КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Города и встречи [Елизавета Полонская ] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Е.Г. Полонская Города и встречи

Елизавета Полонская — ее жизнь и стихи, ее «Города и встречи»

«Знаешь, я боюсь грубых рук, любопытных взглядов. То, что выдумано, можно писать откровенно, но то, что пережито, — нельзя, или еще написать в сонете. Форма держит…»

«Конечно, „муза цензуры“ стоит на страже, и я не забываю о ней…»

Из писем Елизаветы Полонской Илье Эренбургу 1960-х гг.

Книги Елизаветы Полонской выходили с 1921 по 1966 г., а потом — как отрезало. В ее домашнем архиве еще с начала 1920-х гг. хранилось немало неопубликованных стихов, масса писем, проза, переводы и, наконец, книга мемуаров, печатавшаяся лишь в периодике — изредка, фрагментарно и разрозненно. Нет сомнения, что сегодня Полонская — забытый автор. Добавлю только: несправедливо забытый.

Специфика всех подцензурных мемуаров советской поры, написанных с надеждой на публикацию в СССР, — в недосказанности, в избегании острых углов, в вольных или невольных поправках к истории. Оттого при нынешней их публикации обязательны комментарии: раскрытие сокрытого, объяснение намеков, исправление неточностей. Помимо этого читателю полезен ключ к тексту, владея которым, он не пропустит значимых эпизодов и упоминаний, обратит внимание на те или иные детали. Словом, будет иметь соответствующие ориентиры в мемуарном пространстве. В этом смысле книга нуждается как в предисловии, так и в послесловии.

Лодзь — Петербург — Париж

Елизавета Григорьевна Полонская (урожд. Мовшенсон) родилась 26 июня 1890 г. в Варшаве в еврейской семье. Ее отец — родом из Двинска (теперь Латвия), диплом инженера он получил в Риге. Мать родилась и обучалась в Белостоке (теперь Польша). В отчем доме Лизы говорили по-русски, еврейского образования детям не дали, предпочитая обучение европейским языкам (еврейский мир оживал, лишь когда она была в гостях у бабушек и дедушек). Большую часть детства, включая почти все гимназические годы, Лиза прожила в Лодзи — по собственному признанию, в «польско-еврейской среде»; обучалась в Лодзинской женской гимназии с ее характерно многонациональным составом девочек (польки, еврейки, русские, немки). В гимназии и многие учителя, и «надзирательница», которую Полонская запомнила как директрису (она была сестрой министра народного просвещения Н.П. Боголепова, а другой ее брат — М.П. Боголепов — был директором Лодзинской мужской гимназии), иначе как «жидовками» учениц-евреек не именовали; впрочем, полькам тоже было неуютно: в гимназии им категорически запрещалось разговаривать на родном языке. Гимназию Лиза ненавидела, но училась хорошо (она росла умной, способной девочкой).

Интерес к политике, к чтению газет (в Лодзи владевшие иностранными языками черпали информацию о России скорее из «Берлинер тагеблатт», нежели из «Русского слова») сформировался благодаря влиянию матери, которая в 1880-е гг., учась некоторое время на Бестужевских курсах в Петербурге и общаясь с разночинно-студенческой молодежью, испытала оставившее прочный след влияние революционного народничества. Его идеалы были деликатно переданы Лизе вместе с любовью к русской, немецкой и французской поэзии — особенно к боготворимому Некрасову (обожание читаемого в оригинале Гейне было в большей мере личной Лизиной заслугой). Герои-революционеры, жертвовавшие жизнью ради «народного счастья» (они воспринимались только так, террористами их стали именовать в послесоветские времена), вызывали уважение, но, благодаря прирожденному чувству юмора, до обожествления и культа дело не доходило. Неуважение к царской власти укоренилось в Лизе с юности. Ожидание погрома в Лодзи, пережитый ужас погрома в Белостоке (по счастью, прошедшего почти стороной) принадлежали к числу самых жутких впечатлений ее жизни.

Так с детства мостилась дорожка к социал-демократическим идеалам справедливой организации жизни и к революционным способам их реализации.

В 1906 г. семья переехала в Петербург, где Лиза закончила гимназию, уже имея представление о марксизме (перед тем в Берлине она посещала русский марксистский кружок). Самый приезд в Петербург оказался окрашен в кровавые тона: Лизина семья на лето обосновалась в Териоках, и тогда же в Териоках был убит черносотенцами московский депутат разогнанной царем Государственной думы, кадет, профессор-экономист М.Я. Герценштейн. Лиза участвовала в его похоронах, прошедших в Териоках, так как Столыпин фактически запретил провезти тело убитого через столицу в Москву. Власти изъяли номер кадетской газеты «Речь», посвященный убийству Герценштейна; социал-демократические газеты (ежедневное Лизино чтение) закрывались одна за другой… Уже с начала 1907 г. гимназистка Лиза Мовшенсон вела рабочий кружок за Невской заставой и вскоре стала техническим секретарем комитета РСДРП(б) Невского района. Непосредственным Лизиным «партначальником» вплоть до его ареста весной 1908-го был товарищ Григорий (знаменитый впоследствии Зиновьев). Она познакомилась и с другими крупными деятелями большевиков, в том числе с Л.Б. Каменевым (и Каменев и Зиновьев были старше ее на семь лет), со старшей сестрой Ленина и т. д.

Когда во второй половине 1908 г. Лизе, чтоб избежать ареста, пришлось уехать в Париж, она стала учиться на медицинском факультете Сорбонны (наказ родителей) и одновременно регулярно посещала собрания большевистской группы, где снова встретилась с Зиновьевым и Каменевым, познакомилась с Лениным, Луначарским, Семашко, Сокольниковым… В группе тогда выделился молодежный кружок бежавших из России большевиков (в нем заметные роли играли Лиза Мовшенсон из Питера и Илья Эренбург из Москвы). Ранней весной 1909 г. кружок поставил для благотворительного «русского бала» пьесу Л. Андреева «Дни нашей жизни» — на представлении были все «вожди», включая Ленина. Эта пьеса послужила толчком к завершению «политической карьеры» Лизы Мовшенсон.

Ситуацию разъясняют несколько схожих признаний. Вот что писала Полонская 19 мая 1967 г. («Открытое письмо редактору»): «Вы упрекнули меня, товарищ редактор, в том, что я без особого благолепия говорю о Ленине. В моем характере нет благолепия, больше юмора. Слава партии, я сохранила юмор до семидесяти пяти с лишним лет. Как бы я прожила без него? В эмиграции большевики показались мне в другом свете. Вырванные из России, брошенные в чужую среду, они не интересовались ее жизнью, были погружены в свои дела, казавшиеся мне мелкими и скучными… В сборнике „Знание“ вышла в тот год пьеса Леонида Андреева „Дни нашей жизни“. Андреев бичевал мещан, называя их бывшими людьми. И мы применили эту кличку к людям будущего — членам партии, увлеченным своими, казалось нам, схоластическими спорами о том, каким должен быть социализм»[1].

А вот письмо Полонской другому адресату — участнику рабочего кружка за Невской заставой М. Бублиеву (он прочел ее воспоминания в журнале и спросил, почему она ушла из партии; отвечать ей показалось легче в третьем лице): «Лиза, отдавая должное руководителям партии, не могла закрывать глаза на догматизм теоретиков и неизбежные склоки эмигрантской жизни. Зыбкий, неясный свет этого полуголодного существования рисовал людей зловещими карикатурными тенями, а литература, приходившая из России, усиливала это впечатление. Сборники „Знание“, самые прогрессивные печатные органы того времени, поместили пьесу Леонида Андреева „Дни нашей жизни“, персонажи которой являлись по терминологии самого автора „бывшими людьми“. Как это ни странно, но это прозвище стало для Лизы и приехавших вместе с нею в Париж молодых членов партии как бы символом людей революции, потерпевших крушение»[2]. Наконец, строки из письма 1924 г. критику П.Н. Медведеву: «Эмигрантщина оттолкнула меня от партии <…>. С Эренбургом вместе мы издавали два юмористических русских журнала „Тихое семейство“ и „Бывшие люди“». Это ее единственное упоминание тех безусловно сатирических, а не юмористических парижских журналов — никогда после 1924 г. Полонская не говорила о них; ее соавтор по «Бывшим людям» и «Тихому семейству» Илья Эренбург вообще никогда не упоминал об этой странице своей биографии. Зато о журналах написала в своих воспоминаниях посещавшая в 1908—1909 гг. собрания парижской группы большевиков Т.И. Вулих. Рассказав, как Эренбург принес в группу первый номер журнала «Бывшие люди» и молодежь с живейшим интересом принялась его рассматривать, листать, повторять вслух шутки, она засвидетельствовала: «Заинтересовавшись, Ленин тоже попросил один номер. Стал перелистывать, и по мере чтения все мрачнее и все сердитее делалось его лицо; под конец, ни слова не говоря, отшвырнул буквально журнал в сторону. Все веселье группы сразу пропало, все притихли как-то <…>. Потом мне передавали, что Л[енину] журнал ужасно не понравился, и особенно возмутила карикатура на него и подпись. И вообще не понравилось, что Э[ренбург] отпечатал и, по-видимому, собирается широко распространить. На этом кончилась в Группе деятельность Эренбурга»[3].

Лиза Мовшенсон, чью фамилию Вулих не запомнила или даже не знала, также перестала посещать собрания большевистской группы. Она закончила медицинский факультет Сорбонны и, когда в 1914 г. началась война, стала военным врачом, приняв участие в обороне Нанси. Через год российское правительство разрешило своим гражданам подтвердить зарубежные врачебные дипломы сдачей экзаменов в России. Лиза вернулась домой и получила диплом в Юрьевском университете. Необходимо было зарабатывать на жизнь (отец умер, брат учился в университете, средств у семьи не было). Через Земский союз она оформилась в эпидемический отряд, приданный 8-й армии Юго-Западного фронта; отряд объезжал участки фронта в Галиции и Буковине.

Полонская вернулась в Петроград в 1917 г., будучи уже замужем, имея сына. Когда осенью большевики взяли власть, имя петроградского врача Е.Г. Полонской им ничего не говорило — даже тем, кто помнил по Парижу медичку из Сорбонны Елизавету Мовшенсон. Об ее отношении к большевистскому перевороту, что бы она впоследствии об этом ни писала, исчерпывающе говорит всего одна дневниковая строчка о том, что на выборах в Учредительное собрание она проголосовала за кадетов. Добавлю, что немало существенных подробностей на сей счет можно найти и в ее вполне откровенных стихах 1920–1922 гг. …

Пожалуй, только к 1924 г. поэтесса Елизавета Полонская полностью смирилась с новым режимом и, судя по ее автобиографии того времени, вспоминая революционную молодость, с восхищением заговорила о прежних своих товарищах. Зиновьев в 1924-м входил в правящий страной триумвират, причем в Питере был всевластным хозяином, тем не менее Полонская в биографических текстах нигде не называет его фамилии, ограничивая себя сердечными упоминаниями товарища Григория — может быть, это ее и спасло в 1937-м: ни в одном доносе ей не припомнили былые знакомства, ни один следователь не выбивал на нее показаний у арестованных. (Замечу в скобках, что в последней своей книге, которую ему уже не дали закончить, Зиновьев вспоминал, как в Париже их с Лениным «поливали» враги, и припомнил к слову тот самый журнал «Бывшие люди»[4].)

Близкими друзьями времен парижской группы остались для Полонской Маруся Левина, Илья Эренбург, Надя Островская — о них чуть позже.

Петроград (стихи и отклики)

Навсегда вернувшись в 1917 г. в Петроград, Полонская служила врачом в фабричных амбулаториях; как все интеллигенты, вела скудную жизнь беспартийного служащего эпохи военного коммунизма. Чтобы как-то прокормить семью (мать, маленького сына, брата-студента), надо было тащить лямку нескольких совместительств. При этом она много писала, печаталась, участвовала в литературной жизни города — в заседаниях и вечерах студии издательства «Всемирная литература», Вольфилы, Союза поэтов, Дома искусств (где собирались «Серапионовы братья»). Это были годы очень трудного быта и ее лучших стихов.

Полонская познакомилась со многими литераторами: Андреем Белым, чьей прозой восхищалась, Замятиным, Ремизовым, дорожила дружбой и прислушивалась к мнению Шкловского, Тынянова, Эйхенбаума, Корнея Чуковского и Маршака, подружилась с «серапионами» и стала членом их «братства». Но только два человека оказались ее настоящими учителями: Николай Гумилев и Михаил Лозинский. Это вовсе не означает, что, скажем, поэзия Гумилева оказала заметное влияние на ее стих, — недаром писавшие о стихах Полонской не упоминали в рецензиях имени Гумилева, они отмечали следы иных влияний: Мандельштама, отчасти Ахматовой… Точно так же это не означает, что стихи Полонской Гумилев принимал благосклонно, — прочтите в ее воспоминаниях, как он выскочил из комнаты Дома искусств, где вел поэтическую студию, услышав ее новые стихи «Я не могу терпеть младенца Иисуса». Совсем юный Лев Лунц, принимавший революцию, но не созданный ею режим, и человек иных, нежели Гумилев, эстетических и мировоззренческих установок, говоря о пророческой силе стихов Полонской, написал: «Ее стихи об Иисусе с невиданной, опять же пророческой! — дерзостью восстают на христианскую мораль. И мне смешно, когда благонамеренная критика возмущается этими „кощунственными“ стихами, проглядев в них библейский пафос цельного и непреклонного пророка. Стихи Полонской построены точно из одного камня и, в лучшем смысле этого слова, однообразны. Их единое дыхание — пафос»[5].

Все так, но именно Гумилев профессионально дал Полонской очень многое как поэту.

Первая книжка стихов Полонской («Знаменья») вышла в петроградском издательстве «Эрато» в 1921 г. «Когда я перечитываю эти стихи, — вспоминала она десятилетия спустя, — я вижу неосвещенный в снежных сугробах Невский и себя в валенках и кепке, бредущей с ночного дежурства в 935-м госпитале, что на Рижском, по направлению к Елисеевскому дому на Мойке, тогдашнему „Дому Искусств“, где за барской кухней в „людском“ коридоре, прозванном „обезьянником“, в комнате Миши Слонимского собирались Серапионовы братья…»[6]

Ее первая книга была, что называется, замечена — М.А. Кузмин даже говорил, что «Знаменья» произвели «настоящий шум лопнувшей петарды», который «помешал разглядеть действительные достоинства сборника, имеющего известную лирическую напряженность и тон»[7].

Более всего в «Знаменьях» поразили стихи о современности, чей буднично-революционный лик выглядел в них угрюмо и страшно. Б.М. Эйхенбаум писал: «Здесь стихи о нашей — суровой, неуютной, жуткой жизни. Здесь наш Петербург — „виденье твердое из дыма и камней“. Стихи Полонской выделяются своей экспрессией: в них чувствуется мускульное напряжение, в них есть сильные речевые жесты. Традиции Полонской определить точно еще трудно, но кажется мне, что она ближе всего к Мандельштаму. В ритмической напряженности стиха, в синтаксисе (иногда затрудненном и не совсем русском) и в заключительных pointes есть следы его манеры. В последних строках вступительного стихотворения мне прямо слышится голос Мандельштама». (Эти строки очень любил Виктор Шкловский, неизменно их цитировавший, когда говорил о Полонской:

И мы живем, и Робинзону Крузо
Подобные — за каждый бьемся час,
И верный Пятница — Лирическая Муза
В изгнании не покидает нас.)

Помимо близости к Мандельштаму «Камня», Эйхенбаум обнаруживал у Полонской и «следы» Ахматовой — скорее в синтаксисе, в интонации, чем в словах. «Во всяком случае, — признавал он, — здесь школа Полонской, здесь научилась она экспрессии. Она не поет, а говорит — с силой, с ораторским пафосом. Строфы ее не нагнетаются в виде лирического потока, а скрепляются сильной синтаксической связью, образуя строгий логический рисунок. Отсюда ощутимость ее союзов, на последовательности которых обычно строится схема ее стихотворений (то же самое наблюдается и у Ахматовой, только в более капризной форме). Отсюда же — и сила ее заключений, в которых заключена главная экспрессия»[8]. Полонская высоко ценила статью Эйхенбаума; в одном из планов ее книги воспоминаний соответствующая глава называется так: «„Эрато“. Рецензия в „Книжном угле“ Эйхенбаума».

Правда, Эйхенбаум, говоря о стихах Полонской, не употребил слова, которое, когда о них говорили «серапионы», было первым: мужественность. (Недаром Николай Чуковский вспоминал: «В серапионовском братстве были только братья, сестер не было. Даже Елизавета Полонская считалась братом, и приняли ее за мужественность ее стихов. Зощенко прозвал ее „Елисавет Воробей“»[9].)

Возвращаясь к «Знаменьям», приведу еще два высказывания молодых тогда поэтов.

Георгий Иванов: «В „Знаменьях“ с первых строк чувствуется свой голос. И это несомненно голос поэта, хотя еще не поставленный и детонирующий. Некоторые стихи сборника существуют уже как живые организмы <…>. Самое ценное в творчестве Елизаветы Полонской — ее яркая образность, соединенная с острой мыслью»[10].

Георгий Адамович, критик незапальчивый, к чьим комментариям теперь нередко обращаются в попытке переоценить литературное прошлое, выделив в статье «Поэты Петербурга» (1923) совсем новых авторов — Тихонова, Полонскую и Вагинова, писал: «О Полонской знали в Петербурге довольно давно. Она работала с М.Л. Лозинским над переводом Эредиа. Я помню, как лет пять назад, на одном из полушуточных поэтических состязаний, она в четверть часа написала вполне правильный сонет на заданную тему. Выпустила она сборник в конце 21 года и после этого написала ряд стихотворений, во многих отношениях замечательных. От Полонской, в противоположность Тихонову, нельзя многого ждать. Ее дарование несомненно ограниченно. Но у нее есть ум и воля. В стихах ее есть помесь гражданской сентиментальности с привкусом „Русского богатства“ и какой-то бодлеровской очень мужественной горечи. Из всех поэтов, затрагивающих общественные темы, она одна нашла свой голос. После широковещательных, унылых, лживо восторженных излияний Анны Радловой, так же как и после более приятных и более честных упражнений пролеткультовцев, стихи Полонской о жизни „страшных лет России“ заставляют насторожиться».

О том, что стихи Полонской о современности «настораживали», Адамович сказал точно. Насторожиться, правда, было от чего:

Не стало нежности живой,
И слезы навсегда иссякли.
Теперь одно: кричи и вой!
Пылайте словеса из пакли!
Пока не покосится рот,
И кожа на губах не треснет,
И кровь соленая пойдет,
Мешаясь с безобразной песней!..

Свою вторую книгу, подготовленную в январе 1923 г., Полонская первоначально хотела назвать «Под смертным острием», книга вышла из печати с несколько измененным составом и под названием «Под каменным дождем». Ею Полонская, сказав о себе, что «золотая лира оттягивает слабое плечо», подтвердила репутацию поэта, говорящего о современности своим голосом:

Калеки — ползаем, безрукие — хватаем.
Слепые слушаем. Убитые — ведем.
Колеблется земля, и дом уже пылает —
Еще глоток воды! под каменным дождем…

Она обращалась к Революции напрямую, не заискивая:

Какая истина в твоей неправде есть?
Пустыня странствия нам суждена какая?
Сквозь мертвые пески, сквозь Голод, Славу, Месть
Придем ли наконец к вратам небесным рая?..

Понимая, что в Книге Революции «слепили кровь и грязь высокие страницы», Полонская призывала читателей:

Прославим же, друзья, бесхитростную рать
Тех, кто трудился с Ней и тяжело устали,
И с Марсовых полей уже не могут встать,
Тех, кто убит, и тех, что убивали.

И еще одно стихотворение из второй книги; приведу его в двух редакциях.

В гранках[11]:

След от кровавых сосцов прошел по сожженному полю,
Здесь волочилась она, сука щенная — Русь…
Не мы затравили ее, когда она шла к водопою,
Жизнью моей, головой и оком клянусь!

В книге:

Вижу по русской земле волочится волчица:
Тощая, с брюхом пустым, с пустыми сосцами…
Рим! Вспоминаю твои известковые стены!
Нет, не волчица Россия, а щенная сука!
След от кровавых сосцов по сожженному полю.
След от кровавых сосцов по сыпучему снегу…
Тем, кто ей смерти искал, усмехнувшись от уха до уха,
Тем показала она превосходный оскал революций.

В 1920–1923 гг. были написаны лучшие стихи Полонской — чеканные и свободные, никогда потом она не писала столь открыто.

Разумеется, отклики на поэзию Полонской не были сплошь комплиментарными. Отнюдь. Немало писали и об изъянах ее стихов; главный упрек рецензентов Г. Иванова и В. Пяста относился к языку, который Г. Иванов назвал «ахиллесовой пятой ее творчества»[12]. Кажется, эти упреки Полонская отчасти инспирировала строкой, обращенной к Всевышнему:

На языке чужом Тебя неловко славлю…

Поэт сам признается, что русский язык для него не родной, — отреагировал Г. Иванов. Между тем язык, на котором написано это стихотворение, чужой не для автора, а для Иеговы, о котором здесь идет речь и для которого русские славословия — чужие. Критик же полагал, что речь идет о его Боге. Это, разумеется, не значит, что Полонской не надо было работать над языком — не забудем: она долго жила вдали от животворной русской речи…

В 1920-е гг. среди основных тем Полонской явственно выделяли три: общественно-политическую современность, любовь и материнство и, наконец, еврейскую.

Весомость «общественных стихов» Полонской осознавалась людьми разных политических и художественных взглядов. В отношении к интимной лирике Полонской единодушие критиков было не столь очевидно. Мариэтта Шагинян, отметив у нее «небывалое еще в нашей поэзии интеллектуально-женское самоутверждение», писала: «Е. Полонская разрабатывает серию женских тем (любовь, материнство) с остротой ничем не маскируемого своего ума, что делает ее разработку совершенно оригинальной (см. пленительную колыбельную о кукушонке, потрясающий Sterbstadt и др.)»[13].

Что касается еврейской темы, то именно в первые послеоктябрьские годы Полонская осознает свое еврейство и — вместе с тем — свою принадлежность к русской культуре и свою любовь к России; в стихах 1922 г., обращаясь к своей стране, она без обиняков формулирует остроту очевидной для нее коллизии:

Разве я не взяла добровольно
Слов твоих тяготеющий груз?
Как бы не было трудно и больно,
Только с жизнью от них отрекусь!
Что ж, убей, но враждебное тело
Средь твоей закопают земли,
Чтоб зеленой травою, — допела
Я неспетые песни мои.

Еврейская тема, лишившись в 1930-е гг. внутреннего напряжения, продержалась в стихах Полонской до 1940-го («Правдивая история доктора Фейгина»), пока она не стала запретной в СССР с началом политики неприкрытого государственного антисемитизма.

В 1922-м Полонская послала свою первую книгу стихов Троцкому. Создатель Красной армии прочел ее внимательно и, похоже, оценил (об этом говорит хотя бы такой пассаж в его статье «Партийная политика в искусстве»: «Мы очень хорошо знаем политическую ограниченность, неустойчивость, ненадежность попутчиков. Но если мы выкинем Пильняка с его „Голым годом,“ серапионов с Всеволодом Ивановым, Тихоновым и Полонской, Маяковского и Есенина, так что же, собственно, останется, кроме еще не оплаченных векселей под будущую пролетарскую литературу?»[14]. Наверное, более эффектной была бы ссылка на текст письма председателя Реввоенсовета Республики, доставленного фельдъегерской почтой к ней на Загородный, 12, но, увы, письмо это в красном запечатанном сургучом пакете было уничтожено уже в начале 1970-х[15].

После смерти Ленина политическая ситуация в России менялась быстро: в 1925-м был сокрушен Троцкий, в 1927-м — Зиновьев и Каменев (затем ликвидировали «правых», но с ними Полонская лично знакома не была). Сторонников «левой оппозиции» вычистили из партии, сослали. Была среди них и близкая подруга Полонской Н. Островская, из писем которой, потом уничтоженных, она многое могла узнать и смертельно испугаться. На руках у Елизаветы Григорьевны были старая мать и маленький сын. Близкий «серапионам» Евгений Шварц написал про те времена: «Полонская жила тихо, сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица»[16]. Стихи Полонской теряли энергию, полет мысли, становились — в своих главных темах — все более советскими. Ортодоксальные критики именовали этот процесс «общим поворотом интеллигенции к строительству социализма»; элементы этого поворота они находили даже во второй книге Полонской.

Между тем топор над ее головой висел денно и нощно, однако Полонскую не тронули. Она много переводила (более всего ей удались Киплинг, Брехт и Бехер), писала газетные очерки, иногда стихи… Неизменно, даже и в «оттепельные» годы, избегала публичности; страх, ослабевая, не отпускал…

В 1930-е гг. понижение качества поэзии Полонской ощущалось всеми поклонниками ее первых трех стихотворных книг (третья — «Упрямый календарь» — вышла в 1929-м). Особенно грустное впечатление производил сборник «Новые стихи», изданный в 1937-м. Бывали, конечно, у нее удачи и после 1920-х — скажем, предвоенные, не все еще опубликованные, стихи о разоренной Европе, но они, что называется, не делали погоды…. Конечно, творческий спад в стране, парализованной всеобщим страхом, имел не индивидуальный, а всеобщий характер: эпоха террора не может располагать к творчеству. А у Полонской этот страх поселился тогда, когда многие еще и не догадывались, что ожидает страну.

«Города и встречи» — от жизни к рукописи

В рабочих тетрадях Полонской с начала 1920-х гг. сохранилось немало дневниковых записей, интересных для историков литературы. В конце 1945-го — начале 1946 г. Полонская вела записи, открывающие первую часть этой книги, но вскоре она их оборвала — «литературные» события 1946 г. к жизнеописанию не располагали. Тем не менее сам замысел не раз напоминал о себе и в 1958 г. стал наконец реализовываться. Время — неслучайное: хрущевская «оттепель» не одну Полонскую подвигла к написанию мемуаров (напомню, что в 1959-м к работе над книгой «Люди, годы, жизнь» приступил друг ее юности Илья Эренбург, и эта книга, за написанием которой Полонская заинтересованно следила, стала знаковой для наших 1960-х гг.). Как и Эренбург, Полонская боялась Сталина, ее страх был не только за себя, но и за близких. Она, конечно, старалась приписывать все его преступления той черной сотне, которая-де его окружала; страх страхом, но обходиться газетными клише и не думать о том, что она видела вокруг, Полонская не могла. В подтверждение приведу фрагмент ее письма Эренбургу из Перми 5 сентября 1943 г.: «Дорогой Илья. Мне очень понравилась твоя статья в еврейской газете, особенно заключительные слова о месте за судебным столом[17]. К сожалению, кроме самого страшного, есть еще и менее страшные — фашистские плевелы, залетевшие в нашу вселенную. Как их судить? Они пускают ростки где-нибудь на глухой пермской улице, в душе каких-нибудь курносых и белобрысых подростков, и что может выжечь их души?»[18]

Черные годы сталинщины не сделали ее сталинисткой, как, скажем, давнюю подругу Мариэтту Шагинян; поэтому она радовалась «оттепели», хотя и не обольщалась ею. Приведу еще один фрагмент из письма Эренбургу (25 мая 1964 г.): «Очень ценю, что тебе понравились воспоминания о Зощенко. О себе я написала тоже, о маме, отце, об еврейско-польской среде, где росла до приезда в Петербург. О 1906—08 годах, о Париже, войне (той), о 20-х годах, о серапионах. Пока никто не хочет печатать. Перед смертью продам в Архив. Главное — писать без „сладких слюней“. Сейчас все пишут так красиво-противно…»[19]. Конечно, ей хотелось напечатать свои воспоминания, и успех опубликованных ею в «Трудах» Тартуского университета мемуаров о Зощенко подхлестнул ее, но цензуру никто не отменял. Работа над книгой подходила к концу, и она поняла, что напечатать ее шансов мало, а потому стала писать более откровенно, иногда даже (по тем временам) — резко; это видно по написанному в последние перед болезнью годы — в главах о Тынянове (сравните написанное там о Маршаке с главкой о нем, напечатанной в Тарту), о Лозинском, Есенине, Выгодских…

Вначале были написаны две мемуарные повести — «Детство» и «Мои школьные годы». Они были слишком беллетризованы; Полонская не стала их печатать, а, существенно уплотнив и переписав текст, превратила в начальные главы публикуемой книги. Это было примерно в 1961 г., тогда же она написала о поездке в Берлин и про Белостокский погром. А дальше, отойдя от хронологической канвы, обратилась к сюжетам 1921 г. («Дуэль Виктора Шкловского» и «Эрато»), затем всю зиму 1961–1962 гг. писала главы о Петербурге 1906–1908 гг., следом — о Париже 1910 г., после чего — о поездке в Коктебель в 1924-м и о «серапионах». «Вспоминаю только то, что хочу, — даже удивительно», — сообщила она в 1964 г. Илье Эренбургу[20].

Полонская написала о своем детстве, о Лодзи, которую мы знали по стихам Тувима, переведенным, кстати сказать, Полонской, и главным образом по фильму Анджея Вайды «Земля обетованная» (1975) — фильму, который Полонская уже не увидела, и, скажем прямо, это была не ее Лодзь. Она написала о гимназии, которую ненавидела, и о людях, что ее окружали, — родственниках, симпатичных и не очень, о подружках, которых всегда было маловато, о молодых людях, что нравились ей или не очень, — их она предпочитала девчонкам. О сильных впечатлениях детства — скажем, о страхе погрома в Лодзи или в Белостоке, о поездках, запомнившихся навсегда, будь то в очаровательную Одессу или в деловой, сугубо немецкий Берлин, о дивном Париже, оставшемся в сердце, или о провинциально-еврейском Двинске, который тоже не уходил из головы.

Она написала о тех, кому хотела, хоть немного, усилиями своей памяти продлить жизнь. Написала с симпатией, но не олеографично. Когда вспоминала о цензуре, спохватывалась: ведь так не напечатают, и начинала себя редактировать. Получалось хуже, да и неточно, и теперь, бывает, приходится гадать: так сознательно или просто ошибка памяти? Ну, скажем, очень симпатичный ей дядя Гилярий назван редактором либеральной газеты «Южное обозрение», которую-де издавали его богатые родственники, но он был именно издателем газеты, а вовсе не ее редактором…

В наибольшей степени самоцензура коснулась описания начала ее революционной деятельности. В личном архиве Полонской сохранилась первая ее запись, касающаяся будущей главы о Петербурге 1906–1907 гг. Это всего несколько строк (они озаглавлены «Невский район»); отметим, что первые мысли автора были не о рабочей молодежи, рассказ о которой фактически и составил главу, а о старших товарищах — тех, о ком она почти ничего не смогла написать. Это запись для слабеющей памяти, зафиксированы имена, вытравленные из памяти поколения: «Абрам — Крыленко был агитатором и выступал на митингах. Зиновьев Григорий был организатором Невского района. Маруся — Лилина была секретарем Стеклянного подрайона. Злата Ионовна (З.И. Лилина — будущая жена Зиновьева. — Б.Ф.). Каменев был пропагандистом. Лев Борисович». Чуть подробнее Полонская написала только о реабилитированном Крыленко. Зиновьев и Каменев лишь мельком упоминались без каких-либо суждений, Лилина даже не упоминалась.

Сознательные неточности или умолчания делались, чтобы обойти цензуру или чтоб не навредить человеку, его близким (скажем, в главе о «серапионе» Никитине Полонская даже не упомянула любимую всеми «серапионами», лучшую его повесть «Кол» — она ведь хорошо знала, что сам он смертельно боялся про свой «Кол» вспоминать). Отказ от иных сюжетов связан не только с цензурной «непроходимостью», нежеланием причинить вред или предположением, что читателям это не будет интересно. Иногда это понятное нежелание «исповедоваться на площади» — скажем, «любознательных» читателей заинтересовал бы рассказ о ее замужестве, о Л.Д. Полонском, но тут уж она точно предпочитала замкнуть уста (иное дело стихи, где поэт приоткрывается куда больше, нежели в мемуарах; стихи Полонской, увы, не все опубликованы; ряд стихотворений, имеющих прямое отношение к тексту мемуаров, помещен в качестве приложения 2 к этой книге). Иногда не было точной информации о событиях прошлого, а «история» не спешила рассекретить сюжеты (самостоятельные же архивные разыскания в России — дело сплошь и рядом изматывающе безнадежное, тем паче для поэтессы в 70 лет…) Вот, скажем, меньшевистское восстание в Грузии в августе 1924-го — это фон большой главы о Тифлисе. В силу сугубо личных обстоятельств Полонская помнила об этих днях многое, но политическая подоплека и важные подробности остались неведомы ей, а потому и читателю. Впрочем, и публикатору тоже; в трехтомном курсе истории Грузии о них — всего несколько бессодержательных фраз, в других книгах — вообще ни слова; люди, занимающиеся историей Грузии, говорят о меньшевистском восстании 1924 г. невнятно. Была ли это провокация грузинской ЧК? А если так, какова ее цель? Отсылки, скажем, к роману Робакидзе «Хранители Грааля», который никак не заменяет сколько-нибудь строгого описания событий, мало что дают. Немногое прибавляет и обращение к тогдашней кавказской прессе, подтверждающей лишь общую канву описанного Полонской и порождающей новые вопросы.

22 октября 1924 г., выступая на совещании секретарей деревенских ячеек при ЦК РКП(б), Сталин высказался о восстании без подробностей: «В газетах у нас пишут о бутафорских выступлениях в Грузии. Это верно, ибо в общем восстание в Грузии было искусственное, не народное»[21]. Через 11 лет Берия повторил это суждение, оснастив его лексикой, предвосхищающей грядущий 1937 г.: «Грузинские меньшевики, опираясь на грузинских князей, дворян, лавочников, попов и др., на деньги и средства англо-французских империалистов и их генеральных штабов организовали бутафорское восстание против советской власти <…>. Подонки фашистско-контрреволюционной меньшевистской партии, во главе с Н. Жордания, окончательно продавшись империалистам и интервентам, возлагая все свои надежды на контрреволюционную войну и интервенцию империалистических государств против Советского Союза, превратились в заурядных шпионов…»[22]

Живший в 1924 г. в Ленинграде французский литератор и русский революционер, будущий участник левой оппозиции Виктор Серж, которому международная поддержка помогла двенадцать лет спустя выбраться из оренбургской ссылки за границу и рассказать о пережитом, написал о закулисной стороне грузинских событий 1924 г.: «Грузию охватило брожение, национальные чувства были унижены, ЧК организовала провокацию с целью выявить и ликвидировать повстанческие настроения; члены грузинского меньшевистского ЦК, узнав в тюрьме о готовящемся восстании, умоляли выпустить их на несколько дней на свободу, чтобы предотвратить непоправимое, обещали даже принять яд, прежде чем выйти, — их не выпустили, они не смогли ничего сделать и затем были расстреляны…»[23]

Страницы тифлисских воспоминаний Полонской передают обстановку того времени, тогдашнее восприятие ее невольным свидетелем, реакцию конкретных лиц — в этом достоинство честных показаний.

Упомяну еще об одном сюжете этой книги. Полонской очень хотелось рассказать в своих мемуарах о Н.И. Островской, с которой она познакомилась и подружилась в Париже в самом начале 1910-х гг. Островская тоже была большевичкой, эмигрировавшей в Париж, где она, как и Полонская, посещала собрания Группы содействия большевикам, Но, кроме того, она увлеченно занималась скульптурой у Бурделя и при этом — в отличие от Полонской — с партией не порвала. По возвращении в Россию она приняла активное участие в революции, стала влиятельным членом ЦИКа. Но в 1920-е гг., когда стала складываться диктатура сталинской партбюрократии, Островская ее не приняла и вошла в троцкистскую оппозицию, за что на XV съезде ВКП(б) ее исключили из партии и вскоре отправили в ссылку. Понятно, что Полонская могла надеяться напечатать воспоминания об Островской только в одном случае — скрыв факт участия Островской в оппозиции. А в итоге из ее воспоминаний у читателя складывается не вполне точное представление о жизни, борьбе и гибели Н.И. Островской в сталинскую пору…

Воспоминания — вообще трудный жанр; у мемуариста много тормозов; у него, конечно, нет права на ложь, но бывает право на умолчание. Когда человек думает о происшедшем, о многом догадывается, а кое-что и видел своими глазами, и когда он не поддается вранью власти, не принимает очевидное преступление за высшую необходимость — даже в этом случае нет гарантии, что с годами общепринятые лживые клише, давящие — хочешь не хочешь — на психику, не исказят реальную картину описываемого. Никто бы не мог убедить Полонскую, что Гумилев не был мастером стиха, не могла она забыть и как многому он ее научил, но то чувство яростной ненависти к его убийцам, которое владело ею в 1921–1922 гг. (уцелели черновики ее стихов!), постепенно слабело, таяло. Кажется, что ее стихи 1921–1922 гг. корректируют написанное потом о Николае Степановиче, оживляют, утепляют его образ (не говорю о тех воспроизводящих официальные клише набросках, которые Полонская сама забраковала). Или Блок — его стихи она любила сильнее всего в русском XX в., но к Блоку-человеку относилась сдержанно, однако распространяться на сей счет не стала. Возможно, какие-то документальные детали в комментариях дадут читателю возможность представить и эти страницы мемуаров более многоцветно…

Подробнее скажу об одном сюжете, связанном с Виктором Шкловским, — как оно было на самом деле и что и как об этом написано Полонской (случай в некотором отношении характерный).

Елизавета Григорьевна относилась к Виктору Борисовичу сердечно, безусловно ценила его как литератора и ученого. Приведу здесь отрывок из ее письма, где рассказывается о выступлении Шкловского в ленинградском Доме писателей им. Маяковского. Письмо отправлено в Москву М. Шкапской в несладкое время — 27 декабря 1938 г. (о том, что в этот день не стало Мандельштама, Полонская еще не знала): «Вчера был роман Виктора Шкловского о современном романе. Блестяще! Было много молодежи, которая слушала его в первый раз. Они слушали, широко открыв глаза и рты, видно было, что у них перехватывает дыханье. Вход в клуб Маяковского был объявлен свободным, и зал ломился от людей. Никогда не было такого чисто литературного интереса у писателей. Он избил Германа, Чуковского Колю, уничтожил Слонимского, давнул Каверина, захвалил Тынянова и Форш. Словом, это трактир в Гамбурге, где за закрытыми дверьми бойцы дерутся взаправду»[24]. Пожалуй, взаимоотношения Полонской и Шкловского были взаимно уважительными. В рабочих планах мемуаров Шкловский упоминается дважды на одном листе: в названиях глав «Пролеткульт, Вольфила, побег Виктора» и «Расстрел Гумилева — арест Шкловского. Кронштадтское восстание. Беглец». А реализован сюжет, о котором речь, в главе «Виктор Шкловский и Александра Векслер. Обыск и засада». В ней речь идет о том, как в феврале 1921 г. Петроградская ЧК, проводившая поквартирный обыск дома 12 на Загородном, где жила Полонская, заявилась в ее большую квартиру № 6. Цель операции-де «борьба со спекуляцией и уголовщиной»; обыск длился много часов, после чего ЧК изъяла из квартиры Полонской корзину книг и рукописей (!) и оставила в квартире засаду, просидевшую трое суток, не выпуская из квартиры никого[25]. И это в квартире женщины-совслужащего, врача амбулатории рабочей фабрики! Что и говорить, мотивация столь длительных и, заметим, безуспешных обыска и засады — неубедительна. Почему же Полонская, спекуляцией и уголовщиной не занимавшаяся, так перепугалась, когда во время обыска вспомнила, что в клавир «Пиковой дамы», лежавший на рояле, засунула письма В. Шкловского к их приятельнице А. Векслер? Перепугалась так, что тихонько попросила мать клавир незаметно вынести из комнаты, а письма уничтожить? Весь рассказ дополняется фразой о том, что, когда чекисты наконец удалились, автор еще долго не видела ни Векслер, ни Шкловского, а потом вдруг узнала, что его уже «нет в Петрограде».

Думаю, Елизавета Григорьевна могла придумать про цель засады что-нибудь более убедительное, но не стала этого делать — ведь людям, способным догадаться, что происходило на самом деле, легче было раскусить нелепую ложь, чем правдоподобную (речь не о простодушных читателях).

А на самом деле было вот что. ВЧК готовила провокационный процесс над эсерами. Шли аресты. В Петрограде считали необходимым изловить Шкловского. После того как за ним пришли на Мойку, а он, подойдя к Дому искусств, где жил, учуял это и бежал, Виктор Борисович десять суток скрывался в городе. В это время на него устроили несколько засад (засада на квартире Тынянова, вместе с которым жил Каверин, описана им в неподцензурных мемуарах «Эпилог»[26], издания которых Каверин не дождался). Такую же засаду устроили и на квартире Полонской, где Шкловский прежде бывал, — вот она-то и описана в главе «Виктор Шкловский и Александра Векслер. Обыск и засада». Долго скрываясь от ЧК, Шкловский подготовил побег и по льду Финского залива ушел в Финляндию…

Помилуйте, скажет исторически подкованный читатель, но Шкловский сбежал в марте 1922-го, а не 1921 г.! Да, конечно. Но тут-то мы имеем дело всего лишь с неумышленной ошибкой памяти: со временем в голове Полонской побег Шкловского и тогдашняя городская обстановка связались с Кронштадтским восстанием 1921 г., а вовсе не с процессом по делу эсеров 1922-го. Похоже, что рукопись этой главы Полонская никому из друзей не показала, а уточнить у самого Виктора Борисовича год его побега, если б у нее возникли сомнения, да еще для того, чтобы описать это в мемуарах, она, естественно, не решилась.

Кстати сказать, когда Шкловский прочел первую публикацию воспоминаний Полонской, он их одобрил, однако заметил: «Но меня в воспоминаниях Ваших нет, поэтому мне здесь скучно…» (уже через год он прочел и ее воспоминания о 1920-х гг., где была главка о Викторе Ш.)

Что можно сказать в итоге? Что глава написана зря? Нет, конечно. Ведь в ней есть много живых картинок и деталей той эпохи, важных исторических подробностей, значение которых никак не меняется при замене приведенной мотивации обыска или года — с 21-го на 22-й. Глава остается историческим свидетельством.

Вернусь к заголовкам из рабочих планов Полонской. Упомянутый там Беглец — это, конечно, «Баллада о беглеце», написанная в 1922-м и напечатанная в 1923-м в книге «Под каменным дождем» с посвящением «Памяти побега П.А. Кропоткина». Посвящение было липой, призванной обмануть цензуру.

Несколько слов об истории этой публикации.

В конце 1922 г. в Москве Полонская прочла «Балладу о беглеце» во 2-м Доме Советов своей подруге парижских лет (любившей ее стихи), влиятельной тогда большевичке, члену ВЦИКа Н.И. Островской. Из осторожности она могла читать балладу лишь с посвящением Кропоткину или — объясняя ее сюжет историей побега знаменитого анархиста. Островской баллада очень понравилась, и 13 января 1923 г. она писала автору в Петроград: «А Ваш Беглец у меня до сих пор в ушах не отзвучал»[27]. 17 января Полонская получила из типографии гранки своей второй книги, которую собиралась назвать «Под смертным острием» — в ней было 26 стихотворений 1921–1922 гг. «Баллады о беглеце» среди них не было — включить ее в книгу Полонская не рискнула, хотя несомненно считала своей удачей. Может быть, именно под влиянием восторженного отзыва Н. Островской она решила напечатать балладу с посвящением побегу идеолога анархизма Кропоткина из царской тюрьмы за границу (1876). Но предварительно хотела знать мнение Островской насчет этого посвящения, и та — в ответ на несохранившееся письмо подруги — написала ей 4 марта 1923 г.: «Лизетта, польщена очень, но с П.А. Кропоткиным конкурировать не могу. Не забудьте только проставить на посвящении год побега. Если бы оно не было написано на его побег и если бы написала стихотворение я — я бы его посвятила просто Большевику. Вот все, „что я об этом думаю“»[28]. Год побега Полонская не проставила, но балладу разрешили и так. Мистификация удалась. Однако после 1923 г. балладу долго не печатали. (По-видимому, Шагинян рассказала Полонской, как еще в феврале 1932 г. к ней в Москву приехал Д. Выгодский от Издательства писателей в Ленинграде, готовившего к печати дневники Шагинян[29], с требованием, чтобы убрала место про побег Шкловского[30], — и она сняла все — и про побег, и про «серапионов»)… Только в 1960 г. Полонская решилась включить эту балладу в свой сборник «Стихотворения и поэма», но, опасаясь, что цензура балладу зарубит, сменила посвящение (благо тогдашние издательские клерки первой публикации баллады не видели). Вместо анархиста Кропоткина, которого в 1960-м в СССР уже не почитали за святыню, его место в посвящении досталось Я.М. Свердлову, а под балладой появилась знаковая дата «1917, июнь». Так «Баллада о беглеце» начала очередную жизнь.

О том, что она посвящена на самом деле побегу В.Б. Шкловского, впервые написал в «Эпилоге» В.А. Каверин[31]. Приведенные здесь названия глав из рабочих планов Полонской, где слова «побег Виктора», «арест Шкловского» и «Беглец» соседствуют, подтверждают версию Каверина; глава «Виктор Шкловский и Александра Векслер. Обыск и засада» ей также не противоречит.

Добавлю вот еще что. В архиве Полонской мне удалось обнаружить рукописный текст «Баллады о беглеце» под названием «Баллада о победителе» — разумеется, без посвящения, причем автограф не закончен, но выглядит как чистовик; в нем имеется единственное разночтение с напечатанной балладой: вместо «Дерзость дает ему легкий шаг» написано: «Ангел дает ему легкий шаг». «Дерзость», мне кажется, лучше… Конечно, в поединке с ВЧК Шкловский был и беглецом, и победителем, хотя дальнейшая его судьба показала, что долговременных побед над «советской властью» не бывало. Не знаю, известен ли был Шкловскому вариант «Баллада о победителе», но «Балладу о беглеце» он знал и несомненно ею гордился.

Главы воспоминаний Полонской писались и публиковались не в порядке их следования в книге; это привело к некоторым повторам — об одних и тех же сюжетах Полонская хотела рассказать или, по крайней мере, упомянуть в разных мемуарных публикациях. Некоторые из этих повторов она, просматривая перепечатанные машинисткой тексты, устранила, другие остались и сохранены в данной публикации.

В заключение разговора о рукописи Полонской «Города и встречи» перечислю существенные, как кажется, главы, которые автор не успела (или раздумала) написать.

Во-первых, широкоохватная глава «Варшава: Юзовский, Юзефа, Бронка, гетто. 1890–1962» и две биографические главы о Первой мировой войне: «1916: Ромны, Киев, Фастов, Тарнополь, Черновицы, Киев» и «1917: Киев, Коломыя, Петроград». Затем главы, завершающие книгу: «Хореографическое училище в Перми» и «Возвращенный дом. Работа по восстановлению Ленинграда». И, кроме того, главы «Моя работа разъездным корреспондентом Ленправды», «Детская литература», «Дружба с антифашистами (Бехер, Броневский, Вайнерт, Бертольт Брехт)», главы об Ахматовой, Ларисе Рейснер, Шилейко, Замятине, «серапионах» (Груздеве, Слонимском, Каверине, Тихонове) и, наконец, главы о группе «Звучащая раковина» и об издательстве «Островитяне», Колбасьеве, Вагинове и «Орде» Тихонова.

«Города и встречи» — от рукописи к книге

Каждое лето, начиная с 1949 г., Полонская с братом, женой сына и внуками проводила в эстонском местечке Эльва, где они из года в год жили у одних и тех же хозяев. Елизавете Григорьевне нравилась природа этого края, его несуетные и нелюбопытствующие люди. В Эльве она подружилась с не раз отдыхавшими там Ю.М. Лотманом и З.Г. Минц; делилась с ними литературными планами, читала стихи. Лотманы знали о ее работе над книгой воспоминаний «Годы и города» — так, почти по Федину, она первоначально называлась. Летом 1962 г. зашел разговор о том, как непросто стало публиковаться. Лотман, работавший на кафедре русской филологии в Тарту, предложил напечатать несколько глав о писателях в Ученых записках Тартуского университета, прежде всего главу о Зощенко, у которой вообще не было тогда шансов пробиться на журнальные полосы в России (отдельные издания прозы Зощенко изредка выходили, но только не правдивые воспоминания или исследования о затравленном властью писателе). Конечно, и в Эстонии цензура не дремала, но все-таки русская литература ее заботила не так, как в России. Полонская согласилась, не вполне уверенная, что получится. Чтобы увеличить вероятность успеха, придумали двойной камуфляж: главу о Зощенко окружить с обеих сторон главками о вполне «кошерных» авторах, а также открыть публикацию взвешенным историко-литературным предисловием. Получив корректуру, Ю.М. Лотман писал ответственному редактору выпуска Б.Ф. Егорову: «Полонская написала замечательные воспоминания. Боюсь, что затруднения с трамвайным сообщением могут воспрепятствовать реализации этого плана»[32]. Опасения Лотмана не оправдались, и в 1963 г. в выпуске № 139 Ученых записок (Труды по русской и славянской филологии VI, отв. редактор Б.Ф. Егоров) появилась публикация «Из литературных воспоминаний Е. Полонской», которой предшествовала статья З.Г. Минц «Е.Г. Полонская и ее литературные воспоминания», а также библиографический список ее стихов, переводов, прозы и критических статей о ее творчестве. Открывала публикацию главка о Федине, а замыкала — о Маршаке Советского Союза (согласно тогдашней комплиментарной шутке). Все было исполнено академично и уважительно.

Издания Ученых записок Тартуского университета еще не были в большом ходу за пределами Эстонии, еще не имели той исключительно высокой репутации, какую заслужили какое-то время спустя, а потому сенсацией публикация Полонской не стала, однако и незамеченной не осталась. Оттиски, полученные из редакции, Елизавета Григорьевна разослала друзьям, некоторые из них (например, В.Б. Шкловский) специально выписали себе этот том из Тарту. Отклики профессиональных читателей были единодушно одобрительные, характерно, что все писали только о «Зощенко», даже Федин, разумеется, поблагодаривший за написанное о себе. Вот подборка цитат из почты Полонской:

«Спасибо за оттиск. О Зощенко — замечательно. Особенно вторая часть: о его трагическом умирании. Палачи не только оскорбили и ранили его, но обрекли на голод, на нужду» (К. Чуковский. 7 ноября 1963 г.); «Центральная глава их — о Зощенке — лучшая во всех отношениях: хороши факты, точна, изящна характеристика, и Миша грустновато, но усмешливо проглядывает почти из каждого абзаца» (К. Федин. 1 июля 1964 г.); «Спасибо за то, что ты написала о Мише. Это — очень хорошо. Воспоминания, конечно, надо продолжить» (В. Каверин, у которого в «Новом мире» цензура уже несколько лет мариновала статью о Зощенко. 1964); «Вы пробили брешь в молчании, которым окружено имя Миши Зощенко… Федин у Вас написан хорошо…» (В. Шкловский. 5 февраля 1964 г.); «Я не помню, ответил я тебе или нет о твоих воспоминаниях о Зощенко. Они мне очень и очень понравились, они близки мне не только по отношению к Зощенке, но и по тону, который ты взяла» (И. Эренбург. 20 мая 1964 г.); «Твои воспоминания о Мише в печатном виде кажутся мне еше интереснее, чем при чтении их в рукописи» (М. Шагинян. 14 июня 1964 г.); «О Зощенке ты написала свободно и легко. Жаль, что мало» (Н. Тихонов. 6 февраля 1966 г.)[33].

Все эти высказывания служили несомненной поддержкой мемуаристке, но пресса о ее работе помалкивала. Только журнал Твардовского — а именно его слова и ждали некосные читатели — напечатал статью М. Чудаковой, посвященную «Трудам по русской и славянской филологии» Тартуского университета, в которой воспоминания Е. Полонской были признаны «очень значительными» в ряду тартуских публикаций по литературе 1920—1930-х гг. «Они читаются с большим доверием к писательнице, потому что с первых страниц заметна собственная ее требовательность к своему слову и памяти, стремление сообщить читателю только то, что было[34], и только в тех очертаниях, которые действительно помнятся, а не домысливаются задним числом»[35] — это высказывание М. Чудаковой сопровождалось фразой, по существу совпадавшей с приведенными здесь суждениями адресатов Полонской: «Лучшая часть мемуаров — глава „Мое знакомство с Михаилом Зощенко“».

В начале 1963 г., еще до выхода тартуской публикации, Полонская подготовила для журналов подборку мемуарных глав «Начало двадцатых годов», но в марте просталинские силы ЦК КПСС спровоцировали Хрущева на скандально-безграмотный разнос мемуаров Эренбурга, прозы В. Некрасова, стихов молодых поэтов. Литературные редакции перепугались и от предложений Полонской отказывались. Заинтересовались лишь в алма-атинском «Просторе»; приличную репутацию сделали этому журналу писатели И. Шухов (редактор) и Ю. Домбровский (член редколлегии), — тексты, не проходимые в Москве и Питере, они «пробивали» в Казахстане. Так совпало или придумали специально, но воспоминания Полонской появились в тематическом ленинградском номере «Простора» (1964. № 6): «Студия Всемирной литературы», «Серапионовы братья», «Константин Федин», «Всеволод Иванов», «Дуэль», в которой Виктор Шкловский именовался Виктором Ш., и «Эрато». Не прошел только «Лев Лунц» (алма-атинских литературоведов от цензуры его имя смутило, и они решили не рисковать).

28 июля 1964 г. «серапион» М. Слонимский писал Полонской о публикации в «Просторе»: «Очень рад, что Ваши интереснейшие воспоминания напечатаны. Теперь нужно печатать и остальное, в том числе и те очерки, что Вы оставили у меня, они — хороши. А впереди — книга»[36].

Над книгой Полонская продолжала работать. Еще в августе 1963-го в Эльве она закончила часть, названную «Мой Париж», но и фрагментарно ее не печатали. В журнале «Звезда», членом редколлегии которой был М.Л. Слонимский, литературные воспоминания Полонской печатать не желали. В июне 1965-го Елизавете Григорьевне исполнилось 75. Юбилеи неопальных авторов в СССР отмечали в соответствии с табелью о рангах. Из всего предложенного Полонской «Звезда» взяла главы о ее революционной работе в Петербурге 1906–1908 гг. После редакционной «обработки» они появились в июльском номере заметно обкорнанными. Открывавшая публикацию врезка поздравляла «старейшего автора журнала» с юбилеем и бегло перечисляла «вехи» на ее жизненном пути, не обмолвившись о «Серапионовом братстве». Воспоминания печатались под обеспечившим благосклонность цензуры заголовком «До Октября еще 10 лет». Из них испарилось териокское черносотенное убийство 1906 г., но уцелел депутат Думы от большевиков, будущий «ренегат» Алексинский, зато, понятно, напрочь исчезли Л.Б. Каменев и руководитель невских большевиков товарищ Григорий — осторожная Полонская не желала дразнить быков и ни разу не упоминала его фамилию, но ушлые редакторы догадались о ней сами (забавно, что в ту же пору редакция «Нового мира» добивалась от Эренбурга, чтобы со страниц мемуаров «Люди, годы, жизнь» исчез другой безфамильно одиозный товарищ — Николай, про которого было ясно, что это Бухарин, но Эренбург ответил с нескрываемым сарказмом, и редакция смутилась; ну, а с Полонской-то в «Звезде» справились шутя).

И наконец, о последней прижизненной публикации: в № 1 за 1966 г. вполне массовой «Невы» под общим заголовком «Встречи» появились главы «Мое знакомство с Михаилом Зощенко» (перепечатка из тартуского сборника) и — впервые — «В Тифлисе»; один из главных героев этой главы Н.С. Тихонов 6 февраля 1966 г. писал автору: «Получил твои воспоминания и прочел их, переносясь в давно прошедшие, замечательные времена… Ты воскресила уже не существующий Тбилиси и милых людей, состарившихся вместе с нами»[37].

Название публикации «Встречи» принадлежало автору — именно под таким заголовком в 1966 г. она предложила издательству «Советский писатель» включить в план 1967 г. книгу своих воспоминаний, повествующих о событиях 1905–1925 гг. Тяжелая болезнь, свалившая ее в конце 1967 г., сделала невозможной какую-либо работу над завершением книги. А в 1969 г. Елизаветы Григорьевны не стало.

Конечно, если быть точным, надо упомянуть и подготовленную в Тарту публикацию главы о поездке в Берлин в 1906 г.; она дважды стояла в «Трудах по русской и славянской филологии» — в № 8 за 1963 г. и в № 9 за 1966 г., но так и не была напечатана…

В 1982 г. мы с сыном Е.Г. Полонской Михаилом Львовичем снова подали в «Советский писатель» заявку на книгу «Встречи», имея в виду напечатать в ней две части книги: «Мой Париж» и «Петроградские встречи». Исходили, конечно, из авторской заявки 1966 г., хотя просмотрели и другие варианты, о которых думала Елизавета Григорьевна: план книги «Петербург. Париж. Петроград» в двух частях и полный свод всего написанного. Издательство предложило представить не аргументированную заявку, а уже готовую рукопись — ее проще было бы отклонить.

С началом перестройки попытки публиковать главы мемуаров продолжились; несколько глав из парижской части напечатали в «Неве» (1987. № 4) — не забуду, как «прогрессивная» редакция выкинула напрочь из номера само упоминание о Н.С. Гумилеве, даже не уведомив нас об этом; а «Вопросы литературы» (1995. № 4) без купюр поместили главу о Лунце и его письмо…

Готовя к изданию книгу в 1987-м, мы снова просмотрели все авторские варианты названия, о которых думала Елизавета Григорьевна, и вариант «Города и встречи», объединяющий в себе два других — «Годы и города» и «Встречи», показался нам наилучшим. Книгу мы составили, а вот издателя не нашли. В 1995 г. не стало М.Л. Полонского. После смерти матери он ежедневно и скрупулезно занимался ее огромным архивом (в течение четверти века я был свидетелем этой его самоотверженной деятельности).

И вот наконец мемуары Елизаветы Полонской приходят к читателю. Выявить их полный свод удалось благодаря приемному сыну М.Л. Полонского — Игорю Николаевичу Киселеву. В нелегких житейских условиях он сохранил архив своей «бабы Лизы». Без свободного доступа к этому архиву издание книги «Города и встречи» было бы куда менее содержательным и полным. Описки и опечатки в машинописи исправлены без оговорок; выявленные неточности и ошибки оговариваются в комментариях.

Борис Фрезинский

Города и встречи

Посвящение

Дорогие внуки Саша и Игорь[38]! Когда вы приходите ко мне в комнату, вас оттуда не выгнать. Я не обманываю себя, хоть и знаю, что мы с вами любим друг друга: вас, я это знаю, влечет сюда любопытство. У вас блестят глаза, когда вы перебираете разные вещички, лежащие в беспорядке на моем письменном столе, или перелистываете книги, или смотрите картинки. Ваши руки сами тянутся к замысловатым укладкам с кованым ключом, и вы спрашиваете: «А можно я поверну его?», хотя уже не раз слышали, как поет его замок скрипучим голоском. Потом вы начинаете просить: «Расскажи, откуда это у тебя, а простой деревянный ножик в накрашенной оправе, который ты хранишь столько лет? А портрет молодой девушки с бархоткой на шее, одетой по моде восьмидесятых годов?» — портрет, над которым вы с трудом разбираете подпись иностранными буквами: Флоранс. «А что это за кинжал, кривой с замысловатыми арабскими письменами? А что это за пистолет, неужели настоящий дуэльный?»

А в ящике лежит еще альбом, и я рассказывала вам, что переплет у него из настоящего пальмового дерева и внутри на пожелтелых картонных листах наклеены непонятные цветы и их можно нюхать — они еще пахнут. А книги, написанные мною и напечатанные в издательствах со странными названиями «Эрато», «Полярная звезда» «Радуга», или книги, написанные моими друзьями, теперь знаменитыми писателями, которых вы «проходите» в школе и которые, возможно, вам здорово надоели! Но у меня вы можете их увидеть иногда даже в черновиках с собственными рисунками авторов или в тонких обложках на шероховатой бумаге двадцатых легендарных годов.

А письма! Но не будем пока говорить о письмах — это письма с марками разных стран, и когда-нибудь я их еще разберу…

А книги переведенных мною поэтов. Они стоят на полках над моим диваном и занимают стеллажи в углу комнаты. Переводы с иностранных языков — немецкого, французского и английского, с испанского и итальянского. Некоторые из этих языков я знала в детстве, другим научилась сама, уже будучи взрослой. Я переводила стихи поэтов, которые мне нравились, и поэтов братских народов, с которыми была связана моя страна.

В моих ящиках хранятся и ноты, рукописи песен, слова которых я сочинила сама. Когда ваш отец был еще маленьким, я сочиняла детские стихи, и они были положены на музыку. Песенки, выпущенные музыкальными издательствами Москвы и Ленинграда, лежат отдельно в специальном шкафу для рукописей, который проектировал еще мой отец, а значит, ваш прадед. Вы уже прошли историю нашей страны, хотя родились в годы Отечественной войны, в годы борьбы с фашистскими захватчиками, напавшими на нас. С антифашистами я вела долголетнюю дружбу, у меня сохранились их письма ко мне из Испании, Италии, Дании и Норвегии. Я писала тексты песен, которые пелись в Испании в годы революции. Некоторые из моих стихов переведены на иностранные языки, и я бережно храню рукописи этих переводов, авторы которых уже давно погибли в годы Гражданской войны.

Пока я решила рассказать вам о том, что сохранилось в этой комнате и, разумеется, в моей памяти.

Пусть это будет путешествие на машине времени, с остановками по желанию путешественников. Маршрута и расписания нет, есть дорога. Итак, в дорогу!

Часть первая Лодзь[39]

1. Моя мама[40]

I

С тех пор как мама постарела, она стала похожа на маленького ребенка. К вечеру, часам к девяти, она очень устает и начинает капризничать. Говорит, что у нее болит голова или что она попала в заколдованный круг. Объяснить, что это за заколдованный круг, она не может, но тихо жалуется, что-то лепечет, иногда в глазах у нее появляются слезы. Сама она ни за что не попросится спать, но если ей предложить — соглашается с охотой. Я веду ее под руку к постели, помогаю сесть на край кровати, снимаю с нее платье через голову, снимаю с ног теплые туфли и хочу помочь ей лечь. Она тихим голосом говорит: «Не надо, я сама», но ей самой не сделать этого. Я кладу ее ноги на кровать, прикрываю одеялом. Она спрашивает по-детски: «Можно положить голову?» Я говорю: «Конечно, положи». Через две минуты она засыпает. Лежит тихо, на бочку, уткнувшись щекой и носом в подушку. Теперь она уже не требует, чтобы погасили свет, как несколько месяцев тому назад, и не заботится о том, чтобы я тоже легла и не сидела поздно. В нашем доме всегда сидели поздно, часов до 2–3 ночи, и мама воевала со мной и братом[41] по этому поводу. Но теперь свет горит у меня на столике у кровати, я лежу и читаю, а мама даже этого не замечает. Иногда часа в два проснется и спрашивает:

— А что сейчас, день или ночь?

— Мамочка, еще ночь. Спи спокойно.

— Ну, хорошо. Тогда буду спать.

Зато утром в начале шестого она просыпается и окликает меня: «Лизочка, ты здесь?» Вначале я очень сердилась, так как по утрам мне хочется спать. Мы оба, брат и я, уговаривали маму, чтобы она не будила меня по утрам. Но она забывала, и каждое утро чуть свет, а иногда еще и в темноте начинала спрашивать: «Который час? Какой сегодня день? Где я нахожусь?»

Когда я объяснила ей, что мне очень мало приходится спать, она сказала: «Хорошо, больше ты от меня не услышишь ни слова». И сдержала обещание. Как-то часов в восемь я встала и вижу: мама сидит на постели, опершись на руку, глаза ее открыты и полны нетерпения. Увидев меня, она сделала движение, но не говорит ни слова, пока я не окликнула ее: «Мамочка, уже утро». Тогда она спрашивает:

— Ну сегодня я тебя не беспокоила?

— Нет, не беспокоила, ты у меня молодец. Хочешь одеваться?

— Конечно, хочу. Я уже давно не сплю.

И сразу же садится на край кровати и протягивает ко мне руки: «Ну, что теперь надеть?» Я даю ей туфли, и она обувается.

Прежде, когда она была молодая, она вставала раньше всех.

Встанет пораньше, накроет к столу, приготовит завтрак, сядет шить. Она делала сама все домашние пошивки, а их у нее бывало немало. У мамы всегда все было в порядке — белье перестирано, чулки заштопаны, на столе всегда чистая вышитая скатерть. Когда папа[42] был жив, мы жили небогато и в доме была строжайшая экономия. Мама получала свои деньги на хозяйство и с них еще откладывала на разные необходимые мероприятия. За квартиру платил папа. Бюджет был очень строгий, не то, что у нас теперь.

В молодости мама жадно читала и запоминала наизусть стихи Некрасова, у нее была прекрасная память, и я с детства слышала, как она читала «Русских женщин»:

У вас седая голова,
   А вы еще дитя!
Вам наши кажутся права
   Правами — не шутя.
Нет, в этот вырубленный лес
   Меня не заманят,
Где были дубы до небес,
   А нынче пни торчат…

Читала она наизусть и горькие строки об Иване:

Вот он весь, как намалеван,
   Верный твой Иван:
Неумыт, угрюм, оплеван,
   Вечно полупьян…
......................
Господа давно решили,
   Что души в нем нет.
Неизвестно — есть ли, нет ли,
   Но с ним случай был:
Чуть живого сняли с петли,
   Перед тем грустил.
......................
Пил детина Ерофеич,
   Плакал да кричал:
«Хоть бы раз Иван Мосеич
   Кто меня назвал!..»[43]

Мамин том стихов Некрасова, однотомник большого формата в синем коленкоровом переплете с золотым тиснением, тоже стал моей настольной книгой с тех пор, как я выучилась читать.

Мама любила стихи — Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Много стихотворений она помнила наизусть и читала их вслух, и я запомнила их еще до того, как научилась читать.

Стихи оставались в моей памяти навсегда. В семье моей мамы (а у нее было три младших сестры) самым лучшим развлечением было чтение стихов наизусть — тогда это называлось «декламирование». Семья мамы была строгая, петь и танцевать не позволяли. Правда, для младшей дочери, Фанни[44], дедушка купил заграничный рояль, и к ней даже ходила учительница музыки, но играть она так и не стала. А в гимназию девушек не пустили, только отдали учиться в частный пансион, где разрешалось пропускать занятия по субботам.

В пансионе был прекрасный учитель русского языка — мама с любовью вспоминала о нем. Его звали Георгий Иванович. Это он привил своим ученицам любовь к русской литературе. Он внушил им лучшие принципы народнической литературы — демократичность, свободолюбие[45]. Мама была уже очень стара, когда в последний раз вспомнила при мне Георгия Ивановича.

— Мы как-нибудь пойдем с тобой навестить Георгия Ивановича, — сказала она мне незадолго до смерти, — он должен жить где-то в Ленинграде. Теперь ему уже разрешено. Его срок кончился[46]

Окончив пансион, мама держала экзамен при учебном округе и получила звание домашней учительницы с правом преподавания единоверцам[47]


С каждым днем мама стареет все заметнее. Теперь она уже очень плохо стала ходить. Ноги у нее немного заплетаются, и она совсем тихонько переставляет их, причем впереди все время одна и та же нога. Иногда она беспомощно вытягивает вперед руки, чтобы ухватиться за какой-нибудь предмет и подтянуться на руках поближе.

