КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Современная югославская повесть. 80-е годы [Йован Стрезовский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Современная югославская повесть. 80-е годы

МАЛЕНЬКИЕ РОМАНЫ О ЛЮБВИ К ЧЕЛОВЕКУ

Читатель убедится, что югославская повесть 80-х годов — явление интересное и незаурядное. Как и вообще в искусстве второй половины XX столетия, привычные границы жанров в современной прозе растекаются, смешиваются. Создаются новые формы, причудливо сочетающие опыт авангарда и архаику, модернистские приемы органично вписываются в классически стройную композицию. Таковы произведения шести югославских авторов: Милорада Павича, Йована Стрезовского, Мариана Рожанца, Звонимира Милчеца, Жарко Команина и Мухаммеда Абдагича.

Четкая фабула собранных в этой книге обширных повестей способна вместить столь значительный период духовной жизни героя, что хочется назвать их маленькими романами. Югославская литература издавна впитывала в себя наследие отечественное, национальное, с одной стороны, и опыт соседних народов, активно воспринятый и переосмысленный, — с другой. В данном случае приходят на память традиции русского реализма: повестей Н. В. Гоголя, И. С. Тургенева, А. П. Чехова — и западноевропейского романа наших дней: Э. М. Ремарка, Г. Белля, Франсуазы Саган, Натали Саррот.

Современный короткий роман способен уместить на небольшом пространстве богатство размышлений о развитии человеческой души, какое мы привыкли видеть в классическом романе. А краткость и гармоническая ясность построения, присущая повести, достигается с помощью древней символики, экспрессивно заостренных образов национального фольклора.

Югославское искусство в последнее десятилетие все чаще апеллирует к глубоко запрятанным слоям исторической памяти современника. Ибо, как пишет Милорад Павич, чей маленький ночной роман открывает эту книгу, «не существует явной границы между прошлым, которое, ширясь, врастает в настоящее, и будущим, которое, судя по всему, не бесконечно и не безгранично и оттого обладает способностью сжиматься и разрушаться». Именно эта вдруг осознанная нами хрупкость будущего и вызывает тревогу писателей, заставляет их сопоставлять прошлое с быстротекущей современной жизнью, ища ответы на загадки природы и человека.

Разные авторы представлены в этой книге. Продолжая знакомить советскую публику с новинками зарубежной прозы, издательство «Радуга» стремилось включить в книгу «Современная югославская повесть. 80-е годы» писателей если не из всех, то из большинства национальных регионов Социалистической Федеративной Республики Югославии.

В книгу вошли «Сны недолгой ночи (Хиландарская повесть)» серба Милорада Павича; его «Хазарский словарь» («лексикон в прозе») — одна из самых читаемых сейчас в Югославии книг — отмечен премией за лучший роман 1984 года и переведен на многие европейские языки; повесть Йована Стрезовского «Страх», вслед за македонским изданием 1985 г. вышедшая на сербском языке в Белграде, как, впрочем, и ранее написанный роман «Зарок». Высокие оценки авторитетных югославских литературоведов получили произведения словенца Мариана Рожанца «Любовь» (1979) и хорвата Звонимира Милчеца «В Загребе утром» (1980). Черногорец Жарко Команин, автор повести «Дыры» (1979), давно известен как талантливый прозаик и драматург.

Книгу, которую составили главным образом произведения сегодняшних «пятидесятилетних», завершает повесть писателя старшего поколения Мухаммеда Абдагича «Долгой холодной зимой» (1981), отражающая своеобразный склад мышления жителей Боснии.

В книге, где собраны произведения, увидевшие свет в период с 1979 по 1985 год, не повторяется ни одно писательское имя из предыдущего сборника — «Современная югославская повесть. 70-е годы» в русских переводах. 80-е годы принесли с собой новые веяния, которые югославская критика осторожно определяет термином «постмодернизм». При этом не произошло резкого разрыва с предыдущим периодом, как часто бывало в истории литературы. Не возникло также и какой-то единой группы писателей, объединенных громким манифестом.

Новое качество накапливается исподволь, постепенно, придавая особые оттенки той гуманистической концепции, которая привлекает внимание публики разных стран к послевоенному искусству Югославии. Центром пристального внимания искусства, как это повелось с пятидесятых годов, остается человек, его внутренняя жизнь, его сложные отношения с миром. Ранее господствовавшее в югославской, прежде всего сербской, литературе, эпическое начало с приходом такого писателя, как Павич, уступает место началу лирико-драматическому.

В том же лирико-драматическом ключе созданы и другие повести, вошедшие в книгу. Поэтому очень важна роль рассказчика, которую берут на себя авторы. Словно сговорившись, прозаики 80-х годов прибегают к приему остранения — показу современной жизни с точки зрения героя, стоящего как бы вне описываемых событий или попавшего в непривычную ситуацию. Это отправленный на пенсию еще не старый человек у М. Абдагича; мальчик-подросток, наблюдающий жизнь взрослых, у М. Рожанца; преуспевающий горожанин, который неожиданно сбился с привычной жизненной колеи, у З. Милчеца; Ж. Команин описывает жизнь недавно умершего человека глазами его друга; в центре внимания Й. Стрезовского — три поколения деревенских мечтателей, резко отторгаемых косной средой; «Сны недолгой ночи» М. Павича рассказаны устами талантливого неудачника, который решил найти в старом сербском монастыре Хиландаре могилу своего без вести пропавшего отца.

Писатели сосредоточиваются на сложной внутренней жизни героев. Пристального взгляда заслуживает каждый поворот настроения, каждый нюанс переживания персонажем своей судьбы, искусства, природы, отношений с другими людьми. В том, что касается человека, будь то черногорский юноша из повести Ж. Команина или медленно уходящий из жизни пенсионер, о котором пишет М. Абдагич, нет ничего, что не заслуживало бы нашего внимания, утверждает эта книга. «Дыры» — так называется глухая деревенька, из которой происходит герой Ж. Команина. Но не эти богом забытые «дыры» опасны для людей. Черные дыры равнодушия, отчуждения, неумения общаться — вот что, по мысли авторов, губит человечество.

Для писателей, исследующих внутренний мир человека, перемещения во времени гораздо важнее перемещений в пространстве. Для всех, кроме, пожалуй, М. Рожанца, существенны элементы фантастики, часто присутствующие наравне с элементами реальной жизни. Поколение югославских «пятидесятилетних» прошло школу Михаила Булгакова, а затем Джона Апдайка, и они сейчас уже не подмастерья, а зрелые мастера, свободно и потому продуманно обращающиеся с формой. Когда-то модная в югославской прозе «растрепанность» композиции уступила место четким, почти классическим конструкциям. Особенно искусством композиции отличается М. Павич, имитирующий музыкальную форму серенады, выстраивающий «роман-лексикон» или, как в последнем произведении — «Пейзаж нарисован чаем» (1988), «роман-кроссворд». Кажется, это не случайно. «Растерзанная» сюрреалистическая проза отражала смятение человека перед жизнью, стремление бежать, спрятаться от неприятной действительности. На смену таким настроениям в литературу пришло трезвое сознание того, что с современным человеком происходит неладное, и это проявилось в поисках гармонии, противостоящей хаосу жизни.

Поколению 80-х свойственно необычное для югославской литературы ощущение «среды обитания» героя, связанное с новым ощущением культурной традиции. В большинстве представленных здесь «маленьких романов» драма героя развертывается в атмосфере большого города. Умело воссоздает картину Загреба наших дней З. Милчец, влюбленный в свой город и написавший о нем три книги очерков. Мастерски пишет о закопченных старых белградских домах, полных мрачноватой поэзии прошлого, Ж. Команин. У М. Павича — карта Белграда становится картой любви, и тайные знаки ее улиц помогают обрести душевное равновесие архитектору Атанасие Свилару. Родной город М. Рожанца Любляна изображен им не в лучшую свою пору — в дни итальянской оккупации. И все-таки красота этой маленькой барочной столицы в центре Европы завораживает и подкупает читателя. Совсем особенный город обходит вместе со своим героем Шерафуддином М. Абдагич — высыхающая, задушенная стоками, а когда-то полноводная река Миляцка течет через Сараево мимо старинных мусульманских кварталов, где над водой нависают украшенные деревянной резьбой веранды домов на сваях, а в глубине виднеются минареты мечетей, зеленый купол библиотеки — богатейшего в Европе собрания арабских рукописей.

Город выступает в повестях как хранилище культурной памяти народов, населяющих Югославию. Старый город — будь то загребское кладбище Мирогой, белградский артистический квартал Скадарлия или сараевская торговая Башчаршия, видится оплотом человечности, с ним связаны попытки сохранить традиции общения людей.

До сих пор редко кому из югославов удавалось с такой любовью показать исторические столицы своей страны — сосуды, хранящие генетическую память народа, передать влияние атмосферы старых городов на душевное состояние исконного горожанина или пришельца. Сегодняшние «пятидесятилетние» поднимают малоизвестные пласты духовной культуры своей страны, которую зарубежная публика по сложившейся инерции числит среди культур исключительно крестьянских.

Авторы «маленьких романов» во многом помогают разрушению этого стереотипа. Их героям-«чудакам», талантливым неудачникам, опередившим свой век, мешает приспособиться к обстоятельствам отнюдь не деревенская неотесанность, но традиционное гуманистическое воспитание и врожденное неприятие несправедливости.

«Думал об инфляции, сейчас воистину ее время, инфляция денег, инфляция любви, инфляция идеализма, инфляция поэзии и поэта, инфляция лжи и демагогии, — пишет о своем Шерафуддине М. Абдагич. — Думал о человеке своего времени, о тайне времени, тайне успеха, о том, что, если кто-то окажет тебе услугу или сделает одолжение, следует скрепить сердце и не платить ему тем же, притвориться глухим, слепым, но не поступать, как он; только тот, кто ни для кого ничего не делает, обретает доверие, выбивается вперед…»

Тип преуспевающего конформиста, живущего согласно этим правилам, найдет читатель в повести З. Милчеца «В Загребе утром». Другие авторы, повествуя о своих странных героях, возбуждают в нашем сознании вопросы неуютные, порой малоприятные.

Каждому, кто знаком, хотя бы поверхностно, с югославским искусством, не может не броситься в глаза одна особенность этой книги. Речь идет о новом, необычном для литературы СФРЮ ракурсе «военной темы»: размышлений о второй мировой войне и народно-освободительной борьбе в Югославии. Быть может, впервые после прозы 50-х годов писатели с такой последовательностью возвращаются к теме гражданской войны, неизбежно сопутствовавшей революции. Раскол народа, распад традиционных связей предстает как трагедия в негромком, камерном звучании маленьких романов о любви к человеку.

М. Рожанцу (его повесть так и называется — «Любовь») удалось раскрыть одну из трагических сторон существования современного человека — став взрослым, он утрачивает способность любви как возможности радостно и бескорыстно воспринимать мир. «Пора любви ко всем на свете миновала», — говорит паренек из люблянского предместья, связывая свою потерю не с возрастом, а с тем, что пришлось ему пережить во время войны.

И хотя прочие вошедшие в сборник произведения никак нельзя отнести к «военной» прозе, книга овеяна жестоким ветром войны. Поколение пятидесятилетних писателей, как и поколение их героев, прошло через войну детьми. Тот, кто не пострадал на войне физически, пострадал духовно. Уже в раннем детстве потеряно чувство защищенности, тепло домашнего очага, разорваны семейные и дружеские связи. С особой силой передает этот разлом привычного уклада, породивший душевную болезнь героя, Ж. Команин. Читатель наверняка запомнит сцену расправы с отцом Теодора Кулиновича, офицером старой югославской армии, отказавшимся уйти в партизаны. Боясь гнева односельчан, жена и сын лишь тайком, по ночам навещают на сельском кладбище могилу того, кто был расстрелян родным дядей мальчика, братом его матери.

Не раз встретится на страницах книги надрывающий душу образ, глубоко связанный с народной традицией. Это образ пустой родительской могилы. Хоронят ли там портрет на самом деле живого, но никому не нужного отца Мила, как в «Страхе» Й. Стрезовского, желает ли разбогатевший обыватель Драгец Новак «переселить» родителей в престижный мраморный склеп, погребают ли под могильным холмиком саблю и фуражку майора Косты Свилара, отступавшего в 1941 году через Грецию с безнадежно сопротивлявшимися Гитлеру частями королевской пехоты, а потом без вести пропавшего в далеком краю, — эти картины зияющих разверстых могил, где нет покойника, останутся свидетельством достойного художественного уровня югославской литературы 80-х годов и ее тревоги о современнике.

Поколение, ставшее жертвой разрыва естественных человеческих связей, поколение духовной безотцовщины — таким видят своих сверстников авторы этой книги. Умудренному жизнью М. Абдагичу человек наших дней является в ипостаси многочисленных нищих, каждый из которых утратил нечто бесценное: умение рисковать, способность чувствовать, отстаивать справедливость и человечность, любить и даже просто соучаствовать окружающим. «Подайте!» — взывают буквально на каждом углу эти нищие духом, которым никто не в силах помочь.

Согласимся, что такой взгляд на человека далек от оптимизма. Противостоит ему в повестях югославских писателей трезвость самооценки и, главное, призыв вспомнить и восстановить связь времен, а тем самым — связь между людьми. М. Павич включает в «Хиландарскую повесть» поучительную притчу о том, как жили в древности два монашеских ордена — киновитов, или общежителей, и отшельников-анахоретов, — веками сосуществование в пространстве и во времени. «…Вынесли из времени отшельники камень затворничества и молчания, общежители же — камень братства и тишины. Камни эти несли отдельно, и тишины одних не достигало молчание других», — заключает рассказчик, не забыв упомянуть, что обе секты были связаны единством происхождения и ничто не мешало им понимать друг друга.

Через притчу или фольклорный образ, через историческое предание или экспрессивную авангардистскую метафору югославские писатели 80-х годов доносят до нас мысли, очень близкие нам. Мысли о том, что настало время собирать камни, камни старых городов, и о том, что не время будить вулканы ненависти. Дымящиеся жерла старых Везувиев, за каждым из которых скрывается свой дракон, не должны омрачать жизнь, и нам понятна молитва жителей маленькой македонской деревеньки Дувалец о том, чтобы прошлое не повторилось.

Надеемся, что сборник новой югославской прозы, открываемый «Снами недолгой ночи» и завершаемый повестью о «долгой холодной зиме», понравится читателю и раскроет ему неожиданные стороны литературы СФРЮ.


Н. Вагапова

Милорад Павич СНЫ НЕДОЛГОЙ НОЧИ (ХИЛАНДАРСКАЯ ПОВЕСТЬ)

Милорад Павић

Мали ноћни роман

Београд, 1985


Перевод с сербскохорватского Ю. Беляевой (главы I—III) и О. Кирилловой (главы IV—VI)

Редактор Р. Грецкая

I

Кончики усов они сплетали подобно бичам. Всю свою жизнь они не улыбались, лишь морщины на лбу выдавали их возраст. Старились от мыслей — не от радости. Знали, что евреи зовут их эдомеями[1], сами же себя называли солью земли. Нужно много времени, чтобы потратить горсть соли, — так считали они и терпели. У них было два знака — Овен и Рыба. Овну скармливали хлеб, замешенный на слезах, Рыбе — кольцо из теста, ибо она — невеста души. Четыре-пять поколений должны были уйти в прошлое, чтобы один из них изрек:

— Сильнее всего я люблю говорящее дерево — только оно плодоносит дважды и позволяет познать, что есть молчание и что тишина. Ибо человек с сердцем, преисполненным молчания, и человек с тишиной в сердце не похожи друг на друга…

Тот, кто произнес эти слова, был родом из Антиохии; он погиб в Риме, в 107 году, найдя мгновенную смерть в пасти зверя; отошел без страха и ненависти, участь его разделил соплеменник по имени Игнатий. Как на пшеничном зерне не каждому дано прочесть все, что на нем записано — а записано многое: каким быть колосу, соломе и много ли уродится новых зерен, — так ничего не понять наперед из его слов, хотя в них заключено все.

Краткий сон стал бы для них подлинным спасением от ужаса, в котором они вынуждены были жить. Но и во сне их преследовали страхи, мерещились звери с пятнистыми пастями, с пупками вместо глаз, и они, словно выброшенные на сушу утопленники, пытались разгадать явь, хотя волны сновидений затягивали их в свой круговорот. Их тело, мятущееся меж двух кошмаров, терзаемое то сном, то явью, то явью, то сном, в то же время и связывало эти кошмары. Служило почтой. Им не ведомо было, что и сновидения, и эдикты Септимия Севера, максимы фракийского Деция и Валериана[2] вынуждают их укрыться под тенью самих слов. Они бежали в пустыню, чтобы их не распяли на кресте или на крыле мельницы, не бросили на съедение диким зверям, не разбили головы о тяжелые ворота темницы, а их пальцы, уши и глаза не стали бы кормом для мурен, живущих в фонтанах.

Они шли по бездорожью Сирии, Месопотамии и Египта, скрывались в пирамидах, развалинах крепостей, ночами согревались собственными длинными волосами, обернув ими грудь. Они уходили в горы Верхней Фиваиды, которые лежали между Нилом и Красным морем; уходили туда, где живут двоякодышащие рыбы — ловцы птиц; они говорили на коптском, еврейском, греческом, латинском, грузинском и сирийском языках или молчали на одном из этих языков, неотступно, но бессознательно приближаясь к разгадке смысла тех слов, подобно зерну, пускающему росток. И тогда они пришли на Синай. И постигли наконец значение сказанного: «Человек с сердцем, преисполненным молчания, и человек с тишиной в сердце не похожи друг на друга…»

И как только это случилось, как только первый пустынник сел на свою тень и пригубил от первой росы, Рыба и Овен разделились. Окончательно и на все грядущие времена началось деление на две касты. На тех, кто связан с Солнцем, и тех, кто связан с Водой; на тех, кто с Овеном, и на тех, кто с Рыбой; на тех, кто с тишиной в сердце, и других — чье сердце преисполнено молчания…

Первые здесь, на Синае, объединились в братства и стали жить сообща и называли себя от греческого коинос биос (совместная жизнь) киновитами, или общежителями. Другие же (те, что под знаком Рыбы) назывались идиоритмиками, или отшельниками, ибо каждый имел свою крышу над головой, свой ритм и образ жизни и отдельно от остальных проводил свои дни в полном уединении, глубоком и непроницаемом. Две эти монашеские касты — общежители и отшельники — на века оставили свой след в пространстве и времени. Ибо не существует явной границы между прошлым, которое растет и питается за счет настоящего, и будущим, которое, судя по всему, не бесконечно и не беспрерывно и обладает способностью сжиматься и находится в движении.

Отправляясь в путь, отшельники всегда несли свою тарелку под шапкой, чужой язык на устах и серп за поясом, ибо странствовали в одиночку. Общежители, напротив, шли всегда группами, общий котел несли в очередь, молчали на одном языке, с ножом за поясом. Но поначалу они передвигались скорее во времени, чем в пространстве. И потому вынесли из времени отшельники камень затворничества и молчания, общежители же — камень братства и тишины. Камни эти несли отдельно, и тишины одних не достигало молчание других.

* * *
«Жизнь человека — сплошное несчастье, к которому он привыкает и чувствует себя в нем как рыба в воде», — размышлял архитектор-неудачник Атанасие Свилар, погружаясь в свое сорокапятилетие как в чужую испарину.

Он принадлежал к поколению студентов 1950—1956 годов, когда учился в Белграде, на архитектурном факультете; именно тогда он обнаружил, что его верхняя губа воспринимает одни раздражители, а нижняя — другие: верхняя — тепло, нижняя — кислоту. Он носил вязаную шапочку со свистком вместо помпона и слушал математику у профессора Радивоя Кашанина, технологию бетонных работ у профессора Маринковича; в те же годы научился угадывать женщин, предпочитавших к ужину усатых мужчин. Он прославился нашумевшим госэкзаменом, который разделил факультет на два лагеря. В студенческие годы Свилар заметил, что главное достоинство великих писателей — умение обойти молчанием кое-какие вопросы бытия. И это наблюдение он применил к своей специальности, полагая, что неиспользованное пространство в архитектуре соответствует фигуре умолчания в художественном произведении и имеет свой облик; и еще: оформленная пустота столь же активна и действенна, сколь и застроенное пространство. Из гармонии пустоты рождалась гармония его архитектурных проектов. Увлекшись теорией интегрального исчисления, механикой сплошных сред и особенно акустикой замкнутого пространства, он стал и оставался, по единогласному мнению коллег, блестящим специалистом. С ним было не до шуток, все знали: потребуется — Свилар и огонь во рту через воду перенесет. Привлекли к себе внимание его проекты застройки прибрежного городского пояса, основанные на предположении: речное поселение всегда старше города у реки. Окна в его зданиях открывались наружу, а не наоборот, как обычно; они ассоциировались с бойницами, сквозь которые видишь цель и стреляешь прямо в нее, а не куда попало. Свилар считал, что юмор в архитектуре подобен соли на хлебе, что каждое время года должно иметь свою дверь, квартира — два этажа: этаж дневной и спальный, ибо ночью звук скорее распространяется вниз, чем вверх: проектируя крышу, нужно принимать в расчет не только солнце, но и луну — хороша та крыша, на которой не тухнут яйца. Волосы у Свилара напоминали сено, а сон был коротким, зато столь крепким, что мог стакан разбить. Левый глаз терял остроту быстрее правого, и, работая над проектами отеля для одиноких и картинной галереи, он стал носить очки. Его галерея оказалась на республиканском конкурсе самым экономичным проектом, но так и осталась проектом. Его идеи, не находили заказчика. Свернутые в рулоны, они годами хранились в стенных шкафах квартиры или валялись в проеме между дверьми, покрываясь паутиной.

— Бестеневая архитектура, — определил сын Свилара.

— Он мерит да считает здесь, а домишки вырастают на том свете! — мрачно пошучивали его сверстники.

— Ладно бы я трепался и меня не брали на работу, а так, хоть убей, ничего не понимаю! — усмехался Свилар.

Однако было не до шуток. Несмотря на высочайший профессионализм, который никогда никем не оспаривался, несмотря на огромнейшую его работоспособность, от которой горела одежда и выпадали волосы, Атанасие Свилар так никогда и не работал по специальности. А след времени — не дождевая капля, с лица не смахнешь. Он остается навсегда.

И беда одна не ходит.

В этой связи стоит упомянуть еще и такой факт. Свилар рано, еще подростком, когда над его погрубевшей верхней губой появился пушок, болел сенной лихорадкой. С тех пор она обрушивалась на него каждую весну.

Она одолевала в мае, и Свилар забыл запахи цветов и растений, но, растворенные его потом, они так резко выплескивались в ночной воздух, что будили домочадцев.

Женился он рано и два десятка лучших лет жизни отдал не архитектуре. Правда, он преподавал в средней строительной школе, только эта его служба скорее напоминала рассказ о обеде, чем сам обед. Все свободное время он отдавал, как и прежде, своим проектам; застенчивый и безразличный к еде днем, ночью он становился таким прожорливым, словоохотливым и активным, что у него ныла поясница. Когда стекла очков потели, Свилар протирал их слюной и продолжал работать. Шли годы, и он почувствовал, что слюна меняет вкус, понял, что многие вина пьет в последний раз, работал как одержимый, однако опять же не по специальности, и ощущал, что стареет неудержимо со скоростью часовой стрелки. В возрасте двадцати четырех и сорока двух лет он делал крупные проекты — целые районы, однако они так и остались на ватмане.

Когда длинными летними ночами, доливая вино в воду (ибо обратно — грех), Свилар размышлял о прошедшей жизни, его мучили два вопроса: отчего он всю свою жизнь обречен на сенную лихорадку, из-за нее даже чай отдает потом, и отчего ему так не везет с архитектурой, хотя он прямо-таки создан для нее? Неужто правая рука бывает грешнее левой?

Однажды весной, когда февраль еще крал дни у марта, Свилар решил наконец найти своего старого школьного товарища Обрена Опсеницу. «Может, в этом городе существует человек, чья жизнь служит ответом на все наши вопросы», — думал Свилар. Не был ли Обрен Опсеница для него таким человеком-ответом?

Он нашел его в конторе, ведающей распределением средств на строительство города. Опсеница носил завязанный в два узла галстук, светлые волосы на концах загнуты вроде рыболовных крючков, улыбаясь, зажмуривал глаза. Свилар вспомнил, как в школе Опсеница поворачивался спиной к собеседнику и вдруг неожиданно наносил сильнейший удар. Он ел с ножа, пренебрегая вилкой. Говорили, что он может языком поменять косточки в вишнях. В отличие от тех, кто, в общем-то, знает, чего хочет, он наверняка знал, чего не хочет. И это благотворно сказалось на его карьере, вытолкнув в верхи городской администрации. А больше всего Опсенице не хотелось видеть своих сверстников. Подобно тому как некоторые люди щедрее других наделены силой, смекалкой или слухом, он был одарен необыкновенной способностью раздувать и пестовать недружелюбие, никогда, правда, не переходящее в ненависть. Главным образом ему не нравились те его ровесники, которые обладали большими, по сравнению с ним, способностями и профессиональной квалификацией. Эту неприязнь (которая, говорят, вызывала у него кашель) Опсеница никогда не афишировал, напрочь гасил в зародыше, хотя и вкладывал в нее массу сил и рабочего времени. Упорно и искусно скрывая неприязнь, он исподволь использовал ее на все сто. Человек, испытавший на себе его постоянные и тщательно маскируемые тайные козни, походил на больного, непрестанно подвергающегося инфекции, источник которой невозможно установить и перед которой человек беззащитен.

— Если хочешь узнать, кому Опсеница враг, поищи того, у кого что-нибудь не ладится: он и есть!

Таково было мнение коллег о приятеле, с которым Свилар встретился в то утро, когда ветер глотал дождь. Чихнув, Свилар за руку поздоровался с Опсеницей, и они сели за стеклянный столик. Разложив перед Опсеницей свои последние проекты, Свилар попросил, чтобы тот выставил их на следующем конкурсе. Опсеница облизал ногти, внимательно просмотрел спецификацию, дал себе завестись, и Свилар никогда больше не слышал ни об Опсенице, ни о своих проектах. И этих двоих — одного, специалиста высокого класса (этого не отрицал никто, даже Опсеница), не обладавшего материальными средствами для реализации своих замыслов, и другого, человека без авторитета, но с финансовой мощью, — судьба свела, чтобы вместе они творили чудеса. Но выходит наоборот. И тогда Свилар сделал вывод: всем известное недружелюбие Опсеницы было действительно свойством его натуры. Ненависть же исходила от кого-то другого. Как яд в бутылке, она в Опсенице только доходила до цели — Свилара и ему подобных, которых он уничтожал.

От этих мыслей молоко, которое Свилар пил на завтрак, прокисло прямо во рту, и он почувствовал, что его призвание и работа, делавшаяся вечерами, так и останутся нереализованными, обернутся пороком, сам же он осужден на безделье и безденежье. С тех пор он стыдился своих чертежных принадлежностей и навсегда разучился брать хлеб рукой. Ел его ножом и вилкой с тарелки… Начал забывать имена и не любил, когда ему о них напоминали. Он боялся, что, как в лесу, потеряется среди множества имен. Боялся, что однажды забудет собственное имя и всякий раз будет вспоминать его, если придется ставить подпись…

Он с ужасом вспомнил, как однажды в детстве пошел с отцом на виноградник и спросил его, почему арбуз не охлаждают в колодце.

— Колодец засыпали, — ответил отец, — колодцы, как и люди, имеют свой век, вода, как и человек, может состариться и умереть. Эта вода мертвая, надо копать новый колодец…

Свилар теперь часто думал о той воде. Его преследовало чувство, что ему никогда не придется заложить фундамент дома, никогда он не перенесет численное выражение его тяжести на твердую основу и не поднимет вверх его голос. Будто строит на воде. Казалось, что улица всякий раз просыпается на новом перекрестке, и потому он спал, касаясь пальцами пола, как бы выбрасывая с кровати на землю некий якорь. После пробуждения он, подобно кораблю, сбитому непогодой с означенного курса, должен был направлять свою кровать в поисках того места на земле, где мог высадиться. Страшась этих ночей, уносивших его в неизвестность, Свилар не ложился спать, что было совсем не трудно. Ночами он бродил по городу, лицо пожелтело и стало похоже на пергамент, и по желтизне рассыпались родинки, точно букашки по янтарю. Когда стало очевидно, что вопрос не в том, как преуспеть, а в том, почему он не смог заниматься своим делом, Свилар вконец променял дни на ночи, свой дом на город, в котором он теперь жил.

Вначале его ночные прогулки не имели определенной цели. Он замечал лишь, что ходит, не нарушая правил уличного движения. Словно водитель, подчиняясь знакам, запрещающим повороты, обходил улицы, по которым проезд запрещен. Эти прогулки ему даже снились, он просыпался с ощущением, что во сне прикусил язык и на нем остались отметины; наконец он понял: в его сновидениях все белградские улицы были с односторонним движением. В утешение нашел себе не совсем благопристойное занятие, и прогулки его обрели смысл.

Несколько раз ночами, влекомый скорее звуками, чем улицами, Свилар забредал в забытые места, где когда-то юношей встречался с женщинами. Заметил, что эти места он не может предугадать или вспомнить заранее и что они, когда он случайно там оказывался, сами всплывают в памяти.

Освещенные ступени, идущие наверх, в темноту. Скамейка, цепью привязанная к дереву. Ограда с неожиданным навесом. Места он узнавал сразу, труднее было вспомнить спутниц. И Свилар принялся отыскивать такие приятные места из своей молодости. Бродил вокруг старых белградских домишек, которые обычно затопляет дунайский паводок, и тогда бочки бьются о двери подвалов, срываются дверные петли и висячие замки и кажется, что внутри кто-то есть. Иногда узнавал маленькие, так называемые «собачьи», окна, смотревшие на восток, редко кто их замечал, и еще реже они открывались. По праздникам через них бросали собакам еду, а на день святого Ильи впускали погреться птиц. Свилар узнавал перекрестки, где встречаются ветры, улицы, на которых весной дует вдоль, а зимой — поперек, и память опять открывала сладкие воспоминания, подобно тому как открываются ночные ракушки.

Свилар вспоминал и наносил на карту Белграда места, узнанные им во время ночных прогулок, а рядом помечал имена женщин, связанные с ними. Память воскрешала их слова и поведение, и теперь они словно бы значили больше, чем тогда.

— Прошлое яснее ночью, чем днем, — шептал Атанасие Свилар и приходил к заключению: любовные акты вселенной связаны между собой неким взаимодействием. Он полагал, что, вспомнив слышанные от женщин слова, постигнет самого себя, получит ответ на основной вопрос, мучивший его не меньше сенной лихорадки: отчего его жизнь оказалась бессмысленной и бесплодной, несмотря на огромные прилагаемые усилия.

И постепенно на карте города, превратившейся в карту любви, стало, как ни странно, вырисовываться — то в виде буквы, то цифры — что-то похожее на ответ. Тайные послания, оставленные его присутствием на плане города, как бы подводили общий знаменатель основным чертам его характера. И однажды вечером, склонившись над картой города, он прочитал эти послания.

1
С наступлением сумерек они приходили к полуразрушенному дому на Врачаре, откуда дождевые потоки сливаются в две реки: Дунай и Саву. Приносили с собой бутылку вина и в кармане два стакана; кончик ее косы всегда был влажным — она любила сосать волосы. Они заставали мгновение, пока небо было чистым, птицы уже пригрелись внизу и ни одна летучая мышь не взлетела. Они входили в крохотный стеклянный лифт с плюшевым складным стульчиком, маленькой сиреневой табуреткой, с зеркалами, вставленными в дверцы, и с лампой в форме хрустальной чаши. Пахло одеколоном, пастой для приклеивания мушек, они садились, ставили бутылку на пол, лифт поднимался, а они пили вино, провожая взглядом безлюдные лестничные пролеты, и целовались через ее волосы. Будто путешествовали в обитой бархатом карете. Вокруг падали американские бомбы, горела Светосавская улица, и они, когда кончался воздушный налет, выходили из дома посмотреть на «новый город». Всякий раз перед ними открывались все более широкие горизонты, ибо здания исчезали. И однажды на четвертом этаже разрушенного дома по уцелевшей картине и книжной полке они узнали комнату, где когда-то в гостях пили чай из сушеных яблок. Из крана лилась вода, качалась полка с книгами. Книги, одна за другой, медленно сползали с нее и, шелестя страницами на ветру, точно птицы крыльями, падали в развалины.

— Ты можешь прочитать название книги? — спросила она.

В тот день на полке оставалась одна-единственная книга. Они ждали, когда она упадет, а она все раскачивалась. Тогда он взял камень и вместо ответа сбил с полки эту последнюю книгу — так сбивают снежком воробья, сидящего на крыше.

— Ты не любишь читать! — заметила она.

— Книги — это запечатленная память! — сказал он и удивился, услышав ее слова:

— Ты любишь рассказывать, а не читать. И молчать умеешь. А петь не умеешь.

2
На улице Святого Николы, близ кладбища, в небольшой корчме, менявшей названия чаще, чем посетителей (впрочем, ее называли по-старому — «У записа»[3]), Свилар впервые познал любовь. Каждой осенью корчмарь угощал гостей холодным вином и открывал лото, как только разгоралась печь, набитая за лето окурками. Однажды вечером, когда Свилар впервые взял картонку и решил попытать счастья, в корчму вошла девушка с очень черными бровями, похожими на зубья гребня — были как бы рассечены в нескольких местах. Стрельнув в него глазами, будто он был диковинной дичью, она отвернулась, демонстрируя затылок с редкими, давно не мытыми волосами, и села. Он записывал выигрыши и слушал, как уходит странная тишина, завладевшая на миг залом, когда девушка вошла. Свилар смотрел, как она засыпает и во сне молодеет, как откуда-то из глубины, где сменяются чередой ее годы, проглядывает улыбка, которой нет и семнадцати. В то время, пока Свилар разглядывал ее влажный затылок, он услышал, что выиграл, и понял: девушка, сидевшая нога на ногу с изжеванной сигаретой и улыбавшаяся во сне, будет его. Было поздно что-то предпринимать. Его номер назван — он выиграл в лото свою первую женщину. Вывел ее на улицу, еще совсем сонную, прямо на грязный и смрадный ветер. Уже рассвело, когда они прощались на том же ветру. Увидев его при свете, она сказала:

— Знаю я таких, как ты. Не любишь вина, только водичку цедишь. И рассветов боишься. Ты из тех, кто думает: будущее приходит из ночи, а не из дня. Хочешь, скажу, что ты сделаешь, когда мы расстанемся. Отправишься прямиком на рыбный рынок, на Джерам, — купить сыр в маринованном перце и рыбу из реки, что течет с юга на север, — она слаще. Дома у тебя своя посуда, ты сам моешь ее, готовишь и ешь в одиночку — ведь твоим не нравится эта пища. Умеешь есть обеими руками, умеешь хорошо готовить и пользуешься ножом как самые искусные мастера своего дела. Живую стерлядь поишь вином, она и жареная отдает вином как пьяная, суп варишь из сельдерея — он гуще других супов, и потому тарелку нелегко поднять… И вот еще что: у тебя и тебе подобных даже в кофейне нет ни своего столика, ни знакомого официанта; сидишь себе один и ешь за двоих, развлекаться не умеешь, а если аплодируешь, то стучишь ногтями, будто вошь давишь. Ты не из тех, у кого все спорится. Вас не любят ни парикмахеры, ни трактирщики…

3
Точно глухонемые учили санскрит, по утрам перед школой зубрили неправильные французские глаголы из книжонок Клода Оже, купленных в магазине французской книги «Henri Soubre», имевшем перед войной свое представительство — «Hachette» — на улице Князя Михаила, 19; по вечерам, сидя в затемненных комнатах, учили английскую грамматику по красным учебникам Берлица; немецкие падежи проходили в школе по желтому изданию Шмауса, а русские слова старались запомнить ночью, украдкой выуживая из предвоенной эмигрантской прессы, которую в Белграде получали бежавшие из России. Такая учеба была дешевой, хотя и опасной, потому что во время фашистской оккупации запрещалось преподавать и учить английский и русский языки. Свилар и его товарищи брали уроки порой у одних и тех же людей, но скрывали это друг от друга. Так получилось, что годами они не промолвили ни словечка на этих языках, делая вид, что не понимают, и только после войны стало очевидным, словно общий позор, что все их ровесники говорят на английском, русском и французском языках. А когда стремительно начали забывать эти языки, забывали уже открыто, с грустью вспоминая те времена, когда учились тайком. Учили же их у толстых швейцарок, «сербских вдовушек», поздравлявших их с Новым годом оттиском губ на вложенных в конверты открытках. На уроки русского украдкой бегали в дома бывших царских офицеров с Украины; у них были красивые жены, собаки и усы торчком; по стенам, распятые точно летучие мыши, висели огромные — для верховой езды — бурки с оплечьем, чтобы освободить руку, которая прежде держала саблю, а теперь — нет. Иногда эти учителя пели под балалайку, успевая между словами песни опрокинуть рюмку водки, что не портило пение. Но Свилара и его товарищей музыка не привлекала, она мешала им понимать слова, и они возвращались к урокам, которые очаровывали их и без музыки.

— Слова растут у тебя словно волосы, — часто говорил ему учитель русского языка, — твои слова и твои волосы, черные или каштановые, может, тайком, и красные, только рано или поздно побелеют, как наши. Из слов ты можешь сотворить что угодно, но и они из тебя тоже…

Жена русского, утверждавшего так, хранила свои волосы со времени бегства из России в шелковом чулке. После каждой стрижки она завязывала на чулке узелок и так отмеряла время. На календарь больше не глядела и никогда не знала ни числа, ни дня недели.

Придя как-то на урок, Свилар застал ее дома одну. Сербского она совсем не знала. Глядя на Свилара красивыми глазами, она посасывала пуговицу на платье и громко дула в нее.

— Странно, что ты и твои сверстники учите столько языков! — обратилась она к Свилару по-русски. — И на что вам столько шипов во рту? Словно ты осужден считать куски. Наверно, все оттого, что вы слишком одиноки, а это старит память. Ведь память не круг, в лучшем случае круг очень неправильный. С годами память слабеет. Вы же надеетесь, что языки свяжут вас с миром. Но языки не сближают; дважды станете учить их — и дважды понапрасну, ибо забудете их, подобно Адаму. Сближает разврат…

И предложила преподать Свилару урок русского языка.

«Понятно, чей пес на мое имя бежит», — подумал он. Приблизившись к нему вплотную, она подняла на него прекрасные зеленые глаза и молча обвила его шею косами. Завязав их у него на затылке, она затягивала узел до тех пор, пока губы их не соприкоснулись. Прижав губы к его губам, она учила его произносить только одно русское слово. Это был беззвучный контактный способ обучения иностранным языкам. Потом она толкнула его на кровать, обошла кровать и его на ней, и он впервые узнал, как это делается на русском. Было непонятно, но прекрасно. На улице шел снег. И казалось, небо засыпает землю беззвучными белыми словами. Все происходило так, словно она вместе со снегом опускается на него из бесконечной выси, неотвратимо и неотступно, подобно снегу или слову, которым не дано вернуться в небо, в чистоту.

— Вот видишь, — сказала она, вздохнув через волосы, — не нужно знать язык, чтобы понять друг друга. Нужен разврат. Но, заметь, распутничать первый раз восхитительно, потом с каждым днем становится все хуже и хуже, пока ты не сорвешься, будто с высокого дерева, и не сравняешься со всем честным народом…

4
Улыбка у нее была почти неуловимая, и потому казалось, когда она улыбалась, что обязательно наткнешься на ее нос. «Совсем как поцелуй участников поединка перед тем, как обнажить саблю», — подумал Свилар, когда она поцеловала его. Он на мгновение отпустил весло и позволил ветру вертеть лодкой. Лодка крутилась на воде, а ветер ласково обвивал волосами ее шею. В лодке сидел ее пес, валялась газета. Она изучала гороскоп своего пса, а потом затянулась из трубки Свилара.

— Обрати внимание, — сказала она, — когда во рту ощущаешь горечь, видишь слева красное. — Трубки коснулась прядь волос, золотистый волосок зашипел. Они опустились на дно лодки, тихие толчки воды погружали его все глубже и глубже. «Она ленива, — подумал Свилар, — ей лень даже любить». В лени, казалось ему, и заключался способ ее любви. А она вдруг сказала:

— Хочешь, чтобы вода сделала нам ребенка, а не ты…

5
Той осенью исполнялось семь лет его безработной жизни; снова был выходной год, когда он почти ничего не делал. Усталый и разочарованный, далекий от архитектуры, Свилар стал понимать, что и возраст имеет свои циклы, праздники, цветенье и что этот семилетний цикл заложен в нем самом, ибо семь лет назад, как и теперь, он не работал. Число, соответствующее дням сотворения мира, и сейчас указывало на болевые точки. Эти семерки отмечали время, точно узелки. Места, где одно время узлом отделено от другого, места, где узлы прерывали питание настоящего прошлым. В ту осень он подсчитал, что вот уже три года, непонятно почему, верен своей жене, которая почти столько же лет не спит с ним. Он сидел дома никому не нужный и, скрепя сердце, плевал в потолок, и воттогда-то один швейцарский журнал по архитектуре, выходивший на немецком языке, опубликовал в нескольких номерах информацию о его проектах медицинских зданий, которые никогда не были реализованы. Наспех пообедав, он почесывал бороду плечом и читал «Fachblatt für Architektur», где была опубликована его статья о связях византийской урбанистики с современным градостроительством. Мучился, как черт в церкви, разбирая собственный текст. В то время Свилар впервые ощутил острый запах мужского пота, от которого дохли комары, полотенца покрывались плесенью, а кошки беззвучно открывали пасть. Впервые он понял, что его знания исчезают — зарастают, как раны, отступают, как болезни у выздоравливающего человека. Осознав, что ему лет уже не меньше, чем фраз в каком-нибудь рассказе, испугался и пустился в такие любовные авантюры, где начало и конец совпадают.

Она взяла его ладонь, раскрыла ее и, вглядываясь в нее, словно бы предсказала:

— Площадь Славия у основания ладони; если у тебя заболит то, что сейчас болит у меня, надави вот в этом месте. Река Сава соответствует расстоянию между указательным и большим пальцами, сюда отдает боль в шее. Твой указательный палец покрывает улицу Князя Михаила и говорит о простуде и нервах. Средний палец идет от Йовановой улицы до башни Небойши, если на него надавить — утихает боль в гайморовой полости, влияет на обоняние. Желудок у тебя на площади Теразие отмеряет время у корня указательного пальца, как раз где пульсирует жилка. Наконец, твой безымянный палец идет до моста через Дунай и ведает слухом, а мизинец — по Таковской улице и отвечает за боль в плече и слепой кишке. Линия жизни проходит через Савский мост и здесь на мосту или обрывается, или уводит дальше на север. Запомни все это и, если у тебя разболится ухо, пройди по Дунайскому мосту — и тебе полегчает; если заболит плечо, спустись по Таковской — и все пройдет… Но не только из-за болезней нужно знать то, что я говорю. Городские улицы, как корабли, имеют свой курс, они плывут, сопровождая свои созвездия: одни на юг, которые под знаком Рака, другие, под знаком Водолея, — на восток, третьи — к Близнецам… Благодаря связи твоего тела с улицами и звездами на ладони можно разглядеть линию жизни и печалей. Однако города нет на твоей ладони, наоборот, ты — на ладони города. Ты привязан к нему, как кошка к дому, и потому не видишь ничего больше. Вне города ты не прожил и полгода кряду. Ты никогда по-настоящему не копался в земле. Ты находишься во власти города, как те женщины, что всю жизнь живут с одним мужчиной, не задумываясь, любимы они или желанны…

6
Свилар сидел над тарелкой, разглядывая ложку сквозь пар молочного супа с укропом, и спрашивал себя: чей на самом деле его сын — Витачи Милут или его законной жены Степаниды Джурашевич, в замужестве Свилар. В тот вечер, когда был зачат его сын, произошло следующее.

Он тогда был очень шустрый и про него говорили: «Если не можешь ничего, то хоть посади дерево на ладони!» Уши открытые, ноги сильные — им было безразлично, сколько весит голова; улыбка с его лица исчезала быстро, точно отверстие на воде. Ел он сразу двумя руками, в карманах вечно было полно обгрызенных ногтей и кончиков усов. Тогда он и его молодая жена Степанида часто ходили ужинать в ресторан «Калемегданская терраса», на питу[4] с творогом и орехами. Однажды вечером к ним подошел Мркша Похвалич, молодой человек с таким узким лицом, что мог одной рукой захватить оба уха. Он познакомил их со своей невестой Витачей Милут.

— Перейдем на ты? — спросил Атанасие Свилар новую знакомую и услышал мгновенный ответ:

— Можно, если недалеко…

Он загляделся на Витачу, а она ему и Степаниде послала поцелуй с ладошки перчаток, на которых были вышиты губы. Потом они стали выходить компанией: Мркша Похвалич с Витачей, Свилар со своей женой Степанидой и еще пара их общих друзей.

В тот вечер, когда он зачал своего сына Николу, над Малым Калемегданом[5] стояла луна, в свет которой из темноты входили будто в комнату. Под аркой деспота Стефана[6] кто-то произнес:

— Звезды танцуют — к холодам!

В это мгновение жена Свилара, Степанида Джурашевич, и ее спутница остановились, он оказался лицом к лицу с Витачей, а ее жених шел в нескольких шагах впереди, беседуя с третьим мужчиной из их компании. Во мраке подземного перехода крепости, где с одной стороны шумит Сава, а с другой — Дунай, Свилар неожиданно поцеловал Витачу Милут. «Поцелуй всегда дешевле слезы», — подумал он, но обманулся, ибо Витача за ужином тоже напоила «свои уста вином», и, когда они обнялись, в поцелуе вино смешалось.

— Я смотрела, что ты ешь, — шепнула она ему под язык, — и ела все другое: кто хочет ребенка, должен есть разную пищу…

Свилар почувствовал, что Витача считает его зубы своим языком, не боится, что их увидят вместе, и готова тут же, в парке, бросить жениха. Ее верхняя губа была соленой от страха, нижняя чуть горчила, а сердце стучало как украденное. Ресницы щекотали ему щеку, животом он ощущал ее бедро. Из арки Свилар вышел словно безумный, и, только пары разошлись, он здесь же, в парке Малого Калемегдана, оплодотворил свою Степаниду Джурашевич, в замужестве Свилар, и сделал это с такой страстью, что до сего дня не знал наверняка, какой из двух женщин обязан сыном.

А утром, поняв, что никогда не забудет Витачу Милут, бросился ее разыскивать, но было уже поздно — он нашел ее в чужой постели. В ту ночь она впервые осталась в квартире своего жениха.

Так Свилар навсегда соединился со своей супругой. Их шестнадцатилетний сын Никола сидел сейчас напротив, волосы его напоминали белые перья, — он рос так стремительно, что казалось, глотал из тарелки не суп, а дни и ночи. Отец же в который раз пытался разглядеть в чертах мальчика что-нибудь такое, что подтвердило бы его двойное зачатие. Если бы детям давали фамилию матерей, чью фамилию носил бы его сын — Степаниды Джурашевич-Свилар или той, первой матери, Витачи Милут? Однако в лице Николы до сих пор не было ничего, что бы напоминало Витачу.

А с Витачей Милут и ее супругом он иногда встречался, смотрел, как она пьет — будто покусывает стакан, — и никогда больше не увидел с ее стороны знака благосклонности. Только раз, когда они на минуту остались вдвоем, она своей слюной пригладила брови тогда еще маленькому Николе и сказала:

— Есть женщины, которые любят только сыновей, и есть другие, которые любят только мужей. Все дело в том, что женщина сразу узнает бабника, того, кому женские губы — помада для усов. И всегда мы тянемся к одним и сторонимся других. Как избегаем те места, где никогда не залает собака. Есть мужчины, которых любят трижды, как сыновей, как мужей и, наконец, как отцов; те же из нас, кто не любил своих матерей, не смогут полюбить ни своих жен, ни дочерей. Они отвратительные, не едят, а клюют, как горлицы. Столетиями большая часть мужского населения Америки теряет невинность с негритянками, известная доля европейцев (тех, с юго-востока) — с цыганками. Да будут благословенны те и другие, потому что нет высшего милосердия, чем одарить куском женского хлеба обделенного куском хлеба насущного и любовью мальчика. Так теряете невинность вы, нелюбимые и не желающие быть любимыми — такие, как ты и мой муж. Вы храните верность женам, которых не любите и которые не любят вас и не хотят с вами спать… Поэтому вечно будете грезить о деве…

* * *
Когда Атанасие Свилар внес пометки на карту Белграда и получил диаграмму милых сердцу мест своей молодости, ему вдруг почудилось: наметилось нечто, напоминающее ответы на его недоуменные вопросы. Будь у него еще немного времени, хоть день или два, он, вероятно, нашел бы возможность исподволь заглянуть в свои проекты и тогда увидел бы: эскизы его говорили то же, что женщины. И открыл бы ключевые слова для диаграммы, возникшей на карте города, которые гласили: молчание, ночь, язык, вода, город, самопропитание и дева… И слова эти образуют нечто похожее на тщательно отыскиваемую суть его судьбы. Но этого не случилось.

В этот момент по улицам полетела шелковистая пыльца платанов, далеко по Дунаю заколосились дикие злаки, рассыпалось едкое семя лука, засмердели медвежьи лапы, и Свилару стало плохо. Он уже загорел, но золото загара лишь скрывало его бледность, привычную и постоянную, как лунный свет.

Приглашенный врач установил приступ сенной лихорадки, обычный для весны, и рекомендовал, как и в прошлые годы, поехать к морю.

Несостоявшийся архитектор Атанасие Свилар и его сын Никола на скорую руку собрали свои вещички и, сунув в карман соль, отправились в путь.

А дорога та (как все дороги вообще) думала за них сама, пока ждала их.

II

Несколько первых столетий жили они в пустынях Синая. Однажды поутру выпал гвоздь из стены дома в Царьграде, за ним следом выпали гвозди из всех домов по целому Византийскому Царству. Гвоздь, выпавший первым и приведший в движение все прочие, сдвинул с места и монахов Синая, прогнав их в иные земли. Переселение выглядело так.

Римский принцепс Петр, навсегда скинув шлем и испив из него вина, решил стать отшельником. Он искал такое место, где его никто не сможет найти и где никому не ведомо его имя. Такого места, говорили ему, в царстве не существует. Тогда во сне явилась ему женщина, облаченная во власяницу из собственных волос, на руках у нее были перчатки, сплетенные из тех же (необрезанных) волос. Женщина сказала ему:

— Я сохраню тебе палец, если ты изменишь свое имя.

У полководца было всего три пальца, и он долго раздумывал над значением сна. Наконец решил: имя Петр (а оно означает «камень») нужно заменить именем, которое бы означало нечто противоположное камню. Так он остановился на слове «вода», поднялся на корабль, предоставив своему новому имени — водной стихии — нести его, куда она пожелает. Его корабль прошел близ острова Тасоса, разбился о риф, и вода выбросила бывшего принцепса на необитаемую землю. Не ведая, где находится, Петр стал жить в полном одиночестве, от которого слоятся ногти и седеют брови. Разделил про себя звуки на мужские и женские и в праздники Богородицы произносил в молитвах только гласные, в остальные же праздники — только согласные. Вероятно, он так никогда и не знал, что живет и умрет на одном из трех мысов полуострова Халкидика, на том самом, который в античные времена звался Акте. О его затворнической жизни прослышали в Греции. Говорят, его выдали птицы, которых он научил говорить. Одна за другой слетались они в Царьград, садились на мачтах кораблей, и клекот их наполняли женские гласные и мужские согласные молитв отшельника. По воскресеньям, сидя на мачтах стоявших у пристани кораблей, птицы выкрикивали «Отче наш» и «Богородица Дева, радуйся».

Потрясенные и напуганные мореходы отправились вслед за птицами, и полуостров Акте, где Петр жил в аскезе, назвали Святой горой. Но по его стопам не пошли бы другие монахи, если бы их не вынудила большая беда — та, от которой хлеб застревает в горле, а волос за волоском белеет прямо на глазах.

Однажды в церквах Царьграда иконы оказались на древко копья выше, чем были накануне вечером. Шептали, что так приказал басилевс, дабы толпа верующих не поганила лика святых своими поцелуями. Но хоть беда и идет неспешно, после правой ноги показывается левая… К царьградской пристани подошел корабль с монахами, изгнанными с Синая. Все они сплошь и рядом были иконописцы-отшельники. По приказу царя иконописцев поили только красками и кормили деревом икон, паруса с корабля сорвали, а корабль пустили в морскую стихию. Царские чиновники, провожая иконописцев, издевались:

— Кто увидит самый зеленый цвет из всех зеленых, тот сможет вернуть корабль назад и спасет путников…

Но самую зеленую из всех зеленых красок никогда не нашел ни один художник, хотя это и приносит счастье; некоторые умерли потому, что нашли самую желтую из всех существующих на свете желтых красок, ибо она приносит смерть. Корабль унесло течением и разбило о рифы Святой горы, где часть иконописцев утонула, остальные же выбрались на сушу, держа в зубах свои бороды.

И тогда по всему царству начались страшные гонения на иконопочитателей. В первую очередь солдаты сбросили икону с ворот Влахерны, потом из церкви церквей и наконец из остальных церквей Царьграда и всей империи. Гвозди валялись по улицам, нельзя было пройти, чтобы не поранить ногу. Царский двор стал захватывать владения монастырей отшельников, которые сопротивлялись и утаивали иконы, поворачивая их изображением к стене. В большинстве своем это были монастыри анахоретов, посвященные Богородице, и монахи-отшельники, ибо они коротали одинокие дни свои в иконописи, и не случайно творением первого иконописца святого Луки стал образ самой Девы.

Обитатели общежительных монастырей, напротив, не принимали близко к сердцу гонения на иконы и иконопочитателей. Они смотрели, как загоняли обреченных на гибель братьев отшельников из Синая, Каппадокии и Царьграда и других мест на лодки без руля и парусов и, как и первый корабль с монахами, отпускали в открытое море на волю стихии. Течением всегда несло их на север по Эгейскому морю (этот путь и сейчас порой называют «дорогой художников»), пока не прибивало к Святой горе. Здесь корабли разбивались о рифы, как некогда разбилась армада Ксеркса, выброшенная на коварный риф близ северного мыса полуострова Халкидика. Монахи-отшельники, пережившие кораблекрушение, образовали там большое поселение. Так местом пребывания монахов Синая стала Святая гора.

Однако и тут не оставил их царский перст, зоркое око царева возмездия было неусыпным. Изгнанные на Святую гору отшельники не смели соблюдать там свой уклад жизни; им позволялось жить лишь среди монастырской братии, когда же они основывали новые монастыри, то должны были посвящать их Святой троице, по образу и подобию общежителей. Ибо монахи-общежители терпимее отшельников относились к гонению на иконы. У них никогда не существовало культа икон и иконописания, Богородице они ставили четвертую, женскую, свечу, когда уже горели мужские свечи во славу Великой троицы христианской церкви, и стоявшие у власти иконоборцы смотрели на это сквозь пальцы. Когда били по щекам, общежителям доставалась одна пощечина из трех. Но так продолжалось не более столетия. Ровно столько времени, сколько нужно душе, чтобы укрыться от взгляда, не выдавать себя.

* * *
Стоял день, которому бы подошла поговорка: «Стоит ударить палкой, цветком обернется репейник!» В такой день Атанасие Свилар с сыном Николой оказались на курорте Матарушка — первом пункте своего путешествия. Над дверью небольшого родительского дома Свилара висел венок, через который подоили корову. Когда ели горячий молочный суп, из него глядели глаза ягненка. Они говорили Свилару о том, что в домах стало холоднее, чем на улице, а папоротники предсказывали опять тяжелую сухую весну с пыльными бурями. В эту пору слышать его зимний голос было непривычно. Когда четверть каждого года против тебя, это много…

Сейчас в доме жила только мать Свилара, красивая и статная, с прозрачной кожей рук и ногтями, розоватыми от пульсирующей крови. Материнские руки… Свилар узнавал их, глядя на свои — те же формы, те же жесты, так раздражавшие знакомых и особенно жену.

Когда его отец, майор Коста Свилар, не вернулся с войны 1941 года, когда разнеслась весть, что он погиб и что видели ночью крестьянина, гнавшего по мосту через Ибар барана, одетого в майоров гунь[7], мать опустилась на край кровати и так просидела несколько недель, будто собралась за мужем. Но этого не случилось. И когда даже сны ясно показали, что его нет в живых, она открыла свой дом плакальщицам — тем суровым женщинам, которые посвятили себя мертвым так, как врачи живым, передавая свое умение и опыт из поколения в поколение. Плакальщицы приходили всегда из той деревни, где не было своего погоста, ибо все умирали на каторге или вдали от своих могил, погребенные в мутных волнах моря. Женщины молчали или говорили так, будто держали во рту монету, шепотом сообщали, что нельзя зачинать дитя в то лето, когда не плодоносят ореховые деревья; они умели отводить страх от ужасных сновидений, а когда у младенца развязывался пупок, сжигали в чашке шерстяную нитку и клали ее на животик. Они не спрашивали про возраст покойника (говорили: «Разве годы хороним?») и во время обряда жертвоприношения садились за другой стол, где и причитали.

— Смерть — тяжкий труд, как пахота, в человеке все напрягается от этой работы, — добавляли они. — А возле усталого труженика надобно постараться, все-то сделать ко времени и как положено.

И сразу же брали дело в свои руки. Кутью не смели варить домочадцы усопшего, только кто-нибудь из соседок, которая и потом ежегодно в родительскую субботу варила ее, а если заболеет, поручала приготовление женщине помоложе себя. Соседи-мужчины пришли заколоть барана на поминки. И каждый принес по свече. Потом внесли в дом крест в рост человека, украсили его, выкопали могилу, где схоронили одежду, саблю и фотографию майора Косты Свилара. Потом были поминки за упокой души. Мясо летающей птицы отдали детям, водоплавающей — женщинам, а четвероногих — мужчинам. Все сорок дней на чердаке дома усопшего стоял поднос, а на нем — гребень, стакан воды с сахаром и кусок хлеба с солью. Считалось: что-то мешает покойнику войти в дом, если и после сорока дней хлеб не съест соль, а вода — сахар. На Троицу к трубе музыканта прикрепляли свечу, и он играл за упокой души майора до тех пор, пока свеча не оплывала до жести. И тогда архитектор Атанасие Свилар раздал каждому по пуговице со своей рубашки.

— Он был рыжий, хотя и крещеный, да кто знает, смог ли следовать обряду. А так хоть портрет его отпели… — С этими словами женщины ушли, оставив их одних.

Прошли годы, волосы у матери поседели, подбородок отяжелел. Ночами она бродила по липкому полу и половикам — точно смазанные медом, они приставали к пяткам, и ей часто снилось, что ее постель полным-полна расколотых орехов и накрыта она, как стол, на троих. Сейчас за ее столом действительно сидели трое, но были это ее сын и внук, а не муж и сын. Атанасие был уже старше пропавшего майора Косты и все чаще думал об отце. И это путешествие с сыном он задумал не просто так, а с определенной целью, но матери об этом не рассказывал. А цель касалась именно странного исчезновения майора Косты Свилара. Атанасие решил теперь, спустя годы, попытаться наконец узнать судьбу своего отца, пропавшего без вести во второй мировой войне. Врач советовал ему поехать на море, и он намеревался вместе с сыном пройти дорогами воинской части майора.

В 1941 году она дислоцировалась на границе с Албанией. В самом начале войны майор Свилар в соответствии с планом операции «Р-41» в спешном порядке был переброшен через границу, оказавшись в глубоком тылу противника. И пока на других югославских фронтах шло отступление, его часть, стиснув зубы, наступала. Нет ничего дороже маленького успеха в большом отступлении. Этот успех навсегда унес майора Косту. По слухам, дошедшим до них накануне освобождения в 1944 году, после капитуляции югославской королевской армии след майора терялся где-то в Греции. Поэтому сын и внук Косты Свилара направились туда.

«Все рождения похожи одно на другое, а смерть у каждого своя», — подумал Атанасие Свилар и взял в дорогу свою болезнь, а его сын Никола — гитару майора, набитую довоенными монетами. Вечером перед дорогой они сидели за деревянным столом, еще теплым от съеденного супа, и, скрывая от бабушки цель своего путешествия, говорили совсем о посторонних вещах. Глядя на сына, Свилар думал о том, что парень взрослеет, и старался его понять. Детство не похоже на остальные периоды жизни. В нем есть что-то от будущего, таинственного и недоступного. Когда мы покидаем детство, оно становится таким же далеким, непроницаемым и важным, как наше будущее. Детство замыкает один этап нашего пути, подобно тому как будущее завершает другой…

— Вступать мне в партию? — спросил его в тот вечер сын.

— Не знаю… — ответил Атанасие, превозмогая неловкость. — Не знаю, да и не место здесь давать советы. Не могу же я оградить тебя, к примеру, от вторника и субботы.

— Ты тридцать лет в партии — и не знаешь? Как же так? Видишь ли, — продолжал сын, — мне, собственно, твой ответ не нужен, но, если хочешь, я объясню, почему тебе слабо ответить. Сейчас, когда столько интеллигентов во всем мире становятся красными, с тебя уже хватит. Наверное, чтобы ты захотел вернуться, большинство должно выйти из компартии? Тебе не кажется, что это снобизм?

— А тебе не кажется, что партия одним мать, а другим — мачеха?

— Да, одни чувствуют себя в партии как в родном доме, другие — как в гостинице… Чихнешь и не знаешь, где ты, так было с твоими ровесниками. В то время как у кого-то день, у тебя — ночь. Только не думай, что один ты такой. Подобных тебе полно даже в деревне — выращивают себе хлеб, надрываются, но до города так и не дошли, как ты — до деревни. Вы все надеетесь на чужого дядю, который обо всем позаботится, а ваше время еще наступит, ан нет — у вас будущего нет и не будет. На бога, говорят, надейся, да сам не плошай, вот и сидите теперь у разбитого корыта. «Мы поздно стали самостоятельными», — говорите вы. С этим не поспоришь, хотя, будь мне во время войны четырнадцать, я взял бы в руки винтовку, не дожидаясь, когда стану мужчиной. С ружьем — как с женщинами. Выбирают жену, а не мать. Вы же возлюбленных не сватали и нас рожали не с ними, все пробовали на зуб монету, прежде чем выпустить ее из рук. Не знаю, счастлив ли ты теперь, мне известно о красивой женщине, Витаче Милут, которую ты в свое время потерял из-за трусости. Я не знаю, достоинство ли жить с нелюбимой женщиной, но знаю, что ты и тебе подобные никогда не оглядывались назад, чтобы увидеть, чьи тени вы топчете. Вы и по сей день не ведаете, что рука бьющего грешна. Кроме жратвы (да и ту уже подъедаем) ваше поколение создало только живопись; художники из вас получились настоящие. Дадо Джурич, Величкович, Люба Попович, которые уехали во Францию, «Медиала», возглавляемая Шейкой[8], что подал на выезд и получил отказ, ну и другие, что остались на родине, воплотили на полотне новое время и имели право сказать: наша дочь одного возраста с нашей страной…

А если по правде, меня они не интересуют, все эти кисти и краски — не мое дело, но я не могу понять, почему вы-то к ним равнодушны. Или до вас так и не дошло, что эти художники с их картинами — достояние вашего поколения. Вам нет до них дела. А как раз они смогли почувствовать будущее не во времени, а в пространстве, отказались от абстрактного искусства, вернули на стены иконы, взяли в руки кисти из человеческого волоса и краски земли, обратили взоры к себе, словно к иконе, и там узрели вас, тех, кто их попросту не замечал. Они изобразили присутствие отсутствующего, собак, бегущих за человеком по искусно разбросанным световым бликам, поросят на анатомическом столе, заменивших трупы Рембрандта. Это был единственный случай, когда твое поколение чему-то и кому-то воспротивилось и открыто заявило о неприятии целого направления, только прозорливость их не была услышана. Остальные сделались школьными учителями, и каждый носился со своим одиночеством как с писаной торбой. Ты хоть раз спросил себя, отчего твоя жизнь осталась бесплодной, точно ты избивал змей, не сбылась, подобно снам под пятницу? Как случилось, что город, где ты родился и вырос, считает тебя изгоем, почему ты в этом городе не построил ни одного дома, почему твои проекты так и остались на бумаге, словно мушиный след? Как случилось, что твой отец, а мой дед, Коста Свилар, который не был инженером-строителем, вроде тебя, а всего лишь заурядным офицеришкой, который не слезал с коня, как случилось, что он построил два дома — один в Белграде, а другой здесь, — а ты ни одного, да, видно, и умрешь под чужой крышей?..

«В такие дни яд выпускают даже те змеи, которые жалят только по пятницам», — подумал Атанасие Свилар, внимая словам сына, мальчишки, обожавшего нагретый солнцем виноград и перезрелые абрикосы — на припеке они сочатся повидлом прямо на ветке. Атанасие сидел и с изумлением разглядывал сына, потом свои руки, лежавшие по обе стороны тарелки, и не узнавал их. Две ощипанные гусиные головы высовывались из рукавов, тщетно пытаясь ухватить нож и вилку…

Он выпил стакан воды и пошел спать. Вода показалась безвкусной, какой-то пустой, а утром в комнате с балконом, где спал Никола, Свилар увидел записку:

«Привези мне из Греции солдатский китель. Это теперь модно. Если мне понадобится дед, я его найду сам.

Привет!
Никола».
* * *
Предполагая, что майор Коста Свилар из Албании в Грецию добирался морем, Атанасие Свилар отправился на Адриатическое побережье. В порту Бар он погрузился вместе со своим автомобилем на широкий черный пароход, направлявшийся к острову Корфу; дул холодный, пронизывающий ветер, и ноздри забивала соль, отдающая шафраном. Когда от Итаки двинулись к Ионическим островам, Свилар поставил бокал с вином на борт и придерживал его пальцем, чтобы не опрокинулся. Красное вино было солидарно с соленой водой моря, копируя каждое ее движение — в бокале плескались морские волны. «Вот так и я, — думал Атанасие, — часть некой волны, она во мне, но я об этом не знаю…»

Свилар ощущал себя разбитым, ибо свою болезнь и голод перетащил с суши в просторы Ионического моря и чувствовал себя все хуже и ненасытнее, как человек, который на свадьбе вместе с капустой проглотил свиное рыло с кольцом, и поэтому почти не думал о цели своего путешествия. Его мучила сенная лихорадка. Звезды казались колючими, и он прищуривал глаза. Тем не менее в портах островов Кефалиния и Закинф он расспрашивал прохожих, не помнят ли они что-нибудь о югославской воинской части, которая тридцать пять лет назад, отступая, соединилась здесь с британскими моряками, которые в апреле 1941 были на Пелопоннесе. Но расспросы ничего не дали, и не потому только, что прохожие были молоды и могли этого не знать, но и потому, что взгляд каждого встреченного им человека имел свою глубину, подобно морю, и Свилар не находил контакта с людьми, которые простоквашу едят с ножа, а брови расчесывают вилкой. Каждое слово в их языке, подобно птицам, имело свою путеводную звезду, но с того места, где находился Свилар, не было видно неба. Как только он опустился на землю Пелопоннеса, окунувшись, будто в печь, в горячий воздух, ему бросились в глаза два корабельных остова, похожих на обглоданные рыбьи скелеты, которые медленно обрастали деревянной плотью благодаря ремонтным работам, противоположным процессу поедания рыбы. В ребристой тени деревянного остова Свилар вошел в море, сполоснул дорожную пыль, промыл воспаленные глаза, глотая, подобно рыбе, запах морской пены и йодистых испарений. Потом лег на берегу и заснул, унося в сон намерение продолжить расспросы в Фере и Спарте, но сквозь дремоту чувствовал: все напрасно, наездом хлеба не напашешь. Вода защищала Свилара от суши, морские водоросли — от прибрежной травы.

Разбудил его шум автомобильных шин. Открыв глаза, он увидел красный «мерседес». Машина остановилась, в окно полетел и покатился по земле какой-то темный предмет, затем из машины выскочили люди и выволокли высокого брюнета. Они поставили его к маслине, держа за руки, девушка, приехавшая с ними, расстегнула на брюнете брюки. Шофер, который вышел из машины позже, помочился несчастному на его мужское достоинство…

Пораженный Свилар громко свистнул, компания села в «мерседес» и уехала, оставив брюнета у дороги. В спешке они задели длинные волосы блондинки, те не желали покориться и войти внутрь машины, хотя их втаскивали, на ходу открывая и закрывая дверцу.

— Вам не больно? — по-немецки спросил незнакомца Свилар.

— Где удовольствие, там и порча, — ответил тот на сербском. — На тебя помочатся, и целую неделю ты не можешь спать с женщиной. Но там, куда я иду, это не понадобится.

— А куда вы идете?

Вместо ответа незнакомец ногой показал на север. Это был мужчина одного со Свиларом возраста и, как говорится, тертый калач. Был он красив, но не той женственной красотой, которая иногда встречается в мужчинах, а мужественной красотой, которую женщины иногда наследуют от отца. Вокруг шеи висело ожерелье из горько-жгучих перцев, отчего все на нем, начиная с усов и кончая пуговицами и ногтями, казалось таким жгучим, что даже прикосновение к его вещам мгновенно, как начинающаяся болезнь, вызывало ощущение жжения, от которого щипало глаза. Свилар почувствовал это сразу.

Он нагнулся, чтобы поднять выброшенные из «мерседеса» вещи незнакомца, и увидел в траве гусли. Они были похожи на большой, обшитый кожей половник. Оглядев гусли, протянул хозяину и тут же почувствовал, как кончики пальцев начали гореть. Свилар вспомнил, что на пароходе, в группе немецких туристов, он видел мужчину с гуслями, и предложил незнакомцу подвезти его.

— Ты знаешь отца Луку? — спросил незнакомец, как только они поехали.

— Нет, не знаю, — с удивлением ответил Свилар, но гусляр словно не слышал.

— Не беспокойся, уж он-то наверняка тебя знает…

«У этого всегда пятница», — подумал Свилар и перевел взгляд на шоссе. Его спутник, сидевший сзади, закинув ногу на ногу, громко запел, аккомпанируя себя на гуслях. Песня была монотонная, слова выстраивались в десятисложные стихи, и легко обнаруживалось, что слуха у певца нет и что он, в общем-то, ему и не нужен. На его инструменте была всего одна струна, и он выводил на ней нечто вроде причитания или прерывистого плача, используя из семи звуков только четыре. Было ясно, его песня из тех, которые в книгах не значатся, ее перенимают у других певцов, она переносится из уст в уста, от одного к другому, как оспа. Его пение и впрямь напоминало некую болезнь языка, заразу, переходящую от фразы к фразе, сжимает и портит ее для того, чтобы она не слишком отличалась от предшествующей, хотя и несет иной смысл. Свилар не запомнил то, что слышал, но то, что осталось в памяти, могло бы называться:

СЫНОВЬЯ КАРАМУСТАФЫ
В далекие времена, когда в греческих школах еще обучали методам обмана, Святой горой управлял некий Карамустафа-бег, палач и насильник, утверждавший, что в неделе лишь один день божий, остальные шесть — его. Был у него конь, о котором ходила молва, что по воскресеньям он молится у входа в церковь, а в печи всегда горел огонь, который сам бег называл «София», — им он угрожал и пускал его в дело, когда хотел кого-нибудь образумить. Время от времени Карамустафа слал на Святую гору указы с угрозами, что спалит Хиландар — один из самых больших монастырей Афона, ибо тот с суши был для него доступнее других. Перед походами и грабежами красили синькой белых борзых бега, а сам бег умел рубануть ножнами не хуже, чем саблей. Способен задушить жертву даже не рукой, а своим длинным масленым чубом. Все знали, он оборотень, давно превратился в зверя, в тени которого и ветер не шелохнется, что где-то в Африке он повстречал обезьяну, встречающуюся человеку раз в жизни и вхожую в мир иной. Карамустафа протянул обезьяне руку, позволил ей укусить себя и потом каждое утро требовал, чтобы ходжа читал начертанное укусом обезьяны на его теле.

— Мы живем в чужом времени, — говорил Карамустафа, слушая, как смеются во сне борзые; сам же часто плакал и грыз саблю, мучаясь оттого, что нету него продолжения рода.

Однажды явились из Хиландара монахи платить ему дань, бег и спрашивает их, верно ли, что в монастыре жива лоза времен сербских царей и ягода ее, величиной с воловий глаз, излечивает от бесплодия. Получив утвердительный ответ, бег послал с монахами свою собаку, дабы накормить ее виноградом, — ведь и суки у него не плодились…

Монахи взяли собаку, но держали ее на корабле, ибо не полагалось безбородым ступать на землю Святой горы. Через девяносто дней собаку привезли бегу, и она ощенилась семью щенятами. Это было знамение, которого бег испугался, и, приняв покаяние, отправился к Святой горе — саблю вонзил в пень, зубы вымазал черным. За ним с пустой колыбелью, под небольшим балдахином, верхом на лошади ехала кадуна[9], одна из жен бега.

Монахи встретили их и поселили на границе хиландарского прихода, который одновременно служил северной границей Святой горы. Каждое утро жене бега приносили виноград с лозы, что росла над могилой Немани, у стены храма Введения Богородицы. Крупные гроздья словно бы окрашивали каменные плиты храма в голубой цвет.

— Если будет сын, — обещал бег монахам, — он во рту принесет огонь с моря, возжжет свечу и останется у вас до конца дней своих.

Когда надежда оправдалась и кадуна разрешилась от бремени, бег получил не одного, а двух сыновей сразу. Пришло время выполнять обещание! Не одного, а двух сыновей должен был он отдать монахам. Шло время, много яблок и орехов унесла в море вода, у бега народилось много детей, а сам он опять обратился в прежнего кровопийцу, который саблей отмеряет свои шаги.

Первенцы его росли, и люди шептались: мол, эти далеко пойдут. За их безмерной смелостью, скоро ставшей легендой, на самом деле таилась болезнь. Один из мальчиков бега понял, что не чувствует боли, ибо удар бича он замечает не по ране, а по свисту. Брат его догадался об этом по-иному. Когда ему исполнилось пятнадцать, на улице в Салониках он повстречал девушку — она украдкой в зеркальце посмотрела на него, и ее черные кудри, задев мальчика по лицу, раскровавили ему щеку. Но боли он тогда не ощутил. Только заметил на волосах девушки свою кровь. С тех пор братья узнали, что не дано им благодати боли. Единственное, что их пугало, — не заметят они, как примут смерть в сражении. В первой же битве, на которую их взял Карамустафа, они учинили такую резню, что под ними трижды меняли коней. После сражения, укрывшись в шатре под охраной, оглядели они друг друга и ощупали раны один на другом, чтобы почувствовать боль. В кровавых схватках и выискивании ран братья озверели, стали лютее своего отца, и потому никто не мог предвидеть, что однажды утром, семнадцать лет спустя, Карамустафа вновь окажется у стен монастыря, теперь со своими совершеннолетними сыновьями, чтобы вручить их монахам, как обещал.

— Кто посмел принудить бега? — задавались вопросом воины.

— Кто осмелится принять в монастырь сыновей бега? — шептались монахи по кельям. — Откроешь двери и впустишь их, а за ними останется одна пустошь…

— Никакой хитрости, — отозвался настоятель, — известно, как это делается: одному отдать ключ и деньги, другому же — крест и книгу. Одного сына бега поставить за домоправителя, пусть торгует и держит в руках монастырское хозяйство, деньги, скот и власть над землей и водой. Но креста ему не вручать. Да поменьше похвал и чревоугодия. Пусть сидит с краю стола, глух и нем, хотя и под рукой всегда, чтобы легче с ним управляться…

Второго же следует посадить на почетное место в трапезной у креста и книги, величать по имени, чаще прочих толкователей священных рукописей, чтоб был на виду, как пример для других, как человек с чистейшими помыслами… Однако ключ и кошелек держать от него подальше, властью не наделять, а все, чем владеет, пусть будет с ним. Пусть братья станут как вода и русло: будь у воды русло — потекла бы река, будь русло рекой — была бы в нем вода. Пока в братьях не будет согласия, мы сможем мирно спать. Если же братья войдут в согласие, обвенчают ключ с крестом и поймут, что они дети одного отца, нам придется вязать мулов к лодкам, и просоленные наши останки разметает морская пучина. Здесь нам не жить…

Так советовал старец, а когда в назначенный день у монастырских ворот появились сыновья бега с поводьями на шее и огнем во рту, принесенным с моря, все засомневались. Юноши переступили порог монастыря торжественно, двое слуг внесли на серебряном подносе волосы своих господ, заплетенные в косицу. Настоятель подумал и высказал мудрое предложение, удовлетворившее и бога, и бега.

— Не мы подарили тебе сыновей, — обратился монах к Карамустафе, — и потому не можем взять их у тебя. Пусть их возьмет тот, кто тебе их даровал, то есть Всевышний…

Юноши отгрызли верхушки зажженных свечей, отнесли огонь обратно в море и не постриглись в монахи…

Говорят, они погибли на реке Прут, где бились до последнего вздоха, так и не уступив друг другу в кровавой распре. Один был казначеем в турецком войске, второй — дервишем, искуснее всех толковавшим Коран.

* * *
Вечером Свилар и его спутник сидели в маленьком отеле «Фере»; над столом покачивалась лампа, свисавшая с потолка на собачьей цепи, в стаканах мерцал свет. Ионическое море было неспокойным, и ужин подали подальше от окна, потому что волна выбрасывала гальку прямо в стекла. Попивая узо[10], гусляр рассказал Свилару свою жизнь, брызгая слюной себе в глаза. Он утверждал, что глаза его похожи на глаза его жены, которая хоть и старше по возрасту, но стареет медленно и сейчас (она живет где-то в Германии) напоминает его десятилетней давности. Родом из села, гусляр в 1943 году босоногим одиннадцатилетним мальчишкой ушел в партизаны, провоевал до конца в краснозвездной титовке. А потом, однажды ночью, с ним случилось нечто, в корне изменившее жизнь. Что произошло, он не объяснил, только рассказал, как убегал домой, чтобы распахать поле, и это открылось. Напуганный этим или еще чем-то, что скрывал, он не рискнул вернуться в свой отряд и ушел к четникам[11]. Нацепив кокарду, он проиграл ту войну, которую выиграл в титовке, и вместе с немцами отступил к границе, где новые соратники по борьбе заявили:

— Не вздумай ехать во Францию. Ты слишком молод для союзнических стран, там лет через десять к власти придут те, кто воевали и победили, — ровесники твоего отца. Худо тем, чьи отцы выигрывают войну: мир никогда не будет принадлежать им. Во Франции ты все получишь с опозданием на десять лет, когда это обесценится. Поезжай в Германию, уж там-то будут нужны молодые люди, которые не несут ответственности за поражение; поколение отцов проиграло, и потому будущее за твоим поколением. Не всегда, когда лес рубят, щепки летят… Говорят, душа в человеке живет дольше, чем тело. Как борода. И тело держится на душе, как на лице — борода.

Он оказался в Германии, где неожиданно для себя стал зарабатывать живописью. Рисовал не лучше, чем свистел, зато его жена имела особенность, удивившую его с первых дней брака. Позже это натолкнуло их на технику письма, о которой в Германии до тех пор не слышали. Они были молоды, она безумно его любила, могла есть прямо из его рта, и однажды зимой, когда они возвращались домой из ресторана, все произошло совершенно случайно. Они очутились в парке, снег валил сплошной стеной, и она расписалась на снегу, водя его пенисом как авторучкой, подпись сначала дымилась, точно чай, а потом стала четко прочитываться. Этому нашли применение. Она начала фантазировать и вскоре изменила технику: пользуясь красками, рисовала на полотне картины, они подписывали их вместе и сбывали на рынке по бешеным ценам.

Отдыхая от трудов, он иногда ездил в Грецию — в Югославию путь был заказан, — ходил по монастырям, где пел под гусли о святых, овладевая искусством своего отца. Только отец пел о битвах, а он — об ангелах, деве Марии в аду, о святой Пятнице и прекрасном Иосифе. На сей раз он путешествовал в немецкой компании, покупавшей его картины. Но правду говорят: не езди с тем, с кем хочешь водить дружбу. Он им надоел, и они выбросили его из машины.

— Такое впервые со мной случилось, — закончил свой рассказ гусляр, — а за первое бритье парикмахер деньги не берет…

Вот и все о гусляре. Для него, похоже, любой свет был ярче, чем для другого, и он ничего не принимал всерьез. Глотая жутко острое блюдо, приправленное перцем из своего ожерелья, он вдруг спросил Свилара:

— А куда ты направляешься?

Этот вопрос изменил судьбу Свилара.

— Почему ты ищешь отца на Пелопоннесе? — спросил гусляр после рассказа Свилара. — В Северной Греции, на полуострове, таком узком, что птица перелетает его в мгновение ока, есть монашеское поселение, возникшее более тысячи лет назад. На Святой горе, или Афоне, как это поселение зовется в Греции, есть сербские монастыри и монахи. Я там был уже дважды и видел их. Если бы я в сорок первом году шел из Албании в Грецию, то попросил бы убежище именно в Афоне, среди земляков. Может, твой отец так и сделал… Поищи его там.

«Оторвешь комару крылья, кишки вывалятся!» — подумал Свилар о своем плане, услышав идею гусляра. Но тут же засомневался, не тянет ли его гусляр за собой, чтобы путешествовать вместе. Вечером, лежа в номере отеля и слушая, как тикает будильник на фарфоровой тарелке, Свилар раздумывал, в какую сторону податься, пока завтра не зазвенит будильник. А утром все стало на свои места: подобно тому как вошь переносит тиф, гусляр выразил мудрость, которая, подобно заразе, кружит в народе, ибо болезнь есть истина.

Как только они двинулись, выяснилось, что другого пути у Свилара нет: он мог или ни с чем вернуться домой, или согласиться на предложение гусляра. В обоих случаях он должен был идти на север, в сторону Салоник.

Пришпиленный к своему времени, точно бабочка булавкой, он так и поступил.

III

Однажды ночью царице Феодоре приснилось, что ангелы спускаются на ее ложе с зубчатыми плетьми, кнутами-треххвостками, крючьями и серпами. Ангелы принялись жестоко избивать царя, спавшего возле нее. В ужасе проснувшись от шума крыльев, царица увидела, что царь Феофил чуть живой, в синяках, с переломанными костями лежит на окровавленных ангельских перьях и не откликается на ее зов. Той же ночью все войско онемело, и шесть недель ни один военачальник не смог издать ни единого приказа и ни один воин не мог пожелать другому доброго дня. И молчание то, подобно самому громкому крику, пробудило из столетнего сна царьградский Главный храм. Царь приказал отслужить всенощную во славу Богородицы, двести жен с младенцами ввели в Святую Софию, и грудные дети отмолили грешное молоко своих родителей. И церковь церквей вновь оделась в иконы…

Когда гвозди возвратились в стены царства, а иконы — в церкви, монахи на Святой горе ввели, кроме уклада общежителей, посты затворников, или отшельников. Голод свирепствовал наСвятой горе, когда все братства объединились в общежителей. Никто не пахал землю, все разводили виноград. Возвращение к двум формам бытия было необходимо, но по святогорским законам трудно выполнимо, потому что та обитель, отшельники которой однажды обратились в общежителей, никогда уже не могла вернуться к затворническому укладу. Иными словами, из общежития не было возврата. По существующим законам даже после возвращения икон и идиоритмии отшельникам не могли вернуть их прежние монастыри, обращенные в общежития. Отшельники могли жить только во вновь образованных братствах. Тогда-то греки и пустили на Святую гору варваров, чтобы те заложили там новые монастыри. Славянские монахи, только что принявшие христианство, завязав в узлы волосы по числу дневных и ночных молитв и вонзив в землю свои анахоретские посохи, ждали, пока они покроются листвой. Если дерево не принималось, это означало, что не быть им вселенскими патриархами. И тогда они уходили в отшельники и основывали новые братства. В таких условиях на месте заброшенных греческих монастырей поднимались славянские: русский Пантелеймон, сербский Хиландар, болгарский Зограф и другие. И теперь объединяли оба монашеских уклада: общежителей и отшельников. Так заселение славянами Святой горы помогло восстановить равновесие, нарушенное во времена иконоборчества. Прежнее преобладание общежителей теперь было уравновешено присутствием отшельников во вновь созданных монастырях. В каком направлении развивались славянские монашеские поселения, вскоре показал Хиландар, став одним из четырех самых крупных монастырей на полуострове. Одним из тех, что проводит ночь на вершине собственного взлета…

* * *
Исхлестав землю и воду, громы и молнии отступили. Монахи двигались за ними в повозках, полных пенистой тишины, по проторенной дороге, по которой столетиями спускались паломники с Балкан в Салоники и шли дальше на восток, в славянские монастыри Святой горы. На этой дороге можно было еще встретить ряды караван-сараев и ночлежных домов, открытых паломниками для переселенцев из славянских провинций древней Византийской империи. Семьи, из поколения в поколение поддерживавшие византийско-славянские связи, теперь открывали вдоль побережья Эгейского моря отели и ресторанчики. Оттуда был виден залив, где когда-то святой Димитрий, защитник Салоник, выезжал на белом коне в пучину моря, левой рукой придерживая поводья, правой — рассекая паруса пиратских кораблей, осаждавших город.

В полдень Атанасие Свилар и его спутник высадились в Трипити, где более тысячи лет назад Ксеркс, подняв якоря боевых кораблей, впряг в них буйволов, что паслись на берегу, и проложил канал, отделивший полуостров от суши. По нему он перетащил свой флот в самое сердце греческих вод, миновав бесноватую эгейскую пучину. Сейчас здесь полоса солончаков, где не растет трава; она отмечает путь, которым шел Ксеркс, и отделяет Святую гору от остального мира. Говорят, граница эта — вечная, как неистребима лежащая тут соль. В Уранополисе, выросшем на этой границе, путешественники оставили машину, ибо до Святой горы можно добраться только катером или пешком. Поискали ночлег, рыбу на обед и пристань, с которой завтра отойдет катер на Карею.

— Вам рыбу? — переспросил грек, потягивавший узо в редкой и бледной тени виноградной лозы. Четками он указал на башню X века. Оказалось, он посылает иностранцев туда, где говорят на языке, на котором рыба и есть рыба. Хозяина ресторана звали Василие Филактос, его жену — Василия, сербский они учили по старым, пожелтевшим проскинитариям — путеводителям по Святой горе; предки переписывали их, а потом печатали для нужд своих клиентов. Хозяин сказал, что жена сейчас подаст вино, и предложил им книгу, куда с 1886 года заносились имена путешественников. Усы Василие, как бы разделенные пополам, очень походили на брови, даже подстрижены они были одинаково.

— Это третья в нашей семье книга, — пояснил он, — две давно заполнены.

Руки его жены напоминали пышное дрожжевое тесто с глубокими ямочками на локтях. Она была так прекрасна, что к ее красоте не мог, видно, привыкнуть и родимый супруг. Василие рассказал, что жена — существо необычно редкого духа, жизнь ее поделена на большие отрезки времени — мысль, рожденную сегодня, заканчивает завтра, день у нее из двух дней и ночи, она соединяет их вместе, зато потом спит целых сорок восемь часов. Василия налила гостям вина, сказала, что оно настояно на смоле и на травке, от которой высыхают слезы и приятно пульсирует в ушах ток крови, переменчивый, как накаты моря, и похожий на тягучий, как резина, гекзаметр, который запоминается, даже если не знаешь греческого языка. Полагают, варвары, опьяненные этим вином (а оно упоминается еще в «Одиссее»), заговорили гекзаметром — до того, как научились по-гречески. Заметив, что Свилара смущает странный запах вина, Василия сказала, точно причесала его взглядом:

— Никогда не отказывайтесь от первого глотка! Есть блюда, чей вкус можно оценить только после третьего или последнего куска. Есть вина, о которых можно судить только на второй или на третий день…

Она жарила рыбу в кукурузной муке, а отдельно для себя — на сковородке с кривой серповидной ручкой — маслины в сыре и большой, обвалянный в сухарях цветок бузины.

— На Святую гору вам нужны четыре визы. — Она повернулась к гостям от своих сковородок, словно продолжала начатый рассказ. — Первая виза греческая, получаемая в Белграде, вторая из Салоник для Северной Греции — с этим, надеюсь, у вас все в порядке. Третью получают в Карее, на границе Греции и Святой горы. Карея, или Ораховац, названа по орехам, их растет там множество. В Карее расположена резиденция протоиереев — правительства святогорской духовной державы, интернациональной и независимой от греческих властей, со своим судом и собственной таможней. Юридически Святая гора принадлежит не к афинской, а к константинопольской патриархии. Правительство состоит из представителей не всех двадцати четырех, а самых крупных монастырей, расположенных на полуострове, среди которых и ваш Хиландар. Протоиереи четырех крупнейших монастырей владеют четвертью государственной печати. Из них выбирается главный протоиерей, настоятель Святой горы, своего рода президент, который, получив от настоятелей монастырей части печатей, складывает их вместе, обматывает прядью своих волос и таким способом утверждает решения кабинета. После того как вы получите в Карее третью визу (это единственное место в мире, где греческое и сербское подданство дает преимущество, ибо виза в этом случае выдается быстрее), останется четвертая, устная, хотя получить ее всего труднее — она для входа в Хиландар. Там всегда есть список лиц (независимо от их местожительства), которые не могут войти в монастырь. Этот список невелик, но, если в нем запечатлена фотография вашей души, вы никогда не переступите порог монастыря. Интересно, что принципы составления списка неизвестны. И тот, кто направляется туда впервые, как вы, не знает наперед, нет ли уже там его фамилии…

Хозяйка вдруг улыбнулась, верхняя губа ее при этом прилипла к носу, и она начала удивительный обряд обнесения гостей едой. Муж накладывал полные тарелки и задавал вопросы, а она, закрыв глаза руками, отвечала ему, соблюдая старинный ритуал.

Хозяева почему-то думали, что гостям этот обычай давно известен и будет принят с удовольствием, на самом же деле они не понимали, что происходит.

— Кому эту деревянную миску? — выкрикивал хозяин, подняв первую тарелку, — было ясно, что все реплики этого маленького спектакля он знает наизусть.

— Угости меня, угощу тебя! — отвечала Василия, прикрыв глаза волосами, чтобы беспристрастно провозгласить: — Это молодому господину, просим к нашему хлебу да соли!

— А это кому? — продолжал хозяин после того, как первая тарелка была поставлена перед Свиларом.

— Тебе, — говорила хозяйка, стоя у окна, — чтоб ел да пить хотел! Не в еде грех, а в деле, — добавила она со смешинкой.

— А это?

— Старому господину, чтобы помолодел! Кто не ленив пахать, тот будет богат! — отвечала Василия, и тарелка оказалась перед гусляром.

Все посмеялись, потому что хозяин по своему разумению раздавал угощение, хозяйкины прибаутки приписывая кому хотел.

— Сытый может и попоститься! — произнесла Василия и последнюю миску пододвинула к себе. Пригласила всех отведать рыбы, потому что «она наверняка здоровее тех, кто ее ест». — Пусть вино вам будет благостью. — И поставила на стол воду, чтобы разбавлять вино. — Это святая вода, — сказала Василия, — та самая, которую вместе с источником купил в тысяча сто девяносто восьмом году сам принц агиос Сабба[12]. На этой земле он и его отец строили монастыри Святой горы.

Так начался обед, во время которого Василия все смотрела в рот гостям, повторяя их движения губами, будто каждый кусок откусывала с ними сама. После обеда мужчины вышли в сад с кусочком моря, куда падали маслины, да и земля была жирной, маслянистой. Пили кофе, а стол качался, словно корабль. Хозяин вдруг отшвырнул гальку ногой, выбрал восемь черных камешков и восемь красных из «лечебного» камня. Он разложил их на клетчатой скатерти, и мужчины стали играть в «королеву». Пока играли, в сад вышла Василия, села, голубую тарелку держа в руках, а бутылку вина пристроив на коленях. Она разливала вино, а мужчины пили, не смея поставить стакан на качающийся стол. Василия старательно мыла в тарелке мелкие монеты, заработанные в последние дни.

— Вы, верно, думаете, — обратилась она к Свилару, — что играете с моим мужем в «королеву». А мы так не думаем. Прежде чем играть, мы наделяем камешки нашими семейными именами. Поэтому королева и камешки играют вместо нас, выигрывая и проигрывая. Камешек, против которого вы сейчас ставите, — это Адам — так звали моего отца, а королеве муж наверняка дал имя своей покойной матери. Хорошо, если б и вы дали имена своим камешкам. Сил бы у вас прибавилось.

— Майор Коста Свилар выигрывает! — весело воскликнул Атанасие, поняв смысл игры и беря выигранную драхму.

— Выиграли не вы, а он, поэтому купите на эти деньги что-нибудь для него.

— Разве мертвым что-нибудь нужно?

— Вы еще спрашиваете? А идете на Святую гору, — укорила Василия и спросила: — А ваш отец умер?

И Свилар поведал о цели своего путешествия, спросил, не слышали ли они о его отце.

— Погодите, погодите! — вскричала Василия; волосы ее развязались и накрыли стакан с вином. — Вы мне напомнили случай, который куда больше связан с вашей историей, чем это может показаться. Во время войны к нам в корчму (тогда долго стояла страшная жара) зашли какие-то оборванцы. Видно было, что их грязь замешана на крови. Они выдавали себя за немых, может, на самом деле были немыми. Один был высокий такой. Помню, сразу приметил, что ключ от дома мы оставляем за притолокой над дверью. «Слишком силен ты, чтобы зубами собирать ежевику и ходить без пуговиц», — подумала я, разглядев незнакомца. И еще заметила, что ночью он не ходил по нужде, это чтоб не заснуть и быть начеку. Я подошла к нему, когда он улегся, и пригрозила, что выдам, если не скажет, кто он. Сначала он упирался, а потом согласился пойти со мной. Я заставила его вымыться, натереться маслом, побрила его и дала белье для него и его товарищей. Он оказался офицером разгромленной королевской армии Югославии. Я рассказываю не потому, что думаю: тот человек, мол, был вашим отцом. Кто может такое утверждать? Но этот случай показывает, что такое бывало. Думаю, вам важно услышать, куда они потом делись… Все трое заклинали меня не выдавать их немцам и проводить до границы Святой горы. Уговорились, что утром я провожу их и покажу дорогу. Но именно утром они устроили такое, что могло им стоить головы. Вошли в нашу церковь, где шла заутреня и народу было ровно сельдей в бочке. Стоя вместе со всеми в мареве свечей, они слушали службу на греческом языке. И хотя открыть перед огромной толпой свое негреческое происхождение и сербский язык было равносильно самоубийству, один из них, видно старший по званию, не смог одолеть искушения. Он подал красивый голос, от которого свечи погасли и повеяло чужим духом. Поскольку певший стоял у дверей, всем показалось, что церковь построена не там, где положено, — его голос поднимался не вверх, а шел чуть в сторону. «Церковь бы нужно подвинуть», — словно подумали все. Так поселяне узнали, что на заутрене кто-то пел по-сербски, а я поскорее отвела всех троих к холмам Афона, боясь, как бы кто не донес оккупационным властям. Дальше идти не посмела — женщинам вход в Хиландар запрещен, и я там никогда не была. Там нет могилы старше трех лет и нет юноши моложе восемнадцати. Кости мертвых на третий год омывают вином, переносят в склеп, и могилы пустеют. На лбу черепа карандашом выводят имя усопшего. Ни одна женщина там не похоронена. Нет там и живых существ женского рода, кроме птиц и растений. Нет сыра, яиц, молока — тысячу лет туда не ступала нога курицы, коровы или кобылы. Мяса там не едят, рыбу — только по воскресеньям и праздникам, а хлеб пекут раз в месяц, и он у них никогда не бывает мягким. За тысячу лет, как существует Святая гора, на ее землю только однажды ступила нога женщины. В тысяча триста сорок седьмом году царь и басилевс Стефан Душан посетил Святую гору, которая в ту пору входила в его царство. Оделяя по пути своего следования золотой и серебряной посудой, конями, одеждой, селами и земельными угодьями, дарственными письмами и грамотами, он достиг монастыря Хиландар, основанного его династией, с собой царь взял свою супругу Елену. Но находилась она там не как супруга, а как императрица и жена басилевса…

Гречанка замолкла внезапно. Можно было услышать и отличить шум набегающей волны от шума отступающей волны. Вино, которое они пили, было согрето теплом ее тела, потому что бутылку она прижимала к груди, и Атанасие Свилар почувствовал, как это тепло передалось ему.

Невольно взглянув на других мужчин, он с удивлением заметил, что Василие Феофилактос тоже взволнован. Нельзя было понять, ощутил ли и он тепло, исходящее от вина, зато было очевидно, что гусляр ничего не уловил, и Свилар смекнул, что случай на шоссе и впрямь не остался без последствий. В это мгновение он поймал взгляд Василии. Во мраке сгустившейся ночи зеркалом сияли ее глаза, а взгляд, способный остановить часы или согнуть вилку, застыл на гусляре.

— Не обижайтесь, но я дам вам совет, — словно пробуждаясь ото сна, сказала Василия, обращаясь к Свилару. — Во-первых, вы, конечно, человек нового времени — я заметила, вы не перекрестились перед обедом. Там, куда вы идете, вам наверняка будет нелегко, если вы не станете креститься, это может вас поставить в неловкое положение. Подумайте об этом заранее. Во-вторых, существует притча, которую у нас рассказывают путникам. И я вам ее расскажу. Считается, что каждый третий день в Хиландаре — день истины. Вещи и люди обретают там свое подлинное лицо, шутка переходит в свою противоположность тоже на третий день… Не забывайте об этом и запаситесь терпением на три дня. Человеку ведь мало пользы от мудрости; мудрецы идут не намного впереди глупых. Это потому, что в жизни не существует таких просторов, куда бы можно было уйти: раскинешь руки, и одна ладонь — на солнце, другая — в тени…

Свилар и в самом деле почувствовал, что наступило то мгновение, когда одной рукой можно коснуться дня, а другой — ночи. Хозяин подал знак Василии готовить постели. На балконе, выходившем к морю, она постелила им, украсив красными шерстяными изголовьями, и, пожелав гостям спокойной ночи, предупредила:

— Спите чутко! У нас говорят, что во сне человек забывает кого-то из своих близких, кого любил наяву…

Ее слова сопровождали долетавшие с берега звуки свирели. Это играл хозяин — на пастушьей свирели в форме сплетенных змей. Задерживая звуки ноздрями, он вдыхал воздух ртом. Казалось, змеи тянут, высасывают из него жизнь, а она, покидая тело, высвистывает свое новое имя. Прикрытые глаза хозяина напоминали треснутый орех, и Свилару почудилось, что змеи плачут, что смерть страшна двояко — и для того, кто дарует жизнь, и для того, кто ее отнимает, — совсем как гашение на ладони сигареты… Хозяин начал позевывать прямо в свирель, потом чихнул, задул лампу и ушел спать. На берегу еще оставалась Василия, и Свилар заметил, как не допитое им вино она выплеснула в море. Пряное содержимое стакана усыпляло его, кружило голову, и все-таки перед тем, как заснуть, Свилар успел принять решение, из-за которого его слегка мучила совесть. Он решил не будить гусляра и уйти на рассвете. В ту секунду, когда он это решил, гусляр в темноте улыбнулся, взглянув на него блестящими, как две черные почки, глазами, и сказал:

— Я больше люблю возвращаться из Хиландара, чем идти туда…

Утром, когда Свилар проснулся, руки его были раскинуты в стороны, а ступни ног скрещены, точно он спал на кресте. Он уже знал, что проспал и упустил возможность отделаться от спутника. Но, посмотрев на постель гусляра, увидел, что там никого нет. Постель была свернута, а красная подушка пуста. Он опять был один.

IV

Неведомо, на каком из двух укладов покоился греческий, дославянский Хиландар. Вероятно, он представлял анахоретство (отшельничество), ибо возводился во славу Богородицы и по сей причине во времена иконоборчества был уничтожен греками. В лето от сотворения мира 1198 на том месте владыки в постриге святые Савва и Симеон Неманя приобрели сербскому государству землю и воды, чем положили начало возрождению монастыря. Святой Савва, будучи приверженцем более строгого уклада монашеской жизни, объединил братию на основах общего жития, и хиландарские иноки дни свои проводили в молитвах о хлебе насущном, на общей соли, предаваясь труду и подвижничеству не за страх, а за совесть. Общим было все: и огонь, и вода, и пища в трапезной, клавшаяся на каменные столы с углублениями для чаш и для соли и с возвышениями по краям, чтобы не падал хлеб.

Сие устройство монастырского общежития поначалу могло быть нарушено появлением некоего монаха-отшельника (возможно, грека, обитавшего в развалинах). Так ли, иначе ли, но со временем, как и по другим обителям Святой горы, отшельничество неспешно меняло жизнь и в Хиландаре. Монахи вновь возводили запруды, вновь сеяли, жали, рыбачили, рыбу на хлеб клали, вновь стал им внятен чревный зов Святой горы, откуда, сокрытое в утробе земной, просилось наружу богатство — руды да драгоценные каменья. На Афон возвратились исконные занятия отшельников, принял же их, подобно иным, и Хиландар.

Воскрешенное равновесие между отшельниками и общежителями сохранялось веками, и в Хиландаре всегда были последователи и одного, и другого уклада. Отшельники и общежители, в исконном своем противостоянии, вечной и затаенной розни, делали Хиландар Хиландаром. Ключ же ко всем сколько-нибудь важным монастырским событиям да переменам всегда лежал на этой меже, разделяющей интересы отшельников и общежителей; все судьбоносные решения принимались в зависимости от того, какое из двух направлений в настоящий момент пересиливало в Хиландаре. А различия между ними отнюдь не были только внешними, хиландарские монахи соизмеряли их с разницей между днем и ночью, однако при условии, что день и ночь полагались, насколько возможно, равноправными, подобно брату с сестрой или матери с сыном. И как не смешать день с ночью, монахи одного уклада не могли перейти в другой, но должны были век свой блюсти обет постоянства, и на этом, и на том свете пребывая с теми, среди кого принимали постриг. Имелось все же одно исключение. Существовала единственная возможность, оплачиваемая слишком дорогой ценою, но позволяющая сменить одежды анахорета на ризу киновита и наоборот. Свершить сие можно было, лишь навсегда покинув монастырь, поменяв имя, и, явившись к едва обращенным в христианство переселенцам — русским, сербам или болгарам, — принять их варварский язык и в чужой обители вступить в иное время, отличное и цветом своим, и ритмом, и укладом, чтобы там все начать сначала. Словом, греки становились болгарами, армяне — сербами или русскими, русские — греками, лишь бы уйти от своего уклада и образа жизни. И никогда иначе — только так. А уходили по двум причинам: покидали уклад, временно утративший силу, или затем, чтобы в новой жизни посвятить себя делу, которым среди прежней братии не занимались. Ибо между общежителями и отшельниками не был поделен разве что сам Хиландар. Делились и работы монахов. Подобно же — хлеб и вино.

* * *
— Эгейская пучина бывает спокойна только по воскресеньям да престольным праздникам, — сказал Свилару монах на небольшой пристани в Ивероне, откуда отходил катерок, похожий на рыбу с сильно раздутыми жабрами. Хиландарский порт был в двух часах пути по открытому морю на север, в сторону азиатского побережья, где-то за островом Тасос, говорят, с материка его не разглядеть, зато с Тасоса материк виден — у островитян, мол, глаз зорче.

Хиландарский берег оказался пологим, грязным, облюбованным буйволами. На шаг от воды, будто и море не соленое, начиналась буйная растительность, она тянулась вверх по холмистому склону к монастырю, сплетаясь в непролазные ароматные заросли крапивы, чей ожог горек, и тыквы, которая веселит. Птичий помет в запущенных виноградниках не падал на землю, а плавно качался на листьях.

Атанасие Свилар сошел на берег, ощущая во рту привкус ночи, а в носу — жжение сенной лихорадки. Его сопровождали всплески ароматов, папоротник и полудикие мулы, что паслись без привязи, на их черных мордах пунцово вспыхивали глазницы, яркие, точно свечи в темноте, хотя стоял полдень. Неподалеку от старой башни, там, откуда не видно ни моря, ни монастыря, к ногам Свилара упал камень. Затем еще один. Свилар почувствовал близость великого одиночества, слившегося с человеком. Человек действительно появился, бросая впереди себя камни. Волосы старше бороды, длинные, седые, напоминающие рыбьи кости. Глаза цвета устрицы с лимоном посажены так близко, будто притянуты носом. В руке он нес мешок из той же грубой материи, что и его одежда.

— Далеко ли отсюда до монастыря?

— Как раз столько, чтобы помереть с честью, да кто на это способен? — произнес старец. — Орех, брошенный в ручей под монастырем, спускается сюда за три минуты…

Кожу его, точно белые родинки, покрывали пятна, одежда во многих местах была словно бы прожжена, отчего Свилар заключил, что живет незнакомец под открытым небом и не защищен от птичьего помета, оставляющего седые пятна на волосах и прожигающего листву. Заметив в его мешке куски коры, Свилар спросил:

— Кору ольховую собираешь?

— Собираю, — ответил старик, и Свилар увидел, что его сжатый глазами нос в ссадинах.

— Красишь ею?

— Крашу.

— Сукно? — спросил Свилар и вновь почувствовал желание курить. Тронув улыбкой лишь одну сторону лица и прикрывшись ладонью, словно сплевывая, старец произнес:

— Курящий никогда не увидит своей трубки…

Свилар не понял и повторил вопрос:

— Что красишь?

— Дерево крашу.

По завязанной в узел косице Свилар заключил, что старик, скорее всего, монах, однако его грубая ряса была почему-то вывернута подкладкой наверх, а рубаха под ней надета задом наперед, так что застегнуть ее можно было только под рясой, заведя руки за спину. Мелкие, напоминающие морскую рябь морщины безостановочно двигались и, накатывая на лоб, исчезали в волосах. Гоняя кожу по лбу, старик гнал от себя мысли, подобно тому как лошади, вздрагивая всей кожей, отгоняют мух. Неожиданно, будто подкосились ноги, он опустился на землю, достал из мешка горячую лепешку и протянул Свилару вместе с солью из солонки, вделанной в рукоятку ножа.

— Ну что, лепешка или нет? — спросил он спустя некоторое время.

— А как же, лепешка.

— То-то, — довольно проговорил старик, жуя хлеб и утопая в своей окладистой бороде, способной, казалось, удержать стакан воды. — Снилось мне сегодня, — продолжал он, — что забыл я, как месят лепешки. И то верно — с войны не пек. Вот с утра поднялся и говорю, проверить нешто, в самом ли деле забыл. Теперь, раз ты говоришь, я спокоен, этого достаточно…

Замолчав на полуслове, он перестал жевать, поднялся и ушел, точно хотел кому-то отнести оставшийся кусок. И Свилару показалось, будто старик в своей застегнутой на спине рубахе пятится назад.

«Когда мы останавливаемся, — думал Свилар, — просто ли мы стоим или незаметно теряем собственные шаги, которые в это время продолжают где-то отмерять и сокращать наш путь?»

Размышляя об этом, Свилар услышал непонятный звук, напоминающий шум воды высоко в небе. Он поднял голову и в облаках среди птиц увидел обнесенное стеной поселение, в окна построек привычно вползали туманы, кресты церквей со свистом рвали ветер, к нему вели глубокие гудящие ворота. Окруженное колокольнями и сторожевыми башнями, с видом на три стороны и мостками, перекинутыми над бездной, поднебесное это селение обладало огромной притягательной силой: втянутые из чрева земли, подобно поту, проступали по его стенам пятна сырости, зелень лишая, карабкались вверх муравьи, хомяки и кроты. Как бы вслед за ними, подчиняясь той же силе, к камням лепились, продолжая друг друга, самые разнообразные строения, церкви и церквушки, причем купола нижних словно врастали в полы и стены верхних; и все это завершалось парящими высоко в небе деревьями и садами. Та же сила, что, вбирая, тянула все ввысь, на острие пирамиды собирала, подобно магниту, звуки и голоса с нижних ярусов, соседних скал и окрестного леса, перемалывала и, смешав, рождала некий новый дивный протяжный голос — казалось, беспрестанно повторяемое звонкое имя поселения образовало над его крышами свой купол. Крестовидные окна (символ Христа, несущего свет), округлые или в форме бойниц, словно разбежавшиеся тараканы, чернели по огромной стене, опоясывавшей поселение и вобравшей его в себя, как мешок кости. Кое-где с наружной стороны к стенам лепились и, словно ласточкины гнезда, висели в воздухе кельи, держась лишь на косых балках. Над этими кельями крепились к стене другие, больших размеров, выше — третьи, еще больше, несомые консолями, укрепленными на крышах нижних построек, и так же висящие в воздухе. В некоторых местах виднелись мостки, одним концом прикрепленные к стене, другой же конец парил в воздухе; на самом краю мостков, как часовые, стояли узкие дощатые нужники, вынесенные за пределы святой плоти монастыря. И все это беспрерывно, словно перцем, пересыпалось живой трепетной россыпью птичьих стай. Как мушки в беспорядочном движении, по плоскости стен вперебежку, наискось и вверх чернели глазницы окон, перемежаясь колониями насекомых, сросшихся с камнем и штукатуркой внешних стен, на которых проступали все внутренние кровоизлияния и изъяны этого огромного сооружения, где каждой птице Святой горы нашлось свое окно, а каждому ее ветру — своя лазейка. Угадывалось, где по укрепленным на фасаде монастырской стены трубам поднималась вода, где располагались печи с просторными — величиной с комнату — дымоходами. Было видно, как громадная тень повторяет очертания здания, меняя у его подножия климат, заставляя вечер наступить раньше утра, вместо зимы — весну, куда ночь приходила прежде, чем загорались звезды. Отсюда, из этой тени, было видно, что переходы верхних ярусов наращивались ступенями, чтобы, сравнявшись, влиться друг в друга, что окна одних келий выходили на солнце, других — на луну; угадывалось, где стены возводились на соляном растворе — по-армянски, где на молоке — греческим способом, а где на винной замазке — по-сербски; в окна просматривались крошечные комнатушки, так называемые «пятничные», куда и лежанку не втиснешь, поместиться там можно было лишь сидя, а находиться только по пятницам. Были и другие помещения, на каждый великий праздник — свое, их прикрывали обрывавшиеся в пропасть решетчатые двустворчатые врата, которые никуда не вели, но, завершая переходы, предназначались для вентиляции; для входа в монастырь служили единственные арочные ворота с нишей для иконы Богородицы Вратарницы[13].

К стенам со всех сторон примыкали крохотные, будто кельи, чисто выметенные дворики с обязательным навесом, деревянными лежаками и летними трапезными, в каждом свое фруктовое дерево, свой кусочек ручья, с искусно сложенными камнями, облагораживающими шум воды, кое-где — мостки, скамейка, а под ней пес в ямке, похожий на черную лужу.

Шагнув под высокую арку с двумя воротами, где всегда прохладно, ибо солнце не достигает ее глубин, Свилар оказался в полумраке, среди икон, оконцев и дверных створок — некоторые иконы были на петлях и заменяли двери, а на некоторых дверях икона была написана изнутри. Свилар толкнул тяжелые ворота с замочной скважиной величиной с жерло небольшой пушки и оказался в огромном шкафу, набитом граблями, рогатинами для поиска родниковой воды, рыбачьими сетями и землемерными инструментами. Пахнуло застарелым потом и остывшим зноем. Закрыв одни ворота, он поспешно открыл другие, точно такие же, рядом, которые и привели его на второй этаж, откуда раздавались голоса. На выложенном каменными плитами балконе стоял стул, на нем восседал монах, а на его голове высился глиняный горшок, закрывавший все лицо. Другой монах, стоя подле, большими овечьими ножницами укорачивал пряди его огненно-рыжих волос, точно пламя лизавших край горшка. На полу осенними листьями валялись волосы… Заметив гостя, монахи прервали свое занятие, и тот, что стоял, с пристальным вниманием глянул на Свилара, будто желая прочитать его мысли. Он протянул ему конец веревки, которой был подпоясан, и, как на поводке, повел темными коридорами, чтобы выдать последнюю визу и показать комнату, отведенную для ночлега. Потом они пили кофе с мастикой[14] и рахат-лукумом цвета губ.

— Утомились, должно? — спросил отец Лука, монах с ножницами. — Дорога не утомляет лишь того, кто своей тропе перстом указует, куда свернуть. Но таких, кого дороги слушаются, немного. Обычно мы слушаемся дорог…

Монах говорил, а внешность его ежесекундно менялась. Серые, как дым, волосы прилипли к ушам, точно плесень, и меняли цвет сообразно времени суток: в полдень казалось, что он пусть на самую малость, однако приметно состарился. С каждым словом в нем что-то преображалось: усы ли, глаза, пальцы, цвет ногтей… С каждой произнесенной фразой он становился другим человеком. Как новая фраза — и он иной. А вот зевая, он оставался прежним.

— Знаете ли, дорогой господин, — ворковал отец Лука, — есть у меня собака, которая храпит. И никак я не могу ее отучить. Может, у вас какое средство найдется? Нехорошо, знаете, все будит да будит. В здешнем нашем бытие сон — самая драгоценная вещь. Едва ли за месяц хиландарской жизни на всех нас наберете десяток спокойных ночей. Ложимся мы с темнотой, зато встаем в первом часу на полнощницу, потом до утрени можно и вздремнуть, а там уж и за работу пора. Недаром сказано: семь раз отмерь, кто для мира, а кто для монастыря! Ибо тому, кто боится черной работы, кому претит подаяние, дорога сюда заказана.

Украдкой зевнув, отец Лука так и остался с неприглядным выражением лица.

— Все мы здесь, знаете ли, сообразно с силами — бондари, виноградари, пекари, жнецы, пахари, садовники, каменщики и прочие. Каждый отвечает за свое дело, обихаживает свою часть прихода, ровно бороду. А ведь хиландарские наши угодья — на самолетах недавно меряли — занимают половину Святой горы. Маслины, с тех пор как посажены, а есть и такие, которым, почитай, по тысяче зим будет, никогда целиком не обирались — как рук хватало, и то хорошо, а кому ведомо, сколько их надо?

Отец Лука говорил, а Свилар с изумлением наблюдал за его носом, перемещавшимся по лицу, точно шахматный конь.

— Нам известно, почему вы здесь, — неожиданно после очередного «хода конем» ввернул монах, — к сожалению, среди нашей монастырской братии мало таких, кто мог бы вам рассказать о сорок первом годе. Я вам посоветую обратиться к монахам, которым кое-что известно об офицерах, бежавших в Грецию с албанского фронта. Один живет с нами, это отец Варлаам, он сам вас найдет. Другого хиландарцем не назовешь, ибо он — странник, появляется редко и в монастырь не заходит. К счастью, сейчас он где-то поблизости и вам поможет, а в известном смысле — и вы ему. Послушайте, как его узнать. На четырех стволах он растягивает себе кров, вот и весь дом. Пояс что ни день на новую дырку подтягивает, рясу то наизнанку, то задом наперед повернет, чтобы, мол, ничего не делать по привычке. Считает, так должно поступать всем, даже и пророкам негоже предаваться привычке. Как бы сказали у вас в миру, случается, ребенка и на мосту делают, ночью для разнообразия завтракают, хотя, говорят, это на день жизнь сокращает. Не годится привыкать ни к постели, ни к имени, вот отчего монах этот не остается в одном монастыре более трех недель, а почивает только в деревянном гробу, как привыкнет к какому месту, тотчас меняет имя и идет дальше. Говорит через день, когда постится, а в воскресенье — только по-гречески. Монахи полагают, это он от грехов своих хоронится, ибо сказано: не может сатана узнать того, кто обернул пояс или вывернул наизнанку рубаху. Впрочем, как знать?

Посреди беседы оба вдруг спохватились, словно странники, сбившиеся с пути. Свеча на столе оплыла, и Свилар увидел перед собой совершенно незнакомого человека, только нос продолжал метаться по лицу отца Луки, как шахматный конь. Тяжело, со скрипом поднявшись, то ли старые кости скрипели, то ли скамья, старец повел гостя на ужин. Летучие мыши и полусонные птицы, обманутые отраженным светом луны, бились в окна в надежде прорваться сквозь громаду строения к светлой стороне ночи.

По дороге монах оповестил Свилара, с кем предстоит ужинать. Кроме гусляра, тот уже в третий раз приходит в монастырь, оставлены ужинать и ночевать английские дипломаты, приехавшие из Греции.

Собрались в трапезной на первом этаже, где, как вспыхнувший стог, полыхал огромный очаг. Гусляр уже сидел за столом, и крупные рдеющие блики лизали стену за его спиной, омывая лицо, пока он знакомился и приветствовал англичан и Свилара, будто впервые того видит. Один из иностранных гостей, английский консул в Салониках, католик, прекрасно говорил по-гречески; другой же, молодой протестант, его помощник, обладал холеными усами, разведенными над губой, как два крыла, и знал сербский куда лучше, чем хотел показать. На молитве англичане не осеняли себя крестом, давая понять, что восточный обряд они совершать не желают, однако из уважения к святому месту, где, очевидно, гостили не впервые, не станут креститься и по-своему — ладонью. Поскольку не крестился и Свилар, консул, как только сели, громко, чтобы все слышали, задал ему вопрос:

— Я смотрю, вы не перекрестились. Вы католик?

«Между носом и подбородком едва хватает места для ложки, а сколько неприятностей приходит к нам этой дорогой», — подумал Свилар и ответил:

— Нет, я атеист.

На мгновение наступила тишина, густая, как тесто, в бутылке с вином мерцал огонь.

— Любопытно, — продолжал консул, разделяя бороду на три части, — мне, разумеется, известно, что сюда приезжают многие ваши писатели и деятели культуры. Это что, религиозное паломничество? Согласитесь, для подданных социалистического государства, к тому же коммунистов, к каковым, полагаю, относитесь и вы, несколько странно…

На этом месте гусляр опустил в свою тарелку бумажную салфетку и после того, как растительное масло с поверхности впиталось, аккуратно ее сложил и принялся за постную чорбу[15], не прислушиваясь к разговору.

— Нет, это не паломничество верующих, хотя есть и такие, — ответил Атанасие Свилар. — Хиландар, равно как и большая часть Святой горы, некогда относился к сербской государственной территории, сегодня, если можно так выразиться, он остается частью ее культурной территории.

— С историей я знаком, — заметил англичанин. — Удивляет только, что до сих пор я не встретил среди ваших паломников ни одного владеющего греческим языком. Не слишком вяжется с культурным паломничеством в места, ныне принадлежащие православию, а когда-то — Византии, не правда ли?

— Это очень не просто объяснить тому, кто вне этой культурной территории, — сказал Свилар. — В принципе я согласен, что греческий знать надо. То, что у нас не учат греческий так, как это делается у вас, на Западе, обусловлено специфически местными причинами. Отсюда, правда, не видна Троя, зато виден дождь, когда он идет над Троей. Отсюда рукой подать до того, что долгое время было пупом Земли. Сербский язык вслед за греческим, латинским, коптским, армянским и некоторыми славянскими языками стал святым языком очень рано, еще в девятом веке. Как ребенок, причисленный к лику святых, или редкая лоза, вместо осени плодоносящая весной. Поэтому у нас потребность в иностранных языках развита не так, как у вас, чей язык никогда не относился к святым, поэтому вы веками учите чужой вам язык — латинский — как язык своего Святого писания. Здесь же произошло обратное — Византийская империя, лишая нас греческого языка как общецерковного, возводила тем самым великую дамбу между нами, варварами, и собой. То был великий искус — обрести совершеннолетие до срока, столь рано получив самостоятельность. Вероятно, потому здесь, на Востоке, западные люди кажутся как бы на поколение моложе…

— Раз уж нас записали младшими, надеюсь, нам позволят задать один нескромный вопрос, — внезапно прервал беседу усатый чиновник, обращаясь к проигумену. — Чем, святой отец, живет ваш монастырь?

— Тот, кто столько веков назад основал его, приобретя земли и воду, — гласил ответ, — тогда же и порадел о насущном, так оно и ведется. Как видите, мы и сегодня вкусили от праведных его трудов да пота и голодными ко сну не отойдем…

— Добавим-ка немного дня к ночи, — обратил разговор в шутку отец Лука и плеснул в вино воды, свой стакан оставляя пустым. — Вам, разумеется, позволительно брать угощение, сколько пожелаете, — продолжил он, словно оправдываясь, — но, как вы, конечно, уже заметили, мы кладем себе пищу дважды и вино доливаем два раза. Никогда один и никогда три. И книга, коли вы ждете от нее чуда, читается дважды. Первый раз ее следует прочесть в молодости, пока вы моложе ее героев; второй — в зрелости, когда герои книги станут моложе вас. Так вы сможете разглядеть их с обеих сторон, но и они испытают вас обратной стороной циферблата, где время неподвижно. Оттого-то и бывает иногда слишком поздно читать некоторые книги, так же как бывает иногда слишком поздно отправляться на покой…

Ужин был завершен, хлеб на столе словно зачерствел, гости поднялись и гуськом пробирались между лавками и столом.

Однако расходиться на ночлег не стали, хотя именно это, казалось бы, предложил отец Лука. Напротив, всех тихо предупредили, что гусляр даст концерт. Поднявшись на третий этаж, гости собрались в широком коридоре, где слышались завывания ветра такой силы, что казалось: сунь голову в окно — и коса расплетется. Пока ждали, Свилар поведал отцу Луке, что гусляр был его попутчиком, и рассказал об услышанной от него песне про турецкого бега, который, подобно отцу Луке, держал собак, а сыновей прочил монастырю, но мудрые монахи вернули их под отчий кров.

— Не следует верить всякому слову, — усмехнулся отец Лука, и его нос с фырканьем застрял между глазами. — Песня и есть песня: подобно воде, она не стоит на месте и, как вода, течет от уст к устам. Не следует думать, что она всегда утоляет одну и ту же жажду или гасит все тот же огонь. Говорят, мол, мы видим звезды, которых давно нет, а того не ведают, что и вода, которую пьем, давно выпита. Что же о песнях толковать? С сыновьями бега все было совсем не так. В обитель их приняли, но вскоре обнаружилось, что юноши в своих кельях потеряли разум. Не могли вынести здешний климат, мучили их монастырская плесень да пыль так же, как, смотрю, и вас. Полумертвых, ноздри и уши залепив воском, глаза залив медом, монахи вернули сыновей отцу, сказав, что, видно, бог не желает его детей. В песне же все краше и иначе — зубы у ней повытащили, ровно змее, чтоб не жалила…

И отец Лука, остановившись на полуслове, вынул из кармана рукописную книжицу, понюхал ее и протянул Свилару, тот чихнул.

— Вот видите! — воскликнул старец. — Болезни, господин мой, человек надевает, как платья, по мере необходимости, а снимает, когда может, ибо не часто в жизни доводится пребывать в наготе. Кто знает, от какого еще холода да пущих бед хранят нас болезни! Вдумайтесь в это! Между нами и величайшей из тайн, в сущности, стоит лишь недуг. Заболеть куда легче, чем постичь истину. Вот, к примеру, ваша болезнь здесь дала вспышку. Очевидно, она хочет вас от чего-то избавить и защитить, как защитила и избавила от некоего тяжкого знания об этих местах сыновей Карамустафы. А посему и во сне прислушивайтесь к своим болезням, тем паче наяву. У них всегда найдется о чем поведать…

Тут появился гусляр, сел на стул в стороне от других, внесли лампу, и блики свечей на столе увяли. Языком он сделал петлю из струн, протянул ее губами сквозь колок и зубами закрепил. Потом достал из носка кусочек канифоли, натер смычок и запел. Песня его называлась:

ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ИОАННА СИРОПУЛОСА
На границе Греции и Болгарии, близ Скантеи, где живут столь сирые семьи, что шапка у них переходит по наследству, палец сосут до самой смерти, а топоры выщерблены, точно серп, жена некоего Теодосия Сиропулоса, грека, родила дитя мужского пола, и нарекли его именем Иоанн. На сороковой день, когда у ребенка открывается третий глаз, тот, что на темени, в дом явился болгарский монах, приверженец восточного обряда (к коему принадлежали и они), положил золотой в изголовье дитяти, а роженице поднес платок с приданым, будто невесте. Одарив же, сел к очагу и молвил:

— Нос и уши растут до смерти, а имя да борода и после. Я пришел, чтобы купить имя ребенка…

Родители говорят, мол, нарекли уже Иоанном, а священник им — это не помеха. Он только в книгу запишет, что дитя окрестил, и с родительского благословения оно будет числиться не Иоанном Сиропулосом, греком, но под новым своим именем, как Йован Сиропулов, болгарин.

Отец мальчика, никогда до тех пор не видевший дуката, живший там, где на день пекли десять хлебов, где всегда говорили на двух языках, а чаша ходила по кругу, ибо другой не было, очень тому подивился. Предложенное, однако, отверг.

— Жизнью, — сказал он, — правят две вещи: кровь дасмерть.

Словом, отказался.

Итак, Иоанн, оставшись греком, за козами глядел, вырос, возмужал. И пришло ему время снаряжаться в купцы, коли хотел он иметь свой кусок хлеба да глоток вина. Но сковала там всех будто стужа какая студеная: старики молодых подолгу при себе держали, а уж чтоб дать кому разом коня да деньгу, такого и не слыхивали. От нищеты Иоанн волосами торговать стал, стоял на базаре да показывал, как красно они в узел вяжутся, а появлялся покупатель, все, бывало, срезал, до последней пряди. Улыбка его мало-помалу мелела, пока однажды поутру не уперлась в зубы. Тогда-то вновь объявился болгарский священник и молвил:

— Хочешь сам выбирать дорогу или пойдешь, куда она поведет? Коли выберешь первое — ступай, известно, куда придешь — к дырам в опанках[16]. Второе выберешь, будет, как сказано: «Надеяться, мол, надейся, да сам не плошай». Бери, что дают. — И предлагает дукаты. Иоанн предложенное взял. Перешел он в болгары, тем паче что язык знал, и записался как Йован Сиропулов. «Не отступник же этот болгарский поп, — думал он, — человек он нашей веры, такие же вот, даром что греки, тоже, верно, ходят да пишут болгар в свои греческие книги».

Так Иоанн Сиропулос, приняв поддержку болгарских священников, бросил родной язык — принял болгарский, — обрел иное время, где и реки текли иначе, торгуя солониной, нажил состояние, женился, детей завел, и все это под своим вторым, болгарским именем, и потомству его передал. Теперь они были Сиропуловы.

А тем временем на границе дело дошло до ссоры между болгарами и греками. Йован Сиропулов собрал сыновей, положил перед ними четыре сабли и молвил:

— У кого глаза целителя, кто способен долгим взглядом излечить нарыв на ладони, тому оружие ни к чему. Тот же, кто исцелить не способен, должен его отсечь. Берите, стало быть, мечи за рукояти, пока за клинок не пришлось хватать…

И поднялись они на греков. И в том бою греки Йована Сиропулова тяжело ранили; сыновья принесли его домой на овчине, привязав ее к своим поясам. На смертном одре Йован, призвав жену и детей, велел послать за греческим попом, чтобы, значит, покаяться, схоронить себя наказал на греческом кладбище, а на кресте высечь свое греческое имя.

Пораженные наказом — да не убивать же и без того мертвого — сыновья спросили отца, почему, дескать, такое надумал. Он же им спокойно отвечает:

— Пусть лучше умрет один из них, чем у нас одним меньше станет.

Так на могиле Йована по сей день начертано его первое имя — Иоанн Сиропулос.

Греком он родился, греком и умер.

V

Хиландарские отшельники (идиоритмики) обрели авторитет и силу в пору, когда слава хиландарской предстательницы (Богородицы) достигла апогея. Ибо все святогорские подвижники от века радели о культе Богородицы, хиландарские же отшельники, кроме того, и о культе своего храма Введения, прославляющего Богородицу-отроковицу. Возросшие под знаком отроковицы-Богоматери, подвизающиеся в ее земном уделе[17] отшельники никогда не забывали омолаживать монастырскую братию и, будучи хорошими наставниками, заботились о вновь прибывших, ибо идиоритмия — отшельничество — по сути являла собой куда менее строгий и более привлекательный уклад, чем аскетичная дисциплина, принятая среди киновитной братии. Если отшельников можно было сравнить с большой семьей, живущей под одной кровлей во главе с матерью-предстательницей, то жизнь общежителей — с семьей, состоящей только из мужчин, отца и сыновей.

Отшельник в монастыре мог получить столько земли, сколько голос его мог объять эхом своим; зато и выжимали они ежедневно из косицы за спиною по чаше пота, ибо возделывали на угодьях обители пшеницу и маслины, пекли хлеба, рыбачили, орошали и осушали земли, когда же приводилось молить о дожде, молились. Каждый сам заботился о своем пропитании и одежде, жил в отдельной келье, со своим очагом и местом для трапезы, своим скарбом и лежанкой, своим огнивом и солью, своим огородиком, где устраивал свою крохотную Сербию, с непременной сливой и огороженным источником. Они сами готовили пищу и за свой счет нанимали слуг из греков «постирать да урожай прибрать». У них никогда не было общих интересов, ибо каждый жил сам по себе, сам себя стриг, сам и косицу плел; они почти не знались друг с другом. Поэтому не было у них ни общих врагов, ни причины для распрей. Поэтому же не было никогда ратников, не привыкли они воевать, хотя на Святой горе порой нужно было умение перевернуть крест, чтобы вышел меч… Однако, когда монастырь нищал и приходил в упадок, все монахи обращались к идиоритмии и таким образом постепенно в трудах и подвижничестве обретали силу, следуя стезей, увлажненной потом. Отшельники выстаивали всенощные бдения (введенные во времена иконоборчества), и с тех пор хребет остался у них символом человеческой жизни. Они с легкостью постигали иностранные языки и хорошо ориентировались в многонациональном братстве царьградской патриархии, управляющей Святой горой. Они нанимали греческих поденщиков, чтобы освоить их наречие, посещали святогорскую иноческую школу, где обучали греческому языку, платили армянским монахам из Ивирона, чтобы те их учили своему языку (за каждую сотню выученных армянских слов платили по голубю), русский же учили сами, посещая русские монастыри Афона, где долгими ночами поста вслушивались в мелодию русских преданий, что за работой сказывали украинские монахи и иконописцы. Хиландарские отшельники и сами занимались иконописью, в их обязанности входило омывание икон вином, радение о сохранности и обновлении монастырского собрания «святых образов», а когда придет время, отпевание и захоронение иконы. Вместе с поклонением иконе Богородицы Вратарницы они пронесли сквозь века и свои слабости, каковые являлись продолжением исконных их склонностей, последние же в свою очередь были унаследованы от греческого и синайского монашества. От века почитая иконы, отшельники порой впадали в идолопоклонничество, с еще большей легкостью тяготели они к Антике и языческой Греции с ее платонизмом. Их и сегодня можно узнать по неприязни друг к другу. Так, не было у них принято обращаться по имени, напротив, они старались вовсе забыть имена окружающих и даже собственное имя. Время от времени отшельники удалялись в «безмолвие» — тяжкий аскетический обет молчальничества — и годами не произносили ни единого слова, до тех пор пока голова могла нести тяжесть волос, а уши не начинало ломить от молчания. Или произносили лишь только имена существительные, ибо они — от Бога, глаголов, напротив, избегали, как порождение Сатаны. По той же логике отшельники традиционно были (если не молчали) известными проповедниками. Бывали случаи, что считалось непревзойденным искусством проповеди, когда наставление сводилось к одной-единственной фразе, однако способной возродить внимающих. Ибо произнесенное слово участия полагалось у них первоосновой и первопричиной всего сущего. Рукописное слово, напоминали они, не более чем тень голоса, симуляция человеческой речи, бросовое семя, падающее в землю не затем, чтобы утолить голод, но для украшательства и удовольствия. Напротив, слово звучащее — семя земли животворной, содеянное для слуха человека и его души, оно утоляет и врачует, ему, дабы вызреть, требуется столько же времени, сколько женщине да ниве, дабы принести плод, то есть три четверти года.

Привязанные к земле, отшельники знали лишь одну великую любовь. Они всегда придавали большое значение внешней, видимой стороне жизни. Культ храма Пресвятой Девы, родившей Христа, подобно тому как ночь рождает день, был в них сильнее культа народа, от которого они произошли. Святая обитель со своими стенами, многочисленными церквами, погостами, часовнями, пристанями служила для них воплощением удела Господа на земле, отчего к хиландарским стенам и Богородице они были привязаны, подобно тому как кошка привязывается к дому своему да хозяйке. Они знали, что обитель их возникла под покровом времени, но верили, что сей покров она давно скинула. Они с любовью оберегали ее и ни за что на свете не отреклись бы ни от единого камня. Все же, что творили, подчиняли сему основополагающему принципу.

* * *
Когда звезда Большого Пса, Сириус, царит в небе, а ее жгучее дыхание пронзает землю, когда Солнце обращается к Земле и в неделе три женских дня покрываются днями мужскими, укус собаки становится ядовит, а цветы, претворенные в запахи, витают над морской пучиной, словно туманы, портят рыбу, и икра ее отдает медом. Принесенные ветром издалека едкие ароматы вздувают паруса кораблей, прожигая в них дыры. Растения тогда бесплодны, ибо даже салат, который обычно довольно ткнуть в землю, чтобы он стал домашней культурой, дичает под таким солнцем. Хищные птицы питаются тогда глазами своих жертв, убивая их в стремительном, как камень, падении. От этих глаз (что вобрали солнечный свет минувших лет) им передается огромный запас тепла, отчего в гнезда свои птицы носят мрамор — известно, он долго хранит прохладу, — дабы яйца в гнездах не сварились. Чайки тогда, задохнувшись в благоуханных бурях, ищут неутопающий камень (ведомый только им) и отдыхают на нем. Отпрыск человеческий тогда чахнет, способный лишь на три глотка в полдень, и великие его страсти претворяются в ненависть. Сенная лихорадка исчезает, стареет, уходит все глубже, точно вода в колодце.

Уже в первое хиландарское утро Атанасие Свилару стало ясно, что ароматы его одолели. Казалось, он не живет, а снится кому-то во сне, притом не человеку, а зверю или траве. Ополоснув лицо ракией, он глянул в зеркало и подумал: «Вылитая мать, только что с бородой…»

Он знал: чтобы выжить, необходимо каждое утро спускаться к морю, дышать его пеной и солью, вдыхать запах пучины, ибо морские травы, противоборствуя с травами суши, возьмут его под свою защиту. Для этого ему предоставили мула, и, помазав глаза слюной, Свилар отправился к ручью. Надлежало пробиваться сквозь стену растительности, отделявшую монастырь от пристани. Мула он гнал сквозь душное марево пыльцы, трепетавшей на солнце, забившиеся в волосы семена платана и клевера нестерпимо язвили уши и лоб. Но Свилару не суждено было выйти этим ручьем к морю.

Вскоре он увидел деревянный гроб, перекинутый над водой, точно мост. Сверху между деревьями была натянута ткань, а в гробу лежал обутый в опанки старец, прижимая затылком свою свернувшуюся змеей косицу подвижника. Опанки его были обуты задом наперед, поэтому, когда он подходил, следы его удалялись. Атанасие Свилар давно догадался, кем был этот вчерашний собиратель ольховой коры. Он решил не упустить случая и спешился. Зачерпнув воды из ручья, побрызгал на дикую пшеницу, чтобы сбить благоухание пыльцы, и присел рядом.

Свилар разглядывал седые ресницы на загорелом лице цвета ржаного хлеба. «Как бы узнать, спит или нет», — подумал он и ощутил запах прели, отдающий мочой.

— Здесь известно, зачем ты пришел и кого ищешь, — сказал монах и открыл глаза, — мы давно тебя ждем, чудно мне, что раньше не приходил. Однако и вы там не ногой клей месите, видно, была своя причина…

Старец поднялся и повел Свилара в крохотный огород, примыкающий к ручью, три аршина земли, не больше. Там, причудливо переплетаясь, росли: анис, тысячелистник, адамов корень, наперстянка, алтей, синюха, иван-чай, ерник, сушеница, василек, иглица, лен, арника, ромашка — цветы вперемешку с бурьяном, чай — с травами. И Свилар снова ощутил густую смесь ароматов, шибающих мочой.

— Это твой огород, — сказал ему монах, — в сущности, у каждого где-нибудь есть такой. Я хожу за ним уже больше трех десятилетий, с тех пор как твой отец завершил здесь путь. Мы знаем твое имя, ибо он поминал о тебе и огород этот завел прежде, чем исчезнуть и оставить тебя сиротой. Он был редким травником. Вглядись, здесь нет ни одного растения, которое бы не начиналось буквой из имени Атанасие, которым тебя окрестили. Здесь в прямом смысле слова произрастает твое имя. Все твои помыслы, желания, свершения проклюнулись и расцвели здесь, воплотившись в цветы или бурьян. По их виду и запахам ты, верно, смог бы сейчас определить свои поступки, решения, слова, добрые и дурные дела. Добрые дела — бурьян, дурные — цветы, притом пахучие, ибо добро идет об руку с уродством, красота — со злом. Я по растениям всегда знал, что ты делаешь и как тебе там приходится…

Старец умолк, кожа у него на лбу заходила, будто он отгонял мух. На самом же деле он гнал мысли.

— Тебе, верно, монахи присоветовали обратиться ко мне, ну слушай, попробую объяснить, почему все, что случилось здесь с твоим отцом, майором Костой Свиларом, произошло так, как произошло, и почему по-иному случиться просто не могло. Мы здесь, ты, верно, заметил, как бы двух мастей. Все мы — чада своих слез, поелику слеза вперед нас родится, во всем же прочем делимся на две касты. Одни пищу готовят на общем огне больших монастырских кухонь с дымоходами в рост человека. Жрут и скребут, как в казарме, из одного котла. У них ничего своего — ни пуговицы, ни волоса, щетина и то не своя, будто гуси, на которых нет того перышка, чтобы не готовилось на подушку или другое что. Братия для них — стадо Христово, фундамент храма.

Другие живут каждый сам по себе — бобы варят в своих горшках, в подворье свой огород, о котором сами пекутся, сами и урожай снимают. Эти одиноки, как в пустыне, и привержены храму, а не братии, — скалам, стенам да церквам хиландарским.

Они весьма отличаются друг от друга и утверждают: совсем, мол, не все равно, какого созвездия ты тьма — Рыбы или Девы. Как-то перед войной, году в 1940, когда даже птицам негде было приткнуться, игуменом в Хиландаре был выбран один из тех отшельников. Культ храма Пресвятой Богородицы был для него превыше всего, и, засучив рукава, принялся он радеть о монастырском благоденствии. У него, как говорят, был «зеленый палец», куда ни кинет зерно, пшеница да рожь родятся. Выращивая маслины, он крестился и все, бывало, молил Богородицу: «Преблагая Дево, пошли нам урожай добрый, яко упование еси и прибежище грешных».

Работал он двумя руками одновременно и мог, капли не обронив, левой наливать ракию, а правой — оливковое масло, умел готовить пищу; деревья садил рядком вдоль дороги, заранее располагая их будущую тень так, чтобы в самый зной пришлась бы она прямиком на дорогу. По ночам любил обходить хиландарские угодья, послушать, как общежитная братия поет молитвы, мог и, осерчав на потравщика, привязать пращу к рогам буйвола, сам в седло и давай его гнать с поля. В иноческой школе он обучал языкам, сам же говорил на греческом, украинском и немецком. После него остался рукописный словарь вздохов в старославянских молитвах восточного извода. По весне настоятель чистил канавы, копал арыки вокруг монастыря и сподобился отслужить не одну полнощницу, молясь, чтоб миновали обитель разрушительная сырость и туманы. Он был из тех, для кого в небе всегда птицы поют, а воды — кишат рыбой. Великое афонское братство проповеди его, где каждое слово исполнено благодати, свято хранило в памяти. А ведь были они краткими, порой из одной фразы, ценились же столь высоко, что слова его вся Святая гора тотчас запоминала, однако никто и никогда их не повторял. То была общая тайна.

Но дела человеческие, подобно виноградной лозе, дают свои ростки, не ведая, пристало ли время, стужа ли, пекло… Так велось в те времена, когда камни цвели. Потом камни цвести перестали. Пришло время войне, Грецию наводнили немецкие части, и настоятелю тому, из отшельников, дорого пришлось заплатить за свою любовь к монастырю. Да будет тебе известно, что он приютил твоего отца и еще двух офицеров из Югославии, спрятав здесь, в обители. Но однажды во время так называемого женского обеда (когда трапезничают монахи-отшельники) в монастырь заявился немецкий капитан в сопровождении двух унтер-офицеров и десятка солдат. За кофе, к которому по такому случаю была подана мастика, начался разговор.

— Вы, господин капитан, с суши к нам будете или с моря? — спросил настоятель.

— Зачем вам это знать, отче? — отозвался офицер.

— Коли идешь с суши, в рюмку с мастикой добавляется несколько капель воды, так и пьется. А коли с моря, где поджаривает солнцем, а волны поднимают ветер, тогда, напротив, в рюмку с водой следует долить мастики. Почти вся жидкость тотчас обратится в пахучее облачко тумана, которое пьют до дна, — усталость и головокружение как рукой снимает.

Капитан ничего не ответил, однако капнул воды в мастику. Так настоятель узнал, что дела плохи, что немец пришел со стороны суши, значит, той же дорогой, что и беглецы с албанского фронта. Он шел по следу.

