Средний возраст (fb2)


Настройки текста:



Средний возраст

О современной китайской повести и ее авторах

Эта книга составлялась не совсем обычно. В октябре 1981 года автор этих строк оказался в командировке в Пекине и первым делом отправился на знаменитую торговую улицу Ванфуцзин в самый большой в городе книжный магазин. В отделе современной литературы я стал разглядывать книги и прислушиваться к вопросам покупателей. Было интересно узнать, что покупают сами китайцы, какие произведения пользуются наибольшим спросом. Через некоторое время к прилавку подошел юноша, по виду студент, и стал спрашивать новые повести. Мы разговорились. «Какие повести появились в последнее время? Что нравится вам, что стоило бы приобрести для перевода?» Ни кто я, ни на какой язык собираюсь переводить, он не знал, но тут же стал горячо рекомендовать повесть Шэнь Жун «Средний возраст». К счастью, в продаже оказался сборничек этой писательницы. Потом я спросил: «А что стоит посмотреть в кино?» Тут уже юноша — он оказался студентом первого курса факультета иностранных языков одного из пекинских вузов — поинтересовался, кто я, и, узнав, что из Советского Союза, не задумываясь, сказал: «Вам надо посмотреть „Бой часов“». Мы отправились переулками искать клуб, где шел этот фильм, поставленный, как значилось на афише, по повести Цзян Цзылуна «Директор Цяо вступает в должность». «Вы непременно должны посмотреть этот фильм», — повторил студент. Я спросил, видел ли он его сам. «Да, позавчера, но, если вы не возражаете, я бы посмотрел его с вами еще раз». «Бой часов» — фильм о заводе, который годами не выполняет план, где рабочие устраивают бесконечные перекуры, где забыли о дисциплине и где появляется новый директор Цяо. Он садится за директорский стол, закрывает глаза и… к моему удивлению, на экране появляется Москва-река, вид на Кремль, гуляющая пара — директор с девушкой-китаянкой. Звучат «Подмосковные вечера». И тут я понял, почему девятнадцатилетний студент захотел посмотреть этот фильм вместе с советским человеком. Родившись в период, когда все советское очернялось, он, конечно, слышал слово «Кремль», но никогда не видел его изображения — ни на открытках, ни в кино. Он жадно спрашивал меня: «А это действительно Москва? А что это за музыка? Ее сочинил наш китайский композитор или это советская мелодия?» Только к середине фильма зрители узнают, что новый директор в конце пятидесятых годов стажировался в Москве, а женщина — главный инженер завода — была студенткой одного из московских вузов. Именно с ней гулял Цяо по набережной Москвы-реки. Конечно, эти кадры не случайны. Как не случайно и то, что в тот же день в газетах, к сожалению, можно было увидеть и противоположные по смыслу материалы, а на прилавках книжных магазинов — тенденциозные сочинения западных советологов…

Так было положено начало этой книге. Я продолжал расспрашивать о новых повестях в книжных магазинах Пекина, Шанхая, Цзинани и Тяньцзиня, на встречах с китайскими литературоведами, беседуя в поездах со случайными попутчиками по вагону. Все сходились на том, что наиболее интересны сейчас в Китае именно повести, их появляется огромное количество. Как писал китайский литературовед Лю Сичэн, в 1978 году в стране было опубликовано 50 новых повестей, в следующем — 80, в 1980-м — уже 180. А за следующие два года, по последним данным, более тысячи. В это нетрудно поверить, если учесть, что в Китае сейчас издается более 600 литературных журналов и альманахов, среди которых около 40 «толстых», а некоторые, вроде выходящего в провинции Фуцзянь «Альманаха повестей» («Чжунпянь сяошо сюанькань»), публикуют произведения только этого жанра. Цифры в литературе, конечно, не дают никакого представления о качестве произведений, но они свидетельствуют о популярности жанра, об интересе к нему читателей.

Повесть — явление для китайской литературы относительно новое, хотя некоторые критики и видят ее истоки в народных повестях XVII в., а в качестве первой современной повести называют «Подлинную историю А-Кью» зачинателя новой китайской литературы Лу Синя. В 30—40-х годах появились повести Мао Дуня, Ба Цзиня, Дин Лин, Чжан Тяньи, Лао Шэ.

Китайская литература сейчас возрождается к новой жизни после более чем десятилетнего перерыва. С начала 60-х годов подлинное литературное творчество в стране стало затухать. Многие ведущие писатели отбывали трудовую повинность или проходили перевоспитание в отдаленных провинциях, другие писали больше покаянных статей и «саморазоблачений», чем художественных произведений. К весне 1966 года вся богатейшая многовековая китайская литература, да и вообще вся мировая литература, была признана в Китае вредной и ненужной, а на первое место был выдвинут «роман» «Песнь об Оуян Хае», который, как говорили тогда даже университетские преподаватели, «затмил собой всю мировую литературу», поскольку в нем были учтены все тогдашние политические лозунги. Другой литературы не было, а естественная в народе, воспитанном на добрых литературных традициях, тяга к художественному слову приводила к тому, что и за этим «романом» выстраивались длинные очереди.

С началом периода, по злой иронии судьбы названного «культурной революцией», всякое литературное творчество прекратилось. Был сброшен с пьедестала и вышеупомянутый «бестселлер всех времен и народов», с начала 70-х годов стали появляться «произведения», не имеющие ничего общего с художественной литературой, которые были плоским воплощением тогдашних политических лозунгов. К счастью, о них никто теперь и не вспоминает.

Возрождение литературного творчества началось с конца 1977 года, когда был опубликован рассказ Лю Синьу «Классный руководитель»[1] — правдивая история об учителе и учениках, жизнь которых искалечена «культурной революцией». Это было первое произведение, пробившееся в печать, исполненное правды жизни и критического пафоса. Рассказ вызвал многочисленные читательские отклики, в конце концов был признан и даже удостоен литературной премии.

Результаты такого признания не замедлили сказаться. Как из рога изобилия посыпались произведения, показывающие трагедию народа, заведенного в тупик кучкой правителей, отвернувшихся от идей социализма. Писать правду, а не создавать розовые картины всеобщего благоденствия было поначалу не так-то легко. Многие литераторы сомневались, не попадут ли они вновь под огонь критики. Молодые писатели обращались с этим вопросом к тем авторам старшего поколения, которые выжили, пройдя через все надругательства и «перевоспитание». И надо отдать должное писателям старшего поколения, которые хотя и не создали (за редким исключением) новых острых произведений, но открыто обращались к молодежи с призывом писать правду. А правда была такова: разваленное попранием экономических законов хозяйство, оплеванная в прямом, а не только в переносном смысле интеллигенция, циничное, искалеченное неправильным воспитанием поколение молодежи, резко упавший культурный уровень населения. Мы много читали о «культурной революции» в наших газетах, но это были в основном сообщения о внешних проявлениях дикого хунвэйбиновского «бунтарства», о расправах над лучшими людьми страны — честными коммунистами и видными деятелями культуры. Что переживали эти люди, о чем думали, на что надеялись, лишенные всех прав, в том числе и права жить в собственном доме, — об этом могли рассказать не просто очевидцы, а люди, сами пережившие трагедию. После 1977 года, когда стали публиковаться правдивые жизнеописания людей, переживших «трагическое десятилетие», мы глубже смогли понять, что происходило тогда в Китае. Узнали мы и о том, что были смельчаки, пытавшиеся описывать увиденное, но не имевшие, конечно, возможности печатать свои произведения. Теперь мы знаем их имена, их сложный, даже опасный путь в литературу.

Один из них, популярный сейчас писатель Фэн Цзицай, повестью которого «Крик» открывается эта книга, так рассказал о начале своего творческого пути на страницах журнала «Вэньибао» (я встречался с ним, и он дополнил свой рассказ некоторыми подробностями). Есть в Тяньцзине на берегу реки Хайхэ место, называемое «Храм висящего панциря». Летом там нередко тонут неосторожные купальщики. Но во время «культурной революции» там ежедневно топились доведенные до отчаяния люди. Это были старики и юноши и даже несчастные матери, привязывавшие к себе младенцев. Тела самоубийц вытаскивали из воды длинными баграми и клали в ряд. Фэн Цзицай постоянно видел этих утопленников, он не мог забыть их, пытался представить себе, о чем они думали, что привело их к решению о самоубийстве. Каждый раз он пытался мысленно воссоздать картину трагической жизни погибшего. Это были вымышленные истории. Со временем он стал рассказывать их друзьям, но так как это было небезопасно, Фэн Цзицай переносил действие в другие страны и в другую эпоху, конечно, не думая, что они лягут потом в основу его будущих рассказов. Вскоре он почувствовал, что не может не писать. Но писал он тайком. Как только начиналась очередная кампания, он прятал рукописи в груде кирпича во дворе, запихивал в щели дома или аккуратно наклеивал страницы на стену, налепив поверх какие-нибудь пропагандистские картинки, с тем чтобы отклеить их когда-нибудь. Он сворачивал черновики в трубочку и прятал в раму венгерского велосипеда, но велосипед днем стоял во дворе на работе, а там каждодневно искали «нити враждебного заговора», и Фэн Цзицай, боясь разоблачения, сжег свои бумаги, и ему казалось, что языки пламени охватывают его сердце.

Ужасы «культурной революции» произвели на Фэн Цзицая, как и на большинство писателей, такое сильное впечатление, что он задался целью создать цикл повестей и рассказов об этом трагическом времени. «В повести под названием «Развилка, устланная цветами», — рассказывал Фэн Цзицай, — я впервые в современной китайской литературе осмелился выступить против хунвэйбиновщины и описать внутренний мир мальчишек и девчонок, присвоивших себе это звание». Это повесть об обманутом левыми демагогами поколении, о девушке Байхуэй, которая участвует в избиении незнакомой ей учительницы. Учительница умирает, а девушка начинает терзаться сомнениями. Потом судьба сталкивает ее с хорошим парнем. Он вытащил из воды тонувшую Байхуэй и, простудившись, заболел воспалением легких. Девушка ухаживает за ним и однажды, когда между ними уже возникла любовь, видит фотографию его погибшей матери — той самой учительницы, которую она в диком исступлении вместе с другими школьниками била прикладом деревянного ружья. Фэн Цзицай воссоздал не столько внешнюю сторону событий, сколько то, что думали и чувствовали непосредственные их участники — мальчишки и девчонки, еще не окончившие курса средней школы, но по указке свыше получившие право судить честных коммунистов, вершить самосуд. После чтения этого произведения Фэн Цзицая в памяти остаются не только сложные переживания героев, но и мелкие детали, которые мог подметить только очевидец.

Действие повести кончается радостным для героев днем — днем ареста пресловутой «банды четырех». Когда повзрослевшая за годы «культурной революции» героиня узнает об этом и понимает, каким жестоким обманом была вся эта страшная «игра» в хунвэйбинов, она решает покончить жизнь самоубийством. После «Развилки, устланной цветами» Фэн Цзицай создал повесть с необычным названием «А!». Это восклицание, выражающее изумление. В русском переводе она печатается под названием «Крик». Герой повести историк У Чжунъи, поначалу эдакий счастливчик, которого не затрагивают сменяющие одна другую проработочные кампании, вдруг в результате собственной оплошности оказывается в самом центре проводимой в Институте истории очередной вспышки «борьбы и критики». Как рассказывает Фэн Цзицай, вся эта история — плод его творческой фантазии, но события описаны столь выпукло и достоверно потому, что перед его глазами стояли десятки подобных историй и судеб китайских интеллигентов, собственный опыт. Как справедливо заметил китайский критик Ся Канда, герой повести — осторожный и осмотрительный человек, давно превратившийся, как говорится, в «птицу, которая вздрагивает при одном виде лука». Если героиня повести «Развилка, устланная цветами» активна, сама рвется в бой с идейными «врагами», то герой повести «Крик» — прямая ей противоположность; однако и Байхуэй, и У Чжунъи в одинаковой мере оказываются жертвами лихолетья.

Фэн Цзицай задумал создать цикл таких рассказов и повестей о трагическом десятилетии, назвав его «В необычное время», чтобы предостеречь от возможного повторения страшных левацких ошибок. «Пока явления, мешающие общественному прогрессу и отравляющие жизнь, глубоко не познаны и до конца не искоренены, пока из них не извлечен урок и остается возможность их повторения — до тех пор произведения, подобные этой повести, не могут быть бесполезными и появление их неизбежно» — эти слова предпослал писатель повести «Крик». И он действительно создал ряд рассказов и повестей, показывающих, как вели себя разные люди в этих сложных условиях. И Фэн Цзицай, и другие авторы современных повестей и рассказов поставили в центр своих произведений судьбы разных людей в бурные и трудные для народа времена — и тех, кто не выдержал и сломился, и тех, кто прошел сквозь все испытания, не роняя своего достоинства и не теряя человеческого облика. Судьбы простых людей — вот основное содержание произведений современной китайской литературы. И, может быть, именно поэтому повесть оказалась жанром, наиболее подходящим для выражения этих писательских намерений. Уместно вспомнить слова В. Г. Белинского: «Что такое и для чего эта повесть, без которой книжка журнала есть то же, что был бы человек в обществе без сапог и галстука, эта повесть, которую теперь все пишут и все читают?.. Когда-то и где-то было прекрасно сказано, что «повесть есть эпизод из беспредельной поэмы судеб человеческих». Это очень верно»[2]. Верно и для китайской литературы наших дней, которая повернулась лицом к жизни и судьбам человеческим.

В начале 1981 года Фэн Цзицай опубликовал открытое письмо писателю Лю Синьу, предлагая обратиться к «описанию жизни людей». Призыв Фэн Цзицая нам может показаться банальным, но нельзя не учесть, что в китайской литературе предшествующего периода роль героя была сведена почти на нет, герой был только винтиком в большой государственной машине, он не имел права на личную судьбу, а должен был лишь беспрекословно претворять в жизнь спущенные сверху лозунги. Картина жизни современного Китая складывается из произведений разных писателей, у каждого из которых есть свои темы, свои жизненные наблюдения.

Немало споров вызывает сейчас творчество Ван Мэна. Он родился в Пекине в 1934 году, начал увлекаться литературой в школьные годы. Еще до Освобождения он установил связи с подпольщиками-коммунистами и стал принимать участие в революционной деятельности. В 1948 году, когда ему не было еще и четырнадцати, он вступает в КПК и занимает различные должности в Коммунистическом союзе молодежи Китая. В 1955 году Ван Мэн публикует отрывки из своего романа о жизни школьников — «Да здравствует молодость!», который, однако, в полном виде вышел лишь в 1978 году. В 1956 году появляется рассказ Ван Мэна «Новичок в орготделе»[3] — правдивое повествование о горящем энтузиазмом юноше, попадающем на работу в один из пекинских райкомов. Думая увидеть там людей, с которых следует «делать жизнь», он сталкивается с формальным отношением к делу, равнодушием, скрываемым за трафаретными высокими фразами, эгоистическими устремлениями. Рассказ резко выделялся на общем фоне литературы того времени своим реализмом. Он вызвал бурную дискуссию, а уже в следующем 1957 году, когда началась кампания борьбы с «правыми», Ван Мэн был зачислен в «правые элементы», исключен из партии и сослан в деревню под Пекином на пять лет для занятий крестьянским трудом. В 1962 году он возвращается в город и начинает преподавать на филологическом факультете Пекинского пединститута, но уже в следующем году его переводят в далекий Синьцзян, где он служит в местном отделении Объединения работников литературы и искусства, а потом вновь отправляют в деревню в качестве помощника бригадира народной коммуны, где он проводит восемь лет. В 1973 году Ван Мэн, изучивший за эти годы уйгурский язык, попадает на работу в отдел культуры Синьцзян-Уйгурского автономного района и начинает заниматься переводами. Только в 1979 году Ван Мэн был возвращен в родной Пекин. Биография его, которую мы постарались изложить достаточно подробно, не является исключением, такая же судьба в конце 50-х годов постигла и талантливых писателей старшего поколения Ай Цина, Дин Лин и некоторых других — их имена хорошо известны у нас в стране.

Вернувшись к писательскому труду, Ван Мэн активно включился в тот поток литературы, который стали называть в Китае «литературой шрамов и слез», то есть литературы обличительной. В 1979 году Ван Мэн публикует повесть с необычным названием «Були». Молодые читатели, увидев это название, думали, что «Були» — это имя героя или какое-то неведомое иностранное слово. Люди старшего поколения знали, что «Були» — это китайское сокращение слов «С большевистским приветом». Выражение это было забыто в Китае едва ли случайно, ведь те, кто пользовались им, в подавляющем большинстве оказались в ссылках, школах перевоспитания.

Вслед за повестью «С большевистским приветом» появилась другая, «Мотылек»[4] — история партийного работника, слепо верившего в непогрешимость спускаемых сверху установок и легко творящего расправу над людьми, а потом оказывающегося в том же самом положении свергнутого, оплеванного и сосланного в деревню на физический труд бывшего кадрового работника. Небольшая повесть «Чалый», как и «Крик» Фэн Цзицая, — это рассказ о незавидной судьбе китайского интеллигента — на сей раз музыканта, сосланного в далекие пограничные районы провинции Синьцзян, то есть в те края, где отбывал ссылку Ван Мэн. В повести, как это обычно для прозы Ван Мэна последних лет, нет четкого сюжета, едва ли можно считать сюжетом движение героя, едущего по делам службы в горы к пастухам-казахам на своем захудалом, чалом коне; это описание коня, всадника, его дум, переживаний, мыслей, обрывков мыслей — вплоть до каких-то подсознательных видений или мечтаний о красоте жизни. Героя повести зовут Цао Цяньли. Цао — одна из обычных китайских фамилий, Цяньли — имя. У китайцев всего около 400 фамилий, но нет стандартных, как у нас, имен. Имя каждый раз придумывают родители. Цяньли значит «тысяча верст». Это обычное в китайском фольклоре определение сказочного скакуна — «тысячеверстный скакун». С таким конем принято сравнивать и человека, обладающего незаурядным талантом. Сколько горькой иронии скрыто в том, что талантливый человек по имени Тысячеверстный ездит на самом никчемном коняге, хуже которого нет в народной коммуне. А разве не нелепо то, что музыкант, человек с университетским образованием, могущий услаждать своим искусством народ, прозябает на посту учетчика большой бригады. Чтобы не рассказывать подробно биографию своего героя, автор вставляет в текст повествования его анкету — прием необычный, но помогающий читателю сразу же представить жизненный путь героя и одновременно сложную историю Китая 50—70-х годов, когда бурные политические кампании и чистки сменяли одна другую. Образ Цао Цяньли вместе с тем глубоко индивидуален. Это впечатление возникает у читателя потому, что индивидуальны переданные автором мысли героя, его ассоциации, его сложный духовный мир, в котором возникают то размытые и уже бессвязные картины его далекого прошлого, в которых Сергей Прокофьев соседствует с казахами-пастухами, то какие-то почти галлюцинации, навеянные красотой синьцзянской природы и смутными мечтами. «За много лет, — пишет известный прозаик Лю Шаотан, — мы привыкли к общности, типизации, собирательным коллективным формам, поэтому тысяча героев имела одно лицо… Поиски Ван Мэна и заключаются в том, чтобы попытаться разрушить эти коллективные, стригущие всех под одну гребенку формы». По словам Фэн Цзицая, Ван Мэн нашел формы выражения, адекватные высокому уровню его собственного художественного сознания, ушедшего далеко вперед по сравнению с концом 50-х годов, когда он написал рассказ «Новичок в орготделе». Критики и читатели видят в Ван Мэне представителя новой манеры, в которой элементы «потока сознания» иногда сплавляются с некоторыми приемами традиционного китайского повествования, с традиционной китайской образностью. В повести «Чалый», кроме внутреннего голоса героя, временами появляется и голос автора, его собственные реплики, то сочувственные, то недоуменные, то разъясняющие. Они врываются в повествование точно так же, как пояснительные реплики старого китайского народного рассказчика, обращавшегося (и обращающегося сейчас, это искусство отнюдь не умерло) к своим слушателям. То, что это так, подтверждается и употреблением в таких случаях специфических, профессиональных сказительских терминов вроде слова «баофу», означающего в обычной речи «узелок с вещами», а у рассказчиков — «остро́та», «смешное место в сказе» и т. п. Эта связь с традицией китайского прозаического сказа видна в «Чалом» в неожиданном разговоре лошади с всадником. Этот прием идет тоже от вполне реалистичного китайского сказа, в котором, однако, допускается (именно для коня героя) возможность говорить со своим хозяином. В общем потоке мыслей, воспоминаний, ассоциаций героя повести эта нереалистическая «деталь» не кажется чем-то чужеродным и странным, хотя и вызывает реплику самого повествователя, будто бы не знающего, как объяснить такое отступление от правил.

Традиционность заметна и в образности лексики, которую трудно, к сожалению, передать в переводе: это может быть и скрытая цитата или намек или использование ставшего устойчивым выражения, которое вызывает у китайского читателя целую цепь ассоциаций. Вот герой повести вспоминает, как он еще мальчишкой услышал однажды «Санта Лючию», чарующие звуки произведений Дворжака и Чайковского. Он пытался потом восстановить их в своей памяти, стремился «поймать музыку, которая три дня еще, как говорилось в древности, вилась вокруг стропил». Китайский читатель, воспитанный на старой литературе, тут же вспомнит рассказ из трактата древнего философа Ле-цзы о певице Хань Э, которая пела так, что после ее ухода звуки еще три дня вились вокруг стропил. Так традиция соединяется в творчестве Ван Мэна, и надо сказать — достаточно органично, с современной манерой изображения внутреннего мира героя. Мир этот сложен, эклектичен, в чем-то, конечно, противоречив, как противоречивы обуревающие Цао Цяньли чувства — еще не вытравленная хунвэйбинами и цзаофанями (или, как именуются они в повести, «маленькими генералами революции») любовь к музыке и удивительное ощущение красоты девственного горного пейзажа в далеких краях, куда попадает герой, обреченный на почти бездумное, во многом животное существование (поел, выпил кумыса, согрелся — и доволен), с которым он вроде бы примирился, но против которого в конце концов восстает, потому что помнит, что «он имеет счастье быть человеком». Мы не узнаем из повести, как сложилась потом судьба героя. Стоит сказать, что вернувшийся в столицу сам Ван Мэн стал не только ведущим китайским писателем наших дней, произведения которого уже переведены на разные языки мира, но и главным редактором журнала «Жэньминь вэньсюэ» («Народная литература»).

Если и Фэн Цзицай, и Ван Мэн рисуют в своих произведениях городских жителей, хотя и попавших не по своей воле, как герой «Чалого», в сельские места, то о том, что происходило в те трудные годы в китайской деревне, читатель может узнать из повести «Преступник Ли Тунчжун». «Весной 1980 г., — пишет китайский критик Лю Сыцянь, — никому не известное ранее имя Чжан Игуна благодаря появлению его повести «Преступник Ли Тунчжун» привлекло к себе внимание. Привнеся в литературу острейшую, сверх запретную ранее тематику, изобразив человека, который, нарушив закон, проявил подлинный героизм, Чжан Игун вышел на литературную арену в период великих перемен».

Чжан Игун, однако, начал писать вовсе не в 1980 г. Выросший в семье, где существовал культ литературы — отец был профессором литературы, а мать преподавала родную словесность в средней школе, — Чжан Игун с юных лет мечтал стать писателем. В конце 50-х годов начал заниматься журналистикой, пробовал писать и рассказы, некоторые из них были опубликованы. Среди них был и рассказ под названием «Мать». Как раз в это время его мать была зачислена в «правые», а сын тут же попал под огонь критики как «воспевший свою „правую“ матушку». С тех пор ровно двадцать лет он не брался за перо. Накопившиеся за эти долгие годы наблюдения и чувства искали выхода, и за короткие два с лишним года (1980—1983) Чжан Игун опубликовал пять повестей и семь рассказов, многие из которых вызвали такой же интерес, как и первая повесть, публикуемая теперь в русском переводе. «Преступник» Ли Тунчжун — это образ настоящего сельского коммуниста, открыто протестовавшего против бездушного бюрократического стиля и очковтирательства местных руководителей, бодро рапортовавших о величайших успехах сельскохозяйственного производства, а на деле отбиравших у крестьян последние крохи зерна, обрекая их на голодную смерть. Ли Тунчжун был честным партийным вожаком в своем маленьком горном селении. В голодный 1960 год он, видя полную безвыходность положения, решился на преступление, самовольно приказав забрать невывезенное зерно из государственных амбаров, а потом спокойно отдал себя в руки сотрудников угрозыска. Чжан Игун выбрал для своей повести не события периода «культурной революции», а один из «трех лет бедствий», последовавших после провала «большого скачка». Это был год, когда — как было признано позднее — умерли миллионы людей. Чжан Игун придал событиям локальный характер, но китайский читатель, бесспорно, видел за ними трагизм общей бедственной ситуации, типичность повсеместного бравурного хвастовства. Секретарь парткома большой сельскохозяйственной коммуны карьерист Ян Вэньсю, которому подчинен Ли Тунчжун, например, громогласно объявляет, что в течение ближайших двух лет их коммуна вступит в коммунизм. Весенняя засуха, пренебрежение объективными экономическими закономерностями сделали, как иронично сказано в повести, «вопрос о вступлении в коммунизм туманным и неопределенным». О провале непродуманных кампаний (а сколько их было с конца 50-х годов!) написано много, но повесть Чжан Игуна, произведение публицистически острое, высоко оцененное китайской критикой и удостоенное литературной премии, помогает глубже понять, что происходило на самом деле в китайской деревне.

Большой общественный резонанс в Китае получила и повесть «Сказание Заоблачных гор». Ее автор Лу Яньчжоу принадлежит к более старшему поколению китайских писателей. Он родился в 1928 году в крестьянской семье в провинции Аньхуэй, в которой живет и по сей день. В 1948 году он включился в революционную деятельность в своем родном уезде, потом учился, а с 1957 года стал профессиональным литератором. В 50—60-х годах он выпустил несколько сборников рассказов и очерков, написал ряд пьес, получивших признание зрителей, несколько сценариев, по которым были сняты фильмы. Но настоящую известность он получил после того, как в 1979 году была опубликована повесть «Сказание Заоблачных гор». Как вспоминает сам Лу Яньчжоу, еще в 1964 году, за два года до «культурной революции», он начал писать большой роман, но в период всеобщей смуты рукопись была изъята и уничтожена как ненужный сор, о чем до сих пор писатель думает с чувством самого глубокого сожаления.

Действие повести Лу Яньчжоу, представленной в этом сборнике, происходит в 1978 году, уже после свержения «банды четырех» и начала реабилитации миллионов незаслуженно опороченных кадровых работников и интеллигентов. Ее главный герой Ло Цюнь — настоящий коммунист, партийный деятель уездного масштаба, некогда учившийся за границей (надо полагать — в СССР) и выступивший против авантюризма в экономике и политике, против не подкрепленного экономическими расчетами «большого скачка», против истребления лесов для нужд «малой металлургии» (так называли кустарные печи, в которых пытались плавить чугун) — затеи, провалившейся очень быстро, и многих других насаждаемых сверху аналогичных мероприятий. Ло Цюнь мечтает о подлинном преобразовании своего края. Но его зачисляют в «правые», исключают из партии, ссылают, не дают работы — даже место простого возчика ему удается получить с огромным трудом. В авторском заглавии повести стоит слово «чуаньци», что значит «повествование об удивительном», «удивительная история» — жанровое обозначение средневековой новеллы о чудесах и удивительных жизненных перипетиях героев. Но в его произведении нет чудес, а удивительным нужно считать не то, что произошло с Ло Цюнем в 1957—1977 годах, а то, что в период реабилитации партийных кадров он по-прежнему остается за бортом. Ему противопоставлен в повести образ другого кадрового работника — карьериста и проходимца У Яо, тоже пострадавшего в период «культурной революции», но сразу же воскресшего после свержения «четверки». По его мнению, все политические кампании двадцати последних лет, кроме тех, в которых пострадал он лично, были верными. Повесть Лу Яньчжоу, однако, не только история честного коммуниста Ло Цюня, но и история прозрения Сун Вэй, жены У Яо, которая, узнав, как подло вел себя ее муж в деле Ло Цюня, уходит из дома. Следует заметить, что если в нашей литературе разрыв семьи описывается достаточно часто, то в китайской литературе таких случаев, пожалуй, не найти вовсе, об этом не только не полагалось писать, но и сама жизнь почти не давала подобных примеров. На брак нужно было получить разрешение на работе, а на развод таких разрешений, видимо, и вовсе не давали. Вот почему решение Сун Вэй в этих условиях было более смелым, чем это может показаться нашему читателю. Как подчеркивает критик У Цзыминь, чтобы написать такую повесть, от Лу Яньчжоу «требовалось настоящее мужество и, очевидно, пока не следует требовать, чтобы все одобряли его произведение». Эти слова написаны в 1980 году, они свидетельствуют о том, что писатель затронул чрезвычайно острую для страны проблему — пути, по которому пойдет Китай завтра: будет ли это путь Ло Цюня, мечтавшего о планомерных преобразованиях своего края, или У Яо, который думает в первую очередь о своей карьере и готов не рассуждая выполнять любые указания своего начальства. Симпатии автора и большинства читателей на стороне Ло Цюня. Повесть послужила основой для одноименного кинофильма, который был поставлен в 1981 году и который многие китайские зрители сочли одним из лучших за время существования КНР.

Рассмотренные выше повести рассказывают о периоде «культурной революции» и годах, предшествующих ей. Эта тема, бесспорно, главенствовала в литературе 1978—1981 годов, но постепенно стала отходить на второй план, и все же в повестях о сегодняшнем дне она так или иначе возникает вновь и вновь. Есть она и в повести писательницы Шэнь Жун «Средний возраст», вызвавшей оживленный отклик в читательской среде.

Пятнадцати лет, в 1951 году, Шэнь Жун пошла работать продавщицей в книжную лавку для рабочих, потом трудилась в отделе писем рабочей газеты на Юго-Западе Китая, а через несколько лет поступила в университет на русское отделение. Она работала переводчицей, музыкальным редактором, учительницей. Еще до начала «культурной революции», как пишет в своей автобиографии писательница, она оказалась в деревне на Северо-Западе страны, а потом отбывала ссылку в деревне под Пекином в течение четырех лет. Затем судьба бросала ее в разные уголки страны. В 1975 году, еще до завершения «культурной революции», появился в печати ее роман «Вечная молодость», через три года вышел второй, «Свет и мрак», но ни один из них не привлек к себе внимания читателей. Поистине всенародное признание принесла Шэнь Жун повесть «Средний возраст» (1980). В оригинале она называется «Человек достиг среднего возраста». Выражение это встречается в одной из пьес XIII—XIV вв., где есть и его продолжение: «… все десять тысяч дел уже свершены». Люди среднего возраста в Китае — это поколение 40—50-летних, поколение, родившееся еще до Освобождения, получившее образование в 50-х годах, мечтавшее принести максимальную пользу, но потом оказавшееся не у дел в годы, когда чинили произвол недоучившиеся юнцы, громившие все вокруг.

Героиня повести окончила в 50-е годы медицинский институт и в начале 60-х получила назначение в крупную клинику. Она мечтала помочь своему народу преодолеть вековую отсталость. Она серьезна, настойчива, пытается следить за иностранной научной литературой. Ее не страшит то, что после окончания института она обязана четыре года жить при своей клинике и в это время не имеет права выходить замуж. Она согласна на все, чтобы только принести пользу людям. Даже в самые тяжелые годы она не лишилась своей любимой работы — оперировала и простых тружеников, и полуарестантов, людей высокого в прошлом ранга, причисленных к «подлым ренегатам». Но как говорит ее муж: «Металлы и те устают». Устала и Лу Вэньтин, все годы, как и ее сверстники, работавшая на износ. И хотя трагическое десятилетие уже позади и интеллигентов больше не называют «вонючими контрреволюционерами», но, как говорится в повести, всех их просто перевели в «бедное сословие».

В 1918 году в «Записках сумасшедшего» Лу Синь вложил в уста своего героя слова: «Спасите детей!» Речь шла тогда о спасении от феодальных порядков, при которых «люди едят людей». Прошло почти 60 лет, и этот же призыв услышали читатели в рассказе Лю Синьу «Классный руководитель». Детей теперь надо было спасать от невежества, привитого во время «культурной революции». По словам критика Чжан Жэня, повесть Шэнь Жун была воспринята как призыв: «Спасите интеллигенцию!» Так называемое «трагическое десятилетие» миновало, интеллигенция реабилитирована, ее даже называют в одном ряду с рабочими, ее представителей больше не ссылают в деревню, не приклеивают унизительных ярлыков. Однако думать, будто с крушением «банды четырех» все общественные проблемы решились сами собой, было бы наивно. Жизнь китайского интеллигента и по сей день остается весьма трудной. Лу Вэньтин с мужем и двумя детьми ютится в крохотной комнатенке. Ее зарплата осталась мизерной — она, опытный врач, получает только 56 юаней. Это не на много выше минимальной в современном Китае зарплаты — 36 юаней, которую платят разнорабочим, но много ниже зарплаты квалифицированного рабочего, который может получить за свой труд и целую сотню. Казалось бы, ее уважают в больнице, ею дорожат, но когда она заболевает, то ее муж не может добиться, чтобы свалившуюся (он еще не знает, что это инфаркт) Лу Вэньтин увезли в клинику на больничной машине. Интеллигенции не хватает подлинного признания ее места в обществе, точной оценки и оплаты ее большого труда. Но повесть, конечно, не о том, что надо улучшить материальную сторону жизни китайской интеллигенции, а о том, что ее надо беречь как равноправную составную часть общенационального достояния, о том, что она безумно устала от более чем двадцатилетних проработочных кампаний, ее надо теперь беречь и выхаживать, как тяжело больного, чтобы она могла восстановить свои силы и вновь отдавать их на благо народа. Казалось бы, все страшное уже позади, об этом страшном прямо в повести почти и не рассказывается, речь идет не о временах прошедших, а о днях сегодняшних. Но у героев повести нет все-таки уверенности в завтрашнем дне. Муж Лу Вэньтин с горечью говорит о безвозвратно пропавших для него как для специалиста целых десяти годах, а подруга жены и ее коллега по клинике, тоже врач-окулист, доктор Цзян после долгих душевных сомнений решает вместе с мужем и дочерью покинуть пределы родины и уехать к тестю в Канаду. Ее страшат «будущее дочери и перспективы работы ее мужа», тоже врача. Эта неуверенность в завтрашнем дне, осознание того, что, как говорится в повести, «предвзятость по отношению к интеллигенции, привитую «бандой четырех» целому поколению людей, не искоренить за короткий срок», и приводят Цзян и ее мужа к решению покинуть родину. Они мечтают вновь через год или через десять лет вернуться в Китай и увидеть его другим.

Шэнь Жун в своей повести точно уловила общественные причины болезни своей героини и многомиллионной китайской интеллигенции, любящей свой народ и испытывающей чувство искренней горечи оттого, что целое поколение, у которого, как думает Лу Вэньтин, «позади уже бо́льшая часть жизни», потеряло лучшие свои годы.

Правдивая повесть Шэнь Жун была отмечена первой премией, присуждаемой за литературные произведения. В 1983 году на экраны вышел созданный по повести кинофильм, который тоже прошел по всей стране с большим успехом.

Шэнь Жун рассказала в своей повести о трудной жизни современной китайской интеллигенции. Вспомним те тяжелые жилищные условия, в которых живет врач Лу Вэньтин, и нам уже не покажется неправдоподобной жизнь простой пекинской семьи, изображенная в повести Лю Синьу «Вертикальная развязка». После рассказа «Классный руководитель» он написал еще много других произведений, значительная часть которых тоже посвящена школе, где он проработал долгих пятнадцать лет.

От школьной темы Лю Синьу постепенно переходит к изображению жизни и быта простых пекинцев, обитателей старых одноэтажных пекинских домиков, где царит небывалая скученность и где, как правило, нет никаких удобств. И хотя Лю Синьу родился в столице юго-западной провинции Сычуань городе Чэнду, он настолько сжился с пекинской действительностью, что его вполне можно назвать продолжателем традиций Лао Шэ, описывавшего жизнь таких же простых тружеников пекинцев в условиях старого Китая. Его герои — самые что ни на есть простые люди: это рабочий-дворник при школе, верный своим высоким моральным устоям и не потерявший человечности в период разгула хунвэйбиновского террора (повесть «Жезл счастья»[5]); это целая семья Хоу, живущая в таких условиях, что незамужней работнице — сестре, например, приходится спать под столом, так как негде поставить лишнюю кровать, и мечтающая о том, что их домик пойдет наконец на снос, потому что упорно ходят слухи о строительстве на этом месте современной автомобильной эстакады с развязкой на двух уровнях. Именно эта вертикальная развязка, существующая пока только в мечтах, и дала название этой повести. Действие в ней происходит в наши дни, позади трагическое десятилетие, но описанные Лю Синьу условия жизни простых тружеников говорят о том пренебрежении к нуждам простых людей, которое царило в Китае не одно десятилетие. Только последние три-четыре года в Пекине началось крупное жилищное строительство, стали сноситься старинные одноэтажные кварталы и на их месте появляться новые многоэтажные дома и красивые широкие современные магистрали. Однако до коренного решения жилищной проблемы, видимо, еще очень далеко. Об этом и правдивая повесть Лю Синьу, о трудной еще жизни, о неустроенности людей, о том, сколько еще предстоит сделать.

Среди героев «Вертикальной развязки» разные люди: однокашники главного героя — проныра Гэ Юхань и популярный сценарист Цай Боду, знающий только один — прямой — путь получения благ, и соседский парень Эрчжуан, заветной мечтой которого было проехать хоть раз в жизни на такси, и другие соседи большой семьи Хоу, образам которых веришь без колебаний. Как и другие произведения современной китайской прозы, повесть Лю Синьу — это не просто зарисовка современного пекинского быта, это и напоминание о том, что жизнь и быт китайцев-тружеников должны быть изменены, что люди должны наконец зажить в нормальных человеческих условиях.

Перед Китаем стоят сейчас многие сложные проблемы: нужно не только улучшить жизнь людей, нужно модернизировать устаревшее производство, которому в ходе многолетних политических движений не уделялось внимания. Об этом пишется в газетах, об этом языком литературы говорят и писатели. Мы уже кратко рассказали про фильм по повести Цзян Цзылуна «Директор Цяо вступает в должность». Автор этой небольшой повести принадлежит к тому же поколению писателей, что и большинство представленных в сборнике. Он родился в 1941 году, окончив начальную ступень средней школы, пошел работать на Тяньцзиньский завод тяжелого машиностроения, через два года был призван в армию, а в 1965 году вернулся на завод, где занимал должности заместителя секретаря цеховой парторганизации, заместителя начальника цеха и т. п. Говорят, что он и по сей день работает на заводе. Еще в середине 60-х годов он опубликовал несколько рассказов и очерков. Как вспоминает сам Цзян Цзылун, он был тогда подобен «новорожденному теленку, который не боится тигра», стоило редактору заказать ему материал — радости его не было предела. Что от него требовали, то он и писал, лишь бы публиковали. Весной 1966 года он узнал, что редактор одного из пекинских журналов разыскивает его. После смены Цзян Цзылун вскочил на велосипед и помчался к нему. Они проговорили до вечера: вернувшись в заводское общежитие, он поставил на кровать маленькую скамеечку, писал до рассвета, а потом поехал к редактору. Тот еще не успел проснуться, а рукопись уже была у него на столе. Цзян Цзылун даже не опоздал к началу рабочего дня. Но прошло немного времени, наступила «культурная революция», все журналы закрылись, Цзян Цзылун бросил писать и ушел с головой в технику. Однако в 1975 году, еще до завершения «культурной революции», он попробовал написать рассказ, основанный на реальной жизни, назвав его «Один день из жизни начальника энергетического управления». В 1976 году этот рассказ был раскритикован, попало и самому автору. Он написал другой, «Историю железной лопаты», исходя из данных установок, но спустя два года его критиковали и за этот рассказ. «Это неоднократное спускание шкуры оказало глубокое воздействие на меня и привело к началу развития моей литературной мысли, — пишет Цзян Цзылун. — В этом трудном процессе я отрешился от… трафаретов «цеховой литературы». В 1979 году я опубликовал повесть «Директор Цяо вступает в должность» и впервые почувствовал индивидуальный характер собственного творчества и, возможно, даже нашел собственный путь». Этот путь в литературе — путь прозаика, пишущего на производственную тему, — Цзян Цзылун продолжает и по сей день. После «Директора Цяо» он опубликовал «Дневник секретаря заводского парткома», а затем, кроме различных рассказов, повесть «Все цвета радуги», получившую литературную премию.

«Директор Цяо вступает в должность» — это повествование об энергичном руководителе. Главный герой — человек смелый, решительный — вызвался с понижением пойти директором на отстающий завод, чтобы вывести его из прорыва. Сюжет истории более чем банален. Она интересна не этим, а изображением смелого руководителя, прошедшего советскую школу и не растерявшего знаний в тяжелые годы трагического десятилетия. Изобразить человека, учившегося в нашей стране, в качестве положительного героя было смелым поступком в условиях 1979 года, когда, как сказано в повести, «банда четырех» уже пала, а ее сторонники еще остались. Эту смелость оценили тысячи китайцев, которые учились или стажировались у нас в 50-е годы (об этом мне приходилось слышать от них не раз). Цзян Цзылун правдиво описал и тот хаос, который царил на большинстве предприятий после 1976 года, когда «очень многие потеряли своего идола, которому они поклонялись прежде». Для того чтобы вывести хозяйство из хаоса, нужны были руководители, обладавшие в первую очередь профессиональными знаниями и деловитостью. За долгие годы бесконечных движений, говорит писатель устами своего героя, в Китае «появилось много специалистов по проведению политических кампаний. И лозунги-то у них конкретные, и планы всеобъемлющие, и меры решительные. Но вот когда дело касается экономического строительства, управления заводом, тут, увы, они могут давать только абстрактные указания и не в состоянии предложить конкретные эффективные меры». Он же борется за то, чтобы рабочие делали положенное им дело. Борется успешно, хотя и сталкивается сперва и с непониманием сверху (министерство не хочет ему помочь), нежеланием идти за ним части заводской молодежи и, что вполне естественно, отстраненных или потесненных по его приказу заводских руководителей разных рангов. И все-таки директор Цяо побеждает. Побеждает даже, скажем прямо, слишком легко и быстро, выведя свой завод из прорыва. Как он этого добился, писатель практически не показал, и в этом легко увидеть определенный недостаток произведения. Заметна и неразвитость ряда сюжетных линий, например взаимоотношений директора и трудного юноши Ду Бина, не желающего работать по-новому и сколачивающего чуть ли не отряд противников Цяо. Характерно, что в фильме «Бой часов» эта линия развита больше. Недостаточно углубленно показана и психология самого Цяо и его жены, работающей на том же заводе заместителем главного инженера; секретаря парткома Ши Ганя и т. д. Это отсутствие углубления во внутренний мир героев, столь тщательно рассматриваемый в повестях других современных китайских прозаиков, есть, пожалуй, особенность творческой манеры Цзян Цзылуна, более тяготеющего к распространенному в китайской литературе прежних десятилетий — и даже веков — преимущественному описанию речей и поступков героев. Но повесть Цзян Цзылуна не есть, конечно, прямолинейное описание событий. В ней существует как бы второй план, своеобразное сопоставление жизни и театральной сцены. Сам Цяо ругает прежних руководителей, которые превратили завод в театр, а рабочих в послушных актеров, но ведь сам он вспоминает, что театр помог ему пережить все издевательства хунвэйбинов и цзаофаней (как только его выволакивали на помост для критики, он начинал петь про себя любимые арии, чтобы сохранить внутреннее спокойствие). Повесть кончается несколько неожиданно, но весьма символически. Секретарь парткома управления Хо Дадао, фактически назначивший Цяо директором завода и верящий в него, просит его исполнить несколько арий амплуа «черный лик» из традиционной музыкальной драмы. И директор Цяо начинает: «Вот вступил в должность судья Бао в Кайфэне…» «Черный лик» — это грим, который символизирует в китайском театре неподкупность, честность, верность правому делу, а наиболее характерным героем с таким «черным ликом» является мудрый судья Бао (бывший правителем столичного города Кайфэна в XI в.), судья, не побоявшийся осудить даже зятя императора и наказать его. Таким же решительным и неподкупным хочет видеть автор и своего героя.

Нет сомнений в том, что Цзян Цзылун точно уловил требование времени: Китаю сейчас нужны именно такие — знающие свое дело, а не лозунги — руководители хозяйства и промышленности, энергичные и решительные в своих действиях. Недаром после выхода произведения в свет писатель стал получать от читателей письма с просьбами прислать директора Цяо на их завод или приехать самому.

Нам кажется, что и эта повесть, как и рассмотренные выше, отражает одну из сторон развития современной китайской литературы, вступившей на путь изображения жизни, и можно надеяться, что она будет и дальше успешно двигаться по этому пути. Думается, что лучшие образцы современных китайских повестей, отмеченные китайской критикой и полюбившиеся китайскому читателю, помогут и советским людям глубже разобраться в тех сложных процессах, которые происходят сейчас в Китае.


Б. Рифтин

Фэн Цзицай КРИК

Пока явления, мешающие общественному прогрессу и отравляющие жизнь, глубоко не познаны и до конца не искоренены, пока из них не извлечен урок и остается возможность их повторения — до тех пор произведения, подобные этой повести, не могут быть бесполезными и появление их неизбежно.

Автор

Перевод В. Сорокина

Советским читателям Вместо предисловия к русскому изданию повести «Крик»

Дорогие далекие друзья!

По совести говоря, когда я писал эту маленькую книжку, я думал лишь о китайском читателе. Мне хотелось правдиво запечатлеть действительность определенного исторического периода, чтобы о ней не забыли. Если забыть о зле, оно может вновь появиться, в другом обличье. Если помнить о красоте, красота будет вечно жить среди людей. Для тех, кто по-настоящему любит жизнь, прошлое — доброе или недоброе — всегда помогает строить будущее. Так я думаю о своей повести.

Но когда я узнал, что мою книжку, возможно, переведут на русский язык, я вновь задумался над ней, и мне очень захотелось, чтобы она встретилась с советскими читателями. Почему?

Может быть, потому, что первыми прочитанными мною иностранными книгами были русские — «Рассказы» Тургенева и «Повести Белкина» Пушкина. За ними последовали творения Гоголя, Лермонтова, Чехова, Куприна, Льва и Алексея Толстых, Горького и многих других писателей. Впечатление, которое их мастерство произвело на меня, неизгладимо. Кроме того, благодаря произведениям этих и других русских и советских художников слова я приобрел множество друзей в Советском Союзе, узнал о том, как они живут, что чувствуют, о чем мечтают, чему радуются и от чего страдают. Я отчетливо представил себе ваш многовековой, многотрудный и необычайный исторический путь, и во мне родилась искренняя, горячая любовь к великому советскому народу.

Я буду рад, если моя повесть поможет вам в какой-то мере понять нас. Мы довольно много знаем друг о друге, а если чего не знаем, то литература поможет нам восполнить эти пробелы.

Я хочу также поблагодарить переводчика книги. Для людей, не владеющих иностранными языками, перевод — это как бы мост или паром, соединяющий два острова, и без него не обойтись.

Желаю всем вам счастья!


Фэн Цзицай

11.XII.1982

1

Ранней весной небо по-особому прекрасно. Бескрайнее бледно-голубое пространство залито ослепительным солнечным светом. Птицы взмывают ввысь, встречая весну, приближающуюся вместе со стаями диких гусей.

Часто ее дыхание смешивается с запахом тающего снега. Ведь поначалу она ступает по миру, еще скованному холодом. Но своей космической силой и неизбывной энергией она взламывает льды на реках, отогревает озябшую почву, распрямляет и пробуждает к жизни съежившиеся от морозов живые существа, наполняет каждое открытое добру сердце мечтами и надеждами.

Весна — это не только надежды, не только новая жизнь, красота, расцвет природы, буйство красок. Весна говорит людям правдивые и искренние слова, и они своими загрубевшими от работы руками рисуют картины будущего, картины сладостной, счастливой, исполненной поэзии жизни, в которой будут и дым сражений за правду, и нежные взгляды, и пленительные серенады.

Весна никогда не обманывает, она всегда приходит в предуказанный срок и щедро, без утайки отдает людям свои богатства.

Как прекрасна весна!

Но до нее не было никакого дела сотрудникам института истории, которых собрали во дворе. Их было больше сотни, но ни один даже не поднял головы, чтобы полюбоваться весенней лазурью.

У них опять начинали хватать людей!

2

Два обстоятельства говорили о том, что предстоящее общее собрание сотрудников института будет экстраординарным.

Во-первых, на него явились все пятеро хронических больных и одиннадцать пенсионеров. На полученных ими повестках значилось: «Присутствие обязательно». Никто не посмел сослаться на объективные причины, и вот все они — кто согнувшись, кто скособочившись — сидят в заднем ряду.

Во-вторых, два сотрудника, находившиеся в командировке в музее города Сиань, тоже сидели среди участников собрания: получив вчера утром срочную телеграмму, они меньше чем за сутки проделали неблизкий путь.

Председатель институтского ревкома Хэ — низкорослый, с загорелым до черноты невыразительным лицом — обеими руками поднял перед собой присланный из инстанций документ о немедленном развертывании очередной кампании и стал читать его, словно священное писание, то и дело откашливаясь, запинаясь и путаясь в словах. К тому моменту, когда он кончил, в президиуме появился ответственный за политработу Цзя Дачжэнь, вернувшийся с экстренного совещания. Высокий и худющий, он стоял в модной тогда армейской фуражке цвета хаки, символизировавшей культурную революцию. В его строгом лице с выпирающими скулами было что-то пугающее. Он заговорил, как было принято, в повышенных тонах, полными злобы словами. Речь свою он закончил так:

— Хотя мы провели немало кампаний, дело до конца не доведено. В нашей организации целая куча интеллигентов самого разного классового происхождения. Многие еще не показали свое нутро, но немало и откровенных мерзавцев всякого калибра. У одних темное прошлое, другие продолжают вредить и сейчас — кто тайно, а кто и явно. Мы не имеем права смотреть на это сквозь пальцы, не можем сладко спать на мягких подушках! Попустительство врагу есть преступление перед революцией. Немало подонков уже раскрыло себя в ходе прежних кампаний; сейчас настало время рассчитаться с ними со всеми. Ну а те, кто затаился, пусть знают: мы их во что бы то ни стало вытащим на свет, даже если они зарылись на три аршина в землю! Нынешняя кампания должна проводиться быстро, решительно и тщательно. Мы развернем мощное политическое наступление на классового врага. В то же время мы будем самым внимательным образом изучать каждого человека, вызывающего сомнения и подозрения. Надо еще раз разобраться и дать оценку людям с запятнанным прошлым. Мы исполнены решимости и не позволим улизнуть ни одному врагу! Кампания будет вестись повсюду, мы натянем сети от неба до земли и разом накроем всех супостатов. Руководство заявило: «Кто достоин смерти — казните, кого надо посадить — сажайте, с кого достаточно не спускать глаз — следите!» Мы должны немедленно приступить к действиям, чтобы не отстать от нового подъема классовой борьбы. Впереди большие разоблачения, большая встряска, большая критика, большая борьба!

Было ясно: свирепый водоворот скоро закрутит все вокруг. Сразу станут иными жизнь людей, их образ мыслей, их отношение друг к другу. Казалось, атмосфера вокруг сгустилась и неожиданно запахло порохом.

3

Когда собрание закончилось, трое очкариков, сотрудники сектора региональных исторических проблем, вернулись в рабочую комнату. Заведующего, Чжао Чана, задержали, чтобы ознакомить с разработанным руководством института планом проведения кампании. Они гуськом вошли в комнату, не проронив ни слова, расселись по местам и, как обычно, достали из ящиков стола какие-то книги. Бог знает что они могли вычитать из них сейчас.

На старшего по возрасту научного сотрудника Цинь Цюаня было тяжко смотреть. Он так исхудал, что скулы его, казалось, торчали из потемневшей от времени кожаной сумы, служили лишь подпорками для его простеньких очков. Человек он был дотошный, неразговорчивый, солидный. Он обычно сидел за столом в нарукавниках, сшитых из той же коричневой грубой ткани, что и сумка, в которой он таскал свои материалы. Он был больше похож на старого бухгалтера, осторожного и аккуратного. Долгие годы сидячей работы ссутулили его. Целыми днями он, изогнутый, как креветка, просиживал над книгой и кружкой с кипятком — в правой руке перо, в левой сигарета. Продолговатый череп его был постоянно окружен струйками дыма, как вершина горы — облаками; порой дым надолго застревал в прядях его седеющих волос, и это производило сильное впечатление на окружающих. Он беспрестанно пил кипяток и бегал в уборную. Сам зная, что глотает воду слишком шумно, Цинь, оберегая покой сослуживцев, обычно делал крошечные глотки. Но сегодня он явно забыл об осторожности, и вода в его гортани ниспадала с грохотом, словно обрушивались стальные шары.

В пятидесятые годы он стал известен как «правый элемент» и, хотя позднее колпак этот был с него снят, оставался единственным на весь институт человеком, на которого когда-либо ставилось подобное клеймо. След от этого клейма оказался таким глубоким, что вытравить его не удавалось никакими силами. Стоило начаться очередной кампании, как его объявляли типичным негативным примером и подвергали поношениям. Словом, он был, как говорили шутники, «старый спортсмен»[6]. И хотя он испытал множество передряг и навидался на своем веку всякого сверх меры, на сердце у него было неспокойно. Он отчетливо представлял себе, что сулят ему грядущие дни.

Другой сотрудник, белолицый толстяк по имени Чжан Динчэнь, сидел, уставившись в пространство. Он только что отметил свое пятидесятилетие. Круглоголовый, с тонкой и блестящей кожей, в очках с изящной металлической оправой, одетый в опрятный костюм из приличной ткани, он был немножко гурманом и не курил. Улыбаясь, он каждый раз показывал ряд отлично вычищенных, почти фарфоровых зубов. Он прекрасно знал древний язык, много работал по истории Цинской династии. Но его недолюбливали за вечные улыбочки, за стремление угодить собеседникам, за манеры, напоминавшие приказчика из лавки.

Когда-то он учился в Яньцзинском университете[7], а окончив его, зарабатывал на жизнь тем, что держал небольшую — семьсот-восемьсот томов — книжную лавку. Торговые дела оставляли время для чтения, и он одновременно накапливал знания и деньги. Позднее, поддавшись на уговоры дяди, он вложил небольшой капитал в его маленькую торговую фирму. Дядя оказался неважным предпринимателем, фирма была на грани краха, но Чжан счел неудобным требовать свои деньги и списал их по статье убытков. Но вот в 1956 году дядина фирма вместе со всеми другими была превращена в частногосударственное предприятие, и вкладчики, включая Чжана, стали получать небольшие проценты. За это в начальный период культурной революции его объявили капиталистом, били, таскали по улицам. И сейчас его классовая принадлежность не была окончательно определена. Кто знает, куда понесет надвигающаяся буря эту оторвавшуюся от привязи лодку.

Из этой троицы мог считать себя счастливчиком лишь У Чжунъи, носивший очки с толстыми стеклами в роговой оправе.

Его биография представляла собой ничем не запятнанный лист белой бумаги, слова и поступки были осмотрительны и не вызывали нареканий. Человек мягкий и миролюбивый, он старался ни во что не ввязываться. Некоторое время назад в институте образовались две фракции, которые сражались между собой не на жизнь, а на смерть. Он же спокойно прогуливался в сторонке, всегда вовремя являлся на работу, хотя делать было нечего, и не нарушал установленных начальством порядков. Каждая из фракций переманивала его на свою сторону, но он лишь улыбался. Скоро обе от него отступились — его сочли трусливым и никчемным, годным разве лишь для увеличения числа сторонников фракции.

Но в перерывах между кампаниями, когда нужно было вновь заниматься делом, на него устремлялись взоры всего института. Он был сравнительно молод (тридцать с небольшим), неплохо подготовлен, работал добросовестно и упорно, регулярно выдавал научную продукцию. Его основной темой была история региональных крестьянских восстаний, которая всегда привлекала внимание, а потому привлекал внимание и он сам. Успехи его расценивались как доказательство успешной работы дирекции института и его непосредственного начальства. Именно поэтому, как считали все, ему делали разные поблажки и не трогали во время кампаний… И стоило начаться заварушке, как люди, волновавшиеся из-за пятен в своей биографии, начинали смотреть на него с белой, а то и с черной завистью. Как будто во время наводнения они стояли на голой равнине, а он спокойно и безмятежно пребывал на возвышенности, под защитой каменной стены.

Но ведь все знают, что это было за время. Куда большие заслуги и те часто не помогали, ничтожный промах мог навлечь нежданную беду. Приходилось на каждом шагу остерегаться возможных ошибок и стараться заранее уберечь себя от последствий. В этой зловещей атмосфере даже у людей, которым вроде и нечего было опасаться, могли ни с того ни с сего возникать сомнения и тревоги, начинало колотиться сердце…

Незадолго до конца рабочего дня в комнату вошел заведующий сектором и вопреки своей обычной мягкой манере сурово объявил:

— Ревком принял решение с завтрашнего дня временно приостановить обычные занятия и целиком переключиться на ведение кампании. Командировки отменяются, медицинские справки считаются действительными лишь при наличии печати ревкома. Первая неделя будет посвящена большим разоблачениям и большому перетряхиванию. Пусть каждый, вернувшись домой, сосредоточится и припомнит, кто из сослуживцев допускал ошибки в своих высказываниях или действиях, за кем водились сомнительные связи. Это и будет подготовкой к взаимным обличениям…

Чжао Чан замолчал. Сотрудники собрали вещи и покинули комнату без обычных шуток, даже не попрощавшись. Лица их были бесстрастны, они глядели прямо перед собой — наверно, уже начали опасаться друг друга.

4

По дороге домой У Чжунъи владели смешанные чувства. Поднималась досада и раздражение: вот, опять связывают руки, прекращают многообещающие научные поиски и заставляют сидеть на бесконечных митингах и собраниях, выслушивать разоблачения и обличения. Но к ним примешивалось и смутное ощущение тревоги. Он успокаивал себя, что всегда соблюдал правила, не допускал ошибок и рядом с Цинь Цюанем и Чжан Динчэнем может считать себя баловнем судьбы. В такие времена покой — высшее благо!

«Мое дело сторона! По вечерам буду продолжать свои обычные занятия. Завтра заберу домой книги и статьи, которые сейчас лежат в кабинете. И нечего больше думать об этом».

На душе стало легче. Он распахнул дверь, прошел по темному коридору и поднялся по лестнице — его комната помещалась на втором этаже. Заслышав шаги, соседка с первого этажа, тетушка Ян, — добродушная и туповатая толстушка из Шаньдуна — вышла в коридор и окликнула его:

— Товарищ У, вам письмо. Вот, пожалуйста!

— Письмо? А, от старшего брата. Премного благодарен! — Он сделал полупоклон и с улыбкой взял конверт.

— Заказное! Почтальон сказал, что он носит письма два раза в день, но вы всегда на работе, так что я уж поставила вместо вас печатку. Вдруг что-то срочное…

— Наверное, фотография племянника. Спасибо за хлопоты!

Он вошел в комнату, надорвал конверт, но в нем лежали не фото, а два листка густо исписанной почтовой бумаги. С чего бы это посылать заказным, подумалось ему. Наверное, есть особая причина, ведь раньше брат так никогда не делал… Как только его маленькие тусклые глазки прочли первую фразу: «Я должен сообщить тебе одну вещь, только ты не пугайся», в них появился тревожный блеск, как в маленькой лампочке, когда внезапно повышается напряжение. Пока его взор пугливо перескакивал с одной строки письма на другую, он вдруг заметил, что дверь в комнату открыта. Во мраке белело нечто похожее на человеческое лицо. Он бросился к двери, плотно закрыл ее и запер на ключ. Стоя посреди комнаты, он еще раз внимательно прочел письмо, и ему показалось, словно зловещая комета из глубин космоса мчится, нацеленная прямо ему в голову; будто произошло землетрясение и он полетел в тартарары вместе с полом и потолком. У не трогался с места, но мысли его уже были далеко.

5

Он отчетливо помнил события, круто изменившие его судьбу. Лет двенадцать назад он учился на последнем курсе истфака университета. Вместе с ассистентом кафедры и двумя однокурсниками он ездил в один не слишком отдаленный уезд собирать для дипломной работы материалы о крестьянском восстании, случившемся сто лет назад. Там до них дошли вести о том, что в университете полным ходом идут «расцвет» и «соперничество»[8], все бурлит, обсуждаются самые разные мнения. Вскоре пришло указание как можно быстрее вернуться на факультет и принять участие в кампании. Но работа их была в самом разгаре, бросать ее на полдороге было жалко, и лишь после четвертого напоминания они, наскоро подытожив сделанное, вернулись в город.

Поезд пришел поздно, поэтому они решили не являться сразу в общежитие и разъехались по домам.

В то время мать У еще здравствовала, брат женился только год назад и жизнь в семье била ключом. Брат был человек легковозбудимый, полный энергии. Рослый, розовощекий, с иссиня-черными волосами и выразительными сверкающими глазами, он любил поговорить и показать себя. Говорил он громко, подчеркивал каждое слово жестами — словно стоял на кафедре. Еще учась в химическом институте, он был принят в партию, а по окончании, как наиболее отличившийся, оставлен на преподавательской работе. Тем не менее создавалось впечатление, что ему впору бы стать актером, а не возиться целыми днями с грифельной доской, мелом, колбами и ретортами. Он любил играть в хоккей, плавать, петь, а больше всего — участвовать в драматических представлениях. Когда-то он руководил студенческим драмкружком, сочинял забавные и оригинальные скетчи и явно был не лишен таланта. Став преподавателем, он по-прежнему оставался почетным председателем кружка, а порой и сам выступал в спектаклях. И в том, что химический институт неизменно занимал первое место на конкурсах студенческой самодеятельности, была его немалая заслуга.

Невестка У Чжунъи, Хань Ци, видная актриса профессионального драмтеатра, исполняла главные роли в «Заколке-фениксе», «Восходе солнца» и «Грозе»[9]. Без грима она казалась еще красивее, чем на сцене. Обаятельное лицо, тонкие руки, изящная, словно выточенная, фигурка, естественная манера держаться — свойство настоящей актрисы, — мелодичный и волнующий голос, мягкий открытый характер. Она познакомилась с братом на конкурсе самодеятельности. Ее до слез тронуло дарование этого непрофессионала. Сверкающие прозрачные слезинки стали семенами чистой, непорочной любви. Они дали ростки, затем листья, цветы и наконец сладостные плоды.

В то время У Чжунъи был таким же задорным и цельным, как брат, хотя и немного слабохарактерным. Они походили на кряжистый дуб и стройную березку, которых весна одинаково нарядила в пышное желтовато-зеленое одеяние. Еще совсем юный (над верхней губой едва пробивался пушок), ни разу не покидавший материнского гнезда, он представлял себе будущее в самых радужных красках. Легко возбуждавшийся, он интересовался всем вокруг, впитывал впечатления, задавал вопросы, верил собственным умозаключениям и считал, что окружающие так же искренни, как он сам, а своей откровенностью в отношениях с людьми даже гордился… Да ведь в те времена жизнь действительно гордо шла по восходящей линии.

Что сказать о его матери? Наверное, у большинства китайцев была такая же благоразумная, добрая, трудолюбивая мать. Рано похоронившая мужа, она в искренности, прямоте и счастье детей видела собственное свое счастье. Ей хотелось лишь, чтобы и Чжунъи нашел себе такую же хорошую жену, как его невестка.

Вот в какой дом приехал в тот вечер Чжунъи. Брат устроил в его честь маленький пир. Радостный смех витал над ароматными яствами, умело приготовленными невесткой. В разгар общего веселого разговора речь зашла и о кампании «расцвета и соперничества» — Чжунъи знал о ней еще очень мало. Брат, раскрасневшись от выпитого вина, воскликнул:

— После ужина сходим с тобой кое-куда. Там ты сам все поймешь.

Это загадочное место оказалось домом Чэнь Найчжи, однокашника брата, где он продолжал часто бывать. Так же часто приходили туда Гун Юнь, Тай Шань, Хэ Юйся. Все они дружили между собой, любили книги, искусство и философию. И вот они решили образовать «Общество любителей чтения», чтобы время от времени обмениваться мыслями по поводу прочитанных новых книг и помогать духовному росту друг друга. У этих молодых людей и девушек в характерах было много общего — открытость, горячность, неудержимая, как приливная волна, речь… Если расходились во мнениях, спорили так, что щеки и уши горели, но это не мешало дружбе.

Не успели братья войти, как до них донеслись громкие взволнованные голоса. Все, кроме Тай Шаня, были уже в сборе. Они о чем-то спорили, перебивая друг друга; лица пылали, глаза сверкали. Видно, их увлекла небывалая прежде в Китае бурлящая волна демократии.

Появление братьев обрадовало собравшихся. Хэ Юйся, хорошенькая студенточка института искусств, первой закричала: «Привет, привет! Пожаловали великий актер и крупный историк!» Она принялась аплодировать своими белоснежными ладошками и раскачиваться так, что черные косы запрыгали по ее плечам. Чэнь Найчжи встал в позу — поднял казавшуюся чуть-чуть великоватой голову, простер чуть коротковатые руки — и привычным к выступлениям со сцены звучным голосом прочел только что сочиненные строки:

Друзья, чтоб жизнь еще прекрасней стала,
Давайте вместе песню запоем!

После этого спор продолжался уже с участием обоих братьев. Гун Юнь заявила: «Если не покончить с бюрократизмом, государственный аппарат может заржаветь, застопориться и в конце концов сломаться!» Свои слова она подчеркивала энергичными движениями головы, при этом прядь волос то и дело спадала на лоб, и она нетерпеливо отбрасывала ее назад.

Хэ Юйся больше интересовали вопросы литературы и искусства. Она говорила долго, то и дело повторяясь, но так и не смогла четко сформулировать бродившие в ней мысли и от досады чуть не расплакалась. Брат Чжунъи усмехнулся:

— Ты просто хочешь сказать, что писатели и художники должны выражать свои подлинные ощущения и результаты своих самостоятельных размышлений, а не просто служить рупорами пропаганды текущей политики, иначе литература и искусство превратятся бог знает во что. Правильно я тебя понял, Хэ?

Девушке представилось, будто она изо всех сил карабкалась по склону горы и никак не могла одолеть крутизну, а У-старший легко поднял ее и поставил на вершину.

— Верно, верно! — закричала она. — Ты у нас молодчина! А то стала бы я тебя так весело встречать! — От радости она пару раз подпрыгнула в кресле и продолжала: — Во многих творческих организациях руководители не только не понимают, но и вовсе не любят литературу и искусство, умеют лишь командовать. Вот в нашем институте замсекретаря парткома — дальтоник. Сверкающие всеми красками картины кажутся ему черно-белыми. И все-таки он то и дело выступает с замечаниями по нашим работам и требует, чтобы мы их непременно учитывали. Куда это годится? Завтра я еще поспорю с ними. Кстати, У, ты не мог бы завтра зайти к нам в институт?

Тут заговорил Чэнь Найчжи:

— А почему это наш историк не открывает рта? Еще неизвестно, кто из У толковее — старший или младший. Раз уж занялся историей, он обязан глубже нас вникать в проблемы.

Чжунъи умоляюще поднял руки и смущенно засмеялся, отказываясь от предложенной чести. На самом же деле его увлек их энтузиазм, сердце забилось, таившиеся в нем слова неудержимо рвались на волю и готовы были выскользнуть из-за неплотно сжатых губ. Но вмешался брат:

— Он только что вернулся в город, в университетских дискуссиях не участвовал, не знает, что это за штука!

— Подожди! — перебил его Чэнь Найчжи, снова встал в позу декламатора и прочел несколько строк — по-видимому, тоже собственного сочинения:

Ты кто — хозяин государства или раб?
Такой застенчивый — ни сделать, ни сказать не смеешь?
Хозяин должен быть хозяином во всем,
Он на молчанье права не имеет.
Открой же рот и говори
Все, что сказать ты хочешь! Говори!

Произнеся последнюю строчку, он застыл в позе Пушкина на одном из памятников: устремил ввысь руку и весь подался вперед. Освещенная боковой лампой, его тень на стене выглядела довольно-таки красиво.

Этот эффектный номер вызвал общий смех, а Хэ Юйся сказала:

— Сегодня наш Чэнь в ударе. Сколько раз он читал стихи со сцены, а такого успеха не имел.

Когда веселье улеглось, кто-то попросил У Чжунъи поделиться своими мыслями, и он торопливо, словно боясь, как бы его не прервали, стал говорить о государственном устройстве Китая. Он полагал, что, поскольку в стране еще не создана строго научная, нормально функционирующая система государственных институтов, имеется почва для возникновения неравенства и других отрицательных явлений, возникают злоупотребления, душится демократия. Если управление государством сосредоточивается в руках отдельных лиц, может возникнуть единоличная власть, а диктатура класса превратится в тиранию личности… Как ему помнилось, в тот вечер он привел множество примеров из китайской и всемирной истории, это делало его аргументацию точной и неоспоримой. Остроту же и важность поднятого им вопроса он подтверждал фактами из окружающей жизни. Все присутствовавшие — в том числе и брат — поразились проницательности, глубине и оригинальности суждений юного студента. Он видел, как отовсюду — из ярко освещенных и затененных углов комнаты — к нему устремились изумленные и восхищенные взгляды. Он и сам был до глубины души взволнован, слушая как бы со стороны длинные пассажи и точные формулировки, исходящие из его уст. Особую тайную радость доставляло ему то, что Хэ Юйся не спускала с него своих прекрасных глаз. Оратору ведь тоже нужно вдохновение — в минуту подъема не подготовленная заранее речь звучит иногда необычайно убедительно. Как будто мысли, вынашивавшиеся в течение многих дней, вдруг засверкали огненным фейерверком. Он продолжал говорить, а сам думал: завтра надо будет высказать все это публично на университетском митинге, чтоб еще больше людей узнали мои мысли и я на множестве лиц прочел радость и одобрение…

На следующий день он отправился в университет, бурлящий, как кипящая вода в котле. В аудиториях произносились речи, шли споры. Коридоры и спортивная площадка были обклеены листами дацзыбао. Они свешивались, как выстиранные простыни, с веревок, протянутых между корпусами. Чтобы пройти по двору, приходилось приподнимать листы, и они громко шуршали. Зрение и слух были бессильны воспринять всю разноголосицу мнений, излагавшихся устно и письменно. Это, конечно, впечатляло.