Особенно часто это случается, когда она подходит к своему диванчику, на котором лежит днем по целым часам или вечером, когда ложится спать. Я не позволяю ей слишком откровенно хвататься за все. Мне иногда инстинктивно кажется, что она вот-вот перейдет на ползанье. Это ужасное чувство, и я говорю ей строго: «Нет, нет, иди ногами, иди твердо». И тогда она берет себя в руки и, твердо переступая ногами, идет туда, куда ей нужно. Я думаю, что ей передается твердость моего голоса, и она тогда приободряется.

Особенно тяжело, когда вспоминаешь, какая она всегда была быстрая и самостоятельная. У нее и сейчас очень самостоятельное мышление, и больше всего ее возмущает, если ей вдруг покажется, что от нее требуют автоматических действий. «Я не могу быть манекеном!» — это была ее любимая поговорка еще совсем недавно. А вчера она сказала мне: «Шура[48] велит, чтобы я не думала и отдыхала. Я не могу не думать!»

Мама всегда была очень легка на подъем. Подняться с места и уехать куда-нибудь ей ничего не стоило. Когда мы были маленькими, она всегда ездила с нами за границу или куда-нибудь на лето, подальше от того места, где мы жили. Когда я выросла, она стала ездить ко мне в гости. Два раза приезжала в Париж, потом в Ромны и в Фастов — это уже во время Германской войны, когда я работала врачом в эпидемическом отряде. Даже в Юрьев она как-то съездила.

А в молодости она много путешествовала против воли своего отца. Уехала из дома, жила в Швейцарии, была в Париже, в Вене. У нее всегда был независимый характер. Независимый и нежный, в отличие от тети Сони[49], у которой нрав был тоже самостоятельный, но очень резкий и нетерпимый…


Мамы уже нет в живых. 13 января 1946 года она ушла от нас[50]. Мы схоронили ее на Преображенском еврейском кладбище, направо от главной аллеи, на окраине, напротив Обуховского поста. Все было покрыто снегом, когда мы привезли ее на кладбище, и только закат пылал, багровый и черный, точно крылья разметались по горизонту. Мы привезли маму на грузовике вчетвером: Шура, Настя[51], Юрий Осипович Слонимский (старый друг нашей семьи) и я. Там мы ее и оставили.

Несколько ночей я спала у Шуры в комнате на переносном матраце — никак не могла остаться одна. Чтобы успокоиться, мы вместе переводили с английского — перевели две новеллы из ежемесячника, который я привезла из Москвы.

В день смерти мамы Игорь, Мишин[52] пасынок, заболел скарлатиной, и его пришлось отправить в больницу на Васильевском острове. Иза[53] работала, потом ездила к нему с передачей. Она жила в моей комнате.

В марте 1946-го вернулся Миша из армии, и к тому времени мы приготовили для наших молодых мамину комнату. Очень грустно было переставлять мебель, как будто стирая мамин след. Но жизнь требует своего. Мы все поставили по-новому. Одновременно приготовили комнату мне, и я в нее перебралась. Напротив моего дивана повесили большой мамин портрет. Она изображена на нем девятнадцатилетней девушкой. У нее открытое лицо, пушистые волосы зачесаны назад, большие продолговатые глаза смотрят правдиво и внимательно на мир. На ней белая блузка с черной бархоткой на шее, что еще увеличивает какое-то ощущение прелести чистоты, которым дышит портрет. Этот портрет у меня всегда перед глазами. А на полочке того же туалета мама старенькая, вся в морщинках, улыбающаяся и бесконечно добрая, воплощение той настоящей кротости души, которая встречается так редко и которая, должно быть, и есть настоящая святость.

Да, мамочка. Мне хотелось бы рассказывать без конца. Не знаю, кто будет читать эти заметки, только Шура и Миша или еще много других людей, но я думаю, что должна написать о ней и о всех других людях, которых видела и знала в жизни. Это мой долг. Страшно подумать, что, если я этого не сделаю, все пропадет бесследно — все, чем они жили, что чувствовали. Я не имею права не писать о них. Лучше было бы, если б удалось напечатать эти записки, но если они останутся лежать хотя бы в рукописном отделе Публичной библиотеки — и то хорошо.

2. Мамины сестры

У мамы было пять сестер. И все по характеру и по наружности очень разные. Старшая, Марта, принадлежала целиком к старшему поколению. Я помню ее сгорбленной и очень близорукой, согбенной под тяжестью хозяйственных забот, громадной семьи, бедности. Ее муж был ничтожный человек, я почти его не помню. Но детей они наплодили множество: семеро были живы во времена моего детства — пять дочерей и два сына. Тетя Марта была очень добрая, но несчастная женщина. Ее выдали замуж за служащего дедушки, и она жила с ним по Ветхому Завету. Кажется, она еще носила парик.

Ее сестры уже росли в лучшее время. Но, чтобы понять, что это были за женщины, нужно рассказать обо всей семье и о том времени, и о городе, где они жили.

Я вспоминаю, как мама рассказывала, что бабушка и тетя Марта ходили беременными одновременно: Марте было 15 лет, а бабушке — 30. Бабушку выдали замуж в тринадцать лет, дедушке было 15 лет. Бабушку остригли, из ее чудных черных кос сделали парик на толстой черной сатиновой подкладке. Каждый день приходила парикмахерша и причесывала этот парик, а потом укрепляла его у бабушки на голове. В жаркие летние дни бабушка очень тяготилась этим париком и снимала его с головы, когда никто не видел. Один раз летом она сняла его и завернула в него куклу (она еще играла в куклы после замужества до рождения Марты). Вдруг пришел кто-то из стариков и увидел ее бритую голову. Это был большой грех с ее стороны, ей пришлось его отмаливать.

Бабушка носила и кормила тетю Цецилию[54] тогда, когда Марта носила и кормила свою старшую, Фанни. Тетя Циля и Фанни были однолетки, как я однолеткой была с Фаниной старшей дочкой Идой, которую в детстве не могла терпеть, как немку. Вообще, это была немецкая ветвь нашей семьи, и мы, дети, с детства ненавидели их — не знаю почему, должно быть инстинктивно, за мелочность, мещанство и благонравие. Но мама, которая когда-то училась в Кенигсберге в пансионе, восприняла у немцев идеализм, аккуратность и добросовестность и пронесла их до седин. И до сих пор где-то в хозяйстве у нас валяется вышитая настенная папка для пыльных тряпок, и на ней крестиком вышита надпись: «Аккуратной будь — лампы чистить не забудь».

Вообще, надписи и подписи у нас были в ходу. На покрывале, вышитом маминой рукой, изображены были пляшущие «хохлы», и под ними красовалась подпись крестиками: «Ой, надину черевики та пийду я до музыки!» Во время моего детства это покрывало лежало на какой-то корзине в спальной, а потом постепенно перешло на кухню, на корзину для дров и во время блокады исчезло. Мама вышивала его собственными руками, как собственными руками связала кружева и прошвы ко всем занавескам на окнах и т. д. Без дела она не сидела ни минуты. А сейчас она хоть и просит работы, но делать ничего не может, путается — ассоциации у нее нарушены. Она, бедняжка, даже путается утром в рукавах своего платья, никак не может их найти и наконец натягивает платье задом наперед.


Вторая мамина сестра, Берта, была красавицей. В старом семейном альбоме сохранились снимки с портрета, написанного с нее в Италии. Она похожа на Мадонну с громадными печальными черными глазами, романтически закутанную в кружевную мантилью. У нее удивительная фигура, высокая грудь, благородной формы плечи, гордая посадка головы. Всю свою молодость она провела в Италии, и для нас, детей, всегда была романтической незнакомкой, о которой говорили в доме только шепотом.

Дед был с ней очень суров, а бабушка ее побаивалась. Мама, которая всегда оказывалась в роли миротворца, помогала ей и долгое время служила посредником между нею и семьей. Она чем-то «опозорила» семью — такие слухи ходили о ней. Говорили, что она знает шесть языков, что она живет во Флоренции, окруженная двором поклонников из художников и итальянской знати. Позже, уже будучи подростком, я узнала ее настоящую историю — вернее, фактическую подоплеку ее жизни, переданную прозаическими словами (в ночь своей свадьбы она выпрыгнула из окна первого этажа, спасаясь от брака с нелюбимым мужем, которого навязали ей родители), но в детстве это была незнакомка из Флоренции, присылавшая картины (небольшая пастель, изображавшая мою собственную особу в четырехлетием возрасте с корзинкой — рисунок исполнил кто-то из поклонников по фотокарточке). Ходили слухи о том, что Берта проживает состояния, дедушка хватался за голову, проклинал, но в конце концов посылал деньги.

Самое интересное в моей комнате — это портрет молодой девушки с бархоткой на шее, который занимает место зеркала на моем туалете. Мою маму звали Шарлотта Мейлах. Это редкое имя, но восьмидесятые годы девятнадцатого века сделали это имя модным. Так звали героиню книги Гете «Страдания молодого Вертера». Мама и ее подруги знали немецкий язык и любили произведения немецких поэтов Шиллера и Гете. В детстве мама читала со мной пьесу Шиллера «Дон Карлос» и с восторгом произносила монолог маркиза Позы, который обращается к жестокому императору Испании Филиппу IV, пылко декламируя: «Государь, дайте свободу совести!» В наше время такие слова называли бы либеральной болтовней, так называли их и в годы моей юности. Либеральные болтуны сделали свое дело, они занимались не только болтовней, но и террористическими актами…

Я отвлеклась от портрета мамы, под которым написано слово «Флоранс» латинскими буквами. «Флоранс» — это город Флоренция в Италии, где жила Берта. Мама переписывалась с ней и однажды послала свою фотографию. С этой фотографии знакомый художник Берты сделал портрет, который красуется на моем туалете.

Берта — это романтика. Следующая за Бертой — Соня, тоже очень интересная и характерная фигура. Четырнадцати лет она уехала в Петербург, поступила в русскую гимназию и окончила ее. Из дому она бежала против воли деда, и мама, разумеется, приезжала к ней, привозила ей деньги, все улаживала. Мама тогда уже кончила в Белостоке пансион для девиц и держала экзамен на домашнюю учительницу. В Петербурге она поступила на Высшие женские курсы[55]. Но прежде, чем рассказать об этом времени, нужно представить себе Белосток тысяча восемьсот восьмидесятых годов…

1960, май. Незаметно прошло пятнадцать лет, и только сегодня, 15 мая, я продолжаю эту запись. О Белостоке помню немного: только те улицы, где жили наши родные, и речку с деревянным мостом, с берегами, поросшими крапивой. Должно быть, это и была Белая. Бабушкин и дедушкин дом помещался на Зеленой улице, на углу безымянного переулка, узенького, шага в три в ширину. Туда выходило парадное крыльцо, двери дома с красными, зелеными и синими стеклами. Во второй этаж вела красивая лестница, навощенная, накрытая ковром. Перила были блестящие, полированные. Во втором этаже жил мамин брат, дядя Исаак, с женой, тетей Матильдой.

Но это была только внутренняя дверь, а наружная была тяжелая, дубовая. Мы не входили в эту дверь, а ходили всегда через двор, в калитку. Рядом с калиткой были ворота, которые распахивали на обе половины, и тогда виден был мощенный булыжником чистый прямоугольный двор. Мыс мамой часто приходили к бабушке и дедушке. Вблизи от калитки было крыльцо и на нем железный косяк, чтобы счищать грязь с сапог и калош. С крыльца входили в сени, где стояла бочка с водой и откуда видны были те красные, зеленые, синие стекла парадной двери, о которых я уже говорила. Направо лестница поднималась во второй этаж, где находились девичьи комнаты мамы и ее сестер, — о них я скажу позднее. Слева от двери с цветными стеклами помещался главный вход в дедушкину квартиру.

Когда мама и ее сестры жили в девичьей комнате, это было самое интересное место в городе Белостоке, куда собиралась молодежь. Туда приходили ученики реального училища и гимназии, туда же они приходили уже студентами, когда на каникулы возвращались в город. Здесь были многие впоследствии известные люди, между прочими изобретатель языка эсперанто доктор Заменгоф, который жил тогда в доме насупротив и дружил с моими тетками.

Впоследствии та узенькая улица, куда выходила дверь с цветными стеклами дедушкиного дома, получила название «Улица Заменгофа», а во время войны, как и весь старый Белосток, должно быть, была сметена с лица земли.

Заменгофу очень нравились мои тетки, но они его не захотели, хотя мама всегда тепло о нем вспоминала, а тетя Берта даже писала и свободно говорила на эсперанто. Но тетя Соня, буйная и властная, тетя Соня влюбилась в нахального мальчика-реалиста[56] и уехала с ним в Петербург, где он поступил аптекарским учеником в аптеку, а она была принята в казенную гимназию в 5-й класс и блестяще сдала экзамены. Мама показывала мне дом на Фонтанке, где жила Соня и где мама ее навещала. Это четырехэтажный доходный дом на углу Гороховой и Фонтанки, где снимали комнаты студенты и курсистки. Когда дедушка проклял своевольную дочь, бабушка заложила свои бриллиантовые серьги и дала деньги маме, чтобы мама отвезла их Соне в Петербург. Мама только что кончила пансион в Белостоке и получила звание домашней учительницы. Дедушка отпустил ее в Петербург учиться, и мама прожила год в Петербурге. Соня не кончила гимназию. Живя на вольной квартире, мама и Соня вошли в гущу студенческой среды. К ним приходили земляки-студенты, учившиеся в Петербурге, приводили товарищей и подруг. У мамы были друзья-народовольцы, между ними Дина Сандберг, будущий врач, вышедшая замуж за швейцарца-врача Дебело. Но тогда она была невестой Иосифа Дементьевича Лукашевича, который по приговору 1881 года был осужден на пожизненное заключение в Шлиссельбургской крепости. Приходила и Геся Гельфман, та, которая была присуждена к смертной казни, но получила от суда присяжных замену казни каторгой, когда выяснилось, что она беременна.

В Петербург приехали мамина подруга Эсфирь — позднее мы знали ее под фамилией ее мужа Вейнрейх — и сестра Сониного жениха Берта Фин (Заблудовская — это тоже была фамилия ее мужа). Обе поступили на Высшие женские курсы (Бестужевские) и уговорили маму тоже подать туда заявление. В 1879 году открылись в Петербурге курсы, где женщины могли получить высшее образование — в университеты и тем более технические высшие учебные заведения их не принимали. На курсах мама проучилась недолго, до лета, когда Соня окончила гимназию, и обе сестры вернулись в Белосток. Дедушка простил Соню и разрешил ей поехать в Париж учиться.

Такое волнение! Поехать в Париж шестнадцатилетней девочке, да к тому же одной, и учиться там медицине! К счастью, старшая сестра Берта согласилась изменить Флоренции ради Парижа, поселиться с Соней и опекать ее. Берта все-таки побывала замужем, и дедушка скрепя сердце дал согласие — потому что, если Соня что-нибудь втемяшила себе в голову, это неизменно выполнялось.

Мамочку дедушка уговорил поехать в Германию совершенствоваться в немецком языке — он был умный старик и понимал, что в Петербурге уже «земля горит под ногами» — шел 1880-й год. В Белостоке говорили, что студенты вызывают подозрения полиции, и лучше девушкам уехать подальше.

В Кенигсберге жила старшая сестра мамы Марта, которую давно выдали замуж за еврея-купца из тех, с кем дед вел торговые дела. Марта была спокойная, близорукая и глазами, и умом женщина, заботившаяся и думавшая лишь о муже и детях. Мама поступила в немецкую женскую школу (школа для германских дочерей). Она не хотела жить у Марты и быть у нее под наблюдением. Хозяин квартиры, где мама сняла комнату, был телеграфистом и служил на Кенигсбергском почтамте. Русские газеты не приходили в Кенигсберг — не было подписчиков. Мама каждый вечер ждала прихода хозяина-телеграфиста, который рассказывал ей все новости. 1 марта 1881 года он сообщил ей, что днем в Петербурге убили русского царя — бросили бомбу в его карету.

Маме очень хотелось поделиться этой радостью с близкими. Она написала письмо Соне и Берте в Париж, а также решила написать дедушке, зашифровав сообщение: для конспиративности она написала открытку и сообщила в ней по-немецки: «Сегодня праздник, день, когда мы избавились от Амана». На почте не знали библейской истории, и намек на гибель притеснителя иудейского народа, царя Амана, остался непонятым. Мама хотела было дать телеграмму, но хозяин отговорил ее и взялся отправить открытку сам. Открытое письмо пришло в Белосток на второй день и вызвало недоумение в конторе дедушки: в городе еще ничего не знали о смерти Александра II, и только через несколько дней мамин намек был понят. Столичные газеты приходили в Белосток на пятый день, к тому же цареубийство некоторое время держали в секрете.

Вскоре маме пришлось по поручению дедушки поехать в Париж выручить Соню и Берту, так как легкомысленная Берта растратила все деньги, и мама должна была освободить ее от квартирной хозяйки, которой задолжали сестры. Мама заплатила хозяйке, переселила Соню в другую комнату и увезла Берту в Цюрих, где стала жить с нею вместе. Туда же приехал и Заменгоф, которого исключили из Петербургского университета, и поступил в Цюрихский. Заменгоф, по рассказам мамы, был очень беден и ходил зимой и летом в клетчатом пледе, перекинутом через плечо. Он и тогда уже работал над созданием своего будущего универсального языка. Туда же приехала тогда и Дина Сандберг и поступила на медицинский факультет и благополучно окончила его.

Когда мадемуазель Софи Мейлах защищала диссертацию по гинекологии и акушерству, в одной из парижских газет появилась ее фотография в докторской мантии и шапочке. Под снимком была подпись: «Docteur-bébé» — ей было тогда 22 года. Софья Ильинична очень гордилась этим «сувениром», много лет сохраняла вырезку из газеты и в последний раз показывала ее мне уже в 1938 году в Москве. В статейке сообщалось, что мадемуазель Мейлах получила степень доктора медицины Парижского университета. У тети Сони на этом снимке действительно был наивно-детский вид, который еще усиливался большим бархатным квадратным беретом, возвышавшимся над ее маленьким личиком.

Софья Ильинична вернулась в Россию, где ее ждал жених, аптекарский ученик Исаак Осипович Фин. Нахальный мальчик-реалист тем временем окончил фармацевтическое училище и получил звание провизора. Дедушка дал денег, и молодая пара купила аптеку в Царицыне, на Волге, где тетя Соня развила могучую акушерскую практику, а дядя Исаак стал быстро богатеть.

Когда ожидали моего рождения, тетя Соня приехала в Варшаву, где мы тогда жили, и принимала меня у мамы. Она сфотографировалась со мною на руках: я в подушечке, она — молодая, волевая, напористая, настоящая docteur-bébé.

Тетя Соня была еще подростком, когда начался ее роман с дядей Исааком. Небольшого роста щеголеватый мужчина с резкими чертами лица и редкими черными волосами, в поздние годы крашеными, как и его усы и эспаньолка, он, казалось, не старел. В цилиндре, всегда хорошо и элегантно обутый, в превосходно сидящих на нем костюмах и пальто, он был резок, насмешлив, самоуверен, грюндерского типа[57]. Он разбогател еще в Царицыне, где дружил с местными богатеями, и, переехав в Москву, купил аптеку на Пречистенке и поставил так, что она считалась одной из лучших в городе. Софья Ильинична с дочкой Сильвой, хорошенькой и избалованной, составляли всю его семью. У тети Сони была хорошая практика в Москве, да она и знала свое дело. Была она безалаберна, одевалась модно в платья стиля «princesse»[58], ратовала за женское равноправие, состояла во многих обществах, благотворительных и научных. Для нас она была московская тетка, мы немного опасались ее болтовни и посмеивались над нею. Мама ее любила и доверяла ей во всем. Полученное после смерти деда наследство доверчивая мама отдала на хранение в Москву Финам и в революцию не получила обратно: они сослались на большевиков, которые будто бы их «обобрали». Но я глубоко убеждена, что Исаак Фин прожил эти деньги. Его высокомерие раздражало меня, а папа сердился и, может быть, немного завидовал его удаче. После смерти деда была колоссальная ссора из-за наследства. Помню семейные советы в Белостоке, куда приехала и Берта, где мужья дочерей сцепились между собой и с ней: она требовала себе большую долю.

Исаак очень любил показывать свое превосходство. Моего брата, когда тому было три года, он выучил подавать ему «шляпу и палку», за что давал ему три копейки, и тот, глупенький, бежал со всех ножек за цилиндром и тростью, а Исаак с гордостью и важно принимал их из его рук. Папа долгое время сердился про себя, потом вспылил и запретил подобные развлечения.

Исаак красил свои вьющиеся волосы, эспаньолку и усы, носил белые пикейные жилеты, издевался над большевиками, но его быстро выперли из аптеки, и он потом служил там управляющим. Часть квартиры в первом этаже заселили, а также и ту ее часть, которая была во втором этаже. Умер Исаак в конце двадцатых годов. Тетя Соня кремировала его и урну с пеплом поставила у себя в передней на камине. Было довольно неприятно проходить мимо праха дяди, когда входили в переднюю, потом привыкли.

До революции Софья Ильинична развлекалась устройством вечеров. Это было ее любимое занятие — разумеется, совершенно бесплатное. На стенах домов и на тумбах красовались афиши о лекциях и вечерах в пользу каких-нибудь «интеллигентных женщин» или студентов университета или общества помощи. Принимали участие видные лекторы и певцы или певицы, а внизу афиши крупными буквами было начертано «устроительница доктор Мейлах-Фин». Когда я приезжала в Москву в 1921–1924 годах, я сама видела эти афиши.

Знаю, что около 1912 года тетя Соня устраивала выступления поэта Константина Бальмонта, и не только в Москве, но и в Петербурге в Соляном городке. Бальмонт относился к ней хорошо, целовал ей руку, и она рекламировала его повсюду. Он был рыжебородый, громкоголосый, закатывал глаза и завывал свои стихи. Тетя дрожала перед ним.

В каких обществах она участвовала, я узнала от сына маминой подруги д-ра Павла Заблудовского:

1. Общество свободного воспитания и обучения детей[59].

2. Общество свободных игр.

3. Общество распространения среди интеллигентных женщин технических знаний.

4. Концерты в пользу учащихся, курсисток Высших женских курсов медицинских знаний[60] и т. п.

Сильва имела две комнаты — будуар и гостиную, в первом этаже. Ее воспитывали в школе «свободного воспитания»[61], у нее были гувернантки немки, француженки, англичанки. Летом — заграница или дача под Москвой. С начала революции она пошла в театральную студию, где встретила своего будущего мужа Ваню. Он был из купцов — очень богатых, был очень красив и обаятелен, много пил. Чем-то напоминал Есенина.

В середине 1920-х годов он покончил с собой, совсем молодым.

У Сильвы от него был сын Юра, и Софья Ильинична привязалась к нему, обожала его. Сильва поступила на работу бухгалтером — к этому времени она окончила юридический факультет. Юра был оставлен на руках Софьи Ильиничны, которая частично сохранила частную практику и не могла отказаться от устройства вечеров.

Я приехала в Москву в 1922 году и поселилась на Пречистенке. Было холодно, темно. Во втором этаже жили какие-то непонятные, вселенные Моссоветом люди. У тети был ее кабинет и приемная и передняя с прахом Исаака Фина, а пройдя полуперестроенную комнату, попадали в квартиру Сильвы. Кухня была наверху, надо было подняться по внутренней винтовой лестнице в третий этаж, где была также уборная. Стряпали на электрической плитке или на маленькой буржуйке в передней.

Тетя брала обед из Дома ученых, где присутствовала на всех лекциях и пыталась играть роль. За Сильвой ухаживал друг Вани, архитектор Деребизов, она вышла за него, и он организовал для нее и Юры прочное гнездо. Софью Ильиничну оттеснили от Юры, у нее начались приступы шизофрении с переменными периодами возбуждения и упадка. Сильва боялась, что мать вредно влияет на мальчика. Отношения обострялись с каждым годом. В 1941 году Софья Ильинична бросилась под поезд метро «Кропоткинская».

3. Отец

Папа родился в Двинске[62], который долгое время носил немецкое имя — Динабург (город на дюнах). Город был построен при крепости, а сейчас входит в Латвийскую ССР и называется Даугавпилс.

Папа окончил Рижский политехникум, имел склонность к математическим наукам и технике. Он был гораздо практичнее, то есть правее мамы, и взял с нее слово забыть о знакомстве с народовольцами, понимая, что это весьма опасно и для нее, и для него.

В гимназические годы папа много читал, увлекался авантюрными романами. У него и у его брата Якова, тоже инженера, была большая библиотека. Живя в Двинске летом 1904 года, я сделала открытие в доме папиных родителей на Петербургской улице. В той комнате под крышей, которую занимал папа, когда учился в реальном училище, я обнаружила ход на чердак: встав на диван, можно было приподнять трап. Подтянувшись на руках и толкнув его головой, я уперлась ногами в толстую балку и без особого усилия пролезла внутрь просторного и светлого помещения, где навстречу мне встали клубы пыли. Под наклоненным потолком стояли ящики и лубяные корзины, наполненные книгами. Косые лучи заходящего солнца лились откуда-то снизу, освещая пыль и паутину в углах. Откинув крышку плетеной корзины, я увидела сброшенные туда навалом книги и тетради, исписанные четким папиным почерком, который был мне хорошо знаком.

Папа и его брат Яков были погодки, почерка у них были схожие, очень твердые и настойчивые. В корзине лежали тетради с геометрическими и алгебраическими задачами, старинные учебники, географические карты. А под всем этим наследием школьной учебы были сложены французские и немецкие романы в переводах на русский язык и в оригиналах на иностранных языках — там были Поль де Кок и романы Эжена Сю и Дюма-сына. Помню обтрепанную книгу без переплета, которую я прочла не отрываясь, — это была «Золотая карета» Ксавье де Монтепена[63], фантастическая повесть о золотой карете с двойным дном, в которой прятались дерзкие преступники… В лубяной корзине лежали разрозненные тома русских классиков, учебники химии и тригонометрии и сборники математических задач. Там же я нашла старинную хрестоматию Галахова[64].

На этом пыльном чердаке, куда сквозь грязные окна проникали багровые лучи вечернего солнца, проходили мои летние каникулы.

Отец и мама любили читать и выписывали множество журналов и собраний сочинений. Журнал «Нива» давал подписчикам полные собрания сочинений Лескова, и Мельникова-Печерского, и Гаршина, а позднее Конан Дойля, Уэллса[65] и, конечно, Антона Чехова. Когда я стала брать в городской библиотеке романы Гюстава Эмара, Вальтер Скотта и Фенимора Купера, отец отнимал их у меня на ночь и зачитывался ими. Это он купил мне в подарок «Восемьдесят тысяч лье под водой» Жюль Верна, когда мне исполнилось семь лет, и мы с ним вместе читали эту книгу, то есть я читала ее днем, а папа вечером. Позднее, в Лодзи, когда я взяла в библиотеке роман «Таинственный остров» и выяснила, что это продолжение романа «Восемьдесят тысяч лье под водой», папа с таким же восторгом, как и я, зачитывался похождениями капитана Немо. В журналах папа читал только беллетристику, а статьями не интересовался, в отличие от мамы, которая любила читать критические статьи. Я знала, что папа терпеть не может играть в карты — в преферанс или винт, в который усаживались играть наши соседи, как только выпадал свободный вечер.

У папы было красивое смуглое лицо, он походил на итальянца. Он любил музыку, очень любил песни. У него был приятный баритон, и он охотно напевал и насвистывал мотивы разных песен. У мамы, должно быть, не было слуха, и эта особенность перешла ко мне. Но впоследствии я полюбила музыку и песни, ходила в оперу и на концерты и, должно быть, развила в себе слух. Я даже сочиняла песни и переводила тексты опер, но это было много позднее. Папино пение я слушала с удовольствием. Музыкальные инструменты были его слабостью, и он купил цитру и самоучитель игры на цитре. И с удовольствием тренькал пальцем, вооружив его металлическим колечком с острием. Папа очень любил песню «Нелюдимо наше море»[66] и насвистывал ее, стоя за чертежным столом. Он любил и граммофоны (тогда это были старомодные аппараты с трубой), покупал новые пластинки с записями известных певцов, как, например, Собинова, Шаляпина и знаменитых цыганских певиц Вяльцевой и Вари Паниной.

У нас в доме был музыкальный ящик — полифон, куда вставляли металлическую пластинку и заводили пружину рукояткой, после чего раздавались звуки популярных вальсов и полек из оперы «Кавалерия Рюстикана»[67] и других модных музыкальных отрывков…

Папа всю жизнь интересовался техникой, придумывая разные усовершенствования по своей специальности, даже организовал «Бюро по техническим изобретениям» совместно с двумя инженерами. По их чертежам фабриковались в какой-то артели различные усовершенствования в виде электрических спиралей для кипячения воды, щипцов для завивки волос и еще «массажного аппарата» с набором инструментов.

Мы уже переехали в Петербург, когда в Царском Селе была организована промышленная выставка[68], и «Бюро», в котором папа принимал участие, имело на этой выставке павильон, где демонстрировались чудесные изобретения. В тот год я приехала из Парижа на каникулы, и папа поручил мне занять место продавца в киоске этого «Бюро». Мне было назначено жалованье, кажется, пятьдесят рублей. С утра я отправлялась в Царское Село в наш павильон, открывала его, выставляла на прилавок товары и готовилась демонстрировать их: я познакомилась с соседями: «Производство сосисок и колбас» и «Производство шоколада». Там были очень приятные молодые люди и девушки, и мы весело проводили время. Из моего первого жалованья я купила мамочке шерстяной платок. Он до сих пор хранится у меня.

Всю жизнь мой отец искал счастья в жизни и не находил. Он работал честно и добросовестно, старался не портить отношения с начальством, но ему мешали вспыльчивый нрав и горячность. Он хотел, чтобы я была врачом, делал все возможное, чтобы дать мне широкое образование и знание языков. С мамой он не соглашался в ее «смелых» взглядах и пытался держать меня в строгости. По глупости я считала его самодуром, а, может быть, он и был таким. Несколько месяцев мы с ним не разговаривали, но он меня любил, я многое взяла из его характера.

В последние годы жизни он заинтересовался кинематографом и даже построил здание для кино в компании с одной предприимчивой деловой дамой (это здание стоит и сейчас в глубине дома на Невском проспекте против улицы Маяковского). Мама, терпеливо выносившая и его опоздания к обеду, и поздние приходы домой, почему-то возненавидела эту даму, вообразив, что папа забывает семью. Но я убеждена, что никакой измены с его стороны не было, а имелась свойственная ему халатность и невнимание к самому себе.

Мой младший внук Саша очень похож на своего прадеда. В моем семейном альбоме хранятся старинные фотографии восьмидесятых годов, на которых отец очень смахивает на моментальное фото Саши.

4. Жанна Нико

В детстве у меня была бонна-француженка. За двадцать рублей в месяц швейцарская контора по найму вербовала для поездки в Россию девушек, нуждающихся в заработке. Жанна была бретонка, сирота. Она воспитывалась в городе Нанте в монастырском пансионе за счет дальних родственников. Из стен монастыря она попала в польско-литовско-еврейский город[69], где мой отец строил в то время рельсовую конку.

Жанна была третья по счету бонна в нашем доме. Первая вышла замуж за пристава, вторая ставила меня на колени и щипала, за что и была изгнана со скандалом, когда мама обнаружила эти методы воспитания. Ей на смену выписали Жанну Нико.

Мне тогда исполнилось шесть лет: коренастая, черноглазая, румяно-скулая Жанна была ровно втрое старше меня, но в душе оставалась ребенком. Мы подружились. Она пела мне бретонские песни и рассказывала страшные истории про утонувших моряков, про вампиров и про лунатиков в белых одеяниях, бродящих по откосам домовых крыш. Она привезла с собой толстую тетрадь с застежками и замочком. В тетради были трогательные стихи, записанные ее монастырскими подругами.

Вечером, если Жанна была довольна мной, она читала мне стихи из этой тетради. Помню стихотворение о язычнице самаритянке, полюбившей Христа. Самаритянка унижалась перед своим избранником, но он гордо отвергал ее. У меня мороз проходил по спине, когда Жанна читала эти стихи. У нее был низкий, немного грубоватый, но задушевный голос. Я давно знала «Самаритянку» наизусть и читала ее про себя шепотом, лежа в постели, но чтение Жанны нравилось мне больше. Жанна научила меня французской грамоте, и мы читали с нею вместе «Отверженных» Виктора Гюго. Это была ее любимая книга, и мы вместе плакали над бедной Козеттой. Любимым героем Жанны был Наполеон. Как мы восторгались им, как нас волновал его трагический конец! «Самаритянку» я, к сожалению, забыла, но и сейчас, когда меня одолевает бессонница, я декламирую вполголоса про себя «О, завтра — Ватерлоо… Утес святой Елены… И камень гробовой…»

Жанна и сама писала стихи. Но это был секрет. Когда предстоял день рождения мамы или отца, Жанна запиралась у нас в комнате сразу после утреннего чая. В этот день у нас не было уроков. К обеду она выходила растрепанная, с горящими щеками, сосредоточенно ела, не говоря ни слова, и снова уходила к себе. К вечеру обычно стихотворение было готово, и Жанна с гордостью читала мне его целиком, а затем по строчкам, пока я не выучивала его наизусть. Стихи я запоминала очень легко. Затем я должна была переписать стихотворение на листе атласной бумаги самым лучшим почерком. Это было труднее, так как почерк у меня был скверный, а случись клякса, приходилось переписывать все заново.

Под влиянием Жанны я тоже стала писать стихи. По-французски, разумеется. Но дни рождения меня не вдохновляли. Мое первое стихотворение было посвящено Эльзасу и Лотарингии, в нем проводилась идея французского реванша за Франко-прусскую войну[70]. С восторгом я описывала, как «мы» будем бить немцев и вернем «себе» отторгнутые у нас провинции. Немцев я не любила с детства. У меня были на это персональные причины помимо отторгнутых провинций. Две мои кузины, с которыми я не ладила, были немки. Их постоянно ставили мне в пример как образец бережливости и аккуратности. Бережливость и справедливость были двумя лейтмотивами моего детства. Я возмущалась против них всем существом, инстинктивно, не умея объяснить почему. Теперь я знаю, что за ними крылось расчетливое смирение и социальное лицемерие. В детстве я просто презирала их. «Наполеон и умеренность»! «Самаритянка и справедливость»!

Мое сердце выбирало Наполеона и отвергало скучную справедливость. Так было написано мое первое стихотворение.

Юноши и девушки, которые будут читать мои стихи, счастливее моего поколения, — им не нужно преображать действительность мысленно, им суждено лепить и формировать ее реально. Но у них нет той ненависти к старому, которую в детстве воспитывали в себе мои друзья и подруги.

Нас первая ненависть сблизила, друг,
Вот этот знакомый с детства круг, —
От чопорных дур до распутных нерях,
Посредников мелких, ловчайших деляг,
До крупного хищника мутных вод.
Мы знаем типаж этот наперечет!
Как мы презирали их! С гневом подобным
Лишь юность одна ненавидеть способна[71].

В семье и в школе мое поколение чувствовало себя, как в тюрьме. Это была малая война. Полицейское государство и мещанская семья старались согнуть дух ребенка. Но дети сопротивлялись изо всех сил то по-партизански, опираясь на инстинктивную солидарность слабых против сильного, то наступая и отвоевывая себе права. В стране уже гремел тысяча девятьсот пятый год, и, требуя от начальницы гимназии «свержения самодержавия», мы чувствовали за стенами актового зала встающую силу рабочего класса. Об этой борьбе школьников, не прекратившейся в первые годы реакции, я написала в начале моих воспоминаний. Тогда я не писала стихов, но сочиняла драмы «из жизни заставы».

Из поэтов я признавала Некрасова и Гейне, а также Надсона — из песни слова не выкинешь.

Осенью 1908 года мне пришлось уехать в Париж. Здесь произошло мое знакомство с новыми французскими и немецкими поэтами, впервые я начала читать русских символистов. Валерий Брюсов стал для меня откровением. Снова я начала писать стихи.

Латинский квартал тех лет был исключительно творческой средой. Днем в маленьких молочных, вечером в кафе, утром в студиях и библиотеках, в Люксембургском саду или просто где-нибудь на скамейке бульвара — здесь встречались художники, скульпторы, поэты всех наций и стран. Вернее сказать, те, кто мечтал сделаться скульпторами, поэтами, живописцами. У нас было мало денег, но много замыслов. Прибавьте к этому задорную деловитость французского студента, вечную молодость парижской рабочей толпы и нашу собственную юность.

Стихи рождались утром, чтобы их прочли вечером. Это были наивные лирические бредни, на которые смотришь сейчас как на выцветшую фотографию, где едва узнаешь себя в старомодном платье до полу и шляпе системы «Абажур».

Война сняла эти розовые абажуры с наших глаз.

5. Моя Одесса

Одессу я узнала благодаря тете Фанни. Правда, я лишь частично приобщилась к прелести Одессы, но все же поняла очарование этого южного пышного русско-украинско-еврейского и приморского города. Надо начать рассказ о тете Фанни. Она была младшей из маминых сестер. Я помню ее молоденькой, миниатюрной, стройной девушкой с прелестным личиком и кротким характером. В отличие от старших сестер она не стремилась учиться и властвовать над окружающими. Она, как и мама, любила стихи, и когда все четыре сестры съезжались на лето, любимым развлечением их было гулять по лесу, читая стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Многие из этих стихотворений я выучила с их голоса и незыблемо помню до сих пор.

Фанни любила посмеяться, хотя мне кажется теперь, что в ее улыбке было что-то грустное, как это бывает у еврейских девушек. Фанни выдали замуж по сватовству, но она очень полюбила своего мужа, да он и стоил того. С этого и началось мое знакомство с Одессой.

После пышной свадьбы, которую справляли на перепутье между родными городами обоих супругов, то есть не в Белостоке и не в Одессе, а в Варшаве, молодые поселились на родине мужа. Помню розовое платье, которое мне сшили по поводу свадьбы, и ту веселую легкомысленную атмосферу праздника, всю сотканную из шуток, радости, остроумия — я бы назвала ее «варшавско-одесской». Гилярий, муж Фанни, незадолго до того окончил Демидовский юридический лицей и сделался редактором большой одесской газеты «Южное обозрение»[72], которую основали мужья его сестер, состоятельные прогрессивные одесситы Абрамовичи. Кроме сестер и остальной родни он привез в Варшаву на свою свадьбу несколько сотрудников газеты, наиболее близких ему. Это был цвет журналистов, собравшихся тогда в Одессе вокруг новой газеты, — Александр Яблоновский, позднее блестящий публицист, писавший в столичных газетах, и ряд других, чьих фамилий я не знала, кроме одного, который был известен всем под псевдонимом. Настоящая фамилия его была Герцо-Виноградский, но его называли Лоэнгрином: таков был его псевдоним. Он очень любил стихи, и это сдружило нас, хотя мне было всего семь лет, а ему лет на двадцать больше.

Когда я с волнением прочла перед гостями стихотворение Некрасова «Застенчивость»:

Ах, ты страсть роковая, бесплодная,
Отвяжись, не тумань головы… —

мне аплодировали, а Лоэнгрин подошел ко мне и поцеловал мою руку — это впервые в жизни мне целовали руку. Потом гости попросили читать стихи его, и он прочел несколько вещей, мне незнакомых.

В то время еще не было ни радио, ни даже граммофонов. Родные молодых сочли вульгарным приглашать на свадьбу музыкантов. Только двоюродная сестра моего отца, четырнадцатилетняя девочка, сыграла на рояле мазурку Шопена. На этой свадьбе не танцевали. Кто-то предложил петь хором «Варшавянку», но гостеприимные хозяева протестовали, заявив, что здесь не студенческая сходка.

Перед отъездом я попросила Лоэнгрина записать и прислать мне те стихи, которые он читал — особенно понравившееся мне стихотворение:

Полная сил, ароматная, нежная
Яблоня в нашем саду расцвела…

Позднее оно вошло в «золотой фонд» мелодекламаций, столь модных около 1910 года. Лоэнгрин обещал и долго не выполнял данного им слова. Но приблизительно через год я неожиданно получила вложенный в письмо тети Фанни листочек бумаги, на котором были переписаны эти стихи. В это время я уже знала, что псевдонимом Лоэнгрин подписывался остроумный и талантливый фельетонист, чьи короткие и острые, отточенные статейки ежедневно появлялись на страницах редактируемого Гилярием «Южного обозрения».

Вскоре после свадьбы, по возвращении в Лодзь, я обнаружила в почтовом ящике нашей квартиры плотно сложенный экземпляр этой газеты, которую нам продолжали присылать до ее запрещения в 1905 году, когда она была закрыта за антиправительственное направление распоряжением прокурора. Вероятно, я была единственным таким постоянным и усидчивым читателем этой большой провинциальной газеты. Она начала мое знакомство с повседневной прессой, по ней я изучила многие жанры русской публицистики рубежа столетий — и осторожные передовые, и фальшиво-елейные правительственные сообщения, и тревожные многозначительные телеграммы, и отдел городских происшествий, где рассказывается о пожарах, несчастных случаях и уголовных преступлениях. Но больше всего мне нравился «маленький фельетон», печатаемый ежедневно и направленный обычно против «отцов города», гласных городской думы и убийственно, но вежливо разделывающий одесского полицмейстера Зеленого. Иногда я приходила в такой восторг от некоторых оборотов фельетона, что пыталась поделиться с отцом и мамой, но не встречала с их стороны должного сочувствия. Нет! Чтение «Южного обозрения» было моим собственным и единоличным наслаждением!

В 1900 году тетя Фанни, у которой родилась дочка, пригласила к себе на дачу нашу семью, которая должна была захватить с собой и бабушку. Никогда не забуду это лето в Одессе на Среднем Фонтане, пылающее южное солнце, синее, пенное Черное море, так непохожее на то белесое и холодное, но по-своему красивое Балтийское море, которое я знала по дачным местам в Восточной Пруссии.

С утра мы сбегали по горке вниз на колючий, заваленный мелкими камушками одесский пляж, часами бродили босиком по воде — там и учила меня плавать здоровенная сторожиха женской купальни, с черными, как маслины, глазами и с мягким южным говором. Сначала она еще опоясывала меня пробковым поясом — она называла его «корки», — а потом по обоюдному согласию мы перестали им пользоваться.

А сколько интересных вещей море выносило на берег! Чего только оно не оставляло на камнях, с шипением уходя обратно.

По воскресным дням на дачу, которую на лето снимал Гилярий, приезжали сотрудники газеты — в том числе Лоэнгрин и Яблоновский. На большой стол в саду подавался самовар, и пили чай со свежим вареньем из клубники, малины, абрикосов. После чая играли в крокет, затевая сложные партии, в которых принимали участие 6 игроков и даже иногда 8. Играли взрослые и дети, с увлечением отдаваясь интересной игре, где от характера каждого игрока зависел окончательный исход, где слабым помогали сильные, где один талантливый противник мог свести на нет усилия целой группы усердных, но мало одаренных игроков. Каждый хотел быть «разбойником с правом двух ударов», но не каждый умел блестяще пользоваться этим поистине убийственным для противника правом. Мой старый знакомый Лоэнгрин считался у нас чемпионом «разбойников с правом на два удара»: с тем большим обожанием я смотрела на него. Иногда приезжала в гости на дачу молодая жена старшего брата Гилярия, певица, и тогда двери на террасу распахивались и Регина пела нам. Ранняя южная ночь со стрекотанием цикад и запахами цветов и деревьев заставала нас в саду. Помню светляков, которые зажигали свои «лампочки» в кустах и траве: я пыталась поймать их, чтобы увезти с собой в Лодзь, но утром они оказывались такими серыми и жалкими! Я не могла бы унести ни их, ни свет южного утра, ни светлые платья женщин — у нас в фабричной Лодзи нельзя было выйти на улицу в светлом платье, так как через несколько минут оно покрывалось черными крапинками копоти. А запахи? Аромат моря и запах водорослей, запах цветущих акаций, которые окаймляли одесские улицы, а широкая белая лестница, ведущая к морю! Я узнала ее, когда много лет спустя смотрела фильм «Броненосец „Потемкин“», — она показалась мне торжественнее и суровее, чем в те годы, когда я впервые сбегала по ней.

Мне немного совестно, что я не узнала ни одесского жаргона, ни одесских героев, о которых позднее читала у Бабеля, у Паустовского, у многих поэтов юго-западного направления[73]. Но я знала только то, что могло заинтересовать девятилетнюю девочку. Однажды я спросила у дяди Гилярия, почему он и его брат так похожи на французов и носят французские имена — Адольф и Гилярий? Гилярий усмехнулся своей иронической и доброй улыбкой и ответил:

— Об этом можно пофантазировать. Я думаю, что Дюк[74] привез с собою из Франции множество талантливых людей — строителей, художников, торговцев. У него был также финансист, как у многих властителей Запада, человек необходимый. От этого финансиста, вероятно, и пошел наш род…

Я подружилась с дочерьми сестер Гилярия. Эта дружба длилась недолго, всего два месяца, но потом, когда после восстания на «Потемкине» и приговора царского суда Гилярию пришлось бежать из России и строить жизнь вдали от Родины[75], эти девочки, его племянницы, всегда приезжали к нему. Там я и встречалась с ними, когда бывала в Берлине, проездом домой, уже в более поздние годы, будучи парижской студенткой.

Дядя Гилярий сохранял и тогда свое грустное очарование и выдержку — он никогда не сердился и даже на хозяина той немецкой фирмы, где работал в качестве «юриста по русским делам». Терпеливо сносил его грубые шутки и попытки фамильярничать. В эмиграции Гилярию и Фанни жилось скудно и трудно. Фанни давала немцам уроки русского языка — желающих было немного. Их дочка Леля, которую они увезли с собой, обучалась в немецкой школе, но с детства говорила и писала по-русски. Мы получали от нее маленькие письма-вкладни, выведенные аккуратнейшим почерком, в котором узнавали твердый и непоколебимый характер ее матери. Гилярий умер в первые дни империалистической войны 1914 года. После прихода фашистов к власти Фанни и Леля бежали во Францию.

Моя Одесса не кончилась на Гилярии, хотя я и не бывала больше на его родине, но та певица Регина, которая когда-то чаровала нас своим легким и звонким голосом в темные и теплые одесские ночи, переехала с мужем и двумя дочками в Петроград. На Лиговке, близ Николаевского вокзала, потомок финансиста великого Дюка свил гнездо, и у парадного подъезда появилось объявление: «Доктор Б. принимает ежедневно», а далее следовали часы приема, утренние и вечерние[76]. Люди, жившие в этом районе, скоро привыкли к тому, что доктору Б. можно не платить и что к нему можно приходить и звать его на дом в любые часы. У доктора не было ассистента, хотя практика подчас требовала квалифицированной помощи, и тогда Регина, отрываясь от рояля и от учеников, надевала белый халат и появлялась в кабинете мужа в качестве ассистента.

Девочки росли под строгим наблюдением матери, играли на скрипке и рояле, окончили консерваторию, стали преподавать там, вырастили множество учеников и учениц. Их дом всегда был открыт для консерваторской молодежи. Те, кто приезжал учиться и не находил угла, ночевал на диване и стульях в докторской квартире, получал чай и хлеб, а если нужно было, то и тарелку супа, приготовленного умелыми руками хозяйки. Вечером за столом обсуждались все консерваторские дела.

Из-за плотно прикрытых дверей в коридор, где на стульях сидели пациенты, постоянно доносились звуки пьес Шопена и Глазунова, Чайковского и Баха. Иногда дверь из кабинета в столовую приоткрывалась, и доктор в халате присаживался к обеденному столу. Закусив или выпив стакан чаю, он быстро возвращался в кабинет к своим больным. Дети продолжали играть, хозяйка подавала суп, делала необходимые замечания пианистке или скрипачке, бежала к телефону, коротко и деловито отвечала на звонки и, быстро напялив пальто на свою массивную фигуру, убегала в город, на рынок, в магазины. Хозяйка не знала устали, на ней держалось все. Она словно принесла из Одессы неутомимый и напористый нрав, неустрашимость в беде, долю святого легкомыслия и звонкий южный смех.

Семья была небогата. Адольф был, как говорили в прошлом веке, доктор-бессребреник. Сейчас это слово вывелось, но оно означало в годы моей юности человека, всей душою преданного больным и успеху медицины, не задумывающегося над тем, какую выгоду ему принесет пациент, что можно будет с него содрать. Это были те принципы, которые поставила перед собой советская медицина. В царское время выросло в трудных условиях поколение земских и городских врачей, на которых держалась забота о здоровье людей, поколение, которое в 1914 году пошло в армию и вынесло на себе тяжелейшие труды и опасности. Из этих людей выходили блестящие хирурги, терапевты, глазники — о некоторых из них говорили тогда: «Поезжайте в Одессу к Филатову, он спасет ваши глаза».

Доктор на углу Лиговки не был знаменитым, но он тоже прошел школу земского врача и в обычной своей практической деятельности не утратил интереса к науке, жадно схватывая все, что открывала медицина на родине и за рубежом.

В первые годы советской власти мало кто из врачей овладел сразу новыми средствами борьбы против венерических болезней. Когда немец, доктор Эрлих, открыл свой знаменитый препарат, который он назвал сальварсаном — т. е. спасением от венерических заболеваний, никто еще не думал пользоваться этим средством от других паразитарных заболеваний крови. Не знаю, кому это пришло в голову в России, на которую надвинулись эпидемии голодного сыпного и возвратного тифа, но в 1922 году советские врачи решили попытаться использовать новое средство против возвратного тифа.

В 1922 году, голодной зимою, работая в военном госпитале в Петрограде, я подхватила оба тифа и слегла. Лечивший меня товарищ по работе несколько растерянно сказал: «Говорят, на Западе пробуют сальварсан. Хорошо бы нам снять хотя бы возвратный тиф. Но где взять заграничное средство?»

Мама вспомнила: «А что, если позвонить Регине?» И в тот же день Регина появилась у нас в маленькой комнате за ванной, единственном теплом углу в обледенелой квартире, где я лежала. Вместе с Региной пришел и Адольф и принес все необходимое. Регина нарядила его и себя в накрахмаленные чистые халаты и искусно помогла Адольфу сделать мне инъекцию. Они не преминули посмеяться над тем, что и мне пришлось прибегнуть к помощи врача-венеролога. «Ожидали ли вы когда-нибудь этого?» — пошутила надо мною Регина. «Позвоните нам вечером, — сказала она, обращаясь к маме, — может быть, придется сделать еще один укол на ночь. Ведь Адольф сам только что перенес сыпняк».

«Я знаю, от вас так трудно добираться, — предложила мама, — может быть, достанем где-нибудь извозчика». Она представила себе занесенную сугробами Лиговку, темную и безлюдную, как и прилегающие к ней улицы. Конечно, об извозчике нечего было и мечтать.

«Ничего, — возразила Регина, — я возьму Адольфа под руку, и мы пройдемся вдвоем, танцуя — как по Дерибасовской в родной Одессе». Она помогла мужу надеть пальто, нахлобучила на него шапку и напялила на его руки трехслойные рукавицы, которые мы носили тогда, чтобы не отморозить пальцы. «До свидания!»

У меня была высокая температура, и мне показалось, что ко мне наклонилась прежняя Регина, молодая, пышноволосая, с золотыми сережками из «чистого» дутого золота в ушах.

«До свидания!»

К счастью, им не пришлось возвращаться ночью. Обливаясь проливным потом, я «сбросила температуру» — через несколько часов после укола.

Годы шли, мы старались не терять связи с нашими одесситами с Лиговки, порой справлялись об их судьбе.

Пришло время, когда стране, чтобы строить свою индустрию, понадобилось золото, все золото, застрявшее в кубышках, зашитое в обивках мебели, скапливаемое понемногу в руках у «новых богачей». Следователь, которому было поручено изымать золото у населения, пригласил в числе других врачей, имевших частную практику, и нашего доктора с Лиговки.

«Вы посмотрели камеру, где сидят заключенные, — вежливо сказал он Адольфу. — Советую вам написать записку жене, чтобы она принесла сюда все золотые вещи, какие у вас есть».

Регине доставили эту записку Адольфа. Через час она вошла в кабинет следователя и положила на его стол носовой платок. В нем лежало несколько дешевеньких брошек и два обручальных кольца, на внутренней стороне которых было выгравировано «Регина» и «Адольф». «Есть еще эти сережки, — сказала Регина, тряхнув головой, которую украшали старинные дутые сережки „чистого золота“, — я ношу их уже 20 лет и никак не могу снять. Может быть, вам удастся?» Строгий следователь с удивлением вскинул на нее глаза. «Не надо, идите домой». Носовой платок со всем его содержимым он положил в ящик письменного стола. «А где доктор?» — настойчиво спросила Регина. — «Идите домой, он вернется сегодня». Эту историю рассказала нам Регина через год или два при встрече.

6. Лодзинская женская гимназия

В мое время, поступая в гимназию, нужно было читать, писать и знать счет. Моей первой учительницей была моя мама. Окончив пансион, мама держала экзамен при учебном округе и получила звание домашней учительницы с правом преподавания единоверцам. Мама знала все — так мне казалось. Папа тоже знал много и даже умел рисовать и петь, но папа был очень занят своей инженерной работой и у него не было времени для нас, детей. Нас было двое, мой маленький брат и я. У папы даже не было времени, чтобы пообедать вовремя, он всегда опаздывал к обеду, а мама не плакала при нас, но у нее часто бывали красные глаза. Тогда папа сердился на нее, — мы знали, что он очень вспыльчив. В такие дни за обедом мы сидели совсем тихо и старались говорить шепотом — брат Саша, я и наша бонна, мадемуазель Жанна.

Мама выучила меня читать и писать и весной повела на экзамен в первый класс лодзинской женской гимназии…

В город Лодзь мы переехали совсем недавно, после того как папа получил там работу. В этом городе мы еще никого не знали. Это был центр текстильной промышленности Привислянского края Царства Польского[77]. Закончив постройку в Белостоке, папа получил заказ на большую работу в Лодзи — там предвиделись еще постройки, и папа, всегда искавший счастья в новых местах, решил попытать его здесь.

Маме пришлось расстаться с родителями и сестрами, но она не возражала. Она очень любила новые города. Нам с Жанной Лодзь понравилась: там было много интересных мест для прогулок. Город сильно строился, и мы, бродя по новым кварталам, даже доходили до леса, где собирали грибы. За рынком строилась новая гимназия, и я знала, что буду ходить в нее, а не в старое грязное здание, перестроенное когда-то из жилых квартир. Новый дом с большими широкими окнами, красивым входом, просторным вестибюлем, куда мы с Жанной по любопытству как-то заглянули, произвел на нас самое хорошее впечатление, и я с нетерпением ждала дня, когда пойду туда…

В гимназии самым интересным и новым для меня уроком был так называемый Закон Божий, или история еврейского народа. В детстве, хотя оно и прошло в еврейской среде в маленьком патриархальном Белостоке, я почти ничего не знала об еврействе.

Мама, мамины сестры и подруги любили русскую литературу и привили мне любовь к ней. В семье у деда, на торжественных праздничных собраниях, я принимала участие в обрядах (например, в шуточной краже мацы на пасхальном вечере, когда старшему из внучат полагалось украсть кусочек мацы, за что он или она получал выкуп). Родители мои не были религиозны, и мне никогда не говорили ни о боге, ни о вере. Если, живя в Белостоке, они еще исполняли некоторые необходимые требования обрядности, то делалось это только ради деда. С переездом в Лодзь все это было отменено, семья перешла на общую посуду для мясных и молочных блюд, что по еврейской религии считалось грехом. На нашем столе появилась ветчина.

Но в гимназии я была еврейкой и должна была проходить уроки Закона Божьего так же, как православные, католики и лютеране. На урок пришел учитель еврейского Закона Божия, немолодой, с приятным ласковым лицом, одетый не в учительскую форму, а в сюртук, — ученый раввин, доктор Донхин. Очень сильное впечатление произвели на меня его рассказы о сотворении мира, о первых людях, о патриархах. Что-то необыкновенно обаятельное было в этом человеке, что привлекало к нему сердца детей, да и то, что он рассказывал, было так непохоже на французские сказки, которые я читала с моей бонной, и на стихи Некрасова, которые мне читала мама.

Сейчас, когда я вспоминаю образ Донхина, мне кажется, что он походил на негритянского проповедника, который умеет подходить к сердцам простых неискушенных людей. Я с удовольствием выучила все десять заповедей и с восторгом отвечала их Донхину. Он слушал меня, улыбаясь, потом похвалил с очень серьезным видом. «Ты отвечала лучше всех, — сказал он мне. — Я ставлю тебе пятерку». И хотя он не ставил других отметок, кроме пятерок, но пятеркой, полученной у Донхина, я гордилась больше всего. Из его уст я узнала трогательные легенды еврейского народа: историю Иосифа, проданного братьями в Египет; историю Моисея, которого родная мать, чтобы спасти его от смерти, положила в ивовую корзинку и пустила плыть по течению Нила, где его и нашла в тростниках дочь фараона; историю о том, как Моисей, став взрослым, вел свой народ из Дома Рабства; историю Ноэми, которая была так бедна, что собирала колоски на поле после жатвы. Во втором, в третьем, в четвертом классе Донхин рассказывал нам о правлении еврейских царей.

С каждым годом это делалось менее интересным, и я уже без всякого чувства отвечала урок — о каком-нибудь Оссии, который «не ходил по путям праведным». С четвертого класса у меня были уже другие интересы и мысли. Но любовь к Донхину я сохранила надолго.

Из учителей я запомнила толстого, обрюзгшего, затянутого в синий форменный сюртук Святухина[78], преподававшего нам русскую историю. Русскую историю начинали проходить с третьего класса, а всеобщую историю — с четвертого. Святухин был очень строг и требователен. Думаю, нелегко было ему внушать одиннадцатилетним девочкам, да еще плохо понимавшим его литературную речь (среди нас было много полек, немок, евреек)[79], казенные формулы самодержавия и православия.

Помню, он бился с нами целый урок, как кто-то из царей принял из рук патриарха венец, скипетр и державу. Он требовал от нас, чтобы мы обозначили все это одним словом, а за неверный ответ ставил одну двойку за другой. И вдруг меня осенило, и я сказала: «Это называется знаки царского достоинства». Святухин был поражен: «Откуда вы знаете?» — «Я придумала». Он поставил мне пятерку и с тех пор отличал меня среди прочих учениц. Мне кажется, что с этого раза я поняла, какое удовольствие можно получить, дав точное название категории понятий.

Замечательным персонажем была наша классная дама (теперь это называется классная руководительница). В те годы начальство требовало, чтобы классные дамы не выходили замуж или же были вдовами. Наша Александра Ивановна Яроцкая была крошечной женщиной с бледным рыхлым лицом и редкими волосами, зачесанными на макушке головы, где возвышался небольшой узелок. Ее синее форменное платье с белым воротничком всегда было гладко выглажено, хотя носила она его много лет подряд. У нее был резкий и повелительный голос, доносившийся от столика, за которым она сидела, до самых отдаленных парт.

Придя в класс, она производила перекличку — я до сих пор помню в алфавитном порядке фамилии всех сорока двух учениц нашего класса: Адам, Букет, Блюмина, Браун, Буткевич и т. д.[80]. Отметив отсутствующих, Александра Ивановна начинала кричать, обзывая неугодных ей учениц жидовками, польками и компанией, ставя нам на вид неаккуратность нашего внешнего вида. «Редькина, опять голая пришла! Что на вас надето? Опять голая пришла!» И Редькина смущенно закрывала воротничок своего форменного темно-красного платья, который оказывался на один сантиметр ниже положенной вышины наших стоячих воротничков.

Александра Ивановна присутствовала на всех уроках, строго наблюдая за тишиной и порядком. Самостоятельно она вела уроки рукоделия и чистописания. Во время этих уроков она заставляла нас читать вслух, выбирая тех, кто читал бегло по-русски и умел читать осмысленно и выразительно. Мы читали прозу — в младших классах Гоголя, в старших — Тургенева, например, «Бежин луг». Для освоения русского языка это было очень полезно, а тем ученицам, которые читали, — и очень приятно, так как освобождало их от переписывания прописей и обрубливания носовых платков. Несмотря на ее крики, она была неплохим человеком[81] и принимала участие в наших школьных и личных огорчениях, но была очень подозрительна и обидчива. В те дни, когда у нас оставался свободным урок из-за неприхода кого-либо из преподавателей, она тоже заставляла нас читать вслух, а сама уходила давать свой урок в другом классе. Тут мы, конечно, давали волю своей любви к озорству. Каждая из нас занималась тем, что ей нравилось, — кто причесывался, кто пел, кто закусывал, а самая маленькая в классе Сима Санина, забравшись на стул Александры Ивановны, положила голову ей на стол и делала вид, что спит.

Нагрянув неожиданно во время этого спектакля, «Курка»[82] — таково было переходившее из поколения в поколение прозвище Александры Ивановны — вдруг вообразила, что мы изображали ее похороны. «Рано стали отпевать меня! — кричала она. — Распустили волосы, как плакальщицы! Надгробные песни пели? Думали, что я не пойму? Я с вами справлюсь!»

За эту неделю весь класс получил тройки по поведению. Много лет подряд она попрекала нас тем, как мы ее отпевали.

Лодзинская женская гимназия научила меня грамотно писать, разбираться в арифметике, алгебре и геометрии, преподала основы физики в объеме курса женской гимназии, но вразумительно и ясно. Наш преподаватель физики, чех по национальности, хромоногий и безобразный, по фамилии Педаль, настолько вдолбил своим ученицам известные в то время начала науки об электричестве, теплоте и свете, что, очутившись в Париже на медицинском факультете, я без труда слушала и понимала лекции. То, что я узнавала, непосредственно вытекало из знаний, полученных мною в гимназии.

Педаль, над которым мы тогда смеялись, любил разъяснять все наглядно, с применением к жизни. Мы хихикали после уроков, когда этот кривоногий урод объяснял нам устройство барометра, добавив в виде пояснения, что, поехав в воскресенье в ландо на экскурсию с молодыми дамами, он захватил с собой два зонтика, потому что предварительно рано утром посмотрел на барометр. Смешно было представить себе нашего Педаля в ландо с дамами в белых платьях, но когда он укрывал дам под зонтиками, он делался в своих глазах героем — ведь благодаря науке он сумел предвидеть дождь!

Чего не давала гимназия, возмещало домашнее чтение. Тогда еще не было Географгиза, но детский журнал «Юный читатель»[83], который мне выписывали, давал два раза в месяц увлекательнейшие книги приложений: путешествия в дебри Африки, путешествия к Северному полюсу, рассказы о жизни детей в разных странах — на южных островах и на Крайнем Севере.

Библиотека гимназии не имела увлекательных книг Майн Рида и Вальтер Скотта, но мама записала меня в городскую библиотеку. В нее же были записаны и некоторые мои подруги, и не только Ливингстон и Стэнли, но и «Всадник без головы», и «Квентин Дорвард»[84] переходили из рук в руки, удовлетворяя нашу жажду к путешествиям, к познанию мира.

Во втором и в третьем классах мы, девочки, играли в краснокожих индейцев, похищающих жен и невест американских фермеров, или в благородных разбойников, спасающих нежных девушек, посаженных в тюрьму жадными опекунами или мачехами. Каждую субботу после занятий меня приводили к двум сестрам, моим подружкам[85], и мы разыгрывали с ними втроем невероятные волнующие пьесы: мы опрокидывали столы, закрывали их скатертями, залезали в получившиеся пещеры или палатки, ползали на четвереньках между кадками с цветами и зелеными плюшевыми креслами, что должно было изображать блуждание по непроходимым джунглям.

Из произведений русских писателей мы играли в «Ледяной дом» Лажечникова и «Князя Серебряного» Алексея Толстого. И мстительную, злобную Анну Иоанновну с «золотым» подносом на голове, и грозного Иоанна Четвертого доставалось изображать старшей из сестер, кроткой и терпеливой Соне, а мы с хорошенькой, склонной к буйным приключениям Женей жили в ледяном доме, на Неве (для чего открывалось окно во двор, чтобы создать впечатление петербургского зимнего холода) или прятались в чулане от настигающих нас опричников.

7. На Западной Двине

Лето мы проводили на даче недалеко от Лодзи; снимали у разорившегося помещика его большой дом. Как правило, это делали сообща несколько знакомых семейств — обычно с нами бывали мои подруги Женя и Соня Дрейцер с их матерью и еще одна красивая дама с маленькой дочкой. Папа приезжал в субботу утром и проводил с нами два дня.

Мы гуляли по лесу, собирали цветы и ягоды, купались в речушке, по вечерам папа пел нам свои любимые песни. В доме имелся старый рояль, и мадам Туркельтауб (так звали нашу красивую соседку) аккомпанировала папе по слуху; он очень любил петь — даже без аккомпанемента — песни, которые были в ходу у студентов его поколения. Но мадам Туркельтауб, которой папа, по-видимому, очень нравился, постоянно зазывала его в свои комнаты, чтобы аккомпанировать ему.

Мы с мамой немного ревновали, а папу тяготили эти авансы, но, может быть, он не хотел огорчать маму. Приезжая на дачу из Лодзи, папа по субботам привозил мне книги из библиотеки и целую груду газет за неделю, которых он не успел прочитать и на которые набрасывались дачники и хозяева нашего дома, газет не получавшие. Не помню уже теперь, по какому случаю, но именно в связи с тем, что напечатано было в газете, красавица Беатриса (Туркельтаубшу звали Беатрисой) пристала к папе с просьбой объяснить ей начало какой-то истории. Я в это время читала с увлечением свое любимое «Южное обозрение» и не расслышала, о чем они говорили, и поняла только, что папа иронически сказал: «Неужели вы этого не знаете? Спросите у Лизы, — пусть она вам расскажет; это ведь уже древняя история, с евреями это случается постоянно».

Беатриса ласково поглядела на меня своими волоокими глазами и сказала: «Ну, если вы не хотите, то пусть Лиза расскажет, а потом вы не сможете отказать мне в объяснениях». Папа ушел, а Беатриса стала ожидать моего рассказа о евреях, о гонениях на них. Я сперва неохотно, а потом с увлечением начала рассказывать: «Был такой король, всемогущий и жестокий, и у него имелся министр, очень злой, человеконенавистник. Министр этот задумал погубить евреев и приказал уничтожить их племя. В определенный день, назначенный министром, все евреи — мужчины, женщины и дети — должны были собраться на городской площади и ждать смерти. Никто из придворных не смел сказать об этом королю, который всецело доверял своему министру. Евреи стали думать, как бы сообщить королю о том, что готовится такое чудовищное преступление, и один из старейшин вспомнил, что у короля есть молодая жена-еврейка, только недавно взятая им во дворец. „Ее надо умолять о помощи!“ И старый еврей пробрался во дворец и упал на колени перед Эсфирью».