Капитан спросил настоятеля напрямик, есть ли в его обители дезертиры из Югославии. Получив отрицательный ответ, капитан покраснел, поднявшись, переждал, пока кровь отхлынет, и сказал:

— Отец мой, я испытываю необычайное уважение как к этому месту, так и к вашей святой обители, но война есть война, а мы — всего лишь авангард армии. Если я не получу от вас точного ответа, я прикажу солдатам обыскать монастырь и найду дезертиров, которые, по моим сведениям, скрываются здесь, их трое, и это — те офицеры, которые нанесли нашим силам единственное поражение в этой войне. Не сдадите вы, придется мне самому искать, но тогда я прикажу сжечь Хиландар. Решайте…

Несчастье твоего отца и монаха-настоятеля заключалось в том, что монах тот был идиоритмик, то есть принадлежал к монахам-отшельникам, которые превыше всего хранили и оберегали свой монастырь. И этим все было предопределено. Будь он из тех, кто представляет здесь общежитие и менее привержен Хиландару, не случилось бы то, что теперь было неминуемо… Об этом я рассказывать не стану, ибо конец тебе поведает любой из тех, кто тогда подвизался в обители…

Монах оборвал рассказ, извлек из своего гроба какую-то банку и протянул Свилару.

— Этот мед пчелы собрали на твоем огороде. Возьми его и откушай. Быть может, он поведает тебе о том, что ты успел и чем тебе следовало заниматься. Кто знает…

Перевернув посох, монах взял его за тонкий конец, сморщил лоб и, разогнав мысли, пошел своей дорогой, пальцами упираясь в задники опанок. Травы поднимали за ним столб золотистой пыльцы, походившей на молотый орех, и засыпали следы от его перевернутой обуви. Между Свиларом и ним тек ручей и бесновалась сенная лихорадка; казалось, старец приближается, хотя он уходил. Свилар бежал к монастырю, преодолевая благоухающее пространство. На бегу он глянул вверх на солнце и подумал, что этот взгляд его долго еще будет стремиться к Светилу, когда самого его уже не будет в живых.

* * *
Свою вторую ночь в Хиландаре Свилар спал крепко. И сон был полным, как чаша. Единственное, что мешало, — это холод в руках, от него стыло лицо, и во сне он старался держать ледяные пальцы подальше от головы. Но утром выяснилось, что сон этот обошелся ему дороже бессонной ночи — пока, поддавшись усталости, он отдыхал, сенная лихорадка делала свое дело. И она его сделала.

На Святой горе нет ни врачей, ни лечебниц. Больных переводят в отдельные комнаты, они получают своего рода отпуск по болезни и некоторую помощь, то есть новоначальные монахи готовят им пищу, теплое питье — кофе с лимоном или еще что-нибудь. Больным остается лишь слушать, как частица их времени пульсирует рядом с биением Великого Хроноса, и ждать, что победит. Вот и все. Кроме того, вопреки хиландарскому порядку им разрешается завтрак. Так поступили и со Свиларом. Ему принесли ломоть черного твердого хиландарского меда, того, что только ломается, и в ступке горячего вина, смешанного с толченым перцем.

В тот третий свой день он с трудом сидел в старой монастырской трапезной времен Неманичей, окнами выходившей на врата храма Введения, и пил теплое вино. Медом он смазывал ноздри и разглядывал изображенные на стенах сцены из жизни святого Саввы, основателя монастыря. Солнце проникало в помещение, постепенно, картина за картиной, расцвечивая жизнь наследника, двигаясь от смерти к рождению, ибо движение Солнца всегда таково — от смерти к рождению…

Завтрак был окончен, когда в трапезную вошел огромный рыжий, словно покрытый ржавчиной, монах. И хотя Свилар никогда раньше не видел его в лицо, он сразу узнал отца Варлаама, того второго монаха, которого ему рекомендовали по приезде. Человек с глазами такой голубизны, будто они впитали всю синеву моря, стоял теперь перед Свиларом, подстриженный и без горшка на голове. Голос был такой зычный, будто его хозяин сошел с капитанского мостика. Монах мигал по-птичьи, снизу вверх, при этом его остро подпиленные твердые ногти издавали некий запах, а остатки зубов смертельно болели, отчего он все время поскуливал. Когда он говорил, откуда-то из недр его огромного тела вырывались странные звуки, напоминающие отдаленное, будто из-под воды, кукареканье, призывающее день, затаенный на дне его утробы. Вокруг головы мошкарой роилась перхоть, оседая на плечи и клубясь у волос как нимб. В обуви отца Варлаама были проделаны отверстия-окна для мозолей, и его проросшие сквозь носки ногти при ходьбе громко цокали об пол. Он был хром на левую ногу, которая была словно окунута в чей-то чужой пот, правая же воняла совсем иначе — мышиным пометом — и куда сильнее напарницы. Рясу на спине и под мышками разъел жгучий, страшно соленый пот, мантия же вся была в дырах от непересыхающего семени, насквозь прожигающего все, что ни оросит. Говорил он так, будто каждое слово языком с земли доставал. И жил, и ел, и дышал, и спал он с огромным усилием, словно где-то в себе строил пирамиду.

— Не всем суждено погибнуть, не всем и в пустыне спастись! — произнес он и откинул с лица прядь волос. — Помню я, в сорок первом году, когда батюшка ваш пришел сюда, ветра были сильные, аж обувку срывало, пронимало до костей. Батюшка ваш, майор Свилар, и два его сотоварища растянули на этом ветру свои плащ-палатки и явились сюда, ровно как ветром принесенные. Теми крутыми тропами веками никто к монастырю не хаживал. Здесь ведь все дороги к морю идут, вот никто их и не задержал на границе. Приняли их, накормили, как всякого другого гостя, ибо для путника у нас все даром — веками так заведено. Батюшка ваш, майор Свилар, бороду носил густую, как мох, а голос имел такого диапазона, что не обойти. И познания в церковном пении, для мирянина ныне редкостные и нечасто встречающиеся, поелику в консерваториях ему не обучают (там только церковная музыка Запада). Он легко освоился среди немногочисленной общежительной братии монастыря и включился в нашу жизнь, хотя силы особой у нас тогда не было — настоятель и иже с ним были отшельниками, о чем вы, верно, кое-что уже слыхали. Ваш отец разливал вино, красил его черной виноградной лозой, составлял опись монастырской библиотеки, отыскивал в старинных книгах закладки из трав и цветов, вложенные туда в семнадцатом-восемнадцатом веках. Его занимали растения. Затаив дыхание, сидя на корточках, он что-то сажал в маленьком огороде у ручья. А в церкви охотней всего пел заутреню.

Его дивный голос, похоже, дорого ему обошелся. Как немец узнал, что на Святой горе находятся дезертиры, сказать трудно. Скорее всего, они себя сами выдали. Считают, что на последнем перед Святой горой ночлеге, в Уранополисе, майора Свилара покинула осторожность. Находясь в тамошней церкви во время богослужения, он, говорят, произнес:

— В ком страх побеждает, тому в душу плюют. — И дал себе волю: голос его, взмыв под купол храма посреди греческой службы, завел славянскую литургию, даже глухие поняли: не болгары поют, но среди паствы находятся беглецы из Сербии. Так они выдали себя. Немцы пришли по следу и велели тогдашнему настоятелю выбирать: либо Хиландар, либо дезертиры. Мы, общежители, ужасались как от того, что обещал сделать немец, так и от того, что сделает настоятель. Ибо хорошо знали и его натуру, и суть отшельнического уклада, который он исповедовал. Своим долгим подвижничеством он был накрепко связан с хиландарским храмом Введения, с монастырской обителью и всем ее достоянием, и выбора у него просто не было. Он и минуты не колебался, человек — не ангел. Признался, что в монастыре прячутся три дезертира из Югославии, офицеры, и уже в дверях, когда он выходил из комнаты, смотрим, а у него после того признания глаза словно на затылке. Разбежались мы по обители кто куда, нашли беглецов, они в брюхе сороковой бочки хоронились, постригли их, облачили в монашеское платье и вывели из монастыря.

С этими словами монах приблизился к Свилару и положил перед ним узел. Свилар обнаружил там офицерский мундир своего отца и в кармане — прядь волос с запиской, в которой тридцать пять лет назад он написал: «Прохожий, поднимая чарку, вспомни о Косте. Да не жалей вина, помяни меня».

— Что с ними сталось, — продолжал монах, — не могу вам сказать. До самого вечера офицеров тех так и не нашли, хотя капитан весь монастырь вверх дном перевернул, заглянул даже в большие коридорные часы. И погоню тотчас выслал, а угодили они в лапы врагов, нет ли, неизвестно, однако все в монастыре слышали, как в лесу стреляли. В тот вечер настоятель налил в вино капитану ракии и чуть умерил страсти. Он согласился на их требование и тем защитил монастырь. А найдут беглецов, нет ли, полагал он, дело не наше. Зато нашим делом стало за содеянное лишить настоятеля сана. Конечно, он бы так не поступил, будь он менее предан монастырю, я говорю о бренной ипостаси. Поелику истинная обитель — не стены, но принадлежащее ей святое наше, в душах хранимое братство. Однако отшельники полагали иначе, и несчастье настоятеля заключалось в том, что он — отшельник. Это как с кошкой: девять змей убивает кошка, а десятая — саму кошку.

С тех пор бывший настоятель не живет по подворьям, он бродит по Святой горе, повернув пояс свой и опанки задом наперед, чтобы Сатана его не признал, и на дорогу вперед себя камни кидает, предупреждает о своем появлении, чтобы тот, кто не хочет с ним встречаться, успел отойти. Вместо заболевших монахов он совершает литургию по церквам и лишь раз в году приходит сюда, в Хиландар, на водосвятие, Великую ачиасму[18] в ночь перед Богоявлением. Тогда он кладет поклоны лику Богородицы и произносит:

— Будь твои уста немы, глуха была бы и любовь моя.

Зажигает по три свечи, одну от другой, страшась почерпнуть от света, предназначенного другим, норовя освещать одних, не оставить иных во мраке. Вместо постели каждый год сколачивает себе три гроба, морит их ольховой корой до черноты и в них по очереди спит…

* * *
С узелком на коленях Свилар опять сидел один в хиландарской трапезной. Допив вино, уже остывшее и горькое, он спустился к морю подышать солью и промыть глаза неугомонной зеленой, целебной влагой, и, лишь взглянув на море, что смеется, на волны, что, зевая, выговаривают свои имена, он понял: об отце сказано все, ему больше нечего искать там, в водовороте сенной лихорадки, которая непременно настигнет его на обратном пути к Хиландару. «Зачем добавлять масла в огонь?» — подумал он и решил не возвращаться. Кое-какое белье и дорожная сумка, оставленные в монастырской келье, не стоили того. Он сел на вечерний катер и вновь был единственным пассажиром с этого пустого берега.

Он уезжал, исполнив задуманное, хотя и с ощущением жгучей горечи, будто держал во рту плод, покрытый шипами. Катер качался под ногами, Свилар с удовольствием глотал соленый ветер, порывы которого омывали и захлестывали глаза, было воскресенье и третий день его пребывания на Святой горе — день истины, однако сенная лихорадка не унималась. Будто еще что-то должно было случиться. Он накинул майорский мундир отца, и пуговицы цеплялись за рукава и петли его пальто. Но об отце Свилар думать не мог. Он думал о себе. Представил вдруг, как просвечивает сквозь редкие волосы его покрытая испариной, почти готовая лысина. А вот лица своего не помнил.

Святая гора уже скрылась из виду. Теперь только виделась царящая там, на суше, по ту сторону волн, тишина, недоступная уже уху странника, и не оттого, что между ними шумит море, но оттого, что лишь птице на ветке дано постигнуть безмолвие. Человеку нет.

VI

Хиландарские общежители с самого начала были и всегда оставались своего рода партией Неманичей, национальной партией внутри монастыря. Культ его основателей, святителей и владык Немани и Саввы наряду с культом правящей династии, основателями которой являлись также они, у общежителей был особенно почитаем, монастырь же им виделся великим святым семейством, чьи духовные связи восходят к далекому народу, его породившему, оттого заветным примером служил им принцип отцовства — отношение отца (Немани) к сыну (Савве). Своей приверженностью к Савве и к Немане, к проторенной ими стезе они напоминали псов, стерегущих и пастухов, и само стадо. Обращенные к традиции, они полагали сутью своего призвания открытие сокрытых возможностей. Священные ратники, умели братья, когда надо, и крест, как копье, метнуть. Наследники владыки и воителя, они, подобно Савве, при нужде защищали монастырь от пиратов и разбойников. Согласно типику[19] Саввы, им не принадлежало ничего, кроме ушей на голове, вместо своей кельи — только лежак для ночлега, вместо своей рубахи — после стирки всегда чужая. Все, и они сами, было общим, артельным. И церковью они сами себе были, ибо сказано: где двое сошлись в молитве, там и храм. Хиландарцами они были не только в хиландарской обители, но по приверженности своей Немане и Савве: в дороге ли, на виноградниках и пастбищах Кареи, монастыря святого Павла или Патерицы[20] — повсюду, где бы ни оказывались, они оставались хиландарцами, Хиландар же повсюду был с ними. Подвижники неба, они не привязывались ни к месту, ни к стенам. Один и тот же луг у погоста звался у них двумя именами: если упоминался на берегу — Ближний, если о нем говорилось в монастыре — то всегда Низина.

Коли монах утверждал, что деление на общежителей и отшельников не затрагивает сути, а скорее лишь дань привычке, если он полагал, что все монастырские насельники равны между собою, что взаимосвязь поколений не имеет никакого значения, мол, возможности у всех изначально одинаковы, можно было с уверенностью заключить, что он — общежитель.

Устремленные только друг к другу, к братству земляков, общежители с трудом и редко учили языки, а по-гречески читали куда лучше, чем, решившись на то, говорили. По существу, они хотели отделения сербской церкви от православного сверхнационального братства, связанного с греческой вселенской патриархией. И не случайно, что в недолгие периоды могущества, благоденствия и достатка монастырь все чаще переходил в руки общежителей, которые тогда одерживали верх над отшельниками. Общежители вместе вставали, вместе садились за стол, внимая общей молитве, произносимой во время трапезы одним из братьев. И каждый глотал свой кусок с общим словом молитвы. И потом, вместе выйдя из-под креста на подворье, они, казалось, были неотличимы от отшельников. Но это только на первый взгляд.

Одетые одинаково, под общей монастырской крышей, предаваясь молитве у единого для всех алтаря, они, по сути, были нечто особое. И в полной мере это осознавали. Впрочем, имелись внешние отличия. Так, общежителям принадлежала утренняя служба; связанные с представлениями исихазма[21] о свете, который не меркнет, утробу они почитали символом человеческого существа. В отличие от отшельников, которые держали на стене икону Богоматери, общежители вешали в кельях иконы святого Симеона и Саввы. Они были травниками, занимались разведением целебных и ароматических растений, славились знахарским искусством и даже имели глазные лечебницы в Царьграде. Были среди них пастухи, что пеклись о каждой овце, были и производители благовоний, и виноградари, поэтому почитали Солнце. Возделанные виноградники вначале являлись им в будких снах ратников и лишь затем обращались в явь. Прививали от лозы, посаженной рукой Немани, одна ее ветвь на могиле владыки все еще родит, выводя на каменной плите густым виноградным соком, будто чернилами, таинственные письмена, каждые семь лет видоизменяя вязь, каждые девять — азбуку. Лозу эту, что была старше их всех, они, как в песне поется, подвязывали волосом, и на Преображение Господне в храме всегда святился виноград. Среди общежителей были и песнопевцы, и летописцы, и переписчики рукописей, в чьи обязанности входило хранение и соблюдение в полном порядке сочинений святого Саввы и монастырской библиотеки. Слабости, равно как и сферы деятельности, были четко поделены между ними и отшельниками. Общежители испокон веку легко поддавались одной особой ереси — роду иконоборчества: крепко стоящие на земле, никогда слишком не ценившие женское начало, общежители порой преступали допустимую границу догмы, впадая в монофиситство[22], отрицающее двойственную (божественную и человеческую) природу Христа, отсюда и все прочие нюансы. Не владея чужеземными языками, они отправлялись в дальний путь только большими группами, и истоки великих переселений их народа коренились именно в этом.

В монастыре четко делились не только слабости, искусства и ремесла, но и знания: от века было заведено, чем надлежит заниматься общежителям, а чем — монахам-отшельникам.

Из семи свободных искусств, унаследованных от античной Греции, математические, то есть письменные, дисциплины (арифметика, геометрия, музыка, астрономия) и близкая к ним деятельность были прерогативой общежителей (в то время как триада изустных, нематематических, дисциплин — грамматика, риторика и метафизика — принадлежала отшельникам). И этому заведению должен был повиноваться каждый монах. Не потому, что кто-то возбранял тот или иной род деятельности, не принятый монашеским кругом, к которому он принадлежал, но потому, что традиционно в каждом из укладов не воспитывалась тяга к тем или иным занятиям, отчего не возникало и необходимости познакомиться с ними, обучиться, обрести мастерство, и не было условий для занятий. Поскольку отшельники и общежители поочередно, примерно через поколение, держали в своих руках ключевые позиции в монастыре — то одни брали верх, то другие, — письменные дисциплины, принадлежавшие одним, наряду с нематематическим словесным искусством, принадлежавшим другим, развивались в той же последовательности, переживая периоды расцвета, вместе с подъемом того монашества, в котором они культивировались и который представляли.

Среди ремесел, связанных с математикой, общежители владели одним весьма важным. Подобно Симеону и Савве, они были строителями. Знали, с какой стороны подрубать дерево, знали, что валить его следует ночью в новолуние, чтобы не завелся древоточец. Славили они зодчих, святых близнецов-великомучеников Флора и Лавра, покровителей всякого, в чьих руках мастерок. Издавна жили в готовности возводить, но и рушили без жалости, однако соразмерно замыслу. Хиландар был творением их помыслов — укрепленный монастырь, охваченный кольцом высоких крепостных стен, защищенный рвом с пресной водой, с моря, от хиландарской пристани, обороняемый башней Хрусия и поэтому доступный лишь там, в том месте, где и поставлены его врата. Однако все это, подобно монастырским виноградникам, было отдаленным воплощением иного, являвшегося им в снах города. Тот, другой, небесный град общежители вечно несли в себе нерушимым и независимым от земных строений, но, напротив того, они, возведенные по образу его и подобию, зависели от него. Общежители сами собой являли сей град, и низвергнуть его можно было, лишь уничтожив их братство. Всегда помня, кто они, ибо в душах несли сей город, братья знали: так пребудет вовеки…

* * *
Была восточная пятница, когда работу завершать не обязательно. Путь был окончен, и Атанасие Свилар водворил свою сенную лихорадку с моря на сушу, полную сил и энергии. Он вернул ее в родительский дом в Матарушку баню, откуда и вывез. Было поздно, и он не стал будить сына, спавшего на террасе. Неслышно пробравшись в свою комнату, явно облюбованную мышами, он лег в постель с пятнышками масла от висевшей в изголовье лампады. Сердце колотилось о подушку, на полке, с которой часы среди ночи всегда умудрялись свалиться на пол, лежала книга. Перелистав ее, он узнал «Мертвые души» Гоголя, читанные им в детстве, в сорок четвертом, когда русские были на подступах к Белграду.

Читать не хотелось, шла третья неделя июня, начало Рака, когда сны не сбываются, но, взяв книгу, он сразу, от самой ее тяжести, вспомнил, о чем она. Углубился в чтение и настолько увлекся, что ночь незаметно отступила, и фитилек в лампаде замигал, увядая. Углубляясь в текст, он все дальше уходил от героев книги. Книга эта, читанная им в пятнадцать лет, оживляла воспоминания юности. Дождь лил во тьме за окном и одновременно в книге. У каждого дождя была своя ночь, и среди этих двух ночей в памяти Атанасие Свилара всплывал памятный день, пятнадцатого октября сорок четвертого, а между строк проступали события того далекого года.

С Баницы загремела противотанковая артиллерия, выбрасывая комья пашни, будто кто-то там рыл окопы. А потом появился молоденький красноармеец, совсем мальчишка, одетый во что-то из стеганой ваты, с закопченным лицом. Хромая — верно, сапоги жали, — он тянул полевую пушку и покуривал «в рукав». Небольшой шрам пересекал его первые усы — видно, пуля собралась было испортить парню улыбку, но, не задев зубов, проскочила. Зажав самокрутку в горсти, чтобы не засыпало землей, он проверил прицел и выстрелил в сторону Белграда. У него упала шапка. Солдатик выпрямился, бросил спусковой шнур и, прислонившись к дереву, собрался помочиться, оглядевшись, определил стороны света и, стараясь не попасть ни на восток, ни на запад, направил струю к югу. Свилар с приятелями видели из своей засады, как на землю медленно, будто воск стекает со свечи, падали последние капли, как солдат застегнулся и подошел к пушке, как, проведя языком по верхней губе, сплюнул глину и проверил прицел. Тут он заметил мальчишек, почти своих ровесников, мотнул головой в сторону Белграда, спросил:

— Город как называется? — и снова выстрелил.

Полученную информацию проверил по карте, нанесенной на щит пушки, и свернул новую цигарку. Он был один, совершенно один, оглушенный молчанием и немой от глухоты.

И тогда Свилар вдруг осознал, что кругом мимо него и этого русского вот уже два дня к Белграду шли странного вида незнакомые люди, одетые в форму пяти союзнических и восьми вражеских армий.

Они двигались медленно, почти не стреляли, время от времени останавливались, доставали из кармана напечатанную на рисовой бумаге книгу, выдирали страницы и съедали, оставляя лишь те, которые казались им важными. Они несли винтовки и «крагуевки», чешские «зброевки», тонкие «бреды», немецкие «шмайсеры», русские автоматы и английские «окурки». Врагу они глядели только на ноги, а его технике — на колеса, ибо движение ноги выдает намерение быстрее, чем любое движение человека, а колесо или гусеница — мысль водителя еще до того, как он примет решение, куда сворачивать. Они умели работать локтями, крепкими, как приклад, их волосы и усы напоминали сено, смазанное ружейным маслом. На подходе к городу они разувались, бросали свои сапоги и опанки и входили в Белград в носках, неслышные, как кошки, торопясь, чтобы на снегу не застудить ног. Стреляли только в крайнем случае, в дома, где окопались немцы, бросали свои «немые» бомбы, вложенные в хлеб, чтобы приглушить взрыв и обнаружить себя не раньше, чем уйдут из-под обстрела туда, где враг уже не достанет. Они умели прошмыгнуть, не оставив и тени, если понадобится.

И Атанасие Свилар, дитя войны, безотцовщина, неожиданно их узнал. Незнакомые эти пришельцы, те, что берегами Дуная и Савы длинной партизанской цепью тянулись в город со стороны Авалы, Малого Мокрого Луга и Смедерева, наступая на свою утреннюю тень, — они-то и были отцы. В их рядах в город и в его жизнь мог войти и майор Коста Свилар, доживи он до конца войны…

Эти люди давно научились страху в глаза смотреть и не бросали впереди себя камни, чтобы предупредить о появлении. Они просто вдруг оказались рядом. Город их встретил с восторгом, как освободителей. И потом, разъехавшись по своим старым домам или обзаведясь новыми, они навсегда остались связанными братской порукой, причем к тем, кто вместе воевал, примкнули и их сверстники и земляки, ждавшие их и дождавшиеся. Теперь они стали братьями по духу и крови; теперь они знали, что саблю на войне, кроме мочи, закалить нечем, и именно так обошлись со своими клинками, и врагов своих порубали этим «закаленным» оружием. Они спросили у кукушки: сколько? — и знали ответ. И хотя город принял их сразу — с песнями, цветами, гульбой, — они не почувствовали себя в нем как дома просто потому, что вся Сербия была для них домом. Они ее шагами перемерили, и не было ни речушки, ни дождика, которые бы их не напоили; они эту землю винтовкой своей возродили и не могли бы здесь потеряться, ибо все в ней считали и своим, и общим. Они вовремя смекнули, куда ветер дует, но, не владея языками — ибо всю молодость говорили с иностранцами языком картечи, — по миру путешествовали неохотно, в основном по службе. И чувствуя себя там как на чужбине, сразу стремились найти друг друга, держались по возможности вместе, горя лишь одним желанием: поскорей бы домой, пора на зиму сливу укутать.

Они опекали друг друга, своих ровесников и друзей не только как единомышленники, однодельцы, соратники по борьбе, как однокашники и собутыльники, но и потому, что — ближе к порогу — дальше видно, — взяв в Сербии власть и работая на нее, они хранили круговую поруку. Знали: тот, кто ищет дорогу ночной порой, путешествует в одиночку; они же предпочитали день, с раннего утра поделили административные обязанности и дела управления; рано и повзрослели, скорее во снах своих, чем наяву, так и не найдя времени продолжить прерванную войной учебу. Они хорошо знали: укус ядовитой змеи в субботу не столь опасен, как в пятницу, сокрушались, что в юности, на войне, не смогли одолеть науки, отчего были стоически выносливыми читателями, из тех, кто всю жизнь жаждет знаний и верит в могущество печатного слова. Но голодное Рождество пасхальным куличом не накормишь. И напрасно они в семьдесят четвертом искали книги, не прочитанные в сороковом. Впрочем, они и так знали, перед чем стоит шапку ломать, и массу сил отдавали работе над воспоминаниями, будь то личные запискиили нечто, поведанное о них другими. К сожалению, эта литература о войне не сказала ни единого слова об их мирной жизни в Белграде, на десятилетия между тем опередившей четыре военных года.

Они по своему опыту знали, что нива, орошенная кровью человека, не родит в течение трех-четырех лет, кровью животного — вполовину меньше; когда они шли на войну, вслед им бросали горсти пшеницы, желая счастливого возвращения и успехов в бою, им же в пылу борьбы если и доводилось жать, то лишь по ночам, подобно святому Петру; а спустя время они препоручили хозяйствовать сыновьям, которые тому специально учились. И только изредка сажали они лозу, ворожили над вином, зная его как свою кровь, и пили за боевых коней. Они любили жизнь и знали: тот, кто умело владеет оружием, не подкачает и с бабой, и это была правда. Их любили матери, жены, дочери, причем первые и вторые крепче, чем любят мужей. Но истинно близким для них всегда оставалось мужское братство однополчан. Оттого они и разводились, и женились легко; собравшись за столом — ночью ли, днем ли, — пили всегда молча, как жнецам подобает в страду, говорили мало, точно отдавая команды. Болезнь кого-то из них служила сигналом горна, возвещающего сбор. Они славились искусством врачевания, знали, что травы и цветы не крошат ножом, но деревом; с войны они вернулись блестящими хирургами, накрепко заучившими истину о том, что черт не так уж и страшен. Знали также: реки, текущие на Восток, целебны, ветры же, обдувающие их, тлетворны; они заправляли клиниками, в мирное время дирижируя смертью подобно тому, как на войне правили жизнью; целители военной закваски, столь авторитетные и влиятельные… верхняя челюсть их пасти баюкала дни человека, нижняя же — его ночи. Их смерти означали новую бойню, опять строй, стрельба, опять униформа. Они никогда не теряли друг друга из виду, перезванивались или писали письма; на худой конец посылали пакет с веревкой, которой подпоясывались на войне, в знак того, что живы и все еще зовутся, как крещены.

Они утверждали, что целебная мята входит в самую силу на девятую пятницу, и к Белграду всегда относились настороженно; долго еще, засыпая, держались за стремя, хотя тех, с кем боролись, давно уже не было в городе. У каждого в деревне непременно имелась с войны своя захоронка с винтовкой, в кармане щепотка соли, а где-нибудь в высохшем колодце — и пулеметик. Они не упускали случай лишний раз подчеркнуть истинную преданность этому своему тылу и любили поклясться колыбелью предков да лесом дремучим за околицей. Они, ни минуты не колеблясь, спалили бы город, а прах его развеяли бы по ветру, если бы сочли, что того требуют соображения высшего порядка и общие интересы. Ведь, в сущности, государство никогда не было для них конкретной областью или городом, в расчет шел лишь человеческий фактор, земля да огонь. Государство — это когда они сами в сборе и сплочены. Впрочем, ничто им не помешало город этот так перекроить да перестроить, будто кто тесто веретеном месил. Каменщиками они были немилосердными и скорыми на руку — ломать не строить, — но, худо ли бедно, город подняли по берегам реки, он простерся ввысь, куда свист их достал…

Словом, были они теми, кто на Святой горе, как узнал Свилар, зовутся общежителями.

* * *
Он это понял, пока в его книге шел дождь, такой же, как и на улице, и в книге, и под окном лило и хлюпало. И из этих дождей выплывала та далекая осень, когда горел Белград и начиналась его, Свилара, жизнь. Сравнение жизни, которая тогда вся еще была перед ним, неопределенная, как перекресток на реке, с теперешней, того Свилара, который, точно губка, вбирал окружающий мир и мог стать кем угодно, с этим измотанным, сочащимся цветочной пыльцой, точно забальзамированным человеком, было столь разительным, что осмыслить разницу, казалось, не хватит сил. Глаза, которыми он тридцать пять лет назад прочел эту книгу, теперь смотрели на него со страниц. Но не видели никого или не узнавали.

Все было именно так, как говорил отец Лука. Когда Свилар впервые читал Гоголя, он был моложе его героя. Теперь они явно поменялись ролями, и Чичиков оказался моложе Свилара. Истина книги в этом, все остальное второстепенно. И тут он понял, что Мертвые души вернули его не к тому Атанасие Свилару, которому тогда, три с половиной десятилетия назад, было пятнадцать, а к кому-то другому, кто теперь стал его тогдашним ровесником. Атанасие Свилар отложил книгу и, как в горячке, так и не заметив уже высохших слез, чешуей налипших на щеки и в уголках рта, бросился на террасу, туда, где спал его сын Никола Свилар.

То была любовь к сыну, вспыхнувшая от любви к самому себе, уже не существующему, которого больше не будет никогда. Только у него, Николы Свилара, есть еще время впереди, и, охваченный любовью к мальчишке из горящего Белграда, Свилар устремился к сыну. Тихо отворив дверь на террасу и ощупью дойдя до его постели, он с нежностью протянул руку к подушке. Однако вместо головы сына погладил чужую. Рядом мирно спала незнакомая черноволосая девушка, почти девочка, с обнаженной грудью, дышавшей во сне, словно теплый домашний хлеб. Его сын больше не спал один. И в отношениях с ним поздно было что-то менять. Просто поздно. Сын Атанасие Никола Свилар взял уже новую фамилию, фамилию своей первой матери — Витачи Милут.

Архитектор Атанасие Свилар огляделся. Кругом валялись немыслимые предметы. Электрогитары и усилители, стереонаушники, кварцевые direct-drive[23], магнитофоны, ударные инструменты, какая-то клавиатура, электронные микрофоны, огромные динамики, старинный граммофон с раструбом — все это валялось по полу и по креслам, а на диванах и на полу спали еще несколько парочек. На столе — остатки ужина. Свилар сразу смекнул, что ели они нечищеную, жаренную живьем рыбу, которую крышкой прижимают к сковороде, чтобы не билась. Его сын вдали и от Святой горы, и от второй мировой войны сам отыскал дорогу к деду. Атанасие Свилар положил мундир майора Косты Свилара на стол и под мерное дыхание честной компании вышел в сырую ночь, с низкими, льнущими к траве облаками. И тут вдруг он почувствовал себя словно бодрее. Дитя, проглотившее змею, обретает прозрачные веки, а также способность видеть ночью. Теперь и он видел в темноте. И разглядывал увиденное.

Яблоки червивели — к грозе, шерсть на собаках кудрявилась — видно, к дождю; небо заволокло тучами. Ибар шумел черный, как пашня, и нельзя было понять, куда он течет. В напоенном влагой воздухе дышалось легче. Сенная лихорадка отступала, будто снимала осаду, будто ее существование вдруг потеряло смысл. От пекарен тянуло запахом хлеба, печенного на капустном листе. И впервые за долгие годы Свилар узнал этот запах и понял, что старая, родимая хворь уходит, что сенной лихорадки в его жизни больше не будет никогда. Ибо ограждать его теперь не от чего. Расставаясь с ней, он даже испытывал благодарность за то, что до сих пор она хранила его от истины, дабы та не колола глаз. Вновь раскрылись ноздри и уши, точно одарив вторым зрением, и он наконец услышал запах собственного тела, неведомого, почти чужого — то был едкий дух его «греческого» зноя, — и обрел способность видеть мир таким, каков он есть, будто прозрели не глаза его, но слезы.

Значительные события человеческой жизни, думал он, свершаясь, навсегда остаются такими, какими свершились, и ничего нельзя ни исправить, ни изменить. Но жизнь течет, и каждое новое утро мы видим их в ином ракурсе и иными глазами; в конце концов эти события оборачивают к нам свое подлинное лицо, и на нем вдруг проступает их роковое значение, истинный смысл в судьбе человека. Ответ на вопрос, отчего жизнь Свилара прошла в напрасных потугах строить то, что построить ему было не дано, теперь стал внятен, ибо был известен всегда, простой, старый как мир и беспощадный, — человек может быть отнесен к одной из двух пород: к общежителям, как его отец и его сын, или к отшельникам (идиоритмикам), как он сам. И подобно тому, как двум ветрам не слиться воедино, так Свилар не смог совместить в себе отшельника со строителем. Просто он не из породы общежителей, или зодчих, и строительство не его стезя. Теперь-то он знал, как открывается этот ларчик. А ведь всю жизнь вырывался из той роли, что уготовил ему исконный ритм жизни, и не мудрено, что от этих заведомо тщетных усилий он сломался, словно жила лопнула. Он принадлежит к идиоритмикам, и вся его беда в этом.

— Женщины правы, — шептал он, — одиночка! Все мы отшельники-идиоритмики, как сказали бы там, на Святом каменном зубе, что вгрызается в небо. И поколение мое — сплошь отшельники, равнодушные друг к другу, как кукушки к своему потомству; если и крепки ремеслом, то заранее со всем согласны; мы схоронили себя в браках по расчету, в снах же грезили о Ней; обреченные на безмолвную трапезу отшельника, мы в городах, которыми грезили, не видели людей. Всем сорокалетним по шестьдесят — это обыденность нашего времени. Ни до, ни после нас такого не было и не будет… Неужели нельзя было вырваться?

И тогда он вспомнил о языках, которые они столь одержимо учили в юности, но вскоре, подобно Адаму, с двойным усердием забывали. А между тем языки эти были для них не чем иным, как указателем у распутья, возможностью выйти из заколдованного круга отшельнического уклада, уготованного его поколению. Иные даже вкусили от сего плода, глотнули вольного ветра. Когда же глухая отшельническая жизнь (свой огородик-отечество) им опостылела, когда они устали сидеть на чемоданах среди тех, у кого и двое за одним столом — диво, кое-кто из его друзей вдруг произносил: «Не нами заведено…» И рвал с прошлым (ибо истина — в памяти нашей). Забыв прежнее свое имя и язык, ринулись они за море, на поиски той телушки. С собой захватили лишь английские, русские, немецкие и французские слова, которыми бредили годами и которые прельстили не одну голову. Словом, получали паспорт и уезжали, чтобы стать иными, теми, кем не могли быть в своем отечестве, — отшельники превращались в общежителей, идиоритмики — в киновитов, из Иоанна Сиропулоса, грека, выходил Йован Сиропулов, болгарин.

* * *
Было тихо, как в тесте. И в этой тишине, куда не проникало ни единой мысли или решения, к Свилару пробились слова давно позабытого языка, вызубренные когда-то в юности из-под палки. Странные для уха, надолго придавленные, они всплывали в памяти, со дна его сознания, как затонувшие острова, он их ловил и безошибочно слагал в единое целое, подобно тому как козы в поисках соли лижут камень до тех пор, пока не обнаружат и не оголят в земле стены древнего строения, сложенного на соляном растворе.


«Комплекс имеет два отделения с разными функциями: дом временного наблюдения над трудновоспитуемыми детьми (две группы и два класса) и общежитие-интернат (четыре группы и четыре класса). И группа, и класс рассчитаны на десять детей плюс два мальчика и две девочки из обычной школы (со второго по шестой классы), последних выявляет психиатрическая служба города. В первое отделение направляются дети, имеющие поведенческие отклонения и проблемы с учебой. В течение трех-шести месяцев они находятся здесь под наблюдением детского психиатра; в общежитие же (по меньшей мере на год) направляются дети с плохой успеваемостью, не посещающие кружки и факультативные занятия; после психологической стабилизации они возвращаются к систематическим занятиям. Этих детей на выходные отпускают домой… Перила старой лестницы, некогда деревянные, покрыты густым зеленым лаком. Прочная ванта не только практична, но и весьма декоративна. Стены прихожей выдержаны в пастельных тонах. Потолок деревянный. Вход на черную лестницу задрапирован оранжевым занавесом. Оранжево-зеленый колорит лестницы повторяется в наличниках дверей и филенке заколоченного входа. На площадке лестницы, ведущей в верхний вестибюль, который оптически увеличен благодаря пронизывающим его лучам света, стоит красный шведский комод, предназначенный для шарфов и перчаток воспитанников. Стены и потолок вестибюля оклеены обоями с неброским рисунком. На кухне, где в уютной нише расположен и обеденный стол, мебель также покрыта темно-зеленым лаком, а потолок над столом декорирован деревянной решеткой. И занавески, и обивка стульев выполнены из материала в черно-белую клетку. Ниша обтянута ультрамариновым покрытием из грубого волокна. Не тривиально архитектурное решение этажности — как правило, владелец типового, рассчитанного на одну семью дома предпочитает, чтобы жилые комнаты находились на бельэтаже, здесь же используется полезная площадь чердака, на первом этаже размещаются жилые помещения, а на втором — классы. Во избежание любопытных глаз, расширение жилой площади за счет сада в подобных случаях не предусмотрено, и подчеркнутая замкнутость пространства придает проекту особую привлекательность. Для оконных проемов используются скаты крыши, на улицу выходит лишь несколько окон… Комплекс предназначен для установки на лесистых склонах. Он состоит из конструкций, которые простотой сборки и изоляционными качествами полностью отвечают стандартам, принятым в блочном строительстве…»

Йован Стрезовский СТРАХ

Јован Стрезовски

Јанsа

Скопје, 1979


Перевод с македонского Д. Толовского и И. Рыбаковой

Редактор Р. Грецкая

I

И днем и ночью шел проливной дождь, переполняя ручьи и реки. Не определить было, где земля, они словно соединились и перемешались. Гудела вода в кюветах и балках, она несла гравий с гор, падаль, древесные сучья. Вода разливалась по селу, затопляя дворы, дома, сараи, кладовые, хлева, кукурузные амбары, огороды, тока, окрестные поля, тропинки, загоны, стога сена, копны сухих слежавшихся листьев — все. Охали люди, потому что не могли выйти на улицу, ревела голодная скотина, кудахтали куры, выискивая в курятниках и сараях местечко повыше, куда не достигала вздыбившаяся вода; птицы в поисках пищи стучали клювами о балки и черепицу. Собаки вплавь тащили свою добычу — трупы утонувших животных. Удрученно глядели из окон люди на это разливанное море, которое все поднималось, пополняясь непрерывным потоком дождя из какого-то небесного океана. Над водой торчали верхушки фруктовых деревьев; ветви их, словно простертые руки утопающих, взывали о помощи. Увлекаемые разливом, неслись куда-то сундуки, корзины, канистры, кадушки, оторвавшиеся от веток плоды.

Церковный староста Андро то и дело выходил на террасу с горящими головнями из очага и швырял их в воду, чтобы унять дождь. Угли шипели, пар свистел. В доме переворачивалась вверх дном вся посуда, чтобы, согласно поверью, не притягивала своей пустой утробой ливень.

Андро вынес икону святого Ильи и обратился к святому с мольбой явить свою волю — прекратить дождь.

А слепая Донка с террасы своего дома умоляла людей не бросать ее и забрать с собой, если они решат сняться с места. Но ее никто не слышал из-за грохота ливня. Вода в доме прибывала, и Донка, поднявшись на верхний этаж, опускала на веревке камень, чтобы на слух определить уровень ворвавшихся потоков. И снова звала людей на помощь, а ответом был лишь шум дождя.

Но вот небо освободилось от бремени, и ливень прекратился. Потоки начали опадать, впитываясь в землю, покидали дворы, освобождая плененных в домах людей, скот в хлевах. Засияла радуга, словно вбирая в себя влагу; подул ветер, осушая почву, из-за облаков вышло солнце и тоже принялось усердно всасывать воду. Словно из Ноева ковчега, появились из жилищ люди. Они целовались, радуясь тому, что пережили бедствие-потоп, откуда-то появились и птицы, затеяли драку из-за крох съедобного.

Из чешм[24] потекли прозрачные струи, и крестьяне кинулись к ним — утоляли жажду, пили, сколько влезет, даже «про запас». Задымили во дворах печи — люди пекли хлеб; утоляя голод, жадно жевали еще горячие ломти, не давая им остыть. Подбирали с грязной земли овощи и фрукты, наскоро мыли и похрустывали, наслаждаясь.

А потом сельский люд набросился на лавку Цветко, скупил там все съедобное и то, что может понадобиться в домашнем обиходе. Оставшиеся без табака страстные курильщики совали в рот по две сигареты сразу, чтобы насладиться вволю. Сельчане шмыгали по лавке, рылись в ларях, коробках, мешках, закупая нужное и ненужное. Лавочник молил бога вновь ниспослать дождь. А его покупатели тем временем уже требовали рабочий инструмент — плуги, грабли, кирки, мотыги, серпы, гвозди, дверные петли. И начали ремонтировать дома и сараи, распахивать поля: сеяли, сажали, обихаживали фруктовые деревья. Выгоняли скот на горные пастбища и луга, где трава была чистой и сочной.

Председатель сельского комитета Народного фронта Яначия собирал народ на очистку дворов и улиц, ремонт мостков. Предстояло засыпать подмытые ливнем участки берега, закопать погибших животных.

Когда пришел первый после «потопа» праздник, люди выходили на улицу, шли на сельскую площадь, нарядившись в самые красивые одежды. Кружились оро[25], звучал разноголосый хор свирели, бубна, кларнета.

Беды были забыты, жизнь продолжалась, текла своим чередом. Но минуло совсем немного времени, и заходила ходуном под ногами земля, явилась новая напасть — землетрясение, зазмеились трещины на стенах ветхих домов, разрушилось несколько сараев, попадали кое-где дымовые трубы, полопались стекла в окнах. Землетрясение пошатнуло и гору за селом. В ней что-то треснуло, и вместе с серной водой и паром, и раньше выходившими из ее кратера-«дувала», теперь повалил дым.

Перепугались сельские жители, поднялись на гору, чтобы глянуть, откуда исходят эти мрачные клубящиеся потоки. Люди смотрели, как они валят из-под земли, поеживались, страх пробирал до самых костей. С горы спускались в ужасе. Ожил вулкан!

Сельчане входят в дома и снова покидают их, не находя себе места, не зная, что делать — бежать, не мешкая, или подождать? Извергнется лава или бог помилует? И неотрывно смотрят они на вершину горы.

Дувало — остаток кратера потухшего вулкана, некогда грозного, но успокоившегося и одарившего окрестную землю плодородием. Веками выходили из недр серный пар и теплая серная вода, растекаясь по склонам, распространяя запах тухлых яиц. В погожие дни пар устремляется ввысь и растворяется в небе, в хмурую дождливую погоду нависает низко, заползает в дома и дворы, обволакивает тяжелой смрадной пеленой людей. Однако они привыкли к этому, словно к запаху собственного тела; им даже кажется, что без такого привкуса в воздухе будет чего-то не хватать. Теплая серная вода лечит разные болезни: ревматизм и радикулит, язву желудка и сибирскую язву, геморрой, экземы, астму, рожу, желчный пузырь, почки, катары и многие другие недуги.

Предание рассказывает, как появился на горе вулкан. Жил когда-то в незапамятные времена в здешних местах дракон, который пакостил сельчанам — пожирал урожай, утаскивал в жены первых красавиц. Был он трехглавый. Из одной пасти извергал огонь, из другой — лаву, а из третьей вырывался страшный вопль. Многие богатыри пытались померяться силами с драконом, но сладить с ним не могли. Ежедневно каждая семья должна была отдавать чудовищу жареного вола для его ненасытной утробы. Пришел черед платить эту дань Чулко Заумку. И решился он на хитрость — зажарил вола, а потом смазал тушу ядом, полученным от смертоносных змей. Дракон съел и отравился. Люди ликовали. Они обвязали издохшего исполина цепями и веревками, запрягли всех оставшихся в селе волов, подняли труп на гору, там подтащили к яме, которую называли Сандилией и считали бездонной, потому что дна ее никто не видел, и сбросили дракона туда, в пропасть. А яму закидали камнями и сровняли с землей, чтобы и следа не осталось от трехглавого злодея.

А через несколько лет он ожил, тужился выйти, вздыбливая землю и расчерчивая трещинами почву. Однако тяжелые камни не пускали тирана на волю, и он, разбушевавшись, начал извергать из одной пасти пламя, из другой — лаву, а из третьей — ужасный вопль. Дрожал от страха сельский люд, молил Господа заточить дракона в его тюрьме навечно. Господь внял их мольбе и оставил жестокую тварь в подземной тьме на веки вечные. Так и повторялось: затрещит земля, из одной пасти страшилища вырывается огонь, из другой хлещет жижа, а кругом распространяется смрад от злобной души чудовища.

Дувало и дало имя селу — Дувалец. Вулкан этот нанесен и на карты, как раз в точке пересечения 21-го меридиана восточной долготы и 41-й параллели северной широты.

Не переставали люди с опаской поглядывать на своего врага. Взглянут и скажут: «Всю жизнь прожили мы около зверя».

II

Когда разошлась весть о том, что из-под земли вырывается дым, в село явились представители властей из города. Их окружали люди, спрашивали, как быть — бежать, сниматься с насиженных мест или повременить? Им отвечали — вот прибудут эксперты, и все станет ясно… Через несколько дней нагрянули специалисты. Поднимались к дувалу, измеряли инструментами, сколько выходит газа, сколько дыма, насколько ядовиты извержения, с какой скоростью распространяются, какой температуры достигают, какую рождают вибрацию. И люди снова собирались вокруг и спрашивали:

— А это опасно? А потом что — пойдет лава?

— Думаем, что нет… Но поживем — увидим.

— Дело нешуточное, надо уносить ноги, пока не поздно, — говорил крестьянам Тане. — Вы не знаете, что такое вулкан. В Италии вулкан Везувий стер с лица земли три города, вулкан Каракату[26] унес тысячи жизней. И вулкан на Мартинике от него не отстал. А Майон на Филиппинах, Асама в Японии? А Калима в Мексике? А Келуд на Яве, а вулканы в Индонезии и других краях?.. Если извержение случится ночью, газы удушат нас во сне. А горячая зола накроет невзначай и превратит в головешки, как было с жителями Помпеи. Если же лава вырвется на волю днем, мы тоже убежать не успеем…

Все вулканы под землей между собой связаны, у них свои дороги, коридоры, пути наружу. Они каждый раз ищут такие пути заново, чтобы извергаться в разных местах, принести беду в один край и пощадить другой, погубить одних людей и обойти соседей. Наука пока не может предсказывать, когда произойдет извержение.

— О господи, чем мы согрешили? — крестились люди.

— Без паники! — кричал председатель Народного фронта Яначия. — Тане — никакой не знаток. Официальные товарищи позвали экспертов, а что они сказали, вы сами слышали, — «поживем — увидим».

— А чего ты от них ждал? Разве они будут сеять панику? — ответил ему Тане. — Скажут: «Бегите», нас как ветром сдует. А что с нами дальше делать, куда поселить — вот у властей какая забота. И потом, наука еще не умеет предсказывать извержения, потому эксперты и осторожничают, никогда не говорят, будет или не будет вулкан безобразничать. Ведь история знает тьму ошибок, когда утверждали, что извержения не будет, а оно было и приносило погибель людям… Бывало и наоборот: знатоки предсказывали, что вулкан заговорит, начиналась паника, бегство, несчастья в дороге, а подземные силы молчали. Поэтому давайте сами, на свой страх и риск, решим, что нам делать. Как ни говори, дым этот не к добру…

И ломали голову сельские жители: ехать или оставаться? А если трогаться с места, то куда? Где осесть, свить новое гнездо, обзавестись хозяйством? А если оставаться, то как перенести пытку неизвестностью и страхом?

…Мил поднимался по склону к дувалу довольный: проснувшийся вулкан принес ему надежду осуществить заветное желание — сотворить живую материю.

Он был человеком науки: изучал разное, имел свои теоретические взгляды на многие вещи. В последнее же время его сильнее всего захватила идея искусственным путем создать живое. Совершить скачок в науке, революцию!

Мил работал и экспериментировал неустанно. Поиск шел с трудом, и он обратился мыслями к вулканам. Может, они помогут решить задачу? Ведь именно вулканы создали на Земле живую материю. В их недрах все неорганические составные части, нужные для нее, — аммоний, метан, водород, синильная кислота, углекислый газ и другие вещества, которые под воздействием высокой температуры в присутствии водяного пара соединяются в органические молекулы. А дальше идет синтез нуклеиновых кислот и аминокислот, белков и прочих молекул, способных стать живым веществом.

Милу давно хотелось найти на свете действующий вулкан и поработать около него, чтобы получить «из первых рук» сведения о катализаторах оживления. Но для поездки не было денег. Просил у властей — получил отказ. Обращался в институты, научные общества — не встретил отклика.

Тогда Мил решил продать участок земли, как он уже сделал, когда оснащал свою лабораторию. Однако на этот раз воспротивилась жена. «Если и эту землю продашь, — орала она, — то мы с ребенком пойдем по миру!»

От затеи Милу пришлось отказаться, как и от экспериментирования в лаборатории, и все же он продолжал воздействовать на неорганические элементы ультрафиолетовыми лучами, электричеством, высокими температурами, надеясь вызвать тот импульс в синтезе, который приведет к созданию органической субстанции.

Настоящее имя нашего героя было Методия Лечоский, но он предпочел сокращенное — по первым буквам имени и фамилии, не забыв и об инициале отца, которого звали Илко. Новым именем — Мил — было легче подписываться, не утруждая раздумьями почту, так как в селе жил еще один Методия Лечоский — лесоруб, к удивлению окружающих весьма похожий внешне на своего тезку и однофамильца.

Размышляя о долгожительстве, Мил выдвинул гипотезу: а не связана ли продолжительность жизни со сроками полового созревания? Может, именно это и предопределяет век человека или животного: чем раньше наступает такой период, тем короче жизнь? Он приводил в подтверждение примеры: собака становится самкой, способной приносить щенят, или игривым кобелем на втором году жизни, а век ее длится двенадцать лет. Лошади, коровы готовы к «брачным союзам», когда им минет два года, и природа отпустила им в среднем по двадцать лет. А вот одна из разновидностей черепах ползает по земле три столетия, зато и созревают для любовных утех эти долгожители гораздо позже других своих панцирных собратьев. Человек в зависимости от расы и природных условий мужает, или становится способным к деторождению, между тринадцатью и восемнадцатью годами, и живет он в среднем шестьдесят-семьдесят лет.

Чем раньше зазвучит голос пола, тем раньше люди кончают земной путь. В Африке есть племена, для которых этот зов раздается в одиннадцать лет, и на жизнь им отпущено приблизительно сорок лет.

— Значит, — заключал Мил, — секрет в половых железах. Если вмешаться в естественный ход вещей — замедлить их развитие, отодвинуть срок гормональной активности, — то тем самым удастся продлить человеку жизнь. Пусть он природой запрограммирован на свой лад, программу можно поправить. Для природы несущественна продолжительность жизни человека или зверя, — говорил он, — для нее важно, чтобы особь оставила потомство, продолжила свой биологический вид; чтобы жизнь воспроизводилась. Возьмем такой пример: рыба — лосось или угорь, — закончив метать икру, умирает. Умирает после свадебного полета трутень. Многие виды саранчи и пауков после оплодотворения гибнут, как бы выполнив свое предназначение.

Для поддержания вида и его воспроизводства особи чрезмерно стараются и расходуют силы. Опять приведем в пример рыбу. Чтобы продлить себя в потомстве, она, в зависимости от вида, мечет в год от пятнадцати тысяч до ста пятидесяти миллионов икринок. Пчелиная матка за три года дает около трех миллионов яиц. Лягушка за то же время откладывает шесть тысяч икринок. Человек тоже расточает себя. Мужчина извергает сразу примерно двести миллионов сперматозоидов, а ведь лишь несколько из них способны дать начало новой жизни. На свете есть существа, которые вообще размножаются делением, «не ведая» об ином способе. И они вечны, бессмертны. Это — медузы, кораллы, губки и прочие…

Была у Мила и теория о зависимости человеческого характера от походки. Наблюдая за людьми, он пришел к таким выводам: те, кто ходит широким шагом, уверены в себе, тверды, решительны, энергичны. Эта уверенность окрыляет их, побуждает двигаться быстро, подчинять себе дорогу, покорять пространство, чтобы как можно быстрее достичь желанной цели. При ходьбе такие путники высоко держат голову и размахивают руками, словно повторяя движения пловца. Люди эти решительны, их не страшат трудности, зачастую они их даже недооценивают, однако способны быстро исправить свои ошибки. Они редко просят советов и помощи у кого бы то ни было или вообще обходятся без этого. Любят, чтобы к их мнению прислушивались, чтобы окружающие считались с ними. Если случится так, что рядом медленно шагает спутник, то они заставят его равняться по себе, подстроиться к своему ритму или же оставляют одного на дороге. Когда такие ходоки ступают по земле, они вколачивают в нее подошвы, громко топают, словно бьют молотом по наковальне; свои переживания-страдания, досаду, злость они передают движению, походке.

А те, кто семенит мелкими шажками — люди основательные. Они размышляют на ходу. Шаг у них ровный, размеренный, ритмичный, как постукивание часов. К шагу у них приноравливается и движение корпуса, и течение мыслей, импульсов, они шагают ритмично, нанизывают шаги, как бусины. Такие не ходят вразвалочку, не делают резких рывков, не останавливаются как вкопанные. Они избегают риска и приспосабливаются к дороге. Не перепрыгивают через колдобины и воронки, а огибают их. Когда эти люди беседуют, речь их течет медленно и плавно, выражаются они кратко. Им надо, чтобы слово было сказано к месту. Слушать их речь — одно удовольствие: она четкая, ясная, а слова, соединяясь, образуют ритм, мелодию…

Тех же, которые обладают неверной походкой — один шаг длиннее, другой короче, движение то замедляется, то убыстряется, тело раскачивается и изгибается, словно натыкаясь на невидимые препятствия, — бог наградил колеблющимся характером. Они постоянно что-то обдумывают, а потом передумывают, меняют решения. При ходьбе то и дело оборачиваются назад, словно за ними погоня. Если приходится неожиданно остановиться, пошатываются, будто вот-вот упадут. И если прислушаться, то окажется, что и разговаривают такие люди в ритме своей походки — то медленно, то быстро, не раз повторяют сказанное. И еще — при ходьбе они часто касаются друг друга плечами, чтобы и двигаться в такт.

Люди, которые ходят степенно, словно измеряя ступнями дорогу, замедленны во всем: в мыслях и реакциях на окружающее, в словах и поступках. Ими как будто управляет некий тормозящий механизм. Иногда они бредут так неспешно, что со стороны кажется: ноги дважды ступают на одно и то же место, как бы утрамбовывая почву. Руки у них «прилеплены» к телу или засунуты в карманы. Они не поглядывают на часы. Им симпатичны те, кто передвигается так же, не спеша. Походка определяет их жизненный путь.

…Свои открытия Мил излагал на бумаге и посылал письма в разные научные общества на родине и за границей, отправлял их и некоторым коллегам — тоже исследователям-самоучкам. Иные ему отвечали, другие нет. Иные им восторгались, а другие даже не желали вникать в суть дела, заявляя, что все эти изыскания — плод буйной фантазии, особенно когда речь идет о создании искусственным путем живой материи. Эти скептики напоминали ему тех упрямцев, которые не верят, что человек произошел от обезьяны, потому что не видели этого своими глазами. А ведь биохимические эксперименты, иммунологические реакции, анализы цепочек аминокислот у животных ясно доказывают, что у людей есть родственники, и самые близкие из них — шимпанзе и гориллы. Четыре миллиона лет назад отделился от них homo sapiens и пошел своим путем эволюции.

Милу говорили: органическое вещество нельзя получить в лаборатории. Разве мыслимо за короткий срок сотворить то, на что природе понадобился миллиард лет?

А он отвечал:

— Многое из того, что считали невероятным, сегодня стало реальным.

Ему снова возражали:

— Да разве можно вмешиваться в дела Природы! Только ей под силу превращать неживое в живое, тут она владычествует безраздельно.

А он отвечал:

— Да, она владыка. Однако было время, когда люди считали, что нельзя один элемент искусственным путем превратить в другой. А сегодня химия это делает.

— Но живой органический мир создавался стихийно и в определенных условиях! Их не создашь искусственным путем, — возражали Милу. Были и такие, кто ободрял: не отказывайся, твоя идея принесет тебе славу, мировое признание. Есть безумцы, которые придумывают разные способы, как уничтожить жизнь, а ты хочешь ее спасти. Твоя формула поможет воспроизвести и восстановить жизнь, даже если она будет уничтожена.

III

Целыми днями пропадал Мил в лаборатории — экспериментировал, трудился и старался не падать духом. Ему было горько от непонимания, от сознания, что неоткуда ждать помощи, никто не ссудит деньгами, чтобы стали явью его замыслы. Крестьянам и раньше было не до него, ну а уж теперь, когда они сами дрожали от страха неизвестности: что случится с селом, как повернется жизнь, — и подавно.

А жена не только не желала вникнуть и помочь мужу, но все время пилила: «От твоих занятий никакого проку, только один вред и разорение!»

Лишь сын Богуле любил отца и был ему предан. Богуле был лунатиком. Иной раз по ночам его поднимала с постели таинственная сила, и он, выскользнув из дома, бродил по округе. Мил долго наблюдал проявления этой болезни и старался осмыслить ее. Он приметил, что сын встает и выходит на улицу даже в безлунные ночи. Присматриваясь, пришел к выводу: тут примешивается и воздействие звуков, шумов. Если Богуле слышал во сне плеск реки, он вставал и шел на берег, спускался к воде, а соприкоснувшись с нею, просыпался в страхе, возвращался домой, ложился в постель. Услышав собачий лай, мальчик находил пса, отвязывал поводок и отправлялся в путь вместе с четвероногим товарищем. А если вдруг окно заскрипит от ветра, спящему чудилось, что он на качелях, и начиналось раскачивание на постели.

Поднимаясь ночью, Богуле делал это медленно, неуверенно, да и первые шаги его были нерешительные, как бы смущенные. Потом он осваивался, тело становилось гибким, руки находили опору, прикосновение к окружающим предметам помогало бессознательной ориентации. Вот он приостанавливается, будто раздумывая, что делать дальше, куда направиться. И трогается с места уверенным, точным шагом. Отворяет дверь, выходит из комнаты; если же дверь заперта, повертывает ключ. Если ключ не торчит в замочной скважине, шагает к окну, распахивает створки, дотягивается до ветвей яблони и, ухватившись за них, как кошка, спускается во двор.

Мил, увидев, что сын поднялся, идет за ним, отстав на несколько шагов, оберегая от ночных напастей. Он знает, что Богуле способен следовать всюду, куда повлечет его неведомая сила, а потом она же приведет его назад. На обратном пути Мил забегает вперед, распахивает перед сыном дверь дома, и Богуле входит. Так бывает, если он и покидал жилище через дверь. А если вылез в окно, то, повинуясь загадочному инстинкту, через него и возвращается, взобравшись на то же дерево, по которому спускался. И, совершая прогулки по селу, он всегда проделывал обратный путь по тому же маршруту. Глаза его были широко раскрыты, словно все видели.

Когда Богуле вылезает из окна или проникает через него в комнату, Мил сидит под яблоней, чтобы вовремя прийти на помощь: вдруг сын поскользнется, упадет — он подхватит и удержит его. Мил не будит Богуле и только наблюдает, изучает, пытается экспериментировать.

А сердце матери не может вынести этих ночных прогулок, она боится опасностей, падения. Поэтому и ставит на ночь у постели сына корыто с водой. Когда Богуле встает и попадает ногой в воду, он пробуждается в сильном испуге и затихает, больше не пытаясь подняться.

Мил же иной раз тайком отставляет корыто, запирает дверь, закрывает изнутри окно и, когда Богуле встает, начинает свои опыты — подает сыну ключ, велит отпереть дверь, тот повинуется во сне. Потом приказывает запереть, и тот слушается. Велит снова отпереть — проделывает и это. Говорит: встань, напейся, а потом снова ложись в постель. И тот, не просыпаясь, «под диктовку» выполняет команду.

Или еще бывает — скажет Мил спящему сыну: утром встанешь, пойдешь к Методии Лечоскому — лесорубу — и отдашь ему письмо, которое почтальон принес к нам по ошибке. Наступает утро, Богуле поднимается, берет конверт, несет Методии, вручает ему, сам же при этом не помнит, откуда взялось письмо, кто послал его к адресату.

Часто Мил читает сыну, находящемуся между сном и бодрствованием, учебник, и Богуле автоматически все запоминает, а учитель утром удивляется: как хорошо выучен урок!

Однажды Мил пробыл в своей лаборатории всю ночь. А Богуле обогнул корыто с водой, поставленное у постели матерью, вылез в окно, которое забыли запереть на шпингалет снаружи, и начал по обыкновению спускаться по яблоне. Поскользнувшись на влажном сучке, упал, повредил ногу и руку. Позвали врача Татули, который раз в неделю навещал своих сельских пациентов. Тот осмотрел пострадавшего и сказал родителям: «Травмы пройдут, но ребенка надо оберегать. Нельзя ему позволять бродить по ночам».

— А почему его тянет к этому, доктор? — спросила жена Мила.

— По многим причинам: психическое перенапряжение, наследственные свойства или недостаточное развитие синапсиса мозга. Хотя, думаю, минует переходный возраст, и сомнамбулизм исчезнет…

Мил поделился с врачом наблюдениями за Богуле и своими выводами. На это Татули заявил: «В таком состоянии у людей мозг работает очень активно, побуждает к действию. Не стоит родителям перебарщивать с экспериментами. Есть опасность, что ребенок начнет путать сон и явь…»

IV

Июльское пекло. День словно подожжен гигантским факелом, от его пламени трепещет воздух, насекомые (бабочки, мотыльки, стрекозы) поблескивают на лету, как подпаленные, а удаляясь, «гаснут». Лошадка с трудом волочит телегу по неровному шоссе, приближаясь к селу. Коняга фыркает, на боках выступает пена от жары и усталости. В повозке крестьяне, возвращающиеся из города. На головах у них подобия шляп — сооружения из зеленых веток.

Среди них Илко — отец Мила. Он возвращается домой после долгих скитаний по миру. Ушел из родного села молодым. Женился рано по воле матери, которая хотела скорее пристроить сына, чтобы стал семьянином и взял на себя заботу о доме и хозяйстве после смерти отца. Но Илко не волновали ни дом, ни хозяйство, ни супруга — его увлекала дорога. Желание скитаться можно было угадать в нем, еще когда ребенком он делал первые шажки. По обычаю, тогда у порога положили разные предметы: молоточек, мастерок, топорик, пилку, книгу, ошейник, палку, — ну-ка, что он возьмет в ручонки, перешагивая через порог? От этого, по старинным поверьям, зависит, какое дело изберет дитя, став взрослым.

Он же ни к чему не прикоснулся, а, увидев на дворе птиц, изо всех силенок поковылял к ним, пытаясь поймать хоть одну. Ахнули родители: этот может стать бродягой!

Так оно и вышло. Илко рос и, чем дальше, тем чаще отлучался из дому, шатался по окрестностям. Ему были знакомы в округе все леса, холмы и горы. Случалось, если он не приходил поздно вечером, его искали с фонарями. А то он вообще оставался на ночь у друзей в соседних селах или в городе.

Чуть стукнуло ему восемнадцать, мать женила вольного путешественника… В первый же год после свадьбы у него родилась дочь Кала, на второй — сын Мил. А потом он и распрощался с домом, ушел в большой мир — да словно в воду канул. Поначалу писал то из одного города, то из другого, менялись на штемпелях языки и страны. В письме строчка «Я жив» и больше ничего. После след его словно затерялся. Он продолжал осваивать Землю, пересекал границы, и любопытство вело неугомонного все дальше и дальше… Прошагал Европу, проехал Америку, побывал в Азии, Африке… Иной раз сам намечал, куда держать путь, а бывало, увлекал случай, и он отдавался на его волю, как лист, гонимый ветром, как перекати-поле, как осколок льдины, подхваченный течением реки.

В телеге крестьяне-попутчики, с любопытством оглядев вернувшегося земляка, спрашивали:

— Где же тебя носило столько лет, Илко?

— Да по всему свету.

— Ну а как тебе показался белый свет? Расскажи.

Илко жмурился от солнца, которое било ему в глаза, он не был расположен к беседе. Ответил уклончиво:

— Как вам сказать… Белый свет как высокая гора. Взойдешь на вершину — и видишь далеко-далеко. Видишь то, что снизу не мог бы разглядеть.

Такими туманными ответами Илко хотел отбить у собеседников охоту расспрашивать. Но они после небольшой паузы снова поинтересовались:

— Ну и как же катилась твоя жизнь?

— Как? — Он вертел в руке трубку, зажигал ее, затягивался, выпускал дымок. — Как вон та речка. Видишь, какие муки она принимает, пока течет от источника до устья. Ей приходится падать с крутизны, пробиваться через узкие ущелья, раздваиваться и растраиваться на притоки, а там лишь обретет покой на равнине, как снова крутые скаты, пороги, препятствия, опасности…

— Да, — качали люди головой на эти рассуждения.

Солнце жарило, сверлило голову. Томила скука. Попутчики опять оборачивались к Илко, ожидали, требовали от него рассказов.

— А зачем тебе возвращаться домой, когда вон видишь, чудо-юдо задымило? — спросил один, показав на дым, который курился над вершиной холма.

— Эх, зачем, зачем… Чтобы завершить круг, — ответил Илко, — провернуть одно дело — построить на холме санаторий.

— Какой еще санаторий?! — удивились собеседники. — Гляди, как дымится. Грозит. Вулкан может проснуться в любую минуту.

— Вижу, вижу, — сказал Илко. — Наслышан об этом в городе. Но, думаю, опасности нет. Во всем мире есть дымящиеся вулканы, и люди поблизости живут. Надо только привыкнуть. Много, например, селений вокруг вулкана Санта-Мария в Гватемале. Так как меня мучит ревматизм, я лечился в разных санаториях, и помогала мне вода, точно такая, как в нашем селе. Я всегда вспоминал наш холм и думал: хорошо бы построить там санаторий — и вода целебная, и места вольготные — лес, озеро, чистый воздух, — и не счесть солнечных дней в году.

Разговор в телеге оживился.

— Бог знает что ты говоришь, — сказали мужики. — Нам грозит беда, а ты…

Илко раскурил трубку.

— Беды на земле были и будут. — Он сделалпару затяжек и продолжил: — Мудрец в Калькутте, у которого я одно время работал, говорил мне: «Природа теперь всегда будет нам мстить. За что? Да за то, что мы пошли против ее законов, нарушили согласие между людьми и Природой. Пока у человека не было разума, все шло хорошо, а стали люди мыслящими существами, они не только отделились от матери-природы, но и начали подчинять ее себе, стараясь завладеть ее секретами. Вот она и сопротивляется насилию, наказывая нас, напуская разные бедствия».

«Пассажиры» в телеге навострили уши.

Илко еще раз набил табаком трубку и снова завел речь о санатории. При этом он то поднимал, то опускал брови — обе сразу или поочередно — и, казалось, подмигивал сдержанно, доверительно, заговорщицки. А в густых, нависающих бровях блестели капельки пота. Когда же он моргал, то веки прикрывали глаза, словно крышками.

Один крестьянин, все время молчавший, обратился к Илко:

— Так, значит, ты живой?

Илко не ответил.

— Выходит, ты не умер? — повторил крестьянин, немного подождав.

Когда же он задал свой вопрос в третий раз, Илко взбунтовался:

— Умер?! Это почему же? — Он вынул трубку изо рта.

— Придешь на кладбище — сам увидишь.

Ответом был удивленный взгляд.

…Но когда телега вкатила в село, Илко слез и направился к кладбищу. Земля под ногами была горячей, словно ее подогревал вулкан. И казалось, жар испускают даже тени деревьев, по кружеву которых он ступал.

Илко шагал по селу, оглядываясь по сторонам, примечая, какие перемены произошли за сорок пять лет, после того как он видел родные места в последний раз. Некоторых домов нет. Некоторые перестроены, а возле них выросли новые. Видел новые заборы, новый мост через реку. А вот пустырь посередине села остался таким, каким запомнился с той поры, когда странник покинул отчий дом. Тогда на пустыре молотили хлеб, там в праздники извивалось под музыку оро. И душа блудного сына дрогнула, он разволновался.

Он не успокоился, даже когда остановился у чешмы умыться и попить водицы. Уселся на камень, сделал глоток и, глядя на чешму, на знакомые, неизменившиеся окрестности, подумал: выходит, десятилетия пробежали как во сне. Теперь он проснулся и застал себя на том же самом месте. Илко подставил ладони под прохладные струи, умылся и, задержав взгляд на своих руках, увидел, как морщиниста их кожа, похожая на древесную кору, словно бугристая земля, вспучились жилы, и горько улыбнулся. Он задержался глазами на железной трубке чешмы, словно отполированной прикосновением многих рук и губ, на гладких камнях рядом; по ним шагали и на них присаживались люди, выравнивая их поверхность… И как бы охватил мысленным взором свое прошлое — те годы, что протекли вдали от родины.

Ополоснул лицо еще раз и продолжил путь к кладбищу, чутко примечая и дальше перемены в селе. И настроение его тоже менялось.

Вот и кладбище. Он направился к могилам отца и матери, около них заметил две свежие могилы. На одном надгробии было написано имя его жены, на другом — его собственное.

— Господи, да что же это такое! — поразился он. Обошел вокруг могил, пригляделся. — Да, в самом деле погребли меня.

Он присел близ креста с именем «Илко Лечоский». Потом отошел к большому дубу и, укрывшись в его тени от палящих лучей, смотрел в изумлении. «Кто же лежит в могиле, вырытой для меня?..»

Он пребывал в смятении, ему чудился шепот, зов умершей жены. Может, шепчутся кроны деревьев? Встрепенувшись, поднял голову: да, в самом деле шелестят листья.

И вспомнились обычаи, знакомые с детства. Этот дуб называли Деревом ушедших. Он был очень стар, несколько веков его корни, уходившие глубоко в землю, получали жизненные соки от погребенных в ней.

Дерево служит людям защитой от жары, прибежищем от дождя и снега. Посетители кладбища раздают задушницу[27], в дупло дуба ставят свечки в память об усопших, капают в праздники вино и масло за упокой их душ, по древнему обычаю.

Сухие ветки, которые обламываются с дерева, люди собирают, сгребают опавшие листья, чтобы не ступать по ним. Они верят: в них частичка души тех, кто лежит под крестами.

И когда шелестит листва, близким кажется, что это голоса из могил, шепот их ушедших родных. Его можно различать, только отойдя от дерева на определенное расстояние, — чуть дальше звуки исчезают, а чуть ближе они сливаются в шум, перекрывающий тихие слова.

Если же верно выбрать место, сосредоточиться и прислушаться к шороху листьев, то можно узнать в нем дорогие голоса отца, матери, сестры, брата, ребенка. Внимательнее и чаще вслушиваются те, кто сильнее других тоскует о невозвратных.

Илко опять услышал голос, встал, прошелся и тут заметил, что звук исходит не от шелестящей кроны — плакала на могиле женщина. Он постоял, озираясь, и снова подошел к могиле жены, с которой соседствовала его собственная, посмотрел, потом опустился на колени и, подобрав одну из валявшихся вокруг не до конца сгоревших свеч, огарок, зажег его, потом другой, третий и поставил их на могилах жены, отца и матери. Посидел в молчании немного и зашагал к своему дому.

V

Илко подошел к своему дому, несколько раз обошел вокруг, внимательно разглядывая. Он ли это? То ли да, то ли нет. Изменения есть — оштукатурены стены, новые двери, окна, перила на террасе. Над террасой длинная крыша — защита от дождя. Старая черепица — свидетельница времен турецкого владычества — заменена новой, европейской. Двор обнесен высокой каменной оградой с большими воротами. Через них может въехать телега с сеном. Во дворе поднялась яблоня, которой тоже раньше не было.

Он нерешительно повернул ручку двустворчатых ворот, не то испытывая ее, не то опасаясь кого-нибудь потревожить. Немного помедлил и толкнул створку. Она не подалась. Илко постоял, прислушиваясь, потом постучал. За воротами послышался лай, мужской голос спросил:

— Кто там?

— Это я… Илко…

Во дворе молчали. Илко прислушался: не раздадутся ли шаги, но было тихо. И он повторил:

— Это я… Илко…

Снова залаяла собака, и теперь по мощеному двору застучали шаги. Кто-то подошел к воротам. Изнутри приподнялся засов, створка разомкнулась, словно ощерившаяся пасть. А звонок, висящий над воротами, издал странные неприятные звуки. На Илко с удивлением глядел Мил.

— Это я, твой отец, — обратился к сыну Илко.

Мил по-прежнему был растерян. Вот он вздрогнул, встрепенулся и взволнованно обнял нежданного гостя.

— Ты жив, отец?

— Жив! — Он обнял сына.

Когда Илко шагнул во двор, собака разлаялась пуще прежнего. Мил прикрикнул на нее, но она не унималась и только после пинка смолкла, забравшись в свою конуру.

Из дома вышла жена Мила, уставилась на Илко.

— Отец… Оказывается, он живой… Вернулся…

Женщина переменилась в лице, побледнела, подала руку; холодным, не родственным было ее приветствие.

— Так, значит… — начала она.

— Отец, это — моя жена, — сказал Мил.

— Вижу, догадываюсь, — откликнулся Илко, — пошли ей бог здоровья!

Голос Мила дрожал, выдавая неутихнувшее волнение.

— А мы-то думали, что… — прошептал он.

— Понимаю… Видел, какую вы мне могилу устроили…

— Так хотела мать. Она говорила перед смертью: «Раз отец не вернулся до сих пор, значит, его нет в живых… Выройте могилу рядом с моей и положите туда его портрет, чтобы мы хотя бы после смерти были вместе…» «А может, он еще вернется», — возразил я. «Нет, нет, — ответила она. — Мертвые не возвращаются…» И мы выполнили материнское желание. В могиле лежит твой портрет. Там ты молодой.

Жена Мила зашмыгала носом:

— Вовсе не поэтому она хотела, чтобы тебе вырыли могилу рядом. А потому, что таила на тебя зло за то, что осталась одна. Эта твоя могила — как ее проклятие за обездоленную жизнь, за то, что годами ждала тебя, надеялась, расспрашивала о тебе…

Илко пожал плечами, промолчал.

Из дома выбежал Богуле.

— Это твой дедушка, — сказал ему Мил.

Богуле тоже встрепенулся: значит, дед жив! Он со страхом протянул деду руку, не отводя взгляда от его лица. Оно показалось мальчику странным — темная кожа, а брови и борода белые, как на фотонегативах.

— Значит, дедушка не умер, — шептал в смятении Богуле.

— Воскрес! — бросила мать.

Богуле, испытующе разглядывая деда, приметил у него талисман с бриллиантовым камушком на золотой цепочке, камушек переливался в солнечных лучах всеми цветами радуги. Внук не удержался от вопроса:

— Дедушка, а зачем ты носишь на шее камушек?

— Хм, — улыбнулся Илко, притронувшись к талисману, — чтобы он меня оберегал, хранил от напастей. А случись в одночасье смерть и кто-нибудь наткнулся на мое мертвое тело, была бы ему награда. И похоронил бы меня тот человек, не дал бы расклевать мой прах стервятникам. Между прочим, солдаты Александра Македонского тоже надевали на шею золотые амулеты, когда отправлялись в свои дальние походы…

Богуле перевел взгляд на сундучок, который держал Илко. Он был деревянный, обитый кожей. Углы закреплены металлическими треугольниками, которые блестели на солнышке, как золотые. Края обрамляли заклепки. Они туго прижимали кожу к дереву и вместе с тем украшали сундучок линией золотых бусинок. Ручка, прикрепленная сверкающими треугольниками, была обтянута кожей. И поблескивающий замочек был надежный. Необычный по форме, он обрамлялся мелкими заклепками, чтобы нельзя было сломать.

Введя отца в дом, Мил сразу же решил показать ему свою лабораторию. Там он с жаром объяснял, что заставило его заняться наукой и над чем приходится работать сейчас.

Илко разглядывал приборы, слушал рассказ Мила, потягивая трубку и качая головой.

— Хм, молодец… Ты стал ученым, сынок… Занялся большим делом. Держись! Мудрец в Калькутте, бывало, говорил: «Кто умножает свои знания, тот умножает и свои муки. Хорошо творить, мечтать, — рассуждал он, — но это — обоюдоострое оружие. Есть больные, которые от этого выздоравливали. Есть здоровые, которые от этого делались больными».

Потом все сидели за столом и расспрашивали Илко, где он побывал, что видел, как ему жилось. Он отвечал, но беседа давалась трудно — разговор прерывался паузами. Жара сморила путешественника, и он не мог дождаться, когда приляжет отдохнуть.

Пока тянулся общий разговор, хозяева — Мил, его жена и Богуле — то и дело бросали взгляд на сундучок, который стоял у ног Илко, владелец опирался на него одной рукой, словно охраняя.

Да, Илко с великим трудом сберег этот сундучок, сопутствовавший ему в странствиях по дорогам и городам мира. Чему он только не был свидетелем — ящичек с золотыми заклепками! Он стал частичкой жизни Илко. Сундучок завертывали в мешковину, помещали в поезда, машины, клали на телеги. Когда хозяин шел пешком, он просил кого-нибудь помочь поднести его поклажу. Случалось, подкладывал его под голову на вокзалах и автостанциях, дожидаясь поезда или автобуса. Он восседал на нем, как на табурете, на палубах лайнеров во время многодневных путешествий. А то его водружали на спину лошади, ишака или верблюда, и они шествовали с этим грузом по тропинкам и бездорожью, где могло ступить только копыто. Илко рисковал жизнью из-за своего нарядного сундучка, вызывавшего любопытство у самых разных попутчиков. Потеряв ключ, Илко ломал замок, чистил и приводил сундучок в порядок, когда случалось попасть под дождь или угодить в снегопад. Оставлял его под залог, если нечем было заплатить хозяевам за постой. Сундучок был единственным спутником и товарищем во всех его путешествиях, свидетелем многих событий, о чем напоминали ярлычки-наклейки гостиниц разных стран.

Илко привык не расставаться с ним. Он даже испытывал потребность то и дело прикасаться коленом к своему сокровищу и черпал в этом прикосновении уверенность, получал наслаждение.

Заметив взгляды, которые сидящие за столом бросали на сундучок, он тоже посмотрел на него.

— Купил, потому что понравился. Красивый. — И приподнял вещь. — В нем ничего нет.

Супруга Мила хмуро взглянула на мужа и вышла из комнаты. Вечером, когда убирали комнату, отведенную для Илко, она сказала мужу:

— Раньше я мучилась, ухаживая за двоими, а теперь придется обихаживать троих.

— Он мой отец, — ответил Мил.

— Если отец, то почему до сих пор о тебе и не вспоминал? А когда состарился, заявился сюда. Свалился на шею с пустыми руками…

— Я рад, что он жив. Что вернулся… Наконец у меня есть отец.

Илко, уловив отзвуки этой пока небольшой ссоры, сказал Милу:

— Ты, сынок, не тревожься… Мой мудрец говорил: не бывает двух добрых на одной подушке. Муж добрый — жена злая. Жена — голубка, муж — ястреб. Так задумано Господом.

Когда Богуле подружился с дедом, он спросил:

— Почему ты отправился в дорогу, дедушка? Почему бросил дом?

— Почему? — вздохнул Илко. — Повидать мир. Чтобы знать, когда буду умирать, за что стоит облобызать его, а за что наградить плевком.

VI

Илко часто поднимался на холм к серной воде, разувался и окунал в теплый источник свои ревматические ноги. Привалившись спиной к деревцу, он попыхивал трубкой и переводил взгляд с необъятного голубого неба на поблескивающую вдали гладь озера, окаймленную зеленью леса.

Он вслушивался в птичьи голоса, плеск воды, сбегающей с горы, и представлял мысленно, каким будет санаторий, который воздвигнут здесь, когда уймется дым. Здание виделось ему таким, как в английском городе Бристоле, где Илко тоже довелось лечить ревматизм. А когда в воображении возникал бристольский санаторий, вспоминалась женщина, с которой он там познакомился. Она понравилась ему с первого взгляда. Известно, что красивые женщины похожи на цветы, у каждой свои краски и аромат, своя притягательность. Безобразные, некрасивые женщины, не похожие на цветы, пытаются произвести впечатление умом, манерами, беседой. Они обдумывают каждое слово, репетируют движения, взгляды. Идеальны женщины, в которых сочетаются красота, ум, благородство души.

Такой была знакомая Илко в Бристоле. Красива, не болтушка, но интересна в беседе, и манеры приятные. Иногда она глубоко вздыхала, словно вспомнив о чем-то горестном. Позже Илко узнал, что грустит англичанка о своих питомцах-птицах, с которыми находится в разлуке две недели. Всякий раз, когда обитатели санатория сходились в столовой, она, прежде чем взять ложку, говорила со вздохом: «Ах, мои бедные птички. Что-то они теперь клюют? Хватит ли им зернышек, которые я оставила?» И тут же теряла аппетит, отодвигала тарелку. Илко сблизился с ней, все время они проводили вместе. Любительница птиц говорила новому знакомому, что он напоминает ей покойного мужа. Сердцем она потянулась к нему и перед завершением курса санаторного лечения пригласила к себе погостить.

Они прекрасно ладили. Ее дом был полон клеток. В них заливались, щебетали или выкрикивали слова соловьи, канарейки, попугаи, хлопали крылышками зяблики, колибри, жаворонки. В каждой комнате было по нескольку клеток. Но больше всего их скопилось в спальне. Когда птицы заводили свои песни, влюбленным казалось, что они попали в рай. Правда, сначала Илко было нелегко, пернатые соседи будили его по ночам. Но, полюбив хозяйку, он перенес свою нежность и на дорогих ей птиц — кормил их, чистил клетки. Однако покупались все новые, птичья семья росла, пополнялась. Для размещения ее уже не хватало места.

Бристольская подруга очень полюбила Илко, считала его прекрасным человеком. Она ревновала его и никуда не отпускала одного. И они без конца обменивались ласковыми словами, воркуя и щебеча, как птицы.

Шли дни, и вдруг на канареек напала какая-то болезнь, все они погибли одна за другой. Потом начали гибнуть другие птицы. Хозяйка была так потрясена, что совсем потеряла голову, плача над пустыми клетками, как над могилами.

И вскоре Илко был вынужден покинуть этот уютный дом, потому что женщина, потерявшая от горя разум, стала подозрительной, упрекала его в гибели птиц и даже грозилась отравить…

Вот такое воспоминание мелькнуло у старика, пока он сидел, опустив больные ноги в теплую целебную воду…

…Санаторий был его мечтой. Он часто повторял крестьянам:

— Раз вулкан до сих пор помалкивает, значит, все обойдется. Дым не опасен, а извержения не будет. Можно начинать строительство.

— Какое может быть строительство, дядюшка? — возражали ему люди сердито.

Пребывая постоянно в мыслях о санатории, Илко однажды увидел сон: над холмом чистое небо, ни малейшего дымного облачка. Он выбежал из дома, вскочил на лошадь и помчался по селу с радостной вестью о том, что холм перестал дымиться. Он слезал с коня, заходил во дворы, стучал в двери, выкликал людей наружу. В домах зажигался свет, и их обитатели, прихватив с собой кто лампу, кто фонарь, кто горящую свечу, кто тлеющую лучину, бежали со всех ног к горе — своими глазами убедиться, что услышали правду.

И они увидели, что дыма в самом деле больше нет. Всех их охватило ликование. Начались поцелуи, объятия, кое-кто стрелял в небо из винтовок, зазвонил колокол. А Илко вдруг на всем скаку упал с лошади и ударился головой о землю. В тот же миг он проснулся. Понял, что видел сон. Почему, однако, так болит голова?

Он приподнял ее с подушки, взглянул в окно: на улице темно, тихо. Схватился за голову. Преодолевая боль, встал, зажег свет. И оказалось, что прямо на него упал со стены собственный портрет в тяжелой раме. Она-то и ударила Илко по голове в тот момент, когда он скакал во сне на лошади. Видимо, повторяя движения всадника, спящий раскачивал кровать, она задевала стену, вот портрет и сорвался со своего места.

— Черт побери! — проворчал Илко в сердцах, поднял гвоздик и водрузил на него свое изображение.

Он пытался заснуть, но сон не приходил. Ветви деревьев шумели на ветру, царапали окна. Какая-то железка постукивала во дворе. Это раздражало и беспокоило.

Он набил табаком трубку, затянулся и бодрствующим встретил зарю, наблюдая, как постепенно исчезают с неба звезды, словно погружаясь в глубокую голубую воду.

VII

Появление дыма испугало дочь Илко Калу. Она уже не рисковала подниматься на холм, хотя это было необходимо. Тучная Кала лечилась от ожирения теплыми серными ваннами. На гору ее поднимал на лошади муж Дукле. Делалось это по ночам. Никто не должен был видеть, как толстуха погружается в серное озеро-лужу. Бывало, лошадь, карабкаясь наверх, стонала под тяжестью дебелой Калы, да и Дукле нелегко приходилось, когда он помогал супруге взгромоздиться на коня или слезть с него.

Нежась в воде, Кала через некоторое время сбавляла вес, зато потом с лихвой возмещала обильной едой. Аппетит у нее был отменный, к тому же она не могла уснуть на пустой желудок, словно какой-то зверек грыз ее утробу, требуя пищи. И она даже по ночам вставала перекусить.

Да, эта чревоугодница была настолько жадной к еде, так она набрасывалась на нее, что часто пища попадала не в то горло, и женщина, поперхнувшись, начинала кашлять, задыхаться. Дукле приходил на помощь, терпеливо стучал кулаками по спине жены, пока та не проглатывала застрявший кусок.

Кала часто издавала громкие странные звуки: и-и-и! Соседи, заслышав их, крестились:

— Боже, боже, в ней сидит нечистая сила!

Во сне толстуха громко храпела, сопела и урчала, совсем как вулкан накануне извержения.

Дукле просыпался и переворачивал супругу на бок, чтобы унять храп.

Ходила Кала вперевалку, а шаги ее по полу отдавались в ушах, как стук мельницы.

Развитию тучности способствовал не только непомерный аппетит, но и спокойное равнодушие ко всему на свете. Ничто не нарушало этого безразличного покоя. Как-то Дукле сказал:

— Лошадь не пришла с пастбища. Что-то, видно, случилось.

— Это ее забота, — ответила супруга.

Когда лошадь все-таки приковыляла со сломанной ногой, Дукле сокрушался:

— Охромел конек, не может идти.

В ответ услышал:

— Значит, на то божья воля!

Когда несчастное животное погибло, хозяин горевал:

— Как нам теперь быть! Остались без лошади!

— Судьба, — было сказано ему.

Водил Дукле Калу и к врачам, и к знахарям, ворожеям, посылал в санатории, только ничего не помогало. Пациентке советовали придерживаться диеты, пить лекарства, травы для похудания, двигаться, работать физически. Все тщетно. Дукле ставил жену на весы и вздыхал, глядя на стрелку: опять прибавила.

— Не ее надо взвешивать, — усмехались люди, — а ее обеды да ужины!

Кожа толстухи, туго натянутая, как на барабане, вызывала у нее неприятные ощущения — часто начинался зуд, потому Кала без конца почесывалась. Не могла дотянуться сама — приходил на помощь Дукле. Сначала по телу бегали приятные мурашки, потом появлялась краснота, которую муж смазывал ракией и камфарой.

Кала стала толстеть еще в детстве. Мать кормила ее грудью неслыханно долго — целых семь лет. Когда родился Мил, мать сделала попытку оторвать от груди годовалую дочь: мазала соски пахучей травой — не помогало, натирала горьким перцем — Кала все выдерживала и вместе с братиком требовала своей порции материнского молока. Мать, сжалившись, смирилась. Милу пришла пора переходить на другую пищу, попробовали перевести на нее и Калу, но не тут-то было. Девочке минуло два года, и все решили: ну уж теперь-то тянуть нельзя; однако снова не удалось отвадить дитя от младенческого занятия. Не удалось и через год, и через три. Только на седьмом годочке, когда толстушка пошла в школу и одноклассники начали ее дразнить, она бросила приставать к матери, зато проснулся двойной аппетит. Кала поглощала пищу с алчностью и, конечно, раздувалась, как на дрожжах. Стала невестой, а парни сторонились ее. Никому не приходило в голову взять такую тушу в жены. Один только Дукле околачивался возле нее, провожал взглядом, когда она шла по селу, плелся следом, не отводя глаз. Он приценивался, как покупатель, приглядевший себе корову. Когда Дукле смотрел на девушку издалека, она казалась ему красивой, складной и даже средней комплекции, а когда видел вблизи, то впечатление менялось. И он колебался, раздумывал и не мог прийти ни к какому выводу.

Порой он заходил к ней домой, и опять одно впечатление сменялось другим, что-то привлекало, тянуло, а что-то отталкивало и пугало.

Душа раздваивалась в колебаниях и сомнениях.

Глядя на этого нерешительного ухажера, жена Мила как-то сказала ему: «Решайся! Правда, невеста толстовата, но родит — похудеет. Со всеми женщинами так бывает».

И Дукле решился — сыграли свадьбу.

Прошло несколько лет, а в семействе не было прибавления. Муж водил супругу по врачам и знахаркам. Время шло, не принося желанного. Кала все раздувалась. Дукле понял, что женитьба была ошибкой, ожидания обмануты, и решил покинуть супругу. Но, уже совсем решившись, отступал — то ли вновь появлялась надежда на младенца, то ли жалостливое сердце не соглашалось с доводами разума. И так тянулись годы, а Кала только толстела и не переставала лопать.

Когда Дукле окончательно решил расстаться с ней, она положила ладонь на живот и радостно призналась: «Я беременна».

Дукле ликовал. Каждый день трогал ее живот, словно проверяя, насколько он вырос. И живот несколько месяцев делался все более выпуклым, а потом все как бы прервалось. Страдала Кала, страдал Дукле и думал: наверное, беременность жены была ложной, вводила в заблуждение ее полнота. Позвали старуху Венду — сельскую повитуху. Она осмотрела пациентку, обнаружила характерные признаки: набухшие соски, окольцованные темными кругами; изменившийся голос, который приобрел более низкий тембр; вздувшиеся вены на ногах, побледневшее лицо, отвращение к еде, тошноту, подавленность — и заключила:

— Она беременная. Надо ждать прибавления семейства.

Дукле обрадовался, снова вернулась надежда.

Минуло девять месяцев. Калу лихорадило, она испытывала сильные боли то в одном, то в другом месте. Дукле привел старуху Венду. Та приготовилась помочь молодой женщине разродиться.

Калу бил озноб, она теряла сознание, ее терзали приступы болей. После одного такого приступа, придя в себя, женщина спросила:

— Где мой ребенок?

— Пока не дождались, — сказала Венде. — Подождем еще.

Ждали весь день, ждали несколько дней — тщетно. Кала хваталась за живот, уверяла, что испытывает облегчение, словно из утробы ушла тяжесть. Спрашивала:

— Скажи, ради бога, я что — родила мертвого ребенка?

— Ей-богу, никого ты не родила, — отвечала повитуха.

— Но что же случилось? Куда делся мой ребенок? — плакала Кала.

Старуха пожимала плечами. Дукле закрывал лицо ладонями.

VIII

Богуле, сын Мила, был худой и слабый. Он тянулся вверх, как растение на длинном стебле, который вот-вот переломится. Ходил, размахивая руками, словно крылышками, и голова его на тонкой шее при этом покачивалась из стороны в сторону. Был он светлый — волосы и брови почти соломенного цвета. Таких людей в деревне хватало. Мил утверждал, что причина тому — серные испарения с вершины холма.

Лицо и тело мальчика были усеяны родинками. И когда Богуле разглядывал себя в зеркале, то эти коричневые отметинки казались ему созвездиями, о которых толковалось в школьных учебниках. Созвездие Быка, созвездия Барана, Большой и Малой Медведицы, Плуга, Треножника, Стрельца… Мать, застав его у зеркала, кричала:

— О господи, неужели ты пошел в отца? Такая же труха в голове?

Богуле и в самом деле походил на отца — недаром был так к нему привязан. Они почти не расставались, часто даже спали вместе.

Соломенноволосый ребенок был левшой, правая рука действовала плохо, словно онемевшая. Мила это сердило, он заставлял сына пользоваться и правой рукой, постоянно напоминая: «Мой друг погиб на войне только потому, что был левшой. Не мог отстреливаться в левую сторону».

Богуле пытался тренировать правую руку, получалось плохо: то, взяв ложку, опрокидывал тарелку себе на грудь, то брал карандаш, и буквы получались корявые, неразборчивые. Даже схватить правой рукой какой-нибудь предмет ему было трудно — вещь выскальзывала и падала.

Мил, боясь, что Богуле останется левшой, решил разрабатывать его правую руку упражнениями, а для этого привязывал сыну левую. Мальчик очень страдал. И как ни старался он, упражнения ничего не давали. А тут новая напасть — стал косить левым глазом. Врач сказал: это оттого, что пытались пойти наперекор природе. Левшу нельзя переучивать, избавляя от врожденного свойства. Доктор приказал развязать левую руку и велел ею пользоваться. И еще прописал очки. Косоглазие у Богуле прошло.

Супруга Мила была вне себя:

— Своими причудами ты искалечишь ребенка!

Но эксперимент Мила все же не прошел даром. Со временем Богуле стал пользоваться правой рукой так же свободно, как и левой. И отец, и сын очень радовались этому.

Однако ночные прогулки мальчика продолжались. И каждый раз после них Богуле долго не мог очнуться, спал как убитый, зачастую весь день. Мать будила его, предлагала завтрак, трясла за плечи, а сын смотрел на нее отсутствующим взглядом, невнятно мямлил что-то и утыкался носом в подушку.

— Ребенок болен, — озабоченно твердила мать.

А Илко объяснял:

— Нет, это не болезнь. Его что-то мучит. А во сне делается легче… Со мной нечто похожее было в Калькутте. Помню, мне тоже все время хотелось спать. Я постоянно был в полудреме. Когда в чайной моего хозяина-мудреца не было посетителей, я клал голову на прилавок, за которым он обычно заваривал чай, и сразу же засыпал. Хозяйский сын окликал меня, я пробуждался, а через некоторое время меня снова клонило в сон. Я как бы уходил из этого мира неудовлетворенных желаний. Хотелось уехать на Гавайские острова, которые все называли райским уголком на земле. Только мечта эта казалась несбыточной — не было денег.

Бывало, сын мудреца злился и пытался меня отколотить, тогда отец одергивал: «Дай ему выспаться. Во сне человек поистине счастлив. Он освобождается от всех терзаний, стряхивает с себя заботы. Слепой — во сне зрячий, глухой — слышит. Калека делается здоровяком. Во сне отлетают все горести». Иногда я видел плохие сны. А мудрец говорил: «Ничего, это ты очищаешься».

…Если Богуле спал подолгу, пробудившись, он не мог отличить сновидения от действительности. Бывали и вещие ночные видения.

Как-то мальчик предсказал, что в семье церковного старосты Андро и его жены Андрицы стрясется беда.

— С чего ты взял? — спросила мать.

— Видел сон.

— Если это случится, — сказал Илко, — значит, прав был калькуттский мудрец. Он любил число шестьдесят и часто повторял: огонь — шестидесятая долька ада. Мед — шестидесятая частичка травки, именуемой манка, ею господь бог накормил голодных странников в пустыне. Суббота — одна шестидесятая потустороннего мира. Сон — шестидесятая составная смерти. А сновидение — такая же составная истины. Оно содержит пророчества.

Сон Богуле подтвердился: староста Андро повесился. Село всполошилось. Представители властей начали расследование. Допрашивали подробно жену самоубийцы — Андрицу: сколько вы с мужем прожили вместе, дружно ли жили, не ругались ли, а если да, то по какому поводу, почему у вас не было детей — не желали или не могли их иметь? Женщина, плача, отвечала на вопросы, говорила все, без утайки.

Допросили друзей и знакомых самоубийцы. От них узнали, что покойный сокрушался из-за того, что в семье не было детей и некого оставить наследником, продолжателем рода. Он водил Андрицу по врачам, посылал в санатории. Деньги на расходы добывал, продавая имущество, и в конце концов разорился. Убедившись, что все усилия безрезультатны, огорчился, затосковал, жизнь ему опостылела, и вот в минуту отчаяния он и расстался с нею, наложив на себя руки.

Но кое-кто и раньше догадывался о таких его намерениях, заметив, что с некоторых пор Андро стал вывязывать петли из чего только можно — будь то веревка, проволока, ломонос или цепочка. Он делал это с каким-то странным удовольствием. Проверял крепость петель, набрасывая на собак, кошек и других животных. А однажды набросил ее на шею собственной жене и, когда она закричала, сказал: «Я пошутил!»

Во время осмотра в доме Андро в его карманах нашли деньги, которые давно были не в ходу — выпущенные еще в пору оккупации. Точно такие же деньги кто-то клал у иконы в церкви. И людям приходило в голову: может, покойный клал эти недействительные деньги к иконе, а сам уносил из церкви современные монеты и ассигнации? Потом, в один прекрасный миг, почувствовал угрызения совести, осознал, как низко пал, и повесился?

В церкви снова появились старые, утратившие ценность деньги, подброшенные кем-то, и подозрение, павшее на Андро, развеялось.

Допросили и священника, а он лишь повторял:

— Незамутненная душа — вот кто был Андро…

Мать Богуле требовала от сына, чтобы он рассказал свой вещий сон следствию. Богуле отказался. Он знал причину самоубийства. Ему уже давно было известно, что Андрица и Оруш — обжигатель извести назначают любовные свидания в известняковой печи, которая всегда хранила тепло. Там любовники устраивали ложе на кожаной подстилке и предавались плотским утехам. Богуле как-то подглядел сквозь щелку в двери, чем занимаются эти двое. По телу мальчика побежали мурашки, сердце забилось часто-часто, дыхание прервалось. Его словно охватило жаром.

А в теплые дни или когда мастерская была забита известняком для обжига, любовники встречались в сенном сарае Оруша. Богуле подкарауливал их и наблюдал с крыши через щели, что происходило на душистом травяном ложе. И снова замирало дыхание, часто-часто стучало сердце и лицо мальчика горело от возбуждения.

Этим любовным свиданиям был положен конец после того, как супруга Оруша, заметив, что дверь сарая заперта изнутри, прильнула к щели. Ошеломленная и растерянная, побежала она к Андро, позвала с собой. Когда они вместе подошли к сараю, укрывавшаяся там парочка выскочила и пустилась наутек огородами. Это происшествие поразило Андро, причинив ему острую боль.

Он не смог вынести этого и повесился.

Оруш, когда тайное стало явным, так отколотил жену, что она много дней не могла подняться с кровати и рассказать, что к чему. Андрица же, боясь позора, ушла из села неизвестно куда.

А Богуле боялся открыть истину, это его мучило и угнетало. Он замкнулся в себе и, как обычно, погружался в долгие сонные грезы. Однако во сне он видел то, чему был свидетелем наяву, и это продолжало тревожить его душу…

IX

Илко старел на глазах — все сильнее сутулился, ходил, низко опустив голову. А сноха — жена Мила — дождаться не могла, когда же господь приберет свекра, избавит ее от свалившихся нежданно хлопот и забот. Она загодя припасла покрывало для смертного ложа, полотенце, которым подвяжет усопшему старику челюсть, наметила петуха, которого зарежет и увенчанную красным гребешком голову которого, по обычаю, положит в могилу, чтобы покойник больше никого из дома не потянул за собой.

Илко, несмотря ни на что, не спешил в последний путь. У него по-прежнему был хороший аппетит. Он гулял, поднимался на холм полечить ревматизм теплой серной водой. Когда начинался ревматический приступ, то взбирался по лестнице на четвереньках. Сноха, замечая это, шипела:

— Небось господь, чтобы наказать за грехи, сначала превратит его в собаку, а уж потом призовет к себе, как было со святым Христофором.

— Я свои грехи искупил, — как-то сказал невестке Илко. — Вернее, не искупил, а выкупил! Была на Суматре женщина, которая за деньги снимала с людей грехи, а потом несла их в пещеру и топила в святой воде. Вот я и заплатил ей за это.

— Дедушкина жизнь связана с вулканом, — говорил Богуле. — Пока не потухнет вулкан, чтобы можно было на холме построить санаторий, до тех пор будет с нами дед Илко.

— Дед не умрет назло тем, кто раньше времени вырыл для него могилу, — утверждал зять Дукле.

И сам Илко философствовал:

— Мудрец в Калькутте говорил, что жизнь зависит от размера души. Души бывают маленькие, средние и большие. Кто умирает в среднем возрасте, у того, значит, была средняя. Кто покидает этот мир стариком, тому бог послал большую. А я вот заметил, что на свете есть души мужские и женские. От мужчин душа отлетает, когда угодно хозяину. А у женщин душу отнимают.

— Еще чего! — злобно выкрикнула невестка и добавила: — Господи, кажется, этот приготовился жить до бесконечности!

Илко корчился от боли, но не сдавался. И, просыпаясь по утрам, нарочно стучал и кашлял погромче, чтобы домочадцы слышали: живой! Он выходил на террасу, делал для разминки несколько движений и напевал, заглушая свои стоны, если его схватывал ревматический спазм. Потом отправлялся на кухню, варил себе кофе. Пил его, одновременно посасывая трубку, и комната наполнялась клубами дыма. Жена Мила не унималась:

— Этот… устроил в доме извержение вулкана!

Однажды Илко отказался от завтрака и заявил Милу:

— Сын, твоя жена задумала меня отравить.

— Отравить тебя? Откуда ты это взял, отец?

— Я предчувствую. Для меня она стряпает отдельно.

— Ну а что в этом плохого?

— Плохо! Я предлагаю ей сначала самой отведать ту еду, которая подается мне, а она не желает. Говорит: «Ты — не король, я — не твоя кухарка». Скажи ей: если она решила так от меня избавиться, то после смерти мое имя прославится. Обо мне пойдет слава, как до сих пор идет слава об Иисусе Христе. Если бы евреи не распяли его, он не прославился бы в веках.

— Не волнуйся. Ничего не случится.

Илко от страха не притрагивался к еде из рук невестки. И поэтому, когда все в доме укладывались спать, он шарил по кухонным шкафам, искал какой-нибудь недоеденный кусок. А невестка, услышав, как свекор громыхает кастрюлями, будила мужа и злобно шептала:

— Крыса опять пошла искать добычу!

Мил вставал, отворял дверь и кричал:

— Отец, включи лампу, а то глаза выколешь себе впотьмах.

— Я привык, сынок, — отвечал Илко. — В рудниках на Суматре мы копали землю в темноте, чтобы различить блеск алмазов.

— Он нас объедает, — говорила жена Мила, срываясь на крик, чтобы старик слышал. — Кормим его, дармоеда, он в дом не принес ни гроша!

— Я, невестушка, оставил в этом доме все свое имущество, — громко отвечал ей Илко. — А если не нажил денег, так зато повидал мир. Вот для меня самое большое богатство. Другое меня не интересует. Я понял, что деньги — суета. В Помпее, которую много лет назад накрыл пеплом Везувий, сохранилась фреска тех времен. На ней император с весами. На одной чаше сокровища — золотые украшения, драгоценные камни, а на другой знаешь что? Фаллос! Да, да, обыкновенный человеческий фаллос. И что? Чаша со сверкающим грузом вверху, а чаша с фаллосом опущена. Этим царь как бы хочет сказать: богатство невесомо, оно ничто.

Невестка хихикнула, прикрыв рот ладонью.

А Илко, попыхивая трубкой, как паровоз, продолжал:

— И я, когда был на Суматре и работал на алмазных рудниках, тоже увидел, что богатство — ничто. Заболел владелец рудника и, когда понял, что смерть близка, заплакал, как дитя. Большие деньги сулил врачам — только спасите. Но они были бессильны. Он умирал, кусая бриллиантовые перстни на своих пальцах. А не имел бы ничего, так и умирал бы спокойно, кротко, как, к примеру, ягненок. Не о чем было бы ему жалеть, не от чего страдать. Вот так-то, невестушка…

Невестка зашлась от злости:

— Господи! Прибери его поскорее!

Илко вынул изо рта трубку с придыханием: пуф!

Бывали дни, когда он не выходил из комнаты, сидел на кровати, не выпуская из рук иголки: вышивал гобелен. Увидел это однажды Богуле, удивился.

— Где ты научился вышивать, дедушка? — спросил он.

— В финской тюрьме, — ответил Илко. — Там много было мастерских, арестантов обучали всяким ремеслам. Мне тоже дали иголки, нитки, пяльцы, ну, я и начал. Сперва было трудно, дело шло медленно, пальцы не слушались. Потом они стали гибче, я вышивал все лучше и лучше. Нам давали рисунки — образцы, — и мы старались. Я вышил несколько гобеленов. Когда кончился тюремный срок, один отдали мне на память. За него заплатили хорошие деньги. В Хельсинки были коллекционеры, которые щедро платили за сувениры работы заключенных. Им хотелось, чтобы на каждой вещице значились имя узника и годы, проведенные в тюрьме. Я продал первый гобелен, вышил другие и на каждом обозначал имя, фамилию, срок заключения. В галерее одного хельсинкского коллекционера устроили выставку. Около моего гобелена толпилось особенно много посетителей — любовались, всматривались. А был он, думаю, самый обычный: половина вышита белыми нитками, половина — черными. Получался контраст. Люди глядели, обменивались впечатлениями, и каждый по-своему растолковывал увиденное. Одни говорили: на картине представлены свет и тьма, ночь и день. Другие считали: белое — это радость, черное — тоска. Третьи убеждали, что белое олицетворяет добро, черное — зло. Четвертые говорили: белое — явь, черное — сон. Пятые рассуждали так: белое — жизнь, черное — смерть, небытие. И чтобы подкрепить свое мнение, предлагали: «Всмотритесь получше, и сами увидите. Черное полотнище больше белого, а ведь и небытие длиннее жизни…»

Я продолжал бы вышивать гобелены, но в 1918 году в Финляндии произошла пролетарская революция. Монархисты стремились ее задушить. Начались массовые аресты, расстрелы. Жизнь стала кошмарной, как в аду, коллекционерам было уже не до покупок образцов тюремного искусства. И я покинул Финляндию.

— А за что ты сидел в тюрьме, дедушка? — спросил Богуле.

Илко прочистил трубку палочкой, засыпал в нее табак, примял его пальцем, закурил и сказал:

— Как тебе объяснить… В общем, дело было так. Приехал я в Финляндию, скитался там без работы. Ночевал в склепе на кладбище. Он просторный, как комната, мне там было хорошо. Однажды в холодную погоду запалил я вязанку хвороста, чтоб обогреться, тут-то и открылось мое убежище. Вызвали меня в дирекцию кладбища. Спросили, кто я и откуда, зачем приехал. Узнали обо мне все, пожалели и предложили работать могильщиком. Я согласился.

Как-то хоронили женщину. Дочери покойной стало дурно — помутилось в глазах, подкосились ноги, и, если бы я не подхватил, упала бы она в разрытую могилу и разбилась. Люди забеспокоились, терли ей шею, виски — ничего не помогало. Тогда я дотащил женщину до водопроводной колонки, сунул головой под струю. Она очнулась. Ее посадили в машину и увезли домой.

На следующий день, придя на могилу матери положить цветы, моя «пациентка» отыскала меня, поблагодарила и вручила деньги, попросив следить за могилой. Через несколько дней пригласила к себе домой пообедать. Вместе со своей бабушкой расспрашивала меня, откуда я и как стал могильщиком.

Я рассказывал, а они смотрели с сочувствием. Потом снова приглашение к обеду. На этот раз бабушки не было, и гостеприимная хозяйка сказала: обедать будем, когда вернется бабушка, а пока располагайтесь как дома, хотите — примите ванну, хотите — устраивайтесь на диване. Я так и сделал — принял душ и растянулся на тахте. А она налила в рюмочки вина, села рядом. Мы чокнулись, выпили. Рюмки наполнились снова. Мы опять чокнулись и опять выпили. Девушка подсела поближе. Ее длинные распущенные волосы коснулись моей щеки. Меня охватило волнение, кровь взыграла во всех жилах. Я гладил ее по голове, перебирал пряди волос. Она не противилась. Я поцеловал ее, ответом была поощряющая улыбка. Страсть туманила мне голову, я крепко сжал ее в объятиях и увлек к тахте. И тут она закричала, да так громко, что услышали соседи из квартиры напротив. Вбежали в комнату и увидели, как я ладонью зажимаю женщине рот. Когда появились люди, она с силой оттолкнула меня. Соседи вызвали полицию. Я думал, этим все кончится, а оказалось, что меня ждет суд.

На суде ее адвокат заявил:

— Изнасилование — тягчайшее преступление. Для женщины это — страшная травма, шок с опасными последствиями. Требую самого сурового наказания…

Мой адвокат возразил:

— А разве есть уверенность, что не она сама дала повод? Откуда нам знать, замышлялось насилие или все было по обоюдному согласию?

— Если это так, то жертва не звала бы на помощь! — закричал ее адвокат.

— Если было физическое принуждение, у потерпевшей должны быть какие-то следы: раны, синяки, царапины. Вот тогда можно заключать, что мой подзащитный — насильник.

— Моя подзащитная находилась в шоке и не могла сопротивляться, — не сдавался ее адвокат. И предложил допросить свидетелей.

Свидетели рассказали все, что видели.

И снова прения сторон. Мой адвокат:

— Мы услышали о том, что увидели свидетели, зайдя в комнату. Но они не могутзнать, что происходило перед их приходом. Им неизвестно, что хозяйка дома предложила гостю принять ванну, располагаться как дома. А потом села рядом с ним, подносила рюмочку, кокетничала. Неудивительно, что, как всякий мужчина, мой подзащитный «загорелся».

Адвокат другой стороны пытался обратиться к эмоциям судьи.

— Представьте себе, господин судья, что кто-нибудь посягнул на честь наших жен, дочерей. Что бы вы тогда чувствовали? Как бы поступили с преступником? Бедная девушка опозорена. О ней пойдет дурная слава. В округе на нее будут смотреть как на белую ворону. — Тут этот краснобай повернулся ко мне: — Если в вашем сердце осталось хоть что-то человеческое, то вас должны душить угрызения совести за содеянное!

— Прошу учесть: мы не в доме для перевоспитания несовершеннолетних, — вмешался мой адвокат. — Мы в суде, где нужны факты, доказательства.

Но суд принял сторону «потерпевшей» и признал меня виновным, приговорив к двум годам тюрьмы. Однако через несколько месяцев сама «жертва» стала хлопотать о моем освобождении. Я так и не знаю, почему. То ли совесть заговорила, то ли она решила замять эту историю, чтобы прекратились разговоры и ничто не бросало тень на ее девичью репутацию… Не было счастья, да несчастье помогло — в тюрьме я научился вышивать, — заключил Илко.

Богуле слушал его, приоткрыв рот, увлеченный рассказом и гордый тем, что дед говорит с ним как со взрослым.

X

Церковный колокол зазвонил очень рано. Всполошились птицы, прятавшиеся в звоннице, перепугались, закружились с криком под куполами. Начало светать, но утренние сумерки еще не рассеялись. Сельская улица напоминала в этот час театральную декорацию — кулисы, расписанные мрачными красками для придания драматизма спектаклю.

Когда совсем рассвело, люди потянулись в церковь. Священник встретил их как-то странно. Он пренебрег обычным ритуалом, который предписывает сначала надеть епитрахиль, потом взять кадильницу, а потом, постояв некоторое время спиной к прихожанам, повернуться к ним лицом, водрузить на возвышении молитвенник, осенить его крестом и приступить к чтению. На сей раз ничего этого не было.

Батюшка остановился у алтаря, строго оглядел собравшихся, как судья оглядывает зал суда, и сердито начал:

— Нечестивый попутал ваши души. В них скопище пороков: злость и блуд, похоть, чревоугодие, двуличие, ложь. Иные из вас зарятся на чужое добро, совершают прелюбодеяния. За нечистую жизнь господь накажет. Он уже предупреждает вас. Сначала ниспослал дым на горе, а потом может быть и похуже… Помните огонь, который над Содомом увидел святой Иоанн Богослов?

— Отче, — прерывает его Оруш, — если человек отринет от себя все пороки, о которых ты сказал, то что же от него останется?

— Останется праведник, — ответил священник.

— Скот это будет, а не человек, — сказал Оруш.

— Что-о? — вскинулся священник.

— Не слушай его, отче, он пьян, — крикнул кто-то.

— Вон! — зарычал настоятель Орушу. — Чтоб я больше не видел тебя в храме!

— Ну и не увидишь, отче, — отозвался Оруш. — Когда-то в озерном городе было триста шестьдесят пять церквей, чтобы люди могли каждый день в году молиться в другом храме. Были такие, кто не заходил ни в один. И чем им было хуже?

— Вон! Антихрист! Еретик! — Священник готов был броситься на вольнодумца, вышвырнуть его на улицу.

Но Оруш вышел сам.

А к священнику обратился кто-то из прихожан:

— Продолжайте, отче. Господь посылает беду, господь и указывает выход. И не его вина в том, что наши души непонятливы.

Священник, успокоившись, слегка дрожащим голосом начал читать «Откровение Иоанна Богослова»:

— «…первый Ангел вострубил, и сделались град и огнь, смешанные с кровью, и пали на землю, и третья часть дерев сгорела, и вся трава зеленая сгорела.

Вторый Ангел вострубил, и как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море, и третья часть моря сделалась кровью.

И умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла.

Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод.

Имя сей звезде Полынь, и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки.

Четвертый Ангел вострубил, и поражена была третья часть солнца и третья часть луны и третья часть звезд, так что затмилась третья часть их, и третья часть дня не светла была так, как и ночи.

Пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладезя бездны…

…В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее, пожелают умереть, но смерть убежит их..»

Взглянув в окно, священник умолк и застыл неподвижно, словно окаменев.

Люди зашевелились, зашушукались.

— Что случилось, отче?

— Поверните головы! Взгляните! — И пастырь указал на окно; к церкви приближался дым. — Значит… — хотел продолжить священник, но у него перехватило горло.

Прихожане взглянули в окно и, толкаясь, в ужасе устремились к выходу. Выбравшись на церковный двор, остановились и долго смотрели на вулкан. Одни говорили: дым прибавился. Другие уверяли: нет, так кажется, потому что ветер несет его в нашу сторону. Но вскоре все отправились по домам.

В храме осталась только слепая Донка, которая не поняла, что происходит. Однако, когда вокруг все стихло, она торопливо перекрестилась, вынула из кармана монетку, ощупала, определяя ее достоинство, и положила к иконе. Очевидно, монета показалась ей слишком большой. Поэтому она прихватила «сдачу» — несколько мелких монеток: понадобятся в следующий раз. Постукивая своей палочкой, направилась к двери. У выхода ей встретился священник, с волнением перебиравший связку позвякивающих ключей. Он бросил сердито:

— Поспеши. Буду запирать.

— А что случилось, отче? — спросила женщина.

— Плохи дела.

— А я, бедная, не вижу…

— Это даже лучше, — успокоил ее священник, торопясь запереть церковь.

— Да хоть бы я и была зрячая, что из того? — продолжила разговор Донка. — Чему быть, того не миновать! Много бед претерпели. А если уж на землю спустился ад… Это правда, отче, что мы ходим по огню. Оказывается, наши дома стоят…

— Поторопись, — крикнул священник дрожащим голосом.

Выйдя из церкви, некоторые прихожане поднимались на гору, смотрели в сторону дувала. Но большинство поспешили разойтись по домам.

А вскоре раздались один за другим взрывы. Задребезжали стекла в домах. У людей перехватило дыхание, замерло сердце. Все в страхе выбежали на улицу. Глядели на гору, гадали: что там происходит? Но вот прошел успокаивающий слух: взрывают в каменоломне за селом. Там Оруш с помощью мин добывал известняк.

Прошло несколько дней. В селе узнали о прибытии высокого гостя — владыки. Заливался колокол, собирались на сельской площади люди. Гость приехал из города в фаэтоне. Карету тут же окружили плотным кольцом. Все ждали слов утешения, добрых советов: что делать, коль такое несчастье? Но владыка лишь взглянул на курившуюся дымом вершину холма, махнул рукой и, благословляя, осенил толпу крестным знамением.

— Да поможет вам бог! — сказал он и велел кучеру отвезти себя к владельцу магазина Цветко — передать весть о сыне.

Сын лавочника еще до войны по желанию родителей поступил в Белградскую духовную семинарию. Был он с детства слабым, болезненным, подолгу лежал в больницах. И родители дали богу обет: если дитя вырастет, то будет нести в народ слово божье — станет священником. Господь внял их мольбам. Мальчик вырос и с помощью владыки был определен в семинарию. С тех пор высокий покровитель нередко навещал Цветко. Тот в его честь накрывал стол, выставлял жареного поросенка, на славу угощал гостя.

Когда владыка отбывал, Цветко вручал ему поросячий желчный пузырь. Высокий гость имел обыкновение протирать желчью для блеска серебряный нагрудный крест.

Во время войны родители потеряли всякий след сына. После войны Цветко искал его повсюду, просил помощи у друзей и родственников в Белграде — все тщетно. В белградской организации Красного Креста ему довелось перелистать списки погибших, только и там их фамилия не значилась. А отец продолжал надеяться на возвращение сына.

И вот владыка, едва ступив на порог, говорит неутешным хозяевам, что принес добрую весть.

— Слышали что-нибудь о сыне? А может, видели его? Где он? — взволнованно сыпали вопросами Цветко и его жена, опустившись на колени и целуя гостю руку.

— Я видел его во сне, — ответил тот. — Он явился мне веселый и красивый. — Сновидение было подробно изложено: и как их сын шагал по воде, и как потом вылез из нее. — Хороший знак! Ждите. Вернется! — заключил священник.

Цветко с женой обрадовались и этой вести; как обычно, зажарили поросенка, откупорили вино, достойно попотчевали святого отца. На прощание он, как привык, получил поросячий желчный пузырь, чтобы наводить сияние на свой крест.

XI

Если Мил подолгу трудился в лаборатории, то случалось, мысли его словно заклинивало. Они останавливались, замирали. В таких случаях он вставал из-за рабочего стола, подходил к окну, подолгу смотрел на улицу. Это освежало, приносило отдых глазам, снимало напряжение.

Окно выходило на восток, через него был виден холм, поросший деревьями. Были там сосна и каштан, дуб и явор, акация и липа, орешник и ольха, окультуренная дикая слива. Кое-где груша, черешня, выросшие из косточек, принесенных сюда ветром или птицами.

Этот холм, покрытый зеленью разных оттенков, красив в любое время года. Весной он пестрит цветами, которые распространяют сильный аромат и вызывают у пчел возбуждение и беспокойство; летом в листве виднеются плоды; наливаясь на солнце соками, они привлекают к себе птиц. Осенью деревья тоже состязаются между собой в красочном убранстве, а у некоторых листья полыхают, как огонь. Зимой же ветви усеяны серебряными блестками, белыми кружевами и сережками.

Вдоль дороги и по балкам растения низкие, упругие, «надменные» — боярышник, шиповник, кизил, ежевика, ломонос. Приспособленные к скудной, бедной жизни и сами обреченные, они держат почву на крутых склонах, чтобы она не осыпалась, не размывалась во время дождей.

Эти приземистые растения и кустарники как бы обрамляют высокую краснокаменную скалу. Днем она отражает солнечные лучи, точно медь. В ее расщелинах и трещинах гнездятся птицы, их жизнерадостные голоса слышны постоянно. Стоит им, однако, почуять опасность — орла или лису, — пернатые прекращают все разговоры и споры, ищут убежища и зачастую находят его в одном гнезде.

За холмом различима часть горы, где растут огромные буки, дубы, дикие яблони; они первые принимают на себя дым из дувала и задерживают в своей листве, не позволяя чудовищу отравлять смрадом долину.

В окно, выходящее на юг, Мил видит дома, прилепившиеся у подножия холма близ шоссе, которое ведет к озерному городу. Дома различаются и по высоте, и по материалу. Некоторые — одноэтажные, другие — двухэтажные. Иные из обожженного кирпича, иные из самана, из бута, встречаются и шалаши, плетенные из веток. Есть дома оштукатуренные и неоштукатуренные. Одни окружены забором, другие без всякой ограды. Река, стекающая с гор, сначала держит путь параллельно шоссе, почти касаясь его каменной кромки. Ниже села сворачивает в сторону и привольно петляет по долине, извиваясь, как угорь, перед тем, как влиться в озеро. И там, где озеро принимает ее, его гладь меняется: воды то спокойны, то вскидываются волнами, то светлы, то темны.

То, что видит Мил, кажется ему эскизом, набросанным рукой неопытного художника, но интересным обилием красок и деталей. Село смотрит на юг, нежится на солнце. В теплую сторону повернуты и плоды деревьев, гроздья ягод и соцветий, колосья хлебов и, конечно, подсолнухи, да и все растения и травы.

Порой Мил наблюдает в окно противоборство ветров, собирающихся над селом для своей игры. Дерутся между собой ветры северный и южный, восточный и западный. Верх берет то один, то другой. Втягиваются в борьбу мелкие воздушные вихри, тогда начинается всеобщий мятеж, хаос. Ломаются стволы деревьев, падает с крыш черепица, разрушаются печные трубы, трескаются оконные стекла. Поднимаются в воздух снопы ржаной соломы, охапки сена. Вырываются с корнем кусты, летят над землей листья, зола. А ветры завывают, как звери, катаются по земле, потом возносятся над нею и широкой полосой уходят к небу, снова опускаются на село и на холм, принося с собою дым из дувала.

Люди прячутся в домах и проклинают ветры, обращают к богу мольбы угнать их куда-нибудь, утихомирить нашествие. А ветры, нашумев и наигравшись, исчезают. И тогда воцаряется та тишина, которая бывает после страшной битвы.

Стоя у окна и наблюдая природу — возникновение, затухание и обновление, — Мил уносится мыслями в далекое прошлое. Он думает о том, что миллиарды лет назад Земля была пустой, безжизненной планетой. Мысленно он видит вулканы, словно фейерверк разбрасывающие лаву во все стороны, будто торжествуя и радуясь от того, что раскаленная магма начинает создавать первые живые клетки на Земле.

Эти размышления придавали мечтателю новые силы для продолжения экспериментов и упорной, терпеливой работы.

По вечерам или ночью, когда через окно нельзя ничего разглядеть, он выходил на улицу. Днем это случалось редко. А ночью можно избежать ненужных встреч, не терять времени на пустые разговоры о деревенских делах, которые только мешают ходу серьезных размышлений… Не все односельчане способны даже понять, чем он занят. Некоторые ненавидят Мила, потому что знают его сокровенные планы, связанные с укрощением вулкана.

Он и жену свою избегает, потому что она все время твердит, чтобы он бросил пустые, бесполезные дела. Мил покидает лабораторию лишь по необходимости: когда услышит ночью, как Богуле встает погулять при луне, и надо остановить мальчика, или когда хочет прочесть ему завтрашние уроки.

Днем он не выходит еще и потому, что не хочет встречаться с Методией Лечоским — лесорубом, тем самым, с которым они похожи до того, что Мил всякий раз, глядя на своего двойника, вздрагивает, охваченный странным ощущением — как будто сам себя увидел в зеркале. В таких случаях он отводит глаза и сворачивает в сторону.

Зато для него радость, когда из города приезжает коллега Сирин, также занимающийся наукой. С ним в интересных беседах время летит незаметно. Друзья не могут наговориться, рассказывают о своей работе, обмениваются мыслями, подбадривают один другого: держись! Иногда Мил едет в город, и там все повторяется. В исследованиях эти двое не соперники. Сирина не интересует природа, его страсть — механика. В этой области у него много изобретений, он старается стать рекордсменом по количеству патентов.

Беседует Мил и с доктором Татули, когда тот заходит, к нему. Татули проявлял интерес к исследователю, восхищался его отвагой и способностью посвятить себя большому делу. Доктор сказал Милу, что в мире есть ученые, которые занимаются тем же самым — создают живое. Припомнил, что во время войны был в Италии экспериментатор, которому удалось вывести смертельный вирус. Муссолини узнал об этом и потребовал формулу вируса, чтобы использовать открытие для военных целей. Автор смертоносного оружия отказался сообщить формулу, и Муссолини приказал убить его.

…Как-то туманной ночью вышел Мил на улицу и попал под дождь. Однако, не боясь промокнуть, продолжил прогулку. И вдруг испытал чудесное ощущение обновления. На душе сделалось легко, и тело словно налилось силой.

Он поднялся на холм узнать, не заглушил ли дождь дым из дувала, не поднимается ли температура воздуха. Потом еще раз обошел село и, насквозь промокнув и замерзнув, вернулся домой. Переоделся, прошел в лабораторию и опять почувствовал небывалую легкость в душе и в голове. В сверкании молний все предметы казались нереальными — черно-белыми, как на рентгеновских снимках. Электрические разряды наполняли воздух озоном, и это бодрило, побуждало к работе, целью которой было создание живой материи.

Утром жена Мила увидела, что двор залит водой. После дождя поднялся уровень реки, и она подмыла насыпь. Жена позвала из лаборатории Мила, но тот не вышел. Тогда она крикнула Илко и Богуле, чтобы они поскорее встали и помогли засыпать дыру в насыпи. Те сразу откликнулись, надели сапоги, взяли кирки, лопаты. Отверстие в насыпи забросали камнями, сучьями, дерном, укрепили мешки с песком, заткнув дыру этой «пробкой». И вдруг с реки донесся крик о помощи. Тонул человек. Богуле первым кинулся к реке.

— Отец! Он тонет…

— Неужели? — воскликнул Илко. — Как же он очутился здесь?!

Приблизившись, когда из воды в очередной раз появилась голова утопающего, Илко закричал:

— Нет! Это Методия Лечоский, лесоруб.

Богуле облегченно вздохнул.

Рядом с Методией плыл его ишак. Илко и Богуле стали бросать в воду сучья, ветки, чтобы было за что уцепиться, но быстрое течение уносило с собой эти ненадежные опоры. Вот ишаку удалось упереться передними копытами в берег… Он напрягался, пытаясь вылезти из воды, однако мягкий грунт оползал, и животное снова оказывалось в водовороте, норовя при этом приблизиться к хозяину. Методия пытался схватить его за поводок — и тоже тщетно.

К реке на помощь Илко и Богуле спешили люди, услышавшие крики. Они бросали тонущим все, что оказывалось под рукой, — корзины, ящики, поленья, кадушки. Методия подгребал к себе эти предметы, хватался за них, чтобы не пойти ко дну, но на берег вылезти не мог, а только сучил ногами и еще пытался ухватить ишака за поводок. Стремнина же увлекала его за собой, и, отпустив ишака, он снова уносился ею вниз по реке.

Под мостом ишак зацепился поводком за железный крюк, торчавший из воды. Чем больше животное вертело головой, силясь освободиться, тем туже затягивалась петля вокруг его шеи. Ишак начал захлебываться. В страхе, пытаясь высвободиться, животное сделало сильный рывок, и он стал роковым. Петля затянулась. Прямо на глазах живот ишака стал раздуваться, потом туша его скрылась под водой, а через некоторое время всплыла бездыханной.

А Илко все пытался вытащить Методию из воды, пока люди растерянно бегали вдоль берега.

Тонущему бросили канат, за который он сумел ухватиться, и вытащили на берег. После того как его потрясли, перевернув вниз головой, чтобы из ушей, из глотки вылилась вода, Методия, глубоко вздохнув, спросил:

— А где мой ишак? Он выбрался?

— Нет. Утонул, — ответили ему.

Лицо дровосека сморщилось, он встрепенулся, сжался, словно пораженный молнией, заплакал:

— Ох, ох, как мне теперь без него?

Люди переглянулись.

— Поглядите-ка на него. Сам еле спасся, а тужит о скотине!

— Ох, ох, — причитал Методия.

Илко помог ему встать, взял за руку и повел к дому под аккомпанемент его вздохов. На ходу бросил Богуле:

— Понимаю его горе. Вся жизнь человека держалась на ишаке — на нем он возил дрова и этим кормился.

Когда Илко с внуком вернулись домой, они застали Мила у окна лаборатории задумчиво смотрящим на залитый водой двор. Глядя, как отражаются в воде дома, кроны яблонь, проплывающие по небу облака, он вбирал в грудь свежий, наполненный озоном воздух. Этот воздух, попадая в рот, словно прилипал к небу, возбуждая, как вино. Усталости после ночной бессонницы как не бывало.

Вышла на террасу супруга, крикнула:

— Твой дом рушится, а тебе наплевать. Погряз в своих склянках, от которых никакого проку!

— Будет прок. Когда-нибудь да будет, — ответил муж.

— Когда? Слыхали твои обещания много раз. А я так думаю: раз уж бросил работу в ветеринарной лечебнице, то погнул бы спину в поле, как все.

— Ха! — усмехнулся Мил и закрыл окно, чтобы не слышать жену.

XII

Всю ночь Тане не мог уснуть — ворочался, вставал и снова укладывался, но глаза так и не сомкнул — мешал гул, который выходил из-под земли. Тане прислушивался, ему казалось, что это подает голос вулкан, перед тем как извергнуться. Он выходил на террасу, смотрел в сторону дувала. Но ночь была темной, облачной и не позволяла ничего различить.

Полуночник шагал по дому, потом выходил во двор и все не мог дождаться рассвета. А чуть начало светать, пошел к холму — посмотреть, не прибавилось ли дыму. За холмом алела полоска неба, заря была раскаленно-красной, будто вулкан уже ожил.

На холме Тане увидел необычный цветок — красный, как пламя. Вспомнились прочитанные книги, где говорилось о вулканических цветах, которые растут близ подземных чудовищ и появляются на земле как предвестники приближающегося извержения. Тане испугался, вырвал зловещее растение с корнем и поспешил домой, чтобы сравнить свою находку с рисунками в книгах. Встречные удивлялись:

— Ну и Тане! Встал ни свет ни заря и пошел за цветами?

— А вы когда-нибудь видели такой цветок? — задавал он им вопрос, протягивая пламенеющую диковинку.

Люди разглядывали ее, поворачивали, нюхали. Кто-то говорил: «А я такой уже видел». А другие: «В первый раз вижу».

Тане пояснил:

— Знаете ли вы, что это за цветок и как он называется? Вул-ка-ни-че-ский! Появляется перед извержениями!

Люди бледнели и поднимали глаза на клубы дыма, которые сливались с тучкой, низко нависшей над холмом. Всем казалось, что дым прибывает.

Утром деревенских жителей ждала новая тревога. Окна потемнели от дымного налета и копоти. Через такие окна само солнце выглядело помутневшим и почерневшим.

Люди лишились сна, бродили ночами по дому, по двору, по деревенским улочкам, хватая воздух ртом, как рыбы, выброшенные на берег. Встречая таких же полуночников, жалующихся на бессонницу, головную боль, расходившиеся нервы, люди чувствовали страх. Земля словно вздымалась ввысь, а небо низвергалось, и человек будто парил где-то в облаках.

Походка у жителей Дувалеца стала шаткой, они хватались друг за друга, чтобы удержаться, земля уходила из-под ног.

А потом на всех напала икота. Начинал один, издавал какой-то петушиный клекот, ему вторил другой, и так икота передавалась дальше — каждому. Чтобы унять ее, люди сосали хлебную корочку, пили воду, придерживали рукой кадык.

Пришел четверг, и сельчане собрались в амбулатории, расположившейся в помещении местного отделения Народного фронта. Они ждали из города доктора Татули. Он работал в городской больнице, но по четвергам приезжал в село и вел прием пациентов.

Итальянец, оставшийся в Югославии после капитуляции Италии, доктор Татули любил выпить, и больные, зная это, идя к нему, прихватывали с собой бутылку. Эскулап сначала прикладывался, а уж потом начинал осмотр.

Приезжал он всегда не в духе, напряженный, раздраженный, а уезжал веселый, напевая и улыбаясь. Приезжал, сопровождаемый запахами йода и лекарств, а когда покидал село, то за ним тянулся шлейф винных ароматов. Для него человечество делилось на три части: здоровых, больных и — не здоровых и не больных — «промежуточных».

Своим пациентам он предлагал пригубить вина, чтобы расслабиться, снять напряжение и беспокойство. И в самом деле, многим становилось лучше. Доктор понимал, что многие жалобы вызваны тем, что люди находятся во власти страха, страдают от мнительности. И он внушал:

— Есть такая латинская поговорка: от страха глаза расширяются, а сосуды сужаются. Не думайте вы об этом дыме, отбросьте страшные мысли, и сами увидите, как вам станет лучше, — заключал Татули. Тем же, кому внушения не помогали, он предлагал снотворные пилюли.

А Мил убеждал земляков:

— Не глотайте вы их, наглотаетесь, организм привыкнет, они перестанут действовать, а вы совсем не сможете спать.

Чтобы сладить с бессонницей, Мил советовал брать немножко серы и поджигать ее.

— Бессонница появляется от того, что дым над холмом забирает из нашего воздуха серу. А ведь она необходима нам для дыхания от самого рождения, она запрограммирована в наших генах. Если этого элемента в воздухе не хватает, человеческий организм реагирует так же, как растения на приморской земле, которые привыкли к йодистым испарениям, а попадая в другое место, не могут прижиться, чахнут и увядают…

Кто-то слушал советы и жег серу, а другие отмахивались: «Пустое это!»

Оруш, обжигатель извести, пил без просыпу. Ему было море по колено, и он говорил своему брату Тане:

— Ты лучше выпей, да побольше, и сам увидишь, как легко станет на душе. Неужели не знаешь, что сам доктор напивается, когда приезжает к нам, так он отгоняет мысли о вулкане, который дымит над амбулаторией и в любую минуту может засыпать ее пеплом…

И Тане начал помаленьку прикладываться к бутылке. Сначала знал свою меру, а потом стал перебирать. Нализавшись, он делался дерзким, смелым, взбирался на холм, вскарабкивался к дувалу на четвереньках, мочился в кратер и ругался, кричал с вызовом: «Валяй, извергайся…»

Жена и дети бежали за ним, пытались увести домой, охальник отбивался от них, не слушая уговоров.

Протрезвев, Тане тоже поддавался страху.

А напуган он был еще в детстве. Дважды в него ударяла молния. Первый раз ребенка спасли, сунув в бочку с водой, чтобы смыть с кожи электричество. Однако волосы и брови успели обгореть, на лице навсегда остались следы ожогов. А новая кожа, затянувшая раны, была тонкая и прозрачная, как сигаретная бумага. Через нее виднелись капилляры, словно прожилки на листьях сухого папоротника. Волосы на голове так и не выросли. Брови, правда, отросли, но совершенно белые.

А через несколько лет в мальчишку снова угодила молния. И люди говорили: «Одно из двух: или кто-то его проклял, или в костях слишком много железа, оно и притягивает молнию». И опять повторились хлопоты по спасению: несчастного погружали в песок, окунали в воду, «смывая» электричество. Он выжил, однако лишился пальцев на одной руке. С тех пор всю жизнь боялся грозы: чуть загремит, не выходит из дома, в непогоду опасался очутиться в поле или в горах.

К этому вечному испугу добавился страх после появления дыма над холмом. Раньше Тане искал в книгах ответ на загадку молнии, теперь штудировал литературу о вулканах.

Несколько раз он даже порывался покинуть село, но жена и дети уезжать не соглашались. «Где и на что мы будем жить? — говорили они. — Что другим суждено, то пусть будет и с нами».

— Успокойся, брат, — советовал Оруш, — коли он до сих пор не извергался, то, бог милует, и не будет…

…Снег, выпавший неожиданно, был необычный, странный — черный. Ребятишки, как всегда, обрадовались первому снежку, но, увидев на руках его черные следы, детвора приуныла. Ею завладевала та же тоска, что и взрослыми. А родители, зачерпнув пригоршню странного снега, говорили:

— Господи! Такого еще никогда не бывало!

— Ну, будет и похуже, — вставлял словечко Тане. — Пойдет черный дождь, сгустится черная мгла. И подует черный ветер, и само солнце почернеет. Вырастет черная трава, расцветут черные цветы. Видать, так тому и быть, если дым не унимается…

Сажа забиралась в глотку, люди сплевывали ее, оставляя на снегу черные пятна.

— Господи, не слушай ты его, — уныло взывали сельчане к небу после мрачных пророчеств Тане.

А дым и в самом деле стал застилать солнце: он отбрасывал причудливые жуткие тени, которые ползли по сельским улочкам, вселяя в души людей ужас.

Потом примчались ветры и начали над селом свое противоборство, словно здешнее небо было лучшей ареной для поединков и выяснения их отношений. Слабосильные ветры сменили северный и южный, которые алчно набрасывались друг на друга. То северный вытеснял соперника из села, гнал его к полю, к озеру, то соперник, поднатужившись, с воем набрасывался на победителя, а заодно рассеивал по земле фонтаны брызг, поднятых из озера. Словно дробью бил по окнам, по деревьям, по всему, что попадалось на пути. Пока он хлестал и свистел, словно кнут погонщика, северный, спрятавшись за горой, собирался с силами; как натянутая тетива, отпущенная рукой лучника, извергал стрелы и со свистом изгонял южный из Дувалеца.

А потом посыпал мелкий колючий снег, накрыл крыши и дороги, наметал сугробы, занес тропы. Грянул мороз, сковал речки и ручейки толстым льдом. С кровель свисали сосульки, напоминавшие кинжалы и сабли. Мороз накидывался на людей, стоило им выйти из дому. Он гнался за ними, как зверь, и, изловчаясь, кусал свою жертву. Люди кутались, защищаясь от его укусов. Натешившись, северный умчался куда-то.

В село опять прибыл владыка. Как всегда, люди вышли на площадь встретить его, поцеловать руку, получить благословение, спросить совета. Но гость приподнялся в фаэтоне и, поправив на груди крест, осенил собравшихся крестным знамением.

— Да пребудет с вами господь, дети мои!

И, не задерживаясь, подал кучеру знак — подъехать к дому лавочника Цветко.

Хозяин дома и его жена Цветкоица встретили священника на пороге.

— Я принес вам добрую весть о сыне.

— Узнали что-нибудь новое?

— Видел его во сне… Был он здоров, весел, просил кланяться родителям. Вот я и приехал передать вам.

— Дай-то бог, чтоб все сбылось, владыка, — с надеждой говорили Цветко с супругой и, опустившись на колени, целовали руку священника.

И снова жарили ему поросенка, собирали щедрое угощение, вручали желчный пузырь — натирать до сияния крест.

XIII

— Господи, чего только мы не натерпимся! — восклицали люди, когда однажды, встав поутру, почувствовали себя будто под стеклянным колпаком. Каждый звук, даже самый тихий, в этом замкнутом пространстве был поразительно четким, рикошетом отскакивая от невидимой преграды, он усиливался. Человеческие голоса смешались с мычанием скота, кудахтаньем кур, детским плачем, топотом коней и ишаков, скрипом дверей. Звуки сплетались, становились громче. Кое-кто затыкал уши пальцами, а когда открывал их, то слышал какое-то непрерывное стенание: ва-ва-ва. Людям казалось, что воздух вокруг них загустел, его можно зачерпнуть ладонью и выпить. Его втягивали ноздрями, принюхиваясь по-звериному.

Необычное явление продолжалось до полудня, потом воздух нагрелся и разрядился.

— Что за чудо! — удивлялись сельчане.

— Природа переполнена секретами, — разъяснял Мил. — Она приготовила их, чтобы сделать нашу жизнь интереснее. А для первобытных людей вообще все было в диковинку. Они жили еще интереснее нас.

А мороз крепчал. Ветки на деревьях скрипели, обламывались и трескались, как стекло. На людей напал кашель, хрипели все — один сильнее другого…

Не обошла хворь и Илко: старик чувствовал ломоту в костях, его лихорадило. Он дрожал, лязгал зубами и не мог согреться, даже свернувшись в клубок под толстыми одеялами. А потом озноб перешел в жар. Илко весь горел, обливался потом, сбрасывал с себя одеяла, но облегчение не приходило. Ему казалось, будто судьба снова забросила его в Сахару. В бреду перед ним возникала пустыня и женщина. Она опускала стекло джипа и говорила: «Потерпи, потерпи еще немного». Но в открытые окна машины вместо свежего воздуха вползал нестерпимый зной.

— Откуда ты взялась? Зачем меня понесло с тобой на край света? — кричал Илко.

Эту женщину он встретил в Александрии, в гостинице, где работал. Она сняла там номер. Новая знакомая сказала, что изучает пустыни и готовится к экспедиции в Сахару. Пока путешественница закупала все необходимое для поездки, Илко многое узнал о ней, а она о нем: кто он, откуда родом, почему скитается по миру и что намерен делать.

Женщина решила, что встретила родственную душу — скитальца и романтика, любящего риск и неизведанное. В результате Илко согласился сопровождать ее в Сахару.