Группа, в которой учился Чжунъи, проводила дискуссию на тему «Могут ли неспециалисты руководить специалистами». Студенты сдвинули окрашенные в темно-зеленый цвет столики в центр аудитории, составив из них большой квадрат, а сами расселись вокруг. Чжунъи сидел рядом с тридцатью однокашниками. Ему не терпелось повторить свое вчерашнее блестящее выступление. Но поборники двух противоположных мнений так отчаянно спорили, кричали, перебивая друг друга, что ему не удавалось вставить и полслова. В сердце его стучал молоточек — он в волнении предвкушал эффект, который возымеет его речь, но высказаться-то ему и не давали. Однажды он уж было раскрыл рот, но кто-то закричал: «Нет, позвольте мне!» В другой раз он даже встал со стула, но сидевший рядом студент опустил руку на его плечо и усадил на место: «Куда спешишь? Только приехал, а туда же… Посиди, послушай!» И тут же сам начал излагать свои соображения насчет специалистов и неспециалистов.

Он разделил руководящих работников на три категории: специалистов, неспециалистов и полуспециалистов. Специалисты знают дело и в состоянии вести его хорошо; естественно, они должны находиться на руководящих постах. Полуспециалисты наряду с руководящей работой обязаны повышать свои знания. Неспециалистов же нужно переводить на более привычные для них участки работы, где они могли бы руководить по-настоящему. Ведь профан в одной области может оказаться знатоком в другой. Но сугубо специальными областями должны руководить люди сведущие, иначе неизбежны лишние трудности и даже провалы в работе…

У этой точки зрения сразу объявились противники. Во главе их оказался председатель студенческого союза, обвинивший оратора: тот, мол, в скрытой форме выступает против тезиса «партия руководит всем». Поднялся страшный шум. Лишь угроза остаться без ужина прекратила споры.

Чжунъи был очень разочарован тем, что не смог выступить. Лежа на койке, он еще несколько раз повторил про себя тезисы речи и решил: либо ему завтра предоставят слово, либо он напишет двадцать четыре больших листа дацзыбао.

Но назавтра обстановка внезапно изменилась: нежданно-негаданно началась кампания вылавливания правых элементов. В их число попала большая группа тех, кто еще вчера ходил с гордо поднятой головой и блистал на трибунах, произнося горячие речи. Сегодня они сидели на скамье подсудимых. Методы убеждения и аргументации были сданы в архив, вместо разноголосицы суждений слышались лишь осуждающие лозунги. Словно после решающей битвы, остались солдаты с ружьями с одной стороны и безоружные пленные — с другой.

Брат Чжунъи, Чэнь Найчжи, Гун Юнь и Хэ Юйся были зачислены в правые: они успели обнародовать — каждый в своей организации — мнения, высказанные накануне вечером. Брат был исключен из партии, Чэня и Хэ лишили права носить звание комсомольцев. Чэнь Найчжи пересказал у себя в коллективе все, что Чжунъи говорил о государственном устройстве. Видно, ему очень хотелось поразить аудиторию, не обращавшую доселе внимания на его стихи, и он заявил, что пришел к этим выводам самостоятельно. Тщеславие и погубило его. Он мог бы снять с себя часть вины, назвав источник, откуда почерпнул эти мысли, но повел себя благородно и не сделал этого. Брат, Гун и Хэ не встречались друг с другом, но, и не сговариваясь, они умолчали о существовании «Общества любителей чтения» и о том последнем вечере, на котором пылали искренние чувства и мысли. Так беда обошла Чжунъи стороной.

Затем все эти люди были сосланы — кто на север, кто на юг — и исчезли из виду. Брата отправили в исправительно-трудовой комбинат на севере, недалеко от границы, где он работал на лесоповале и добыче камня. Престарелая мать не вынесла нежданного тяжелого удара и умерла с горя. Спустя два года брат, который тревожился о будущем жены и детей и потому трудился особенно рьяно, отличился во время тушения пожара (при этом ему обожгло половину лица). Зато с него сняли колпак правого, хоть и не отпустили с комбината. Он оставался, по существу, таким же узником, только с гражданскими правами. Тогда к нему отправилась жена с двумя ребятишками — отогреть это одинокое сердце, заброшенное в холодные края…

Чжунъи хорошо помнил, как он провожал невестку с племянниками. В тот день Хань Ци надела сильно поношенную синюю форменную куртку, зачесала назад волосы и перевязала их синим в белый горошек платочком. Лицо ее было печально. Когда случилась беда с мужем, пострадала и она. Из актрис ее перевели в гримерши, и с той поры она подрисовывала брови и подрумянивала щеки исполнительницам, далеко уступавшим ей в мастерстве. Приходилось много выносить — и несправедливость, и холодность окружающих. Очень быстро пропали ее красота и изящество, на лбу и вокруг глаз прорезались морщины. Какое-то время ей пришлось одной нести все расходы по дому — муж не имел никаких заработков, свекровь болела, дети были совсем маленькими. Она молча, не жалуясь, сносила все невзгоды. Когда свекровь умерла, Хань Ци должна была еще помогать плохо приспособленному к жизни Чжунъи. Он часто ощущал теплую, почти материнскую заботу со стороны невестки — она была старше его всего на несколько лет, — но ни разу не видел слез слабости на ее лице.

…Платформа. Невестка стоит перед ним, не говорит ни слова, на ее лицо тяжело смотреть. Она то и дело покусывает губы, от этого чуть подрагивает подбородок. Чжунъи хочет произнести слова утешения, но она жестом просит его помолчать. Как будто, если заговоришь о том, что на сердце, разобьется некий сосуд и вся горечь изольется наружу. Так они и стояли, пока не прозвонил колокол. Загудел паровоз. Тут только Чжунъи услышал тихий, дрожащий голос:

— Не забудь, ватный жилет лежит в комоде! Я его постирала…

Колеса приходят в движение. В вагонное окно высовываются опечаленные расставанием лица племянников. При виде этих мордашек сжимается сердце; но почему же невестка не выглянет, не попрощается с ним? Чжунъи догоняет поезд, глядит поверх заплаканных племянников и видит невестку. Та сидит спиной к окну, обеими руками закрыв лицо. Плача не слышно, видно лишь, как дергается синий в белый горошек платок. Чжунъи в первый и последний раз видит невестку, не скрывающую своих страданий; но и этого достаточно, чтобы понять, сколько горя накопилось за эти годы у нее на душе…

Какие последствия может иметь одна-единственная ошибка? Чжунъи боялся думать о случившемся, его самого лишь полшага отделяли от смертельной опасности. При любой катастрофе кто-нибудь да уцелеет. Вот он и оказался таким счастливчиком. Ведь как он рвался тогда выступить на собрании группы, но, слава богу, ему помогли — не дали слова. А к чему привели бы его высказывания, видно на примере Чэнь Найчжи. Стоило Чжунъи произнести одну — всего лишь одну! — фразу, и его постигла бы та же участь, что и брата. Достаточно вспомнить однокашника, который усадил Чжунъи в тот момент, когда слова готовы были сорваться с его губ, — того самого, что говорил о трех типах руководителей. Так вот студент этот стал «тисыгуем»[10] Чжунъи. На одном из «митингов борьбы» его объявили арестованным, надели наручники — и больше его никто не видел.

Тяжелый молот жизни не раздробил Чжунъи в порошок, но все же изменил его форму. Он стал другим человеком, боязливым, сдержанным, молчаливым, недоверчивым; он почти никогда не говорил откровенно, редко высказывался о жизни и людях, старался не высовываться. Постепенно сознательное стремление это стало его второй натурой. Как человек, долгое время лишенный собеседников, почти разучивается говорить, так и он мало-помалу превратился в слабовольного, скучноватого, без живинки человека, лишенного собственных взглядов и принципов. Его можно было сравнить с зеленым плодом, который опалило дыхание губительного суховея: не успев созреть, он начал желтеть и сохнуть. И внешность у Чжунъи была соответствующая: худое морщинистое лицо, похожее на кусок перестоявшего теста, маленькая, уже начавшая лысеть голова на тонкой шее… Единственное, что у него сверкало и бросалось в глаза, — это металлическая оправа очков. Сидя рядом со своим сослуживцем, внушительным с виду Чжао Чаном, он имел жалкий вид ощипанного воробья.

После окончания университета его из-за дела брата отправили рядовым преподавателем в среднюю школу. Позднее институту истории понадобился квалифицированный сотрудник по истории крестьянских восстаний в новое время. Поскольку к тому времени с брата уже сняли колпак, Чжунъи рекомендовали на это место. Скоро всему институту он стал известен как человек боязливый, но честный.

Все эти годы он жил в одиночестве. Иные добросердечные сослуживцы знакомили его с девушками. Девушкам в мужчинах нравится честность, но не слабохарактерность, вялость, отсутствие собственного мнения. После нескольких встреч новые знакомые отказывались от него. Лишь недавно он, можно сказать, завел подругу — рекомендованную общими приятелями сотрудницу библиотеки, старую деву лет тридцати пяти, с заурядной внешностью, очень порядочную, немного суховатую, большую любительницу чтения. Из полутора десятков попыток Чжунъи завязать знакомство эта оказалась первой удачной — девушка не только не отвергла его, но и испытывала к нему явную симпатию. Сослуживцы подавали советы, подбадривали его, старались довести ухаживание до благополучного финала. Но когда ему рекомендовали изменить свой характер, он лишь посмеивался: не мог он, да и не хотел переделывать себя. Ведь его жизненная философия, основанная на логике жизни, обеспечивала ему спокойное существование. За последние годы, когда разбушевались волны культурной революции, многие из сотрудников института ввязывались в бучу: разоблачали начальство, создавали боевые отряды, схватывались друг с другом, конфисковали имущество, пускали в ход оружие… Ни один из них хорошо не кончил, каждый пожал плоды своих стараний: разоблачители сами оказывались разоблаченными, конфисковывавшие чужое имущество лишались собственного. А он? В дни невиданной смуты он находил в институте пустую комнату и выписывал из трудов классиков — единственного, что не попало под запрет, — все изречения, имеющие отношение к проблемам новой истории. Да, он поступал правильно! Другие то и дело сводили между собой счеты, его никто не трогал. Иные, пострадав от своих же противников, задним числом жалели, что с самого начала не последовали примеру этого робкого, ничем не примечательного человека.

И вот теперь письмо брата донесло до него весть: увы, он больше не принадлежит к числу счастливчиков.

Кампания уже развернулась по всей стране, и брат каким-то образом узнал, что Чэнь Найчжи из-за нескольких неосторожных слов сделался главной мишенью разбирательства и допросов. Вновь поднято старое дело. Брат опасался, как бы Чэнь Найчжи, не выдержав оказываемого на него давления, не рассказал об истинном авторе тех тезисов, за которые он был осужден в прошлый раз. А тогда — тогда беда обрушится на голову Чжунъи.

Чэнь Найчжи, писал брат, не выдал его тогда из благородства и чувства дружбы. Но прошло более десяти лет, бывшие друзья ни разу не виделись, чувства могли остынуть, люди — перемениться. Кто знает, каков сейчас Чэнь? Ведь рассказывают: когда Гун Юнь зачислили в правые, ее муж без колебаний последовал за ней и делил с женой все невзгоды. А в прошлом году, когда жизнь внешне была спокойной, но по-прежнему томительной, когда он отчаялся увидеть хоть проблеск надежды на лучшее и устал без конца тащиться по топкой грязи, подал на развод и покинул Гун Юнь… Горит ли еще в душе Чэнь Найчжи прежний огонь? В душе у самого Чжунъи огонь давно угас, и он не верил, что Чэнь Найчжи, перенесший невообразимые лишения, мог остаться прежним.

Случившаяся в пятидесятые годы беда, как бумеранг, с помощью которого австралийские аборигены охотятся на водоплавающую птицу, описав кривую длиной в десяток лет, теперь неслась, сверкая на солнце и целясь прямо ему в лицо.

6

Бледный свет раннего утра прогнал лаково-черную тьму, всю ночь застилавшую окно. Постепенно стали проступать смутные очертания находившихся в комнате предметов. Ранней весной ночи бывают морозными, и холод словно проникал в кости. Огонь в переносной печурке погас еще в первой половине ночи, какое-то тепло оставалось лишь внутри самой печки. С нижнего этажа доносился храп тетушки Ян — казалось, там работают кузнечные мехи. Этот храп сопровождал У Чжунъи всю ночь, но теперь, в час сладкого предутреннего сна, он звучал особенно мощно.

Он целую ночь просидел за столом, сочиняя ответ на письмо брата. И все это время его неотступно преследовали мысли о надвигающейся на него беде. В голове возникали все новые догадки, расчеты, соображения, которые заставляли его отбрасывать один за другим уже готовые варианты ответа. То он считал необходимым поделиться с братом всеми сокровенными мыслями, то начинал бояться, как бы такое письмо, попав в чужие руки, не навлекло на него несчастье, и переходил на эзопов язык. То заявлял: если Чэнь Найчжи и выдаст его, он будет от всего отпираться — и просил брата подтвердить, будто он никогда не произносил инкриминируемых ему слов. Потом ему казалось, что этот ход ненадежен — ведь в разговоре участвовали еще Гун Юнь и Хэ Юйся. Если хоть один из двоих даст показания против него, ему несдобровать.

В результате к утру весь стол был завален скомканными листками бумаги.

Он так и не нашел дырки в сети, через которую можно было бы выскользнуть, оставалось лишь корить себя за то, что десять с лишним лет назад распустил язык. Вконец расстроенный, он написал брату: «Что ж, я покорюсь судьбе». Зато невестке он адресовал более подробное послание:

«Невестушка! Брат пишет, ты так волнуешься из-за меня, что уже две ночи не спала. Мы оба виноваты перед тобой. Я отвратителен сам себе. А ведь, говоря по правде, мы с ним вовсе не отпетые негодяи. Если бы не партия, не новый Китай, мы оба вряд ли попали бы в университет. Наш отец барахтался на дне старого общества и рано умер от трудов и болезней. Как же мы можем ненавидеть партию и новый строй? Может быть, мне не следовало произносить тех слов потому, что ими могли воспользоваться плохие люди? Значит, вся беда в том, что мы были слишком молоды, неопытны, наивны! Но ты пока особенно не волнуйся. Чэнь не обязательно назовет мое имя, ведь это никак не облегчит его участь. Наоборот, ему еще добавят как следует за то, что с самого начала укрывал меня. Умоляю тебя, успокойся! В течение стольких лет ты относилась ко мне как к меньшому братишке. Когда я думаю о том, что ты беспокоишься за меня, волнуешься, дрожишь за мою судьбу, становится еще тяжелее на душе…»

На этом месте несколько слезинок скатились сначала по стеклам его очков, затем по щекам и упали на бумагу.

На самом деле невестка относилась к нему нежнее, чем родная сестра. Ей самой жилось очень трудно, но каждый раз, приезжая навещать своих родных, она привозила ему в большущих пакетах все, что производит земля Дунбэя: соевые бобы, древесные и белые грибы… Каждый раз она тратила по три дня, наводя порядок в его донельзя запущенном домашнем хозяйстве. И не уезжала, пока все не было разложено по полочкам, грязное постельное белье выстирано, рваные рубашки и носки заштопаны. Думая о невестке, Чжунъи еще сильнее ощутил свою холостяцкую неприкаянность. Некому и пожаловаться, не на кого опереться. Кто поймет твою печаль, разделит твои страхи и тревоги? Дело обстоит яснее ясного: если грянет беда, все погибло — не только профессия и должность, но и недавно приобретенная приятельница. А ведь он лишь позавчера предложил ей, полный счастливых ожиданий, официально «стать друзьями»[11]. И она обещала сегодня вечером дать ответ…

В шесть сорок он собрал со стола все черновики и сжег их в печурке вместе с письмом брата. Спеша и волнуясь, он перемазал клейстером все свое ответное послание, прежде чем запечатал конверт и приклеил марки. Потом он прополоскал рот, умылся, проглотил завтрак и приготовился идти на работу. В голове у него неизбывное чувство страха, мешанина из догадок и предположений и усталость после бессонной ночи слились в один тяжелый ком. Он долго бессмысленно кружился по комнате с умывальным тазиком в руках — то ставил его на стол, то убирал обратно на полку; потом он зачем-то обтер полотенцем мыло, вместо чая выпил горячей воды для полоскания, откусил краешек паровой пампушки и положил ее в карман куртки… Наконец он рассовал по карманам все, что обычно носил с собой, и отправился в институт. В коридоре он остановился и пощупал плотно набитый верхний карман куртки, проверяя, не забыл ли письмо.

Он вышел из дому. Дойдя до второго перекрестка, он направился к стоящей у края тротуара круглой темно-зеленой тумбе — почтовому ящику. За три шага до него он огляделся, чтобы удостовериться в отсутствии соглядатаев. Это был небольшой очень узкий переулок вдали от главной магистрали, где даже в часы пик почти не встречалось прохожих. Чжунъи увидел лишь играющего неподалеку мальчугана в полувоенном пальтишке цвета хаки, на груди его был приколот большой значок с портретом «кормчего». Навстречу ему, метрах в тридцати-сорока, ковыляла старушка с плетеной корзиной для овощей, но она и не глянула в его сторону. Мимо пронеслось несколько велосипедистов, спешивших к началу смены. Посередине мостовой куры гонялись друг за дружкой, а петух с важным и загадочным видом вышагивал впереди, поклевывая каких-то червяков…

Успокоенный, Чжунъи вытащил то, что лежало в верхнем кармане куртки, и поднес руку к прорези ящика. Но в последний момент рука замерла в воздухе: он понял, что собирается опустить в ящик не конверт, а красную книжечку — свое служебное удостоверение. Какое счастье, что он вовремя остановился, а то как бы он объяснил свой поступок работникам почты? Покрывшись холодным потом, он вновь сунул руку в верхний карман, но там больше ничего не было. Он удивленно вздрогнул, руки почти одновременно схватились за большие боковые карманы, но в них тоже было пусто. Тогда он начал один за другим выворачивать все остальные карманы; на землю полетели листки бумаги и продовольственные карточки, со звоном посыпались металлические монеты и ключи, покатилась по тротуару надкушенная пампушка. Но письмо словно улетело без крыльев!

Откуда-то из самого нутра Чжунъи вырвался крик ужаса. Потом он застыл недвижимо, глаза его расширились: казалось, еще чуть-чуть — и они лопнут, оставив вместо себя зияющие отверстия. Клапан верхнего кармана торчал наружу, как высунутый язык у собаки, возле ног блестели никелевые монеты.

Шедшая навстречу старуха с корзиной поравнялась с ним, остановилась и долго смотрела на него, изумленная его странным видом. Но он ничего этого не замечал.

7

С семи пятнадцати до семи сорока пяти он несколько раз проделал путь от дома до почтовой тумбы, но потерянного письма не нашел. Он внимательно осмотрел также лестницу и коридор в своем доме, вспугнув при этом тетушку Ян с нижнего этажа.

— Товарищ У, что это вы ищете?

— Письмо! Понимаете, письмо! Вам не попадалось?

— Письмо? Конечно, попадалось!

— Где же оно? — Сердце от радости запрыгало в груди.

— Так я же отдала его вам вчера, когда вы шли с работы. Вы что же, обронили его где-нибудь? — проявила участие тетушка Ян.

Его сердце со стуком упало вниз, он пробормотал:

— Да нет, не то письмо, другое… Другое письмо исчезло!

Он вернулся в свою комнату — настроение хуже некуда. Письма нигде не было. На столе лежала пачка почтовой бумаги, стоял раскрытый пузырек с чернилами. Из-за плохо прикрытой дверцы печурки вились тоненькие бледные струйки дыма. Последнее напоминание о сожженных им утром черновиках. В полузабытьи Чжунъи вдруг подумал: а не сжег ли он по ошибке вместе с черновиками и письмо? Но тут же отверг эту оптимистическую гипотезу. Ведь он отчетливо помнил, как перед уходом из дому взял со стола и положил письмо в верхний карман, а в коридоре еще пощупал его (ощущение того, как он трогает карман, еще оставалось в кончиках его пальцев). Сомнений нет: он потерял письмо, а кто-то его подобрал. Кто же мог его подобрать? И тут он подумал о мальчугане в полувоенном пальтишке, который играл у края дороги.

— Ясное дело, он! Больше на улице никого не было.

Проникшись этой уверенностью, он побежал на то место, где играл мальчуган, но там уже никого не было. Он подумал, что мальчик наверняка живет за ближайшими к этому месту воротами, и стал ждать, прислонившись к дереву. Он взглянул на часы — уже восемь, пора быть на работе, а ведь вчера Чжао Чан предупреждал, что сегодня не разрешаются ни отлучки, ни опоздания. Но что значило это предупреждение по сравнению с тем архиважным делом, которым он был занят сейчас? Он прождал с десяток минут, и тут, можно сказать, ему повезло — из соседней двери вышел мальчик с болтавшимся за спиной зеленым ранцем. Чжунъи сразу узнал его по висевшему на груди значку особо больших размеров. Одним прыжком настигнув мальчика, он набросился на него, как выскочивший из-за деревьев грабитель с большой дороги, и схватил его за руку:

— Отвечай, ты видел то письмо?

Мальчик вздрогнул, увидев его искаженное волнением и тревогой бледное лицо, и тут же пустился в рев.

— Не надо плакать, скажи, где мое письмо? — продолжал Чжунъи, не отпуская его руки.

Тут со двора, отделенного от улицы стеной, донесся женский голос: «Сяоцин, Сяоцин, что с тобой?» Следом выбежала женщина небольшого роста с темно-желтым лицом и мокрыми руками — видимо, мать мальчика. На ней был передничек в голубую клетку. Она с ходу накинулась на человека, схватившего ее ребенка:

— Ты что это делаешь?

При виде матери мальчуган принялся реветь еще громче. Чжунъи сконфуженно отпустил его руку и принялся объяснять:

— Я… Я потерял письмо, а ваш мальчик недавно здесь играл. Вот я и спросил, не видел ли он…

Мальчик проговорил сквозь слезы, явно рисуясь перед матерью:

— Он меня схватил, да так больно…

— Ну и спросил бы, а хватать-то зачем, он же тебя не трогал! — пробурчала мать, неласково глядя на Чжунъи, затем повернулась к сыну: — Сяоцин, ты видел его письмо?

— Не видел, ничего я не видел. А он как схватит меня…

Мальчик продолжал всхлипывать и твердить, что не находил письма. Чжунъи оставалось лишь попросить извинения и поспешно ретироваться. Вид у него был весьма жалкий, в ушах все еще звучали плач мальчишки и сердитый голос его матери:

— Подумаешь, письмо потерял. Есть из-за чего кипятиться, на людей кидаться! Первый раз вижу, чтоб ради какого-то письма обижали ребенка…

Постепенно звуки ее голоса пропали в отдалении, но в голове Чжунъи продолжало гудеть. Он понял, что письмо подобрал случайный прохожий. А вся беда была в том, что он хотел скрыть от начальства своего брата приватный характер письма и потому отправил его без своей подписи и адреса в служебном конверте института. Поскольку там было указано местонахождение института, подобравший письмо наверняка в самом скором времени доставит его по этому адресу. Следовательно, Чжунъи сам сунулся в пасть тигра.

8

«Будем снисходительны к раскаявшимся! Будем суровы с упорствующими!»

У Чжунъи прочел на стене института этот лозунг, едва успев войти в ворота. Лозунг был начертан на еще не просохшей от клейстера бумаге огромными, в человеческий рост, иероглифами, сверкавшими черной, тоже еще не высохшей краской. Они ярко выделялись на белой бумаге, лезли в глаза и, казалось, были обращены прямо к нему.

В этот день в институте стояла непривычная тишина, да и вся атмосфера была какой-то необычной. Пустой двор, пустые коридоры, все помещения заперты. Он распахнул дверь в свой кабинет — ни души. Солнечный свет свободно лился через четыре широких окна, и лучи, отражаясь от стеклянных поверхностей столбов, слепили глаза. В учреждениях уже перестали топить, и в комнатах, не согреваемых ни переносными печами, ни калориферами, стоял холод. На своем столе он обнаружил записку следующего содержания:

«Чжунъи!

С сегодняшнего дня наш сектор вместе с сектором новой истории начинает вести кампанию. Мы все пошли туда. Приходи и ты, не задерживайся.

Чжао Чан».

Он поспешил в сектор новой истории. Там помещение было вдвое больше, чем у них. Его сослуживцы Цинь Цюань и Чжан Динчэнь сидели вперемешку с сотрудниками и сотрудницами другого сектора. Чжан Динчэнь на сей раз был одет в старую, застиранную до белизны синюю куртку из грубой ткани. По одному ему известной причине он надевал ее каждый раз, как затевалось очередное мероприятие, поэтому острословы именовали ее не иначе как «спортивная одежда». В этот момент все были заняты какой-то писаниной. На пять столов приходилось вдвое больше людей, им было тесно, но никто не жаловался, занятый своим делом. Все заметили, что вошел У Чжунъи, но никто его не приветствовал. Только Цинь Цюань слегка повернул к нему свое тощее мрачное лицо, кивнул, но не сказал ни слова.

Всего за одну ночь отношения между людьми изменились до неузнаваемости, на прежнюю дружбу рассчитывать уже не приходилось. Дружба испарилась, словно вода на сильном огне, и остались лишь отношения типа «ты — мне, я — тебе», причем никто этого не скрывал.

У Чжунъи присмотрелся и увидел, что Цинь Цюань своим превосходным «уставным» почерком пишет дацзыбао. Заголовок, выведенный иероглифами в кулак величиной, возвещал: «Приветствую всех, кто будет как следует разоблачать и критиковать меня!» Дальнейший текст был написан очень четкими и правильными знаками, расположенными на равном расстоянии друг от друга. В начале каждой из предыдущих кампаний он делал такой тактический ход, но это ни в коей мере не спасало его от ожесточенных нападок и проработок. Перед каждым из остальных сотрудников лежал разлинованный лист бумаги средних размеров. Некоторые что-то писали на нем не отрываясь, другие застыли с перьями в руках, третьи при виде вошедшего Чжунъи прикрыли ладонью написанное. Но тот вовсе и не собирался подглядывать, понимая, что в такой момент человек, проявляющий излишнее любопытство к чужим писаниям, сам выглядит подозрительно.

Дверные петли скрипнули, и в помещение вошел худощавый высокий мужчина средних лет в прямоугольных очках с тонкой черной оправой. На его отглаженном форменном кителе выделялся позолоченный зажим авторучки. Подобные руководящие работники попадаются в каждом учебном или исследовательском институте, в каждом учреждении. С первого взгляда видно, что это люди способные, осмотрительные и многоопытные во всех отношениях. Порой излишне строгие и самоуверенные, они тем не менее пользуются у подчиненных большим авторитетом за порядочность и сугубо деловой подход.

Вошедшего звали Цуй Цзинчунь, он заведовал сектором новой истории. Всегда, при любых переменах обстановки, он старался поддерживать определенную дистанцию между собой и сослуживцами, так что при внешне добрых отношениях никто не мог похвастаться близостью к нему. И никто не решился бы сказать, что на самом деле таится в глубине его души.

— Вы опоздали. Что-нибудь случилось? Заболели? — спросил Цуй Цзинчунь, видя необычное выражение лица У Чжунъи.

— Нет-нет, со мной ничего… — поторопился ответить тот, но затем добавил: — У меня голова было закружилась — наверное, угорел немножко с вечера. Но сейчас все в порядке…

Он вообще не привык лгать, да и волнение сказалось, поэтому в его ответе начало противоречило концу. Цуй Цзинчунь сразу понял, что необычный вид У Чжунъи объясняется не физиологическими, а психологическими причинами. С чего бы это, ведь раньше, при прежних кампаниях, такого за У Чжунъи не замечалось. В душе Цуй Цзинчуня запечатлелся маленький, еле различимый вопросительный знак. В подобных ситуациях люди становятся чрезвычайно наблюдательными, даже у самых тупых по нервам как бы пробегает электричество, а с органов чувств спадают все покровы. Цуй Цзинчунь закрепил вопросительный знак в своем сознании, но виду не подал и сказал:

— С нынешнего дня ваш сектор региональных проблем будет проводить все мероприятия вместе с нашим. Руководство института создало рабочую группу для ведения кампании во главе с Цзя Дачжэнем из политотдела. Ваш заведующий Чжао Чан вошел в эту группу, поэтому проводить кампанию в нашем объединенном секторе пока что буду я. Вот, возьмите. Напишете — отдадите мне.

Он передал Чжунъи лежавшую на столе пачку бумаг, а затем сугубо официальным, серьезным тоном обратился к Цинь Цюаню:

— А вас я попрошу проследовать вместе со мной в рабочую группу. Там хотят вас видеть.

— Иду! — ответил Цинь Цюань.

Было очевидно: за желанием группы видеть его не кроется ничего хорошего. Но он, будучи человеком опытным, не выказал никаких признаков паники. Он не торопясь надел на свою ручку бамбуковый наконечник, сложил втрое недописанный лист бумаги и придавил его чернильницей. Затем он взял со стола чайную кружку, с большим, нежели обычно, шумом проглотил остававшийся в ней кипяток — казалось, в горле у него прокатился булыжник. Наконец, поставив кружку обратно на стол, он пошел вслед за Цуй Цзинчунем.

Все происшедшее произвело на Чжунъи гнетущее впечатление. Он сел на освободившееся после Цинь Цюаня место и взглянул на переданные ему заведующим бланки, отпечатанные на гектографе. Один был озаглавлен «Разоблачительное письмо»; на нем был начертан лозунг «Разоблачение — подвиг, укрывательство — преступление» и оставлено место для имени «разоблачающего». Вторая бумага называлась «Заявление о добровольной явке с повинной». В ней тоже было оставлено место для подписи «раскаявшегося» и напечатан уже известный лозунг: «Будем снисходительны к раскаявшимся! Будем суровы к упорствующим!» Чистый лист бумаги, приглашавший к «добровольной явке с повинной», как будто притягивал его к себе.

Взор Чжунъи остановился на росшей за окном иве. Ее ветви с недавно распустившимися листьями покачивались под легким дуновением ветра, пленяя своей нежной зеленью, но в сердце Чжунъи это не рождало никакого отклика. В его мозгу что-то вращалось быстро-быстро, словно мотор. Маленькие дети любят, забившись в уголок, придумывать разные страшные сцены и пугать самих себя; вот и он представлял во всех леденящих кровь подробностях последствия, к которым может привести утерянное письмо. К тому же по силе воображения он сегодня вполне мог соперничать с Дюма-отцом. Вдруг ему вспомнилось, что, обыскивая утром свою комнату, он не взглянул под нижний выдвижной ящик стола, а ведь, когда он вытаскивал ящик, письмо вполне могло упасть туда, тем более что ящик был переполнен. Не исключено, что, торопясь на работу, он сгреб вместе с другими вещами со стола письмо и сунул его именно в этот ящик. Ощущение же, будто он положил его в карман куртки, было ошибочным — одним из тех, что легко возникают у сильно обеспокоенного человека. Ему захотелось немедленно броситься домой и перевернуть стол, ради этого он уже готов был изобразить внезапное недомогание.

Но такое благостное состояние продолжалось минут пять, не больше: он понял, что это всего лишь маловероятная гипотеза, придуманная для самоутешения. Уверенность, будто он ощупывал письмо в кармане, вновь упрямо возникла в кончиках его пальцев и была столь же отчетливой и твердой, как утром. Письмо потеряно, это ясно. Теперь вся надежда на то, что подобравший его добрый человек опустит конверт в почтовую тумбу. А если попался недобрый человек? Надорвет, прочтет, узнает его тайну, захочет с помощью письма отличиться и нажить политический капитал, и тогда для него, Чжунъи, уже нет спасения. Страшная картина возникла перед его глазами: вот именно сейчас доносчик передает письмо руководителю рабочей группы Цзя Дачжэню, тот разворачивает его, читает…

Вдруг в дверь постучали. Он вздрогнул от неожиданности. Кто-то из сослуживцев крикнул:

— Войдите!

Дверь слегка приоткрылась, показалось незнакомое широкоскулое и в то же время чуть-чуть удлиненное лицо с маленькими, как бы опущенными книзу глазками и большим ртом, чем-то напоминавшее морду гиппопотама. Затем раздался голос с явным сычуаньским выговором:

— Это канцелярия? Я к вам по делу.

— Здесь проводится кампания. Вам надо пройти на второй этаж заднего корпуса, в ревком. А если вы прибыли по следственному делу, то поднимитесь на третий этаж, в рабочую группу, — холодно ответил все тот же сослуживец. В такие дни никто не хотел встревать в дела, не касающиеся его лично.

У Чжунъи сидел прямо против двери. Ему показалось, что в открывшей дверь руке белеет конверт. Сердце его подскочило вверх, прямо к гортани. Может, этот человек принес письмо?

Посетитель прикрыл дверь и удалился.

У Чжунъи вскочил, задев при этом стул и едва не опрокинув его, распахнул дверь и выбежал в коридор. Все это он проделал молниеносно, как по пожарной тревоге. Все в комнате удивленно переглянулись…

— Вам кого?

— Мне нужно институтское начальство.

— А у вас… у вас в руке разве не письмо?

— Письмо, а что?

— Вы его на улице подобрали, да? — Чжунъи не мог сдержать нетерпения.

— Подобрал? — Опущенные книзу глаза посетителя едва не полезли на лоб и с удивлением взирали на человека, чьи действия, слова и внешность производили столь необычное впечатление. В голосе его зазвучал гнев: — Как это — подобрал? Я прибыл из Чунцинского музея для установления деловых контактов. Вот направление из моей организации! Может, скажете, оно подложное? Видите — вот печать. У меня и служебное удостоверение при себе. — Сделав каменное лицо, он разжал ладонь — да, это было рекомендательное письмо из его учреждения, и на нем действительно красовалась круглая красная печать.

У Чжунъи облегченно вздохнул. Правда, теперь надо было выпутываться из неловкого положения, в которое он сам себя поставил. Лицо его выражало смущение, уголки рта дергались, но убедительных слов для объяснения своей оплошности он не находил.

Посетитель пробормотал что-то вроде «какое безобразие» и ушел, всем своим видом выказывая неудовольствие. Чжунъи тоже хотел повернуться и уйти, но тут показался шедший в его сторону Чжао Чан. На его полном лице сияла улыбка. Приблизившись вплотную, он сказал:

— Старина, говорят, ты пишешь разоблачительное письмо. Напишешь — может, дашь и мне почитать?

— Что? Разоблачительное письмо? Кого же я могу разоблачать? — Слова заведующего сектором поставили Чжунъи в тупик — он не мог сообразить, чем они продиктованы.

— Как «кого», конечно, меня! Ну, чего так таращишь глаза, напугать меня хочешь? Я же шучу с тобой. И вообще, если ты и напишешь разоблачение, отдашь его не мне, а Цуй Цзинчуню. Правда, потом оно все-таки попадет ко мне… Ну полно, старина, не принимай мои шутки всерьез. Мы же с тобой прекрасно знаем друг друга. Ни у кого из нас нет проблем, не так ли?! — Он хлопнул Чжунъи по плечу и закончил: — Будут какие вопросы, приходи ко мне. Я в заднем корпусе на третьем этаже, спросишь рабочую группу. Кстати, что это ты сегодня опоздал на работу? Я не дождался и оставил на твоем столе записку. Видел? — Не дожидаясь ответа, Чжао Чан последовал дальше.

У Чжунъи остался на месте. По всему его телу разлилось приятное ощущение: ведь, если Чжао Чан тепло разговаривает с ним, значит, можно не сомневаться, что рабочая группа еще не получила письма. А раз дело пока не дошло до печального финала, можно продолжать надеяться на лучшее. Сейчас ему не хотелось думать о последних событиях, вспоминать злополучное письмо. Захотелось окунуться в излучавшееся Чжао Чаном тепло, словно в горячую ванну, и никогда больше не сталкиваться с равнодушной реальностью. Они приятели с Чжао Чаном, но никогда еще дружеские жесты Чжао не были ему так дороги.

А все-таки почему и зачем Чжао Чан говорил ему все это?

Вот уж чего он, наверное, до конца жизни не узнает.

9

Сердца порой сливаются при первом соприкосновении, как капли дождя, а бывает, движутся, подобно небесным светилам, на огромном расстоянии друг от друга. Когда с одной планеты смотришь на другую, она кажется загадочной, окутанной облаками и туманами, полной неразгаданных тайн…

Кто бы мог подумать, что Чжао Чан, до тех пор пока не узнал тайну Чжунъи, сам боялся его?

Когда-то он служил в одном из департаментов управления коммунального хозяйства. Его интересовало все, что связано с родными местами, — природа, история, памятники старины, обычаи, предания. Когда выдавалось свободное время, он беседовал со старожилами, выспрашивал у них обо всем необычном и интересном. Старался собирать все, пусть даже малозначительные и разрозненные материалы, способные пролить дополнительный свет на те или иные исторические события и факты: редкие издания, письма именитых людей, прокламации восставших крестьян, лубочные картинки местного изготовления, образцы кирпича и черепицы из дворцов и пагод, старые фотографии. Ведь часто специалист делает свои первые шаги, движимый не какими-то далеко идущими замыслами и планами, а лишь собственным любопытством. Притом ученый с обширными познаниями не обязательно является специалистом в узких вопросах — для специалиста важнее не эрудиция, а дотошность.

Интерес Чжао Чана к истории родного края не ограничился простым любованием или коллекционированием. Он старался выявлять и изучать отдельные проблемы и часто публиковал результаты своих изысканий в форме газетных статей. Эта отрасль исторической науки у нас никогда не процветала. Большинству ученых-историков она казалась слишком узкой и недостойной внимания, однако в случае необходимости получить какие-то сведения или материалы им приходилось прибегать к помощи таких краеведов, как Чжао Чан. Постепенно он стал специалистом-непрофессионалом, приобрел некоторую известность. После 1958 года в институте истории было решено создать группу региональных исторических проблем, и его пригласили работать в ней. Примерно в то же время приняли сюда и Чжан Динчэня. Цинь Цюань работал в институте с самого его основания, но в пятьдесят седьмом году был зачислен в правые, а когда с него сняли колпак, его отправили работать в эту же группу. Последним пришел сюда У Чжунъи.

Очень скоро Чжунъи и Чжао Чан стали приятелями.

Человек с человеком — что ключ с замком: подойдет ключ — замок открывается сразу. Чжао Чан по натуре покладистый, незлобивый, легко сходился с людьми. Он всего себя отдавал работе, редко высказывал претензии к кому-либо и потому абсолютно устраивал Чжунъи.

Был он очень полный, рыхлый, округлый; во внешности его, как и в характере или манере речи, не было никаких острых углов; в его небольших глазах вечно пряталась добродушная, приветливая улыбка. Ему скоро должно было стукнуть пятьдесят, но, если смотреть против света, на щеках его можно было увидеть мягкий, как бархат, блестящий пушок. Всем своим обликом он напоминал ласкового кота. Одни считали его скользким, другие просто миролюбивым; во всяком случае, он никогда никого не задевал, не вмешивался в чужие дела. А поскольку он и работал на совесть, кто мог сказать о нем плохое слово?

До прихода У Чжунъи группа региональных проблем входила в сектор новой истории и подчинялась Цуй Цзинчуню. Делами группы руководил Чжао Чан, но никакого официального титула он не имел. После появления У Чжунъи группа выделилась в самостоятельный сектор, и руководство института назначило У «временно исполняющим обязанности заведующего». Он имел университетский диплом и был членом комсомола со стажем, в то время как Чжао, Чжан и Цинь в политическом плане никаких преимуществ не имели. «Временным» же заведующим его сделали из-за пятна, связанного с делом брата, но более подходящей кандидатуры на эту должность пока не находилось.

Чжао Чан не высказывал ни малейшей зависти по отношению к этому новичку, сразу ставшему руководителем сектора. Напротив, он уважал У Чжунъи за основательность его знаний, энтузиазм в работе и поразительную память, в которой все запечатлевалось, как на магнитной ленте. Его собственные знания носили несколько дилетантский характер, при всей их обширности им недоставало строгости, систематичности и теоретического фундамента. Поэтому он неизменно относился к Чжунъи с искренним почтением и держал себя подчеркнуто скромно.

Все способности У Чжунъи сосредоточились в области науки, в жизни же он был недотепой, не умел ни присмотреть за собой, ни постоять за себя. Он мог без запинки перечислить девизы годов правления всех императоров всех династий, но в быту все забывал и терял, питался кое-как, за порядком в комнате не следил. Когда ум человека постоянно витает в иных сферах, он не успевает думать о прозаических вещах. Бог знает сколько раз он терял и снова покупал зонты, ручки, носовые платки, шарфы и коучжао[12]. Он то и дело терял ключ, дверь приходилось взламывать, и теперь она вся была в дырах и надрезах.

Ему, жившему бобылем, зарплаты должно было хватать, и тем не менее он всегда пребывал «в стесненных обстоятельствах», ходил в грязной и рваной одежде (некоторые даже полагали, что он нарочно притворяется бедняком) и редко ел по-людски. Чжао Чан был куда более хозяйственным и нередко по своей инициативе помогал ему. Так, каждую зиму он приходил к Чжунъи и устанавливал дымоотвод к печке. Особенно беспомощным оказывался Чжунъи в отношениях с людьми, и каждый раз, когда он сталкивался с трудным для него вопросом, Чжао Чан подавал ему советы, устранял недоразумения и решал дело приемлемым для всех способом. Постепенно доверие Чжунъи к Чжао Чану перешло в зависимость от него, невозможность обойтись без его подсказок. А когда он смотрел благодарным взглядом на симпатичное толстое лицо Чжао Чана, тот любил пошутить:

— Вот, гляди, женишься, тогда и друг не понадобится!

Он качал головой. Много лет он осторожничал, ни с кем не завязывал дружбы, но долгое общение с Чжао Чаном убедило его, что этому человеку он может довериться. «Вот такой друг мне и нужен!» — думал он и не верил, что между ними может произойти охлаждение.

Пришла большая революция шестидесятых годов[13], и все изменилось — то, что имеет зримые формы, и то, чего увидеть нельзя. Изменились мысли людей, их привычки, мораль, верования, сложившиеся между ними отношения. В самом начале кампании, когда атакам подвергалось руководство различных рангов, Чжао Чан вдруг вывесил дацзыбао, направленную против Чжунъи. Чжунъи, заявил он, «будучи заведующим сектором, ставит профессиональные вопросы на первое место, занимается только наукой, идет по пути белых специалистов» и т. п. В дацзыбао приводились и соответствующие примеры. Это поставило Чжунъи в тупик, он не мог понять, чего ради Чжао Чан первым в институте выступил с нападками на него. Но у Чжао Чана нашлись последователи — по его примеру Цинь Цюань и два сотрудника сектора новой истории тоже дали залп по Чжунъи. Это напугало его, он стал беспокойным, плохо спал. Однако благодаря своей обычной осторожности не давал особых поводов для нападок, и скоро все кончилось. Через некоторое время он перестал придавать значение случившемуся. Человек он был мирный, не ведал ни любви, ни ненависти, не умел мстить за обиды и даже не помнил их. И все же акция Чжао Чана породила, вне всякого сомнения, некоторую отчужденность между ними. Отношения их становились все более прохладными.

Тут начались стычки между двумя фракциями. Чжао Чан подался в ту, которую возглавлял Цзя Дачжэнь, и стал в ней видной фигурой. По мнению противной группировки, он был там главным заводилой; однажды его схватили, связали, засунули в мешок и нещадно избили. У Чжунъи в междоусобице не участвовал, смотрел на происходящее со стороны и никак не мог понять, чего ради Чжао Чан так усердствует. Чжао пытался уговорить его присоединиться к своей фракции, но У под благовидным предлогом отказался. Это был первый случай, когда он не послушался приятеля. Отношения между ними еще более охладились, довольно долго Чжао вообще не заглядывал к нему.

Потом фракции объединились, работа в институте возобновилась. Группировка Чжао Чана взяла верх и стала господствовать в реорганизованном руководстве института, отхватив себе едва ли не все ответственные должности. Цзя Дачжэню достался пост начальника политотдела, а Чжао Чан был назначен заведующим сектором региональных проблем. Прежнего заведующего, У Чжунъи, с должности никто не снимал, но как-то так получилось, что он перестал выполнять обязанности руководителя. Некоторые говорили, будто Чжао Чан давно уже зарился на начальнический пост, но У этому не верил, да и не принимал случившегося близко к сердцу. Лишь бы его не трогали, а там будь что будет. Напуганный безжалостной сварой, которая вот уже два года не давала людям покоя, он жаждал спрятаться от нее куда-нибудь подальше. Поэтому он не сердился на Чжао Чана — как в свое время Чжао не завидовал ему.

Вечером того дня, когда Чжао был назначен заведующим сектором, он вдруг появился в комнате У Чжунъи. Он держался естественно, как будто и не было долгого перерыва в их встречах, и на его лице по-прежнему сияла доброжелательная улыбка. Едва перешагнув порог, он хлопнул У по плечу и заговорил, источая радушие:

— А ведь мы с тобой, брат, уже года два никак не соберемся посидеть, выпить по маленькой! Знаю, моя вина, все занят какой-то ерундой… Но теперь будем видеться почаще!

Нескольких фраз оказалось достаточно, чтобы перевернуть страницы последних двух лет, отдававшие непередаваемой словами горечью. Можно было подумать, что между ними вообще ничего не произошло. Чего же лучше? Чжао Чан принес с собой опорожненную более чем наполовину бутылку байгара[14] и немного закуски — маринованной курятины, жаренной в масле. Они освободили часть стола, поставили закуску, наполнили рюмки и разом сдвинули их. Прежняя близость, казалось, вновь воцарилась между ними. Но У Чжунъи чувствовал себя как-то неловко, словно это он был повинен во временном охлаждении.

Пить он не умел, так что уже с первой рюмки голова у него отяжелела. Немного погодя и ноги стали чужими, перестали слушаться. Лицо сидевшего напротив Чжао Чана, на которое падал свет лампочки, потеряло привычные очертания. Казалось, перед ним большой белый мяч с глазами, носом и ртом, к тому же поросший шерстью. Ему было смешно глядеть на такой мяч, но он молчал: видимо, У принадлежал к тем людям, которым вино не развязывает язык.

Чжао Чан был более стоек, но и он вскоре стал заметно пьянеть — раскраснелся, в ушах зашумело, голова как будто распухла. В противоположность У Чжунъи он в подпитии говорил без умолку. Ему чудилось, будто голова собеседника качается из стороны в сторону; впрочем, он допускал, что это раскачивается он сам.

Вино частенько усыпляет часовых, сторожащих кладовую нашей души, и все, что хранится в ней, становится явным. У Чжао Чана внутри что-то клокотало, как вода в чайнике, он утратил свою обычную сдержанность. Его подмывало то зарыдать, то кричать от радости, хотелось высказать свои сокровенные желания и мечты. Он выплюнул на стол обглоданную куриную шейку и, криво усмехнувшись, произнес:

— А ведь ты, брат, небось на меня зуб имеешь! Сначала я против тебя дацзыбао писал, а теперь вот подсидел, в заведующие вышел!

— Да ничего подобного, — пробормотал Чжунъи, уже порядком захмелевший, и покачал головой.

— Не верю! Ты со мной скрытничаешь, так друзья не поступают. А ведь я вовсе и не зарился на это заведование — должность маленькая, выгоды никакой, одни хлопоты да обиды… Только нельзя было отвертеться, начальство настаивало. Я сейчас скажу всю правду: тебя не хотели оставлять заведующим из-за брата, он ведь в правых ходит. А тебе, кстати, все эти должности ни к чему. Таким, как ты, у кого темные пятна в анкете, впредь лучше сидеть тихонько в углу и не рыпаться, все равно вас наверх не пустят! А вот насчет дацзыбао против тебя — помнишь, в самом начале кампании?.. — Тут глазки Чжао Чана наполнились неподдельными слезами, в свете лампы они сверкали и дрожали, готовые вот-вот упасть. Он еще больше раскраснелся и швырнул рюмку на стол. — Тут я виноват перед тобой, я и впрямь под тебя копал. Спросишь почему? Да потому, что поверил слухам: мол, у тебя с родней не все в порядке и сам ты ничем, кроме работы, не интересуешься, несознательный… Наше начальство… я сейчас всю правду выложу! Наше начальство боялось, как бы его честить не начали на собраниях, и решило отвести от себя удар. Говорили, будто уже начали собирать материалы на тебя… Все знали, какие у нас с тобой тесные отношения, я побоялся: замешают еще в это дело, вот и накатал на тебя дацзыбао! Теперь ты знаешь всю подноготную. Можешь сердиться на меня, я заслужил! Я даже хочу, чтобы ты рассердился!

У Чжунъи весь пылал от выпитого байгара. Он был удивлен, напуган и в то же время смущен: вот, мол, кто-то извиняется перед ним, кается, просит прощения… Словно одаренный незаслуженной милостью, он сидел, и слезы благодарности дрожали на его ресницах. Схватив рюмку, он высоко поднял ее и произнес с несвойственным ему волнением:

— Прошлое… пусть останется прошлым! Давай выпьем до дна!

Чжао Чан, тоже взволнованный, нетвердой рукой наполнил рюмку до краев. Оба выпили залпом; наступила новая степень опьянения, врата души распахнулись еще шире.

Чжао Чан заговорил, роняя слезы:

— Ты, брат, так ко мне великодушен, я просто не знаю, как быть… Главное, ты верь мне! Чжао Чан тебя больше никогда не подведет. Не думай, я не из тех, кто карабкается наверх по плечам других! Я тебе больше скажу… За эти два года у меня наконец-то на все глаза раскрылись. В начале кампании я ведь тоже ярился: мол, вперед, в бой, нанесем смертельный удар! На своих же товарищей как на злейших врагов смотрел. Теперь вот самому смешно — взрослые люди, а вели себя как драчливые мальчишки. Какой-то бес попутал! Дни и ночи в нашем штабе просиживал, домой идти не хотел! С детства был смирным, воспитанным, в жизни ни с кем не дрался. А тут получил такую взбучку — голова, как спелый арбуз, трещала!.. Теперь обе фракции объединились, взялись за руки, заговорили о мире. А попробуй спроси их, из-за чего разгорелась вражда, — не ответят. Сегодня ты меня прорабатываешь, завтра — я тебя. Допрорабатывались — ни одного незапятнанного человека не осталось. А кому от этого выгода? Ведь все мы — простые пешки. Кто-то бросил нас на доску, мы и давай сражаться друг с другом. А прошла нужда — опять засунули в коробку. Вспомнишь обо всем, и так муторно становится!

К этому моменту Чжунъи уже почти не различал лица Чжао Чана и еле разбирал его слова. Однако какой-то инстинкт, никогда не покидавшее чувство грозящей опасности подсказало ему: в этих словах таится угроза, нарушено суровое табу. Он еще раз покачал головой — на этот раз амплитуда колебаний была особенно большой — и промолвил заплетающимся языком:

— Ты это, поосторожнее, думай, что говоришь. А то согнут, понимаешь, так — до конца дней не выпрямишься…

В залитом алкоголем мозгу Чжао Чана, видно, оставалось еще маленькое сухое местечко. Тирада У Чжунъи, словно разряд молнии, заставила его передернуться. Хмель в одно мгновение сошел с него. Вытаращив покрасневшие глазки, он уставился на Чжунъи, который сидел напротив, продолжая раскачиваться, как корабль в бурю, и повторял нечто маловразумительное:

— Нехорошо, нехорошо… Твои слова, понимаешь, реа… реа…

— Реакционные, думаешь? А что я такого сказал?

Чжунъи вдруг потерял равновесие, резко накренился влево и, если бы не ручка кресла, свалился бы на пол. Окончательно сломленный вином, он не отвечал ни на какие расспросы Чжао Чана.

Чжао уложил его на кровать, а сам, расстроенный, поплелся домой. Он злился на вино, но еще больше сердился на самого себя. С тех пор У Чжунъи ни разу не вспомнил о том разговоре. Чжао тоже не упоминал о нем и не пытался исправить свою оплошность. Ведь если У был настолько пьян, что забыл неосторожные разглагольствования Чжао, то от любого намека они могут отчетливо всплыть в его сознании. В обычные времена эти слова не показались бы слишком смелыми, не говоря уже о том, что такой тихий и незлобивый человек, как У, не пошел бы доносить на приятеля. Другое дело сейчас, в разгар кампании. Подобные высказывания могут погубить не только репутацию человека, но и его самого. И уж если тебе известно, что кто-то — неважно, кто именно, — владеет твоим секретом, надо быть предельно осторожным. Поэтому Чжао Чан неотступно следил за всеми действиями У, раскинув вокруг него как бы невидимую сеть наблюдательных постов.

Но все эти треволнения Чжао Чана были неведомы У Чжунъи, которому и своих забот хватало. Да и он в тот вечер опьянел до такой степени, что напрочь забыл свой разговор с Чжао.

10

Наконец злополучный день кончился, завечерело, и У Чжунъи оказался на берегу реки. В лицо ему дул мягкий прохладный речной ветерок, напоенный бодрящим и волнующим дыханием ранней весны. На середине широкой реки волны дробили лунную дорожку на множество сверкающих, переливающихся пятен. Отражаясь в искрящихся, влекущих к себе водах, силуэты Чжунъи, перил, беседки и деревьев казались вырезанными из черной бумаги. То близкий, то отдаленный шорох кипарисов помогал прятавшейся в их тени влюбленной парочке скрыть от людей свое воркование. В это время судьба решила сделать ему дорогой подарок: вдоль освещенного луной берега к нему медленно и застенчиво приближалась худенькая особа. Пленительная лунная ночь, казалось, наигрывала на сладкозвучном цине в такт ее робким шагам.

Но его волновало совсем другое.

После работы он помчался домой, надеясь, что еще не все потеряно. Резким движением он до упора вытащил ящик письменного стола и стал лихорадочно рыться в нем. Увы, там оказались лишь старая фотография, пластиковая обложка для блокнота, несколько скрепок и рукописи двух ненапечатанных статей. Письма не было. Последний шанс обрести утраченный покой улетучился. Растерянный, подавленный, отчаявшийся, он тем не менее поплелся на условленное место встречи с девушкой.

Еще пару дней назад он был полон радужных планов. Ему очень хотелось жениться, завести собственную семью. До недавнего времени он не представлял для себя иной жизни, кроме холостяцкой, но с конца прошлого года, после знакомства с этой девушкой, его образ мыслей в корне изменился. Она была осмотрительна, несколько замкнута, но понятлива, хотя ничем и не блистала. Куда меньше приспособленная к жизни, нежели его невестка, она была искренней, честной и надежной, а именно такие и нравились Чжунъи. Скорее всего, в глубине души он опасался, что рядом с энергичной, яркой женщиной будет проигрывать в глазах окружающих. Будущее рисовалось ему примерно так: в комнатенке его ярко пылает железная печка, светит настольная лампа, он склонился над неоконченной рукописью, весь обложенный книгами. Молодая жена с милой улыбкой подносит ему чашку только что заваренного чая — дальше этого его мечты не шли. Ему хотелось, чтобы рядом был человек, способный понять его и добровольно взять на себя бремя домашних забот, а он мог бы все силы души отдать своей любимой работе. Еще ему хотелось ощутить тепло домашнего очага, познать супружескую любовь, подержать на руках симпатичного малыша. Слишком спокойная, уединенная жизнь начала тяготить его. Да и старший брат с невесткой в их дальнем краю порадовались бы и перестали беспокоиться за него. И вот теперь из-за какого-то письма все эти мечты могут так и остаться мечтами, которым никогда не суждено осуществиться.

Девушку звали Ли Юйминь. Сейчас она стояла перед ним, и в ее больших удлиненных глазах дрожал блеск, свойственный тем, кто впервые познал неповторимое чувство любви. Этот блеск мало кого может оставить равнодушным. Ли Юйминь опустила ресницы, сердце ее колотилось. Но другое сердце оставалось безразличным.

Оба молчали, но по-разному.

Юйминь не решалась снова поднять глаза на Чжунъи — и к лучшему, иначе ее могло бы неприятно удивить выражение полного безразличия и отрешенности на лице молодого человека.

Они сделали несколько шагов, потом остановились у перил беседки. Каждый продолжал думать о своем.

Не раскрывая рта, Юйминь нерешительно вынула что-то из кармана и протянула Чжунъи.

— Что это? — спросил тот.

— Письмо, — прошептала она.

«Письмо!» — от этого слова Чжунъи передернуло, в мозгу пронеслись беспорядочные мысли. На миг поверилось даже, что это оброненный им конверт.

— Какое письмо? Мое? Давай же скорее!

В прошлый раз, когда Чжунъи официально предложил ей «стать друзьями», она сказала, что должна подумать. Это письмо и было ее ответом — она соглашалась на предложение Чжунъи. Старая дева впервые приоткрывала перед мужчиной свои чувства. Нетерпение, с которым У потребовал от нее письмо, она по неопытности расценила как признак того, что и он охвачен волнением. Она и радовалась, и стеснялась. Робко положив письмо в ладонь собеседника, она отвернулась и стала смотреть на лунную дорожку. Затем проговорила еле слышно:

— В нем ответ на все, о чем ты говорил прошлый раз…

— Что? Какой ответ?.. Ах, так это не мое письмо…

Чжунъи словно пробудился ото сна. Значит, это не то письмо, от которого зависела его жизнь… В тоне его голоса отразился мгновенный переход от радостного порыва к разочарованию.

— Ты о чем?!

— Да так, ничего, пустяки. Все в порядке! — Он сунул письмо в карман, словно это был носовой платок.

Поведение Чжунъи озадачило и рассердило Юйминь. Влюбленность обострила ее восприятие, а чувство собственного достоинства она оберегала, как хрустальный сосуд. Нежданная обида прогнала с ее лица счастливое выражение, щеки как-то сразу обвисли, и в свете луны стал явным ее истинный возраст.

Ли Юйминь покинула беседку и пошла вдоль берега. Чжунъи машинально последовал за нею.

Происшедшую в спутнице перемену он даже не заметил. На душе было тяжко, в голову неотвязно лезли тревожные мысли… Не говоря ни слова, он шел рядом с Юйминь как посторонний. Ничего не замечая вокруг, он дошел с нею до развилки дороги и вдруг услышал ее голос:

— Верни мне то, что я тебе дала!

— То есть?

— Письмо! То письмо, что ты взял полчаса назад.

Еще не поняв толком, о чем идет речь, он достал письмо из кармана. Ли Юйминь выхватила из его руки письмо и заявила, что идет домой.

— Я провожу тебя!

— Незачем! — ответила она решительно и холодно, давая понять, что и все дальнейшие просьбы натолкнутся на отказ.

Только тут Чжунъи понял: Юйминь могла неверно истолковать его слова и поступки. И, видя, что она все еще кипит негодованием, он, решив успокоить ее, сказал:

— Я… Я сегодня не совсем здоров, ты уж, ради бога, не обижайся. Верни мне письмо, прошу тебя!

При свете уличного фонаря можно было различить недобрую усмешку на лице Юйминь.

— Я сказала — незачем, — ледяным тоном произнесла она. — Я вижу, твои намерения переменились и тебе вовсе не хочется читать мое письмо!

С этими словами она сунула письмо в карман, резко повернулась и зашагала прочь.

Она отошла уже довольно далеко, а он все стоял растерянный. Наконец он выдавил из себя:

— Я зайду к тебе послезавтра!

Она не ответила, лишь ускорила шаг и вскоре скрылась из виду.

На обратном пути У Чжунъи одолевали разные, но неизменно печальные мысли. Он думал: письма, письма, письма! Рекомендательные, любовные, обыкновенные… Каждый день тысячи и тысячи писем бродят по свету, их бесчисленное множество, но где то единственное письмо, которое необходимо ему? Беда, которую неминуемо должно было навлечь это потерянное письмо, уже начала принимать в его сознании конкретные очертания, а ему оставалось разве что смущенно улыбаться и ждать, когда она грянет.

11

В первый день развертывания кампании во всем институте было подано лишь десятка полтора разоблачительных заявлений. В одном из них докладывалось, что старый сотрудник канцелярии по фамилии Чэнь во время утренней церемонии «запрашивания инструкций»[15] дважды держал цитатник вверх ногами. Только это заявление и можно было как-то использовать, в остальных же сообщалась всякая чушь. Тогда рабочая группа издала распоряжение: отныне каждый сотрудник ежедневно должен подать не менее одного разоблачительного заявления, иначе он не будет отпущен домой.

У Чжунъи сидел с таким видом, словно он каждую минуту ждал представителя рабочей группы, который сообщит ему, что письмо подобрано и доставлено в институт. Он уже был внутренне готов во всем сознаться, подвергнуться «борьбе» и пополнить собой группу поднадзорных, в которой уже находился Цинь Цюань.

Уставившись на лежавший перед ним бланк разоблачительного письма, он думал: не писать — нельзя, но о чем писать? Теперь он по-настоящему понял смысл выражения «сидеть на ковре из иголок». Чжунъи весь извертелся, его тощий зад то и дело ерзал по сиденью стула. Так же неспокойно вели себя и другие сотрудники.

Для каждого из них время шло бессмысленно, мучительно и в то же время слишком быстро.

Вошел Цуй Цзинчунь. Все уткнулись в бланки разоблачительных заявлений, делая вид, будто припоминают детали. В этот момент поднялся Чжан Динчэнь и передал Цуй Цзинчуню два исписанных листка. Подобострастно согнувшись, он стал объяснять полушепотом:

— Я вручаю вам свое прошение. Пусть руководство каждый месяц высчитывает из моей зарплаты по десять юаней в погашение полученных мною процентов с капитала[16]. Я по собственной инициативе хочу вернуть эти деньги, которые не должен был брать, ибо они добыты путем эксплуатации… А второй листок — это разоблачение моего дяди. До освобождения он владел лавкой и часто подсыпал в мешки с рисом обыкновенный песок, обманывая таким образом трудовой народ. Здесь подробно рассказано, как он это делал.

Цуй Цзинчунь бесстрастно выслушал этот монолог и спросил:

— А где сейчас ваш дядя?

— Умер. Скончался в тысяча девятьсот пятнадцатом году.

— Значит, вы разоблачаете покойника? — На строгом, малоподвижном лице Цуя появилось брезгливое выражение. Все же он взял эти листки и ушел.

Чжан Динчэнь вернулся на место и долго сидел, уставившись прямо перед собой и пытаясь понять скрытый смысл слов Цуя.

У Чжунъи все еще пытался сосредоточиться на лежавшем посреди стола бланке, который во что бы то ни стало необходимо было заполнить какими-нибудь словами. Но в его голове по-прежнему не оставалось места для размышлений о чем-либо, не связанном с проклятым письмом. Какие только сумбурные и нелепые идеи не приходили ему на ум! Машинально он написал на разоблачительном бланке иероглиф «синь» — «письмо», но тут же спохватился и задрожал, как будто один этот знак способен выдать его тайну. Он тут же замазал иероглиф густым слоем чернил, и в эту самую секунду рядом с ним возник Чжао Чан.

У быстро сложил бланк пополам и придавил рукой, как будто там лежал только что пойманный кузнечик. Чжао Чан уселся на соседний стул и заулыбался:

— Ну, о чем пишем? Можно взглянуть?

У заверил его, что еще ничего не написал, но показать бланк не хотел, напротив — еще крепче прижал его к столу. Взгляд у него был напряженный и немного растерянный. Опасливый Чжао Чан сделал из этого ошибочный вывод: мол, У начал писать что-то против него — и испугался, как бы его не поймали с поличным. Однако виду Чжао Чан не подал, дружески похлопал Чжунъи по плечу и произнес с усмешкой:

— Ты пиши все как есть, а то придумаешь что-нибудь — сам неприятностей не оберешься! — С этими словами он оторвал зад от стула и удалился.

В коридоре Чжао Чан остановился, достал сигарету и сделал несколько затяжек. Кольца дыма вращались в воздухе, как сомнения — в его мозгу. Он строил самые разные догадки по поводу необычного поведения У Чжунъи, но тотчас отбрасывал их, так и не придя к окончательному выводу. Все-таки наиболее вероятным казалось, что У хочет разоблачить его полупьяные речи и таким образом убрать с должности заведующего… Чжао Чан разогнал рукой клубы сигаретного дыма и поспешил в свой кабинет обдумать ответные меры.

12

Два дня подряд У Чжунъи и Чжао Чан мучились всевозможными предположениями, взаимными подозрениями и опасениями.

Где бы Чжао Чан ни встретил Чжунъи, он сразу же делал каменное лицо, отводил глаза в сторону и лишь подчеркнуто холодно, чуть заметно кивал головой, проходя мимо. Он думал этим оказать моральное давление на противника. Пусть У Чжунъи станет ясно: его побуждения уже разгаданы. А перед концом работы Чжао Чан по часу сидел, не двигаясь, в комнате рабочей группы: он дожидался, пока Цуй Цзинчунь принесет разоблачительное письмо из сектора новой истории, чтобы узнать, нет ли среди них направленного против него материала У Чжунъи.

Такой образ действий Чжао Чана вызывал у Чжунъи немалое беспокойство. Ему мерещилось, будто подобранное кем-то письмо уже доставлено в рабочую группу и Чжао Чан каким-то образом узнал об этом. Поскольку они давно уже ходят в приятелях, Чжао Чан опасается быть замешанным в это дело и подчеркнуто сторонится его. Ведь, когда в самом начале кампании Чжао Чан писал против него дацзыбао, он — по его собственному признанию — руководствовался точно такими же мотивами.

Поведение Чжао Чана он рассматривал как некий барометр, предсказывающий, когда разразится буря над его головой. Но тут-то и таилась беда, ибо Чжао тоже строил свои прогнозы, наблюдая за поведением У.

А тот пребывал в постоянном напряжении, причем особенно неестественно держал он себя в присутствии Чжао. Его встревоженные бесцветные глаза то и дело беспокойно бегали за стеклами очков, поблескивая, словно вращающиеся стеклянные шарики. Он не решался прямо взглянуть на Чжао, а тот думал про себя: «Чего это ты, парень, стал меня бояться? Небось уже накатал свою телегу!»

Но отчего же тогда, думал Чжао, он до сих пор не видел разоблачений Чжунъи? Видимо, Цуй Цзинчунь вовремя заметил, что речь идет о его сотруднике, и пока что придержал заявление или уже потихоньку передал его начальнику рабочей группы Цзя Дачжэню. И он начал следить за каждым словом Цзя Дачжэня и Цуй Цзинчуня, отмечая малейшие изменения и странности. Он был опытнее У Чжунъи, умел сдерживаться и скрывать свои настроения. Но чувствовал себя в этот момент он ничуть не лучше — на душе было так же тяжело, беспокойно и боязно. Поэтому он все больше ненавидел У Чжунъи, ненавидел до того, что желал ему подхватить заразную болезнь, попасть под автомобиль или же оказаться повинным в таком прегрешении, что ему навсегда заткнут рот и не позволят напасть на него, Чжао Чана.

13

Цзя Дачжэнь в институте был незаменимым человеком — как говорится, «кормился из железной плошки». А ведь должность он занимал не очень большую — всего лишь начальник политотдела, ранг имел невысокий — «кадровый работник двадцать первого разряда»; на работу ездил на стареньком, красном от ржавчины велосипеде, за обедом мог позволить себе только самые дешевые блюда, а во время болезни должен был упрашивать знакомых купить ему лекарства получше. Тем не менее в те чрезвычайные времена, когда кадровые вопросы главенствовали над всеми прочими, он обладал очень большой властью. Попав на перекресток судьбы, очень многие взирали на него как на светофор, который должен указать им, куда двигаться дальше. Но уж если человек попадал к нему в руки, Цзя не спешил с ним расстаться — подобно тому как Гобсек не хотел расставаться с деньгами, оказавшимися в его кошельке.

Творить над людьми расправу, валить их наземь, подчинять своей воле — вот что стало главным смыслом жизни и работы Цзя Дачжэня, его основной заслугой. В те дни он был хозяином жизни, сильной личностью — разумеется, в весьма специфическом смысле. В его руках оказались неограниченные возможности манипулировать отношениями между людьми. Считалось недобрым предзнаменованием, если он начинал кем-либо интересоваться. Любые контакты с ним грозили непредвиденными последствиями, и неудивительно, что люди всячески его избегали. Но его это нисколько не смущало; напротив, он не без гордости сравнивал себя с «концентрированным ядохимикатом». Увы, этот яд разбрызгивался в таких количествах, что от него гибли не столько вредные насекомые, сколько полезные.

Он сметлив, проницателен, ловок, осторожен. От него не укроется малейшее душевное движение, по выражению глаз и цвету лица он умеет читать чужие мысли, сквозь кожу видеть нутро человека. Он владеет множеством способов заставить человека вывернуть себя наружу, причем делает это быстро и уверенно. Похож на мастера — ловца сверчков, который с удивительной легкостью заставляет их вылезти из щелей между кирпичами. Таких людей создали ненормальные условия жизни, но, раз появившись, они делают жизнь еще более ненормальной. В те годы, когда настоящая, серьезная работа не очень-то ценится, таких специалистов становится все больше и больше — создается своего рода новая профессия, новая человеческая прослойка, чья специальность — травить других людей. Как штангенциркуль используют для измерения и выбраковки нестандартных деталей, так и они прилагают к словам и поступкам окружающих собственный измерительный прибор, доходя в строгости своих нормативов до абсурда. Их коллеги пишут свои труды, не жалея знаний и опыта, крови и пота, стараясь расцветить их всеми красками своей души, а они пишут материалы на тех, кто пишет труды. Живую, радостную атмосферу они превращают в удушливую, застойную, пугающую. Есть у них и своя профессиональная болезнь: в обычные времена они чувствуют себя одиноко, томятся от скуки, не знают, чем заняться. Но когда по жизни пробегают волны, они сразу взбадриваются, как от затяжки опиума, становятся энергичными, предприимчивыми. Словно ночные бабочки или совы, они оживляются лишь с наступлением ночи. Именно в таком состоянии пребывал в те дни Цзя Дачжэнь — словно молодой атлет, вышедший на разминку перед соревнованиями, он ощущал в себе избыток сил и душевный подъем.

Необычности его профессии соответствовал и своеобразный внешний облик. Ему было лишь сорок с небольшим, но он давно уже облысел — видимо, от чрезмерной умственной деятельности. Лишившись растительности, голова стала казаться маловатой для его длинного, худого тела. Неустанный труд иссушил его плоть, кости торчали во все стороны, а желтое, без кровинки, лицо напоминало выгоревшую на солнце старую газету. И только глаза — полные жизни, моментально оценивающие все вокруг — сверкали из-под сморщенных век. Взгляд его был вызывающий, настойчивый, ледяной, неприятный, вдобавок бесцеремонно устремленный прямо в лицо собеседника. С ним не хотели встречаться даже люди, которым нечего было скрывать.