Но тут Беатриса прервала меня: «Что ты мне рассказываешь? При чем тут Дрейфус?» Я удивилась: «Какой Дрейфус? Кто такой Дрейфус?». В «Южном обозрении» правда писали о Дрейфусе, но я не обращала на это особого внимания. Рассердившись на Беатрису за то, что она прервала меня, я вспылила: «Вы просили про древнюю историю и гонения на евреев, — я вам про них и рассказала. А хотите про Дрейфуса, — могу и про Дрейфуса. Но только надо самой читать газету, а не приставать к другим!»

Пани Беатриса посмотрела на меня сверху и отправилась жаловаться папе на мою дерзость, но папа встал на мою сторону и сказал: «Нельзя требовать слишком многого от девочки. Она еще маленькая». А над моей рассеянностью они вместе с мамой посмеялись оба.

В одно лето, помню, мы устраивали живые картины и разыгрывали разные отрывки, для чего переодевались в фантастические наряды, сооружаемые из всего, что имелось под рукой. Мы с мамой на одном из таких спектаклей изобразили «Сцену у фонтана»[86] — мама была в плаще и изображала Самозванца, а я Марину Мнишек. В другой раз это был отрывок из «Русских женщин»[87] — тот, где Волконская приезжает в Томск и разговаривает с губернатором. Костюмов на этот раз не было, читали мы в своих платьях, наизусть, и помню, с каким волнением я произносила, обращаясь к губернатору-маме:

У вас седая голова,
    А вы еще дитя!
Вам наши кажутся права
    Правами — не шутя!

Мама никогда мне не говорила о том, что была знакома с народовольцами и сама принимала участие в студенческом движении восьмидесятых годов, но «флюиды вольнолюбия» жили в нашей семье и бурно всходили на некрасовских дрожжах. Долгие годы я впоследствии считала Некрасова лучшим из русских поэтов, и в самом деле, в формировании моего сознания и всего моего поколения он сыграл огромную роль, а то, с чем он боролся всю жизнь, было именно тем, что нам навязывала гимназия.

8. В Японскую войну

Через год или два действительность, окружавшая нас, стала менее романтичной: началась война с Японией.

Война шла, и многие уже разбогатели на поставках интендантскому ведомству. Среди них был и отец Ани Теплицкой, владелец трикотажной фабрики. От родителей Аня стала получать деньги «на карманные расходы», каждый день покупала пирожные в гимназическом буфете и даже пользовалась кредитом у буфетчицы.

Наша компания сначала презирала ее, но Аня так искренне хотела водиться с нами, давая нам понять, что мы выше по развитию, чем другие девочки, что мы в конце концов сдались и стали гулять с нею в большую перемену, хоть и не делились тем, что нас волновало.

Как-то она принесла в класс стихотворные переводы веселых стишков Вильгельма Буша, сделанные Льдовым. Мы стали читать эти веселые остроумные стишки вслух и увлекались ими. Теперь мы декламировали отдельные строки из «Приключений мартышки Жако» или из истории двух собачек Плиша и Плума[88]. Звонкие стихи, звучные рифмы…

Вместо чудного подарка
Нас умчит пегас в тот край,
Где арапам очень жарко,
А мартышкам просто рай.

А как поймали обезьяну Жако, подбросив ей смазанные клеем сапоги, и так ее привезли в город Ревель.

В Ревеле жил парикмахер известный,
Звался он Шмидт, немец трезвый и честный.
Многих нерях парикмахера зало
Чуть не в красавцев шутя превращало.
Сходит на берег мартышка Жако,
Стать подмастерьем у Шмидта легко.
Бритву умело он держит в руках…
Но испугался мартышки дурак…
Умный хозяин к мартышке привык,
Но подымает отчаянный крик…

Вскоре мы стали переговариваться между собой рифмами. Дома мы сочиняли веселые стихи, а придя в класс, декламировали их на переменах.

Курка не возражала против таких развлечений, а мадемуазель Гуляницкая, наша учительница французского, сказала, что в Петербурге в кадетском корпусе, где учится ее брат, тоже в моде такие стихи. Я теперь даже не могу понять, как это случилось, что мы, тринадцатилетние разумные девочки, читавшие Пушкина и Лермонтова, увлеклись такой чепухой. Мы говорили только в рифму и оглашали стихи вроде следующих, сочиненных Аней Теплицкой:

Дурак, болван,
Подай стакан,
Подай лимон,
Убирайся вон!

Неожиданно моя мама возмутилась этим «рифмотворчеством» и сказала мне сокрушенно:

— Ты ведь знаешь столько хороших стихов! Зачем сочинять такую чушь?

Я задумалась, полистала немного Некрасова, почитала… На следующий день я категорически объявила моим подругам:

— Больше не стану сочинять чепуху!

Аня Теплицкая удивилась:

— У тебя так складно получалось. Так смешно!

— Мали ли что выходило. Больше не хочу.

Аня заявила мне, что я дура, и мы поссорились — в который раз. В тот год мы часто ссорились, после чего не разговаривали и не гуляли вместе. Потом подруги начинали подталкивать нас друг к другу, пока мы не сталкивались лбами и не начинали хохотать. И все же я чувствовала, что не могу относиться к Ане как прежде.

На этом кончились наши стихотворные развлечения.

Прежде чем войти в нашу компанию, Аня Теплицкая дружила с Густавой Букет, чей отец был компаньоном ее отца. У Густавы не было матери, а воспитывала ее панна Теодора Капота, умная хромоножка. Она пользовалась полным доверием отца и дочери, с которой дружила, хоть и была старше ее лет на пятнадцать.

Панна Теодора очень любила театр и постоянно смотрела все новые пьесы, которые ставились в лодзинских театрах — в немецком, где выступали с гастролями также и русские артисты, приезжающие в город, и особенно в польском, где постоянно давал спектакли варшавский театр. Она уговорила отца Густавы отпускать в театр также Гутю и брала ее с собой на все спектакли, кроме оперетты. В оперетту старик ходил сам. Но Густава, а вслед за нею Аня знали содержание всех венских оперетт, и в большую перемену мы исполняли в уборной арии из «Веселой вдовы»[89] и еще из какой-то польской оперетты, где какую-то Андзю уговаривали не огорчаться и не сердиться на то, что ее поцеловал милый, а позволить ему поцеловать ее еще разок.

Об этом я, конечно, не рассказывала маме, но уговорила ее отпустить меня с панной Теодорой, сопровождающей Гутю и Аню, в польский театр, где показывали модную тогда пьесу Жеромского «Грех». Потом я посмотрела и продолжение этой пьесы под названием «Шальная Юлька». Играла знаменитая польская актриса Каминская, и действие начиналось с того, что шальную Юльку кто-то обнимал и она взывала о помощи, вырываясь из чьих-то рук.

Маме я не рассказывала о том, что видела в театре, но она сама узнала обо всем и заявила, что больше не пустит меня в театр с панной Теодорой, а сама поведет в немецкий театр на драму Лессинга. Мама заставила меня взять у Курки разрешение пойти в театр: в наших дневниках имелось четыре бланка на год — в них Святухин и начальница, Анна Павловна Эрдман[90], должны были расписаться собственноручно. И мы с мамой посмотрели «Минну фон Барнхельм»[91].

А в другой раз мама повела меня смотреть «Волки и овцы» Островского — кажется, с Варламовым или Давыдовым. Разумеется, это было интереснее «Минны», и я сказала маме это.

Тогда мама пообещала мне:

— Когда-нибудь, быть может, посмотрим с тобой «Дон Карлоса» Шиллера.

— А когда, мама?

— Не теперь, — пояснила мне мама. — Эта пьеса не разрешена для исполнения в театре. Но ты можешь прочесть ее. У меня есть собственный Шиллер, я сама прочту его с тобой.

И действительно, мы прочли «Дон Карлоса» с мамой, возмущались коварной красавицей Эболи, восхищались благородным Дон Карлосом и его другом маркизом Поза. Помню, как мама произносила строки: «О, государь, даруйте свободу совести!» У меня проходил мороз по коже. Мама тоже была очень взволнована. Я ее еще не видела такой.

Спустя несколько дней после этого Густава Букет по совету панны Теодоры предложила мне организовать кружок по изучению астрономии. Когда я дома спросила разрешения, мама неодобрительно заметила:

— Астрономия не горит. Ты еще не читала Белинского!

Действительно, Белинского в гимназии мы не проходили.

Мама посоветовалась с кем-то и достала том Белинского, а потом попросила маму Жени и Сони Дрейцер отпустить их к нам в следующую субботу. Она привела также руководителя литературного кружка, гимназиста седьмого класса гимназии, Владека Танненбаума, высокого белокурого мальчика, застенчивого, но очень начитанного и серьезного.

Я пригласила также Раю Левину[92] и Любу Блюмину[93]. Рая тут же шепнула мне, что знает Владека, и обещала подробно о нем рассказать.

Все мы уже давно читали «Евгения Онегина» и «Капитанскую дочку», хотя по программе полагалось проходить их только в седьмом классе. Владек прочел нам вслух статью Белинского о Пушкине. Мама присутствовала при наших занятиях и внимательно слушала. Отцу она про них ничего не сказала — он, пожалуй, был бы против. Владек спросил, есть ли у нас вопросы. Вопросов не было, и тогда, обратясь к маме, Владек вежливо сказал:

— Если вы не возражаете, я в следующий раз принесу Писарева. Это будет интереснее.

Мы оживились.

В следующую субботу Владек принес Писарева и прочел нам статью о Пушкине и Белинском[94]. Мы сразу же стали возражать. Владек защищал точку зрения Писарева, убийственную для Белинского. Особенно кипятилась Люба, которая была влюблена в Онегина. Мама ничего не сказала, хотя я и видела, что она волнуется не меньше нас.

На этот раз в конце занятия Владек предложил нам прочесть «Грозу» Островского и добавил:

— А я принесу Добролюбова.

— «Луч света в темном царстве», — вырвалось у мамы.

— Да, так называется эта статья. А пани, видно, читала ее.

Мама не ответила, но, когда разошлись, я выпытала у нее, что она читала эту статью еще тогда, когда жила в Петербурге.

— Мама, а ты мне ничего не говорила! — упрекнула я ее.

— Ты не говори папе. Он не любит, когда я вспоминаю о том времени. И знаешь, у нас была еще одна интересная книга… — И мама шепнула мне: — Она называлась «Что делать?». Цензурой она была запрещена. Если полиция находила эту книгу при обыске, то забирала в тюрьму всех, кто жил в квартире. Мою подругу арестовали, а ее жениха посадили в крепость — правда, не только за это.

— А как звали автора этого романа?

— Чернышевский. И он тоже был посажен в крепость.

После нашего первого занятия Рая в гимназии рассказала мне, что Владек бывает у ее двоюродных сестер, учениц седьмого класса.

— Им он тоже приносил Писарева?

Оказалось, что Владек сам занимается в кружке, где изучают политэкономию. Юноши и девушки собираются на квартире у деда Раи. Дед Раи — мастер на фабрике Познанского. Он очень строгий, но хороший. Это он выписал Раю из того местечка, где она жила, и обещал дать ей образование. А ее мама портниха, отец давно умер, и у Раи нет денег, чтобы купить материи на новую форму. Поэтому после Пасхи Рая возьмется «репетировать» отстающую ученицу — будет заниматься с малышкой из приготовительного класса.

Тут я вспомнила, что у Раи рукава частенько бывали заплатаны на локтях и под мышкой. Она стеснялась этого, особенно когда мы собирались у Ани Теплицкой, всегда очень нарядной и беззаботной. Теперь я поняла, почему Рая всегда отговаривалась тем, что ей надо готовить уроки.

У Теплицких девочек приглашали к столу, на котором кипел самовар и на белоснежной скатерти были расставлены разные вкусные вещи — пирожные и шоколад. Все мы охотно ходили к веселой болтушке Ане, но Рая избегала ее.

Война с Японией продолжалась. Маньчжурия была прорвой, поглощавшей людей и снаряжение. Наши войска отступали на «заранее подготовленные позиции», красные теплушки с новобранцами под неустанный вой и звуки гармоники отправлялись на фронт. В иллюстрированных журналах по-прежнему печатались военные рассказы с благополучным концом. Новые мобилизации охватывали русские губернии. И в Лодзи тоже возникали новые фабрики, которые работали на фронт, — трикотажные, табачные.

«Торги», — читала я на последних страницах газет. Мама объясняла мне, что это важные правительственные извещения: правительство предлагает торговым фирмам поставлять для армии обмундирование и вызывает тех, кто возьмется поставить дешевле и быстрее. Это выгодно и для купцов, и для правительства. Я не совсем поняла, почему это выгодно и для той, и для другой стороны, но что-то было темное в этом всем.

Папа курил особые папиросы с длинным мундштуком. Я знала, что он заказывал их у старушки, которая делала их вручную у себя дома. С началом войны старая Лейзарова поступила на кустарную фабрику, где изготовляли пакетики для махорки. Она даже заставила своих внуков работать вместе с нею. Старуха и трое малышей клеили эти «фунтики» с утра, едва светало, и вечером допоздна. «Фунтики» с махоркой посылали в Маньчжурию, в действующую армию — конечно, не по одному пакету, а целыми ящиками, вагонами. Кто-то наживался на этих «фунтиках», но кто? Тогда я еще не могла понимать!

За три месяца мы сделались старше не на один год, хотя и не замечали этого.

В нашем классе уже незаметно произошло разделение на богатых и бедных. Оказалось, что бедные учились лучше и что у них были более широкие интересы в жизни. Девочки из состоятельных семейств получали хорошие отметки, но их не интересовали ни литература, ни театр. Польки читали своих писателей, ходили на спектакли польского театра и вообще держались вместе. Дочери полицейских или офицеров местного гарнизона, с детства приученные соблюдать табель о рангах, презирали низших и якшались только с равными себе. Наиболее развитыми были еврейские девочки, дочери врачей, инженеров, ремесленников, мелких служащих и торгового люда. Жизнь заставляла их следить за тем, что происходило в окружающем мире, задумываться о своем будущем.

9. Двинск

В 1904-м учебный год кончился, но Японская война тянулась бесконечно. В это лето мы уехали на родину папы.

Обнаружив в доме его родителей на чердаке массу увлекательных книг из библиотеки отца, я не читала тех книг, которые захватила с собой из Лодзи, чтобы «выработать миросозерцание», то есть пренебрегла «Историей культуры» Липперта[95]. «Золотая карета» Ксавье де Монтепена на время захватила мои мысли. Мама тщетно предлагала мне томик Чехова, вышедший в приложении к журналу «Нива»…

Мне нравился Двинск. Это был спокойный городок на Западной Двине, с двухэтажными домиками и собором на главной, Петербургской, улице, с одним большим магазином, который в наши дни назывался бы «Гастроном». А тогда на нем была вывеска «Колониальные товары». В магазине можно было купить чай, сахар, кофе, шоколад и консервы, инжир, финики и фиги, а также вино. У кассы временами сидела наша бабушка[96], папина мама, а в подвале заправлял всем Шлема, как называли Соломона, старого приказчика.

С детских лет, бывая у бабушки, я спускалась «в гости» к дяде Шлеме в подвал. Он был любитель и ценитель вин, как царь Соломон, по имени которого был назван. Меня он встречал с удовольствием, расспрашивал, чему я научилась в гимназии, и брал меня с собой, отправляясь в обход глубокого и темного подвала, где так вкусно пахло изюмом, корицей и вином. В подвале стояли бочки с густым старым польским медом. Соломон разливал его по бутылкам. Иногда он давал мне попробовать вина и меду. Бабушка не знала об этом — а быть может, и знала, но не делала выговора ни Соломону, ни мне — ей было не до меня.

Когда бабушка на лето уезжала на дачу — а она была уже стара, и дети настаивали на том, чтобы она жила летом за городом, — ее место за кассой занимала молоденькая веселая воспитательница детей моего дяди, Елена Борисовна, или, как мы ее называли, «Елембс» — тоненькая черноглазая брюнеточка, большая любительница чтения.

Елембс была страстной читательницей, каких в то время можно было найти в любом провинциальном городке; она полюбила меня. С нею бабушка не боялась отпускать меня купаться на Двину, и мы поскорее бежали к реке, чтобы поспеть выкупаться и поболтать в короткие минуты, отпущенные Елембс на обед. По дороге она жаловалась мне на свою жизнь (мало денег, хочется учиться, надо воспитывать брата)… Я искренне сочувствовала ей, проникаясь недружелюбным отношением к ее хозяевам, то есть бабушке и тантэ[97] Мари, вдове моего старшего дяди, которая, собственно говоря, обещала маме следить за мной.

Бедная тантэ Мари, ей нужно было спешно попасть на примерку к местной портнихе, в совещаниях с которой проходили ее дни.

Впрочем, у этой тантэ Мари мне удалось ловко утащить очередной номер журнала «Иностранная литература»[98], где я взахлеб прочитала роман Эмиля Золя «Нана».

Елембс пересказывала мне все книги, которые успела прочесть зимой, говорила о своих планах на будущее. На ее плечах была больная матушка и маленький брат, которого она сама подготовила в гимназию и за которого платила. Ей-то самой не придется получить высшее образование, но она учится английскому языку по самоучителю и уже договорилась с англичанкой, которая обучает дочек полицмейстера, что будет учить ее по-русски, и так Елембс и сама выучится английскому разговору. Ведь очень важно знать иностранные языки, и она, Елембс, делает все возможное, чтобы изучить их серьезно.

Конечно, это не заменит высшего образования, но Елембс уже научилась говорить по-французски у мадемуазель Люси, парикмахерши, которую она учила говорить по-русски. Она может поступить на хорошее место в богатый дом, где будет воспитательницей, и тогда непременно выучит своего брата «на доктора». Ведь докторам в Двинске хорошо платят, у них положение — не то, что у кассирши! А пока она посоветовала мне познакомиться с очень интересным человеком — приехавшей из Петербурга Маней Ратнер, дочкой самого важного в Двинске доктора, поступившей в этом году в Женский Медицинский институт[99]. Маня тоже будет жить вместе с нами в Стропах.

Стропы — название небольшого дачного местечка на берегу озера, где нам предстояло провести лето вместе с бабушкой. Книги, найденные на чердаке, я увезла в Стропы и с упоением читала их, пока не исчерпала эту первую партию целиком. В Стропах я действительно познакомилась с Маней Ратнер — это оказалась очень умная девушка, хотя вначале она презирала меня (ведь я была пятиклассница!). Но как-то, гуляя по лесу, мы разговорились, и она позвала меня к себе. От нее я узнала, что она хочет стать врачом, чтобы служить народу. Тут я впервые услышала, что надо быть революционером, чтобы служить народу. Надо не бояться ни полиции, ни жандармов, не пугаться, если тебя вдруг запрут в тюрьму, сошлют в ссылку. Настоящие революционеры смело идут на подвиг, даже на цареубийство. От Мани я впервые услышала о Софье Перовской и Желябове, убивших царя Александра и сложивших головы. У меня горели глаза, когда она рассказывала об этих бесстрашных людях. Конечно, я знала от мамы о декабристах, но декабристы пытались поднять народ на царя, и это им не удалось. А выступать против царя в одиночку! Это казалось мне страшным.

— А тебе не страшно думать о том, как этот царь и самодержец мучает людей? — строго спросила меня моя собеседница, и я промолчала. Прощаясь, она сунула мне в руку книгу Степняка-Кравчинского «Записки революционера»[100] и велела прочитать, никому не показывая. Я прочла потихоньку, а потом показала книгу маме. Мама вначале испугалась и посоветовала мне спрятать эту книгу подальше, а потом призналась, что она ее читала.

— Когда, мама?

— Давно, еще до твоего рождения. В Петербурге.

Тут уж я не отстала от мамы, пока она не рассказала мне, как ездила в Петербург по поручению своего отца, чтобы заботиться о младшей своей сестре Соне, которая тогда убежала из дома и тайно от дедушки поступила в русскую гимназию.

— Мама, сколько ей было лет?

— Четырнадцать.

— А тебе?

— Восемнадцать.

— А в каком это было году?

— В тысяча восемьсот восьмидесятом.

Я стала просить маму рассказать, как она жила в Петербурге. Мне казалось, что теперь ей скрывать от меня нечего. Ведь я уже была взрослая, четырнадцатилетняя.

Взяв маму за руку, я потянула ее в лес. Часа два мы бродили по лесным солнечным дорожкам. То останавливались, когда входили в прохладную густую тень, то ложились на мох, и мама внимательно, чтобы не запачкать платье, собирала ягоды земляники и клала их в корзиночку, которую по привычке машинально захватила из дому. Но я не давала ей прекратить рассказ, потому что она слишком часто задумывалась, и я опасалась, что могу не узнать того, что так хотела знать.

Да, в восемьсот восьмидесятом, осенью, мама приехала в Петербург и поселилась на Фонтанке в четвертом этаже у хозяйки, сдававшей комнаты студентам. Соня поступила тогда в гимназию Таганцевой[101] и поставила себе задачей окончить ее за год. Она выдержала вступительный экзамен в седьмой класс и собиралась в Париж на медицинский факультет, для чего ей нужно было предварительно получить еще русский «аттестат зрелости», то есть сдать все экзамены за восемь классов мужской классической гимназии, включая латинский язык.

В те годы в России еще не было женщин-врачей, и Соне предстояло быть одной из первых. С нею в одной комнате жили две девушки из провинции, которые учились для того, чтобы стать «повивальными бабками» — так в это время называли акушерок. А вместе с моей мамой их жило в комнате четверо девушек. Тогда же в Петербурге жили и учились несколько молодых людей, из одного города с девушками. Каждый вечер все собирались вместе, рассказывали друг другу о прочитанных новых книгах, пели песни. И какие же интересные были песни в те годы! Про солдатскую нагаечку, про то, как жандармы искали динамит под подушкой у курсистки:

У студента под конторкой
Пузырек нашли с касторкой,
— Динамит не динамит,
А при случае палит!
Нагаечка, нагаечка, нагаечка моя,
Погуляла ты по спинушкам восьмого февраля.

У студентов было мало денег, но все они были веселые. Над царскими жандармами издевались.

На этом и закончился наш разговор с мамой в лесу. Я поняла, что папа был против таких знакомств, которые могли кончиться Шлиссельбургской крепостью.

Значит, не я одна боялась гнева папы. Мама не хотела его огорчать, потому что он выходил из себя, когда сердился, и даже был способен наговорить кучу дерзостей любому человеку. А ведь папа был на службе, и ему нельзя было ссориться с людьми. Теперь я понимала опасения мамы. Она слишком любила отца, чтобы вызывать в нем страшные приступы гнева.

Дорогая кроткая моя мама! Мне припомнилось, как отец приходил в ярость в Белостоке, когда поссорился с начальником управления, а заодно наговорил дерзостей и маминой родне. После этого дня он решил уехать куда-нибудь подальше, куда глаза глядят. Тут ему предложили работу в незнакомой ему Лодзи. И мы сразу переехали!

Теперь, живя на родине отца, в Двинске, я стала как-то лучше понимать его.

Не странно ли, что человек молод, но уже носит имя «папа» и ему неудобно ни бегать, ни играть. А наш папа любил играть в молодые игры — в горелки, в прятки. Когда мы живали на даче и он приезжал из города, то постоянно принимал участие в нашей веселой возне.

От Раи я имела письмо из Локни, куда она уехала к семье. Она писала, что окончательно решила сделаться врачом, чтобы служить народу. Эти слова из ее письма странным образом перекликались со словами моей новой знакомой Мани Ратнер, но писать об этом в письме было неудобно, и я отложила этот разговор до возвращения домой, в Лодзь.

За неделю до нашего отъезда из Двинска сюда вернулась тетя Эмма — жена папиного брата Якова. Она прибыла откуда-то из Швейцарии, где проводила лето вместе с детьми. Она не пожелала взять с собой за границу Елембс, так как это стоило бы дорого.

Тетя Эмма не жалела денег на собственные наряды и на всяческое баловство для детей, но зачем же платить за билет и заграничный паспорт для Елены Борисовны? Ведь можно принять воспитательницу-швейцарку, которая будет смотреть за Люсей и Мишей, — есть, говорят, и такие швейцарские девушки, которые умеют причесывать и даже делают маникюр; и все это включено в их жалованье. А Елена Борисовна будет тем временем сидеть за кассой в магазине. Для нее это отдых, а для тети Эммы — экономия.

Все это разъяснила мне Елембс, когда мы бежали с нею на Двину купаться.

— Значит, она плохая женщина, — сказала я, имея в виду жену дяди Якова.

— Капиталистка! Капиталистическое отродье! — подтвердила Елембс. Я не считала брата папы капиталистом, но Елембс даже удивилась моей наивности.

— Кто же он такой, если не капиталист?

Я пыталась защитить дядю Якова, объясняла, что он инженер, подобно моему отцу, но Елембс имела твердое мнение на этот счет.

— Инженеры бывают разные, Лиза. Твой отец состоит на службе, как и я или приказчик Шлема. Мы — пролетарии, нам нечего терять, кроме цепей!

Мне понравилось это выражение, оно походило на стихи. Я не знала, кто первый сказал его, и спросила Елену Борисовну.

— Это сказал Карл Маркс, — с важностью пояснила кассирша.

Я знала тогда только издательство Маркса и сыновей, выпускавшее журнал «Нива», но оказалось, что то был другой Маркс — немецкий социал-демократ и один из вождей Интернационала.

Мы выкупались и поболтали в полное удовольствие, но, прощаясь, Елембс сказала, что навряд ли ей придется ходить со мной на реку в ближайшие дни.

— Эта свинья мне не разрешает уходить в рабочие часы из дома!

Я поняла, что Елембс крепко обругала тетю Эмму, но мне нисколько не было жаль «этой капиталистки», потому что она сразу же по приезде сделалась мне несимпатична. Эмма была «ломака и воображала», как мы называли в гимназии некоторых заносчивых девушек из старших классов. Я заметила, что маме она тоже не нравится, — ведь маме были по душе только хорошие люди, простые, искренние.

Нам обеим не нравилось, что жена дяди Якова обращает слишком много внимания на туалеты. Конечно, она не посмела бы сделать замечание маме по поводу длинной синей юбки и полосатой строгой английской блузки — любимого наряда мамы, но вежливо сказала, что мое платье вышло из моды и что девочке-подростку надо следить за собой. Она даже уговорила маму сшить мне платье у мадам Грековой, модной двинской портнихи.

С детства я ненавидела ходить к портнихам, терпеть не могла разговоров о том, что в моде и какие платья будут носить в следующем сезоне. Тетя Эмма обожала такие беседы и могла без конца вести их с молодыми и пожилыми дамами, которые являлись к ней с утра и сидели до обеда.

К маме гости приходили редко, вели разговоры о том, что интересовало и меня, — о книгах, о театре, и никогда не разносили слухов о знакомых. А когда гости собирались в доме у дяди Якова, то сразу же после ужина усаживались за пульку и не выпускали карт из рук, пока не наступало время разойтись по домам.

Меня сердило, что Эмма разыгрывает из себя культурную женщину, любит поговорить о литературе и назвать книгу, которую будто бы читала, а на самом деле только продержала в собственной спальне… Образование у нее было «домашнее». Ее учили болтать по-французски и вышивать гладью, а также делать искусственные цветы из бумаги и писать акварелью и даже масляными красками. В зальце бабушкиной квартиры Эмма завесила целую стену собственными картинами, изображающими кувшинки и бабочек.

Помню, в разговоре с мамой она пыталась узнать у нее про нашу гостиную в Лодзи: каким шелком обиты у нас стулья, диван и кресла. Но мама сдержанно ответила, что у нас вообще нет гостиной, чем очень разочаровала Эмму, которая объяснила, что хотела подарить нам к Новому году две собственноручно выполненные ею картины и хотела бы, чтобы тон ее живописи подошел к цвету нашей мебели. Она даже приказала горничной принести из чулана две начатые картины своей работы, чтобы мы могли полюбоваться на них. Горничная принесла два узких подрамника с натянутым холстом, раскрашенным голубой и зеленой краской.

— Видите, я начала писать цапель и журавлей, — пояснила Эмма, — фон водяной, но вода спокойная, волнения никакого нет. Рамочка будет узкая, темно-зеленого цвета. Будет очень красиво. Григорию эти мотивы должны нравиться (Григорий был мой папа).

Мама из вежливости похвалила сюжет картин, и Эмма просияла. Я еще не умела изображать любезность, если мне что-нибудь не нравилось, а потому промолчала и только пыталась представить себе, куда мама денет этих «Цапель» и «Журавлей», когда эти картины прибудут в Лодзь. Скажу заранее, что их пришлось повесить в нашей детской, потому что папа не признавал такой живописи.

Когда я рассказывала Елене Борисовне про картины тети Эммы, Елембс фыркнула с возмущением и сообщила мне, что в доме родителей Эммы все чуланы забиты продукцией творчества жены моего дяди, но родной брат Эммы не разрешает вешать ее картины на стены. Он очень богатый человек, пайщик Русско-американской резиновой мануфактуры, считает себя знатоком живописи и скульптуры, его мнение ценят знающие люди, и он не выносит «безграмотной возни» в живописи.

— Эмма вышла замуж за вашего дядю Якова по любви, ее братья долго возражали против этого брака, но им пришлось согласиться, когда молодые люди съехались за границей и повенчались.

Это была очень интересная новость, которую сообщила мне Елена Борисовна. Очевидно, дома от меня скрывали историю женитьбы Якова и Эммы.

Вечером я, разумеется, рассказала все маме. Оказалось, что она знала обо всем, но о таких делах не рассказывают маленьким девочкам, а я тогда была еще маленькая. Дело в том, что для семьи богачей Виртенбергов (а Эмма была урожденная Виртенберг) дядя Яков оказался недостаточно состоятельным женихом. Ведь и отец Эммы, и ее братья, купцы-богатеи, преуспевали, и выдать дочь и сестру замуж за простого инженера они считали глупым. «Деньги идут к деньгам» — гласила поговорка, и Виртенберги хотели иметь зятем миллионера. А Эмма и Яков полюбили друг друга и решили пожениться тайно.

Братья отослали Эмму за границу, надеясь, что Яков там не разыщет ее, но Эмма написала ему первая, у них завязалась переписка, потом Яков приехал в тот пансион в Швейцарии, где жила его любовь, и они повенчались. В Двинске даже не было свадьбы, потому что молодые люди устроили все в Швейцарии гражданским способом, а в России их обвенчали без всякого шума.

Мама с удовольствием рассказала мне всю эту историю. Вообще, ее трогали влюбленные, которые воевали с родителями, брали верх над их кознями и устраивали собственную жизнь.

Яков дал слово своей жене, что разбогатеет во что бы то ни стало. Вернувшись в Двинск, он открыл строительную контору и основал кирпичную фабрику неподалеку от города. Не знаю, откуда он взял деньги на эти предприятия. Может быть, Виртенберги все же заняли ему денег — об этом мама мне не сказала. Ему повезло, контора имела успех, так как была единственной в городе. Яков построил несколько домов в Двинске, расширил свой завод и стал капиталистом.

Он пристроил новое крыло к бабушкиному дому, обставил свою квартиру по европейскому образцу и перевез к себе жену. Он даже завел себе одноконный экипаж, в котором ездил на кирпичный завод. Вскоре завелся и нарядный кучер, который «подавал экипаж» к крыльцу «собственного дома», когда «молодая барыня» ездила навещать своих стариков в виртенберговском гнезде.

Мама рассказывала мне все это с улыбкой и приняла всю историю на веру, но, когда я попробовала пересказать ее Елене Борисовне, та надо мной посмеялась:

— Глупая ты, Лиза! Братья Виртенберги дали заем твоему дяде, а он дурак, знает, как эксплуатировать рабочих. Недаром учился в Риге, откуда вышло столько богачей.

— Но ведь мой папа тоже учился в Риге, а он не богач. Он работает целый день, как вол!

Это мама говорила, что отец работает как вол, и я повторяла мамины слова. Но в душе я была немного обижена на папу. Он действительно работал, не покладая рук, но никак ему не удавалось «найти счастье»…

Перед отъездом в Лодзь я познакомилась с братьями Эммы. Это были очень наглые, самоуверенные люди — я поняла это по тому, каким тоном они разговаривали с мамой и мной. Нам пришлось сделать им визит, чтобы не обиделась тетя Эмма, и они пустили нам пыль в глаза своей роскошью, в которой жили, и бриллиантами старухи Виртенберг, и роскошью обставленной гостиной, где нас принимали, и амфиладой парадных комнат, которая была видна из столовой, и роялем из белого дерева, и хрустальными вазами. Мне стало так противно смотреть на этих самодовольных, напыщенных людей, что я тихонько попросила маму: «Уйдем!»

Перед отъездом из Двинска, когда Елена Борисовна пришла проститься со мной, она уже не служила у тети Эммы.

— Выгнали, даже без предупреждения! Оказывается, «она» уже наняла гувернантку-швейцарку, которая будет причесывать ее и делать ей маникюр. Вот свинья!

— Вот свинья! — с убеждением повторила и я. — А что сказал дядя Яков?

— Он у нее под башмаком — что он может сказать? У него собственные неприятности: на заводе началась забастовка. Так ему и надо! Набрал солдаток, платит гроши и наживается на них. Живодер!

У дяди Якова было увлечение: пожарная команда. Он являлся начальником добровольной пожарной охраны города Двинска и очень гордился этим. Пожарные кони были сыты и ухоженны, дружина состояла из рослых здоровых молодцов, и никого из них не брали на фронт. Хотя в Двинске прошла мобилизация, дядя Яков отстоял своих пожарных — ведь город, за исключением главной улицы, был деревянный и нуждался в охране от огня. Купцы не жалели денег на оборудование пожарной команды и на ее обмундирование.

На пожарной вышке днем и ночью маячил дежурный. Едва только подозрительный дымок возникал над каким-либо деревянным домиком или складом на берегу реки, как медный колокол начинал трезвонить тревогу, а в квартире дяди Якова на Петербургской улице звонил телефон, и дядя Яков, вскочив ото сна; если это случалось ночью, облачался в пожарную форму и садился в собственный экипаж, который мчал его к топорникам и крючникам, уже энергично действовавшим на месте пожара. В передней у дяди Якова имелся особый шкаф, где висел его костюм пожарного и стояли специальные сапоги, а на полке красовался медный шлем с респиратором — полная форма брандмейстера, заказанная на собственные средства начальника пожарной команды (то есть дяди Якова), так же как и многое из обмундирования пожарников.

Тетя Эмма с некоторым презрением, но и не без гордости показала эту форму нам с мамой, демонстрируя меблировку своей новой квартиры. Она добавила, что в Двинске мало у кого есть телефон и что Яков специально выписал из Риги аппарат вместе с монтером, который его установил. Эмма даже сообщила нам, во сколько обошелся Якову этот телефон. У ее братьев, по ее словам, разумеется, тоже был телефонный аппарат, и она могла, когда захочет, говорить с ними и со своими стариками.

Хотя поезд на Лодзь уходил ночью — это был почтовый Петербург — Варшава, — дядя Яков проводил нас на вокзал. Мы с мамой не могли пожаловаться на отсутствие внимания со стороны папиного брата.

При виде кучера собственной коляски дяди Якова, которая везла нас на вокзал, я вспомнила рассказ Елены Борисовны об этом кучере: он спал в конюшне на дворе дядиного дома, и дядя не разрешал ему жениться — ведь жена могла бы потребовать, чтобы муж ночевал дома. Зато дядя вызволил его от призыва в армию, зачислив в пожарную команду.

Елена Борисовна простилась со мной за несколько часов до поезда. Она и хотела бы проводить меня на вокзал, но у нее не было денег на извозчика, а вокзал отстоял далеко от города.

В общем, и мама и я были довольны тем, что покидаем Двинск. Я уже начала скучать по гимназии и по любимым подругам, хотя мне казалось, что за это лето я кое-чему научилась, кое-что узнала.

Мама была немного грустна. Мне непонятна была причина этой грусти, но вскоре после нашего возвращения в Лодзь я узнала все.

10. Снова в Лодзи

По приезде в Лодзь город показался мне еще грязнее, чем раньше. Недаром его называли польским Манчестером. Десятки фабрик дымили здесь днем и ночью, окутывая небо пеленой копоти. Стекла домов покрывал налет пыли, и только на нашей улице Пассаж Шульца у обочин домов пробивалась жалкая трава.

— Что за город, — жаловалась мама. — Ни деревца, ни цветов! Даже нельзя выйти в белой блузке на улицу — через час она покроется сажей. А ведь люди живут здесь и зимой и летом, матери с маленькими детьми.

Отец молчал. Он прожил это лето в Лодзи. У него была трудная полоса с деньгами. Он, очевидно, рассчитывал, что мы привезем ему что-то, но Яков отказал. У нас не принято было говорить о деньгах в присутствии детей, но я догадывалась, что мама не проявила достаточной настойчивости в разговоре с дядей Яковом и предпочитала занять у своих родственников. Когда жил дедушка, это было легче сделать, но сестры… Старшая бедствовала в Кенигсберге за неудачником-мужем, раздумывала, как бы выдать замуж своих бесприданниц-дочерей, которых старалась спихнуть более богатым сестрам. Лучше всех была обеспечена младшая мамина сестра Софья, которую мама опекала в Петербурге в 1880-м, — она имела хорошую практику в Москве[102] и была замужем за преуспевающим аптекарем. У нее-то мама и рассчитывала взять денег взаймы. Ей уже было послано письмо, но почему-то ответа не было. Вот почему после нашего возвращения в Лодзь мама грустила.

Во время нашего отсутствия дядя Вовси (тот старик, что жил в нашем флигельке) привык приходить к папе по вечерам и читать газеты. Он все беспокоился о своем младшем сыне, которого весной приняли в Технологический институт в Петербурге. Сыну уже исполнился 21 год, и, если бы он провалился на экзамене, его могли бы мобилизовать и отправить в Маньчжурию. Как сейчас, вижу седую голову дяди Вовси с крупными чертами лица и его карие, вечно тревожные глаза. Он продолжал приходить к нам каждый вечер, и мама не могла говорить с отцом без свидетелей. Шел разговор о войне, о том, что мы видели в Двинске, откуда и дядя Вовси был родом.

Меня все это не интересовало, я уже была поглощена встречей с подругами и событиями нового учебного года. В шестом классе мы начали изучать всеобщую историю, и в гимназию приехала из Петербурга новая учительница Любовь Петровна Окорокова. В прежние годы всеобщую историю изучали по учебнику Иловайского; реакционному и старомодному языку этого пособия мы не удивлялись, но учащиеся старших классов, да и студенты, приезжавшие в Лодзь из Варшавы, потешались над такими фразами из древней истории, как, например, «История мидян темна и непонятна». В заграничных университетах уже давно изучали историю Вавилона и Месопотамии, а русским школьникам еще внушали понятия прошлого века. Исторические науки двигались вперед семимильными шагами, а Иловайский даже не сообщил своим соотечественникам о раскопках древней Трои, совершенных немцем Шлиманом.

В текущем году нам предстояло изучать историю средних веков и начать новую историю Европы. Это было очень интересно, и все мы читали исторические романы Вальтера Скотта, а ведь были и романы о Французской революции. У нас не разрешали даже упоминать такие слова. Но мы хотели знать все о том, что происходило в Европе, и очень многого ждали от новой учительницы.

Моя подруга Рая выросла за лето, загорела и стала совсем серьезной. Она сообщила мне по секрету, что у себя на родине в Локне познакомилась со студентом из Киева, который вел кружок по истории классовой борьбы. Студент дал Рае листовки на еврейском языке, изданные нелегально Бундом[103] (организацией еврейских рабочих). В Киеве Бунд очень силен и учит рабочих правильному классовому отношению к людям…

Курка встретила нас ворчаньем, она пытливо вглядывалась в наши лица, ожидая каких-нибудь подвохов с нашей стороны. Мадемуазель Гуляницкая рассказывала нам, что ее брат окончил корпус и был направлен на фронт, но почти сейчас же пропал без вести, перестал писать письма матери, так что она теперь беспокоится. У нас появился новый учитель русской словесности, очень вежливый лысый человек, рассказавший про «Поучение» Владимира Мономаха, называвший нас не просто по фамилии, как это делал Святухин. Нет, Минкевич произвел каждую из нас в «госпожи». Мы фыркали, когда он в первый раз вызвал: «Госпожа Дубовская», — и вежливо поблагодарил после того, как Фелиция бойко рассказала ему о том, как женщин нужно держать в строгости.

После этого урока Фелиция спросила у меня, когда же мы начнем занятия нашего литературного кружка. Люба и Рая поддержали ее, а последняя сказала, что передаст Владеку о том, что мы хотели бы продолжать заниматься с ним. Дома я сообщила об этом деле маме, но она отнеслась несколько холодно к моему предложению.

— Так вы хотите продолжать заниматься? — спросила она.

Я горячо подтвердила это, и в следующую субботу мы снова собрались в нашей квартире. Пришел и Владек, расспросил, что мы читали летом, и предложил нам взяться за Гончарова и Тургенева.

— Вы, конечно, уже читали «Обломова»?

Мы не все знали «Обломова», но зато читали «Первую любовь». Ведь «Бежин луг» мы знали по классному чтению. Курка заставляла нас читать «Записки охотника», и как же было не прочесть в этом же томе «Первую любовь»? Владек объяснил, что «Первая любовь» — это очень поэтическое произведение, но «Обломов» имеет значение общественное, и обещал принести статью Добролюбова, благодаря которой эта мысль станет ясной и для нас. Действительно, на следующем занятии мы уже познакомились и с героями Гончарова, и с критикой. У нас разгорелся яростный спор. Что-то было симпатичное в ленивом, спокойно благодушном Илье Ильиче, но Владек сказал, что Обломовы — враги народа и с ними нужно бороться.

Люба сердито возразила, что тот немец, который изображен Гончаровым в качестве идеала, не может понравиться никому из нас и что она лично считает его прообразом будущего капиталиста. Конечно, Обломов вконец разленился и продал свои юношеские идеалы за пироги с капустой, но все же он милее немца.

На следующей неделе мы читали «Накануне» и были одного мнения с Добролюбовым. Каждая из нас хотела бы уехать в Болгарию вместе с любимым человеком и была готова порвать с обществом и родными. Мама тоже присутствовала при этом чтении, и я думала, что она расскажет нам о Петербурге, но после занятия мама сказала мне, что оно было последним, и просила предупредить девочек — у нее больше не было денег на кружок.

На другой день в гимназии мне не пришлось говорить об этом, потому что Курка сообщила нам, что педагогический совет отказал трем ученицам нашего класса в просьбе их родителей об освобождении от платы за учение.

— Может быть, старшие классы устроят благотворительный вечер, это разрешается, но пусть ваши родители обсудят этот вопрос между собой. Конечно, это хлопотно, но у начальницы в этом году нет свободных средств для помощи ученицам.

От Раи мы узнали, что шестые и седьмые классы решили устроить благотворительный концерт. Примет участие гимназический хор, и регент согласился принять участие, учитель танцев поставит два балетных номера с ученицами старшего класса и устроит «живые картины» на патриотический сюжет. Будет участвовать учительница пения, которая выступит под аккомпанемент рояля, может быть, если будет разрешение, покажут еще школьный спектакль-шутку. Все это было захватывающей новостью, и я с гордостью рассказала о ней дома. Мама предложила неуверенно:

— Может быть, ты, Лиза, захочешь выступить с какими-нибудь стихами?

Я смутилась, нет, я не решусь выступить с чтением стихотворения; но, если мне дадут роль в спектакле, я согласна.

Выяснилось, что будет поставлен шуточный спектакль из гимназической жизни под названием «Хочу быть поэтом»[104], и никто не соглашался изображать гимназиста. Можно было пригласить кого-то на роль из мужской гимназии, но наша начальница Анна Павловна Эрдман была против того, чтобы вводить гимназистов в наш спектакль. Когда я сказала, что могу изобразить гимназиста, она согласилась.

Благотворительный вечер решили устроить на рождественских каникулах. Меня пригласили в дом, где должны были происходить репетиции, и я присутствовала при том, как читали пьесу и распределяли роли. Я должна была изображать маленького гимназистика, решившего сочинить стихотворение. Он придумал первую строчку «Люблю тебя, мой милый ангел!» и никак не мог подобрать рифму к слову «ангел». Он шагал с огорченным видом по сцене, повторяя слова: «ангел, мангел, фангел, дангел…» Это должно было быть очень смешно, и я согласилась выучить эту роль…

С каждым днем мы все дальше отходили и от Курки, и от тех благонамеренных девочек, дочерей военных и чиновников, которые думали или делали вид, что думают, будто все благополучно. Шел одиннадцатый месяц осады японцами крепости Порт-Артур[105], ее героические солдаты и матросы голодали. Положение дел становилось все труднее. Уже десятки тысяч солдат убито и отдано на пытки взявшим их в плен японцам. Куда девались теперь лубочные картинки времен начала войны, изображавшие русского богатыря, нанизавшего на штык десяток «япошек»?

К Новому году каждый класс собирал посылку в действующую армию — махорку, рубахи, катушки ниток и иголки. Посылки сопровождались письмом с пожеланиями счастья и победы. Известие о Цусиме и гибели всей русской эскадры было неожиданным и потрясающим. Сначала оно появилось в заграничных газетах, а потом и в наших — очень осторожно. В журналах о войне помещали только ободряющие рассказики с хорошим концом, и вдруг в сборнике «Знание» напечатали повесть Леонида Андреева «Красный смех»[106].

Слухи об этом произведении просочились в Лодзь, и считанные экземпляры [, которые] пришли в книжный магазин, были расхватаны мгновенно. Мама получила книгу от кого-то из знакомых на одну ночь, и я прочла ее утром, встав пораньше, перед уходом в гимназию. Новое страшное изобретение японцев, колючие заграждения, встало на пути наших солдат, и Леонид Андреев в своей натуралистически-мистической манере описывал, как это было. Я прибежала в класс и на первом же уроке пересказала содержание повести Рае, сидевшей со мной на одной парте. Она уже слышала об этой книге — о ней писали в польских газетах, которые тайно получал Раин дед. Весь день мы ходили как потерянные. Курке об этом не сказали ни слова: «Пусть верит в то, что на фронте все благополучно».


Наконец газеты радостно сообщили, что германский император Вильгельм выступил с предложением о мирных переговорах. Портсмутский мир[107]наступил неожиданно. Граф Витте, заключивший его, стал героем газет. Раненые солдаты начали возвращаться с Дальнего Востока в родные места.


Я не помню, как начались забастовки. Должно быть, постепенно, нарастая, вспыхивая в больших фабричных городах, и наконец докатилось до Лодзи. Бастовали у Шайблера, бастовали у Познанского — фабрикантов, где производились дешевые лодзинские сукна. Эти модные сукна для мужских костюмов были известны своей элегантной расцветкой и доступной ценой. Продавцы в магазинах осторожно указывали на их плохое качество по сравнению с английскими, но английские были много дороже, и покупатель брал лодзинский товар, владельцы лодзинских фабрик наживались не столько за счет плохого качества товара, сколько за счет чудовищной эксплуатации рабочих. Вернувшиеся живыми с войны люди потребовали повышения заработной платы.

Мы еще были детьми, но время подгоняло нас. Время шло быстро, и в следующем учебном году, в пятом классе, мы тоже организовали кружок изучения политэкономии. Я уже давно читала тайно газету «Южное обозрение», которая была для меня и университетом, и школой жизни. Теперь в нашем доме все читали газеты — и не только отец и мать, но и соседи, и старик Вовси, живший в дворовом флигеле, приходил к нам по вечерам осведомиться, что пишут о войне. Я проглатывала «Варшавский курьер», а после обеда нам приносили немецкую «Берлинер тагеблатт», где были самые свежие новости с фронта военных действий. Правда, часть телеграмм была замазана «икрой», то есть черной краской, — это научилась делать цензура на почте. Но все взрослые пытались прочесть замазанный текст и отгадать, какое поражение скрывается под запретной фразой или абзацем.

Иногда нам в руки попадал остроумный немецкий «Симплициссимус»[108] или польский юмористический журнал, издававшийся в Львове (в то время польский город Львов входил в состав Австро-Венгерской империи, где не было цензуры). На страницах этих журналов обидно потешались над поражениями русских генералов в борьбе с японцами: особенно насмехались над генералом Куропаткиным, главнокомандующим на Дальнем Востоке. Командующим японскими войсками был генерал Куроки, и «Симплициссимус» изобразил генерала Куропаткина со всеми регалиями, а на спине у него сидел генерал Куроки, маленький, похожий на обезьянку. Куроки схватил его за горло. Подпись под карикатурой была: «Куроки пакт ийн», то есть «Куроки хватает его». В польском журнале в шутливом тоне рассказывалось о горестном положении Николая Романова, у которого «Флоты нема, а маринарка подмочена» — по-польски «Флота» означает и флот, и наличные деньги, а «маринарка» — и матросская форменка, и личный состав флота.

Эти насмешки были неожиданностью, потому что в начале войны мы, дети, пережили патриотический подъем под влиянием учителей гимназии: на уроках рукоделия Александра Ивановна дала нам выкройку солдатской косоворотки, и мы тщательно шили ее руками из специально купленной белой ткани.

11. Лодзь, 1905 год

Еще когда у нас в доме жила мадемуазель Жанна — а она ушла от нас в 1904 году, тоже соблазнясь более высоким жалованьем, которое ей предложили знакомые в полюбившейся ей Одессе, — мы с нею и братом много гуляли по городу. Однажды, в воскресный день, пройдя до конца красивый бульвар, где возвышались дома богатых лодзинских фабрикантов, мы завернули на улицу Анджеа, прошли под какой-то аркой и очутились в невиданном нами мире: тесные улочки, застроенные высокими кирпичными неоштукатуренными домами, вместо панелей у домов канавы, куда выбрасывали мусор и выливали нечистоты. Ни деревца, ни травы, полуодетые дети, ползающие по редко мощенной, засыпанной копотью почве, ребятишки постарше, сбежавшиеся поглядеть на нас с испуганным и любопытным видом. Мне стало совестно за нарядный матросский костюмчик брата, за мое хоть и небогатое, но хорошее платье. Я потянула Жанну за рукав: «Уйдем отсюда».

Мы почти бегом выбрались опять на бульвар. Жанна сказала: «Так живут рабочие. Так и у нас в Нанте».

В газетах не писали о забастовках — цензура не разрешала. Но в городе говорили о том, что фабрики стоят, что Шайблер и Познанский терпят большие убытки, но не хотят уступать, что и торговля падает.

В нашем классе с начала года создался кружок по изучению политэкономии — его предложила организовать Рая по совету своей двоюродной сестры, связанной уже с молодежью, принимавшей участие в революционных партиях. Мальчик из Згержской буды[109], который занимался с нами на квартире у Раиного деда, принес толстую книжку «Политическая экономия» Железнова[110]. «Эту книжку трудно достать, — сказал он, — берите ее на дом, читайте каждая по очереди». Это была легальная, разрешенная цензурой книга, так же как «История культуры» Липперта, которую мы читали несколько ранее.

В нашем кружке было пять девочек — у меня сохранилась фотография, на которой мы сняты кружком, без форменных платьев, с «вольными», неказенными прическами, пять девочек с блестящими, широко раскрытыми на мир глазами, серьезных, гордых, несломленных, готовящихся к встрече с жизнью. Подводя итоги жизни, вижу, что я одна из нас пятерых сохранила физическую и моральную возможность писать о нашей жизни в те годы, сыгравшие столь важную роль в подготовке поколений, принимавших участие в войнах и революциях нашего, двадцатого столетия.

Теперь в гимназии на переменах между уроками мы ходили своим кружком, обсуждали животрепещущие новости, которые приносила нам Рая. «В варшавских гимназиях забастовка учащихся, — как-то сообщила она, — будем бастовать и в Лодзи. Не говорите никому дома».

Через день: «Ученики мужской гимназии и коммерческого училища вырабатывают текст протеста, который будет подан гимназическому начальству». «А как же мы?» — спрашивали девочки. Рая поясняла, что шестой и седьмой классы гимназии соберутся — надо было понимать, что это будут не весь шестой и седьмой классы, а только избранная, революционная часть учениц соберется завтра вечером у Раиного деда.

Мы, наш кружок, ждали с волнением этого завтрашнего вечера. Настало «послезавтра». Рая, которой удалось присутствовать на собрании (вначале ее даже не хотели пускать как пятиклассницу, сказав «нечего цацкаться с маленькими»), шепотом сказала: «Было много споров. Присутствовал представитель ППС (то есть Польска партия социалистична)». Мы уже знали тогда, что кроме Польской партии социалистов существует еще Польская партия социал-демократов — ПСД. Нам, нашему кружку, она казалась более справедливой, так как входила в состав социал-демократической партии России, а мои подруги и я были более связаны с русской культурой, чем с польской, и вообще, мы не желали отделяться от России, так как слышали одним краем уха, что польские партии требуют отделения Польши от России.

Рая тоже не желала отделяться от России: ее мать жила в Белоруссии и была там служащей на почте в маленьком городке Локня.

«Они ни до чего не договорились, — продолжала Рая, — и решили пригласить кого-нибудь из социал-демократов и из Бунда (Бунд в то время считался социал-демократической еврейской партией и был ближе к социал-демократам, чем польские социалисты и особенно „народовцы“). Собрание будет в среду».

Мы опять с волнением ждали четверга, а между тем по нашей гимназии пошли разговоры о забастовке в варшавских школах. Одна девочка из параллельного пятого класса сообщила мне, со слов своей сестры, ученицы седьмого класса, что в седьмом классе уже решили бастовать. На переменах девочки с таинственным видом шептались, собирались в уборной, где обсуждали требования, которые старшие классы намерены предъявить гимназическому начальству.

Девочки-польки, учившиеся с нами в одном классе, тоже вели себя таинственно, и даже Курка кричала на нас каждое утро перед началом занятий: «Жидовки и польки все замышляют что-то! Все стараются что-то сделать тишком, смотрят исподлобья!»

В среду за обедом — а мы обедали всегда в половине четвертого, и папа всегда старался прийти к этому времени — выяснилось, что мои родители слышали о предстоящей забастовке в женской гимназии. Не знаю, откуда они об этом узнали, но папа неожиданно спросил: «Куда ты собираешься сегодня, Лизок?» Я объяснила, что никуда не собираюсь, но, может быть, зайду к Рае — мне нужно взять у нее книжку. «Какую книжку?» — продолжал настаивать папа. Я соврала, что книга та, которую я одолжила Рае, — по истории, а история будет послезавтра.

«Незачем тебе ходить к Рае. Пусть она принесет тебе книгу сама».

Я не стала спорить с папой, но вечером тихонько выбралась и побежала на знакомый двор, где жила Рая. Она ждала меня у ворот и с таинственным видом повела по лестнице, но не в ту квартиру, где жила сама, а этажом выше. Там мы прошли коридором и спустились по черной лестнице. Рая открыла дверь, мы прошли через какие-то закоулки; издали слышался гул голосов.

«Здесь!» Мы очутились в большой комнате, неярко освещенной висячей газовой лампой. Тут стояли какие-то столы, на которых сидело несколько девочек. Это были все, по-видимому, гимназистки старших классов — я мало кого из них знала в лицо. Другая группа стояла, обступив высокого худого человека, который что-то читал вслух по бумаге. Его я тоже видела в первый раз. Он горячился, убеждая в чем-то своих слушательниц: «Вы можете прибавить свои требования, то, что я прочел, это основные пункты. Так будет написано и в протесте мужской гимназии, и в коммерческом училище».

Кое-кто стал возражать. Я не совсем поняла, о чем шла речь, и Рая пояснила мне: «Требования читали, когда тебя еще не было. Это общее требование о том, чтобы польский язык ввели наравне с русским по шесть раз в неделю и чтобы он был обязательным, чтобы разрешили разговаривать по-польски на переменах, чтобы проходили польскую литературу — обязательно. Ты согласна?»

Я, конечно, была согласна.

«А теперь политические требования, — громко заявил высокий человек и взмахнул гривой волос. — Мы требуем свержения самодержавия!»

Тут все зашумели, и те, кто сидел на столах, спрыгнули со своих мест и обступили говорившего.

«Кто это?» — спросила я. «Из Згержской буды, социал-демократ, из последнего класса». — «Но как мы можем требовать свержения самодержавия от Александры Ивановны?» — «Я тоже не знаю», — сказала Рая. Тогда, превозмогая застенчивость, я сказала вслух: «Этого мы не можем».

«Кто там говорит? Почему мы не можем?» — спросил тот, с гривой. Одна из больших девочек, стоявших рядом с ним, обернулась в мою сторону: «Я ее знаю — это из пятого А», — сердито сказала она. «Я говорила, что не надо было их приглашать!» — громко выкрикнула другая. Я узнала ее по голосу — это была двоюродная сестра Раи Сима. «Не слушайте ее!» Тот, с гривой, повернулся ко мне: «Я вам разъясню, это политическое требование. Мы не можем требовать от ваших учителей, чтобы они свергли самодержавие, но от политических требований мы не можем отказаться». В душе я не согласилась с ним, но промолчала. «Политические требования» были тем, против чего нельзя было возражать.

«Значит, приняли?» Я была так взволнована всем происходящим, что даже не заметила, как все стали расходиться. Рая проводила меня до моего дома. «Что же теперь будет?» — спросила я. «Узнаем завтра».

Дома меня ждал папа, и я получила взбучку за то, что ушла из дома. «Ты не должна делать всегда только то, что хочешь сама, теперь не такое время». Мама видимо была огорчена тем, что отец накричал на меня, но я не придала особого значения тому, что он рассердился, так как знала, что папа очень горяч, и когда рассердится и вспылит, то не знает, что говорит.

Еще два дня прошло в напряженном ожидании, и наконец Рая сообщила, что решили подать протест гимназическому начальству в понедельник на большой перемене. Переписанный от руки текст заявления учениц седьмого, шестого и пятого классов лодзинской женской гимназии Рая принесла в уборную показать нам. Я не помню всех пунктов, затрагивавших защиту наших важных интересов, — там был и протест против грубого обращения, и против полицейского надзора классных дам, и против запрета посещать театры без особого разрешения, и против обязательной школьной формы и гладкой прически. Было также требование ввести преподавание современной русской и польской литературы. В числе политических требований было требование созвать Учредительное собрание, избранное прямым, равным и тайным голосованием.

В пятницу у нас был свободный урок: Святухина вызвали куда-то — говорили, что на педагогический совет в мужскую гимназию, где он также преподавал. Вместо него второй час занималась с нами учительница французского языка Гуляницкая.

В младших классах многие ученицы «обожали» ее, так как она была очень красивая, стройная, с пышными белокурыми волосами, которые выбивались колечками из-под высокого черепахового гребня. Моя соседка по парте Рая почему-то отсутствовала, и Гуляницкая — она любила прохаживаться по классу во время урока — села рядом со мной на свободное место. «Ну, чем будем заниматься?» — спросила она меня. «Давайте разговаривать». Она охотно болтала со мной. Курки на уроке не было, и девочки обступили мою парту. «Что вы задумали?» — неожиданно спросила она по-русски. Мы сделали удивленные лица. «Ничего не задумали». — «Вчера был педагогический совет. Смотрите!» — «А что говорили там?» — спросила я. «Всех будут исключать из гимназии, которые собираются выступать». — «Мы ничего не знаем, о чем вы говорите», — сказала я. Гуляницкая сделала страшные глаза: «Всех исключат!» — сказала она и повторила почему-то по-французски.

Мы не подали и вида, что понимаем, о чем она говорит, но нам стало не по себе: мысль о возмездии нам и не приходила в голову. Гуляницкая рассказывала нам еще о своем брате, который приехал с войны раненый, а вскоре урок кончился.

В один из этих дней Рая принесла мне настоящую прокламацию. Она сказала мне: «Спрячь в карман и прочти дома, чтобы никто не видел!» Это был небольшой кусочек папиросной бумаги, сложенный вчетверо, с текстом, отпечатанным расплывающимися лиловыми чернилами. Я завернула его в носовой платок и спрятала в карман платья.

«Откуда у тебя это?» — «Мне дали», — ответила Рая уклончиво.

Прокламацию я прочла дома в уборной, единственном месте, где я могла уединиться: я жила в одной комнате с младшим братом. Тут-то я и узнала впервые о Девятом января. Рассказ о том, как Николай Кровавый расстрелял мирных рабочих и детей, заканчивался словами: «Долой самодержавие! Да здравствует Учредительное собрание!»

Субботний день в гимназии был исполнен волнений — в пятницу ничего не произошло. Даже Александра Ивановна не кричала на нас, а напряженно вглядывалась в наши лица, словно желая отгадать, что мы думаем. Мы старались не шуметь в классе и даже не болтали во время уроков. На большой перемене наш кружок ушел в уборную, и к нам присоединилось еще несколько девочек — четыре польки, та ученица, которая предлагала устроить кружок астрономии (ее звали Густава), и еще одна очень тихая девочка по фамилии Янина Гаммер. Мы ее немного побаивались, потому что она была любимицей Курки и постоянно читала вслух на уроках рукоделия. В наших кружках она не принимала участия, хотя была очень способной и, как мы все, брала книги в городской библиотеке.

В уборной мы поговорили всласть и условились молчать при родителях, не ходить в гости в субботу, в понедельник прийти пораньше в класс, приготовив хорошо все первые три урока. Что будет после большой перемены, мы не знали.

Рая передала от имени забастовочного комитета, что мы получим добавочные распоряжения во время большой перемены. В конце дня Курка неожиданно отпустила нас по домам, сказав, что торопится на педагогическое собрание. Мы вышли вместе с Раей на улицу, удивляясь, какое могло быть педагогическое собрание в субботу, да еще в середине четверти. Дома мама сказала мне перед обедом: «Я слышала, вы будете подавать протест». — «Откуда ты знаешь? — возмутилась я. — Это неправда!» Оказалось, что мама встретила отца Фелиции Дубовской, одной из нашего кружка. «Он сказал мне: „Не пускайте Лизу в понедельник в гимназию. Они там что-то выдумывают“. Он был очень сердит и сказал, что с вечера спрячет Фелины ботинки. — Мама посмотрела на меня очень внимательно: — Надеюсь, что с тобой не придется прибегать к таким мерам».

Папа за обедом мрачно молчал, но его нахмуренный вид не предвещал ничего доброго. Субботний вечер я просидела дома, а в воскресенье утром ко мне неожиданно пришла Эстер Шнеерсон, девочка старше меня на два года, с которой мы когда-то дружили. Она не училась в гимназии, так как ее родители, патриархальные евреи, не могли допустить, чтобы их дети нарушали отдых субботнего дня.

«В понедельник вы выступаете?» — спросила она. «Откуда ты знаешь?» — «Мне сказал Ноях, ведь он в Бунде» (Ноях, ее старший брат, тоже учился дома, где прошел курс коммерческого училища, держал экстерном экзамены и теперь уже служил в какой-то еврейской конторе.) — «Ничего не знаю, — отперлась я. — У нас в пятом классе никаких разговоров не было».

Когда-то мы с Эстер занимались тем, что собирали сборник пословиц. Она много читала русских книг и всегда находила какие-нибудь новые для нас поговорки и пословицы, мы записывали их в тетрадь и потом щеголяли ими при случае. Я как-то похвастала своим собранием пословиц новому учителю русской литературы, Минкевичу, — это был очень вежливый и внимательный человек, весьма любезный, называвший каждую из нас «госпожа», прибавляя это слово перед фамилией. «Я должен огорчить вас, госпожа (далее следовала моя фамилия), но такой сборник существует у Михельсона[111]. Не знаю, удастся ли вам прибавить что-нибудь к его работе». Критика Минкевича так расхолодила меня, что я бросила собирать пословицы. Но Эстер продолжала это занятие.

В то воскресенье она принесла мне тетрадку с новыми записями. Мы почитали ее новые находки и пробовали искать соответствия среди французских поговорок. Это было очень смешно, и мы хохотали. В это время в комнату вошел папа и спросил, что тут у нас происходит. Я показала ему тетрадь и рассказала несколько смешных примеров. Он улыбнулся и сказал: «Ну, то-то же».

Уходя, Эстер все же доверила мне, что в понедельник выступят мужская гимназия и коммерческое училище.

В понедельник, проснувшись рано, я прежде всего посмотрела на пол, но мои ботинки стояли в полной боевой готовности. Мама ждала меня в нашей столовой — она всегда завтракала со мною вместе, — поцеловала, как всегда, на прощание и ничего не сказала. Я пошла в гимназию. К моему удивлению, в классе отсутствовали Рая и Феля Дубовская. Польки и остальные девочки были на своих местах.

На первом уроке почему-то присутствовала наша начальница, Анна Павловна Эрдман, высокая худая дама с поджатыми губами. Мы никогда не слышали от нее ничего, кроме слов: «Подбирайте бумажки!» — когда в перемену, носясь по коридору, случайно роняли обертку от завтрака. Надо было ухитриться поднять бумажку с пола и одновременно низко присесть в поклоне, а потом, держа бумажку в руках, проследовать под ее ледяным взглядом к мусорному ящику в конце коридора. А после этого происшествия Курка кричала на нас: «С ума посходили! На людей натыкаетесь! Поклониться не умеете! Держать себя не умеете!»

На второй урок пришел, как всегда, Минкевич, почему-то вызвал к доске всех полек и, задавая им каверзные вопросы, приговаривал: «Русскую литературу надо знать, а не каких-то Сенкевичей!» Наконец прозвенел звонок к большой перемене. Мы выбежали из класса. Я была обескуражена отсутствием Фелиции и главным образом Раи, которая должна была передать нам указания, как действовать дальше.

Люба Блюмина, тоже член нашего кружка, подошла ко мне и спросила: «Что делать?» В нашем обычном клубе было много старшеклассниц. Раина двоюродная сестра улыбнулась мне: «Пришла? Ну, хорошо. А Раю дедушка не пустил в гимназию. В конце перемены идите в первый этаж к часам», — на площадке первого этажа на лестнице стояли в дубовом футляре массивные часы с маятником, которые неуклонно отстукивали минуты и отбивали часы нашей гимназической жизни: каждые полчаса они били густым и басовитым голосом, и по их звону мы знали, что прошло пол-урока или что мы опоздали к началу занятий.

Довольные, мы с Любой побежали в буфет, который находился в подвальном этаже. Мы взяли по стакану чая и по пирожному «наполеон» в честь торжественного дня: кто знает, может быть, уже не придется лакомиться гимназическими «наполеонами»! Столов и стульев не было, комната переполнена маленькими девочками в красных пелеринках и черных передниках: они болтали наперебой, уплетая бутерброды с колбасой и пирожные. Буфетчица передавала через их головы стаканы с горячим чаем, принимала деньги, давала сдачу, громко ведя свои кассовые расчеты. Мы с Любой устроились в углу на прилавке.

«Что-то вашей компании нет сегодня?» — спросила буфетчица. «Должно быть, заболели, — нашлась я, — завтра придут». Буфетчица подозрительно глянула на нас обеих, а Люба шепнула мне между двумя глотками: «Папа сказал, что убьет меня, если меня исключат из гимназии. Он говорит, что я должна учиться и стать доктором. А если исключат, тогда не примут в женский медицинский институт». — «Что будет со всеми, то и с нами», — сказала я, повторяя обычные мамины слова.