Они загрузили джип и пустились в странствия по пустыне, сменяя за рулем друг друга. Вокруг расстилалась желтая песчаная бесконечность. Но для исследовательницы она не была однообразной. Время от времени джип останавливался, женщина брала образцы песка, срывала чахлые пустынные растения. У нее была странная форма головы. Чем больше смотрел на свою спутницу Илко, тем отчетливее видел эту странность. Ее профиль был похож на топор. Такую линию образовывали лоб и нос. И лицо было необычным. Нос крючковатый, как птичий клюв. Мелкие бусинки-глаза, тонкие сросшиеся брови, небольшие, прижатые к голове уши и рот округленный, плотно сжатый, словно для свиста.

В голосе слышались какие-то шелестящие звуки. При знакомстве она представилась Марией Магдалиной.

— Родители нарекли меня именем этой святой, чтобы я была в жизни так же непритязательна, — улыбнулась она тогда.

После долгой езды Мария, усталая, положила голову на плечо Илко, который от жары скинул рубашку. Илко обнимал ее одной рукой, а другой крутил руль. Спутница вскоре тоже сбросила блузку. Не только зной разгорячил их: от одного тела к другому пробежал ток. Илко остановил машину. Сиденье джипа стало их ложем. И они забыли о цели своего путешествия, о поисках образцов почв и растений. По карте продолжили путь. На маршруте встречались кемпинги для путешественников, где можно было отдохнуть, пополнить запасы воды. А потом они снова колесили по пустыне. Порой указателем дороги им служили кости павших верблюдов.

Но через несколько дней Илко затосковал, его угнетало унылое однообразие пустыни, монотонное шуршание колес по песку; нестерпимый зной сверлил голову. Душу сковывал страх от безмерности выжженного пространства, которое представлялось ловушкой, откуда не вырвешься.

Исследовательница же чувствовала себя нормально, рассказывала о своих путешествиях. Ее увлекал сбор диковинок Сахары — будущих музейных экспонатов: растений и костей вымерших животных. О возвращении она и слушать не хотела. Спутница ободряла Илко, призывала собрать волю в кулак. Но его душевные силы иссякали. Исчез аппетит, начались головокружения, ухудшилось зрение. Неизвестно, чем бы это для него кончилось, если бы на пути не попался городок Эль-Минья. Остановив машину у заправочной колонки, Илко понял, что надо уносить ноги. Он попросту сбежал от своей любознательной спутницы и вернулся в Александрию в свою гостиницу. Однако долго еще не мог прийти в себя — во сне видел костры и отчаянно взывал о помощи.

…И вот теперь в горячечном бреду он тоже видит костры и тоже молит о спасении. Мил держит его руку.

— Отец, успокойся, это же я… — И меняет холодные компрессы на груди и на лбу больного, от которого пышет жаром.

В очередной четверг в селе появился доктор Татули, и Мил позвал его осмотреть отца. Взглянув на градусник, врач удивленно приподнял брови, встряхнул термометр и снова сунул старику под мышку. Ртуть задержалась на той же отметке, температура у Илко была выше критической нормы.

— Мамма миа! — воскликнул Татули.

Из саквояжа появился шприц, больному был сделан укол.

— Выживет? — помедлив, спросил Мил.

— Посмотрим, — неопределенно ответил доктор. — Такая температура — первый случай в моей практике.

Он попросил рюмку ракии, оставил какие-то таблетки и распрощался.

Приехав в следующий четверг, Татули был изумлен, увидев своего пациента на ногах.

— Да ты стальной. Мамма миа! — И хлопнул Илко по плечу.

— Эту сталь закалили несчастья, — горько усмехнулся старик.

Врач выслушал его сердце, восхитился ритмом и по обыкновению попросил рюмочку ракии. Хозяйка, протягивая рюмку, сказала:

— С ума сойти, выдержать такую температуру — и не загнуться!

— Когда тело слабеет — крепчает дух, — ответил невестке Илко. А доктору поведал, что его уже трепала такая лихорадка, один раз это было в Александрии, другой — в Калькутте, где он чуть не отдал богу душу. Мудрец, у которого служил Илко, отчаявшись спасти своего работника, посадил умирающего в коляску и выставил на улицу около чайной.

Прохожие останавливались, спрашивали хозяина: чем болен этот человек? А тот объяснял: есть на свете такая злокачественная лихорадка, от которой не помогает никакое средство. Сердобольные люди заглядывали Илко в глаза, ощупывали его лоб, руки, ноги, и каждый советовал какое-нибудь снадобье — авось поможет. Мудрец записывал рецепты, варил и настаивал рекомендованные травки, которые ему предлагали, усердно поил настоями больного. Что-то из набора лекарств подействовало. Безнадежный больной выздоровел. И тогда хозяин сказал: «Эта лихорадка у тебя будет повторяться. Но ты не тревожься. Видно, каждый имеет своего спутника-хворь, чтобы не быть одиноким».

Татули заметил, что Илко часто употребляет иностранные слова, в том числе итальянские. Придвинув к себе бутылку ракии, он поинтересовался:

— Где ты узнал итальянский?

— В Италии.

— А где ты там бывал?

— В разных краях. Дольше всего в Милане.

— Мамма миа! В Милане! — обрадовался Татули. — На моей родине! Тебе понравился Милан?

— Вовек его не забуду… Сколько пришлось там пережить! — воскликнул Илко.

— А что именно? Расскажи. — Татули подсел поближе к старику и снова приложился к бутылке.

Илко набил трубку табаком, примял его большим пальцем, затянулся и начал рассказ:

— В Милане я встретил человека из наших краев. Мы с ним вместе работали на стройке. Он был азартный игрок — только и думал о лотерее. Все время покупал билеты. Надеялся, что когда-нибудь выиграет большие деньги, вернется домой и сможет обзавестись хозяйством, семьей. Покончит со скитаниями.

Мой земляк не мог дождаться дня розыгрыша. Бывало, не спал по ночам, в особенности накануне, бродил по двору, по улице до самого рассвета. Потом покупал газету, с волнением разворачивал ее, впивался глазами в таблицу, смотрел на свои билеты, снова в таблицу. Бедняга то бледнел, то краснел, то желтел, сердце у него небось так и подпрыгивало. И, как правило, незадачливый игрок с досадой комкал газету. Порой он давал себе зарок больше не играть, отказывался от билетов, но накануне розыгрыша все-таки спешил к киоску. При этом он то желал, чтобы ему не досталось билетов, то страстно хотел снова набрать их побольше. Набирал, шелестел бумажками и успокаивался до вечера. Перед сном снова начинало будоражить душу, он выходил из дома, смотрел на звезды в нетерпеливом ожидании утренних газет. Снова учащенно билось сердце, менялся цвет лица, а в итоге он комкал газету, рвал и выбрасывал билеты.

Земляк и меня вовлекал в это занятие. Поначалу я отказывался. Но как-то сидел в кафе, подвыпив, размягченный, ко мне подошел продавец с пачкой лотерейных билетов, и я взял у него несколько штук. Мой товарищ, который не спал всю ночь, разбудил меня ни свет ни заря, и мы отправились за газетами. Он взглянул на номера и позеленел: опять мимо. А на мой билет пал выигрыш.

«Вот это да!» — удовлетворенно воскликнул я, а у самого мурашки по спине забегали от удовольствия. Выигрыш был немалый. Земляк меня поздравлял, обнимал, целовал, радовался так, будто это ему выпала удача. Ну, пошли мы получать деньги, набил я ими полный портфель.

«Давай отметим, — предложил товарищу. — Угощаю!»

Вошли мы в первое попавшееся кафе. Заказал я самую дорогую еду, самые изысканные напитки. Пили и ели, сколько могли.

Потом перешли в шикарный ресторан высокого класса, посидели там, потом завернули в третий — в общем, натрескались до чертиков.

«Хватит, — говорит мой приятель. — Пора домой».

А я уже закусил удила: гулять так гулять! Заказал четыре машины. В одну уселся сам, в другую посадил своего земляка, на сиденье третьей положил газету, которая сообщила мне счастливый результат. В четвертой машине ехали мастерок и совок — инструменты, которыми я работал на стройке. Шоферам сказал: покружим по городу! И вот кортеж из четырех автомобилей колесил по Милану, останавливаясь у кафе и баров. Там мы снова выпивали, угощали приглянувшихся людей и опять пускались в путь. Земляк останавливал: «Илко, хватит!»

А я в ответ: «Наслаждайся! Ублажай душу! Поживем в свое удовольствие!»

Я платил таксистам, не торгуясь, мы заглядывали в те бары, где бывают самые красивые женщины. Я приглашал их покататься, и мы продолжали свой нескончаемый маршрут, а прохожие, наверное, думали, что это свадьба или какой-нибудь юбилей.

Деньги заметно таяли, и часто повторялось: «Повернем домой!» И снова я твердил в ответ: «Наслаждайся! Ублажай душу!»

Утро застало нас в игорном доме. Я играл в рулетку, а земляк пытался меня образумить — дергал за рукав, за портфель: хватит!

И вот наступил миг, когда я выложил последнюю монету. Мой товарищ увидел пустой портфель и обмер, схватился за грудь, ахнул и повалился на пол.

Служители бара столпились вокруг, пытались помочь — безуспешно. Пришлось следовать на машине в больницу. Там поставили диагноз — инфаркт. Еле выкарабкался, бедняга. Ну а с меня как с гуся вода. Чувствовал себя так, будто ничего и не произошло, не было ни денег, ни сумасшедшей ночи. Даже ощутил облегчение — освободился от обузы, деньги меня тяготили. Взял я совок, мастерок и — пошли мне бог здоровья — принялся за привычное дело на стройке.

Илко поковырял спичкой в трубке, выпустил клубы дыма.

Татули, не отрывая от губ бутылки, спросил:

— А сколько же ты выиграл?

— Сто миллионов лир.

— Сто миллионов? Шутишь!

— Не шучу.

— Ах, мамма миа, что же ты наделал! — Доктор опять приложился к бутылке, чтобы унять волнение.

— Получил удовольствие! — Илко перекинул трубку в другой угол рта.

— Зачем тебе была нужна рулетка? — поинтересовался доктор.

— Как зачем? Захотелось испытать судьбу.

— Эти рулетки и казино загубили мою молодость, — вздохнул Татули. — По миру меня пустили. — Он снова сделал несколько глотков, потом уставился на Илко. — Значит, ты истратил деньги — и будто гора с плеч свалилась?

— Как пришло, так и ушло. Словно во сне, — сказал Илко. — Я был спокоен.

— Дьявольщина! — воскликнул доктор, потирая руки.

Невестка, украдкой поглядывавшая на Илко, прошипела сквозь зубы:

— Вот сатана!

Илко услышал, но промолчал. Только снова передвинул трубку в другую сторону и продолжал попыхивать ею. А когда доктор ушел, спросил Мила:

— Сынок, правду говорят, что твоя жена проглотила гадючку?

— Нет, отец, не так дело было. Гадючка вползла к ней в рот, когда она спала, умаявшись на току. А потом вышла наружу.

— Может, оно и так, — вздохнул Илко. — Только сдается мне, что яд в твоей супруге остался… И шипит она, как гадюка…

Уходя из дому, Илко всегда запирал дверь своей комнаты, чтобы туда не заглядывала невестка. Он подозревал, что она занимается черной магией, чтобы приблизить его смерть. Например, каждый раз, возвращаясь с холма, где лечил теплой водой ноги, старик замечал, что его портрет на стене сдвинут и посыпан пеплом. Пепел онстарательно сдувал. Замечал, что и замок на сундучке, стоящем под кроватью, тоже сдвинут — видно, непрошеная гостья пыталась его открыть и покопаться в содержимом.

Однажды, увидев, как Илко запирает дверь, невестка зло бросила:

— Запираешь комнату — убирай ее сам!

И Илко сам наводил порядок в своем жилище.

XIV

С первым снегом, который исстари здесь называют «поросячьим», в селе начали резать поросят. Слышался визг, от двора ко двору распространялся запах топленого сала, шкварок. Собаки волочили по улицам поросячьи кишки.

Мил позвал Дукле выполнить эту работу. Помогала ему жена. А Кала вертелась у костра, разожженного во дворе, и, когда Дукле вытаскивал из утробы поросенка легкое, сердце или печень, хватала их и бросала в огонь. Ей не терпелось полакомиться, и попутно она совала куски в рот, не брезгуя сырой свининой.

Мил стоял неподвижно у окна своей лаборатории, и взгляд у него был отрешенный, как у святых на иконах. Через другое окно за происходящим наблюдал Илко, нервно покусывая кончик трубки. Его тоже было привлекли к хлопотам вокруг поросенка, но дворовая собака почему-то заливалась на старика лаем, и он вернулся в свою комнату.

— Ты почему лаешь на деда, проклятая! — прикрикнул Богуле.

— Не ругай ее, — сказала мать. — Она знает, на кого лаять. Собаки — они чувствуют…

Когда было готово аппетитное жаркое, все уселись за стол. Ели молча. Слышно было только причмокивание. Тишину своими замечаниями изредка нарушала Кала:

— Поросенок, мне кажется, маловат… Мог бы вырасти и побольше…

— Мог, — кисло соглашалась супруга Мила.

Кала, перестав жевать, вспоминала:

— В прошлом году поросенок был побольше.

— Пожалуй…

— И в позапрошлом.

— Может быть, и так.

— А не плохо ли вы его нынче кормили?

— Бог ведает.

— А ножки пустите на студень?

— Нет.

— А уши не пригодятся?

— Нет.

Кала поворачивается к Дукле:

— Будем уходить — прихватим с собой, раз им не нужно.

Но перед уходом оказалось, что хозяйка бросила поросячьи ножки и уши псу. Кала всю дорогу проклинала собаку, хотя сама от прожорливости продолжала толстеть. Чего только не делал Дукле, чтобы она похудела, — тщетно. Кала даже, кажется, гордилась своей тучностью. Ей нравилось выделяться среди односельчанок, самая малая потеря веса вызывала у нее беспокойство: а вдруг я похудею! Ведь известно: если резко сбросить вес, кожа становится морщинистой…

Дукле все меньше надеялся дождаться наследника, хотя по-прежнему страдал и потому прислушивался к советам и прогнозам. Одни говорили, что у толстых женщин плод может заплыть жиром в самом начале беременности. Другие советовали совершить паломничество к святым местам. Побывать с женой в Иерусалиме, провести пасхальную ночь в оливковой роще. В день Светлого Воскресения, глядишь, пробудится к жизни и ее утроба. Говорят, многим бездетным женщинам поездка в Иерусалим помогла.

Илко же, услышав о таких планах, возмутился:

— Не слушай ты глупостей, зять! Это придумали еретики и богохульники, которые оскверняют могилу божью. Священник гонит тех, кто приходит в оливковую рощу с такими целями. Это грех.

Дукле, вконец разъяренный неутолимым аппетитом Калы, решил действовать. Он запер жену и кормил ее сам, строго отмеряя порции. Она плакала, стучала в дверь. Но супруг был тверд. Говорил: «О тебе же забочусь. Будешь стройной — станет тебе легко двигаться и дышать. Будешь хорошо спать. Долго проживешь на свете». Он умолял Калу выдержать диету. Трудно только начать, а потом все войдет в привычку, и не потребуется усилий.

Теряя терпение, Дукле прибегал к другим аргументам. Он бранил жену, ее ненасытность, жадность: «Кричи сколько угодно, хоть глотку разорви, все равно не выпущу из комнаты. Глаза мои не глядят на твою тушу. Не могу больше таскать тебя по санаториям и врачам. Осталось последнее средство — воздержание».

Столкнувшись с таким неумолимым упорством, Кала начала худеть. Она просто таяла на глазах и действительно сморщилась, потеряла свежесть. Но валики жира на ногах и руках стали исчезать, подбородок потерял свои складки, живот уменьшался, сплющивался.

Наступил момент, когда Дукле решил: хватит! И стал кормить жену обильнее, а та, к его удивлению, утратила аппетит и продолжала таять. Теперь он просил ее: ешь сколько душе угодно, а она отказывалась. Выглядела больной, впала в депрессию и не могла подняться с постели.

Дукле кормил ее насильно, готовил самые вкусные кушанья, она же отворачивалась от них. Когда муж протягивал ложку, сжимала губы.

Узнав об этом, Илко встревожился, осудил Дукле:

— Так не поступают даже со скотиной!

— Я стараюсь для ее же пользы, — ответил Дукле.

— То, что навязывается против воли, не приносит пользы. Ты что — врач? Знай, если с моей дочерью что-нибудь случится, пойдешь на каторгу!

Дукле испугался, послал за врачом. Жизнь Калы висела на волоске.

— Каждый человек должен сам распоряжаться собой, — поучал Илко зятя. — Не мучай мою дочь. Не нравится толстая жена, надо было раньше об этом думать, когда сватался. В Чикаго проводили опрос людей, собиравшихся жениться. Им показывали фотографии разных женщин и спрашивали: какую бы вы взяли в жены? И по их выбору ученые из Института брака заключили: красивые мужчины выбирают красивых женщин, безобразные — безобразных, толстые — толстых, худые — худых. Ты тоже должен был так поступить.

После длительного лечения к Кале вернулся аппетит.

XV

Зима нарушила течение времени. Трудно было определить, светает или смеркается. По утрам люди вставали, выходили из домов, возились на террасах, покашливая, умывались, копошились во дворах, рылись в сараях, кормили сеном скотину, брели по сельским улочкам куда-нибудь. Однако, что бы они ни делали, их не покидало желание то и дело поднимать голову к небу: не светлеет ли? Но заря не появлялась, рассвет задерживался, хотя петухи давно возвещали его своим кукареканьем.

Временами небо на востоке приоткрывалось, как сощуренный глаз, пропускало немного света, только свет этот был мутный, будто сквозь серую пленку. Чуть обозначались контуры домов и деревьев, но, кроме этих силуэтов, ничего нельзя было различить, и потому все кругом выглядело декорацией. Бывало, сверкнет яркий свет, как лезвие ножа, и снова исчезнет. А вечером наваливалась полная темнота.

— Господи, что за страшная зима, — удивлялись люди. — Слепая. Она и нас ослепит. Привыкнем к темноте и станем как совы.

А северный ветер свирепел и приносил все больше холода. От стужи болели многие. Умерли мать и отец Методии Лечоского — того лесоруба, что был похож на Мила. Стариков не стало в один и тот же день. Слабые и немощные, лежали они рядом, прислушиваясь к дыханию друг друга, храбрились, говорили ободряющие слова, только бы выдержать зиму, не испустить дух. Но вот у старика замерло дыхание, остановилось сердце. Его подруга поняла, что осталась одна, и жизнь покинула ее бренное тело.

— Упокой господи их души, — говорили люди. — Были они верные друг другу при жизни, остались верными и в смертный час. Ушли вместе.

Мороз так заледенил землю, что она стала как камень, невозможно было выкопать могилу. Усопших стариков в гробах оставили в церкви. Там они лежали целую неделю, словно уснувшие или забальзамированные. Когда мороз ослаб, их похоронили. Прощаясь, люди заметили на лицах покойников румянец — словно бы они оживали и кровь заструилась по жилам. Но потом стало ясно, что румяные блики отбрасывает заря, пробиваясь сквозь церковные окна.

От холода Илко заболел снова. Вернулась старая лихорадка. Его трясло, знобило, он пылал огнем. И все время бредил, беседуя с умершими:

— Прийти к тебе? Хорошо, приду… Не хочешь? Не надо.

Кала кладет отцу холодный компресс на лоб.

— С кем ты разговариваешь, отец?

— С твоей матерью.

— С мамой?! — Кала вздрогнула. — Ты что, ее видишь?

— Вижу.

— А что она говорит?

— Зовет меня к себе… У нее теперь хороший дом… Вот погляди — это ключ от него.

Илко разжал ладонь, и Кала, оцепенев от ужаса, увидела ключ.

— Боже мой! — заплакала она.

Богуле тоже смотрит на ключ и пытается вспомнить, где он видел его раньше. Илко сжимает ладонь…

В четверг приехал доктор Татули, дал лекарство. Через пару дней больной попросил внука принести зеркало, поглядел на себя и усмехнулся:

— Рано мне помирать!

Богуле спросил:

— Дедушка, ты видел рай, да?

— Какой там рай, — ответил Илко. — Эту штуковину бог придумал, чтобы нас шантажировать.

— И почему архангел Михаил отпустил твою душу? — со злостью бросила невестка.

Илко втянул голову в плечи, побледнел:

— Не надейся, невестушка! У меня с ним приятельские отношения. Мы подружились, когда я в обнимку с дамой лежал под его иконой… Было это на острове Крит.

— Вот сатана. — И невестка вышла из комнаты.

…На острове Крит Илко очутился в годы первой мировой войны. Он плыл пароходом из Франции в Стамбул, но корабль угодил в шторм, повредился и пришвартовался на Крите.

Пока шел ремонт судна, Илко целыми днями гулял по острову. В деревнях остались только женщины. Мужчины воевали на Салоникском фронте. Илко зачастил в гости к одной солдатке. С нею он и нежился в постели под иконой Михаила-архангела. Казалось, святой взирает на парочку с блаженной улыбкой. После любовного свидания подружка Илко крестилась, целовала лик Михаила-архангела, просила отпустить ей грех и радостная выбегала на веранду, хихикая на разные лады от удовольствия: хи-хи-хи… хо-хо-хо… Заслышав это, соседи переглядывались: «Опять наша курица кудахчет, видно, снесла яичко».

Посещал Илко и другую островитянку. Метиска — гречанка по отцу, арабка по матери, — была она красива, стройна, с медно-оливковым цветом лица, большими черными глазами, длинными изогнутыми бровями. Ее облик чем-то напоминал изображения древних египтянок, жен фараонов. Она и держала себя с достоинством. Бывало, сядет в коляску, которую толкала перед собой служанка (одна нога у красавицы была деревянная), высоко поднимет голову с пышными волосами, похожими на конскую гриву, и гордо смотрит только вперед. Гуляла ли она по саду или восседала в коляске, словно на троне, палка в ее руках, украшенная блестящими камнями, инкрустированная серебряными узорами, казалась царским жезлом.

Прекрасная метиска расспрашивала Илко о его жизни, откуда он родом, как оказался на Крите, куда держит путь. Илко рассказывал, а собеседница слушала с интересом и цокала языком, удивляясь: «Цу-цу-цу».

И у нее в комнате висела икона Михаила-архангела. Ложась в постель, она всегда тушила свет, чтобы святой не смотрел на плотские утехи и чтобы Илко не видел ее деревянную ногу. Красотка повторяла:

«Полюбила я тебя. Без тебя не могу».

Как-то даже предложила: давай обвенчаемся.

«Не могу, — отклонил эту честь Илко. — У меня есть жена, дети. Да к тому же не могу я усидеть на одном месте. Натура такая».

Лицо подруги исказилось недовольной гримасой.

«Варвар!» — крикнула она и заплакала.

Хотите — верьте, хотите — нет, только и у третьей дамы, благосклонностью которой пользовался проворный житель Дувалеца, была икона архангела Михаила. Илко было странно встречать в каждом доме пристальный взгляд этого святого, однако ему объяснили, что с именем святого в селе связан престольный праздник: архангел Михаил — покровитель и защитник здешних островитян.

Покидая остров, Илко купил себе иконку архангела на память и с благодарным чувством…

Приехав в очередной четверг, доктор Татули осмотрел Илко и дал ему новое средство против лихорадки.

Вскоре больной поправился, хотя почти до самой весны не выходил из дому. У него бывали дни хорошие и плохие, когда мучил ревматизм, наваливалась тоска. Тогда он особенно старался избегать встреч с невесткой. Сидел, запершись, в своей комнате и стежок за стежком вышивал гобелен. Если заходил кто-нибудь, Илко прятал рукоделие.

Как-то мать спросила Богуле:

— Ты не знаешь, что вышивает дед?

— Кажется, портрет бога.

— Бога? Что — самого Спасителя Иисуса Христа?

— Нет, не Иисуса, а бога, — сказал мальчик.

— Не говори так, сынок. У бога нет лица, нет плоти. Никто не может знать, как он выглядит, это — дух!

— А дед знает. Он показал мне портрет, который прячет в сундучке, и сказал: это господь бог, а это — вынул другое изображение — дьявол.

— Ах, будь он проклят, не слушай ты его! — крикнула мать. С того дня она удвоила старания завладеть ключиком от сундучка Илко.

Невестка теперь часто наведывалась в комнату свекра, надеясь попасть туда, когда хозяин отсутствует. А застав его, хмурилась и уходила.

Илко спросил Мила:

— Сынок, ты когда-нибудь видел, как твоя жена улыбается?

— Почему ты об этом спрашиваешь?

— Да мне кажется, у нее что-то неладно с лицевыми мускулами. Она не может разомкнуть губы.

Мил смутился и промолчал.

XVI

У Тане новая забота. Что-то случилось с коровой. Она все время мычала — тревожно, пронзительно. Хозяин с женой крутились вокруг нее, не зная, что делать. Искали слепня на шкуре — не нашли. Искали занозу в ноге или колючку в копыте — тоже нету. Подносили рогатой пойло, клали перед ней душистое сено, но она не унималась. Ее хорошенько подоили, сцедили до капельки молоко — животное не успокаивалось. Выпустили погулять по двору, в огород, но тревожное мычание не прекратилось. От бессилья Тане стегал корову — тоже не помогло. Собрался народ, каждый давал советы — все тщетно. Хозяин схватился было за нож, и тут же подал голос мул, испуская истошные вопли. Откликнулся соседский скот, в селе поднялся невообразимый шум.

Тане испугался:

— Не к добру это. Быть беде…

А тем временем всполошились и куры: начали перелетать со двора во двор, садились на заборы, кудахтали во весь голос. Из земли повыползали букашки, появились откуда-то ящерицы, ужи, всевозможные пресмыкающиеся. Ползучие твари метались в поисках укрытия, словно на пожаре.

И вдруг качнулась земля, толчок следовал за толчком — землетрясение. Потрескались стены домов и сараев, полопались оконные стекла, упала дюжина печных труб. Людей охватил страх. Они провели весь день на улице, не отрывая взгляда от дувала, из которого валил дым. Чем-то все это кончится?!

Приехали специалисты, что-то замерили, взяли какие-то пробы и заключили: угрожающих признаков нет.

Страх погнал людей в церковь, к молитве. Они слушали проповеди, священник с амвона говорил: «На все есть божья воля! И надо всегда почитать Всевышнего, а не только в день беды. Надо его прославлять и любить от всего сердца, а не лицемерно и не со страха». И пастырь приводил пример, как две женщины переходили реку Иордан. Одна перекрестилась и взмолилась: помоги мне, боже! Другая ничего не сказала и не осенила себя крестом. И что же? Первая оступилась, утонула, а вторая нет.

«В чем же Твоя справедливость? — спросил тогда Всевышнего один из архангелов. — Ты не помог той, что взывала к Тебе, а помог другой, которая о Тебе не вспомнила».

И ответил Господь:

«Та, что не разомкнула уста, любит меня от души. А та, что шептала молитву, обратилась ко мне со страху…»

…Председатель Народного фронта Яначия встречал людей, выходивших из церкви, записывал их фамилии, а потом критиковал на собрании за религиозные суеверия, требовал, чтобы коммунистов выгнали за это из партии.

— Пошли нам, господи, спасение, укроти вулкан, — говорили в ответ люди. — В партию-то мы сможем вернуться, а вот если извергнется вулкан, то мертвых к жизни не вернешь!

Детей же мучило любопытство. Им хотелось увидеть, как извергается вулкан, как он выбрасывает лаву… Иногда они в это играли на сельской площади. Таскали глину, придавали ей форму конусообразной горы, сверху протыкали отверстие, засовывали туда солому, бумагу, сухие листья, смолу и поджигали. Шло состязание, чей вулкан дает больше пламени, чей огонь поднимается выше. При этом юные сельчане оглашали радостными криками всю округу.

— И что их носит нелегкая! — вздыхали старшие, глядя на бегающих ребятишек. — Накличут беду.

Тане хватал кирку, бежал на площадь и разрушал глиняные вулканы. Дети плакали, кидали в него камнями. А тут в селе разразилась непонятная эпидемия.

— Э-эх, этого только нам недоставало, — сокрушались люди.

Доктор Татули стал наведываться чаще. Он осматривал больных и внушал: «Вы думаете только о вулкане, а не думаете о том, что можно отправиться на тот свет совсем по другой причине. В округе появились бациллы, которые вызывают чахотку и бешенство…»

Вскоре в селе двое умерли от чахотки, один сошел с ума и тоже скончался. Заразу разносили бешеные собаки, и власти приказали уничтожить всех их — больных или подозрительных на вид. Загремели выстрелы, в «друзей человека» стреляли днем и ночью. Собачий визг был далеко слышен. Пуля настигала псов без разбору — и больных, и сомнительных, и здоровых. Тех хозяев, которые прятали своих псов, штрафовали.

Когда истребители собак подходили ко двору слепой Донки, она укрыла своего пса в сарае. Но, услышав незнакомые голоса, он залаял…

— Не трогайте его, ради бога, — взмолилась Донка. — Это единственная живая душа в моем доме. Я с ним беседую. Только его голос я и слышу.

— Ничем не можем помочь. Эпидемия…

— Болезнь как пришла, так и уйдет, а я останусь одна-одинешенька. Пощадите мою собаку.

— Нельзя. Лучше мы их убьем, чем они нас сведут в могилу.

Грянул выстрел. Донка вскрикнула так, будто ее задела пуля. И заткнула пальцами уши, чтобы не слышать предсмертных хрипов пса.

Собачье кладбище за селом расширялось. Орушу прибавилось работы. Спрос на его продукцию вырос: прежде чем зарыть, собаку заливали горячей известью.

Село словно оглохло. Совсем не слышалось собачьего лая.

Но когда люди уже привыкли к тишине, раздался лай — вернулась домой собака лесоруба Методии Лечоского, которую он прятал в горах. На шее у нее болтался обрывок цепи. Увидев беглянку, люди переполошились, кинулись в погоню с вилами, топорами, ружьями. Палили из них, но пули не могли настичь собаку — она прыгала через заборы, кюветы, отсиживалась в кустах и, петляя, убегала в лес. Спустя какое-то время возвращалась, и опять люди кидались за ней. Сельчане устраивали засады, размахивали палками, вилами, стреляли — собаку словно оберегала судьба. Окровавленная, она успевала спастись в лесу. Зализав раны, снова возвращалась к хозяину. И опять погоня…

А пес был красив — лохматый, белые завитки на лапах и на животе, как у барашка. Крепкая шея, крупный корпус, громкий хрипловатый лай. Когда она сопровождала овец, ее лай узнавали и говорили: это собака Методии; кругами разносилось гулкое эхо, и все сельские собаки тоже, словно по команде, принимались лаять. Долго слышался собачий хор, где пес лесоруба вел соло. Эта собака вступала в поединок с волками, обливаясь кровью, побеждала хищников, за это ее в селе уважали. Но теперь люди изменились: коль убили других собак — изведем и эту. Зарыли всех — зароем и ее.

И снова шли облавы. Методия Лечоский молил оставить пса на воле, но односельчане не желали и слушать. Долго охотились они за собакой, наконец убили. Тогда пришло облегчение — как будто вырвали из души занозу, которая не давала покоя.

Когда из города приехали ветеринары делать прививки здоровым собакам, в селе не оказалось ни одной. Страх заразиться чахоткой или бешенством мало-помалу прошел. И теперь люди, едва продрав утром глаза, тревожно смотрели на дувало…

XVII

Тане все-таки уехал. Перед отъездом долго уговаривал брата Оруша ехать вместе, но тот и слышать не желал. Наоборот — начал строить новый дом. Тане покидал село именно в тот день, когда закладывался фундамент и, по обычаю, полагалось принести жертву — ягненка. Тане выхватил ягненка из рук брата, надеясь, что Оруш в последний момент одумается. Напрасно. Агнца отдали каменщикам.

Когда его потащили к котловану, животное, словно почуяв опасность, заблеяло; упираясь головой, пыталось разорвать поводок. Каменщик обхватил ягненка поперек и понес. Когда он вытащил нож, опущенный на землю ягненок опять стал упираться, заблеял еще жалобнее, словно молил о пощаде. Ему зажали рот, он умолял взглядом. Но вот голова животного закинута вверх и нож готов вонзиться в горло. Жертва, будто осознав, что у ее палача нет ни сердца, ни души, взглянула на него с ненавистью и презрением и зажмурилась в тот миг, когда лезвие ножа коснулось шкуры.

Сначала ягненок ощутил холод, похожий на прикосновение сосульки, потом — острую боль. Он задыхался. По телу прошла предсмертная судорога, ноги дернулись, и животное успокоилось, словно погрузившись в сон. А из глотки струей хлестала кровь; булькая, обрызгивала первый камень будущего дома. Каменщик отрезал ягненку голову; разжав пасть и сунув туда серебряную монету, врученную женой Оруша, бросил в котлован. По примете, это должно принести в новый дом счастье, долгую жизнь хозяевам. Ягненка освежевали и отдали Орушу — испечь на костре.

Тане крутился рядом с братом, не желая расстаться с мыслью отговорить его возводить жилище.

— Не играй с судьбой, Оруш, — уговаривал он. — Унесем ноги, пока не пришла беда…

Оруш хватал бутылку ракии, делал несколько глотков, шагал по двору, обходя ямы, и был похож на сердитого зверя, метавшегося в клетке. Втянув носом воздух, он сказал Тане, неотступно следовавшему за ним:

— Сам поступай как хочешь, а меня оставь в покое. Я решил не трогаться с места.

— Неужели ты не понимаешь, что строишь дом для вулкана? — твердил Тане.

Оруш, приложившись к бутылке, вдруг крикнул каменщикам: «Остановитесь!» И велел им уйти. Те удивленно смотрели на него. Попыталась вмешаться жена, Оруш оборвал ее.

Тане уехал, а Оруш долго размышлял: что делать? Продолжать строительство или нет? Наконец решил продолжать.

Когда стены дома уже поднялись над землей, от Тане пришло письмо. В нем говорилось:

«…Узнал я, что ты не унимаешься и продолжаешь строить. Опомнись, заклинаю тебя. Не бросай деньги на ветер. Оставь свою безумную затею!»

И Оруш срывался, хватался за бутылку и снова командовал каменщикам: «Бросайте все, уходите!»

Пролетели два месяца. Пошли дожди. Они разрушали уложенные кирпичи, поднимающиеся стены. Жена начала упрашивать мужа позвать строителей. Каменщики явились. Работа продолжилась.

Уже прилаживали крышу, когда снова подал весть Тане. И снова:

«…Тебе, братец, видно, не поумнеть. Нечистый тебя попутал. Сатане угодно, чтобы ты потерял голову, а потом дом…»

Оруш рассвирепел, скомандовал каменщикам: «Слезайте с крыши!» Схватил пакетики динамита, которым пользовался в известняковом карьере. Поджигая упаковки одну за другой, он метал взрывчатку в свой недостроенный дом. Гремели взрывы, сотрясались стены, дробился кирпич. Выскочила жена, сбежались каменщики, уговаривали образумиться, хватали за руки, отнимали динамит; Оруш, как безумный, вырывался, скрежетал зубами и выкрикивал:

— Брат, еще раз явишься, и тебя разнесу.

Долго не могли его унять.

…Приступил тем летом к строительству и Цветко-лавочник, только он сооружал не жилище для себя, а каменную ограду для храма. Церковный двор приходил в запустение: по нему бродил скот, топтал могилы, гадил, ломал деревца, наступал на цветы. Старый деревянный забор подгнил и завалился. И вот Цветко с женой решили сами и на свои средства соорудить вокруг храма и кладбища каменную ограду. Они лелеяли надежду, что Святая Богоматерь отблагодарит их за такой щедрый дар церкви и сын вернется к ним живой и здоровый.

Супруги привезли камней, песка, сами выдолбили яму, где гасили известь, потом принялись за укладку церковной ограды. Жена делала и подносила раствор, а Цветко был за каменщика. Трудились с перерывами. Работу прерывали дожди, снегопады или болезни. То один занедужит, то другая, но Богоматерь давала этим людям силы осуществить задуманное, болезни отступали, и старики возвращались к труду, который продолжался от утренней зари до ночи. Надо сказать, что поначалу их испугала протяженность забора, горы материалов, которые надо перетаскать на своем горбу. Но теперь, подбадривая друг друга, они работали споро и не спеша. Не звали никого себе в помощь. Им хотелось, чтобы Матерь Божья по достоинству оценила их жертву.

И так камень за камнем, метр за метром. На забор ушло больше года. Собирались крестьяне, наблюдали работу. Одни хвалили Цветко за богоугодное дело, а другие качали головой: «Мы сегодня не знаем, что завтра будет с нашим селом, а эти ограду возводят! Не будет нас на свете — некому будет заботиться о кладбище и об усопших».

У стариков огрубели руки, кожа потрескалась, лица осунулись и словно ссохлись, спины ссутулились. Но они перенесли все невзгоды — забор был выстроен. Настал торжественный день окончания трудов. К церкви собралось все село. У новых каменных ворот священник прочитал молитву, помахал кадилом, распространяя запах ладана, и первым шагнул во двор, жестом пригласив Цветко с женой. За ними потянулись остальные. Звонарь при этом все время звонил в колокол.

Люди вошли в храм, священник записал в церковной книге, кто, в каком году соорудил ограду, и обратился к Цветко и его жене со словом благодарности. Он вознес к богу мольбу — ниспослать этим добрым людям исполнение желаний: вернуть им сына живым и здоровым.

Служитель бога обращался к Всевышнему, а сельчане толпились у новой ограды. Придирчиво оглядывали ее, выискивали огрехи, качали головами: не так, мол, сделано, можно бы и получше.

XVIII

…Северный и южный ветры опять затеяли драку над селом, а люди, измученные этими опустошительными ссорами, опять сникли, проклиная их. Ветры сражались несколько суток, а потом исчезли, оставив за собой сломанные деревья, сорванные с сараев крыши, развеянные соломенные кровли.

Освободившееся от соперников пространство занял восточный ветер. От земли стали подниматься испарения, распространяя запах ладана и тлена, на деревьях раскрывались почки, выпуская зеленые крылышки-листочки, словно летучие насекомые, которые вот-вот взовьются вверх. Деревья рядились в яркие цвета самых разных оттенков, и эта пестрота сделала нарядным все село. Небо стало подниматься все выше, солнце сияло, чистое и хрустальное.

Людям трудно привыкать к зиме, которая загоняет в постель на долгую ночь, обрекает на скуку, а короткий день, чуть блеснув, скрывается, как светлячок. Точно так же нелегко было осваивать весну. Привыкнув подолгу спать, поднимались поздно, когда солнце взошло уже высоко. Крестьяне досадовали, что упущено золотое время для работы: день разгорается, а они еще не в поле, не в горах, скот не выгнан на пастбища.

Ясная погода выманила из комнаты Илко. Он все дольше сидел на террасе, вышивая гобелен. Прислонившись спиной к стене, греясь в нацеленных прямо на него солнечных лучах, старик чувствовал себя вышедшим из подземелья — жмурился, стараясь защититься от солнца, которое щедро дарило свет и тепло, наверстывая упущенное.

Согрев лицо, Илко выкуривал трубку и поворачивался спиной к солнцу, потому что оно мешало вышивать, меняя цвет ниток; нужно было зажмуриться и хорошенько вглядеться, чтобы различить оттенки. И лишь потом продолжать работу.

Илко закручивает кончик нитки, заостряет и быстро, словно делая выпад шпагой, всовывает в игольную мочку. Это удается после нескольких попыток — вышивальщик трудится без очков. На гобелене прибавляются стежки, крестики, которым предстоит сложиться в картину.

Хорошая погода подняла из-за стола и Мила. Он отложил в сторону тетрадку, «Veritas»[28], куда записывал свои наблюдения и результаты опытов, отворил окно и вдыхал чистый воздух, напоенный ароматом бело-розовой яблони. Пчелы с гудением ныряли то в один цветок, то в другой, словно тоже проводили эксперименты.

Мил протянул руку к цветущей ветке, которая почти прильнула к окну, отломил ее. Хотел понюхать, но, заметив пчелу, притаившуюся между лепестками, положил ветку на подоконник. Неутомимый натуралист стал наблюдать. Он видел — пчела так увлеклась своим делом, что не заметила, как ветка отделилась от дерева. Труженица не улетела даже тогда, когда ее коснулась соломинка. Цветок для нее был как бы рудником, который она разрабатывала. И, только собрав весь сок, вычерпав то, что было по силам, насекомое, беспокойно жужжа, закружило по лаборатории. Пчела почувствовала замкнутое пространство, но вместо того, чтобы вылететь на волю через раскрытое окно, ударилась об другое — закрытое. Оглушенная ударом, упала. Мил увидел, как беспомощно она дрыгает ножками, опрокинувшись на спину. Он перевернул ее соломинкой, однако она снова заваливалась на спину, потеряв силы и устойчивость. При виде этого бессилия стало грустно.

Мил затворил окно, чтобы не привлекать пчел, и продолжил записи. Время от времени он поднимал голову, прислушивался: ему казалось, что пчела ожила и снова зажужжала. Однако это только чудилось.

Отложив гобелен, Илко направился в лабораторию. Он застал Мила в раздумье.

— Как успехи в работе, сын? — спросил он.

Мил вздрогнул, словно его разбудили, нехотя ответил:

— Да так… Ничего особенного…

— Я, сынок, от науки далек, — продолжал Илко. — Хотя, наверное, не ошибусь, если скажу: трудное дело делаешь. Вижу ведь, как ты мучаешься, думаешь: может ли человек сам сотворить что-то живое, создать то, что делает природа, создавшая его самого? Одним словом: может ли сын родить свою мать?..

Мил усмехнулся; когда Илко вышел, громко расхохотался.

Зазвонил церковный колокол. Село посетил владыка. Народ повалил его встречать, но священник по обыкновению направился к лавочнику Цветко сообщить добрую весть о сыне, который снова являлся ему во сне.

Цветко с женой вышли к гостю, облаченные в траурные одежды. Не успел он открыть рта, как услышал:

— Все, что ты, владыка, собираешься нам сказать, — пустое. Мы узнали, что наш сын погиб в концлагере Дахау.

Владыка онемел.

XIX

…Приближалось начало учебного года в школе. Богуле перешел в выпускной класс. Мил все чаще удерживал сына в лаборатории, вводил его в сферу своих занятий, объяснял доступные мальчику вещи, пытаясь дать пищу его воображению, воспитать стремление к научным исследованиям, и не позволял подолгу гулять с товарищами.

Отец нетерпеливо ждал того дня, когда проводит Богуле в город продолжать учение. Он хотел дать ему самое лучшее образование. Мечтал, чтобы сын достиг того, чего не смог достичь сам. А ведь у Мила было огромное желание учиться. Но жизнь сложилась так, что ему довелось окончить лишь среднюю школу с химическим уклоном и два года проучиться на биохимическом факультете университета. У матери не было возможности учить его дальше, и кроме того, она не хотела оставаться одна дома. Поэтому ему пришлось бросить университет.

Профессора жалели: Мил был одним из лучших студентов. Он грыз гранит науки с удовольствием, любил практические занятия, пропадал в лаборатории, производя анализы и синтезы различных веществ. Он заглядывал далеко за рамки обязательной программы, привлекал много дополнительных материалов.

Покинув факультет, недоучившийся биохимик устроился в городе в ветеринарную лечебницу. Утром ездил туда, вечером возвращался. Работа не приносила удовлетворения, не хотелось вечно иметь дело со скотом.

Был тогда в Дувалеце учитель, который тоже самостоятельно занимался наукой. Он заметил, что Мил — парень умный, любознательный и одаренный, заинтересовался им и разрешил пользоваться школьной лабораторией.

Сам педагог увлекался ботаникой, вместе с учениками собирал образцы растений, изучал и систематизировал их. Вокруг школы он разбил прекрасный сад, где богато была представлена местная флора.

Ботаник-любитель культивировал и редкое растение «каринвара» — «мясоед», вывезенное из Африки. Он выращивал три вида мясоеда. Крестьяне часто собирались у школы полюбоваться садом и подивиться, наблюдая, как питается африканский пришелец. Одна каринвара была усыпана красными цветочками, которые приманивали насекомых. Стоило букашке присесть на лепестки, они смыкались, и растение высасывало из своей жертвы все внутренности, впитывало их в себя. Эта «уртикулария суши» имела в запасе и другие хитрости. Она могла свернуть листки в трубочку наподобие губ. Как только мошка попадала туда, трубочка закрывалась. Насекомое оказывалось в капкане. Мелкие волокнистые листки всасывали его.

Другая разновидность — «водная уртикулария» — выпускала тонкостенный пузырь с липкой оболочкой. Насекомые прилипали к ней и оказывались в плену. Мясоедные растения приманивали червей и глистов, улиток, даже лягушек и мелких ящериц… Самым прожорливым из них была «пингуикула», которая каждый день выпускала по новому коварному листику. Учитель бросал в эту ловушку пищу, но листочки все равно, поглотив ее, раскрывались, словно клюв птенца, ожидающего кормежки.

Глядя на растения-хищники, сельчане говорили: «Как перемешался мир! Пришло такое время, что не поймешь, кто кем кормится: насекомые растениями или растения поедают живые существа!»

Учитель собирал с растений пыльцу-поллену и изучал ее. Он пришел к выводу, что у поллены множество полезных свойств: она содержит в изобилии витамины, гормоны, протеин, азот, углевод, белки, масла и минеральные вещества тридцати разновидностей. А кроме того, пыльца — хорошее противоядие. К этому выводу учитель пришел в результате опыта. Он взял самый ядовитый гриб-пантерку, растер его в порошок, смешал с сахаром и подсыпал пчелам. Те погибли. Смешав яд с полленой, угостил насекомых, на этот раз они остались живы и невредимы.

Разглядывая пыльцу в микроскоп, экспериментатор подсчитал, что в одном яблоневом цветке содержится около ста тысяч зернышек поллены, в цветке красного мака — около трех миллионов. В листочках, обрамляющих лесной орех, — около четырех миллионов. В березовых сережках — около шести. В бахроме, украшающей плоды вяза и каштана, — по нескольку миллиардов.

Короче говоря, на земле в садах и лесах многие и многие тонны полленовых зерен остаются неиспользованными. И учитель сокрушался: «Какое богатство гибнет, какие целебные средства!..»

Он проделывал эксперименты и с пчелами. Приобретя как-то улей пчел вида «Апус Малифера», который разводится в Сахаре, учитель загорелся идеей акклиматизировать этих пчел на родине, ведь они куда более медоносны, чем обычные. Однако беда в том, что «Апус Малифера» агрессивна и укусы ее не только причиняют сильную боль, они бывают смертельными.

Сельский натуралист хотел нейтрализовать это нежелательное свойство путем скрещивания африканского вида с европейскими пчелами. Его целью был пчелиный гибрид — активный медонос, только более смирный и не с таким ядовитым жалом.

Попытка скрещивания была предпринята, как только пчелы начали роиться. По селу понеслись вопли: пчелы яростно жалили людей, скот, остервенело набрасывались на все живое. С топотом спасался скот, люди прятались по домам, плотно закрывая окна и двери, затыкая дыры и щели. Ужаленные ходили с распухшими лицами, с отеками, иные просто кричали от боли. В селе воцарился страх, паника. От учителя потребовали уничтожить африканских злюк, он противился, советовал пострадавшим набраться терпения: насекомые со временем угомонятся.

А пчелы не желали угомониться — жужжали, вились с гулом вокруг домов, преследовали сельчан. Люди обвязывались шалями, платками, полотенцами, нахлобучивали шапки, размахивали руками, тряпками, ветками. Жгли солому, сухой помет, ветошь, козью шерсть, красный едкий перец, чтобы отгонять мучителей. Наседали на учителя: уничтожь своих тварей. А он все не соглашался.

И вот как-то ночью ульи с пчелами загорелись. Это, потеряв терпение, крестьяне забросали их соломой и подожгли. Пчелы испускали в пламени пронзительные звуки, вспыхивая, как искры, гибли. Экспериментатор охал от жалости и гнева.

Прошло время; перестав горевать о пчелах, учитель возобновил свои опыты — на этот раз с растениями. На участке, удобренном минеральными солями, он высадил фруктовые деревья. Преобразователю природы хотелось получить такой сорт, который бы приносил не сладкие, а соленые плоды. Эксперимент не удавался, деревья вообще засыхали, или на них по старинке наливались сладкие груши или яблоки. И все-таки одержимый не терял надежды. Он высадил на участке несколько видов горного боярышника. Принялся только один. Зато куст был осыпан солеными ягодами. Экспериментатор находился наверху блаженства.

Стал размножать боярышник: закапывал в землю косточки, делал прививки от одного куста к другому; однако получить желаемое больше не удавалось: кустики одаривали сладкими ягодами.

В надеждах и трудах проходили годы. Старость и болезни положили предел стараниям селекционера-любителя. Поскольку у него не было близких, лаборатория досталась Милу.

Учитель передал ему любовь к науке. Мил перечитывал книги своего наставника, подчеркивал и выписывал понравившиеся мысли.

«Наука покоится на идеях…»

«Гипотезы нужны науке, как каркас строящемуся зданию…»

«Большие идеи рождают большие дела…»

«В мире можно получить любое наследство, но науку надо постигать самому…»

«Ничто нельзя считать недостижимым. Придет время — и невозможное станет возможным…»

«Сегодня обычный человек постиг такие истины, за которые сам Архимед отдал бы жизнь…»

«Каждая теория должна быть дерзкой, чтобы прокладывать новые пути…»

«При жизни Коперника считали бездарем, а для потомков он стал гением…»

«Мыслящие люди видят мир совсем иным, чем бездумные…»

«Идеи должны быть постоянно в движении, как тучи перед дождем, лишь тогда они прольются потоками мудрости…»

«На свете нет большего наслаждения, чем собственным умом прийти к окончательному выводу…»

«Великие открытия начинаются с простых мыслей…»

«В науке нет неразрешимых проблем. Есть большие и меньшие трудности на пути к их разрешению…»

«До определенного предела люди мыслят одинаково, а за его порогом — каждый в меру собственных возможностей…»

Читая книги, наполненные подобными мыслями, Мил загорался желанием познавать мир, открывать новое, создавать небывалое. В голове его рождались идеи, воображение рисовало перспективы.

Он перенес оборудование учительской лаборатории к себе в дом и пополнил его новыми приборами.

XX

…Всю весну восточный ветер вел себя переменчиво — задувал то сильнее, то слабее, то с одной стороны, то с другой. Иногда людям чудилось, что воздушные вихри имеют зеленую окраску, и они всматривались в даль: откуда ветер извлекает свой цвет, берет ли его у травы и древесных крон или зарождается таким? В другой раз восточный ветер представлялся им темным, даже черным, это когда он спускался с холма, где курилось дувало. К людям приходила тревога, беспокойство. Обходя дворы, где селяне убирали навоз, ветер обретал камфарный или винный запах, щипал работающим нос и глаза. Когда в селе варили ракию, он пропитывался ее запахом и, словно хмельной, неуверенно устремлялся то в одну, то в другую сторону.

Минул июнь. Началось лето. Восточный забияка утихомирился. Он исчез, не оставив ни цвета, ни запаха. И теперь дым густо валил из дувала, как из заводской трубы, и поднимался черным столбом ввысь, где расщеплялся на куски и растворялся в небе, как чернила в воде.

Богуле завершил учебный год хорошо, впрочем, учитель, как и прежде, колебался, какой итоговый балл выставить: мальчик занимался неровно. Порой замечательно отвечал уроки (это случалось после ночных бодрствований при луне, когда отец читал ему вслух учебники). А бывало, не мог ничего сказать, стоял столбом, словно немой. Учитель сердился и думал, что Богуле просто не желает учиться. Но потом, вспоминая, как интересно он может отвечать, ставил общую оценку: «хорошо».

А Богуле, хотя и походил характером на отца, как ни странно, вовсе не жаждал знаний. Может, не хотел дальше учиться, чтобы не покидать дом, не расставаться с родителями. С того самого дня, как отец заявил: «Тебе надо продолжить учебу», подросток страдал. С одной стороны, не хотел обидеть отца, с другой — сознавал, что учеба ему дается трудно. Лето для него было омрачено. Он подолгу спал, точно ища забвения в нереальном мире сновидений.

Наступила осень, а с нею и день отъезда в Скопле. Мил выхлопотал для сына место в общежитии. Утром разбудил его чуть свет, чтобы успеть на автобус из озерного города. Прощаясь с матерью, мальчик прослезился. Всплакнула и она, всхлипывая, давала советы беречься, следить за здоровьем. Она говорила с такой болью в голосе, будто речь шла о расставании навсегда. Богуле вконец расстроился. Ему хотелось отшвырнуть сумку и убежать, хотя у двери в ожидании стоял отец. Вытерев ладонью мокрое лицо, внук попрощался с дедом. Илко крепко сжал ему руку, потряс по-мужски:

— Не горюй, родной. Придет день — поймешь, что человек сам хозяин своей судьбы.

Но Богуле шел по селу, а глаза его были на мокром месте. Дувалец освещала утренняя заря, она казалась подростку грустной, невеселой. И солнце сегодня было другим — словно в кровавых прожилках. Как его заплаканные, покрасневшие глаза. И просыпающиеся птицы словно догадывались, что у мальчика на сердце: они пели тоже не так, как всегда, а грустно, словно не раскрывая клюва, и встречные односельчане здоровались с ним грустными голосами.

Когда подъехал автобус, Богуле встрепенулся, сильно сжал отцовскую руку. Он не отпустил ее и тогда, когда машина тронулась. Сначала мальчик смотрел в окно, потом это занятие утомило его, незнакомые места вселяли страх. Веки юного пассажира сомкнулись, он задремал. И сразу провалился в мрачный сон… Вот автобус приходит в родное село, а оно исчезло. Вулкан уничтожил его. Остались пепелища. Обгоревшие тела. Люди остались в тех позах, в которых их застигло извержение вулкана. Кто в постели, кто за столом, кто в собственном дворе, кто на улочке, застигнутый губительной стихией, от которой пытался убежать… Обуглившиеся туши коров, овец, обуглившиеся деревья.

Богуле дрожащей рукой протирает стекло, чтобы лучше видеть. Водитель останавливает машину, к ней подходит экскурсовод и приглашает: «Добро пожаловать в Помпеи!»Пассажиры следуют за ним. Они ходят между развалинами и слушают пояснения: «Это главная площадь — Форум. Здесь статуи Юпитера, Юноны, Минервы. А это развалины храма Аполлона. Вон там был рынок, городские бани. А на берегу реки — театры. В этом большом амфитеатре рассаживались зрители — до двадцати пяти тысяч, — чтобы посмотреть поединок гладиаторов… На этой стороне располагались красивые здания и виллы, среди которых выделялась вилла Цицерона. А вдоль этой улицы располагались таверны, где люди пили и веселились…»

Вдруг экскурсовод воздел вверх руку, словно меч, призывая к вниманию: «Однажды в этом красивом беззаботном мире раздался возглас: взгляните! Посетители таверны повернулись, устремили взгляд на гору… Над ней висела огромная черная туча, которая все разрасталась. Из нее посыпались камни, забарабанили по крышам. Люди в панике разбегались по домам. Средь бела дня на город опустилась мгла. Везувий рычал, как зверь, грохотал, грозился. На город обрушились потоки горячего пепла. Он засыпал и обуглил всех, кого застал под открытым небом. Очень немногим удалось добежать до морского берега и уплыть на лодках. От этих свидетелей бедствия мир и узнал о гибели Помпеи.

Укрывшиеся в домах надеялись, что худшее позади и вулкан скоро утихомирится. Но извержение набирало силу: кроме лавы и пепла Везувий стал выбрасывать смертоносный углекислый газ. Люди задыхались и падали замертво. Бежать было некуда. Жители Помпеи заклинали своих богов остановить чудовище. Однако на следующий день оно разъярилось еще пуще. Дождь из камней и пепла был обилен, и ветер доносил его до самого Рима, даже до берегов Египта. Лелеявшие мечту получить милость богов окончили свою жизнь под раскаленным пеплом. Теперь уже было безразлично, как долго будет бушевать вулкан — несколько дней или целую вечность, — в городе исчезла жизнь. Все было мертво…»

Рассказ экскурсовода знаком Богуле: может, он слышал что-то подобное от отца или деда, может — в школе. Среди руин древнего города он вдруг увидел своих мертвых родителей. У него остановилось сердце…

И в тот же миг он осознал, что перед ним не Помпеи, а Дувалец. Вот знакомый с детства двор, вот родной разрушенный дом… Богуле в испуге проснулся, вскочил и растерянно уставился на отца, который пытался успокоить сына, вытирая платком его мокрый лоб.

Мальчик посмотрел на подпрыгивающий пол автобуса, оглядел молчаливых задумчивых или дремавших пассажиров, увидел затылок шофера, дымок его сигареты, пыль, залетающую через щели, когда машина ускоряла движение. Потом снова выглянул в окно; растерянность не проходила. Потной рукой он сильнее сжал ладонь отца и не отпускал ее даже на остановках. Не выпустил и когда шли по улицам Скопле, направляясь в общежитие. Держался за отцовскую руку и в кабинете коменданта общежития, где должны были зарегистрировать нового жильца. Богуле разжал пальцы, только когда его повели в спальню показать кровать. С отцом прощался в слезах, и тот тоже прослезился.

— Не беспокойтесь, привыкнет, — пообещал комендант Милу.

— Понимаю, — отозвался тот. — Но все же прошу: уделите ему побольше внимания… У него есть особенность… Случается, он поднимается ночью и во сне отправляется гулять…

Комендант окаменел, разинув рот.

XXI

До того как занедужить, Илко совершал прогулки по селу и окрестностям, присаживался отдохнуть в рощах, на полянках, в садах, любил сделать привал на склонах холма, у реки или родников. Он вглядывался в знакомые пейзажи, словно вбирая в себя любимые картины, касался руками земли, как будто прощался навеки со всем, что его окружало.

Сначала казалось, что болезнь у старика не тяжелая и все обойдется, как бывало раньше. Но однажды, когда Мил принес отцу чай, он услышал:

— Больше не нужно! Я ухожу.

— Куда, отец?

— Туда, откуда не возвращаются.

— Неужели оставишь нас, отец?

— От смерти не убежишь. Прошу об одном: прежде чем хоронить, хорошенько проверьте, на самом ли деле я уже мертвый… Не стесняйтесь, колите иголкой, чтобы убедиться.

— О чем ты говоришь, отец!

— О том самом. Довелось повидать, как закопали человека, в котором еще теплилась жизнь. Когда я работал могильщиком в Финляндии, полицейские принесли бездомного. Они нашли его на улице, раздавленного автомобилем, и приказали нам похоронить. Высокий мужчина — почти двухметровый — не вмещался в гроб. Мы начали подгибать ему ноги, а он вдруг пришел в себя. Оказалось, что при ударе у него произошло сотрясение мозга. Замерли жизненные функции, и поэтому была констатирована смерть.

А еще было — закапывал я в могилу гроб и заметил, что человек в нем лежит на животе. Значит, в гробу он ожил и умер в муках. Вот и прошу тебя: проверь меня как следует. И не позволяй своей жене кощунствовать на моей могиле. Она способна поливать ее кипятком, чтобы после смерти я не превратился в вурдалака. Никто, однако, до сих пор вурдалаков в глаза не видел…

— Почему ты так торопишься? Не рано ли упал духом? Вызовем доктора — поможет.

— Не надо. С меня хватит… Я прожил жизнь в свое удовольствие. Я ублажал душу, потому что знал: она на этом свете гостья. Придет час, и отлетит навеки…

У Мила на глазах заблестели слезы, а Илко продолжал:

— Богатства, чтобы порадовать вас наследством, я не нажил. Зато подарю несколько советов. Я вижу, сын, что ты увлечен опытами, желаю тебе успеха. Но скажу: проверь свои силы и возможности. Мудрец из Калькутты любил повторять: «Природа всегда одна и та же. А вот человеку становится все тяжелее — дух и ум тянут его вперед и вперед, а сил для этого не хватает».

Илко попросил Мила позвать сноху и обратился к ней:

— Скоро, невестка, я скину с тебя бремя забот. Ты освободишься от меня, но лучше тебе не станет. Наоборот. Не на ком будет срывать злость, не на кого изливать свой яд. Чтобы не отравиться им, тебе придется найти деревце Адама и вгрызаться в него. Так поступала змея, когда прародителя и Еву изгнали из рая!

Богуле, вызванного из Скопле телеграммой, дед напутствовал:

— Ты, сынок, найди себе подружку. Может, это отучит тебя вставать по ночам… Твой прадедушка тоже поднимался впотьмах, пока не женился… К несчастью, бедняга вскоре наложил на себя руки… Совет: найдешь девушку, не обольщайся ее внешностью. Не столько любуйся, сколько вслушивайся, о чем она говорит. По разговорам можно судить о душе… Недаром лучше других человека могут понять слепые: они не пленяются красотой, а слышат речи… И еще — надо, чтобы любимая отвечала тебе взаимностью… Помни, к каждому сердцу требуется подобрать свой ключ. Ищи ключ к сердцу любимой… Вот так, сынок. А теперь прощай!

Богуле плакал и не знал, что сказать. После долгой паузы наконец шепнул:

— Дедушка, ты как-то говорил: я пошел скитаться, чтобы, умирая, знать, за что можно поцеловать этот мир, а за что наградить его плевком…

— Правда, сынок. Повидал много. И теперь могу сказать: я готов обнять этот мир потому, что он прекрасен, неповторим, полон красот, наслаждений… А плевка тоже заслуживает, потому что несправедлив; потому что для одних он мать, а для других — мачеха… И еще мудрец говорил: «Люди не могут достичь идеала. Идеальность доступна только планетам — Вселенная устроена так, что каждая планета движется по своей траектории, никогда не пересекая путь другой…»

Дочери Кале и зятю Дукле старик сказал:

— Не горюйте, что у вас нет детей. Не отчаивайтесь. Я знаю случаи, когда младенец появлялся у совсем старых родителей, а вы не старые. Помните, в Библии сказано, у Авраама и Сарры дитя родилось, когда им было по девяносто девять лет.

Кала шмыгнула носом, глаза ее увлажнились.

— Пожить бы тебе хоть немного еще, отец… Побыть с нами. Ты всю жизнь был так далеко…

— Доченька, птицы небесные заботятся о птенцах, только пока они не оперились…

— Папа, скажи, как тебе помочь? Что у тебя болит? Ведь ревматизм ты вылечил. Может, и сейчас…

Илко усмехнулся, приложил руку к сердцу:

— Часовой механизм пришел в негодность.

Мил все-таки позвал доктора Татули. Врач вынул стетоскоп, но больной сказал:

— Зачем тебе трудиться, доктор?.. Не надо… Чувствую, пришел мне конец… И лучше уйти, пока тело не совсем одряхлело, не превратилось в руины… Чтобы люди не вспоминали обо мне с отвращением… Чтобы не оказаться таким немощным, когда нет сил подняться и обихаживать себя… Да, наконец, зачем цепляться за жизнь, во что бы то ни стало стараться ее продлить? С меня довольно, я провел на земле двадцать пять тысяч суток. И ни к чему мне теперь продлевать мучения. Нет, нет, доктор, хватит…

Татули смотрел на пациента с удивлением.

— Малодушие! Ты так быстро сдаешься? Каждый прожитый день…

— Знаю, доктор, велик и дорог каждый день жизни. И это особенно хорошо понимаешь, готовясь покинуть этот мир… Я последнее время нахожусь как бы между небом и землей. Потому не старайся… Я решил уйти… Но тороплюсь не из-за того, что жизнь опротивела. Нет. Я был счастлив… Мне выпал шанс повидать белый свет — а ведь до меня у матери рождались мертвые дети… И я мог бы оказаться среди них…

Врач слушал, поигрывая стетоскопом, и все хотел приложить его к груди больного.

— Оставь свою слушалку, доктор, — посоветовал Илко.

— Я обязан сделать все, что в моих силах. Это врачебный долг, — ответил Татули.

— А если нет смысла?.. Если я сам решил уйти? Хотя знаю: там, куда я стремлюсь, меня никто и ничто не ждет… Моя душа не птица, которая улетает жить в другие края…

— Мамма миа. — Доктор с удивлением смотрел на своего пациента.

Потом попросил угостить его ракией. Желание было выполнено.

А Илко, лежа на высоких подушках, продолжал:

— А когда я был молод, то много думал о смерти и очень ее боялся. Мне казалось, она следит за мной, ходит по пятам, только и ждет момента, чтобы накинуться. «А ты не думай об этом, — сказал мне мудрец в Калькутте. — Чем больше думаешь о смерти, тем хуже…» И рассказал мне такую историю.

Был у богатого отца сын. В раннем детстве он очень боялся животных. Увидит верблюда, лошадь или собаку — дрожит от страха, заливается слезами. Чтобы прогнать страх, отец купил малышу игрушки, изображающие животных, и научил играть с ними, делать что душе угодно: швырять, шлепать, бросать. И ребенок постепенно освободился от страха. При встрече с настоящими животными уже не боялся и не шарахался от них.

Зато стал испытывать ужас перед соседом, который однажды, застав мальчишку в своем огороде, грозился избить его. И несмышленый воришка перестал выходить на улицу. Тогда отец заказал скульптору вылепить голову соседа. Это было исполнено, мальчик получил ее в качестве новой игрушки и одновременно совет: «Обращайся с ней как хочешь». И ребенок победил страх, перестал прятаться, начал выходить из дому.

Мальчик вырос, и в него вселился ужас смерти. Во сне она приходила к нему, хватала, увлекала за собой. Несчастный просыпался в холодном поту. Снова отец позвал скульптора и попросил вылепить смерть по описаниям сына, изобразить ее такой, какой она являлась ему в сновидениях. И теперь уже взрослый молодой человек играл с подобием смерти и перестал ее бояться. Но вышло так, что она пришла к нему не во сне, а наяву и забрала с собой… Ничего нельзя было поделать… И я думаю, доктор, раз теперь мне не удрать от костлявой, раз нет от нее спасения, то пусть все произойдет поскорее.

Врач слушал, все более изумляясь, и все охотнее потягивал ракию.

— Пей, доктор, и я, бывало, раньше выпивал, спиртное облегчало душу, — сказал Илко. Потом, сделав паузу, заключил: — Когда человек состарится, у него появляется особое любопытство к неизведанному. Все-то в жизни он уже повидал, и ему интересно: а какой же будет встреча со смертью?

Врач, придвинув стул к постели больного, внимательно, в упор смотрел на него. Илко продолжал говорить, хотя это давалось ему нелегко. Он запинался, речь прерывалась. Больной дышал с трудом.

— Срок жизни отмерен, как порция пищи. Съел ее, и все. Пожил свое время — хватит. Я давно осознал, что жизнь когда-нибудь оборвется, поэтому старался получше прожить положенное: веселился, бродил по свету, следовал своим желаниям… Попадая в чужие края, чувствовал: начинаю новую жизнь. А поскольку так бывало не раз, то мои жизни множились… Сейчас все они завязаны в один узел, который вот-вот развяжется… Мудрец говорил: «Не тужи о прошлом, все равно не вернешь. Нам принадлежит только настоящее, но и оно минет. А уж о будущем и думать нечего — от нас оно не зависит…»

— Мамма миа! — повторял доктор, прикладываясь к бутылке и не переставая вслушиваться в прерывистую речь старика. А Илко философствовал:

— Перед смертью человек подводит итоги: что в жизни смог, чего не сумел, что успел, а чего так и не достиг… Мне не удалось только одно — увидеть около вулкана санаторий… Не удалось вылечиться там от ревматизма. Боли скоро не будет. Мудрец говорил: «Господь для того и создал смерть, чтобы спасти людей от хворей. Бог создавал мир не сразу. Сначала сотворил свет, а он стал заносчивым. Тогда был создан мрак, который тоже возгордился. Возник сон. Сон начал дерзить, появились беды, несчастья, которые терзали и беспокоили людей. Когда и они сделались непослушными, бог создал смерть, способную уничтожить беды, погасить в глазах свет, погрузить в вечный сон».

Илко становилось все труднее говорить. Голос его сделался тихим, и наконец старик умолк. Безмолвно протянул он руку к трубке, лежащей на столике возле кровати. Мил набил ее табаком, зажег и осторожно вложил отцу в рот. Тот, затянувшись один раз, вытолкнул ее языком, как выталкивают ненужную искусственную челюсть. Мил успел подхватить трубку. А Илко поднес к губам руку, словно хотел поймать и удержать свою душу, готовую покинуть тело. Рука бессильно упала на кровать.

Татули нагнулся над больным, расстегнул рубашку, приложил стетоскоп к левой стороне груди. Долго вслушивался, словно хотел проникнуть в сердце, уловить биение, ускользавшее от слуха. Свернув резиновые трубочки и постояв несколько мгновений молча, врач изрек:

— Большая беда. Уходит не рядовой человек, таких мало. «Uomo del mondo»[29]. Как ужасно, что и этот могучий дух обречен сойти в могилу. — И он взялся за саквояж.

Сноха посмотрела на Илко, ей показалось, что его щеки розовеют, с беспокойством обратилась к врачу:

— А он не притворяется?

Доктор еле удержался от гневных слов, только сверкнул глазами.

Мил и Кала спрашивали в слезах:

— Неужели это все, доктор? Неужели ничего нельзя сделать?

— Ничего, — ответил Татули. — Ваш отец приготовился к смерти, он уже решил покинуть этот мир. И любые лекарства, уколы причинили бы ему лишние мучения, но не спасли.

Доктор пожал детям Илко руки, желая подбодрить, выражая одновременно соболезнование и восхищение умирающим.

— Мне не доводилось еще видеть человека, который бы так достойно и естественно встретил свою смерть, — сказал он.

Кала вздохнула.

— Это неправда, доктор, что отцу не жаль расставаться с жизнью… Он совсем недавно с такой тоской сказал мне: «Эх, скоро будет всходить солнце, а я уже не увижу…»

Кала села на стул, с которого поднялся Татули, теребила отца, гладила по лицу, пыталась влить ложкой воду в его сомкнутый рот, подкладывала под спину подушку, чтобы облегчить дыхание. Старик с великим усилием разомкнул веки, взглянул на дочь и чуть улыбнулся уголками губ. Улыбка эта застыла на лице — еле уловимая, смутная.

Илко перевел взгляд к окну — за ним уже темно. В небе сияли звезды, и умирающий почувствовал необъяснимое удовлетворение от того, что видит тот же незыблемый порядок светил, который наблюдал много лет, когда был ребенком, подростком, потом молодым человеком, мечтающим посмотреть мир. А ведь ему доводилось наблюдать и совсем другое расположение звезд, когда судьба забрасывала далеко от родины!

Но вот одна искорка сорвалась с неба и устремилась вниз, и старик подумал: это гаснет моя звезда. Короткий светящийся зигзаг словно прочертил пройденный им путь, и он почувствовал какое-то облегчение, невесомость.

Богуле, видя, что дед умирает, повторял вслух его слова:

— Есть души, которые угасают не сразу, а постепенно. Они как свеча, которая, отгорев, начинает затухать.

Мать велела ему отойти. Потом положила ладони на глаза Илко, словно навечно отделив его от света. Принесла одеяло, чтобы накрыть усопшего, но Мил сказал:

— Подождем немного!

— Чего ждать! — ответила жена и поднесла зажженную свечу к губам лежащего: огонек не затрепетал. — Готов, — заключила женщина, убедившись, что старик не дышит.

— Еще нет, — возразил Мил, глядя на прожилку, которая дергалась у виска. Вот и она замерла. Мил поцеловал отца. Поцеловала покойного Кала, и брат с сестрой вышли в другую комнату, чтобы слезами отвести душу.

Сноха подвязала полотенцем челюсть покойника. Сняла с его шеи талисман и залюбовалась в нем бриллиантом. Завернув в платок, сунула в карман. Сложила руки усопшего крест-накрест на груди. И с раздражением заметила, что большой палец на правой руке засунут между средним и указательным, как будто умерший показывает кукиш. Она с трудом разжала сомкнутые пальцы. Из ладони выпал ключик — тот самый, о котором он упоминал в горячечном бреду: это, мол, дар покойной жены, чтобы отпереть склеп и последовать за ней.

Но невестка смекнула, что на самом деле это ключик от таинственного сундучка, и тоже сунула его к себе в карман.

Потом открыла окно, чтобы проветрить комнату и выпустить на волю душу свекра. Луна излучала опаловый свет, напоминавший иней, голые ветки яблонь скрипели на ветру, а силуэты деревьев напоминали скелеты допотопных чудовищ.

Хозяйка открыла все окна в доме, отворила дверки шкафов и шкафчиков, подняла крышки сундуков, чтобы выветрился дух Илко.

Когда усопшего обряжали, увидели на его теле татуировку. Был там лев, по приметам, оберегающий от несчастья; птица, указывающая верную дорогу, не позволяющая сбиться с пути; змея, оберегающая от болезней; четырехлепестковый клевер — обещание счастья; солнце — символ долголетия…

Богуле внимательно разглядывал изображения, стараясь их запомнить, но мать выставила его. Потом она зарезала петуха — его надо было положить в могилу вместе с Илко, чтобы за умершим не последовал никто из членов его семьи.

XXII

Южный ветер вдруг напомнил о себе, нагрянув со стороны озера. Долгие дни пребывавшее безмятежным, озеро перекатывало волны. Они вздымались и, как чудовища, набрасывались на мелкие пенящиеся валы, проглатывали их. Не замедляя движения, волны достигали берега, выплескивались на сушу, смывая все со своего пути, и разбивались о скалы. Их шум был грозным. Над озерной гладью взмылся вверх водяной смерч.

Смерч пронесся над полем, роняя на землю выхваченных из пучины рыбок. Брызги оседали на деревьях, увлажняли крыши. Так продолжалось целый день. А ночью прилетел северный ветер, и завязалась битва ветров. Гудели холмы и горы. К утру соперники отступили, направившись каждый в свою сторону. Все стихло. И вдруг в тишине затряслась земля. Люди в ужасе выбегали из домов, смотрели на дувало, венчавшее холм. Однако дыма не было.

— Неужели бог миловал и на этот раз? О господи, слава тебе…

Сельчане не верили глазам, подбегали поближе, осмелев, карабкались по склону холма: дыма и в самом деле не было.

Началось общее ликование, люди обнимались, целовались, кричали:

— Есть, есть на свете бог! Он все видит! — Потрясали бутылками с вином, прикладывались к ним, стреляли в воздух из пистолетов, винтовок, обрезов. Далеко по окрестностям разносилось эхо. Не помня себя от радости, разгоряченные вином, люди прыгали с красной скалы, ушибались, даже калечились, но словно не замечали этого.

Добрая весть распространилась быстро. Из города приехали начальники, прибежали любопытные из ближних деревень. Веселье охватило всех, потянуло к застолью, ели, пили, закалывали ягнят, поросят, тащили бутылки с ракией, катили по улочкам бочки с вином, всю округу оглашали песни, звуки свирелей. Село бурлило.

Слепая Донка твердила, простирая руки к людям:

— Я же говорила, у беды свои сроки. Несчастья приходят и уходят. — И старалась дотронуться до встречных, обнять, но ликующие односельчане не замечали ее порыва.

Гуляние длилось всю ночь, продолжалось оно и на следующее утро, когда зазвонил церковный колокол. Медленно, грустно возвещал он о смерти Илко.

Как и предсказал Богуле, старик умер, когда над кратером вулкана исчез дым. Люди, еще пребывавшие в радостном настроении, пришли проводить его в последний путь. Заходили в комнату с окнами на восток, где стоял гроб, клали к ногам покойного фрукты и сладости, чтобы умерший захватил с собой гостинцы милым сердцу людям, которых он встретит на том свете. Лицо Илко, желтое, истаявшее, прозрачное, было уже бесплотным и все-таки красивым и добрым. Густые брови над закрытыми глазами — словно два ласточкиных крыла. Трепетный свет свечи отбрасывал на лоб и щеки блики, напоминавшие легкие волны на прозрачной поверхности озера. Из ушей старика выглядывали волоски, неожиданно мягкие, как молодая трава.

В распахнутое окно влетел жучок, опустился на открытый гроб и пополз по покрывалу. Жена Мила смахнула его платком на пол и раздавила ногой.

— Видать, тебе на роду написано превратиться в жучка, — громко сказала она, обращаясь к усопшему. Присутствующие переглянулись.

Пришла и слепая Донка, усевшись у гроба, выплакала все причитания, какие помнила. Кала, не выдержав, зарыдала:

— Что со мной будет без отца?.. Что мне, горемыке, делать?..

— Что раньше делала, то и теперь будешь, — бросила ей сноха.

Священник окурил комнату ладаном, прочел молитву. Люди подняли гроб, с трудом поворачивая его, спустились по лестнице. Когда проходили через двор, пес, который остался жив благодаря Богуле, спрятавшему его в лесу, выбежал из конуры, но не залаял, как обычно при виде Илко, а безмолвно смотрел на гроб и вереницу сопровождающих. Когда процессия вышла на дорогу и направилась к кладбищу, собака рванулась, разорвала цепь и побежала за траурной процессией. Она следовала за ними, опустив голову, словно печалилась. Ее пинали, гнали прочь, а пес, свернув хвост кренделем, убегал, а потом возвращался снова. Он смотрел издали, как опускали в могилу гроб, и подвывал. Этот вой был похож на всхлипы.

Илко предстояло покоиться в могиле, где была захоронена жена и оставлено место для него. Разрыв могилу, увидели остатки его портрета. Изображение сгнило и рассыпалось при первом прикосновении. А металлическая рамка прилипла ко дну могилы, как оконце в подземный мир. На кресте, где была обозначена дата рождения Илко, теперь приписали дату смерти…

После похорон супруга Мила поспешила отпереть сундучок свекра. Она извлекла оттуда репродукцию картины: господь бог с дьяволом восседали на туче и играли в карты. Вместо денег расплачивались людьми. Женщина возмутилась и порвала снимок. Копнула содержимое сундучка, наткнулась на гобелен, который вышивал Илко, развернула его. Подносила к глазам и рассматривала издали, но так и не смогла понять, что же там вышито. Потом прочитала подпись и оказалось: на гобелене изображен тот санаторий на холме, который старик видел в своих мечтах. Холм был вышит зелеными, желтыми, коричневыми и фиолетовыми нитками. Стены санатория — белыми, крыша — красными. Дом окружали деревья, цветы, скамейки; внизу вилась речка с перекинутыми мостиками. А надпись была такая:

«Я, Илко Лечоский, оставляю своему селу образец санатория, который будет строиться на холме. Когда начнут собирать добровольные взносы на строительство, прошу принять и мою лепту — талисман с бриллиантом».

— Будь ты проклят! — крикнула женщина и отшвырнула гобелен. И тут взгляд ее упал на портрет умершего, висевший на стене. Она узнала ту самую смутную улыбку, которая появилась перед смертью на лице старика. Сорвав с гвоздя портрет, бросила его в сундучок. Потом сняла зеркало, в которое смотрелся Илко и где ей пригрезилось его отражение. Зеркало тоже последовало в сундучок. За ним — настенные часы, остановившиеся в момент смерти старика. Туда же она запихнула трубку, расческу для волос, гребешок для усов и бровей, нитки, иголки, тапки, географическую карту, где Илко отмечал страны и города, в которых ему довелось побывать.

XXIII

Супруга Мила каждый праздник, а нередко и по будням навещала могилу свекра и носила поминовение. Ее гнало туда опасение, как бы старик не обернулся вурдалаком — не стал преследовать ее, просить еды, рыться в шкафах, как при жизни. Однако посещения могилы не помогали: Илко являлся невестке во сне в облике жучка, которого она раздавила, смахнув с покрывала. Жучок медленно, как человек, приоткрывал дверь, проникал в комнату, полз по полу, влезал на кровать, по одеялу подползал к голове женщины. Она вскакивала или сжималась в комок на другом конце постели. Когда насекомое приближалось, пинала его ногой, пыталась раздавить рукой, подушкой, оно, неуязвимое, ползло и ползло. Женщина колотила его метлой, жучок переворачивался на спину и опять принимал прежнее положение, продолжая ползти к ней. Она наступала на него всей ступней, чтобы раздавить, он же превращался в бриллиантовый камушек с талисмана Илко, а ступня начинала болеть. Убедившись в своем бессилии, хозяйка дома звала на помощь, пыталась убежать из комнаты — на зов никто не откликался, а ноги прирастали к полу.

И она просыпалась в страхе. Если муж был рядом, он пытался ее успокоить. А если он бодрствовал в своей лаборатории, она шла туда и сидела среди колб и пробирок до рассвета.

Мил успокаивал ее:

— Отец говорил, что дурные сны бывают при тайных недугах. Ты больна чем-то и сама не подозреваешь об этом.

— Причина в нем самом, — говорила супруга.

— В нем? — удивлялся Мил.

— Именно, — твердила она.

Проходя по двору или по дороге к полю, женщина со злобой наступала на каждую ползущую букашку.

Долго являлся ей во сне злополучный жучок. Она освободилась от наваждения, только когда выполнила последнюю волю свекра — передала в местный комитет Народного фронта гобелен и талисман с бриллиантовым камушком.

…Богуле тоже посещали дурные сны. Он писал домой:

«Дорогие папа и мама, я опять видел страшный сон. Как будто ты, папа, стоишь с градусником, измеряешь температуру воды, которая хлещет из дувала. Ты злишься, что температура падает, вместо того чтобы расти, как тебе хотелось. Это означает, что не будет извержения, которое необходимо для твоих экспериментов. И вот ты рассердился, швырнул термометр прямо в кратер. А он взорвался, как бомба, образовал новую расщелину, и из нее повалила лава. Раскаленные хлопья, как фейерверк, полетели во все стороны. Они падают и на тебя, но ты от радости ничего не чувствуешь. Подхватываешь лаву лопатой и бросаешь в воду, проводишь свой эксперимент. А хлопья шипят в воде, и от них валит вар. И ты так увлечен своим делом, что не замечаешь, как тебя вот-вот накроет с головой туча горячего пепла. Я бегу предупредить, вытащить тебя с опасного места. Только ноги несут меня не вперед, а назад.

Тут я закричал от ужаса и проснулся. Увидел, что друзья но общежитию держат меня за руки. Они трясли меня, чтобы я очнулся, окатили водой, кое-как успокоили. Я лег и больше не мог уснуть. Смотрел в окно, как восходит солнце. Оно вставало из-за горы, как пламя, выползающее из-под земли. И казалось, его извергает гигантский вулкан. Это зрелище снова взбудоражило меня.

Постоянно думаю о тебе и маме. Время здесь тянется для меня медленно. Просил коменданта отпустить на несколько дней повидаться с вами, но разрешения не получил. Комендант не дает мне те деньги, которые ты ему для меня оставил, и мне не на что купить билет на автобус. И еще. По его поручению один из ребят следит, чтобы я не вставал по ночам. Прошу вас, напишите коменданту, придумайте какой-нибудь срочный, важный предлог, чтобы меня отпустили. Умоляю сделать это побыстрее. Ваш любящий сын Богуле с наилучшими пожеланиями…»

Богуле продолжал видеть дурные сны. По ночам он спрыгивал с постели, выходил из спальни. Товарищи бежали за ним, будили, приводили в чувство и снова укладывали в кровать. А потом начали с вечера ставить возле нее корыто с водой.

Нередко, находясь в полудремоте или даже бодрствуя, мальчик вдруг вскрикивал на уроке:

— Нет, нет!

Этим он мешал учителю и отвлекал внимание учеников. Его тормошили, успокаивали, расспрашивали, что стряслось, почему он кричит. Богуле отвечал: «Сам не знаю. Вдруг что-то пришло в голову…» И напрягался, чтобы вспомнить, во сне или наяву была сцена: учитель писал мелом на классной доске, неожиданно повернулся и начал целиться этим белым камушком в него, и мел превратился в стрелу…

Однажды мальчик поднялся со скамьи, собрал свои книги и направился к выходу.

— Ты куда? — поинтересовался учитель и не получил ответа. — Куда ты направился? — повторил педагог и схватил Богуле за руку. Тот осознал, где находится, и вернулся на свою скамью.

Время от времени такое случалось с ним, хотя, как правило, на уроках он не причинял никому беспокойства. Желания учиться не было, а вот математика давалась ему удивительно легко, усвоение шло само по себе, не требуя усилий. Вычисления Богуле производил не на доске и не в тетради, как другие дети, а в уме. Учебники математики он читал вслух в общежитии, в комнате для занятий, будто увлекательные рассказы или сказки. Решая задачи, не прикасался к карандашу. Преподаватель математики предсказывал: ты станешь гением! Наверное, поэтому юного Пифагора из Дувалеца опекали и ребята, и учителя.

Правда, так было не с первых дней. Поначалу соученики и педагоги требовали исключить Богуле из школы-интерната. Он их раздражал, мешал, некоторые его не выносили. Но потом окружающие разглядели в нервном, застенчивом подростке нежную, отзывчивую душу и полюбили его.

XXIV

В голове Мила словно застряло жужжание пчелы, которая погибла на подоконнике в его лаборатории. Почему-то он часто вспоминал об этом, становился задумчивым, грустным. И чувствовал себя так, будто погубил живую душу. Ему вдруг ни с того ни с сего слышалось пчелиное жужжание. Потом прилетала птица и избавляла его от этих звуков, склевывая пчелу. Так было или не так, но Мил успокаивался, веселел. Однако проходили сутки-другие, и снова в висках возникал гул. Это мучило, угнетало, пока снова не прилетала птица.

Подобное состояние повторялось. То ли от переутомления, то ли от перенапряжения появилось ощущение, словно в голове туго натянули вибрирующую нить, она дрожит, а ее дрожание вызывает судорогу в мозгу. Мил страдал. Он обхватывал голову руками и неподвижно сидел в лаборатории, опершись локтями о стол. Спазмы стали сопровождаться вспышками света, похожего на те ультрафиолетовые лучи, с которыми хозяин лаборатории экспериментировал. И в душу вселялась апатия — не хотелось ни продолжать опыты, ни, стоя у окна, созерцать улицу, ни наблюдать, как меняется природа в зависимости от времени дня и времени года. Он чувствовал теперь, что эти перемены чем-то влияют на его состояние — и рассвет, и приход темноты, и кучевые облака, и облака перистые, и хаос противоборствующих ветров, и сгущающиеся туманы. Мил подолгу смотрел в одну точку на стене, как будто через нее хотел вытолкнуть из души тревогу.

А однажды дом затрясся, зазмеились по стенам трещины, задребезжали оконные стекла — в лаборатории произошел взрыв. Прибежала в ужасе жена, схватилась за ручку двери, но изнутри было заперто. Женщина стучала, звала Мила — никто не откликался. Столпились соседи, слышавшие грохот, спрашивали с тревогой:

— Что случилось?

— Не знаю, — отвечала супруга Мила, все еще пытаясь открыть дверь. — Видите — заперто. А Мил не отвечает.

Дверь взломали. Заглянув в комнату, люди оцепенели: распростертый на полу Мил, вокруг него осколки пробирок, черепки глиняной посуды, кварцевые лампы, электрические провода, линзы, микроскоп. Из бутылки выходит какой-то газ… Лабораторию наполнял неприятный удушливый запах.

— Ах! — вскрикнула жена Мила и бессильно обмякла. Соседи подхватили ее под руки, вывели на воздух, брызгали в лицо водой, приводя в чувство.

Прибежали и другие сельчане, глазели на лежащего Мила, искореженные предметы, оборванные провода, но приблизиться и осмотреть боялись, В ожидании комиссии обменивались предположениями, гадали, как могло случиться несчастье. Одни говорили: «Мил занимался делами, в которых не шибко разбирался. Промахнулся в чем-то — и вот результат!» Другие высказывали свое мнение: «Не исключено, что он нарочно устроил взрыв в минуту отчаяния. Понял, что старания напрасны и создать живую материю — желание несбыточное. И вот решил враз покончить со всеми терзаниями. А может, и жена подтолкнула: все время пилила Мила. Они же без конца ссорились».

И люди заключили:

— Даже камень, если его накалять, не выдержит — треснет, не то что живой человек… Бедняга гонялся за славой, а нашел смерть.

— Я замечала ведь — что-то его грызет, — плакала Кала. — Должно было это случиться. Бывало, он взглянет на меня как-то странно, будто впервые видит.

Супруга Мила тоже высказывалась:

— Не было у него причин наложить на себя руки. Это у меня нервы напряжены до предела, а вовсе не у него.

Приехали доктор Татули и следователь; вместе составили акт. Написали, что смерть наступила после взрыва, но определить, случайно он произошел или произведен умышленно, не смогли. В рабочем столе нашли тетрадку «Veritas», где Мил делал свои записи. Перелистывая наспех, остановили внимание на некоторых строках:

«Научный труд тяжел. Чтобы добраться до истины, надо претерпеть большие муки, приложить много сил…»

«Необходимо постоянно раздвигать границы возможного, достигая того, что считается невозможным…»

«Лучше обойти стенку, чем тщетно биться об нее лбом…»

«Чтобы добыть каплю истины, иной раз надо пересечь целый океан…»

«Порой мне представлялось, что цель близка, до нее рукой подать. Но всякий раз она опять отдалялась в бесконечность. Мне казалось, что элементы соединяются в искомое живое вещество, а они продолжали свое существование, независимые друг от друга, как небесные тела… Видно, чтобы достичь цели, не хватает совсем малого, но в данном случае в этой малости заключено самое главное…»

«Если бы я родился заново, по-прежнему занялся бы наукой…»

Татули попросил ракии, отхлебнул и продолжил чтение:

«Не так обидно потерпеть неудачу в поисках несуществующего, как проглядеть то, что есть на самом деле…»

Татули покачивал головой и повторял свое: «Мамма миа!»

Так на похороны собралось множество людей. Из города приехал коллега Сирин. Он сказал, прощаясь со своим одержимым единомышленником: «Вечная память тебе, мой дорогой Мил! Твое имя не должно утонуть в забвении. Ты не пожалел жизни, чтобы узреть то, чего другие не видят; услышать то, к чему другие глухи; ощутить то, что другим недоступно; разгадать непосильные другим загадки. Ты был на пороге цели, в преддверии славы, но… Ты еще раз доказал, что наука не обходится без жертв!»

Да, Мил унес в могилу свои секреты. Но на похоронах раскрылась тайна, которая долго будоражила людей: кто ворует деньги из церкви? Пока священник кадил над гробом и читал заупокойные молитвы, Донка вытащила из кармана ассигнацию, чтобы положить перед изображением Богоматери. Пошелестела бумажкой, словно колеблясь, а потом положила к иконе. Нащупала металлические монетки, лежавшие рядом, и сунула в карман. Кто-то из присутствовавших, взглянув на ассигнацию, увидел, что она старая, недействительная. На весь храм раздался гневный возглас:

— Так это ты воруешь деньги?

Слепая растерялась:

— Как это — ворую?

— Очень просто. Кладешь недействительные — оккупационное старье, — а выгребаешь настоящие.

— Как оккупационные? — изумилась Донка и, набрав воздуху, продолжала: — Откуда мне, горемычной, про то знать, когда в глазах полный мрак? Остались у меня дома бумажки после покойного мужа… Думала — крупные деньги, поэтому и беру сдачу мелкими монетками — будет что положить в следующий раз… Ах, прости, Матерь Божья, мою слепоту… Не знала я… — И она залилась слезами, стараясь умилостивить разгневанных односельчан. Крестилась, целовала икону.

— Боже мой, до чего мы дожили! И до чего еще доживем, — вздыхали люди.

XXV

Когда в интернат пришла телеграмма о смерти отца, Богуле лежал в больнице. За несколько дней до страшного известия ему привиделся знакомый сон: начинается извержение вулкана, лава заливает опустевшее село, где остался только один житель — его отец.

Мальчик вскакивал с кровати, кричал отцу: «Беги!» Крик будил соседей по комнате. Его удерживали, брызгали в лицо воду, пробуждали. От преследовавшего страха или от простуды Богуле захворал и попал в больницу. Телеграмму получил комендант общежития. Он решил отложить сообщение, пока Богуле не поправится. Когда тот выздоровел, позвал его, подготовив, передал содержание телеграммы и вручил ее. Комендант выразил питомцу интерната свое сочувствие, нежно, по-отцовски погладил по голове и пожелал найти силы перебороть горе. «Тяжело остаться без отца, — говорил он, — но, как это ни больно, надо смириться. Человека не вернуть, и тут уж ничего не поделаешь, а слезами и отчаянием можно подорвать и без того слабое здоровье».

Богуле слушал рассеянно и еле дождался, когда комендант закончит. Он подумал: телеграмма — предлог для того, чтобы дать ему возможность получить на несколько дней освобождение от занятий. Когда умер дед, его отпускали. Вот и теперь дома решили взять грех на душу…

Так думал Богуле, а комендант был восхищен его мужеством — не каждый способен спокойно выслушать весть о кончине отца. Он пожал осиротевшему пареньку руку и вручил заранее купленный билет на автобус.

Как только Богуле сел в машину, сердце его заколотилось от радости. Скоро он окажется дома, обнимет родителей. Скорее бы! Не отрываясь смотрел он в окно, раздражаясь от того, что дорога, изрытая колдобинами, замедляет скорость. Автобус подпрыгивал, оставляя за собой длинный шлейф пыли. Богуле казалось, что водитель теряет слишком много времени, останавливаясь на промежуточных станциях. Это бесило его.

По мере того как автобус приближался к Дувалецу, погода улучшалась, прояснялось небо, солнце выглядывало из-за облаков, бросая на землю яркие отблески, словно в небесах кто-то поигрывал зеркальцем. С горного перевала было видно далекое озеро. Солнце освещало лишь небольшую его часть, казалось, луч прожектора падает на темную сцену. Богуле смотрел на светлый пучок лучей, на знакомые с детства окрестности, и сердце трепетало от радости. Когда автобус спустился с горы и остановился на сельской улице, оно запрыгало, как у пойманного птенца. Богуле соскочил и помчался к дому, толкнул калитку, зазвенел колокольчик, и в звуках его слышалось что-то печальное, жутковатое. Во дворе встретилась мать в черном платке. Обнялись. Освободившись от материнских рук, он спросил:

— А где папа?

Она залилась слезами.

Богуле смотрел на нее.

— Так где же папа?

— Он умер… Мы посылали тебе телеграмму…

— Неправда! — вздрогнул Богуле.

— Правда, сынок… Правда.

— Этого не может быть, чтобы папа умер… Не может быть! — Он швырнул на землю сумку, взлетел по ступенькам крыльца, распахнул дверь в лабораторию и не увидел там отца. Все еще не веря, пробежал по комнатам и снова спросил:

— Куда уехал папа?

— Я же сказала тебе, душа моя… — рыдала мать.

Богуле не верил.

Истина открылась ему позже, когда он вместе с матерью пришел на кладбище, где увидел свежую могилу. Чтобы отогнать страшное видение, закрыл лицо руками. У могилы отца он долго рыдал, мать подняла его с земли и увела домой.

От потрясения Богуле заболел. Температура была высокая, он бредил, звал отца. Ему чудилось, что отец входит в комнату, простирает руки, чтобы обнять. Видение исчезало и повторялось снова.

Бред кончился, и больному уже больше не казалось, когда открывалась дверь, что пришел отец. И все-таки, когда заходила мать — приносила еду, питье, — Богуле приподнимался на кровати: а вдруг это папа?

Однажды заглянул Методия Лечоский, передал хозяйке письмо, адресованное Милу, а к нему попавшее по ошибке. Богуле, увидев лесоруба, вскочил с постели, подбежал к нему, радостно кричал, обнимая гостя:

— Папа!.. Папа!..

Методия смущенно смотрел на мальчика, на его плачущую мать и не знал, что сказать. Так и стоял, как истукан, в объятиях Богуле, пока мать не разжала руки сына.

— Ложись, сынок, ложись. Это не папа, — сказала она, поглаживая мальчика по голове.

Богуле болел долго. Лицо осунулось, глаза запали, даже взгляд изменился. Доктор Татули осматривал больного каждый четверг, давал лекарства от лихорадки, от душевной тоски. Депрессия не покидала Богуле, и врач посоветовал матери:

— Дайте ему фотографии отца, пусть смотрит, а то как бы не было хуже. И неплохо, если бы иногда заходил Методия. Пусть навещает мальчика, пока депрессия не отступит и он не осознает, что отец умер…

Шло время, кризис миновал. Богуле поднялся с постели. Он уже не плакал, не вставал по ночам. Вышло так, как в свое время предсказывал врач: лунатизм пройдет, когда период отрочества сменится юностью. Может, помогло и то, что Богуле подружился с девушкой, как советовал незадолго до смерти дед Илко.

Богуле повзрослел сразу, словно одним прыжком одолел путь от ребенка до взрослого. Он смотрел серьезно, держался степенно, басил, стал принаряжаться, усердно чистил и утюжил свою одежду, задерживался перед зеркалом, причесываясь и приглаживая волосы, любуясь отрастающими шелковистыми усиками.

Влюбившись в свою сверстницу Злату, юноша тянулся только к ней. Все свободное время они проводили вместе. Гуляли по окрестностям вдоль полей, бродили по лесам. Иногда Богуле увлекал подружку в сарай. Ему хотелось испытать то же самое, что он наблюдал, когда сквозь щель увидел обжигателя извести Оруша и жену церковного старосты Андро. Но Злата не позволяла. Ему разрешалось только целовать ее, иногда гладить грудь. Когда его рука делалась смелее, девушка перехватывала ее.

— Нельзя!

— Почему?

— Нельзя… Мне за это попадет…

С нетерпением ждал Богуле того часа, когда будет «можно» и Златени от кого не попадет за то, что они любят друг друга.

Теперь сон Богуле был спокойным и глубоким. Он вставал по утрам свежий, бодрый, возился на кухне, шел в поле. Он не хотел учиться, да и мать не хотела оставаться одна. Она надеялась, что Богуле возьмет на себя заботу о доме, о хозяйстве. Сердце женщины наполнялось радостью, когда она видела, как сын запрягает волов, идет в поле, как прилаживает на спину лошади вьючное седло, чтобы отправиться в горы по дрова, как косит траву.

Но однажды она застала Богуле в лаборатории, и защемило сердце.

— Что ты тут делаешь?

После паузы сын сказал:

— Ничего. Привожу в порядок комнату…

Несколько дней спустя мать снова увидела сына там: он увлеченно что-то разглядывал. Она испугалась: как бы и Богуле не пошел по пути отца! И женщина собрала оборудование лаборатории, повезла в город, продала все, что могла продать. Остальное поломала и выбросила. Лабораторию она обставила по-другому. Теперь это была просто жилая комната, как когда-то раньше.

Богуле это причинило острую боль. Каждый предмет в лаборатории хранил дорогую память об отце. Сама обстановка напоминала о нем, создавала впечатление его незримого присутствия. Юноша был возмущен поступком матери и старался с нею не разговаривать, избегал общения. Он перенес остатки лабораторного оборудования на чердак, перетащил туда некоторые отцовские книги и уединялся там за чтением.

Мать становилась ему чужой и далекой, обида на нее не проходила, мешали воспоминания. Богуле помнил, например, свой испуг, когда ночью случалось попасть ногами в корыто с водой. А ведь его ставила мать, чтобы помешать прогулкам при луне.

Бывало, мальчик просыпался, ступив в воду, сон проходил, тело била дрожь, но мать не жалела сына; он слышал только укоры и проклятия: «Спи! Чтоб ты навек заснул! Все здоровье у меня унес!»

Вспоминалось, как она его отколотила, застав у зеркала разглядывающим родинки, которые казались ему созвездиями. Как насильно отрывала его от отца, не давала упражнять правую руку, не позволяла присутствовать в лаборатории при опытах. Как зло обрывала деда Илко, если тот начинал рассказывать внуку о своих странствиях по свету.

— Отец на свой манер, дед на свой — оба хотят тебя сделать сумасшедшим!

Размышляя о смерти, почему человек обязательно должен умереть, исчезнуть, раствориться в бесконечном мире, мальчик однажды спросил мать:

— Неужели все должны умирать?

— Все, — отрезала она.

— И папа?

— И он тоже.

— А ты?

— И я.

— А почему? — продолжал Богуле свои вопросы.

— Выкинь дурь из головы, — прикрикнула мать.

А когда он, не успокоившись, через некоторое время спросил:

— А я тоже должен умереть? — то получил пощечину.

На ум приходили и другие случаи, когда мать била его, оставляла без еды, и в душе росла неприязнь и отвращение к жестокой женщине…

XXVI

Итак, Богуле все дальше отходил от матери, старался как можно реже с ней встречаться, как можно меньше бывать дома. На вопросы не отвечал, помалкивал. Она пыталась добротой и лаской укротить его, успокоить, без конца твердила: «Ты у меня один на всем белом свете, дороже тебя для меня никого нет, ты хозяин, глава семьи, на тебе лежит забота о доме». Мать ждала сына к обеду, ужину, чтобы побыть вместе, но он избегал совместных трапез, мать оставляла записки, звала помочь — в поле ли, на лугу, — а он не шел.

Сын поздно ложился и поздно вставал; по утрам его приходилось подолгу будить. Мать чувствовала: с ним что-то происходит, видно, не отпускает тоска по отцу, — и всеми силами старалась ему угодить, страстно желая, чтобы юная душа переболела и окрепла.

Приглашался доктор Татули, но Богуле не желал с ним встречаться, убегал. Душевную близость и теплоту Богуле находил теперь у Златы и стремился быть с нею. Обычно, подойдя к ее дому, Богуле отворял калитку в сад и свистом подавал условный знак. Если родителей не было дома, девушка тут же выбегала, они гуляли по окрестностям, выбирая уединенные места. Ходили, держась за руки, испытывая волнение от прикосновений. На лугу они вспоминали, как встретились здесь впервые. Все произошло случайно; Богуле пас теленка, Злата — телочку. Они разговаривали, и каждый гладил своего питомца, а через некоторое время, незаметно для себя, Богуле стал ласкать телочку Златы, а та — его теленка.

Потом они сидели рядом на меже, смотрели, как пасутся на лугу их телята, голова к голове. Как бы невзначай рука юноши накрыла руку девушки, и она ее не отдернула. Они внимательно разглядывали свои руки, словно впервые их увидели: у него были мускулистые, загорелые, у нее — худенькие и бледные. Богуле и Злата гладили друг другу руки, потом — волосы. У нее были длинные, иссиня-черные, у него — светлые, причесанные на пробор. Касаясь головой головы Златы, Богуле погружал лицо в пышную темную копну, глубоко вдыхал их запах.

Вспоминали влюбленные и первый поцелуй, когда, прижав щеку к щеке, почувствовали внутренний жар, охвативший обоих. Они смотрели на луг, но мало что различали — зрение затуманилось, окружающий мир словно бы отодвинулся. А потом их губы соединились, как два горячих уголька. С пылающих щек пламя побежало по всему телу, голова закружилась, и это было приятно, как после глотка вина.

С каждой встречей Богуле замечал в Злате что-то новое: она взрослела, расцветала. Украдкой разглядывая ее, он видел эти перемены: выпуклее становится грудь, круче бедра, волосы пышнее, увереннее голос и походка, серьезнее взгляд, округляется лицо. Крепче объятия. Злата тоже тайком наблюдала за Богуле и тоже видела в нем приметы наступающей зрелости.

…В то утро юноша встал пораньше и направился к дому любимой. Утро было ясным, воздух прозрачным. Виделось отчетливо. Эту четкость усилило солнце, поднявшееся из-за холма. Оно еще не было раскаленным и красным, испускающим пурпурные лучи, не слепило глаза сиянием, не тянуло влагу из земли.

Поля вокруг стояли густо-зеленые, и в цвет этот вкрапливались островки разных оттенков — пшеница, рожь, кукуруза, клевер, кормовые травы. С холма все можно было разглядеть. В мозаике зеленых тонов женская фигура в белом платье выделялась, словно на полотне художника. Это Злата! Богуле издали узнал ее по платью. Сердце запело, и он побежал навстречу.

Так он летел ей навстречу, перепрыгивал через кюветы и межи, пересекал лужайки, выбирая путь покороче. Его быстрые ноги едва касались земли. Когда Злата оказалась рядом, у Богуле перехватило дыхание, не осталось сил. И он лег на спину у ее ног, тяжело дыша. Злата тоже дышала прерывисто. Неожиданное появление Богуле из кукурузных зарослей испугало ее. Корова, которую пасла девушка, тревожно подняла голову.

— Как ты меня нашел?

— Узнал, что нету дома, вот и пошел искать, а потом увидел с холма.

Он притянул Злату к себе. Она прижалась к нему, припала к его груди; казалось, биение их сердец сливается воедино. Богуле чувствовал дыхание любимой, его опьянял аромат ее тела и волос. Он прижал ее еще крепче, сжал в объятиях; закрыв глаза, влюбленные задохнулись в поцелуе. И каждый желал в душе, чтобы счастливое мгновение остановилось навечно.

Долго прислушивались они к своим громко стучавшим сердцам… Целый день Богуле и Злата пробыли на лугу. Он казался им райским уголком, недоступным для посторонних глаз. Любящие поклялись друг другу в верности. Богуле вручил своей подруге колечко, купленное у бродячего торговца. Злата трепетала от радости, любуясь, как блестит в лучах солнца металлический ободок у нее на пальце. Дар любимого казался ей частицей сердца, частицей его самого.

Клятву верности любящие скрепили по дороге домой. Продираясь через колючий кустарник, оба больно укололись, Богуле собрал губами кровь, выступившую у подруги на руке, а она — у него. Они ощущали себя единым целым.

XXVII

Как-то, когда мать работала в поле, Богуле привел Злату домой показать ей свой чердак, и девушка увидела книги Мила, остатки приборов из его лаборатории, рабочий столик, треногий стульчик, соломенный тюфяк. На стропильной балке висел фонарь, к стенам были приколоты кнопками портреты киноартисток, вынутые из шоколадных плиток. К столбику крепилось большое, от пола до потолка, зеркало, которое сильнее всего заинтересовало Злату. Его старая деревянная рама подгнила, стекло местами помутнело и было усеяно темными пятнышками, совсем как родинки, которые разбежались по телу Богуле. Тем не менее в зеркало можно было хорошо разглядеть себя с ног до головы.

— Откуда у тебя такое зеркало?

— Осталось от отца.

Злата стояла, рассматривая себя, притрагивалась пальцами к своему лицу. Приподняла платье выше колен, полюбовалась ногами, повернулась, поглядела на себя сбоку.

Богуле за руку отвел ее от зеркала и усадил на постель, стал читать вслух одну из отцовских книг. Но подружку это не увлекло, она не переставала бросать взгляды в зеркало.

…Когда он привел ее в следующий раз, она снова с удовольствием принялась разглядывать себя. Теперь решила приподнять платье повыше, любуясь белыми ножками, которые плотно прижались одна к другой, как прижались они с Богуле щеками.

Подбоченившись и подражая балеринам, Злата изгибалась то влево, то вправо. Богуле подошел к ней и поцеловал.

— Какова? — спросила она, не отрывая глаз от своего отражения.

— Хороша! — откликнулся он и снова увел ее от зеркала.

Порылся в книгах, раскрыл одну из них. И снова она слушала невнимательно, обращая взгляд к деревянной раме.

…Оказавшись на чердаке в третий раз, Злата осматривала себя в зеркало, уже подняв платье выше пояса, странно взволнованная.

— Разденься совсем, полюбуйся на себя, — посоветовал Богуле, которому передалось волнение подруги.

— Ни к чему, — ответила она.

Но он уже раздевал ее, не обращая внимания на слабое сопротивление, тело девушки открылось ему, как распустившийся цветок солнцу. Богуле тоже сбросил одежду, и теперь они смотрелись в зеркало вдвоем. Оба дрожали от возбуждения. Кровь закипела во всем теле. Они прильнули друг к другу, и все поплыло у них перед глазами.

В отсутствие матери Богуле стал часто приводить Злату на чердак. Они становились перед зеркалом, обладавшим колдовской силой, и словно растворялись в волшебном стекле.

Внезапно Злата перестала приходить на свидания, не отзывалась на условный свист из сада. Ему казалось, что девушка не слышит, что ее нет дома, и он повсюду искал свою подругу — поднимался на холм, обходил поля. Тщетно. Юноша возвращался в сад, свистел, кидал камушки в окно комнаты Златы.

Целыми днями кружил он возле этого дома в надежде на встречу. Ему пришла мысль, что она больна. Собрав всю решимость, влюбленный вошел в дом. Злата, увидев его, сказала:

— Больше не приходи. — И повернулась, чтобы уйти.

Он схватил ее за руку, растерянный, изумленный.

— Почему?

Девушка молчала.

— Прошу тебя, скажи, почему? — молил он, сжимая ее пальцы.

— Родители увидели нас и запретили с тобой встречаться.

— Почему? — удивился он.

— Из-за твоей болезни…

Он вздрогнул и побледнел.

— У меня же все прошло. И по ночам я больше не вскакиваю. Правда-правда. Неужели ты мне не веришь? — Богуле погладил руку Златы, но она отдернула руку.

— Я не смею идти наперекор родителям, — сказала девушка и вся в слезах вернулась в дом.

Лицо Богуле исказила боль, закололо сердце, готовое разорваться.

Богуле лишился покоя, без конца приходил к дому Златы, но она не появлялась, искал ее повсюду, но напрасно. Отвергнутый влюбленный теперь бродил в одиночестве вокруг села, пересекал лесочки, заглядывал в сараи и овчарни, всюду, где бывал с любимой девушкой. Он чувствовал ее дыхание, иногда казалось — она рядом, и Богуле резко поворачивался, только рядом не было никого, и тень надежды исчезала… Он присаживался там, где они сидели когда-то вместе, закрывал глаза, и снова рождалась иллюзия близости — вот она, Злата, рядом, сидит, примолкнув, как примолкала в ожидании объятий и поцелуев…

Скоро юноша возненавидел свои маршруты: прогулки усиливали тоску, он словно расплачивался страданием за былые счастливые часы.

Сначала подруга часто являлась ему во сне, это смягчало боль, и Богуле считал сновидения лекарством. Ему грезилось, что любимая ждет его в поле, на ней платье, притягивающее отблески солнца. Вот она машет ему рукой, зовет. Он спешит к ней, прыгает через межи и кюветы, продирается сквозь высокие хлеба, через кустарники и не может приблизиться. Он просыпался разбитый и в полусне выходил из дому, взбирался на холм, смотрел в поле, откуда во сне она махала ему рукой, только наяву ничего не повторялось. Юноша одиноко стоял в растерянности, поникший от тоски.

В другой раз ему снилось, как он идет со Златой венчаться. Невеста в белом платье, с белым венцом на голове, на нем черный костюм отца, который Мил надевал по торжественным поводам — в праздники или когда шел на ученое собрание. Богуле костюм великоват, шляпа съезжает на глаза, и ее приходится то и дело поправлять. Он держит Злату за руку и видит у нее кольцо, которое подарил ей на лугу. Оно безобразное, блестящий камушек выпал, и пустое отверстие напоминает полость, оставшуюся после вырванного зуба или вытекшего глаза.

— А где камушек? — спрашивает Богуле с волнением.

— Растаял. Солнце растопило.

Богуле удивляется: неужели солнце могло растопить твердый камень?

…Вот юная пара стоит перед регистратором загса, ожидая, что он направит их под венец. А тот, посмотрев документы, говорит:

— Не могу вам разрешить венчаться, вы несовершеннолетние… Не хватает лет.

Жених и невеста расстроены.

— Мне лучше знать, совершеннолетний мой сын или нет, — вмешивается мать.

— Ваши утверждения не имеют законной силы, — отвечает регистратор. — Силу закона имеют только документы.

— Как это так? Выходит, наши слова ничего не значат? — возмущаются теперь обе мамаши. — Ведь мы произвели на свет своих детей, кому, как не нам, знать, сколько им лет!

— И хотел бы верить вам, да не имею права, — замечает регистратор. — Должен соблюдать закон…

Молодые люди видят, что их надежды рухнули, и плачут от разочарования. Богуле пробуждается на подушке, мокрой от слез…

Когда ему казалось, что Злата должна выйти на улицу, он был готов часами ждать этого момента, сидя у забора. Иногда удавалось увидеть ее, встать перед ней на дороге, прикоснуться к ее руке. Он клялся, что болезнь его прошла, что ничто уже не беспокоит его по ночам. Девушка молчала или, плача, говорила:

— Эта болезнь не проходит… Так сказал папа…

Богуле не терял надежды разубедить Злату, но однажды ее отец заметил его возле дома и крикнул:

— Еще раз увижу, что пристаешь к моей дочери, — прибью!..

Богуле перестал появляться около их дома, однако не оставил попыток встретить подругу на дороге, застать в поле. Он лелеял мечту, что она передумает, поверит ему, поймет, что поступает жестоко, раскается. И вернется их любовь, и снова потекут счастливые часы…

Он таил надежды до той самой встречи на сельской площади, когда, взяв Злату за руку, увидел, что кольца нет.

— Где твое кольцо? — спросил он.

— Выбросила! — крикнула она, отдернув руку.

«Проклятая!» — хотел он крикнуть в ответ, но сдержался, сжал губы, словно проглотил бранное слово. Он понимал, что оскорбление причинит боль и ей, и ему.

С этого момента надежда ушла.

В минуты отчаяния Богуле приходила мысль отомстить разлучнику — отцу Златы, даже убить его. Он строил планы, как осуществить свое намерение, какую гибель уготовить. Может, пробраться ночью в дом, пока ненавистный спит, и пристукнуть его? А как пробраться в дом? Может, встретить своего врага по пути в поле и выстрелить из засады? Только где взять пистолет? Не худо бы стукнуть его по голове топором или палкой. Но как бы это сделать половчее, чтобы ошеломить противника, не дать опомниться, упредить ответный удар? Богуле раздумывал, перебирал варианты — и не мог решиться.

Он старался выкинуть Злату из головы и из сердца, словно никогда ее и не знал, — не получалось. Пытался переключить свои мысли на другое, а они не слушались и устремлялись по прежнему руслу.

Все думы вертелись вокруг одного: «Как убедить Злату, что я выздоровел, больше не брожу по ночам? А если в кои-то веки и случается, то не беда. Разве я причинял кому-нибудь зло своими ночными прогулками? Доктор Татули говорит, что такая особенность свойственна многим людям, а некоторые и днем ведут себя как лунатики. Посмотришь — бодрствуют; приглядишься — шагают словно во сне, двигаются и действуют механически, а не по велению разума. Смотрят — и не видят. Слушают — и не понимают. Они где-то витают до тех пор, пока кто-нибудь не прикрикнет или, дернув за руку, не выведет из этого состояния».

И Богуле неутомимо искал желанных встреч. Однако мать Златы оборвала последнюю ниточку надежды. Столкнувшись с ним, она потребовала:

— Оставь в покое мою дочь, парень!

— Почему? — резко спросил он. — Я ее люблю!

— Не могу допустить, чтобы дочка умирала от беспокойства, пока ты ночами будешь шляться по крышам, — раздраженно ответила женщина. — Бывали случаи, когда такие, как ты, душили своих жен во сне… Бессознательно…

Отчаявшись, Богуле перестал стремиться к свиданию со Златой. Он подолгу сидел, запершись, на чердаке. Пытался читать, книги не шли на ум. Он раскрывал их и захлопывал, ставил на место. Ложился на постель, опять вставал, расхаживал взад-вперед по чердаку — и не мог обрести покоя. Зеркало повторяло его метания и словно подсказывало: садись, встань, шагай, закури, раздави сигарету ногой, схватись за голову, упрись локтями в стол, кусай губы. Не выдержав, Богуле схватил стул и швырнул в зеркало. Стекло разлетелось вдребезги, а он сел и долго не мог прийти в себя…

XXVIII

Наконец Кала понесла, и на этот раз, казалось, без обману. У Дукле от радости словно выросли крылья. Он часто прикасался к животу супруги, приникал к нему ухом, прислушивался: растет или не растет дитя? Не раз звал акушерку Венде осмотреть будущую мамашу, дать полезный совет. Акушерка наблюдала, как округляется живот Калы. Однако ее не покидало недоумение: а куда делся прежний, не родившийся ребенок? Неужели он растворился во чреве? Или то была ложная беременность — такое случается. Особенно у женщин, которые страстно мечтают о наследничке и принимают желаемое за реальное. Им кажется, что все признаки беременности присутствуют — боль в животе, ломота в пояснице, отвращение к некоторым кушаньям, непомерный аппетит к другим, тошнота, бессонница. Такие женщины иной раз видят то, чего нет, — как растет живот.

Когда подошли сроки рожать, у Калы начались уже знакомые муки: ее трясла лихорадка, от пронзительной боли хотелось рвать на себе волосы. Дукле испугался, как бы не повторилось беды, и вызвал доктора Татули. Тот, осмотрев женщину, распорядился отвезти ее в городскую больницу.

В больнице врачи не могли помочь ей разродиться и приняли решение прибегнуть к кесареву сечению. Так появился на свет живой и здоровый младенец. Во время операции хирурги были поражены: во чреве роженицы находился и давний плод. В результате внематочной беременности плод, развившись до определенного предела, погиб. Окружавшая его оболочка затвердела, словно скорлупа огромного яйца. А Кала не ощущала из-за своей тучности. Врачи определили уникальный случай как «литопедию»[30], которая при внематочной беременности случается крайне редко, и окаменевший эмбрион в оболочке был отправлен в медицинский институт для исследования.

Ребенок был такой крупный, что казалось, вот-вот встанет на ножки. У него даже был зубик, и, когда мать кормила его грудью, он пробовал кусаться.

Оправившись после родов, Кала вернулась домой и стала предметом общего внимания: к ней валили односельчане, которым было любопытно поглядеть на младенца с зубиком, выведать подробности об окаменевшем ребенке, извлеченном хирургами из ее тела. После затухшего вулкана Кала и ее ребенок стали самым волнующим событием в Дувалеце.

Ему на смену пришло другое: Богуле освободился от страха, который владел им после того, как довелось увидеть церковного старосту Андро в петле. Он стал смелым, решительным и поведал тайну самоубийства, рассказав о греховной связи между супругой Андро и Орушем — обжигателем извести. Люди были поражены, некоторые не верили. Однако сам Оруш как-то, будучи под хмельком, подтвердил слух.

— Да, правда. Так оно и было, — заявил он. — Только я все это затеял, чтобы помочь Андрице. Она меня упрашивала. Ведь у нее от Андро не было детей, а ей хотелось… Вдруг получится… Не верилось, что она бесплодная…

Открылся один секрет, начали открываться и другие. Жена Мила разломала сундучок покойного свекра, желая, чтобы в доме и следов не осталось от ненавистного старика. И вдруг среди разных мелочей увидела письмо, прочла его и окаменела. Илко писал:

«Не хочу уносить в могилу свою тайну. Лесоруб Методия Лечоский, тот, что похож на Мила, — тоже мой родной сын… Я уверен в этом не только из-за их сходства — на свете много людей, похожих друг на друга как две капли воды. (Сам встречал свои копии, даже пугался этих двойников.) Но с лесорубом Методией дело другое. В молодости я и его мать любили друг друга. Ее семья не соглашалась на такого зятя, как я, девушку выдали за другого, и я получил в жены другую. Скоро у моей бывшей возлюбленной родился ребенок. Его нарекли Методией по имени деда. Когда у меня в семье появился сын, мы тоже назвали его Методией, в честь его деда. Моя бывшая любовь знала, кто отец ее ребенка, и, конечно, скрывала это. Молчал и я. Когда я после странствий по свету вернулся в село, тайна эта стала меня мучить. Как-то сказал об этом матери Методии. Она заплакала: «Прошу тебя, не заикайся о том никому. Не разоряй мой дом…»

Пусть будет пухом земля покойнице! Она унесла секрет с собой в могилу, а я должен снять с души камень и сказать правду…»

Невестка Илко чуть не упала в обморок. Письмо она сожгла и после этого долго не могла прийти в себя.

Появились у нее и другие причины для беспокойства. Исчез Богуле. Его разыскивали повсюду, даже помогали местные власти, парня же словно след простыл. Мать чуть не лишилась рассудка. Шли дни, а не было ни сына, ни весточки от него. Лишь через месяц пришло письмо из Италии. Парень сообщал, что жив и здоров, что вместе с товарищем из школы-интерната тайком перешли границу и находятся в проверочном лагере. Есть намерение уехать в Америку.

Мать читала и перечитывала, на листок капали слезы. Было радостно, что сын нашелся живой и здоровый, одновременно было грустно, и в душе поднималась досада.

— Боже мой, — вздыхала женщина. — Я опасалась, что он пойдет по пути отца, а он избрал дорожку деда!

Богуле прислал письмо и Злате.

«…Сейчас я даже благодарен тебе за то, что ты пренебрегла мной и растоптала нашу любовь… Нет худа без добра!.. Желаю тебе счастья в браке.

Мой дед Илко говорил: «Двое добрых редко оказываются на одной перине». И еще он говорил: «Кто в жизни не встречался с бедой, у того пусто на душе…» Я выбрал себе возлюбленную — не девушку, а необъятную Землю…»

Злата разглядела на бумаге пятнышко крови. Ей вспомнилось, как они с Богуле, пробираясь сквозь кусты, исколов пальцы, слизывали друг у друга выступившие алые капли в знак верности. Девушка разразилась рыданиями.

Еще вдове Мила вручили конверт из научного общества, где состоял ее покойный супруг. Ученые мужи просили прислать им исследования Мила о взаимосвязи между характером человека и его походкой.

Она прочла это письмо и порвала, так же как порвала когда-то в клочья тетрадку «Veritas» с этой его теорией.

Словно вдогонку, прилетело письмо из-за моря — от дирекции Бристольского кладбища. Было оно адресовано Илко. Англичане спрашивали: желает ли адресат продлить договор с администрацией кладбища? В свое время там было оставлено место для двоих: господина Илко и госпожи Анны, ныне покойной. Теперь срок договора истек… Участок на Бристольском погосте Илко покупал вместе с леди Анной, она так полюбила его, что не желала расставаться даже в ином мире. К сожалению, гибель комнатных птиц леди разрушила эту вечную любовь.

— Господи! — вскрикнула вдова Мила. — Старик и после смерти не хочет оставить меня в покое. — И она вернула письмо почтальону, посоветовав: «Пусть его поищут на том свете!»

Почтальон изредка заходил и в дом обжигателя извести Оруша, принося ему письма от брата Тане. Тот продолжал предостерегать:

«Не забывайте, что вулкан всегда остается коварным зверем, даже если дым прекратился. Он может начать извергаться именно тогда, когда люди этого меньше всего ждут…»

Оруш, не распечатывая, бросал эти наводящие тоску послания в печку.

Тане писал еще долго, наконец перестал. Прошел слух, что его убило молнией. Правда, она, не задев, ударила в землю, но от испуга у него случился разрыв сердца. И люди заключили: видно, смерть уже шла следом, только Тане не ведал, где догонит…

Переполошил село лавочник Цветко. Супруга его скончалась, измученная неотвязными думами о сыне. А сам он закрыл свое торговое заведение. «Пусть все катится к дьяволу! — заявил он. — Мне не для кого больше работать!» И пошел бродить по окрестностям. Люди встречали его за селом, он приходил к церковной ограде, которую построил вместе с женой, стучал по ней киркой — хотел разрушить. Снимал шапку, закидывал голову и, глядя в небо, богохульствовал: «Господи! Пусть будет проклято имя твое! Знал бы наперед, не тебе, а самому Сатане обещал бы сына!»

Вот такие события случились в Дувалеце после того, как над вулканом исчез дым. Скинув тяжкое бремя страха и опасений, люди дышали спокойно, беспечно; груз, который долго давил на душу, больше не омрачал им жизнь. Жители Дувалеца словно выздоравливали от опасной болезни. Ушли в прошлое бессонница, головные боли и тревоги.

И сама природа успокоилась, избавила людей от крайностей: знойных лет и лютых зим, бешеных ветров и проливных дождей. Небо, угрожающе нависавшее над крышами и над головами людей, стало иным — приветливым. Пропали устрашающие тени, которые отбрасывал дым, извиваясь над селом и заползая в души людей.

Шло время, и размеренная жизнь без мук неизвестности и напряжения, которые порождал в душах вулкан, уже казалась монотонной и однообразной.

Но успокоение было неполным. При самом малом колебании почвы все обитатели Дувалеца обращали взгляды на гору, к дувалу, и взывали к богу: «Сделай так, чтобы прошлое не повторилось!»

Мариан Рожанц ЛЮБОВЬ

Marjan Rožanc

Ljubezen

Ljubljana, 1979


Перевод со словенского Н. Масленниковой

Редактор Н. Кореневская

ПРОЛОГ

Пришла пора рассказать. Ведь рано или поздно любовь приносит свои плоды. Пожалуй, только воспоминания обладают этим особенным качеством — дремать в человеке, точно семена, годами, затем вдруг пробудиться и обернуться зрелым плодом, которому мы обязаны — хотим того или нет — дать собственную, самостоятельную жизнь.

Предвижу, что меня будут осуждать — живые и мертвые. За слепоту. А прежде всего за сентиментальность и наивность, ведь вы, взрослые, не могли в то время жить свободно, беззаботно, отдаваясь чувству, как я, ребенок. И вы по-своему правы. Но я, бывает, благодарю слепую судьбу, что в то военное время был ребенком, ведь это от многого защищало меня, мне не нужно было принимать серьезных решений, никто не заставлял меня это делать ни лицемерными уговорами, ни пистолетом, приставленным к затылку. Все это правда. Однако правда и то, что мир ребенка, отношение к людям, детское восприятие событий тоже реальность и теперь ею невозможно пренебречь. Разве дети не составляют часть человечества?

Вы скажете: «Твой рассказ необъективен». Но что такое объективность? Точка зрения взрослых? Возможно, лишь некоторых из них — самых сильных, всемогущих? И где искать истину — в людях, их поступках или, может быть, в чем-то еще? Решайте сами! А я для себя уже решил. Собственно говоря, распорядилась судьба — война началась, когда мне было одиннадцать лет, а закончилась в мои пятнадцать.

Я уже об этом рассказывал. В моих первых новеллах о жизни пронырливых и шаловливых мальчишек военных лет, новеллы публиковались в журналах и еженедельниках, а потом составили книгу. Но в основном это были юморески, они создавались с позиций зрелого, разумного человека, который как бы отстраненно, с высоты времени, снисходительно и высокомерно посмеивается над испепелявшими его некогда страстями и не слишком серьезно относится к событиям прошлого. Вымысел, подделка. Я, конечно, не утверждаю, что данное сочинение по сравнению с прежними является более совершенным литературным произведением, которое написано образцовым стилем, имеет развитый сюжет, необходимую экспозицию, завязку, драматическую кульминацию и развязку. Нет, я не считаю эту книгу вершиной художественного слова… Ничего подобного. Это повесть, не более того. Быть может, повесть о любви.

О какой же любви пойдет речь? По кому, как говорится, я сходил с ума? По гимнастам из «Сокола», с Водмата и Табора, по танцовщикам из кафе «У Малисса», которых в свое время разогнала полиция, по всем без исключения активистам, интернированным и партизанам: по Борису Прелчу, Винко Почервину, Милану Смоле, Тоне Фрасу и Людвику Фрасу, Эди Рожичу и Павлу Балоху. Коммунистов я тоже любил. Любил пятерых конспираторов, которые собирались в кафе Ласана, что за химической фабрикой: Здравко Маркича, Радо Когоя, Фрица Бежана, Зорку Окретич и Тину Корошец. Любил приходских прихлебал из Салезианского дома и членов юношеских комитетов, которые позже стали белогардистами и домобранами[31]: Цирила Шкоберне и Метода Шкоберне, обоих Межнаров — Само и Бориса, Преков — Лойзе, Янеза и Йоже, а также младшего Прека, Павле. Я любил доносчиков, провокаторов из домобранов, неудавшихся студентов, Стане Коленча и Марко Селана, еще больше мне нравилась сестра Марко, барышня Мария. Я любил предателей словенского народа — Карла Шерая, Водника Янеза и Менарта Битежника по прозвищу Попугайчик, но любил и Франца Безлая по прозвищу Франт, который их ликвидировал. Я любил неприкаянного Ладо Рожича. Я любил итальянского солдата Марио Белардини, любил учителя итальянского языка из гимназии на Веговой улице, фашиста Луиджи Меласси, любил весь итальянский гренадерский офицерский хор из казармы На Полянах и одного безымянного итальянского солдата, по всей вероятности из Калабрии. Я любил трех солдатских потаскух: уличную девку Францку Тратарову, тех, что покрасивее, — высокомерных Милену Кракар и балерину Валерию.

Почему я любил таких разных людей? Да потому, что был ребенком, чье сердце распахнуто настежь. Винко Почервина — просто оттого, что тысячу раз слышал, что и он любит меня, Здравко Маркича, за то, что, обладая, как пылкий коммунист, даром убеждать, уверял меня, что плотская любовь между девушкой и юношей не грех, а, наоборот, вершина союза мужчины и женщины; любил Милана Бассина: он был самым неловким причетником, господин Урбанек частенько во время обедни выгонял его из церкви, но ведь это был и самый одержимый футболист в Кодельево и в Зеленой Яме; Тоне Фраса — он имел смелость в любую минуту, где угодно закричать во весь голос: «Да здравствует Россия!»; Францку Тратарову — она так вдохновенно и неутомимо делала свое дело, что распутство походило на привычное самобичевание; итальянского солдата Марио Белардини — он сделал Марице Почкай самого красивого ребенка в Зеленой Яме, да еще подарил ей граммофон с пластинками, под которые все предместье плясало по праздникам; калабрийца — он был самым замухрышистым среди итальянских солдат, терпеливо ожидавших своей очереди к Францке, самый замызганный и самый терпеливый, впрочем, он так и не дождался своего. А почему я любил Эди Рожича, Цирила Шкоберне, Бориса Прелча и Милену Кракар, этих четверых больше всех, почему я любил их, я и сам не знаю.

Я спрашиваю себя, были ли вообще у меня враги? Разве что рыжебородый деспотичный карабинер из Фриуля, но его я, пожалуй, больше боялся, чем ненавидел: у меня не было уверенности, что именно он и есть тот дикарь, который убил Милана Смоле, и ни тогда, ни позже мне не удалось ничего узнать об этом. Возможно, я относился враждебно к Винко Тержану, он оставил Ленке Шкоберне двойняшек и сгинул, как последний трус, черт знает куда, не было его ни среди партизан, ни в числе белогардистов. Да и мать я не слишком любил, что вполне естественно для подростка, склонного болтаться по улицам: мне не очень-то нравилось, когда меня упрекали в глупостях, которые я делал, или же наступали на пятки. Но враждовать — по-настоящему ни с кем я не враждовал. Я любил даже Ивону Крамар и Зору Кранец, из-за которых мне частенько доставалось, хотя и понапрасну.

Эти девушки, первая — ученица торгового техникума, вторая — гимназистка, всю войну самозабвенно просидели над годовыми подшивками довоенного загребского киножурнала, Не отрываясь, они любовались фотографиями актеров и актрис и с журналами за пазухой порхали как пташки по Безеншковой улице из одной мансарды в другую. У них были свои кумиры: Дон Амек, Роберт Тейлор, Карола Ломбард, Элис Фэй, Митци Гейнор, Лоретта Янг, Кэри Грант, Тиррон Пауэр… К этому англосаксонскому перечню красавцев и красавиц я мог безнаказанно прибавить еще какого-нибудь француза или француженку, скажем Мишель Морган, Жан-Пьера Омона и Симону Симон, но не дай бог упомянуть Сибиллу Смит, Марику Рокк, Вернера Дитриха, Кристину Зодербаум, Мари Дени, Освальда Валенти или Амедео Наццари. Ах, эти итальянцы и немцы такие приторные, такие противные… Я раздражал девчонок еще сильнее, если напоминал о фильме, шедшем тогда на экране, например о «Военном пилоте» Лючано Серра, «Ночи мщения» и тому подобном. Нет, они не кипятились, лишь страдальчески закатывали глаза, и не оттого, что речь шла о сюжете итальянской или немецкой картины; все решительно киноистории казались им смертельно скучными. Их интересовали только актеры и актрисы. Они могли часами говорить о сдержанной улыбке Фрэншота Тона, который никогда не показывает зубы, о его тонких, подвижных губах, особенно о правом уголке, где якобы таилось главное очарование его улыбки. В том же духе — о бровях Тиррона Пауэра, о живом, открытом взгляде Элис Фэй, о фигуре Каролы Ломбард, самой красивой женщины на свете, которая именно на высоких каблуках умеет подчеркнуть красоту каждой части своего тела: груди, бедер, ног. Постепенно девчонки превратились в карикатуры на киноактрис, которыми они себя воображали, у них даже походка изменилась, из-за чрезмерного жеманства они стали предметом насмешек зеленоямских парней. Обеим приходилось нелегко, стоило им, оторвавшись от журналов, отправиться куда-нибудь по просьбе родителей, скажем в пекарню или магазин. Ивона Крамар, которая свою мать Аницу называла не иначе как Ann, всякий раз скрещивала на груди руки и умоляла: «Ann, я очень прошу тебя никогда никуда меня не посылать!» Выйдя из дома, они обычно просили меня сопровождать их: в мальчишеском обществе они чувствовали себя под защитой, вели себя более непринужденно, а потому и парни были не столь ядовитыми. Впрочем, девицы не испытывали ко мне особой благодарности и, шагая рядом со мной по мостовой, требовали:

«Давай-ка иди по краю тротуара, будешь казаться чуть повыше».

«Не идти же мне на цыпочках», — огрызался я.

«До первого угла можно и потрудиться».

Насмешки насмешками, но среди парней всегда находится какой-нибудь Эди Рожич или кто-то еще, кому втайне даже нравились их причуды, кто украдкой мечтал взлететь высоко-высоко, прямо к их мансардам, и писал им записочки. Получив очередное послание, избранница тотчас прибегала к моей матери за доверительным советом. Я в таких случаях всегда находил предлог быть поблизости, пока записка переходила над столом из рук в руки и женщины вполголоса разгадывали скрытый смысл фраз.

Когда взволнованной гостьей была Зора, которая изучала в гимназии французский, она во время чтения письма хоть раз да восклицала: «Mais, c’est incroyable!»[32] Я не мог сдержаться и передразнивал ее: «Mais, c’est incroyable!» И сейчас же получал от матери по губам.

Когда же счастливой обладательницей письма была Ивона, которая в торговом техникуме, к своему великому сожалению, изучала немецкий, непременно раздавалось: «Aber so was?»[33] «Aber so was?» — тут же вторил я, поскольку не мог совладать с собой.

Мать молниеносно выбрасывала руку и кончиками пальцев так сильно шлепала меня по верхней губе, что ломило челюсть, а губа бесстыдно раздувалась и походила на рыльце.

Однако это давно уже не пролог. Но еще и не повесть, которую я обещал рассказать.

I

Когда-то в Зеленой Яме была компания, по вечерам она собиралась на углу Безеншковой и Звездной под фонарем, свет попадал и в нашу подвальную комнату, потому-то, наверное, в детстве я был, как говорится, немного со странностями. Утром и после обеда ребята рассеивались по школам и службам по всему городу; на обратном пути одни заворачивали на летнюю гимнастическую площадку «Сокола» в Водмат или на Табор, другие в Дом святого Винцента в Зеленой Яме или в Салезианский дом в Кодельево, третьи шли прямиком на футбольное поле за Колинским, гоняли там мяч или выделывали разные спортивные трюки. И только после ужина все появлялись на улицах, сперва у своих ворот, усталые, еще вялые, руки в карманах брюк, переполненные впечатлениями прошедшего дня, победами и обидами, которые каждый поначалу переваривал в одиночку. Оно и понятно: ведь то, что вдалбливал староста «Сокола» на летней гимнастической площадке, сильно отличалось от того, что твердили капелланы в Доме святого Винцента или салезианцы в своем Доме, а третьим — Фриц Бежан и Миро Перч в перерывах между тренировками на поле за Колинским. Впрочем, с наступлением сумерек приобретенные за день знания быстро испарялись. Компания состояла главным образом из школьников, практикантов, приказчиков, подмастерьев — детей служащих трамвайного парка, железнодорожников и рабочих химической фабрики, от которых зимой пахло фасолью и моченой репой, а летом их желудки разъедал противный ячменный кофе. Их объединяло желание поднять настроение, нетерпенье, мальчишеская жажда возмужания, и вот уже руки вынуты из карманов, ребята направляются к фонарю. Они сходились, и тут же раздавался смех, а затем начиналось самое сокровенное, самое дорогое, самое волнующее — доверительный мальчишеский разговор, которому не было конца и края. Позже, почти ночью, приходили Иван Пипп с гитарой и его Санчо Панса Алберт Кариж: стоило Алберту поприветствовать всех своим звонким баритоном, стоило Ивану забренчать на своей гитаре, тронуть хотя бы одну струну, ребята, как по команде, выстраивались цепочкой во всю ширину улицы, затягивали песню и шли потихоньку до конца Звездной, которая выходила в поле, а потом так же медленно возвращались к фонарю на перекрестке. Может быть, эти серенады предназначались девчонкам, томившимся в своих мансардах, мол, мы опять здесь, такие же неприкаянные, как и вы, но уверен: больше всех радовался пению я и прочая малышня, которая давно должна была быть в постели, а тут вдруг оказывалась причастной к бурлящей жизни. Правда, любовных песен ребята не пели, нет, в основном они распевали куплеты, в те времена исполнявшиеся комиками Ежиком и Йожеком на сцене Клуба пенсионеров на Миклошичевой улице. Поначалу песенки были как бы знакомством с большим, далеким миром и за сердце не брали: в них говорилось о финансовом банкротстве промышленника Кругера, о беспощадном сердце несравненной Греты Гарбо… Потом звучали более близкие мотивы о «Люблянице, протухшей речке, что триста лет уже смердит», «о несчастной бродячей собаке в наморднике», о «постных днях», а когда Гитлер занял Чехословакию, куплеты превратились в острые частушки. Такие боевые, что у меня по телу пробегал озноб, от волнения я не запоминал слов и теперь помню лишь наш, словенский лирический припев:

«А лю-лю-лю-бовь победит стократ,
а лю-лю-лю-бовь — это наш протекторат».
И все-таки не пение собирало их вместе. Самыми чудесными были те неуловимые мгновения, когда ребята стояли под фонарем тесно сбившейся кучкой и доверительно болтали. Много раз я пытался к ним приблизиться, уловить хотя бы одну-две фразы, но меня всегда заворачивали уже с середины улицы: «Спать, мелюзга!»

Только однажды мне удалось подобраться к ним: я обошел дом Есенковых и огородом прокрался к телеграфному столбу, на котором болталась электрическая лампочка, присел на корточки, затаил дыхание и замер.

Говорил Павле Балох:

— Об этой парикмахерше, пожалуй, проще всего рассказать Тоне.

— Вы издеваетесь, ребята? — ответил Тоне Фрас. — Скажу только, бабенка недурна. А прическа там у нее такая замысловатая и пышная, что стоит посмотреть.

Этого было достаточно, чтобы я остался сидеть, скорчившись, не дыша.

— Разве у женщин и между ног растут волосы? — вырвалось у меня.

— Их там больше, чем у тебя на голове, — отрезал Борис Прелч.

Остальные сначала засмеялись, потом захлопали в ладоши прямо перед моим носом:

— Исчезни, козявка!

— Когда он только успел подкрасться так близко? — удивился кто-то, и это было последнее, что я слышал, убегая, даже голоса не узнал. А парни еще долго откровенничали.

Вот такой за год до прихода итальянцев была компания ребят, на которую мы, мальчишки, смотрели с нескрываемой завистью, исполненные ревности и нетерпения: когда же мы подрастем и наконец присоединимся, когда наденем длинные брюки и пиджак, считавшийся в то время чем-то шикарным, когда у нас под мышками и в паху волосы станут жестче, а писклявые голоса хоть немного огрубеют. Словом, было чему завидовать.

Конечно, парни отличались друг от друга, те, что помоложе, от тех, что постарше. Трое Преков — Лойзе, Янез и Йоже — не принадлежали к этой компании и демонстративно носили униформу клерикальной молодежи: шапочки горцев с перьями и широкие бриджи, которые смешно нависали над белыми носками. Преки были самой зажиточной семьей в Зеленой Яме. Фасад дома, в котором они жили, был украшен большой копией «Сеятеля»Грохара[34], картину обрамляли словенские народные орнаменты, гвоздики и аспарагусы, ощущение уюта усиливал запах свежеиспеченного хлеба и ватрушек, доносившийся из их пекарни. Старик Прек любому в Зеленой Яме давал хлеб под честное слово или даже даром.

Другая группа молодежи — говорили, что они коммунисты, — Здравко Маркич, Фриц Бежан, Радо Когой, Зора Окретич и Тина Корошец — держалась обособленно. Собирались они обычно у кафе Лассана за химической фабрикой, хотя иногда заглядывали и под фонарь и секретничали вместе с остальными. Компания эта вызывала любопытство не только у нас, детей, но и у взрослых, поскольку никто толком не знал, что такое коммунисты. Среди ребят были «соколы» и «орлы», и каждый раз, когда они, готовясь поиграть в футбол, делились на команды, то делали это по своей «птичьей» принадлежности. Иногда они устраивали эстафету, бегали по квадрату улиц, опоясывающих зеленоямские дома. Последним в команде «соколов», которая обычно побеждала, бежал гибкий и быстроногий Борис Прелч, всегда в белых трусах и белой майке, в белых носках и даже в белых тапочках. Он воображал себя Джесси Оуэнсом[35], между тем все без исключения считали его гитлеровцем[36]. Однако Борис (он, очевидно, страдал из-за своего маленького роста и поэтому не упускал случая принарядиться) не принимал это близко к сердцу, на финише он победоносно подкидывал эстафетную палочку высоко над крышами. Побежденных постоянные поражения не слишком огорчали, после соревнований они не отказывались пойти вместе с «соколами» в ресторан Смоле на Люблянской улице и помериться там силами в кегельбане.