Утром Чжан Динчэнь написал на самого себя дацзыбао — первую из серии «Сурово критикую свои эксплуататорские действия». У Чжунъи вызвался помочь ему вывесить дацзыбао в институтском дворе.

Сделал он это потому, прежде всего, что сидеть в кабинете, вздрагивая по всякому поводу, стало уже невмоготу. Кроме того, он хотел посмотреть, не происходит ли чего-нибудь такого, что может коснуться и его самого. Наконец, он все еще тешил себя надеждой, что сумеет перехватить человека, который принесет потерянное письмо.

Дацзыбао заполняли собой все стены двора. Среди них были торжественные заявления, обязательства, критические выпады; в некоторых рассказывалось о закулисной стороне борьбы двух фракций на предыдущем этапе кампании. Многие оставались непонятными для непосвященного — таким запутанным, тенденциозным, полным скрытых намеков было их содержание. Один наносил удар, другой отвечал, потом первый вновь переходил в наступление… Кто писал внятно, кто — зашифрованно; кто бил в лоб, кто совершал обходный маневр; этот выговаривался до конца, тот оставлял нож за пазухой. Было ясно видно, как обнажались, обострялись и углублялись противоречия между людьми — обострялись тем более, что происходило это на виду у всех.

У Чжунъи помог Чжан Динчэню отыскать среди этих полотнищ пустое место, намазал стену клейстером и прилепил к ней лист бумаги с самобичеваниями Чжана. Тому показалось, что дацзыбао наклеено криво, и он стал поправлять листок, пачкая свои белые тонкие руки. Чжунъи стоял в нескольких шагах, подсказывая: «Левее, правее». Вдруг он почувствовал, что рядом с ним кто-то есть. Он повернулся и напоролся на холодный, сверлящий взгляд. Это был Цзя Дачжэнь! Заложив руки за спину, он неотрывно глядел на У Чжунъи, как бы показывая, что видит его насквозь. Тот вздрогнул, банка с клейстером выпала у него из рук и глухо шлепнулась на землю, забрызгав содержимым все вокруг.

Цзя Дачжэнь еле заметно улыбнулся; в его усмешке сквозила ирония.

Несколько секунд Чжунъи молча смотрел прямо перед собой, затем быстро присел на корточки и, не в силах унять дрожь в руках, стал собирать с земли липкий и скользкий клейстер. Затем он натянуто улыбнулся и произнес, пытаясь сделать вид, будто ничего особенного не произошло:

— Такая скользкая банка, я вот…

Не вымолвив ни слова, Цзя Дачжэнь повернулся и ушел. Задавать вопросы не было нужды — он и так понял, что нечаянно набрел на богатую добычу. Когда он вернулся в свою рабочую группу, в кабинете находился один Чжао Чан, сортировавший разоблачительные материалы, которые поступили за этот день. Цзя уселся, закурил, выпустил клуб дыма и спросил, не поворачивая головы:

— Старина, что ты думаешь по поводу У Чжунъи?

Чжао Чан оцепенел. Ему почудилось, что Чжунъи только что беседовал с Цзя Дачжэнем. Может быть, Цзя уже располагает материалом на него и теперь хочет вызвать на откровенность? Руки и ноги его одеревенели, стиснувший сердце страх отчетливо отразился на лице. Если бы Цзя в этот момент сидел напротив него, он, конечно, обнаружил бы еще одну подозрительную личность и не преминул бы вывести Чжао на чистую воду, приумножив свои заслуги. Но на сей раз ему не повезло. Словно слепая птица, удача метнулась в сторону Чжао Чана. Поняв, что Цзя Дачжэнь не заметил его мгновенной растерянности, он опустил ресницы и, продолжая листать материалы, ответил:

— Чжунъи?.. Затрудняюсь сказать.

Цзя Дачжэнь повернулся в его сторону:

— Как же так? Ведь вы с ним в близких отношениях!

— Близких? — хмыкнул Чжао Чан. — Да он со всеми в таких отношениях!

— Ты всегда заботился о нем!

— Ну, конечно, мы работаем в одном секторе, заняты сходными проблемами, общаемся чаще…

— Ты каждую зиму помогал ему устанавливать печку. Когда его брат болел, ты дал ему в долг двадцать юаней. — Цзя Дачжэнь говорил, не спуская с Чжао Чана глаз.

Чжао удивился, как хорошо осведомлен Цзя о его отношениях с Чжунъи. Между тем тот больше всего интересовался именно личными делами сотрудников института и прекрасно знал, кто с кем дружит, с кем в ссоре, кто как проводит свободное время. Хотя с начала кампании Цзя и Чжао принадлежали к одной фракции и Цзя привлекал Чжао к выполнению важных поручений — сейчас вот включил его в рабочую группу, — Чжао понимал: все это до поры до времени. Стоит Цзя унюхать интересующий его материал, и он не пожалеет ни друга, ни родню. Пока Чжао не мог понять, к чему тот клонит, но не ждал ничего хорошего и почел за благо ответить неопределенно:

— Ну, если у тебя просят взаймы, отчего же не дать, в этом ничего особенного нет.

— А ты знаешь, о чем думает У Чжунъи в глубине души? — не отставал Цзя Дачжэнь.

Тут Чжао Чан догадался, что разговор не имеет отношения к нему лично. На сердце полегчало, и он стал отвечать более свободно:

— На этот счет я вам так скажу: со стороны посмотреть — мы вроде бы приятели, а на самом деле я его почти не знаю. Когда мы вместе, разговор идет только о работе или о житейских мелочах. О своих личных делах он никогда не говорит, о чем думает — тем более. Иной раз вздохнет глубоко, я спрашиваю — о чем, а он молчит. Потом еще раз вздохнет, но я уж не спрашиваю.

Говоря так, Чжао Чан хотел, с одной стороны, вызвать у Цзя интерес к личности Чжунъи, а с другой — создать впечатление, что он никогда не вел с ним откровенных разговоров, чтобы было легче отпереться, в случае если Чжунъи действительно донесет на него. Свою оборону он строил весьма искусно — ни дать ни взять невидимая линия Мажино.

— В его приемнике есть коротковолновый диапазон? — переменил тему разговора Цзя Дачжэнь.

— По-моему, нет. Да и приемника, скорее всего, нет. — Чжао Чан все еще не догадывался, к чему клонит собеседник, но одно было ясно: он сам Цзя Дачжэня не интересует.

— А дневник он ведет? — продолжал тот.

— Это мне неизвестно. Да если б и вел, мне бы, во всяком случае, не показал! А в чем дело, с ним что-нибудь случилось? — перешел в контрнаступление Чжао Чан. Он понял, что, ограничиваясь ответами на вопросы, ставит себя в невыгодное положение.

Цзя Дачжэнь резко поднялся и произнес уверенным, не допускающим сомнения тоном:

— С ним не все в порядке!

При этих словах у Чжао Чана от радости заблестели глаза. Так, значит, дуло ружья, казалось бы целившегося в него, направлено совсем в другую сторону! Будь он в комнате один, он закричал бы: «Слава богу!» И все же ему было трудно представить себе, какую зацепку мог Цзя Дачжэнь отыскать у Чжунъи — такого осторожного, робкого, законопослушного!

— А что именно? — не удержался Чжао.

Цзя Дачжэнь смерил его взглядом, но не стал делиться с Чжао своим только что сделанным открытием. Продолжая курить, он в задумчивости походил по кабинету, затем вернулся к столу и погасил сигарету о край стеклянной пепельницы. Обернувшись к Чжао Чану, он произнес внушительно:

— Что именно — узнаешь потом. Раз я сказал, значит, так и есть. Я… я думаю поручить кому-нибудь проследить за ним и о всяком необычном поступке тотчас докладывать мне. Пожалуй, я поручу это тебе — вы всегда были с ним близки, так что ты не вызовешь подозрений. Но только надо постараться не вспугнуть его. Справишься?

Чжао Чан возликовал в душе. Уж раз Цзя Дачжэнь дает ему такое задание, значит, У Чжунъи не успел написать на него донос. Неважно, виноват ли У Чжунъи, и если виновен, то в чем. Важно использовать данное ему поручение, чтобы прибрать Чжунъи к рукам. Если он сумеет двумя пальцами, большим и указательным, сомкнуть рот, из которого могут вырваться смертельно опасные для него слова, он станет хозяином положения. После короткого молчания он сказал:

— Думаю, справлюсь. Только попрошу вас дать знать Цуй Цзинчуню, а то увидит, что я все время верчусь около У Чжунъи, еще заподозрит неладное. Вы же знаете, характер у него сложный!

— Чего там сложного! Обыкновенный правый, консерватор. И всегда таким был. К классовой борьбе относится с предубеждением. Только тебя это не касается, с завтрашнего дня ты от имени рабочей группы будешь вести кампанию в секторе новой истории. Хорошо?

— Хорошо! Замечательно! — Чжао Чан уже предвкушал, как поизмывается над людьми.

14

Стараясь не подавать виду, Чжао Чан краем глаза следил за сотрудниками сектора новой истории. Действительно, в У Чжунъи появилось нечто непривычное — лицо казалось серым, как штукатурка, глаза за стеклами очков беспокойно бегали. Стоило кому-либо встретиться с ним взглядом, как он сразу опускал веки. Чжао Чан несколько раз ставил этот опыт — и все время с одинаковым результатом. У производил впечатление человека, утратившего ко всему интерес, опечаленного и больного. По полчаса, если не больше, просиживал он, уставясь куда-то за окно или в угол комнаты, и тогда лицо его выражало уныние и страх. Если его окликали или раздавался громкий звук, он вздрагивал всем телом, как напуганный воробей. Движения его были неловки, он ронял вещи на пол — верный признак того, что мысли человека находятся где-то далеко. Окружающие давно привыкли к тому, что он не следит за своей внешностью, неряшливо одевается. Но, присмотревшись внимательно, Чжао Чан заметил нечто новое: лицо Чжунъи лоснилось, шея казалась черной, в уголках глаз скопилась грязь. Видно, что уже несколько дней не умывался как следует. Гребешок тоже давно не навещал его шевелюры, и волосы торчали в разные стороны, как стебли засохшей травы. Вдобавок он заметно осунулся. Скулы выступали над ввалившимися щеками, как рифы в пору отлива, глазные впадины почернели… «Видать, бессонница, — думал Чжао Чан. — Но отчего, что он такого натворил?»

Жалкий вид У Чжунъи рождал в его сердце сочувствие. Что ни говори, за все десять лет совместной работы этот честный, добрый, уступчивый человек ни разу не давал повода всерьез рассердиться на него. Чжао даже подумалось: а может, поговорить с У наедине, выяснить, что произошло, и попытаться помочь товарищу? Но в следующее мгновение он понял: нет, это невозможно. Если тот действительно провинился, сам Чжао может оказаться втянутым в эту историю. Более того, нельзя исключить и того, что Чжунъи все-таки донесет на него. Чем серьезнее его дело, тем более вероятно, что он попытается таким способом облегчить свою участь. Чжао Чан, как и подобает научному работнику, был последователен в своих рассуждениях. Теперь ему предстояло добыть новые данные, чтобы сделать из них неопровержимые выводы.

Перед обеденным перерывом Цуй Цзинчунь вдруг вызвал У Чжунъи для беседы. Спустя несколько минут Чжао Чан тоже вышел и стал прогуливаться по коридору. Выяснилось, что Цуй и У беседуют в кабинете сектора региональных проблем. Он постоял перед дверью, но голоса были приглушены, и ничего разобрать не удалось.

В столовой, наполненной вечно торопящимися сотрудниками и исходящим от котлов паром, Чжао Чан углядел Цуй Цзинчуня, одиноко сидевшего за дальним столиком. Держа в руках свою миску с рисом, он протиснулся к Цую, уселся рядом и тихо спросил:

— Чем это вы сейчас занимались с У Чжунъи?

Цуй Цзинчунь внимательно посмотрел на Чжао Чана и ответил безразличным тоном:

— Да ничем. Просто так, разговаривали.

— И что он сказал?

Цуй опять посмотрел на собеседника и ответил с тем же равнодушием:

— Ничего особенного. — Было ясно: он не намерен делиться с Чжао содержанием беседы.

Тот сразу же прикинул: не мог ли их разговор касаться его, Чжао. В душе вновь ожило подозрение, что Чжунъи способен навредить ему. Чувство жалости к товарищу сменилось желанием поскорее доконать его, чтобы окончательно отвести от себя опасность. Наскоро пообедав, он помчался в рабочую группу, чтобы сообщить Цзя Дачжэню о сделанных им утром в секторе новой истории ценных открытиях. Тот выслушал сообщение, подперев рукой острый подбородок, а затем рассмеялся, довольный и радостный. Он был доволен проделанной Чжао Чаном работой и радовался, что вчерашние его тонкие наблюдения над У Чжунъи подтвердились.

— Надо будет сказать Цуй Цзинчуню, чтоб он немного нажал на У.

— Боюсь, Цуй Цзинчунь не самая подходящая для этого фигура, — произнес Чжао Чан и рассказал о таинственной беседе между Цуем и У в кабинете региональных проблем. — Вы вчера были абсолютно правы: Цуй Цзинчунь относится к ведению кампании спустя рукава, атмосфера в его секторе довольно прохладная. Да и моему приходу он явно не обрадовался.

Когда Цзя Дачжэнь сердился, его лицо становилось особенно неприятным. Сухо усмехнувшись, он сказал:

— Тогда я сам нажму на него. На завтра я запланировал один не совсем обычный митинг, начальство уже дало свое согласие. Вот увидишь, все придонные рыбы одна за другой выплывут на поверхность!

15

Сотрудники института истории, собравшись на следующий день во дворе, чувствовали себя как перед казнью.

Они сидели рядами прямо на земле. На цементированном возвышении перед задним корпусом располагался президиум экстренного митинга. Никаких украшений не было — тут уж не до эстетики. Как в артиллерии, принимаются в расчет лишь точность огня и его убойная сила.

Члены президиума располагались за желтым деревянным столом, ничем не прикрытым, на нем стоял лишь примитивный микрофон, обернутый красной тряпкой и потому напоминавший барабанную палочку, из тех, какими пользуются во время праздничных шествий. На деревянных же стульях восседала пятерка институтских руководителей — все с каменными лицами, заранее возвещавшими аудитории: никто не должен ожидать для себя ничего, кроме плохого. Именно так: нахмурив брови, устремив в одну точку взгляд, прогнав тепло улыбок и доброжелательность за тысячу ли — надлежало сидеть положительным персонажам предстоящей драмы.

Да, жизнь порой заставляет людей, осознают они это или нет, разыгрывать роли в спектаклях. Шуты нередко изображают серьезных персонажей, серьезные ситуации часто оборачиваются шутовством. Ты считаешь себя режиссером, указываешь другим, что и как играть, а на деле ты лишь актер, исполняющий роль режиссера. И не на кого обижаться, ведь тебя самого распирало желание повелевать людьми, подняться над другими.

На возвышение энергичным шагом поднялся Цзя Дачжэнь, на этот раз в армейской фуражке цвета хаки. Минуты три он, вытянувшись в струнку, стоял рядом со столом, а весь двор ждал, затаив дыхание, когда он откроет рот. Вдруг он с силой опустил кулак на поверхность стола. Трах! Все вздрогнули, а он заговорил торжественно и сурово:

— Ввести сюда Цинь Цюаня и остальных трех бывших контрреволюционеров и правых элементов, упорствующих в своих реакционных взглядах!

Тотчас же из-за противоположного угла заднего корпуса появились одетые в армейские куртки члены институтского ополчения. С красными нарукавными повязками, на которых значились иероглифы «Постовой», они тащили обвиняемых, заломив им руки за спину. Одновременно «лозунгщики» — мужчина и женщина, стоявшие по обеим сторонам трибуны, — начали выкрикивать призывы, с тем чтобы их повторяли все собравшиеся. Атмосфера сразу накалилась, сидевшие во дворе стали в такт лозунгам поднимать и опускать белые круглые кулаки.

Находившийся в гуще людей У Чжунъи подумал: через несколько дней и он, чего доброго, окажется на месте Цинь Цюаня — и весь покрылся холодным потом. Чжао Чан сидел рядом с ним и то и дело косился на него, чтобы видеть выражение лица коллеги.

Четверых обвиняемых поставили перед президиумом и велели низко склонить головы. Судилище началось. Несколько активистов кампании накануне вечером получили задание подготовить обвинительные материалы. Всю ночь они строчили тексты своих выступлений и вот теперь поочередно поднимались на возвышение и суровыми голосами обрушивались с бранью на Цинь Цюаня и его товарищей по несчастью. Затем ополченцы под шумные возгласы собравшихся увели их обратно. Вновь появился Цзя Дачжэнь. Ему действительно нельзя было отказать в режиссерском таланте, в умении использовать настроение аудитории. Разыгравшийся до сих пор пролог должен был наэлектризовать собравшихся; лишь теперь начиналось основное действие, разработанное им во всех деталях. Опершись руками о стол, он заговорил:

— Мы только что провели борьбу против Цинь Цюаня и трех других подонков. Но настоящий объект нашей нынешней кампании не они, а те враги, которые хорошо, даже слишком хорошо, укрылись среди нас. Кампания длится уже почти неделю. Мы с самого начала разослали два вида бланков: один для разоблачительных заявлений, другой для самокритики и признаний вины. Мы можем перед всеми рассказать о результатах — ведь у нас нет никаких секретов, мы работаем у всех на виду. Так вот, на сегодняшний день разоблачений и обвинений очень много, самокритики и признаний вины очень мало. Основываясь на значительном числе разоблачительных заявлений (включая те, что были пересланы нам из других организаций), мы провели предварительное расследование внутри института и вне его. Уже первые результаты весьма обнадеживают и полностью подтверждают, что в нашем институте на самом деле притаилась группа старых и новых контрреволюционеров. Они и в данный момент сидят среди нас.

Подобные речи Цзя Дачжэнь не готовил заранее: в нужную минуту у него как бы сами слетали с языка сильные и действенные слова. Весь зал замер — как говорится, «и вороны, и воробьи лишились голоса». У Чжунъи казалось, что каждое слово нацелено прямо в него. В ушах звенело, но сквозь звон прорывались слова Цзя Дачжэня:

— Все эти дни мы не раз и не два обращались к этим людям, призывали их добровольно покаяться и тем самым заслужить снисхождение. Но все оказалось напрасным. Кое-кто из этой публики полагает, что мы просто пугаем их и ничего страшного не случится: мол, пошумят и оставят в покое. Другие же принципиально не желают признать за собой вины и готовы сражаться до последней возможности. Итак, нас вынуждают действовать. Время не ждет, больше нельзя сидеть сложа руки, нельзя либеральничать. Мы сегодня же вытащим на божий свет некоторых из них!

У Чжунъи превратился в подобие деревянной скульптуры. Лишь веки моргали изредка, но глаза словно застыли, устремленные на возвышавшегося над всеми Цзя Дачжэня. Сидевший рядом Чжао Чан тоже был очень обеспокоен. Да, сам Цзя Дачжэнь поручил ему быть возле Чжунъи и следить за ним — значит, он по меньшей мере не питал к нему недоверия. И все-таки теперешняя его речь вызывала тревогу. В такие времена каждый думает о себе, фортуна переменчива. Кто может поручиться, что Цзя не хотел усыпить его бдительность? Людей такого сорта до конца понять невозможно… Под лучами весеннего солнца на его выпуклом лбу выступили капельки пота, но то был холодный пот. А в ушах звучал громкий голос Цзя Дачжэня:

— Чтобы дать этим людям последнюю возможность добровольно признаться в своих преступлениях, мы готовы подождать пять минут. Сейчас политический водораздел провести легче легкого: кто повинится сам — заслужит снисхождение, кого придется вытаскивать — с теми поступят по всей строгости. Итак, — тут он, как судья на легкоатлетических соревнованиях, поднял руку и стал смотреть на часы, — начали!

Словно за пять минут перед казнью, весь заполненный людьми двор замер в страхе. Цзя Дачжэнь возглашал:

— Осталось четыре минуты!.. Три!.. Две!.. Полторы!.. Полминуты!.. Пять секунд!

У Чжунъи безотчетно закрыл глаза, будто ожидая залпа нацеленных ему в грудь винтовок.

Трах! Цзя Дачжэнь снова ударил кулаком по столу и закричал:

— Вытащить сюда Ван Цяньлуна, элемента с контрреволюционным прошлым!

Два ополченца с красными повязками, стоящие поодаль, немедленно бросились в левую часть двора, расталкивая людей, схватили щуплого седого человека и приволокли его к возвышению. «Лозунгщики» достали заранее приготовленные тексты и начали выкрикивать призывы, которые все повторяли хором. У Чжунъи присмотрелся к схваченному и удивился про себя: то был старый научный сотрудник сектора истории династии Мин, человек опытный, осмотрительный, болезненный, занимавшийся одной наукой. Каким образом у него оказалось контрреволюционное прошлое?

Пока Ван Цяньлун стоял перед президиумом с опущенной головой, глаза Цзя Дачжэня, сверкавшие, как огоньки, из-под армейской фуражки, обшаривали весь двор. В конце концов они остановились на том секторе, где сидел У Чжунъи. Одной рукой он указал прямо в направлении Чжунъи, другой еще раз стукнул по столу. Сердце Чжунъи, казалось, перестало биться, но тут до него донесся голос Цзя:

— Вытащить сюда главаря реакционной организации, активно действующего контрреволюционера Ван Цзихуна!

Значит, выстрел был нацелен в Ван Цзихуна, сидевшего позади У Чжунъи.

И опять подбежали двое ополченцев, словно цыпленка, подхватили Ван Цзихуна и потащили его мимо У Чжунъи к президиуму. Он стал рядом с Ван Цяньлуном. После этого взгляд Цзя Дачжэня, словно луч прожектора, стал обшаривать лица сидевших ближе к возвышению. И снова раздались удар по столу и окрик, и еще кого-то вытащили из толпы; двор продолжали сотрясать лозунги. В эти минуты Цзя действительно выглядел всемогущим и непобедимым — он был как пулеметчик перед толпой безоружных: кого захочет, того и прикончит.

Когда его кулак был уже готов вновь опуститься на стол, из рядов вдруг поднялся круглоголовый человек в очках. То был Чжан Динчэнь. Едва он заговорил, стало ясно, насколько он перепуган: голос его дрожал и прерывался, то и дело перехватывало дыхание.

— Я виноват… Когда в шестьдесят шестом году описывали мое имущество, я сдал лишь наличные деньги, а золотой браслет и колечко с изумрудом спрятал в ящик с углем. А еще… А еще я обругал революционные массы, описывавшие мое имущество… Я шепотом сказал жене, что это бандиты…

Чуточку помедлив, Цзя Дачжэнь произнес:

— Ты признался сам — отлично, мы это приветствуем. Выходи сюда и становись сбоку. Ну что, все видели? Политический водораздел проведен четко: разное поведение — разное отношение. Но я утверждаю, что среди сидящих здесь есть и другие запятнавшие себя люди, есть контрреволюционеры! Если они немедленно не встанут и не покаются, мы начнем их вытаскивать!

Закончив речь, Цзя медленно обвел взглядом весь двор.

У Чжунъи не знал, куда деваться от страха, но заставить себя подняться и признать вину тоже не мог. Приводили в ужас возможные последствия этого шага, и в то же время теплилась надежда как-нибудь выкрутиться. Как и он, Чжао Чан впервые подвергся такому жестокому испытанию. Только что рядом с тобой спокойно сидел человек, и вдруг ты слышишь его имя и видишь, как его тащат к трибуне, как он стоит там с видом приговоренного к смерти, — выдержать такое и вправду нелегко. Тем более что он знал за собой грех и опасался в любую секунду услышать собственное имя. Ему даже пришла в голову отчаянная мысль — потихоньку спросить У Чжунъи, писал ли тот на него донос. Если скажет, писал, тут же встать на колени и повиниться перед всеми. Но постепенно разум и опыт взяли верх над растерянностью и страхом. Он успокоился и принял твердое решение: пусть лучше вытаскивают и судят по всей строгости, чем добровольно, из трусости, погубить себя, поддавшись на обман и шантаж Цзя Дачжэня.

Пот на его лбу собирался в крупные капли и стекал по щекам. У него не было с собой носового платка, и Чжао протянул руку к Чжунъи. Но не успел он попросить платок, как вновь раздался удар кулаком о стол. Он вздрогнул.

Вздрогнул и У Чжунъи. Не помня себя, он схватился за протянутую руку Чжао Чана. Тот ощутил в своей ладони ледяную, дрожащую, покрытую липким потом руку коллеги, и ему стало ясно: у Чжунъи за душой и вправду была какая-то необычная, ужасная тайна.

Цзя Дачжэнь велел вытащить еще одного человека — на этот раз юношу, заведовавшего хранением научных материалов. Его обвиняли в том, что он как-то произнес одну ошибочную фразу, — Чжао Чан знал об этом, поскольку читал поданный на юношу донос в то время, когда находился в рабочей группе.

Когда У Чжунъи увидел, что беда опять миновала его, на сердце немного отлегло. Но он не мог знать, что одним неосторожным движением руки он поставил себя рядом с этим юношей. После митинга Чжао Чан тотчас же сообщил Цзя Дачжэню о том, как вел себя У Чжунъи. Тот немедленно принял решение: воспользоваться тем психологическим давлением, которое митинг оказал на У Чжунъи, и во что бы то ни стало выведать хранимую им тайну.

16

Спустя четверть часа Цзя Дачжэнь вместе с Чжао Чаном появились в кабинете сектора новой истории. Вид у них был как у агентов полиции, ворвавшихся в дом с ордером на арест. У Чжунъи почуял, что пришли по его душу. Он лишь раз посмотрел на Цзя Дачжэня и больше не поднимал глаз.

— В чем дело? — спросил Цуй Цзинчунь.

— Поговорить надо! — ответил Цзя, смерив его недовольным, раздраженным взглядом. А затем добавил, сделав соответствующий жест рукой: — А вы все садитесь, садитесь!

Все сели… Сердце у каждого билось в тревоге. У Чжунъи нарочно сел позади пожилого сотрудника по имени Му — за его широкой спиной можно было чувствовать себя чуть-чуть спокойнее.

— Все присутствовали на только что закончившемся митинге? — спросил Цзя Дачжэнь.

Никто не решился подать голос. Цзя Дачжэнь повернулся в сторону Цуй Цзинчуня, показывая этим, что вопрос был адресован ему. Тот ответил равнодушно:

— Так ведь нельзя было не присутствовать!

Как показалось Цзя Дачжэню, в этих словах отчетливо прозвучал вызов. Он сейчас находился в таком взвинченном состоянии, что задевать его было опасно — он в любой момент мог вспыхнуть. Но он знал, что на испуг Цуй Цзинчуня не возьмешь, да и вообще он считал нужным быть повежливее с теми, к кому он еще не подобрал ключей. Поэтому он сдержался, и вместо готовых было сорваться с языка обидных слов у него откуда-то из гортани донесся низкий, пугающий звук. Помолчав немного, он обратился к аудитории, а поскольку он был не на шутку сердит на Цуя, речь его получилась еще более жесткой, злобной и угрожающей, чем обычно:

— Цель нашего прихода вполне определенная. В нашем секторе скрывается плохой человек. Пока не будем говорить о тяжести его вины. Скажем о главном: человек этот очень неискренен, притворяется тихоней, а сам все еще вредит исподтишка. Он все время пытается угадать, есть ли у нас на него материал. Так вот, пусть он знает: все доказательства уже у меня в руках!

«Все пропало!» — подумал У Чжунъи и стал ждать, когда Цзя Дачжэнь произнесет его имя. Он безостановочно тер руками свои колени, так что брюки промокли от пота. Эта деталь тоже не ускользнула от цепких глаз Цзя Дачжэня. Он пренебрежительно хмыкнул и продолжал:

— Сказать по правде, я собирался вытащить его прямо на митинге, но потом решил еще раз дать ему возможность самому прийти с повинной. Но я должен сказать этому человеку со всей определенностью: наша снисходительность уже на пределе. Пойти дальше означало бы впасть в правый уклон. — Эти слова предназначались для Цуй Цзинчуня. — С пролетарской диктатурой шутки плохи. Я даю тебе еще два часа на размышление. Если не явишься с чистосердечным признанием, пеняй на себя. После обеда соберем митинг специально для того, чтобы разоблачать тебя. Все, я кончил. — Цзя Дачжэнь скользнул взглядом по У Чжунъи, склонившемуся за спиной Му, и добавил: — Чтобы ты не питал более надежд остаться неузнанным, я поясню собравшимся: речь идет о том из вас, который всем кажется самым безобидным!

Он подал Чжао Чану знак следовать за собой и покинул помещение.

Не поднимая головы, У Чжунъи почувствовал, что все смотрят на него. Потолок закружился у него над головой, в глазах потемнело. Он, словно пьяный, покачнулся и, собрав остатки воли, ухватился за край стола, чтобы не упасть.

А тем временем Цзя Дачжэнь, идя по коридору с Чжао Чаном, говорил ему:

— Вот увидишь, скоро он сам к нам прибежит!

Вдруг сзади них хлопнула дверь — это Цуй Цзинчунь быстро вышел из кабинета и стал их догонять.

— Цзя, старина!

— В чем дело? — теперь уже Цзя, остановившись, задал этот вопрос.

Явно взволнованный, Цуй Цзинчунь заговорил:

— Я не могу согласиться с твоим образом действий. Ты создаешь белый террор, идешь вразрез с курсом партии!

Тонкие брови Цзя Дачжэня полезли на лоб. Зловещим тоном он спросил:

— Ты за кого заступаешься? Тебе не понятно, что речь идет о классовой борьбе? Может, тебе она претит?

— Нельзя вести классовую борьбу с помощью шантажа и запугивания! Ты посмотри, до чего люди дошли — самих себя боятся!

— Дорогой товарищ Цуй, мне кажется, надо разобраться, на чьей стороне твои чувства. Подумай только, что ты говоришь! Кому выгодны твои слова? И какие люди боятся самих себя? Боятся те, кто чувствует за собой вину. А если не выявлять виновных, то какой смысл вести кампанию? На протяжении стольких лет мы ведем одну кампанию за другой, а ты даже элементарного представления о классовой борьбе не выработал.

Всегда сдержанный и спокойный, Цуй Цзинчунь впервые предстал в другом облике: слова Цзя Дачжэня так возмутили его, что у него задвигался подбородок, задрожали руки, в стеклах очков заплясали лучи света, падавшего через дверь в конце коридора. Простояв секунд десять, он резко повернулся и быстро зашагал, бросив на прощание:

— Я пошел к руководству. У тебя левый уклон! Ультралевый!

— Цуй, подожди, подожди! — закричал Чжао Чан, надеясь остановить заведующего сектором.

Но Цзя Дачжэнь схватил его за руку:

— Пусть себе идет, не обращай внимания! Руководство его не поддержит. Когда идет кампания, ни один руководитель не посмеет препятствовать ее развертыванию. Напрасно время потратит! Ничего, сперва вытащу У Чжунъи, а потом и с ним рассчитаюсь.

17

В одиннадцать утра У Чжунъи с поникшей головой поднимался по высокой цементной лестнице заднего корпуса, только что доведенной до идеальной чистоты с помощью древесных опилок. Медленно переступая со ступени на ступень, он добрался до третьего этажа.

Там стояла тишина. Вдоль южной стороны широкого коридора шел ряд закрытых дверей, ничем не отличавшихся друг от друга. В этих кабинетах обычно никто не работал: там хранились редкие издания, старая периодика, свалены поломанная мебель и нуждавшиеся в починке книжные полки, праздничное оформление — разноцветные фонари, флажки и портреты, покрывшиеся пылью предметы старины и вообще всякая рухлядь. В двух комнатах когда-то жили одинокие сотрудники или те, чьи семьи находились в других городах, но еще до «культурной революции» эти комнаты опустели — сотрудники либо поженились, либо сумели перевестись в родные места. С тех пор там стояли пустые кровати и тазики для умывания, да еще валялись выброшенные холостяками старые туфли и носки. Через комнаты все еще была натянута проволока, на ней когда-то сушились полотенца… Мало кто заглядывал в эти комнаты, разве что в разгар летнего зноя некоторые сотрудники, жившие далеко от института, поднимались на третий этаж, расстилали на полу в коридоре газеты и наслаждались послеобеденным сном. Там было прохладно и покойно, а если оставить открытыми окна в концах коридора, можно было даже создать приятный сквозняк. Люди чувствовали себя там как на курорте, и оттого эта часть института получила прозвание «Бэйдайхэ»[17]

Несколько дней назад комната в дальнем конце коридора была освобождена от всего старья, в нее втащили два сейфа с двойными замками, четыре письменных стола и несколько стульев. Там разместилась рабочая группа, и с той поры атмосфера на третьем этаже изменилась.

Добрых два часа в душе У Чжунъи шла отчаянная борьба, которая доконала его. Теперь он уже не сомневался, что несчастное письмо лежит у Цзя Дачжэня. Он прогнал прочь все самоуспокоительные гипотезы и надежды на неожиданно благоприятный поворот событий. Речь Цзя Дачжэня, полная неприкрытых угроз, уничтожила последние надежды на то, что еще удастся отсидеться, выиграть время. Он явился с повинной.

И все-таки перед закрытой дверью рабочей группы его вновь охватила неуверенность. Он дважды поднимал свою оледеневшую руку, но так и не решился постучать.

За дверью сидело двое — Цзя Дачжэнь и Чжао Чан. Они ждали У Чжунъи — так браконьеры, бросив в воду динамит, ждут, когда начнет всплывать оглушенная рыба.

Цзя послышалось, что за дверью кто-то есть. В его тусклых глазах сразу появился блеск. Но прошло полминуты, а дверь все не открывалась. Тогда он нарочито громко обратился к Чжао Чану:

— Ну что ж, раз он не является, после обеда устраиваем митинг.

Чжао Чан не понял, почему он заговорил так громко, но тут в дверь постучали.

— Войдите! — тотчас же отозвался Цзя Дачжэнь — так рыбак торопится вытащить леску, почувствовав, что рыба забилась на крючке.

Ручка повернулась, дверь открылась. Вошел У Чжунъи и с мертвенно-бледным лицом остановился возле стола Цзя Дачжэня. Только теперь Чжао Чан понял, зачем Цзя повышал голос, и подивился находчивости и сметливости руководителя рабочей группы. Цзя Дачжэнь с каменным лицом спросил У:

— Зачем пожаловал?

— Я… я… — У Чжунъи заколебался, уже приготовленные слова о признании вины застряли на кончике языка. — Я пришел посоветоваться по идеологическим вопросам…

— Что?! — Цзя Дачжэнь вопросительно посмотрел на него. — Ну давай, говори.

Нервно потирая руки, У сказал:

— Я не разобрался в некоторых идеологических проблемах.

— Каких проблемах?

— Нет, сейчас я разобрался. Это было раньше, когда я был молод, учился в университете… Я считал, что наше государственное устройство не вполне совершенно… Кроме того, я… — У Чжунъи говорил совсем не то, что готовился сказать, поэтому с трудом выдавливал из себя слова.

Как опытный человек, Цзя Дачжэнь сразу понял, что в душе У инстинкт самосохранения ведет последнюю борьбу. Нетерпеливым жестом он велел ему замолчать, напустил на себя рассерженный вид и заговорил сурово:

— Ты что же, решил проверить нас? Можешь быть уверен, в твоем вопросе мы давно разобрались. Выступая у вас на секторе, я имел в виду именно тебя. А ты все еще продолжаешь свои фокусы, даже посмел явиться в рабочую группу прощупать наши настроения! Видать, тебе очень хочется, чтобы с тобой поступили по всей строгости. Все время ты притворялся слабеньким, незаметным, добропорядочным, а у самого реакционный лоб тверже любого гранита! Эти твои воспоминания меня не интересуют, можешь поделиться ими с Чжао Чаном!

Продолжая разыгрывать гнев, он поднялся и пошел к двери, но перед уходом успел поверх худых плеч У Чжунъи подать Чжао Чану знак, чтобы тот еще поднажал на бывшего приятеля.

18

В комнате остались лишь У Чжунъи и Чжао Чан — двое давних добрых друзей. Радушным жестом жирной руки Чжао Чан пригласил его сесть, как будто они вновь, как бывало раньше, собрались скоротать вечер. На Чжунъи это подействовало словно поток теплого воздуха на окоченевшего человека. Он не выдержал и расплакался. Всхлипывая, он произнес:

— Старик, мне больше не хочется жить…

У Чжао Чана где-то глубоко внутри шевельнулась совесть. Теперь, судя по всем приметам, было ясно: Чжунъи вовсе не доносил на него. Необычное поведение приятеля — Чжао истолковал его как реакцию на совершенное им предательство — на самом деле объяснялось просто объявшим его страхом. А он неверно понял Чжунъи и, понапрасну на него разозлившись, сделал все, чтобы довести его до такого жалкого состояния. Нетрудно было догадаться: стоит лишь Чжунъи признаться в чем-нибудь — пусть даже в какой-то вырвавшейся у него предосудительной фразе, — и на него обрушится массированный удар, доброе имя его погибнет и с ним самим будет покончено раз и навсегда. Он смотрел, как Чжунъи размазывает худыми пальцами слезы по плохо вымытому лицу, и думал о том, что за все эти годы он не видел от Чжунъи ничего, кроме доброжелательности, бескорыстия, снисходительности и готовности помочь. Чжао почувствовал себя подлецом. Но дело сделано, назад ничего не вернешь. Он хотел было ободрить Чжунъи, но осторожность подсказала ему, что Цзя Дачжэнь может стоять за дверью. Чжао Чан подавил нахлынувшее было сочувствие и сказал:

— Не говори вздора, при чем тут жизнь и смерть. Не об этом надо думать! Если тебе есть в чем признаваться — выскажись, и дело с концом. Уверен, с тобой ничего не случится!

Кроме Чжао Чана, у Чжунъи не было ни единого человека, которому он мог бы довериться.

— Старик, — взмолился он, — скажи мне правду: Цзя Дачжэнь знает обо мне что-нибудь?

Чжао Чан заколебался на мгновение, но, бросив быстрый взгляд на закрытую дверь, ответил нарочито громким голосом, чтобы было слышно тому, кто может стоять там:

— Скажу тебе все как есть. Дело твое известно Цзя Дачжэню от начала и до конца. Признаешься добровольно — можешь заслужить снисхождение, ведь так?

Слова доброго приятеля будто подтолкнули Чжунъи, долго бродившего по берегу, броситься в воду — он услышал в них обещание помощи на случай, если будет тонуть. Слезы благодарности выступили у него на глазах, скатились по щекам и упали на пол.

— Будь по-твоему. Я готов сознаться!

Едва У Чжунъи произнес эти слова, дверь распахнулась, и вошел Цзя Дачжэнь с сигаретой в руках. В коридоре стоял густой дым — несомненно, все это время Цзя простоял возле дверей. Чжао Чан поздравил себя с предусмотрительностью, не давшей ему расчувствоваться перед Чжунъи. Подумать только, какую беду мог он навлечь на себя! Он повернулся к Цзя Дачжэню и, как бы заступаясь за бывшего приятеля, сказал:

— Ну вот, У Чжунъи все понял. Он сам, добровольно готов рассказать правду.

У Чжунъи вскочил было, но Цзя Дачжэнь движением руки усадил его обратно. Он сел за свой стол и, морщась от дыма торчавшей в углу рта сигареты, достал из ящика пухлое дело. Полистав его, он сказал, даже не взглянув на У Чжунъи:

— Начинай! А ты, Чжао Чан, веди протокол.

У Чжунъи пролепетал, все еще роняя слезы:

— Цзя, старина, я ведь хорошо работал в институте!

Цзя махнул рукой и холодно отрезал:

— Сейчас не время об этом. Давай выкладывай, что там у тебя.

Как человек, который, зажмурясь, бросается с обрыва, У Чжунъи стал изливать все накопившееся в душе, ни о чем больше не думая. Чжао Чан быстро записывал за ним, царапая шариковой ручкой бумагу; на лице его то и дело возникало удивленное выражение. Цзя Дачжэнь непрерывно курил, а свободной рукой перелистывал материалы дела. Всем своим видом показывал, что в словах У Чжунъи для него нет никаких откровений, все это он давно знал и сам. Стоило У Чжунъи запнуться в своих показаниях, как на лице Цзя появлялась ироническая усмешка. Чтобы завоевать его доверие, Чжунъи старался рассказывать обо всем как можно подробней и откровенней. И, лишь говоря о беседе десятилетней давности в доме Чэнь Найчжи, он опустил кое-какие подробности, касавшиеся старшего брата. Наконец он дошел до потерянного письма.

— Честное слово, я нигде не мог его найти!

Цзя Дачжэнь перестал перелистывать дело, пристально посмотрел на У Чжунъи и остановил собиравшегося что-то сказать Чжао Чана:

— Нет, пусть он доскажет!

— Выходя из дома в то утро, я положил его в карман, а когда подошел к почтовому ящику, его там не оказалось. Наверное, выронил по дороге!

Цзя Дачжэнь сделал несколько затяжек, как бы обдумывая какую-то проблему, а потом спросил, глядя Чжунъи прямо в глаза:

— Ты, наверно, решил, что кто-нибудь подобрал письмо и принес сюда нам?

— Ну да, ведь я вложил его в служебный конверт. Любой мог прочесть обратный адрес и принести в институт.

Цзя Дачжэнь захлопнул дело и с самым довольным видом произнес:

— Что ж, ты был прав. Здесь оно, твое письмо! И не только письмо, но и разоблачительный материал на тебя, поступивший из организации, где состоит тот самый Чэнь. Все здесь, в деле!

Он похлопал ладонью по толстой пачке бумаг и спросил, не желает ли У Чжунъи лично убедиться в этом. Утвердительный ответ означал бы, что У не доверяет ему, и тот лишь робко покачал головой.

Заканчивая протокол, Чжао Чан решил: все кончено, У Чжунъи окончательно погубил себя, и перед ним теперь — мрачная пустыня. Значит, сам он, Чжао, должен подумать о том, как бы вырыть ров пошире между собой и бывшим другом, оказавшимся таким незадачливым.

Время неслось быстро — вот уже прозвенел звонок на обеденный перерыв. От долгой исповеди во рту Чжунъи пересохло, и он попросил воды. Цзя Дачжэнь спрятал дело в ящик стола и встал. Лицо его выражало такую радость, будто в руки ему сам собою упал предмет давних его вожделений.

— Что ж, сегодня ты наконец-то проявил себя сравнительно хорошо. Конечно, пришлось поднажать на тебя, но будем считать, что ты признался добровольно. Все рассказанное тобой нынче — лишь малая часть вопроса, о котором нам известно из поступивших материалов. Для начала ты должен представить нам свои показания в письменном виде. Пиши только о фактах — что ты теперь думаешь по этому поводу, нас пока не интересует. Напишешь отдельно о своем брате, о Чэнь Найчжи и прочих четко, конкретно: где, когда, в чьем присутствии, кто именно допустил те или иные сомнительные высказывания. Затем набросай еще раз текст потерянного тобой письма — я хочу проверить, насколько точен ты в своих признаниях. Ну, ладно! Можешь идти в пустой кабинет своего сектора и писать там. Обед тебе принесут.

Перед У Чжунъи легла стопка бумаги.

В этой стопке, казалось ему, его смерть.

19

Цзя Дачжэнь со скучающим видом пробежал глазами переписанное У Чжунъи письмо, давая понять, что уже не раз читал оригинал. На самом деле в письме нашлось немало неожиданного для него, и в глазах его то и дело вспыхивал почти неприметный для посторонних блеск. Бросив копию письма на стол, он повернулся к Чжунъи:

— Ты утверждаешь, что все изложил правильно?

— Конечно, правильно, стал бы я что-нибудь менять! Ведь оригинал у вас, можете проверить.

Цзя Дачжэнь удовлетворенно кивнул. Копию письма вместе с десятком страниц показаний У Чжунъи он положил в ящик стола и ушел довольный, как охотник, в заплечном мешке которого лежит только что подстреленный заяц.

20

После обеда началось заседание рабочей группы. У Чжунъи было велено оставаться на своем месте и писать дальше свои показания.

Он сидел в давно ставшем привычным кабинете на своем обычном месте. Стояла тишина, и могло показаться, будто вновь вернулись спокойные, заполненные работой дни. Нежаркие лучи послеполуденного солнца падали на его лицо, на лежавшую перед ним на столе груду книг с закладками. Этими книгами он пользовался, заканчивая работу над одной очень интересной темой. Но теперь все это ему уже не принадлежало. Его ожидали гневные выкрики, бесконечные проверки и жизнь, недостойная человека, в которой он будет лишен самоуважения и свободы.

Ему вспомнилась Ли Юйминь. После возникшей меж ними размолвки они больше не встречались, но ему уже был ясен финал их романа. Он дважды собирался пойти к Ли Юйминь и хоть как-то, намеками, объяснить ей свое положение или придумать любой предлог и прекратить их встречи. Но у него не хватило мужества. Нет, ему не хотелось собственными руками губить так нелегко доставшуюся радость! Но теперь придется ей все сказать. Ведь, если сравнить его жизнь с деревом, сейчас на нем засохло все — и листья, и цветы, и едва завязавшиеся плоды, и только-только появившиеся ростки.

Около четырех он увидал в окно, как на переднем дворе несколько человек развешивают лозунги и дацзыбао. Вдруг глаза его застыли от изумления — на транспаранте виднелись крупные иероглифы: «Решительно разоблачим избежавшего кары правого, активно действующего контрреволюционера У Чжунъи!» В голове зазвенело, ноги, казалось, размякли и больше не держали его, руки, шея, колени перестали ему повиноваться. Собственно говоря, событие это нужно было предвидеть, и все равно оно оказалось полной неожиданностью.

Не прошло и получаса, а весь двор был уже обклеен дацзыбао, и почти каждая направлена была против Чжунъи. Начали собираться люди.

Он опять подумал о Ли Юйминь. Надо поскорее кончить это безнадежное дело. Подбежал к двери, выглянул в коридор: никого. Мигом вернувшись обратно, он совершил свой самый смелый поступок за десять лет: схватил телефон и набрал номер библиотеки. На том конце провода сразу ответили, и, на счастье, это оказалась сама Ли Юйминь. Он даже не верил, что ему может так безумно повезти.

— Это У Чжунъи.

— В чем дело? — Голос девушки звучал холодно — видно, она еще сердилась на него.

У Чжунъи не стал пускаться в разъяснения, сказал лишь:

— После работы приходи к воротам моего учреждения, я буду ждать. Приходи обязательно, я должен сообщить тебе важную вещь. Очень важную! Непременно приходи!

Он еще никогда не разговаривал с людьми в таком приказном тоне. Не дожидаясь ответа, он положил трубку, боясь, как бы кто не вошел в кабинет. Пока он нес трубку от уха к аппарату, до него донеслось:

— Да что случилось? Алло…

Спустя еще полчаса наступил конец рабочего дня. Он стоял у окна, спрятавшись за занавеской, и выглядывал из-за нее одним глазом. Сотрудники потянулись к воротам, некоторые толкали перед собой велосипеды. Кое-кто останавливался во дворе и читал свежие дацзыбао с размашисто намалеванным именем. Он представил себе, насколько все они удивлены.

Затем он заметил женскую фигурку, стоявшую за воротами. Красноватый нейлоновый платок на голове, блестящий черный портфельчик в руке — это она, Ли Юйминь! Она вертела головой, пытаясь заглянуть во двор, но ей мешали выходившие из института сотрудники.

У Чжунъи вдруг охватило раскаяние: зачем он вот так, сразу, сообщает ей обо всем, зачем уничтожает собственный образ в ее сердце? И тут он увидел, как раскрылись в испуге ее рот и глаза, как она застыла, словно одеревенела. Ясно было — она увидела заполнившие двор дацзыбао с проклятьями в адрес У Чжунъи. Проходившие мимо стали с любопытством оборачиваться на девушку. Она резко повернулась и поспешила прочь, опустив голову. Черный портфельчик подскакивал при каждом ее шаге.

У Чжунъи следил, как исчезает ее фигурка.

В его жизни погас последний светильник.

Еще несколько дней назад его навещали наивные, нелепые мысли: ему начинало казаться, будто все происходящее с ним — лишь тяжелый сон. Стоит ему проснуться, как уплывут тучи и рассеется мгла. Но действительность развеяла эти иллюзии. Если сейчас он и мечтал о чем-то, так лишь о том, чтобы неминуемые удары и мучения обрушились на него немного попозже.

Вскоре в кабинет бесцеремонно вошел здоровенный мужик средних лет с маленькими глазками и коротко остриженной головой. То был институтский хозяйственник, завскладом по имени Чэнь Ганцюань. Человек недалекий и грубый, он жил одиноко, был вспыльчив, задирист, но к У Чжунъи — быть может, из-за его робости — обычно относился неплохо. Во время междоусобной борьбы он возглавил «ударный отряд» фракции Цзя Дачжэня и Чжао Чана и был прозван «Чэнь, что жизни не жалеет». Потом он стал исполнять обязанности руководителя группы надзора и перевоспитания. Чтобы соответствовать этой необычной должности, он, сам того не замечая, напустил на себя суровый, безжалостный вид. Вот и сейчас он без всяких околичностей обратился к У Чжунъи:

— Цзя сказал, тебе не дозволено больше уходить домой. Поступаешь под мое начало. Следуй за мной, да побыстрее!

Теперь У Чжунъи не оставалось ничего другого, как выполнять чужие распоряжения. Через пять минут он сидел рядом с Цинь Цюанем.

21

Наконец-то он успокоился.

До сих пор он, словно подхваченная вихрем птица, кувыркался в воздухе, падал, подымался, пытался найти опору для крыльев. Но вот он на земле — ниже некуда и хуже не бывает, так что нечего больше опасаться, незачем рисовать себе всякие ужасы.

Жилось ему хуже собаки. Целыми днями приходилось торчать в группе надзора и перевоспитания, велят выйти — выходи, велят вернуться — возвращайся… Все тобой помыкают, каждый командует и бранит. Нельзя переспрашивать, нельзя оправдываться, спорить и тем более сердиться. Станешь показывать характер — навлечешь еще большие неприятности, получишь взыскание построже прежнего. Хуже всех был надзиравший за ними Чэнь Ганцюань. Не зная, куда девать избыток энергии, он развлекался тем, что мучил людей.

Однажды У Чжунъи нечаянно задел его и тут же получил удар кулаком по руке — да такой, что оказался вывихнут и сильно распух безымянный палец. Потом он так и остался кривым. Этого «внушения» У Чжунъи никогда не забудет. Людям, оказавшимся в его положении, оставалось одно: обкатать свой характер так, чтоб не осталось острых углов, отбросить прочь самоуважение, наплевать на свое человеческое достоинство и только кивать в ответ на любое грубое, несправедливое обвинение, делая вид, будто с радостью приемлешь наставления, — только так и можно было выжить в этих условиях. Чжан Динчэнь, к примеру, не испытывал в группе ни малейших неприятностей.

У Чжунъи, с его характером, вроде бы тоже не должен был особенно страдать, однако же ему порядком доставалось. Скорее всего, потому, что он поначалу старался выгородить брата, пытался сделать так, чтобсделать это? Пы его показания не отразились на судьбе самого близкого ему человека. Но как он мог режде всего, события, о которых он рассказывал, были внутренне связаны между собой, от одного факта тянулась ниточка к другому. Например, из содержания потерянного письма было нетрудно догадаться, о чем писал ему брат, и тут Чжунъи не мог отпереться. Во-вторых, чем больше скрытничал Чжунъи, тем более изощренные, жестокие способы воздействия пускал в ход Цзя Дачжэнь. А поскольку его неудержимая наступательная тактика подкреплялась мощной поддержкой дубинок, он заставлял противника с позором отступать с одной оборонительной позиции на другую. Кончилось тем, что У рассказал и о созданном братом вместе с Чэнь Найчжи «Обществе любителей чтения», и обо всем, что говорил брат в тот памятный вечер…

После этого его на два месяца, можно сказать, оставили в покое. Правда, вместе с Цинь Цюанем и прочими вытаскивали на общеинститутские собрания критики и борьбы, но в остальное время почти не допрашивали. По-видимому, рабочая группа командировала своих представителей в организации, где работали его брат и Чэнь Найчжи, для проверки фактов и сбора новых материалов. Все это время не было видно Чжао Чана. Но вскоре У столкнулся с Чжао, подметая институтский двор. Тот осунулся, загорел до черноты и стал похож на закопченный печной горшок. Через несколько дней над У Чжунъи снова разразилась гроза — день за днем его опять таскали на допросы, иной раз затягивавшиеся до полуночи. А чтобы усилить нажим, параллельно проводили собрания критики и борьбы, доводившие его до полного упадка сил.

Цзя Дачжэнь представил целую кучу новых материалов — разоблачения Чжунъи, сделанные бывшими участниками «Общества любителей чтения». Что ж, он обличал их, теперь они отвечали тем же. Каждый материал занимал по меньшей мере пять-шесть страниц. Чэнь Найчжи расписал его высказывания насчет государственного устройства на целых четырнадцати страницах. Конечно, многое в этих материалах было продиктовано чувством мести за то, что он предал товарищей. Столько времени прошло, многое из говорившегося тогда он уже не мог припомнить, но все-таки ему пришлось расписаться и поставить отпечаток пальца на каждом из материалов, подтверждая их достоверность.

Поначалу, когда его вынудили донести на брата, он испытывал угрызения совести, сознавая свою вину. Думая о том, что его донос принес новые страдания брату и невестке, он доходил даже до мыслей о самоубийстве. Ему было ясно: отныне брат и невестка порвут с ним всякие связи. И он стыдился самого себя. Эгоистичный, трусливый, жалкий шут, у которого нет мужества и решимости оборвать эту жизнь… Но теперь, когда Цзя Дачжэнь сообщил, что брат тоже написал на него большой материал, ему стало легче. Правда, из слов Цзя Дачжэня нельзя было понять, что именно донес на него брат. Все же Чжунъи изо всех сил старался уверить себя: вот, мол, и тот тоже виноват перед ним. Этим вроде бы несколько смягчалась собственная его непростительная вина — предательство родного, самого близкого человека. Узнать бы, где сейчас брат и невестка, что с ними…

22

В начале осени институт охватила волна новой кампании. Опять одного за другим стали вытаскивать людей. Дацзыбао во дворе шумели о борьбе с «правым уклоном», требовали «отбросить в сторону путы, сковывающие движение вперед». Кто имелся в виду, было неясно. Цинь Цюань прошептал на ухо У Чжунъи, что «борьба с правым уклоном» нацелена против заведующего сектором новой истории Цуй Цзинчуня, а одна из причин в том, что в деле У Чжунъи он, Цуй, проявил мягкотелость, мешая развитию кампании, защищал плохих людей. Это Цинь Цюань понял из разговора двух сотрудников, пришедших за кипятком, когда он работал в котельной. Из слов сотрудников явствовало: они глубоко недовольны положением в институте, но дальше приватных разговоров дело, очевидно, не шло.

Через несколько дней появилась новая дацзыбао, тут Цуй Цзинчунь уже был назван по имени. Но не успел подняться большой шум, как пришла еще более поразительная новость — «вытащенным» оказался заместитель председателя ревкома некий Гу Юань. Говорили, что он являлся «черным закулисным заправилой» враждебной Цзя Дачжэню фракции. Гу Юаня немедленно отправили в группу надзора и перевоспитания, и он оказался рядом с У Чжунъи и Цинь Цюанем. В связи с этим разговоры вокруг дела Цуй Цзинчуня приумолкли.

Поднадзорных и перевоспитуемых с каждым днем становилось все больше и больше. Для группы выделили еще одно помещение, но и оно скоро оказалось переполненным. Здесь, в группе, был один мир, там, за ее пределами, — другой. Но этот мир явно собирался поглотить тот.

«Нововытащенные» заменили собой У Чжунъи — этот бывший «гвоздь сезона» уже не вызывал прежнего интереса. Он теперь походил на залежавшийся товар: никто не берет, а выбросить жалко. Жить ему стало повольготнее — во всяком случае, уже не приходилось испрашивать разрешения Чэнь Ганцюаня, чтобы сходить в сортир. Но домой отлучаться все же не разрешалось. Однажды он простудился, и вдобавок его прохватил сильный понос. Тогда рабочая группа смилостивилась и дала увольнительную на один час — сходить в медпункт.

Он побывал у врача, получил лекарства и неторопливо отправился в обратный путь. Стояла уже поздняя осень. Листья старых акаций свернулись, высушенные ветром, и один за другим неслышно падали с ветвей. Они уже устилали всю землю и шелестели при каждом шаге. По необыкновенно далекому небу цвета синей глазурованной черепицы проплывали белоснежные сверкающие облака, похожие на надутые ветром паруса. Сочетание желто-красных деревьев, синевы неба и белизны облаков создавало восхитительную палитру осени.

А как не похожа осень, когда природа зовет к отдохновению, покою и безмятежности, на лето с его нескончаемой суетой, когда жизнь бурлит и клокочет! И солнце не так назойливо жжет людей своими лучами, как в дни футяня[18]; оно лениво поглаживает лицо, становится мягким и уютным. У Чжунъи впервые оказался на улице после шести месяцев заключения и по-особенному ощутил сладость жизни и цену свободы. Ему вдруг вспомнился его дом, где он так давно не был, — заваленная хламом, пропыленная комната. Так улетающая на юг ласточка вспоминает прежнее свое гнездо. Ему захотелось заглянуть домой, но он не посмел. Правда, он находился лишь в трех-четырех кварталах от дома, но для него расстояние это было так же непреодолимо, как бурный Тихий океан или уходящие в небо горы. Эх, подумалось ему, живи он в большом здании, этажей в пять, смог бы увидеть хотя бы крышу.

Чжунъи шагал задумавшись, но вдруг остановился, почувствовав, что на пути его стоит человек. Сначала он увидел пару ног — худых, в стареньких матерчатых туфлях, обтрепанных, с кожаными заплатками на носках. Тогда он поднял глаза, и взгляду его предстало высохшее, черно-желтое, изможденное лицо женщины.

— Невестка! — вздрогнув, закричал он.

Это была жена брата. Побелевшая от стирки ватная куртка, небрежно собранные на затылке волосы. И глаза — такие знакомые! Только не было в них той теплоты и сочувствия, к которым он привык. Широко раскрытые, они смотрели на него гневно, пугающе, и ему было понятно — почему.

— Ты что, приехала навестить родных? — спросил он в растерянности.

Невестка, ничего не ответив, продолжала неотрывно смотреть на него. Он видел, как дрожали ее плотно сжатые губы, худенькие плечи и все тело; видно было: она пытается перебороть охватившее ее волнение. Вдруг глаза ее вспыхнули ненавистью, она размахнулась и влепила У Чжунъи две звонкие пощечины по обеим щекам — бац, бац!

Щеки его запылали, в ушах зазвенело, потемнело в глазах. Какое-то время он стоял как оглушенный, а когда пришел в себя, невестки перед ним уже не было. Он повернулся и увидел, как она удаляется по спокойной, безлюдной, залитой солнцем улице.

А он все стоял на месте. Случайно его взгляд упал на что-то голубое, лежавшее на земле в нескольких шагах от него и, по-видимому, оброненное невесткой. Он подошел поближе и узнал ее платок. И вдруг сразу вспомнил, как десять лет назад невестка уезжала к мужу: тогда он с перрона увидел в ее руке над заплаканными, прильнувшими к вагонному окну личиками племянников этот самый платок. Тогда он был синий в белый горошек, сейчас полинял, стал бледно-голубым, истончился, в двух местах зияли порядочные дыры. Теребя платок, он припомнил всю трудную и горькую жизнь невестки, припомнил, с какой любовью и заботой она относилась к нему… Негодование, охватившее невестку при встрече с ним, подсказало Чжунъи, что его предательство вновь ввергло брата со всей семьей в пучину бедствий. А давно ли брат выкарабкался из такой же бездны с наполовину обожженным лицом, и вот теперь он, Чжунъи, опять погубил его…

Тут он заметил справа от себя узкий проход между кирпичными домами, совсем узкий — там едва мог пройти один человек. Это был «мертвый проход», он никуда не вел и весь порос травой, в которой валялся битый кирпич. Он бросился туда и принялся хлестать себя по обеим щекам. Он бил себя, плакал и бранился:

— Скотина! Скотина! И почему ты вовремя не сдох!

Проходившая мимо девчушка, заслышав какой-то шум, из любопытства заглянула в проход. Только тогда он остановился и понуро поплелся восвояси.

Всю ночь он никак не мог заснуть. Он лежал с заметно припухшими щеками и думал, как бы встретиться снова с невесткой, узнать у нее, что же все-таки случилось о братом, а главное — растолковать ей: нет, не надо во всем винить его одного — вся беда в потерянном письме. Ведь и он сам из-за этого письма лишился всего в жизни.

23

Цзя Дачжэнь снова стоял на трибуне. Но в этот день его тощее, длинное лицо, видневшееся из-под козырька армейской фуражки, выглядело необычно — каким-то раскованным, даже, пожалуй, добродушным. Да и атмосфера на собрании была иной — более мирной и спокойной, будто после суровой зимы пришла оттепель. У Чжунъи стоял перед трибуной, слегка склонив голову; ему не заломили руки за спину и не повесили на грудь никакого плаката.

Полгода гремел гром, сверкала молния, ревел ветер, бушевал ливень. Теперь погода изменилась — пришла пора «проводить в жизнь правильный курс».

К концу предыдущего месяца общее число «вытащенных» сотрудников института достигло тридцати семи. Это было заслугой остальных ста сотрудников, затративших на сей подвиг более двух тысяч часов рабочего времени, и еще более выдающейся заслугой Цзя Дачжэня и иже с ним.

Теперь времена изменились, и вместе с ними — лозунги. Теперь провозглашали: «Если можно казнить или не казнить — лучше не казнить; если можно арестовывать или не арестовывать — лучше не арестовывать; если можно брать или не брать под надзор — лучше не брать». Теперь предписывалось разобраться с пострадавшими и по возможности вернуть их на прежние места, и чем быстрее, чем великодушнее ты проведешь эту работу, тем очевиднее и ярче твои достижения. То, чему раньше Цзя не позволил бы даже просочиться между пальцами, он пропускал сейчас, широко раскинув руки. Таким, как он, поднаторевшим в злобных речах и ругани, пришлось, наверное, рыться в словарях, чтобы вспомнить более или менее человеческие слова.

В этот день освобождали У Чжунъи — он был выбран в качестве первого примера великодушного решения вопроса.

По заведенному ранее порядку сперва на трибуну поднялось двое или трое людей, еще раз покритиковавших Чжунъи. Затем вышел Цзя Дачжэнь, достал лист бумаги и прочел, не отрываясь от текста:

— «У Чжунъи, тридцати семи лет, мужского пола, вырос в бедной городской семье. С детства подвергаясь воздействию среды, испытал сильное влияние буржуазной идеологии. В период борьбы с правыми в 1957 году один раз участвовал в деятельности реакционной организации «Общество любителей книги», созданной его братом У Чжунжэнем и другими, выступал с типичными для правых высказываниями. Преступление его носило серьезный характер, но он ничего не сообщил о нем своей организации. Когда развернулась данная кампания, У Чжунъи вступил в тайные сношения с братом, пытаясь и дальше скрывать свою вину и противодействовать ходу кампании. Однако перед лицом мощи пролетарской диктатуры и под воздействием проводимой нами политики У Чжунъи добровольно покаялся и признал вину. Многократные проверки подтвердили, что его показания в основном соответствуют действительности. Кроме того, во время пребывания в группе надзора и трудового перевоспитания он проявил себя с положительной стороны. Руководствуясь стремлением строго и неукоснительно осуществлять политику партии, исходя из принципа «лечить болезнь, чтобы спасти больного», и учитывая поведение У Чжунъи, ревком принял, а высшее руководство рассмотрело и утвердило решение: считать, что У Чжунъи совершил серьезную ошибку, относящуюся к противоречиям внутри народа, и не подлежит уголовному преследованию. С сегодняшнего дня он восстанавливается на прежней работе с прежним окладом. Надеемся, что товарищ У Чжунъи, вернувшись на свой служебный пост, будет настойчиво овладевать марксизмом-ленинизмом и идеями Мао Цзэдуна, будет энергично трудиться, чтобы в практической деятельности перевоспитать себя и стать новым человеком».

Дослушав чтение, У Чжунъи оторопел; забывшись, он поднял голову и уставился на собравшихся. На многих лицах он увидел довольные улыбки — люди радовались за него. Он повернулся и посмотрел на Цзя Дачжэня. Да, такое увидишь небось еще реже, чем полное затмение луны, — улыбка на лице Цзя. Это окончательно уверило Чжунъи, что происходящее с ним не сон, а доподлинная правда. Жизнь разом возвращала ему все, что отняла! Тут к нему приблизился сам председатель институтского ревкома Хэ, вручил «Избранные произведения Мао Цзэдуна» и нацепил на грудь латунный значок с профилем автора. Он даже пожал ему руку! Какая-то горячая волна накатила на Чжунъи, он безотчетно поднял руки и закричал во весь голос: «Да здравствует великая пролетарская культурная революция!» При этом он весь устремился ввысь вслед за лозунгом — казалось, ноги вот-вот оторвутся от земли, — лицо увлажнили горячие слезы.

К нему обратился Цзя Дачжэнь:

— У, старина, ты еще не освободился от всех своих ошибок, не до конца осознал сущность этой кампании. Ты должен как следует усвоить урок! В свое время мы тебя разоблачили — и поступили правильно, сейчас освобождаем — и тоже действуем правильно. Будь благодарен организации, это она спасла тебя!

Плача, он, как заведенный, кивал головой и верил, верил каждому слову, произнесенному Цзя Дачжэнем.

Он сошел с трибуны, медленно переставляя ноги. Счастье обрушилось так внезапно, переполнявшая сердце радость была так велика! Все это время Чжао Чан стоял неподалеку от трибуны, чтобы от имени сектора новой истории вновь принять Чжунъи в его ряды. Улыбаясь во весь рот, он подскочил к У Чжунъи и обеими жирными, мягкими ладонями схватил его дрожащие руки.

Собрание закончилось. Он уходил вместе с Чжао Чаном, и все встречные обращали к нему доброжелательные улыбки — своего рода невысказанные поздравления. Подошел и начальник группы надзора и перевоспитатель Чэнь Ганцюань. Еще какой-нибудь час назад он собирался по окончании собрания суровыми окриками загнать Чжунъи обратно в помещение группы. Но сейчас весь расплылся в улыбке:

— Старина, ты не должен помнить зла! Мы ведь все это делали ради революции!

Чжунъи растерянно улыбнулся, кивнул головой. Ведь и раньше он ни на кого не сердился, хотел лишь, чтобы другие относились к нему терпимо.

В коридоре переднего корпуса он столкнулся с Цуй Цзинчунем. Высокий, худощавый заведующий сектором был по-прежнему строг, сдержан и невозмутим. У Чжунъи остановился. Ему вспомнилось, как до всего случившегося он беседовал на секторе с Цуй Цзинчунем и тот дал ему столько добрых, от сердца идущих наставлений, а он из-за всяческих опасений не открыл Цую своего прошлого, не посоветовался с ним. И потом, когда за Чжунъи взялись как следует, Цуй Цзинчунь ни разу не оскорбил его грубым словом, ни разу не «нажал» на него. Это даже стало поводом для начала борьбы «с правым уклоном» в институте. Теперь он чувствовал себя в чем-то виноватым перед Цуем, но не знал, как это выразить. Цуй Цзинчунь из-под своих очков в узкой черной оправе бросил взгляд на Чжао Чана, шедшего рядом с У Чжунъи, и произнес коротко, но со значением: «Так ты запомни этот урок!» С этими словами он быстро удалился.

Чжунъи так никогда и не узнал, какие жаркие споры с Цзя Дачжэнем пришлось вести Цуй Цзинчуню о нем, У, и о решении по его делу.

Чжао Чан привел У Чжунъи в кабинет сектора региональных проблем, они остановились перед прежним столом Чжунъи. Чжао Чан вдруг схватил его за руку и вложил в ладонь что-то холодное и твердое. Чжунъи не сразу понял, что этот блестящий предмет — ключ от его стола, который ему приказали сдать в тот самый день, когда его «вытаскивали». Расплывшись в теплой, как в былые дни, улыбке, Чжао Чан сказал ему:

— Я ни в чем не навредил тебе!

В памяти У Чжунъи возник тот разговор, который был у него с Чжао Чаном в помещении рабочей группы. Тогда Чжао говорил что-то похожее. И ведь вправду, думал он, Чжао помог ему в решающий момент — подсказал, что Цзя Дачжэнь располагает материалами против него, включая злополучное письмо. Поэтому он успел признаться во всем добровольно, не дожидаясь разоблачения. Значит, своим сегодняшним счастьем, оказанной ему милостью он обязан старому другу! На его покрасневших от рыданий глазах вновь выступили слезы, сердце переполнилось благодарностью, но выразить ее в словах он не смог.

24

Он пошел домой. Да, он свободен и может вернуться домой! Словно выпущенная из клетки птица, не знающая ни забот, ни тревог, он может лететь куда вздумается. Стоит воздеть руки — и полетишь в манящую высь…

По пути домой он истратил все немногие остававшиеся деньги — купил бутылку пива, закуску и немного сладостей, чтобы устроить пиршество по поводу своего возвращения. Еще не откупорив бутылку, он уже пошатывался, как опьяневший небожитель, то и дело теряя равновесие. Было самое холодное время года, именуемое в народе «три девятки», но он шел без шапки, с пылающим лицом.

Он вошел в дом, куда его нога не ступала полгода с лишним, и очутился в темной прихожей. Соседка, тетушка Ян, дробила на мелкие кусочки уголь. Ее внучонок орудовал маленькой лопатой, помогая и одновременно мешая ей. При виде Чжунъи она оторопела.

— Товарищ У, вы вернулись?

— Как видите! — ответил он, сияя от радости.

— Да как же, ведь вас… — Тут тетушка Ян поперхнулась. Было ясно: она знала об обрушившихся на У неприятностях, но, не имея свежей информации, сочла за благо помолчать. Она стояла с лопатой в руках, не зная, как быть.

Но и У Чжунъи не знал, что следует говорить в таких случаях.

Тетушка Ян как-то неестественно улыбнулась и сказала:

— Вы бы пошли растопили печку, погрелись бы! — и тут же поспешила убрать свое рыхлое, неуклюжее тело в собственную комнату, утащив за собой и внука. Казалось, она пряталась от больного, убежавшего из инфекционной больницы.

У Чжунъи не придал этому значения, решив попозже спуститься к ней и все объяснить.