Пока мы разговаривали, комната незаметно опустела и раздался звонок, который возвещал начало уроков. Люба заплатила буфетчице, и мы побежали наверх, к часам. У часов никого не было. Мы стояли у часов и заглядывали направо и налево в коридор, ища, где могут быть уже, по-видимому, собравшиеся для подачи протеста ученицы. Никого не было видно, но вдруг со стороны учительской выплыла наша начальница Анна Павловна и подкатилась к нам, поджимая губы. «Что же вы остановились? — спросила она сладким голосом, — вас уже ждут, идите туда, — она показала в сторону учительской, и ее глаза блеснули злобным торжеством. — Все ваши уже там». — «Какие наши?» — спросила Люба. «Жидовки», — ответила Анна Павловна. И такое нескрываемое злорадство было в ее голосе, что я отшатнулась и, взяв Любу за руку, сказала: «Я иду в класс». Мы быстро поднялись по лестнице. Часы в это время пробили половину первого.

Учительница французского языка Гуляницкая уже начала урок, когда мы с Любой вбежали в класс. Курка посмотрела на нас с удивлением, но ничего не сказала. Мы сели вдвоем на мою парту, где пустовало место Раи, и, немного передохнув, стали оглядываться по сторонам. В классе не хватало многих учениц — не было наших полек, отсутствовала Густава, та, которая занималась астрономией, не было также и Янины Гаммер. Мы не слушали объяснений учительницы, урок прошел быстро, и в перемену все отсутствовавшие пришли за своими сумками и быстро ушли.

На пятом уроке мы занимались рукоделием. Против обыкновения, никто не болтал. Александра Ивановна тоже сидела молча, буравя девочек своими пронзительными глазами.

Дома я не стала рассказывать о только что происшедшем в гимназии: я не могла объяснить своего поступка, я сама не понимала его, но мне казалось, что я поступила правильно. Несколько лет спустя я рассказала об этом дне своей жизни одному человеку, которого очень уважала. Это был профессиональный революционер, старый партийный работник. Он сказал мне: «Конечно, от вас хотели избавиться, и вы, очевидно, почувствовали это подсознательно и не попались на провокацию».

Через несколько дней мы узнали, что всех, принимавших участие в петиции, исключили из нашей гимназии, и то же было и в мужской гимназии, и в коммерческом училище. Уцелели только мы с Любой, да еще те девочки, которых предусмотрительные родители не пустили в тот день в гимназию. Вскоре начались события, которые вытеснили из нашей памяти и наших умов и неудавшийся «протест», и гимназические дела.

Трудно представить себе теперь, как мало мы знали тогда о том, что происходило в России. Я не помню, какую мы тогда выписывали газету, — кажется, «Русские ведомости»[112], ее называли тогда «профессорской газетой», она была либерально умеренная, помещала регулярно «ученые подвалы» о конституционных гарантиях в западных странах, о новых педагогических течениях за рубежом, об охране здоровья в Германии, а о том, что происходило в России, писали мало, и можно было только догадываться о происходящем, читая «между строк», — с давних пор это называлось «эзоповским языком».

Даже о Кровавом воскресенье 9 января 1905 года русские газеты не писали. Мы узнали об этом событии, которое потрясло мир, из немецкой газеты «Берлинер тагеблатт», сообщившей, что некий революционный священник Гапон повел петербургских рабочих к царскому дворцу, а Николай Второй испугался и приказал стрелять в толпу. Об убитых и раненых передавали только слухи, из уст в уста.

С весны 1905 года стали проскальзывать сведения о крестьянских волнениях — для их усмирения посылались войска, уезд объявляли на военном положении. Впоследствии мы хорошо запомнили фамилии тех офицеров, которые отличились в усмирениях. Прежде всего начались крестьянские волнения в прибалтийских губерниях и у нас, в Привислянском крае. После окончания войны с Японией не хватало хлеба в деревнях, у крестьян, но в помещичьих амбарах хранились большие запасы.

В Лодзи также начались демонстрации. Мы все знали, что социал-демократическая партия ведет агитацию за однодневную забастовку 1 мая. Весна приходит в Польшу рано. Уже в апреле деревья покрываются листвой, но в школе принято было отмечать приход весны еще раньше. В конце марта мы все играли в «зеленое» — надо было приколоть под пелеринку форменного платья зеленый листочек и каждый день не забывать делать это снова. Играли «в зеленое» на пари, спрашивали друг друга: «Играешь в зеленое?» — «Играю». — «Есть зеленое?» — «Есть». — «Покажи». — «Не хочу». — «Значит, нету?» — «Есть». И пелеринка торжественно открывалась, обнаруживая свежий зеленый листок.

В ту весну мы вместо «зеленого» играли в «красное»: «Играешь в красное?» — «Играю» и т. д. Это было опаснее, наше гимназическое начальство неведомо каким путем обнаружило эту крамолу и стало преследовать даже игру «в зеленое». «Выбросьте немедленно эту траву! — кричала Курка. — Нацепят какую-то дрянь на мундир, и все исподтишка!» Мы послушно откалывали булавочку с зелеными листочками, но оставались при своем мнении.

Польские рабочие, наиболее организованные, давно уже праздновали «маевку», собираясь после работы где-нибудь за городом в лесу, с семьями. В 1905 году революционные партии СД, ППС и Бунд предложили бастовать 1 мая. Слух о том, что предполагается однодневная забастовка, прошел по городу. Говорили, что полиция примет ответные меры и будет стрельба. Мама заявила мне: «Ты не пойдешь в гимназию! Я боюсь за тебя». Даже папа, который теперь очень следил за тем, чтобы я не пропускала занятий, согласился с ней: «Сиди дома».

Но разве усидишь дома? Мы встретились с Любой на углу улицы Пассаж Шульца, где мы жили, и пошли по направлению к гимназии. Проходя мимо полицейского участка, мы видели, как из-за ворот выглядывали полицейские и подозрительно оглядывали всех прохожих. Мы прошли мимо рынка и остановились, не доходя гимназии: на улице никого не было видно. Рынок точно вымер. Да и гимназисток не было видно. Наконец мы увидели, как быстрыми шагами прошла Редькина — дочка околоточного надзирателя, потом еще две-три ученицы из старших классов. Маленьких, должно быть, родители совсем не пустили в этот день. В костеле около рынка стали звонить к утренней девятичасовой службе. И тогда мы вернулись домой.

«Уже пришла?» — спросил папа. «В гимназии никого нет, уроки отменили». — «Если отменили, то очень хорошо».

Вечером дядя Вовси, живший в одном доме с нами, рассказал, что рабочие собрались на маевку в лесу за Эленувом — это был загородный увеселительный сад — и полицейские хотели разогнать их выстрелами.

Дядя Вовси прибавил: «Говорят, есть раненые в больнице».

2 мая мы пришли в гимназию, но Курка объявила нам, что педагогический совет решил распустить нас на каникулы до 3 мая. «В виде исключения», — добавила она.

Так кончился 1904–1905 учебный год в гимназии.

3 мая, в субботу, с утра прибежала Люба и сообщила со слов своей кузины, которая работала в больнице, что двое из раненых скончались. «Хоронить будут завтра», — сказала она.

Днем мы встретились с Раей и узнали подробности, которые сообщил ее дед, который был мастером на фабрике Шайблера. Выстрелами городовые убили двух рабочих-ткачей, еврея и поляка. Их товарищи собираются проводить похоронные процессии на кладбище — от синагоги и от костела.

Не сговариваясь, мы решили пойти в синагогу. Вечером мы были у Раи. В тесной комнате, заставленной кроватями, где жили дед и его три внучки, было много народа, в том числе гимназисты и двое молодых рабочих, а также тот, «с гривой», который выступал на нашем собрании перед «протестом» и настаивал на свержении самодержавия. Теперь я увидела его ближе. Это был совсем молодой парень со светлыми глазами и открытым лицом. Гриву густых волос он по-прежнему откидывал назад, встряхивая головой, когда начинал говорить.

«Революционные партии, — сказал он, — решили устроить торжественные похороны жертвам кровавого насилья! Мы приглашаем молодежь присоединиться к рабочим и пойти с нами вместе на кладбище».

Мы с Раей переглянулись и решили пойти на похороны. До этого я никогда не была на похоронах, да и не бывала ни в синагоге, ни в костеле.

В воскресенье утром мы встретились с Любой на углу Пассажа Шульца и направились к синагоге, которая была недавно построена и возвышалась на левой стороне бульвара среди особняков лодзинских богатеев. Как сейчас помню мавританский стиль ее архитектуры. К синагоге со всех сторон уже стекались люди, останавливались группами, переговаривались и входили внутрь в распахнутые настежь огромные двери. Там были и молодые, и старики, и незначительное число женщин. Но женщины не поднимались на галерею, где, как мне объясняла мама, находились на хорах особые места для женщин, отделенные занавеской от главного помещения. Эти женщины в платочках, накинутых на голову и запахнутых накрест на груди, смешивались с толпой, которая все плотнее окружала одинокий гроб, стоящий на полу перед кафедрой. Гроб был накрыт тканью с черными и белыми полосами. Мы с Любой озирались на голые стены и на исписанную квадратными буквами деревянную дверь позади кафедры.

Ближе к гробу стоял тот мальчик «с гривой» и несколько девушек, которых я видела накануне у Раиного деда. Они о чем-то спорили вполголоса, жестикулировали. Народу все прибавлялось, но полиция не входила. Я каким-то чутьем поняла, что полицейские не смеют входить в храм — может быть, не сами полицейские, а те, кто дают им распоряжения. Должно быть, это понимали и все присутствующие в синагоге, потому что держали себя свободнее, с достоинством.

Товарищи убитого, молодые рабочие, входили на кафедру, говорили о нем, о беззаконии, которое было совершено. Я не все понимала из того, что они говорили.

Народ все прибывал, и меня с Любой, которую я крепко держала за руку, вытеснили вперед к самому гробу. Тогда какие-то люди подняли гроб и понесли к выходу. И мы тоже поспешили за ними. У входа на улице стояли полицейские, но кто-то подхватил меня под руку, и я увидела, что это была Раина двоюродная сестра, а рядом с ней шли, тесно схватясь за руки, какие-то незнакомые мне люди — по-видимому, рабочие.

Гроб уже стоял на катафалке, запряженном лошадьми. Это был совсем бедный, лишенный каких-либо украшений катафалк, но за ним теснились многие сотни людей, и когда лошади двинулись, все потянулись за гробом, рядами, крепко держась за руки. Меня с Любой увлекали в движении вперед, но я совсем не боялась толпы, а словно чувствовала себя под ее защитой: меня охватило чувство уверенности и спокойствия, как будто все люди, шедшие со мною рядом, были мне родные.

Внезапно Раина двоюродная сестра запела высоким звонким голосом, и сразу десятки голосов подхватили песню: «Кровь нашу проливают каты! Вся наша жизнь — тяжелый труд!» Я давно знала эту песню — она была революционной, и то, что народ запел ее без страха перед полицией, наполняло меня ощущением дерзости. Люди шли и пели, полицейские следовали за ними — угрожающе, но безмолвно.

Так мы дошли до рынка, где помещался костел, и остановились. Из костела вынесли второй гроб — убитого рабочего-поляка, — а впереди него шел в облачении католический ксендз и хор певчих, который продолжал начатую еще в костеле какую-то похоронную мелодию. Польская процессия двинулась вперед, а наша за нею, и так мы прошли через рынок и мимо здания нашей гимназии, направляясь по широким пригородным улицам к кладбищам, польскому и еврейскому. Когда польские певчие переставали петь, наш хор снова начинал революционную песню, и к ней присоединяли свои голоса и те, кто шли за гробом польского рабочего.

Я вернулась домой поздно и никому не сказала, что была на похоронах, но отец узнал об этом от кого-то из своих знакомых. «Безумная девчонка! — сказал папа. — Ведь на кладбище могли стрелять!» — «Они не посмели», — сказала я. «Они все смеют, — возразил папа, — ты ничего не понимаешь».

На кладбище действительно не стреляли, но были аресты, и стало известно, что в Лодзь прибывают казачьи войска. На той же неделе отец отослал нас в безопасное место, на курорт в окрестностях Кенигсберга, где мы и пробыли до осени 1905 года. Там мы и узнали о лодзинском восстании и о героической эпопее «Броненосца „Потемкина“», о крестьянских восстаниях. Помню, с каким волнением мы читали в немецких газетах сообщения о том, что румынские власти отказали матросам с «Потемкина» в праве убежища.

В сентябре 1905 года мы вернулись в Лодзь.

12. Берлин

I

17 октября 1905 года во всех русских газетах был опубликован манифест Николая Романова, императора всероссийского. Царь обещал свободу всем своим верноподданным.

Царь испугался, издал манифест:
Мертвым свободу, живых под арест…[113]

Такую песню распевали тогда в России. Сразу же после манифеста поднялась волна контрреволюционных и черносотенных выступлений. Из многих городов стали приходить известия о еврейских погромах.

Лодзь, где тогда жила наша семья, — большой промышленный центр с десятками тысяч рабочих и ремесленников. Революционные организации сразу начали создавать дружины самообороны, чтобы дать отпор черносотенцам, которых царская полиция натравливала на беззащитное еврейское население. Известия о начавшихся еврейских погромах были самым сильным ударом в моей жизни.

Воспитанная в семье, полной уважения к человеку, верящая в права гражданина, в справедливость, я не могла представить себе, как внезапно людей ставят вне закона и обрушивают на них физические и моральные средства уничтожения. В те годы, когда я росла, война была далеко от нас: где-то сражался Трансвааль[114] за свою свободу, потом пришла война России с Японией. Это было страшно. Мы читали «Красный смех» Леонида Андреева и леденели от ужаса, когда солдаты под громом орудий бежали через проволочные заграждения и оставляли клочки своего тела на колючих шипах — «зловредной выдумке японцев».

Но все-таки эти происшествия были далеко и не касались нас, хотя мы в гимназии на уроках рукоделия шили рубахи для солдат и посылали на Дальний Восток посылки с табаком и конверты для нашей армии.

Но представить себе, что люди придут разбить ваш дом, убивать вас и никто вас не защитит, хотя жизнь будет идти своим чередом, — это было самое страшное.

Мне тогда было пятнадцать лет, и я боялась еврейского погрома в Лодзи. Самое страшное впечатление произвели на меня стихи еврейского поэта Бялика[115]. Я так испугалась, что не могла спать по ночам, плакала днем и ночью. Мама и отец пытались меня успокоить, но газеты приносили все новые и новые вести, а соседи рассказывали, как вербуются вокруг полицейских участков группы темного люда, как им обещают безнаказанность, как назначают срок погрома: в воскресенье, после крестного хода.

Чтобы успокоить меня, отец предложил отряду самообороны района занять нашу квартиру для дежурства. С вечера к нам пришло человек восемь здоровых молодых парней, евреев и поляков. Они устроились в нашей столовой, вели свои разговоры, выходили на разведку и снова возвращались. Я видела у одного из них браунинг — это был первый браунинг, который мне позволили подержать в руках, и я держала его с уважением и благодарностью.

В ту ночь я спала спокойно, но на следующее утро отряд ушел и поместился в другой квартире на более людной улице, где было больше евреев, чем на нашей отдаленной от центра Пассаж Шульца. Я опять стала волноваться. Мама утешала меня своей обычной фразой: «Что будет со всеми, то и с нами». Но это меня не успокаивало — тем более, что отец сообщил, что ему предстоит уехать на несколько дней в Варшаву. Мы должны были остаться одни.

«Поедем с тобой!» — сказала я.

«Нельзя. Где же я вас там устрою? В гостинице, что ли?»

Я обрадовалась: «Да, в гостинице! Очень хорошо!»

Папа подумал и предложил нам переехать в гостиницу в Лодзи.

Мама не хотела уезжать из дому, но я так плакала, что она согласилась. И вот мы поселились с мамой и братом в лучшей лодзинской гостинице Мантейфеля — на три дня, как было мне сказано. Это была первая гостиница в моей жизни.

Впечатление незабываемое — от рипсового[116] красного гарнитура вокруг стола, от мутного зеркала в резной раме над диваном, от умывальников с мраморными разводами и плохо закрывающейся дверкой, откуда несло чем-то тошнотворным — неистребимый запах гостиницы!

Мама с утра уходила с братом в нашу квартиру, а я читала какую-то повесть, сидя за столом, и прислушивалась к тому, что делалось на улице. Мы рано ложились спать втроем в большую кровать, но я долго не могла уснуть. Мне мерещились крики.

Через три дня вернулся папа. «Взял вам заграничный паспорт, — сказал он, — поедете в Берлин, поживете там, пока здесь не успокоится. Хорошо, Лизок?»

Я кивнула головой. Я так была благодарна отцу, что не могла говорить.

На другой день папа проводил нас на вокзал Варшавско-Венской железной дороги. Мама привезла мои вещи прямо на вокзал.

II

Впрочем, это была не та железная дорога, по которой мы обычно ездили за границу, а маленькая, недавно построенная ветка — узкоколейка, кажется. Путь проходил не через Варшаву, а вел нас через маленькие провинциальные польские станции. Я не запомнила их названия, но в памяти остались новые деревянные строения вокзалов, множество людей, входящих в поезд и выходящих из него, польских крестьянок в белых накрахмаленных косынках и передниках, с золотыми крестиками на цепочках, евреев в длинных сюртуках и с локонами перед ушами. Я запомнила статую Божьей матери в стеклянной нише на каком-то из маленьких вокзалов и большое, в два человеческих роста, распятье при въезде в лес.

Мы приехали на станцию Скерневицы. Тут была таможня. Немецкий досмотрщик быстро проходил через вагоны, спрашивая: «Вино? Папиросы? Табак?» У нас взяли паспорта в таможенной конторе и внимательно рассматривали их. Ехавшие с нами пассажиры только показывали свои проездные пограничные свидетельства и тотчас же клали в карман пиджака.

«У них гренцкарта, постоянный пропуск жителей пограничных местностей, — пояснила мама, — они ездят часто».

Сразу же началась Германия, типичные фольварки[117], каменные ограды, аккуратные полоски полей, красивые стандартные вокзалы, стандартные крики кондукторов: «Выходить! Поезд стоит одну минуту. Садиться! Отъезд!» Все двери в поезде захлопывались, а дверей было столько, сколько купе в вагоне, и мы с грохотом катили дальше.

Впрочем, это было не ново. Мы нередко проводили лето в Германии.

На этот раз поезд шел не на Кенигсберг, куда мы обычно направлялись, а прямо в Берлин. Мы ехали в третьем классе — как всегда за границей. Чистые, пропахнувшие лизолом[118] купе с длинными скамьями, окна без вторых рам, через которые все время проникал запах дыма от встречных поездов, станции со множеством автоматов на платформе — все это было мне знакомо также, как немецкие пассажиры — краснолицые, толстые бюргеры, курящие вонючие сигары, тощие аккуратные немки с чистенькими корзиночками, в накидках и нитяных перчатках, с маленькими шляпками на макушке гладко прилизанных волос.

Мы прогрохотали мимо множества подъездных путей, пронеслись по эстакадам, углубились в тесно застроенные улицы с многоэтажными, слепыми, лишенными всяких украшений фасадами и под крики «Вильмерсдорф» остановились. Я выглянула в окно, но мама потянула меня к двери. Мы приехали.

Нас встретили младшая мамина сестра тетя Фанни с мужем дядей Гилярием и повели к метро, облицованному кафельными плитками, пахнущему мылом: это было первое в моей жизни метро, и оно показалось мне чем-то вроде подземного царства — немецкого подземного царства. Надо было торопиться, все куда-то торопились, и люди, и вагоны «подземки». Мы мчались в темноте, иногда окна озарялись ярким светом рекламных плакатов «Пейте пильзенское пиво!» и «Страхуйте вашу жизнь и имущество!».

Толпа молодых людей, одинаково одетых в котелки и с пестрыми галстуками, вынесла нас на перрон. Тетя сказала: «Гилярий поедет дальше, ему надо на работу. У них начинают в восемь». Из-за стекла вагона метро дядя Гилярий грустно улыбнулся и помахал нам рукой, и подземка умчала его.

«Тут близко, мы донесем вещи сами, — сказала тетя Фанни, и мы стали подниматься по бесчисленным ступенькам метро, — сейчас за углом». Мы двинулись по безукоризненно чистой улице мимо массивных светло-серых домов с широкими окнами и маленькими железными балкончиками. Все фасады были одинаковые. «Новый район. Нам удалось снять приличную квартиру не очень дорого, — сказала тетя. — А Гилярий недавно устроился на работу в одно страховое общество».

III

Мы поселились в Шарлоттенбурге, на Ноллендорф-платц, не так далеко от квартиры тети Фанни и близко от русской столовой, где мы должны были получать обед. Вообще, с того времени, как мы приехали в Берлин, все в нашей жизни стало рационально, чтобы дешевле стоило, чтобы меньше ходить. Тон задавала тетя, которая очень быстро приняла немецкий образ жизни — как будто она никогда и не живала в «безумной, роскошной Одессе».

Мы поселились у вдовы служащей, сдававшей комнаты с завтраками зажиточным студентам и иностранцам. Тогда еще в Берлине было мало гостиниц и приличнее считалось жить у хозяйки.

Уходя на службу, наша хозяйка оставляла нам на кухне горячий кофейник, полбутылки молока и три бутерброда, слегка смазанные маслом. Вместе с кофе и бутербродами проникала в нашу комнату застенчивая беленькая пятилетняя дочка хозяйки Эрна. Девочку оставляли в квартире одну, и мы подружились, и она рассказывала мне о Берлине в меру своего разумения.

«Ты посмотри кайзерский дворец и Зоологический сад! Там живут обезьяны! А каждый день перед кайзерским дворцом играет военная музыка и маршируют солдаты!»

С утра мама водила моего брата по врачам, а я сидела дома и беседовала с Эрной — я с детства свободно говорила также и по-немецки. К трем часам мы отправлялись в «столовую». Берлин уже был переполнен евреями из России, спасавшимися от погромов.

Столовая, где подавались русско-еврейские борщи, котлеты с кашей и чай из самовара, не только кормила привычной едой своих посетителей: она стала центром, объединяющим всех, кто скучал по России, жаждал новостей из дому. Здесь получались русские газеты, продавались билеты на русские вечера и лекции, здесь встречались на чужой почве люди, тесно связанные с Россией. Здесь, в стеклянной витрине, лежали запретные в России книги, продававшиеся в Берлине свободно: журнал «Освобождение» Петра Струве[119], роман «Степан Кожухов» Степняка-Кравчинского[120].

Столовую содержал польский эмигрант, и его древняя мама управляла кухней, а жена и сестры мыли посуду и, в черном гладком парике, подавали тарелки и тот серый и пышный хлеб, который ели в городах Царства Польского. Этот эмигрант — его фамилия была Ротштейн — потом уехал в Англию и стал одним из деятелей коммунистического движения.

В отдельной комнате, в послеобеденное время и по вечерам, шли занятия общеобразовательных кружков для русской молодежи. Вначале я записалась в кружок по изучению политической экономии и встретила там нескольких своих земляков, бывших гимназистов и гимназисток лодзинских гимназий, исключенных за участие в школьной забастовке.

Мы читали и реферировали Железнова, как и в школьных лодзинских кружках, но это было малоинтересно, и я рискнула записаться в кружок, где изучали «Капитал» Карла Маркса. Молодая преподавательница этого кружка возбуждала в нас, совсем юных, бесконечное уважение. Высокая, стройная, с толстыми белокурыми косами, уложенными венцом на голове, с тонким бледным лицом, на котором светились проницательные умные синие глаза, она вела занятия сухо, резко подчеркивая мысли Маркса, выделяя основное из всего того, чем он сам окружал свою теорию, она заставляла нас думать и принимать участие в диалектическом построении мысли автора, с презрением опровергала казавшиеся мелкими попытки оспаривать и спорить.

Стройная экономическая теория представала перед нами реальнее, чем грязные стены кухмистерской и запахи борща и каши, доносившиеся из близлежащей кухни. Помню, после главы о прибавочной стоимости мы вышли гурьбой из дома. Берлин уже стал вечерним, и яркие, залитые рекламными огнями улицы были переполнены праздной веселящейся толпой, а мы, горстка мальчиков и девочек, шли гурьбой, по-российски толкаясь и обмениваясь мыслями о том, как теория Маркса победит буржуазно-капиталистический Берлин.

Раиса Григорьевна Лемберг — так звали нашу преподавательницу — недолго занималась с нами (ее вызвали в Россию), и вскоре ее место занял другой руководитель: это была немолодая некрасивая партийка, с тяжелыми веками, с низким грубоватым голосом.

«Называйте меня Землячка», — сказала она, знакомясь с нами. Вначале нам недоставало нашей молодой руководительницы, но у Землячки был большой жизненный опыт, она рассказывала нам эпизоды из революционного движения и расспрашивала о наших нехитрых биографиях. На втором или на третьем занятии она сказала ласково и решительно: «Я считаю, что вам рано заниматься „Капиталом“».

Один мальчик возразил ей, смутясь: «Мы так хотели узнать учение Маркса». — «Вы его узнаете, — ответила Землячка. — Мы будем читать другое его произведение, — и она вытащила из своего тоненького потрепанного, видавшего виды портфеля брошюру „Восемнадцатое брюмера Луи-Бонапарта“[121]. — Очень интересная книга. Мы будем ее изучать. Она вам пригодится в жизни».

Мы согласились, хотя и не были убеждены, но вскоре «Восемнадцатое брюмера» так увлекло нас, что мы просили дать нам дополнительные материалы по истории Франции 1848–1851 годов.

«На русском языке ничего нет, но напишут, конечно, напишут — после революции».

Наш кружок сделал два реферата по «Восемнадцатому брюмера», и, помню, мы не могли понять утверждение Маркса, что всякое событие в истории повторяется два раза — один раз трагически, а во второй раз пародийно как фарс[122]. Теперь мне ясно, что это утверждение — не что иное, как убийственный полемический прием Маркса.

Вскоре мы привязались к Землячке, но спустя несколько месяцев она исчезла так же внезапно, как и Лемберг.

Мы так и не закончили изучение первого тома «Капитала». Один из юношей, с которым мы занимались вместе, подарил мне экземпляр этой книги, изданной в Берлине, с личной надписью. Я храню эту книгу до сих пор…

Настал Новый год. Этот день берлинцы встречают особенно. Всегда расчетливые и аккуратные в своих привычках, в эту ночь они не ложатся спать, как принято, спозаранку, а веселятся до утра. Помню буйные ватаги подвыпивших бюргеров и студентов, шатающихся с вечера по улицам тихого обычно Шарлоттенбурга, помню, как открывались окна во всех этажах домов (зима в Берлине теплая, и окон никто не замазывает), всюду горели электрические (или газовые) лампы, и отовсюду раздавались возгласы: «Прозит Нойар!» — «С Новым годом!».

Первое января было праздничным днем, а второго будничная жизнь началась снова. Я много бродила по Берлину в теплые январские дни. Мне он нравился. Посмотрела я и кайзерский дворец, и смену караула перед ним, когда солдаты шествовали «гусиным шагом», задирая вытянутую ногу выше собственного носа. Перед дворцом во время этой процедуры собирались толпы зевак, иногда некоторые кричали: «Вот кайзер! Кайзер смотрит!», указывали на одно из окон дворца, и все аплодировали.

Не обремененная никакими школьными занятиями, я шаталась по Курфюрстендаму, рассматривала статуи немецких полководцев, выстроившиеся двойной цепью вдоль Аллеи Победы, символизируя заядлое пруссачество.

С мамой я проходила «Под липами» (Унтер ден Линден) — самой популярной улице Берлина. Мы заходили делать покупки в единственный тогда, недавно открывшийся универсальный магазин Вертгейма, где все продавщицы были одеты одинаково и одинаково любезно встречали покупателей. Мы закусывали в одной из множества закусочных Ашингера, лакомясь «венскими сосисками» с картофельным салатом. Пива мы с мамой не пили, в отличие от немцев, поглощавших кружку за кружкой — то темное, то светлое пенное и дарящее легкое и недорогое веселье.

Как-то проходя мимо рейхстага, я увидела надпись: «Бюро пропусков» и прочла на плакате правила посещения рейхстага. Оказалось, что любой иностранец, достигший двадцати одного года и представивший паспорт, может присутствовать на заседании палаты депутатов. Смелая мысль овладела мною: пройти с маминым паспортом и посмотреть, как выглядит народное представительство в действии.

Без особого труда я убедила маму одолжить мне свой паспорт, хотя ей было тогда около сорока лет. Я взяла ее длинное платье и шляпу, а также ее ботинки на высоких каблуках. Свои длинные косы я заколола в шиньон на затылке и прибавила к головному убору вуалетку, которую заимствовала у тети Фанни.

В таком виде я отправилась к окну, где выдавали пропуска. Стена была очень толстая, и дежурный сидел за столом по ту сторону глубокой ниши. Я протянула ему мамин паспорт и повернулась в профиль, так что вуалетка закрывала мое лицо. Немедленно паспорт был мне возвращен, и в нем лежал пропуск. Я не знала, в какие часы происходят заседания, но решила войти в зал немедленно.

Стрелка указывала направление на галерею для публики. Я поднялась по пустой лестнице и попала в помещение, напоминавшее галерку какого-то театра: там было темно и малолюдно. Я села в первый ряд и стала всматриваться в происходящее внизу. Какие-то люди входили и выходили, не обращая внимания на происходившее в зале. Толстый человек в сюртуке за длинным столом, видимо, вел заседание. На скамьях, поднимавшихся амфитеатром, сидело много людей, но они почти не слушали, как мне показалось, то, что выкрикивал оратор на трибуне.

За двумя маленькими столами у трибуны сидели две женщины и быстро что-то писали. Я решила, что это стенографистки, но не понимала, как они могли уловить смысл слов — такой гул поднимался к нам на галерею из зала.

«Это заседание?» — спросила я соседа, который, перегнувшись через барьер, пытался вслушаться в речь. Он кивнул головой. По-видимому, он, как и я, был здесь сторонним человеком, любопытным, приехавшим из провинции. Скоро он ушел. Я посидела еще полчаса и последовала его примеру. «Народное представительство» оказалось непонятным для меня. Может быть, я была слишком молода.

Мне очень хотелось увидеть Бебеля. Выйдя в гардеробную, я спросила у привратника, был ли здесь сегодня депутат Бебель. Он посмотрел на меня с удивлением и ответил: «Ах, найн» («О, нет!»).

Дома дядя Гилярий и Фаничка расспрашивали меня, что я видела в рейхстаге. Я не скрыла от них, что заседание было неинтересным. Гилярий с огорчением заявил: «А я еще не был в рейхстаге. Все некогда».

Вскоре после Нового года пришло важное письмо от отца. Он сообщал, что получил работу в Петербурге, мы переедем туда всей семьей осенью, но я должна закончить шестой класс гимназии в Лодзи. Он советовал устроить брата в какую-нибудь немецкую школу, чтобы он получил твердые основы немецкого языка и чтобы уберечь его от волнений, связанных с переездом в другой город. «Пусть приедет, когда мы устроимся окончательно, — писал папа. — Кстати, мне рекомендовали хорошую немецкую школу в Вольфенбюттеле, возле Брауншвейга».

Через неделю мама отвезла брата в немецкую школу-интернат. Вернувшись в Берлин, она очень скучала, часто писала письма брату и плакала, читая мне вслух его ответы.

Нашему малышу в немецкой школе не понравилось. Он жаловался на грубое обращение, на то, что учителя бьют воспитанников за малейшие проступки (указкой по ладони), оставляют без обеда, сажают в карцер. Мама пересылала эти письма отцу и спрашивала, не надо ли взять ребенка обратно, но папа был другого мнения.

Каждую субботу мама отправляла брату маленькую посылку — тогда в Германии это можно было делать — и посылала ему не только лакомства, но и котлеты, кусочек курицы и тому подобное. Почта в Германии действовала безотказно, и наша квартирная хозяйка, вернувшись из почтового отделения, где она служила, авторитетно объясняла, что наш пакет, отправленный в восемь часов утра, ушел с утренним поездом и в тот же день будет доставлен в Вольфенбюттель. Так оно и было.

В начале января мой кузен Артур[123], который кончал Гейдельбергский университет, перевелся на последний семестр в Берлин. Вскоре мы подружились с ним, и он предложил маме, что будет заниматься со мной немецкой литературой. Еще в Лодзи мама читала со мной вместе «Минну фон Барнхельм» Лессинга и «Коварство и любовь» Шиллера. Артур принес из университетской библиотеки том Шиллера, и мы стали читать «Разбойников», потом он повел меня в Королевский драматический театр, и мы посмотрели эту пьесу. Мне она очень понравилась, но Артур иронически отнесся к постановке и игре актеров.

«Для вас все это ново в России, — сказал он, — вам еще нравятся такие фантастические разбойники». Мы часто спорили с ним. Я с детства любила стихи, помнила наизусть много стихотворений и с удовольствием их декламировала. Чтение стихов вслух было принято в нашей семье, и я читала Артуру Надсона и Некрасова — любимых поэтов моей мамы. Он категорически отверг Надсона и сказал: «Это не искусство! Некрасов, конечно, другое дело, но мы в Европе сейчас далеки от него. Будем читать с тобой „Фауста“ Гете».

Каждый день часов в десять утра он приходил к нам на Ноллендорфплатц, мы устраивались у окна, и я читала вслух, а он меня останавливал, растолковывая образы, мысли. Мы прочли все, начиная с пролога в театре, пролога в небе и вплоть до конца второй части — продолжались эти занятия месяца три. До сих пор я помню наизусть отдельные куски текста. Вначале меня особенно удивило заявление Господа Бога:

Из духов всех, что отрицают,
Насмешник мне милей!

Я привыкла в России к тому, что насмешника больше всего боялись. Но у Господа Бога было на этот счет другое мнение.

В апреле мы уехали обратно в Лодзь, оставив брата в его интернате.

13. Белостокский погром

11 июня 1906 года мы с мамой покинули Лодзь навсегда. Мы уезжали в Петербург, где уже несколько времени работал папа. Мы не взяли с собой ничего из обстановки: старую мебель продали почти всю и решили начать новую жизнь. Брат должен был приехать к нам, когда мы устроимся на новом месте, и поступить в гимназию.

Мы с мамой были в очень хорошем настроении. Мама всю жизнь любила переезды и поездки, а за мною было шесть классов надоевшей мне гимназии, и предстояло начало жизни в прекрасном Петербурге, где сосредотачивалась, по моим представлениям, вся культурная жизнь России.

Я не могу вспомнить, с какого времени моей жизни я почувствовала себя революционеркой. В нашем доме никогда не существовало ни уважения к царской фамилии, ни преклонения перед доблестями российского правительства. Должно быть, мое отношение к существующему режиму передалось мне незаметно через маму и ее подруг, благодаря рассказам о жизни мамы в восьмидесятых годах в Петербурге. Ни мой отец и никто из наших друзей не был сторонником самодержавия. Отец, которому приходилось иметь дело со всяким начальством, был очень осторожен в выражении своих мнений и того же требовал и от меня, и от мамы. Мама была гораздо «левее» отца, но не говорила об этом, хотя при случае и прилагала усилия к тому, чтобы развить во мне стремление к справедливости, возмущение социальным угнетением. Я мечтала о том, что в Петербурге попаду в революционную среду, сумею окончить гимназию и университет, получить профессию и работать на пользу революции.

Итак, 11 июня 1906 года мы выехали в Петербург, куда должны были прибыть 14 или 15 июня, так как мама хотела остановиться на несколько часов в Белостоке, на своей родине, чтобы повидаться с бабушкой, своей мамой. Бабушка была уже очень старенькая и слабая. Дед умер в 1901 году.

В Белостоке на вокзале нас неожиданно встретил дядя Виктор[124] — это был муж младшей маминой сестры Цецилии, врач. Высокий и костлявый, с маленькой черной бородкой, в пенсне на близоруких глазах, он сочетал деловитость и доброту, у него была наружность земского врача и оставшиеся от студенческих годов присказки, вроде «винте ли» (вместо «видите ли»), «так-то», «как бы сказать» и тому подобное.

От него мы узнали, что жену с детьми он отправил за границу на курорт, а бабушка на даче, в лесу. Он советовал поехать маме со мною в лес, а утром приедет за нами — если все будет благополучно. «Винте ли, в городе небольшое волнение, — сказал он, — поговаривают, что завтра, в воскресенье, выступит черная сотня. Я-то думаю, что ничего не будет, но… Лучше ехать сразу к бабушке в лес. Вещи оставьте на хранение на вокзале. Я сейчас найду вам извозчика».

Он вышел вместе с нами на мощеную площадь перед вокзалом, где всегда дожидались извозчичьи пролетки. Он довольно долго выбирал извозчика и толковал с ним вполголоса. «Я, винте ли, выбирал надежного человека, — сказал он. — Можете садиться спокойно, он вас довезет». Мы сели в пролетку, мама положила к себе на колени маленький чемоданчик, с которым она не расставалась. Я не знала, что в этом чемоданчике наши серебряные ножи, вилки и ложки — единственное имущество, которое мы везли с собой в Петербург. Под любопытные взгляды остальных кучеров мы простились с дядей Виктором, и наша пролетка задребезжала по булыжнику вокзальной площади.

Когда мы выехали за город и лошадь потащилась по сыпучему песку проселочной дороги, наш возница обернулся к нам и завел разговор. Он осведомился, откуда мы приехали и куда едем, и собираемся ли жить в лесу; посочувствовал нам, что мы приехали в такой неудачный день. «Церковный праздник, — объяснил он, — и хулиганы собираются бить евреев. Конечно, полиция их настропалила. Но у нас есть самооборона и нас голыми руками не взять».

Он сунул руку в карман, как будто нащупывая там что-то — может быть, ножик или револьвер, — подумала я. Это был широкоплечий парень; извозчичий армяк сидел на нем ладно, голову он держал прямо и зорко смотрел по сторонам, не забывая оглядываться и на нас, чтобы посмотреть, какое впечатление производят на нас его речи. Мама придвинулась ко мне поближе, а мне стало не по себе.

«Вы, барышня, не расстраивайтесь. Ночку в лесу переночуете, а завтра в Петербург поедете. Счастье-то какое!»

«Завтра день моего рождения», — сказала я. Действительно, 14 июня был день моего рождения, и мы с мамой совсем забыли об этом.

Извозчик взмахнул кнутом и погнал свою лошадку. Видимо, день моего рождения его мало интересовал. Мы въехали в лес — это был густой бор с могучими столетними соснами, с широкими просеками-дорогами. Принадлежал он кому-то из богатых городских купцов, и тот построил несколько дач, которые сдавал внаймы. Бабушка из года в год снимала на лето одну и ту же дачу, и я в раннем детстве жила с мамой летние месяцы у нее, пока наша семья не покинула Белосток. С подругами детства мы обегали весь лес и знали превосходно все дорожки и тропки. «Может быть, застану кого-нибудь из старых подруг», — подумала я. Но дачи стояли заколоченные, и не видно было ни детей, ни взрослых.

«Доктор велел подъехать к леснику», — пояснил наш возница, и мы, повернув на одну из дорог, покатили к опушке леса, где стоял маленький домик. Навстречу нам выбежала пожилая женщина, которую мама назвала по имени Шошке. Мама поцеловалась с нею и объяснила: «Вот моя дочка».

«Она тут за бабушкой ухаживает, чтобы бабушке не было скучно», — сказала мне мама. Мы вошли в дом, и я очень удивилась, что бабушка лежала в кровати под одеялом, несмотря на жаркий день. Она узнала маму, но поздоровалась с ней как-то вяло и несмело. Это уже была не та заботливая хлопотунья, хозяйственная и ласковая, которую я знала по прежним годам. Меня она даже не узнала. Я поняла, что бабушка уже очень больна и слаба.

Мама пошла расплачиваться с возницей, и я вместе с ней вышла из дома. Получая деньги, он сунул их в карман, не считая. «Ну вот, доставил вас, барыня. Сейчас поеду к доктору, сообщу, что вы прибыли на место». Мама открыла портмоне и сунула вознице еще какую-то мелочь. «Благодарю покорно, — и он, также не глядя, сунул деньги в карман, — счастливо оставаться» — «Завтра приедете? — спросила мама. — Нам обязательно нужно на вокзал к вечернему поезду».

«Неизвестно, как что будет, — неопределенно сказал он. — Ежели можно будет — приеду».

Мы с мамой остались в домике лесника. Шошке объяснила нам, что в этом году в лесу никто не живет — боятся. Только безумная Берта сняла полдачи для бабушки в домике лесника, да она, Шошке, сидит здесь со своим внуком. Он побежал в город, но скоро должен прийти.

Жалуясь на «безумную Берту», которая бросила бабушку на произвол судьбы, а сама уехала за границу, и выхваляя собственные заслуги перед бабушкой, за которой она ухаживает днем и ночью, Шошке усадила нас за стол, притащила самовар, напоила чаем со свежими булками: «Это мой Абраша принес сегодня утром. У него такие ноги! Он в город за один час добежит и вернется обратно. Нет ни у кого такого внука, как у меня».

Покушав, я вышла в лес побродить, обошла все знакомые места. В лесу действительно никто не жил. Странно было видеть пустынное дачное место в этот жаркий послеполуденный час. Деревья зеленели, цветы цвели, качели висели на своих столбах, гигантские шаги[125] свешивали свои петли над желтым песком, как будто ожидая, что какой-либо мальчишка лихо закинет ногу в стремя или девчонка с визгом закрутится, то взлетая вверх, то волоча по земле длинные ноги подростка.

Даже пестрых зонтиков не было видно в лесу. Куда же девались все дамы, тети, бабушки, да и сами мои подружки? Боялись, не приехали сюда, в это глухое место.

Вернувшись в дом, я услышала, как Шошке рассказывала маме о том, что даже помещики не приехали в этом году в ближнюю усадьбу: «Они знают, о чем думают крестьяне, а ничего хорошего для них они не думают», — говорила она.

Поздно вечером прибежал Абраша, мальчик моих лет, который, как оказалось, учился в ремесленном училище в Белостоке. Мне понравилось спокойствие и невозмутимость, с которыми он принимал крики и упреки своей бабушки. Глотая суп и заедая его большими ломтями серого белостокского хлеба, он объяснял мне и маме, что погром будет обязательно. «После обедни из церкви пойдут с крестным ходом, и на крестный ход нападут. Будут стрелять». — «Кто это будет стрелять?» — возмутилась Шошке. «Ты их спроси, — невозмутимо отвечал Абраша. — У них уже все подготовлено».

Мама очень вежливо удивилась тому, что кто-то посторонний будет стрелять в крестный ход: «Ведь его охраняет полиция и войска!» Абраша пожал печами: «Как будто вы не знаете, как это делается? Стреляет кто-нибудь, кому дали оружие, потом кричат, что это жиды стреляли, и начинается погром! Вы разве не читали про Кишинев и Одессу?» — «Да, но теперь существует Государственная дума! — возмутилась мама. — Депутаты не допустят погромов!».

«Ха! Кто на них обращает внимание, на депутатов?»

Наши разговоры прервал приход лесника. Это был плотный, небольшого роста крепыш с молодцеватой военной выправкой. За плечом у него висело охотничье ружье, которое он, войдя в комнату, снял и поставил в угол. Мы его пригласили, и он подсел к столу.

Он внимательно выслушал мамин рассказ, хотя, оказывается, уже знал от дяди Виктора о том, что мы переночуем в лесу и уедем в Петербург завтра — «если все будет благополучно».

«Пока ложитесь спать и спите спокойно, пани. И паненка тоже пусть не беспокоится. Наши мужики тихие. Сюда не придут». Он улыбнулся мне — должно быть, у меня был сильно перепуганный вид, и его серые глаза из-под лохматых бровей блеснули усмешкой. «Вот у нас тут для защиты молодой хлопец есть, — мотнул он головой в сторону Абраши, — а у меня, если потребуется, и флинта[126] наготове».

Ян Каспшек — так его звали, — оказывается, побывал на Японской войне и, вернувшись домой, поступил на службу к владельцу лесного участка, который поручил ему сторожить дачи и лес. «Жечивисте, я естем струж (В действительности я сторож), — пояснил он маме, — но они все называют меня лесником, потому что у меня ружье. А пани докторова?» — «Нет, это моя сестра — доктор, а я училась, а дочка моя хочет быть врачом».

Он поговорил еще немного с нами и ушел. Надо было выспаться, предстоял трудный день. Жена пойдет в костел к заутрене, а он сам весь день пробудет с нами.

Вечером мы прошлись с Абрашей по лесу, и он рассказал мне о своей жизни. Приходится сидеть с бабушкой Шошке в лесу и помогать ей. Ему-то, конечно, интереснее быть в городе, особенно в такое время. В их районе сильная рабочая самооборона — его хотели взять в связные. А вот приходится торчать в лесу. Но завтра утром он убежит в город. Ему даже браунинг обещали дать.

«И ты совсем не вернешься?» — спросила я. Нет, он вернется и принесет свежие булки для бабушки и для нас. Что будет дальше, он не объяснил. Мы легли спать рано, ночь прошла тревожно — я, должно быть, не спала, да и мама все время ворочалась. Только бабушка да Шошке безмятежно храпели.

Утром во время чая Абраши действительно не было. Не видели мы и Яна. Я вышла на опушку леса, обращенную в сторону города, и напряженно вслушивалась. Мне показалось, что я услышала несколько выстрелов, а потом какие-то крики. Но, может быть, мне все это только показалось… Однако часа в два прибежал Абраша, весь потный, с булками в руках — все так и было, как он мне сказал: стреляли в крестный ход, а потом толпа пошла разбивать еврейские лавки. Он только успел купить булки, как хозяин задвинул ставни и повесил замок. Шошке громко закричала и заплакала. Мама стала ее успокаивать, уверяя, что полиция обязательно вмешается и не допустит погрома.

Пришел Ян, как-то посуровевший, и объяснил, что жена его вернулась из костела чуть не бегом, так как в городе неспокойно. Он сказал маме и Шошке, чтобы они не показывали носа на улицу и сидели дома. «А хлопчик пусть посторожит на дороге». Увидит, что кто-нибудь подозрительный идет сюда, пусть немедленно сообщит ему, Яну, и тот выйдет немедленно навстречу «со стшельбой», то есть с ружьем.

Абраша сейчас же побежал на дорогу, а мы с мамой и Шошке сели у окна. Мы вслушивались во все звуки, доносившиеся со стороны города, но мало что можно было услышать, кроме какого-то отдаленного крика и грохота. Наконец мама закрыла окно и сказала: «Не могу слушать».

«Можно мне пойти?» — спросила я. «Куда?» — «К Абраше. Если мы что-нибудь увидим, я прибегу к вам первая». — «Иди».

Я не сразу нашла Абрашу. Он лежал в глубокой сухой канаве, вдоль дороги. Я села на землю и тоже стала смотреть в сторону города. Но пустая дорога была залита ослепительными лучами солнца и даже не пылила. Мы сидели так молча часа два, пока меня вполголоса не окликнула мама: «Вот поешьте. Я принесла вам закусить. Ну как? Ничего не видно?» — «Только слышен шум. Верно, бьют стекла и кричат», — пояснил Абраша. «Как будто гарью пахнет», — заметила мама. Абраша стал внюхиваться в воздух. «Запалили, наверное. Пойду скажу Яну. А вы посидите тут».

Мама уселась возле меня на траву, а Абраша неслышно исчез. Вдруг мне показалось, что над городом показался легкий дым. Но мама ничего не видела — она была близорука. Она изо всех сил щурила свои большие серые глаза, но ничего не могла разглядеть. Я внезапно вспомнила, как совсем еще недавно мы с нею ходили по берлинской картинной галерее, смотрели бесконечные натюрморты с распластанными на блюдах рыбами и дичью. Мне это не нравилось, и я хотела скорее пойти в другие залы, но мама аккуратно смотрела одну картину за другой, самые скучные. «Вот так и сейчас она старается рассмотреть что-нибудь в этой скучной раскаленной дороге, а там, за нею, скрыты реальные страшные грозные картины!» Мне стало жаль маму. «Не утомляй глаза. Все равно узнаем потом».

Пришел Ян Каспшек с «флинтой» и с ним Абраша, который как будто уже не собирался удирать в город. «Добрже, — сказал Ян, — хорошо, что паненка здесь. А пани пусть идет обратно в дом. Теперь вы сядайте оба в ров, и пусть один из вас бежит ко мне, если что увидит, а другой, как стража, караулит».

Ян вышел на дорогу и сразу увидел то, чего мы не могли разобрать: в городе начался пожар. Он увел маму в дом, объяснив, что сам пойдет с «флинтой» по направлению к соседней деревне. «Пусть они видят, что тут есть флинта!»

Мы с Абрашей уплели булку с колбасой, не покидая своих мест во рву. Мы разговаривали. Абраша доверчиво рассказал мне, что хочет учиться. Об университете, конечно, и мечтать нельзя, но он добудет у знакомых «гренц-карту», переберется за границу, посмотрит, как живут в других странах, где сильные социал-демократические партии, побывает в Берлине. «А я была», — сорвалось у меня. Он с удивлением посмотрел на меня. Пришлось и мне рассказать про Берлин. Стемнело, и вместе с дымом на дальнем небе стали вырисовываться невысокие языки пламени. Этот запах чего-то паленого и горящего, казалось, долетал сюда, в гущу соснового леса. Когда стало совсем темно, опять потихоньку подошла мама и велела нам по очереди идти обедать. Она увела меня, а на мое место пришел Ян и уселся на краю рва, поставив «флинту» между ногами. «Пусть паненка поспит часика два», — бросил он нам вслед. Но я и не думала о том, чтобы спать, и только с удовольствием напилась горячего чая.

Всю эту ночь мы просидели вдвоем с Абрашей во рву, зорко наблюдая за тем, что делалось на дороге. Звон стекол и крик, несущийся со стороны города, не стихал. Я вспомнила, как боялась год тому назад погрома в Лодзи. То ли я стала старше и умнее, то ли на меня действовал пример спокойных и мужественных людей, как Ян, как мой ровесник Абраша, но мне кажется, что я в ту ночь на дороге в лесу даже не боялась и только думала о том, чтобы выполнить то, что мне поручили.

Утром 15 июня Ян послал свою жену в город на разведку. В белой крахмальной косынке, в шелковом платке на плечах, из-под которого виднелся маленький серебряный крестик, в длинной юбке с оборкой, держа в руках ивовую плетеную корзинку, покрытую чистой полотняной тряпочкой, Каспшакова медленно просеменила ножками по большой дороге мимо нас, лежащих во рву.

Каспшакова, видимо, была добрая женщина. Проходя мимо рва, откуда выглядывали наши головы, она ласково улыбнулась нам, потом сразу приняла серьезный вид и, не останавливаясь, двинулась в путь. Мы с нетерпением ждали, когда она вернется.

В городе все, казалось, было тихо, и мама, пришедшая кормить нас завтраком, высказала предположение, что полиция, наверное, прекратила погром. «А вечером, — сказала она с надеждой, — приедет за нами и Виктор».

Вскоре, однако, мы опять услышали со стороны города тот же надрывающий душу вопль и грохот. Выстрелов не было. Около четырех часов мы снова увидели на дороге женскую фигурку в длинной юбке с оборками и в белой накрахмаленной косыночке. Мы высунулись изо рва, ожидая, когда она дойдет до нас, чтобы поговорить с нею, но она даже не поглядела в нашу сторону, торопливо шагая по пыльной дороге.

Ян, должно быть, тоже увидел ее, потому что он торопливо вышел ей навстречу. Мы только слышали, как она, подходя к нему, вскрикнула: «Иезус Мария! Цо се на святе дее!»

Абраша посмотрел на меня: мы поняли, что дело плохо. Мы не смели уходить изо рва без распоряжения Каспшека, и только мама, навещавшая нас время от времени, наконец сообщила нам, что видела Каспшекова в городе. «Вчера громили на песках, а к вечеру подожгли. Сегодня утром было тихо, но полиция заняла все улицы и не подпускала рабочих и самооборону. А погромщики часов в двенадцать опять начали громить, уже в другом районе. Там вояки и сброд, который сама же полиция набрала и подпоила. Это сказал Каспшековой ксендз. Она ходит к нему, и он сказал ей, что бог накажет тех, кто взялся за такое гнусное дело».

«Тоже выдумал — бог», — насмешливо протянул Абраша. «Ты не прав, — возразила ему мама, — священники, и русские и польские, бывают иногда порядочными людьми». — «Ненавижу их всех!» — сверкнул глазами Абраша и замолчал.

Когда мама ушла и мы заняли наши позиции во рву, он продолжал молчать, но я видела, что все в нем кипело: «И польские, и православные, и еврейские, — сказал он, — все одна шайка! Стоило бы им сказать только одно слово губернатору, и погрома бы не было. Но они все заодно. Громят только бедных, а богатых не трогают».

«За границей теперь не бывает погромов», — вспомнила я. Он посмотрел на меня с удивлением. «Теперь? Не бывает? А как нас преследовали раньше? Нет! Надо все, все изменить!»

Я тоже думала, что надо все изменить, и, должно быть, об этом думали и многие взрослые и умные люди. Но как это сделать?

Ночью мы еще говорили с Абрашей об этом, и на следующий день нашего караула во рву. Перед третьей ночью Ян велел нам переменить наш наблюдательный пункт. «Дети, — сказал он, — терас пачьте в другом строне (Смотрите теперь в другую сторону)». Нужно было смотреть в сторону ближней деревни, так как Яну сообщили, что некоторые мужики намерены воспользоваться погромом и пограбить дачи в лесу. «Сказали мне, что готовятся приехать на фурах по большой дороге и увезти имущество к себе, псья крев! Как увидите, что едут со стороны деревни, — бегите ко мне. Я буду стрелять».

Эту последнюю ночь мы сидели на обочине и смотрели в ту сторону, где с проселочной дороги, ведущей из деревни, должны были свернуть на большак крестьянские фуры. Ян то сидел вместе с нами, то, решительно шагая, уходил по направлению к дачам и производил свой регулярный обход. «Если что увидите — кричите!»

Ночь прошла. На рассвете нам показалось, что какие-то телеги сворачивали на большак, но мы их так и не увидели. Утром Ян прошел в сторону проселочной дороги и с удовлетворением отрапортовал нам: «Были ночью две телеги. Стояли на перекрестке — свежий навоз от лошадей остался и следы колес. Но, певне[127], испугались, повернули до дому».

В этот день было тихо, а к вечеру со стороны города задребезжали колеса извозчичьей пролетки. Приехал дядя Виктор, но привез его не тот извозчик, который привозил нас. Дядя Виктор ничего не рассказывал. Он велел нам сесть вместе с ним и поторопиться, чтобы добраться до города засветло. «Завтра утром я отвезу вас на вокзал. Переночуете у меня». — «А бабушка?» — спросила я. «Бабушка может остаться пока в лесу вместе с Шошкой. Теперь в городе спокойно. Была телеграмма от Виленского губернатора прекратить беспорядки».

Я попрощалась с бабушкой и Шошкой и хотела найти Абрашу, чтобы сказать и ему «до свидания», но Абраши не было. «Убежал в город, паршивый мальчишка», — пояснила тетя Шошке. Она все хотела задержать Виктора, расспросить его, что в городе, кто пострадал, какие улицы громили, какие дома пострадали, есть ли раненые. «Раненые есть, — сказал дядя, — а кто — не знаю. Отнесли в больницу. Не задерживайте нас».

Ян вышел нас проводить с «флинтой» на плече. «Ну, счастливой подружи[128]», — промолвил он. Мы ехали очень быстро и ни о чем не разговаривали по пути. Было уже темно, когда мы въехали в Белосток. Окна домов были закрыты ставнями, на дверях лавчонок, показалось мне, не везде висели, как обычно, тяжелые замки: двери некоторых лавок были открыты, хотя внутри лампы и не светились. Запах дыма и еще какая-то отвратительная вонь застоялись в узких каменных улочках, мимо которых мы проезжали.

Мостовая была усеяна разбитыми стеклами, кусками дерева, обломками мебели. Наш возница молча объезжал все эти груды свежего мусора, следы вчерашних разрушений. Так же молчаливо он подвез нас к дядиному дому и остановил лошадь. Пока дядя Виктор расплачивался с ним, он нерешительно спросил: «Как похороны? Завтра?»

Дядя объяснил ему что-то по-еврейски, но я не поняла, о чем они говорили, и спросила у дяди, когда мы поднимались по лестнице в его квартиру, о каких похоронах говорил старик-возница.

«Его сына убили вчера во время погрома. Он был в самообороне — хороший был, смелый парень, да какой сильный! Да вы его знаете — это он вас вез в лес, когда вы приехали».

Трудно было вытянуть подробности у скупого на слова Виктора, но все же мы узнали печальную правду. Во время погрома было много убитых и раненых. Убивали тех, кто защищался сам или вступался за других. Из самообороны убито пять человек, а еще трое умерло от ран в больнице. А всего будут хоронить завтра тридцать человек. Так сказали дяде в больнице его товарищи-врачи. Виктор хотя и окончил медицинский факультет Московского университета, но не любил своей профессии и быстро оставил ее. Из его слов мы узнали, что, когда начался погром, от имени городской ремесленной управы были посланы телеграммы в Государственную думу с просьбой принять меры к прекращению бесчинств. Ответа не было. Были отдельные телеграммы от врачей, адвокатов, преподавателей гимназий, обращавшихся к руководству кадетской партии с отчаянными призывами о помощи, о присылке войск. Громилы действовали, очевидно, по плану, согласованному с полицией.

На главных улицах не громили, и квартир богатых еврейских предпринимателей и купцов не тронули.

Я крепко заснула на дядином диване — после трех ночей, проведенных во рву, меня сморил сон.

Было прекрасное июньское утро, когда я проснулась. Мы так и оставили дверь на балкон открытой, чтобы отдышаться от томящей с самого утра жары. С улицы слышен был какой-то крик и женские стоны, кто-то выл на улице, и раздавалось громыхание по булыжной мостовой окованных железом тяжелых колес. Еще не опомнясь со сна, я выскочила на балкон. Дядин дом помещался почти на окраине города, против тюрьмы и неподалеку от больницы. Со стороны больницы и раздавался тот грохот и леденящий душу вой, который разбудил меня.

Это были похороны убитых. Вдоль нашего дома со стороны больницы тянулись ломовые телеги, на которых сложены были тела убитых. Их везли на кладбище, где по еврейскому обычаю должны были похоронить в одних саванах, без гробов. Не успели, что ли, сшить саванов, но голые тела лежали вповалку по три или четыре на подводе, ничем не прикрытые. С балкона второго этажа мне видны были окровавленные лица и изуродованные тела во всей своей неприкрытой жалкой наготе.

Рядом с телегами, держась рукой за их края, шли женщины, старики и дети. Они кричали и громко молились. И под палящими лучами июньского солнца ко мне поднимался тот страшный отвратительный запах окровавленных тел, который я услышала в первый раз на разбитых улицах, а название которого узнала только сейчас: запах убийства и крови.

Часть вторая Петербург[129]

1. Приезд. Териоки. Гимназия Хитрово. Публичная библиотека

Папа ждал в Петербурге нашей телеграммы о приезде. Он рассчитывал, что мы прибудем во вторник, но телеграммы не было ни во вторник, ни в среду. Он даже съездил в среду на вокзал к поезду Вержболово — Петербург, так как подумал, что телеграмма могла потеряться. В тот же день он телеграфировал по адресу бабушки: «Тревожусь отсутствием Лизы, Шарлотты. Григорий».

В четверг кто-то из знакомых газетчиков сказал ему, что в Думе имеются сведения о беспорядках в Белостоке. Он бросился к кому-то из депутатов, но не застал его дома. В газетах ничего не писали о Белостоке.

Мы приехали в пятницу. К этому времени у него уже была наша короткая телеграмма из Вильны. Папа встречал нас на вокзале и только от нас узнал о погроме. Он посадил нас в четырехместную извозчичью карету и повез от Варшавского вокзала через весь город в меблированные комнаты, которые занимал на углу Садовой и Невского[130].

Я увидела Петербург с изнанки: запущенные и закопченные железнодорожные постройки, фабричные здания на берегу грязного Обводного канала, забитого баржами с дровами, плоскодонками с глиняной посудой, звездный купол Измайловского собора, Сенной рынок с деревянными ларьками и открытые галереи Апраксина рынка и торжище Гостиного двора. И всюду люди, люди, люди! Нарядные, веселые, занятые своими делами. И наконец мы въехали на Невский, он расстилался по обе стороны с широкими панелями, просторный, величественный, с красивыми домами, каких я не видела прежде, — берлинские дома были совсем иными.

Только когда мы очутились в папиной комнате, мама стала рассказывать о трех днях, пережитых нами в Белостоке. У папы две комнаты — одна большая с окнами на Невский и маленькая полутемная, выходящая во двор. Здесь стояла кровать папиного слуги Ивана, который принес нам самовар и стаканы, разложил булки на тарелке и вообще старался всячески заслужить наше расположение. Но мама, едва сняв шляпу и перчатки, стала проверять, как ведется хозяйство по существу. Папа пытался шутить, объясняя ей, что завтракает и ужинает дома, а обедает в очень хорошей еврейской столовой, где питается много деловых людей и куда он обещал повести нас сегодня же.

Но мама немедленно двинулась к папиному ложу. Это была деревянная узкая кровать, покрытая небрежно наброшенным на нее ватным одеялом. Проверив простыни, мама с известной мне гримаской расстегнула пуговицы наволочки на маленькой подушечке-думке и немедленно сбросила на пол верхнюю наволочку, под которой оказалась еще одна такая же наволочка, не менее грязная. «Григорий!» — сказала мама с упреком, глядя на отца и поспешно расстегивая пуговички второй наволочки. Увы, третья была не чище!

«Как вам не совестно, Иван», — сказала мама, глядя на злополучного слугу, который кротко ответил: «Это барин не велели нести к прачке, а натягивать одну на другую».

Эта история вошла в золотой фонд рассказов о нашем семействе, которые, надеюсь, еще много лет будут вызывать веселье у наших отдаленных потомков. На маленькой подушечке-«думке» было надето одна поверх другой двенадцать наволочек — весь запас, который мама дала отцу с собой.

Но нельзя же было все время говорить о погроме. Поэтому папа спросил, довезли ли мы до Петербурга фамильные ножи, вилки и ложки, о которых мама писала ему из Лодзи. «Довезли до Вильны, — весело сказала мама, — а там их украли у Лизы». И действительно, порученный мне чемоданчик с фамильным серебром был украден у меня из рук каким-то талантливым вором. Драгоценности никогда не накапливались в нашей семье, а уходили куда-то дальше; как всегда.

Мы пообедали с папой в еврейской столовой «Домашние обеды», после чего мама повела меня к Медному всаднику и Неве, потом мы вышли на Дворцовую площадь, где караул гвардейцев охранял цвета бычьей крови Зимний дворец[131]. Мне показалось, что это кровь жертв Девятого января запеклась на стенах жилища царя[132]. Я смотрела в окна, не увижу ли самого Николая Романова, как годом раньше видела лицо императора Вильгельма в окне его дворца. «Как он может там жить? Разве он не боится?» — «Их величество там не живут, — пояснил мне Иван, которому я вечером рассказала о моей первой прогулке по Петербургу и впечатлениях. — Да разве их увидишь? Они в других дворцах живут, а охраны у них в тысячу раз больше. Все войска, которые с войны вернулись, теперь их охраняют. Вот. Они народ и не отпускают по домам». Иван тоже воевал в Японскую войну, но был ранен и освобожден «под чистую». Но он не захотел идти снова по крестьянству и решил лучше пойти в лакеи. «В деревне теперь все бастуют, да арестуют, как и в городах». От него я узнала, что и в Петербурге все время бастуют.

Я не могла сказать Ивану, что очень хотела бы познакомиться с какими-нибудь забастовщиками или студентами, вроде тех, с которыми я встречалась в Лодзи у моих подруг. Вообще, здесь, в Петербурге, я оказалась совсем одна — у меня не было ни подруг, ни знакомых, а отец и мать были заняты только своими делами. Первые дни я выходила из дома вместе с мамой, но тут же прощалась с нею и пускалась в бесконечные путешествия по городу: все мне здесь нравилось, все вызывало воспоминания о прочитанных книгах, об исторических событиях. Жаль только, что я была одинока. К обеду мы встречались с мамой в столовой, и потом она снова уходила — осматривала квартиры, которые наметил для нас папа. Ей они не нравились — было то слишком дорого, то слишком шумно. Мама если бралась за какое-нибудь дело, то уже не оставляла его, не доведя до конца. Она так извелась от беготни по Петербургу, да еще и дни, проведенные в Белостоке, не могли не отразиться на ней. Она нервничала, жаловалась на головные боли. Папа решил, что нам необходимо отдохнуть хотя бы месяц в Финляндии. А он тем временем подыщет более подходящую квартиру.

На последней странице газеты «Биржевые ведомости»[133] помещались объявления, и мы сообща нашли там объявление, что сдается комната в Териоках[134], «в тихом семействе». На другой день мы с мамой поселились в деревянном финском домике, принадлежавшем семейству Кокка, мужу и жене, сдававшим комнаты. Тогда то, что сейчас мы называем Карельским перешейком, было покрыто густым дремучим бором, не похожим на культурные леса Польши и Пруссии, которые я знала до сих пор. Густое мелколесье, куда не проникал луч солнца, топи, болота, заросли малины, огромные валуны, лежавшие повсюду, и, наконец, дюны — желтые, сыпучие, спускающиеся к мелководному, прогретому солнцем до песчаного дна Балтийскому морю. В отличие от берегов Померании здесь можно было долго-долго бродить по воде, которая едва доходила до колена.

Старик Кокка, с которым я подружилась, плохо говорил по-русски. Он повел меня посмотреть праздник Ивана Купалы, и я увидела то, о чем только читала в книгах: в заболоченном мелком сосновом лесу пылали костры, и пары прыгали через огонь, крепко взявшись за руки. Они пели какие-то странные, непривычные мне мелодии. Все это было интересно, но я не могла забыть о том, что оставалось для меня самым главным: ведь я еще в Белостоке, да и раньше в Лодзи и в Берлине, решила, что найду себе место среди революционеров. Мне надо было отыскать людей, которые бы меня понимали, и связаться с ними.

Я снова бросилась читать газеты. Каждый день я ходила на станцию, покупала одну газету и старалась прочесть еще несколько! Однажды я прочитала в «Речи»[135] потрясающее сообщение об убийстве депутата Государственной думы Герценштейна[136]. Его убили черносотенцы, как еврея и прогрессивного деятеля. Его должны были хоронить не то в Куоккале, не то в Териоках[137]. Я с утра убежала на станцию и ждала, когда вынесут из товарного вагона гроб. Если бы я не знала, что гроб находится в товарном вагоне, который отвели в дальний конец станции, то догадалась бы об этом по людям, которые прибывали неизвестно откуда и сосредотачивались вокруг этого незаметного вагона, ничем не отличавшегося от остальных.

Какие-то молодые люди, железнодорожники, раскатили двери, и мы увидели красный гроб, засыпанный ельником и цветами. Гроб сняли, спустили из вагона наземь, и как это все было похоже на то, что я видела на похоронах рабочих, убитых во время маевки в Лодзи! Только здесь цветов было больше и венки были не из полевых цветов, а садовых и оранжерейных, были и металлические венки, и алые розы из воска.

Рядом со мною девушки, по внешнему виду курсистки, несли в руках большой металлический венок из таких красных вощеных роз; «От Бестужевских курсов» — прочла я на широкой красной ленте. Я пошла с ними, и одна из них сказала мне: «Помогите нести». Я с гордостью подержала венок обеими руками за край.