Так текла жизнь до начала итальянской оккупации, когда после взрывов гнева и обид Зеленая Яма заговорщицки притихла, замерла. Тогда же симпатичная компания зеленоямских парней стала потихоньку разваливаться, распадаться, у каждого неожиданно появились свои дела и проблемы. Причин для этого было много, правда мелких, почти незаметных, но неотступных и неотвратимых, как чума. Каждый в те решающие мгновения призадумался, ушел в себя… Да и капеллан, и «соколы», и коммунисты у Лассана — все, конечно, способствовали этому разделению. Вдруг все они, как один, стали чертовски сознательными словенцами, пламенными патриотами и с пылом, а то и с помощью всяческих ухищрений начали растаскивать ребят в разные стороны. Если раньше общество девы Марии было затеей для девчонок, которой парни сторонились, то теперь участие в мероприятиях конгрегации не было для них постыдным: в Доме святого Винцента открылся театральный кружок и смешанный певческий хор, там сложилась компания парней и девчонок, которые в перерывах между развлечениями «служили народу». Нечто похожее происходило и в Салезианском доме. Парни задерживались там много дольше, чем прежде, даже мой отец, санитар городской больницы, в один прекрасный день перешел на службу к салезианцам, в терапевтическое отделение, и по вечерам уже не спешил домой. В людях появилась скрытность, напряженность. Парни, правда, по вечерам еще собирались на улице, однако уже меньшими группками и ближе к своим домам: один на углу Люблянской и Средишкой, другие — на углу Товарнишкой и Звездной улиц, предпочитая темноту освещенным местам. Иногда они в прежнем составе сходились под нашим фонарем, но былого веселья как не бывало, и если у них не находилось других дел, то в восемь их разгонял комендантский час. Теперь было не до разговоров и не до песен. Однажды зеленоямские улицы оказались устланы листовками с серпами, молотами и красными звездочками, и после этого молодежные сходки заканчивались уже в пять или шесть вечера: в Зеленую Яму мчался на велосипедах патруль карабинеров, трое запыхавшихся итальянцев рьяно разгоняли парней по домам, а иногда даже вбегали вслед за ними в сени. Особенно отличался рыжий фриулец, он сразу и с удовольствием выбирал себе жертву, то Тоне Фраса, то еще кого, хватал парня за рубашку, приставлял к горлу пистолет и с усердием начинал запихивать в глотку смятую листовку. В его руках я впервые увидел пистолет без кобуры (раньше я считал, что это просто гиря, для чего-то засунутая в кожаную коробку), и при виде смертоносного железа у меня по телу забегали мурашки, будто подул ледяной ветер; подобное ощущение — страха, значительности происходящего и холода — я испытывал, только входя в церковь. От ужаса у меня помутилось в голове. Компания, за которой я несколько лет ревниво подглядывал, разговоры которой я долгими вечерами подслушивал, почти больной от неутоленного любопытства, распадалась на моих глазах — раньше, чем мне удалось хоть на мгновение слиться с нею и насладиться ее упоительной мужественностью. Мне казалось, что леденящий, смертоносный ветер, исходивший от пистолета карабинера, так и не стих, он дул, стремясь заковать в лед всю Зеленую Яму. Я вдруг начал носиться по городу, как собака, сорвавшаяся с цепи; я приставал то к одному, то к другому парню, то к Цирилу Шкоберне, то к Борису Прелчу, навязывался всем по очереди и всем подряд вешался на шею и — что самое печальное — попадал легкомысленно и малодушно под влияние то одного, то другого. Чего только я не предпринимал, чтобы предотвратить катастрофу, пытаясь соединить распавшиеся звенья, согреть своим мальчишеским пылом то, что почти оледенело. Я колол дрова Винко Почервину; чистил ботинки Войко Шлаймару, настоящие мужские полуботинки с залатанными носками, я гордился этими башмаками больше, чем он сам; Тоне Фрасу, помощнику мясника, помогал разносить мясо; сопровождал Эди Рожича по стройкам Любляны, когда он носил обед отцу, рабочему-строителю, пока не дослужился до того, что в полдень один, уже без Эди, громыхал котелками по городу; Янезу Штрусу я вскопал все грядки; со Стефаном Вижинтином ходил к вечерне в церковь святого Семейства в Моштах… Все это и еще многое я делал, пока вконец не обессилел, и однажды утром вновь появился в своей школе на Залошкой улице, представ перед учительницей в довольно жалком виде.

Пришлось мне, неудовлетворенному, ограничиться собственными и ближними дворами, случайными встречами… И тогда я с удивлением обнаружил, что давно уже влюблен в двух соседских парней, Рожичей — Эдварда и Ладислава. Они были лет на пять старше меня, жили рядом в подвале, еще ниже, чем мы, — старуха Рожич взбиралась на сундук, чтобы открыть окно на кухне. В придачу у них был неграмотный, вспыльчивый, часто сидевший без работы отец, который избивал их до полусмерти железной кочергой. Случаю было угодно, чтобы именно эти ребята помогли мне вновь ощутить вкус к жизни: дело в том, что Эди Рожич был первым парнем в Зеленой Яме, которого арестовали итальянские карабинеры.

Среди сверстников Эди слыл простаком, над ним подшучивали, но всегда любого насмешника обезоруживали его добродушие, незлобивость и увлеченность. У него были густые черные сальные волосы, которые он мог расчесать только под водопроводным краном, смуглая кожа китайца и нос Сирано, во рту на месте передних зубов темнели щербины. Несмотря на это, он охотно, не боясь насмешек, хохотал, причем смех вырывался откуда-то из глубины утробы, из легких, из живота, который он постоянно поглаживал, чем выдавал некоторое смущение. Эди всегда ходил голодный и съедал все, что попадалось под руку, после обеда и ужина он, ничуть не стыдясь, подбирал остатки пищи по кухням Зеленой Ямы, куда его специально для этого приглашали. Он постоянно был оживлен, переполнен какими-то планами, которые обсуждал во всеуслышание и которые неизменно оборачивались поражениями и разочарованиями. На лице и руках Эди чернели синяки и ссадины, следы отцовской кочерги, — короче, в его облике было что-то от трагикомического персонажа. Стоило мне напомнить о нем моей матери или Кристине Бизьяк (у нее было трое маленьких детей и забот по горло), как у них сразу же наворачивались слезы на глаза.

Однажды его занесло на Целовецкую улицу, где на стадионе «Иллирия» он мельком увидел игравшую в теннис Пипси Майер, дочь коммерсанта-еврея с Тримостовья, — потом он год с гаком мечтал только о ней. Неделю перед праздником Всех святых Эди возил песок на Светокришском кладбище, чистил и украшал могилы, ему удалось немного подзаработать, и после он месяцами говорил о костюме, который-де уже шьется у портного в городе и которым он заткнет за пояс всех щеголей. Когда же наконец в Вербное воскресенье сорок первого года он показался в костюме из зеленого твида в коричневую клетку — модно скроенный пиджак и бриджи, — Зеленая Яма чуть не лопнула со смеху, хотя это и случилось во время налета немецкой авиации. Но Эди уже манили новые цели: во-первых, наручные водонепроницаемые часы, во-вторых, мопед фабрики «Puch». Тогда он учился на слесаря у Ханзи Шлаймара, мастерская которого помещалась в конце Безеншковой улицы, там он усердно халтурил, хотя у него были и другие способы разжиться деньгами. У Ханзи собирались мастера-ремесленники, собутыльники, любители повеселиться, и Эди в их присутствии на спор глотал насекомых. У него были свои расценки: муху он съедал за динар, паука за два, навозную муху, которой нет в современных английских уборных, но хватало в выгребных туалетах, — за три динара. Гости расставались с монетами, надрываясь от смеха. «Этот парень не останется без куска хлеба, — говорили они. — Даже и в худшие, чем теперь, времена».

— Пусть оборжутся, — говорил Эди. — С двумя динарами я отправлюсь в молочную, закажу полкраюхи хлеба и кринку простокваши. — При этом он простодушно смеялся своим утробным смехом и довольно поглаживал себя по животу.

На мое счастье, он по-прежнему в обеденный перерыв носил пищу отцу, и я мог время от времени за ним увязаться. Правда, каждый раз всю дорогу меня мучил страх: как-то встретит нас его отец?

— Что это у тебя под глазом? — спрашивал я.

Я имел в виду синяк.

— Это еще с прошлой недели, — пояснял Эди. — Теперь он так наловчился, что бьет в самые чувствительные места.

— Значит, он уже давно не колотил тебя?

— Да, давно, правда, вчера досталось… Я опять учил его читать, а когда какая-нибудь буква не идет ему в голову, он бесится как дьявол.

— Что же будет сегодня?

— Не знаю, — отвечал Эди. — Кастрюли полны доверху, поэтому он не подумает, что по дороге я что-то съел.

Быстренько накормив его отца, мы исчезали со стройки и опять дышали полной грудью, прогуливались. Корзину с пустыми кастрюлями Эди отдавал мне.

— Слушай, — говорил он, — а не пройтись ли нам вверх по Целовецкой до теннисных кортов. Там я мог бы собирать мячи и хорошо бы заработал.

— Я думал, мы заглянем в больницу к моему отцу. У него должно остаться что-нибудь от обеда.

— Пожалуй, — соглашался Эди, — а на Целовецкую сходим завтра.

За Любляницей через ворота мы проходили в больницу и стучали в окошко проходной терапевтического отделения; отец выглядывал, предлагал нам обойти здание и заглянуть в подсобку, где на полке нас ждал сверток с остатками от обеда больных и врачей. На улице мы сразу же разворачивали его: я брал себе только печенье, а все остальное вместе с засаленной бумагой, выскальзывающей из рук, протягивал Эди.

— Ты что, правда не будешь мясо? — спрашивал он меня.

Я кивал.

— Для меня оно слишком жирное. Меня уже от него рвало.

— Ну-ну, — довольно говорил Эди. — Не знаю, что будет, когда ты приохотишься к мясу.

— Не беспокойся, это не скоро случится.

— Не будешь есть мясо — не станешь мужиком.

— Знаю, — вторил я ему огорченно, — но ничего не поделаешь. О колбасе я и думать не могу. Эти кусочки сала, которых полно в рубленом мясе, для моего желудка хуже отравы.

— Это, конечно, из-за того, — со знанием дела рассуждал Эди, — что у вас на ужин всегда только кофе и хлеб. У тебя нетренированный желудок, и еще долго так будет.

Поглощая омлет, он поднимался на цыпочки и взмахивал рукой, как при подаче мяча.

— Я должен научиться играть в теннис. Я уверен, будь у меня настоящая ракетка, я бы расправился со всеми этими господами на кортах около Цекинового замка за неделю.

— Конечно, — поддакнул я, — вот только не знаю, смог бы ты обогнать Бориса Прелча, он же как молния.

— Это барахло-то! — оторопел Эди. — Да брось ты, настоящая теннисная ракетка стоит больше, чем он.

Я посмотрел, как ловко он, несмотря на отсутствие зубов, обдирает мясо с костей и облизывается, и сказал:

— Надеюсь, сегодня ты уже не будешь поедать мух.

— А почему бы нет? — удивился он. — Ведь я ем их не потому, что голоден, а ради заработка. Деньги теперь мне нужны, как никогда. Я должен купить не только часы, мопед, но и теннисное снаряжение, и ракетку — и как можно скорее.

Такие разговоры и планы в то время были еще возможны. В первые месяцы оккупации итальянцы вели себя как предприимчивые торговцы, которые принесли с собой в Любляну, на ее улицы и площади, ярмарочную сутолоку. Их набилось столько, военных и гражданских, оживленных, шумных, что город с его узкими улочками просто задыхался. У кондитерских и кафе, точно перед цирковым шатром или спортивным тиром, переполненные трамваи с трудом пробивали себе дорогу, то и дело раздавались звонки, что еще больше усиливало суматоху, люди выпрыгивали прямо на ходу, висели на подножках. Кричали и пели на каждом углу, особенно там, где мороженщик, которых развелось, словно грибов после дождя, останавливал свою тележку. Перед кинотеатрами извивались бесконечные очереди черных рубашек и зеленых альпийских шапочек, все заборы, стены и витрины были облеплены киноафишами, с которых улыбались Мари Дени, Алида Валли, Фоско Гьячетти, Амедео Наццари… Я уже не говорю о граммофонах, которыми итальянцы наводнили город, обеспечив музыкальное сопровождение всему этому шуму и гаму, из казарм и домов, занятых итальянцами, рвались арии знаменитых певцов — Бенджамино Джильи и других.

Эта перемена в Любляне, до тех пор спокойной и тихой, должна была иметь свой предел. И он настал: им оказалась «Fiera di Lubiana» — большая люблянская ярмарка, которая раскинулась на старой торговой площади за каштанами парка Тиволи, недалеко от Целовецкой улицы. В город, и без того переполненный, ринулись итальянки, торговки и их помощницы. Целыми днями они сидели или стояли у витрин и палаток, а вечером гуляли по городу, поднимая на ноги солдатню. И какие это были дамочки, какое лакомство, все эти миланки, римлянки, туринки, вдруг покинувшие свои огромные города и очутившиеся у нас в провинции! Все на высоких каблуках, в шелковых чулках с темным швом, который делал ноги еще стройнее, все кокетливо подкрашенные, шумные, стреляющие глазами. Они волновали даже нас, подростков, стремившихся привлечь к себе их внимание шалостями и мелкими кражами с лотков; обычно мы откручивали краны на временных фонтанах, тугая струя воды взлетала высоко в небо и неожиданно падала на женщин как дождик, очень здорово, если это случалось, когда они кокетничали с мужчинами. Тут, конечно, раздавался крик, мы давали деру, а они бегали за нами между ларьками на своих высоких пробковых каблуках, падали, разбивая в кровь колени, и сочно, по-итальянски, ругались.

Эди, ясное дело, рвался на ярмарку. В воскресенье мой брат Берти, большой авантюрист, неистощимый на проказы, встал чуть свет, вытащил из постели Эди и Ладо, к ним присоединился и Вое Есенков. Вчетвером они улизнули из Зеленой Ямы, прежде чем я проснулся, долго не мог я им этого простить, хотя давно уже почти свыкся с тем, что самые главные подвиги совершаются без меня. Все утро я томился, с нетерпением ожидая их возвращения, мне до смерти хотелось узнать, какова будет добыча, пусть даже это будут только рекламные проспекты.

Вернулись они часа в два — мы, Рожичи и Есенковы уже пообедали, — вернулись втроем: Ладо, Вое и мой брат, бледные, посеревшие и с пустыми руками. Заговорили лишь в подвале у Рожичей, когда уселись на большой кованый сундук под окном, прижавшись друг к другу, как обвиняемые перед судом.

Эди забрали карабинеры. Нет, его схватили не на ярмарке и вовсе не из-за того, что он там что-то стянул или сделал какую-нибудь глупость. На ярмарке они задержались и решили ехать домой на трамвае. Около железнодорожного вокзала трамвай, как обычно, остановился, именно в этот момент мимо на велосипеде проезжал Тоне Фрас; за спиной у него висел тяжелый мясницкий топор, ехал он, как ездят все мясники: пятки на педалях, колени широко разведены — это смешило не только Зеленую Яму, но и всю Любляну. Ребята захохотали и стали стучать в окно, чтобы привлечь его внимание, тут-то к Эди, как к самому старшему и самому высокому, подошел один из карабинеров, находившихся в вагоне, и схватил его за локоть. Он потребовал у Эди удостоверение личности, carta d’identità, и тут же к нему приблизились еще два карабинера, а на следующей станции они втроем выволокли Эди из трамвая и потащили в сторону Бельгийской казармы.

Почему? Этого никто из ребят не знал.

— Не потому ли, — стал строить догадки мой брат, явно испытывавший чувство вины, — что, когда мы захохотали, трамвай стоял как раз напротив гостиницы «Миклиц», где в окнах кафе выставлены огромные портреты дуче?

Старый Рожич выругался и по привычке схватил кочергу, стоявшую у штаты; Рожичка всхлипнула и воздела руки в немой мольбе, обращенной то ли к мужу, то ли к богу. На мгновение в подвале установилась глубокая тишина, как будто в нем было пусто; мы воспользовались этим, выскользнули на улицу и разбежались.

Главным виновником ареста Эди — это витало в воздухе — был мой брат, ведь именно он вытащил Эди из постели и позвал на ярмарку. Поэтому мать не находила себе места и вечером отправилась к Рожичке.

— Прости, Малка, если можешь, — сказала она. — Ведь мой шалопай не знал, как все печально закончится.

— Конечно, Тилка.

— И я думаю, — продолжала мать, — несчастного Эди не продержат там слишком долго.

— Дай бог, — вздохнула Рожичка. — Парень-то наш у них в неделю от голода загнется. Ясно, никто его там не накормит досыта.

Еще несколько минут они успокаивали друг друга взглядами.

— Слушай, — произнесла наконец мать, — какой номер лифчика ты носишь?

Рожичка с удивлением посмотрела на нее.

— Я бы смастерила тебе один, — быстро заговорила мать. — Если я целыми днями вяжу их за те гроши, которые платит мне этот скупердяй лавочник, то для тебя я с удовольствием сделала бы даром.

— Право не знаю, — колебалась Рожичка, — я их никогда и не носила.

— Ничего, — увлеченно продолжала мать, — я ведь могу снять мерки прямо сейчас.

Рожичка вздрогнула и, прикрыв рот рукой, задумалась: любопытство боролось в ней со смущением.

— Ну-ка, Людвик, выйди на минутку, — наконец проговорила она, бросив взгляд на притихшего глуховатого мужа, который напряженно следил по губам женщин за их разговором. — Приберись немножко в сарае. Мариан тебе поможет.

Мне пришлось уйти. К счастью, отношения матери с Малкой Рожич на этом не закончились. Спустя неделю, когда лифчик — шестерка или семерка — был готов, чашечки связаны и пришиты шелковые ленты, а от Эди так и не было никаких известий, Рожичка вдруг появилась у нас:

— Скажи, Тилка, кто мог бы написать прошение о посещении тюрьмы? Итальянцы держат арестованных в Бельгийской казарме, наш Эди, скорее всего, тоже там, и кое-кто уже навестил своих.

— Думаю, — ответила моя мать, — тут тебе поможет только одна из этих распутниц.

— Которая?

— Ну, например, та, что хозяйничает в фотоателье.

— Тратарова Францка, эта шлюха! — смущенно проронила Рожичка и прикусила язык. Еще и перекрестилась вдобавок. — Неужто ты считаешь, что теперь, когда божья помощь нужна мне как никогда, я должна обратиться к такой женщине?

— У нее есть связи. Да и итальянский она, уж наверное, выучила.

На этом разговор прекратился, принять это было чересчур для Рожички, оскорбляло ее честь. По простоте душевной она, пожалуй, думала, что, прибегнув к помощи «такой женщины», она скорее навредит сыну: безбожие никогда ничего хорошего никому не приносило.

Одним словом, о Францке не могло быть и речи. Она же путалась с итальянцами! Даже нам, детям, было запрещено что-либо принимать от нее — конфеты и тому подобное, — хотя у нее всегда были полные кульки сладостей в сумке и в карманах. И хотя мне уже тогда становилось ясно, что это безнравственно — шляться с мужиками, я часто поднимал ей вслед стыдливо опущенные ресницы и с любопытством глазел на ее похудевшую задницу. Между прочим, я был уверен, что как итальянцы в бункере у железной дороги, откуда она возвращалась под утро вдоль обрыва, вся помятая и усталая, так и в бывшем фотоателье за опущенными жалюзи ей выдирали волосы: больно они лезли, укорачивались и редели. Меня прямо подмывало спросить у нее, почему она, если уж напропалую шляется, не носит платок или шляпу.

Мысль о ней Рожичка выбросила из головы, а потом спросила:

— Ты действительно не знаешь никого, кто мог бы мне помочь?

— Знаю, — нерешительно сказала мать, — знаю еще одну такую. Милена Кракар, продавщица из магазина женского белья на Францисканской улице, для которого я выполняю заказы. Та чуть приличнее, она не болтается с кем попало.

— Лучше уж обращусь к ней, — решила Рожичка.

— Правда, я не очень хорошо ее знаю. Да и другие, скорее всего, не знают.

Итак, выбор пал на Милену Кракар.

Это была выездная лошадка, как называл ее мой отец, пока жил дома и видел ее время от времени. У нее был приятель-итальянец: она серьезно и горячо была влюблена в tenente[37] Коррада Пачи и не скрывала этого. Стоя за прилавком магазина на Францисканской улице, она глотала таблетки от полноты, они и впрямь убирали с ее боков лишний жир, так что талия у нее была осиная, но при этом жирели ноги, которые помимо всего еще и отекали: ведь на такой работе не присядешь. С тех пор как Пачи перевели в Ново Место, так сказать — на передовую, поскольку к городу со всех сторон подтягивались партизаны, от страха за него она прямо извелась: даже ноги похудели, а лицо стало одухотворенным. Если б она не портила своей красоты неумеренной краской!

Случай сам привел Милену к нам, она заглянула на минутку, когда у нее нашлись дела в наших краях, с тем чтобы захватить связанные матерью лифчики в магазин.

— Тилка, вы не знаете кого-нибудь из руководителей этих партизан или как их там называют? — спросила она.

— Я! — изумилась мать и почти обиженно прибавила: — Мне даже «Порочевальца»[38] не приносят с тех пор, как муж пропадает днями и ночами в больнице. Не знаю, о чем вообще думают эти девчонки, Тина и Зорка.

— Совсем никого из тех, чье слово имеет хоть какой-то вес? — упрямо и запальчиво продолжала Милена, от волнения у нее тряслись руки. — Я должна с кем-нибудь поговорить о моем Пачи. Я должна его защитить. Вы не знаете, Тилка, какой это смирный и сердечный человек. Он и мухи не обидит. Если его хоть что-то интересует, так только я.

— К сожалению, Милена, совсем никого, — повторила мать. — Наверное, я слишком набожна, чтобы эти люди мне доверяли.

Это была очередная уловка матери. Даже если она никого и не знала, то все-таки могла бы посоветовать Милене обратиться с ее горем к отцу, который, конечно, дневал и ночевал в госпитале не только из-за туберкулезников и печеночников, — он неплохо ориентировался в новых обстоятельствах. Но нет: мать была ревнива.

К счастью, на этом разговор не иссяк. Когда Милена почти смирилась со своей неудачей, мать, как бы между прочим, обмолвилась об Эди Рожиче, нельзя ли, мол, навестить его, и Милена тотчас загорелась желанием помочь, иными словами, ухватилась за первую же возможность оказать услугу несчастной семье и хотя бы таким способом сблизиться или даже сдружиться с изворотливыми, таинственными людьми, которые угрожали ее Пачи. Конечно, она охотно сделает все, что нужно, это не составит особого труда, ведь она пользуется доверием у итальянцев.

И правда, уже через недельку она опять прилетела к нам, запыхавшаяся и взволнованная. Не тратя слов на разговоры с матерью и Рожичкой, она схватила меня за руку и потащила в бельгийскую казарму.

Там охранники, подняв шлагбаум, впускали на казарменный двор многочисленных посетителей, толпившихся у лестницы, под дверями комендатуры. На крыльце появился высокий итальянский офицер, красивый, вылощенный, как все итальянские офицеры, и начал, смешно перевирая ударения, зачитывать имена и фамилии, написанные на пропусках, которые держал в руках. Люди еще теснее сгрудились около него, счастливцы, разобравшие имена, с трудом произносимые офицером, вскрикивали от радости и протягивали руки за бумажками. Мы с Миленой с достоинством стояли чуть поодаль. Милена пряталась в теплой кроличьей шубке, расстегнутой сверху, так что шея и верхняя часть груди были обнажены. И хотя было не особенно холодно — просто первые осенние заморозки, — она то и дело наклонялась ко мне:

— Не замерз?

И, не дожидаясь ответа, хватала меня за руки и совала их к себе за пазуху — прямо на горячую, чуть ли не пылающую грудь. Мне было приятно, и я совсем не стыдился офицера, которого явно смущали эти выходки Милены: он каждый раз с минуту буравил нас глазами, прекращал листать пропуска и прерывал чтение, доставлявшее ему столько хлопот.

Наконец он с трудом дочитал список, хотя добрая половина толпы еще стояла перед ним не шелохнувшись: одни были расстроены, другие надеялись, что из-за неразборчивого чтения пропустили имя, которое напряженно ждали. Офицер откашлялся и — хочешь не хочешь — начал сначала.

— Подождем и мы, — сказала Милена. — Я уверена, наш пропуск у него в руках. Надо думать, когда они составляли список, вместо «Рожич» написали «Рошики» или что-нибудь еще, один бог знает, что получилось из фамилии.

Теперь Милена слушала с большим вниманием, даже забыла о моих замерзших руках. Когда офицер произнес нечто вроде «Рошики Эдуардо», «Рокич» или же «Роки Эдуардо», она подняла руку.

— Ma no, signora, non può essere, — удивился офицер и игриво склонил голову на плечо, — questo cognome e nome ho già letto una volta[39].

— Certo, ma evidente si tratta d’un sbaglio trascrittorio[40], — ответила Милена и шагнула к офицеру. Люди удивленно смотрели на нее, ведь она говорила по-итальянски и вела себя решительно.

— Хорошо, посмотрим, — сказал офицер, еще раз с сомнением заглянул в бумагу, которую держал в руках, и спросил: — Когда родился ваш муж?

— Но речь идет не о моем муже…

— Так, значит, я говорю с синьориной… — оживился офицер. — Сожалею, но все равно вы должны сказать, когда родился этот человек.

— Когда он родился? — наклонилась ко мне Милена. Я ответил.

— Двадцать первого апреля тысяча девятьсот двадцать четвертого года.

Офицер еще раз проверил дату рождения в пропуске, кивнул и хотел услужливо спуститься к нам, но не смог пробиться сквозь нетерпеливую толпу.

— Спасибо, синьор, — поблагодарила Милена так же спокойно, как говорила до сих пор, потом опять наклонилась ко мне: — Теперь беги и скажи им, что пропуск для посещения у меня. Можешь еще сказать, что я, пожалуй, не получила бы его, если бы парень не был уже осужден. Завтра с утра пусть кто-нибудь из Рожичей заглянет ко мне в магазин, мать или отец.

Затем она выпрямилась и расправила грудь. И поскольку Милена не выказывала ни малейшего желания удалиться с казарменного двора, я, забыв попрощаться, побежал что было мочи. Новость была такая радостная, а я был необыкновенно доволен тем, что первым принесу ее в Зеленую Яму. По дороге я и не подумал, что Эди на самом деле осужден, а Милена, вмиг забыв, как страстно желала услужить партизанам и спасти своего Пачи от беды, в своей вызывающе расстегнутой шубке будет терпеливо дожидаться офицера.

У Рожичей, безусловно, и печаль и веселье: печаль из-за приговора, радость из-за скорого свидания.

— Ей-богу, не знаю, — бурчал себе под нос старик Рожич, — поколотить, что ли, его прямо там, при всех этих проклятых фашистах, чтобы больше не делал глупостей.

— Не смей его трогать, — оборвала мужа Рожичка. — Если ты и там намерен показывать свою грубость, то останешься дома. Я с Ладо пойду к нему.

— Ну, я не хотел… — забормотал Рожич, — просто я опять взбесился как черт. Меня самого злит, что я никогда не знаю, на кого и почему злюсь.

Из Бельгийской казармы они вернулись заплаканные. Поразительно, но свидание с Эди больше всего взволновало и выбило из колеи старика Рожича. Его вообще невозможно было успокоить. Пожалуй, для него это был еще один удар, еще одно унижение в длинной череде житейских обид, оскорблений и страданий. Безработица, нечеловеческий труд, мизерная плата, снова безработица… А теперь вот арест сына! Он все сморкался и сморкался в свой красный платок. Ладо был спокойнее, его рассказ удовлетворил наше любопытство. «За публичные насмешки над портретом дуче, насмешки над Главой Государства» Эди был приговорен к четырем годам тюрьмы строгого режима. С первым транспортом его вместе с другими осужденными увезут на Устику, остров в Тирренском море, это далеко-далеко, почти Сицилия.

Соседи, узнав об этом, смеялись даже в присутствии Рожичей.

— Четыре года! — гоготал старик Есенков. — Эти итальянцы совсем обезумели. Парень просидит только до конца войны, и ни минуты дольше, а война закончится нынешней зимой, самое позднее весной.

Итак, лишь до конца войны! Я тоже понемногу свыкся с этим. В моей душе что-то перевернулось: война и вся эта отвратительная суматоха интересовали меня лишь постольку, поскольку были связаны с возвращением Рожича Эди. Сначала я оценивал события, о которых читал в газетах или узнавал по слухам, только с этой точки зрения. Даже незначительные столкновения на полях сражений будоражили меня, особенно происходившие в Северной Африке, где, казалось, немцы и англичане только и делали, что разъезжали взад и вперед на танках, пуская друг другу пыль в глаза, а ощутимых результатов не было, я молил о катастрофе и немедленной развязке. Но со временем воспоминания о Рожиче Эди притупились. Точнее, не воспоминания, ведь я почти каждый день думал о нем, просто прекратилось наше тесное общение, и мне стало страшно, что, оказавшись один, я что-то упущу. И опять я стал носиться как угорелый.

Внешне все оставалось по-прежнему. Зеленая Яма была погружена в дремоту, какая бывает в осенние дни, спокойные, лишенные того напряжения, которое исчезает летом с вечерней грозой. Зеленоямские парни почти все были дома, хотя все более и более разобщались. Стане Коленц, Марко Селан, Штефан Вижинтин, Винко Тержан и трое Преков в часовне святого Винцента исправно исполняли обеты, назначенные епископским ординариатом. Бассины — Янез и Милан, Межнары — Само и Борис, Шкоберне — Цирил и Метод — эти же обеты исполняли в часовне святой Терезы в Салезианском доме, терцианцы — в церкви святого Семейства в Водмате. Как и архиепископ, они, похоже, твердо верили, что через девять месяцев высшие силы даруют всем покой и счастье и избавят от страданий не только жителей Зеленой Ямы, но и всех словенцев. Трудно сказать, действительно ли эти парни были так набожны или только пользовались случаем получить печать в членских книжечках, по которым салезианцы и священники выдавали им апельсины и бананы. Так или иначе они казались увереннее остальных. Прочим зеленоямским парням — Борису Прелчу, Тоне Фрасу, Винко Почервину, Янезу Штрусу, Павле Балоху, Вою и Польде Шлаймарам — было нечем заняться, и они с видом заговорщиков слонялись по округе, мечтая предпринять что-нибудь своими силами. Благочестивому молению и ожиданию божьей помощи, с одной стороны, и тайной подготовке к бою, с другой, пришел конец — Зеленую Яму молниеносно облетела весть, что ночью неизвестные осквернили алтари всех трех церквей в Моштах — святой Терезы, святого Семейства и святого Винцента. Пощадили лишь алтарь в храме кармелитов на Залошской улице. Люди здравомыслящие стремились усмирить бушевавшие страсти и твердили, что все это выдумка. Другие же, горячие головы, кричали, что, мол, хватит лицемерить и притворяться, чаша терпения переполнилась. Осквернены не только алтари, но и святая святых, дарохранительницы, дароносицы, чаши для причастия, и, конечно, это дело рук развратных, известных своими похождениями коммунисток — Зорки Окретич и Тины Корошец. Распри и прямое, без обиняков, указание на виновниц были, пожалуй, самой крупной неприятностью из всех, когда-либо происходивших в Зеленой Яме. Была ли в этом злословии крупица истины или нет, неважно: в нем было столько ненависти и враждебности, и это лишало самообладания даже людей с крепкими нервами. Как будто вдруг исчезло все, что объединяло людей. Быть может, объединяли-то их только издевки над итальянскими офицерами, над гренадерским хором из Полянской казармы, который в полном составе являлся играть в футбол? Инициаторами событий на футбольном поле были, кроме прочих, и мои сверстники: Свето Кастельц, Янез Грум и Сильво Хабич, а ребята постарше — Метод Шкоберне, Борис Прелч, оба Межнара, Вине Тержан и Янез Бассин — присоединились позже, когда футбол уже превратился в сущий цирк. В самый последний момент к общему веселью подключился я.

Обычно после обеда мы валялись в траве на футбольном поле, грызли стебельки и терпеливо ожидали, когда со стороны Полян зашумит грузовик с офицерами. Наконец машина выворачивала на беговую дорожку, мы терпеливо и тихо лежали и ждали, пока офицеры без помех насладятся жизнью. Они садились на тротуар, у забора одного из жилых домов на Люблянской улице: один непременно разворачивал газету, триестскую «Il piccolo», и во весь голос зачитывал набранные жирным шрифтом сообщения о победоносном шествии итальянских и немецких войск в России. Когда он произносил названия захваченных городов: Севастополь, Минск, Одесса, Киев, все буквально подпрыгивали от радости. Утолив свой ратный голод, они вспоминали о мяче и о шофере, который подремывал в кабине, и кричали ему: «Au, Mario!» Марио сползал с сиденья и получал единственное удовольствие, которое ему было отпущено: хватал мяч, запускал его высоко вверх, как можно выше, насколько позволяли дремлющие в теле силы и незашнурованные солдатские бутсы. Тут уж мы были наготове. Еще ни разу не случалось, чтобы кто-нибудь из нас не успевал перехватить мяч прежде, чем он касался травы, — и представление начиналось… За первым дриблингом следовал второй, за ним — третий, и если офицерам хотелось хотя бы понюхать мяч, они должны были принять наш шутовской вызов и расположить свою команду на одном или другом конце поля для игры.

Игра, в сущности, никогда не была настоящей. Во всяком случае, с нашей стороны, ведь нас — босоногих и физически более слабых — отнюдь не интересовал результат, привлекало только сведение счетов с чужаками. Счастливец, завладевший мячом, видел перед собой не противника в игре, а итальяшку, к которому он устремлялся с единственной целью — одурачить, унизить. Мы гоняли мяч до изнеможения, офицеры, разъяряясь, немилосердно били нас тяжелыми, подкованными бутсами и сапогами по ногам, метили в пах — там никогда не появлялось ни кровинки, ни синяка, но сильнее всего болело. Зато каждая капелька крови, каждая царапина, каждая болячка были доказательством нашего превосходства и нас только воодушевляли: мы упорствовали, провоцируя итальянцев на жестокости. Настоящая потеха наступала, если кто-нибудь из офицеров терял над собой контроль, вершина же всего — когда старший офицер в бешенстве орал подчиненному и тыкал пальцем: «Ну-ка, Джованни, поймай этого проклятого осла. Хватай его, нельзя безнаказанно издеваться над офицером итальянской армии».

Мальчишка, вызвавший гнев, в мгновение ока оказывался на улице и с безопасного расстояния показывал свои раны: «Смотрите, синьор, кровь!.. Так в футбол не играют…» Джованни в ответ смеялся, ему не хотелось гоняться за сопляком по Зеленой Яме, но старшему офицеру было не до смеха. Он считал своим долгом защитить авторитет и честь итальянской армии.

«Иди сюда! — приказывал он. — Немедленно! Думай, дурак!»

Так — перепалкой на двух языках, когда никто ничего не воспринимал, — заканчивалась игра. Все завершалось к обоюдному удовольствию: офицеры забирались в грузовик, одержав фактическую победу, радуясь, что рассчитались за унижения, ведь на поле оставалось множество мальчишек, которые зализывали свои раны, мы же были довольны тем, что каждому из них, лично, доказали его неуклюжесть и всех по очереди вывели из себя. Наша победа, таким образом, была торжеством духа и находчивости над глупостью и грубой силой.

Под колонкой во дворе дома на Люблянской мы обмывали раны, смывали пот с лица и долго не расходились, смакуя и обсасывая наиболее комические эпизоды игры, и смеялись, смеялись…

— Ну-ка, Джованни, лови этого осла! Держи его! Нельзя безнаказанно издеваться над офицером итальянской армии.

Так, шутя, мы учили итальянский.

— Наказание? — спрашивал Янез Грум. — Что он хотел этим сказать?

— Он хотел сказать, — пояснял Метод Шкоберне, — что никто не смеет издеваться над итальянским офицером безнаказанно.

Смех мало-помалу стихал. И мы с нетерпением ожидали следующего полудня, чтобы опять встретиться с итальянскими офицерами. Получалось, мы прямо не могли жить друг без друга, как будто между нами возникли те особые связи, которые существуют между охотниками и дичью, мстителями и их жертвами.

И все же игра оставалась игрой. Хотя именно в эти дни из Зеленой Ямы ушли в лес первые парни и мужчины, и это была уже не игра — начинался беспощадный бой не на жизнь, а на смерть. Раньше всех лесная чаща приняла Фрица Бежана, Здравко Маркича, Радо Когоя, Зорку Окретич и Тину Корошец — пятерых скомпрометированных историей с церквами коммунистов. Затем ушли Павле Балох, Винко Почервин и Борис Прелч, наш Ицо Хитрец[41], который еще накануне вместе с нами измывался над итальянскими офицерами.

А потом, всем на удивление, исчез Вики Камникар, парень постарше, немногословный, сдержанный силач, который иногда появлялся на футбольном поле в спущенных гетрах и обращался с нами ничуть не лучше итальянцев. Когда он бросался за мячом, вихрь, возникавший при этом, прямо-таки разбрасывал нас в стороны. Если вдобавок мимоходом он задевал кого-то металлическими застежками своих широких, болтающихся на бедрах штанов, то крови было не миновать. Разница между ним и итальянцами заключалась лишь в том, что Вики уводил раненого к себе домой и приказывал жене: «Ну-ка, Минка, перевяжи этого мальчишку!» И если ты не пикнул, пока Минка обрабатывала рану спиртом или йодом, он трепал тебя по плечу и говорил: «Ну, будешь продолжать в таком же духе, может, и станешь настоящим «фусбалистом».

Наконец исчез и Фрас Тоне, который — оставаясь верным своему задиристому характеру — уже давно поговаривал об этом. Очевидно, ему было невмоготу: рубашки, разодранные рыжебородым карабинером, ссадины на подбородке и шее, оставшиеся от итальянского пистолета, поедание грязных листовок, окровавленный мясницкий топор, неуклюжий велосипед да и вся эта позорная, полная унижений жизнь… После того как многие зеленоямские парни и мужчины ушли в партизаны и обосновались где-то под Кримом, он ежедневно, хотя бы раз, среди бела дня, прямо на улице, кричал, да так, что на висках обозначались жилы: «Да здравствует Россия! Да здравствует Сталин!» Люди урезонивали его, поспешно закрывали окна, а он только распалялся и кричал еще громче, а потом принял решение.

Его уход был шумным, вызывающим, ведь Тоне стремился дать выход накопившемуся гневу и смыть с себя позор. Но почему он выбрал для этого самый благочестивый дом в Зеленой Яме, дом Вижинтинов, и самого примерного из их сыновей, Штефана, осталось загадкой, которую, наверное, он и сам не мог разгадать.

Тоне с грохотом спустился в подвал к Вижинтинам, появился в коридоре, ведущем в кладовку, в тот момент, когда Штефан склонился над верстаком, а я стоял рядом, терпеливо выжидая и гадая, что же интересного на сей раз выйдет из обыкновенной доски. Тоне уселся на скамеечке и заявил:

— Осталось побаловаться с Францкой Тратар, а потом уйду.

Штефан, которого не так-то просто было оторвать от дела, запер дверь на лестницу, чтобы отец с матерью не слышали нескромных речей Тоне, и продолжал строгать.

— С тех пор как она путается с итальянцами, — шумел Тоне, — я прямо-таки покой потерял, глаз не сомкнуть. Взгляни-ка на мои колени! — Он привстал и указал Штефану на вытянувшиеся в коленях штаны, испачканные травой и землей. — Все из-за девок! Что-то у меня застопорило после того, как я решил удрать в лес, и пока я не накрою эту цыпу, не успокоюсь. И еще скажу тебе, Штефан, если хоть у одного итальянца эта штука больше, чем у меня, я первую же пулю пущу себе в лоб.

Штефан продолжал обрабатывать шершавую доску, зажатую в тисках, а потом сказал дружелюбно:

— Смотри, Тоне, не принеси триппер в лес. Это их не обрадует!

— Не беспокойся. Мы сговорились на сегодня, и она сама сказала: «Без презерватива не приходи». — Он заржал и поднялся с шаткого стульчика.

— На-ка, малыш, чтоб не хлопал напрасно ушами, — он сунул мне в руку деньги, завернутые в бумагу, — сбегай в аптеку на Залошской и принеси то, что обозначено в бумажке.

Я с любопытством развернул листок.

— Olagumi, — удивился я. — Что это такое?

— Ни о чем не спрашивай и ничего не говори. Подай аптекарю листок и заплати.

Он ждал меня на улице около дома Вижинтинов и подставил карман пиджака, чтобы я опустил туда сдачу и коробочку, которую получил от аптекаря.

— Вот и все, — довольно хлопнул он себя по карману. — Вы со Штефаном прилежно работайте, а я ухожу, завтра вы меня уже не увидите. Прощай.

II

В начале ноября по Зеленой Яме распространилось таинственное известие, которое передавали друг другу шепотом, только на ухо, только наедине, что Борис Прелч дома; не помню, как и когда я узнал об этом. Новость, правда, была очень сомнительная. Никто не говорил, что видел его или что он вернулся, говорили просто, что Борис Прелч дома, как будто он никуда и не исчезал. Я, конечно, целыми днями теперь крутился около дома, где жили Прелчи.

Я и в парадное стучался. Было странно, что именно эти двери, которые вели на лестницу, все время закрыты; правда, отец Бориса служил кондуктором на железной дороге, он носил тяжелые меховые тулупы, работал посменно, по два дня; но дома-то он все-таки должен был появляться.

Поэтому я так упорно вертелся около их дома и стучался в двери. Спустя неделю моя настойчивость была вознаграждена: как-то под вечер мне показалось, что яувидел лицо Бориса, прильнувшее к запотевшему оконному стеклу на чердаке, и более отчетливо различимую, чем лицо, руку, которой он делал знаки, приглашая меня подняться. Я опять постучал, и впрямь на сей раз дверь, которая вела на чердачную лестницу, была открыта.

Наверху, затаившись в полумраке, меня ожидал Борис; у него за спиной — на всякий случай — была настежь распахнута балконная дверь, в проеме которой виднелись сады. Только теперь я заметил, что он в пижаме и шлепанцах, какой-то вялый, левое плечо перевязано, согнутая левая рука прижата к груди, и двигался он неуклюже.

Я опешил. Я думал, что увижу его в зимней шинели и бутсах с пистолетом в руке, перепоясанного, похожего либо на затравленного зверя, который в своей берлоге ожидает преследователей, либо на партизана в засаде, готового в любую секунду броситься на врага. Лишь потом я сообразил, что он, конечно, не может постоянно быть начеку и если хочет отдохнуть и успокоиться, приготовиться к новым подвигам, то должен иногда надевать пижаму и тапочки, чуточку расслабляться…

Словом, на нем болталась пижама, а вид был озабоченный и унылый, как у незадачливого героя, который в свое время вызывал бурю страстей и восторгов. Он всегда был несколько слабосильным, как будто отставал в развитии, и нужно было пристально вглядеться в его лицо, присмотреться к чуть желтоватой, в мелких морщинках коже, к складкам у рта и под глазами, чтобы установить его возраст. Проворством же и гибкостью он напоминал ласку. В детстве он лазил по крышам, заборам и деревьям, как обезьяна. В Зеленой Яме никогда не знали, из-за какой трубы он вдруг ухнет, как сова, и взмахнет рукой. Мы, подростки, почитали его своим героем, а у него были свои кумиры, в которых он безоглядно влюблялся. Когда он бежал в эстафете, то, как я уже говорил, он был Джесси Оуэнсом; оказавшись в футбольных воротах, тут же требовал у зрителей шлем и становился Франтишеком Планичкой или Рикардо Заморо; когда был правым защитником, то не иначе Ицо Хитрецом. Во время игры он громко комментировал каждый свой шаг: «Ицо Хитрец считает секунды, разбегается, бьет по воротам…» — и после каждого удачного маневра обращался к реальным или воображаемым зрителям: «А это вы видели? Ицо Хитрец, «Grasshoppers», Цюрих, Швейцария!» Если же в руках у него появлялась теннисная ракетка (ею служила клюшка, какой мы обычно гоняли по улицам Зеленой Ямы мячи фирмы «Батя»), он тотчас же становился Боротрой, фон Граммом или Пунчецом. В самых каверзных ситуациях требовал: «Ребята, это предоставьте мне, Шерлоку Холмсу!» Если ребята собирались что-нибудь стянуть или затевалось еще какое-то сомнительное дело, он вел себя как Джордж Рафт или Джеймс Кэгни — словом, гангстер высокого полета. Создавалось впечатление, что бы Борис ни делал, даже если был увлечен и возбужден, он как будто смотрелся в зеркало, и от этого его движения становились театральными, что ли. В действительности, похоже, он был настолько закомплексован, что с величайшим удовольствием исчез бы с лица земли, слившись с какой-нибудь значительной и преуспевающей особой. Он страдал из-за своего роста, поэтому и стремился выйти на первый план, однако его позерство не было вызывающим, скорее трогательно-беспомощным, и сверстники, несмотря ни на что, любили его. Были к нему снисходительны.

Полной противоположностью Борису был Винко Почервин. Он тоже всегда и во всем хотел принимать участие, быть первым, заводилой, но, если что-либо происходило, будь то невинная шалость или скандальное дело, он сразу же ретировался цел и невредим, довольный и счастливый, что может как бы между прочим, почти незаметно, участвовать в событии: он никогда ни во что не вмешивался настолько, чтобы потерять хоть волосок с головы. Если же что-нибудь стопорилось и нужно было подтолкнуть ход событий, он опять осторожно подбирался к самому пеклу. Короче говоря, он принадлежал к типу людей, которые, как правило, импонируют всем; правда, много времени должно пройти, прежде чем люди оценят непогрешимость его чутья, дети же просто ничего не заметят.

Винко, единственный из парней постарше, часами простаивал на футбольном поле и с интересом наблюдал, как мы гоняли мяч. Он хвалил нас и подбадривал. Именно он заметил, что наша неотложная проблема — это мяч, самый обычный, с резиновой душой и кожаным телом, ведь во всей Зеленой Яме было только три настоящих мяча. Один хранился на складе спортивного клуба «Марс» на Похлиновой улице, директор приносил его на спортивную площадку за Колинским только по вторникам и четвергам, под вечер; хозяевами двух других мячей были Сильвестр Хвале и Примож Шелиго — обоим за отличные аттестаты прислал столь драгоценные подарки святой Николай при посредничестве двух зажиточных теток. Понятно, мячи были постоянной причиной стычек и ссор: когда Сильвестра или Приможа звала домой мать, вместе с ними исчезали и мячи, нередко это происходило в самый разгар игры. Помимо прочего, и Сильвестр и Примож были маменькиными сынками, неуклюжими и изнеженными — словом, никудышные игроки, и стоило нам сформировать без них команды, обещавшие бурную игру, как тот или другой обиженно отнимал мяч. Оба сопляка, несмотря на обиды и унижения, считали себя хозяевами положения и день ото дня вели себя все более дерзко. Дошло до того, что Примож перед самым началом игры, крепко прижимая к груди мяч, показывал пальцем то на одного, то на другого мальчишку и заявлял:

— А ты не будешь играть. Сильво слышал, что ты вчера говорил обо мне.

Винко долго наблюдал все это, и вот однажды, рано утром, он появился возле нашего подвала и постучал в окно, в руках у него был новенький мяч:

— Открой!

Прямо с тротуара он бросил мяч мне и ушел. А вечером опять заглянул и спросил:

— Ну что, играли?

— Да, — ответил я. — Только в пять вечера мама послала меня по делам в город…

— И?..

— Сам понимаешь, я не мог оказаться такой же свиньей, как Сильво и Примож. Мяч я оставил Янезу.

— Вот и молодец, — похлопал меня по плечу довольный Винко. — Только всегда помни, у кого мяч. — И все-таки что-то его мучило. — А ребята вообще-то знают, чей это мяч? — спросил он, помолчав. — Ты сказал, кто его тебе принес?

— Конечно. Теперь мы все будем играть, а то «твой», «мой»…

— Только смотри, всегда помни, у кого мяч. — Он поднял в назидание палец и ушел.

К счастью, он больше ни о чем не расспрашивал. У Винко было такое качество: стоило при нем о чем-нибудь обмолвиться, он тут же цеплялся за слово и стремился вытянуть из тебя все, что его интересовало, а интересовало его, с какими, хорошими или плохими, людьми мы, подростки, общаемся. И кто хороший, а кто плохой…

— На, — произнес Борис Прелч и сунул мне в руку пачку мятых и замызганных банкнот, какими могли быть только лиры, — сбегай в табачный киоск и купи Старому Плуту сотню сигарет. Потом поговорим.

— Кому? — выдохнул я.

— Старому Плуту.

— Почему Старому Плуту?

— Так меня окрестили. И, как видишь, попали в точку.

Итак, теперь он был Старым Плутом, героем ковбойского комикса, печатавшегося в довоенном загребском еженедельнике; этого ковбоя-плута конокрады просто изрешечивали пулями, попадали в него по семь и больше раз, а он прятался за повозкой и там выковыривал свинец из своего тела. В нагрудном кармане продырявленной пулями рубашки, куда шутки ради он складывал пули, их набиралось до тридцати, сорока штук…

Борис провел меня на верхнюю лестничную площадку и указал на балкон:

— Выйдешь здесь! Спускайся вниз по лозе, садами, ползком — до киоска на Покопалишской. Обратно — так же, и чтоб никто тебя не видел.

Только теперь я оценил и опасность, которой подвергался из-за своего любопытства, и доверие, которое оказал мне Борис, понял, что он пригласил меня к себе наверх не для забавы. Сердце мое замерло.

Я вернулся мигом. Борис ждал меня на том же месте, за дверью балкона, и с благодарностью пожал мне руку. Потом сразу зажег сигарету и несколько раз жадно и глубоко затянулся, однако табак скорее возбудил его, чем успокоил. Он ходил, посасывая сигарету, вдыхал и выдыхал дым через нос и через рот. Я заметил, что он странно подпрыгивает при ходьбе. У него, оказывается, еще были стерты ноги.

— И в ковбойском фильме подобного не увидишь, — произнес он наконец, — разве что в историях об индейцах. Да еще проклятый снег в горах, в этом году, как назло, он выпал уже в октябре. Из сотни наших за две недели в живых осталось девятнадцать. — Он скользнул по мне взглядом и кисло усмехнулся. — И вот — хорошенько посмотри на меня, — Старый Плут среди них.

— А что с Тоне? — спросил я.

— Я его не видел, — бросил он. — Но, насколько мне известно, он пришел в лес живым и здоровым.

— Значит, та штука у него все-таки больше, чем у итальянцев.

Борис покосился на меня, не понимая и даже не пытаясь понять, что я хотел сказать. Он спросил:

— А как остальные парни? Войко Шлаймар, Шкоберне? Межнары? Винко Тержан?

— Одни собираются к партизанам, — пожал я плечами, — другие молятся.

— Пока молятся, — сказал Борис, — полбеды. Бойся тех, кто любит деньги. Такие не дают людям глаз сомкнуть ни в деревнях, ни здесь, в городе. Бойся Ленарта Битежника, Карла Шерая, Янеза Водника и вообще… Такие и до войны были готовы на все ради денег, а теперь и вовсе за деньги продадут даже лучшего друга.

— И Ленарт? — удивился я. — Попугайчик?

— Он-то в особенности!.. Самая продажная шкура в Зеленой Яме.

— Позавчера он обещал мне канарейку.

— Об этом забудь. И не думай, что этот человек разводит птиц потому, что их обожает. Он их разводит для того, чтобы торговать и не работать.

Я было повесил нос и задумался. Борис, видимо приняв решение, не стал терять время зря, он пододвинулся ко мне со стулом и буквально ошарашил:

— Ну а теперь поговорим! Для начала ты пойдешь к своему отцу в больницу.

— К отцу?

— К нему, — кивнул Борис. — Только он поможет мне зализать рану и убраться из Любляны в лес.

— Мой батя?!

— А то кто же! Думаешь, почему я позвал именно тебя?!

Мне стало обидно, но я не огорчился. Напротив, мне оказали уважение, я был удивлен и окрылен, горд тем, что и мой отец тоже человек важный, сам Борис Прелч — Старый Плут — знает его.

— Итак, иди к нему, — заключил Борис, — спроси, когда он сможет принять меня в отделении. А уж как я доберусь до больницы, пусть не беспокоится, об этом позаботимся мы с тобой, пусть только скажет, когда и где он меня будет ждать. Понял?

— Понял.

— А теперь беги!

— Уже бегу, только заскочу домой за портфелем.

Я и сам не знал, зачем в такой ответственный момент мне потребовался портфель и зачем я всегда брал его с собой, даже в дальние свои походы, набитый учебниками и прочими школьными принадлежностями, пузатый, как бочка. После того как учитель итальянского языка Луиджи Меласси прямо во время урока залез в свой кошелек и вручил мне монету в две лиры, чтобы я немедленно слетал в парикмахерскую, он-де ни секунды более не может видеть меня таким растрепанным, я в класс не возвращался и поклялся, что нога моя не ступит на Вегову улицу. У меня хватало других забот. Но портфель я неизменно носил с собой. Отчасти из добрых намерений, в которых сам себе не хотел признаться: мол, может быть, потом, когда сделаю более важные дела заверну и в школу; отчасти для маскировки, ведь с портфелем в руках проще скрыть от матери свои сомнительные похождения; отчасти для солидности: как-никак я помнил, что был гимназистом, учеником старейшей словенской гимназии, как сообщил нам классный наставник в первый день занятий, и что через восемь лет я переселюсь в университет, это напротив на Веговой улице, который с нетерпением меня ожидает. Словом, портфель — хотя и невероятно тяжелый и в придачу противно ударявший по ногам при ходьбе — должен был быть при мне, поскольку служил мне в разных ситуациях и для разных целей. На сей раз — в этом опасном деле — он будет замечательным камуфляжем. Отец был сильно не в духе, и я не сразу рассказал ему о Борисе. Увидев меня, он сунул руки в карманы халата и принялся недоверчиво оглядывать с ног до головы. Обычной его щедрости не было и следа, да и полки в подсобке — насколько я мог заметить — пустовали. Ни клочка бумаги, в которую обычно заворачивали сухари для послеоперационных больных.

— Завтра я собирался домой, — сказал он, — чтоб привести в чувство вас обоих, тебя и Берти.

— А почему меня? — Причин для этого, впрочем, всегда находилось предостаточно, но хотя бы вначале нужно было сделать как можно более невинную и удивленную мину.

— Что у тебя в сумке? — пронзил он меня вопросом. — Тоже что-нибудь продаешь и спекулируешь?

— Я возвращаюсь из школы.

— В какую же школу ты ходишь?

— В гимназию на Веговой улице.

— Еще и в гимназию? — удивился отец.

— Конечно, ты что, даже этого не знаешь?

— Этого я, правда, не знал, — произнес отец несколько мягче, — зато мне хорошо известно, что Берти самый обыкновенный вор. — Он нахмурился. — Сегодня меня приглашали в итальянскую квестуру[42] из-за него. Если завтра мне не удастся вырваться домой, передай ему, что сейчас не время попадать в руки к итальянцам.

Гнев отца, пожалуй, был справедливым.

— Для активиста, или как там их называют, это, безусловно, ненужные, если не опасные мелочи, — проговорил я, набравшись смелости и надеясь, что этим я сокрушу отца.

Если я и был когда зол на Берти и его банду, так именно в этот момент, и не только из зависти и ревности — оттого, что они никогда не приглашали меня участвовать в их похождениях и отмахивались от меня как от сопляка. Эти ребята, не только Берти, но и Воя Есенек и Людвик Дебевц, лет по четырнадцать-пятнадцать, на которых все махнули рукой, жили как вольные птицы и совсем одичали. Они воровали, как сороки, перепродавали краденое на черном рынке и, туго набив карманы, колобродили так, что на них невозможно было смотреть без негодования. Вначале они повадились в лавку Мерхара в Кодельево: в полдень, когда жалюзи опускались на несколько часов, они забирались в подвал лавки и выносили все, что попадалось под руку. Пока они брали товар, который Мерхар со своими приказчиками наворовал во время распада Югославии с военного склада в Кодельево и теперь — спекулянт, каких поискать, — продавал тайно, из-под полы, болгарские яйца, муку, сухари и солдатские консервы, дело процветало, и ребята задрали нос. Потом, когда запасы истощились и в подвале остались только итальянский жир, мармелад и рис, которые стократ были переписаны и учтены и количество которых должно было соответствовать количеству купонов продовольственных карточек, Мерхару пришлось тяжко. За день до моего визита к отцу ребят подкараулили около лавки карабинеры, схватили и на велосипедах отвезли в квестуру; веселью настал конец. Но я мог бы рассказать отцу вещи и пострашнее. Все эти ребята были не только наглыми ворами, но и распутниками. Каждый вечер, объевшись пудингом, которым они набивали пузо в фойе кинотеатров «Мосте» и «Кодельево», они шлялись по улицам и бросались на девчонок, своих одноклассниц, щипали их за грудь, тискали так, что бедняжки вскрикивали. И чем громче те кричали и грозили пожаловаться учителям в школе, тем больше веселились эти разнузданные хулиганы.

— Думаю, Берти нельзя помочь, — сказал я, — Все это свинство проистекает от греха.

— От какого греха? — опять рассердился отец.

— Не знаю точно. Ночью я сплю, ничего не вижу и не слышу. Мать уже много раз лупила Берти среди ночи, чтобы он прекратил свои пакости, говорила, что у него отсохнут руки, если он будет продолжать так грешить.

— Ты хочешь сказать, он занимается онанизмом?

— Онанизмом, да, — кивнул я, припомнив, что слышал это слово применительно к такой ситуации. — Его кровать прямо сотрясается.

— Ему нужна подруга, — сухо заметил отец. — Ведь ему уже пятнадцать.

— Плохо то, — продолжал я, — что у него всегда на все есть готовый ответ. Какой бы проступок он ни совершил, даже если пролил молоко, тут же начинает хныкать: «Мама, это все проклятый грех, искушение, оно сильнее меня. Как только я согрешу, целый день потом хожу будто помешанный и вообще не знаю, что делаю». С одной стороны, он такой высокомерный, с другой, такой жалкий, что его невозможно выносить.

Отец улыбнулся.

Так с отцом мы еще никогда не говорили, и когда я вспомнил, что должен рассказать ему о Борисе Прелче, вдруг почувствовал себя усталым и отыскал стул. Мне нужно было перевести дух. Передохнув, я сообщил ему, кто прислал меня.

— Джесси Оуэнс?

— Плут, — ответил я. — Старый Плут.

Отец расспросил о его ране, о которой я не знал толком ничего, и сказал:

— Подожди, я узнаю, кто из сестер дежурит сегодня ночью.

Он быстро вернулся:

— Порядок, сестра Цецилия… Она вечно перебирает свои четки, зато лучше относится к нашим, чем к итальянцам. Правда, парню придется по здешнему обычаю немного помолиться… — Потом с минуту подумал и сказал: — Пусть приходит вечером, между семью и восемью, перед самым комендантским часом, когда на улицах поубавится народу. Я подожду в проходной, чтобы его не отправили в другое отделение. Остальное пусть его не волнует. Каналы еще действуют.

С Борисом мы быстро обо всем договорились. Он опять ждал меня там же, за балконной дверью, и с нетерпением схватил за руку. Он был уже одет — какой-то комбинезон и высокие ботинки, — как будто заранее знал, что операция состоится сегодня вечером.

— Ты знаком со стариком Чебохиным? — спросил он, выяснив, когда отец ждет его.

— Да, — не без обиды ответил я.

Что это он меня, зеленоямского проныру, спрашивает о таких глупостях. Кто из нас не знал старого Чебохина, железнодорожника-пенсионера, бывшего машиниста, который в сарае на Бавоковой улице держал повозки на все случаи жизни. У него была легкая — с ней могла управиться даже женщина — арба, на которую теперь, когда продукты отпускались по карточкам и покупки делались только раз в месяц, был большой спрос, была там и широкая четырехколесная телега для перевозки цемента, кирпичей и негромоздкой мебели, и ручная тачка, которую приходилось толкать перед собой, на таких в точности тачках крестьянки из соседних деревень возили на люблянский рынок молоко и капусту, короче говоря, бабья тележка — нам, подросткам, стыдно было показаться с ней на улице. Если мы, когда требовалось, еще кое-как впрягались в арбу или телегу, конечно, с большей охотой вдвоем, чем поодиночке, то тачки чурались как воплощения унижения и позора. Старик Чебохин всегда держал свои повозки наготове и одалживал их за два динара, а сейчас, в военное время, за лиру.

— Вот что, — сказал Борис, — отправляйся к Чебохину и найми у него какую-нибудь повозку. Оттащи ее на Корошчеву улицу и дожидайся меня там. Я проберусь по садам.

— Ладно, возьму телегу или арбу, — поспешно согласился я и хотел уйти.

— Подожди, — остановил меня Борис, чиркнул спичкой и зажег свечу, стоящую на краю стола, затем достал из ящика кухонный нож и провел пальцем по лезвию. — Я проберусь садами и буду в этой же одежде. Не пугайся, если увидишь на мне кровь. Бинт я развяжу и рассеку кожу около ключицы. Если нас остановят, скажем, что меня задело поленом, когда колол дрова. Понял?

Дальше все шло как по маслу. Я ждал Бориса на Корошчевой улице, у садовой ограды. Он действительно появился в окровавленной рубашке и комбинезоне, с одеялом в руках и подушкой за пазухой и растянулся на повозке. Я сунул подушку ему под голову, накрыл до подбородка, а затем — как тяжелобольного — повез по Товарнишкой и Домжалской улицам к больнице.

— Эй, — окликнул меня по дороге Борис, — мы, должно быть, комично выглядим?

— Да не знаю, — ответил я и задумался. — Я как Аннабелла. — Вспомнилось, что в одном из фильмов, где события разворачиваются в африканской пустыне, она играла медсестру, которая заботливо ухаживала за Тирроном Пауэром. Так заботливо, что в конце концов они на самом деле поженились — так, во всяком случае, рассказывала Ивона Крамар.

— Я-то, пожалуй, ни на кого не похож, — произнес Борис. — Эти разудалые киноактеры всегда выкарабкиваются сами, помощь им не нужна.

— Ну побудь Тирроном Пауэром!

— Какой же из меня Тиррон Пауэр, — сказал Борис, — если я Старый Плут.

— Что правда, то правда, — согласился я, — пожалуй, ты не можешь позволить себе стать каким-то сентиментальным арабом в тюрбане.

На этом мы распрощались. У больницы нас уже ждал отец, он указал на распахнутые настежь въездные ворота; я ввез Бориса на арбе, как на автомобиле «скорой помощи», в сад. Потом, толкая перед собой арбу, на которой подпрыгивали подушка и одеяло, отправился назад, в Зеленую Яму. На душе было пусто: связанное с Борисом опасное предприятие, захватившее меня, как приключенческий фильм, завершилось. Правда, в голове уже роились новые мысли.

Янез Водник, Карел Шерай, Попугайчик.

Эти трое стали моей очередной любовью, меня тянуло к ним: их окружала тайна. Пусть они были карьеристами. Жадинами. Доносчиками и предателями, как намекал Борис Прелч, и лучше было бы обходить их стороной, поскольку они представляли опасность для всех жителей Зеленой Ямы, а теперь, после истории с Борисом, больницей и арбой, и для меня. Но меня разбирало любопытство, неотступное, как ревность. Главное, они не походили на других. Все прочие уже разделились на два лагеря: с одной стороны — завсегдатаи Салезианского дома и Дома святого Винцента, которые неукоснительно исполняли обеты, во что-то там верили, с другой — те, кто собирался в подворотнях, готовые предпринять что-нибудь своими силами. Но все же и у тех и у других было нечто общее, они были единомышленники, соратники… Эти же трое стояли особняком, каждый жил только для себя, преследовал свои цели. Оторванные от людей, отринутые, они находились за той предельной чертой, куда меня, ребенка, стремящегося к личной свободе, всегда тянуло, но куда я даже и не надеялся ступить. Они были для меня кем-то вроде гангстеров из фильмов, которые уже давно распаляли мое воображение. Теперь при мысли о них я страдал, мне очень хотелось сблизиться с ними.

Карел Шерай, правда, жил далеко, в Песельхаузе, единственной новостройке на окраине Зеленой Ямы, из этого улья трудно было его выудить. Но старая Шерайка заглядывала к нам раза два в неделю, усаживалась у плиты и, опершись о нее локтем, весь вечер на пару с матерью прихлебывала бурду из цикория, болтала, рассуждая обо всем на свете. Что я мог узнать о Кареле со слов этой опытной и для своих лет весьма шустрой женщины? Да ничего. Я только запомнил день, когда ее младший сын, Полде, ушел в партизаны: она облокотилась на плиту и сказала: «Старший — неисправимый разгильдяй, младший — в горах… Кто бы там ни победил, пенсия-то у меня все равно будет».

А Янез Водник? Ведь он ничем особым не выделялся и редко показывался на улицах. Дважды или трижды, когда я заходил к его отцу, сапожнику, и стоял около него в одних носках, ожидая, пока он прибьет новые подковки на сбитые каблуки моих единственных ботинок, — несколько раз, когда я не хотел бы никому попадаться на глаза, Янез, спускаясь из квартиры, расположенной этажом выше, появлялся на миг в дверном проеме. Как-то он заглянул в мастерскую, вытряхнул из сигаретницы на верстаке сигарету, закурил и попросил: «Дай мне денег на билеты в кино. Я целый день корпел над книгами и совершенно обалдел».

Старый Водник полез за бумажником в задний карман брюк и молча протянул ему мелочь: он, очевидно, не сомневался, что парень и впрямь просидел весь вечер над учебниками. Впрочем, все считали Янеза старательным студентом, который, конечно, далеко пойдет, но это было, пожалуй, все, что о нем знали.

Третьим был Попугайчик. Его я знал чуть получше, потому что целых четыре года ходил в школу по улице мимо их дома. И еще: месяц назад он обещал мне канарейку.

Их дом был особенным уже потому, что у Попугайчика жили птицы, зимой они щебетали и пели на втором этаже и в мансарде, а летом верещали в большой садовой клетке во дворе; да и все обитатели дома вызывали интерес. Отца я никогда не видел, наверное, он давно уже умер. Зато у дома постоянно болтался вертлявый карлик, запоздалый в развитии мальчик, говорили, что спит он в хлебной корзине. Потом и он умер, тихо, незаметно, как умирают калеки, чья смерть даже для близких скорее облегчение, чем горе. Пока ребенок был жив, я видел иногда его мать; гуляя с ним, она, бывало, подходила к ограде, облокачивалась на нее и смотрела на дорогу, но за калитку не ступала ни шагу. Она не появлялась ни на улице, ни в магазине, ни в мясной лавке. Лицо ее вызывало отвращение, оно напоминало лица прокаженных арабов, которых мы видели на фотографиях у законоучителя, он показывал их нам для устрашения, толкуя болезнь как кару за грехи. Нос был разъеден до кости, будто бы отрублен. Жила она в подвале, хотя первый этаж дома пустовал, и большую часть дня лежала в постели у окна — оно выходило на улицу, так что ее мог видеть каждый прохожий.

Где в этом странном доме обитал Попугайчик, в мансарде ли с птицами или с матерью в подвале, никто не знал. Он тоже выглядел не вполне нормальным: тело и конечности пропорциональны, но голова — чересчур велика, как у больного водянкой, и, когда он говорил с кем-нибудь, она устало валилась то на левое, то на правое плечо, то, правда редко, на грудь. В свои двадцать лет он был почти лысым, и даже лысина была не такой, как у других: плешь обнажала виски, а желтоватый пушок сохранившихся волос покрывал макушку и темя. Но он был живым и приветливым парнем. Некоторую притягательность ему, как и всему этому мрачному дому, придавало его увлечение канарейками, и он со своими клетками всегда был на виду, всегда куда-то спешил по делам и при этом каждому скромно, учтиво улыбался.

Я наткнулся на него у калитки, мне повезло, не пришлось искать его в доме, куда я заходил со стеснением и боязнью.

— А, — зевнул он, — мой юный друг пришел за своей птичкой. Что ж, за мной! Я давно тебя ждал! Она должна прожить у тебя самое меньшее год, если хочешь к следующей зиме, когда живность обзаводится семьей, узнать все ее привычки.

Он повел меня в дом, но вдруг остановился.

— Самца или самочку? — И тут же ответил: — Самца, конечно, самца, ведь только они поют. Я спросил тебя потому, что самочки заперты внизу, отдельно от самцов.

Мы миновали второй этаж и двинулись дальше, наверх. Когда он открыл дверь в мансарду, я отскочил, заткнул уши и зажмурился. Под крышей кружился пух вперемешку с мелкой крупой, щебет, усиливавшийся, пока мы поднимались, превратился в настоящий гам. Стены и потолок были увешаны клетками, где порхали желтые и зеленые птички, чистили перышки, терлись о решетки и клевали корм, повсюду кружился пух и были рассыпаны зернышки, птицы пели дружно, как в хоре. Попугайчик смотрел на меня и смеялся, наслаждаясь впечатлением, которое произвело на меня это зрелище. Уже давно я не видел такого довольного человека, да и такого диковинного королевства.

— Ну что, настоящий цирк? — прокричал он.

Дверь Попугайчик оставил открытой, чтобы гомон, выплеснувшись в дом, ушел вниз, к самочкам, иначе невозможно было говорить. Затем вытолкнул меня на середину комнаты:

— А теперь присмотрись получше и выбери себе птичку. Это — гарцские канарейки, роллеры, малинуа, есть даже гибриды с чижом. — Он понимал, что его скачущее яркое многоголосое богатство ошеломило меня и я не смогу сразу сделать выбор, а потому продолжал: — Знаешь, канарейка — лучший подарок, думаю, мужчина не может преподнести ничего более приятного своей подруге, чем настоящую канарейку. Он уйдет, а птичка останется, будет петь и напоминать о нем женщине с самого раннего утра, когда у той в голове бродят разные глупости. Только для этого человек должен обладать хоть чуть-чуть культурой любви. У нас этого пока нет, у итальянцев же, особенно среди высшего офицерского состава, предостаточно. И сейчас мое ремесло расцвело, как никогда.

Он снова посмотрел на меня, стремясь уловить, подействовали ли его слова. Потом указал на клетку, подвешенную под потолком, сверху была стеклянная крыша, чтобы канарейкам было светло.

— Сколько, думаешь, я получил на прошлой неделе от полковника Трапатони за такого вот малинуа?

— Не имею представления.

— Конечно, если не знаешь, что такое малинуа, то не можешь иметь понятия о цене; малинуа, видишь ли, это так называемые бельгийские канарейки, они в большом почете у французов. А что в фаворе у французов, то обязательно и у итальянцев. У малинуа трель живая, теплая, многоколенчатая, но значительно короче, чем у роллеров, значительно короче! Так знаешь, сколько я выжал из него, из того полковника? Сто пятьдесят лир! Это почти половина его месячного жалованья. Как если бы в старой Югославии я взял за канарейку пятьсот динаров.

— А ты уверен, — спросил я, — что полковник заплатил тебе только за канарейку?

Он пропустил вопрос мимо ушей. Опять взглянул на меня, на сей раз с хитрецой, и ковырнул под ребро:

— Ну как, выбрал?

— Давай вот этого, — указал я на пеструю пташку с зеленоватым отливом, которая была покрупнее и поспокойнее, чем другие.

— Этого старика! — воскликнул он, как будто я брякнул страшную глупость. — Конечно, ведь он такой яркий. Но разве ты не видишь, какие у него взъерошенные перья? Ему по меньшей мере столько же лет, сколько тебе, если не больше, и он, похоже, болен. — Попугайчик поднялся на цыпочки, открыл клетку, ловко схватил канарейку, подул ей на животик, так что пушок разлетелся в стороны. — Болен, болен, — кивнул он и запустил птичку обратно в клетку. — Наверное, я забыл поменять ему воду или накрошил бедняге несвежее яйцо. Эти птахи привередливы, как никто другой. — Он опять повернулся ко мне и стал разъяснять: — Канарейку выбирают не за красоту или величину, а за пение, в особенности роллера. Ты только послушай.

Я сосредоточился, навострил уши, однако не смог уловить ни одного оттенка в птичьем щебете, слух и так у меня неважный, а в этом гомоне совсем отказал. Я испугался, что Попугайчик примется объяснять, чем отличается один напев от другого, от чего зависит громкость пения, как поют канарейки с открытым и закрытым клювом, какой долготы бывают колена, однажды он уже загружал мне всем этим мозги. Но он даже не взглянул на меня.

— Да, — буркнул он себе под нос, — у тебя уже есть клетка? — Но не уделил ни секунды такой ерунде. — А корм? — продолжал он свои вопросы. — Есть у тебя запасы?

— Какой корм?

— Ясное дело, для канареек. Масличное семя, конопляное, вообще зерно?

— Пока нет.

— Но ты хотя бы знаешь, как их кормить?

— Тоже не знаю, — ответил я. — Я потому и пришел сейчас, чтоб к следующей зиме, когда птички будут обзаводиться потомством, изучить все их повадки.

Но уловка не удалась.

— Зачем же тогда ты вообще здесь объявился? — рассердился Попугайчик. — Или ты думаешь, я настолько жесток, чтобы отдать канарейку такому дураку? Нет-нет, дорогой мой, я никогда бы себе не простил, чтоб кто-то по моей вине мучил этих милых пташек. Пойдем-ка!

Вежливо и решительно он вытолкал меня за порог; несолоно хлебавши, спотыкаясь, я спустился вниз.

Тут меня осенило, что этот лицемер только поиграл со мной, никогда, ни секунды у него не было серьезного, искреннего намерения подарить мне птичку, даже больного пестрого старичка. Это так рассердило меня, что я тотчас схватил первый попавшийся камень. Я не швырнул его, не разбил Попугайчику его стеклянную крышу, хотя, таясь где-то в глубине, обида и злость еще долго терзали меня. Позже я подумал, что и меня привели к нему не самые чистосердечные помыслы, ведь канарейка была лишь предлогом поближе узнать его, это меня немного успокоило: мы были в расчете. Так я утешал себя, но в душе все кипело: мне не удалось выведать ничего, что мучило мое любопытство.

С Попугайчиком теперь дружба врозь, это было ясно, и тут, как нарочно, случай свел меня с Янезом Водником.

Через неделю ночью выпал снег, ударил мороз. И, как каждое утро, когда нужно было, взяв портфель, выходить из дома, я вырвал из тетрадки чистый листок и свернул из него великолепную «сигарету». Затем, с портфелем под мышкой и с «сигаретой» в зубах, направился к трамвайной остановке на Шмартинской улице. В то утро я особенно важничал, изображая взрослого человека: пар, который я выдыхал на морозе, казался облаком настоящего дыма. Для пущей значительности я «стряхивал пепел», заглатывал чертовски холодный воздух поглубже в легкие, задерживал там, так что он порядком нагревался, а потом выпускал то через рот, то через нос.

На Товарнишкой улице мне встретился Янез. Он первым увидел меня и, разгадав мои маневры, добродушно заулыбался; я не стал бросать «сигарету» из страха показаться еще более смешным. Янез вынул из кармана портсигар.

— Бери, — сказал он, — закури хоть одну настоящую. Ведь ты уже почти мужик.

Деваться было некуда, я смущенно оборонялся и, хотя у меня и в мыслях не было идти в школу, ответил:

— С большой радостью, но боюсь, в школе унюхают.

— Давай закури, — подбадривал Янез. — А в школе первым делом отправляйся в туалет и пополощи рот. И святой не учует.

Я сунул руку в портсигар, Янез чиркнул спичкой, огонек затрепетал у меня под носом. Я затянулся, сигарета раскурилась, рот наполнил густой кисловатый и резкий дым, он обжег холодное небо. В секунду я опьянел не столько от дыма, продравшегося изо рта в носоглотку и ударившего в голову, сколько от напряжения, которое я испытывал всегда, когда пробовал что-то для себя новое. Янез внимательно следил за выражением моего лица. Я поперхнулся и закашлялся, отплевываясь. Янез перевел взгляд на мои ноги и спросил:

— Почему ты не зайдешь к нам за зимними ботинками? Отец их давно уже починил.

— Откуда я знаю, — пожал я плечами. — Мать пока не велела за ними идти. Наверное, нет денег.

— Господи, в этих башмаках нельзя ходить по снегу, — продолжал он. — Ты приходи, а я постараюсь уговорить старика, чтобы он их тебе отдал.

— Хорошо, — сказал я. — Может быть, я зайду вечером.

— А в школе сделай так, как я тебе сказал. Первым делом пополощи рот в туалете.

На том мы и расстались: я и гордился, и боялся отравиться сигаретой, хотя тут же сделал еще одну затяжку. Янез был доволен, что ввел меня в курс дела и тем оказал мне услугу. Не успел я сделать десяти-пятнадцати шагов, чтоб с заваленной снегом мостовой перебраться на расчищенный тротуар, как позади раздался выстрел, потом еще один, и в чистом утреннем воздухе запахло порохом. Я обернулся и увидел Янеза, стоящего на том же месте, в снегу, посреди дороги, он замер, как будто пробитый пулей, одеревеневшая рука тянулась ко рту.

— Ты, Франт!.. — изумленно воскликнул он.

Потом повернулся вокруг своей оси, плюхнулся на спину и затих.

В нескольких шагах от него на подметенном тротуаре с другой стороны улицы стоял Франц Безлай — на одной ноге, другой он поддерживал велосипед, а в руке сжимал пистолет.

— Я, да! — крикнул он Янезу. — Будешь знать, предательская сволочь!

Убедившись, что Янез не шевелится, Франц опустил пистолет в глубокий внутренний карман своего кожаного пальто, сел на велосипед и завертел педали…

Некоторое время я стоял как вкопанный, пальцы инстинктивно сжались в кулак, сигарета обжигала руку. Когда я наконец решился подойти, вокруг Янеза уже собралась толпа: сбежались люди с соседних улиц и из ближайших домов, они примяли снег, но никто не смел приблизиться к телу. Янез лежал на чистом белом снегу и сам как будто побелел, из уголка искривившегося рта тянулись две струйки крови, они застыли на морозе, не успев сбежать по подбородку и утонуть в снегу, глаза были большие, широко открытые, удивленные.

Вскоре на дороге показалась бронемашина с вооруженными итальянскими солдатами, и люди в испуге разбежались. Я тоже помчался домой. И тут, в подвале, за закрытыми дверями меня охватил неописуемый ужас. Отец, как обычно, отсутствовал, мать ушла на работу, в это время дня у нее уже глаза слезились от лука в кухне гостиницы Штрукля, брат помогал строителям в Шемпетерской казарме… В квартире было пусто и тихо, как в склепе. Но самое страшное — на стенах не осталось ни одной церковной гравюры, ни ангела-хранителя с распахнутыми крыльями и руками, распростертыми над двумя несчастными отроками у речного омута, который когда-то висел над моей кроватью, ни непорочного Сердца Иисуса, Иисуса Христа с разверстой грудью, излучающей милость божию, — эта картина украшала некогда комнату. Считая все это идолопоклонством, мать недавно тайком вынесла гравюры из дома. Я нашел среди хлама на ночном столике только забытую, запыленную фигурку Божьей матери. Я упал перед ней на колени и молился, молился; молился так исступленно и самозабвенно, что не замечал ни дрожи, сотрясавшей мое тело, ни клацанья непослушных челюстей, когда я безуспешно пытался выговорить слова молитвы. Я молился, просил… Я просил Марию-заступницу, единственную милосердную душу в этом огромном мире, чтобы она обратилась к доброму Богу, пусть он не посылает Янеза, даже если тот доносчик и предатель, прямо в ад, а отправит его в чистилище и там наложит на него самое строгое покаяние, только бы Янез не лежал в холодном снегу безнадежно, невозвратимо мертвый. Я так же горячо просил и за Франца, он же Том Микс, он же Кэн Мейнард, который так неожиданно, как бы сойдя с экрана, оказался в занесенной снегом Зеленой Яме; за этого несчастного героя, который не помнил себя, когда стрелял, и теперь сожалеет об этом, просил, чтобы Бог помог ему скрыться от итальянских броневиков и пуль, дал ему верного коня или крылья, только бы он остался в живых. Лишь одна моя просьба была услышана: Франц убежал.

На следующий день он убил и Карела Шерая. В полдень Франц появился в Песельхаузе и в этом улье с тремя галереями и тридцатью квартирами, где сам черт не разберется, безошибочно нашел квартиру Шераев, вошел, когда семья обедала, и трижды выстрелил Карелу в грудь. Карел с полным ртом упал головой в тарелку, руки безжизненно повисли под столом, теперь уж точно он не будет собирать деньги якобы для партизан и прикарманивать их. Вечером того же дня, когда совсем стемнело, к нам пришел Попугайчик — то есть не к нам, а ко мне. Как вкопанный я застыл на пороге. До сих пор мне никто еще не оказывал чести своим приходом, тем более в такой поздний час. Иногда, конечно, кто-нибудь спускался в наш подвал из-за меня, но это были соседи, которые приходили жаловаться на разбитое окно, на то, что я залез к ним в сад, они, короче говоря, приходили к матери. Но чтобы кто-нибудь зашел именно ко мне, вот так, как теперь зашел Попугайчик, да к тому же с клеткой, в которой сидела канарейка, такого еще не бывало. Буря чувств, бушевавшая во мне последние два дня, так что по ночам сжималось сердце, от неожиданности почти улеглась.

Неудивительно, что Попугайчик завопил во все горло:

— Чего уставился?

Неудивительно, что мать сразу же отозвалась с кухни:

— Что у тебя там опять?

— Господин Ленарт пришел.

— Кто?

— Попугайчик. Кажется, он принес мне канарейку.

— Так пройдите в комнату, — крикнула мать.

Мы вошли. Попугайчик, смеясь, поставил клетку с канарейкой, желтенькой, молоденькой, с чуточку слезящимися глазами, на стол.

— Я передумал, как видишь, — сказал он. — Знаешь, мне показалось, ты ушел от меня на прошлой неделе с неприятным чувством. Потом в сарае я наткнулся на эту старую клетку, деревянную, как видишь, не проволочную, ведь только деревянные хороши для канареек. Отнесу-ка ему, решил я, одну из моих птичек.

— Да, — выдохнул я и заплясал вокруг клетки, — даже не знаю, что тебе сказать!.. Что тебе сказать!..

— Скажи спасибо, дурачок! Эту канарейку я мог бы продать любителям за пятьдесят-шестьдесят лир.

Я хотел поблагодарить его, найти подходящие слова, пожать ему руку, но он уже склонился над клеткой и поманил меня пальцем:

— Посмотри! На дне немного песка с галькой, в этом корытце свежая вода, в том — очищенная конопля. Так должно быть всегда. Каждый день очищай немного семян и меняй воду, а песок — хотя бы раз в неделю. Самое главное — вода. Эти пташки очень чувствительны к воде, чувствительней, чем люди.

— Поверь, все будет в порядке, — успокоил я его.

— Ладно уж. — Он бегло окинул взглядом комнату.

— Только почему-то канарейка какая-то квелая, — опомнился я. — Совсем не поет.

— Дурачок, ведь она спит. Для нее сейчас глубокая ночь. Надо накрыть клетку тряпкой или газетой, чтобы птичка успокоилась и постепенно привыкла к новой обстановке. А утром ты услышишь, как она запоет. Ну, теперь порядок? — Ему хотелось услышать слова благодарности, это было ясно, но он не пытался заискивать и сразу направился к выходу, только в дверях опять взглянул на меня: — Отца нет дома? — Я кивнул. — Как ты думаешь, он еще в больнице?

— Да, в терапевтическом отделении.

— Тогда пойду туда. Мне нужно поговорить с ним, нужно…

Он ушел так же неожиданно, как пришел, вдруг исчез в темноте коридора. Его торопливость показалась мне странной, он даже не бросил прощального взгляда на канарейку, которая жалобно пищала на столе; с неудовольствием я подумал, что не только желание сделать мне приятное привело его сюда. Он хотел повидаться с моим отцом, раз даже в такой поздний час отправился в больницу. Он пришел с другой целью, что-то тревожило его. Канарейка была лишь предлогом.

Час спустя — я все еще возился с канарейкой — вдалеке послышались выстрелы; сначала — несколько разрозненных, затем началась настоящая пальба, какую могли затеять только итальянские солдаты. Она продолжалась довольно долго, но, как нарочно, не приближалась к нашему дому. Только одна случайная пуля задела штукатурку где-то под крышей и со стуком отскочила от стены.

Утром загадка раскрылась: Попугайчик был убит. Его изуродованное тело пролежало всю ночь на Товарнишкой улице — к нему никто не посмел приблизиться. Попугайчика трудно было узнать — его разорвало гранатой, кровавые ошметки висели даже на жалюзи магазина Семе, — но это был он, Ленарт Битежник по прозвищу Попугайчик.

Попугайчика убил не Франц Безлай. Его убили сами итальянцы. По ошибке.

Перед самым комендантским часом — Попугайчик был в это время у меня или на пути в больницу — Франц ворвался в дом Битежников. Заглянул в пустой, заброшенный первый этаж, потом во второй и в мансарду к спящим птицам и наконец спустился в подвал, где лежала мать Попугайчика. Он выстрелил в нее два или три раза — потому, наверное, что женщина узнала его, — и исчез во мраке садов. Вскоре прибежали итальянцы, обнаружили еще теплый труп и — известные храбрецы! — с винтовкаминаперевес рассыпались вокруг пустого дома. На помощь им прилетел броневик с вооруженными до зубов солдатами в касках, они спрыгнули на землю и стали в темноте ночи ломиться куда попало, обыскивать дома и сады. При первом же подозрительном шуме, причиной которого, возможно, был какой-нибудь испуганный зверек, раздался выстрел и началась — как иногда слово за слово — сплошная беспорядочная стрельба, страх играл здесь главную роль. Именно в это время возвращался домой Попугайчик — может, из больницы, может, еще откуда-нибудь, — и, когда он приблизился к оцеплению, один из всполошившихся солдат бросил в него гранату.

Я не видел Попугайчика мертвым, его унесли раньше, чем я прибежал к магазину Семе. Там еще толпились испуганные люди, и Семечка в смятении обращалась то к одному, то к другому:

— Прямо не знаю, открывать ли сегодня магазин. Что вы на это скажете?

Тротуар был в крови, на ребристых жалюзи еще висели темные сгустки и — как утверждали знатоки, которых всегда достаточно в подобных случаях, — мозги.

— Боже праведный, — произнес кто-то, — слышали бы вы, как надрываются от крика птицы у него дома.

— Еще бы, ведь теперь их некому кормить.

Я подумал о своей канарейке. Ранним утром она затрепыхалась в клетке, защебетала, а потом стала трещать как одержимая, не будь ее, я бы проспал и не увидел следов ночных событий. Я вспомнил, что не сменил птичке воду, и устремился домой, мне не хотелось видеть этих содрогающихся от ужаса людей, этой дикой, нагоняющей страх сцены. Канарейка опять оказалась всего лишь предлогом — предлогом уйти.

III

Вскоре начались облавы, казалось, им не будет конца. Я думал, что все эти до зубов вооруженные солдаты в касках, бронемашины, в одно прекрасное утро, спозаранку, наводнившие Зеленую Яму, баррикады, перегородившие улицы, колючая проволока, которую целыми днями натягивали, пока сплошь не опутали ею Ташкареву рощу, — словом, вся эта военная суматоха затеяна для того, чтобы схватить Франца Безлая. Такая обстановка подходит таинственному герою зеленоямских улиц, он же Том Микс, он же Кэн Мейнард, он же мститель Ласситр с кольтом в глубоком кармане кожаного пальто. От взрослых мне передалось презрительное отношение к итальянцам: они, мол, просто вертлявые бабники, а как солдаты никуда не годятся, трусливы. Насмешек прибавилось, когда мы узнали, что Франц улизнул, и, вероятно, он давно уже в лесу. Говорили, крестьянин из деревни Штепаньево посадил его в цистерну для навоза и провез мимо пикета на Литийской улице, а дальше по своим полям через Состру в Подлипоглав, где формировались партизанские отряды. Расхрабрившись, я стал выбираться из дома, два или три раза даже уходил за железную дорогу и болтался по городу, тогда-то мне стало ясно, что суматоха была на самом деле до деталей продуманной и хорошо организованной военной операцией, постепенно охватившей всю Любляну, квартал за кварталом, Зеленая Яма была только началом.

Аресты осуществлялись неспешно, систематически, итальянцы медленно двигались вдоль улицы, перед каждым зданием они устанавливали пулемет. Именно эта методичность особенно угнетала. Парни и мужчины с утра до вечера сидели дома, у них было время для мучительных размышлений о своем будущем, страх нарастал; некоторые не выдерживали, высовывались из окон и, заискивая, перебрасывались с солдатами, хлопотавшими у пулемета, кислыми и даже, пожалуй, дружелюбными шуточками. Но те были решительны и жестоки. Каждого, кто казался подозрительным, они выволакивали на улицу и сажали в грузовик. Некоторым подросткам — моему брату, Вое Есенеку, Матею Печнику и Людвику Дебевцу, которые из осторожности опять надели короткие штанишки, — удалось избежать злой участи, многие были арестованы. Их увезли, назову только ближайших соседей, не вернувшихся из казарм: Ладо Рожич, Лойзе Смрекар, Янез Штрус, супруги Местники, священник Райер… А когда люди стали вновь собираться во дворах и на перекрестках, к уже известному мне числу без вести пропавших прибавились новые жертвы. Когда я зашел в больницу — туда меня послала обеспокоенная мать, да и сам я хотел узнать, что сталось с отцом, — сестра Цецилия подвела меня к Распятию в углу кухни, перекрестила лоб, раз, другой… Она так долго крестила меня, что в конце концов слова уже не понадобились, все стало ясно само собой: отца схватили. И не только его: Бориса Прелча вытащили прямо из больничной койки, арестовали многих из медицинского персонала, нескольких врачей.

Когда грохот грузовиков стих и аресты прекратились, Зеленая Яма была как будто выпотрошена, опустошена, мертва. На улице редко можно было увидеть молодого человека; осталось только несколько парней из тех, кто захаживал к салезианцам и в Дом святого Винцента… Но лица стариков и женщин, тяжело переживавших утрату сыновей и мужей, просветлели: люди многое поняли. Стало ясно, кто есть кто. Оставшиеся в городе ребята (некоторые чудом избежали ареста) воспринимались теперь как виновники ни с чем не сравнимой беды, обрушившейся на Зеленую Яму, ведь они не страдали вместе с другими в Рениччи, Виско, в Гонарсе или на острове Раб[43]… Им не доверяли. Люди предусмотрительно замолкали, завидев кого-нибудь из них, за каждым их шагом бдительно и пристально следили. Всем было интересно, как поведут себя эти отверженные. Я тоже стал проявлять к ним повышенный интерес.

В первую очередь — к Цирилу Шкоберне. Он давно привлекал меня: стоило ему на ходу потрепать меня по голове — он один умел сделать это добросердечно и вместе с тем уважительно, — как я тут же задирал нос; заглянув по дороге из кино во двор Салезианского дома, я всегда искал глазами шапку светлых волос и гордый орлиный профиль Цирила. Здесь я был чужаком, чувствовал себя не совсем в своей тарелке и потому, наверное, нуждался в покровительстве и защите; возможно, меня притягивало к Цирилу что-то еще… Я не мог себе этого объяснить. Было в нем что-то мне непонятное. Он больше общался со священниками, чем со своими ровесниками, и охотнее прислуживал в алтаре, чем играл в футбол… У него я не видел той мужественности, которая так привлекала меня в других парнях, зато было что-то таинственное, и теперь я просто ходил за ним по пятам.

— Пойдем, — обратился он ко мне, заметив, что я несколько дней кручусь у его дома. — Почистим велосипеды и отнесем на чердак.

Чистить велосипеды — дело обычное, знакомое.

— Почему на чердак? — удивился я. — Ведь весна на дворе.

— Разве ты не знаешь, итальянцы запретили ездить на велосипедах? — сухо отрезал он. — Из-за Франца Безлая и ему подобных, тех, кто убивает прямо на улицах, и не только итальянцев, но и наших.

— Попугайчика убили итальянцы, а не Франц, — напомнил я. — А Карла Шерая он убил потому, что тот крал партизанские деньги.

— А Янеза Водника? — Он взглянул на меня. — Похоже, только потому, что тот был человеком образованным и умел мыслить самостоятельно.

Цирил нырнул в дом и вернулся с лотком промасленных тряпок и инструментами. Едва начавшийся разговор прервался, мы присели на корточки около велосипедов, и, пока я протирал металлические спицы промасленной тряпкой и голыми руками очищал от грязи шины, он смазывал подшипники, шестеренки и цепи. Работал он ловко и аккуратно, и совсем не походил на отрешенного и молчаливого причетника. Наконец мы подхватили велосипеды, вскинули их на плечи и отнесли на чердак.

У дверей квартиры Цирил спросил:

— Чем расплачиваться? Две лиры или угощение?

Мне было все равно, я был доволен уже тем, что помог ему и побыл в его обществе, но мне не хотелось расставаться с ним, и я ответил:

— Предпочитаю угощение.

Он повел меня в кухню, где, как в церкви, стояла тишина, хотя народу было полно, все стулья заняты. Я, удивленный и слегка испуганный, остановился на пороге, эта тихая компания походила на заговорщиков. Здесь были брат Цирила, Метод, Винко Тержан, оба Межнара и сестра Цирила и Метода, Ленка. Братья Межнары — в белогардистской форме, которую раньше я видел только издалека: черный берет с посеребренным крестиком, коричневато-зеленые брюки, такая же гимнастерка с большими карманами в сборку, сабля и традиционные югославские солдатские обмотки, только ремни чуточку короче.

— Зачем ты привел его сюда? — стрельнул глазами Винко Тержан. — Ему еще рано воевать.

— Ничего, он уже соображает, — возразил Цирил, достал из буфета и поставил на стол тарелку с огромным ломтем хлеба, намазанным вареньем. — Ешь!

Я взял хлеб и попятился к дверям, где забился в угол и смущенно принялся за еду.

Ко мне обратилась Ленка. Конечно, я охотнее вступил бы в разговор с кем-нибудь из ребят, с любым из них, кроме разве что Винко, меня так и подмывало вмешаться, но было страшно, вдруг они примут меня за сосунка. Ленка сидела у окна, колени сжаты, руки сложены на груди; безусловно, она была посвящена в тайны парней, мало того, она главенствовала здесь, рассудительная, спокойная; на нее падал свет, и казалось, она светится. Мне пришло в голову, что ребята собрались тут не затем, чтобы решать политические и боевые задачи, а просто ради нее.

— Ты ходишь к исповеди? — спросила она.

— Два года назад был.

— Значит, не ходишь.

— Я могу пойти на этой неделе. Хоть завтра, — поспешил я ответить и поискал глазами Цирила: я боялся совершить какой-нибудь промах.

— Сходи, — одобрительно кивнул Цирил, он стоял у буфета. — Я тоже пойду.

— И не только к исповеди, — сказала Ленка, но и к причастию. И именно к ранней мессе, в утренние часы раскаяние намного сильнее.

— Хорошо, к ранней мессе, — согласился я, в конце концов мне было все равно.

— Я пойду с тобой, — прибавила Ленка. — Только зайди за мной, в воскресенье я люблю поспать, да и вставать лень.

В воскресенье, спозаранку, я был у дома Шкоберне, туман еще не рассеялся, он орошал волосы и ресницы, холодил лицо, я был бодр, как никогда. Двери были заперты, и я позвал Ленку прямо с улицы. Подождал.

Она спустилась минут через пятнадцать-двадцать, в темном платье, с молитвенником в сложенных на груди руках, с пальцев свисали четки из мелких ягодок. Ее лицо было почти таким же белым, как четки.

— Я слышала тебя, — сказала она, — но сначала мне показалось, что я ошиблась. Как будто петух прокукарекал. У тебя еще не мужской голос.

Это прозвучало обидно, но я не обратил особого внимания на ее слова: меня захватили размышления о непорочности моей просветленной души, очаровала красота раннего утра, и я не мог думать о чем-то неприятном.

— А Цирил? — спросил я.

— Он подойдет позже, — ответила Ленка, — он всегда приходит только к причастию. Он сам решает, что ему читать из Евангелия, и делает это дома или по пути в церковь. К мессе он ходит не с молитвенником, а со Священным писанием.

Мы направились к часовне святого Винцента. Сначала я испытывал неловкость — ведь Ленка была взрослой девицей. Мне вспомнились мои походы с Ивоной Крамар и Зорой Кранец, я не знал, где мне идти, по краю тротуара или рядом с ней. К счастью, моя спутница заговорила первая. Не разжимая рук с молитвенником и четками, она спросила:

— Не заходила ли к вам в свое время Милена Кракар, та самая, продавщица с Францисканской улицы, о которой идет дурная слава?

— Она была у нас и у Рожичей раза три, — ответил я. — У нее хорошие отношения с итальянцами, она выпросила разрешение на свидание с Эди. Возможно, она единственная в Любляне, кому под силу такое дело.

— А ты знаешь, как называются подобные женщины?

— Знаю.

— Ну и как?

— Итальянские шлюхи, — выдавил я с трудом. — Но все же у Милены доброе сердце.

Разговор явно доставлял Ленке удовольствие. На мою последнюю фразу она никак не отреагировала, даже глазом не моргнула. Девушка шагала, устремив взгляд вдаль, и, похоже, пыталась спрятать ухмылку.

— А как ваша соседка, Тратар Францка, — спросила она через некоторое время, — та, что живет в фотоателье?

— Она на самом деле шлюха, — сказал я. — Каждый день итальянцы толкутся у ее дверей.

— Что же они делают там, в ателье?

— Забавляются.

— Что-что? — она впервые повысила голос.

— Выдирают друг другу волосы.

— А еще?

— Обжимаются.

— Только-то?

— Не только. Наверное, делают еще что-нибудь.

— А ты уже предпринимал что-нибудь в этом роде?

— Нет.

— Ну а если бы была возможность? — К счастью, она по-прежнему не смотрела на меня и, надеялся я, не видела ни румянца, который покрывал мои щеки, ни моих пылающих ушей.

— Конечно, да, — вдруг сказала она, — ведь я чувствую твое волнение и слышу, как дрожит голос.

Я подавленно молчал. У ступенек церкви, прежде чем слиться с толпой, она остановилась и с усмешкой посмотрела на меня в упор:

— Думаешь, после такого разговора мы можем подойти к причастию и принять святая святых?

Мне стало стыдно, я опустил глаза и замер от страха, представив себе бездны ада.

— Молчишь, — она наклонилась ко мне и взглянула еще пристальнее, — не думаешь ли ты, что, причастившись, мы совершим страшный грех, обманем бога?

Я и не пытался поднять глаза. При всем желании я не знал, что ответить, у меня перехватило дыхание, губы высохли и слиплись.

— Ты только смотри! Меня-то ты увидишь, — громко, с ехидством сказала Ленка и смешалась с толпой.

Блаженное ощущение чистоты, которое я испытывал после покаянных молитв, теперь, в часовне, было отравлено, улетучилось, я почувствовал страшную пустоту в сердце. Вдруг меня охватило равнодушие. Что ж, какой есть, опустошенный, отверженный, преклоню колени перед чашей, высуну пересохший язык, приму несоленое липкое тесто и проглочу его. Могу даже пукнуть у алтаря. Грешить так грешить, пусть я буду проклят до самой смерти.

Но едва я сел на скамейку и оказался среди взрослых, серьезных людей, благочестиво склонившихся над молитвенниками, в душе вновь все перевернулось: часовня и месса существовали для верующих, а не для Ленки с ее насмешками и не для меня с моими грешными мыслями. И если бы я принял причастие, то оскорбил бы не только Бога, о котором уже и думать забыл, но и этих погруженных в молитву людей. И это действительно было бы грехом.

А потом месса захватила меня: позолота, блеск, дурманящий аромат и прохлада, одетый в белое священник… Крестный ход, двенадцать изображений страстей Господних на стенах капеллы — все углубляло ощущение святости происходящего. Когда зазвонили к причастию и прихожане стали опускаться на колени, я — лицемер, грешник, — притворившись, последовал их примеру. Я шевелил губами, притворившись, что шепчу молитву, из которой не помнил ни слова. Тем временем причетники отошли от алтаря, накрыли стол для причастия белой скатертью, несколько мужчин бесшумно поднялись со скамьи. Я втянул голову поглубже в плечи. Меня уже не интересовало, как поступит Ленка. Мой выбор сделан: я причащаться не стану.

Дьявол, однако, продолжал искушать меня, я все-таки поднял глаза. Среди верующих, которые склонялись перед причастием, стояла Ленка. Спустя минуту она направилась к скамейкам, попутно поискала меня взглядом, найдя, слегка приоткрыла пухлые губы, я отчетливо разглядел у нее на языке облатку, она тотчас бесстыдно вонзила в нее зубы; ее руки по-прежнему были смиренно сложены на груди. Содрогнувшись, я отвел глаза и тут же испытал новое потрясение: Цирил, которого я до того не видел, поднимался от причастия. Губы сжаты, веки опущены — он походил на слепого, одаренного внутренним зрением.

После мессы я в полуобморочном состоянии сполз со скамьи и последовал за чинными, просветленными людьми, которые напоследок преклоняли перед алтарем колени, а потом неторопливо устремлялись к выходу.

На ступеньках меня поджидал Цирил:

— Почему ты не причащался?

Я не знал, что ответить.

— Ты был вчера на исповеди?

— Был.

— Кто же отговорил тебя от причастия? — Он схватил меня за плечи. — Говори! Тебе ничего не будет. Которая из этих коммунистических свиней запретила тебе?

Я не мог более молчать. Я передал, заикаясь, наш разговор с Ленкой, все, что произошло по дороге в церковь, у входа и во время службы. Не успел я договорить и приготовиться к наказанию, как Цирил рванулся от меня.

Большими шагами он поспешил за удалявшейся толпой и быстро догнал сестру, которая, ничего не подозревая, с благочестивым видом шла по направлению к дому, прижимая к груди молитвенник и четки. Он схватил ее сзади за волосы, рывком притянул к себе, она споткнулась и секунду спустя уже лежала на земле.

— Свинья, — прошипел он и, расставив ноги, склонился над девушкой. — Опять издевалась над невинным ребенком! До каких пор ты будешь пакостить? До каких? — И, дав волю своему гневу, он ударил ее ногой.

Сцена была такая грубая, дикая, что возвращавшиеся из церкви люди, ставшие ее свидетелями, оцепенели; но тут же каждый поспешил своей дорогой: никто не хотел ни видеть, ни слышать. Я кинулся было защищать Ленку, ведь побоев за свои злые шутки она все-таки не заслужила, но испугался: никогда прежде я не видел Цирила в таком бешенстве.

Я убрался восвояси. Конечно, Цирил по-прежнему притягивал меня, хотелось видеть его рядом, только не теперь; пройдет несколько дней, он успокоится, и я снова смогу говорить с ним обо всем на свете.

От мыслей о Цириле отвлекла ошеломляющая новость: Ладо Рожич вернулся. Первое время я никак не мог в это поверить. Оказывается, партизаны где-то в Нотраньской атаковали поезд с интернированными, среди которых находились Янез Штрус, священник Райер, Ладо… Пленников освободили и увезли в лес. Партизаны перевязали раненых, накормили спасенных и стали раздавать оружие тем, кто решил остаться в отряде. И вот Ладо дома. Я не слишком удивлялся тому, что он ушел из леса. Я просто радовался, главное — он вернулся и теперь опять целыми днями будет торчать в своем подвале или во дворе, если, конечно, не пойдет учеником на «Сатурн», куда он собирался еще до ареста. Мне он всегда казался человеком особенным, ни на кого не похожим — не только на своего брата Эди, но и на прочих зеленоямских парней. Ладо никогда не увлекался спортом. Ему, например, было явно скучно наблюдать за футболом, даже когда борьба за мяч на соседнем дворе достигала высшей точки; зато он с удовольствием спускался в подвал, продувал свою губную гармошку и наигрывал мелодии из последнего фильма — «Рамона», «Суит Харт» или «Роз Мари». Кино было его счастьем. В кинотеатры он всегда ходил один, и никто не знал, что именно его там привлекало — возможность побыть наедине с самим собой в теплом темном зале, быстрое мелькание кадров на экране или музыка, которую он потом воспроизводил на гармошке, да и он этого не знал. Ясно было одно: хотя Ладо и просиживал часами в кино, он в отличие от Ивоны и Зоры не помнил по имени ни единого актера: ни Эди Нельсона, ни Жанетт Мак Дональд, ни Эрола Флина, ни Оливье де Хадилланд. Зато он был необыкновенно чуток и внимателен к людям: однажды я попросил его одолжить мне учебник географии, хотел, вдруг увлекшись этой наукой, переписать сведения о государствах Европы и перерисовать карты, и потом он регулярно, каждую субботу, без напоминания приносил мне эту книгу. Он был немногословен, умел четко объяснить самые сложные вещи. Когда мы с ним, подменяя Эди, носили обеды их отцу, он объяснил мне, как появляются на свет дети, и сделал это так умно, что мое отношение к родителям совершенно не изменилось после этого разговора. В его рассказе не было африканских страстей, напротив, он был полон сочувствия к судьбе человека: взрослые ищут партнера потому, что им хочется иметь ребенка и они должны исполнить все, что для этого требуется.

Возможно, он был странен, погружен в себя, однако главной его особенностью было умение не обращать внимания на мнение других людей. Например, он один из всех зеленоямских парней не изменил своего отношения к Францке Тратар, когда она стала шляться с итальянцами и все поголовно осуждали ее. Встретившись случайно на улице, они всегда останавливались и болтали, как старые школьные товарищи. Как-то, примерно за месяц до ареста, он стоял у забора, и Францка, которая шла мимо, задержалась около него. Тотчас из окон соседних домов стали выглядывать люди. Конечно, никто ничего не мог услышать, зато настроение у всех было заведомо враждебное, ибо они стремились увидеть то, что хотели увидеть. Ладо и Францка наговорились от души, Францка попрощалась, не забыв, как обычно, угостить парня конфетами. «Интересно, что ты будешь делать с этими сладостями?» — высунулась из окна ехидная Штрусовка. Остальные кумушки уставились на Ладо, с нетерпением ожидая ответа. «Съем». Он взглянул на Штрусовку, развернул конфету и сунул ее в рот. Без позерства, без тени злобы: просто сделал с конфетой то, что полагается.

Словом, нет ничего удивительного, что такой человек отмахнулся, когда партизаны пытались всучить ему винтовку, собрался и пешком, через лес, дошел до первой железнодорожной станции Боровница, сел на поезд, приехал в Любляну и теперь был дома.

Несколько дней он не показывался, да и в их подвале стояла тишина, особенно с утра, когда Рожичка, устроившаяся работать на мыльный завод, уходила из дому и все окна были закрыты глухими ставнями. Я предполагал, что Ладо отдыхает, а может быть, и болен. Еще я думал, что двери квартиры заперты, чтобы не досаждали непрошеные гости — все эти Штрусовки, Райерицы и другие соседки, которым не терпелось узнать, что сталось с их сыновьями и мужьями, когда партизаны напали на поезд и потом, в лесу. Там, внизу, в темноте подвала, еще долго стояла тишина. Затем в одно прекрасное утро послышались звуки гармошки. Мелодия, которую наигрывал Ладо, не была похожа на прежние, не «Рамона», не «Суит Харт», не «Роз Мари». Это были аккорды из музыки к фильмам о Франкенштейне, звучавшие в тот момент, когда Борис Карлофф решал отдохнуть и медленно, неуклюже, как робот, направлялся по бесконечным ступенькам лестницы вверх или вниз, к своей жертве. С каждым днем музыка становилась все громче, пока наконец не превратилась в назойливый раздражитель.

Недели через две Ладо вышел во двор со скамейкой, которую среди прочего хлама нашел в сарае, он таскал ее потом за собой по двору, как кошка котенка, с одного освещенного солнцем места на другое. Перед обедом и после полудня он просиживал долгие часы, греясь на солнышке, смотрел куда-то вдаль, разглядывал свои руки, в особенности суставы, ни на кого не обращал внимания и ни с кем не вступал в разговор. Постепенно это превратилось в образ жизни, и все к тому привыкли: утром губная гармошка и Франкенштейн, до обеда топтание у плиты и непродолжительный отдых на скамейке под солнцем, после обеда — длительный отдых на скамейке под солнцем.

Я наблюдал за ним издалека, прикидывал, как к нему подъехать.

Наконец расхрабрился и начал с географии.

— Знаешь ли ты, что Нью-Йорк по количеству жителей уже перегнал Лондон?

Ответа нет.

— Знаешь ли ты, — попытался я еще, — как называется столица Швейцарии?

Опять молчание.

Я попробовал задать вопрос, который касался его лично:

— От Эди были письма?

— Столица Явы — Джакарта. Столица Кубы — Гавана. Столица Филиппин — Манила. Столица Гватемалы — Гватемала. Столица Сальвадора — Сан-Сальвадор.

Вот так он мне ответил не моргнув глазом, отсутствующим голосом, абсолютно безразличный ко всему на свете. Не думаю, что надоел ему с вопросами или что он кичился своими знаниями, куда там. Вовсе нет. Если б он сказал: «Иди ты к черту со своей географией», я бы обрадовался. «Правильно, — ответил бы я, — давай лучше поговорим о чем-нибудь другом», — и присел бы рядом, а так… Совсем ничего. Мрак. Лед. Лед, который не могло растопить никакое солнце. Что-то щелкнуло у него в мозгу, выплеснулся поток слов, которые он механически отбарабанил, потом опять с тупым выражением лица уселся на свою скамейку и как будто ожидал следующего толчка. Спроси я его, как называется немецкая валюта возможно, чуть помедлив, он ответил бы: «Немецкая валюта — марка, итальянская валюта — лира, американская валюта — доллар, французская валюта — франк, русская валюта — рубль» — или не сказал бы ничего. Что с ним произошло? Что он видел? Что пережил? Быть может, он уже и сам этого не помнил.

— Да, — сказал я, помолчав, и отвернулся, — именно так. Ты совершенно прав.

Вдруг я почувствовал страх, как будто оказался наедине с живым мертвецом. Самое ужасное, что мне было жалко Ладо, я хотел быть добрым, мягким… Добрым и мягким, а ведь он, пожалуй, так же механически мог встать со скамейки, пойти в сарай, взять топор и стукнуть меня по голове.

Теперь я обходил этот двор стороной.

И снова целыми днями я шлялся по Безеншковой улице у дома Шкоберне… Мне хотелось встретиться с Цирилом. Хотелось еще сильнее, чем прежде, ведь стало известно, что Цирил — один из руководителей ставки в Турьяке, самого крупного белогардистского формирования в Долении. Куда бы я ни шел, я обязательно сворачивал на Безеншкову улицу, замедлял шаги у дома Шкоберне, заглядывал в окна, прислушивался. И как нарочно, вечно никого не оказывалось дома, даже Ленки и отца, который работал носильщиком на вокзале, — тощий и маленький, он возвращался в Зеленую Яму поздно вечером.

Однажды в полдень я увидела Цирила: он приехал на мотоцикле, одетый в белогардистскую форму, в берете, сбившемся от встречного ветра почти на затылок, с вызывающе выпятившимся крестиком. Мотоцикл он прислонил к калитке и исчез в доме. Значит, все, что о нем говорят, правда.

Я застыл на противоположной стороне улицы, ждал. Наконец он вышел. Мне повезло, ему не удалось сразу завести мотоцикл, он возился с грязными свечами или с чем-то там еще, так что я, как бы ненароком, смог подойти. Цирил, не отрываясь от дела, спросил:

— Твой отец все еще в лагере?

— Да, — ответил я.

Он быстро и грозно взглянул на меня.

— Смотри у меня, — сказал он. — Тебе скоро тринадцать или даже четырнадцать, если не ошибаюсь.

— Четырнадцать.

— Смотри же! — повторил он с угрозой в голосе. И больше ничего не добавил.

Итак, со мной было покончено, но я не ушел, мне все-таки хотелось втянуть его в разговор, установить более короткие отношения.

— Ты будешь играть в субботу? — спросил я.

— А кто играет?

— Ты же знаешь, «Младика» и «Марс». Других клубов просто нет.

— Я буду играть, голубчик, — с ехидством отрезал он, — когда мы опять соберемся вместе. Я и мой брат, Борис и Само Межнар, Винко Тержан, Янез Бассин, Штефан Вижинтин…

— Все, кто сейчас в Турьяке?

— Да, все мы.

— А кто будет защитником? На воротах опять поставите Милана Плечника?

— Кого? — спросил он, вспыхнув. — Милана Плечника ты больше никогда не увидишь.

Он завел мотоцикл, вскочил на него и рванул, выхлопной газ ударил с такой силой, что я отскочил почти на два шага. И это все; даже о Милане Плечнике ничего конкретного, оставалось только гадать, погиб он или, может, дезертировал и тем нанес Цирилу смертельную обиду… Вообще Цирил был немногословным и резким, хотя в последних его словах не ощущалось угрозы, он только констатировал факт. Короче говоря, я опять стоял один на тротуаре, смущенный и неудовлетворенный. Я понимал, что опять брошен на произвол судьбы, что придется еще долго ждать, пока мне станет что-нибудь известно, и я поклялся, что обязательно подкараулю Цирила в другой раз, точнее — в другом расположении духа, когда он не будет таким равнодушным и безразличным и удостоит меня разговора. Подходящих для этого ситуаций было предостаточно.

Капитуляция Италии подарила Зеленой Яме несколько часов безумия, люди в предчувствии добрых перемен просто лишились рассудка. Первое, о чем вспомнили, были велосипеды, которые до сих пор валялись на чердаках и в подвалах, а теперь лихо носились по улицам; второе — военный склад в Кодельево, который разворовали еще в начале войны, сейчас он вновь стал объектом пристального внимания… На ветру полоскались югославские флаги, как бы благословляя всеобщее необузданное веселье. Однако через два дня, когда по Шентякобскому мосту в город вступила первая колонна немцев, все стихло. Казалось, война по-настоящему началась только теперь, будто разыгрывавшаяся до сих пор невинная шутка превратилась в нечто неумолимо серьезное. Велосипеды тотчас были убраны. Интернированные из ближайших лагерей — Виско, Гонарса и Палмануи, — кому удалось пробраться в Любляну, уже на следующий день были отправлены в бывшую трудовую колонию за Любляницей. Заключенных из отдаленных лагерей — из Ареццо, Реджи-ди-Калабрия, — в том числе моего отца и Бориса Прелча, немцы забрали еще в Италии и сразу же отправили в Дахау и Маутхаузен. Оставшихся в Зеленой Яме стариков, женщин и подростков погнали на работы: женщин и стариков одели в комбинезоны из мешковины, обули в ботинки на деревянных подошвах и послали, хотя стояла поздняя осень, на окрестные поля рыть противотанковые окопы; старшим подросткам — моему брату, Вое Есенеку, Людвику Дебевцу и Мато Печнику — приказали собраться у гостиницы «Миклиц», там им выдали коричневую униформу и увезли в Германию, прямо в Берлин. Заплаканным матерям было объявлено, что эти ребята — золотой резерв, ими-де можно гордиться, поскольку вскоре они получат оружие и станут на защиту великого рейха. Словом, при немцах пришлось туго. Они были куда более неумолимыми и жестокими, чем итальянцы, это были настоящие враги. Оказалось, что быть приспешником итальянцев или немцев — разные вещи, над этим пришлось задуматься и Цирилу, хотя, возможно, изменившаяся ситуация только еще более ожесточила его.

К сожалению, в эти дни я часто видел только Ленку, а его вообще не встречал.

Мы, дети и старики, кому удалось избежать злой участи, целыми днями простаивали в очередях за продуктами в магазинах, в молочных, у складов. В сущности, сильнее, чем голод, нас мучило это ожидание, постоянная забота не прозевать, что где-то что-то раздают, не упустить, что тебе положено. И Ленка, которая вела хозяйство, постоянно стояла с нами в очередях. Однажды — я это хорошо помню — мы томились в длинной веренице у молочной на Средишкой улице, как всегда ждали, когда привезут молоко. Впереди стояли с карточками для грудных детей и дошкольников, беременные и старики, сзади те, у кого не было карточек, им выдавали по пол-литра молока, если оно оставалось. Вдруг у Ленки, она стояла чуть впереди меня, выскользнул из рук бидон и зазвенел по мостовой, потом она пошатнулась и упала. Я кинулся за крышкой, которая все кружилась и кружилась и никак не хотела остановиться. Когда я схватил ее, люди уже окружили девушку, так что я не мог к ней подойти.

— Что случилось? — воскликнула женщина рядом со мной и с любопытством взглянула на соседку, которая, казалось, нисколько не удивилась.

— Разве не ясно? — ответила та вопросом на вопрос. — Девушка в положении.

— Да что вы, — всплеснула руками первая. — В такое время…

— Время, конечно, неподходящее, — обстоятельно продолжала вторая. — Однако нигде не сказано, что она его не доносит, и тогда ребенка нужно будет прикармливать. Еще вопрос, от кого она беременна. Хотя все равно маловероятно, что отец останется в живых.

— Вы правы, — подтвердила первая. — Этого, безусловно, она не должна была себе позволять в такое время: мужчины сегодня есть, а завтра нет.

Между тем люди подняли Ленку и усадили возле стены; одна из женщин начала сноровисто растирать ей виски и шею, девушка открыла глаза и с благодарностью взяла ее за руку, бескровные губы и щеки слегка порозовели. Молочница тем временем налила в Ленкин бидон молоко, отыскала меня, мы аккуратно закрыли бидон крышкой, и она отдала его мне, и вот, хочешь не хочешь, я должен был подойти к Ленке. В это время женщины помогли ей встать, заставили опереться на них и повели домой, мне же не оставалось ничего другого, как пойти следом. Я тащился за ними, как пятое колесо в телеге, с неприятным ощущением, что вмешиваюсь в чисто женские дела, хотя около молочной не было никого более подходящего, чем я, чтобы сопровождать их; если бы я попробовал огрызнуться, это было ясно — меня тотчас бы одернули, мол, нечего ротозейничать, лучше помоги. И только перед домом Шкоберне одна из женщин облегчила мое положение, протянув руку за бидоном:

— Давай-ка сюда, нечего тебе лезть наверх.

В этот момент пронесся на мотоцикле Цирил. Он нагрянул так внезапно, что я не уловил, видел он нашу процессию перед домом или женщины до его появления успели войти во двор; как бы то ни было, на меня он времени не тратил. Поставив мотоцикл, он, как был — растрепанный, с всклокоченными волосами, запыхавшийся, — бросился в дом.

Вид Цирила удивил меня больше, чем его неожиданное появление. Он совсем не был похож на восторженных доленьских парней, только что призванных домобранов, которые в новенькой, с иголочки, форме, застегнутой на все пуговицы, по утрам маршировали на футбольном поле за фабрикой «Колинско». На нем была кожаная куртка с закатанными рукавами, галифе и сапоги, на груди висел автомат. Фуражка такая же, как у домобранов, только сидела как-то небрежно, лихо. Если те, кто собирались за фабрикой «Колинско», считались лежебоками, то он был солдатом. А если уж и они считались солдатами, то он был настоящим воином. Об этом свидетельствовала не только его одежда, отвечавшая требованиям военного времени, но и ловкие движения, стремительная походка, напоминавшая тревожную поступь дикого зверя. Он был здесь, в доме, за порогом его ожидал мотоцикл, но уже в следующее мгновение — это с легкостью можно себе представить — он окажется совсем в другом месте, там, в самом пекле, где ему нет и не может быть замены. Короче, это был совсем другой Цирил.

Я подождал его. Недомогание Ленки, очевидно, задержало его дольше, чем он предполагал, и все же он вскоре показался на улице с искаженным от ярости лицом.

— Придется мне прибить и Винко Тержана, — выплеснул он передо мною свой гнев. — Как это называется? Сделать девице ребенка и исчезнуть!

— Исчезнуть? — ухватился я за слово. — А разве Винко не с вами в Турьяке?

— Турьяк не для трусов, вроде этого засранца.

— Но из-за этого ты ведь не убьешь его?!

Он с сожалением взглянул на меня и качнул головой:

— Эх, милый мой! Да я расстреливал их и за меньшие пакости.

Слово замерло у меня на устах. Я долго ждал и готовился ко встрече с Цирилом, а она застала меня врасплох. Я, конечно, отделался от Ленкиного бидона, но в руках у меня был наш бидон, большой, пустой, он бился о мои колени: для Цирила я был сопляком, которого мать послала за молоком, только и всего. Я брякнул первое, что пришло в голову:

— Ходишь ли ты к исповеди?

— Каждый день, — сказал он с особым ударением. — К исповеди и к причастию, ведь у нас в лагере свой курат[44]. Только ни исповедь, ни причастие мне не помогают. — Он освободил мотоцикл от подставки и, взяв его за руль, повел, ступая в ногу со мной.

Я думал, он улетит так же стремительно, как прилетел, а он шел рядом, очевидно желая поговорить; я еще больше сконфузился и никак не мог сосредоточиться, да и не совсем понял, что он хотел сказать этим странным ответом. Шагая в ногу, мы двигались к перекрестку, и вдруг, напротив дома Шлаймаров, почти пустого, ведь братья были в партизанах, черт дернул меня спросить:

— Что бы ты сделал, если бы сейчас на углу появились Войко и Вили?

— Убил бы их, — произнес Цирил твердо и отчетливо, как будто ждал вопроса. Потом взглянул на меня: — Не веришь?

— Нет.

— Эх, голубчик. — Он опять с сожалением посмотрел на меня. — Не думаешь ли ты, что я сложа руки буду ждать, когда они убьют меня?

Он умолк, ушел в себя, а во мне шевельнулось недоброе предчувствие. Опасность витала в воздухе, дразнила — с того самого момента, когда я, поддавшись искушению, забылся и напомнил ему о Войко и Вили, правда, сейчас я уже не думал о них, просто хотелось освободиться от нависшей тяжести, отключиться… К несчастью, было уже поздно, зловещая дрожь, сотрясавшая мое тело, не обманула меня. Как только мы поравнялись с домом Шлаймаров, Цирил укрепил мотоцикл на подставке.

— Не все ли равно, в конце концов, сейчас или чуть позднее… — сказал он скорее себе, чем мне. — Эту рухлядь, которая произвела на свет две партизанские свиньи, мне рано или поздно придется убрать.

Спокойно и решительно он направился во двор к Шлаймарам, сжимая в руках автомат, который до того болтался у него на плече.

Я хотел было окликнуть его, но слова от страха застряли в горле, засели там острым камнем, и я только заикался и повторял про себя: «Нет, Цирил, только не это, умоляю тебя!» И тут я понял, что Цирил уделил мне внимание потому, что ему нужно было обрести душевный покой, которого он не находил ни на исповеди, ни у причастия и который может вернуть взрослому только общение с ребенком. И еще я понял, что, отринув его, я подтолкнул его к убийству и на мою душу падет все, что сейчас случится.

— Нет! — наконец вырвалось у меня. — Нет, Цирил, только не это!

Я кинулся за ним во двор, летел с необъяснимой легкостью, что-то кричал, но было поздно: в доме раздался прерывистый треск, похожий на звук трещотки. Я задрожал.

Цирил появился на крыльце, автомат снова висел на плече. Он спустился вниз и бросил мне мимоходом:

— Можешь пойти посмотреть.

Я остался во дворе. Во дворе, куда меня раньше приводило любопытство или желание поиграть; там, где когда-то веселые ремесленники подшучивали над Эди Рожичем, легко расставаясь с серебряными монетками, которые Эди зарабатывал, глотая клопов и навозных мух; с одной стороны находилась мастерская Ханзи, с другой — большая беседка с качелями, подвешенными к балкам, где я часто качался. Я стоял, уставившись на двери квартиры Шлаймаров, мне хотелось сесть на качели и оттолкнуться, я почти обезумел в своем желании сделать что-нибудь безобидное, простое, привычное, но ноги, как назло, не слушались. Я тупо смотрел на двери и обреченно, как приговоренный к казни, ждал.

Наконец дверь тихонько скрипнула, и на крыльце появилась старая Шлаймарица, высокая, сухая женщина в платке, усеянном крупными красными горошинами. Остановившись, она безучастно провела рукой по голове, развязала под подбородком узел, который, вероятно, душил ее, рука с платком тяжело упала вдоль тела. С минуту она стояла, выпрямившись, как гимнастка перед началом упражнений. Затем опустилась на каменную ступеньку и села, расставив ноги. Руки ее, точно две плети, свисали почти до земли, потом она сплела пальцы и судорожно их стиснула.

— Отче наш, иже еси на небесех… — вырвалось у нее. Однако она не молилась, просто твердила и твердила, эти несколько слов, как заклинание: — Отче наш, иже еси на небесех…

Я наконец очнулся, подошел к беседке, сел на качели, оттолкнулся от земли, взлетел высоко-высоко, ухватился за веревку и стал с упоением раскачиваться, туда-сюда, вверх-вниз, даже болтал ногами, чтобы моя беззаботность выглядела убедительнее.

IV

Однажды зимой мне пришлось отправиться к Милене Кракар на Бежиград.

— Пойди к Милене, попроси, чтобы она зашла ко мне, — сказала мать. — Я не могу отправить отцу посылку, пока не узнаю, в Дахау ли он, жив ли вообще. Я с таким трудом собрала ее…

Я прямо присел от неожиданности. Я, конечно, понимал, что мой постыдный проступок рано или поздно обнаружится и от заслуженной кары не уйти, но чтобы это случилось именно сейчас — нет, к такому я не был готов. Посылка для отца была собрана недели три назад и все это время лежала в комнате на шкафу, где зимой дозревали яблоки, мать все медлила с отправкой и ждала, ждала от отца хоть какое письмецо или весточку о том, что предыдущую передачу — «большое спасибо!» — он получил и по-прежнему находится в Дахау. Однако ни письма, ни весточки не было. Тем временем я, поддавшись соблазну, а точнее, измученный голодом, проделал в пакете дырочку и таскал оттуда сначала сухари, потом карамельки, даже украл баночку меда…

Посылка стояла на шкафу, упакованная и запечатанная, но почти пустая, коробка просто чудом не просела. Я испытывал чувство вины, позора, даже унижения. Позор и унижение были сильнее оттого, что я, несмотря на свою прожорливость, все время хотел есть.

Сомнения матери могла разрешить только Милена, она была, пожалуй, единственным человеком, который в такой ситуации сумел бы помочь как матери, так и мне. В первую очередь мне, потому что, как мне казалось, я больше нуждался в помощи и совете, чем мать. Своего Пачи Милена давно забыла. Теперь она дружила с балериной Валерией, они действовали сообща и объединенными силами обрабатывали высший немецкий офицерский состав. Офицеры по вечерам сидели, развалясь, в первых рядах в Опере, поближе к кордебалету, многочисленным женским ножкам. Может быть, Милена и была на вторых ролях, считаясь как бы дополнением Валерии, однако и у нее были доверительные отношения с немцами, она и впрямь могла выяснить, что стало с моим отцом. И не только это: Милена — ведь она обладала добрым сердцем — вымолила бы для меня прощение у матери, и еще у нее были запасы продуктов, и, захоти она того, она помогла бы собрать новую посылку, возможно даже побольше и поувесистее.

Итак, я охотно отправился к Милене, только бы очутиться на воле, подальше от матери… На улице почти сразу исчезли подавленность и страх, осталось только чувство вины перед отцом, которое меня мучило и от которого — это было ясно — я не скоро освобожусь. Я обобрал заключенного, мало того — собственного отца. Я не предполагал, что упаду еще ниже, переживу еще больший стыд и не скоро обрету душевное спокойствие: посещение Милены обернулось настоящей оргией, быть может, за всю войну у меня не было случая приобрести столь серьезный жизненный опыт.

Я и раньше бывал у Милены с поручениями и уже тогда еле спасал свою невинность. Однажды я застал у нее Валерию, эти женщины постоянно находились вместе, обсуждали события минувшего вечера и предвкушали вечер грядущий. Ни на минуту не вырываясь из сладкого плена плотских удовольствий, они прыгали по мансарде, точно кошечки, пересаживались с кровати на кровать, хихикали, болтали ногами. Милена представила меня Валерии следующим образом: «Знаешь, этот соплячок умеет танцевать тустеп».

Я действительно знал несколько танцевальных па и прыжков Фреда Астера, которые мы с Эди Шибеником сразу после просмотра мюзикла с участием Элеоноры Паркер и Фреда исполнили прямо на тротуаре перед кинотеатром. Ничего особенного, мы напевали бродвейскую мелодию и отбивали ладонями такт, чуть подскакивали, и, конечно, тогда у нас были подходящие для тустепа ботинки сподковками.

Милена с улыбкой стала приставать ко мне:

— Ну-ка, покажи свое умение!

Я отбивался от женщин, пока было сил, мне вовсе не улыбалось скакать тут перед ними, наконец я предложил компромисс:

— Так и быть, спляшу в прихожей. Вам же не обязательно смотреть на меня. И так услышите.

В прихожей в одиночестве я исполнил несколько па, в придачу спел по-английски, словом, выдал почти всю свою американскую программу. Женщины в комнате затихли, прислушиваясь, потом разразилась буря восторгов, они выскочили в переднюю, набросились на меня, стали тормошить, от них просто не было спасу. «Ах ты, голубчик! — Они обнимали, тискали и щипали меня, целовали прямо в губы и прижимали к груди. — Ты, сладкая крошка! Станцуй еще разок, дай посмотреть!» Но теперь я шел к Милене с легким чувством, не думая о неудобствах. От фабрики клея в Зеленой Яме до Бежиграда тянулся пустырь без единой тропинки, а в этот день еще и снега навалило, так что мне пришлось бороздить снежное поле, утопая по колено. Но перся я прямо-таки с удовольствием, как будто хотел наказать себя за грехи этими непомерными усилиями.

Милена, впустив меня в свою теплую квартирку под самой крышей, всплеснула руками:

— Господи, что это с тобой! Ну-ка, снимай пальто да разувайся, — она указала на вешалку в прихожей.

Я выпутался из пальто, повесил его на крючок, скинул ботинки и поставил на половик под вешалкой, затем вошел вслед за Миленой в просторную мансарду, которая служила одновременно и кухней, и столовой, и спальней, разноликая мебель придавала жилищу особое очарование, делала его уютным. Тем временем Милена скинула халат и улеглась на широкую софу у стены, в самом теплом и самом симпатичном уголке квартирки. И опять ее глаза расширились:

— Посмотри-ка, да у тебя и носки, и брюки мокрые! Сбрасывай все это тряпье и залезай ко мне под одеяло, я согрею тебя.

Мне даже в голову не пришло возражать, ведь я принес в ее чистенькую мансарду столько грязи и хлопот. Я скинул брюки и носки и, оставшись в курточке и кальсонах, юркнул к стенке, хорошенько укутался в одеяло. И тут же вскочил.

— Что ты дергаешься? — удивилась Милена. — В постели я всегда голая.

И правда, она была совсем голая: куда бы я ни сунул руку, как бы ни положил ногу, везде натыкался на голое тело. Наверное, для Милены это было делом обычным, само собою разумеющимся, в следующую минуту она, не чинясь, стянула с меня курточку, расстегнула рубашку, сняла ее, закинула одежду в сторону. Мы улеглись, натянув одеяло до подбородка.

— Знаешь, — сказала она, — я была бы счастлива, если б могла и зимой ходить голой, голой, но в полушубке. Я вообще не мерзну. К сожалению, многим это не по вкусу.

Похоже, ей вспомнился наш поход в Бельгийскую казарму, когда меховая шубка едва прикрывала ее обнаженную грудь, я тоже вдруг очень живо представил себе эту картину. И тут Милена взяла мою руку и положила себе на грудь, которая как бы расплылась, я почувствовал под ладонью вздернувшийся сосок.

— Скажи мне правду, — приподняв голову, она заглянула мне в лицо, — ты имел дело с женщиной?

— Еще нет, — честно ответил я.

— А с твоим братом мы уже разочек повеселились.

— С Берти?

— С ним, — кивнула она с живостью, как бы разжигая мое любопытство. — И мы бы продолжали встречаться, если бы парень не оказался таким нахалом и в благодарность за радость, которую я ему доставила, не обокрал меня.

— Обокрал?

— Унес почти все. Все продукты, которые я насобирала про запас у своих приятелей и которые портятся зимой в натопленной квартире: яблоки, солонина, яйца, колбаса, масло и несколько бутылок коньяка. Я женщина доверчивая, простодушная, ну и попросила его перенести все это в подвал. А когда спустилась туда, увидела — пусто.

— Я не ворую, — сказал я, испытывая неловкость за брата. — Во всяком случае, пока я еще ни у кого ничего не украл.

— И не нужно было ему этого делать. Я сама бы дала ему все, что бы он ни попросил. И тебе дам, если ты попросишь, я же понимаю, что молодые ребята сейчас чаще голодают, чем наедаются вдоволь.

Тут бы мне и сказать, зачем я пришел. Но я был слишком взволнован — и из-за того, что оказался в ее постели, и из-за бесстыдного поступка Берти, и потому, что Милена была совсем голая, а под моей ладонью пульсировал сосок. Через минуту было уже поздно: Милена, видно, решила, что мы слишком заболтались, она схватила меня обеими руками за бока, сильно ущипнув, потом положила голову мне на живот, туда, где уже давно что-то набрякло и теперь прямо-таки торчало торчком.

— Ой, какой хорошенький, — воскликнула она и как бы ненароком стащила с меня трусы. — Главное, он уже выглянул, об остальном не думай. Вырастет.

Я плохо соображал, что происходит, когда Милена сунула туда голову, ее зад сам собой приподнялся, и у меня перед глазами оказалось удивительное место, откуда исходило какое-то особое тепло и запах, запах, который не был ни приятным, ни отталкивающим, совершенно не похожий ни на что, когда-либо возбуждавшее мое обоняние. Я со смущением вдыхал его, с жадностью собирая и приводя в порядок впечатления, прежде чем опять пришел в себя и почувствовал сладость, которая копилась там, внизу.

В это время позвонили в дверь.

Милена спустила на пол ноги, подарила мне горячий влажный поцелуй, секунду помедлила, она была тихая, спокойная, только усталая и как бы отсутствующая, отрешенная.

— Это Валерия, — сказала она, — лежи.

Резким движением она накинула халат и с улыбкой направилась к двери. Девушки обрадовались друг другу. Чуть задержались в передней, хихикая и доверительно болтая — очевидно, все, о чем женщины говорят с глазу на глаз, всегда и смешно, и важно.

Первой в комнату вошла Валерия. По ее взгляду, который сразу же отыскал меня в постели и отнюдь не был удивленным, я понял, что Милена все рассказала ей, сама же она предательски притаилась где-то в прихожей.

— Ах ты, негодник, — с улыбкой погрозила мне пальцем Валерия, — что ты тут делаешь с моей Миленушкой?

Я тоже улыбнулся, правда смущенно.

— Подожди, подожди, — продолжала Валерия, — теперь и я погреюсь рядом с тобой.

И она быстро скинула с себя одежду, кофточку, юбку, лифчик, трусы, пояс и чулки и тут же — я даже не успел рассмотреть ее обнаженной — накрыла мое лицо копной своих волос. Я вообще не заметил, как она откинула одеяло, под которым я прятался чуть ли не с головой, и, только когда она уселась на меня верхом, увидел, что это необычайно красивая женщина, моложе и стройнее Милены, с большими и глубокими глазами, а волосы как будто волшебные, гораздо гуще Милениных, да и вообще она отличалась от Милены, смуглая, дикая, безрассудная, похотливая… И для нее это не было игрой или шуткой. Усевшись на меня и опутав своими длинными волосами, она сильно сжала меня своими мускулистыми бедрами. Потом выпрямилась, отбросила волосы за спину, закинула голову назад, ее грива всколыхнулась, как знамя, и опять так стиснула меня, что затрещали кости. Дальнейшее уже не походило на безобидную игру с Миленой, мы с Валерией ни разу даже не встретились глазами, хотя она щедро открыла мне свое лицо. Но теперь и мне хотелось, чтобы это длилось бесконечно…

— Может, ты, — Милена обняла Валерию за вздрагивающие плечи, — уже получила свое?

— Как бы не так! — воскликнула та.

Валерия с готовностью, даже услужливо вскочила, схватила дрожащими руками Милену и втащила на постель.

Теперь обе лежали на кровати рядом со мной и с благодарностью ласкали меня, гладили по голове, лицу.

— Ты наша малышечка, наша сладкая неутомимая крошка!

Теперь и я мог вставить в разговор свое слово.

— А что же немцы и итальянцы? — спросил я.

— Солдаты есть солдаты, — ответила Валерия и подвинулась ко мне, чтобы поцеловать меня своими влажными губами в лоб. — Выстрелил, и точка. А для любви нужна чистая, неотягощенная душа.

— А у меня так часто бывает, — важно сказал я. — Как проснусь или даже раньше, еще во сне, а потом так и хожу до обеда, а то и до самого вечера. В трамвай не залезешь, особенно когда толкучка… Так и выпирает, никакого сладу.

Тут я спросил себя: может, уже настал подходящий момент, самый подходящий, чтобы узнать об отце, рассказать о посылке, прежде всего о посылке…

Я начал издалека, но мы быстро поняли друг друга.

— Сухари! — засмеялась Валерия и скользнула рукой вниз по моему животу, где все горело. — Какая ерунда. Мы с Миленой такую посылку тебе состряпаем, облизнешься.

— Дело не только в посылке, нужно выяснить, куда ее отправлять.

Тут Милена взяла бразды правления в свои руки, просто ей нужно было больше времени, чтобы прийти в себя, теперь она была деловой, собранной… Я должен был немедленно бежать домой, взять со шкафа коробку, в которой перекатывались остатки сухарей, и — только бы мать ничего не заметила — сегодня же вечером принести ее сюда. Все остальное я предоставил Милене, у меня не было ни малейшей причины не доверять ей. Она собрала новую посылку и на следующий день собственноручно отнесла ее в гестапо — не в гостиницу «Миклиц», куда намеревались нести ее мы с матерью, а в хорошо охраняемый особняк напротив городской полиции на Блейвейсовой улице, куда переселилось гестапо. После этих бурных событий у меня в душе осталась какая-то горечь, тяжесть, я переживал нечто вроде депрессии, если не разочарование в жизни вообще. Большое спасибо Милене и Валерии, и все же… Неужели это действительно все, спрашивал я себя с таким чувством, как будто меня обобрали. Шепот, тайные намеки, ребячьи серенады и мечтательные взгляды, которые парни бросали на окна мансард, где притаились люблянские девушки, записочки, которые Ивона Крамар и Зора Кранец трясущимися руками разворачивали перед моей матерью, мое долгое и стыдливое ожидание чего-то таинственного и прекрасного, что происходит между мужчиной и женщиной, — неужели все это ведет лишь к тому, что я пережил у Милены? Это и есть любовь? Голые тела, несколько животных поз, тяжелое сопение и краткий миг, от которого точно простреливает позвоночник? Неужели и вправду у Милены мне открылась последняя тайна жизни? Неужели ожидание чуда обернулось только сладкой печалью?

Теперь моим вниманием завладели Йоже Прек и Мария Селан. Йоже, тайный полицейский агент или кто-то в этом духе, единственный из всех зеленоямских парней оставался дома, он не был ни в партизанах, ни в плену, ни в белогардистской ставке в Долении, где находились его братья Лойзе и Янез, и уже это вызывало любопытство, кроме того, он и Мария Селан были единственной влюбленной парой в Зеленой Яме. Впрочем, они бросались в глаза не только потому, что других влюбленных не было, их любовь в то военное время была явлением исключительным. Во всяком случае, мне так казалось. Своим поведением они доказывали мне, что любовь — это тайна, и если не чудо, то по крайней мере нечто возвышенное, неземное. Как красиво они наряжались, как тщательно готовились к каждому свиданию. В предвкушении встречи они трепетали, уже с самого утра, так глубоко было их уважение друг к другу. Какой белизной сияла рубашка Янеза и как восхитительно пахло от Марии туалетным мылом, и все это повторялось каждый вечер. Они встречались на перекрестке, целовались и рука об руку гуляли по улицам, выходили в поле, добирались до Ташкаревой рощи, а потом шли назад; их лица светились счастьем, и каждое свидание было радостным. Боясь комендантского часа, они всегда возвращались с поля незадолго до него и еще некоторое время бродили по зеленоямским улицам, оба смущенные, поскольку, наверное, чувствовали устремленные на них взгляды. Никогда они сразу не прощались и не расходились. Сначала Йоже провожал Марию до дома, она жила рядом с домом священника, потом она провожала его до пекарни на Безеншковой, и вновь он провожал ее… Даже если они когда-нибудь и ложились в постель и забывались, забывались, как мы с Миленой и Валерией, все у них, должно быть, было иначе; и после этого они, вероятно, так же держались за руки, утопая в мечтах, обменивались нежными взорами, и им было что сказать друг другу…

Несколько раз я как бы ненароком пристраивался к ним, будто и мне нужно было в Ташкареву рощу. Я смотрел во все глаза, пытался уловить хоть одно слово, по губам угадать, о чем они говорят, стремился перехватить взгляд или улыбку, которые значили для них больше, чем слова. Мое любопытство было так велико, что я ходил за ними, как слепой за поводырем, и тысячу раз оказывался у дома Йоже, около пекарни Преков на Безеншковой улице, где они обычно останавливались. Тут я, вздрогнув, приходил в себя и, пристыженный, поворачивал прочь.