Он открыл дверь и вошел в комнату. Спертый воздух отдавал сыростью. В комнате все было как прежде, но поначалу казалось каким-то незнакомым. Стол, кровать, стулья, чашки и прочая утварь, словно удивленные поначалу его вторжением, разобрав, что это вернулся хозяин, в волнении как бы бросились ему навстречу. Они были такие грязные, запыленные, что казались все одного цвета. Он повертелся по комнате, не зная, с чего начать уборку, немного успокоился и решил сперва растопить печку. Ему повезло в том смысле, что его арестовали весной, еще до того, как начали убирать железные печки, и он теперь мог приступить прямо к делу. Пройдет совсем немного времени, и в комнате станет тепло.

Но едва рука его коснулась оставшейся в топке золы, в душе у него словно что-то оборвалось. Ведь это были остатки сожженных им черновиков письма. Ему припомнились брат с невесткой, и на сердце стало еще тяжелее. Он решил сходить к ее родным и разузнать, что же произошло с ней и с братом. Но как он сможет объяснить им все случившееся? Во всяком случае, писем он больше писать не будет.

Он растопил печь, перепачкав при этом руки, а когда собрался их мыть, увидел, что вода в тазу для умывания замерзла. В дни после утери письма, когда Чжунъи жил как в тумане, он почти не умывался, самое большее — смачивал в тазу полотенце и обтирал лицо. А поскольку воду он не менял, лед в тазу был серым, непрозрачным.

Он взял в руки таз и перевернул его, думая подержать над печкой и поскорее растопить лед. Вдруг что-то привлекло его внимание — то было письмо, приклеившееся к донышку таза. Удивленный, он положил таз на стол и отодрал конверт. От изумления у него брови поползли на лоб, а глаза едва не выскочили из орбит. Так и есть — оно, потерянное письмо, едва не стоившее ему жизни! И марка на месте, и конверт заклеен как следует. Видно, в то утро он в спешке переложил клейстера, заклеивая письмо, и бросил его на стол. А умываясь, поставил на конверт мокрый снизу таз, и конверт сразу прилип к донышку. Кому же могло прийти в голову искать его именно здесь?

— А-а-а! — раздался его крик.

Он застыл, и вся фигура его напоминала восклицательный знак, стоящий за этим «а-а-а»… Прошло не менее получаса, прежде чем он понял все, что случилось.

25

И теперь опять вернулась весна.

Весна пришла! И не только в природе, но и в жизни людей! Посмотри, кругом тают снега и льды, пробуждается все живое. Весеннее многоцветье снова сверкает в глазах людей.

Когда ты вдыхаешь аромат только что распустившегося цветка или мнешь в руках блестящие, сочные, нежно-зеленые листья; когда, стоя в долине, окидываешь взором цепи гор и видишь, как по всем склонам сбегают ручейки из-под тающих ледников; когда ты прогуливаешься по улице и в свете весеннего солнца видишь ряды новых зданий, с которых еще не успели снять леса; когда ты вечером стоишь у окна и слышишь, как крики диких гусей в небесах сливаются в единой дивной гармонии с музыкой земли… Разве в эти минуты тебе захочется вспоминать о пронизывающем холоде суровой зимы? Разве захочется вновь увидеть зарубцевавшиеся раны?

Однако бедствие, причины которого не вскрыты, подобно западне, притаилось возле дороги: прошлое может вернуться опять. Чтобы путь вперед был прямым и ровным, чтобы снова не попасть в колею страданий, нужно многое делать и еще больше, еще серьезнее размышлять…


Тяньцзинь, 27 сентября 1979 г.

Ван Мэн ЧАЛЫЙ

Разве воспоминания о суровой зиме — не песнь во славу весны?

Перевод С. Торопцева


Боюсь, это самый захудалый коняга в конюшне ревкома коммуны, одна масть чего стоит, взгляните — к серому подмешан белый, а кое-где и темно-коричневый цвет, и не стрижет его никто, шерсть отросла, спуталась, что твой дикий кустарник, шрамы и отвратительные кровоподтеки избороздили стертую хребтину, грязную до черноты, на брюхе уродливо вздулись жилы, а на круп жестоко и грубо ляпнули глубокое тавро… Ну а уж это его седло, висящее рядом на столбе, — черт возьми, разве его можно назвать седлом: замызганное, заезженное, в грязи и соломе! Да вы и за пять монет не найдете мальца, который согласился бы в этаком седле отправиться в ущелье Цзиргэлан. Оно давно утратило свою форму и вот-вот растечется, как вода, расползется, как грязь, а то и вовсе рассыплется в прах.

«Да что же делать? У Далан — не удалец, а просто сонная тетеря, так что по парню и птичка. Мы споемся — хромой осел да тупой жернов. По человеку конь, по коню седло, разве это не в порядке вещей?» — усмехается Цао Цяньли, то ли себе под нос, то ли пытаясь завязать разговор с этим бедолагой, и приближается к чалому, похлопывает по холке, ласково, дружески треплет по щеке, проводит рукой по шерсти. В общем-то, что проще — поменять коня, чтобы хвост трубой и мордой покачивал от полноты жизни. Иная лошадь сама тебе в руки ткнется, обслюнявит, этакая миляга, уж так подлизывается, чуть не лижет!

А этот одер и не пошевельнется, даже не моргнет. Глаза — что два стеклышка старых часов, покрытых слоем многолетней грязи. Его хоть кнутом хлестни, хоть погладь — ему все одно. Да, это не вон тот гнедой, трехлетка, на того прыгнешь, ненароком чуть коснешься брюха сапогом — и он, сметливый, уже в полете. А попробуй ткни его кнутовищем в зад — взбрыкнет, скакнет метров на сто, да и сбросит тебя на склон. Ну а если погладишь его, приласкаешь, приголубишь — вздернет голову, ублаженный, откликнется долгим ржанием и пойдет размашистым шагом… Ну, а все-таки — представим-ка себе еще одну сценку — если, долго не раздумывая, огреть его кнутом? Разумеется, никто на это не отважится… И все же? Тряхнет рыжей гривой, взовьется к облакам, обернется драконом? Взъярится от боли, рванется, ринется в чащу лесную? Напролом, точно припадочный, а потом рухнет замертво, так что и костей не соберешь? А если не обернется драконом, не ринется в чащу лесную, не рухнет замертво, что с ним будет от удара кнутом? Отупеет на миг? А попробуй годами прибегать к кожаной плети — и в один прекрасный день славный гнедок станет таким же, как этот дряхлый чалый, забитым, бесчувственным, ко всему равнодушным…

То-то и оно, так что на старикане-чалом, порешили все, будет поспокойнее. Да, все утратив, тот обрел покой. А покой — основа всего, нет его — все может рухнуть. Кто опровергнет эти золотые слова! Цао Цяньли подмигнул, ухмыльнулся, покачал головой, сделал глубокий выдох и с шумом втянул в себя воздух. После такой доморощенной «цигунотерапии»[19] полегчало, он повеселел и смирился, в конце концов, и эта кляча под жалким седлом тоже ничего, «сойдет» — скажем так.

Свежо, пахнет сеном и навозом, тянет дымком… Что-то в этом есть! Небо посветлело, и ущербная луна, в своем далеке еще недавно такая умиротворяющая, стала таять. Под кроткими ее лучами все кажется зыбким, смутным, сближенным друг с другом; но сейчас голубое небо и алое солнце высветили, выделили, выпятили все пороки и достоинства этого мира. Из конюшни видна стена, сложенная из сырца, она кое-где уже покосилась, обвалилась, меж кирпичей змеятся трещины, из которых лезет какая-то поросль, столь колючая, что и засуха ей не страшна; увы, увы, угораздит пустить корни не там, где надо, и ничего из тебя не получится, как бы ты ни рвался к жизни! Повсюду навоз, кал, фураж, рассыпанный нерадивыми скотниками, ломаные деревянные колеса, веревочные концы, сбруя, примитивные старые кормушки, выброшенные за ненадобностью… Словно «пять первозданных стихий»[20] в беспорядке смешались, соединились на этой земле, и сама земля — величайшая из них. Над ней, изнывающей от жажды, вьются клубы пыли. Земля, особенно там, где кормят скотину, взрыхлена подковами да копытами так, что кажется, будто она щедро присыпана мукой, и ноги твои по щиколотку зарываются в пыль, а позади вьется пыльный шлейф. Плесни ведро воды — она мгновенно впитается, оставив землю изборожденной ямками по пять цуней[21] глубиной, будто лицо в оспинах покажется на миг, а потом пронесется порыв ветра, и ямки исчезнут, и все та же мягкая белая мука будет устилать землю.

Вот такие места. Красивы ли они? Трудно назвать их красивыми. И все же сейчас ясное утро, прекраснейшее время дня. Ясное утро, сквозь дырявую крышу конюшни просвечивает дрожащая листва на дереве, и живучую зелень не в силах скрыть толстенный слой пыли.

Конечно, хорошо было бы выехать пораньше, но, поднявшись с кровати, Цао Цяньли первым делом подумал о шир-чае и хлебал его чуть не с полчаса. Всего три года назад он прибыл в эту коммуну и ко всему жадно присматривался — местному образу жизни, местной речи, местной кухне. Он подсознательно чувствовал, что должен врасти в здешнее бытие: и «перестройка», которой от него требуют, пройдет легче, и лучше удастся приспособиться, просуществовать, обрести хоть какую-то устойчивость, а там, кто знает, возможно, он научится и наслаждаться жизнью. Выпив пиалу чая с молоком, он разломил на куски лепешку, поджаренную на масле до золотистой корочки, и принялся неторопливо смаковать ее. После лепешки во рту стало сухо, вновь потянуло к чаю, а потом придется сходить по нужде — и опять за лепешку. Ну что ж, он плеснул себе еще чаю и отломил еще пару кусков. Второй пиалой он уже не утолял жажду, а наслаждался, он, так сказать, пил чай ради самого процесса пития и ел лепешку ради самого процесса еды. Вроде искусства для искусства или чего-нибудь в этом же роде — скажем, жизни ради жизни?

Обильно пропотев после трех пиал, Цао Цяньли отправился в конюшню готовить лошадь. Не имеет значения, куда, зачем он собирается, не исключено, что какой-нибудь баланс подвести, а может, влечет его сам процесс движения — сесть на лошадь и махнуть на летние пастбища. Не напоминает ли вам это околесицы Бернштейна?[22] Ну, пусть его. А наш Цао Цяньли с удовольствием вошел в конюшню, где намотавшийся уже скотник Хасанбай поприветствовал его невнятным бормотаньем. Цао Цяньли, разумеется, понимал, что лошадь получше ему не положена по рангу, да и не такой он ездок, чтобы заикнуться, скажем, о том гнедке. Твердо направился к своему старому знакомцу — чалому, потрепал его и вдруг почувствовал радость. Живем-можем, скрипим, не исчез еще во мраке? Вкалываем — детишкам на молочишко, так ведь? На какую кобылу ни взгромоздись, все шажком, шажком. Чуть пониже верхних, чуть повыше нижних — тоже судьба, а ведь худая жизнь все же лучше красивой смерти, завалящая кляча и хорошего человека обгонит… Все чаще в последние годы слышал он от местных такие слова, и все прочнее откладывались они в памяти. Слова-то, конечно, отсталые, но есть в них рациональное зерно — уж хотя бы то, что не звучит в них корысть, жажда индивидуальных подвигов и вознесения по служебной лестнице. Вместе с местным чаем, лепешками и языком Цао Цяньли, как ему казалось, воспринял и здешнюю философию жизни — не идти на конфликты, смиряться, быть скромным и сдержанным. И он сам в душе был уже согласен с необходимостью обуздывать себя, утихомиривать, уравновешивать. Тем не менее, когда он протянул руку за ветхим седлом и увидел кровавые шрамы на хребтине старого коня, сердце защемило, кровь заклокотала и вырвалось привычное здешнее бранное словцо. Найдется ли в мире второе такое седло? Чем этот коняга заслужил такое к себе отношение? К крысе так нельзя относиться, если, конечно, ты когда-нибудь собираешься оседлать крысу. Ну и седло: мука для лошади, позор для всадника! А горцы, надо вам сказать, о седоке судят именно по седлу, а не по одежде! Коли так затаскали седло, не чинят, не меняют, что ж коня тогда под нож не шлют? Лязгнет нож, вынимаемый из ножен, взметнется возглас «бисмилла» (именем аллаха), а потом войдет нож белым, выйдет красным, обагренным горячей кровью, и слетятся кровожадные вороны… Что ж, нормальный исход для лошади. Да еще освежуют и, обмыв событие винцом и закусив пирожками с рисом, плеснут щелочи, добавят селитры, отдубят как следует, чтобы сдать в экспортный приемный пункт по два юаня семнадцать с половиной фэней за шкуру!

Но все это ушло в прошлое, кругом такая неразбериха, никому ни до чего нет дела, все сплошь власть да линия, линия да власть, драчка за, драчка против тех, кто за, драчка против тех, кто против тех, кто за, и так далее, ну, и еще самый-самый-самый-самый[23]… Кого сейчас хватает на иные заботы? Кому есть дело до какой-то клячи с ее седлом? Износилось седло? Ну и что, разве отразится это на власти и линии? Ну, погибнет коняга, стоит ли шуметь по этому поводу? К тому же чалый вовсе и не сдох, живет-здравствует!

Ну, будет, будет, куда это меня заносит! Чем брюзжать, занялся бы лучше седлом, подремонтировал, а то и новое соорудил. Да ведь не умею. А не умеешь — не болтай! Экий ты, однако, трепач, в колосках не петришь, ишачить не можешь, одним словом, паразит, и это еще мягко сказано. Работа у тебя, что ли, такая — брюзжать да башку ломать, яриться да выпендриваться — или талант такой особый? Хасанбая коришь? А этот старый скотник до самого лета вышагивает в зимнем ватнике, вот и отдай ему свой синий габардиновый мундир ганьбу. Ах, ты, муравей ничтожный!

Так упражнялся Цао Цяньли в уничижении, молча, а то и вслух обзывая себя ничтожным, презренным, и лицо невольно осветилось улыбкой, хотя что ее вызвало — довольство собой или издевка над собой, — так и осталось неясным. Но жить стало веселей, ведь язвить в собственный адрес, если это, конечно, делается остроумно, право же, приятней и безопасней, чем поддевать других.

Он прищурил один глаз и, покачиваясь, зыркнул по сторонам — точь-в-точь как это делает здешняя юная шантрапа.

Эва, кусок войлока, откуда тут, однако, этот ветхий войлок? Да разве поймешь… А, вот! Он прыгнул к стене — в углу валялась брошенная соломорезка. Ее, должно быть, не запускали с лета 1966 года. В шестьдесят пятом, как раз во время «четырех чисток»[24], перешли было на травяную муку. Но разверзлось великое движение шестьдесят шестого[25], и все смешалось, а хитрец Хасанбай вернулся к старому способу — для ленивцев: прихватит охапку люцерны и швырнет скотине, даже спины не разогнув, — эй, салам, ну-ка, навались! Лезвия источила ржа, и в безмолвном бездействии, опрокинутая на бок, в пыль и солому, соломорезка бесполезно растрачивала свою железную сущность. Никому она не нужна, и, видя это, сумеете ли вы вообразить, какой она когда-то была могучей и острой? Как в ней все с хрустом резалось, кромсалось и этак ровнехонько выплевывалось? Эх-ма, да и волшебный посох Сунь Укуна[26] с золотыми обручами превратится в железный лом, если забросить его в угол!

Однако не к соломорезке он явился с визитом. Будь небо живым, и оно содрогнулось бы: в мире людском житейские бури в порядке вещей, и кто знает, не есть ли это самый что ни на есть «порядок вещей» для соломорезки — быть сначала купленной, а потом заброшенной? Что бы там ни было, а войлок подложили под соломорезку еще в те времена, когда тут резали траву. Вот он-то и привлек к себе внимание Цао Цяньли. Осторожно, так что даже земля не осыпалась, он вытащил войлок, не колеблясь оторвал кусок, затем вернулся к старому коняге и прикрыл этим потником раны на хребтине, а уж поверх него положил безобразно ветхое седло.

Выведя чалого во двор конюшни, он не без смущения закрепил седло, уселся, и неспешным шагом чалый двинулся к окраине деревни. Метров через сто Цао Цяньли ощутил: все идет, как надо, они поняли друг друга, тогда он похлопал чалого по крупу, и конь тотчас же послушно остановил свой неторопливый шаг, позволив Цао Цяньли подтянуть подпругу и шлею. Он проверил стремена, ремешками подвязал попонку за седлом, но когда очередь дошла до грызла, задумался. Неужто этого одра придется осаживать мундштуком? Конечно, отпускать узду опасно, по шоссе снуют машины да трактора, а узкие горные тропы — не для такого ездока, как он. К тому же, как тут обычно говорят, чем конь смирнее, тем заковыристей, тихая кляча, бывает, взбрыкнет пошибче игривого гнедка, ибо у коня-тихони тот же недостаток, что у тихони-человека, — упрям, как черт… И все-таки Цао Цяньли решил — грызла не ставить! Хоть такую, в нарушение всех правил, заботу проявить об этой кляче, почти уже вычеркнутой из реестров, ни у бабушки, ни у дядюшки душа о ней не болит, а он будет снисходительным, хоть чуток облегчит ее страдания — у самого душа возрадуется!

«Эх, друг мой! Мой товарищ! Трусливый, как крыса, слабый, как муравей, ко всему равнодушный, как глиняная кукла, старый коняга!» — усмешливо бормотал Цао Цяньли над ухом лошади, хлопоча вокруг нее, а затем все-таки взгромоздился: лошади положено везти всадника, что тут попишешь? Как ни в чем не бывало конь двинулся неторопливым шагом. Сердце наездника исполнилось сочувствия к коняге, жалости, любви, и всякий раз, когда цокали копыта, прядали уши, покачивался хребет, дергался круп, подбиралось брюхо и расширялись огромные ноздри старого коня, — такие же движения совершали собственные конечности, уши, позвоночник, ягодицы, живот и даже ноздри Цао Цяньли. Каждый орган, каждая мышца испытывали те же усилия, то же напряжение, ту же натугу, ту же усталость и те же муки… Может быть, не он на коне, а конь на нем едет? Может быть, это его, Цао Цяньли, копыта тяжело ступают по сухой пыли и раскаленным твердым камням?


Но довольно, пусть себе Цао Цяньли с чалым плетутся своей дорогой. Пусть умный читатель и несравнимо более умный критик анализируют, кто выразительней — образ коня или образ человека, и кто типичнее — образ человека или образ коня, в какой степени совершенны изображения крупа лошади и лица человека, воплощено ли в них «главное течение» и «сущность»[27], заложен ли символический подтекст, глубок ли смысл, взаимосвязаны ли эпизоды, есть ли в пейзаже намек на чувства, все ли пейзажные описания столь изысканно чувственны, как, скажем, фразы «монах отверз полночные врата», «абрикос зарозовел и взыграл весной», «опять цзяннаньские брега зазеленил весенний ветер»[28], пусть велят автору убрать поток сознания, если он там имеется, а если его нет, тогда ружью, висящему в первом акте на стене, положено в четвертом выстрелить, или пусть заявят, что всякие там психологические нюансы — не в китайских традициях и массам не нравится, что автор идет на поклон ко всяким разложенцам, а другие пусть заявят, что чем туманнее, тем лучше, чем мельче, хаотичнее, тем лучше, но вообще-то к добру это не приведет, а потом неизбежная волна новых высокоискусных комментариев окончательно выведет автора на чистую воду. После чего, успокоившись, мы отыщем возможность познакомиться с кратенькой биографией, политическим лицом и ключевыми моментами жизни Цао Цяньли.

Фамилия: Цао; имя: Цяньли; имел ли другие имена: нет. Пол: мужской. Родился 27 декабря 1931 г. в 3 часа 42 минуты утра в деревне D уезда C округа B провинции A. Социальное происхождение: отец — врач китайской медицины, мать училась грамоте, небольшой участок земли сдавали в аренду. (Прим.: Подлежит ли занесению в категорию помещиков?) Общественное положение: студент. Культурный уровень на данный момент: университетский (чем образованнее, тем глупее). Национальность: ханец[29]. Административная категория: 23-я[30].

Поясная фотография без головного убора, цунь на цунь. Рост метр семьдесят два. Вес: 56 кг — толстым не выглядит. Цвет волос: черный, от 14 до 16 корней — уже седые. Прическа: ежик, обычно вовремя не стриженный, так что жене приходилось самой подравнивать его.

Особые приметы: типичная физиономия неудачника — лицо треугольное, выражение жалкое, затылок вытянут, как баклажан. Левый глаз чуть больше правого, нос прямой, четко очерченный (единственное достоинство, однако, заметьте, это не основание для того, чтобы задирать нос). Рот нормальных размеров, но когда он сильно смеется или сдерживает рыданья, кривит губы.

Классификация эмоций. 1) Обыденные: скромность, улыбчивость, покладистость; равнодушие, под которым все еще таится самоуверенность. Скромность, за которой прячется самомнение, как звезды за редкими облачками. 2) Задумчивые: и вовсе не обязательно в ночной тиши или когда курит после бани у открытого окна. Порой это случается во время веселой беседы, или когда, опрокинув рюмочку, прикидывает, сколько же пальцев выкинуть[31], или когда исторгает из себя плотный обед… Зрачки вдруг застынут, не реагируя на окружающее, словно у психа, или старого маразматика, или убитого горем человека, — в одно мгновенье лицо избороздят морщины, не затронув лишь подбородок; а потом наш герой отойдет, и опять блеснет, наполнится жизнью остановившийся было взгляд. Чужим неведомо такое выражение его лица, оно исчезает мгновенно, а если кто и увидит, решит, что грыжей мается. 3) Радостные или игривые: раскованность, шутливость, философичность, довольство собой проявляются, преимущественно, после доброй выпивки и сытной еды, и тогда он балагурит, резвится, как рыбки и креветки кисти почтенного Ци Байши[32].

С декабря 1931 года по февраль 1933 года наш Цао, разумеется, вкушал молочко из материнской груди, ползал по кану, учился лепетать «па», «ма», сучить ручками и ножками, тянуть шейку, держать прямо спинку, приподниматься и делать первые шаги. А когда он по какой-то причине принимался плакать, его уговаривали, ему угрожали, а то и просто по попке шлепали.

С февраля 1933 года по сентябрь 1936 года он вел беззаботное существование в отчем доме.

Сентябрь 1936 года — сентябрь 1941 года. В неполные пять он поступил в начальную школу — мокнуть в красильной ванне буржуазного просвещения, пропитываться благовониями индивидуализма, мелких личных подвигов, жажды славы, выгоды, карьеры, чтобы в дальнейшем встать на путь «белых спецов».

Сентябрь 1941 года — сентябрь 1944 года. С отцом и матерью наш Цао перебрался в Тяньцзинь и сдал экзамены в неполную среднюю школу, сразу перескочив через ступень начальной школы; поначалу увлекся математикой, а потом вдруг загорелся музыкой, попробовал сочинять и с приятелями распевал свои песенки, правда, слова были с гнильцой, фразочки вроде «весна уходит безвозвратно» шли вразрез с указаниями относительно вечно юной весны революции. В сентябре 1944 года он перешел в полную среднюю школу при музыкальном училище. Собственно, принимали туда после начальной, но наш Цао так жаждал всех обойти в музыке, что решил начать с азов, заново повторив пройденное. Первый встречный сумеет разглядеть в нем карьеристскую душонку Сыма Чжао[33].

Сентябрь 1944 года — сентябрь 1946 года. С капитуляцией Японии изменилась международная и внутренняя обстановка, и он начал присматриваться к политике, а затем включился в антиамериканское, античанкайшистское студенческое движение и стал функционером студкома самоуправления, постепенно втираясь в революционные ряды.

Сентябрь 1946 года — ноябрь 1948 года. На новогоднем вечере в школе при музыкальном училище он пел «Братья и сестры, поднимем целину» и «Двенадцать серпов», за что был арестован гоминьдановскими спецслужбами, на допросе не повинился и предателем на этот раз не стал, однако не исключено, что под более сильным нажимом может и стать.

Ноябрь 1948 года. После освобождения вступил в члены Новодемократического союза молодежи Китая, был включен в отряд по работе на юге и направлен на хозяйственную работу в провинцию Хубэй. Это ему не пришлось по душе, в конце 1951 года он рассорился с руководством и сбежал в Тяньцзинь, выйдя по собственной воле из Союза, покинув революционные ряды.

В 1952 году поступил в Центральную консерваторию, что подтвердило наличие у него буржуазного дарования в области музыки. Все его сочинения исполнялись на консерваторских концертах, и он уже почти ступил на зубной (вероятно, описка, следует читать «дурной») путь непрограммной музыки. Увлекся писаниями таких типов, как Лу Лин[34], и поэтому в 1955 году подвергся контрольной проверке: имеет ли право продолжить учебу.

В 1957 году в ходе кампании борьбы с правыми был квалифицирован как «промежуточный элемент, склоняющийся вправо», написал самокритику на 79 страницах и вел себя подобающим образом. По окончании консерватории был распределен в пригородную среднюю школу преподавателем музыки. В пятьдесят восьмом, выметая «пять нездоровых проявлений»[35], его окрестили «белым знаменем», которое пора сорвать, что и сделали. Написанные им во время большого скачка «Песня борьбы с засухой», «Клянемся сделать садом дикий склон», «Царь-дракон — это я» снискали расположение черной линии в литературе и искусстве. В шестидесятом году означенный Цао, преследуя личные цели, самовольно подал прошение о переводе в погранрайоны, якобы для того, чтобы помочь их развитию, и был направлен во дворец культуры под городом W в одной из приграничных областей. В шестьдесят первом был подвергнут критике за непочтительное отношение к руководству данного дворца культуры. Когда в шестьдесят втором началось сокращение штатов, означенный Цао опять-таки самовольно попросился в начальную школу — преподавателем музыки, рисования, физкультуры и калькуляции на счетах. Во время «четырех чисток» шестьдесят четвертого года вновь подпал под проверку, из-за социального происхождения, и в шестьдесят пятом был переброшен в город Z автономного округа Y на должность учителя начальной школы. Вытащенный на свет в шестьдесят шестом бравыми молодцами — маленькими генералами революции[36], твердой поступью появившимися из-за горизонта на востоке, он стал нечистью, исчадием ада старой формации. Раскритиковав буржуазную реакционную линию, его реабилитировали, и наш Цао даже вступил в отряд цзаофаней, вывесил дацзыбао «Я тоже революционер!» и «Я сам должен освободить себя», но вскоре его зачислили в категорию «блаженных», выключившихся из революционной борьбы. В 1970 году «чистили классовые ряды» и «ударили по трем врагам»[37] и, заново перепроверив его, сделали вывод:

«Сознание реакционно, но контрреволюционных действий пока не совершил. Принадлежит к недоперестроившейся буржуазной интеллигенции, мировоззрение остается главной проблемой. Во время политической кампании вел себя недостаточно хорошо, не только не проявил инициативы с признанием собственных недостатков и самокритикой, но и отказывался разоблачать других, тем не менее это не вызвало большого возмущения масс. Вывод: для работы в области надстройки — орудия диктатуры пролетариата — не подходит, необходимо перевести на другую работу».

И в 1971 году его перебросили в уезд D. А через четыре месяца направили трудиться в одну из бригад коммуны Q.

В 1973 году он был переведен на должность делопроизводителя и учетчика коммуны, в каковой и пребывает в настоящее время.


В настоящее время…

В настоящее время, 4 июля 1974 года, Цао Цяньли стукнуло 43 года 6 месяцев 08 дней 5 часов 42 минуты.


Так как же нам быть с тобой, Цао Цяньли? Когда-то горячим и целеустремленным, умным и уверенным в себе, чуть своенравным и рассеянным, этаким мальчуганом-бодрячком. Не задумывавшимся о последствиях, говорившим, что думал, делавшим, что хотел, даже в «дезертирстве», «самовольном выходе из Союза», нашедшим свой резон и считавшим, что по-прежнему способен внести вклад в революцию… «Ах, я ошибался!» — признал он впоследствии, пять лет спустя, а вскоре необдуманно совершил еще одну ошибку и тоже целое пятилетие не признавал ее… Мог ли он предвидеть, что такой дорогой ценой заплатит за свой характер?

Вплоть до сего дня на расспросы о прошлом утверждал: «Сам изъявил желание поехать в погранрайоны», «по собственному желанию спустился в низы» — и удивлялся, почему это люди как-то непонятно смотрят на него, странно воспринимают его повествования о пережитом. Что трагичного, смешного, постыдного в его прошлом? Разве не твердят все кругом, что жить в погранрайонах — почетно, что спускаться в низы — почетно, жить одной жизнью с трудовым народом — бесконечно радостно, будто ты шагаешь по широкой, залитой золотистым сиянием дороге.

И, словно нарочно, попалась ему этакая кляча! Да нет, лошадушка, ничего я против тебя не имею, разве ты этого не чувствуешь? Тебе что же, не известно, как положено вести себя лошади? Коли ты на марше, или используешься как тягловая скотина, или тащишь плуг, влачишь телегу, везешь на хребтине человека, можешь останавливаться, только если требуется помочиться, уж так заведено издревле, и не только для лошадей, но и для коров, ослов, мулов, видимо, для того, чтобы сборщик навоза мог спокойно подобрать сразу всю кучку? А ты… Дряхлеешь, что ли? Слабеешь? Тоскуешь? Ленишься? Что это ты так: то бежишь — то стоишь, то стоишь — то бежишь, многовато остановок, гораздо больше, чем движения!

Но прибегать к кнуту у Цао Цяньли не было никакого желания. Правда, всадник без кнута слаб, но коли ты слаб — терпи унижения и от слабой клячи… Так тебе и надо, верно ведь?

Наконец подъехали они к реке Тархэ. По полгода ее русло бывает сухим, без единой капли, но сейчас стояли ее золотые деньки. Талые снега, студеные, чистые, ринулись с гор, взметнули пески, закрутили листья и травы, ревут, скачут, ворочают камни, вспениваются в столь могучем и стремительном бурном потоке, что зашевелились, встрепенулись безбрежные барханы Гоби, и какая грозная сила таится, приходит в движение там, среди молчаливых, холодных каменных громад, не ведомо никому! Цао Цяньли несколько приободрился, а его одер уже омочил копыта и брел по мелководью. Ничего, вот доберешься до стремнины, на себе ощутишь эту крутоверть, эту грозную силу немолчного потока. Вода грохотала, рычала, шумно вздыхала, и звуки полнили бездну между небом и землей музыкой буйства природы, перед которым немеет душа. Конягу качнуло, но это не насторожило Цао Цяньли, не впервые он видит эту реку, не впервые пересекает ее верхом, и все же в который раз он задумался над вопросом, сколько же лет этой реке, и в который раз не сумел ответить. Сколько волн бесцельно пронесли тут свои гребни, сколько величия, сколько мощи впустую кануло здесь, среди этих сухих камней? Ни орошения, ни судоходства — никакой пользы от этой извечной, неизменной, пустыней спеленутой реки! Когда же ты себя проявишь, споешь что-нибудь новенькое? Ох, уж эта река, переменчивая по временам года, своенравная, не дряхлеющая, не прерывающая бег! Долго ли будешь ты упрямиться?

Высоко-высоко стояло над головой палящее солнце, зной не смягчался ни облачком, ни маревом. Окрест лишь камни да песок, песок да земля, земля да камни, редко попадались густо-зеленая верблюжья колючка и ковыль. Округлое небо и округлая земля, непостоянная река, конь и человек… Какой же век на дворе? Где мы, в каком уголке Земли? Куда все подевалось — цивилизация и упадок, расцвет и разруха, революция и хаос, справедливость и коварство, лозунги и призывы, симфонии и сонаты? И как вообще можно вспоминать обо всех делах и усладах той жизни, того общества здесь, в этой глухомани, застывшей в неизменности с незапамятных времен?

Что, однако, с лошадью? Хочет пить? Да пожалуйста, пусть пьет. Цао Цяньли отпустил поводья. Коняга, вытягивая шею, все рвался вперед, хотя губами уже мог коснуться воды. И без того длинная, его шея сразу стала еще длинней, словно это не лошадь, а какое-то безобразное чудище. Вот тут-то и насторожился Цао Цяньли, почувствовал, что центр тяжести сместился вперед и не на что опереться, ни за шерсть не уцепишься, ни за шею лошадь не обхватишь. Он напряг ноги, понукая ее поскорее напиться. А лошадь-то, оказывается, и не пьет — вытягивая шею, она делает шаг за шагом. Неужто в этом сплошном потоке можно еще что-то выбирать? Что она там вынюхивает, эта полудохлая коняга? Или у каждого белого барашка в волнах — собственный вкус? Хлюп, хлюп, шагает лошадь, и Цао Цяньли едва не вскрикивает, опасно накренившись, — она что, хочет сбросить тебя в воду? Что это она там замышляет? Стоит упасть — и конец, не так уж глубоко, но на стремнине только упади — и понесет, и тени не сыщешь. С возрастающей скоростью проносилась вода под ногами, и прыгающие, переливающиеся лучики солнца ослепляли, кружилась голова. Пора натянуть поводья, решил Цао Цяньли, пришпорить лошадь и поскорее покинуть это место, где глазу и задержаться не на чем, лишь далеко в стороне белеют вершины. Озаренные солнцем, снежные горы излучали голубое сияние, будто насмехаясь над ним, слабым созданием. И Цао Цяньли взял себя в руки, осознав, как он смешон. Пей, лошадушка, ну же, пей, тебе еще предстоит далекий, очень далекий путь с никчемным человечком на спине, и если ты решила воспользоваться жаждой как предлогом, чтобы чуть расслабиться, передохнуть украдкой, успокоить ноющие раны, на мгновенье забыть о своей отнюдь не радостной жизни, — как тебе не посочувствовать? Тяжко без этого. Пей, пей, такое терпение еще поискать надо.

И стоило Цао Цяньли подумать об этом, все его страхи исчезли. Небо не обрушится. Ну, а если даже свалишься в воду, Земля не остановит свое вращение, ему это ясно, это же, можно сказать, элементарная и конечная истина! И время для него перестало тянуться так невыносимо медленно, и фырканье пьющей лошади больше не раздражало. Наконец, утолив жажду, лошадь весело фыркнула, встряхнулась, даже попыталась издать что-то вроде ржания (отчего-то весьма короткого), и Цао Цяньли совсем возликовал! Смотрите, как оживилась!

Казалось, и шаг у лошади стал легче и быстрее. Не так уж много времени прошло, а они уже въехали в последнюю на их пути деревеньку. Именовалась она Клепальной, но сейчас, в общем-то, в этих краях уже не осталось котлов, которые требовали бы клепки, и умельцев, которые могли бы ловко сделать это. Кому нынче ведомо, как это они ухитрились сто, а то и больше лет назад завоевать себе тут клепкой котлов такую славу? Кстати, котлы тогда тоже имели четыре ушка[38]? А чем сегодняшние котлы отличаются от тогдашних, сильно ли изменилась техника клепки?

У околицы Цао увидел канал, обрамленный по берегам разнотравьем. Канал рассекал дорогу, и перебраться через него было под силу лишь большим арбам с огромными колесами, сработанным из цельных стволов. Впереди уже виднелись низенькие глинобитные жилища, дымки над ними; где повыше, где пониже подпорки для виноградной лозы, сараи для бахчевых, высоченные зеленые тополя. Две ласточки летели низко-низко, не обращая внимания на людей. Сгрудились ребятишки, что-то разглядывая. Оказалось — бой петухов. Один был из серых камышовых, статный, изгибая крепкую шею, он смотрел одним распахнутым глазом на соперника в золотисто-красном оперении, и было в этом петушке что-то благородное и детски-наивное. Выбирая подходящую для пикирования высоту, бойцы начали подпрыгивать, и ребята заорали. Победитель пока не определился, а тут еще две уточки, проплывая по каналу мимо, похоже, заинтересовались сражением. Донеслось квохтанье курицы, снесшей яйцо, возбужденное гавканье собак откуда-то издали, и вдруг все звуки перекрыл, напугав народ, резкий рев осла. Вразвалочку подошел сопливый, весь в пыли голышок с куском лепешки в руках. Рвущие друг друга петушки с напрягшимися гребешками не привлекли его внимания — он уставился на Цао Цяньли и его лошадь…

Пусть не слишком богатый, но близкий и родной, мирный и веселый, этот сельский вид принес Цао Цяньли немалое облегчение. Какие бы заботы ни обуревали тебя, в деревне от них и следа не остается.

Цао Цяньли улыбался, подъезжая к кооперативному магазину. Окружавшая его стена и высокие ворота были усыпаны цитатами, начертанными красным по желтому. Так что пришлось весьма и весьма подкоротить узду — чего доброго, эта индифферентная кобыла ненароком подпортит какой-нибудь почтенных размеров иероглиф, испускающий золотое сияние. Крепко привязав лошадь, он бодро поднялся на высокое крыльцо. В первое мгновенье ничего не смог разглядеть в тусклом освещении внутри магазина. Занятно: мрак торгового помещения был таким гулким, что казалось, будто ты попал в подземелье, и весьма прохладное. Как обычно в деревенской кооперации, к запаху керосина примешивались запахи табака, разливного белого вина, перестоявшего рисового уксуса, хозяйственного и душистого мыла, красителей для ткани. Это был аромат иного мира — изобильных, как он себе представлял, деревенских торговых и обменных центров, куда приходят неспешно потолковать о том, о сем. Цао Цяньли не торопился, приглядываясь: помещение большое, даже очень, просторное, прилавок такой высокий, что покупатель должен почувствовать себя карликом. Однако товаров на поднявшихся до потолка стеллажах было не густо, полки зияли пустотой, правда, не слишком заметной в тусклом освещении. Последние годы приносили все больше новых словечек, новых лозунгов, новых «радостных вестей», распространяемых под барабанный бой, а товаров на прилавках становилось все меньше. Хотя, пошарив глазами, он все же нашел кое-что, весьма нужное чабанам: электрические батарейки, плиточный чай, табак «мохэ», рулоны фланели, свечи, конские фонари[39], обувь, поясные ножи… В общем-то, немало, пожалуй, побольше, чем в магазинах коммун и уездного города. Покупательная способность народа реально выросла, население увеличилось — кто с этим станет спорить!

Продавщице-уйгурке было наверное за тридцать. У мальчугана, стоявшего перед прилавком, она взяла яйцо и взамен отсчитала пяток дешевеньких незавернутых леденцов. Яйца, похоже, выполняли тут роль расхожей монеты: нужно что-то купить — тащи из дома яички. Мальчик ушел, и Цао Цяньли придвинулся к продавщице, рассматривая ее зеленый с белыми цветочками нейлоновый платок, гораздо более яркий, чем выставленные в магазине товары, — явно нездешняя продукция, должно быть, привезли ей откуда-нибудь из Шанхая или Гуанчжоу. А под платком — глаз не отвести — изгибались такие черные с прозеленью, подсурьмленные брови, что у Цао Цяньли екнуло сердце — экий неземной «персиковый источник»[40] блаженства! Как же это громоподобные волны политических кампаний не смыли этих бровей? И глаза со смешинкой. И филигранный носик в чуть заметных, смешных морщинках… Да уж не пригрезилась ли ему эта роза ушедших времен…

Через мгновенье он взял себя в руки и принялся расспрашивать продавщицу о продажных и закупочных ценах на яйца. Тут, он знал, и в самом деле дешевые яйца, на обратном пути надо будет прихватить. Яйца — это пища, это здоровье и благополучие. Так кто хулит низовую работу? Кто хулит его лошадь? Да на том гнедке ты бы взбил все желтки, только так. Цао Цяньли купил на юань леденцов и на юань же табаку «мохэ». Ради этого он и слез тут с коня. Вполне достаточно, чтобы отблагодарить казахов за гостеприимство.

Кто знает, не мелькнуло ли в сознании Цао Цяньли воспоминание о бойкой тяньцзиньской ярмарке или монументальном пекинском универмаге, когда продавщица протянула ему кулечки из старых газет (поразительно: что бы тут ни продавали, чай или гвозди, все кладут не в аккуратный сверток, а в какой-то конус — сверху кругло, книзу остро)? «Нет», — ответил бы Цао Цяньли, отвергая это подозрение. Ну, а не грустит ли он, позвольте еще полюбопытствовать, когда в кино, сейчас только в кино, видит пекинскую улицу Ванфуцзин или тяньцзиньский Дворец культуры рабочих, видит этот неуловимый, неудержимый, как галлюцинация, городской пейзаж, сидя вместе с крестьянами и чабанами из местных народностей где-нибудь на току, у стога, пусть даже на стене или на широкой развилине дерева?

Но, возражает Цао Цяньли, я люблю погранрайон. Люблю это размашистое, диковатое, могучее бытие. Его изящество, грустинку, его темы и подголоски, его протяжность, его повторы и вариации, его чуть печальное, зачарованное, простодушное — точно слезы, точно стенания — самолюбование и самосожаление… Все, что былой Цао Цяньли ценил больше жизни, — все уже доказало свое несоответствие требованиям нынешней эпохи. Ты живешь в суровое время, когда мало иметь руки пахаря, внешность пахаря — требуется и сердце пахаря: простецкое, заскорузлое, отбросившее всякую чувствительность и сентиментальность. В великую эпоху ты должен отлить себя из стали. Вот потому-то и нужна перестройка. Вот потому-то и говорят о переплавке — тут вам и ковка, и закалка. Вот потому-то, развивает мысль Цао Цяньли, я и люблю эту многострадальную клячу, люблю сильнее, чем милую мне иволгу, распевающую по весне средь зеленых ветвей, люблю сильнее, чем даже столь дорогого мне самого себя тех далеких юных лет. И эти суровые снежные горы, бескрайнюю землю, твердые камни, бурные потоки я тоже люблю — гораздо сильнее некогда любимых рояля, скрипки, сцены, залитой светом ртутных ламп, и неповторимого симфонического оркестра.

Так что же, и эту продавщицу ты любишь? Она подсурьмила брови, ноготки и ладошки подкрасила оранжевым шафраном, у нее нежный голосок, в ушах сережки с красными камушками, она все время морщит свой милый носик, и кончик его бороздят крошечные, смешные морщинки. Она протянула тебе два бумажных кулька, приняла из твоих рук две юаневые бумажки и улыбнулась тебе. А не здесь, среди малых народностей окраинных районов, в иных краях — сумел бы ты заметить эту чистую улыбку?


В 1944 году, тринадцати лет от роду, он был вдруг покорен музыкой. Заезжий учитель в старом, кофейного цвета костюме западного покроя, с лицом, изрытым оспинами, устроил в конце недели вечер для любителей пластинок. Мальчики услышали «Санта Лючия», «Мое солнце», вторую часть симфонии «Из Нового света» Дворжака, вторую часть первого струнного квартета Чайковского, звучал Лист, Шопен. Его одурманил этот вечер, лишил покоя и сна. Ничего подобного он раньше не слышал, даже не представлял, что в тяжелой, серой жизни людской может существовать совершенно иной, светлый, удивительный мир. Ему и в голову не приходило, что в силах человеческих вообразить, сочинить, исполнить да еще записать на пластинку эти чудные, чарующие, совершенные, исполненные такой свежести вещи. Сна не было, он глядел на луну и пытался собственным горлом, своими голосовыми связками воспроизвести эту музыку, эти песни. Лишь раз он слышал их, но они запали в душу. Ан нет, голос вибрировал, и получалось совсем не то. Вновь и вновь пытался он не просто издать какие-нибудь звуки, а поймать те мелодии, ритмы, оттенки и самую суть музыки, что уловил своими ушами, запечатлел в своей памяти, пытался поймать музыку, которая три дня еще, как говорилось в древности, «вилась вокруг стропил»[41], и, от всего отрешившись, страстно жаждал спеть и сыграть то, что только что вошло в него и заполнило всего, распахнув сердце мальчика, но он потерпел поражение. Увы, ни запомнить, ни повторить, ни воссоздать в своем воображении эти вершины духа и мудрости человечества он не смог.

Сейчас, в 1974 году, когда уже не спрятать его солидного возраста, Цао Цяньли мало что помнит о тех днях. А если и вспоминает, если рассказывает, то с долей смущения, легкой и грустной усмешкой. «Это было в прошлом перерождении…» — говорит он, иронизируя над собой. Вспоминая или рассказывая об этом, он будто вспоминает и рассказывает о каком-то постороннем человеке. В свои сорок с хвостиком всего в одной только жизни он уже имел «прошлые перерождения» и познал «иные жизни», как о том говорится в учении о сансаре и карме[42]… Счастливчик? Или невезучий? Вздыхать по этому поводу — или смеяться?

Потом он стал активистом студенческого движения, членом Союза молодежи, отправился на юг с рабочим отрядом… А Союз молодежи — это же валторна, звонко и чисто возвестившая о рассвете нового века… Как же он не понял, не дорожил этим? Не почувствовал, что следовало любить? Почему не собрался, не расстался со своим легкомыслием, наивностью, пороками? Ах, как быстро все упорхнуло, точно облачко в небе, и осталось в «прошлом перерождении»… Превратности судьбы поначалу касались его чуть-чуть, быстротечно, а затем — затем они замедлили свой бег, чтобы уже быть при нем, и когда только все это завершится! Но шагать надо — до конца, до конца, не забывая о государственных проблемах, о великой пролетарской культурной революции, которую велено довести до конца… Где же ты, однако, этот конец?

Ему уже снились первые такты великой новой музыки, да кто же знал, что не по нем эта музыка и не примет его этот оркестр… Старая скрипка с оборванными струнами — не таков ли он? Пропускающий воздух, надоедливый, невыносимый дырявый барабан. Или всего лишь черная тушь, грязная капля, упавшая на чистые ноты?

Двадцать с лишним лет он все надеялся, уповал на что-то… И вдруг один почтенный мастер из агитотряда «культурной революции» ткнул в него пальцем: «Таким, как ты, лучше спать после обеда — меньше вреда для народа будет! Для того ли государство платит тебе, чтобы ты испускал яд? Ты ешь и пьешь на народные средства, а голова твоя забита всякими «чайховенами», твоя музыка никому не понятна, от нее лишь голова болит, она наносит вред молодому поколению, подрывает государственные устои, размывает красный цвет нашей страны…»

Он оцепенел. Стал туп, как деревянный петух. Конечно, все, что с ним произошло, — это пустяк, ничтожная плата за возрождение Китая, за новый путь человечества к свободе и счастью, за его собственное обновление. Оглянись: в полях, цехах, магазинах, квартирах, поездах и автомобилях — всюду люди, нормальные, здоровые, толпящиеся, собирающиеся в кучки люди. Есть ли среди них второй такой болван, невропат, глотнувший не ту микстуру, который среди этого столпотворения вдруг схватится за свои крошечные черные головастики на пяти линеечках? Чем замечателен этот ваш Бетховен? Сумеет ли он спеть арию из образцового революционного спектакля? А этот, который «чай», включен ли он в пять красных категорий[43]?

И тогда он восславил грохот чугунных колес по нескончаемым стальным рельсам, восславил могучий гудок локомотива, из туннеля в горе вырывающегося на просторы, восславил движение — вперед, вперед, вперед сквозь ночи и дни, презрев все, что осталось позади.

Ну, а потом перед его глазами уже не стало и локомотивов: место, куда его отправили, отстоит от железной дороги на тысячу километров, и он тащится на этом усталом, ко всему на свете потерявшем интерес одре.


Еще до того, как он покинул деревушку, ожидало его легкое, но не совсем приятное интермеццо, и все из-за этой черной собачонки, такой тощей, что можно пересчитать все ребра. Когда Цао Цяньли, выйдя из магазина с его симпатичной продавщицей, вскарабкался снова на лошадь, дабы взять курс к подножию гор, и уже почти выехал за околицу, из-за каких-то ветхих, покосившихся ворот вдруг выскочила грязная черная собака. И, точно взбесившись, ринулась на Цао Цяньли и его чалого, подняла яростный лай — ну, прямо набат, переполошивший всех собак в округе! Какой-то вопль, ненормальный, не собачий, от такого начинаются конвульсии и нервный тик, и вот этот вопль вместе с той, кто его испускала, свистящей пулей устремились к Цао Цяньли и его лошади — Цао Цяньли показалось, что в него вонзили нож. Не раз заезжал он в пастушеские районы и давно привык к собакам — без особого интереса они бежали за лошадьми, верблюдами, ослами, даже велосипедами, без всякой задней мысли брехали, завидуя им, тявкали на существа, которые были сильнее, выносливей их, и ни одна лошадь, даже такая необузданная, темпераментная, как тот гнедок, не обращала на них внимания. Заслышав это жалкое тявканье, довольные всадники принимали бравый вид — оно ведь предупреждало об их приближении. Поэтому и уйгуры, и казахи, и татары — все на один лад говаривали: «Собака лает, а караван верблюдов идет своей дорогой». Но на сей раз напор этой черной собачонки с выпирающими ребрами был таков, что смиренный одер прянул ушами.

Собачонка буквально приклеилась к ним. Цао Цяньли видел тошнотворные пятна зеленоватой грязи на редкой шерсти и крошечные, налившиеся кровью глазки. Бешеная? Это опасно для человека? Цао Цяньли сжал лошадь коленями, пристукнул каблуками, чтобы прибавила шагу, и подумал, что зря не запасся высокими сапогами. Все сущее разумно: сапоги с высокими голенищами, которые носят здесь летом, играют защитную роль!

Но старая кляча отнюдь не собиралась бежать. Подергав ушами и показав тем самым, что еще существует, еще жива, она утратила интерес и к собачонке, и к Цао Цяньли, перестала реагировать на них, и казалось, что скорее позволит собаке искусать себя, чем изменит своему неспешному шагу. А чернуха без всякого почтения ухватила Цао Цяньли за штанину, и он почувствовал, как собачьи зубы раздирают ее, ну-ну, а если ей придет в голову куснуть, она же доберется до голени, оставив на ней следы острых клыков. Дважды уже Цао Цяньли кусали здешние собаки, рвали так, словно смертельно ненавидели! Цао Цяньли и растерялся, и вознегодовал, с воплем соскочил с лошади, намереваясь с голыми руками вступить в схватку со злобной псиной, он пришел в такую ярость, что готов был биться, пока не прикончит эту шелудивую собачонку, не разорвет ее на мелкие клочья. В одно мгновенье ярость превратила его в храбреца, неустрашимого богатыря весьма воинственного вида. Но в ту же секунду, как Цао Цяньли соскочил с лошади, собачонка поджала хвост и улепетнула, растворилась, как дымок, ни следа, ни звука, не нагонишь, не отыщешь, так что рык Цао Цяньли, сотрясший вершины Тайшаня[44], его прыжок, его готовность к бою — обернулись стрелой, выпущенной без цели, нечего было и огород городить, народ смешить.

Досада и безразличие разом овладели Цао Цяньли. И приятные воспоминания о миловидной продавщице, и боевой пыл, вызванный злобной собачонкой, — все испарилось.


Он вступил в горы. Когда подъем только начинается, перемен еще не замечаешь, и перед глазами — все те же белые и зеленые колючки, красные песчаники да черные камни. Голо в песках Гоби, лысо на горном склоне, и задувает все тот же сухой, пыльный ветер, от которого трескались губы, пересыхал рот. Поднимаясь по горной дороге, лошадь тратила заметно больше усилий и, чем дальше, тем отчаянней изгибала хребет. Вот и еще один изъян старого чалого: доброму ли коню так извиваться? Корчится почище, чем в том западном твисте, так что и ты вынужден крутиться вместе с лошадью, будто поясница у тебя на подшипниках… Несколько часов такой езды — и задница развалится, разве нет? К счастью, Цао Цяньли не был новичком в верховой езде, он быстренько сместился влево, уперся левой ногой в стремя, а правую ослабил — и завис с одного бока, будто мешочек грыжи. Посмотреть со стороны — Цао Цяньли отчаянно болтается на лошади, туда, сюда, а на самом деле его зад, оберегаемый от чрезмерного трения о седло, висел в пустоте, и хотя левая нога трудилась изо всех сил, остальные части тела оставались расслабленными.

И все же давай-ка помедленней! Ему-то ничего, даже удобно, а лошади? Какой механик способен вычислить дополнительную нагрузку от этой позы, хотя и не он ее изобрел? Чтобы достичь равновесия, устойчивости и двигаться вперед, на лошади должны были сидеть как бы два Цао Цяньли: слева — настоящий, а справа — воображаемый. В действительности-то справа пусто, и сиди он не на лошади, а на деревянной раме, давно бы уже опрокинулся, а коняга, уж не знаю из каких сил, справляется с креном и мерно вышагивает все вверх и вверх!

Тихо и просто, не спотыкаясь, не падая, влачит свою ношу лошадушка! Умниками презираемая, без зазрения совести гонимая и терзаемая лошадушка! Подумав так, Цао Цяньли вновь, как только что, сместился на один бок, но на сей раз не до конца, а лишь чуть приподнявшись над седлом и напружинив ноги.

Тем временем, пока он то думал, то дергался, то кренился, то выпрямлялся, лошадь доставила его в совершенно иной мир. Перемена разительная, нет, воистину способность передвигаться заслуживает лишь восхищения. Вы только взгляните, какое крохотное русло горной речушки открылось перед ним! Срываясь тонким серебристым каскадом, струйки собирались в шаловливый горный ручеек. В верховьях каким-то образом исхитрился вырасти тополек, густо усыпанный мелкими листочками, — ну, точно хранитель горного прохода или радушный хозяин, издали приветствующий гостей и объявляющий, что пески Гоби и лысые склоны остались позади, а впереди — мир богатый и щедрый. Под ногами расстилалась буйная многолетняя трава — сплетенье зеленого с желтым, высохшего с цветущим. Из травы, протягивая к вершинам гор, к небесам изогнутые вкривь и вкось ветви, поднимались дички с крохотными, до оскомины кислыми плодами. Дорога была вся истоптана копытами коров, лошадей, овец (знак совместного бытия человека и животных), великая природа окрест обретала жизненную силу, а воздух — свежесть и чистоту. А эта влажная — хоть выжимай — бурая почва и кустарник, торчащий из земли и зорко оберегающий ее от атак наводнения, — как все пленяет человека, столь долго пересекавшего бесконечную пустыню! Вот оно, очарование гор! Вот она, неожиданная южная прелесть севера! Вот она, наконец, оптимальная среда обитания для человека! Цао Цяньли натянул поводья, и чалый мгновенно встал. Уж на что глупая скотина, а и в той, похоже, что-то отозвалось? Вон, видишь, как она раскорячилась?

В этих живописных местах он всегда ощущал себя так, словно и сам попал на полотно, где пустынная Гоби и прелестный ручеек как бы оттеняют друг друга. Будто замкнутый крохотный мирок внутри огромного внешнего мира. Пейзаж в картинной галерее — это, конечно, прекрасно и благостно; ну, а если пейзаж повесить, скажем, на стенке котельной? Что произойдет? Допустим, он не закоптится, не утратит свежести, — не покажется ли он нам милее и дороже? А если в каждой котельной повесить по такому прелестному пейзажу, не станет ли котельное существование чуть полегче?

Старый чалый вдруг содрогнулся, будто пружина спустилась, дернул головой, и поводья вырвались из рук Цао Цяньли. Тот даже не успел сообразить, что произошло, как лошадь взбрыкнула раз, другой — этакий атлет в тройном прыжке, — и Цао Цяньли качнуло так, что он едва не полетел на землю. Бросая его из стороны в сторону, лошадь увлекла Цао Цяньли прочь от этого живописного, точно на картине, игрушечного ущелья с крошечным водопадом, похоже, взобралась на крутой склон, побежала по камням, и вот тут-то Цао Цяньли словно померещился какой-то звук. «Змея!» — испугался он, решив, что секундой раньше в ушах раздалось именно шуршание, «змея?» — вскричал он и обернулся, но ничего под ногами не увидел, «змея», — уверился он, однако лошадь уже успокоилась, вероятно, покинув опасное место, втянула брюхо и покачала головой, словно собираясь что-то сказать, объяснить Цао Цяньли, посочувствовать ему. Повела шеей — подбери, дескать, поводья. Они у здешних ездовых лошадей были толстыми и длинными, волочились по земле, так что лошадь могла споткнуться.

Цао Цяньли постепенно отошел от потрясения. Да он и не почувствовал испуга — тот исчез, не успев возникнуть, и лошадь, как ни в чем не бывало, продолжала бесстрастно, флегматично трусить. Вновь свесила голову, словно и не привлекала ее изумрудная травка, которую, казалось, так легко достать — только протяни губы. Этакая скелетина — в чем душа держится? — недоумевал Цао Цяньли, как же это она сумела из оврага вспрыгнуть на гребень склона, куда и дороги не было, — будто взлетела туда. Ах, ты, жалкий, хилый, усталый, дряхлый коняга, сколько в тебе, оказывается, таится чуткости, проворства, отваги, энергии? Неужто ты способен на скачок, на полет? Очутись ты на ипподроме — под гром ликующих возгласов сверкнешь молнией? А на поле боя сумеешь прорваться сквозь град пуль?

— Дай мне промчаться! — вдруг заговорила лошадь. — Дай мне промчаться, — ясно произнесла она снова, и в ее голосе дрожали слезы. — Один лишь разочек, дай мне один только шанс промчаться во всю мощь!

— Дай ей промчаться! Дай ей промчаться! — прошумел ветер.

— Я же лечу, лечу! — крикнул орел, расправляя коричневые с черным крылья.

— Она сможет, сможет… — будто упрашивая, прошелестел поток.

— Пусть он… пусть она… пусть они… пусть все бегут, летят, летят, бегут!

Словно весенний гром прогрохотал над ущельем.


Рассказ мой довольно пресноват, и потому терпеливым читателям, сумевшим добраться до этих строк, автор выражает глубокую признательность. Не ждите, однако, никакой клоунады, трюков с мешками, падающими на голову, фокусов, закругляющих действие. Он сидит себе на лошади и едет, едет… Вот и все. У каждого человека и у каждой лошади — своя дорога, она может быть тяжелой, или славной, или приятной, или опасной, а всего чаще — заурядной, обыденной, тусклой, и все же она необходима и неизбежна, а что до тяжести или славы, прелести или опасности, счастья или страдания, то они как раз и ждут вас на том пути, который кажется самым что ни на есть обычным…

Сидит он себе на лошади, едет, едет, время от времени останавливается, то и дело встречая или нагоняя чабанов-казахов. Многие незнакомы, но его знали все. Для них он был шишкой, прибывшей в это захолустье «из-за Великой стены», может, даже из Пекина, из самого «Центра», и потому привлекал к себе внимание всех. А казахи — народ церемонный и, где бы вы ни встретились — пусть даже у вас шапочное знакомство или вы двенадцать часов назад обменялись приветствиями, — непременно сойдут с коня, приблизятся, отвесят поклон, пожмут руку, огладят лицо, бороду, порасспросят о здоровье, работе, семье, близких (поименуют их одного за другим), о доме, пастбище, даже о лошадях, коровах, овцах, верблюдах и их потомстве — всех перечислят, никого не упустят. А дорога была оживленной, так что Цао Цяньли двигался медленно, то и дело слезая с лошади навстречу приветствовавшему его пастуху. И лошади всякий раз тоже сходились, голова к голове, постукивая друг друга передними копытами, терлись шеями, будто и они выражали знаки дружеского внимания.

В иные времена этот прекрасный, хотя довольно однообразный ритуал, быть может, быстро наскучил бы Цао Цяньли как недопустимое транжирство. За каких-то сорок минут пути от водопадика — семь остановок! Но сейчас душа его была опустошена бурями и потрясениями, и конца им не видно, а все эти нескончаемые приветствия да рукопожатия, эти казахские ритуалы, идущие из веков, почти не тронутые грохочущим, приводящим в трепет, утомительным для глаз внешним миром, их старомодное внимание к человеку — все это умиротворяло и наполняло Цао Цяньли. Жизнь — разве не остается она по-прежнему жизнью?

А казахи к тому же еще молча выказывали ему свое сочувствие и жалость. Нет, Цао Цяньли ни с чем не соглашался, пыль в глаза не пускал, больше того, не раз пытался разъяснить, что-де он всего лишь простой служащий и его приезд сюда — обычный перевод на другую работу по собственному желанию, что жить ему тут приятно, он доволен… — и все же здесь из уст в уста передавали, что он был «большим человеком» (о Небо, взгляните на этого Цао Цяньли, похож ли он на «большого человека»?), работал в ЦК (Пекин — место пребывания ЦК, вы ведь не станете этого отрицать?), да вот не повезло, что-то там случилось (кто в мире сравнится с нами по политическому нюху!), и вот его понизили, отправили в погранрайон (как это так — понизили? Разве можно понизить в горы?!), его стоит пожалеть, ведь он теперь почти (но все же не совсем) сравнялся с ними, прочно засевшими в этих краях и испокон веку жившими тут без потрясений. У здешних народов слово «жалеть» отнюдь не означало презрения или пренебрежения, а было полно теплых и искренних чувств. И как ни старательно он уверял местных, что никогда не ходил в «больших людях», некий мистический ореол вокруг него ширился. «Либо что-то было, либо ты просто неудачник, в любом случае дорога из Пекина в нашу скотоводческую коммуну ведет отнюдь не вверх!» — вот какая мысль, вслух не произносимая, явно звучала в перемигиваниях и усмешках местных жителей, когда он пускался в объяснения.

Цао Цяньли боялся признаться, что нуждается в жалости и утешении, и потому решительно все отрицал. Но когда его стали жалеть, он совершенно неожиданно для себя понял, как это обременительно, что избыточная жалость вредна, более того, реакционна.

Ну, что ж, он набрал побольше воздуха и сделал несколько дыхательных упражнений. Да здравствует цигунотерапия!

Позади остался и этот отрезок пути, прерываемый постоянными остановками. Расставшись с каменистым предгорьем, связывающим равнины и горы, земледельцев и пастухов, Цао Цяньли с чалым вступили в зелень выпасов и двигались по тропке, вытоптанной среди густых трав скорее овцами, чем людьми.

Опять иной мир, еще один великий, бескрайний мир, куда ни глянешь — зелеными волнами перекатывается бархатистая мурава. Луг не плоский и не обрывистый, а покатый, где-то чуть вверх, где-то чуть вниз, и едешь на лошади, точно плывешь на корабле по морю.

Этот луг, где и зимой не слишком холодно, — зимний выпас, спрятанный от ветров и открытый солнцу. Сейчас, когда скот перегнали на летние пастбища высоко в горах луг отдыхал, набираясь сил, буйно цвел, и деревянные домики — а в последние годы для пастухов принялись сооружать стационарные жилища — опустели, притихли, выглядели заброшенными. Сработаны они были примитивно — леса в горах достаточно, а вот строителей не хватает. У нескольких стволов, распиленных по установленным стандартам, даже кора не была содрана, и так кругляши, собранные вместе, проводят тут зиму, а потом материал, целые бревна, соединяют грубыми скобами, устанавливают — вот вам и стена, вот вам четыре стены, затем точно так же стволами подпирают крышу — и дом готов. Едва увидев эти сооружения, Цао Цяньли сразу исполнился родственных чувств, ощутил необычную теплоту и радость. Будто встретился ему давно утерянный старый друг, нашлась давно утраченная реликвия, вспомнилось детство, история про бабушку и волка, сказки братьев Гримм, вспомнились феи, рыцари, зайцы, рыбки, стеклянные шарики, сверчок и деревянный пистоль, и вот…

И вот он вдыхает аромат трав. Спереди и сзади, слева и справа — всюду травы, травы, травы. В траве меленькие цветы, белые, красные, желтые, фиолетовые, словно пестрые дырочки в зеленом ковре или искорки в зеленой воде пруда. Густо-зеленая, свежая, сочная трава дышала прохладой, настоянной на ароматах мяты, быть может, со свежестью сельдерея и кислинкой дикого винограда, или с привкусом сахарного тростника, или, похоже, с легкой сластинкой спелой, дразнящей аппетит осенней кукурузы. Густые, пьянящие запахи переплелись, освежая и бодря. В упоении Цао Цяньли прикрыл веки. И стоило ему это сделать, как ароматы показались еще слаще, а мир — просторней и отрадней.

Нет, это и в самом деле смешно. А возможно — просто чушь собачья. Тревога или безмятежность, переменчивость или оцепенение, раздражение или полное безразличие — что же заставило его обратиться к этому «носовому анализатору». Все еще не открывая глаз, Цао Цяньли продолжает внимать миру, вспоминать о феях, рыцарях, зайцах, рыбках, стеклянных шариках, сверчке и деревянном пистоле… Неспешным шагом, мерно покачиваясь, бредет лошадь. Мерно покачивается и сам Цао Цяньли. Отчетливо раздается топот копыт и шелест травы, отвечающей на их прикосновение. Все выше поднимается солнце, оно уже над самой головой, но пока не жарко. Время от времени Цао Цяньли открывает глаза или только чуть приподнимает веки, вглядываясь в мир сквозь ресницы. Все как всегда, волнующаяся трава, волны трав, далекие снежные вершины, близкие деревянные домики, то поднимающиеся, то опускающиеся ноги лошади… Будто все остановилось, замерло, время и пространство застыли в вековой неизменности. Все прекратило существование — и все нетленно… Мир — лишь трава, трава, трава, и лошадь — трава, и горы — трава, и дома — трава, и люди — трава… Знаете ли вы про этот луг, о, люди, вознесшиеся на небо или ушедшие под землю, встреченные в пути или убиенные, со свернутой челюстью или пораженные раковой опухолью? Отчего не приходите вы на этот луг заниматься дыхательной гимнастикой?

Но тут он сам вздрогнул. Что это, дождь в поднебесье? Лицо мокрое, горячее, на губах привкус соли. Что бы это значило? Галлюцинация? Видение? Обман? Болезнь? Не иначе, слезы, два теплых ручейка из его собственных глаз!

Устроившись поудобнее, он унесся мыслью в юные годы. Дядя, спесивый студент, которого он недолюбливал, повел его на какой-то совершенно непонятный, сумбурный фильм. В животе урчало от голода, ему хотелось к маме, а фильм все никак не кончался. Но в фильме была одна песня, очень она ему полюбилась, девочка так жалобно пела… После кино они с дядей долго шли по переулку, который все никак не кончался, словно они и не идут, а в поезде едут, уже и есть расхотелось, и страхи все миновали, а ноги как ватные.

Ну, потом они, конечно, добрались до дома, мама дала ему баранью похлебку с бобовой лапшой, с перцем, с уксусом, и он уминал так, что жарко стало, аж пот прошиб. В комнате посветлело, и вот он со своим школьным другом сражается в шашки «Сухопутный бой» — ну, поломал он голову, размышляя, как провести «сапера» через «минное поле» и «бомбой» поразить «полководца», — вот и все, что надобно ему в мире! Но вновь он оплошал, «саперу» преградил путь «взводный», «бомбу» отбросил «ротный» противника. И в итоге он опять остался при своих надеждах: следующий раз (еще один следующий раз!) — уж тогда, все гениально предвидя, он сокрушит карточный домик…

А вот еще от детства: (A + B) помножить на (A – B); каким же это образом выходит ну как раз A2 – В2? А сумма квадратов катетов прямоугольного треугольника равна квадрату гипотенузы — какое великое, волшебно-гармоничное равновесие! Ну так позвольте же нам сочинить песню, продирижировать хором во славу прекраснейших, великолепнейших, замечательнейших отношений между точками, линиями, плоскостями, объемами! Разве наш разум, грифельная доска, мел, карандаш, циркуль и линейка каждого школьника не подтверждают разумность и совершенство вселенной? Разве не должны мы посвятить свою жизнь доказательству, реализации вселенского разума и совершенства? Разве все наши планы и выводы, страсть трубы, искусство пипа[45], тонкость скрипки, бесприютность двухструнной матоуцинь[46], всю совокупность изящных линий и точек, все круженье плоскостей и объемов не должны мы направить на создание мира еще более совершенного и разумного?

Потом он вырос, и все перекрыл торжественный лейтмотив эпохи — революция. Ох, как сложно, и отчего-то чем дальше, тем сложнее, тем непостижимее для ума. А начало разве не было прекрасным?

Ну, ладно, все в мире перевернули вверх ногами и еще хорошенько потрясли, небо превратили в складной зонтик, а землю в мячик, который можно пинать ногами, — и все же этот огромный, этот зеленый, этот ласковый и щедрый луг не исчез. Цао Цяньли был убежден, что своя жизнь есть и у травы, и у гор, и у земли, жизнь неистребимая, чьим могучим силам нет преград, и рано или поздно они вырвутся, сотворят диво дивное, и пусть оборвется, бессмысленное и бесполезное, его собственное существование, но жизнь каждой пяди родной земли — вечна. Так когда же, когда наступят эти времена!?

Море трав. Душистое зеленое море. Раствориться, говаривали ему люди, — счастье. Раствориться в море трав, добавив ему зеленого благоуханья! Море трав — что грудь матери, и упорный корешок, крепкий стебелек, безыскусный листок — у каждой травинки. А ближе к августу, после праздника «начала осени», все травы начинают яростно плодоносить, сеять жизнь, «на восемнадцатый полдень после начала осени у трав выпадают семена», как говорят в народе. Всякой травинке дорого лето, дорого солнце, она спешит, ловит каждую секунду, чтобы скорее вырасти, а затем без грусти принимает лед и снег, грудью встречает долгую зиму. Но и зимой, уже высохшие, потерявшие тот вид и те силы, какие были у них юной весной, травинки все Так же готовы отдать себя — кормом, заготовленным для зимующего скота. И ведь еще в стужу, под снегом они продолжают оберегать свои крошечные, но крепкие корни, и как бы ни топтали их, ни кромсали, ни отбрасывали в сторону, ни портили, стоит прийти весне, еще снег до конца не сошел, еще жаворонки не начали весенних песен, еще ласточки не вернулись,-а травинки уже весело лезут из земли — ну, что же это за неистребимая, неискоренимая жажда жизни!

Цао Цяньли открыл глаза, прокашлялся и запел одну местную песенку о человеке, который всю жизнь искал, но так и не нашел свою возлюбленную, похожую на цветок. Эту песню он подслушал у пьяницы, громко распевавшего на полночной улице. Сначала проливал над ней слезы, а потом ужаснулся — нездоровые, говорят, чувства. Но этот луг придал ему смелости, умиротворил, он в полный голос спел всю песню и ощутил себя беззаботным, освобожденным от всех треволнений, вот какая это песня. Покойно трясся он на своем чалом, будто плыл на челне по травяному морю, «не так, как мне хотелось, я живу, покину утром берег на челне», но даже стихи Ли Бо[47] не подавили в нем ощущения ничтожности своей отдельной особи, неудовлетворенности бренными амбициями, бренным величием, бренным позором и бренной славой.

