Аврелия (fb2)


Настройки текста:



Э. Кэнтон Аврелия

Часть первая Доносчик

I. Рим в 91 году

В 844 году от своего основания, или в 91 году нашей эры, Рим томился под суровой и кровавой тиранией императора Домициана.

Римский народ, гордившийся некогда своей свободой, должен был горько раскаяться, отдав себя во власть правителей вроде свирепого Калигулы, бездарного Клавдия или жестокого и бесчеловечного Нерона. В течение более пятидесяти лет, следовавших после царствования Августа, не было тех унижений и оскорблений, которым не подвергались бы от своих кесарей гордые победители мира. Смятение, ужас и страх за собственное существование стали повседневными, обычными условиями жизни римских граждан.

Правда, с восшествием на престол Веспасиана и затем его старшего сына Тита наступила некоторая передышка в этих тяжких испытаниях, но двенадцать лет сравнительного затишья и покоя пронеслись с быстротой сновидений, а с воцарением Домициана настала пора новых бедствий, составляющая одну из наиболее мрачных страниц римской истории.

В описываемое время, соответствующее десятому году царствования Домициана, Рим в достаточной степени испытал на себе все ужасы неукротимой деспотии этого цезаря. Многочисленные и совершенно беспричинные ссылки и изгнания, направленные против именитейших граждан, явные и тайные убийства и насилия составляли обычное явление.

Однако в 844 году Рим пользовался сравнительным покоем. Происходило это не оттого, что кровожадные инстинкты Домициана сделались от времени более умеренными; равным образом и не оттого, что он таким путем пожелал привлечь к себе некоторое расположение граждан; нет, он покинул на несколько месяцев Рим, чтобы лично закончить войну, которую давно и безуспешно его военачальники вели против дакийцев. Однако если рука отсутствующего Домициана не тяготела над громадным городом, то это не значило, что положение вещей значительно улучшилось. Опасность была, может быть, менее ощутимой, но она все же висела над головой каждого.

Император отсутствовал, но в городе оставалось много негодяев, которые служили орудиями его тирании и были обычными исполнителями его злодеяний. Толпа доносчиков соперничала в ловкости и дерзости, чтобы дать пищу алчности и ненависти, одинаково ненасытным у властителя мира.

Пламенное усердие этих угодливых исполнителей деспотизма цезаря поддерживалось не только раболепней угодливостью их перед повелителем, но и своекорыстными соображениями и целями. С ловкостью и неутомимостью ищеек они вынюхивали малейшие признаки, чтобы построить на основании них тягчайшие обвинения. Проницательность этих сыщиков была так велика, что казалось, будто они способны проникать в самую совесть и сердце людей. И все это делалось для того, чтобы подавить вздох о свободе и чтобы, по сильному выражению Тацита, зарегистрировать даже все вздохи и слезы.

II. День доносчика

Канун июльских ид[1] 844 года…

Тонкая полоска тени на солнечных часах форума показывала полдень, когда какой-то человек, выйдя из базилики Юлия, остановился на несколько минут перед ее перистилем, наполненным шумной толпой народа.

Причиной наплыва громадной толпы к месту обычного заседания ста мужей служило то обстоятельство, что на этот раз в базилике Юлия собрался в виде исключения верховный суд по взысканию убытков. Уже в течение нескольких дней здесь разбиралось громкое дело, возбуждавшее горячие толки и споры. Два знаменитых оратора соперничали друг с другом в блеске и убедительности своих речей.

Внешность и манеры гражданина, который только что оставил зал заседаний и на некоторое время задержался в толпе, показывали, что он принимал самое близкое участие в процессе. На нем была пурпурная тога, по обычаю тех ораторов, которые старались возбудить к себе со стороны судей сочувствие. С этой же, без сомнения, целью широкая повязка закрывала всю левую часть его лица. Однако по тому презрению и даже угрожающим жестам, с которыми встретила его толпа, можно было догадаться, что симпатии были не на его стороне. Враждебное настроение окружающих стало его несколько беспокоить, и он готов уже был выбраться из толпы, когда вблизи послышались чьи-то глубокие вздохи, стенания и проклятия.

Эти вздохи исходили из уст старика, вся внешность которого свидетельствовала об его ужасном отчаянии.

Несчастный старик, так же как и человек в повязке и в пурпурной тоге, только что покинул зал заседания. Но он вышел оттуда, раздирая одежды и вырывая свои седые, усыпанные пеплом волосы. Это достаточно показывало, что приговор произнесен не в его пользу и что он коснулся самых дорогих и священных его интересов.

Его сопровождал защитник, еще молодой человек, черты лица которого свидетельствовали о благородстве его натуры. Напрасно он пытался найти слова утешения для своего убитого горем клиента: тот громко выражал свои жалобы на несправедливость людей и на суровость богов.

Человек в повязке сделал было попытку ускользнуть от встречи с плачущим стариком, но, не будучи в силах пробраться сквозь толпу, решил поступить как раз наоборот. С восторженным видом он подошел к старику и, схватив за руку сопровождавшего его защитника, воскликнул:

— Дорогой Плиний! Позволь мне поздравить тебя, несмотря на твою неудачу. Твоя речь в защиту клиента была лучшей из всех, слышанных мною в течение всей моей жизни. Клянусь Аполлоном, ты превзошел самого Цицерона! Неудивительно, однако, что дело тобой проиграно: я получил благоприятные предзнаменования.

Плиний Младший, на этот раз «превзошедший Цицерона» разве только тем, что проиграл дело, поспешно отдернул свою руку и, презрительным взглядом смерив противника, отвернулся в сторону.

— Несчастный Цецилий! — продолжал между тем торжествующий победитель, обращаясь к старику и придавая своему лицу выражение живого сочувствия. — Отчего ты не согласился на сделку, которую я тебе только что предлагал? Ты бы…

Но он не мог договорить. Железная рука уже схватила его за горло и сдавила с такой силой, какую нельзя было предположить в руке слабого, разбитого горем старца. Еще мгновение — и, потеряв равновесие, он покатился со ступеньки на ступеньку к пьедесталу одной из статуй двенадцати великих богов, которые украшали перистиль базилики Юлия.

Восхищенная толпа одобрила старика громом рукоплесканий и радостными криками, осыпая его противника шиканьем и насмешками. А Плиний, огорченный неудачей настолько, что не мог даже позлорадствовать, поспешил скрыться.

Гражданин, сброшенный со ступенек базилики Юлия, поднялся с проворством человека, сделавшего легкий прыжок. Стараясь казаться бодрым и проворным, он не мог, однако же, скрыть злости, которой запылало его лицо.

— Клянусь всеми богами ада и всеми фуриями, что я отомщу тебе, проклятый старик! — воскликнул несчастный, едва держась на ногах.

После нескольких минут размышления он поспешно направился к невысокому зданию, которое примыкало к храму Сатурна, расположенному, как и базилика Юлия, на форуме. Это здание было известно под именем народного архива, который служил местом для хранения актов и протоколов гражданского ведомства.

Придя в присутственное место, незнакомец потребовал свидетельство о рождении молодой девицы, которую он назвал Цецилией, и, обращаясь к чиновнику, поспешившему развернуть этот документ перед его глазами, сказал:

— Дополни акт припиской, что по состоявшемуся сегодня постановлению суда рекуператоров[2] Цецилия, родившаяся от законных родителей, римского гражданина Цецилия Басса и покойной Теренции Пакувии, признана собственностью торговца невольниками Парменона. Вот заключение суда…

И он сунул в руку чиновника пакет, которым заботливо запасся, прежде чем покинуть преторию.

Но вместо того чтобы уйти из архива и направиться домой, он вошел во внутренний потайной коридор, который вывел его вскоре в другие присутствия, несомненно более важные, чем те, о которых мы только что упомянули, и где царила кипучая деятельность.

Это были казнохранилища республики и кесаря. Они занимали пристройки в ограде храма Сатурна. Если верно, что Веспасиан по восшествии на престол исчислил государственные расходы в ужасающей сумме двух миллиардов пятьсот тридцати миллионов сестерций,[3] то нетрудно вообразить, какое зрелище должны были представлять эти места, куда стекалось золото и серебро со всей вселенной.

Было бы весьма интересно окинуть взором все это движение, хотя бы для того, чтобы всмотреться в выражение лиц, непрерывно следовавших для уплаты своих податей, и обрисовать характерную, не менее любопытную наружность чиновников, которые получали деньги и заносили в роспись: ничто не ново под луною, и, как в древности, так и в наши дня, печаль уплаты и радость получки представляли очень резкую противоположность.

Но у нас не хватило бы времени для таких деталей. Мы следим за человеком, которого не должны покидать из виду ни на одну минуту.

Он идет весьма быстро и, несмотря на то, что его ухо прислушивается к звуку драгоценного металла и взор его загорается огнем алчности, не удостаивает вниманием весовщиков, или официальных контролеров, грубой и несовершенной монеты этой эпохи. Не без волнения мы сопровождаем его до того гражданина, которого он быстро различил среди толпы и отвел в сторону, чтобы обратиться к нему со следующим вопросом:

— Ну, дорогой Палфурий, какая сумма заготовлена для вручения нашему милостивому и всемогущему повелителю, императору Домициану, после отбытия его из Рима? Сделал ли ты расчет, о котором я просил тебя?

— О конечно! И сумма весьма значительная. Пятнадцать миллионов сестерций — вот что дали императору завещания в течение шести месяцев.

— И тебе не стыдно, Палфурий, говорить о такой жалкой сумме! Божественный Домициан будет негодовать за твое нерадение.

— Ho, — возразил живо Палфурий, — весьма снизилась смертность в Риме с некоторого времени, и весьма небольшое число открыто завещаний. Армилат, с которым я недавно беседовал по этому делу, объявляет уменьшение сбора слишком благоприятными атмосферными условиями, вот, — прибавил он, повертываясь в сторону, откуда исходил свет, — вот солнце обещает нам палящий зной, и болезни нам помогут показать, что наше усердие к императору не ослабело.

— Армилат и ты, Палфурий, не более как глупцы! — воскликнул незнакомец тоном, который показывал, как мало стеснялся он в выражениях по отношению к человеку с таким положением, какое занимал Палфурий. — Я вам повторяю, что эта сумма недостаточна, а ссылка в виде оправдания на атмосферные условия и на отсутствие болезней смешна. Подумайте о том, что император Август получил в дар от своих друзей четыре миллиарда сестерций, что сестерция имела в то время большую ценность, чем теперь, и что, следовательно, вы никогда не достигнете и четвертой части этой цифры, если несчастная сумма в пятнадцать миллионов сестерций за шесть месяцев вам представляется значительной. Или вы полагаете, что император Домициан меньше заслуживает вашего усердия, чем Август?

Эти слова были произнесены так внушительно и грозно, что Палфурий опустил глаза и предпочел ничего не отвечать в свое оправдание.

— А собрал ты какие-нибудь сведения относительно Флавия Климента и его жены Флавии Домициллы? — продолжал допрашивать незнакомец. — Известно ли тебе, что распространился слух, будто они предались новому суеверию? Флавий Климент страшно богат, и если бы он на самом деле оказался христианином, то это могло бы послужить довольно простым средством, чтобы пополнить недочет, на который я тебе только что указывал.

Несчастный Палфурий, казалось, был потрясен этим новым вопросом еще более, чем первым. Тем не менее он ответил:

— Флавий Климент — двоюродный брат императора, а Флавия Домицилла — его собственная племянница. Двое из их сыновей получили от нашего августейшего повелителя имена Веспасиан и Домициан, потому что кесарь готовит их к управлению царством… Как же желаешь ты, чтобы были схвачены лица, которые находятся в таком близком родстве с императором и только что получили от него знаки благоволения?… Берегись: это дело весьма опасно, и ты, кажется, недостаточно его обдумал.

— Итак, — сказал незнакомец, ударяя на каждом слове, — ты и Армилат отказываетесь от возложенных обязанностей. А не вам ли, как консулам, наиболее удобно начать дело… имея возможность легко проникнуть в тайну, которая беспокоит императора? Что, если он будет осведомлен другими? Право же, дорогой Палфурий, ты не дорожишь своими интересами!

И, не прибавив ни одного слова к этому угрожающему замечанию, не дожидаясь ответа, незнакомец тотчас же оставил Палфурия Суру, видимо встревоженного этим разговором.

Он поспешно прошел сквозь толпу, окружавшую пристройки храма Сатурна.

Через несколько минут он снова находился посреди форума. Эта обширная площадь, обыкновенно столь оживленная, была теперь почти совершенно пуста. Жара стояла удушливая. Солнце во всем своем блеске пронизывало палящими лучами воздух. Все граждане удалялись в свои жилища, чтобы предаться полуденному покою.

Но этот человек не чувствовал утомления. Ничто не могло его остановить. Его поддерживало и воодушевляло желание мстить, мстить и мстить… Несмотря на дневной зной, он прошел вдоль всего форума. В конце площади он взял направление от форума Марса к Ратуменским воротам, прошедши через которые направился по широкой улице к цирку Фламиния. Направо от него находилось одно из самых древних зданий в Риме. Это было место народных собраний, где римляне оказывали гостеприимство посланникам народов, не состоявших в числе их союзников. Они не хотели, чтобы «варвары» проникли в самый urbis terrum. Только представителей дружественного народа они вводили в священный город, и республика принимала их с пышностью в Грекостазисе[4] — роскошном доме, расположенном в центре форума.

Место народных собраний, как и большая часть сооружений древнего Рима, было окружено великолепными портиками. Здесь в тавернах, устроенных между проходами и галереями, помещались продавцы рабов и лошадей.

Незнакомец ударил в доску одной из таверн, наглухо закрытых по причине жары и почти полного отсутствия публики. Тотчас показался человек высокого роста, одетый в пеструю тогу, довольно сходную если не по форме, то по крайней мере по яркости и разнообразию окраски с костюмами наших ярмарочных фигляров и фокусников.

