ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 2 (Русское советское искусство) (fb2)


Настройки текста:



ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 2 (Русское советское искусство)

В двух томах

Составление сборника,

подготовка текста к печати

и примечания

И. А. САЦА и А. Ф. ЕРМАКОВА

РУССКИЕ ХУДОЖНИКИ НАЧАЛА XX ВЕКА

ВЫСТАВКА КАРТИН «СОЮЗА РУССКИХ ХУДОЖНИКОВ»[1]

Впервые — «Вестник жизни», 1907, № 2.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 381—394.

Передо мной лежит последний номер «Vorwarts'a»[2] с передовицей об избирательной кампании, ее лозунгах, ее смысле. В этой политической статье я читаю такую фразу: «Пролетариат стремится не только к полноправному участию в использовании материальных благ, но и к полному участию в наслаждениях духовными сокровищами нашей новейшей культуры. Пролетариат не хочет больше быть каким–то удобрением для произрастания цветов культуры, он хочет стать ее носителем и участником».

Наш русский пролетариат, борясь за первоначальные политические права и минимально удовлетворительные условия труда и быта, может еще только предчувствовать, предугадывать высшие формы того «культуркампфа», который он призван вести, или хотя бы те требования, которые уже близки сердцу огромного процента пролетариата немецкого. Но уже теперь социал–демократическая интеллигенция России должна но мере сил развивать указанный «Vorwarts'oM» тезис.

Пусть пролетариат услышит от своей интеллигенции в ясных словах то, что смутно угадывается им, пусть узнает от нее о существовании мира науки, искусства, мира познания и красоты, из которых буржуазия изгнала его к великому ущербу для самой культуры. Сам же интеллигент–демократ не должен бояться своих философских, научных и эстетических запросов, как дьявольского наваждения, как соблазна, как преступных движений своей интеллигентской души; нет, эти запросы, которыми красна духовная жизнь человека, священны и законны. Они будут стоять в противоречии с народничеством толстовским, народничеством барски–покаянного толка, но они находятся в гармоническом консонансе с правильно понятым пролетарским социализмом. Пусть толстовец мечтает об опрощении, об искусственном подавлении интеллигентной стороны своей души, о том, чтобы культурно опуститься до мужика с целью «нравственно до него подняться». Социал–демократ стремится к тому, чтобы помочь пролетарию подняться до науки и красоты, до культуры, выработанной всем человечеством, в той ее части, которая действительно ценна, действительно дарует благородные наслаждения, укрепляет душу, зажигает энтузиазм.

«Я хочу наслаждаться духовными сокровищами современной культуры», — говорит немецкий рабочий устами «Vorwarts».

Но ведь современная культура буржуазна?

На первом Иенском партейтаге немецкая социал–демократия вела большой спор об искусстве. Одни, в том числе старый Либкнехт, клеймили буржуазное искусство современности, другие— защищали его культурную ценность.

Конечно, никогда еще к чистому золоту искусства не примешивалось столько шлаков, как в капиталистическую эпоху, особенно в переживаемый нами последний ее период. Но в искусстве прошлого и отчасти даже в искусстве современном есть чудные сокровища, богатейшее наследие, оставленное художниками, сплошь и рядом замученными буржуазией, великому борцу за культуру, за гуманизм, за красоту жизни — растущему пролетариату. Пролетариат — не только естественный наследник классической философии, как говорил Энгельс, он также естественный наследник и классического искусства. Но, давно возмужалый политически, он еще отрок и философских и эстетических вопросах, и он с радостью примет помощь интеллигента, перешедшего к нему с открытой душой из лагеря «ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови»[3] и готового со всем умением и всею искренностью открыть перед ним ценность духовного наследства, которое ждет его понимания.

Да, пролетариат вступит во владение своим культурным наследием, но он серьезно почистит его, он отделит пшеницу от плевел, которые пока преобладают, и — «плевела будут сожжены огнем». Пролетариат идет во всем величии своих полномочий судить живых и мертвых художников.

С современной культурой дела обстоят очень неважно. Если в последнее время эстетика вновь стала играть в жизни европейского общества довольно видную роль, то, к сожалению, это больше симптом расслабления, распада буржуазии, чем настоящего культурного роста человечества. Эклектизм, искание беспокойное и беспредметное, преобладание формы (и притом незаконченной) над содержанием (в огромном большинстве совершенно ничтожным) — вот некоторые и еще не худшие особенности современного искусства, главной массы его произведений. Но имеются и блестящие исключения. Их немного, но они интересны, иногда многообещающи.

В глубоком драматическом эпилоге Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», во втором его действии, Ирэна спрашивает художника Рубека: «Was hast du gedichtet in dieser Zeit?

Ich meine: im Marmor gedichtet?» — «Nichts habe ich gedichtet, — отвечает Рубек, — nur so herummodeliert habe ich». Это вернее всего, кажется, можно передать так: «Что ты поэтически создал в мраморе за это время?» — «Ничего… я только так — моделировал».

Это может сказать о себе огромное большинство современных живописцев и скульпторов. Но Рубек чувствует это как свое великое несчастье. Крышка закрылась у него, как он гозорит, от того ящика, где покоились его сокровища — идеи, он тщетно ищет ключика. А большинство художников современности не ищет ключика, они даже отвергли бы его, если бы им его предложили. Зачем он им? У них нет замкнувшегося ящика, у них нет сокровища — идей. И они полагают, что это не беда, что это даже хорошо. Почти никто из них не Dichter, не поэт, никто не «поэтизирует» в мраморе и красках, но зато все «he–rummodelieren». 99 процентов произведений изобразительного искусства в настоящее время — этюды или, что еще хуже, перепевы старых, когда–то поэтически созданных погудок на новый, чисто формальный лад.

Это относится и к новым талантливым русским художникам.

Организованная Дягилевым [4] выставка имела успех в Париже и Берлине, возбудила толки. Много нареканий на нее за «полемический подбор картин»: г–н Дягилев показал Европе далеко не все русское искусство. Это нехорошо, во всяком случае. Г–н Бенуа ликует по поводу «победы»: художников кружка «Мир искусства»[5] похвалила Европа! Но каков был бы скандал, если бы Европа, при полном составе русской художественной выставки, с особенным почтением остановилась бы перед Крамским, Васнецовым, Репиным? Ведь вот Борисов[6] вызывает восторги немецких и французских знатоков, а он отнюдь не дягилевец. Во всяком случае, пока вопрос остается открытым. О победе можно говорить только при тщательно обставленной борьбе на равных началах, когда решает только талант. В данном случае решал не талант и не западная публика, а просто г–н Дягилев, который выбросил из своей истории русской живописи все передвижничество.

И все же большой успех новых русских художников на Западе— факт несомненный. Для нас, социалистов, он, однако, еще ничего сам по себе не говорит. Западная Европа именно и указала русским художникам путь от настоящей картины–поэмы к живописи формальной, к «херуммоделированию» в красках. Она хвалит своих способных учеников, отражение своей довольно–таки безыдейной физиономии в русском зеркале.

Живопись и должна быть безыдейной — вот убеждение живописцев наших дней. Идея, «литературщина» губят живописца, это — незаконное вторжение одного искусства в область друтого. Живопись имеет дело с красками, прежде всего с формами, а потом уж остальное — ненужная, иногда вредная примесь.

В своем задоре защитники «живописи для живописи» готовы даже заявить, что живописцу вредно быть глубоким психологом, знатоком жизни, оригинальным характером, а тем более философом. Более умные и умеренные теоретики нового направления скажут: пусть этим всем обладает живописец, но к живописи как таковой это не имеет никакого отношения. Не все ли равно, написаны ли апельсины или персики? Закат или восход солнца? Так же безразлично для живописного содержания картины, имеет ли она психологическое, моральное, социальное, философское содержание или не имеет. Как это сделано? ласкает ли это глаз? как поставлена и разрешена живописно–техническая задача? — вот вопросы живописи как особого рода искусства! Идейное содержание есть литературная примесь.

То же относится и к скульптуре.

Очень хорошо. Итак, скульптор и живописец могут не быть поэтами. Но ведь на этом не останавливается торжествующее «обезыдеивание» культуры. Другие мудрецы того же закала поучают нас, что и поэт не должен быть идеен. Оказывается, что и в области литературы можно повторить то же рассуждение: психология, быт, мораль, философия могут быть в наличности, могут и не быть; к поэзии, как к искусству особого рода, это никакого отношения не имеет. Как технически разрешена задача: стихосложение, стиль, перспектива, архитектоника и прочее— вот что должно занимать истинно свободного эстета при рассмотрении художественно–литературных произведений.

Вот это дальнейшее развитие эстетического формализма и заставляет нас выразить свое согласие с идееборцами в такой форме: да, философское содержание, эмоционально–идейная сторона произведения не имеют ничего общего с живописью, скульптурой, музыкой, литературой, как особыми родами искусства. Но имеет ли любовь, например, что–нибудь общее со скрипкой или с роялем? Однако любовь можно выразить через посредство скрипки и рояля. Все отдельные формы искусства суть способы выражения одного и того же — души человеческой! Идея, эмоция — это так же мало «литературщина», как и «скульптурщина». Антокольского так же мало можно упрекнуть в подчинении своего искусства литературе, как Данте — за его «Ад» — в подчинении литературы скульптуре.

«Поэт» значит по–гречески — творец. Живописцы и скульпторы тоже творцы, конечно, — и тоже поэты. Поэзия может выразиться в словах, красках, бронзе. И ибсеновское противопоставление «Dichtung» и «Herummodelierung» бесконечно глубже тривиального и ходячего противопоставления «литературы» и «чистой живописи» и т. п. Художник–поэт должен выразить свою душу и душу людей и вещей, отражающихся в его душе. И, конечно, чем больше огня, греющего и светящего в его душе, тем более широки и глубоки будут его художественные замыслы.

Но где художественные замыслы у большинства «чистых» живописцев? «Симфония в черном и золоте», «Симфония белая»— так называет свои картины ультрачистый колорист Уистлер. И вокруг него идет родственная ему большая толпа херум–моделирующих живописцев.

«Это красивое пятно, и с меня довольно», — говорят эти «чистейшие».

Я назвал Уистлера ультрачистым живописцем. И Уистлер мог, пожалуй, сказать: «с меня довольно пятна». Однако он не был художником только для глаза. Чего хочет «чистейший живописец», «Nurmahler»? Он хочет, чтобы зритель был не человеком, а парой весьма чувствительных к колориту глаз. Уистлер не писал для одних глаз. Его искусство было искусством настроения. Его красочные пятна, красочные сочетания — это живопись, стремящаяся приблизиться к музыке. Недаром слово «симфония» так часто повторяется в названиях уистлеровских произведений.

Строго говоря, «чистейший» колорист должен бы был морщиться от такого вторжения чуждого искусства в его область. На деле этого нет. Гегемонию музыки над живописью «чистейшие» признают охотно. Почему? Потому что из страха перед «литературщиной», то есть идеей, содержательностью и выглядывающим из–за них страшилищем — тенденцией, — они готовы отдаться под покровительство наиболее безобразного, алогичного искусства — музыки[7]

Можно так вольготно херуммоделировать не только в поисках, новых колористических и световых эффектов или шикарности рисунка, но и в погоне за непостижимым «Stimmung», за нервозным или даже невропатическим впечатлением, за мимолетной, но острой импрессией или тягучим, но туманным общим тоном. Живописец через посредство ваших глаз играет что–то такое на ваших нервах — лишь бы в этом не участвовали сознание, ум.

«Голова — это что–то такое мещанское, светлое, как освещенная лампой кухня, и упорядоченное, как кладовая хорошей домохозяйки; прочь, прочь из мира ясных и четких, как медные новенькие монеты, мыслей — в царство теней, там царит художник!»

О, господа художники, такими речами вы доказываете только, что именно у вас голова кухонно–мещански–чуланного устройства! Вы действительно можете извлечь что–нибудь только из развинченной гиперэстезии своих низших нервных центров.

Пшибышевский[8] именует их «душой» и противопоставляет маленькому и плоскому разуму. И действительно у него разум — маленький и плоский, а область невропатических ощущений довольно обширна.

Мы в этом видим вырождение, декаданс.

Из этого не следует, чтобы дегенераты и декаденты не могли дать в своей области ни нового, ни интересного. Но заполнение ими значительной части художественной группы наводит на мысль о глубокой болезни искусства, одним из симптомов которой является непременное и нелепое стремление даже здоровых художников прослыть за больных чудаков.

Итак, повторяю: безыдейность, притом небывало воинствующая и задорная безыдейность, полонила большинство как западных, так и наших отечественных художников, и та выставка «Союз русских художников», которая имела место в этом году, является в значительной своей части новым доказательством того же печального явления.

Тут было много разных любопытных исканий. Очень много этюдов. (Может быть, художники считают их картинами?) Но в них нет Dichtung, нет творчества, обогащающего душу новыми значительными ценностями. Это все — продукт херуммоделирования, иногда очень талантливого.

Я далек от мысли отрицать значение таких поисков. Пусть искусство богатеет техническими приемами. Придет живописец–поэт и, может быть, использует некоторые новые эффекты, открытые предшественниками, формальными искателями. Но огромное преобладание искателей над завершителями и полное отсутствие, по–видимому, у большинства даже очень талантливых искателей самого стремления нечто завершить, исчезновение понятия о завершенном художестве создает общее впечатление, словно все наше время — какой–то незрелый юнец, не решающийся приступить к картине, но делающий бесконечную массу этюдов.

Талантливы искания Юона, Крымова, Досекина, — ^-но это не картины. Глазу приятно, технически любопытно, но душа не шевелится, ум не богатеет, сердце не ширится.

Человеческая красота — великая сила. Старик Толстой сурово изгнал из области «истинного искусства» изображения женской красоты. Но он признал линейный и растительный орнамент: тут, говорит он, играет роль любование, а любование есть чувство священное[9] Таким образом красота была введена Толстым в царство истинного искусства с заднего крыльца.

Ведь красота это и есть то, чем любуется человек. Разве нельзя без конца любоваться красотой ребенка, женщины? Категоричность, с которой Толстой отрицает возможность чистого любования женским лицом и телом, подозрительна: ему кажется, что тут непременно играет роль «похоть». Но это вздор.

Только очень развращенная натура не знает любования непохотливого. Что же касается того оттенка радостно–чувственного волнения, которое испытывает человек перед большой красотой, то оттенок этот присущ всякому любованию, что прекрасно знали аскеты всех времен. Видеть во всякой чувственности грех — значит звать к безрадостному монашеству, и по этому пути мы не пойдем. Чувственность, когда она не связана с непосредственной страстью к обладанию, — сама чиста и свята, как великая радость жизни.

При выставке по случаю смерти Ф. Вл. Боткина имелся особый богатый отдел, ему посвященный.

Федор Боткин изображает красоту женщины так, что она действительно является цветком, чистой, привлекательной, ласкающей формой.

Это не только отражение женщины в зеркале искусства, отражение всегда уже имматериализованное, — самое искусство Боткина, кроме того, отбрасывает прочь пластическую выпуклость и пестроту действительности: остаются два–три красочных тона, чуть заметные нюансы, тени и только. Локоны вьются, глаза сияют, губы раскрыты, — все это пленительно и отвлеченно. Настроение грусти, иногда легкого недоумения, еще больше украшает этих девушек. Это очень хорошо… хотя и странно однообразно для целой жизни художника.

Но послушайте его теорию, и странность того, что целую жизнь талантливый человек пишет одни прелестные головки, и объяснится и в то же время возрастет. Вот что читаем мы в посвященной Боткину брошюре г. Глаголя:

«Преследуя в своих произведениях прежде всего декоративные цели, Боткин, — говорит в своей статье Жан Броше, — относился отрицательно, почти враждебно к самодовлеющей картине, предмету совершенно ненужному в теперешнем обиходе, не соответствующему всему характеру нашей обстановки и только в силу традиций, консервативной косности художников и отсутствия вкуса у большой публики находящему себе покуда сбыт и утилизацию».

«Боткин думал, что век этих крикливых, расписанных и обрамленных кусков холста и дерева логически должен уступить место не случайному, а обдуманному, проникнутому общей идеей, со вкусом и умением выполненному убранству помещения, в котором на долю собственно живописца достанется роспись стен, плафонов, рисунки ковров, тканей и т. д.».

Не правда ли, как своеобразно, что крупный художник может приводить все свое творчество в соответствие с «теперешним обиходом», единственную цель своего творчества видеть в «убранстве помещений» (притом чьих же? — очевидно, богатых буржуа!), что он может видеть в картинах только «крикливые, расписанные куски холста»?

Но разве в действительности огромное большинство «картин», выставленных рядом с декоративными панно Боткина, не заслуживает вполне его характеристики? Да. Но разве это картины?

Живописец–поэт, конечно, думает не о том, к какому зданию подошли бы его картины. Свою картину, воплощенную мечту, философскую поэму в красках он, скорее, готов признать за сокровище, ради которого должны строить особые здания. Но так мыслить о своих произведениях может только живописец–поэт, гений мысли и чувства, выражающий свою душу через посред- ? ство красок. И если приходится выбирать между «крикливыми, пестрыми кусками полотна в рамках» и чисто декоративною живописью, то преимущество, действительно, придется отдать последней…

Г–н Бенуа тоже больше автор этюдов, чем картин, но зачастую он находит интересные настроения. Впрочем, он особенно силен в своих рисунках, и рисунки его ближе, как это ни странно, к «картинам», чем его произведения, писанные масляными красками. Но хуже всего то, что г. Бенуа, по примеру многих, выбрал себе особую специальность. Теперь очень принято среди живописцев и молодых поэтов находить и защищать свою оригинальную индивидуальность, облюбовав какой–нибудь, иногда до смешного узкий и нарочитый род сюжетов. Г–н Бенуа облюбовал Версальский парк. Тысяча и один этюд Версальского парка, и все более или менее хорошо сделаны. И все–таки хочется сказать: «ударь раз, ударь два, но нельзя же до бесчувствия». Ибо г. Бенуа вызвал в публике род специального психического оглушения: Версаль перестал действовать. «Как хорошо!» — говорит публика и широко, широко зевает.

Г–н Билибин очень талантливый художник и прирожденный сказочник. Он много способствовал созданию фантастичного и изысканно–наивного стиля, который так прелестно оживляет русскую сказочную старину. Но на выставке, о которой я говорю, г. Билибин представлен в своем «новом» роде. Даровитый сказочник забыл, оставил в стороне свой юмор, свою древнерусскую грезу, свое узорное синее море и увлекся каким–то замысловатым фокусничанием, какими–то виртуозными линейными головоломками. Эти сухие, сухоостроумные геометрические виньетки, на мой взгляд, не имеют ни малейшего истинно художественного достоинства. Я вовсе не зову г. Билибина назад, к его былинному жанру—пусть он идет вперед; но его виньетки и обложки отнюдь не шаг вперед, а шаг назад: содержание окончательно улетучивается, остается одна формальная, скучная игра в капризные завитушки и затейки.

Молодой художник Чемберс несомненно что–то обещает. Но пока он неотступно подражает Бердслею. Это почти дико. Как можно подражать художнику, который стоит совершенно особняком, художнику–чудаку, грациозному, странному и абсолютно самобытному, индивидуальному? Не может быть, чтобы у Чемберса была душа Бердслея, и так как этого нет, то и подражание тут заслуживает осуждения. Можно учиться у мастера, открывающего новые общие пути, но безвкусием веет от подражателей неподражаемому, одинокому: По[10], Тернеру, БердсЛею.

Где творчество?

И Л. Пастернак не дал ничего. Его большая картина красива красотою заимствованных форм; она называется «Воспоминание об Италии» и представляет собой ловко скомбинированные фигуры спящих женщин Микеланджело и других старых мастеров; красивое четырехстишие Буонаротти подписано под картиной. Торжество заимствования, почти плагиат под соусом своеобразного колорита. Остальное — херуммоделирование. И на этот раз даже в смысле исканий и технических приобретений или намеков и кусочков настроения — все малоинтересно, за исключением, может быть, «Студентки», которая все–таки остается позади старой «Курсистки» Ярошенко.

Перечисленные мною художники принадлежат к числу талантливых, серьезных и уважаемых артистов. Тем обиднее, что дары их на сей раз были еще более скудны, чем обыкновенно. Потому что картины — «une oeuvre»[11] — еще никто из них не дал.

Но вот г. Милиотти. Можно искать. Можно в исканиях быть смелым. Например, Крымов с его этюдами, писанными так, словно они просвечивают сквозь вуаль, или Досекин с его оптическими обманами, пущенными в ход для достижения впечатления ослепительности солнечного диска, — очень смелы. Мы знаем искателей, дерзких до безумия. Таков Врубель. И часто, даже сплошь и рядом, непонимание и осмеяние — удел новаторов, непризнанных гениев.

Живопись недавно пережила эпоху, особенно богатую непризнанными талантами. В другом месте я пытался объяснить их появление и последовавшее затем оскудение *. Публика опешила; она хохотала, ее внушительно ругали, для нее жевали, клали ей в рот. Рот этот открывали все шире, и публика, перейдя от недоумения к преклонению, стала отвешивать поклоны осмеянному.

* См. мою статью «Осенний салон» в журнале «Правда». (Примеч. автора). См. с. 52, т. I настоящего сборника.

(Примеч. сост.).

И вот теперь, какую бы чепуху ни поднесли публике — по крайней мере ее «эстетически передовой» части, — она прищуривается и говорит загадочно и глубокомысленно: «Н–да!». Чем непонятнее мнимохудожественная неразбериха, тем задумчивее ценитель: он боится попасть впросак и выдать с головою свою непосвященность в тонкости самоновейшей красоты. Получается история андерсеновского короля, который был гол, и народа, который уверили, что на короле прекрасное платье, невидимое только дуракам.

Художественные достоинства произведений братьев Милиотти, на мой взгляд, совершенно подобны этому королевскому платью. У Милиотти нет ничего: ни идеи, ни настроения, ни красоты полотна, ни рисунка, есть только одна непроходимая, фатовская, шутовская претензия. Неужели и этого достаточно, чтобы быть в глазах г. Дягилева и его друзей выше Васнецова? Можно думать, что воскрес с новой силой — и в более прикровенной, лицемерной форме — девиз старой романтической богемы: «II faut epater bourgeois» ,[12]

Порадоваться можно Кустодиеву. В нем не только хорош здоровый, ясный, сочный реализм техники; хорошо и то, что его интересует жизнь — живая, кипучая, разнообразная, разноцветная жизнь, реальность сама по себе, а не как предлог для колористических эффектов. Я должен сказать, что на меня Кустодиев производит впечатление одного из самых сильных виртуозов техники. Взгляните, например, на портрет какого–то великого князя, выставленный им: это пес plus ultra [13] живописного шика; и все–таки психолог не отсутствует. Но с той точки зрения, став на которую я обозревал выставку, для меня интереснее было содержание кустодиевских картин. В чем ищет он живописание? В подлинных проявлениях человеческой жизни. С этой точки зрения его пестрая, веселая, простонародно–бодрая «Ярмарка», схваченная глазом ясным, умом живым, сердцем отзывчивым, рукою сильной, переданная с добрым и мужественным юмором, — уже почти картина, почти поэма. Некоторая эскизность, отсутствие внутренней серьезности при работе делают, однако, это произведение только весьма ярким и симпатичным этюдом.

Очень живо полотно, озаглавленное «Провинция». Слышались восклицания: «Да это Тотьма!» — «Это наш Царевококшайск!» — «Смотрите, смотрите — совсем Пирятин!» Действительно, общее схвачено. Зеленая пустота, скучная каланча, какие–то каменные лавки, сонная тишь в воздухе, сплетничающие кумушки, одинокие на широкой, по–русски широкой площади. Сонный мир, как будто и приятный, почти умилительный, и вместе такой смешной и такой… проклятый. Да, это — провинция. И это — тоже почти картина. Великолепны по жизненности выражения и по все тому же ясному, солнечному отношению художника и портреты, особенно дочурки художника.

Большое полотно «На веранде» показалось мне совершенно ненужным. А между тем на него г. Кустодиев потратил, по–видимому, много времени и сил. Как «картина» полотно это ничего не говорит. Но и как этюд оно, мне кажется, не имеет большой цены.

Г–н Малявин — художник, который дал картины, дал поэмы в красках. Его «Вихрь» — крупное поэтическое произведение. Вообще малявинская «баба» — это прекрасное в своей грубости, увлекательное в своей стихийности существо, не уступающее бёклиновским элементарным духам. Дай бог, чтобы Малявин был прав; — хорошо, если в нашей деревне действительно много таких баб.

И новая «баба» Малявина очень хороша. Это интересная вариация. Она тоже стоит перед зрителем в пламени своего развевающегося искрометного сарафана, как саламандра среди пожара, но она лицом и станом красивее всех, до сих пор рожденных талантом Малявина сестер своих. Ее лицо очаровательно в жутком смысле этого слова: баба–колдунья, баба–Лорелея!

Она слишком «баба»? Пожалуй! Но уж лучше такие бабы, чем вереница версальских аллей, лестниц, фонтанов.

Однако настоящей картины на выставке все–таки нет. «Баба»— лишь добавление, приложение к «Вихрю». Только среди рисунков нашел я такие, которые значительны как картины. Пусть это не полотно и не краски, и размеры малы — но г. Добужинский дал несколько великолепных образчиков сатиры символически обобщенной и проникновенно умной.

Не имея места–времени, чтобы остановиться на всех рисунках Добужинского, которые заслуживают внимательного разбора, я скажу лишь о трех лучших, сделанных художником для готовящегося альманаха «Шиповник». Это рисунки: «London Bridge», «Город. Будни» и «Город. Праздник».

Могучие стальные полосы титаническим взмахом летят с одного берега Темзы до другого, образуя какие–то чудовищные ржаво–красные петли. Сквозь отверстие виден какой–то трудовой хаос: работают стальные великаны, вздымаются длинные, длинные руки кранов, чудится скрин, лязг и сопение этих левиафанов. Приглядитесь ближе: на мосту, теряясь в его железном величии, стоят люди. Черные крючочки, согбенные тени. Стоят и тупо смотрят на страшную возню машин. Безработные, быть может. Во всяком случае — люди, существа той породы, которая создала этот мост и эти машины и придавила себя тяжестью своих орудий производства. Это — люди, чье большинство порабощено идолом–машиной, которая, в идее своей, должна быть покорным рабом своего творца — человека. Потрясает контраст свирепо–надменного в своем ржавом величии стального моста, этой неумолимой дороги, с теми, кто по ней понуро бредет, — ее бедными, обманутыми строителями.

«Город. Будни». Сияет в выси золотой день. Но внизу, среди диковинных механизмов и угрюмых каменных стен — раб–человек: вереница тружеников капиталистической каторги тащится на свой пост. Черненькие фигурки, такие покорные, полунадломившиеся под ношей кирок, молотов, заступов.

Но приходит и для них праздник. В городе, этом колоссальном механизме производства и эксплуатации, веселью отведено очень мало места: какой–то маленький квадрат, уныло окруженный забором; безвкусно и бедно, почти трогательно в своем убожестве разубраны доски забора чахлыми гирляндами и тряпками флагов. Посредине — такая же убогая, как нищая проститутка, знающая, что все–таки нужно принарядить нищету свою, — беседочка, и в ней кучка музыкантов: наяривают польку. И по всему двору, по всему квадрату кишат люди. Какая–то каша голов. Они танцуют. Они веселятся тут, трутся друг о друга, оттаптывают друг дружке ноги, а полька наяривает… — и душно, смрадно, пыльно. Глотают смрад и духоту, глотают жадно мгновения веселья!..

Это преувеличено, карикатурно, скажут мне.

Нет! Это только художественно уяснено, упрощено. И напоминает те страшные сказки По, в которых этот американский гений изображает грядущее капиталистической цивилизации: миллионы миллионов существ на земле, на воде и в воздухе; жизнь человеческая равна нулю; гибнут равнодушно, равнодушно живут и рождают — «нас так много, всего так много на свете, и все и всё так схожи меж собой!»

Город! Да, вот сущность его, сущность настоящего, самого важного города — города промышленного. Это страшное идолослужение, человеческие жертвоприношения людскими трудами созданному инструменту воли, подчинившему человеческую волю. «Человека забыли!» — кричит нам Добужинский, и от его крика веет настоящим ужасом.

Такие рисунки — уже картины, это поэтические произведения, символически обобщенные сатиры. Большие мысли приходят в голову перед рисунками Добужинского, большие надежды и радости порождаются, по закону контраста, из великой социальной перспективы. С Добужинским мы в сердце современности, и он умеет с победоносной силой сделать очевидным и живым для нашего чувства то, что теоретически признано разумом.

«Мне страшно, когда искусство так близко подходит к социализму», — писал о Добужинском Вергежский из кадетской «Речи». Ну, еще бы!

А нам — радостно.

РУССКИЙ ПЕЙЗАЖИСТ В ПАРИЖЕ

Впервые — «Киевская мысль», 1913, 16 марта, № 75.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об .изобразительном искусстве, т. 1, с. 395—401.

Известны еще две статьи Луначарского об А. Маневиче («День», 1913, № 64; «Прожектор», 1928, № 34).

На днях закрылась выставка пейзажей молодого русского художника Маневича в галерее Дюран–Рюэля.

Мне жаль, что она закрылась. Я часто посещал ее. Зайдешь и порадуешься ее солнцу, ее ветвистым деревьям, ее разнообразной, живой красочности и «русскому духу» большинствакартин. Да, тут было немножко от той далекой родины, доступ в которую нам закрыли разные силы[14]. Залегла нам туда дорога прямоезжая. В старые времена изгнанники просили принести им немного родной землицы. Это было годно разве для погребения! А А^аневич принес нам немного неба, воздуха, бедности и шири, грусти и улыбки прямо из сердца родной природы.

Я не думаю, однако, чтобы то хорошее, радостное чувство, которое испытывалось мною, когда я входил в три светлые залы, по стенам которых тихо сияли полотна нашего соотечественника, определялось не то что целиком, а хотя бы в значительной мере специфическими русско–эмигрантскими причинами.

Нет, эти оригинальные, здоровые, напоенные светом полотна сами по себе художественно ценны для всякого.

Семьдесят пять картин разной величины и, конечно, несколько разного достоинства, с мотивами, взятыми в разных местностях Европы, глядели со стен, окруженные простыми до убожества деревянными рамами. Иные даже сетовали на эту непритязательность Маневича, чрезмерную для аристократической галереи Дюрана. Француз хочет, чтобы художник показал ему, как высоко он ценит свое произведение, оправив его в тяжелое, резное, раззолоченное дерево. Может быть, именно это имел в виду Арсен Александр, когда написал в «Фигаро» по поводу картин Маневича несколько загадочную фразу: «Надо, чтобы художник сам показал нам — заботой, которую он проявляет по отношению к своим картинам, — что считает их ценными. В данном случае они действительно ценны, но это уж нам приходится высказать».

Бесспорными во всех суждениях о выставке Маневича, во всех впечатлениях от нее являются следующие характеристики: это интересно, в этом есть зрелое мастерство, в этом есть личность. Дальше начинается область широких разногласий. Так, критик «Pariser Zeitung» в интересной статье характеризует Маневича следующим образом:

«Он еще полон движения, он сше ученик, о! — не ученик какого–нибудь учителя, а ученик матери–природы, и в этом его сила. Но что нас несколько отчуждает от русского художника — это его чисто техническое отношение к краске, накладываемой слишком толстыми мазками. Это создает ненужную и непредвиденную для художника примесь теней, отбрасываемых слишком неровной поверхностью картины. Было бы жаль, если бы столь талантливый художник подпал тенденциям гипермодернизма. Художник обладает несомненно счастливым глазом для снежных поверхностей, озаренных солнцем, он удачно противопоставляет сверкающей белизне голубовато–фиолетовые тени. Особенно хороша по своему настроению картина «Часовня под снегом», позволяющая глубоко заглянуть в поэзию русской зимы».

Читая этот отзыв, здесь приведенный с сокращениями, вы представляете себе модерниста, импрессиониста, стремящегося точно воспроизводить природу, пропуская ее вместе с тем сквозь призму поэтического восприятия и создавая таким образом то, что немцы называют пейзажем настроения — Stimmungsland–schaft. Здесь Маневич — своеобразный реалист–импрессионист.

Противоположно суждение Сен–Валери в журнале «La Revue des beaux arts». «Если произведения Маневича, — широко начинает он, — суть искренние и интегральные проявления аристократической чувствительности, то как же она далека нам, непонятна, отлична от нашей! То, что мы считаем реальностью, не существует для Маневича: нет для него ни твердых, ни жидких тел, ни света, ни движения, он не постигает ни объемов, ни планов. Для него природа есть только сопоставление раскрашенных поверхностей, лишенных субстанции. Это какой–то брахманист. Живопись Абрама Маневича — это, в сущности, параболы. Он пользуется ритмами линий и сладострастной сочностью красок, чтобы передать свои интимно–субъективные чувствования, свои переживания, лишь косвенно вызванные природой».

Далее тот же критик перечисляет ряд «парабол» (то есть «притч») Маневича: «Римское кладбище», — пишет он, — с его деревьями из хрома и золота, словно пульсирующим колоритом, ярко противопоставляет идею интенсивной и неразрушимой жизни знакам смерти, то есть мраморам надгробных памятников. «Красный дом» кричит влюбленным криком, приветствуя среди снегов весенние надежды. «Уголок пригорода» своими тонами, рыжими и ржавыми, которым и имени подыскать нельзя, своими черными морщинами производит впечатление беспричинной скорби, наследственной и не могущей найти конца. Между тем «Просека» полна спокойствия, несформулированной ясности, ее тона полны гармонии. «Осенние краски» — отчаянны, конвульсивны, кажутся агонией умирающей юности. «Октябрь» — полосатый, растерзанный, измученный — материализует двойственность уже прошедшего летнего плодородия и ?еще не наступившего оцепенения зимы».

Уже по перечислению мотивов вы видите, что Сен–Валери признает за этим «чуждым и далеким художником» замечательное богатство настроений и большую мощь экспрессии. Но вы заметили, что он совершенно отрицает его связь с формальным европейским модернизмом, что он совершенно отрицает в нем и элементы реализма, что для него это — визионер, музыкант красок, пользующийся природой лишь как маской для выражения чисто психологических задач.

Но как раз это, с некоторой досадой даже, отрицает уважаемый критик «Liberte» Этьен Шарль: «Нельзя отрицать родственность Маневича, — отмечает он, — нашим импрессионистам и неоимпрессионистам, а также итальянским дивизионистам[15] (не могу не отметить здесь с удивлением этого утверждения: ни в одной картине Маневича нет ни одного приема, хотя бы отдаленно напоминающего Сегантини и дивизионистов! — А. Л.). Но нельзя отрицать и его оригинальности. Определить его трудно. Можно сказать, однако, что он пытается передать трепетание света, дыхание атмосферы, но зато пренебрегает той атмосферой, которая называется душой пейзажа. Он чужд чувству, а предан чувствам. Он адресуется к нашим глазам, отнюдь не куму или сердцу (вот вам и «параболы» Сен–Валери! — А. Л.). Он не уступает нигде литературщине. Вещи интересуют его только своей внешностью».

Далее автор находит «эффекты Маневича занятными своей неожиданностью и крайне живописными».

Один умный литератор, уходя с выставки Маневича, сказал: «Это хорошо… но это непохоже!»

Ну как же требовать от художника, чтобы он передавал вам природу «как она есть», если даже картина менее богатая, конечно, чем природа, может восприниматься претендующими на объективность критиками до противоположности каждым по–своему!

Чтобы покончить с довольно богатой критической литературой, вызванной выставкой Маневича, приведу несколько цитат из прекрасной статьи И. Г. Эренбурга, напечатанной в «Парижском вестнике»:

«У Durand Ruel, как и у Druot, как и у Bernheim, мы видим большей частью ретроспективные выставки учителей современной французской школы: Сезанна, Ван–Гога, Гогена, Мане, Ренуара, Писсарро, Сислея, Синьяка, Кросса, Клода Моне… Рядом со стариками, умершими или еще работающими, мы видим более молодых, но уже признанных художников, имена которых уже известны по Весеннему Салону или по Салону Независимых. Маневич для Парижа почти незнакомец. Откуда же такая честь? Достоин ли он ее? Выдержат ли его работы строгую критику избалованной парижской публики? Такие вопросы вставали у меня, когда я шел на выставку молодого русского художника, который собрал 75 своих полотен у Durand Ruel. Но стоило войти в первый же зал, чтобы увидеть, что Маневичу нечего бояться сравнения с лучшими и известнейшими именами. Перед нами вполне законченный художник с определенной индивидуальностью, мощный, бодрый, сильный».

Критик отмечает солнце и простор как доминирующие элементы в пейзажах Маневича. Но отмечает также, что ему особенно удаются русское солнце и русский простор, яркоцветная же нарядность юга дается меньше.

Очень тонко отмечено особенное отношение Маневича к деревьям и особенно к ветвям деревьев, ибо нельзя не заметить, что необычайно, до кропотливости тщательный рисунок Маневича в изображении ветвистости голой — внезапно, почти странно, заменяется синтетической суммарностыо, колоритными пятнами, когда изображена листва. О деревьях Маневича Эренбург пишет:

«Почти всегда видит он пейзаж сквозь ветки деревьев. Как кружево переплетаются голые сучья. Нервно и коряво растут его деревья. Почти всегда без листьев. Сильные, живые деревья. Они живут у него на полотне. Мускулистые, бодрые, они через все полотно протягивают свои ветки. И небо сквозь них кажется еще свободнее, еще шире.

У других деревья бывают фоном или представляют какую–нибудь силуэтную форму. У Маневича деревья — персонажи, деревья активные, действующие. Но они не мешают картине. Они не загораживают вида. Они обнажены, как первобытные люди, и даже когда на них есть листва, то она прозрачна, воздушна, случайна. Там же, где летний убор одел деревья листвой, у Маневича как–то пропадает его сила. Деревья одеты в листву и чувствуют себя так же неловко и неуклюже, как дикари, не привыкшие к одежде».

Русский критик дает и общую характеристику более объективно, чем его французские коллеги. Он говорит:

«Маневич чувствует пейзаж, любит его и заставляет вас полюбить его вместе с ним. Для него пейзаж не только сочетание красок или форм. Он волнующе чувствует природу. Он любит каждый уголок, и то, что он нам показывает, всегда интересно. Деревянное крыльцо захолустного местечка, дом, церковь, изба— все равно. Тема всегда интересна, потому что она его трогает, а он заставляет и нас поверить, что это интересно. Он убедителен, потому что верит, он волнует нас, потому что сам волнуется, и передает нам впечатление радости и уверенности своим бодрым талантом.

Слабее его попытки обращаться с пейзажем декоративно, пренебрегая воздушной перспективой. Упрощение рисунка, масс и красок требует в виде компенсации более строгой композиции. А ее у Маневича еще нет. Он слишком непосредствен.

Своим отношением к природе он напоминает нам Левитана. Поэтичностью и легкостью — Сислея, точностью красок — Толо. Но он самостоятелен, индивидуален. А главное, у него нет готовой формулы, замкнутого круга.

С выставки уносишь легкое и радостное чувство, как бывает всегда, когда видишь проявление таланта».

Я уделил так много места цитатам из Эренбурга[16] потому, что статья его в высокой степени меня удовлетворяет, и многого лучше не скажешь.

Да, Маневич прежде всего живописец. Прежде, чем поэт или музыкант красок… Он интересуется природой, как зрелищем. Его глаз наслаждается тем или иным ликом ее. Никогда, однако, не хочется ему передать этот лик, каким он кажется на первый взгляд, дать его научно–объективную красочную фотографию, его портрет. Когда Маневич видит красивый уголок, он восклицает сперва: «Ах, как красиво!»… На минуту замолкает, весь уйдя в созерцание, и потом задумчиво произносит: «Что только можно сделать из этого!»

Это потому, что красота природы говорит ему о другой возможной красоте. Он носит в себе другую, свою природу, субъективизированный двойник этой природы, всем нам общей. На зов красоты объективной выплывает из его мечты сестра ее, красота стилизованная, отклик, богатый тембрами собственных его душевных струн, — сходный, но иной.

Вот что субъективно в Маневиче, вот над чем бьется довольно неуклюже Сен–Валери, констатирующий какие–то коренные различия между реальностью и пейзажами Маневича if в то же время чувствующий полноту их чисто натуралистического (перечтите его характеристики отдельных картин) настроения! [17]

Но в этом перенесении всех ценностей облюбованной им реальности, на свой живописный язык Маневич остается художником зрения и пластиком.

В нем есть, однако, и другая сторона. Далеко не всегда выбирает Маневич красивое. Что красивого в стареньком еврейском местечковом деревянном домишке, освещенном бледным лучом заката (пастель «Вечерний эффект»)? Или, еще очевиднее— в убогом «Дровяном складе» с его лачугой, грудой досок, лужами? Во всех этих столь частых у нашего художника задворках и полуразвалинах? Формальной красоты тут никакой нет. Почему же остановился Маневич перед этими безрадостными стенами? Потому что он чувствует за ними тоску человеческую. Тоска пропитала стены этих домишек и сделала их одухотворенными, трогательными нищенским смирением, покорно слившимися с природой в своем забросе и медленном разложении.

Маневич скорбно почуял здесь близкую стихию горя многострадального периода, родного ему, — и тихая, задумчивая, робкая в самой тьме убожества, умилительная своей безропотностью скорбь схватила его за сердце и вызвала в его душе художника ту же реакцию, тот же порыв к творчеству, что и зрелище •серебристых, зарумяненных солнцем или осененных холодной синевою снегов, могучая борьба корявых сучьев и стройных стволов за свет и воздух, упадочно царственная византийская пышность осени или просторы каприйского неба. Конечно, перед почерневшими досками, перед тусклыми лужами местечковых закоулков Маневич не воскликнул: «Ах, как это красиво!» Но ?ему стало как–то особенно больно, больно какой–то сладкой болью. И вот выросло перед ним, как всегда в нем растет, видение, родное зрелищу, — такое же, как оно, смиренное, серое, грязное, но с поднятой, словно резонатором подхваченной нотой одухотворенности, с обертоном человеческой резиньяции и тоски.

Вот почему дом на пастели смотрит своими окнами, он совсем живой, совсем мыслящий, и думает неизбывную, но не тяжелую, а как будто уж привычную, минорную и вечернюю думу. Вот почему лесной склад тихонько пост элегию и грязными своими подробностями, будничными красками вдруг начинает звучать, как почти примиренный в своей печали «Экспромт» Шопена.

Маневич — и живописец и поэт. Там, где он поэт, он всегда очень тонкий живописец; но там, где он остро чувствующий и сильно творящий живописец, — он не всегда поэт. Это не значит, чтобы чисто живописные его задания не были чрезвычайно ценны.

Маневича очень заметили французы. Но, конечно, его еще более оценят русские. Мы слышали, что выставка, приблизительно в таком же составе, быть может, будет повторена в Петербурге. Этому нельзя не порадоваться. Но к тому времени полный сил художник, конечно, еще обогатит свою разнообразную, свежую и светлую коллекцию снов, навеянных природой.

ЛИКИ ТОЛСТОГО

Впервые — «День», 1913, 28 марта, № 84.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 402—406.

Я сижу в мастерской художника. Один угол ее заставлен уютной мебелью, по стенам висят во множестве полотна старых и современных мастеров, а в остальном она вся полна его произведениями, хором тел и ликов разного цвета и величины, обступившими рояль и фисгармонию. Тут много чудесных, свежих и гибких, как цветы, детских и девичьих тел, задумчивые милые ребячьи личики. Но есть старые, характерные головы, веские, важные бронзы.

Какая–то странная тишина царит в мастерской, где я сейчас один. Тикают часы. Мастерская молчит. Потому и странна эта тишина, что не знаешь, подлинно ли ты находишься в обществе вещей? Ибо это ведь особенные вещи: хоть неподвижные, но на вид более живые, чем сами говорящие люди.

А вот и он. Над ним выглядывает из мраморной глыбы, словно из первозданной материи, милое–милое грустное личико. Это словно примитивная мысль, полурастительное еще чувство, безотчетная, тихая неопределенная грусть. И он, Толстой, рядом, со своей задумчивостью, словно вершина того, что в этом ребенке только начинается.

«Вы сделали из меня мыслителя…», — сказал Толстой Науму Аронсону, долгим взором оглянув его произведение.

24 .'

Мыслителя? Да, конечно. Это чело великого мыслителя. Какой–то всеобъемлющий лоб. Но это далеко не только мыслитель. Какой характерный, какой несоразмерный, какой странный затылок, какой запас материализованной в мозгу животной страсти, инстинкта, таинственной подсознательности, из тысячелетий унаследованной «большой человекозверьей личности» лежит там, в глубоких внутренних покоях этого величавого черепа!

А выражение? Грусть? Да. Большая и спокойная, но, я бы сказал, непроглядная грусть. Неужели сквозь всю понятную и невысоко оцененную реальную жизнь он действительно видел нездешний свет?

Но крайней мере в Аронсоном запечатленном моменте не видно отблеска этого потустороннего сияния, открывшегося пророку.

Любовь? Я нахожу сравнительно мало ее в этом лице, столь значительном, что я никак не могу отвести от него, глаз. Но это доминирует, властно царит над другими психологическими элементами— это выражение упорства.

Быть может, это большая правда? Испуганный, озадаченный смертью, взволнованный, раздраженный неправдами жизни и несимпатичным самому нутру души направлением исторического процесса, беспокойной совестью, великан в смятении своем и муке сказал там, в тайниках бессознательного: «Так или иначе, но я разрешу эти противоречия, я найду, ядам ответ, в котором будет уверенность и покой!»

О, конечно, этого ответа Толстой ценой лжи не купит. Но его разум подчинится идее, подсказываемой подсознательной гениальностью, и только для того будет считаться с трудностями и возражениями, чтобы гневно и упрямо разбивать и устранять их с пути найденной истины.

Под этим завоеванным миром таился по–прежнему океан страсти и, по–видимому, до смерти не угасавший вулкан живых сил. Надо было еще практически подчинять их упорно выработанным правилам жизни. Так стал Толстой вечно беспокойным победителем. Ежечасным победителем, редко могущим вкусить спокойно от радостной победы.

Таким представляется неисчерпаемый тысячегранный гений нашей земли, когда смотришь на тот его лик, который, избрав и облюбовав среди других, мастер навеки запечатлел его в строгой бронзе.

Но он отметил, зарисовал — или в памяти сохранил и потом вылил в трепетном рисунке — и другие лики. Они окружают меня со всех сторон. С бледных в зачинающихся сумерках листов смотрит на меня Толстой, Толстой, Толстой! И потому, что сразу так много многозначительных ликов его на меня смотрит, до жути чувствуется его близость. С почтением, как на живой персонаж, смотришь на один лик и вдруг вздрогнешь и оглядываешься: другой сам всматривается в тебя и словно судит.

Они разные. Он в них один. Конечно, не весь, но уже так обширен, что немеешь.

Вот хмурится старик–туча. Гневливый, неприступный. Крупные черты высечены словно из камня. Лицо — скала. Может быть, кто–нибудь осмелится возразить, изумиться? Может быть, готовится запальчивый и в то же время сокрушающий ответ?

А вот портрет огромной горечи. Знаете вы автопортрет старого Леонардо? Что–то вроде Фауста в ту минуту как он оглядывается на пройденную жизнь, взвешивает приобретенные знания и приходит к выводам книги Соломона[18] То же и тут. Усталость, тень презрения вокруг губ. Рядом, на другом рисунке, эта презрительная складка переходит в какое–то брезгливое и брюзгливое выражение, производит впечатление почти комическое, а потом сразу — почти страшное.

Должно быть, частенько ему досаждали. Вон он пригорюнился. На некоторых рисунках почти жалобно, на других так просто, так по–детски горько. Пригорюнился старичок. Великий, великий старик, который вдруг почувствовал себя слабым и огорченным, почти униженным, может быть, бог знает какой мелочью. Потому что царица Мелочь в шутовском наряде из лоскутков порою обижает даже гигантов, главами своими вознесшихся высоко над мглистым и болотным ее царством.

А вот совсем другой Толстой. Какой–то схимник. Лицо его прозрачно, призрачно. Борода падает, как у угодника. Присматриваюсь. Таким нельзя быть живому. Это уже не живой Толстой, не яснополянский, это один из Толстых легенды. И на такого Толстого, строгого праведника, над страстями вознесшегося в буддийско–отшельническом мертвенно–светлом покое, был, должно быть, порою похож Толстой живой.

А вот он совсем прозаический. Словно вышел после обеденного сна. И лицо кажется маленьким. И странно торчат большие уши. Он тут обыденный, словно материал, которого должно коснуться вдохновение, чтобы вспыхнул в этом старике с крутоживотным складом головы мир потрясающий гений.

А здесь он весь напрягся. Глубоко, глубоко в нем происходит работа систематика. Победитель обходит свои твердыни. Прислушивается, не воет ли где–нибудь еще мятущийся в клетке замурованный зверь сомнения или страсти. Присматривает— нет ли где щели, все ли прочно, ровно и едино в системе, на которой возвысил он свое последнее благополучие.

Но есть и портреты, в которых сквозит огромная любовь. На них Толстой особенно похож на мужичка. Такой добрый, такой участливый, такой светлый, словно зимнее солнышко, седой мужичок. Многое понимает, на все умеет откликнуться и про всех держит один ответ: «Любите!»

И вдруг — настоящий король Лир. Монументальность. Кажется, что и ростом должен был быть богатырь. Смотрит вперед с титанической скорбью за самые корни мирового горя схватившегося провидца. Если бы раскрыл уста пророчествовать, быть может, пророчествовал бы как Иеремия[19] с той же терпкой гордыней и неподатливым, тяжелым, честным пессимизмом. Но молчит. Не то чтобы жалел, а не считает нужным говорить. Остается с глазу на глаз с роком. Кажется равным ему. Безмолвно с ним разговаривает.

На иных рисунках выделяется он среди тьмы неясным пятном. И кажется — спит в своей страшной задумчивости. Видите, что отсутствует. Ушел в неисследимые глубины себя, а тело, скованное, не смеет шевельнуться.

«Так он слушал музыку», — говорил мне скульптор.

Есть рисунки, на которых мысль словно сияет, словно излучается. На одном огромный лоб Толстого кажется открытым, границ у него нет, и сливается он с самим светом. Свет мысли и свет эфира соприкасаются.

Быть может, много выводов можно сделать, переводя глаза с одного листа на другой. Так много копошится в сознании, так много намечается, словно и сам слушаешь суггестивную и определенную, но нечеловеческой речью говорящую тебе музыку.

Вот мертвый Толстой. Его профиль изображен темной, величавой массой. Он кажется горою. На маленьком листике передано впечатление кряжа, отбросившего от себя в долину торжественную тень. «Гора заснула», — подписал художник.

Как он страшно жив, этот старик. Какою обильной, священной, плодородящей жизнью живет он в сознании человеческого рода.

И, конечно, ничто, имеющее к нему прямое отношение, ничто, проливающее свет в тьму пучины этого исключительного духа, не должно оставлять нас к себе равнодушными. Не преувеличивая, скажу, что большая коллекция частью с натуры, в Ясной Поляне, частью по памяти зарисованных ликов Толстого у Аронсона представляет собою художественно–психологический документ первоклассного значения. Документ этот, в котором техника рисовальщика и артистическое чутье художника оказываются вполне на высоте волнующего сюжета, на наших глазах утеривается, так сказать, безвозвратно; и это обстоятельство более всего другого заставляет меня обратить на него внимание тех, кому особенно дорога память Льва Толстого. Еще недавно Аронсон располагал шестьюдесятью рисунками, в настоящее время более половины их распродано. Листочки бумаги разлетаются по белу свету, и скоро уж никакими силами нельзя будет собрать их. Между тем, как ни ценны в артистическом отношении эти листочки, взятые порознь, но они теряют при этом свою главную силу, — они особенно глубоко черпают, особенно 'плодотворно воздействуют на наше воображение и на нашу симпатию взятые вместе, во всем хоре своих голосов. Буквально на днях два рисунка, выставленные в Бордо, были там куплены. Я не знаю, хватит ли у Толстовского музея или у какого–либо другого коллектива или лица, заинтересованного в деле, средств на покупку всех оставшихся рисунков (их 35) для организации соответственной витрины в музее, но я более равнодушен к этому, чем к другому, мне кажется, вполне осуществимому плану: издание альбомов, рисунков. Огорченный мыслью о том, что это столько наслаждения мне давшее сокровище остается недоступным и, может быть, развеется, я решился даже спросить самого художника, считает ли он возможным издание дешевого альбома при условии тончайшего воспроизведения факсимиле его творений. Аронсон полагает, что рисунки можно воспроизвести с большим совершенством и пустить альбом в продажу по весьма невысокой цене.

— Отчего же вы не делаете этого?

— Не нахожу издателя.

Хотелось бы думать, что издатель найдется, и замечательная коллекция рисунков будет спасена и предоставлена в пользование массам читателей и почитателей Льва Толстого[20]

МОЛОДАЯ РОССИЯ В ПАРИЖЕ

Впервые — «Киевская мысль», 1914, 6 февраля, 14 марта, 15 июня, 6 июля; № 37, 73, 165, 183.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 407—422.

Из этой серии мы помещаем очерки о Штеренберге (6 февраля, № 37), Шагале (14 марта, № 73), Жолткевиче (15 июня, № 165), и Тепере (6 июля, № 183). Очерки о Фибиге (10 апреля, № 98) и Левицкой (7 мая, № 124) в настоящий сборник не вошли.

Под этим заглавием я думаю дать читателям «Киевской мысли» несколько очерков о наиболее, на мой взгляд, замечательных молодых русских художниках, о которых слава не только еще не гремит, но хранит самое обескураживающее молчание.

Париж естественно стал очень большим центром русской живописи: к нему притягиваются со всех сторон юноши, алчущие и жаждущие красоты и творчества. И притом больше всего притягивает их Париж не своим великим искусством прошлого и непризнанным искусством настоящего, а кипением всевозможных безудержных и безоглядных исканий.

Не только важно то, что сотни молодых русских художников здесь живут, учатся и, вероятно, в самом близком будущем составят заметный элемент наших художественных кадров, — важно еще то, что они составят элемент специфический. Ведь уже очевидно по выставкам и художественным журналам, издающимся в России, что парижские веяния являются у нас даже в нынешний момент преобладающими среди молодежи.

Часто, однако, крикливые новаторы, клянущиеся именами своих французских иногда тоже еще, так сказать, безбородых учителей, производят больше несносного шуму, чем способствуют подлинному знакомству с тем острейшим кризисом искания, который переживает художественный Париж, идя в авангарде «наиновейшего» искусства.

Я знаю прекрасно, что само это «наиновейшее» искусство в своих разнообразных выражениях тоже заключает в себе множество нелепого шлака. Но рядом есть фигуры и группы, в произведениях и психике которых в чудовищный клубок сплетается смелое дерзание с гримасами, отражающими лишь неумение вылить в сколько–нибудь законченные формы новый и мучительный материал. Наконец, среди французской молодежи выступают уже (в поэзии это происходит так же, как и в живописи) личности, попавшие на более твердую дорогу, с радостным волнением чувствующие, что держат в руках нить Ариадны[21] и что им остается только со всею искренностью, со всем вниманием развернуть найденные художественные возможности.

Давид Штеренберг

Один приятель энергично потребовал у меня, чтобы я немедленно шел посмотреть ряд работ молодого русского живописца Давида Штеренберга, так как на другой день он уедет в Россию со своими полотнами, и, пожалуй, я уже не буду иметь случая видеть их и обратить на них внимание других, которого они, по словам моего приятеля, в высокой мере заслуживают.

Штеренберг оказался одним из жителей того причудливого «Вавилона № 2» по улице Данциг, который сооружен из рухляди и остатков разрушенных зданий, приспособлен к потребностям бедного художника и дает приют доброй сотне молодых людей, ведущих отчаянную идейную и материальную борьбу с жизнью. Этот курьезный художественный лабиринт носит название La Ruche[22]

Штеренберг усаживает нас и, выбирая из рам, целыми сериями прислоненных к стене, ту или другую картину, показывает их, устанавливая перед нами на стуле. Он хочет их показать хронологически. Он бросает некоторые замечания, отвечает очень односложно и несловоохотливо на мои вопросы.

Оказывается, он сын очень бедного еврейского ремесленника из Житомира. С детства он рисовал хорошо, но до двадцати шести лет необходимость зарабатывать кусок хлеба не позволяла ему дорваться до заветного искусства. Только последние четыре года, все еще перебиваясь кое–как, этот человек учится, развертывается в парижской атмосфере, не являясь официально ничьим учеником, но напряженно учась у всех, кого он видит и кто кажется ему отвечающим его инстинкту.

С самых первых школьных этюдов вы видите, что перед вами не какой–нибудь первый встречный художник.

Эта монмартрская девушка в ярко–красном платье, декольтированная, смотрящая в ваши глаза несколько мрачными глазами, — только большой этюд. Но посмотрите, как она обвеяна воздухом, как она объемна, как прочно построена, каким уверенным здоровьем веет от ее тяжелого молодого тела! Уже по этой работе можно предсказать, что Штеренберг будет чужд импрессионизму и что реальность интересует его больше, чем видимость. В том же убеждают меня его первые портреты, в особенности великолепный портрет отца. Какое лицо! Сдвину–[23]

А вот большая, еще не совсем оконченная картина, которая венчает все. Невольно с моих губ срывается возглас: «То–бпн!»

Да, эта упрощенность красок, эта игра почти в двух только тонах — синем и желтом, — этот выбор местности, в которой холмы и кучи песка своими выпуклостями и промежутками ера-' зу давали бы пространство, эти упрощенные, но так типично схваченные позы рабочих, этот тонко найденный, но сразу дающий себя почувствовать ритм, — все это Тобин. Даже каскетки, даже недорисованность лиц, даже оттенение фигур, делающее их слишком просто круглыми, — все Тобин.

Но вот передо мной эта картина с синеющею Сеною вдали, большими грудами песка и роющимися в них человечками с тачками, телегами и лошадьми. Тобина и Маршана я считаю пока наиболее далеко пошедшими синтетистами, но я не знаю: можно ли поставить какую–нибудь картину Тобина рядом с этой картиной самоучки, ищущего четыре года и пришедшего к этой манере лишь в последние месяцы?

Вот еще портрет молодого человека. В той же синтетической манере. Какая пластичность, почти монументальность в этой упрощенной фигуре на сложном ковровом фоне! Как все это экономно, с какой суровостью отвергнуты ненужные детали!

Но художник показывает мне еще новые свои искания. Это только намечено, я не берусь судить. Достигнута уже конструктивность, хочется теперь обогатиться колористической свободой. Глубокая синь неба, голубая сияющая земля. Художник хочет идти в царство грез, но грезы хочет строить с той же уверенностью, с какой выделяет существенное в действительности.

А вот картина, которую жюри Салона выбрало на выставку. Удивляйтесь после этого, что никто не знает Штеренберга! Как раз эта картина — довольно обыкновенное модернистски плакатное пи.

Я отмечаю не столько богатство исканий Штеренберга, сколько необычайно быстрые успехи, которые он делает на всяком пути, и более всего — его уверенный вкус. В то время как другие чертят по сумасшедшему полю футуризма или глубокомысленно застревают между глыбами кубизма, молодой Штеренберг идет сразу в двух направлениях, наиболее, на мой взгляд, обещающих. Как ни дивиться мне, случайно попавшему в ателье неизвестного молодого русского и встретившему там оригинально переработанные элементы искусства Герена, Маршана и Тобина?

Конечно, это все касается только формы. Покамест искания Штеренберга — формальны. Но есть все признаки, что это не только живописец, но и поэт. Куда пойдет этот поэт — увидим.

Марк Шагал

На том же самом живописном и убогом «La Ruche», в огромном коллективном гнезде художников, где живет Штеренберг, живет и молодой Марк Шагал.

Его уже знают в Париже. Его безумные полотна с их нарочито детской манерой, капризной и богатой фантазией, с присущей им гримасой ужаса и значительной долей юмора невольно останавливают на себе внимание в Салонах — внимание далеко не всегда, впрочем, лестное.

Сандрар [24] прославившийся в настоящее время изобретением «симультанизма», то есть сопровождения текста красочным аккомпанементом, посвятил Шагалу два курьезных стихотворения в немецком «ультрапередовом» журнале «Der Sturm».

Шагал — молодой человек лет двадцати четырех, сам живописный, со странными широкими глазами, смотрящими из–под буйных кудрей, — охотно показывает мне бесчисленное количество своих полотен и рисунков, торопясь заявить, что у него есть еще другие в Петербурге, в Берлине, в Салоне. По–видимому, он работает много. Но работа его не так уж трудна. В конце концов все это беглые фантазии, и искусство его лишено серьезной технической опоры.

Шагал — витебский уроженец. Его родители где–то на окраине торговали рыбой или что–то в этом роде. Потом он попал в школу Общества поощрения художеств. Уже тут картины его были странны по своей загадочной психологической содержательности и по своему наклону к деформации; но они лишены были красочности. Восторженную любовь к пестроте вызвал у Шагала позднейший учитель его — Бакст.

Но теперь Шагалу кажется, что он давно перешагнул через Бакста. Жанр, который он себе выбрал, — безумие. И что оправдывает его, так это то, что он выбрал его невольно. Его голова полна курьезов, кошмаров и карикатур. Он не может иначе.

Когда он работает, его капризы или вкусы непостижимым для него образом (если хотите, подсознательно) подталкивают его: «Почему нельзя? Отчего нет? Почему не сделать фиолетовую корову? Почему не изобразить человека ходящим по потолку? Почему не разбить небо на несколько неравных треугольников и не закрасить каждый, как на душу взойдет?»

Шагал капризничает, играет, но ему кажется, что он не может иначе.

— Зачем у вас вот то и то? — спрашиваете вы. Торопясь, художник бормочет:

— Мне, видите ли, необходимо было так сделать.

С первого взгляда — необузданная капризность. А на деле одержимость.

Вот небольшая картина. Человек сидит на крыше дома и ест, другой в одной рубашке идет по улице.

— Видите ли, — говорит Шагал своими детскими словами, — тут вся моя биография: моего дедушку часто находили на крыше, он любил есть там цимес. А мой дядя любил ходить по улицам в одной рубашке.

«Наша семья», «наша зала», «наша столовая», «наша улица»— это часто повторяется у Шагала. Все элементы его фантазии заимствованы из скучной, пришибленной, неуклюжей жизни пригородного мелкого люда на Литве. И словно рванувшись из тисков серых людей, Шагал все это перемешал и перепутал, тогда, по его мнению, вышло смешно и забавно. Иногда, однако, страшно. Черные окна, наполовину завешенные занавесками, искривленные лица, странные, косые какие–то лампы, размахивающиеся маятники, неуклюжие позы, проза пополам с кошмаром. Дух сатирический и пьяный носится над почти хаотическими композициями Шагала.

Среди необычайного разнообразия придумываемых их курьезов замечаются и навязчивые идеи. Постоянно фигурируют телята, солдат с девицей, неестественно крутые горы, по которым едут лошадки с телегами, какой–то козел на небе и тому подобное.

Любовь к орнаментальной красоте, любовь к сказке чувствуется порою в какой–нибудь ветке, одетой цветами или фруктами, и больше всего просто в красках. Абсолютно не считаясь с реальной окраской вещей, Шагал делает малиновые улицы, коричневое небо, синих коров и т. д. Краски он выбирает почти чистые, красивые сами по себе в большинстве случаев, и старается поновее сопоставить их. В его реал–фантастику вмешиваются кое–какие кубистские увлечения, но они не характерны, и Шагал их не понимает: «Тут я квадратиками взял, мне тогда необходимо было, такой период был у меня».