Много ли, мало ли времени прошло, или лишь миг один? Как будто поднялся мягкий ветерок. И пришли в движение неизвестно откуда взявшиеся, повисшие в воздухе светло-серебристые, такие тонкие нити! В одно мгновенье они связали бескрайнее небо с необъятной землей. Раскачиваясь, точно переливающиеся лучики, они поднимались все выше, и Цао Цяньли, радуясь и улыбаясь, пристально вглядывался в них.

И еще сколько-то времени миновало, и новый порыв ветра увлек куда-то плывущие в воздухе нити, оставив на лице ощущение прохлады. Невольно Цао Цяньли огляделся, и его взгляд тут же притянула к себе чернота далекого неба на северо-западе.

Неужели? Неужели? Еще такое яркое солнце, погожий денек, сочная зелень, и сердце так безмятежно. Ну-ка, всмотрись пристальней, там в самом деле чернеет? Где? Где ты увидел? Не от слишком ли щедрого солнца возникают черные тени перед твоими глазами?

Ну, вот и все, конец твоим прекраснодушным надеждам, чернота, будто капля туши, растекающаяся, растворяющаяся в чистой воде, внезапным рывком распространилась на весь северо-запад, затянув небо черной пеленой, а прямо на севере появилась тускло-серая, с крохотными проблесками туча: там уже шел дождь.

Что делать? Быть может, тучи и дождь пройдут стороной, мимо, в отдалении? Покружат и уйдут?

Но он уже видел, что всем фронтом, как прилив моря, тучи наступают, уже и лошадь вытянула шею, почуяв перемену погоды. Скверно: те примитивные избушки зимних пастбищ остались позади, а до летних — ого-го, еще не меньше двух с половиной часов. Укрыться от дождя тут негде. Подсознательным движением Цао Цяньли ощупал стеганку, притороченную за седлом.

Ветер крепчал, настоящий ветер поздней осени, сметающий опавшие листья. Похолодало. Цао Цяньли бил озноб, прямо на глазах менялось время года. Он торопливо вытащил стеганку, набросил на себя. Засуетился, влезая в левый рукав, и — крак — под мышкой образовалась большая дыра. В городе такая одежда напомнила бы прохожим о нищих, которых было много до Освобождения, но тут она незаменима в пути. «Теперь вся надежда на тебя!» — так и сказал Цао Цяньли рваной стеганке.

Черные тучи уже завладели четвертью неба. Накрыли луг, изменив даже цвет травы, сделав ее тяжелой, угрюмой, чуть мрачной, такое впечатление, будто туда, вдаль, он смотрит сквозь темные очки, а глядя сюда, поближе, снимает их. Да и залитая еще ослепительным солнцем трава, если сравнивать с той, потемневшей, казалась уже не зеленой, а золотистой. Один край луга черно-коричневый, другой золотистый, и черно-коричневое расползается, а золотистое сжимается. Конус черных туч стремительно вытягивался, распластываясь по небу, перемещаясь. Цао Цяньли уже мерещились звуки дождя. В отдалении пепельное облако уже поглотило вершину горы, сверкнула молния, а через какой-то, пока еще продолжительный промежуток времени раздался оглушительный удар грома.

Цао Цяньли почувствовал себя преследуемой, окруженной, загнанной охотниками жертвой; спасенья нет, на этой холмистой равнине, заброшенной за тридевять морей, на край вселенной, — ни товарища по несчастью, ни хижины, ни раскидистого дерева, ни, разумеется, горной пещеры. Негде укрыться, некуда убежать, не иначе в этих диких местах аллах отвернулся от него.

И что за негодная, глупая скотина эта лошадь! Не только грива — вся шерсть у нее спуталась, вздыбилась ветром. Похоже, она тоже замерзла, только нет у нее стеганки, и вот она нервозно вихляет задом и подергивает кожей, так что всаднику на спине не слишком уютно, долго не высидишь. Тем не менее все тот же неторопливый шаг не меняется. Тебе не хочется прибавить шагу?

— Ну, прибавлю, — отвечает коняга, выгибая шею, — и что изменится? Разве в моих силах помочь тебе укрыться от грозы на этих открытых лугах? На этой равнине, которую и взглядом не окинешь, «умеем ли мы отыскать хоть какое-нибудь укрытие? Так пусть льет, что в том дурного? Разве в тесной, грязной конюшне не обдают меня дождевые струи, пробивающиеся сквозь грязь и тростник крыши? А сравнится ли та грязная, мутная вода с этим великолепным дождем, низвергающимся с небесных высот?! Иначе был бы я таким грязным?

Меня бросает в дрожь, когда у него вдруг начинает говорить лошадь, но я пока не готов выступить с критической статьей, ибо более зрелые произведения у него еще впереди. Мое Вам почтение, благодарю Вас!


Он услышал нарастающий гул. Словно и не дождь, скорее так рвут разом тысячу кусков ткани, или выпускают сразу тысячу стрел, или кипятят воду в тысяче котлов. Небо почернело еще больше, темные тени заглатывали луга и вершины. Гудел ветер, налетая такими порывами, что трава полегла. Сверкнула молния, залив необозримый луг мертвенно-белым светом. Грохот грома расколол небо, и вдруг на Цао Цяньли обрушился шквал яростных ударов — словно с головой накрыл. Какое неожиданное нападение! Камни, решил он поначалу, а может, и пули. Но присмотрелся к «пулям», чистым, крупным, как подушечка большого пальца, — оказалось, шарики льда, градины! Ну и град! В мгновенье ока градины покрыли луг, посверкивали, перекатывались, подрагивали и исчезали. Больно били по голове, спине, плечам, того гляди, череп треснет, и он машинально прикрыл голову руками — обычный жест панического испуга! Ого, и лошадь по шее колошматят, ну и жуткое небо над этими лугами! Похоже, он отсюда не выберется. Впрочем, это даже забавно, в конце-то концов часто ли тебе в земной жизни доводилось попадать под град на лугу?

Всего две минуты падал град, а Цао Цяньли показалось, что позади осталась целая эпоха — необычная, своеобразная, то ли суровое испытание, то ли легкая забава; то ли безумие, то ли нерадивость батюшки-неба; то ли пустая возня от скуки, то ли фанфаронство, чтобы людей попугать, — и смех и грех, куча мала, а все же — зрелище редкое и грандиозное…

Но завершилась «эпоха», и пошел давно собиравшийся дождь. Он не колошматил по черепной коробке и не прибивал к земле всходы. Пелена падающего ливня укутала луга, словно дымка поднимающихся испарений. И Цао Цяньли, и его лошадь тут же промокли. Холодные, прямо-таки ледяные струи стекали по волосам, по бровям и ушам, по шее, лились по груди, спине, животу. Намокла и отяжелела рваная стеганка. Тем не менее этот умиротворяющий дождь сумел смыть душевные тяготы Цао Цяньли. При мелкой мороси он бы поднял воротник, втянул голову, еще что-нибудь придумал, чтобы не дать струям проникнуть под одежду, но сейчас — сейчас этого никак было не избежать, ничем не защититься, и оставалось смириться, мужаться, покориться дождю. Будем считать, что ты принимаешь холодный душ! Небесный душ! Разве это не приятно? Ух ты, он вздумал даже запеть, громко, этаким тигром рыкающим, но в этот момент струя плеснула ему в рот, и он, рассмеявшись, поспешно выплюнул воду.

Намокнув, шерсть у лошади скрутилась, как махровое полотенце или кисть у знамени, по ней струилась вода, и лошадь казалась такой безобразной, будто это и не лошадь, а черт знает кто.

А вот и новая неожиданность: все разом прекратилось, стихли все звуки, будто дирижер в вышине махнул рукой оркестру. В юго-восточном уголке неба еще что-то копошилось, но мир уже был залит ослепительным сияньем. Омытый, лазурный небосклон стал еще лазурней, жемчужинки дождя на траве и сами травинки с каплями воды были прелестны, каждая по-своему, яркие, блестящие…

Стоило показаться солнцу, и вновь вернулся прежний сезон. Воистину полна метаморфоз погода на этих лугах! От старой клячи шел пар, как от пампушки, которую вынули из котла. Да и у Цао Цяньли с мокрых плеч испарялась влага. И взбодрившийся после такого омовения луг тоже исходил паром, и летели вверх брызги из-под копыт, шлепавших по воде.

Однако стало зябко. Шею да макушку напекло, а он сам так вымок, что тут и заболеть недолго! Тогда он расстегнул пуговицы, скинул прежде всего стеганку, аккуратно разложив ее впереди седла, затем снял рубашку, а под конец даже майку. Еще не все: оказывается, поясница мокрая, так что он, с усилием приподнявшись в стременах, исхитрился снять брюки, оставшись в одних трусах и дырявых ботинках. Обнажил свое хотя и не могучее, но вполне здоровое, не прекрасное, но еще приличное, не молодое, но отнюдь не одряхлевшее тело. На глаз, лет сорок с небольшим! Цао Цяньли представил себе, как он выглядел в пеленках, а потом день за днем, шаг за шагом вытянулся вот в этакого, двадцатитрехлетнего, двадцать три — последний рывок, говорят в народе, ну, а потом-то что, после двадцати трех? Двадцать лет — как один день, что и говорить! Были у него отец и мать, рос он в родной стране, а сейчас выставлен для всеобщего обозрения на этот горный луг… Что ни говори, а все у него как положено — сердце, печень, легкие, желудок, почки, голова, горло, руки, ноги, тело, все на месте, никаких изъянов, но, Цао Цяньли, о Цао Цяньли, неужто твои сто с лишним цзиней[48] веса предназначены лишь для поглощения пищи?

Солнце быстро согрело его, приласкал ветерок, теплый после дождя, по ногам били брызги, летевшие из-под копыт. Он просто млел от удовольствия! В этой истоме, подумал он, пожалуй, больше свободы, больше раскованности, больше чистоты, чем в дирижировании оркестром или завершении нового сочинения. Будь он, скажем, профессором консерватории, или руководителем хора, или композитором на ставке в каком-нибудь самодеятельном коллективе, агитотряде по-нынешнему, — сумел ли бы он ощутить эту первозданную радость? Мог ли бы он восседать на лошади вот в таком откровенном виде и неспешно двигаться по широченному лугу, нежась под лучами солнышка? Будем чистосердечны, многие ли в конце концов нуждаются в симфониях? Разве ему и вообще народу не лучше живется без симфоний? Слава бурям эпохи, которые бестрепетно смели все эти излишества и много чего нового сотворили…


Что-то ему становится не по себе, голова закружилась. Перегрелся? Да позагорал-то всего-ничего. Он накинул рубашку, она мгновенно высохла. Не то, еще сильнее кружится, натянул брюки, еще влажные, они сильно сжали ноги, но тут же высохли, а он чувствовал себя все хуже, голова кружится, сердце сдавливает, Прокофьев… когда же он покинул наш мир? Приятно казахам, что Ромео ест лепешки? Какой-то сумбур в голове. О чем он только что думал? Лепешки, откуда лепешки, сейчас бы пару лепешек…

Дошло наконец. Голоден! Голоден! Оказывается, он уже чертовски голоден. Время-то перевалило за полдень, за градом да ливнем желудок, словно заткнутый чем-то, не осмелился дать сигнал, но дуновение ветерка и легкий душик дождя раздразнили аппетит. Ведь он давно уже знал, что стоит начать подъем в горы, стоит выйти на эти луга, как аппетит разыгрывается на редкость, будто кочергой разворошили уголья… Но где же, однако, дровишки?

Когда это слово, «голоден», дошло до сознания Цао Цяньли, все симптомы голода, словно специально дожидаясь этого мгновения, обрушились на него и сокрушили: руки обмякли, ноги онемели, голова закружилась, в глазах потемнело, сердце застучало, дыхание стало прерываться, перед глазами замелькали золотистые звездочки, и тут же из желудка вырвалась горько-солено-кислая отрыжка, выплеснулась в рот — еще противнее, чем от лекарства…

Ох, уж эти составители словарей, чтоб им! Ну, зачем они включили туда слово «голод»! Не будь его, насколько прекрасней стала бы жизнь!

Прикинем ситуацию. По предварительным расчетам, к обеду он должен был добраться до места, именуемого «одинокой сосной», там раскинулась юрта чабанов, где он мог бы глотнуть чая, перекусить, привести себя в порядок — и дальше, да кто же предполагал, что эта немощная кляча будет так плестись, что и тени «одинокой сосны» пока не видать.

Ай-яй-яй, как бы это выразить? Человек — железо, еда — оселок, раз не поешь — и уже занемог, о, жалкий человек, все-то тебя тянет поесть, да не поесть — нажраться! Чем ниже за последние годы спускался он по общественной лестнице, тем лучше постигал эту великую истину, порой доводящую до горьких слез, — есть человеку необходимо, голодный не распрямит поясницу, не поднимет головы! Сколько людей всю жизнь бьются, терпят невыносимые муки и унижения ради куска хлеба. Сколько людей всю жизнь бьются, все выносят, но так и не наедаются досыта! И всякий раз еда приносила ему волнение и радость — тем более, что все больше и больше людей перестают мучиться в поисках пищи, а в его памяти еще со времен до Освобождения сохранились скрюченные руки мертвецов на улицах… Теперь он понимает, отчего это его здешние соотечественники-мусульмане не прикоснутся к пище, не восславив аллаха.

А тебе, лошадушка, и невдомек, что мы с тобой уже проголодались? И что, если пораньше доберемся до «одинокой сосны», тебе можно будет скинуть седло и вольготно пощипать сочную травку?

Что же это, однако, такое с лошадью? Не зря на нее давно смотрят косо, что да, то да. Но нельзя во всем винить лошадь. Двинулся он с утра, а уж дело к вечеру, по пути отвлекался на покупки, приветственные церемонии со встречными крестьянами, и были еще ветер, и дождь, и гром, и ядовитая змея, и подъемы, и спуски, да еще израненная холка… Чего тебе еще надобно, ничтожный, как муравей, Цао Цяньли, восседающий на ничтожной, как крыса, кляче?


Разве плохо, когда после такого дня человек возжаждет и даже осмелится сказать, что он велик, или может быть великим, или хочет стать великим, а конь назовет себя рысаком, тысячеверстным сказочным скакуном или заявит, что станет рысаком?

Тем не менее все великие люди или славные рысаки должны питаться, хотя бы травкой, — это истина истин, печально, но факт…

Пострадал немного, сейчас полегче, кисло-горько-соленая оскомина во рту рассосалась, уже вроде бы никакого голода и нет, напротив, впечатление такое, будто желудок завален, заполнен, забит сверх меры, будто переел он так, что жди несварения. И на душе никаких неприятных ощущений, тревога улеглась. Посмотрите-ка, и голод одолим. Нет в Поднебесной ничего неодолимого. Так называемый голод — всего лишь условный рефлекс, приходит нужный час — выделяется желудочный сок, проходит время — и сока больше нет. Все неудобства, оказывается, — не более чем козни желудочного сока. Продекламируй парочку великих цитат, и силам голода будет дан отпор, думал он. Думалось, правда, вяло. В последние годы он стал замечать, что постепенно отпадает нужда в мозгах, они обленились, атрофируются, бывало — говорит, говорит с женой, как вдруг перестает понимать смысл ее слов и мгновенно забывает все, что сам только что произносил. Прикажи ему сейчас вновь засесть за сочинительство, никакой музыки не придумает. Пусто теперь в голове. Несколько лет назад на него набросились с бранью как на «паразита»… Какого паразита — аскариду, солитера, круглого струнца? Может, он и в самом деле стал паразитом?

Он был не в силах сосредоточиться на чем-то одном и лишь — трюх, трюх — трясся на хребте лошади, так что и горы дрожали, и трава дрожала, и весь мир дрожал, словно плыл по воде, по волнам, а он-то, он будто привязан к лошади, он хочет вырваться, воспрять, отпрыгнуть метра на три, заорать, но сил нет, и он все трясся, трясся, трясся — каждой клеточкой, каждой каплей крови, каждым нервом, каждым органом, не имея возможности остановиться, дурак дураком…

Прочь, голод! Уже не голоден! А голова кружится еще сильнее, будто у него морская болезнь, подташнивает, но с чего взяться рвоте? В желудке колики, пора «проникнуться решимостью»[49]

И тогда дурнота стала затихать, оставив усталость, слипающиеся глаза, изнемогли уже не только конечности, но и кожа, кости; в единый миг руки, ноги, костяк — все обмякло, стало невесомым, не это ли называется «невесомостью»? Я очутился в невесомости? — пытался понять Цао Цяньли. Он ощущал смутную тревогу, пекло затылок, словно поджаривали на огне. Трава опять изменила цвет, казалась какой-то фальшивой. Как дешевая декорация на сцене. До чего противные испарения, парит так, что невозможно вздохнуть. На лбу выступили бусинки пота, ветер холодил, по позвоночнику пробегал озноб, спина ссутулилась, в носу засвербило, правда, до чиха не дошло, а потом — то ли от холода, то ли от жары — бросило в дрожь.

О, эти давно ушедшие лета юности, когда каждый порыв ветерка ласкает тебя, каждая капля увлажняет, каждый клочок облачка навевает грезы, каждая вершина пробуждает силы. Когда любая песня исторгает у тебя слезы, любой красный флаг вызывает бурю чувств, любой боевой сигнал поднимает, любого человека ты ощущаешь родным, любимым и всякий день, всякий миг воспринимаешь как светлый, ликующий праздник!


Миновали волны голода и насыщения, насыщения и голода, невесомости и перегрузки, перегрузки и невесомости, прошло время — полчаса или полстолетия, — и упорнейшая старая коняга доставила его, наконец, к местечку, именуемому «одинокой сосной». Среди хаоса камней на голой — без земли, без воды, без какой-либо растительности — вершине вдруг поднялась сосна. Сколько лет она тут существовала, никто не знал, но была она чахлая и искривленная, сирая и бесприютная. Такая крошечная, что издали вы принимали ее за саженец, но приблизившись, видели высохшую кору и перекрученный ствол: отчаянность ее существования на иссушенных скалах пробивалась во всем. Порой, приближаясь к этому маленькому старичку, Цао Цяньли не в силах был сдержать слез подступавшего волнения. Порой к нему приходило ощущение, что дерево, вознесенное в такую вышину, единственное во всей округе, должно быть существом надменным, презирающим толпу. Но, во всяком случае, это была природная путевая вешка, и по сосне всегда можно было еще издали определить направление к пастбищу. Как раз у подножия этой скалы и стояла одинокая казахская юрта, где жили двое бездетных стариков, выхаживая больных и слабых ягнят, но главное — давая приют чабанам из производственной бригады. Как увидел Цао Цяньли эту одинокую сосну и одинокую юрту, так гора с плеч свалилась. «Добрался, наконец», — глубоко вздохнул он.

На приличном расстоянии от юрты он слез. Надо было дать старому коняге возможность прийти в себя. В кои-то веки без уздечки, без грызла, а куда глаз ни глянет — свежая травка, он же ревностный служака, только и знает, что по дороге топать, по сторонам не глазеет. Опасаясь, что лошадь застудится, Цао не стал снимать седла, но и не стреножил, как было принято. Верховым лошадям на отдыхе тут обычно связывали передние ноги короткой веревкой, так что лошадь и травку пощиплет, и не убежит далеко — куда ей, трехногой? Но Цао Цяньли был совершенно спокоен за свою лошадку, полностью доверял ей. Он похлопал ее по заду, показав, что она может быть свободна, и двинулся прочь. Пройдя несколько шагов, обернулся — чалый жадно поглощал траву, и Цао Цяньли был удовлетворен.

Потом поглядел, нет ли где палки. Это чтобы от собак обороняться. Сторожевые собаки у казахов-овцеводов — не деревенские черные шавки, их обучают стеречь стадо от волков, и эти крупные, отчаянные, свирепые псы пострашнее любого волка. К ним стоит относиться серьезно. Но хриплый лай раздался еще до того, как он отыскал палку.

Белый пес с черным пятнышком на левом боку неторопливо брел мимо юрты, потом остановился метрах в пятидесяти от Цао Цяньли, и суровые, угрюмые собачьи глаза уставились на чужака, пока, правда, без намерения кинуться.

Цао Цяньли сжал кулаки, напружинил, как в стременах, ноги, и ответил псу таким же суровым и угрюмым взглядом, как бы приготовившись к бою. Он знал, что отступать уже поздно, стоит оробеть, хотя бы чуть-чуть, и пес решит, что ты дурной человек, и ринется на тебя. «Апа!» — крикнул он по-здешнему, что означало: «Мамаша!» И сразу же вслед за его вскриком пес звонко, коротко тявкнул.

Слух старой казашки воистину заслуживает преклонения — она услышала, выползла из юрты и оттащила собаку. Само собой, Цао Цяньли и не думает бояться, он непринужденно продолжает свой путь, еще и показав старухе, по обычаю, на своего коня: хозяин, конечно, присмотрит, поспешит снять седло, все еще обременявшее чалого.

Церемонно поприветствовав хозяйку, он вошел, наклонив голову, в слегка уже обветшавшую, но все еще яркую, пеструю юрту. Внутри было томительно жарко, под медным котлом полыхал огонь. На узорчатом войлоке, устилавшем землю в юрте, была расстелена большая скатерть с пиалами, а вокруг сидели три аксакала. Бросалось в глаза обилие повешенных, приколотых, сложенных у стен предметов: неотдубленные шкуры с бьющим в нос запахом сырой кожи, плети, большие серпы, бурдюки, скалки, деревянные лохани, а также цветные шелка, косынки, шапки, одеяла, почетная грамота от какого-то месяца какого-то года… А на самом заметном, против входа, месте — портрет председателя Мао, под портретом председателя — четыре «драгоценных красных тома» в красных переплетах, перевязанные пестрой шелковой лентой. Хотя хозяин юрты, как было известно Цао Цяньли, грамоты не знал, однако томики имел, дабы всем было спокойно. Ну, разумеется, Цао Цяньли как почетному гостю было предложено сесть под красным сокровищем.

Три аксакала были гостями, а старик-хозяин еще не вернулся с пастбища. Хозяйка усадила Цао Цяньли, достала тяжелую, толстую пиалу в мелкий цветочек, плеснула шир-чая, увы, он уже не имел ни цвета, ни вкуса, да и молока там была микроскопическая доля, аксакалы явно сидели уже давно, раз за разом разбавляя чай, других же продуктов на скатерти не было. Цао Цяньли отпил глоток и решил подождать, пока хозяйка не даст лепешку или боурсак (кусочки теста, обжаренные в масле), ждал, ждал, но ни намека, а выпитый глоток да и запахи чая, молока, соли, воды (с сернистым привкусом) возбуждали и раздражали, и вновь навалился на него умопомрачительный голод. Ему показалось, что его уже нет, остались лишь огромный разинутый рот и желудок, зияющий пустотой… Но ничего, что могло бы заполнить эту пустоту, он по-прежнему не видел. Повернулся, пошарил глазами, старухи не было — верно, пошла снимать седло с коня. Этот одер покрепче человека будет, может, уже и насытился?

— А тут… нет лепешек? — без околичностей обратился он к гостям.

— Ты еще не ел? Проголодался? Ай, бедняга! — ответил один из пастухов с округлой белой бородой. — Она (он имел в виду хозяйку) как раз замесила тесто на свежие лепешки, а то мы все остатки подъели…

Объясняя, он проводил по скатерти дрожащими жилистыми руками, измазанными глиной, тут пошарит, там поскребет, собрал крошки, не более чем щепотку, и ссыпал в ладонь Цао Цяньли. После чего, поднатужась, вытянул из поясной сумы за кушаком полкуска «молочного катышка», как тут называют белый с чернотой, черный с прозеленью сыр, и ласково протянул Цао Цяньли: «Ешь, ешь». Остальные два старца тяжким вздохом выразили ему сочувствие, сожаление и безвыходность.

Оценив любезность, Цао Цяньли прежде всего высыпал крошки в шир-чай, а сыр отправил в рот и осторожно, чтобы не сломать зубы, куснул. Ну и пища — настоящее железо! Ему не оставалось ничего другого, как положить в пиалу и сыр.

Хозяйка вернулась в юрту. Ничтоже сумняшеся, Цао Цяньли окликнул ее: «Мамаша» — и напрямик:

— Я голоден до невозможности, не дадите ли вы мне чего-нибудь утолить голод? Нет лепешек, дайте просяной каши, сушеного мяса или просто полпиалы масла, меда, что там еще найдется — все пойдет!

— Ах ты, бедный мой мальчик! — запричитала хозяйка, словно Цао Цяньли было не 41, а 14 лет. — Вот беда-то, экой ты невезучий. Да откуда у меня тут припасы? Последние кусочки сыра унес проезжий ветеринар, а мед, масло — все отдала шоферу… Ветеринаров знаешь? Ребятки мои! Что им надо, все отдадим… А он зато выписал мне свидетельство, что черный баран болен, не жилец, и мы теперь сможем заколоть его… Так вот и добываем мясо… Ну, а шоферы, тут и говорить нечего, когда они приезжают на пастбище — словно аллах спускается к людям… Но чем бы мне тебя накормить? Голод штука скверная! А может, сначала вздремнешь? Давай-ка положу тебе подушку… А я тем временем изготовлю свежие лепешки, аксакалы пригонят корову, будет молоко…

Поблагодарив, Цао Цяньли отказался, дорога ждет. К тому же этот твердокаменный сыр наконец добрался до желудка, и, удивительное дело, сразу полегчало.

— Нашла, нашла! — На лице старушки отразилась радость, и голос ее взвился: — Есть кумыс, ты пьешь? Глотни-ка кумыса, ладно?

— Хорошо! Хорошо! — поспешно согласился Цао Цяньли. Чем плох кумыс? Высокобелковый продукт, на кумысе жеребенок вырастает во взрослую лошадь, что ж тут говорить о человеке? У такой мелюзги, как Цао Цяньли, запросы не больше, чем у лошади.

Апа принялась за дело, отвязала бурдюк с кумысом от стойки юрты, потрясла в руках, взбалтывая, придвинула большой умывальный таз (это китайцы прозвали его умывальным тазом, здесь же эта посудина служит вовсе не для мытья, а для еды), выдернула кукурузную затычку и нацедила полный таз кумыса. Когда она поставила миску на скатерть, четверо гостей оживились.

— Говорят, есть распоряжение ревкома, нельзя кумыс пить, — произнес один аксакал.

— Не верю. Не знаю. Не интересуюсь, — индифферентно ответил другой.

Обсуждение политических проблем никого не увлекло, они приняли из рук хозяйки по большой пиале и принялись пить. Кумыс уже забродил, был кисловат, жидковат, с запашком, вкусом и терпкостью напоминая вино. Налив себе полную пиалу, Цао Цяньли, не думая дегустировать, насколько он хорош, выпил с бульканьем, как холодную воду. Такая манера вызвала одобрение старцев.

— Славный малый! Гляди, как хлебнул кумыса, ну, точно наш казах! — хвалили они Цао Цяньли прямо в лицо, поднимая большой палец.

Похвалы пастухов подбодрили Цао Цяньли, и он выдул целых три пиалы, с трудом переведя дух. Вкуса он так и не разобрал да и не собирался разбирать, он лишь глотал, глотал, ничего не замечая, ни о чем не думая, пил, словно бы даже и не пил, а что-то скользкое, прохладное (как живое) скользило само собой, безостановочно по глотке и пищеводу.

— Какое это наслаждение — пить! — пробормотал он, смежив веки. И в этот самый миг начал ощущать, что тут что-то не так. Очередной глоток кумыса показался горьким и резким, следующий ринулся из желудка обратно, и он чуть не срыгнул. О, Небо, что же это я делаю? Как можно на пустой желудок — и сразу три пиалы кумыса? Каждая потянет на полтора литра, даже больше; три, значит, — это почти пять литров или десять цзиней! Ай-я, только бы не срыгнуть. Кумыс, как и бобовый сок, как и пиво, дрожжи, пепсин или панкреатин, способствует пищеварению. Говорят, если переешь мяса, выпить малость забродившего кумыса — самое милое дело. Но у Цао Цяньли-то все наоборот, желудок у него сейчас пустехонек, он сейчас исполнил «хитрость с пустым желудком»[50], и нет там ничего пригодного для пищеварения, а, собственно, какая еще «помощь» требуется? На что он там распадется, весь этот проглоченный кумыс? Что растворит, что вберет в себя, что введет и что исторгнет? Может, ему переварить собственный желудок? Коли такова мощь его пищеварения, то завтра утром придет он в госпиталь, а желудка и нет, переварен, поглощен; исторгнут, сам себя проглотил, переварил и извергнул, хороша штучка, а?

Но в результате всего в желудке начались спазмы, обожгла боль, словно принялись его выкручивать, выжимать, вытягивать, рвать на куски. Словно желудок превратился в грязную майку, брошенную в стирку, — ее сначала отмочили в горячей воде, затем в щелочи, потом в растворе стирального порошка и наконец намяли на стиральной доске да отбили на камне… Вот так вот он сам себя и переварит!

Боль такая, что лица живого не осталось и брови на лоб полезли. К счастью, старые скотоводы, увлеченные кумысом, перестали обращать на него внимание.

Цао Цяньли переменил позу, надеясь, что это облегчит его страдания, утишит колики, но кто мог предположить, что содержимое желудка немедленно забурлит и сместится влево, как только он сам сдвинется влево. Тогда он качнулся вправо, и жидкость в желудке тут же перелилась вправо, да и сам желудок сдвинулся в правую сторону. Желудок стал мешком, страдающим под собственной тяжестью! Попробовал прилечь на спину, чуток полегчало, но что-то как будто все еще давило, перехватывая дыхание, мешая набрать воздуха. Вперед тем более не нагнешься. Может, надавить на желудок? Кумыс и выйдет, капля за каплей, через рот, нос — все семь отверстий головы. О Небо, я кончаюсь…

И вот тут-то и произошла какая-то перемена, блеснул свет, мелькнула надежда. В глазах чуть потемнело, все вокруг закачалось, и массы из желудка поползли вверх. Совсем не то ощущение, что тогда, во время голодного головокружения на лошади, когда даже сердцебиение началось, нет, сейчас дурнота сопровождалась спокойствием, боль в желудке утихала. Быть может, боль ослабла лишь на какую-то сотую долю (если у боли тоже есть единицы измерения), но все-таки он уже услышал стук собственного сердца, ощутил свою температуру, он почувствовал, что душа, жизнь пока не покинули его бренного тела. И улыбнулся: я же говорил, что Небо не обрывает тропы человека, и «на дороге, зашедшей в тупик среди гор и вод, вдруг мелькнет деревня в ярких цветах под сенью ив»[51]. В одной арии в «Шацзябан» Го Цзяньгуан распевает слова из Цитатника[52]: «Порой упорство и усердье могут вернуть благоприятные обстоятельства и инициативу» — и заканчивает фальцетом шестнадцатью тонами выше.

Сердце успокаивалось, а голова, наоборот, задурманилась, это вино, его шуточки! Разве перебродивший кумыс не называют кумысным вином? В кумысе образовался спирт, он-то и заработал, тело воспарило, обмякло, но отнюдь не болезненно, и самое главное — буря в желудке стихала.

Свежий ветерок пронесся над ним, словно он открыл глаза после глубокого сна, словно приятель детских лет с игрушечным пистолетом зовет его, словно увидел он глаза жены, разделившей с ним судьбу, и тут пришли ему на память строки из стихотворения:

Пламенеют под солнцем цветы над рекой,
И иссиня-зеленые воды весной…
Как забыть нам Цзяннань?[53]

Он почувствовал, как по лицу расплывается улыбка. Давно забытая жизнерадостная, бесхитростная, доверчивая улыбка. Похоже, из старой крысы он превратился в ласточку, в рыбку. Расправил крылья, прорезал лазурную волну — как в анданте кантабиле, завершающемся менуэтом…

Смотри-ка, я уже не голоден. Смотри, какая ясная голова!

Трое старцев допили кумыс и довольно вытерли губы, огладили бороды. Но в миске еще кое-что оставалось.

— Угощайся! — хором предложили они Цао Цяньли. — Ты ведь еще молодой!

Наш молодец, изящный, точно ласточка, вольный, точно рыбка, не стал отнекиваться, а опрокинул миску, перелив остатки кумыса в свою пиалу, непринужденно выпил, и с него полил пот — не холодная испарина, а те прозрачные, посверкивающие капли, какие выделяет, согревшись, здоровый организм.

Вам ведомо ль, что Желтая река упала с неба
И устремилась к морю невозвратно…

Не иначе, он уже достиг блаженства? Из-за этих четырех огромных, как море, пиал кислого кумыса, чуть не убивших его? Весьма любопытно. Как в бетховенских симфониях, отточенно, пышно, щедро, героично? Или как у Чайковского, углубленно-сдержанно, проникновенно?

Ли Бо во хмелю возглашал:

Когда я порожден великим Небом,
Себя растрачу щедро, и — воздастся…

А прелестная Линь Дайюй[54] в стихотворении об ароматах написала:

С утра до ночи голова в заботе,
За днями годы на душе тревога..

— Дайте-ка мне домру! — попросил он хозяйку.

С долей сомнения и любопытства она протянула ему домру. Он подтянул струны и заиграл. Три года, что он тут, в коммуне, он не прикасался к музыкальным инструментам, они все остались в том прошлом, которое он стремился похоронить безвозвратно. А со временем он и сам уверовал в то, что музыку больше не любит, сочинять не умеет, в ритмах-темпах не разбирается, нот не знает, даже теряется перед ними.

Но взял он в руки эту старенькую домру — и полилась мелодия. «Ранняя весна», пьеса для домры, он еще до шестьдесят шестого слышал ее пару раз, отчего-то вспомнилась, а то, что в памяти не удержалось, немножко изменял, кое-что добавлял. Когда он заиграл, чабаны и старая апа буквально онемели, могло ли им прийти в голову, что заезжий гость окажется таким мастером.

А потом он запел. О юной весне, о жизни, о безбрежном море, о свистящем ветре, о кующих руках и о глазах девушки.


…Цао Цяньли абсолютно не помнил, каким образом покинул юрту. Только все время приходилось напоминать себе — не пьян, а очень даже трезв, ни в одном глазу, все вокруг прояснилось и очистилось, будто отмытое в воде. Он даже заметил слезы в глазах старой казашки и трех скотоводов, своих случайных знакомцев. Выказывая ему свое уважение, они все четверо вышли из юрты проводить его. Горячо произносили какие-то дружелюбные слова, он что-то отвечал им, не помнил что, но явно вежливо до изысканности, как это по ритуалу и положено младшему.

Выйдя из юрты, он краешком глаза заметил яркую-яркую лазурь над собой и два облачка, плывшие по нежному, сочному, ясному голубому небу. Резанула белизна снежных шапок на вершинах. По белому четко шли коричневые и фиолетовые прожилки — вероятно, бесснежные ущелья, так резко очерченные, словно вырезанные ножом.

Даже купы заоблачных елей сумел рассмотреть он в ущельях. А на верхушку одной из них, показалось ему, карабкается за хворостом казахский мальчик. Водятся в горах антилопы? Олени, барсуки, волки? Однажды казах-батыр верхом преследовал волка и загнал, взял голыми руками, задушив под мышкой! Вот такой тут народ, но при этом они и музыку любят, домру, поют, во многих юртах есть музыкальные инструменты, патефоны, коробки с пластинками…

Вероятно, он слишком загляделся на снежные горы, перед глазами забегали ослепительные до черноты пятна, а трава, когда он опустил взгляд, показалась ему пестрой — черно-желто-зеленой. У него же хорошее зрение, и не пьян он вовсе, нет, тут что-то не так, он вглядывался в каждую травинку и ясно видел, что у каждой своя форма, свои манеры, свой цвет. Травинки движутся, колышутся, склоняются друг к другу, что-то шепчут любовно и ласково. И травам нравится музыка, и травы любят петь? Что, ветерок задул? Как же это он не почувствовал?

Он чуть не наткнулся на коновязь и уставился на нее. Тут к станку подвешивают, нет, подтягивают лошадь, копытами она касается земли, а потом с ней делают, что нужно, копыта осматривают ли, подковывают ли, — полезнейшая штуковина! Но поразительно, смотришь на коновязь, а она начинает уменьшаться, искривляться… Он шагнул к коновязи, собираясь выпрямить ее, с усилием толкнул, потянул, но на столбы это не произвело никакого впечатления, они как стояли, так и продолжали стоять, этакие деревяшки. Затем Цао Цяньли увидел огромного черного паука с восемью тонкими, длинными, изогнутыми лапками. Пауки вроде бы насекомые полезные, почет и уважение полезному насекомому! И в этот миг ощутил он ни с чем не сравнимое счастье от того, что он не паук, не муравей, не крыса, а человек, честный и порядочный китаец! Он имеет счастье быть человеком, пришедшим в этот мир, на этот дивный кусок китайской земли, человеком двадцатого века. Он имеет счастье быть человеком, страдать, сомневаться, ждать и надеяться, он может плакать, и смеяться, и петь. Разве не чудо, что он в силах все это ощутить, обдумать, запомнить? Разве не должно это наполнить его восхищением и благодарностью?

Столь счастливая судьба выпала в природе далеко не каждому элементу, не каждому телу. Один и тот же углерод в этом деревянном столбе и в его собственных клеточках играет совершенно разные роли. Да, конечно, столб тоже нужен, но ведь он не может дышать, видеть сны, не может вздыхать и сочувствовать ни в чем не повинной коняге. Он даже не в силах выпрямиться. А разве не лучше стоять попрямее? Кратчайшим расстоянием от точки до плоскости является перпендикуляр, опущенный из этой точки на плоскость… Нет, не забыл он еще математики! И вовсе не пьян — давай пять задачек, отщелкает одну за другой, да ведь ехать пора, он уже насытился, ну, как минимум, не голоден, на кумысе крохотный жеребенок вырастает в скакуна, — вот что вернуло ему жизнь и силы! Где же, однако, его лошадь?

Начал искать. Он не стреноживал коня. Верил, что тот не сбежит, это же скромный, послушный, молчаливый, уважающий себя конь. Это его друг. И он увидел — вон там! Метрах в четырехстах-пятистах. Свистнул в точности как пастух-казах. Раньше не выходило, а сегодня — что надо. Лошадь сразу же подняла голову и посмотрела на него. Зрение у него отменное, с такого расстояния, ослепленный сверканьем неба и снежных вершин, он все же разглядел, как прянули уши и дрогнули ноздри коня. Милый мой одер, ты услыхал, что я зову тебя? Ну, что за умница, что за миляга! Глянь-ка, неторопливым шагом, приминая изумрудную траву, чалый двинулся в его сторону, чудный кадр, просто картинка. По волнующемуся пустынному лугу к тебе приближается тысячеверстный сказочный скакун, конь-дракон. До чего же он, оказывается, прекрасен, могуч, впечатляющ! Длинные ноги, вылепленные мослы, размашистый шаг, высоко воздел гордую голову, тряс прекрасной гривой, двигаясь неспешно и молодцевато, и когда он наконец приблизился, когда приблизился, корпус у него излучал сияние…


Но вот Цао Цяньли сел на лошадь и запел. Звонкая песня всколыхнула ущелье. И подбодрила коня, он прибавил шагу. Копыта взлетали, как ветер, как молния. Словно громадный кит плыл среди искрящихся волн, и покоренное море, рассекаемое посередине, почтительно откатывалось по обе стороны. Словно ракета летела в сияющих небесах, и звезды выстраивались, танцуя и приветствуя ее. Перед глазами мелькали столбы света, белые, красные, голубые, зеленые, синие, желтые, разноцветные столбы, озаряя пестрый, изменчивый мир. В ушах свистел ветер, ветер гор, ветер моря, ветер плоскогорий и ветер поднебесья, и звучали кличи тысяч живых существ, тигров и львов, барсов и обезьян… Бег коня стал устойчивей, на его спине теперь было уютно, как в кресле, вся его ущербность вдруг куда-то исчезла, и он неудержимо мчался вперед, навстречу ветру…

Даже сейчас, в восьмидесятые годы, когда все, что происходило с нами в те времена, кажется «прошлым перерождением», которое уже никогда (никогда!) не вернется, когда пришла к Цао Цяньли столь долгожданная новая весна, когда вместе со всеми он устремился в полет, ввысь, — он помнит этого коня, этот луг, эту дорогу. Он навеки запомнил разноцветное сияние, открывшееся ему в стремительном движении. И он преисполнен искренней признательности ко всему, что запечатлелось в памяти.


1981 г.

Чжан Игун ИСТОРИЯ ПРЕСТУПНИКА ЛИ ТУНЧЖУНА

Перевод О. Лин-Лин

1. Сезон Ясной погоды[55]

Почему во время сезона Ясной погоды всегда идут дожди? Беззвучные, тонкие, частые нити дождя ткали свою серую паутину, и еще тяжелее становилось на сердце у секретаря окружного комитета партии Тянь Чжэньшаня.

Он едет в «джипе» на митинг, посвященный реабилитации секретаря одной из партячеек отдаленного горного уезда.

Девятнадцать лет минуло после смерти этого человека. А сколько мучений принесли людям девятнадцать прошедших лет, сколько невзгод выпало на их долю. Однако Тянь Чжэньшань никогда не забывал Ли Тунчжуна — человека, появившегося на свет на обочине дороги, когда его родители искали спасения от голода, батрака, в десятилетнем возрасте отданного в пастухи, командира отряда народного ополчения во времена земельной реформы, добровольца в годы войны против американских захватчиков в Корее. Демобилизованный по инвалидности, Ли стал секретарем партячейки большой сельскохозяйственной бригады поселка Лицзячжай. Все называли его «хромой секретарь». И именно этот Ли Тунчжун незадолго до смерти вдруг оказался «преступником, который вступил в сговор с заведующим зернохранилищем, подбил введенных в заблуждение людей на грабеж государственного склада».

Ныне история вынесла свой приговор: Ли Тунчжун невиновен! И несмотря на жаркие дебаты в уездном и окружном парткомах по поводу его реабилитации, несмотря на то, что некоторые товарищи продолжали сомневаться даже после принятия резолюции, восстановившей его честь, только что принявший дела секретарь окружкома партии все же решился лично участвовать в митинге, посвященном реабилитации. Чтобы люди извлекли из этой истории урок, лучше относились друг к другу, он отправился в маленькое горное селение, покинутое им девятнадцать лет назад, навестить заросшую бурьяном могилу и «снять кандалы проклятия с одной погибшей души».

Подпрыгивая, «джип» быстро бежал по горной дороге. Тянь опустил боковое стекло. Свежий ветер с гор оросил дождевыми каплями его изборожденное бесчисленными морщинками лицо. Он закрыл глаза. И в его памяти всплыла поразительная история девятнадцатилетней давности.

2. Весенний голод

Превращение секретаря партячейки Ли в грабителя произошло весной 1960 года.

Великий голод пришел той проклятой весной в Лицзячжай. Со дня Начала весны[56], когда в огромном котле, залитом пятью данями[57] воды, была сварена последняя миска кукурузной муки, четыреста девяносто с лишним человек, взрослых и детей, вот уже в течение трех суток ели одну вареную репу, да и той осталось уже немного. В полдень директор столовых трех производственных бригад дядюшка Лаоган плакал тайком, сидя на корточках в углу пустой кладовки, и причитал:

— Владыка небесный! Обрати на нас очи свои… От сумы нищенской оборони…

Плач хуже заразной болезни! Плач дядюшки Лаогана выполз сквозь щель неплотно притворенной двери, его подхватили сперва старухи, пришедшие с горшками в столовую за похлебкой, потом молодые женщины, у которых дома кричали от голода ребятишки, затем плач принял размеры эпидемии, против которой и мужчины были бессильны.

— Нельзя плакать, нельзя! — «Хруп-хруп…» — поскрипывал снег под тяжелым протезом. Это Ли торопится из конторы большой производственной бригады. — От слез глаза заболят, голова закружится. Сейчас схожу в коммуну, разузнаю, может быть, там что скажут про зерно централизованного распределения.

Плач понемногу затих. Все молча глядели на молодого секретаря партячейки. И на этого крепкого, видного парня — таких бывает один на всю округу — наложил отпечаток голод. Веки набухли, вместо щек два глубоких провала. Но, когда, хромая на тяжелом протезе, он вышел из села и отшвырнул поданный женой Чжан Цуйин ивовый посох, его рослая, в пять чи[58] и четыре с половиной цуня, фигура в вылинявшей шинели распрямилась. Большие, темно-карие глаза с красными прожилками блестели. Гордая осанка, решительный взгляд как бы говорили: этот бывший солдат способен выдержать еще не одно сражение.

А между тем на душе у Ли было тяжело. Едва он представил себе, что придется просить продовольствие у Ян Вэньсю, секретаря-застрельщика, как все его существо переполнили горечь и возмущение.

Когда-то секретарь-застрельщик был учителем начальной школы, не лишенным к тому же литературных способностей. Потом его выдвинули на работу в отдел пропаганды укома партии. Не щадя сил, пять лет трудился он на этом поприще и постепенно понял, что без опыта работы в районе, в деревне, здесь, в большом укомовском доме, ему в лучшем случае уготована судьба технического секретаря, которому позволено будет лишь составлять бумаги «во исполнение решений свыше», и это будет его потолок. Недаром говорится: «Тесто, замешенное в яичной скорлупе, высоко не поднимается!» Поэтому в 1958 году он стал усиленно проситься на низовую работу и в конце концов попал на должность секретаря партийной организации Шилипуской коммуны. С тех пор все свои силы и энергию он направлял на то, чтобы предугадать намерения начальства и успеть вовремя подобрать факты, которые бы соответствовали точке зрения вышестоящих. Так, еще до вступления в новую должность, проведя аналогию с известным теоретическим положением, он сделал вывод о возможности построения коммунизма в отдельно взятой сельскохозяйственной коммуне. Ею, конечно, должна стать Шилипуская коммуна. На следующий день после вступления в должность он громогласно объявил: коммуна Шилипу в течение двух ближайших лет вступит в коммунизм. После этого своего заявления он стал выкуривать по две пачки сигарет в день, а его глазки, будто прорезанные резцом небрежного ваятеля, начали постоянно щуриться, моргать и как-то таинственно поблескивать: он усиленно прикидывал в уме, как завершить тот или иной вид работ в коммуне Шилипу раньше, чем другие, и побыстрее рапортовать об этой радостной вести в уездный комитет, выбрав такое время, когда секретарь укома Тянь Чжэньшань не был в отлучке.

Но чрезмерное усердие, как известно, зачастую приводит к обратным результатам. Намерения начальства — не станем пока выяснять, правильными они были или нет, — стараниями Ян Вэньсю доводились до полного абсурда. Во время кампании за массовую выплавку стали он отдал распоряжение разбить на куски котлы из очагов, конфисковать у крестьян металлическую утварь, чтобы переплавить все в чугун; дверные щеколды, задвижки и те отобрали. Все это было брошено в самодельные плавильные печи. А напуганная жена Ли Тунчжуна без устали молила всевышнего избавить людей от кампании за выплавку меди — ведь имя ее мужа означало «медный колокол». Когда уком бросил клич создавать высокоурожайные поля, Ян Вэньсю приказал бригадам отводить для них земли исключительно вдоль большаков — если уж наводить красоту, то пудрить следует лицо! А чтобы ни у кого не оставалось сомнений в народном энтузиазме, при котором, как писали тогда газеты, «старцы способны превзойти Хуан Чжуна[59], а женщины — Му Гуйин[60]», во время пребывания в коммуне инспекционной комиссии он велел коммунарам работать ряжеными, под бодрящие звуки гонгов и барабанов. Старики вышли в поле, нацепив длинные бороды, взятые из реквизита театральной самодеятельности, а женщины — в одеждах персонажей старинных пьес, со знаменем легендарной героини Му Гуйин, на котором был вышит иероглиф «Главнокомандующий».

Печальными глазами смотрел на все это Ли. Ему казалось, что новый секретарь целыми днями только тем и озабочен, как поставить спектакль, отведя себе в нем соответствующую роль в надежде привлечь внимание, снискать одобрение начальства.

— Лицзячжайцы — землепашцы, а не артисты, переодеваться да забавляться деревянными саблями мы не станем! — говорил Ли односельчанам.

Но Лицзячжай тоже не обошли стороной беды, исходившие от секретаря-застрельщика. Прошлый год выдался засушливым, а в позапрошлом сельский «полк сталеваров» к началу посевной не успел спуститься с гор, поэтому пшеницу посеяли поздно, а каждому известно, что запоздалый сев уменьшает урожай на треть. К тому же весной на озимые обрушилась страшная засуха, вот и получилось, что зерна собрали намного меньше, чем в предыдущие годы. Но секретарь-застрельщик опять выступил с почином, он выдвинул дерзновенный лозунг: «В год великой засухи обеспечить выполнение трех показателей» — по объему производства, по поставкам государству и распределению на душу между коммунарами. В итоге по первому и третьему пунктам потерпели полный провал, а второй выполнили лишь после того, как провели кампанию борьбы против «сокрытия урожая». Именно выполнение второго показателя — в то время коммуна Шилипу должна была уже прийти к коммунизму — вынуждало Ли то и дело ковылять на своем протезе в правление коммуны, чтобы дать знать Ян Вэньсю о надвигающемся весеннем голоде, делавшем вопрос о вступлении в коммунизм довольно-таки туманным.

При каждом посещении правления коммуны терпение Ли подвергалось большому испытанию.

Впервые он пришел туда, когда в деревне еще было продовольствие и коммунары из Лицзячжая получали по целых два ляна[61] зерна в день. Он появился в правлении как раз в момент, когда Ян Вэньсю вешал на стену похвальную грамоту укома партии и уездного народного комитета, врученную ему за перевыполнение заданий по заготовке зерна.

— Товарищ Ли Тунчжун, — в голосе Яна слышались строгие нотки, — знаешь ли ты, кто громче всех кричит о трудностях с продовольствием?

— Знаю.

— Кто?

— Бедняки и низшие середняки.

— Ну, что ты мелешь! — Ян Вэньсю опешил, поднятая вверх рука с дымящейся сигаретой на мгновение замерла, но тут же очертила круг в воздухе. — Это, наверно, новые середняки болтают. Ну конечно, это высшие слои новых середняков. Смотри, товарищ, не к лицу тебе водиться с зажиточными середняками!

Не дожидаясь ответа, секретарь-застрельщик совершил ну прямо-таки «великий скачок» и выбежал из зала заседаний.

Второй раз Ли побывал там, когда в Лицзячжае зерно почти кончилось, и сам Ян Вэньсю уже видел, что даже кора с вязов ободрана.

— Да, у вас несколько туговато с продуктами, — Ян избегал смотреть в темные глаза Ли, — но текущий момент характеризуется борьбой против правого уклона, против тех, кто, задрав голову в небо, протягивает руки в ожидании подачек. Я-то не прочь попросить зерно в уезде, но вот боюсь, как бы на меня не нахлобучили шапку правоуклониста.

— А ты уступи эту шапку мне, — невозмутимо откликнулся Ли. — Ежели от твоей борьбы против правых появятся продукты, я готов носить шапку правоуклониста хоть десять тысяч лет.

— Не поддавайся настроению, товарищ, — меряя шагами комнату, говорил Ян. — Нехватка продовольствия? Так это не только у вас, в Лицзячжае. Сейчас как раз заседает окружком партии, обсуждается вопрос, как спасти людей, сберечь скот. От нашего уезда там секретарь Тянь. Вернется, послушаем, тогда и видно будет, что делать. Огород при вашей столовой неплохой, продержитесь еще чуток.

Ли Тунчжун был вынослив и терпелив, но, как показывает жизнь, желудок не может слишком долго оставаться пустым. Еще три дня назад Ли послал с нарочным секретарю укома письмо с просьбой о срочной помощи, закончив его по предложению первого деревенского грамотея, счетовода Цуй Вэня, тремя жирными, похожими на бомбы, восклицательными знаками. Но ответа так и не получил. И пришлось ему снова громыхать протезом по каменным ступенькам у входа в правление коммуны.

— Тунчжун, можешь ничего мне не говорить! — из дверей, толкая перед собой велосипед, вышел Ян Вэньсю. — Секретарь Тянь уже вернулся, в укоме назначено совещание, будут рассматривать вопрос о положении в коммуне. Иди домой и жди.

— Ну, а сейчас-то как?

Ян Вэньсю уже вскочил на велосипед и, как вихрь, понесся прочь, однако успел обернуться и крикнуть:

— Репа!

Ли Тунчжун двинулся обратно. Проходя мимо Богатырского угорья, почувствовал головокружение, поскользнулся и свалился в придорожный ров. Он лежал на снегу, и не было сил подняться. Хотелось вот так и лежать здесь вечно и никогда больше не вставать. Наконец он вспомнил, что его ждут сотни односельчан, вспомнил, что заседает уком и секретарь Тянь, возможно, уже получил письмо с просьбой о помощи. Он положил в рот горсть снега, проглотил и, собрав последние силы, поднялся. Добравшись до ворот деревенской ограды, расправил плечи и крикнул людям, которые его ждали:

— Забивайте быков!

3. Трагедия Пестрого Тигра

— Меня заколите! Меня в котле сварите! — истошно вопил на скотном дворе третьей бригады старик Ли Тао, намертво ухватив повод, к которому был привязан бык по кличке Пестрый Тигр. — Кому это пришло в голову жрать скотину? Лучше меня съешьте! И дело с концом!

Молоденький бригадир Куань потянул привязь к себе:

— Дядюшка Тао, вы пораскиньте мозгами-то, что важнее: чтобы люди остались живы или скотина? К тому же и бригада так решила, и братец Тунчжун так считает.

— Тунчжун так считает? — Ли Тао совсем разволновался, у него даже вылетело из головы, что Тунчжун — это его собственный сын-инвалид. Согласно семейным устоям главой семьи был он, а по государственным законам начальником являлся его сын Тунчжун, стало быть, участь Пестрого Тигра решена. — Забирайте, ну, забирайте его и всех уводите! А мы по домам разойдемся! Вот и пришел всем нам конец!

Ли Тао отпустил повод. Он не мог смотреть, как уводят скотину, сел на табуретку, повернулся лицом к стене и зарыдал. Вскоре из-за столовой донеслось мычание, и ему показалось, что это Пестрый Тигр зовет его. Как ножом полоснуло по сердцу, в глазах потемнело, и, потеряв сознание, он повалился на ворох сена.

Старика перенесли домой. Опираясь на палку, из медпункта большой бригады торопливо приковылял фельдшер Ван. Он ущипнул верхнюю губу старика в точке, известной в старой медицине под названием «суть жизни», так, что выступила кровь. Ли Тао открыл глаза, глубоко вздохнул и будто выдохнул из себя застоявшийся воздух.

— Ну как, отец, полегчало? — тихо спросила сноха.

Старик молчал.

К изголовью кровати припал внук Сяотуньэр:

— Дедушка, кто это тебя так рассердил?

Дед только вздохнул.

Фельдшер Ван отозвал в прихожую жену Тунчжуна, строго сказал:

— Ослаб он от голода-то, не вынес сильного переживания. От этого недуга лекарств нет, пусть просто полежит спокойно.

Вспомнив о быке, Ван тоже вздохнул и ушел, опираясь на палку.

Веревки уже крепко стягивали ноги Пестрого Тигра, он лежал на площадке, где обычно забивают скот, и жалобно мычал. Из его круглых, все понимающих глаз катились слезы. Обреченно глядел он на людей, как бы говоря: «Не убивайте меня, люди, я еще сгожусь вам, смогу пахать, смогу таскать плуг с лемехом шириной в семь цуней, а на сколько дней хватит меня, если зарежете?» Не в силах больше смотреть, Ли Тунчжун потихоньку покинул бойню. Но перед уходом не выдержал, обернулся и поверх приподнятого воротника шинели в последний раз бросил взгляд на Пестрого Тигра, и потуже надвинул на уши шапку.

Узнав, что с отцом случился обморок, Тунчжун поспешил домой. Старик по-прежнему лежал, отвернувшись к стене. Тунчжун вспомнил год, когда их бригаду взаимопомощи преобразовывали в кооператив. Тогда, получив выходное пособие по демобилизации, он вместе с отцом отправился на скотный базар в Шилипу. Там они купили быка. Но, как гласит поговорка, зеленщик никогда не продает корзину, торговец скотом — поводок. Выходного пособия едва хватило на покупку здоровенного быка, и отцу пришлось пройтись по рядам кустарей и подыскать веревку, сплетенную из соломы, которую он в шутку назвал «золотым поводком». Вот на этой-то веревке они и привели быка домой. Каждому встречному отец демонстрировал свою покупку — крупного быка с темными полосами по бокам и хвастался:

— Посмотрите! Это Пестрый Тигр! Взгляните на его ноги, ну прямо четыре тумбы!

Хозяйственные постройки были тесными, быка поставить было некуда, поэтому старик Ли Тао привязал его за стропило в прихожей. Ночью бык сжевал поводок, пробрался внутрь помещения, сжевал пять цзиней хлопковых семян и шесть с половиной цзиней риса, приготовленных для посева, а новый котел, где держали этот рис, опрокинул и разбил на мелкие куски.

— Ну, не прогадали! — хвалил быка отец, приглаживая усы. — Едок отменный, значит и труженик будет славный.

Потом, когда создали кооператив, отец велел снохе Цуйин смастерить большой шар из красного шелка, как для танца янгэ[62], и повесить быку на рога. Он навьючил на быка свою новую постель и с гордым видом начал вместе с ним шествие по улицам села, миновав все шестнадцать проулков до вновь отстроенного скотного двора. С тех пор он и жил здесь с быком вместе семь лет и семь зим. Поглаживая Пестрого Тигра, отец частенько приговаривал:

— Социализм — это ведь как воз, и тебе на первых порах придется его тащить!

А сейчас сын, стоя перед постелью отца, виновато опустив голову, говорил:

— Отец, Пестрый Тигр уже одряхлел…

— Не об этом речь… не об этом, — борода старика мелко дрожала.

— Отец, вот на будущий год соберем хороший урожай, купим вам быка…

— Да не об этом я… не об этом…

— А о чем же, отец?

— Я говорю, — старик приподнялся на локтях и взглянул прямо в глаза сыну, — скажи отцу правду… нужны мы еще партии или нет? — И прикусил угол одеяла. Его худые плечи вздрагивали.

— Партии мы нужны, мы нужны ей! — Подавив волнение, сын печально добавил: — Партия не знает, что мы голодаем…

— Тогда еще ничего, тогда еще ничего. — Старик с трудом поднялся, сел на постели и с жалостью взглянул на сына. — Как ты есть секретарь… нельзя, чтобы ты свалился, ни в коем разе нельзя… Посмотри, сельчане голодают, но ни один из них не ушел в чужие края, не ропщет. А почему, ты подумал? Да потому, что верят в партию. Сын, жизнь и смерть этих четырехсот людей зависит от тебя. Знаю, и у тебя в животе пусто. Ежели будет совсем невтерпеж с голодухи, вспомни, как мы перемогли тридцать первый год Республики[63], вспомни мать, которая умерла от голода на дороге в чужих краях. Чего бы это ни стоило, надо помочь сельчанам пережить эту весну. Сынок, отец молит тебя… молит тебя!

Тунчжун опустился перед постелью старика на колени, в глазах его стояли слезы:

— Я ваш сын, отец, я не забуду эти слова.

4. За бахвальство не взыскивают

Мясо взвесили, на весы положили и потроха. На каждого человека пришлось по девять лянов и три цяня[64]. Разделили мясо между коммунарами по справедливости. Ночью вместе с мясом поделили и оставшиеся в столовой капусту, репу, уголь. Коллективную столовую, бывшую в течение года самым посещаемым местом, без лишнего шума закрыли. В ста двадцати дворах села Лицзячжая теперь разожгли уголь, развели огонь, в котлах клокотала вода. Над горшками, медными тазами, эмалированными кастрюлями вился дымок. Варилось мясо Пестрого Тигра и еще нескольких старых быков, сослуживших людям свою последнюю службу.

— Не буду есть, кусок в горло не лезет! — бригадир Чжан Шуанси сидел, закрыв глаза и поджав под себя ноги, словно в молитве. Он оттолкнул от себя большую, расписанную синими цветочками пиалу, которую протянула ему жена.

— На кого ты злишься? — спросила она.

Чжан Шуанси вдруг вскинул руки и ну давай хлестать себя по щекам, приговаривая:

— Вот на кого, вот на кого!

Испуганная жена схватила его за руки:

— Владыка небесный! Ты же себя бьешь!

— Кого надо, того и бью! — И Чжан Шуанси снова принялся хлестать себя по лицу. — За то, что врал, за то, что врал! Это ты дал липовую сводку по урожаю, ты! А теперь вот все из-за тебя бедствуют!

Так говорил и бичевал себя этот сорокалетний, невысокого роста хлебопашец. Потом его рот медленно растянулся до размеров большого ковша, и он горестно зарыдал.

С тонких, пожелтевших от табака губ этого человека ложь слетала лишь с недавних пор. Подхватил он эту заразную, как грипп, болезнь, от которой раскалывается голова и зудит горло, в 1958 году.

Тогда после уборки пшеницы Чжан Шуанси с Ли Тунчжуном и Цуй Вэнем участвовали в работе актива сельских, районных и уездных кадровых работников. Редакция провинциальной газеты красными иероглифами печатала спецвыпуски, которые Чжан Шуанси окрестил «лжецвыпусками». На их страницах один за другим запускались «спутники» — сводки о невиданных урожаях: то будто с одного му[65] собрали 3700 цзиней пшеницы, то — 5300, то даже — 8700 цзиней. Газету прямо-таки распирало от философии «большого скачка» и «большого скачка» в философии, каждому она внушала мысль: «У храброго урожай велик». Лозунг этот был направлен против всяческих «консерваторов» и «сопротивленцев», державшихся старых «нелепых суждений» и не торопившихся с принятием решений.

Завершив жатву еще до актива, уезд тогда собрал небывалый урожай пшеницы и наметил план дальнейшего роста на пятьдесят один процент, однако на совещании секретарей укомов, созванном окружкомом партии, он подвергся резкой критике за то, что здесь не осознали, насколько важна личная активность человека, за то, что темпы «скачка» отстают от требований момента, за недооценку энтузиазма и творческих возможностей народных масс и так далее и тому подобное.

Критика в окружкоме и спецвыпуски партийной газеты посеяли сомнения в душах Тянь Чжэньшаня и других руководителей уездного комитета: может и в самом деле они безнадежно отстали? Им стало чудиться, что на земле, по которой они ходят и которая сегодня сотрясается и гудит от грохота гонгов и барабанов, возвещающих о все более и более радостных победах, наступило предсказанное Марксом изобилие. Они искренне осудили себя за правый уклон и на собрании актива сельских, районных и уездных кадровых работников обнародовали свои наметки: «За год достичь уровня, записанного в плане, а за два — превзойти его».

На активе секретарь-застрельщик, давно уже разобравшийся в истинных желаниях начальства, не мешкая, тут же вылез на трибуну и объявил: коммуна Шилипу в течение одного года превзойдет контрольные цифры и будет готова встретить коммунизм. И он зачитал частушки, сочиненные, по слухам, жителями Шилипу, в которых рисовались красочные картины счастливой жизни. Жаль только, что как раз в это время учреждения и организации министерства культуры развернули массовое движение под девизом «Весь народ — поэты», и поэтому крайне трудно установить авторов этих частушек, как невозможно разыскать и некоторые другие стихи того времени, канувшие ныне в безбрежный океан поэзии. Удалось сохранить только вот эти строки, и то лишь потому, что их по счастливой случайности продекламировал Ян Вэньсю:

Мы пампушки едим, в сахар их макаем,
До чего ж приятно нам, что судьба такая!
Сапоги мы из сафьяна, куртки драповые носим,
До чего ж добротно все — все никак не сносим!
В ракете огненной летим, в самолете тоже,
До чего ж мила нам жизнь, до чего пригожа!

Тянь Чжэньшань сидел на сцене за столом президиума и кивал в такт головой: «Пригожа, пригожа!»

Находившийся в зале Чжан Шуанси шепнул на ухо Ли Тунчжуну:

— Ноги уносить отсюда надо, бежать, пока крыша от такого хвастовства на нас не рухнула.

Ли Тунчжун сидел нахохлившись, зло хмурил брови, одну за другой свертывал самокрутки из спецвыпуска газеты и, пыхтя как паровоз, пускал клубы густого дыма.

На секционном заседании, когда бригадиров попросили высказаться и доложить о своих наметках, они вдруг стали проявлять необычайную скромность и уступать друг другу очередь — первым брать слово никто не хотел. Чжан Шуанси слыл мастером по части публичных выступлений, за словом в карман не лез и умел других подзадорить — а сейчас нужна была именно такая затравка, — поэтому Ян Вэньсю назвал его по фамилии и предложил взять слово.

Держась за щеку ладонью, прикрывавшей почти половину лица, Чжан Шуанси со свистом втянул в себя воздух:

— Зубы у меня болят, секретарь.

— Длинную речь не закатывай, говори по существу, выскажи свою позицию, — наставлял его Ян и первым зааплодировал: — Просим, просим!

Чжан Шуанси нехотя поднялся со своего места, а уж если встал, хочешь не хочешь, надо держать речь. Кашлянул раз, другой, прочищая горло, и неожиданно громко сказал:

— Раз такое дело, длинный разговор поведу коротко. Мы тут с секретарем партячейки и счетоводом посоветовались и пришли к такому выводу: наша большая производственная бригада — из отстающих, слабосильная. За один год нам удастся осилить не плановые наметки, а разве что плановые «подметки», да и то не самые большие, а маломерные. — И под громкий хохот невозмутимо и очень серьезно добавил, уставившись в потолок: — Вы спросите, когда нам удастся превзойти плановые наметки? Отвечаю: дайте срок сначала доползти до этих самых «подметок», потом мы остановимся, покурим, подумаем, а там и видно будет — когда!

Теперь даже самые неулыбчивые заулыбались, а остальные хохотали до слез.

Чжан Шуанси с чувством собственного достоинства опустился на половинку кирпича, служившую ему сиденьем, и тихо спросил Тунчжуна:

— Ну как?

— Выдал ты истинную правду, нашу крестьянскую правду, — одобрительно ткнув его кулаком в бок, ответил тот, а Цуй Вэнь пнул ногу Чжан Шуанси и указал глазами на сцену, откуда на них бросал недобрые взгляды весь побагровевший, свирепый, как дикий кабан, Ян Вэньсю.

Кто мог предположить, что именно из-за этого выступления Лицзячжай превратится в классический пример проявления правого уклона! В своем заключительном слове Ян Вэньсю сказал:

— Спор о том, к чему стремиться: к выполнению наметок или «подметок» — это и есть борьба двух линий, которые в концентрированном виде выявились в коммуне Шилипу, Разговоры о так называемых «подметках» лишний раз показывают узость мышления мелкого собственника, леность лодыря, увертки сопротивленца, твердолобость консерватора. Людям, ратующим за то, чтобы достигнуть хотя бы уровня «подметок», следовало бы изменить свою позицию и прежде всего сделать в своем сознании скачок от «подметок» до наметок.

Возвращались с актива молча. Чжан Шуанси, который обычно в дороге любил напевать арии из старых опер, на этот раз хранил гробовое молчание.

— Брат Шуанси, чего это ты так им все прямо и выложил? Избрал бы тактику похитрее. За бахвальство ведь не взыскивают, — упрекнул его Цуй Вэнь.

— А я поддерживаю выступление брата Шуанси. Коммунисты должны трудиться на благо народа с усердием каменного пестика в ступе. Как говорится, клин клином надо вышибать, а не молоть языком, — возразил Ли Тунчжун.

— Все равно, — заговорил Чжан Шуанси, — зарекаюсь больше выступать, защелкну рот на амбарный замок, да еще в углах рта двух стражников поставлю!

Однако после пятьдесят восьмого года одно движение стало сменять другое. Чуть ли не каждый день надо было рапортовать о том, как развертывается та или иная кампания. Ли Тунчжун со своим протезом не был таким проворным, как Чжан Шуанси, поэтому задания по доставке донесений в коммуну свалились на голову последнего, словно стихийное бедствие.

На собрании по подведению итогов патриотического движения за санитарию и гигиену бригадиры, начавшие овладевать «стратегией выступлений», бодро отрапортовали об успехах в наведении чистоты и блеска, отчитались о том, как быстро сумели преобразовать зловонные точки в места, которые теперь испускают благоухание. Чжан Шуанси про себя думал: «Во завирают! Во лгут! Ни дать ни взять стараются развести костер из сырых дров в промозглую погоду!» Между тем подошел черед отчитываться и ему.

— Ладно, давайте теперь послушаем, как обстоят дела в Лицзячжае, — бросив на него взгляд, сказал Ян Вэньсю.

Чжан Шуанси прямо-таки кипел от негодования и надумал выместить свою злость на особый манер. Негромко прокашлялся и робко, как и подобает бригадиру отстающей бригады, которому и в глаза-то людям совестно смотреть, смиренно сказал:

— В движении за чистоту и гигиену наш Лицзячжай тоже долго плелся в хвосте, мы даже не знали, куда от стыда деваться. Но с помощью руководства, равняясь на лучших, беря с них пример, нам удалось кое-что сделать и… научить нашего ослика, которого недавно поставили работать на крупорушке, чистить зубы, теперь это уже вошло у него в привычку…

Новость потрясла присутствующих, затмила рапорты других бригадиров. Чжан Шуанси увидел, как вытягивается от удивления лицо секретаря-застрельщика, как он медленно отвинчивает колпачок авторучки, и испытал при этом истинное удовлетворение от своей маленькой мести. Представил он себе, как ослик чистит зубы, покачивая из стороны в сторону головой, не удержался и прыснул. Десятки челюстей медленно отвисли и одновременно из глоток людей вырвался на волю хохот.

— Тихо, тихо! — Ян Вэньсю постучал авторучкой по столу и спросил: — Как удалось научить осла чистить зубы и откуда известно, что ему привилась эта замечательная привычка?