При первом взгляде на этого человека, на его грубую внешность и устрашающий вид можно было заподозрить в нем отъявленного преступника.

Подходя к порогу своей таверны, человек протер глаза и приятно зевнул. Очевидно, он был потревожен в своем приятном послеобеденном отдыхе и оттого казался недовольным. Но весь гнев, который успел накопиться в нем, исчез как по волшебству, когда он увидел того, чей внезапный стук разбудил его.

— Парменон! Цецилия в наших руках, — поторопился сказать прибывший, принимая тон господина и смотря совершенно особенным образом на того, к кому он обращался. — Да, благодаря моему красноречию отчуждение в твою пользу будет утверждено судом рекуператоров, и ты можешь прицепить к Цецилии ярлык о продаже.

— Господин, все будет исполнено по твоему приказанию.

— Отлично! Необходимо, и даже весьма необходимо, чтобы Цецилия была продана завтра же. Более того, ты должен будешь подтвердить, что она не может быть ни вольноотпущенной, ни свободной… У меня есть важные причины, чтобы эта статья договора была проведена по всей строгости… Ах! Я позабыл, цена определена в сто тысяч сестерций без одного стипса.[5] А ты помнишь наш уговор? Две трети в мою пользу.

— Господин, не беспокойся: то, о чем условлено, будет исполнено в точности, — поспешил ответить Парменон, у которого слова незнакомца, казалось, вызвали довольно неприятные воспоминания.

Этого обещания было вполне достаточно, и, покинув место народных собраний, наш знакомый пошел к Ратуменским воротам.

Прошедши через форум мимо храма Победы, он взошел на Палатин и направился к великолепному дому, выстроенному некогда Марком Ливием Друзом, народным трибуном. Этот дом принадлежал сначала Крассу, потом Цицерону.

Говорили, что архитектору, предложившему выстроить дом таким образом, чтобы за его стены не могли проникать нескромные взгляды, Марк ответил:

— А я бы хотел, чтобы мое жилище было из стекла, чтобы каждый видел то, что там происходит.

Это было, следовательно, одним из самых удобных мест для наблюдений, а так как интересующему нас человеку приходилось их делать много, то он должен был помнить эти слова Друза и проверить, исполнил ли зодчий его пожелания.

После принятия мер предосторожности, окинув взором пространство, лежавшее направо и налево от него, впереди и позади, и найдя положение благоприятным, — при полной тишине незнакомец быстро перешел небольшую круглую площадь перед домом, приблизился к двери, позвонил робко в звонок и обратился к рабу-привратнику, который пришел отворить ее:

— Привет Палестриону, будущему вольноотпущеннику божественной Аврелии!

— Увы, господин, — ответил тот, низко поклонившись, — да услышит тебя Юпитер! Уже много раз ты подаешь слова надежды, но я не замечаю, чтобы мои цепи ослабевали и звенья их разбивались!

И несчастный показал свои две ноги, тесно заключенные в двойной железный обруч, прикрепленный к длинной цепи, концы которой были прикованы к стене.

— Ты напрасно, Палестрион, — возразил незнакомец, — сомневаешься в моих словах: каждый раз, как ты меня видишь, я разбиваю одно из звеньев, которые ты мне показываешь! Я даю тебе золото, средство купить себе свободу… И до сего времени я не забыл еще, что должен принять участие в несчастном Палестрионе. Возьми: вот два золотых, которые тебе принадлежат.

В то же самое время он положил в руку Палестриона две золотые монеты, которые этот последний скрыл с замечательным проворством в складках своей туники.

— Но, господин, — заметил раб, — у тебя есть причины принимать такое участие во мне, бедняге, о котором никто не думает!.. Признаюсь, что я весьма беспокоюсь, так как в этом доме, после того как ты приходил сюда, произошло нечто необыкновенное.

— А, что же, Палестрион?… Что случилось?

— Нужно тебе сказать, господин, что наша госпожа, божественная Аврелия, вообще нежестока по отношению к рабам. Очень редко она подвергала нас наказаниям. Она очень любила рабыню Дориду… Разве ты ее знал, господин? — спросил Палестрион, прервав свою речь, так как заметил, что при этом имени незнакомец вздрогнул.

— Почему ты интересуешься, знал ли я ее? — вопросом ответил незнакомец, спеша уничтожить на своем лице выражение удивления, обратившее на себя внимание раба. — Продолжай.

— Итак, господин, эта Дорида, одевавшая обыкновенно божественную Аврелию, по повелению нашей госпожи была раздета донага, подвешена за волосы посреди атриума и там в присутствии всех домашних и рабов была так жестока наказана розгами, что скоро испустила дух на наших глазах в жестоких мучениях.

— За что же такая пытка? — спросил незнакомец с безучастием, которое рассеяло всякие подозрения в уме Палестриона.

— О, божественная Аврелия очень огорчена смертью своей рабыни; она сказала, что заменить ее нелегко. Говорят, что она даже много пролила слез по ней, но сегодня еще утром нам повторили, что она поступит таким же образом с каждым членом семьи, который, как Дорида, откроет домашние тайны Марку Регулу. Но… господин, что с тобой?

Немало усилий потребовалось незнакомцу для восстановления в своей наружности того спокойствия, которое было глубоко потрясено. Тем не менее он достиг этого и мог ответить:

— Ничего, Палестрион… Судьба Дориды вызывает сочувствие, и я не мог удержаться, чтобы не вздохнуть… Но этот Марк Регул ужасен!

— Говорят, это величайший негодяй, какой существует только в Риме, и я подумал, что наказанию Дориды мог бы и я подвергнуться, если бы… по несчастью… тот, кого я не знал и который приходит расспрашивать меня, был…

— Благодарю, Палестрион, за сравнение, которым ты удостоил меня!.. Но благодаря богам мои вопросы не заключают в себе ничего, что могло бы сделать тебе неприятность и заставить тебя бояться наказания.

— Это правда, господин! Ты, надеюсь, простишь бедному рабу, который дрожит и не хочет тебя обидеть… так как ты не Марк Регул, не правда ли?… А впрочем, я посмотрю, могу ли я отвечать на твои расспросы.

— Они будут совершенно просты и полны расположения к благородному дому твоей августейшей госпожи… Наша великая весталка, знаменитейшая Корнелия, чувствует себя лучше? В состоянии ли она вновь возложить на себя свои высокие и светлые обязанности?

— Нет, господин, здоровье великой весталки плохо. Божественная Аврелия, несмотря на свои заботы, не могла добиться того, чтобы она забыла наказание, которому подверг ее Гельвеций Агриппа, главный жрец, и мысль об этом позоре замедляет, говорят, ее выздоровление.

— А твоя госпожа, божественная Аврелия, принимает Метелла Целера?

Этот вопрос показался Палестриону опасным, и он не дал никакого ответа. На его лицо легла тень подозрительности, которую незнакомец поспешил развеять, прибавив равнодушно:

— Я ошибаюсь, не о Метелле Целере я хочу говорить, но о Флавии Клименте и о об обеих Флавиях Домициллах. Мне сказали, что твоя госпожа перестала видеться с ними. Правда ли это? Ведь они близкие родственники?

— О да, но есть причины.

— Должно быть, важные?

— Утверждают, что Флавий Климент и обе Флавии… как бы выразиться?… Ах да… они заодно с евреями у Капенских ворот.

— То есть они христиане?

— Да, христиане, верно!.. Они желали бы, чтобы и моя госпожа, божественная Аврелия, которая приходится им племянницей, была такой же христианкой, но она им отказала… и даже добавила, что будет вынуждена прекратить знакомство.

В этот момент в атриуме раздался напев испанской песни, занесенной в Рим благодаря поэту Марциалу. Молодой и чистый голос напевал куплеты. Незнакомец вздрогнул при звуке этих песен и поспешил к выходу.

— До свидания, — сказал он Палестриону, — вот кто-то… я увижусь с тобой…

Но он не мог удалиться без того, чтобы молодой человек, выходивший из дома Аврелии, не заметил его на улице шагах в пятнадцати от себя. Впрочем, незнакомец обернулся сам, чтобы беглым взглядом рассмотреть лицо, прервавшее его разговор с Палестрионом.

— Клянусь Геркулесом, — воскликнул молодой человек, — я уверен, что это бесчестный Регул! Зачем приходит он в этот квартал?… Палестрион, случайно ли у тебя завелись сношения с Регулом? — спросил он, возвращаясь к привратнику, который трясся всеми своими членами.

— Нет, господин, — пробормотал несчастный, — я не знаю Регула, а впрочем, я отлично знаю, что наша божественная госпожа…

— Бездельник! Если бы я был уверен, я приказал бы исполосовать тебе шкуру, как ослу, которого ведут ночью на мельницу!.. Но, во всяком случае, важно, чтобы Корнелия и Аврелия были уведомлены о присутствии этого человека возле их жилища.

И, сказав эти слова, он вошел в дом Аврелии. Со своей стороны, Марк Регул (это был он), убегая, пробормотал с чувством глубокого удовлетворения:

— Я уверен! Я узнал его голос: это Метелл Целер! Он был в то время, когда я говорил с Палестрионом! Ах, Метелл, ты посещаешь великую весталку во время полуденного покоя!.. Отлично!.. Гельвеций Агриппа узнает об этом важном деле… и другой человек также, великий жрец Домициан… Ты у нас в руках, знаменитейшая Корнелия!

Через час Марк Регул был в своем роскошном доме за Тибром. И конечно, он имел право повторять фразу, обратившуюся в пословицу благодаря Титу: «Я не потерял мой день!» Можно в самом деле сосчитать три дурных деяния, совершенные им в этот памятный день, — выигранный процесс против Цецилии, его свидание с Палфурием Сурой и Парменоном и наведение справок об Аврелии.

Что касается Палестриона, то свидетелей его разговора с Регулом не было, и он мог бы утешить себя надеждой, что общественный палач не придет его бичевать, как Дориду. Но страх захватывал его против воли, и в своем негодовании на шпиона несчастный бормотал сквозь зубы:

— Так это ты, Марк Регул! Ну, проклятая душа, увижусь с тобой!.. Ты сам обещал еще зайти… только покажись!..

III. Воспитанница и опекун

На другой день после того, как Марк Регул был застигнут Метеллом Целером во время разговора с Палестрионом, яркое утреннее солнце обещало жителям Рима все великолепие роскошного неба, озаряя своими жгучими лучами мрачные и узкие улицы древней столицы.

Божественная Аврелия, находившаяся еще в своем кубикулюме, или в спальной, решила воспользоваться этим прекрасным днем для того, чтобы предпринять прогулку по городу и попытаться рассеять свою скуку. Поэтому, обращаясь к своим послушным невольницам, она сказала повелительным тоном:

— Я хочу отправиться к портику Помпея. Нужно сейчас же уведомить моего опекуна Вибия Криспа, чтобы он был готов.

Такое событие, как выезд матроны, было немаловажным обстоятельством. Покидая свой дом, чтобы показаться на улице, она могла это сделать не иначе, как окружив себя соответствующей своему положению свитой. О положении же, занимаемом божественной Аврелией, можно было судить потому, что при ее выходах ее свита заполняла всю улицу. Как только был отдан приказ, пятьсот рабов знатной патрицианки пришли в движение, и все древнее жилище Цицерона огласилось шумом от их приготовлений.

Однако в ожидании, пока наступит момент, назначенный для выхода, следует сказать несколько слов о том, кто такая была Аврелия, говоря о которой Марк Регул прибавлял «божественная», хотя такой титул мог казаться слишком почетным для простой смертной. Тогда станет понятным, почему главная весталка, знаменитейшая Корнелия, как утверждал и Регул, находилась в ее доме, вместо того, чтобы жить в императорском атриуме, обычном убежище Весты.

Аврелия Флавия Домицилла — она носила эти три имени, общие, впрочем, почти для всех членов фамилии Флавия, — приходилась двоюродной внучкой и в то же время правнучкой императору Веспасиану. Она происходила от брака Флавия Сабина, племянника Веспасиана, с Юлией, единственной дочерью Тита, сына Веспасиана. Кроме того, Аврелия Флавия Домицилла была племянницей Флавия Климента, родного брата ее отца Флавия Сабина.

Таким образом, Аврелия по отцу была двоюродной племянницей, а по матери двоюродной внучкой Домициана. Понятно поэтому, что в царствование Домициана, который, по свидетельству Светония, приказывал, чтобы его и в личных, и в письменных обращениях называли повелителем и богом (dominus et deus noster), никто не осмелился бы, говоря о родственниках императора, называть их иначе, как божественными. И если мы добавим, что Аврелия Флавия Домицилла предназначалась стать в будущем императрицей римской, то легко понять, что каждое чело должно было склониться перед этим несравненным величием и что в присутствии ее или при упоминании о ней, из уст каждого должны были слышаться слова благоговения или почтительной преданности.

Такое высокое положение было последствием недавнего указа императора Домициана, у которого не было других детей от брака с Домицией Лонгиной, кроме сына, умершего несколько месяцев тому назад. Прежде своего отъезда из Рима он назначил себе в преемники двоих сыновей Флавия Климента и Флавии Домициллы, имена которых он переменил на имена Веспасиан и Домициан, без сомнения, не только для того, чтобы продлить воспоминание о том, кто вступлением своим на императорский престол прославил род Флавиев, некогда ничтожный и темный, но и для того, чтобы сохранить воспоминание о своем собственном величии.

Эти два молодых человека, воспитанные как цезари, были доверены самим императором знаменитому Квинтилиану для довершения их образования.

Веспасиан, старший, должен был жениться на своей молодой двоюродной сестре Аврелии и вместе с нею воссесть после смерти Домициана на престол вселенной.

Аврелия Флавия Домицилла была самой знатной патрицианкой в Риме, несмотря на то, что в описываемое время ей было всего лишь пятнадцать лет от роду.

Божественная Аврелия была круглой сиротой. Интересно перечислить те несметные богатства, единственной обладательницей которых была эта пятнадцатилетняя девушка, чтобы дать понятие о тех громадных состояниях, какие покорение всего мира сосредоточило в руках небольшой горсти патрициев.