Раза три я видел Павле, младшего брата Йоже, он производил впечатление одинокого и чудаковатого мальчика, таким бывает младший ребенок в большой семье, он был единственным среди моих ровесников, кто ходил в школу на Ледину, и единственным, кто не играл в футбол, а занимался атлетикой. Однажды он подошел ко мне и спросил:

— Принести тебе краюху хлеба?

Я отрицательно покачал головой.

— Чего ты хорохоришься! — произнес он почти обиженно. — Я знаю, твой отец в лагере, и меня это не пугает. Многих из наших, кто навлек на себя гнев немцев, посадили в лагеря. Или ты не голоден.

— Я не голоден и не сыт, — ответил я.

На самом деле меня просто мутило от голода, даже в желудке заурчало, когда Павле заговорил о хлебе. Но ни за что на свете я не оскорбил бы низменным разговором о еде живший во мне возвышенный образ любви. Да и теплых, дружеских отношений, которые установились у нас с Павле, не хотелось отравлять корыстолюбием или чем-то подобным. Когда я по-настоящему проголодаюсь, тогда — так я решил — попрошу хлеба у его отца, хотя часто у дверей пекарни мне приходилось смирять свою гордыню.

— Как хочешь, — пожал плечами Павле, — хлеба-то у нас навалом. — Он взглянул на меня, помедлил, точно прикидывая, что я буду делать дальше, и как бы невзначай спросил: — Правда, Мария Селан самая красивая девушка в Зеленой Яме?

— Правда, — кивнул я. — Да и ваш Йоже тоже парень что надо.

— А тебя я еще никогда не видел с подругой, — заметил Павле, — у тебя никого нет?

— Нет.

— А у меня есть, — произнес он гордо, с чувством, словно ребенок, которого переполняет бурлящая радость и который должен с кем-то поделиться ею.

— Знаю, — сказал я.

Действительно, у него была подруга, Йожица Сарайнич, которая жила в административном здании Химической фабрики, дочь какого-то тамошнего начальника, одна из тех девушек, которых когда-то бесстыдники, вроде моего брата и Вое Есенека, щипали за груди. То, что она остановила свой выбор на Павле, моем ровеснике, приподымало его в моих глазах, втайне я ему завидовал.

— Нет ничего проще, — воскликнул он уже хвастливо. — Хочешь, пойдем в кино, а Йожица приведет какую-нибудь подружку. Ее одноклассницы скучают в одиночестве.

— Не имею ничего против, — сказал я. — В кино я всегда хожу с удовольствием.

Мы стояли на углу перед магазином, витрины которого были залеплены плакатами домобранов.

— Партизаны только и делают, что убивают, — заметил Павле.

— Убивают, я думаю, и те и другие.

— Взгляни-ка на эти плакаты, — настаивал Павле, — убито шестьдесят семь словенских парней. Вот и спрашивается, против кого воюют эти партизаны.

Он хотел сказать еще что-то, но остановился на полуслове и, поднеся палец к губам, призвал меня к осторожности. Откуда-то вдруг вынырнул старый Фрас, отец двух партизан, Тоне и Людвика, спустя мгновение он поравнялся с нами. Мы молчали, пока старик не скрылся в магазине. Предусмотрительность Павле навела меня на неожиданную мысль, невольно я задал себе вопрос: кто же на самом деле верховодит в Зеленой Яме, кто кого боится? Судя по его чрезмерной бдительности, партизаны теперь — хотя и находились где-то в лесу — распоряжались человеческими судьбами и были хозяевами положения, только так можно было расценить его испуг.

— Может быть, действительно убивают и те и другие, — произнес он, помолчав и решив, что опасность миновала, — только это вообще неважно… Важно, кто наносит больше вреда оккупантам, а это, безусловно, домобраны.

Я слушал его рассеянно и снисходительно, но Павле не обращал на это внимания, ему хотелось блеснуть знанием высокой политики:

— Наша основная задача — использовать и уничтожать оккупантов. А кто же использует их лучше, чем домобраны? У немцев мы достаем и провизию для солдат, и одежду, в конце концов — оружие, а все для того, чтобы именно армия домобранов в итоге, когда придет пора, ударила по немцам с тыла и уничтожила их. Чтобы не был убит ни один словенец, чтобы не была сожжена ни одна словенская деревня…

Да, конечно, это был не Павле: его устами говорили старшие братья Лойзе и Янез, а может, и Йоже, Стане Коленч, Марко Селан и другие посетители Дома святого Винцента с капелланом во главе.

— А что идет сейчас в кино? — спросил я.

— «Эшнапурский тигр».

— Отлично! — воскликнул я. — Танцовщица Ла Яна! Балет! Правда, грех не посмотреть. Жаль, это только первая серия, после будет продолжение — «Индийская гробница»…

Мне тоже хотелось блеснуть знаниями — хотя бы из области кино. На самом деле кривлянье Ла Яны и индийские тигры обещали страшную скуку. Но я должен был чем-то отвлечь его, вернуть к разговору о Йожице, о нас.

Билеты купил Павле, в кинотеатре «Слон» мы втроем сидели в ложе балкона. Мы были так горды этим, что мне даже стало не по себе; пока в зале горел свет, я ретировался к стенке, чтобы меня не увидел кто-нибудь из знакомых в партере. И все-таки я чувствовал себя третьим лишним, ведь Йожица болтала только с Павле, но это была дань, которую я должен был заплатить, если хотел приобщиться к таинственному миру любви. Я смотрел больше на них, чем на экран, они в темноте тесно прижались друг к другу; Йожица даже склонила голову на плечо Павле, а руку положила ему на колено, где она и пролежала весь сеанс, и Павле мог ее трогать, гладить, сжимать… Несколько раз, правда, мне приходило в голову, что это представление устроено специально для меня. Однако в конце концов я убедился, что Йожица просто по уши влюблена, и тогда Павле опять превратился в моих глазах в мужественного парня, я простил ему недавний испуг, а мои мысли о любви приобрели — сам не знаю почему — горький, трагический оттенок.

Были, однако, проблемы, перед которыми чары любви — не только любви Йожицы и Павле, но и Йоже и Марии — рассеялись. На меня свалилось столько всего неприятного, что, увы, совсем не хотелось ни идти в кино, ни хватать кого-то за руки и лизаться там, в темном зале, как это делали Йожица и Павле; тайна любви потеряла для меня свою притягательную недосказанность. Дело было не только в голоде, который безжалостно снедал меня с утра до вечера, а еще и в моей одежде, обуви и длинной веренице прочих, банальных и унизительных вещей. Как меня раздражали мои ботинки, с некоторых пор мать по утрам бросала мне что-нибудь из своей старой обуви, слишком высоких каблуков она не носила, да и вообще эти ее «калоши» походили на мужские. Утром, убедившись, что на улице еще лежит снег, я, совершенно убитый, усаживался на табуретку и спрашивал себя, надевать ли эти бабьи чуни или целый день торчать в кухне. Я проклинал нашу бедность, мать и себя самого; а попросту говоря, я вдруг стал обращать повышенное внимание на свою внешность и все крутился теперь перед зеркалом. Трудно было угодить моему пробудившемуся мужскому достоинству. Еще болезненнее я реагировал на короткие штанишки, чулки, которые нужно было пристегивать резинками к сомнительному, то ли женскому, то ли мужскому поясу, точно я какой сопляк. Теперь я проделывал это с откровенным отвращением. Даже в лютую стужу я предпочитал закручивать чулки до колен и доказывать всем, что мне нисколько не холодно, что я не боюсь мороза, хотя колени мерзли, краснели и опухали. Длинные брюки и настоящие мужские ботинки — вот, пожалуй, все, чего мне недоставало, в чем я особенно нуждался, когда немного отпускал голод. Какое значение могла иметь при таких обстоятельствах любовь, дружба Павле и Йожицы, если я опасался насмешек обещанных мне подружек Йожицы, а не радовался предстоящему знакомству. Я почти махнул рукой на тайны и чары любви как на нечто пустое.

Чтобы одеться, мне нужны были деньги, а их не было. Я решил заработать. Я дружил с Кольманицей, вдовой мясника и владельца ресторанчика, которая во время войны держала мясную лавку; а в ее бывшем ресторане каждую неделю теперь собирались иеговисты. Благосклонность старой Кольманицы я приобрел благодаря тому, что читал ей Священное писание и отыскивал там нужные цитаты, каждый раз после моления она заходила к моей матери и просила присылать меня за необходимыми продуктами. Мать смиренно благодарила Кольманицу, но никогда не пользовалась ее расположением. Я ходил к старухе на свой страх и риск, сам. То, что ожидало меня в толстой оберточной бумаге под разделочным столом, куда указывала мне глазами Кольманица, было настоящей поэмой: смесь сушеной зелени, картошки и капусты — немецкое изобретение, — которую перед приготовлением нужно было замачивать, как фасоль, крупа, рисовая или ячменная, которой набивали конскую колбасу, иногда килограмм муки. Я немедленно тащил добычу к Кристине Бизьяк или какой-нибудь другой зеленоямской хозяйке и, если везло, выторговывал кусок хлеба и несколько лир. Для покупки мужских брюк и ботинок этих денег не хватало, а о своем желудке я мог позаботиться и более простым способом, не испытывая при этом чувства вины: мать никогда не благодарила Кольманицу за подношения, доверие, которое питали ко мне в мясной лавке, таяло с каждым днем. В городе было полно казарм, а также школ, где поселились немецкие солдаты, у них я всегда мог выпросить кусок хлеба и маргарин. А позже, когда война шла к концу, стало совсем просто: чем ближе была развязка, тем щедрее становились немцы, теперь они были менее злыми и более приветливыми. В сущности, можно было спокойно подойти к крыльцу бывшей городской школы, как бы тоскуя по прежней школьной жизни, и прямо на глазах у них собрать с подоконников все, что там сушилось или охлаждалось: буханку хлеба, маргарин, мармелад, колбасу… А в придачу прихватить батарейку или еще что-то, что плохо лежало. Немцы сидели на нарах и даже не шевелились…

Можно было разжиться и картошкой — она хранилась в подвале школы. Даже картошкой. Впрочем, все эти затеи только казались безопасными, иногда им сопутствовали не только унижение и голод, но и смерть.

Еще зимой, когда привезли картофель и сбрасывали его с грузовиков лопатами, как уголь, пока подвал не наполнился доверху (потом можно было через подвальное окно прямо по картошке съехать в сырое чрево подземелья), всем стало ясно, что немцы не успеют использовать свои запасы. И мы сразу же нацелились на картошку, выжидали удобный момент… В начале мая она стала преть, снизу распространялся гнилостный запах, который постепенно заполнял все здание школы, но картофельная груда не уменьшалась. Тогда мы — Аница Станич, Зинка Шереме, Бого Безьяк и я — решились. Каждый наполнил по мешку — мы набирали картошку прямо с улицы через подвальные окна — и ушел своей дорогой; я отправился в магазин Семе, где уже успел договориться с Семечкой о цене. Наше геройство, конечно, вдохновило и других, от желающих примазаться не было отбоя, и это почти невинное воровство превратилось во всеобщее расхищение картошки прямо на глазах охранника-немца: он стоял на углу у здания школы, время от времени срывал винтовку с плеча и что-то кричал. Нас это, безусловно, пугало, и мы тут же, все до единого, прятались в песчаном карьере у железной дороги, в глубокой большой яме, где немцы ставили грузовики, сидели там минут десять, а потом, конечно, возвращались назад. Часовой прикидывался дураком, но, когда мы совсем уж наглели, он успокоения совести ради опять вскидывал винтовку и кричал: «Halt!» Так мы и воровали целый день. К вечеру, когда мы в очередной раз неслись в карьер, по железной дороге к школе подкатил патруль: три солдата в касках — они услышали крик часового и увидели нас, улепетывающих со своими мешками. Как по приказу, схватились за автоматы и открыли стрельбу. Я уже был в карьере; за грохотом камней и песка, осыпавшихся за спиной, я почти не слышал пальбы. Зато, как только оказался на дне ямы и взглянул наверх, увидел, что автоматная очередь разнесла крышу ближайшего дома; черепица разлетелась на кусочки, которые посыпались в водосточный желоб.

Когда через несколько минут мы выбрались, солдат уже и след простыл, а посреди дороги лежали, там, где настигли пули, девчонки, Аница и Зинка. Первая — навзничь, вторая — лицом вниз, в глаза бросалась неестественность их поз, обе как бы прибиты к земле. Приблизившись, мы поняли, что они мертвы. Аница еще пробормотала что-то бессвязное и пыталась рукой дотронуться до лба, где под волосами зияла рана, а Зинка неподвижно лежала лицом вниз, на затылке темнело отверстие, поглотившее свинец, синее по краям, даже капельки крови не пролилось. Я не ждал ни минуты: ни людей, уже выскочивших из соседних домов, ни немецких солдат, выглядывавших из окон школы и как будто пораженных происшедшим. Я ринулся домой. Мешок с картошкой бросил во дворе, спрятался сначала в сарае, затем притаился в комнате. Это было как наваждение: словно я не убежал, а остался на месте происшествия. Как будто я не нагляделся на мертвых девочек, слишком быстро исчез, не отдал причитавшийся им долг. Они стояли у меня перед глазами, и я не мог отделаться от них даже ночью, в постели. Я видел их то лежащими на дороге — Аницу в красивой зеленой кофточке, Зинку в летнем платьице и толстых шерстяных чулках, — сраженными наповал, то вдруг они возникали передо мною живыми, со всеми своими причудами, и тогда вспоминалось мое отношение к ним, то опять мертвыми. И все было одинаково страшным: ужасной была картина их внезапной гибели, ужасным было и остальное. Меня мучило, что я никогда не любил языкастую и задиристую Аницу, и последнее, что я сделал — ударил ее, так, без особых причин, просто от неприязни. Я обошелся с ней самым обидным для девочки ее возраста образом — пнул ногой. Но теперь мое раскаяние не имело смысла, было поздно: при всем желании я уже не мог ничего исправить, не мог смягчить грубость. И если мне было не по себе из-за Аницы, то из-за Зинки Шереме было во сто крат хуже, у меня перед глазами стояло ее летнее платьишко, в котором она проходила всю зиму и в котором лежала мертвая на дороге. Зинка жила в бараке, семья их была нищей, незаметной, да и сама она была жалкая, неприметная, постоянно сопливая, а может, и вшивая, я никогда даже словечком с ней не перебросился. Для меня ее вообще не существовало. Задолго до сегодняшнего выстрела я убил ее своим высокомерием. Меня терзали не только вина и раскаяние, но и мысли о смерти как таковой. Впервые я ощутил неотвратимость конца жизни, и это переживание стало для меня, пожалуй, самым большим жизненным откровением: сегодня смерть захватила врасплох их, а завтра, возможно, поразит меня. Эти мысли преследовали меня, не давали заснуть. Я то тупо таращился в потолок, покрытый сероватой побелкой, где таяли образы Зинки и Аницы, то поворачивался на бок и накрывался одеялом с головой, думал о другом, но вина и раскаяние не отступали. Успокоительной была только мысль, что, может быть, и я не доживу до завтрашнего вечера.

Заснул я только под утро, а когда открыл глаза, за окном сиял необычайно яркий день, на улице было непривычно оживленно: старая Маверица, окруженная женщинами, кричала и размахивала руками, старый Рожич и Есенек в толпе мужчин тоже кричали и размахивали руками. Партизаны! Свобода!

Я наспех оделся и вылетел на улицу.

А люди — кто попадался навстречу — все, как один, твердили: «Только подумать, на Колинской уже висит югославский флаг с красной звездой!» — «И какой большой! По меньшей мере десять метров».

Значит, это правда!

Ко мне подбежал Франци Фрас, младший брат Тоне и Людвика, и дернул меня за рукав:

— Айда в город!

Мы устремились к центру.

Под железнодорожным мостом около фабрики «Змай» нам встретился Марко Селан, доносчик и связной домобранов, который, запыхавшись, спешил из города. Мы пропустили его и остановились.

— Бросить, что ли, в него камнем? — спросил Франци.

Я знал, что Франци это здорово умеет, никогда не промахнется, и сказал:

— Бросай, черт с ним!

И Франци бросил. Только на сей раз, как нарочно, промазал, попал не в голову, а в спину: Селан лишь отряхнул свой серый пиджак и, не оглядываясь, ускорил шаг.

Мы спешили в город. На железнодорожном вокзале у ворот товарной станции увидели первого партизана, молодого парня, который стоял, широко расставив ноги, в одной руке у него была винтовка, в другой — граната. Мы приблизились, глядя на него во все глаза, а он замахнулся на нас: «Назад!»

Разочарованные, мы отошли и отвернулись от него.

— А ты что думал, — произнес Франци, помолчав. — Все-таки война!

Настоящее веселье началось в городе к вечеру, когда с Доленьского шоссе по Флорианской улице на Старую площадь въехали партизаны — на телегах, велосипедах, верхом на конях… Да, это пришла свобода. Конец войне. Неожиданно, когда уже стало казаться, что надежды на освобождение нет.

На следующий день кое-кто из тех, кого война разбросала но свету, вернулся в Зеленую Яму. Первыми пришли партизаны, правда ненадолго: повидаются с родными, убедятся, что те живы-здоровы, и идут дальше со своей дивизией, батальоном… Среди них были Радо Когой, Тоне Фрас, у которого Франци повис на шее и долго не отпускал, я же бесстыдно уставился на протертые колени его брюк, и на сей раз испачканные землей и травой.

Мимоходом дал о себе знать Эди Рожич, наш старый трагикомик, который отсутствовал дольше всех и которого мы больше всех оплакивали, и вот, пожалуйста, цел и невредим, партизан, танкист в яркой полотняной форме. За какой-нибудь час во дворе у Рожичей собрались добрая половина Зеленой Ямы, чтобы немедленно поприветствовать его, потрогать руками, услышать его историю, конечно самую интересную на свете. Те, кто, заранее улыбаясь, ждал от него обычных шуточек, были разочарованы: история и впрямь была занятной, но не смешной. Он был в лагере на Устике, откуда его освободили англичане и американцы. Потом служил в английской армии, где с большими трудами fucking Yugoslav[45] вытребовал себе право присоединиться к югославской морской бригаде в Бари. Из Бари он, уже партизаном, переправился в Сплит, а уже оттуда попал в Народно-освободительную армию, с которой шел потом с боями, оставляя за спиной кровавое месиво, сражение за сражением, через Книн, Риеку, Триест, Иллирскую Бистрицу в Любляну. И теперь он дома. Эди, пожалуй, не был готов к откровенному рассказу, слишком много глаз смотрело на него, слишком много рук ощупывало, он должен был прийти в себя. В мыслях он был все еще на полях брани, особенно часто вспоминались ему битвы у Триеста и Иллирской Бистрицы. Отвечая на сыпавшиеся со всех сторон вопросы, он неизменно выдавал какую-нибудь историю о немце, который-де ползал перед ним, Эди, на коленях и просил о пощаде.

— Но я был неумолим, — заявлял он. — Никакого помилования! Пошел в задницу, с какой стати мне его жалеть?! Бац по башке — и дальше.

В каждой истории была своя изюминка, Эди буквально на глазах перевоплощался в этих немцев, оказавшихся перед его танком, и у каждого нового героя был свой характер. Старики, женщины и дети все теснее смыкались вокруг него и радовались: мы же тогда еще не вполне понимали всю жестокость войны. Эди заразительно смеялся, веселил нас, при этом по своему обыкновению беспокойно поглаживал себя по животу. Чувствовалось, в глубине души Эди потрясен, быть может, он и сам содрогался от ужаса перед своими поступками, вспоминая страшные подробности эпизодов, которые передавал нам в общих чертах. Когда мы успокоились и чуточку посерьезнели, он попрощался и ушел.

Вернее, хотел уйти, но я перехватил его. Я вовремя сообразил: рано или поздно Эди, устав рассказывать, отправится в казарму на Венское шоссе, откуда он пришел, поэтому я загодя побежал на угол Поледельской улицы. Когда он возник передо мной, приводя в порядок форму, ведь его тормошили кто во что горазд, я не мог сдержаться и расплылся в улыбке, так это напоминало хорошо устроенную засаду.

— Пойдем, малыш, — сказал Эди и, как в старые добрые времена, протянул мне руку.

Я схватил его широкую, слегка вспотевшую ладонь, и мы поспешили к трамвайной остановке; я был рад, что наконец-то мы вдвоем, что наша дружба возобновляется, хотя он выглядел удрученным, задумчивым.

— Как ты полагаешь, — спросил он меня, — я много лишнего наболтал?

— Не знаю, — пожал я плечами еще и оттого, что мои пальцы были зажаты в его потной ладони. А потом и я задал вопрос: — Неужели все, о чем ты говорил, правда?

— Конечно, правда, — ответил он. — Иисусе Христе, было-то куда страшнее!

— Тогда не переживай. Обойдется.

Мы шли вдоль забора, окружавшего фабрику клея, вдруг Эди подскочил и вырвал руку.

— Смотри-ка, черт побери, трамвай уже у Святого Креста! — воскликнул он и припустил во всю прыть.

— Беги! — закричал я и понесся вслед за ним, только пятки засверкали. — Беги! Успеешь!

И правда, он успел. Прежде чем на Савской к трамваю ринулись пассажиры и вожатый дал звонок, Эди вскочил в вагон; я видел, как он, стоя рядом с кондуктором, оправлял гимнастерку, которая на бегу выбилась из-под пояса. Я провожал взглядом трамвай, пока он не скрылся за фабрикой. Я запыхался, зато был доволен, можно сказать, счастлив. Конечно, мы с Эди расстались, так и не успев наговориться вдоволь, но то, что он услышал звонок трамвая, отправляющегося с остановки у Святого Креста, казалось мне хорошим, отличным предзнаменованием. Это, несомненно, доказывало, что долгое отсутствие и участие в кровавых боях не убило в нем особого чутья, которое было присуще только нам, жителям Зеленой Ямы, когда мы попадали в город; да, несмотря ни на что, он остался нашим, своим, зеленоямским. И хотя теперь Эди опять покинул нас, было яснее ясного, что он обязательно вернется, потому что ни на миг не прерывалась его связь с отчим краем: как увез его трамвай, так и привезет назад.

Вскоре возвратилось несколько бывших лоботрясов и бездельников. Во-первых, те, кого немцы угнали на принудительные работы и на кого партизаны великодушно смотрели сквозь пальцы: мой брат, Вое Есенек, Людвик Дебевц и иже с ними… В один прекрасный день их матери получили повестки с требованием явиться за сыновьями в канцелярию в Шентвид. Мы с матерью тоже отправились туда, домой возвращались на трамвае, ребята разряжены кто во что: мой брат был в летней форме немецкого летчика, английских солдатских брюках и американских валенках, в таком виде союзники передали его югославским войскам после того, как привезли из немецкого лагеря для военнопленных, что недалеко от Марселя. Потом стали возвращаться интернированные, первая партия прибыла из Маутхаузена…

Зеленая Яма ожила. На улицах и перекрестках стало людно. Правда, вернулись не все, и мы знали, что в прежнем составе нам никогда уже не собраться, ни на этом, ни на том углу: стадо известно, что погибли Винко Почервин и Камникар, и все-таки нас опять было много. Так много, что о некоторых, след которых затерялся после войны: Марко Селане, Стане Коленце и им подобных, — даже не вспоминали. Казалось, помнил о них только я, и только я, похоже, относился всерьез к смерти Винко и Вики, и радость, вызванная возвращением друзей, не могла уничтожить горечь утрат. Я приветствовал живых, а с мертвыми должен был прощаться. Я спрашивал себя, где же Шкоберне Цирил и Метод, братья Межнары, все Преки, где Винко Тержан, Янез Бассин и Штефан Вижинтин, но вслух я о них не заговаривал: как-никак, опять собиралась наша большая компания. Правда, мы встречались теперь не у фонаря на углу Безеншковой и Звездной улиц, а в другом месте, веселые куплеты уже не пели, их сменили жаркие споры, и все-таки это была наша зеленоямская компания, сплоченная, как семья, даже более многочисленная, чем прежде, ведь нынче к молодежи часто присоединялись взрослые… Мы заняли Дом святого Винцента и дом приходского духовенства, через дорогу, — виллу с садом, которая раньше принадлежала священнику и капеллану, а теперь стала нашим вторым домом. Старшие обосновались в верхних, светлых и просторных комнатах священника; молодежь заняла нижний этаж, квартиру капеллана; все двери были распахнуты настежь, и самым оживленным местом была лестница, где всегда толпились люди. В комнатах второго этажа было поспокойнее, зато внизу стоял шум, слышались шутки, молодежь, завладев жилищем капеллана, проникала в его сокровенные тайны, самой любопытной из которых оказались любовные послания, их писали бывшему хозяину квартиры зеленоямские девушки, члены общества Девы Марии.

Я почему-то не мог веселиться от всей души, как, например, Петр Матул или Мариан Пребил. Их отцы вернулись из партизанских отрядов в офицерских мундирах, и оба парня сразу задрали носы, хотя до окончания войны знать не знали, удалось ли их отцам после капитуляции Италии пробраться к партизанам, или же они попали в лапы к немцам. В придачу надменные сопляки нарядились в галифе и сапоги; все было сшито на заказ, подогнано под их тщедушные фигурки, ткань и кожу родители получили на специальном складе.

Мой же отец не вернулся из плена, ни одной весточки от него не было, так что в Доме святого Винцента меня считали сиротой. Из захваченного имущества капеллана мне выделили один костюм: темный пиджак и темные брюки. Это были мои первые длинные брюки, я так долго мечтал о них, и вот, наконец, мечта сбылась, я безумно им радовался. Правда, они были мне сильно велики, широки, но именно поэтому они и смотрелись, одно плохо: их нельзя было носить с ремнем. Как только я затягивал ремень, сзади надувался огромный пузырь, а штанины болтались сами по себе; пришлось смириться с подтяжками, которые я скрывал под пиджаком. Теперь я всегда ходил в костюме, отчего смахивал на капеллана, выделялся в толпе, не говоря уже о том, что выглядел как нищий или клоун. Я не мог веселиться от всей души еще и потому, что всегда был сдержаннее своих сверстников. И ни за что на свете я не стал бы вместе со всеми глумиться над Марией Селан.

Как только девушка, желая подышать свежим воздухом, появлялась у своего окна, в доме напротив жилища приходского духовенства, парни были тут как тут:

— Что, тоскуешь?

Все до последнего радовались ее беде, глядя на ее осунувшееся лицо.

Я же не смел обратиться к ней на «ты», что уж говорить об остальном. Я вспоминал о Йоже Преке, об их любви, вспоминал, как совсем недавно точно завороженный шел за ними до Ташкаревой рощи, поэтому не мог вот так, вдруг, наплевать на все это. Я чувствовал, ребята издеваются над Марией не только потому, что она любила агента домобранов, которому в конце концов прямо на улице вывернули карманы и спровадили из города как вора; ими руководили злоба, зависть, парни мстили девушке за то, что не они удостоились ее любви. Мария была красивой, очень красивой барышней.

Я не порвал связей и с Павле Преком. Мы продолжали встречаться, хотя меня не покидало чувство вины перед другими моими друзьями, поэтому после каждого свидания с ним я отправлялся писать или рисовать что-нибудь для стенной газеты, стремясь сохранить душевное равновесие, я угождал и тем, и этим, и еще долгое время после окончания войны у меня не было ни минуты покоя: хочешь жить, умей вертеться…

Однажды меня вызвали в канцелярию местного комитета. Она располагалась во втором этаже дома приходского духовенства.

— Мы много размышляли о том, — сказал мне старый Вербич, столяр, который сразу же после войны уселся за письменный стол, здесь, наверху, и надел очки, чтобы выглядеть более солидно и строго, — мы много размышляли о том, кто должен сказать речь на его могиле, и наконец решили, что это обязан сделать кто-то из молодежи.

— На чьей могиле?

— На могиле Винко Почервина. — Он объяснил мне, что старуха Почервинка нашла могилу Винко, и теперь все готово, чтобы перенести его останки на кладбище у Святого Креста.

— И я должен выступить с речью?

— Именно так, — кивнул Вербич. — Мы думаем, что тем самым окажем Винко должные почести, ведь известно, как он любил детей. К тому же это будет лучшим доказательством, что он погиб не напрасно, что память о нем и дело его живы в молодом поколении. Ты сможешь набросать текст?

— Да, — ответил я.

— Отлично, — воскликнул Вербич. — И Почервинка согласна с тем, что это должен сделать кто-то из молодых. Она прямо загорелась.

Я поспешил домой, довольный, хотя и опечаленный. Будь Винко жив, я с радостью оказал бы ему любую услугу, а теперь ведь речь шла о прощальном слове. Я пытался сосредоточиться, на душе было тяжело.

Я уже в точности не помню, что написал. Во всяком случае, вспомнил о мяче, который он однажды бросил к нам в подвал и тот попал прямо мне в руки. Я указал, что это был один из первых в нашем краю революционных поступков: ведь тот мяч долго был единственной общественной собственностью в Зеленой Яме. Я упомянул, как нам, детям, часто подвергавшимся трудным испытаниям и искушениям, не хватало его все эти годы, ведь он обладал особым даром убеждать и так толково объяснял нам, что хорошо и что плохо. И как не хватает его сейчас, да и в будущем нам будет худо без него, ведь впереди нас ждут новые трудности и необходимо, чтобы рядом был тонкий, добросердечный человек, такой, как Винко.

Вечером я опять был в канцелярии местного комитета. Я зачитал речь перед Вербичем, Почервинкой и другими зеленоямскими активистами. Они внимательно слушали меня и были, похоже, очень довольны, но к концу чтения почему-то нахмурились, призадумались и стали переглядываться.

— Ничего, — проронил Вербич, — мальчуган для своих лет зрелый.

— По-моему, даже слишком, — подхватил кто-то.

Что-то вроде сомнения, недоверия повисло в воздухе, я не понял, чем оно вызвано.

Первой заговорила Почервинка, трезвая, решительная женщина, которую не выбила из колеи даже подготовка к перезахоронению собственного сына.

— Громче, надо громче, — воскликнула она, смахнув несколько слезинок и окинув взглядом присутствующих. — Там, над могилой, дорогой мой малыш, нужно говорить значительно громче, чтобы все тебя слышали. А я уж отблагодарю тебя. Лично тебя, через газету.

— Зачем это, не нужно.

— Что зачем?

— Персональная благодарность, — сказал я, — да еще в газете.

— А почему нет?

— Мне бы этого не хотелось, — пожал я плечами.

И опять возникло какое-то напряжение. Даже Почервинка, казалось,потерялась, а может, и обиделась.

— Ну, — произнес я, — вы, конечно, можете поблагодарить меня через газету, хотя вообще-то мне ничего такого не надо. — Жаль, я не смог объяснить им, что готов выступить на могиле Винко только из любви к нему, бескорыстно, и что мне не нужны никакие почести.

— Хорошо, — произнес наконец Вербич. — Речь удалась.

— И мне кажется, что все отлично, — добавил кто-то. — В конце концов, скромность — прекрасное качество.

На этом дело с прощальной речью было улажено. После похорон я отыскал Павле Прека. В доме Преков царила глубокая печаль, совсем как на кладбище Святого Креста. Пекарня, где до последнего времени всегда можно было найти краюху хлеба, была закрыта и ожидала, когда в ней разместится местная женская организация: двери лавки завешены жалюзи, спущенными до пола, такого не было за всю войну, черный ход — он вел прямо к печи, от которой даже в самые плохие времена веяло теплом и уютом, — опечатан. Да и фреска на фасаде дома, большая фреска «Сеятеля» Грохара с орнаментом из гвоздик, потускнела. В нижнем этаже с красными полотняными деревенскими занавесками на окнах, где когда-то жила многочисленная зеленоямская семья, обитали теперь только старики Преки и Павле: Лойзе, Янеза, Йоже и их сестер Ольги и Марицы больше здесь не было.

— Англичане и американцы этого не допустят, — сказал Павле, — никогда!

— Уже допускают, — произнес я. — Даже домобранов, которые перебежали к ним, отправляют назад через границу.

— Поверь мне, не допустят, никогда, никогда, горячо убеждал меня Павле. — Ни англичане, ни американцы. Подожди, вот только ситуация немного прояснится.

Он не мог убедить меня, а потому расстроился, потом взял меня дружески за руку:

— Я благодарен тебе, что на ваших окнах нет ни одного флажка, ни одного лозунга «Смерть предателям» и тому подобного…

— Это не моя заслуга, — сказал я честно. — Благодари мою мать и ее бога. Она твердит, что на свете только один царь и одно царство, которое нужно славить.

И опять, как это не раз бывало, я со страхом озирался вокруг. Я боялся — чего уж тут скрывать, — что меня увидят в его обществе. Со дня на день из плена должен был вернуться мой отец, который уже сообщил, что жив и здоров, а тогда — этого я был вправе ожидать — и на наших окнах появятся флажки и лозунги. И мне и Павле нужно было кое с чем примириться.

Еще печальнее было в доме у Вижинтинов, особенно жаль было стариков и их Татьяну, которую бог послал им на склоне лет, что, как известно, случается только в благочестивых семьях. Перестав получать известия от своего любимого Штефана, мастера на все руки, который буквально из ничего умел сладить все, что только не пожелает сердце ребенка: санки, теннисную ракетку, лук, колыбельку, — старики наглухо закрыли двери дома, затворили окна. И с тех пор никого из них мы не видели, даже маленькую Татьяну, даже по воскресеньям, когда все ходят к мессе в церковь святого Семейства. Люди заглядывали в их сад, когда-то такой ухоженный, теперь одичавший, качали головами и говорили, что, похоже, старики совсем перестали есть и вконец забросили хозяйство… Потом из дома стал распространяться какой-то странный запах, постепенно превращавшийся в смрад, который, к счастью, не разносился далеко. Прежде, чем кому-то пришло в голову, что о Штефане-то ничего не известно и, возможно, он скрывается у своих, соседи, по горло сытые вонью, ворвались в дом. Старуха сидела за столом в кухне, перед ней лежал молитвенник, на руках она держала Татьяну, на них никто не обратил внимания, все устремились наверх, на чердак — это оттуда шел запах, и замерли как вкопанные. Штефана там не нашли, зато обнаружили разлагавшееся тело старого Вижинтина, висевшего на веревке.

А люди все возвращались и возвращались, каждый день Зеленая Яма радовалась новости, что тот или иной вернулся.

Возвратился и Борис Прелч.

— Борис, — встрепенулся я. — Когда? Откуда?

Дома его, конечно, быть не могло. Прежняя его квартира на углу Товарнишкой и Покопалишкой улиц принадлежала теперь чужим людям: после того как его отца зимой сорок четвертого года задавило вагонами на товарной станции, там поселилась никому не известная семья.

Вернулся Прелч Борис! Но не в Зеленую Яму, а в городскую больницу. В Бухенвальде он заболел туберкулезом, и его прямо с поезда, который привез бывших узников в Любляну неделю назад, отправили в легочное отделение.

Узнав об этом, мы — я, мой брат, Вое Есенек и Эди Рожич (который тем временем уже демобилизовался) — пошли навестить его. В застекленном вестибюле легочного отделения дежурная медсестра сказала нам, что Борис Прелч уже с неделю как умер. Мы переглянулись. Все привыкли к ежедневным известиям о смертях, чувства притупились, теперь нас смертью не удивишь: если и вправду дела Бориса были так плохи, то к лучшему, что он умер и похоронен, что прощание и погребальная церемония позади, смерть больше никого глубоко не трогала. Мы попрощались и вышли. В больничном саду нас догнала запыхавшаяся медсестра, та самая, из вестибюля.

— Извините, господа, — полы ее халата все еще развевались, — нет ли среди вас господина Мариана Рожанца?

Мы замерли как вкопанные от этого «господа», наконец Эди пихнул меня в спину. И я отозвался:

— Это я.

— Не могли бы вы последовать за мной, господин? Это ненадолго.

Я пошел за ней.

— Речь идет о наследстве, — объяснила она по дороге. — Он все оставил вам.

Я смутился, не понимая, о чем это она, а женщина продолжала:

— Я чуть было не отправила вещи вместе с покойником в мертвецкую, а потом подумала: наверное, в завещании говорится о сыне нашего сотрудника из терапевтического отделения, о сыне Виктора Рожанца. Вы его сын?

— Да.

— Вот видите, как я оказалась права. Пусть полежат, подумала я, пока господин Виктор не вернется из плена.

Она провела меня в служебное помещение.

— Тут, правда, немного, — говорила она. — А поскольку вы — единственный наследник, Борис так и сказал, я связала в один узел и его личные вещи, и все, что выгребла из тумбочки. Вот!

На длинной полке, прибитой к стене в подсобке, действительно лежал тюк, связанный из пестрого солдатского палаточного полотна, с какими возвращались интернированные; на первый взгляд мертвые вещи, но, как только я подумал, что там находятся предметы, которых совсем недавно касалась рука Бориса, все стало иным. Это был кусочек его жизни, святое, к чему я и не надеялся приблизиться.

— Все свои вещи я завещаю Мариану Рожанцу, произнес он перед смертью, — обратилась ко мне сестра, — одному из редких людей, которые не обманули моих ожиданий. А поскольку в отделении он больше общался с детьми, я подумала, что вы, должно быть, молоды, очень молоды.

— Но кто же я на самом деле, сестра?! — выпалил я, почти проорал.

И хорошо, что выпалил. Эта чушь была единственным способом сдержать слезы, которые набежали на глаза: «господин», «наследство», «один из редких людей, которые не обманули ожиданий» — все это навалилось на меня, ошарашило, я никак не мог привести свои мысли в порядок. На самом деле не произошло ничего необычного: Бориса привезли с железнодорожного вокзала в больницу, в отделение, где он уже бывал, здесь он вспомнил о моем отце, вспомнил меня и арбу, на которой я вез его на перевязку…

— Вам удалось сделать для него что-то хорошее, а мне нет, — произнесла сестра. — Он все просил меня, просто настаивал, чтобы я назвала ему имя какого-нибудь знаменитого человека, умершего от туберкулеза. Я же так и не вспомнила, хотя искренне хотела облегчить его страдания. И только в самые последние минуты меня осенило, что можно и соврать. Людвиг ван Бетховен, почти закричала я. Людвиг ван Бетховен, повторил он. Мне кажется, он умер почти счастливым.

— Умер, сестра, — сухо произнес я. — Разве тут уместно говорить о счастье?

— Когда как, — ответила она и сложила белые руки над тяжелыми четками, свисавшими ниже пояса. — Не всегда, но иногда можно.

— Большое спасибо, сестра.

Я стащил с полки узел и сухо попрощался, пытаясь совладать с чувствами, захлестнувшими мою душу. Да и Вое, мой брат и Эди уже, верно, заждались меня.

И правда, мои друзья стояли на Залошкой улице. Они с удивлением взглянули на наследство, завернутое в маскировочное полотно, узел я почти волочил по земле; теперь это была наша общая собственность.

Мы развязали тюк в нашей кухне. Сверху действительно лежали личные вещи Бориса, которые наверняка появились у него только в больнице: зубная щетка, бритва и два алюминиевых тюбика, один с кремом для бритья, другой с туалетным мылом, и книга из серии «Словенская библиотека». Дальше, в отдельном свертке, — остатки американского солдатского пайка: десять пачек сигарет «Честертон», пять — «Кэмел», кекс и коробка кофе, а подо всем этим оказался аккуратный рулон настоящей американской офицерской ткани, который мы разматывали и разматывали, пока не заполнили ею всю кухню.

— Теперь ты можешь сшить себе отличные бриджи, — сказал Вое.

— Почему именно бриджи?

— Потому что это самый шик, — просто ответил Вое и спустя минуту, почесывая затылок, добавил, как бы оправдываясь: — Только к ним нужны сапоги.

— Тут хватит на всех четверых, выйдут великолепные выходные костюмы.

— Ты прав, — согласился Эди. — Я знаю отличного портного. Он сшил мне костюм, который я впервые надел в Вербное воскресенье сорок первого года, вы это, конечно, помните.

ЭПИЛОГ

Я вспоминаю немеркнущие лица ушедших.

Погиб Винко Почервин, погибли Войко Шлаймар, Миро Перч, Павле Балах, Тина Корошец и еще семьдесят девять парней и девушек из Зеленой Ямы, их имена высечены на памятнике, установленном на углу Безеншковой и Средишкой улиц. Погиб мой любимый богатырь Вики Камникар — он был зверски замучен за несколько дней до конца войны в логове белогардистов в Турьяке вместе с шестью партизанскими командирами, ставшими теперь народными героями. Фотографии их изуродованных тел долго висели в витринах люблянских магазинов, и люди с ужасом отворачивались: перед смертью им выкололи глаза и вырвали языки.

Плохо кончили, а может, просто пропали без вести — никто не знал, где их могилы, и никто их больше никогда не встречал — Янез Бассин, Штефан Вижинтин, братья Межнары — Симо и Борис, Цирил и Метод Шкоберне. А Ленка Шкоберне в конце мая тысяча девятьсот сорок пятого года родила в люблянской больнице близнецов, через неделю она крестила их в церкви святого Семейства в Моштах и дала им имена Цирил и Метод.

Многие избежали смерти. Среди них трое братьев Преков: Лойзе, Янез и Йоже, которые не появлялись в Зеленой Яме. Хотя и живут где-то в Словении. Спасся и Винко Тержан, отец Ленкиных детей; спустя два года от него пришла весточка из Соединенных Штатов Америки, он стал профессиональным бейсболистом, прислал Ленке письмо и пакет, в котором было два килограмма муки. Уцелели и оба провокатора, доносчики из домобранов: Марко Селан и Стане Коленц. Последний остался тем, кем и был: безработный горбун, наркоман, философ из кофейни, в свободное время за приличные деньги дающий частные уроки отстающим школьникам по немецкому, математике и физике, причем язык у него все так же хорошо подвешен, а кадык скачет еще веселее, чем прежде.

Рядом с убитыми можно назвать и тех, кто не вернулся из лагерей: семья Местников, Дита Стойкович, Борис Прелч… Нет больше и старика Шлаймера, отца двух партизан, которого убил Цирил Шкоберне.

Многие вернулись из леса и из плена: Тоне и Людвик Фрас, Янез Штрус, Здравко Маркич, Фриц Бежан, Зорка Окретич, Эди Рожич и мой отец. Почти все они нашли работу и остались в Зеленой Яме: мой отец в городской больнице, Эди в «Сатурне», Тоне Фрас в милиции, Янез Штрус продолжил учиться на ветеринара. Эди женился на первой же женщине, с которой встретился на одной из бесконечных солдатских вечеринок, жену его зовут Полона.

Рожич Ладо через год после войны вдруг опять заговорил — не только заговорил, но и стал бродяжничать. Появившись на людях, он навсегда расстался со своим двором. Он-то и есть тот самый неутомимый странник и говорун, которого и сегодня можно увидеть в разных уголках Любляны и которого знают все ее жители. Он всегда говорит в полный голос, громко, почти кричит, и выкрикивает в основном лозунги, вполне, правда, безобидные, ведь и сам Ладо, несмотря на шум, который он поднимает, безобиден. Он бедняк и, понятное дело, плохо одет и обут.

Милена Кракар вскоре после войны удачно вышла замуж за мотогонщика, который брал призы в гонках на тяжелых мотоциклах. На треке в Нижней Шишке ему вообще не было равных, трижды он победил даже знаменитого Бабича, и не где-нибудь, а, как говорится, на его же территории, на треке в Кайзерице в Загребе. И на Милене с тех пор, как она стала женой чемпиона, лежит отблеск его славы.

Иначе сложилась судьба Францки Тратар. Наверное, она умерла своей смертью, если, конечно, ее не убил кто-нибудь из ее разнузданных клиентов. В свое время, перед капитуляцией Италии, она по чистой случайности осталась жива; Францка обслужила итальянца и, собравшись уходить, пока тот спал, срезала у него прядь буйных кудрей. Итальянец проснулся и так рассвирепел, что выпустил во Францку всю обойму; одна пуля — когда Францка была уже у двери — прострелила ей икру.

Что еще добавить к сказанному? Мы стали опять часто собираться на улицах Зеленой Ямы. Правда, многих недоставало, но постепенно мы свыклись с тем, что в былом составе нам никогда уже не собраться. У меня по-прежнему было много забот; я, как и раньше, чувствовал себя счастливым только тогда, когда мог кому-нибудь помочь. Мы с отцом и братом жили в нашем подвале втроем: мать — подхалимы и активисты, так она с некоторых пор называла нас — в один прекрасный день бросила хозяйство и на старости лет вернулась в свой родной край в Козьянско.

В сорок шестом отец и брат послали меня к ней, чтобы я уговорил старую перечницу вернуться. На поезде я доехал до Целья, там вышел и отправился на автобусную станцию.

Я ждал автобуса, когда вдруг в толпе у Цельского железнодорожного вокзала увидел Йоже Прека, которого конвоировали милиционеры, вероятно, они сопровождали его в город из находящегося неподалеку лагеря. Я не сразу его узнал, от удивления прямо раскрыл рот. На этот раз он, конечно, был одет не так тщательно, как в свое время, когда гулял с Марией Селан, но, очевидно, все-таки испросил себе поблажку и сменил лагерные лохмотья на свежую и выглаженную рубашку, хотя костюм был явно велик, потому-то я и не узнал его.

Я думал, он умер, и забыл о нем, забыл напрочь, так забываются мертвые. Мы, впрочем, переглянулись как чужие, которым нечего сказать друг другу; по лицу Йоже пробежала слабая усмешка, не знаю, что она означала — стыд, неловкость или презрение. Я тоже улыбнулся в ответ, нерешительно, с замешательством и легким пренебрежением, как того требовали обстоятельства, нас окружала равнодушная толпа, справа и слева от арестанта шагали конвоиры. Не могу утверждать, что мне не стало больно за Йоже, ведь я больше никогда его не увижу, говоря по правде, к тому времени я уже внутренне окреп, выбор сделан, былая сентиментальность отступила. Одним словом, пора любви ко всем на свете миновала, детство закончилось. Я вырос и стал мужчиной.

Я зашагал по пыльной дороге вдоль железнодорожных путей к Савинье, повернул у реки на набережную Свободы, сел на скамейку и расплакался, как дитя.

Жарко Команин ДЫРЫ

Жарко Команин

Провалије

Београд, 1979


Перевод с сербскохорватского Р. Грецкой

Редактор И. Марченко

1
О прошлом нельзя рассказать так, как все было. Потому что это было. Прошлое можно только описывать…

Поскольку я не хочу ничего выдумывать о моем друге Теодоре Кулинковиче — человеке, о котором собираюсь повествовать, в моем изложении окажутся пустоты, пропуски и тайны. Даже опиши я в точности всю прожитую им жизнь, вы бы не поверили — столько в ней необъяснимого, поистине черные дыры.

Коль скоро я упомянул о дырах, сразу же оговорюсь: место, где родился Теодор, называется Дырами. Это деревушка неподалеку от Црниша. И как по поведению и по внешнему облику Теодора нельзя было сказать, что у него душевный разлад, так и в родном его краю нет ни клочка земли, который дал бы повод назвать его Дырами, ибо место это совершенно ровное.

2
Тяжело рассказывать о трагической судьбе Теодора, Как тяжело и поверить в то, что она была предопределена теми событиями, о которых мне предстоит поведать. Вряд ли мне удастся выделить какие-нибудь решающие факторы, потому что на умопомрачение, а затем и на смерть Теодора повлияли и времена, и ситуации, которых я не в состоянии ни постичь, ни описать. Я же могу только предоставить материал для рассказа — конечно, неполного — о жизни и душе моего друга.

3
Мы с Теодором были друзьями. Я действительно имел счастье быть его другом и останусь им до конца своих дней.

Он был настолько близок мне, что порой я даже не осознавал, что боюсь одолжить ему частичку своей души. Поэтому сейчас постараюсь отделиться от него — надеюсь, это мне удастся, поскольку воспоминания (я мог бы сказать — раны) еще свежи.

4
Мне бы хотелось спасти имя Теодора от забвения, потому я и начинаю свой рассказ о нем сейчас, спустя год после его помешательства, случившегося в декабре 1977 года, когда я отвез его — постаревшего, сломленного, рано поседевшего — из Белграда в родные Дыры, к его матери, Милице.

5
О себе скажу, что зовут меня Павел Раджевич и я почти на год старше Теодора.

Школу я окончил в городе Н., одновременно с Теодором. В 1954 году мы вместе поехали учиться в Белград и вплоть до его трагической кончины были неразлучны.

Я преподаватель математики. Пишу эту книгу из-за неодолимого желания рассказать о жизни друга. И смею утверждать, как бы это ни было написано — хорошо ли, плохо, — что буду искренним.

6
У Теодора не было детей. Не осталось и его рукописей — «Словарь» его уничтожен. Книгу, которую создавал годами, он разом обратил в прах.

7
Сначала опишу его душевное состояние в последние месяцы 1977 года.

Сидя в кресле в своей мансарде, он казался совершенно спокойным, никто не смог бы обнаружить в его безмятежном бледном красивом лице даже намека на скрытую горечь, разве что отрешенность. Целыми днями он сидел, не в состоянии что-либо предпринять или изменить. Был какой-то притихший. Ничто его не волновало.

Это была не апатия, не лень или опустошенность, не помешательство и не ожидание смерти. Напротив: он остро чувствовал окружающие предметы, но не имел желания и воли устанавливать с ними какие-либо контакты. И когда его навещала Разия — белотелая, клокочущая, словно волна, — он еще больше стыдился бытия: едва овладев женщиной, он стремился с нею расстаться.

На первый взгляд могло показаться, что Теодор забыл о себе, всецело отрешился от всего земного, погрузившись в воспоминания. На самом же деле в последние месяцы, а может, в течение всего года он просто как бы ощупывал свою судьбу. Самое страшное было то, что жизнь становилась для него невыносимой, потому что он постигал ее. Он даже знал, что не может избежать всесилия бытия. Кошмар исходил из ощущения того, как он все понимает и постигает.

Теодор оказался в гармонии, которую сам открыл и которая теперь его же уничтожала. Его опустошал демон гармонии. Не знал он ни его происхождения, ни лекарства от него, но каждую ночь этот демон иссушал и терзал его душу.

В этом поразительном сочетании слов «демон» и «гармония» Теодор видел особый смысл, ощущал его как мгновение полного провала. Он утверждал, что гармония содержит в себе нечто демоническое, и чувство совершенства невыносимо для человека, потому что оно вызывает помешательство. А он нес в себе совершенство, чувство, которое его сжигало: порождающее гармонию и целиком овладевающее разумом, оно является концом сотворенного. Мне кажется, тонкие душевные свойства Теодора — порождение именно этого осознания совершенства. И понимание этого позволяло ему оставаться незлобивым, хотя детство его прошло в изоляции от мира.

Теодору не хотелось ни жить, ни умирать. Он желал умиротворенности. Взгляд его часто останавливался, стекленел, глаза смотрели, но не видели — не проницали. Все есть — а ему плохо, все видит — но это не для него. Эта его гармония — шум бездны без начала и конца. (Может, это были козни демона суетности, понятные только ему?) Ничто не шелохнется — ни рука, ни воспоминание. Даже времени нет, хотя его беззвучное течение чувствуется. Он прохаживается по комнате, садится, плачет — все начинается сызнова: обмирает, бьется тело, лишенное души, и вместе с ней выливается из него все — и прошлое и настоящее, а сам он только дышит…

В тот декабрь эта его гармония подступила к голове, потому что он ее постиг. (Подобную мысль он высказывал мне лет десять назад.) И хотя он вынырнул в мир, Теодор от рождения знал: он вне мира. А еще он чувствовал, что и Разия гибнет, подобно цветку под дождем, — одна, в другом конце города, в старом, источенном червями доме.

Познакомился он с Разией давно, как только стал студентом. Красота недолговечна, говорил он. Она несет с собой проклятие. В ней зреет зерно смерти. Так он размышлял, когда целовал Разию в первый раз, это было на второй день знакомства, в знойную ночь, тогда она, обнаженная и влажная, рассказала, что после школьного выпускного вечера оголтелые подростки затащили ее в комнату одного из них и изнасиловали. Тщетно она отбивалась — спасения ждать было неоткуда. Они чередовались, словно псы. Но когда настала очередь последнего, Разия, опустошенная и обессиленная, вдруг его обняла. От неожиданности он всю ее искусал и вышвырнул на улицу.

Это воспоминание не тронуло Теодора. Не потому, что он чувствовал свой конец, а в силу невыносимости нарождавшегося у него ощущения покинутости: будто он один на всем свете, один, словно дерево в родных Дырах или одинокая липа во дворе дома, где он теперь жил.

Теодор знал, что падение его звезды никому не причинит боли, никого не опозорит. Это даже ему не принесет неприятностей, ибо в этом падении он доберется до самых глубин своих воспоминаний. Поймет, что они увядают, гибнут. Он смотрит в окно на дождь («Идет, как и тысячу лет назад», — думал он), на его неиссякающие, словно вечный небесный водопад, струи. Каким-то неведомым ему до сих пор чувством он ощутил близость времени. Лишь иногда оно убегало сквозь воспоминания в родной край. На миг он успокаивался, а потом все начиналось снова.

И я, записывающий жизнь Теодора, так же осознаю близость времени. Мне надо создать и завершить жизнеописание Теодора. Продлится горе, однако воспоминания о нем — пусть только для меня — приятны. И хотя невозможно достичь желаемого, я соединю то, что есть, с тем, что я знаю. О том, что лежит в бездне, будем догадываться. Время скрыло Теодора. И я надеюсь, что так или иначе на помощь мне придут воспоминания будущих писателей. Потому что все мы — чьи-то воспоминания, нынешние или будущие. Как Теодор: был моим — станет, надеюсь, вашим.

8
Теодор был филологом, сотрудником сербской Академии наук и искусств. Он собирал слова. («Слово нетленно», — говорил он.) Однако записывал он их не по правилам — выискивал их суть и звучание, улавливал душу и тело. («Слово — существо чувствующее».) Сохранилось лишь несколько из более чем тысячи страниц его книги «Словарь».

Иногда он с восторгом рассказывал мне об открытиях в своем «Словаре» и о том, как отворяются врата слов. Утверждал, что через слово можно ощутить аромат растения, дня или времени года, уловить голос камня или увидеть лица, услышать голоса. (Он говорил: «Слова произрастают из земли и времени, из мертвых уст. Это радость, сходная с той, какую испытываешь при виде прозрачного родника, выбившегося из земли и грязи».) Но то, о чем он рассказывал, в книге изложить ему не удавалось. («Когда я не пишу, я лучше чувствую слова».) Порой он мрачнел от того, что работе мешало чувство собственной ничтожности, и стыдился этого, как люди стыдятся, например, болезни. Опустошенный, убегал он от «Словаря», спасаясь в воспоминаниях о своем рождении. Или затихал в объятиях Разии. Он говорил, что трудно написать книгу изнутри и извне. Когда сидел за письменным столом, обдумывая свою книгу, когда грезил о ней, он видел ее полностью завершенной. Но стоило ему взять в руки перо — собирал лишь крохи. («Тяжко пишутся книги», — говорил он.)

9
В 1977 году Теодору шел сорок второй год. Был он высок и худ, точно былинка. Длинная, как у журавля, шея. На продолговатом лице святого темнели глаза, в которых лучился свет, вырывавшийся, казалось, из самых глубин души.

В последний месяц жизни он часами лежал на постели, глядя в потолок. Весь декабрь не выходил из дому, разве когда я водил его к врачу. День-деньской всматривался он в одному ему видимые предметы и угасал. Это была не тоска, а безразличие увядающего растения. Он поддался завершающему и бесповоротному натиску гармонии.

В воскресенье четвертого декабря 1977 года (на улице шел снег) ему снилось, как незнакомые люди — дядя Симо, отец Джорджия и какая-то молодая женщина, похожая на Разию, — приколачивают его, точно Иисуса, к дубовой перекладине. (Потолок держится на дубовых балках, четырехугольных, толстых, гнилых уже в пору начала его жизни в мансарде.) Они вколачивали гвозди деревянным молотком, пробивая его ладони, а Теодор не чувствовал боли. Он видел кровь, которая капала на пол, но не слышал звуков, потому что алые капли падали в снег, который кто-то принес сюда из Дыр.

(Этот сон он пересказал мне перед отъездом в Дыры, а в поезде до конца пути почти не говорил. Это была последняя вспышка его смятенной души, хотя и поныне я не знаю, погрузилась ли она в безумие или в гармонию, если сам он жил в иной жизни. Те немногие дни, что провел он со своей старой матерью, по рассказам людей, Теодор молчал — увяла его душа в тиши Дыр.)

Проснувшись, он увидал круглую дыру, проеденную червем в балке. Хотел одеться, выйти на улицу, но побоялся оскорбить людей своей красотой. Так и лежал недвижимо. В тот день он должен был прятать красоту своей души, своего лица. Но чем больше прятался он от людей, тем больше красота его души открывалась ему самому, преследовала его. Она была высока, как пустое высокое небо, и так же светла и холодна. Он энергично отмахивался от чего-то, как бы защищаясь от неведомой этой силы.

(Движения его обычно были мягкие, но этот взмах руки был как выхватывание сабли из ножен.)

Иногда он успокаивался и засыпал. А проснувшись, понимал, что это не болезнь души, а естественное ее состояние, — так было в течение нескольких лет. Однако он не знал, принадлежит ли еще этому миру, потому что испытывал от размежевания с ним такие страдания, будто прирос к нему и теперь его заживо отдирали, как мясо от костей. Пол был завален исписанными листками. Теодор крикнул про себя, зовя мать.

10
Теодор жил в шумном районе Белграда, на улице Карагеоргия, но в его мансарде, на пятом этаже, было тихо. Возле стены стояла железная кровать со старым шерстяным тюфяком, привезенным из Дыр. На столе и на полу валялись бумаги и книги, покрытые приличным слоем пыли — последний год он к ним не прикасался (Разия же не смела к ним притрагиваться).

Раньше дом был собственностью его деда, Вука, но в 1944 года, сразу после освобождения Белграда, перешел государству, и Теодор с трудом получил мансарду, когда приехал учиться.

Дом этот на улице Карагеоргия дед Вук купил в 1925 году и сдавал его внаем, потому что сам жил и работал в Сараеве. Приобрел он его через год после награждения королевским Орденом Белого орла, однако вместо ожидаемого повышения получил отставку, был уволен из армии в чине полковника Королевской югославской армии и сразу вернулся в Черногорию. Отец Теодора, Джорджия, тоже здесь не жил, так что Теодор был первым и последним Кулинковичем, который пользовался этим жилищем.

В 1942 году дед Вук умер в возрасте семидесяти трех лет. А за год до его смерти, зимой 1941-го, был убит отец Теодора, Джорджия. Теодору тогда исполнилось шесть лет.

Дом Кулинковичей был старым воеводинским домом. В нем жили и солдаты, и попы, и воеводы. Раз в сто лет в нем рождался какой-нибудь пророк. «Нам всегда не хватало одного блаженного», — говаривал дед Вук.

Перед Балканскими войнами 1912 года дед Вук был при Цетинском дворе. Сражался и на Дрине, и на Брегалнице. А после объединения, вплоть до 1927 года, до самой своей отставки, был офицером Королевской югославской армии. В ней же служил и отец Теодора, Джорджия, до самой войны, разразившейся в 1941 году. После апрельского краха отец вернулся в Дыры. Тогда-то Кулинковичи и разделились впервые на две армии. Вообще-то только отец Теодора, Джорджия, и еще двое Кулинковичей не желали после восстания тринадцатого июля идти в партизаны. И из этих троих только отец Теодора за свое несогласие с коммунистами и прочими Кулинковичами заплатил головой: его, не успевшего взяться за оружие, увели из дома и расстреляли возле Млаки.

Когда Джорджию убили, Теодор еще не задумывался о смерти отца. В нем была пустота. И лишь позднее он ее заполнил. Слезы выступили вслед за материнскими, беспричинно.

Все то, что Теодор видел в детстве, он осмыслил потом. Воспоминания его мешались с чужими воспоминаниями и рассказами, поэтому некоторые давние картины удваивались или утраивались.

11
Может, рассказ о Теодоре стоило начинать издалека. Правда, опасаюсь сбить вас с толку перескакиванием. Как с камня на камень. Конечно, хотелось бы рассказать все сразу, да только ведь это невозможно.

Мне кажется, страдания, вызванные жизнью (Теодор с большим удовольствием называл их страданиями, вызванными обстоятельствами), гнездились в его душе еще до нашего знакомства. И если говорить о его жизни до нашего знакомства, я бы сказал это так: рос Теодор в атмосфере разладов, войн, послевоенной гордыни и размежеваний, в непрестанных поисках первозданного мира и материнской ласки. Даже после отъезда из Дыр на учебу, в большой мир, Теодор всегда тосковал по былому — по тому, что никогда уже не случится. На этой раздвоенности вызревало его одиночество, стремление убежать от Разии или соединиться с ней, его грезы о «Словаре», в котором он хотел воскресить и дома, и людей, которых уже нет, и душу своего детства. Я бы даже сказал так: Теодор покинул Дыры, чтобы вечно к ним возвращаться.

Когда он рассказывал мне о заросших травой порогах в Дырах и о Черногории, он вдруг замирал, всматриваясь в ему одному видимый мир, и говорил: «Пороги, заросшие травой! Это жуткая красота деяний человеческих».

Правда, его порог не зарос травой и бурьяном, в доме еще жила его мать, но семья давно распалась, как разрушилась и церковь, от которой осталась лишь колокольня.

Я думаю, что Дыры и разлад в них были и лекарством, и кошмаром для души Теодора. А незримая пряжа детства, в которую я через его рассказы постепенно вплетался, словно бы опутывала его изнутри.

Теодор умел красиво рассказывать. Это чувствовалось и в его книге, которая была в какой-то мере порождением его собственного Словаря. Он говорил, что никогда не завершит и не опубликует его, однако рукопись продвигалась. И тем не менее те несколько сохранившихся страниц я не помещу в свою книгу, поскольку по ним нельзя составить полное представление о необычной композиции детища Теодора.

12
Теодор был третьим ребенком Джорджии и Милицы Кулинкович, урожденной Раджевич. Две девочки, родившиеся до него, умерли на третьем и четвертом году жизни, Теодор их никогда не видел.

В 1937 году умер дядя Михайло, брат отца, известный комита и бродяга. Теодор особо выделял дядю Михайло из семейного древа. Я вспоминаю слова Теодора: «Михайло — это эриния моего братства».

Михайло был старше Джорджии на семь лет и с юности постоянно бродил по Черногории и Сербии, словно за кем-то гонялся или кто-то гнался за ним, и потому не мог нигде осесть, обзавестись своим домом. («До самой смерти не присел», — слышу я голос Теодора.)

В возрасте двух лет Теодора поднял на руки дядя Михайло — косматый, с обнаженной грудью, в овечьем кожухе на плечах — и прижал к себе. Ребенок заплакал — его оцарапала дядина щетина.

Перед смертью дядя Михайло одряхлел, от его огромного тела, которое словно надломилось, остались лишь длиннющие руки да крупные пальцы.

В тот год Михайло действительно пришел в Дыры, чтобы умереть, чтобы его там похоронили. Но Теодор не запомнил дядиных похорон. («Мне кажется, дядя и сейчас где-то бродит».)

Тогда же отец Теодора, Джорджия, который был полной противоположностью брату, получил чин майора Королевской югославской армии. Служил он в Сараеве, где некогда служил и его отец, то есть дед Теодора, Вук.

Джорджия жил отдельно от семьи, изредка наезжая в Дыры, но никогда не возил Милицу на место своей службы, и потому все трое его детей родились в Дырах. Теодор так и не узнал, почему отец с матерью решили жить раздельно.

Дед Вук и бабка Яница после выхода на пенсию деда жили то в Дырах, то в Герцог-Новом.

Когда в 1941 году убили их сына Джорджию, они находились в Дырах.

В 1942 году в один и тот же день в Герцог-Новом померли дед Вук и бабка Яница. Теодору запомнились похороны, потому что Кулинковичи с великим трудом перевезли их из Герцог-Нового и положили в одну могилу у церкви Святого Архангела в Црнише.

(В Дырах нет своей церкви, и Кулинковичи с незапамятных времен хоронят своих на Црнишском кладбище.)

Хотя дед Вук и бабка Яница больше жили в Герцог-Новом, чем в Дырах, Теодор хорошо их помнил. А о деде Вуке много узнал из дневника, который дед вел с 1935 года. Записи в нем оборвались лишь за несколько недель до смерти старика.

Теодор читал дневник Вука спустя много лет после смерти деда, и я бы с удовольствием поместил выдержки из этого дневника в свою книгу, но он пропал вместе с рукописью «Словаря».

(«Читая дедов дневник, я понял, что написанное слово — хлеб времени», — сказал Теодор.)

По-моему, есть какая-то связь между дневником Вука и «Словарем» Теодора. Потому что и Теодор, и его дед записывали слова и события день за днем, ничему не отдавая предпочтения. Ни дед — смертям в смутные дни, ни Теодор — словесным одеждам-воспоминаниям жизни, которой он жил.

Из дедова дневника узнал Теодор и некоторые подробности гибели своего отца Джорджии, но мне он так и не дал его почитать.

Тайна гибели отца оставила вечный след в душе Теодора. Я не могу вычленить детство из жизни Теодора, как выделяется чистый поток света или что-то четко видимое, ибо его воспоминания о детстве были смутными.

13
Одно из последних воспоминаний Теодора об отце относится к августу 1941 года — он увидел его перед домом с зеленой смоквой в руке. (Тогда Джорджии был сорок один год — столько, сколько Теодору было в 1977 году.) Отец только что вернулся из Герцог-Нового с дедом Вуком и бабушкой Яницей. Позднее Теодор уверял, что образ отца со смоквой в руках — не последнее о нем воспоминание. («Ничто не имеет определенного начала или конца — ни история, ни люди, ни время, как и воспоминания об отце Джорджии», — говорил он.)

Теодор утверждал, что в памяти что-то упускается или забывается уже в момент самого события. В собственном и чужих воспоминаниях Теодор видел отца и до и после его появления в августе 1941-го.

Последнее воспоминание об отце относится к тем дням, когда какие-то незнакомые мужчины (позднее он узнал, что один из них был дядя Симо) увели отца из дома и расстреляли у Млаки под Црнишем, а потом бросили тело в стоячую воду, где оно и пролежало несколько дней, пока не начало разлагаться. Однако Теодор не мог провести четкой грани между тем, что ему помнилось, и чужими воспоминаниями. Потому что об отце годами никто не вспоминал, и эта грань между своим и чужим представлением ломалась и стиралась. Теодор же сквозь время, чужие и свои воспоминания шел по стопам отца, все труднее отделяя его от себя, и обретал его. (Наверное, он мог помнить лишь его военную форму, широкий желтый ремень и длинную белую саблю.)

Когда в день гибели отца чужие мужчины вошли в дом (Теодор не сразу узнал дядю Симо) и сказали Джорджии, чтобы собирался и шел с ними, мать вскрикнула и повисла на нем. Отца трясло, словно тростинку, и маленький Теодор бросился на защиту отца от матери и обхватил ручонками его сапоги. Тогда один из незнакомцев оттолкнул его опанком, и Теодор упал, ударившись об пол. Снизу он увидел порог (по нему полз громадный муравей) и открытую дверь, а в ней огромное красное солнце, половина которого закрыла гора: острые скалы пополам рассекали солнечное яблоко. Он слышал голоса незнакомых мужчин и отца, вопли матери и теток. Теодор поднялся и прижался спиной к стене возле печки. Мужчины за руки потащили отца к двери. Дядя Симо оттолкнул Милицу. Теодор тогда думал, что дядя тоже защищает Джорджию от матери и теток. Однако двое мужчин неумолимо волокли отца к двери. Когда переступали через порог (чья-то нога раздавила муравья), свет заслонили, и Теодор не мог уже видеть половину солнечного шара. Мама Милица бросилась ничком на железную кровать, сотрясаясь от рыданий.

Позднее Теодор вспоминал изодранную отцовскую форму, больше всего мундир с золотыми эполетами, которые незнакомцы содрали и бросили в огонь. (Вспомнил он и муравья на пороге.) Но всякий раз сцена увода отца приобретала новую деталь или теряла какую-нибудь старую. Изменения в воспоминаниях происходили еще и потому, что в течение долгих лет никто не смел вспоминать о Джорджии, особенно мама и тетки.

Теодору нередко снилось одно и то же залитое водой поле, куда нельзя войти, потому что оно огорожено проволокой, а там покоится отец, лежит на спине в холщовых подштанниках, с круглой раной в груди.

Этот сон повторялся, а последний раз во сне возле отца были песок и известь, на которых остались чьи-то следы. И всякий раз отец был в воде, хотя поле вроде бы и не было полностью залито, и казалось, что вода покрывает только отца. А однажды Теодору приснилось, что Джорджия лежит в русле реки, словно в кровати, вода залила все поле вокруг отца, а тот улыбается.

Через неделю после того, как увели Джорджию, Теодор снова увидел его дома, на досках, гнилого и зловонного. Кожа его от воды стоячей Млаки, где он лежал, покрылась тонким грязно-зеленым налетом. Позднее Теодор часто вспоминал, как Милица осторожно смывает грязь и гниль с тела отца, чтобы не повредить раны. Помогали ей бабка Яница и тетки. Омывали и очищали отца без слез.

Теодору казалось, что отец еще жив, раз его так осторожно купают, боясь причинить боль. Однако исходивший от трупа запах он долго чувствовал и после похорон, и много лет спустя, когда никто уже и не упоминал имени отца.

(Дед Вук, пока обмывали Джорджию, сидел перед домом и стучал палкой по большому камню, торчавшему из земли.)

Когда отца обмыли и одели, несколько старших Кулинковичей и дед Вук положили тело в длинный гроб, сколоченный из струганых еловых досок.

(На похоронах было мало народу, потому что уже полыхала война.)

Теодор запомнил, что отец Джорджия чуть не вывалился из гроба, когда гроб проносили через узкий проход в ограде Црнишского кладбища, — гроб наклонился, и один из Кулинковичей выпустил его из рук. Мама Милица дико закричала, но все обошлось, от останков ничего не отвалилось, потому что Милица (еще до того, как отца обрядили) обмотала тело белым полотном. Да и свалился бы он с небольшой высоты, потому что проносили его сквозь ворота нагнувшись, на вытянутых руках, и до земли было не более полуметра.

Теодор вскоре забыл это, но потом память вернула ему все. Как-то, возвращаясь с прогулки по Калемегдану, он рассказал мне о радости, охватившей его, когда уводили отца, в другой раз утверждал, что сходит с ума от видений и снов, в которых ему слышатся крики отца из воды.

Воспоминания об отце стали неразрешимой загадкой и тяжким бременем для Теодора. Отец словно преследовал его с рождения. Теодор утверждал даже, что помнит, будто отец преследовал его, когда он находился еще в утробе матери. Я промолчал, а Теодор после этого разговора три дня неподвижно пролежал у себя в мансарде.

14
Вначале Теодор всего боялся. Его пугали, как ему помнится, звуки, плач, смех, темнота, знакомые предметы. Пугал огонь в печи. Его угнетал необъятный простор дома, который позднее все ужимался и ужимался. Он боялся кровати, в которой спали отец (мертвый) и мать. Женщин, суетящихся возле дома. Пугали незнакомые люди. Он вообще боялся людей.

Со временем, хотя он этого и не осознавал, страх преображался, утраиваясь воспоминаниями и жизнью, по которой он шел. Теодор почувствовал и тот, самый большой страх, который появился после смерти отца, много лет спустя вернувшийся из забвения. И смотрел на все глазами мамы Милицы, бабушки Яницы, деда Вука и теток.

Тайна страха сокрыта в том дне, когда увели отца, дрожащего, с ужасом смерти в глазах. Этот страх повторился в дрожи дяди в 1948 году, в смертельном ужасе, застывшем в его глазах, когда он увидел товарищей, вылезающих из джипа и направляющихся к дому арестовать его.

А еще он ощущал страх, исходивший от слов, которыми обменивались окружавшие его женщины. Ему казалось, что и отца увели от страха, поскольку он был его гонителем. Да и нежность окружавших его женщин, подобная тончайшему стебельку, обращалась в страх. В воспоминаниях он боялся, как бы и мама не ушла вслед за отцом, как бы и ее не увели из дому, и молчал, уткнувшись в ее колени, затаившись, хотя тогда еще не осознавал страха. Страх пришел позднее. И еще всю жизнь он старался угодить — женщинам, приятелям, времени, теряя самого себя. Он боялся наступить на чью-нибудь тень, задеть кого-нибудь неосторожным словом, чем угодно, но уйти из жизни он не мог. Только деда Вука он не боялся — ни в детстве, ни в сновидениях, ни в воспоминаниях.

Будучи в Дырах, дед Вук и бабка Яница регулярно посещали церковь Святого Архангела в Црнише. Даже когда началась война и не было уже ни попа и ни проповедей.

Колокол церкви Святого Архангела звонил до начала войны 1941-го. Теодор боялся его звона — глухой, он словно бы доносился издалека. Увидев церковный колокол, он не поверил, что тот издает такой звук. Во время войны колокол звонил редко, а после 1945 года и вовсе перестал.

Как ему помнилось, мама Милица купала его перед сном в большом деревянном ушате. Согрев воду, она наливала в ушатсначала холодную, затем горячую, проверяя белой рукой, насколько она теплая. (Теодор боялся воды.) Затем она раздевала его и голого поднимала с полу и сажала в ушат. Теодор не плакал, когда она его намыливала, только дрожал, пока его терли и обливали. А после войны, по окончании начальной школы, уже не разрешал раздевать и купать его, а поворачивался к маме спиной и мылся сам. Мама смеялась над ним, тетки подтрунивали.

Когда Теодор был в четвертом классе начальной школы, он тайком мастерил постель из травы и листьев для своей подружки Марии, которая вскоре умерла от чахотки. Постельку из травы и листьев он сооружал за домом, под большим кизиловым деревом.

15
До 1941 года, когда Джорджия приехал в Дыры, Теодор редко видел отца. Тот появлялся в военной форме с золотыми лампасами, в лаковых сапогах. А когда после апрельской войны отец остался в Дырах, Теодор видел его каждый день (до тех пор, пока его не увели и не убили) и боялся. Потому что мама, пока отец служил в Сараеве, если Теодор что-нибудь натворит, стращала: «Смотри, отцу скажу!»

Лишь в 1945 году Теодор начал разбираться в проходивших через Дыры армиях. А до того он не знал, какая армия за что воюет. Не знал и того, за что расстреляли его отца, По существу, смерть отца он воспринимал только как факт его небытия, хотя все произошло у него на глазах. Лишь потом, через воспоминания, через осмысление былого все раскрылось.

После смерти отца Теодор частенько устраивался на коленях у матери. Он прикасался к ее коже, теплой и нежной, покрытой светлыми мягкими волосками. (И у Разии были светлые волоски на руках.) Где бы ни находился, он ощущал на себе настороженный материнский взгляд, заботливый, стерегущий. И никогда не видел, чтобы она плакала. Но сколько бы она ни скрывала, Теодор догадывался, как ей тяжело все, что напоминало об отце.

Милица боялась Кулинковичей, особенно брата Симо, и всегда — как во время войны, так и после — боялась за Теодора: не угас бы их род.

Похоронив Джорджию, Милица замкнулась в себе — заглушая страдания, посвятила себя сыну. Она растила его, боясь, что истребят ее семя. И постоянно носила черное платье до пят.

Все Кулинковичи с отвращением (может быть, и от стыда) закрывали двери перед Милицей, потому что Джорджия был единственным контрреволюционером в их семье. И забыли про Милицу. Не помогали ей даже горстью муки. Милица же, возненавидев свою жизнь, продолжала жить только ради Теодора. А он рос у нее на коленях, спал в ее кровати, всегда находился под присмотром женщин, вертевшихся вокруг его мужской головушки, единственной в целом доме. А когда в 1945 году семейство Кулинковичей оказалось у власти, для Милицы наступили еще более тяжкие времена. Никто с ней не разговаривал. В страхе за Теодора она под семью замками скрывала воспоминания о Джорджии. Никогда не ходила на его могилу. Душила саму мысль о нем. Никогда не упоминала его имени. Так и Теодор: неосознанно, инстинктивно, подражая матери, вытеснял воспоминания об отце. Даже потом, когда вырос, не расспрашивал мать об отце. Словно и не было у него отца, словно всю жизнь прожили они без него. Словно и зачат был не им. Будто незаконнорожденный.

Накапливание смутных воспоминаний об отце и их подавление периодически порождало у Теодора мучительные и еле сдерживаемые приступы стыда. Может, поэтому в самоочищении, в выделении собственного «я», вышедшего из хаоса, и находил Теодор спасение в постижении гармонии, в стремлении к ней. Это было постепенное, но дорогой ценой обретенное созревание его души.

Приезжая в Дыры навестить мать, Теодор украдкой навещал безымянную, без креста, могилу отца. (И всякий раз, направляясь к могиле, со страхом думал: вдруг кто-нибудь выбросил или переложил отцовы кости. Боялся, что не найдет могилы, что ее уже нет.) Теодор вглядывался в трухлявую, развалившуюся ограду, в холмик, размером с гроб, давно расползшийся, превратившийся в горку поросшей травой земли.

Милица знала о том, что Теодор ходит на могилу, и боялась, как бы кто его не заметил. Вообще боялась, когда он приезжал в Дыры, но особенно этих посещений могилы. Да и сам Теодор боялся (хотя это был какой-то иной страх — инстинктивный и необъяснимый), как бы кто не увидел его у могилы отца, и потому будто ненароком проходил мимо нее, разглядывая чужие могилы и церковь. Теодор не то чтобы опасался, просто его угнетала и терзала въевшаяся унаследованная раздвоенность. Он испытывал нечто близкое к ощущению недоброжелательных взглядов, инстинктивный страх и стыд. Больше тридцати лет, прошедших со смерти отца, Теодор не говорил о нем не только с людьми из Дыр, но и вообще ни с кем, даже с матерью и тетками. Он словно унаследовал вину отца из взглядов других, хотя сам никогда и ни в чем не считал себя виновным или заслуживающим наказания.

В заявлении о приеме в партию (когда на факультете ему предложили вступать, а потом приняли) Теодор написал, что отца у него расстреляли коммунисты. Это зачитали на собрании. Предложение о приеме его в партию было принято единогласно. Теодор тогда ощутил неловкость, будто в чем-то виноват, и не мог избавиться от чувства, что обманул и отца и партию. Это лежало тяжким грузом на душе, хотя он был одним из самых честных коммунистов в факультетской организации, а позднее и в Академии. Он свободно высказывал, что думал, и потому пользовался любовью — Теодор нередко бывал единственным, кто откровенно говорил нечто противоречащее принятой программе, но впоследствии признаваемое верным.

16
Мне кажется, Теодор всю жизнь хоронил мертвого отца. Непрестанно вытравливал его из своей памяти. Словно в гибели Джорджии было что-то постыдное, хотя вины Теодора или самого отца в этом не было. Ощущение это возникло у Теодора сразу после освобождения, весной 1945 года, когда Милица пожелала, чтобы об отце не упоминали. Она опасалась своего брата Симо, от которого не ждала ничего хорошего, хотя и прощала ему многое лишь за то, что, бывая в Дырах, он подбрасывал Теодора на руках.

Теодор же, несмотря на дядины объятия, чувствовал себя точно прокаженный. С малых лет убегал и прятался от родственника. Да и потом, в студенческие годы, это неестественное одиночество среди людей сохранилось.

Милица делала все, чтобы уберечь Теодора от чувства ненависти. Даже рассказала ему, что некоторые коммунисты плакали, когда узнали о смерти Джорджии. А опасаясь, что Теодор запомнил участие Симо в расстреле отца, придумала, будто тот плакал, узнав где-то в штабе о смерти Джорджии. В другой раз сказала, что Джорджию никто не убил бы («ведь он и мухи не обидел»), не будь «такого времени». Таким образом, Милица только дважды говорила с ним о Джорджии.

Позднее Теодор осознал стремление матери уберечь его от ненависти, и хотя знал, что все эти ее истории выдуманы, сам хотел в них поверить.

Милица понимала, что только учеба может поднять ее сына, и сделала все, чтобы он учился. Занимала деньги, продала украшения и даже землю. Она сохранила только дом и клочок земли возле Млаки, а также медали деда Вука. А когда Теодор окончил учение, сказала: «Медали деда заберешь после моей смерти, если, дай бог, отправимся на тот свет по порядку».

Однажды лютой зимой, когда в печке не было огня, Теодор увидел озябшие материнские пальцы, окоченевшие и морщинистые. Впоследствии Теодор испытывал страдания от мысли, что эти пальцы никто, кроме него, не увидит и что останутся они — мать и сын — безвестными (может, потому, что об отце не осталось памяти), будто и не появлялись на свет. И хотя это естественно, что люди появляются на свет безвестными да так и умирают, как трава в поле, Теодор задавался вопросом, откуда у него эта мысль и желание противиться природе забвения. Может, боязнь того, что он будет забыт на вечной ниве жизни, появившаяся у него во время душевного разлада, и заставила его уничтожить свою книгу. А может, именно тогда он преодолел тревожные переживания и вернулся к гармонии, к прелести забвения, прелести былинки, которая никнет и гибнет, никому не ведомая.

В смутные времена люди все ненужное зарывают в землю. И себя понемногу закапывают. Нужно время, чтобы создать красоту, зато разрушить ее можно мгновенно. Теодор воспринял этот инстинктивный, разрушительный, примитивный и могучий зов отчуждения и смятения. Так, если лес вырублен, нужно время, чтобы он снова зазеленел. А кое-где он и не зазеленеет, потому что выкорчеван, как в Ясиновце, где больше нет ни единой осинки и даже прадеды не помнят о них..

17
Теодор рос в окружении женщин. Его мать, Милица, и две тетки по матери, Ружа и Видосава, и бабка по матери, Любица, которая была почти недвижима и потому перебралась из Црниша в Дыры, к дочери, не спускали с него глаз. А он, окруженный женщинами, которые всего-то боялись, замечал и перенимал у них самые тонкие душевные переживания по поводу малейшей перемены, будь то радость или горе. Все, словно в зеркале, отражалось на их лицах и в их глазах. И хотя он пользовался полной свободой, потому что ему, единственному в доме мужчине, все дозволялось, рос он как бы в противопоставлении себя женщинам и с почти болезненным чувством превосходства, что, вероятно, и отразилось в дальнейшем на его душе. Думаю, что тонкий душевный трепет он воспринял от женщин, которые заботились о нем и оберегали его в неспокойном времени и в смутные дни. Инстинктивно защищаясь от них, он сохранил и взлелеял невероятную чувствительность к свободе существования, к одиночеству и прикосновениям. Однако с самостановления начиналось и его обособление от людей.

18
Теодор впервые почувствовал тело женщины, когда после смерти отца спал на железной кровати с латунными прутьями и белыми фарфоровыми шарами вместе со своей матерью. Как зверек, грелся он возле ее бедер, и в воспоминаниях ему иногда мерещилось тепло материнской кожи. Так шестилетний Теодор поселился вместе с матерью в воспоминаниях взрослого Теодора. И уже много лет спустя он задумывался над тем, почему тело матери не выходит из воспоминаний.

Теодор лишь позднее, когда познакомился с Разией, ощутил жар и красоту женщины, особенно после недельного ожидания ее возвращения. Сидя возле печи, в которой потрескивали буковые дрова, он словно спал.

Он грезил и мечтал о Разии, ждал ее появления. А когда на седьмой день увидел ее в дверях, сон в тот же миг улетучился. Он не мог ее поцеловать. Красоту нельзя трогать, ее можно только созерцать. Но, оказавшись в постели, Теодор утонул в теплоте тела Разии.

19
В 1945 году в Дырах появился дядя Теодора, Симо, в форме офицера ОЗНа[46].

Теодор часто рассказывал мне о поездках в джипе с дядей.

В Симо было нечто притягательное для Теодора: черные сапоги, большая кожаная сумка и пистолет в желтой кобуре на ремне. Люди собирались вокруг Симо, и Теодору казалось (дядя всегда, приезжая в Дыры, брал его с собой), что он вместе с дядей командует людьми. Он обожал дядю и видел словно во сне, как тот уводил из дому отца.

Симо был прямой и высокий, с резкими движениями и быстрым взглядом. Он отвергал все, что не служило коллективу.

Позднее, после учебы в Белграде, Теодор понял, что Симо — это человек, забывающий все, даже себя самого, во имя осознанной цели.

Теодору нравилось нечто разрушительное, исходившее от дяди. Крупная жила на шее, когда он говорил, и сжатый кулак, которым он размахивал над головами людей, вызывали у Теодора такое чувство, точно он сам находился в кулаке у дяди и это им размахивали над толпой.

Летом 1946 года дядя приказал уничтожить все памятники и кресты на могилах контрреволюционеров в их крае. Поскольку его приказ не сразу был выполнен, он сам отправился к церкви Святого Архангела. И одиннадцатилетний Теодор бежал за дядей и помогал ему ломать каменные кресты возле церкви. Теодор с неестественным воодушевлением смотрел, как дядя крушит кресты и фарфоровые фотографии.

(На деревянном отцовом кресте не было ни имени, ни фотографии, и они прошли мимо его могилы. Ветка крапивного дерева зацепилась за джемпер, и Теодор, оступившись и едва не задев головой за острие ограды, упал.)

В воспоминаниях кресты ломались под ударами тяжелого молотка, которым размахивал дядя.

Позднее, вспоминая этот день, Теодор испытывал стыд, похожий на бред.

В 1948 году Симо был осужден за измену партии. Арестовали его в доме у Теодора — оба находились в Дырах — и сослали на Голый остров. Когда джип, подняв белесую пыль, остановился возле дома, колени у Симо задрожали. Он молча отдал пистолет шоферу и с трудом влез в машину.

В 1950 году Теодора исключили из Народной омладины, потому что он отказался перед всем классом отречься от дяди Симо. Однако в Народной омладине его восстановили еще до выпускных экзаменов, и он уехал учиться в Белград.

Много лет спустя, когда Симо вернулся с Голого острова, а Теодора уже коснулась опустошенность, сидели они в мансарде и беседовали. Оба изменились, и Теодор, и Симо. Ни тот ни другой вслух не вспоминали Джорджию, кресты и Голый остров. Страшно тому, кто понимает, думал Теодор о себе, а не о дяде. И молнией промелькнула в голове картина, как Симо уводит из дому Джорджию.

Теодор жалел дядю, пугаясь и ужасаясь его суетности, и помалкивал. Больше Симо никогда не заходил к Теодору.

Я думаю, что рассудок Теодора, находившийся на грани гармонии, при которой все прощается, вышел из глубин прошлого и потому оберегал Теодора от всего дурного. Сам он уходил в себя. А его разум и истина были ничем, поскольку оказались нежизнеспособны. Сумрак, в котором пребывал Теодор — именно из-за того, что он возвел свой мир над самим собой, поставив себя на грань болезни, — разрастался благодаря самоуничтожению, доводившему его иной раз до полного бессилия и опустошенности. Чтобы не нарушать покой других, он повергал себя в себя.

С детства его опустошали разлады других людей. Но только потом он осознал это. И вливался сам в себя, неумолимо и целиком, как река, текущая по своему руслу, непрестанно углубляя его.

20
Перед холодным декабрем, когда он расходился с людьми, Теодору снилось, что он целовал маму, Милицу. Во сне он не понимал, что женщина, которую он целует, его мать. Хотя вроде бы и знал. И самое удивительное, что Теодор не из сна знал, что женщина, которую целует во сне, его мать. Но Теодор не из сна не может предостеречь и разбудить Теодора из сна. Он не может шевельнуть губами, словно залитыми смолой, и с ужасом наблюдает за самим собой.

Проснувшись, он ощутил, что живот у него влажный. И еще стыд. А потом ему показалось, что колени матери — глубокая долина в Дырах, приютившаяся под Селиштом. Он не видит дома Кулинковичей, своего дома, где во сне целовал Милицу, а вместо него — бездонный провал. В следующий миг он опять видит дома, поле, межи и старую церковь на берегу Млаки. Вспомнилась кровать, в которой он спал вместе с матерью после смерти отца и позже, во сне. Кто знает, где теперь эта кровать с латунными прутьями и фарфоровыми шарами, конфискованная в 1945 году? Милица и Теодор потом спали на деревянной кровати, которую в 1946 году смастерил им столяр Митар из Црниша.

Теодор утверждал, что место рождения — это мать и то, что человеку вспоминается. И это куда глубже темного мира материнской утробы, который сопровождает нас даже тогда, когда мы этого не осознаем. Место рождения — правремя и прасвет. Может, оттуда и усиленная тяга Теодора к зелени и растениям на Саве, куда в последние годы он убегал из своей мансарды.

21
Пережитое и то, что вспоминалось позже, Теодор видел по-разному. И верил, что кое-что было именно так, как он это понял потом. Иным был стыд, который он почувствовал от посещения, в первый и последний раз, Белграда матерью, захотевшей посмотреть на Разию. Тогда он попросту спровадил мать, не успела она приехать, обратно в Дыры. Потому что стыдился перед Разией материнской деревенщины: в черной длинной юбке, в опанках (потом, как мне помнится, он их обожал) и в суконных носках. Без объяснений проводил он ее на вокзал, на глазах у пораженной Разии. Он нарушил согласие с матерью. В то же время он ощутил и разлад с Разией.

Чувство стыда за мать, если такое случалось прежде, было лишь короткой вспышкой, от которой он мгновенно избавлялся. А когда он потом вспоминал этот свой стыд, он казался ему невыносимым кошмаром с налетом тоски. Этот стыд охватывал его целиком и ужасал. И нельзя было понять, что же произошло.

(Тогда, по его утверждению, он ощутил в себе второго Теодора.)

А пробуждение, то, когда он прикоснулся к красоте и теплу матери, вернуло стыд того дня, когда он поспешно заталкивал ее в поезд на Дыры и хотел вторично оборвать пуповину, связывающую его с матерью. Но пуповина тянула его к матери и вновь соединяла с ней. В действительности же пуповина никогда не обрывалась, даже когда ему казалось, что он ее уничтожил. Потому что пуповина — это конец времени и воспоминаний. Неразрывная цепь, которая тянет назад, в гнездо.

Пуповина соткана из множества уходов и возвращений — это та нить, которая вела его к гармонии. С ее помощью все разрушенное и разорванное в его жизни стремилось к согласию, какое было или какое могло бы быть.

Теодор был способен за мгновение собрать и осмыслить разрушенное, словно и не было разрушения. Как дом. И вся его жизнь проходила в мысленном созидании и обновлении разорванного временем дома жизни.

Гармония Теодора действовала в пределах обоих миров.

(«Созревают, чтобы умереть», — говорил он.)

Теодор знал, что нет таких сил, которые бы вернули отца, поэтому про себя он обдумывал и наблюдал все, что разрушается и развеивается временем. В мгновения гармонии, в минуты озарения Теодор ощущал ужасающую пустоту души. Он утверждал, что пугающую свободу испытывает только тогда, когда возвращается в прошлое и в воспоминаниях воссоздает то, чего уже нет. Так, он утверждал, что испытывает любовь к Разии только при воспоминании о погружении в колыбель ее тела.

22
Теодор оттягивал завершение «Словаря». Книга в целом одновременно и виделась ему, и не давалась. Он словно хотел сам раствориться в словах, ради которых тонул в реке времени и исчезал в ее холодных водах. И в то время как Разия расширяла мир вокруг него, утешая его и исцеляя, Теодор укрывался в «Словаре», точно в монастыре.

Я часто думал, что Теодор втянулся в слово и не ощущает течения жизни. Но он говорил, что живет яростнее и беспокойнее, чем я думаю. Может, он был прав, потому что в самом деле проживал за день столько, сколько другие — за год. Во всяком случае, мне так казалось. Сейчас мне кажется, что его одиночество было не бегством от людей, а проявлением внутреннего опустошения, которое стало стержнем его существа.

Через «Словарь» Теодор нащупывал душу людей и событий, не отделяя прошлое от настоящего. День за днем он размышлял и ощупывал, уверенный, что люди и время суть слова. Однако в тот момент, когда он улавливал материю слова во времени, все рассыпалось и тонуло в ничтонности. Все, что приходит из памяти и что уходит в память, — лишь былое. Отец Джорджия был и есть, хотя его нет. Но слова узнавали то, что Теодор забыл. Воспоминания детства (и до рождения) сопровождали его в словах, которые он открывал. Он жил и грезил словами. Память языка была мечтой Теодора. Он обладал скрытой энергией для путешествия по языку. «Никому не снятся родина и язык, только я здесь исключение», — говорил он.

«То, что я слышал и видел, что нащупал и вспоминаю через слова, то я и записываю», — говорил он.

Не записанное в книге забудется и умрет. Не записанные слова нельзя прочитать, и они умирают вместе с людьми. Они могут молчать до тех пор, пока не умрет тот, кому они принадлежат.

Отцы, говорившие слова сыновьям или внукам, хорошо делали: их слова пронесут сквозь время. А может, кто-нибудь и запишет эти слова. Однако в книгу их запишут уже не такими, какими услышали: что-то добавится или отнимется. И если их никто не запишет, они утонут в ничтонности. Где нет слов — там ничтонность. Только время старше слов.

Теодор не мог освободиться от «Словаря». Как не мог избавиться от Разии и своего влечения к ней. А между Разией и «Словарем» лежало поле битвы.

Он хотел избежать блуда, однако прикосновение к коже Разии было сильнее.

Желая, чтобы Разия ушла из его жизни, он не мог ей об этом сказать.

Теодор перебирал на столе страницы и исписанные складывал в стопки, пытаясь соединить их. А Разия словно призрак бродила по его мыслям. Назавтра, увидев ее, он освобождался от ее власти. И возвращался к «Словарю». Слова снова становились его домом и очагом, воскресали отец, мать, дядя, дед, прадед. Через слова он срастался с вечностью Дыр. Отделялся и вступал в таинственное пробуждение времени. Звучание и облик одного слова, соприкасаясь с другим, образовывали новую, доныне неведомую ткань. Возникшие воспоминания текут вольно и глубоко, порождая удивительные всплески, и через язык устремляются к отдаленным и даже чужим воспоминаниям. Это кипение порождалось взаимодействием, соприкосновением слов и звуков.

Теодор прекрасно ощущал те силы, которые вели битву за его душу и преследовали друг друга. Его угнетало насилие будней и людей, среди которых он оказался. Его угнетал и «Словарь», который был не только голосом слов и Дыр. «Словарь» был отзвуком времени, укрепляющим его силой предков и корней. Все столкновения, по сути дела, были высшей игрой и гармонией. Но стали не блаженством, а его проклятием.

Теодор вздрогнул и поежился от озноба, хотя в мансарде было душно. Нервы разыгрались. Стучали зубы. Он поднялся, открыл шкаф, достал зимнее пальто и завернулся в него. Пот стекал по лбу, а он, погрузившись в мысли, не догадывался снять пальто. Только когда пришла Разия, он снял пальто, бросившись к ней в объятия. И обессилел, словно сознание потерял.

Теодор рассказывал мне, как голая Разия укладывалась в постель. Он видит крупные мясистые пальцы ее ног (сейчас в своем воспоминании), белые мощные бедра Разии, ее живот. А потом она, такая вот белотелая, высвобождается, поднимает спиной простыню и плывет, изогнувшись, над его вспотевшим телом, наподобие какого-то чудища или огромной белой рыбы, разрывая все его тело. Он не видел сияния белых волосиков на руках и спине Разии, но ощущал их кончиками пальцев. Это немного погодя он замечает волосики на ее животе, мягкие и прекрасные (как у мамы), поблескивающие теплым инеем. Теодор повторил, что боялся белизны Разии, словно чудища, и со смехом добавил: хотя, в общем-то, чудище он сам, а не она.

23
Теодор писал, создавал и завершал книгу мысленно.

Легкая мигрень, которой он страдал и которая усилилась в последние годы, все больше делала из него затворника и обрывала его связи с людьми.

Он выкапывает слова, слушает их звучание, и книга превращается в божью ниву, из которой он извлекает прадвижение и праслово — возвращаясь к зачатью. Однако книга никак не сочинялась. Поэтому и до и после того, как он совсем замкнулся в себе, его все раздражало. Его нервировал любой шум, раздражали гудки автомобилей и шаги прохожих. Всюду он чувствовал насилие. Незнакомый человек, проходя мимо, плюнул, не глядя. А Теодор резко отворачивается, чтобы плевок не попал на него. Он понимает: человек этот и не собирался его обижать. Теодора задевают все люди. Но они об этом не подозревают, только он это знает. Поэтому он все реже выбирался из мансарды и все больше видел во сне тишину и травку Дыр, дом и мать Милицу.

Под вечер приходила Разия, она защищала и оберегала его от людей. Хотя была замужем.

Я думаю, это Теодор толкнул ее на брак: от обиды, что он спал с какой-то Эмилией, потом с ее приятельницей Магдой, Разия взяла и вышла замуж. Но неожиданно опять появилась в мансарде, села в потертое кресло и долго молча смотрела на него. Молчал и Теодор. Ему нравилось ее присутствие, однако прикасаться к ней он больше не мог. Разия проговорила целый вечер. Подошла к нему и погладила по лицу. Теодор не шевельнулся. Она сказала, что хочет, чтобы он вошел в нее целиком, как когда-то, что она его заберет, спрячет и укроет от людей. «Я хочу, чтобы ты вошел в меня с болью родовых схваток, а потом эта боль отпустила бы». У Теодора жалко сморщилось лицо, он задрожал в объятиях Разии. И все-таки ему было тяжко. Он хотел бы вернуться в пустоту — туда, где нет ничего от этого мира. Он не мог вынести воспоминаний и, лежа в объятиях Разии, дрожащий, разбитый, повторял: «Что это с нами?» Он не мог говорить, потому что на тело и душу натянул как бы волшебную рубашку, от которой бывает то, чего быть не может. Он словно совершенствовался годами в том, чего быть не может. Лопалась его кожа. Он срывался и опять погружался в себя.

Полагаю, Разия тогда почувствовала, насколько велика опасность, подстерегавшая Теодора. И впервые сказала ему, посмеиваясь, что у нее больное сердце и ей скоро будут делать операцию. Однако Теодор промолчал, ушел в себя и даже не проводил ее до дверей.

24
Потом Разия забеременела. Когда Теодор тайно повел ее в частную приемную доктора Л., она была на четвертом месяце. Он с трудом собрал четырнадцать тысяч динаров для оплаты медицинских услуг. Лично я одолжил ему пять тысяч и лишь позднее (в тот день, когда он рвал на себе волосы, что заставил ее убить плод) узнал, зачем ему понадобились деньги.

Доктор Л. жил на Авалской улице. Теодор еле поднялся на третий этаж, где находилась приемная. Они вошли и поздоровались с доктором, которого видели в первый раз, потому что пришли к нему по рекомендации какой-то приятельницы Разии. У Разии были глаза затравленного зверька. Рядом с доктором стоял человек маленького роста, с серым лицом. Анестезиолог. Теодор почему-то запомнил белые полосы на его лбу и скулах. Пегий человечек злобно смотрел на Разию. Теодора обуял страх.

Большой полированный белый стол, покрытый клеенкой, стоял в гостиной. Доктор Л. велел Теодору сесть, а Разии раздеться. Голос был холодный, деловой. Разия вытянулась на столе, и анестезиолог усыпил ее. Сидя спиной к Разии, Теодор сцепил руки, и ладони у него были потные. Он молчал, не поворачиваясь и прислушиваясь к звяканью инструмента. Доктор Л. искромсал ребенка, его и Разии. Теодор слышал глухое лязганье ножниц и мягкое плюханье кусочков плоти в жестяной сосуд.

Разия умоляла Теодора не убивать ребенка, но он, словно обезумев, хотел от него избавиться. Сейчас он страдал и ему было страшно.

Закончив операцию, доктор Л. подошел к Теодору. Тот вытащил из кармана четырнадцать тысяч динаров и молча протянул ему. Его трясло. «Она скоро проснется», — сказал доктор, поворачиваясь в сторону Разии. Он положил деньги на столик, рядом с Теодором, с треском, похожим на выстрел, снял резиновые перчатки и направился в ванную мыть руки. Вскоре Разия очнулась, и анестезиолог помог ей сойти со стола и одеться. Она молча села в кресло, рядом с Теодором. Они долго смотрели друг на друга. Затем поднялись. «Надо еще немножко отдохнуть», сказал доктор Л. Но Разия сказала, что она хорошо себя чувствует и может идти. Теодор взял ее под руку, и они пошли к дверям. «Если будет что-то не так, зовите меня», — добавил доктор Л. напоследок.

Через два года, заявив ей, чтобы больше не приходила, Теодор растянулся голый на полу и зарычал. Пока Разия молчком шла к дверям, он дополз до ванны, пустил воду и начал мыться. Посмотрев в зеркало, заметил тонкую красную жилку под левым глазом. «Это не я», — прошептал он и заплакал, не в состоянии больше вымолвить ни слова. Тогда он захотел умереть, стать травой. Он погрузился в воду, которая переливалась через край. Почувствовал, что расходится со всем миром, не только с Разией. Что, отдалившись от самого себя и всех, он унизил душу. А мир об этом не знал. Он бежал в пределы какой-то иной жизни. Уже касался грани между сумасшествием и гармонией. И может быть, был счастлив.

25
На земле тленно все, даже слова. Книгу и то нельзя направить, как нам хочется, а тем более жизнь. Все течет неисповедимыми путями господними. Время и слова заполняют пустоты, как река заполняет русло. Или выходят из берегов и заливают землю, текут. То, что можно увидеть у реки и земли, незримо, когда касается человека и размывания его души. Все соединяется и исчезает в какой-то высшей гармонии, о которой нам неведомо. Теодору казалось истиной, что жизнь человека течет в незримой гармонии в объятиях природы и времени и не только земля — русло и ложе жизни человека. Ложе человека — вся вселенная, и он возрождается в чьем-то воспоминании, стоит ему умереть.

Теодор по целым дням не спускался со своей мансарды. Двигался все меньше. Все реже ходил в Академию. А последние месяцы ощущал пустоту и весь его мир был болен. Его красота болела. Всякий раз, открывая глаза или закрывая их, он не знал, пробуждаться ему или спать дальше и видеть сон. Ему казалось, предметы смотрят на него глазами Разии, потому что на ее лице он не видел глаз.

Теодор успокаивался, только когда вспоминал мать. Мысль о ней стала его прибежищем. Тогда он спускался с мансарды и бродил по городу под взглядами незнакомых людей. Но вскоре на него наваливалось незримое насилие мира, которое он ощущал, стоило ему оказаться на улице. Он бродил в толпе, подгоняемый криками невидимых врагов, внезапно останавливался на берегу Савы и подолгу стоял молча, глядя в мутную воду: она не торопится, и ничто не может ее остановить. Мне казалось, воде он поверял сокровенные тайны своей души. Он проводил нечеткую грань между душой с ее стремлением к совершенству, к смерти и вечности и собственным стремлением к совершенству, к прикосновению травы. Но пустоты в душе оставались непостижимыми. Он опускался на землю и мазал лицо речным илом, потом ополаскивал руки, лицо, смывал ил. Но вода была грязной, и только в мансарде под душем он полностью смывал ил.

Я думаю, пустоты у Теодора появились до того дня (конец сентября 1975 года), когда на фоне рваных туч, при вспышке молнии над Белградом он выскочил из своей мансарды, тощий и голый, поднялся на крышу и на виду у пораженных жильцов зарычал. Задохнувшийся, возвратился, и по его сморщенному лицу катились то ли дождевые капли, то ли слезы, не знаю. Какое-то время он стоял бесстыдно, а затем плюхнулся на колени к Разии, лязгая зубами и смеясь. Ему не удавалось унять дрожь — он искал губы Разии, но не находил их, словно в лихорадке. Я думаю, пустоты с тех пор, да и раньше, все настойчивее и чаще погружали его в ужасающую тишину, в которой он тонул, пока три года назад не смирился и не поселился навсегда в вечном покое Црнишского кладбища.

26
Теодор таял в ночных трудах и бдениях над «Словарем» под треск буковых дров в печи. Работа над книгой его и успокаивала, и опустошала. Его сводила с ума разверзшаяся под словами бездна. («Я схожу с ума, потому что вижу бездну, но ничего из нее не могу взять в книгу», — говорил он.)

«Словарь» для Теодора являл некую высшую, чем сама действительность, игру жизни и мысли. Его духовные жернова не были разрушительными для Разии или окружающих, а только для него самого. Он связывал незримое струение слова с неким божьим и собственным логосом, а не с жизнью. Представление о книге не было ее овеществлением. Отсюда рождался провал и раскол его ума. Но я бы не сказал, что это была мания, мышление или бред сумасшедшего. Его действительность — не то, что думаю я, а то, чем она является для него: не слово создавало Теодора, а Теодор создавал слово. Выкапывание и воскрешение мира в словах, о чем я думал как о невозможном, влекло его к затворничеству. Теперь я понимаю, что эта невозможность вносила в его жизнь пустоту. Хотя при этом мысли его все больше тонули в волшебных грезах слов. Он бежал от жизни, чтобы попасть в пустоту, туда, где звучат слова. Тщетно он избавлялся от воспоминаний. Унаследованный инстинкт материнского страха понуждал его забыть отца, не вспоминать и не говорить о нем. Отзвук дьявольских козней из воспоминаний, бегство в книгу или к Разии разрушало любое пристанище. Отсюда и сдвиг в его внутреннем мире, отсюда и одиночество. Он становился столь раздражительным, что терял самообладание. И все-таки я тогда не верил, что он сошел с ума. Хотя в тот 1972 год он поехал в психиатрическую клинику и беседовал с доктором И. По собственному желанию он неделю оставался в больнице. Гулял по коридорам и двору, умиротворенный, тихий. Доктор И. мне сказал, что Теодор расстроен каким-то внутренним насилием и неким насилием времени, которое он воспринял с невероятной чувствительностью. И добавил, что он может выйти из больницы, когда пожелает. Однако Теодор не выходил, завороженный миром просторного двора. В действительности же он не мог оторваться от ствола огромного платана, на который таращил глаза, словно вглядывался во время или в тот кизил своего детства в Дырах, возле дома, где сидел с отцом, когда ему было пять лет. Он говорил, что кора у платана не такая, как у кизила, хотя они одного возраста.

Я думаю, Теодор уже тогда начал избегать книгу и Разию. Свою мысль о том, что в словах течет жизнь и что люди и время поселяются в них, он где-то сделал последней. Он сомневался, что может завершить книгу. И именно тогда начала действовать его разорванная и всеохватывающая цепь ассоциаций, которая доводила его до края, до разлада души и разума. Тихим днем, возле платана, он сказал, что вспоминает смерть. «А когда она приходит, умирается легко», — добавил он. После небольшой паузы сказал, что все окружающее и все в нем самом — насилие. И мир, и мысли. Утверждал, что сумасшествие — вторая жизнь.

Следы воспоминаний и чувств у Теодора были незаметны, как незаметны следы времени у платана. Страдание и беспокойство Теодор ощущал как осознание себя, как счастье. Я часто задумывался: разве может погибнуть человек с такими внутренними смещениями и болью? Теодор был чувствительным, натянутым как струна. Поэтому так легко у него и наступало неистовство или душевная гармония. Ему словно богом было дано восприятие незримого. Однако о себе он не рассказывал даже Разии. И можете себе представить, каково ему было, когда он все это чувствовал. Мысли Теодора прорастали из страданий. Он словно был средоточием всех страданий и всего постыдного, возникавшего и существовавшего во все времена.

27
Как-то жарким летом Теодор отправился на море. Он стоял на берегу под луной и увидел пьяного, который, пригнувшись, мочился на песок. «Мерцают звезды в моче», — прошептал он. Он утверждал, что космическая частица, клочок земли, букашка все имеет свою судьбу, где бы то ни было, на незримом пути вселенской гармонии. Несовершенство мира терпимее, чем его согласие. Растения, насекомые, звери не знают, что ты знаешь об их существовании и о том, что они часть гармонии природы. Если нет невыносимой красоты, то, значит, нет и невыносимой мерзости. Нельзя ничего достичь, кроме того, что ты достиг между небом и землей. И ему было смешно, что он убегает. Душа его обнимала все, что он видел. Глядя на светящееся море, он сказал, что помнит свое зачатие. Я поверил его словам, настолько они были невероятны.

Он долго молчал и вдруг стал рассказывать о Разии. Сказал, что обманывает ее из-за слепой игры тела. И задал сам себе вопрос: зачем лжет, что любит ее? «Что такое Разия? Теплый тлен. То, что имеешь, не замечаешь, потому что грезишь о другом. Стоит тебе удалиться — оно возвращается, приукрашенное тоской».

Он застал ее, в воспоминаниях, в своей мансарде — Разия лежала, обнаженная, на спине, загорала. Дремала, устав от ожидания. Пока он на нее смотрел, она изменила позу. Теодор неслышно разделся, принял душ и, подойдя к кровати, нежно погладил Разию. От нее пахло скошенной травой и опавшей листвой. Женщина пробормотала что-то, словно во сне, не открывая рта, а затем крепко обняла его, сжав и притиснув к себе, будто навсегда помещая в свою утробу. Он нырнул, как в ниву божью, теряя себя.

Теодор каждый год расставался с Разией, и все-таки они никогда не расстались, даже после ее смерти, как мне кажется. Когда он впервые сказал ей, чтобы она больше не приходила к нему в мансарду, он целую неделю был сам не свой. Когда на восьмой день она вернулась, он просто завопил от счастья. Кинулся в ее объятия, раздел и целовал всю ночь. Наутро заявил ей, чтобы уходила. А мне потом сказал, что возвращение женщин — самое лживое мгновение существования, хотя в это мгновение соединение тел сильнее и прекраснее, чем когда бы то ни было. С улыбкой добавил, что тогда игра тел самая свободная, как игра с незнакомой женщиной, хотя потом, в воспоминаниях, кажется отвратительной. Он видел что-то постыдное в соприкосновении двух тел, какое-то насилие, без которого тело не может существовать. Потому что соприкосновение тел сильнее соприкосновения душ. Он рассказывал о мудрости тела и о том, что женщина — самое простейшее из всех творений на земле. Зато у нее чрезмерно развиты чувства, ибо она утратила естественность из-за слишком долгих размышлений о них. Он считал, что делает женщину несчастной, стоит ему к ней прикоснуться.

После прогулки по берегу мы зашли в ресторан. За нашим столиком молча ужинала пухленькая негритянка. Теодор разглядывал ее и не прикасался к еде. Когда она поднялась из-за стола, встал и он. Они подошли к жестяной стойке и стоя выпили по чашечке кофе. Вышли и по песку направились к морю. Разулись и легли на песок, еще теплый от солнца. Молчали. Теодор разделся. Разделась и она. Пока валялись на песке, у Теодора по спине бегали крупные мурашки: щекотал песок. Потом ему стало стыдно. («Как от удара разламывается камень, так и я раскололся, стоило мне ее получить», — сказал он мне.) Он торопливо оделся, обулся в деревянные шлепанцы и ушел в свою комнату. Женщина осталась на песке, но Теодор не слышал ее зова. Он полагал, что при соприкосновении с ним ее кожа вспоминала другого человека.

Назавтра Теодор собрал вещи и уехал в Белград. Я не думаю, что он так поспешно уехал из-за встречи с незнакомой женщиной. Может, он уехал из-за Разии, может, из-за песка, или моря, или еще из-за чего-нибудь. О незнакомой женщине он не вспомнил.

«Страсть — самое бедное из всех чувств, — говорил он. — Как правило, искусственная и у мужчин и у женщин, она порой бывает весьма естественной у тех, кто ее у себя не замечает».

28
Целый день, как помешанный, рассказывал Теодор о пухленькой негритянке, которая прошла мимо него в слезах. (Это была та женщина, с которой он познакомился у моря.) Пока он стоял перед Народным музеем и разглядывал бронзового князя Михаила, дожидаясь Разию, взгляд его упал на заплаканное лицо. Женщина спешила и не заметила его. Поджатые губы и безумный взгляд больного, от которого он вздрогнул. Теодор словно прирос к асфальту, не сдвинулся с места, хотя думал остановить ее и спросить, почему она плачет. (На город сыпал мелкий дождь.) Она затерялась в толпе, а ее заплаканные глаза не выходили у него из головы. Он тщетно пытался разгадать обиду, вызвавшую у нее слезы. Волнение от вида этой женщины перешло в жалость на грани слез. И неожиданно для самого себя он начал рассказывать подошедшей Разии об этой женщине. Растерявшаяся Разия испугалась, а он, дрожащий, с перекошенным лицом, по которому струились дождевые капли, рассказывал о звуках, взглядах, воспоминаниях, словах, чужих болях — обо всем, что его преследует и гонит с земли. Он прижался к растерянной Разии, умоляя увести его из толпы. Когда они пришли в мансарду, он успокоился и сразу заснул.

Назавтра во второй половине дня я навестил его. Он был в плохом настроении. Мы сидели и молчали. Немного погодя он сказал, что должна прийти Разия. Я направился к двери, однако он остановил меня. Я вернулся и сел. Он долго смотрел мне в глаза, а затем, словно глядя сквозь меня на что-то видимое только ему, начал невразумительно бормотать — словно на землю равномерно сыпал дождь сквозь ветви дерева. Вскочив, принялся сбрасывать со стола рукопись, рвать и топтать исписанные листы. Сел на пол и снова что-то зашептал.

Теодор когда-то, один-единственный раз, объяснял мне понятие гармонии как проявление наивысшего порядка, чего-то совершенного, к чему он стремился в своем существовании, а не в книге. Это созидание стремления к единству присуще миру. Однако сам он от этого был очень далек. Он хотел и упорно стремился к крайнему пределу досягаемости, непостижимому для меня. Хотя и сознавал, что существуют пределы, которые нельзя преступить, ибо гармония граничит с демоническим и ведет к безумию. Похоже, в последние годы Теодор к этой границе не только прикасался, но и пересекал ее.

Тот, кого касается гармония, шептал он, не живет для людей, он их презирает. Жить одному трудно. Поэтому необходимо копить внутреннюю силу, чтобы выдержать. Как одинокий чернильный дуб. Преодолеть хаос. Понимать других — и вещи, и воду, и землю, и воспоминания, и траву, и время. Это возвысит тебя над самим собой, но не над стадом. Прикасаясь к совершенному, разум гаснет, и тебе безразлично, что ты — будущий прах. С вершины некуда ступить — только в бездну. Причину бегства должно иметь в своей природе или постичь ее мудрость, иначе тебя поглотит злоба. Страдание, веками откладывавшееся в человеке, — благодать. Страдание можно лишь обрести, потому что оно не дар. А когда ты начнешь чувствовать дыхание людей, их облик и ложь, как ты чувствуешь дыхание своего тела, и когда осознаешь преходящесть существования, — тогда гармония вселяется в твою душу, подавляет и опустошает ее своей красотой. И напряжение это невыносимо.

Глаза его сверкали неестественным блеском. Он резко поднялся и сказал ледяным голосом, что печаль проникает глубже, чем воспоминания. Пошел к дверям. Когда переступили порог, он спокойно запер дверь. Мы спустились по лестнице. (И сейчас слышу топот его шагов.) Он никогда не спускался лифтом. На улице мы молча простились. Под левым глазом у Теодора я заметил глубокую тонкую, немного неровную красноватую складку. Мне показалось, что она только что появилась. Он повернулся и исчез, направившись вниз по улице Карагеоргия. Прошел парком, в сторону моста. Я дождался Разию у подъезда. Сказал ей, что Теодор отправился прогуляться, и она поднялась в мансарду, ждать его.

29
Незримые силы обыденности взимали дань с Теодора. Расстроенный и разбитый, он временами впадал в состояние болезненной игры в избавление от всего, даже от надежды. Сумрачное состояние, в котором он пребывал, иной раз доводило его до сострадания тем, кто не ведает никакой печали, не знает горя. Ибо сострадание к другим порождалось состраданием к самому себе: он считал, что никому на свете не нужен. Он испытывал сострадание к Разии, когда ее охватывало желание и она с невероятной быстротой скидывала с себя, швыряя напол, юбку, блузку, туфли, чулки, комбинацию, трусики и бросалась в кровать. Теодор в самом деле сострадал готовности ее тела. И сознательно покорялся ей, и она, полыхающая, открывалась ему навстречу. Теодор растворялся в ней бездумно. Его мужская сила доводила Разию до исступления. Теодор не признавался ей, что его мужская сила существует и без нее. Тогда чувство жалости к Разии возрастает, хотя тело испытывает блаженство. Он долго молчит, пока она, горячая, опьяненная, льнет к нему и что-то шепчет. Теодор остается без собеседника и трепещет в собственной глуши, где одиночество можно ощутить, как кожу Разии.

Думаю, что Теодор испытывал сострадание и ко мне, и к моей жене Наталии, хотя мне он никогда об этом не говорил. Потому что испытывал отвращение к женитьбе и презирал иллюзию счастливой семейной жизни. Он полагал, что женитьба опустошает человека. Даже утверждал, что женитьба сковывает его, ограничивает, возвращает к грешному миру. Хотя понимал, что не было бы вечной жизни без сыновей и дочерей от женщины. В этом не было ничего от самовлюбленности. Мне кажется, в нем жил протест и всепоглощающее стремление к одиночеству и свободе, некоей страшной свободе, которую можно назвать недугом или господством над смертью. Ибо осознание преходящности (именно текучести как показателя истинного господства, власти человека над временем) он считал прелестью существования. И если бы это было не так, то, по-моему, он давно покончил бы с собой. Я даже полагаю, что благодаря пониманию преходящности времени он умел радоваться смерти, такой, какой ее представлял себе.

Иногда он травил самого себя. Травил собственную душу. Избегал жен своих приятелей, словно опасался, как бы какая-нибудь из них не влюбилась в него и не испортила супругу жизнь. Женщины, с которыми он был просто любезен, смотрели на него влюбленно. Это я заметил и во взглядах своей жены Наталии. Больше он к нам не заходил. Я не мог объяснить Наталии почему, да и с Теодором на эту тему не разговаривал. Он не любил навещать приятелей — чувствовал себя неловко. («Что я могу дать ему — ведь у меня самого ничего нет, кроме пустоты и расхожих слов».)

Всюду он чувствовал себя лишним. Словно калека. Говорил, что тяжел и для людей, и для земли, по которой ходит. Хотя это никому, кроме него самого, в голову не приходило. Он сторонился собственного внутреннего ока, которое из тьмы души непрестанно его изучало.

30
В 1972 году Теодор два месяца, сентябрь и октябрь, провел в Дырах. Просто ему хотелось уехать из Белграда на какое-то время и успокоиться, Разии он запретил его навещать. Сейчас мне кажется, что уже тогда его душевное состояние имело признаки будущего катаклизма.

Мы — осколки прошлого, говорил он. Но становимся и настоящим, когда открываем их в себе. Куда ни глянь — всюду жизнь, то ли Разия вдохновляет, то ли Святой Иероним.

Почти сразу после знакомства Теодор и Разия отправились на остров Хвар. Они купались на островке Святого Иеронима. Брали лодку у какого-то старика. Не помню, как его зовут, хотя Теодор частенько называл его имя. В тот первый месяц знакомства он был ослеплен любовью. Лицо его озарилось внутренним светом, который излучала его душа. Покой и красота струились из его глаз. А длинная шея еще больше вытянулась, словно он летел. Было ясно, что Разия отрывает его от корня, хотя и не скажу, что изменяет его. А когда через несколько месяцев он насытился ею, в его взгляде вновь засквозило беспокойство. Его обличие и настроение как бы отражались в их отношениях. Хотя неуравновешенность исходила от Теодора. Или мне так кажется. В его душе всегда существовал заветный уголок, куда никто не мог проникнуть. Однажды, когда мы стояли на Калемегданском холме и любовались зыбкими отражениями в мощном потоке реки, где тщетно скрывалось июньское солнце, он сказал, что не может выразить свой внутренний душевный трепет. Улыбаясь, сравнил его с холодными небесами.

«Острова как люди, — продолжал он. — Ты был на островке Святого Иеронима? Это что-то вроде окаменевшего кораблика, бросившего якорь возле Хвара. На скалах, созданных временем, мы с Разией были последними гостями уходящего лета. Не знаю, когда мне было лучше с Разией — тогда или сейчас, когда я вспоминаю то лето».

Он сидел спокойно под огромным кизиловым деревом возле дома, уставившись на пустые Селишта. Под его левым глазом пульсировала красноватая жилка.

«Человек объединяет мгновения прошлого, нынешнего и будущего времени, — шептал он. — Но по существу само время неразделимо. Человеческие мгновения попадают в коловращение времени, а человек этого не понимает. Можно ли за один миг охватить жизнь? Миг — страшная единица времени. Я не думаю, что можно понять или освоить время, ибо оно существует и до и после нашего прихода в него. Интервалы же — пусты. Они не сотворяют время для человека. Выходит, что наша целостность деформирована. С приходом весны я гляжу на голые ветви деревьев и обещаю себе, что увижу появление листвы. И аллея покрывается листвой за одну ночь! Я не улавливаю мгновения, когда распускаются листья, как не улавливаю мгновения перехода реальности в сон. Разве это не время? Разве прекрасные мгновения не скрываются от меня? Пронизывает ли красота времени мою душу? Я боюсь красоты, ибо не знаю, смогу ли выдержать ее».

Теодор встал и перешагнул через невысокую межу. Остановился на участке, засаженном луком. Засохшие перья и увядшая трава покрывали землю. Здесь, на этом участке, когда-то давно он рвал молодой лук и ел его с погачей и копченым салом.

Картины из детства проплывали, недосягаемые, над Теодором. Их связь с дальнейшей жизнью нарушала его душевное равновесие. Если ему не удавалось проникнуть в воспоминания, он воссоздавал их в своей книге.

«Как это кизиловое дерево, — шептал он, — гнется под ветром, сопротивляясь ему и возвращая ветви в первоначальное положение, так и человек сопротивляется насилию. Когда нет ветра, дерево живет спокойно, когда ветер налетает, оно сопротивляется. Есть деревья, которые, как и люди, лишь гнутся под напором ветра, а есть такие хрупкие деревья, которые ломаются. Есть высокие деревья, которые ломаются из-за своей высоты. Кустарник же клонится по ветру и потому выдерживает его. А в человеке есть незримая сила, заложенная в нем самом, и потому в этом, видимом, мире он борется сам с собой. Его переживания иногда видны, иногда нет. Но спокойствия нет никогда».

Назавтра Теодор поднялся на Острожские утесы, высокие, крутые. Остановился на самой верхушке. Внизу увидел Дыры, Црниш и Пелиново. Присел на корточки, словно птица. Казалось, что он вне мира. Казалось, что с этой высоты он без труда заглянул в собственную бездну. Ему было тесно в самом себе и вольготно вне себя. Гармония, к которой он стремился, возвращалась к нему демонической силой. Когда он мне потом рассказывал обо всем этом, я подумал, что пустоты в душе имеют только счастливые люди.

31
Еще до начала работы над «Словарем», своей роковой книгой, Теодор написал несколько статей по грамматике сербского языка. Однако и эти его ранние работы потерялись. Две из них я прочитал: «О природе прошедшего времени» и «Глаголы и будущие времена».

«Глаголы — несамостоятельные слова, потому что состояния, которые они обозначают, суть нечто временное, преходящее, как и люди, — говорил он, стоя на берегу Савы. — Нерушимо только прошедшее время. Настоящего времени не существует — то, что существует сейчас, уже свершилось. Прошедшее время — хозяин времен. Все есть прошедшее время. «Был» — это единственный глагол! Запомни: время писания — это одно, а время, когда происходит то, о чем пишется, — это другое».

Теодор вдруг опустился на землю, растрескавшуюся и теплую от августовского солнца. Он продолжал разговаривать сам с собой. Он отковыривал комки земли и бросал их в Саву. Потом спокойно поднялся и пошел к мосту. Когда мы перешли мост, он молча свернул на свою улицу и исчез, не попрощавшись. Я уже к этому привык.

Как сейчас вижу: слегка сгорбленный и худой, перебегает он трамвайные пути и входит в ворота старого каменного дома. Я подумал, сам не знаю почему, что в мансарде его ждет дед Вук.

32
В течение двадцати лет я был свидетелем распада души Теодора. Она рассыпалась непрерывно, незаметно и неотвратимо, как стены какого-нибудь дома в Дырах. Он сам это почти физически ощущал. Даже утверждал, что это естественно, что он теряет себя во время сна или глядя на Разию, на парковые сооружения, сквозь которые не может пробиться трава, на железные бочки у пристани, на дома, мусорные свалки, душные рестораны, дым, тянущийся к чистому небу над Белградом, на мутную Саву. Он примирялся с ее исчезновением.

Как-то беспокойной ночью ему приснилось, что он бежит по какой-то поляне, несется, несется, не касаясь земли. И вдруг прямо перед ним яма. Останавливаться было поздно, потому что левая нога уже была занесена над пустотой. И он падал, падал, словно у ямы не было конца, а в ней было светло, и свет струился от каких-то золотых столбов, мимо которых он летел. Он радовался, но вдруг одна стена рухнула, другая отошла, и он уже стоит и видит себя на той самой поляне, по которой только что бежал. Взглянул на небо и увидел в вышине серого журавля.

Теперь мне кажется, что существует незримая нить между жизнью Теодора и этим сном. Потому что все в нем как-то само собой связано, соединено.

33
Примерно в середине декабря 1976 года Разия легла в больницу. Ей предстояла срочная операция на сердце. Теодор захотел присутствовать на операции. «Хочу видеть ее плоть», — сказал он. Теодор повторял, что ему охота видеть кровь Разии, грудную полость и сердце. Будто ему надо было увидеть ее еще и изнутри. Его одолевала мысль, что Разия не выживет. Как ненормальный помчался он в больницу, чтобы присутствовать при умирании тела, которое обожал. Но в операционную его не пускали. Теодор настаивал. И тогда, еще до того как бригада хирурга Т. подготовила Разию к операции, Теодору сказали, чтобы он переоделся и шел в операционную.

Только позднее я узнал, что Теодору разрешили присутствовать на операции благодаря его знакомой из Лозанны — Катарине В., родственнице хирурга Т. О ней Теодор мне никогда не рассказывал.

После операции Теодор вернулся в свою мансарду. Вытянулся на кровати, чувствуя запахи крови и лекарств. Ему виделись руки хирурга и посиневшее лицо Разии на операционном столе. Вскрытая грудная полость напоминала ему идеальное гнездо, алтарь с величественными сводами, под которыми покоилось сердце. Глядя на тонкие сосуды, мышцы и сердце, из которого брызнула кровь, он не думал о страхе смерти, который появился позже. А когда после успешной операции хирург Т. обнял его, Теодор еле держался на ногах.

До поздней ночи я оставался с Теодором. Он был подавлен. Сидел за письменным столом, молча уставившись на разбросанные бумаги. Весь выжатый, усохший, жалкий. Черные его волосы сникли. Только глаза оставались по-прежнему огромными.

Под утро он уснул.

На следующий день после обычной его прогулки через мост и вдоль берега Савы я снова застал его за письменным столом. Падал снег. Он не заметил, как я вошел. Я сел в кресло у железной печки, которую он давно вытащил из подвала. Ощущался приятный аромат бука.

Теодор каждый год закупал целый грузовик буковых дров. Привозил ему эти дрова земляк и кум Вукан Мркоевич. Когда-то давно, будучи на свадьбе Вукана, Теодор завернул к матери в Дыры и привез Разии большой гранат.

«Мне нравится, когда ее нет, хотя и не могу без нее. И бог знает, может ли человек кого-то любить, кроме себя самого?» — говорил он.

Настроение у него резко менялось. Я знал, что эти внезапные смены настроения всегда предшествовали сокрытию его души.

34
Пока Разия выздоравливала, Теодор совсем одичал. Жил как отшельник. Часто подступали рыдания, терзали головные боли. К тому же и сновидения нарушали его душевное здоровье, порождали мрачные предчувствия. Как будто он не видел сны, а жил в них. Настроение, в котором он просыпался, сохранялось в течение всего дня. От сновидений зависело его состояние — то ли радостное, то ли грустное. Однажды утром он неожиданно позвал меня и заявил, что должен немедленно поехать в Дыры к матери. Я спросил, не больна ли она, но он не ответил и лишь твердил, что должен повидать мать. Я пытался отговорить его тащиться в такой холод, который охватил всю страну. Постепенно он успокоился. И по горячим следам рассказал мне свой сон, который привиделся ему под утро.

Он очутился в подвале дома, таком огромном, что в нем мог вместиться целый мир. Вдруг открывается железная дверь, и через нее входят божьи люди, входят один за другим, и наконец появляется его мать. Теодор порывается к ней подойти, но не может двинуться. Он зовет ее, а она не слышит, потому что в это время к ней подступает смерть и что-то шепчет на ухо. Теодор хочет оторвать их друг от друга, но не в состоянии сделать и шага. Ноги не слушаются его. В таких мучениях он и проснулся.

Теодор хорошо разглядел смерть, однако не находил слов, чтобы описать ее. Голова его клонилась к груди, точно он засыпал. Увидев во сне смерть, он больше не заговаривал о поездке к матери.

35
Среди предков Теодора ни по линии отца, ни по линии матери не было случаев умопомешательства, разве что у попа Луки, о котором шла молва, как о ясновидце и пророке. Этот поп Лука приходился Теодору седьмой водой на киселе по материнской линии. Теодор часто говорил об игре генов во времени. «Не зря в народе говорят, что семейное проклятие может сказаться и в девятом колене».

Я не собираюсь игнорировать возможность влияния прошлого через игру генов, но полагаю, что у Теодора гармония выросла из жизненного опыта, из его осознания, открытия. Его непостижимое понимание времени не только как течения, но и как всеобщей вибрации, присущей цивилизации, культуре, может быть, всякому порядку, порождалось и разумом, и могущественнейшей и возвышеннейшей энергией его существа. А необъяснимая чувствительность души переполняла его и захлестывала настолько, что и Разия, и работа над «Словарем» просто утопали в ней. Оттого, наверное, и его бегство.

Многие приятели Теодора, да и некоторые врачи именно в этом усматривали причину его душевной болезни, но я никогда в это не верил. Его чувствительная душа оказалась в полном одиночестве над пропастью. Уход Теодора из Дыр, воспоминания, учеба, женщина, «Словарь», обеспокоенность разорили гнездо его существа. Теодор пребывал на меже, на вечной грани, соединяющей и разъединяющей миры, в которых он оказался потом, с мирами, из которых вышел. Ему никогда не удавалось преодолеть то, что, как ему казалось, он может одолеть. В самом себе он мог все упорядочить, но какую-то незримую стену, отгораживающую его от других, он был не в состоянии ни разрушить, ни воссоздать. Где-то терялась и пропадала его душевная доброта, понимание времени и самого себя. Струны его души были совершеннее и тоньше, чем у других. Они могли оборваться в любой миг.

Не хочу сказать, что в жизни Теодора была некая роковая черта. Но любое, даже самое незначительное несогласие с самим собой и с другими откладывалось, образуя незримую стену, отделяющую его от людей. Эта незримая стена росла из-за наслоений непрестанных страданий и мучительного стыда, и я назвал бы ее Стеной Свершений всей его жизни. Его изматывала работа над «Словарем» — он не мог перелить в книгу свое понимание и свои ощущения.

Он все больше стыдился людей. Словно его красивая голова разрушала красоту того, что видит, к чему прислоняется. Теодор понимал, что не может жить только с самим собой, что должен жить с другими, и вместе с тем бежал этих других — он все больше чувствовал, как гармония тянет его в пропасть. Свет своей души он скрывал даже от самого себя. («Может ли кто понять другого? — говорил он. — Кого интересует, что я выкапываю из слов?») Работа над рукописью и спасала, и опустошала его. Тогда-то он и говорил о языке как о неповторимом материале, подобном времени, — разве что язык образуется из более осязаемого строительного материала. А то, что невозможно осязать, трудно вставить в книгу.

Теодор не хотел, не мог растрачиваться на обыденное. Он терпеть не мог, чтобы о нем судили другие. Он сам судил себя, насколько это вообще возможно человеку. В этой непрестанной борьбе изводилась его душа, мутился разум. Он становился все более равнодушным, походил на труп, который каким-то чудом еще дышит.

36
Перед выходом Разии из больницы Теодору приснилось, что он убил своего отца Джорджию возле церкви Святого Архангела.

Голые мужчины и женщины с раскрашенными красной землей лицами заполняли церковь. Они откуда-то все время приходили, и в церкви стало тесно. Теодор стоял у запертых дверей, не понимая, откуда появляются люди. Он слышал с улицы голос отца, который просил его открыть ему дверь. Все слышали его мольбу и, обернувшись к Теодору, глядели на него.

Теодор замахнулся отцовской саблей, каким-то образом оказавшейся в его руке. И разрубил дверь пополам, словно она была из воска. На пороге церкви стоял отец — с распростертыми руками, в белом полотняном покрывале, которым обмотал его дядя Симо. Теодор замахнулся, чтобы разрезать полотно, но, сам не зная, каким образом, отсек саблей отцу голову. Кровь из горла брызнула в сторону колокольни. Дядя Симо поднял голову отца и протянул ее Теодору. Тот в ужасе проснулся, весь в поту, в горячке.

37
После трехмесячного лечения Разия каждую ночь оставалась с Теодором. Она внесла свет в его мансарду. И он постепенно приходил в себя. Даже после долгого перерыва вернулся к работе над книгой. Вновь окунулся в слова, целыми днями, склонившись над столом, работал. Спокойно исписывал страницу за страницей и складывал их в стопку, которая все росла. Улыбнется Разии и продолжает писать. Она сидела в кресле и следила за каждым его движением. Вставала и подкладывала дрова в печь. Буковые поленья постреливали. Разия смотрела на Теодора точно на призрак. Подходила к нему и целовала. Теодор слышал, как под босыми ногами Разии скрипят половицы. Они ласкали друг друга молча, до боли, словно после какой-то вселенской катастрофы остались одни на всей земле.

В эти дни они вошли в гавань успокоения и нежности.

Теодор подумывал отвезти Разию в Дыры, к матери, и заботиться о ней до самой смерти. Он не сказал ей об этом. Зато впервые рассказал о своей книге. Может, потому, что Разия изменилась после операции: к ней прикоснулась смерть, и она стала спокойнее, счастливее и умнее. Словно во время операции обрела новую, до сих пор ей самой неведомую силу нежности и разум. Она почувствовала любовь к книге Теодора, будто сама ее писала. Молчком двигалась по квартире, прибирала, готовила. Они молча ели, глядя друг на друга с теплотой, которая появляется у влюбленных, которые знают, что расстаются навсегда. Поев, Теодор отдыхал, а Разия собирала и мыла посуду. А случалось, с куском хлеба в зубах неожиданно целовала его, опускаясь на старый ковер. Каждое движение тела Разии теперь обретало новый смысл для Теодора.

В эти же дни Теодор впервые с радостью увидел строение и смысл своей книги. Он торопился завершить ее. Лихорадочно записывал судьбы людей из Дыр. Они являлись из глубины, через воспоминания произносимых слов. А Теодор превратился в живой мост, по которому струились воспоминания этих слов. Он убедился, что слова таят в себе силу излучения, доходящую до нас сквозь время. Так, по одному слову, как археолог по найденной кости воссоздает облик допотопного животного, он мог воссоздать предка, произнесшего это слово. И как появляется скрытая сила и цепная реакция, порождаемая распадом ядра атома при ударе нейтронных частиц, так он вызвал цепные реакции и спонтанные ассоциации, воздействуя на слова. Будто был огнивом, а слова — кремнем, из которого высекают искры воспоминаний. Он и в самом деле далеко продвинулся — рождались история за историей, которые он добывал из отдельных слов.

Мне думается, в те дни и Теодор и Разия стерли грань между красотой и смертью, между днем и ночью. Теодор, как во сне, был то со «Словарем», то с Разией. Просто они торопились жить. Наверное, Теодор тогда действительно хотел завершить свою книгу.

Позднее, где-то в начале ноября, Теодор увидел страх в глазах Разии. Как будто она ожидает небесного суда. (В ее глазах ему виделся тот же страх, что и у отца, и у дяди.) Разия вздрагивала при малейшем шуме. Впервые заговорила о своем муже — она опасалась, что тот может в любой момент вдруг появиться в дверях. Когда как-то утром я зашел их проведать, Разия взвизгнула, подумав, что это ее муж. Теодор успокоил ее с нежной строгостью, и страх ее на время прошел.

Теодор как одержимый использовал каждый миг для работы над книгой. И по мере приближения к концу своего труда становился все грубее в отношениях с Разией, а она все больше тянулась к нему. Потакала ему во всем.

Разия целиком отдавалась Теодору, а Теодор — книге. Ночью он поднимался, глядел на уличные фонари, подходил к столу, чтобы записать какое-нибудь слово, и возвращался в постель, дрожа от холода. Ему нравилось теплое тело Разии, и он прижимался к ней. «Не бойся», — шептала Разия, пробудившись, готовая отдаться ему без остатка. Но Теодор начал жалеть Разию. Постепенно отгораживался от нее. Спрятался в своем «Словаре». А сидя за столом, все чаще писал про себя, не перенося свои мысли на бумагу. Рукопись перестала расти. Целыми днями он безмолвствовал и лишь иногда записывал какое-то слово, а рожденную этим словом историю излагал про себя. Словно жил один на земле и творил лишь для себя, словно его и не интересовало, что история останется незавершенной, незаписанной.

Разия чувствовала отрешенность Теодора и подбадривала его улыбкой. Подходила к нему, гладила по голове. Целовала в темя. И Теодор шел навстречу. Обнимал ее, но как-то целомудренно и горько. Потом улыбался, только не Разии и не себе, а чему-то приятному в своей душе. По изможденному лицу его текли слезы, а Разия подбирала их губами, прижимала к себе его голову, клала себе на колени. «Я сойду с ума», — говорил он. Перепуганная Разия тащила его на кровать. Теодор ложился рядом, уставившись в квадратную балку на потолке. По-видимому, демон гармонии все сильнее набрасывался на него, одолевал и отгонял от него насилие этого мира. Лицо его искажалось. А широко открытые глаза смотрели неестественно. Разия напугалась и позвала меня, чтобы я сразу пришел. Но назавтра ему стало лучше. Он просидел за столом целый день. Хотя не записал ни единого слова. Вечером принес дров из подвала. Не мог спать. Совсем поздно потихоньку забрался в постель и обнял Разию.

В эту ночь в объятиях Теодора Разия умерла. Он прижал ее к себе, уже остывающую, и так держал до утра. Он спал с мертвой Разией в объятиях. Спал крепко. Проснулся от холода. Свет с трудом пробивался в то хмурое утро. Он отодвинулся от мертвой Разии, не глядя на нее и дрожа от холода. Вошел в ванную комнату. Теплая вода согрела. Он оделся, сел на пол возле кровати и позавтракал. Затем взял сумку и стал лихорадочно совать в нее рукопись и все бумаги со стола. Несколько страниц упало на пол. Он их не поднял. С сумкой под мышкой набрал мой номер телефона. Сообщил, что Разия умерла. Попросил передать ее мужу. Голос был вежливый и холодный. «Дверь оставляю открытой, я уезжаю», — были его последние слова.

(Это случилось в середине ноября 1977 года.)

Я сразу же пришел в мансарду. Дверь была незаперта. На кровати лежала Разия, нагая, с полураскрытым ртом. Я накрыл ее простыней. Письменный стол Теодора был пуст. Я собрал с пола оставшиеся страницы. Позвонил мужу Разии. Когда он приехал, пригласил милицию. На теле Разии не было обнаружено никаких телесных повреждений, и в медицинском заключении после вскрытия было сказано, что смерть наступила в результате сердечного приступа. Один из инспекторов выразил недоумение по поводу внезапного исчезновения Теодора, но на допрос никого не вызвали.

Я испугался за Теодора, искал его по клиникам. Но его нигде не было, он словно сквозь землю провалился.

Не было его и на похоронах Разии.

Через два дня я узнал, что он не появлялся и в Дырах. Я боялся, как бы ему не стало совсем плохо.

Со дня исчезновения до начала декабря, когда он внезапно объявился, о нем не было ни слуху ни духу. До тех пор я даже не вспоминал о его рукописи.

38
Теодор решил навсегда вернуться в Дыры.

Не глядя на мертвую Разию, он вышел из мансарды.

С рукописью под мышкой направился на вокзал.

День был пасмурный. Теодор дышал с трудом. Он морщился и еле шел. Таким его увидела в начале улицы Неманя Катарина В. Она вышла в аптеку неподалеку от вокзала купить матери лекарства.

Их встреча была удивительным случаем, возможно, игрой судьбы. Они годами искали пути друг к другу, и надо было им встретиться именно в то утро! Катарина жила в Лозанне, работала психиатром. Приезжала в Белград из-за болезни матери. Знакомы они были давно. Но и тогда и потом пути их не пересекались. Каждый шел своим. Однако их духовная связь не прерывалась. Всякий раз когда она приезжала в Белград, они встречались, хотя никогда не сходились. Катарина познакомилась с Теодором как раз в период его влюбленности в Разию. Они не воспользовались моментом, о чем потом жалели. Их постоянная сдержанность исходила из того, что оба они знали, что такое душа. Теодор даже однажды летом гостил у нее дома на море. Я разговаривал с Катариной после его смерти, и, по-моему, она любила и понимала его. Хотя мне показалось, что она из тех женщин, которые любят, пока не владеют, и делают все, чтобы сохранялось влечение, продолжая жить своей жизнью легко и без особых переживаний, как чужие.