Сколько здесь было людей! Сколько цветов! За нами шли еще люди, несли еще венки, перед нами на руках сменяющих друг друга носильщиков колыхался гроб человека, убитого черной сотней за то, что он выступил от имени народа против насильников. Тут я впервые услышала песню «Вы жертвою пали в борьбе роковой»… Я опять почувствовала, что я не одна, а крепко связана с теплыми руками идущих со мною рядом людей в одном порыве.

Мы дошли до места погребения; кажется, это было в лесу. Я слушала речи ораторов, слова людей, говорящих откровенно все, что каждый из нас думал про себя. Потом, когда все стали расходиться, кто-то закричал: «Товарищи, разбирайте цветы на память. Все равно полиция их не оставит!»

Я посмотрела вопросительно на свою соседку, держа руку на красной розе. «Возьмите», — кивнула она. Я отломила розу и понесла ее в руке, стараясь не сломать ее лепестков. Так с розой в руке я пришла домой уже поздно вечером. «Была на похоронах Герценштейна». — «Одна?» — удивилась мама. «Не одна. Нас было много. Мы были все вместе».

Однажды утром я купила на станции газету и тут же прочла императорский указ о роспуске Первой Государственной думы[138]. В это время пришел поезд Петербург — Выборг. Меня поразило, что в окнах было много мужчин в котелках и мягких шляпах, и казалось, поезд был переполнен: явление необычное для утреннего поезда в будний день. Все, кто был на териокском вокзале, тоже останавливались и смотрели на окна поезда. Через несколько минут пришел еще такой же поезд из Петербурга, и тоже переполненный.

«Кто это?» — спросила я продавца газет. «Депутаты думы». — «Почему и куда они едут?» — «Читайте газеты», — сердито сказал он, распаковывая пакеты с газетами, только что сброшенными ему с отошедшего поезда.

На следующий день в газетах появилось сообщение о том, что депутаты Первой Государственной думы, распущенной указом Его Императорского Величества, не подчинились и решили собраться на следующее заседание в Выборге — вне досягаемости царской полиции. Газета «Речь» через день напечатала воззвание депутатов Первой думы к гражданам России[139]. Напечатанное в одной из выборгских типографий, это воззвание было выпущено большим количеством экземпляров и переправлено в Россию. Мой знакомый продавец газет на териокском вокзале тоже получил пачку этого «Выборгского воззвания» и хранил ее несколько часов, выдавая только тем, кого хорошо знал, всовывая между страницами обычных газет.

Вечером его все же арестовали, и киоск был закрыт день или два. Во всех киосках все газеты, кроме черносотенных, были конфискованы. Потом за прилавком появилась незнакомая женщина. Она уже не оставляла мне моей излюбленной недорогой социал-демократической небольшой газеты «Волна»[140]. Вскоре эту газету закрыли, ее сменило «Эхо», которое я продолжала читать и по возвращении в Петербург. Свобода слова еще не была отменена. Редактора сажали в тюрьму, а газета выходила под новым названием.

Папа приехал за нами и привез нас на новую квартиру, которую снял в наше отсутствие. Из этой квартиры я пошла в первый раз в седьмой класс женской гимназии, куда папа определил меня, пока мы были в Териоках. Это была частная гимназия Веры Николаевны Хитрово[141] на Первой роте Измайловского полка.

Гимназия была не особенно дорогая[142], но все же плата за право учения была здесь выше, чем в казенных женских гимназиях. Меня окружили незнакомые девочки, рослые, белокурые, озорные. Я вскоре узнала, что большинство девочек, учащихся в этой гимназии, — купеческие и чиновничьи дочки. Среди них было много состоятельных и очень мало «сознательных», как мы говорили тогда. Спехина, Черногорова — это все были фамилии, которые значились на вывесках Апраксина и Гостиного двора.

По составу преподавателей гимназия Хитрово была неплохой. Математик, физик, историк были опытными педагогами, знающими свои предметы, умеющими подойти к обучению молодежи. С учителем русского языка Смирновым-Кутачевским я скоро подружилась… Это был недавно окончивший петербургский факультет филолог, он хорошо знал литературу и увлекательно рассказывал о современных писателях, хотя это и не входило в курс. К сожалению, лишь две-три ученицы внимательно слушали его, остальные же шепотом переговаривались между собой, рассказывая соседкам о том, что произошло у них дома накануне: «Папка пришел пьяный вдрызг и говорит мне: „Надька, спляши матчиш — дам пятерку!“ Мамаша и тетушки закричали, а он как стукнет кулаком по столу: „Кто здесь хозяин? Учат тебя в гимназии танцам, ну и пляши!“ Я и сплясала», — и в доказательство из кармана форменного платья вынималась пятирублевка.

Действительно, танцы были одним из самых любимых предметов в гимназии Хитрово, и обучал им артист Мариинского балета Кусов[143]. Большое значение придавали также немецкому и французскому языкам. В каждом классе были две классные дамы, которые разговаривали один день по-французски, а другой — по-немецки. При гимназии имелись музыкальная школа для учениц[144] и интернат, где жили приезжие из других городов.

Всем этим большим хозяйством ведала Вера Николаевна, которой помогала ее старушка-мать, сухая, в белых седых буклях, с безукоризненной фигурой и строгими манерами. Девочки говорили шепотом, что «маман» (так ее называли) имела или имеет какое-то отношение ко Двору.

Перед классными работами, в большую перемену, девочки бегали в часовню на Первой роте, где молились о получении пятерки. Впрочем, учились они большей частью на тройку, а были и закоренелые двоечницы, здоровенные девки, говорившие между собой только о кавалерах и замужестве.

Когда я впервые принесла в гимназию купленную на углу у газетчика социал-демократическую «Волну» и устроилась на подоконнике в коридоре, чтобы прочитать новости, на меня смотрели с нескрываемым презрением. За весь учебный год я нашла всего одну девочку, с которой могла иногда обменяться несколькими словами. Нас сблизил французский язык, на котором у нас говорили дома. Это была Лиля Лапина, дочь врача Государственного банка, которая жила в казенной квартире на Садовой, в здании банка: перед зданием был сад с прудом, закрытый для посторонних. Когда мы в конце учебного года стали готовиться к экзаменам, Лиля пригласила меня заниматься вместе с нею.

Я, несколько робея, приходила в их чопорный дом, горничная помогала гостям снять пальто, а Лиля провела меня в гостиную и представила своей матери, после чего мы спустились в сад, перешли через мостик на заманчивый островок, которым посторонние могли только любоваться через чугунную решетку. Правда, мы не столько занимались, сколько болтали. Лиля рассказывала о Париже, куда она с матерью ездила прошлым летом, о магазинах и музеях. Она прекрасно рассказывала. Впоследствии я нисколько не удивилась, когда в 1935 году на вечере в одном из Домов культуры, где я читала стихи, ко мне подошла русская красавица в кокошнике и сарафане и, коснувшись моей руки, воскликнула: «Не узнаешь? Я же Лиля Лапина. Я выступаю с народными сказками».

Но, кроме Лили Лапиной и моей собственной семьи, у меня долго не было в Петербурге знакомых. Это очень огорчало меня, мучило. Иногда, прочитав в газете «Волна» о какой-нибудь открытой лекции для рабочих (а их читали много в рабочих клубах — таков был тогда единственный вид легальной пропаганды), я ездила вечером на паровичке или шла пешком в какой-нибудь рабочий район, где в небольшой квартирке, которую занимал профессиональный союз, читались лекции. Часто случалось, что лектор, в потрепанном пальто и мягкой шляпе, надвинутой на глаза, приезжал одновременно со мной из центра города. Войдя в помещение, он кивал головой сидящим на скамьях или стульях, он говорил с ними, как со знакомыми, словно продолжая давно начатый разговор.

Я садилась на свободное место и слушала. Мне очень хотелось заговорить с кем-нибудь из молодых, а иной раз и пожилых слушателей, так внимательно следивших за тем, что нам рассказывали о положении женщины, о борьбе профессиональных союзов. Иной раз, встретив одни и те же лица, я обменивалась с ними улыбкой или коротким кивком, но разговора, который мне так хотелось, и знакомства у нас не выходило: по окончании лекции они расходились быстро, иногда уводя с собой и лектора куда-то в им одним известные места. Я тоже быстро отправлялась восвояси.

Придя домой, я стучала в парадную дверь условленным с мамой стуком, и мама открывала мне. Отца часто не бывало дома — у него были дела, разъезды.

В другие дни, быстро приготовив уроки, я родила в Публичную библиотеку. В 1906 году я начала знакомство с Публичной библиотекой и навсегда полюбила ее — это таинственное хранилище книг, по которому можно бродить мыслью часами, не сходя с места, перебирая карточки каталогов. А какая радость найти нужную тебе книгу и вызвать ее из таинственных глубин, где она дремлет, написав ее название на листке требования!

В то время был всего один читальный зал, и всякий грамотный человек мог иметь туда доступ. У меня не было паспорта, да его никто там и не требовал. Заказанные книги привозили очень быстро, и сколько уважения я испытывала к тем, уже немолодым, но проворным связным, которые на своих руках доставляли требуемые книги из нижнего этажа в читальный зал. Я с интересом наблюдала седых стариков профессорского вида, которые выписывали не одну книгу, а груды каких-то сочинений и небрежно перетаскивали их на свой стол. Против каждых двух стульев на столе была электрическая лампа с зеленым абажуром. Вскоре я уже узнала, что не все лампы действуют, и научилась выбирать удобное место у того прохода, который был ближе к окнам. Оттуда можно было взглянуть на площадь Александрийского театра и на заснеженный сквер, посреди которого красовалась бронзовая Екатерина Вторая. Можно было также изучать лица людей, сидевших против тебя за столом. Там было много молодых — большей частью мужчин, — но бывали и старики, и мне казалось, что я встречала эти лица не то в газетах, не то в собрании сочинений.

В читальном зале было тихо, никто не разговаривал. Буфета не было. Иногда, чтобы прервать молчание и поговорить хоть с кем-нибудь, я спускалась в женский туалет, который охраняла восковая старушечка в длинной черной юбке, в шерстяной безрукавке поверх ситцевой кофты. Она скоро полюбила меня и рассказывала мне о своих детях и внуках. Поговорив с нею, я возвращалась на свое место в читальный зал.

С гордостью узнала я, что книгу не нужно возвращать каждый раз и выписывать снова, а можно ее «оставить за собой». С начала года я выписала две книги — те, с которыми начала знакомиться в Лодзи: «Историю культуры» Липперта и «Политическую экономию» Железнова. Я читала их по очереди, часа по два, и старательно конспектировала для себя. Я поставила себе целью составить свое «собственное миросозерцание», и если у меня нет связи с людьми, которых я ищу, то постараться не терять времени, а учиться самой.

2. Неожиданная встреча

Однажды, проходя перед деревянным диванчиком у туалета, я увидела товарища Елену[145], мою берлинскую руководительницу кружка. Издали она казалась еще строже и недоступнее, чем тогда, но, увидев меня, вдруг расцвела улыбкой.

«Вы в Петербурге?» — спросила я.

«Да, я живу здесь с сестрой и братом. Помните Алешу?»

Я решила, что она должна быть связана с социал-демократической организацией и что ее-то я и попрошу помочь мне найти настоящее дело.

«Выйдем вместе, — предложила она. — Я сдаю книги. Подождите меня у выхода».

Через несколько минут мы шагали рядом по искрящемуся снегу под лучами фонарей. Я выложила ей все, что наболело, — и про Лодзь, и про белостокский погром, и про мои попытки «создать себе миросозерцание».

«А вы тогда хорошо у нас занимались, — вспоминала товарищ Елена. — Нужно кончить гимназию, и тогда найдете применение своим силам».

Но я настаивала на том, чтобы немедленно связаться с социал-демократической организацией и делать хоть что-нибудь. Она пригласила меня зайти к ней на дом в воскресенье и дала адрес где-то на Лиговке: «Я узнаю, что можно для вас сделать».

В воскресенье в квартире зубного врача, куда я пришла аккуратно, ко мне вышла Елена, теперь Раиса Григорьевна Лемберг, и просила запомнить адрес: туда мне придется пойти в один из вечеров к товарищу — она назвала его фамилию. Елена предупредила его о моем приходе, и он введет меня в школьную революционную организацию социал-демократов. Он объяснит мне все, что я должна буду делать.

На другой день вечером я поднялась по крутой вонючей лестнице на шестой этаж жилого дома на Десятой роте[146] и со страхом и волнением позвонила. Мне открыл дверь студент-технолог, и когда я спросила у него, здесь ли живет Валентин Иванович, он пропустил меня вперед в маленькую, бедно обставленную комнату, объяснив, что он меня ждет. У него было приятное открытое лицо, которое располагало к нему с первого взгляда. Он попросил меня рассказать ему о себе, где я учусь, в какой гимназии, где училась раньше, что я читаю и что хотела бы делать в жизни.

Я говорила, ничего не скрывая.

«Хотите работать для революции? — повторил он мои слова и задумался. — Не знаю, что бы вам лучше подошло. Попробую связать вас с группой учащихся, которая помогает Петербургскому комитету. Устраивали ли вы когда-нибудь вечера?»

Я в жизни не устраивала вечеров, но немедленно согласилась принять участие в организации любого вечера, если мне объяснят, что я должна буду делать. Оказалось, что группа, работающая по устройству вечеров, собирается на следующий день в семье одного из учащихся. Валентин Иванович направил меня туда, сказав, что он и сам там будет, познакомит меня, и мне разъяснят все, что мне предстоит делать.

Я с удовольствием поговорила бы с ним еще, но он, видимо, куда-то торопился и, пожав мне руку, недвусмысленно повел меня к выходной двери.

Дом, где решили собраться, тоже находился где-то в Ротах, где именно, не помню. Я пришла аккуратно, так как очень волновалась и думала, что наконец-то осуществится мое желание сблизиться с настоящими людьми, делать то, что я про себя называла «настоящей работой».

В просторной квартире жила, видимо, большая семья. В широкой передней висело множество пальто, жакетов, гимназических шинелей, фуражек и меховых шапок, девичьих шляпок.

Я сказала маленькой, полной, румяной, как зимнее яблоко, женщине, которая открыла дверь, что пришла к Валентину Ивановичу. Ведь я не знала никаких других имен, а он не назвал даже фамилии хозяев квартиры. Женщина ответила, что Валентин Иванович здесь не живет, но, может быть, будет сегодня, и пригласила подождать его в столовой. Вслед за ней выбежали в переднюю двое ребятишек лет семи-восьми, мальчик и девочка, и сейчас же отправились обратно впереди меня.

«Маруся, — закричали они, — к Валентину Ивановичу пришли!»

Женщина, встретившая меня, вышла, и я осталась в передней, смущенная и подавленная собственной застенчивостью. Потом решилась войти в ту дверь, за которой слышались громкие голоса и смех.

За длинным столом, на котором кипел самовар, происходило чаепитие. Кроме маленьких, сидевших рядышком, было две девочки лет четырнадцати-пятнадцати, в коричневых форменных платьях с черными передниками, и гимназист постарше. Они о чем-то переговаривались и нисколько не удивились моему приходу. Одна издевочек, высокая тоненькая блондинка, сказала: «Садитесь. Чай будете пить?»

Я отказалась, так как пришла сюда не за тем, чтобы пить чай, но мне все же налили чашку и подвинули блюдо с нарезанным яблочным пирогом. «Пейте, пейте — Валентин скоро придет». Сидевшие за столом продолжали какой-то непонятный мне разговор, а я сидела и напряженно ждала прихода Валентина. Наконец высокая блондинка, которую, как я узнала, звали Марусей, предложила мне пройти в «классную», как она сказала, комнату. Я не успела ответить, как дверь из передней снова отворилась и появилась новая гостья, костлявая, широколицая, с гладко причесанными волосами. У нее были удивительно тяжелые веки — я никогда не видела раньше на молодом лице таких старых, усталых век.

«Конкордия!» — закричали малыши. Поздоровавшись со всеми за руку, Конкордия подсела к столу, попросила чаю и с удовольствием принялась за пирог. «Еще не завтракала, — сказала она, — да и не обедала. Некогда было». Хозяйка, — по-видимому, ею была та румяная женщина, которая меня встретила, — радушно потчевала Конкордию, а та, с удовольствием набивая рот, продолжала вести с гимназистами какой-то им одним понятный разговор. Я смотрела на нее, делая вид, будто чувствую себя совершенно свободно. Она, видимо, все же поняла мое состояние и сказала, обращаясь к Марусе: «Пусть товарищ посидит в классной. Там уже кто-нибудь есть?» — «Мальчики все там», — отвечала Маруся.

В «классной» действительно было несколько журналистов[147], которые тоже ждали Валентина. Вскоре он появился, и я очень обрадовалась. Вслед за ним вошли те две девушки, которые пили чай, и Конкордия. Тут стали говорить о ближайшем вечере, который собирались устроить.

Я не понимала, в чем состояла работа этого кружка, но в ходе разговора выяснилось, что нужно пригласить участников концерта, нанять зал, заказать афишу, получить разрешение в канцелярии градоначальника на устройство концерта. «С танцами! — закричала Маруся. — Ну, конечно, с танцами: иначе не продашь билетов!»

Обсудили, кого из писателей и артистов пригласить выступать на вечере. (Маруся с одним из гимназистов взялись позвать поэтов Дмитрия Цензора и Якова Година, писательницу Тэффи, кого-то из певцов и драматических артистов — не помню, кого именно.) Конкордия обещала заказать в типографии билеты, Валентин принесет заявление в канцелярию градоначальника с просьбой разрешить вечер в пользу недостаточных студентов. Не занятые этими поручениями гимназисты взялись продавать билеты в Технологическом, университете, на курсах Раева[148], в Институте гражданских инженеров и Путейском.

Я не знала, как распространять билеты, и не умела приглашать поэтов и актеров. Оттого-то, когда возник вопрос, а кто отнесет наше заявление в градоначальство и пойдет за ответом, я вызвалась сделать это. Валентин посмотрел на меня одобрительно и объяснил, что нужно прийти завтра в двенадцать часов в столовую «Техноложки», а он к этому времени принесет заявление. Завтра предстоял обычный гимназический день, и я тут же решила уйти с большой перемены и прихватить последние два урока — французский и танцы. «Скажу, что заболела голова».

Улизнув на другой день с большой перемены, я разыскала столовую Технологического института. Для этого надо было войти в величественный подъезд, с независимым видом миновать наряженного в ливрею швейцара, а если спросит, объяснить, что ищу брата, и назвать вымышленную фамилию. Это мне подсказал Валентин Иванович.

Но самое страшное заключалось в том, что мне пришлось снять пальто, а появление гимназистки в форме в часы занятий могло вызвать нежелательное любопытство к моей персоне. Поэтому я быстро сняла черный передник, укрывшись за одной из колонн вестибюля, и заколола на затылке косы захваченными из дома шпильками. Только теперь я могла спокойно снять пальто и шапочку, и молоденькая девушка в коричневом платье и дамской прическе с независимым видом поднялась по мраморной лестнице, завернула в коридор и, спрашивая дорогу в студенческую столовую у наиболее симпатичных на вид студентов, добралась до столовой. С бьющимся сердцем я открыла дверь, на которой была наклеена бумажка с надписью «Столовая для господ студентов». В столовой стоял гул, не уступающий крику на нашей большой перемене в лодзинской гимназии. Всюду сидели за столами студенты, студенты стояли группами, разговаривали, спорили. В одной из групп читали вслух газету, — здесь стоял и Валентин Иванович. Я постаралась привлечь его внимание. Он не сразу заметил меня, но, увидав, не подал виду и ушел в одну из соседних комнат, куда дверь была закрыта. На этой двери была надпись «Совет старост». Я терпеливо ждала, прислонясь к одному из окон.

Вскоре Валентин Иванович вышел и, проходя мимо меня, бросил: «Идите вслед за мной в коридор». В коридоре, где образовался водоворот входящих и выходящих людей, Валентин незаметно передал мне конверт и объяснил, что надо подать заявление сегодня же. Я была так рада, что уже решила не возвращаться в этот день в гимназию.

От Технологического да Адмиралтейства мне пришлось идти пешком: у меня не было денег на конку. Адрес канцелярии градоначальника узнала еще накануне, заглянув в лежащий у нас в передней справочник «Весь Петербург»: старинный ампирный дом, массивные многокирпичные стены, коридоры с арками, в нижнем этаже маленькое окошечко, полузакрытое дубовым ставнем и снабженное надписью «Прием заявлений». Прижавшись к стене, чтобы меня не видели из окошка, я сунула свое заявление в каменную дыру. Через мгновение оно исчезло, и скрипучий голос сказал: «Ответ завтра в это же время».

Теперь я могла неторопливо отправиться домой, осматривая по пути ту часть старого Петербурга, которую до сих пор недостаточно знала: широкий рукав Гороховой, упиравшийся в Адмиралтейский шпиль, Синий мост через Мойку, крутой мостик через Екатерининский канал, где стоял наготове конюх с лошадью, которую припрягали к безрельсовой пароконной конке, людный перекресток Садовой, а потом Чернышевым переулком по красивому мосту с башенками и цепями на Загородный проспект и домой.

К обеду я поспела вовремя и тут же решила на следующий день не ходить в гимназию, а с утра погулять по городу и пораньше прийти в градоначальство за ответом. На этот раз я спокойно ждала ответа у каменной дыры и получила свое заявление обратно с надписью: «Разрешается при условии предоставления программы и текстов выступлений».

Помчалась к Валентину в Технологический и показала ему бумагу. Он поморщился и объяснил, что мне следует самой взять тексты у Маруси Васильевой и доставить их в градоначальство. «Это новости, — сказал он, — прежде не требовали текстов!»

Я ждала Марусю Васильеву у ворот и от нее узнала, что поэты не дали текстов и этим делом придется заняться мне. Тут же Маруся дала адреса и попросила не задержать, так как билеты уже заказаны.

Я не решилась пропустить еще один день в гимназии и для посещения Дмитрия Цензора и Тэффи располагала только получасовой большой переменой. Кроме них двоих должен был выступить еще поэт Яков Годин. Каждого из них я попросила четко переписать текст стихотворения, которое они собираются читать, и оставить для меня дома. Помню, очень любезны и внимательны были Цензор и Годин, а Тэффи передала текст через горничную в переднюю.

До сих пор в моем архиве где-то хранится стихотворение Тэффи о каких-то марионетках — типичные стихотворные упражнения тех лет:

Играла и пела шарманка во сне,
Смеялись кудрявые детки.
Блестя отраженьем в зеркальном стекле,
Кружились марионетки.
Улыбки, наряды и светскость манер —
Все было так четко и прямо:
Направо картонный смотрел кавалер,
Налево склонялися дамы.

Вечер состоялся в помещении курсов Раева, студенческой молодежи было много; Маруся Васильева и я, сидя в вестибюле, за столиком, продавали входные билеты. Когда все билеты были проданы, мы с ней проскользнули в зал и стояли у стены, слушая выступления поэтов и артистов.

Следующим поручением мне было устройство лекции одного из модных в те годы критиков — не то Арабажина, не то Аничкова. Я забыла сказать, что после каждого концерта мы тщательно подсчитывали вырученные деньги и сдавали их товарищу Конкордии, от которой они поступали куда следует. Один раз наша группа содействия устроила лекцию кого-то из видных легальных марксистов, и мне поручили договориться с ним. Он жил в «Пале-Рояле»[149] на углу Пушкинской.

После гостиницы Мантейфеля, где мы с мамой укрывались от погрома в Лодзи, это была первая гостиница, с которой я познакомилась. Комната холостяка, заваленная книгами и окурками папирос, пропахла табаком. Здесь жили годами одинокие немолодые люди, не сумевшие свить себе семейного уюта. В номер к N (не помню его фамилии) все время, пока я у него сидела, заходили его соседи по гостинице — такие же одинокие и пропахшие табаком интеллигенты, о чем-то спрашивали его, лишь изредка бросали на меня любопытный взгляд. N и его посетители время от времени пытались завести со мной разговор, узнать, кто я, какая у меня семья, чем занимается мой отец. Но я всячески уклонялась от откровенности: Валентин не раз предупреждал меня, что надо сохранять конспирацию.

Обычно мы собирались в квартире Васильевых, и вскоре я узнала всех гимназистов и гимназисток, состоявших в группе, но у меня с ними было мало общего. Ведь их детство и юность проходили в совсем иной среде, чем моя жизнь: они были очень веселыми, ребячливыми, открытыми. Участие в подпольной группе было для них чем-то вроде игры, они охотно танцевали на вечерах, которые устраивали, знакомились со студенческой молодежью. Маруся Васильева познакомилась с репортером газеты «Петербургский листок»[150], и он обещал написать о ней в газете. И действительно, на одном из следующих собраний она показала нам номер «Петербургского листка», где в отделе «Светская жизнь» было сказано, что на вечере в Приказчичьем клубе очень большим успехом пользовалась мадемуазель Васильева в черном кружевном платье.

Я вежливо посмеялась вместе с другими, но мне такое легкомыслие не понравилось. Молодые люди часто устраивали вылазки за город, ходили вместе на катки, бывали друг у друга на именинах и днях рождения, ведь все это были люди из одних и тех же гимназий и одного и того же круга. Я никак не могла с ними сблизиться.

Я не скрыла от мамы своих новых знакомств и взятых на себя обязанностей. Мама слушала молча и, видимо, не очень одобряла то, что я тратила время и силы на беготню по организации каких-то вечеров и концертов. Но тут я тяжело заболела — корь с осложнением и воспаление легких, — потом приспели экзамены, я готовилась к ним вместе с одноклассницей Лилей Лапиной на островке пруда в Юсуповом саду. Заканчивался последний учебный год в гимназии. От «своей» группы я незаметно отстала.

Теперь мне предстояло подготовиться и сдать экзамены на аттестат зрелости при Петербургском учебном округе. Мы с мамой в «Биржевых ведомостях» нашли объявление о том, что собирается группа желающих готовиться по латыни, математике и церковнославянскому языку — тем предметам, которые не проходили в женских гимназиях, и я начала заниматься с несколькими девушками.

У меня оставалось много свободного времени, и я опять зачастила в Публичную библиотеку, стала читать там Гауптмана, Ибсена, Шекспира. Мы съездили с мамой в Москву, где дядя Исаак Фин показал мне Кремль с Царь-пушкой и Царь-колоколом, а потом сводил меня в какое-то увеселительное заведение, где на открытой сцене танцевали экзотические по тем временам танцы. Тетя Соня сердилась на него за это и рассказывала мне о похоронах Баумана[151], в которых принимала участие.

3. Снова Петербург

Москва мне не понравилась. Я с удовольствием вернулась в Петербург, опять бродила вечерами по городу и набережным Невы, сидела допоздна в Публичной библиотеке. Однажды в марте на лестнице Публичной библиотеки я встретила Землячку, вторую руководительницу берлинского марксистского кружка, в котором я занималась, и бросилась к ней. Она мне очень обрадовалась, мы вышли вместе и в скверике у памятника Екатерине проговорили часа полтора. Она расспросила меня обо всем, я не скрыла от нее моего разочарования в группе содействия. Землячка улыбнулась и сказала: «Это не для вас. Вы способны к более серьезной работе. Я подумаю, куда вас направить». Немного спустя она встретилась со мной и спросила, не побоюсь ли я пойти в рабочий район.

Я не знала рабочих районов Петербурга, но согласилась пойти, куда она направит. «За Невскую заставу, в Семянниковский подрайон хотите?» Итак, мое заветное желание исполнится. Я еще не знала, какая работа мне предстоит, но в душе дала себе слово выполнять ее как можно лучше, насколько хватит моих сил.

Землячка тут же объяснила, что надо одеться поскромнее, голову закрыть платком, не надевать хорошей обуви и перчаток и не отличаться от толпы. Мне предстояло сесть на паровичок у «дома Фредерикса»[152] на Лиговке, предпочтительно на империал[153] и доехать до остановки у церкви «Всех скорбящих»[154], «Скорбященской», как называли ее тогда. От остановки надо было пройти вперед по правой стороне улицы (кажется, она называлась Шлиссельбургским трактом) и, не доходя до завода Семянникова[155], повернуть в переулок направо, войти в последний дом на правой стороне.

В воскресенье утром я, стараясь не показать и вида, что волнуюсь, нарядилась в старую мамину юбку и кофту, накинула на голову платочек и выскользнула из дома. Паровую конку нашла без труда, взгромоздилась на империал поближе к паровозу (эти места стоили три копейки), и старый паровичок, треща и извергая клубы черного дыма, потащился под арку Первой Рождественской.

Рядом со мной сидели рабочие, женщины с детьми, никто на меня не обращал внимания. Я с интересом присматривалась к тому пути, который мне предстояло проезжать много раз. Лавра с белеными стенами, купол собора и, наконец, по обеим сторонам дороги кирпичные красные лабазы — Калашниковские склады, выстроившиеся вдоль берега Невы. Потом потянулись деревянные домишки с палисадниками. Направо — улицы, широкие и пыльные, налево — гладь реки. По обеим сторонам проспекта были проложены деревянные мостки, заменявшие тротуары, а под ними — канавы.

Я не знала, где находится Скорбященская церковь, и не смела спрашивать, так как должна была казаться хорошо знакомой с этим районом. К счастью, ударил колокол, и я увидела у Невы очертания церкви и вместе со многими женщинами, сходящими с империала, спустилась вниз, перешла улицу и пошла по мосткам. Лязганье железа и грохот молота доносились из широкого здания, почти упирающегося в реку. Оно было отделено от улицы деревянным забором, и оттуда слышались голоса: там работали люди. Справа оказались ворота, перед которыми дежурил городовой.

Я смотрела на него и чуть было не прошла мимо узенького прохода, который тянулся вдоль заводской стены. «Семянниковский переулок» — было написано на синей дощечке, прилаженной к высокой стене завода. Переулок был пуст, там росли трава и крапива, валялись мелкие куски шлака. Совсем узкие мостки тянулись вдоль одноэтажных домишек. Последний дом упирался в стену завода, он был двухэтажный, выкрашенный в желтый цвет, обнесенный низким заборчиком.

Сбоку над крыльцом — табличка «Дом Пушкарева»[156]. Я поднялась на крыльцо, постучала в дверь и, не получив ответа, вошла в маленькие темные сени, а оттуда в кухню. Маленький ребенок ползал по полу, женщина возилась у плиты. Я спросила Таню, как мне велела Землячка. Женщина повернулась ко мне, и я увидела добродушное лицо, голубые ясные глаза. «Пройдите в комнату, там Петр Николаевич. Спросите у него».

То, что мой приход приняли как нечто обыкновенное, придало смелости. Следуя жесту хозяйки, я вошла в следующую комнату. Там за столом, углубившись в книгу, сидел сутуловатый худой юноша, с виду похожий на конторщика, в косоворотке и сапогах. Ему могло быть года двадцать три-двадцать четыре.

— Заходите, товарищ, садитесь.

Я окинула взглядом комнату: этажерка, аккуратно заставленная книгами, железная кровать, покрытая суконным одеялом, с плоской подушкой блином. Один только стул, с которого поднялся говоривший со мной человек. Я поискала глазами, куда бы сесть, но он перехватил мой взгляд:

— Садитесь прямо на кровать. Вам будет удобнее.

Я села.

— Вас как зовут? — спросил он.

— Лиза, — сказала я, забыв, что должна была придумать себе какую-нибудь кличку.

— А я Кирсанов, Петр Николаевич, — отрекомендовался он и спросил, учусь ли я на курсах.

Пришлось сознаться, что я только что окончила гимназию и хочу поступать на курсы, но пока занимаюсь самообразованием.

— Читали? — спросил он, снимая книгу с этажерки. «Август Бебель. Женщина и социализм» — увидела я на обложке. Читала я, конечно, эту книгу, и мне казалось странным, что она лежала здесь, в переулке у Семянниковского завода.

— Нравится?

Пришлось объяснить, что книга полезная, но мне не особенно интересна. Дело в том, что в моей семье не существует вопроса о том, надо ли женщине учиться и работать.

Кирсанов вскочил и забегал по комнате.

— Но ведь вы должны думать не только о себе! Для пропаганды эта книга необходима.

— Я еще не пропагандист, — созналась я. — Мне сказали, что я буду техническим секретарем.

— Вместо Вали, — подхватил Кирсанов.

— Не знаю. Я здесь никого не знаю.

Смущаясь, я подошла к этажерке и стала перебирать книги. Там было довольно много брошюр, которые я читала, и, к моему удивлению, томик стихов Гейне в переводе Вейнберга.

— Вы любите Гейне? — Не ожидая ответа, я стала перебирать страницы, находя и угадывая знакомые мне стихи. Я давно знала и любила поэзию Гейне, но никогда не видела переводов: они казались мне слабыми.

— У поэта гораздо лучше, — сказала я. — Вот послушайте. — Я прочла две строчки по-русски:

Не знаю, что это значит,
Что так печально мне…

А по-немецки… — я запнулась, подумав, что Кирсанов не поймет, но он попросил тихо:

— Читайте по-немецки.

— Вы знаете язык?

— Я учусь. По самоучителю. — Он вынул из-под подушки помятую и растрепанную книжку и показал мне.

Я прочла по-немецки стихотворение о Лорелее. Он слушал внимательно, не сводя с меня больших серых глаз.

— Почитайте еще.

Маленький томик стихов Гейне, купленный в Берлине в дешевом издании «Универсальной библиотеки», был моей настольной книгой, и я знала его почти наизусть. Читаю одно стихотворение за другим из «Книга песен», останавливаясь иногда, чтобы объяснить или повторить двустишие, если мне кажется, что Петр Николаевич не совсем понял. Но он понимает все — я вижу это по радостному блеску в его глазах.

Мы так увлеклись, что не заметили, как в комнату вошли. Это была невероятно тоненькая девушка с выпуклым детским лбом и большими черными глазами.

— Стихи читают, — пропела она, — по-немецки? А это кто? — она приветливо кивнула головой в мою сторону.

— Товарищ Лиза, — сказал Петр Николаевич. — А вот и Валя, наш технический секретарь. Знакомьтесь.

Я пожала протянутую руку, такую худенькую, что мне даже стало страшно, как бы ее не сломать. Но Валя сразу же попросила читать дальше. Я прочла еще два стихотворения и решила перевести разговор, спросив, что за книгу читал Петр Николаевич.

— Плеханов, — сказал он. — «К монистическому взгляду на историю». Изучаю самостоятельно. Очень интересно, хотя меньшевик всегда остается меньшевиком.

— Я не знала, что Плеханов меньшевик, — вернее, я думала, что Георгий Валентинович является учителем для всех марксистов.

— Учителем, но с оговоркой, — подразнил меня Петр Николаевич и сразу спросил: — А вы кто? Большевик или меньшевик?

Мне еще никогда не приходилось вести таких споров, и я чистосердечно призналась, что еще не решила, кто же я такая.

— Конечно, я социал-демократ, но… — Тут оба накинулись на меня, утверждая, что социал-демократ может быть только большевиком.

— У нас в районе все большевики, — убежденно сказала тоненькая Валя.

— Нет, не все, — возразил Петр Николаевич. — Но мы берем верх над меньшевиками. Мы их убеждаем и заставляем голосовать за наши резолюции. А вот на Обуховском заводе… — начал Кирсанов, но я не успела узнать, что происходит на Обуховском заводе, так как в комнату наконец вошла секретарь района Таня — та, к которой меня направила Землячка.

Она была старше нас всех, лет тридцати. Ее гладкие волосы были аккуратно причесаны на пробор. Из-под ворота темного платья виднелся белоснежный воротничок. Все движения были размеренны и целесообразны. Она села за стол, вынула записную книжку из кармана и, придвинув ее к близоруким глазам, строго сказала:

— Слишком много людей сразу приходит на явку. Валя, ты сегодня последний день?

Валя объяснила, что она действительно должна была уехать завтра, но может остаться до среды, потому что в среду вечером назначено собрание комитета подрайона и ей придется познакомить меня с организатором района и со всей работой.

Таня спросила, как меня зовут, и, поскольку здесь уже знали меня как Лизу, я так и осталась Лизой.

— Так, — сказала Таня. — Значит, будете приходить ко мне на явку в воскресенье утром. Договоритесь с товарищами, чтобы не создавать у городового подозрений. Организатор вашего подрайона Сергей будет давать вам поручения. Адреса возьмете у Вали. А теперь уходите поодиночке.

Я ушла первая, шепнув Вале, что буду ждать ее у Скорбящей на остановке. Когда я вышла из Семянниковского переулка на проспект, там было много прохожих, и я незаметно вмешалась в их гущу. Я шла не торопясь по мосткам, опустив глаза и перебирая в уме все происшествия дня. Наконец-то мои желания сбылись: я в организации социал-демократов и буду работать в ней.

«А вы кто — большевик или меньшевик?» — вспомнила я слова Кирсанова и подумала, что обязательно надо решить для себя этот вопрос.

Я незаметно дошла до Скорбященской церкви и увидала, что у остановки уже ждал поезд из города, а встречного паровичка еще не было. У разъезда стояло довольно много народу, а из церкви тоже выходили люди: видимо, служба только что кончилась, и из главного выхода плыли на проспект группы богомольцев — мужчины в поддевках, с толстыми животами, женщины, держащие за руку детей. По обеим сторонам дорожки, ведущей в церковь, сидели и стояли нищие — калеки, сгорбленные старики, слепые. Выходящие из церкви крестились и клали мелкие деньги в руки нищим или бросали в шапки, лежащие на земле. Время от времени некоторые из выходящих переходили дорогу и подымались по ступенькам крыльца, над которым висела вывеска «Перепутье»[157]. Оттуда через раскрывающиеся двери вырывались звуки оркестриона. У крыльца уже лежали двое-трое пьяных, тут же прохаживался городовой, важно осматривая проходящих. Показалось, что он внимательно посмотрел на меня, но, к счастью, в это время подошел паровичок, и я немедля заняла место на империале, спиной к городовому.

Паровоз свистнул и двинулся, и я увидела Валю, которая бежала, догоняя наш вагон. Она вскочила на ходу и через минуту уже сидела рядом со мной на империале.

— Ничего, — успокоила она меня. — Я видела, он смотрел на вас. Платок лучше снять. Тут тоже наш подрайон, он называется Стеклянный, — Валя объясняла шепотом под скрежет колес и свистки паровоза.

— А еще какие есть подрайоны?

— Кроме Семянниковского — Фабричный, Александровский, Фарфоровский, Обуховский. Но я это вам все расскажу. Вы куда едете?

Я объяснила, что еду домой, что живу с родителями.

— Можно я поеду с вами? — спросила Валя. — Мне что-то неохота к тетке ехать. Я с теткой живу. У них по воскресеньям гости…

Пока мы доехали до доходного дома Фредерикса, Валя рассказала, что родилась на Дону, что приехала учиться на курсы Лесгафта[158], а живет у тетки. Тетка богатая, вышла замуж за присяжного поверенного, у них там приемы всякие. Тетка не злая, но хочет, чтобы племянница «вращалась в обществе», а Валя терпеть не может этого общества.

— И уйти не могу, старики мои обидятся.

Я привела Валю к нам домой. Мама накормила нас обедом, пожурив меня за опоздание. Потом мы ушли ко мне в комнату, и Валя объяснила мне все, что я должна буду делать: присутствовать на собраниях комитета, вести протокол, назначать собрания кружков, извещать по подрайону рабочих, договорившись предварительно с руководителями кружков. Когда готовится массовка, надо узнавать у доверенных по предприятиям… Ну, впрочем, это будет делать организатор… Вызывать агитаторов, ведать районной библиотекой, обязательно ходить на явки к Тане, а Таня держит связь с Петербургским комитетом.

— Не умею писать протоколы, — призналась я.

— Это очень просто: разбить листок бумаги пополам, наверху напишете, какие вопросы и число, внизу слева — «слушали», справа — «постановили». Писать надо так, чтобы было понятно, но не слишком. Впрочем, вы скоро научитесь. А вот и деньги вам.

— Какие деньги?

— Партийные деньги, на расходы, — серьезно сказала Валя, — на паровичок шесть копеек в день: три туда и три обратно. За первые две недели я уже потратила, а вот остаток, — она сунула мне в руку горсть медных и серебряных монет.

4. Невский район

Литейная, старая прокатная, кран, воздуходувка, котельная, эллинги — я понемногу узнала очертания всех мастерских Семянниковского завода, расположенных по правой, береговой стороне Шлиссельбургского тракта.

Закутавшись в платок или надвинув шапку с наушниками на глаза, я пробегала по этой дороге четыре-пять раз в неделю, поддерживая связь города с районом. То нужно было вызвать и проводить агитатора туда, где его встретят верные люди и доставят за ограду завода к месту намеченного митинга, то приходилось незаметно пробраться вместе с агитатором за линию Николаевской железной дороги на какой-нибудь пустырь, под укрытие насыпи, на место сбора массовки. В этих делах мне помогали ребята из моего подрайонного комитета — молодые рабочие парни, с которыми я быстро освоилась. Им было лет по семнадцать-восемнадцать, то есть они были моими сверстниками, но в жизни оказались гораздо опытнее меня, испытали уже такое, о чем я и слышать не могла.

До сих пор отчетливо помню их лица, повадку, уверенность движений, которая, как я понимаю теперь, происходила оттого, что парни выросли в большом городе и прошли школу заводского труда. Политической грамоте они обучались отнюдь не из книг. Я запомнила их имена и фамилии, как список учениц моего класса: Миша Иванов[159], Миша Смирнов, Федя Ляпунов[160]. Все трое учились в Корниловской школе — воскресной вечерней школе, этом рабочем университете, созданном еще в девяностых годах на Шлиссельбургском тракте.

Михаил Смирнов, широкоплечий, с румянцем во всю щеку, был добродушнее других. Худой, высокий, желчный Федя Ляпунов весьма иронически относился ко всему происходящему. Михаил Иванов был деловит, имел большие способности к организаторской деятельности. Все трое знали обо всем, что происходило в районе. Они умудрялись поддерживать знакомство и с текстильщиками, и с железнодорожниками Александровского вагоно- и паровозостроительного завода, и с рабочими Фарфоровского завода. Только к обуховцам они относились полувраждебно: на Обуховском заводе преобладали меньшевики, а наши семянниковцы были ярыми большевиками.

В подрайонный комитет входили еще мастер котельной мастерской Пушкарев (это в его домике происходили наши явки) и два конторщика Леонов и Кирсанов. Помню первую массовку, куда я пробралась вместе с Мишей Ивановым, перелезая через заборы и прыгая через канавы.

Мы пришли первыми, и Михаил, велев мне сесть на траву и объяснять, что собрание будет здесь, занял пост за насыпью, у подхода к намеченному для собрания месту. Уже смеркалось, и люди появлялись незаметно, возникая то с той, то с другой стороны, скатываясь с насыпи или вылезая из-за кустов. Народ должен был собраться после работы, и все являлись, не заходя домой, в чем были на заводе. Собралось человек шестьдесят из разных мастерских, больше молодежь. Вскоре пришел и Ляпунов, строго посмотрел на меня и объявил, что сейчас приведет агитатора, а мне велел посторожить за насыпью.

Агитатор уже ждал нас. Вместе с ним стоял и Миша Иванов. «Вот, знакомьтесь. Это товарищ Алексинский. А вот наш секретарь Лиза», — представил он меня. Алексинский порывисто потряс мою руку и пошел в сторону собрания вслед за Ляпуновым.

— Это член Думы Алексинский? — спросила я Мишу.

— Да, участник социал-демократической фракции, большевик.

Я уже читала о выступлениях Алексинского в Думе и знала, что его считали хорошим оратором. Мне интересно было послушать его выступление, о чем я и сказала Мише.

— Ничего особенного, — ответил Миша снисходительно, — но умеет заострять вопросы. Если хотите, пойдите послушайте.

У Алексинского был высокий, громкий голос, и мне не пришлось подходить близко, чтобы услышать его речь. Он говорил об отношении к буржуазным партиям в Думе, разоблачал кадетов, которые чуть было не заключили соглашения с правыми, и ругал меньшевиков. Я читала в газете отчеты о его выступлениях, но только теперь поняла, как действовали его резкие, отточенные фразы. Люди слушали внимательно, изредка прерывая его возмущенным возгласом или гулом одобрения, когда он отпускал особенно меткую остроту.

— Слишком кричит, — встревожился Миша, — пойду скажу ему. А вы глядите в оба, не идет ли полиция.

Миша ушел, а я стала напряженно вглядываться в неяркий свет, идущий со стороны города. Один раз мне показалось, что к нам движется группа каких-то людей, но вскоре глаза привыкли к полутьме. Вокруг было тихо-тихо, и даже гул голосов, доносившийся оттуда, где шло собрание, умолк. А вскоре, должно быть, все стали расходиться, потому что фигуры людей, возникая за моей спиной, соскальзывали с насыпи и направлялись к городу. Вскоре появился Миша вместе с Алексинским и Федей. Мы двинулись по направлению к заводу, но Алексинский простился и быстро пошел в сторону железнодорожного полотна, видимо, чтобы пройти другой дорогой.

Организатором нашего подрайона был товарищ Сергей — под этой кличкой мы все его знали, а настоящую его фамилию (Комаров) я узнала лишь десятки лет спустя[161]. Он был студентом Технологического института, но жил не в городе, а за Невской заставой, на Хрустальной улице, что позволяло ему встречаться с ребятами в любое время, не навлекая на себя никаких подозрений. После собраний он часто уходил с ними в чайную «Перепутье», где можно было посидеть, подробно поговорить, завести знакомства. Мне же посещение трактира и даже чайной было недоступно, — в то время женщины не ходили по трактирам и чайным. Если наше собрание затягивалось, Петр Николаевич Кирсанов всегда провожал меня до паровичка, так как вечером ходить одной по Шлиссельбургскому тракту было небезопасно. За Невской заставой уже разгуливали молодцы из Союза русского народа, как они себя называли. Заставские рабочие вели с ними жестокую борьбу и старались их осадить. Однако полиция поощряла «союзников» — у них было еще характерное название «черная сотня», — и они, не смея проявлять себя днем, буйствовали с наступлением вечерней темноты, особенно возле трактиров и чайных.

Петербургский комитет партии призвал рабочих отпраздновать Первое мая 1907 года, где возможно, прекращением работ и митингами. Начальство же запретило митинги под угрозой закрытия казенных заводов. О забастовке не могло быть и речи. Невский районный комитет организовал митинг на правом берегу Невы, «у Киновея»[162] (ребята рассказали мне, что Киновейский монастырь, расположенный на правом берегу Невы, издавна был местом ссылки самых строптивых и охальных монахов Петербургской епархии, а потому полиция боится наводить там порядок и предпочитает даже не проникать в окрестности монастыря, в окружающий его лесок).

Первого мая (разумеется, по старому стилю) я надела специально сшитую мной ситцевую красную кофточку и по обычному маршруту отправилась в свой Семянниковский подрайон. Петр Николаевич ждал меня. Вместе с Зиной Козиненко[163], секретарем Палевского подрайона, черноглазой веселой украинкой, слушательницей естественного отделения курсов Лесгафта, мы подошли к парому, соединяющему правый и левый берег Невы, и устроились на скамейке. Кирсанов был в своем праздничном костюме, Зина в пестром платье, а я скрывала красную блузку под старым маминым платком.

На пароме кроме нас было еще несколько человек, среди них знакомый Петра Николаевича конторщик со своей барышней. Правый берег Невы был весь зеленый: здесь уже выросла трава, которой мы почти не видели в городе, а среди нее желтела куриная слепота, на кустах ольшаника распускались листочки, в лицо нам веял свежий благоуханный весенний ветер. Петр Николаевич повел нас по дороге, к моему удивлению, почти безлюдной. Конторщик со своей барышней тоже направлялись в монастырь, и Петр Николаевич, чтобы отстать от них, предложил нам свернуть в сторону и будто бы зайти к каким-то его знакомым.

Мы сделали большой крюк, забрались в лес, топкий и сырой, прошли насквозь через какие-то заросли и наконец увидели справа купола Киновейского монастыря. Довольно долго добирались мы до места, где предполагался митинг, попали в болото и, обходя его, только издали видели, как люди густо шли по дороге, ведущей к реке. Откуда они взялись, было непонятно. Петр Николаевич объяснил, что есть перевоз прямо к монастырю, да и многие переправлялись на лодках.

— Кто будет говорить? Алексинский? — спросила я.

— Нет, — сказала Зина, — Алексинский выбран на съезд[164] и уехал за границу. Будет выступать товарищ Абрам[165].

Тропинка, по которой мы шли, уперлась в широкую многоводную канаву, через которую когда-то были, видимо, проложены мостки. По другую сторону канавы начиналась поляна, заполненная людьми — женщинами в пестрых кофточках и мужчинами в розовых, голубых, желтых косоворотках под пиджаками с брюками, заправленными в высокие сапоги. Кто-то прихватил с собой гармонь, и она заливалась. Многие сидели на траве. Иные громко обменивались приветствиями с вновь пришедшими. Создавалось впечатление веселого бездумного праздника.

Мы с Зиной попытались найти переход через канаву. Зина поставила ногу на бревно, оставшееся от мостика, но оно немедленно ушло под воду, и Зина погрузилась по колено в мутную грязь. Петр Николаевич схватил ее за плечи и вытащил. Что делать?

— Я прежде всего разуюсь, — сказала Зина, хохоча. — Набрала в новые туфли воды! — Она села на пенек и стала выливать воду поочередно из каждого башмака.

— Лучше прыгнуть, девочки, — сказал Петр Николаевич, — разбегайтесь.

За канавой раздался звучный молодой голос:

— Товарищи, поздравляю вас всех с праздником Первого мая!

— Абрам! — сказал Кирсанов. — Вот послушайте, как он говорит!

Мы решили послушать речь, сидя на обочине канавы. У Абрама был красивый и звонкий голос, доносившийся свободно и до нас, и до самых дальних концов поляны. Такого оратора я слышала впервые!

Небольшого роста, с откинутой назад буйной шевелюрой темных волос, с открытым лбом, в косоворотке и куртке, расстегнутой на груди, он производил впечатление какой-то большой открытой силы, внутреннего напора. От него веяло убежденностью, которая заражала всякого, кто слушал его. Он говорил о том, что во всех уголках земного шара собираются сегодня рабочие, чтобы отпраздновать день международной солидарности. В одних странах они уже завоевали право собираться и отмечать этот день, свой день, а в других, как в России, еще идет жестокая борьба за человеческие права для всех людей. Но мы победим, товарищи!

Мы с увлечением слушали его. Но на поляне началось какое-то замешательство: люди посматривали в сторону дороги и уходили в лес, стараясь скрыться. Мы тоже посмотрели в сторону дороги и увидели, что по ней от реки мчалась группа всадников. «Казаки! Уходите в разные стороны!» Мы узнали голос Сергея, организатора нашего подрайона.

— Товарищи! Мы победим! — выкрикнул Абрам и спрыгнул с пня, на котором стоял. Участники митинга не успели разойтись, как на поляну на всем скаку влетел отряд казаков, размахивающих нагайками. Кирсанов увлек меня и Зину вглубь леса и велел нам лечь в мох. Мы слышали крики и брань казаков, визг женщин. К счастью, никто, по-видимому, не попытался перепрыгнуть через нашу канаву. Люди разбежались в разные стороны, кое-кто скрылся в монастыре, куда казаки не рискнули заявиться. Втроем до позднего вечера пролежали мы в лесу, и, только когда стемнело, Кирсанов перевез нас на левый берег на лодке, неведомо где добытой.

Мы пришли к нему в комнату, переобулись, он дал мне свой пиджак вместо моего насквозь мокрого платка и проводил обеих, Зину и меня, до паровичка. К счастью, папы не было дома. Я узнала это, придя с черного хода, чтобы не звонить и не будоражить всех домашних. Мама подозрительно посмотрела на чужой пиджак, но промолчала. На другой день мы узнали, что никто не был арестован. Митинг в нашем районе можно было считать вполне удачным.

5. Тревожные будни

Пожалуй, празднование Первого мая было последним спокойным днем моей работы за Невской заставой. 2 мая я прочла в газете про обыск у руководителя социал-демократической фракции Думы Озола[166], узнала, что полиция рылась в помещении фракции. Приехав в «свой район», я выяснила, что в помещении фракции арестовали некоторых партийных работников, но кого именно — еще неизвестно[167]. К тому времени связь рабочих Питера со своей фракцией была тесной, и каждый день туда приезжали представители районов. В тот день Сергей, организатор нашего подрайона, не ночевал дома, и на явке Таня, секретарь района, сообщила мне, что, видимо, он попал в облаву при обыске в помещении думской фракции. Она добавила, что вместо него будет работать товарищ Иван, продолжая оставаться организатором у ткачих в Палевском. Иван был эстонец, огромного роста, заросший бородой и вообще лесного вида человек. Но из-под спутанных волос его гривы смотрели проницательно ярко-синие и наивные глаза, которые внезапно зажигались необоримым упрямством. Ребята рассказывали, что он был приговорен к каторге за организацию крестьянских восстаний в Прибалтийском крае и совершил рискованный побег. Он хорошо говорил по-русски, но с легким эстонским акцентом, что не мешало ему отлично объясняться с рабочими. Ивана любили. Зина хорошо с ним ладила, понимая с полуслова.

К сожалению, оказалось, что Зина схватила воспаление легких, промочив ноги в киновейских канавах, и ее уже свезли в больницу. Иван быстро договорился с нашими ребятами о том, что надо сделать на Семянниковском, как провести летучие собрания в мастерских с протестами против ареста думской фракции, и повел меня на конспиративную квартиру своего подрайона.

На Палевской улице, в трехэтажном здании с облупившейся штукатуркой, где сдавались комнаты «под углы», у девушек-ткачих была небольшая комната, разгороженная на части занавесками. Здесь они жили шумной товарищеской компанией. Двери в комнаты были постоянно открыты, по лестнице и коридору ходили бесцеремонно, на кухне готовили обед, стирали белье, все было на виду. Иван привел меня в комнату, где за пестрой занавеской жила Нюша Матвеева:

— Договаривайтесь, а я пойду.

Нюша была чем-то вроде живой газеты партийной организации Палевской прядильной фабрики[168]. Конечно, это была не «живая газета» двадцатых годов, так что это определение неправильное, но для того времени Нюша была живой газетой, поскольку знала все, что происходит на любом этаже и в любом отделении фабрики. Острый и меткий язык ее никому не давал спуску, но она была отличная прядильщица, и за это мастера щадили ее. Она расспросила меня, была ли я когда-нибудь на текстильной фабрике, и обещала при случае секретно проводить туда и показать мастерские.

Матвеевой нужна была хорошая пропагандистка для начального кружка работниц. Нюша уже сколотила маленькую группу, с которой сама занималась, но нужен был более подготовленный человек. Нюша предложила взяться за это дело мне, но я не считала себя способной справиться с такой работой и отказалась. Нюша пробовала меня уговорить, но согласилась на то, что я приведу к ним какую-нибудь женщину помоложе, которая бы «не держала фасон».

Через несколько дней я приехала с Долей. Это была маленького роста полная женщина с гладко зачесанными волосами, уютным выражением лица, пристальным взглядом близоруких глаз — она не носила очков — и мягким голосом. Признаться, я побаивалась, подойдет ли она моим текстильщицам, но Доля, умная и кроткая, сумела подружиться с ними и работала в Палевском подрайоне всю трудную зиму 1907–1908 годов.

Каково было мое изумление, когда через много времени я узнала, что Доля — сестра Раисы Григорьевны Лемберг, моей руководительницы по марксистскому семинару в Берлине! Обе были социал-демократки, но их никак нельзя было принять за сестер. Уже в 1920-х годах я встретила Долю в гостинице «Астория», где она занимала подвальную комнату, полутемную, заставленную книгами: она была одним из последних старых членов партии, которые оставались жить в этой гостинице, долгое время носившей название «Второй дом Советов». Доля воевала с администрацией вновь организованной гостиницы, систематически выживавшей из ее стен всех старых большевиков, поселенных там в годы Гражданской войны и военного коммунизма. Доля еще вела кружок марксизма на дальней пригородной фабрике и получала за это жалкие гроши. Она голодала и спешно, работая днем и ночью, писала учебник для пропагандистов, который, как она утверждала, должен был открыть новые принципы педагогики. Однажды, когда я пришла навестить ее, в комнате шла генеральная уборка, полки и ящики с книгами были вытащены в коридор.

«Где Ольга Григорьевна?» — спросила я. «Увезли к Николаю Чудотворцу[169]», — ответила коридорная.

В мае 1907 года было много событий, запомнившихся мне: закрыли несколько мастерских на Семянниковском заводе, закрыли невское отделение Союза металлистов, полиция установила слежку за домиком Пушкарева в переулке у завода, и Петру Николаевичу Кирсанову пришлось искать жилье в другом месте. Он поселился на Зеркальной, подальше от поста городового, и мы стали собираться у него.

В те дни мы еще толком не знали о событиях на Лондонском съезде[170], но, по слухам, там произошла драка с меньшевиками, так как решались крайне важные для партии вопросы. Наконец в последних числах мая в Смоленской школе один из делегатов съезда должен был сделать сообщение о его работе. В одном из классов, вместо какой-то назначенной лекции, собралась районная конференция, где выступил товарищ Григорий[171], — он уже давно работал в районе как организатор, был послан на съезд в Лондон и там избран в ЦК. На конференцию собрали лучших и наиболее надежных из рабочих района — по одному, по два человека от каждой фабрики или завода.

Мы, секретари подрайонов, из предосторожности не были званы на это собрание, но мне поручили оповестить Нюшу Матвееву, чтобы она вызвала с фабрики Торнтон[172] товарища Тюшина. Он был старым ткачом, когда-то занимался в кружке у Ленина, и его мнением организация очень дорожила. Рабочие с фабрики Торнтон редко бывали на левом берегу Невы, так как администрация фабрики установила очень строгую слежку за общежитиями.

Должен был прийти также старый социал-демократ с Обуховского завода, Чиркин, — он был меньшевик, и, благодаря его авторитету, вся организация там испытывала меньшевистское влияние. Я знала, что с его появлением на собраниях всегда возникали споры, не приводившие ни к каким результатам.

Люди тех лет возникают в моей памяти внезапно, ясно, объемно. События появляются, как в дымке, они напоминают мне фотографию реки, где движения нет, а есть только некоторые элементы пейзажа. Это грустно, ведь хочется передать атмосферу тех дней — стремительных и накаленных, когда на каждый удар правительства мы должны были отвечать контрударами, перестроившись для нового наступления. Стоило правительству закрыть газету, как уже спустя два дня она выходила под новым названием, а если сотрудников сажали в тюрьму, то оказывалось, что «обезвредили» только мелочь, и то на время, а статьи, которых правительство боялось, снова писались и печатались. Полиция знала, что их привозят из Финляндии, где правительству приходилось соблюдать из приличия внешнюю видимость автономии.

Иногда в сети полиции попадались и руководители, их судили, но закон был законом, и у нас находились товарищи, сведущие в нем и умело толковавшие его не в пользу правительства. И что такое год заключения в крепости или четыре года каторги с последующим поселением в северных губерниях, если из крепости выходят, с каторги можно бежать, из северных губерний приехать в Петербург под чужим именем и вернуться на свою партийную работу под старой или новой кличкой! Правительство потребовало ареста социал-демократической фракции Государственной думы, и, несмотря на то что Дума отказалась выдать своих депутатов, полиция арестовала их и произвела еще множество арестов по всему городу. Но в течение двух-трех дней организация перестроила свои кадры.

Так было и у нас, в Невском районе. Таня, секретарь нашего района, серьезная и строгая Таня сделалась секретарем Петербургского комитета, а секретарствовать в районе предложили мне. Я приняла это поручение не раздумывая, ведь знала и людей, и обстановку в районе. Правда, было одно обстоятельство, которое меня смущало; мои товарищи не показывали и вида, что догадываются о нем.

Как-то мы возвращались в город пешком — на паровичок опоздали. Федя Ляпунов, Миша Смирнов и Петр Николаевич провожали меня. По пути нас нагнал Александр Александрович Кузьмин — преподаватель Смоленской школы[173], большевик. Он сразу же начал разговор о позиции Ленина на съезде, о лицемерии меньшевиков. Федя, который не упускал случая подразнить меня, сказал: «При Лизе не говорите плохо о меньшевиках; она этого не любит».

Кузьмин возмущенно вскинулся:

— Вы кто? Меньшевичка?

— Нет.

— Так в чем же дело?

Пришлось ответить, что я еще не разобралась окончательно.

— Идите домой, ребята, — строго сказал Кузьмин, — вам завтра работать. А я провожу товарища, и мы поговорим.

Помню, как теплой августовской ночью мы шли с Кузьминым по рельсам паровичка, вдоль спящих заставских домиков, мимо лабазов, выстроившихся на берегу Невы, потом по пустынному Староневскому. Шли мы медленно, не торопясь, и вели разговор. Кузьмин был замечательным пропагандистом, в тот день я поняла, за что его любили: за искренность и ум, умение разговаривать с людьми, входя в строй их мыслей. Он разобрал со мною все вопросы, разделявшие большевиков и меньшевиков, и по большинству вопросов я, как выяснилось, была согласна с ним. Отношение к буржуазным партиям, конечно же, у большевиков было правильное, пролетарское отношение, исключающее компромиссы; относительно подготовки к вооруженному восстанию я читала статью Ленина и была убеждена, что к восстанию надо готовиться, а не полагаться на волю случая и воображаемую слабость врага. Аграрный вопрос… Вот здесь я не была уверена.

— Читайте по этому вопросу, — сказал Кузьмин, пожимая мне руку на прощанье уже у ворот дома на Боровой, где я жила[174], — и читайте Ленина. — Потом сверкнул черными глазами и с беззлобной улыбкой прибавил: — Ну, и Чупрова и Маслова, и Валентинова читайте тоже. — Он ушел, широкоплечий, немного похожий на Карла Маркса в молодости.

Времени у меня было немного, так как я должна была изучать латынь — готовилась сдавать экзамены на аттестат зрелости в объеме мужской гимназии: это требовалось для поступления на медицинские курсы, куда меня издавна прочил отец. Три-четыре вечера в неделю отнимал район, но я все же стала читать и конспектировать работы Маслова и Валентинова, идеологов муниципализации земли и теории «отрезков». Читала Ленина. Помню, уже зимою мы снова встретились с Кузьминым на улице, и он, не забыв, по-видимому, нашего разговора, сразу спросил:

— Ну, как с аграрным вопросом?

— Считаю себя большевиком, — ответила я.

— То-то же! — расхохотался он и хлопнул меня по плечу. Тогда я видела его в последний раз.

Позднее я узнала, что в январе 1908 года Кузьмина арестовали в Колпине и отвезли в жандармское управление. Больше я о нем ничего не слышала[175].

В 1907 году было собрание выборщиков Семянниковского завода, когда выдвигали депутатов по двухстепенной системе в Третью Государственную думу. Федя Ляпунов, Миша Смирнов и Петр Николаевич Кирсанов провели тогда большую работу, агитируя в цехах завода за большевистского кандидата Полетаева. Пришлось повоевать с «черной сотней», организовавшей к этому времени отделение в Невском районе, и с полицией, которая ей покровительствовала. Потом Федя рассказал мне под большим секретом, что их тройка принимала участие в нападении на трактир «Тверь», где черносотенцы устроили свою штаб-квартиру[176]. Кто-то кинул бомбу в окно комнаты, где заседали «союзники»: убитых не было, но имелись раненые. Черносотенцы перепугались и стали собираться по частным квартирам и не столь открыто. У полиции были подозрения, но непосредственных участников этого дела тогда не арестовали — улик было слишком мало, а тех, кого задержали, вскоре выпустили. Я тогда и не думала, что одним из организаторов этого налета был Петр Николаевич Кирсанов, всегда такой сдержанный и спокойный. Когда в конце 1908 года его судили, прокурор припомнил ему участие в боевой организации социал-демократов Невского района и в налете на трактир «Тверь».

В ноябре 1907 года мне поручили привезти из Териок нелегальную литературу. Мы должны были отправиться туда втроем: Зина Козиненко, о которой я уже вспоминала, Варя Суханова — секретарь Фарфоровского подрайона, учившаяся на фельдшерских курсах, и я. Меня предупредили, что необходимо сшить, и по возможности прочнее, две пары плотных панталон и в промежуток между ними запрятать листовки — нашу контрабанду. Я стащила у мамы две пары плотных бумазейных панталон и ночью, чтобы никто не узнал, сшила их по нижней кромке. Для верности я пришила несколько прочных пуговиц у талии и обметала соответствующие петли. Пришлось сказать дома, что в воскресенье собираюсь с компанией поехать на прогулку за город и, возможно, задержусь до вечера.

Натянув эти штаны, нахлобучив шапку-ушанку и надев собственное пальто (в район я ходила в самом старом мамином жакете), зашла за Варей на Вторую Рождественскую в общежитие, где она жила. Туда же пришла и Зина, и все втроем мы отправились на Финляндский вокзал. Погода стояла чудесная, у нас было возбужденное, веселое настроение: мы в этом году впервые выбрались за город и давно уже не видели зимнего пейзажа, заснеженных деревьев и полей. В поезде было тепло и пусто. До Териок мы ехали часа четыре — поезда тогда ходили редко и медленно. Перед отправлением станционный жандарм с важным видом прошел по вагонам, но мы болтали напропалую и хохотали. Пока все шло благополучно.

Уже смеркалось, когда мы приехали в Териоки. Перейдя через пути, мы направились к морю. Варя уже бывала здесь и уверенно вела нас по деревянным, заменявшим тротуары, мосткам вдоль заколоченных дач. Прохожих почти не встречалось. Лавки были закрыты по случаю воскресенья, и мы, не обратив на себя ничьего внимания, прошли через городок, потом безлюдным лесным участком добрались до маленькой дачки, в окне которой виднелся свет. Варя велела нам подождать, спрятавшись за деревом, и постучала в окно. Вскоре дверь отворилась, и Варя вошла в дом.

Она вернулась за нами, и мы, следуя ее указаниям, поодиночке, прокрадываясь между деревьями, тоже вошли в дачу. В сенях встречала высокая женщина со знакомым лицом, которую я где-то видела раньше, — кажется, на одной из явок в Технологическом институте. Она пригласила нас в маленькую комнатку, предложила снять пальто и погреться у печки, где весело трещали дрова.

— Когда отдохнете и согреетесь, заходите поодиночке в соседнюю комнату, — сказала она, — и берите литературу со стола, там все для вас приготовлено. Листовки сложены пачками.

Мы немножко погрелись, но нам не терпелось. Зина первой вошла в соседнюю комнату. Она пробыла там довольно долго. Пока мы ждали, в комнате опять появилась хозяйка. Она принесла два чайника.

— Да что вы! Не надо, Анна Ильинична[177], — запротестовала Варя.

— Как это не надо?! Владимир Ильич спросил, напоили ли девочек чаем, а я вот и не предложила!

Поставив чайник на стол, она отправилась за чашками. Тут вернулась Зина, с трудом передвигая ноги. Она сделала знак, чтобы я отправилась в соседнюю комнату.

— Сейчас будет чай. Садись, — сказала Варя, но Зина поежилась: сесть ей было очень трудно.

Анна Ильинична вернулась с чашками и сахарницей и стала объяснять непомерно пополневшей Зине, что нам придется же сидеть в вагоне, а потому не след жадничать и начиняться листовками сверх всякой меры.

— Поделюсь с Варей, — ответила Зина, — но вообще мне хотелось привезти побольше.