Есть, конечно, известная нарочитость, известное кокетничанье, желание удивить. Если бы было только это — искусство Шагала было бы противным. Но нет. Сквозь инфантилизм, нелепости упрощенного и в то же время неясного, сбивчивого рисунка вдруг остро проглядывает большая наблюдательность, большая выразительность. Это внезапное проявление яркого психологического таланта в детской манере живописи особенно поражает вас, как старческая мудрость в устах младенца.

Шагал — интересная душа, хотя несомненно больная и в своей веселости и в тоске. Какой–то маленький Гофман околовитебских трущоб. Еще скорее — Ремизов[25] кисти, Ремизов черты оседлости. Но живописец он все–таки небольшой. Его композиция разорвана на кусочки, постоянно распадается на отдельные сценки, на отдельные выдумки, разбивающие внимание. К таким же кусочкам сводится его колорит. Каждый угол картины представляет какое–нибудь скерцо, какую–нибудь «находку». Все это вместе не слито.

Рассматривать картинки и рисунки Шагала занятно, потому что в них есть бредовое, яркое воображение. Этому не мешает, конечно, их как бы лубочный характер.

Но, например, по содержанию так же занятно смотреть цветные гравюры великого Утамаро. Там ведь тоже художник на каждом шагу поражает вас неожиданным па вдохновенной пляски своей фантазии. Но какая разница!

Там — живописец, там человек с необычайной культурной чуткостью, доминирующей над в совершенстве познанным рисунком и над непревосходимым чутьем красочного тона, там— виртуоз, всем овладевший и все подчиняющий грандиозной свободе своего вымысла.

Здесь…

Может быть, Шагал мог бы рисовать, мог бы писать несколько лучше. Он, конечно, нарочно хочет известной наивности. Но хорошо рисовать, хорошо писать красками — он не может. Вы видите все–таки, что знаний у него мало. Вкус у него тоже сомнительный: в погоне за курьезами, беспомощный перед видениями своего воспаленного воображения, Шагал не умеет свести концы с концами, не гармонизирует своих работ.

Он остается все же интересным художником. Прежде всего он интересует как своеобразный поэт. Притом поэт, стремящийся выразить свою незаурядную душу графически, красочно, и своеобразно достигающий этого.

Вступление других на такой же путь было бы бедствием. А, к сожалению, чудачить без овладения ремеслом, выезжать на чистой талантливости, не подкрепленной мощью в способах выражения, — это болезнь многих и многих молодых людей.

Шагалу это прощаешь. Его картины курьезны, нелепы, но все–таки то смешат, то пугают, и вы чувствуете, что он сам такой, что, в конце концов, все–таки все это глубоко искренно.

Да, ему это прощаешь, даже смотришь с несомненным интересом на эту роскошь в бреде, на эти отдельные колющие, меткие наблюдения, на эту наивную игру кистью, и вместе… жалеешь художника. Он хочет летать, но летает, как домашняя птица, как птица с подрезанными крыльями: смешно, над землей, кувыркаясь и падая иногда. Ему все–таки нравится этот полет; и вы смеетесь, и вам интересно, как бросается в воздух, как хочет хлопать крыльями это полукрылатое существо. И вдруг вы опоминаетесь и чувствуете во всем этом болезнь и уродство…

Впрочем, если вычесть замечательное знание языка, то я почти все то же мог бы сказать и об Алексее Ремизове. А ведь он — знаменит. Шагал из той же семьи художников. И он очень молод. Может быть, его слава подымется еще выше славы Ремизова?

Жолткевич

На днях ко мне обратилась за помощью, можно сказать как утопающая, одна, совсем молодая художница, учившаяся до сих пор в Мюнхене, превосходно овладевшая рисунком, даровитая. Ее мюнхенские профессора сами ей посоветовали ехать для усовершенствования и для ознакомления с живописью в Париж. Но бедняжка здесь совсем растерялась. Безбрежное море ультрамодерна, в котором как щепки ныряют отдельные хорошие произведения и шумят все мутные водовороты новейших мод, закружило ей голову. Молодые русские художники, которых она встречает, подымают ее на смех за то, что у нее четкий и сильный рисунок, что она великолепно схватывает сходство. По их мнению, все это недостойно художника: надо стилизовать! И бедняжка чуть не со слезами поверила мне одну свою догадку: «Мне все кажется, — сказала она, — что они стилизуют потому, что вовсе не умеют рисовать. Я, по крайней мере, никак не могу добиться, чтобы они хотя для примера нарисовали мне что–нибудь порядочное — сейчас же начинают стилизовать и выходит ерунда». Но если здравый смысл наталкивает ее на эту догадку, то самоуверенный крик и шум, раздающиеся со всех сторон, прямо–таки мучат ее.

Конечно, осмотревшись в Париже, она найдет здесь те молодые силы, которые умеют идти вперед, понимают, как важно отходить от непосредственного изображения видимости объекта, но в то же время не подменяют живописи простым фокусничанием, лишенным всякого «ремесла».

Такие есть. Сегодня, например, по дороге к скульптору Жолткевичу я зашел в маленькую мастерскую совсем молодого художника Цукермана. Он кончил рисовальную школу в Вильно и уже года три работает в Париже. Однако хотя он и живет в «La Ruche», в месте наиболее сильного прибоя наиболее безумных парадоксов, — это нисколько не лишило его ни индивидуальности, ни чутья красоты.

Конечно, молодой Цукерман еще не нашел себя, есть колебания, есть неопределенность в его пейзажах; но постепенно вырабатывается художник, искренно и поэтически видящий природу. А что особенно хорошо, так это то, что Цукерман рисует: рисует много, с жаром и честно.

Жолткевич принадлежит к числу русских полусамоучек (ведь и Аронсон был таким), но принадлежит также к числу людей, не позволяющих сильному течению модернизма сбить себя) с ног. А терпкая и острая атмосфера художественного Парижа очень полезна для тех, кто умеет все–таки сохранить свой вкус здравым и независимым.

Когда вы входите в мастерскую Жолткевича, то впечатление суровой строгости, сдержанного фанатизма, которое бросается в глаза в его произведениях на разных выставках, овладевает вамп с большой интенсивностью.

Эта скорбная, словно бы закусив губу и напрягая мускулы сдерживающая себя суррвость есть, конечно, дитя всей жизни молодого художника. Едва окончив гимназию, Жолткевич попал в тяжелую пятилетнюю ссылку в Восточную Сибирь. Оттуда он явился в Париж без гроша денег, с надорванным здоровьем и опечаленной душой.

Он начинает лепить как любитель, и первые же его вещи обращают внимание всех, кому он их случайно показывает. Сам удивленный открывшимся в нем талантом, Жолткевич начинает учиться. Вскоре он попадает в мастерскую Бурделя, которому больше всего обязан. Бурдель научил его строгому отношению к искусству и исканию архитектуры в пластике. Но сильная индивидуальность Жолткевича скоро резко разошлась с властными тенденциями учителя. Пришлось разойтись и фактически. С тех пор Жолткевич работает самостоятельно и выставляет в Салонах.

Быть может, наибольше страданий доставляет ему то, что приходится работать совсем без модели. Однако это мало сказывается в его произведениях, настолько оригинальных и ярких, что, надо ожидать, интересующиеся искусством люди скоро протянут руку этому сильному артисту, все еще борющемуся с нуждою.

Строгость, повторяю, есть первое впечатление от работ Жолткевича. Быть может, это и толкнуло его одно время в сторону умеренного кубизма. Он удачно, однако, переводит кривые плоскости на грани, и, например, в бюсте Махайского[26] от этой угловатости и сухости значительно увеличивается впечатление психологической прямолинейности натуры. К тому же времени, что и этот бюст, относится небольшая статуя, так и названная «Архитектурный мотив»: она несомненно свидетельствует об умении найти какую–то средину между чисто архитектурным, рациональным, линейно–логическим и живым во всей его неуловимой гибкости.

Среди строгих форм и лиц, доминирующих в мастерской, бросается в глаза большой автопортрет. Голова, почти пугающая своей замкнутой мрачностью. Это, скорее, полное тяжелого раздумья самоуглубление, чем подлинный автопортрет.

И рядом — великолепная голова Герцена.

Может быть, это не Герцен. Герцен шире, изменчивее, эклектичнее, роскошнее; здесь же — какой–то святой, человек мучительного напряжения мысли и совести, учитель морали и подвига. Взятый с этой стороны, образ монументален и чрезвычайно значителен.

Есть плоды совсем уже траурных мечтаний. Часы, например, по сторонам которых две пригнутые судьбою фигуры, а наверху полуисклеванная мертвая голова с терзающим се коршуном. Сильное впечатление производит фигура мальчика, с отчаянием карабкающегося на какую–то стену. Или вот — «Следя за звездами»: странная фигура девушки; она застыла, сидя в безнадежно–печальной позе, схватив руками пальцы ног и подняв почти ужаснувшиеся глаза к безднам неба. Так же печальна «Усталость», но в этой фигуре уже нет строгости архитектурной, есть уже нечто более гибкое, женственное, постепенно проглядывающее сквозь суровую стилизацию.

Хорошо рисует переход от архитектурных замыслов к грезе (к которой, очевидно, сильно стремится художник, — она, быть может, развернулась бы в полную радости мраморную песню, если бы счастье ему улыбалось) мраморная композиция «Волна», выставленная в прошлом году в Салоне Независимых и обратившая на себя внимание многих. Внизу волна идет тяжело, и в ее глубине художнику рисуются как бы какой–то мрачно–тоскующий полулик и две напряженные руки, сцепляющиеся в судорожном объятии. А верх волны, всплеснувшийся и обратный, — прелестная девушка, взметнувшая руки на голову, бегущая от глубины, в которую фатально должна вновь обрушиться. Все формы, как всегда у Жолткевича, строги, но они не так четки здесь и окутаны влажным покровом.

Жолткевичу в сильной степени свойственна литературность. На некоторых его статуях написаны недурные стихи, принадлежащие, вероятно, ему же. В отличие от большинства современников я литературность отнюдь не считаю за недостаток в художнике. Ни один из истинно крупных скульпторов, даже в последние десятилетия, не ограничивался созданием простых форм без психологического и символического содержания: ни Роден, ни Бурдель, ни Жозеф Бернар.

Мою догадку о том, что Жолткевич — этот строгий, кованый пластик, словно каким–то холодом леденящий свои формы, — полон мечты и желания тепла и грации, подтверждает судьба одной из замечательнейших его композиций, к стыду жюри Салона des beaux Arts, не принятой и замененной на выставке женской головой, правда, мастерски сделанной, но ни о чем особенно не говорящей.

Композиция эта росла медленно.

Сначала перед вами угловатая, страшная своей изможденностью и изморенностью ведьма. Согнутая в лук, она подымает костлявое лицо к небу и бормочет какую–то молитву, полную упреков. Слова этой молитвы написаны на пьедестале; она кончается выражением презрения к людям:

«А их–то, их сердца
Поймут ли муки моего несовершенства
Иль радость чистую творца?» ,,

Уже в этой фигуре сказалась, таким образом, двойственность. Муки несовершенства терзают, но в них есть и проблеск высшей творческой радости. И вот постепенно, как антитеза этой ведьмы или как горение ее мечты о красоте, возникает в мраморе гордая, стройная девушка с возвышенным и прекрасным загадочным лицом.

Художник соединяет обе эти фигуры. Но теперь ведьма закутана в какой–то саван. Она тяжела и зловеща. В ней самой нет даже представления о высшей радости, она теперь только тоска несовершенства. Ведьма, в этой новой своей формации, дана и отдельно в большом мраморе; Жолткевич характеризует его как свою страшную музу, которая спускается на него от времени до времени черной тучей и поет какие–то воющие гимны.

И в последнем своем превращении та же ведьма идет, развалисто ступая лапами, вся ужасная в своей бесформенности, напирая своим массивным плечом на подругу — на ту же девушку…

Я не исчерпаю здесь, конечно, виденных мною мраморов и гипсов Жолткевича, полных мыслей, тоски и музыки: со всех сторон смотрят на меня грустные и умненькие детские личики, грациозные женские головы. Все подернуто печалью. Кажется, что печаль эта внизу принимает черный цвет, тяжка как каменный столб и грозно величава своими гранитными устоями, а вверху становится все воздушнее и, не переставая быть строгой, начинает сиять, как легкие тучи при закате солнца.

Жолткевич ббльшой талант. Было бы тяжело думать, что слабость здоровья пли материальные обстоятельства окажутся препятствием к полному развитию этого самородного дарования.

Тепер

Теперу сейчас лет двадцать восемь. Он одессит и принадлежит к типу полусамоучек, столь распространенному в талантливой русской художественной молодежи. В одесском художественном училище он пробыл всего один год, а затем поехал за границу. Был он в разных странах. Прожил некоторое время в Палестине. В Париже больше присматривался к художественным работам других, чем учился у кого–нибудь, и работал самостоятельно. Одно время, впрочем, он посещал Колена, но скоро далеко ушел от этого умеренного и аккуратного мастера.

Его пейзажи, сделанные в России или в первые годы его жизни в Париже, даже нельзя назвать импрессионистскими. Это — доимпрессионистские пейзажи. Они не представляют почти никакого интереса в смысле оригинальности, но несомненно свидетельствуют об известной талантливости.

В то же время Тепер делает много рисунков и даже целую большую картину: «Христос, проходящий среди бедняков», черным и белым, тушью, немножко в стиле Каррьера, но с очень большой тщательностью. Портретов в этом роде Тепером сделано множество. И одно приобретение осталось у молодого художника от этого увлечения добросовестным реалистическим рисованием: солидный рисунок.

Уверенность, с которой он строит даже под своими наиболее эфирными, наиболее фантастическими видениями их пластический скелет, выделяет его из числа талантливых его сверстников, у которых часто невежество в рисунке плохо скрывается за якобы нарочитым манерничаньем, за якобы намеренными деформациями.

По–видимому, не так давно в Тепере произошел настоящий переворот. Несомненная искренность этого художника заставляет энергично отбросить всякую мысль о желании следовать моде. Да притом же, — как он сам мне сказал с горькой улыбкой, — пока он работал в прежней манере, покупатели были, а сейчас их почти нет. Перелом произошел просто потому, что все более близкое знакомство с той свободной лирикой линии, красок, образов, к которому все более сводится «наиновейшее» искусство, заставило индивидуальность художника, так сказать, вулканически прорваться сквозь кору более или менее условного, хотя и в высшей степени добросовестного реализма.

Последние два года Тепер работает исключительно над фантастическими и лирическими сюжетами. Результатом его искании в этом направлении явилась картина «Морская симфония», обратившая на себя внимание некоторых критиков в последнем Салоне Независимых.

Я должен сознаться, что, хотя это полотно и остановило меня на минуту гармонией своих линий и богатством колорита, тем не менее не показалось мне вещью особенно выдающейся. Скорее, я увидел в нем одно из довольно часто встречающихся ублюдочных порождений чисто музыкально–красочных задач, какие ставят себе орфисты, синхромнеты и симультанисты, мечтающие о «сонате образов».

Однако некоторая бледность впечатления объяснялась и тем, что картина была дурно повешена, рядом с бально–фанфарно–ярким соседством разных радужных колес мнимых чистых музыкантов краски.

Сейчас, более внимательно всмотревшись в картину, я не могу не признать за нею больших достоинств.

Это совершенно фантастическое морское дно, в котором клубится влага, разделенная на множество течений. Течения плывут друг подле друга, отсвечивая стеклянными поверхностями, уходят в синюю глубину или взметаются вверх сияющими многокрасочными фонтанами. И эта вся полная глубинного волнения вода рождает из себя как будто расплывающиеся, зыбкие образы, немыслимые вне ее тяжкой атмосферы. Среди причудливых цветов внутренние волны течений переходят в змеиные тела и странные головы с рыбьими глазами, и целое население ундин — быть может, только миражей, порожденных отсветами проникших ко дну лучей дня, а быть может, вечных элементарных существ, — покоится и движется в морских круговоротах. Вот человекоподобная, рыбоподобная, вся гибкая и смеющаяся фигура припала жадными губами к чашке подводного цветка, а другая таким же скользящим движением, подобным ритму волн, следует за нею. Вот два течения встретились: нижнее — темное и верхнее — светлое, принесли два мреющих и тающих существа, которые обнялись и целуются, как после долгой разлуки. Кто–то обнимает кого–то, и около кто–то плачет оставленный. Любовь текучая, нежная, влажная и изменчивая, горькая, как воды моря, чуется поэту–художнику на дне его фантастического океана.

Все вместе, в ритме разворачивающихся линий и в тонах интересного смешения глубокого, ультрамарина с разбивающимся на нем золотом лучей, ласкает глаз, похоже на музыку и заслуживает своего названия: симфония.

Несколько меньше нравится мне другая композиция, которую художник выполняет теперь.

Я вижу неподалеку небольшой пейзаж, сделанный художником около Иерусалима и отразивший довольно глубокую пещеру, полутемную, с далеким сияющим выходом–норою — наверх, в мир воздуха и солнца.

Это подземелье поразило воображение Тепера и постепенно выросло в его душе в пещеру, так сказать, метафизическую. Она была черной, но вот волшебный луч проник в нее сквозь далекое отверстие и осветил ее странным многоцветным заревом, отбросился на сумрачные стены. С удивлением глядит на водопад света худая, гибкая, спиною к зрителю сидящая человекоподобная фигура какой–то стражницы ночей и плена. А пещера полна женщинами, в которых луч разбудил только новый взрыв отчаяния и жажды свободы, бесплодный, однако, и бессильный. Между тем луч этот указует длинную–длинную, высокую–высокую, узкую и крутую лестницу, идущую бесконечным рядом ступеней словно к желанному выходу. Никто, однако, не собирается совершить это головокружительное путешествие к свободе.

Несомненно, контраст темноты и света, передача огромной высоты и удаленности благодаря интересной живописной трактовке лестницы, противоположность богатства человеческих женских тел в их судорожном танце горя зачарованному спокойствию фантастической дочери тьмы — все это большие достоинства новой композиции Тепера. Однако мне кажется, что она не действует сразу и убедительно, что не все в ней сведено к тому гармоничному единству, которое делает ценной первую картину.

Наконец, третья композиция уже вполне аккордоподобна, да и изображает она, в сущности, аккорд. На фоне пейзажа со скалами, грозно вздымающимися прямо из лона синих вод, растут как бы два дерева, которые превращаются в глазах художника в арфу: между этими деревьями натянуты золотые струны. Но это и не деревья — это причудливые женские фигуры, длинные, бестелесные, с буйно развевающимися массами зеленых волос, женщины, образующие арфу и сами играющие на ней своими призрачными руками.

Известная геометричность, известная парадоксальность самого сочетания деревья — арфа — призраки, — все это вредит картине. В первой версии — а версий у Тепера несколько, ибо ищет он упорно и усердно, — картина нравится мне больше, ибо есть в ней на заднем плане теплый закат, а в водах какой–то трепет света. Чем дальше, тем больше ища для своего аккорда возможно большей оторванности от жизни, возможно большего покоя, Тепер гасит все живые краски, оставляет лишь основные тона; картина вес более становится геометричной и рассудочной. К сожалению, молодой художник показывает мне потом несколько пейзажей, в которых уже совсем царит дух гсометричного произвола. Это какая–то криволинейная математика в двух–трех основных красках. Она оставляет меня совершенно холодным, хотя в ней сказывается известное чувство ритма.

Я уже не без горечи формулирую свое умозаключение — по крайней мере для ближайшего будущего артиста: мне кажется, что, увлекаясь красотой линий как таковой, красотой очерка, заполненного основным тоном, и задумывая витраль[27] — Тепер работает и над витралями, — он начинает уходить в область бескровных выдумок, которым в царстве звука соответствует, конечно, не музыка, полная страсти и силы, а какие–нибудь голые контрапунктические упражнения.

Но вдруг Тепер показывает мне несколько совсем новых пейзажей, сделанных им недавно в окрестностях Парижа. Я с удовольствием и искренней радостью беру назад мои опасения. Тепер как пейзажист шагнул очень далеко за это время. Стилизация? — быть может, но, так сказать, скрытая. Пышность, большая солнечность, торжествующая роскошь зеленого убранства природы — вот основные черты нового пейзажа Тепера.

— Мне это нравится, — говорю я ему. — В этом есть настоящий оптимизм, притом чисто живописный.

— Может быть, — отвечает мне молодой художник с присущей ему горькой улыбкой. — —Оптимизм очень от меня далек. Но мне кажется, что художник часто пишет не то, что чувствует, а то, что хотел бы чувствовать.

РУССКИЕ ХУДОЖНИКИ В ГЕРМАНИИ

Впервые — «День», 1916, 18 декабря, № 348.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 423—428.

На устроенной лозанским Комитетом помощи русским и сербским пленным в Австрии специально русско–польской художественной выставке я видел немало интересных вещей, о которых вскользь упомяну в дальнейшем, но мне, конечно, не пришло бы в голову посвящать этой маленькой выставке фельетон, если бы она не оказалась связанной со своеобразным случаем — «казусом» одновременно и артистического и психопатологического характера, который, как мне кажется, не может не заинтересовать и широкую публику, а для любителей искусства— специалистов, равно как для психологов и психиатров, наконец для лиц, специально интересующихся вопросами психологии творчества, явится даже прямо–таки исключительно ценным.

Я говорю о художнике С. Брохисе, ныне покойном, кисти которого принадлежат восемнадцать интереснейших natures fortes и пейзажей на этой выставке.

Брохис, как мне удалось узнать, — сын зажиточного кожевенного или сапожного фабриканта в России. Отец в нем художественных талантов не поощрял, да чуть ли и сам покойный не ощущал в себе никаких дарований этого рода до приезда своего за границу, куда был послан своим отцом с чисто коммерческими поручениями.

Но, попав в Париж, С. Брохис внезапно почувствовал непреодолимое влечение к живописи и не без борьбы, не без лишений отстоял свое право остаться в Париже и учиться любимому искусству. К этому времени, по возрасту своему, он был уже человеком зрелым. На близких ему людей производил впечатление человека робкого, в духовном отношении несколько ограниченного, а в смысле специальных живописных дарований— никаких надежд не подающего.

Ни к старому благородному стилю, пи к смелому новаторству последних годов покойный не чувствовал никакой симпатип. Его больше привлекала шикарная манера некоторых вполне второстепенных полумастеров, эффектная и внешняя виртуозность которых казалась бедному Брохису вершиной искусства.

«Ах, если бы мне писать так, как X.!» — восклицал он и называл при этом художника, имеющего успех исключительно среди любителей бравурной живописи.

Таким Брохис уехал из Парижа восемь месяцев тому назад в Лозанну. Кажется, уже в Париже заметны были за ним некоторые странности. Он страдал разными нервными мелкими расстройствами. В Лозанне положение стало быстро ухудшаться. Симптомы сделались тревожными. Пришлось пригласить врачей. Врачи заподозрили прогрессивный паралич. Приблизительно через полгода после переезда в Лозанну ои, уже явно ненормальный человек, был вдруг охвачен могучим порывом творчества. Ни с кем не разговаривая, почти не выходя из комнаты, небрежно питаясь, Брохис пишет одну картину за другой. Все это — небольшие полотна: natures mortcs и пейзажи. Больной не придает им никакого значения по их окончании. Он бросает конченную вещь в угол, натягивает опять полотно или что подходящее попалось под руку и в лихорадке, продолжает творить. Странные произведения эти казались как близким художника, так и психиатрам особенно ярким симптомом крушения духовных сил Брохиса. Ничего напоминающего его прежние старания достигнуть вкусной красочности и ловкого рисунка. На взгляд людей, мало привыкших к новейшим исканиям в области искусства, это было просто малеванье сумасшедшего.

Так, можно сказать, за мольбертом и умер Брохис, явным образом от прогрессивного паралича. Картины же его валялись беспризорным хламом в каком–то темном углу. Нельзя не выразить глубокой благодарности двум русским художникам в Лозанне— В. Явленскому и г–же Марианне Веревкиной, которые, раз получив возможность взглянуть на эти вещи, со всем рвением— если хотите, даже с благоговением — отдались восстановлению погибавшего наследства. Многие картины оказались отсыревшими, продырявленными, запыленными, хотя от роду–то им было всего несколько месяцев. Еще несколько недель — и замечательная серия была бы навсегда утеряна.

Что же она представляет собой?

Я думаю, что нисколько не ошибусь, признав ее, даже безотносительно к ее удивительному происхождению, за очень большую артистическую ценность. Мне кажется, что, распроданная поодиночке, она несколько потеряет, хотя и каждое отдельное полотно остается сильным и интересным. В целом же это как бы связная живописная исповедь оригинальнейшей души. Особенно отмечу здесь, что картины Брохиса, вызывающие восторг ультрамодернистов, в то же время находят высокую оценку и со стороны самых неуступчивых консерваторов. Не свое мнение выражаю я, говоря об их высокой артистической ценности, а, если не ошибаюсь, поголовное мнение сотен лиц, посетивших выставку.

Преувеличивать оригинальности картин не надо. Этот Брохис второй манеры, новый, неожиданный, подземный Брохис, вдруг вырвавшийся откуда–то и начавший хозяйничать в руинах мозга первого Брохиса, не с неба упал. Заметны влияния Сезанна, сильное увлечение и хорошее понимание валёрности[28], стремление к вещности, убедительности, настойчивой реальности изображаемого. Огромный нервозный порыв, который проносится во всем сумрачном мире, отражающемся на 18 полотнах Брохиса, роднит его с произведениями последнего, то есть, заметьте, сумасшедшего, периода творчества Ван Гога.

Однако это не Сезанн и не Ван Гог. У Брохиса оказалась совершенно своеобразная гамма мрачных, каких–то пепельных, зловещих, таинственных тонов, каких нет у его новых метров. Да и откуда появились сами метры? Ведь первый Брохис, нормальный Брохис, их не признавал и ими не интересовался?

Это странные и, как с первого взгляда ясно, больные видения.

Больной Брохис не интересуется живым в мире, но неживой мир видит живым и жутким. Вещи кажутся ему теперь интересными, страшно интересными. Он пишет их портреты. Они — то притаившиеся у него, хранящие какой–то секрет, то ужасно важные, внушительные. Книга лежит и вся полна сознанием своей вескости. Тяжелый Будда жив, но жив не человекоподобной внешностью — это одна маска, — а внутренней жизнью заколдованного куска материи; материя вся заколдована и зла. Любопытно записать ее — эту ехидную злобу, и можно без чрезмерного ужаса к ней приближаться: она хоть живая и злая, но пошевелиться не может. И все это написано жесткой, темной кистью, уверенно, широко, отчетливо, с мастерским чувством.

Но хуже в мире второго Брохиса растениям. Цветы у него сильно страдают; каждый лепесток их словно с болью высвободился, вырвался из косного и как–то напряженно вытаращился на свет в испуге, не умея жить, предчувствуя смерть. Цветы словно жаждут расти и расширяться, а вместе с тем, кроме больного усилия и страха, жизнь им ничего не несет.

Деревья особенно похожи на ван–гоговские. Вероятно, это ветер заставляет их так топорщиться, щетиниться, так махать ветвями, закрученными в отчаянии? Нет, это только кажется, они сами шевелятся таким образом.

Дома у Брохиса все зловещи. Вовсе не потому, чтобы можно было предположить, будто в них живут злые и опасные люди. Вероятнее всего, что в них живут люди пришибленные и запуганные. Выстроили себе дом, жилище, но упустили из виду зачарованную жизнь материи, и теперь дом живет сам и не любит своих жильцов.

Но откуда же пришло все это тому, нормальному и столь бесконечно менее интересному Брохису?

В небольшой газетной статье пытаться осветить столь любопытный и показательный патологоартистический факт невозможно, и я лишь бегло намечу, как представляется мне дело с точки зрения добытых теорией творчества данных.

В глупом положении о родстве и даже тождестве гениальности с безумием есть одна крупица истины: и гениальность и безумие воспринимались встарь и воспринимаются даже и теперь невольно, и притом самими их носителями, как одержимость. Бесноватость и вдохновение, демон и муза — родственны между собой. Почему? Потому что в обоих случаях наше маленькое «я», то есть сознание, испытывает вторжение, более или менее властное давление чего–то постороннего, но в то же время очевидно духовного, психического. Это постороннее есть не что иное, как наша подсознательная психическая жизнь.

Однако уже тот факт, что одержимость воспринимается то как одержимость сверху, сошествие некоего духа, то снизу, как плен у чего–то худшего, чем сознание, показывает нам, что действительно эта власть большого «я» над малым может сопровождаться как возвышением всей личности, так и понижением или разрушением се.

Во–первых, у гения само подсознательное организовано. К этому сводится половина гениальности. Видения, сцепления представлений, чувства всплывают в огромном богатстве, возникая из целого моря опытов, в значительной своей части анцестральных[29] Но это гибкий материал, отдельные элементы которого чрезвычайно богато связаны между собою тонкими нитями не столько разумных, сколько интуитивных ассоциаций. Вторая половина гениальности заключается в том, что малое «я» не теряет своих прав перед этими гостями. Оно сохраняет критическую силу, устраняет излишество, приспособляет, редактирует. И хотя гению приходится иногда переживать тяжкую борьбу со своим вдохновением, своим могучим демоном, тем не менее между этим богом, живущим в недрах души, и царящим в лобных долях мозга ясным и подвижным духом сознания нет пропасти и есть часто весьма дружное сотрудничество.

У безумца подсознательное может и не быть особенно сильным. Но если даже оно очень сильно, если мы можем говорить о некоторой полугениальности его галлюцинаций, то все же дары его сознания либо совершенно хаотичны, либо организованы нелепым, противоестественным образом (паранойя), так что, следуя им безвольно (ибо у безумца сознание меркнет под темным дуновением хаоса), человек совершает поступки нелепые и делается невозможным сочеловеком.

Как же представить себе случай Брохиса, исходя из этой точки зрения?

То, что дал нам второй Брохис, несомненно граничит с гениальностью. Если Сезанн и Ван Гог гении, то живопись Брохиса находится в некотором близком к этому соседстве. Подсознательное Брохиса, хотя и организовано причудливо, если хотите патологически, но тем не менее — организовано. Его видениям присуща некоторая законченная цельность. Это отчетливо характеризованный мир. Патологическое не мешало ведь гениальности По или Достоевского…

Но почему же организованное и сильное подсознательное, почему эта демоническая муза не имела власти над художником до его болезни?

Тут приходится сказать, что именно нормальность Брохиса, с точки зрения творчества, была его болезнью. Нередко случается, что даже гениальное подсознательное соединяется со сравнительно узким умом. У музыкантов, например, это бывает сплошь и рядом. Но всему есть свой предел. Надо признать либо, что очень ленивый, мало дифференцированный, тускло функционировавший, испорченный массой мелких, мещански–будничных ассоциаций мозг Брохиса нормального клал между собою и подсознательным слишком толстые преграды, либо, что другим каким–нибудь, нам ближе неизвестным образом создался такой непроницаемый слой между его малым, чересчур малым «я», и между его «я» несомненно большим, которое сидело, словно глухонемой демон, на цепи со всеми своими жуткими богатствами, ожидая своего часа.

Я не думаю поэтому, чтобы болезнь Брохиса была результатом его скрытой даровитости. Я не думаю также, чтобы его даровитость стояла в непосредственной связи с его болезнью. Могу допустить только, что болезнь эта наложила, быть может, на взрывы его фантазии тот мрачный колорит, под тенью которого они перед нами предстали. Сам же механизм неожиданного превращения Брохиса я представляю себе так. Когда болезнь разрушила так называемые высшие центры, когда, как это обыкновенно бывает у паралитиков, начало высвобождаться животное в человеке и доминировать стали центры инстинктивные, образно выражаясь — распалась тюрьма, разорвались цепи, демон получил свободу и, овладев человеком, дал ему кисть в руки и заставил его писать мир, каким его видел, с внезапной уверенностью лунатика.

Из остальных на выставке очень интересен работающий под сильным влиянием Греко г–н Золотарев, портретист большой силы, умеренный, тактичный деформатор, колорист несколько сумрачный, но импонирующий.

Вполне готовыми, опытными мастерами являются на выставке поляки Кац и Билль. Очень честно сделаны natures mortes г. Эренбурга. Я не хочу этим сказать, что они сделаны с посредственной добросовестностью. Нет, это весьма приятные, солидные, серьезные работы, как нельзя более подходящие к украшению любого кабинета по своему успокоительному и ласковому влиянию на настроение.

Г–жа Веревкина, по–видимому, талантливый человек. Ее замыслы поэтичны, в ней есть стремление к сказочности. Многое, однако, испорчено некорректным рисунком — конечно, нарочно. Но ведь это все равно! Если кто–нибудь делает нарочно плохо, то от этого сделанное не делается лучше. Почти окончательно гибнут маленькие картинки Веревкиной вследствие необычайно сладких и нарядных тонов. Это придает им какой–то слащаво наивничающий, сюсюкающий характер. Очень жаль, что недюжинное содержание завернуто в такую обложку, которой некоторая модернистская вычурность не мешает быть кондитерской.

Очень сильно и метко сделан г–жой Друкаревой портрет известного библиографа Н. Рубакина[30]

СОВЕТСКОЕ ИСКУССТВО

МОНУМЕНТАЛЬНАЯ АГИТАЦИЯ

Впервые — «Северная коммуна», 1918, 5 июля, с. 1; «Пламя», 1918, № 11, 14 июля, с. 14.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 29—30.

В статье говорится о тех мероприятиях, которые будут положены в основу задуманной В. И. Лениным монументальной пропаганды.

К протоколу заседания Совета Народных Комиссаров № 94, п. 4, приложена записка Луначарского, в которой он просил поставить на заседании–СНК Ю апреля 1918 г. вопрос о снятии памятников царям и о построении революционных памятников и представил соответствующий проект. 12 апреля СНК принял проект Луначарского (с небольшими поправками) как «Декрет о памятниках Республики», подписанный Лениным, Луначарским и Сталиным.

Ленин неоднократно напоминал Луначарскому, что нужны надписи и цитаты на общественных зданиях. В «Известиях ВНИК» (1918, 20 июля, № 152) было напечатано обращение Луначарского по поводу конкурса на лучшие надписи и изречения для монументальной пропаганды. В нем предлагалось «отыскивать и присылать короткие, яркие, глубокие изречения, способные заставить задуматься прохожего человека и зародить искру светлой мысли или горячего революционного чувства в его душе». В архиве Ленина сохранился документ: 28 изречений Маркса, Дантона, Чернышевского, Ласса ля, Цицерона, Гейне, Томаса Мора, Шиллера и др. с надписью Луначарского о том, что эти изречения одобрены в качестве текстов для монументальной пропаганды им, В. Я. Брюсовым и В, М. Фриче. Луначарский отмечал, что эти 28 изречений «одобрены мною и Ильичей» (см. подробнее: «Литературное наследство», т. 80, 1971, с. 61—64, 69, 70,. 74, 76, 80, 82—90).

См. также примечания и приложения к статье «Ленин и искусство (Воспоминания)» в наст. томе.

Комиссариат просвещения, по инициативе Председателя Совета Народных Комиссаров т. Ленина, приступит скоро к агитации нового образца, к агитации и пропаганде монументальной.

Для этого, во–первых, в самом близком будущем будет сделан выбор многочисленных цитат — плодов ли народной мудрости, или изречений великих умов всех стран и наций, — которые отвечают миросозерцанию и настроению новой, социалистической России.

Изречения эти будут вырезаны на каменных досках пли отлиты из бронзы и поставлены на видных местах в Петрограде, Москве и всюду, где Совдепам угодно будет вступить па этот путь.

Доски будут изготовлены под руководством лучших художников. Каждая доска будет открыта праздником, с произнесением речи на увековечиваемый текст и музыкальным отделением.

Одним из ярких проявлений монументальной агитации явится уничтожение на Триумфальных воротах при въезде в красный Петербург позорной надписи, восхваляющей зверства покорных еще хищникам–царям войск русских в Персии и Польше, и замена ее надписью: «Да здравствует грядущее братство народов!»

Одновременно с этим мы начинаем ставить в садах и удобных уголках столицы памятники, преследующие, скорее, именно цели широкой пропаганды, чем цели увековечения.

Мы будем гнаться не за внешней пышностью, не за ценностью материала, а за количеством и выразительностью этих памятников.

Мы твердо надеемся, что в более спокойное время многие из этих памятников превратятся в вечные мраморы и бронзы.

Пока этим гипсам и терракотам предстоит, прежде всего, сыграть живую роль в живой действительности.

Памятники будут открываться по воскресеньям. Открытие будет сопровождаться речью о значении данного лица, иногда чтением отрывков из его произведений и, конечно, музыкой.

К участию будут приглашаться рабочие, культурно–просветительные организации и все учебные заведения.

Вечером в тот же день в каком–нибудь из больших театров будет устраиваться спектакль или концерт, посвященный чествуемому лицу.

На пьедесталах памятников будут написаны краткие биографии и отдельные изречения изображенного великого человека. Такие памятники будут служить местом паломничества для разного рода экскурсантов, учеников школ и т. д.

В первую очередь предполагается открытие памятников: Радищеву, Рылееву, Пестелю, затем Белинскому, Добролюбову и Чернышевскому и, по всей вероятности, поэту Некрасову.

Общее руководство работой по изготовлению и постановке этих памятников поручено известному скульптору Шервуду, но к работе будут привлечены все желающие, самым широким образом.

ИСКУССТВО

Речь на открытии Петроградских государственных свободных художественно–учебных мастерских 10 октября 1918 г. Издана под названием «Об искусстве» Отделом изобразительных искусств Наркомпроса в 1918 г. (с предисловием Н. Н. Лунина, полемизирующим с реалистическими принципами Луначарского). (В сборнике: Луначарский А. В. Искусство и революция. М, изд. «Новая Москва», 1924, речь датирована ошибочно 1919 годом).

В обоих изданиях стенограмма напечатана с ошибками и искажениями. Публикуемый нами текст исправлен И. А. Сацем по указаниям автора в 1932 г.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 33—49.

Когда теоретики социализма, частью в мечтах, частью в более или менее обоснованных прогнозах, говорили о социалистическом будущем человечества, то неизменно в этом будущем весьма существенную роль отводили они искусству.

Представители пролетариата всегда с большой решительностью отвергали упреки в том, будто бы социалистический строй, который предполагает, как переходную эпоху, диктатуру пролетариата — того класса, который держался господствующими классами вдали от культуры, — будто этот строй в культурном отношении обозначает собой какой бы то ни было упадок, какое бы то ни было разрушение тех сторон общественной жизни, которые отвечают наиболее тонким и высоким потребностям духа.

Конечно, теоретики социализма не отрицали, что между искусством пролетариата и искусством господствующего класса лежит значительная грань. Огромное большинство из них отметало одновременно как упрек пролетариату в некультурности и равнодушии, так и россказни о едином человеческом искусстве. Я не хочу этим сказать, что единого человеческого искусства не существует. Но если бы кто–нибудь сказал, например, о едином человеческом языке, он был бы ведь и прав и не прав! Конечно, существует однородность человеческой членораздельной речи, но это не мешает тому, что существуют языки китайский и французский, что существует диалект двенадцатого столетия и диалект нынешнего столетия. Подобие этому мы видим и в искусстве. То, что у человечества в целом существует искусство, нисколько не отрицает того, что искусство это в течение длительного времени переживало крупнейшие изменения и что в отдельных обществах и у отдельных народов оно отливалось в особые формы.

Если мы сравним между собой народы, отстоящие друг от друга на значительное историческое расстояние, то есть народы с общественным укладом разнородным, то можно быть уверенным, что искусство их будет тоже разнородным, — а ведь социалистическое общество отстоит от буржуазного чрезвычайно далеко. По времени оно может возникнуть из капитализма чуть ли не в один день путем политического переворота, но внутренняя сущность общества буржуазного и общества социалистического чрезвычайно друг от друга далека, в силу чего искусство этих двух обществ, очевидно, во многом будет различаться. А так как идеологические формы всегда обладают известной косностью, то, разумеется, политический переворот не может означать такого же молниеносного переворота в идеологии.

Если искусство шло по определенным рельсам и приобретало определенные навыки, то его деятелям очень трудно в двадцать четыре часа, двадцать четыре дня или даже месяца осознать, что требования общества, предъявляемые к профессиональным художникам, радикально изменились.

Если бы они осознали это, то очень часто художник оказался бы перед необычными для него путями растерянным, с глубокой тоской о том, что он не может функционировать по–прежнему, в тех формах, какие ему привычны. В этом смысле революционный переворот не может не сказаться на известной части художественного мира болезненно, отчасти и в экономическом отношении, ибо художник в буржуазном обществе — а покамест и в нашем — является не свободно функционирующим индивидом, а продавцом своих произведений. Помимо того, что он, художник, поэт, творит духовные ценности, он должен эти ценности реализовать, — «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать» [31].

Когда существенно меняется рынок, на который художник поставлял свой, увы, товар, то, разумеется, это больно бьет художника, ибо он не знает, может ли он доставить, что требуется, м вообще нужен ли его товар.

Это так, поскольку мы будем обсуждать наш вопрос с точки зрения чисто экономической.

Если же мы взглянем на судьбы искусства с другой точки зрения, более глубокой и более всем нам, причастным к искусству людям, родственной, — с точки зрения культурной, то мы, естественно, увидим такое же болезненное переживание, ибо и в культурной жизни спрос и предложение тоже существуют. Художник, который глубочайшим образом сознает, что в данное произведение он вкладывает все самое для него святое, может почувствовать свой глас вопиющим в пустыне, может не услышать никакого отклика, причем неизвестно apriori, кто виноват: устарел ли художник, а потому обогнавший его народ оставляет его где–то позади, отщепенцем, отброшенным человеком, или, наоборот, художник гениален и «опередил свое время»; может быть, он оказался чудаком, который потеряется в песках, как отошедший от реки небольшой рукав, — а может быть, это такой оригинал, который страдальчески заглохнет, не понятый современниками, но о произведениях которого потом будут говорить, как о чудеснейших жемчужинах человеческого искусства.

Мы заранее можем предсказать, что в эпоху резкого перелома, когда целый класс, обладавший широкими средствами, командовавший в обществе, определявший в значительной степени его духовную жизнь, отходит и умирает и когда новый класс выступает на первый план — при таких условиях художественный мир не может не оказаться в замешательстве, не может не пережить очень острую бурю, сопровождаемую, быть может, для отдельных индивидов прямою гибелью.

Поскольку социалистический переворот оценивается некоторыми художниками с этой точки зрения, они не могут не чувствовать себя враждебными по отношению к нему. Они не могут, хотя бы сознавая несправедливость капиталистического строя, не думать: «Было бы лучше, если бы все осталось по–старому. Мы не говорим, что старое было хорошо. Но если бы оно изменялось понемногу, без резких судорог, без ломки, без внезапностей, если бы массы были более культурными, более обученными, если бы им не было чуждо то, чем мы живем, — ? вот тогда мы могли бы радостно приветствовать новый строй».

Но такого рода настроение граничит в глазах революционного пролетария с тем, что дало повод для обвинения, которое бросил художникам великий Жан–Поль Марат, говоривший: «Все эти люди — это челядь богачей и, сознательно или бессознательно, честно или нечестно, в какой бы окраске это ни проявлялось, они, как всякие челядинцы, питающиеся подачками со стола богачей, скорбят о крушении этих богачей».

Между тем все эти явления не имеют ничего общего с искусством как таковым. Все это случайное, все это в высшей степени поверхностное. Все это очень болезненно отзывается на художнике, но, по существу, для художника как такового, для художника в художнике, не должно бы играть никакой роли.

Возьмем вопрос о продаже произведений. Это не норма, данная во веки веков, а несчастье, позор, созданный классовым строем, что художник вынужден рассматривать свое творчество с этой точки зрения. Внутренне он больше всего должен быть заинтересован в том, чтобы творчество не стояло ни в какой зависимости от вопроса о бифштексе для творца.

Конечно, существуют духовные спрос и предложение, но это не значит еще, что художник должен им слепо подчиняться; может быть, он должен будет считаться с тем, что ему дан .заказ расписать именно такой–то народный дворец или поставить памятник именно такому–то великому человеку, но это в значительной мере только внешняя сторона дела; а что будет вложено в произведение, какая часть «души» художника тут материализуется — это зависит целиком от художника, и тут •он должен быть максимально свободен.

Принесет ли новый, социалистический строй художнику эту свободу? Я не хочу сейчас рисовать действительность розовыми красками. Мы переживаем болезненный переходный момент, момент гражданской войны, голода, хозяйственной разрухи, который только в самое последнее время начинает освещаться солнцем победы *. Конечно, пройдет еще немало дней, в которые мы должны будем говорить о рождении в муках нового общества, а не о его нормальном функционировании. Но нормальное функционирование социалистического общества предполагает максимум свободы для художника.

* В то время это был, пожалуй, оптимизм преждевременный.

(Примеч. 1923 г.)

Социализм стремится к тому, чтобы каждый ценный для •общества работник — в особенности работник, дающий творческие ценности, — был поставлен в совершенную независимость от каких бы то ни было случайностей рынка. Социализм рассматривает каждого отдельного человека — и со стороны экономической и со стороны духовной, то есть с тех двух сторон, которых мы только что коснулись, — как общественную ценность, как общественный орган, к которому должно поступать определенное питание, как оно поступает к нашему уху, глазу, языку; в этом случае художник может вольно функционировать, развертывать те наклонности и те дарования, которые у него есть и которые служат для гигантского духовного обихода всего человечества.

Конкретно говоря, всякий человек, который признается художником, которого художественная среда, свободно, вольно организованная, признает за своего собрата, тем самым должен получить право на достаточное существование, которое позволило бы ему, совершенно не заботясь о своем материальном бытии, целиком отдаться творчеству. К этому мы должны неуклонно стремиться.

По мере того как мы будем получать силы, мы должны будем учащуюся молодежь и художников, окончивших школу и выходящих на жизненный путь, а также зрелых мастеров, маститых художников переводить на положение обеспеченных членов общества, которым, как птицам на дереве, говорят: «Пой, как твой внутренний голос тебе велит, не заботясь о завтрашнем дне». Это та постановка вопроса, которая сама собой вытекает из нашего социалистического плана. Чем больше мы будем его осуществлять, чем полнее будет наша победа, тем полнее будет победа художника над рынком, над заказчиками, тем свободнее будет литься художественный источник из человеческого сердца.

Но одной свободы мало, свобода сама по себе есть понятие отрицательное или, вернее, ничего положительного в себе не заключающее. Еще Ницше сказал: «Свобода, свобода — говоришь ты, брат мой; но для чего свобода?» Это совершенно верно. Я могу быть свободным, у меня руки и ноги не связаны, по я могу пойти налево или направо, совершить подвиг или устроить пакость, — и из этого следует, что свобода не всегда есть нечто положительное; освободить сумасшедшего или человека с преступными наклонностями — это вряд ли хоть в какой–нибудь мере поступок правильный.

Новое общество, социалистический строй не только освобождает художника — он дает ему совершенно определенные импульсы. Если я сказал, что художник должен быть свободным, то это не значит, что он свободен в метафизическом смысле этого слова. Когда мы говорим, например, в чисто физических терминах, что данный человек свободен, то из этого не следует, чтобы он мог теперь летать без крыльев или чтобы ему теперь удобнее было ходить на четвереньках — нет, физическая свобода заключается в том, что человек может вести себя, как велит ему естественный строй его организма. «Человек свободен» — это не значит, что он волен обзавестись четырьмя ушами, четырьмя глазами, его существо по–прежнему будет определено всем прошлым человеческого рода, которое до мельчайших деталей сформировало то, что мы называем человеческим обликом.

То, в каком обществе живет человек, среди кого он вращается, какие впечатления он получает, — все это, входя в своеобразный синтез с теми тенденциями, которые человек получил по наследству, составляет его личность.

Социалистическое общество может дать художнику бесконечно большее внутреннее содержание, чем буржуазное общество, в котором он жил до сих пор. Относительно того, что имеет характер широкий, монументальный, стихийный, вечный, грандиозный, — тут не может быть никакого спора.

Классовое общество разбивает людей на борющиеся группы, и это накладывает печать на всю духовную жизнь людей. Мы не знаем, мы почти не ощущаем того, что в человечестве наиболее дорого, — человеческого коллектива. Мы воспринимаем прошлое человечества, любим так или иначе его будущее, но откликаемся на те или другие явления, которые происходят вокруг нас, в полном смысле слова как какая–то улитка, имеющая вокруг себя твердую оболочку, как существо, воспринимающее зрительные впечатления сквозь тусклое стекло, а звуки — сквозь толстую перегородку. Только социализм разрушает эти перегородки, разбивает надобность в каком бы то ни было эгоизме, объединяет людей, разрушает домик, который мы, как улитки, таскаем на себе, он делает наш ум мягким, пластичным, восприимчивым ко всей богатой жизни, происходящей вне нас.

Если я говорю, что в смысле монументальном и грандиозном перед искусством открываются огромные перспективы, то это, конечно, не мечта и не гадание. Но важно еще, что одновременно с этим на первый план выйдет художественный коллектив.

Если мы возьмем гораздо более бледные эпохи коллективизма, например, города–коммуны античности или позднего средневековья в Италии, или общество, воздвигшее готические соборы и ратуши в средней Европе, то вы увидите, что художник, как отдельный индивид, отступал там на задний план: не всегда легко бывает найти имя, которым можно было бы обозначить то или другое из грандиознейших и чудеснейших произведений человеческого гения. В течение столетий безыменными братствами создавались капитальные, дивные сооружения.

То, что имело тогда место, чему Рёскин пел хвалы, осуждая царивший при капитализме художественный индивидуализм, — это повторится в близком будущем: мы будем иметь художественные коллективы и целые братства архитекторов, живописцев, скульпторов, которые вместе задумают один определенный план, выполнят его не в столетия — не напрасны ведь технические завоевания, — а в годы, и построят не только отдельные здания, воплощающие те или другие человеческие идеалы, но, может быть, целые города, города–сады, в которых мы имеем такую громадную потребность; эти художественные коллективы пересоздадут все лицо земли согласно тому, что диктует природа, и согласно мечте человека о красоте и гармонии[32]

Ущерба от того внутреннего переворота, который в душах будет соответствовать социалистическому перевороту в обществе, ждут для себя представители интимной поэзии, интимного искусства. И я вполне понимаю их, этих художников тихих звуков, даже шорохов, всего таинственного, недосказанного, личного, не переводимого ни на какой язык, то есть художников тончайших нюансов, которые опасаются, что не останется ни одного закоулка, куда не проникнет луч самого яркого солнца.

Но я думаю, что сожалеть об исчезновении некоторых черт современного преувеличенно индивидуалистического искусства вряд ли придется, ибо личная оригинальность, особая «призма темперамента», через которую проводятся впечатления, как справедливо заметил Золя, будет тем сильнее, чем дифференцированнее и свободнее общество: чем большему количеству впечатлений открыта наша душа, тем труднее ее нивели. — ровать.

В этом смысле оригинальность в искусстве социалистического общества будет больше, чем где–либо прежде. Но эта оригинальность будет яснее, крепче, проще и мужественнее, а то, что окрестилось словом «декадентство», — то есть «прекрасно–упадочное», — будет играть все меньшую и меньшую роль. И это хорошо. Человечество идет к победе над горестями и невзгодами, которые его душили, и из очень интересного, но бледного, чахлого ребенка, не могшего выразить свою душу иначе, как в мистическом миноре, получится юноша сильный, здоровый, полный надежд на счастье.

Вот те общие мысли, которые должны быть сродни художнику даже сейчас, если он сможет забыть на минуту те жизненные трудности, что затрагивают (и, конечно, не могут не затрагивать) каждого лично, и если он, забыв о трудном быте, вдумается в ситуацию только как художник. Вот что можно, разговаривая с художником, сказать ему глубоко ободряющего, глубоко светлого относительно той полосы мировой истории, в которую мы вступаем, не скрывая от него, что прежде, чем мы вступим в социалистический рай, нам придется пройти сквозь, может быть, небольшую, но изрядно горькую прослойку чистилища.

Современное искусство не является единым. Стало быть, на новые общественные потребности разно откликнутся разные отряды, разные категории художников.

«Старое» и «новое» довольно бурно и враждебно схватились между собой в буржуазном мире. Молодое искусство очень горько жаловалось на отсутствие для него свободы развития и на своеобразную геронтократию, то есть засилие старых людей, приобретших положение в обществе и навязывающих ему свои вкусы.

В неврастенический XX век мы присутствуем при необыкновенно своеобразном явлении. С самого начала столетия художественные направления сменялись с колоссальной быстротой. Почти каждый год приводил к новой школе. Молодежь, устремившаяся к открытию «новых берегов», очень часто забрасывала то, что называется мастерством. В этом смысле несомненно правы художники старших поколений, когда говорят, что эти бурные искания новизны прежде всего сказываются на искусстве отрицательно.

В живописи доминирует эскизность. Почти никто не работает по–настоящему, почти никто не осиливает ремесленной стороны искусства, не приобретает традиционных навыков. Во все времена, когда искусство заведомо падало, теряло традиции и превращалось в варварство, художники не говорили, что мы–де рисуем и пишем теперь хуже, чем предыдущие поколения; они всегда полагали, что вносят в жизнь новые вкусы. Но потеря ремесла знаменует собой эпоху упадка.

Правы художники прежних поколений, когда они говорят: молодежь стремится прославиться, оригинальничает. Безусый молодой человек, у которого молоко на губах не обсохло, хочет быть мэтром; если он выкинет неслыханную штуку, в которой может не быть ни склада, ни лада, но есть проект наскоро придуманной теории или набор слов, который якобы является ключом к пониманию открытий, им сделанных, — он всегда найдет двух–трех молодых людей глупее себя, которые не умеют скомбинировать даже того, что он «открыл»; они–то и устремляются к тому новому молодому «мэтру», которого еще не обсели ученики, около которого легче сыграть в оригинальность. Так формируется одна из «новейших школ».

Рынок к этому явлению тоже понемногу приспособился. Тот всесильный хозяин художников, которым является в буржуазном обществе рекламист и торговец произведениями искусства, в последнее время понял и унюхал эту сторону дела, и он не только торгует теперь некоторыми известными именами и подделками старинных произведений, но любит лансировать[33] и новые имена.

В какой–нибудь мансарде живет человек, в лучшем случае несколько свихнувшийся и болезненно самолюбивый, а в худшем случае — шарлатан. И вот какая–нибудь парижская или лондонская фирма намеревается на нем сыграть, скупает его полотна, лансирует его, рекламирует. Все знатоки и коллекционеры немедленно хотят иметь эти картины у себя, им непременно нужен этот «Иванов», он котируется, его покупают, потому что это курьезно, «c'est curieux», а это очень хорошая похвала в последние десятилетия. Эта сторона дела настолько очевидна в новейшем искусстве, что никто не может отрицать загромождения новейших веяний и течений огромным количеством всякого рода шлаков.

Было бы правильно, если бы молодежи напоминали, что, прежде чем творить, прежде чем находить новые пути, недурно было бы укрепиться на ногах, недурно было бы пройти хорошую школу художественной грамоты и уже после этого мечтать о самостоятельности, о дальнейшем развитии искусства.

Но, к сожалению, эти упреки, которые художники старших поколений направляют против молодежи, очень часто должны быть откинуты, потому что ремесло точно так же упущено и старшими художниками, представляющими собой доминирующую академическую группу.

Искусство во всех странах опустилось. Священный огонь угасает. И, конечно, не «бурый соус», против которого шли импрессионисты, не удручающее копирование с копий, не эпигонство, которое овладело почти сплошь всем искусством, не рутинное искусство буржуазного общества последних десятилетий можно противопоставить молодому искусству, как бы ни было оно неудовлетворительно.

Со стороны «молодых» раздаются правильные указания, что «мэтры», якобы следующие великим традициям, представляют собой чуть ли не обойщиков, которые по заказу богатых людей изготовляют украшения для их жизни. Портреты этих богатых людей и картины, написанные для них, лишены творческого трепета, и художественная работа превратилась в ремесло, но, конечно, не в высоком смысле слова, какой оно некогда имело. Кто не знает разницы между теми полотнами, которые мы видим в музеях и которые действительно относятся к эпохе подлинного расцвета, и полотнами нашего времени?

С этой точки зрения можно было бы сказать, что действительное положение искусства — довольно–таки удручающее. Мы видим в нем кипение, стремление, искания — и, в конце концов, это единственное, что относительно хорошо, и то лишь потому, что там, где не ищут, там мы имеем не отстоявшееся мастерство, а побледневший, вылинявший, беззубый, окостеневший, омертвелый остаток когда–то действительно живого искусства.

Конечно, между этими двумя полюсами есть место и для некоторого количества превосходных мастеров; отойдя на известное расстояние, мы увидим, что в оазисах удручающе пустынного этапа в изобразительном искусстве, который сейчас проходит человечество, имеются значительные художники, которые своеобразно сочетают новые искания и старую традицию. Но общее положение безрадостно. Из него должен быть выход.

Прежде всего интересно поставить вопрос о так называемом «революционном» искусстве.

Те искания, о которых мы говорили, проявляют несомненно болезненные черты. Но нет ли – в них и здорового начала и не отвечают ли они, по существу, той революции, которая происходит за пределами художественного мира, в области общественных исканий?

Это вопрос чрезвычайно важный и интересный.

Пусть не подумают граждане и товарищи, которые меня здесь слушают, что когда я говорил здесь с достаточной резкостью о безобразных сторонах так называемого новаторства в искусстве и о наличии в нем безумия и шарлатанства, я хотел сказать, что, кроме безумия и шарлатанства, в нем ничего нет.

Нет, там есть и ценная работа, там есть действительное стремление наиболее отзывчивой, наиболее живой части художественного персонала (то есть молодой его части) выразить какие–то свои ощущения и откликнуться этим художественным эхом на подлинную действительность, на живой нынешний день. Типичные новые «школы» (будем считать импрессионизм школой вчерашнего дня, отошедшей теперь на задний план) — вроде кубизма и футуризма во всех разветвлениях — заслуживают весьма обстоятельного изучения. Сейчас я не в состоянии посвятить мое время их анализу и ограничусь общим утверждением, которое вряд ли кто–нибудь будет оспаривать: в новейших направлениях реально отразилась та мятущаяся жизнь, которую создал XX век.

Изобразительное искусство по самому своему типу есть искусство статическое; живописи и особенно скульптуре не дано изображать движение. В XX веке самая форма живописи и скульптуры пришла в болезненное столкновение с человеческой душой.

Новейший художник устремляется к тому, чтобы его картина как бы шевелилась или бежала; он старается заставить ее жить динамически, а между тем все нанесенное на полотно сейчас же замирает. Стало быть, надо создать иллюзию движения. Вот в этом внутреннем противоречии сейчас и бьются новейшие художественные направления.

Помимо того, что составляет душу этого кризиса, остро переживаемого молодежью, сюда вносится еще много молодого задора, любви ко всему резкому, кричащему; в этом видят соответствие новой фазе общественной жизни с ее бурями военного и революционного характера. Такое соответствие есть, но в нем надо разобраться точнее.

Еще недавно говорили о буднях, об обывательщине. Посмотрите, как она отражена в произведениях Чехова, в «Одиночестве» Мопассана. А теперь кто будет говорить о том, что жизнь закисла, что она малоподвижна, недостаточно полна острыми впечатлениями, событиями большого размаха? Мы попали в самый бурный водоворот, какой когда–либо случался на пути человечества. Чем дальше, тем сильнее кружит нас этот водоворот, и все устойчивое разлагается в нем, — в том числе и статуи и картины. Вместо прежних спокойных черт в изобразительном искусстве появляются черты чрезмерной выразительности, крайнего внутреннего беспокойства.

Но значит ли это, что содержание новейшего искусства находится в какой–нибудь связи с содержанием нашей новой жизни? Нет, не значит. Иначе, конечно, революционный класс, пролетариат, сразу ощутил бы, что ему нечего взять у художников из прошлого поколения, хотя бы еще и не умерших физически, и целиком пошел бы навстречу футуризму (если под этим названием мы возьмем за скобки все новое направление). Но ведь ничего подобного не наблюдается!

Если, с одной стороны, известное пристрастие к старым формам у революционного пролетариата может быть объяснено некоторой некультурностью, неумением различить эпигонство и фальшь, то, с другой стороны, увлечение отдельных пролетариев теми или иными футуристическими «приемами» явным образом имеет случайный, поверхностный характер. Действительной слиянности, того, чтобы пролетариат и его самые передовые представители сказали бы: «вот это отвечает нашим потребностям», — этого вовсе нет.

Между тем, поскольку мы присматриваемся к тому, что делается в пролетарских театрах и на выставках, мы замечаем, что наибольшее влияние на советское художество оказывают все–таки новейшие школы. Формальная родственность, то есть искание новой формы, пристрастие к динамизму, бурному движению, свойственное всякой революции, — вот что внешне роднит ту и другую сторону. Но переоценивать эту близость нельзя, при ближайшем рассмотрении она оказывается мнимой. У пролетария есть содержание. Если вы его спросите, чего он хочет, он вам выскажет грандиозные мысли, знаменующие собой абсолютный переворот во всей человеческой жизни. Но если вы спросите о том же футуриста, он все будет повторять: «форма… форма…» Ему кажется, что сочетание линий или красок, которое нельзя назвать, так как оно ничего не выражает, кроме «переживаний» вообще, — это и есть картина.

Новатор, зараженный предрассудками буржуазной художественной пустоты (ибо у современной буржуазии нет положительных идеалов), скажет: «литературе нет места в живописи, художник не должен быть заражен литературщиной, сюжетным содержанием». Для нас эти слова—? чудовищны; мы считаем их признаком того, что мы имеем дело с ребенком, который не разобрался в этих вопросах. Всякое искусство есть поэзия, всякое искусство есть творчество, оно выражает собой реальные чувства и идеи. Чем определеннее эти идеи, эти чувства, тем определеннее и тем зрелее тот плод, который художник выражает в своем проявлении *.

Человек, который думает, что сочетание красок и линий представляет ценность само по себе, — это недоросль, которому и в самые новые мехи влить нечего, или полумертвый человек, который носится с формами, потому что уже пережил и утратил свое внутреннее содержание. Глубочайшим образом прав был Чехов, когда говорил, что нынешнее искусство потеряло «бога», не знает, чему учить, что ему ничто не дорого, оно безыдейно, а при таких условиях, какой бы ты великолепный мастер ни был, все равно ты — не художник[34]

* Я говорю, конечно, об идеологическом искусстве. Искусство промышленное может быть, конечно, более формальным.

(Примеч. 1923 г.)

Кто не мыслит в образах, кто не является человеком глубоких переживаний, выливаемых в образы, — тот не художник. Он может быть только «мастером» — в том смысле, что строит некоторые комбинации, из которых кое–что, может быть, пригодится другим, настоящим художникам.

Вот это нарочитое отсутствие содержания, эта теория «свободного» сочетания линий, звуков или слов без внутреннего содержания (причем рикошетом дошли до того, что стали изгонять литературу даже из… литературы) —это и есть те черты, благодаря которым подлинно новые люди считают футуризм за дряхлую вещь, за ультрарафинированный десерт после буржуазного меню, плод выхолощенной буржуазной культуры, поставляющей соловьиные язычки, потому что все остальное уже кажется пресным и банальным.

Для искусства старого имеется весьма естественный исход: поскольку это искусство реалистично, оно несомненно имеет право на будущее, — и не только «право»; можно с уверенностью сказать, что оно в будущем себя утвердит. Мыслимо ли отрицать, какой бы теории мы ни придерживались, тот факт, что комбинация образов, как их дает для всякого здорового человека природа, комбинация образов, в которую вкладывается высокое идейное и чувственное содержание, — что именно такое искусство имеет право на существование?