Кроме своего дома и пятисот невольников, кроме множества великолепных вилл, расположенных в прекраснейших областях Италии, божественная Аврелия владела двумя миллиардами семьюстами миллионами сестерций. Ее драгоценные камни оценивались в сорок миллионов сестерций. Один перл из ее сокровищницы имел, по свидетельству Плиния, ценность в шесть миллионов сестерций.

Этот драгоценный камень, настолько известный, что Ювенал называет его знаменитейшим алмазом, был подарен некогда Юлием Цезарем Сервилии, матери того Брута, который впоследствии его убил.

Потом этот камень блистал на пальцах Вероники, дочери царя Ирода Агриппы. Последняя, будучи отвергнута Титом, не хотела более хранить это кольцо. Покидая Рим, она оставила его на память дочери того, кого она так страстно любила, а Юлия на смертном одре передала его в руки своей кроткой Аврелии.

Годы детства протекают весьма печально, если отец и в особенности мать не окружают ребенка своей родительской любовью. Юная Аврелия испытала это на себе. Домициан первоначально хотел сделать из нее весталку; но к осуществлению своего намерения он встретил неодолимое препятствие в священных обычаях страны, которых он не мог нарушить, несмотря на все свое могущество. Дело в том, что если божественная Аврелия в эпоху, когда это намерение приходило на мысль императору, и соединяла в себе некоторые из условий, необходимых для жрицы весталки, каковыми были возраст не свыше шести лет и звание патрицианки по происхождению, то в другом отношении ее избрание представляло непреодолимое затруднение. Без сомнения, для того чтобы испытание для семьи выбранной весталки было более тягостным и, следовательно, чтобы приносимая жертва казалась более достойной, требовалось, чтобы дева, назначенная к алтарю Божественной покровительницы Рима, имела в живых обоих родителей.

Это условие было настолько существенно, что при отступлении от него верховные жрецы сами требовали освобождения от звания жрицы той девушки, которая по своему семейному положению не удовлетворяла требованиям обычая, и не было примера, чтобы их просьба была бы отклонена.

Итак, Аврелия еще в детстве лишилась своих родителей. И тем не менее, несмотря на счастливую неправоспособность, освобождавшую ее от суровых обязательств ужасного обета, ее детство протекало под сенью святилища Весты. Там одна молодая девица, принадлежавшая к знаменитейшей римской фамилии, к той фамилии Корнелиев, которая дала республике Сципионов, Силлу, Цинна и т. д., настолько привязалась к юной патрицианке, что почти вполне заменила ей мать. Это была весталка Корнелия, трогательная и печальная история которой уже известна.

В то время, когда она взяла на свое попечение внучку императора, ей было около двадцати шести лет. Весталки принимались в возрасте oт шести до десяти лет, и в продолжение тридцати лет они оставались на служении, но их обязанности возрастали по мере того, как они получали повышение в своей трудной деятельности. В продолжении первых десяти лет они изучали обряды и религиозные обычаи; в продолжение следующих десяти лет они исполняли эти обряды, наконец в продолжение последних десяти лет они обучали других. А та из весталок, которая в продолжение долгих лет переживала все события и становилась старейшей, именовалась великой весталкой; ее отличали от пяти других ее подруг величайшими почестями. Но зато на нее ложилась главная ответственность за все происходившее; все упущения в обрядах, сделанные другими весталками, вменялись ей в вину, и часто она одна переносила суровые наказания.

Таково было положение и Корнелии. Возведенная в высокое достоинство великой весталки, она испытала на себе самой все горести и опасности, соединенные с этим званием. Она только что претерпела наказание, которому подвергались лишь рабы!

Лишь только священный огонь потух от небрежности одной из жриц, как Гельвеций Агриппа, заменивший Домициана в сфере духовной, признал ее ответственной за эту оплошность, считавшуюся одной из самых несчастных предзнаменований; он приказал, чтобы гордая патрицианка наравне со всякой низкой рабыней подверглась мукам бичевания! Стыд, более еще, чем страдание, так ее изнурил, что она тяжко заболела, и ей, по обычаю, предложили позаботиться о другом жилище. И она, покинув тотчас же императорский атриум, отправилась просить убежища у своей дорогой Аврелии, которая еще прежде, по достижении двенадцатилетнего возраста, должна была покинуть храм Весты и поселиться в доме своих родных.

* * *

Маленький старичок, раздвигая занавес кубикулюма, где находилась молодая девушка, приблизился к ней с улыбающимся лицом и с выражением глубокого почтения. Маленький старичок одет в белую тогу с пурпурной каймой, что указывает на его сенаторское звание. Это был Вибий Крисп, опекун божественной Аврелии, которого она пригласила к себе.

Вибий Крисп оставил некоторую память о себе в истории.

Ювенал воспел его бодрую старость и его приятный разговор в одной из своих бессмертных сатир. Он изображает совет сенаторов, созванных Домицианом для обсуждения вопроса о соусе, в котором нужно приготовлять знаменитого пампуса (рыба, вылавливаемая у берегов Адриатического моря). Одно неблагоразумное слово чуть было не стоило жизни Вибию Криспу. Домициан, надо полагать для упражнения руки, забавлялся иногда тем, что за недостатком людей прикалывал мух своим кинжалом. И вот однажды Вибий, несмотря на то, что царствование Нерона, казалось бы, должно было сделать его осторожным, на вопрос, был ли император один, ответил: «Да, конечно, с ним не было даже мухи». Император несколько раз окинул молниеносным взглядом бедного Вибия, и все уже считали его погибшим; однако хитрый старик сумел искусно загладить неблагоразумное слово и спокойно прожил двадцать четыре года среди всевозможных опасностей при дворе Домициана. Действительно, его положение в качестве опекуна божественной Аврелии достаточно указывало на высокую степень благосклонности к нему императора.

Войдя в кубикулюм молодой девушки, Вибий дружески и почтительно приветствовал ее.

— Чем я могу быть полезным своей августейшей воспитаннице?

— Да, мой дорогой опекун: я попрошу тебя сопровождать меня в моей прогулке, так как я хочу отправиться к Помпейскому портику.

— Но, — с живостью воскликнул Вибий, от которого не ускользнул отпечаток грусти на лице молодой девушки, — очевидно, для этого есть свои причины, ибо, клянусь Юпитером, у тебя слезы на глазах, дорогая воспитанница! Что с тобой?… Скажи мне, умоляю тебя! Быть может, твоему недостойному опекуну удастся вернуть улыбку на это очаровательное личико.

— Да, дорогой Вибий, мне грустно, и я очень несчастна!.. Состояние моей бедной Корнелии меня огорчает… и потом…

— И потом?

— Я очень виновата… вот прочитай это письмо…

И, взяв со стола из лимонного дерева свиток папируса, она передала его Вибию. Это было письмо, присланное Аврелии ее двоюродной сестрой, которая, как и жена Климента, называлась Флавией Домициллой.

Оно начиналось такими словами:

«От Флавии Домициллы — Аврелии Домицилле привет».

Далее следовало:

«Дорогая сестра. Мы только что узнали, что ты лишила жизни свою рабыню Дориду. Без сомнения, по римским законам ты имела на это право; но ты знаешь, что немногие из граждан им пользуются, несмотря на то, что они не слишком добросердечны. Грустно, что молодая девица твоего возраста может попасть в разряд таких жестоких людей. Твой дядя Климент и Флавия Домицилла, твоя тетка, считают большим несчастьем, что невеста их сына могла быть виновна в таком превышении власти. Преступно посягать на жизнь себе подобных; ибо наши рабы, несмотря на то, что они должны нам повиноваться и нас почитать, суть наши же братья, как чада единого Бога.

Видишь, дорогая сестра, насколько наша религия величественнее и прекраснее той, которая позволяет господам обращаться с этими несчастными людьми, как с животными. Мы молим Бога, чтоб Он тебя просветил и простил».

Вибий Крисп, прочитав это письмо, неистово захохотал. Этот порочный старик, будучи одним из типичнейших представителей современного ему общества, чуждого сострадания к ближнему, нашел в прочитанном письме только предмет для насмешки. Тем не менее, чтобы подобная насмешка не была принята за недостаток чувства уважения по отношению к августейшей воспитаннице, он извинился перед нею и спросил:

— Неужели эти упреки и единственные в своем роде советы беспокоят и огорчают тебя, божественная Аврелия?

— Признаюсь, дорогой опекун, это письмо меня очень огорчило, так как я не могу не согласиться с его доводами.

— Так ты думаешь, что господин не может воспользоваться своим правом?

— Нет, Вибий… Но наказание было слишком жестоко!.. Правда, я таких приказаний не давала, и если моя Дорида умерла, то это был несчастный случай. Но все-таки в конце концов эту вину припишут мне! Что подумает обо мне мой двоюродный брат Веспасиан?

— Ах, моя дорогая и божественная воспитанница! — сказал Вибий, обращаясь с улыбкой к раскрасневшейся молодой девушке. — Так ты боишься прослыть слишком жестокой в глазах своего дорогого жениха! Отлично, по крайней мере есть повод. Не для этого ли предпринимается и эта прогулка к портику Помпея? Там ведь можно встретить милого жениха, который также прогуливается там ежедневно вместе со своим наставником.

— Вибий, Вибий, ты слишком зол! Да, конечно, я хочу видеть моего двоюродного брата, но только для того, чтобы объяснить ему… чтобы он меня извинил…

— А зачем тебе извинение? Я присутствовал однажды при одевании Фаннии. Прислуживавшие ей служанки были обнажены до пояса. И я тебя уверяю, что за малейшую провинность на их спины сыпались удары хлыста. Думаешь ли ты, что Фанния оплакивала бы смерть одной из служанок, причесывавших ее волосы?

Так как, однако, молодая девушка в безмолвной сосредоточенности ничего не отвечала, то Вибий продолжал:

— Огульния за забытую простыню приказала пытать свою банщицу медными палками, раскаленными докрасна на огне. Медуллина, эта стройная и нежная молодая девушка, умеряет болтовню своих служанок тем, что вонзает в их руки длинные шпильки, которыми прикалывают ее волосы… Однако никому и в голову не приходила мысль, что эти матроны безжалостны. В Риме, дорогая воспитанница, двести тысяч граждан и два миллиона рабов! Хотел бы я знать, какое средство предложила бы твоя двоюродная сестра, Флавия Домицилла, для того, чтобы удержать всю эту массу в повиновении, не прибегая к мерам жестокости?

Как ни старался Вибий Крисп убедить Аврелию ссылкой на многочисленные примеры, он не добился от нее ни одного слова. Было видно, что ее доброе сердце испытывало угрызения совести и что речи Вибия, лишенные чувства сострадания к ближним, возбуждали у нее досаду. Вибий понял это и повел разговор иначе:

— Я знаю того, кто очень дорого дал бы за ее письмо.

— Кто же это такой, скажи, пожалуйста? — прервала его божественная Аврелия.

— Марк Регул.

— Марк Регул?! Зачем же оно ему, дорогой опекун?

— Он найдет в нем то очевидное доказательство, которое он повсюду разыскивает: именно — что Флавий Климент, его жена и твоя двоюродная сестра Флавия Домицилла христиане.

— Чего же он тогда добьется?

— Для меня это не совсем ясно. Но во времена императора Нерона нам не раз приходилось прогуливаться при свете пылавших христиан, которых привязывали к столбам, обливали серой и смолой и затем зажигали. Может быть, император Домициан пожелал бы в свою очередь насладиться этим приятным зрелищем!

Божественная Аврелия, вся в слезах, упала на руки Вибию.

— Мой дорогой Вибий, зачем ты это говоришь? Конечно, Дорида была бесчестна и ее смерть была справедлива. Я не буду больше ни в чем себя упрекать!..

Вибий ничего не понял. Он находился в состоянии человека, на которого нашел столбняк и который не понимал, что и как ему нужно делать.

— Дорогая воспитанница, твоя нежность делает мне честь и трогает меня, — произнес он, освобождаясь от ее объятий, — но каким образом то, что я сказал, могло…

— Вибий, Дорида написала Регулу… Письмо ее было перехвачено… Корнелия и Метелл Целер были так возмущены, что они велели ее наказать, а я…

— Что же было такое в этом письме?

— Прежде всего Дорида рассказала Регулу, что Корнелию почти ежедневно посещал Целер…

— Это было очень важно для твоей подруги, дорогая воспитанница; я начинаю понимать… Потом?

— Потом она положительно обвиняла моих родственников, Флавия Климента и обеих Флавий Домицилл, в христианстве, припоминая все их попытки склонить меня.

— Нужно радоваться, дорогая воспитанница, — сказал Вибий, прерывая божественную Аврелию, — что это письмо было перехвачено. Ты верно рассуждаешь, она заслужила смерть, так как Регул извлек бы из этого письма гнусную выгоду. Но император отсутствует, а до его возвращения нам нечего бояться. Мы примем меры, чтобы отвратить все то зло, которое могло бы произойти… Осуши свои слезы, божественная Аврелия, и отправимся к портику Помпея. Твои нумидийские всадники готовы, и, уже когда я входил, они едва сдерживали своих коней. Едем!

И Вибий, хлопнув в ладоши, давая этим знак ожидавшей их свите, поднял занавес и вышел в сопровождении Аврелии в атриум.

Через несколько минут молодая девушка вновь овладела собой, и на ее лице, еще так недавно омраченном печалью, появилась веселая улыбка.

IV. Невольничий рынок

Форум и площадь Марса были центром не только политической жизни римлян. Здесь находились все достопримечательности столицы мира: красивейшие памятники, роскошные портики, богатейшие храмы, лучшие таверны, то есть магазины; здесь же были сосредоточены и всевозможные соблазны и удовольствия, служившие для развлечений праздных и скучавших покорителей вселенной.

Особенно одна из частей обширной площади Марса отличалась поразительным великолепием, с которым не может идти в сравнение ни один из современных городов.