Катарина остановилась перед Теодором. Он тоже остановился. Увидев, в каком он состоянии, она еле сдержала слезы. Они зашли в аптеку и купили лекарства. Катарина не мучила его расспросами, просто взяла за руку, как ребенка, и отвела в свою квартиру. Она даже не представила его матери, боясь этим разбередить его рану. Устроила в кабинете отца. Теодор словно во сне открыл сумку, вытащил рукопись и долго неотрывно глядел на нее. Взгляд его остановился. Он успокоился. Катарина принесла ему чай, но Теодор не шевельнулся. На ночь она постелила ему на стареньком канапе, положила одеяло, две белые подушки. Теодор разделся и лег. Уставился в потолок и молчал. Она сидела возле него на маленькой банкетке. На третий день он сел за стол. Начал работать.

Катарина потом рассказывала, что у нее сложилось впечатление, будто он работал со страстью, хотя шептал, что делает не то, что хочет. На пятый день он ходил по квартире. «Часто поглядывал на меня, улыбался, но мне казалось, что он не осознавал себя», — рассказывала она.

Я думаю, именно тогда началось стремительное опустошение его души и тела.

В начале декабря он тайком ушел из квартиры Катарины. Вернулся в свою мансарду. Позвал меня.

Встретившись, я едва узнал его. Лицо его было землистым.

39
Рукописи у него уже не было. Я заклинал его сказать, что он сделал со «Словарем». Он улыбался и молчал.

Никто никогда не увидит итога жизни Теодора. Только богу известно, унесла ли рукопись вода, сгорела ли она или пропала на какой-нибудь свалке. Даже Катарина не знала, где рукопись. Она не знала, взял ли он ее с собой, когда украдкой уходил из дому, или сжег в изразцовой печке, но в ее квартире он, совершенно точно, рукописи не оставлял. Никто не прочтет книгу Теодора, потому что ее нет. Этот факт соответствует желанию моего приятеля и подтверждает его — он писал книгу для себя и унес ее с собой в могилу. Может, за те две недели, что Теодор пробыл у своей приятельницы Катарины, он собрал листки и завершил работу над книгой, а уж потом уничтожил. Я думаю так, потому что Теодор мог уничтожить только то, что уже готово, что он осилил. Возможно, именно поэтому он и уничтожил свою книгу. Это навсегда останется тайной. Напрасно я попытался хоть что-нибудь узнать о судьбе рукописи.

Теодор, подавленный, сидел на полу. Что-то бормотал. И тут же замолкал. Он таял и усыхал, словно умирающий. Я ужаснулся — волосы седели буквально на глазах. («Созревает, чтобы умереть», — вспомнились мне сказанные им когда-то слова.) Я позвал врача. Но врач после беглого осмотра сказал, что, мол, похоже, он тронулся и больница ему не нужна.

В Теодора навсегда вселился демон гармонии, который так преследовал его.

По сей день не могу забыть выражение его глаз. Они не смотрели на предметы, а были как бы обращены внутрь, в некую только ему ведомую бездну. И были готовы к покою и сну, длящемуся тысячелетия.

В моем повествовании все неожиданно. Рассказывая, я сам для себя открываю забытое.

40
Я пытался вернуть Теодора людям. Но он все глубже погружался в себя.

Я показывал его одному, другому, третьему врачу. Все только руками разводили. Пожимали плечами и предлагали положить в больницу. Но я не хотел оставлять его.

Скитания от врача к врачу, из больницы в больницу продолжались до конца декабря.

Теодор таял. С каждым днем его волосы и борода становились белее, пока не поседели окончательно. Он чах изо дня в день, умиротворенный, безмолвный. Однако Теодор не походил на страдальца. Такой вот седой и худой, он все больше становился похож на святого, беседующего с недоступным нам миром. Однажды, когда мы возвращались от доктора, который осматривал его уже в третий раз, Теодор прошептал: «Отвези меня к матери в Дыры».

Я продолжал бороться, но тщетно.

Ничего не помогало, и в конце того страшного декабря 1977 года я отвез его в Дыры. Мы сели на дневной поезд. Когда поезд тронулся, Теодор что-то сказал, но я не разобрал, что именно. Понадеялся, что он возвращается к реальности, однако на мои вопросы он не отвечал. Смотрел сквозь меня, словно впервые видел, и молчал.

Около полуночи мы постучали в двери дома его матери, Милицы. (Я и сейчас слышу, как она покашливает, открывая нам дверь.) Дыры были завалены снегом. Сияла луна. Было светло как днем. Теодор стоял на пороге своего дома.

Милица открыла дверь. Не сразу узнала сына. А затем обняла его и заплакала. А Теодор только отряхнулся от снега и вошел в свой дом.

Я задержался в Дырах на неделю. (Снег растаял через два дня. Пробилось солнце, словно пришла весна.) На восьмой день я расстался с другом.

(За всю неделю Теодор шепнул мне лишь одну фразу: «Оставь меня и ступай своей дорогой». Больше он не произнес ни слова. Разве что пробормочет что-нибудь бегавшим за ним ребятишкам. Он молчал и ждал смерти.)

Мать, согбенная годами и страданиями, ухаживала за сыном, как могла.

Молча простился я с Теодором. Не уверен, понимал ли он, с кем прощается.

Когда я уходил, он строгал ясеневые дощечки и аккуратно складывал их у печи. Милица проводила меня до дверей. Переступая порог дома, я в последний раз взглянул на Теодора. Ушел с тяжелым сердцем. Больше я его не видел. Через месяц он умер.

Похоронен Теодор в Црнише, на погосте церкви Святого Архангела, в могиле своего отца Джорджии, рядом с могилой деда Вука.

На похоронах Теодора присутствовал его дядя Симо. Пришло много народу из Дыр, Црниша, Пелинова, со всей Катунской округи. Мать не провожала его к месту вечного упокоения, потому что занемогла. (Она так и не поднялась с постели и вскоре умерла.) От имени сербской Академии наук и искусств речь на могиле Теодора произнес его приятель и коллега профессор Л.

Мне рассказали, что Теодор умер спокойно, будто уснул.

Говорили, что он стал ближе к земле, обошел все поля и нивы возле Дыр.

А в последние дни все нюхал фрукты, траву и землю и тем держался.

41
Многие слова, люди и события стремились попасть в эту книгу. Но охватить все невозможно. Может, вообще не нужно писать. И люди, и слова, и книги рано или поздно обратятся в прах.

Мне кажется, что мой друг Теодор тоже не стремился попасть в книгу. Пусть он простит мне, что я не уничтожил свою рукопись, как он — свою, но сохранил ее.

Эту книгу я не планировал, как не планируется сама жизнь.

Думаю, наши предки, земля, на которой они жили, люди, которых мы знали, зримо или незримо участвовали в создании этой книги. Ибо все, что человек творит, он создает не один, как это ему часто кажется. Все преходящее и все переселяющееся из земли в землю проходит через чью-то память и оставляет в ней свой след.

Ничто не властно ни над временем, ни над воспоминаниями о былом.

Звонимир Милчец В ЗАГРЕБЕ УТРОМ

Zvonimir Milčec

U Zagrebu prije podne

Zagreb, 1980


Перевод с хорватскосербского Н. Нолле

Редактор Р. Грецкая

I

Кто-то ошибся номером, и он отвечает:

— Вы ошиблись. Это квартира.

Теперь он окончательно просыпается и в состоянии разглядеть свое отражение в зеркале и почувствовать запах еды, доносящийся из кухни. Запах — привлекательный, и он устремляется на его зов.

Не отводя глаз от накрытого стола, пряча улыбку, он видит свою семью. Беспечные и веселые, собрались они за столом. Предвкушает смех, позвякивание тарелок — столь желанное утреннее попурри. Эта идиллическая картинка happy family на мгновенье вызывает у него воспоминание о завтраках в родительском доме на Загребской ветке. Хотя ни обстановка, ни меню, ни сервировка (разумеется, на французский манер) не имеют абсолютно ничего общего с тем, что было когда-то в их доме на городской окраине. Ему и присниться не могло то, что сейчас находится на столе, все эти закуски, паштеты, сыры, компоты и экзотические фрукты. А еда ему даже снилась, еще как снилась. Они, вся их компания, истекая слюной у истекающей водой уличной колонки, мечтала о ней. Вкусы же, надо сказать, были самые непритязательные. Каждый раз после рыбалки на Савице, в Максимирских прудах или на Шалате он испытывал голод и в животе у него играл Большой танцевальный оркестр Загребского радио, а детская фантазия рисовала ему нанизанных на прут неочищенных рыбешек и свежие хрустящие булочки. Или круг колбасы и батон хлеба. И лишь в исключительных случаях распаленное воображение преподносило цыпленка, обвалянного в золотистых сухариках, громко хрустящих на зубах.

Он садится за стол. По правде говоря, глупо даже сравнивать этот новехонький в деревенском стиле стол (он еще и раскладывается, а срок последней уплаты за него, черт возьми, все откладывается!), красующийся здесь, на пятнадцатом этаже, с тем настоящим деревенским столом, сплошь изрезанным большим кухонным ножом. Старый тот стол был густо испещрен разными черточками и линиями, почище школьной географической карты.

Эх, зато попутешествовать можно было тогда, с легкой ностальгией думает он, куда и когда захочется, не отходя от кухонного стола!

Правда, и на этом, теперешнем столе можно путешествовать в свое удовольствие — все зависит от фантазии. В самом деле, куда отправиться сегодня, в какие края? Сегодняшний маршрут — перед глазами, соблазнов немало: Шри-Ланка, Марокко, Вена, Китай… Выбирай! И можно всюду успеть, по кругу. И именно в таком порядке.

Старый кот Фи жадно лакает компот из Шри-Ланки (Ева говорит, что банка слишком долго стояла открытой), Саница чистит марокканский апельсин (Ева утверждает, что нет лучшего средства против бацилл), сама Ева ограничивается классическим венским завтраком — хлеб с маслом и кофе с молоком (он упрекает Еву в консерватизме), а он препарирует китайскую консервированную ветчину (и Ева с Саницей с неодобрением наблюдают, как он неловко орудует кухонным ножом)… А пятый, неизменно присутствующий, член семьи — Радио-Ядран — на своей волне неожиданно возвращает его домой, на родину. Просто диктор в довольно непринужденной манере призывает слушателей позвонить по телефону 411-299 и высказать свое мнение по поводу весьма актуальной темы: «Стрелять или не стрелять из огнестрельного оружия в дни государственных праздников и в иные праздничные дни?» Этот вопрос особенно касается жителей Нового Загреба и прочих новых районов, где чаще всего и стреляют…

Затем следует музыкальный номер: Джимми с песенкой «Мне нет дела…».

Так обрывается его путешествие. И завтрак.

Может, это было ненастоящее путешествие и ненастоящий завтрак? Может, это была просто жратва?

Эх, если б он мог по-человечески рыгнуть!


— Гм, Мишо Милобрк! — Насытившись, Миро Новак разглядывает фотографию телекрасавчика на обложке журнала «Студио».

— Интересный парень, — доносится голос Евы из соседней комнаты. — Только зачем ему очки? Прятать такие глаза за дымчатыми стеклами! Глупо…

— Позерство.

— Почему бы какой-нибудь девчушке-поклоннице не написать ему об этом?

— Напиши ему ты. — Новак делает безуспешную попытку отрыгнуть. — «Дорогой Мишо…»

— Я писала Грегори Пеку.

— Ты что, серьезно?

— Вполне. Когда тебе пятнадцать-шестнадцать, просто необходимо кому-нибудь писать.

— А почему ты не написала Хрущеву или Дагу Хаммаршельду? Или сестре в деревню? Брату в армию? Почему не написала мэру города и не выложила все, что думаешь? Могла, скажем, написать и собаке Лайке…

— Миро, ты ревнуешь!

— К Грегори Пеку?

— К Мишо Милобрку.

Не убранный после завтрака стол напоминает ему растерзанное брачное ложе. Ничего, что могло бы возбудить аппетит. Он кладет журнал с Мишо Милобрком на Евин стул.

— Правда, а что говорит Эльвира? Каков этот тип в постели?

— Ты плохо думаешь об Эльвире. Она не такая.

— Что значит «такая»?

— Она не стала бы изменять Бере.

— Ну что с того, если она и путается с этим типом! Пусть бы и так. Но почему она сразу должна быть такая?

— Миро, пожалуйста, выбирай слова! — Ева запахивает полы халата. — Саница может услышать.

В бигуди и в халате Ева всем своим видом протестует против мужниной неотесанности. Ева всегда приходила в ужас от любого, даже самого приличного слова в разговоре о сексе. Так же как (ой ли?) и от самого секса. Иногда ему казалось, что она заявилась прямиком с острова Фригос (есть такой остров?), а если судить по тому, что она порой отчубучивала в постели, все было наоборот! Ни ему, ни себе она не хотела признаться, что родилась от союза белого медведя с льдиной. Случались такие сражения по ночам, что ой-ой-ой!

А черт его знает, в самом деле, может, в Еве бушуют подлинные страсти? И не является ли то, что ему казалось (опять-таки, почему?) подделкой, товаром высокого качества, да с гарантийным талоном, получил и наслаждайся вволю?

— Почему ты начинаешь вопить, стоит мне заговорить о чем-нибудь этаком? Что здесь плохого? Это что, дурной тон?

— Мирослав! — разозлившись, она всегда называла его полным именем. — Мирослав, я не люблю, когда ты со мной так разговариваешь. Мы не извозчики…

Будто кнутом огрела! Он заржал и ударил копытом.

— Ты ужасаешься до ужаса простым вещам. Совокупление. Ну и что? Все нормальные люди совокупляются. Это естественно. Нормально. Ну и что?

— Об этом можно говорить иначе. Нельзя же и в собственном доме оставаться непристойным?

— Ну, конечно! Ты права. Мишо Милобрк и монтажер Эльвира Гилич не совокупляются! Извини. У них происходит половое общение. Или: они занимаются любовью. Или еще лучше — они спят…

— Хватит! — Еве действительно хватит. — Если ты встал с левой ноги, я не обязана от этого страдать. С самого утра…

— Ева, — произносит он почти умоляюще, — ну, Ева, ей-богу, пойми наконец…

— Мирослав, смени пластинку…

— Видишь ли, Ева, — он все же решает прокрутить пластинку до конца. — Если бы люди сексуально общались, это было бы общественное, а не их сугубо личное дело. Не так ли? Подумай сама. Опять же — любовью не занимаются, потому что заниматься можно, скажем, музыкой или в университете. Улавливаешь?

Ева, не говоря ни слова, исчезает в спальне. Он идет за ней и прислоняется к дверному косяку.

— Нет, Ева, выясним этот вопрос раз и навсегда.

— Мне все ясно, Мирослав! — отрезает она, сердито набрасывая покрывало на двуспальную кровать в стиле Людовика XVI.

— Какая глупость — спят! Подумай только: если б любовники спали, они бы, извини, не совокуплялись!

Он садится за грязный стол.

— Люди будут совокупляться, — продолжает он, машинально собирая со стола крошки, — сколько бы их ни травили пестицидами и ни пичкали супами из пакетиков, искусственными приправами и прочим дерьмецом… Вот и сейчас, — он снова встает, — в эту самую секунду люди совокупляются по всему свету. Всюду, куда пальцем ни ткни, прикоснешься к голым, задыхающимся, пыхтящим, слившимся телам. А в этом всеобщем сексуальном бедламе, господи, чего только нет. Но это уже дело вкуса и некоторых особенностей. Массовость остается. Могу поспорить, что даже у нас на пятнадцатом этаже кто-нибудь сейчас занят этим. И внизу, на первом этаже. И на Лашчине. И на Карабурме. И в Каштель-Гомилице. И в Шри-Ланке…

Шри-Ланку он, разумеется, взял с банки ананасового компота. Оторвав взгляд от наклейки, смотрит на Еву. Как бы окаменев, она стоит в дверях спальни и кажется нереальной. Словно статуя непорочной, безгрешной и всемогущей Бистрицкой Богоматери, чей лик он хранит в памяти с детства. В первый момент ему делается не по себе, но сразу же затем он понимает всю нелепость сравнения: Богоматерь в бигуди и в халате с глубоким декольте!

— Переборщил я, а? — Он меняет тактику.

Подходит к Еве. Берет за руку. Щиплет бедро. Прихватывает губами ухо (чуть не прикусив при этом пластмассовые бигуди!). Гладит по волосам. Берет за другую руку. Надеется, значит, застать ее врасплох. Расчет хитрый: удар слева, удар справа — вот и устоит на месте. Хотя ему в высшей степени ясно, что Ева всегда на месте и без этих его ударов.

В словесной перепалке он вдруг обнаруживает, что, несмотря на всю работу по дому, рука у Евы нежная и мягкая, а сейчас в его ручище она подрагивает и становится горячей… Еще он замечает, что ногти у Евы аккуратно покрыты лаком. И когда она, черт побери, все успевает? Бигуди, маникюр, завтрак (к тому же превосходный!), выстиранные (его) рубашки (висящие на балконе с разноцветными пластмассовыми прищепочками), убранная квартира, на кресле приготовленная для Саницы одежда… А он? Собственные мысли в порядок привести не может, в самом себе разобраться (похоже, так никогда и не разберется), не то что вокруг…

— Миро, — говорит Ева. — Да, Миро, это возраст.

— Какой еще возраст? — отстранившись, удивленно переспрашивает он.

— Подумай сам. В определенном возрасте мужчина начинает ощущать перемены биологического порядка. Появляется потребность всамоутверждении… Чрезмерное желание доказать свою мужественность… Я читала об этом.

— Да ты про что, Ева?!

— Серьезно тебе говорю. Из добрых побуждений.

— О чем ты, несчастная, какое самоутверждение, какое желание доказать свою мужественность?! В моем-то возрасте? Что с тобой, Ева? Да мне же всего… Да я же… А знаешь ли ты, Ева, что этот самый красавчик с телевидения, с которым путается Эльвира, старше меня почти…

— Кто с кем путается? — спрашивает Саница, неожиданно появляясь из своей комнаты.

Неловким движением руки он задевает банку с ананасовым компотом, и мгновенно у его ног оказывается вся Шри-Ланка, сладкая и липкая, с кружочками ананаса, словно крошечными, правильной формы островами.

— Что ты сказала? — собравшись с духом, спрашивает он собственную дочурку, которая подсмеивается над его милой неуклюжестью. Ну почему всемогущая Ева не придет ему на помощь?

Так, значит! Вот они, Евины штучки. Ишь как выкрутилась из возникшей ситуации, этакого семейного бедствия. Склонившись над лужей пролитого на паркет компота с губкой в руке, она мудро избежала грозившей ее родительскому авторитету опасности. Молодец, это она умеет: чуть что — в кусты. А положение трудное, черт возьми, труднее не бывает. Как из него выбраться? Хоть бы соломинку протянула. Но нет, ей что за дело! Ворчит себе потихоньку на компотную лужу, от которой на их дорогом ковре (только в прошлом месяце рассчитались) останется пятно, собирает губкой жидкость и не обращает на него никакого внимания. Пусть выкручивается как знает, пусть барахтается, мучается, пусть, лишь бы все было как положено с педагогической родительской точки зрения.

— Что ты сказала? — спрашивает он снова, чтобы выиграть время, но Саница тоже не вчера на свет родилась, третий класс заканчивает.

— То, что слышал, — отвечает она, перепрыгивая через родную мать, будто через «козла» в спортивном зале.

— Знаешь, что это за слово? — спрашивает он, уже готовый обратиться (а что ему еще остается?) к современным методам воспитания.

— Что? «Путаться?»

— Да.

— Знаю. В школе слышала.

— И что же это такое?

— Когда целуются.

— Как это: когда целуются?

— Ну, уж ты, наверное, знаешь когда? Когда ты целуешь маму…

— Когда я целую маму?

— Будто я не видела!

— Ты видела?

— Сколько раз! Да вот только что ты брал ее за руку и целовал в шею. Будто я не видела! А еще видела, как мама тебя чмокнула в щеку. И в ус… Ха-ха, мама поцеловала тебя в ус!

— А ты бы поцеловала? — Он облегченно вздыхает, ощущая себя отцом, который знает, как обращаться с собственной дочерью.

— Если б не щекоталось. — Саница хохочет и чмокает отца в щеку, подальше от колючих усов.

Наконец Ева выпрямляется. Она стоит с растерянным видом, в руке губка и кошачья миска, куда после всех торгово-таможенно-транспортных операций угодил импортный компот. Вообще-то Ева давно вытерла и пол, и ковер, просто она изображала, что занята важным делом, будто ей предстоит весь Бундек очистить от тины. Жутко боялась встать. Съежилась, притаилась, словно бездомный пес, учуявший живодеров, но только живодеры скрылись и опасность миновала — он появляется. И за эту свою чрезмерную осторожность, умение перестраховаться и выйти сухой из воды, думается ему, она еще и получает награду: Саница целует ее и весело кричит:

— Теперь у вас — один : один! Каждому — чмок! О’кей?

Он провожает Саницу гордым взглядом, И вынужден признать: время летит. Да, у него в самом деле уже совсем взрослая дочь!

II

Он подходит к окну и стоит, смотрит на город. Давно с ним такого не бывало. Давно не выходил он на балкон, не подходил к окну просто так, посмотреть. А какое удовольствие доставляло ему это вначале, когда они только переселились сюда! Впрочем, он и пятнадцатый этаж выбрал ради открывающейся отсюда панорамы. Ева посмеивалась, говорила, что это его комплекс окраины. Но и раньше в тесном родительском доме все в его снах совершалось именно на такой высоте. Он мечтал о ней (вероятно, в какой-то степени сказалось влияние американских фильмов) и в то же время побаивался. Страдая аэрофобией, он страстно желал (и желание осуществилось) получить квартиру на самом верхнем этаже, подобно тому как лишенный слуха жаждет петь в школьном хоре. Или как заика мечтает стать диктором.

Он вспоминает анекдот про заику, которого н-не д-допустили к-к прос-слушиванию, па-потому что о-он н-не был ч-членом п-партии, и, развеселившись, облокачивается на подоконник.

Под ним — Загреб, тихий и мирный, совсем как на старой, хорошо знакомой открытке. Вдруг город начинает дрожать и плывет у него перед глазами. Он жмурится, пытаясь остановить это дрожание и унять легкое головокружение. А когда снова открывает глаза, видит над Новым Загребом знакомое загребское небо, перепоясанное самой что ни на есть настоящей радугой. Настоящей ли? Годы сделали его недоверчивым, и сейчас из окна своего высотного дома он чуть не протянул руку, чтобы пощупать радугу — вправду ли ему предлагают оригинал или всего лишь удачную репродукцию? Но тепло разноцветья радуги согревает его, как когда-то, и отгоняет последнюю тень сомнений.

Радуга, похоже, навсегда останется радугой.

Хотя в последние годы он ее не видел (то ли не было радуги, то ли его не было дома?), он не забыл ни ее цвета, ни ее тепла. Охваченный восторгом, растроганный, он кричит, совсем как ребенок:

— Радуга! Радуга!

В одно мгновение Саница оказывается у него на руках, и они делят между собой драгоценный подарок, который им преподносит дряхлая старушка природа.

— Пусти, папа, я принесу фломастеры, зарисую радугу. — Саница, спохватившись, выскальзывает из его рук. — А что, если взять фотоаппарат?

— Было бы неплохо, — отвечает он, ни на секунду не отрываясь от радуги, как ребенок, которого не оттащить от новой игрушки. — Даже очень здорово, будь только у нас цветная пленка.

— Жалко, — огорчается Саница и приносит свои фломастеры.

Они неприятно скрипят по бумаге. Да, его деревянные карандашики такого шума не устраивали, хоть он, рисуя свою радугу, и нажимал изо всех сил. Он отмечает еще различие: его радуга была намного больше, такая, огромная, что едва помещалась в альбоме для рисования № 5, да и рисовал он ее куда дольше. А у Саницы — раз, и готово. Как в телеклипе. Или как в мультяшке. Несколько штрихов толстым фломастером и — THE END[47].

Скрип фломастеров напоминает ему другой неприятный звук: когда его ногти скользили по маминому нарядному платью из довоенного шелка. Всякий раз, как он старался ухватиться за мать, ногти скребли по шелку, и от этого звука он всегда покрывался мурашками, волосы вставали дыбом, кожа на предплечье набухала, а поры увеличивались, будто под лупой.

На шелк у него по сю пору, как сказала бы Саница, аллергия.

У Саницы аллергия на многое. Это слово ей так полюбилось, что занимает в ее словаре главенствующее место. На все, что ей не нравится или не по ней — от лука-порея и математики до чистки зубов и старой тети Каты, которая упорно пытается научить ее молитвам, — у Саницы просто-напросто аллергия. И наоборот — на то, что ей нравится, что она любит, аллергии не бывает. А больше всего Саница любит фломастеры. Ее фломастеромания имеет, правда, и положительную сторону — вопрос о подарке единственной дочери решен заранее. Отцу не надо ломать себе голову, что купить ей на день рождения, что привезти из командировки — фломастеры никогда не лишние!

Саница рисовала свой мир итальянскими, английскими, японскими, французскими, гонконговскими и даже фломастерами из Сан-Марино. Ее рисунки (и пальцы) измазюканы красками со всего земного шара.

Эти, которыми она нарисовала радугу, он приобрел в Нойштрифте перед самым закрытием тамошних магазинов. У молодой грудастой австрийки, словенки по происхождению. Он помнит, как, сунув заклеенный скотчем сверток во внутренний карман пиджака, понес его в казино, куда с компанией загребчан отправился на свой игорный уик-энд. И помнит, как по наивности надеялся, что именно эти, купленные для дочки, фломастеры, принесут ему удачу в рулетке.

Удачей, однако, оказалось именно то, что он их купил до того, как вошел в игорный дом, заключает он, рассматривая неумелый рисунок Саницы.

Ее радугу.

А эта радуга, гляди-ка, отличается от его радуги еще и тем, что свою он рисовал (так он ее видел) снизу и поднимал к закругленному верху. У Саницы другой метод: сначала она рисовала радуге живот, а потом спускала до первого этажа ее ноги. Разница, значит, и в стиле, и в подходе, хотя есть тут и определенная символика. Здесь, на пятнадцатом этаже, Саница ближе к радуге, ближе, чем он был в одноэтажке городской окраины.

— «И Джимми приближается к радуге»! — вырывается у него название модного романа и фильма.

— Что ты говоришь, папа? — бросает на него взгляд Саница: ей надоело рисовать.

— Говорю, что отсюда радуга выглядит иначе, чем снизу, с первого этажа.

— Ну да! — соглашается Саница. — Значит, Ксения видит ее иначе?

Ксения — это подружка Саницы. Она живет в одном из немногих уцелевших в новом районе загребских домишек, который бог знает почему пока пощадил бульдозер.

— Да, Ксения видит ее иначе.

— А вот я спрошу, какая у нее радуга…

— Да, может, она ее и не видела? Может, наши высотные дома заслонили ей вид? — Он морщится, почувствовав в своих словах слащавый привкус соцреализма. Проглотит ли это ребенок?

— И как раз спрошу, не украли ли у нее радугу наши высотки!

Саница не проглотила, с радостью делает он вывод. Ребенок эту стадию перерос!

— Обязательно спроси, не украли ли мы у нее радугу.

— А что, если в следующий раз мы позовем Ксению смотреть радугу от нас?

— Очень хорошо. Только надо спросить радугу, когда она опять придет к нам. И Ксениного папу спросим, отпустит ли он Ксению.

Он вспоминает двух котят на том старом загребском дворе, шмыгнувших при его появлении за груду сложенных поленьев, и ему становится грустно. Старый лохматый пес с гноящимися глазами рычал на него точь-в-точь как хозяин. Ксенин отец, небритый, с засученными рукавами, весьма нелюбезно сплюнул в сторону и грубо спросил, какого черта ему надо в их дворе. Узнав, что он не «из этих», которые собираются снести дом, извинился. Но пришедшему нужна была Саница, а не извинение.

— Уверена, что папа отпустит Ксению. — Саница уверена. — Разве ты не отпустил бы меня посмотреть радугу?

— Конечно, отпустил, — улыбается он. — Не каждый ведь день радуга.

— Ну да, — соглашается Саница. Она уже собралась в школу.

В передаче Радио-Ядран, распалившись, все еще обсуждают вопрос применения огнестрельного оружия. Слушатель из Пречкого интересуется по телефону, откуда у людей столько оружия и с какой целью отдельные личности его приобретают? Дежурный редактор отвечает, что это очень сложный вопрос и на него нельзя ответить ad hoc[48]. И предлагает музыкальный антракт:

«Идет девка по селу, очень ей невесело…»

III

Слегка подрагивая, лифт опускается, и каждый толчок больно отдается в его чувствительном желудке. Вообще, надо сказать, в последнее время желудок у него стал чересчур чувствителен, а недавно заставил поволноваться всерьез. Достаточно было того эпизода, когда главный герой, обнаженный до пояса…

…Обнаженный до пояса пациент Мирослав Новак стоит, съежившись, в полумраке тесной комнатенки и через приоткрытую дверь бросает взгляд на зашедшую до него пациентку, деревенскую бабу с громадной кружкой «мела» в руке. Селянка с кружкой — будто живая реклама ядовитейшей отравы. Всем своим видом она словно призывает: «Пейте, ибо дважды не умирают!» Молодой долговязый доктор требует от бедняжки умирание повторить, глотнуть из кружки еще разок. У нее, как у клоуна, белые губы. И глазами она вращает, как клоун.

— Прямо душа вон!

— Душа пусть вон, — посмеивается доктор. — Она нас не интересует. Мы только желудок посмотрим. Ну, глоток…

Селянка напрягается, шатается. А вдруг она грохнется?

— Госпон[49] доктор, — судорожно шевелятся белые губы.

— Ну, ну… Представьте себе, что это гемишт[50]. Или пиво. Вы что больше любите, гемишт или пиво?

— Гемишт. Ежели хороший, — с готовностью отвечает пациентка загипсованными губами. — А что для здоровья лучше, госпон доктор?

— Да пейте же, ради бога!

— Я про гемишт, — говорит женщина, сообразив, что доктор шутит. — Настоящий, из домашнего вина, с наших светоянских гор. А не это пойло! Ух, черт бы побрал! Ежели еще глотну, выблюю…

— Ну и пусть, черт возьми, только пейте! — Доктор теряет терпение и говорит, повернувшись к ассистенту: — Прямо сумасшедший дом!

Женщина наконец, собравшись с силами, глотает из кружки с «мелом».

— Слава богу! — облегченно вздыхает доктор. — Можете одеваться. Результат получите внизу в окошечке завтра с тринадцати до четырнадцати часов.

— Госпон доктор. — Женщина выбирается из-за экрана рентгеновского аппарата и неловким движением прикрывает сморщенные груди. — Чего серьезное?

— Все будет написано, как положено, — не вдаваясь в подробности и не глядя на женщину с белым ртом, отвечает доктор. — Следующий…

Следующим был он, Мирослав Новак.

Встав перед экраном рентгеновского аппарата, он ждет, пока ассистент, смуглый невысокий мужчина в подпирающем горло воротничке, подаст ему порцию белой отравы. Он тут же подносит кружку к губам и пьет — поскорей отделаться!

— Не пить, пока не скажу, — предупреждает доктор. — Спокойно. Та-а-а-к! А теперь выпить до половины.

В жизни ему приходилось, впрочем, пробовать и худшее пойло.

— Застарелый гастрит, — сообщает доктор, будто речь идет об археологической находке, а не о желудке. Приказывает повернуться левым боком и допить остатки «мела». Новак покоряется и безропотно ждет последующих указаний. Вдруг рентгеновский аппарат вместе с ним сдвигается с места и поворачивается на добрых девяносто градусов. Теперь он уже стоит на голове! Это вращение, этот аппарат — очевидно, последнее слово техники — вызывают в его воображении космический корабль, где сам он — астронавт. Одно ему пока неизвестно: куда его собираются запустить? Все зависит, разумеется, от диагноза.

— Колики бывают?

— Иногда.

— А изжога?

— Частенько.

— Так я и думал.

— Ну, что там, доктор?

Доктор ставит его с головы на ноги.

— Рентген не позволяет установить точный диагноз, — сдержанно объясняет он. — Я сделал несколько снимков, вот когда они будут готовы…

— А что вы подозреваете, доктор?

— Похоже, что-то с пищеводом. Но пока не увижу снимки, ничего не могу утверждать. Следующий…

Следующие два дня (и две ночи, что, разумеется, куда хуже) он умирал от рака пищевода. Метастазы так расползлись и расплодились, что заполонили весь дом. Рак, по правде сказать, был у него не впервые. Он поражал уже почти все части его тела, а если б он случайно вспомнил о пищеводе раньше, то не уцелеть бы и пищеводу…

Тяжелее всего, конечно, ночью. Не помогли даже таблетки апаурина по пять миллиграммов. Он то и дело включал и выключал свет, закуривал и гасил сигареты, ходил из комнаты в комнату, из комнаты в кухню, из кухни на балкон и с балкона смотрел на спящий внизу город, разволнованный до слез стоял у кроватки Саницы, растроганно проводил пальцами по Евиным волосам (накрученным на пластмассовые бигуди), а в минуту глубочайшего отчаяния призвал свою Еву, и, когда она, сонная, жмурясь, протянула ему, взяв с тумбочки, ручку и бумагу (она опять разгадала его тайную мысль и решение — составить завещание!), он от всего отказался и как будто смирился. Но еще долго не мог уснуть. Назавтра чувствовал себя изможденным, измученным, разбитым. Он ослаб, покраснели белки в уголках глаз, покраснели и распухли веки, словно сардельки… Собственный обезображенный портрет он пытался спрятать за большими темными очками, хотя и прочитал где-то, что солнцезащитные очки тоже могут вызвать рак!

Дома и на работе он в тот день не произнес ни слова; у него осталось слишком мало времени, чтобы тратить его на других. Каждое мгновение он стремился использовать только для себя. Производил инвентаризацию собственной жизни, всех тридцати семи лет, которые оставлял за собой.

Совсем как это делают илицкие торговцы после Нового года, он обклеил свои витрины толстой упаковочной бумагой — чтобы никто не мог заглянуть, а на дверях повесил надпись «ИНВЕНТАРИЗАЦИЯ» — чтобы никто даже и не пытался войти. Пересчитывая все, что обнаружилось на полочках, в ящичках, коробочках, на прилавке и под ним, складывал, вычитал, вносил в книги, но, как ни верти, результат один — пассив! Вся его жизнь — пассив. Возможно, был шанс исправить положение, если б хватило времени, если б кредиторы подождали годик-другой, а должники поспешили вернуть долги.

Он выздоровел сразу, в тот же день, как только на его счет вернули изрядную сумму из клиники «Ребро».

Выйдя из старой загребской больницы, он застал на улице Солнце, милое древнее Солнце, устремился ему навстречу и обнял его. Заключил в объятия Солнце и всю Вселенную вместе с Землей и населяющими ее людьми.

— Люди! — испустил он громкий, утробный крик. — Эй, люди, у меня нет рака! Нет!

Свою последнюю победу над жутким страшилищем, долгое время подстерегавшим его за углом, они с Евой отметили в «Градском подруме». За обедом в перерыве между блюдом из куриных желудков и хорошо прожаренными самоборскими отбивными с хрустящим картофелем он прочитал Еве диагноз:

— «При рентгеноскопии и на снимках обнаружено: желудок несколько отклонен, в положении Тренделенбурга визуализируется небольших размеров грыжа пищеводного отверстия диафрагмы. Складки слизистой грубые, перистальтика нормальная. Двенадцатиперстная кишка не изменена».

Ева внимательно слушает, но выделяет лишь одно слово.

— Грыжа? — переспрашивает она, пытаясь поймать ложечкой уцелевший кусочек куриного желудка — Что это такое?

— Ну, это кила. Обыкновенная желудочная кила.

— Значит, ты теперь не сможешь поднимать тяжести?

Последний вопрос он не воспринял всерьез и даже на него не ответил. Но потом до него дошло, что Ева, черт побери, никогда ничего не спрашивает просто так…

Даже резкий толчок лифта не может прервать нить его мыслей, которая тянется за ним по всем этажам подобно потоку световых частиц.

…Неужто ему нельзя больше поднимать тяжести, неужто придется навсегда распроститься со своим любимым, хоть и нелегким занятием?

А с каким увлечением он проделывал это! Он не считал за труд поднять самую тяжелую вещь — трехстворчатый гардероб, например. За него еще не все выплачено, а этот сборный «голиаф» (система «Е») уже поменял по крайней мере три места в квартире. О вещах помельче (бар с высокими табуретами, буфет в деревенском стиле, письменный стол или диванчик «Клементина») нечего и говорить. Он таскал мебель словно перышко! Переставлял с места на место, стараясь не слишком шуметь, ибо эти внезапные домашние маневры начинал обычно часов в десять вечера, когда все ложились спать и он оставался наедине со своим требующим напряженного труда хобби.

После очередного ночного сражения с мебелью он садился в углу комнаты, вспотевший, усталый и счастливый, и любовался новой расстановкой, прислушиваясь к неясным ночным звукам, проникавшим в открытую балконную дверь, которые становились первыми свидетелями созданного им интерьера.

Даже самому себе он не мог объяснить, откуда у него эта страсть — то и дело менять вид собственного жилища? По правде говоря, он над этим головы и не ломал, поскольку в последнее время особое удовольствие получал именно от перестановки мебели, испытывая прекрасное чувство, сродни пылу и радости истинного творчества. Точь-в-точь как художник (когда-то, впрочем, он и хотел им быть) или скульптор, критически оценивающий каждое, даже самое незначительное, движение кисти или резца, долгими часами ведя со своим произведением подлинный творческий диалог. Для него не составляло труда в сотый раз встать и выровнять картину на стене, статуэтку или вазу в серванте, подвинуть сервант, стол, шкаф или кровать с непременным учетом соотношения предметов, их гармонии и равновесия. Функциональность вещей занимала его куда меньше.

Сражения с мебелью были для него поистине настоящей авантюрой. Толкала его на это неуемная любознательность, он просто сгорал от любопытства: а как бы выглядела гостиная, если б стол стоял за дверью, а буфет у окна, как бы смотрелся диванчик между баром и комнатным холодильником? Питал и подогревал свое воображение иностранными журналами вроде «Art Décoration», «Das Haus», «La maison» и «Schöne Wohnung». Он постоянно покупал их и собирал. Случалось, подобная литература являлась единственным его чтивом. В таком настроении он пребывал по несколько дней, заботясь только об одном — интерьере квартиры, каков он есть и каким бы мог быть. Было две константы, и он, стремясь от одной к другой, трудился до седьмого пота; сегодня, если хорошенько поразмыслить, ему кажется, помимо беспокойного духа, врожденной любви к переменам и вкуса, есть еще причина его страстного увлечения: некая, что ли, физиологическая потребность? Все свое детство и молодые годы он провел в движении, бегая за мясом, за трамваем, за девочками — в погоне за удовольствиями, а потом в поисках работы, и вдруг однажды остановился на своем пятнадцатом этаже, развалившись в кресле перед телевизором, за обильным столом, упакованный в искусственную кожу, сукно, шерсть, замшу и собственную шкуру, подбитую салом! А тело требует свое, требует физического напряжения. Вероятно, в его крупном грузном теле скрыта натянутая еще в молодости пружина; время от времени она должна сработать, должна привести в движение мышцы и занять их делом.

Аккумулированную физическую силу надо расходовать хотя бы, черт возьми, на перестановку мебели в собственной квартире!

Тот не познал истинную страсть, не ощутил, что значит быть подлинным хозяином собственного жизненного пространства, кто ближе к полуночи, вспотевший и задыхающийся, легко и горделиво ступая в спортивных трусах, с рулеткой в руке не отправлялся в такой благотворный поход, кто, переставляя мебель, не ощутил радости искателя приключений. А сегодня, в это хворое время в этом старом, вдоль и поперек изборожденном мире человек — по правде говоря, большая часть человечества — способен почувствовать хоть малую свою власть только в собственных четырех стенах. А он теперь этого лишен. Этой жалкой человеческой радости лишен он, кто никогда не стремился ни к какой власти. Сколько себя помнит, всегда довольствовался немногим, а теперь вот остается и вовсе ни с чем.

Ничего не изменилось? С формальной точки зрения, может, нет — он по-прежнему владелец (на то есть документ), но что толку, если теперь, пожелав что-то изменить в собственной квартире, ради каждой мелочи придется звать рабочих. Да и где их найдешь? Как будто в наше время так просто найти рабочую силу (Ева говорит — теперь все господа!), а если кто согласится, все одно не легче. Не ждать же помощи по два-три дня, если она нужна срочно, сию минуту, именно в тот момент, когда пробуждается желание заняться любимым делом — а находит это на него в полночь. Шепни кому-нибудь, что ему нужна физическая помощь в двенадцать ночи, — объявят сексуальным маньяком, чудовищем, кровожадным вампиром… Будут стороной обходить этаж, дом, даже район, где он живет. Положим, найдутся такие, кто в полночь (может, по специальным расценкам?) согласятся предоставить к его услугам свою мускулатуру, только это будет совсем не то. Это вам не коллективный труд. Хотя на первый взгляд все очень просто (подвинуть влево буфет, а вправо — диван, вот и вся премудрость!), речь идет о творческом акте, возможном лишь при условии обособленности и уединении творца. В конце концов, перестановка мебели в квартире — это не только физическая, но и психическая нагрузка: эстетика плюс вспотевшие подмышки.

А теперь, думает он, смирившись с судьбой, с этим покончено. И последнюю игрушку у него отняли. Как корова языком слизнула! Однако новая мысль помогает ему избавиться от подавленного настроения, и лицо его озаряет блаженная улыбка: черт с ним, со всем, зато у меня всего лишь грыжа, а не рак! Следующий, прошу…

Это «следующий, прошу» он, похоже, произнес вслух и громко: соседка, старая Дрндичка, — в лифте они вдвоем, — повернувшись всем своим коренастым телом, испуганно на него уставилась.

IV

Стоило ему подумать, что вот сейчас Ева, наверное, наблюдает с пятнадцатого этажа, как он отпирает машину, она в самом деле оказывалась на балконе и смотрела на него. Как только он вставлял ключик в замок, в его голове автоматически, каким-то таинственным образом возникала мысль о Еве, стоящей там, высоко над ним. Он держал ключ, не поворачивая, в замке, а сам думал: видит ли Ева одну лишь его лысину («Доктор Гале рекомендует вам „Галин“»[51]) или обзор получше — и она видит, скажем, его плечи, руки, живот? И, как правило, приходил к убеждению, что Еве видна только лысина. Виной тому кинотеатр «Загреб».

В этом кинотеатре, вернее, в его фойе, а еще точнее — в зеркальном потолке фойе кинотеатра «Загреб», все пять минут перед началом сеанса он среди других голов неизменно отыскивал свою розовую, правильной формы плешь, на которой с каждым разом оставалось все меньше светлых волос. Это зрелище в зеркальном потолке всегда заново впечатляло его, и он всякий раз уносил его с собой, чтобы потом, когда представлялся случай, вспомнить. Как, скажем, сейчас, когда он знает, что Ева рассматривает его с высоты пятнадцатого этажа. И почему ни разу не пришло ему в голову спросить Еву прямо, каким он ей видится с той высоты?

Пока я наверху, делает он вывод, я и думать не думаю, как выгляжу, когда я внизу!

Уверен он лишь в одном: отсюда, снизу, Ева ему кажется телевизионной антенной! Вернее, той новой модели антенной, которую мы все чаще видим на балконах и окнах (он слышал, они самые надежные и дают самое четкое изображение), — круглой, сетчатой, с длинными щупальцами. Щупальца — это Евины руки (обычно они машут ему сверху, подают сигналы, делают знаки), а сетка покрывает Евины уложенные волосы. Круг антенны, то есть саму Еву, и не надо особо воображать, поскольку Ева пухлая, дальше некуда, иначе бы она была просто толстой, а толстуха — это старая Дрндичка.

Наконец он оборачивается, чтобы убедиться, что Ева смотрит на него с пятнадцатого этажа. Движения его замедленны, так же, впрочем, как замедленны и несобранны сегодня утром его мысли. Просто наступает такой день (в этой неясной ситуации он старается проявить рассудительность), просто бывают такие дни — к счастью, не слишком часто, — когда все в человеке и вокруг него как бы притормаживает. Жаль только (он сильно, до боли в диафрагме выдыхает), право, жаль, что человек не проигрыватель, не магнитофон или еще какой-нибудь аппаратик в этом роде: нажмешь на кнопку — и опять все как надо.

— Господи, помилуй! — Он, прищуриваясь, вглядывается вверх. — Да это же… это Штеф Фрфулек!

Раскрыв рот, пялится он на раздетого мужика, стоящего на его балконе.

— Смотри-ка, наглец, проветривает свои причиндалы! — У него леденеет сердце, зуб на зуб не попадает. Это тебе уже не анекдот про Штефа Фрфулека, который спит с твоей женой, это Штеф Фрфулек собственной персоной! В трусах, на твоем балконе, на балконе твоей женушки… Неужели Ева?..

Собственный вариант классического треугольника, где он отвел себе неблагодарную роль рогоносца, потрясает его. К счастью, удар грома, хоть и силен, длится недолго.

А ведь ошибка могла стать роковой. И все архитекторы! Какого черта эти дома, все эти идиотские высотки понаделали похожими один на другой как близнецы! Чуть ослабишь внимание, напутаешь — и вся жизнь…

Разумеется, Штеф Фрфулек — в соседней высотке, а Ева, кроме того, в бигуди…

Ева машет ему. Он, жмурясь, смотрит вверх, на свою Еву, и не без труда пытается расшифровать знаки их «небоскребного» языка. Прибегнуть к такому способу воздушного общения и переговоров вынудила высота, на которой они живут. На тот случай, когда кто-то из них что-либо забывал — с ним это случается особенно часто, — сами по себе возникали определенные жесты, своеобразные символы и знаки, с помощью которых они передают друг другу сообщения и дают поручения с пятнадцатого этажа. Не могут же они позволить себе кричать на весь свет, сообщать всему Новому Загребу, что у них сегодня на обед или почему они запаздывают с квартплатой. Как это делают Дрндичи. И не одни Дрндичи. Каких только домашних животных не водится в этом их густонаселенном микрорайоне! Но это старая тема, которой неизменно касается и Радио-Загреб в своих передачах по заявкам слушателей.

Ева хлопает себя рукой по голове, и этот жест, конечно, адресован ему: список! Он забыл листок со списком всякой всячины, которую надлежит купить по дороге домой. Ева положила бумажку на кухонный стол, а он забыл ее у телефона в прихожей. Забыл, наверное, потому, что растерялся, увидев в зеркале странного типа! Оттого он теперь и бьет себя по голове виновато.

После этого мазохистского истязания он подвергается новому — футбольный мяч попадает ему прямо по макушке. Он бы это, конечно, не стерпел, если б не отомстил, изо всех сил поддав мяч ногой в сторону стихийно возникшего под сенью высотки футбольного поля, где мяч нетерпеливо ждали мальчишки.

Когда ему было столько лет, сколько им (в двенадцать за свой рост он получил прозвища Жердь, Длинный и Штанга!), футбол не был его стихией; его чересчур длинные и неуклюжие ноги заплетались, спотыкались о мяч (а это хуже всего!), но зато благодаря их длине он успевал к мячу, опережая соперников. Он понимал, что в беге его нет ничего от подлинного спортивного стиля и красоты, которые вообще-то отличают пареньков с городских окраин. Ему вспоминаются Чита, Фери, Желтый… Когда кто-нибудь из них бежал к мячу или с мячом устремлялся к воротам, в воздухе слышалось монотонное, равномерное и глухое «туп-туп», напоминающее постукивание колес поезда на Максимирской железной дороге. А он все никак не сядет в этот футбольный поезд, в его первый класс, где, конечно же, толклись таланты; вечно ковылял за ними, сбивая их с ритма, спотыкаясь и больно стукаясь коленом о колено. Как это было мучительно!

Он бы им показал, неожиданно мелькает у него мстительная мысль, он бы им всем показал, если б тогда, в его время, играли в баскетбол! Но, к сожалению, в ту пору, в пятидесятые годы, про баскетбол в Загребе почти не слышали, так что его природные данные для этого спорта — точнее, рост — просто не нашли применения. А когда баскетбол вошел в моду и площадки появились даже на самой глухой окраине, он был слишком стар, чтоб встать под корзину, и достаточно стар, чтоб окончательно и бесповоротно взять тайм-аут.

— Не вовремя мы родились, елки-палки! — ворчит он себе под нос. — Чтобы воевать — слишком поздно, чтобы играть в баскетбол — слишком рано…

Список, который Ева сбросила ему с пятнадцатого этажа, не так велик. Он читает:

— одна бутылка итальянского вина

— 2 пакета шок. мол.

— 1 кг артишоков

(все в «Деликатесе» на площади)

— 1 кг каракатиц

— 2 кг щавеля

— 3 баклажана (рынок «Долац»)

— упаковка мирапронта

— апаурин по 5 мг (Центральная аптека)

— Смотри ты, по пять миллиграммов, значит! — скривившись, он поворачивается к автомобилю. — А те, которые по два, уже не действует? Да, делаем успехи! Еще немножко, и колоться начнем! Хороша семейка. Безобидные неврастеники. Славные шизики… Удивительно, как у них вообще родился нормальный ребенок!

А все Ева виновата! Он про эти дерьмовые таблетки апаурина и знать не знал, пока она их ему не показала и не дала проглотить. Это, говорит, безвредно и успокаивает просто замечательно. А ему как раз чертовски необходим был покой после аварии. Авария, считает он, самый подходящий предлог, чтобы задуматься над текущими делами, опять-таки, если хорошенько подумать, может, он стукнулся бы и будучи трезвым?

Первый поворот ключа — машина не заводится. Он пробует еще — безрезультатно. Пережидает, ибо слышал, что в подобной ситуации следует переждать; правда, не знал почему, но это его и не слишком интересовало.

…А насчет той аварии, чем больше он думает, тем больше ему кажется, что выпивка тут ни при чем. Как будто не могло все точно так же произойти, сядь он в то утро за руль, не выпив ни капли? Разумеется, могло, да еще как! Ну, правда, в момент аварии у него в крови было столько алкоголя, что вопрос запросто мог стоять по-другому: сколько в алкоголе крови?! А что поделаешь, если у ментов отсутствует чувство юмора; на Виноградской, куда его доставили в «марице»[52], они спросили насчет промилле без всяких церемоний.

А даже двух не было, по правде-то говоря!

Ладно, был он пьян. Больше того — пьян в стельку, а ведь и в трезвом виде он мог проделать все точно так. Да и что можно было сделать, кроме как нажать на тормоза?

Громыхавший перед ним старый «четырнадцатый» вдруг резко затормозил (потом выяснилось, что на рельсы выехал хулиган на мотоцикле), вот и ему не оставалось ничего другого, как тормознуть. А разве он виноват, что в то утро (27 марта, 7 часов 43 минуты — так записано в милицейском рапорте), как назло, моросило и трамвайные рельсы под его «лысыми» покрышками были скользкими, как черт знает что? Мог ли он в ту долю секунды (даже будучи трезвым) все просчитать: что машину занесет на скользкой дороге, что подкатит этот развалюха грузовик, отбросит его на трамвай, что его «принц» превратится в сандвич, а ему (ко всеобщему удивлению, он не получил ни единой царапины) воткнут в вену шприц и обнаружат эти самые промилле (и ведь даже двух не было!)? Ну кто мог такое предвидеть? А все знай себе повторяли: ты был пьян! И он соглашался: да, я был пьян…

И тут подсуетилась Ева со своим замечательным предложением.

— По пять миллиграммов, говоришь! — с отвращением произносит он и поворачивает ключ зажигания. Снова «си-и-и-к» и — глухо.

Ну вот, автомобиль весь в хозяина: и он сегодня как последняя дохлятина. А ведь не положено. С каких это пор машины реагируют на перемену погоды, с каких это пор у мотора — кости, нервы и то, самое неясное, нереальное и неуловимое, что зовется душой? С машины хватит автомеханика и регулярного техосмотра. И трех, ну, по правде сказать, пяти месяцев не прошло, как он последний раз был у механика. Следовало бы, наверное, получше следить за машиной. Люди так и делают. Чуть что — в сервис! Подверни, закрепи, подмажь — и кати себе. Выходит, все-таки в сервисе дело? А он еще смеется над Боровцем и Килибардой, что они часто к механику заглядывают: «Купите, ребятки, настоящий автомобиль! Мой с мастером и не знаком!»

У Боровца — «симка», у Килибарды — «БМВ». Пусть ребятки форсят! Ему не до того. Он бы никогда не выложил за машину такие деньги (да и откуда у него?), чтоб потом они на дороге гнили. Впрочем, все дело в понимании, автомобиль — это целая философия…

Если хотите знать, он воспринимает автомобиль только как неизбежное зло, как повседневную необходимость, нечто, без чего в нашей безумной гонке не обойтись. О да, автомобиль давно перестал быть лишь вопросом престижа, сегодня ты должен его иметь прежде всего для того, чтобы обгонять других. Или по крайней мере для того, чтобы помешать, не дать другим обогнать, опередить тебя. И никто уже (кроме безнадежных романтиков и профессиональных социологов) не спрашивает, куда (и зачем?) все торопятся. Великая гонка ведется непрерывно. И с каждым днем участников в ней становится больше. Включаются все новые и новые поколения, суетятся старые. Некогда заполненные трибуны редеют, и народ перекочевывает на гоночную трассу. Совсем мало остается тех, у кого хватает нервов грызть на трибуне семечки, орешки, не говоря уже о леденцах на палочке. Все за руль и — к цели, если цель вообще существует.

О’кей, и он включился в эту гонку, однако пока достаточно хладнокровен, помнит, куда и на какой скорости движется. Управление-то в его руках (и в ногах), о чем большинство автомобилистов забывает. Он скорее допустит, чтобы на его автомобиле появлялась надпись «Вымой меня, козел», чем и впрямь станет им. А вокруг козлы мучаются и пыжатся, кланяются автомобилю, как кормушке. Поймав себя на том, что сам кланяется — с зажиганием, — он, рассердившись, выходит из автомобиля и громко хлопает дверцей. В последний момент (уже заперев машину) у лобового стекла замечает Евину записочку.

— Значит, говоришь, по пять миллиграммов!

V

Только этого ему не хватало — забыть Евины поручения. Уж лучше б он забыл телефон автомеханика Банека (который ему сейчас, несомненно, нужнее всех в городе), чем этот списочек всякой всячины, которую должен притащить домой…

Телефонная кабина — за углом. Из кармана брюк он выуживает кожаный кошелечек для мелочи в форме шестинской шляпы, который ему подарила Ева («возьми, чтоб не дырявить мелочью карманы»). Кошелек ему не нравился (чересчур пестрый, дамский, короче, не для нормального мужчины), и взял он его, разумеется, только чтоб угодить Еве, которая, впрочем, и на этот раз оказалась права — теперь карманы целы!

Он прислушивается к звяканью исчезнувшего в утробе аппарата динара, слышит звонок в старой мастерской и представляет, как мастер волосатой перепачканной лапой снимает трубку.

— Да? Мастерская Банека.

— Добрый день. Это вы, госпон Банек?

— А кто ж еще? А это кто, извините?

— Новак…

— О, госпон Новак, приветствую! Неужто живы?

— Как… Ну, да… это вы к тому, что я давно у вас не был…

— Я, ей-богу, думал, уж вас на этом свете нет! А что, госпон Новак, может, другого мастера нашли?

— Госпон Банек! — Новак чувствует, что наступил деликатный момент. — Госпон Банек, неужели вы полагаете, что есть кто-нибудь лучше вас? — подлизывается он.

— Спасибо большое, спасибо! — тает мастер, он принадлежит к поколению старых городских ремесленников. — А что там у вас приключилось, госпон Новак, неужто машина отказала?

— В самую точку попали, госпон Банек.

— И что ж с ней?

— Зажигание не срабатывает.

— А вы, часом, не спичкой чиркали?! — В ухе у Новака дребезжит хохот мастера.

— Я уж и так хотел попробовать, ей-богу! Хорошо, в последнюю минуту вспомнил, что страховка кончилась…

— А машина-то где?

— У дома. В Новом Загребе.

— Где, говорите?

— В Новом Загребе, возле дома.

— Да ну! Вы что ж, там живете?

— Госпон Банек, я звоню из автомата. Боюсь, прервут разговор…

— Э, сегодня никак не могу. Тут мой крестник звонил, Ивек, у доктора был. Отравился, говорит, тухлой колбасой. Пронесло его! Какая, к чертовой матери, колбаса! Думает меня, старую лису, обдурить? Налакался, босяк. Вот теперь дома подыхает. А хозяин пусть хоть застрелится! Так, что ли? И клиенты пусть…

Гудки в трубке — писклявые и короткие. Старый мастер исчезает, словно его и не было. Позвонить снова? Не сейчас, потом — из конторы. Но раз уж он здесь, в телефонной кабине, позвонит в контору. На всякий случай. Вдруг кто-нибудь его спрашивал. Он придет попозже. Доберется автобусом. Может, и пешком. Кстати, почему бы и не пешком? Никогда — с тех пор, как живет в Новом Загребе, — никогда не приходила ему в голову мысль пройтись пешком. Небольшая пешая прогулка не повредила бы. А за сколько бы он отсюда дошел? За полчаса? За три четверти часа? Ходит он быстро (надо полагать, еще не разучился?), а ноги — не волнуйтесь — достаточно длинные, за полчаса должен дойти.

Он набирает телефон конторы. Занято. Вешает трубку и ждет. Читает на аппарате: «92 — милиция», а рядом нацарапано: «Можешь не звать, сами придут!»

— Хулиганы! — говорит он и снова набирает номер.

Незнакомый хриплый голос отвечает неразборчиво, едва слышно. Может, он ошибся номером? Или кто-то случайно оказался у телефона, пока секретарша Таня вышла к директору или в туалет? Трудно понять, мужчина говорит или женщина.

— Извините, кажется, я не туда попал. Мне бы Таню.

— Это я, товарищ Новак. — Она его узнала, а он из-за этого жуткого голоса никак не узнает ее.

— Господи, Таня, что с вами? Вы словно кого-то похоронили?

Приглушенное всхлипывание.

— Таня!

Не отозвалась. Полное молчание.

— Таня! Таня!

— Я слышу вас, товарищ Новак! — В голосе слезы.

— Таня, что случилось?

— Я одна в комнате… Поэтому могу выплакаться… — Она не владеет собой.

— Случилось что-то ужасное, Таня?

— Ужасное?! — снова рыдания. — Товарищ Новак… вам я могу сказать… Только вам я могу довериться… Вы… Я вас…

— И я вас… — вырывается у Новака, но он спохватывается. — Ну, хорошо, хорошо, Таня… Скажите, что у вас произошло?

— Товарищ Новак…

— Ну, Таня…

— Мне бы хотелось, товарищ Новак, спросить вас кое о чем.

— Ну, Таня! Вы знаете, Таня, вы мне… Не стесняйтесь, Таня. Спрашивайте, спрашивайте.

— Товарищ Новак, нет ли у вас знакомых в судебной медицине? Не знаете вы там кого-нибудь?

— В судебной медицине?! О господи! Таня, вы это серьезно?

— Кого-нибудь знаете?

— К сожалению, — отвечает он, а про себя думает «к счастью», — я там никого не знаю.

— С кем вы хотели говорить, товарищ Новак? — Неожиданно голос меняется, и теперь Новак узнает голос красивой девушки, вокруг которой целыми днями пасутся конторские жеребцы, в основном без всяких шансов на успех. Он понимает, что Таня не одна, что кто-то вошел к ней в комнату.

— Вообще-то ни с кем. Я хотел предупредить, что задержусь. Если меня будут спрашивать… — еле договаривает он, не переставая гадать, что же случилось у бедной девушки.

— Это все, товарищ Новак? — Тон сдержанный и официальный.

Нет, это было не все. Но секретарша вешает трубку, и резкое «клик» отдается в ухе эхом жуткого вопроса:

— Нет ли у меня кого-нибудь в судебной медицине?

— Что, простите? — в изумлении переспрашивает крупная плечистая женщина уже в дверях кабины.

— Ничего, ничего, — смущается Новак и отшучивается: — Люблю поговорить сам с собой…

И впрямь разговаривал сам с собой. Разговор в основном свелся к вопросам, вопросам Тани, с которой его теперь связывает этот невнятный, не принадлежащий ей голос, голос — вестник некой жестокой судьбы. И что-то заставляет и подгоняет его поскорее взглянуть этойсудьбе в лицо. Одно ему совершенно ясно: против судьбы он бессилен, даже если б у него были знакомые в судебной медицине!

Но, насколько он помнит, он не знает никого, у кого бы могли быть там знакомые. И, уяснив это для себя, совсем падает духом. Неужели он действительно не может помочь Тане? Ее голос потряс его до глубины души. Он не смеет гадать о поводах и причинах. В таких делах нельзя гадать. Судебная медицина — это уже сам по себе ответ на все вопросы и предположения. Неизвестно: кто? Отец? Мать? Брат? Любовник? Да и нельзя сказать с уверенностью, в том ли порядке следуют вопросы, когда речь идет о других.

Насколько хорошо он вообще знает Таню? Вначале он (как и большинство коллег и окружающих ее мужчин) видел лишь длинные ноги, крепкие бедра, упругую, а главное, ничем не стесненную грудь, тонкую талию… То есть кошечка; одной красоткой на фирме больше — и все дела. Особое внимание Таня привлекла к себе после прошлогодней скандальной истории с директорской дачей. Именно она всю кашу и заварила.

Она работала секретаршей у генерального директора. Молодая, привлекательная, умеющая держаться, надежная, деловитая, способная. Ходили слухи, что генеральный слегка в нее влюблен. В этом не было ничего удивительного. А что не было взаимности, выяснилось, когда разыгрался скандальчик.

Поводом послужило анонимное письмо в рабочий контроль. Генерального директора рекламной фирмы «Доверие» Ерка Юрича обвиняют в использовании служебного положения в корыстных целях. Учитывая, что заявление не было подписано, представители рабочего контроля (двое из отдела визуальной рекламы, инженер из графического отдела, работница из экспедиции и электрик из технической службы) не утруждали себя выяснением истинности обвинений. Вся их деятельность свелась к тому, чтобы постараться разоблачить анонимного автора (его или ее) заявления. Тот факт, что письмо было напечатано на машинке, облегчал задачу контролю; значит, стоит найти машинку, а дальше все просто — анонимный автор сам себя обнаружит. Машинку нашли. Но вот нелепость: шрифт анонимки в точности соответствует шрифту «Олимпии» с большой кареткой, на которой письма, договоры, командировочные предписания и приглашения на коллегиальные совещания печатает не кто иной, как Таня Голац! Быть того не может! Против директора — в его приемной на машинке личной секретарши? На Таню Голац никто и не мог подумать.

Но проверка идет не так гладко, как представители контроля понадеялись. Происходит обратное: комиссии становится известно не то, что они хотели узнать, они узнают то, что вовсе знать не желали (и не желают). Секретарша Таня Голац, в частности, решительно отвергла обвинение. Нет, анонимное письмо писала не она!

В то же самое время она, глядя представителям рабочего контроля (каждому в отдельности) прямо в глаза (ее длинные загнутые ресницы при этом и не дрогнули), торжественно заявляет, что все обвинения в анонимке справедливы, соответствуют истине, так что под этим письмом она, если надо, может подписаться. Разумеется, подписывать ничего не надо, смущенно ответил председатель контроля Бранко Боровец и посоветовал не говорить обо всем этом никому. Впрочем, заметил товарищ председатель (да и некоторые другие представители контроля), на анонимное письмо вообще не стоит обращать внимание. Будто его и не было…

Но оно было, и слух о нем быстро разнесся по всей фирме.

То, что генеральный директор Ерко Юрич строит себе дачу на острове Крк, в общем, все в фирме знали. Было известно также, что генеральный много ездит по служебным делам (за казенный счет) и потому, бедняга, постоянно работает по выходным, пока остальной народ прохлаждается (при этом он уточнял, какие именно части тела прохлаждает остальной народ). В одну субботу он едет в Опатию, в другую — в Риеку, в третью в Цриквеницу, в четвертую — в Бакр, снова — в Опатию, Риеку… и так дальше, то есть ближе. Ближе к чему? К острову Крк, разумеется. А генеральный не был бы генеральным, если б не ездил на служебной машине («пежо-504» темно-вишневого цвета) с личным шофером.

Шоферу генерального, доверчивому и послушному Штефану Бушичу, который свои частые отлучки компенсировал в редкие наезды домой, ночь напролет ублажая жену (его собственные слова), с каждой неделей становилось все трудней прятать руки. И первой на них обратила внимание разумеется, секретарша Таня.

— Штеф, что у тебя с руками? — спросила Таня.

— Кирпич, черепица, керамическая плитка… Знаешь, что значит стройка!

— А что строишь, Штеф?

— Виллу, вот те крест!

— А когда ж ты строишь, если все время в командировках?

— Так я по службе и строю!

Все это Таня поведала представителям рабочего контроля. Рассказала, что багажник служебной «пежо» обшарпан и исцарапан строительным материалом. И неудивительно, сказала она, ведь сколько всего возили от Загреба до Крка!

Что же ей ответили представители рабочего контроля? Да ничего, кроме того, что все это пустая болтовня и сплетни, а обвинений не существует, потому что жалоба, как известно, анонимная. А на злопыхательские анонимки не стоит обращать внимание. Понятно? Однако секретарше Тане это было непонятно, и она сказала:

— Впрямь я дурочка! Надо было мне сразу сказать, что это я написала! Кстати, давайте письмо, я подпишу…

Таня, говорят, разозлилась, отчего выглядела еще привлекательней, чем всегда, однако никто из контроля (даже убогий рахитичный Ожболт из отдела визуальной рекламы) ни о чем таком и не подумал, потому что все чувствовали себя чересчур, как бы это поделикатней выразиться…

Скандальчик, разумеется, замяли. Таню Голац «в интересах дела» перевели секретарем директора отдела визуальной рекламы, а на ее место села какая-то уродина с грязными ногтями. При этом Таня Голац потеряла в зарплате, зато приобрела в фирме большой авторитет. Зарплата и ненамного ниже, а вот зато вырос авторитет. Причем одни выказывают симпатии тайком, другие поют дифирамбы в открытую, не слишком рискуя, поскольку речь идет об интересной девице, а значит, любое проявление симпатии всегда можно оправдать, как, впрочем, многие и поступают. Например, Ожболт бы эту Таню Голац «только из чувства мести»…

Он же, Миро Новак, по характеру не мстителен, однако если бы мог, то прежде всего отомстил директору!

От этой мысли он кисло улыбается, но тут же поджимает губы и мрачнеет: «Нет ли у тебя знакомых в судебной медицине?»

VI

— Нет ли у тебя знакомых в судебной медицине?

Мужчина, которому адресован вопрос, ниже его на голову, коренаст, у него широкий нос и большой золотой крест на обнаженной волосатой груди. Один из миллиона типов, которых ежедневно встречаем в городе, чаще всего в маленьких кафе на площади и на Илице, в ресторанах, клубах и подобных заведениях. Один из тех, с кем здороваемся при встрече; улыбаясь, похлопываем друг друга по плечу, расспрашиваем о здоровье, о жене и детях, о делах. И решительно ничего о них не знаем — где работают (и работают ли вообще?), женаты ли, есть ли у них дети, сколько им лет? Не знаем даже имени. Но когда бы ни встретились, неизменно вступаем с ними в долгие, увлекательные (чаще утомительные) беседы и споры о результатах последнего матча, о фильме, который вот-вот выходит или только что вышел на экран, о модной книге, о женщинах, реже о политике. После чего долго и сердечно прощаемся, тряся друг другу руки и похлопывая по плечу, как заведено между товарищами, приятелями, друзьями детства, сверстниками, и невелика беда, если один про другого не знает ни где, ни когда тот родился…

Каждый из этих типов в отдельности никакого интереса не представляет и ничего не значит, но все вместе они образуют некий особый мир, мир улицы, отличаются неким городским колоритом, присущим и ему. Без этих старых приятелей просто невозможно: они здесь, они здесь постоянно. Когда они уезжают из Загреба, в командировку или в отпуск, по ним скучают, думают о них, и чем больше проходит времени с последней встречи, тем больше хочется почувствовать на своем плече их руку, ощутить крепкое рукопожатие, увидеть приветливые физиономии и услышать праздный вопрос: «Как дела, старик?» Хотя вскоре после возвращения и нескольких встреч они надоедают. Со многими знакомы годами — десять, пятнадцать, а может, и двадцать лет. Изо дня в день, из вечера в вечер встречались, перекликались, перемигивались, приветливо помахивали, подшучивали друг над другом. Вместе прожили половину отпущенного человеку века, точно знают, кто как себя ведет, кто как любит одеться и какие у кого вкусы по части женского пола. Но как кого звать, кто чем занимается, откуда родом — этого они так и не знают. Анкетными данными никто никогда не интересовался, во всяком случае, его ни разу ни о чем не спросили.

Просто они разделяют участь своих анекдотов (которые все рассказывают): услышишь, посмеешься и тут же забудешь!

Многие появились — как и исчезли — молча, без объяснений. Иногда он спрашивал себя: где этот, в очках, или тот, с золотым зубом? Что-то не видно усатого с мешками под глазами? Куда делся пискля? А ушастый? Кто знает, какие ветры заставили их изменить маршрут? Может, женился и теперь у жены под каблуком? Скончался от рака или под колесами автомобиля? Наверняка о ком-то и в газетах писали (может, в разделе происшествий или в некрологах), только он об этом никогда не узнает, потому что не ведает ни имен, ни фамилий.

Он вообще не знал и не знает этих людей. Знает лишь их улыбки, их анекдоты, их, так сказать, фасад. Да, именно так: эти его знакомые — вроде привычных глазу городских фасадов, которые он видит годами, не задаваясь вопросом, кто за ними живет, как зовут тех, кто обитает за той желтой или за этой серой стеной?

Вот и именем этого толстячка с золотым крестом он никогда не поинтересовался, хоть и знакомы они уже ого-го сколько. Он бы и не подумал об этом, если б не встретил его здесь, в Новом Загребе, отдельно от толпы, от массы ему подобных, ежедневно передвигающихся по одним и тем же маршрутам: Илица — площадь Республики — Юришичева, откуда он их и знает. В одиночестве на чужой территории толстяк напоминает городского голубя (такой же толстый, как городской голубь!), который отбился от несметной стаи, взмыл над городскими стенами и, уединившись таким образом, вдалеке от своей среды (Новый Загреб совсем неподходящая среда для голубей!), стал особью с именем и происхождением.

— Не хочешь ли ты сказать, старик, что тут живешь? — Золотой Крест поглядывает на него с любопытством.

— Тут живу.

— Да брось! В каком доме?

— Во второй высотке.

— Во второй? Быть не может…

— Почему? Во второй живу. И давно.

— Как же мы ни разу до сих пор не встретились?

— И ты тут живешь? — теперь удивляется Новак. — Правда, как же это мы никогда не встречались?

— Моя высотка — третья. Я здесь уже два года.

— На каком этаже?

— На пятнадцатом.

— Фантастика! И я на пятнадцатом!

— Серьезно? А куда окна выходят?

— На восток и на север.

— Это трехкомнатные малогабаритные. У меня обычная двухкомнатая. Северо-запад.

— Слушай! — Новак вспоминает увиденную картину, которая чуть было не ввела его в заблуждение. — Это ты сейчас стоял в трусах на балконе?

— Ты меня видел? А я тут проветривал…

Новак смеется: «Штеф Фрфулек в трусах на твоем балконе проветривает свои причиндалы…» Да это же Штеф Фрфулек!

— Видел, пока ждал, чтоб жена сбросила сверху бумажку. Вечно что-нибудь да забуду.

— А это твоя жена, старик? В бигуди?

— Моя. На парикмахерскую времени не хватает, так она приноровилась.

— Тогда, старик, должен перед тобой извиниться.

— С какой стати?

— За неприличные мысли, старик. Когда я со своего балкона углядел на соседнем дамочку в бигуди, первым делом подумал, как было бы славненько зайти к такой милашке в гости и культурно с ней позавтракать свежими булочками с теплым молочком, пока муж вкалывает, а детишки в школе штаны просиживают…

— Все шутишь, а?

— Извини, старик. Откуда мне было знать, что это именно твоя. С женами приятелей — никогда, старик.

Приятелей? Новак усмехается: хороши приятели — даже имени друг друга не знают!

— Понятно, старик, — говорит он добродушно и тотчас меняет тему: — У тебя нет случайно знакомых в судебной медицине?

— Ты это серьезно? А то, может, разыгрываешь?

— Серьезней быть не может.

— Была у меня одна киска, которую я это… Лакомый кусочек, все при ней! Уж как она знала свое дело! Трубила там где-то в администрации. А теперь из-за монет перешла куда-то в экспедицию.

— Значит, нет никого?

— Говорю тебе: была. Целое долгое теплое лето была. Какой темперамент! Землетрясение, старик, одиннадцать баллов…

— По какой шкале, Меркалли или Рихтера? — с кислым видом интересуется Новак.

— Что говоришь?

— Говорю, привет, старик! Я тороплюсь…

Какое там «тороплюсь». Никуда он сегодня не торопится. Хоть и подвел его автомобиль, да невелика беда. Можно, товарищи, и сбавить темп. После безумной суматохи с Загребской ярмаркой он, видит бог, заслужил передышку. Две недели работал как вол. Еще парочку таких дней он бы вряд ли выдержал. Все один. Рекламный материал для фирмы «Мэйк-ап» — проспекты, каталоги, объявления, телеролики — целиком висел на нем. От графического оформления до придумывания рекламного текста.

Каждую женщину ждет комплимент,
Если употребит она «ГИДРО-ПАСЕНТ».
Или:

Красота от природы — это только обычная капля,
Красивой поистине вас делает дружба с «МЭЙК-АПом»
Собственные поэтические творения вертятся на языке, и вдруг вырывается что-то чужое:

— Фант, фант, фантастически!

Фантастическим ему кажется внезапное осознание того, как незаметно этот развалюха автомобиль выдрессировал его мозги. Простой пример: до автобусной остановки, куда он и направился, можно добраться двумя путями: прямиком или сделав крюк. И было бы нормальным ожидать, что он, как все люди, выберет кратчайшую дорогу. Он достаточно долго был пешеходом, и, насколько помнит, инстинкт пешехода в ту романтическую предавтомобильную эпоху никогда ему не изменял. Где бы ни оказался — впервые в чужом городе или на незнакомой лесной полянке, — он всегда угадывал самый короткий путь. Его чутье подсказывало ему дорогу. Ни разу он не ошибся и не заблудился. А с тех пор, как сел за руль (в июле будет тринадцать лет), он попросту подчинился дорожным знакам. И, кажется, само время вмонтировало в него маленький точный механизм, который иногда, глядишь, помимо его участия и воли, заставляет повиноваться существующим правилам дорожного движения. Его нервы словно исколоты синими стрелочками, испещрены желтыми кружками, движение отрегулировано вокруг него и в нем самом. И никакой езды не по правилам, никаких нарушений и штрафов. Давно ему не случалось предъявлять водительские права (на месте ли они, в бардачке, не стащил ли кто?), регулировщика он видит только на перекрестках, где нет светофоров, а светофоры подмигивают ему, как старые друзья. Итак, у него есть все шансы получить звание «образцовый водитель». В самом деле, почему ему до сих пор это звание не присвоили?

— Фант, фант, фантастически! — повторяет он и шагает к автобусной остановке окольным путем, высоко подняв запрещающий знак, который мысленно снял у поворота на поперечную улицу.

Да здравствует знаменосец эпохи моторизации, почитающий правила дорожного движения!

Да здравствует он — последний винтик автомобиля!

Да здравствует образцовый водитель, разучившийся ходить!

В голове безукоризненно работают все четыре цилиндра, приборы отрегулированы, свечи прочищены, а мигалки в полном порядке… Ибо как иначе объяснить безошибочность его психомоторики и согласованность действий с сигнализационной системой на шоссе!

Со временем вольно или невольно начинаешь думать так, словно мыслям разрешено лишь одностороннее движение. Нет больше юношеских беспорядочных блужданий и колебаний, все отрегулировано, всюду знаки, указывающие путь, и просто невозможно изменить предписанный курс. Ни один человек, имеющий маломальское понятие о культуре дорожного движения, даже и не пытается.

— Надо вести себя как цивилизованные люди! — Новак отрыгивает, продолжая тащиться в обход. — Герой улицы с односторонним движением! О-ля-ля!

Улица с односторонним движением довела его аж до знаменитой Виа Кардучи. Причиной столь неожиданного изменения маршрута, вероятно, явились две женские фигурки в тесно обтягивающих застиранных, выцветших итальянских джинсах. Buongiorno, ragazze! Come state? Quanto costa?[53] А теперь баста! Надо думать, как уцелеть в этом всеобщем автомобильном безумии. С чокнутыми макаронниками на шоссе не до шуток. Этакие камикадзе за рулем! Плевать им на всех, несутся как сумасшедшие! Каждый думает о себе, что он ни больше ни меньше — Цезарь или по крайней мере Цезарь Дзаваттини и самой историей (или историей кино) предопределено: он имеет преимущество на дороге. Avanti! Avanti![54] Черта с два, вперед, когда он уже полтора часа кружит по бесконечным виа и если сию минуту не выберется из Триеста, то свернет кому-нибудь шею! И, как назло, все улицы, пересекающие Виа Кардучи, ну все до единой, с односторонним движением, но ни одна из них сегодня не ведет на Опичину. Движение по кругу, mamma mia…

Эй, prego signore, prego carabiniere[55], эй, вы, макаронники, хватит уже этих односторонних улиц!

Он купил все, что можно было купить (Ева и Саница, уставшие до смерти, сидят в машине, и выражение их физиономий, свойственное типичному потребителю, служит тому доказательством), а сейчас не мешало бы ему обнаружить улицу с двусторонним движением, которая не привела бы его снова на Виа Кардучи. Эй, вы, что за чертовщина, dove Opiccina?[56]

Senso unico! Senso unico![57] Из-за этого одностороннего движения он бы охотно запустил своими свертками из «Упима», «Коина», «Годины» и «Штанды» в прохожих, карабинеров и во всю «Polizia stradale»[58]. В самом деле, с него хватит! Через открытое окно своей колымаги он подзывает первого же полицейского:

— Prego, signore![59]

— Si?[60]

— Io una grande simpatia per lei! Вы мне ужасно симпатичны!

— О, grazie, grazie! Signore parla Italiano?[61]

— Черта с два я парлю по-итальянски. Домой хочу!

— Prego?

— Dove Югославия, тупица?!

— Avanti, signore! Avanti!

А впереди снова была Виа Кардучи, ну просто сойти с ума!

На автобусной остановке в Новом Загребе стоят пассажиры, жители района. Мужчина с седеющими бакенбардами, в «водолазке», увядшая красотка в больших темных очках, хулиганистого вида парень в клетчатой итальянской рубашке и те девицы в потертых импортных джинсах. А не поиграть ли в телерепортера? С воображаемым микрофоном он отправляется на задание, камеры включены. «Дорогие телезрители, продолжаем нашу уличную анкету. Сегодня нас интересует, знакомо ли вам имя Кардучи?»

«Ох, что за вопрос! — Увядшая красотка улыбается перед телекамерами. — Я всегда останавливаюсь на Виа Кардучи, когда бываю в Триесте. Отель «Поста», prego». Мужчина с седеющими бакенбардами, в «водолазке»: «Кардучи? Полагаю, вы имеете в виду Виа Кардучи? На той улице я купил вот этот самый твид». Девушки, заметив камеры, хихикают: «Хи-хи! На Виа Кардучи — потрясающие джинсы. И недорогие…» Парень в итальянской рубашке: «Вы про Кардучи спрашиваете? Наверно, важная птица, если ему дали такую улицу, а?»

Новаку не удалось закончить воображаемую анкету. Не успел, потому что в кадр буквально ворвались два парня и принялись всерьез дубасить того, первого (в итальянской рубашке).

— Io una grande simpatia per lei! Вы мне ужасно симпатичны!

VII

Сначала он по наивности решил, что парни шутят. Но ни черта: когда дерутся в шутку, руки не сжимают в кулаки и удары не наносятся с такой точностью и жестокостью. Когда он заметил, что напавшие бьют ногами (в ботинках по последней моде — остроносых и на каблуке), ему окончательно стало ясно, что это не шуточки и черт знает, чем дело кончится.

Черт всегда был отличным режиссером уличных стычек и драк, и Новаку чудится, будто у одного из зачинщиков потасовки, когда тот бьет жертву ногой в пах, оскаленная рожа и злорадный взгляд дьявола.

— Он посмеивается! Бьет и посмеивается! — отмечает Новак и ждет реакцию собственной утробы, нервов и мускулов. Давненько не представлялось ему подобного случая испытать себя, теперь он и не знает, что осталось от прежнего Мирослава Новака, по прозвищу Длинный, Жердь или Штанга (уж как того требовала ситуация), от прежнего Новака пятнадцатилетней-двадцатилетней давности, когда такие сцены были его повседневьем.

А от последней даже сохранилось решение суда на пожелтевших страницах:

«Августа 11 дня, 1959 года, в 22 часа в саду ресторации «Мой покой» группа нетрезвых молодых людей отказалась заплатить по счету официанту Феричу Мирку. На настоятельные требования официанта Ферича Мирка оплатить стоимость поглощенных напитков (7 бутылок пива «томислав» и четыре литра вина «муссолини») кто-то из нетрезвой компании ударил оного бутылкой по голове и разбил в кровь. На защиту Ферича Мирка встал обвиняемый Мирослав Новак, по прозвищу Длинный. Произошла всеобщая драка, в которой тяжкие телесные повреждения получил Антунович Ранко из Загреба, проживающий по адресу Завратница, без номера, который на месте происшествия оказался случайно. С целью отомстить напавшим на официанта Ферича Мирка и защитить оного обвиняемый Новак Мирослав по недоразумению напал на потерпевшего Антуновича Ранка и нанес ему тяжелые повреждения головы и тела, чем нарушил УК, статья 141, часть первая. Обвиняемый признает совершенное деяние, оправдываясь тем, что был уверен, будто потерпевший Антунович Ранко один из нетрезвых нападавших.

Поэтому обв. Новак Мирослав, по прозвищу Длинный, сын Франьо и Марии, урожд. Пресечки, родившийся 18.V.1938 г. в Загребе, где и проживает постоянно, Загребская ветка, 27, хорват, гражданин ФНРЮ, студент, ранее не судимый,

приговаривается

к тюремному заключению сроком на 6 (шесть) месяцев с отсрочкой приговора на два года; если он в течение двух лет не совершит нового преступления и если в течение шести месяцев возместит потерпевшему Антуновичу сумму в 20 000 (двадцать тысяч) динаров за разорванный костюм, наказание отменяется».

И теперь нет-нет он словно видит судью, который после зачтения приговора долго не отрывал от него немигающего взгляда серых водянистых глаз. Еще судья ему посоветовал (когда уже не нужно было стоять смирно, «именем народа») оставить впредь свои темные дела, избегать скандалов, а в конце концов добродушно хлопнул по плечу, заметив, что на сей раз он легко отделался. Столь мягким наказанием (шесть месяцев условно) он вообще-то обязан своей молодости и тому факту, что ранее не судим. Он вспоминает, как в порыве воодушевления, свойственного молодости, театрально воскликнул (хотя его никто ни о чем не спрашивал), что поступил бы так же, если б ему снова выпала подобная удача (неудача) и он мог помочь кому-то в беде, ибо, товарищи судьи, желание прийти другому на выручку сильней! А то, что ему под руку попался невиновный (э, нет, с фактом, что Антунович невиновен, он так и не примирился), — роковая случайность или заслуга хорошего адвоката (у него такого не было), да теперь это уже и не важно. Важно, заявил он с высоко поднятой головой, что поступил он, как ему велела совесть, чувство справедливости и гуманности…

Вполне вероятно, что он тогда в ответ на свою по-юношески пылкую защитительную речь ждал аплодисментов (этих подробностей он сегодня уже не помнит), однако неожиданно оживший в памяти эпизод сейчас вызывает у него грусть. Появляется чувство неловкости, хотя он не может определить истинную причину своего состояния: то ли ему неловко за тот свой жуткий пафос восемнадцатилетней давности или же за то жуткое спокойствие, с которым он наблюдает, как совершается насилие у него на глазах? И вот в то время, как несчастный парень захлебывается собственной кровью, он, Мирослав Новак, остается безучастным, как Радаушевский «Атлет» в Максимирском парке. Его правая рука (разившая некогда с убийственной силой) не перестает сжимать ручку черного кожаного портфеля, набитого совершенно ненужными бумагами.

Он потрясен этим бумажным миром, который владеет его мыслями, более того, мысли приведены в строгий порядок с некой академической систематичностью. Вот даже кровь на тротуаре не может помешать ему спокойно приступить к воображаемому социологическому исследованию.

Начнем с мужчины в «водолазке», с седеющими бакенбардами. Вид ухоженный, вполне свежий, возраст выдают лишь набрякшие мешки под глазами. Ему, наверное, слегка за пятьдесят. Это то счастливое поколение, делает вывод Новак, которое ушло на фронт, не дожидаясь совершеннолетия. Среди них, конечно, были и такие, кто в одно прекрасное утро, где-то зимой 1944/45-го отправились за острыми ощущениями не в кино, а в лес, вовремя (или слишком поздно) убедившись на собственном опыте, что военные подвиги отличаются от экранных. У этого поколения были подлинные герои, но были и такие, кто после войны старались любой ценой героем себя показать (и где же теперь Мика Скула?). Итак, к какой категории принадлежит этот седеющий в «водолазке»?

А кто знает, с кем он был после войны? С теми, кто распарывали узкие брюки и состригали прически а-ля Тарзан, или сам ходил в узких брючках и с такой прической? Хранит он фотографию со строительства железной дороги «Брчко — Бановац» или «Шабац — Сараево»? Был он ударником, новатором? Какие носил усы, под Клерка Гейбла или такие, какие ему оставили в официальном порядке в 1948 году? А лозунги выкрикивал с искренней верой или из карьеристских соображений? Если он карьерист, то чего он добился, куда добрался? Неужели дальше автобусной остановки в Новом Загребе не пошел? Где же его автомобиль? Чем он хуже других! Нынче каждая шушера имеет машину. Наверное, отвел в автосервис. А как обстоят дела с виллой? Дает ли он сыну образование в Сорбонне, а дочке — в Венской консерватории? Назвали хоть раз его имя, или он сам выкликал имена других? Националист? Унитарист? Технократ? Догматик? Либерал? Обкрадывает ли (и каким образом) общество, коллектив, свое предприятие? Или наживается на суточных? И кто он, чем занимается? Инженер-электрик, главный бухгалтер, референт в Хорватском технологическом институте, владелец частного ресторана, директор, милиционер, прораб, строитель, электронщик, приемщик, главный референт по вопросам снабжения, литератор, общественно-политический деятель, санитарный инспектор, педагог?.. Если он работает в просвещении (неужто, в самом деле?), тогда у него не должно быть автомобиля, виллы, валютного счета, что в данном случае и не существенно. Существенно другое — он мог все это иметь. Он принадлежит к поколению, которое всегда и везде опережало поколение Новака, и тот долго не мог этого простить — из-за девушек, успехов и признания, которые неизменно доставались этим взрослым парням раньше, чем им, малышне. У этого поколения — преимущество в целую войну, хотя многим (он снова вспоминает Мику Скулу с Загребской ветки и Бранка Боровца из фирмы) почти не пришлось понюхать пороху. Может, он чересчур субъективен, может, чересчур поддается чувствам, имея на то какие-то свои причины (Скула «ездил» на нем когда-то, а Боровец командует сейчас)? Но на чувства он не имеет права, по крайней мере теперь, когда стремится быть объективным исследователем. В настоящий момент его задача — спокойно разобраться, каким образом и почему свидетель сохраняет невозмутимость и равнодушие (по-прежнему за развернутой газетой!), когда рядом совершается жестокое насилие? Каким образом и почему? Каковы у него доводы и мотивы? Истинное ли это равнодушие к окружающему, последняя степень отчужденности или все-таки страх?

Что касается остальных свидетелей, то здесь исследование излишне: ну, взять хоть эту кокетку в темных очках (она их тем временем сняла) и тех девиц в застиранных джинсах — разинутый рот, выражение страха и беспомощности на лицах стерло косметику. Впрочем, для страха есть причины: ведь по сю пору весь Загреб, а Новый Загреб в особенности, пребывают в состоянии психоза из-за недавнего происшествия на автобусной остановке (надо же, именно на автобусной остановке!) в Запрудже.

«Вчера около 14 часов 30 минут на автобусной остановке в Запрудже тридцатисемилетний З. К. поплатился жизнью, с самыми добрыми намерениями вмешавшись в драку между несколькими молодыми людьми. З. К., который имел обыкновение встречать возвращавшуюся с работы супругу на автобусной остановке, не мог подозревать, что в этот день ждет ее в последний раз. Итак, увидев, как несколько молодых людей на глазах у прохожих сводят между собой счеты, З. К. вмешался, пытаясь их образумить и остановить. Тогда и произошло самое страшное: один из разъяренных юношей схватил в находящейся поблизости пирожковой нож и набросился на пытавшегося прекратить драку З. К. Один из двух ударов оказался смертельным, и вскоре З. К. скончался в больнице…»

Если все дело в страхе, размышляет Новак, если присутствующие граждане (тем временем подошли другие: широкоплечая женщина, которую он встретил у телефонной кабины, его знакомый с золотым крестом, какой-то старичок в панаме и двое бородатых парней) ничего не предпринимают только потому, что их вмешательство может для них закончиться так же, как для того несчастного из Запруджа, тогда это общее бездействие кратковременно и является исключительно следствием возникшего психоза. Боязнь насилия. Однако, несмотря на боязнь насилия (насилие, говорят, распространяется вроде эпидемии гриппа!), утешителен тот факт, что страх — это все-таки человеческое качество. Только не дай боже, если наряду с одной повальной болезнью — насилием, появится другая — равнодушие и отчужденность! И Новак сам себе задает вопрос:

— А мне страшно? Мне-то страшно?

Он идет к окровавленной жертве, которую до сих пор не выпускают затеявшие драку парни, подходит к хулиганам почти вплотную — ничего. Не боится. Вопреки ожиданиям присутствующих вдруг поворачивается к жертве и к насильникам спиной и широким шагом приближается к мужчине с седеющими бакенбардами и в «водолазке».

— Это же надо! Он себе почитывает газетку!

Объективистским рассуждениям Новака, строгой последовательности мыслей в какой-то момент мешают эмоции, кровь закипает, и в шаге от «равнодушного читателя» он останавливается и берет себя в руки. Обретя хладнокровие, разглядывает его шею, отмечает, что тот гладко выбрит и пахнет одеколоном. Приятный запах, напоминает аромат свежескошенного сена…

Впрочем, почему, по какому праву он влезает в жизнь этого наодеколоненного типа, пусть сам с собой разбирается!

Кто его знает, может, он трусливый извращенец и, притворяясь, будто читает газету, на самом деле наслаждается зрелищем мужской жестокости? Может, у него грыжа или сахарная болезнь? А что, если он сердечник и врач строго запретил ему волноваться? Или он до смерти боится этих молодых (Новак будто слышит Боровца: «Никогда не знаешь, чего ждать от этой молодежи»)?..

Покончив с перечнем возможных (и невозможных) причин безучастного поведения седеющего гражданина, Новак поворачивается к хулиганам, которые не желают прекращать свой кровавый спектакль.

— О’кей, ребята! Ну-ка, хватит! — произносит он твердо, на манер знаменитого героя прерий (ему не следовало бы смотреть столько ковбойских фильмов!). На всякий случай мысленно сравнивает себя с парой драчунов. К счастью, убеждается: он на голову выше того, кто длиннее, а ширины (тем более веса!) у него хватит на обоих! Удивительно, но хулиганы тут же отпускают свою жертву (как в телефильмах!). Избитый парень, лежа в пыли и крови на тротуаре, испускает стон. Новак замечает, что глаз у него закрылся, лицо в ссадинах, а светлая итальянская рубашка залита кровью, которая тонкими струйками течет из носа. Однако встает он быстрее и легче, чем можно было ожидать.

— Чего вы вмешиваетесь? — грубо спрашивает тот, что повыше. — Это наше дело.

— Ваше? — Новак приближает к нему лицо (да у него и усы-то еще не выросли!). — Какого черта тогда не дрались дома?

— Мы никому не мешали, — с трудом переводя дыхание, говорит тот, что пониже.

— Ты так думаешь? — Внешне Новак спокоен. — А мы тебе кто? Зрители в цирке, а?

— Ну почему вы суетесь не в свое дело? — быстро произносит высокий.

— Вот уж неправда, будто мы суемся не в свое дело, — усмехается Новак, повернувшись к седеющему в «водолазке». — Больше того, некоторые преспокойно читают газету!

Седеющие бакенбарды (наконец, черт побери!) отстраняются от газеты, и Новак обнаруживает у субъекта усы. Наверное, оттого, что усики седые и тонкие (все-таки а-ля Кларк Гейбл!), он их до сих пор не замечал.

— Это вы мне? — Новак впервые слышит его голос. Мужественный баритон, ничего не скажешь.

— Нет, я разговариваю с этими парнями! — Новак убийственно ироничен.

— Ну, ясно, у каждого своя компания, — ядовито парирует мужчина и снова раскрывает газету.

— У каждого своя компания, — повторяет Новак. — Может, вы заметили, что именно поэтому я с вами и не разговариваю?!

— От вас всего можно ожидать! — Седеющий переходит в открытое наступление. — Я бы не удивился, если бы у вас для этих гангстеров и доброе слово нашлось!

— Почему бы и нет? — бросает Новак.

А гангстеры тем временем, отряхнув с джинсов пыль, исчезли за углом. В одном направлении (вот черт!) скрылись и обидчики, и жертва…

— Дикий Запад! — наконец осмелев, подает голос кокетливая особая, снова напяливая темные очки.

— Новый Загреб! — отзывается старичок в панаме.

— Банда гангстеров! — Тип с бакенбардами выносит свою оценку и, обращаясь к Новаку, интересуется: — Что же вы не пошли с ними? Угостили бы кофе. Или виски. Они заслужили…

— Вы меня извините! — вмешивается особа в очках. — Этот господин (она с кокетливым видом наклоняет голову в сторону Новака) хоть что-то предпринял. Вмешался. Остановил. Именно этот господин их остановил, вы уж меня извините!

— Разумеется, разумеется! — сердито бросает мужчина поверх раскрытой газеты. — Вмешался! Пытался разговаривать с ними как с людьми! И почему он не попросил их покончить со своими кровавым делом в письменной форме? Таким необходимо прошение с печатью…

— Отчего же вы не придумали что-нибудь поумнее? — парирует Новак. — Вы бы могли поговорить и по-другому. По-своему…

— С такими разговаривают только под прицелом!

— Так я и предполагал! — произносит Новак ледяным тоном. — Сразу догадался, что вы один из тех…

— Из тех?! — седоватый энергичными движениями складывает газету и сует в карман. — Из каких это, позвольте?

— Из ломброзианцев!

— Как вы сказали?

— Ну да! — Новак поворачивается к старичку в панаме. — Знаю я эти сказки. Как же! Насилие рождается само по себе. Как перст судьбы! Как кара божья! За преступность мы не отвечаем, нашей вины тут нет. Злая судьба… Как же!

Чего только не писали об убийце таксиста Зорича. У Новака вертится в голове газетная формулировка: «Всю жизнь по кривой дорожке!» Жизнь? Какая жизнь? Разве это жизнь — девятнадцать лет?! Газеты, вспоминает он, писали, что убийца «с малых лет проявлял агрессивность» и будто бы «с детства любил оружие»… В то же время его родителей общественность «знает как честных граждан»! Ишь ты, черт! Не иначе дело его рук…

— Легче всего подобно ломброзианцам о каком-нибудь молодом преступнике сказать, что еще в материнской утробе ему в челюстную или лобную кость пересажены гены преступника. — Новак кисло усмехается, челюсть у него дрожит. — А с врожденным пороком, господи, ни родители, ни школа, ни общество, ни даже милиция бороться не могут.

— Родители?! — Седоватый оживляется. — Мать и отец на работе и ни черта не знают, что творят эти шалопаи!

— Я всегда говорил, — встревает старичок в панаме, — что место женщины в доме! Матери должны воспитывать детей.

— Да. Если бы мужья достаточно зарабатывали! — добавляет кокетка в очках. — Положите мужьям приличную зарплату…

— А у общества, — продолжает седоватый, не обращая внимания на реплики со стороны, — есть дела поважней, чем эти негодяи!

— Разумеется. — Разговор дается Новаку с трудом. — Эти негодяи к нашему обществу отношения не имеют! Нам их прислали маленькие зелененькие с Марса.

— Негодяи есть негодяи! — отрезает седоватый. — И разговор с ними один: наручники — и куда положено.

Да где же, наконец, этот вонючий автобус? Долго ему еще терпеть этого престарелого хулигана, этого насильника с седеющими бакенбардами? Знает он таких — им бы силой против силы. У таких против насилия одно лекарство — насилие! Ничтожества! Уж они б дали рукам волю, будь на это закон…

Появляется автобус, однако у Новака пропадает желание ехать.

VIII

— Старик, да ты не в себе! — Тот, с золотым крестом, хватает его за рукав. — Как ты с ним мог так? Как решился?

— А что такое?

— Ты и не знаешь, с кем связался! Это же опасный человек! Держись от него подальше…

— Ох, я тебя умоляю! Уж если он опасный, тогда я…

— Старик, с ним и вправду шутки плохи!

— Ты его знаешь?

— А ты знаешь Дино Рутича?

— Дино Рутича?

— Наверняка знаешь. Оператор на телевидении.

— Кажется, знаю.

— Так вот, мы с Дино тут как-то вечером устроили этакий мини-группешник. По правде сказать, две киски да нас двое. Дино притащил кисок, у него на телевидении этого добра хватает, ну, за мной, ясное дело, — квартира, жратва и выпивка. Мы слегка перебрали, да и киски приложились, так что, видать, было у нас чересчур громко. Но ты бы посмотрел на кисок! Одна, только тронь, уже визжит, как в Хичкоковском фильме! Ну, я тебе скажу, старик! Так это была моя. Дино меня как хозяина уважил. Вообще-то потом мы, понятно, менялись. Тебе так приходилось, старик?

— И что дальше?

— Ну, развлекаемся мы, выпиваем, шумим, в душе купаемся, опять дринк и опять, понятно, развлекаемся, орем, и все как полагается… а тут звонок в дверь! Дело-то за полночь! Кто бы это мог быть? Ну, думаю, как пить дать эта дура, бывшая моя, и говорю Дино: иди ты, Дино, открой. Дино пошел. Смотрю, что-то долго его нет. Но слышу: он громко с кем-то разговаривает. Пошел я взглянуть, что там за поздний гость, чего ему надо? И знаешь, старик, кто это был?

— Нет.

— Ей-богу, этот самый седеющий плейбой с партизанской биографией!

— Разве он живет в твоей высотке?

— Живет, как бы не так! Навещает тут одну. Длинноногая такая, ходит как пишет! А сам он вроде бы какая-то шишка и в Нью-Загреб только время от времени наезжает. Ну, ясно зачем.

— Неужели на автобусе?! — не верится Новаку.

— Ты прямо как вчера на свет родился, старик! У этого типа своя система. Не зря он начальник! Для домашних — жены, детишек — в командировке, на симпозиуме или там с какой-нибудь делегацией. В подобные поездки руководитель, понятно, отправляется не на своей машине. У него есть служебная и шофер Славек. А на служебной и с шофером Славеком нельзя в Новый Загреб! Разве нет?

— А что этот тип от вас хотел?

— Что хотел? Чтоб затихли! Мы якобы чересчур шумели, так товарищ пришел нас воспитывать. Говорит: мешаем рабочему народу, нарушаем заслуженный покой славного рабочего класса. Рабочий народ, рабочий класс — это он-то с его вертихвосткой! Умрешь от смеха! А когда нам с Дино все это до смерти надоело и мы этого типа послали куда положено, он, хвать, вынимает из халата пушку! Да еще какую! С кочергу величиной… Я от страха чуть в штаны не наделал!

— Слушай, старик! — В голосе Новака звучит беспокойство. — Ты это все от «а» до «я» выдумал! Признайся!

— В чем признаваться? — обижается Золотой Крест. — Ты что, не веришь?!

— Все ты выдумал. И то, как менялись…

— Я! — Толстяк подскакивает как ужаленный. — Честное слово! Чтоб я сдох, если вру! Да спроси Дино Рутича! Есть же Дино Рутич… Прошу тебя, спроси Дино Рутича!

— Ладно, спрошу Дино Рутича. Но смотри, если врешь!

Новак, не прощаясь, отворачивается и словно забывает про толстяка, а тот уже из дверей автобуса кричит:

— Обязательно спроси Дино Рутича! Дино Рутич все тебе скажет….

Кто такой Дино Рутич? Да и сам этот нацепивший золотой крест толстяк, с которым они знакомы не один год и которого он почти не знает? Кто этот ублюдок с седеющими бакенбардами? Что у них общего? Смущает его и тот жуткий эпизод с револьвером величиной с кочергу.

— К чертовой матери и автобус, и типа с бакенбардами, и… — Новак не сразу находит слова. — И всю югославскую обувную промышленность!

В самом деле, левый ботинок здорово натирает. Он оглядывает ботинок, особенно задник, и как бы воочию мозоль, кровавую, огромную, как монета в 50 пар[62]. И обнаруживает, что несправедлив к отечественной обувной промышленности: на нем итальянские мокасины! А автомобили, глядишь, понесли этот несправедливый упрек на восток и на запад. Ничего страшного, утешает он себя, как воспитанный на телероликах человек: перемотаем пленку назад и возьмем другую, правильную:

— К чертовой матери и автобус, и типа с бакенбардами, и всю итальянскую обувную промышленность!

Та-а-ак.

Эта игра помогает ему отвлечься от мрачных мыслей. Главное, старик, иметь монтажный стол! Когда он у тебя есть и ты носишь его с собой, то есть в себе, тогда все до умиления просто: монтируешь жизнь по собственному вкусу. Словно галстук завязываешь. Можешь и большим узлом, и маленьким, а можешь вовсе без узла. Смотря по какому случаю, в зависимости от настроения и времени года. Или от возраста. Известно, каждому возрасту пристало свое. Чем ты старше, тем…

Отчего с годами все меняется? Физический облик, биологическое старение — это понятно. Но как объяснить изменения в психике и, особенно, в характере? Отчего мы со временем утрачиваем, скажем, чувствительность? Отчего все разнообразные и многочисленные шипы, колючки, щупальца, которые в молодости столь живо реагируют на окружающий мир и до двадцати или чуть позднее реагируют (и регистрируют) на каждый вздох и трепет, отчего все эти реакции притупляются, чахнут, а то и увядают совсем? Сколько он знает примеров, когда от «молодого разгневанного» неосталось ни молодости, ни тем более гнева! Дай «поколению кожанок» насытить желудок, и оно готово содрать кожу с поколения бунтовщиков! И сам Джеймс Дин (так звали Юру Брницу с Загребской ветки), не заплати он за собственный бунт такой дорогой ценой, даже он сегодня занимался бы скорее простатой, чем протестом…

— Годики, значит, время… А со временем примиряешься и со временем!

Ну вот, до чего дошло — все свелось к тривиальной игре слов. Неужели примирение до такой степени истинно и глубоко? Впрочем, человек давно известен как наиболее приспособляемый вид в нашем зверином царстве. Разве позже или раньше не нужен покой? Разумеется, нужен, и все больше. И не прогресс ли тогда — научиться плыть по течению? Зачем идти наперекор волне?

Вот хоть сегодня. Какой смысл, если бы он вмешался в эту (по совести говоря, безжалостную и нечестную) драку на автобусной остановке? Что бы его вмешательство изменило? Хулиганы убрались бы оттуда и схватились в другом месте. А кому была бы польза и какая, если б он прочитал нотацию индифферентному пижону? Разве бы мерзавец перестал быть мерзавцем? И еще, что бы изменилось, если б на днях во время того знаменитого собрания домового совета он проголосовал не так, как остальные? Только бы испортил отношения, а его одинокий голос ну абсолютно никак не повлиял бы на решение. Самое разумное в таких случаях — вообще не являться на собрание. Не получил приглашения. Или нет дома. Или ты болен. У тебя другое, более важное собрание (этот номер всегда проходит). Или наденешь черную «водолазку» — умер, значит, кто-то из родственников!

Короче — не появляться.

А раз уж пришел на это проклятое собрание (его крупную фигуру нельзя не заметить), не оставалось ничего другого, как проголосовать именно так, как он и проголосовал. И вообще, к чему упреки? Кстати, кто говорит, что принято неправильное решение и истинное намерение сопляков из высотки не разгадано?

Ребяткам бы кухню-прачечную? Еще что! Да, она пустует, стоит без дела — правильно. Но черт его знает, во что они ее превратят? И кто поручится, что не произойдет именно то, чего все жильцы испугались — оргий с наркотиками? Или у него забот мало? Небось и без того хватает. Так-то будет лучше для всего дома. Кто за то, чтобы кухню-прачечную не давать? Все. Лес рук. В этом лесу и его рука.

Значит, и он против. Он, не простивший до сих пор Мике Скуле, родному брату Драгецу и всем, кто был старше его на Загребской ветке, что свой возраст они использовали как преимущество перед ним. Больше того, еще теперь, когда ему по собственному опыту известно, что возраст не бог весть какое преимущество, да, да, еще теперь то поколение (Бранко Боровец, например) сует ему под нос свои годы, будто свидетельство о квалификации и диплом. А кто знает, не станет ли он сам поступать точно так же с теми, кто моложе? Впрочем, не делает ли он этого уже сейчас?

— Ну, а что будет в этой кухне-прачечной? — допытывались подростки.

— Будет! — с чувством превосходства отвечали старшие. — Кухня-прачечная!

— Так, может, лучше нам проводить время в доме, — настаивали они, — чем болтаться на улице?

— Не допустим! — кричали взрослые (в общем хоре он слышит и свой голос). — Знаем мы вас! Вам бы там целоваться да наркотиками баловаться — вот для чего вам кухня-прачечная!

С горечью во рту (опять эта изжога!) он вдруг ощущает желание вырезать из фильма всю сцену и выбросить в корзину, однако его подводит собственный монтажный стол: за эту сцену цепляется другая, двадцатилетней давности.

На одной стороне — Мика Скула, Драгец и остальные «фронтовики»[63], на другой — он, Миро Новак, Туна Барич, Иво Козлек и остальные члены молодежной организации с Загребской ветки.

— Товарищ Скула, а дадут нам общественный дом? — клянчили ребята. — Только по субботам и воскресеньям, вечером, с семи до одиннадцати. Музыка с пластинок. Безалкогольные напитки. Порядок мы гарантируем.

— Не пойдет! — Мика Скула был деликатен, как обычно. — Пока в этом общественном доме есть Мика Скула, здесь не место пропаганде западной моды и музыки! Народный фронт не станет покровительствовать хулиганам!

Две вставки, а фильм один — поучительный фильм! Новак снова ощущает во рту привкус изжоги. Наверное, он еще недостаточно стар, чтобы мириться. Шагая аллеей Вечеслава Холевца, откуда открывается перспектива на подернутое утренней дымкой здание Хорватского братского общества, он чувствует, что его походка делается словно бы менее уверенной. На то есть две причины. Одна абсолютно конкретная и осязаемая: кровавая мозоль на ноге. Что же касается второй причины, то это его размышления, и чем больше он размышляет, тем больше, собрав всю силу воли и сосредоточившись, гонит от себя эту мысль. В конце концов отделывается от нее вовсе.

Ну, правда, к чему противопоставлять два времени, которые и так, кроме классической или уже банальной борьбы поколений, не имеют ничего общего? К чему обременять себя пустяками? Не станем же мы теперь идеализировать! Жизнь такова (шершавая и косматая, ха-ха!), какова есть, а не такая, какой мы бы хотели, чтоб она была. А случающиеся монтажи, из-за которых мучает совесть, по меньшей мере наивны. Юношеская чепуха! Все равно что взять бы да смонтировать парочку путешествующих автостопом иностранцев — Новак замечает их у светофора на перекрестке аллей Бориса Кидрича и Вечеслава Холевца — без всякой нужды и повода так, что на пленке они появятся не в драных джинсах и свитерах, а в разноцветном нашем национальном костюме и на груди вместо «Look boy» и «I love you, Jack»[64] будет висеть пряничное сердце. А вместо гитары — бисерница[65], а запись, меняя ритм, с рок-н-ролла перейдет на дрмеш[66] или польку. One, two, three… тупа, тупа, туп, one, two, three, ты что такой мрачный, rock, rock…

Новак какое-то время движется в ритме собственного произведения и аранжировки, губы его растягиваются в самодовольную улыбку. Божественная вещь — монтаж! Одного нельзя допустить — чтоб он обернулся против тебя. Такое случается у любителей. Товарищи, будем профессионалами. Систематическая тренировка, годы — вот что дает профессиональную уверенность.

Ну, а теперь ему нужен нейтральный легкий фильмец, что-нибудь гармонирующее с юго-восточным ветром, который ощущается и вокруг, и в теле. Скажем, фильм о Загребской горе, чьи вершины, когда дует ветер, становятся, гляди-ка, какими прозрачными и близкими, словно придвинуты специальным сверхмощным биноклем. Это уже не голубоватый горный пейзаж, старый, хорошо знакомый, вздыбленный над городом горб, продырявленный телевизионной башней. Теперь это — живая гора, поросшая густыми хвойными и лиственными лесами, с крутыми склонами, лугами и низинами, с дорогами, альпинистскими отметками, с бесчисленными тропинками, домами и людьми. Ему кажется, будто он и в самом деле видит людей, альпинистов и экскурсантов, видит их рюкзаки и горные ботинки, голые вспотевшие спины. И вместе с ними решает дилемму: куда отправиться? К Пунтиярке на фасоль с копчеными ребрышками или к лесничему Рауху на теплый пирог с маком и на чай, в который не пожалели лимона?

«Пирог с маком…» — хочет он произнести и открывает рот, но губы не шевелятся. Кинопленка с милыми сердцу картинами обрывается, убегает, а вместо нее — сцена из совсем другого фильма:

— Человек падает!

Вначале он оглянулся на здание, откуда сорвался человек, потом повернулся всем корпусом и, наконец, пораженный происходящим и влекомый любопытством, устремился туда, более того, побежал…

Бегут и другие, много людей со всех сторон. Собственное любопытство, как опытный полицейский, задает ему на бегу вопросы: кто же этот несчастный? И что заставило его так поступить? Какую тайну унес с собой?

Среди бегущих за ним, рядом и впереди грузные, коренастые, распаленные тела, в основном женщины, несколько запыхавшихся бездельников и куча ребятни, Новак приходит в удивление. Разумеется, причиной удивления являются не попутчики, его изумляет собственная реакция.

— Толпа ты есть, в толпу и превратишься! Аминь…

К произнесенной на бегу вполголоса молитве приклеилась мошка и проникла глубоко в горло. Он поперхнулся, закашлялся, звук нечленораздельный. Мошка не сдается. Он откашливается еще. Никто из бегущих, хотя некоторые близко, почти касаются его руками и плечами, не оборачивается. Внимание всех целиком поглощено событием, этой неожиданной трагедией, которая во всей своей драматичности находится там, на тротуаре. Новак сплевывает, прочищая горло, затем плюет куда сильнее. Теперь уже не из-за мошки.

— Опять! Опять! — Он задыхается в изнеможении. Он обманут. — Опять монтаж! Режиссура! Сценография! Телевидение!

На «месте происшествия», там, куда упал «несчастный», — гора картонных коробок, а вокруг суетятся рабочие сцены, ассистенты, помощники, секретарши, операторы, сценографы, звукооператоры, артисты и каскадеры. Все, что в виде бесконечно тянущихся на экране титров заставляет нас, чертыхаясь, постоянно и неизбежно скучать за наши собственные деньги. Всем этим профессионалам с их трюками и текущими счетами не мешало бы продемонстрировать зрителям в очередном телеспектакле более убедительную и драматичную игру. Для него, увидевшего этот знаменитый прыжок с высотного дома «живьем», драмы больше нет. Даже профессионалы высочайшего класса не в состоянии вызвать чувство, подобное тому, которое только что с такой силой влекло его к «месту происшествия». Ни самые одаренные сценаристы, ни самые искусные режиссеры не могут снова загнать ему в горло мошку!

Он хотел повернуться и продолжить свой путь, но остался, заинтересовавшись разговором, услышанным среди всей этой реальной и телевизионной неразберихи.

— Слушай, Фебо, ради этого ты меня затащил в Новый Загреб?

— А что бы ты хотел? Ты прыжок-то видал?

— Видал. Ты же сказал, будут несколько раз прыгать…

— Сказал! Глупый ты, что ли! Ведь я всего-навсего рабочий сцены… Не я решаю, сколько раз каскадер прыгать будет. Ясно? Случайно все вышло. Первый прыжок получился о’кей, значит, повторять не нужно.

У разочарованного зрителя ярко-желтый чуб, он одет в голубую куртку из плащевой ткани. За руку держит сынишку. У мальчонки такой же чуб и такое же разочарование на лице, как у отца.

— Папа, когда дядя опять прыгнет?

— Ты видел! — Мужчина в отчаянии хватает за рукав рабочего сцены. — Что мне Златко сказать? Он целую неделю только и ждал это дурацкое представление, а тут один прыжок…

— Ну, подумай, откуда я мог знать, что не понадобится повторять кадр? Обычно прыжки повторяют несколько раз. А ты не забудь, что каждый его прыжок на вес золота! Ей-богу, за один прыжок он кладет в карман столько, сколько я за месяц…

— Ну и что с того? — кисло усмехается зритель. — У телевидения, уж наверное, есть монеты!

— Златко. — Рабочий сцены гладит малыша по желтому чубчику. — Хочешь, Златко, дядя Туна для тебя распишется? Хочешь, Златко, автограф?

— Давай хоть это, — смирившись, Желтый Чуб-старший подталкивает мальчугана. — Какая-никакая ребенку радость.

Свистнув, рабочий сцены машет рукой каскадеру:

— Туна!

Увидев каскадера, Новак от удивления разевает рот: человек, совершивший прыжок, — Туна Барич!

— Туна! — орет он. — Эй, Туна!

— Длинный! — Каскадер бросается ему навстречу.

От удара в солнечное сплетение у Новака на секунду перехватило дыхание; приходя в себя, он своему «обидчику» вполне прилично врезал по подбородку.

— Да ты, ей-богу, все такой же шустрый!

— А, ни черта! — Новак чувствует себя неловко после этой незапланированной сцены на глазах у многочисленной публики. — Годы, Туна…

— Какие еще годы! — Туна толкает его кулаком в плечо. — Бедный ты мой старик! Какого черта ты так опустился? Смотри, и брюхо отрастил! А я, видишь…

— Вижу, Туна. Ты вообще не изменился. Выглядишь идеально. И прыгаешь. Как когда-то…

— Эх, как когда-то! Если б не седые… — Туна надевает ослепительную улыбку манекенщиц и поворачивает голову, демонстрируя прическу. И Новак лично убеждается, что у его друга юности волосы действительно с проседью. Да и морщины вокруг глаз и губ заметны. Такой, какой он теперь — седеющий, с морщинами, — Туна напоминает ему… Напоминает… кого? Да его же собственного отца, старого железнодорожника Николу Барича с Загребской ветки. Новак мысленно с некоторым страхом напяливает на Туну железнодорожную фуражку.

— Надо же! Сколько лет мы не виделись, а, Туна?

— Сто лет, Длинный! И куда ты пропал, прямо как сквозь землю провалился. Слышал, жена тебя прижала, шагу ступить не можешь… А?

— Ни черта подобного! — добродушно смеется Новак. — Если б жена! Работа, старик, работа. Дела — вот что давит. А ты?

— Эх, дай-ка похвастаюсь тебе, Длинный! Только что я установил рекорд!

— Рекорд? Хорошо тебе, Туна, если ты еще рекорды устанавливаешь! Я про свои давным-давно забыл… Какой, Туна, рекорд?

— Прыгнул с самой большой высоты за всю свою карьеру. И отхватил самую большую деньгу за прыжок…

Их беседу прерывает рабочий сцены. Схватив Туну за рукав, он притягивает поближе к нему мальчонку с желтым чубом.

— Туна, — говорит он требовательно, — дай мальцу автограф.

Новак замечает, что Туне это требование доставляет удовольствие. Автограф! Ну, прямо сам Хэмфри Богарт!

Шутки в сторону, и все же кое-что из того, о чем там, на Загребской ветке, Туна мечтал, осуществилось. Пусть он и не достиг актерской славы своего кумира, которым восхищался в молодости, но автографы, видит бог, раздает…

Новак с восторгом наблюдает, как Туна Барич не без торжественности расписывается в мятой записной книжке. Перед ним снова Туна с Загребской ветки, темные (ни единого седого) волосы, слипшиеся и блестящие от орехового масла, — Туна-имитатор, с блеском подражающий своему славному кумиру Хэмфри Богарту.

— Мистер Богарт! — весело окликает его Новак. — Можно и мне автограф?

— О’кей, о’кей, бой!

Сейчас Туна — прежний Туна. Все безупречно. И голос хриплый. И нижняя губа опущена. И прищурены глаза. И невыразительный взгляд… Совсем как прежде, совсем как тогда, в «Касабланке»…

IX

В тени широкого навеса «Градской кафаны» на площади, за покрытым свежей скатертью столом сидят друзья юности. Положив руки на стол, они словно прикидывают свою силу. Новак представляет: вот они сцепляют руки — интересно, кто победит. Вообще, в этом упражнении Туна был силен, признает Новак, он всегда побеждал. По правде говоря, Барич побеждал всех и всюду, где требовались мускулы и отвага, и того и другого ему было не занимать. Новаку не забыть истории с львиной головой — огромной глыбой бетона, отломившейся от колонны, части ограды старого магазина на Загребской ветке…

Поздняя осень 1955 года, убийственно скучный день, ни единого заслуживающего внимания события. Все в сборе: вся компания с Загребской ветки (кроме него и Туны здесь еще Иво Козлек, Дарко Майцан, Фери Клобучар, Зденко Янтоляк и Руди Рамляк), и всем хотелось, чтобы с оголившихся веток дикого каштана упало хоть что-нибудь, кроме одинокого желтого листка, за полетом которого они молча наблюдали. И тут эта развалившаяся колонна. Как сейчас перед глазами разбитая львиная морда, тяжелая, неживая, среди собственных обломков на тротуаре. Большего вызова для молодых силачей и не придумать. Найдется ли герой, чтобы поднять с земли голову бетонного льва и насадить на обезглавленное туловище? Все поочередно испробовали свою силу, и все спасовали после первой же попытки.

Все, кроме Туны Барича.

Этот парень никогда не сдавался. На следующий день Туна завернул туда, как бы случайно, и снова попытался поднять бетонную глыбу. Неудача его не обескуражила. Напротив! Он так раззадорился, что каждый день сворачивал к старому магазину, а когда отступился и последний из компании (то ли Иво Козлек, то ли Фери Клобучар), он приходил один. По несколько раз в день вступал он в схватку с огромной глыбой, и дело двигалось, медленно, но верно. Однажды, когда все уже давно забыли про отбитую львиную голову, Туна Барич провел компанию к магазину. Зрелище потрясло всех до единого: в Туниных руках голова бетонного льва ожила!

Туна под огромной тяжестью стонал, тело судорожно корчилось, мышцы, казалось, вот-вот лопнут, а львиная голова поднималась сантиметр за сантиметром, чтобы в конце концов оказаться на своем месте. И лев снова становится львом. А у Туны еще хватило сил взобраться на ограду, затем на колонну и… Туна — на льве! Туна — лев![67]

— Знаешь, Туна, а ты прилично выглядишь! — Новак дружески улыбается, хотя слова эти кажутся ему пустыми и лишенными смысла. А что сказать приятелю, которого не видел долгие годы и с которым, кроме воспоминаний, ничто больше не связывает?

Стол, за которым они сидят, покрыт блекло-желтой скатертью, вроде бы чистой. За этой кажущейся чистотой — глубоко отпечатавшиеся годы, отдалившие его от друга юности, и он не может найти путь, чтобы вернуться. Все же Новак старается разгрести осадок, наслоившийся за эти годы и сейчас разделяющий их. И когда уже ему кажется, что он на верном пути, друг словно ускользает и прячется за сеточкой мелких морщин вокруг глаз, за седыми прядями волос… Новак, отнюдь не обладавший Туниным упорством, прекращает поиски и полагается на Туну.

— Смотри, Длинный, не напейся. Тоником!

Благодаря этому гениальному замечанию в Туне проглядывает что-то от прежнего Туны. Туна — прежний добродушный простак! Своими дурацкими, лишенными оригинальности шутками, непринужденно выдавая их по любому поводу, Туна когда-то здорово веселил их компанию. Самая банальная острота в Тунином исполнении звучала свежо и остроумно. Когда в ответ на дежурный вопрос «Как дела?» Туна выпаливал: «Как сажа бела!», получалось на редкость забавно. Даже это: «Официант, нам литр и двенадцать стаканов!» — в его устах звучало прелестно и очаровательно. Но Тунины шутки, как и всякая вещь, имеют определенный срок годности, и, похоже, срок этот давно истек. «Смотри, не напейся. Тоником!»

— Постараюсь, Туна. — Сделав над собой усилие, Новак принимает шутку, со всей очевидностью отдавая себе отчет, что Туну Барича он и вправду не видел очень давно.

— Длинный, за тебя уже все выпили? — Старый друг щедро выдает ему еще один свой перл. Новаку теперь становится ясно, что охватившее его воодушевление при виде Туны Барича у того домища в Новом Загребе обманчиво. В тот момент он искренне обрадовался Туне, но Туне — листочку, вырванному из альбома воспоминаний. После тридцати, похоже, все чаще оглядываешься назад, приходит к выводу Новак, и тем больше пребываешь в прошлом, чем неприглядней видится настоящее. А Туне поистине не на что жаловаться: все с тем же энтузиазмом, что и прежде, преподносит он свои шутки и свою мускулатуру.

— За меня все выпили? — тупо повторяет Новак.

— Не пьешь больше? Что, печеночка? Желудок? Почки?

— Да вроде, Туна, ничего такого. А может, всего понемногу.

— Чего оправдываешься? И я не лучше. Жалкое подобие старого Туны. Помнишь ром?

— Да, уж мы гуляли.

— Ты, Длинный, впрямь был колоссальный выпивоха. Сколько ж ты мог засадить! И ничего. Только похохатываешь…

— Черт побери, Туна! Всему свое время.

— А теперь прямо ни капли?

— Лучше не надо.

— Я тебя не уговариваю, Длинный. Не дай бог! Тебе ведь виднее, а? Только я думал, надо бы обмыть нашу встречу. Подумай, живем в одном городе, а столько лет не виделись! Слушай, серьезно, ни капли?

— В другой раз, Туна.

— О’кей, бой! — Туна снова изображает старика, покойного Хэмфри. — Я тебя не уговариваю. Не дай бог! Только я подумал: вот мне и компания, вместе отметим.

— Отметим? Что?

— Да мой рекорд. Знаешь, я уже давно к нему подбирался.

— Рекорд? Ах да, прыжок. Скажи, Туна, не страшно тебе было бросаться с пятого этажа?

— Что за вопрос! Конечно, страшно. В мозгу, как на кинопленке, промелькнули все те замечательные вещички, с которыми я вовсе не хотел бы расстаться. Не дай бог! Как же мне могло быть не страшно, Длинный! Не страшно только дуракам… Но деньги есть деньги!

Новак косится на свежий пластырь, прилепленный за левым ухом каскадера, а затем внимательно смотрит на руки с темными от йода суставами. Туна перехватывает его взгляд и с добродушным видом показывает кисть руки — кожа содрана.

— Чепуха. Я привык, бывает и хуже… Ну хоть кофе ты выпьешь, Длинный?

— Кофе можно, раз ты отмечаешь.

— Очень торжественно, с кофе! Тогда и я буду только кофе. Ничего другого. Чтоб тебя не соблазнять. Не дай бог!

— За меня. Туна, можешь не беспокоиться. Я ведь постоянно с людьми, деловые встречи. Деловые обеды, ужины, банкеты, коктейли… Массовое обжорство и пьянство. Но для меня — никаких проблем. Сказано — нет, значит, нет!

— Сильный характер! — Туна причмокивает. — А ты где сейчас вкалываешь?

— В одной рекламной фирме. Уже давно. Даже слишком…

— А стихи? Больше не пишешь?

Хотя и ожидал от Туны Барича прямых, без всяких там выкрутасов и церемоний вопросов, Новак почувствовал, как на виске запульсировала жилка.

— Да ладно тебе! — Он принужденно смеется. — Кто сегодня пишет стихи! И у кого есть время их читать…

— Знаешь, Длинный, одно твое стихотворение я помню. Часто читал его в компаниях. Знаешь, оно, похоже, на самом деле хорошее. Сразу всем нравится. Народ спрашивает: чье, кто написал? А я, понятно, хвалюсь, что знаком с автором…

— Туна, старый обманщик!

— Не вру, Длинный! Серьезно, мне это стихотворение нравится. Правда, оно настоящее!

— С каких это пор тебя, Туна, интересует поэзия? — Новак чувствует себя неловко. Не станет же он сейчас с Туной обсуждать свои стишки, написанные когда-то, в так называемом переходном возрасте. — В сущности, это и не поэзия. Так, юношеские опыты. Оставь! Я, Туна, уже давно все это забросил.

— А я нет! «Рассвет» знаю от слова до слова. Прочитать?

Новак принимает решение: если Туна здесь, в «Градской кафане», на площади, средь бела дня, даже утра, абсолютно трезвый начнет читать его юношеские стихи, он встанет и, не говоря ни слова, уйдет.

И действительно, к великому его изумлению, Туна Барич, силач, каскадер, гривастый лев из времен детства, произносит:

— «Уже светало…»

К счастью, некто, очевидно с более взыскательным вкусом, прерывает Туну; голос, разумеется, женский, с хрипотцой:

— Туна, душенька!

— Нина, любовь моя! — Туна мгновенно забывает о роли чтеца и по своей доброй старой привычке переключается на новую ситуацию. Молодчага этот Туна! Ни капельки не изменился. За одну минуту две такие разные роли, и обе с полной отдачей, особенно что касается последней; и еще Новак отмечает, как при каждом движении чересчур узкие джинсы на нем едва не лопаются по швам…

Следует сцена, от которой Новак невольно отводит взгляд и осматривает террасу ресторана, проверяя, не видит ли его в обществе Туны кто-нибудь из знакомых. Туна Барич и толстозадая дуреха застывают в самой что ни на есть киношной позе, и длится она, пожалуй, дольше, чем в кино. Хэмфри Богарт — в зените славы! Только вот, когда они прежде, во времена Хэмфри, мечтали о таких сценах и подражали киношным поцелуям, они были помоложе, чем нынешняя Тунина приятельница. Неужели Туна, старый буйвол, не испытывает неловкости, вот так открыто, у всех на глазах?..

Поймав его взгляд, Туна понимает, что ему неприятно.

— Ничего страшного, Длинный! Девочка будет жить! Я сделал ей искусственное дыхание, иначе бы она грохнулась, не вынеся всепоглощающего ко мне чувства! — Туна продолжает играть роль. — Правда, киска?

— Спасибо, милый! Теперь я опять здорова. — Хохоча, девушка поворачивается к Новаку: — И готова к новым победам… Я — Нина, если не возражаете.

— Прекрасно. — Новак сдержанно пожимает ей руку. — Миро Новак.

— Ну вот, — у Туны чудное настроение, — с формальностями покончено и без моей помощи.

— Твой приятель, — Нина подмигивает Туне, — заслуживает большего, чем формальное знакомство! А, Туна? Не так ли?

— Значит, подсядешь к нам?

— С удовольствием… если вы посидите здесь еще. Я, собственно говоря, спешу на деловое свидание. Это ненадолго. Чао, ребятки! Я вернусь.

— Чао! — Туна шлепает ее пониже спины. — Правда вернешься?

— Ага! — Нина еще раз улыбается Новаку и уходит. Но тут же возвращается и с сокрушенным видом наклоняется к Туне.

— Туна, ты слышал про Мишо Милобрка?

— Бог мой, слышал! Какое несчастье!

— Ужасно! Когда мне сказали, я просто в себя не могла прийти. Ревела белугой… Ну, чао, детки, бегу!

— Чао, девочка! — Туна провожает ее взглядом. — Поторопись. Мы тебя ждем.

Когда она, пробравшись между столиками, сопровождаемая взглядами присутствующих мужчин, исчезла, Туна покровительственно хлопнул Новака по плечу.

— Ничего кошечка, а? Была статисткой в фильме совместного производства, где я дублировал Франко Неро. Зато у Нины, клянусь, был на главной роли. Она переехала в мою палатку. Если интересуешься, Длинный… Ноу проблем! Для старого френда…

— Туна, ты упомянул Мишо Милобрка? — перебивает его Новак.

— А ты не знаешь? Он попал в аварию. Там, в Новом Загребе, недалеко от мотеля. Скончался прямо на носилках.

— Когда это случилось?

— Сегодня. Утром. Где-то около восьми. Он возвращался с аэродрома. Врезался в бетонный столб. На ровном месте. Думают, был под газом. А говорят, будто разрыв сердца…

— Черт возьми! — Новак поражен. — Странные вещи со мной сегодня происходят. Еще начну верить в чудеса…

Словно он его сглазил! Неужели все это случилось именно в тот момент, когда они с Евой препирались из-за него? Ева тогда завела с ним речь о Милобрке, и он, хотя и не был лично знаком с артистом, в ту минуту преисполнился чувством ненависти. У него еще звучат в ушах собственные слова: «Этот известный бабник с телевидения!» И слышит Еву: «Ты ему завидуешь, признайся!»

— Чудеса? — удивляется Туна. — О каких чудесах ты говоришь, Длинный? Боюсь, что Мишо Милобрку теперь никакое чудо не поможет. Он уже наверняка в спирте маринуется, им занимается судебная медицина…

На лице Новака появляется мрачная гримаса. И сразу же пропадает:

— Что ты сказал? Судебная медицина?

Туну он больше не слышит. В ушах у него звенит голос Тани Голац: «Нет ли у вас знакомых в судебной медицине?»

Вопрос повторяется, словно на старой заигранной пластинке: «Нет ли у вас знакомых…»

— Есть! — произносит Новак.

— Ты о чем? — Туна Барич бросает на него удивленный взгляд.

X

— Иво Козлек? Доктор? — Новак в изумлении разевает рот. — Он — в судебной медицине?

— Давно, — отвечает Туна и язвительно добавляет: — Откуда тебе знать, если ты словно в воду канул! До старой компании тебе как до прошлогоднего снега, а?

— Ладно, брось, Туна, не будь ребенком! Какая компания? Что было, то прошло. А…

— Это правда, нас немного осталось, но мы все тут. Живы. И еще вполне в форме. Доктор, Руди, Фери, я… Собираемся на Поповом лугу… Играем на пиво. А то и так. Не то, конечно, что раньше, когда мы были вместе. «Голорукие» с Загребской ветки!

— «Голорукие»! — так называлась их некогда славная компания. Новак, хотя и принадлежал к ней, произнес это слово не без иронии. — «Голорукие»! А теперь у нас, смотри-ка, и головы голые! — Новак указательным пальцем тычет в собственное темя.

— Ничего себе господа, — присоединяется Туна, — седеющие и лысеющие. А чем плохи?

— А Доктор? Все такой же стройный?

— Кащей бессмертный, — Туна называет прозвище Иво Козлека. — По правде говоря, чересчур закладывает последнее время. И то немногое, что зарабатывает, пропивает. Жена еле сдерживает.

— Слушай, а чем он там занимается в судебной медицине?

— Эх, Длинный ты мой, не дай тебе бог угодить ему в лапы!

— Неужели?! — Новак морщится. — Он же с детства мечтал о хирургии. Помнишь кота, что был у Фери? Как он ему мастерски бритвой прооперировал лапу! Д-р Иво Козлек…

— Э, все мы о чем-то мечтали, — соглашается Туна.

— Ну, ты кое-что осуществил, — замечает Новак, желая сделать Туне приятное. — Конечно, не новый Хэмфри Богарт, но, гляди-ка, Франко Неро дублируешь. А это, Туна, уже кое-что!

— Разумеется. — Из Туны сразу прет наружу спесь. Новак помнит: ему много не нужно, Старый, самодовольный Туна! — Не стану хвастать, — откровенничает Туна. — Но мало кто из каскадеров пользуется таким авторитетом, как я. Итальянцы меня всегда приглашают. Ни один спагетти-вестерн не обходится без Криштофа, Геца, Тома и меня. С гансами тоже работаю. Туна Барич в этом мире что-нибудь да значит!

— Вот видишь! — искренне радуется Новак. — И все благодаря твоему железному упорству.

— И, надеюсь, таланту, — дополняет Туна.

— И таланту, конечно. Веришь, Туна, я не видел другого человека с таким упорством и таким твердым характером…

— Но ты тоже, Длинный! Ведь и ты вроде добился, чего хотел, а? Сам себе господин…

— Ну, не будем сейчас об этом. — Новак покашливает. Господин! Впрочем, размышляет он, почему бы и нет? Хорошо оплачиваемая работа, какой-никакой авторитет в своей области, налаженная семейная жизнь, чудная уютная квартирка, машина… Если только это — то самое, к чему он стремился? Сам себе господин!

— Да и Доктор, если хочешь. — Туна вовсю пытается сделать волну на мелководье обманчивых успехов их прежней компании. — И он некоторым образом остался в этой своей медицине, о которой мечтал. С человеческим телом возится, а с живым или мертвым — какая разница? Разве не так, если хорошенько подумать? Нет?

— Да как сказать…

— Слушай, Длинный. Должен же кто-то и мертвецов обмывать, причесывать и прихорашивать, чтоб они получше на последней карточке вышли… Нет?

Новак резко встает. От картины, которую чересчур живо с невозмутимостью нарисовал Туна, его пошатывает, к горлу подступает тошнота.

— Пойду позвоню, — с трудом произносит он.

— Что за спешка? — удивляется Туна.

Новак не отвечает. Он направляется к телефону-автомату. Хоть какой-то прок от этого чудовища, думает он про Туну.

Как ни странно, Таня отвечает сразу.

— Простите. — Новаку знаком этот ее официальный тон. — Вам придется секундочку подождать. Я разговариваю по другому телефону.

— Хорошо, — говорит Новак. — Только…

Он не успевает сказать, чтобы она поторопилась, потому что он звонит из телефона-автомата. Он слышит, как она заказывает для директора Боровца билет на самолет в Белград.

— Не Боровац, — слышит он, как Таня поправляет служащую из конторы на Зриневце. — Боровец. Бранко Боровец… Разумеется, до двенадцати мы выкупим билет. Большое спасибо! Вы были очень любезны. До свидания.

— Безупречно, ей-богу! Ни малейшей дрожи, паузы, ни единого сбоя… — замечает Новак вслух, прикрыв трубку рукой. — Способная девочка!

— Пожалуйста, говорите. — Она обращается к нему.

— Это я. Новак.

— Знаю, товарищ Новак. Пока я не забыла: звонила ваша супруга. Я сказала, что вы ушли по делу. Она волновалась из-за машины.

— Из-за машины?!

— Она сказала, что не помнит случая, чтоб вы отправились на работу без машины, и потому, увидев машину у дома, позвонила.

— Ах, да. Она знает, что я без машины как без рук!

— Еще она сказала, что в магазин вам идти не надо. Из списка купите только лекарства, об остальном она позаботится сама. Из-за машины.

— Что из-за машины?! — раздраженно спрашивает Новак.

— Поняла, что вы без машины, и пожалела супруга, пусть не толкается с сумками по автобусам! Полагаю, так.

— Ну, хорошо, хорошо. — Новак в благодарность ненадолго обращает мысли к всемогущей и всезнающей Еве в бигуди, которая проявляет о нем такую заботу, что в один прекрасный день он и в туалет сходить без нее не сможет! — Спасибо, Таня. Я, это… звоню вам насчет судебной медицины.

Последнюю фразу Новак произносит гораздо тише и, главное, осторожно. И ждет ответа.

— Таня, вы меня слышите?

— Слышу.

— Я уж подумал, что-нибудь с телефоном.

— Нет, а… Сейчас, кажется, что-то гудит… — Таня волнуется. — Вы звоните из автомата?

— Да. Буду говорить быстро. Вы спрашивали, нет ли у меня знакомых в этой области.

— И?

— И есть. Я сейчас об этом узнал. Один мой…

Автомат прерывает разговор. Новак уверен, что Таня его не слышит, тем не менее продолжает говорить в трубку:

— Мой старый френд Доктор все оформит лучшим образом. Он тот человек, который мертвецов латает, обмывает, стрижет им ногти и ковыряет в ушах… Я договорюсь с Доктором, чтоб твоим дорогим покойником он занялся особо. За гемиштик Доктор разгладит ему морщины, сделает массаж лица, а если надо, и румянец наложит. Чтобы покойник стал покрасивей и тебе понравился! А я, старый дурак, тебе верю. Верил, вправду верил, что ты не такая, как другие. Ни черта! Блеешь, как и все овцы в загоне, млеешь от восторга перед звездами. И пусть у тебя останется теперь эта звездная пыль! Звезда среди покойников…

Наконец он вешает холодную равнодушную трубку, затем снимает ее снова и набирает тот же номер. Прежде чем раздается ответ, произносит:

— Ох, овечка моя, пора, видно, тебя постричь!

К столу Туны Барича Новак возвращается не сразу. Колеблется. Хотя Туна теперь и самого черта не заметил бы, думает Новак, рядом с ним броская, накрашенная, привлекающая всеобщее внимание Нина. Нет, он не может сейчас к ним подойти. Сейчас ему не до такого общения. Надо испариться.

Новак направляется по проходу справа в надежде попасть на площадь незамеченным. Уже выйдя за ограждение «Градской кафаны» и ступив на тротуар в уверенности, что побег удался, слышит голос Туны, он настиг его подобно брошенному лассо.

— Длинный, Длинный! Куда это ты направился, черт побери?

Новак оборачивается и останавливается.

— Сбегаю за газетами. И вернусь.

— Подожди! — орет Туна и идет за ним.

— Да что с тобой, Длинный? — с упреком спрашивает Туна, когда они уже сидят в его машине. — Тебя и впрямь только на свалку! Я тебе тут такую кошечку устраиваю, а ты подло смываешься…

— Я не смывался, Туна. Я подумал, вам лучше без меня. Зачем обременять вас своими заботами?

— И на когда ты договорился с этой своей секретаршей?

— На час.

— А сейчас, — Туна показывает на часы на приборной панели автомобиля, — без пяти двенадцать.

— Я думал, пока поймаю такси, пока найду Доктора… А вдруг я его не узнаю?

— Этого я не боюсь. Главное найти. Он в пивной будто прописался. Пивко попивает, нервы усмиряет. Ты ж его знаешь.

Ни черта он его не знает! Знал — это точно. И его, и Туну Барича, и Дарко Майцана, и Фери Клобучара, и Зденко Янтоляка, и Руди Рамляка… Знал их, по выражению Туны, как содержимое собственного кармана. Но дело в том, что карман его уже не пуст, как в те времена, когда эта присказка была актуальна. Какой только, чепухи не накопилось в кармане за это время — поди разберись!

И в Туниных маневрах Новак не может разобраться — то и дело сворачивает, кружит, едет в объезд, — и спрашивает:

— Разве мы не на Шалату едем? Дорогу до Шалаты я не забыл! Везешь меня, черт возьми, как таксист иностранца, лишь бы побольше содрать…

— Сидите, госпон, и не беспокойтесь. Вы в надежных руках!

Гляди-ка, старую Загребскую ветку, до которой они как раз добрались, непросто узнать, думает Новак. Ну да, давненько он здесь не был, чему же удивляться… А таким переменам и не следует удивляться. Было бы грустно, если б город не рос и не обновлялся. Старое пусть остается там, где ему место — в воспоминаниях и снах.

Туна останавливает машину перед старым, хорошо знакомым трехэтажным домом; на окнах все те же гипсовые украшения, некогда распалявшие мальчишеское воображение. В переплетающихся, извивающихся, подобно змеям, выпуклых узорах на фасаде когда-то было столько высокомерия, изысканности и богатства, теперь же они являли жалкое зрелище. Забвение, смог, голубиный помет и безжалостное дыхание времени вступили в заговор против Майцановского дома.

— Дарко? — радуется Новак. — Сколько же я его не видел?

— И сейчас не увидишь, — предупреждает Туна. — Дарко давным-давно уехал на заработки. Марками увлекся.

— Серьезно? — удивляется Новак. Вот что значит жизнь! В своих предварительных прогнозах он из всей их компании эту роль отвел бы Дарко Майцану в последнюю очередь. Еще одно доказательство того, что не существует надежных прогнозов и предсказаний, когда речь идет о друзьях детства. — А что нам здесь понадобилось, если Дарко нет дома?

— Дома его жена. Воспользуемся ее телефоном. — Туна нажал на звонок. — Позвоним Доктору. Пусть дожидается нас.

В седой старушке, лицом напоминающей миску со студнем, Новак с трудом узнает мать Дарко.

— Это ты, Туна. — Старушка улыбается одними глазами.

— Мое почтение, госпожа! — Туна кланяется.

— Добрый день, госпожа, — здоровается Новак.

Вместо ответа старая женщина протягивает ему холодную дряблую руку и поворачивается к Туне:

— А кто этот? Я его знаю, Туна?