С этой точки зрения, если бы то, что называется старым искусством с реалистическим («рабским», как говорят «новаторы») подходом по отношению к природе, преисполнилось бы новым содержанием, оно нашло бы самый решительный, широкий отклик. Ключ к оживлению этого искусства надо искать в том, чтобы обрести живую душу или самый сюжет, к которому в последнее время даже художники–реалисты стали относиться легкомысленно и пренебрежительно; обрести сюжет — это, по существу говоря, для художника, который обладает достаточной техникой, — все. Нельзя относиться к сюжету, как к «сюжетцу», как к чему–то такому, за что можно зацепиться только как за канву. Обрести сюжет — это значит обрести идею, которую нельзя не выразить, которая мучит человека.

Новое искусство не находится, как мы видим, в особо благоприятном положении в отношении социализма.

В моих попытках создать сближение между молодым искусством, между талантливыми представителями этого искусства и массами рабочих я постоянно встречал весьма серьезный отпор — отпор со стороны масс и со стороны лучших, наиболее развитых представителей рабочего класса, которые отрицательно качают головой и говорят: «нет, это не подходит». Но это не значит, что новое искусство как таковое, с его новыми подходами, деформацией, музыкальным толкованием жизненных явлений, полным преобладанием художественной формы, диктуемой самим творцом произведения, над формой, данной природой, — чтобы это искусство ни в какой мере не могло привиться. Но и для него нужен сюжет. Тогда оно существенно изменит свой характер. Вот пример. Один из талантливых футуристов, поэт Маяковский, написал поэтическое произведение, которое назвал «Мистерия–буфф». Форма этого произведения та же, в которой обыкновенно писал Маяковский, но содержание немного иное. Содержание этого произведения дано гигантскими переживаниями современности, оно — впервые в искусстве последнего времени — адекватно явлениям нашей жизни.

Таковы большие внутренние трудности, стоящие перед искусством. С трудностями внешними дело обстоит проще. Несмотря на нашу хозяйственную оскуделость, мы идем к расцвету искусства.

То, что нам диктует Ленин, что мы сейчас делаем и не можем не делать, — это всякого рода художественное творчество на улицах, в домах, на площадях всех наших городов. Явилась потребность как можно скорее изменить внешность этих городов, выразить в художественных произведениях новые переживания, уничтожить все оскорбительное для народного чувства, создать новое, в форме монументальных зданий, монументальных памятников, — и эта потребность огромна. Сейчас мы можем делать только временные монументы, и мы их воздвигаем и будем воздвигать десятками и в Москве, и в Петрограде, и в других городах *.

* Это движение под влиянием тяжелых времен приостановилось, но теперь вновь сживает.

(Примеч. 1923 г.)

От художников зависит, чтобы каждый гипс, каждая временная статуя просились в бронзу, а когда они будут проситься в бронзу, они будут ее и получать.

Чем богаче будет становиться народ, — а он будет богатеть, — тем грандиознее будет размах художественного творчества. Надо думать, что празднование 25 Октября будет одним из величайших празднеств, какие когда–либо видел мир.

Сегодня я с удовольствием узнал, что Путиловский завод, самый большой завод Петрограда, обращается к правительству с просьбой поддержать его в деле воздвижения в Петрограде гигантского Народного дворца. Путиловцы говорят: хотя бы вы нам давали десятки, сотни синодов, сенатов и других зданий старого образца, сотни роскошных буржуазных домов, этого нам недостаточно, это не удовлетворит нашу потребность; мы хотим иметь свой дом на заказ, по нашему росту, а не с дворянского или буржуазного плеча.

Конечно, правительство не откажет в десятке миллионов, которые понадобятся для этого, и, конечно, мы с будущей весны приступим к тому, чтобы создать грандиозный Народный дом; к конкурсу проектов, к подготовке мы должны приступить немедленно.

Одно это построение социалистического Народного дома здесь, в Петрограде, может и должно развернуться в такой гигантский заказ русскому художнику со стороны русского рабочего, который может надолго занять добрую половину, если не всех, сколько–нибудь талантливых художников, — и это в такое время, когда мы не имеем лишнего куска хлеба! *

* План в то время не осуществился. Теперь он не за горами.

(Примеч. 1923 г.)

Если же события пойдут тем темпом, каким они идут до сих пор, то мы постараемся (что касается по крайней мере народа и его руководителей, то они к этому стремятся) прибавить к дивному Петрограду царей еще более дивный Петроград рабочих.

Найдется ли на это соответствующее количество дарований, талантов, вкуса? Я надеюсь, что художники, здесь собравшиеся, преисполнены достаточной уверенности, чтобы сказать: только допустите нас к работе, дайте нам материалы, а за талантами дело не станет. Только такое настроение может быть у художников великого народа в великую эпоху.

Максимум свободы, максимум внутреннего содержания, которое диктуется всемирной исторической значительностью переживаемого момента, самим размахом тех заказов, которые делает не меценат, а народ, — и, соответственно с этим, свобода творчества, свободный строй всех учреждений искусства. Долой всякую официалыцину, всякий контроль торгашей или заслуженных вельмож от искусства! Полная свобода самоопределения за художественной личностью, за художественным коллективом!

Вот принципы, вот перспективы, которые открываются перед искусством.

Здесь, в Петрограде, в этом здании бывшей Академии художеств, мы надеемся иметь в этом году первый опыт такой свободы самоопределения искусства, сотрудничества старших и младших товарищей — сотрудничества в высокой степени активного и освещенного теми непосредственными задачами, которые будет ставить жизнь перед всем художественным миром, не делая разницы между старым и малым, знаменитым и незнаменитым, действительно создавая вольный, свободный конкурс, в котором солдат может оказаться фельдмаршалом, как это всегда бывает в эпоху революции, когда всякий талант может найти себе должную оценку и место. Поэтому я думаю, нисколько не отрицая скорбных сторон нашей жизни, что художник, у которого горячая кровь течет в жилах, может испытывать только радость и готовность идти навстречу открывающемуся будущему. То, что в этом будущем есть много опасного, много неопределенного, должно только подзадоривать,, вызывать мужество в том, кто еще молод, — а молодым должен быть человек до тех пор, пока не будет положен в могилу.

Говорят, что сова Минервы вылетает только ночью[35] что искусство подводит итоги великим событиям лишь после того, как они уже произошли. Я по многим симптомам замечаю, что у нас это будет не так.

Социалистическая революция алчно стремится как можно скорее влить в новые мехи новое вино. Уже сейчас мы слышим на каждом шагу со стороны крестьян и рабочих взволнованные требования: дать им науку, дать искусство, ознакомить их с теми сокровищами, которые накоплены до сих пор, творить для них то, в чем бы они нашли отклик своим переживаниям, взглядам, надеждам, скорее дать им реальный доступ к тем источникам знаний, которые помогли бы адекватно, гениально, широко, небывало широко выразить, что творилось в душе народа в течение сотен лет, что было под спудом и что освободила революция, освобождающая каждую индивидуальность[36]

Я призываю вас, если в этом призыве есть нужда, к бодрости, уверенности и надежде. Мы находимся в подлинном царстве надежд. Если эта надежда похожа на первые побеги, то ведь это есть то, что растет; горчичное зерно может превратиться в великое дерево, а земля наша превратится в рай и, послушная человеческому гению, сделается великим художественным произведением. И художники уже в настоящее время могут приложить к этому свою руку.

Я считаю, что маленькое торжество *, на котором мы присутствуем, находится в глубоком соответствии с самим духом социалистического переворота, и в высокой степени рад, что как раз в этот самый день, когда я должен был явиться перед вами и сказать те слова, которые я говорил, в тот самый день я имел удовольствие принять делегацию от Путиловского завода с требованием: «призовите наших художников к творчеству, пусть государство даст средства, пусть воздвигнется в Петрограде первый великий Народный дворец».

* Открытие «Свободных государственных художественных мастерских» в здании бывшей Академии художеств.

(Примеч. 1923 г.)

Свободные государственные мастерские, по–видимому, и есть тот коллективный мастер, который в первую голову будет строить Свободный народный дворец в Петрограде.

ЛОЖКА ПРОТИВОЯДИЯ

Впервые — «Искусство коммуны», 1918, 29 декабря, № 4, с. 1.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 31—32.

Вторую часть статьи, которая при жизни Луначарского не публиковалась (см. об этом: Луначарский А. В. Собр. соч., т. 2. М., 1964, с. 613), мы не помещаем в настоящем издании — она не имеет отношения к изобразительному искусству

Некоторые ближайшие мои сотрудники немало смущены первыми номерами газеты «Искусство коммуны»[37]. На этой почве — что греха таить —возник даже легонький конфликт между коллегией Комиссариата просвещения Северной области[38] и Отделом изобразительных искусств при том же комиссариате.

Признаюсь, и я смущен.

Мне говорят — политика комиссариата в деле искусства строго определена. Не напрасно, — говорят мне, — потрачено столько порой героических усилий на охранение всякой художественной старины; не напрасно мы шли даже на нарекания, будто мы оберегаем «барское добро», и мы не можем позволить, чтобы официальный орган нашего же комиссариата изображал все художественное достояние от Адама до Маяковского грудой хлама, подлежащей разрушению.

Есть и другая сторона дела. Десятки раз я заявлял, что Комиссариат просвещения должен быть беспристрастен в своем отношении к отдельным направлениям художественной жизни. Что касается вопросов формы — вкус народного комиссара и всех представителей власти не должен идти в расчет. Предоставить вольное развитие всем художественным лицам и группам. Не позволить одному направлению затирать другое, вооружившись либо приобретенной традиционной славой, либо модным успехом.

Слишком часто, в истории человечества видели мы, как суетливая мода выдвигала новенькое, стремившееся как можно скорее превратить старое в руину, и как после этого плакало следующее поколение над развалинами красоты, пренебрежительно проходя мимо недавних царьков быстролетного успеха. Слишком часто также видали мы и обратное — как какой–нибудь художественный Кащей Бессмертный заедал чужие жизни и, заслонив солнце от молодого растения, обрекал его на гибель, калеча тем самым ход развития человеческого духа.

Не беда, если рабоче–крестьянская власть оказала значительную поддержку художникам–новаторам: их действительно жестоко отвергали «старшие». Не говоря уже о том, что футуристы первые пришли на помощь революции, оказались среди всех интеллигентов наиболее ей родственными и к ней отзывчивыми, — они и на деле проявили себя во многом хорошими организаторами, и я жду самых лучших результатов от организованных по широкому плану Свободных художественных мастерских и многочисленных районных и провинциальных школ [39]

Но было бы бедой, если бы художники–новаторы окончательно вообразили бы себя государственной художественной школой, деятелями официального, хотя бы и революционного, но сверху диктуемого искусства.

Итак, две черты несколько пугают в молодом лике той газеты, на столбцах которой печатается это мое письмо: разрушительные наклонности по отношению к прошлому и стремление, говоря от лица определенной школы, говорить в то же время от лица власти.

Я хотел бы, однако, чтобы встревоженные газетой лица не придавали всему этому чрезмерного значения. Не напрасно воинственный футурист Пунин на задворках этого журнала, портал которого украшен исступленными скульптурами Маяковского[40] изо всех сил потеет над тем, чтобы спасти традиции мстёрской иконописи, тревожится по поводу запрещения местной власти вывозить иконы из Мстёры[41]

Я могу уверить всех и каждого, что действительно талантливые среди новаторов великолепно чувствуют и даже сознают, как много чудесного и очаровательного заключается в старине, и, как авгуры, улыбаются друг другу и подмигивают, когда заносчиво поносят все старое, отлично зная, что это только молодая поза, и, к сожалению, воображая, что она им к лицу.

ОХРАНЯЙТЕ НАРОДНОЕ ДОСТОЯНИЕ

Впервые — «Вечерние известия Московского Совета рабочих и красноармейских депутатов», 1919, 27 февраля, № 182, с. 1.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 50—51.

Отделом охраны памятников старины и произведений искусства, а также и библиотечным отделом принимаются самые энергичные меры к тому, чтобы сохранить бесценные богатства народного достояния, которые представляют собой книги, рукописи, художественные произведения и памятники старины, собранные царями и барами, а также скопившиеся во многих монастырях.

Народные массы, оторванные от науки и красоты, часто не в состоянии осознать ценности таких произведений человеческого труда и портят их. Зачастую эти глубоко интересные вещи навлекают на себя гнев, вполне справедливый по отношению к недавним владельцам этих вещей.

Во всяком случае, пройдет немного времени, и русский народ скажет великое спасибо за каждую сохраненную для него редкость и предмет искусства.

Белогвардейское правительство Сибири[42] распространяет в Америке слухи, что коммунисты повсюду уничтожают памятники культуры. Еще недавно французский социалист Лонге горячо опровергал эту клевету.

Но рабоче–крестьянское правительство может выполнить вполне дело охраны книги, памятников искусства и старины только при содействии самого населения.

Необходимо создать повсюду при Советах особые ячейки охраны памятников старины и произведений искусства, и этим ячейкам и всем, кто может что–нибудь сделать в этой области, вступить в сношения с петроградским Отделом охраны памятников и произведений искусства (Дворец Искусств, пл. Урицкого) или с московским его собратом (Мертвый пер., 9).

Я горячо призываю всех сознательных граждан России осторожно относиться на местах к памятникам искусства и культуры, помочь сохранить их для детей и внуков наших, а также пресекать повсюду разрушение их или небрежное к ним отношение.

Со своей стороны центральная власть будет оказывать всяческое содействие и поддержку. Мы не предполагаем все ценности этого рода навеки собирать в столицы. Мы щедро поделимся ими с провинцией. Но для того, чтобы вся Россия могла планомерно наслаждаться и учиться по ним, необходимо взять их на учет и распределять согласно ясному плану.

СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ И ПАМЯТНИКИ СТАРИНЫ

Впервые — журнал «Коммунистический Интернационал», 1919, № 7—8, стлб. 1071 — 1076.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 52—57.

Большая работа Луначарского по организации музейного дела в РСФСР запечатлена в официальных документах и отчасти в воспоминаниях современников; в его собственных литературных выступлениях она мало отражена. Поэтому мы приводим в Приложениях для иллюстрации идей Луначарского о значении художественных музеев в строительстве социалистической культуры газетный отчет о его выступлении на конференции 1919 года, а также предисловие к сборнику «Материалы по русскому искусству», изд. Гос. Русского музея, и (с сокращениями) две неизданные стенограммы докладов перед научными работниками и экскурсоводами Третьяковской галереи и перед Музейно–методическим бюро в Музее изящных искусств, хотя эти речи и статьи относятся к более позднему времени — к 1927—1930 годам (см. приложения 3, 4, 5).

Среди множества разных клевет, которые распространяются про Советскую власть, наиболее возмутил меня дошедший до нас через Сибирь слух о статьях американских газет, обвиняющих нас в вандализме по отношению к музеям, дворцам, имениям крупных бар, церквам, являющимся великолепными памятниками старины, а часто вместе с тем и исключительными произведениями искусства.

Мы можем с гордостью и уверенностью отвести от себя это обвинение и сказать, что мы совершили чудеса в деле охраны таких памятников. Конечно, я отнюдь не хочу этим сказать, что за время революционных восстаний и боев не погибли отдельные художественные ценности. Мы знаем о некоторых сожженных барских усадьбах, разрушенных библиотеках, раскраденных коллекциях и т. п. Но ведь надо же понять, что такое великое потрясение, как революция, не может не сопровождаться отдельными эксцессами. Господа империалисты отлично знают, что разгром, которому подверглось культурное достояние человечества во время войны в местностях, оккупированных самыми «цивилизованными» буржуазными армиями, происходил в несравненно больших размерах.

У нас это бедствие имело характер временный, продолжалось лишь до тех пор, пока сопротивлялась контрреволюция, пока новая власть не взяла страну в свои руки. В настоящее время не только в Петербурге и его окрестностях, где накоплены несметные сокровища этого рода, не только в Москве и подмосковных (тоже представляющих собой нечто единственное в своем роде), но и в провинции, подчас в глухой провинции, Отдел охраны памятников старины и произведений искусства имеет своих агентов, которые с помощью интеллигентных крестьян и рабочих блюдут как зеницу ока все народное достояние— художественные ценности.

Американские газеты осмелились говорить о разграблениях и беспорядках в царских дворцах. Я был очень счастлив, когда представился случай показать некоторым иностранцам, что делается теперь в этих дворцах.

Да, мы пережили трудное время, когда всякого рода самозваные отряды, а подчас и банды сновали в Гатчине и Царском[43], когда в Петербурге не было никакой организованной, поддерживающей порядок силы. Охранять при этих условиях несметные сокровища дворцов и музеев представлялось вообще делом как будто безнадежным. Прибавьте к этому, что во многих дворцах, а в особенности в Зимнем, подвалы были набиты винами, водками, коньяками. Нам пришлось все это беспощадно истребить, потому что иначе пьяные погромы могли бы распространиться на Эрмитаж, на залы Зимнего дворца и превратиться в неслыханное бедствие. Вино — страшная приманка, и я помню одного солдата–павловца, который, подобно другим часовым, не утерпел, чтобы не хлебнуть винца, сотни тысяч бутылок которого он стерег. А потом, извиняясь, он говорил мне: «Поставьте меня у открытого ящика с золотом — не трону, а около вина стоять никак невозможно…»

Несмотря на все это, мы сумели выйти с честью из тогдашней опасности. Если вы войдете теперь в Зимний или в Гатчинский дворец и увидите там некоторые следы разрушения, то будьте уверены — это еще несгладившиеся следы хозяйничанья там Керенского, его юнкеров и казаков.

Впрочем, таких следов сейчас вы почти и не заметите — мы загладили их.

Что касается музеев, то они находятся в самом образцовом порядке и работают под руководством лучших музейных деятелей; они весьма обогатились благодаря перевозу в них всяких произведений искусства и памятников старины из барских особняков и усадеб.

В то время как лучшие картины старого Эрмитажа вывезены волей Керенского в Москву и еще стоят заколоченными в ящиках в ожидании того дня, когда мы будем абсолютно спокойны за Петербург, залы Эрмитажа вновь наполняются великолепными произведениями искусства, частью купленными, частью просто перенесенными сюда из частных сокровищниц, до сих пор недоступных публике. А какие чудеса открыты в настоящее время обозрению народных масс и учащихся во дворцах Юсупова, Строганова и других!

Сами дворцы служат нам для разного назначения. Лишь некоторые из них — вроде таких мало интересных с точки зрения художественно–исторической, как Мариинский и Аничков, — заняты для утилитарных целей. Зимний же дворец превращен во дворец искусств. В его гигантских, роскошных, построенных Растрелли и его учениками залах вы всегда найдете толпы народа, слушающего превосходную музыку, концерты государственной капеллы, государственного оркестра или присутствующего при сеансах кинематографа, или на специальных спектаклях. Постоянно устраиваются здесь выставки, из них некоторые были поистине грандиозными по числу экспонатов.

И выставки и музеи мы стремимся превратить в настоящий источник знания, сопровождаем их лекциями, давая всякой группе посетителей особого инструктора — гида.

Выделяя из музеев отдельные небольшие выставки (например, буддийское религиозное искусство, похоронные церемонии и верования египтян и т. п.), мы создаем источники наглядного обучения, и такие выставки посещаются в опустевшем Петербурге массой интересующихся.

Другие дворцы целиком превращены в музеи. Здесь на первом плане стоит громадный Екатерининский царскосельский дворец и находящийся рядом с ним Александровский. Вся история самодержавия проходит здесь перед лицом тех рабочих и учащихся, которые приезжают толпами из Петербурга, гуляют по вековым паркам и затем входят в этот дворец, содержимый в величайшем порядке, удачно преследующем цель — при массовом наплыве посетителей охранить от разрушения, от порчи не только роспись и обивку стен, мебель, художественные произведения, но даже интересные штучные полы зал. В нашей заботливости мы доходим до того, что, несмотря на острую нужду в материале, имеем для посетителей — там, где невозможно постлать дорожки, — особые полотняные туфли, надеваемые сверх обуви, чтобы не портить полов. И это внушает посетителю, как бы ни был он непривычен к такой обстановке, идею о том, что он находится среди народного достояния, где все должно быть охраняемо государством и публикой с самой крайней заботливостью.

В Екатерининском дворце он увидит вычурную и тяжелую пышность елизаветинского времени и грациозное, удобное, гармоничное великолепие екатерининского века. И эта царско–барская культура, привлекавшая с Запада в Россию лучших архитекторов, лучших драпировщиков, мастеров фарфора, бронзы, ковра и т. п., доходит как будто до своего апогея в царствование Павла, в несравненном совершенстве произведений первого ампира.

Впрочем, наилучшим памятником совершенно целостного вкуса этой эпохи является соседний Павловск. Изысканный выбор художественных произведении, составляющих его обстановку, в связи с замечательной отделкой его зал, делает из Павловска памятник, равных которому мало можно найти в Европе. Эксплуатируя труд крепостных, цари того времени, уверенно стоявшие во главе своего дворянства, умели использовать всю Европу и заменяли азиатскую пышность своих московских предшественников самыми утонченными произведениями европейской культуры.

При Александре вкус несколько понижается. В его ампире сквозит некоторая холодность, не лишенная, однако, величия. Это — отражение наполеоновского милитаризма в крепостническом милитаризме России.

Затем — комнаты Александра II, фешенебельные, комфортабельные, с оттенком английского буржуазного вкуса: никакой пышности, кабинеты и гостиные британского джентльмена, зажиточного помещика.

И вдруг — Александр III, странный, аляповатый, псевдорусский стиль, пышность главным образом материальная.

Этот упадок начинается еще при Николае I с его солидной бронзой, с парижскими вещами второго сорта, произведениями Второй империи.

Но аляповатый русопятский дух Александра III прибавляет ко всему этому что–то возвращающее нас к Азии. С величайшим трудом найдете вы здесь какой–нибудь проблеск истинного художества. Это все вещи, которые дорого стоят, чванные, крикливые, бьющие на грубый эффект. Чувствуется, что дворянство уже изжило себя. Его цари уже приспособляются к жизни в эстетически отвратительных помещениях, исключительно рассчитанных на то, чтобы поражать подданных мнимым, чисто мишурным великолепием. Вы уже чувствуете, что самодержавие поддерживает себя искусственно: оно не уверено в себе, оно стремится поразить, а поразить нечем, и отсюда стремление к колоссальным размерам и к ценности самого материала.

Но если мы находим быстро ниспадающие ступени от Александра I к Николаю, от Николая к Александру II, от Александра II к Александру III, то мы воочию стоим перед настоящим падением в бездну, когда переходим в безвкусные покои Николая II. Чего в них только нет! Какой–то пестрый ситец и всюду развешанные фотографические карточки — ни дать ни взять, как в комнате первой горничной какой–нибудь миллионерши. Тут и распутинский уголок, заставленный раззолоченными иконами, тут и какие–то необыкновенные ванны и колоссальные диваны, и весьма странно разубранные «уборные», наводящие на мысль о грубой животной чувственности, тут и базарная мебель, та самая, которой обставляют свой дом разжившиеся выскочки без роду и племени, покупающие всякую рухлядь, какая понравится их одичалому вкусу.

Как–то причудливо сплетаются здесь два потока: отвратительное безвкусие выродившегося русского барина с не менее отвратительным безвкусием немецкой мещанки.

А ведь мы имеем дело с отпрысками царских домов! Нельзя отделаться от мысли — если даже никто нарочито не наводит на нее — о головокружительном моральном и эстетическом падении династии и общества, служившего для нее опорой.

Наши художники предложили оставить в совершенной неприкосновенности все жилище Николая II как образец дурного вкуса — так мы и сделали, ибо эта прогулка по прошлому, недавнему прошлому времени краха Романовых, сопровождаемая соответственной лекцией, является изумительной иллюстрацией к культурной истории царизма.

Весьма много поучительного в этом отношении дает Гатчина. Но я чрезвычайно боюсь, что генерал Юденич и сопровождавшие его великобританские культуртрегеры, пожалуй, нанесли там много ударов столь тщательно сохранявшимся нами, столь популярным в массах дворцам–музеям.

Кремль[44] за вычетом некоторых зданий, занятых правительственными учреждениями, весь, включая сюда и храмы, превратился в громадный музей.

Имения вокруг Москвы охраняются. В тех случаях, когда они не представляют собой целостного ансамбля, из них и из монастырей извлекается все достаточно ценное с художественной или исторической точки зрения и переносится в специальные музеи, обогатившие музейный мир Москвы. Имения же, отличающиеся цельностью стиля, как Архангельское или Останкино, даже в наше тяжелое время являются местами паломничества тех, кто хочет полюбоваться целостными памятниками славного для дворянства времени, когда оно, изнуряя и губя целые поколения своих рабов, умело по крайней мере жить изящно и знало, что именно покупать в Европах, куда в обмен на «обстановку» текли реки русского трудового пота.

В стране, которая переживает революционный кризис, в которой массы, естественно полные ненависти к царям и барам, невольно переносят эту ненависть на их жилища, на их имущество, не будучи притом же в состоянии оценить их художественное, историческое значение по своей темноте, в которой их держали все время те же самые баре, те же цари, — в этой стране остановить волну разрушения, не только сохранить культурные ценности, но уже приступить к тому, чтобы оживить их вновь и из музейных мумий создать живых красавиц, и из замкнутых дворцов и поместий, где, скучая, прозябали ко всему привыкшие и ничего не замечающие выродки когда–то по–своему славных родов, сделать общественные дома, с любовью охраняемые и дающие часы радости многочисленным посетителям, — это, конечно, было делом трудным.

Наркомпрос с его Отделом охраны памятников старины и произведений искусства может во всякое время дать отчет всему человечеству в своих работах в этом направлении и с уверенностью заявляет, что не только международный пролетариат, лучшая часть цивилизованного человечества, но и всякий честный человек должен будет отдать дань уважения этому колоссальному усилию.

Не на отдельные разрушения надо обращать внимание—-они имели бы место в любой, даже самой просвещенной стране, — а на то, что в стране, преступно задержанной в своем развитии на стадии варварства, это разрушение не приняло широких размеров и было превращено силой народа, силой рабоче–крестьянского правительства в мощную охрану народного достояния.

РЕВОЛЮЦИЯ И ИСКУССТВО

Впервые — журнал «Коммунистическое просвещение», 1920, № 1,с. 24—26.

Перепечатано в сборнике «Искусство и революция» (М., 1924) с добавлением второй главы, представляющей собой интервью, данное в 1922 г. в Петрограде «Красной газете» (дневной выпуск, 5 ноября, № 252) по случаю пятилетнего юбилея Октября. Текст, с небольшими сокращениями, взят из последнего источника; исправлены явные стилистические погрешности стенографической записи.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 61—66.

Для пролетарского революционного государства, для Советской власти вопрос об отношении к искусству ставится так: может ли что–нибудь революция дать искусству и может ли искусство дать что–нибудь революции?

Само собой разумеется, государство не имеет намерения насильно навязывать революционные идеи и вкусы художникам. От такого насильственного навязывания могут произойти только фальсификаты революционного искусства, ибо первое качество истинного искусства — искренность художника. Но кроме насильственных форм есть и другие: убеждение, поощрение, воспитание новых художников. Все эти меры и должны быть употреблены для работы по революционному вдохновению искусства.

Для буржуазного искусства последних времен крайне характерно полное отсутствие содержания. Если там имелось еще кое–какое искусство, то это были, так сказать, последыши старого.

Чистый формализм бил через край повсюду: в музыке, живописи, скульптуре и литературе. От этого страдал, конечно, и стиль. На самом деле никакого стиля — в том числе ни стиля быта, ни стиля архитектурного — последняя эпоха буржуазии совсем не смогла выдвинуть; она выдвигала только причудливый и нелепый эклектизм. Формальные искания выродились в чудачества и штукарство, или в своеобразный, довольно–таки элементарный педантизм, подкрашенный разными головоломными умствованиями — ибо подлинное совершенство формы определяется, конечно, не чисто формальным исканием, а нахождением формы, наиболее общей для всего народа, соответствующей характерным чувствованиям и идеям всей массы в данную эпоху.

Таких чувствований, идей и событий, достойных художественного выражения, в буржуазном обществе последних десятилетий не было вовсе.

Революция приносит с собой идеи замечательной широты и глубины. Она зажигает вокруг себя чувства напряженные, героические и сложные.

Старые художники стоят перед этим новым революционным содержанием с полным непониманием; им даже кажется, что это какой–то варварский поток примитивных страстей и узких мыслей. Но так кажется им только из–за их собственной подслеповатости. Многим из них, как раз особенно талантливым, это можно растолковать — можно, так сказать, расколдовать их, раскрыть им глаза. Но в особенности приходится рассчитывать на молодежь, которая гораздо восприимчивее и может воспитаться уже в самых волнах огненного потока революции.

Таким образом, я жду от влияния революции на искусство очень многого, попросту говоря — спасения искусства из худшего вида декадентства, из чистого формализма; революция должна возвратить искусство к его настоящему назначению — мощному и заразительному выражению–великих мыслей и великих переживаний.

Но рядом с этим у государства есть и другая постоянная задача в его культурной деятельности — распространять революционный образ мыслей, чувствований и действий по всей стране. Может ли ему быть в этом полезно искусство? Ответ напрашивается сам собой: если революция может дать искусству душу, то искусство может дать революции ее уста.

Кто не знает силу агитации? Но что же это такое агитация, чем отличается она от ясной, но несколько холодной пропаганды, от объективного и методичного изложения фактов и логических построений?

Агитация отличается от пропаганды тем, что она прежде всего волнует чувства слушателей и читателей и влияет непосредственно на их волю. Она, так сказать, раскаляет и заставляет блестеть всеми красками содержание революционной проповеди.

Можно ли сомневаться в том, что чем художественней такая проповедь, тем сильнее она действует? Разве мы не знаем, что оратор–художник, художник–публицист гораздо скорей находит путь к сердцам, чем не одаренный художественной силой человек?

Мы это знаем хорошо, и великий коллективный пропагандист, коллективный проповедник — Коммунистическая партия — должна вооружиться всеми средствами искусства, которое, таким образом, явится могучим подспорьем для агитации. Не только плакат, но и картина и статуя, — в менее летучей форме, но овладевая более глубокими идеями, более сильными чувствами, — могут явиться, так сказать, наглядным пособием при усвоении коммунистической истины.

Театр так часто называли великой трибуной, великой кафедрой для проповеди, что на вопросе о нем не стоит здесь и останавливаться.

Музыка всегда играла громадную роль в массовых движениях: гимны, марши являются необходимой принадлежностью их. Надо только развернуть эту магическую силу музыки и довести ее направление до высшей степени определенности. Мы пока не в состоянии в широкой мере пользоваться для целей пропаганды архитектурой, но, создавая, быть может, в близком будущем наши великие Народные дома, мы противопоставим их дворцам, казармам и церквам всех вероисповеданий.

Такие формы искусства, которые возникли только в самое последнее время, как, например, кинематография, отчасти и ритмика, могут быть использованы с огромным результатом. О пропагандирующей и агитационной силе кино смешно распространяться— она бросается в глаза каждому. И подумайте, какой характер приобретут наши празднества, когда через посредство Всевобуча' мы будем создавать ритмически движущиеся массы, тысячи и десятки тысяч людей, притом не толпу уже, а действительно охваченную одной идеей упорядоченную мирную армию!

На фоне подготовленных Всевобучем[45] масс выдвинутся другие, меньшие группы учеников наших ритмических школ, которые вернут танцу его настоящее место. Народный праздник всеми искусствами украсит окружающую его раму, которая будет звучать музыкой и хорами, выражать его чувства и идеи спектаклями на подмостках, песнями, декламацией стихотворений в разных местах, в ликующей толпе, которая сольет потом все во всеобщем действе.

Это то, о чем мечтала, к чему стремилась Французская революция, это то, что проносилось перед лучшими людьми культурнейшей из демократий — афинской, и это то, к чему мы уже приближаемся.

Да, во время шествия московских рабочих мимо наших друзей из III Интернационала[46] во время праздника Всевобуча, который был дан после этого, во время большого действа у колоннады Биржи в Петрограде[47] чувствовалось уже приближение того момента, когда искусство, ничуть не понижаясь, а только выигрывая от этого, сделается выражением всенародных идей и чувств революционных, коммунистических.

Революция как явление огромной и многогранной значимости многосложно связана с искусством.

Однако в первые годы революции влияние ее на искусство было мало заметно. Правда, были написаны «Двенадцать» Блока, «Мистерия–буфф» Маяковского, много было произведено хороших плакатов, некоторое количество недурных памятников, но все это далеко не соответствовало самой революции. Быть может, это в значительной степени объясняется тем, что революция, с ее огромным идейным и эмоциональным содержанием, требует реалистического выражения, формы прозрачной, насыщенной идеями и чувствами. Но художники–реалисты (вернее, художники более или менее близкие к реализму) гораздо менее охотно шли навстречу революции, чем художники новых направлений; последние же, чьи беспредметные приемы более подходящи для художественной промышленности и орнамента, оказались бессильны выразить новое идейное содержание революции. Таким образом, мы не можем похвастаться тем, чтобы революция (повторяю, в первые годы) создала для себя достаточно выразительную художественную одежду.

С другой стороны, революция не только могла влиять на искусство, но и нуждалась в искусстве. Искусство есть мощное орудие агитации, и революция стремилась приспособить к себе искусство в агитационных целях. Однако такие достижения, когда агитационная сила соединялась с подлинной художественной глубиной, были весьма редки. Агитационный театр, отчасти музыка и в особенности плакат несомненно имели в первые годы революции значительный успех в смысле массового своего распространения. Но лишь очень немногое можно отметить здесь как художественно вполне удовлетворительное.

Тем не менее в принципе положение оставалось верным: революция должна была дать художникам чрезвычайно много, дать им новое содержание, и революции нужно было искусство. Союз между ней и художниками рано или поздно должен был наступить.

Если мы обратимся теперь к текущему моменту, то мы заметим большое отличие 1922 года по сравнению с 1918 и 1919 годами. Прежде всего появляется опять частный рынок. Государство, вынужденное перейти к скуповатому планомерному хозяйству, года на два почти совершенно прекратило всякие закупки и заказы. С этой точки зрения с нэпом колесо как будто бы повернулось назад. И действительно, мы видим наряду с почти полным исчезновением агитационного театра появление развращающего театра, появление того гривуазного кабака, который является одним из ядов буржуазного мира.

В других областях искусства, хотя и в меньшей мере, тоже заметно возвращение к печальному прошлому. Однако следует обратить внимание и на другую сторону дела. Улучшение быта, наступившее в последнее время, как раз позволило выявиться сильнейшему действию революции на душу художника.

Революция выдвинула, как это теперь ясно, целую фалангу писателей, частью называющих себя аполитичными, но тем не менее «поющими и глаголящими» именно о революции и в революционном духе. Естественно, что идейно–эмоциональная стихия революции прежде всего отражается в наиболее интеллектуальном из искусств — в литературе; но она несомненно стремится овладеть и другими искусствами. Характерно, что именно теперь создаются журналы, сборники, организуются общества живописцев и скульпторов[48] начинается работа архитектурной мысли в том направлении, в каком прежде мы имели только спрос и почти никакого предложения.

Так же точно и второе положение — революции нужно искусство — не заставит долго ждать своего проявления. Уже и сейчас мы слышим о всероссийской подписке на постройку грандиозного памятника жертвам революционных боев на Марсовом поле[49] слышим о желании воздвигнуть в Москве грандиозный Дворец труда. Республика, еще нищая и голая, все же оправляется хозяйственно, и нет никакого сомнения, что скоро уже одним из проявлений ее выздоровления будет растущая новая красота ее облика.

Наконец последнее: быт, экономическое положение художников.

Да, конечно, с появлением нэпа художник опять отходит к частному рынку. Но надолго ли? Если расчеты наши верны, — а они, я уверен, верны, — то государство, с его тяжелой индустрией и огромными трестами во всех отраслях промышленности, с его опорой на налоги, с его властью над эмиссией и, главное, с его огромным идейным содержанием, — разве не окажется оно в конце концов гораздо сильнее частных капиталистов, каких угодно, покрупнее или помельче, и разве не перетянет оно к себе в качестве грандиозного мецената (причем действительно культурного и действительно благородного) все то, что есть живого в искусстве?

В этой короткой статье, я мог только бегло обрисовать ту своеобразно изгибающуюся линию отношений между революцией и искусством, которую мы наблюдали до сих пор. Она не прерывалась, она продолжается и дальше.

Что касается правительства, то оно по–прежнему будет стараться по мере сил охранять лучшее в старом искусстве, ибо усвоение его необходимо для дальнейших шагов искусства обновленного, и вместе с тем будет стараться активно поддерживать всякое новаторство, если оно будет полезно для развития народных масс. Правительство никогда не воспрепятствует развиваться новому, хотя бы и сомнительному, чтобы не сделать в этом отношении ошибки и не убить что–нибудь достойное жизни, но еще молодое и не окрепшее.

ОБ ОТДЕЛЕ ИЗОБРАЗИТЕЛЬНЫХ ИСКУССТВ

Впервые — «Новый мир», 1966, № 9, с. 236—239.

Печатается по журнальному тексту.

Машинопись статьи хранится в ЦПА ИМЛ (ф. 142, оп. 1, ед. хр. 136, лл. 51—59). Конец статьи утерян. Можно предполагать, что статья написана в 1920 г.

Быть может, ни один отдел Наркомпроса не подвергался таким нападкам, как Отдел изобразительных искусств[50] Отдел этот был ответственным прежде всего за доминирующее положение, которое заняло после Октябрьской революции в России искусство футуристического направления.

Одни, которые мало знают мои личные вкусы в искусстве, прямо упрекали меня в пристрастии к футуризму и в стремлении привить целой стране мои личные «чудаческие» вкусы.

Те, кто ближе знаком с этим моим вкусом, недоумевали по поводу того, что я якобы поддерживаю направление, мне художественно отнюдь не близкое и всегда находившее в целом ряде моих статей довольно определенное осуждение[51]

Прежде всего чем же объясняется, что «судьбы» русского искусства были переданы футуристам?

Для этого надо перенестись в обстановку, следовавшую непосредственно за переворотом. В петроградском художественном мире царило враждебное к нам учредиловское[52] направление. На собраниях Союза художников[53] выносились всякие резолюции более или менее саботажного типа. Быть может, в Москве такое отношение проявлялось слабее, но, конечно, эта часть интеллигенции, как и всякая другая, в то время была остро недовольна нашим курсом и органически подходила даже в лучшей своей части к «демократии» и «самоуправлению *. Даже официальная крайняя левая художников, не только более революционная в •смысле исканий, но и в смысле политического настроения, склонна была диктовать Советской власти разные условия, при исполнении которых художники–де готовы были войти с «самозваной властью» в известный контакт. Несколько позднее на квартире т. Горького мне было прямо предложено художественным миром принять целиком список «избранных», которые «соглашались» работать со мной, но не с моими помощниками, и которые фактически образовали бы своеобразную мозоль или, вернее, щит черепахи, за которым искусство намерено было отсидеться от всяких неприятностей, грозивших ему со стороны «варварской революции»[54]

* Окончание этой фразы в машинописи искажено.

(Примеч. сост.)

Все это для меня как представителя Советской власти было абсолютно неприемлемо. В области искусства прежде всего нужно было разрушить остатки царских по самой сущности своей учреждений вроде Академии искусств, надо было высвободить школу от старых «известностей», надо было дать свободу движения на равных началах всем школам, надо было в особенности найти симпатию молодежи и опереться на нее, прежде всего пополнив ее. ряды из пролетариата и полупролетариата.

С этой программой полностью был согласен мой старый друг, присоединившийся к Советской власти, левый бундист, выдающийся живописец, широко известный русскому художественному миру в Париже, честнейший человек, умевший также быть авторитетным, когда надо, тов. Д. П. Штеренберг.

Нельзя было думать найти более подходящего человека. Безусловно преданный Советской власти,, только потому не входивший в партию коммунистов, что ему как–то претило войти в нее в час ее победы, чрезвычайно осведомленный о строе художественной жизни за границей — тов. Штеренберг немедленно и энергично принялся за освободительную реформу в русском искусстве. И я утверждаю, что хотя в области школы царит еще много хаоса и что она нуждается в упорядочении, тем не менее в русском искусстве повеяло свободным духом, молодежи дано место, которого она никогда не занимала, и государственные мастерские[55] представили из себя единственные по своей внутренней свободе и по инициативе творчества учебные заведения, к сожалению, не вполне здоровые в настоящее время исключительно по причине общего продовольственного кризиса.

Тов. Штеренберг, сам решительный модернист, нашел в своей деятельности поддержку почти исключительно среди крайних левых. Талантливые публицисты и теоретики художественной революции вроде Брика и Пунина, выдающиеся представители левых: Татлин, Малевич, Альтман, несколько человек, доброжелательных по отношению к самой резкой народной реформе в области искусств, как, например, Чехонин, Машков, создали группу, которая являлась опорой для нашей деятельности в области искусства.

Передача полномочий какому–нибудь профессиональному союзу художников, каким–нибудь вообще художественным объединениям, какой–нибудь художественной «учредилке» означала бы крах советской политики в этой области и капитуляцию перед защитой старинки. Даже относительно левые художники в то время оробели бы перед необходимостью борьбы с чуть ли не вековыми устоями художественной жизни. Тут нужно было много пыла, много веры и, пожалуй, юношеского задора.

Вот почему я решительно поддерживал эту молодежь, собравшуюся вокруг т. Штеренберга, хотя часто видел и теоретические ошибки (выразившиеся, например, в заносчивых футуристических статьях петроградской газеты «Искусство коммуны»), и ошибки практические. Последние сводились к тому, что крайнее левое направление при закупке картин для создания Музея живого искусства[56] при художественных изданиях и т. и. оказывало всяческое покровительство своему направлению и не могло отделаться от скрытой вражды к другим направлениям[57]

Тов. Штеренберг много раз уверял меня, что он держится в этом отношении нейтральной точки зрения на вещи, он указывал также, что крайние левые до переворота были, в постоянном угнетении и самом обидном пренебрежении и что покровительство им объясняется необходимостью по крайней мере на первое время выровнять линию. Но, вопреки его собственной воле, молодые энергичные помощники его, так сказать, несли его слишком налево.

Я не знаю, впрочем, много ли нареканий не узкохудожественных кругов вызывала вообще администрация Отдела изобразительных искусств. Положение ухудшалось тем, что в чрезвычайно важных для нас кругах с осуждением относились к художественному направлению составлявших этот отдел живописцев и скульпторов [58]

В настоящей статье я могу сказать только вскользь несколько слов по этому предмету и когда–нибудь вернусь к нему более обстоятельно.

В линии развития европейского искусства импрессионизм, всякие виды неоимпрессионизма, кубизм, футуризм, супрематизм являются естественным явлением. Сущность их объясняется сменой все более аналитических приемов искусства. Дойдя до крайности, до разложения красок и рисунка на элементы, художники все сильней подчеркивали свое стремление к конструкции, к синтезу, но пока ограничивались конструированием только из найденных ими на дне искусства элементов.

Вся эта работа, вполне добросовестная и важная, имеет характер лабораторный. Принимать эту работу, которая должна была бы совершаться в тиши мастерской, за настоящие картины, за подлинные произведения искусства мог только переутонченный век, который давно уже этюд, эскиз, подход, манеру, трюк поставил в центр внимания, отодвинув куда–то в даль будущего задачу создания подлинной картины, скажем, например, царицы живописи — большой фрески.

Дух конкуренции, царившей на буржуазном художественном рынке, стремление выделиться, привлечь к себе внимание, ажиотаж на художественной бирже очень дурно отзывались на этих лихорадочных поисках, принося сюда элемент кривляния, а порою даже шарлатанства.

Пролетариат же и наиболее интеллигентная часть крестьянства никаких этапов европейского и российского искусства не переживали и находятся совсем в другом пункте развития. Скажу определенно: пролетариату и крестьянству сейчас в тех грандиозных переживаниях, которые переполняют его душу, в искусстве важнее что, а не как.

Пролетариат и крестьянство возвращаются к тому благотворному и верному взгляду в искусстве, что оно есть род громовой и прекрасной человеческой речи, способ великой агитации путем возбуждения чувств.

Из этого не следует, чтобы рабочий класс и крестьянство, вообще большая народная публика в России, не сумели различить прекрасных форм и были бы к ним равнодушны. Искусство только тогда является этой священной речью, когда оно есть подлинное искусство. Силу содержанию, мощь проникать в человеческие сердца и потрясать их дает именно художественность произведения, именно форма; но для не искушенных всякими переживаниями замысловатого культурного развития людей естественнейшей формой является, если мы будем говорить о больших массах, форма классическая, ясная до прозрачности, выдержанная в своей торжествующей красивости или близкая к окружающей нас реальности, стилизующая ее только в смысле отвлечения от ненужных деталей.

Пролетариат и крестьянство будут требовать классического искусства, упирающегося, с одной стороны, в здоровый, крепкий, убедительный реализм, с другой стороны, в красноречивый прозрачный символизм в декоративном и монументальном роде.

Я думаю, что художник, который захотел бы сейчас овладеть действительно сердцами пролетариата, должен бы был своим учителем и прототипом считать, скажем, Иванова [59]

Если бы у меня спросили самую мою заветную формулу, поскольку я понимаю требования пролетариата, я сказал бы: в отношении святости подхода к искусству — в отношении формы — назад к Иванову, в отношении художественного эмоционального идейного содержания — вместо христианства — великий мир коммунистических мыслей и чувств!

Если так называемые художники–реалисты, поскольку они остались еще в России, и всякого типа «старые направления» мало окрыляют меня надеждами на достижение подобного искусства, то, конечно, и футуристы всех типов тоже должны были бы не то круто повернуть назад, не то сделать сумасшедший прыжок вперед, чтобы дать нам, коммунистам, то, что нам нужно.

Итак, Отдел изобразительных искусств навлек на свою голову, во–первых, тысячи нареканий, во–вторых, эти молодые художники часто не справлялись с практическими задачами и делали немало ошибок чисто хозяйственного типа, в–третьих, они несомненно перегибали палку и могли создать иллюзию стремления прямо–таки захватить в руки футуристической группы ресурсы государства в области искусства, в–четвертых, они были неприемлемы для масс, хотя и проявляли при народных празднествах много инициативы, бодрости, работоспособности, на которую абсолютно были бы не способны «старые художники».

Эта работоспособность не спасла их, однако, от недовольства пролетарских масс и рабочих сфер Советской власти, которым искусство их ничего не говорило.

В последнее время между мною и Отделом, изобразительных искусств возник ряд конфликтов. Я считал необходимым выделить из их Отдела, где царила острая атмосфера исканий и художественных левых устремлений, архитектурный отдел.

Архитектура столь смелых исканий не терпит. В отношении архитектуры нам важнее как можно скорей опереться на правильно понятые классические традиции.

Я считал необходимым, чтобы Наркомпрос имел у себя компетентный художественный штаб архитекторов, который мог бы разработать основы великого коммунистического строительства к тому времени, когда оно станет возможным, и художественно руководить им. Среди русских архитекторов имеется человек, проникнутый теплой симпатией к социализму уже потому, что стоит он обеими ногами на чисто архитектурном сознании возможности и важности коллективного творчества, человек, обладающий значительным авторитетом в качестве ученого в своей области и европейским именем в качестве мастера — тов. Жолтовский [60].

Видеть этого товарища и других архитекторов под сомнительным покровительством «отчаянного» авангарда в области искусства было тяжело.

НАШИ ЗАДАЧИ В ОБЛАСТИ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЖИЗНИ

Впервые — «Красная новь», 1921, № 1, июнь.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Собр. соч. в 8–ми т т 7 М., 1967, с. 243—254.

В настоящем сборнике воспроизводится не вся работа: исключена часть второй главы, в которой говорится о пролетарской поэзии и театре.

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ ГЛАВПОЛИТПРОСВЕТ И ИСКУССТВО

Тов. Крупская совершенно верно отметила в своей статье[61] полную невозможность для Главполитпросвета отказаться от заботы о целом ряде сторон художественной жизни, слитых с художественным воспитанием масс.

Не подлежит сомнению, что к художественному воспитанию и сводится, едва ли не в главном, эмоциональное воспитание. Без чувства же одни идеи не определяют воли — это утверждают все психологи.

У нас часто раздаются речи о том, что–де массы движутся интересами. Для темных масс, в классовом отношении бессознательных, это, конечно, правильно; непосредственно каждый толкаем к тому или другому поступку голодом, холодом и т. п., словом, тем эгоизмом, который лежит, по мнению Адама Смита, в основе экономической жизни. Это верно относительно тех проявлений, которые непосредственно вырастают из угнетенного положения масс.

Но только тогда интересы приобретают характер чего–то связующего класс воедино, действительно руководящего, способного порождать планомерные действия, когда они превратились в, программу и идеал. И вот тут совершенно очевидно, что если идейное творчество, а потом идейная пропаганда претворяют голос отдельных интересов в призыв интереса классового, то только энтузиазм способен побудить каждую отдельную личность пожертвовать самой жизнью своей, а не только теми или другими интересами для дела общего, для широкого классового интереса.

В этом направлении энтузиазма к общему делу в первую голову и должно воспитывать человека искусство. Естественно, что оно приобретает при этом классовый характер, ибо общечеловеческое дело есть сейчас дело пролетариата, и представители других классов лишь в отдельных исключениях проникаются миросозерцанием пролетариата.

Но у других классов могут быть свои общие классовые цели и свой классовый энтузиазм, который развертывает их классовое искусство… Мало того, господствующие классы могут стараться развернуть выгодный им энтузиазм, например патриотический, религиозный, в массах и для этого будут иногда наполовину искренне, в большей части вполне лицемерно, создавать и соответственное художественное воспитание для своих «рабов».

Задачи Главполитпросвета в области художественного воспитания масс можно разделить на три рубрики: 1) агитационно–пропагандистская работа через посредство искусства, 2) всяческая помощь выявлению самостоятельного классового пролетарского, а рядом с этим и крестьянского искусства и, наконец, 3) популяризация великих произведений искусств прошлого, хотя бы и не имеющих характера прямой пропаганды и агитации.

Я думаю последовательно изложить здесь мысли, касающиеся каждой из этих трех задач, и начну с той, которая является, по–моему, наименее понятой, наиболее рискующей быть забытой, хотя как раз до сих пор она играла и играет самую большую роль, хорошо это или дурно.

Я говорю о популяризации истинного искусства прошлого потому именно, что дело художественно–политической пропаганды и агитации, как и дело помощи выявлению–самостоятельного пролетарского искусства — дела новые. Я не представляю себе, чтобы Главполитпросвет, для этого–то и созданный, мог запустить их. Но именно потому, что дело популяризации искусства как будто дело старое, как будто дело «внешкольное», как будто «культуртрегерское», а по мнению некоторых, даже сводящееся к «развращению» масс буржуазным искусством, именно поэтому я и думаю в первую очередь логоворить о нем.

Глава 1 Популяризация классического искусства

Под кратким термином — классическое искусство — я разумею бесспорно ценные произведения во всех отраслях искусства.

Наше собственное пролетарское или коммунистическое искусство имеется сейчас только в зародыше. Говорить, что все старое искусство лишено всякой ценности, что на земле не было великих эпох искусства, великих художников и великих произведений, можно только по лицемерию или по невежеству.

Полагать, что пролетариат есть голый человек на голой земле, который отказывается от всей прошлой культуры, может только оголтелый анархист, случайно принявший себя за коммуниста и за марксиста. Здесь особенно показательными являются мнения самого Маркса. Мне доставило немалое удовольствие свидетельство Меринга о том, что Маркс «считал безнадежными идиотами людей, не понимающих значения античного искусства для пролетариата»[62]

Да, мы живем на земле, которая имеет богатую культуру, развивавшуюся несколько тысяч лет. Конечно, мы находимся в совершенно особом историческом моменте, конечно, настоящая заря подлинной человеческой истории занимается только сейчас. Конечно, вполне человечное искусство возможно только в относительно близком будущем после решительных побед труда над капиталом.

Но из этого вовсе не следует, чтобы в прошлом не было целых эпох, когда бодро развивающиеся впереди целых наций классы не порождали бы искусства, чрезвычайно близкого по своему духу тому, которое не может не восприниматься радостно пролетарием–освободителем.

Вспомните, что говорит Энгельс о Французской революции или о германском идеализме[63] Буржуазия в эпоху Французской революции шла впереди других классов и вынуждена была некоторое время выражать общечеловеческие политические идеалы. Пусть она выражала их не полным голосом, в несколько искривленном виде, тем не менее лозунги Французской революции остаются дорогими и для нас. Пусть германская буржуазия, развертывая в более политически угнетенной обстановке параллельно с Французской революцией идею свободы, отразила ее в своих великих философских системах туманно, идеалистически, — все же Маркс черпал именно из этого источника, и Энгельс с гордостью говорил о том, что пролетариат является единственным наследником великих философов конца XVIII и начала XIX века![64]

То же относится, конечно, и к искусству. Прежде всего, разумеется, искусство имеет колоссальный интерес во всем своем историческом течении. Популяризация истории искусства, с которой так интересно и так глубоко связана вся история культуры, всегда будет, конечно, одним из прекрасных методов исторического просвещения масс вообще.

На эту сторону надо обратить всяческое внимание. Надо создать небольшие циклы по истории искусства с использованием в больших городах местных музеев и картинных галерей, а в маленьких главным образом иллюстраций всякого рода (гравюры, литографии, фотографии и в особенности диапозитивы) и давать через такое наглядное, хватающее человека прямо за сердце выражение эпох, как живопись, скульптурные и архитектурные памятники, — живое изложение прошлого человечества, конечно, разъясняемого с точки зрения механизма классовой борьбы и постепенного роста того общественного строя, в недрах которого развивается наша революция.

Однако не надо думать, что только исторический интерес должен руководить органами Главполитпросвета в деле художественной популяризации.

Нет, мы имеем в русской литературе, музыке, живописи и скульптуре, а тем более в общечеловеческом искусстве, громадную сокровищницу высоких произведений, знакомство с которыми обогащает душу, поднимает настроение, углубляет общественное чувство и т. д.

Популяризировать выдающиеся, или, как я кратко выражаюсь, классические, то есть бесспорные, произведения искусства необходимо. Для этого нужно устраивать, как устраиваются и сейчас, спектакли, концерты, экскурсии в музеи, в особенности хорошо подобранные музейные выставки. Надо по возможности сопровождать их лекциями и объяснениями.

По отношению к спектаклям и концертам желательны короткие вступительные лекции. В тех случаях, когда публика организованна, то есть представляет собой слушателей какой–нибудь школы, каких–нибудь курсов, членов какого–нибудь клуба, следует устраивать после таких спектаклей собеседования, — словом, заботиться о том, чтобы массы, не привыкшие разбираться в историческом, формально эстетическом, психологическом содержании воспринятого, приучались к этому.

Однако даже и без такого сопровождения, весьма желательного, сами по себе произведения искусства не преминут оказать облагораживающего действия на восприимчивую и жадную к подлинному искусству душу трудового человека.

Все это делалось до сих пор, и дело Главполитпросвета заключается в том, чтобы окончательно истребить в театре, на концертной эстраде, на выставке все пошлое, являющееся подделкой под искусство или прямой ему противоположностью. Но чего не делалось — это расширения круга культурного воздействия художественных центров на жителей маленьких городов и в особенности на деревни. У нас имеется колоссальное движение народных масс к искусству, особенно размножаются театральные кружки, плодятся также и маленькие самостоятельные, очень плохие, глубоко провинциальные труппы и т. п. Не дело, однако, устраивать любительщину, и об этом я буду говорить в третьей главе этой статьи. Еще менее того — скомпрометировать самое искусство и часто искажать человеческие чувства путем его отвратительных суррогатов.

Главполитпросвет обязан завести в центре несколько образцовых разъездных трупп, несколько образцовых концертных ансамблей, ряд хорошо подобранных выставок, дающих ту или иную систему художественных впечатлений; губернские политпросветы должны иметь по крайней мере по одной такой труппе, одному такому ансамблю и одному такому комплекту для постоянных разъездов по уездам и деревням. Конечно, для деревни, где нет театральных зданий и удобных помещений, где массы особенно непросвещенны и имеют специфические черты, надо устраивать такого рода кочующие художественные экспедиции с особым расчетом, принимая во внимание все эти особенности.

Я сказал, что репертуар этой художественной популяризирующей работы охватывает классические, то есть бесспорные, произведения.

Я думаю, что люди, которые считают с футуристической точки зрения «затхлыми» или с коммунистической точки зрения «бесполезными», скажем, Шиллера, Микеланджело или Бетховена, Пушкина, Глинку или Брюллова, просто не заслуживают никакого серьезного внимания со стороны Главполитпросвета. Но, конечно, найдутся и произведения искусства относительно спорные… Что же, тогда и надо спорить.

Надо выяснить, есть ли это здоровая художественная пища, имеющая и для нашего времени психологический воспитательный интерес, или мы имеем перед собой интересный памятник определенной эпохи, важный только как историческая иллюстрация, или, наконец, мнимое произведение искусства, действительно устарелое.

Здесь возникает вопрос о новых произведениях искусства. Вполне возможно, и мы это видим вокруг себя, что художники всех родов искусства будут производить новое вне всякой связи с искусством пролетарским или искусством коммунистически агитационным. Такие произведения никогда не могут быть бесспорны. С ними надо ознакомиться, их надо обсуждать; то, что прекрасно, не должно никогда быть запретным, и априори отнюдь нельзя усомниться, чтобы художники не–пролетарип и некоммунисты не могли произвести в наше время те или другие интересные художественные произведения, — это особенно относится к тем случаям, когда мы имеем дело с произведениями художественными, не отвечающими вполне нашим агитационным целям, но отражающими тем не менее современность более или менее правдиво или проникнутыми теми или другими революционными тенденциями, в общем более или менее полезными и с точки зрения агитационной; таким произведениям искусства следует оказывать всяческое гостеприимство.

Само искусство сейчас разделено на несколько лагерей, и одно течение бросается в глаза сразу: так называемое реалистическое искусство, под которое сейчас в общеречии подводят все искусство прошлого, и так называемое футуристическое.

Лично я думаю, что из искусства прошлого дорога к пролетарскому, социалистическому искусству идет не через футуризм, и если оно будет оплодотворено, хотя бы технически, теми или другими находками футуризма, — то, вероятно, не в очень серьезной степени *. Но это личное мое мнение, которое разделяет, вероятно, многое множество других коммунистов. Из него тем не менее нельзя сделать вывода, что футуристическое искусство вовсе не должно быть популяризируемо. Конечно, когда создается иллюзия, будто бы искусство молодых «левых» художников является государственным, когда мы ему особо покровительствуем (что случилось постольку, поскольку эти художники, более подвижные, более демократические, менее связанные с буржуазией, первые пришли нам на помощь), то получается несомненная несправедливость и ошибка.

* Исключение я делаю для художественном промышленности.

Для меня не подлежит никакому сомнению, что пролетариат и крестьянство получат гораздо больше от полных человеческого содержания произведений глубоко идейного, глубоко содержательного искусства лучших эпох прошлого, чем от искусства, которое заранее заявляет, что оно бессодержательно, что оно чисто формально, и которое доходит, наконец, до пропаганды абсолютной бессюжетности.

Однако же никто не имеет права предрешать решения самой народной массы в деле школьных направлений, — было бы поэтому неправильным становиться в качестве средостения между художником, который часто со всею искренностью ищет новых путей, и между массой, которая, может быть, те или другие стороны его исканий и одобрила бы.

Вполне возможно, например, что многое, найденное футуристами, окажется в высокой степени приемлемым в области, где сюжета не требуется, в области декоративной в самом широком смысле этого слова.

Вообще, нисколько не давая привилегий так называемому новому искусству, не следует поднимать на него гонения, чем мы отбросили бы от себя симпатии целых сотен молодых художников, из которых многие идут к нам со всею искренностью, и сделали бы из них каких–то новых мучеников во имя своих идей, за которые они держатся твердо. Все это совершенно зря, без всякой нужды и пользы.

Относительно изобразительных искусств надо здесь сделать еще пару замечаний: во–первых, именно дело Главполитпросвета снабжать клубы, народные дома, а также места, где вообще собирается публика, — библиотеки, вокзалы и т. п. и т. д., — художественными произведениями. Я говорю здесь пока не об агитационном искусстве (вроде плакатов и т. п.), а о настоящих картинах, гравюрах, художественных литографиях, бронзах, гипсах, хороших фотографиях и т. п.

Если мы соглашаемся, что вообще дело популяризации художественных произведений необходимо, то надо обратить внимание и на эту сторону. Главполитпросвет должен взять в свои руки закупку произведений искусств, воспроизведение их и распределение их в качестве украшения для потребностей организованных масс и даже частных жилищ тружеников.

Еще большее значение имеет дело, о котором я упомяну здесь вскользь, потому что оно к обязанностям Главполитпросвета не относится, — это забота, пока при нашей нужде осуществимая лишь в бледных формах, о повышении вообще эстетического уровня жизни масс. Без особой затраты усилий можно дать ткани, посуду, одежду — всякую, одним словом, человеческую утварь, кончая самым жильем человека, несравненно более изящные, способствующие светлому, жизнерадостному настроению людей, живущих среди подобных вещей. Но это дело не Главполитпросвета, а ВСНХ, который должен разрабатывать так называемую художественную промышленность в теснейшем контакте с Наркомпросом и другими его органами, а именно Главным художественным комитетом и соответственным отделом Главпрофобра [65]

Задачи художественной популяризации в области литературы, пожалуй, наиболее бесспорны. В конце концов никому не придет в голову утверждать, что Главполитпросвет не должен через свои библиотеки распространять произведения великих писателей России и мира. Но здесь действительно имеются и некоторые стороны, на которые не обращено достаточного внимания.

Я не буду говорить о чтении, сопровождаемом комментарием* о лекциях по литературе и о т. п. вещах. Частью это само собой разумеется, частью, может быть, пока выходит за пределы достижимости для нас, обязанных направить наши силы на другую, политически для нас более важную сторону.

Тем не менее чтение классиков русских и мировых малоподготовленными людьми иногда бывает неплодотворным, подчас даже вредным. Чуждый быт, непривычные мысли встречаются здесь на каждом шагу; бывает так, что произведения вроде «Войны и мира» или «Анны Карениной» вызывают в сердцах пролетария только глухое раздражение против бар, не позволяющее ему даже дочитать книгу. Но бывает и так, что те или другие для нас совершенно неприемлемые идеи, выраженные в чарующей форме и с огромной силой, словом, художественно выявленная идеология чуждого класса, — вносят естественный беспорядок в еще не устоявшееся миросозерцание молодого или еще неопытного читателя.

Разумеется, только правильно налаженная внешкольная жизнь, только клубы, кружки, наличность при библиотеках и читальнях образованных коммунистов, к которым могли бы обращаться ее своими сомнениями читатели, и, наконец, как самое главное, но и наименее легко достижимое, правильное школьное образование для всей массы, вступающей теперь в жизнь, — только эти меры являются разрешающими проблему правильного усвоения классической художественной литературы трудовым народом.

Но, по крайней мере, для тех книг этого порядка, которые издаются сейчас и будут еще издаваться Государственным издательством, надобно прибегнуть и еще к одному в высшей степени естественному приему, именно снабжению таких книг марксистскими предисловиями в начале и марксистскими примечанями в конце.

Мы издали громадную массу классиков в первый год после революции, издали немножко не критически, выбросив их полными собраниями сочинений, и ради дешевизны пользовались при этом готовыми матрицами.

Дело это, конечно, не дурное; хорошо, что выброшено несколько миллионов книг Щедрина, Успенского, Толстого, Гончарова и т. п. Так же точно находящееся под непосредственным руководством Горького издательство «Всемирная литература» издало уже несколько десятков превосходных произведений писателей разных стран. Но и в том и в другом случае у нас нет удовлетворительных предисловий, они или отсутствуют, или написаны не в нашем духе. Хорошо еще, если эти предисловия вроде того, каким снабжено критическое, первое проверенное и полное издание сочинений Некрасова. Это по крайней мере честная нейтральная статья. Но уж совсем худо, если, например, такой классический в своем роде роман, во многом очень близкий для нас и нужный нам, как «Тиль Уленшпигель» де Костера, сопровождается бельгийски–патриотической барабанной статьей, едва–едва не заканчивающейся провозглашением «славы» королю Альберту. Это уж прямо из рук вон.