В числе таких чудес были портики, открытые галереи более или менее значительного размера, поддерживаемые колоннами богатейшей архитектуры. Они предназначались для пеших прогулок. Те же, кто желал насладиться этим удовольствием, сидя в носилках, верхом или в повозке, отправлялись на Аппиеву дорогу.

Портиков в Риме было чрезвычайно много. Они располагались обыкновенно вокруг храмов и других общественных сооружений, как, например, цирков и театров. Некоторые из них не примыкали ни к одному зданию и образовывали особые ограды, обсаженные деревьями и цветами и украшенные бьющими фонтанами. Здесь приятно было укрываться днем от палящих лучей знойного солнца, а вечером отдохнуть от дневных трудов.

К одному из таких портиков и направлялась Аврелия в сопровождении своего опекуна Вибия Криспа.

Длинное покрывало наполовину скрывало ее миловидное лицо. Шестнадцать рабов окружали носилки с пурпуровыми подушками, в которых она намеревалась совершить прогулку. Это были эфиопские невольники, темный цвет кожи которых еще рельефнее оттенял белизну туник, опоясывавших их чресла, и блеск серебряных браслетов на их руках и ногах. Здесь же суетилась под наблюдением любимой кормилицы божественной Аврелии толпа невольниц. Пятьдесят нумидийских всадников в блестящих плащах должны были двигаться впереди шествия, чтобы раздвигать толпу и пролагать дорогу по улицам Рима.

По данному Вибием знаку божественная Аврелия заняла место в своих великолепных носилках. Эфиопские носильщики плавно их подняли, и вся эта толпа медленно тронулась в путь. Вибий шел рядом с молодой девушкой, стараясь ее развеять и обвевая ее опахалом из длинных и гибких перьев.

Долог быль путь от дома Цицерона, расположенного на Палатине, к портику Помпея. Чтобы добраться туда, свите Аврелии предстоял целый час ходьбы.

Прибыв к указанному месту, Аврелия сошла с носилок и в сопровождении Вибия, своей кормилицы и других женщин направилась к театру. Остальная часть свиты в ожидании божественной Аврелии разошлась по харчевням, которых здесь было в изобилии.

В этих харчевнях их владельцы весьма искусно умели опорожнять карманы рабов, лишая их этим возможности скопить себе нужную сумму для выкупа из неволи. В этих харчевнях за чаркой критского вина рабы в отместку за невзгоды подневольного житья раскрывали все тайны домашней жизни своих господ.

Когда Аврелия взошла в портик Помпея, толпа почтительно расступилась перед ней и взоры всех присутствующих устремились на нее.

В Риме все знали молодую девушку. Было известно всем, что она ближайшая родственница императора, а также и то высокое назначение, которое ожидало ее впереди.

Торговцы, в предположении, что она явилась сюда для покупки драгоценнейших материй, низко ей кланялись и старались обратить ее внимание на свои товары.

Быстрым взглядом Аврелия окинула окружающих, тщетно разыскивая в этой толпе единственное интересовавшее ее лицо.

— Неужели здесь нет моего двоюродного брата? — с досадой сказала она Вибию.

— Да, августейшая воспитанница, я забыл тебе сказать, что его воспитатель несколько дней тому назад потерял своих обоих сыновей.

— Но мне необходимо видеть Веспасиана! — воскликнула Аврелия. — Я хочу непременно с ним поговорить, а ты знаешь, что дядя и тетя больше меня не принимают у себя.

— Напиши ему, дорогая воспитанница, — ответил Вибий. — Впрочем, я устрою вам свидание. Но в эту минуту думай только о том, чтобы развлечься, и не возвращайся больше к тому, что тебя огорчило. Разве этот портик и находящееся в нем изысканное общество тебя не интересуют? Потребуй свиту, и, если пожелаешь, мы можем отправиться на Аппиеву дорогу.

— Кто этот иностранец? — прервала его молодая девушка, указывая на человека, молчаливо проходившего по галереям, не обращая внимания на движение толпы.

— Это знаменитый Иосиф Флавий, взятый в плен твоим великим дедом, императором Веспасианом, во время первого похода против евреев. Он в продолжение шестидесяти семи дней выдерживал осаду в крепости Иотана против божественных твоих предков Веспасиана и Тита. В своем отечестве, в Иудее, он принадлежал к жреческому сословию и к секте фарисеев, которой служил лучшим украшением. Попав в плен, он поселился в Риме и предался научным занятиям. Одно из его сочинений император Тит приказал поместить в общественную библиотеку. Это даровитейший человек, но, к сожалению, как говорят, он одержим неизлечимой болезнью.

— Разве он из тех евреев, которых зовут христианами?

— Нет, дорогая воспитанница, напротив: он враг христиан, несмотря на то, что в своих сочинениях он воздал похвалу Христу, учение которого он отвергает. Он следует и соблюдает закон Моисеев, закон нелепый, который делает евреев народом исключительным.

— Ах какие дивные вазы и великолепные вещи! Я никогда не видела ничего подобного! — воскликнула простодушно молодая девушка, устремив взор на лавочку, из которой выглядывала какая-то странная личность.

— Племянница императора Домициана, божественная Аврелия, разрешит предложить ей, что ей больше всего понравится в этой лавочке? — сказал этот человек, одетый в крайне пеструю тунику.

— Кто ты? — спросила Аврелия с некоторым высокомерием.

— Я прибыл из стран Востока, — ответил незнакомец, почтительно кланяясь, — с этими мурринскими вазами, чтобы предложить их императору Домициану… Без сомнения, ему будет весьма приятно, если его возлюбленная племянница выберет…

— Я их приобрету, приобрету! — воскликнула с живостью молодая девушка, простирая руку к обеим амфорам совершенно одинакового вида, окраска и живопись которых были прекрасно выполнены. — Но, — возразила она, — без сомнения, эти две вещи стоят дорого? Сколько нужно будет тебе уплатить за них? Оцени их, дорогой Вибий.

— Один из моих друзей, — сказал Вибий, — в последнее время купил мурринскую чашу за шестьдесят три таланта; она была больше, чем эти две вазы, соединенные вместе, но я признаюсь, что она была не так красива и художественна, как эти.

— Ты отправишь сегодня же хозяину лавочки сто сорок талантов, если, однако, дорогой опекун, ты пожелаешь исполнить прихоть твоей воспитанницы. Но вазы так прекрасны! — И, повернувшись к незнакомцу, спросила: — Как тебя зовут?

— Аполлоний Тианский, госпожа!

— Как, ты тот самый Аполлоний, о чудесах которого все говорят в Риме?

— Да, госпожа, — ответил философ, вновь низко и почтительно раскланиваясь, — и я бы не желал, чтобы племянница императора платила мне за то, что я счастлив был предложить ей.

— Пусть будет так, но нельзя же, однако, чтобы племянница императора была в долгу у Аполлония, — возразила молодая и гордая патрицианка. — Вазы останутся здесь, или будут проданы за деньги, или иначе… что просишь ты?

— Приема у императора после его возвращения.

Требование было слишком велико. Аврелия колебалась одну минуту, потом сказала:

— Прием ты получишь, однако мне угодно, чтобы взамен этих двух ваз ты взял от меня две коринфские чаши, которые будут тебе принесены в дом.

Аполлоний безмолвно поклонился в третий раз.

Когда он поднял голову, божественная Аврелия была уже в нескольких шагах от него. Она дала приказ собрать людей для возвращения домой. Две из ее рабынь несли купленные вазы.

Молодая патрицианка нашла под перистилем портика Помпея свои носилки, невольников и нумидийских наездников.

— Не вернуться ли нам через народный рынок? — сказала она Вибию, усаживаясь в носилки. — Я хочу посмотреть, есть ли там в продаже такие же вазы, как эти.

Желание божественной Аврелии было для Вибия Криспа равносильно приказанию. Он велел тотчас же направиться по дороге к Villa Publica.

Когда они приблизились к цирку Фламиния, неожиданное зрелище привлекло внимание Аврелии. На высоком помосте перед одной из лавочек стояли почти совершенно нагие мужчины, женщины, молодые люди и девушки с табличкой на шее и с белым льняным чепчиком на голове. Это был невольничий рынок.

Перед помостом прогуливался с длинным бичом в руке владелец этих невольников, Парменон. С невозмутимой уверенностью и непринужденностью он хвастался толпе своим товаром.

Время от времени он наделял ударами этих трепетавших перед ним обнаженных людей, которые, однако, не смели издавать ни одного стона.

— Смотрите, как они послушны! — восклицал Парменон с торжествующим видом. — Владелец может наказывать их, как ему угодно. Он не будет бояться ни их возмущения, ни жалоб! Идите, граждане, покупайте! Развешиватель серебра недалеко, а восемь тысяч сестерций ничего не стоят!

Но ни один любитель не выходил из плотной толпы на вызов Парменона. Выбор же был между тем очень хорош: от черного африканца до белой галльской девушки, разнообразие возрастов, полов и цветов кожи могло удовлетворить всевозможные вкусы. Решительно день казался плохим, и Парменон начинал беспокоиться. Однако Меркурий, бог плутов, ростовщиков и барышников, пришел к нему на помощь.

Вдали уже показалось начало шествия божественной Аврелии. Парменон, который не различал еще ничего, понял только, что приближался богатый гражданин. Внезапная надежда осветила его лицо.

— Прикажи выйти рабам изнутри! — воскликнул он, обращаясь к человеку, который, казалось, был его помощником в этом занятии.

Чтобы понять смысл этих слов, нужно иметь в виду, что в подобного рода лавочках заключался товар двух весьма различных сортов. Один сорт, достоинством похуже, выставлялся лишь для вывески. Лучшие же экземпляры хранились внутри.

Вскоре показались на позорных подмостках другие жертвы; они были увенчаны цветами, как будто предназначались для жертвоприношения.

Толпа пришла в неистовый восторг. Группа была действительно прекрасна и весьма разнообразна. Она могла удовлетворить самых взыскательных знатоков. Одна молодая девушка в особенности привлекала взгляды всех присутствующих. Ее длинные волнистые волосы закрывали ее почти всю; несколько лоскутьев грубой материи скрывали ее наготу.

Как и у других подруг, у нее тоже была дощечка с надписью о продаже. На ней было, кроме того, обозначено, что девушка происходила из свободного сословия и что она никогда не могла быть вольноотпущенной. Ее несчастье должно оставаться вечным. И, несмотря на все это, ее лицо, обращенное к небу, выражало чувство совершенной покорности Божественному Провидению. Несколько слезинок, которые нисколько не уменьшали ее мужества, медленно текли по ее розовым щекам.

Это была Цецилия, жертва Марка Регула.

Когда она показалась на подмостках, из глухого и неопределенного шума толпы явственно выделилось три вопля. Первый, вопль отчаяния, издал ее отец, лицо которого исказилось от ужасного горя. Второй, крик негодования, раздался как угроза. Он исходил от молодого человека, жениха Цецилии, который хотел броситься к ней и вырвать ее из рук палачей, если бы его друзья не удержали. Третий, вознесенный кем-то к небесам, призывал к мужеству и надежде.

— Мужайся, Цецилия! — слышался голос. — Мужайся! Думай о Боге, ради которого ты претерпеваешь гонение; думай о Христе, Сыне Божьем, который тебя вознаградит!

Эти странные слова, произнесенные в Риме на невольничьем рынке, вероятно, впервые, принадлежали старухе, достигшей почти восьмидесятилетнего возраста. Она сидела у подножия помоста. В чертах ее лица можно было прочесть горькое страдание. Она произнесла слово «мужайся», а сама заплакала! Покорность Провидению не могла заглушить сердечных мук. Цецилия расслышала эти слова и опустила глаза. Она окинула взором присутствующих и улыбнулась тем, кто за нее так страдал. Она заметила также Марка Регула, который, выйдя из-за колонн, откуда он с беспокойством наблюдал за всем происходившим, поспешно подошел к Парменону.

— Берегись, — сказал он ему, — хотят отнять у тебя Цецилию!.. Идет божественная Аврелия, племянница императора, которую сопровождает свита… Сделай так, чтобы она остановилась и чтобы купила ее… Она не отступит даже перед ста тысячами сестерций!

В эту самую минуту Аврелия велела остановиться. Она увидала Цецилию, прочитала надпись и обратилась к Вибию со словами:

— Опекун, эта молодая девушка мне нравится, я хочу ее приобрести. Спроси цену у этого человека. Она заменит Дориду.

Парменон услышал. В один миг он был возле Вибия.

— Я попросил бы двести тысяч сестерций, — сказал он, — но божественной Аврелии, августейшей племяннице нашего владыки императора Домициана, я уступаю эту рабыню за сто тысяч сестерций… Господин позволит?

Вибий был образцом опекунов, он взглянул на свою воспитанницу, и так как она ответила ему улыбкой, выражавшей мольбу, то достойный сенатор уступил без спора и потребовал весовщика. Человек, носивший весы, тотчас появился. Это лицо было необходимо при всякой продаже или отдаче во владение. Аврелия сошла со своих носилок. Цецилию заставили сойти с подмостков. Властная госпожа и будущая невольница обменялись взглядами, гордым со стороны патрицианки и почтительным со стороны дочери народа.

Аврелия держала медную монету в руке, символ ввода во владение. Твердым шагом она подошла к Цецилии и, покрыв ее голову своей ладонью, произнесла священную формулу:

— Я утверждаю, что эта молодая девушка принадлежит мне по закону квиритов и что я ее купила за эту монету и при помощи этих весов.

В это же время она коснулась медной монетой весов и передала ее Парменону как мнимую продажную стоимость Цецилии.

Торговец, не придававший значения мнимой цене, даже и законной, спросил у сенатора, когда он может получить действительную сумму.

— Тотчас, — сказал Вибий, — пошлите за ней к эконому моей воспитанницы.

Но в ту минуту, когда молодая патрицианка, приобретя новую рабыню, хотела войти в носилки, вдруг разыгралась необычайная сцена.