Не теряя времени на эту перепалку, я вошла в соседнюю большую комнату, где на столе лежали стопки листочков папиросной бумаги, пахнущие свежей типографской краской. Это была газета «Пролетарий»[178] и какие-то листовки. В комнате горела одна керосиновая лампа, и я лишь мельком взглянула на текст. «Товарищи железнодорожники!» — вот все, что успела прочесть: надо было спешить. Расстегнувшись, я стала набивать пачками пространство, предназначенное для их транспортировки. Анна Ильинична вошла следом и помогла разместить пачки так, чтобы они равномерно облегали фигуру, не мешая мне двигаться и не вызывая подозрений.

Когда я вернулась в первую комнату, девочки уже напились чаю и, видимо, поделились «Зининой начинкой». Я наскоро отхлебнула из налитой для меня чашки, пока девочки надевали свои пальто и шапки.

— Поблагодарите от нас Владимира Ильича, — промолвила, смущаясь, Зина, — мне очень хотелось чаю. Как это он догадался?

Мы вышли осторожно из дома, поодиночке. Варя все так же уверенно вела нас в темноте через лесной участок, а потом по главной улице к вокзалу.

— Надо разговаривать погромче и повеселее, — сказала она, — чтобы не подумали, что мы боимся кого-нибудь.

Зина была по характеру хохотушка, и ее нетрудно было рассмешить. Я принялась рассказывать ей, как мы деремся с моим братом и мне приходится прятаться от него в уборную и там запираться на крючок, а он сторожит меня и время от времени колотит в дверь, крича: «Лизка! Выходи!» Зина так заразительно смеялась, что даже строгая Варя тоже к ней присоединилась и стала заливаться хохотом. Так мы и дошли до вокзала, и, право, никому со стороны не могло прийти в голову, какой груз мы несем в своих двойных штанах! Поезд уже стоял у перрона, хотя уходил он еще не скоро. Мы забрались в вагон и устроились в дальнем уголке на удобной скамейке. Когда станционный жандарм прошел по вагону, мы болтали, не обращая на него внимания, а в душе было чувство вызова, гордости.

С Финляндского вокзала мы приехали в общежитие фельдшерских курсов на Рождественской, где выгрузили свою контрабанду и запрятали ее под Варин матрац. На другой день газеты и листовки начнут разносить по районам. Веселая, раскрасневшаяся, я вернулась домой и рассказала папе, что хорошо повеселилась в Финляндии, ходила на лыжах, играла в снежки.

В эту зиму я серьезно поссорилась с отцом. Как-то в воскресенье я с утра выстирала и выгладила красную ситцевую кофточку, которую сшила себе к прошлому Первому мая, — ту самую, в которой я пряталась в Киновейском лесу. Мне захотелось надеть ее. День был зимний, солнечный, я не пошла гулять, а полюбовалась на себя в зеркало и легла с книгой на диван. Папа вошел ко мне в комнату и, увидев мой наряд, нахмурился.

— Что за маскарад? — Я ответила, что, кажется, имею право одеваться, как хочу, особенно у себя в комнате.

Папа не сказал ничего и ушел. Вскоре позвонили, я открыла дверь и увидела перед собой высокого студента, которого с трудом узнала. Это был Владек, тот мальчик из Згержского училища, который занимался с нами чтением Белинского и Писарева в Лодзи[179], когда я была в пятом классе гимназии. Оказалось, что он учится в Петербургском университете, что из Лодзи кто-то прислал ему мой адрес, и он пришел меня проведать. Я попросила его к себе в комнату, он хотел поздороваться с мамой, но ее не было дома, и мы с ним принялись болтать, вспоминая Лодзь, общих знакомых, наши гимназические «требования» о свержении самодержавия.

Внезапно в комнату вошел отец. Увидев нас, он вспылил и резко сказал, обращаясь к Владеку:

— Что вам угодно здесь?

Владек ответил, что он с визитом, но отец, еще больше рассердись, заявил ему:

— Когда приходят с визитом в приличный дом, то прежде всего здороваются со старшими!

Не слушая объяснений Владека, отец сердился все больше и больше, выпроводил моего гостя в коридор, и когда смущенный Владек стал искать свое пальто и фуражку, отец схватил его вещи в охапку и вышвырнул на лестницу, а потом, захлопнув дверь, вернулся ко мне в комнату и закричал, протягивая руку к моей блузке:

— Сейчас же снять этот красный флаг!

Я по свойственному мне упрямству не могла подчиниться этому, как я считала, самоуправству, но отец схватил рукав блузки и вырвал его из проймы — должно быть, все-таки я вшивала рукава «на живую нитку». Пришлось мне переодеться, но обедать я не вышла, и с этого дня началась моя ссора с отцом, которая продолжалась более полугода: в дальнейшем я выходила к столу, садилась на свое место и молчала — отец тоже молчал.

Той зимой мама очень заболела, и ее поместили для операции в клинику на Васильевском острове, неподалеку от университета. На этом настояла моя московская тетка, мамина младшая сестра, доктор. Перед самой операцией мы встретились с отцом в приемной клиники: маму уже отвезли в операционную. Как-то незаметно мы начали разговаривать с отцом (не помню, кто из нас заговорил первый).

Зима была суровая, почти небывалая (во всяком случае, на моей памяти): птицы замерзали на лету, лед на Неве был такой крепкий, что по нему проложили рельсы и пустили конку от Адмиралтейства до Первой линии. Несмотря на жестокую стужу, в клинике стояла ровная приятная температура, было чисто и уютно. Небольшие палаты на двух больных с превосходными кроватями, пружинные матрацы, белье меняли ежедневно, над кроватями были прикреплены к стене откидные столики, на которые можно было поставить еду. Ежедневно в концертном зале лучший из петербургских органистов исполнял произведения классической музыки, которые могли слушать лежачие больные, пользуясь наушниками, имевшимися возле каждой кровати (о радиофикации тогда никто еще и не помышлял). Все это организовал в специально построенном здании профессор Отт[180]. Больница была очень дорогая, операция стоила больших денег, и отцу пришлось влезть в долги ради этих непредвиденных расходов. А весной я уехала, сопровождая маму на Кавказ, в Ессентуки.

До отъезда я сдала экзамены на аттестат зрелости при Петербургском учебном округе, в здании на Чернышевой площади[181]. Все это время я продолжала исполнять свои обязанности технического секретаря в Невском районе. После ареста Григория[182] секретарем стал Владимир[183], и он был прекрасный организатор, и, несмотря на усиливающиеся репрессии, мы продолжали работу, заседали, собирали регулярно бюро и кружки — на Семянниковском, на фабриках Паля и Максвеля[184], на Александровском[185] и Фарфоровом[186] заводе.

От Фарфорового завода на собрания партийного комитета стала приходить работница, которую все называли Зинкой, — молодая, очень красивая, цыганского типа девушка, порывистая, не знающая удержу в деле. Она рассказывала, как воюет с мастером, как ведет агитацию среди рабочих в цехах, как раздает товаркам свои собственные книги, и потребовала от нас, чтобы мы завели в нашей собственной районной подпольной библиотеке не только брошюры политического содержания, но и книги увлекательные, воздействующие своим содержанием, такие, которые хотелось бы читать не отрываясь. Я тогда достала для нее романы «Овод» Войнич, «Андрей Кожухов» Степняка-Кравчинского, «Что делать?» Чернышевского. Это были книги, напечатанные легально в 1906 году, но вскоре конфискованные в типографиях и книжных магазинах. Чтобы не ставить под угрозу квартиру — место наших явок, я приносила книги Зинке в клуб Фарфорового завода, куда она по вечерам ходила танцевать. В первый раз я даже не узнала ее, когда она в условленное время вошла в сени в нарядном платье, разрумянившаяся, с розовой лентой в волосах. С ней были какие-то два парня, которые крепко держали ее под руки и не хотели отпустить. Но она ловко освободилась от них и, взяв у меня книгу, сказала: «Это мои кавалеры. Так и липнут. Никак от них не отвязаться». Они проводили меня недружелюбными взглядами, когда я уходила.

К этому времени библиотека района перешла ко мне. Я хранила ее у себя дома и, за неимением штампа, на каждую книгу ставила инициалы Б.Н.Р., что означало: Библиотека Невского района. Но те три книги, которые дала Зине, я так и не получила обратно. Вернувшись с Кавказа, я осведомилась о Зине у наших ребят. Федя желчно ответил:

— Убили ее, шальную.

— Кто? За что?

— Неизвестно. Нашли убитой в саду.

Владимир уже не работал в районе: его арестовали. Арестовали также эстонца Ивана. Его взяли случайно, долго держали в участке, потом перевели в Кресты и включили в общий список обвиняемых по делу РСДРП. Зина Козиненко долго ходила к нему, носила передачи в участок, а потом в тюрьму, для чего назвалась его невестой. На суде прокурор, обвиняя Ивана, упомянул о том, что филеры называли его «Орангутангом» — под этой кличкой он значился в донесениях, поступавших в Департамент полиции, и будто бы охотно отзывался на эту кличку. Молчаливый и, казалось, неповоротливый, Иван неожиданно построил свою защиту на этой небольшой детали — показаниях филеров.

— Может ли быть, господин прокурор, — сказал он, — чтобы разумный человек сам называл себя орангутангом и даже отзывался на эту кличку? Это очевидная выдумка, ложь! И такой же выдумкой являются и все остальные приписываемые мне преступления.

Ивану все же дали по суду восемь лет каторжных работ, и я о нем больше ничего не знаю.

1 ноября 1907 года открылась Третья Государственная дума, и хотя вначале намечалось бойкотировать ее, бойкот не состоялся: Ленин высказался против него, и рабочие его поддержали. Третья дума, хоть и была кадетско-октябристской, имела несколько депутатов социал-демократов большевиков, избранных в рабочих районах страны. С ними связались и большевистские организации Петербурга.

Несмотря на то что аресты следовали один за другим, на предприятиях и в городе наши социал-демократические депутаты выступали на митингах в районах, на больших и малых собраниях. У нас в Невском районе выступали Полетаев, Алексинский и другие. Организатором Невского района вместо Владимира стал Филипп Голощекин, опытный профессиональный революционер, много раз сидевший в тюрьме. Он умело проводил повседневную организационную работу в условиях усиливавшейся реакции. Рабочие фабрик и заводов района, входившие в большевистскую организацию, как-то дружнее сошлись между собой под его спокойным и умелым руководством. И мы, технические секретари, тоже ближе подошли друг к другу, стали чаще бывать в районе и встречаться. Вернулась Валя, та, которую я замещала, когда пришла в район.

Федя Ляпунов и Миша Смирнов привели на собрание районного комитета бывшего председателя профессионального союза металлистов Илью[187], высокого красивого человека с открытым лицом, который стал «работать профессионалом» у нас в районе. Веселый, добродушный, начитанный, он был старше нас годами и опытом и казался нам воплощением настоящего питерского рабочего-металлиста.

Его жена Поля была секретарем Стеклянного подрайона[188]. Первого мая 1908 года, когда в Петербурге не могло быть и речи о забастовках и манифестациях, мы решили собраться своей компанией и устроить маевку на Черной речке, в Новой Деревне. Илья, который раньше работал на Петербургской стороне, взялся быть нашим проводником. С нами были Кирсанов, Леонов, Ляпунов, Смирнов, Илья, его жена Поля, Филипп Голощекин, Зина и я. Мы отправились с вечера на конке, забрав с собой еду. Филипп подготовил доклад о праздновании Первого мая на Западе.

Стояла теплая петербургская белая ночь, настроение у всех нас было превосходное. Зина затянула песню, остальные подтягивали, кто как мог. Было удивительно светло. Розовая полоска светилась на западе. Мы устроились на открытой полянке, и Филипп, разложив на коленях бумаги, начал читать. Он собирался повторить этот доклад на рабочем собрании в районе. Внезапно Илья сказал шепотом, что надо поскорее уходить в другое место, так как за нами следят. Действительно, в полумраке белой ночи мы заметили какие-то силуэты, возникшие на опушке в тени деревьев. Было их немного, но они, видимо, подстерегали нас и ждали подкрепления, чтобы на нас напасть.

— Возьмитесь под руки, идите и пойте, — сказал Илья. — Мы просто гуляем в лесу.

Мы двинулись в сторону от наших преследователей, шли гурьбой, распевая, изредка поглядывая в их сторону и надеясь, что они вскоре потеряют нас из виду. Но те упорно нас преследовали, их становилось все больше.

Илья распорядился, чтобы мы шли, не останавливаясь, а сам решил вместе с Федей подойти к этим людям и узнать, кто они такие и почему преследуют нас. Мы быстро пошли вперед и скоро услышали голос Ильи, какой-то громкий разговор, за которым последовала брань. У речушки нас догнал Федя и объяснил, что это банда местных хулиганов-черносотенцев, которые узнали Илью и стали требовать, чтобы мы не уходили от них, а присоединились к их компании. Федя сказал, что Илья постарается их задержать, а нам велел переправиться за речку и спрятаться в первом попавшемся доме. Делать нечего, — мы перешли вброд речушку и побежали куда глаза глядят в поисках какого-нибудь жилья, где можно было бы спрятаться.

На другом берегу речки появились те, от кого мы хотели скрыться. Они стали кричать и требовать, чтобы мы остановились и вернулись. Я видела, что наши мужчины перепугались не за себя, а за нас, трех женщин, — на том берегу наших преследователей было уже человек двадцать. На всякий случай наши ребята наломали палок, — оружия ни у кого из наших не было, и мы пустились бегом.

Вдруг мы заметили, что в той стороне, куда мы бежали, через речку проложен мостик, и охотившиеся за нами стали кричать: «Вот мы вас сейчас поймаем!» Зина, которая бежала быстрее всех, остановилась и стала делать нам знаки. Против спуска с моста стоял дом за высоким забором, и Зина колотила изо всех сил кулаками в калитку.

Калитка отворилась, и какой-то худенький мальчик сейчас же закрыл ее за нами на железный засов.

— Входите в дом, — сказал он. — Они сюда не доберутся.

Мы вошли, расселись на табуретки и скамьи. Мы здорово перепугались и лишь теперь постепенно пришли в себя. Мальчик объяснил нам, что живет здесь с родителями, но они в городе, куда ушли с вечера, а он их поджидает. Он уже давно заметил, что на том берегу шатаются хулиганы, и опасался за своих. «Но забор и запор у нас крепкие, — сказал он, — вы здесь ничего не бойтесь». Мы, правда, тревожились за Илью — особенно волновалась его жена Поля, но ничего нельзя было предпринять, и пришлось ждать до утра.

Мы с Зиной уснули, прикорнув в углу и прислонившись друг к другу, и проснулись лишь тогда, когда солнце уже ярко светило. В полдень хозяин дома, вернувшийся вместе с женой из города, указал нам другую, обходную дорогу, где, по его словам, можно спокойно пройти. Мы действительно спокойно дошли до Старой Деревни, а домой добирались уже поодиночке, не желая возбуждать подозрений. Прощаясь со мной, Петр Николаевич Кирсанов тихо сказал:

— У меня в кармане браунинг, но лучше было обойтись без него. У Филиппа, я знаю, тоже было оружие.

Илья, как мы потом узнали, благополучно отделался от черносотенцев.

6. Легальные возможности

Вопреки начавшемуся разгулу реакции партия приняла решение максимально использовать легальные возможности, предоставленные куцей Октябрьской Конституцией[189], то есть лекциями, собраниями, выступлениями на дозволенные темы. Мне лично не приходилось принимать участие в легальной работе, но товарищи рассказывали о том, что делалось в других районах Петербурга. В Лесковском районе[190] имелся Народный дом имени графини Паниной[191]. Графиня Панина была кадетка, феминистка, пожертвовавшая большие средства на устройство этого Народного дома, где происходили большие собрания и шли занятия по просвещению рабочих и работниц. У нас в Невском районе существовала так называемая Смоленская школа на Шлиссельбургском проспекте, где происходили занятия с рабочей молодежью, которая не удовольствовалась начальной школой. Смоленскими классами сразу же овладели большевики, преподавали в ней сестры Менжинские, Надежда Константиновна Крупская, Прасковья Францевна Куделли. В Народном доме имени Паниной с разрешения пристава устраивались собрания легальных марксистов с докладами о трудовой жизни работниц и рабочих в Англии, Швеции и других странах. Партия постановила организовать в Песковском районе Общество женской взаимопомощи с тем, чтобы преградить влияние буржуазных феминисток, уже начавших свое наступление на Народный дом имени Паниной.

Одним из лучших легальных лекторов (то есть лекторов-марксистов, не возбуждавших пока подозрений у полиции) был Юрий Михайлович Стеклов, которому и поручили сделать доклад в Доме графини Паниной. Следующим оратором должна была выступить Александра Михайловна Коллонтай, давний член большевистской партии, писательница, много лет жившая за границей и хорошо знакомая с рабочим движением в Германии и Англии. После нее должна была рассказывать о положении женщин на Востоке Зоя Леонидовна Шадурская. В конце вечера предполагалось выступление работниц фабрики Лаферм[192], наиболее подготовленных и языкастых, которым предстояло высказаться о своем желании учиться и развлекаться вместе, в женском обществе, как это делают работницы на Западе.

После явки в Технологическом институте одна из секретарей Лесковского района подробно рассказала мне об этом собрании в Народном доме Паниной.

Юрий Михайлович Стеклов выступил скучно, говорил книжным языком, с потугами на остроумие, и все присутствующие скучали и хлопали ему нехотя. Александра Михайловна Коллонтай, хорошо причесанная, в темно-синем костюме, сразу заинтересовала слушателей рассказом о том, как в Германии в женских клубах устраиваются занятия по кройке и шитью, в которых могут принимать участие жены рабочих и одинокие женщины, не имеющие швейной машинки у себя дома. По субботам, рассказывала она, в этих женских кружках организуются песни и танцы. Разрешается приглашать в кружки и мужчин, но, конечно, таких, которые не пьют и ведут себя прилично. Нельзя же танцевать только «шерочка с машерочкой», как на институтских вечерах. Этот рассказ вызвал веселый смех женщин, и я вспомнила о шальной Зинке, которая ходила танцевать в клуб на Фарфоровом заводе и которую убили в саду неизвестно кто и неизвестно за что.

Конечно, на табачной фабрике Лаферм были свои петербургские Кармен[193], которых не интересовало танцевать «шерочка с машерочкой».

Секретарша из Песковского района еще раз подтвердила, что Александра Михайловна имела большой успех у слушательниц. На другой день ее пригласили на квартиру к Коллонтай, где составлялся устав Общества женской взаимопомощи. Необходимо было прежде всего обеспечить партийную явку и более или менее безопасное место для собрания кружков и пропагандистской коллегии. Устав нужно было зарегистрировать «явочным порядком» в канцелярии градоначальника (в той самой, где я когда-то получала разрешение на вечера). Нужно было иметь пять крепких подписей, и моя собеседница со смехом рассказала мне, что в число учредителей пришлось записаться и ей, как дочери коллежского советника (это был маленький чин, но все же чин). Мужчины принимались в члены-соревнователи, и Юрий Михайлович Стеклов был таким членом-соревнователем. На следующий день я узнала, что градоначальство не чинило препятствий к устройству Общества женской взаимопомощи и, к счастью, уже нашлась подходящая квартира на Преображенской улице в конце Лиговки около церкви Преображения. Это была большая квартира с комнатой для собраний и для библиотеки-читальни и с маленькой полутемной комнатой для партийных явок.

Первого мая у песковцев было собрание в поле за Обводным каналом, где кончалась Лиговка. Но полиция была начеку, и собрание отменили. У Общества женской взаимопомощи было пять швейных машинок, которые сильно привлекали женщин-работниц. Машинки не выдавались на дом, но можно было приходить на Преображенскую улицу и шить там. Имелась даже учительница кройки и шитья, не из модниц, но все же достаточно толковая. Библиотека-читальня тоже росла, в ней появлялись те же книги, которые я покупала для нашей районной библиотеки, к ним прибавилась еще и «Мать» Горького, которую вскоре кто-то зачитал.

Моя приятельница рассказывала, что Александра Михайловна Коллонтай приходила на Преображенскую первой с самого утра (у нее был ключ от квартиры). Она приносила с собой пачку свежих газет, покупая на Лиговке у газетчика те социал-демократические издания, которые очень быстро конфисковывались (днем их нельзя уже было застать). Но в квартире на Преображенской они лежали под каждой швейной машинкой — их клала туда Александра Михайловна. С утра, когда приходили жены рабочих, чтобы взяться за швейную машинку, Александра Михайловна, улыбаясь, рассказывала, как выхватила газеты у газетчика, и читала вслух новости — те, которых не было в буржуазных газетах. А в газетах уже писали об аграрных беспорядках, происшедших в южных губерниях, о карательных отрядах, выехавших в окрестности Риги и Ревеля[194]. Ожидались сообщения о числе казненных…

7. Перед отъездом

В июне или в июле 1908 года полиция арестовала Кирсанова. В районе узнали об этом по тому, что он не ночевал дома и на вторую или третью ночь у него был обыск, о чем сообщила его квартирная хозяйка нашим ребятам. Она сказала, что жандармы рылись в комнате всю ночь, а потом увезли на извозчике много книг и бумаг. На явке в Технологическом институте стало известно, что Петр Николаевич был арестован на общегородском собрании вместе с несколькими другими товарищами. Полиция выследила собрание. Через несколько дней в районе прошел слух, что он и Илья сидят в полицейском участке Александро-Невской части. Поля, жена Ильи, отправилась туда первой и связалась с мужем. Из полученной записки мы узнали, что арестованных плохо кормят и надо организовать передачу Кирсанову.

Поля объяснила мне, как это делается, и я подготовила у себя дома пакет, в котором были сахар, чай, булка, колбаса и апельсины. В специально подготовленные апельсины вкладывали записку, которую писали молоком на папиросной бумаге и закатывали в станиолевую бумажку[195] из-под чая: получался тоненький острый штифтик, который нужно было осторожно протолкнуть внутрь апельсина, сняв крышечку в месте прикрепления цветоножки и потом тщательно приклеить ее снова. Апельсин вновь приобретал натуральный и нетронутый вид и попадал в руки заключенным. К сожалению, они не могли отвечать подобным же образом, а писали ответ на бумажке карандашом.

Под видом невесты Петра Николаевича — ибо полицейские всегда осведомлялись, кем просители приходятся арестованным, — я несколько раз передавала ему курево и писчую бумагу в Александро-Невскую часть. В августе мы узнали, что арестованных перевели в Дом предварительного заключения. Туда я тоже ходила несколько раз, писала Кирсанову и получала от него короткие сдержанные записки.

Нам действительно очень недоставало Петра Николаевича. Его умной и спокойной тактике мы были обязаны тем, что в самом районе не было провалов среди рабочих и организация сохранилась, несмотря на все происки и поиски полиции. Мне пришлось снова восстановить явку на Семянниковском переулке в домике Пушкарева, где я и встречалась с секретарями подрайонов и активистами-рабочими фабрик и заводов района.

Придя снова к Пушкареву, я удивилась, не встретив в сенях того малыша, который, бывало, ползал по кухне и радостно цеплялся за мою юбку.

— Умер маленький, — мрачно сказал Пушкарев, когда я спросила его, где малыш. — Долго ли у нас!

— А жена где?

— В больнице. Животом заболела.

Это лето было жарким и пыльным. В Петербурге появились заболевания холерой. В газетах поначалу писали очень осторожно и пытались скрывать от публики, что на окраинах, в рабочих районах, с каждым днем заболеваний все больше. Наконец кадетская «Речь» забила тревогу, социал-демократические и левые газеты были уже закрыты, статьи о холере и о борьбе с нею появились во всех буржуазных и бульварных газетах, до «Петербургского листка» включительно, и наконец газеты стали печатать каждый день цифры заболевших и отвезенных в эпидемические бараки. Вначале официально сообщалось о десятках больных, но число их росло и в июле-августе дошло до многих сотен ежедневно. Появились повсюду надписи: «Не пейте сырой воды!», «Не ешьте сырых фруктов и овощей!».

Но окраины по-прежнему были грязны, по субботам и воскресеньям перед «казенками» валялись пьяные, и только запах карболки плыл над пышущими жаром улицами. Во всех церквях служили молебны об избавлении от бича божия. В одной из газет появилась статья, что холера прекратится с появлением холодов, и петербуржцы с нетерпением смотрели на термометр у Публичной библиотеки.

Несмотря на холеру и аресты, работа социал-демократических организаций в районах шла по-прежнему, Петербургский комитет организовывал явки в Технологическом институте.

Я подала заявление с просьбой принять меня в слушательницы Женского медицинского института, но принимали только достигших девятнадцати лет, а мне едва исполнилось восемнадцать. Итак, учиться в Петербурге я не могла — можно было только работать в партии, а для этого нужно было перейти на нелегальное положение и порвать с семьей.

Отец предложил мне учиться за границей — в интеллигентных среднезажиточных еврейских семьях это тогда было принято. Я колебалась, не желая бросать партийную работу. Но в один из жарких августовских дней наша кухарка Нюша сообщила мне по секрету, что ее жених-городовой, стоявший на посту на Боровой улице у Круглого рынка, предупредил ее: «За твоей барышней следят. Готовьтесь к обыску». Я стала жечь все, что могло показаться подозрительным, но прежде всего этим вызвала подозрение у отца, который категорически предложил уехать, и как можно скорее, в Париж или в Женеву, на выбор, так как благодаря знанию французского языка я смогу там сразу начать слушать лекции. Я выбрала Париж, и отец на следующий день взял для меня заграничный паспорт.

На явке в Технологическом институте я сказала секретарю Петербургского комитета, что вынуждена уехать. Мне предложили сдать работу в районе Вале, которая уже некоторое время снова начала секретарствовать в Семянниковском. Меня же попросили прийти на другой день за рекомендацией в парижскую социал-демократическую группу.

Валя как раз в этот вечер зашла ко мне, и я передала ей все, что было нужно. Мне не пришлось поехать попрощаться с районом, но, пожалуй, это было лучше, спокойнее. Валя обещала передать привет товарищам. На другой день я получила в Технологическом маленькую записку, которую зашила в подкладку своего осеннего пальто.

Вечером отец и мать проводили меня на Варшавский вокзал. В Париж я должна была приехать на четвертый день утром.

Часть третья Париж[196]

1. Париж открывается с Северного вокзала

На Варшавском вокзале перед отходом поезда папа сказал мне, что написал о моем приезде в Париж своим родственникам, семье Динесманов. Сегодня он даст им телеграмму, и они встретят меня у поезда. Я не хотела ссориться с папой и не возражала ему, но сразу решила, что этих родственников я буду избегать.

Я в первый раз уезжала за границу одна и чувствовала себя независимо и самостоятельно. «Уезжаю из России, — думала я, — увижу новую жизнь, новых людей». И меня радовало сознание того, что в подкладке моего пальто зашита записка, которая откроет мне доступ к товарищам по партии, я свяжусь с ними, буду продолжать борьбу и знать все, что делается в России, помогать революции. Я буду учиться, обрету настоящую профессию и сделаюсь врачом, буду сама зарабатывать себе на жизнь, буду полезна людям.

С дорожными попутчиками я не знакомилась и ничего не сообщала им о себе, помня твердо усвоенные мною правила конспирации. В Вержболове, пограничной станции с Германией, на вокзале я вышла в пункт таможенного досмотра, сама вынесла свой чемоданчик и раскрыла его перед профессионально любопытными взглядами досмотрщиков. В чемодане у меня не было ни чаю, ни папирос, ни вина, ни кружев, и мне равнодушно разрешили занять место в немецком вагоне, чтобы уехать дальше — уже в Париж. Дул холодный ветер — по новому стилю стоял уже октябрь, — но записка за подкладкой моего пальто грела меня и наполняла веселым вызовом мою душу. Толстые немцы с сигаретами во рту пытались заводить со мной разговоры, но я пренебрегала дорожными знакомствами. Проехав, не выходя в город, мимо Кенигсберга, где жили двоюродные сестры, потом мимо Берлина, где я не так давно прожила полгода, я теперь только вышла на перрон и купила несколько немецких газет, чтобы узнать, что делается на свете[197]. Газета «Берлинер Тагеблат» была полна сообщений о том, что в партии социалистов-революционеров обнаружен провокатор по фамилии Азиев[198].

В моем купе оказался русский попутчик, который, заметив в моих руках берлинскую газету, заговорил со мной все о том же, о деле Азиева. Он рассказал, что предателя обнаружил известный журналист Владимир Бурцев и что предполагают вызвать Азиева в третейский суд, чтобы он мог оправдаться. Но Азиев до настоящего времени отказывается явиться в суд и, по-видимому, находится за границей. Из разговоров моего попутчика я поняла, что он имеет какое-то отношение к социалистам-революционерам. Он обладал талантом рассказчика, и я слушала его с удовольствием. О себе он говорил как-то уклончиво, но все же случайно проговорился, что едет в Париж, и, узнав у меня, что я направляюсь туда же, стал расспрашивать меня о том, где я хочу жить и есть ли у меня знакомые. Конечно, я ему ничего не рассказала о себе, но он, по-видимому, догадался, что у меня нет никого, кто мог бы мне служить проводником в чужом огромном городе. Правда, там были папины дальние родственники, но, судя по рассказам отца, — это были зажиточные, состоятельные купцы-буржуа, давно принявшие французское подданство. Мой новый знакомый иронически отнесся к рассказу о них и предложил мне, если захочу, указать, где бы я могла остановиться в Латинском квартале, — ведь я, разумеется, захочу жить в Латинском квартале, поближе к университету, где неизменно селятся все студенты.

Мой новый знакомый — его звали Алексей Павлович (фамилии он не назвал) — сказал мимоходом, что и сам жил в той гостинице, которую мне рекомендует, но сейчас по некоторым причинам (тут он сделал крайне таинственное лицо) должен поселиться в другом месте. Я не стала расспрашивать его и сама ничего ему не рассказала, но мы разговаривали с приятностью. Когда мы добрались до Кельна, то уже были приятелями.

Здесь мы вышли на перрон, и тут я обратила внимание на то, что Алексей Павлович по виду сильно отличался от хорошо одетых и спокойно-самоуверенных немцев. Он был худ, высок, с маленькой козлиной бородкой, редкими, светлыми, зачесанными назад волосами, быстро бегающими глазами, пронзительными и любопытными. Его ноги, обутые в высокие сапоги, как-то быстро и ловко несли его поджарую фигуру в коротеньком потрепанном пальтеце. Из-под черной мятой фетровой шляпы поблескивали стекла пенсне на шнурочке — классическая внешность эсера. Мы несколько раз обежали с ним перрон Кельнского вокзала, вышли на привокзальную площадь, в новых для меня автоматах получили за никелевую монетку в десять пфеннигов маленькую бутылочку настоящего одеколона («кёльнской воды»!) фирмы Мария Фарина и издали увидели силуэт Кельнского собора.

Потом в окна поезда мы смотрели на Рейн, и я по-немецки прочла стихотворение Гейне о Лорелее и вспомнила о Петре Николаевиче Кирсанове, который сидит в пересыльной петербургской тюрьме и ждет царского суда.

Я проснулась на рассвете, ноги у меня онемели от непривычного сидения в течение многих часов, но я жадно смотрела на новый для меня промышленный пейзаж, когда километр за километром тянулись поселки, небольшие дома с крохотными палисадниками, закопченные здания заводов, и снова поселки, как две капли воды похожие друг на друга, и так до края горизонта. Ни широких полей, ни пустырей, обнесенных плетнями из жердин, которые я привыкла видеть в России, ни бора, ни леса. У каждой железнодорожной станции свое лицо — пассажиры веселые, шумные, с независимой осанкой, в рабочей блузе входящие в вагон, чтобы через несколько остановок выйти. Вдоль железнодорожных путей тянутся мощеные дороги, по которым быстро катят велосипедисты в количествах, не виданных мною ранее.

Никаких базаров у станций и нищих на перронах. Молодцеватые полицейские (ажаны-агенты) в коротеньких синих пелеринах и кепи с горизонтальным козырьком.

Незаметно возникли большие заводы, и пейзаж перешел в пригородную равнину. Я разбудила Алексея Павловича, крепко спавшего, скорчившись на скамейке. Он глянул в окно и сказал мне: «Подъезжаем. Следующая остановка Париж».

— Так вы будете поджидать ваших родственников? — иронически спросил он.

Я решительно отвергла его предположение.

— Тогда выйдем со мною, как только поезд остановится. Ваш чемодан я беру.

Поезд нырнул под застекленные крыши Северного вокзала, проезжая мимо стены, мы прочитали закопченную надпись — «ГАР ДЮ НОР».

Как только поезд остановился, мы с Алексеем Павловичем вышли из вагона, протискиваясь через толпу носильщиков и встречавших кого-то людей, не глядя ни на встречающих, ни на пассажиров, двинулись по направлению к выходу.

— Париж! — сказал Алексей Павлович.

Вокзал был некрасивый, грязный. Приземистое здание не походило на нарядные берлинские вокзалы с их сутолокой и свистками надземных и подземных поездов, множеством лестниц, — ведь вокзалы Берлина были вместе с тем и станциями кольцевой подземной дороги (унтергрунд бан), опоясывавшей город.

На вокзальной площади полукругом стояли фиакры. Они были гораздо красивее наших извозчиков. Кучера в нарядных бежевых сюртуках сидели высоко впереди просторных мест для пассажиров, а на головах у них возвышались такие же бежевые цилиндры. У нас тогда еще извозчики носили черные армяки, подпоясанные красным поясом, и далеко не имели такого светского облика. Я с удовольствием наняла бы такой фиакр, чтобы прокатиться по Парижу, но Алексей Павлович безапелляционно повел меня мимо фиакров и немногочисленных автомобилей, быстрыми шагами пересек площадь, ловко ныряя между экипажами, подъезжающими к вокзалу, и подошел к потрепанному паровичку, стоящему в стороне и очень напоминающему тот поезд, в котором я ездила еще совсем недавно за Невскую заставу.

Не говоря ни слова, мой спутник начал подниматься по узкой лесенке на империал второго вагона, до сих пор еще пустой, который, в отличие от петербургского паровичка, имел железную крышу. Мы сели рядом в конце скамейки и поставили мой чемодан на пол. Вскоре империал наполнился пассажирами, так же как и вагон, раздался пронзительный, настойчивый звонок, и все наше сооружение, дребезжа и громыхая, двинулось в путь. Я забыла сказать, что на боку паровичка, закрывая собой решетку империала, красовалась непонятная мне еще надпись: ГАР ДЮ НОР — МОН-РУЖ.

— А в Латинский квартал мы попадем? — осторожно, чтобы не рассердить Алексея Павловича, осведомилась я.

Куда еще повезет меня мой новый знакомый? Но Алексей Павлович успокоил меня:

— Поедем через весь Париж и через Латинский квартал. Там вы выйдете!

Я не успела разглядеть окрестности вокзала, как на империал взобрался кондуктор и начал взимать плату за проезд, протискиваясь между пассажирами и решеткой. Это происходило точно так же, как и на петербургском империале. Алексей Павлович заплатил за мой билет, отдав за нас обоих шесть больших медяков, которые вынул из своего кармана.

— Я сохранил их с прошлого приезда в Париж, — пояснил он мне. — Вы должны мне три су.

У меня не было французских денег, и я в смущении пробормотала, что верну эти три су, как только разменяю русские деньги.

— Мы как-нибудь встретимся, — успокоил меня Алексей Павлович. — В Париже все люди встречаются.

Улица, по которой мы ехали, была широкая, асфальтированная. Середину ее занимали две линии рельсов, а по обе стороны тянулись панели из каменных плит, усаженные большими деревьями с толстыми стволами, под которыми время от времени стояли деревянные скамьи со спинками, где сидели какие-то люди.

Дальше по обеим сторонам улицы тянулись дома пяти- и шестиэтажные, примечательные лишь рядами окон с деревянными ставнями. В ставнях были сделаны прорези, чтобы пропускать дневной свет, но я заметила, что в некоторых (главным образом внизу домов) прорези были закрыты наглухо. В верхних этажах ставни были распахнуты, так же как и окна, и туда свободно можно было запустить любопытный взгляд, особенно нам, восседающим на империале трамвая. Впрочем, ничего особенно интересного нельзя было приметить: обыкновенная домашняя обстановка, стол, стулья, диваны, в некоторых окнах были портьеры, но самое замечательное состояло в том, что окна достигали пола комнаты, так что жизнь человека являлась нашим взглядам, как будто она происходила на сцене театра. А люди? Они не обращали ни малейшего внимания на то, что жили как будто на сцене…

Только в нижних этажах окна были закрыты наглухо, очевидно, там жили богачи или «деликатные» люди, которые не хотели жить напоказ.

Улица была людная, со множеством магазинов и лавок, вся как на ладони. На панелях стояли столики и стулья, отгороженные от прохожих балюстрадами с кустиками в кадках: это были ресторанчики, вынесенные на улицу, и над входом в каждый ресторан имелась вывеска, оповещавшая, что перед вами кафе-ресторан с продажей вина. За столиками сидели люди и завтракали. Я жадно вглядывалась в эту незнакомую мне жизнь, и Алексей Павлович не мешал мне, не разговаривал со мной, только иногда пояснял: «А вот начинаются Большие бульвары… Теперь мы едем по бульвару Себастопол».

Правую сторону улицы пересекали тенистые проспекты, усаженные по краям панелей старыми, толстыми деревьями. Под деревьями стояли скамьи, иногда по две-три рядом. Вдоль проспектов почти беспрерывно тянулись кафе и рестораны с полотняными тентами-навесами, появилась большая арка, поставленная вкось. Вдали я успела заметить большое здание, но паровик быстро проехал, и видение скрылось за домами. Алексей Павлович сказал: «Там, видите, Большая опера. ГРАНД ОПЕРА!»

Мы дважды проехали по мосту через Сену, по которой медленно тянулись маленькие пароходики, напоминавшие мне щитовские пароходики[199], сновавшие по Фонтанке, только они не были так запружены пассажирами и кладью, как наши, петербургские. Вообще поначалу Сена показалась мне ничуть не шире Фонтанки, но в самой середине реки плавал большой остров[200], который мне очень понравился. Но Алексей Павлович внезапно сказал: «Не на то смотрите, любопытная россиянка!» Я не успела обидеться на «любопытную россиянку», как он показал мне рукой в другую сторону, добавив: «Вот куда глядите! Это собор Парижской Богоматери!»

Я быстро повернулась, но увидела только край соборного фасада с каким-то каменным чучелом, свешивавшимся с верхнего этажа, и наш паровичок со звоном оказался на другой стороне Сены!

— Прозевали! — подразнил меня Алексей Павлович. Но тут я заметила, что его настроение стало портиться, и ничего не ответила. Что-то было в этом человеке пугавшее меня, и я подчинялась ему с непонятным для меня терпением. Я охотно вышла бы из паровичка, чтобы рассмотреть все подробно, но это сооружение беспощадно быстро двигалось вперед со звоном и гулом.

— Вот Латинский квартал! — неожиданно буркнул мой провожатый и приказал мне: — Спускайтесь по лестнице, да быстрее, я снесу ваш чемодан. Сейчас налево будет ваша улица. Это улица Гэ Люссак! По правой стороне первый отель, тот, где я жил. Там вы можете остановиться! Там всегда есть свободные комнаты!

Я была обескуражена такой переменой настроения у моего чичероне, но постаралась скрыть это и стала поспешно спускаться по винтовой лестнице. Паровик остановился. Алексей Павлович, перешагивая своими длинными ногами через три ступеньки, снес мой чемодан и поставил его на мостовую. Паровик зазвонил, и Алексей Павлович, схватившись одной рукой за поручень, указал мне другой куда-то налево и поспешно сказал: «Вон там отель, простите, я очень тороплюсь!»

Я даже не успела поблагодарить его за любезность, как паровик скрылся в конце улицы, увозя с собою моего единственного знакомого в Париже. Таща за собой чемодан и дорожную сумочку, которую мне дала мама, я прошла по улице Гэ Люссак и действительно увидела на правой стороне высокий дом с вывеской «ОТЕЛЬ ГЭ ЛЮССАК».

Пройдя мимо столиков, расставленных на улице, где люди что-то ели и пили, я вошла в полутемный вестибюль, где горела одна электрическая лампочка, и увидела перед собой стойку, за которой стояла толстая немолодая женщина с черной челкой на лбу. Мне нечего было терять, и я сказала ей: «Здравствуйте, мадам!» — и она, улыбаясь, ответила на мое приветствие. Я спросила, есть ли комнаты. «Недорогие», — прибавила я.

— В пятом этаже, — ответила толстуха и спросила: — Вы русская?

— Только с вокзала. Буду учиться медицине.

— Жозеф! — позвала она. — Покажите мадемуазель 37-й номер.

Внезапно вынырнувший из-за ее спины Жозеф, с черными усиками и гладко приглаженными волосами, повел меня по винтовой лестнице в пятый этаж и распахнул передо мной одну из дверей длинного коридора. Окно комнаты было открыто на улицу, теплый ветер повеял мне в лицо и донес запах зелени, звуки голосов, дальнюю музыку. Я подошла к окну, оно открывалось прямо на улицу, как те, которые я видела с паровика. Внизу был Париж, в зелени бульваров и садов. Он протянул вдаль просторные улицы с высокими домами, где под крутыми крышами лепились мансарды, а крыши уходили все дальше, а между ними появлялись то круглые купола каких-то зданий, то готические стрелы церквей и часовен, а дальше текла река, обвивая берега, и все это было залито солнцем, радовало глаз.

— Я беру эту комнату, — сказала я, — сколько она стоит?

Жозеф назвал какую-то сумму за день, что-то очень незначительное. Я попросила его принести мой чемодан и протянула ему паспорт, но он сказал: «Паспорта не нужно, а чемодан принесу».

Это еще были те незапамятные времена, когда в Европе можно было переезжать из страны в страну и селиться в любом городе, не предъявляя паспорта.

Жозеф принес мой чемодан, а я тем временем с восторгом смотрела на чудесный город, раскинувшийся там внизу.

— Пусть мадемуазель заплатит за три дня, — сказал Жозеф, ставя мой чемодан на пол у кровати.

Я ответила, что у меня нет французских денег, но я сейчас разменяю свои русские деньги, и спросила, как пройти в ближайшее отделение банка. Жозеф объяснил, что отделение банка имеется на бульваре недалеко от улицы «Медицинской школы», которое помещается совсем близко, в десяти минутах хода.

Я оставила чемодан, спустилась, сказав толстухе, что прошу считать номер за мной, и пошла в первое путешествие по Парижу.

В маленьком отделении банка «Креди Лиона» («Лионский кредит») я обменяла двадцатипятирублевую бумажку на целую груду серебряных франков и золотых монет. Я набила ими сумочку и с восхитительным чувством свободы и независимости вышла на улицу. Это были мои первые деньги, в которых я не должна была давать отчет. Правда, мне уже случалось зарабатывать деньги собственным трудом, но нужно было сразу думать, куда их лучше употребить. А теперь! Я вышла на бульвар Сен-Мишель. На улице было много народа, почти все без пальто, мужчины в мягких фетровых шляпах, женщины с непокрытыми головами, хорошо причесанные. Все веселые, молодые. Я уселась за столик одного из кафе, выпила чашку кофе с хрустящим рогаликом, заплатила гроши и стала бродить по бульвару Сен-Мишель, заглядывая во все пересекавшие его улицы, читая их названия на дощечках: улица Суфло, улица Дантона, улица Кота-рыболова. Я дошла до Сены, перешла мост, полюбовалась на знакомые пароходики, перешла еще мост, узнала виденный мною на открытках собор Нотр-Дам, но заставила себя повернуть обратно по направлению к улице «Медицинской школы».

В это красивое величественное здание из серого камня, где на фронтоне было написано: «Парижский университет. Медицинская школа», я впоследствии ходила ежедневно. Но в тот первый день, прочтя почтительно на листке бумаги, прикрепленном к двери, что документы принимаются от желающих поступить, а занятия начнутся первого ноября, я вошла, решительно, открыв необыкновенно легкую дверь. Я оказалась в просторном вестибюле, а потом и в коридоре, где за стеклянными окнами-витринами сидели очень любезные сотрудники учебной части, узнала, что требуется подать заявление на имя ректора, приложив свидетельство об окончании среднего учебного заведения и двадцать пять франков в оплату за первое учебное полугодие.

Мои документы лежали в сундуке, который еще находился в багажном отделении Северного вокзала. Я поспешила в гостиницу, оплатила комнату: за три дня (хотела было заплатить за месяц, но почему-то сдержалась), оставила осеннее пальто в шкафу, потому что парижское солнце было очень жарким, причесалась перед зеркалом, поправила косу, которая была заколота железными шпильками, и подумала, что, может быть, переменю прическу.

На мне было домашнее платье, нисколько не смятое в дороге, и я подумала, что в нем можно спокойно выйти на улицу, и пошла искать гарсона гостиницы Жозефа, который почему-то внушил мне доверие тем, что совсем не походил на лакея. Найдя его в одном из коридоров, я отозвала его в сторону, дала на пиво Жозефу и попросила его привезти с вокзала мой сундук. Он ответил, что выполнит это завтра утром, перед началом работы, сегодня он занят.

Теперь, когда у меня была комната, когда я была уверена, что завтра подам бумаги на медицинский факультет, я успокоилась и с удовольствием снова ушла на улицы. Где только я не побыла в этот день! Прошла по обеим сторонам широкого бульвара Сен-Мишель, полюбовалась на мраморный фонтан на площади, где святой Михаил подвергается дьявольскому искушению, и купила на одно су жареный картофель в бумажном кульке, необыкновенно вкусный и греющий мне руки.

Потом я вернулась к началу бульвара и зашла в Люксембургский сад, с удовольствием посидела на широкой решетчатой скамейке. Рядом со скамейкой стояли плетеные стулья, но я заметила, что к сидевшим на этих стульях время от времени подходит какая-то женщина и берет с них плату, выдавая взамен билетик. Я поняла, что стулья платные, и решила садиться только на скамейки. Я погуляла по дорожкам и обнаружила прелестный фонтан, где, укрывшись от водяной струи под глыбой камня, сидела пара мраморных влюбленных, скрываясь от них за скалой, чудовищный гигант готовился напасть на них. На мраморной чаше бассейна была высечена надпись: «Фонтан Медичи». Я пробовала вспомнить, какой мифологический сюжет воплощала эта мраморная группа, но, пошарив мысленно в памяти, отложила это на другой раз. С того дня я часто приходила в Люксембургский сад, но, кажется, так и не удосужилась вспомнить, хотя много-много раз сиживала под платанами у прелестного фонтана. А ведь в аллее этого сада, под впечатлением первой моей любовной обиды, я стала писать стихи, чего не делала уже со школьной скамьи…

Но в тот первый день в Париже я ушла бродить по городу, спустилась снова по бульвару Сен-Мишель, стала заходить во встречные улицы и переулочки, а их было много, один интереснее другого.

Дойдя до рю Суфло, я увидела в глубине улицы красивое здание с колоннами и направилась к нему. О! Это был Пантеон, знаменитая усыпальница великих людей Франции. Туда я вошла и, так как вход был бесплатный, там и осталась.

Мне захотелось посмотреть на могилу Вольтера, но пришлось посмотреть и на всех других покойников, так как их не показывали в одиночку. Усталая, я вышла из этого храма покинувших наш мир великих людей и решила пообедать. За один франк мне дали обед в ресторане «Под голубой звездой», что, как я узнала впоследствии, означало, что хозяин ресторана принадлежит к «обществу трезвости». Мне все же подали полбутылки белого вина, которое я от волнения оставила на столе, к удивлению гарсона-официанта.

На Бульварах уже зажглись огни, вспыхнули рекламы на витринах, когда я снова добралась до своего отеля «Гэ Люссак».

Придя в номер, я не чувствовала под собою ног и повалилась на кровать. Заснула я мгновенно крепким сном молодости и только засыпая вспомнила, что не удосужилась послать телеграмму домой о благополучном приезде, как было условлено с мамой[201].

В комнате было темно, когда я проснулась. С улицы доносился шум, дальняя музыка, отсветы огней пробегали по потолку. Я зажгла свет и с удивлением увидела, что мои часы показывают одиннадцать часов вечера. Я решила позвать горничную, чтобы она постелила мне постель, — я теоретически знала, что в гостиницах полагается быть горничной.

Звонка в моей комнате не было, и я выглянула в коридор. Совершенно пустой утром, он теперь был густо заселен какими-то молодыми людьми и сомнительного вида женщинами, которые входили в соседние со мною комнаты и выходили из них, громко разговаривали и немедленно заговорили со мной, предлагая присоединиться к их компании. Двое молодых людей, очень любезных, бесцеремонно вошли в мою комнату и завели со мною разговор. Я попросила их выйти и хотела запереть дверь изнутри, но не обнаружила ключа.

Это мне очень не понравилось, и я спустилась в первый этаж, чтобы потребовать у толстухи ключ от моей комнаты. Но толстухи не было на месте, вместо нее за конторкой сидел лысый старик с черными усиками, который, поискав на доске мой ключ, внезапно вспомнил, что ключ от 37-го утерян еще на прошлой неделе. Я потребовала, чтобы позвали слесаря, но, увы, это было невозможно, и старик успокоил меня, сказав, что мадемуазель может придвинуть к двери два стула, и никто не потревожит ее до утра. Мне это чрезвычайно не понравилось. Мысль о том, что я проведу ночь в гостинице в комнате с открытой дверью, не пугала меня, но я подумала об отце и о том, что он пришел бы в негодование.

Внезапно я решила немедленно отправиться к своим презренным буржуазным родственникам, чей адрес, к счастью, отец записал в своей записной книжке. Они жили не в самом Париже, а в одном из предместий, у Булонского леса.

Не теряя времени, чтобы подняться к себе, я вышла на улицу Гэ Люссак и спросила у симпатичного ажана-полицейского, как мне скорее доехать до Нейи. Он объяснил, что можно ехать метрополитеном или по кольцевой железной дороге.

Вокзал кольцевой железной дороги (Шмэн де фер сэнтюр) помещался за углом, я обратила на него внимание еще днем. Через пять минут я была на перроне кольцевой дороги и заняла место в вагоне пригородного движения. Было двадцать минут двенадцатого. С того вечера я больше никогда не ездила в Париж кольцевой дорогой, но тогда я вдоволь насладилась этим старомодным средством передвижения. Поезд шел медленно, объезжая все окрестности Парижа, и наконец в начале второго часа я прибыла в Нейи сюр Сэн. Только выйдя на улицу, я поняла, что уже поздний час и все порядочные люди мирно спят в своем тихом буржуазном гнезде. К счастью, полицейские не спали. Один из них мне объяснил, как пройти к дому моих родственников, не без удивления осведомясь, что случилось со мной. Пришлось ответить, что я приехала из России и что поезд опоздал. Ажан, должно быть, не поверил мне и долго следил за мною взглядом, когда я шагала по безлюдным улицам мимо нарядных особнячков, окруженных решетчатыми оградами, из-за которых виднелись клумбы и палисадники.

Дом, который был мне нужен, я нашла погруженным во тьму. Калитка и ворота были заперты. Но все пути у меня были отрезаны, и я нажала с опаской кнопку электрического звонка. Мне долго пришлось ждать, пока дверь в комнату привратницы приоткрылась и из нее высунулась удивленная голова пожилой женщины. Пришлось опять объяснять, что я приехала из России, что меня ждут в доме, а поезд опоздал. Привратница из предосторожности оставила меня на улице и пошла будить хозяев… Только около двух часов ночи я попала в родственные объятия несколько смущенной хозяйки дома, которая сообщила мне, что меня встречали утром на Северном вокзале и были донельзя удивлены моим отсутствием.

2. Школьный тупик. Тургеневская библиотека

Я нашла комнату в очень живописном месте. По левой стороне Рю дез-Эколь (Школьная улица) имелась широкая лестница, спускающаяся к подножию холма, на котором расположен Латинский квартал. Лестница продолжалась двумя рядами высоких домов, обрамлявших извилистую улочку (Школьный тупик), в конце которой была еще одна лестница, поднимающаяся вверх. У входа в один из этих домов висел зеленый бланк с надписью, что здесь сдаются комнаты. Хозяйка жила на третьем этаже, ее квартира, полная закоулков, была загромождена мебелью, зато из окон открывался чудесный вид на крыши и мансарды, на зеленые деревья. Хозяйка — сморщенная, худая, ярко-рыжая мадам Грелюше — была исключительно ласкова и объяснила, что осталась только одна свободная комната, потому что скоро начинается учебный год и все студенты хотят поселиться именно здесь, в центре Латинского квартала, так близко от Сорбонны, Медицинской школы и Библиотеки святой Женевьевы.

Узнав, что Библиотека находится за углом, я не стала подробно рассматривать комнату, хотя хозяйка, помнится, предупредила меня, что водопровода в квартире нет, а есть только кран на площадке лестницы. Потом оказалось, что в квартире нет и электричества, а на письменном столе красовалась старинная бронзовая керосиновая лампа со всякими вычурными завитками и выцветшим красным шелковым абажуром с длинными кистями. Кровать была двуспальная деревянная, широкая, с красной перинкой на ногах, и хозяйка подчеркнула, что за перинку не берет лишних денег оттого, что молодежь очень мерзнет, когда спит одна. В утешение она сказала мне: «Но вы можете взять в постель бутылку с горячей водой — в моей кухне много пустых бутылок. За бутылку я с вас ничего не возьму».

В комнате имелся камин с потускневшим зеркалом над ним. Я, разумеется, не догадалась, что мне придется самой топить его, но хозяйка любезно предупредила меня, что дрова и уголь продает овернец-угольщик в конце переулка, у начала второй лестницы. Потом она попросила деньги вперед за один месяц, и я немедленно уплатила ей. Прощаясь, она любезно осведомилась, не интересуюсь ли я бегами и скачками: к ней приходят знакомые жокеи и дают ей ценные беспроигрышные сведения. «Вы мне так симпатичны, мадемуазель, — прибавила она, — что я охотно поделюсь с вами этими „ходами“».

Сказав, что принесу вещи в тот же день, я вышла на лестницу и обнаружила на площадке общую темную уборную для всего этажа, — но было уже поздно: в те годы я была очень застенчива и не решилась бы ни за что отказаться от комнаты, которую мне так любезно сдала эта обязательная француженка. Потерять пятьдесят франков и не привозить вещей? На это я не решилась.

В тот же день я попросила гарсона из отеля перевезти мои вещи на новую квартиру, но оказалось, что их возможно лишь перенести на руках, оттого что фиакры могли подъехать лишь к основанию лестницы. Жозеф, гарсон, который помогал мне переезжать, заметил насмешливо: «Мадемуазель сама выбрала такую дыру? Ведь у нас в гостинице электричество во всех этажах, а внизу кафе, где можно получить кофе и перекусить». Я рассердилась на него за это замечание, но про себя подумала, что действительно влипла с этой «приличной квартирой, подходящей для молодой девушки из хорошей семьи».

В тот же вечер, разложив свои вещи по ящикам и шкафам, я отправилась бродить по Парижу; оказалось, что действительно за углом стоит здание Библиотеки святой Женевьевы, покровительницы Парижа, где много поколений студентов Сорбонны читали книги в просторном двухсветном зале, — на дом книги здесь не давали. Читатели сидели за широкими и длинными массивными дубовыми столами, поставленными в два ряда, начиная со стойки библиотекарей. У каждого места имелась своя электрическая лампочка, в отличие от петербургской Публичной библиотеки, где в те времена одна лампочка приходилась на двоих читателей. Стены были украшены фресками. Я тут же записалась в библиотеку, порыскала в каталоге и выбрала какую-то книгу. Увлекшись чтением, я не заметила, как стемнело, а когда вышла на улицу, уже горели фонари.

Лестница, ведущая в Рю дез-Эколь (от нее отходил мой «Школьный тупик»), была плохо освещена, и такое же жалкое освещение (газовое!) оказалось в подъезде и на лестнице. Я позвонила, хозяйка открыла дверь, вручив мне ключ, сказала: «Вы забыли взять его утром. С вас за ключ пять франков. Ведь жильцы их часто теряют». Моя пятифранковая монета исчезла в ее прожорливом кармане, и она, держа керосиновую лампу, проводила меня до моей комнаты. «Разве, покупая керосин, мадемуазель не взяла заодно и спички?» — увы, я не покупала ни керосину, ни спичек!

Я спросила у хозяйки, не может ли она занять мне керосина. «95 сантимов, — сказала она, протягивая непочатую бутылку, — а коробок спичек вы мне вернете»

Дома меня не научили наливать керосин в лампу, и я проделала это очень неловко: лампа сразу стала коптеть, и я долго не могла отрегулировать горелку. Вообще, керосиновая лампа стала моим врагом № 1 в Париже. Я забывала гасить ее вовремя, засыпая с книгой в руках: она продолжала чадить и осыпала меня черной копотью. Фитиль, оказывается, нельзя было резать, а если я его обрезывала, то пламя получалось неровным, цилиндр стекла покрывался изнутри сажей, так что мне долго приходилось чистить его по утрам. Я с горечью вспоминала немецкую пропись, вышитую крестиком на мешочке для пыльных тряпок у нас дома: «Время даром не теряй, лампы утром заправляй!»

Но утром мне приходилось бежать на занятия — на первый курс медицинского факультета. Он назывался в общежитии «PCN», что составляло первые буквы названий трех наук, которые там проходили: физика, химия, зоология и ботаника (последние две объединялись понятием естественные науки)[202]. Лекции начинались в 8 часов утра в специальном здании, расположенном довольно далеко от моей новой квартиры — рядом с Ботаническим садом. Мне очень трудно было попадать к восьми утра на лекции, но ровно в 8 часов двери аудитории закрывались и против вашей фамилии ставили буквы «abs», обозначающие отсутствие[203]. За три отсутствия лишали права посещать лекции, и нужно было много хлопот, чтобы смыть это позорное пятно!

Факультет «PCN» помещался в новом здании, построенном по последнему слову техники. Большие аудитории, расположенные амфитеатром, удобные сиденья и столы с откидными дощечками перед каждым слушателем. Стеклянный потолок, который можно было задернуть черной непроницаемой занавеской, после чего в зале автоматически загорались лампочки. Эстрада и кафедра, черная доска и мел, деревянная палочка и указка и — новинка из новинок! — проекционный фонарь для демонстрации мелких объектов изучения.

Когда я впервые вошла в просторный вестибюль факультета и дежурный поставил крестик против моей фамилии в списке студентов, лежащем перед ним на полированном круглом столе, я поняла, что вступаю в новый этап моей жизни, где каждое мое движение будет иметь значение для моего будущего, и только тогда уразумела, что выбрала трудный и ответственный путь. Каждый дальнейший шаг представлял для меня неожиданность.

Попав в эту строгую аудиторию, я увидела, что все места поближе к кафедре уже заняты тетрадями, портфелями студентов, пришедших раньше меня. Мне досталось неудобное место у прохода в одном из верхних рядов сбоку, и когда началась лекция, я с огорчением убедилась, что улавливаю далеко не все слова.

Студенты, сидевшие впереди меня, стали быстро записывать в тетради карандашами или даже вечными ручками, которые я в тот день увидела впервые. У французских студентов, пришедших в этот зал прямо со школьной скамьи, были навыки, приобретенные ими в школе: записывать объяснения учителя точно, аккуратно, быстро делая в тексте рисунки, которые они копировали с начерченных лектором на доске. В гимназии, где я училась, таких навыков мне не привили. Даже проходя физику, хорошо мне известную, — мы изучали ее по учебнику «отселе доселе», — что же говорить о ботанике и зоологии? Я стала внимательно слушать, стараясь уловить смысл объяснений, потом, отчаявшись, начала рассматривать моих товарищей по аудитории.

Это были все молодые мальчики, с розовым цветом лица, коротко постриженные, в аккуратных костюмчиках. Изредка среди них попадались бородатые, с буйной шапкой волос мужчины, небрежно одетые, и я понимала, что это мои земляки — русские, приехавшие учиться в Париж. Женщин в аудитории было очень мало. Француженок я не видела, но сразу различала русских по одежде, по прическе, по шляпкам, по моде того времени похожим на грачиные гнезда, которые они почему-то сочли возможным не снимать.

В перерывах русские подходили друг к другу, знакомились. Из аудитории полагалось выходить всем, а помещение проветривалось. Студенты выходили с шумом, переговаривались, называя друг друга по именам, — ведь многие из них вместе кончали одни и те же колледжи. Они действительно были очень молоды, им было лет по семнадцать, в отличие от русских, по большей части зрелых людей.

Я обратила внимание на одну хорошо одетую и причесанную статную молодую женщину, вокруг которой толпились студенты, — они говорили между собою по-французски, пропустили ее вперед и уступили ей место на одной из первых скамеек. Она держалась уверенно, но сдержанно. Я узнала впоследствии, что это была единственная француженка на нашем курсе мадемуазель Берто. Она была много старше мальчиков — должно быть, лет двадцати пяти. Позднее мы работали с нею в одной больнице, и она была все такой же строгой, сдержанной, почти суровой.

В полдень, после трех лекций, наступал перерыв на обед, и вся толпа веселой молодежи хлынула на улицу.

Ко мне подошла блондинка с пышными золотистыми волосами и спросила: «Вы из России?» Мы познакомились. В течение всех лет моей парижской жизни Лена Гершанович была моим спутником — то несколько дальше, то ближе.

После обеда в институте были практические занятия в лабораториях, где так же строго учитывалось присутствие и отсутствие студентов. А по окончании занятий Лена повела меня обедать в русскую столовую на улицу Муффтар, так называемую «Муффтарку». Улица была рабочая, населенная ремесленниками, тесно заполняющими старые, облезлые, еще времен Великой революции дома. Столовая тоже была грязная, из нее на всю улицу пахло борщом и кашей. К обеду не подавали вина, как во французских ресторанчиках, одно блюдо стоило 30–40 сантимов, хлеб и булка лежали на столах и ничего не стоили. Публика напоминала мне посетителей столовой Технологического института в Петербурге, но была еще беднее. Многие посетители подсаживались к столикам, заказывали какие-либо овощи и ели их с хлебом или даже просто перекладывали хлеб в свои карманы. Тут было много эмигрантов из России, бежавших от преследований царского правительства. Лена мне показала несколько матросов с «Потемкина», приговоренных к смертной казни, был там и Хрусталев-Носарь, председатель Санкт-Петербургского Совета рабочих депутатов в 1905 году.

Обросшие, плохо одетые, с голодным блеском в глазах, не знающие французского языка, они давно уже скитались по Парижу в поисках работы, готовые взяться за любой труд. Те из них, у кого была профессия монтеров, механиков, слесарей, иногда находили занятие на предприятиях рабочих окраин — Иври или Монружа, — но редко застревали там, оттого, что их тянуло в свою среду, где они могли говорить по-русски, обмениваться новостями из России, которая оставалась для них любимой и желанной, где могли почитать газету на родном языке. Этот серый русский хлеб, который подавали только здесь, в «Муффтарке», притягивал их как весть из России, извергшей их и все же бесконечно дорогой им.

Поглощая блюдо из белых фасолей под мясным соусом, самое дешевое и сытное, Лена тоже рассказывала мне о родине, о своих братьях. Потом она повела меня на улицу Рю де Гобелен в Тургеневскую библиотеку.

Тургеневская библиотека была центром русской эмигрантской жизни тех лет в Париже. Мне, вероятно, рассказывали историю ее возникновения, но я ее запамятовала. Она, кажется, чем-то была связана с именем или личной библиотекой Тургенева[204]. Библиотека занимала длинную нескладную квартиру дома на Авеню де Гобелен, всю заставленную стеллажами, на которых до потолка высились книги: число их все увеличивалось, потому что библиотека бесплатно получала многие журналы и газеты из России, а также все заграничные издания на русском языке. Кроме того, многие писатели, живущие за границей или бывающие там, дарили свои книги «Тургеневке». Раз в год русская колония в Париже устраивала роскошный бал-маскарад, и часто выручка от билетов и буфета шла в пользу библиотеки.

Библиотекой заведовал Мирон[205], худощавый сутулый человек, казавшийся не особенно крепким и словно не имеющим возраста. Но под этой незаметной внешностью скрывалась незаурядная сила воли и характера. Почти никто не знал фамилии Мирона, но не было русского эмигранта в Париже или студента, приехавшего туда из России, которого бы Мирон не знал. Я сказала бы, что он знал все о всех. Любя книги, беззаветно преданный им, он страстно интересовался также людьми, знакомился со всеми, кто приезжал в Париж, а все, приезжавшие в Париж, обязательно бывали в библиотеке и рассказывали ему о себе. Мирон глядел на вас своими добродушными глазами из-под толстых выпуклых стекол очков, задавал невинные вопросы, и вы рассказывали ему все — простодушно или хвастливо, с желанием поразить его воображение, или невинно желая получить от него какую-нибудь книгу, которую он давал только избранным, только на короткий срок, только вам.

Этот человек оставался для меня тайной во все время моей парижской жизни и относился ко мне очень хорошо, но я слышала от многих, что его не любят. В тот день, когда я познакомилась с ним, Мирон был необычайно внимателен ко мне, предложил дать мне на руки сборники «Знание» (кажется, тогда только что вышел четвертый номер, где была напечатана «Жизнь человека» Леонида Андреева[206]). У Мирона на стенках были повешены объявления о том, что сдается комната в русской семье и что интеллигенты берут любую работу, не стесняясь расстоянием. Были также объявления о предстоящих собраниях революционных партий, о чьих-то докладах — чьих именно, не помню теперь, но тогда они меня очень заинтересовали. Потом я уже узнала, что парижская группа содействия РСДРП соберется и в эту субботу, как обычно, в помещении кафе де Гобелен.

Унося сборники «Знание» и адрес кафе, куда я решила пойти в следующую субботу, чтобы передать там мою явку указанному мне товарищу, я вернулась к мадам Грелюше в свой «Школьный тупик». Лена Гершанович проводила меня до дому, полюбовалась моей роскошной комнатой, сказала, что живет гораздо хуже, — правда, и платит она в три раза дешевле. После ее ухода я обнаружила, что моя новая длинная шерстяная юбка, купленная по совету моей французской кузины, забрызгана грязью до колен и что мне придется сушить и чистить ее. Длинные плиссированные юбки, доходящие до земли, которые мы носили в тот год, были в Париже моим врагом № 2. С первого ноября шли дожди и дожди. Парижские улицы не подметались, не чистились.

3. Парижская группа содействия большевикам

В субботу вечером с бьющимся сердцем я отправилась на Авеню де Гобелен в кафе, где происходили собрания группы большевиков. Я очень волновалась, потому что никогда не бывала одна в парижском кафе и не знала, к кому обратиться. К счастью, когда я вошла, никто не смотрел на меня, и я просто села за первый попавшийся столик, а подошедшему гарсону заказала черный кофе.

Почти все столики были заняты, но посетители не походили на тех, кого я ожидала встретить: не было ни русских рабочих, ни интеллигентов, имеющих такой характерный вид, что даже в парижской толпе их можно было отличить и по кепке, одетой как-то по-русски, и по нескладному костюму, непохожему на платье француза, и особенно по выражению лица, чуть растерянному, проникнутому какой-то неколебимой верой, что все должно произойти именно так, как надо, — с каким-то отчаянным упорством в глазах.