Разумеется, собрать наши марксистские ряды и распределить между собою писание таких предисловий, которые требуют довольно серьезной предварительной работы, страшно трудно, но надо все–таки сделать это.

Я не возражаю априорно против издания (хотя бы за границей) классиков русской и мировой литературы без всяких предисловий и примечаний; конечно, лучше иметь хотя такую книгу, чем никакой, но я считаю весьма печальным, что до сих пор не появилось ни одного капитального классического социально важного сочинения того или другого русского или иностранного гения с подлинным марксистским освещением. Особенно интересно в данном случае брошюрное издание отдельных повестей или драм для широкого народного употребления. Здесь несколько страниц марксистского предисловия будут иметь огромное пропагандистское значение.

Ограничусь пока этими общими замечаниями о задачах Главполитпросвета в области художественной популяризации. Статью эту, конечно, можно без труда развить в целый трактат о таких задачах, что и необходимо сделать коллективно.

Глава 2 Поддержка самостоятельного пролетарского и крестьянского искусства

В последнее время чрезвычайно широко прокатывается по всему художественному миру мнимокоммунистический лозунг: искусство — это производство[66] Действительно, чего, кажется, желать материалистичнее, экономичнее и марксистообразнее?

Я не хочу сказать, что в этом лозунге нет ничего правильного и ничего симпатичного. Правильна тут та мысль, что искусство в известной своей сфере, а именно постольку, поскольку оно направлено на очеловеченье среды, на создание приятной человеку эстетической обстановки жизни, — не должно и не может отрываться от производства. Нам нужно сделать производство художественным. Что это значит? Это значит, что все выходящее из рук человека человеку на потребу должно не только служить своей непосредственной цели: стул тому, чтобы на нем сидели, какой–нибудь пирожок тому, чтобы–его ели, — но–также и цели делать жизнь красивее, то есть радостнее.

Мебель, посуда, одежда, пища — все по возможности должно быть приятным, и угадать законы этого приятного дело глубокого художественного чутья.

При массовой индустрии создание многообразных' образцов,, которые могут потом воспроизводиться в десятках и сотнях тысяч повторений есть дело первоклассной важности, увлекательное для самого великого художника, отнюдь не что–то в – уничижительном смысле слова ремесленное.

С этим мы спорить не будем. Производство должно сделаться художественным, а искусство должно повернуться почти всем своим фронтом к производству, то есть ничего так не желадь, как быть размноженным в бесконечном количестве экземпляров и стать элементом живой реальной жизни людской.

Есть в этом положении и нечто симпатичное. Именно — тенденция многих лучших художников прильнуть к пролетариату, приблизиться к заводу, слиться с профессиональными союзами. «Я тоже пролетарий», — с восхищением восклицал Гейне. И то же восхищение слышится у лучших из художников, когда они говорят: мы тоже производители, производственники.

Но есть в этом лозунге и нечто глубоко неверное и несимпатичное. Неверно, будто все искусство имеет своей задачей производство (разве понять производство в чудовищно, нелепо расширенной форме). Конечно, можно сказать, что и «Капитал» Маркса им произведен, и Горький является производителем повестей, но, повторяю, такое расширение чудовищно и нелепо.

С одной стороны, искусство претворяет человеческую среду, непосредственно внедряется в материю и придает ей приемлемые для человека, понятные для него формы, но, с другой стороны, искусство организует сознание и чувства человека, выявляя и, так сказать, воплощая его идеалы.

Художник полон то гнева, то жалости, то грезы, то восторга, но не надо думать, что эти чувства его, которые он с почти волшебной силой выражает в архитектуре, музыке, живописи, скульптуре, поэзии, — суть его индивидуальные переживания.

Не надо думать также, что эти переживания общечеловеческие. Да, они индивидуальны, потому что художник искренен. Да, они общечеловеческие, потому что каждый их так или иначе поймет, если они гениальны; но в то же время они носят на себе печать определенной эпохи, определенной нации, а стало быть, определенного класса, ибо каждая нация в каждую эпоху обладает определенной классовой структурой и культурой.

Такое искусство, искусство как идеология, было всегда мощным организующим центром для того или другого класса, в его социальной борьбе. Оно отражалось могуче и на стиле вообще, и на том «прикладном» искусстве, о котором мы только что говорили.

Можно ли думать, что пролетариат останется без такого оружия, что его грандиозные и бурные чувства не скристаллизуются вокруг новых художественных шедевров? Но говорить здесь о производстве — смешно. Какой–нибудь поэт–пролетарий,, вроде тов. Казина, является, конечно, производителем, когда он занимается столярничанием, но ведь не производитель же он, когда является на митинг и ведет там классовую коммунистическую агитацию? Или когда он принимает прямое участие в борьбе пролетариата за свою гегемонию?

Это уж не производство, это идейная и физическая классовая борьба.

К какому же виду надо отнести деятельность такого поэта, когда он пишет свои стихи, — подобен ли он при этом производителю досок или сукна или подобен агитатору и бойцу? — может ли тут быть два мнения.

Итак, сводить искусство целиком к производству нелепо. Очень важно подчеркнуть глубокую демократичность, красоту, высоту так называемой художественной промышленности, но потонуть в ней совершенно, потопить в ней идеологию — это вовсе не марксизм и вовсе не пролетарская тенденция.

В ней есть нечто, как я уже сказал, и несимпатичное. В самом деле, художники, сознательно или бессознательно «примазавшиеся» (позволю себе употребить это столь некрасивое слово), с удовольствием говорят: «Да, да, производство. Вы заказывайте, а мы будем производить, только оплачивайте нас как следует, весь вопрос в тарифах. Весь вопрос в определении квалификации данного производства».

Можно подумать, что душа у этих художников совершенно умерла, что они не хотят больше выражать никаких идей или чувств, так как у них их нет. Ведь нельзя же в самом деле думать на заказ и чувствовать на заказ, ведь нельзя же забывать, что искусство требует глубочайшей искренности?!

Однако все это забыто. Есть даже целые школы молодых филологов, утверждающие, что искренность и искусство — антиподы, что художник всегда является холодным производителем эстетических ценностей, столь же холодно и формально воспринимаемых и зрителем[67]

Это, конечно, ужасающее падение искусства. Это последние симптомы распада буржуазной бездеятельности. Никогда ни один пролетарий (за исключением разве какого–нибудь соблазненного малого сего… Горе тому, кто его соблазнил!) не станет на такую точку зрения. У него есть его чувство и его мысль, которые он хочет выразить в художественной форме. Он потому поэт, что из переполненного сердца рвется песня. Но художник из другого класса, деклассированный, свои собственные чувства и мысли (которые к тому же у него изветошились, выветрились и измельчали) боится выразить. Они не подходят для нового «хозяина» — пролетария, коммуниста. Примкнуть же к коммунизму и сделаться искренним коммунистом он — чувствует— не может. И тогда с особенным удовольствием хватается он за это положение — искусство есть производство. «Закажите плакат — произведу, карикатуру — произведу, стихи для какого–нибудь коммунистического торжества — произведу, и так как я ловкий производитель, хороший техник, то все это у меня выйдет ловко и хорошо. Больше вы с меня не спрашивайте».

Я не отрицаю того, что такое производство мнимо идейных и мнимо прочувствованных произведений полуискусства — может быть для нас полезным. Но, уж конечно, не так создадим мы то великое искусство пролетариата, которое сможет сыграть в его жизни роль, подобную роли Фидиев и Софоклов для афинской полудемократии, роли Боккаччо и Джотто для демократии Флоренции, или хотя бы Россо, Греза, Давида для буржуазии в ее революционную весну.

Мы должны с величайшим вниманием отнестись к первым росткам пролетарской поэзии. Мы должны помнить, с каким трогательным умилением отнесся Маркс с неуклюжим в общем проявлениям первой пролетарской теоретической мысли, к сумбурным писаниям Вейтлинга. Они были сумбурны, в них было много еще ребяческого, но Маркс уже говорил, что эти гигантские сапоги ребенка–пролетария бесконечно больше и ценнее стоптанных туфель буржуазных мыслителей.

То же самое мы должны сказать о пролетарском искусстве. Скажу прямо, что в областях, где требуется высокая техника, в области скульптуры, живописи, тем более архитектуры, пролетарское искусство идет в поводу у буржуазных или полубуржуазных художников, то катясь по старым рельсам, то с особенной охотой (ввиду большой легкости сделаться в этих приемах мастером) увлекаясь образцами левых, где и самый ЛУЧШИЙ художник с трудом разберет, кто мастер, а кто штукарь.

ИСКУССТВО В МОСКВЕ

Впервые — Луначарский А. В. Искусство и революция. М., 1924. Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 112—118.

Товарищи по Коминтерну, приехавшие в Москву[68], к сожалению, будут видеть ее, в смысле артистической жизни, в неблагоприятную пору. Все большие театры будут закрыты, хотя мы и приняли меры, чтобы пять из них дали специальные спектакли для Коминтерна от 1 до 5 июня. Прекращаются важнейшие концерты; художники всех родов оружия расползаются по провинции или на дачу, либо по санаториям на отдых.

Между тем мы можем с гордостью сказать, что в художественном отношении Москва представляла в последнюю зиму очень крупный культурный центр и, насколько можно судить по доходящим до меня газетам и журналам, — центр с более кипучей внутренней жизнью и более гармонической внешней физиономией, чем любая европейская столица. Конечно, я не хочу этим сказать, что Москва превращена в новые Афины, что она может сколько–нибудь удовлетворить мало–мальски строгому суду культурного коммуниста, — этого еще, конечно, нет. Недостатков в нашей художественной жизни много. Но товарищи по Коминтерну сумеют принять во внимание, как сильно то течение, против которого нам приходится выгребать. И вот тот факт, что мы против течения выгребаем, должен быть прежде всего отмечен.

Я, однако, не хочу придать серии моих статей характер своеобразного чичероне по художественной Москве, причем такого чичероне, который, остановив внимание слушателей перед закрытыми дверями, должен сказать: «А вот зимой здесь было то–то и то–то».

Мне хочется в некоторой степени познакомить товарищей с самим строением нашей художественной жизни и ее внутренними проблемами.

Начну я хотя бы с изобразительного искусства, то есть далеко не с казового конца.

Нельзя еще пока с точностью дать себе отчет, почему все так называемые передовые искания в области искусства находили себе прежде всего приют и высказывались в самой резкой форме именно в области живописи, отчасти скульптуры.

Марксист может очень точно установить, чем объясняется своеобразный характер академического искусства конца XIX века, его увядающий реализм, чем объясняется возникновение импрессионизма и его быстрая смена кубизмом, футуризмом, супрематизмом, экспрессионизмом и т. д. и т. п. Не удивительно, конечно, и то, что эти явления не ограничиваются изобразительным искусством и распространяются потом на литературу, музыку и т. д.

Но почему именно в живописи начинается зарождение нового направления, поднимается скандал, оплевываются и осмеиваются новаторы, которых потом поднимают на щит, за картины которых потом платят большие деньги и которые становятся потом популярными именами на всю Европу, известными даже в таких толщах населения, где вообще о живописи очень мало думают? Ведь всякий знает, что когда приходится говорить об истории искусства начиная с 90–х годов прошлого столетия, то сейчас же здесь начинают перечислять крупнейших вождей только что указанных мной направлений. Самые выражения «импрессионист», «символист», «кубист» были употреблены первоначально живописцами. Чем обусловлена такая особенность живописи — это еще нам неясно.

Это замечание я делаю между прочим и, пока не анализируя, лишь констатирую факт, что и у нас борьба направлений принимает самые свирепые формы именно среди художников изобразительного искусства.

Водоразделы нашего мира изобразительных искусств в главном таковы: жива еще группа художников–реалистов и дает хотя редкие, но заметные зеленые отростки, верные заветам передвижничества. («Передвижниками» называлась группа художников–реалистов народнического оттенка, в свое время победившая в достаточной мере изживший себя русский, западноевропейского типа, академизм). Это, как говорится, крайний «правый» фланг нашей живописи. На первый взгляд кажется, что эти люди не забыли демократических традиций, и, казалось бы, им, чьи предшественники являлись выразителями тех же слоев и тенденций, которые нашли своих пророков в Чернышевском или в Салтыкове, — казалось бы, им легче всего было пойти навстречу пролетарской культуре, которая не может не примкнуть к живописи реалистической, иллюстрационной и сюжетной. Пролетарию крайне интересно в четкой, художественно–выразительной форме увидеть эпизоды из истории революции и отражение своих мечтаний о будущем, и портреты своих новейших героев и вождей, и сцены многообразного человеческого быта, — это же все бесспорно и ясно.

Художники–реалисты — художники типа Репина или даже типа Ярошенко, Маковского, если хотите, — как бы ни осуждать их недостатки, нашли бы горячий прием в рядах пролетариата *. В этом, могут возразить, сказалась бы отсталость пролетариата, но это — плодотворная «отсталость».

* Подобные явления сейчас у нас намечаются (Ассоциация Революционных Художников[69]).

(Примеч. 1923 г.)

Однако товарищи по Коминтерну знают, что эпигоны народников в огромном большинстве примкнули к эсеровско–черносотенному течению. Это сказалось и на художниках этого направления. Большинство из них оказались вначале чужды новому движению, отнеслись к Октябрьскому движению отрицательно и руки ему не протянули. Мы теперь принимаем меры к тому, чтобы лучшим из этих художников предоставить так называемые академические пайки и т. п. и этим по крайней мере помочь их работе и возможному росту, но большой связи у нас с ними нет.

Есть, конечно, исключения. Так, например, выдающийся художник, друг Толстого, Л. Пастернак делает как индивидуальные, так и коллективные портреты вождей революции в своеобразной манере, лежащей между реализмом и импрессионизмом. Портреты рисует также один из лучших портретистов этой школы, художник С. В. Малютин. Но это — исключения.

Пожалуй, главным отрядом нашего изобразительного искусства является «центр», идущий от утонченных европейцев, сорганизовавшийся вокруг так называемого «Мира искусства».

В сущности говоря, эта большая армия художников не имеет в себе никакого внутреннего единства. Многие из выдающихся представителей этой группы и направлений — такие, например, как высокоталантливый Кустодиев, как в своем роде замечательный Петров–Водкин, — участвовали в декорировании Петрограда во время больших празднеств, исполняли те или другие государственные заказы. Некоторые из их числа находятся на советской службе по музейному делу. Там работает по исследованию старинных икон широко известный художник и историк искусства Игорь Грабарь[70] Но в главном–то — в больших художественных произведениях этих художников — пришествие в мир социалистической революции не отразилось никак; движения воды, после того как грозный ангел революции возмутил Силоамскую купель[71] «центрального» русского искусства, я не замечаю, — могу назвать разве только панно, написанное левым представителем этой группировки Кончаловским для казачьего съезда [72] но и это было сравнительно случайно, как и кое–какие работы скульптора Коненкова (например, мемориальная доска на Кремлевской стене[73] .

Последнее время художники «центра» стремятся сгруппироваться в особое художественное общество[74] основой которого является всеобщее стремление развернуть наконец во всю ширь искусство, обеспечив для этого за собой лучшие условия (при помощи Наркомпроса), а также стремление работать рука об руку с Советской властью. К объединению этому примкнули и некоторые в художественном смысле «правые» (например, оба брата Васнецовы и другие), «центр» (с такими художниками, как горячий Машков, упомянутый мной Кончаловский, в высшей степени культурный и интересный художник–декоратор Якулов) и «левые» (вплоть до одного из вождей не только русского, но и немецкого экспрессионизма — Кандинского[75] .

Быть может, это объединение оживит изобразительное искусство. Пока, повторяю, здесь мало отрадного. После революции устраивались отдельные выставки, но они были бледны, никакой новизны, никакого перелома в них не чувствовалось. В прошлую зиму сколько–нибудь крупных и замечательных выставок не было. В эту зиму будут организованы большие выставки, и все заставляет думать, что на новых полотнах впервые будет играть своими красными лучами все выше восходящее солнце социалистической революции *.

* 1923 год принес с собой некоторые отрадные симптомы.

(Примеч. 1923 г.)

Третий раздел составляют «левые». Здесь центральной фигурой являются так называемые «комфуты» (коммунисты–футуристы). Слева к ним примыкают беспредметники — супрематисты, справа — художники–стилизаторы, вроде, скажем, нынешнего заведующего Отделом изобразительных искусств, очень талантливого Н. Альтмана и бывшего заведующего этим отделом талантливого Д. Штеренберга.

То, что именно футуристы выделили из своей среды коммунистическую группу, — это товарищей по Коминтерну не удивит. В русском буржуазном обществе они были в некоторой степени загнаны, а они были молоды и считали себя революционерами в художественной технике: естественно, что они скорей почувствовали симпатию к революции и увлеклись ею, когда она протянула им руку.

Но как она протянула им руку?

Должен сознаться, что прежде всего это была моя рука. Я же протянул ее не потому, что был в восхищении от этих исканий.

Правда, я не принадлежу к числу людей, которые просто машут рукой на футуристов, фыркают и говорят: безобразники! Я знаю те глубокие социальные корни, из которых выросло это своеобразное растение, и я отнюдь не отказываюсь от надежды, что плоды этого растения могут быть в конце концов даже полезны для общего роста искусства, что чудовищная односторонность футуристов и их крайне аналитический подход к искусству может оставить в конце концов и благотворный след. Тем не менее на их искусство нужно смотреть как на продукт распада предыдущего искусства и как на поле, усеянное частями пока еще анархически разбросанного искусства будущего, которое должно собраться воедино под рукой какого–то гениального синтетика.

Я не могу относиться к этому искусству иначе, как к какой–то лаборатории, как к какой–то кухне, куда пришлось спуститься из затхлого воздуха искусства академического реализма, пришедшего в полную ветхость и потерявшего душу. Но, несмотря на все это, я протянул футуристам руку, главным образом потому, что в общей политике Наркомпроса нам необходимо было опереться на серьезный коллектив творческих художественных сил. Их я нашел почти исключительно здесь, среди так называемых «левых» художников. Это же повторилось ведь и в Венгрии, это имеет место и в Германии.

Сейчас, когда власть пролетариата упрочилась в России, среди художников «центра» усилилось, как я уже указал, движение симпатии к Советской власти. А дать они нам могут больше, чем «левые».

Да, я протянул руку «левым», но пролетариат и крестьянство им руки не протянули. Наоборот, даже тогда, когда футуризм густо закроется революционностью, рабочий хватает революционность, но корчит гримасы от примеси футуризма. Футуристы говорят: пролетариат не дорос. Но бывает разный рост. Футуризм есть кривой рост искусства. Это продолжение буржуазного искусства с известным революционным «искривлением». Пролетариат тоже будет продолжать искусство прошлого, но начнет его с какого–то здорового пласта, — может быть, прямо с искусства Ренессанса, — и поведет его дальше, чем все футуристы, и совсем не в том направлении.

Самой крупной попыткой Москвы обратиться к помощи художников была постановка большого количества временных памятников на улицах и на площадях. Надо прямо сказать, что в общем и целом эта попытка потерпела совершенный крах. Художники разных направлений, главным образом «левые», поставили отвратительные памятники. Многие из них пришлось снять поскорей. Вряд ли хоть один из них можно было признать настоящим художественным произведением.

Надо сказать, однако, что так окончился опыт только в Москве— в Петрограде не так. Там было несколько неудачных, несколько неприемлемых памятников, но были и превосходные. Всякий пожалеет о том, что сейчас, если не ошибаюсь, разрушились памятники Радищеву и Лассалю[76] и всякий пожелает, чтобы они были восстановлены. Вполне заслуживают быть перелитыми в бронзу такие памятники, как бюст Герцена, бюст Шевченко и многие другие, например фигура Карла Маркса (работа т. Матвеева перед Смольным институтом), ничего подобного которой в Москве не имеется. Художественными памятниками, поставленными Советской властью в Москве, являются фигуры на Цветном бульваре — памятник Достоевскому и статуя «Мысль», но сделаны они еще до революции художником Меркуровым, наша заслуга была только в их приобретении и постановке. Отметим еще очень недурной обелиск против здания Московского Совета, принадлежащий художнику Андрееву, который еще раньше создал интересный памятник Гоголю.

О том, что мы предполагаем в этом отношении, я говорить сейчас не буду. Скажу только, что ряд памятников, по–моему, очень интересных, заказан и работается, — среди них монументальный памятник Марксу на Театральной площади. Вообще неудача с серией временных памятников нас не обескуражила, но необходимо эту неудачу откровенно признать.

Декорирование улиц и площадей в Петрограде и в Москве при больших празднествах, когда мы еще не жалели материалов, бывало веселое, — в Петрограде в особенности, так как там принимали участие художники без различия направлений. В Москве многих сердила чрезвычайная «левизна» декорирования. Сейчас же, несмотря на то значение, которое мы придаем празднику по поводу приезда наших дорогих гостей, мы от этого декорирования отказались по причине недостатка текстильных материалов.

Труднее всего в деле организации этой стороны искусства — наладить взаимоотношения самих художников. Например, недавно был устроен большой митинг художников. Моя программная речь была принята одними с нескрываемой симпатией, другими — «левым» меньшинством — сдержанно. Но после того, как я ушел из театра, поднялся Содом и Гоморра — художники переругались вдребезги. И тем не менее выступающий теперь массив центральной Вольной художественной организации заставляет меня думать, что и в этой труднейшей области мы подойдем к органическому строительству.

Интересующихся искусством товарищей по Коминтерну мы приглашаем осмотреть наши музеи и нашу замечательную, чрезвычайно обогатившуюся, но страдающую отсутствием достаточного помещения Третьяковскую галерею и все коллекции меценатов, которые мы культурно улучшили, открыли для всего населения и обогатили новыми приобретениями.

Музейная жизнь Москвы, Петрограда и всей России чрезвычайно развилась за время революции. Мы приняли экстреннейшие меры к ограждению царского, барского и церковного имущества, и благодаря этому музеи наши уменьшились в числе, но улучшились качественно и привлекают большое количество публики, в особенности рабочей, красноармейской и учащейся.

СОВЕТСКОЕ ГОСУДАРСТВО И ИСКУССТВО

Впервые — «Известия ВЦИК», 1922, 29 января, № 22; 5 февраля, № 28 и 19 февраля, № 40.

Статья перепечатана в сборнике «Искусство и революция» (М., 1924), где к главе «Искусство как производство» присоединены еще четыре главы:

II. «Искусство как идеология» (измененное название статьи «Искусство как социальное явление» — «Молодая гвардия», 1923, № 4); III. «Пролеткульт»;

IV. «Художественные задачи Советской власти» («Художественная жизнь», 1919, № 1, декабрь); V. «Вопросы художественной политики» (доклад на IV съезде Всерабиса весной 1923 г.). Мы опускаем здесь вступление и раздел III, а также отдельные места в других разделах, целиком посвященные во просам литературы, театра и музыки.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 67—84.

Интересным дополнением к этой работе является статья «Основы художественного образования», из которой мы берем отрывок, посвященный сравнительной характеристике положения в музыке и изобразительных искусствах (см. приложение 8).

Искусство как производство

Искусство далеко не сводится к производству, и надо прямо и определенно сказать, что лозунг «Искусство есть производство вещей», выдвинутый главным образом «левыми» художниками, свидетельствует о некотором убожестве современного искусства. В самом деле, в такую эпоху, как наша, искусство должно было бы выражать собой взволнованную душу артиста, который есть кровь от крови своего народа и его передовых слоев. Оно должно было бы стать способом организации эмоциональной жизни народных масс в их нынешнем ураганном движении.

Но «правые» художники в огромном большинстве случаев далеки от революции по своему политическому настроению, «левые» же, более к ней в этом отношении близкие, оказались в плену у той внутренне декадентской хотя внешне шумной и буйной тенденции к чистому формализму, которая так опустошительно повлияла на искусство последних десятилетий на Западе. До последнего времени они имели неуклонную тенденцию к полной пустоте содержания и к так называемой «беспредметности». Безыдейники и беспредметники, конечно, никакого идеологического искусства, никакой величественной скульптурной или живописной иллюстрации к великим событиям истории, которых они поставлены свидетелями, дать не могли.

Из этого становится[77] понятным, почему, стремясь не оторваться от пролетариата и идти по возможности с ним нога в ногу, «левые» художники особенно подчеркивают производственные задачи искусства. В производстве — текстильном, деревообделочном, керамическом, отчасти и графическом — беспредметное формальное искусство может давать изящные радостные вещи. А это ведь тоже важно: одна из важных задач нашей культуры— создавать вокруг человека изящную и радостную материальную среду.

Если мы посмотрим самым широким образом на производственные задачи искусства, то перед нами вырисуются бесконечные горизонты: строительство новых городов, проведение каналов, разбивка парков и садов, устройство народных дворцов во всем их внутренне многозначительном великолепии, убранство клубов, обстановка жилищ, реформа и поднятие на высшую ступень изящества и радости человеческой утвари, человеческой одежды и т. п. В конечном счете это перестройка всей окружающей нас естественной среды. Она производится прежде всего хозяйством, то есть земледелием и фабрично–заводской промышленностью, но они дают как бы полуфабрикаты в этом отношении. Ведь все, даже пища, должно кроме преследования непосредственной цели — удовлетворять непосредственные человеческие потребности — достигнуть еще и другой цели: давать человеку радость и наслаждение.

Конечно, сейчас мы умопомрачительно бедны, и говорить о серьезных работах в этом направлении, о действительном пересоздании быта русских рабочих и крестьян нам еще не приходится и долго еще не придется; но нз этого еще не следует, чтобы мы могли пройти равнодушно мимо производственных задач искусства. Наоборот, нам приходится заняться ими сейчас же и вплотную. Во–первых, нет причины, чтобы мы, производя, скажем, ткани, окрашивали их безвкусно; художественная и безвкусная окраски стоят одинаково, а результат получается гигантски различный. То же относится к выпуску посуды и т. — д. Последнее время при царизме это дело обстояло до отвращения плохо. Пользовались идиотскими штампами самого последнего разбора из тех, какие немцы только ни производили, мастера–художники были в большинстве ниже всякой критики. А мы могли бы уже сейчас развернуть в наших школах подготовку своеобразного инженера–художника и, быть может, в сравнительно недалеком будущем поднять производство на значительную художественную высоту.

Профессиональные художники могут дать в промышленности много совершенно нового и яркого, как это доказали «левые» художники, например, своей работой на фарфоровом заводе \ где они дали много интересных манер окраски фарфоровых изделий.

Мы еще сейчас страна, главным образом вывозящая сырье, а такой вывоз до крайности невыгоден. При низко стоящем уровне промышленности окончательно отделанных товаров мы вывозим немного; художественно отделанным товаром до сих пор было как раз то, что вывозили кустари. Охранить и поднять кустарное производство, создать рядом с ним оригинальные мастерские для производства подобных же вещей из дерева, тканей, металла, создать мастерские кружев, ковров и т. д. и т. п., внести опыт кустарного художественного производства в крупную промышленность — все это является просто–таки экономически выгодным.

Народный комиссариат по просвещению всегда относился с большим вниманием к этой задаче. Мы не только стремились сохранить все то, что досталось нам в этой области от буржуазного режима, но развернуть и некоторые новые мастерские, а в бывшем Строгановском училище в Москве создали целый ряд новых факультетов, целиком посвященных отдельным отраслям художественной промышленности[78]

Новая экономическая политика вначале ударила и по этому делу. Главпрофобр[79] вообще очень беден и по бедности своей, конечно, налег прежде всего на художественные школы. Художественные школы совершенно обнищали. Отдел художественного образования сделал все от него зависящее, чтобы спасти производственные школы и мастерские, но ему это плохо удается, и все, выращенное с таким тщанием, столько горя перенесшее и все–таки, можно сказать, вопреки стихиям, развернувшееся во время тяжелой военной поры революции, грозит теперь зачахнуть. Между тем это дело имеет прямое отношение к задачам ВЦСПС, ВСНХ, Внешторга, и я думаю, было бы чрезвычайно важно собрать представителей этих ведомств вместе с некоторыми выдающимися художниками и знатоками именно этой стороны дела для совещания о мерах к поднятию художественной промышленности в России и художественно–промышленного образования *.

* Отчасти и даже в довольно значительной мере эта задача продвинута. Дело это было поручено Академии художественных наук.

(Примеч. 1923 г.)

Искусство как идеология

Я уже говорил, что революция ждет главным образом развития искусства как идеологии. Под таким искусством я разумею художественные произведения, которые выражают идеи и чувства — непосредственно своего автора, а через его посредство тех слоев народа, которых он является выразителем.

Если мы спросим себя, почему у нас почти совершенно нет идеологического пролетарского искусства (за исключениями, которые я укажу ниже), то ответ будет ясен и прост. Буржуазия, в то время когда она подходила к своей революции, и в культурном и в бытовом отношении обставлена была гораздо лучше, чем пролетариат в начале своего революционного строительства. Она без особого труда могла выдвинуть своих художников. Мало того, интеллигенция, в руках которой фактически были все искусства, представляла собой в основной массе плоть от плоти буржуазии (уже Ватто, Мольер и Расин были буржуа). Ничего подобного, конечно, мы не видим у пролетариата. Пролетариат поднимается из невероятно тяжелого положения как класс с великими возможностями и слабой культурой, и притом как класс (увы, наша революция это вполне доказала), возбуждающий нечто вроде ненависти у большей части интеллигенции, развращенной буржуазией. При таких условиях интеллигенция могла выдвинуть из своей среды чрезвычайно ничтожное количество художников, которые способны были искренне петь песни борющегося и побеждающего пролетариата. Из пролетарской же среды до сих пор могло быть выделено лишь небольшое количество высококультурных людей.

Я уже сказал,, что тут есть некоторые исключения. Я их нахожу в литературе. Литература как искусство тоже требует серьезной подготовки, но и без этой подготовки, даже в непосредственном, сыром виде, если у писателя есть что сказать, если он остро чувствует действительность, если он талантлив, — из–под его пера может вылиться нечто интересное и значительное. Это совершенно немыслимо в области музыки, в области скульптуры, живописи, архитектуры и т. д. Может быть, и художественная высота, достигнутая нашей литературой, подвергается сомнению, — но, во всяком случае, вряд ли даже самый строгий критик решился бы попросту скинуть со счета все ее произведения. Они начинают уже возбуждать весьма серьезное внимание и в Европе.

Что может этому противопоставить изобразительное искусство? Или музыка?

Тов. Татлин создал парадоксальное сооружение[80] которое сейчас еще можно видеть в одной из зал помещения профсоюзов. Я, быть может, допускаю субъективную ошибку в оценке этого произведения, но если Гюи де Мопассан писал, что готов был бежать из Парижа, чтобы не видеть железного чудовища — Эйфелевой башни, то, на мой взгляд, Эйфелева башня — настоящая красавица по сравнению с кривым сооружением т. Татлина. Я думаю, не для меня одного было бы искренним огорчением, если бы Москва или Петроград украсились таким продуктом творчества одного из виднейших художников «левого» направления.

Как я уже сказал выше, «левые» художники — пока они остаются самими собой, — фактически так же мало могут дать идеологически революционное искусство, как немой сказать революционную речь. Они принципиально отвергают идейное и образное содержание картин, статуй и т. д. К тому же они так далеко зашли в деформации заимствуемого у природы материала, что пролетарии и крестьяне, которые вместе с величайшими художниками всех времен требуют прежде всего ясности в искусстве, только руками разводят перед этим продуктом позднего вечера западноевропейской культуры.

Никто не может искусственно породить гения или даже хотя бы крупный талант. Единственно, что может здесь сделать государство— это оказать всемерную поддержку гению или таланту, если бы он явился. И наше государство, конечно, ее оказало бы. Если бы кто–нибудь выступил с картиной хотя бы на одну пятую столь значительной по содержанию, как «Явление Христа народу» Иванова или «Боярыня Морозова» Сурикова, но с новым содержанием, соответствующим нашему времени, — я воображаю, какое это было бы всеобщее ликование и как радостно и партия и Советская власть откликнулись бы на подобное событие *.

* Ср. дарование звания народного художника Касаткину и т. п.

(Примеч. 1923 г.) [81]

Но что мы имели до сих пор, например, в скульптуре? С первых же шагов власти Владимир Ильич предложил мне украсить Москву и Петроград бюстами великих мыслителей. В Петрограде это вышло недурно. Там, кажется, и до сих пор многие из этих бюстов остались. Они сделаны были в гипсе, но некоторые из них безусловно заслуживали бы быть переделанными в камень или перелитыми в бронзу. Но в Москве попытка окончилась полной неудачей, и я не знаю, был ли хоть один удовлетворительный памятник. Зато неудовлетворительных, вроде Маркса и Энгельса в какой–то ванне или Бакунина (который был настолько формально «революционен», что уже на что «левы» анархисты, а и они хотели взорвать этот памятник) — таких памятников было сколько угодно[82] Правда, обелиск, сделанный т. Андреевым (на площади Московского Совета) [83] прост и довольно приятен, но, во всяком случае, не этой ласточке принести с собой настоящую весну.

А в музыке? Буквально ничего, хоть шаром покати. Ни одного музыкального произведения, которое хоть сколько–нибудь отразило бы всю громадную массу революционных событий. И невольно, когда видишь это, когда слышишь протестующий шепот господ художников против неприятного времени, от самой глубины души восклицаешь: «Какие покойники!»

Но кроме произведений художественных в самом полном и глубоком смысле этого слова идеологическое искусство имеет еще другую, тоже общественно и художественно важную область, а именно — художественно–пропагандистское дело. Сюда относится плакат, революционная песенка или злободневные стихи, злободневная пьеска–агитка и т. д. В этом отношении нами было кое–что сделано. Плакатов издавалось много — они были большей частью плохие, но иногда и хорошие, и даже очень хорошие. Разъезжали агитационные труппы, далеко не всегда плохие. Были революционные пьесы, некоторые из них довольно яркие. К сожалению, я очень боюсь, что сейчас эта чрезвычайно важная задача — бросать в массы искусство ходовое, но все–таки непременно настоящее искусство (иначе и воздействия никакого не будет), — будет стерта[84] Главполитпросвет и его художественный отдел имеют совершенно ничтожные средства для этих целей.

Неужели хотя бы на минуту можно усомниться в гигантской агитационной силе правильно поставленной художественной агитации? И неужели хоть на минуту можно усомниться в том, что именно сейчас, когда дух мещанства нами самими вызван нам на службу[85] агитация и пропаганда являются для нас еще более нужными, чем прежде?

Художественные задачи Советской власти

Задача просвещения масс бесспорно является одной из центральных задач рабоче–крестьянской власти. В понятие просвещения входит и просвещение художественное.

Для рабочего и крестьянина и для их идеологов искусство не есть самоцель. Когда жизнь могуча, она делает из искусства не идола, а орудие для себя, для своего роста и развития.

С этой точки зрения особенное значение приобретает содержание искусства. Из этого не следует, чтобы форма могла быть поставлена на второй план, ибо в том–то и заключается очаровательная сила искусства, что оно, придавая тому или иному жизненному содержанию художественную форму, подымает способность его проникновения в человеческие сердца до неслыханной силы.

Для всех сторон жизни нашей страны центральным содержанием является борьба за социализм.

Это содержание бесконечно многогранно. Оно охватывает собой весь мир, оно заставляет человека смотреть иными глазами на космос, землю, историю человечества, на себя самого, на каждый миг жизни, на каждый предмет вокруг нас.

Это содержание может выливаться во все многообразие человеческого творчества, в частности — во все формы художественных произведений.

Социалистическое общественно–политическое просвещение масс, которое стоит в центре понятия просвещения вообще и почти покрывает его, не может, конечно, игнорировать такое гигантское орудие, как искусство.

Запомним это и подойдем к тому же вопросу несколько с иной стороны. Художественное просвещение имеет две связанные между собой, но тем не менее отличимые друг от друга стороны. Одной его задачей является широкое ознакомление масс с искусством, другою — стремление вызвать из них самих единицы и коллективы, которые сделались бы художественными выразителями народной души.

Что касается до активных проявлений со стороны самих трудовых классов, мы безбоязненно можем полагаться на них. Все, что выйдет из сердца передового рабочего или крестьянина, будет более или менее ярко освещено солнцем труда в его нынешней фазе — социализмом.

Но поскольку мы говорим о влиянии произведений всего существующего искусства на массы, постольку мы наталкиваемся на тот факт, что у нас ведь имеется искусство весьма разнородное, разноценное и по своему содержанию (или по своей бессодержательности) на разном расстоянии от нашего идеала находящееся.

Неверно думать, что распространение в массах знакомства с искусством несоциалистическим бесполезно или даже вредоносно. В это нарочитое варварство (как это ни странно при опыте, уже накопленном пролетариатом) впадает кое–кто и сейчас; отметим, что это лишь чрезвычайно редко бывают сами пролетарии и крестьяне, в большинстве случаев к этому тянутся примкнувшие к ним отщепенцы буржуазной интеллигенции. Ошибочность такой мысли понять тем легче, что количество произведений социалистического искусства пока ничтожно, художественная их высота малоудовлетворительна, и художественное просвещение масс поставлено было бы весьма непрочно, если бы мы свели все искусство к этому минимуму.

Художественное просвещение масс должно быть поставлено несравненно шире.

Мы уже сказали, что формальная сторона искусства представляет собой огромный интерес; только совершенство формы, то есть способность ее затронуть в человеке чувство, дать ему наслаждение, всколыхнуть в нем любовь к красоте, чувство красоты, только выразительность, экономность средств, которым мы даем наименование прекрасного, изящного и т. п., делает то или иное явление относящимся к области искусства.

Поэтому, если мы задумаемся над вопросом о значении формы, а также о связи этой формы с содержанием, то сейчас же поймем, что ни одно истинное, то есть сильное, действенное произведение искусства не может быть нами игнорируемо.

Индивидуальные и коллективные гении разных времен и народов разными путями, определявшимися всем общественным строем, подходили к проблеме художественного выражения своей идеологии. И все множество открытых при этом приемов и форм — от примитивнейшей деревянной резьбы дикаря, от древнейшей человеческой мелодии через вершинные моменты искусства в Элладе, в эпоху Возрождения и т. п. — представляет собою колоссальный урок художественности.

Кто посмеет взять на себя ответственность и заявить, что пролетарию и крестьянину не нужно быть образованным в смысле глубокого знакомства со всем прошлым искусства? Ведь знакомство с художественными формами важно прежде всего для роста художественной активности самих масс.

Искусство есть гигантская песнь человечества о себе самом и о своей среде. Оно все целиком есть лирическая и фантастическая автобиография нашего рода. Какими смешными, какими карликами кажутся те, кто, перелистав эту гигантскую книгу, письменами которой являются храмы, мифы, поэмы, симфонии, думает, что все это интересно только своей внешней красотой и что содержание, в сущности, прямого отношения к искусству как таковому не имеет!

Повторяю: для мощных и жизненных классов, определяющих теперь культуру нашей страны, это старческое, формальное отношение к искусству, часто проявляющееся и у молодых по годам старцев, эти «беспредметные» устремления нынешнего искусства представляются чем–то нелепым и бессмысленным.

Искусство отражает через личность общественную жизнь человечества. Эта общественная жизнь — во все времена, у всякого народа — носила на себе печать доминирующего класса или отражение борьбы классов за господство. Среди этих классов есть такие, которые глубоко родственны борющемуся за свою свободу и свое счастье трудовому люду, но есть и такие, цели и переживания которых весьма мало связаны с нынешними, и, наконец, такие, которые не могут не быть по существу своему глубоко враждебными трудовому идеалу.

Не должны ли мы вследствие этого прийти к заключению, что знакомить пролетариат и крестьянство с искусством прошлого надо лишь в меру близости содержания произведения к содержанию, владеющему душой пролетария? Я полагаю, что надо всемерно протестовать против такого «педагогического» отношения к народным массам. Я совершенно убежден — и этому учит меня мой опыт, — что вожди, выходящие из самих масс, никогда не проявляют такого высокомерного, опекунского к ним отношения. Все это отрыжка интеллигентского культуртрегерства, только навыворот: культуртрегер из господствовавших недавно реакционных групп старался навязывать крестьянству и пролетариату то, что он считал для них «воспитательным»; культуртрегер из радикальных интеллигентских групп пересаливает теперь в обратную сторону и устанавливает для тех же масс новую ферулу [86]

Нет, искусство прошлого все целиком должно принадлежать рабочим и крестьянам. Конечно, было бы смешно, если бы мы проявляли в этом отношении какое–то тупое безразличие. Конечно, и мы сами—-так же, как и наша великая народная аудитория, — гораздо больше внимания будем уделять тому, чему отдана наша любовь. Но нет такого произведения истинного искусства, то есть произведения, действительно отражавшего в соответственной форме те или другие глубокие переживания человечества, которое могло бы быть выброшено из памяти и должно было бы рассматриваться как запретное для наследника всей старой культуры — трудового человека.

Когда же мы переходим к тем произведениям искусства, в которых выразилось стремление человека к счастью, к социалистической правде, мужественное приятие мира, борьба с темными силами и т. д. и т. д., — то здесь мы видим как бы настоящие костры, освещающие путь трудовых масс. Конечно, социалистические массы зажгут свои собственные маяки, зажгут свое собственное солнце; но все же наследие прошлого, в особенности сейчас, представляет собой такое гигантское сокровище, что невольно приходишь в негодование, когда замечаешь, что какой–либо не додумавший дело до конца сознательный или бессознательный демагог хочет заслонить это великое наследие от взоров рабочего и крестьянина и убедить их в необходимости обратить глаза только на тот скудный светоч, который зажжен в области искусства в последние дни.

Наркомпрос, исходя из этих начал, отдал много внимания и труда сохранению в неприкосновенности тех предметов и тех традиций, в которых живет прошлое, через которое искусство великих художественных эпох может воздействовать на ту великую эпоху, в которую мы вступаем.

В области охраны музеев, дворцов, парков, памятников старины и т. п., в области охраны лучшего репертуара и лучших театральных традиций, в области охраны библиотек, музыкальных инструментов, музыкальных коллективов и т. д. мы работали по тщательному и живому охранению народного достояния[87] Живому — это надо подчеркнуть, ибо дело заключалось не только в том, чтобы попросту сохранить, но и в том, чтобы придать всему художественному наследию формы, доступные для народных масс. И хотя горький бытовой уклад, навязанный нам гражданской войной, развернутой против нас силами внутренней и мировой реакции, почти совершенно не давал массам дышать свободной грудью, все же мы можем с гордостью сказать, что искусство действительно в колоссальной мере приближено к народу.

С другой стороны, путем создания и поддержки Пролеткультов, путем создания множества школ в области искусства (изобразительных, тональных[88] литературных и т. д.) мы опять–таки сделали широкую — неожиданно широкую, если принять во внимание все тяжелые обстоятельства, — работу. Мы и впредь пойдем этими же путями. Сделать художественную автобиографию человечества доступной в возможно большем количестве ее образцов всякому человеку труда и содействовать тому, чтобы этот человек труда вписал в упомянутую автобиографию свою собственную красную и золотую страницу, — это цель Наркомпроса в области художественного просвещения.

Вопросы художественной политики

Вопрос о художественном образовании стоит остро во всем мире.

Один из замечательнейших современных художественных педагогов говорит определенно, что в Германии никаких методов подлинного художественного образования, никакой художественной педагогики абсолютно нет. И характерно, что он (в книге, которая вышла несколько лет тому назад) кладет палец на ту же болячку, которую ощущаем и мы. Он говорит:

«Левое искусство, оторвавшееся от традиций, никаких определенных принципов практического характера не имеет. Игнорируя опыт прошлого, невозможно в ближайшем будущем обосновать какие бы то ни было рациональные начала в деле художественной педагогики».

«Старые же принципы, — говорит педагог, — выветрены до того, что вместо традиций сохранилась плохая рутина, не позволяющая даже копировать старых мастеров» [89]

В доказательство этому можно было бы привести чрезвычайно много характерных примеров. Я приведу только два. показывающие, что в Европе декаданс уже так силен, что искусство там не дает настоящих мастеров.

Когда нужно было восстановить разрушенную часть Реймского собора, не оказалось ни одного архитектора, который мог бы справиться с этой задачей, и пришлось от реставрации отказаться.

Другой пример — это свидетельство из 60–х годов прошлого столетия; уже тогда Фромантэн в своей книге сетовал на то, что во Франции нет ни одного живописца, который мог бы дать хорошую копию Гоха [90]

Я сам присутствовал при том, как художник Анкетен в Париже приглашал всех профессоров Парижской академии, чтобы они вместе с ним при публике, в аудитории, показали, как они могут от руки нарисовать «акт» (нагое тело). Ни один из этих профессоров не принял вызова, под тем предлогом, что такая демонстрация — ниже их достоинства. И прав был Анкетен, заявив, что никто из них просто не смог бы этого сделать.

Недаром сейчас можно встретить в художественных журналах Западной Европы выражение: «тоска по старым мастерам».

Конечно, никакого другого воспитания, кроме воспитания ученика «у ног мастера», при этих условиях в живописи и быть не может. И то же в архитектуре, скульптуре и т. д. «Мастер» и живущая на его кошт маленькая семья работников, которая составляет его школу, как в свое время были разные Марки д'Оджоне при Леонардо [91] — вот к чему пришла художественная школа, только нет у нее ни одного художника, равного хотя бы посредственному живописцу Возрождения.

Все это чрезвычайно характерно как свидетельство того тупика, в который художественное образование зашло в Европе. Россия пережила то же самое. И когда коммунисты и близкие к коммунизму художники–специалисты оказались перед задачей реформировать образование в художественных учреждениях, то они натолкнулись на полное отсутствие каких–либо научных методов, какой–либо научной обоснованности преподавания. В школах готовится художник, более или менее оторванный от жизни, и уж совсем мало обращается внимания на художника, который должен быть проводником художественного влияния в индустрии и кустарничестве.

Несколько лучше обстоит дело в музыкальных учреждениях. Известно, что преподавание музыки строится на более точных основаниях. Тем не менее и в области музыкального образования надо было задуматься над некоторыми реформами. Последние сравнительно благополучно проведены т. Б. Л. Яворским [92] и содействовали приближению преподавания к живым задачам, очищению его от всяких наростов. Характерно, что эти реформы встретили немалое сопротивление со стороны музыкальной профессуры.

Гораздо хуже обстоит дело в другой области, в многострадальной области изобразительных искусств. Тут мы программу перекраивали бесконечное количество раз, собиралось бесконечное количество комиссий, и в итоге установлена недавно временная программа, производящая впечатление довольно шаткой конструкции. Думается, что здесь предстоит еще очень много работы *. Если программу разделить на две основные задачи: научно методизировать преподавание и приблизить его к живым производственным целям искусства, то можно сказать, что в первом отношении мы потерпели наибольшие неудачи, и я очень боюсь, как бы мы не склонились к тому, чтобы выплеснуть ребенка вместе с водой из ванны. Этого не может быть, и этому никто не поверит, будто в живописи, скульптуре и архитектуре исключается возможность общих классов, в которых постигается основная грамота искусства. Совершенно ясно, что пока мы не будем иметь в этом отношении довольно четко установленных приемов изучения, которые были бы собраны в определенные кафедры, как это сделано в музыке, до тех пор настоящей методики в области преподавания изобразительных искусств не будет. Не думаю, чтобы в этом направлении у старых академиков не было проделано порядочной работы. Надо, чтобы молодые люди, сначала вне всяких направлений, могли воспринимать то, что является основанием искусства и художественного ремесла, а потом уже совершенно свободно выбирали

* Увы, это предсказание оправдалось. Вновь работает комиссия, и трудность не Уменьшается.

(Примеч. 1923 г.)

себе не только направление, но и мастера, с которым они хйтят работать.

Гораздо больше вделано в смысле продвижения производственного искусства. По крайней мере в Москве Вхутемас достиг больших успехов: отделы текстильный, керамический и некоторые другие стоят на правильном пути и вовлекают в свою работу известное количество молодых художников. Правильно также здесь намечены принципы близкого единения с профсоюзами и производственными органами. Любой иностранец, посетив Вхутемас, несомненно отдал бы нам дань справедливости. И нам нужно лишь стремиться к тому, чтобы теперешний крен, теперешний уклон в сторону производства не завалил бы наших жадных исканий действительно научных методов образования. Не следует также усердствовать в стремлении выпрямить этот уклон. Производственный уклон — задача громадной важности, и нет никакого сомнения, что чем дальше, тем больше нужны будут художники–производственники. Количество так называемых чистых художников будет ограничиваться гораздо меньшим батальоном, здесь будут только люди исключительных дарований. <…>

Переходя к следующей задаче, задаче художественной промышленности и художественного производства как такового, нужно прежде всего установить, что мы под этим разумеем.

Некоторые рассуждают так: мы должны производить только вещи полезные в смысле обиходном. Можно произвести графин, стол, железную дорогу, машины и т. д., а картину нельзя, ибо картина не служит никакой утилитарной цели. Это не есть вещь, хотя и имеет определенный вес и форму. Однако какая–то разница существует между расписным ларчиком, в который вы можете положить ваши вещи, и картиной, на которую можно только смотреть. Нам искусство как таковое, то есть чистое искусство, искусство полезное только тем, что оно искусство, только тем, что оно удовлетворяет эстетические потребности, — такое искусство, говорят, нам не нужно. Это искусство буржуазное, феодальное, схоластическое, а мы будем производить одни только утилитарные вещи.

К счастью, не все, кто это проповедует, настолько тупы, чтобы в это упереться навсегда.

Ну а как быть с песней, с маршем?

Полезная вещь марш? Спросите у красноармейца. «Полезная», — ответит он.

А между тем музыка даже ничего не весит…

Нужно понять, что такое производство. Разве картина — не производство? Нужно различать: или мы говорим о промышленности, о производстве полезных вещей и их охудожествлении, или мы просто говорим: все, что человек делает, есть производство.

Приходят же некоторые к такой дикой формуле: «искусство есть производство полезных вещей» [93] Как будто промышленность есть производство бесполезных вещей!

Но если признать «производством полезных вещей» и искусство и индустрию, тогда все кошки серы, все теряется и нужно начать все сначала.

Безусловно, горшок вещь полезная, но нужно ли на него наносить орнамент? Ведь суп от этого не будет вкусней! Делает же человек массу «бесполезных» вещей или придает вещам «бесполезные» свойства, украшая и удорожая их, так что на рынке горшок орнаментированный стоит дороже, чем неорнаментированный. Вот тут–то и начинается вопрос о промышленном искусстве.

Художественная промышленность вовсе не есть производство полезных предметов в узкоутилитарном смысле этого слова. Все, что развертывает человеческую природу, что организует жизнь так, что она становится свободнее и радостнее, — все это безусловно полезно. Нужно, однако, художественное производство бытовых и технических предметов отличать от искусства в собственном смысле и называть это не «художественным производством вообще», а художественной промышленностью.

Каковы же задачи этой художественной промышленности? Что они громадны — в этом нет сомнения. Что принижение художественной промышленности есть величайший грех — это несомненно. Скажу больше: художественная промышленность—? одна из важнейших задач искусства.

Какова основная цель, которую поставил перед нами марксизм? Не только объяснить, но переделать мир! [94] Художественная промышленность и есть один из способов переделки материальной части мира. Прорезывание перешейков, изменяющее вид земного шара, строительство городов и т. д. — все это, вплоть до новых моделей станков, включает в себя и художественное производство. Задача промышленности: изменить мир именно так, чтобы человек наилучше мог удовлетворить в нем свои потребности. Но у человека есть потребность жить радост-, но, жить весело, жить интенсивно. И это потребность такой громадной важности, что если бы мы создали для человечества тот рай сытости, о котором говорил Ницше, так вышло бы то, что вышло со Счастливцевым [95] который пожил сытно, а потом стал раздумывать, на каком гвозде ему повеситься. Вышло бы, что человек живет для того, чтобы есть. Отвращение к жизни обуяло бы человечество.

Что значит «полезное»? Полезное — это прежде всего то, что обеспечивает человеческое существование, улучшает его и освобождает для человека возможно больше времени, которое он не вынужден занимать трудом, необходимым для одного лишь элементарного существования. Для чего это свободное время нужно? Для жизни. Все, что просто полезно, — это тот нижний этаж, который организует жизнь так, что она оказывается свободной для творческого наслаждения. Если у человека нет творческой свободы, нет художественного наслаждения — его жизнь безрадостна. Но неужели вся цель человечества заключается в том, чтобы построить себе сытую и безрадостную жизнь? Здесь был бы только один гарнир, а зайца не было бы. Совершенно очевидно, что нужно так изменить вещи, чтобы они доставляли счастье, а не только были бы полезными. Человек каменного века наносит зарубки на свой горшок потому, что такой горшок доставляет ему больше счастья.

Художественная промышленность прибавляет к 0,99 законченного фабриката, к 0,99 полезной вещи еще некую 0,01, делая эту вещь радостной. В этом и состоит ее задача.

Художественную промышленность можно разделить на два основных вида.

Первый — это художественный конструктивизм, где искусство совершенно сливается с промышленностью; художник–инженер, обладающий особым геометрнзированным вкусом, может сделать машину красивой путем замечательной координации линий. Сделать, например, паровоз так, чтобы он был наиболее красив, — это значит наиболее полно выразить идею его технической конструкции и практического применения.

У конструкции всегда есть и должна быть техническая, практическая цель. Поэтому, конечно, нельзя назвать подлинным конструктивизмом то, что делают некоторые наши художники, когда, компонуя свои «конструктивистские» картины, они только портят материал. Тут не художнику приходится учить инженера, а, напротив, художник должен учиться у инженера… Если пойдете на выставку картин и скульптуры наших «конструктивистоб», то там нельзя испытать ничего, кроме ужаса. Но если вы придете на хороший американский завод, там вы действительно обретете высокую красоту совершенных конструкций.

Второй вид художественной промышленности — это укра-, шающая художественная промышленность, орнаментировка.

У нас существует известный уклон к отказу от орнаментального искусства. Существует взгляд, что какой–нибудь броский, цветистый ситец или платок есть мещанство. Но на самом деле орнаментация — это не мещанский принцип, а народный: искони народная одежда имела яркую окраску. А мещанин — это пуританин, это квакер–буржуа. Это он одел нас и почти все народы во все черное, серое, в те бесцветные, безрадостные костюмы, в которых вы все сидите. И когда «левый» ультрамещанин говорит: «боже вас сохрани от какой бы то ни было красоты, красота пахнет богом и попом», — то поверьте, что это одно из сквернейших проявлений мещанского духа, того духа, носитель которого описан Вернером Зомбартом в лице Франклина, заявляющего: «Ни одной минуты не отдам на красоту. У меня все до последней минутки вписано в гроссбух» [96]

Может быть, мы по бедности нашей принуждены будем еще некоторые время носить даже лохмотья. Но это по бедности. А если бедности не будет, если мы займемся тем, чтобы жизнь рабочего и работницы, жизнь крестьянина и крестьянки стала более радостной, то что мы будем тогда приветствовать: это проклятое серое или же «грубые» радостные краски? Конечно, «грубые» радостные краски, и наши лучшие художественные силы создадут тот радостный стиль, который, несомненно, будет преобладающим.

Мы должны в наших школах готовить людей, которые потом станут художниками на керамических, ситценабивных, металлообрабатывающих и других фабриках, чтобы они могли придавать изделиям хороший, радостный вид. Каждый пролетарий, вырабатывающий предметы обихода, должен иметь известное художественное образование.

Другая важная задача искусства — агитационная. Некоторые утверждают, что и в агитационном искусстве должен царить «принцип производства» («производство» плакатов), что художник должен просто исполнять заказы[97] Это значит: сегодня мне закажет Деникин, и я сделаю для Деникина, завтра закажет Советская власть — сделаю и для Советской власти? Совершенно ясно, что такое искусство может иметь агитационное значение только случайно, как можно случайно взять с полки вместо масла вазелин. Так можно сделать безукоризненно расчерченный плакат, при виде которого сердце человека все же не трепещет, — и это будет образец ненужного, холодного полуискусства, искусства только по имени. Опереться можно лишь на таких художников, у которых есть что сказать. Только те художники, которые глубоко проникнуты нашим мировоззрением, могут творить подлинное агитискусство. Это показала сама жизнь, и теперь мы наблюдаем уже постепенное исчезновение фальсифицированного агитискусства.

Что надо понимать под словом «агитационное искусство»? Почти вся область искусства, и во всяком случае вся область настоящего искусства, там, где оно не совпадает с – промышленным искусством и его целями, есть агитационное искусство. Всякое искусство имеет по меньшей мере зародыш агитации, вредной нам или полезной. Искусство всегда агитационно. Совершенно неверно, будто плакат есть агитационное искусство, а настоящие картины — не агитационны.

Агитационное искусство может быть искусством коммунистов, которые иной раз и не принадлежат к партии, но усвоили себе коммунистическую точку зрения на вещи. Мы любим это искусство, ему принадлежит будущее. Но только ли такое агитискусство для нас важно? Нет. Для нас важно и такое искусство, которое может не совпадать с нашим миросозерцанием, но известной стороной с ним соприкасается. Гоголь, например, не был коммунистом, но из этого не следует, чтобы «Ревизор» был для нас чуждой вещью. Другой пример. Какая–нибудь картина великого мастера времени Возрождения, в которой есть определенный религиозный элемент (изображение, скажем, богородицы), — это, конечно, не пролетарская картина; можно даже сказать, в известном смысле, что это враждебная, вредная картина. Однако к положительным ее сторонам надо отнести прославление человеческой красоты. И в этом смысле такая мадонна, в особенности если вы покажете, как она возникла из старой иконы, имеет громадное значение. И мы можем прямо сказать, что такое искусство нам в высшей степени полезно, как полезен, например, Аполлон Бельведерский, которого мы расцениваем как определенный земной человеческий идеал, хотя это и статуя «божества».

Понятно, мы должны запретить враждебную нам агитацию. В наше революционное время мы не можем пойти на абсолютную свободу агитации. Но тут нужны величайший такт, величайшая осторожность. Нужно быть знакомым с историей искусства, чтобы разбираться в искусстве современном, чтобы точнее знать своего друга и врага. Нам нужно, чтобы враг обезвреживался, а в известных случаях просто пресекался. Для этого мы и создали Главлит. И сколько бы мы ни говорили, что цензура есть вещь позорная, я скажу, что ношение оружия тоже есть вещь ужасная, но что же делать? — пока мы должны еще носить его. Цензура является таким же оружием. Но она, как всякое оружие, требует, чтобы ею умело пользовались. Мы должны этому научиться. <…>[98]

РУССКАЯ ВЫСТАВКА В БЕРЛИНЕ

Впервые — «Известия ВЦИК», 1922, 2 декабря, № 273. Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 94—100.

Различные ведомства и лица пошли навстречу Наркомпросу, замыслившему устроить выставку русского искусства в Берлине. Боялись, однако, затрат и больше чем сомневались в возможности какого–либо дохода в пользу голодающих[99] доходов не будет, но затраты оказались ничтожными. Боялись равнодушия иностранной публики или низкопробности самих экспонатов; в этом отношении сейчас все сомнения рассеялись. Немецкая публика отнеслась к выставке с симпатией и интересом, немецкая пресса — живо и вдумчиво, и само немецкое правительство — в высшей степени корректно.

Надо отметить, что русские художники пожимали плечами и скептически ухмылялись. Для этого, впрочем, у них были свои основания: действительно, строго говоря, выставка устроена неправильно. Но если бы мы ждали времени и возможности устроить ее правильно, то мы бы ее никогда не сделали и не имели бы успеха, теперь уже определившегося.

В основу выставки легли наши закупки, преследовавшие главным образом цель помочь русским художникам в наиболее тяжелые годы.

Фонд этот во многих отношениях своеобразен. Во–первых, комиссия закупала больше произведений «левых» художников, чем «правых», — и совсем не потому, чтоб она была чрезвычайно пристрастна «налево», а потому, что «правые» художники за свои картины требовали цены, для тогдашнего нашего нищенского фонда неприступные, «левые» же продавали свои картины, так сказать, по нашей государственной таксе. Во–вторых, и те и другие вовсе не торопились продавать государству за его бумажные гроши лучшие свои произведения, а спускали второстепенные. Конечно, комиссия не допускала сбыта нам хлама, но и не могла настаивать на подлинно высоком уровне закупок. Наконец, многие и притом очень хорошие произведения были тогда же разосланы в провинцию, и не было времени вернуть эти картины к нам.

Отсюда глубокое недовольство многих художников (особенно петроградских) этой выставкой. «Мы–де там будем представлены недостаточно сильно».

Все эти недостатки, конечно, есть, и они сказались на составе выставки. Немцы получили не совсем правильное представление о русском искусстве. Им кажется, что «левое» направление превозмогает у нас и что близкие к реализму формы искусства у нас только доживают свой скучный век. Кроме того, немцы не увидели на нашей выставке, за редкими исключениями, действительно крупнейших произведений. Это печально. Но зато радостно, что и эта выставка второстепенных полотен, скульптуры и т. д., при всем левом флюсе, которым она в своей односторонности отличалась, в общем имела лестный для нас успех.

Прежде всего вне всякого сомнения стоит ее политический успех. Даже те, кто настроен к ней враждебно, не без шипения заявляют, что Советское правительство «еще раз доказало свои дипломатические способности организацией этой выставки».

Выставка, как известно, была устроена в помещении фирмы Ван Димен на улице Унтер ден Линден, на чрезвычайно льготных для нас условиях. Открыл ее представитель германского министерства народного просвещения доктор Редслоб весьма любезными словами. Одним словом, она предстала перед Берлином честь честью, и при этом как официальная выставка, ибо ее официальное название: «Русская художественная выставка, организованная Наркомпросом РСФСР».

Эмигрантщина, до сих пор пользовавшаяся монополией по части русского искусства, встретила все это со скрежетом зубовным.

Далее, вне всякого сомнения, выставка находит популярный успех и чрезвычайно посещается публикой. Средний немецкий зритель,. можно сказать, обрадовался, что увидел наконец кусочек жизни Советской России. По–видимому, белогвардейская «Россия № 2» так навязла ему в зубах, он до такой степени проникнут сознанием, что это не настоящая Россия, что поторопился увидеть подтверждение этим своим предпосылкам в нашей выставке.

Несколько более шаток наш успех в прессе; здесь сказалась не только разница во мнениях — от очень хвалебных до очень злобных и даже злостно клеветнических, — но и разлад самих критериев на Западе, о котором мы прекрасно знаем. Ведь и там есть свои «правые», свои «левые» художники и их почитатели, — и выставка, конечно, по–разному преломилась в этих различных слоях.

Я считаю небезынтересным представить читателям несколько выписок из важнейших немецких и французских журналов, давших отзыв о выставке.

На нервом месте здесь стоят не немцы, а французы. Известный молодой художественный критик Вольдемар Жорж в газете «Эр Нувель» посвятил нашей выставке целых четыре статьи.

В первой статье критик указывает на то, что эмигрантская Россия заполнила обильными излияниями своего художества Европу. Почти вся эмигрантщина группируется вокруг давно уже обветшавшего знамени «Мира искусства»[100] Лукомский, Дягилев, Бакст являются столпами ее[101] Это эмигрантское искусство на вывоз Жорж характеризует как «пестрое, этнографическое, националистическое, декоративное, странным образом соединяющее в себе мужиковство с академическим маньеризмом». Характеристика занятная и, по всей вероятности, правильная. Ко всему этому у «Мира искусства» и раньше была склонность, и я охотно представляю себе выставку эмигрантского искусства в виде очень большого и кричащего псевдорусского базара, столь любезного европейскому сердцу: лазурь, сурьма и позолота, вычурная резьба — словом, русский псевдонародный барокко, разумеется, пропущенный сквозь утонченную и искривленную душу барина. Вольдемар Жорж выражает величайшую радость, что из России наконец повеяло свежим ветром искусства, отражающего жизнь настоящего массового русского художника.