Из Ратуменских ворот появилось, направляясь к храму богини Юноны, другое шествие, которое мало-помалу окружило свиту божественной Аврелии, занятой совершением обряда покупки. Литаврщики и трубачи, оглашавшие воздух громкими звуками, тотчас остановились, как только по слугам императорского дома узнали о присутствии здесь его племянницы. С колесницы, легко запряженной двумя телицами с позолоченными рогами, сошла молодая девушка. На ней была таинственная одежда жриц Изиды. Она блистала красотой, ее взор сиял вдохновением.

Это была Ганна, пророчица, пришедшая из Галлии для предсказания будущего. С великими почестями встретили ее при дворе Домициана. Жрецы были увлечены ею и возвещали о ее могуществе. В Риме она заменила божества, которые были только пустыми символами, потерявшими значение в веровании народов.

— Дочь Тита! — воскликнула она в тот момент, когда рука божественной Аврелии прикоснулась к Цецилии. — Не бери этой невольницы, от нее ты получишь смерть!

С другой стороны, восьмидесятилетняя старуха, взор и чело которой сияли высшим вдохновением, обратилась к Аврелии со следующими словами:

— Дочь цезарей, возьми эту молодую девушку, она даст тебе жизнь!

Женщина, которая уже во второй раз возвысила голос, была Петрониллой, дочерью апостола Петра.[6]

В толпе воцарилось глубокое молчание. Каждый созерцал с изумлением этих двух столь различных женщин, Ганну и Петрониллу, говоривших племяннице императора одинаково властно. Одна возвещала смерть, другая обещала жизнь, и обе говорили правду! Одна, несмотря на ее юность, представляла собой как бы отжившее; другая, несмотря на старость, представляла собой будущее. Двойное и жизненное изображение Рима! То, которое умирало, было с челом, увенчанным цветами; то, которое возрождалось, — с челом страдающим и огорченным!

Аврелия, беззаботное дитя, видела в этом знаменательном зрелище только то, что ею была приобретена очаровательная рабыня, которую она хотела сохранить. Вибий Крисп, старик, сомневавшийся во всем, пожимал плечами, видимо обнаруживая нетерпение.

— Двинемся в путь! — сказала его воспитанница.

Шествие тронулось в дорогу, и вскоре вместе с Цецилией христианство вступило в древнее жилище Цицерона.

V. Первые светочи

Наступил тот незабвенный в истории народов день, в который святой апостол Павел в Кесарии, обвиненный и плененный евреями, произнес перед Порцием Фестом, правителем Иудеи, и царем Агриппой свою знаменитую речь, приведенную в Деяниях апостольских, заключительные слова которой были таковы: «Я взываю к правосудию кесаря!» (Деян. XXVI, ср. XXV, 10. 21).

Павел, взывавший к правосудию кесаря, подлежал отсылке в Рим. Правитель Агриппа, побежденный высоким учением апостола Павла, чувствуя себя почти христианином, готов был его освободить, так как не считал его достойным ни смерти, ни тюрьмы, в которой он там содержался в продолжение двух лет; но нельзя было пренебречь воззванием к кесарю. Порций Фест ответил:

— Хорошо, ты отправишься к кесарю.

Этот кесарь был император Нерон. Рассчитывал ли апостол Павел подействовать на него теми же словами, которые привели в трепет его судей: Феликса, Порция Феста и царя Агриппу, или он желал и Нерону говорить о правосудии, целомудрии и о будущем Страшном суде?

А Рим? Мог ли он воспринять проповедь Павла о раскаянии, призывавшую обратиться к единому Богу и к делам милосердия, достойным этого раскаяния?

Казалось, апостол не мог рассчитывать на победу и Фест вправе был воскликнуть:

— Ты безумец, Павел! Твоя ученость расстроила твои умственные способности! (Деян. XXVI, 24).

Как бы то ни было, апостол Павел решил отправиться в Рим. Апостол Петр уже был там; имя Христа Спасителя уже получило право гражданства в столице мира.

В Риме было известно о прибытии апостола. Верующие пошли к нему навстречу, более ревностные — до форума Аппия, а другие — до места трех лавочек.

Они благословляли Бога за то, что наконец они могут прикоснуться к одежде и созерцать черты лица апостола. Со своей стороны, апостол Павел благодарил Господа за то, что ему довелось находиться среди своих братьев. Это было первое прибытие апостола Павла в Рим. Римская полиция, извещенная о его прибытии, разрешила ему поселиться там, где он пожелает; но для наблюдения за узником к дверям его дома был приставлен воин.

Тем не менее свобода апостола Павла не была стеснена. Он мог ходить по городу и принимать у себя гостей.

Евреи, жившие тогда в Риме, делились на два разряда. Одни из них, богатые и влиятельные, пришли туда для того, чтобы как можно лучше обосноваться. Другие же — бедные телесно, но богатые духовно — составляли верное и избранное стадо, следовавшее за святым апостолом Петром. Они проводили жизнь в молитве, занимались ручным трудом и никому не были ведомы, кроме тех несчастных, которым они по-братски оказывали помощь, да сборщикам податей, которые их беспощадно грабили, и еще философам, которые начинали прислушиваться к их учению.

Недалеко от Капенских ворот, при выходе на Аппиеву дорогу, была роща, посвященная Либитине, богине усопших. На этом месте некогда был воздвигнут храм нимфе Егерии и несколько алтарей, посвященных музам.

Теперь это не более как жалкие развалины.

Этот скромный и незаметный уголок и послужил колыбелью христианства, религии Бога вочеловечившегося. Здесь появились первые последователи Христа в Риме; сюда же они стекались из города, когда там поднималось гонение.

За пользование этими жалкими развалинами, крайне неудобными и вредными для здоровья, хищные откупщики вымогали у них непомерно высокую плату.

Римские остряки изощрялись в утонченных насмешках, направленных против этих бедных беззащитных и презираемых людей. Тацит очень часто вышучивал нацию, у которой «свиньи доживают до старости» (так как Моисей запретил употреблять их в пищу). Ювенал повторяет эту же недостойную насмешку. Он относится с презрением к этим несчастным, движимое имущество которых состояло из нескольких корзин и у которых не было другого ложа, кроме носилок с сеном.

И тем не менее эти столь презираемые евреи внесли в Рим два догмата: единобожие и бессмертие души. Бессмертие — блаженное или печальное, в зависимости от образа жизни и чистоты нравов. Понятно, что такого рода учение было не по сердцу людям распущенным. Этим и объясняются их насмешки над новой религией евреев.

Наконец апостол Павел прибыл в Рим. Прежде всего он созвал еврейских старейшин для того, чтобы в самом начале своей миссии выяснить, на что он может рассчитывать со своими согражданами и чего должен опасаться. Он рассказал им о своих страданиях и о причине прибытия в Рим.

— Скажите мне, — обратился он к ним, — почему у вас пошла худая молва обо мне? Наговорил ли вам кто-нибудь из пришедших из Иудеи или вы получили письма об этом?

В ответ он получил уверение, что ничего такого не произошло. Они выразили желание услышать от него самого об этой «секте», о которой каждый говорит по-своему.

Апостол Павел в прекрасных словах рассказал им о царстве Божьем, об Иисусе Христе, возвещенном Моисеем и пророками. Но большая часть из этих евреев отвернулась от него в знак сомнения, и только некоторые поверили словам апостола. Такова была первая проповедь Павла в Риме.

Таким образом еще раз исполнилось пророчество Исайи:

«Идите к этому народу, и, слушая вас, он ничего не поймет; откроет глаза, чтобы видеть, и ничего не увидит». «Идите к язычникам возвестить спасение Божие, и они примут его».

Апостол Павел прежде всего обратился с проповедью к евреям, но огрубелые их сердца не отозвались. Настал момент обратиться к язычникам римлянам.

В это время в Риме был знаменитый философ по имени Сенека. Всему миру была известна его жизнь и его сочинения, иногда столь возвышенные по мыслям и убеждениям, что святой Иероним не поколебался поставить его в число христианских писателей. Он называет его «наш Сенека».

Это был писатель, обладавший редким умом. Будучи в полной немилости у Нерона и ежедневно опасаясь преследований, он покинул Палатин, находившийся слишком близко к Нерону, и переселился в один из наиболее пустынных кварталов Рима.

Богатые патриции выбрали этот почти необитаемый квартал для своих оргий и вообще для таких наслаждений, у которых не должно быть свидетелей.

В этом же квартале поселился и Сенека с тех пор, как Нерон сталь искать случая, чтобы приговорить его к смерти.

Однажды, когда Сенека, находясь в уединении, был погружен в свои занятия, номенклатор (раб, обязанный называть по имени посетителей) пришел объявить, что какой-то иностранец желает его видеть. Философ некоторое время колебался, опасаясь, не шпион ли это или вестник от императора; однако решил впустить его. Вскоре на пороге комнаты, где находился Сенека, действительно появился иностранец в сопровождении номенклатора.

При первом взгляде на незнакомца философ по одежде и по выразительным чертам лица догадался, что посетитель был одним из евреев, достаточно многочисленных в Риме. И он не ошибся. Это был апостол Павел.

VI. Апостол Павел и Сенека

Философ сделал движение, по которому можно было судить, что приход иностранца был для него не особенно приятен.

Павел молча стоял перед ним. Внешний облик его был скромен, но в нем не было видно следов какого-нибудь замешательства. Во всей его наружности было нечто лучезарное, что могло произвести впечатление и на такого человека, как Сенека.

Философ бросил на апостола один из тех взглядов, который означал: «Прошу покорно, чем могу служить?»

Апостол Павел подошел и приветствовал его по римскому обычаю — поднес правую руку ко рту и сделал поклон налево и направо. Но Сенека не протянул руки, как это следовало бы сделать при дружественных приветствиях.

Апостол Павел, однако, не смутился таким холодным приемом. Он подал Сенеке пергаментный сверток, который он держал в руке, и сказал:

— Это от твоего брата Галлиона.

Сверток был секретным посланием. Для этой цели нарезали несколько узеньких листьев папируса и прикладывали один к другому; эти обрезки навертывали на скалку из дерева или металла и писали вдоль скалки. Затем полоски навертывались вновь на другую скалку, которая и пересылалась адресату. Прочитать написанное таким образом письмо можно было только при помощи скалки, совершенно подобной той, которая служила для письма. При этом еще требовалась большая старательность и точность в накладывании листков на вторую скалку, чтобы достигнуть цели.

Сенека взял послание из рук апостола и пошел разыскивать скалку, соответствовавшую скалке послания. Потом он приступил к трудам для восстановления письма.

— Послание это написано давно, — заметил Сенека, который уже успел разобрать его дату.

— Да, уже прошло свыше двух лет, как твой брат мне его передал. С этого времени я находился в плену, да и в настоящее время в нем пребываю. Я пришел в Рим, чтобы обратиться лично к правосудию кесаря.

— Мне жаль тебя, Павел, — сказал Сенека.

Апостол ничего не ответил, а хозяин продолжал разбирать письмо.

Читая письмо, Сенека неоднократно с удивлением и любопытством посматривал на апостола. Но для Павла еще не пришло время говорить.

— Брат мой извещает меня, — сказал Сенека, закончив чтение, — что ты редкий гений и в то же время великий оратор и философ.

— Я, — возразил апостол Павел, — только последний из рабов Божьих, и вся моя сила в Иисусе Христе.

— Мой брат сообщает также, — произнес Сенека, не выражая ни малейшего удивления по поводу странного ответа, — что ты христианин… так ли это, дорогой Павел?

— Да, это правда. Два года тому назад Нерон хотел отсечь мне голову, и не за какое-нибудь преступление, а за веру в моего Божественного Учителя.

— Неужели же ты рисковал жизнью из-за этого суеверия?

— В настоящее время я нахожусь в таком же положении, и я готов умереть, но час мой еще не пришел: я должен выполнить свое назначение.

— Какое назначение, дорогой Павел?

— Преподать Риму учение о царствии Божьем и помочь апостолу Петру в деле устроения церкви Божьей.

— Об этом Петре я слышал, дорогой Павел. Вещи, о которых он говорит, странны и невозможны.

— Слушай, Сенека, — прервал его апостол, — то, что я говорю тебе, есть истина, но ты не в состоянии ее понять.

— Разве я не философ, и философ не с известным именем? — сказал Сенека с некоторой гордостью.

— Бог, о котором я возвещаю, открывается людям с простыми сердцами. Он презирает тщетные земные познания. От таких философов, о которых ты говоришь, Он скрывается.

— Но что ты наконец намерен делать?… Разве этот Рим, который ты хочешь просветить, будет лучше подготовлен для восприятия твоей истины, чем я?… Думаешь ли ты, что он станет внимать твоему голосу?…

— Дух Божий внушит мне то, что я должен сделать, а Господь Иисус Христос довершит остальное… Сенека! Сенека! Рим, столь непокорный, склонит свою голову. В недалеком будущем число христиан будет так велико, что если бы они удалились, то Рим представлял бы из себя не более как обширную пустыню.

— А я, дорогой Павел, — сказал, улыбаясь, философ, — я тоже буду в числе твоих?

— Нет, Сенека, ты будешь уважать мое учение, но не постигнешь его. Это будет для тебя хорошей философской системой, дающей осуществление некоторым из твоих мыслей; потомство найдет в твоих сочинениях некоторый отголосок моих слов и наших священных книг, но дальше этого ты никогда не пойдешь.

— Почему же так, дорогой Павел? Если твое учение — истина, я не найду ничего лучше, как быть в числе твоих учеников.

— Быть моим учеником не то же самое, что сделаться последователем Платона, Аристотеля или других философов. Как я уже тебе говорил, Бог, которого я исповедую, не любит гордецов, и для того, чтобы последовать за Иисусом Христом, распятым на кресте, нужно, как Он, нести свой крест. Другими словами…

— Нести свой крест!.. Орудие пытки для рабов!.. Дорогой Павел, поистине ты…

— Лишен рассудка, не так ли, Сенека?… Не это ли ты хотел сказать? Да, действительно, я безумец. И это безумие я хочу преподать Риму; оно овладеет им и распространится по всему миру.