Да, это был нелегкий вопрос. Учиться Чжан Шуанси не довелось, но природа одарила его талантом образного мышления. Он ответил так:

— Рано поутру сегодня попал я на скотный двор третьей бригады. Застал там жену Эрхана. Она пришла за ослом с белыми отметинками вокруг глаз, чтобы поехать к родичам. Но осел почему-то только ревел по-ослиному и ни за что не желал идти. Она его и так и сяк, и кнутом хлестала, а он уперся и ни с места. Потом она его кнутовищем, а он все равно не идет, хоть тресни! Тогда жена Эрхана говорит ишаку: «Чего ты боишься, чего пугаешься?» А тот только мотает головой. Она ему снова: «Может быть, тебе корму не задавали, сеном не кормили?» Осел по-прежнему только головой мотает. «Тогда о чем ты кручинишься, что твое сердце гложет?» — опять спрашивает жена Эрхана. И вот тут-то ослик поднял голову, оскалил зубы и стал тыкаться ей в лицо. Жена Эрхана прямо-таки ополоумела от страха, узелок из рук у нее вывалился, и она не своим голосом как заорет: «Ой-ой-ой! Помогите! Дядя Ли Тао, осел ваш… кусается!» Примчался на крик наш скотник, старик Ли Тао, увидел осла с оскалившимися зубами, спокойно сказал ей: «Да не бойся ты, не укусит он тебя. Это я оплошал, в хлопотах да в заботах забыл почистить ему зубы». Старик отвел осла обратно в стойло, принес тазик свежей воды, достал зубную щетку стерильной чистоты, трижды почистил ему верхние зубы, трижды — нижние, трижды — десны, прошелся всего трижды три — девять раз, только после этого вручил жене Эрхана повод. Шлепнул осла по крупу, сказал: «Ну, теперь ступай!» Ослик довольно фыркнул и послушно зашагал за женой Эрхана. Он шел, то и дело взбрыкивая копытцами от полноты чувств.

От напряженной работы мысли на кончике носа Чжан Шуанси выступили бусинки пота. Вытерев пот, он развел перед Ян Вэньсю руками и сказал:

— Вот и все.

Ян Вэньсю спросил, торопливо записывая этот рассказ в блокнот:

— А какая польза животным от чистки зубов?

На сей раз Чжан Шуанси помогло логическое мышление:

— Язв не будет ни во рту, ни на языке!

Этот рапорт удостоился наибольшего успеха, и Чжан Шуанси церемонно принял из рук Яна почетный вымпел, на котором красовалась надпись: «Передовику борьбы за гигиену». Покинув правление коммуны, он заткнул вымпел за пояс, а дома сунул его в щель в стене и никому не показывал.

С этих пор каждый раз, когда устраивались собрания с рапортами о ходе какой-нибудь кампании, да если при этом еще и присутствовал Ян Вэньсю, язык Чжан Шуанси, то ли в соответствии с учением Павлова об условных рефлексах, то ли по ньютоновскому закону инерции, всегда находил убедительные доказательства, подтверждающие нужность и своевременность этих кампаний. К примеру, когда докладывали о ходе движения за ликвидацию неграмотности, он поведал о двух стариках-супругах из его села, которым уже перевалило за семьдесят. Поскольку оба они по ночам страдали бессонницей, старик решил учить жену грамоте: пальцем он чертил на спине своей благоверной иероглифы, а та должна была угадывать их — так они занимались учебой до вторых петухов… Когда созвали собрание о ходе кампании по искоренению четырех зол[66], он доложил, что в Лицзячжае теперь кошки орут от голода, так как нет мышей — люди всех уничтожили. А вот дела с истреблением воробьиного племени обстоят не совсем ладно: не удалось разорить гнездо под стрехой старого храма предков. Когда он ночью с карманным фонариком пошел туда, чтобы поймать воробьев, нашел там только птичий помет — оказывается, пичуги успели переселиться в другое место. Ох уж эти шустрые и дошлые воробьи!

Ян Вэньсю, таким образом, не раз и не два отмечал, что изменения в Лицзячжае происходят в лучшую сторону. А технический секретарь правления коммуны Сяотао частенько звонил сюда по телефону:

— Алло, алло! Это Лицзячжай? Шуанси там? А, это ты. Правление коммуны готовит докладную в уезд, секретарь Ян просит, чтобы ты дал живые примеры, живой материал для отчета, слышишь, живой!

Всякий раз после ответа на подобные телефонные звонки Чжан Шуанси долго отплевывался, будто муху проглотил, и говорил Цуй Вэню:

— Черт побери, ты попал тогда в точку, действительно, за бахвальство не взыскивают. — А потом просительно добавлял: — Смотри, не разболтай Тунчжуну, узнает — расквасит мне нос своим старым сапожищем, как пить дать, расквасит!

Поздней осенью в прошлом году Чжан Шуанси все-таки горько поплатился за свое бахвальство. А дело было так. Он пошел в коммуну на совещание, посвященное завершению страды. Войдя в ворота правления, он увидел на щите, укрепленном как раз напротив ворот, диаграмму: в самой верхней ее части была нарисована ракета, а потом вниз шли в таком порядке — самолет, автомобиль, воловья упряжка, черепаха, а поверх всего этого — надпись: «Сравнительные итоги осеннего урожая в коммуне Шилипу». Он подумал: «Здоровье у меня неважное, чтобы летать в ракете, еще голова закружится. Сесть на черепаху? В хвосте плестись тоже не с руки». Поэтому, когда докладывали об урожае, он не полез вперед, но и не слишком пятился назад, а решил пристроиться к уровню тех бригад, которые занимают места чуть выше среднего. Из-за этого ему пришлось назвать цифру урожая на сто тысяч цзиней большую, чем они собрали, и таким образом получилось, что вернулся он домой на «самолете».

Прослышав о том, что их бригада угодила на «самолет», Ли Тунчжун устроил ему настоящий разнос.

— Брат Шуанси, ты, оказывается, тоже научился трепать языком! Ведь этих ста тысяч цзиней хлеба нет в закромах, они как в зеркале — видишь, а ухватить не можешь! И кому же ты их предназначил? Рабочим? Солдатам Народно-освободительной армии? ЦК партии, председатель Мао призывают нас напряженно работать, а не выдувать фигурные конфеты из сладкой патоки. Выдуй хоть рай — поселить-то туда никого не поселишь!

Как некогда в битве под Шанганьлином неистовый Ли Тунчжун дал мощный залп из всех орудий и тут же помчался в правление коммуны:

— Сбросьте с нас сто тысяч цзиней, мы готовы пересесть на «черепаху», — попросил он там.

Десять дней не мог он вырваться домой. Все эти десять долгих дней он провел вместе с бригадирами, угодившими на «воловью упряжку» или «черепаху», на втором этаже небольшого здания, стоявшего в заднем дворике правления коммуны. Всех их прорабатывали за правый уклон. А вернувшись домой, он узнал, что с осенней хлебосдачей коммунары Лицзячжая, под руководством рабочей группы по борьбе против «сокрытия урожая», уже успешно справились: сдали сверх плана сто тысяч цзиней зерна.

И вот теперь сидит Чжан Шуанси на кане[67] в позе молящегося, плачет и на чем свет стоит бранит себя:

— Глупец, дурья башка! Зачем сел в «самолет»?!

5. Дядюшка Лаоган и его ключи

Сколько калорий в девяти лянах и трех цянях мяса?

На седьмой день после того, как было съедено все до последней крошки, Ли Тунчжун с фельдшером Ваном дом за домом обошли деревню. Они выяснили, что все четыреста девяносто человек опухли от голода, а около ста из них уже не могут двигаться, лежат, не поднимаясь. Весь почерневший от голода, Ван говорил Ли Тунчжуну, с беспокойством постукивая посохом по земле:

— Не будет хлеба еще два дня, придется тебе организовать похоронную команду для рытья могил на Западных холмах.

Последним домом, куда они зашли, был дом дядюшки Лаогана, директора столовой. Четыре дня назад, поплакав в столовской кладовке, он вернулся домой, занемог и слег. В кладовке не осталось никаких продуктов, и ему больше не надо было по сто раз на дню отпирать и запирать ее, отпускать одно, принимать другое, взвешивать, записывать в приходно-расходную книгу. Жизнь потеряла всякий смысл. Духовная опора, поддерживавшая бренное тело, внезапно надломилась. Сейчас этот человек лежал на постели и держал на раскрытой ладони связку ключей от кладовки. «Старые спутники мои, вот и пришло время прощаться. С собой вас взять не могу, там вы мне не понадобитесь…»

Подойдя к его двору, Ли и Ван увидели знакомую надпись на мемориальной дощечке, прикрепленной к стене: «В этом доме живет семья славного воина, отдавшего жизнь за Родину». Тяжесть навалилась на сердце. Единственный сын Лаогана погиб в сорок четвертом в боях под Хуайхаем, оставив отца и мать без кормильца. Старики эти, быть может, больше других заслужили право хоть немного пожить в тепле и достатке.

Они вошли во двор, и до их слуха донесся из дома надтреснутый голос Лаогана:

— …Человек умирает — все равно, что лампа гаснет, надо ль саван шить!.. Если тебе жалко меня, лучше выдерни клок ваты из стеганого одеяла… дай пожевать немного…

Услышав это, фельдшер бессильно опустился на лежавший под ясенем валун, на котором колотили белье во время стирки.

— Не могу, невмоготу видеть такое… — шептали его губы.

Ли Тунчжун вошел в домик один. Старуха шила для мужа саван из мешковины. Увидев гостя, заплакала. Принесла табуреточку, предложила сесть:

— Старик, видно, не жилец на этом свете. Промаялся, если прикинуть, шестьдесят с лишним, хватит. Ничего в голову сейчас не идет, все думаю: весь свой век сеял он хлеб, больше года управлял столовой, а раздобыть хоть горсть зерна, чтобы дать ему пожевать перед смертью, не могу…

Лаоган лежал во внутренней комнате, но слова жены расслышал.

— Спросила бы лучше, что Тунчжун сам ел сегодня. Слышь-ка, Тунчжун, не обращай на нее внимания… подойди… дай я на тебя взгляну еще разок…

Тунчжун прошел к нему, сел на край постели, взял старика за руку.

— Виноват я перед вами, ума не хватило, вот и приходится всем расплачиваться за это… из-за меня…

— Не виним мы тебя, сынок, не виним.

Старик ласково посмотрел на Тунчжуна, отстегнул с пояса ключи и, держа их обеими руками, сказал:

— Партячейка, все люди доверяли мне, позволили заведовать столовой в течение года семи месяцев и восьми дней… Не умел я ничего, только и знал, что отпирать да запирать кладовку… не по моему разуму было делить с вами заботы… Когда привезут зерно, выберите нового, надежного… передайте ему эти ключи, — губы Лаогана дрожали, трясущимися руками он протянул связку Тунчжуну.

— Нет! Уж потерпите немного… еще пару дней. От имени партячейки я написал письмо секретарю Тяню, который приезжал к нам проводить земельную реформу. Секретарь коммуны Ян Вэньсю отправился в уезд на совещание, вот-вот вернется. Я думаю, еда будет. А ключи пускай все-таки останутся при вас, — сказал Тунчжун и вернул связку старику.

Дверь открылась, вошел фельдшер Ван, в руке он держал пузырек с таблетками рыбьего жира.

— Вот заграничные пилюли, их прислал мне сын из провинции Хубэй. Доктора говорят, они питательные, принимай по нескольку штук в день, все пользы от них больше будет, чем от ваты… — Фельдшер отвинтил крышку пузырька, стряхнул на ладонь две таблетки, положил в рот старику и дал запить.

На улице послышались крики:

— Тунчжун! Тунчжун! Скорей…

В дом, с трудом переводя дух, вбежал Цуй Вэнь.

— Звонил секретарь Ян… велел в правление коммуны идти… Продукты… кажется… спасены…

Темное помещение словно разом озарилось светом. Громко стуча протезом, Ли Тунчжун направился к выходу. Лаоган приказал старухе приподнять себя и повесил ключи на пояс. Фельдшер чертил посохом на полу какие-то круги и приговаривал:

— Это получше всяких лекарств!

6. Это называется химия!

Запыхавшегося от быстрой ходьбы Ли Тунчжуна Ян Вэньсю принял в маленькой комнатке, где весело топилась углем печка. Он достал из папки письмо, прищурил глаза и уставился на Ли Тунчжуна.

— Это ты послал секретарю Тянь Чжэньшаню?

— Да, я. — Ли взглянул на письмо. Наверху крупными иероглифами наложена резолюция: «Помочь немедленно, если факты соответствуют действительности».

— В Лицзячжае на самом деле нет никакой еды?

— Давай, секретарь, сделаем так. — Ли грустно улыбнулся. — Приходи к нам и сам попробуй поесть то, что едим мы, дня три, не больше! Вареную репу, например.

— Как бы трудно вам ни было, коммуна поможет.

Ян Вэньсю вспомнил, с каким недоумением смотрел на него Тянь Чжэньшань, передавая ему это письмо. Его взгляд как бы вопрошал: «Оказывается, вот как ты ведешь людей вперед, застрельщик Ян!» От этого взгляда ему тогда стало не по себе.

Ян Вэньсю сложил письмо вдвое, сунул его в карман.

— Коммуна все равно не оставила бы вас в беде, написал в окружком, а помогать-то все равно придется коммуне.

— Пора помогать, секретарь, пора!

— Скажи, у вас еще остались початковые листья, бататовая рассада?

— Что ты имеешь в виду? — недоуменно спросил Ли Тунчжун.

— Я имею в виду рассаду батата и те зеленые листья, что закрывают початки кукурузы.

— А-а… те листья, да мы их почти все пустили на подстилку в свинарник. А рассада батата есть еще, — задумчиво ответил Ли Тунчжун.

— Пшеничной соломы много?

— Пшеничной соломы?

— Да, пшеничной соломы.

— Соломы хватает, до нового урожая скотину будет чем кормить.

— Вот и хорошо, — облегченно бросил Ян Вэньсю, словно камень с души свалился, и добавил: — Пойдем-ка, покажу кое-что.

Ли Тунчжун двинулся за Яном. Прошли они в зал заседаний. Там вокруг стола толпились, покуривая, секретари партячеек, бригадиры больших производственных бригад, заведующие столовыми из сел Люшугуай, Чуньшупин, Чжуганьюань. Сяотао, технический секретарь коммуны, снял оконный козырек, предназначенный для защиты от дождя, наклеил на него красную бумажную ленту и, макая кисть в желтую краску, выводил надпись «Отрадные вести». На столе в ряд стояло больше десятка больших фарфоровых тарелок, на них были разложены какие-то черные, желтые, темно-красные квадратики, прямоугольнички и пирамидки.

— На последнем совещании в укоме нам рассказали о новом подходе окружкома к продовольственной проблеме. Окружком призывает коммуны, бригады, где ощущается нехватка продуктов питания, заняться их заменителями. Не дожидаясь конца совещания, я вернулся и организовал эту работу в опытном порядке тут, у нас. Результаты оказались весьма обнадеживающими, это — реальный путь решения продовольственной проблемы, — говорил Ян Вэньсю. И указывая на то, что лежало в тарелках, он стал громогласно объявлять названия этих новых, доселе неизвестных миру, продуктов: «Тает во рту» — пирожки из початкового листа, «Долгунец» — вермишель из рассады батата, «Шлем генерала» — пампушки из пшеничной соломы…

Ян Вэньсю познакомил присутствующих с исходным сырьем, особенностями и достоинствами каждого выставленного здесь продукта. Раздражение и досада из-за письма окончательно развеялись благодаря именно этим величайшим достижениям диетологии.

Ли Тунчжуну увиденное представилось сказочным чудом, но правоуклонистская натура все же заставила его усомниться в чудесах:

— И все это — из рассады батата и початковых листьев?

— Не веришь? — Ян Вэньсю поднес ко рту Ли Тунчжуна «Тает во рту». — Угощаю, продкарточек не требуется, именно в том вся прелесть и состоит, что продовольственные карточки не нужны.

Ли Тунчжун отломил кусочек и положил в рот. Язык подсказал, что вкус слегка вяжущий, но не сказать, чтоб неприятный, зубы — что продукт несколько жестковат, но прожевать и проглотить можно: похрустывает, конечно, но иначе и быть не должно — это же из початковых листьев, их не сравнишь с пшеничной мукой. Стало досадно: зачем они измельчили початковые листья и бросили в свинарник для подстилки!

По настоянию Ян Вэньсю Ли Тунчжун перепробовал все продукты-суррогаты. Ему показалось, что «Долгунец» по вкусу больше всего похож на настоящую пищу, и радовался про себя, что рассада батата в трех его бригадах сохранилась полностью.

— Товарищ Тунчжун! — торжественно заговорил Ян Вэньсю. — Единственный путь для вашего села — делать продукты из заменителей. Наладите — вырветесь из безвыходного положения. — И, заметив сомнение на лице собеседника, добавил: — Никакого секрета здесь нет. Всего-то надо взять початковые листья, рассаду батата, сварить их, растолочь, потушить на огне, пропарить, чтобы произошли некоторые химические превращения, и все дела! — И в заключение сказал: — Главное направление нынче — борьба против правого уклона. Надобно окончательно развенчать взгляды лодырей и трусов, равнозначные безделью в продовольственном вопросе, развернуть везде, где можно, широкую кампанию за изготовление продуктов питания из заменителей. Факты, Тунчжун, свидетельствуют, что в ходе борьбы против правого уклона можно изыскать продовольствие. Путь этот весьма и весьма эффективен!

Ли Тунчжун пропускал мимо ушей высокопарные слова, интересовался он, в сущности, лишь удивительными продуктами, полученными из заменителей.

— Хорошо было бы послать к нам в Лицзячжай кого-нибудь, кто научит людей готовить «Тает во рту».

Ян Вэньсю подозвал секретаря партячейки села Люшугуай:

— Шитоу, поручаю это тебе.

Лю Шитоу с Ли Тунчжуном были старыми приятелями. Прошлой осенью оба они сидели на «черепахе», обоих прорабатывали за отставание. Лю Шитоу согласился без лишних слов.

— О чем речь! В два счета научу.

— Давай сразу все обговорим. — Тунчжун вытащил Шитоу из зала заседаний, достал записную книжку, снял с ручки колпачок. — У нас в бригаде еще много бататовой рассады, сперва ты растолкуй, как делать вермишель.

— Как делать? Из жидкого крахмала! — с раздражением ответил тот.

— Из этой рассады, стало быть, можно получить жидкий крахмал?

— А почему бы и нет! Теперь много мастеров морочить людям голову. Не только из бататовой рассады можно выжать крахмал, но и из свиной щетины сделать мясные фрикадельки. Это называется химия!

Словно ушат холодной воды вылили на голову Ли Тунчжуна, но у него все еще теплилась кое-какая надежда.

— А «Тает во рту»?

— Наполовину с кукурузной мукой!

— «Шлем генерала»?

— Людям от него прока никакого, а скот останется без корма!

Надежды рухнули. Словно обидевшись на чью-то неуместную шутку, Ли Тунчжун вскочил, взбешенный. Воскресло в памяти нечто подобное, случившееся с ним давно, когда еще мальчишкой он скитался в поисках пищи. Тогда на него напала какая-то хворь, и он свалился без сознания, а очнулся оттого, что кто-то былинкой пощекотал в носу — он трижды чихнул и вернулся к реальной действительности…

— Секретарю Яну все это известно?

— Кто же посмеет ему сказать!

— Брат Шитоу, вижу, и ты брехать научился!

— Не обманешь его — злится, обманешь — доволен. Куда тут денешься!

— Мы коммунисты, нельзя нам так…

Лю Шитоу поднял голову и приблизил лицо к Ли Тунчжуну.

— Смотри как следует, похож я на обманщика? Родился я под знаком мыши, мать говорила, что с детства я был такой робкий, что только в пятнадцать лет набрался храбрости взглянуть на дохлую лягушку, и то старшему брату и сестре пришлось держать меня за руки. В прошлом году после того, как нас с тобой прорабатывали на втором этаже правления коммуны, у меня начало сдавать сердце. Стоит увидеть секретаря Яна, как сердце сразу из груди выскакивает. Слышал, как теперь говорят: «Трудностей не бойся, усталости — вдвойне, страшись, когда в правлении сидишь спиной к спине». Борьба против правого уклона нагнала на меня страху!

Резким движением Ли Тунчжун опустил уши своей ватной шапки, он не желал слушать дальше. Нестерпимо захотелось зарыдать, но он сдержался.

За воротами правления послышались звуки бравурного марша: звучали сона[68], гонги, барабаны. Ян Вэньсю вместе с руководителями больших производственных бригад сел Чуньшупин, Чжуганьюань в сопровождении нескольких музыкантов из Шилипу стояли на тележке-прицепе, которую тянул трактор «ТЖ». Захватив образцы новых, удивительных продуктов питания, они отправлялись в уезд сообщить радостную весть укому партии.

Ли Тунчжун схватил Лю Шитоу за отворот куртки и торопливо заговорил:

— Брат Шитоу, догони их, удержи, отвесь земной поклон, скажи им: «Давайте все изменим. Больше я обманывать не стану, но и вы не принуждайте врать! Молю вас именем председателя Мао! Нам надо все повернуть по-другому, по-другому!»

Напуганными глазами смотрел Шитоу на Тунчжуна, потом как-то сразу опустился на корточки и зарыдал, уткнувшись лицом в ладони.

7. Кровавые отпечатки пальцев

Вернуться с пустыми руками? Лишить людей последней надежды? Словно раненый лев, Ли Тунчжун ходил взад и вперед по снегу перед правлением коммуны. Он представил себе почти пятьсот пар глаз, устремленных на дорогу, что идет на юго-восток от Лицзячжая. Их одноногий секретарь должен вернуться именно этой дорогой, добыв для них пищу, но секретарю придется сказать им: «Земляки, мы голодаем оттого, что неучи, в химии не разбираемся…»

Да, Ли Тунчжун, имей в виду, коммунары уже семь дней не брали в рот ни крошки! Что ты предпримешь, чтобы спасти их от голодной смерти? Можешь ли ты, например, заставить пшеницу сегодня ночью заколоситься, а к полудню созреть? Можешь ли ты сделать так, чтобы у тех ста тысяч цзиней зерна, изъятых в ходе борьбы против «сокрытия урожая», выросли вдруг ноги и они вернулись в Лицзячжай? Можешь ли ты, наконец, сказать коммунарам: «Опыт голодного 1942 года подтвердил — белую глину из долины Кудангоу, что в Северных горах, есть можно, она полностью заменяет хлеб»? Если нет, то отважься и скажи: «Земляки мои! Сжальтесь надо мной, одноногим бездарем, не под силу мне эта ноша! Возьмите палки, чтобы отбиваться от собак, и идите каждый своей дорогой, вымаливайте по пути куски на пропитание!» А сам вынь свидетельство об инвалидности первой группы, нацепи его на бамбуковый шест, подними повыше, возьми с собой жену и сына и ступай в дом для инвалидов войны!

Нет! Нет! Так не пойдет! Если б на земле не было обездоленных, сирых и голодных, зачем тогда коммунистическая партия! Коммунист Ли Тунчжун, разве ты сражался на берегах реки Ялуцзян[69] и без ноги вернулся домой для того, чтобы бросить земляков сейчас, когда ты больше всего им нужен?

Все кипело в сердце Ли Тунчжуна. Значит, остается одно. Он понимал, чем это ему грозит, но другого пути нет. Пройдет ли он его до конца? Этого он не знал. И он решительно зашагал к зернохранилищу Каошаньдянь, расположенному у Западных холмов.

У зернохранилища на прислоненной к стене лестнице стоял однорукий, средних лет мужчина. Держа в левой руке метлу, он счищал снег с крыши амбара. Работал он ловко, словно орудовать метлой одной рукой, именно левой, было для него самым естественным занятием.

Это был боевой товарищ Ли Тунчжуна, заведующий зернохранилищем Чжу Лаоцин. В боях за корейский городок Тэсудон, где был разгромлен 38-й полк 2-й дивизии американской армии, один из них лишился руки, другой — ноги. Безногий перевязал безрукого, а безрукий на себе дотащил безногого до медсанчасти, где им оказали первую помощь. Потом оба они вернулись на родину, попали в дом для инвалидов войны. Оба, однако, не привыкли к безделью; демобилизовавшись, один вернулся к крестьянскому труду, другой стал работать заведующим зернохранилищем.

— Здравия желаю, товарищ старшина! — Подойдя к лестнице, громко, по-военному обратился Ли Тунчжун.

Чжу Лаоцин посмотрел вниз, стало видно его желтое, поросшее черной щетиной лицо.

— А-а, командир второго отделения явился, каким ветром занесло?

— Докладываю, товарищ старшина: прибыл за продуктами! Одолжишь? — Тунчжун говорил серьезно, без тени улыбки на лице.

— Я тебя не совсем понял.

— Я говорю, пришел одолжить зерна.

— Одолжить? — Чжу Лаоцин покачал головой, спустился с лестницы. Он обратил внимание на нездоровый вид боевого друга, казалось, тот перенес тяжелую болезнь, и глаза его неестественно блестели. — Тунчжун, я знаю, в деревнях плохо с едой. Но я, худо-бедно, еще ношу френч с четырьмя карманами — как-никак, человек казенный, — будь то засуха или наводнение, у меня всегда есть твердый, гарантированный доход. Знаю, что меньше двадцати девяти цзиней зерна в месяц не получу. Так что пампушки найдутся, поделюсь с тобой, не беспокойся. А ты — одолжить!

Так, выговаривая, он не спеша повел Тунчжуна в каморку, которая служила ему конторой и спальней, неторопливо зашел за печку, топившуюся углем, вытащил из деревянного ящика полмешка муки, положил на стол и нарочито громко, приказным тоном сказал:

— Забирай!

Ли Тунчжун отодвинул мешок.

— Этого мало. Я имел в виду одолжить зерно из твоего большого амбара, пятьдесят тысяч цзиней!

Чжу Лаоцин, как ужаленный, вскочил со своего места и уставился на товарища.

— О чем это ты?

— О зерне из амбара, заимообразно, пятьдесят тысяч цзиней. — Каждое его слово звучало четко и громко, как выстрел.

Чжу Лаоцин снова шумно опустился на стул. Он понял, что не ослышался. Прикрыл плотно дверь каморки.

— Тунчжун, ты что, спятил? Нет таких правил!

— Знаю, что нет! — Ли Тунчжун бросил свою ватную шапку на стол. — Чжу, старина, четыреста девяносто человек в Лицзячжае крошки хлеба в рот не брали уже семь дней, держатся на одной репе, сваренной в пустой воде. Партия поручила мне этих людей, не могу я, сложа руки, смотреть, как они умирают!

— Ну и дела… — только и мог выдавить из себя озадаченный Чжу Лаоцин.

— Будь они лодыри, забросившие свои поля, отвел бы я их на вершину Северных гор, сели бы мы там, разинули рты и глотали бы северо-западный ветер. Но народ у нас в Лицзячжае работящий, терпеливый, трудяги, можно сказать. У кого из них руки не в мозолях… с добрый медяк! Разве не с рассветом они встают, разве уходят с поля, пока совсем не стемнеет! И все ради «большого скачка»! Пшеничные поля холят, как хорошая мать любимую дочку. Не думай, что я их хвалю. Просто говорю, что с самой земельной реформы мои односельчане-бедняки столько пота пролили, жили всегда в трудах и заботах, горные склоны превратили в угодья — с них-то каждый год возами ссыпаем в твои амбары миллионы цзиней зерна. Прошлый год урожай выдался никудышный, но государству все равно мы постарались продать лучшую часть, до последнего зернышка сдали сорт «Зеленый агат-1». А кое у кого разум помутился от кампании борьбы против «сокрытия урожая», и выгребли у нас зерно — то, которое оставили людям, чтобы прокормиться. — Ли Тунчжун порывисто встал и, показывая рукой на склады за окном, выкрикнул: — Вон там, там сейчас лежит зерно для прокорма Лицзячжая!

— Ну и дела! — тихо протянул Чжу Лаоцин, взглянув в сторону амбаров.

— Били мы с тобой япошек, чанкайшистов, помогали корейцам, воевали с американцами. Тогда земляки подвели к нам под уздцы коней, прикололи нам на грудь цветы, наказали насмерть стоять против врага. Мы-то с тобой вот вернулись, остались живы, а сколько хороших ребят там полегло. А теперь их отцы, матери на моих глазах… от голода не могут подняться с постели… просят пожевать клок ваты… — Комок подкатил к горлу, но он сдержался, не заплакал. Посмотрел товарищу в лицо. — Чжу, старина, одолжишь зерна?

— Нет! — сухо отрезал Чжу Лаоцин, но две слезинки почему-то скатились вдоль его носа и повисли на усах. И бесстрастно добавил: — Это государственная собственность, мой долг — охранять ее, как свою жизнь.

— Веревку тогда дай!

— Это еще зачем?

— Связать тебя!

Два бывших однополчанина смотрели друг на друга с ненавистью. В темных глазах Тунчжуна полыхало пламя.

— Знай, друг: то, что мне сейчас нужно, — это не просто зерно, это ведь еще и сердечность, любовь партии к народу, тесные отношения между партией и нами, ну… такие, как… между рыбой и водой. Это и традиции партийной честности. Вот о чем мы, крестьяне, постоянно думаем, тоскуем… Ждем, когда все это придет, ждем с нетерпением, уж до боли глаза проглядели…

На глаза Тунчжуну вдруг надвинулась черная пелена. Все вокруг закружилось. Его долговязая фигура начала валиться на пол. Чжу Лаоцин кинулся к нему, подхватил.

— Товарищ командир отделения! — вырвалось у него.

Одной рукой Чжу Лаоцин подтащил его к постели, уложил на нее. Тунчжун с трудом открыл глаза, губы его шевельнулись, чуть слышно, но упрямо он повторял:

— Дай в долг, я тебе верну… верну…

Чжу Лаоцин положил в пиалу печенье, налил кипятку и с ложечки принялся кормить друга.

— Давай, Тунчжун, доложим о вашей беде начальству, — тихо сказал он. — Оба доложим: ты — одноногий и я — однорукий?

— Докладывал уже!

— И что?

— Начальство говорит: початковые листья, рассаду батата можно в еду превратить и советует есть эту… эту химию тем, кто… семь дней голодал!

Чжу Лаоцин молча достал из кармана длинную, в целую пядь, трубку с яшмовым мундштуком и, сев на маленькую табуретку, раскурил ее. Курил он трубку за трубкой. Он буквально оторопел от услышанного. После долгого молчания заговорил. Голос его дрожал:

— Пока работаю на этом складе, ни одной промашки не допустил. Мышей уничтожал, ровно с японскими чертями воевал. Как ты думаешь, ради чего? А ради того, что зерно — это кровь и пот хлеборобов, становой хребет нашего государства… Мои амбары приняли зерно и из вашего Лицзячжая, сто с лишним тысяч цзиней, но что у вас голод, я не знал. — Чжу Лаоцин красноречием не отличался, а сейчас, когда мысли у него путались, из его слов совсем трудно было понять, к чему он клонит. — Больше ста тысяч цзиней пшеницы в этом амбаре. Если бы не снегопады, закрывшие перевал, ее давно бы вывезли. В амбаре, что западнее, — пятьдесят тысяч цзиней кукурузы. И все — сорт «Золотая королева». До самых холодов мы просушивали ее на солнце. Сегодня безлунная ночь. Задняя дверь амбара будет только притворена, не заперта. Дежурю я один — безрукий. — Вдруг он закашлялся. — С легкими у меня неладно… совсем неладно.

Ли Тунчжун все понял. К нему вернулись силы. Он приободрился, соскочил с кровати, попросил:

— Брат Чжу, дай бумагу, расписку напишу.

— Не надо! — Чжу Лаоцин покачал головой, постучал пальцем по груди. — Ни к чему это. У меня тут все останется.

Листок бумаги Ли Тунчжун все-таки отыскал, присел к столу, отвернул колпачок ручки, задумался. Ему хотелось написать про трудности Лицзячжая, про неоднократные доклады начальству, про то, что сто человек, опухших от голода, находятся на грани смерти и отделяет их от нее лишь самая малость. Много разного хотел он написать, так много, что сам не знал даже, с чего начать. В конце концов на бумагу легли такие слова:

Весна страшно голодная. Уже семь дней нет пищи. Крестьянам-коммунарам нечего есть. Все стынут от холода. Вопрос стоит так: выжить или умереть. Я взял зерно на складе в нарушение законов. Отвечаю за все я один. Кукуруза спасет людей. Вернем на будущий год.

Настоящим подтверждаю: на складе Каошаньдянь я взял кукурузы пятьдесят тысяч цзиней.

Ли Тунчжун, коммунист большой производственной бригады села Лицзячжай.
7 февраля 1960 года.

Чжу Лаоцин нацепил выпуклые, стариковские очки, прочитал расписку, достал из кармана ручку, исправил слова «Отвечаю за все я один» на «Отвечаем за все мы двое» и под подписью своего товарища большими, кривыми иероглифами добавил: «Чжу Лаоцин, коммунист зерносклада Каошаньдянь». Задумался, точно припоминая что-то, затем торжественно открыл коробку с красной краской для печаток, обмакнул туда палец и приложил его к расписке.

Ли Тунчжун смотрел на боевого друга с благодарностью. Ничего не говоря, он прокусил свой указательный палец.

— Тунчжун, ты…?

— Да, я так…

И прижал окровавленный палец к расписке.

— Значит, в одиннадцать ночи! — сказал Чжу Лаоцин и сунул в карман шинели Ли Тунчжуна два пакетика с домашним печеньем.

8. Есть нельзя!

Вернулся Ли Тунчжун в Лицзячжай в сумерках. Пока отдавал бригадам распоряжения подготовить подводы, а мельнику — мукомольню, в домах засветились окна — радостная весть как на крыльях облетела село: идет зерно с государственного склада!

— Тетушка, тетушка! — громко позвал Ли Тунчжун и через невысокий забор протянул жене Лаогана два пакетика. — Пусть он это сейчас съест, к утру наверняка досыта наедимся. — Не дожидаясь, когда старуха разберется, что к чему, повернулся и пошел в контору большой производственной бригады.

Неизвестно, что помогло: печенье или добрые вести об ожидаемом зерне, но не переступил Лаоган порог между жизнью и смертью.

— Не плачь, — сказал он жене, — теперь не оставлю тебя одну. Прикинул я, у нас с тобой еще лет десять впереди.

В потемках, опираясь на обе руки, он слез с кровати. Посмотрел через окно на контору бригады, находившуюся невдалеке. Там было светло — горел фонарь «летучая мышь». Отыскал палку и, не обращая внимания на ворчание старухи, зашаркал к выходу.

— Пойду, послушаю, о чем говорят. Раз жив, должен хоть малость пособлять другим, — сказал он и, качаясь из стороны в сторону, вышел.

В конторе шло заседание совета бригады. Устроившись у входа на чурбаке, Лаоган услышал почти весь рассказ Тунчжуна о предстоящем получении зерна. Он ошеломил и членов совета, и Лаогана, которому подумалось о том, как трудно досталось зерно и как не просто Тунчжуну секретарить. Что-то кольнуло в сердце. Он всхлипнул.

— Кто там? — высунул из дверей голову Цуй Вэнь.

— Это я! — Лаоган досадовал на себя: зачем помешал членам совета. Он оперся на палку, хотел было подняться, но не смог, видно, силы уже иссякли.

Цуй Вэнь помог ему встать.

— Входите, входите, чего одному сидеть тут?

— Думаю вот я, — старик смахнул со щеки слезу, — ой, как трудно быть человеком!

Посадили старика на небольшую лежанку, служившую Цуй Вэню постелью, когда тот дежурил по ночам у телефона. Все вернулись на свои места, примолкли. Первым нарушил молчание Лаоган:

— Тунчжун! Пускай умрем, а это зерно есть нельзя… В Лицзячжае во все времена никто не шел поперек законов… Вы все здесь… кто партиец, кто комсомолец, а те, которые не в партии, не в комсомоле… все равно опора для партии… ляжем в землю, а амбары общественные… трогать не след… — Он обвел всех взглядом. — В пятьдесят первом до председателя Мао в Пекине дошло, что у нас здесь нет одежонки, поизносились мы… Обеспокоился он, как бы мы не замерзли совсем… Ударили морозы, тут нам и прислал он теплую одежу… через руки теперешнего секретаря укома вручил мне вот эти ватные штаны. — Он похлопал ладонью по брюкам. — Вот эти. Когда с голодухи живот сводит, гляжу я на штаны и думаю… раз председатель Мао не дал нам замерзнуть тогда, неужто позволит, чтобы мы сейчас от голода… Перед Новым годом дули сильные ветры, может быть, телефонная линия оборвалась… погодим денек-другой, потом еще день-два… линию-то, глядишь, и починят.

В темноте, куда не доходил свет от «летучей мыши», кто-то всхлипнул.

— Придется потянуть еще пару дней, — предложил бригадир первой бригады Ли Хуаннянь, выбивая о подошву пепел из трубки. — Нельзя Тунчжуну брать на себя за всех такую ношу…

— Дайте мне слово! — заговорил Чжан Шуанси. Уже много дней подряд он сторонился односельчан, никуда не выходил, прятался у себя дома. Здесь он тоже забился в темный угол, сидел на корточках, а сейчас вышел вперед. — Дядя Лаоган, брат Хуаннянь! Пока мы еще на ногах, зерно надо переправить сюда. Через пару дней, боюсь, совсем обессилеем. Даже ежели зерно и дадут, доставить его не сможем. Умри от голода хоть один из коммунаров, грех ляжет на нас, и не искупить его нам во веки веков. А если Тунчжуна привлекут… то я… — он махнул рукой. В горле у него запершило. И словно проглотив комок, хрипло продолжал: — Тюрьма там, допросы, лагерь трудового перевоспитания или какие другие мучения… — все это я беру на себя…

За окном надсадно крикнули:

— Хуаннянь! С лошадьми беда! Лежат, не поднимаются! — это был Эрлэн, конюх первой бригады.

— Дядя Хуаннянь, слышите? — счетовод Цуй Вэнь настроился весьма решительно. — Не только люди — скотина не может ждать. По-моему, зерно надо брать! Пусть рушится на нас небо! Мы, члены совета, подопрем его!

Все повскакали с мест, загалдели:

— Так! Верно! Именно так!

Последним слово взял Ли Тунчжун:

— Дядюшка Лаоган! Знаю, что нарушаю закон, ты уж прости мне эту вину. Зерно берем в долг, ради спасения людей, скота. Потом, в будущем… постараемся собрать урожай побольше, расквитаемся с государством и грех мой искупим. А сейчас давайте займемся подготовкой. Немного погодя соберемся на западной околице. — И подумав, добавил: — От большой производственной бригады буду я один, этого достаточно. Шуанси и ты, Цуй Вэнь, останетесь здесь, в деревне, вместо меня.

Заседание окончилось. Приняв трудное решение, люди постепенно успокоились и покинули контору.

За чьим-то заклеенным бумагой окном мелькнули тени, послышались возгласы, прерываемые плачем:

— Батюшка, проснись… да проснись же! Хлеб-спаситель идет!

9. На скотном дворе

Со скотного двора третьей бригады старик Ли Тао уже передал мулов возчикам: двух в качестве коренных, четырех пристяжными — и теперь в прекрасном настроении держал речь перед остальными, привязанными к кормушкам, подопечными.

— Идет зерно с государственного склада! Перетерпели трудное время, пережили!

Откинув ватный полог, заменявший дверь, вошли Тунчжун, Сяокуань и конюх первой бригады Эрлэн. Сяокуань заговорщически подмигнул Тунчжуну и обратился к старику:

— Дядя Ли Тао, посмотрите, коммунары первой бригады пришли к вам за опытом!

Стоявший возле яслей старик обернулся:

— Скажешь тоже, жрать нечего, а он — за опытом!

— Скотина у тебя справная даже в лихолетье, хоть бери да запрягай. Слово волшебное, наверное, знаете! А у нас в бригаде лошади — только видимость одна! Насилу собрали для одной упряжки. Вот мне и поручили разведать, как вы их кормите.

— Кормлю как? — старик испытал такое чувство, какое приходит к человеку в зной, когда на него вдруг помашут веером. — Животина — тварь бессловесная. Все зависит от нас, людей. — Он переводил взгляд с сына на Сяокуаня. — Говоря по правде, у меня и от вас, начальников, есть кое-какие утайки… После страды, ближе к осени, я понял, что с зерном у нас худо будет, стал задавать скотине корма меньше, экономил… по горсти в день. — Ли Тао приподнял ворох соломы — под ним лежал мешок с фуражом. — Ну, вот. Пускай родимые мои сейчас едят не досыта, но кое-что в такую бескормицу жуют. Разве это опыт? Вот и весь мой опыт.

— Неужто вы и перед сыном таились?

Ли Тао взглянул на сына, сказал в сердцах:

— Что сын! Ему ничего не стоит быка на мясо пустить. Разве не извел бы он этот корм, доведись ему узнать о нем? — Старик вспомнил Пестрого Тигра и от жалости к нему вконец расстроился. — Но и вас винить трудно. Для меня эти животные дороже всего. В социализм въехать можно только на добром коне!

Ли Тунчжун с гордостью смотрел на родителя. Ему вспомнилось, как отец — общественная столовая тогда еще работала — клал в кормушки животным свою порцию каши, которую приносила ему сноха. Правда, делал он это, когда она уходила из хлева.

Поняв, что подходящая минута наступила, Сяокуань с вежливой улыбкой на лице сказал:

— Дядя Ли Тао, скоро нам отправляться за зерном, а в первой бригаде с тяглом — дела хуже некуда…

— Хочешь у меня скот забрать? — сердце у Ли Тао упало.

— В нашей бригаде каждому известно: без лошадей и мулов, которых пестуете вы, зерно нам не вывезти.

Старик сел на солому, задумался. Прошло немного времени, прежде чем он решился.

— Разве я допущу, чтобы из-за меня люди остались без провианта? Но лошади мои тоже не железные. Вот если только эта сычуаньская лошадка, да тот черный мул пойдут коренниками. Раз уж вы, начальники, заранее сговорились, мне ли, скотнику, против вас устоять!

Не дожидаясь, когда старик кончит говорить, Эрлэн подошел к яслям и стал отвязывать лошадей.

— Погоди-ка, — старик ткнул трубкой прямо в нос Эрлэна, — из своих выбирайте тех, что покрепче, да сильно не стегайте.

— Дядя Ли Тао, поглядите! — Эрлэн распахнул ватную телогрейку, задрал повыше рубаху, показал выпиравшие ребра. — Даже мне сейчас и кнут-то поднять не под силу!

Ли Тао деловито разглядывал голое тело, сумел даже сосчитать все двенадцать ребер; вроде и правда — в чем душа держится. Отвязал коня и мула. Сяокуань с Эрлэном увели их. Старик задержал сына:

— Говорят, зерна дают немало. Запомни сам и другим накажи: беречь зерно надо, когда полны закрома; поздно его беречь, когда скребешь по дну сусека. Лучше жить впроголодь, чем потом совсем без еды остаться. Нельзя набивать брюхо, когда всего вдосталь, не то потом… придется слушать, как в животе урчит… — Старик печально оглядывал сына. — Много навалилось на тебя в эти дни, сынок, вот привезут зерно, тогда… — отец показал на протез, — пусть и он отдохнет как следует. На костыле много не напрыгаешься.

— Ладно, отец. Когда привезут зерно, — Тунчжуну что-то пришло в голову и он добавил грустно: — и я, и он — оба отдохнем.

— Вот и я говорю. Еще немало придется тебе помотаться ради людей. — Закинув руки за спину, старик отошел к кормушкам.

10. Тревожные крики за околицей

За западной околицей Лицзячжая, на широком тракте, стоят запряженные подводы, возки. Члены отряда съели по две пиалы вареной репы с капустой и уже построились у ворот изгороди, окружающей деревню.

Ли Тунчжун проводит инструктаж: неукоснительно соблюдать дисциплину, после прибытия к складу грузить то, что дадут, лишнего не брать ни зернышка; на подводы не садиться, чтобы не заморить лошадей; окрестных жителей не тревожить — стоит глубокая ночь.

По белому от снега Каошаньскому шоссе трогаются в путь подводы.

— Садись на телегу, единственную ногу, верно, совсем умаял, — шепнул кто-то. Тунчжун сразу признал голос Чжан Шуанси.

— Ты не должен быть тут! — рассердился он.

— Я с тобой! Хоть на край света!

— Все члены совета бригады… здесь с тобой! — Это был уже Цуй Вэнь.

В скупом свете звезд Ли Тунчжун различил вокруг себя еще с десяток человеческих фигур, они молча следовали за ним. Он вздохнул недовольно и, припадая на протез, широким шагом двинулся дальше, к складу.

— Стойте! Остановитесь! — донеслись из-за ворот хриплые, рыдающие крики Лаогана. Спотыкаясь, он бежал за отрядом, падал и снова поднимался, все время продолжая вопить: — Дети мои! Вернитесь! Лучше околеем, чем к общественному добру прикасаться!

Налетевший с гор ветер унес с собой тревожный крик Лаогана.

Ли Тунчжун шел, не оборачиваясь. Он почувствовал, как что-то теплое медленно поползло по его щеке. Лишь в эти минуты он, скрытый от посторонних глаз темнотой, позволил себе расчувствоваться.

Отряд беззвучно двигался по шоссе, и только перестук копыт разносился вокруг.

11. Многоуважаемый Председатель Мао, простите…

После затянувшейся тишины в трех помещениях мукомольни Лицзячжая снова загромыхали жернова. Перед мукомольней стояла длинная очередь.

Исходя из нормы на едока, высчитанной ночью, каждый двор сначала получит муку на один день, чтобы люди побыстрее наелись досыта, а потом будут получать по мере помола.

Каменные жернова грохочут, а Лаоган тяжко вздыхает. С той минуты, когда Сяокуань кое-как дотащил его от западных ворот до дома, он лежит в постели, погрузившись в тяжкие думы. Как быть? Незаконно добытый хлеб есть нельзя, но не есть — смерть-то вот она, рядом. Прожил ты, Лаоган, шестьдесят с лишним лет, можно сказать, одной ногой стоишь в могиле. Стисни зубы, отвернись от этого незаконно добытого хлеба и умрешь с чистой совестью. А что прикажешь делать пятистам жителям села? Не заставишь же их следовать за тобой на тот свет глотать могильную землю!

Однако с точки зрения большинства односельчан, у которых семь дней не было во рту ни крошки, незаконный хлеб ничем не отличается от законного, другими словами, и тот и другой насыщают одинаково. Диетологи могут засвидетельствовать: кукуруза, независимо от того, как ее достали, содержит одинаковое количество белков и совершенно одинаковое число калорий.

Именно по этой причине перед мельницей выстроилась длинная очередь, а на опухших лицах появились умиротворенные улыбки и в тусклых глазах засветились искорки жизни. Даже старуха Лаогана, самая безропотная женщина в деревне, совсем не разделяла настроений мужа и в очереди за мукой стояла первой — как член семьи погибшего воина.

Такой разлад между духовным и материальным окончательно запутал мысли Лаогана. За дверью послышался голос Цуй Вэня:

— Дядя Лаоган, зерно на мельнице не помещается, придется сложить в кладовку при столовой. Вас ждут кладовку открыть.

Лаогану следовало бы немедленно выразить свое отношение к незаконно полученному зерну, но он только притворно закашлялся, а как отвечать, не знал.

— Дядя Лаоган, я жду вас в первой бригаде. — Цуй Вэнь торопился, даже в дом не вошел.

Как все-таки Поступить? Противоречие между законом и желанием утолить голод поставило Лаогана в тупик. Он слез с кровати, встал, снова сел, сделал два шага, вернулся назад, в конце концов вспомнил что-то, на ощупь зажег лампу, поднял ее вверх, осветил портрет председателя Мао, висевший на стене. Из глаз хлынули слезы, капля за каплей они падали на старинный квадратный стол, доставшийся ему по распределению во время земельной реформы.

— Многоуважаемый Председатель Мао, простите меня на этот раз, — всхлипнул он. — Руководители нашего Лицзячжая честные хлебопашцы, не воровали, не грабили они… Тунчжун вырос на моих глазах, сражался в Корее, много лет вы воспитывали этого парня… Мы будем есть хлеб из этой муки, потому что у нас в самом деле нет другого выхода. — Сквозь слезы он увидел ласковую улыбку председателя Мао. Он вытер глаза, задул лампу.

Пошатываясь, брел дядюшка Лаоган по ночной сельской улице…

— Простите… простите… — бормотал он под звяканье висевших на поясе ключей.

12. Три больших котла

В селе воцарилась радостная атмосфера. Тунчжун и его протез отдыхали. Протез лежал под кроватью, а на ней сладко спал его владелец.

После благополучной доставки зерна, после того, как заработала мукомольня и коммунары начали разбирать по домам кукурузную муку, на Ли Тунчжуна вдруг навалилась страшная слабость и усталость. Боль под ребрами на правой стороне груди, мучившая его много дней подряд, и боль, от вновь открывшейся раны на культе стали нестерпимыми. Он понимал, что надо как следует выспаться, прежде чем появятся у него силы дотащиться на протезе до управления общественной безопасности, чтобы явиться с повинной.

Его жена Цуйин, как и многие другие коммунары, еще не знала тайны получения кукурузы. В радостном настроении она вместе со всеми ходила получать муку. Чтобы дать мужу поспать вволю, без помех, она отвела сына Туньэра на скотный двор к свекру. В пустом, затихшем доме метался во сне Тунчжун. «Это все я… я… Ли Тунчжун», — бредил он.

Он проснулся, когда время перевалило за полдень. В доме стоял белесый пар, пахло сладковатым ароматом свежеприготовленных на пару кукурузных пампушек. Цуйин сидела у очага, вытирала украдкой уголки глаз.

— Цуйин, ты…

Жена подала на стол, стоявший у изголовья кровати, пампушки и большую пиалу желтоватой кукурузной каши.

— В селе все поели, только ты один голодный, — говорила она, стараясь не смотреть на мужа.

— Ты плакала?

— Ешь! Уголь плохо разгорался, чадил, пришлось хворосту добавить, дым ест глаза.

В самом деле, ну кто в крестьянской семье будет плакать, если в доме появилась пища! Этому только радуются. Тунчжун взял пампушку, откусил большой кусок и принялся жевать.

— Язык проглотишь! Объедение! — не переставая нахваливал он. — У тебя вкусно получается даже из мякины, а тут чистая кукурузная мука!

Цуйин печально взглянула на мужа, нагнула голову, завернула в тряпицу две пампушки, затем из котла наложила черпаком полгоршка каши и пошла к выходу.

— Только сейчас несешь отцу?

— Он уже поел, Туньэр — тоже.

— Куда же ты?

— Не спрашивай, поешь спокойно.

— Может, у кого беда какая стряслась?

Цуйин остановилась, на глаза ее навернулись слезы.

— Пошла я давеча за околицу собрать хворосту, встретила там человека… бежит из родных мест от голода…

«Бежит из родных мест от голода!» Будто камень навалился на сердце. Он понимал жену, оставившую когда-то родину и в поисках спасения от голода пришедшую в Лицзячжай. Ее отец умер тогда голодной смертью в канаве недалеко от деревни. Страдания подобных горемык Тунчжуну были хорошо известны.

— Так неси же скорее! — сказал он, отодвигая от себя пиалу с кашей.

Едва Цуйин успела выйти за дверь, как Тунчжун пристегнул свой протез.

Добравшись до западных ворот, он увидел старика с седой бороденкой, который полулежал на скатанной постели, обняв обеими руками свой посох. Его с ложки кормила Цуйин. Вокруг толпились сельчане, некоторые из них клали в дырявую корзину старика пампушки. Старик пришел в себя, привстал, принялся благодарить:

— Спасибо! Большое спасибо!

— Дедушка, ты откуда? — спросил Тунчжун.

— Из Люшугуая.

Тунчжун вспомнил Лю Шитоу, кубик, именуемый «Тает во рту».

— Дед, не уходи, я принесу немного кукурузы, провожу тебя домой.

— Спасибо, сынок! — старик показал палкой в ту сторону, откуда только что пришел сам. — За мной идут сотни. Неужто всех их ты одаришь кукурузой?!

Тунчжун вышел за ограду. И увидел у подножья Северных гор длинную цепочку людей. Они шли медленно и молча. Одни несли свернутые в скатку постели, другие — корзины. Навстречу им дул холодный, пронизывающий ветер. Видно было, что брели они по горной заснеженной тропе из последних сил.

Шедший впереди нес за плечами скатанную постель. В руке у него был небольшой рупор. Время от времени он подносил его ко рту и пронзительно кричал:

— Не растягиваться, не отставать!

— Шитоу! — громко позвал его Тунчжун.

Но Лю Шитоу сделал вид, что не слышит, опустил еще ниже голову.

Тунчжун подошел к нему, отвел в сторону:

— Ты ведь секретарь партячейки. Куда людей ведешь?

Лю Шитоу раздраженно бросил:

— Больше не называй меня секретарем, зови просто: предводитель нищих! …Ячейка наша решила уйти из этих мест во главе с секретарем, спастись от голода… — Потом взглянул на Тунчжуна, сорвал с головы шапку, взял ее обеими руками наподобие пиалы, согнулся в поклоне, заголосил нараспев, паясничая: — Пода-а-айте милостыню, пода-а-айте, товарищи! Оста-а-авьте на донышке, оста-а-авьте, пожалуйста! Да-а-айте вылизать! Позво-о-льте нам, землепашцам, вылизать! — В глазах у него стояли слезы.

Ли Тунчжун выхватил у него шапку, нахлобучил ему на голову:

— Перестань дурить! Давай поговорим серьезно! Пока укройтесь здесь от ветра, а мы всем миром приготовим каждому из вас по две пиалы каши.

— Ну, нет! Твою кашу мы есть не станем!

— Это еще почему?

— Съедим, а потом трясись от страха! — Шитоу метнул быстрый взгляд на Тунчжуна. — Жена вашего счетовода — она из нашего села — сегодня спозаранку принесла узелок кукурузной муки в отчий дом и все рассказала… — Тут он локтем поддел Тунчжуна. — Ты, брат, воевал, ты ничего не боишься!

— Чего бы там ни болтали, по две пиалы кукурузной каши вы должны съесть обязательно!

— Из Чуньшупина, Чжуганьюаня идут сотни две беженцев, скоро будут здесь, ты их всех накормишь? Знаешь, вот сейчас, пока руководители коммуны Шилипу в уезде на совещании, только оттуда, из одной нашей Шилипуской коммуны, вышли тысячи людей и двинулись к станции Волунпо, чтобы попасть на поезд.

Тунчжуна охватило смятение. «Жители Лицзячжая голода избежали, а сколько еще есть таких сел, как Люшугуай, Чуньшупин!»

Когда люди подтянулись к Лицзячжаю, Ли Тунчжун взял у Лю Шитоу рупор и обратился к беженцам:

— Вы идете мимо нашего Лицзячжая, но у нас нет ничего такого, что мы могли бы преподнести вам в дар. Поэтому предлагаем укрыться здесь от ветра, отдохнуть возле арки, а мы тем временем разведем костры, сварим кукурузную кашу. Подкрепитесь, а уж потом пойдете дальше! — Он вернул рупор и, сильно хромая, отправился в обход по домам.

Люди, сами наевшиеся досыта впервые за много дней, держали совет.

— Пусть каждый выделит по два ляна муки, накормим их. Проводим наших соседей-земляков в чужие края.

За западными воротами села Лицзячжай были установлены три больших котла. В них сварили густую кукурузную кашу, настолько густую, что черпаком ее нельзя было ни помешивать, ни брать, поэтому раскладывали ее палочками для еды. Дали каждому по две пиалы. Так проводили в путь беженцев-коммунаров сел Люшугуай, Чуньшупин и Чжуганьюань.

Стемнело. С перевала подул холодный ветер, резкими порывами срывавший с деревьев снег. Спустилась такая темень, будто землю накрыли огромным красильным чаном. Незаметно снова повалил снег. Крупные, с гусиное перо, хлопья, кружась на ветру, скрыли толпу беженцев.

Прогноз погоды, переданный по радио, обещал ночью сильный снегопад, сильный северный ветер, понижение температуры до пятнадцати градусов мороза. Думая о судьбе беженцев-коммунаров на той маленькой станции, Ли Тунчжун почувствовал, как у него сжалось сердце.

13. Главного преступника брали так

Уже совсем стемнело, когда Ли Тунчжун вернулся в село. Едва успел он войти в западные ворота, как к нему подбежал насмерть перепуганный счетовод Цуй Вэнь и стал выталкивать его из ворот:

— Беги! Беги скорее! Из управления общественной безопасности пришли за тобой!

— Муку всю раздали? — спокойно спросил Ли Тунчжун.

Цуй Вэнь сунул ему в карман пальто тощую пачку денег и продовольственные карточки.

— Да не думай ты об этом! Беги! Мы вместо тебя пойдем под суд.

Еле освободившись от Цуй Вэня, прихрамывая, он торопливо двинулся дальше. Навстречу послышались шаги, быстро приближались три тени.

— Не Ли Тунчжуна ищете, товарищи?

— А где он?

— Здесь! — Он ткнул пальцем себя в грудь. — Тут я!

Те трое остолбенели. Это были агенты уголовного розыска управления общественной безопасности. Они не ожидали, что «главный преступник, который повел толпу грабить зерновой склад», сдастся властям сам, так спокойно и даже дружелюбно.

Свет карманного фонарика резко ударил ему в лицо, изнуренное и добродушное, блестели его спокойные, правдивые глаза.

Перед ним заколыхался белый листок бумаги, который был похож на бледное, без выражения человеческое лицо.

— Вот ордер на арест! Руки!

Ли Тунчжун покорно протянул перед собой руки. Холодная сталь защелкнулась на запястьях. Он повернулся к счетоводу, тот замер, будто его хватил паралич.

— Не забудь сказать Шуанси, пусть оставит зерно на семена…

Из переулков донесся гул голосов. Ли Тунчжун чуть заметно нахмурился, кивком головы показал на западные ворота, обратился к конвоирам:

— Отсюда пойдем, здесь поспокойнее, — и первым двинулся под арку.

— Не забирайте его! Не трогайте! — закричал подоспевший Чжан Шуанси. — Я вместо него! Берите вместо него меня!

Из переулков и тупичков выскакивали коммунары, они сливались в поток и, как приливная волна, Постепенно затопили все вокруг. Испуганный плач перекрывался горестными восклицаниями:

— Мы за него ручаемся, ручаемся!

— Лицзячжаю нельзя без него, нельзя!

Сотрудники угрозыска, обескураженные увиденным, в первый момент растерялись, но быстро пришли в себя, закрыли ворота.

— Товарищи коммунары, мы исполняем приказ. Если у вас есть какие-либо мнения на этот счет, идите в суд! Не создавайте беспорядок, будьте бдительны, берегитесь подрывных действий провокаторов… — выкрикнул старший группы угрозыска.

Людской поток продолжал теснить их к воротам. Туньэр, сидевший на плечах Сяокуаня, закричал:

— Папа! Па-па!

Ли Тунчжун повернулся, подошел к толпе. Люди разом стихли.

— Домой идите, земляки! — Ли Тунчжун говорил спокойно, будто беседовал о чем-то обыденном, а ведь это была его прощальная речь. — Расходитесь по домам! Вон какой снег валит, холодно на улице! Товарищи из общественной безопасности делают, что велит им закон. Мы должны подчиняться закону. Правильно я говорю? Коммунисты, комсомольцы, будьте примером, члены совета бригады, и вы тоже! Проводите домой стариков, поберегите здоровье. Не опоздайте с весенней пахотой. А я доложу обо всем начальству, через некоторое время вернусь, может к севу озимых поспею…

Люди у ворот стояли тихо, не шелохнувшись, по их впалым щекам текли слезы.

Ли Тунчжун заметил, как жена Цуйин, не сводя с него глаз, протискивается сквозь толпу, пробирается поближе. Потом он увидел, как глаза у нее вдруг закатились, и она повалилась на плечо тетушки Ли.

— Владыка небесный! — надрывно плакал Лаоган. — Что же такое делается! Что же это такое!

Кружит снежинки северный ветер. «Хруп-хруп-хруп…» — слышится сквозь буран скрип протеза на заснеженной дороге. Глядя на темнеющий впереди перевал, Ли Тунчжун вспомнил станцию Волунпо, и его сердце похолодело.

14. Соучастник преступления и секретарь укома

Накануне добровольной сдачи Ли Тунчжуна в руки правосудия события развивались следующим образом.

В первой половине дня уездное продовольственное управление решило забрать сто тысяч цзиней зерна со склада Каошаньдянь. Чжу Лаоцин погрузил пятьдесят тысяч цзиней зерна на машины, а на остальные пятьдесят тысяч вручил начальнику управления расписку. Потом он побрился, оделся в выгоревшую добела армейскую форму, застегнул воротничок на крючки, надел солдатскую фуражку, поправил ее, чтобы она была выше бровей на два пальца, сунул пустой рукав в карман — ну точно собрался на торжественное заседание.

Долговую расписку с двумя кроваво-красными отпечатками пальцев уже передали секретарю укома Тянь Чжэньшаню, который отказывался верить своим глазам. Рассматривая подпись Ли Тунчжуна, он вспомнил командира ополченцев, который во время земельной реформы первым вступил в армию, вспомнил, как демобилизовавшись, ковыляя на протезе, он навестил его в укоме. Потом из Лицзячжая доходили вести о том, как возглавил он сельчан и организовал коммуну, как прорубал горы, ведя на поля воду. За последние два года секретарь укома не только не видел Ли Тунчжуна, но и вообще очень редко встречался с руководящими работниками звена ниже коммуны. Что поделаешь? В году только триста шестьдесят пять дней, а за прошлый год он прозаседал двести девяносто четыре, и это без учета небольших совещаний, отнимавших меньше половины дня. Что поделаешь? Как-то, узнав, что за глаза его называют «заседающим секретарем», он горько усмехнулся, вот уж поистине — «при гоминьдановцах налогам — рай, при коммунистах — знай заседай!». Что поделаешь? А когда от случая к случаю он выкраивал время и выбирался в деревню, то получалось, что видел только дорогу, кое-что вдоль шоссе, глядел на все вокруг через стекло автомобиля, обедал в какой-нибудь коммуне и возвращался назад. Не мог он предположить, что в уком попадет долговая расписка Ли Тунчжуна. В голове у него было пусто, никаких зацепок, если не считать письма о срочной помощи — факта, всплывшего из укромного уголка его памяти и, кажется, имевшего отдаленное отношение к этой расписке. Но ведь вчера в уком приходил Ян Вэньсю и сообщил радостные вести, доложив особо, что проблема с нехваткой продовольствия в Лицзячжае решена благополучно и своевременно. Да к тому же он возвратил то зерно централизованного распределения, которое было выделено из фонда уезда на нужды коммуны Шилипу, показав тем самым коммунистический стиль в работе, желание помочь коммунам, бригадам, попавшим в трудное положение.

— Ну и наглость! — Тянь Чжэньшань размахивал распиской и смотрел на начальника продовольственного управления.

— Как бы там ни было, а склад пуст!

— Кто такой Чжу Лаоцин? Что он за человек? Как он показал себя?

— Солдат-инвалид, потерял руку на корейской войне, вот уже шесть лет занимает должность заведующего, обычно он… как бы это выразиться… ну, работал лучше, чем те, у кого две руки.

— Да-а?..

Чжу Лаоцина привели к секретарю укома. «Крестьянин в солдатской шинели» — так сформулировал свое первое впечатление от соучастника Тянь Чжэньшань. А соучастник преступления смотрел на него робко, принял стойку «смирно» и левой рукой отдал честь.

Тянь Чжэньшань предложил ему сесть и, потряхивая распиской, спросил:

— Это ты с Ли Тунчжуном сотворил?

— Человек крепок, но без пищи он ничто! Товарищ начальник, — Чжу Лаоцин продолжал стоять навытяжку, по стойке «смирно», — в Лицзячжае семь дней не было ни крошки хлеба, это истинная правда, товарищ начальник, семь дней люди не имели маковой росинки во рту.

— Семь дней без хлеба? Возможно ли такое?

— Ли Тунчжун врать не умеет, товарищ начальник. Скажи ему: «Командир второго отделения товарищ Ли Тунчжун, ты должен занять высоту 250, господствующую над местностью!» Он ответит: «Есть!» Если ты скажешь: «Командир второго отделения товарищ Ли Тунчжун, соври мне что-нибудь!» Он ответит: «Товарищ начальник, мой отец не учил меня этому».

Тянь Чжэньшань придирчиво оглядывал соучастника преступления и испытывал все большее расположение к нему. Еще раз предложил ему сесть.

— Так значит, вы с Ли Тунчжуном старые знакомые?

— Старые знакомые. — И еще раз повторил: — Старые знакомые. Мы вместе воевали, были ранены в одночасье, вместе вернулись на родину, вместе написали и эту расписку, товарищ начальник!

— Ты — заведующий зернохранилищем. Понимаешь ли ты, что совершил противозаконное действие?

— Я все понимаю, товарищ начальник, но человек — железо, а пища делает его сталью… — Чжу Лаоцин хотел добавить еще что-нибудь глубокомысленное, образное, но не нашелся.

Секретарь укома партии встал, не без укоризны сказал:

— Один — секретарь партячейки, другой — заведующий зернохранилищем… а вы взяли да и… — он старался выбирать слова помягче, — взяли да и изъяли зерно из государственного склада, причем много зерна! Это чрезвычайное происшествие! Из прокуратуры сообщили; вы оба по закону подлежите аресту!

— Да, да, товарищ начальник, — Чжу Лаоцин поднялся, выпрямился, кивнул головой, выражая тем самым полное согласие. Когда его уводили из кабинета, он не забыл еще раз принять стойку «смирно» и отдать левой рукой воинскую честь.

15. Показания Ли Тунчжуна

В соответствии с указанием укома, уездный суд решил той же ночью провести первое судебное следствие по делу главного преступника, который подбил толпу на грабеж государственного продовольственного склада. А факт личного участия в разбирательстве секретаря укома придал всему этому особую значимость и таинственную окраску.

В следственной комнате поставили дополнительный ряд стульев. Места заняли Тянь Чжэньшань, председатель суда, старший судья, судьи. Присутствовал здесь и Ян Вэньсю. Сегодня он был главным героем на совместном совещании кадровых работников уезда и коммун, где выступал с итоговым докладом «Опыт экспериментального производства заменителей продуктов питания интенсивным способом», который вынужден был прервать, чтобы принять участие в расследовании. Так внезапно возникшее дело испортило настроение этому человеку, привыкшему шумно трезвонить о своих успехах. Он был изрядно напуган. Притулившись в уголке комнаты на стуле, он чувствовал, будто сидит на острых зубьях бороны.

— Ты встречался вчера вечером с Ли Тунчжуном? — продолжал спрашивать его секретарь укома.

— Встречался. Но он хитро маскировался. Был весьма доволен продуктами-заменителями, а к блюду «Тает во рту» проявил особенно большой интерес, прямо-таки энтузиазм. Я не уловил в нем никаких поползновений к преступлению.

— Странный он человек, очень странный! — Тянь Чжэньшань беспрестанно вздыхал.

Слушание дела должно было вот-вот начаться. Преступника доставили сюда прямо из Лицзячжая. Из-за протеза конвоиры сжалились над ним — они достали трактор и на нем привезли Тунчжуна в уездный центр. Но все равно прибыл он в суд вконец разбитым. Еще задолго до его появления в следственной комнате послышались тяжелые, медленные шаги, гулко разносившиеся по длинному коридору.

Дверь внезапно отворилась. Высокий, обессиленный, заросший черной щетиной, преступник предстал перед судом. Прислонившись плечом к дверному косяку, с трудом дыша, он обвел усталым взглядом комнату следствия и заметил стул, одиноко стоявший перед судейским столом. Догадался, что это место предназначено для него. Нетвердым шагом подошел к стулу, еще за два шага до него протянув руки, оперся о его спинку, придвинул протез, потоптался, устанавливая в определенное положение ноги, выпрямился, приготовился сесть, как вдруг заметил секретаря укома. Замер в волнении, почти шепотом сказал:

— Комиссар Тянь?

Он обратился к нему так, как называл раньше, во время земельной реформы. Глаза его заблестели изумленно и радостно. Он простер к Тяню заключенные в наручники крупные руки, громко воскликнул:

— Комиссар Тянь, спаси крестьян! — И длинное, тощее тело с грохотом рухнуло перед судейским столом на пол.

От неожиданности судьи оторопели. Заскрипели стол и стулья, все бросились к упавшему. Тянь Чжэньшань приподнял преступника за плечи. Неистово заколотилось сердце, он натужно позвал:

— Тунчжун, Тунчжун!

Ли Тунчжун открыл глаза, испещренные красными прожилками, сухими, потрескавшимися губами прошептал:

— Комиссар, скорее… на станцию Волунпо… скорее…

Выполнив свою священную миссию, Ли Тунчжун погрузился в забытье.

В окна следственной комнаты бился студеный ветер. Крупные, как гусиное перо, хлопья снега, кружась, беззвучно падали на землю.

16. На станции Волунпо

Что же все-таки случилось в Волунпо? Вразумительного ответа на этот вопрос никто из руководителей уезда и коммун, изучавших на совещании «съедобную химию», дать не смог. Участники совещания во главе с Тянь Чжэньшанем отправились на станцию.

Тянь Чжэньшань спрыгнул с машины у входа в станционное помещение, состоявшее из двух малюсеньких залов ожидания, и увидел, что повсюду: в тускло освещенных лампами залах, в харчевнях и чайных, где были уже погашены очаги, на платформе, открытой для пронизывающего, завывающего ветра, просто на снегу, толстым слоем покрывавшем обе стороны железнодорожного полотна, — всюду теснились коммунары в ожидании поезда. Закутанные в одеяла, укрывшись с головой простынями, свернувшись калачиком, они неподвижно сидели или лежали, будто насмерть скованные стужей. Запорошенные снегом фигуры людей были едва различимы в слабом свете фонарей.

— Куда собрались, земляки? — спросил Тянь Чжэньшань, останавливаясь возле порога одной из харчевен.

Люди молчали, думая про себя: «Действительно, куда? Кому это ведомо? Туда, наверно, где еще есть пища! Втиснемся в поезд, а там — будь что будет!»

— Из какой коммуны, земляки? — спросил он у входа в зал ожидания.

Все молчали. «Бежим побираться в чужие края. Зачем же теперь позорить знамя коммуны?»

Тянь крикнул:

— Товарищи коммунары, к вам приехали руководители уезда и коммун!

Толпа зашевелилась. У входа в маленькую харчевню из одеяла высунул голову Лю Шитоу; он сидел на перевернутой корзине. В человеке, стоявшем у входа в вокзал, он узнал секретаря укома партии Тянь Чжэньшаня и поспешно втянул голову обратно. Но тут кто-то раздвинул щелочку в одеяле, шепотом спросил:

— Лю Шитоу, ты?

Лю Шитоу снова высунулся из своего укрытия, посмотрел одним глазом и вздрогнул от испуга — он увидел Ян Вэньсю. Рука, придерживавшая угол одеяла, невольно разжалась, одеяло соскользнуло. Быстро вскочил на ноги, пробормотал:

— Я, товарищ Ян, я это!

Ян Вэньсю сердито оглядел его, усадил на корзину и накрыл одеялом.