«Вместо внешней живописности, неовизантизма и орнаментального богатства художники проявили здесь мужественную красоту. Вслед за успехом Судейкиных и Стеллецкнх мы увидели на выставке русских художников в Германии постановку серьезных органических проблем, проблем формы и цвета, разрешаемых художниками из подлинной России со скупостью и строгостью, быть может, даже чрезмерными».

Далее Жорж говорит о политике государства в отношении искусства и отмечает наши усилия к сохранению и развитию художественных школ, поддержке художников и т. д.

Переходя к отдельным художникам, французский критик с особенной похвалой отмечает театральную работу Таирова и наших новых декораторов и последовательно, все время с похвалой, излагает то, что он считает нормальной эволюцией искусства в России «справа налево». Наконец, в последней статье, расхвалив наш новый фарфор, Жорж пишет: «Русская выставка поедет после Германии в другие страны. Ее хотят направить в Гаагу и Нью–Йорк (здесь скажу от себя, что мы получили приглашение в Прагу*. — А. Л.). Неужели французское правительство поставит препятствия к посещению ею Парижа? ** Неужели оно подумает, что эти картины служат революционной пропаганде? Я официально прошу Франца Журдена, президента Осеннего Салона, и Поля Синьяка, президента Салона Независимых, получить от властей позволение гостеприимно принять эту выставку в одном из наших Салонов». Далее он взывает к артистической интернациональной солидарности независимой французской критики и, перечисляя ряд имен персонально, просит их поддержать его в этом его ходатайстве.

* Сейчас эта выставка в Амстердаме.

** Оно их поставило.

Перехожу к немецкой критике.

В либеральной «Фоссише Цейтунг» известный критик Осборн говорит о выставке: «Эта многообъемлющая, заботливо организованная выставка доказывает каждому, что Советская власть вовсе не представляет собою растаптывающий все старое голый эксперимент; наоборот, под ее владычеством творчество и духовные силы отнюдь не задремали».

«Нигде, — говорит он далее, — послеимпрессионистское искусство не нашло такого колоссального развития, как в России».

«Потом широким фронтом идет целая толпа людей, окончательно отказавшихся от традиции. Пожалуй, я не могу отметить среди них бросающихся в глаза талантов, но всеобщее настроение этих тоскливо стремящихся, восхищенно мыслящих, страстно ищущих представляет собою документ захватывающего величия. На выставке чувствуешь горячее и темное желание выразить в новых формах строительную энергию, переворачивающую государства и экономику мира. С лучшими мы уже были знакомы. Это Архипенко и Кандинский. Из новых крупнейшей фигурой является Штеренберг. Это не столько преобразователь, сколько прежде всего художник с необыкновенно тонким чувством вкуса».

Дальше Осборн отмечает с симпатией театральные работы Альтмана и его набросок головы Ленина. С некоторым изумлением останавливается он перед самыми крайними «левыми», предводительствуемыми Татлиным.

По–видимому, наши крайние «левые» оказались левее даже наиболее левого фланга германского экспрессионизма (что еще отнюдь не значит, скажу от себя, чтобы это было хорошо).

Не могу не отметить, что в большой статье Глазера, помещенной в «Бёрзен Курьер», также отмечающей немалое значение выставки и противопоставляющей ее надоевшему кабаретному искусству эмиграции, на первый план выдвигается тот же Д. П. Штеренберг. Газета находит, что Штеренберг замыкает свой круг, что после искания в пустоте беспредметности он возвращается вновь к предмету и вступает на тот же путь его любовного изучения, на который вступили так называемые молодые натуралисты Германии.

Фехтер в «Дейтше Альгемейне Цейтунг» отмечает, что в общем ход развития искусства в России параллелен с европейским. Он констатирует, что особенно выдающихся индивидуальностей выставка не показала, но находит, что в общем она представила множество интереснейших опытов. Он почти с радостью заявляет, что не только в Европе в искусстве наступила пауза, то есть прекращение прогресса, но и в России ничего особенного за это время не выявилось.

Шиковский в «Vorwarts» кончает свою статью словами: «Неисчерпаемую полноту импульса не только для наших художников, но и для всей любящей искусство публики дала эта русская выставка. Вся она кричит об одном: вперед, к новым берегам!»

Франц Серванте в газете «Дер Таг» делает такие выводы: «Поблагодарим русских за эту живопись. В Берлине они спасли свою художественную честь».

Конечно, есть и другие отзывы. Так, известный критик «Бёрзен Цейтунг» Пауль Ландау гораздо более кисло отзывается о выставке. Здесь сказался и взятый в последнее время этой газетой, в отличие от прежнего, курс на скептицизм по отношению к Советской России, но также и приверженность Ландау к более старым формам искусства. Он заявляет, что на большой выставке в 600 номеров центр тяжести лежит целиком на молодых, что произведения их, конечно, очень интересны с точки зрения психологической, исторической, социологической, но отнюдь не с точки зрения эстетической. Правда, Ландау делает довольно тонкое замечание: «Мне кажется, что русские, вместо деликатной французской красочной гармонии и немецких мистических судорог, начали более мужественное движение пространственно–пластического искания. По–видимому, для этого народа, столь фаталистически преданного теориям, абстрактное искусство явилось лакомым блюдом». Если это абсолютно неверно отнесено ко вкусам русского народа, то, будучи направленным по адресу наших и европейских «левых» художников, — попадает не в бровь, а в глаз.

Еще враждебнее отзыв Фрица Шталя в газете «Берлинер Тагеблат». Но зато его критика представляется нам очень своеобразной и, может быть, глубже вникающей в наши проблемы, чем другие статьи. Нельзя не отметить разных пустяков, вроде того, что Советскую власть Фриц Шталь уподобляет Вильгельму II, и только лишь потому, что она заказывает художникам памятники; или мещанскую сплетню, что пролетариат у нас является–де чем–то вроде прежних привилегированных сословий, в чем опять–таки критик видит сходство наше со старым режимом. Но если миновать эти либеральные больше тупости, чем колкости, то в статье есть много неплохих мыслей: «Если старое, — говорит Шталь, — представляло собою только мало отличающуюся параллель западного искусства от Академии до Сецессиона[102] — то в левом мозговая акробатика царит безраздельно — та акробатика, которая у нас, в Германии, уже превзойдена». «Нет никакого сомнения, — говорит он далее, — что имеется своеобразный аккорд между революционным искусством этих художников и революционностью самой Советской власти. Ведь и последняя хочет создавать неслыханные новые формы, разрушая все старое. Но этот революционный дух выражен у художников в совершенно абстрактных формах, граничащих с бессмыслицей, которые народ вряд ли воспримет».

Говоря далее о том, что русское Советское правительство должно было бы вызвать новые творческие силы из недр самого народа, и констатируя, что оно это и делает, Шталь отмечает вместе с тем и то, что он считает нашей ошибкой. Молодежь из народа, по его мнению, мы сразу вводим в наши старые школы, прогоняя их либо сквозь воду нашего вялого академизма, либо сквозь огонь воспламененных футуристических исканий. «Между тем, — говорит Шталь, — не лучше ли было бы учить народ исключительно технике и ремеслу, предоставляя ему самому определить свой новый стиль?»

Далее он отмечает, что подлинно революционного в этом искусстве ничего нет. «Определенно, — говорит он, — литераторы, принимающие революционные позы, думают, что мы боимся революции. Нет, мы хотели бы ее, и не только в России. Мы видим, что Россия не освободилась от традиций или от произвольных форм, выдуманных интеллигенцией». Он выражает уверенность, что, освобожденный от внешнего влияния интеллигентских группировок, народ вернулся бы к тому, чем он действительно богат, — к сердечности чувства, богатству фантазии, музыкальной тонкости, к использованию красок и т. д.

Скажу откровенно, что я в очень многом согласен именно с этим буржуазным критиком. Нет никакого сомнения, что мнимопередовое стремление изгнать из искусства чувство и фантазию, интеллектуализировать его во что бы то ни стало плохо уравновешивается у нас поистине водянистыми формами академического и полуакадемического прошлого.

Вместе со Шталем я верю, что новое поколение, воспитывающееся сейчас в наших школах, сумеет отразить революцию более богато и непосредственно, чем левые выдумщики, — прекрасные люди, часто искренние друзья революции, но тем не менее отпрыски левобуржуазного искусства парижской богемы.

Наша выставка в Берлине не отразила полностью ни сегодняшнего, ни в особенности завтрашнего дня нашего искусства. Она отразила только те своеобразные конъюнктуры, в которых мы жили эти годы, — именно прилив к нам сил с левого фланга дореволюционного искусства.

Тем не менее в высшей степени отрадно, что и выставка, знаменующая собой этот переходный момент, вызвала со стороны германской критики и публики общее признание как свидетельство о живой художественной жизни в нашей пока еще нищей стране.

«Дейтше Цейтунг» начинает свою статью так: «Надо признать за Советским правительством одно: они ловкие дипломаты и не упускают никакого случая обработать в благоприятную для них сторону общественное мнение. Выставка, с большим блеском представленная в одном из лучших помещений Берлина, доказала нам не только наличие известного художественного движения в стране, но и заботу о полном уважении и сохранении всего ценного в старом искусстве».

Друзья и враги констатируют успех нашей выставки. Что же касается успехов нашего искусства, то это дело будущего, в котором мы так же уверены, как и в других успехах революционной России на всех поприщах политики, хозяйства и культуры.

О ЗНАЧЕНИИ «ПРИКЛАДНОГО» ИСКУССТВА

Впервые — «Художественный труд», 1923, № 1.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Собр. соч. в 8–ми т., т. 7. М-, 1967, с. 85—91.

Я совершенно согласен с теми, кто считает выражение «прикладное искусство» — довольно неуклюжим. Действительно, оно возникло из представления о чистом искусстве, которое воплощает чистые идеи, согласно идеалистической эстетике, и о мире ремесла, в который искусство входит для того, чтобы там «приложиться» и, так сказать, поверхностно изукрасить какие–либо предметы быта. От всего этого разит тленным запахом идеализма.

Даже «грубияны» из лагеря не понимающих себя конструктивистов в этом случае ближе к действительности. Искусство, конечно, есть строительная задача. Искусство есть часть, и притом одна из важнейших, а может быть, даже самая важная часть общечеловеческого строительства.

Мы, марксисты, кладем в основу всего нашего миросозерцания процесс переустройства мира, вначале разрозненный, а потом все более слитный процесс все гармоничнее организующегося человеком разумного хозяйства на земле, а может быть, за ее физическими пределами. Этот хозяйственный процесс представляется нам как поток труда, в котором часть природы —• общество — изменяет природу и в свою очередь от соприкосновения с ней изменяется. Процесс этот долго идет бессознательно и результаты превосходят и изменяют разумные цели, которые ставят себе отдельные его участники. Местами он обрывается или отступает назад, но в общем и целом он прогрессивно подымается до той ступени, когда, вместе с возникновением социалистической программы, становится уже ясным, к чему надо стремиться, а именно, и прежде всего, к целостной и целесообразной организации трудовых сил.

Капитализм создает предпосылки для выступления пролетариата и для разрешения им этой проблемы.

Поток все время идет по двум линиям: по линии материальной культуры в собственном смысле слова, то есть пересоздания быта и среды, и по линии борьбы за целесообразное общественное устройство. То и другое идет зигзагами, благодаря классовому строению общества.

Искусство играет огромную роль в обеих гранях этого исторического процесса или, вернее, действа.

В изменении материального мира искусство играет роль постольку, поскольку дает законченные формы предметам быта и элементам среды. Промышленность остается, так сказать, чистой промышленностью, пока она производит предметы, отвечающие своему утилитарному назначению. Но мы видим, что на всех стадиях человеческой культуры человек не останавливается только на утилитарном (его жилище, одежда, орудия, оружие, утварь и т. д. и т. д.). Все это носит на себе определенные формальные черты, которые не вытекают непосредственно из утилитарных целей, каким эти предметы служат. Порой эти черты являются как бы внешними (орнаментировка), порой они крепко связаны с внутренней структурой рациональною сущностью создания рук человеческих. И все же, как в этом нетрудно убедиться из анализа, можно было бы представить себе ту же вещь столь же рационально приспособленной к своему назначению, но выдержанной в другом стиле или не обладающей некоторыми формальными особенностями, отнюдь не продиктованными предварительно единственно только внутренней законообразностыо назначения данной вещи.

Человек считает полезным, чтобы вещи, которые его окружают, были красивы. Вот как можно попросту формулировать эти особенности человеческой продукции. Что же значит быть красивым? Мы убеждаемся, что это понятие до крайности субъективно и что единственная сколько–нибудь точная формула, которую мы можем здесь найти, заключается в том, что человеку хочется, чтобы эти предметы ему нравились, то есть чтобы они вызывали в нем некоторую положительную, приятную, радостную эмоцию. Эта эмоция (эстетическая), как учит психология, не сводится ни к какой другой известной нам. Путем психологического анализа мы приходим к выводу, что она получается там, где воспринимающий и выражающий суждение субъект получает максимум организованных впечатлений, для него доступных. Человек стремится сделать предметы сложнее и интереснее, чем находит их в природе, для того, чтобы увеличивать тонус своей жизни, но он стремится сделать их упорядоченнее и проще, для того чтобы уметь объять своим вниманием побольше впечатлений. Он все время разнообразит и упрощает свою среду, постоянно стремится приблизиться к величайшему многообразию при величайшем единстве. То, в чем именно находит он такое многообразие и как именно разрешает проблему единства, означает собою стиль данного народа, эпохи или данной личности.

Элементы эстетические, чистые тона, краски, ритмы и так далее представляют собою как раз, как показывает физический анализ, организованные единства, где известное многообразие сведено к проявлению целостности.

Можно говорить о сапожном искусстве, об искусстве кулинарном, и каждый раз, чем больше дело идет о чисто утилитарной стороне сапога или пирога, тем юмористичнее кажется приложение сюда выражения «искусства». Чем больше доминирует здесь элемент достижения выше упомянутых, ни к чему не сводимых эмоций радости по поводу хорошо организованного многообразия, тем больше слово «искусство» здесь применимо.

Так, например, говорить о сапожном искусстве, по поводу даже очень ловко скроенной обуви, вряд ли можно серьезно. Ясно, что это сапожная промышленность, ремесло, мастерство. Но к тем сафьянным сапогам, которые я видел в Бухарском отделе на Сельскохозяйственной выставке[103], слово «искусство», конечно, безусловно применимо. Если бы эти бухарские сапоги были одноцветны, носить их было бы так же удобно, как и при нынешней их пестроте. Пестрота не преследует утилитарных целей. Она, эта глубоко художественная, полная чутья, красочности, музыкальная «пестрота» диктуется поисками повышенной радости жизни от прекрасно организованного зрелищного впечатления.

Каков конечный предел художественной промышленности или промышленного искусства? Если конечный предел промышленности вообще есть преображение природы в среду, наиболее благоприятную для человека, то цель художественной части промышленности заключается в том, чтобы приспособить эту природу и к органам восприятия, и к эстетическому суждению человека. Промышленность хочет сделать из природы некий завоеванный человеком рай, в котором все было бы так хорошо, как требуют того человеческие интересы, а искусство прибавляет— этот рай должен быть прекрасен так, чтобы непосредственные ощущения, зрительные, слуховые и т. д., давали нам максимальную радость.

Если мы реформировали бы мир в некоторую чисто художественную картину, то, может быть, среди всей пышности и изящества такого мира мы погибли бы от отсутствия утилитарно необходимых элементов в нем. Если бы мы сделали мир абсолютно промышленным и рациональным, может быть, мы превратились бы в того самого мигающего мещанина, о котором с таким ужасом говорит Ницше. Но человек есть человек, и, стремясь к утилитарным благам, он считает одной нз самых высоких полезностей именно радость жизни. И всякий поймет, что жить без такой радости, в сущности говоря, не стоит. И если бы человек построил себе совершенный с точки зрения инженерии мир, то, может быть, все–таки весь прогресс свелся бы к нулю. И вместе с тем, если мы прибавим, что мир этот прекрасен и радует человека в гораздо более высокой степени, чем все предыдущее, с чем человек встречался, то мы уже тем самым даем окончательный ответ на вопрос, стоит ли жить в этом мире и стоило ли за него бороться.

Решительно всякий шаг художественной промышленности есть шаг к этому идеалу. Всякая изящная и хорошо расписанная чашка, всякая светлая, уютная, радующая взор комната, всякая комбинация цветов в саду, которая восхищает взор и т. д. и т. п., каждая мелочь — есть как бы предварительное осуществление того великого и великолепного мира, в какой, говоря словами Маркса, человек хочет переделать данную ему вселенную, в бесконечно многих частях сейчас не удовлетворяющую его, недостаточную.

Таковы общие, так сказать, философские принципы, положенные историей человечества в основу художественной промышленности.

В России, в частности, задачи ее огромны…

Далее, не подлежит никакому сомнению, что среди разного рода предметов вывоза России, который так важен ей для организации своего хозяйства, одним из доходнейших и оригинальнейших является материализованный вкус нашего народа, сказывающийся во всем — от продукции кустаря до продукции каждого оригинального нашего художника.

Заставить искусство, то есть вкус, навык, давать радостный облик вещи, заставить его примкнуть к промышленности — это задача прекрасная и достижимая, хотя и не сразу. Заставить промышленность крепкими чугунными руками схватить художника и побудить его служить себе, помочь безрадостному конструктору–инженеру конструировать радостно — это тоже великолепная задача. Конечно, просто собезьянничать с инженера и делать одновременно некрасивые и бесполезные конструкции, «обезьяньи машины», как я их называю, — глупо. Равным образом глупо было бы, если бы инженер, ради красоты, украсил локомотив какими–то цветочками вроде ситца. Такие глупости становятся модными, но проходят; на них не надо обращать внимания.

Упомяну в конце этой статьи все–таки и о второй роли, которую искусство играет в жизни человечества, о роли в том, что я назвал второй гранью его истории, в общественной борьбе.

В общественной борьбе классы борются не только физическим, но и идеологическим оружием. Они ищут в своих собственных глазах укрепить веру в себя, понять своего врага, часто унизить его, бить его оружием гнева, презрения, смеха. Они стараются ярко анализировать себя, то будущее, к которому стремятся, или славу прошлого, которое за ними; они стараются сорганизовать идеи и эмоции своих адептов так, чтобы класс был крепок и победоносен. Так называемое чистое искусство есть не что иное, как такая работа по организации идей и эмоций. Отмахиваться от нее как от «феодализма» может только либо безнадежный идиот, либо человек, растерявший свои культурные предпосылки, либо, наконец, человек, которому нужно скрыть свое убожество именно в этом отношении, то есть отсутствие у него идей и эмоций. Говорить здесь, как говорит один из самых неуклюжих конструктивистов, Чужак[104] о том, что это тоже производство вещей, или еще что–то вроде этого, можно, только по–медвежьи играя словами. На самом деле ясно, что в искусстве промышленном мы имеем прямую задачу создания радостных вещей, преображения предметов быта и элементов среды, — это часть чисто экономического прогресса, художественная часть хозяйствования. В чистом искусстве мы имеем комбинации из внешних знаков (слов, звуков, красок и т. д.), которые выражают собою определенные идеи и чувства идейно–эмоционального мира, стремящиеся заразить собою окружающих. Все это является, сознательно или бессознательно, элементом борьбы классов, социально–политической, культурной и моральной стороной истории.

Оба искусства бесконечно важны, и как абсолютно нелепо требовать какой–то машиноподобной конструкции от гимна или от статуи, так же тупо спрашивать, что, собственно, значит какой–нибудь орнамент на глиняном блюде. В первом искусстве все должно значить, все имеет свою огромную социально–психологическую ценность. Во втором искусстве, художественно–промышленном, ни элементы, ни комбинации его ничего не значат, а просто дают радость; как сахар — сладок и ничего не значит.

Вот те общие предпосылки, которые должны быть твердо положены в основу всякого подхода к проблемам искусства вообще и проблемам так называемого «прикладного» искусства в частности.

Эти идеи я высказывал давно. Это вовсе не мои идеи. Их придерживается, в сущности, всякий не отравленный ни буржуазными предрассудками, ни модным поветрием марксист.

Очень смешно, когда, например, Чужак, сделав огромный круг, пришел именно к этим идеям и выдает их теперь за свои и считает, что к ним можно прийти только этим путем, да еще полемизирует с тем, кто их всегда высказывал.

Но мне хочется, чтобы журнал «Художественный труд» как можно менее уделял внимания хаосу толков среди слепых и кривых «эстетов» наших дней, а делал бы свою серьезную работу твердо, уясняя социально–психологическую сущность и социально–культурную ценность искусства всех родов.

ВЫСТАВКА КАРТИН, ОРГАНИЗОВАННАЯ КРАСНЫМ КРЕСТОМ[105]

Впервые — «Известия», 1924, 27 марта, № 71.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 119—123.

Год тому назад на столбцах «Известий» [106] я отметил мои впечатления о выставке, где сказались новые тенденции работников бывшего «Бубнового валета»[107] За этот год Крнчаловскнй, Машков, Лентулов и другие работали достаточно усиленно, их поворот к сочной действительности — живописному реализму — окреп и выяснился вполне.

Мастерство, приобретенное ими во время их чисто стилизаторских блужданий, оказалось для них в высшей степени положительным началом. Их реализм красочен, многозначителен, в нем живет современность, ее музыка, которую часто невозможно перевести на слова, но которая делает несравнимыми пейзажи упомянутых мастеров, скажем, с пейзажами импрессионистов и передвижников.

Вместе с тем переход к углубленному реализму, усиление веры в природу, уравновешение работы из «себя» работой, преломляющей внешнее, в свою очередь благотворно сказались на их мастерстве. У Машкова все более и более теряется разобщенность элементов его прежних работ, их некоторая сухость, искусственность их освещения, не говоря уже о присущем его ранним работам полукубизме. У Кончаловского совсем отпала та серая, мутноватая, клочковатая, порой прямо–таки как будто неряшливая вата, которая прежде отталкивала меня от этого замечательного художника. У Лентулова выпрямились линии его рисунка, и дефигурации, бывшие данью этого большого таланта прихотям буржуазного упадка, им теперь совершенно отброшены.

Крайние левые товарищи художники Древин, Удальцова, Королев идут к здоровому, правильно понятому реализму. Ученики, которых художники показали на этой выставке, дали обещающие ученические работы. На первом месте по количеству, да, пожалуй, и по качеству работ стоит Кончаловский. На этот раз он дал множество пейзажей исключительной значительности. Радостной, бодрой красочностью, глубокой, не умиленно–преклоненной, а какой–то товарищеской любовью к природе, эмоцией бодрой уверенности насыщены его пейзажи. Они психологичны, но вместе с тем стихийны. Раздумье, даже налет грусти не заслоняют у него крепости и силы мира, в котором мы живем. В его радостности отсутствуют всякая нарядность и сладость. Все это крепко, все это по–мужски. Из пейзажей особенно великолепен «Ветлы перед прудом», представляющий собой, несомненно, в своем роде шедевр. Прекрасны также обнаженные женщины Кончаловского. «Женщина перед зеркалом» вся полна здоровья, это действительно прекрасный человек. Спина, вырисованная с любовью и мастерством, купается в воздухе, играет светом и тенями и почти классична по определенности и гармоничности своих форм. К сожалению, я должен сказать, что мне показалась неубедительной трактовка рук. Руки даны в смелом ракурсе, но перспектива их как будто не выдержана. Кончаловский почти равняется со старыми мастерами обнаженного человеческого тела, ему нужно обратить внимание на то, чтобы быть убедительным во всех деталях. Его большая «Даная» — превосходная вещь, с честью могущая занять место на выставке любых мастеров, но опять–таки я не уверен, что придирчивый критик не отметил бы некоторой анатомической слабости ног по сравнению с остальной фигурой.

В общем никогда еще Кончаловский не казался мне таким простым, таким искренним, таким сильным, таким радостным и умелым мастером. Даже превосходная общая выставка его произведений, показанная недавно Третьяковской галереей, менее удовлетворительна в этом отношении, чем ныне выставленные им 29 полотен.

Сейчас же вслед за ним идет И. И. Машков. Выставил он меньше — всего 25 вещей, но вещи эти прекрасны. В его пейзажах, может быть, есть немножко декоративности, есть еще что–то, напоминающее пейзажи Бёклина, какая–то словно фототипичность, некоторая искусственность освещения, но даже те пейзажи, в которых эти недостатки наиболее заметны, превосходны своей насыщенностью, пленяют тем, что перед вами портрет красавицы природы, сделанный влюбленным в нее мужественным человеком. Лучшие же из этих пейзажей очаровательны, и давно уже столь убедительных, столь радующих зрителя картин, пьянящих такой музыкой вольной, могучей, стихийной жизни, не приходилось мне видеть. В натюрмортах Машков поставил себе как бы совсем своеобразную цель. Он совсем не заботится о том, чтобы сделать их внутренне содержательными, то есть вскрыть какую–то таинственную, почти пугающую жизнь неживых вещей. Его просто интересуют чисто колористические задачи, чисто «валерные» отношения при этом. Он не приносит действительности в жертву ни красочным гаммам, ни объемам. Он просто бросает перед собой кисть винограда и другие фрукты, собирает букеты цветов, ставит между ними фарфор, любуется возникающей отсюда фейерверочной игрой красок и потом старается передать их на полотно иллюзионистски, как делали это великие натюрмортисты фламандской школы. Для этого нужно огромное техническое мастерство, и им Машков обладает вполне. Но даже не хочется говорить об этом мастерстве, до такой степени эти натюрморты прекрасны сами по себе. Я знаю, что в последнее время началось гонение на красоту. Красота и тем более «красивость» объявлены делом буржуазным.

Ну, извините, пожалуйста, это вы без хозяина судите, и я вас уверяю, что пролетарий тоже предпочитает красивых женщин, красивые пейзажи, красивую жизнь, как и другие. Это не кто иной, как мещанский философ Прудон старался навязать пролетариату совершенно ему не нужный аскетизм, и мне кажется, что нынешние потуги неэстетического эстетизма есть не что иное, как стремление мещанина–художника попасть каким–нибудь образом в тон новому хозяину, который пока еще молчит. И кажется этому угадывающему новатору, что легче всего приблизиться ему к пролетарию, если он будет работать по контрасту со старым искусством: если там царила красота, то, стало быть, чем же можно более показать свою революционность, как не изгнанием ее из ее исконной области? Конечно, рядом с этим большое значение имеет засилье симметрии, но симметрия сама идет к красоте, притом к той же самой по своей сущности, хотя и обновленной[108]

Но всех этих новаторов не следует опасаться. Одно время я полемизировал со всеми этими однодневками, но за последние семь лет я имел достаточно примеров тому, как охрипшие крикуны унимаются и понемножку, не без оглядки, вступают на тот путь, который предопределен самой жизнью. А этот путь не может быть иным, как монументальным, насыщенным идеей и эмоцией реализмом, а тут о «красоте» и заботиться не придется, ибо реальность монументализированная, освещенная идеей и согретая чувством — прекрасна. Многочисленны и интересны работы Рождественского. Лиричны и содержательны—. Куприна. К сожалению, мало выставил Лентулов. Но его портреты и его пейзажи тем не менее занимают на выставке почтенное место.

Надо только, чтобы художники этой группы пересилили еще что–то. Вот они поняли теперь, каким огромным источником вдохновения является действительность. Но этого мало. Если художник должен сохранять свою самостоятельность в трактовке внешнего материала, в пейзаже, портрете, натюрморте, акте, то еще важнее, конечно (тут он выступает как подлинный художник), сохранить за собой право комбинации, композиции, право творца в картине.

Картин нет как нет. Вот у АХРР, выставка которой предшествовала в том же помещении выставке Красного Креста[109] есть картины, но, к сожалению, неубедительные. Там картины то сдаются на оперную постановку, то просто серы по замыслу, хотя и очень революционно благонамеренны. Лучшее, что АХРР дала, — это несколько удачных этюдов с вокзалов, заводов и т. д. Но АХРР по крайней мере определенно осознала, что надо вложить в живопись социальное идейно–эмоциональное содержание.

Конечно, в превосходных этюдах — даже больше, чем в картинах, которые представлены упомянутыми мною выдающимися русскими художниками, — есть и идеи и эмоция. Но все это — в состоянии элементарном, и я очень боюсь, что Кончаловский, Машков и Лентулов еще связаны теориями, среди которых они росли и которые требовали такого нелепого самоотчуждения живописи от «литературы». Трудно представить себе больший вздор с точки зрения нового времени. Мы, стремящиеся к синтетическому искусству, мы, для которых синтетическое искусство — хлеб, как можем мы иначе принять это разграничение друг от друга искусств, чем в качестве чего–то подсобного, подготовительного, а иногда просто курьезного. Нет настоящих художественных произведений, которые держались бы в каких–то замкнутых рамках. Хотя повесть есть произведение слова, но она есть и произведение живописное, скульптурное и музыкальное, и лишь постольку имеет литературно–художественное содержание. То же относится и к картине. А вместе с тем от кого же ждать картин, как не от художников, которых я сейчас назвал?

Конечно, последние могикане передвижников могут подарить нас еще несколькими прекрасными произведениями. Конечно, за молодежью остается огромное будущее, конечно, у нас есть ряд очень интересных художников и помимо трех корифеев «Бубнового валета». Все–таки, в конце концов, настоящих новых щедевров невольно ждешь именно с этой стороны.

Кончаловский, Машков, Лентулов — это передовые имена русской живописи. Надо им сделать какое–то усилие над собой, чтобы картина была создана. Я не верю в то, что у них нет соответственных сторон таланта.

ЛЕНИН И ИСКУССТВО (Воспоминания)

Впервые — «Художник и зритель», 1924, № 2—3, февраль—март. Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 7—12.

У Ленина было очень мало времени в течение его жизни сколько–нибудь пристально заняться искусством, он всегда называл себя в этом отношении профаном, и так как ему всегда был чужд и ненавистен дилетантизм, то он не любил высказываться об искусстве. Тем не менее вкусы его были очень определенны. Он любил русских классиков, любил реализм в литературе, в живописи и т. д.

Еще в 1905 году, во время первой революции, ему пришлось раз ночевать в квартире товарища Д. И. Лещенко[110], где, между прочим, была целая коллекция кнакфуссовских изданий[111] посвященных крупнейшим художникам мира. На другое утро Владимир Ильич сказал мне: «Какая увлекательная область история искусства. Сколько здесь работы для коммуниста. Вчера до утра не мог заснуть, все рассматривал одну книгу за другой. И досадно мне стало, что у меня не было и не будет времени заняться искусством». Эти слова Ильича запомнились мне чрезвычайно четко.

Несколько раз приходилось мне встречаться с ним уже после Октябрьской революции по поводу разных художественных жюри. Так, например, помню, он вызвал меня, и мы вместе с ним поехали на выставку проектов памятников, на предмет замены фигуры Александра III, свергнутой с роскошного постамента около храма Христа Спасителя[112] Владимир Ильич очень критически осматривал все эти памятники. Ни один из них ему не понравился. С особым удивлением стоял он перед памятником футуристического пошиба, но, когда спросили о его мнении, он сказал: «Я тут ничего не понимаю, спросите Луначарского»[113] На мое заявление, что я не вижу ни одного достойного памятника, он очень обрадовался и сказал мне: «А я думал, что вы поставите какое–нибудь футуристическое чучело».

В другой раз дело шло о памятнике Карлу Марксу. Известный скульптор М.[114] проявил особую настойчивость. Он выставил большой проект памятника: «Карл Маркс, стоящий на четырех слонах». Такой неожиданный мотив показался нам всем странным и Владимиру Ильичу тоже. Художник стал переделывать свой памятник и переделывал его раза три, ни за что не желая отказаться от победы на конкурсе. Когда жюри под моим председательством окончательно отвергло его проект и остановилось на коллективном проекте группы художников под руководством Алешина[115] то скульптор М. ворвался в кабинет Владимира Ильича и нажаловался ему. Владимир Ильич принял к сердцу его жалобу и звонил мне специально, чтобы было созвано новое жюри. Сказал, что сам приедет смотреть алешинский проект и проект скульптора М. Пришел. Остался алешинским проектом очень доволен, проект скульптора М. отверг. В этом же году, на празднике Первого мая, в том самом месте, где предполагалось воздвигнуть памятник Марксу, алешинская группа построила в небольшом масштабе модель памятника. Владимир Ильич специально поехал туда[116] Несколько раз обошел памятник вокруг, спросил, какой он будет величины, и в конце концов одобрил его, сказав, однако: «Анатолий Васильевич, особенно скажите художнику, чтобы волосы вышли похожей, чтобы было то впечатление от Карла Маркса, какое получается от хороших его портретов, а то как будто сходства мало».

Ещё в 1918 году Владимир Ильич позвал меня и заявил мне, что надо двинуть вперед искусство как агитационное средство; при этом он изложил два проекта[117] Во–первых, по его мнению, надо было украсить здания, заборы и т. п. места, где обыкновенно бывают афиши, большими революционными надписями. Некоторые из них он сейчас же предложил.

Этот проект был подхвачен и своеобразно осуществлен т. Брихпичевым, который был тогда заведующим Гомельским ОНО. Гомель я нашел буквально испещренным такими надписями. Даже все зеркала в каком–то большом ресторане, превращенном в просветучреждение, т. Брихничев расписал изречениями.

В Москве и Петрограде это не привилось не только в столь преувеличенной форме, но даже в форме, соответствовавшей мысли Ильича [118]

Второй проект относился к постановке памятников великим революционерам в чрезвычайно широком масштабе — памятников временных, из гипса, как в Петрограде, так и в Москзе. Оба города живо откликнулись на мое предложение осуществить идею Ильича, причем предполагалось, что каждый памятник, будет торжественно открываться речью о данном революционере и на пьедестале будут сделаны разъясняющие надписи. Владимир Ильич называл это «монументальной пропагандой» [119]

В Петрограде эта «монументальная пропаганда» была довольно удачной. Первым таким памятником был Радищев скульптора Шервуда[120] Копию его поставили в Москве[121] К сожалению, памятник в Петрограде разбился и не был возобновлен. Вообще большинство хороших петербургских памятников по самой хрупкости материала не могло удержаться, а я помню очень неплохие памятники, например, бюсты Гарибальди, Шевченко, Добролюбова, Герцена и некоторые другие[122] Хуже выходили памятники с «левым» художественным уклоном; так, например, когда открыта была кубически стилизованная голова Перовской[123], то некоторые прямо шарахнулись в сторону. <…> Памятник немедленно был снят. Так же точно, помнится, памятник Чернышевскому многим показался чрезвычайно вычурным[124] Лучше всех был памятник Лассалю*. Этот памятник, поставленный у бывшей городской думы, остался и до сих пор. Кажется, его отлили из бронзы. Чрезвычайно удачен был также памятник Карлу Марксу во весь рост, сделанный скульптором Матвеевым[125] К сожалению, он разбился и сейчас заменен и в том же месте, то есть около Смольного, бронзовой головой Маркса более или менее обычного типа, без оригинальной пластической трактовки Матвеева.

* Памятник Лассалю художника Залита ,[126].

В Москве, где как раз мог видеть памятники Владимир Ильич, они были неудачны. Маркс и Энгельс изображены были в каком–то бассейне и получили прозвище «бородатых купальщиков» [127] Всех превзошел скульптор К.[128] В течение долгого времени люди и лошади, ходившие и ездившие по Мясницкой, пугливо косились на какую–то взбесившуюся фигуру, закрытую из предосторожности досками. Это был Бакунин в трактовке уважаемого художника. Если я не ошибаюсь, памятник сейчас же по открытии его был разрушен анархистами, так как при всей своей левацкой «передовитости» анархисты не хотели потерпеть такого скульптурного издевательства над памятью своего вождя.

Вообще удовлетворительных памятников в Москве было очень мало. Лучше других, пожалуй, был памятник поэту Никитину[129] Я не знаю, смотрел ли их подробно Владимир Ильич, но, во всяком случае, он как–то с неудовольствием сказал мне, что из монументальной пропаганды ничего не вышло. Я ответил ссылкой на петроградский опыт. Владимир Ильич с сомнением покачал головой и сказал: «Что же, в Петрограде собрались все таланты, а в Москве бездарности?» Объяснить ему такое странное явление я не мог.

С некоторым сомнением относился он и к мемориальной доске скульптора Коненкова. Она казалась ему не особенно убедительной. Сам Коненков, между прочим, не без остроумия называл это произведение «мнимо–реальной доской»[130] Помню я также, как художник Альтман подарил Владимиру Ильичу барельеф, изображавший Степана Халтурина. Владимиру Ильичу барельеф очень понравился, но он спросил меня, не футуристическое ли это произведение? К футуризму он вообще относился отрицательно. Я не присутствовал при разговоре его во Вхутемасе, в общежитие которого он как–то заезжал, так как там жила, если не ошибаюсь, какая–то молодая его родственница. Мне потом передавали о большом разговоре между ним и вхутемасовцами, конечно, сплошь «левыми». Владимир Ильич отшучивался от них, насмехался немножко, но и тут заявил, что серьезно говорить о таких предметах не берется, ибо чувствует себя недостаточно компетентным. Самую молодежь он нашел очень хорошей и радовался ее коммунистическому настроению[131]

Владимиру Ильичу редко в течение последнего периода его жизни удавалось насладиться искусством. Он несколько раз бывал в театре, кажется, исключительно в Художественном, который очень высоко ставил. Спектакли в этом театре неизменно производили на него отличное впечатление[132]

Владимир Ильич сильно любил музыку, но расстраивался ею. Одно время у меня на квартире устраивались хорошие концерты. Пел иногда Шаляпин, играли Мейчик, Добровейн, Романовский, квартет Страдивариуса, Кусевицкпй и т. д. Я много раз звал Владимира Ильича, но он всегда был занят. Один раз прямо мне сказал: «Конечно, очень приятно слушать музыку, но, представьте, она меня расстраивает. Я ее как–то тяжело переношу». Помнится. Цюрупа, которому раза два удалось залучить Владимира Ильича на домашний концерт пианиста Романовского, говорил мне также, что Владимир Ильич очень наслаждался музыкой, но был, по–видимому, взволнован.

Прибавлю к этому, что Владимир Ильич очень нервно относился к Большому театру[133] Мне несколько раз приходилось указывать ему, что Большой театр стоит нам сравнительно дешево, но все же, по настоянию Владимира Ильича, ссуда ему была сокращена. Руководился Владимир Ильич двумя соображениям. Одно из них он сразу назвал. «Неловко, — говорил он, — содержать за большие деньги такой роскошный театр, когда у нас не хватает средств на содержание самых простых школ в деревне». Другое соображение было выдвинуто, когда я на одном из заседаний оспаривал его нападения на Большой театр. Я указывал на несомненное культурное значение его. Тогда Владимир Ильич лукаво прищурил глаз и сказал: «А все–таки это кусок чисто помещичьей культуры, и против этого никто спорить не сможет».

Из этого не следует, что Владимир Ильич был вообще враждебен к культуре прошлого. Специфически помещичьим казался ему весь придворно–помпезный тон оперы. Вообще же искусство прошлого, в особенности русский реализм (в том числе и передвижники, например), Владимир Ильич высоко ценил.

Вот те фактические данные, которые я могу привести из моих воспоминаний об Ильиче. Повторяю, из своих эстетических симпатий и антипатий Владимир Ильич никогда не делал руководящих идей.

Товарищи, интересующиеся искусством, помнят обращение ЦК по вопросам об искусстве, довольно резко направленное против футуризма. Я не осведомлен об этом ближе, но думаю, что здесь была большая капля меду самого Владимира Ильича. В то время, и совершенно ошибочно, Владимир Ильич считал меня не то сторонником футуризма, не то человеком, исключительно ему потворствующим, потому, вероятно, и не советовался со мной перед изданием этого рескрипта ЦК, который должен был, на его взгляд, выпрямить мою линию[134]

Расходился со мной довольно резко Владимир Ильич и по отношению к Пролеткульту. Один раз даже сильно побранил меня. Скажу, прежде всего, что Владимир Ильич отнюдь не отрицал значения кружков рабочих для выработки писателей и художников из пролетарской среды и полагал целесообразным их всероссийское объединение; но он очень боялся поползновения Пролеткульта заняться и «выработкой» пролетарской науки и вообще пролетарской культуры во всем объеме. Это, во–первых, казалось ему совершенно несвоевременной и непосильной задачей, во–вторых, он думал, что такими, естественно, пока скороспелыми выдумками пролетариат отгородится от учебы, от восприятия элементов уже готовой науки и культуры, и, в–третьих, Владимир Ильич побаивался, по–видимому, и того, чтобы в Пролеткульте не свила себе гнезда какая–нибудь политическая ересь. Довольно недружелюбно относился он, например, к большой роли, которую в Пролеткульте играл в то время А. А. Богданов.

Владимир Ильич во время съезда Пролеткульта, кажется, в 1920 году, поручил мне поехать туда и определенно указать, что Пролеткульт должен находиться под руководством Наркомпроса и рассматривать себя как его учреждение и т. д. Словом, Владимир Ильич хотел, чтобы мы подтянули Пролеткульт к государству; в то же время им принимались меры, чтобы подтянуть его к партии. Речь, которую я сказал на съезде, я средактировал довольно уклончиво и примирительно. Мне казалось неправильным идти в какую–то атаку и огорчать собравшихся рабочих. Владимиру Ильичу передали эту речь в еще более мягкой редакции. Он позвал меня к себе и разнес. Позднее Пролеткульт был перестроен согласно указаниям Владимира Ильича. Повторяю, об упразднении его он никогда и не думал. Наоборот, к чисто художественным его задачам относился с симпатией[135]

Новые художественные и литературные формации, образовавшиеся во время революции, проходили большей частью мимо внимания Владимира Ильича. У него не было времени ими заняться. Все же скажу — «Сто пятьдесят миллионов» Маяковского Владимиру Ильичу определенно не понравились[136] Он нашел эту книгу вычурной и штукарской *. Нельзя не пожалеть, что о других, более поздних и более зрелых поворотах литературы к революции он уже не мог высказаться.

Всем известен огромный интерес, который проявлял Владимир Ильич к кинематографии.

* Зато небольшое стихотворение того же Маяковского о волоките очень насмешило Владимира Ильича, и некоторые строки он даже повторял[137].

О РУССКОЙ ЖИВОПИСИ (По поводу венецианской выставки)

Впервые — «Известия», 1924, 1 октября, № 224; 3 октября, № 226.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 124—135.

I

Русский павильон на венецианской выставке[138] уже всесторонне оценен посетителями и критиками. Задавая себе вопрос, правильно ли сделало Советское правительство, приняв приглашение дирекции международной венецианской выставки, мы можем с уверенностью сказать —совершенно правильно.

Вокруг центрального павильона этой выставки расположены четыре подсобных больших павильона, предоставленные четырем великим державам; среди этих четырех и наш. Вообразите, какое выгодное для белогвардейской эмиграции впечатление получилось бы, если бы павильон этот пустовал! Как прекрасно подчеркнуло бы это и для десятков тысяч посетителей и для сотен [тысяч] читателей газет, что Россия выбыла из числа культурных великих держав. А было бы, пожалуй, еще хуже, если бы стены павильона завесили своими произведениями ненавидящие новую Россию изгои.

Но, конечно, одно дело занять павильон, а другое дело занять его с честью. Мы заняли павильон с честью. Серьезные критики указывают прежде всего на то, что устроители выставки имеют не только большую заслугу перед итальянской культурой, но и должны служить примером для устроителей павильонов других стран. «Ведь другие, — говорят эти критики, — рассматривают венецианскую выставку как большой базар, художники посылали туда картины, специально сработанные для сбыта. Никому в голову не приходит составить выставку систематически так, чтобы дать представление о всех направлениях своего искусства».

Даже те критики, которые находят разные недостатки или, вернее, которые не слишком высоко оценивают уровень нашего искусства, тем не менее в общем и целом признают его одним из интереснейших среди всей выставки; и строк, посвященных ему, больше, чем, пожалуй, какому–либо другому, за исключением разве своей родной Италии, представленной очень богато, и Франции. Суммируя отзывы газет и журналов, можно сказать, что, по их суждениям, выставка разделяется на три группы: левую (супрематисты, конструктивисты и т. д.), центр, очень богато представленный группой «Бубновый валет»[139] и остальные— более правые.

Почти единогласно все критики признают левый фланг русской живописи — тот самый, который у нас до сих пор еще воображает себя передовым, — за изжитое и устарелое направление. Относительную силу его в России, которая отразилась и на выставке, итальянские критики считают признаком некоторой отсталости русской общественности. В Европе этим уже никто не шалит. Очень примечательно, что из «левых» художников несколько критиков не без симпатии называют Давида Штеренберга за то, что он, по их мнению, отходит от «левых» к некоторой «классике» и простоте. «Бубновый валет» снискал немало похвал, параллельно немало также и осуждений, не лишенных значительности. В глазах итальянцев эти художники явились главными, характернейшими представителями современной русской живописи.

Некоторые картины отдельно стоящих художников также отмечаются с интересом, а часто и с похвалой.

Большое впечатление произвели работы Анненкова, но почти все критики без исключения признают неорганическим слияние внешнего кубизма с явно выраженным реализмом.

Перейду к цитатам из некоторых заслуживающих наибольшего внимания критических статей. Нино Барбантини, венецианский знаток искусства, пользующийся огромным авторитетом, посвятил русской выставке очень большую статью. Он пространно останавливается на наших направлениях, историю которых передает вполне объективно, причем последнюю стадию ее изображает так: «Д. Штеренберг, если я не ошибаюсь, есть главный представитель конструктивизма (?!). Его живопись плоска и ясна, с напряженно сознательным примитивизмом, схематична, без пластических релбефов, без перспективы. После всех спазм кубизма, после непонятной абстракции супрематизма, после этой эпохи фальсификации он по–своему ищет путь к классицизму. Однако классицизма, поскольку можно судить по выставке, в России в настоящее время нет. Вместо него возвращается, скорее, реализм, стремящийся к наибольшей и общедоступной понятности. Так работают Яковлев[140] Радимов и другие, но они возвращаются к иллюстративной живописи, которая царила у нас лет 70 назад».

Не нужно думать, что возвращение назад лет на 70 представляется Барбантини непременно упреком. Дело в том, что и он тоже советует вернуться назад, только не на 70 лет, а лет на 300—400. В замечаниях его есть известная доля истины. Конечно, Штеренберга нельзя называть конструктивистом, но факт тот, что он и в работах своих и в самосознании своем довольно ярко представляет группу «левых» особым техническим путем, но вместе с тем и путем психологических переживаний, возвращающих к классике. Верно и то, что классики у нас еще вовсе нет.

Я сам указывал на передвижников, как на тот момент русского искусства, у которого кое–чему следует поучиться. Пугаться выражению «иллюстратор» совершенно нечего. Дело заключается лишь в том, что иллюстрировать и как. Живописная иллюстрация переживаний величайшего века истории нисколько не принижает художника. Но в чем такая иллюстрация может достигнуть наибольшей силы в наше массовое время, устремляющееся к пролетарской культуре? Конечно, держаться строго в рамках передвижничества можно. Если бы АХРР попросту могла выйти из некоторой предварительной стадии чисто живописных недостатков и добиться силы кисти хороших передвижников, она могла бы уже создавать настоящие, нужные для наших масс картины.

Я видел недавно работу Пчелина[141] «Стенька Разин». Это неплохо как историческая иллюстрация. Это проникнуто известным революционным духом. Это полезно показать в каком–нибудь музее революции посещающим его экскурсантам. Но, конечно, хотелось бы более сильной живописи. Конечно, это не то, что гениальная суриковская «Боярыня Морозова».

Но есть и другой путь, путь очень желанный, — это путь классицизма, о котором говорит и Барбантини, хотя у них на Западе этот классицизм должен иметь совсем другое значение. Это путь монументальной живописи. И небольшая картина, которую можно повесить в рамке на стенах клуба, может быть монументальной, но для этого она должна быть классической. Настоящие классики, будь то Фидий или Тициан, тоже в полной мере иллюстрировали свою эпоху, но они иллюстрировали ее, доводя до наивысшей силы выражения жившее в ней начало и превращая его в величественно–законченные образы. Эллада, которую мы знаем почти исключительно по скульптуре, давала их в необыкновенно пластической простоте, почти в абстракции. Ренессанс, с его непревзойденной живописью, присоединил к этому чары колорита, отнюдь не нарушая, однако, общей монументальности стиля. Мы должны перейти к огромной, в лучшем смысле слова символической фреске и по пути к ней должны создать картину, которая, опираясь на формы Ренессанса, наполняла бы их живым содержанием.

Я ни на одну минуту не отрицаю необходимости существования рядом и остро наблюдающего реалистического искусства, включающего и сочный жанр, и всю безграничную поэзию пейзажа, и даже миниатюры. Все хорошо на своем месте. Но в революционную эпоху тон должна бы задавать монументальная живопись. Ее нет, или, вернее, она представлена только анненковским портретом, который, как справедливо отмечает итальянский критик, как–то путается еще в остатках кубизма.

Отметим также, что Барбантини, как и другие, считает эпоху левизма эпохой фальсификации. Группу «Бубновый валет» он связывает ближе всего с Гереном. По этому поводу он делает общее замечание о, может быть, чрезмерной зависимости русской живописи от французской и отмечает, что сами русские, по–видимому, не видят в этом ничего для себя унизительного, а наоборот, гордятся такими связями.

Совершенно правильное замечание. Да и по существу говоря, ничего унизительного в глубоких связях нашего искусства с могучими гениями искусства чужестранного, конечно, нет. Но все же нельзя не сказать, что наша живопись бесконечно менее самостоятельна, чем наша литература. Например, сейчас, когда мы отнюдь не плетемся за другими в смысле социально–политическом, когда Союз ССР противостоит всему остальному миру, надо бы ждать от наших собственных художественных произведений некоторого стремления если не доминировать, то во всяком случае проводить самостоятельную мелодию в общем художественном хоре. В пролетарском искусстве это так и есть. Далеко не бледное всеевропейское пролетарское искусство признает, конечно, достижения русской пролетарской культуры самыми передовыми. Я вовсе не говорю, что здесь дело обстоит благополучно, что мы можем гордиться какими–то чрезвычайными достижениями. Еще меньше тем, что Пролеткульт якобы что–то сделал в смысле выработки новых живописных устремлений: он, наоборот, в этом отношении слишком долго сидел, а может быть, и сидит в путах этих «фальсификаций».

Но тем не менее здесь уже обрисовывается жажда каких–то новых начал, чрезвычайно близких к жизни, жажда мировой организации таких поисков и гордое, однако без чванства, сознание своего места в этих исканиях.

Не один Барбантини отмечает на русской выставке, что революция как таковая отразилась на нашем искусстве слишком мало. Ведь то же писали и немцы по поводу нашей Берлинской выставки[142] Об этом стоит задуматься. Конечно, от простой «задумчивости» новая революционная русская живопись еще не вспыхнет, но надо просто сказать: такая живопись должна прийти. Нельзя не поверить, что в каком–то из ближайших годов, может быть, через пять лет, а может быть, и больше, появится русский революционный живописец, который, суммируя все грандиозные переживания нашей эпохи и откликаясь на ее требования, создаст прямой шедевр или полушедевр соответствующей живописи. Отмечая зависимость всей русской живописи, а в частности и «Бубнового валета», от французской, Барбантини проводит, интересную мысль по поводу сходства, которое здесь существует. Он находит, что французы гениально научились превращать действительность в субстанцию (sui generis[143] прозрачную и вибрирующую. Франция стремилась дематериализовать и создала восхитительно эфемерную, лучистую и бестелесную живопись, надолго воцарившуюся в Европе; «между тем как русские, — продолжает Барбантини, — всегда питали и сейчас питают чувственный вкус именно к материи, к выдавленной из трубочки густой краске, все в русской живописи конкретно и объемно, тона могучие и жирные. Отношения света и теней распределены по контрастам. Видно постоянное желание материально отразить материю. Такой материализм исканий, присущий русским художникам, иногда толкает их на крайности почти карикатурные».

С удовольствием отмечаем эти выводы талантливого и умного итальянского искусствоведа. Надо только сделать маленькую поправку. В известный момент Франция сама испугалась нематериальности и необъемности своей живописи. Реакция сезанновская и реакция кубистская были вызваны именно этим страхом. Если мы спросим себя, что с социальной точки зрения выражает собой восхищающая Барбантини «нематериальная лучистость» и «восхитительная эфемерность» живописи, то мы должны будем сказать, что она отражает собою искусственность, некоторую оторвавшуюся от масс, от труда и природы гиперкультурную аристократию, и, конечно, это так и было. Импрессионизм, в самом широком понимании этого слова, шел об руку с декадансом и был его разновидностью, правда, самой миловидной, — все это было порождением замкнувшихся десятков, может быть, сотен тысяч так называемой культурной верхушки нации. Когда чуткая буржуазная интеллигенция Франции поднимала на щит, в сущности, довольно аляповатого Сезанна, когда она совершенно непонятным для нас образом стала находить вкус в серых глыбах кубизма, то на самом деле — повинуясь отнюдь не приказу какого–нибудь штаба, а лишь своему собственному инстинкту, она тем самым готовилась к новой фазе буржуазного господства. Господствующие классы, в лице молодого поколения, должны были дать вновь людей самой непосредственной практики, офицеров–колонизаторов, все типы, способные к международной социальной борьбе и к усиленному строительству «массового порядка». Интерес к материи, к борьбе, даже к труду главным образом организаторскому (если хотите, конструктивному) возникал в недрах буржуазии в самой острой форме. Франция завидовала в этом отношении и англичанам, и немцам, а в особенности американцам.

Но было совершенно неясно — какой именно порядок нужно строить? Брели ощупью. Отсюда конструктивный формализм, характеризующий отчасти и Сезанна и в особенности кубистов: высмотреть в капризных очертаниях природы геометрическую правильность, геометризовать природу. В том–то и дело, что французский материализм с этой поры не смог ни вообще отразить действительность, ни придумать какой–то стиль, который поднял бы эту действительность до высшего гуманизированного порядка. Отсюда, немножко позже, преклонение перед Пуссеном, перед Энгром — художниками, умевшими упорядочивать природу и поднимать ее до торжественной, спокойной красоты. Отсюда нынешний неоклассицизм, на который громко откликнулась Италия, страна не менее по психологин своей классичная и давшая такого художника, как Оппи, в рядах неоклассицизма, быть может, более крупного, чем соответственные французские (Дерен, новый Пикассо, пуристы и т. д.).

Если мы, русские, материалисты, то, конечно, это очень хорошо. Это значит, что наши художники вообще никогда не отрывались вполне от масс, от труда и от природы. Та организация, которая нам мерещится, не подобна египетской пирамиде и иерархии, не является искусственным введением масс и природы в рамки дисциплины сверху предписанного порядка, — наш коммунизм, хотя и родившийся путем политического захвата власти при значительной некультурности масс, на самом–то деле хозяйственно и культурно будет вырастать снизу и растет сейчас и в деревне и в городе с нашим комсомолом и еще более того с ребятами, в которых мы уже видим дух величайшей практичности, изумительной дисциплины, готовое стремление к порядку и организации рядом с высоким энтузиазмом и растущим ясным пониманием внутреннего, волнующего, человеческого смысла создаваемого порядка. Этот порядок поэтому будет свободным. Ему незачем отрываться от живых форм действительности. Его стиль будет гибким, его стиль будет близок к реализму — но это все же будет стиль, который в искусстве поднимает реализм до монументальности.

II

Уже цитированный мною венецианский критик Барбантини, говоря о материализме русских живописцев, противопоставляет ему лирику крупнейших французов. Последние делали из картин «исповедь своих духовных глубин»; другими словами, самая форма картины, картины как красочного пятна, картины как чистого зрелища, по мнению Барбантини, у лучших французов была психична, то есть насыщена эмоциональным содержанием.

Допустим, что это верно. Но что это доказывало бы? Это доказывало бы, что эмоции этих художников никак не родственны с идеями, что они представляют собою ряд настроений неясных, неуловимых, которые — так сказать, по аналогии — можно изобразить вместо музыки красками. Это хорошо на своем месте. Но ведь к этому стремились — правда, в несколько аляповатой форме — и супрематисты. Идя по этому пути, мы должны будем прийти к красочным калейдоскопам, к тончайшей красочной музыке. К. С. Станиславский рассказал мне, что один норвежский инженер в Америке уже достиг в этом отношении хороших результатов и создает целые симфонии красок и форм на экране. Но в том–то и дело, что вся современность, не только наша, но и европейская, сдает беспредметность в архив и ищет путей к действительности. Там за абстрактным кубизмом пришел монументализирующий неоклассицизм, а у нас за эпохой фальсификаций пришла общедоступность художников революции. А из этого ясно, что преобладать будут именно те художники, эмоции которых не нежны, и расплывчаты, но более определенно связываются с образами, а через них и с идеями.

Барбантини продолжает: «Такая поверхностность в русской живописи может отчасти зависеть от особенностей нынешней эпохи в России: время политически смутное неблагоприятно для артистических произведений. Французской революции соответствует неискренняя, чисто головная живопись, а патриотическая ажиотация XIX века в Италии в значительной степени ослабила и ее художественно».

Вот тут уже невольно разводишь руками. Как же это так! Неужели надо признать и раннее Возрождение и все развитие классической итальянской живописи происходившими в тишине, без политических потрясений! Неужели можно сравнивать ту кипучую общественную борьбу, которая велась в эпоху великого итальянского мастерства, с той провинциальной тихой жизнью, которая наступила в XVIII, мертвом для итальянского искусства, и в XIX, полумертвом, веках? Для Барбантини Мадзини, Гарибальди и все, что вокруг них, — есть патриотическая ажиотация, а великий и по–своему революционный патриотизм Данте и Микеланджело им почему–то не ощущается совершенно… Несправедливо также его замечание о французской революции. Конечно, в самую эпоху революции, которая к тому же была недолгой во Франции, живопись еще не успела развернуться, хотя зачислять Давида во второстепенные художники никто не смеет. Ведь потом из него вышел тот Энгр, которому сейчас поклоняются, а из революции — вообще все романтики с Делакруа во главе. Без революции ни подлинный неоклассицизм Энгра и его школы, ни великолепный взлет романтиков были бы попросту немыслимы. Между тем то был результат надорвавшейся, погибшей революции, а что может дать победоносная революция, этого мы еще не знаем.

Это, может быть, и должны показать русские художники, если не сейчас, то в недалеком будущем.

Сделав все эти критические замечания, Барбантини приводит соображения, мной уже вышеупомянутые, об огромной значительности выставки именно как свидетельства о нынешней культуре России в отличие от более «базарных» павильонов.

Коммунистическая газета «Унита» также отметила большой статьей нашу выставку. Останавливаясь на «левых», коммунистический критик заявляет: «Скажем сразу, что произведения этой группы (экстремистов) оставляют рабочих посетителей выставки совершенно холодными». Он только торопится прибавить, что, вероятно, работы таких мастеров привели к некоторым находкам, обогащающим общую технику живописи. Далее он с симпатией останавливается на картинах, отражающих революционные моменты, на тех «общедоступных» картинах, по которым как будто бы с некоторой иронией скользнул Барбантини. <…>

Много интересного высказывает об отдельных художниках Ур Неббиа в большой статье, напечатанной в болонской газете. Говоря о кубистах и супрематистах, Неббиа замечает: «Здесь мы видим образчик того направления, с которым мы многосторонне знакомы. По–видимому, в современной России оно найдет себе применение в декоративном искусстве, в особенности в театре. Оно отчасти соответствует любви русских к колоритности, к оригинальности и рядом с этим к рационализму и абстракции. Сейчас такая живопись может иметь только локальный русский интерес». <…> О «Бубновом валете» Неббиа говорит, что эта группа «сезаннистов» объединяет наиболее талантливых художников России. На первом месте он ставит В. Рождественского, который, по его мнению, соединяет чисто формальные искания с большим внутренним дарованием и возбуждает серьезные надежды. В Кончаловском он находит силу и солидность построений, богатство экспрессивных средств, горячность темперамента с врожденной тонкостью вкуса и свежестью вдохновения. О Машкове и Куприне также упоминает с похвалой. Как о хорошем ученике Сезанна говорит о Лентулове; более, чем все они, рафинированным и патетическим кажется критику Роберт Фальк. О Павле Кузнецове говорится, что его произведения сильны по впечатлению, оригинальны по лежащим в их основании восточным материалам. Критик отмечает у Кузнецова экспрессивную простоту и некоторую небрежность техники, которые, конечно, вполне произвольны, но кажутся критику несколько мозговыми. Живейшее декоративное чувство признает он за Сарьяном. Он называет его картины «фантазиями, конкретизованными из действительности». Из остальных художников критик отмечает Кустодиева и называет его «ловким, иллюстративным, богатым колористом». Больше всего нравятся ему «Купчиха» и «Зимний пейзаж». Признает он также высокое мастерство Архипова, Крымова. О художниках АХРР Неббиа говорит, что они знаменуют собою новое течение, противящееся абстрактному подходу к жизни, и находит, что этим доказуются способности русского искусства идти по тому же пути протеста здравого смысла против чрезмерного капризничанья, на которое вступила теперь бесповоротно Европа. На первом месте здесь поставлен К. Юон, выделен и Петров–Водкин.

Почти все критики с похвалой отмечают скульптуру Ватагина, Эллонена и графические работы Добужинского, Фаворского, Кравченко и других.

Микель Констанца, сицилианский критик, торопится отметить, что он политически является самым горячим противником нынешней России, но неожиданно для такого политического типа заявляет: «Надо сказать решительно, что нынешняя выставка русских художников оказалась манифестацией радости и триумфа пролетарской идеи». С настойчивостью повторяет критик, что русская революция есть чисто русское явление, что всякий экспорт этой революции был бы вредной вещью, — словом, не только немцу, но и итальянцу это была бы смерть, но русскому это решительно здорово. Такова основная мысль Констанца. Ему нравятся «Триумф» Кустодиева, «Обход Красной Армии у Красноярска»[144] портреты работы Юона. Он считает очень типичным для русского народа Кончаловского. Он находит, что Кузнецов сумел вылить на полотно настоящий ориентальный дух. Он утверждает, что Ассоциация русских революционных художников заслуживает всяческой симпатии и поощрения, и кончает свою статью так: «Наше Возрождение сверкало радостью тела и наслаждения жизнью. Можно ли думать, что какое бы ни было возрождение создаст человеческую фигуру унылой, тощей, как то было во времена средневековья с его аскетизмом? Наша радостная живопись Возрождения была, как и нынешняя яркая русская живопись, выражением особого душевного состояния целого народа. Как такое отражение исторического факта, русская выставка интересна и заставляет задуматься».

Я не буду останавливаться на других отзывах, которых у меня много: я взял наиболее яркие в этом или ином отношении.

В настоящее время мы принимаем предложение участвовать на художественно–промышленной выставке Монца–Милан[145] и устраиваем художественную выставку в Лондоне[146] И мы уверены, что и эти выставки, как и предшествующие, будут сопровождаться высоким моральным успехом.

Резюмируя, мы можем сказать, что иностранцы подтверждают косвенно или прямо наше собственное суждение о русской живописи. Она живет интенсивной жизнью, она много обещает. Да иначе и быть не может! Но есть одна сторона, которую мы должны признать громко, с тем мужеством, с которым мы всегда признаемся в темных сторонах нашей далеко еще не достроенной общественной жизни: материальное положение художников в России — ужасающее!

В последнее время художниками изобразительных искусств переживается столь тяжелый кризис, что многие из самых славных представителей русского искусства вновь устремились за границу, и не потому, что им хотелось бежать с их революционной родины, а потому, что жить им стало больше невмоготу. Необходимо привлечь общественное внимание к этому факту. Случайные ошибки могут привести к опустошению этой многообещающей грани русской культуры. Русскому художнику изобразительных искусств грозит гибель. Надо это прямо сказать. Как и почему, и что делать для того, чтобы предотвратить эту гибель, — об этом поговорим особо.