— Говори же, Павел, ибо я не могу тебя понять. Этот крест, Иисус Христос, христиане, Рим, вселенная… Клянусь Юпитером! Что все это значит? Это какой-то лабиринт…

Мы не берем на себя передачу вдохновенных слов апостола; чудодейственная сила его красноречия блистала, как молния среди ночной темноты.

Прежде всего Павел рассказал философу, как из преследователя христиан он обратился в пылкого проповедника новой религии. Он развернул перед ним восхитительную картину развития религии, восходившей к первым временам мира и сохранившейся в течение веков до сего дня. Он говорил ему об Иисусе Христе, пришествие которого было возвещено человечеству пророками и ожидалось всеми поколениями. Он рассказал ему, как Иисус пришел в мир, когда наступило время исполнения пророчеств, — как пришел Он в бедности, чтобы преподать Свое Божественное учение, совершить чудеса, умереть на кресте и воскреснуть во славе. Рассказ о проповеди апостолов, «о доброй вести», распространившейся по свету, и покорении все новых полчищ для прославления Христа.

Апостол Павел преобразился; лицо его светилось лучезарным сиянием проповедника. Сенека слушал, оживленный трепетом. Он услышал то, о чем даже никогда не мечтал. Окружающая природа, казалось, находилась в гармонии с этой величественной сценой, как бы желая замолкнуть в присутствии посланника Божьего. Никакой шум не пронесся в воздухе; всюду был сосредоточенный покой, какой бывает в те таинственные часы, когда молитва возносится к небу.

Когда апостол окончил, водворилась тишина, глубокая и торжественная.

— Галлион был прав, — сказал, наконец, Сенека. — Ты удивительный гений!

— Я тут ни при чем, Сенека! Это мое учение, но удивляться надо не мне.

— Не сказал ли ты мне минуту тому назад, что я никогда не уверую?… Отчего же ты пришел ко мне?…

— Оттого, что время приближается, когда религия Христа будет для тебя высшим утешением…

— Что ты этим хочешь сказать?

— Сенека, разве ты не думаешь о последнем слове Нерона?…

— Ах, Павел, ты вестник смерти!

— Сенека, Сенека, апостолы Христа дают жизнь, что же касается смерти, то она в руке Божьей.

— Итак, — сказал философ, улыбаясь, — это твое предсказание? Скоро оно сбудется?

— Очень может быть, — произнес апостол.

— Ну, что же, пусть будет так! Я не боюсь смерти… Я благодарю тебя за то, что ты меня предупредил.

— Сенека, уверуй в Иисуса Христа. Ах, ты это можешь сделать!

— Это действительно весьма возможно, дорогой Павел. Я люблю все прекрасное, а твое учение прекрасно. Но философ должен сравнить, обсудить. Мне нужно некоторое время. Приходи ко мне еще раз. Ты мой друг, Павел, и, со своей стороны, я чувствую к тебе живое расположение. Чем мог бы я быть тебе полезным?… Но ты сам видишь, как мало я пользуюсь доверием… Между тем…

— Я благодарен тебе, Сенека, мое время обозначено так же, как и твое, и никто, даже и Нерон, не изменит предначертаний Божьих. Мое упование во Христе, и я не нуждаюсь ни в чьем покровительстве. Прощай, Сенека; во имя Бога живого, размысли о том, что ты услышал!

И апостол ушел с чувством разочарования, так как он увидел, что не приобрел этой души для Христа.

Сенека не забыл апостола Павла. Он виделся с ним несколько раз и часто с ним беседовал. Они обменивались между собой письмами. Но Сенека был одним из тех людей, на которых крайности цивилизации оставляют неизгладимые следы.

Он изучал христианскую религию, слушал апостолов Петра и Павла, читал их послания, вдыхал ароматы того учения, которое, подобно прекрасному цветку, распускалось на его глазах. Но он поступил так, как поступают те, которым нравится известный цветок, но они не интересуются узнать, откуда он взялся и почему он издает такой чудный аромат. Он просматривал труды апостолов, не улавливая их сокровенных чувств и самобытных мыслей. Иногда он приводил поразившие его мысли и в своих собственных сочинениях. Этим и объясняется тот непонятный для многих факт, что в произведениях Сенеки встречаются мысли, одинаковые с теми, которые содержатся в учениях святых апостолов. Сам же Сенека никогда не был носителем и выразителем тех вечных истин, которые составляют содержание христианского учения.

Философ несколько месяцев употребил на изучение новой доктрины, но, однако, ему не удалось закончить этого изучения. Однажды вечером, когда он сидел за столом со своей женой и двумя друзьями, возле его жилища послышался большой шум. Это когорта солдат окружала его дом. Появился центурион и объявил, что он является вестником Нерона и возвещает ему приговор о смертной казни. В виде последней милости он позволил своему учителю избрать себе род смерти по собственному выбору. Все же имущество подлежало конфискации.

Сенека обнаружил большую твердость характера. Он решил умереть, подобно Сократу, в дружеской беседе.

Жена его бросилась к нему в объятия и объявила, что она последует за ним в могилу. Им обоим открыли вены.

В это же время прибыл новый вестник от Нерона, который возвестил приказание императора сохранить жизнь Сенеке.

Преторианцы с помощью вольноотпущенников и домашних рабов перевязали ему вены, остановили кровь и замедлили наступление смерти.

Сенека попросил у своего друга и врача подать ему яду. Однако на его ослабленное и истощенное излишествами тело яд совсем не действовал.

Все друзья философа горько рыдали, а он, всегда жизнерадостный, порицал их отчаяние, советовал сохранить присутствие духа. Он попросил подать ему его завещание, но центурион заметил, что ввиду отчуждения его имущества будет бесполезным всякое новое распоряжение.

Сенека приказал тогда положить себя в теплую ванну, пар который ускорял наступление смерти, усиливая кровотечение из открытых вен.

Войдя туда, он обрызгал рабов водой и сказал:

— Я делаю это возлияние во имя Юпитера Освободителя!

Послышался глубокий вздох; чей-то голос произнес его имя: Сенека, Сенека!

Философ оглянулся и увидел поспешно входившего апостола Павла. Слабая улыбка появилась в последний раз на устах умирающего. Глубокая скорбь отразилась в чертах лица апостола.

Но было слишком поздно! Горячий пар ванны охватил Сенеку; от слабости он упал, а вскоре его уже не стало. В доме раздались вопли. Это рабы Сенеки, отдавая, по обычаю, последний долг усопшему, оглашали воздух рыданиями. Присутствующие здесь его друзья с воодушевлением говорили о кончине достойнейшего мудреца. Они вспоминали о добродетелях покойника и о его самообладании в последние минуты.

Апостол Павел понял, что перед бездыханными трупами философа и его жены и перед легкомысленными их друзьями ему было бесполезно возвышать свой голос… И он вышел отсюда…

VII. Свет во тьме

Апостол Павел вскоре должен был предстать перед кесарем по поводу поданной им апелляции.

При императоре Нероне судопроизводство было не особенно многосложно. Апостолу нетрудно было снять с себя обвинение, которое возводили на него его единоплеменники и которое не вполне понятно было и для самого Нерона.

Для чего было Нерону заниматься распрей между умиравшим иудейством и зарождавшимся христианством? В глазах Нерона это был не более как частный случай, которым не стоило труда особенно интересоваться. И если тем не менее кесарю угодно было обратить внимание на дело апостола Павла, то это он сделал из-за любопытства. Апостол Павел считался человеком необыкновенным; о его чудесах и о чудесах апостола Петра много говорили.

Действительно, оба апостола в подтверждение истинности своей проповеди об Иисусе Христе творили многочисленные чудеса. Они исцеляли больных, заставляли ходить хромых, возвращали слух глухим, зрение — слепым, воскрешали умерших.

Для развлечения народа Нерон устраивал большие игры в амфитеатре. На этот раз игры обещали быть особенно блестящими. Один человек готовился подняться на крыльях до облаков. Этот человек был знаменитый волхв Симон, который всеми силами старался соперничать с апостолами в творении чудес. О нем говорили, что он способен оживлять статуи, превращать камни в хлеб, летать по воздуху, вызывать тени умерших и прочее. Духовные писатели первых веков действительно признают, что Симон, вероятно по попущению Божьему и при помощи дьявола, творил некоторые чудеса.

Какое будет торжество для Нерона, какой блеск для его игр, если эти три человека: апостолы Петр и Павел, а также волхв Симон, выступят там на сцене, состязаясь в своем сверхъестественном могуществе!

Дело казалось очень просто: и апостолы Петр и Павел, и Симон — все были евреи. Симон хвалился, что он владеет высшей силой, так разве не интересно было в присутствии императора разрешить вопрос, на чьей стороне преимущество?

Но чудеса не творятся для удовлетворения пустого любопытства. Сам Господь Иисус Христос отказался сотворить чудо по желанию неверов. Поэтому на предложение Нерона сотворить чудо апостол Павел ответил отказом, причем заявил, что и Симон не одержит победы.

На другой день, когда начались народные игры, Симон вошел в амфитеатр, окруженный свитой, подобавшей его славе. Его сопровождала Селена, куртизанка из Тира, известная своей красотой и названная им Еленой. Он утверждал, что это воскрешенная им жена Менелая.

Симон пользовался в Риме удивительным влиянием. Сенат унизился до того, что разрешил воздвигнуть на одном островке Тибра статую со следующей надписью: «Симону, святому богу».[7] Шумные рукоплескания раздались по всему амфитеатру, когда на сцене появился человек, который должен был подняться до облаков.

Присутствующие здесь апостолы Петр и Павел молили Бога, чтобы Он не допустил восторжествовать духу лжи над духом истины и чтобы этот осквернитель святыни, враг Бога живого, не предстал перед народом с силой и могуществом, равными силе посланников Божьих.

По данному императором сигналу Симон поднялся на воздух.

Утверждают, что он несколько времени продержался на воздухе, летая над амфитеатром.

Но вдруг он стремглав полетел на землю, пораженный десницей Божьей. Когда его подняли, он не владел ногами и был вес в крови. Народ, за одну минуту перед тем приветствовавший его аплодисментами, теперь свистел…

Симон, подавленный стыдом и отчаянием, не пожелал пережить свой позор. Из ложи, куда его перенесли, он бросился вниз и здесь нашел себе смерть, разбившись от падения.

Нерон, казалось, был не особенно доволен такой печальной развязкой.

Симон быль принят им ко двору и пользовался его благосклонностью. Весьма возможно, что благодаря этому обстоятельству он затаил в себе чувство мести к обоим апостолам. Тем не менее в данный момент он ничем не проявил своего неудовольствия.

Апостолы Петр и Павел вернулись к своим апостольским трудам. Они по-прежнему жили трудами своих рук, окруженные заботами святых женщин, дававшим удивительные примеры благотворительности, христианского нестяжания, евангельской чистоты и других добродетелей.

Некоторые из этих святых жен никогда не покидали Матерь Божью. Вместе со святым апостолом Иоанном они сопровождали Ее в Эфес, где и оставались с Ней до блаженного Ее успения. После этого события они тотчас же отправились в Рим, чтобы соединиться с апостолами и помочь им в деле распространения евангельского учения.

Апостольская проповедь не оставалась без успеха. Число верующих ежедневно увеличивалось присоединением новых последователей самого разнообразного общественного положения, возрастов и полов. Такое успешное распространение нового учения начинало уже сильно беспокоить приверженцев древних суеверий.

Впрочем, многие совершенно справедливо предугадывали, что новое учение повлечет за собой полное обновление Древнего мира и совершенное разрушение его прежних устоев.

И вот этим новым и всеми презираемым сектантам — последователям Христа, пришедшим нарушить многовековое спокойствие, в котором почивал Рим, — владыкой и повелителем вселенной была объявлена жестокая война. Ее начали писатели и ученые, которые осуждали христиан за их предполагаемые преступления.

Глава и законоположник христианской церкви Иисус Христос в царствование Тиберия был подвергнут по повелению Пилата позорной смертной казни.

Не станем касаться тех наветов, которые распространялись относительно христиан. Тем не менее именно эти клеветнические обвинения дали Нерону возможность отклонить от себя обвинения в поджогах Рима.

Всем известно, что не кто другой, а он сам был виновником того ужасного пожара, который в продолжение шести дней свирепствовал в Риме с такой ужасающей силой, что из четырнадцати кварталов, составлявших этот громадный город, остались целыми и невредимыми не более четырех.

И вот Нерон, театрально воспевавший при свете пламени, в одежде комедианта падение Трои, не постеснялся впоследствии свалить всю тяжесть обвинения в поджогах на ни в чем не повинных и беззащитных христиан.

Такова была действительная единственная причина первого гонения на христиан.

По словам Тацита, для христиан, уже давно считавшихся ненавистными за их предполагаемые преступления, изобретались самые ужасные мучения. Пытки и истязания были столь нестерпимы, что даже в палачах пробуждалось чувство сострадания к своим жертвам. Этих несчастных распинали на крестах; одевали в шкуры диких животных и отдавали на растерзание псам, сжигали на кострах. По вечерам они горели в садах Нерона, облитые смолой, служа факелами для освещения гулявшей публике.

Во время этого ужасного гонения пострадали святые апостолы Петр и Павел. Апостол Павел был усечен мечом по праву римского гражданина. Апостол Петр умер на кресте, на котором был распят вниз головой. Он просил повесить себя так, потому что не считал себя достойным быть распятым таким же образом, как и его Божественный Учитель.

Оба апостола были замучены в один и тот же день (29 июня 66 года после Р. Х.). Апостол Павел был погребен на пути в Остию. В последующие века на месте его погребения была воздвигнута великолепная базилика его имени, просуществовавшая до 1823 года, когда она была уничтожена пожаром. В настоящее время она вновь восстановлена.

Несмотря на жестокое гонение, направленное против христиан, и на смерть двух выдающихся представителей церкви Христовой — апостолов Петра и Павла, число последователей новой веры возрастало с поразительной быстротой.