«Мать моя родная! Что же теперь со мной будет?» Лю Шитоу сидел ни жив ни мертв, сердце гулко стучало в груди. Потом он услышал приближающиеся шаги. Нервы его напряглись.

— Кто это? — он узнал голос Тянь Чжэньшаня.

Ян Вэньсю сухо кашлянул и сказал:

— Не знаю.

Но тут Лю Шитоу не выдержал, подскочил, словно подброшенный пружиной.

— Лю Шитоу я!

— Значит, Лю Шитоу? — обратился секретарь укома к Ян Вэньсю. — Тот самый, из Люшугуая?

То, что секретарь уездного комитета партии величал его полным именем и даже помнил, из каких он мест, взволновало Лю. Он сбросил с головы одеяло:

— Товарищ секретарь! Мне стыдно позорить уезд, но с едой у нас взаправду трудновато. Пусть часть людей уедет, зато другим побольше достанется. Ежели все мы останемся дома, это… будет то же самое, когда два человека укрываются одним маленьким одеялом: первый потянет — второму холодно, второй потащит на себя — первый оголится. А пшеница нальется, вернемся мы, летнюю страду не пропустим.

Тянь Чжэньшань уже понял, в чем беда, но были нужны доказательства.

— Товарищ Лю Шитоу, вы ведь успешно занимались заменителями продуктов питания?

— Виноват, товарищ секретарь! — Он решил, что Тянь уже знает всю правду насчет заменителей, и растерянно ответил: — Прожил я на свете сорок лет, но в тот раз соврал впервые в жизни. Ложью желудок не обманешь. Но боялся я: не сделаем продукты из заменителей — снова обвинят в правом уклоне.

Тянь Чжэньшаню больно было это услышать. Ведь не далее как сегодня днем, на совещании, они тщательно все подсчитали и получили потрясающее цифры: запасы рассады батата и початковых листьев в уезде эквивалентны тридцати миллионам цзиней зерна!

Издали донесся паровозный гудок. Тянь Чжэньшаню показалось, что задрожала земля, а с ней зашатались и все те решения, которые он принимал в течение двух последних лет. Все эти якобы точные, выверенные до тысячных долей показатели роста производства, почти каждый день поступавшие к нему под аккомпанемент гонгов и барабанов, победные сводки, хвалебные донесения, в которых всегда говорилось о девяти пальцах, знаменующих успехи, и одном, указывающем на недостатки, — все это зашаталось на этой забитой беженцами-коммунарами маленькой станции и лопнуло как мыльный пузырь.

Он снял с шеи Лю Шитоу рупор, встал на перевернутую корзину и заговорил:

— Товарищи коммунары! Я секретарь уездного комитета партии Тянь Чжэньшань. Это все моя вина. Я виноват в том, что оторвался от вас, виноват, что вот теперь приходится вам уходить на чужбину от голода с парой корзин да коромыслом. — Голос секретаря сорвался. Он взял у какого-то седобородого старика рваную котомку, поднял ее над головой. — Я прошу вас вернуться домой. А эту котомку я захвачу с собой, повешу по дворе укома, чтобы она всегда была на виду, напоминала нам о весеннем голоде.

Промерзшие, изголодавшиеся люди зашевелились, заговорили. Седобородый старик, у которого Тянь взял котомку, опираясь на палку, поднялся с заснеженной земли. По его морщинистому лицу текли слезы. Он бормотал про себя:

— Ладно, пойду домой…

А Ян Вэньсю в это время прятался за стеной харчевни. Огонек его сигареты высвечивал дергавшееся, объятое страхом лицо. Он думал: «Не повезло! Из-за этого неугомонного Ли Тунчжуна, да недоумка Лю Шитоу два с лишним года жизни — собаке под хвост!»

17. В палате для тяжелобольных

Уже три дня Ли Тунчжун находится без сознания в уездной больнице.

По указанию укома врачи делали все, чтобы спасти ему жизнь. Охранять находящегося в беспамятстве преступника нужды не было, и с него сняли наручники. Преступник по болезни был как бы взят на поруки. Но по закону Ли Тунчжун все еще оставался преступником.

Не знает Ли Тунчжун того, что произошло за эти три дня. Больше двадцати уездных складов распахнули свои двери, и продовольствие, которое из-за снежных заносов в горах не успели вывезти, распределили по селениям, терпящим голод и холод. Дым очагов вился над крышами домов. Вернулась весна… Но на третий день Тянь Чжэньшаня сняли с должности и вызвали в окружком партии для рассмотрения его персонального дела. В экстренном бюллетене, выпущенном по этому поводу, ему вменялось в вину «нарушение партийной дисциплины и государственных законов, самочинное превышение лимитов для централизованного распределения зерна, разбазаривание запасов продовольствия».

Прежде чем отправиться в окружком, он зашел в больницу. Когда он подошел к постели Ли Тунчжуна, ему показалось, что тот сладко спит — густые, черные брови чуть-чуть хмурились, а в уголках рта притаилась еле заметная улыбка. Он схватил холодную, большую руку больного, тихо позвал:

— Тунчжун, Тунчжун…

— Больной в забытьи, не слышит! — шепнул доктор.

— Нет! — раздался срывающийся женский голос.

Тянь Чжэньшань оглянулся: в углу на длинной скамье сидела Цуйин с мальчиком. Он узнал жену Тунчжуна, бывшую руководительницей ансамбля народного танца янгэ во время земельной реформы. Мальчонку раньше он не видел, но узнал глубокие, упрямые, большие глаза его отца.

— Три дня он ждал тебя, все время звал, — плакала Цуйин. — Не отца он звал, не мать — тебя, комиссар Тянь. Скажи ему хоть два слова, он услышит, обязательно услышит.

Сердце Тяня сжалось. Что сказать, какие найти слова, чтобы подбодрить человека, который, может быть, этих слов так и не дождался?

— Тунчжун, я слишком долго заставил тебя ждать. Но ты потерпи еще немного, и партия непременно исправит ошибки, ты только подожди…

Тянь Чжэньшань вдруг почувствовал что-то неладное и, схватив холодную руку, позвал:

— Тунчжун! Тунчжун!

— Сердце больного остановилось, — сказал доктор.

Так ушел из жизни Ли Тунчжун. Он прожил всего тридцать один год.

Тянь Чжэньшань долго глядел на Ли Тунчжуна, и в глазах его стояли слезы. Он думал о мальчике, обнявшем протез отца и обливавшем его слезами, и с болью в душе задавал себе вопрос: «Почему же мы не сумели пройти наш общий путь лучше?»

Потом он прочитал медицинское заключение:

«Смерть наступила в результате отека и желтушного гепатита, вызванного хроническим недоеданием, общим ослаблением организма».

18. Помните, люди!

«Джип» быстро катил по горной дороге. Мысли, как волны, набегали одна на другую.

История подобна Хуанхэ, катящей свои воды на восток. Река эта несет с собой много песка и ила, и требуется время, чтобы отстоялась ее вода. А достаточно ли девятнадцати лет, чтобы отстоялась история?

Вскоре после смерти Ли Тунчжуна — ему об этом рассказал, кажется, Лаоган, — когда наладили прерванную ураганом телефонную связь, Центральному комитету стало известно о голоде в этих краях, и были приняты неотложные меры. Окружком, в свою очередь, прекратил следствие по делу Тяня, направил его директором в один из госхозов. Однако в заключении по результатам проверки его деятельности было записано, что он «самовольно увеличил количество зерна, предназначенного для централизованного распределения среди населения, без санкции вышестоящих органов использовал зерно из государственных продовольственных складов, что в организационном плане нельзя квалифицировать иначе как серьезную ошибку». Против такой формулировки Тянь не возражал. Огорчало другое: вопрос о реабилитации Ли Тунчжуна — об этом ему тогда также рассказывали — отложили, так как его действия явились нарушением законов, а также сам он умер. Чжу Лаоцин, проходивший по тому же делу, хотя и был выпущен на свободу, в суде разъяснений не получил: то ли его освободили за отсутствием состава преступления, то ли не стали преследовать потому, что он был всего лишь соучастником. Но как бы то ни было, должности заведующего зернохранилищем он лишился. У Ян Вэньсю, говорили, обнаружили психическое расстройство и отправили на лечение в Цзигуаньшань. Тянь послал ему туда книгу Лю Шаоци «Как стать настоящим коммунистом», желая тем самым как бы подбодрить и себя, и его, но никакого ответа от него не получил, о чем весьма сожалел.

…Теперь, наконец, добрые имена Ли Тунчжуна и Чжу Лаоцина восстановлены. Испытал ли Тянь утешение от этого? Не раз мысленно он возвращался к формулировке реабилитации: «Хотя методы, к которым прибегали товарищи Ли Тунчжун и Чжу Лаоцин, не способствовали укреплению законности, но…» Вот именно, все дело в этом «но». Пора издать еще один закон, думал Тянь, который предусматривал бы наказания для закоренело неисправимых — тех, кто бахвалится ради карьеры, заставляет людей лгать, занимается очковтирательством в отчетах и сводках, завышает контрольные цифры заготовок сельскохозяйственных продуктов. Да, размышлял он, такой закон нужен непременно.

Ревя мотором и сотрясаясь, «джип» взобрался на перевал. Лицзячжай, такой родной и в то же время неузнаваемый, привольно раскинулся в тихой горной долине. Людской поток ручейками стекал к Западному откосу. Там скоро начнется митинг по реабилитации секретаря партячейки. Взгляд Тяня остановился на могильном холмике у откоса, холмике, окруженном стройными, крепкими соснами и кипарисами, которые отбрасывали на него свою тень. Когда он увидел жертвенную пищу и венок из белоснежных цветов, его глаза увлажнились.

«Люди! Запомните этот урок! — кричало сердце Тяня. — Кровопролитие неизбежно, чтобы победить врага, но мы зачастую оплачиваем кровью собственные ошибки! Не забывайте об этом!»

Лу Яньчжоу СКАЗАНИЕ ЗАОБЛАЧНЫХ ГОР

Перевод С. Торопцева


Стоит задеть струны сердца, и они звенят долго…

Могла ли я, сорокалетний заместитель заведующего орготделом окружкома, представить себе, что сегодня, двадцать лет спустя после тех событий, зазвенит одна из струн моей судьбы?! И уж тем более трудно было представить, что это столь резко перевернет мою жизнь.

1

Как-то зимним вечером 1978 года, поужинав, я просматривала апелляционные материалы, которые по обыкновению захватила с собой из канцелярии. Когда начался стимулированный ЦК партии пересмотр дел невинно осужденных, апелляции пошли лавиной. За полгода работы в орготделе я совсем выбилась из сил. Эти свидетельства страданий заставляли думать о трагических судьбах товарищей, и неимоверная тяжесть ложилась на сердце. Так хотелось разом решить все проблемы. Но в отделе к моему рвению относились холодно и даже с усмешкой. Это, говорили товарищи, есть «проявление незрелости», «горячка новичка, незнакомого с оргработой». А больше всех издевался мой муж — У Яо, заместитель секретаря окружкома, ведавший оргработой. Он шутливо уподобил меня практиканту в больнице, до смерти напуганному обилием больных.

Насмешки задевали меня за живое, и я зло огрызалась. Работаю, говорю, недавно, пока не очерствела. Но пререканиями не решить проблем, и материалы с моими резолюциями оседали на чужих столах.

В этот вечер мне было не по себе. За окном валил снег, по стеклу беззвучно скользили снежинки, опускались на подоконник, и мне казалось, что город весь заметен снегом. Муж уехал на юг подлечиться, дочь куда-то пошла делать уроки — зачем топить пустую квартиру? Мельтешившие снежинки казались мне такими же холодными, как и отношение коллег к работе. Я вспомнила о них, потом о муже. Эти люди — его выкормыши, и я прекрасно понимала, что заставляет их подкалывать меня. Да, впрочем, и я сама — не более чем мужняя жена в орготделе. Что значит мое мнение? Важно, какую позицию занимает секретарь У Яо. Не раз я задумывалась над этим, и всегда мне становилось не по себе.

Итак, сижу я, тупо уставясь в досье, как вдруг раздается стук в дверь. Я откликнулась, но, когда дверь приоткрылась, увидела лишь черную тень и снежинки, летящие с пальто.

— Кто там? — позвала я. — Входите!

В квартиру легкими шагами вошла девушка. Это была Чжоу Юйчжэнь, она ведала в плановой группе окружкома вопросами техники. Из «поколения, прошедшего купель», как говорила она сама, то есть до тридцати. Ее лишь недавно перевели к нам. А ее отец занимал пост в аппарате ЦК. У Яо когда-то служил у него в подчинении, и мой покойный отец тоже знавал его, вот она и заделалась частой гостьей в нашем доме, куда приходила запросто, как к себе. Несмотря на техническое образование, она любила рассуждать о политике. А уж начав, так порой резанет по проблеме, которой все стараются избегать, так все разложит по полочкам, что оппоненты прикусывают языки и предпочитают переводить разговор на другие темы. Над У Яо, над нашей работой она издевалась постоянно — мы-де «слепые рабы инструкций», «рыбы во льду». При виде печально пустой книжной полки она всякий раз поражалась скудости и однообразию нашей духовной жизни и язвила: а еще мните себя выше других, чужие судьбы решаете! Да, эта девушка заметно отличалась от всех.

Поначалу муж встретил ее с энтузиазмом, но потом постепенно охладел, она, говорит, сверх меры либеральничает, этакий опасный уклончик, и лишь пост отца Чжоу удерживал его в рамках показного радушия. Я же, напротив, отнеслась к ней тепло, и в ее прямоте мне порой виделась собственная тень — такой и я была в ее годы. С мужем мы мало о чем беседовали, влача жизнь бесцветную и унылую. Такая семейная атмосфера вполне подходила к нашему дому — он был большой, просторный и порой очень холодный. Периодами на меня накатывала тоска, и тогда тянуло к людям вроде Чжоу Юйчжэнь — поболтать хотя бы просто ни о чем.

Вот такой и застала она меня сегодня. Я обрадовалась ее приходу, помогла снять пальто, усадила на диван. Однако она повела себя как-то странно. То всегда плюхалась на диван, раскрасневшаяся и ехидная, тут же находила какие-то животрепещущие темы — и только держись! Сегодня она была другой: не просидев на диване и секунды, вскочила, воскликнула: «До чего же холодно!», вновь набросила пальто, прошлась по комнате, повернулась и, словно впервые увидев, смерила меня своими глазищами с головы до ног.

Вес это поставило меня в тупик.

— Что означает твой взгляд? — спросила я.

Криво усмехнувшись, она покачала головой. Мое удивление возросло.

— Что-нибудь случилось?

— Я тут в командировку ездила, — наконец выдавила она. Налила воды и со стаканом в руке вернулась к дивану. — Была в Тяньюньшань — Заоблачных горах!

— Где? В Заоблачных горах? — изумилась я. — Ну, и что же?

— Долгая история! — Она попросила меня сесть и, бросив быстрый взгляд, спросила: — Вы ведь там бывали?

Я кивнула. Двадцать с лишним лет назад… Но откуда она знает? Она лишь таинственно улыбнулась.

— Понимаете, я столкнулась там с удивительным человеком и его еще более удивительной женой.

— Что же в них удивительного?

— Я с трудом поняла его, — ответила Чжоу Юйчжэнь. — То ли он герой, то ли предатель — или, как у вас в отделе любят говорить, некий неисправимый элемент. Как посмотреть.

— Зачем ты так? — возразила я. — Все ведь можно довольно точно оценить! В каждом человеке всегда главенствует что-то одно.

— Оценить, — хихикнула она. — А по каким критериям? Пусть ваш завотделом мне их перечислит! У «банды четырех» были свои, бандитские критерии, у вас — свои. И у меня свои.

— Так ты полагаешь, у нас с тобой разные критерии? — засмеялась я. — Впервые слышу!

— Конечно, разные! — зазвенел ее голос и взвились вверх густые брови. — В ненависти к «банде четырех», в борьбе с их бандитскими критериями мы, возможно, и едины, но далеко не обо всем можно это сказать.

— Поконкретнее, пожалуйста!

— Не испугала бы вас моя конкретность. Ну, как хотите. Главной опасностью за эти десять лет была «банда четырех», согласна. А до нее что же — никаких проблем? Если ты боролся против «банды четырех», ты, разумеется, герой. А до того? Считать ли героями тех, кто тогда выступал против опасных тенденций? Или вот другая конкретность: человек выступает не только против общепризнанных опасных тенденций, но касается и прошлого — всяческих перегибов и политических ошибок. Осмелитесь ли вы признать его правоту?

И сверкнула глазищами. А я — уж больно сложна была эта тема — задумалась. Видя это, она победоносно засмеялась:

— Я высказалась! А вы-то молчите!

— Что может помешать мне ответить? — недовольно возразила я. — Да только отвечать-то надо серьезно. Кто же он такой, твой удивительный человек?

— По моим критериям, — вдруг вскочила она, — он достоин любви и уважения!

— Наконец-то встретила героя своих сновидений! — усмехнулась я.

— Оставьте этот тон, — она нахмурилась, сорвала несколько цветков каликанта и, наслаждаясь их ароматом, отвернулась к окну; за ним по-прежнему крупными хлопьями сыпал снег. «Почему она молчит?» — удивилась я, встала и подошла к ней.

— Что с тобой, милая Юйчжэнь, отчего ты замолкла?

— Вспоминаю этого удивительного человека, — прямо ответила она.

— Он что, молод? Где работает? — я положила руку ей на плечо.

Она горько усмехнулась.

— Нет, он не молод и нигде не работает. Мы с ним принадлежим к разным эпохам. И я пытаюсь понять, почему современники так холодно, так равнодушно оттолкнули его. Почему именно таков его удел? Из его судьбы надлежит извлечь урок, его жизнь должна чему-то научить!

Еще больше удивили меня эти слова. Ну, встретила — и что же? Чем он заслужил все эти охи да вздохи?

— С кем же все-таки свела тебя судьба? — настаивала я.

— Это была случайная встреча, — ответила она. — Хотите, расскажу?

Я кивнула.

— Ладно! Слушайте!

Мы уселись рядышком на диван. И она начала…

2

— Так вот, была я в Заоблачном районе, — заговорила она, — который вам хорошо знаком.

— Откуда тебе это известно? — перебила я ее.

— Да уж известно! — лукаво покосилась она. — Только давайте договоримся: не перебивать. Закончу, тогда пожалуйста, спрашивайте.

— Ладно! Продолжай.

— Я отправилась к Заоблачным горам по делам нашей плановой группы — надо было отыскать проект развития района, составленный лет двадцать назад. Это же страшно важно для всей провинции. Но почему его через двадцать лет после разработки пришлось разыскивать?.. Обратите внимание, — улыбнулась она, — я сама задаю вопрос, и больше об этом не спрашивайте!

Так вот, сошла я с поезда, а на автобус билетов нет. Видя, что я спешу, добросердечный попутчик вызвался помочь. Подождала я немного на шоссе, а он уже идет, договорился с возчиком — тот повезет груз в деревню, захватит и меня.

Ну, отправилась я за этим доброхотом, нашла телегу, уже нагруженную. Склонив голову, возчик что-то разглядывал. Рядом с ним — девчушка, школьница. Карими глазками она показала мне: лезь на мешки, там уже подготовлено местечко.

Девочка шепнула что-то возчику, тот кивнул, но, похоже, даже не взглянул на меня, точно не заметил. Забралась наверх, устроилась поудобнее. Подождав, пока я распрощаюсь со своим благодетелем, возничий поднял кнут, и телега двинулась под мерное постукивание копыт и позвякивание колокольчика.

День стоял ясный, лишь несколько облачков плыли где-то у горизонта, полуденное солнце жарило вовсю. Привалившись к мешкам, я поглядывала на встречных крестьян, на дальние Заоблачные горы, вздымавшиеся к небу, и представляла себе, как после революции молодые люди устремились сюда поднимать Заоблачный район, смотрела на руины старой крепости, видневшиеся высоко в горах, и перед глазами вставали картины нашей многовековой истории.

— Ты и о крепости знаешь? — невольно перебила я, увлеченная ее рассказами о тех местах, где я когда-то жила и трудилась.

— Перед поездкой я порасспросила людей о Заоблачных горах, в поезде беседовала с попутчиками. Прочитала кое-что, так что мне известна история этой крепости. Но, — она скользнула по мне взглядом, — вы опять прерываете мой рассказ!

Я промолчала, лишь глазами попросив ее продолжать. На душе вдруг засвербило: а нет ли какой-то связи между этим нашим разговором, ради которого девушка пришла ко мне, и тем далеким периодом моей жизни? А она продолжала:

— Я ехала, погруженная в раздумья, как вдруг мое внимание привлекла беседа, которую вели эти двое на передке телеги. Вольно или невольно, но я стала прислушиваться к их интимному шепоту, и мне показалось, что девочка и возничий связаны друг с другом как-то по-особенному. «Линъюнь, малышка, — вдруг громко, от всей души рассмеялся возчик, — и к тебе прицепилась эта модная болезнь: язвить, подшучивать, глумиться над нашей жизнью, всякими остротами демонстрировать свои будто бы передовые взгляды? Язвить-то проще простого, да только сдвинет ли это хоть что-нибудь в нашей жизни?!» Эта девчушка, Линъюнь, смутилась: «Да это я так, но правда же, другой раз трудно смолчать!» «Не смолчать, — покачал головой возчик, — значит бороться! А начинать надо с себя! С упорнейшей учебы, старательной работы!» «Ах, дядя, — вздохнула девочка, — много ли таких, как ты?!» Возчик усмехнулся: «Да что я? Но я не люблю, когда нос вешают. Если веришь в правду — одолеешь клевету!» «Ты удивительный, дядя!» — горячо воскликнула девочка, прислонившись головой к его плечу.

Чем дальше я вслушивалась в их разговор, тем больше диву давалась: откуда такая речь у простого возчика? Нет, крестьяне так не говорят.

Мне никак не удавалось приподняться на мешках, и, стараясь рассмотреть возчика, я вытягивала шею. Лет сорок-пятьдесят, армейская шинель пятидесятых годов, изношенная до дыр, как старый джутовый мешок. Обычная для здешних крестьян шапка сползла на густые черные брови. И скульптурный, ну точно греческий профиль. Чем-то он был необычен, этот возничий, как жаль, что я не успела как следует рассмотреть его.

Наша телега уже вползала в узкое ущелье — вы знаете, это на пути к Заоблачным горам. Именно через него шла дорога к той старой крепости, что виднелась впереди. Она, говорят, была сооружена при Минах каким-то сановником, спрятавшимся от крестьянских восстаний, а цинские помещики, спасаясь от революционной армии тайпинов, еще укрепили ее. Она и сейчас грозно возвышается над ущельем, словно до сих пор стережет подходы к Заоблачным горам.

Не так уж меня интересовало прошлое и будущее этой крепости, но это был предлог, чтобы втянуть возничего в разговор. Однако, едва мы въехали в ущелье, лица у них посуровели, они прижались друг к другу, забыв о моем присутствии, напряженно глядели вперед. Не решившись заговорить, я молча следила за ними.

Перед самым выездом из ущелья возчик вдруг прикрикнул на лошадь, и телега остановилась. Он спрыгнул первым, девочка — за ним. «Извините, — обратился возчик ко мне, — подождите немного, мы скоро вернемся».

Вот прекрасный повод начать разговор! Я поспешно улыбнулась:

«Вы надолго?»

«Нет, — ответил он. — На минутку».

«А мне нельзя пойти с вами?»

«Не стоит! — ответил он мягко, но решительно. — Нам надо проведать близкого человека».

«А!»

«Сегодня день зимнего солнцестояния, — объяснил он мне, — и мы идем к родной могиле».

Вот оно что — к могиле. Они вошли в сосновую рощу, и их вытянутые тени то исчезали, то снова появлялись. Мне показалось, что я прикоснулась к тайне. Кто же они, эти люди, к чьей могиле направляются?

Я ждала их, постепенно начиная зябнуть в порывах горного ветра, гулявшего по ущелью. Бессмысленно переминаясь с ноги на ногу и бесцельно глазея на ущелье, я вдруг обнаружила в самой его теснине недостроенную плотину водохранилища. Необтесанные камни, грязный песок, куски застывшего цемента, и меж ними несся, грохоча, стремительный поток.

Спустя час мои попутчики появились из леса в сопровождении нескольких крестьян. Откуда те взялись? Может, живут в лесу? С нашим возничим они были, похоже, приятелями и что-то обсуждали, жестикулируя. Когда они приблизились, я услышала, как кто-то из крестьян воскликнул: «Ты прав! Так и поступим зимой! Пусть бригада и коммуна против, а мы все равно сделаем. Вернем лес на поля».

«А вы поговорите-ка с ними о политической линии, — посоветовал наш возничий. — Кое-кто слишком слепо верует в Цитатник, вот вы и поспорьте с ними насчет этой красной книжицы. Сознание масс, видите ли, слишком низкое, они думают, вы не разбираетесь в сегодняшней политической линии!»

Пока возчик говорил, один крестьянин неожиданно протянул мне какой-то мешочек и шепнул: «Товарищ, спрячь это, пожалуйста, а в Заоблачном городке отдай ему! Пока — молчок».

Я удивилась: «А почему вы сами не отдадите?»

«Не возьмет. Жена у него хворает, сам мыкается, а от помощи отказывается. Это ему для жены. Прячь скорей».

Он отвернулся от меня и включился в разговор с возчиком.

Лишь через полчаса мы распростились с крестьянами. Они долго стояли неподвижно, глядя нам вслед.

Я не знала, как это понимать. Одно ясно: наш возничий — не простой возчик, и отношения с крестьянами у него не обычные! Сейчас он сидел на передке, девчушка прислонилась к его плечу. Они опять о чем-то беседовали. До меня донеслись ее слова: «Мне… мне там, у папиной могилки, всегда плакать хочется. Не только по папе, но и по тебе! Дядя, милый, как же они несправедливы к тебе!» На это возчик покачал головой: «Судьба одного человека — мелочь. Ты подумай о нашей родине, о нашем народе — сколько на их долю выпало испытаний». Он вдруг оглянулся на меня, но я сделала вид, будто разглядываю горы. Однако разговор продолжался так тихо, что до меня доносились лишь обрывки фраз: «…Откуда появилась «банда четырех», кто завязал историю Китая этаким узлом… исторические корни, социальные корни… ответственность молодежи…»

Он явно игнорировал мое присутствие, и меня это слегка задевало. Вот тогда-то я и дала себе слово выяснить, что же это за человек.


Чжоу Юйчжэнь остановилась, чтобы выпить глоток воды. Я давно уже забыла про шерсть, хотя все еще держала ее в руках, и меня подмывало узнать имя возчика, но какое-то неясное предчувствие останавливало вопрос. И, застыв все в той же позе, я ожидала продолжения рассказа.

Поставив стакан, Чжоу Юйчжэнь мгновенье помолчала. За окном пронзительно завывал ветер. Я подняла голову, и в глаза бросилась фотография на стене — наша свадебная с У Яо: чуть прищурившись, он смотрит на мое улыбающееся лицо. Я поспешно отвела глаза.

— Как-то им там сейчас, под этим снегопадом? — неожиданно прошептала Чжоу Юйчжэнь.

— Кому? — очнулась я.

— Да этому возчику!

— А… Что ж ты остановилась?

— Ладно! Продолжаю! — засмеялась она. — После обеда, где-то около пяти, мы добрались до Заоблачного городка. Когда-то он был центром особого района, позже ликвидированного.

— Как там жизнь-то сейчас — кипит? — поинтересовалась я.

— Трудно сказать. Я ведь не знаю, что там было раньше, может, и стало лучше. Мне городок показался тихим захолустьем. Мы подкатили к дверям снабженческого кооператива — привезли им товар, и, когда телега остановилась, возчик бросил мне: «Прибыли, товарищ! Ревком вон там».

Подхватив вещи, я спрыгнула, отдала ему тот мешочек, что передали мне крестьяне, и он со вздохом положил его на телегу. Не поднимая головы, возился с вожжами, девочка помогала ему… Сейчас он ничем не отличался от обыкновенного возчика.

Я не уходила, а когда он удивился этому, торопливо произнесла: «Я еще не поблагодарила вас! Как называть вас, товарищ?»

«Меня зовут Ло, возчик Ло!»

«Возчик Ло? — переспросила я. — Прозвище, что ли?»

«А что, не нравится?» — расхохотался он.

В первый раз я услышала его смех. По-детски наивное выражение лица, удивительно честный, открытый взгляд. В нем была какая-то притягательная сила. Нет, вновь решила я, это не простой возчик. Так хотелось забросать его вопросами, но он уже взвалил на плечи тяжеленный мешок и двинулся к дверям кооператива.

И я пошла, но что-то заставило меня обернуться. Согнувшись под мешком, он с трудом поднимался по ступеням. Развевались полы потрепанной шинели, ноги в прохудившихся кожаных сапогах дрожали, тяжело одолевая подъем. И таким мне все это показалось грустным, что я отвернулась. Не расспросить ли эту девочку, Линъюнь, подумала я. Но и она уже вскинула на плечи небольшую поклажу и заспешила за дядей.

Ничего другого не оставалось, как удалиться не солоно хлебавши, но долго еще в памяти моей оставалась его согбенная фигура. А не сосланный ли это ганьбу, сообразила я. Еще пару лет назад, когда бесчинствовала «банда четырех», ганьбу-возчик никого бы не удивил. Но ведь идет зима семьдесят восьмого, большинство из тех, кто пострадал при «банде четырех», уже вернулись к прежней работе, ну а если даже не нашлось подходящей, то уж, конечно, не оставили их возчиками да грузчиками. Так что же это все-таки за человек, с этой его неожиданной речью и необычным поведением?

Когда я объяснила, зачем прибыла, и ревкомовский ганьбу, покачивая головой, прочитал мое рекомендательное письмо, он сообщил мне, что старые документы парткома Особого района Заоблачных гор частично были увезены при его ликвидации в пятьдесят девятом году, частично остались тут, но были сожжены во время культурной революции. Что тут можно найти? Но попытайтесь — вдруг какой-нибудь кончик и отыщется.

Поселилась я в крохотной гостиничке.

Дело близилось к вечеру, но в Заоблачном городке все еще не стихало оживление. В последних известиях по репродуктору сообщали, как претворяется в жизнь политическая линия, по улицам сновали горняки, мастеровые и окрестные крестьяне, безостановочно текли потоки телег, тракторов, грузовых рикш, мешанина звуков наполняла воздух — все это казалось биением пульса, ожившего после разгрома «четверки».

Я умылась и в одиночестве уселась на балконе деревянного домика, наблюдая за редеющими уличными потоками, как вдруг увидела знакомую телегу. Мой возчик, все в той же изношенной шинели, удобно устроившись с книгой в пустой телеге, казалось, был поглощен чтением. Девочка прикорнула на облучке — утомилась, наверное. Никем не управляемая лошадь тихонько шагала вперед, монотонно цокая по булыжникам.

Задумчиво провожала я их взглядом, и вдруг словно что-то подтолкнуло меня. «Кто этот возчик?» — торопливо спросила я тучную горничную, проходившую по балкону.

Мельком глянув вниз, та переспросила: «Этот? Да старый контрреволюционер!»

«Контрреволюционер? — ужаснулась я. — Это же…»

«Да Ло Цюнь! В общем-то, его стоит пожалеть, — сказала горничная, но тут же спохватилась, как бы я не подумала, будто она сочувствует контрреволюционеру, и поспешно добавила: — Но он сам нарвался, кто просил его лезть на рожон?»

Не успела Чжоу Юйчжэнь досказать, как я сорвалась с места.

— Подожди! — крикнула я на ходу и выскочила из комнаты. Мне и самой не было ясно, что это меня так понесло. Пожалуй, я боялась, что не сумею сдержаться. Надо было перевести дух.

Могла ли я подумать, что она рассказывает о Ло Цюне!..

3

У себя в комнате я достала из шкатулки тетрадку, пакет с фотографиями и, выхватив одну, долго глядела на нее, не в силах оторваться.

На фотографии двое, молодой человек и девушка, тесно прижавшись друг к другу, стояли на стене той самой крепости, о которой упоминала Чжоу Юйчжэнь, смотрели вдаль, и лица их были озарены весной юности, сияли счастьем.

О моя ушедшая весна!

В начале пятидесятых я, шестнадцатилетний чертенок с двумя торчащими косичками, уже стояла в революционных рядах, и организация послала меня учиться. Из вас, хохотушек, сказали нам, надо вырастить специалистов. Наше детство и юность пришлись на годы войны, мы выросли в освобожденных районах, а это значит: чуть-чуть культуры, чуть-чуть практического опыта. На учебу мы отправились с твердой верой: станем красными инженерами.

В 1956 году, закончив технический вуз, мы уже кое-что кумекали в науке и технике. Той же осенью нас с институтской подружкой Фэн Цинлань распределили в комплексную экспедицию в район Заоблачных гор.

Заоблачные горы — Тяньюньшань — тянулись на сотни ли. Девственные леса то поднимались по крутым склонам, то, расступаясь, обнажали русла стремительных потоков, и где-то под ними таились сокровища природы. Лучшего участка для изысканий не придумаешь. Провинция тогда как раз готовилась к грандиозным свершениям, потому-то нас и послали сюда, нацеливаясь на преобразование Заоблачных гор в особый район.

Наш комплексный исследовательский отряд в основном состоял из молодежи, которая, как тогда принято было говорить, «входила в жизнь». Запертые на несколько лет в институтских стенах, мы, точно вольные птахи, весело порхали среди этих просторов.

Тогда-то судьба и свела меня с одним человеком.

Было воскресенье, мы с Фэн Цинлань решили сходить к старой крепости. Вышли спозаранку. В той девчонке вряд ли было что-то похожее на меня, какой я стала теперь. Я любила посмеяться, попрыгать, попеть. А Фэн Цинлань была замкнутой. Ни ее внешность, ни характер с первого взгляда не привлекали внимания. Ну а о таких, как я, говорят «жива, красива, горделива». Но это нисколько не мешало нашей дружбе.

На окраине поселка мы издали увидели комиссара отряда. Этот зануда с утра до вечера поучал интеллигентов, полагая, вероятно, что без ежедневных наставлений они тут же свернут на кривую тропку. Встречаться с этим неприятным человеком не хотелось, и я потащила Фэн Цинлань в глубь леса. Была осень, но бамбук стоял еще-зеленый. Я бежала так быстро и было мне так весело, что за крутым поворотом тропы столкнулась с человеком!

Он охнул, я вздрогнула: длинный малый, которого я толкнула, остолбенело смотрел на нас, крепко сжимая в руке охотничье ружье. Мне стало не по себе. Он, вероятно, нагнулся, выслеживая дичь, когда я вдруг натолкнулась на него.

Сначала я замерла, а потом вдруг рассмеялась, и он тоже заулыбался. До чего у него был комичный вид: сидит на земле и улыбается. Мой смех перешел в неудержимый хохот, и он тоже расхохотался. Но Фэн Цинлань чувствовала себя неловко и одернула меня.

«Куда бежите, сумасшедшие девушки? В жмурки играете?»

«Вы что, за детей нас принимаете?» — надулась я. Отряхнувшись, он встал и смерил нас взглядом.

«Да что вы! — ответил он. — Вы…»

А когда Фэн Цинлань объяснила, кто мы такие, он развеселился еще больше: «Ах негодницы, так вы решили опрокинуть партийное руководство!»

«Не клейте ярлыки! — оборвала я его. — Нас с детства воспитывала партия, и мы не хуже вас знаем, что такое партийное руководство!»

«Сурово, — ответил он. — Но давайте начнем мирные переговоры. Вы решили осмотреть эти старые укрепления, а я буду вашим проводником, идет?»

Он закинул ружье за спину и отправился вместе с нами к старой крепости.

Твердым и быстрым шагом он шел впереди, а мы с Фэн Цинлань за его спиной тихонько гадали, кто это. Ей казалось, что он похож на кадрового военного — наш отряд недавно как раз укрепили группой армейцев. А я решила, что он с лесозаготовок: на ногах сапоги, да еще с ружьем. Но чем-то он все же отличался от рабочих. Что-то близкое нам чувствовалось в нем.

Так мы перешептывались за его спиной, незаметно приближаясь к крепостным воротам.

То, что мы называли старой крепостью, оказалось просто стеной, сложенной из камней и кое-где уже обвалившейся. Хорошо сохранились лишь ворота, в которые мы вошли, да одна сторожевая башня. Около нее валялось много обелисков, стел, каменных изваяний.

Во всех этих штуковинах мы с Фэн Цинлань были профанами: глянули — и отвернулись. Но наш добровольный проводник, напротив, осматривал их тщательно, с большим интересом. Посмотрит туда, сюда, вынет тетрадочку, запишет. «Гляди-ка, — шепнула мне Фэн Цинлань, показывая на него, — еще и рисует».

«Кому нужна эта развалюха крепость?! — громко сказала я. — Все это феодальная чепуха!»

«Прежде всего развалюху именуют не крепостью! — вдруг с улыбкой повернулся наш проводник. — Местные называют ее заставой. И не смотрите с пренебрежением на памятники феодализма, они бывают небесполезны для нас».

«Какая там еще польза! — запальчиво возразила я, недовольная его поучающим тоном. — Только твердолобым может нравиться!»

«Послушай, чертенок! — Это пренебрежительное «чертенок» прозвучало неожиданно. — Знаешь, о чем говорят нам эти надписи на камнях? Во-первых, о том, как силен твердолобый консерватизм — он вечно противится изменениям, которые так нужны народу. Это он-то и отгородил от мира Заоблачные горы, чтобы сюда не проник прогресс. Таким же было и все китайское феодальное общество в целом, и вот это игнорировать никак нельзя! Когда видим это в прошлом, не грех заглянуть и в сегодняшний день. А во-вторых, о том, что консерваторы отчаянно цепляются за так называемое золотое времечко — за ханьско-танский расцвет, — словно культура китайской нации достигла тогда вершины и теперь уже ничего не надо создавать, а лишь восхвалять да восхвалять то, что они нам оставили. Сладенькая отрава! И все это вот тут, на камнях, и записано!»

Он подвел нас к обелиску и в этот миг походил уже не на армейца, не на лесозаготовителя, а скорее на эрудированного ученого.

Это открытие поразило меня, и я с новым интересом стала приглядываться к этому человеку, не в силах разгадать его, но, когда он пристально посмотрел на меня своими завораживающими глазами, мне вдруг стало не по себе.

Лишь на следующий день мы узнали, что это, оказывается, наш новый комиссар отряда. Прежнего куда-то перебросили.

С самого начала он сломал порядки ушедшего комиссара. Прежде всего приструнил одного политработника, рьяно поносившего инженеров, и не только заставил его принести инженерам извинения, но и официально сообщил об этом всему отряду. Затем созвал партийное собрание экспедиции, чтобы обсудить обстановку и задачи. Все коммунисты должны четко осознать: теперь, когда три преобразования в основном завершены, центральной задачей партии является социалистическое строительство, коммунист обязан быть специалистом и не имеет права кичиться грубостью. На следующем партийном собрании передовикам изыскателям прикололи на грудь красные цветы почета. Комиссар лично вел коня нашего главного инженера, когда они совершали круг почета по городку. Это потрясло весь район.

Но не только по отряду прошелся новый комиссар — он убедил секретаря одного пригородного райкома собрать стариков, чтобы они рассказали нам об истории Заоблачных гор, о революционной борьбе, а местные жители, хорошо знавшие окрестности, стали нашими проводниками. Инженеры со своей стороны учили крестьян научным методам пахоты. Многие женщины из нашего отряда пошли в учителя, и в деревнях открылись школы.

Вот так в Заоблачном районе все — от научно-технического персонала до рабочих, от местных ганьбу до крестьян — пришли в движение. Очень скоро были найдены и полезные ископаемые, и заросли редких, экономически высокоценных пород деревьев. В пойме Цзиньшагоу мы обнаружили уголь и богатые, как мы надеялись, месторождения цветных металлов. А гидрологи наши наткнулись на прекрасное место для водохранилища и плотины электростанции.

Пока мы открывали все эти богатства, я открывала для себя нашего нового комиссара. Его размах, энтузиазм, энергия незаметно перевернули и мое сердце. Оказалось, что мои глаза только и ищут его, а найдя — не отпускают, что сердце начинает биться, едва лишь он появляется, а на щеках, не успеет он заговорить со мной, проступает краска.

В двадцать с небольшим в моей душе впервые родилась любовь!

Но ни один из нас не отваживался на объяснение, и я не ведала, нашлось ли для меня местечко в его сердце.

4

Наступила весна 1957 года.

Прекрасно помню тот апрельский вечер, когда мы уже в который раз собрались все вместе, чтобы конкретизировать планы комплексной экспедиции. Пришел и секретарь райкома, приятель нашего комиссара. После ужина началось веселье на лужайке перед палаткой. Я болтала и шутила с товарищами, но на душе было неспокойно. Зеленая лужайка, журчащий поток, благоухающий воздух, теплый весенний ветерок, неведомо откуда прилетевшая переливчатая песня свирели; сердце мое трепетало.

Все принялись учиться ездить верхом. Я никогда не пробовала, да и желания такого не было, и я незаметно отделилась от всех, удивляясь, а что же не видно комиссара, так всегда любившего повеселиться после работы. Куда это он подевался?

Бесцельно брела я вдоль реки. Дрожа и переливаясь искорками, отражался в ней весенний закат. Я любовалась речкой, рощицами по берегам, срывала желтые цветы, вдыхая их аромат, и брела куда глаза глядят.

Вдруг из-за широкого ствола донесся разговор. Смотрю — ба, наш комиссар и секретарь райкома: укрылись тут и беседуют. «Ты прав, — услышала я приглушенный голос секретаря. — Бывает, на высоких постах у людей появляется гонор, и только собственное мнение им и кажется правдой. Сплошь да рядом видишь такое!»

«Пока это еще первые ростки, — ответил комиссар. — Вот созреют, будет совсем тяжко. И уж конечно скажется на наших планах!»

«Да уже сказывается! — поддержал секретарь. — Позавчера из Особого района пришла разнарядка — вырастить два урожая риса на тридцати тысячах му. Я попытался было доказать им, что это вздор, но на меня тут же нацепили ярлык: «монархист-сепаратист».

«Плюнь на ярлыки. Но как же это в нашем высокогорном районе вырастить два урожая риса?»

«Немыслимо!» — тяжело вздохнул секретарь.

Пора, думаю, уходить; руководители обсуждают проблемы, какие мне знать не положено. Но только сделала шаг, как вдруг до моего слуха донеслись слова секретаря:

«А Вашему превосходительству тоже косточки перемывают, слышал?»

«Ну да?»

Я остановилась. Не узнать этого было выше моих сил.

«Поговаривают, что ты здесь ведешь к капитулянтству перед буржуазной интеллигенцией, зажимаешь политработников. Да еще это сомнительное изучение обстановки и задач. В общем, я слышал, кое-кто собирается ставить вопрос!»

«Ерунда! Правда, некоторые только тем и живут, что обсуждают чужие мнения. Если мы будем плясать под их дудку, то сами станем такими же».

«Отчасти это дело рук твоего предшественника. Он стал заведующим орготделом».

Тут промчались мимо наши всадники, секретарь с комиссаром встали, и я, боясь, что меня обнаружат, незаметно ушла.

Тогда я как-то не задумалась над услышанным, считая, что политические вопросы — дело партии и начальства, а мы, рядовые члены партии, должны лишь откликаться на призывы. И когда все пошли в сторону лагеря, я другой тропкой поспешила туда же.

До лагеря было еще далеко, а уже доносились веселый смех и цокот копыт. Оказывается, все время, пока меня не было, в лагере забавлялись скачками, и я вернулась в тот момент, когда парни уже накатались и зубоскалили с девушками, подбивая их тоже попробовать. Они и меня потянули, окружили нас, нескольких боязливых, и подталкивали к лошадям, уверяя, будто это служебная обязанность. Кое-кто из девушек довольно решительно взгромоздился в седла, даже Фэн Цинлань оказалась в их числе, и лишь я одна все никак не осмеливалась. И чем азартнее подзуживали ребята, тем нерешительнее я была, а моя робость только подзадоривала их. Я совсем смешалась и залилась краской.

Вдруг наш комиссар прыгает в седло, объезжает вокруг меня, я еще не понимаю, что происходит, а он подхватывает меня, сажает на лошадь, а сам спрыгивает на землю и со смехом бросает мне поводья. Я сижу как дурочка на лошади и только слышу гром одобрительных аплодисментов. Кое-как успокоилась. Лошадь неспешно брела по лужку, и я, осмелев, взглянула на комиссара и благодарно улыбнулась ему. Я даже выпрямилась в седле, чтобы показать, что уже не боюсь, и натянула поводья. Откуда мне было знать, что для лошади это команда; она вскинула голову, громко заржала, взбрыкнула и пустилась вскачь.

Вот теперь действительно стало страшно. Я вжалась в седло, зажмурилась, только ветер свистит в ушах. Куда лошадь несет меня — не знаю, боюсь глаза открыть, голову поднять. Долго скакала лошадь и вдруг остановилась. Слышу, окликают: «Товарищ Сун Вэй, товарищ Сун Вэй». Открываю глаза: комиссар держит мою лошадь за узду на самом краю обрыва.

До стыдливости ли тут? Мешком я свалилась прямо к нему в руки. Он бережно опустил меня на землю, и я, еще не придя в себя после этого ужаса, тревожно смотрела на него и держала его за руку, словно отпусти я ее, и лошадь снова умчит меня.

Медленно мы возвращались в лагерь. Темнело.

Чарующая весенняя ночь в горах. Ясная луна сияла высоко в небе, легкая дымка, будто сновидение, заволокла вздымающиеся горы.

Тишина этого вечера завораживала, вовсю благоухали орхидеи, я была в смятении. Невольно захотелось приблизиться к нему. Лошадь-то, вдруг подумала я, предоставила мне редкий случай. Мой взгляд, видимо, выдал меня, и комиссар вдруг покраснел. Вновь и вновь я пыталась втянуть его в разговор, просила рассказать, как он жил, что видел, задавала множество вопросов, рассказала о себе. У нас оказалось много общего, и в то же время мы, конечно, принадлежали к разным поколениям. И его и меня взлелеяла революция, но моя жизнь не сверкала яркими красками, а он, хотя и старше лишь на несколько лет, испытал бури. Детство провел в Пекине, отец его погиб, и он отправился в Яньань. Потом его послали за границу, и лишь в конце освободительной войны он вернулся на родину.

Слушая, я смотрела на его лицо, в свете луны казавшееся мне необыкновенным, на сверкающие умные глаза под густыми бровями, сердце мое гулко стучало. Временами я чувствовала стеснение в груди, тогда я вцеплялась в его сильную руку, прижимаясь к ней что было силы, и меня пробирала дрожь, капли пота выступали на лбу. Тогда мы останавливались, не прерывая беседы.

И вдруг до меня дошло, что я веду себя постыдно. Лицо запылало, я отпрянула от него, не решаясь посмотреть ему в глаза.

Но он пристально взглянул на меня — мне показалось, взволнованно.

Белому коню было невдомек, что рождалось между нами, и он вздернул голову, зафыркал и остановился. Всполохнулись птицы на ветках. Ни порыва ветерка не пробегало по лесу, воздух был напоен густым, как вино, ароматом. Я шла вперед, склонив голову, мы оба молчали. В этом молчании мне чудилась опасность, но оно пьянило, как хмель.

Нам не хотелось говорить.

Я и не заметила, как на луну набежало облачко и лес помрачнел. Мы опустили поводья, и белый конь медленно брел сам по себе. Мы шли, то приближаясь друг к другу, то расходясь, и на берегу ручейка вдруг, не сговариваясь, остановились.

Слабо поблескивая, журчала вода. Лошадь ждала нас тут, уже недалеко от лагеря. О чем он думал в этот миг, почему не проронил ни слова? Что-то заставило меня повернуться к нему, поднять глаза, и я увидела, что он пристально смотрит на меня. Во тьме наши взгляды встретились. Безотчетно я положила ладони ему на плечи, и он стремительным движением обнял меня.

Наши губы соединились в поцелуе. Так и не произнеся ни единого слова, мы простояли довольно долго, как вдруг он усадил меня на лошадь, сам прыгнул в седло. Вокруг лежал бескрайний лес, я прижалась к нему и слышала взволнованное биение наших сердец…

В лагерь мы вернулись поздно, но никто еще не ушел спать. Все обрадовались, увидев меня в целости и сохранности, а я обняла Фэн Цинлань и шепнула ей на ухо: «Спасибо этой белой лошади: она унесла меня в обитель счастья». Бесхитростная Фэн Цинлань все поняла и, крепко сжав меня в объятиях, горячо шепнула: «Желаю счастья, это чистое и горячее сердце!» И из ее глаз брызнули слезы радости за меня.

О эта незабвенная ночь! Ни до, ни после нее не было у меня такой чистой, такой испепеляющей любви!

И не ведала я, что тем же маем меня направят на учебу в партшколу провинции и расстанемся мы навсегда. А через какое-то время я выйду замуж за этого зануду У Яо, прежнего комиссара экспедиции, ставшего заведующим орготделом парткома Особого района Заоблачных гор.

Мыслей, мыслей — что этого нескончаемого снега за окном, а фотография в руке тяжела, как охапка дров. Меня бросает то в жар, то в холод. Забыв о Чжоу Юйчжэнь, тупо стою в комнате, растерянно оглядывая эту роскошно и безвкусно обставленную спальню.

Но не успела я вспомнить, что же произошло дальше, как Чжоу Юйчжэнь окликнула меня и вошла в комнату.

В мгновение ока я спрятала фотографию и поспешно предложила ей сесть.

— Что это вы сюда спрятались? — возмутилась Чжоу Юйчжэнь.

— Да хотела согреться, в гостиной так холодно, — пробормотала я.

— А тут, мне кажется, еще холодней, — без всякой иронии заметила Чжоу Юйчжэнь. — Прелестная комнатка, поразительный контраст!

— О чем ты?

— О доме того возчика!

— Что? Ты была у него дома?

— Не просто была, но даже гостила!

— Расскажи!

— Так я же и подошла к этому! — Она села на мягкий бархатный стул, столь любимый У Яо, и язвительно осведомилась у меня: — Не возражаете?

Накинув пальто (надо же показать, что я действительно хотела одеться), я села напротив, и она продолжила рассказ:

— Вечером расспрашивать было некого, а утром стало не до вопросов — я решила вплотную взяться за свои дела. Позавтракав, опять пошла в ревком к тому товарищу, с которым разговаривала накануне. Он кое-что придумал и дал мне рекомендательное письмо к учительнице Фэн Цинлань из маленькой пригородной школы. В те годы она, как он мне объяснил, работала в изыскательском отряде.

Услышав имя Фэн Цинлань, я испуганно вздрогнула, но не подала виду и не прервала ее, а продолжала слушать, подперев голову кулаками.

— Я взяла письмо, — продолжала Чжоу Юйчжэнь, — разузнала дорогу и отправилась в путь.

День стоял ясный, но прохладный, я потуже замотала шарф и набычившись шла навстречу ветру. Уже на окраине мне встретилась телега — Ло Цюнь с девочкой. Увидев меня, девочка протянула руку, и Ло Цюнь поднял голову.

Я приветственно помахала им, но они уже были далеко.

«Что это мы с ним все время сталкиваемся?» — размышляла я.

Школу я нашла на берегу реки, близ деревеньки в нескольких ли от города. Она была пуста — шли зимние каникулы. Меня направили куда-то на задворки, где стояла крытая соломой хижина в две комнатки, сложенная из древесной коры и обмазанная глиной. Две зеленые ели, росшие у входа, оживляли это печальное жилище.

Еще издали я увидела, как двое школьников опрометью выскочили из двери. «Наша учительница… она…», — кричали они. Ничего не понимая, я бросилась к ним: «Что с вашей учительницей?» «Ей плохо, — ответил высокий парень, — она сейчас вела с нами дополнительные занятия и вдруг упала без сознания!» В два прыжка я вбежала в дом и вижу: несколько школьников в слезах окружили лежащую на полу женщину. Глаза закрыты, на лице мертвенная бледность. Я перепугалась, замахала на ребят руками, чтобы замолчали. Опустилась на пол, взяла ее руку, пощупала пульс, прислушалась к дыханию. И пульс и дыхание были чуть заметными, а что с ней — не понимаю. Мы осторожно подняли ее с холодного пола, перенесли на кровать, накрыли одеялом.

Нужен врач. Но где его искать? Нет, больной прежде всего необходим покой. Мы со школьниками вышли за дверь, и я расспросила, как все случилось. Перебивая друг друга, они принялись рассказывать, как учительница вела дополнительный урок и вдруг упала со скамьи на пол. «А не случалось ли такого с ней раньше?» — спросила я самого старшего. «Бывало, — говорят они, — но быстро проходило». Застарелая болезнь, решили мы и вернулись в дом посмотреть, как она. Судя по всему, опасность миновала. Я присела на бамбуковый стул у кровати.

Оглядела комнату и лишь сейчас увидела, какое это бедное, убогое жилище, никакой приличной мебели, лишь та кровать, на которой она сейчас лежала, да кроватка в маленькой комнате еще туда-сюда, а стол и скамейки кое-как сколочены из завалящих досок. Крохотные отверстия в стенах, прикрытые осколками стекла и укрепленные ветками, не могли называться окнами. Тусклый свет едва проникал внутрь. И тем не менее эту жалкую обитель — поразительно! — наводняли книги — они громоздились друг на друга, вздымаясь чуть не до потолка, лежали на грубо сбитых полках, полностью скрывавших стены.

Еще один удивительный человек, подумала я. Ее материальная жизнь скудна, но зато какое богатство духовной пищи! Почему Фэн Цинлань в одиночестве отсиживается в этой горной деревушке? И действительно ли она одинока?

Я повернулась и внимательно оглядела ее. В ней чувствовалось, что называется, внутреннее горение, которое, видимо, привлекало к ней тех, кто узнавал ее поближе. Бледность прошла, на лице появился румянец, тонко очерченные брови, прямой нос, смоляные волосы придавали ей какую-то особую, спокойную красоту. Она не казалась такой яркой, как вы, сестра Сун Вэй, а скорее походила на цветок нарцисса, изящный и тонкий, исполненный скромной, благородной природной гармонии.

Ее возраст я могла определить весьма приблизительно — лет тридцать семь — тридцать восемь, может, уже и за сорок. Есть женщины, которые в эти годы обретают особую миловидность, и об их истинном возрасте судить трудно. Вероятно, она принадлежала к такому типу.

Пока я рассматривала ее, она дернулась, и я поправила одеяло. Потом подняла голову, и в глаза бросилась фотография бравого молодого человека на стене у кровати. Взгляд невольно задержался на его лице: оно показалось знакомым. Я смотрела, смотрела и вдруг сообразила: да это же тот самый Ло Цюнь, возчик и контрреволюционер!

Неужели, испуганно подумала я, это его…

В этот момент она открыла глаза и посмотрела на меня. «Вам лучше?» — шепнула я. Она кивнула. Тут гурьбой ввалились школьники, подглядывавшие в дверь. Они, видимо, любили учительницу — обрадовались до слез, видя, что ей стало лучше. Она погладила чью-то маленькую головку и тихо, но внятно произнесла: «Что за слезы? Это все пустяки. Идите домой и как следует позанимайтесь». Ребятам явно не хотелось уходить. Я спросила, не нужно ли позвать врача, она покачала головой: «Не стоит, я знаю, что это, сейчас все будет в порядке». Она опять попросила школьников уйти, подождала, пока те не вышли, и лишь тогда, окинув меня взглядом, спросила: «Откуда вы?» «Вам пока лучше не разговаривать, — ответила я, — полежите, потом поговорим! Пить не хотите?» Она кивнула, я нашла у стены бамбуковый кувшин с водой и налила ей. Выпив, она смущенно улыбнулась: «Причинила я вам хлопот!» С усилием села, подложив с моей помощью подушку под спину. Пригладив волосы, вновь спросила, кто я и откуда. А услышав ответ, посмотрела с немалым изумлением, и я поспешила объяснить ей цель приезда, протянула рекомендательное письмо из ревкома города. Прочитав, она хмыкнула: «Оказывается, кое-кто еще вспоминает о Заоблачном районе». «Конечно, — ответила я, — сколько лет прошло для Заоблачных гор впустую, это же историческая трагедия!» «Трагедия?» — чуть заметно вздрогнула она, глаза глянули на меня с недоверием.

«А разве нет!» — спросила я, невольно, как обычно и тут, у вас в доме, вступая в спор. Моя позиция вам известна. Женщина молча слушала, недоверие ее постепенно исчезало, так что к концу она стала кивать на некоторые мои удачные метафоры, а лицо осветилось улыбкой. «Вы же впервые меня видите! — тихо произнесла она. — А осмеливаетесь такое высказывать!»

«Чего же бояться? — запальчиво возразила я. — Почему люди должны остерегаться друг друга. Это ядовитые плоды былых наших политических перегибов! С этим пора кончать!»

«Вот вы какая! И давно здесь? Есть семья?» — спросила она.

Я понимала, что она присматривается ко мне, в ее ситуации это было естественно. Присев к ней на кровать, я постаралась рассеять ее подозрения на мой счет. А когда я упомянула отца, ее глаза посветлели: «Ло рассказывал мне, как несколько лет назад вашего отца обвиняли в тяжких преступлениях».

Я поняла, что Ло — это Ло Цюнь, но все же решила уточнить. «Кто это Ло?»

«Ло? Да это мой муж! — При этих словах ее глаза потеплели. — Посмотрите, вот он!» — показала она на фотографию.

«Он…»

«С телегой уехал», — предупредила она мой вопрос.

«Но почему…»

«Почему? — повторила она. Губы дрогнули, будто она хотела что-то сказать, но, передумав, переменила тему: — Так вы ищете материалы по нашему району?»

«Да!» — воскликнула я. Хотя на самом деле в данный момент я пыталась разгадать ее и Ло Цюня тайну, и это желание было гораздо сильней, чем надежда на то, что у нее есть какие-то материалы. Но не могла же я сразу, при первой встрече чего-то от нее требовать.

«Старых документов у нас тут нет. — Она помолчала мгновенье и продолжала: — Однако кое-какие рукописи могут вас заинтересовать. Хотите посмотреть?»

Я, конечно, очень обрадовалась. Что за рукописи, о чем? Она показала на восточную стену: «Придется вас побеспокоить. Отодвиньте доску, там внутри найдете сверток, дайте его сюда». Я так и сделала. За доской, похожей на заслонку, открылась щель, в которой лежал сверток в красной материи. Что в нем, я не знала, но догадывалась — что-то важное. Я передала сверток женщине.

Она приняла его, бережно положила на стол, нежно провела по нему рукой и лишь потом развязала веревку, развернула красную материю, открыв десятки аккуратно переплетенных тетрадок. Взяла четыре из них и протянула мне: «Посмотрите, пригодится ли?»

Я взяла их, еще не веря своей удаче. На обложке первой было написано: «Преобразование и строительство Заоблачного района», а ниже еще одна строка: «Будущим строителям Заоблачного района». Судя по разделам, которые значились в оглавлении, рукопись затрагивала чуть не все районные проблемы, историческое развитие, географический очерк, природные ресурсы, плановые наметки и так далее — все там было. Похоже, это был набросок какого-то исследования. Мне так хотелось скорее добраться до текста, что, не спросясь, я схватила тетради, пошла во вторую комнату и уселась за колченогий стол.

Раскрыла их недоверчиво и удивленно. Но чем дальше вчитывалась, тем большее испытывала потрясение. На одном дыхании проскочила предисловие, несколько разделов, и мне сразу стало ясно, что это ценнейшая работа, не только многосторонний, но и строго научный анализ природных условий и — в гораздо большей степени — общественных проблем. Исследование истории Заоблачного района, его извилистого пути после освобождения в 1949 году. Я читала, читала, и горячее волнение охватило меня. Обернулась к Фэн Цинлань, и мне ответили ее прозрачные глаза, внимательно меня изучавшие.

Наши взгляды встретились — это был миг взаимной оценки!

«Прочитали?» — Голос дрожал от волнения.

«Нет, что вы! Только несколько разделов, но и они уже покорили меня!»

«Правда?» — радостно воскликнула она. Я посмотрела на стопку тетрадей, которую она все еще прижимала к груди, и спросила: «Эти тоже?» Она кивнула: «Тоже рукописи, но о другом».

«О другом?» Я подошла к ней и начала листать остальные тетради. Это и в самом деле была другая работа, озаглавленная «Прошлое, настоящее и будущее». Там оказались такие разделы: «Заметки при чтении истории», «Научно-технический прогресс и Китай», «Обследование деревни», «Скрытые причины возникновения «банды четырех» и уроки прошлого», «Впечатления у подножия Заоблачных гор» и так далее.

По правде говоря, я была ошеломлена. Не тем, что натолкнулась на такое богатство. Трудно было представить себе, как в этой ветхой, нищей лачуге всей кровью сердца, сметая все препятствия, творил этот человек. «Товарищ Цинлань, — я взволнованно взяла ее за руку, — это вы все написали?»

Она покачала головой, и в глазах опять мелькнула трогательная нежность. Подняла глаза на фотографию Ло Цюня.

«Он?» — вырвалось у меня.

«Да!» — подтвердила Фэн Цинлань, продолжая смотреть на фотографию. А потом прикрыла веки, и две слезинки закачались на длинных ресницах и упали прямо на рукописи.

Ее волнение передалось мне, на душе стало горько, я невольно обняла ее и прошептала: «Сестра! Не таитесь! Что же произошло с вами?»

Фэн Цинлань вытерла слезы, сжала губы и не произнесла ни звука.

«Расскажите мне! — молила я, продолжая обнимать ее за плечи. — Быть может, я смогу помочь. Как случилось, что из Ло Цюня сделали контрреволюционера, как вы соединились с ним? Как вы жили все эти годы? И как написал он все это?»

Град вопросов обрушился на нее, и она растерялась, а может, тогда еще не хотела отвечать. Вздохнув, схватила мою руку и со всей искренностью сказала: «Спасибо вам, милая товарищ Чжоу, за два года, прошедшие после разгрома «банды четырех», вы, наверное, первый официальный гость в этом доме. О наших делах слишком долго рассказывать, к тому же мне бы хотелось, чтобы вы сами составили себе впечатление. Если вам интересно, поживите у нас, прочитайте все, что написал товарищ Ло Цюнь, ведь там его душа, его мысли, идеалы, политические взгляды. Когда прочитаете, сможете судить сами! И вот тогда я расскажу вам о нашем прошлом. Согласны?»

«Конечно, — ответила я, — это такое доверие! Товарищ Ло Цюнь вечером вернется? Почему он стал возчиком?»

«Вернется, — ответила Фэн Цинлань. — Уж такой характер у этого человека. Говорит, я слаба стала, постоянно надо покупать мне лекарства, вот он тайком от меня и попросил кооператив взять его возчиком. Его не удержишь, я знаю».

«Вам трудно живется?» — спросила я ее.

«Не надо об этом, — ответила она, отбрасывая одеяло и вставая с кровати. — Тут, в маленькой комнатушке, живет наша приемная дочка Линъюнь, вы там пока почитайте, а я пойду поесть приготовлю».

«Позвольте мне это сделать, вам еще нельзя…»

«Вы не беспокойтесь, я непременно доживу до того дня, когда его дело будет пересмотрено».

Она отвела меня в маленькую комнату, дала кружку воды и велела сидеть тут и читать.

И я целиком ушла в сочинения Ло Цюня. Забыла о неумолкающем шелесте сосен, не слышала журчания речушки — мои мысли летели за строчками Ло Цюня.

Я вчитывалась в его энергичные, глубокие мысли, оригинальные и удивительно простые суждения, широко охватывающие древность и современность, и мне трудно было представить себе, что это написано человеком, на которого навесили ярлык контрреволюционера и который вынужден работать возчиком, чтобы прокормиться. Я вдруг поняла, как поверхностны мои собственные оценки! А ведь я считала себя радикалом, храбро бросалась в бой, язвила и свысока именовала всех омертвевшими консерваторами. Что я знаю о нашей стране, истории, народе, революции? Много ли мне известно о том, что происходит в мире? А его взгляды были широки, глубоки, остры и в то же время конкретно-деловиты. К этому можно было прийти лишь путем глубочайшего изучения, внимательнейшего наблюдения над жизнью, исполнившись горячей любви к партии и народу. Вот чего недостает нам!

И такой человек до сих пор терпит напраслину! Воистину, это наш позор!

Вот так я горько размышляла над рукописью.

Ближе к вечеру услышала звук открывающейся двери и чьи-то торопливые шаги в комнате Фэн Цинлань. Я поняла, что вернулся Ло Цюнь.

В приотворенную дверь я видела, с какой любовью Фэн Цинлань смотрела на Ло Цюня. Широким шагом он приблизился к ней и, осторожно положив руки на ее плечи, нетерпеливо спросил: «Как ты сегодня? Дай-ка взгляну на тебя». Фэн Цинлань с улыбкой оттолкнула его: «Я уже здорова. Послушай, сегодня…» Ло Цюнь не слушал. Не снимая рук с плеч, он усадил ее в постели и нежно сказал: «Дай мне полюбоваться тобой». «Я хотела сказать тебе…» — начала Фэн Цинлань. Ло Цюнь вдруг достал бумажный сверток и протянул ей. Фэн Цинлань подозрительно посмотрела на сверток. «Разверни!» — воскликнул он. Фэн Цинлань, улыбаясь, развернула — это была скромная хлопчатобумажная ткань. Она недовольно встала: «К чему ты это купил! Тебе самому надеть нечего!» Не обращая внимания на ее слова, Ло Цюнь взял ткань, встряхнул и приложил к Фэн Цинлань, приговаривая: «Ты посмотри-ка, пойдет тебе этот цвет?» Фэн Цинлань пощупала ткань, покачала головой. Ло Цюнь решил, что она рассердилась, и смущенно принялся упрашивать: «Опять ты отказываешься, Цинлань, огорчаешь меня, мы же с тобой скоро двадцать лет вместе, разве без тебя я написал бы что-нибудь? Да я бы и сам, боюсь… Ведь все, что мы с малышкой Юнь ели, носили, что знали и видели, — все от тебя шло. Все свои силы, все свое имущество ты…» Тут Фэн Цинлань перебила его: «Что с тобой сегодня? К чему эти слова?» «За двадцать лет, — вздохнул Ло Цюнь, — я ниточки не смог купить тебе, а сегодня денег не хватило на ватник, вот только на этот лоскут. При всей моей невнимательности я и то заметил: у тебя же не ватник, а какая-то тряпица, чуть прикрывающая тело. Ты ослабела, как же можно…» Он не договорил, мне было видно, как, сделав над собой усилие, он закончил шуткой: «Это подарок от возчика, к тому же по случаю девятнадцатой годовщины нашего брака».

Фэн Цинлань не ответила и припала к его груди. Он легонько погладил ее волосы и в этот миг увидел меня…

Тут, как нарочно, на моем столе затрезвонил будильник, и Чжоу Юйчжэнь прервала рассказ.

Было уже одиннадцать ночи!

5

Ночной звонок будильника словно эхом отозвался в моей душе.

Я сидела не двигаясь, позабыв обо всем, и ждала продолжения. Мне нужно было знать, в чем же заключалось дело Ло Цюня. Как поженились они с Фэн Цинлань? Как случилось, что никто не поднял его вопроса, почему не было апелляции?

Нынешний город Заоблачный — в границах нашего района, но известно ли ему о том, что меня вновь перебросили сюда?

Но Чжоу Юйчжэнь молчала!

Машинально я подняла голову и посмотрела на нее. Она смотрела на меня.

— Почему ты замолчала? — не сдержалась я.

— О чем же еще рассказывать! — Она по-мужски пожала плечами и махнула рукой. — В тот вечер к ним пришли односельчане с факелами, и по их теплой встрече я многое поняла. Он сам позже сказал мне: «Кое-кому хотелось бы вычеркнуть меня, но революция, я полагаю, меня не вычеркнула, и народ меня не вычеркнул, и я сам тем более себя не вычеркнул». Что же еще рассказывать об этом человеке? Мне непонятно только одно: почему ваш орготдел похоронил его апелляцию?

Не помня себя, я вскочила и лихорадочно переспросила:

— Как, он подавал в наш орготдел?

— Да! — отрезала Чжоу Юйчжэнь. — Трижды!

— Трижды?.. — растерялась я.

— Первый раз в январе семьдесят седьмого, второй — тогда же в октябре и еще раз — месяца два назад, но вы ни полсловом не ответили.

— Неужели так? — ужаснулась я. — Почему же я не видела?

— Не видели — или не хотели видеть? — посуровев, спросила Чжоу Юйчжэнь, словно допрашивая меня. — Я полагаю, вы намеренно не дали хода делу.

— Ты ошибаешься, Юйчжэнь! Я…

— Ошибаюсь? — переспросила она. И вдруг подскочила ко мне, впилась пальцами в плечо и жарко задышала: — Давайте не будем ходить вокруг да около. Я спрашиваю вас: почему вы бросили его в трудный час? У вас была такая горячая любовь. Почему же вы отказались от человека, которого любили? А действительно ли он был правым элементом? Правым? Контрреволюционером? Вы же оттолкнули от себя драгоценнейшее из сердец!

От этой пулеметной очереди меня бросило в краску стыда. Первой реакцией было желание резко оттолкнуть ее. В мои годы, с моим положением трудно мне было такое вынести, даже от Чжоу Юйчжэнь.

Но она не отпускала меня, вцепилась еще сильнее, усадила на стул и продолжала беспощадно допрашивать:

— Почему, почему вы тогда так поступили?

Я вновь опустила голову. Мне нечего было отвечать.

Как можно было объяснить свои поступки?!

Я вспомнила те годы. Чжоу Юйчжэнь трудно понять, в какой обстановке жили, как думали люди моего поколения. Мы тогда совершенно искренне выдвигали политику на первое место в жизни, и те указания, что доходили до нас, казались чем-то священным, непререкаемым, не подлежащим сомнению. Наши заявления, что мы готовы пожертвовать всем ради партии, во имя нужд политики, не были лицемерием. А уж если можно отдать жизнь, то что говорить о личных страданиях!

Ведь мы были молоды!

Мы были чисты, наивны, еще не обрели собственных взглядов, не умели отличать правду от лжи. О политике мы говорили ежедневно, но разве разбирались мы в ней?! И о партии говорили каждый день, но разве мы понимали, что такое партия?! Нет, к политике нас тянуло тщеславие, и нам мешал страх впасть в ошибку, подвергнуться критике, боязнь чувств — нестандартных, презираемых. Это и была мелкобуржуазность, а мы полагали, будто иначе нельзя. Потому-то некоторые и стали козырять принадлежностью к партии, утверждали, будто представляют партию в целом, и мы, считая их олицетворением партии, почитали их, подчинялись и твердо шли за ними, даже перешагивая через собственную боль.