НА ВЫСТАВКАХ

Впервые — «Известия ВЦИК», 1925, 24 марта, № 67 и 27 марта, № 70.

Публикуется по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 135—146.

На открытии VII выставки АХРР Луначарский произнес речь, стенограмма которой с сокращениями была издана «Художественной библиотекой АХРР» (выпуск И, изд–во АХРР, М., 1925) под заглавием «Пути искусства. Приветственное слово на торжественном открытии VII выставки АХРР «Революция, быт и труд» 8 февраля 1925 года». Основное содержание этой речи повторено в статье «На выставках». Дополняющие статью выдержки из речи на вернисаже мы приводим в приложении 12 (с исправлениями явных опечаток и стилистических погрешностей стенограммы, редактированной без участия Луначарского издателями «Художественной библиотеки АХРР»).

I

В это воскресенье я второй раз посетил выставку АХРР[147] и был на вернисаже выставки «Бытие»[148]

Первое из впечатлений, которое надо отметить, — это несомненный и большой рост интереса к живописи в массах. Я не говорю еще о массах в собственном смысле слова, о красноармейцах, рабочих–массовиках, крестьянах; но, по всей вероятности, и до них скоро докатится этот интерес, а отдельные экспозиции, может быть, захватывают этот массив уже и сейчас. Но во всяком случае VII выставка АХРР, привлекшая целую компактную толпу в день своего открытия — такую толпу, что нельзя было даже толком рассмотреть картины, — так и продолжает все время посещаться тысячами людей, индивидуальными зрителями и большими экскурсиями. Тут видишь и верхние, в смысле культурности своей, слои рабочих и работниц, и вузовцев, всякого рода школьников вперемежку с трудовой интеллигенцией, и вся эта толпа, как я убедился, находится в повышенном настроении, волнуется, ловит каждое слово руководителей, толкует, спорит, объясняет, критикует.

Выставка «Бытие», к которой я еще вернусь, в общественном отношении менее интересна и менее способна зацепить настоящего массового зрителя, но и ее открытие привлекло очень много публики.

Ток замкнулся, художник явно находит своего зрителя, зритель явно начинает узнавать в художнике своего художника. И в этом явлении, несомненно, великая заслуга АХРР — не столько отдельных художников, сколько общественного направления организации в целом.

Мы привыкли ругать АХРР, мы справедливо находили на первых ее выставках слишком много картин слабыми и подражательными, причем особенно слабы с художественной точки зрения были картины на симпатичные нам темы, которыми АХРР сразу же козырнула. С разных сторон раздавались толки, что среди ахрровцев много людей, которые подлаживаются, которые угодничают, которые продали кисть чистого живописца за чечевичную похлебку и требуют себе награды за «революционную халтуру».

Во всем этом была частичная правда, но все же правда именно частичная. Как всегда, наиболее злобные критики были не правы в самом главном. Не следует направлять против революционно–прогрессивных явлений такую яростную, злобную критику: в них всегда есть живая душа. И, наоборот, не надо слишком доверчиво воспринимать самые гордые и мнимо возвышенные позиции, когда они «чуть–чуть» попахивают контрреволюцией, так как они неизбежно приводят к декадансу и пустоте.

Теперь уже видно, что технически АХРР растет, что наиболее талантливые ее представители приспособляются к новым сторонам жизни, художественно отражать которую они взялись, что в АХРР втягиваются большие мастера, увлекаемые общим потоком.

Теперь уже видно, что настоящая искренность преобладает здесь; а главное — видно, что лозунг подхода к искусству со стороны темы, со стороны сюжета оказался абсолютно оправданным.

В самом деле, еще нельзя сказать, чтобы на VII выставке было много удачных картин, даже нельзя сказать, чтобы на ней была хоть одна картина в полном смысле слова, то есть такая, которая имела бы волнующий жизненный сюжет и была выполнена как действительная красочная симфония, как крепкая конструкция образов, которые жили бы потом в вашем воображении, в вашей памяти, как «Запорожцы» Репина или «Боярыня Морозова» Сурикова.

Но хотя такой картины еще и нет на выставке, и даже таких произведений, которые могут быть более или менее серьезными приступами к ней, тоже немного (по крайней мере удачных), — все же сейчас наша публика, низовая публика, а вместе с ней, в сущности, и вся публика, кроме нескольких шипящих по углам эстетов, признала выставку АХРР за общественное событие, волнуясь, глотает глазами дар художников, будет радоваться их успеху и прощать им временные неудачи.

Некоторые озлобленные «мастера» и «эстеты» говорили мне: «АХРР развращает неопытную публику, бросает ей приманку в виде сюжета и заставляет попасться на крючок халтурного искусства. АХРР портит вкус публики, понижает ее требовательность».

Но все это вздор. Потому что, когда нашей публике предлагают так называемые «высокие образцы» мастерства (в «новейшем» смысле), приложенные к предметам глубоко для нее безразличным, то она просто никак на это не реагирует. У нее нет потребности в так называемом) «чистом», то есть чисто формальном искусстве. Да ведь и действительно оно есть скорлупа, в которой нет ореха. Буржуазное вырожденство создало различнейшие типы эстетов, для которых социальное содержание было просто вредно и которые любили только полированную шелуху искусства. Новый зритель, глядя на всевозможные «изыски», просто пожмет плечами; он, может быть, найдет, что это даже своеобразно красиво и умело сработано, но спросит: а что же дальше? Для него самое красивое «формальное» и бессодержательное полотно — то же самое, что кусок красивых обоев. И искусство должно быть за это массовому зрителю только благодарно: ведь по существу, такие «красочные пятна» и «фактуры» — это и есть куски обоев.

Да, иногда публика «клюет» и на картины с невысокой техникой, но с большой темой. Но это вовсе не плохо. Оно и этим приучается к искусству и приучает искусство к себе. АХРР привлекла к живописи внимание масс, в этом ее громадная заслуга, а дальше массы постепенно сами разберутся в том, что хорошо и что плохо.

II

Но, конечно, есть в АХРР, как целом, и недостатки. Я разумею под этим такие недостатки, от которых, может быть, и ушел тот или другой отдельный художник, но которые надо отметить при общей характеристике всей выставки.

Например, достопримечательно следующее. Не все ахрровцы берутся за «социальные темы». Есть у них и просто пейзажи, типы, какие могли быть отражены на любой прежней выставке, есть натюрморты и т. д. Иной раз один и тот же художник выставляет такие «нейтральные» картины и дает вдобавок какую–нибудь «революционную». И что же? «Нейтральные» картины очень грамотны, иной раз даже хороши, а «революционная» картина слаба. Возможны, конечно, такие случаи, когда художник делает ее для отвода глаз. Художника нискольно не волнуют эти революционные или трудовые темы, но раз я–де' ахрровец, раз я назвался груздем — надо лезть в кузов. Я думаю, однако, что таких случаев немного. Дело объясняется гораздо чаще другими причинами.

Во–первых, революционную картину писать очень трудно.

Революционная картина может быть выдержана прежде всего в двух плоскостях:

1) Она может быть стилизованной действительностью, даже символом, она может быть, так сказать, фантазией на революционные темы. Это, конечно, богатейшая и обширнейшая область творчества, но она весьма мало отражена на выставке АХРР.

Почему?

Может быть, потому, что ахрровцы еще не так прочно почувствовали революцию, чтобы суметь создать ее концентрированное отражение. А может быть, ахрровцы боятся фантастики, потому что, к сожалению, среди коммунистов встречается иногда (и гораздо чаще, чем нужно) боязнь фантастики, смешение фантастики с метафизикой или мистикой.

Нельзя представить себе большей ошибки. Немало известных реалистов и революционных писателей пускались в область фантастики, иронической или торжественной.

Но, как бы то ни было, создать картину, которая была бы высокозначительной фантазией на революционные темы, очень трудно. Ведь для этого надо быть поэтом, а не каждый живописец поэт.

2) Второй путь — это строго реалистическое отражение нашей нынешней революционной жизни.

Тут подстерегают художника другие опасности. В самом деле, чисто и четко реалистические отображения отдельных моментов и эпизодов жизни могут походить на раскрашенные фотографии. Они могут быть (а ахрровцы очень часто впадают в это) какими–то случайными записями сцен борьбы или сцен тр\тда, зарисовками оторванными, дезорганизованными, в которых не чувствуется никакого творчества. Конечно, моментальная фотография с какой–нибудь интересной или трагической сцены представляет собою огромную ценность, но от художника мы ждем иного. Самая реалистическая картина должна непременно включать в себя какой–то художественный подъем, какое–то художественное обобщение. Это может быть достигнуто, например, и великолепной техникой, скажем, голландского типа или типа высокого импрессионизма. Чисто реалистическое отражение может поднять кусок действительности до поэтической значительности. Но чрезвычайно много в этом отношении может дать сама композиция картины, ее внутренняя гармоническая законченность, глубокое разрешение рисунка и цвета в связи с композицией, — а мы должны сказать, что ахрровцы очень часто страдают полным отсутствием этих качеств.

И, наконец, особенно важным оправданием строгого реализма является проникновенная любовь к изображаемому, чуткость и симпатия художника, вскрывающая для него и через него под наружностью, жестом психологию изображенных лиц.

В некоторых случаях художники VII выставки достигают довольно хороших результатов в каком–нибудь одном из этих качеств порознь или в нескольких из этих качеств вместе, но часто ни одного такого качества нет в «революционной» картине, и тогда она кажется бедной и случайной.

III

Теперь пройдемся немножко по выставке, останавливаясь на том, на чем я невольно останавливался при моем втором посещении.. Оговорюсь: с исчерпывающим вниманием я выставки не изучал; возможно, что я не заметил чего–нибудь достойного замечания; но все же осмотрел я ее тщательно.

Мне понравились картины молодого художника Терпсихорова. У него есть большая свежесть, интересная красочность в картинах: «В котельной», «В портновской», в картине, изображающей Дом Союзов ночью, и т. д.

Полны жизни батальные этюды Грекова.

Приближается к голландцам и интересно работает в этом направлении Яковлев[149] туда же тянет и Рянгину. У Рянгиной (в ее ставшей уже в некотором смысле знаменитой картине «Кухня») есть по–голландски написанные человеческие фигуры, которые наблюдательная художница зарядила большой интенсивностью жизни. Это настоящие персонажи, которые не забываются. Но в той же картине имеются детали: картошка, кусок плиты, на которой стоит какая–то тускло мерцающая металлическая утварь, сделанные еще лучше, чем фигуры, и заслуживающие похвалы даже со стороны самого строгого ревнителя «чистого художества».

С плакатной точки зрения не лишена энергии картина Котова «Последний лозунг».

Архипов и Машков, конечно, великолепные мастера. Маститый Архипов блещет юностью, его краски сочны и победоносны. Все его картины, выставленные на VII выставке, в особенности этюд «Старик», интересны. Архипов не дал ни одного чисто революционного сюжета, но он очень на месте в АХРР — он показывает, куда надо идти. Так сделанных картин не могут не любить крепкие, полные уверенности и надежды люди.

Машков — художник в высокой степени замечательный, от которого можно многого ждать. Если итальянские критики говорили о чрезмерной будто бы материалистичности русских художников, об их любви к насыщенной, наполненной соками действительности, к блеску красок в их чисто материальной прелести, то Машков является именно художником, полностью отвечающим такой характеристике. У него выставлены интересные пейзажи, густые, красочные, приятные глазу. Но в чем он особенно силен — это в больших натюрмортах. Да, эти фрукты, эти хлеба, это мясо сделаны с мастерством, почти равняющим Машкова с недосягаемыми до сих пор в своем роде корифеями голландских натюрмортов. Они не только правдивы до своеобразной иллюзии, но необыкновенно красивы, заманчивы и ярки. Красочность их сведена Машковым словно в какие–то меднотрубные, органные аккорды. Конечно, эта живопись — без революционного сюжета, но вы чувствуете, что Машков приобрел то высокое мастерство непререкаемой реалистической убедительности и красочной звучности, которые необходимы для создания революционной картины.

Я знаю, что Машков не хочет сразу взяться за нее. Он переходит теперь к серии портретов революционных деятелей. Он хочет писать социально многозначительные городские пейзажи. Но я верю, что Машков даст нам и настоящую революционную композицию. Конечно, расстояние до нее от винограда и кренделей Машкова с VII выставки еще большое, но и силы у художника чрезвычайно много, и сознание именно этой цели — революционной картины — в нем крепко, и подготовительная!

работа его дает не только какие–то леса и подпорки, а тоже в своем роде шедевры. Присоединение Машкова к АХРР знаменательно.

Грозно–значителен пейзаж Павлова «Нефтяные вышки» (рисунок) .

У Радимова, обычно несколько грешившего слишком непосредственным реализмом, в этот раз есть хорошие красочные достижения. Я еще в Казани видел его последние картины, и мне тогда, как и теперь, понравилась картина «В избе», где тряпки, лежащие у солнечнего окна, загорелись огнем и сделались парчовыми, и «Девушка» [150] тоже залитая ярким заходящим солнцем, на фоне избы, уже погруженной в сумерки. Радимов — человек усердный, пишет он много, является упорным представителем чисто ахрровских подходов и дает с выставки до выставки хорошую меру восхождения к реализму в живописи.

Превосходна небольшая картина Чепцова. Это коллективный жанровый портрет. Чепцов изобразил трибуну, с которой выступает молодой секретарь ячейки и где, слушая его со взорами, устремленными в публику, сидят несколько его товарищей [151] Вот тут достигнуто одно из условий, которые могут дать большую значительность непосредственному реализму. В самом деле, эту сцену можно было бы заснять и фотографически — скажем, увеличить и раскрасить, — и технически разница с картиной Чепцова была бы невелика, но внутренняя разница была бы неизмерима. Чепцов продумал, прочувствовал, с любовью понял своих действующих лиц и дал необычайно привлекательный, в конце концов обобщающий, типичный образ еще несколько наивного политического оратора, восхищенного своей темой, почти самозабвенно, почти целиком отдающегося своей аудитории, но немножко косолапого, вероятно, и мысли выражающего в форме шершавой, но крепкой, — человека уверенного и горящего самым высоким социальным чувством. Более или менее под стать ему и его товарищи.

Стоя перед этой картиной, невольно говоришь себе: вот те, кто более всего способствовали победе революции! И невольно проникаешься любовью к этим людям, как после прочтения книг Фурманова.

Кацман выставил большой ряд портретов. В них всегда есть внешнее сходство: Кацман очень крепкий рисовальщик, но эта крепость как–то закупоривает его рисунки, от них веет классом. Все же иной раз он зорко подсматривает особенности модели.

У Шестопалова слабоваты «Пугачевцы», но живые этнографические этюды Востока хороши.

Невольно останавливаешься у «Рабкора» Перельмана. Это— социальный портрет, один из важнейших для нас родов живописи. Художник может брать для него и определенное лицо, но в этом определенном лице, в единице, он обязан видеть и показать нам целый общественный слой. Это трудная, но благодарная задача.

У Никонова очень хорош автопортрет, неплохо задуманы и были бы интересны и остальные работы, если бы что–то еще прибавить к этой живописи: она кажется недоделанной, поверхностной.

Любопытно сделана, полна юмора и является хорошим документом социальной жизни почти всех этих художников, перед нами прошедших, небольшая картина, изображающая изготовление плакатных надписей: какая–то старая мастерская, где конец красного полотнища накинут прямо на голову мерцающего в зеленоватых сумерках Аполлона. Извиняюсь перед автором этого живописно хорошо сделанного этюда за то, что не могу припомнить его фамилию[152]

Одной из самых больших по величине, по количеству работы, в нее вложенной, является картина Карпова «Повстанцы». Карпов — очень серьезный художник, и на выставке имеется много его хорошо проработанных этюдов. Но тут–то и сказывается, что от совершенно реалистически взятых натюрмортов не так–то легко перейти к картине. Действительно, в картине Карпова есть какая–то громоздкость, какая–то неподвижность. Полотно очень добросовестное, но, несмотря на тщательность своего выполнения, очевидность наилучших намерений и несомненное наличие психологической наблюдательности у художника, — это еще не та картина, которой мы ждем.

Художник Луппов, почти рядом с Карповым, выставляет картину «Столкновение рабочих с мастерами». Она написана, по–видимому, спешно, как будто даже небрежно, халтурно. Мне говорят, что самые условия, в которых работает этот художник, не дают ему возможности работать спокойно и тщательно. И тем не менее и в выбранной Лупповым гамме красок, и в огромной живости и выразительности лиц, — несмотря даже на то, что они не написаны с натуры, а скомпонованы по памяти, — больше настоящей жизни, чем в прекрасно разработанной картине Карпова.

Возьмем картину Журавлева «Баррикады». Ночь, но на отстреливающихся и как бы рвущихся вперед баррикадных бойцов и на весь их пьедестал–баррикаду яркий пожар льет свой кровавый отблеск, в котором все краски стираются, так что во всей картине противопоставлены два тона. Это придает картине характер, эстампа. Ее легко воспроизвести в виде цветной литографии, и это будет красиво на стене любого клуба.

Художника обвиняют в некоторой романтике. Даже говорят что–то о том, что нужно–де изображать революцию в ее простом, сером, будничном виде. В этом видят какую–то демократическую добродетель. Ни на одну минуту не отрицая всей важности трезвого наблюдения революции и всей внутренней торжественности ее простоты, никак не могу согласиться с тем, чтобы в революции не было огромного пафоса, подъема, никак не могу согласиться с тем, чтобы эти стороны революции нельзя было изображать, так сказать, живописной музыкой. Ведь не требуют же от революционного марша, чтобы он был правдиво сер и ненаряден; наоборот, он зажигает тем больше, чем больше в нем праздничной звучности и контрастов. Того же мы вправе требовать и от картины.

По правде сказать, только в картине Журавлева имеется намек на такую трактовку революции; именно этим картина и выделяется, именно за это она заслуживает похвалы.

Похожи друг на друга по заданию полотна двух прекрасных художников — Юона и Кустодиева. Кустодиев исходит как будто бы из факта, правда, стилизованного, — какого–то большого празднества в Ленинграде[153] Юон прямо создает фантастику под названием «Люди». Но там и здесь — ночь, там и здесь — взволнованные группы людей. Там и здесь люди соприкасаются с какой–то окружающей землю бесконечностью. Там п здесь есть ощущение пламенности, космичности происходящего. Недаром предыдущую картину Юон так и назвал «Новая планета», стараясь перевести чувства, вызванные всемирной огромностью революции, так сказать, в космический лад.

Очень интересное мастерство показал Бродский в ряде пейзажей. Говорят, пейзажи эти не имеют ничего общего с конкретной натурой, это — изнутри рожденные «симфонии». Тем более это интересно. Особенно хороша «Зима» с ее высоким горизонтом и целым миром растений, зданий, животных, людей и простора. В Венском музее имеется большой ряд работ одного голландца, кажется, Фюрстенбоха, которые очень напоминают эту манеру Бродского. Но и во всех других пейзажах бросается в глаза поставленная себе художником задача — изобразить простор и, так сказать, порвать полотно, сразу заставить зрителя идти по какой–то тропе вдаль. Эту свою пространственно–пейзажную задачу Бродский решает в разных манерах. В одних пейзажах слышится что–то от Левитана, а рядом — улица в духе Писсарро. Никогда еще Бродский не являлся таким эклектиком, но редко проявлял он и такое зрелое мастерство.

Всем известно, какие нападки закружились вокруг огромной картины Бродского, изображающей заседание Коминтерна[154] Частью эти нападки шли из дружественного лагеря. И тем не менее надо прямо сказать, что картина эта вызывает настоящий взрыв восторга со стороны неискушенных зрителей. Действительно, достоинств в этой картине тоже много. В конце концов, это одно из немногих произведений нашей живописи, о котором можно говорить как о картине. Конечно, это еще не вполне картина, какой мы ждем, она для этого слишком мельчит тему и композиционно недостаточно крепка; но когда Бродский показывает теперь, так сказать, свое абстрактное мастерство и добивается там хороших результатов, мы можем быть уверены, что и в своей революционной живописи в собственном смысле слова он, хоть отчасти, воспользуется своим умением.

Упомяну еще двух молодых. Мне очень нравится ранняя зрелость и в то же время несомненная юность Козочкина. И сразу же я отметил, и теперь особенно настаиваю, что отметил не ошибочно, молодого Богородского. Его серия беспризорных — превосходнейшая группа социальных портретов. Действительно, там есть целая гамма •— от маленького идиота до такого быстроглазого хулиганенка, в котором несравненно больше возможностей для будущего, чем в самом лучшем комнатно–воспитан–ном «нормальном» ребенке. Серия портретов беспризорных, один из которых находится между прочим на выставке «Бытие», представляет собой целый художественный трактат о беспризорных подростках. Я представляю себе, что исследователь, знающий быт беспризорных, может написать о них захватывающую книгу, придав ей как иллюстрацию всю серию работ Богородского. При этом молодой Богородский показывает себя не только живописцем психики, не только человеком, умеющим очень остро передать ее, но и сравнительно крепким рисовальщиком, а иногда и небезынтересным колористом.

IV

Все это сделалось особенно ясным для меня, когда я посетил выставку «Бытие» и нашел там работы Богородского, доминирующие над всей выставкой. Здесь есть раньше написанные, но очень красочные и смелые крымские пейзажи, еще один его превосходный «Беспризорный» и большое полотно «Американская танцовщица». На последнем изображена девушка в костюме ковбоя, в вызывающей позе, вся яркая и по общему характеру, и по тонам своего костюма, на таком же до крика ярком фоне. И в ней столько молодости, отваги, вызова, что нисколько не удивляешься собравшейся вокруг нее толпе зрителей. Эта работа несколько плакатна, упрощенна, но уж молодости, смелости в ней — хоть отбавляй! В этом смысле она кипит какой–то комсомольской удалью, притом в необыкновенно нарядном и праздничном преломлении. Может быть, девушка, которая послужила моделью для картины, больше авантюристка, чем революционерка; но очень уж много тут энергии, очень уж высоким фонтаном бьет здесь радость бытия и готовность встретить и победить всякие трудности.

В самом Богородском — матросе, бродяге, артисте эстрады, акробате, поэте, а теперь живописце, окончившем Вхутемас и сразу выдвинувшемся в первые ряды живописцев АХРР, — есть что–то от этой юной революционной поросли. Революция постучала в землю, и оттуда прут теперь необычайно свежие, сочные силы. От души можно пожелать, чтобы эти новые силы сумели влиться в тот широкий и глубокий канал, который предначертан был великой рукой Ленина и осуществляется Коммунистической партией.

Однако же пусть у Богородского не закружится голова. Его начинают очень хвалить. И я в этом грешен. Между тем ему надо еще много работать. Может быть,, ему уже пора перестать разбрасываться, а надо сесть на самого сильного своего коня, на живопись, и именно на социально–портретную живопись[155] Работать надо много и всячески бояться того преждевременного чванства, от которого так мудро предостерегал великий учитель и отдельных людей и коллективы.

В общем III выставка картин общества «Бытие» оставляет приятное впечатление: она показывает, что у нас немало молодых талантов. Это общество все состоит из молодежи.

Отмечу автопортрет Богданова; очень хороши портреты Поваляевой, некоторые вещи Рудашева[156] сезаннирующие работы Ражина, содержательный, почти классически спокойный, почти классически уравновешенный портрет Львовой–Рогачевской кисти Саввичева. Не лишено достоинства подражание Кончаловскому Сретенского.

Почти единственная революционная картина — большое панно Скаля[157] — хорошо задумана, но совершенно беспомощна по рисунку, сжевана и, конечно, в этом виде довольно безотрадна.

Молодежь «Бытия» объяснила мне, почему она не влилась сразу в АХРР. «Мы хотим, чтобы революция отразилась непосредственно на нашей технике, мы хотим подготовить живопись высокого качества для служения революции».

Но невольно спрашиваешь себя: действительно ли подготовлять живопись высокого качества можно только на натюрмортах, на обнаженных или полуобнаженных женщинах, на портретах случайных людей, на не характерных для переживаемого времени безразличных сюжетах и т. д.?

А между тем именно это подавляюще преобладает на выставке. Разве нельзя развивать свою технику на сюжетах более интересных, чем куча яблок, вываленных на стол еще Сезанном? Почему надо брать случайные портреты, а не отыскать, например, типичную старуху работницу, героиню труда, или красноармейца, или какого–нибудь человека из малой народности, зажигающей впервые огонь цивилизации, а вместе с тем и коммунизма? Ведь наша жизнь полна интереснейшими типами, представляющими для портретиста глубочайший интерес и легко переходящими в социальный портрет. Почему молодой художник изображает себя с какой–то вазочкой в руках, а не разбирающего и чистящего «свой верный маузер?» Ведь и это было бы соединением психологически занятного лица с натюрмортом. Всякий технический этюд можно связать с революцией.

А между тем, работая так, как работает «Бытие» (за исключением неудачного панно Скаля), никак не приготовишься к конструированию группы, а следовательно, и к картине, не подготовишься к углубленному пониманию современной психологии во всем ее разнообразии и к острому ее выражению. Вряд ли «Бытие» на совсем правильном пути: может быть, лучше прекратить ему свое сепаратное бытие и влиться в общее русло АХРР. Никто не помешает там художникам разрабатывать свою технику.

МАРКСИСТСКАЯ ИСТОРИЯ ИЗОБРАЗИТЕЛЬНЫХ ИСКУССТВ

Впервые — «Печать и революция», 1925, кн. четвертая, июнь, с. 154—159.

Печатается по журнальному тексту.

Статья представляет собой рецензию на книгу: Федоров–Давыдов А. А. Марксистская история изобразительных искусств. Историографические и методологические очерки «Основа», Иваново–ВознеСенск, 1925.

Я взял эту книгу в руки с некоторым недоумением. «Марксистская история изобразительных искусств» — шутка ли сказать! А между тем самый размер книги заставляет предполагать, что дело может идти только о самом общем очерке, о некоторой первоначальной схеме такой истории. Оказалось, однако, что автор не дает в своей книге даже и схемы истории изобразительных искусств. Заглавие надо понимать в том смысле, что книга старается определить сущность и основные черты, так сказать, искомой марксистской истории, ни в какой мере не преследуя задачу действительно написать такую историю.

Автор, кажется, еще молодой работник, несомненно довольно много читал, читал вдумчиво. Он в общем хорошо понял основы марксизма как такового, и книга его представляет, так сказать, сводку марксистских идей по этому вопросу и может представить известную ценность для учащегося.

Самостоятельных мыслей в ней немного, и они не всегда правильны. Это, однако, неудивительно при новизне и трудности предмета.

Книга начинается изложением русской и иностранной литературы, относящейся сюда, и, так сказать, историографическим очерком по истории искусства вообще. Есть здесь, конечно, и пробелы. Наиболее досадным кажется мне в этом смысле то, что автор рассказал о построениях Кон–Винера[158] и Деонны[159] и не останавливается на оригинальном труде Ф. Шмита, который построил по–своему закон циклов в искусстве[160] Хотя я далеко не согласен с этим построением, как не согласен и с Кон–Винером и Деонной, но должен сказать, что теория Ф. Шмита отнюдь не уступает заграничным философиям истории искусств.

Я не смог также дать себе отчета, в какой мере сам автор разделяет мнения Кон–Винера. Например, говоря об архитектонике и орнаментализме, автор как бы подтверждает такие утверждения: «с появлением христианства, то есть борьбы римского пролетариата за свои права как класса, и возникновением идей «потребительского коммунизма» (Каутский) «снова создаются планы такого же ясного архитектурного стиля, каким был дорический. Пропустим для краткости романский стиль и готику и перейдем прямо к Ренессансу. Здесь опять вместе с возникновением городского ремесленного класса, с возникновением торговой буржуазии мелких итальянских городских общин мы видим возникновение ясного и целесообразного архитектонического стиля. И прав Кон–Винер, когда он говорит, что «не античное искусство создало Ренессанс, гораздо скорее, Ренессанс сам взял для своих целей античные формы». Большая или меньшая одинаковость экономического и обусловленного им политического быта итальянских городов XV—XVI века и греческих городов–государств V—VI века породила и большую или меньшую одинаковость форм».

Между тем он на стр. 117 говорит:

«Свойственная всякому новому искусству жажда жизни, боевой клич сильно и ярко выражаются уже после завоевания власти данным классом, а расцвет его искусства, классицизм, появляется уже почти на грани упадка. В первых шагах нового искусства всегда замечается огромное влияние предыдущего расцвета или даже упадка».

На самом деле классицизм, конечно, архитектурнее, яснее и в глубине проще, чем архаическое искусство, каковым, при естественных условиях, должно начинаться всякое новое искусство. Очевидной ошибкой является также утверждение автора, которым он пытается продолжить выводы Кон–Винера. По его мнению, архитектоническим в Греции является дорийский стиль, соответствующий «эпохе зарождения греческой торговой буржуазии и ее борьбы с тиранами». Вряд ли можно согласиться с этим мнением. К дорийскому стилю весьма определенно примкнула консервативная партия, защищавшая интересы земледельческой аристократии. На это указывает и самое отнесение этого стиля к дворянам, то есть к культурной линии, наиболее далекой от торговой буржуазии. Скорее, именно ионийский стиль с его классическим соединением стройности и изящества является стилем торговой буржуазии и развивается вместе с нею по преимуществу в Афинах. К тому же нельзя так просто говорить о борьбе буржуазной демократии со старым абсолютизмом. Между тем является громаднейшей ошибкой смешивать тиранов с царями. Тираны— явление чисто цезаристское, это часто настоящие вожди демократии в ее борьбе со старым укладом, иногда примирители классов, осуществлявшие свое самовластие именно на уравновешении борющихся низов и верхов. В общем, тиранов надо считать как раз наиболее сильными выразителями тенденций новой буржуазии и ее неизменными покровителями.

Говоря о теории художественных ритмов, Федоров–Давыдов, между прочим, довольно часто цитирующий мои статьи, почему–то совсем опускает теорию Авенариуса[161], которая очень хорошо биопсихологически обоснована, несомненно совпадает с действительностью и должна быть ограничена лишь как закон чисто психологический, который, по верному замечанию Плеханова, может действовать, так сказать, только в пределах основных социальных законов. Если бы т. Федоров–Давыдов хорошенько вник в суть этого закона, то, вероятно, у него вылилась бы в более ясную форму последняя глава его книги.

Несколько слабее и сбивчивее, чем первая, считаю я вторую главу «Эстетические предпосылки». Именно потому, что нигде достаточно ярко не выяснено, что такое идея в искусстве, читатель легко может проникнуться интеллектуалнстическим толкованием этого термина и вообразить, будто бы мысль и логика необходимо присутствуют в изобразительных искусствах, музыке и т. д. Между тем художественные идеи весьма мало родственны мысли, выраженной в понятии и словах. Точной установки того, что художественная идея есть некоторое фо р м а л ь и о е или эмоциональное целое, у т. Федорова–Давыдова нет. Оговоркам в этом смысле я дал довольно много места в моем ответе Эйхенбауму, напечатанном в одной из недавних книжек «Печать и революция»[162]

С другой стороны, т. Федоров–Давыдов придает слишком мало значения сюжету, он слишком сдается на домогательство «чистых» художников признать, что в изобразительном искусстве важно не то, что изображено, а как изображено. Конечно, бездарное изображение чего бы то ни было остается вне искусства, но при равных технических условиях поэтический замысел картины представляет собою огромную важность. Автор как бы исходит из того неправильного положения, что художники интересуются только комбинацией красок, линий и форм на полотне, в мраморе и т. д., между тем это не верно. Конечно, художник, изображающий «Старый парк» и интересующийся при этом только переливами света и цвета, может быть хорошим мастером, однако никоим образом не может помешать художнику тот факт, что он является вместе с тем поэтом. Если уже и для музыки программность отнюдь не является всегда помехой, и программная музыка Берлиоза и Штрауса, как и некоторых русских композиторов, указывает, может быть, как раз путь наиболее подходящий для нашего ближайшего будущего, — формы симфонической поэмы, — то это относится еще более к искусству изобразительному. Беспредметничество начинает явным образом отходить в свою законную область — орнамента. От художника требуют, чтобы он был гражданином, от художника требуют, чтобы он был наблюдательным социальным психологом, и поэтому прежде всего будут требовать, чтобы он был поэтом. Поэт (скажем даже грубее — литератор), которого тянет не к изображению своих внутренних видений словами, а непосредственно путем зрительного их воплощения и который умеет это сделать — есть современнейший художник. В наше время, я совершенно убежден в этом, большому поэту–художнику простятся даже те или иные недочеты формы, убежден я и в том, что очень хороший формально художник, лишенный социально поэтического творчества, в наше время может оказаться чуждым основному зрителю. Тов. Федоров–Давыдов доходит до такого положения (стр. 70): «Новое искусство, в частности, например, живопись, будет новым не столько потому, что оно будет изображать какие–то новые вещи, сколько потому, что оно будет их изображать по–новому».

Это совершенно неверно. Можно представить себе воскресшего передвижника, того же самого Перова, к которому несправедлив автор, который бы мощно изобразил чисто современные пролетарские мотивы, и это была бы, конечно, новая живопись. В то же самое время самые разновейшие выкрутасы, имеющие чисто формальный характер, безнадежно относятся к старой живописи, характеризующейся потерею содержания и распадом, свойственным декадансу буржуазии.

Это подводит нас и к размышлению автора об оценке, с которым я тоже не вполне могу согласиться. Федоров–Давыдов настаивает на том, что бессмысленно сравнивать между собою художественные произведения разных эпох. По его мнению, марксистская оценка сводится только к критерию, насколько данное произведение искусства ярко и полно выразило свою эпоху. Конечно, это критерий важный, но далеко не единственный марксистский критерий.

Разве марксизм не имеет права сравнивать между собою отдельные эпохи? Разве с точки зрения марксизма нет эпохи или, вернее, классов, руководящих обществом в данную эпоху, которые выражают действительно прогрессивные тенденции человечества, и таких, которые знаменуют собою упадочные формы? Мы полностью можем оценивать плоды различных культур, во–первых, объективно по месту их в общем прогрессе, а, во–вторых, субъективно (и обе оценки совпадают) по ценности их для построения нашей собственной коммунистической культуры. Может быть, т. Федоров–Давыдов усумнится в том, что Маркс имел объективный критерий для оценки значений различных эпох? Он ошибается, ибо Маркс прямо заявил, что таким критерием является более или менее приближение к всестороннему развитию заложенных в человеке возможностей.

Именно поэтому Маркс так высоко ценил, например, античное искусство[163] при этом он самым ясным образом отдавал себе отчет в том, что возможность весьма широкого развития человека дана была в античное время только некоторой аристократической прослойке, зато она–то являла собою в некоторой степени прообраз будущего, почему Маркс и выразился, по свидетельству Мерннга, в этом смысле, что только идиот может не понимать значения античной культуры для пролетариата[164] Наоборот, допустим, средневековая готика, хотя с необыкновенной яркостью выражала соответственную эпоху, не будет нами, конечно, отринута как исторический памятник, будет даже оценена нами как своеобразная организация определенных чувств и настроений, не лишенных по–своему значительности, но для нас являющихся не только чуждыми, но даже вредными, ибо корнем готики (до ее перерождения в поздние формы) является, конечно, мистическое мироотрицание и полет в потустороннее. Каким образом марксист может отрешиться от оценки этих принципов с точки зрения общей волнообразно восходяшей линии прогресса?

Маркс бросил чрезвычайно тонкое замечание о том, что высшие точки, достигнутые искусством, далеко не совпадают с высшими точками, достигнутыми всей культурой вообще, прежде всего материально–производственной. Но почему это так ясно? В некоторых случаях общий уровень человеческой экономики ничтожен, а мощь руководящих при этом классов (в некоторой степени паразитирующих) развертывается с огромным блеском. При этом часто бывает так, что главным оружием господствующего класса является как раз не наука или даже не философия, а религия, действующая как огромная агитационная сила через посредство живого образа и поэтому легко порождающая величавое и разительное искусство.

Наоборот, вполне можно представить себе эпоху, в которой общий уровень материально–производственных достижений весьма высок, но господствующий класс которой (например, практичная буржуазия середины прошлого века, Подснап и Прюдом [165] видит свою силу только в государственном насилии, в хитрой экономической политике и не интересуется искусством ни для себя, ни как агитационным средством для народных масс. Буржуазная демократия, которую Коммунистический Манифест характеризует как голую в художественном отношении, которая рассеивает все иллюзии, которая груба, трезва и беспощадна[166] — являет собою тем не менее гораздо высший в смысле «скелета» строй, чем Египет с его изумительным искусством. В общем и целом можно сказать, что класс, находящийся в положении апогея, в большинстве случаев развивает блестящее искусство, всегда более или менее родственное художественным потребностям пролетариата. В особенности восходящая линия, близкая к зениту, с ее напряженным исканием и ростом, то есть классицизм с некоторым еще налетом романтики, натиска, будет нами высоко цениться. Уже классицизм в собственном смысле слова, а тем более романтика распада, или мелкий реалистический жанр самодовольства, изверившегося в свои идеалы и отдавшегося текущему моменту класса, стоит в нашей оценке несравненно ниже.

Федоров–Давыдов старается доказать, будто положение, что искусство падающего класса всегда эстетически ниже, неправильно и свойственно только молодым марксистам. Тут он отчасти прав, а отчасти заблуждается. «Молодые марксисты» иногда проникнуты таким классовым или групповым задором, что они склонны не признавать никаких формальных достижений за искусством, отравленным упадочными идеями. Это, конечно, неверно. Декаданс подчас имеет необыкновенно утонченный характер. В некоторых своих элементах он может быть даже использован здоровым искусством, но формальная утонченность, культурная разработанность не может заслонять от нас того факта, что искусство это представляет собою цветы бесплодные с ароматом, иногда влекущим, но затемняющим сознание.

Эстетическая оценка не должна покоиться только на формальном моменте, а на анализе всех сторон художественного произведения. Вот почему суд над декадентско–утонченными художественными произведениями будет в общем, скорее, отрицательным.

Большим перегибом палки является у т. Федорова–Давыдова и такое положение:

«Каждый класс становится классом только тогда, когда он выдвигает свою классовую идеологию, а следовательно, и свое классовое искусство, как часть этой идеологии».

Если приходится всячески спорить с отрицательными возможностями пролетарской культуры, то утверждать, что пролетариат не является классом, пока не будет иметь своего законченного искусства, конечно, нелепо.

Некоторая путаница замечается у автора в 3–й главе «Схема построения материалистической истории изобразительных искусств». Я просто сопоставлю некоторые цитаты автора, и путаница эта бросится всем в глаза (стр. 117).

«Производительные силы воздействуют, как правило, на искусство посредством длинного ряда звеньев цепи, и так как искусство находится на самом конце этой цепи, то ясно, что оно всегда будет много сзади ее головы.

Не учтя этого обстоятельства, мы никогда не смогли бы понять, например, эпох «искусство для искусства», которые именно и являются результатом консервативности изобразительных искусств. Производительные силы ушли далеко вперед, под их воздействием ломается весь уклад жизни, но художники, воспитанные на старом быте и на прежней идеологии, не могут принять новой жизни. Получается «разлад между художниками и окружающей их средой», искусство слишком отстало от жизни и перестает отображать ее, уходя внутрь самого себя».

Сопоставьте это как будто бы очень содержательное и уверенное положение с такими заявлениями автора (стр. 136): «Гений, будучи сам продуктом своего времени, является выразителем его идеологии, оформляя смутные идеи и неясные чаяния в яркие и законченные образы, показывая «взыскующим града» этот новый град идеала в своих произведениях, он тем самым упорядочивает идеологию, создавая ясные и определенные идеалы, а через то принимает участие и в общей организации жизни и в этом смысле является организатором новой общественной среды».

Здесь мы имеем прямо противоположное утверждение. Оказывается, что гений, в том числе и художественный гений, идет впереди своей эпохи. Правда, автор ослабляет свое утверждение такими замечаниями (стр. 136): «Но постольку, поскольку сама–то идеология, которую оформляет художник, есть только выражение известного состояния производительных сил, постольку истинными двигателями являются только они одни, а не художники».

Но это уже явные пустяки. Конечно, всякая идеология не является первым двигателем, но можно ли, например, сказать, что, так как Маркс отразил существующие производственные отношения, то поэтому марксизм отнюдь не является действительным двигателем общества? С Федоровым–Давыдовым случается часто, что во всей полноте его мысль бывает более или менее верной, но он высказывает ее по кусочкам, противоречащим друг другу. Это не диалектика, а невразумительное изложение.

Несколько ниже он утверждает, что гений всегда организует свою эпоху и в ее статике и в ее динамике, в ее устремлении к будущему. Тут уже противоположный перегиб палки. Предполагает Федоров–Давыдов, что искусство консервативное не может иметь гения? Как быть, например, с Гете, о котором Маркс с таким блеском высказался, как о человеке, одновременно устремленном вперед и ненавидящем свою эпоху, и о блестящем адвокате ее?[167] Или контрреволюционная поэма «Герман и Доротея» не гениальна?

Надо признать правильным оба положения автора. Искусство может организовать идеи разных классов с разными устремлениями. Конечно, общечеловеческое значение приобретают только те гении, которые организуют общепоступательное положение человечества. Еще вернее: общечеловеческое значение в гениях имеет то, что относится к этой задаче; поскольку же гений служит организации отжившего старого, он остается подчас обладателем львиной мощи и может создать поучительное в формальном историческом смысле произведение, но окажется прикованным к своей уходящей эпохе и черты ее отразятся дурно на нем. В своем знаменитом отзыве о Гете Маркс говорит, что даже Гете, величайший из немцев, «не смог победить убожество своего времени», что является доказательством «невозможности субъективными силами победить его».

Но совсем уже странно, когда т. Федоров–Давыдов, установив такую якобы присущую гению по самой сути его прогрессивность, вдруг заговорил что–то о патологическом характере художественного творчества, которым объясняется пророческий дар гения, да еще с ссылкой на Фрейда и психоаналитиков. Это пустяки. Психоанализ надо оставить в стороне, иначе мы дойдем до того, что и всякую прозорливость политического вождя, Ленина или Сталина, будем считать патологическим явлением.

Слабее всего, по–моему, последняя глава — о диалектике. Это неудивительно, вопрос этот крайне труден и запутан. Здесь мы укажем на основную его трудность, так как думаем вернуться к этой теме в самостоятельном этюде.

В самом деле, с одной стороны, быть марксистом–диалектиком как будто значит рассматривать и художественные явления как движущуюся диалектику, а стало быть, как явление, развивающееся из своих собственных внутренних противоречий. При не совсем правильной ортодоксальности можно еще искать трехступенного развития согласно гегелевской триаде.

Между тем как раз этот марксизм будет бить в лицо другому марксизму, а именно утверждение, что идеологические формы только отражают (своеобразно, конечно) основную диалектику, развитие труда и основные факты классовой борьбы.

Как же быть? Если правилен социальный материализм Маркса, то тогда самостоятельное диалектическое развитие искусства до крайности ограничено, вряд ли даже хоть когда–нибудь сможет проявить себя, ибо каждый раз окажется, что все его шаги обусловлены гетерономными, вне его лежащими социальными силами. Поскольку проф. Сакулин защищает как раз элемент самостоятельной эволюции от социальной каузальности, он ограничивает марксистский исторический материализм.

Эта проблема только смутно чуется автором, и он ходит вокруг и около нее. Создавая же тройную диалектику в смысле противоречий форм и содержания, в смысле материально–производственного момента и исторического процесса в целом, он окончательно запутывает читателя. Повторяю, что мы надеемся еще вернуться к этому важнейшему вопросу, имеющему отношение, конечно, не только к искусству, но и ко всякой идеологии.

Несмотря на отмеченные многочисленные недостатки, книга Федорова–Давыдова должна быть признана полезной. Она дает немало сведений студенту, она способна разбудить мысль и самостоятельного исследователя. Она знаменует собою тот процесс обогащения марксизма новыми разветвлениями, которые происходят на наших глазах.

Процесс, однако, должен идти с величайшей осторожностью, ибо как, с одной стороны, предосудителен страх за марксизм и недовольство появлением всякого нового ростка на его древе— чрезмерная подозрительность неусыпных стражей косно понятого правоверия, так, с другой стороны, опасно извращение этого дивного идейного растения всякими приростами, паразитическими искажениями и нездоровыми прибавками, которые марксистские садовники будут справедливо и безжалостно отсекать.

О ТРЕТЬЯКОВСКОЙ ГАЛЕРЕЕ

Впервые — «Известия», 1925, 10 октября, № 232.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 147—148.

Третьяковская галерея справедливо является одним из предметов гордости русской культуры. Однако самое ее богатство превратилось в своеобразное бедствие, ибо чисто пассивное увеличение количества художественных произведений, в особенности поступивших в революционную эпоху, не может заменить собой действительной целесообразной разработки всех ее сокровищ для действительного раскрытия их перед сотнями тысяч трудящихся, ежегодно посещающих Государственную Третьяковскую галерею.

Третьяков[168] имя которого должно быть упомянуто среди самых знаменитых собирателей, каких знала человеческая культура, помещал приобретаемые им художественные ценности в своем старом доме. Дом же этот ни в какой мере не соответствовал своему назначению. Теснота, сырость, отсутствие вентиляции привели к болезням картин. Несколько раз поднимали вопрос о том, чтобы прийти на помощь этой беде, но бывшая городская дума, которой до революции принадлежала галерея, никак не могла найти для этого внимания и средств. Коллекции разрастались, им становилось еще теснее, а в то же время продолжалось и постепенное разрушение их.

Перед революционным государством и революционной общественностью стоит теперь вопрос об исправлении этого огромного недостатка нашей замечательной галереи. Вряд ли какой–нибудь европейский музей может гордиться такой посещаемостью, какую мы наблюдаем в Третьяковской галерее после революции. Подумайте только, в прошлом году ее посетило 200 000 человек, а в этом году, по–видимому, посещаемость еще увеличилась. Руководители экскурсий сбиваются с ног, чтобы обслужить школьников, рабфаковцев, красноармейцев и крестьян, являющихся подчас из дальних уездов, вообще ту новую, демократическую публику, которая составляет теперь подавляющее большинство посетителей.

ВЦИК постановил в настоящее время улучшить положение галереи путем постройки для нее нового здания, отвечающего современным музейным требованиям. Это даст возможность приступить к научной реорганизации богатейших собраний галереи. Галерея уже теперь в состоянии развернуть несравненно более широкие выставки, чем те, которые сейчас доступны обозрению. Она мечтает пополниться большими коллекциями скульптуры, и тогда действительно галерея может стать Вольной Народной Академией, какой она должна была явиться по мысли своего основателя.

Приступая к этой постройке, специалисты должны, конечно, тщательнейшим образом обдумать полнейшее соответствие этого монументального здания своему назначению. Мы избегнем всякой бесполезной роскоши, но в то же время создадим, надо надеяться, здание по последнему слову науки и с таким благородством стиля, которое бы соответствовало первым шагам строительства социалистического общества.

Дело это, конечно, несколько затянется, и торопиться тут нельзя, а так как время не терпит, то решено безотлагательно произвести временную пристройку к существующему зданию галереи, которая увеличится приблизительно на 7з–Это мероприятие тоже уже утверждено, и друзья Третьяковской галереи могут быть спокойными за ее дальнейшую участь. Пристройка будет окончена уже к будущей зиме и позволит произвести целый ряд в высшей степени важных улучшений, а главное — предотвратить дальнейшую порчу художественных сокровищ.

Мне думается, что на благо галереи будет также организация общества друзей Третьяковской галереи, которое сейчас задумано и которое будет служить постоянной активной опорой для специалистов, блюдущих галерею по поручению Советского государства.

ВЫСТАВКА КАРТИН КОНЧАЛОВСКОГО

Впервые — «Известия», 1926, 4 апреля, № 77. Печатается по тексту газеты.

Эта выставка представляет исключительный интерес[169] П. П. Кончаловский шагнул в ней далеко вперед. А так как Кончаловский является одним из лучших мастеров всей нашей современной живописи и в последнее время уже стоял на весьма значительной высоте, то такой шаг вперед приобретает особое значение. Общее впечатление от выставки прежде всего необычайно оптимистическое и радостное. Все эти вещи полны густым соком земли. Все — деревья, скалы, здания, люди — не только реально существуют, но и утверждают себя и предаются своему бытию. Переходя от картины к картине, вы сами начинаете чувствовать эту радость жизни. Давно уже я не видел такого радостного искусства. Оно особенно поражает после впечатлений от искусства Европы, где радостного очень мало.

Особенно радует то, что Кончаловский сделал большие успехи в рисунке; недаром такое большое место занимают у него здания. Он строит их крепко и стойко, да и вообще все массы на его новых картинах твердо определены. Этого прежде не было. Импрессионистская манера давала себя знать. Несмотря на огромное увлечение Сезанном, а может быть, именно благодаря ему Кончаловский расплывался и немножко пачкал в своих картинах. Этого теперь совершенно нет. А между тем ни на одну минуту мы не видим перед собою раскрашенного рисунка, все сделано смелыми мазками, все вылеплено чисто импрессионистическими приемами. Это — первый интересный синтез, которого достиг Кончаловский. Стройный рисунок и чисто живописные приемы без тени графики.

Второй синтез, ничуть не менее значительный, — в соединении во многих картинах импрессионистского моментализма с монументализмом. Это, конечно, страшно трудно. В великолепном большом «Портрете дочери» поза веселой, жизнерадостной девушки, вдруг нагнувшейся, чтобы завязать бант на башмаке, ласково, весело, живо взирающей на зрителя, передана с мимолетностью почти японской. Это всегда бывает несколько рискованно, потому что на картине поза эта остается все время одной и той же, и если вы будете смотреть на нес полчаса (а она стоит того — картина такая, что невольно зовет полюбоваться собою), то поза может показаться натянутой, смех, мимолетный и искрящийся, может показаться гримасой. Ничего подобного нет у Кончаловского. Остановленный, завороженный миг так могуче утверждает себя в каждую единицу времени вашего внимания, что только вновь и вновь вест на вас с полотна той же молодой жизнерадостностью.

То же можно сказать и о картине «Новгородцы». Жесты как бы моментально сфотографированы, почти кинематографично; остановленный фильм — ведь это плохо? А между тем картина явно претендует на монументальность и достигает ее, она не производит ни впечатления застывшей, ни впечатления мелко взятой; так характерно выбраны эти жесты рук, эти позы, эти выражения лиц. Синтез жизненности в ее полноте и монументальности, ее покое, это — трудный синтез. Он теперь удается Кончаловскому.

Третий синтез лежит в плоскости поэтического творчества Кончаловского. Все его картины поэтичны, в них масса настроения. И не только в упомянутых мною картинах, изображающих людей, но и в пейзажах. Итальянские пейзажи все чрезвычайно значительны[170] Каждый из них насыщен своим музыкальным настроением. В Европе Кончаловский выставил только эту серию картин, и тем не менее успех его был там велик, и я не удивляюсь этому. Я не удивляюсь, что по поводу великолепно вылепленного, такого стихийно изящного, такого мощно и вольно элегантного скалистого берега французская критика говорила о новом и помолодевшем Курбе. Это — высокая похвала. Еще более насыщен задумчивостью и жизненностью «Новгород» Кончаловского. На нем лежит не только тишина захолустья, поглотившего великую историю, но и какая–то не передаваемая словами многозначительность. Здания — настоящие живые существа. Может быть, отчасти этого достигли великие зодчие, инстинктивно их возводившие, но это открыл для нас вновь Кончаловский своей кистью. Оки необычайно органичны, эти здания, они не похожи ни на человека, ни на какое другое существо, но они живут, они думают, они спят и видят какие–то сны. Соединить большую насыщенность настроения (Slim–mung) и остаться настоящим и подлинным живописцем, для которого краски, формы и их комбинации — все, это еще не так трудно. Мы знаем многих мастеров подобного пейзажа и можем радоваться только тому, что Кончаловский легко поднялся до вершины этого творчества. Но это трудно в больших композициях с людьми.

Я уже говорил о портрете дочери. Еще раз возвращаюсь к нему. Портрет этот представляет собою чудесную, прямо–таки толстовски–психологическую поэму. Впечатление от этой здоровой радующейся девушки сильно, как полная солнца и юности страница, посвященная Толстым молодой Наташе; но вместе с тем трактовка шелкового платья, общая композиция, многие детали представляют собою великолепные живописно–красочные достижения. Мне пришлось бы говорить о мастерах Возрождения, если бы па пути к ним не встретился Ренуар. Кончаловский этим портретом стал рядом с Ренуаром, хотя, конечно, техника у него совершенно иная. Я говорю только о соединении психологии, огромной, почти животной, непосредственной радости жизни со столь прекрасно соединяющимся в аккорд с нею «пением» красок.

Задача соединения идейно–психологического замысла с живописью, задача идейности без литературщины и анекдота еще труднее поставлена Кончаловским в «Рыбаках». Это — богатыри, добродушные, лукавые, уверенные в себе, это — замечательная характеристика мужика в его лучших чертах. Хорошо, если верно, что таких мужиков, советских мужиков, все более и более становится в деревне. В них, между прочим, нет никакой тени кулачения, нет этого ожирения или паучьей хитрости. Это — рабочий мужицкий люд, который знает тяжелый труд, но в них чувствуется столько удали, такая ума палата, такая кряжистость, что так и хочется назвать их советскими мужиками.

Происходит какая–то вполне определенная сцена. Правый мужик, так сказать, прижал левого к стене, и этот почесывает голову в затруднении, а средний мужик, может быть, самый великолепный, весело присутствует при этой дипломатической «партии»; между тем — никакого анекдота. Вложить в эти образы можно все, что угодно. Кончаловский не стремится к литературной определенности, для него важен не самый эпизод, а игра лиц, торсов, рук в этом эпизоде и передаваемая через их игру основная сущность типов. Это ни в малейшей мере не какой–нибудь Маковский, а в гораздо большей мере Франс Гальс. Правда, нарочитости Гальса здесь нет. По гармонии красок картина напомнила мне Сурикова, столь близкого Кончаловскому, но это, так сказать, крестьянская сермяжная гармония красок, и она ни на секунду не гасит общего радужного тона картины.

В то же время на этой картине, пожалуй, более чем где–нибудь, видно, с каким убеждением и с какой уверенной быстротой, с каким смаком клал здесь Кончаловский свои пластически строившие фигуры мазки. Синтез позы и живописи, который далеко не всегда убедительно достигается даже большими мастерами, достигнут здесь Кончаловским.

Великолепен также и автопортрет. Трудно даже представить себе, как мог Кончаловский изобразить себя самого с таким великолепным по психологической значительности, но с таким беглым выражением. Его портрет является хорошим комментарием его творчеству. Вы видите перед собою неуемно веселого человека. Он бреется, — канительное занятие, приостанавливающее, так сказать, жизнь. Но жизнь эта выбежала вся в смехе, в творчестве, в активности, в общении с людьми, и эта кипучая жизнь готовится уже к дальнейшим прыжкам, к дальнейшему течению, она как бы клокочет и переливается в дрожащей удовольствием, симпатией улыбке, которая заливает все лицо и лучится из него. К тому же портрет сделан с чисто живописной технической стороны необыкновенно сочно и вкусно.

Менее удовлетворили меня другие портреты дочери, жены и еще какой–то дамы. В них, наоборот, почему–то мало жизни. Конечно, это — хорошие портреты, но они не идут в сравнение с другими выставленными вещами.

Не удовлетворила меня также и большая картина «Женщина перед зеркалом». Она, по–видимому, не совсем закончена.

Лицо совсем не выразительно; рисунок тела кажется мне безукоризненным, видна большая любовная работа, но как будто остановившаяся в середине своего творческого пути. Может быть, в этом виде картину не стоило выставлять. Здесь не только натура представлена в дезабилье, но еще в дезабилье вышел перед публикой и художник.

На мой взгляд, выставка выиграла бы, если бы эта незаконченная вещь не присутствовала на ней. Пожалуй, не проиграла бы она, если бы были изъяты три вышеозначенных портрета. Но разве бывают выставки, на которых нет балласта менее удавшихся вещей?

В общем и целом Кончаловский богатырски растет на наших глазах и скоро окажется одним из сильнейших художников в мире в нашу эпоху. Этого мы от души желаем ему.

ВОСЬМАЯ ВЫСТАВКА АХРР

Впервые — «Восьмая выставка АХРР «Жизнь и быт народов СССР» (Стенограммы приветственных речей А. Луначарского, П. Когана и др. на открытии выставки). М., Изд–во АХРР, 1926.

Стенограмма приветственной речи на торжественном открытии VIII выставки АХРР «Жизнь и быт народов СССР».

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 157—160.

Товарищи, приятно видеть, что в этом году открытие годовой выставки АХРР[171] превратилось Б–импозантный народный праздник. Праздновать нам есть что, ибо эта новая выставка АХРР есть несомненно значительный шаг вперед в деле нашего культурного строительства.

Прежде всего, осмотрев эту выставку, приходится признать, что критикам АХРР надо покончить с обвинением в недостаточной высоте живописно–технического уровня и мастерства в ее произведениях. Принято было до сих пор, и не вполне безосновательно, говорить, что, более или менее удовлетворительно разрешая вопрос о том, что надо изображать, АХРР еще не удовлетворяет тем, как она это изображает, — конечно, за выделением известного числа признанных мастеров. В этом году технический уровень, уровень мастерства значительно поднялся, и это одно уже показывает нам, как правы были те, кто говорил, что революция при всех вызванных ею бедствиях, при всех затруднениях, которые ее ломка создает для мирного культурного труда, непременно послужит импульсом к новому возрождению искусства. Самый факт подъема мастерства из года в год в самом большом и широком объединении художников нашего Союза знаменует собою это наступление мощного возрождения.

Я упомянул об этом именно для того, чтобы не возвращаться к этому вопросу; и впредь члены АХРР и примыкающие к ней художники должны будут, конечно, заботиться о своем росте как мастеров. Но гораздо важнее в социальном отношении тот особый характер, который бросается в глаза каждому, кто внимательно обойдет эту обширную, уже количественно богатую выставку. Нет никакого сомнения, что выставка ответила на определенное социальное задание. Это задание поставлено сознанием нашей страны не только перед живописцами, не только перед теми или другими отрядами культурников — это то самое задание, которое страна поставила перед собой в целом. Оно звучит: великий Союз Социалистических Республик, познай сам себя!

Мне случалось уже несколько раз говорить о том, что наша масса рабочих, красноармейцев, учащейся молодежи, трудовой интеллигенции, передового крестьянства хочет, чтобы искусство в своем волшебном зеркале как можно шире и сконцентрированнее отражало бы для сознания страны то, что она собой сейчас представляет. И вот таким именно зеркалом, очень ясным, очень правдивым, очень богатым, является нынешняя выставка.

Художники АХРР разъехались по всему беспредельному раздолью нашего Союза: выставка отражает и Мурмаи, и Крым, и Донбасс, и Кавказ, и Ургу, и Сибирь с их совершенно своеобразным и незабываемым характером пейзажа, атмосферы, солнечного освещения и условий быта. Это какой–то обширный и высокохудожественный репортаж о том, в какой среде и как живут многочисленные народности нашего Союза. И если художникам удалось подчас с поистине замечательной наблюдательностью и талантом отразить эту разницу света, воздуха, почвы, рельефа, в которых живут в нашей стране отделенные тысячами верст друг от друга, но объединенные в своей строительной работе граждане, то, с другой стороны, не менее живое отражение получил и быт. Выставка имеет художественный, географический и этнографический характер; и это именно потому, что такие частные задания входят в общее задание «познай самого себя».

Но через эту географию, через эту этнографию глядит на нас социальный момент. Это не простой пейзажный этюд, это не простой представитель жанра — это громадный пласт старого быта, через который пробиваются побеги, ростки новой жизни. На каждом шагу, когда вы ходите по выставке АХРР, поражает вас эта смесь старого, часто интересного, глубоко живописного, оригинального, замечательного, и нового — свежего, неожиданного, порой только предчувствующегося.

Я хочу обратить ваше внимание хотя бы на серию портретов, которые в разных местах выставлены по выставке. Кто эти люди? Это одновременно и личности и типы, ибо это вожди разного калибра, вплоть до известного в своем полудиком племени, вплоть до знаменитости маленького уголка. Но эти знаменитости, от мала до велика, — организаторы совершенно обновленной, невиданной в истории человечества нашей общественной жизни. Серия их представляет собой как бы смотр многим и многим представителям нового общества, нового человечества.

Нельзя не отметить также, какое огромное место занимает на новой выставке труд во всех его формах, во всех переливах его спектра. АХРР всегда отдавала должное труду, но часто прежде мы имели почти условное, я бы сказал, изображение, полуфотографическое изображение [заводских] цехов, это, по–видимому, казалось наиболее важным и выдвигалось на первый план. Теперь же мы видим здесь все необъятные этапы труда— от ремесленников или северных рыбных промыслов до громадных домн нашего Донбасса. Таким образом, если эта выставка не обняла еще весь наш Союз — ибо он необъятен и будет расти и изменяться, — то она поставила перед ним необычайной ширины и ясности зеркало художественного отражения.

Вот почему сюда придут не только те, которые хотят полюбоваться прекрасными картинами и скульптурными произведениями, сюда придут не только те, кого интересует переживание нашей живописи или кто любит насыщать свой глаз симфониями красок, — сюда придут те, которые хотят знать свою страну, массы, которые, может быть, не привыкли еще оценивать виртуозность рисунка, крепость построения полотна, не привыкли еще восторгаться нюансами красочной гаммы. Они, конечно, это постигнут в свое время — но сегодня они придут потому, что получат здесь необычайно внушительный, прямо в сердце идущий урок о том, что такое наш Союз.

В этом смысле АХРР в этом году приняла могучее участие в нашем культурном строительстве. Мы строим многообразно, мы знаем, что здание культуры надо строить с разных сторон и одновременно в разных этажах для того, чтобы великий план самостоятельного социалистического строительства, который взят теперь на наши плечи, был выполнен. Каким бы темпом ни шла мировая революция, мы сами достаточно твердым темпом идем по всем линиям нашего фронта вперед к поставленной цели.

Но в этот день нашего народного праздника на небольшом как будто участке культуры по изобразительному искусству мы не можем не оглянуться с удовлетворением на то, что делают наши политически пока отставшие братья. Вы знаете, что сегодня все мы охвачены радостью вследствие известий, говорящих о революционном повороте событий в Англии. Английский рабочий класс огромными массами приступил к организованному протесту против капиталистического порядка, и вся Англия объявлена испуганным правительством на военном положении[172] Мы можем отсюда, с этого небольшого, но яркого праздника, сказать нашим западным братьям: смотрите, мы строим — пора вам разрушать.

ПО ВЫСТАВКАМ

Впервые — «Известия ЦИК», 1926, 23 мая, № 117.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 149—156.

I

В этом году мы имеем значительное богатство выставок. Прежде всего, центральная выставка этого года, выставка АХРР[173], чрезвычайно богата не только количественно, но и качественно. Расцвет нашей живописи несомненен. Мы еще далеко не достигли тех вершин, которых надо достигнуть для того, чтобы иметь право серьезно говорить о «ренессансе» нашей русской живописи, о мощном продвижении вперед, дающем ей возможность занять место в передних рядах мирового искусства. Но, во всяком случае, громадный подъем живописно–творческой энергии в нашем обществе не подлежит никакому сомнению.

Не подлежит сомнению и то, что в публике изобразительные искусства возбуждают живейший интерес. Массовая публика, десятки тысяч зрителей — вот что теперь приливает к выставкам.

Но рядом с этим надо отметить, что условия еще очень неблагоприятны для создания сколько–нибудь прочного материального фундамента такого расцвета.