Преемником апостола Петра был епископ Лин, который управлял римской церковью в продолжение двенадцати лет. Его заменил Клет, или Анаклет, уроженец Афин, ученик Петра, обращенный им в христианство и занимавший с 78 по 94 год римскую кафедру. Четвертым епископом был святой Климент Римский.

Сам Климент свидетельствовал о себе, что он по происхождению еврей, хотя это справедливо лишь относительно его матери, а отец его, Фаустин, как известно, был по рождению римлянин.

Есть предположение, что он происходил из рода Флавиев, столь многочисленного в Риме в описываемую эпоху, из которого происходил и кесарь Веспасиан.

По этому предположению, более чем вероятному, Климент был одним из родственников императора Домициана, который сам был верховным жрецом, сосредоточившим в своем лице всю мощь язычества.

Столица мира, лишенная всякой живой веры, постепенно сделалась центром всевозможных философских систем и самых разнообразных и совершенно противоположных друг другу религиозных учений; Египет дал Риму свои полные тайн божества, Халдея прислала туда своих предсказателей и астрологов. Влияние авгуров и прорицателей по внутренностям жертвенных животных уже значительно ослабело.

Вместо слепой веры в народе стало зарождаться к ним презрение. Из отдаленных стран Востока Аполлоний Тианский занес философию браминов, прорицания магов, теории индусских философов, которых он посетил в Верхнем Египте и в Эфиопии. Впрочем, дыхание Востока коснулось Рима уже и раньше, так как уже давно жрецы во время торжественных жертвоприношений стали появляться во фригийской тиаре, окруженные всей жреческой пышностью Армении.

Совсем недавно Иосиф, взятый в плен Веспасианом, возбудил народное любопытство своими многочисленными сочинениями об иудейских древностях.

Галлы и Германия через своих представительниц Велледу и Ганну занесли верования своих стран.

Наконец на горизонте появилось христианство с сонмом апостолов, первых мучеников и святых жен, слово которых было назиданием, каждое действие и вся жизнь — примером.

Что же такое представляла из себя древняя религия Рима среди этого бесконечного разнообразия всевозможных культов и какой степенью уважения продолжала она еще пользоваться со стороны своих прежних последователей?

По-видимому, божества пользовались прежним почетом и призывались так же часто, как и раньше.

Храмы продолжали стоять на своих местах, и их великолепные монументальные залы по-прежнему открывались для совершения общественных и всенародных жертвоприношений. Разряды богов оставались те же. Следующие боги Рима считались основателями и хранителями государства: Юпитер, Юнона, Минерва, Веста, Церера, Нептун, Венера, Вулкан, Меркурий, Аполлон и Диана. Другие боги, как, например, Сатурн, Pea, Плутон, Вакх и прочие, считались низшими божествами.

В каждом доме имелись пенаты, каждый домашний очаг имел своих ларов-хранителей.

Верховные и простые жрецы исполняли свои обязанности и побуждали народ придерживаться религии предков. Весталки бодрствовали, они непрерывно поддерживали священный огонь, зажженный некогда Енеем и возобновлявшийся ежегодно в мартовские календы при посредстве солнечных лучей. Агоналии (январские праздники, сопровождавшиеся играми), фауналии (празднества в честь Фауны), луперкалии (празднества в честь бога Луперка) и другие большие и малые праздники и мистерии, отмечавшиеся в календарях, совершались своевременно с подобающей торжественностью и обрядами.

А между тем в сердцах не было никакой веры, и только привычку, издавна укоренившуюся, трудно было изменить и тем более уничтожить. Рим до такой степени был переполнен статуями всех почитаемых богов, что Петроний был прав, говоря, «что в этом городе с тремя миллионами жителей легче встретить бога, чем человека»; но граждане совершенно равнодушно проходили среди этой бездушной толпы, не останавливая на них взгляда.

Уже приближался век, когда Цицерон в сочинении «О природе богов» осмеивал все проявления грубой, языческой религии, утверждая, что нет ни одной беззубой старухи, которая опасалась бы еще гнева Олимпа и не смеялась бы над ничтожными громами его вымышленных богов.

Философы и математики продолжали дело разрушения религии.

Было очевидно, что всеми забытая древняя религия нуждалась в обновлении. Возникал лишь вопрос, какая же именно из существующих религий способна оживить это умирающее общество и привлечь к себе сердца народа.

Подобно тому как иногда среди ночной тьмы заблудившийся путник поднимает глаза к небу, чтобы найти там звезду, которая могла бы направить его на истинный путь, так точно и взволнованный Рим искал для себя путеводную звезду, искал свет, который бы открыл ему новые горизонты. И вот этот свет, так горячо всеми ожидаемый, засиял среди окружающей тьмы и хаоса.

И странное дело, несмотря на преследования и насмешки, которые возбудила против себя новая религия, именно она послужила тем светочем, к которому обратились сердца и помыслы всего народа.

Толпа оставляла свою отжившую религию не для того, чтобы променять ее на учение Аполлония Тианского или других проповедников, суливших своим последователям всевозможные соблазны; нет, она шла за Христом, хотя и знала, что на этом пути ее встретят всевозможные испытания и лишения.

У писателей, поэтов и историков того времени мы находим неоспоримые доказательства неотразимого тяготения римского народа к христианству.

В ряду других событий можно указать на случай с Веспасианом. Когда он не был еще императором, многие прорицатели сулили ему блестящую будущность до императорской короны включительно. Однако этим предсказаниям он придал значение лишь после того, когда получил от служителей Иеговы ответ, что, как бы ни были честолюбивы его замыслы, как бы ни были дерзновенны его желания, он увидит их осуществление.

По общему убеждению, пришедшие с Востока, то есть евреи, или, вернее, христиане, должны были со временем сделаться господами положения.

Под влиянием этих обстоятельств Домициан стал очень беспокоиться за прочность своего владычества и за будущее Рима.

Бросая испуганные взгляды вокруг себя, Домициан видел, что христианство теснит его со всех сторон. Народ в своих рядах насчитывал бесчисленное множество последователей Христа; легионы были ими наполнены; дворец императора и даже его собственное семейство не в состоянии были оградить себя от проникновения к ним этой всепокоряющей «секты».

В виду сего Домициан признал своевременным позаботиться о восстановлении древнего культа. Он учредил новые праздники и себя самого отдал под покровительство Минервы, богини оружия и мудрости. Но в то же время он дал Риму пример крайнего безумия и богохульной дерзости. Он объявил себя богом и пожелал, чтобы в храме Юпитера Капитолийского была выставлена для чествования его золотая статуя.

Народ вознегодовал, узнав, что внук простого поденщика дерзнул приравнять себя к божествам, служившим предметом старинного поклонения. После этого он еще лучше уяснил себе все величие христианства, где понятие о Боге вечном, бесконечном и едином делало невозможным такое безумное присвоение имени со стороны простого смертного.

Это беспокойство Домициана, невероятная дерзость его безумной прихоти, его попытки к восстановлению религии в свою очередь послужили основанием для развития некоторых событий.

Движимый страхом перед потомками Давида, которые должны были, как ему казалось, явиться разрушителями его империи, Домициан отправил в Иудею одного военачальника, уполномоченного разыскать и привести в Рим потомков этого ненавистного ему рода.

Затем, чтобы предложить народу грандиозное и ужасное зрелище, которое переносило бы его к самым отдаленным временам истории Рима, он задался целью уличить великую весталку в таком преступлении, которое позволяло бы приговорить ее к смертной казни со всеми ужасами обстановки приготовления к наказанию, назначаемому виновным девственницам за нарушение обета. Наконец, заподозрив в христианстве членов своей семьи, этот убийца своих двоюродных братьев желал обрушиться на них всей своей яростью, дабы предложить оскорбленным божествам кровавое искупление.

Таковы были намерения императора, когда он уезжал из Рима для окончания войны с дакийцами.

Нечего поэтому удивляться, что бесчестные доносчики прилагали все усилия, чтобы дать пищу ненасытной жестокости Домициана. Задача Марка Регула состояла в том, чтобы проследить за Флавием Климентом и его женой Флавией Домициллой, не состоят ли они в числе последователей Христа. Кроме того, он же старался найти улики против великой весталки, чтобы обвинить ее и ее сообщника Метелла Целера.

Домициан придавал тем большее значение обвинению великой весталки в бесчестии, что он раскаивался в упущении подходящих случаев, имевших место в начале его царствования и представлявших ему прекрасный повод придать суровый урок жрицам Весты за нарушение обетов девственниц.

И вот услужливый исполнитель предначертаний Домициана Марк Регул для своих гнусных целей доносчика подкупил Дориду, прислужницу божественной Аврелии, а из разговора с Палестрионом выуживал сведения об отношениях Метелла Целера и великой весталки.

Однако в тот момент, когда, по расчетам Регула, его цель была почти достигнута, в жилище божественной Аврелии появляется купленная ею на рынке рабыня, и с этого момента история принимает совсем другой оборот.

Часть вторая Невольница

I. Сватовство могильщика

За несколько месяцев до описываемых событий произошло одно немаловажное обстоятельство в цирюльне брадобрея Евтрапела, о котором нельзя не упомянуть.

Евтрапел не любил торопиться, а брил щеки и подбородки своих клиентов с чувством, с толком и с расстановкой. Поэт Марциал сочинил по этому поводу не лишенное остроумия четверостишие:

Он больше говорит, чем бреет…
Но так ведь много в том вреда!
Одну щеку обрить успеет,
А на другой — уж борода.

Цирюльня Евтрапела была одной из образцовых и наиболее посещаемых в Риме заведений подобного рода. Цирюлен в Риме было очень много, так как заботливость римлян о внешности возведена была в культ.

Особенной приманкой для посетителей цирюльни Евтрапела была говорящая сорока, которая умела подражать человеческой речи, реву животных и даже звукам музыкальных инструментов. По особому знаку хозяина она тотчас же произносила целую похвальную речь императору Домициану. И Евтрапел никогда не упускал случая дать ей этот знак, когда клиент его был сенатор, верховный жрец или даже всадник. Толпа щеголей всех званий и сословий наполняла цирюльню счастливого брадобрея, и надо сказать, что умная птица немало способствовала его славе, хотя и вполне заслуженной им самим.

Матроны, законодательницы мод и красоты, никогда не проходили мимо этой лавочки без того, чтобы не остановить перед ней свои носилки, возок или те изящные, украшенные шелком и запряженные быстроходными конями колесницы, которыми они правили сами.

Щеголи не знали более ловкого брадобрея. Никто лучше его не мог завить волнистые кудри или выжечь легкий пушок на щеках, руках и ногах. Его пемза была так мягка, что сообщала коже лоск слоновой кости. Сестерции так и падали в его денежный ящик, увеличивая богатство предприимчивого брадобрея.

Выходя из цирюльни Евтрапела гладко выбритым и раздушенным, всякий щеголь мог спокойно показаться и в портиках, и на площади, или Аппиевой дороге с тем отпечатком изящества и изысканного вкуса, который всегда привлекал взгляды, вызывая зависть и восхищение.

Для женщин у Евтрапела находились те тысячи тонкостей дамского туалета, которые было так необходимы каждой красавице, которые бесполезно было бы искать в других местах.

Только у Евтрапела можно было найти парики всех оттенков, от белокурого до жгучего цвета черного дерева. Ремень из белой и тонкой кожи, узко обтягивавший изящную ножку женщины в нежной обуви, был белее и тоньше у Евтрапела, чем у других брадобреев. Ягоды плюща, кассии и мирры делали дыхание приятным.

Поблекшая кокетка иной раз обращалась к Евтрапелу, чтобы восстановить какими-либо мазями или красками отсутствующие брови и блеск уже тусклого взора, и все тогда говорили, что сама Венера будто позаботилась провести тонкую и черную линию, которая придавала оттенок цвету и свежесть лицу.

Все эти заботы Венеры о красоте представительниц «прекрасного пола» хранились, однако, в алебастровых и оловянных сосудах Евтрапела, который продавал их на вес золота, строго оберегая себя от подражаний со стороны любителей наживаться за счет недостатков ближнего.

Храмы Венеры реже посещались римлянками, чем лавка Евтрапела, которая была совсем не хуже тех же храмов, откуда можно было выйти лишь с одними надеждами. А этого было слишком недостаточно.

У Евтрапела, впрочем, были и недостатки, не как у мастера, а как у человека.

Он был нагл, тщеславен и болтлив, каким не был ни один брадобрей в Риме. Если бы вы имели несчастье ему не понравиться, то он не станет и возиться с вами, а пошлет вас к Пантагату, одному из его соперников, которому Марциал посвятил надгробную надпись в стихотворной форме, к Корацину, Харидему, Бакарру или еще лучше к Филиппу или Калпетину, брадобреям более или менее известным, но у такого знатока, как Евтрапел, вызывавшим лишь улыбку на устах и заставлявшим его пожимать плечами, как только заходила речь о них в его присутствии.

Если, наоборот, ваша особа ему нравилась, было и того хуже!

Все городские слухи, все политические новости, сплетни о рождении, свадьбе, разводах, похоронах, подробные известия об играх и, наконец, даже плутни рабов и подлоги барышников — все это он передавал нам с такой поспешностью и увлечением, что не было никакой возможности сдержать потока его слов.

Евтрапел излагал все это с большей подробностью, чем любая газета, и всегда с особенным удовольствием старался доказать свою осведомленность. Эпиграмма Марциала оказывалась справедливой в буквальном ее смысле.

Поэт с присущим ему юмором изобразил Евтрапела, застав его, по всей вероятности, в один из моментов такого наплыва неистощимой говорливости.

У Евтрапела, с виду столь веселого, откровенного, общительного, была своя тайна, которая, пожалуй, и отравляла иногда существование цирюльника, жившего открыто и нисколько не стеснявшегося посторонних взглядов. Под вечер, когда в цирюльне, казалось, стоял еще дневной шум и слышны были разговоры, Евтрапел удалял обыкновенно своих помощников брадобреев, всех этих выщипывателей волос, торговцев духами и сильную сирийку, единственную женщину-рабыню среди холостых людей, и оставался один.