Все это мы в те годы считали естественным и разумным. Смели ли мы даже подумать о каком-то там «самостоятельном мышлении»? Нет, как могли мы тогда понять и решить что-либо? Мы не знали жизни, мало учились, более того, презирали тех, кто тянулся к книгам и осмеливался хоть в чем-то отходить от установленных правил! Я и сама изучала лишь то, что спускалось сверху, а все прочее игнорировала. Так было и в экспедиции, и в партшколе. В экспедиции под влиянием Ло Цюня я начала было перестраиваться, но меня быстренько отправили в партшколу.

Тогдашняя я и сегодняшняя Чжоу Юйчжэнь несопоставимы.

Нельзя, однако, сказать, что я так легко решилась порвать с ним. Помню, когда У Яо приехал в партшколу и от имени парткома Особого района официально сообщил мне, что Ло Цюнь стал врагом партии, правым элементом и что, кроме того, большие сомнения вызывает его моральный облик и поэтому я обязана размежеваться с ним, я потеряла сознание. Три дня не приходила в себя и лишь на четвертый, когда У Яо и парторг школы провели со мной беседу, требуя определить свою позицию, сделала то, чего от меня требовали. Разрывом с Ло Цюнем я показала, что стою на платформе партии и между нами нет ничего общего. В тот же день я в письме высказала свою позицию Ло Цюню — и с той поры погребла его в тайниках сердца! При людях его не поминала, и другие в моем присутствии не заговаривали об этом деле… Так я никогда и не спросила, как он стал правым, в чем его вина.

Последний раз я слышала о нем в пятьдесят девятом году, когда меня перевели в другой город на политработу. Однажды У Яо вдруг сказал, что вопрос о Ло Цюне всплыл вновь — тот выступил против партии, против социализма, против председателя Мао, и все это настолько серьезно, что он, возможно, будет арестован. Кроме того, сказал У Яо, приехала Фэн Цинлань, жаждет убедить меня восстановить отношения с Ло Цюнем. Что?! В такой ситуации Фэн Цинлань хочет, чтобы я восстановила отношения с Ло Цюнем? Да она просто сумасшедшая, лучше не встречаться с ней. Впоследствии мне рассказали, что она уехала в слезах. Так я порвала с Фэн Цинлань и окончательно отказалась от Ло Цюня. И с тех пор ничего не слышала о нем.

Можно отгородиться от информации, можно рассудком победить чувство, можно даже тайком порадоваться, что я не связала себя с ним. Но невозможно бесконечно лгать собственному сердцу! Как невытравимо тавро, так незабываема первая чистая любовь. С течением времени, особенно после замужества, образ Ло Цюня нередко высвечивался в темных глубинах памяти, и невыразимая печаль потери чего-то очень дорогого пронзала меня. И далеко не всегда ее можно было подавить словами «правый элемент», хотя вплоть до самой культурной революции у меня не было и тени сомнения в том, что покарали его справедливо.

Как объяснить это Чжоу Юйчжэнь? Я не могла оправдывать себя, но не умела и разъяснить своих мыслей и чувств. С пылающим лицом я тупо смотрела на Чжоу Юйчжэнь, обуреваемая одним лишь неотвязным желанием — поскорее узнать, какие же такие «преступления» он совершил. Наученная культурной революцией, я уже не могла, как прежде, верить в разумность всего сущего.

Однако Чжоу Юйчжэнь не захотела продолжать и произнесла только:

— Надеюсь, завтра вы поищете его апелляцию, как бы вы к нему ни относились. Ведь даже к чужим людям надо проявлять внимание! Ну а о других обстоятельствах товарищ Фэн Цинлань, возможно напишет вам сама.

Она пошла к выходу, но у двери вдруг остановилась и бросила резко:

— Не ваш ли супруг секретарь У Яо не дал хода его апелляции?

— У Яо? — остолбенела я. И тупо смотрела, как Чжоу Юйчжэнь уходит, со стуком захлопнув за собой дверь.

Страшное подозрение зародилось в моей душе!

Мне вдруг вспомнился тот давний, много лет назад подслушанный разговор между Ло Цюнем и тем секретарем райкома, когда секретарь вроде бы упомянул «предшественника» Неужели и все последующее тоже связано с У Яо?

Я мысленно проследила бурный взлет У Яо до культурной революции: по мере того как он подымался выше, положение Ло Цюня усугублялось, а начало свое эти столь разные судьбы берут с 1957 года — от кампании борьбы с правыми. Один сейчас — номенклатура высокого ранга, другой сброшен вниз и носит бог знает сколько ярлыков.

Почему же такое могло произойти? Что, Ло Цюнь действительно выступил против партии, а У Яо настоящий ганьбу, верный партии? А я — что заставило меня отказаться от Ло Цюня и соединить судьбу с У Яо?

Потом я принялась вспоминать, как мы поженились.

В экспедиции У Яо был мне неприятен. Этот казарменный тон, этот апломб, манера поучать других… Помню, в какой ужас — душа только-только утихла после дела Ло Цюня — привел меня совет начальника У Яо, бывшего первого секретаря Особого района, позже ставшего у нас секретарем горкома, выйти за У Яо. Но менялись времена, я перешла на другую работу, а вокруг все так же пели дифирамбы У Яо: и такой-де он принципиальный, вдумчивый, способный, и политический уровень высок, и то, и се. Секретарь горкома поучал меня: «Разве можно сомневаться в таком товарище, как У Яо? Кто тебе еще нужен? Неужели мы все ошибаемся в оценке У Яо? Как же так, товарищ?» Вот я и стала постепенно задумываться: быть может, у меня мелкобуржуазные взгляды?

Чем больше становилось убеждавших, тем ближе стал казаться У Яо. Сердце побунтовало — и смирилось! Но во время официальной брачной церемонии я взглянула на стоявшего рядом У Яо — и растерялась, меня вдруг охватил невыразимый ужас. Оглянулась, словно потеряла что-то; У Яо даже спросил шепотом, что я ищу. Но знала ли я сама, что искала?

И лишь сегодня, когда образ Ло Цюня вдруг так ясно всплыл перед моими глазами, я отчетливо поняла: то, что следовало отыскать, навеки потеряно.

Не хочется и вспоминать все эти годы, семейную жизнь, которая рассматривалась моим мужем лишь как часть служебных отношений. К чему бередить раны?

Но сейчас я не могу уйти от вопроса: неужели он действительно был первым, кто нанес удар по Ло Цюню?

6

На следующее утро я торопливо умылась, позавтракала и побежала в канцелярию.

Сотрудники как раз проводили утреннюю уборку — пыль стояла столбом.

— Не приходила ли к нам апелляция некоего Ло Цюня из Заоблачного города? — обратилась я к товарищу, который ведал этими материалами.

— Не было, — стал припоминать товарищ. — О такой не помню.

— Проверьте по регистрационной книге!

— Хорошо.

Я прошла в свой кабинет. Там уже было натоплено, даже слишком. Снег за окном перестал, но небо еще хмурилось.

Мой взгляд задержался на соседнем столе, покрытом пылью. Он был предназначен для У Яо: приходя в орготдел, заведующий просматривал за ним бумаги и накладывал резолюции. В ящиках этого стола лежали документы. Может быть, там? Я подошла к столу и дернула ящик — заперт. Ключа у меня не было.

В этот момент вошел регистратор с журналом в руках.

— Заведующая Сун, я не нашел апелляции Ло Цюня, о которой вы спрашивали. Из Заоблачного поступали апелляционные материалы от некой Фэн Цинлань, которая просила за своего супруга Ло Цюня.

Ага, все же была апелляция! Я схватила регистрационную книгу.

— Кто вел дело?

Он назвал заведующего сектором, и я вызвала его, но тот безразлично ответил:

— Все три апелляции я отдал секретарю У!

— Почему не показали мне? — раздраженно спросила я.

— Потому что… потому что…

— Почему же?

— Потому что там упоминался секретарь У, — загадочно объяснил завсектором. — Вот поэтому я сначала показал ему.

— Он наложил резолюцию?

— Нет, но дал устное указание: решение правильное, нет необходимости что-либо менять.

Отослав его, я с ожесточением захлопнула дверь. Сердце жгло невыносимое сознание того, что Чжоу Юйчжэнь была права: именно У Яо не дал хода делу!

Я села на стул, но тут же опять вскочила. Я не могла понять, почему же У Яо не сказал мне об этом. В связи с чем он упоминался в апелляции? Я посмотрела на стол У Яо и, повинуясь мгновенному импульсу, вновь попыталась открыть ящик, найти заявление Цинлань. Но ящик не поддавался. Тогда я вспомнила, что дома есть связка ключей У Яо, помчалась домой, нашла их в письменном столе и бросилась обратно в канцелярию.

Ящик был завален папками, и я принялась было рыться в них, как вдруг вошел тот самый заведующий сектором — Чжу, старый сослуживец У Яо, весьма ему преданный. Мне он был неприятен за то, что пресмыкался перед вышестоящими и наушничал на остальных.

Увидев, что я копаюсь в папках, он осторожно поинтересовался, что я ищу. Я объяснила, и его маленькие глазки забегали.

— Заведующая Сун, — тихо спросил он, — это что, поручение оттуда, сверху?

— Нет! — отрезала я.

— Тогда… — Он, казалось, был сбит с толку. — Тогда о чем вам беспокоиться?

— Это не поручение сверху! Это просьба рядового человека. Скажите, вам известно, где она находится?

— Нет! — покачал головой заведующий сектором и ретировался, всем своим видом показав, что не желает в этом участвовать.

Что мне до него? Я зарылась в папки и в самой нижней нашла то, что искала.

С дрожью в сердце принялась я читать апелляцию, написанную знакомым почерком Цинлань.

Вот, оказывается, в чем его обвиняли! «Правый» — за то, что в экспедиции критиковал политработников; «поддерживал правых» — известного мне инженера; его «сопротивление борьбе с правыми» состояло в том, что он не выявил правых в исследовательском отряде; ярлыки «сколотил антипартийную группировку», «выступал против партии» означали, что вместе с секретарем райкома Лин Шу он возражал руководству парткома Особого района по поводу сельскохозяйственного производства в Заоблачных горах; «протаскивал ультраправую политическую линию» — то есть исправил некоторые ошибки У Яо, по личной инициативе организовал обсуждение обстановки и задач.

Апелляционные материалы напомнили мне Ло Цюня времен его работы в Заоблачном районе. О небо, какой же это правый элемент?!

Свист ветра за окном, голоса за стенкой в канцелярии вернули меня к действительности. Я открыла глаза и просмотрела все заново. Одна вещь вызвала даже сердцебиение. Наша с Ло Цюнем любовь в Заоблачных горах, оказывается, свидетельствовала о его моральном разложении.

Я испуганно замерла. Неужели можно так извращать правду, белое называть черным?

Говоря о периоде борьбы с правыми, Фэн Цинлань заметила: тогда многие чувствовали, что Ло Цюнь не мог быть правым, немало товарищей обращали внимание на его социальное происхождение, полагая, что можно ограничиться взысканием и не квалифицировать его как правого. Но У Яо, один из руководителей движения против правых, в материалах, направленных в партком провинции, отразил лишь одно из мнений: подлежит исключению из партии как правый элемент.

Гнев и стыд мешали продолжать чтение. Но я постаралась взять себя в руки. Далее говорилось, как дважды еще более круто расправились с Ло Цюнем — в 1959 году, когда его уволили с работы, и в 1969 году, когда назвали контрреволюционером.

В целом история прояснилась, но что же произошло конкретно с Ло Цюнем, я так и не поняла. Удивительнее всего было другое: Фэн Цинлань сразу признала, что материалы обвинения в основном соответствуют действительности. Упоминая конкретные «преступления», перечисленные в обвинительном заключении, она соглашается: да, Ло Цюнь произносил эти слова. Но они, пишет Фэн Цинлань, были совершенно правильными: практика доказала, что тезисы и действия Ло Цюня не противоречат марксизму-ленинизму и идеям Мао Цзэдуна, а потому их не только нельзя считать ошибочными, а напротив — в них следует усматривать твердость товарища Ло Цюня в борьбе за правду!

Прочитав последнюю страницу, я уже не была так решительно настроена, как до начала чтения. Ведь он осмеливался судить о целом историческом периоде, затрагивая несколько крупных кампаний, руководимых партией, действительно сеял в массах недовольство движением борьбы против правых и даже в период всенародной выплавки стали подстрекал людей против отрядов сталеваров, подрывая большой скачок. Нет, это уже не из тех заурядных дел, что остались от кампании борьбы с правыми или более поздних времен, когда ярлыки контрреволюционеров вешали за несогласие с «бандой четырех». Ведь на него в шестьдесят девятом ярлык контрреволюционера навесили на основании все тех же старых материалов. Подобная ситуация меня озадачила. Сверху еще не поступило четких указаний на сей счет.

Я смотрела в окно, на ребятишек, высыпавших после уроков побегать в школьном дворе, их разноцветные куртки яркими пятнами выделялись на белом снегу. Еще два года назад таких картин не было. Тогда преобладали унылые пепельно-синие цвета; сегодня дети уже не считают заслугой унизить учителя, они естественны и жизнерадостны, хорошо учатся, тянутся к свету. И мой единственный ребенок среди них, ее красная шапочка полыхает как факел. Вон она — бесстрашно мчится по снегу, словно хочет одним махом достичь грядущего, которое ей принадлежит.

Помню, она как-то спросила меня: «Мама, вы еще не утратили способности строить будущее? — И, не дождавшись ответа, продолжала, обняв меня: — Я верю, что не утратили, в испытаниях вы научились отличать правду от лжи, а это ведь необходимое условие, да?»

Вопрос тогда застал меня врасплох, мне и в голову не приходило, что такое интересует школьников.

Но почему он вспомнился вдруг в этот час, в этот миг?

Я снова вчитываюсь в строки, написанные Цинлань. Разобраться в деле Ло Цюня будет нелегко. Предстоит преодолеть преграды, воздвигнутые моим супругом У Яо. Конечно, он не признается, что сыграл в этом деле зловещую роль, побоится раскрыть свой истинный облик. Его возражения будут опираться на заявления Ло Цюня пятьдесят девятого года — он как бы встанет на защиту знамени, а кто решится слово сказать против этого?!

Если же я буду тверда, нам грозит разрыв.

Разрыв? Посмею ли я, решусь ли?

Смогу ли в мои уже немолодые годы построить жизнь заново? Оставят ли меня на теперешнем посту? Каким будет общественное мнение? Не всплывут ли наши с Ло Цюнем прошлые отношения? А ведь у меня, нельзя забывать, есть дочь.

И вновь мысли вернулись к У Яо.

Себе я могла объяснить и наш брак, и мои чувства. Все так, но у нас за плечами уже почти два десятилетия. И в последние десять лет, во времена разгула «четверки», мы поддерживали друг друга, вместе прошли все — репрессии, ярлыки, ссылку, чистку коровников. И в такой трудный момент этот человек, грезивший властью, опьяненный мечтой о шапке чиновника, все же не переметнулся на сторону «банды четырех». Правда, после восстановления на работе в нем проснулись прежние привычки, он опять окружил себя фаворитами, пресмыкался перед вышестоящими и был заносчив с подчиненными, все рассматривал лишь через призму своего руководящего поста, считал себя непогрешимым. На нашу семейную жизнь вновь пахнуло холодом. И все же я пока не помышляла о разрыве.

Неужели в середине жизни мне предстоит все начинать заново?

Канцелярия опустела, а я все сидела, мучаясь от нерешительности, снова и снова перелистывала материалы, снова и снова представляла себе больную Цинлань и Ло Цюня с телегой. И все время перед глазами стоял вопрошающий взгляд Чжоу Юйчжэнь…

Лишь в двенадцать ночи я медленно покинула канцелярию.

7

Дома меня ожидало письмо от Фэн Цинлань.

Как вовремя — мне так нужно было понять ее! Даже не поев, я бросилась в комнату и принялась за письмо.

Она обращалась ко мне как к чужому человеку.

«Товарищ Сун Вэй,

вероятно, товарищ Чжоу Юйчжэнь уже рассказала Вам, как мы живем. Вашу жизнь она нам тоже описала. Она человек новой формации и по-своему оценивает разницу нашего положения. В ее взглядах многое привлекает, но речь сейчас не об этом.

О деле товарища Ло Цюня я уже писала в апелляциях. Сейчас мне хочется поговорить о себе самой. Возможно, так Вы глубже поймете товарища Ло Цюня, поскольку, мне кажется, до конца он Вами не понят.

Вероятно, Вас удивило, что я оказалась вместе с Ло Цюнем. Действительно, это испугало даже многих моих родных и близких, они все спрашивали: что, у этой Фэн Цинлань нервы не в порядке? Или она не в меру романтична? К чему взвалила на плечи столь тяжкий крест? Связала свою жизнь с этим „упорно не поддающимся перевоспитанию“ правым элементом и контрреволюционером? Она, разумеется, раскается… Эти люди как будто даже сочувствовали мне, жалели. Но они все ошибались. Это я должна жалеть их. Где им понять, что такое подлинное счастье, настоящая жизнь! Неужто погоня за мелким, пошлым существованием, погоня за тошнотворным „положением“, удовлетворение материальных потребностей, тщеславия — неужели именно это называется счастьем? О нет, я не раскаиваюсь, я с гордостью возглашаю, что была по-настоящему счастлива и достойна взрастившего меня народа, и мне нечего стыдиться, с какими бы высокими мерками ни подходили ко мне, ибо в пределах своих возможностей я исполнила то, что должна была исполнить.

Кому-то, впрочем, это покажется глупостью..

О своей работе, о своих делах я пока помолчу. Положа руку на сердце, могу сказать, что мои чувства к партии и народу глубоки беспредельно. Мне кажется, это и была та основа, которая помогла мне оценить Ло Цюня. Буду откровенна: наши с Вами чувства к партии, к председателю Мао, к премьеру Чжоу, к социализму — как они мелки рядом с чувством Ло Цюня!

Почему-то, когда мы обе познакомились с Ло Цюнем в Заоблачных горах, полюбили его первой Вы, а я, так лелеявшая Вашу любовь (я же была Вашей наперсницей), внимательно наблюдала за Вами. Вы тогда восторгались, а я смотрела как бы со стороны.

Мы обсуждали с Вами его речи и поступки, его отношение к работе, к делу, к товарищам, к партии. Помните ли Вы, как мы шептались на мягкой траве, когда яркая луна поднималась над Заоблачными горами? Я говорила, что Ло Цюнь чист, как кристалл, и горяч, как огонь, честен и открыт. Твердость его вырастает из неколебимой веры в партию. Он не думает о постах, не корыстолюбив. Это редкий человек, говорила я. Вас тогда взволновали мои слова, и Вы крепко обняли меня. Мы единодушно считали, что работа в Заоблачном районе налаживается, что между людьми зарождаются новые, чистые отношения — и все это плоды руководства Ло Цюня и тогдашнего парткома экспедиции.

Я была так счастлива в тот день, когда Вы с Ло Цюнем объяснились! Вы не могли этого забыть.

Тогда, взирая на него с почтением, я, конечно, и не предполагала, что когда-нибудь полюблю его. Не знаю, может быть, я уже тогда любила, ведь молодые люди порой не в силах проанализировать свои чувства.

Ясно осознала я свою любовь лишь через два года.

Вы уехали учиться в партшколу в мае пятьдесят седьмого года, а через два месяца началась кампания борьбы с правыми. Представьте себе мое потрясение, когда возглавляемая товарищем У Яо рабочая группа объявила, что надо решительно разоблачить и беспощадно бороться с правым уклонизмом Ло Цюня! В апелляции я раскрыла то, что рабочей группой было названо преступлениями Ло Цюня, и их поклеп на Ваши с Ло Цюнем отношения. „Преступления“-то и помогли мне полнее оценить Ло Цюня. Чтобы продемонстрировать свою позицию и свой протест, я, как бы представляя Вас, постоянно ходила к нему, и там меня ожидало второе потрясение — ваше письмо о разрыве.

Простите мне мою неучтивую речь! Ваше письмо бросило меня в дрожь, у меня открылись глаза на многое в человеческих взаимоотношениях, я почти потеряла веру в людей. Я почувствовала себя так, будто, перевернув прекрасный портрет, вдруг увидела отвратительные внутренности.

Неужели такова любовь, такова дружба!

Я держала письмо в руках и смотрела на Ло Цюня, который стоял у окна и глядел на Заоблачные горы. И не удержалась от слез. Это были первые мои слезы после Освобождения. Не себя я оплакивала, мне стыдно было за Вас и больно за Ло Цюня!

Я тихо вышла из комнаты.

Потом я долго не видела Ло Цюня, но была очевидицей, когда навесили на него ярлык правого и отправили на трудовое перевоспитание в район Цзиньша, входивший в Особый район. Я написала ему туда, советуя не принимать случившееся близко к сердцу. Это было наивное письмо: Ло Цюня я мерила собственной меркой, считая, что он должен погрузиться в скорбь и даже может произойти что-нибудь ужасное. А когда пришел ответ, меня бросило в краску. В его письме не только не было ни грана трагичности, наоборот — он убеждал меня, что участие в политических кампаниях закаляет человека. По его словам выходило, будто ему предоставили прекрасную возможность для закалки, и он теперь сумеет по-настоящему сблизиться с народом, увидит курс партии глазами народа и тем самым укрепит собственное мировоззрение. А завершил он письмо даже шуткой: „Я не девица, которой привычно скорбеть и изливать чувства, или Вы полагаете, что я только и делаю, что рыдаю над цветком да вздыхаю под луной?“

Видите, что это за человек!

Он трудился там второй год, когда зимой 1958 года по нашему Особому району вдруг вышло распоряжение всех ганьбу, рабочих, служащих и техников снять со своих работ и бросить на лесоповал. Подняли даже крестьян из окрестных деревень. Срубленный лес, говорили, надо сжигать, а древесный уголь использовать для выплавки железа в земляных печах. Тот самый бесценный лес, обнаружив который мы когда-то так радовались, теперь готовились предать огню. Вот до какой дикости дошли.

Я решительно отказалась поехать, а вскоре до меня дошла очередная новость.

Вы помните секретаря райкома по имени Лин Шу — старого боевого товарища Ло Цюня? Во время борьбы с правыми было объявлено, что они вместе сколачивали фракцию. В те дни ему должны были вынести приговор. Услышав, что собираются сгубить такой огромный участок леса, они подбили старых крестьян, собрали их на дороге, ведущей в лес, и принялись убеждать людей не ходить в горы. Ло Цюнь со скалы произнес речь, и люди один за другим молча опускали головы.

Тогда и навесили на Ло Цюня новый ярлык, а Лин Шу отстранили от работы. Дескать, выступили против большого скачка, подрывали кампанию всенародной выплавки стали!

Узнав об этом, я в выходной день поехала в деревушку, где он находился, — это как раз на опушке того самого леса. На восточной окраине деревни с грохотом низвергается водопад, и стремительный поток берет деревню в кольцо, отрезая ее от мира.

К полудню я добралась до деревни и нашла Ло Цюня под большим деревом у ручья. Свесив ноги в воду, он сидел на вылезших из земли корнях дерева и что-то писал в тетради. Рядом лежала недоеденная кукурузная лепешка.

Он даже не почувствовал, что я битый час простояла около него, украдкой разглядывая его четкий волевой профиль. Все такой же, только загорел до черноты. Он то поднимал глаза к водопаду, то углублялся в тетрадь, записывая что-то, щуря глаза, и на лице появлялась улыбка, которую трудно описать. Вдруг луч солнца, пробившись сквозь листву старого дерева, упал на лицо, озарив его какой-то удивительной красотой. Такая красота бывает лишь у людей благородной души.

Вот тогда-то, если говорить откровенно, и затрепетало мое сердце. В тот самый миг поняла я, что оно принадлежит этому человеку!

Вдруг он обернулся и увидел меня — я вспыхнула, опасаясь, что глаза откроют ему мои сердечные тайны. Но, наверное, он не отличался особой проницательностью, да к тому же я и не занимала его мыслей. „Пришла? — улыбнулся он. — Замечательно. У меня тут есть одно дело, тебя я и попрошу им заняться!“ Я присела около него, изо всех сил стараясь не выдать своих чувств, спросила, что за дело, и он объяснил: „В нынешней ситуации мне трудно найти работу, ведь коммунисту лучше умереть, чем заниматься делом, противным его идеалам“. В смятении я начала было: „Вы же не…“ Он, не дослушав, расхохотался: „Я не в том смысле, я хотел сказать, что мне самому приходится искать себе дело. Я тут кое-что прикинул, долгосрочная программа, так сказать“.

Он протянул мне тетрадь. „План учебы и исследований“, — прочитала я. Под этим заголовком было много пунктов — он обдумывал темы, и к каждой — список литературы. Весь план занимал десять с чем-то страниц. Я полистала его, и на глаза невольно навернулись слезы. Этот человек, облепленный ярлыками, исключенный из партии, оказывается, обдумывает такие важные проблемы. Улыбка, только что мелькнувшая на лице, к этим проблемам, вероятно, и относилась — он намечал вехи своего великого похода.

По моему задумчивому виду он решил, что в его плане есть какой-то пробел, и негромко произнес: „Предлагай, товарищ Цинлань. В целом ничего? Как полагаешь?“ „Ничего, очень даже ничего, — ответила я. — Но ведь какой срок на это нужен!“ „Верно, мое положение изменится не так скоро. Загвоздка сейчас вот в чем: мне нужны книги, нужны материалы, и очень много. Можешь ли ты достать их, товарищ Цинлань?“ „Будем считать, что вы мне это поручили“, — ответила я. Моему согласию он обрадовался как ребенок, вскочил, чуть не свалившись в воду. Я невольно рассмеялась.

Весь тот день мы говорили о самых серьезных вещах и ни словом не обмолвились о чувствах. Он отдал мне свои сбережения и зарплату за месяц, и я стала его снабженцем.

Если бы все оставалось таким, каким было в тот день, Ло Цюнь принялся бы спокойно осуществлять свой план. Он еще числился ганьбу, а тамошние крестьяне никогда не считали его негодяем, поскольку достаточно хорошо успели узнать.

Но очень быстро все переменилось. Весной пятьдесят девятого его перебросили на строительство водохранилища — на тяжелый физический труд. Туда же отправили и секретаря райкома товарища Лин Шу.

Это водохранилище было продуктом горячечного воображения. Где находится плотина, вы знаете; гидроэнергетики, собственно говоря, предполагали соорудить тяжелую бетонную плотину, да расчеты не успели закончить. А с началом большого скачка распорядились немедленно возобновить работы и плотину решили делать насыпную. Говорили, что в том же году необходимо завершить строительство и дать ток — это, дескать, ключ к развитию Заоблачного района, а потому-де надо трудиться изо всех сил.

В страшной спешке провели подготовку — и началось, а как началось — всплыли проблемы. Не стану говорить обо всех, но вот одна: песок возили за десять с лишним ли, тут в несколько лет не уложиться, так что закончить плотину в тот же год не было никакой возможности. Да еще стремительные горные реки, сложная геологическая структура — все это здорово осложняло работы.

Именно тогда наши два „неперевоспитавшихся“ элемента опять не выдержали и в совместном письме к руководству Особого района и провинции предложили приостановить работы с тем, чтобы сначала подготовить фронт. А тут еще разворачивалось движение борьбы с правым уклоном, и Ло Цюнь высказался резко: эта кампания еще принесет массу бед.

Ну, руководство Особого района и штаб стройки ухватились за эти слова Ло Цюня да за их с Лин Шу совместное письмо и развернули на стройке шумную кампанию против правого уклона. Ло Цюня и Лин Шу вытащили на сцену и повели против них „безжалостную критику и борьбу“. Даже и нас, не причастных к стройке, вовлекли в это мероприятие в целях воспитания.

Так я вторично увидела его на сцене. Кстати, вел собрание тот же предшественник Ло Цюня — Ваш нынешний супруг товарищ У Яо, и было оно весьма масштабным. Я стояла в толпе, не спуская глаз с Ло Цюня и Лин Шу. Вы ведь знаете, насколько они непохожи внешне: один могучий, внушительный, другой вроде бы изнежен и невысок, но поражал их единый настрой. Они были абсолютно спокойны, эти два человека, естественны, порой бросали на председательствующего презрительные взгляды, порой поднимали тревожные глаза на клубящиеся в небе облака, а то с усмешкой глядели на толпу у подножия сцены.

Довольно быстро Ло Цюнь обнаружил мое присутствие и послал мне ободряющую улыбку. А затем подмигнул, показал рукой на выступавшего и пошевелил губами. Я взглянула и все поняла: он намекал, что еще предстоит представление, ему надо готовить речь. Это и обеспокоило: как бы не полез на рожон, усугубив свое положение. Но это и будоражило: ведь он, вероятно, произнесет зажигающую речь, выскажет то, что у многих затаилось в душе. Я смотрела на него, не отрывая глаз.

Но собрание продолжалось недолго — его прервала гроза.

Грозы в горных районах бывают страшными, гром сотрясает землю, словно камнепад, низвергающийся с вершин. Начался такой свирепый ливень, будто разверзлись небеса.

Собрание закрыли, люди разбежались кто куда, президиум в страхе укрылся в помещении штаба стройки. В этот-то миг и загремел со сцены голос, перекрывший рев ливня.

Опять этот Ло Цюнь!

Они с Лин Шу кричали, что надо спасать плотину, уводить технику. За этими двумя удивительными людьми все бросились на стройку.

Да, то был бой — опасный и волнующий.

Вот тогда-то и произошла трагедия. На плотину обрушился сель. И, спасая народное имущество, погиб товарищ Лин Шу.

Это был твердый и верный коммунист, люди звали его „наш секретарь“ Вот так он навеки ушел от нас! Даже сейчас, когда я пишу об этом, болит сердце.

А митинг памяти товарища Лин Шу — представьте себе — провести не разрешили. Непостижимо!

Никогда не забуду этого дня.

Рано утром я отправилась искать Ло Цюня. Мне было известно, что у Лин Шу остались больная жена и годовалая дочь, о них надо было позаботиться. Но в бараке, где жил Ло Цюнь, никого не было. Ледяной ветер шелестел соломой, ливень смыл со стен красно-зеленые лозунги о борьбе против правого оппортунизма, и они болтались жалко и пугающе.

Я замерла, сердце сжалось. Странно — куда все подевались? Побежала в ущелье, а там толпа, усеявшая склон горы. Столько людей — и ни звука, только шепот сосен на склонах. Добежала и резко остановилась, как и все, низко склонив голову.

Хоронили товарища Лин Шу. Не было траурной музыки. Слышался чей-то плач. Сердце мое наполнилось горечью, слезы выступили на глазах, и вдруг раздался знакомый голос. Поднимаю голову — Ло Цюнь стоит у свежей могилы товарища Лин Шу.

„Кто слит с народом, — сказал Ло Цюнь, — тот не может умереть. Вчера люди, называющие себя коммунистами, поносили его, нацепили на настоящего коммуниста ярлык какого-то уклониста. Где тут правый уклон? Нет, он-то как раз и произносил те истинные слова, которые должен произносить коммунист. Товарищи, вы сами видите, сколько глупостей натворили у нас в Заоблачном районе с прошлого года, мы не созидаем — мы разрушаем великое дело революции. Настало время извлечь уроки. К чему нам эта пустая возня с правым уклоном? Если ее не прекратить, наша родина, наш народ, наша партия столкнутся с неисчислимыми бедствиями, понесут невосполнимые потери. Я говорю здесь, и я могу сказать это всей нашей партии и председателю Мао: если мы не исправим ошибок, трудно даже вообразить, к каким последствиям это приведет!“

Вот так он совершил свое новое „контрреволюционное деяние“. Это выступление усугубило дело Ло Цюня до такой степени, что эхо звучит и сегодня. Но неужели это речи контрреволюционера? По-моему, так мог говорить только тот, кто искренне любит партию. Ло Цюнь говорил, и горячие слезы скатывались по его лицу. Я никогда не видела его плачущим, а он плакал, и люди в толпе плакали, и я плакала.

Под звуки этого плача какие-то люди подошли к Ло Цюню и, не церемонясь, увели его.

Все были ошеломлены. Я опрометью бросилась следом, но чьи-то руки оттолкнули меня. Кто-то грубо спросил, что мне, собственно, надо? Товарищи помогли мне подняться, глядя сочувственно и печально.

Тот вечер я провела в доме, где когда-то мы с Вами ночевали вместе, в том самом доме, где Вы признались мне в своей любви к Ло Цюню, где звенел радостный смех нашей юности, да, в том самом доме, где мы горячо говорили о своей преданности своему народу, своему делу, своей любви. Но в эту лунную ночь я была одна наедине со стрекочущими цикадами.

Как поступить? Я боялась, что Ло Цюня бросят в тюрьму; тогда я навеки потеряю его. И вдруг вспомнила про У Яо, человека номер один в нашем Особом районе, — он ведь был когда-то Вашим начальником и, мне передавали, волочился за Вами. Вы не захотели возвращаться в Заоблачные горы и были переведены в другой город, но ведь Вы могли замолвить словечко за Ло Цюня, может быть, Вы раскаялись в том письме, может быть, в тайниках души Вы еще любили Ло Цюня. О, если бы Вы захотели спасти его и вновь соединиться! Пусть я тогда потеряю его навеки — я все равно была бы счастлива!

Я попросила отпуск, чтобы разыскать Вас, и, лишь когда Вы отказались меня видеть, поняла, до чего была наивна!

Простите, что не рассказываю, с какими приключениями искала Вас: дело давнее и до сих пор болезненное. И все же я благодарна случившемуся за урок: у меня достало смелости и решимости встать на путь, который я считала правильным. Вскоре произошла важная перемена, она-то как раз и способствовала осуществлению моих планов: объявили о роспуске Заоблачного Особого района, и нам нужно было подыскивать новую работу. Может, в административной суматохе было не до Ло Цюня, а может, кое-кто из товарищей поддержал его, но мне стало известно, что его лишь сняли с должности и оставили на прежнем месте под надзором. Сняли с должности — это само по себе достаточно трагично, но для меня было счастьем уже то, что он не в тюрьме. Он мог продолжать свои исследования, а я — помогать ему.

И я подала в инстанции прошение оставить меня в Заоблачном районе — преподавать или вести какую-нибудь работу, связанную с техникой. Мое желание было столь ничтожно, что его удовлетворили. Вот так я вскоре прибыла в начальную школу в этой деревеньке. Устроилась и тут же обратилась в партком коммуны с просьбой перевести Ло Цюня в производственную бригаду, при которой находилась наша школа. Партком коммуны тогда возглавлял давний сослуживец Лин Шу, он не только согласился, но и помог мне. Все это лишний раз подтверждает, что подавляющее большинство людей в душе очень четко отделяло правду от лжи.

Я знала, что Ло Цюнь болен, болен очень серьезно, и мне нужна была подвода, чтобы поехать за ним в его производственную бригаду.

В последние дни 1959 года погода стояла ужасно холодная. Даже водопад, казалось, замерз: я не слышала его неустанного рева, когда, оставив подводу у въезда в деревню, отправилась искать Ло Цюня. И нашла его мечущимся в жару под ветхим армейским походным одеялом. В доме никого не было, лишь у изголовья стояла принесенная крестьянами лапша и чашка с водой.

Я тихо присела, оглядев унылую комнату, перо и тетрадь, лежавшие на кровати. Сдерживаться больше не было сил, какая-то волна — и горькая, и сладкая — поднялась в сердце, и потоки горячих слез брызнули на его измученное лицо…

Он открыл глаза.

Тревожно взглянул, у меня перехватило дыхание. Приподнял голову, и вдруг глаза его засветились. Сквозь пелену слез я увидела его чистый, мягкий, изумленный взгляд и поняла его сердце, как свое собственное.

„Ты пришла, дорогой мой человек!“ — прошептал он, выпростав руку из-под одеяла. Я припала к нему, а слезы все лились из моих глаз. Он нежно погладил мои волосы.

Вот так мы соединились, товарищ Сун Вэй. Я ясно понимала, сколь тяжкий путь ожидает нас, но твердо верила, что наши сердца, полные нежности друг к другу, устремленные к высокой цели, одолеют все преграды. И я сама повела подводу, на которой лежал мой любимый, сквозь ледяной ветер и снег по дороге мимо старой крепости. Меня провожали недоумевающие взгляды, а я шла, гордо подняв голову, иногда оборачиваясь и обмениваясь с Ло Цюнем понимающими улыбками. Вот когда я почувствовала, что такое настоящее счастье.

С этого и началась наша новая жизнь — столь нищая, что Вы и вообразить себе не можете, жили мы только на мою крошечную зарплату, а с нами была еще наша дорогая малышка Линъюнь, дочка Лин Шу, — ее мать вскоре тоже умерла. Так мы втроем существовали на несколько десятков юаней — не только пили, ели, одевались, но еще и книги покупали. Когда, бывало, позарез нужны были какие-то книги, мы решали месяц не покупать овощей и питаться одной соленой репой. Но если бы Вы знали, какой возвышенной, какой богатой была наша духовная жизнь! Днем я учительствовала, а он либо писал, либо читал, либо шел к крестьянам беседовать о жизни. А вечерами — разговоры обо всем: о науках, о литературе и искусстве и особенно о современном положении в стране, порой возникали споры, а иногда мы читали то, что он написал за день. Скажу без преувеличений, он стал настоящим ученым, а я — его верной помощницей, первым читателем и первым критиком. Его энергия и воля были поразительны, он просиживал ночи напролет, а утром ополоснет лицо — и опять за работу. И настроен был оптимистически. Бывало, я захандрю, затоскую, так он еще утешает меня. „Не надо, Цинлань, ведь если пошатнется вера в партию и социализм, то к чему вся наша работа, жизнь? Сегодняшние беды пройдут, настанет день, когда партия одолеет их. Да и беды эти оценивать можно по-разному Скажи, когда еще у меня было свободное время, чтобы просто поразмышлять? К тому же я получил возможность сблизиться с народом, узнал уйму вещей, о которых раньше не имел представления. И еще у меня есть ты. Так мне ли жаловаться на скудость жизни?“

Его позиция оставалась бескомпромиссной, неколебимой. В 1962 году кто-то убеждал его отказаться от своих высказываний, осудить поступки 1951-го, 1958-го и 1959-го годов, выступить с самокритикой, ведь тогда, может быть, отменят наказание. А он ни в какую, напротив — решительно утверждал, что тогда существовала левая опасность, а вовсе не правый уклон.

Именно потому, что он не отступал от своих взглядов, обвинения с него не только не сняли, но еще и добавили во время культурной революции, когда Линь Бяо и „банда четырех“ возвели левачество в абсолют, обрушив на партию и страну неисчислимые бедствия. Нет слов, чтобы описать, как подло, как бесчеловечно травили Ло Цюня. Жестокие мучения выпали и на мою долю, и, если бы не были мы так преданы нашим идеалам, нас обоих давно уже не было бы в этом мире.

Читая все это, Вы, товарищ Сун Вэй, вероятно, удивляетесь, к чему все эти длинные, подробные, может быть, нудные описания. Открою Вам одну тайну, об этом не знает даже Ло Цюнь.

Репрессии настолько подорвали мое здоровье, что жить мне осталось недолго. Но как хочется жить! Уже занимается заря, курс переменился, большая правда отмежевалась от огромной лжи, начинаются „четыре модернизации“, и дело Ло Цюня не может тянуться вечно. Никому не удастся повернуть вспять колесо истории. В такое время — столько лет мечтали мы об этом с Ло Цюнем! — конечно, горько говорить о смерти.

Но мы же, в конце концов, убежденные материалисты и не можем закрывать глаза на то, что есть на самом деле. Я заболела, когда Линь Бяо и „банда четырех“ навесили на Ло Цюня ярлык контрреволюционера, бросили его в так называемый штаб диктатуры масс. Чтобы спасти книги и рукописи, я с помощью старых крестьян сквозь ураганный ветер и ливень перетащила его вещи в горную пещеру и не выдала их местонахождения, терпя невыносимые издевательства и пытки. А потом нас с Ло Цюнем привязали друг к другу и заставили простоять на коленях в грязи несколько дней и ночей. Вот тогда-то я и заболела. „Банда четырех“ господствовала слишком долго, у меня не было возможности лечиться, и положение мое безнадежно.

Вот почему я не могу не писать так длинно. Мы же когда-то были близкими друзьями, и хотя потом наши пути разошлись, все же остались в душе слова, которые хотелось Вам высказать. Ведь я верю, что кровавый урок этого десятилетия Вас, в сущности, неплохого, умного человека, должен был подвести к правильным выводам из собственного прошлого и Вы сами четко отделили правду от лжи.

О Вашей личной жизни я знаю мало и не хочу ее никак оценивать. Что же касается меня — я счастлива.

Цинлань.
Декабрь 78 г.».

8

Дочитала письмо. Сижу в комнате, не в силах пошевелиться.

Ее восторг и гнев, выплеснувшиеся с такой откровенностью, поразили меня как гром, и, упершись кулаками в щеки, я долго пребывала в оцепенении, пока дочь не вбежала в комнату.

— Мама! — с криком бросилась она ко мне. — Ты что же, ничего не ела?

Я встала, отбросив волосы, и попыталась улыбнуться, но мое нервное состояние не укрылось от ее острого взгляда. Она посмотрела на меня и, прильнув, спросила:

— Что-то случилось, мама?

— Ничего!

— В лице кровинки нет, а говоришь, ничего не случилось!

— В самом деле ничего!

— Не верю! — Она повела меня из комнаты. — Ты чем-то расстроена. Опять последыши «банды четырех»? Но ты не поддавайся, выдержи характер. И они еще смеют поднимать голову!

Я приласкала ее, позволила усадить себя за стол. Через силу поев, я в конце концов приняла решение.

Письмо Цинлань помогло мне осмыслить свой путь, понять, что далеко не все мои поступки объясняются исторической ситуацией. Я гордилась тем, что вышла из «красных дьяволят»[70], — так что же я сделала для защиты идеалов, в которые всегда верила? Мое отношение к Ло Цюню — вопрос отнюдь не только личный, он связан с моими взглядами на жизнь вообще.

Прошлое осталось в прошлом, но можно ли идти в будущее, не сделав из него надлежащих выводов? Дочь как-то спросила меня, поняли ли мы, где правда и где ложь. А если поняли, то каким образом думаем исправлять ошибки? Кроме нас самих, этого никто не сделает.

И я решила лично заняться делом Ло Цюня.

Придя после обеда на работу, я разыскала товарища, ведавшего архивом, и попросила принести все материалы по делу Ло Цюня. А затем отдала на машинку важнейшие из них: постановления, объяснительные записки Ло Цюня и апелляции Цинлань. Я хотела иметь копию.

Изложила свою позицию заведующему сектором Чжу и попросила провести в секторе обсуждение дела с моим участием. Необходимо, сказала я, составить объективное резюме и направить в крайком.

Этот самый Чжу выслушал меня молча и недовольно процедил:

— Разве секретарь У перед отъездом не поручил вам в первую очередь разобраться с делами периода культурной революции, а прочие отложить?

— Он пострадал именно в годы культурной революции.

— Но…

— Что — но? — вскипела я, видя, что он юлит.

А он вдруг ухмыльнулся:

— Зачем же так, заведующая Сун? Давайте подготовим материал, а секретарь У вернется, наложит резолюцию, вот тогда официально и обратимся наверх. Чего же сейчас обсуждать?

— Нет! Не будем его ждать.

И, повернувшись, ушла.

Первым делом я ответила Фэн Цинлань. Сначала хотела написать ей длинное письмо, но не знала о чем и в результате лишь лаконично известила ее, что мы взялись за пересмотр дела Ло Цюня, и посоветовала как следует заняться своим здоровьем.

Я сама отнесла письмо на почту, да еще перевела ей 300 юаней.

Потом я медленно прошлась по улице. Снег искрился в лучах солнца, снежные шапки на высоких соснах подтаяли, обнажив ярко-зеленую хвою. Людские ручейки струились по улице, радуясь солнечному дню. И у меня на душе становилось легче.

Я тяжело вздохнула. И вдруг кто-то звонко окликает меня:

— Сестра Сун Вэй!

Подняла голову: Чжоу Юйчжэнь на новехоньком велосипеде мчится прямо на меня. Резко тормознула, спрыгнула.

Не девушка — прямо весенний цветок: небесно-голубая лыжная шапочка, снежно-белый шарф вокруг шеи, короткая облегающая куртка — все подчеркивало прелесть и красоту ее фигуры; иссиня-черные глаза сияли радостью, раскрасневшееся лицо улыбалось.

— Чему так радуешься? — спросила я, с легкой завистью глядя на нее.

— Вас-то я и искала! — выдохнула она, и ее полная грудь заколыхалась. — Две радостные вести; не знаю, слышали ли вы? Во-первых, партком провинции официально решил восстановить Особый район Заоблачных гор, образуется генеральный штаб по воссозданию района, и подчиняться он будет непосредственно провинции!

— Да ну! Кто же это сказал?

— Я только что оттуда, — ответила она, — говорила с ответственным товарищем из парткома провинции.

— Ты ездила в партком провинции?

— Да! — Она сорвала шапочку и принялась обмахиваться ею, и только тут я заметила на ее лице бусинки пота. — На следующий день после нашего разговора я отправилась наверх. Воевать за Ло Цюня. Захватила с собой часть его сочинений, показала специалистам. Прочитав эту тетрадку о Заоблачных горах, один строитель раскинул руки и бросился меня обнимать. Значит, тетради Ло Цюня представляют большую ценность. Вот вторая радостная весть, которую я хотела сообщить вам.

Это в самом деле было замечательно.

— А ты не узнавала у ответственного товарища из парткома провинции, — спросила я ее, — как они смотрят на дело Ло Цюня?

— Узнавала! — ответила она ехидно. — Погодой интересуетесь? Можете не волноваться: теплеет. Разве вы не чувствуете запаха весны? Суровая зима ушла, набухают весенние почки — вот какая стоит погода! — Она рассмеялась, натянула шапочку, вспрыгнула на велосипед и бросила: — Будет минутка — забегу, все детально обсудим. Да, собираюсь подать рапорт о переводе в Заоблачный район.

Она махнула рукой, вцепилась в руль и умчалась.

Я следила за ней, пока она не растворилась в людском потоке. Этой весенней энергии можно было только позавидовать.

Но могла ли я предположить, что У Яо вернется как раз накануне нашего отдельского собрания?

Как обычно, едва переступив порог дома, он сразу позвонил, чтобы я пришла, не заботясь, занята я или нет. Всякий раз такой звонок поднимал в моей душе невысказанный протест: как ни выкладывайся, а в его глазах ты все равно нечто второстепенное, вроде подсобного рабочего. Такое чувство всегда оставалось после разговора с ним по телефону. Но сегодня, рассчитывая добиться его поддержки в деле Ло Цюня, я радостно отправилась домой.

Услышав о возвращении секретаря У, завсектором Чжу немедленно захлопнул папку с материалами и нетерпеливо дожидался моего ухода. Мне стало ясно, что ему необходимы указания секретаря У — проводить или не проводить собрание. Понимать-то я понимала, но не нашлась, что сказать, и, бросив ему невразумительное «ну ладно», отправилась домой.

У дверей стоял черный лимузин «шанхай», референт таскал вещи, и я поприветствовала его на бегу. Еще не открыв дверь в гостиную, услышала веселый смех — звонкий, но какой-то деланный: человек высокого ранга как бы давал понять, что снисходит до смеха. Я сообразила, что в комнате еще кто-то есть, и не кто-нибудь из подчиненных, а женщина. При важных персонах он лишь угодливо улыбался; с незнакомыми или со стоящими ниже по служебной лестнице тоже не смеялся.

И действительно, в комнате оказались даже две женщины.

У Яо барственно раскинулся на диване в своем обычном дакроновом кителе и синих шерстяных брюках западного покроя, лицо розовое — такого до отъезда не было. Он, как правило, одевался просто, но вот брюки у него были изысканные, что, с одной стороны, говорило о скромности, но с другой — демонстрировало солидное общественное положение. К таким тонкостям он был очень внимателен.

Увидел меня, но даже не двинулся, лишь улыбнулся и представил гостьям — врачу и медсестре, сопровождавшим его до дома. Довольно молодая, миловидная шанхайка, как я сразу поняла — врач, пылко пожала мне руку. У Яо поторопил меня, чтобы я велела нашей старушке приготовить поесть и лично включилась в готовку, ярко живописал, как заботилась эта врач о нем в санатории, так что хорошо бы и мне у нее обследоваться. Натянуто улыбнувшись, я пошла готовить еду.

Мне не хотелось сегодня пререкаться, необходимо было спокойно, без срывов обсудить дело Ло Цюня. Но я очень скоро почувствовала, как трудно сдерживаться. Его смех, барственная поза, указания референту перенести вещи из машины, мне — позаботиться об ужине, в то время как сам любезничает с женщинами, — все это было в порядке вещей, однако сегодня приводило в ярость. А ведь раньше до взрыва не доходило.

Не тени ли Ло Цюня и Фэн Цинлань, возникшие в последние два дня, тому виной? Не знаю.

Пока мы торопливо стряпали с домработницей на кухне, из гостиной беспрерывно слышался смех, а вскоре зазвучала какая-то нежная мелодия из приемника. Его собрал один его старый подчиненный, работавший в электронном управлении, но мужа никогда не тянуло к музыке, да он и не разбирался в ней. Нам с дочкой порой так хотелось включить, а он всегда ворчал. Не знаю, что ему сегодня приспичило; может быть, женщина включила? Она, я видела через дверь, стояла около приемника, а У Яо с выражением необычайного интереса на лице сосредоточенно слушал.

Я чуть не расхохоталась.

Вскоре пришел завсектором Чжу, затем еще какие-то люди, гостиная была полна.

После ужина гости начали неторопливо расходиться. Он еще позвал дочь, расспросил, что было, как вела себя за последнее время. С дочерью он тоже держался высокомерно и нередко полувсерьез-полушутливо роптал, что нет у него сына.

Только к десяти часам мы остались вдвоем. Лишь тогда он взглянул на меня и поинтересовался:

— Ну как, дома все в порядке?

— В порядке, — ответила я. — А ты поправился.

— Да? — Он вновь уселся на диван, повернул к себе торшер и, небрежно перелистывая свежие материалы, спросил: — Что на работе?

— Тебя ждут кое-какие проблемы.

— Обычное дело! — Он оторвался от бумаг и ухмыльнулся.

Очень не по душе пришлась мне его ухмылка, но я постаралась не обращать на это внимания и начала как можно мягче и спокойнее:

— Послушай-ка, хочу кое-что обсудить с тобой. — Я присела рядом с ним на диван, размышляя, как подойти к делу Ло Цюня и посоветовать мужу пересмотреть свою позицию: если когда-то человек ошибся, а потом исправляется — кто его за это осудит? Однако речь-то шла о Ло Цюне, и я какое-то время просто не знала, с чего начать. Да, его так легко с места не сдвинешь, можно лишь подталкивать потихоньку.

Лишь только он услышал, что я собираюсь говорить о чем-то серьезном, как лицо его помрачнело, но он тут же снова усмехнулся и закивал головой. Я уловила его настроение и решила начать издалека.

— Ты еще не слышал, — спросила я его, — недавно один ответственный товарищ из орготдела ЦК выступил с речью?

— Да, я слышал об этом — и даже читал!

— То же самое говорил и другой ответственный сотрудник ЦК, — продолжала я, — но мне кажется, еще не все наши товарищи прониклись этим духом. ЦК требует серьезно пересматривать дела безвинно пострадавших, а мы тут пока одно дело спихнем — другое затянем. Особенно медленно решаются проблемы, которые возникли еще до культурной революции, — они у нас пока даже в повестке дня не стоят.

Он хмыкнул вместо ответа. Я так и не поняла, слушает он или читает, и продолжила:

— В газетах в последнее время обсуждается вопрос о практике как единственном критерии истины. Товарищи говорят, что это чрезвычайно важная дискуссия, она касается прошлой политической линии, всего, что должно проверяться практикой. Это значит, что мы должны взяться в первую очередь за некоторые типичные дела…

И тут он вдруг прервал мой монолог звучной зевотой:

— Который час? Ба, уже скоро одиннадцать.

Я чуть не подпрыгнула от огорчения. Говорила, говорила, а все впустую. Вероятно, он увидел, что я нервничаю, и, отложив книгу, снова усмехнулся.

— Что ты суетишься? Ведь пленум ЦК состоялся совсем недавно. Подождем, получим документы — куда ж нам высовываться без них. Может, те товарищи высказывали лишь частное мнение. К тому же во многих делах с налету не разберешься.

— Ну, документы имеются, — рубанула я, вставая, — например о пересмотре дел «правых элементов». Но у нас — никакого движения.

— Разве я не велел подготовить материал?

— Не смей говорить таким тоном. — Я уже была не в силах сдержаться. — У нас же серьезный разговор!

— Конечно!

— Мне известно, что в прошлом ты подверг чистке немало людей, — торопливо заговорила я. — Но потом и сам подвергался чистке, и тебе следует…

— Ого! — Его лицо мгновенно вытянулось. — Ты ставишь на одну доску период «банды четырех» и предыдущие кампании?! Я проводил чистку? Кого же это я вычистил? Я стоял на страже партийных принципов. Сейчас, когда «банда четырех» разоблачена, начинают ее преступления смешивать с историческими кампаниями, которые проводила партия в предыдущие семнадцать лет. Не лезь в эти чертовы дебаты, можно ли ответственному работнику столь наивно подходить к серьезным вопросам! М-да! Я проводил чистку? Во имя защиты партийных принципов, во имя защиты революционной линии председателя Мао и сегодня, и впредь мы будем проводить чистки. Внутрипартийная борьба никогда не прекратится, и нечему тут удивляться!

Он мерил комнату крупными шагами и, не позволяя мне вставить словечко, изрекал прописные истины, словно я была школьницей. В настоящий момент, считает он, существует опасная тенденция. Дело дошло до того, что кое-кто открыто критикует некоторые мнения инстанций. Не только люди вроде Чжоу Юйчжэнь, а и отдельные высокопоставленные работники позволяют себе неосмотрительные высказывания. Эти высказывания уже порождают ответную реакцию в обществе, вносят разброд в сознание людей, и в результате опять поднял голову правый уклон. А закончил он заявлением, что как и в первые семнадцать лет КНР, так и до сего дня он всегда и во всем был прав, и резко назвал бреднями мои утверждения, что-де он занимался чисткой!

Я не представляла, что он настолько выйдет из себя. Знала, что он умеет отстаивать свои взгляды, но не думала, что позволит себе обрушиться на последние указания ЦК. Да, в связи с делом Ло Цюня разразится грандиозная буря. Он не знает, что я сняла копию!

Прочитав мне нотацию, он повернулся и скрылся в ванной, не дожидаясь моих объяснений.

Я осталась одна в комнате, взволнованная, как в тот вечер после разговора с Чжоу Юйчжэнь. Смотрела на занавески и бледно-желтые полосы света на полу от уличных фонарей, вслушивалась в невнятную музыку, доносившуюся с улицы, и вспоминала, как Чжоу Юйчжэнь рисовала мне супружескую жизнь Ло Цюня и Цинлань. До чего разительный контраст!

— В чем дело? — Он вернулся и встал передо мной. — Отчего ты так встречаешь меня? — Присел рядом и заговорил тоном, который у него считался участливым: — Давно хочу тебя предостеречь: не принимай все близко к сердцу, ты же знаешь, что, когда тебя выдвинули на пост заместителя заведующего отделом, в инстанциях было немало сомнений. Ну-ну, не хмурь брови, твое дело — выполнять указания. Для всего есть я, разве это плохо?

«Для всего есть он?!» — вздрогнула я. Надо было возразить, но не успела я рта раскрыть, как он обнял меня.

Только для этого я и нужна была ему!

9

Вот и еще один день позади!

Сразу после возвращения У Яо отправился на бюро крайкома, а в нашем отделе все пошло по-старому: приходили на работу, растапливали печку, кипятили воду, говорили об ожидавшемся со дня на день коммюнике пленума ЦК, о возможных новых веяниях, обсуждали городские проблемы — снабжение, цены, а потом рассаживались по местам и занимались каждый своим делом.

А дело Ло Цюня, естественно, ожидало секретаря У.

Меня оно, однако, постоянно заботило. Трудно надеяться, что наш отдел решит этот вопрос. Точка зрения У Яо мне была хорошо известна, взгляды остальных товарищей тоже не были для меня секретом.

В тот день я закрылась на ключ, собираясь подготовить черновик доклада, с которым хотела выйти прямо на первого секретаря крайкома. Теперь только его вмешательство могло уладить дело Ло Цюня, а у меня не было иного способа снять тяжесть с души, кроме как решить этот вопрос.

Если первый секретарь убедит У Яо, это и проблему решит, и предотвратит трещину в наших с У Яо отношениях. А первый секретарь, как мне было известно, не раз критиковал нас за консерватизм и застой, и сегодня, говорят, на бюро крайкома опять звучала такая же критика в адрес У Яо.

Я писала все утро. К обеду вернулся У Яо, злой невероятно, меня в упор не замечал. Он часто так смотрит, не видя никого, кроме себя. Я не обращала на это внимания и помалкивала.

Я писала в опустевшей канцелярии, порой задумчиво откладывая перо, проглядывала письмо Цинлань, надеясь, что оно подскажет нужные аргументы и доклад дойдет до сердца. Иногда рассеянно смотрела в окно. А за окном таял снег, капля за каплей падали с карниза крыши, струйками бежали по стеклу.

Я смотрела, думала — и писала, писала о горькой судьбе Ло Цюня, о его прямоте, его исследованиях, о том, как они живут сейчас с Цинлань. И вдруг откуда-то на бумагу упала капелька. Только тут до меня дошло, что я плачу.

В этот самый миг стукнула дверь.

Я поспешно вытерла глаза и подняла голову. Передо мной стоял У Яо и смотрел на меня в упор. Непроизвольно я поднялась — и еще не успела слова произнести, как он, не опуская глаз, резко спросил:

— Ты плакала тут?

— Нет, я…

— Ты плакала из-за Ло Цюня?

— Послушай, У…

— Да! Хорош заместитель заведующего отделом! — Он свирепо захлопнул дверь и приблизился ко мне.

— Что тебе надо?

— Я хочу спросить: ты воспользовалась моим отсутствием, чтобы выкопать дело Ло Цюня? Настраивала людей против меня, заявляя, будто я подверг его чистке?

— Да ведь его дело с самого начала…

— Он типичный правый! — крикнул У Яо, обрывая меня. — Выступал против партии, против председателя Мао, и из-за такого человека ты в угоду вашей прошлой связи предаешь партийные принципы, выкрадываешь документы из моего стола, снимаешь копии и, используя служебное положение, навязываешь подчиненным обсуждение. Как это называется?

— Не мели вздора, я же…

— Ах так, я мелю вздор? Ты решила, что в мое отсутствие можно пролезть в эту щелку? Мне все известно. И я еще рекомендовал тебя! А ты, оказывается, двадцать лет не можешь забыть его, ты… Спишь со мной, а в сердце антипартийный элемент. Как это следует понимать? Этакую дрянь защищаешь! Да пусть хоть все правые в Поднебесной исправятся, до него очередь не дойдет, это я, У Яо, тебе говорю!

Он все больше входил в раж, распалялся, махал руками перед моим лицом, брызгал слюной. Я, конечно, предполагала, что он будет против, но мне и в голову не приходило, что это до такой степени его взбесит. Я смотрела на его искаженное злобой лицо и не могла выдавить из себя ни слова. Мне бы спорить, отругать его, бросить ему, что он в долгу перед Ло Цюнем, а я стояла перед ним растрепанная, поносимая, униженная.

Я упала на стул, он продолжал что-то говорить, как вдруг в глаза ему бросился мой доклад, лежавший на столе. Он схватил его дрожащими руками, начал читать, но сразу же разорвал на мелкие клочки и швырнул мне в лицо, рявкнув:

— Так, значит, втайне готовишь доклад, все еще сочувствуешь этой погани, а ко мне…

Мне уже за сорок, но никто еще так не топтал меня, если, конечно, не вспоминать унижений от хунвэйбинов и цзаофаней. Я сидела, с ног до головы обсыпанная клочками бумаги, — и вдруг будто бомба взорвалась в мозгу: я потеряла сознание.

Не знаю, что он там еще нес, не помню, как очнулась, но увидела его склонившимся надо мной, и желудок словно вывернуло, меня стошнило. Он торопливо достал платок, чтобы вытереть мне губы. Я яростно оттолкнула его и зажала ладонью рот, сдерживая рыдания.

Он сел на стул напротив и испуганно отвернулся к окну.

Я обтерла лицо своим платком, с трудом поднялась, опрокинув стул, и хотела выйти, как вдруг он совершенно спокойно спросил:

— Куда это ты? — Не отвечая, неверными шагами я направилась к двери. Он встал и преградил мне путь. — Тебе сейчас нельзя уходить!

Я решила, что он боится, как бы люди не увидели моих слез. Но пока я раздумывала, он объяснил:

— После обеда будет собрание! — Вот уж не предполагала я, что в такой момент он потребует от меня еще присутствия на каком-то собрании, взглянула недоумевающе, и он добавил: — Ставлю тебя в известность. Ты ведешь собрание. Я буду выступать. Вытри лицо, вон там горячая вода и полотенце. Никто не должен видеть тебя такой, пойдут разговоры. Я тут несколько погорячился, но…

Его «но» так и осталось невысказанным — прозвенел звонок на работу, я вновь опустилась на стул. С меня посыпались бумажки, и я смотрела на них с недоумением. Он ходил кругами по комнате, что-то обдумывая, потом собрал бумажки, бросил в корзину и вышел.

За окном все громче барабанила капель. И у меня возникло ощущение, будто капли били по моему сердцу.

За стеной кто-то разговаривал, до меня доносились только возгласы «секретарь У» да «секретарь У» и его ничего не значащие громкие реплики подчиненным.

Я пребывала в оцепенении, не зная, что следует предпринять и какое там еще собрание он задумал. Уйти — но как? Остаться — смогу ли я сделать вид, будто ничего не произошло?

Опять отворилась дверь, и вошел У Яо, следом за ним — завсектором Чжу. Словно в первый раз появившись в этой комнате, У Яо со смешком обратился ко мне:

— Товарищ Сун Вэй, вы здесь на сверхурочной? Что, плохо себя чувствуете?

— Заведующая Сун, вы плохо выглядите, уж не заболели ли вы? — с показным участием спросил завсектором Чжу.

Мне хотелось оттолкнуть стол, выбежать за дверь, но я не сделала ни одного движения. Они так ловко все разыграли, что мне оставалось только делать вид, будто ничего не случилось. Досадуя на свою слабость, я встала, откинула волосы и произнесла только:

— Пошли на собрание!

Ну и народу навалило сегодня в отдел. У Яо привычно сел на свое председательское место, взял кружку-термос и стал отхлебывать чай, балагуря, беззлобно шутил с товарищами — и так до официального начала собрания, когда, приняв серьезный вид, он внимательно обвел взглядом небольшой зал заседаний.

Сославшись на головную боль, я передала ведение собрания завсектором Чжу. Чжу что-то проговорил, но у меня не было никакого желания вслушиваться, я сделала вид, что склонилась над блокнотом, изо всех сил пытаясь разобраться в собственных мыслях.

У Яо начал доклад — я и его внимательно не слушала. Какое мне дело, что он там сейчас говорит! Двадцать лет он диктовал мне. Я утратила собственный характер, стала его придатком, лишилась воли и, пожалуй, даже собственных мыслей. Я вечно поступалась своими интересами либо, надеясь на лучшее, старательно избегала конфликтов с ним, и вот к чему это привело: тебе в лицо летят клочки бумаги, а ты сидишь и слушаешь его начальственную речь.

Неожиданно я поднимаю голову — мне вдруг кажется, что взгляды товарищей устремились на меня со всех сторон, они пугают меня. Что случилось? Почему они так смотрят? И тут только до слуха долетают слова У Яо — оказывается, он называет мое имя. Почему на собрании речь зашла обо мне? Неужели…

И я стала прислушиваться.

— Товарищ Сун Вэй допустила ошибку, занимаясь апелляционными материалами, — донесся до меня его суровый голос. — Товарищ Чжу пытался остановить ее, но она должным образом не прислушалась к его мнению.

Так он, значит, выносит это на общее собрание! Если я правильно понимаю, его цель — припугнуть меня; вот почему все на меня так смотрят.

— Товарищ Чжу пытался урезонить ее, — продолжал У Яо, искоса поглядывая на меня, — объяснил, что я уже знакомился с этим вопросом, но товарищ Сун Вэй решила, что наши семейные отношения позволяют ей все. Вместо того чтобы заниматься настоящей оргработой, она сняла копию с материалов и широко распространила их, тем самым допустив серьезную ошибку, поскольку в материалах содержались нападки на линию партии и даже высказывалось недовольство великим вождем председателем Мао. У нас сейчас кое-кто склонен огульно перечеркивать прошлое, и за них мы должны взяться со всей суровостью, это бесспорно. Всем известно, что товарищ Сун Вэй моя жена…

Он усмехнулся. Заулыбались в зале. Но он уже продолжал:

— …однако я не могу не подвергнуть ее критике только потому, что она моя жена. Мы не имеем права потворствовать такому стилю. Недостаток товарища Сун Вэй — в ее сентиментальности. Жена этого самого Ло — ее соученица, вот потому-то она и оступилась. Мы не можем допустить подобных индивидуалистических чувств, и товарищ Сун Вэй уже осознала свою ошибку. В надлежащее время она представит отчет о своем поведении, и мы будем это приветствовать.

У меня больше не было сил терпеть. Как он обращается с собственной женой, принуждает меня отчитываться, а сам зарабатывает на мне славу поборника принципов, справедливого и беспристрастного человека. А обсуждение самого дела похоронил без следа. Не помня себя от возмущения, я вскочила, оттолкнув стул, схватила сумку и пошла к выходу.

Все это надо было предвидеть уже давно. Я шла к дверям, а он говорил: «У нашего товарища тяжело на душе, ей надо пойти домой отдохнуть. А я перехожу к предстоящим делам…»

Одним махом я добежала до дома, закрыв дверь, бросилась на кровать и разревелась.

Жалкое существо, только и умеешь, что обливаться слезами!

Спать я перебралась в гостиную.

10

А на следующий день я заболела.

Когда накануне вечером он увидел, что я легла в гостиной, разразилась буря. Запер дверь — и давай читать нотацию: я-де, уйдя с собрания, противопоставила себя коллективу, и как бы я могла оставаться в нем, не сгладь он впечатления? Это, конечно, суровый метод, продолжал он, но публичная критика в мой адрес была совершенно необходима. А руководящему работнику так капризничать не к лицу.

Он все говорил, говорил безостановочно, так что я уже не в силах была терпеть и закричала, рывком приподнявшись на кровати:

— От твоих поучений у меня разламывается голова! Умоляю тебя, неужели нельзя оставить меня в покое?!

Мой резкий тон, выражение лица, вероятно, ошеломили его, и он поспешно ретировался.

Я с головой забралась под одеяло. Во рту было сухо, сердце бешено колотилось, голова трещала, по телу пробегал озноб, я пощупала лоб и поняла, что в самом деле заболела.

Часов в десять вечера вернулась дочь. Увидев, что я лежу одна в комнате, где обычно не спят, она удивилась и, испуганно подбежав к кровати, громко спросила:

— Мама, что с тобой?

Я не подала голоса. Она легонько потянула одеяло, посмотрела на меня, пощупала лоб и воскликнула:

— Похоже, у тебя жар!

Мне не хотелось волновать дочь, и поэтому я сказала только:

— Ничего страшного, простыла.

Она приникла ко мне, посмотрела прямо в глаза и прошептала:

— А вы не повздорили с папой? Папа ведь и дома корчит из себя бонзу, чуть что не по нему — сразу взвивается как ужаленный!

Я покачала головой и, чтобы сменить тему, спросила, почему она так поздно вернулась.

— Я ходила к тете Чжоу Юйчжэнь в общежитие, — ответила дочь. — Мы там слушали музыку, читали, у нее так много книг, не то что у нас.

— Почему она не пришла к нам?

— Она сначала хотела пойти со мной. Потом пошла позвонить, а вернулась вся в слезах. Я даже испугалась.

— Она плакала? — вздрогнула я. — Почему?

— Я спросила, она говорит, один хороший человек умирает, ей так жаль.

— Ты не узнала — кто?

— Нет, — дочь помотала головой, — я же никого не знаю, так чего и спрашивать? Да, она еще сказала, что ей надо поспешить туда, она завтра отпросится с работы и поедет в Заоблачный район!

— В Заоблачный?

— Ма, что с тобой? На тебе лица нет!

— Дай воды!

Я вдруг вся обмякла, руки задрожали. Неужели Цинлань? Я выпила глоток воды, откинулась на подушку, но тут же подняла голову.

— Она едет в Заоблачный, ты не ослышалась?

— Ну как я могла ослышаться! — Дочь изумленно посмотрела мне в глаза. — Ма, что ты так разволновалась? Ты тоже знаешь этого хорошего человека, который сейчас умирает?

Я кивнула.

— Кто это? Мужчина или женщина? Почему вы с тетей Юйчжэнь так переживаете?

— Это женщина! — Я ласково погладила дочь. — Таких женщин немного, и маме твоей далеко до нее!

— Ой! Ма! Почему же ты мне никогда о ней не рассказывала? Почему она никогда не бывала у нас дома? Кто она?

— Я потом расскажу тебе, а сейчас мне надо немного поспать. И ты иди спать, завтра в школу!

Дочь отпустила меня, спросила, не нужно ли мне лекарства. Я покачала головой, и только после этого она ушла, осторожно закрыв за собой дверь.

Теперь, когда я осталась одна, все происшедшее, да еще эта весть тяжкой глыбой обрушились на меня. Мне хотелось спокойно все обдумать, но голова раскалывалась. Я откинула одеяло. Закрыла глаза, и передо мной всплыло мягкое, спокойное лицо Цинлань, она нежно и в то же время отчужденно глядела на меня. «Цинлань, — невольно пробормотала я, — ты прошла сквозь такие испытания, и весна уже близится, неужели ты можешь умереть?» Она покачала головой и прошептала. «Дорогой мой друг, не скорби обо мне, я простая женщина, но я исполнила все то, что должна была исполнить, и я счастлива. А ты?»

«Я?»

«Да, ты!»

Тут я открыла глаза, и видение исчезло. Лишь моя тень, отброшенная безжизненным, тусклым светом настольной лампы, лежала на серой сумеречной стене. В изнеможени