Совершенно очевидно, что с исчезновением частного покупателя искусство может развиваться только в случае открытия широкого рынка государственного, поддерживаемого кооперацией, профессиональными союзами, рабочими клубами и всякого рода другими объединениями. Такой коллективный и организованный покупатель, несомненно, очень благотворно будет сказываться на самой живописи, в особенности по мере того, как будет расти вкус к художественному мастерству, по мере расширения интереса коллективного зрителя и покупателя к центральным явлениям искусства нашего времени.

Сейчас, в связи с режимом экономии, такие закупки и заказы начинают уменьшаться. Заказ на портреты и бюсты, как он ни узок и сколь часто ни приводил к довольно официальным и полухудожественным результатам, все–таки представлял какой–то источник существования, который при суровом режиме экономии может до крайности сузиться. Между тем экономно ли с государственной точки зрения осудить искусство на несколько лет самого жалкого прозябания, привести, быть может, к поредению его рядов, заставить в отчаянии уйти на другие пути некоторую часть самой талантливой молодежи? Я думаю, что нет.

Можно смело сказать, что те 70 000 рублей, которые правительство дало АХРР, и те немногие тысячи, которые оно вообще сумело уделить художникам других объединений, отнюдь не пропали даром, но дали весьма богатый результат.

Дело не идет в данном случае об очень больших суммах. На разумную экономию какого–нибудь небольшого треста, которую он может произвести без существенного стеснения, можно создать целый государственный фонд по закупкам картин, для начала вполне достаточный. С какой–нибудь сотней тысяч рублей можно было бы при правильном применении их уже сейчас начерно урегулировать этот вопрос.

II

Я сознательно откладывал отчет о выставке АХРР, хотя уже два раза посетил ее. Она так велика и настолько значительна как социальное явление, что я посвящу ей несколько позднее особый этюд. Сегодня же я хочу говорить о других виденных мной выставках.

В прошлом году я еще почти одобрял существование отдельной группы молодых художников «Бытие»[174] Художников АХРР (не всех, конечно) еще слишком можно было подвергнуть критике с точки зрения невнимания к живописно–технической стороне. Можно было говорить, что основным моментом в АХРР является выбор сюжета; можно было, хотя и с большой натяжкой, противопоставить АХРР группу, заявившую, что на первом месте для нее — приобретение живописного мастерства. Но сейчас никаких оснований для отдельного существования «Бытия» не осталось — за исключением, может быть, оснований внутренне–группового порядка, не ведомых зрителю. 1) Общий уровень живописи на выставке АХРР за один год значительно поднялся. 2) Не говоря о крупных достижениях АХРР, о ее наиболее сильных участниках, а только о среднем уровне выставки, и выделяя в «Бытии» многих старых мастеров, которые там принимают участие (например, Кончаловский), надо прямо сказать, что средний уровень «Бытия» в живописно–техническом отношении нисколько не выше среднего уровня АХРР. При таких условиях искреннее стремление АХРР отражать природу и людей СССР под углом зрения широкого самопознания освобожденного и обновленного революцией народа становится лозунгом чрезвычайно притягательным, а стремление противопоставить ему себя вряд ли может вызвать симпатии. Кроме нескольких приятных полотен Кончаловского, которые затмила его персональная выставка[175] я не видел ничего на выставке «Бытия»[176] что особенно привлекло бы мое внимание (из чего отнюдь не следует, конечно, чтобы там вовсе не было отдельных хороших полотен).

III

Я очень сожалею, что не могу дать сколько–нибудь подробный отчет о специальной выставке скульптуры[177] нашедшей место в тех же залах Исторического музея. Я жалею об этом тем более, что не только не могу дать этот отчет публике, но и себе самому. Я был лишь па открытии выставки и обещал себе обязательно прийти еще раз для внимательного осмотра, но приехал (буквально) через десять минут после того, как двери ее были заперты окончательно.

Во всяком случае я считаю своим долгом сказать, что выставка эта показала наличие у нас больших скульптурных сил. Оставив совершенно в стороне всякую отрыжку архипенков–щины[178] или построения пластических произведений из жести, проволоки и т. д. (следы таких «увлечений» еще имеются у нас), приходится признать и разнообразие и силу наших лучших скульптурных мастеров.

В настоящее время Европа переживает несомненный подъем скульптуры[179] Можно с величайшим сомнением говорить о путях современной европейской живописи, но нельзя не признать, что скульптура в последнее время действительно обрела новые пути и действительно дает новые шедевры. Здесь не место говорить об этом точнее, и вопросам новых направлений в области скульптуры я в скором времени посвящу отдельный этюд.

Умирают крайне парадоксальные, в сущности, антискульптурные течения довоенного времени; отходит в сторону более или менее бесформенный экспрессионизм. Лучшие мастера нового направления вернулись к изображению мужского и женского тела. Та душа, которую они в него вкладывают, чуть грустна. Грусть эта, как отмечал уже Стендаль, есть, пожалуй, говорящий сам за себя оттенок, как бы обертон достигнутого выражения великого покоя. (Правда, рядом с этим бурлит еще иногда и экспрессионизм, и, может быть, особенно интересные произведения получаются тогда, когда оба эти течения перекрещиваются.)

Никоим образом нельзя отмахиваться от задачи изображать мужские и женские тела, данные в их максимальном покое, развитии и красоте, от устремления воспроизводить различные типы прекрасного строения тела. Никоим образом нельзя говорить, что в этом заключается нечто буржуазное. Буржуа относился к телу как пакостник, и ему потрафляли соответственные скульпторы; огромная чистота, целомудрие новой скульптуры делает подобное суждение совершенно фальшивым. Буржуазия, с другой стороны, относилась иногда к фигурам, показывающим обнаженных людей, как к чему–то привычному, как к эмблеме, декоративным моментам, взятым пышности ради из античных времен и времен Ренессанса. Художники же новейшей европейской скульптуры относятся к человеческому телу с величайшим благоговением. Если бы даже это было только «возрождение физкультуры», и тогда мы могли бы полностью сочувствовать ему. Появление в скульптуре здоровой, мужественной, чистой обнаженности несомненно займет свое место, когда физкультура разовьется как надо и начнет налагать свою печать на весь наш быт. Мы не можем не быть друзьями этого направления.

Но в современной скульптуре имеется не только эта физкультурная черта. Современная скульптура вытекает из колоссальной потребности взволнованной и измученной интеллигенции как побежденных стран, так и стран–полупобедительниц (Франция, Италия) обрести какое–то спокойное искусство— искусство, которое помогло бы сосредоточиться, приостановиться, которое настраивало бы нервы публики на бодрый, мужественный, гармоничный лад. Скульптура вместе с целым рядом других проявлений искусства на Западе (как раз самых новых) старается вернуть потрясенной части человечества веру в жизнь, веру в человека как такового.

На этой большой теме я сейчас не могу останавливаться. В этом явлении есть не только положительные, но и отрицательные стороны. Мы должны вообще подойти к этому явлению внимательно и критически; но самое наличие его и наличие формальных достижений в западной скульптуре не подлежит никакому сомнению.

Трудно сказать, как расценивать стремление некоторых русских скульпторов приблизиться к чистому, но в то же время проникнутому теплой любовью отношению к телу человека. Что это? Действительно ли возрождение скульптуры? Остатки ли старого скульптурного академизма, остатки ли французского влияния с его большим эстетическим и чувственным подходом к телу, проблески ли это у пас повышения интереса к физкультуре или отражение неоклассических настроений Запада? Образцы, представленные на выставке, не позволяют еще судить об истинном характере этого явления у нас.

Никоим образом нельзя сказать, чтобы такие произведения доминировали на скульптурной выставке. Наоборот, большая дань была отдана сюжетной и психологической скульптуре. (Я не могу не пожалеть, что на выставке почему–то не фигурировал при этом один из самых старых психологистов в нашей скульптуре Иннокентий Жуков.)

Чрезвычайно большое впечатление на выставке кроме старых мастеров — Коненкова, Голубкиной, Домогацкого с его замечательным французским изяществом, — произвел на меня Ватагин, в особенности своими животными, а также животные Ефимова.

IV

Выставка ОСТ (Общества художников–станковистов) [180] сменившая собой в том же помещении выставку скульптуры, заслуживает всяческого внимания.

Первая выставка ОСТ[181] в прошлом году меня очень порадовала. Несмотря на некоторые не понятные еще для меня формальные моменты, па некоторую, по–моему, произвольную стилизацию, которую допускало большинство художников ОСТ, в ней крепко звучали три ноты. Во–первых, приближение к социальному быту, взятому, в отличие от АХРР, как материал для действительно построенной картины, а не картины, приближающейся, скорее, к цветной фотографии, как это было в первых попытках ахрровцев. Во–вторых, чрезвычайно остро выраженный индустриализм, причем машины н рабочие процессы взяты были опять–таки не фотографоподобно, а стилизованно, с выявлением особой красоты стальных мускулов машин и живых мускулов рабочих. Третьей нотой, которая сохранилась в моей памяти, являлась большая и мужественная любовь к спорту. А через все это — замечательный динамизм картин, которому не противоречили большая весомость, большая реальность, почти материальность изображенных предметов (несколько в духе немецкой Sachlichkeit [182] . Здесь мы имеем другую линию, весьма отличную от АХРР, но отнюдь не отрекшуюся от жизни, желающую по–своему отражать ее и служить ей. Вот почему я приветствовал ОСТ.

Общий характер стилизованного реализма остается и сейчас за ОСТ, но нынешняя выставка показалась мне, скорее, шагом назад, чем шагом вперед. Количество произведений увеличилось, количество художников тоже. Общий уровень, который я отметил в прошлом году, от этого понизился.

Больше всего проиграла выставка, как это ни странно, вследствие чрезмерного влияния, произведенного на многих художников выставкой немецкого искусства в прошлом году[183] Между прочим, я тогда сам высказался в том смысле, что нашим художникам надо многому поучиться у немцев, и прежде всего поучиться их острой социальности. Правда, к нам привезли как раз тех немцев, у которых эта нота звучала особенно сильно; но, во всяком случае, злоба против буржуазного мира, меткие и ядовитые стрелы в самое сердце буржуазии, какая–то отчаянная, но величественная тоска по забитой и забытой человечности и многие другие родственные этим настроения громко звучали или, вернее, громко кричали со стен тех же зал Исторического музея во время немецкой выставки.

По то, что хорошо (или почти хорошо) для немцев, не совсем хорошо для нас.

Не напрасно про Гросса и Дикса говорят, что они — безрадостные пессимисты. Это, конечно, допустимо и объяснимо для страны, которая остается в безрадостном положении, но это совсем странно в нашей стране с ее бурным, молодым и веселым строительством. Конечно, и в нашей стране есть много отрпцательных явлении, но упереться в них — значит видеть только задний двор революции.

Наши же подражатели немцам на выставке ОСТ (а их очень много, — так сказать, «германизированные» произведения, кажется, даже численно преобладают на ней) весьма мало связаны с реальностью, которая их окружает; они скорее варьируют заимствованные у немцев типы и сцены. Отсюда получаются еще лишние абстракции. Я не могу сказать, чтобы я был особенным другом тех приемов деформации, которым отдает дань Дике и которые так своеобразны у Гросса. Но у этих художников особая деформация составляет по крайней мере сущность индивидуального стиля. Многие «остовцы» позаимствовали элементы этого стиля у Дикса или у Гросса. Между тем стилистические приемы этих художников, оторванные от их темы и оригинальной индивидуальности, становятся странны и отчуждающи.

На последней выставке ОСТ особенное внимание (в самом положительном смысле) мы обратили на работы А. Дейнекн, который был одним из сильнейших «остовцев» и на прошлой выставке. Мне нравится его энергичный «Боксер Градополов» и еще больше «Текстиль» и «На стройке новых цехов». Эти произведения Дейнекм продолжают лучшие из намеченных ОСТ линий искусства. Не совсем ушел от немецкого влияния Лучишкин, но в нем есть та радость жизни, которой немцам обычно не хватает. Поэтому его произведения: «Я очень люблю жизнь», «Вечером поют песни», где так и слышна сливающаяся с раздольем гармоника, можно признать симпатичными и нужными произведениями.

Уходит от почти всеобщего увлечения немцами Тышлер, но вряд ли можно сказать, что уходит он в благоприятную сторону. Серия его рисунков — странная и парадоксальная, в ней есть какая–то почти жуткая мистика, расшифровать которую очень трудно. Нет никакого сомнения, что Тышлер обладает значительным внешним художественным умением и каким–то большим зарядом совершенно самобытной поэзии. Но эта глубокая и как бы несколько метафизическая лирика весьма смутно доходит до зрителя. Ее не только нельзя передать на словах, се нельзя и почувствовать — можно только предчувствовать ее. Тышлер остается для меня загадкой, хотя и не лишенной интереса.

Очень видное место на выставке занимает Штеренберг. Это уже вполне зрелый художник, имеющий целую историю развития и многократно с похвалой отмечавшийся европейской критикой, один из «победителей» на наших первых выставках на Западе. И в этот раз как живописные, так и графические его работы показывают его «французскую культуру». Он весь отдан чисто живописно–техническим задачам и разрешает различные проблемы угла зрения, фактуры поверхности, соотношения цветов, новых методов оформления и т. д. Все это, конечно, нужно. Но перед подобными картинами мне всегда приходит в голову одно сравнение: можно показать голодному человека, как жнут, как молотят, как мелют, как месят и пекут тесто, а затем отпустить его, не дав ему ни куска хлеба. Окончательный продукт, годный к потреблению, занимает в новых произведениях Штеренберга минимальное место. Все это интересно как этюды, все это интересно как экспонаты лаборатории художника, в некоторых случаях достигшие некоторой формальной прелести, которая играет, однако, как бы второстепенную роль. Но такие подчеркивания техничности делают Штеренберга главным образом художником для художников, а не художником для масс. В общем и целом облик ОСТ как–то затуманился. О прежнем ОСТ напомнили мне только прекрасные работы Дейнеки.

ПОЧЕМУ МЫ ОХРАНЯЕМ ДВОРЦЫ РОМАНОВЫХ (Путевые впечатления)

Впервые — «Красная газета». Вечерний выпуск, 1926, 13, 16, 17, 19 июля, № 161, 164, 165, 167.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 161—177.

Письмо первое

День 24 июня я провел в Петергофе и Гатчине. О посещении Петергофа я вынес самое благоприятное впечатление. Я не удивляюсь, что консервативный дипломат, знаток музейного дела, сэр Конвей[184] посчитал своим долгом кроме выражения чрезвычайно лестного мнения своего о сохранении под руководством Советской власти наших историко–художественных достопримечательностей сделать об этом специальный доклад английском)' парламенту. Действительно, охрана всего этого наследия царей щепетильна и безукоризненна.

Человеку, заранее убежденному в том, что дворцы Романо вых подлежат охране в качестве народного достояния, ни в чем нельзя себя упрекнуть. Но, быть может, еще найдутся люди, которым покажется странной такая тщательная охрана памятников привольного житья и сверхбарских затей верхушек крепостного общества. У наших врагов, прямых поклонников и пособников феодального прошлого или либеральных эстетов, всегда в запасе готовая ссылка на то, что революция тяжко разрушает культуру, потому что с ней вместе поднимаются классы, не только не разделяющие вкусов культурной аристократии предыдущего строя, но даже ненавидящие достижения прошлого жгучей классовой ненавистью.

В этом есть своя доля истины. Во–первых, каждый новый великий класс несомненно несет с собой новую культурную волну, новый тип строительства, высшие законченные формы которого станут характернейшими и богатейшими достижениями нового искусства. Во–вторых, тс, кто были рабами насмехавшихся над ними утонченных господ, переносят свою ненависть довольно естественно с личностей своих эксплуататоров и обидчиков на весь их обиход и на все, что было им дорого. Такого рода прямое отрицание ценностей предыдущей культуры отмечает, как один из законов в развитии общественных художественных форм, и Плеханов. Именно этим объясняется то злобное стихийное разрушение, которому часто подвергали крестьяне во время своих восстаний помещичью усадебную культуру. Но те, кто любит преувеличенно ужасаться «хамскому неведению красоты» и «тупому духу разрушения революции», обыкновенно не принимают во внимание совершенно особенного склада того класса, которому история уготовила роль могильщика буржуазии и строителя нового общества — класса пролетариев. Конечно, пролетариат не только в России, но даже в самых передовых европейских государствах разнообразен по своему составу и в нем могут находиться элементы, в которых стихийное революционное чувство разрушения преобладает над ясным сознанием строительных задач и всех условий, входящих в это небывалое, гармоничное и разумное общественно–культурное строительство.

Прошли времена, когда передовые слои пролетариата, те, которые задают тон в пролетарской революции, разрушали машины. Первой задачей пролетарской революции, как и всякой другой, является, конечно, завоевание власти. Здесь идет беспощадная классовая борьба, и если бы для победы потребовалось то или иное частичное разрушение достижений старой культуры, никто из бойцов не остановился бы перед этим разрушением. Заметьте, никто: ни наступающий пролетариат, ни обороняющаяся буржуазия. Сейчас же вслед за захватом власти выдвигаются на первый план, как учил нас Ленин, задачи культурно–хозяйственного строительства. Ленин ставил эти стороны, так сказать, рядом. С одной стороны, он говорил коммунистам: вы научились воевать, теперь докажите, что вы умеете торговать. С другой стороны, он твердо настаивал в своей знаменитой статье «О кооперации» на том, что культурные задачи выдвигаются сейчас на первый план. «Коммунизм может быть построен, — писал Ленин, — только руками десятков миллионов людей, после того как они научатся все делать сами».

Лишь после разрешения вчерне, но достаточно фундаментально этих хозяйственно–культурных задач, уже предполагающих, конечно, потребление и приобретающих смысл только при условии этого потребления, на первый план начнет выдвигаться качество потребления — то, что можно назвать «потребительным коммунизмом», то есть вопросы организации самого быта, вопросы использования возросших и гармонизированных хозяйственных сил человеческих ради достижения наибольшего счастья всех и каждого.

В то время как в военный период борьба заслоняет все, в то время как в первоначально–хозяйственный период коммунистического строительства на первый план выдвигается удовлетворение самых первых необходимостей, в третий период, который наступит не сразу в виде какого–то перелома, а будет, так сказать, постепенно внедряться в культурно–хозяйственный период, на самый первый план выдвигается организация разумной и прекрасной жизни.

Письмо второе

Когда я был в Петергофе, народу там было не особенно много, но в общем посещаемость Петергофа уже сейчас колоссальна. За год через Петергоф прошло 100 000 экскурсантов. В погожий день, особенно в праздники, даже несколько обезлюдевший Ленинград дает Петергофу трехтысячную толпу. Что же составляет радость этой толпы, чем она притягивается? Прежде всего и главным образом — так же как в Версале, куда выезжает в воскресенье высокий процент жителей республиканского Парижа, — их притягивают изумительные фонтаны. Ну, хорошо, это царские фонтаны, хорошо, это прихоть целого ряда тиранов от Петра Великого до Елизаветы, Екатерины и т. д. Но для того, чтобы показать воду в этом ее динамическом состоянии, воду, многообразно борющуюся с силой тяжести и в борьбе этой в конце концов ей подчиняющуюся, — цари призвали крупнейших мастеров, дали им громадные средства, преследовали вместе с ними достижение грандиозного эффекта. Удалось ли им достичь этой цели? Удалось. Сейчас нам не нужно затрачивать для этого тех сумасшедших средств, которые тогда были затрачены, но при сравнительно небольшой затрате для поддержания этого эстетического эффекта мы можем иметь его для ?себя, сделать из него могучее зрелище для масс.

Но то же, что относится в Париже к Большому Версальскому дворцу, относится у нас к целому ряду дворцов Елизаветинской, Екатерининской, Павловской и Александровской эпох, в которые цари, вожди дворянства, опираясь на покорный крепостной труд, приглашали со всех сторон мира самых талантливых художников, выдвигали русских художников, отданных в учение этим мастерам, хотели всему миру и своим собственным подданным импонировать блеском и величием, в то же время сами, так сказать, купались в этом блеске и величии, поскольку в них самих при всех их личных пороках, при всей их личной мелочности на первом плане исторически стояло сознание именно своего царского достоинства, своей функции всемогущего правителя.

Почему эти дворцы привлекают? Почему они тешат? Почему в них устремляются толпы обывателей, в особенности же рабочих? Потому что они грандиозны и в грандиозности своей художественно законченны. Когда народ сам создаст свои приемные залы, свои залы для танцев молодежи, свои народные дворцы, «к создаст их, конечно, еще грандиознее и во многом совершенно в другом типе. Но он ни у кого другого не научится той ослепляющей шири, тому художественному размаху, которые именно дворянство дало во время своего апогея.

Но во многом то же самое относится и к интимным сторонам барской жизни, отличающейся, конечно, особенным совершенством у вождей дворянства, безмерно богатейших среди всех дворян, то есть при дворе. Цари не только окружали себя бесконечным блеском во время своих общественных праздников, то есть в своем церемониале, пропагандировавшем идею их мощи, они старались окружать себя законченным комфортом, изящнейшим подбором вещей и в своей интимной жизни. Грубый Елизаветинский двор, великолепный в своей официальной пышности, еще слаб в организации интимной жизни. При Екатерине задачи художественного уюта начинают уже подавать свой голос. При Павле и Александре они достигают апогея. Блеск Павловского полуампира и Александровского ампира в официальной области находит себе равное отражение в изяществе, в мастерстве обстановки повседневного комфорта. Дальше следует крутой срыв в одном и другом. Официальная сторона царизма приобретает казенный казарменный характер. Время Николая I неспособно уже создать в этом отношении ничего одухотворенного, оно полно солдатской надменности. И хотя Николай как раз первый начинает проявлять особую заинтересованность интимной стороной жизни, партикуляризмом, он и в этой области бледен и начинает поддаваться тусклому уровню обстановки буржуазного жилища его времени. У Александра II дальнейшее продолжение того же процесса. У Александра III почти ненависть к скучной для него официальщине и какая–то медвежья берлога для жилья. У Николая II верх безвкусной, базарной обстановки, которая в то же время явно захватывает последнего царя, неликом поглощает его своей бездной частносемейной зажиточной пошлости *. Ничему нельзя научиться или, вернее, только отрицательный урок можно получить у верховных вождей правящего дворянства в их интимной обстановке. Но, конечно, изумительным уроком высокосодержательного жилья являются хотя бы, например, Павловский дворец, жилые комнаты Марии Федоровны и т. д. Конечно, я не говорю, что скоро наступит время, когда гостиные и кабинеты наших рабочих смогут почерпнуть многое при своей организации из этих образцов. Но общие залы, столовые, библиотеки, бильярдные наших домов отдыха и наших клубов? Так поставленный вопрос дает совсем другой ответ. Быть может, мы сможем найти совершенно другие принципы обстановки наших изящных общественных жилищ. Но ведь нельзя не обратить внимание на такое явление: в то время как Николай II заказывает свою мебель довольно известному мастеру его времени Мельцеру и тот устраивает ему ужаснейшие жилища, в которых может жить только пошлый человек и полуидиот, — высококультурная графиня Палей по другую сторону площади б. Царского Села устраивает гармоничное, содержательное, интересное жилище, но собирает при этом, однако, исключительно старые вещи. Дворянская действительность, как и действительность буржуазная, уже не могла создать изящного, и самые культурные сливки аристократии и буржуазии упадочного времени обращались к прошлому как его любители и ценители.

* Обо всем этом подробнее н следующем письме.

Я совершенно допускаю, что до создания и кроме достижений своего собственного стиля, о котором еще ничего нельзя пока сказать, коммунистическая эпоха будет широко пользоваться наиболее совершенными образцами художественной обстановки лучших эпох прошлого как в разрезе общественном, так и в разрезе интимном.

Еще раз возвращаюсь к Петергофу. Сама природа, частью найденная здесь, частью искусственно развитая, этот огромный парк, веселый и нарядный, у самого берега моря, усеянный дворцамидачами, фонтанами, уже сами по себе делают Петергоф привлекательным и милым. В серии его дворцов и дач отразилась с необыкновенной яркостью вся линия возвышения и падения дворянской культуры в России. Отметим, между прочим, что она никогда и не могла быть столь выразительной и нарядной, если бы она не пользовалась так широко европейскими силами, шире, быть может, чем это было возможно для самой Европы. В Петергофе великолепно представлена елизаветинская веселящаяся пышность; на мой взгляд, она выше версальской, она так же блестяща, заносчива и агитационна, она так же хочет кричать об огромном могуществе, о неисчерпаемом •богатстве господ положения. Но в то время как царствование Людовика XIV глубоко бюрократически и геометрически огосударствливает вокруг себя все и вводит всюду чопорность и мертвящий этикет, Елизавета (и ее двор), хотя и хотят подражать Версалю, но на самом деле сами с татарской непосредственностью, с варварской радостью предаются всем этим излишествам, и это вливает в пышность форм XVII века какую–то волну живой крови.

В Петергофе проходит потом линия царей, и последний из них нигде, может быть, не представлен так законченно пошло, тсак в комнатах своего петергофского летнего пребывания.

Но для того, чтобы эту жемчужину искусства, этот великолепный урок истории, это прекрасное место прогулки и народных праздников сохранить, нам нужны были большие усилия.

Конечно, честь и слава работникам музейного ведомства, которыми восхищался английский гость сэр Мартин Конвей. Каких огромных усилий, какой энергии стоило отстоять в тяжелейшие годы революционной борьбы в целости и сохранности все это громадное наследие!

Было бы ужасно, если бы наше спокойное и победоносное время из ложно понятых начал экономии сломало то, что с такими усилиями удалось сохранить в самые горькие месяцы и годы.

Приходится бороться за сохранение воды для фонтанов, приходится бороться и против воды, которая течет, куда не показано, и подмывает устои дворца. Проводятся каналы, один в 15 верст длиной.

Парк и сокровища, находящиеся под открытым небом, охраняются значительной рабочей силой. При царях за парком ходили 200 садовников. Сейчас летом только 40 рабочих поддерживают его в порядке, но порядок этот нисколько не уступает былому. Громилы, гоняющиеся за вздорожавшим металлом, стараются брать на слом свинец, бронзу — что придется под руку. Парк охраняют 75 сторожей, а при царях его охраняла чуть не целая маленькая армия…

Как ни съежились мы в отношении ухода и охраны за дворцами, как ни много дает музейное ведомство от своих научных специалистов и хранителей до своего последнего стража в смысле энергии и, так сказать, бесплатного прибавочного труда, — все же испытываешь страх, как бы дело охраны и приближения к массам этого культурного наследия не оказалось скомпрометированным. Помощь местного исполкома весьма мала. Ленинградский исполком, очень сочувственно относящийся к деятельности музейного ведомства, одобривший его после просмотра, тоже не в состоянии оказать чувствительной помощи. Государственный бюджет давал мало и не обещает в ближайшем будущем серьезного повышения ассигнуемых сумм.

Но есть одна сторона, которая открывает просвет для музейного ведомства, в частности для Петергофского дворца, — музей имеет свои хозяйственные доходы, то есть известное количество доходных статей, которые благодаря росту населения и жизнеспособности Ленинграда начинают давать растущую прибыль. Вот эти ресурсы, которые ничего никому не стоят, и дают надежду на то, что нам удастся сохранить для нашего поколения, для ближайшего поколения в его строительстве художественных жизненных форм эти чудеса прошлого.

Но пока эти доходные статьи были, так сказать, формальными, до тех пор все проходили мимо них, а теперь, когда они стали давать реально какие–то гроши музейному ведомству, иной раз уже начинают поговаривать — можно ли оставить их в руках хранителей художественного наследия страны?

Надо самым решительным образом предостеречь от подобных посягательств. Есть тип хозяйственного человека, очень полезного в наше время, но крайне одностороннего. Такой хозяйственный человек все переводит на бухгалтерию сегодняшнего дня и не умеет учесть, что захваченная им у кого–нибудь прибыль может гибельно отозваться на государственном деле, сущности которого он, может быть, не понимает.

Письмо третье

Каждый из знаменитых дворцов, нынешних дворцов–музеев, окружающих Ленинград, имеет свою особую физиономию и свою особую прелесть.

Построенный при Павле I гениальным мастером Ринальди Гатчинский дворец знаменует собою своеобразный переходный момент от позднего более строгого рококо (то есть так называемого стиля Людовика XVI) к английским веяниям, в то время все еще отражавшим в себе много от феодального замка. Архитектура Гатчинского дворца была бы строгой и даже сумрачной, как–то своеобразно напоминая и суровые дворцы Италии (типа Питти) и угрюмые замки северных дворцов–крепостей, если бы ему не придавал совершенно своеобразную прелесть изумительный материал, использованный Ринальди, найденный им тут же неподалеку от Гатчины, — пудожский камень. Пудожский камень легок и порист, но все же представляет, как кажется, хороший строительный материал. Если в Пудоже можно найти еще достаточно такого материала (в чем у меня нет уверенности), то, может быть, Советское правительство соорудит из него свои собственные величественные дома. Самое прекрасное в пудожском камне — его цвет, светло–серый, почти цвет туманного неба. На фоне этого северного неба замок кажется воздушным, почти призрачным, необыкновенно легким. Суровое и строгое здание, превратившееся в свою собственную фантасмагорию, в свой мираж, исполнено непередаваемого очарования, оно кажется воспоминанием о себе самом, оно окружено задумчивостью прошлого. И в необыкновенной гармонии с этим замечательным зданием находится Гатчинский парк.

Все большие парки под Ленинградом представляют собой чудеса парковой техники. Сады Петергофа — блестящие, веселые, омытые морем и фонтанами, в них преобладает великолепие, нисколько не испорченное тем, что былые ленотровские[185] контуры подстриженных кубами деревьев всюду нарушены и пышно разрослись. И Царскосельские парки имели первоначально вид зеленых кубов и брусьев из подстриженных растений, между которыми проходили геометрически правильные аллеи. Но все это, конечно, изменилось в настоящее время. Засыпанный всякими статуями, скалистыми капризами, курьезными зданиями Царскосельский парк, может быть, в значительной степени был бы даже лишен очарования природы, слишком искусственно веселый, слишком предназначенный для барских утех, слишком отражая в себе бюрократический, паразитический двор по Людовику XIV, если бы природа не наложила на него руку и не произвела бы в нем прелестного беспорядка. От этого выиграл и Версальский парк, к которому Царскосельский парк чрезвычайно близко подходит. Совсем другое — Павловский парк, по которому когда–то бегал гениальный Гонзаго,, отмечая кистью деревья, которые нужно срубить, и чертя на земле места, где их надо посадить. Гонзаго работал над природой по ее собственным принципам, у него уже было острое чувство ее прелести, то самое, которое в свое время вызвало паломничество Марии Антуанетты и ее друзей в Трианон и поворот к английскому вкусу в парковом деле. Но итальянец Гонзаго отнюдь не хотел придавать и без того северному пейзажу романтики, которая достигалась даже искусственно усиливаемой запущенностью, поэтому он разбросал парк: он построил его (что, как кажется, совершенно необычайно для парка) на широких перспективах, на создании необыкновенно привлекательных ландшафтов, которые все время меняются и со всех сторон открываются вновь. Всюду принцип, по которому на широких площадках и на фоне массивов и шеренг деревьев выделяются отдельные живописные и почти скульптурные группы их: то это лиственные деревья на хвойном фоне, то, наоборот, темные купы на светлом зеленом фоне рощиц. Прелесть Павловского парка непередаваема. Его особенно нужно беречь, потому что каждая порубка, каждая посадка может испортить перспективы, созданные гением Гонзаго, который распределил растения, как художник наносит мазки красок на полотно.

И опять–таки нечто совсем отличное — Гатчинский парк. Он всецело отдан во власть элегии, он задумчив от печали. К нему применимы слова Пушкина:

«Огромный, запущенный сад — Приют задумчивых дриад».

Из окон Гатчинского дворца при закате солнца — время, когда я был там, — открывается такой изумительный по строгости, по грустному величию, по сдержанной скорби пейзаж, какого я, насколько помню, не видел еще ни в природе, нп на картине. Это гармонично, как картина Лорена, но легкая тень меланхолии, которая иногда бывает заметна у великого французского мастера в его искусных композициях, здесь гораздо более густым флером обвила прекрасное лицо парка.

Не следует не только преувеличивать участие вкуса венценосцев и их ближайших приближенных в создании всех этих чудес архитектуры и парководства, но даже признавать за ними хоть какую–нибудь роль, кроме стремления к пышности и бросания деньгами. Правда, у Павла I была образованная, далеко не лишенная вкуса жена; она была дитятей своего века, любила изящное, как любили его тогда все культурные и утонченные аристократы, занесла эту европейскую любовь сюда в Россию, сюда же созывала наиболее талантливых художников и свозила наиболее талантливые произведения со всей Европы. Это особенно сказалось на таком чудесном ансамбле пейзажей, строений и вещей, как Павловский дворец, но и тут Мария Федоровна была скорей меценаткой, дававшей волю творчеству художников, чем в какой бы то ни было мере определителем их творчества. Быть может, лучше всего было то, что она доверялась вкусам своих гениальных мастеров.

Гатчина есть создание Ринальди и в отдельных частях других мастеров, находившихся более или менее в аккорде с основной нотой архитектора, являвшегося предвестником поворота к романтизму.

Необыкновенное совершенство дворцов Павловской эпохи может быть объяснено еще тем, что громадный, зрелый художественный вкус «старого режима» Франции получил страшный удар во время французской революции, все европейские троны покачнулись, строительство приостановилось, художники растерялись. Оплотом реакции являлась как раз Российская империя. Старая Екатерина и Павел Петрович были последним убежищем для всякой эмиграции, и это облегчало возможность сосредоточить вокруг Санкт–Петербурга такие исключительные силы. Но Гатчина, конечно, носит и печать тени Павла. В одной из самых первых больших зал имеется странный портрет его, который на долгое время был убран на какой–то чердак и только теперь занял видное место. Как на другом портрете (в Павловске), Павел стоит в роскошном костюме гроссмейстера Мальтийского ордена[186] с огромным мальтийским крестом на бархатной груди, в великолепнейшей мантии и с большой короной на своей калмыцкой голове. Но, в отличие от других ^торжественных портретов этого типа, здесь наличие сумасшедшего экстаза выражено со странной откровенностью. Корона лихо надета почти набекрень, какой–то судорожный ветер развевает края мантии, руки вцепились в предметы, глаза блуждают, на лице выражение болезненно–надменное — мания величия.

А в спальнях Павла бросаются в глаза предосторожности испуганного деспота, лисьи лазейки в разные стороны, чувствуется тревожный сон, ночные кошмары бивуачной жизни среди всего этого утонченного великолепия.

Во всяком случае, гатчинское жилище Павла является одновременно и собранием прекрасных художественных предметов и историческим местом, овеянным духом острой, почти жуткой трагикомедии, какой отразилась здесь, на севере Европы, коренная ломка целого старого общества, происходившая западнее.

Но в Гатчине есть еще другое. Там есть еще часть, в которой жил Александр III. Им была занята какая–то большая неуклюжая зала, заставленная всевозможным хламом. Тут и громадный магнит, который держит якорь, и горка, с которой катались дети, и гривуазный французский мрамор, и чучело медведя, и бесконечное количество рогов, и черт знает чего там еще нет! Какой–то сумбурный склад, превращающий залу, скорее, в амбар с дешевыми диковинками, чем в центр дворцовой жизни. А потом вы входите по неудобным лестницам в самое логово царственного медведя. Комнаты, которые занял Александр III, маленькие, с душными потолками; казалось бы, огромная фигура деспота должна была чувствовать себя совсем неуютно в этих клетушках. Но ничего подобного! Видимо, он на манер собственного своего православного купечества любил жару, духоту и тесноту. Вся обстановка до невозможности безвкусна, случайна, где попало купленная мебель, множество фотографий, предвещающих уже тот фотографический потоп, который зальет мельцеровские комнаты его сына. Какой–то нелепый чурбан царь–медведь сам притащил сюда и приставил к нему какое–то нелепое железное сооружение для какой–то фантастической нелепой работы. Царю ведь надо было работать, чтобы не слишком толстеть, но работа должна была быть нарочито бесполезной, чтобы не напоминать труда рабочего человека. Тут же показывают огромную грязноватую софу, на которую Александр III заваливался спать, когда бывал пьян и не хотел тревожить свою дражайшую датчанку. Курьезнее всего, конечно, спальня Александра III. Из всех комнат самую низкую и самую душную р'-'брал он для своей опочивальни. Он буквально как клоп забился в какую–то щель, свод потолка свисает над самыми подушками. Самодержец страны, величайшей в мире по пространству, загнан был собственным страхом и тупостью в этот угол и во всем великолепном Гатчинском дворце опять–таки выбрал себе этот чердак, напоминающий подвал. А царь Александр III безумно любил свое «милое Гатчино». Своим заграничным друзьям он писал: «Опять вынужден был покинуть милое Гатчино. В Зимнем давали праздник, было до 600 человек гостей. Ты понимаешь, какая это гадость». Эта фраза бросает известный свет на все перерождение не только обстановки, но и нравов последних Романовых. Ведь на половине Марии Федоровны тоже есть какое–то ущелье из безвкусных мягких подушек, которое носило название «клоповника». И дети Александра III тоже упоминают в своих письмах: «долго сидели в клоповнике, чудно провели время».

После петровского апогея царской власти, при крепком самодержавии Елизаветы, отражавшем к тому же в зеркалах в золоченых рамах крепкое самодержавие Европы, жизнь царицы и ее двора была по преимуществу общественной, то есть великолепные приемы, парадные праздники, военные смотры, безумная роскошь — вес это было воздухом, которым дышала верхушка монархического государства. Правда, Елизавета уже боялась убийства (хотя главные цареубийства были еще впереди). Она постоянно меняла места своих столовых и своей спальни, но все же в своем царскосельском дворце, великолепие которого в прежнее время, хотя бы, например, в смысле фасада, бесконечно превосходило нынешнюю роскошь, имела и свои партикулярные покои.

Но партикулярные покои, с одной стороны, не имеют в ее глазах никакого значения, ее жизнь, повторяю, протекает в парадных анфиладах. В этих комнатах нет никакого уюта или. по крайней мере, его мало. Но они все же выдержаны в том же растреллиевском стиле, с таким же изяществом. Царские комнаты в ту пору — всегда царские комнаты, и все эти золотые отблески должны окружать царя всюду. В этом отчасти его социальная функция — подавлять воображение подданных своим блеском. Даже в церквах царица Елизавета подавляет самого господа бога, и бог играет как бы роль прирученного епископа–духовника, которому отдают должное, но главная цель которого возвеличивать государыню. Поэтому в церкви, наполненной елизаветинским великолепием, на всех окнах амурятся золотые амуры в духе сиятельной фривольности нагло уверенной в себе знати.

Я забегаю вперед и говорю о Царском Селе, но делаю я это для параллели, для построения некоторой характерной линии царского быта. Уже Екатерина относится к делу несколько иначе.

Буржуазная Франция, которая после революции выдвинула строго регламентирующий, добродетельно–монументальный стиль директории и ампира, подготовлялась к этому издали энциклопедистами, мещанской драмой Дидро, жан–жаковской сентиментальной простотой — все это было симптомом все того же духа известной скромности и скупости, которые нес с собой основной, наиболее влиятельный слой буржуазии — торгово–промышленный слой. И вот в то время как старое общество, дворяне должны, казалось бы, от относительной чинности Людовика XIV через манерное мелочное рококо Людовика XV и регентство идти к еще большему измельчанию, к еще более мелким кудряшкам, к еще более утонченной пестроте и бон–боньерничаныо, — этого не случается. Рука буржуазного парикмахера, который в свое время сорвет дворянские парики с дворянских лысин (иногда вместе с головами), расчесывает все эти рококо локоны. Целые здания, залы и каждый отдельный стул устремляются к более прямым линиям, позолота линяет, обивка из голубой, розовой, палевой превращается в коричневую, темно–зеленую, темно–синюю.

В то время как буржуазия уже разгуливает в черных костюмах с белыми воротниками «a la francaise», двор тоже начинает темнеть и принимать слегка постную фигуру. Позволявшее все безумства крепостное великолепие Екатерины, несмотря на стремление к крайней роскоши, превосходящей елизаветинскую, вынуждено было влиться в эту более серьезную форму.

Есть разница, конечно, между частной жизнью Екатерины и Елизаветы. Грузная развратная дочь Петра, вместе со всеми своими выскочками–вельможами, объедалами и опивалами, рыгавшими после обеда в физиономию друг друга, этими татарами в позолоченных кафтанах, веселилась вовсю, и своему безудержному веселью, освещая его фейерверками и сопровождая его оглушительной музыкой, придавала характер манифестации могущества России и ее трона.

Екатерина тоже любит пышность, но она и ее приближен: ные уже понимают, что дело не только в чисто внешнем блеске, только потому не свергающемся в аляповатость, что он поручен мастерам типа Неелова и Растрелли, — она понимает уже, что этот блеск должен быть как–то выдержан и как–то содержателен, тянется за культурой, кокетничает с «дидеротами»[187] Как никогда личная и общественная жизнь сливаются в одно. Екатерина тоже каждый шаг своей интимной жизни искренно считает государственным актом и окружает себя божеской пышностью и в своем личном кабинете и в своей спальне. Таким образом у нее нет перехода между жизнью партикулярной и жизнью церемониальной. Более удобные, более умные церемонии стали как бы частью этого грандиозного комфорта, а царственный комфорт превращен был в церемониал: нравы двора Людовика XIV в рамках двора Людовика XVI.

При Павле являются, с одной стороны, дальнейшая благородная эволюция большого стиля, но вместе с тем определенный раскол между безумным чванством царского «облика» и испуганным партикулярным человеком. Полегоньку стиль Людовика XVI переходит в директорию — предвозвестник ампира. Он становится строже и суше, прямых линий еще больше, античные моменты на каждом шагу. Начинает высоко цениться (это отражение как раз буржуазного вкуса) античная скульптура, подлинная и подражательная. Изумительный Камерон[188] придумывает каскады разнообразных форм, чтобы создать комнаты одну другой приятнее. К большим залам относятся с нетерпением, даже тронные залы невелики, хотят больше человечности, ни величины, ни обилия, ни золота, ни явной дороговизны обстановки. «Олимпийство» достигается иначе, подходом к Августам Рима, ищут изысканного величия и стройной классической взнесенности государства над хаосом гражданства. В этой обстановке, уже обуржуазенной, но обуржуазенной той буржуазией, которая найдет свое классическое выражение в Наполеоне и его военно–строительном размахе, оказалось легче жить; она ближе к партикулярности, и действительно, в ней живет, как рыба в воде, Мария Федоровна. Ее апартаменты продолжают сближение все более изящной парадности со все более нарядной интимностью. Здесь происходит слияние. Это, с одной стороны, апартаменты необыкновенного уюта, где каждому человеку со вкусом, человеку и нашего времени, и все равно каких убеждений, было бы не только приятно бродить, но и жить. Это вместе с тем апартаменты, которые может позволить себе только подавляюще богатый и могущественный магнат, — в конце концов, пожалуй, только царь целой большой страны, так изысканно, так дорого, так недосягаемо совершенно все, что здесь стоит, до последней мелочи, и сами стены, и плафон, и пол,, которые окружают эти жемчужины меблировки.

Но сам Павел обретается неизвестно где, он бегает по парадам в стоптанных сапогах, запарывает солдат. Он кривляньями своими компрометировал всякие государственные церемониалы. Он спит на переносной постели, и у его двери стоят рослые и преданные сторожевые, а позади постели — мышиный ход, чтобы убежать.

Первое время царствования Александра I казалось гармоничным. Здесь либерально–ампирный дух просвещенного абсолютизма, стремившийся пронизать апартаменты Марии Федоровны, как будто торжествует. Великолепный, одновременно строгий, стройный и в то же время ласковый ампир—-ранний Александровский ампир, еще без тени Николаевской осторожно–казарменной тяжести — дает чудесную рамку «дней Александровых прекрасному началу». В этом ампире, таком европейском, созданном европейскими мастерами и в то же время получившем новые соки из девственных источников русской гениальности, из неизмеримых средств, черпавшихся в поте и крови крепостных, создался на вершинах русского общества последний, может быть, самый зрелый расцвет дворянской культуры. Она созрела и уже перегнулась. Величайший из эстетических гениев дворянства Пушкин говорит, что больше чувствует себя писателем, чем дворянином, живет пером, а не имениями, и хотя в шутку, но готов не без гордости назвать себя мещанином пред лицом разлагающейся на глазах верхушки своего класса. И все же между дивным даром Пушкина и ампиром всех этих Гварснги, Росси, Воронихиных есть глубокая родственность.

Чем дальше, тем больше не столько наследственное, сколько профессиональное беспокойство овладевает Александром I. Императорство со своим стилем ампир оказывается одной стороной его жизни; запуганный, хитрящий с другими и с самим собой, раб собственного охранника Аракчеева, он путешествует по всей своей стране, бежит из столицы в Таганрог с походной кроватью, со случайным полулагерным бытом.

Николай I уверенной рукой продолжает пышность своего брата, но, увы, дворянский дух подорван окончательно. Вкуса, меры больше нет не только в России, но и в питавшей ее тонкими директивами Европе. Буржуазия заливает своей «золотой серединой», своим купеческим вкусом все на свете. Французские короли идут навстречу ее тяжеловесной аляповатости. Русская дикость, не обвеваемая больше запахом французских роз, приносимым западным ветром, быстро дичает. Николай I— солдафон и селадон—отражается, как купец в самоваре, в своих толстых колоннах, в своих острожных, подтянутых шеренгах окон, в своем мундирном сухом великолепии. Обуржуазение уже достигает того момента, когда другая сторона царской души, обездоленная, гонимая, места себе не находящая, жаждет теплого гнездышка за частоколом штыков особого конвоя.

Впервые при Николае I рядом с парадными комнатами вырастает партикулярная квартира, не заключающая в себе ровно ничего царственного, квартира средней руки генерала, у которого родня — большие купцы.

Более интеллигентный Александр II, опять–таки махнув рукой на пышные залы, которые продолжают медленно скользить в бесстильную безвкусицу позднего XIX века, устраивает себе заботливо частную квартиру, на манер заграничного человека из английского джентри[189] Средняя, но удобная мебель, по стенам лошади и жокеи, чубуки и охотничьи ружья, неплохие литографии и начинающаяся фотография. Но все солидно, не глупо, корректно.

А дальше уже Александр III со своей «милой Гатчиной», со своей спальней–щелью и со своими клоповниками, со своим брюзгливым, пренебрежительным отношением к парадной стороне царствования. Семипудовое всероссийское «его степенство». И, однако, это «его степенство», надуваясь водкой и таская чурбаны, потея под своими душными сводами и семью одеялами, волосатыми руками цепко, как железными клещами, держит горло несчастной страны. Царствование ему как будто более не нужно, пышность ему претит, он давно уже не царь, в смысле фараона, золотого идола, «венчавшего здание» и счастливого своим идольством, — но он, со стародавним инстинктом и как подневольный ставленник такой же грузной, как он сам, клики изуверов и мракобесов, со страшным упорством и гранитной жестокостью попирает страну, свою «вотчину». Первый жандарм его величества всемогущего дворянства, этот столь партикулярный царь, которого Витте расхваливает за добрые нравы и семьянинство, уже превращает религию в существенный элемент своей жизни. Ладаном тянет по купеческим комнатам его жилища. Он тут мало чем отличен не только от отяжелелого помещичества, но и от разбрякнувшего брюхатого купечества. Ему дорог «русский стиль»; он хочет быть первым гражданином в полубуржуазной стране, и отсюда ужасный псевдорюс, отсюда литая, чеканная массивность оскорбительных по грубости форм предметов утвари.

А дальше — партикуляризм Николая II. Квартира намного уютнее, потолки выше, напущено много мнимого изящества. Мельцер запузыривает под стиль модерн обстановки, которые заказывают себе параллельно Морозовы[190] (только получше, чем у царя). Царь плохо мирится даже с этим, напоминающим среднюю пивную–модерншиком. Его тянет к еще большему «уюту», он все заплевывает фотографическими карточками, мелкими, грошовыми безделушками, открытками и пятикопеечными иконами. Он и его семья неудержимо скользят до обстановки горничной при среднебуржуазной семье. И к этому еще какой–то странный привкус, какой–то странный запах: около изголовья масса икон, из них некоторые с корявыми надписями Распутина; горят лампады на деревянном масле, а тут же клозет. Восседая там на троне, Николай может обозревать дорогие лики своих родственников. Особенно любит он вешать в клозетах портрет красивой сестры своей жены. Такое смешение мещанской безвкусицы и самого тупого, безумного мистицизма и непроходимой, болезненной половой пошлости, что изо всех этих покоев уходишь с каким–то содроганием гадливости.

Попутно, в этом очерке траектории развития царских вкусов, я охарактеризовал сущность многих частей дворцов, окружающих Ленинград, а теперь вернусь еще на минуту к элегическому, словно из тумана сотканному Гатчинскому замку.

Я очень приветствую мысль создать в верхнем этаже Гатчинского дворца большую портретную галерею. Портрет вообще необычайно благородная и глубокая форма изобразительных искусств. Может быть, в этом сказывается мой индивидуальный вкус. Мне никакая картина других видов не доставляет такого глубочайшего наслаждения, как хороший портрет. Я заставал себя иногда в картинных галереях совершенно забывшегося перед тем или другим портретом, как забываешься иногда перед игрой моря в прибрежных скалах. Портрет хорошего мастера, обворожительный уже красочностью и формой, с такой силой и вместе с такой загадочностью открывает чужое человеческое сознание, чужой характер и целую чужую судьбу, что в нем лежит как бы жуткая сила, которую хотел отметить и Гоголь в своей известной повести[191] А Гатчина богата изумительными портретами самых различных стилей и эпох, богата до отказа, можно сказать, до странности богата так, что может снабдить несколько музеев своими портретными сокровищами.

В этом отношении мимолетный визит во дворец меня никак не удовлетворил, и почти мучительно захотелось вернуться сюда, специально для того, чтобы ходить между этими портретами и умножать без конца свою собственную жизнь, заглядывая в глубины чужих «натур», открытых кистью великих мастеров.

ПОЧЕМУ МЫ ОХРАНЯЕМ ЦЕРКОВНЫЕ ЦЕННОСТИ

Впервые — «Красная газета». Вечерний выпуск, 1926, 5 и 6 августа, № 181, 182.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 178—183.

I

Новгород поразил меня своей уютной красотой.

От старого Господина Великого Новгорода осталось, можно сказать, одно местоположение да несколько врастающих в землю церквей. Эта старина не дает даже очень заметной ноты городу, — разве только чувствуется с первого взгляда обилие церквей в общем пейзаже и импонирующая значительность их. А в общем Новгород, прежде всего, тихий провинциальный город, расположенный над огромными водными поверхностями, брошенный среди бесконечных ковров зелени и пашен. Зелень эта врывается в самый город, раскидывается в нем садами, покрывает травами улицы, ветхие мостовые которых бессильны противиться растениям. Новгород необыкновенно богат тихими задумчивыми уголками. К прелести огромной шири, ласкового солнца, необычайной тишины, которая словно играет какое–то adagio' под сурдинку на волшебной скрипке, присоединяется, создавая беззвучный аккорд, воспоминание о пролетевших здесь бурях, о сломленной историческими условиями через край бившей здесь исторической жизни, принявшей столь своеобразный, столь неожиданный для деревенской феодальной России облик торгово–городской республики.

Не знаю, насколько в прежнее время Новгород служил объектом для живописцев, но сейчас живописцы тянутся сюда. В прошлом году приехавший сюда Кончаловский написал целую серию этюдов и картин.

Приехал сюда и Браз, приводящий в восторг новгородцев своими утонченнейшими воспроизведениями тех же напоенных лирикой красот заснувшего города.

Конечно, город не совсем заснул. Он уже просыпается для новой советской жизни. Но новой жизни в Новгороде придется немало спеть и набухать, чтобы лопнула оболочка этой исторической тишины, этого голоса тысячелетней истории и вечной природы, чтобы молчание это заговорило хором новых буйных и радостных голосов.

Древности, сохранившиеся в Новгороде, имеют почти исключительно церковный характер, и светская жизнь, военная и политическая, дошла до нас сквозь церковь. Церковь была средоточием культуры, духовенство было интеллигенцией. Вековое величие новгородских церквей, благолепие которых должно было служить не только во славу заемного византийского бога, но и величественным венцом венчать самого Господина Великий Новгород, перевидев все на свете, пережив целый пласт возникавших и развалившихся домов, донесло свою гордую голову до наших дней. Но церкви эти уже поддаются дряхлости, уже содрогаются и покрываются морщинами от постоянного прикосновения рук времени и ставят перед нами задачу: нужно ли хранить их, а если нужно, то как это сделать?

Конечно, не всякую старую церковь надо хранить. Есть церкви безликие, типовые, одна может заступить другую; но чем дальше в глубь веков, тем меньше доживших до нас церквей. Докатившись до XII и XIII веков, приходится считать их только единицами; типового здесь больше нет, здесь только уникумы, только незабываемые свидетели художественных и культурных чаяний и умений отдаленных предков. В веках более близких, среди более густого сонма храмов, выделяются те, на которых почила печать гения их строителей или расписавших их мастеров.

Но ведь церковь есть храм богу ложному, ибо всякий бог давно уже в глазах победоносных передовых сил нашей страны— тяжелая, гнетущая людей ядовитая ложь. Можем ли мы, в таком случае, интересоваться разными продуктами этой великой социальной лжи?

Некоторые прежние революции, как отмечал это и Плеханов, возникали под знаком столь бурной ненависти ко всему прошлому, что в них развертывались полуслепые силы разрушения. Чем сильнее была такая революция, чем глубже чувствовала она, что принесла с собой новый мир, тем больше презирала она все, что оставалось от старого мира, служившего сброшенным ныне господам. Но никогда не было революции более великой, чем Октябрьская; никогда революция не могла с большим правом сознавать, что она есть порог к чему–то новому; никогда новые голоса не имели таких научно обоснованных причин к враждебной оценке мира эксплуатации. Но, с другой стороны, никогда революция не шла под знаком столь яркого сознания, никогда она не умела ценить себя так, как наша, в качестве настоящего и продукта прошлого, в качестве великого звена в истории человечества. Пока революция наша шла стихийно — или, вернее, там, где она шла стихийно, — она, конечно, развертывала и слепые разрушительные силы; но там, где великая партия, носительница великого пролетарского сознания, проявляла свое могучее действие, там революция становилась разумной.

Марксизм глубоко историчен, марксизм рассматривает историю человечества как нечто целое, марксизм понимает, кроме того, что эпохи не строятся одна на другой просто как нечто во всех отношениях новое, превосходящее старое; марксизм понимает, что те или другие стороны жизни в прошлых эпохах могли подниматься на особую высоту в том или другом исключительном отношении, и что, с изменениями исторических условий, уходила возможность расцвета тех или других явлений, которые, однако, не должны быть вычеркнуты из общей сокровищницы человеческих достижений. Маркс считал непревзойденными художественные достижения Древней Греции. Он, конечно, понимал, какие силы заставили христианский мир разрушать древние греческие храмы. Но, само собой разумеется, понимание причин не мешало ему относиться к этому, как к горькому и печальному варварству, сильно обеднившему человечество. Пролетариат же должен суметь покончить со всем безобразием прошлого, а красоту прошлого — там, где она есть, — уберечь.

II

Да, пролетариат должен суметь покончить со всем безобразием прошлого, а красоту прошлого — там, где она есть, — уберечь. Это, однако, не так просто. Конечно, в этом отношении Советской властью совершены чудеса, которые сейчас уже всем миром признаны. Среди волн разбушевавшегося народа, часто совершенно невежественного и голодного, выпрямившего спину с чувством неугасимой мести, пришпоренной новой борьбой, новыми обидами, — среди всего этого хаоса мы сумели сохранить наши музеи, в которых кроме художественных ценностей хранились и материальные ценности на гигантские суммы, сохранить с минимальными потерями все огромное архитектурное, скульптурное, живописное, художественно–промышленное достояние прошлого. Это было нелегко, и это сделано было соединенными усилиями тех коммунистов, которые поставлены были на охрану культурного наследства, и тех героических музейных работников, от директора до последнего сторожа, которые в холоде и голоде отстаивали каждую мелочь великолепных памятников, им доверенных. Но памятники старины капризны. Это многовековое растение под тайным влиянием времени, текущего и точащего его, заболевает то той, то другой — иной раз почти неведомой — болезнью. Оно тает в наших руках, и нужны огромные усилия, чтобы спасти его.

Есть грубая форма спасения (то, что прежде понималось под реставрацией) — более или менее придерживаясь старых контуров, зарисовывать по–новому стены, ставить контрфорс окружать целое здание каменным футляром, ветхие части зам нить новыми, подчас такими, которые самому архитектору к жутся более красивыми или более характерными, или таким на которых сказались попросту его беспомощность и неумел Многое разрушило неумолимое время, многое разрушили чел веческое невежество и злоба — подчас и святая злоба, — но мн гое разрушили также реставраторы. По адресу этого безда ного типа, с самомнением прикасающегося к произведения органически выросшим из целого особого коллективного дух этого надутого, чванного мнимого ученого и мнимого художн ка, часто раздаются проклятия нового типа архитекторов «консерваторов» под сводами испорченных реставраторами дво цов и храмов.

При ничтожных средствах, ничтожных до смешного, в эт< области, где еще есть много неизведанного, с огромной и ро кой осторожностью восстанавливают, расчищают от дурачес реставраторов наши нынешние, новые «консерваторы», блюд> сохраняют то, что консервировать нужно.

Центральнейшей древностью Новгорода является, конечн великий храм Софии. К. сожалению, внутри он так испорчен, чг там почти нечего смотреть, вряд ли когда–нибудь можно буд< восстановить его фресковое богатство. Зато архитектурно < вызывает огромный интерес. Я не хочу распространяться зде< об интересе чисто историко–архитектурном, об интересе архитектурно–техническом — об всем этом много писалось и еп много напишется, — но мне хочется сказать несколько слов чисто художественной стороне.

Как и другие церкви нашего Приозерного края, а мож< быть, и всей нашей страны, и София обезображена вновь пр битыми окнами, всякими пристройками, которые быт создав; у первоначально величественных стен. К тому же надо сказат что земля растет вокруг Софии, почти тысячу лет накопл? слои вокруг храма, и почва поднялась чуть ли не до сажен в храм приходилось входить как в яму; и по мере того как по ва поднималась вокруг здания, внутри поднимался соответс венно пол. Таким образом, не менее сажени церкви ушло бе возвратно под землю. Может быть, когда–нибудь эта часть буд< отрыта, и тогда вырастет и еще величественнее станет дре нейшая церковь. Но и так урезанная, обезображенная, как н рывами, лишними выбитыми в ее стенах окнами, — она яа свидетельствует о первоначальной мысли художника и дает т< художественный тон, которого он искал.

Стройка XII века, как и ближайшая позднейшая, поража( своей простотой. Прост и общий замысел планировки церкве и перекрытия и купола чрезвычайно просты, как будто XOTS быть монотонными. Эти стены, скульптурно прорезанные какой-нибудь тонкой колонкой, кантиком, словно едва–едва соглашались смягчить свое суровое величие какой–то маленькой вышивкой, словно чуждались в своей красоте всякого намека на кокетство. Но дальше уже начинается одно из чудес искусства. Стены совсем не производят впечатления мертвого, механического предмета. Линии и ватерпас здесь не сказали своего положительного слова. Не то человек был недостаточно искусен, чтобы приближать свои стены и свои здания к абстрактным формам геометрии, не то он понимал, что эти геометрические формы по мере большего своего совершенства теряют жизнь, — но здесь стены живут, они неровны, их словно лепила, гладила и ласкала рука живого мастера, поэтому нельзя их штукатурить, нельзя их выравнивать, нельзя белить густыми слоями, надо подновлять их умело, накладывая краску так, чтобы не испортить трепещущей жизнью поверхности.

София тоже красива этой легкой игрой света и теней на ее больших девственных и строгих стенах. И впечатление это дополняется куполами. Четыре более скромных купола окружают старший, словно младшие богатыри Илью Муромца. София носит шлем. Ее купол наводит на эту мысль неизбежно. Нельзя поверить, чтобы художник не мыслил придать самому храму характер величественной жизни. Нет, это не здание, это какое–то огромное, молчаливое, думающее постоянную думу существо — «Шапку на брови надвинул и навек затих»; шлем, опущенный так низко на седые брови, что глаз не видать. В прошлом оно было полно благоговейной мыслью и погружением в бога, а может быть, отчасти и гордым сознанием своего положения патриарха огромной и мощной республики, полудремлющего среди хлопотливого торга и военного шума своих детей и внуков. А сейчас величественная церковь полна мыслью о прошлом, о том, что все проходит. Кажется, что она не слышит больше ничего приходящего к ней извне, а вся полна образами, когда–то населявшими ее величественные недра, а может быть, теми шорохами в гигантском теле, которые возвещают не скорую еще, но неизбежную смерть тысячелетнего великана, потому что теперь–то он, видевший столько смертей, знает, что она неизбежна.

Вот такими приблизительно человечески–психологическими штрихами можно только постараться уловить и передать то, что происходит в вас, когда вы стоите лицом к лицу с новгородской Софией.

Сохранность ее, во всяком случае, не плоха. Правда, недавно еще сторожей в ней было так мало, что в ее довольно интересном музее, находящемся на верхних хорах, произведена была покража. Но сейчас в этом отношении приняты меры. Сам храм поделен между двумя стихиями: его главное здание отдано общине молящихся, а хоры превращены в научно–исторический археологический музей. Со своих хор музейщики строго поглядывают, чтобы молящиеся не портили храма. Кое–как сожительствуют. Для одних — это старая церковь, откуда молитвы к богу доходчивей, для других — это памятник старины, который они оберегают во имя растущей и заботливо относящейся к своему прошлому культуры.

ДИСКУССИЯ ОБ АХРР

Впервые — «Жизнь искусства», 1926, № 33, 34, 35.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 184—196.

Выставка Ассоциации художников революционной России, которой дано особое название «Жизнь и быт народов СССР»[192], вызвала многочисленные толки и самые разнообразные суждения[193] Тов. Сосновский[194] в своей ставшей широко популярной превосходной статье «Весна народов» формулирует таким образом значение выставки:

«Как могут, как умеют, художники АХРР помогают нам своими картинами и скульптурами постигнуть мощь и идейную красоту ленинизма в действии. Если кто может лучше их показать в красках, в камне, в глине жизнь и быт народов СССР, милости просим. Совершенно бесспорно, что выставка АХРР положит начало основанию замечательного будущего «музея народов СССР», который будет незаменимой школой для воспитания настоящего интернационализма».

Прежде всего мне хотелось бы поэтому поставить вопрос, может ли хоть один человек, сочувствующий советскому строительству, отрицать огромную важность и положительность того факта, что очень большая группа художников, разделившись на подгруппы, изъездила всю Россию от Черного моря до Ледовитого океана, от границ Польши до границ Китая и дала колоссальное количество живописного материала, иллюстрирующего жизнь и быт различных элементов населения нашего Союза в связи с бесконечным разнообразием окружающей это население природы.

Отбросим на минуту, как это сделал т. Сосновский, насколько мастерски это сделано, поставим перед собой безотносительно к мастерству самый вопрос о том, целесообразно ли оружие живописи обратить на самопознание народов, воскресших к новой жизни? Повторяю, вряд ли кто–нибудь может спорить, что эта задача целесообразна. Если же кто–нибудь и стал бы спорить, то его быстро переспорили бы огромные массы посетителей выставки и те голоса, раздающиеся со всех концов Союза, которые приглашают выставку к себе.

Но тут же поднимаются и некоторые сомнения, имеющие связь с вопросами о мастерстве.