— Знаете, знаете, госпожа, — говорит Туна, весело поглядывая через ее плечо. — Вспомните!

— Новак, — Новак укорачивает процедуру знакомства, вернее, узнавания. — Миро Новак.

— Да это же ты… То есть, вы…

— «Ты», госпожа Майцан.

— Ну да, это ты, Миро! Друг моего Дарко. Как ты изменился! Возмужал, совсем взрослый. И усы отпустил. Знаешь, ты пошел не в Новаков, ты больше похож на материнскую родню, на Матковичей. У Матковичей мягкий характер. И у тебя мягкий характер, ведь так? Это у тебя на лице написано… Заходи, заходи, детка! Присядем в гостиной. Ох, прежде всего я покажу тебе новую картину моего Дарко. Взгляни, какие краски, сколько чувства! Мюнхенская школа, я хочу сказать, напоминает… Разве нет?

— Да.

— Ну, расскажи, Миро, как ты? Женился? Дети есть? Ну, говори. Да что ты — доченька! Замечательно, доченька… А мой Дарко… Кто знает, чего бы мой Дарко добился, если б все иначе вышло? Ты знаешь, он ведь талантливый, яркая артистическая натура, у него редкие способности… Впрочем, видишь сам. Взгляни, какие краски, сколько чувства…

Новак покорно, не шевелясь, терпел зловонное извержение скрытого нарыва старухи, понимая, что придется дожидаться, пока не вытечет вся сукровица.

— Миро, скажи, детка, правду ли говорят? Ты знаешь, ты — господин, по лицу твоему видно, что господин. Так правда ли? — Старушка осторожно склоняется к нему: — Туну не буду спрашивать. Туна, как бы сказать, чересчур прост. Неотесан. С Туной я не могу говорить о таких деликатных вещах. Ты — другое дело. Ты — господин. Настоящих господ я вижу издалека, о да! Скажи, Мирослав, не слышал ли ты чего-нибудь о перевороте? Будет он? Переворот…

— Переворот?! — Новак с трудом сдерживается, чтобы не прыснуть. Переворот! Слово вызывает у него бурное веселье. Давно он его не слышал. А в нем, в этом слове, столько настроения, особого настроения, создаваемого именно такими полутемными тонами в комнатах со старинной мебелью и посудой, со старинными драгоценностями, с картинами старых мастеров и старыми людьми. Теперь Новак уверен, что слово «переворот» он слышал в последний раз именно здесь, в старом загребском районе, он словно бы здесь оставил это слово когда-то, а теперь снова нашел. В голову приходит мысль, что слова, подобно хрупким растениям, произрастают и живут лишь в особых климатических условиях.

— Я слышала от весьма надежных и проверенных людей, Мирослав. От очень авторитетных господ. Я знакома и поддерживаю отношения с очень важными людьми. Эти господа, разумеется, ты понимаешь, по секрету, сказали мне, что скоро произойдет переворот и нам, хозяевам, вернут наши дома. Ты понимаешь, детка, что это значит? Моему Дарко больше не надо будет скитаться на чужбине, первым же экспрессом он вернется домой. И дома он будет спокойно трудиться над своими картинами…

Новак невольно ищет глазами последнюю картину Дарко, но тут его взгляд привлекает большое хрустальное стекло; увиденное в нем поражает его как громом.

— А знаешь ли, детка, что значит для Дарко вернуться?

Знаю, думает Новак, догадываюсь. Есть вещи, о которых ни вы, госпожа Майцан, ни все ваши почтенные господа и не подозреваете. Впрочем, мне до вас дела нет (Новак встает и подходит к картине Дарко), мне жаль только Дарко Майдана. Знай он про это, действительно поспешил бы домой первым же экспрессом.

За спиной у Новака появляется Туна и, вероятно, жена Дарко, долговязая бабенка с пухлыми влажными губками и возбужденным блеском в глазах. И где только Дарко ее откопал?

— Ну как, нравится вам последнее произведение моего супруга? — спрашивает Новака самая новая обитательница дома Майцанов.

— Недурно, — не взглянув на нее, отвечает он.

В автомобиле Туна говорит, не закрывая рта. Как заведенный. А Новак молчит как рыба. И вдруг произносит:

— Послушай, Туна…

— Ну, черт побери! — восклицает Туна. — А я уж испугался, что ты онемел.

— Помнишь, Туна, того каменного льва с ограды магазина?

— Что за вопрос! Он и теперь стоит там, куда я его своими руками поставил.

— Нелегко было его поднять, верно?

— Да уж тяжелый был, но я его поднял. Нет?

— Поднял, Туна, честь тебе и хвала! А теперь послушай. Я б хотел, чтоб тогда, когда ты поднимал эту каменную глыбу, все у тебя там лопнуло от натуги… Ты меня понял, Туна?

— Брось, Длинный, ты преувеличиваешь. Не я, так кто-нибудь другой. А так все остается между друзьями. И Дарко не убудет. Нет?

XI

Если не считать, что Иво Козлек капельку пополнел и округлился, в сущности, он не изменился, думает про себя Новак. Чуть возмужал, особенно если за мужественность полагать этот румянец алкоголика, разлившийся по щекам, шее, лбу и даже белкам глаз. Вместе с усеянным густой сетью сосудов носом-картошкой новая окраска Доктора кажется очередной проделкой озорного мальчишки с Загребской ветки. И Новаку на секунду чудится, будто Иво Козлек-Доктор с этой краской на лице просто выкинул очередной номер, чтобы рассмешить и развеселить свою компанию. Новак улыбается ему с благодарностью. Шуткам Доктора он всегда смеялся и всегда будет смеяться — это наименьшее, что он может сделать для старого друга.

Улыбаясь, с вытянутой рукой, он устремляется навстречу Доктору. Тот между тем отступает, с заговорщицким видом оглядывается и, убедившись, что все чисто, запевает своим знаменитым баритоном (за который на «Первых аплодисментах» в 1956 или 57-м году был награжден оглушительными овациями). Песенка вообще-то старая,романтичная:

— На берегу реки Тики-Те стоят негритянские хижины…

Доктор поет и отбивает такт на воображаемых барабанах. К нему присоединяется Туна. Ну, коли так, думает Новак, не бастовать же. И тоже подхватывает, хотя ему кажется, что для этой песенки времен их молодости здание, где производится судебно-медицинская экспертиза (а тут и черная машина подъезжает), пожалуй, не самое подходящее место.

— …стоят негритянские хижины…

Новак прыскает и снова протягивает Доктору руку. Теперь Доктор отвечает на рукопожатие и смеется.

— Доктор, доктор, что-то у меня все болит! — Новак говорит без смеха.

— Не верь ему, Доктор! — Туна по-своему включается в игру. — Ничего у него не болит. Разыгрывает!

— Открой рот! — Доктор встает на цыпочки и хватает Новака за подбородок. Новак открывает рот.

— Скажи «а».

— Бе-е-е-е!

— Ах, ах! — Доктор качает головой. — Плохи твои дела!

Новак бледнеет. Конечно, не из-за диагноза; от лязганья, с которым из подъехавшего катафалка извлекают жестяной гроб и небрежно опускают на тротуар, у него перехватило дыхание. И неизвестно, сколько бы он еще мучился с этим ледяным комом в горле, если б его внимание не отвлек желтый «спачек». Знакомый автомобиль останавливается напротив катафалка.

— Это она! — коротко сообщает Новак.

Ни большие темные очки, ни шелковый платок, повязанный на макушке, ни нарочитая небрежность в выборе туалета, думает Новак, не могут испортить Танину внешность. Это подтверждает и спонтанно вырвавшийся у Туны свист. Новак уничтожает его взглядом.

— О’кей, бой. — Туна складывает оружие. — Твоя рыбка, твоя и уха.

— Не неси чепуху! — Новак достает сигарету.

— А что, все при ней! — веселится Доктор. — Девочка — на все сто…

— Не время дурачиться! — предупреждает Новак и идет к Тане.

У входа Доктор машинально хватает Таню за плечо:

— Как имя, барышня?

— Таня Голац.

— Это я знаю. Имя покойника, барышня?

Новак отворачивается. Он, видит бог, надеялся, что не услышит ответ. Да он и не слышал, поклясться бы мог, что не слышал, зато ощутил, да еще как: каждая буква и каждый слог в отдельности врезались ему в затылок, и кожа теперь горит и печет до слез. Нет, он не закричит, не вскрикнет! Сквозь стиснутые зубы беззвучно повторяет: Мишо Милобрк! И тут же понимает, что дело не в имени, а в том, как Таня это имя произнесла.

— Товарищ Новак, — окликает его Таня уже из дверей. — Если вам в контору, я подвезу.

— Спасибо, Таня. — Новак в растерянности. Боже, какое чудовище! Эта мысль приковывает его к стене, и несколько мгновений он стоит неподвижно.

— Товарищ Новак! — Туна передразнивает Таню. Новак в ответ выдавливает улыбку.

— Туна остается Туной!

— А кто же этот счастливчик? — скалится Туна.

— Да уж счастливчик — заспиртованный!

— Малышка, ей-богу, так хороша, что и мертвого поднимет!

— Не болтай вздор, Туна.

— Воображаешь сцену, когда малышка останется с ним наедине? — подмигивает Туна.

— И не пытаюсь.

— Он уже чистенький, залатанный, надушен и переодет. Бог знает в каком порядке! Иначе Доктор ее и близко бы не подпустил…

— Туна, прекрати!

— Знаешь, что малышка сделает прежде всего?

— Меня это не интересует.

— Для начала влепит поцелуйчик. Потом снимет галстук. Чего ради в последний раз видеть его при галстуке, который ему к тому же напялила жена? Без галстука он куда привлекательней. Нет? Слегка освободим воротничок — та-а-ак! Пусть будет видна волосатая грудь. Выглядит секси, а?

— Туна, ты ненормальный!

— А что, если мы слегка и причесочку изменим? Конечно, а то он такой прилизанный! Спустим пряди на лоб, закроем ухо — т-а-а-к! Какой же он теперь сладенький!

— Заткнись!

— Ну что ты хочешь, Длинный? Абсолютный нормалек. Малышка хочет сохранить его в своей памяти таким, каким знала при жизни. А любовница, черт возьми, видит и воспринимает тебя не так, как родная жена. Нет?

— Откуда ты знаешь, кем он ей приходится?!

— Скажи мне ты, Длинный.

— Ты ужасен, в самом деле, ужасен!

— А ты что, Длинный, и впрямь кисейная барышня?!

— Отвратительно!

— Жизнь, старик. Не думаешь ведь ты, что жизнь — это песенки? Неужели еще не набрался ума-разума?

— Брось, прошу тебя!

— Спроси Доктора. Пусть тебе Доктор скажет, что такое жизнь. Что? Носилки и груда мяса, костей и запекшейся крови. И куча опечаленной родни… «Господин хороший, вот вам на гемиштик. Только вы уж нам его уберите получше. Чтоб как живой…»

Новак закрывает глаза.

— Здесь тебе каждый день одно и то же. Один и тот же фильм, только актеры меняются… Вот она, жизнь!

Черт бы его совсем побрал! Новак открывает глаза. Ну да, действительно, это жизнь, жизнь Доктора! Жизнь его друга. Об этом он не подумал.

— Ко всему привыкаешь, — скалится Туна. — И к покойникам. Спроси Доктора.

У Новака взбунтовалась вся утроба. Тяжесть медленно подбирается к глотке и здесь застревает большим неодолимым комом. На секунду он теряет равновесие и прислоняется к косяку старых, грубо сработанных темных дверей. К счастью, Туна ничего не замечает. И даже бросает весело:

— Подскочу до киоска. За жвачкой. Ты не хочешь, Длинный?

— Нет, спасибо, — с трудом выговаривает Новак.

Только жвачки ему сейчас не хватает! Видит бог, он не в состоянии разжевать и то, что Туна ему уже преподнес…

От удара по плечу он вздрагивает.

— Что это ты в одиночестве, Длинный? — Вопрос Доктора застает его врасплох, как и удар по плечу.

— Теперь уже не в одиночестве, — нервно отвечает он.

— А куда Туна умотал?

— В киоск пошел. За жвачкой.

— За жвачкой! — Доктор сплевывает. — Туна, ей-богу, совсем свихнулся! Жует, как эти нынешние пижоны! А посмотри как одевается — blue jeans! И прямо все на нем трещит. Поговори с ним, что ли, ты, на самом деле. Может, тебя послушает?

— О чем? О blue jeans’ах? О жвачке?

— Да обо всем! И это его прыганье! Не всю же жизнь оставаться каскадером. Можно и попрыгать. Пока человек молод, он все может. Когда-то мы все могли. Ведь так, Длинный? Помнишь, этот исторический сад на «кругляше»? Мы тогда пивную опустошили. Ну, было время. Теперь дело другое.

— Туна есть Туна.

— Да брось ты! Четыре десятка стукнуло. Нельзя валять дурака как мальчишка. Каскадер!

— Туна такой. Не сдается.

— Он весь из переломов и разрывов. В прошлом году три месяца провалялся в гипсе. Ему предлагают отличное место — руководителя. Этот пижон не хочет. Предпочитает прыгать. А его сына ты давно не видел?

— Не помню когда! Еще ребенком. Теперь уже, наверное, вырос?

— Вырос! Девятнадцать лет, Длинный! На первом курсе машиностроительного.

— Черт побери! — изумляется Новак. — Ну да, Туна ведь первый из нас женился.

— Один из первых, — поправляет Доктор. — Первым я себе надел хомут на шею.

— Верно, — припоминает Новак. — Ты до армии женился.

— До или после — все одно получается. Так ведь?

— А у Туны сын, говоришь, студент?! Просто не верится. Моя девчушка только в третьем классе…

— Теперь-то с парнем все о’кей. А было время — от рук отбился.

— Да что ты?

— Ты разве не знаешь?

— Ну откуда мне знать? Я же целых сто лет ни с кем из наших не виделся.

— Месяц Туна ничего о нем не знал. Сбежал из дома. Бродяжничал парень.

— И мы в его годы бродяжничали, — вспоминает Новак. — Правда, день-два, не больше.

— Да, но про наркотики мы и понятия не имели!

— Наркотики? Тунин парень…

— Говорят, были и наркотики.

Новак прокручивает пленку с собранием домового совета в своей высотке. Слушает взволнованных жильцов, которые кричат на подростков: «Вам бы в кухне-прачечной оргии устраивать и наркоманией заниматься!»

— Видишь ли, я в общем-то довольно сдержанно отношусь ко всем этим разговорам о наркотиках, — говорит он. — Уверен, что в большинстве случаев это болтовня.

— Какая, к черту, болтовня, — озабоченно возражает Доктор. — У Туны с мальчишкой было всерьез. Да и как иначе, Длинный! С Туной, этим чудовищем, нелегко жить. Когда у мальчика наступил трудный возраст, у него не было бога, не было куда пойти за советом. Ну кто его мог привести к богу, в церковь? Может, безбожник Туна?! Туна не был в церкви с тех пор, как женился…

— Не следовало бы его так уж осуждать, — говорит Новак добродушно. — У человека нет времени. Постоянно в разъездах. И вообще. Сам знаешь, как теперь живется.

— И ты, Длинный, забыл про бога? А? — Доктор вращает налитыми кровью глазами.

— Ладно, старик, отстань.

— Видишь, Длинный, — Доктор приближает к нему лицо, и Новак чувствует запах гемишта, — у людей сегодня все меньше времени остается для бога. Это точно, Длинный. Только, если б они больше обращались к богу, у меня было бы меньше работы… Улавливаешь?

Доктор берется за пачку с сигаретами и угощает Новака. Тот отказывается. Сигареты слишком для него крепкие, он возьмет свои. Лезет в карман, но руку оттуда не вынимает.

— Человек без бога подобен животному. — Доктор продолжает свою проповедь, а у Новака на языке вертится «аминь», и он боится, что не сдержится и произнесет вслух; слишком долгие годы разделяют их, и не может Новак говорить с Доктором откровенно, как прежде.

Очередной катафалк с «клиентом» для Доктора останавливается перед зданием. За то время, пока они тут, думает Новак, он вроде бы привык к покойникам. А к Доктору?

— Схожу, старик, за сигаретами, — находит Новак предлог уйти. — Я скоро.

— Поторопись, Длинный. Твоя секретарша вот-вот появится. Хватит с нее, наверное…

Про Таню, как ни странно, он забыл. Похоже, чересчур завяз в прошлом, пора выбираться.

На полпути к киоску Новак встречает Туну. Тот шагает широко, уверенно, руки в карманах. Солнце мешает Новаку видеть его лицо, он видит лишь складную, стройную фигуру.

— Понимаешь, встретил я тут… — кричит Туна.

— Киску, а? — смеется Новак.

— Откуда знаешь?

— Я тебя, Туна, знаю как облупленного!

Туна подходит ближе, Новак замечает, что он жует жвачку.

— Хочешь? — предлагает он Новаку.

— Спасибо, Туна. Пойду за сигаретами, — улыбаясь, говорит Новак, ощупывая в кармане полную пачку.

— А где этот пьянчуга? — весело спрашивает Туна.

— Тебя ждет.

— Что, донимал тебя?

— Да нет. Поговорили немного. Так, ни о чем.

Отойдя на приличное расстояние, когда ни Туна, ни Доктор уже не могут его видеть, Новак оборачивается, просто так, чтоб не мучила совесть, что уходит не простившись. И произносит как бы про себя:

— Господин хороший, вот вам на гемиштик. Только вы уж нам его уберите получше. Чтоб был как живой…

XII

На этот вопрос мало кто из жителей Загреба мог бы ответить сразу. А он, один из сотни тех, кто бродит потихоньку по Мирогою, вряд ли вообще сможет когда-нибудь объяснить, почему (и как) оказался на кладбище в середине недели, в разгар рабочего дня? Ему известно, что великое множество жителей Загреба постоянно приходят сюда, хотя никто из близких вроде бы недавно не умирал, да и сами они умирать не собираются, не скоро, во всяком случае. Среди этих одиноких и тихих посетителей Мирогоя немало, в частности, молодых людей, вот и он, впрочем, еще не достиг того возраста, когда думаешь о смерти, покойниках и кладбище. Не считая выживших из ума старикашек, которые уже костями ощущают притягательную силу мирогойской глины, предчувствуя в ней единственное истинное лекарство против всех земных страданий, остальные, живые, оказавшиеся в этом величественном граде мертвых, по его мнению, или безумцы, или несчастные.

И тех и других, заключает Новак, в этом граде хватает с лихвой. Поскольку он не подходит ни к одной из двух категорий мирогойских посетителей, с чувством облегчения он присоединяет себя к третьей, мысль о которой вовремя приходит ему в голову: влюбленные! С затаенной улыбкой вспоминает он добрую Кети. Было время, когда он, разумеется, не мог позволить себе предаваться наслаждениям в гостиничном номере с чистой постелью, в укромном мотеле, снять уютную квартирку или хотя бы воспользоваться не столь уютным, зато вполне пригодным салоном автомобиля. Не то что теперь. Но теперь, к сожалению, нет Кети. Время замело ее следы, и, кто знает, не лежит ли она здесь, на мирогойском кладбище, да к тому же просто как Катица, под простым деревянным крестом? Таким же, как тот, возле которого они встречались при тусклом пламени огарка сальной свечи, отпугивая людей и приманивая духов? Мирогойские духи, размышляет Новак, всегда охотно водили хоровод с молодыми влюбленными, разжигая огонь их страсти.

— Смертные духов боятся, а влюбленные — никогда! — произносит Новак и невольно останавливается — 18-й участок, разряд II/1, сектор 1, могила 18. Простая гранитная доска, на ней имя: ТИН УЕВИЧ[68]. И стихи:

Лети как лист, что ветер носит,
Ты для полета создана, душа:
Не для земли, не для покоя
Расти цветку, лишенному корней.
Со словами поэта на устах Новак бредет по кладбищенским аллеям и дорожкам, не придерживаясь указанного направления. Здесь не оштрафуют, как там, в городе, шутит он сам с собой. На Мирогое, так или иначе, допустимо только одностороннее движение, и по правилам каждый должен единожды проследовать в этом направлении. А чем дольше этот путь избегаешь, минуешь или объезжаешь, тем успешнее твоя езда и больше шансов получить титул «образцовый водитель». Все, значит, наоборот, нежели там, в городе.

Шепотом Новак задает себе вопрос: какой же титул достанется ему? Получить тот, в городе, у него есть все шансы.

Гляди-ка — Новак даже останавливается, — парень, которого потихоньку везут в предписанном ему направлении по соседней аллее, похоже, не дождался ни того, ни другого. Наверное, не хватило терпения или нервов, чтобы играть по правилам.

Ведь это только игра — и жизнь, и смерть. Пока ты жив, сам играешь собственной жизнью, а когда умрешь — твоей смертью играют близкие. Вон парень (родился в 1944 году, моложе на шесть лет!), что ему до этого великолепия и роскоши, с какими его сейчас провожают? Дорогой, цельного дуба, гроб, золотое тиснение, большой, искусно сделанный венок, взвод музыкантов с медными трубами, церковный хор и команда профессиональных ораторов…

— Ну да, «Ваше дело умереть, остальное — наша забота»! — цитирует Новак остроумный девиз одного загребского владельца похоронной конторы. Ему откровенно жаль, что призыв — такой мудрый и действенный — придумал не он. Тут ведь и впрямь захочешь умереть!

У Миро Новака возникает желание навестить родителей. Они давно здесь, по последнему, как сказала бы в таком случае мать, адресу. Всегда дома. И не меняются; ни отец, ни мать за это время ни капельки не изменились. Отец — высокий, крупный, чуть сутулый. Орлиный нос и светлые выпуклые глаза. Тяжелые сильные руки. Зеленое пальто, тирольская шляпа, задорно сдвинутая набекрень. Маленькие подстриженные усы. Сиплый, охрипший голос: «И знай, сынок, подальше от политики!» Мать — хрупкая, с вечно перевязанной поясницей. Мешки под глазами. Живой быстрый взгляд зачастую красноречивей всяких слов. А когда решалась заговорить, привставала на цыпочки и потихоньку высказывала свою мысль: «Дети, Бог — только один!» или «Бог все видит и все знает!»

Если бы Бог действительно был всемогущ, как говорила мать, размышляет Новак, тогда бы этот Бог знал, почему, когда он приближается к могиле родителей, его всякий раз охватывает смятение. И Бог простил бы ему то, что он избегает навещать их могилу.

А вообще-то он не избегает. Это только Ева и его брат Драгец думают, что он избегает, что позабыл отца и мать, что не вспоминает о них, что превратился, одним словом, в бесчувственного и неблагодарного сына. Но все это не так. Правда, он редко навещает могилу, не зажигает там свечей и не украшает цветами столь часто и регулярно, как другие. Только ему и в голову не приходит делать это ради других или ради каких-то обычаев.

Воспоминания и память о родителях человек носит (или не носит) с собой всегда, все же остальное из области внешнего проявления чувств.

Разумеется, время от времени надо прийти на могилу (хотя бы для того, чтобы имя на плите не поросло травой), прийти ради себя, но никак не ради умерших. Им уже все равно. А живым — нет.

Он идет дальше. И чем ближе родительская могила, тем ему неспокойней. Это чувство — чувство вины — знакомо ему, сколько он себя помнит. Именно так он чувствовал себя, разбив мячом соседское окно или заработав в школе плохую оценку. Сердце колотится, в горле — ком. Но теперь-то, видит бог, нет ни разбитого окна, ни плохой оценки! В чем же тогда его вина, в чем провинился он на этот раз? Он пытается проглотить застрявший в горле ком. В чем? Может, его вина в том, что за это время (пока не был на могиле) он без ведома родителей состарился?! Да, наверное, именно в этом, в страхе, что отец и мать будут его корить. Как он мог, как посмел постареть без их ведома?! Что он себе думает? Ишь ты! Стать старее собственных родителей!

Вот и у смерти есть свои положительные стороны, кисло усмехается Новак. После смерти не стареешь. Его родители, ни капельки не меняясь, навсегда останутся такими, какими были при жизни. Не постареют ни на одну морщинку, ни на один седой волосок, если даже пролежат в земле целую вечность.

— Це-елую вечность! — вырывается у Новака, и он вздрагивает.

Несколько мгновений стоит как вкопанный, не шевелясь, не дыша, утратив дар речи. А когда обретает этот дар опять, то говорит задыхаясь, отрывисто, с трудом:

— Невероятно! Невозможно… пустая могила!

Может, он все-таки заблудился? Спутал участок? Давно не был, вполне мог и перепутать. Да нет, он не ошибся: знакомое место, все могилы знакомые. И все не тронуты. Блажеки, Юнгвирты, Ланги… Он склоняется над разрытой могилой и видит внизу щебень, залитый бетоном. Оттуда, словно дух, наплывает воспоминание о нашумевшем, загадочном загребском преступлении: жена с помощью любовника замуровала мужа в фундамент! Новак резко выпрямляется и произносит:

— Драгец, Драгец!

Жилище своего брата Драгеца, расположенное в Боровняке, высоко над городом, он видел в последний раз, когда дом стоял в строительных лесах, и потому о вкусе Драгеца судить не мог. К тому же он не уверен, может ли брат удивить его еще чем-нибудь в этой жизни. Разумеется, не может, и, придя теперь к этому заключению, Новак останавливается, чтобы осмотреть дом издали. Он знал, что интерес к дому Драгеца, пусть и надуманный, поможет ему остыть и освободиться от злых мыслей, гнавших его от Мирогоя до Боровняка.

И какой кретин придумал ему этот проект? Здание в виде террасы с ровной крышей — типичный вариант для приморья! Этим мирным зеленым холмам больше бы подошла архитектура в тирольском стиле, чем средиземноморская с ее агрессивностью. Да еще этот искусственный камень! Голубой фасад… Ничего не скажешь! И к чему такая громадина, такие деньги, замурованные в стены? Девять комнат, две ванные комнаты, два гаража, три балкона, мастерская… Ему чудится, будто он слышит самодовольный голос Драгеца. И это его обезоруживает.

Итак, значит, на охоту он отправился без ружья. Более того, бросающаяся в глаза надпись на фасаде заставляет его рассмеяться.

АВТОМЕХАНИЧЕСКАЯ МАСТЕРСКАЯ,
ВЛАД. ДР. НОВАК
— Ах ты, мой др. Новак! — снова смеется он. Ему вспоминаются сетования Драгеца: «Хорошо вам, вы все сплошь инж., проф. и др.! А кто есть я? Простое г…!»

Он легонько нажимает кнопку звонка и слышит протяжное металлическое «дин-дон». Да, что-нибудь именно этакое он и ожидал встретить у Драгеца — недавно приобретенная изысканность, цена которой несколько тысяч лир! Мимоходом бросает взгляд на каменную ограду: нет, львов не видно. А он надеялся, что на столбах у ворот увидит гривастых львов, этот серийный символ гражданского могущества и благосостояния, что красуется перед городскими домами в северных районах. Такие дома всегда охраняли львы. Ему вспоминается сцена у старого магазина на Загребской ветке. Благодаря упорству и мускулатуре озорника Туны, который в пятидесятых забавы ради спас из обломков отвалившуюся львиную голову и вновь водрузил на пьедестал, львиная порода сохранилась в этом городском зверинце. И он бы ничуть не удивился, если б и его брат Драгец обзавелся опасными хищниками. Но вместо львиного рыка — тонкий писклявый голосок.

— Кристина! — восклицает Новак. Как же она выросла, прямо невеста!

— Дядя Миро! — раскрывает ротик, похожий на птичий клюв, Кристина. Он окидывает ее взглядом и с сожалением убеждается, что на Драгеца она не похожа. Нет, она пошла не в Новаков. Вот Борис — тот настоящий Новак. И зачем Драгец отпустил его в эту Швецию? Разве ему в этом роскошном хаусе не хватает места? Эх, Драгец, Драгец! Уж если ты разрушил свою первую скоевскую[69] семью, как и все, принадлежащее той поре, мог бы хоть уберечь сына, Бориса. — Дядя Миро, это вправду ты?

— Да, я, Кристина. А это ты? Прямо красотка.

— Ты преувеличиваешь! — Она кокетливо хихикает, перекатывая языком во рту жвачку. — Папа в обморок упадет, когда тебя увидит…

— Ты преувеличиваешь! — теперь смеется и он. — А папа дома?

— Ага. В мастерской.

— Пойдем к нему?

— Я его позову. — Кристина, изогнувшись, нажимает какую-то клавишу на стене. Вынимает изо рта жвачку и прислоняется щекой к похожему на интерфон устройству в стене.

— Папа, к тебе пришли, — говорит она в аппаратик и подмигивает дяде.

В аппарате что-то громко гудит, и Кристина, отпрянув, морщится. Когда шум утихает, она опять приникает к микрофону:

— Но, папа, это важно. Клиент ждать не может!

Она выключает аппарат и снова запихивает жвачку в рот.

— Ты ж его знаешь! Бесится. Говорит, что в цейтноте, а я ему морочу голову с какими-то клиентами… Но если б знал, кто этот «клиент», не стал бы вопить.

— Что, много работает?

— Ты ж его знаешь. А сейчас он действительно ужасно занят. Должен закончить какую-то машину, потому что во второй половине дня мы хотели смотаться на дачу. До понедельника.

— Я не знал, что у вас есть дача.

— Уже три года.

— Да, давно я здесь не был.

— Правда, дядя Миро, почему ты так редко приходишь?

— Сама знаешь по своему старику: и я постоянно в цейтноте! А где у вас дача?

— В Ядранове. Около Булаича. Ты был там?

— Один раз проездом. Красивое место. Сплошные виллы.

— А какие огромные! И у нас такая же. Мне больше нравятся настоящие дачи. Маленькие, скромненькие. Но ты же знаешь папу…

Новак незаметно оглядывает прихожую. Парусник с миниатюрного гобелена летит на него, раздув паруса. На другом гобелене — волчья морда, кажется, вот-вот высвободится из слабо затянутого ошейника.

— Чьи гобелены? Кто их делает? Ты?

— Какое там? Я пробовала, но бросила. Со скуки помереть можно!

— Значит, мама?

— Мама?! — Кристина смеется. — Это не для нее.

— Купили?

— Нет. Папина работа.

— Ты шутишь? — не верит Новак.

— Серьезно. Он занялся этим, как бросил пить. Знаешь, врач запретил ему выпивать и нервничать. Повышенное давление. Он должен себя беречь, чтоб удар не хватил. А гобелены, говорит, его успокаивают.

Неожиданно Новак ощущает прилив едва сохранившейся братской любви; цель, которая привела его сюда, теперь кажется несерьезной, и решимость исчезает.

— Ми-и-иро! — радостным эхом отдается у него в ушах крик Драгеца.

— Здравствуй, Драгец. — Новак протягивает ему руку. Драгец вместо ладони подставляет локоть.

— Извини, Миро. Я весь перепачкан.

Тоненькая маленькая Кристина совсем затерялась возле этих двух великанов.

— Пойду, дядя. Надо собираться… У меня куча дел. И давай, дядя Миро, почаще видеться.

— Ну конечно, надо почаще встречаться.

— Пока! — Кристина подает руку, и он ощущает на ее ладони что-то мягкое и бесформенное. Жвачка, соображает он.

— До свидания, Кристина, — говорит он в ответ и инстинктивно отдергивает руку — вместе со жвачкой. Сжимает пальцы и ощущает в ладони влажную липкую гадость. Случайно так вышло или Кристина сделала это нарочно? Из озорства или боясь отца? Перед глазами возникает картина: Кристина вынимает жвачку изо рта, разговаривая с отцом по интерфону!

— Ну, Драгец, — приступает Новак, когда они остаются вдвоем. — Что же ты сделал со стариками?

— Миро…

— Я задал тебе вопрос, Драгец. — Голос твердеет, подобно остывшему комочку в руке.

— Миро, ради бога! Ну не разговаривать же нам в прихожей. Заходи. Никто тебя не укусит.

— Слушай, Драгец, еще немного, и я сам тебя укушу.

— Все равно заходи. Ничего, если и укусишь, как-никак мы братья…

От деланной приветливости Драгеца воинственность Новака исчезает.

— Ладно, я зайду, только скажи хоть в двух словах. Что ты сделал с могилой?

— Ты был на кладбище?

— Нет, на стадионе!

— Давай, давай, Миро, поворачивайся. Да входи же!

Как большой специалист по интерьеру он не мог не заметить, какой безвкусицей окружил себя брат — множество дорогих и бесполезных вещей. По стенам в рамках — чистые деньги. С этим ничего не поделаешь. Нельзя брать на себя ответственность за всю семью. Сейчас его интересуют только родители, вернее, таинственное исчезновение их останков.

— Об отце спрашиваешь? — доносится из кухни, где Драгец отмывает руки горячей водой.

— И о маме, ясное дело! — вскипает Новак.

— Все в норме. Они — в склепе, мне его одолжили, пока наш не готов.

— Мог бы мне сказать.

— Но ты же, Миро, так редко ходишь на кладбище.

— Это мое дело! Зато, когда прихожу, естественно, хочу увидеть могилу, а не водопроводный люк…

— А где б я тебя нашел? Держишься особняком. Годами не появляешься. Слышал, ты теперь в Новом Загребе живешь? В высотном доме?

— Да, в Новом Загребе. В высотном доме.

— А какой бы черт тебя в этих джунглях нашел?! Я слышал, будто там улицы и названий не имеют, одни номера. Так, что ль?

— Имеют. У каждой улицы свое название.

— Значит, у тебя есть адрес?

— Слушай, Драгец! — Новак подходит к брату и видит, как поразительно изменился шрам на его верхней губе: вытянулся и стал словно бы глубже. А как ему, мальчишке, нравился этот шрам брата! Он тайком восхищался им, видя в нем признак истинно мужской силы. Неужели прошедшие годы изменили его вкус?

— Склеп, значит, строишь? — Голос Новака звучит холодно и равнодушно.

— Показать проект?

— А зачем ты строишь склеп? Чем была плоха могила?

— Наши старики заслуживают лучшего!

— Ох, ох! Вот уж им это безразлично.

— А мне, Миро, нет. Тебе — может быть!

Была вполне приличная могила. Достойная любого смертного…

— Принести проект? — оживленно спрашивает Драгец.

— Ни к чему. — Новак садится.

— Черный гранит. Самый лучший. А ты не заметил, что склеп будет намного больше, чем могила? Я купил и ту, заброшенную, рядом. Всем нам места хватит…

— Вас не так уж и много. — Новак вспоминает скитающегося по свету Бориса.

— Нас?

— Я имею в виду твою семью.

— А твою, Миро?

— Что — мою?

— Будто ты не Новак. Я строю склеп для всех нас. Для семьи Новак.

— И для меня строишь?

— Почему бы нет? Ты мне брат…

— Драгец, да как тебе вообще в голову такое пришло!

— Я думал, черт побери, мы же братья…

— Ну при чем тут это?

— А мне бы было не все равно, если б тебя закопали где-нибудь там, на Мирошевце.

— А чем, извини, плох Мирошевец?

— Миро, твое место — в семейном склепе на Мирогое!

— Ты, Драгец, ненормальный! Мне ведь только тридцать восемь. А я прямо сейчас должен о могиле думать? Да я еще за квартиру не выплатил.

— Квартира, говоришь? И тут ты сделал по-своему. А если б меня послушал, не жил бы в этом болоте.

— Драгец, Драгец! — Шрам над губой брата вызывает у Новака чувство жалости.

— Ну, ну оставим это… — Старший брат отступает. — Чем бы тебя угостить? Я слышал, ты не пьешь?

— Пью, — покривил душой Новак. — Но сейчас мне не до выпивки.

— Ты знаешь, что мы открыли гроб отца? — Драгец неожиданно понижает голос и опускает взгляд.

— Откуда мне знать? — раздраженно произносит Новак.

— Старик цел! Как живой…

Новак отворачивается.

— Как живой! Только почернел…

Новый укол в сверхчувствительном желудке у Новака.

— А ведь столько лет! — Драгец в такт словам барабанит пальцами по столу: туп, туп! — Что значит качество! Чистый дуб. Вот это был гроб! Еще тогда две сотни стоил, ей-богу! Помнишь?

— Я бы сейчас что-нибудь выпил, — выдавливает Новак.

— Что, впрямь пьешь? — спрашивает старший брат.

— Пью! — Новак чуть не плачет. — Пью, дурень! Только принеси…

— Что пьешь-то?

— Все, кроме бензина.

— Ладно, Миро. На твою ответственность. Ты совершеннолетний, сам знаешь, что делаешь.

Он отпивает изрядный глоток и приходит в себя. А после третьей рюмки набирается храбрости продолжить разговор.

— А мама? — спрашивает он, уставившись в рюмку.

— Груда костей! — Драгец не выбирает слов.

Новак встает и молча направляется к выходу.

— Эй, ты куда? — Драгец удивлен.

Новак не отвечает брату.

— А что, правда уходишь? — Драгец идет за ним. — И почему так вдруг? Посидел бы еще. Жена из города должна вот-вот вернуться. Ты б дождался приличия ради. Она обидится, что не подождал.

Новак знает, что Драгец идет за ним, и все-таки не оборачивается. Затылком ощущает дыхание брата, когда тот произносит слова, которые разлетаются крохотными, едва видимыми частицами подобно свету мерцающих в тумане автомобильных фар.

— Эй, Миро! Подожди, черт возьми! Давай покажу тебе дом? Ты ведь даже не видел, как я его обставил… Тут я купил парочку полотен, думаю, Миро, тебе это интересно! Эй, что ты больше любишь, Генералича или Муртича? Что?

Новак не говорил, не мог он и плакать. И теперь после стольких лет жизни впервые пожалел, что не в состоянии как следует по-человечески выплакаться. Однако сейчас дело не в Камю и его «Постороннем», как тогда, на маминых похоронах. Шагая за маминым гробом, он был растроган, опечален, но более всего серьезен. Глаза сухие, без слез, которыми обычно провожают в последний путь самых дорогих и близких. Такое его поведение, разумеется, вызвало общее осуждение, все были в ужасе от бесчувственности, бездушности, черствости и бессердечности этого существа, не взволнованного даже смертью родной матери. Никто не верил, что его страдания подлинны и глубоки, и в подтверждение требовали лишь его слез. А для них, для собственных слез, он был в тот момент Посторонний. И вот попробуй объясни родне, убеди Драгеца в том, что существуют книги, способные помочь человеку в самые тяжелые минуты.

А теперь ему не нужны мудрые книги; со временем сам становишься достаточно мудрым, чтобы понять: из собственных чувств, из собственной жизни (да и смерти) не следует устраивать театр. Слезы же, как известно, обычный театральный реквизит. Только и всего, Драгец!

Миро Новак сжимает кулак и ощущает в ладони холодный липкий комочек жевательной резинки.

XIII

Слабый огонек, зажженный выпитым у брата дешевым коньяком (куда деньги девать — не знает, а гостей потчует домашним бренди — вот весь Драгец в этом!), тлел и наконец потух. И нет настроения разжигать его новой рюмкой на площади или в одном из тех кафешек, что озорно подмигивают ему грязными витринами и, насмехаясь, вызывающе звенят кассовыми аппаратами. А может, все-таки зайти? Хоть ненадолго? Выпить кофе? Э, нет, Мирослав, старый гуляка, не обманывай себя! Разве не так же когда-то давно отправились на кофе Колумб, Сталин и старый Новак, а потом возьми да и возникни Америка, сталинизм и он сам, такая малость. К тому же кофе пить вредно; он является причиной урологических заболеваний, повышает давление, разрушает нервную систему…

— Ну да! Кофе разрушает нервную систему! — восклицает он, радуясь, что наконец уяснил свою историческую роль. А ведь он предчувствовал, что наступит момент прозрения и он откроет свою Америку, свой сталинизм (неужели и это надо открывать?) и себя самого. И вот он открыл — апаурин!

— Апаурин. По пять миллиграммов, — не испытывая ни малейшего чувства вины, он смотрит аптекарше прямо в глаза и думает мимоходом: какого черта эти бабы, которые возятся с лекарствами, кладут на себя столько косметики?

— Рецепт? — холодно спрашивает ходячая пудреница.

— Рецепт?! — Новак стирает взглядом с ее лица слои пудры в надежде отыскать смысл вопроса.

— У вас есть рецепт?

— Рецепт?!

— Только по рецепту, господин.

— Госпожа, но моя жена…

— Ваша жена врач?

— Нет. Она преподает географию. А что?

— А что?!

— Послушайте, моя жена постоянно принимает апаурин. Она даже меня уговорила… И никогда до сих пор не требовался рецепт.

— Теперь требуется. Люди разные бывают… Следующий, пожалуйста!

А следующим за ним в очереди спокойно ждет свое лекарство знакомое лицо. Новак переводит взгляд на усатую кассиршу и чуть не врезается в стеклянную дверь с надписью «на себя». Ему кажется мерзкой сама мысль о том, что с этим человеком он встретился именно в аптеке, где люди по рецепту и без него, в таблетках, драже, ампулах и каплях, три раза в день после еды или каждые шесть часов обнажают самое свое сокровенное (разве не душу?). С этим седоватым ублюдком с автобусной остановки в Новом Загребе (где же его газета и почему он не читает ее спокойненько сейчас, в очереди за лекарством?!) он меньше всего хотел бы встретиться в аптеке. Вероятно, от обилия медикаментов, разложенных на полочках и по ящичкам, из-за предписанных дозировок жизни и смерти аптека подобна огромной пробирке, где без остатка растворяются все чувства и отношения. И любовь, и ненависть превращаются здесь в микстуру. Перед употреблением взбалтывать!

Сейчас Новака занимает: чем этот невозмутимый ублюдок болеет, какая у него реакция на принимаемое лекарство, нет ли осложнений? Интересуется, значит, его лекарством, а сегодня утром на автобусной остановке в Новом Загребе выпустил в него весь свой яд!

С синяками на теле (но со спокойной душой?) он выбирается из битком набитого автобуса и сразу же вспоминает утреннюю драку. Следы крови (а он и себе кровь попортил из-за этого типа?) на тротуаре затоптаны, и все происшествие кажется ему далеким, будто случилось очень давно, а уж никак не сегодня утром. Впрочем, задумавшись над всем, что с ним сегодня произошло, он лишний раз убеждается: движением стрелок измеряется время, но не жизнь.

И за все он должен винить (или благодарить) только свой драндулет. Если б здесь, на стоянке перед домом автомобиль так подло его не подвел, сегодняшнее утро наверняка прошло бы по-другому.

— Прошло бы по-другому! — вслух повторяет он и влезает в машину. Поворачивает ключ зажигания и — пшик! Похоже, все-таки поломка серьезная. Черт побери, пришлет ли Банек своего человека? Не подведет ли и завтра? А что, если подстраховаться и позвать другого, более надежного мастера? Какого? Он же никого не знает. Вообще-то знает одного, только не позовет ни за что. Хотя Драгец бы примчался, только свистни. Однако он не доставит брату такое удовольствие.

Снова поворачивает ключ и — порядок! Мотор работает!

— Ах ты, старая развалина! Жалкая притворщица! Поиздевалась же ты надо мной! — Он хохочет и барабанит по рулю.

Мотор взвывает, как в предсмертном реве дикий зверь. Новак резко отпускает педаль и вынимает ключ.

— Кто бы мог подумать, что эта старая железяка способна на такие шутки! — говорит он, выбираясь из автомобиля.

— Ты починил машину? — раздается голос Евы у него за спиной. В руках полиэтиленовые мешочки и сверточки, она смотрит на него с беспокойством и сочувствием, подставляя лицо для поцелуя.

— Как бы не так! — отвечает он, машинально целуя жену. — Сама передумала. Старая притворщица! Взяла и завелась! А утром не захотела! Я проклял ее всю до последнего винтика…

Он забирает у Евы мешочки и сверточки и направляется к подъезду. Ева — за ним. В лифте, полном жильцов (Новак не спускает глаз с сигнальной лампочки — не перегрузка ли?), Ева прижимается к нему и, привстав на цыпочки, принюхивается.

— Миро, ты пил?!

— Немножко, — говорит он. — Пустяки.

— Но, Миро…

— Ева, не здесь! — Он решительно отворачивает голову.

Видит студенточку с девятого этажа. На ее лице телеулыбка: «Тогда и у вас будут белоснежные зубы…» И тоже улыбается, широко, во весь рот, демонстрируя белоснежные клыки. Ева с озабоченным видом опускает взгляд.

Хотя Ева больше не обмолвилась о выпивке, Новак знал, что она встревожена и он должен ее успокоить.

— Я был у Драгеца. Выпил с ним рюмочку-две. Ты же знаешь Драгеца, от него не отвертеться.

— Как Драгец? — интересуется Ева вежливо, но равнодушно.

— В основном преуспевает.

— Драгец молодец.

— Да, молодец.

— А как его домашние? Как Кристина?

— По-моему, у него все о’кей, — отвечает Новак, снимая пиджак. — Драгец строит склеп.

— Склеп?!

— Для семьи Новак. Из черного гранита…

— Все-то ему удается.

— Удается, — Новак подходит к зеркалу. Массирует лицо, сгоняя усталость — умывается без воды. Под конец сильно хлопает себя по физиономии. А удар получается, право же, больнее и жестче, чем ожидал. Солидный нокдаун, думает он. Теперь надо дождаться гонга и решения судей. Опять эти судьи! С усилием пытается разжать злобно стиснутую челюсть и придать лицу более или менее привлекательное выражение. Может, изобразить улыбку? Улыбку с обрамлением в стиле ложного барокко! Когда-то в их старом доме на Загребской ветке, где они жили с братом Драгецем, в этой псевдобарочной раме (отец задешево приобрел ее на базаре на Хейцелевой) обитали грустные господа Петар Зрински и Крсто Франкопан[70]; в трагической позе ждут они отпущения грехов и последнее прости — топор в венском Новом месте. Эта картина — единственное, что он забрал из родительского дома. А теперь нет больше картины! Только рама осталась, поцарапанная, треснувшая по краям. А вместо успокоительных желтокоричневых рембрандтовских тонов (которые благодаря стечению обстоятельств и отцовской удаче на старом загребском базаре были частью его детства) — зеркало, неподкупный свидетель истинного положения вещей…

— Миро, — встревоженный голос Евы, — ты слышал про Мишо Милобрка?!

— Слышал.

— Боже, какое несчастье!

— Да. Несчастье.

— Подумай, Миро, еще утром мы о нем, а он… Может, как раз в тот момент все и случилось? Как ты думаешь, Миро? Тебе не кажется, что в этом что-то есть? Есть, есть… Все-таки существует нечто сверхъестественное.

— Существует — популярность! — Новак берет со стула журнал с фотографией Мишо Милобрка и бросает на стол. — Реклама! Если хотите, чтоб у вас были белоснежные зубы, чистите их только… Мишо Милобрком! ММ — всегда с вами! И живой, и мертвый…

Спасительный звонок в дверь прерывает его ядовитую телерекламу. Экран гаснет, но не остывает, хотя изображения и звука уже нет.

— Саница, — Ева идет к дверям.

— Я открою! — опережает он жену.

Едва переступив порог, Саница весело кричит:

— Я привела ее! Папа, я привела Ксению!

Девочка смотрит через очки, которые закрывает слишком длинная челка. И улыбается — ямочки на румяных щеках.

— Здравствуйте! — говорит Ксения.

— Здравствуйте, девочки! Заходите.

— Папа! — подпрыгивает Саница на месте. — Привела Ксению, чтобы показать ей радугу. Мы будем вместе смотреть отсюда. И рисовать. Ксения принесла альбом. Посмотри, папа, листы большие? Хватит для радуги?

— Радуга?! — удивляется Новак. — Какая радуга? Радуги больше нет.

— Придет! Мы подождем. Должна прийти. Раз она была утром, почему бы ей не прийти сейчас?

— И я ей сказала, что радуги нет. — Ксения кладет альбом на стул.

Хоть в одном можно не сомневаться, размышляет Новак, Саница, его дочь, всегда ищет то, чего нет!

— Рисуйте что-нибудь другое, — осторожно предлагает отец. — Скажем…

Телефонный звонок обрывает его на полуслове. Он снимает трубку.

— Новак.

— Добрый день, сосед.

— Добрый день.

— Это Юрец.

— Простите?

— Юрец. Ваш сосед. Ксениин отец.

— О, добрый день, сосед. Извините, что-то трещит в трубке.

— Сосед, что, моя Ксения у вас?

— Здесь. Девочки только вошли.

— А не могли бы вы, сосед, оказать мне услугу?

— Ну конечно.

— Не могла бы моя Ксения остаться у вас подольше?

— Разумеется, сосед. Пусть остается, сколько захочет.

— Знаете, мне бы не хотелось, чтоб она это видела.

— Что «это»?

— Дальше нельзя было тянуть. Ничего не поделаешь. Они пришли, они здесь…

— О чем вы, сосед?

— Да об этих, с бульдозерами!

— Ах так! — У Новака перед глазами старый загребский домик в один этаж с увитой виноградной лозой верандой. А что поделать? Он на целых пятнадцать этажей возвышается над ним и его — через пять минут уже бывшим — хозяином. — Жаль. Не могу я вам чем-нибудь помочь, сосед?..

— Спасибо. Присмотрите за дочкой.

— Не беспокойтесь.

К нему бежит взволнованная, запыхавшаяся Саница.

— Радуга! Я же говорила, что она придет! И пришла! Иди, папа, посмотри на радугу…

Он выходит за Саницей на балкон.

— Это след от самолета, правда, дядя? — спрашивает Ксения серьезно.

— Да, это самолет, — подтверждает он.

— В самом деле не радуга? — Саница разочарована.

— Нет, — говорит он. — И далась тебе эта радуга! Почему бы вам не рисовать самолеты?

— Ну да! — веселеет Саница. — Я буду рисовать «ДС-9»!

— Нет! — возражает Ксения — «ДС-9» буду рисовать я. А ты рисуй «Каравеллу».

— Не хочу «Каравеллу»! Хочу «ДС-9».

Снова телефон. Да что ж это, ей-богу, контора у него тут, что ли? Или отдел социального обеспечения? Ну, кто там еще? Он видит, как Ева с любопытством выглядывает из кухни. Ждет следующего звонка и натренированным жестом главного референта снимает трубку.

— Вы ошиблись, — говорит он. — Это квартира.

Мухаммед Абдагич ДОЛГОЙ ХОЛОДНОЙ ЗИМОЙ

Muhamed Abdagić

Duge studene zime

Sarajevo, 1981


Перевод с сербскохорватского И. Лемаш

Редактор Т. Горбачева

I

Проходя по улице мимо широко распахнутых дверей кафаны «Первый серебряный волос», Шерафуддин увидел седые головы вокруг столов с картами, черно-белыми полосами домино и нардами. У одних глаза перебегалисправа налево и слева направо (есть такие игрушки), не отрываясь от взлетающих костей, другие сосредоточенно смотрели в карты. Прислуживала, едва протискиваясь между столами, молодая девушка в мини-юбке, рядом с ней семидесяти- и восьмидесятилетние старцы казались еще более дряхлыми и неуклюжими.

— Помогите!.. Помогите!.. — протянулась из двери старческая рука, словно ее хозяин терпеливо дожидался появления Шерафуддина. Шерафуддин полез в карман за деньгами, но взглянул на вывеску и передумал.

— Помогите!.. Помогите!.. — ныл старик, все сильнее вытягивая руку.

— Что вам нужно? Как я понимаю, вы из этой компании, то есть человек обеспеченный — пенсия, надбавки, иначе бы вы здесь не околачивались.

Старик покачал головой — он не просит денег, его неправильно поняли — и снова завопил:

— Помогите!.. Помогите!.. Я знаю, что вы подумали, но таких нищих больше нет, сами понимаете, теперь век стандарта.

— И что дальше?

— Помогите!.. Умоляю, вызволи нас отсюда. Мы целыми днями сидим взаперти, только и смотрим, какая карта выйдет или как упадет кость.

— Все ясно, — усмехнулся Шерафуддин, — ек-ду, шеш-беш, пенджу-се… — начал он считать по-персидски.

— Именно так, вы все сами знаете, должны нас понять.

— И что ты хочешь?

— У меня не осталось ни единой мысли. Мы здесь с утра до вечера, спаси нас, если в бога веруешь, не то мы погибнем.

— Да что, привязали вас? Почему сами не уходите? Вы же не под замком, охранника вроде не видно.

— Тсс!.. Тсс!.. Не надо, нас могут услышать.

— Кто может услышать?

— Хозяин кафаны.

— Гм, конечно, кто-то нас слышит, но почему вы боитесь хозяина?

— Нельзя так говорить. Тсс! Мы его собственность, он отпускает нас домой только переночевать, а наутро мы должны явиться все как один. Он следит, правда одним глазом, другим смотрит на кипящие джезвы. Спаси же нас!

— А вы просто уйдите. Вот так: гоп… гоп! — Шерафуддин взял его за руку и потянул, показывая, как легко перешагнуть порог и очутиться на улице.

— Да вы шутник, а ведь профессор и доктор. Легко сказать, легко показать, я уже пробовал, шагнул было за порог — и тут же обратно. Вы видели пьяниц? Они легко выкарабкиваются? Шагнут, еще ногу на землю не поставят — два месяца больницы, и снова за старое, потом опять больница, и все сначала. Брр… брр… — Его передернуло. — И после больницы к ней, к своей родимой матери, ракии. Так и мы, понимаете, мы не можем, мы прикованы к этим столам, в голове у нас тузы, валеты, восьмерки, короли, десятки… Ек-ду, джихар, пенджу-се, ну, вы знаете. Спасите, мы тут погибнем, вот увидите, — захныкал он.

— Не понимаю, в чем ваша беда, — сказал Шерафуддин, — люди отдали обществу все, что могли, и заслужили, чтобы общество возместило и вознаградило их труд и пот, а теперь живут в свое удовольствие.

— Фу!.. Фу!.. Удовольствие! Рабство, а не удовольствие. Хоть бы вы этого не говорили, вы, на кого мы так надеялись.

Может быть, старик прав, подумал Шерафуддин, такая жизнь ничего не стоит, изо дня в день одно и то же: встать пораньше, как по команде занять свое место, лупить картами об стол, ловить взглядом подброшенные белые кости, перемещать деревянные фишки с одной стороны на другую, шеш-беш, джихар, пенджу-се… Воистину, это не для живого человека — так, без единой мысли, может существовать лишь дерево с ветками и листьями, оно вросло в землю и не в силах двинуться. Он прав, настоящее рабство. Человек не дерево, человек — свободное, мыслящее существо, мир, противоположный дереву, человек, пока жив, не должен быть к чему-то прикован. Если никак иначе, то хотя бы мыслью, своей мыслью человек способен передвигаться в пространстве, бродяжить, ездить, путешествовать, переноситься с места на место, из страны в страну, со звезды на звезду.

— Помогите!.. Помогите!.. — не переставая ныл старик, он увидел, что Шерафуддин задумался, и понял — наконец разжалобил его, наконец удалось высечь из камня искру понимания и сочувствия.

Шерафуддин бросил взгляд в окно кафаны и остолбенел: все присутствующие были прикованы к столам толстыми цепями, а старый невозмутимый хозяин злобно глядел на него, что могло означать лишь одно: проваливай. И вместо помощи, вместо совета или утешения, даже не стукнув кулаком по столу, как на его месте поступил бы французский поэт, Шерафуддин повернулся и пустился бежать изо всех сил, высоко подбрасывая ноги, так что пятки хлопали по пояснице.

— Помогите!.. Помогите!.. — завопил старик в дверях кафаны, но Шерафуддин не оглянулся, пока не достиг каштанов и не повернул на другую улицу.

— Разве так можно? — спрашивал он себя, когда наконец остановился, с трудом переводя дыхание. — Разве это старость?

Почти весь день он бесцельно бродил по городу с растревоженной после пережитого душой. Поднялся до самого конца узкой, мощенной булыжником улицы. Сгущались сумерки. Похолодало. Широкую котловину города наполнял плотный грязно-белый туман, сквозь который нельзя было различить ни домов, ни труб, ни минаретов. Подъехавший сюда на машине не поверил бы, что перед ним огромная впадина, и, вероятно, продолжил бы путь, так в старинных легендах мчавшиеся во весь опор всадники вдруг исчезали во мгле, вообразив, что под ними настелена шерсть.

У Шерафуддина дел было по горло, не успевал сбрасывать с плеч то, что на них взваливал. Он вел уже почти проигранный бой с бездушным деятелем, недоплатившим горемыке-рабочему, тот бился два года и наверняка выиграл бы, но слишком поздно, а близкого человека, который за пару минут решил бы дело по телефону, у него не нашлось; сражаясь с бюрократами, выбивал квартиру для женщины с кучей детей; хлопотал о пособии или повышении пенсии одному несчастному, жертве черствости общества, уламывая некую канцелярскую крысу, обожавшую все складывать в стопочку; не в силах оторваться от сладкого кофе и сладкой болтовни, она все дела переносила на понедельник или бросала: «зайдите через неделю» — и сразу превращалась в тигрицу, если дело касалось ее динара, ей и в голову не приходило, что этому несчастному необходимо получить свой динар сегодня и только сегодня, а не через неделю, как, впрочем, и ей; воевал с начальником, который был столь же суровым и беспощадным к слабому, сколь добрым и заискивающим перед более сильным и высокопоставленным.

В конце концов ему нужно, и тоже сегодня, добраться до своей берлоги. В последнее время он чувствовал себя заключенным, которого на день выводят на работу, как вольного, но когда наступает вечер и он бросает мастерок, его возвращают в тюрьму, и нельзя забыть, что он такой же узник, как все. Квартира у него просторная, хорошо обставлена, но слишком уж велика и нарядна для одинокого пожилого человека, прямо саркофаг, красивый, дорогой, с неподъемной крышкой из армированного бетона, украшенной ангелами… Книги и стеллажи покрывает плотный слой пыли, новые и еще не распакованные книги валяются на шкафах и на полу. Незаконченная рукопись, разбросанная по столу, тоже покрылась пылью. Балконные цветы — азалии, цикламены и бегонии, среди них и королевская бегония, — не расцвели, а засохли и пожухли, только адам, первый человек, полный сил, ветвился в своем углу, в другом рос филодендрон и разбрасывал кривые плети далеко за пределы своих владений.

Шестьдесят лет. Что видно с этой вершины, на которую ты безропотно обязан подняться, прежде чем свалишься вниз, в пропасть? Можно ли остановить время? Это проблема, вечная проблема времени. Сейчас, в эпоху стандарта, в цивилизованных странах, думал он, социальных проблем почти не существует, так или иначе они решены, с ними сталкиваются лишь те, кто вынужден с горячими проклятиями их решать. Болезни, старость, смерть — вот химеры, стоящие поперек дороги у человека, вот с чем приходится считаться… Болезни, старость, смерть.

С тех пор как он вышел на пенсию, он ни разу не был в кафане. Боялся встречи со старостью. Он знал, о чем говорят старики за столиками: «А у тебя какая?» — «Почему же, мать их?» — «Э, не нужен мне нищий». — «Говорят, увеличат на шесть процентов». — «А я слышал — на семь». — «Первого будут давать или как раньше?» — «У тебя комната теплая?» — «Когда ты вышел из больницы?» — «Вот и хорошо, вот и ладно, дома лучше». — «И сын так говорит»…

Разве это жизнь? Но с ним такого произойти не может, медленное, длительное умирание не для него. Он хватался за дела, старался помочь людям сколько было сил. До сегодняшнего дня. А теперь?

Гериатрия. Геронтология… менопауза… андропауза. Климакс у женщин… у мужчин он наступает на десяток лет позже, сопровождается резким ослаблением потенции. У женщин на фоне климакса бывают даже психические сдвиги. К дьяволу, какие еще сдвиги? Что происходит с женщиной, когда у нее возникают такие сдвиги?.. Мужчины при климаксе тяготятся работой, манкируют своими обязанностями, становятся беспокойными, раздражительными или мрачными. У иных неожиданно усиливается сексуальность, они меняют любовниц, хотя много лет женаты, и все такое.

Да, шестидесятилетие. Последние годы он жил в постоянном страхе перед этой неотвратимой божьей карой. В шестьдесят лет окончательно расстаешься с работой, то есть оказываешься выброшенным из общественной жизни, исключенным из нее навсегда. Что же впереди? Он начнет избегать людей, общества, прятаться. Останется уйти в лес, к диким животным. Как это делалось в древности? «Отвели дедушку в лес и бросили на съеденье зверям». Шестьдесят лет, ужас! Вот так человек, осужденный на смерть, ждет казни, дело только в формальностях, он еще имеет право на кассацию, но после всех оттяжек неизбежно получит отказ, решение вынесено, о помиловании не может быть речи, приведение приговора в исполнение неминуемо.

И нечего думать о работе, о своей, привычной, он обязан думать о старости… О смерти!

Смерть… Медведка, ввинчиваясь в свежую могилу, никогда сразу не бросается на мертвеца, как полагают. Труп, ее пища, не самое главное, хотя этого можно было ожидать… И жук-рогач тоже. И крыса, та, которую мы с трудом — по усам и лапам — отличаем от небольшого зайца, она и паруется с одним из видов зайца. Нет, проникая в могилу с большой скоростью, разбрасывая землю во все стороны, добравшись до человеческого трупа, она вдруг резко останавливается. Разглядывает, удивляется, проверяет. Кто он? В чем состояло его умение, ошибка или недомыслие? И какова пища? Совсем не безразлично, старец это со скрюченными руками и ногами, с иссохшей грудью, лицом и животом или пышнотелая женщина с горой жира. А может случиться, девушка в расцвете молодости, с тонкой, мягкой, душистой кожей, не дубленой и обвисшей, как у старика, санитар еще никак не мог воткнуть иглу с жидкостью, растекающейся по телу, о которой врачи говорят: «Половину сам пьет, половину Шарцу отдает». А другая крыса, наоборот, не стоит на месте. Она пританцовывает от радости, носится по жилищу недавно прибывшего, кувыркается, покрываясь землей, и только потом, закончив свой танец, подбирается и вонзает стальные зубы в самое лакомое место, так же как все животные, включая человека, ведь прежде всего жертву надо проколоть…

Может быть, это бедолага чиновник, всю жизнь промаявшийся с нищенским жалованьем и дороговизной, или рабочий, что в радости живет, его и кручина неймет? Или силач, прославившийся длинным языком и бранью? Неужели правда теперь он лежит пластом, здесь, передо мной, в мрачной келье с навеки закрытыми дверями, без своего орудия труда, он, до последней минуты судорожно сжимавший его в руке?

Шерафуддин устал, взмок от ходьбы и даже не замечал прохлады. Расстегнул старомодное пальто из твида, снял шляпу, остатки волос поднялись дыбом, и по мощеной улочке начал спускаться к парку. Еще недавно это было время работы, а не прогулки.

— Шерафуддин!.. Милый Шерафуддин! Глянь-ка, мой жених!

Подбежала, бросилась на шею, прижалась лицом, словно искала утешения. А когда успокоилась и оторвалась от него, погрозила пальцем:

— Куда ты делся? Где пропадаешь?

Шерафуддин никак не мог прийти в себя от изумления. Что это? Первая мысль: какая новая беда на него свалилась? Он знал — хорошего ждать неоткуда. Не сумасшедшая ли из тех четырехсот восьмидесяти, которые свободно ходят по городу, — в больнице не хватает мест. Он сказал, что видит ее впервые в жизни, но она снова погрозила пальцем.

— А чей же ребенок у меня под сердцем?

Шерафуддин испугался.

— Во всяком случае, не мой.

— Ну ясно, — огорчилась молодая женщина, — так я и знала, все вы, мужчины, одинаковы, дети вам не нужны, вам нужна баба.

— Что ты? Первый раз тебя вижу, девушка, ты, видно, ошиблась, с кем-то меня спутала.

— Эх, Шерафуддин, что ж ты? Так уже и не помнишь? А на море?

— На море я хожу со своей женой.

— С женой? — удивилась она. — А говорил, у тебя нет никакой жены.

Было это, было, вскоре после того, как он развелся. Но признаваться не хотелось. А она не унималась:

— Нехорошо! Ты меня вытащил из воды? Вспомни, вспомни, никакой жены не было. А потом кусты на берегу, за дорогой, там еще пахло агавами…

— К чертям… девушка, что ты натворила? Ладно, пусть будет по-твоему. И чего же ты от меня хочешь?

— Я от тебя не отстану, вот чего я хочу. Я тебя нашла, и тебе не выкрутиться!

Шерафуддин в недоумении разглядывал женщину то справа, то слева, присматривался, раздумывал и наконец произнес:

— Не знаю, как это совпадет с моей линией.

— С какой еще линией?

Шерафуддин разъяснил: жизнь человека представляет собой линию, это главное, если человек настоящий, он должен думать, какую линию оставит после себя, и обязан ни на минуту о ней не забывать. Привел в пример бойца или партизана: тот всю жизнь остается верным своей линии, и что бы он ни делал, должно ей соответствовать, иначе он теряет все, становится, можно сказать, легче воздуха, его несет, как соломинку, как мусор по земле. Ломаная линия возможна, но в данном случае речь идет не об искусстве, а о жизни, жизнь — нечто иное, хотя встречаются и такие, кто считает прямую линию уделом людей ограниченных, что, безусловно, не исключается, но чаще это свойство сильных натур…

— Привет, Зинка, — крикнул на ходу парень, искоса и подозрительно поглядывая на них, он обошел вокруг их скамейки два или три раза.

— Привет, — тихо ответила она, явно смущенная, а Шерафуддин не спросил «кто он тебе», хотя приметил парня. Зинка сама призналась — бывший ее дружок.

Шерафуддину это не понравилось, хотя он давно оказался в положении, когда понятие «нравиться» не имеет никакого значения, не осталось ничего, кроме жестоких и неумолимых законов природы. А тут еще эта напасть. Он мысленно строил планы, как избежать кабалы. Столько ненаписанных книг, столько стран, где он не побывал, столько городов, а несыгранные роли, а невоплощенные движения души… хотя и любовных приключений хватало. Но Шерафуддин был из тех, кому важнее написать книгу, чем пережить увлечение, огромное большинство мужчин выбрало бы второе. Они сидели в парке, он сбил носком грибок, торчавший в траве возле скамейки, Зинка сделала жалобное лицо: она никогда не видела таких красивых грибов.

— Самые красивые грибы ядовитые, — заметил Шерафуддин.

— Знаю я, о чем ты думаешь, только не бывать этому, умру, а не отступлюсь от тебя.

Шерафуддин вертел головой, объясняя, что любовь не более чем игра, как у котят или медвежат, или когда парень с девушкой убегают на луг, на пляж, в лес, не задумываясь, к чему все может привести. Но ему уже не вернуться в свою молодость, в детство. Сейчас у него игры куда сложнее.

— Мы — два разных мира, несомненно… И, в конце концов, я ничего не понимаю… это какие-то фокусы…

— Ну, если хочешь, я тебе все расскажу: я была замужем, развелась, теперь, значит, свободная женщина.

— Такая молодая?

Зинка возразила, что разводятся и помоложе. Шерафуддин не поверил. Он подумал: просто она хочет облегчить его задачу, а может, и вправду ждет ребенка, тогда дело нешуточное.

— Значит, развелась, у тебя на шее четверо детей, ты не знаешь, куда их девать, дай-ка я всучу их полоумному старику. А я не согласен…. Разведена, такая молодая. Но нельзя не признать, ты интеллигентна, остроумна и неплохо все придумала…

Как если бы они вчера расстались с Шерафуддином в парке, к ним подошли два приятеля, социолог и бывший социолог, фланеры и непримиримые противники за шахматной доской. Они явились в свое время, на обычное место сыграть свои три партии в шахматы. Накануне социологи долго спорили на исторические темы, но, так и не придя к соглашению — ни один не хотел сдаваться, — решили, что правым будет считаться тот, кто выиграет сегодня три партии.

— Вот кто умеет жить на пенсии! Постоянная активность, не то сразу одряхлеешь, — показал на Шерафуддина один из них. — Посмотри, а ведь шестьдесят с хвостиком…

— Кто сказал «шестьдесят»? — строго глянул Шерафуддин на шахматистов. — Милиция! Где милиция! В тюрьму их…

— Слушай, я серьезно…

— И я серьезно, выбирай выражения, — ответил Шерафуддин и представил Зинку как свою племянницу.

Социолог и бывший социолог вели полный сарказма спор о том, считать ли прогрессивным восстание Градашевича против турок, как утверждал социолог, поскольку оно имело целью низвержение отсталой империи, или реакционным, как утверждал бывший социолог, потому что Градашевич собрал вокруг себя феодалов-консерваторов именно в тот момент, когда султан задумал провести реформы и европеизировать государство.

— Ты в этих вещах не разбираешься, пусть Шерафуддин…

— Шерафуддин, бога ради, хоть ты скажи, долго мне еще ждать?

Социолог был низкорослым, а лицо бывшего социолога украшали две косые, пересекавшиеся где-то на середине лба глубокие морщины, и вид он имел свирепый.

— А в чем дело? — Шерафуддин по привычке обратился к одному, но ответил другой.

— Да вот каждое утро, когда разворачиваю газету, две последние страницы изучаю: нет ли там его портрета, — начал социолог, глядя на старого приятеля.

— Ну, что касается этого, — ответил бывший социолог, — не сомневаюсь: моя судьбина — вскоре остаться без лучшего друга, да что поделаешь…

— Мы держали пари, я считаю, он уйдет лет на десять раньше меня, самое малое…

— А я считаю, ему не пережить и этой весны.

Шерафуддин спросил, каково расположение сил на шахматной доске, и бывший социолог ответил:

— У него спроси, луплю его, как…

— Кто кого лупит, результат покажет.

— Важен не результат, важно, кто мастер. Ну скажи, скажи человеку, кто из нас мастер. Как я ему утром врезал, — бывший социолог свел брови, нахмурился, словно устрашая противника, — утром я его снова расколошматил. Учу, учу, ничего не помогает, и не поможет, некоторым никакой силой не вобьешь в голову…

— Не все же такие талантливые.

— Это точно, но ты меня поражаешь, просто не знаю, что с тобой делать, давай, давай, — тянул друга за рукав бывший социолог.

Социолог отмахивался, упирался, говорил, что шахматы никуда не уйдут, а Шерафуддину всегда интересно его мнение.

— Так ты же предмета не знаешь.

— Кто не знает предмета? Это ты не знаешь предмета.

— Вот пусть человек скажет… Да куда ты, чего торопишься! — закричал бывший социолог, когда Шерафуддин приподнял шляпу и схватил Зинку за руку.

— Ничего, ничего, пускай идет, — сказал социолог, — я его еще научу играть в шахматы, и здесь, именно здесь.

— До такого я никогда не дойду, — в бешенстве прошипел Шерафуддин, — чтобы стать твоим партнером и чтобы полем боя была шахматная доска, никогда!

— Да, да, да, именно ты и именно здесь, — стучал социолог пальцем по доске. — Я тебе говорю, не всегда ты будешь таким нахальным.

— Все же он не высказал нам свою точку зрения, — вспомнил бывший социолог.

И тогда Шерафуддин подошел к социологу, шепнул ему что-то на ухо, потом шепнул что-то бывшему социологу и удалился с Зинкой, оставив обоих в растерянности.

— Видал?

— А разве я тебе не говорил?

— Он сказал, что я прав.

— Нет, он сказал, что я прав.

Они стояли и спорили, кому и что он сказал, а Шерафуддин быстро шагал, время от времени оглядываясь, улыбаясь и помахивая рукой. Бывший социолог повернулся к другу:

— Ты посмотри на него — ветер в голове, а ведь уже шестьдесят… Правда, всего несколько месяцев как исполнилось, он еще не примирился с судьбой, обманывает себя, борется, как узник в первые дни заключения: не ест, не пьет, ни с кем не говорит, не отвык от воли и жизни, каждую минуту ждет, что тюремщик отопрет дверь и скажет: «Собирай вещи, иди с богом, чтоб глаза мои тебя здесь не видели»… Или как рыба: наглоталась отравы, всплыла, пожелтела, а все ходит кругами, глупая, пока не уснет, и ее понесет по течению.

Социолог не согласился с мнением друга, ему показалось, в том говорят злоба и зависть. Шерафуддин прожил жизнь затворником, сказал он, дом — институт, институт — дом, больше ничего, а теперь он свободен, никаких забот, впервые может всей душой насладиться прогулкой, остановиться у витрины, посмотреть на прекрасный мир вокруг, раньше он его не видел, понятия не имел о его существовании, одни студенты да ассистенты.

— Потерпи, скоро и он сядет за шахматы, вот увидишь, — продолжал настаивать его друг.

Они не упомянули о Зинке (а она была на устах у обоих), боясь, как бы один не подумал, что у другого скверная привычка сплетничать…

Шерафуддина забавляла игра с Зинкой, хотя он уже составил план, как от нее избавиться. Хорошо, что шахматисты видели их вместе, он знал, что делать, если они все снова встретятся. Зинка станет яблоком раздора, разобьет эту пару. Шерафуддин свободно ходил с ней по улицам, гулял по парку, бывал в кафе, так юноша носит джинсы с надписью «Robber» — разбойник, ведь никому в голову не придет, что он действительно разбойник. Шерафуддин понимал: его репутация не пострадает, даже будь он в близких отношениях с этой девушкой или с другой, он женатый человек. Такое в современном обществе воспринимается как норма, более того, как вполне естественная вещь, «старому волку — молодой ягненок», говорят в народе. Будь он холостяк, старый холостяк, это считалось бы неприличным и вызывало удивление, прохожие оглядывались бы и делали замечания: «Он ей в отцы годится, какое безобразие, вот уж не пара…»

Снова встретился парень, окликнувший Зинку, когда они сидели на скамейке в парке, и обратился к Шерафуддину:

— А ты знаешь, старикан, кто эта девушка?

— Знаю, конечно, знаю, — быстро ответил Шерафуддин. — А вы знаете, что я не разговариваю с незнакомыми людьми? Если у вас есть претензии, обращайтесь к ней.

— Это моя девушка… Конфликт поколений… конфликт поколений… — нудил он. Шерафуддин не слушал.


Прекрасный погожий день неустоявшейся весны, солнце освещает землю, но не прогревает ее, деревца раздеты догола, переплетение раскидистых черных веток напоминает, что человек тоже всего лишь хрупкий, слабый скелет, а его оболочка — жалкий обман в бесконечном тумане времен. Вокруг одного гигантского дерева обвилось ползучее растение с вечнозелеными листьями, сплошь покрывая ствол и две основные ветви, которые держали крону, но только до середины, и потому дерево казалось одетым в длинное зеленое платье с короткими или по локоть рукавами. Была это игра природы или находка изобретательного садовника, чтобы дерево не стояло голым зимой? А может быть, садовник пытался пробудить мысль?

Шерафуддин надел свое твидовое пальто и отправился прихватить до обеда немного солнца, перекинуться словом с друзьями-шахматистами — около полудня они сидят на обычном месте, это их время, и сражаются в шахматы под гомон, по которому все шахматисты узнают друг друга и который уравнивает всех, без различия положения и образования.

Прежде чем сесть на скамейку, он внимательно огляделся — не появился ли тот парень, Чебо, со своим другом, дубиной Дамиром, которого он всюду таскает за собой, иначе все будет испорчено. Неужели Шерафуддин уже лишен удовольствия спокойно глотнуть каплю чистого воздуха? На всякий случай приготовился к худшему, нахмурил брови, придал лицу мрачное, грозное выражение. На соседней скамейке какой-то работяга жевал кружочки колбасы с большими кусками белого хлеба, как и следовало, всецело поглощенный своим занятием.

На другой скамейке сидел старик в поношенном костюме и засаленной шляпе, его в городе все знали, он был депутатом до первой и до второй мировой войн, опираясь на палку, он глядел куда-то вдаль слезящимися глазами. Естественно, и он жаждал чистого воздуха, не такого, как на его улице, в стороне от автомобилей, от их всесилия над бессильным городом.

Напротив на спинке скамьи разместились три девушки в джинсах, поставив грязные кроссовки на сиденье. Они болтали и то грызли соленые палочки, то выталкивали языком изо рта и снова всасывали жвачку. Не спрашивая разрешения, словно к старому знакомому, к Шерафуддину подсел Чебо и потеснился, давая сесть своему другу-великану. На вопрос Чебо Шерафуддин, надув губы и вращая глазами, чтобы показать свою досаду, не ответил. Когда Чебо повторил вопрос, Шерафуддин привычно уткнулся в газету, опять не ответил, не замечая флоберки[71], которую Чебо держал на коленях. Было ясно, он со своим неразлучным другом возвращается из ближней рощицы.

— Я тебе говорю, старикан!

Шерафуддин сделал вид, что очнулся, стал оглядываться по сторонам, словно не замечая Чебо, и задумчиво произнес:

— Разве здесь еще кто-то есть? На скамейке сидит кто-то еще?

— Чего выпендриваешься, ты ж меня видишь.

— А я думал, ты скажешь: я тебе покажу.

— Ее ждешь? Понятно. Ты это брось, старикан… Сказал, брось. Учти, говорю в последний раз, хватит. Но я не такой человек, эх! — укорял он себя. — Все проклятая культура, не то предстал бы ты уже перед своим богом!

— Я ничего общего с тобой не имею, — ответил Шерафуддин и продолжал читать.

— Гляди, он не имеет со мной ничего общего, это я не имею с тобой ничего общего и не желаю иметь. Конфликт поколений! У нас и не может быть ничего общего.

Шерафуддин держался, не принимал вызов, пока Чебо не упомянул о конфликте поколений.

— Да какой там конфликт! Избитая фраза. Я профессор, а как бы я мог быть профессором, если б не было студентов, которые меня слушают, и какие бы это были студенты, если б у них не было профессоров, дающих им знания, профессию? Мы нужны друг другу, только вместе мы сила.

— Погляди на него, — повернулся Чебо к великану, — говори, Дамир, есть конфликт или нет? Что ты скажешь, Дамир?

Нетесаный камень, буковая колода, вместо того чтобы повернуться к Шерафуддину и Чебо, отвернулся, и до них донеслось:

— Большой Дамир — друг Чебо.

— Скажи ему, прошу тебя.

— Большой Дамир говорит — конфликт есть. Он все понимать, все знать.

Шерафуддин не мог их переспорить и ответил в том же духе, подражая какому-то европейскому языку, в котором сложные времена образуются с глаголом «иметь»:

— Большой Дамир не имел понимать.

— Имел понимать. Большой Дамир говорит — обида. Большой Дамир не потерпит обида.

Работяга, жевавший колбасу на своей скамейке, вытер руки, смял бумагу, бросил и поспешил вмешаться, словно едва дождался минуты, когда можно будет и ему что-то сказать.

— Ты надбавку на детей получаешь? — обратился он к Чебо.

— Получаю, а что?

— И чего тебе еще надо?

Теперь пришла пора Шерафуддину гасить огонь, он сказал, что каждый прав со своей точки зрения, Работяга мог дорого заплатить за свое вмешательство, ведь Дамир уже выпучил глаза, набычился и, казалось, вот-вот начнет рыть рогами землю.

— Выходит, он прав, а детскую надбавку все же получает, — не отступал работяга.

— Тебе чего надо? — накинулся на него Чебо.

Большой Дамир встал, потянулся, это было предупреждением. Остановились гуляющие, вмешались в спор: есть конфликт поколений или нет конфликта; разделились на два лагеря, один возглавляли Чебо и Дамир, другой — какой-то парень. Шерафуддина словно медом угостили — парень отличался интеллигентностью и хладнокровием. Вскоре образовалась толпа: ребята со своими девушками, дети, игравшие неподалеку, случайные прохожие, и Шерафуддин не упустил возможности убраться, рассудив, что, если останется, дело дойдет до драки. Он гуляет, чтобы запастись кислородом на день, а не чтобы участвовать в дискуссиях, да еще таких, где главное не истина, а ее защитники. Он остановился и засмотрелся на дроздов, одетых с головы до ног в черный бархат, желто-красные клювы как бы освежали костюм и служили украшением, словно серебряная брошь, освежающая и украшающая черное платье. Птицы прохаживались под деревьями и охорашивались, Шерафуддин попытался вспугнуть их, хлопнул в ладоши, но они не улетели. Он удивлялся, как это дрозды смогли остаться ручными рядом с людьми вроде Чебо и Дамира. Видно, птицы в парке поселились недавно, раньше здесь жили белки с тонкими, гибкими тельцами и пышными, роскошными хвостами. Значит, те парни не так злы, как может показаться, заключил он.

Неподалеку какая-то женщина протягивала руку к дереву, где сидела синица, и пыталась сманить ее к себе на ладонь. Очевидно, синица знала свою покровительницу — смотрела на нее в нерешительности, в любую минуту готовая слететь к ней, но так и осталась на ветке, может быть, испуганная разыгравшейся рядом ссорой. Или боялась Большого Дамира с его флоберкой? Или наблюдала за пареньком, которому никак не удавалось увести свою девушку. Всякий раз, когда он говорил: «Ну пошли же», она отвечала: «Еще немножко, еще немножко, ну еще»…

Шерафуддину встретился бывший социолог, спросил, не хочет ли он пойти в «Европу» или выпить бузы.

Какая еще буза, чуть не вырвалось у Шерафуддина, он остановился только поздороваться, спешил на концерт Сен-Санса для виолончели с оркестром. Зинка просила взять ее с собой, но он посчитал, что ни к чему.

Недурно, с удовольствием думал он после концерта, радуясь, что мелодизм, который присутствует в серьезной музыке, вызывает у слушателя приятные эмоции каждый раз новые, и это делает музыку незаменимой и позволяет ей быстрее выходить из кризиса, чем, например, поэзии.

Пора было забираться в свою берлогу. Аккуратно заперев дверь, он начал раздеваться. Прежде всего снял с лица улыбку, (он с мукой носил ее весь день, зато людям приятно), потом веселый взгляд легкомысленного и жизнерадостного человека, который на все смотрит с восхищением, потом маску беззаботного, вполне счастливого, даже ветреного существа, наконец лег и погрузился в свои мысли… Он не мог заснуть и разглядывал цветы, что росли в горшках: бегония, гортензия с большими сине-фиолетовыми шарами соцветий и остальные, он уже не различал, поникшие и засохшие, они превратились в прах, так после кремации от всей красоты человека остается только горсть пепла. Да, шестидесятилетие, глупцы шумно его празднуют, высоко поднимают бокалы или забираются под стол, ползают по полу, таскают друг друга на спине — такие картинки печатают на поздравительных открытках.

Когда же наступит это завтра и он снова убежит из дому, убежит от самого себя, кто придумал дом со сном, пусть бы не было ни того, ни другого, не было бы этой проклятой ночи! Он лежал под одеялом, подняв колени, и глядел в потолок — думал о своей могиле с полчищами медведок, крыс и кротов. Вот они выползают из-под земли, рыщут, замирают, принюхиваясь, нет ли чего свеженького, непорченого, бывшего надменным существом, гордящимся своим разумом, что не дан больше никому на Земле. Вспомнились стихи поэта, которого не признавали декаденты и пессимисты — их ограниченный, суженный взгляд не позволял понять.

Сладость грядущего дня —
чрева раскол и в глазницах соль.
Все на пиру воронья —
старый дервиш и младой король.
Когда он погасил ночник и черный мрак ворвался сразу, с готовностью, совсем не так, как приходит где-нибудь за городом, в лесу, он и в самом деле почувствовал себя словно в могиле.


Он встал рано, однако отказался от утренней гимнастики, испугавшись своей вялости, вот и еще один этап пройден, теперь ему не всегда удавалось собрать силы, досадно, конечно, это уже вид безволия, своего рода умирание. Комната почти до половины была заставлена цветами, они были важнейшей частью обстановки. Спастись, выжить в дымовой трубе города — проблема современности, и он ее решил: ассимиляция, транспирация, фотосинтез. Днем растения выделяют кислород и поглощают углекислый газ. Это именно то, чего он добивается на земле: дайте мне кислород и заберите углекислоту, очистив город от гари и нечистот. Зато ночью он затягивал комнатный оазис тяжелым занавесом.

Все же Шерафуддин так легко не сдавался, утреннюю гимнастику он заменил прогулкой — интереснее, полезнее, да к тому же проще. Он выбирался из города и шел, разглядывая пейзажи по обе стороны дороги. На солнцепеке снег сошел, обнажились камни и пожухлые кустики травы. Впрочем, так было только на склонах горы, а у подошвы, в тени деревьев, еще держался снег. При одном взгляде на него появлялся озноб. Другие склоны были в проталинах, слабое зимнее солнце мимоходом пригревало их своими лучами, так же походя согревает нас счастье, а то и вовсе не показывается из холодной густой мглы.

Прогуливаясь, он пытался собрать застрявшие в сознании разрозненные клочки сна. Красавец гнедой, бока лоснятся на солнце, крепкие копыта, гриву украшают красные шнурки и кисти, шея гордо изогнута, он ожидает седока, бьет копытом и поглядывает искоса, словно подает знак: будет счастлив его нести… Но что за всем этим, ведь дело не в сне, а в толковании, кто знает язык снов и может перевести с него на простой, будничный язык?.. Фрейд? Не верится.

Заблуждение.

Вдали, раскинувшись во всю ширь, дышал густой темный лес. Там, где он клином взбирался на холм, остановилось солнце — тонкие багровые лучи окаймляли верхушки деревьев. Над лесом грядами плыли облака, красные и голубые, снова красные и голубые, оранжевые и фиолетовые с темно-синим отливом или почти черные с розовыми кромками.

Шерафуддин размышлял о стандартности человека, об ушедших агах и бегах, которым в старину принадлежали эти земли, о живописи, но неизменно мысли его возвращались к Зинке, Чебо и Большому Дамиру. Он не мог не признать, что имеет некоторые обязательства по отношению к девушке, то ли разведенной жене, то ли невесте — он не знал, зато понимал, что в любом случае не воспользуется своим положением, как случается, когда в грязи находят жемчужину, и еще он понимал, что Зинку необходимо спасать и потому пора появиться на сцене служащему почты по имени Лутфия. Для него же это единственная возможность избавиться от Чебо. Ведь если учесть, что Дамир одним ударом способен расколоть четырнадцать черепиц, то Лутфия разве что половину, и, естественно, его нельзя считать надежной защитой от Чебо и компании… Кстати, Лутфия не был ни популярным певцом, ни прославленным футболистом, ни артистом, ни общественным деятелем, вообще он не был героем, и тем не менее он не был просто телефонистом, выкликающим абонентов на переговорной, наподобие глашатая.

Себя же Шерафуддин считал листком, еще не оторвавшимся от ветки, но с каждым днем все больше и больше желтеющим, скоро и он упадет на землю и окажется среди таких же желто-бурых или красно-бурых листьев, высохших и промороженных, сморщенных и ломких, которые покроет снегом, а там уже — в землю, в пищу для других…

Встретил знакомого, тот пожаловался на безделье.

— Вы просто привыкли к работе, а теперь — вполне естественная реакция, — сказал Шерафуддин, — грядки, что ли, копайте, это укрепляет мышцы, очищает органы, рекреация… релаксация и так далее.

— О-о-о-о, если б было что копать, так ведь нет, это теперь роскошь, недоступная людям почище меня.

Да, все правильно, согласился Шерафуддин, клочок земли, домишко, копать, поливать, полоть — сегодня это мечта, а когда-то такое считалось нищенством, разумеется, при той нищете не было ни автомобиля, ни пенсионного обеспечения. В самом деле, чем занять себя? Старик потянул его во двор и показал на груду камней.

— А вот чем: перетаскиваю камни из угла в угол, утром и вечером, видите — из пустого в порожнее.

Брр! Шерафуддин даже содрогнулся. Ну и перспектива! Как спастись от такого несчастья, как избежать его? И, улучив минуту, когда старик принялся собирать осыпавшиеся камни, незаметно выбрался со двора и вышел на улицу.

Мысли его вернулись к Зинке. Просто немыслимо, убеждал он себя, такого не бывает даже с теми, кто неустанно молит бога, дабы он услышал и помог. А ему судьба послала Зинку, и как раз в момент духовного кризиса, когда он считал, что для него жизнь потеряла всякий смысл. Но все не так просто. Годы четко разделяли их на два мира, и если вдуматься, такой дар неба — словно крупный выигрыш в лотерею, объявленный по ошибке. Нет, Шерафуддину нелегко было уступить другому свой выигрыш, и можно себе представить, чего ему стоило обратиться к Зинке с банальным «знаешь, дорогушечка!».

— Что еще? — спросила она холодно.

— Хочу познакомить тебя с моим родственником, молодой человек, служащий, сама увидишь, вот такой! — Он поднял плечи, изображая высокий рост. Зинка, словно ожидала чего-то подобного, нахмурилась.

— Ни к чему мне твой родственник, мне хватает тебя.

Шерафуддин не сдавался:

— Вот когда ты увидишь Лутфию… Значит, ты полагаешь, все началось у тех агав?

— Да, у агав, — живо подтвердила Зинка.

— И как же это было?

Она пожала плечами, ни одна мысль не приходила к ней сразу. Тогда Шерафуддин поспешил помочь ей: он помнит, как все началось. Он отдыхал в море, лежа на спине, и вдруг услышал зов о помощи. Подплыл — она уже захлебывалась, он крепко схватил ее за руку, вытащил на берег, потом отнес к тем агавам и, естественно, принял благодарность за услугу.

Зинка оправдывалась.

— Да нет, чего тут, разве так важно, разве нельзя позабыть, даже если так и было?

Она привела пример: если человек остался без работы, чего бы ему не согласиться на помощь приятеля, тем более, если они давно знакомы или вместе пили в кафане; и она так поступила, а что было раньше, просто не помнит, какая разница?

— Конечно, почему же нет, — успокаивал ее Шерафуддин, — теперь мы большие друзья, даже дошло до женитьбы.

— А разве не так?

Шерафуддин пытался вывернуться: куда девать бывшую жену, хотя она и бросила его, что с ней делать, убить и закинуть на чердак?

— Конечно… — начала она и осеклась.

— А вдруг я пожалею о том, что случилось у агав?

— Ничего, перемелется, — ответила она.

Ну и ладно, в конце концов, подумал Шерафуддин, в наше время не говорят: «Ах, как неприлично!» Сейчас все проще, еще немного, один шаг — и оправдаем восточное многоженство, существенного различия нет, и путь давно известен: снять на первое время хорошенькую квартирку, накупить всяких приятных мелочей, способных приворожить милое создание, и, когда задавит проза жизни или осточертеет собственный дом и все, кто там тебе давно не нужен, убежать в райские кущи, расслабиться или побывать на седьмом небе. Да такой жизни цены нет! И вполне соответствует европейским образцам. Никто теперь не живет с одной-единственной женой от рождения до смерти… Но пройдут годы, и однажды природа скажет: «Хватит, твоим похождениям пришел конец, пора остановиться». И тогда все. После чистилища оказаться прикованным к столу и целыми днями забивать домино, шлепать об стол картами или перекладывать фишки нардов: ек-ду, пенджу-се, джихар?.. Все мы одинаковы, только одни успокоились, познав радость жизни, а другие лишь мечтали об этом и тоже успокоились.

Так казалось ему. А Зинка, если подумать, у нее своя арифметика. Двадцать три стукнуло, она еще ничего не окончила и уже не окончит; не за горами двадцать девять, на лице появятся пятна, после тридцати с неудержимой скоростью — к пятидесяти, и конец. В итоге она будет вынуждена признать, что предала себя. Большинство женщин понимают это намного раньше…

Между тем Шерафуддин был не из тех, кто способен вести двойную жизнь, тут нужна игра, умение изворачиваться, театр… Он думал о ней целыми днями. Ну и пусть разведена, для него она девушка, какая разница, если она молода? Теперь границы между этими понятиями стерты, теперь это синонимы… Одно не давало ему покоя: как ловко она переговаривалась с Чебо и Дамиром. Приберут они его двадцать миллионов, что им стоит. Для Чебо важнее всего деньги, вот она их и перетаскает и будет тайком встречаться с ним.

Вопрос в том, как защититься, чтобы не попасть впросак. В самом деле, кто кого перехитрит, она меня или я ее? Оба. Она будет радоваться, что обошла старика, я — наслаждаться ее молодостью, да еще и для Чебо останется… Нет, похоже, это моя фантазия: она слишком несчастна, вряд ли у нее хватит сил для чего-нибудь подобного, если только она не притворяется. Но разве я сам не притворяюсь? Для всех я Шерафуддин, которого не существует, настоящий Шерафуддин тот, в запертой квартире, в снах, со стариками и нищими, на улочках-лестницах, мощенных камнем.

А Зинка не отходила от Шерафуддина. Друзья при встрече поздравляли его, он улыбался и протягивал руку то направо, то налево. На днях по телевидению показали его книгу «Феодальные отношения в Сербии до и после турецкого ига», показали его портрет, автор выглядел совсем стариком, и теперь Шерафуддин отказывался: это не я, это мой брат, он на десять лет старше.

Как-то опять встретил обоих социологов-шахматистов. На этот раз им предстояло за шахматной доской решить важный вопрос: богомилы исчезли в Боснии до прихода турок или после, приняв ислам, поскольку оказались между враждебным Востоком и враждебным Западом, между молотом и наковальней, как говорит в своей книге известный византолог. Друзья не смогли удержаться от намека, правда весьма тонкого, поведав, как вчера респектабельный профессор университета, человек женатый, отец четверых детей, покончил с собой из-за того, что его бросила молодая любовница.

— Подумать только, из-за такой… — сказал социолог.

— Нет, ей-богу, она не такая, — поспешил исправить положение бывший социолог, — она райский цветок, к тому же единственный, который ему удалось сорвать.

Шерафуддин в свою очередь рассказал, что знал одного промышленника, тот покончил с собой, когда обанкротился, а вот знакомый грузчик, бедняк, никогда не впадал в уныние.

— Это как же? — не поняли оба.

— А вот так, промышленник всегда может стать грузчиком.

— Цветок, конечно, — загадочно добавил бывший социолог, — но кому хочется, чтобы на него уселось насекомое и, упираясь лапками, высасывалонектар, хотя его тут в изобилии…

Он ткнул локтем приятеля. Шерафуддин это заметил, и оба социолога, словно опомнившись, сразу перешли на другое — на проблему демографического взрыва в малоразвитых странах. Шерафуддин не остался в долгу и ввернул:

— Человек должен приносить хоть какую-то пользу. Возьмите сухое дерево в саду, на котором неожиданно появилась зелень, — птицам есть где укрыться, а это уже немало, что же касается Зинки… Может, у нас любовь, чтоб вам подохнуть! И чего вы все сравниваете себя со мной? Милиция!


Он рассказывал Зинке о своем «дальнем родственнике», без устали расхваливая и перечисляя его достоинства, точно любящая тетка: и сложен-то он — можно только позавидовать, а ведь это самое главное, верная гарантия прочных отношений, и хоть он не из тех, кому не терпится связаться с хулиганом, перегнуть через колено или закинуть за спину, кто первым влезет на непокоренную вершину или заберется туда, куда не ступала нога человека, все же мужчина он обеспеченный, более того: имея работу в городе, не бросил землю в селе и был бы счастлив обрести тихую гавань, где со спутницей жизни…

— Скажите прямо, вам охота от меня избавиться! — взорвалась Зинка.

— Вот если бы ты его увидела… — продолжал Шерафуддин.

Рядом привольно разлегся на скамье парень, голова на коленях у девушки, она заботливо разыскивала на его лице угри и выдавливала, что, видно, чрезвычайно возвышало парня в собственных глазах, и он все устраивался поудобнее.

Неожиданно кто-то сзади потянул Шерафуддина за пальто. Слепой старик, которого вела под руку немая девушка. Старик держал горсть слив, брал одну за другой, отыскав рот, запихивал и сквозь слезы жаловался на девушку:

— Прячется, не хочет водить меня к людям… А я привык с людьми, сегодня среда, базарный день.

— Немая, немая… Немая, — протестовала девушка.

Шерафуддину представился случай проверить себя; старик был совсем не таким, как он. Он спросил Зинку, видела ли она его когда-нибудь прежде, та ответила — нет.

Старик семенил за девушкой, стук палки по камням затихал вдали. Шерафуддин поинтересовался, слышит ли Зинка стук, она, усмехаясь, ответила: да, конечно, слышит.

— Именно это я хотел знать, — успокоился Шерафуддин.

Он стал словно бы увереннее, значит, такие старики не галлюцинация. И Зинка это подтвердила. Было бы совсем неплохо, если б Зинка всегда была рядом, но жизнь проходит, молодость остается позади, будто смотришь из окна поезда на звезды — поезд летит, рвется вперед, и звезды остаются позади. С Зинкой совсем иначе: словно смотришь из поезда на луну, она постоянно маячит перед тобой, не отпускает, от нее никак не уйти… Однако все в порядке, окружающий мир был реальным.

Они решили послушать электронную музыку, в те дни гастролировал оркестр, если можно назвать оркестром магнитофон, вернее, два магнитофона, подобных игральным автоматам. Установленные по обе стороны эстрады, они звучали как настоящий оркестр, правда, в потолок были встроены какие-то трубы, и звук устремлялся вверх, а потом опускался в зал. И снова два мира: Зинка наслаждалась, чуть не приплясывала от восторга, а Шерафуддин напрасно пытался что-то понять, подобрать хоть какой-нибудь критерий для этого явления и не мог, ведь музыка — подражание природе, а это с трудом можно было назвать музыкой.

Постукивание телепринтера, грохот заводских машин и цехов, вой фабричных сирен, сигналы автомобилей, пушечная пальба, дальние раскаты грома, чуть приглушенная пулеметная очередь, свист пуль над головами, похожий на отвратительный писк мышей, крики птиц, рев животных, вечерний лягушачий концерт, голоса ископаемых чудищ, стекающая со стен пещеры вода, удары по жести, по медным горшкам, железом по железу, невообразимые стоны и стрекотанье птиц, рык животных, прерывающиеся аккорды фортепьяно, саксофон, звон железных прутьев по бутылкам с водой, по пустым бутылкам, битое стекло и снова зоопарк — все это, наверное, изображало суть времени, суть современного человека, глобальную картину нашей цивилизации, возможно, даже предсказывало пути ее развития, ее бессмысленность, бездну, на краю которой она оказалась. Шерафуддину не верилось, что создатели музыки имели в виду именно это, наверное, они думали о чем-то новом, удивительном, о молодежи, но думали несколько поверхностно, будто молодежь, как всегда, ищет что-то противоположное общепринятым ценностям, кричит и скандалит, не задумываясь. Зинка же ни во что не вникала, она не думала, не собиралась оценивать музыку, не искала ей место в жизни. Просто принимала такой, какая она была, и наслаждалась, она сама была тем новым, что способно удивить и ошеломить людей старой закалки или вызвать у них злость, и в этом состояло наслаждение, более высокое, возможно, самое главное, самое важное для молодежи, — значит, следовало покориться, так устроен мир, большинство всегда тянется за тонким слоем, который находится на вершине пирамиды и отличается от тех, у подножья и посередине, способностями, знанием, отвагой, хотя эти определения и обманчивы.

— Что ни говори, шок, верно?

— Я не считаю шок искусством.

Театр — тоже шок, настаивала Зинка, ей не нравилось, что Шерафуддин не согласен, а он считал такой театр не современным, а экспериментальным; спектакли, собирающие молодых энтузиастов со всего мира, меньше других понимают сами молодые, он утверждал это, исходя из их реакции: они неистово аплодируют, когда проскользнет фривольная или вульгарная фраза, вот что вызывает воодушевление зала, а не апофеоз мысли, хотя присутствует вроде бы элита, как она о себе думает, лучшие из лучших, так сказать, но такой театр не более чем мода, как музыка, которая шокирует, ошеломляет, скандализирует, вызывает у слушателя самые грубые ощущения, разрушает то, что искони утверждалось в человеке как прекрасное, о чем, разумеется, даже не подозревают смазливые сараевские и белградские дамочки, посещающие подобные спектакли со своими кавалерами, дабы доказать, что они принадлежат к «элитарной» части публики или чтобы пережить жестокую драму: муж бьет жену о стену — посмела приревновать к его новой подружке — и в финале зверская месть: она отгрызла ему гениталии, рот ее в крови, на полу лужа крови. Все это представляют в какой-то пещере или в бывшем пороховом погребе, а не в театре…

Они шли парком и увидели на скамейке девушку, кормившую голубей и воробьев. Она крошила им хлеб и все посматривала, осталось ли для еще одной сосиски, которую не успела съесть. Она улыбалась, уйдя в свое занятие, и казалась счастливой. Шерафуддин не мог не спросить, зачем ей это, и девушка, оглядев его с ног до головы, ответила: вот, не может найти работу, а тут какое-никакое занятие.

— И правила существуют?

— Да нет, — ответила девушка, — никаких.

— А ты хотела бы заниматься чем-нибудь другим, не птичками?

Девушка просияла, но тут же сникла.

— Хорошо бы, но меня не берут… я некрасивая и… сами видите… — Она поднялась со скамейки.

— Ну и что?

Одну ногу она приволакивает, объяснила девушка. Попала в аварию, голень составили из кусочков. Да, подумал Шерафуддин, одна нога короче, она права, низший сорт для любого администратора, человека практического, который работает на основе «хозрасчета», а не благотворительности.

Он подумал о том, что, если голень снова сломать, она срослась бы лучше. У него есть знакомый хирург, тот бы помнил, что перед ним девушка, а не вол, которого, если не удастся выправить ногу, можно отправить на бойню. Он размышлял, как быть. Еще одна проблема, и так на каждом шагу. Вместе с Зинкой сели на скамейку возле девушки. Вспорхнули воробьи, за ними голуби, но тут же вернулись клевать крошки и чистить клювы о песок и камни. Родилась совсем простая идея: Зинка придет с ее документами, и в результате Шепа — секретарша директора предприятия. Зинка ликовала, она могла стать участницей приключения.

Мимо шли люди: молодые — быстрыми шагами, улыбаясь, старики — еще в зимних пальто, поглядывая, нет ли свободной скамейки, чтобы посидеть и бесплатно подышать свежим воздухом. На одной из скамеек парень и девушка сидели друг против друга, он — опираясь на спинку, она — лицом к спинке, сплетя под скамейкой ноги, это их забавляло. Рядом топтался старик, надеясь, что они уйдут и уступят ему место, а они ждали, что он уйдет, не станет им мешать.

Шерафуддин рассказывал Зинке о Лутфии, о шахматистах — те уже заняли свою скамейку и вели шахматную баталию. Зинка поведала о разговоре с Чебо — она с ним порвала окончательно. Шерафуддин понимал, что вряд ли Чебо с этим примирится. И еще он понимал: разговором дело не кончится, не миновать стычки, заключительной сцены, в которой будут участвовать все, и даже маленькая Шепа, вдохновившая Зинку на риск, теперь голубям и воробьям придется отвыкать от пособия, зато их попечительница наконец получит работу, а это куда большая радость, чем угощать крошками птиц.

II

Шерафуддину пора было отыскать своего родственника, и он отправился на почту. В зале переговорной задерганный посетителями дежурный выкрикивал названия городов и номера телефонов. Шерафуддин сразу узнал Лутфию. Две молоденькие девушки сидели на длинной скамье, выставив голые коленки, одна была довольно хорошенькая. Еще одна, и тоже хорошенькая, взволнованно ходила по залу, то ли после состоявшегося, то ли в ожидании предстоящего разговора. Парни с длинными баками и короткими стрижками, подняв воротники кожанок, обсуждали последний футбольный матч, и каждая фраза у них начиналась словами «туда ее мать». Какой-то толстяк, точно собственный жир не защищал его от холода, сидел в зимнем пальто до щиколоток и пялился в кроссворд, так и не заполнив ни одной клетки.

Если бы Шерафуддин мог уйти от себя, от настоящего себя, не того, видимого окружающим, может, он понял бы, что к чему. А сейчас он стоял в очереди и разглядывал широкие плечи Лутфии, пока тот выкрикивал города, номера телефонов, номера кабин. Люди вскакивали, бежали в названную кабину, поговорив, радостные или взволнованные, иногда заплаканные, подходили к окошку, за которым сидел Лутфия, оплачивали разговор и поспешно удалялись. Когда подошла очередь Шерафуддина, он ловко вывернулся из плотной толпы пробивавшихся к окошку и исчез.

Что сказали бы его друзья-шахматисты? Ну не дурак ли тот, кто, получив билет в рай, отдает его кому попало и упивается своим благородством? И зачем навязывать другому то, что его совершенно не интересует?

Целыми днями Шерафуддин праздно бродил по городу, ему нравилось заглядывать в лица прохожих, он старался отыскать в них себя, однако ничего не получалось.

На скамейке выпивала компания — из тех, кто перестал сопротивляться жизни. Среди них бывшая ресторанная певица. Бутылка шла по кругу, люди без всякого повода божились и обнимались, а бывшая ресторанная певица грязно ругалась. Ежедневно с наступлением сумерек собирались они здесь, пили, заговаривали с прохожими, спорили друг с другом, а бывшая певица пропитым голосом кричала:

— По мне сходили с ума сараевские беги, возили на лошади на Требевиц, по одну сторону ящик с пивом, а по другую я в корзине… Я… я… я… я!

Шерафуддин, вежливо кивнув компании, подумал: сколько же таких «звезд» на земле!

Встретилась женщина, которую он не видел лет двадцать. Какая разительная перемена, а ведь она была не хуже Зинки. Да, тогда я для нее ничего не значил, она была царицей и отвергла меня. А вот теперь отвергаю ее я, думал он, ощущая словно бы сладость мести, не свойственную его натуре. Брр! — поежился он.

Над горой широко раскинулось темное облако и смотрело прямо на Шерафуддина. Тянувшиеся по краям золотистые барашки создавали причудливые узоры. Было время, люди восхищались восходом солнца, медленно плывущими облаками, превращающимися в страшные, но бессильные чудовища. Теперь другое, с тех пор как человек стал созидателем, он гордится делом своих рук, а на заход солнца не обращает внимания, не замечает его прелести, не вдохновляется им; человек гуляет или идет по делу, углубившись в свои мысли, он видит закат краем глаза, не поворачивая головы, и еще меньше смотрит на облака. Иначе — если он видит новую красивую машину или вообще что-то новое и красивое: нарядные витрины, богатые виллы, натыканные вдоль шоссе, или громады городских дворцов, похожих в ночи на сияющую рубиновую гору.

Он стоял на углу в раздумье, возможно, сожалея, что не пригласил Лутфию, чтобы в кафе познакомить его с Зинкой.

Старуха в черной бараньей шубе, в глубоких суконных башмаках с истертой застежкой на щиколотке тащила с базара огромную сумку. Другая женщина, с отсутствующим взглядом, тоже в дешевой обуви, говорившей о полном безразличии к себе, поразила его длинными космами — Шерафуддин испугался, как бы она в них не запуталась и не упала.

Годами Шерафуддин не знал другой жизни — от дома до факультета и назад, где его ждал письменный стол, заваленный книгами и рукописями. А теперь кабинет, полный книг, специальных журналов, опубликованных и еще не опубликованных работ, сковывал и душил его. И вот он со всем этим покончил: сжал кулаки, выбил окна, одно, второе, третье, отчаянно напряг мышцы, раздвинул стены комнаты, а потолок сам рухнул на письменный стол, увлекая за собой каменную лестницу… И с облегчением вздохнул. Наконец-то он свободен, свободен, он заново родился и хочет заново видеть наш прекрасный мир, столько людей жаждали и жаждут этого, но не могли или не могут осуществить свою мечту.

А все потому, что не знают, в чем смысл жизни… Но смысл жизни нельзя искать в жизни одного человека, так же как нельзя найти смысл в кинокадре, в движении опущенной руки или ноги, нужно хотя бы двадцать кадров, как нужно, может быть, двадцать поколений, чтобы понять смысл жизни одного народа, и много раз по двадцать — всего рода человеческого… Это было ему известно.

III

Вечерами в кафе происходила смена поколений: старики, насидевшись и наговорившись, уходили, чтобы, не дай бог, не пропустить последние известия, и опустевшее кафе заполняла молодежь. Под ярким, льющимся с потолка светом — гораздо меньше света излучали тяжелые дорогие хрустальные люстры, несомненно служившие только украшением, — они сидели парами, группами, или парни и девушки отдельно.

Шерафуддин с Зинкой устроились в свободном уголке. Она оглядывалась по сторонам, знакомилась с заведением, куда попала впервые.

— Здесь собираются писатели и артисты?

— Так считается.

— Значит, не точно?

Шерафуддин разъяснил ей: люди рождены, чтобы стать кем-то, каждый может стать техником, юристом, врачом и так далее, не имея таланта, но каждому кажется — его ждало что-то большее, но не получилось, и он пеняет на горькую судьбу… Вот Юка, ты знаешь Юку, известный в городе человек, он мог стать хорошим механиком, однако не стал и принялся за производство детей, бесспорно, это тоже кое-что, хотя такой вид заслуг высоко не ценится.

— Здорово! А у меня есть талант?

— Есть талант, благодаря тебе кто-нибудь окончит университет.

— Но почему? Почему? — удивлялась она.

— Видишь ли, когда одной девушке было лет пятнадцать, добрый святой проходил по небу с клеймом… а известно: тот, кого святой пометит клеймом, получает силу — определенные пропорции, красоту или такое, как у тебя, лицо.

— Выходит, этим клеймом добрый святой пометил меня? — Ей так хотелось, чтобы Шерафуддин повторил свою похвалу.

Тут в дверях появилась компания молодых людей и, прочесав помещение взглядами, уселась за соседний столик. Зинка обернулась и увидела Чебо.

— Тебе не надо смущаться и прятаться, — успокоил ее Шерафуддин, заметив, что ей не по себе. — Я прикинусь дряхлым, выжившим из ума старцем, каким в конце концов и являюсь.

Парни за соседним столом откровенно пялились на них, обсуждали, подсмеивались над Шерафуддином, а Чебо знаками приглашал Зинку бросить старика и пересесть за их стол. Она делала вид, будто не понимает. Наконец Чебо осознал: он унижается в глазах друзей, хотя они сами его подзадоривали.

— Извольте, — сказал Шерафуддин, когда Чебо подошел к их столу, сел, свободно откинувшись на спинку стула, и повернулся лицом к приятелям. Все они были моложе его. Они давно не спускали глаз с Зинки, а когда Чебо подсел к ней, зашлись от восторга, демонстрируя свое отношение к происходящему.

— Что у тебя с этим? — спросил Чебо Зинку. — Ты чья девушка? Соображаешь, старикан, это моя девушка!

— Была, — отрезала Зинка.

— Выходит, вся вышла? Э, так не годится, сестренка! Как ты можешь сидеть с таким?

— А что?

— Кладбище! Ненормальная. На что он тебе? Выходит, ты приворожила эту обезьяну, — Чебо не смущало, что Шерафуддин слышит каждое слово, он и старался, чтобы тот все слышал.

Появился Лутфия, Чебо не стал дожидаться, когда его попросят из-за стола, он смотрел на великана снизу, стараясь поймать его взгляд. Но Лутфия неотрывно смотрел на Шерафуддина. Чебо воспринял это как враждебный выпад, вскочил и бросился к своему столу. Шерафуддин улыбнулся, Зинка тоже.

— Видела? Вот это победа, без труда, без единого слова, прямое попадание, уложил на обе лопатки, — шутил Шерафуддин.

— Жуть!

— И не только его, всю шпану, смотри, как примолкли.

Зинка повернулась к Чебо, не в силах сдержать злорадную улыбку. Чебо вертел головой, стиснув зубы, но она легко догадывалась, что он мог шипеть: «твою мать» или «шлюха».

Ничего не подозревавший Лутфия таращился на Шерафуддина и Зинку. А когда перевел взгляд на Чебо и его компанию, те пришли к выводу, что лучше всего убраться. Один за другим, гуськом, прошли они между столиками, злые, сраженные, униженные. Только теперь Шерафуддин и Зинка расхохотались, а Лутфия смущенно оглядывался, опасаясь, не над ним ли смеются.

— Браво, — Шерафуддин протянул ему руку, — чистая победа!

Захлебываясь от смеха, Зинка тоже протянула руку Лутфии, он нерешительно ее пожал, а она сказала:

— Классно.

— Как тебе понравилось, девочка? — поинтересовался Шерафуддин. — Каков мой родич?

— Фантастика.

— Что я тебе говорил, а ты упиралась.

— Супер, точно супер.

Наконец Шерафуддин объяснил, что эти подонки преследовали их с Зинкой, а теперь испугались, увидев настоящего богатыря, так что Лутфия стал героем дня.

— Вот он какой, посмотри, Зинка, ей-богу, с таким шутки плохи. — И он еще раз пожал руку Лутфии, Зинка тоже, машинально, все еще не справившись со смехом. Потом Шерафуддин рассказал про Большого Дамира: ну, тот, что весь в татуировке, видел его ручищи? Одним ударом кулака раскалывает четырнадцать черепиц.

— Брр! — передернулся Лутфия.

— А ты можешь?

— Не-е…

— Он способен кулаком быка свалить. А ударом головой в живот отправить человека в больницу, откуда тот уже не выйдет.

— Брр…

— А ты можешь?

— Да куда мне, я человек тихий, из села, хотя сам видишь, вообще-то тихих не бывает, все дело в культуре, есть она или нет. Эх, дядя, я уже не прежний Лутфия из села, я теперь культурный.

— Культура — это хорошо, — признал Шерафуддин, — но с некультурными культура не поможет.

Лутфия о таком и слышать не хотел, он верит в добро, все его знают и уважают: и директор, и сослуживцы, особенно сослуживицы… Его называют «наш Лутфия», только попроси, всегда готов услужить, даже если надобно идти на край света.

Шерафуддин похвалил его за такое поведение.

И Зинка похвалила: приятно, ей-богу, когда культурный человек, не бандит какой-нибудь, такого с малолетства видно. Если мальчонка прилип к матери, не оторвешь, или к сестре у ткацкого станка, глядит на ее работу, а мать заругает его, чего дома сидит, чего не бежит на улицу играть с детьми, — соседка там или тетка должны заступиться: ну и ладно, домосед, значит, и слава богу, с малых лет не носится по улице, все дома, при матери, то поможет ей или сестре картошку почистить, то еще что, вот и ладно, и слава богу…

Шерафуддин, стараясь возвысить родича в глазах Зинки, стал расспрашивать его о почте, в надежде, что ответ Лутфии вызовет у Зинки интерес. Спросил, кем работает, тот ответил: служащим.

— Сейчас мы все трудящиеся, я тоже.

— Да нет, пусть знают, служащий, уж я попрошу.

Шерафуддин не ожидал такого ответа и начал с другого конца:

— С работой ты справляешься, я видел, но ты ведь моей породы и потому должен все изучить, сейчас у тебя работа на переговорной, правильно, служащий и это должен уметь.

Он спешил закончить мысль, чтобы Лутфии не пришло в голову возражать, но не успел.

— Да я только при телефонах…

Шерафуддин перебил его:

— Знаю, почтовому работнику надо всему выучиться, вот у меня есть знакомый юрист, он с азов начал, это уж потом стал юристом, да еще в дисциплинарной комиссии, и ты тоже, кто знает, как далеко ты пойдешь.

— Да я…

— Не спорь, ты молодой, пробьешься. — А потом поспешно, не позволяя Лутфии заговорить, спросил, не бывает ли у них каких-либо проступков, нарушений, чтобы перевести разговор на другое, но Лутфия ответил:

— Эх, старина, еще сколько, одному богу известно…

— Знаю, это у вас наверху, а я говорю о почтовых служащих, ну, в отделе посылок…

— Да и таких много. Либо деньги не вручат, либо задержат, всякое бывает.

Шерафуддин торжествовал:

— Вот видишь, когда-нибудь ты их за шиворот…

Зинка больше не могла сдерживаться:

— Какая еще дисциплинарная комиссия, такие дела суд решает.

— Конечно, суд, — подхватил Шерафуддин. — Смотри, Лутфия, какая девочка — красивая, интеллигентная, а умница… Чего молчишь?

Лутфия не решался поднять глаза на Зинку, поглядывал исподтишка, больше всего его смущала сумочка из велюра, Зинка держала ее обеими руками, мешочек не мешочек, что-то стянутое сверху, крохотное, коричневое, изящное, только для воздушного создания, такая не потащит на себе мешок или сумки из кожи, ну да, из кожи, о господи, из какой опанки делают… Ее мешочек такой крохотный, и еще шелковый витой шнурок, тоже коричневый, а кто знает, из чего она сама, мягкая, как бархат, и непонятная…

Шерафуддин расхваливал интересную работу Лутфии, восхищался: какая ответственность, перед ним вся республика, вся страна, что тут говорить, вся Европа, он может соединить с любой страной, за одну минуту! Шерафуддин качал головой: даже не верится, чудо божье, ему в этом никогда не разобраться, да еще чтоб не ошибиться…

Лутфия, довольный, наконец расхвастался: вот он как усядется на свое место, как наденет наушники — самому богу его не свернуть.

— Богу не свернуть, — улыбнулся Шерафуддин, — это точно, а богине можно, когда мы с Зинкой подошли к окошку, ты же скинул свои наушники и вышел к нам поздороваться…

Лутфия не сдавался: не так уж быстро он вышел, немало времени понадобилось, чтоб уговорить его выйти, служба есть служба.

— А когда я один приходил, ты на меня даже не взглянул.

— Откуда ж мне было знать, что ты мне родня?

— Какая еще родня? — поморщилась Зинка.

Лутфия называл Шерафуддина то родней, то дядькой, то стариной, на что Зинка заметила: простота, раз в городе живешь, надо по-городскому.

— Пора мне, — сказала она и встала, затягивая сумочку. Шерафуддин принялся упрашивать ее остаться, лучше познакомиться с его родственником. Она помрачнела и, приняв окончательное решение, протянула руку Шерафуддину, потом Лутфии, но без пожатия.

Лутфия провожал ее взглядом — откуда-то появился администратор, человек с бульдожьим лицом, коротенький, в черном смокинге, он почтительно открыл перед Зинкой дверь.

Шерафуддин огорченно покачал головой и принялся выговаривать Лутфии: нечего было спорить, когда он старался представить его Зинке как нечто большее, чем простой дежурный на переговорном пункте. Спросил, понравилась ли ему девушка, Лутфия ответил:

— Что тут сказать, не нашего поля ягода, ты только на ее сумочку погляди, ведь она не кожаная.

— Какая еще сумочка! Самая дешевая, кожаная стоит много дороже, не болтай ерунду, небось вообразил, будто и она не из человеческого теста, а из чего-то, что с неба падает.

— Я и вправду так думаю.

— Дурак, ты на себя погляди, какой ты большой и здоровый. Чемпион! Вот о чем ты должен был говорить, а не про почту, там ты только жалованье получаешь! Второй атлет в стране!

Шерафуддин старался избавить его от ощущения неполноценности, внушить уверенность в себе, поэтому напомнил о происхождении: сын крепкого хозяина, уважаемого на селе человека, а Зинка кто? Дочь прачки, поденщицы, врал он.

— Прачки? — Лутфия так обрадовался, точно у него с души камень упал.

— А что с ней будет через десять лет, всего через десять лет! Сейчас ее лицо сплошной обман, чтобы представить себе, какая она настоящая, ты всегда думай, какой она будет через десять лет, и не промахнешься.

Все, что на ней, все ненастоящее, убеждал Шерафуддин, не только сумочка, но и лицо, маска, не лицо, и тело, сплошь тряпки, и ее разговор, все эти «жуть», «классный», «супер»… Сегодня Лутфия провалился на экзамене, но должен постараться и исправить дело, хотя это очень трудно, ведь Лутфия тугодум, Шерафуддин понимает, он из тех, у кого в голове помещается только одна мысль, самая необходимая.

IV

Сквозь листву проглядывало хмурое небо, напоминавшее лоб человека, готового завыть. В такую погоду идеализм и все прекрасное отыскивает укромный уголок и там прячется, а человек способен на то, на что в другое время никогда бы не решился. Часто говорят: «Погода меня просто угнетает». Угнетает, конечно, и старость, и еще многое. То, что мы считали уродливым и позорным, становится естественным, а то, что считали идеальным и романтическим, если рассмотреть поближе, превращается в обшарпанную прозу.

Шерафуддин вышагивал по улицам гордо и независимо, без страха, как человек, которому еще не стукнуло шестидесяти. Он был уверен — никто не посмеет сказать, что ему уже шестьдесят, и потому чувствовал себя по эту сторону рокового рубежа. Навстречу попадались девушки, они смеялись во весь рот, и зубы были такие красивые, словно искусственные. Но вот он встретил женщину, чье лицо когда-то напоминало лепестки роз и лилий, а тело было высочайшей поэзией, какую он знал. Сейчас это был опустевший осенний сад, розы и лилии погибли, заглушенные сорняками, на высохшем дереве остались забытые груши, по которым стекал холодный дождь.

Женщина изобразила улыбку, готовая остановиться, но Шерафуддин поздоровался и прошел, извинившись, мимо. Ее вид напугал его, он опомнился не сразу: теперь он только играет роль человека, каким его когда-то считали, — работоспособного и предприимчивого, веселого и доброжелательного, готового каждого подбодрить и в каждого вселить уверенность.

Встретился знакомый — рано постаревший поэт. Шерафуддин не сомневался, что у него этим кончится: пока человек молод, он не боится ничего и никого, молодость не знает препятствий. Как гора, лес, пропасть, она разворачивается и размахивается во всю ширь. Состарившись, лес увядает, засыхает. Хороший картофель не остается в земле, а первосортная пшеница на току, остается только негодное — сгнившая ботва, жесткая, ломкая солома, мякина, которую разнесет ветер.

Шерафуддин считал, что поэты должны прославлять достигнутое и приобретенное, просто обязаны. Даже если достигнутое осталось мертвым словом или красивой фразой на бумаге, это не должно людям мешать идти вперед, к горизонтам, видимым только поэтам. А если не все получилось, не освоено, так сказать, не дало результатов, поэта не касается, для подобных ситуаций существуют другие, пусть они разбираются…

«J’ai pour principe n’écrire que des histoires scandaleuses»[72], — повторял когда-то с гордостью рано постаревший поэт. Но когда это было?

Шерафуддина потянуло к друзьям-шахматистам, он направился в парк и сразу наткнулся на компанию, которая с большей охотой выпивала под липой, чем в кафане, и влекла их сюда не романтика, а то, что в кафане за спиртное надо было платить в четыре раза дороже. В каком-то смысле они стали частью пейзажа, и парк уже нельзя было представить без них, так же как без друзей-шахматистов, хотя, наверное, хватило бы чего-то одного: или шахматистов, или шумной компании с бывшей певицей, зато картина была бы неполной и без отслуживших свой век скамеек, без декоративных кустов с белыми ягодами, свисающими до асфальта.

На этот раз друзей-шахматистов не оказалось. Плотно вбитая в брюки женщина прогуливала на цепи дога, и Шерафуддин подумал: если женщина тянет за собой псину и гуляет по парку, она обязана быть красивой, иначе теряется уважение и к ней, и к ее собаке.

Не найдя друзей, Шерафуддин заторопился домой, а когда человек торопится, он мобилизует все силы, физические ощущения берут верх и мрачное настроение исчезает. Он направился было кратчайшей дорогой, но у него родилась идея, и он пошел в обход, чтобы ее разработать. К тому же у него не было желания встретиться с Зинкой.

Он не смотрел по сторонам, никого не замечал. Все в конце концов проза. Как он только сейчас понял, и в старости жизнь остается жизнью, правда уже в виде суровой прозы, в этом вся разница, вместо небесного полета, голубого волнующего восторга — бесконечное серое время. Холод одиночества, медленное умирание, энтропия. Ему остается лишь наблюдать действие беспощадного закона разрушения животного организма. Вспомнил о судье, который закончил свою жизнь, выбросившись с пятого этажа. Один врач убил молодую красивую жену, а потом забрался на чердак, чтобы труп высох, и убил себя. А профессор, семейный человек, отец четверых детей…

Он шел быстро и не заметил бы мужчину, сидевшего на тротуаре спиной к ограде, не заметил бы расстеленную перед ним грязную тряпицу, с мольбой протянутую руку и скорбное выражение лица, если б не услышал голос, который заклинал:

— Помогите!.. Помогите!..

Присмотревшись, он увидел, что ошибся — не было ни протянутой руки, ни расстеленной тряпицы, хотя человек действительно сидел у ограды и вид у него был измученный. Шерафуддин разволновался. Что делать? Дать монетку? Ведь может получиться то, чего он всегда опасался, — он обидит человека. Впрочем, наверное, это заблуждение, большинство теперь не обижается, для некоторых нищенство превратилось в профессию. Не вынимая руки из кармана, он спросил:

— Вам помочь?

— О, неужели еще остались люди, способные задать такой вопрос? — удивился человек, однако муки в его лице не убавилось.

— Я… Не нужно ли вам… Не хотите ли вы…

— Конечно, нужно, только вытащите руку из кармана, оставьте деньги при себе. Не знаю, тот ли вы человек, которому можно доверить…

— Тот, — решительно ответил Шерафуддин.

— Я стал бесстрастным, — просто сказал человек.

— Бесстрастным?

— Да, вы хорошо расслышали. Вы же согласились мне помочь.

— Понятно, это что-то новое…

— Да, это нечто новое, у меня есть все, нет только страстей. Можете вы мне помочь? — вскричал человек со слезами в голосе.

Шерафуддин осознал наконец его беду, он стоял и смотрел, от напряжения перед глазами появилась сетка, и он вновь увидел и расстеленный на тротуаре платок, и протянутую в мольбе руку.

— Помогите мне, прошу вас! Помогите! — кричал бесстрастный человек.

— Что было вашей последней радостью? — спросил Шерафуддин.

— Отец.

— И что с ним?

— Умер… умер, и у меня ничего не осталось на память, — расплакался человек, — даже красного лоскутка, если не лоскутка, так хоть клочка красной бумаги.

Ну, в данном случае дело поправимое, и Шерафуддин сказал:

— Не волнуйтесь, красный лоскуток мы найдем.

— Или красную бумагу. Нет, не найдете, я пробовал, была красная, я хотел приколоть ее к груди, а взял в руки — она оказалась серой… Помогите, прошу вас.

— Ты же не стар. Тебе надо повернуть жизнь — идти вперед, а не назад, — подбадривал его Шерафуддин.

— Только красный лоскуток!..

Шерафуддин стоял в растерянности, не зная, что сказать, и вдруг вспомнил: на нем красный галстук. Схватил за оба конца, развязал и протянул человеку. Тот вцепился в галстук, отодвинул, стараясь лучше разглядеть, и заявил:

— Он же не красный!

— Как не красный? — возмутился Шерафуддин.

Теперь ему стало ясно, что тут все непросто: это или сумасшедший, или большой шутник.

— Ты посмотри, посмотри, сам увидишь.

Шерафуддин взялся за галстук, но человек не отпустил, сказал: так смотри, в моих руках. Шерафуддин всмотрелся — действительно, галстук был серый. Попытался вырвать, но человек не отпускал, пока он не уверился.

— Хватит, — вздохнул Шерафуддин, — так и есть, серый, ваша правда, ужасно серый.

— Возьми, возьми, — совал человек ему галстук.

Шерафуддин взял галстук и, когда человек выпустил его из рук, повязал на шею. Галстук был красный.

— Что ты болтаешь, — разозлился он, — ведь красный! — Снова снял и протянул незнакомцу.

Человек прикоснулся рукой, и Шерафуддин увидел: галстук серый. Вырвал, посмотрел — красный. Отдал тому — серый. Вырвал из рук — красный, и так несколько раз, пока не понял, в чем тут дело.

Перепуганный, зажав галстук в кулаке, он глянул на человека с обведенными чернотой глазами и пустился бежать. Он не оглядывался и несся по улице так, что пятки колотили по пояснице, не останавливался, не оборачивался, словно за ним гнались привидения.

Асфальтированные улицы кончились, начались мощеные, потом он оказался в размытых, грязных проулках с домишками из сырого кирпича под черепицей, с большими садами. Ничего не скажешь, хороша природа: сухие почерневшие деревья без единого листа, если не считать акации с гроздьями ржавых листьев, затвердевших и рассыпающихся при первом прикосновении, словно мумия, которая сохранилась только потому, что четыре тысячи лет ее не трогали. Акации, проклятой, подобно Агасферу, не дано было осыпаться, умереть, исчезнуть. А домишки, уродливые сами по себе, уродовали и все вокруг — весь этот край и людей, в них живших.

Наконец Шерафуддин остановился и весь напрягся: увидел дом Зинки. Он заметно отличался от других, стоял на возвышении, был выстроен по плану, из хорошего материала и походил на виллу переселившегося за город профессора. Перед входом оживленно беседовали двое мужчин.

— Ну ладно, а что это за фрукт? Что в нем интересного?

— Да ничего, здоровенный парень, плечистый, работает на почте.

— Жаль, — сказал первый, — жаль, такая сила пропадает, а мог быть каким-нибудь изыскателем, само собой, великим изыскателем.

— То есть траппером?

— Да, вот именно, знаменитым траппером. Ну ладно. Значит, у нее появился защитник… Этого бы защитника… и все в порядке.

Услышав такие слова, Шерафуддин поглубже нахлобучил шапку, сползшую во время бегства на затылок, поднял воротник и, завернув за угол, опять бросился наутек. В любой момент могла появиться Зинка, узнать его и пригласить к себе. А потом его встретила бы милая компания…. Оказывается, дом под наблюдением.

Кто знает, где бы он остановился, если бы не две девушки — судьба свела их прошлым летом на пляже. Выходя из воды, он наступил на морского ежа, иглы — черные, бурые, зеленые — впились в ногу, и девушки старательно вытаскивали их. Удаленные из ступни иголки на какое-то время застряли в сердце. А вдруг девушки его узнают, испугался он, что они подумают, увидев его здесь? Он ускорил шаг, натянул шапку на лоб, и ему удалось проскочить.

Опять встреча. Красивая женщина с грушами в корзинке. Не даст ли ему?

— Вам хочется грушу? Держите.

Он подставил было горсть, но потом опустил руку.

— Не надо, я просто так спросил, хотел проверить, добрая ли вы. Раз уж вы добрая, — он осмелел и решил себя проверить: — Можно мне подержать вот эти груши? — и показал.

Она улыбнулась.

— О, это совсем другое дело.

— Да нет, речь идет только о доброте.

— Все зависит… вы понимаете, от того, кто просит… — Она не закончила, смутилась и поспешно ушла.

Уже и остроумие не помогает, сделал вывод Шерафуддин, и шутка, выходит, у меня теперь ничего не получается.


Ночь. Снова дом со сном. Снова могила. Гробница. Из нее не уйти, давит крышка, тяжелая, большая, железобетонная. Он уснет, только сон еще не все, за ним следует пробуждение. Говорят, есть выход — книга. Но тогда уж что-нибудь легкое, занимательное, неглубокое. Он знал, и в книге он не найдет того, что ему необходимо. Вот молодым… Он потянулся к детективу, кто-то оставил его здесь. Может, это избавит его от размышлений.

«Инспектор допил кофе. Нахмурился, резко отодвинул чашку. Невкусно, сливки несвежие. Вызвал агента.

— Вы видели досье Чарли?

— Да, сэр.

— И что обнаружили?

— Ничего особенного.

— То есть?

— Несколько мелких краж, какие-то аферы, транспортное происшествие.

— Ваше мнение?

— Не знаю, что и сказать.

— Считаете ли вы его способным на такое?

— Не думаю. Похищение — сложное дело.

— А на убийство?

— Еще меньше.

— Соберите максимум сведений о его передвижениях за последнюю неделю.

— Да, сэр.

— Гм, — загадочно хмыкнул инспектор. «Чарли не способен на похищение», — повторил он про себя. Но чем больше он размышлял, тем больше в нем укреплялась мысль: его ловко провели, чтобы замести следы. «Бедная мисс Элен, — подумал он с грустью, — не исключено, что добрая тетя никогда больше ее не увидит».

— Не пригласите ли вы ко мне миссис Бейли?

— Она еще в полном неведении.

— Это невозможно.

— Уверяю вас. Она считает, что мисс Элен отправилась в Париж на выставку.

— О’кей, — сказал инспектор, — есть идея».

Шерафуддин отшвырнул книгу. Бессмыслица! Какая пошлость! И все до мелочей известно наперед. Как могут интеллигентные люди читать такое? Ну, прислуга, кондукторши, коки… но интеллигентные люди? Значит, кризиса книги не существует, и причиной тому не двадцать процентов неграмотных, а, наоборот, восемьдесят процентов грамотных. Детектив печатается тиражом четыреста тысяч, а подлинно художественного произведения даже тысячи экземпляров не продать. Детективов интеллигентный человек вообще не читает, заключил он, просто потому, что это чтение ему ничего не дает. Снял первую попавшуюся книгу с полки своей библиотеки.

«Психосоматическая медицина занимается влиянием фрустраций (нервные расстройства, связанные с невозможностью осуществления желаний) и стрессов на человеческий организм. Долговременные фрустрации приводят к бессоннице, в отдельных случаях — к заболеваниям органов пищеварения, к нарушению функционирования желез внутренней секреции, тахикардии. Специалисты утверждают, что многие органические заболевания также являются следствием продолжительных фрустраций: диабет, некоторые виды астмы, повышенное выделение желудочного сока, как следствие — изъязвление тканей, язва желудка, желчнокаменная болезнь и прочее. Язва желудка — результат усиленного выделения желудочного сока или повышенной его концентрации — чаще всего есть следствие переживаний, связанных с неисполненными желаниями… Столкновения индивидуума с внешней средой, имеющие отрицательные последствия для индивидуума…»

Ну вот, совсем другое дело, здесь мы видим себя и свое время. Шерафуддин поправил очки и погрузился в чтение, внимательно пробегая глазами страницу за страницей, жадно впитывая содержание. Совсем другое дело, это уже можно читать. Некоторым помогает алкоголь, ему не поможет.

V

Он давно не видел друзей-шахматистов, отправился на поиски и вдруг наткнулся на Зинку. Обрадовался, хотел было спросить, какое впечатление произвел на нее Лутфия. Так приятно было ее увидеть, а ведь он ее избегал — очевидно, тяжело было с ней расстаться. Шерафуддин остановился, глядя на нее, но она прошла мимо, даже не взглянув.

В чем дело? Сердится? За что? За Лутфию? — такими были первые мысли. Не может быть, просто она задумалась и не заметила его. Ничего другого, он успокоился. Такое и с ним случалось! Теперь он знал: Зинка расстроится не меньше его, когда он ей все расскажет.

Зинка шла обратно, и ему показалось, что она преднамеренно идет навстречу, смотрит на него, улыбается… Но подойдя ближе, опять не заметила. Только когда он окликнул ее, обернулась, недовольно посмотрела и хотела было уйти. Сомнений не оставалось, что-то произошло, и такое, в чем виноват был он, но что? Он спросил, как у нее с Лутфией.

— С каким Лутфией?

— Ну, с моим родственником, с которым я тебя познакомил!

— Вы познакомили меня со своим родственником? — удивленно переспросила она, чеканя каждый слог.

— Конечно, в кафе, помнишь?

— Боже, — она перекрестилась, — фантастика, я никогда его не видела.

— Может быть, ты и меня никогда не видела?

— Вот именно.

— А Чебо и Дамир?

— Вы что?

Шерафуддин вынужден был пустить в ход тяжёлую артиллерию, он спросил:

— А то, под агавами?

— Под какими агавами?

— То, что между нами там было… Ребенок…

— Вы с ума сошли! Никогда я не была ни под какими агавами. Вы что-то путаете, нет у меня никакого ребенка! Прошу вас, оставьте меня в покое.

Шерафуддин вконец растерялся и молча смотрел на нее: может, она говорит правду?

— Погоди, прошу тебя, это недоразумение или невероятное сходство, ты Зинка?

— Зинка? Бред какой-то! Оставьте меня, прошу вас, идите своей дорогой.

Шерафуддину пришлось извиниться, он обознался, но сходство было поразительным, правда, эта вроде бы серьезнее, что ее удивительно красит. Зинка бывает такой, когда хмурится. Неужели возможно подобное сходство? Или она все-такие на него злится? Не сон же это!

Чтобы удостовериться, он отправился на почту, к Лутфии. Спросил про Зинку. Тот надулся и, не глядя, ответил:

— Какая еще Зинка?

— Ты сам знаешь, — неуверенно сказал Шерафуддин.

— Не знаю я никакой Зинки. Вы заказываете разговор или нет?

Значит, все было сном. Только приятели-шахматисты явь. А вдруг это заговор против меня, вдруг все они сговорились? Может, я обидел их? Но зачем? Или все как-то сложилось в моем мозгу и это действительно сон? Невозможно. А вдруг психоз? Ощущение, будто я уже пережил нечто подобное, до рождения, в каком-то ином мире, разве так не бывает? Неужели все-все примерещилось? Видно, какой-то психологический феномен, думал он, но какой?

Ему повезло, вскоре он снова ее встретил и, чтобы проверить свои подозрения, избавиться от неуверенности, окликнул:

— Помните, тогда, в парке,я хотел сбить ногой гриб, вы мне помешали: какой красивый, редкостная расцветка, — а я сказал, что именно это и страшно, он ядовитый.

Зинка, смягчившись, улыбнулась:

— Он и вправду был ядовитый?

— Конечно, с замедленным действием.

— Жаль, — искренне огорчилась она.

— Значит, все-таки Зинка? — оживился он.

— Вы ошиблись в одной букве, я Минка.

— Может быть, наоборот, тогда вы были Минка, а теперь Зинка…

— Простите, я спешу. — И она ушла.

Шерафуддин больше не сомневался, неузнавание полное, значит, ему все привиделось. Он отправился в парк, к друзьям-шахматистам. Когда подошел, те обрадовались, смешали на доске фигуры. Шерафуддин сел рядом, помог сложить шахматы, одну фигуру ловко спрятал в карман: дома подержит в руках, пощупает, как доказательство, что эти двое — не сон. Жаль, ничего не прихватил у Зинки и Лутфии.

Вечером ему захотелось побыть в одиночестве, но так, чтобы вокруг кипела жизнь: улицы, площади, парки, кафе заполнены людьми, никто не обращает на него внимания, а он видит все, но не замечает никого и ничего.

Он и место подыскал — уголок в кафе, подальше от окна и дверей, возле толстой мраморной колонны. С потолка обильно лился свет, вероятно потому, что здесь большей частью собиралась молодежь, ей ни к чему тяжелые портьеры, полумрак и хмурые лица.

Появилось несколько знакомых, седые волосы у них были на подходе, хотя еще не успели пробиться наружу. Один подошел к Шерафуддину каким-то официальным шагом, из чего видно было — представитель делового мира. Шерафуддин спросил, как он живет, чем живет, тот с гордостью ответил: умом. И начал объяснять, в чем секрет. Шерафуддин, занятый своими мыслями, не слышал ни слова. Брат основал дело, взял патент, зарегистрировал, нанял помещение… фирма, устав, инструкции, секретарша, все, что положено, все законно, теперь идет как по маслу, конечно, нужны связи и сноровка, покупаешь одежду в кредит, продаешь по полной стоимости, кредиты, естественно, не выплачиваешь, вместо этого рассылаешь успокоительные письма, ну, на бланке фирмы, выглядит нахально, зато придает уверенность… Еще неликвиды, никто никому не платит, все авансом, неоплаченное, государство уладит, а когда, не так важно, чем раньше, тем лучше, его это не касается. Пока начало, потом придет опыт, отпочкуются дочерние предприятия…

Он сел, вытащил чековую книжку и то прижимал ее к груди, то показывал Шерафуддину свои миллиарды. Мимо них прошел молодой человек с девушкой, Шерафуддин повернулся и по золотым волосам узнал Зинку.

Ну зачем тебе женщина! Видно, знали, что делали, истинные ценители, не женились, даже один из десяти, понимали: умный человек может лишь раз провалиться в яму, прикрытую тонкими ветками, присыпанную землей, а сверху еще травой.

Так и получается. Пригласи ее в кафе, на люди, ведь и у нее есть душа, совсем как у мужчины, и ей хочется пойти куда-нибудь, немного спиртного, ужин, и веди куда хочешь. И пусть все видят ее свитер, или новую мини-юбку, или голубые тени на веках, или просто походку, а потом домой — к себе, к ней, где удобнее. Разве возможно, чтобы она была не как все? Психоз? Сон? Фикция?.. Там он ее разденет, она будет словно в полусне, а захочет — завтра и не узнает его…

С тех пор он часто видел Зинку, она приходила всякий раз с другим, так ему казалось. Она ни разу с ним не поздоровалась, даже взглядом не удостоила, всегда улыбалась, поглощенная разговором, она просто не могла его заметить, или снова ему казалось? А если бы она его узнала? Он представлял себе такой диалог:

«Я видел тебя ночью в кафе, с тем, в желтой куртке, ты хорошо выглядела». — «Кого? Меня? Я была в кафе?» — «Да, и очень хорошо выглядела, и он красив».

Конечно, она не призналась бы и, если бы Шерафуддин продолжал настаивать, спросила: «Ну, если ты утверждаешь, как же я выглядела?» — «Да как тебе сказать, голова, туловище и ноги, это я разглядел». — «Глупости, голова, туловище и ноги есть у каждой». — «Я имею в виду, твоя голова, твое туловище, твои ноги». — «Глупости, я тебя умоляю, я была с прической?» — «Конечно, как же иначе?» — «Вот видишь, а я никогда не делаю прически». — «Ты никогда не делаешь прически, ты носишь парик». — «Нет, не ношу! — злобно выкрикнула бы она. — Какой еще парик!» — «Я думал, это модно».

Она бы расспрашивала, что еще было на ней, и он ответил бы: «Что-то с красным воротником». — «А вот и нет, на мне был толстый шерстяной свитер». — «Точно, именно свитер». — «Но не в кафе, не в кафе!..»