Люди, которые сидели за столиками около меня, были уверены в своих движениях, перекидывались словами с соседями, спорили или болтали. Некоторые играли в шашки, другие в какую-то непонятную мне игру, которая, как я потом узнала, называлась «трик-трак»[207]. За некоторыми столиками пили пиво, а иным посетителям подавали кофе с маленькими рюмочками спиртного, и они медленно потягивали его, читая газету или разговаривая. Некоторые вставали с места и подходили к стенам, где тоже висели какие-то игры: я видела, что они опускали монету в дырочку, продолбленную в ящике, и потом нажимали на рычажок — по-видимому, там был шарик, который крутился и куда-то падал, потому что я слышала возгласы радости со стороны игроков. Я решила посмотреть поближе и подошла к ящику, висевшему на стене, возле которого никого не было. Над щелью было написано: «Бросьте пять сантимов». Я бросила монетку и сразу нажала на рычажок, шарик выскочил и покатился внутри ящика, ныряя между остриями торчавших там шпеньков, потом остановился в углублении, на котором написано было: «Одна выпивка». В ту же минуту из другого отверстия пониже щели, куда я бросила монету, выпал металлический кружок с надписью: «Одна выпивка». Я взяла его с удовольствием, а сидящий за ближним столиком человек сказал: «Прекрасно, мадемуазель, вам везет. Играйте еще».

Но я не стала играть, вспомнив, что не за этим пришла сюда, и вернулась к своему месту за столиком поблизости от входа. Что было делать? Продолжать пить кофе? В эту минуту дверь открылась, и в кафе вошел Лев Борисович Каменев, которого я знала по Петербургу, где он работал за Невской заставой пропагандистом. Я не раз встречала его и отводила на какое-либо из собраний, где ему предстояло выступать. С ним была какая-то дама. При виде меня он поднял брови и спросил: «Что вы тут делаете? Когда вы приехали? Зачем?»

Я объяснила, что приехала на днях, чтобы учиться, пришла на собрание и жду, когда оно начнется. «Собрание во втором этаже, — объяснил мне Каменев, — пойдемте, там, наверное, уже началось».

— Но ведь я должна расплатиться за кофе! — Гарсон уже стоял около меня.

— Платите, — сказал Каменев. — Где у вас деньги?

Я неловко вертела в руках металлический, только что выигранный мною жетон.

— Ну вот, — сказал Каменев, — это и отдайте гарсону.

Познакомив меня со своей женой[208], он повел нас в дверь позади стойки, откуда лестница вела во второй этаж. Во втором этаже столики стояли также, как в первом, всюду были зеркала, запах пива висел в воздухе. Но тут за столиками сидели как раз те люди, которых я хотела видеть, — русские.

У самого входа за столиком, поставленным поперек, сидел высокого роста мужчина с острыми чертами крупного лица. Каменев поздоровался с ним, кивнул в мою сторону и сказал: «Этого товарища я знаю. Лиза, вот наш секретарь, товарищ Ильин. Если у вас есть что-нибудь, передайте ему». Я достала из сумочки тот листик бумаги, который хранился в подкладке моего пальто и где рукой секретаря П[етербургского] к[омитета] была написана рекомендация мне.

Пока я говорила с Ильиным, к его столику подходили товарищи, которых я не знала, и здоровались со мной, расспрашивая, когда я приехала, что слышно в Петербурге, кто на свободе, кто сел. Я была очень довольна, что оказалась среди своих. Если люди не знали меня, то знали тех, о ком я говорила.

Среди других подошел и Григорий[209], которого я узнала сразу и очень обрадовалась, — я ведь не знала, что ему удалось бежать и пробраться за границу.

Ильин сказал: «Садитесь, товарищи, начнем собрание».

— Садитесь с нами, — сказал мне Каменев, — вот за тот столик. Там петербургские.

Я заняла место на красной бархатной банкетке рядом с Ольгой Давыдовной Каменевой, а по другую сторону сел красивый маленький брюнет с пронзительными черными глазами и точеными чертами лица. Знакомясь со мной, он назвал себя. «Ваня Залкинд, а вот это моя жена, — сказал он, указывая на сидящую рядом тоненькую женщину со взбитыми, уложенными в шиньон волосами, — Таня. Она тоже из Петербурга».

За соседним столом сидел немолодой брюнет с приветливым лицом. Он несколько раз выступал по организационным вопросам. Его фамилия была Отцов[210], — я тогда же обратила на него внимание. Он несколько отличался от остальных товарищей каким-то спокойствием и уверенностью. В перерыве он подошел ко мне и поздоровался со мною.

Собрание началось. Не помню, чему оно было посвящено, — по-видимому, речь шла о растущей в России реакции, о тех небольших проявлениях солидарности, которые имели место в разных городах. О происходящем в России мы знали только из буржуазных газет, приходящих в Париж с большим опозданием, да из частных писем, где новости передавались в иносказательной форме и не всем были понятны.

После доклада о России, который сделал Ильин, перешли к текущим делам. Я смотрела на собравшихся в зале товарищей. Они резко отличались друг от друга. Те, которые уже пожили несколько времени за границей, приобрели внешнее обличье, делавшее их похожими на французов, — особенно это относилось к тем, кто приехал учиться. Рабочих было меньше, чем интеллигентов, у них был довольно независимый вид — особенно у тех, кто сумел получить работу на парижских заводах. Были и такие, кто — я это поняла позднее — понемногу приобрели внешний вид «люмпенов», опустились наружно, пооборвались, но все же сохраняли вечный русский задор. Я обратила внимание на старого рабочего в поношенной куртке. Плешивый, кривой на один глаз, с сардонической усмешкой на толстых выпяченных губах, он походил на ремесленника. Так оно и было: Исаак приехал из Вильны, где работал в сапожной артели, и привез с собой в Париж русско-литовско-еврейский говор и весь пламенный темперамент оратора революционных собраний. Его фамилия была Иголкин[211] — а может быть, это была его кличка? Как только какой-либо вопрос бывал поставлен на собрании, как Иголкин требовал слова и яростно начинал громить всех соглашателей, буржуазных прихвостней и меньшевистских обманщиков и лицемеров. Слушая его, вы уже теряли нить того, о чем он говорил, и только думали о том, когда же прекратится это вулканическое словоизвержение.

Кроме Иголкина были и другие, фамилии которых не помню, но явно принадлежавшие людям, за месяцы эмигрантской жизни не потерявшим вкуса к догматическим речам, подкрепленным ссылками на непререкаемые авторитеты. Очень хорошо говорил Ваня Залкинд — ясно, точно, образно и коротко. Жена его не выступала, а только с удовольствием слушала, как он говорил, потягивая розовый сироп, который нам подавали в стаканах с соломинками.

— Что это вы пьете? — тихо спросила я у нее.

— «Гренадин», — и она подтолкнула ко мне блюдечко, на котором была напечатана пена этого напитка — сбоку, большими буквами. Я тоже захотела выпить гренадина и заказала себе стакан поднявшемуся к нам во второй этаж гарсону, и он сейчас же принес мне (как правило, он не входил в помещение во время собраний — так объяснила мне Таня Залкинд — и появлялся только, чтобы получить деньги перед окончанием).

Собрание скоро кончилось, Ваня и Таня пошли проводить меня до моего Школьного тупика.

Я узнала, что Ваня работал в Выборгском районе, был арестован и приговорен к каторжным работам. Ему удалось бежать, и вместе с ним уехала Таня. Фамилия Тани, как я узнала потом, была Иоффе. В Париже Ваня Залкинд учился на юридическом факультете, занимался теорией марксизма и, насколько я поняла, получал деньги из дому. Он рассказал мне о прочих товарищах, участниках собрания, на котором мы присутствовали, и объяснил, что рядом с нами сидел Житомирский — его партийная кличка Отцов, он врач, имеет право практики в Париже, живет в центре города. Кроме питерцев большую часть собрания составляли москвичи, есть и приезжие с Волги, с Дона. Рабочих немного, и большей частью, получив занятие в каком-либо из парижских пригородов, они перестают приходить на собрания.

— Нужно было бы начать с ними работу, заниматься, читать, но об этом теперь пусть заботится французская социалистическая партия, — сказал Ваня.

Я вернулась домой с новыми впечатлениями и решила про себя посещать все собрания большевиков.

Луначарский бывал на этих собраниях, часто делал доклады — необычайно увлекательные. По вопросам бытовым он не высказывался.

На одном из собраний, когда я уже была знакома с доктором Отцовым-Житомирским и заседание шло уже к концу, он в качестве старшего партийного товарища пригласил нас троих — Таню, Ваню и меня, недавно приехавшую, — посмотреть ночной Париж. Он усадил нас в фиакр и велел вознице ехать на Большие бульвары, в «Каво-дез-Инносан» (то есть «Погребок невинных»), Погребок помещался не на самих Больших бульварах, а поблизости, в небольшом тупике. В темной улочке вспыхивали и гасли на фронтоне дома огни рекламы. Под выведенным электрическими буквами названием кафе то загорался, то гаснул человеческий череп, излучавший призрачный зеленый свет на две скрещенные берцовые кости.

Расплатившись с фиакром, Отцов повел нас в подвал вниз по лестничке. У входа на нас накинулись какие-то люди в одежде служителей похоронных процессий — черные до полу пальто со стальными пуговицами и цилиндры с траурными повязками из крепа. Они отворили дверь и втолкнули нас в помещение, задрапированное в виде склепа, со сводами, низко нависшим потолком, кое-где горевшими красным светом фонарями. Вместо столиков повсюду стояли гробы, а вокруг гробов табуретки на трех ножках. Гарсоны, тоже в форме гробовщиков, указали нам свободный гроб, и мы, несмотря на неприятное чувство, которое овладело нами, сели вокруг этого своеобразного столика. Гробовщики-гарсоны принесли нам какой-то ликер в черных рюмках. Мы с Таней даже боялись пробовать этот ликер, но мужчины выпили, и доктор Житомирский спросил, будет ли сегодня спектакль. Гарсон показал рукой на одну из стен, возле которой стояла ранее не замеченная нами эстрада, освещенная тоже красными лампочками. За занавесом, казалось, не было ничего, но вдруг пронзительно зазвенел звонок, и на эстраде оказался человек с киркою в руке, который предложил всем желающим посмотреть, что с ними станется после смерти.

В зале у других столов-гробов тоже сидели веселые компании, не перестававшие болтать между собой и смеяться. Человек на эстраде повторил настойчиво свое предложение — «Посмотрите, посмотрите!» — и сказал, что если никто не захочет добровольно, то он будет назначать. Тогда Ваня вызвался:

— Я хочу посмотреть, что со мною будет на том свете, — и он сделал шаг в сторону эстрады. Таня вцепилась в его рукав и стала умолять его не делать этого, но он отстранил ее и забрался по шаткой лестнице на помост.

Тут конферансье пожал ему руку и объявил громогласно, что «месье согласен узнать тайны гроба и просит всех смотреть внимательно». Зажегся прожектор, обращенный в сторону Вани, где-то раздалась барабанная дробь, и мы все увидели Ваню Залкинда, освещенного ярким светом прожектора, в его скромном черном костюме и рубашке без галстука, как обычно приходил на собрания. Конферансье предложил ему уйти за занавеску, снять пиджак и прислониться грудью к занавеске. Свет погас, раздался звук включения рентгеновского аппарата, и мы все увидели на экране (а занавеска была только экраном) сначала череп Вани, а потом его ребра, лопатки, позвоночный столб, таз, кости ног и рук. Это было так неожиданно, что многие женщины закричали — между ними и Таня, повторявшая: «Не надо! Не надо!» Но все это длилось одно мгновение, и вот уже Ваня, живой и невредимый, весело улыбаясь, вышел на эстраду, раскланялся и направился к своему месту возле нашего гроба.

Отцов пояснил, что нам показывают рентгеновский снимок и что это можно увидеть в любой больнице. Но Таня никак не могла успокоиться и потребовала, чтобы мы поскорее ушли.

Вслед за Ваней и другие захотели посмотреть на себя в загробной жизни, но мы уже уходили. Отцов предложил нам побывать еще в притоне разбойников, но было уже поздно, и тогда он повел нас на городской главный рынок, что было довольно далеко от Больших бульваров. Зато по дороге мы посмотрели ночной Париж — веселый, с подвыпившими прохожими, с ночными ресторанами и кафе, из окон которых доносилась музыка, с полуодетыми женщинами, с мрачного вида молодыми людьми, о чем-то шептавшимися на углах. Когда мы добрались до рынка, уже светало. Со всех сторон к рынку подъезжали ломовики и фургоны, прибывающие из-за города, нагруженные зеленью и овощами, рыбой, огромными мясными тушами. Мы прошли по рядам, полюбовались на поистине голландский натюрморт, на целые аллеи цветов, срезанных где-то на юге Франции или под самым Парижем. Потом мы зашли в ресторан для кучеров — так написано было на вывеске, — Отцов объяснил нам, что именно здесь, и только здесь, можно съесть самый лучший свежий бифштекс во всем Париже[212].

Мы съели по бифштексу, выпили по кружке пива и разошлись по домам.

За все время моего пребывания в группе Отцов разговаривал со мной очень любезно, обращаясь ко мне как к «молодой коллеге», спрашивал, не надо ли мне чем-нибудь помочь в отношении моей медицинской работы, но я никогда не любила, чтобы мне помогали, и предпочитала открывать все перипетии своей медицинской службы сама. Поэтому он перестал навязывать мне свои услуги, и я с годами совершенно забыла о нем, особенно с того времени, когда перестала бывать в группе.

Каково же было мое удивление, когда в 1917 году, в журнале «Былое», уже после свержения царской власти, издатель этого журнала Бурцев опубликовал первый список агентов-провокаторов, в котором я прочла: доктор Житомирский, кличка «Отцов»[213]. Я была поражена, и мне стало понятно, почему этот человек так старался знакомиться с только что приехавшими из России и поддерживать с ними хорошие отношения, так выспрашивал об их связях на родине, о том, с кем они встречались, с кем работали. Это был матерый волк, на протяжении многих лет пригревшийся в парижской группе и, очевидно, причинивший немало вреда.

Мне говорили, что, когда разоблачение его сделалось известным в Париже, оно тоже произвело сильное впечатление на всех тех, кто еще там; оставался.

4. Кого я помню из Парижской группы (Забытые имена)

1. Яша Вишняк приехал в Париж в конце 1908 года или в начале 1909-го. Красивый еврейский мальчик из зажиточной семьи. Поступил на юридический. Бойкий, веселый, жизнерадостный, не особенно интеллектуальный, но компанейский. Состоял в группе большевиков, потом «отсеялся»[214]. Кажется, был москвич. Остался во Франции, приезжал несколько раз в Советский Союз; во время оккупации Франции участвовал в Сопротивлении. Коммунист, живет в Париже.


2. Александр Коржанский — очень деятельный член группы. Я потеряла его из виду, когда перестала бывать в группе (в 1910 году) и неожиданно встретила уже во время Первой мировой войны, будучи врачом эпидемического отряда, который стоял в Фастове. Он, очевидно, следил за моей судьбой, потому что приехал именно ко мне, зная, где я нахожусь, просил разрешения переночевать, и я устроила ему ночевку в отряде. Держался очень таинственно, сказал, что едет на фронт по делу, что мы можем с ним встретиться, но чтобы я его не узнавала. Назвал себя какой-то другой фамилией — какой, не помню. Больше я его не видела. Полагаю, что он работал в качестве эмиссара партии в воинских частях, пользуясь корреспондентским билетом какой-то из московских газет. Я тогда подумала, что партия продолжает работать в массах, но у меня это не вызвало немедленного желания включиться в такую работу — я была слишком занята своей работой врача, лежавшей на мне ответственностью, тем, что я считала настоящим вступлением в жизнь.


3. Надя Островская на протяжении всего моего проживания в Париже оставалась моим другом, и позднее встреча с нею в послеоктябрьском Петрограде сыграла большую роль в моей жизни (но об этом позднее)[215].

В Наде меня привлекала ее честность и прямота, переходящая в прямолинейность. В ней была приветливость по отношению к людям и отсутствовало пристрастие к вещам, какое-либо стяжательство, какой-либо карьеризм и желание устроить себя и своих близких получше. В послеоктябрьские годы она могла бы по своим связям выдвинуться в первые ряды руководителей, но ей чужда была даже мысль об этом, и люди, с которыми она сближалась, могли привлечь ее только своей убежденностью, прямотой или поэтической сущностью. Так, я знаю, она дружила с Николаем Горбуновым, который был секретарем Совнаркома при Ленине.

Надя шла на любую работу — всегда только на ту, которую считала нужной. Она пошла на работу в кооперацию, имевшую тогда громадное значение, а потом ее «перебрасывали» на любой «узкий участок»[216].

Она работала среди женщин[217] и там подружилась с Надеждой Николаевной Алексеевой, с которой подружила и меня, но об Алексеевой я должна написать полнее и отдельно[218].

Маленького роста, миниатюрная, с крохотными руками и ногами, худощавая, черноволосая, а с конца 1920-х годов с проседью, Надя никогда не умела одеваться и напяливала на себя какие-то балахоны, привлекавшие ее количеством карманов, куда она запихивала блокноты, исписанные ее крупным почерком — вдоль и поперек, даже под прямым углом к написанному. В те годы, когда не было бумаги, она очень ее экономила, особенно же берегла книги, к которым у нее было необычайно трогательное отношение. Мои книги стихов, подаренные ей, сопровождали ее во многих путешествиях, и первыми словами, которыми она встречала меня после разлуки, был вопрос: «Что написали?» — и в России после революции, и в Париже, в «Русской академии», куда она ввела меня. Но об этом позже.

Надя Островская — из самых своеобразных и интересных людей, кого я встречала в жизни. Родом была из Симферополя, где ее отец имел большую врачебную практику. Надя участвовала в Симферопольском восстании, — ей было тогда лет 19, — состояла в боевой группе и была связана с флотом. Из России ей пришлось спасаться бегством, так как ее заочно приговорили к смертной казни.

Она с детства очень любила скульптуру и в Париже поступила учиться сперва в какую-то студию, потом перешла в «Русскую академию»[219] — здесь давали натуру. Жила она очень скромно, тосковала по семье — отце с матерью, сестре Марусе, брате Алексее. Родители ей помогали — высылали деньги на жизнь.

Мы с нею очень подружились. Она сразу по отношению ко мне заняла позицию старшей, — ей было 23 или 24 года, мне — девятнадцать[220].

У Нади всегда были резкие и определенные суждения обо всем. Она любила стихи и заставляла меня читать ей то, что я писала, но далеко не все одобряла и даже частенько поругивала меня.

Она знала, что я учусь медицине и готовлюсь стать врачом, — я рассказывала ей разные забавные эпизоды из моей студенческой практики, в частности, о детской больнице Труссо, где я месяца три работала в отделении недоношенных младенцев. Надя безудержно смеялась, когда я сообщила ей, что мои пациенты, крошечные, без ногтей на пальцах рук и ног, без всякой растительности на черепе, с неоткрывающимися глазами, лежали каждый в специальной колыбели-инкубаторе, обогреваемой трубами парового отопления, и пищали тоненькими голосами, совсем как мышата. Однако на деревянной дощечке в ногах каждой колыбели висела пухлая тетрадка с историей болезни, и именовались они господин или мадемуазель, а дальше следовало имя (иногда тройное) и фамилия. Наш профессор придумывал для этих недоносков, которых дважды в день взвешивали, особые диеты, поскольку некоторые недоноски не переносили чистого молока — человечьего или коровьего, — так как оно для их желудков слишком густо, тяжело и жирно. Когда мы брали младенцев на руки и подносили к уху, чтобы выслушать сердце или легкие, нами овладевал страх, как бы они не переломились. Один из них, Антуан-Мари Селье, был так плох, что профессор попытался спасти его, прописав ему, вопреки всем правилам, чистый крепкий бульон. И действительно, кажется, его вытянул.

Надю этот эпизод очень веселил. Особенно это меня удивляет теперь, когда я вспоминаю, что она была лишена чувства юмора и на редкость серьезно принимала все в жизни… Меня она всегда поила черным кофе с сухим печеньем, и мне кажется, это была главная ее пища. Когда приехала в Париж ее шестнадцатилетняя сестра Маруся, Надя развеселилась, учила ее жизни, главным образом поучала. У толстенькой Маруси были пышные черные стриженые волосы, которые разлетались при любом движении (она, оказывается, остригла косу сама). Надя постоянно говорила ей строго: «Маруся, убери крылья в ангар!», и Маруся смущенно приглаживала свои пышные пряди, убирая их за уши. В те годы мы еще не стриглись, разве только случайно — по болезни. «Убери крылья в ангар» — это было время увлечения первыми летчиками: Блерио, Фарманом, Латамом и др.


4. Оскар Лещинский, когда я с ним познакомилась, входил в Парижскую группу большевиков. Стройный, белокурый, очень подвижный, с приятным одухотворенным лицом, он мне напоминал тех юношей из-за Невской заставы, с которыми я работала последние два года. Лещинский только недавно приехал в Париж, бежав из тюрьмы, как и многие другие товарищи. Потом я узнала, что он пишет стихи, хочет стать художником. Где-то на юге России жили его родители, но, по-видимому, небогатые, так как он не получал никаких средств из дома и сразу стал нуждаться. С каждым собранием, на котором мы встречались, Оскар казался мне все более нервным, и его узкое выразительное лицо становилось угловатее и прозрачнее. Он, по-видимому, жестоко голодал, но все же аккуратно приходил на очередные встречи, а для этого нужно было заплатить 30 сантимов за обязательный напиток (пиво, черный кофе). На таком условии хозяин кафе на Авеню де Гобелен соглашался сдавать зал для собрания.

Наша группа увеличивалась день ото дня — за счет беглецов из царских тюрем, и если в начале осени приезжали интеллигенты, надеющиеся поступить в учебные заведения, то зимой в Париж нахлынули рабочие из Средней России, с Волги, с Украины… Трудно жилось этим пролетариям в Париже. Те, кого голод заставлял согласиться на любой труд, хватались за любую работу, даже за такую тяжелую и беспросветную: по 14 часов в сутки мыть грязную посуду, не вынимая рук из горячей воды, пропитанной помоями (мужчин-судомоек называли «ныряльщиками»), — и в конце концов деквалифицировались. В январе 1909 года я не видела Лещинского ни на одном собрании группы — мне объяснили, что Оскар поступил «ныряльщиком» в большой дешевый ресторан на Бульварах и работает в вечерние часы. С этих пор я долго не встречала Оскара и не знала о его судьбе.

Социалистическая партия Франции жила собственной жизнью, и мы фактически не принимали в ней участия. Но иногда, время от времени, в мире разражались международные события, и тогда отдельные стороны и явления жизни народа Франции — парламентские прения, крупная стачка или воспоминания о значительном историческом событии — внезапно начинали звучать на весь мир. Тогда рабочие парижских предместий выплескивались на улицу — среди них были и русские революционные рабочие, нашедшие приют во Франции и прошедшие там «университеты классовой борьбы». Предполагаю, что и Оскар Лещинский прошел через эту учебу. Начав с работы «ныряльщика» в дешевом ресторане и расклейщика афиш и продавца газет, он нашел прямой путь к распространителю партийной прессы.

Весной 1911 года я узнала от Нади Островской, что Оскар Лещинский (был арестован 18 марта на улице. В тот день отмечалось сорокалетие Парижской коммуны. Был организован поход рабочих на кладбище Пер-Лашез, к месту расстрела коммунаров. Русские революционеры и социал-демократы, эсеры и анархисты приняли участие в демонстрации. В кафе де Гобелен состоялась лекция А.В. Луначарского о Парижской коммуне. На лекции я была, но на демонстрацию пойти поленилась. Надя рассказывала, что во главе демонстрации шли члены центрального комитета Социалистической партии Франции. Впереди колонны мужчины несли знамена. Март в Париже — теплый, солнце сияло и грело. Было воскресенье, и, подходя к кладбищу, затянули «Интернационал» — песню про коммунаров. Надя шла в одном ряду с Оскаром. Рядом была женщина с девочкой, которую она держала за руку. Оскар всю дорогу шутил с девочкой, хотел взять ее на руки, когда подходили к кладбищу и девочка устала. Но тут ажаны (полицейские) у входа на кладбище напали на демонстрацию сбоку, сталкивая людей с мостовой на панель. Девочка заплакала, и в этот момент в давке ее сбили с ног. Ажаны выхватывали людей из толпы и волокли в тюремные фургоны (у нас их звали «черными воронами», а французы именуют «мешком для салата»). Надя прижалась к стене кладбища, а оказавшего сопротивление Оскара ажаны потащили в «мешок для салата», его судили и приговорили к трем месяцам заключения в тюрьме Сантэ. В тюрьме он писал свои первые стихи… Месяцы тюрьмы ожесточили Оскара, усилив его революционный дух, выдохшийся было под влиянием богемной жизни. Выйдя из тюрьмы, он стал одним из слушателей школы Ленина в Лонжюмо. Но стихи он писал и потом[221].


5. Александр Моисеевич Биркенгейм[222] — москвич, широкоплечий, с гривой черных волос, несколько похожий на Маркса в молодости. Часто бывал у меня почти все годы моей парижской жизни, кроме последнего. Учился на философском факультете, был много старше всех участников группы. Любил музыку, играл на скрипке. Увидав как-то у меня взятое напрокат пианино, предложил мне поиграть вместе, для чего принес какие-то ноты. Он так обрадовался нашему совместному музыкальному времяпрепровождению, что просил у меня разрешения привести сына своего приятеля, большевика, недавно приехавшего из Женевы, тоже скрипача — Членова. Мы тщетно пытались сыграться вместе. Меня это не особенно увлекало, и я предпочла уклониться от дальнейших трио. Александр Моисеевич при каждой встрече меня попрекал, что я не захотела с ними играть: «Это совсем нетрудно, вы бы убедились. А какое удовольствие!..»


6. Эрнест Пурин — латыш, член боевой организации, был приговорен в Риге к смертной казни и бежал за границу. Один из самых ревностных участников группы. Любил рассуждать. Эта любовь была у нас с ним общей, и он стал часто приходить ко мне — приходил пораньше на целый вечер. Я поила его чаем с сухим печеньем, «пти-берами», которое я всегда покупала. Он выпивал один стакан, съедал два печенья и больше не притрагивался ни к чему. Мы разговаривали о России, обо всем, что читали в газетах, — о Горьком, об Андрееве. Он много читал, имел на все свой особый взгляд и свое мнение. Бывал у меня не чаще раза в неделю, хотя мы иногда засиживались до полуночи. Мне приходилось вызывать консьержку для того, чтобы она отворила парадную: дверь открывалась при помощи шнура, протянутого через отверстие в стене помещения консьержки, которое называлось «ложей». Надо было перегнуться через перила лестницы и крикнуть вниз в темноту лестничной клетки: «Кордон, с’иль ву пле!» — то есть «пожалуйста, шнур!». И гроза всех жильцов дома, — ибо она собирала квартирную плату, и следила за поведением всех живущих в доме, и приносила им почту, засовывая письма и газеты под дверь, — гроза всех жильцов, лежа на своей перине, протягивала руку к шнуру, и наружная дверь отворялась. После того как ей кричали «Мерси, мадам!», она отпускала шнур, и дверь захлопывалась, оставляя запоздалого посетителя на улице. Если посетитель засиживался у меня слишком поздно, она неизменно делала мне замечание на следующее утро: «Мадемуазель, вам нужно вставать рано. Зачем вы принимаете гостей так поздно?» Ключей от входной двери консьержка не доверяла никому.

На Пурина она смотрела довольно благожелательно, так как он был высокий блондин и отличался вежливостью, всегда говорил «мерси» и «с’иль ву пле». Когда однажды я пригласила Эрнеста приходить ко мне почаще, он строго сказал: «Вы ведь учитесь. У вас много знакомых?» — «Много», — ответила я чистосердечно. «Если все будут приходить по два раза в неделю и вы будете всех угощать, то у вас не хватит денег. А ведь вам надо еще заниматься по вечерам». — «Надо», — призналась я. «Ну, вот. Один раз в неделю, а больше этого мне приходить нельзя».

Я никогда не спрашивала у Эрнеста, на какие средства он живет. По-видимому, он получал из дому какую-то маленькую сумму, франков сорок, то есть рублей десять. На эти деньги можно было впроголодь прожить в Париже в то время. Я потеряла его из виду, когда перестала бывать в группе, и о его дальнейшей судьбе ничего не знаю. Вернулся ли он в Россию после революции, а если вернулся, то был ли в латышских войсках и погиб? Я спрашивала о нем знакомых латышей, но никто даже не слыхал его имени.


7. Антось Антоненко[223] был большевик, украинец, веселый черноглазый хлопец. Ему был 21 год. Он тоже, как Пурин, был приговорен к смертной казни и также бежал из царской России. Но, очевидно, он был из более культурной семьи, чем Пурин, потому что немного говорил по-французски. Приехав в Париж, он поступил на подготовительное отделение к одному из технических высших учебных заведений и упорно готовился к вступительным экзаменам. Мы встречались на собраниях группы, откуда он провожал меня домой, рассказывая о Киеве, о студенческой жизни. Вскоре он стал бывать и у меня в Школьном тупике, и даже моя хозяйка, мадам Грелюше, сказала про него, что он милый (жантий[224], сказала она).

Он жаловался на то, что с трудом записывает лекции французских преподавателей и что французские мальчики из провинции, которые учатся с ним на подготовительных курсах, гораздо легче разбираются в математических трудностях, чем он, хотя он был уже на втором курсе Киевского политехникума и все это успел пройти.

Мне тоже было трудновато на первых порах постигать физику, химию и естественные науки, и я вполне понимала его. К счастью, у него был добрый и счастливый характер: он сразу же переходил на что-нибудь смешное и рассказывал забавные случаи, происшедшие с ним в попытках усвоить разговорный французский язык. Однажды он был в гостях в одной французской семье и оставил у входа в дом свой велосипед, который приобрел и за который очень беспокоился. Он сказал об этом хозяйке дома, переведя просто с русского: «Я оставил внизу велосипед», на что дама улыбнулась и промолвила: «Так зовите к нам и ее». Антось очень смутился и объяснил, что оставил внизу машину, а не женщину. Оказалось, что хозяева были введены в заблуждение его неосведомленностью в тонкостях французской речи, где слово «бисиклетт», употребленное без артикля, означает прозвище и может быть применено к человеку, в частности к женщине. И мать его товарища, у которого он был в гостях, решила, что он пришел с подружкой по прозвищу Бисиклетт, и предложила ему привести ее тоже. Мы много потешались над этой историей.

Иногда Антось потихоньку, чтобы не услышала моя хозяйка, напевал украинские песни. Прошло несколько месяцев моей парижской жизни. У меня уже успела побывать в гостях мама; она рассудила своим хозяйственным умом, что комната в Школьном тупике мне не подходит, и нашла для меня жилье рядом с моим факультетом возле Ботанического сада (в Париже Ботанический сад называют «Сад растений» («Жарден де Плант»), но живут в нем также и звери: медведи и тигры, которые по ночам рычат страшными голосами, но особенно страшно и противно кричат моржи!). Моя новая комната была удобная, хозяйка не играла на скачках, а обслуживала своих постояльцев, и, самое главное, из окна был виден вход в здание моего факультета. Теперь я уже не могла опоздать: без пяти минут восемь входные двери призакрывались, и я понимала, что надо сломя голову бежать по лестнице и перебежать через дорогу прежде, чем двери захлопнутся и следящий за проверкой посещения ассистент не успеет поставить перед моей фамилией нолик.

Приближались рождественские каникулы, и Антось пришел ко мне в очень мрачном настроении, заявив, что убедился в невозможности попасть в институт в Париже, так как конкурс очень строг, и он решил уехать в провинцию, в Тулузу, вместе с еще двумя мальчиками, учившимися, как и он, на подготовительных курсах. В Тулузе будто бы делают поблажки иностранцам, особенно учившимся уже в аналогичных заведениях в России. Вскоре он уехал. Из Тулузы он писал мне несколько раз, но вскоре замолк. Больше я его не встречала. Не сомневаюсь, что он стал инженером, но имени его я нигде не видела.

8. Эренбург[225].

5. 1908 год. Занятия медициной. Новые друзья

Октябрь и ноябрь 1908 года были для меня месяцами знакомства с медицинской учебой. Оказалось, что она занимает большое место в моем бюджете времени. С 8 до 12 утра — лекции, посещение которых было обязательно, и хотя основы физики были мне знакомы, но остальные три предмета, входящие в курс, — химия, зоология и ботаника — были для меня совершенно новыми. Французские мальчики, которые учились вместе со мной, проходили химию в своих колледжах, также начала ботаники и зоологии. Я слушала лекции профессоров с большим интересом, но оказалось, что они читали не по учебникам, которые были только пособиями: требовалось записывать лекции в тетрадку, делать рисунки, и все это с быстротой человеческой речи.

Моего знания французского языка оказалось недостаточно — пришлось просить соседей-французов одалживать мне свои тетрадки, а поскольку я только в конце года догадалась, что это необходимо, то и отстала и не могла следить за дальнейшим ходом изложения. Французских студентов еще в колледжах научили записывать уроки и делать рисунки на полях. Я этого не умела, и почти все русские студенты были в таком же положении, как и я, а многие даже с трудом понимали лекции.

С 12 до 1 часу дня мы обедали, а с половины второго начинались практические занятия, где нужно было закрепить все, услышанное утром, — построить аппарат для добывания того или иного газа, для титрования жидкостей, научиться определять состояние части смесей: для этого на месте каждого из нас имелась таблица, указывавшая, какими реактивами проявляется тот или иной металл или металлоид. Каждому из нас вручали по стеклянной пробирке, наполненной жидкой смесью, а мы должны были определить, какие металлы или металлоиды входят в эту смесь. Вначале это были простые двухсоставные смеси, но с каждым днем содержимое пробирок делалось более разнообразным, и приходилось пытать его то соляной, то азотной, то серной кислотой, — большие бутыли с этими реактивами стояли в центре зала, где мы работали. А за сероводородом надо было сходить в соседнее помещение и осторожно пустить газ в пробирку, открыв кран резиновой трубочки.

На практических занятиях по физике мы должны были сами построить аппараты для изучения всех разделов физики, включая электричество, а для этого нас учили обращаться со стеклом — резать и изгибать на огне стеклянные трубки, мы должны были устанавливать удельный вес тел, строить простейшие электрические аппараты. Студенты-французы и это тоже умели делать и обычно ловко и умело выполняли то, что нам доставляло много хлопот и трудностей. И тут нам тоже приходилось обращаться за помощью к кому-либо из соседей.

По практическим занятиям я с трудом получила тройку, — и по физике, и по химии. По зоологии мы резали лягушку, пиявку, червя, изучали строение раков. Помню, когда мы изучали строение насекомых, наш препаратор, молодой веселый парень, сообщил нам, что специально ездил в какой-то приют для бродяг и набрал там целую коробочку вшей, которые роздал нам по одной на брата, и мы рассматривали их в микроскоп или в лупу. По ботанике мы учились определять растения, для чего выезжали на экскурсии за город, но это было уже весной, а пока все время уходило на лекции и практические работы.

Все же я решила обязательно познакомиться с Парижем, с его музеями, побывать в Лувре, в Люксембурге. К сожалению, время так было занято учебой, что только в одно из воскресений мне удалось утром побывать в Лувре, и я убедилась, что бывать здесь надо много раз и подолгу.

И действительно, в первый год моей парижской жизни я старалась часто бывать и в Лувре, и в Люксембургском музее, да и потом не оставила этой привычки. Люксембургский музей меня особенно привлекал современными картинами и скульптурой, мне тогда особенно нравились статуи скульптора Менье — бельгийца, который брал темы из жизни рабочих. Очень сильное впечатление произвели на меня только что приобретенные музеем работы Родена — «Мысль» и «Мыслитель», а также его группа «Граждане города Кале», необычайно выразительные фигуры во весь рост, больше натуральной величины.

Из картин привлек меня «Бедный рыбак» Пюви де Шаванна — фигура одинокого рыбака на фоне светлой реки и туманного неба. Только это казалось мне новым. Здесь же, в Люксембургском музее, я несколько раз встречала А.В. Луначарского, который приходил сюда смотреть на работы скульптора Менье.

Закусив, я родила в библиотеку и обычно сидела там до вечера. Однажды, вернувшись домой, я нашла у себя телеграмму «Встречай скорым петербургским. Мама». Очевидно, мама осталась недовольна моими сообщениями о том, как я устроила свою парижскую жизнь, и решила навести порядок.

Я встретила маму, и мы прожили короткую и радостную неделю. Мама проверила, как я устроилась, решила, что живу я слишком далеко от факультета, да и хозяйка, и квартира моя ей не понравились. Она быстро перевела меня на другую квартиру, близ Ботанического сада, проверила состояние моего белья и платья.

Мы походили с ней вместе по Парижу, я показала ей и Пантеон, и собор Парижской Богоматери, и Большие бульвары. Пахнуло на меня домом, Россией. Не знаю, откуда мама взяла денег, чтобы приехать, — думаю, что она сэкономила на хозяйственных расходах. Для меня ее приезд был большой радостью. Он как раз совпал с Новым 1909 годом. Мы даже сфотографировались вместе у уличного фотографа перед Пантеоном, и у меня до сих пор хранится эта фотография.

После отъезда мамы я опять стала бывать на собраниях группы, или, как ее тогда называли, фракции.

3-я Дума, как выяснилось, была черносотенной, за исключением рабочих курий больших городов. У некоторых товарищей возникла даже мысль о необходимости в виде протеста отозвать из Думы социал-демократических депутатов.

Начались споры в партийной печати. Ленин выступил против отозвания. Как раз в эти месяцы он приехал в Париж вместе с Надеждой Константиновной Крупской. Помню, как они вместе пришли в кафе на Авеню де Гобелен на собрание фракции. Ленин сделал сообщение о политике партии, и, как это ни кажется странным теперь, нашлись товарищи, которые возражали ему, предлагая все же отозвать депутатов; они считали, что это будет воспринято как протест рабочего класса. Помню, выступил с необычайным задором кто-то из молодых членов партии, а Ленин спокойно, не повышая голоса неопровержимыми доводами поставил его на место. Я тогда впервые увидела Ленина и почувствовала, что это человек большого характера, ясно понимающий, чего он сам хочет и что должны хотеть другие.

Луначарский, который выступал до него, как будто еще допускал какие-то колебания, но все его романтические доводы развеялись перед ясной логикой ленинской речи. На этом собрании кроме членов партии большевиков были также меньшевики-интернационалисты, и тогда-то я познакомилась с одним из них — Германом Данаевым.

Данаев был родом из Симферополя. После крымских событий пятого года он бежал из тюрьмы, побывал в Швейцарии и очутился в Париже, где поступил на юридический факультет. Он был высокий, тонкий, черноглазый, с небольшой бородкой, приятным голосом и умел завладеть вниманием слушателей; он хорошо говорил и, как я потом узнала, писал стихи. Через несколько дней после этого собрания мы встретились в Тургеневской библиотеке, где он бывал ежедневно. Ему удавалось первому получать прибывающие из России журналы, — а Тургеневская библиотека выписывала много периодических изданий, некоторые же издания прогрессивных издательств получала даром. Мы поспорили с Данаевым из-за новой книги журнала, и он предложил мне вместо нее стихи Брюсова, пообещав прийти ко мне и обменять эту навязанную мне книгу на журнал, который я хотела получить. Так мы и сделали.

Герман побывал у меня, посмеялся над Надсоном, любимую книжку стихов которого я привезла с собой из России, зато одобрил Гейне, моего неизменного спутника: его «Книгу песней» в дешевом издании «Универсальной библиотеки» Реклама я постоянно возила с собой. Герман продекламировал мне некоторые стихи Брюсова, которого я почти не знала тогда, и они мне очень понравились. Я, разумеется, знала «Каменщика», но такие вещи, как «Ассаргадон», были мне неведомы. Герман читал своим звучным и гибким голосом, и я приходила в восторг от металла этих строк.

Я — вождь земных царей и царь, Ассаргадон.
Владыки и цари, я говорю вам: Горе!
Едва я принял власть, на вас восстал Силон —
Сидон я ниспроверг и камни сбросил в море!

Музыка этих стихов имела для меня тогда необыкновенную притягательную силу. Герман тоже восхищался ими и обещал оставить мне томик Брюсова еще на один день и вообще показывать все, что он будет находить интересным из стихов. За несколько дней мы с ним подружились, и он стал часто бывать у меня. Он познакомил меня со своей сестрой, Верой Левкович, которая приехала в Париж вместе с мужем, журналистом, которого незадолго до того пригласили писать в газете «Русские ведомости»: он печатался под фамилией Яворский.

Вера никогда раньше не выезжала из Симферополя и сразу попала из глухой русской провинции в Париж. Она боялась ходить по улицам, страшилась всего, — ажанов-полицейских, шумной толпы, боялась даже ходить в булочную. Сеня, ее муж, терпел эти глупые страхи потому, что у Веры ожидался ребенок. Об этом ребенке, который действительно родился и которого назвали в его честь Германом, Данаев рассказывал мне с восторгом.

Месяц январь вообще готовил мне неожиданности. В моей комнате появилась приезжая из Петербурга, Наташа. Ее прислала моя мама.

Оказалось, что она тоже была членом партии, работала одновременно со мной в Песковском районе Петербурга. В П[етербургском] к[омитете] ей дали мой петербургский адрес, чтобы она узнала у мамы, где я живу в Париже. Это была тоненькая блондинка, с длинной пушистой косой и ярко-синими глазами. Она привезла мне привет от мамы, коробку клюквы в сахаре, которую я так любила, и короткое письмецо. Ей пришлось наскоро уехать из Петербурга, спасаясь от ареста. К счастью, я знала, что у моей хозяйки есть свободная маленькая комнатка, и уговорила ее сдать этот уголок Наташе.

Те месяцы, которые Наташа прожила в Париже, остались в моих воспоминаниях связанными с нею. Утром я уходила учиться, а она слушала лекции по литературе в Коллеж де Франс, потом мы завтракали вместе в дешевой русской столовой на Рю Муффтар («Муффтарка», как ее называли) или обходились чашкой кофе с длинным белым хрустящим французским хлебом, который так приятно было ломать. После моих практических занятий мы бродили по Парижу, открывая каждый день какой-нибудь новый для нас квартал, — то нарядный сквер в одном из элегантных предместий, где среди деревьев стоял памятник Бальзаку в виде огромной головы мыслителя, вырастающей из мраморной глыбы, то кладбище, где были похоронены коммунары, чья стена сохранила еще трещины и следы пуль, то как-то мы обнаружили между старыми уличками пустырь, носящий громкое название «Сквер Арен», — это действительно был угол старой Лютеции, чудом уцелевший на левом берегу Сены: глинистая почва сохранила следы мест для зрителей — один из секторов амфитеатра, где когда-то происходили зрелища, и два-три дерева, древние жители тех мест, еще вздымались там. Мы ходили с Наташей на Монмартр, поднимались по крутым уличкам на вершину пригорка, который венчала белая церковь Святого сердца Иисуса[226]: оттуда видны были не только весь огромный Париж и Сена, тусклой лентой змеящаяся среди каменных набережных и уходящая вдаль, но и Фонтенбло[227] и вдалеке Версаль.

А по воскресеньям мы забирались в Лувр, — ведь вход во все музеи был тогда бесплатный. Денег у нас было мало, особенно у Наташи, и поэтому мы не бывали ни в театрах, ни в концертах, а по вечерам сидели в моей комнате, читали, а иногда Наташа пела, — у нее был очень приятный задушевный голос, она знала множество песен, особенно украинских.

Приходили мои товарищи, иногда заходил Данаев. Однажды он привел с собой своего товарища Виталия[228]. Виталий приехал откуда-то с Волги, где принимал участие в социал-демократической организации, был арестован и бежал из тюрьмы. Думаю, что он был превосходным оратором, — во всяком случае, мы с Наташей заслушивались его рассказами. У него было очень выразительное подвижное лицо, бритое, как у актера, и он рассказывал нам иногда, что играл в театре, не то в Саратове, не то в Самаре. Он хорошо декламировал и часто читал нам вслух стихи, но я замечала, что это были стихи, напечатанные в сборниках «Чтец-декламатор».

Мы с Наташей и, конечно, Герман увлекались теперь другими стихами и показывали их Виталию. Он внимательно прочитывал сперва глазами, а потом вслух и просил дать ему книгу, чтобы переписать. У него была толстая тетрадка, в которую он записывал стихи, которые ему нравились. Иногда он пел нам — у него был сильный баритон, и он охотно пел драматические веши, вроде баллады Рубинштейна «Перед воеводой молча он стоит». Перед тем как запеть, он просил, чтобы мы погасили свет, объясняя это тем, что ему приходится гримасничать во время пения, а он не хочет, чтобы на него в это время смотрели.

Мы так подружились с ним, что, когда в нижнем этаже у моей хозяйки освободилась еще одна комната, я предложила ему переехать туда. Он поморщился и сказал, что не может платить вперед, как этого требовала наша хозяйка. Я заявила, что это можно обойти, и Виталий поселился в том же доме, что и мы с Наташей, но этажом ниже. Теперь после партийных собраний мы возвращались все вместе, а вскоре к нашей компании присоединился еще один юноша, тоже член партийной группы[229]. Теперь у нас было два поэта, но меня это не вдохновляло. Напротив, я совершенно перестала писать стихи, потому что чувствовала, что их надо писать совсем иначе, чем те авторы, которыми я когда-то увлекалась. Ни Надсон, ни Некрасов теперь не говорили мне ничего, а столько было нового в поэзии, что говорилось современным нам языком, что волновало и трогало! Каждое новое стихотворение Блока мы встречали восторженно, и номер журнала или альманаха, где эти стихи печатались, был для нас самым желанным. Так мы узнали «Незнакомку» — не пьесу, а стихотворение, так узнали те стихи, которые впоследствии были напечатаны во втором томе.

6. Русский бал (1909)

Наступила весна 1909 года, и как-то, на одном из собраний группы, заговорили о том, что уже пора устроить ежегодный «Русский бал». Этот бал устраивали под флагом Тургеневской библиотеки, но библиотека получала только часть вырученных денег, а остальная сумма делилась между партиями с[оциал]-д[емократов] и с[оциалистов]-р[еволюционеров]. Поэтому нужно было создать «бальную комиссию» из представителей обеих партий и заняться программой будущего вечера. В комиссию входили еще представители революционного Красного Креста и, конечно, Тургеневской библиотеки.

Наиболее солидным и хозяйственным людям поручали выбрать и снять залу, заказать и распространять билеты. Им предстояло также пригласить влиятельных членов русской парижской колонии, а в Париже тогда жили многие русские, как связанные с посольством, так и далекие от него.

Но чтобы получить разрешение полиции на устройство вечера, нужно было заручиться согласием посольства. Для танцев приглашали французский оркестр, в зале устраивалось несколько киосков, где дамы (наиболее красивые и хорошо одетые) торговали цветами и шампанским. В общем, церемония была совершенно такая же, как в любом русском провинциальном городе.

Все это было налажено, оставалось только найти самое главное: «гвоздь программы». И Виталий, который был заводилой всяких живых и веселых мероприятий в нашей фракции, вдруг предложил поставить спектакль. В это самое время Данаев принес от Мирона только что прибывший из Петербурга сборник «Знание» с напечатанной там пьесой Андреева «Дни нашей жизни»[230].

«Давайте поставим это», — сказал Виталий. «Но ведь мы никогда не играли на сцене», — возражали мы. Но оказалось, что Данаев играл, и он поддержал Виталия, который предложил себя в качестве режиссера и исполнителя. Нас всех увлекла мысль впервые сыграть новую пьесу Леонида Андреева перед парижской публикой, эта идея завладела нами, и нам удалось уговорить наших строгих старших товарищей[231], занятых размежеванием с меньшевиками и сохранением чистоты политической веры, доверить нам и утвердить выбранный нами «аттракцион».

Мирон поддержал нас. «Все хотят читать эту пьесу, и все придут ее смотреть, — твердо заявил он. — В русскую библиотеку приходит много народу. Я поищу среди них подходящих для вас актеров, а может быть, и настоящего режиссера. Начинайте». И мы, недолго думая, начали.

Денег на расходы у нас было очень мало. Поэтому мы начали с того, что решили сами расписать все роли: Наташа, Виталий, Герман, я, а также еще несколько человек. Благодаря этому мы узнали текст пьесы еще задолго до начала репетиций, и многие из выражений героев Андреева стали у нас ходовыми. Так, например, «тихое семейство», «бывшие люди»[232], «Вставай, адвокат, и жену буди! Идем на бульвар гулять, — на бульваре хорошо, грачи поют!» Мы стали применять эти выражения во многих случаях нашей отнюдь не веселой жизни, но они облегчали нам эту жизнь, и когда наши строгие товарищи по партии косо смотрели на наше молодое веселье, мы, не раздумывая, называли их бывшими людьми, а такое название обязывает: если такой человек ходит в «бывших», то он теряет и очарование, и авторитет, хотя, может быть, и обладает множеством достоинств.

Мы начали репетировать. Виталий играл роль «вечного студента» Онуфрия, Герман — главного героя пьесы, неврастеника студента Глуховцева, женские роли перераспределялись несколько раз и наконец достались кому-то из незнакомых, не принадлежащих к нашей компании студенток.

Спектакль имел большой успех, и вечер прошел с блестящим материальным результатом[233]. В киосках красивые русские дамы продавали цветы и шампанское бокалами, и ничего не подозревавшие об истинных целях этого вечера богатые посетители охотно клали золотые десятифранковики на прилавки. Были, разумеется, и танцы, а к концу вечера многие, дорвавшись до русской водки, оказались весьма навеселе. Конечно, никто из студенток-эмигранток не мог сравниться с этими богатыми русскими дамами, так как у нас не было туалетов, а основная масса зрителей с трудом набрала по три франка на билет. Однако в танцах участвовали все, — кто как умел, и если появлялась хорошо танцующая пара или даже солист, исполняющий русский, гопак или лезгинку, то их окружали тесным кольцом, хлопали им и требовали повторения.

В конце вечера, когда «шикарная публика» разъехалась, эмигранты, которые тосковали по родине, собирались группами, начинали петь сначала революционные, а потом и просто русские народные песни.

На этом вечере я впервые снова встретила Кудрявцева[234], который был моим первым проводником по Парижу. В том же потертом костюме, в высоких сапогах, он сидел за столиком с несколькими эсеровского вида мужчинами и пил, и пел. Он поздоровался со мной: «Видите, я вам сказал, что мы еще встретимся: в Париже все встречаются».

После вечера у Виталия начался какой-то необыкновенный подъем настроения, он стал каким-то возбужденным и при любой возможности читал нам свои стихи. Мы с Наташей слушали их с интересом, так как они действительно были лиричны, хотя в них попадались грубые ошибки против грамматики, рифмовки и размера. Как раз в это время Герман Данаев перестал бывать в нашей компании, — говорили, что он влюблен в ту студентку, которая играла роль Оль-Оль[235], и бывает только у нее и у своей сестры Веры, где наш Виталий встречал его, — он тоже часто бывал там.

Мы стали замечать, что Виталий очень плохо выглядит, сильно похудел, стал раздражительным и даже неохотно поет свои любимые песни. Я подозревала, что у него плохи денежные дела, и моя хозяйка подтвердила, что он давно не платит ей, ссылаясь на то, что не получал денег из России. Я знала, что он ищет работу и даже пробовал наниматься временным грузчиком на центральном рынке. Его единственный синий костюм, который он старался содержать в чистоте, заметно пообносился, и он даже перестал носить галстук.

Мне было трудно уделять ему много внимания, так как подошло время экзаменов и нужно было спешить повторять все, что я пропустила. А тут еще Наташа получила приглашение вернуться в Петербург. Зачем ей надо было возвращаться, я не знаю, это она держала в тайне. Как бы то ни было, она уехала, и только через некоторое время я узнала, что она уже в Лондоне, уехала туда со своим женихом, талантливым молодым экономистом[236], который получил там работу в отделении Русско-Азиатского банка. Всю жизнь мы с ней переписывались, хотя и с большими перерывами, и знали все друг о друге.

Для Виталия отъезд Наташи был очень тягостен. Он пытался в качестве постоянного соседа заходить ко мне каждый вечер, читать мне свои стихи, но большое количество средних стихов всегда приводило меня в дурное настроение, а иногда и в ярость.

Виталий был не единственным, читавшим мне свои стихи. Другой наш сосед, тоже русский эмигрант, постоянно являлся в мою комнату с тетрадкой стихов[237]. Поэтому я предложила обоим поэтам встречаться в своих комнатах, а мне дать возможность готовиться к моим экзаменам.

К сожалению, я провалилась на экзамене по химии; «провалила химию», как мы тогда говорили. Мне предложили пересдать через месяц или отложить экзамен на осень. Но отложить на месяц означало не поехать домой, в Россию, или, во всяком случае, сократить каникулы. Я решила уехать, как только будет возможно, и вернуться в августе, а дома готовиться к экзамену.

За несколько дней до моего отъезда мадам Обино, хозяйка наших меблированных комнат, с криком вбежала ко мне, сказав, что не может достучаться до Виталия. Ключа от комнаты он не оставил, и она уже два дня не убирает комнату. Я спросила, не подойдет ли мой ключ, но оказалось, что ключи все разные, и вообще этот съемщик уже давно не платит за квартиру и, должно быть, тайком переехал куда-нибудь, чтобы не платить. На ее крик собрались другие жильцы, и мы стали уверять, что Виталий непременно вернется, что он должен получить деньги из России и тогда расплатится с ней. Но мадам Обино уже твердо решила обратиться к полиции, и действительно через некоторое время пришли два ажана, осмотрели дверь комнаты и заявили, что ключ торчит в замочной скважине изнутри.

«Значит, он дома и не отзывается! Негодяй! — сказала наша хозяйка. — Сейчас я отворю!» Она побежала в кладовку и принесла оттуда топор, сама всунула лезвие в щель и надавила. Дверь отворилась, она первая вбежала в комнату и громко, раздирающим голосом закричала: «Господи! Господи! Он повесился!»

Все, кто толпился перед дверью, вошли в комнату, поднялся невообразимый шум, ажаны стали снимать тело с петли и укладывать его на кровать. «Он мертв уже два дня», — сказал один из них.

Наша партийная организация взяла на себя организацию похорон и расходы по ним. После Виталия не осталось ни одного су, его кошелек был пуст и его чемоданы тоже. В комнате из его вещей не было ничего: у него имелся тот синий костюм, в котором он и ушел из жизни, да на этажерке несколько книг из Тургеневской библиотеки или взятых у товарищей для прочтения. Клеенчатая тетрадка со стихами, переписанными его крупным уверенным почерком, без помарок. На столе нашли письмо к жене в один из волжских городов, — мы даже не знали, что у него есть жена, учительница, и маленькая дочь. Письмо не было запечатано, он написал в нем, что жить незачем, не для чего[238].

Хоронили Виталия в воскресенье, было много народу. Всю дорогу до кладбища пели революционные русские песни: «Вы жертвою пали» и другие. Он действительно пал жертвой бесцельной, бессмысленной жизни человека, оторванного от родины, заброшенного в чужую сторону.

Через несколько дней я должна была уехать. Перед моим отъездом ко мне зашел Герман Данаев и сказал, что вместе с другими товарищами просмотрел тетрадку, где были записаны стихи, которые Виталий читал нам как свои. Но все эти стихи были чужие, написанные Германом и другим молодым поэтом, моим соседом по квартире[239]. Мне и Наташе Виталий читал стихи Германа, а сестре Германа, у которой часто бывал, декламировал стихи нашего соседа. У бедняги своих стихов не было. Каждый вечер он читал где-нибудь чужие стихи и за это получал ужин.

Мы вспомнили с горестью, как Виталий посмеивался вместе с нами над теми, кого мы называли «бывшими людьми», но он и сам оказался лишним для жизни человеком, одним из «бывших». Я написала Наташе в Петербург о самоубийстве Виталия, но ответа не было. В этой мешанине самых разных людей, бежавших из России и не нашедших себе места в чужой стране, я не видела никого, кто сохранил ясность ума и твердость духа, я не смогла разглядеть тех, кто пронес через годы испытаний и эмиграции могучую веру в то, что личные судьбы не имеют значения, что русский народ должен встать из-под развалин революции и отбросить все то, что стоит на его пути. «Через десять лет», — сказал Ленин, и действительно, через десять лет рухнули дворцы и сам он встал во главе народа, восставшего, чтобы строить новый мир.

7. Реферат Ленина

Ленин приехал в Париж в 1909 году вместе с Надеждой Константиновной Крупской и выступил на одном из собраний нашей группы содействия РСДРП.

Это собрание было не в кафе де Гобелен, а близ Орлеанского вокзала, тоже в кафе[240].

Приходящие на собрание направлялись вглубь кафе, обходили хозяина, стоявшего за прилавком, и подымались по узкой лестнице на второй этаж, где занимали места за столиками. Мы сидели, как всегда, за столиками, на которых стояли напитки, заранее заказанные гарсонам, — пиво, черный кофе или гренадин. Во время важных собраний гарсоны не входили в зал, разве только по вызову.

У входа в зал за столиком, поставленным поперек двери, сидел, как всегда, секретарь нашей группы товарищ Ильин. Слева у зеркала был оставлен столик для Владимира Ильича и Крупской. Оба пришли вместе, Ленин пропустил Крупскую вперед, поздоровался с товарищем Ильиным и другими. Он был в скромной поношенной паре с воротничком и галстуком. Обращаю внимание на эту деталь, потому что наши русские эмигранты имели привычку приходить в кафе без галстука, в сорочке с открытым воротом. А в таком виде их не допускали. Мы все были очень взволнованы, когда Ильин объявил, что товарищ Ленин ознакомит присутствующих с первыми главами своей книги.

Все мы знали, что Владимир Ильич будет говорить о «богдановщине», как называли в те времена философскую теорию русских последователей Маха. Все с нетерпением ждали, как Ленин расправится с этой теорией.

Ленин читал около часа по клеенчатой тетрадке, далеко отставив писаный текст перед собой.

Решительные минуты. Недаром противники большевизма изображали вождя с метлой в руке[241], расчищающего наши мозги от накопившегося там мусора. Насупив брови над стеклами очков и глядя перед собою вдаль, Владимир Ильич глубоко проникал в мысли и чувства своих сторонников, и мусора не должно было остаться.

В Парижской группе имелись сторонники Богданова и немало философски образованных товарищей, от кого можно было ждать резких возражений докладчику.

Помню, как Анатолий Васильевич Луначарский делал пометки в блокноте и вскоре попросил слова. Он немного волновался, возражая Ленину, и, выступив, скромно сел на свою банкетку у зеркала, ожидая ответа докладчика.

Помню, с Анатолием Васильевичем пришла на реферат Владимира Ильича одна русская эмигрантка, которая иногда, чрезвычайно редко, посещала наши собрания. Ее звали Маргаритой, она была москвичка, где-то служила в Париже и, по слухам, имела ребенка, которого ей не с кем было оставить дома. Эта женщина долгое время интересовала меня, и я пыталась у всех русских, живших тогда в Париже, узнать ее фамилию (мы знали друг друга только по кличкам). Позднее один из тех, кто вырос в Париже в те годы, высказал предположение, что это могла быть Маргарита Сабашникова, дочь издателя Сабашникова, но уверенности я так и не получила.

Луначарского тогда обвиняли в богоискательстве и богостроительстве. Это были смертные грехи, и обвинение надо было опровергнуть.

Помню, с каким нескрываемым задором выступил в прениях наш питерский товарищ, студент юридического факультета Сорбонны и ярый защитник теории Маха. Это был Ваня Залкинд, ставший в Октябре комиссаром финансов Северной Коммуны.

Помню некоторую манерность, с которой он преподнес нам окончание своей речи:

— Так предполагает Мах, Богданов и ваш покорный слуга.

За ленинскую позицию выступили Зиновьев, Каменев, Окулов[242] и другие.

Владимир Ильич спокойно разобрался в возражениях, отстоял учение о познаваемости мира, раскрыл сложность процесса познания, словом, раздолбал идеологическую философию, так что от нее ничего не осталось.

На нас, зеленую молодежь, не подготовленную к философским диспутам, логика и эрудиция Ленина произвели неизгладимое впечатление.

Если у кого-нибудь из нас еще были сомнения в пользу Богданова и его группы, то теперь мы беззаветно поверили Ленину.

Да, наука всемогуща, и нет предела ее развитию.

8. Янина и Ян

В лодзинской женской гимназии, где я училась шесть лет, в одном классе со мной была Янина Гаммер. Маленькая беловолосая девочка с длинной косой, всегда аккуратно заплетенной и завязанной на самом конце тесемочкой, она для всего нашего класса была символом аккуратности и трудолюбия. Ее отец, бухгалтер одного из лодзинских текстильных фабрикантов, держал детей в строгости и не разрешал никакого отступления от гимназических правил.

Янина училась хорошо, наша классная дама Александра Ивановна любила ее, несмотря на то что она была еврейкой, и пользовалась ее помощью при всяких почетных для нас поручениях, — например, ей доверялось раздавать тетради после классной работы. При заполнении четвертного табеля Янина вписывала своим аккуратным почерком наши двойки и тройки и редкие пятерки в наши школьные дневники, а Александра Ивановна диктовала ей хриплым, профессионально-педагогическим осипшим голосом. Когда Александра Ивановна была сердита на меня, она поручала Янине читать вслух на уроках рукоделия рассказы из «Записок охотника» или «Воспоминания Багрова-внука», и Янина, скромно взобравшись на кафедру, читала всему классу приятным голосом про Хоря и Калиныча.

Янина переходила с хорошими отметками из класса в класс, не принимала участия в наших литературных и поэтических кружках, не участвовала в шалостях, направленных против нашего учителя рисования Андреева, и, в общем, была примерной ученицей до того дня, когда неожиданно для всех нас примкнула к забастовке девочек-полек, требовавших от нашего директора права говорить на своем родном польском языке в школе, а заодно и свержения самодержавия.

Янина, как и все участницы этой забастовки в нашей гимназии, а наша гимназия бастовала, как и все учебные заведения Польши в 1905 году, была исключена с «волчьим билетом». Это означало, что ее не примут отныне ни в одну школу, ни в один университет в России.

Неожиданно я встретила на бульваре Сен-Мишель Янину Гаммер. Она первая узнала меня — очевидно, я изменилась меньше. Янина положительно стала хорошенькой, и я только сейчас обратила внимание на ее глаза — зеленые, продолговатые, как у русалки на картинах модного в то время Беклина.

Она улыбалась мне как давней подруге. Я сразу забыла то неприязненное чувство, которое жило во мне с гимназических времен к тихоне и чистюле, подлизе Гаммер. Оказалось, что она тоже учится на медицинском факультете, но уже на третьем курсе (а я была на первом). Она уехала в Париж после того, как ее исключили из казенной гимназии, подготовясь экстерном к экзаменам на «аттестат зрелости». Теперь она очень увлекалась своей практической работой в клинике и, как она сказала мне, собиралась специализироваться по микробиологии, совершенно новой в то время области медицины. Мы обменялись адресами, и в одно из воскресений я побывала у нее в гостях.

Ее комната не походила на парижские меблированные комнаты, — не было ни двуспальной кровати, ни крытого бархатом кресла с помпончиками и бахромой, а стоял просто пружинный матрац на ножках, покрытый пестрой веселой тканью, маленький письменный стол, на котором лежали в порядке книги и тетради, а на стене висела замечательная восточная вышивка на грубом холсте, изображающая огромное черное солнце с красными лучами. Я сразу заинтересовалась этим ковром, и Янина объяснила мне, что это «сартская[243] вышивка». Я спросила, очень ли она дорогая. «Не знаю, — ответила Янина, — я получила ее в подарок». И, заметив изумление в моих глазах, тут же пояснила: «От одного коллеги. Он приехал из Средней Азии и учится вместе со мной».

Потом мы заговорили о Лодзи, о нашем классе, об Александре Ивановне, и Янина сказала: «Старушка совсем растерялась. Ты знаешь, ведь у нее убили сына на войне». Я этого не знала, — ведь по правилам учительницам в царской гимназии полагалось быть старыми девами или бездетными вдовами. Но у Александры Ивановны был сын, которого она скрывала и о существовании которого никто не знал. Янина заходила к ней проститься перед отъездом за границу и видела его фотографию на столе.

Как это было неожиданно для меня! Но вскоре наступила еще одна неожиданность. Перебирая книги на полке Янины, я увидела рядом с польскими и русские книги. Там была и книга стихов, и я узнала ее: эта книга незадолго до того побывала в моих руках. Это были стихотворения Брюсова, а книга принадлежала моему знакомому, молодому поэту Данаеву. Вот и его фамилия написана на титульном листе, — наверху справа: Г. Данаев.

«Ты знакома с Данаевым?» — «Да. Он принес мне ее вчера». — «Тебе нравятся эти стихи?» — «Не очень, — сказала она. — Но он уверяет меня, что это превосходно. Ведь он и сам пишет стихи».

В это время в дверь постучали, и в комнату вошел высокий, гладко причесанный блондин с некрасивым, но привлекательным славянским лицом: голубые глаза, длинный нос, какая-то милая усмешка на детских губах.

«Янек, познакомься. Это моя гимназическая подруга Лиза, я тебе рассказывала о ней». Он сказал, протягивая мне руку: «Ян Новицкий. Здравствуйте. Так вы та самая Лиза, с которой Янина не разговаривала в течение многих лет?» А я даже не помнила, что мы с нею действительно долгое время не разговаривали.

Я объяснила, что все мы были глупые, и мы посмеялись втроем. Янина сказала: «Вот коллега Новицкий и подарил мне эту сартскую вышивку. Он тебе все расскажет о сартах, если хочешь».

Мы просидели весь вечер вместе, пили чай, и Ян Новицкий рассказывал мне о Средней Азии, где он родился. Еще отец его был выслан туда в начале восьмидесятых годов, а жена последовала за ним, и они так и остались в одном из городов Закаспия.

«Сарты — это их бранное прозвище, а они сами называют себя узбеками, — пояснил мне Ян. — Отец мой собирал эти вышивки, и я взял с собой в Париж несколько штук, чтобы украсить свой дом. В моей комнате их еще больше, посмотрите». И он открыл дверь в стене, за которой оказалась такая же комната, так же обставленная. Стены ее были сплошь завешаны такими же вышивками, «сюзанэ» называются они по-узбекски, пояснил мне Ян. На пружинном матраце, заменявшем кровать, так же, как и в комнате Янины, было брошено такое же сюзанэ. «Извините, у меня не убрано», — сказал он и закрыл дверь.

Наговорившись вдосталь, я ушла, обещав заходить, и действительно стала бывать у Янины и Яна, — не слишком часто, но достаточно часто, чтобы понять, что это семейная пара, очень счастливо нашедшая друг друга в джунглях Парижа.

Герману Данаеву я ничего не сказала, что видела принадлежащую ему книгу у Янины. Я поняла, что Янина ему нравится, и, вспоминая ее русалочьи глаза, не удивилась этому. Через некоторое время он женился на другой моей подруге, тоже из лодзинской женской гимназии, но это другая история.

Янина иногда бывала у меня, рассказывала о необычайных способностях Яна, о том, что он одновременно стажирует также в Институте Пастера и что после революции, — а он уверен, что непременно будет революция в России, — он поедет в Варшаву и Янина поедет вместе с ним. Там они откроют лабораторию по микробиологии со всеми новейшими методами, чтобы помогать врачам в диагностике. «В Польше такая нищета, — говорила она, — так умирают дети! Я буду детским врачом, а Ян — микробиологом. Нам предстоит много работы».