Быть может, художники исказили действительность, которую они хотели передать на своей выставке? Быть может, они ее принарядили, изобразили чересчур оптимистически или, наоборот, посмотрели на нее сквозь черные очки? Может быть, они пронизали ее какой–нибудь предвзятой, навязываемой нам тенденцией и дают жизненную правду сквозь такую призму, которая делает правду ложью?

Ничего подобного о выставке АХРР сказать нельзя. Конечно, эта первая бытовая выставка не показала всего, что можно увидеть в неисчерпаемой нашей стране, но она показала очень многое. Она показала всю ту грандиозную колонну, о которой говорил Владимир Ильич, — колонну, первые ряды которой идут более или менее в ногу даже с самыми передовыми техническими достижениями человечества и хвост которой теряется в еще полудикарском состоянии. Она показала рядом с зарождающейся зажиточностью трудового парода нищету и голытьбу, рядом с героями революции — заброшенные, покалеченные, падшие существа, самая наличность которых в нашей республике является стыдом для нас. Художники хотели быть правдивыми, и, если взять их как целый коллектив, они и явились вполне правдивыми бытописателями нашего времени.

Но, может быть, мастерство их так слабо, за свое дело они взялись так неумело, что и помимо всякой тенденции просто художественная немощность их не дала им возможности отразить природу и быт различных частей нашего гигантского социалистического отечества?

Раздаются голоса, которые стараются доказать, будто в среднем мастерство АХРР так низко, что выставка не имеет даже иллюстративного интереса.

Категорически заявляю, что подобные утверждения являются несомненно злостными. Стоит поговорить с десятками, сотнями посетителей выставки АХРР, чтобы убедиться, что впечатление, производимое отражением действительности в рисунках, этюдах и картинах ахрровцев, чрезвычайно ярко и сильно. А так как целью ахрровцев является именно произвести сильное и яркое впечатление па нового массового зрителя, то, стало быть, мастерства для достижения именно этой цели хватает.

Но тут выступают перед нами обвинители более серьезные, более сдержанные, но зато и метче попадающие в цель.

Да, как этнографический материал, как иллюстрация, как школьные картины, как «показ» — это все почтенно и может быть полезно. Но разве искусство имеет что–нибудь общее с такого рода полезностью? Разве художник должен заниматься изготовлением этнографических, географических, производственных и всяких других плакатов школьного типа? Если это и искусство, то искусство малое, искусство нищее. Художество начинается там, где художник стилизует действительность, то есть обостряет ее, придает ей нечто свое, делает ее настолько выразительной, что она с необычайной силой врезывается в душу зрителя. Вот тут, в этой стилизаторской обостренности, в этом преображении действительности таится центр искусства вообще, его «тайна».

Тов. Тугендхольд[195] спрашивает себя:

«Может быть, ту службу, которую в данном случае служит АХРР, можно было бы выполнить путем хороших фотографий, путем советского киноглаза?»

Мы ни на минуту не отрицаем того, что советская фотография и киноглаз в деле самопознания народов могут играть большую роль. Мы не отрицаем и того, что в смысле художественной переработки материала ахрровцы стоят па разных ступенях: есть такие, которые довольно беспомощно, в лучшем случае грамотно зарисовывают выбранные ими объективные явления; есть и такие, которые превращают эти явления в настоящее художественное произведение, в картину, напоенную чувством и идеей; есть и градации между теми и другими.

Мы совершенно согласны с тем, что художник должен быть поэтом, то есть творцом, что он должен передавать действительность в полном слиянии со своим особенным индивидуальным восприятием ее, что он должен ее пространственно, линейно, красочно уловить с максимальной экономней, с максимальной убедительностью, что художник, отбрасывая многие детали, изменяя, преувеличивая другие, дает действительность внутреннюю, ту, которую простым глазом обыкновенного человека не УВИДИШЬ и которую делает явной именно художник.

По поводу выставки революционного искусства Запада[196] я уже указывал, как важно для наших реалистов научиться ковать, архитектонически налаживать, гармонизировать свои произведения. Я указывал и на то, что русский реализм часто еще бывает слишком в плену у случайностей натуры, берет ее слишком фотографично, вследствие чего он кажется расплывчатым, несколько тусклым, случайным, этюдообразным и с трудом поднимается к картине или хотя бы даже к наброску. Если бы дело шло об этом, то мы не спорили бы с антиахрровцами. Мы просто констатировали бы тот факт, что последняя выставка АХРР имеет и в этом отношении известные достижения.

Неверно, будто хорошие и удовлетворительные полотна тонут в массе плохих.

АХРР, взрывая художественную новизну, пригласила художественно заговорить перед лицом народа всех, кто хочет служить ему и кто имеет дар наблюдать жизнь, и была не очень строга па первом широком смотре наших художественных сил; несмотря на это, доброжелательный глаз, скорее, скажет — и скажет справедливо! — что слабые произведения тонут в произведениях прекрасных, хороших и удовлетворительных, причем даже последние уже интересны благодаря своему содержанию.

Друг АХРР пожелает ей в будущем все большей четкости форм, пожелает ей позаботиться о том, чтобы она освободилась от наивного реализма[197] который кое–где путает еще ноги многих участников выставки, и поднялась до сознательного реалистического творчества.

Но в голосах, столь энергично высказывающих осуждение АХРР за ее формальное несовершенство, мы слышим совсем другое.

Мы знаем, что старое общество — дореволюционное у нас и все еще господствующее за нашими рубежами, — мало интересуется содержанием искусства. Тон задают там снобы, люди, ищущие в искусстве прежде всего интересных эстетических, технических или просто сногсшибательных трюков. На этом воспитались целые поколения, на этом выросла и значительная группа наших художников, и очень многие наши критики. Отказаться от самого себя трудно, трудно объявить малоценным то, над чем много работал и что сделалось, так сказать, твоей гордостью. Это тем более трудно, что художники эти в общем довольно мало чутки к новой публике и склонны думать, что «публика в сермяге и в блузах» прежде всего попросту ничего не понимает. К тому же Европа и Америка все еще идут и будут долго еще идти путями разных «формальных» исканий, и это помогает формалисту думать, что его не понимают у нас потому, что паша революция будто бы до чрезвычайности снизила культурный уровень публики. Художник–формалист может всегда сказать о себе: я стою на европейском уровне, а не на уровне этой только еще начинающей по–детски лепетать азиатчины.

«Левый фланг» и «центр» этой художественной формации, так долго считавшей себя передовой, презрительно смотрят сверху вниз на «художественный лапоть», который сейчас начинает играть роль. Представители формалистов — «левого» Лефа и «центровиков» — видят огромное грехопадение Советского правительства в том факте, что оно интересуется этим «лаптем» и проходит мимо изделий прославленного западноевропейского образца.

«Правый» же, то есть более близкий к реализму фланг формалистов занимает позицию почти правильную. Он верно указывает на то, что кое–что в достижениях современного мастерства (а стало быть, и мастерства наших европеизирующих художников) должно быть принято во внимание нашим молодым советским искусством. Здесь мы должны согласиться с «правой» группой формалистов или с полуформалистами. И, однако, в их речах и статьях мы постоянно слышим ноты, которые надо отвергнуть: они кладут слишком большое ударение именно на вопросы технически формальные. Сами они до такой степени привыкли рассматривать искусство с точки зрения мастерства, что они невольно опускают, как якобы чуждое искусству, все бытовое, идейное, эмоциональное содержание, которое дает художник. Они зорким глазом ищут прежде всего привычного для себя—то есть того шика, того щеголяния собственными возможностями и лично собой, как виртуозом, которое долго составляло для них все искусство целиком. Отсюда не только недооценка главной сущности художественного произведения — его эмоционально заряженного реального содержания, — но и склонность учить художника, чтобы на первое место он ставил себя как чистого мастера.

Конечно, хорошо, чтобы художник рос как мастер, то есть развивал свою силу выразительности, но он должен это делать в нашу новую эпоху ради выражаемого, а не ради собственной оригинальности.

Возьмем хотя бы просто для примера Туркестан и Узбекистан, как они отразились в серии картин Котова[198] Рянгнной и Яковлева[199] Критики того направления, о котором я говорю, отмечают, что у Котова—этнография, у Рянгиной уклон к фламандскому реализму. И только! А почему не поставить перед собой вопрос: что должен сделать художник, если он хочет быть глазом пробуждающегося народа в этой восточной окраине Союза?

Как известно, киноглаз имеет колоссальное преимущество — он может давать вещи в движении. Но сила живописи заключается прежде всего в том, что она: 1) выбирает наиболее важные моменты, причем может уклоняться от непосредственно наблюденной действительности, дополнять или отбрасывать известные детали; 2) что она синтезирует типы и их реальную, характерную для них обстановку, что она дает все это прежде всего как красочную комбинацию, характеризующую не только окраску предметов, но игру света и воздуха вокруг них.

Дано ли все это в картинах упомянутых трех художников? Я утверждаю, что дано.

Как бы ни был я скромен, не могу же я в самом деле поставить себя в ряды таких уж наивных зрителей, которые ничего на свете не видели. Я посещал почти все музеи Европы, жил чуть ли не большую часть моей сознательной жизни в крупнейших центрах европейского искусства, интересовался и теорией и практикой изобразительных искусств. Я не отрицаю, конечно, наличия людей бесконечно более компетентных, чем я, но все же могу назвать себя культурным зрителем. И я утверждаю, что стена, посвященная Узбекистану, производит огромное художественное впечатление. Охарактеризовать ее как простую этнографию никоим образом нельзя. Каждая голова, нарисованная там, проникнута почти загадочной восточной неподвижностью и в то же время своей внутренней напряженной энергией кричит против такого впечатления. Все эти блики и тени, все эти комбинации степ, обстановки, утвари, среди которых так естественно вырастает их хозяин–человек, — все это как нельзя больше далеко от какой–нибудь холодной этнографии. А если бы этнография в самом деле сумела подняться в своих атласах, в своих учебных пособиях до уровня произведений Котова или Рянгиной, если бы наша школа действительно пользовалась учебными пособиями такой художественной высоты. — это попросту означало бы, что искусство наконец начинает занимать то место в школе, которое ему давно следовало там занять.

Критик, который подходит с точки зрения индивидуальной мерки виртуозного аромата произведения, может сказать: Узбекистан, отраженный на выставке АХРР, ничего нового живописи не дает. Но ведь это и значит, что критик остается снобом, поклонником искусства для искусства. Весьма возможно, что если упомянутые три художника прежде всего захотели бы щеголять разными франтовскими приемами, то художественная этнография или, гораздо глубже, художественное отражение социальных явлений, этюды которых они нам представили, погибли бы из–за погони за чисто внешними эффектами.

Надо напомнить товарищам, стоящим на точке зрения «умеренного» формализма, что вера их, будто техника искусства последнего десятилетия XIX и первых десятилетий XX века являлась прогрессивной, ровно ни на чем не основана. Еще Фромантен доказывал, что ни один художник его времени не только не мог бы создать картину вроде «Больной» Хоха, но не мог бы даже ее скопировать. Лет пятнадцать назад французский художник Анкетен, сам по себе не бог весть какой талант, но много работавший над восстановлением техники мастеров расцвета итальянского Возрождения, предлагал всем художникам Парижа попробовать выступить вместе с ним перед публикой и написать от руки правильный «акт», то есть голое человеческое тело. Он утверждал — и никто практически не посмел его опровергнуть, — что этого не может сделать никто. Он утверждал также, что решительно никто из тогдашних французских художников, «правых» и «левых», не стоит на высоте техники наложения красок и достижения одновременно жизненного и в высшей степени эстетического эффекта рядом с любым не только крупнейшим, но и средним мастером XVI и даже XVII века.

Есть искусства, которые ретроградируют при известных условиях. Маркс в своем наброске («К. критике политической экономии. Введение») совершенно определенно устанавливает, что повышение и понижение развития искусства отнюдь не совпадает с регрессом или прогрессом пауки и техники[200] С тех пор как художник стал делать работу на рынок и при этом искусство вошло в общую рыночную систему, качество художественной продукции безнадежно понизилось. Конечно, заключительное десятилетие XIX века и начало XX века выдвинули несколько огромных талантов в области изобразительных искусств, но, как совершенно правильно отмечает откровеннейший из современных европейских критиков Ром Ландау в своей нашумевшей книге «Неподкупный Минос», само время сделало все от себя зависящее, чтобы разложить эти таланты и не позволить им подняться на высоту Рафаэля или Рембрандта.

Художники мирового Лефа только утверждали, будто у них есть высокая техника. На самом деле в их среде нельзя было даже распознать, имеет ли человек действительную живописную технику, ибо под предлогом нарочитого инфантилизма, упрощения, деформации и т. д. можно было скрыть за апломбом самую наглую бездарность и самое полное неумение.

Мне не хочется никого персонально обижать, но на выставке АХРР есть реалистические пейзажи двух художников, которые играли очень большую роль среди наших Лефов и считались мастерами.

С переходом к реализму они, разумеется, должны были дать лучшее, что могли, чтобы доказать важность своих технических достижений. Между тем они находятся в самом буквальном смысле слова в хвосте всех ахрровцев, даже наиболее слабых, — даже тех, кого включили на выставку в качестве начинающих провинциалов.

Я не говорю, что все деформаторы, футуристы и экспрессионисты лишены таланта. Среди них много талантливых людей. Я не говорю, чтобы у них не было своеобразной техники; но это — совсем иная техника, совсем иной язык. Можно быть, например, очень хорошим свистуном и очень плохим оратором. И когда живопись уходит от человеческой речи, именно тогда появляется странное требование к ораторам, чтобы они непременно сопровождали свою речь каким–нибудь залихватским присвистом.

Учиться технике, учиться мастерству необходимо. На современном Западе есть отдельные мастера (часть их была представлена и на выставке революционного искусства Запада в Москве), у которых.есть чему поучиться. Больше же всего приходится учиться у мастеров реалистических эпох, ибо для выражения того содержания, которое нам присуще, нам нужен именно усиленный, необычайно впечатляющий, художественно–идейный, стилизованный, то есть преображающий, волнующий реализм.

В очень интересной статье т. Тугендхольда («Новый мир», книга шестая) есть несколько моментов, на которых мне хотелось бы остановиться. Свою статью Тугендхольд возглавлял постановлением партии о свободном соревновании различных группировок и течений. В то же время на стр. 168 он пишет:

«Трудно было бы отыскать на выставке АХРР какую бы то ни было единую идеологическую или стилистическую платформу и ответить на вопрос, где же собственно локализируется сущность АХРР, как художественной группы. В фотографическом ли бытовизме а ля Маковский, в неоголландском ли натурализме Рянгиной, слащавом ли экзотизме Пшеничникова, в этнографизме ли П. Котова или в стилизаторстве под икону, фреску, миниатюру, лубок, которым отмечены некоторые произведения Модорова, Малыгина, Куликова, Богородского? Вот этого общего стержня, этого единого взгляда на искомую форму и искомый стиль в АХРР и нет».

Я позволю себе спросить Тугендхольда: а зачем ему быть? Разве АХРР признала себя группой, объединяющейся вокруг какой–нибудь формы, вокруг какого–нибудь стиля? Разве она представляет собой «направление» и «течение» в смысле искания такого художественно–кружкового стержня? Разве Тугендхольду неизвестно, что АХРР в своей декларации пишет:

«Старые, существовавшие до революции группировки художников потеряли свой смысл, границы между ними стерлись…»

«Содержание в искусстве мы считаем признаком истинности художественного произведения, а желание выразить это содержание заставляет нас, художников революционной России, объединиться, имея перед собой строго определенные задачи».

Правда, АХРР говорит при этом, что ей хотелось бы достигнуть «стиля героического реализма», но ведь каждый понимает, что «стиль героического реализма» также имеет самые разнообразные подходы.

Я нисколько не удивился, когда руководители АХРР сказали мне, что они были бы рады присоединению к АХРР художественного объединения ОСТ, которое обыкновенно АХРР противополагается. АХРР объединяется задачей отображения современной действительности в адекватной форме. Она ищет решения этой задачи и при этом признает равноправность всех течений и всех направлений. Здесь нападения Тугендхольда нелогичны. Заявления, что вследствие этого получается хаос, — абсолютно неверны. Я первый высказался самым решительным образом против замыкания в маленькие группы по принципу стилистического единства: это — безобразная кустарщина.

Сам Тугендхольд говорит о Салоне. А что же, Салон не будет хаосом? Если считать, что наша выставка, в которой отдельные художники выражают свой подход, свою манеру, непременно хаос, то противопоставлением хаосу будет какая–нибудь разодетая в униформу художественная казарма!

Не могу согласиться и с тем утверждением Тугендхольда, что «учреждение особого раздела формальных исканий педагоговгически совершенно неправильно, ибо оно внушает ложную мысль о том, что допустимо какое–то искусство с формальными исканиями и без оных».

Ту часть выставки, которая не имеет отношения к ее основной задаче, к изображению быта народов СССР, можно заклеймить как угодно или просто сказать об этом отделе, как об особом отделе, не включающемся в основную «бытовую» выставку, — но надо прежде всего установить, что из нашего стремления поставить современному искусству революционно–ориентирующие цели вовсе не следует, чтобы мы хотели непременно загнать все искусство в один узкий канал. Недавно в интересной книжке «Быт и молодежь» комсомольцы протестовали против того, что их душат «политом» во время отдыха, во время забав, в клубах и т. д. Протестовали они справедливо. Политика должна быть основной осью нашей жизни, но из этого не следует, чтобы мы не могли любоваться многими сторонами нашей жизни, которые прямого отношения к «политу» не имеют.

Нет ничего удивительного, если АХРР — большое художественное общество, — с одной стороны, выполнила задание художественно иллюстрировать быт отдаленных краев Союза и вместе с тем включила работы целого ряда мастеров, которые этого задания не преследовали, а просто дали те произведения, какие им полюбились.

Ряд зрелых и превосходных мастеров примкнул к АХРР. Этим мастерам труднее, чем коммунистам, общественникам, молодежи, дается подход к специальным революционным задачам, хотя, конечно, к АХРР примкнули такие мастера из «стариков», которые чувствуют себя близкими к нашей эпохе: это Архипов, Малютин и более молодые Кустодиев, Юон, Машков, — все наиболее заслуженные мастера нашей живописи. В чем особенная ценность прихода этих несомненно крупных мастеров реализма в ряды АХРР? Конечно, в том, что они могут дать пример художественной грамотности. И АХРР именно педагогически — то есть в целях педагогического разъяснения широкой публике, какую роль играют в ней те или другие группировки или произведения, — правильно подчеркивает, что ценность этих произведений в их мастерстве.

Тугендхольд, конечно, совершенно прав: нет искусства без формальных исканий и не должно было бы быть формальных исканий без художественного содержания, за исключением лабораторных работ. Но мы очень хорошо знаем, что известная часть художников категорически требовала бессодержательного искусства, то есть искусства беспредметного, что к этой беспредметности приближалось и приближается целое крыло художников; с другой стороны, степень формальных исканий может быть совершенно различной.

Я могу пользоваться уже изученными мной приемами, чтобы повторить их по отношению к двум, трем, четырем картинам, при этом я имею в виду испытанную и вернуь технику распространить на новое содержание. Прав я ил|| не прав?

Неужели я каждый раз должен придумывать новую манеру? Усовершенствование уже приобретенной манеры будет у меня па втором плане, а на первом плане — именно содержание художественного произведения.

С другой стороны, я могу стать перед проблемой усовершенствования того или другого технического приема. Я могу написать натюрморт совсем не потому, что желаю показать мою чернильницу и промокательную бумагу, а потому, что хочу испытать здесь какой–нибудь новый, нужный для меня прием, н если я выставлю мой натюрморт, то показать и публике, как я это делаю.

Разве не совершенно ясно, что ничего не говорящей фразой будет при этом заявление, что всякое произведение искусства одновременно имеет и содержание и форму?

Поэтому и этот упрек Тугендхольда отпадает совершенно.

АХРР может давать: а) пейзажи, бытовые картины, этюды, рисунки и т. д., б) она может давать картины всех возможных направлений и стилей, в) она может включать в свои выставки значительный процент абсолютно вольных композиций, продиктованных, так сказать, фантазией художника, г) она может давать произведения, преследующие цели чисто живописного технического усовершенствования. Все это совершенно законно и входит в ее задачи.

Странным представляется мне и другой упрек, формулированный Тугендхольдом:

«Ничем не оправдано отсутствие на этой всесоюзной выставке таких подлинно национальных и подлинно экзотических художников, как Сарьян для Кавказа, П. Кузнецов для Туркестана, Богаевский для Крыма.

Разве не бесхозяйственно, например, то, что в одно и то же время АХРР устраивает грандиозную выставку с отделом Северной области, а на стороне открывается Главнаукой выставка мурманских работ молодого художника Редько[201], гораздо более интересных, нежели то, что характеризует Мурман на выставке АХРР?»

Неужели т. Тугендхольд не знает, что перечисленные им художники (кроме Редько) добровольно соединились в другую группу «4 искусства»[202] и устраивают свою выставку? Имеются ли у т. Тугендхольда сведения, что АХРР отвергла предложение Сарьяна или Кузнецова участвовать в ее выставке?

С одной стороны — упрек в том, что будто АХРР слишком широка и не ищет единства стиля; а с другой стороны — упрек в том, что она не поглотила какими–то насильственными путями группировку, которая принадлежать к ней не хочет.

И зачем же т. Тугендхольд называет выставку молодого художника Редько, действительно интересную, выставкой мурманских картин? Ведь мурманские картины составляют едва одну шестую часть этой выставки! Ведь Редько на этой выставке хотел показать, какими путями он идет. Это — индивидуальная отчетная выставка. Надо было либо заставить АХРР уделить целую залу этому молодому художнику, либо заставить этого художника искалечить свою выставку.

Искусственность таких возражений со стороны человека объективного, вдумчивого и чрезвычайно квалифицированного, каким является т. Тугендхольд, заставляет просто руками развести.

Я совершенно не хочу в этой статье касаться отдельных картин, отдельных художников и отдельных достижений. Выставка АХРР произвела на меня огромное впечатление. Твердо и определенно заявляю: не только своим социальным содержанием, не только достоинствами того жизненного материала, что так пли иначе отражен на пей, — эта выставка порадовала меня и огромным количеством бодрых, ярких, жизненных произведений. Мне стоит только закрыть глаза, думая об этой выставке, чтобы передо мной поплыли волнующие и радующие образы.

Я никогда не соглашусь вместе с некоторыми критиками считать выставленные Богородским картины за простое дилетантство, я никогда не соглашусь с теми, кто будет отрицать теплоту и жизнерадостность серии картин Герасимова. Среди новых вещей Кустодиева имеются произведения, по мастерству своему совершенно первоклассные, и вообще тон произведений этого художника (к сожалению, не пользующегося цветущим здоровьем) есть как бы целый взрыв любования полносочной жизнью. При всей моей симпатии к Редько, о котором пойдет речь особо, мне кажется глубоко несправедливым недооценивать суровые эпические полотна М. М. Берингова. Можно ли не остановиться с радостным изумлением перед фейерверком Архипова? А если говорить об оригинальности, разве не оригинальны Каликин и Малыгин?

Я прерываю перечисление потому, что мне пришлось бы перечислять очень и очень многое, и я все–таки рисковал бы не упомянуть что–нибудь интересное. Не могу не вспомнить все же «Крестьянку» и «Приискового штейгера» Кузнецова [203] Здесь уверенность в живописи и замечательная «натура» сливаются в великолепный аккорд. Отмечу еще замечательные по тонкости живописи, прямо–таки драгоценные по краскам пейзажи Чорос–Гуркина, ойротского художника. Как забралась на Алтай такая утонченная техника — я уж не знаю.

Для нашего момента более важна, чем перечисление и ?оценка отдельных картин и художников, постановка тех общих вопросов, которые вихрем заколыхались вокруг АХРР. Поэтому я и позволил себе написать настоящую статью.

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ФАРФОРОВЫЙ ЗАВОД

Впервые — журнал «30 дней», 1927, № 1.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 197—199.

Луначарскому принадлежит еще одна статья на ту же тему — «Государственный фарфоровый завод в Петрограде» («Красная нива», 1923, № 6, 11 февраля, с. 17—18). Посвящена она выставке, отражающей работу завода за пять лет после революции. «Выставка эта, — говорится в статье Луначарского, — большое культурное событие в жизни не только Петрограда, но и всей РСФСР, как живой и наглядный показатель неувядающего нашего стремления к истинному искусству и утонченной культуре. <…> Служа отображением переживаемой республикой эпохи, как в форме фарфоровых изделий, так и в секретах живописи и скульптуры, фарфоровый завод показал описываемой выставкой, что в его изделиях получили художественное осуществление самые последние искания и достижения в области искусства вообще и живописи по фарфору в частности» (с. 17—18).

Фарфор представляет собой материал полный необычайной прелести, могущий принимать разнообразные изящнейшие формы и допускающий всякие виды окраски и раскраски. Неудивительно поэтому, что европейские господствующие классы чрезвычайно увлеклись этим изящным элементом обстановки, пришедшим с Дальнего Востока, граничащим с высокохудожественными произведениями и даже драгоценностями, музейными редкостями и т. д.

Богатые классы — аристократия, высшие слои буржуазии — прошли за последнее столетие очень своеобразную историю развития вкуса, которая отразилась и на фарфоре. Создался целый, особо хрупкий, нежный и привлекательный мирок искусства из всевозможной посуды, безделушек, статуэток, статуй, вплоть до монументальных порой ваз, — мирок, в который вложено было невероятное количество человеческого вкуса и умения.

В этом своеобразном и привлекательном уголке мирового искусства фарфор Русского императорского завода занял видное место. Он был тесно связан с фарфором всеевропейским, переживал в общем все фазы его эволюции, но подчас проявлял, однако, и некоторые оригинальные, собственные свои художественные черты.

Громовая революция в своих титанических борениях, казалось бы, должна была раздавить вдребезги не только такую хрупкую, при этом чуждую в то время народным массам ценность, как фарфор, но и целые галереи картин и скульптуры. Но этого не произошло. Конечно, кое–где, в глухих усадьбах, бывали случаи истребления крестьянами имущества ненавистных помещиков и при этом гибли ценные и интересные вещи, в том числе и фарфор; но в общем можно изумляться тому, с какой бережностью, можно сказать, неленостью великая революция оберегала художественные ценности, в том числе и эту, из всех наиболее ломкую и легко гибнущую. Наши советские государственные коллекции фарфора принадлежат к числу богатейших в мире; например, коллекция в Эрмитаже увеличилась именно теперь.

В начале революции перед Советской властью стоял вопрос— как же быть теперь с фарфоровым заводом? Уже тогда <было ясно, что фарфоровый завод может быть приспособлен к производству химико–технических изделий, труб из маривардовых масс, высоковольтных изоляторов, перископов и т. д. Но дело шло не только о сохранении фарфорового завода как такового, с переводом его на «утилитарную работу»; хотелось сохранить его как художественную единицу, ввиду достигнутых им крупных результатов и ввиду полной возможности распространения художественных его произведений в известных прослойках населения — с тем, чтобы расширять эти слои все дальше и дальше.

Наркомпрос взял на себя тогда поддержку этого завода. И сколько заботы и трудов положено было на спасение завода и выдающимися людьми, стоявшими тогда во главе его, и особенно самими рабочими, с необыкновенной преданностью остававшимися ему верными в самое тяжелое время, и Наркомпросом!

В конце концов завод оказался спасенным, оказалось спасенным его художественное производство.

Года два назад я посетил этот завод вместе с т. М. И. Калининым, который сказал рабочим завода чудесную речь. Он говорил в ней о том, что рабочий класс и крестьянство поблагодарят рабочих фарфорового завода за то, что они сохранили им это изящное производство. Он говорил о том, что постепенно, но несомненно у наших трудящихся разовьется вкус к изящной обстановке, что они потянутся и к фарфору, что они будут понимать, сколько радости может доставить рабочей семье красивое фарфоровое произведение[204]

Но само собой разумеется, что если мы вполне можем предвидеть продвижение фарфора во все более широкие массы, то, с другой стороны, надо, чтобы сам фарфор изменился. Одно дело служить вкусам бар, царя и богачей, другое дело — со всем изяществом выразить идеи, чувства людей трудовых.

Может ли такой хрупкий материал вполне слиться с более терпким и мужественным искусством, которое выдвигается массами? Эту проблему разрешит лишь будущее. Но одно несомненно: сейчас советский фарфор двинулся навстречу массам, советский фарфор высвободился из–под спуда тех вырождавшихся форм, какие были приданы ему в царствование Александра III и Николая II.

Ныне, под руководством Центрального фарфорового треста, его инженеров и художников, наш фарфор вновь расцвел небывалым образом. Мотивы, более близкие к народу, мотивы тех свободных форм ярко современного характера, которые еще никто не решался применить к фарфору, мотивы идейные, связывающие через надписи и рисунки фарфор с нашей современностью, — все это, с сохранением чрезвычайного вкуса и с проявлением тончайшей изобретательности, расцвело в художественном производстве фарфорового завода и придало советскому фарфору значительную художественную ценность настолько, что к нему стали проявлять небывалый интерес во всех странах Европы.

Завод наш несколько раз участвовал в заграничных выставках с неизменным успехом, получил выдающиеся награды. Несомненной наградой для него является и то, что в тех случаях, когда он может сделать свое производство сколько–нибудь дешевым и доступным, он находит широчайший отклик внутри нашей страны, и притом не среди нэпманов, а среди коренного, трудового нашего гражданства.

Еще никто не может предсказать, что в конце концов выйдет из этого искусства в дальнейшей эволюции нашей новой, социалистической культуры. Но мы от души желаем заводу — теперь уже не императорскому, а советскому — и его усердным, искусным мастерам, от мала до велика, всяческого успеха.

В. Д. ПОЛЕНОВ

Впервые — «Правда», 1927, 20 июля, № 162.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 200—202.

Василий Дмитриевич Поленов достиг редкого, восьмидесятитрехлетнего возраста. Конечно, последнее время он уже не мог творчески проявлять себя, поэтому нельзя сказать о его смерти, что ею пробита брешь в рядах наших культурно–художественных деятелей. Хотя престарелый Поленов до конца своих дней был в полном сознании и располагал всей полнотой интереса к жизни, тем не менее смерть была почти избавлением для него от весьма продолжительной и тягостной болезни.

Но нельзя без грусти думать о том, что этого человека больше нет, потому что с ним уходит одна из крупнейших и симпатичнейших ФИГУР того художественно–культурного народничества, которое мы всегда при всех наших разногласиях[205] высоко ценили.

Отец Василия Дмитриевича был известным архитектором. Он так же, как и мать его, сама недюжинная художница, давал первое воспитание своему талантливому сыну[206]

Олонецкая губерния и ее суровая величавость оставили глубокую печать на личности Василия Дмитриевича. Отец, влюбленный в Россию, возил к тому же в долгие путешествия па лошадях по всей России своих детей. Все, что есть наиболее интересного в северной и средней полосе страны, было не только посещено, но в некоторой степени и изучено. Насыщенный глубокими художественными впечатлениями, уже проявивший крупный талант, поступил Василий Дмитриевич учеником в Академию художеств, где и пробыл с перерывами до 1868 года, получивши две большие серебряные и две золотые медали, одну за картину «Иов», а другую за «Воскрешение дочери Ианра», которая высоко поднялась над обычными програмиными картинами. Но Поленов всегда мечтал о широком образовании; поэтому параллельно он окончил юридический факультет университета.

По окончании обоих учебных заведений Поленов уехал за границу — в Мюнхен, Рим и Париж. Здесь, между прочим, свел Поленов дружбу с передовым меценатом Саввой Мамонтовым [207] который позднее был ему полезен в его начинаниях. Чуть ли не под его влиянием переселился Поленов вместе с Репиным в Москву. Дальнейшая жизнь Поленова проходила частью в Москве, частью за границей, где он много выставлял. Он сильно увлекался в это время темами из жизни Христа, которым старался придать высокоморальный и демократический характер. С 1877 года Поленов окончательно поселился в Москве и энергично поддерживал движение передвижников. Для выставки передвижников[208] написаны им его знаменитые картины «Бабушкин сад», «Заросший пруд» и другие, которые и теперь можно видеть в Третьяковской галерее.

Поленов сильно интересовался театром и мамонтовскпмп знаменитыми новаторствами в нем, сам участвовал в ярко новых постановках домашнего театра Мамонтова. Им сооружены были и художественно интересные здания в имении Мамонтова Абрамцево. Однако большие картины в духе преображенного христианства продолжали оставаться любимой и основной задачей в деятельности Поленова в 80–х годах. В это время было создано им великолепное полотно «Кто без греха, брось камень»[209] образец почти научного подхода к задаче и вместе с тем высокого настроения. Для этой картины Поленов посетил Египет и побывал в Иерусалиме.

С 1882 года начинается плодотворная преподавательская деятельность Поленова в Училище живописи и ваяния. Его школу прошли, его печать на себе носили Коровин, Левитан, Архипов, Головин и другие. Неустанно работая сам, приступив к новой огромной картине «Христос на берегу Генисаретского озера», имевшей потом видный успех в Париже, Поленов отдается в то же время коллекционированию. Интересные коллекции своего отца он многообразно и непрерывно пополняет, так что вокруг него создается тонко подобранный интереснейший музей. Все это постепенно собирается на его даче в Алексин — ском уезде. Поленов облюбовал там местечко на Оке, которое выменял у крестьян, давши им вдвое больше пахотной земли, купленной им в другом месте. Эта дача после революции превратилась в общедоступную[210] и там Василий Дмитриевич с 1922 года руководил экскурсиями, посещавшими его коллекцию. Только болезнь с 1923 года оторвала его от этого занятия.

Вся дальнейшая жизнь Поленова, начиная с 1890 года, проходила в путешествиях, художественных трудах и общественной деятельности.

Продолжает участвовать Поленов и в создании нового русского театра как по линии художественных начинаний, так и по линии распространения влияния театра на крестьянские массы. В 1912 году, став председателем секции содействия устройству фабричных и деревенских театров, Поленов создает тот центральный пункт для этой работы, который и сейчас продолжает жить под именем Дома им. Поленова[211] Крестьянским и рабочим театром Поленов увлекался до крайности. Он сам написал больше тридцати декораций для такого театра. В 1917 году не революция, конечно, а болезнь заставила Поленова удалиться в деревню и в значительной мере отказаться от этой работы. Хотя и больной, Поленов все еще беспрестанно руководит кружковыми постановками в разрезе демократического театра.

Поленов умер, но многое осталось от него живым: превосходные, серьезные, прочувствованные, необычайно добросовестные картины его, весьма ценный музей в имении, Дом Поленова, которому, несомненно, предстоит заметное будущее.

Все, кто знал Поленова, говорят о нем с огромным уважением и горячей любовью. Это был человек высококультурный, на все отзывчивый, ласковый, безукоризненно честный, друг народных масс, страстно стремившийся поскорее продвинуть их к постижению того высокого искусства, для которого он сам жил.

Редко кто не только из русских, но и из мировых художников умел соединить сильное дарование и глубочайшую преданность своему искусству с такой широтой воззрения и таким разнообразием деятельности. Мы уже сейчас можем ставить Поленова как высокий пример для наших современников.

РУССКИЕ ХУДОЖНИКИ В БЕРЛИНЕ

Впервые — «Огонек», 1927, № 30. Печатается по тексту журнала.

Большая весенняя выставка картин в Берлине на этот раз представляет собою объединение Весеннего Салона, Выставки без жюри, Выставки религиозного искусства и нескольких дополнительных выставок.

Русские художники заняли на выставке видное место. Прежде всего, огромная зала посвящена ретроспективной, систематической выставке произведений нашего известного «супрематиста» — Малевича.

Художник Малевич при всей исключительности своего подхода к живописи, конечно, крупный мастер. В стране, где очень большой успех мог иметь невразумительный Кандинский, более синтетичный, более мужественный Малевич, да еще при нынешнем повороте к жесткой и твердой живописи вообще, не мог не вызвать симпатии.

Здесь, пожалуй, впервые Малевич показал себя целиком, через все [свои], по–видимому, в главном четыре манеры.

Малевич начал с подражания иконе, с истовых святорусских лиц, которые, однако, сохраняя иконописную строгость, в то же время писались и под упрощенную, но выразительную, чуть–чуть игрушечную деревянную резьбу с соответственной окраской в примитивных, простых тонах, например красном и синем.

Далее Малевич шел к еще большему обыгрушению своих образов. Но в то же время под влиянием кубистов (особенно похож в эту пору Малевич на Пикабиа) его двумя–тремя основными тонами расписанные фигурки на картинах стали терять человеческую форму и превращаться в бруски, удлиненные призмы и т. д.

Совершенно очевидно, что Малевич упорно искал красоты в сочетании основных тонов или красивых, сочных промежуточных красок. Для того, чтобы предоставить зрителю возможность полюбоваться ими, художник сперва упрощает раскрашенную фигуру, а потом покидает ее совершенно. Краска, цвет — отрываются от фигуры. Но это не значит, что цвета отрываются друг от друга.

Перед Малевичем возникает новая задача: дать возможно более красивую комбинацию сочных красочных пятен. Малевич великолепно понял, что при этом важна и какая–то форма: величина площади, окрашенной единой краской, форма ее от вытянутой линейки до просторного параллелограмма, чередование этих впечатлений на плоскости всей картины, их размещение в этой плоскости.

Строгий и истовый, как его образцы — икона и лубок, — «классик» в глубине, Малевич не позволяет своим краскам сливаться и терять оттого, так сказать, свою породу. Такие смешения для него — мезальянсы, помесь, грязь. Мало того, он даже не любит, чтобы краски его соприкасались.

Разве только контрастность их позволяет сделать это не только с сохранением независимости каждого цвета, но даже с усугублением ее.

Поэтому Малевич третьей манеры размещает свои красочные плоскости на белом фоне.

Разумеется, это странные картины. Они по самому замыслу своему беспредметны и заумны. Это — зрительная музыка чистых тонов, очень строгая, даже суровая, так сказать, дорическая. И все же насыщенная радостью любви к цвету.

В своем жанре Малевич добился значительных результатов и большого умения. Я не знаю, будут ли после него писать такие полотна, но я уверен, что его манера, уже примененная, например, покойной Поповой, как декоративный прием может иметь в этом отношении богатое будущее.

Последняя манера Малевича, выставленная в Берлине, представляет собою постановку и разрешение тех же задач, но не форте, а в пиано и пианиссимо[212] Здесь мы имеем дело с очень бледными и почти одноцветными, иногда, как кажется, даже не столько цветом, сколько фактурой отличающимися поверхностями: белое–крем, бледно–розовое, шероховатое на гладком и т. п.

Малевич как будто бы хочет научиться и приучить зрителя наслаждаться различиями за пределами обычной цветовой гаммы и очень близко к пределу зримости, так сказать, к зрительной тишине.

Можно никак не ценить живопись Малевича, то есть не получать от нее никакого удовольствия, но, смотря на его работы, нельзя не признать таланта, упорства и системы.

Беда начинается там, где Малевич перестает писать картины и начинает писать брошюры[213] Я слышал, что и немцев литература этого художника привела в замешательство.

Я пробовал читать велеречивые и смутные теоретические произведения вождя «супрематистов». Свои цели и свои пути Малевич старался там каким–то образом связать, запутываясь, и с революцией, и с богом.

В другом большом зале выставлен русский плакат[214] К сожалению, эта выставка отнюдь не обнимает собою всего русского плаката. Немцы поставили условием выставлять не напечатанные плакаты, а сделанные от руки оригиналы.

Конечно, найти их трудно. И можно только порадоваться, что один из крупных русских плакатистов, поэт В. В. Маяковский, смог быть представленным весьма богато.

В свое время и сам Владимир Владимирович, и Главполитпросвет, н ценители относились к его живописи отчасти как к подсобному, даже «отхожему» промыслу поэта, отчасти как к той полезной работе, о которой он в то время трубил, пугая публику, будто хочет разменять на ее пятаки все искусство.

Мне лично всегда нравились эти плакаты — простые и лаконичные в рисунке и подписи. В них всегда был задор и крупнозернистый юмор. Иные говорили, что крестьяне, для которых эти плакаты предназначались, не поймут их[215] Но крестьяне понимали: смекали, подмигивали, ухмылялись, а иногда и хохотали.

И теперь немцы — критика и публика — воздают довольно громкую хвалу смелости рисунка и яркости расцветки живописца рядом с меткостью и находчивостью замысла, который, к сожалению, не может быть усвоен ими еще и через остроумие словесного комбинатора, шутника–литератора, играющего в этих плакатах немалую роль.

Быть может, после этого успеха Маяковский найдет досуг обращаться иногда от пера к карандашу.

Лео Михельсон, который является организатором выставки русских плакатов, выставил большой групповой портрет, два индивидуальных портрета и несколько более мелких вещей, в том числе рисунки.

Сами немцы — например, Пауль Фехтер в своем этюде о нем, — считают его полунемцем, полурусским, что, по их мнению, сильно сказалось на его большой выставке в 1926 году.

Михельсон родился в Риге, 18–ти лет переехал в Баварию, затем вновь вернулся в Россию, учился в Ленинградской Академии художеств, и только с 1911 года переселился окончательно в Берлин. Пауль Фехтер в своем этюде о Михельсоне отмечает, что он принадлежит к тому поколению, которое было сильно задето влиянием экспрессионистов, но отметил в своей работе как раз отход от этого направления. Фехтер отмечает также ту большую дружбу, которая в течение последних годов жизни Коринта объединяла великого художника с Михельсоном.

Критик приписывает как экспрессионистскую «отсталость» нашего соотечественника, так и его любовь к Коринту близостью его к славянскому миру, и интересным образом называет Коринта «самым восточным из немецких художников». Фехтер считает, однако, что Михельсон добился полной самостоятельности от Корнита. (Лично я не нахожу почти ничего «коринтовского» в Михельсоне.)

Уже из этих характеристик ясно, что Михельсон прежде всего портретист.

Его портреты в рисунке pointe seche[216] и, еще более, в масле сделаны очень нервно и быстро. Даже большие полотна носят характер торопливо и темпераментно сделанных эскизов. Никакого стремления к законченности, вплоть даже до некоторого неряшества работы; но, несомненно, много жизни, хватки, непосредственного чувства.

Почти все виденные мною портреты Михельсона хороши по–своему. Они всегда очень цельны и выразительны. Мне говорили, что и сходство при этом достигается замечательное. Неудивительно, что лучшая до сих пор работа Михельсона — групповой портрет семьи известного пианиста Спивакова— является самым значительным произведением нынешней выставки. Он и помещен в ее центре, так сказать, на почетном месте.

Но и не представленные на выставке русские художники пользуются здесь часто очень большим успехом..

Так, например, с ярким успехом прошла здесь самостоятельная выставка графических произведений нашего знаменитого мастера — гравера Фалилеева. Вместе с его работами выставлены были и гравюры Кочур–Фалилеевой, тоже обратившие на себя внимание критики и публики. Эта художница, насколько мне известно, очень мало выставлявшая в России картины, здесь написала целую серию их. Немцам особенно понравилась и по структуре, и по живописи, и по символическому содержанию мать с ребенком, на фоне Кремля, которую они окрестили «советской Мадонной».

Крупный успех имела также и выставка художника Колесникова[217] которая в скором времени будет повторена в Кенигсберге. Провинция здесь вообще не отстает от Берлина и всегда желает видеть то, о чем благоприятно писала пресса. Так, например, графическая выставка супругов Фалилеевых на днях повторится в Бреславле. Что касается Колесникова, то при серьезных художественных качествах он обладает одной особенностью, придающей ему большой интерес в глазах немцев. Колесников — полумонгол по происхождению, и большинство его произведений правдиво отражают степные пейзажи и быт монгольского народа. Заслужили большой похвалы картины и цветные гравюры Колесникова, изображающие лошадей и всадников, все своеобразие которых Колесников умеет полностью передать.

Я пишу только о художниках, выставки которых имели в Берлине несомненный успех.

Не могу не отметить, что все эти художники являются либо гражданами Советской России, прочно связанными со своей родиной, либо, как Михельсон, еще довоенными «немцами», после революции, однако, особенно тщательно подчеркивающими свое сочувствие новой России.

Я не знаю, есть ли в Берлине откровенно эмигрантская группа художников, которая пользовалась бы хоть каким–нибудь успехом. Другое дело — Париж. Там русские художественные силы очень значительны. Но они делятся на несколько определенных групп: есть советские художники, приехавшие с нашими паспортами, частью даже получающие наши субсидии и предполагающие вернуться, как только истечет их срок. Есть советские же художники, которые несколько слишком «влипли» в парижскую жизнь, так что некоторым из них уже пора для их же пользы напомнить о родине. Есть очень значительная группа художников, давным давно живущих в Париже и в значительной мере офранцузившихся. Среди них есть первоклассные. Большинство этих художников, подобно недавно посетившему Москву Аронсону[218] самым определенным образом подчеркивают, что они отнюдь не «эмигранты» и что, не желая рвать с Францией, они хотели бы возобновить или укрепить связи со старой родиной.

Наконец, есть группа злостных эмигрантов, бежавших из России в разное время, непримиримых и для нас погибших.

Не будем плакать об этом, талантов у нас хватит.

НУЖНА ЛИ ФЕДЕРАЦИЯ ИЗО ХУДОЖНИКОВ?

Впервые — «Вечерняя Москва», 1928, 25 января, № 21.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 203—205.

Эта статья стала для своего времени заметным в художественной жизни явлением, так как в ней наряду с призывом к консолидации художников недвусмысленно отмечалась и осуждалась тенденция руководства АХРР — стеснить творческую самостоятельность художников, входящих в Ассоциацию.

Наши художники изобразительных искусств находятся по отношению ко всем, почти без исключения, другим отрядам искусства в наихудшем положении. Им труднее всего организовать сбыт своих произведений. Не надо думать, что вопрос о сбыте представляет собою только коммерческую проблему; вероятно, так о нем никто и не думает, но следует поставить точку над «i» и раскрыть, в чем существенным образом заключаются пути к его разрешению.

На первом плане стоят проблемы идеологического порядка. В самом деле, нельзя сказать, что мы вовсе не имеем рынка для картин, что у нас нет, так сказать, возможного рынка для них. Это неверно: и государство, и местная власть, и кооперация, и профсоюзы, и отдельные клубы, и красноармейские части, и дома крестьянства и т. д. и т. п. нуждаются в произведениях искусства. Правда, наши превосходные графики своими гравюрами, плакатами и т. д. в значительной мере удовлетворяют сейчас запросу современной широкой публики в художественной иллюстрации ко всей нашей общественной жизни. Но графика либо не обладает достаточной монументальностью, чтобы служить украшением стен того или другого помещения, назначенного для совещаний, собраний, отдыха и т. д., либо, если это плакат, представляет собою все же нечто, скорей, соответствующее улице, чем внутренним покоям вышеупомянутого порядка. Место для живописца и скульптора, таким образом, остается. Мало того, с дальнейшим развертыванием нашего строительства больше чем вероятно, что оно пойдет по линии включения в архитектурное целое статуй и фресок. Тогда, конечно, возможный рынок, о котором я сейчас говорил, сделается еще более широким.

Но возможности нашего рынка будут расти не только в соответствии с покупательными силами целого ряда организаций, но и со способностями художника дать им то, что п м действительно нужно.

Картина, как и книга, — совсем особенный товар. И часто товар этот не идет не оттого, что нет потенциального потребителя или что страдает сам торговый аппарат, а потому, что товар не соответствует идеологическим требованиям потребителя.

Таким образом, идеологическая проблема, чрезвычайно важная сама по себе, с точки зрения культурного развития нашей страны является также краеугольным камнем проблемы завоевания и расширения внутреннего рынка сбыта для нашего изобразительного искусства.

Однако это далеко не все. Вопросы мастерства, вопросы тематики и т. д. должны быть пополнены организационными вопросами и организационной работой. Надо, чтобы художественный мир сумел организоваться так, как требует этого современная действительность, то есть создал бы известный центр, который умел бы активно связываться со всевозможными организациями, брать на себя как бы известного рода «подряды» художественного порядка. Надо разузнавать, что где нужно, уметь протолкнуть, куда можно, соответственный художественный товар.

Художник и его организация, проделывая таким образом организованные акты борьбы за свое существование, будут вместе с тем самым подлинным образом служить подъему культуры наших масс. Если художник обратит преимущественное внимание именно на массовый рынок, если он будет идеологически подтягиваться к требованиям этого массового рынка, то тогда вопрос хлеба для него — субъективно уже связанный в его психологии совершенно неразрывно с его жаждой жить, чтобы творить, — окажется объективно связанным с культурным строительством.

Что же мы видим на самом деле? Мы видим, что АХРР сделала как раз большие шаги в этих направлениях. Она нащупывала идеологически и художественно нужды возможного рынка, она связалась с государством и с профессиональными союзами и т. д. Мы видим, что — рядом с ней — возникли другие организации, более или менее ясно, более или менее смутно ставящие перед собою, в сущности, те же цели и отмежевывающиеся от АХРР большею частью из–за разницы направлений. АХРР хотелось стать вместителем всех направлений. И если бы АХРР удалось втянуть в себя все художественные группировки, если бы ей удалось предоставить таким группировкам внутреннюю свободу в деле организованного развития своего особого направления, своего стиля, если бы АХРР объединила все это в смысле тех общих задач, которые я сейчас наметил, то она и была бы не чем иным, как федерацией художников изобразительных искусств. Но если АХРР в последнее время, по–видимому, окрепла, как таковая, если она находится на более или менее правильном пути, то ей, однако, отнюдь не удается слить в свое «море» все отдельные, подчас необычайно ценные, ручьи.

Поэтому перед нами имеются только два пути: или создание федерации, в которую вошли бы все художественные объединения, а также и АХРР на правах отдельного объединения, как это сделано в писательской федерации, или путь превращения АХРР в настоящий, подлинно свободный союз объединений художников различных направлений, то есть в федерацию ИЗО.

ИТОГИ ВЫСТАВКИ ГОСУДАРСТВЕННЫХ ЗАКАЗОВ К ДЕСЯТИЛЕТИЮ ОКТЯБРЯ

Впервые — «Известия», 1928, 16 февраля, № 40.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 209—217.

(Решение жюри)

Первая выставка государственных заказов закончилась[219]

В общем сделанный правительством опыт надо признать удачным.

Средний уровень выставки, в особенности в отношении скульптуры и графики, стоит выше среднего уровня последних выставок, имевших место в Москве.

Нельзя не отметить, конечно, особенно значительного прогресса в смысле тематики. Хотя темы для этой выставки выбирались в большинстве случаев самими художниками, но мысль их должна была идти при этом в направлении тех тем, которые естественно связывались с самим значением выставки и были рекомендованы самой комиссией. В результате, не исключая наиболее до сих пор тематически разнообразных выставок АХРР, эта выставка явилась первой, носящей на себе действительно яркую печать тематической связи с революцией.

Удачной надо признать выставку как начало более или менее крепкой связи между государством и миром художников, связи, которая будет обоюдно полезной. Изобразительные искусства в нашей стране никоим образом не могут мало–мальски нормально развиваться без поддержки государства.

Частный рынок вряд ли когда–либо у нас оживет, а общественный рынок нуждается еще в значительной обработке, развитии и определении.

Как всегда бывает в этих случаях, часть художников все–таки выражала известное недовольство. Всем известно, что с каким бы тактом, с какой бы заботливостью не относились к распределению любых заказов и закупок, всегда окажется известное количество недовольных. В данном случае самым главным принципом, который клала комиссия в основу распределения, был тот порядок, который незыблемо установлен в известной резолюции ЦК партии относительно художественной политики.

То, что сказано там о литературе, в главном должно быть несомненно отнесено ко всем искусствам: государство не имеет права в настоящее время становиться на точку зрения того или Другого стиля, той или другой школы и покровительствовать им, как государственным; оно обязано впредь до окончательного уяснения стиля новой эпохи поддерживать все формальные устремления современного искусства. Поскольку комиссия исходила именно из этого права, естественно, что недовольными могли оказаться, как раз те, которые раньше попали в более или менее привилегированное положение.

АХРР была первой организацией, четко ставшей на политическую советскую платформу, выдвинувшей задачу посильного обслуживания массового зрителя, подчеркнувшей потребность в новых революционных темах и т. д. Однако время доминирующего положения АХРР, хотя бы в смысле наиболее выдержанного советского духа, несомненно прошло. Еще год назад агитпроп ЦК устраивал специальные беседы с представителями известных художественных групп, и все они с полной искренностью и определенностью заявили, что в отношении своих политических симпатий и готовности содействовать социалистическому строительству они решительно не желают никому уступать. Равным образом было бы смешно отрицать значительную закваску общественности и очень интересную урбанистическую, индустриальную тематику, например, в лучших «остовцах» и т. д. Когда я услышал, будто наши товарищи из АХРР выражают какое–то недовольство комиссией, работавшей под моим председательством, я не мог не подивиться. Однако в некоторой степени это естественно, ибо АХРР не может еще привыкнуть к мысли, что чем дальше, тем больше она будет становиться одним из объединений среди других объединений. Я должен оговориться, что ко мне как к председателю комиссии, а также к председателю жюри, никто никогда ни с какими претензиями не обращался. Зато во время заседания жюри, имевшего место 11 февраля, четыре художественных объединения (ОСТ, ОРС[220] Общество московских художников[221] «4 искусства») обратились с заявлением, которое я считаю нужным опубликовать здесь:

«В последнее время отдельные художники из группы АХРР выражали неудовольствие деятельностью комиссии при распределении сю государственного заказа.

Мы, нижеподписавшиеся, считаем необходимым заявить следующее: комиссия провела распределение государственного заказа в целом правильно, несмотря на ряд организационных дефектов, вызванных краткостью срока выполнения заказа. Особенно ценным считаем, что комиссия избегла односторонности в выборе исполнителей заказа, поручив таковой художникам различных группировок. При установлении заданий художникам была предоставлена достаточная возможность для проявления творческой инициативы путем свободного выбора темы.

Мы надеемся, что та живая связь между художниками и государственными органами, которая установилась благодаря этому первому заказу, в дальнейшем укрепится еще более и позволит большему количеству художников без различия школ и группировок принять самое активное и живое участие в деле строительства социализма в нашей стране».

Жюри весьма тщательно оценило имеющиеся на выставке экспонаты для распределения между ними небольшой суммы, оставленной комиссией для премирования лучших произведений. Я знаю, что некоторыми живописцами оспаривается та положение, что скульптура и графика на выставке оказались сильнее, чем живопись, но решительно для всех членов жюри это было бесспорно. Количественно большинство премий пало на живописцев, но это потому, что и абсолютное количество их произведений было значительно больше. По скульптуре жюри признало возможным выдать 6 премий, из них одну, самую большую (1000 руб.) премию, которую можно считать первой премией выставки, жюри присудило Мухиной за ее статую «Крестьянка», по 500 руб. премированы Матвеев за его группу Октябрьской революции и Сарра Лебедева за бюсты[222] По 300 руб. получили скульпторы Шадр, Шервуд[223] Сомова и Смотрова[224] По графике первая премия была присуждена Купреянову за его совершенно исключительную серию графических произведений, изображающих современное советское строительство, которую я особенно рекомендую вниманию ГИЗ, так как альбом, который включил бы в себя большинство этих графических произведений, думается мне, мог бы иметь большой успех. По 400 руб. получили Верейский за свои превосходные работы с изображением заводов (ленинградское строительство) и Нивинский за цветной офорт. По 300 руб. получили Кравченко, Павлов и Дормидонтов. По живописи 400 руб. присуждено С. Герасимову за его картину «Коммунист в деревне»[225] и затем 9 премий по 300 руб. следующим художникам: Осмеркину, Пименову, Лабасу, Рижскому, Чашникову, Яковлеву, Ар'хипову, Рождественскому, Петрову–Водкину. Кроме того, премию в 1000 руб. жюри постановило дать палехским мастерам за их великолепные лаки.

В заключение я хочу сказать несколько слов о некоторых отдельных произведениях.

Нельзя не радоваться, конечно, что скульптура оказалась на большой вытоте. В течение довольно долгого времени наша скульптура ничем особенно сильным нас не радовала. В свое время Владимир Ильич предписал широкую кампанию так называемой скульптурной монументальной пропаганды. Она прошла сравнительно удачно в Ленинграде и совсем неудачно в Москве. Правда, за это время поставлено было несколько памятников, которые хотя и не могут быть причислены к шедеврам, но все же представляют собой известную ценность. В общем, однако, на тех смешанных выставках, которые живописцы и скульпторы показывали вместе, первенство занимали живописцы. В первый раз решительное доказательство своей жизненности скульпторы дали на специальной скульптурной выставке, имевшей место в Москве приблизительно год назад[226] С тех пор начала несколько меняться оценка русской скульптуры. Выдвинулись отряды молодых работников, несомненно возбуждавших лучшие надежды.

Нынешняя выставка является новым этапом в деле роста нашей скульптуры. Повторяю, этому нельзя не радоваться, потому что в сравнительно недалеком будущем нам предстоит большое строительство, и это строительство может получить свое настоящее идеологическое значение в особенности в соединении великого языка архитектуры с великим языком скульптуры.

Несмотря на небольшое количество произведений, выставленных на подотчетной выставке, скульптура представлена весьма разнообразными формами. На первом месте, по общему мнению, поставлена «Крестьянка» Мухиной. В статуе поражает прежде всего ее простая, но вместе с тем глубоко жизненная монументальность. Это весьма экономно взятый, выразительно обобщенный реалистический монументализм. Ханна Орлова, наша знаменитая парижская соотечественница, о которой я в свое время писал[227] идет в этом отношении еще дальше Мухиной, в значительной степени переступая границу реализма и переходя уже в ту сферу стилизации, которая может быть лучше всего названа монументальной карикатурой; Ханна Орлова еще проще и еще выразительней, но в ней уже теряется представление о действительности, и на первый план выдвигается некоторое курьезное, почти жуткое чувство выявления путем крайнего сжатия основных черт формы внутренней сущности объекта.

Я вовсе не говорю, что было бы хорошо, если бы Мухина, тоже учившаяся в Париже, пошла по пути Орловой. Быть может, ей лучше всего остаться на том пункте линии, ведущей от реализма к чему–то вроде художественной абстракции, на котором она теперь стоит. Надо отметить также, что у Мухиной, как и у Орловой, имеется превосходное чувство материала. •Материал здесь вовсе не съеден формой, а умеет говорить за себя.

Октябрьская группа Матвеева до странности «старинна». Это почти стиль памятника «Минину и Пожарскому». Это есть строгий, не прячущийся академизм, академизм очень хороший, почти безукоризненный. Здесь перед нами настоящий старый мастер, проникнутый пиететом не к недавним страницам потерявшей форму импрессионистской скульптуры, а к дородсновским временам, или, говоря на нашем русском языке, к временам, приближающимся к Клодту или даже к Козловскому.

Это, конечно, делается потому, что профессор Матвеев, очевидно, полагает здоровым истоком скульптуры именно ту стройность и точность формы, которая соответствовала классическому ампиру. И вовсе не нужно отрицательно относиться к этому, как к навязываемой старине, ухмыляться по поводу того, что красноармеец, рабочий и крестьянин вдруг получили оформление начала прошлого века.

Нет, в простоте, стройности и строгости классической формы есть нечто, что безусловно может нравиться пролетариату, и, конечно, пролетарское искусство пойдет куда–то дальше к монументализму. Но ведь для того, чтобы идти дальше, нужно ориентироваться, нужно найти какие–то точки соприкосновения с теми моментами искусства, которые являются для нас наиболее родственными. Не усвоив всей старой культуры, говорил Ильич, нельзя будет строить новой [228] Но усвоить старую культуру— это не значит видеть только некоторые старые памятники; напротив, нужно именно примериться, насколько в известном преломлении тот пли другой стиль окажется приближающимся к нашим чувствам и идеям, ищущим своего выражения. Это и есть самое настоящее практическое усвоение. Опыт, сделанный Матвеевым, очень поучителен и важен, и требует, по моему мнению, углубленного рассмотрения.

Совсем другое дело скульптура Шадра «Булыжник — оружие пролетариата». Это тоже большая, тщательная работа. Она сделана с хорошим знанием анатомии. Фигура поставлена смело и безошибочно. В произведении есть несомненное настроение. Однако в скульптуре Шадра есть что–то от некоторой салонности, от той изящной, тщательной отделки, которой гордились французские скульпторы прошлого поколения, сейчас уже и во Франции играющие роль последних могикан или, во всяком случае, людей, повторяющих зады. Разумеется, когда в эту изощренную форму зрелой буржуазной скульптуры, немножко отразившей на себе потребность элегантной вещи для элегантной обстановки (один художник по поводу статуи Шадра сказал, что «это похоже на электрическую арматуру»), — когда во все это вливается новое содержание, то дело еще вовсе не так плохо. А Шадр именно это и сделал. Я вполне допускаю, что четкость формы, правдивость и вместе с тем сдержанная эффектность статуи произведут на нашего массового зрителя очень благоприятное впечатление.

Отмечены и оценены были бюсты Сарры Лебедевой и Шервуда— бюсты, полные жизни и сходства и в то же время скульптурно привлекательные. Поздравим здесь Сомову и Смотрову, двух молодых, в этом году покинувших Вхутемас учениц, которые уже целым рядом произведений обратили на себя внимание. Простая по позе, очень жизненная и в то же время скульптурно хорошо скомпонованная «Партизанка» Сомовой на этот раз несколько отличается от «Революционерки» Смотровой, которая захотела козырнуть некоторой романтикой, большей подвижностью позы и даже некоторой ее рискованностью, с каким–то отзвуком античного романтизма поздней греческой скульптуры.

Некоторым членам жюри более выдержанная, более близкая к жизни статуя Сомовой понравилась больше, но лично я думаю, что не следует делать никакого разделения между двумя этими связанными дружбой художницами. В сущности, они как бы совместно выполняли одну общую задачу, и именно в этом заключается особая прелесть созданных ими статуй, что в них изображено противоречие: глубокая и естественная решимость партизанки и пафос несколько позирующей страсти революционной интеллигентки. Не следует разделять эти статуи, так как, на мой взгляд, они составляют единое целое и могут навести зрителя на интересные и глубокие размышления.

Я считаю необходимым отметить и кое–что из непремированного жюри: сильные головы Фрих–Хара, старательную и не лишенную движения, хотя, может быть, и не совсем правильно разрешенную скульптуру Страховской, интересный бюст Перовской, сделанный Кепиновым, милую голову Ильича в кепке — М. Денисовой и т. д.

В области графики мы вообще очень богаты. Почти все, что выставлено графиками, — превосходно. На этот раз на самом первом плане оказались Купреянов и Верейский, в индустриальной графике которых больше жизни, больше света, чем в несравненно более статичных, хотя и красивых и добросовестных работах Павлова и Дормидонтова. Однако не только работы Кравченко, Нивинского и Истомина, получивших премии, но и работы Митрохина и Конашевича очень и очень хороши. Само собой разумеется, что если исключительной силы график Фаворский не получил премии, то лишь потому, что ему удалось прислать на выставку одну только гравюру из той серии, которую он взял на себя.

Я не буду здесь писать о палеховцах, так как я собираюсь в недалеком будущем написать в этой же газете о них большую статью[229] Это большое сокровище в наших руках, и пришла пора признать это громко и прийти на помощь изумительным мастерам Палеха, которые без этой нашей помощи могут быть бесследно проглочены рекой времени. Палеховские лаки — это подлинная драгоценность, которая не только доставит нам самим много радости, но которая уже сейчас вызывает острый интерес за границей.

Гораздо труднее разобраться в довольно большом количестве живописных произведений, тем более что очень ярких произведений, о которых можно было бы говорить как о чем–то приближающемся к шедевру, на выставке, к сожалению, не было. Некоторые члены жюри пытались выдвинуть на первый план картину Осмеркина, изображающую военную сиену в Зимнем дворце. И действительно, надо отдать большую справедливость Осмеркину; вряд ли те, кто знал его раньше, мог бы предположить возможность для него развернуться в бо