А если все-таки в кафе, если бы ему удалось заставить ее признаться, молодой человек оказался бы ее братом, другой — другим братом и третий — братом, пока у нее не лопнуло бы терпение и она бы не заорала: «Да что ты меня допрашиваешь, как полицейский, расставляешь ловушки?!» И повернулась бы спиной. Она явно образумилась. Он стал ей не нужен. И что хуже всего — именно сейчас, все дело в том, что именно сейчас. Бедняга профессор, в этих делах она сама может быть профессором. Собственно, ничего не случилось, все стало на свои места, все правильно.

Шерафуддин вспомнил: нечто подобное произошло, когда ему было лет сорок и он считал себя стариком, тогда так было принято. К нему пришла молодая женщина, машинистка, что-то перепечатать, в минуту отдыха они разговорились, не прерывая разговора, она села на кровать и стала раздеваться — туфли, чулки, продолжая свой рассказ, локтями взбила подушку, он тут же к ней, словно они договорились, все просто, и вдруг она бухнула: ей предлагал какой-то старик, она, конечно, не захотела, зачем, разве можно со стариками? Этого оказалось достаточно, пыл его прошел, он отступил, не переставая поддакивать. А женщине и в голову не приходило причислять его к старикам. Волосы в порядке, ни одного седого, ни единой морщины, рассекающей лицо после пятидесяти, он ей казался вполне молодым, раз она заговорила о стариках с презрением. Он потом жалел обо всем, она же не имела в виду его, даже косвенно.

Никогда раньше Шерафуддину не была так интересна улица, никогда он не заглядывал в лица прохожим. А уж женщинам! Словно оказался в музее древней культуры, заполненном редкими памятниками, он много о них слышал, но увидел впервые и потому каждый рассматривал с вниманием и удивлением, достойным сделанного открытия. Вот как он теперь разглядывал красивых женщин. Еще он установил, что у всех старух ноги тощие, наверное, время их съело, остались остовы, и те искривились, к тому же не хватало сил ими управлять… Из подъезда вышел высокий полный мужчина в черном пальто почти до щиколоток, с бархатным воротником, серая шляпа чуть набекрень, лицо помятое — довоенный воротила или послевоенный шулер-профессионал.

И все-таки его почему-то больше интересовали старухи, в то утро они выглядели особенно усталыми и безучастными, безразличные, шли они на базар и с базара, и казалось, им все равно, бросить свои сумки посреди улицы, вытряхнув содержимое, или дотащить до дому и порадовать внуков, которых оставила на их попечение ушедшая на работу сноха или дочь.

Старый пенсионер, поперек себя шире, с одутловатым лицом, совсем запыхался, и трудно было поверить, что ему удастся донести свой груз до дому. Господи, да кто его гонит на базар, если он едва таскает собственное тело. Никто, ответил сам себе Шерафуддин, ведь он старается принести пользу, и в этом его достоинство.

Он шел вдоль Миляцки, смотрел на несчастную пересохшую речку, похожую на старуху, усохшую и скособочившуюся. По трубам в нее сбрасывали сточные воды, на всем протяжении над ней стояло зловоние. У одного из берегов образовалась тонкая струя, робко скользившая по доскам, а ему казалось — несчастная река протягивает к нему руку, вот-вот он услышит плачущий голос: «Помогите… помогите!» Как хотелось ей помочь, как радовалось сердце, когда осенью и весной после дождей или таяния снегов река вздувалась, становилась сильной, показывала свой полный, крепкий стан. «Помогите… Помогите!..»

Шерафуддин в этот день встретил женщину, которая не раз подтверждала ограниченность его возможностей и возраста, когда он еще верил в их безграничность. Он вспомнил, как был во власти ее красоты и молодости, вспомнил ее чары веселая и гордая, она оставалась неприступной и, если он делал попытку хоть немного приблизиться, все обращала в шутку. Сегодня она была говорлива, старалась подольше удержать его своей болтовней — ждала, чтобы он ее позвал или хотя бы намекнул на нечто подобное, тогда она сразу скажет «да». Но Шерафуддин и думать об этом не мог. Одутловатое, отекшее лицо из-за кривившейся нижней губы казалось грубым, расстегнутое пальто открывало обтянутый узким платьем живот, к тому же она грызла яблоко. Нет, не то лицо, не та женщина, не та манера себя держать, не тот голос… другое существо.

— Постой, постой еще, — не отпускала она его в наивной уверенности, что Шерафуддин по-прежнему в нее влюблен, — постой, — и протянула руку, пытаясь его удержать.

Шерафуддин не слушал, он задумался, отдался ассоциациям, ему казалось, она тоже просит: «Помогите… помогите… помогите…» Он увернулся, не дав ей дотронуться до себя, боясь ее прикосновения, наспех простился и ушел, ускоряя шаг, сдвинув на глаза шапку. И все думал: как она вышла из положения — закрыла зонтик, чтобы доесть яблоко, или бросила яблоко, чтобы удобнее было держать зонтик. «Бандит, — наверняка твердила она про себя, — какая бандитская физиономия», — чуть не с наслаждением добавляла она, забыв, что отвергла его, когда была ангелом, а теперь, спустя двадцать лет…

— Помогите!.. Помогите!.. — долетело до Шерафуддина. Он оглянулся — на углу, словно окоченев, стоял человек с протянутой рукой. Перед ним на узком тротуаре лежала тряпица.

— Остановитесь, если у вас сердце не камень, — клянчил он.

Должно быть, настоящий нищий, с протянутой рукой, правда без кружечки. Шерафуддин схватился за карман, давно миновало время, когда он безучастно проходил мимо нищего, он понимал, что обязан их замечать, потому что существует старость и болезни, солидарность и гуманность, в несчастье люди должны помогать друг другу, пора забыть резкое и грубое: работай — будут деньги. Теперь эта фраза казалась ему пустой — она гулко звенела, как пустая консервная банка. Но человек помотал головой — он не просит милостыни.

— Что же вам нужно? — чуть не со злостью спросил Шерафуддин.

— Помогите!.. Помогите!.. Помогите, чем можете, ради бога, я потерял чувство справедливости и человечность.

— Эх! — У Шерафуддина отлегло от сердца. — Это же проще простого, а я подумал, какая-то трагедия, ей-богу… Выберите футбольную команду, болейте за нее, транзистор в руки — и на скамейку или дома на тахту… Сколько я так просидел, а вот телевизор совсем забросил, на куски разбил.

— Мне это неинтересно, — мягко возразил человек, — несмотря на то что я стар.

— Не может быть! — удивился Шерафуддин, подтверждая, что тот действительно стар. — А политика, в мире столько войн…

— Мне неинтересно, — повторил человек.

— Как может быть неинтересно, когда люди воюют?

— Неинтересно и когда не воюют.

Прошла симпатичная женщина, Шерафуддин подмигнул собеседнику: ничего, мол, недурна, попытался расшевелить его, но тот поспешил возразить:

— Если чего-то не может быть, как этим утешишься?

— А если б могло?

— Хорошо бы…

— Значит, желание не умерло?

— Никогда не умрет, и в сто семьдесят лет.

Неужели такое возможно, подумал Шерафуддин, вроде бы противоестественно, раз природа отняла мужскую силу, должна отнять и желание. Он обнаружил, что женщина стоит неподалеку и смотрит на нищего. В простой блузке и юбке, берет закрывает пол-уха, на шее шелковая косынка, губы подкрашены. Немолодая. Культурная. Ждет, когда Шерафуддин закончит разговор, чтобы подойти.

— Ну что, согласен? — обратилась она к старику.

— Не могу. Не могу, не могу никак.

— Почему, ну что тебе стоит?

Шерафуддин поинтересовался, от чего он отказывается.

— Да ну ее, — отмахнулся старик, — хочет, чтобы я пошел свидетелем в пользу ее брата, а я не могу.

Женщина, обливаясь слезами, рассказала: брат осужден на смерть за убийство, а этот знает, что брат не убивал, и вот какой — не хочет идти свидетелем.

— Значит, человек не виноват, — разволновался Шерафуддин, — правда?

— Само собой, конечно, не виноват, но дурак и подонок.

— Так почему же вы не хотите пойти свидетелем, спасти невинного человека? — горячился Шерафуддин, с укоризной оглядывая его с головы до ног, словно увидел впервые.

— Не интересно. Слишком просто. Не интересно. Зачем я буду делать то, что мне не интересно и от чего не жду для себя никакой пользы?

Шерафуддин заговорил о гражданском долге, разозлился: это нелепо, бесчеловечно, даже антиобщественно, как можно быть таким бесчувственным?

— Мне не интересно, — твердил человек.

— Видите, какой бессердечный, — сказала женщина, — других свидетелей нет, он один все знает, он единственный, только он может спасти брата и не хочет.

— Бог с тобой, женщина, оставь меня в покое, отвяжись, я тебе сказал, не приставай, если ты не дура.

Женщина пристыженно опустила голову и ушла. Шерафуддин онемел. Какое каменное сердце, какой эгоизм!

— Что же это ты, приятель, не хочешь сделать доброе дело, если представилась возможность?

— Скажу правду, именно тебе скажу, я больше люблю, если подвернется случай, делать зло.

— Пакостить?

— Да, сделать какую-нибудь гадость.

Шерафуддин знал: человек не сразу умирает, сперва умирают чувства, прежде всего доброта и благородство, их место занимает эгоизм, эгоизм и ненависть, старики ожесточаются, грубеют, как волосы у них на голове, на груди и еще кое-где. Этого вот не трогает, что невинный погибнет, а преступник будет гулять на свободе.

— Помогите, прошу вас, вы же видите, — умолял старик, — к чему мне жизнь, если я лишился всего человеческого.

Здесь я беспомощен, решил Шерафуддин, только он сам может себе помочь, повернулся спиной и зашагал. Но поняв, что перед ним мертвый человек, вернулся и попросил прощения за свое бессилие, за то, что не знает, чем помочь, сочувственно улыбнулся, вежливо попрощался и ушел… Значит, любви нет, один холодный эгоизм, заключил он. Ему показалось, что он видит, как городские фонарщики опускают со столбов фонари и зажигают их, и он отправился домой, в единственное надежное убежище.

Нам предопределено жить на Земле, третьей планете от Солнца, и у нас единственный спутник — Луна. Солнце — одна из бесчисленных звезд в миллионах созвездий Вселенной, оно не всем дано. Мы — сыны Солнца и потому отдалены, чтобы его пылающее нутро нас не испепелило, именно Солнце дарит нам жизнь, Солнце дарит нам все, и цель человека — использовать эти дары, как он знает и умеет. Есть еще рай, и есть ад, что лучше, что хуже — не узнаешь, пока через них не пройдешь.

Нет пощады. Шерафуддин ощутил в груди холод, такой холод заполняет грудь с уходом того, кто жил в твоем сердце, согревал его, ты же об этом не подозревал. Что впереди? Он снова окажется один в сером тумане времени, в котором жил, не умея жить. Зинка ниспослана ему свыше, чтобы облегчить его дни, а он этого не понял. Непроницаемый мрак времени, долгая холодная зима, но всякая зима кончается, наступает буйная весна, знойное лето, а после этой зимы не будет ни весны, ни лета, нескончаемая зима, до самого конца.

Нет пощады, заключил Шерафуддин. Сегодня ему в грудь будто залетела птица, распростерла свои крыла, и клюет изнутри, и распирает.

— А где же твоя племянница? — не отрываясь от доски, с ехидством спросил приятель-шахматист, когда он подошел.

Шерафуддин мог бы найти ответ, и язвительный: это не племянница, а прислуга, что делать, он не может жить один, но у него не было сил, не нашлось сарказма, преобладало какое-то иное чувство, от которого, казалось, ему никогда не избавиться. Пришлось промолчать, шахматистам впервые сошло их злословие, и они удивленно подняли головы, переглянулись и уставились на него: что это с ним, не заболел ли?

Ему было неспокойно, и, не внимая их просьбам, он вскоре ушел.

— Разве не видишь, с ним что-то происходит? — спросил друга бывший социолог, когда Шерафуддин удалился.

— Не вижу, а что? — слукавил тот.

— Мне кажется, он попался на крючок.

— Бог с тобой, ведь это больно.

— Больно, конечно, вот он и мечется, дергает изо всех сил, затягивает, то выныривает на поверхность, то уходит под воду, не знает, куда деваться.

— Если не вырвется, его утащит на дно… Просто не верится, что это Шерафуддин.

— Помнишь его присказку: «Кто сказал «старик»? Милиция!» Здесь и милиция не поможет.

Снег завалил его дом, его самого, все вокруг. Он был сокрушен. Только теперь понял — ушла мечта, смысл которой он определить не сумел. Чебо звал ее «Золотой пармен». За что? За лицо? За волосы? За улыбку? За все вместе.

Так отстать от времени! Надо признать, он оказался не на высоте. Может, все решала минута, настроение? Зинка ворвалась в его жизнь, как комета, а она лишь раз в семьдесят лет встречается с Землей, теперь жди еще семьдесят, человеческая жизнь столько не длится, между ними двадцать тысяч миль, и он не только больше никогда ее не увидит, он должен осознать, что ее никогда не было, был сон, мираж, видение.

Великий Ньютон… Ван Гог… Луи Армстронг… А кем они были для аристократии или нуворишей? Одаренные люди, а им бросали объедки со стола, чтобы не умерли с голоду, как ремесленники, способные украсить дом или учить детей. Им можно заказать кованую ограду, кованые ворота с узором и позолотой, их можно нанять для развлечения, как нанимают музыкантов для бала. Ни один из них не допустил бы, чтобы его дочь вышла замуж за Ван Гога, сделавшего бы дом сокровищницей, или за Бетховена, подобного которому не родится еще двести лет, на чьи концерты она рвалась, восторженная, взволнованная, правда не столько ради Бетховена, сколько ради какого-нибудь оболтуса или офицера-недоумка, затянутого в сверкающую форму с аксельбантами на плечах…

С дерева словно нехотя, медленно падал лист, стремился к земле, чтобы уйти в нее, так же как человек. На траве играли дети, по дорожкам прогуливались пенсионеры, ноябрьское солнце было не менее приятно, чем майское, кроны деревьев свежи и пушисты. Но внезапная перемена — и всему конец. Ледяные дожди и снег обрушиваются на деревья, словно божья кара, листва безжалостно сорвана, еще недавно густые леса выставили сухие, обнаженные ветки, деревья раздеты донага, растерзаны, ограблены, и не осталось тайн ни в зарослях ежевики, ни в папоротниках, замолкли птицы — голодный да без дров в доме не запоет. Поникла вынужденная зимовать трава, чернеют вспаханные поля…

И если за городом нежданный снег обожжет все, учинив полный разгром, в городе человек не перестанет выполнять свои обязанности, с семи до двух, как и в середине лета, людской муравейник будет двигаться по тротуарам и в машинах, автобусах, в трамваях на работу, с работы, на отдых, с отдыха… Но ведь людской муравейник не перестанет испускать вонь, копоть, дым, шлаки всех видов, задыхаться в собственном смраде, потому-то природа может сказать: да, человек победил меня, зато себя ему не победить, околеет он в своих собственных извержениях, от собственной безмозглости… Я-то весной воспряну, а дождется ли он новой весны, вот вопрос. Ведь все, что он совершил и совершает, — бессмыслица, он погибнет, выполняя главное дело своей жизни. Существование человека на Земле вообще бессмысленно. Может, это судьба всех цивилизаций с самого начала? Что осталось от прошлого? Кладбища?

В таком городе, при таком настроении и таких ассоциациях какие сны могут сниться? Вот такие.

Все звери и их жертвы находились на своих местах: в конторах, у станков, на улицах, на полях, на лугах… Иные вросли в землю, как деревья, выстроились правильными рядами, шеренгами, вдоль проезжих дорог. Разверстые легкие наверху, в них теряется голова, а может, ее нет вовсе, как нет на деревьях листьев, только черные, обугленные ветки. Те, что носятся по улицам в своих повозках, тоже стараются поглубже вдохнуть, хоть ранним утром…

Богатый урожай яблок, деревья гнутся от желто-зеленых, золотисто-желтых и золотисто-зеленых плодов. «Золотой пармен», его называют королем яблок, и вполне заслуженно. К изумлению Шерафуддина, яблоки не исчезали, хотя он очень пристально в них всматривался, все его помыслы были обращены к ним…

И еще: он, как обычно, отдыхал в своей постели, а по комнате прямо на него двигался рак с огромными клешнями, с длинными, покрытыми лаком когтями. Правда, было неясно, движется ли он вперед, казалось, он еще не решил, куда ползти, к Шерафуддину или от него. Шерафуддин не очень испугался, знал — страшного не произойдет, он проснется и увидит, что рак пятится назад, как всегда; только бы он не превратился в скорпиона, пусть без длинных, покрытых лаком когтей, и двигался бы к двери, возможно, это к счастью, к новому счастью.

VI

Похоже, женщины с сумками ходят на базар не за покупками, а чтобы вдоволь наговориться.

— И дети еще будут, может, и муж другой, а вот брата не будет. Я б за брата все отдала.

— Хуже нет, когда женщина работает, прямо каторга. Ребенка тащит в ясли, ест одни консервы, все, что получает, уходит на нее же или на прислугу, а что она там наработала — не поймешь.

Ну и деревенщина, подумал Шерафуддин. А как умеют за себя постоять! Да еще всем вокруг достанется. Когда же они домой попадут? Бессмысленная болтовня целыми часами.

— Эффективность, мои дорогие, — пробурчал он, поравнявшись с ними, но так, словно говорил сам с собой. — Эффективность, — повторил он.

Женщины замолкли, посмотрели на Шерафуддина, огляделись вокруг, но так ничего и не поняли.

Устремленный на него долгий взгляд с противоположной стороны улицы наконец привлек его внимание. Кто это может быть? Кто она? Откуда я ее знаю! Понятия не имею, впервые вижу, а она так пристально смотрит, вот и через улицу идет прямо ко мне.

Женщина подошла, улыбнулась, поздоровалась, смущенная. Шерафуддин снял шляпу, поклонился, он ждал объяснений. Долго ждать не пришлось.

— Ах, Шерафуддин, дорогой. Откуда ты? Сколько же я тебя не видела!

Шерафуддин молчал, и она смутилась еще больше.

— Вы меня не узнаете? Я Зинка. — И, словно этого недостаточно, посыпала доказательствами: Чебо, Дамир, Лутфия, с которым они сидели в кафе.

— Правильно, — сказал Шерафуддин, — была одна девушка, точнее, молодая женщина, только я не уверен, что это ты.

— Да, да, это я!

Вспомнилось, как встречал он Зинку в кафе с мужчинами, с одним, с другим, и видела ведь его, но ни разу не пожелала узнать. Как во всем этом разобраться? Он спросил:

— Мы еще на Земле?

— Наверное, — разволновалась она.

— А я думал, на Марсе, увидел тебя и обрадовался: слава богу, здесь другие законы.

— Не поняла…

— Разве мы не договорились, что на Земле не знаем друг друга?

— Опять не поняла.

— А я вот тебя понимаю. — И про себя отметил, что она осунулась, очень изменилась. Однако напомнил, что еще недавно она не желала его узнавать на улице. Зинка удивилась, спросила робко:

— Я не желала тебя узнавать на улице? Неслыханно.

Да никогда!

— А кто же это был?

— Откуда я знаю? — И поспешно добавила: — Может, моя старшая сестра?

— Какая еще сестра?

Она решила, что Шерафуддин увиливает, разозлилась, хотела было уйти, но он ее остановил, добавив в голос тепла, и Зинка растаяла. И все-таки нет ли тут подвоха? А что, если и эта решила повеситься ему на шею, как Зинка? Не иначе, все они сговорились закружить его, старика. Явь или видение эта Зинка?

Он видел другое лицо, другой овал, у той щеки нежные, прозрачные, то ли бледно-желтые, то ли золотисто-оливковые, в лице что-то аристократическое, потому ее и называли «Золотой пармен». И голова не такая, у той солнцем сияли волосы, у этой лицо темное, щеки ввалились, шея жилистая, как у поденщицы, бока плоские. Только глаза лучистые, они еще не погасли, по сохранившемуся отсвету улыбки можно вызвать в памяти и, добавляя детали, с трудом, правда, оживить подлинный образ Зинки. Выглядела она ужасно, он подумал: как же умеют мужчины расправиться с молодостью, опустошить сад, оборвать цветы, ничего не оставив — сухие, почерневшие ветки без листьев.

Шерафуддин спросил, почему она так изменилась, в ответ услышал: болела. Он не напомнил, что видел ее в кафе, но было интересно, чем все кончилось с Лутфией и как она об этом скажет; она ответила, что встречалась с ним, однажды была даже у него дома, потом пришлось делать аборт, отсюда ее немочь, она предупредила Лутфию: это был первый и последний раз, тогда он начал ее преследовать, ведь она была сильнее его. «Что поделаешь, в любви главное, кто сильнее, я и вправду была сильнее, тут уж ничего не изменить, а я ищу сильнее себя…» Это точно, Зинка понравилась Лутфии, окончательно же он был сражен после первой и последней близости, когда его ослепила белизна ее тела, она била в глаза, как свет прожектора. Он был околдован, совершенно потерял голову, не мог отогнать от себя это видение, она стояла перед глазами, преследовала его. А он — Зинку. Шерафуддин жалел ее, но простить не мог: почему она не узнавала его на улице, почему отворачивалась?

— Была причина, — вздохнула она. — Чебо и Дамир обманом увели меня за город и изнасиловали, потому я сейчас такая.

— А говоришь, болела…

— Я соврала, не изнасиловали, просто…

Вот теперь он убедился, это действительно Зинка. Она стояла перед ним такая жалкая, и он сказал про себя: «Подобная ложь и подобные игры не для тебя, отрезвись, спустись на землю», а вслух:

— Мне все равно, я тебе верю.

Это ей не понравилось.

— А я думала, тебе не все равно.

— Да, знаю, дело в твоей самонадеянности.

С Лутфией она допустила промах, сказал Шерафуддин, он молодой, хороший работник; Зинка согласилась, хотя ей не нравилось, что уж слишком он хороший работник, будто только для службы и создан. Может, она и сплоховала, но где же тут любовь? Разве тому, кто любит, не все равно, как она выглядит, выходит, мужчины любят не нас, а наше тело. Усвоив эту истину, она усвоила и другую: главное — сохранять не верность, а фигуру.

— Мужчинам не нужна моя верность, ею не удержишь, только телом, порядочность тут тоже ни при чем.

— А как твоя сестра? — спросил он. — Я ее больше не встречал.

— Какая еще сестра? Нет у меня никакой сестры.

— Я так понял, что у тебя есть сестра.

— Да нет, ради бога, что вы!

Шерафуддин снова растерялся, выходит, это не Зинка, опять кто-то другой, хотя нет, быть не может, Зинка, ее повадка: «Ах, Шерафуддин мой!», ее фокусы, без сомнений.

VII

Только он свернул с главной улицы, как услышал за спиной:

— Помогите, если можете! Я знал самую красивую, самую талантливую актрису, таких уже не будет, в ней было что-то выше красоты, чистое, святое. Видели вы ее в «Воскресении»? Какой светлой и одухотворенной была ее красота, какое величие! Она разбила мне сердце.

— Вы о ком? — поинтересовался Шерафуддин. — Может, и я знаю?

— Мери Подхраска.

— Ах да, конечно, я ее знал, и что с ней?

— Я не видел ее двадцать лет, сейчас она в больнице, ее возят в кресле. Совсем другая женщина… Старая, бесцветная, ни следа былой красоты, обычная старуха. У меня опять разбито сердце… Опять.

— Что я могу сделать? Видно, была наркоманкой.

— Вы ее знали? Не могли не знать… Я так хочу, чтобы кто-нибудь помог мне, чтобы мы вместе ее пожалели… раз уж нельзя ее воскресить. Я так несчастен, помогите мне…

Он открыл дверь, и Шерафуддин увидел, как по длинному больничному коридору двое в белых халатах и белых шапочках толкают кресло на колесиках, в котором полулежит женщина — лицо словно изъедено тьмой, и в глазах такое страдание, что и впрямь разрывалось сердце. Шерафуддин резко повернулся и бросился прочь. Чего ему надо, думал он, естественный процесс, со старостью должно смириться, на земле все подвержено этому закону природы. Земля — мир силы и красоты, не будь смерти, все ходили бы по земле, и уроды, и калеки, им бы принадлежали власть и богатство, за которое они бы судорожно держались. А сейчас сохраняется все здоровое и красивое, больному и гнилому на земле нет места, таков всеобщий закон, земля — мир здоровья и красоты.

Брр, он брезгливо передернулся, если все обстоит так, зачем же бежать? А ведь он убегал не впервые, значит, нет единства между его натурой и мыслями… Да, мир бы стал еще лучше, если бы люди жили не ради себя, а ради красоты, однако кто живет ради красоты? Всегда, чуть только человек возвысится до красоты, он оказывается побежденным; погребены же старые цивилизации — христианство с его высокими идеалами, ислам с его трезвым рассудком, да и эта, наша, нынешняя, в которой, как никогда раньше, прекрасное в человеке борется с эгоизмом, и в конце концов эгоизм побеждает, а все прочее превращается в груду развалин. Наш мир прежде всего мир эгоизма, и черного эгоизма, если хотите. Он торопился домой в надежде заснуть, избавиться от своих мыслей хоть на время.

Вот ему удалось соединить Лутфию и Зинку, помочь им избежать беды, у него были все основания потирать руки, все шло как надо, а в итоге он не потирает рук, как не потирает и тот, кому посчастливилось наладить отношения между приятелем и его бывшей женой, и в результате он остался без приятеля, с которым прежде был неразлучен.

Он не решался заглянуть в кафану «Первый серебряный волос» — там висел табачный дым и несло кислятиной, возможно старостью, а ему нужен был свежий воздух, прочистить легкие. Он опять увидел женщин с сумками, они все так же стояли на тротуаре и беседовали. Цвет сумок не гармонировал с цветом босоножек, из чего Шерафуддин заключил, что они махнули на себя рукой — не соблюдали самого главного правила женского туалета, не стремились нравиться, хотя были совсем не стары.

— Хорошо, когда свекровь и невестка ладят, — услышал он, — хотя не приведи бог… Какая ни есть невестка, а дом под ее дудку пляшет.

На улице прохожие выстроились в ряд по обе стороны, ожидая, когда кто-то проедет, казалось, произошла автомобильная авария.

А женщины все стояли и беседовали.

Одна говорила:

— Нет месяца лучше мая, черные ветки покрываются зелеными листочками. Посидишь где-нибудь, выпьешь сладкого кофе. А сейчас вот…

Встретились приятели, обнялись, начали расспрашивать друг друга о здоровье. Шерафуддин стоял к ним спиной, глядя через Миляцку на библиотеку, на ее дивные купола, но насторожился и слышал каждое слово.

— Разум, говоришь. А сам? Вроде того, что спиной повернулся. Такой же мрачный… Ну скажи, скажи, кто может разбогатеть на зарплату? Машина, брат, вот что главное.

— Я знаю одного, он семь раз…

— А я знаю одного, так он восемнадцать раз.

— Быть не может!

— Я тебе говорю.

— Ну и сдал?

— Сдал в конце концов. Водит отлично, а что касается тестов — железобетон, как этот, рядом с тобой.

Шерафуддин шмыгнул носом, повернулся и с сердитым видом демонстративно обошел их.

Навстречу попалась дама с собакой, похожей на овцу. Шерафуддин придержал шаг, перевел взгляд с дамы на собаку и обратно. Женщина, сверкнув глазами, с негодованием отвернулась. Почему? — спросил он себя. Судя по фигуре, не старая, а лицо странное, словно птицы, пролетая над зеленью, распестрили ее серым пометом, ей не больше двадцати семи, но пожила на все сорок восемь. Мы видим в женщине только лучшее, между тем она не так прекрасна, как нам кажется, и если бы не тайна и не постоянная борьба за тайну, открылись бы все дефекты ее красоты и интеллекта. Человек вынужден отвечать известным физическим параметрам, они-то и опускают красоту на землю, и бог вынужден быть покровителем обмана.

Потом встретил он машинистку, ту, которая перепечатывала его труд «Феодальные отношения в Сербии до и после турецкого ига». Сейчас, на улице, она показалась ему привлекательной, хотя ей не следовало открывать рот, ибо стоило ей заговорить, как слышалось что-то вроде «хочю домой», «освобожьдение», «крюжечька»… Как она говорила, так и писала, а для Шерафуддина именно это служило критерием красоты, не лицо или фигура, как для других.

Сделав круг, он снова увидел тех женщин с сумками, они так и не сдвинулись с места, все говорили о домашних делах.

— Ничего нет дороже, чем благополучие и мир в семье…

— Мать… братья… сестры…

Встреча с Зинкой потрясла Шерафуддина. Он размышлял о том, почему стареет человек, животное, дерево, руда, машина, идеи, и пришел к выводу: причина в износе. Износ — это закон, ему подвластно все, никто и ничто его не избежит. Износ — необратимый процесс, развивающийся внутри любого существа, любой вещи или элемента. А если старение неизбежно, значит, существует сверхъестественная, высшая сила, приводящая к старению. И он открыл ее — вращение Земли. Каждый оборот Земли оставляет след, печать, это видно по распилу дерева. Но износ может ускоряться или замедляться. Земля движется с запада на восток со скоростью тридцать метров в секунду, получается, Зинка напрягла все силы, пробежала триста метров и искусственно ускорила свой износ.

Итак, все преходяще, все обман, по небу проносится сверкающий метеор, в считанные секунды достигает земли, гаснет, и перед нами — темный камень, неподъемный ком грубой, черной, как уголь, руды. Все подвластно неумолимому, суровому закону энтропии… Другое дело — наука, созидание духовных ценностей, это вечно, духовность распространяет свет и принадлежит всем, щедро и бескорыстно озаряет каждого, находя неиссякаемые силы, рождается заново. И все же, спрашивал он себя, отдал бы он десять ненаписанных работ по экономике за одно такое видение, как Зинка? Не уверен. Возможно, потому, что не написал этих работ. Нет, уверен, отдал бы, любая радость — на три дня, а то и меньше, и радость от новой публикации — так же как рыба и гость — на третий день вызывает отвращение…

Он давно не был в театре, что делать, в драмах он не находил созвучия своим мыслям, а опера — сладкий лимонад… Все же ему повезло, хотя и пошел наудачу, давали пьесу румынского драматурга, живущего в Париже, о проблемах старости. На Шерафуддина благотворно подействовала обстановка, публика, антракт, красивые женщины в черных и красных, голубых и зеленых платьях, жемчуг, браслеты, броши. С избытком или сообразно чувству меры и вкуса — нитка жемчуга, один перстень. Улыбки, согревающие, леденящие, хватающие за сердце, проникающие в самую глубину. После спектакля разъезжались в автомобилях или уходили пешком, в теплых шубках, торопливым шагом, оставляя легкие волны аромата, чтобы человек, вдохнув поглубже, пришел в себя от горько-кислого, удушливого воздуха улицы.

И вдруг он почувствовал, не понимая, откуда это взялось, легкость и силу, словно воздушный шар, распиравший его грудь, лопнул. Вернулись оживление, даже веселость и кажущееся легкомыслие, свойство долгожителей. Сейчас ему недоставало не Зинки, а друзей-шахматистов, и он отправился их искать, заранее радуясь, что проведет с ними несколько часов. Нет большего счастья, чем добрые друзья, так он думал, хорошо посидеть с ними, поболтать, пошутить, затеять легкую перебранку, это не просто отдых, это наслаждение, это жизнь, настоящая жизнь, и еще хорошо, если друзья своенравны или даже эксцентричны, один не похож на другого, на остальных.

Он закричал еще издалека:

— Подъем! Неужели вы купили эту скамейку, думаете, на свете нет ничего лучше вашей дурацкой скамейки, врытой в землю! Подъем! — И одним движением руки разбросал фигуры. Социологи смотрели на него во все глаза, готовые сопротивляться и защищаться, а он призвал их бросить игру, поехать за город, оглянуться вокруг, посмотреть на природу, и природа пусть на них посмотрит. Машина сейчас будет, его родственник, Лутфия…

— А я думал, будет она, твоя племянница, — не удержался социолог.

— Кто сказал «племянница»? — взорвался Шерафуддин. — Милиция!.. Это моя подружка!

Что с ним опять? — спрашивали они себя. В прошлый раз почудилось, будто у него не все дома, но нет, все хорошо.

— Погляди на него, как молодой, ему погулять охота, естественно…

— Кто сказал «как молодой»? Я не «как молодой», я действительно молодой и от всех требую это признать!

Появился Лутфия на машине и с вызовом спросил о Зинке, где она. Мы еще поборемся, поглядим, кто сильнее, говорил его вид. Он сообщил, что поступил вольнослушателем на какой-то факультет, теперь у него сколько хочешь таких, как Зинка, и многие были бы счастливы, взгляни он на них хоть мельком. Шерафуддин сам знал: таких, как Зинка, полно, просто Зинка единственная, которую подарило ему небо.

Они сидели на террасе ресторана, где кормили фирменными блюдами — кислым овечьим молоком и тушеной бараниной. Бывший социолог в знак признательности пожал Шерафуддину руку и сказал:

— Вот что продлевает человеческую жизнь.

Перед ними расстилался цветущий луг, его пересекала быстрая горная речка, обрамленная вербами и липами, поросшие кустарником холмы соединялись с уходящей за горизонт лесистой горой, уже освободившейся от снега. Свежесть бодрила, светило солнце, и если б они, гуляя, прошли мимо навоза, сложенного возле домов, и почувствовали запах подтаявших на солнце коровьих лепешек, то вдыхали бы его с восторгом, а бывший социолог сумел бы еще и подсластить: «Ох, охо-хох, ну и аромат, разве это навоз, это цветы, навоз там, в городе, где смрад бензина». Лутфия бы возразил: «Какие там цветы, навоз есть навоз, для меня нет лучше запаха бензина, стараюсь дышать поглубже, чтоб вдохнуть побольше».

Они хорошо провели день, платил Шерафуддин, и социолог не мог не поинтересоваться, в честь чего такое мотовство.

— Соришь деньгами, словно вырвался на свободу, ей-богу, разошелся сегодня — куда там.

Да, верно, подумал Шерафуддин, теперь я действительно свободен, увидел, как она поблекла, что от нее осталось, и будто вышел на волю из тюрьмы…

Так они проводили время, не теряя ни одного погожего дня, за еду, питье и бензин платили по очереди и тогда лишь опомнились, когда загорели, поздоровели, почувствовали, что обрели силы. Среди добрых друзей можно хорошо проводить время и в старости. Шерафуддин вспомнил женщин, болтавших на улице, мол, ничего нет дороже благополучия в доме, и пересказал их разговор.

— Ничего нет дороже дружбы, и в молодости, и в старости, — провозгласил социолог.

— Кто сказал — «старость»! Лично я к старости не имею никакого отношения, это ваши друзья старики, а не мои!

И все же он не мог забыть поникшую фигуру Зинки, то и дело мысленно возвращался к ней, размышлял: что же ее так скрутило, лицо стало маленьким, увядшим, землистым, глаза слезятся. Он перебрал причины: болезнь, аборт, изнасилование — и все-таки упрямо ничего не желал признавать, она оказалась такой лживой, а причина — мужчины, только мужчины, бессонные ночи, когда ее раздевали, раздирали на части и она отдавалась без сопротивления. Но нет, это для нее пустяки, так изнурить могли только наркотики.

Однажды, проходя мимо тюрьмы, он увидел очередь: стояли закутанные в платки женщины с корзинками и пакетами, часовой брал их и уносил, Шерафуддин прошел бы не останавливаясь, если бы вдруг не услышал свое имя.

— Шерафуддин? Ты сказала Шерафуддин?

— Да, Шерафуддин.

— У нас такого нет.

— Не может быть.

— Выходит, может, — резко ответил часовой.

— А где же он?

— Выходит, он в другой тюрьме, что я могу поделать?

— Ничего.

Шерафуддин остановился, хотел посмотреть, кто выйдет из очереди, кажется, малышка Шепа, та самая, что кормила голубей и воробьев в парке. Девушка прихрамывала, значит, он не ошибся. Подошел, она его узнала, остановилась, глаза засияли.

— Что ты здесь делаешь?

— Принесла тебе передачу.

— Но ведь я не в тюрьме!

— Знаю, но ты мог там оказаться.

Умница какая, подумал он, я-то ее не сразу узнал, ну-ну, такое может с каждым случиться, а ведь она меня помнит, вот так девушка!

Спросил, как она поживает, Шепа машинально ответила «хорошо», но тут же сморщилась, залилась слезами. Рассказала, что к ним на работу заявилась красотка, ее тут же приняли, а Шепу продержали какое-то время, пока та не освоилась, и уволили по сокращению штатов.

— Ну, и теперь куда? — посочувствовал Шерафуддин.

Утирая слезы, девушка ответила: работу можно найти и другую, только она не умеет войти, куда ни пыталась устроиться по конкурсу, не берут — видно, она не умеет войти. Шерафуддин спросил, как же она входит, Шепа ответила, что ее по три раза выставляют из кабинета, входила со стуком и без стука, в косынке и без косынки, с зонтиком и без зонтика, ничего не получается.

— Не умею, и все, одна рука должна быть согнута, словно держишь кепку под мышкой, тогда еще ничего, правда, вместо кепки надо что-то другое держать, а что, не знаю.

Шерафуддин все понял и сказал ей: держи бутылку дорогого вина, окорок, молельный коврик или хорошую картину. Лицо девушки посветлело, будто солнце выглянуло после дождя. И тогда он спросил, знает ли она что-нибудь о Зинке.

— И не спрашивайте, Зинка попала в автомобильную катастрофу. Как бы она обрадовалась, если б вы ее навестили! Сделайте это, сделайте, прошу вас.

Шерафуддин подтвердил: стоит открыть предпоследнюю страницу газеты, и видишь — трагически погибли, пострадали в транспортном происшествии… И улыбнулся: знала, что я здесь пройду, и придумала эту передачу, плутовка. Он как-то говорил, что ему не миновать тюрьмы, ответила она. Шерафуддин вспомнил, так и было, только он имел в виду не настоящую тюрьму, он знал, Зинка все равно его бросит, вот это тюрьма. Неужели он ей такое сказал? — удивился он.

— Ей-богу, чтоб мне сдохнуть, — поклялась Шепа, а Шерафуддин сердито погрозил пальцем. Она заодно с Зинкой, хотя винить некого, он сам их сдружил. Когда он напомнил об этом, девушка как-то вяло, словно нехотя, тоже погрозила пальцем:

— А вы бросили… другому передали, это ничего?

— Не я бросил, меня бросили, — поспешил оправдаться Шерафуддин.

— Она чуть в Миляцке не утопилась.

— Только не в Миляцке, бог с тобой, в ней разве что о камни можно разбиться.

— Шутите, вам все шуточки, нет у вас сердца. А она больна, у нее что-то с головой… Проведайте ее… одна тень от Зинки осталась.

Что-то с головой, повторил Шерафуддин, перед глазами встала Зинка в кафе, полупьяная, развязная, с ней два парня — сколько она их переменила с тех пор, как они расстались? Если больна, есть причина, конечно, от нее одна тень останется, если проводить ночи в пьянстве да разврате, не спать. Шерафуддин не знал, как отомстил ей Чебо, а маленькая Шепане сказала.

— Да, да, конечно, готовится к экзаменам, скажи, чтобы много не занималась, она увлекается, нельзя учиться и веселиться одновременно, она такая, возьмется за книгу — не оторвешь…

— У вас все шуточки, а девушка погибает.

— Ну, конечно, как же иначе, если не знает жизни. — И, чтобы подбодрить Шепу, добавил: — А ты похорошела.

— Да неправда это, чушь какая, а почему вы мне раньше не сказали… как надо входить?

Он спросил, давно ли она курит, и она рассказала, с чего все началось.

— От забот, понимаете? Я стала работать, в этом виноваты вы, только вы, мне так хорошо было с воробьями и голубями, я от них оторваться не могла. Ну, может, недолго бы это меня радовало, а теперь вот мне больше нравится работать.

Здоровяк лет пятидесяти протащил на цепи огромного пса, выговаривая ему:

— Ты еще пожалеешь о том, что натворил, когда приходила та дама. Это тебе так не сойдет, ты бы со временем привык… на первый раз я тебя простил, я великодушен, но и ты должен ценить мое отношение, а не считать слабостью, это было бы ошибкой.

— Мне страшно, — сказала девушка.

— И мне, — признался Шерафуддин, — разве не лучше любить человеческое существо?

— Он же чокнутый, вы слышали, что он говорил?

Если не можешь завоевать любовь человека, подумал Шерафуддин, остается спуститься на ступень ниже и завоевать любовь животного, вероятно, этим объясняется эпоха скотоложества, о которой говорится в Библии: Моисей, по велению свыше, наложил на это запрет, — а вовсе не тем, что женщины получали особое наслаждение от совокупления с животными.

— Сходите, сходите к ней, прошу вас, не можете же вы быть таким бесчувственным, не избегайте ее.

Шерафуддин чуть коснулся шляпы, крепче запахнул пальто в бело-бурую снежинку и отправился к друзьям-шахматистам понаблюдать за их выдающейся партией, но обернулся и спросил:

— А что она скажет, увидев в дверях незнакомого человека?

— Почему незнакомого?

Он рассказала, как Зинка не пожелала его узнать.

— Может, это была не она?

— А может, это был не я?

— Она напустила на себя важность, — догадалась девушка.

— Теперь очередь за мной, я тоже постараюсь напустить на себя важность, когда встречу ее в кафе с кавалером…

Шепа перебила его: у Зинки нет кавалеров, она была с братом.

Шерафуддин заметил, что на следующий вечер видел ее с другим кавалером. Это второй брат, объяснила Шепа.

— Видно, у нее немало таких братьев.

— Откуда вы знаете…

Она так старалась выгородить Зинку, что он больше не сомневался: они сговорились, поэтому просьбы навестить больную вызывали сомнение. Нет, нельзя, появись он у дома, раньше откроют окно, чем дверь, и выплеснут на него ушат помоев, спасибо большое. Они сговорились, да, ведь он сам их познакомил. Но девушка не унималась:

— Сходите, прошу вас…

— Не пойду. Не знаю, как войти, — отнекивался Шерафуддин. — Ну и хитрюга, ты и черта проведешь.

— Да нет, ей-богу, просто в тяжелые минуты очень хочется, чтобы рядом был душевный человек.

Шерафуддин согласился, все правильно, друзья познаются в беде, но в конце-то концов, что у него общего с этими женщинами, почему он должен их поддерживать?

VIII

Весна такое время года, когда пробужденная природа сбрасывает зимнюю ржавчину и заворачивается в редкостной красоты зеленое покрывало. Но человек не растение и живет в городе, под крышей, он не волк, не медведь, и внешний вид его не зависит от времени года. Девушка или молодая женщина способна лишиться своей роскошной красоты и весной, и солнечным жарким летом, и обрести блеск, снова стать царицей глубокой зимой. Все зависит от образа жизни, от того, какую жизнь она ведет, спит ночью или проводит ее без сна. Сон. Долгий глубокий сон, вот источник человеческой силы, здоровья и, чего тут таить, красоты. Кое-кто, возможно, прибавит — и власти, ведь красота способна поставить на колени самого бездушного чинушу.

И все же, когда Шерафуддин встретил Зинку, он потерял уверенность, что находится в здравом уме. Он больше не сомневался: существуют две Зинки, две молодые женщины, Одна — по-девичьи взбалмошная, и другая — с остатками красоты, опустошенная, растоптанная жизнью. Какая из них настоящая? Или их все-таки две?

При последней встрече лицо ее было ссохшимся и землистым, глаза слезились, часто мигали, она щурилась из-под очков, много курила, совсем как мусульманские старухи, которые живут табаком и кофе. Впалые щеки, исхудавшие жилистые руки, будто десятерых родила, плоские бока, выпирающие кости.

Первая Зинка раньше не узнавала его, а вторая оглянулась и смотрит. Сомнений нет, она, она, настоящая Зинка, он ее сразу узнал: округлые щеки, руки, бока, плоть, краски, соки, жизнь в ней цветет и кипит, молодой задор, кокетство, улыбка, уверенность…

Все же бывают чудеса. И одно из чудес — молодость, только в молодости бывает возрождение, обновление. Так, обедневший торговец, или потерпевший крах политик, или неудачник поэт обретают былую силу, все на них новое, все дорогое, добротное. А в молодости достаточно запереться дома на двадцать дней, помогать матери по хозяйству, конечно, есть, отсыпаться, то есть побыть в теплом родительском гнезде, и все станет на свое место. Перед ним была настоящая Зинка, «Золотой пармен», только обогащенная опытом и умом, эта так просто не сдастся, не позволит мужчинам уложить себя, она многое испытала, была на самом краю жизни, теперь мужчины для нее пустое, не тайна, а проза, ничего загадочного. С гимназической восторженностью покончено, а если позовут, она сумеет ответить. Разведет руками с усмешкой, так объясняют ребенку, когда он чего-то требует от матери или старшей сестры: нет, больше нет, бабушка съела… Детям — серьезно, мужчинам — с очаровательной улыбкой: она все поняла, только нет, больше нет, бабушка съела. Любопытство удовлетворено, и в кафе она теперь ходит не с мужчинами, а с подругами — поболтать, что может быть приятнее, чем посидеть с подругами за чашкой кофе и уйти с легким сердцем.

Она смотрела на него, но не здоровалась, может, не была уверена, ответит ли он, и он заторопился в парк — полюбоваться грандиозной партией своих друзей-шахматистов.

По пути встретился человек, который никогда не был молодым, с детства был слугой, слугой и состарился. О таких власть имущие говорят: почтенный человек, и это свидетельство того, что он не принадлежит к их кругу, о равных они никогда не скажут — почтенный человек.

Шли молодые люди, заросшие волосами и бородами, штаны колоколом, девушки — в неизменных брючках, не столь уж шикарных, как им казалось. Всякая одежда, и эта тоже, должна быть хорошо выполнена — не мала, не велика, впору, но главное в женщине — лицо, прежде всего лицо и в конце концов лицо.

Он спешил к социологам, своим друзьям, а вспомнилась Зинка: если она действительно в беде, он обязан ее навестить. Но чем ближе подходил к Зинкиному дому, тем больше ощущал, что смелость его покидает — неизвестно, как воспримут его появление домашние. Может, она простит? А вдруг она еще злится на него? И Лутфия… Услышав о Лутфии, она откроет окно и, не дожидаясь, пока он войдет в дом, окатит его… Ясно, это пустой сон, мечта, ничего другого. Тем более после встречи с ней, опять ослепительно красивой… Разве можно быть уверенным? А мой возраст? Зачем я иду? Он остановился. Весна — такая пора, когда даже слабые деревца, черные и голые, оживают и зеленеют. Я думал, больше никогда со мной такого не случится, а вот случилось же… Он замедлил шаг. А если она и теперь откажется от меня?

— Помогите!.. Помогите!.. — донесся до него зов. — Не проходите безучастно, если в бога веруете, где ваше сердце!

Шерафуддин оглянулся — к нему с мольбой тянул руку человек. Шерафуддин предложил ему денег, но тот отмахнулся: все предлагают деньги, не хотят понять.

— В чем твоя беда? Ты болен?

— Хуже, я потерял способность рисковать.

Шерафуддину стало смешно, он поинтересовался, что было бы, не потеряй он эту способность.

— О, мало ли что, без риска улицу не перейдешь. — И поведал, что больше всего ему хочется путешествовать. Но он не смеет. Разве Шерафуддин не видит, что творится вокруг: стоит поехать на автобусе, и наткнешься на разбитые и перевернутые машины, да еще окровавленные тела, исковерканные, как на бойне, стоны и вопли несчастных.

— Истинная правда, — подтвердил Шерафуддин, — но ведь все ездят.

— Это риск, всегда нужен риск, я вот остался без жены и не решаюсь жениться, а надо бы: долгая старость, болезни…

Шерафуддин, пытаясь подбодрить его, весело сказал:

— Чего бояться, женитесь.

— Ну как мне жениться, — возразил тот, — это же риск! На кого еще нарвешься, ведь плохое не сразу разглядишь, только хорошее, лучше некуда, и уста сахарные от сладких слов, а женишься, поживешь — и смотри на нее, будто с земли на солнце, ни подойти, ни приблизиться… И дети, когда еще они вырастут? А вырастут — сами видите, что творится.

— Все правильно, — согласился Шерафуддин, — и тем не менее люди женятся, так уж повелось.

— Нет, не решаюсь, хоть и надо, долгая старость, болезни… И путешествия… не могу смириться, с детства мечтал увидеть Африку, побродить по ней, а теперь, когда есть деньги, потерял способность к риску.

Шерафуддин убеждал, что никакого риска нет, теперь не старые времена, когда о подобном путешествии узнал бы весь мир, теперь все ездят, и сегодня проще съездить в Центральную Африку, чем когда-то в Центральную Боснию.

— Да-а, — человек чуть не плакал, — ну, приеду, а там дикари… Костры, барабаны, острые копья, все голые, только повязки на бедрах, брр!

— Какие дикари! Дикарей уже нет! — воскликнул Шерафуддин.

— Как это нет, столько фильмов…

— Какие там дикари! Да вы… — Он хотел сказать «сам дикарь», но сдержался и сказал: — Отсталый человек.

И терпеливо разъяснил, что давным-давно миновало то время, в котором живет он, да и фильмов таких почти нет.

— Нет больше дикарей, — твердил он, — теперь дикарями считают тех, кто держал народы Африки в рабстве, им уже самим стыдно, только и делают, что оправдываются.

— А звери? — снова завел тот.

— Какие звери? Нет никаких зверей, — почти заорал Шерафуддин, — звери — это те, которые…

— Э, мы в кино все видим, все переживаем.

Шерафуддин достал из кармана газету и, просмотрев репертуар кинотеатров, предложил:

— Да вот здесь рядом идет такой фильм, за мостом.

— Знаю, потому и стою тут, ведь до моста нужно перейти улицу, а автомобили-то мчатся.

— Так вот же переход.

— Вижу, а вдруг…

Шерафуддину вроде бы удалось его убедить, дрожа от страха, он сделал несколько шагов, однако спустить ногу с тротуара не отважился.

— Спокойно, спокойно, зеленый свет…

— Нет, нет, не могу, оставьте, прошу вас, не толкайте меня.

— Следовало бы.

— Ну да, а вдруг авария? Откуда такая уверенность, а если вот этот, за рулем, не остановится на зеленый свет, откуда вы знаете, что ему придет в голову, может, он дальтоник… Откуда такая уверенность? Человек идет в кафе, по дороге его настигает смерть. Теперь другие времена. Когда-то я решался на многое, до того осмелел — не побоялся запустить руку в кассу предприятия, а кто сейчас может меня заставить сделать что-нибудь подобное?

— Неужели вы так дорожите жизнью?

— Речь идет не о жизни, а о страхе, и вообще, если подсчитать, жизнь дала мне не больше, чем вам.

— Тем более вперед!

— Я не боюсь смерти, я потерял способность рисковать, помогите мне вернуть ее! — закричал человек.

Шерафуддин схватил его за руку и потянул к переходу. Человек старался изо всех сил и не трогался с места.

— Вот видите, не могу.

— Ну почему не можете, — разозлился Шерафуддин, — идите за мной.

— Не могу! Не могу!

Он очевидно старался, лицо напряглось, скривилось, сморщилось, и все-таки спустить ногу с тротуара не удалось. Шерафуддин увидел: он плачет.

— Посмотрите, — сказал человек, указывая на свои ноги, — посмотрите.

Шерафуддин опустил глаза и поразился: несчастный врос в тротуар, чуть виднелись ботинки, и вот уже ноги покрылись камнем до колен. Шерафуддин испугался, хотел убежать, но тот запричитал:

— Не бросайте меня и не заставляйте идти! Лучше помогите вернуться обратно.

А как помочь, если камень дошел до колен. Самое разумное — убежать…

— Не бросайте меня, поддержите немножко, я сам выберусь.

Сам? Ладно, он его поддержит, только поможет ли это?

А между тем стоило человеку повернуть назад, и камень сполз с его ног. Шерафуддин без труда довел его до ворот. Немыслимо! Наверное, это ему привиделось. Он даже протер глаза, чтобы убедиться. Шерафуддин не терпел неопределенности, неизвестности, он считал, что всякое дело должен довести до конца, все выяснить, он предпочитал безнадежную ясность заманчивой неясности.

— Неужели такое возможно? — спросил он.

— Сами видите.

— Что я вижу? Вы отлично топаете, вы в форме, да еще в какой, попробуем еще раз.

Человек остановился, даже охотно повернулся, но на краю тротуара замер. Шерафуддин смотрел на него и пытался понять, в чем дело. Лицо того исказилось мукой, и Шерафуддин, к своему ужасу, увидел, что камень вновь поднимается по ногам несчастного. Он остолбенел — возможно ли такое? Взяв человека за руку, помог ему вернуться обратно. И камень в ту же секунду исчез.

И все же он сомневался, нет ли тут мистификации, решил проследить повнимательнее, пошире раскрыв глаза. Все повторилось, только еще страшнее: когда он выкрикнул свое бодренькое «вперед», ноги несчастного оказались не просто в камне, они срослись, как у русалки, как у сфинкса на гробницах египетских фараонов. Камень поднимался вверх, обволок живот, грудь, голову, и теперь на краю тротуара стоял не живой человек, а каменный истукан.

Шерафуддин всерьез испугался, даже взвыл, оглянулся — не видит ли их кто-нибудь, не дай бог обвинят в злодействе, и бросился бежать. Пришлось заткнуть уши пальцами — до него доносились вопли:

— Помоги!.. Помоги!.. Помоги, не оставляй меня! Помогите!.. Помогите!..

Почувствовав себя в безопасности, он задумался: несчастный человек, вот так старость!

И решил вернуться, но почему-то пошел в другую сторону, выбрался на дорогу, потом свернул к старой турецкой крепости, где в свое время принято было душить людей шелковыми шнурками независимо от того, были они виноваты перед здешней властью или перед какой-то другой.

Размышляя, Шерафуддин пришел к выводу, что можно неплохо прожить хоть пятьсот лет и без культуры. Кстати, культура — достояние тонкого верхнего слоя правителей и их приближенных, широким же массам хватает религии… Он думал о вечернем концерте: Глюк умеет подчинить музыку драме, восемнадцатый век, во всем царит ratio[73]; говорят, работая, Глюк забывал, что он музыкант, отказывался от сентиментальности и украшательства, стоит послушать «Орфея и Эвридику», и станет ясно, что это заблуждение. Он думал о влиянии Глюка на Вагнера, потом о писателях; считается: писателем быть легко, достаточно гнуть спину, пока не остановится сердце, а что он получает от жизни? Значит, важно не быть писателем, а изображать, имитировать писателя, это не требует ни труда, ни здоровья, и у тебя признание, тебя все приглашают, женщины улыбаются… Думал об инфляции: сейчас воистину ее время, инфляция денег, инфляция любви, инфляция идеализма, инфляция поэзии и поэта, инфляция лжи и демагогии… Думал о современном человеке, о тайне времени, тайне успеха в жизни: если кто-то окажет тебе услугу или сделает одолжение, следует скрепить сердце и не платить ему той же монетой, притвориться глухим, слепым и не поступать как он; только тот, кто ни для кого ничего не делает, обретает доверие, выбивается вперед.

Он даже не заметил, как оказался у Зинкиного дома. На соседнем крыльце бранилась женщина:

— От ваших пащенков прохода нет! На улицу не выйдешь, чтоб не наткнуться на подкидыша в тряпках или в газетах. Рожаете, так уж растите. Лучше задушить, чем кинуть на улице! Кому вы их подбрасываете?

Шерафуддин виновато сунул ей в карман передника несколько банкнотов и поинтересовался, с кем она беседует, надеясь, что она утихомирится и перестанет орать. Однако женщина, увидев в нем нового слушателя, разошлась еще больше:

— Где эти кобели, которые все шныряли вокруг дома? Выйду — ни одного. Если бы сучки их не приманивали, они бы не лезли! Сами во всем виноваты! Суки!..

— Не кричите, бога ради.

— Пока сука хвостом не махнет… — возбужденно кричала женщина, может, ее подогревали полученные деньги, и она решила постараться. — Суки!..

Нащупав в кармане смятые бумажки и зажав их в кулаке, она немного успокоилась и обратилась к Шерафуддину:

— Вы такой учтивый господин. Может, зайдете, отдохнете?

Тон был просительный, и у Шерафуддина не хватило сил отказать.

— Чем же вас угостить? — спросила она, когда он вошел в дом. — Хотите, приведу вам сучонку… Я мигом, — и выскочила, не дожидаясь ответа.

— Вы только гляньте, — закричала она с крыльца, хотя уже не так громогласно, — гляньте, какие господа ко мне ходят, это мой родич, не чета вашим голодранцам! Чем же мне его угостить, — прибавила она, понизив голос, — ни кофе, ни варенья… Ладно, авось не рассердится, уж я знаю.

Шерафуддин наслаждался теплом. Удивительно приятно было в этой бедной кухне, где в печке тлела горсть угля. Стены крашеные, на картинках то ли листья, то ли женские головки, Шерафуддин не мог разобрать. Возле плиты наклеены красные, зеленые, голубые полоски бумаги с зубчиками по краям.

Хозяйка вернулась в сопровождении щекастой молодухи, с головы до ног укутанной платком.

— В комнате холодно, вам не понравится. — Хозяйка притворила входную дверь и хорошенько заткнула ее тряпкой, чтобы не дуло. — Вы уж здесь, а я там, под одеялом.

Шерафуддин попытался возразить.

— Давай, давай, знаю я вас… Правда, вы, видать, не такой, — она повернулась к молодухе, — вот какие господа ко мне ходят, не то что те… Этот господин, чтобы ты знала, мой родич, а эта девчонка прилипла ко мне.

— Э, да ладно тебе, тетка Фача.

Шерафуддину показалось, что женщина в платке именно так назвала хозяйку, потом подсела к нему, подтолкнула плечом. Мне ничего не надо, подумал он, однако позаботился о своей безопасности. Добрая женщина сделала вид, что ничего не заметила, и слава богу, лучше всего — двойная гарантия, так надежнее…

Ну, теперь все в порядке, теперь я Зинку не боюсь, если бы она видела, убедилась бы, что у меня по отношению к ней нет задних мыслей, говорил он себе, покидая теплый домик.

Он не мог понять, откуда Зинка обо всем узнала, будто поймала на месте преступления, он не допускал возможности существования агентуры, которая следила за каждым его шагом, оповещала кого следует и могла подготовить или сделать какую-нибудь гадость: он верил в непостижимые, скрытые законы, в непознанные человеческие силы, ведь каждый из нас вроде солнца, вокруг него вращаются планеты — люди, с которыми мы вступаем в соприкосновение, мы сознательно создаем контакты между нашими чувствами посредством еще не изведанных волн, контакты таинственные, не вполне ясные, они существуют подсознательно, как наши инстинкты, иначе каким образом Зинка вплелась бы в жизнь девушки, кормившей голубей и воробьев в парке, а та — в ее жизнь, и обе они — в его жизнь?

Вот и стала реальностью привидевшаяся ему сцена с ушатом воды и обломками мебели. Зинка в бешенстве швыряла все, что попадало под руку, Шерафуддин оборонялся, подняв руки, моргая, не успевая вставить слово.

Он понял, что это за место и что Зинка хочет использовать его, чтобы оправдаться перед соседями. Свидетели происшедшего скажут: «Нет, Зинка не такая, она такого не позволит, как она тут одного…» Он хотел ретироваться, но тут его дважды по-бандитски стукнули кулаками по спине, и он услышал: «Старый мерин, осел, идиот!» Кричала Зинка. И все-таки он не оглянулся, это взбесило ее вконец, она кляла его долго, пока не выдохлась и не почувствовала, что хватила через край. Тогда она дала задний ход, полились слезы. Зинка всхлипывала:

— Идешь к девушке, она тебя пригласила, а ты что делаешь? Сперва вытряхнешься у другой, будто у тебя всего в избытке. А когда еще раз заявишься? Неделями тебе и в голову не приходит, у-у-у…

Шерафуддин, онемев, стоял посреди улицы и не знал, как оправдаться, казалось, в голове кипела смола, а ведь он не считал себя виноватым.

IX

В таком настроении он и отправился к друзьям-шахматистам.

— А, явился, — встретил его бывший социолог. — Что я говорил, все равно притащишься, сидеть тебе здесь, на нашей скамейке, ну, конечно, когда вот этого честь по чести отпоем и проводим, — добавил он.

— А я ему говорю: узнаешь, где раки зимуют, как отправим тебя туда, как схватят за глотку да начнут поджаривать, — заторопился испуганный пророчеством младший партнер.

Шерафуддин отбил удар:

— Мне здесь и посидеть будет не с кем, если вы собираетесь туда, откуда не возвращаются. А приходится верить, ведь вы люди серьезные. И партию сыграть будет не с кем… Печальная судьба! На что играете?

— На жизнь, — поспешил доложить бывший социолог, — сегодня увидишь, что такое мастер.

— Тебе хочется выиграть, не спорю, — ответил его партнер, — только еще не известно, кто мастер. К тому же дело идет о жизни, и мне приходится уступать… мастер так мастер, если тебе невтерпеж, а я не стану лишать человека жизни, не такой уж я злодей, к тому же ты старше, я уступаю. Не желаю быть убийцей.

Милиционером на этом участке был некий Помалу, заядлый шахматист, стоило социологам усесться на скамейку, как он оказывался рядом и, забыв о службе, рьяно болел, и всегда за того, кто больше нуждался в поддержке.

Когда партия достигала высшего накала — а сейчас это произошло почти на старте, так бывает и в футболе, если матч начинается с мощного, неудержимого напора, — подходили, останавливались прохожие, окружали скамейку, и уже нельзя было разобрать, что там в середине, ради чего столпились люди, вытянули шеи. Находились и такие, кто представить себе не мог, что игра идет не на деньги, один Шерафуддин знал: каждой схватке предшествовал научный спор, иначе решить его они не могли, проигравший безоговорочно уступал, а мнение победителя признавалось единственно верным, и так до нового спора.

Они наслаждались своим зеленым уголком, а город-гидра в неудержимом движении поглощал такие бесценные оазисы один за другим. Надкусит, без сожаления проглотит и переваривает в своей пылающей утробе, ни веточки не остается, ни перышка, как от гнезда после налета хищной птицы.

Шерафуддина не столько занимала борьба противников и ее результат, сколько сами противники, он видел в них не только игроков, но и актеров в шахматном спектакле.

— Мастер…

— Как это понимать?

— Мастер!

— А-а, бог ты мой, совсем забыл.

— Теперь ты, Аравия дикая!..

— Ух, всю твою артиллерию угробил. Только не вздумай отступать.

— С мастером такого не бывает. Тронул — ходи. Ну-ка… Теперь держись — ша-ах!

— Выдержу и это, что этично, то этично.

— Мерси, мерси… Как дома?

— Очень мило, а у тебя?.. Ой-ой, как ты мажешь! Запомни, ты напоролся на мастера.

— И кто же мастер?

— Не слепой. Сам видишь.

— А-а, бог ты мой, совсем забыл.

— Профессор, ты умный человек, скажи ему, пора сдаваться.

— Помалу, смотри и помалкивай, партия моя, но ты помалкивай. Видишь, как профессор наблюдает. Ни звука. Будь и ты деликатным.

— Ну, как, Помалу?

— Да так, помалу.

Помалу подошел ближе, навис над доской, стараясь проверить и оценить положение на фронтах.

— Не ходи так, друг… Вот видите, опять надо его учить. Промазал, не беда, возьми ход обратно, сыграй по-другому… А вы говорите, я не великодушен.

— Ну, промазал, куда деваться, живой человек ошибается, а каково неживому, он уже и ошибиться не может.

— Молодчина, правильно рассуждаешь, мертвецу не нагнать тридцать шесть и шесть, не то что сорок и две.. Эх, голова два уха!.. Вот тебе, еще шах! Ша-ах!.. Сказал «шах» — прячьтесь… Что я говорил, все рушится под натиском… моих армий!

— Нет… нет…

— А, обратно берешь, стерва!

— Ладно, жри.

— Ну, раз ты даешь, чего ж мне не взять… Сейчас увидишь, что будет дальше… Изувечу… Я объявляю шах с сорок первого, тебе известно?

— Нет, не известно.

— А эту я вот где настиг. Только не вздумай той ходить, она сыграет в свое время.

— Да надо бы наоборот!

— Помалу, мы договорились молчать. Он сыграет, когда я подам знак… Тайный знак, братец, знаешь, как на войне.

— А он ходить будет?

— Будет, ей-богу… А вот эту я тебе не отдам… И эту не отдам.

— Почему?

— Хочу выдать жену замуж и детей женить. Берегись, ты нарвался на мастера!

— Где? Покажи.

— Неужели не видишь?

— А-а… Не вижу, человек учится, пока жив.

— Да, учится, пока жив.

— Ишь, разорался, а у себя под носом не видит.

— Молчи ты, Помалу… Смотри, что я с ним сейчас сделаю, шах!

— В каждом доме свой шах.

— Опять шах!

— Шах есть шах… Что-то не вижу Муя и Халила… Ну-ка теперь и я шах, потихонечку…

— Я тебя умоляю!

— Умолять будешь, когда сдашь партию и вытянешься.

И дальше: «Теперь наступай, арап дикий! Теперь отступай, арап дикий! Шах, шах и опять шах!.. Эх, шах объявить не могут, ослы! Как тебе покажется, если мастер нажмет? А теперь еще шах… Ну что ж, вытерпим, если это этично, что этично, то этично… Помалу, молчи, смотри, что я с ним сейчас сделаю, как он вытянется… Знаешь ли ты, с кем играешь? С мастером! Да, ей-богу, чуть не забыл… шах!»

Такая словесно-артиллерийская дуэль продолжалась довольно долго, доставляя Шерафуддину необычайное удовольствие. Дуэль, как положено, завершалась поражением одной из сторон, на этот раз, предполагал Шерафуддин, должен был сдаться бывший социолог. А он вдруг, собрав веером тонкие морщинки у глаз, ткнулся лбом в середину шахматной доски. Будто кассир, который жил и работал под страхом уличения в краже и разоблачения, а когда успокоился и стал разбирать счета, ломая голову, как добыть еще одну подпись на расписке, появился судебный следователь, положил руку ему на плечо и приказал: «Пройдемте». В тюрьму. Так и старики, живя в постоянном страхе между болезнями и относительным здоровьем, между полнотой жизни вокруг и пустотой своей собственной жизни, они вдруг обретают смелость и как бы заново окунаются в радость бытия или в его отсвет, а заканчивают жизнь, свою шахматную партию, за письменным столом, на службе, на собрании, в гостях у приятеля или дома, на мягких подушках, именно в тот момент, когда с удовольствием взялись за газеты, получив пенсию и выплатив долги (как говорится, хорошо тому, кто умирает в ботинках). Вот и для бывшего социолога партия в шахматы оказалась решающей, он умер за шахматной доской, не успев объявить противнику давно заготовленный мат (мат — «умри» по-арабски), мат получил он сам. А Шерафуддин потерял еще одного друга, правда, успокаивал он себя, социолог потерял больше — друга и партнера. Шерафуддину предстоит еще бороться, чтобы не оказаться на скамейке в парке за этой шахматной доской.

Убегая из дому, от тяжелых снов, Шерафуддин бесцельно бродил по старому городу и впервые понял, что от прошлого остались только названия сложно переплетенных улочек. В Малых Скорняжниках нет ни единого скорняка, а есть еще Большие Скорняжники; в Башмачниках — ни одного башмачника, нет ни мешочников, ни седельщиков, ни шорников… И так повсюду. Остались только шашлычники и кафанщики, ну, конечно, ювелиры и медники. На Бентбаше уже нет украшавших город домов с башнями, нет воспетых поэтами калиток, монастырей, нет дверей с коваными кольцами, нет источников, у которых под вечер собирались девушки с кувшинами, нет деревянных решеток на окнах гаремов, а где сохранились решетки — нет гаремов и никто не выглядывает из-за них, нет старых домиков, разве что в горах уберегли выполненные с большим искусством висячие галереи, филигранную работу по дереву.

«Дарива»… Нет этой кафаны, известной на Миляцке. Конечно, иные кафаны сохранились, но, скорее, номинально: они пустуют, их оттеснили машины, телевидение, секс. Нет и железной дамбы, некогда перегораживавшей реку и поражавшей водопадом у мельницы и бассейном для купанья. Что нынешнему молодому человеку, и не только молодому, грязный бассейн, если можно загорать и купаться в море? Зачем ему кафана и сад при кафане, если он может на машине уехать из города и провести с семьей день в лесу? Или зачем сидеть с милой в саду при кафане, когда можно посидеть в своей комнате, да еще у телевизора.

Вскоре исчезнут и голуби с главной площади, с Башчаршии, от жира у них уже и крылья не поднимаются, едва помахивают ими, с усилием перелетая с места на место. На глазах Шерафуддина рабочие что-то перекапывали, латали стены, чинили мостовую, но он понимал: никакая сила не остановит вынесенного временем приговора. Что остановит? Возможно, искусство. Остается мечеть, лавка, источник, старый постоялый двор, просто древняя красивая постройка, пусть даже козий мост.

Проходя мимо кафаны, Шерафуддин вспомнил, что здесь он впервые встретил того странного нищего. Собрал в кулак все свое мужество и решился заглянуть, посмотреть, что это за «Первый серебряный волос», которого он так боялся. Ему не повезло, был перерыв: полчаса отдыха, святое дело.

На столе в беспорядке разбросаны карты, битые валеты, потерявшие силу короли, вершители судеб тузы, униженные дамы, поверженная, деморализованная армия; несчастными выглядели и две перламутрово-белые игральные кости с черными точками, похожими на глазки голодных детей, и деревянные фишки рядом с открытыми нардами, словно раскатившиеся по дороге колеса разбитой машины.

Ему было любопытно, как тут люди проводят старость. Взглядом поискал знакомых, никого не нашел. За столом сидели бодрые старики с раскрасневшимися лицами, один с голым розовым черепом, его лицо казалось более знакомым, чем остальные, все сидели, откинувшись на спинки длинных, обтянутых черной кожей диванов.

— Как ты проводишь старость? — присев, спросил Шерафуддин у человека со спокойным взглядом, в прошлом мастера-строителя.

— Слава богу, хорошо, — ответил тот, стараясь изобразить на лице удовольствие, и сдвинул феску на глаза, — с тех пор, как вышел на пенсию.

— Что значит «хорошо»? — настаивал Шерафуддин. — В твои-то годы — и хорошо?

— Говорю тебе, хорошо. Я здоров, могу есть и пить сколько влезет, никаких забот, как говорится — лень, отвори дверь, а такого в моей жизни никогда не бывало.

Шерафуддин поразился: ну, там, немощные, больные, увечные, но чтоб здоровый человек — и «лень, отвори дверь», что ж тут хорошего?

— И тебе не надоело? — спросил он.

— Мне, ей-богу, нет, — подняв в знак протеста брови, ответил строитель, — знал бы ты: я живу с того дня, как вышел на пенсию.

Шерафуддин подумал: понятно, всю жизнь ты бедствовал, а теперь счастлив — можно и поесть, и попить, ничего не скажешь, ты вполне доволен…

Другой, с маленькой головкой, длинным носом и густыми, торчащими из-под фески волосами, пожаловался — никак не может наладить контакт с дочкой.

— Что ей интересно, мне не интересно, я не могу такого выносить: вскочит, оденется, схватит кусок хлеба, набьет рот и бегом, сломя голову, по лестнице, вот и весь завтрак… Сесть бы ей по-людски, выпить кофе с молоком, ну, чай, масло, поесть бы, как человеку. Или захочется мне домашнего хлеба, замесила бы пшеничных лепешек, где там, знаешь, какие у нее ногти? — Он с мученическим видом отмерил пол-ладони. — Вот такие. У меня еще две дочки, замужние. Прихожу и вижу — мешаю, у них свои дела, дети, вообще все свое. И три сына. Пойду к одному, а ему не до меня, иду к другому — то же самое, и у третьего… как посмотрю на них, подумаю: лучше всего дома. И дочкам, и сыновьям горя мало, никто не придет, не спросит: папа, почему ты все один, бог с тобой, или у тебя родных нет, ты что, один на белом свете, иди к нам, сын за тобой ходить будет, жена, — ни боже мой! Тебе, папа, и дома хорошо.

Семидесятипятилетний старик с улыбчивым лицом и живым взглядом рассказал:

— Правду тебе говорю, такого не было с тех пор, как у свиньи хвостик завился, каждый под старость нищий, кроме богатых, понятно, а наше общество взяло нас на себя. Ем четыре раза в день. Утром встану, позавтракаю, потом кофе и сигарета, потом в кафану. Сижу до двенадцати, бегу домой, не могу дождаться обеда. В час обедаю, выпью стакан беванды[74], ложусь вздремнуть, просыпаюсь голодный, жена уже знает, несет бутерброд, чашку молока, вот и полдник, потом снова в кафану, к людям… В семь вечера домой, опять голодный, едва дотерплю до ужина, в девять ложусь, просыпаюсь в семь, и точно известно: как лягу, так и встану, на том же боку, даже из книг не знаю, где у меня сердце, не очень-то верю, что оно есть у человека. Семьдесят пять, а не труд взобраться на гору, с молодым парнем справлюсь.

Вот так. Шерафуддину понравился его рассказ, неплохо, подумал он, этот решил проблему на свой лад. Один лидирует в ритме жизни, другой — в здоровье, а тот, домосед, в образованности.

Ему было интересно поговорить с человеком, сидевшим за соседним столом, тот шевелил губами, творил молитву. Спросил, как он себя чувствует, как проводит дни. Старый мусульманин посмотрел на Шерафуддина, улыбнулся и продолжал молиться. Пусть говорят другие. Он не выходит из мечети, здесь сидит между намазами, с раннего утра до ночи, домой ходит пообедать и только следит — не пропустить бы время молитвы.

Немного дальше, по другую сторону, сидел невероятной толщины человек, производивший впечатление дебила. Он не переставал улыбаться, показывая крупные зубы, на нем было длинное зимнее пальто, трость, на которую он опирался, на голове берет.

— Разве не так? — обратился к нему Шерафуддин, увидев его улыбку.

— Глухонемой, — объяснили ему, а мусульманин в феске прыснул, чего Шерафуддин никак не ожидал. Толстяк смеется не потому, что согласен со мной, он идиот, понял Шерафуддин.

— Слушай, — обратился мусульманин к толстяку, надувая губы и высовывая язык, — вот господин спрашивает… — он сделал крест из указательных пальцев, это значило, что Шерафуддин христианин, — если ты хочешь, — и снова скрестил пальцы, — он возьмет тебя к себе.

Толстяк, которому можно было дать все пятьдесят, хотя ему едва ли было двадцать пять, рассердился, замотал головой и отодвинулся от Шерафуддина, грозя пальцем.

— А если б ты согласился… слышишь, он бы тебя женил, на такой, ихней… вот так, — он еще раз скрестил пальцы, а затем принялся гладить себя по бровям, щекам, губам.

Лицо толстяка расплылось в улыбке, веселые глаза уставились на Шерафуддина.

Но для Шерафуддина, если бы он посмел, верхом удовольствия было бы сесть за стол к человеку, в свои восемьдесят четыре года не верившему в загробную жизнь. Как ему сообщили, этот старый господин, без шапки, в узком пальто, высокий, скуластый, со сжатыми губами, был известный боснийский бег, после первой мировой войны во время аграрной реформы у него отняли двенадцать тысяч дунумов[75] земли в Посавине, он запил и промотал в Будапеште половину тощей компенсации. Он и сейчас был в раздоре с государством, отнявшим у него землю, лично с королем, с мусульманской партией, которая признала реформу, пошла на соглашение с новым правительством и продала бегов за грош, за несколько министерских и прочих постов, в раздоре с ее вождем, в раздоре со второй, третьей и четвертой женой, с сыновьями и дочерьми, в раздоре со всеми, включая завсегдатаев кафаны.

Шерафуддин удивился, когда среди стариков за столом увидел совсем молодого человека, тот уважительно слушал рассуждения муллы по проблемам веры. Шерафуддина поразило, как он преданно смотрел на муллу, как впитывал каждое слово. Старое воспитание, подумал Шерафуддин, старое время, старая молодежь, что посеешь, то и пожнешь, а старое дерево не согнешь. Их идеал — человек почтительный до смирения, покорный, необразованный. У нас другой идеал: образованный, свободный, невоспитанный. Да, чем-то приходится поступаться. Но если возможен выбор, надо не задумываясь жертвовать образованием ради воспитанности.

Он опомнился, когда услышал пронзительный голос кафанщика, тот достал часы из кармана жилета и, не поглядев, из-под насупленных бровей уставился на стариков. Седовласые заторопились к своим столам, к разбросанным картам, домино, нардам с фишками, поспешно схватились за них, но сперва приковали ноги к столам толстыми цепями, правда незаметно. Про Шерафуддина забыли. Началась борьба не на жизнь, а на смерть, галдеж, перебранки, а хозяин разносил кофе и ставил на столы, даже не спрашивая. Проходя мимо Шерафуддина, бросил мстительный взгляд. В руках у него был деревянный молоток и клещи, большие, тяжелые, они угрожающе раскрывались и хватали то одного, то другого. Кто-то сказал:

— Вот как-нибудь завернешь сюда и начнешь ходить ежедневно… а однажды не придешь — так уж не придешь никогда, всем известно.

Хозяин одобрительно кивал — понятно, оттуда не возвращаются.

Брр! — Шерафуддина передернуло, вот какое оно, преддверие смерти, куда отсюда? В одну из трех капелл, а в какую — твое последнее желание, это конец. Оставалось бросить прощальный взгляд на кафану, на стеклянные стены — единственное, что как-то связывало ее с новыми временами, — и спросить себя, мыслимо ли провести здесь последние двадцать пять или тридцать пять лет или даже половину жизни, именно здесь, прежде чем тебя выбросят на свалку. Он спрашивал себя, когда же по-настоящему начинается старость, согласно науке — с тридцати, люди эту границу отодвинули.

У Шерафуддина были свои мерки, более определенные, он говорил: старость наступает, когда отказывают отдельные органы, когда уходят прекрасные человеческие ощущения, когда умирают идеалы, когда от любви остается только желание, когда появляется черствый эгоизм, когда исчезает самолюбие, угасает страсть к соревнованию, когда пропадает смелость и ее место занимает страх неизвестности и риска, когда утрачивается жажда познания, когда не волнует приближение опасности, когда самым важным оказывается личный интерес, — одним словом, когда человек становится рассудительным независимо от возраста… Старость разрушает человека полностью или срывает с него все прекрасное, оставляя один скелет — корысть и с ней эгоцентризм.

X

Он сидел на террасе, под липами и яблонями, с которых еще не осыпались листья, сквозь них виднелась старая мечеть с бесчисленными арками и галереями, с внутренним двориком, с библиотекой, существующей почти пятьсот лет, со множеством голубых куполов, больших и малых, здесь когда-то была резиденция последнего визиря Боснии.

Напротив старинных зданий располагалась гостиница с висячими кафе на двух уровнях, с музыкантами, певицами, гостиница эта появилась недавно, для контраста, надо было внести немного шума и веселья в тишину и покой. Жизнь должна бороться, должна побороть все связанное с загробным миром, вот вам выбор — тот или этот свет, — а дальше решайте сами.

Большой красный шар завис над дальней, поросшей лесом вершиной, заходящее солнце. Без него будто чего-то не хватало, то есть именно этого шара на красной горе, но, казалось, можно обойтись и без него.

Тогда носили миди и мини, как балерины в «Лебедином озере», и макси до пят, как румынские цыганки или испанские танцовщицы, еще «колокола», широкие брюки по московской моде или такие узкие, что они впивались в тело… Зеленое, кофейное, оливковое, красное, а лица молодые, светящиеся, белое, черное, темно-серое. Юноши с волосами до плеч или покороче, в обтягивающих штанах, сползающих все ниже, различные оттенки светлых и темных тонов, внешне стараются походить на девушек. Шерафуддин не раз говорил себе, что расы определяются не цветом кожи, а возрастом, существуют только две расы — молодые и старые, со множеством переходов и едва заметных различий, вот и все. Разумеется, должны пролететь годы, кожа на лице потемнеет, потом время начнет не спеша прибирать другие красоты, сперва красоту тела, появятся изъяны всех видов, морщины, мелкие или глубокие, и, наконец, благородный металл в волосах, серебро.

Прошла девушка со стройными округлыми ногами и поразительно маленьким детским личиком. Его всегда волновал контраст между неоформившимся лицом и зрелым или чуть перезрелым телом.

Прошла другая, с открытой спиной. Было ясно, она только что с моря, счастливая, полная впечатлений, кожа шоколадная, а для платья, плотно облегающего фигуру, выбрала не контрастный цвет, даже не желтый, а цвет загара, правда немного бледнее. Между голыми плечами свисал сноп густых волос, они растрепались, но были укрощены — на конце завязаны.

Прошла еще одна, с молодым, но грубой лепки, незначительным лицом, конечно, оно щадило мужские сердца, и тем не менее с ней был парень, что называется, красивый как бог, каким представляют бога необразованные девушки в Европе и образованные — в Африке. И как аромат лип над террасой побеждал доносившийся с улицы запах бензиновой гари, так у Шерафуддина желание побеждало годы.

Еще много прошло их, но уже вполне отразимых. Тут внимание Шерафуддина властно привлекли недлинные волосы, небольшой вырез, на шее золотая цепочка. На мгновение его охватил восторг, который чувствуешь, когда смотришь волнующую драму или слушаешь те редкие места в опере, где возвышенное достигает апогея. Она сидела за столом с двумя приятельницами, волосы закрывали лицо, и ему никак не удавалось ее рассмотреть.

Огромный скандинав, седой, в шортах, с фотоаппаратом на груди, озирался вокруг в поисках точки, откуда можно запечатлеть что-нибудь экзотическое, наконец в объектив попали купола старой библиотеки. Из-за его спины выскочили две девицы, они просто ворвались в кафе.

— Здесь свободно?

— Да, пожалуйста,— ответил Шерафуддин, отрывая взгляд от улицы.

Седой старик с тяжелым усталым лицом любезно ему поклонился. Это был доктор, член верховного суда, уже более двадцати лет на пенсии. Каждый вечер он отправлялся на прогулку за город, запастись кислородом, чтобы легче дышалось во сне. Как о чем-то само собой разумеющемся, негромко начал рассказывать: он проходил мимо любовного «терцета» на Бентбаше, по обыкновению вечером, и ему вылили за шиворот жестянку мочи. Вероятно, девчонке приспичило, предположил Шерафуддин, и не было выхода: к Миляцке приблизиться невозможно, не река, аканализация, вот и нашли самое простое решение.

— Возможно, возможно, — согласился старый доктор, — кстати, какой-то прохожий обругал их, и один сбежал.

— Как же такое могло произойти? — поинтересовался Шерафуддин, стараясь выказать старому судье побольше участия.

— Черт его знает, за весь день я ни с кем не сказал ни слова, вы не поверите… должно быть, по ошибке, я так думаю.

Ему удавалось сдерживать раздражение, хотя он чувствовал себя человеком, с которым поступили несправедливо.

— Конечно, по ошибке! — подтвердил Шерафуддин.

— Вероятно, да, вероятно… А я шесть месяцев отсидел во времена Австрии за то, что поцеловал землю, когда приехал после выпускных экзаменов в Сербию…

Он говорил «вероятно, вероятно», а Шерафуддин смотрел на его лицо с отвисшими щеками, и ему было стыдно за оскорбление, нанесенное этому человеку, и он думал, чем бы исцелить его рану.

— Знаете, — рассказывал доктор, — моему отцу не откажешь в ловкости, сразу после оккупации Боснии он завел лесопилку, тогда строили железную дорогу, хотя выступал против Австрии на стороне этого прохвоста муллы Шемсекадича. «Хусейн-эфенди, — сказал ему тот, — лучше нам всем до последнего человека погибнуть, чем жить под игом…» Отец был мужчина жилистый, жизнеспособный, он боролся, и так уж случилось, что не погиб… Ух, рубашка у меня вся мокрая, не знаю, как сказать жене. Вместо того чтобы искать удовольствия в том богатстве, которое сегодня предоставляет молодому человеку культура, девчонка со своими приятелями нашла себе развлечение… влить мне за шиворот… Да, нас было всего пять мусульман, учившихся в Банялуке. Хочу вам сказать, директор наш, знаете ли, по-своему нас любил… А когда мы получили степень доктора в Загребе, и все трое боснийцы, нам подарили по золотому перстню от Франца Иосифа — auspicius regis[76]. Один хорват, один серб и один мусульманин. Да, уже покойный Карамехмедович. Ну, поцеловали мы сербскую землю — и за это шесть месяцев… Но моя рубашка… Тяжело придется нашей цивилизации… А в первую ночь на мосту оказалась какая-то женщина, сжалась в комок, я достал кошелек, дал ей два динара, белых, она так обрадовалась, схватила деньги и привстала поцеловать мне руку. Потом дома посмотрел, а кошелька в кармане нет. И было-то двести-триста старых динаров.

— Так это же двадцать-тридцать тысяч…

— Да, что-то в этом роде. Думаю, она обеими руками… Посмотрите, как вон тот несет цветы. То ли не умеет, то ли не любит.

Девушка, сидевшая с приятельницами за столом, подняла руку, и Шерафуддин увидел под мышкой темный черный островок, легкую тень, значит, побрила.

— Теперь все так делают, во всей христианской Европе, — сказал старый доктор.

Шерафуддин был взволнован. Пушистые волосы, короткая стрижка, небольшой вырез и чуть видна тонкая золотая цепочка. Шерафуддин отвернулся и заметил, что у доктора красивые ровные зубы. Он возмутился, да, наша цивилизация не скоро погибнет, если столь усердно печется о своей жизнеспособности, такие зубы делает только частник, и, конечно, за огромные деньги, приложив немало умения, чтобы придать им естественный вид, чего не получишь в обычной поликлинике.

— Это мои, — поспешил вывести его из заблуждения доктор, — я никогда не курил… Я люблю ракию, но только понюхать. Ракия в рюмке — одно, а в человеческом организме — другое. У вас были случаи в этом убедиться.

Неужели не было? — с отвращением подумал Шерафуддин. В ракии сконцентрирован дивный запах сливы. Но влей лишь рюмку ароматного напитка в человека, склонись к нему или позволь себя обнять и уверять, что он любит тебя, как родного брата, даже больше, и поймешь — это совсем другое дело.

— И так все, пока не коснется человека непосредственно, — добавил доктор. — Все прекрасно только на бумаге… гордость, восхищение… С начала мира… Христианство… Ислам… И до сегодняшнего дня.

Наконец она оглянулась и посмотрела на Шерафуддина, словно они старые знакомые, словно точно знала, что Шерафуддин сидит поблизости. Ее черные глаза испускали именно те лучи, которые вонзаются в сердце мужчины.

Как это получается, что за сила у них в глазах, думал Шерафуддин, интересно, такие лучи исходят из сердца или из ума? И возникают, когда есть любовь или могла бы быть? Или они так же смотрят на бетонный столб, на дохлую кошку у дороги, на иностранку, подающую бумаги в окошечко. Ее приятельницы тоже были бы хорошенькие, но дома, на улице, в поезде — там, где не было ее. Ему стало интересно, повернется ли она еще, посмотрит ли на него таким же взглядом. Она теребила золотую цепочку, машинально покусывала кулон, и волшебство цепочки заключалось в том, что она была на ее шее, и в том, что она была такой изящной, в отличие от тяжелых перстней, привозимых из Турции, квадратных, массивных, они лучше послужили бы в кровавой драке, чем в качестве украшения. Но дело было не в цепочке, а в тонком золотом обрамлении шеи, и даже не в самом обрамлении, а в скромности и чувстве меры, в презрении ко всемогущему металлу, она его игнорировала.

— Пятьдесят лет курил, а вот, слава богу, будто никогда и не нюхал, — послышался голос у Шерафуддина за спиной.

— А мне восемьдесят четыре, — подхватил доктор, — и за восемьдесят четыре года — ни разу, даже в шутку.

— О-о, наш бунтарь! — ответил Шерафуддин человеку, проходившему мимо и похлопавшему его по плечу в знак приветствия. Отодвинул стул, но тот, не оглядываясь, шел дальше — к девушке, сидевшей нога на ногу за ближайшим столом. Белизну и нежность ее ног, подобных легкой пене, подчеркивало грубое полотно платья. Редактор нового журнала подсел к ней. Его бунт заключался в том, что он полагал, будто картина мира изменилась, и это видят все: молоденькие крестьяночки, переселившиеся в город, политики, экономисты, чиновники, — не видят только те, кому положено видеть в первую очередь, те, кто пишет романы и новеллы, заполняя литературные журналы и газеты россказнями о вымышленном мире, мире, которого нет, потому что его нет больше, а значит, больше нет никого, кто читал бы такие книги и журналы, кроме самих авторов. Обычно они начинаются так: «Заблеяла овца в хлеву, и Муратка вышла с бадейкой». Или: «Яглика в то утро встала рано и отправилась к роднику с деревянными ведрами и коромыслом на плече, покачивая бедрами…» Но в нашей настоящей жизни нет больше ни Муратки, ни Яглики, ни овец, в городе такого не положено!.. Да, город, urbs, urbis… надо наконец вбить им в голову: urbs, urbis изменился, и в корне. В наше время типично не уродство и измождение, а красота, типичен не голодный, а сытый, не раб, а свободный человек, созданный для лучшей доли, он уже не умирает от истощения, он умирает от обжорства. Вот его идея, и поскольку ее не подхватили ни газеты, ни журналы, он решил основать свой журнал, собрав вокруг него единомышленников.

— А я наверняка подхватил инфлюэнцу, — пожаловался доктор. — Посмотрите, как вон тот парень держит руки в карманах.

— Пусть, — ответил Шерафуддин, — он молодой и пусть чувствует себя свободно.

— В карманах брюк — ни в коем случае, — отрезал доктор, — в карманах пиджака можно, и то при условии, что большой палец наружу.

— Она шла к нему, как цветущий луг, а он к ней — как кукуруза после хорошего дождя, — услышал редактор нового журнала: приближались двое его сторонников.

— А наши скульпторы, — убеждал доктор Шерафуддина, — составят два куба или две доски, подобно лыжам, спереди вместе, сзади врозь, установят в парке и говорят: женщина. А где тут женщина? Вот они ходят, смотрите, есть хоть что-нибудь общее? Все чушь, и до слез жалко мрамор. Невыносимо!

Шерафуддин был согласен с доктором, действительно, думал он, почему бы не установить что-нибудь красивое, современное. Например, девушка в мини, девушка в макси, девушка в брюках, чтобы и наше время запечатлеть.

Лазурь, изнутри покрывавшая купол небес, в центре купола была темно-синей, как море под облаками, на горизонте краски размыло, они казались мягче, и выше громоздились облака, точно на складе, чтобы в любой момент разбрестись по небу. Фабричная труба щедро выбрасывала клубы дыма.

Невыносимо… Да, доктор прав, невыносимо: из каждого дома рвется дым, улицы загазованы, с окраин ветер несет на город смрад горящего мусора, тлеющих день и ночь фабричных отходов, а люди суетятся в погоне за деньгами — страшнее ада не придумать, к тому же непонятно, когда зима, когда лето. Шерафуддин был согласен с доктором, хотя позиции у них были разные: Шерафуддин думал о загрязнении окружающей среды в эпоху индустриализации, а старый доктор — о своей мокрой рубашке.

Доктор выдвигал достаточно убедительные доказательства: одна корова может дать в день шесть литров молока, может дать шестнадцать, но не шестьдесят и не шестьсот, все имеет свои пределы, ведь и Земля лишь точка во Вселенной… Все имеет границы, например пропускная способность факультета.

Прошли две женщины: одна в желтой блузе и желтых брюках, другая в зеленой блузе, с разрезами на бедрах, но Шерафуддин, увлеченный аргументами доктора, даже не оглянулся.

Рядом с Шерафуддином и доктором сидела очкастая старуха с черными нахмуренными бровями такой же длины, как верхняя черная часть оправы очков, и казалось, что у нее двойные брови. Нижняя часть оправы была серебряная, а золотая цепочка свисала за ушами. Перстень без камня, с золотым плетением, также свидетельствовал об изысканном вкусе. Она не отрывала взгляда от собеседников, видно прислушивалась к разговору, и, сочтя возможным вмешаться, обратилась к Шерафуддину:

— Мне очень интересно, что вы ему ответите.

— А что мне отвечать, сударыня, если в его словах, как и в моих, все правда, однако нужно учитывать, что человек с начала своего существования имеет особенность изворачиваться и петлять.

Шерафуддин готов был привести подтверждение своим мыслям, но, опасаясь, как бы доктор не простудился, встал. Доктор умолк на полуслове.

Как только они поднялись, девушка с пушистыми волосами, словно у нее и на затылке были глаза, поднялась тоже, а за ней и приятельницы. Она проводила их до дверей и встала в сторонке, выжидательно поглядывая на Шерафуддина.

Ветер мотал деревце из стороны в сторону, не давал покоя, оно сгибалось, как бы кланяясь, выпрямлялось и снова сгибалось и кланялось. Две молодые женщины, стройные, в длинных развевающихся юбках, казавшиеся выше ростом в туфлях на платформе, вспорхнули на террасу и уселись за столик, где недавно сидели Шерафуддин и доктор.

— Я провожу вас домой, — предложил Шерафуддин доктору.

— Вы не можете проводить меня домой, — ответил тот, — мой дом на Власенице, это довольно далеко… Знаете, — продолжил он, когда они проходили мимо девушки, стоявшей у выхода и в упор смотревшей на Шерафуддина — взгляд был мрачным, недружелюбным, почти брезгливым, — знаете, за тот десяток лет, что мне остался, я надеюсь вернуть имение отца… Отцу пришлось его продать, он решил заняться бизнесом, но не успел.

Ночь теплая, луна заливает землю золотисто-желтым светом. Судья развивал очередную теорию, а когда Шерафуддин решился спросить, в чем его идеал, ответил: нет ничего дороже беседы в хорошем обществе, особенно на зеленой траве, у реки, с прохладительными напитками и жареным мясом.

Никто с ним не разговаривает, жаловался он, молодые все знают сами, он им не нужен, со стариками рассорился, они потеряли соображение, жена к нему обращается, только когда зовет: «Дед, обедать», и все. Захочется ему поговорить, она перебивает: «Ты, дед, молчи, я знаю, что ты скажешь». Дочка слова не вымолвит, а начни он что-нибудь рассказывать — бегом по лестнице. При сыне он и рта раскрыть не смеет, тот знает все лучше всех, ничего слышать не хочет. Против него заговор. «Твое время прошло, — говорят, — ступай, приятели тебя ждут». — «Мои приятели на кладбище». — «Ну, тогда ступай на кладбище и вообще замолчи, хватит с нас твоего брюзжания, знаем без тебя».

— Печально, — сказал Шерафуддин, — нехорошо.

— Нехорошо, вот и вы говорите.

— Да, конечно, нехорошо, а что делать? — вздохнул Шерафуддин. Пора было расставаться, но старик попросил уделить ему еще немного времени.

Шерафуддин не мог отказать, что ему стоит, почему бы не сделать доброе дело? А доктор, счастливый, рассказывал: дома с ним годами не разговаривают, никто к нему не приходит, да и сам он никуда не ходит. Он понимает — старость, в старости люди становятся злыми, эгоистичными, сварливыми, даже в кафе могут поскандалить — почему кофе подают в чашке, а не в пиале…

Он все жаловался и жаловался, а Шерафуддин думал о Зинке — видел ее короткие волосы и золотую цепочку на шее, вытянутую руку, загородившую им путь.

— Не иначе, та дрянь вылила мне мочу за шиворот, — твердил доктор, отлепляя мокрую рубашку от тела.

Как она могла это сделать? — удивлялся Шерафуддин.

— Вы сказали, что вылила.

— Да, сказал. Может, я и произнес это коротенькое «не иначе», но так оно и было.

— Да, вы правы, — поспешил выручить его Шерафуддин. — Так оно и было.

Вздрогнув, как от озноба, он подумал о судье: что с ним сделала старость! И, пытаясь как-то его ободрить, польстить, что ли, на прощанье — он знал, что больше не встретится с этим человеком, — напомнил о былом его общественном положении:

— Надо полагать, вы частенько присуждали meritorno[77].

— Да, — ответил тот, — только судьей был мой брат, он умер, а я, в память о нем, исключительно из гордости, уверяю вас, присвоил его имя, звание, всю его жизнь.

— Значит, вы не были судьей?

— Был, — ответил доктор, — но не вполне. Знаете, сейчас все другу другу судьи, и я кому-то судья, ну, если никому другому, то собственной жене, — он остановился и, глядя на Шерафуддина, злобно усмехнулся.

Бывает, подумал Шерафуддин, такое бывает, когда человек в летах.

Они пошли дальше.

— А теперь судят меня. — Доктор снова остановился, всхлипнул и сказал: — Вот мой дом, сейчас увидите мою жизнь.

Он провел Шерафуддина через двор в беседку, принес и разрезал дыню; угощая, не переставал говорить, стремительно менял темы, перескакивал с предмета на предмет, не заканчивая мысли, — так изголодавшийся человек перед обилием еды и напитков хватается за все — одно бросит, другое возьмет, потом еще и еще. Он даже не задержался на прежних властителях Сараевского поля, Шахинагичах, тут же заговорил о первой мировой войне, потом о новых открытиях в биологии, об операции на почках, которую перенес, снова о Шахинагичах, потом о своем понимании Вселенной, о своих трудах.

Напрасно Шерафуддин пытался прервать его, что-то уяснить, доктор его не слышал, говорил и говорил, и все от страха, что Шерафуддин уйдет, не дослушав, или заговорит сам. Как сбежать? Шерафуддин рассудил, что давно выполнил свою миссию, но улизнуть было нелегко, доктор будто приковал его железными цепями, у Шерафуддина не хватало духу бросить его на середине самого захватывающего рассказа. Вдруг он заметил, что старик не шевелит губами, а приглядевшись, установил, что голос идет из живота, и спросил, не кажется ли ему это. Старик охотно подтвердил:

— Да, верно. Вообще не понимаю, почему принято говорить ртом. Ртом мы едим, он должен быть у человека чистым, а между тем какая только грязь не попадает в рот, стоит оказаться на улице. Посмотрите!

Он вытянул руку, растопырил пальцы, напряг их, и Шерафуддин в изумлении услышал: голос идет из пальцев. Они говорили, все пятеро, тараторили, перебивая один другого, нельзя было ничего понять, как при переключении скорости у магнитофона.

— Послушайте!

Доктор опустил руку и приблизил к Шерафуддину ухо — голос шел из уха. Шерафуддин не верил себе: у меня что-то со слухом, это все Зинка — она выбила меня из колеи. А старик наслаждался его недоумением, хитро улыбался и не переставал говорить — то животом, то бедрами, большим пальцем ноги, даже ягодицами, и это казалось смешнее всего… Как он такого достиг? Наверное, из-за долгого молчания — ему не давали говорить, вот природа и взяла свое, нашла выход. Не зря же существует пословица: «Заткни ему рот — скажет задницей». Все правильно. В старике проявились необъяснимые силы природы, Шерафуддин смотрел пораженный, онемев от удивления, а тот все демонстрировал свое искусство — голос исходил уже из ботинок, они даже умудрились поссориться. Старик отдался своему занятию, наслаждался им, как музыкант инструментом, и Шерафуддин улучил момент, потихоньку, незамеченным выбрался из беседки. Старик, увлеченный очередной ссорой с самим собой, видно, потерял интерес к собеседнику, к концу их встречи, отметил Шерафуддин, это был совсем другой человек, лет на двадцать моложе, лицо больше не казалось восковым, появился румянец, мутные глаза обрели блеск… Шерафуддин вернул его к жизни в буквальном смысле слова.

XI

Зинку Шерафуддин нашел там, где оставил, у дверей кафе. Ее упорство победило, и он привел ее к себе, сознавая, что жизнь на этой негостеприимной планете дается только раз.

Появился новый повод для размышлений. Непреложность законов природы на Земле исходит из Вселенной — стало быть, его одарило небо. Вселенная совершенна, как часовой механизм, рассуждал он, а известно, что творится с часами, когда выходит из строя одно колесико или одна из множества мелких деталей: стоит попасть в тонкий механизм пылинке — часы останавливаются. Нечто подобное может произойти со Вселенной: стоит нарушить хоть одну составную часть или привнести посторонний предмет, равновесие нарушится, изменятся соотношения, величины, скорости, на время перестанут действовать ее законы; вот ему и представился такой момент.

Для Зинки, думал он, это эпизод. Вот, например, люди ездят по неведомым странам, восхищаются красотами, достопримечательностями, наслаждаются, удивляются, ахают, бегают от картины к картине, от статуи к статуе, восторгаются архитектурой, а потом все виденное и познанное загоняют в дальний угол сознания, и угол этот с каждым днем становится все меньше и меньше, а приехав домой, ступив на свою землю, возвращаются к привычной жизни, делам, семье, к своему народу, попадают в привычный круговорот и не всегда находят время вспомнить о своих странствиях и впечатлениях, так и Зинка, размышлял Шерафуддин, пустилась изведать неведомое.

Зинка радовалась, предвкушая, как они обставят квартиру, как хорошо в ней будет Шерафуддину. Она удивилась, увидев, что стены и потолок кабинета обложены толстым слоем ваты, а в случае надобности можно обложить и окна. Ее внимание привлекла зелень, занимавшая добрую половину просторной комнаты, это было так необычно, как в сказке, она осмотрела все закутки и не встретила никакой жены, о которой он столько говорил, — сплошная фантазия. Шерафуддин заметил, что зелени придется добавить, поскольку количество углекислоты с появлением Зинки увеличится.

Диковинным показался ей и зал, Шерафуддин называл его гимнастическим, здесь он когда-то занимался дзюдо, а теперь йогой, в соответствии с эллинскими и собственными представлениями: в молодости человек должен стремиться к вершинам физической силы и красоты, а в старости — к высотам духа. Разумеется, все было в запущенном состоянии. Покрытые пылью, валялись в углу пудовые гири, эспандеры, пружины, так же как рукописи и книги — в кабинете. Жену всегда ужасал этот кавардак, а Шерафуддин ужасался, если она наводила порядок.

Ему хотелось поскорее избавиться от старой мебели, и он популярно объяснял Зинке: стремление украсить жилище свойственно человеческой природе, это можно обнаружить уже на низших ступенях цивилизации. Даже создание произведений искусства было не самоцелью, как принято считать, они требовались для украшения интерьера, а обладание произведениями искусства укрепляло общественное положение. Вот Медичи во Флоренции…

XII

Над небрежно разбросанными холмами висел натянутый прозрачный полог, нежно-голубое небо было чисто, только продолговатый слиток металла, белый, как сахар, все дальше удалялся от Земли, становясь меньше и меньше и оставляя за собой медленно расплывающуюся серую полосу тумана. Ни один звук не долетал до города.

Такими были вечера той поздней осени. Шерафуддин предложил Зинке сходить куда-нибудь; вспомнилось, что они с женой никуда не ходили, отсутствие отдушины усугубило их разобщенность, но он тогда не думал об этом или забывал — еще одна из причин их отчуждения.

Сейчас они сидели в кафе и весело болтали, вокруг были люди, в чем и заключается преимущество кафе перед кино, хотя в кафе, как правило, ничего не происходит, а в кино происходит, в чем и заключается преимущество кино перед кафе.

Зинка восторгалась новой мебелью, и Шерафуддин, придерживаясь темы, рассказал, что в Англии до XVI века ковры были неизвестны, путешественник удивлялся, увидев в Стамбуле «ткани для пола», набивные ткани привозили с Востока, из Китая, Индии, кроме плюша, дамаста и шелка, которые приобретали в Италии… а ореховое дерево ценилось, как сейчас полировка, короче, теперь мы все больше удаляемся от Ренессанса, движемся к стандарту, и хоть принято говорить, что все новое — лишь хорошо забытое старое, это верно только в известной степени или совсем неверно.

Неподалеку сидел профессор на пенсии с компанией, заметно уступавшей ему в образованности, говорил он один — о знаменитых в прошлом фамилиях, о старом городе, о второй мировой войне, о современном градостроении — это была его специальность, — о том, что появление крана произвело революцию в строительстве, о сложных операциях на мозге, о своем путешествии по Африке, об аллигаторах в Южной Америке, нападающих на человека, и о чем бы ни говорил, он говорил со знанием дела.

Были здесь и сослуживцы Шерафуддина, он поддерживал с ними отношения, боясь утратить связь с любимым делом, хотя духовной близости уже не осталось — два взаимоисключающих мира, и, естественно, второй мир, ирреальный, был миром Шерафуддина.

За столом поближе говорили о власти трудящихся, это была актуальная тема, кто-то жаловался на произвол директора, на постоянные притеснения, другие полагали, что власть трудящихся была задумана совсем не так. Вот пример, говорил один, лежал он в больнице, какая же там грязь, дали простыню, а на ней уже кто-то спал, и неизвестно, с какой болезнью, вот так. А он думал, в больнице должно быть чище, чем дома, там все-таки врачи, а тут — простые хозяйки, они ведь не верят ни в бациллы, ни в вирусы. В уборную не войдешь, все загажено дальше некуда. А почему? Потому что в больнице заправляют не врачи, а санитары…

Рассуждали о культуре и обычаях Боснии, будто нет ничего лучше приближения рамазана и ожидания ифтара[78], о женщинах. Кто-то, видно, из провинции, спрашивал друзей, как они живут тут, в городе.

— Да что тебе сказать, — отвечали ему, — представь себе комнату, в коврах и ковриках, украшенную вазами, цветами, картинами, которую… облили нефтью.

Зинка узнала Чебо, он сидел в шумной компании дружков. Кафе заливали потоки света, огромные хрустальные люстры сверкали, люди болтали, смеялись, и все это создавало впечатление, что зал мягко покачивается. Наконец ушел последний старик. По неписаному закону днем молодежь фланирует по улицам, а старики сидят в кафе или на террасе перед ним. А вечером — наоборот.

— Эх, ну и пара.

— Зачем так, хорошая пара.

— Тогда угости их, если тебе нравится эта хорошая пара… Слушай-ка, старикан, тебе говорю, как ты оказался здесь с моей девушкой? Не сводить же мне счеты с развалиной. Давай, старик, голубь мой, вытряхивайся отсюда. Ну, что скажете, братва, разве я не культурный?

— Это вы мне? — повернулся Шерафуддин к Чебо.

— Тебе, кому же еще?

— А я думал, вы мне. — И Шерафуддин снова повернулся к Зинке.

Кафе пустело, новые гости заходили все реже. С улицы прохожим были видны столики с красными салфетками и море света.

— Нам бы лучше уйти, — предложила Зинка.

Неужели действительно все разошлись, подумал Шерафуддин и посмотрел через Зинкино плечо на опустевший зал. Ушли даже девушки, сидевшие здесь не без цели, видно, удалось подцепить клиентов. Большой Дамир встал, снял пальто, засучил рукава, расстегнул ворот рубахи, и стала видна синяя татуировка на груди и руках. Шерафуддин пожал плечами. Великан вышел из-за стола под восторженные крики и хохот приятелей, подошел к Шерафуддину.

— Большой Дамир не умеет болтать. — Он, как всегда, говорил о себе в третьем лице.

— Большой Дамир приходит по тропе войны, а не лучше ли сесть за стол и выкурить трубку мира? Шерафуддин не станет драться, Большой Дамир его измолотит. — Шерафуддин снял пальто и бросил в руки Большому Дамиру. Тот растерялся от неожиданности, но пальто подхватил, обиженно повертел, швырнул на стол и вернулся к своим.

XIII

Занялся блеклый, короткий зимний день. Солнцу удалось пробиться сквозь туман, смешанный с дымом, показать свой сияющий лик, однако согреть землю не хватало сил. Шерафуддин по привычке встал рано, посмотрел в окно — черные пустые ветки рассекали небо, солнце прикрывал белый лоскут грошового полотна, к тому же мокрый, ни просушить, ни пробиться через него. Он довольно потирал руки — идеальные условия для работы. Вечер не в счет, сегодня годовщина их совместной жизни с Зинкой. За год он не сделал ничего или почти ничего, Зинка отнимала все время, она любила, когда он помогал ей на кухне, в уборке квартиры, ходил с ней за покупками. Для книги, над которой он трудился, не хватало массы данных: национальный доход республики за последние три года, какой это составляет процент от общего дохода страны, каково соотношение с другими республиками, сколько занятых в общественном производстве, то есть их процент от общего количества рабочей силы, сколько и где капиталовложений, как они распределены по республикам, каково отставание культуры в процентах…

Давали концерт, организация которого потребовала таких мук, что он стал событием сезона. Шерафуддин тоже хотел послушать музыку глухого гения. Зинка сперва отказывалась идти, однако Шерафуддин в тот вечер ощущал особую потребность встретиться с композитором-философом, это даст ему озарение, откроет новые горизонты, позволит постичь истину. Он был готов к ее постижению и знал: она ищет его одного и откроется только ему. Смущала Зинка, по-настоящему воспринимать музыку можно лишь в одиночестве, не отвлекаясь. Лучше бы она осталась дома. Какая глупость! Он отбросил эту мысль, ведь они идут ради нее.

Шерафуддин представил себе зал, большой оркестр, сто двадцать музыкантов, не отрывающих глаз от дирижера, тесные ряды женщин в черно-белом, с нотами в папках, тоже черно-белых, они застыли в ожидании, когда дирижер взмахнет палочкой и они своими молодыми голосами восславят радость жизни и безусловную ее победу надо всем. Огорчал антракт, Шерафуддину хотелось слушать без перерыва, как иногда хочется залпом выпить бокал вина, именно залпом.

Возле театра многие предлагали «лишний билетик». Один прохожий остановился, внимательно выслушал парня, протягивавшего «лишний билетик», и спросил: «За кого ты меня принимаешь?»

А перед концертным залом ничего подобного не было, Шерафуддин почувствовал особую атмосферу — люди торопились, словно боялись прийти в последнюю минуту, лица серьезные, взгляды устремлены только вперед, никто никого не замечает — ни ожидающих, ни спрашивающих «лишний билетик». Люди шли толпой — сливались в шествие, они подходили и подходили, вырывались откуда-то, словно спешили на сход, где решался вопрос жизни и смерти, а у них было готовое, окончательное решение — будь что будет. Толпились перед гардеробом, старались поскорее избавиться от верхнего облачения, занять свои места или постоять минутку со знакомыми, старухи в шубах и с программками в руках терпеливо ожидали своей очереди, гардеробщицы носились взад-вперед, едва успевая принять одежду и отыскать свободный номер.

Шерафуддин огляделся и подумал: женщины прекрасны, даже когда не видна фигура — закутанные в манто с меховыми манжетами и мехом по низу, с опущенными капюшонами, по которым рассыпались блестящие темные, светлые, рыжие, золотистые волосы, умело разделенные пробором, и ноги в теплых сапожках, украшенных сверкающим металлом. Они воистину божественны. Выходит, красоту не утаишь, она пробивается и сквозь одежду.

В сплошной толпе Зинка ухитрялась рассмотреть прически, шелк, украшения из серебра и жемчуга, распознавала запахи духов и старалась ни о чем не думать… пока ее не привлек голос. Гардеробщица сказала:

— Пожалуйста, семьсот восемьдесят девять.

— Семьсот восемьдесят девять, — повторил молодой человек, — двадцать семь в квадрате, я не забуду.

Он ловко вывернулся из толпы и присоединился к приятелям. С этой минуты Зинка не упускала его из виду. Чистый лоб словно светился, вокруг рта, украшая лицо, порхала добродушная улыбка, он спрашивал, отвечал, шутил — все с этой добродушной улыбкой, открывавшей зубы, которые ослепляли белизной.

— Чего ты здесь не видел?

— А разве это не диско-клуб?

— Нет, это молельня, и сейчас ты услышишь церковный хор.

— А я думал — кино, вот и забежал.

— Смотри голову не потеряй.

— Нельзя, все увидят, что она пустая.

— Я так не думаю.

— Конечно, но зато я не хочу повторить твой опыт.

— А как с «черным человеком»?

— Умаслил, представь себе, сдал с первого раза.

— Бог ты мой, похоже, впрямь умаслил, кто ей сдаст с первого раза, тому нужно ставить памятник в актовом зале.

— Она в самом деле такая?

— Думаю, комплекс неполноценности, декомпенсация.

— А как тебе эта рыбка, смотри, прямо из парикмахерской…

— Сладенькая, не более того.

— Нет, не сладенькая.

— А какая?

— Вроде грейпфрута.

— То есть?

— Гибрид автобуса и трамвая.

Приятель шутливо ткнул его в бок.

— А как та, которой ты столько клялся?

— Считает, что я ее разлюбил.

— Разве не так?

— Нет. «Ты, — говорит, — меня больше не любишь». А я ей: люблю, ничуть не меньше других.

— Очень убедительно. Почему же вы разбежались?

О чем бы ни шла речь, все обращались к нему, он был в центре внимания и без конца шутил, к нему все тяготело и все вращалось вокруг него. Стоит задуматься, в чем тайна успеха, одни говорят — в уме, другие — в красоте, третьи — в удачливости, четвертые — в счастливой звезде: родила мать счастливым, так хоть в навозную кучу брось, а некоторые считают, что причина прежде всего в молодости…

— Молодость, и все! Вот старик подтвердит.

— Не только молодость, нужно немножко образования, немножко культуры.

— Немножко?

— Да, немножко. Минимум как у меня.

— А почему минимум? Почему не максимум?

— Мешает. Придется искать собеседника среди стариков.

— Или старух… Вот «черный человек», с ней можно болтать до рассвета, а уйдешь с пустой зачеткой.

— Оставь, у нее просто мания величия.

— Ха-ха-ха…

— Или мания преследования.

— Я бы ее пожалел.

Зинка не спускала с него глаз, как загипнотизированная, даже когда подошел Шерафуддин, довольный, что быстро избавился от верхней одежды, и стал рядом — надо было подождать, пока откроют дверь зала. Но Зинка не замечала Шерафуддина. А парень не замечал ее, болтал, развлекая друзей.

— Как у тебя дела?

— Дела идут… Пока ничего свеженького.

— А директорская жена?

— Да ну, сами знаете, у меня не то положение, мне не надо чужого, хватает свободных… К тому же на свете есть столько всего помимо женщин с их расчетами.

С этим Зинка сразу согласилась. Он так и не замечал ее, а ведь она не спускала с него глаз.

Ее всегда волновали те редкие мужчины, которые не любили женщин, для которых женщина была бременем, обузой. Вспомнила Чебо, свой страх перед ним, он ее просто насиловал, для нее это было пыткой, повинностью, избавиться от которой не удавалось.

Шерафуддин давно угадал ее мысли, попытался привлечь ее внимание и сказал язвительно, хотя это было не в его натуре:

— Вот уж здесь ты не увидишь Чебо и своих старых приятелей.

Однако Зинка словно бы и не почувствовала укола. Она вообще ничего не видела и не слышала. Этот парень заворожил ее, и она не понимала чем — добродушием, которое бросалось в глаза, интеллигентностью или мягким бархатным голосом, просто он ей казался не таким, как все, из другого теста, с другой планеты, не такой прозаической, как наша.

Один из молодых людей сообщил, что получил права и выплатил за машину, если понадобится — пожалуйста.

— Ну нет, — ответил белозубый, — если понадобится, я возьму тахи.

— Может, все-таки такси, не тахи, — поправил кто-то.

— А я и не знал, что тебя зовут Мексо, а не Мехо, — улыбнулся парень, и все расхохотались.

Шерафуддин тоже улыбнулся, вспомнил детство — один мальчик доказывал, будто надо говорить «артека», а не «аптека», они даже поспорили. Зинка не улыбнулась, она смотрела на парня, но уже как на недруга.

А ведь она его знает, думал Шерафуддин, возможно, она хочет отомстить ему — зубы стиснуты, глаза горят… И он вспомнил, это тот самый парень, который поддержал его, когда Чебо разглагольствовал о конфликте поколений.

Молодые люди остановились в поисках своих мест, и Зинка, даже не взглянув на Шерафуддина, подошла к ним совсем близко. Она пожирала взглядом парня, не упуская ни одного его движения, ни одного слова. Только теперь он ее заметил, бросил ничего не значащий, мимолетный взгляд.

С первыми звуками музыки Зинка оказалась возле Шерафуддина, молча села рядом. Она смотрела по сторонам, на музыкантов, на пульты, но главным образом туда, где сидели трое молодых людей, и мало что понимала. Шерафуддин слушал произведение композитора, столь обогатившего и наполнившего новым содержанием жизнь человека, сумевшего облагородить его, сделать гордым… Однако слушал уже без той жажды, которая охватывала его при одной мысли о концерте. Желание слушать без перерыва и отдыха осталось, правда не потому, что хотелось насладиться музыкой, почувствовать ее разлив в своей груди, а потому, что ему хотелось оттянуть новую встречу Зинки с тем молодым человеком. Она сидела рядом с Шерафуддином совсем чужая. Смотрела на оркестр и его не видела, видела только белозубого парня, его улыбающееся, молодое лицо, погрузившись в свою иллюзию, свою мечту, и остервенело грызла ногти.

Хотя симфоническое произведение исполнялось как единое целое, сегодня почему-то устроили антракт. Многие встали и вышли в фойе. Без малейших колебаний, будто имея на то право, пусть добытое силой, Зинка бросила Шерафуддина, отыскала молодых людей и встала рядом, глядя на своего идола.

На мгновение погас свет, в знак того, что антракт закончен, толпа заволновалась, заколыхалась, осваивая шаг за шагом переходы и лестницы. Парень извинился перед приятелями, сказал, ему нужно задержаться. Зинка протянула руку, он схватил ее, и, словно по тайному уговору, они помчались вниз по лестнице, оделись и выскочили на улицу. Шерафуддин дослушал симфонию один, сидя рядом с опустевшим креслом. Никогда яснее он не ощущал пропасть, разделявшую оперную музыку и симфоническую: первая, по сути непритязательная, просто приятна для слуха, а эта исследует человеческие отношения во всей их сложности, даже если люди сами себе создают эти сложности. Оставаясь на земле, музыка уходит глубоко в недра, там она заново рождается, возносится в небо, снова опускается на землю, к человеку, стремится осмыслить его роль на земле, бросается за него в бой против земли и неба. Шерафуддин вопреки прежнему представлению, в общем-то полученному в том виде, как ему предлагали, а он принимал, то есть как победу жизни и радости над смертью и горем, теперь составил собственное мнение: такое понимание было упрощенным и натянутым, так не мог думать композитор, это победа боли и страдания, безоговорочная власть горя и смерти над радостью и жизнью. Он вдруг осознал: горе и смерть вечны, а радость и жизнь — мгновение. Судьба — бросаемое в цель копье, история человечества совсем не то, что мы знаем и наблюдаем, а бесчисленные копья, одно за другим рассекающие воздух и ливнем обрушивающиеся на землю. Они остаются на земле, исчезают в ней, чтобы родить новые копья, которые так же молниеносно пронзят воздух и уйдут в землю, где останутся навсегда, — вот единственная, вечная истина.

Новое восприятие, а оно появилось неожиданно, озарив светом реальность, напомнило о создателе этой и многих других симфоний, о нищете, холоде и пустоте его жизни, неудовлетворенных страстях, болезнях, жестоких ударах судьбы, отнимавших у него возможность творить. Новый вопль женского хора, ужас, звучавший в нем, привел Шерафуддина к мысли: смерть, да, но прежде всего сила, сатанинская сила неба и земли, ненависть, надругательство — зачем, почему они лишают человека возможности творчества?

Ярость, более могучая и сокрушительная, чем человеческая, ярость и глумление неба — наконец ему удалось понять и отделить причину от следствия, — бедность, пустота жизни, удары судьбы были орудием злобы, издевательства неба, доказывали его власть, оно всегда стремилось раздавить человека-творца, и если не помогала одна сила, приводилась в действие другая, еще более мощная и беспощадная. Так ему представилась истина — во всей ее жестокости, потому что созидание, отношения с самим собой, с небом, с богом или с богами, ведь у каждого человека есть свой бог на небе или в душе, не позволяют, не дают возможности осознать без возмездия, что все эти отношения — устремление к смерти, прежде всего к смерти, а остальное лишь больший или меньший случайный выигрыш, подарок, что жизнь — поединок, и на кончиках шпаг нет шариков, шпаги настоящие, острые, вонзаются прямо в сердце, познание оплачивается кровью, и ничто, никогда не остается без возмездия, потому что отобрано у неба, у могущества, у ненависти. Человек представился ему пойманной птицей, трепещущей перед грубой, неодолимой силой, победить которую можно только в единоборстве, в непримиримой борьбе…

Следующая часть симфонии открыла ему, что человеку нелегко владеть завоеванным, что силы зла и ненависти существуют и на земле, что суть всех человеческих цивилизаций состоит в ограблении бога, богов и людей и что мудрость жизни заключена в простой истине: почему я, почему не другой, следовательно, нужно грабить, грабить и грабить… Он повернулся к пустому креслу, и в боли, разрывавшей грудь, все тело, проникавшей до мозга костей, нашел подтверждение своей мысли — побеждает сильнейший.

Раненый олень упал в густом кустарнике, немолодой, но еще крепкий, он ушел от врага со стрелами в боках и теперь лежал, оплакивая свое бессилие, вспоминал высокую траву, зеленую и сочную, бурелом и скалы, жуткие пропасти, которые преодолевал одним прыжком, и весенний зов самки, и победный рывок от преследовавших его хищников. Сейчас он лежал без сил, судорожно вытянув ноги, и понимал, что все позади, а впереди вечная тьма…

Шерафуддин решил больше не выходить из дому, не видеть света, навсегда отвернуться от жизни, он носил в груди и в паху стрелы и понимал — ему осталось лишь вспоминать прошлое, впереди же — долгая, безысходная зима.

XIV

Шерафуддин ослаб, а на слабого, известно, и вор, и волк, и ржа, и напасть, и все беды, какие есть.

Никогда он не был так близок к современной музыке, как в тот вечер, в ней он слышал ссору, драку, полночную пляску в подземелье, когда граф Дракула встает из гроба в торжественном одеянии, в черном плаще и направляется в условное место, где сходятся для тайных игрищ алчные существа с торчащими клыками, чтобы перегрызать горло живым и пить алую кровь. На мгновение выглянет солнце, и все прячутся обратно в подземелье. Конечно, у великого мастера музыка в мизинце, он может обратить в уголь прошлое, бросив его в свое горнило, создать нечто небывалое, расширить горизонты, разбудить чувства, сочинить философию, открыть неведомый мир. Но чтобы показать новые просторы, создать что-то поистине новое, недостаточно пережить горечь эмиграции, не всем это помогает, не будет плодов, если нет таланта.

Разумеется, такие мысли помогли Шерафуддину углубить свои труды, отшлифовать их, обогатить свежими идеями. Он работал по двенадцать часов в сутки, забывал обо всем, работа была его оплотом, неприступной крепостью, где он укрылся. Экономические отношения и национальный доход в средневековой Боснии, феодальные отношения в Сербии времен Неманичей, внешняя торговля Боснии и Герцеговины во времена Турции — книги выходили одна за другой, и каждую ждало признание.

Все, что от нее осталось, цветы: адам с крупными листьями, которые появляются из старых, по одному, и сразу огромные, как уши у слона, фикус со свернутым в карандаш побегом, какой-то цветок с единственным листом, напоминающим копыто, филодендрон.

Когда он снова начал выходить, однажды встретил Зинку. Машинально в ответ на приветствие кивнул, собираясь пройти, но она остановила его, хотела поговорить. Шерафуддин стоял спокойно, держа руки в карманах длиннополого пальто. Он не мог понять, что нужно от него этой девушке, однако слушал, пока она, часто моргая, словно защищаясь, не высказала все. Потом неосознанно пошел за ней, не понимая, кто эта женщина, о чем она просит, откуда он ее знает; если бы сейчас его убили, он бы, наверное, не заметил… Поймала на улице, держит, а его ждет работа, если б она знала, сколько у него дел, у современной молодежи, видно, уйма времени, она не понимает других, даже вообразить не может, что его ожидают горы непрочитанных книг. Но кто она, эта женщина? — не переставал он задаваться вопросом. Что ей от меня нужно, что она может мне сказать? Мне, при моем происхождении, моем общественном положении…

Каждый устремлен к своей вершине, ее не достичь другому, у каждого свои крепостные стены, и если тебя осаждают, ты бросаешь сверху камни, льешь кипяток или раскаленное масло, у каждого на земле есть своя крепость, где в случае надобности можно укрыться.

Но ох как хрупко в мире все человеческое, и знания, и стремление к этим знаниям. И нет ничего лучше молодости, хотя и молодость — груда соломы или бумаги, ярко вспыхнет, а сгорев, превратится в кучу серого пепла. Если и существует что-то реальное, то это молодость, спорт, любовь. Перед внутренним взором возникло состязание по водному поло, он смотрел издали на обнаженные торсы спортсменов, рассекающих воду и осыпающих брызгами все вокруг, наблюдал за рядами зрителей и видел только краски: голубое, белое, красное и снова красное, белое, голубое.Здесь тихо, культурно, спокойно, не то что на футболе, где болельщики вечно орут, кого-то подстегивают, кого-то поносят, ни разу в жизни не коснувшись ногой мяча.

Общественное положение, признание, титулы, тантьемы[79], счет в банке, на который постоянно что-то поступает, крупное жульничество и мелкий обман — все вместе не стоит одной-единственной улыбки молодости. Да, положение, слава, титулы, вилла на море, вилла в лесу, автомобили — это лишь оболочка, одежда, а если все снять, что останется? Надо еще посмотреть, что останется и как выглядит то, что останется, а выглядит оно так: в душной комнате сидит Шерафуддин, настоящий Шерафуддин, со складками жира на животе, одна, две, три, четыре, как у много рожавшей женщины или, еще хуже, как у женщины, не способной рожать, под выпирающим животом короткие кривые ноги, отвисшая грудь трясется, как у грузной старухи, в паху, с обеих сторон, глубокие ямы — зачем, зачем все это? Вот он, настоящий Шерафуддин, а не тот, которого знают по университетской кафедре, по общественному положению, в мантии величия и власти, знают как легкого на подъем, всегда улыбающегося Шерафуддина.

И я больше не встречусь с друзьями в факультетском актовом зале, не буду рассуждать о прибавочной стоимости, о промискуитете и пуналуа[80], об Испании, о Бакунине, о Кропоткине, об Анри Барбюсе, об Алексее Максимовиче Пешкове — все в прошлом, и никогда, никогда больше я не встречусь с ней… Что мои знания, мое общественное положение, происхождение… Миллионы могут достичь подобной высоты, зато вряд ли найдешь хоть одного, кто не отказался бы от всего ради такой вот женщины. Какой там оплот! Разве я в крепости? Я в болоте, погряз по шею, меня уже не вытащить. Моя крепость — развалины, по ним прыгают и гоняются друг за другом дети. Мое происхождение — плевать на происхождение, все мы равны, благороден лишь тот, кто сохранил молодость, кто живет, кто окружен молодыми.

И снова…

Она загорала на горячем песке, на переполненном пляже, почти нагая, в метре от него. Шерафуддин понимал: легче преодолеть расстояние до другой планеты, чем до звезды, сиявшей рядом во всем своем великолепии.

Антей, когда у него иссякали силы, должен был коснуться земли, чтобы одолеть врага, так и Шерафуддин теперь, словно и у него иссякли силы, должен был вернуться к своей работе, только тогда он мог победить. Его крепостью была работа, а в своей крепости каждый сильнее. Он это знал и вынужден был, хочешь не хочешь, придерживаться общего правила.

Его приятели-шахматисты, один с шахматной доской под мышкой, другой со свежими газетами, стояли у входа в парк, поджидая его. Бывшего социолога, доигравшего свою партию жизни на шахматной доске, боровшегося до последнего дыхания, заменил бывший юрист, адвокат, похожей комплекции и столь же самоуверенный. Он тоже любил держать пари, кто кого проводит на кладбище. Шерафуддин был с ним знаком.

— А вот и Шерафуддин, — радостным возгласом приветствовал его социолог, — где ж ты, мать твою, пропадаешь? Вот кто умеет жить на пенсии, постоянно в делах, понимает, что иначе одряхлеешь.

Шерафуддин шел мимо больницы, задумавшись и никого не замечая, но вдруг его внимание привлек слабый голос:

— Помогите!.. Помогите!.. Помогите!..

Оглянувшись, Шерафуддин увидел старика, тот вырывался из рук дюжих санитаров. Значит, сумел добраться до выхода, тут его и настигли великаны.

— Зачем вы его держите, если он так рвется? — поинтересовался Шерафуддин.

— Он болен, — ответили ему, — сердце.

Сердце, болезнь века, подумал Шерафуддин.

— Помогите!.. Помогите… Разве это причина, чтобы держать меня взаперти, не проходите безучастно!

Тут нужно быть рассудительным, понял Шерафуддин и стал убеждать старика остаться в больнице, мол, надо лечиться, это в его же интересах.

— Да какие болезни?! — возмутился тот. — В какое время вы живете?

— В конце двадцатого столетия, — с готовностью ответил Шерафуддин.

— Да? Вот видите, вы это знаете, и знаете, как шагнула вперед наука, а они мне твердят о болезнях. Понимаете ли вы, сколько у меня дел, можете вы понять, что у меня нет времени на болезни? Болезни были в средние века, во времена крестовых походов и эпидемий, когда мир человека ограничивался Землей, а огромные скопления звезд он считал ее украшением.

Шерафуддин был вынужден признать, что старик прав. Где средние века и где мы, и все-таки он болен… хоть и связан со звездами в разных концах Вселенной. Шерафуддин продолжать его убеждать: нельзя иначе, он стар, он очень стар, а в старости болезни набрасываются все разом.

— Какая старость? Какая старость? — разволновался тот и снова попытался вырваться из рук санитаров. — Где вы живете, побойтесь бога, сейчас не найти ни одного здравомыслящего, который сам пришел бы сюда. Где вы живете, о господи!

— А вы где живете? — спросил в свою очередь Шерафуддин. — Я на Земле.

— Я? Я — во Вселенной, где же еще? В огромной, бесконечной Вселенной, где время течет иначе, вы должны это знать, в разных звездных системах время течет по-разному, и нет старости, старость ограничена временем, а время не имеет ни начала, ни конца, как и материя, существует только бесконечность… Разве можно этого не знать? Помогите же мне!

— Как я могу вам помочь, ведь вы не слушаете.

— Скажите, чтоб меня отпустили. Меня ждут дела, у меня нет времени на старость, поймите, нет времени! Только до ближайшего созвездия, Андромеды, десяток световых лет, вы понимаете, десяток световых лет. На Земле за это время прошел бы миллион лет, какая же тут старость, какие болезни? Вы еще о смерти заговорите.

— Ну, естественно, жизнь коротка и смерть неминуема.

— Да где вы живете, господи, какая смерть, я знал, я знал, что вы так скажете! — завопил старик. — Вы живете на Земле, вы не отлепились от нее и на все смотрите земными глазами. Помогите… Помогите!.. Помогите мне, прошу вас.

— На самом деле это я не знаю, где вы живете. В своем воображении?

— Я сказал: во Вселенной. Во Вселенной человек не падает на дно. Вода из чашки не выльется, если вы ее перевернете, там нет ни верха, ни низа, люди во Вселенной парят, им некуда упасть. Ведь вы не скажете, что сейчас на Земле сплошные эпидемии?

— Не скажу.

— Это научный факт, не так ли? Почему же в другом случае вы не согласуете свои взгляды со временем, с наукой? Проснитесь и помогите мне, вырвите меня из рук этих зверей, они изо всех сил удерживают меня на Земле, а у меня нет времени с ними возиться, поймите, нет времени на старость… Это отняло бы весь остаток жизни.

Шерафуддин спросил, кто он по профессии. Ученый, ответил старик. Шерафуддин удивился: ученый должен реально смотреть на вещи, а не витать в облаках, как взлохмаченный поэт, потерявший связь с реальным миром и мечущийся среди звезд. Он так и сказал.

— Какой поэт! — в бешенстве закричал старик. — И какие вымыслы при твердых научных основах? Разве вы станете читать или смотреть что-то вымышленное, если видите реальность и можете участвовать в ней? Возьмите портрет или скульптуру красивой женщины и сравните с живой женщиной… Тут есть некая Зинка, вы знаете Зинку, вы сами ее выбрали. Можете не отвечать, ведь выбрали, ее, живую, разве не так?

— Давай, старик, пошли, — подытожили санитары и крепче ухватили его за руки. — У нас нет времени с тобой возиться.

— Помогите!.. Помогите!.. Помогите!.. Избавьте меня от этих извергов, они держат меня в четырех стенах, в замкнутом пространстве!

Но великанам уже было невмоготу, с перекошенными лицами они сгребли его и поволокли. Старик не переставал отбиваться руками и ногами, брыкался, как ребенок, которого оторвали от любимой игры, чтобы накормить, а он ни за что не хочет туда, куда его несут.

Шерафуддин испугался и бросился бежать, он бежал сколько было сил, хлопая ботинками по пояснице.

Собрав все свое мужество, он решился пройти мимо кафаны «Первый серебряный волос». Там ничего не изменилось. Прикованные толстыми цепями, люди сгрудились вокруг столов стучали деревянные фишки, звучали старческие голоса взгляды не отрывались от карт, от домино, от подброшенных костей с черными точками на белом: ек-ду, пенджу-се, джихар… ек-ду, пенджу-се, джихар… шеш-беш!..

Вскоре социолог опять остался без партнера, и Шерафуддин был готов занять его место.

Примечания

1

Эдомеи — жители небольшой древней страны в Передней Азии, на территории современной Иордании. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

2

Септимий Север (193—211), Деций (249—251), Валериан (253—260) — римские императоры.

(обратно)

3

Запис — культовое дерево с вырезанным на нем крестом, вокруг которого совершались обрядовые действа во время народных праздников (X—XIX вв.).

(обратно)

4

Пита — слоеный пирог.

(обратно)

5

За пределами городских стен в 1867 г. в Белграде были разбиты два парка: Большой Калемегдан — на территории белградского холма — и Малый Калемегдан — на дунайском откосе.

(обратно)

6

Деспот Стефан — Стефан Неманя (ок. 1168—1196) — основатель династии Неманичей, один из выдающихся сербских правителей эпохи средневековья. После смерти был причислен к лику святых.

(обратно)

7

Гунь — крестьянская куртка из грубого сукна.

(обратно)

8

Джурич, Миодраг — Дадо (р. 1933) — художник. С 1956 г. живет во Франции. Один из ведущих представителей современного сюрреалистического искусства. Обладатель югославской премии за 1971 г.

Величкович, Владимир (р. 1935) — живописец, график, архитектор. Работал в мастерской Крсте Хегедушича. В настоящее время живет в Париже.

Попович, Люба (р. 1934) — художник-сюрреалист, живет в Париже.

Шейка, Леонид (1932—1970) — художник и архитектор. Основатель группы «Медиала», представитель сюрреализма и дадаизма в изобразительном искусстве. Умер в Белграде.

(обратно)

9

Кадуна — женщина, жена (о турчанке).

(обратно)

10

Узо — греческая водка.

(обратно)

11

Четники — члены сербской монархической военной организации во время второй мировой войны.

(обратно)

12

Агиос Сабба — святой Савва (ок. 1174—1235), один из основателей Хиландарского монастыря, первый сербский архиепископ и книжник, младший сын великого деспота Стефана Немани.

(обратно)

13

Вратарница или вратная — икона, которая устанавливается над вратами церкви, монастыря, над въездом в город, воротами дома.

(обратно)

14

Мастика — крепкий алкогольный напиток, анисовая водка.

(обратно)

15

Чорба — суп, похлебка.

(обратно)

16

Опанки — крестьянская обувь из сыромятной кожи.

(обратно)

17

Земной удел Богородицы или земной дом Богородицы, то есть Афон.

(обратно)

18

Ачиасма — освященная, святая вода.

(обратно)

19

Типик — устав церковного служения, жизни монахов в монастырях.

(обратно)

20

Карея — центр Афона, резиденция монашеского управления — протатона.

Монастырь св. Павла — один из греческих монастырей на святой горе Афон.

Патерица — келья, расположенная на территории, некогда принадлежавшей Карийской Лавре, там в церкви Преображения Господня хранится жезл св. Саввы.

(обратно)

21

Исихазм (греч.) — покой, безмолвие, отрешенность. Мистическое монашеское течение в восточном христианстве в IV в. новой эры.

(обратно)

22

Монофиситы (от греч. monos — один, единый и physis — природа, естество) — сторонники христианского учения, возникшего в Византии в V в.

(обратно)

23

Прямой привод (англ.).

(обратно)

24

Чешма — источник, родник.

(обратно)

25

Оро — хороводный танец.

(обратно)

26

Искаж. от Кракатау.

(обратно)

27

Задушница — поминальное угощение.

(обратно)

28

Истина (лат.).

(обратно)

29

Здесь: человек мира (итал.).

(обратно)

30

Литопедия — от греч. «литос» (камень) — окаменение.

(обратно)

31

Участники контрреволюционного движения, возникшего в Югославии во время второй мировой войны и возглавлявшегося католической церковью.

(обратно)

32

«Но это невероятно!» (франц.)

(обратно)

33

«Ну так что?» (нем.)

(обратно)

34

Грохар, Иван (1867—1911) — словенский художник-импрессионист, его полотно «Сеятель» (1907) считается одним из шедевров словенской живописи начала XX века.

(обратно)

35

Негритянский спортсмен из США на Олимпийских играх в Германии в 1935 году завоевал 3 золотые медали. Его выступление послужило опровержением нацистской теории расовой неполноценности.

(обратно)

36

Члены молодежной нацистской организации «Kraft durch Freude» (Сила через радость) в гитлеровской Германии носили белую спортивную униформу.

(обратно)

37

Лейтенант (итал.).

(обратно)

38

«Словенски порочевалец» — партизанская газета.

(обратно)

39

Нет, синьора, не может быть… Эту фамилию и имя я уже читал (итал.).

(обратно)

40

Конечно, но, видимо, речь идет об ошибке в написании (итал.).

(обратно)

41

Популярный футболист из швейцарского клуба «Grasshoppers».

(обратно)

42

Полицейское управление (итал.).

(обратно)

43

Итальянские фашистские концентрационные лагеря.

(обратно)

44

Полевой священник (нем.).

(обратно)

45

Вонючий югослав (англ.).

(обратно)

46

Отдел народной защиты, организация типа КГБ.

(обратно)

47

Конец (англ.).

(обратно)

48

К месту (лат.).

(обратно)

49

Господин (прост.).

(обратно)

50

Вино, смешанное с водой.

(обратно)

51

Реклама средства против облысения.

(обратно)

52

Милицейская машина для перевозки задержанных (жарг.).

(обратно)

53

Привет, девочки! Как дела? Сколько стоит? (итал.)

(обратно)

54

Вперед! Вперед! (итал.)

(обратно)

55

Пожалуйста, синьор, пожалуйста, карабинер (итал.).

(обратно)

56

Где Опичина? (итал.)

(обратно)

57

Одностороннее движение! Одностороннее движение! (итал.)

(обратно)

58

«Дорожная полиция» (итал.).

(обратно)

59

Прошу вас, синьор! (итал.)

(обратно)

60

Да? (итал.)

(обратно)

61

О, спасибо, спасибо! Синьор говорит по-итальянски? (итал.)

(обратно)

62

Пара — мелкая монета, сотая часть динара.

(обратно)

63

Члены политической организации Единый народно-освободительный фронт.

(обратно)

64

«Взгляни, парень» и «Я люблю тебя, Джек» (англ.).

(обратно)

65

Маленький тамбур, род мандолины, с самым высоким тоном.

(обратно)

66

Хорватский народный танец.

(обратно)

67

Игра слов: лев в переносном смысле — молодчина.

(обратно)

68

Тин Уевич (1891—1955) — хорватский писатель.

(обратно)

69

От СКОЮ — Союз коммунистической молодежи Югославии.

(обратно)

70

Петар Зрински (1621—1671), Крсто Франкопан (1643—1671) — хорватские писатели, казненные за организацию заговора против Габсбургов.

(обратно)

71

Флоберка — вид охотничьего ружья.

(обратно)

72

Я из принципа беру только скандальные истории (фран.).

(обратно)

73

Разум (лат.).

(обратно)

74

Беванда — вино, смешанное с водой.

(обратно)

75

Дунум — около 1000 кв. м.

(обратно)

76

Знак императора (лат.).

(обратно)

77

По заслугам (искаж. лат.).

(обратно)

78

Ужин после рамазанского поста.

(обратно)

79

Дополнительное вознаграждение для руководителей фирмы или предприятия.

(обратно)

80

Разновидности групповых браков в первобытном обществе.

(обратно)

Оглавление

  • МАЛЕНЬКИЕ РОМАНЫ О ЛЮБВИ К ЧЕЛОВЕКУ
  • Милорад Павич СНЫ НЕДОЛГОЙ НОЧИ (ХИЛАНДАРСКАЯ ПОВЕСТЬ)
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  • Йован Стрезовский СТРАХ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  • Мариан Рожанц ЛЮБОВЬ
  •   ПРОЛОГ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   ЭПИЛОГ
  • Жарко Команин ДЫРЫ
  • Звонимир Милчец В ЗАГРЕБЕ УТРОМ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  • Мухаммед Абдагич ДОЛГОЙ ХОЛОДНОЙ ЗИМОЙ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  • *** Примечания ***