Однажды Янина прибежала ко мне утром, когда я еще лежала в постели, и сообщила мне потрясающую новость: ее отец, бухгалтер, получил от своего патрона командировку в Берлин, чтобы разъяснить какие-то недоразумения с немецкими фирмами, и отец решил воспользоваться случаем и навестить дочку в Париже, куда до сих пор только писал ей письма. Он хотел посмотреть, как она живет, занимается ли серьезно, не разболтала ли ее парижская веселая жизнь? Ведь он посылал ей 25 рублей в месяц и имел право знать.

— Ян, разумеется, ушел ночевать к товарищу, — говорила Янина, — и унес свои вещи. Но как быть с его комнатой? Отец непременно спросит, зачем мне вторая комната и кто в ней живет. Я, конечно, могу соврать, что там живет подруга, которая уехала ненадолго, но папа не поверит и подумает бог знает что. Не знаю, кого мне просить пожить у меня на время его приезда.

— Хочешь, я поживу у тебя?

Янина даже не поверила, — она не смела мне предложить такой выход, но сразу ухватилась за него. А меня, разумеется, увлекла мысль о таком романтическом обмане: обмануть отца, помочь подруге, сыграть роль соседки, живущей постоянно рядом.

— Чудно. Я принесу свои вещи к тебе вечером после занятий.

Янина посмотрела на меня с испугом:

— Поезд приходит в восемь утра. В половине девятого папа уже будет у меня.

— Бегу с тобой, — сказала я. — Уже половина восьмого.

Я сунула кое-какие вещи в маленький чемоданчик, схватила свой портфель, с которым бегала в клинику и на занятия, и мы с Яниной вышли из дома.

— Не знаю, что сказать консьержке, — говорила Янина. — Придумаю что-нибудь.

Мы добежали до ее дома вовремя, и не успели мы войти в комнаты, как услышали на улице шум подъехавшего фиакра, — тогда еще в Париже было очень мало такси и у входа на вокзал ждали извозчики в белых цилиндрах, сидящие на высоких козлах одноконных карет.

Янина побежала встречать отца, который расплачивался с кучером, а я стояла в передней и ждала у отпертой двери. Я слышала, как Янина задержалась у окна консьержки и сказала громко:

— Здравствуйте, мадам. Ко мне приехал отец, познакомьтесь, пожалуйста. Он проживет у меня несколько дней.

Тем временем я успела сунуть свой чемодан в комнату Яна и в ужасе увидела, что он забыл свой узбекский халат, который лежал на стуле у его матраца-кровати. Я быстро сунула халат в свой портфель и стала закрывать его. Были там еще ночные туфли Яна, но их мне окончательно некуда было девать, и я сунула их под подушку.

Янина с отцом уже входили в квартиру. Я успела вовремя встретить их в передней.

— А вот моя подруга, которая живет со мной, — веселым голосом сказала Янина. — Лиза, ты ведь знаешь папу еще по Лодзи!

Я, конечно, улыбнулась и подала руку, а папа тоже улыбнулся и любезно сказал, что знает моего отца и крайне удивлен тем, что Янина не сообщила домой о том, что мы с нею живем вместе.

— Мы неожиданно решили устроиться вместе, — объяснила я, — нашли подходящую квартиру, — знаете, это гораздо дешевле, чем снимать меблированную комнату у хозяйки.

Отец Янины с удовольствием кивнул головой, одобряя эту мысль. Я поспешила извиниться, объяснив, что мне надо пораньше в больницу, и поспешила скатиться по лестнице. По дороге я выпила в баре черного кофе с рогаликом и пришла в больницу необычно рано.

Я очень быстро решилась на этот обман, но теперь надо было подумать, как играть взятую на себя роль. Впрочем, утром времени подумать у меня не было, так как пришлось заниматься своими больными, потом был обход профессора, потом снова больные. Около часу дня я оказалась снова на бульваре Сен-Мишель и медленно пошла по правой стороне, ожидая, что мне попадется навстречу Ян. И действительно, он ждал меня на углу у кондитерской, несколько смущенный, но милый и любезный, как всегда.

— Ну, как они? — спросил он. — Янина и отец?

— Все в порядке. Получите ваш халат. А ночные туфли я сунула под подушку.

— Спасибо, спасибо… А что будет дальше?

— Дальше я буду ночевать там вместо вас.

— Как это неприятно… — смущенно пробормотал Ян.

— Ничего неприятного, очень интересно.

Ян, по-видимому, не был согласен со мной.

— А что они сейчас делают?

— Не знаю. Янина не пойдет в клинику, — она не хочет оставить отца одного. Я приду туда после практических занятий.

— Может быть, нужны деньги? — спросил Ян.

— Ничего не нужно.

— Но мне нужны мои книги и тетради. Я забыл их взять. Посмотрите, пожалуйста, у меня на столе.

Оказывается, этот обманщик еще навязывал мне поручения. Но я решила исполнить свою роль до конца, узнала, какие ему нужны книги, и обещала принести их вечером в библиотеку святой Женевьевы.

— Не опоздайте, мне надо еще готовиться вечером, — напутствовал меня Ян. Мы расстались, и я ушла в свою молочную столовую, где обедала, как и все в Париже, между часом и двумя.

Настроение у меня было самое веселое. Вечером, после практических работ, я забежала на собственную квартиру, собрала кое-какие необходимые вещи, сунула в тот же портфель на этот раз свой собственный халат и отправилась рано вечером на свою вторую чужую квартиру. Я не успела предупредить свою собственную привратницу-консьержку о том, что не буду ночевать, но зато, проходя с чемоданчиком мимо консьержки Янины, поздоровалась с нею громко и сказала:

— Здравствуйте, мадам. Я буду жить у мадемуазель Гаммер два дня. Если меня будут спрашивать, то вот моя фамилия, — я написала ее на этой бумажке.

Консьержка посмотрела на меня своими живыми черными глазами и улыбнулась мне:

— Вместо мсье Новицки? А мсье Гаммер знает?

Эта проныра сама все понимала, и никакие наши хитрости не могли ее провести.

Янина и ее папа встретили меня радостно и сказали, что Янина водила отца по Парижу, была с ним на Больших бульварах и даже обедала в «Бульон Дюваль», дешевом ресторане. Мне необходимо было поговорить с Яниной с глазу на глаз, но папа все время ходил за нами следом — и в кухню, и даже пробовал войти в «мою» комнату, но я невежливо закрывала дверь перед его носом, боясь, что он обнаружит что-нибудь совсем неподходящее для жилья приличной молодой девушки.

Этот бухгалтер был человек дотошный. Он хотел все знать и вникал во все мелочи, — где и что мы покупаем на завтрак и на ужин, кто убирает наши комнаты. Янина пыталась его убедить, что мы сами моем полы, но он не поверил. И действительно, у Новицких полы мыла Джульетта, подавальщица из столовой, где они обедали, — некрасивая, но романтическая девушка. Джульетта была леновата и в последний раз замела окурки папирос Яна под газовую плиту, откуда папа их вытащил, желая показать нам, как надо подметать комнаты и кухню. Обнаружив окурки, он стал требовать объяснений, и мне пришлось и это взять на себя.

— А ваш отец знает, что вы курите? — строго спросил он.

— Он сам курит, — пыталась я оправдаться, — и ничего не имеет против того, чтобы я покуривала.

— Ну, знаете!..

Мой папа был скомпрометирован вместе со мною, но благодаря этому бухгалтер Гаммер уже не пробовал проникнуть в мою комнату. Я, конечно, не могла ссориться с ним из-за Янины, но понемногу уже начинала чувствовать к нему неприязнь. Поэтому я с удовольствием ушла в библиотеку, захватив с собой книги и тетради Яна и потихоньку заперев его комнату на ключ, который унесла с собой.

В библиотеке я просидела до поздней ночи и, когда вернулась, вспомнила, что у меня нет ключа от квартиры. Я позвонила тихонько, и Янина открыла мне, — она ждала меня в передней. Папу она уложила спать на своей кровати, а самой ей негде было лечь, потому что комнату Яна я заперла. Мы легли вдвоем на кровати Яна и долго не могли успокоиться, то разговаривая шепотом, то громко смеясь, совсем забывая о том, что в комнате рядом спит усталый папа. Но папа, видимо, сильно устал с дороги и от гуляния по Елисейским Полям и теперь крепко спал, храпя во все носовые завертки, как и полагается человеку со спокойной, не омраченной никакими обманами совестью.

— Он уезжает завтра утром, — шептала мне Янина. — Он очень сердился, что ты заперла на ключ свою комнату и он не мог войти туда. Он сказал, что так подруги не поступают, что это признак недоверия. Тогда и я должна закрывать свою комнату.

Я очень плохо спала эту ночь и утром ушла пораньше, попросив Янину передать отцу поклон от меня и пожелание счастливого пути. Его поезд уходил днем, и я больше не собиралась встретиться с ним. Вечером Ян принес ко мне на квартиру мой халат и свои ночные туфли, которые он по ошибке принял за мои, — хотя это были его собственные. Из этого можно видеть, до какой степени он был «не в своей тарелке».

С Новицкими я потом встречалась много раз в дальнейшие годы моей парижской жизни. Они оба уехали в Россию еще до Первой мировой войны. К тому времени отец Янины умер, а оба молодых врача поселились в окрестностях Варшавы, где, по слухам, открыли что-то вроде лаборатории для микробиологических исследований. Дальнейшая их судьба мне неизвестна.

9. Париж, 1910 год

Более глубокое знакомство с жизнью Парижа я начала уже после того, как мне опротивели эмигрантские склоки и дрязги.

Это было года через два после моего приезда. Проходя по правой стороне бульвара Монпарнас, я остановилась у вывески, которую, конечно, видела много раз, но оставляла обычно без внимания. На строгой чугунной ограде небольшого особняка имелась возле калитки эмалированная дощечка с надписью: «Student Hostel»[244]. Калитка была приоткрыта. Недолго думая, я вошла в нее.

Дорожка, обрамленная газонами, привела меня к дубовой двери, которая открылась в небольшой вестибюль с деревянными панелями и отлогой лестницей. Я поднялась во второй этаж и попала в просторную комнату с дубовыми книжными шкафами вдоль стен и светлыми окнами, выходившими в сад. Рамы были распахнуты, шкафы тоже были открыты, и я принялась рассматривать книги. Я увидела нарядные томики Диккенса, Вальтера Скотта, Китса, Теннисона. На другой полке стояли Корнель и Расин, Мольер и Шатобриан — все на английском языке.

Тут же стоял небольшой столик, и на нем лежала пачка библиотечных карточек. «Запишите книгу, которую вы выбрали, подпишите разборчиво свою фамилию и проставьте свой адрес», — записка с этими словами лежала под стеклом на столике.

Я ждала, что сейчас явится заведующая библиотекой, но никто не входил в комнату. Только ветер шевелил белые занавески на окнах, да из сада доносились отголоски негромкого разговора. Подсев к столику, я записала на себя томик стихотворений Вальтера Скотта — с прелестными гравюрами. До сих пор я не знала поэтических произведений великого шотландского рассказчика. Вдруг я услышала шаги и повернулась.

За моим плечом стояла тоненькая смуглая девушка с бронзовыми волосами и короткой челкой.

— Вы русская? — сказала она, глядя в заполненную мою карточку. — Познакомимся. Я — Одетта Сен-Поль.

— Вы библиотекарь?

— Нет. Я, как и вы, посетительница. — Она улыбнулась, и тут я впервые увидела ее большие глаза, полные насмешливого ума и веселья. Было в этих глазах столько пытливого внимания и доброжелательного интереса к собеседнику и столько лукавства, что я, откинув смущение, которое мне полагалось бы проявить, спросила простодушно:

— А где мы находимся?

— Здесь женский студенческий клуб, — объяснила Одетта.

— А почему английские книги? А можно в нем участвовать? Сколько надо платить?

Моя собеседница коротко хохотнула, показав белые зубы, и взяла меня под локоть:

— Забирайте вашего Скотта и пойдем пить чай. Вы все увидите сами на месте.

По другой лестнице мы спустились в сад за домом. Это был прелестный городской садик — из числа тех, которые так украшают Париж, внезапно возникая подобно зеленому островку среди каменного моря, огороженный высокой стеной, радующий глаз раскидистыми яворами, каштанами, лиственницами, островерхими тополями.

В аллее перед лужайкой был раскинут длинный, покрытый скатертью чайный стол, уставленный чашками и бутербродами. На столе красовался никелированный самовар — да, именно самовар, которого я не видела уже со дня отъезда из дома. А у самовара сидела английская леди — такая, какими их изображали в «Ниве» и «Солнце России», — долговязая, тощая, в платье из тяжелого сиреневого шелка, с кружевным воротничком и рюшкой, подпирающей уши. Лошадиный подбородок и зачесанные в крошечный шиньон желтые волосы увенчивались модной шляпой с торчащим кверху перышком из хвоста «райской птицы». Такие перья стоили очень дорого, и их называли «эспри».

Леди любезно улыбнулась и вопросительно поглядела на нас. Одетта представила меня: «Мисс Моррисон, это наша новая подруга, она приехала из Петербурга, чтобы учиться медицине».

Мисс Моррисон благожелательно кивнула мне. «Хау ду ю ду? — спросила она и, не давая себе труда остановиться, продолжала: — Фоор у фэйбл?»[245]. Увидев, что мисс Моррисон взяла в руки чайник, я поняла ее вопрос: она хотела узнать, пью ли я крепкий чай или слабый. «Фоор», — ответила я, невольно переняв ее английское произношение французских слов, и она с удовольствием плеснула мне в чашку кирпично-красного настоя, а потом слегка разбавила его водой из самовара. «Дю лэй, силь ву пле?»[246] — продолжала она. Мы с Одеттой долили по нескольку капель молока из фаянсового сливочника и, наполнив свои тарелки белым хлебом с маслом, расположились в конце аллеи, за деревянным столиком.

Мы стали беседовать. Одетта разъяснила мне, что клуб, где мы находимся, основан английским филантропическим обществом с целью дать подобие «родного гнезда» девушкам-студенткам, приехавшим учиться на чужбину. В его члены принимаются студентки любой национальности, веры и цвета кожи. Во главе клуба стоят несколько пожилых состоятельных англичанок, постоянно живущих в Париже, и одна из этих дам-патронесс поочередно дежурит каждый день в особнячке на Монпарнасе.

В свою очередь я рассказала Одетте о России, о снеге на улицах, о закованной в лед Неве. От Одетты я узнала, что она живет в маленькой квартирке вдвоем с отцом, неподалеку от «Student Hostel», на улице д’Ассас. Ее мать умерла давно, хозяйство ведет молоденькая бретонка Мари, очень упрямая, и кормит их своими родными блюдами.

Мы обменялись с Одеттой мыслями о романе Анатоля Франса «Пьер Нозьер», который только что прочли, и она посоветовала мне взять в библиотеке его же новый роман «Восстание ангелов»[247]. «Шикарная книжка! — сказала Одетта. — Все ставится на голову».

В тот же вечер я выписала «шикарный роман» в библиотеке святой Женевьевы, где обычно брала только медицинские книги, и прочла его взахлеб. С тех пор я каждый вечер брала там книги современных писателей и последние номера литературных журналов.

Оказалось, что не я одна из числа студентов Медицинской школы тратила время на чтение современных французских книг: у стойки седого библиотекаря в ермолочке я познакомилась с двумя молодыми людьми, которые тоже выписывали последние номера журналов и выхватывали их у меня из-под рук. Мы сперва поссорились с ними, потом подружились. Это были французские мальчики, лет по двадцати, учившиеся на одном курсе со мною.

Один из них был родом из Оверни, — широкоплечий неуклюжий парень с острым взглядом из-под нависших темных бровей. Его фамилия была типичная овернская крестьянская — Пюифулу, — и он очень ее стеснялся.

Его товарищ Геган был из Прованса — худой, стройный, говорливый, сын отставного военного, пославшего его обучаться медицине. Но сын сразу же стал пренебрегать практическими занятиями и пропускать лекции. Он бойко владел пером, и ему ничего не стоило в один присест написать статейку и пристроить ее в какой-нибудь журнальчик. Пюифулу завидовал Гегану и старался не отставать от него.

Это они посоветовали мне познакомиться с «Песнями Билитис» Пьера Луиса, которыми оба восторгались. Геган однажды положил мне на стол поверх учебника оперативной хирургии легкомысленно-игривую, только что появившуюся книгу того же Пьера Луиса «Приключения короля Павзолия».

По воскресеньям оба друга ходили в симфонические концерты лучшего в Париже оркестра, созданного дирижером Колонн. Для популяризации этого начинания организаторы продавали билеты в верхние ярусы театра Шатлэ, где давались эти концерты, чрезвычайно дешево — по 50 сантимов и по одному франку, — это были входные билеты без обозначения места.

Концерты начинались в час дня по воскресеньям, но очередь за билетами выстраивалась с ночи. Первые места в очереди занимали обычно студенты Консерватории, молодые музыканты и любители музыки из неимущих, студенты других специальностей. Отправлялись туда со своими подружками, целыми компаниями, захватив с собой еду, — из очереди нельзя было выйти, так как чугунный барьер, который спиралью вел от входа до самой кассы, ограничивал стоящих в очереди с обеих сторон. Правда, имелась возможность в случае нужды выйти из очереди, нырнув под чугунный барьер, но вернуться на свое место было почти невозможно.

С моими друзьями Пюифулу и Геганом мы забирались спозаранку за барьер, чтобы попасть к началу концерта в один из первых рядов, откуда было не только слышно, но и видно. Мы слушали Девятую симфонию Бетховена, симфонии Берлиоза, произведения Сезара Франка и Дебюсси и даже русскую музыку, которая вошла в моду после успеха дягилевских концертов. Услышав впервые «Шахерезаду»[248], мои мальчики влюбились в ее фантастически-изысканную по тем временам фактуру, и лейтмелодии Синдбада и моря стали у них призывными сигналами и вошли в быт. Таким же призывным сигналом стал у них мотив «Трех волхвов» из музыки Бизе к «Арлезианке»[249].

К этому времени Геган влюбился в какую-то неизвестную мне русскую девушку, которую он называл «Вэра». Сперва он держался очень таинственно и уверял нас, что она дочь какого-то великого князя, приехавшая для усовершенствования во французском языке, потом она стала дочерью генерала и, наконец, дочерью гвардейского полковника. Дальше снижать ее по социальной лестнице он ни за что не соглашался.

Но когда он привел ее в очередь на концерт Колонна, она оказалась очень милой и простенькой девушкой: она простояла с нами все восемь часов за чугунным барьером, закусывала дешевыми апельсинами (по одному су за штуку) и жареным картофелем, который Пюифулу добывал для нас и приносил нам в бумажном картузике от ближайшего овернца, который жарил и продавал эту излюбленную закуску небогатых жителей Парижа. Вместе с нами Вэра сидела в ожидании начала концерта на галерее театра Шатлэ и запускала в лысины восседавших в партере буржуа бумажные стрелы из рекламных вкладных листочков, розовых или голубых. Благодаря этой рекламе, щедро прилагавшейся к программам, каждый посетитель получал бесплатно названия и порядок всех исполняемых произведений, а также краткое их содержание.

Молодежь на галерке вела себя шумно и непринужденно. Хохотали, веселились, обменивались замечаниями и остротами. Особенно же радовались, когда какая-либо стрела попадала в декольтированную спину высокомерной аристократки или в лысину богатого меломана.

Позднее, вспоминая об этом времени, я написала стихи о Париже:

…Дырявы подошвы, а ноги крылаты…
Кто выдумал сказку, что ты для богатых?
Кто крив и бессилен, и духом нищ,
Лишь тот от тебя отречется, Париж!
Ты нас водил переулком сурочьим
С песенкой дерзкой и сердцем беспечным…
На перекрестках, июльскою ночью,
Мы танцевали с любовью встречной.
Пусть пальцы босые глядят в канаву,
Здесь камни и стены овеяны славой.
Для ротозеев и книжников голых
Твоих площадей высокие школы.
Листы твоих библиотек летучих[250]
Равно открыты зевакам и тучам…[251]

Весною Геган сразу помрачнел и стал спрашивать у меня совета: «Вы ведь не бросили медицину и уже прошли практику по акушерству… У Вэры будет ребенок. Как ужасно!»

Я сказала, что ничего ужасного нет, но бедный Ромео, сделав отчаянное лицо, объяснил, что Вера не хочет «принять меры», а вернуться в Россию тоже не может. Несколько дней Геган ходил как потерянный и наконец заявил: «Я решил сообщить обо всем отцу в Прованс. Будь что будет. Я ее не оставлю».

Мы с Пюифулу очень волновались, но все кончилось благополучно: родители Гегана написали, что приглашают его жену к себе. Ему пришлось наскоро зарегистрироваться в мэрии, и на Лионском вокзале мы посадили в поезд, идущий на юг, несоразмерно потолстевшую и трогательно подурневшую Верочку. Вскоре от нее пришло восторженное письмо, а Геган, показывая его нам, с гордостью говорил: «Французы — благородная нация!» Возвращаюсь к Одетте Сен-Поль.

10. Одетта Сен-Поль

Недавно я узнала о смерти Одетты Сен-Поль. Умерла она еще в 1941 году. Подумать, что целых двадцать лет я считала ее живой, думала о ней как о живой, пыталась узнать ее адрес в послевоенной Франции! А ее, оказывается, уже давно приняла земля, — но где и при каких обстоятельствах, этого я еще не знаю, да и узнаю ли? А видела я ее в последний раз почти полстолетия тому назад, когда в феврале 1915 года навсегда покидала Париж.

В начале тридцатых годов я еще переписывалась с ней, получала от нее письма[252], изящные и остроумные, как сама она. Наша дружба с нею никогда не переходила тот предел, когда человек раскрывается перед другим человеком, рассказывает свою жизнь, открывает свое детство. В Одетте не было любопытства, она никогда не расспрашивала меня ни о чем, и это, может быть, я ценила в ней больше всего. Я и сама узнавала о ней только по ходу наших изредка соприкасающихся жизней. Мы встречались в английском филантропическом клубе для студенток, пили вместе в саду или в гостиной чай, слегка подкрашенный молоком, обменивались улыбками с миссис Моррисон, брали книги в открытых библиотечных шкафах во втором этаже и шли вместе бродить по Парижу — вдоль Люксембургского сада, вдоль той его стороны, где входили в театр Одеон, вместе листали книги у букинистов под аркадами театра, спускались по улице святого Сульпиция до церкви его же имени, останавливались у витрин книжной лавки, принадлежавшей церковному издательству, где за гроши можно было купить проповеди Папы римского или брошюры духовного содержания. Одетта посмеивалась, когда я перелистывала их, и даже покупала какую-нибудь книжечку с затейливым названием, вроде «Искупление страданием».

Одетта была атеисткой до глубины костей, но терпимой, как самой высокой школы дипломат. При мне она никогда не высказывалась о религии. Через несколько месяцев после знакомства с нею я случайно узнала, что отец ее был лютеранским пастором где-то во французских колониях, а потом, уже давно, снял с себя сан и переехал в Париж[253].

Мы доходили до набережной Сены и шли по направлению к Французской академии, любуясь необычайной гармонией этого прекрасного здания, олицетворяющего столько веков французской интеллектуальной жизни, превратившейся в камень. Одетта относилась к академии с уважением и легким оттенком иронии. Мы обе как раз недавно читали забавный роман Мориса Леблана «Заколдованное кресло», где рассказывалось о том, как кандидаты во Французскую академию, претендующие на освободившееся место только что умершего академика, погибали один за другим на пленарном заседании академии, едва закончив свою вступительную речь, где прославляли заслуги покойного: под конец только единственный кандидат осмелился претендовать на освободившееся место — единственный, чьи заслуги были никому не ведомы. Академики единогласно проголосовали за него, и он стал одним из сорока Бессмертных. Журналисты, наводнившие его кабинет после этого спектакля, не могли добиться от него, почему он не боялся участи, которая постигла его предшественников, но самый ловкий из газетчиков узнал правду и поведал ее миру: оказалось, что новый академик никогда не написал ни строчки, и даже более того, не умел ни писать, ни читать.

Мы с Одеттой вспоминали об этом последнем академике, любуясь мраморными бюстами славных Бессмертных, украшающих фасад великолепного здания. Потом мы шли дальше по берегу Сены, безмятежно катившей свои мутные грязные воды мимо старинных мостов, мимо деревьев, старых, почти как сам Париж, и опять мимо букинистов, разложивших книги на парапете набережной. У этих книг, перелистывая их, постоянно стояли какие-то молодые люди и почтенного буржуазного вида старики и еще какие-то тощие неопределенного возраста люди, от которых, казалось, оставался только череп, обтянутый кожей под черной шелковой ермолкой.

Так мы гуляли с Одеттой, а однажды она пригласила меня к себе обедать. Было это, должно быть, уже почти через год после нашего знакомства. Одетта сказала, что Мари, маленькая бретонка, которая вела хозяйство отца и дочери, обещала открыть привезенную летом из Севенн банку с кизиловым вареньем и приготовить для нас пирог на сладкое.

Квартирка была небольшая, по парижским понятиям, — три комнаты и кухня. Мари жила на чердаке, который хозяин дома предоставил целиком в распоряжение отца Одетты. Туда же были выселены и книги, которые заполняли высокие стеллажи в кабинете господина Сен-Поля. В первый раз я увидела эти полки мельком через приоткрытую дверь, когда Одетта вошла в кабинет отца, чтобы позвать его обедать. Потом мы сидели втроем в небольшой столовой с широким венецианским окном-дверью, выходящим на старинную тенистую улицу Ассаз. Небольшой буфетик и стол с четырьмя стульями составляли всю обстановку комнаты. Стены и портьеры были светлые, свеженакрахмаленная скатерть сверкала на столе, хороший фарфоровый сервиз радовал глаз. Мари в белом переднике и крахмальной наколке с улыбкой подавала и уносила блюда, — обед был очень вкусный. Что-то домашнее, чего я уже давно не ела.

Господин Сен-Поль оказался худеньким, смуглым, с эспаньолкой, с черными пронзительными глазами, напоминавшими глаза Одетты, но не излучавшими такого сияния. Он любезно осведомился, из какого города я приехала и чем занимается мой отец, строит ли он здания или занят на производстве, не скучает ли моя мать о том, что отослала меня так далеко, и остались ли в доме у нас еще мои сестры и братья. В его расспросах не было ничего назойливо любопытного, вроде расспросов моих парижских родственников, и я охотно рассказала ему все о себе. Он спросил, нравится ли мне медицина и люблю ли я вообще читать. Одетта ответила за меня, что я много читаю и люблю французскую литературу, и на этой почве мы с нею и подружились. Тут Мари вынесла торт, и на него переключилось всеобщее внимание.

Когда Одетта разрезала торт, ее отец спросил, тот ли это кизил, который она с опасностью для жизни этим летом собирала в горах. Тут Одетта стала оживленно рассказывать, что кизил действительно растет на очень крутом склоне, куда почти невозможно добраться, и что она уже несколько раз щелкала зубами на его красные спелые ягоды, пока в этом году, при помощи горных башмаков на шипах и альпенштока, не добралась до самой вершины и не обобрала дразнивший ее куст.

— Вы должны были посмотреть на нее, когда она вернулась! — сказал отец Одетты, улыбаясь.

— Когда-нибудь она побывает у нас в деревне, не правда ли, отец?

Потом мы пили кофе вдвоем с Одеттой, пока ее отец отдыхал на диване у себя в кабинете. После кофе мы болтали в комнате Одетты — строгой, почти монашеской комнате, где не было ничего, кроме зеркала над столиком, служившим, очевидно, и письменным и туалетным столом, а также столика с новыми книгами и журналами. В это же первое мое посещение квартиры Одетты полку с книгами я обнаружила даже в маленькой чистой уборной. Она стояла справа от стульчака на расстоянии вытянутой руки, так что любую книгу можно было взять, не утруждая себя. Я нашла там Монтеня, Ларошфуко и Паскаля.

Когда я с улыбкой вернулась в комнату, Одетта понимающе взглянула на меня и сказала: «Да, Лиза, папа и я, мы любим, чтобы все было удобно, под рукой».

С каждым годом моего пребывания в Париже я все больше отходила от обычного стандарта эмигрантско-студенческого существования. Мне надоело снимать комнаты у хозяек меблированных комнат в разных районах Латинского квартала, на ближайших маршрутах от Медицинской школы до столовой и библиотеки, надоело ссориться с хозяйками из-за того, что у меня бывали товарищи и засиживались слишком поздно, из-за того, что я передвигала мебель и сдвигала ее с установленных мест, из-за того, что лампа коптила и портила обои, из-за того, что я вздумала завести кошку, которую спасла из какой-то канавы, а один раз попыталась даже поселить у себя маленькую обезьянку-уистити[254]. Обезьянка не переставляла мебели, она мирно сидела в моем отсутствии на подоконнике и щелкала орехи, оставленные ей в большом количестве, однако на улице перед окном собирались дети, а потом и взрослые — те, кому нечего было делать, — и глазели в мое окно, а это был непорядок. Один раз я повесила оранжевую занавеску на окно, выходящее на запад, и она горела ярким светом в лучах заходящего солнца, и это тоже было неприлично. Наконец, я решила отказаться от меблированных комнат и поселиться в собственной квартире, для чего пришлось завести собственную мебель. Это было очень увлекательное занятие, ходить по воскресеньям на «блошиный рынок» (так называлась парижская «барахолка») и покупать там по дешевке разную прелестную дребедень: я купила широкий матрац на ножках — заготовку для будущей тахты и несколько метров желтого кретона[255] с нежно-розовыми цветами на покрывало для своего будущего ложа. Я купила один церковный стул из тех, какие стоят в католических церквах и предназначаются для коленопреклонения: сиденье было из отличной итальянской желтой соломы и могло прослужить еще очень долго, и только спинка потрескалась, видимо, от неосторожного обращения и была приколочена несколькими гвоздями. Этот стул я решила поставить перед камином в моей будущей квартире.

Я приобрела также качалку из обстановки старой буржуазной квартиры, письменный столик с одним выдвижным ящиком и этажерку для книг. Все это стоило гроши и, покрытое листами новой блестящей настольной бумаги, могло составить приятный ансамбль с покрывалом на будущей тахте. Но надо было все это сразу куда-то везти. Я решила отвезти мои покупки к Лене Гершанович на «Муффтарку», что и сделал владелец тачки, подряженный мною тут же на «блошином рынке». Безропотная Лена была поражена появлением всех этих вещей в ее убогой комнате, но я объяснила ей, что в течение недели увезу их на свою новую квартиру.

На следующий день я действительно нашла двухкомнатную квартирку без мебели в первом этаже небольшого особняка.

За три месяца мне пришлось уплатить вперед только 30 франков, а меблированная комната стоило мне 40–50 франков в месяц. В квартире были водопровод и электричество, причем все эти прелести входили в квартирную плату. В течение недели я перевезла свои вещи, которых хватило только на то, чтобы омеблировать первую комнату, а во второй я поставила ведро и табурет, на котором водрузила спиртовку, — это были еще те времена, когда в подавляющем большинстве старых парижских домов не было газа, а электрических плиток вообще еще не существовало.

11. Клиники. Знакомство с Нелли Лафон

В 1910 году я почти не встречалась с русскими в Париже, не бывала на собраниях группы, очень увлекалась медицинской учебой и даже во второй раз пошла на практику к профессору Полю Реклю, хирургу больницы Отель-Дье, где уже занималась в прошлом году.

Реклю был очаровательный седой профессор, с живыми черными глазами и молодой усмешкой. У него имелись хирургические убеждения, и главным из них было применение в хирургии йодистой тинктуры при всевозможных операциях и ранениях (в те времена йод вовсе не был еще так распространен, как ныне). Вторым убеждением профессора Реклю было применение местной анестезии вместо общего усыпления хлороформом или эфиром, применявшегося тогда, — тоже для своего времени весьма передовое убеждение. Реклю заставлял нас заучивать формулу того состава, которым он достигал местной анестезии, а именно соединения новокаина с адреналином, обезболивающего и сосудосжимающего.

В клинике Реклю впервые производились под местным наркозом такие операции, как аппендицит и грыжа, не говоря уже о всевозможных хирургических разрезах. Он заставлял нас, своих учеников, делать все эти операции, ассистируя ему и двум его шефам клиники — Кенержи и Пренану. Длинный хвост студентов в белых халатах тянулся за ним, когда он обходил свои палаты. У постели каждого больного он останавливался и задавал студентам вопросы об этиологии и лечении данного случая.

Он очень хорошо относился ко мне, постоянно спрашивал меня, и я даже отказалась от полагавшегося мне занятия в терапевтической клинике, чтобы еще раз пройти курс у Реклю. На летнее время, когда многие экстерны его палат разъезжались по домам, он пригласил меня работать экстерном у него, хотя я и не экзаменовалась по экстернату, как делали медики-французы по окончании первого года занятий. Работа у Реклю дала мне очень много, когда через несколько лет с началом Франко-германской войны я записалась ехать на фронт.

В профессоре Реклю меня поражала его терпимость ко всему и его необычайный гуманизм, а также интерес ко всему окружающему. Он мог прервать свои объяснения у постели какого-нибудь больного, чтобы спросить у русского студента: «А как это делают у вас?» — и, если видел, что тот, кого он спрашивал, понимает вопрос, готов был слушать, не прерывая, хотя его собственные минуты были на счету.

Помню, какой-то старый врач, приехавший из России, косноязычно рассказывал нам об организации земской сети медицинских учреждений. Выслушав его внимательно, Реклю сказал: «В стране с такими пространствами это понятно и необходимо. У нас большая специализация потому, что больше врачей приходится на каждую сотню народонаселения. И все-таки каждому из молодых врачей надо уметь не потеряться, надо уметь найтись в любом случае, научиться заменить сложный аппарат простым, а иногда просто собственными пальцами». Он любил повторять старинную французскую медицинскую поговорку:

«Аван ке де труэ…» («Раньше чем кожу больному проткнуть,

Трижды твой нож не забудь повернуть!»)

Реклю был родом из Швейцарии — вернее, он родился во Франции, но воспитывался у швейцарского пастыря, руссоиста, сторонника воспитания в естественных условиях, известного своей добротой и нелицемерной заботой о людях: этот пастор усыновлял и воспитывал всех детей, оставшихся без родителей в его коммуне, и всем им давал свою фамилию. Он воспитал таким образом тринадцать мальчиков и всем им дал высшее образование. Одним из его воспитанников был Элизе Реклю, впоследствии знаменитый французский географ. В детстве любимым занятием «сыновей» пастора Реклю было путешествовать по рекам и речкам Швейцарии на самодельных лодках. Элизе вместе с Полем в одно лето проехал на лодке по всем водным артериям страны и составил их карту — это и был его первый географический труд.

В последний год моей парижской жизни мне пришлось хоронить Поля Реклю, моего дорогого учителя, который внезапно умер незадолго до начала войны от разрыва сердца. Он умер 74 лет, и до последнего его дня в нем не замечалось какого-либо ослабления его кипучей деятельности. Он все еще был заведующим хирургическим отделением парижской Городской больницы (Отель-Дье), учителем многих и многих поколений врачей. Это был тот год, когда я познакомилась с Нелли Лафон и решила поселиться с ней вместе.

С Нелли меня познакомили два французских студента, с которыми я работала по оперативной хирургии. Один из них, Эрнест Лаженесс, часто помогал мне в прозекторской. Очень серьезный юноша, несколько старше своих товарищей по курсу, он готовился к экстернату, много читал по медицинским вопросам. В нем не было того буйного веселья, которое так привлекало меня во французских студентах-медиках и одновременно отталкивало меня от них.

На лекциях профессора Николя, которого студенты-медики бойкотировали за то, что его назначили на эту должность вне очереди, бывали преимущественно русские студенты. Первые его лекции сопровождались буйными скандалами и кошачьими концертами, но, очевидно, этот тихий Николя обладал большим упорством и выдержкой, потому что неизменно профессор являлся в назначенный час на лекции в сопровождении своего прозектора, менявшего по его указанию учебные пособия на доске, а сам, подойдя к барьеру, отделяющему аудиторию от кафедры и доски, ровным голосом читал свою лекцию. Так продолжалось изо дня в день, и хотя студенты-французы топали ногами и кричали: «На фонарь Николя!» («Николя а ля лянтерн!»), сам профессор продолжал читать свой курс. В конце концов французы-студенты перестали ходить на его занятия, и только русские, да еще несколько более предусмотрительных французов продолжали посещать его лекции[256].

Эрнест принадлежал к числу слушающих Николя и разъяснил мне, что при любых обстоятельствах Николя будет принимать экзамены, а значит, и незачем куражиться. После лекций он провожал меня до дома и вел со мной серьезные разговоры о том, что провинциалу (а он был провинциалом, родом, кажется, из Пуатье) трудно устроиться в Париже, но что он собирается вернуться на родину, так как его отец, тоже врач, имеет там устоявшуюся клиентуру и практику, которую намерен передать ему. Эрнест был хром на одну ногу, перенес в детстве какое-то костное заболевание, но оно прошло и оставило только некоторую замедленность реакции.

Это он уговорил меня работать в детской клинике Труссо, когда, с началом нового семестра, мне пришлось уйти из клиники Реклю, — мы обязаны были пройти стажировку по детским болезням, и Эрнест предложил мне работать в госпитале Труссо, где он сам был экстерном в отделении болезней недоношенных детей.

Меня не особенно интересовали тогда недоношенные дети, но Эрнест прельстил меня работой в открытой детской амбулатории: три раза в неделю детская клиника госпиталя Труссо принимала больных детей со всего города. Там я впервые увидела оборудованные по последнему слову медицины «боксы». Студенты поочередно дежурили в этих «боксах», отсеивая больных заразными болезнями, а остальных детей принимали ассистенты. Мы помогали им.

Тут я впервые увидела, что такое городская практика. Госпиталь Труссо был расположен в рабочем районе, и родители приводили и приносили детей со всевозможными заболеваниями.

В просторной комнате за одним из больших столов начерно определяли, к какому специалисту направить того или иного ребенка, — тут работали особенно опытные детские врачи. В нескольких коробочках, стоявших перед каждым из нас, лежали напечатанные простейшие рецепты — от кашля, от чесотки, от расстройства желудка, от глистов. По указаниям наших старших коллег мы выдавали эти рецепты родителям, и они тут же в больнице, в конце коридора, бесплатно получали прописанные детям лекарства. Если у нас возникали сомнения, мы показывали ребенка старшему консультанту, а то и профессору, сидевшему в соседней комнате.

Все это делалось быстро, весело, и дети, казалось, охотно подчинялись непринужденному ритму, и только иногда какая-нибудь мамаша-итальянка с кучей детей, державшихся за ее подол, нарушала порядок, не желая подчинить детей дисциплине и заставить их открывать рты, показывать языки и разные другие части своего тела. Веселая шутка ассистента обычно пресекала рев, а иногда действовал строгий взгляд профессора, в нужный момент сердито приоткрывавшего дверь из соседней комнаты.

Я многому научилась в этой амбулатории и с благодарностью вспомнила ее, когда в начале войны мне пришлось работать с беженцами, целыми семьями прибывающими в теплушках в руководимый мною эвакопункт.

Кроме амбулатории для приходящих больных детей была в госпитале Труссо еще и приемная для детей, нуждающихся в клиническом лечении. Особенной славой пользовалась среди парижских клиник клиника профессора Кирмиссона.

Кирмиссон был детский хирург, очень грубый по внешности и по обращению, но на самом деле с добрым сердцем и золотыми руками. Со всей Франции к нему привозили детей с врожденными увечьями, а также пострадавших от несчастных случаев, и он совершал чудеса, — выправлял кривые бедра, ставил на место суставы, применяя и гипсовые корсеты, и повязки, и вытяжение. Он делал операции над «заячьей губой» или «львиным зевом» так искусно, что через несколько месяцев никто бы не мог догадаться, что вот у этой хорошенькой девочки рот сообщался с носом, а верхняя губа была расщеплена. Детей, которые были обречены на «утиную походку», вперевалку, он оперировал, и они становились нормально ходящими людьми. Он делал операции тем несчастным, у кого мочевой пузырь открывался наружу, через кожу живота, и делал им нормальные мочеточники, спасая их от мучительной жизни калек и уродов. Он оперировал тех, у кого в утробе матери не успел срастись позвоночник и спинной мозг не получил естественной охраны позвоночного столба, а значит, непрерывно подвергался опасности получить смертельную травму в обыденной жизни.

Все эти операции он делал необычайно ловко и умело и научил им своих учеников. Он ненавидел матерей своих маленьких пациентов и обращался с ними бесчеловечно, но они все терпели от него. По всему Парижу передавали его меткие остроты и адресованные к матерям филиппики — так они были смешны, остроумны и попадали в цель. Надо сказать, что в его клинику привозили множество детей также из богатых и самых знатных семейств Франции, ибо он не посещал больных на дому, — принципиально, — а все и богатые, и бедные были для него одинаковы и стояли и ждали, когда он соблаговолит смилостивиться. Когда он показывал своих пациентов в большом амфитеатре госпиталя Труссо, кроме его студентов, занимавших первые места, амфитеатр был обычно забит до отказа лучшими врачами Парижа, Франции и приезжими из других стран, жаждущими посмотреть хоть издали на этого чудотворца.

У него было грубое лицо служителя анатомического театра и соответствующие манеры — но это был Кирмиссон, и весь мир знал его имя!

Кроме посещения этих клиник я получила право иметь своих больных в палатах, где лежали недоношенные дети, и там я проработала целый семестр. Это было в клинике профессора Комби, а там же работал и Эрнест. Сюда попадали по большей части дети парижской бедноты, чьи матери работали до последней минуты беременности. Они рождались где-нибудь на улице или в трущобах Парижа, и их привозили на каретах скорой помощи вместе с матерями, а иногда их извлекали после операции кесарева сечения из чрева больной, или слишком молодой, или слишком старой женщины, которая не могла родить. Все эти малютки поступали в распоряжение профессора Комби.

В его палатах было тепло, даже жарко. Кровати на высоких ножках собственно представляли собой инкубатор, где вдоль стен тянулись трубы с горячей водой. В этих обогретых коробках, накрытые легонькими, но теплыми одеяльцами, лежали крошечные гомункулусы. У некоторых еще не открывались глаза, у других еще не было ногтей, некоторые не умели еще глотать, и почти все они кричали тоненькими, почти мушиными голосами — так, наверное, кричат мухи, если бы мы могли их слышать!

Но у этих гомункулусов все было, как у людей, — и сердце, и легкие, и животик, и кишки. Нужно было следить за их отправлениями, — этим занимались сиделки, а мы, студенты, регистрировали и записывали в больничные листки все, что происходило за день: сон, еда, испражнения, хорошее или плохое настроение. Этим маленьким созданиям надо было ставить градусник два раза в день, и этому не сразу можно было научиться: только опытные сиделки знали, как поднять одной рукой лежащее на простынке такое хрупкое созданьице и сунуть ему в беззубый рот кончик градусника, придерживая его пальцем, чтобы он не вывалился.

На дощечке у каждой из этих коробок-постелей висел температурный лист и история болезни, на котором были обозначены имя и фамилия, возраст, вес, диагноз, — отражалось все течение коротенькой жизни. Например: мсье Робер Дружан или мадемуазель Анн Маргерит Монж. Обязательно отмечалось, с аппетитом ли они ели.

Профессор Комби, входя в палату, окидывал быстрым взглядом ряды своих подопечных и сразу подходил к тем, которые внушали ему опасения, а тот, кто курировал этого гомункулуса, уже стоял наготове и докладывал: «Немного кашляет, слева хрипы…» Комби подсовывал свою большую руку: под щуплое тельце, которое целиком помешалось на его ладони, и подносил его к своему уху. Он долго слушал, а мы стояли кругом, затаив дыхание.

— Ничего. Сделайте маленькое горчичное обертывание. А как мадемуазель Монж? Ничего не хочет есть? А что вы ей давали?

— Все, что полагается: соки, разбавленное молоко.

— А вес?

— Сбавила 25 граммов, — грустно говорит студент. Комби задумчиво смотрит на гомункулуса.

— Попробуем бульон, — решает он.

Мы знаем, что в желудке мадемуазель Монж нет ферментов, которые могли бы усвоить мясной бульон, и такое предложение профессора изумляет нас.

— Ничего. Я понимаю ваши сомнения. Попробуем одновременно дать соляную кислоту в слабом растворе, а также пепсин.

Мы переглядываемся, но профессор уже положил мадемуазель Монж обратно в ее коробочку и перешел к следующему пациенту, строго говоря мне:

— Проследите сами за питанием. Посмотрите испражнения. Завтра расскажете.

Сколько мы промучились с этой мадемуазель Монж, но все же в конце концов она стала есть, и желтые крупинки на ее пеленках сделались более отрадными для наших приобретших некоторый опыт глаз, а потом она стала открывать свои синие глаза и уже не кричать, как муха, а гудеть, как шмель. И через месяц-другой счастливая мамаша унесла ее в розовом чепчике, лежащую на кружевной подушечке из нашего дорогого госпиталя Труссо.

Эрнест очень следил за моими успехами в клинике профессора Комби и однажды, провожая меня домой, сказал:

— Когда вы окончите, мы можем открыть кабинет для лечения недоношенных детей.

Я не сразу поняла его, но он, немного смутясь, спросил:

— Разве вы не собираетесь ехать со мной в Пуатье?

— С вами? Меня приглашала Нелли. Я, может быть, поеду на Пасху с нею к ее родителям.

— Ну вот, я вас познакомлю и с моими родителями тогда. Разве вы не хотите?

Я уже поняла, но только пробормотала, что до окончания медицинского факультета еще далеко, а с его родителями я, разумеется, охотно познакомлюсь. Не знаю, понял ли он меня, но больше разговоров об этом у нас не было.

Однажды он познакомил меня со своей землячкой, только что приехавшей из Пуатье, чтобы держать конкурсные экзамены для получения диплома учительницы средней школы. Нелли Лафон, так ее звали, была очень красива, но застенчива и диковата, как все французские провинциалки. Приехав в Париж, она поселилась в так называемой «Конкордии», подготовительной школе с женским общежитием, где жили многие десятки француженок.

Отец и мать Нелли тоже были учителями низшей школы в Пуатье, а она собиралась преподавать в средней школе, для чего помимо конкурсных экзаменов ей приходилось изучать английский язык. Вместе с Нелли и Эрнестом мы очень весело провели одно воскресенье, и Нелли рассказывала презабавные истории про свое общежитие, где не разрешалось принимать мужчин и куда нельзя было возвращаться позднее девяти часов вечера. Зато кровать и питание стоили очень дешево.

Я рассказала ей о своем образе жизни: мне комната и питание стоили довольно дорого, но больше всего меня стесняли квартирные хозяйки, также не позволявшие принимать гостей мужского пола и шуметь по вечерам. Нелли сказала задумчиво:

— А некоторые из наших девочек нанимают вместе квартиру от домовладельца, это стоит дешевле, и они сами себе хозяева.

Слова Нелли заставили меня задуматься: если бы нашлась подходящая партнерша, я тоже охотно поселилась бы в собственной квартире. Эрнест поддержал меня, сказав, что сам уже давно живет так с одним товарищем по курсу. Мы условились встретиться в следующий праздник, который приходился в Масленицу, и Эрнест обещал привести своего сожителя по квартире, который ведет все счеты и может посоветовать, как и что нужно сделать.

В следующий раз мы встретились во вторник на Масленице (карнавал!). Товарищ Эрнеста оказался веселым молодым парнем с весьма компанейским характером. Он приехал из Алжира, где отец его был военным врачом, и тоже собирался по окончании факультета вернуться туда. Мы весело провели время, бродили вчетвером, взявшись под руку, по Большим бульварам, осыпали прохожих конфетти, заходили в кафе, пели на перекрестках вместе с уличными скрипачами, танцевали, — это был исключительно веселый день: всей нашей четверке вместе было неполных восемьдесят четыре года.

Жорж, так звали приятеля Эрнеста, рассказал нам, как снять квартиру на двоих: платить надо раз в три месяца, из мебели не нужно ничего, кроме пружинного матраца на ножках, который можно купить на «блошином рынке».

Потом мы встречались еще несколько раз, и когда летом оказалось, что Нелли провалилась на экзамене, несмотря на подготовку в «Конкордии», и ей придется остаться еще на год в Париже, она сама первая предложила мне поселиться с нею. Жорж и Эрнест горячо поддержали ее: у Жоржа в данном случае были свои интересы, — между ним и Нелли возникла молниеносная любовь (удар молнии), по меткому выражению французов.

Многому я научилась от Нелли Лафон, чьей нехитрой и поэтической жизни я была свидетельницей. Она пылко полюбила Жоржа, и вся ее жизнь была направлена на эту любовь. Правда, она не забывала своих занятий, ходила на уроки педагогической практики, изучала английский язык. Все новые слова, которые она узнавала, она немедленно пускала в ход в нашей совместной жизни. Я узнала от нее, что «пипинг-джаст» означает цыпленок, только что вылупившийся из яйца. Она и сама была таким «пипинг-джастом» по отношению к Жоржу, который обучал ее правилам жизни.

Вернувшись от него рано утром, она с восхищением рассказывала мне, что он, придя домой, снимает брюки и кладет их под матрац, чтобы сохранить складку.

По его примеру она купила резиновый «таб»[257], огромный складной резиновый таз, занимавший в раскрытом виде всю середину ее комнаты, и мылась в нем утром и вечером. А за ней и я тоже приобрела в аптеке такое приспособление, ибо в нашей общей квартире не было ни ванны, ни душа, — как, впрочем, во всех старых домах Парижа тех лет. Водопроводный кран имелся на кухне, но газа тоже не было еще, так что мы готовили утренний и вечерний чай на спиртовке.

В каждой из наших комнат имелось по большому зеркалу над камином, но камины мы уже не топили, а заменили их особыми «долгогорящими» печками: мы с утра «заряжали» их углем, и они хранили в комнате тепло до вечера. Уголь нам приносил мальчишка от угольщика, по нескольку ведер в неделю, а расплачивались мы раз в месяц. По субботам Нелли получала посылки из дома от матери: традиционного жареного цыпленка, которого мы дружно съедали, и краснощекие яблоки. Получаемую мною из дома халву и клюкву в сахаре я тоже делила с ней.

Перед пасхальными каникулами родители Нелли пригласили меня побывать у них. Нелли передала мне это приглашение, и я согласилась поехать с нею к ней на родину в Верак, маленький провинциальный городок вблизи Пуатье, который я давно знала по стихам Ронсара, — ведь там жила одна из любимых и воспетых им женщин[258].

Верак оказался прелестным городком. Центральную часть его занимал собор — старинное готическое сооружение, кажется, XII или XIII века, с химерами, символизирующими силы зла, страшными и черными чудовищами, которые изгонялись из всех окон, но порой застревали на карнизах в странных пугающих позах. В соборе были цветные витражи с изображениями святых и ангелов, но мне даже не удалось подробно их рассмотреть, так как родители Нелли требовали, чтобы я, как гостья, сидела дома и знакомилась с их друзьями, а те шли со всех сторон, желая посмотреть на приезжую из России и поговорить с нею. У нее можно было узнать, например, есть ли в России театры. Папа Нелли потчевал меня огромными румяными зимними яблоками. Я спросила: «Как вам удается сохранить их?» — «Я учился этому, окончил сельскохозяйственную школу», — ответил он.

Оказалось, что Нелли единственная дочь двоих учителей, преподавателей городской школы. Отец был строгий, серьезный, худой, в пенсне. Мать немного располневшая, похожая на Нелли, такая же черноглазая и задумчивая. Они послали ее в Париж, желая дать ей возможность преподавать в старших классах, которые должны были открыться на следующий год в их школе. Они уже договорились с мэром, и он очень хорошо относился к ее кандидатуре. Нужно было ей только выдержать экзамены.

Я, конечно, не сказала им о том, что Нелли мечтает поехать в Россию и там родить ребенка от Жоржа, хотя и не верила в серьезность ее намерения. Был парадный обед с очень вкусными кушаньями и легким вином, после чего мне пришлось рассказать, что я уже в детстве говорила по-французски и что мои родители тоже говорят по-французски. Рассказала я о катанье на санях, и о закованной в лед Неве, и о других реках. Когда все разошлись, Нелли повела меня гулять на дорогу Париж — Бордо, проходившую через город, и мы постояли несколько минут, глядя на огни редких еще тогда автомобилей. Мы ночевали в прежней комнате Нелли, куда для меня принесли складную кровать, и проговорили весь вечер, — о Жорже, о будущей его совместной жизни с Нелли, — ведь она не мыслила себе будущее иначе, чем бок о бок с ним.

Утро приходилось на воскресенье, но родители Нелли были атеистами, школа не имела ничего общего с церковью, и мы пошли на большую базарную площадь. Там было множество запряженных мощными першеронами[259] двуколок, на которых приехали в церковь окрестные крестьяне, с утра работало большое кафе, где играла пианола. Все столики были заняты. Женщины были в нарядных головных уборах — крахмальных чепцах с бантами и кружевами, а мужчины в синих глянцевитых блузах толпились перед церковью, обсуждая новости, но не входили туда. Только некоторые хорошо одетые дамы с зонтиками и молитвенниками в руках чинно вышли из церкви, когда окончилось богослужение. Отец Нелли пригласил меня посидеть за столиком кафе и побеседовать, но я отговорилась тем, что стесняюсь, а к вечеру мы уехали домой в Париж, нагруженные домашней снедью, которую нам надавали, — яблоками, пирожками, соленьями, вареньями и т. п.

Рядом с церковью возвышалось новое двухэтажное здание школы, и я представила себе, как моя Нелли обучает за этими раскрытыми окнами девочек и мальчиков, объясняя им, что «пипинг-джаст» по-английски означает только что вылупившегося из яйца цыпленка.

Нелли очень хотелось иметь ребенка от Жоржа, но он был непреклонен. Нелли мечтала поехать со мной в Россию, чтобы там родить и воспитать этого ребенка, допытывалась у меня, найдет ли она в России работу, — уроки. А пока я познакомила ее с Одеттой, и та подыскала ей несколько уроков английского языка, которые Нелли вела с большим усердием.

Мы очень подружились с Одеттой Сен-Поль в ту весну, много гуляли вместе, она приглашала меня к себе, а я знакомила ее с моими друзьями.

Одетта часто бывала у нас. Она полюбила Нелли и в качестве высшего доказательства этой любви повела Нелли и меня к своей портнихе. Портниха жила на Рю Монтань Сент-Женевьев, сразу за церковью святой Женевьевы, где мы занимались по вечерам.

Об этой портнихе, мадам Леже, тоже стоит рассказать. Это была маленькая мастерица в большой швейной фирме на бульваре. Ее муж, механик, работал на заводе Рено, и к вечеру они собирались в своем тесном жилье на Монтань Сент-Женевьев, поочередно, через день заходя по дороге с работы в детский сад за своим малюткой-сыном.

По утрам, уходя на работу, мадам Леже одевала мальчика и спускалась вместе с ним со своего чердака в вестибюль, где и оставляла ребенка и убегала на работу: в дождь мальчик пережидал за дверью, в хорошую погоду он стоял на улице перед домом. В восемь часов утра по улице шла воспитательница детского сада, поднимаясь вверх по горке, к тому дому, где в самом крутом конце улочки помещался детский сад. Завидев свою воспитательницу, дети выходили из подъездов и шли за нею гуськом, пока не добирались до цели.

У каждой из воспитательниц была группа человек в двадцать ребятишек, а у каждого из них на обороте воротника, вверх ногами, были написаны на пришитом кусочке материи его фамилия, имя и адрес; отвернув ворот, можно было сразу идентифицировать ребенка. По окончании занятий в детском саду ребятишки так же ожидали у двери детского сада прихода своих родителей.

У мадам Леже был очаровательный вкус, и из любого обрезка материи она умела делать чудеса. За эти чудеса она брала недорого, но одному богу известно, когда она успевала их совершать. Ведь ей надо было приготовить еду для мужа и для ребенка, обшить и обстирать их обоих и себя. Тем не менее она всегда была весела и требовала, чтобы я рассказывала ей про Россию, — правда ли, что там зимой реки замерзают и что по ним можно ходить? За все семь лет моего пребывания в Париже Сена не замерзала ни разу.

Иногда Одетта приглашала меня и Нелли пообедать у нее дома, и ее отец вел с нами краткие и поучительные беседы. К счастью, он не был моралистом и не требовал этого и от нас.

Я познакомила Одетту еще с одним моим долголетним другом, итальянцем Таламини.

12. Таламини

Таламини был журналист, сотрудник маленькой, но очень популярной газеты «Ля птит репюблик». Он сотрудничал в ней нерегулярно, писал небольшие фельетоны на бытовые темы, но работал также в «Аванти»[260], органе Социалистической партии Италии, выходившем в Париже, — Социалистическая партия была в Италии под запретом.

С Таламини мы познакомились на второй год моей парижской жизни: он подошел ко мне на улице, снял широкополую шляпу, низко поклонился и попросил разрешения пройти со мной рядом. Это не похоже было на обычные для французов способы знакомиться, и я не стала возражать. Он сказал, что видел меня на Русском балу, куда его привели знакомые русские студентки. Ему сказали, что я пишу стихи, и он хотел бы, чтобы я их прочла ему.

— Вы же не поймете!

— Стихи я понимаю.

В тот вечер мы ходили вдоль ограды Люксембургского сада, я читала ему стихи по-русски, а он слушал. Потом он рассказал мне о себе, хотя весьма таинственно умолчал, каким образом попал в Париж. Через несколько дней, зайдя в библиотеку, чтобы обменять книги, я спросила у Мирона, не знает ли он Таламини, и тот, порывшись в своей памяти, молча кивнул головой, а потом сказал: «Кажется, аграрный агитатор. Приговорен к чему-то. Пишет в „Аванти“».

В следующий раз, когда я встретилась с Таламини, я поведала ему полученные о нем сведения, и он, усмехнувшись, сказал: «Действительно аграрные дела, и еще разбойник — посмотрите». Туг он взмахнул полой своего широкого плаща, и она так живописно упала на его левое плечо, что я поразилась изяществу этого привычного движения. Высокий и худой, он показался мне еще выше, а его черные глаза зловеще засверкали из-под надвинутой на лоб шляпы.

Он рассказал мне в эту и последующие встречи, что живет в Париже уже давно, но что в его квартире одна комната никогда не открывается и так и стоит с опущенными жалюзи. Он даже повел меня как-то показать с улицы эту комнату — и действительно, на бульваре Распай, во втором этаже углового дома, я увидела при ярком дневном свете плотно закрытые два окна с опущенными жалюзи. Это была романтическая история с изменой и предательством, о которой он долго не говорил, а потом, когда мы познакомились ближе, рассказал иронически: «Женщина ушла, не предупредив меня! С тех пор я им не верю».

Иногда он предлагал мне поехать на Лионский вокзал, для чего подзывал такси, — они только что появились в Париже и были новинкой для меня. На Лионском вокзале мы садились в зале ожидания, и он угощал меня чашкой шоколада и пирожным, а сам пил пиво. Он расплачивался всегда толстыми серебряными пятифранковиками, которые вытаскивал пригоршней из кармана, — очевидно, это был день, когда он получал гонорар. А портмоне у него никогда не было: он просто сбрасывал полученные деньги в карман. Иногда он с гордостью приносил мне газету и показывал статью: «Это я написал!» — говорил он. Подписывался он «Тисбо», — это был его литературный псевдоним.

Одетта нашла, что он очень забавен, но к себе домой не приглашала. Однако это и не нужно было. Он всегда знал, где и когда можно встретить человека, которого он хотел видеть.

Все наши встречи были окружены таинственностью, но я думаю, что у него просто было очень много свободного времени и он любил показывать вам, что знает про вас что-то такое, чего вы никак не ожидаете. Когда в тот же год я случайно встретила Алексея Павловича Кудрявцева, с которым я не вела знакомства и не встречалась, Таламини сказал мне, что видел меня с ним, и допытывался, кто этот «конспиратор». С тех пор Алексей Павлович и ходил у нас с кличкой «конспиратор»!

Однажды мы с Одеттой привели Таламини в «Student Hostel» и познакомили с миссис Моррисон, которую он очаровал. Она даже пригласила его бывать в нашем клубе, но он побаивался этого учреждения и предпочитал водить нас обеих, то есть Одетту и меня, в какое-нибудь кафе.

Зато Нелли ему очень понравилась, и он зачастил к нам в гости на бульвар Арраго. Впрочем, он не одобрил ее романа с Жоржем. «Если она не покончит с ним совсем, он ее погубит. Я знаю этих французских мальчиков», — сказал он мне.

В ту зиму и весну, о которой идет речь, Таламини часто встречал меня при выходе из прозекторской на Рю де л’Эколь де медисин и провожал. Как-то он рассказал мне, что завел знакомство с необыкновенным французским студентом — «неврастеником», по его словам. «Этот человек боится оставаться один и заставляет меня сидеть у него вечером и развлекать. Как-нибудь я и вас поведу к нему».

Тот студент-неврастеник, о котором рассказывал мне Таламини, долго отказывался познакомиться со мной, так как немного побаивался женщин и вообще редко выходил из дома. Таламини объяснил, что это какая-то «фобия», что он боится пространства, живет один в бывшей квартире своих родителей, которые оба погибли в автомобильной катастрофе, — тогда он только что поступил на первый курс медицинского факультета. У него была опекунша, подруга его матери, певица-любительница, — она до сих пор заботится о нем, ее он не боится, — по-видимому, еще мальчиком он был в нее влюблен. У него в квартире есть пианино, и он занимается музыкой, неплохо играет, любит аккомпанировать ей.

Когда погибли его родители, он растерялся и несколько времени не занимался, а потому отстал и никак не может войти в колею. Он лечился у парижских психиатров, потом ему посоветовали поехать в Вену к Фройду, в чьей клинике он и пробыл несколько месяцев. Теперь он успокоился, но работать ему трудно. Все же бросать медицину он не хочет. Таламини случайно познакомился с ним и считает причиной его болезни праздность и одиночество: «Если бы у него было какое-нибудь занятие, то он мог бы побороть себя, но он просто получает ренту и разболтался совершенно! Я его вылечу! По моему совету он отпустил кухарку, которая ему готовила, и теперь ходит по утрам на рынок, покупает продукты и стряпает обеды. Он знает итальянский, и я достал ему занятие: переводить на французский язык итальянский роман, который я отредактирую и непременно устрою в „Птит Репюблик“ — это очень интересный роман, и его будут печатать с продолжением. По вечерам я прихожу к нему с моим приятелем Феррари — вы его знаете, — и Карасале кормит ужином — правда, стряпает он очень плохо, но я учу его итальянской кухне. Вот я поведу вас к нему, и у нас будет настоящая итальянская еда».

И действительно, в один из ближайших вечеров Таламини зашел за мной вместе со своим приятелем Феррари, молодым и необыкновенно легкомысленным парнем, и мы отправились к Карасале.

Консьержка комфортабельного дома, куда мы пришли, посмотрела на нас подозрительно, но Таламини любезно заговорил с нею и объяснил, что я учусь медицине и он хочет показать мне своего друга, мсье Мориса[261], чтобы посоветоваться со мной о методе лечения: ведь раньше я училась в Петербурге у самого Бехтерева, и он желает знать мое мнение (подобное утверждение было характерно для внезапных импровизаций Таламини, который, впрочем, никогда не был пошлым лгуном, а всего-навсего вдохновенным фантазером). Старушка-консьержка посмотрела на меня с почтением, хотя вид у меня был не особенно внушительный, и тотчас нажала кнопку звонка к Карасале, вежливо сказав мне: «Мадам доктор, это в третьем этаже».

Мы поднялись по покрытой ковром лестнице. Карасале уже поджидал нас у входной двери. Это был бледный, хотя и довольно плотный человек, с нездоровым цветом лица, какой бывает у людей, редко выходящих из дома. Его черные волосы были гладко причесаны на пробор, а лицо чисто выбрито. Глаза у него были скучные, немного испуганные. Он шаркнул ногой и пропустил меня вперед, а за мной вошли мои спутники.

Квартира действительно была прекрасная и богатая. Хорошая мебель сверкала полировкой, двери с панелями из матового стекла и красивыми круглыми ручками откатывались в стороны, но все же намечался некий упадок: на пианино лежал густой слой пыли, хотя оно было раскрыто и какие-то ноты развернуты на пюпитре, а в дверь, распахнутую в соседнюю комнату, виднелась незастланная постель. Карасале быстро, инстинктивным движением, задвинул дверь (ведь она была на роликах!), и тогда сквозь матовые стекла стало видно, что там горела очень яркая лампа.

Таламини непринужденно усадил нас на диван и стулья, уселся сам, не снимая плаща и шляпы, и обратился к нашему хозяину: «Ну, что вы приготовили на ужин? Мы голодны. Мадемуазель никогда не ела макарон по-итальянски».

Оказалось, что наш бедный хозяин еще и не приступал к стряпне, а потому нам пришлось взять все дела на себя, он же только покорно исполнял быстрые распоряжения Таламини. «Макароны!.. сыр!.. томаты!.. масло!.. Великолепно! Все на столе? Давайте котелок!» К этому времени мы уже перешли в тесную кухню, носившую явные следы неумелого хозяйничания.

Котелок, к сожалению, не был освобожден от остатков вчерашней еды. Таламини строго посмотрел на своего подшефного пациента и сказал укоризненно: «Все надо выбросить и котелок как следует вымыть». Пока Карасале без особого воодушевления выполнял приказ, Таламини рассказал мне, что был на сельскохозяйственных работах в Италии. Их артель состояла из двенадцати человек, и они все поочередно готовили еду на всю компанию. Их посуда так и называлась «котелок на двенадцать человек» — «ля мармит де дуз омм», и теперь он заставил Карасале купить такой же вместительный котелок — как он его называл, «на двенадцать человек».

Тут я впервые услыхала от Таламини рассказ об его работе в итальянской деревне и вспомнила, что он ведь, по словам Мирона, был «аграрным агитатором».

«Наши парни съедали все до дна, — продолжал Таламини, — так что нам не приходилось мыть котелок. Да у нас, кроме того, имелась кошка, которая вылизывала начисто все остатки».

Тут Карасале не выдержал и сказал: «Какая гадость!», а Таламини подмигнул мне и бросил ему: «Оставьте ваши буржуазные предрассудки!»

Тем временем Карасале наполнил котелок водой и поставил его на газовую плиту, потом сел на стул, вздохнул и сложил перед собою свои белые руки, но Таламини не позволил ему сидеть без дела, заставил вынимать макароны из большого пакета и, не ломая, бросать их в котелок. Но его подшефный проявил такую неловкость, что Таламини сам занялся этим делом, приговаривая: «Ломать их не полагается! Их едят на метры, несломанными!»

Не буду описывать процесс приготовления макарон — густо наперченных, политых маслом и посыпанных сыром, который мы все тут же терли, и сдобренных густым томатным соусом из банки, стоявшей на полке. Когда все было готово, кухня походила на поле сражения: всюду лежали кульки, полуразорванная бумага, вскрытые банки от консервов, на столе была рассыпана соль. Таламини в последний раз помешал поварешкой в «котелке двенадцати человек» и сказал: «Давайте есть». В это время часы в столовой серебристым звоном пробили одиннадцать ударов.

Феррари, который за все это время не произнес почти ни слова, а, сидя в гостиной, читал новый номер журнала «Иллюстрасьон»