По какому-то условленному знаку в цирюльне являлся таинственный посетитель, который лишь далеко за полночь оставлял Евтрапела и прекращал с ним длинные разговоры.

Но на какую тему? Кто он и о чем они беседовали во время этих ночных свиданий?

Заинтересованные соседи Евтрапела, несмотря на все свои усилия, не могли ничего открыть и разузнать о тайне цирюльника.

Евтрапел и незнакомец и теперь сошлись, по своему обыкновению, в наиболее отдаленном месте цирюльни и говорили вполголоса, Снаружи под окном послышался какой-то шум. Лица брадобрея и посетителя выразили беспокойство, которое, однако, вскоре исчезло, так как звук голоса показался Евтрапелу хорошо знакомым. Этот шум сопровождался несколькими отчетливыми ударами в стенку лавки, и чей-то голос усердно звал его: «Евтрапел! Евтрапел!»

— Это Гургес, могильщик, — сказал незнакомцу брадобрей. — Он принес мне некоторые нужные вещи. Пройди, Регул, в соседнюю комнату. Я с ним быстро кончу наше дело.

Регул скрылся, а Евтрапел побежал открыть дверь тому, кого он назвал Гургесом, но, увидав его, он был поражен его расстроенным видом и беспорядком в его одежде.

— Где же заказанные тебе зубы и волосы? — воскликнул брадобрей, как хороший торговец подумавший прежде всего о досадных последствиях неисполнительности могильщика.

Этот последний ничего не ответил, но бросил к ногам Евтрапела шесть париков с длинными, великолепными волосами и горсть зубов. Весь товар только сейчас был извлечен из могил. Зубы рассыпались по полу.

— Молодец, Гургес! — воскликнул восхищенный брадобрей. — Клянусь Венерой! Ты составляешь гордость могильщиков! Геллия, Лезбия, Марцелла, Лидия, Филлис и другие именитейшие матроны, вы будете очарованы видом этих чудных кос! А тебе, Веститулла, какой восхитительный ряд зубов я поставлю между твоими пурпуровыми губками!.. Но что с тобой, мой бедный Гургес?

— Евтрапел, мне необходимо поговорить с тобой, — произнес Гургес мрачно, но с твердостью в голосе.

— Невозможно, дорогой Гургес, теперь невозможно, — возразил Евтрапел, вспомнивший о присутствии Регула.

— Я говорю, что мне нужно поговорить с тобой, и я не уйду отсюда, — почти с гневом проговорил могильщик. — Этот момент наиболее удобен.

— Говори же, Гургес, но скорее, так как поздно и я могу тебе уделить немного времени, — ответил брадобрей. Он видел, что для него нет другого средства избавиться от могильщика, как только выслушать его, и надеялся, что разговор не будет продолжительным.

Отношения Гургеса к Евтрапелу трудно определить; оба они были друг другу нужны. Евтрапел, очевидно, нуждался в этих волосах для устройства столь сложных и удивительных причесок, которыми римские матроны прельщали своих патрициев, и зубах для исправления челюстей, которые они доверяли его искусству. Евтрапел один только мог снабдить их этими предметами первой необходимости. Могильщик под его руководством скальпировал мертвецов и вынимал у них челюсти с искусством, с которым могут только соперничать дикари нашего времени. Это, впрочем, был промысел, которому не покровительствовал триумвир города; поэтому приходилось избегать стражей, назначенных исключительно для наблюдения за гробницами и неприкосновенностью мест погребения.

Знали ли римские матроны происхождение этих волнистых волос, приглаженных на их лбах или поднятых в виде гнезда вперемежку с жемчугом опытной рукою их рабов или прислужниц? Этот вопрос мог быть решен только отрицательно, ибо Евтрапел был слишком вежлив и исключительно тонок в обхождении, чтобы обеспокоить своих любезных посетительниц такими открытиями.

Как бы то ни было, но Гургес не принимал в расчет неохоту Евтрапела выслушать его и в ответ на его приглашение расположился как можно удобнее, приготовившись вести длинный разговор.

— Евтрапел, — начал он торжественно, — ты знал о моем намерении сочетаться браком с Цецилией, той небольшого роста девушкой, которая живет со своим отцом недалеко от большого цирка. И вот, клянусь парками, этот брак расторгнут!

— Быть не может, дорогой Гургес, быть не может! — воскликнул брадобрей, повторяя свое любимое выражение. — Что за смысл? Неужели добряк Цецилий…

— Добряк Цецилий не мог помешать моему браку: он мне должен десять тысяч сестерций, но она сама не желает.

— Разве она когда-нибудь желала?

Гургес, казалось, нашел этот вопрос весьма нелепым.

— Не будем спорить, — возразил он, — желала ли она или не желала. Дело не в этом…

— Итак, дорогой Гургес, как же в таком случае поступить? — заметил Евтрапел, который спешил поскорее закончить разговор.

— Как поступить? Что делать? Разве это ответ, Евтрапел, когда доверяют тайну другу? Но, беззаботный цирюльник, разве ты не видишь, что мои десять тысяч сестерций потеряны, ибо у Цецилия нет ни одного асса! А главное, не в этом дело! Она любит другого!.. Нет! — воскликнул он, ударяя по столу кулаком. — Это кончится плохо.

Гургес был возбужден…

Брадобрей стал терять терпение…

Гургес произнес сквозь зубы:

— Да! Ты христианин, еврей… и ты не желаешь более видеть меня! Я…

Неожиданный шум в соседней комнате, как бы от прыжка изумленного человека, прервал Гургеса на полуслове.

— Евтрапел, мы не одни? — спросил могильщик.

— Совершенно одни, дорогой Гургес, — поспешил ответить Евтрапел. — Это вода льется в ванну. Итак, если ты хочешь, чтобы я тебя понял, начни сначала!

— Это было бы слишком долго, тем более если ты торопишься… Впрочем, я постараюсь быть кратким.

— У меня всегда найдется несколько часов к услугам моих друзей, — заметил Евтрапел. — Я слушаю, дорогой Гургес.

Могильщик начал:

— Немного менее года тому назад Цецилий, бывший до того скрибой (то есть писцом) в казначействе Сатурна, был назначен сборщиком податей. Он собирал подати с этих проклятых евреев у Капенских ворот… чтоб их поглотил ад! Цецилию пришлось поселиться в том же квартале, и мой отец ему отдал внаем наш маленький домик у большого цирка. Тебе известно, что Цецилий, который беднее Терсита, никогда не переложил из своего кошелька в наш ни одной сестерции, напротив, мои сестерции растратил… Но не будем забегать вперед… Цецилий уже несколько лет тому назад овдовел; у него единственная дочка, неблагодарная Цецилия!

Тут могильщик вздохнул несколько раз и воскликнул:

— Каждый день я ее видел по пути в храм Венеры или у окна ее кубикулюма. Я оказывал ей знаки сердечной привязанности, на которые она отвечала поклоном… Цецилии, дорогой Евтрапел, семнадцать лет. Она так прекрасна, что ни одна из твоих матрон не может выдержать с ней ни малейшего сравнения… Впрочем, ты видел и знаешь, что я нисколько не преувеличиваю.

Евтрапел счел долгом поклониться в знак согласия.

Гургес продолжал:

— Я решил жениться на Цецилии. Отец мой отговаривал меня ввиду того, что у нее не было приданого. Но я ему доказал, что все бедствия брачной жизни происходят из-за приданого, и он уступил. Притом же известно, что могильщики почему-то с трудом находят женщин, которые пожелали бы выйти за них замуж.

Могильщик еще раз вздохнул.

— Заручившись согласием своего отца, — продолжал он, — я пошел к Цецилию. Ты видишь, Евтрапел, что я вел себя достойно… Я говорил о законном браке, который дает супруге название матроны… Мое будущее достаточно хорошо, наше состояние довольно значительное. Цецилий принял мое предложение с восторгом.

— А Цецилия, что она сказала на это? — осмелился спросить Евтрапел.

— Цецилия не ответила ничего, — признался могильщик.

— Надежда невелика, — заметил Евтрапел.

— Дорогой брадобрей, женщины никогда не отвечают в подобных случаях, — проговорил Гургес с некоторым самохвальством.

— Положим, что так, — сказал Евтрапел. — Но продолжай.

— Время — великий наставник. Я возложил на него задачу смягчить эту непокорную волю. Цецилий взял у меня в долг некоторую сумму и, казалось, позабыл, что был жильцом в доме у моего отца… Да, в надежде, что Цецилия склоняется более и более к благоприятному ответу и что вскоре он назовет меня своим зятем, я ссудил ему довольно крупную сумму денег. Евтрапел! Это мерзость, гнусное воровство! — воскликнул Гургес, в котором воспоминание о его десяти тысячах сестерций всегда вызывало неудержимую ярость.

— Дорогой друг, — сказал Евтрапел, — Ювенал одному из друзей, находившихся в таком же, как и ты, положении, посвятил для его утешения прекрасное послание. Нужно читать поэтов, Гургес: они лучше нас умеют лить бальзам на раны…

— Наконец, — прервал его могильщик, — я был в упоении. Хотя, сказать по правде, дело вперед не двигалось, но это не мешало мне распространять повсюду слух о предстоящей моей свадьбе, так как мне казалось невозможным, чтобы Цецилия могла воспротивиться данному отцом обещанию. Ведь я и тебе тоже доверял свои планы и надежды.

— Конечно, Гургес, я помню. Но среди всех этих мелких подробностей, мне кажется, ты упустил из виду одну весьма существенную вещь.

— Что такое, дорогой брадобрей?

— Нужно получить ответ у Цецилии.

— Этого мне не надобно, Евтрапел; но я предвижу ответ, что мое имя Гургес ей не нравится, а мое ремесло могильщика — еще менее.

— Тогда, дорогой друг, дело потеряно.

— Молодые девушки так капризны, Евтрапел! Они сожалеют на другой день о том, отчего отказались накануне.

— Пожалуй, но ради благоразумия надо беречь свои сестерции.

— Они уже отданы, дорогой Евтрапел.

— Цецилия знает об этом?

— Вовсе нет. Занимая в долг, Цецилий всегда мне говорил: только не говори ничего дочери. Когда я хотел сделать Цецилии несколько ничтожных подарков, она отослала мне их обратно, сказав, что она ничего не желает от меня получать.

— Ho, — сказал Евтрапел, желавший направить разговор на заинтересовавший его предмет. — Ты упомянул о евреях и христианах. Что это значит?… Не играют ли они какой-нибудь роли в твоей неудаче?

— Без сомнения, — возразил Гургес, — это и есть начало конца! Негодные!.. Вот как происходило дело… Для Цецилия мой брак на его дочери был очень приятен. Он видел в нем верный покой для себя на старости лет. Вот почему он непременно хотел пристроить Цецилию, которую он сам называл нечестивой, испорченной и которая, по его словам, впала в новое и позорное суеверие. Наконец, Цецилий боится за свое место, если раскроется ее нечестие. Ты понимаешь, Евтрапел?

— Совершенно! Но к делу, Гургес, к делу! Переходи скорей к событию.

— Я перехожу, Евтрапел! Но чтобы объяснить все дело, нужно войти в описание стольких подробностей!.. Впрочем, это недолго… Вот разговор, какой был у меня вчера с Цецилием. Придя в отчаяние от промедления, я пошел вчера утром отыскивать Цецилия.

«Твоя дочь здесь?» — сказал я ему, чтобы начать разговор.

«Нет, Гургес, она ушла на форум писториум (хлебный рынок)».

«Цецилий, знаешь ли ты, что твоя дочь почти никогда не остается в квартире во время твоего отсутствия? Куда она уходит?»

«Дорогой Гургес, она почти каждый день бывает на Палатине у одной матроны высокого происхождения, которая ей покровительствует, зовут ее Флавия Домицилла».

«Что, Евтрапел, мы здесь не одни?» — прервал Гургес, который снова услышал шум в соседней комнате. — Нужно, чтобы…

Могильщик поднялся, чтобы найти причину шума, но Евтрапел заставил его снова присесть, утверждая, что это из фонтана время от времени течет вода.

— «Ты уверен в этом?» — говорю я Цецилию, — продолжал Гургес, которого, казалось удовлетворило объяснения брадобрея.

«Совершенно, Гургес. Дочь мою провожает туда старая женщина по имени Петронилла, которая обитает здесь, у Капенских ворот. Что же делать? Моя обязанность заставляет меня отлучаться на целый день, а Цецилия нуждается в некотором развлечении, у нее ведь нет матери!»

«Без сомнения, — заметил я, несколько успокоенный. Потом прибавил. — Ну хорошо, Цецилий, но она не решится ни за что?»

«Да, Гургес, у меня есть опасения, что она решительно не думает о том, о чем я ей твержу каждый день».

«Это, очевидно, от того, что она недостаточно размышляла о браке. Цецилий, мне в голову пришла одна мысль… Нужно поставить к ней в кубикулюм статуэтку бога Иугатина, покровителя брачной жизни».

«Это чудная мысль, дорогой Гургес! У тебя есть этот божок?»

«Я его купил вчера на Триумфальной дороге…»

И я показал Цецилию статуэтку маленького божка, которую я держал под туникой… Она была позолочена, увенчана цветами, украшена желтыми повязками (цвет бога Гименея).

«Не выполнить ли нам сейчас же этот замысел? — прибавил я. — Цецилия, войдя к себе, увидит божницу, и, может быть, маленький божок подействует, она поймет, что никто другой не оказал бы ей такого нежного внимания».

«Ничего нет легче, дорогой Гургес!.. Нужно только поспешить, потому что Цецилия не замедлит вернуться к завтраку».

Мы входим в спальню Цецилии, — продолжал Гургес, — мы проникаем в это святилище, вход в которое до того времени был воспрещен.

Здесь могильщик хотел отдать отчет во всех своих впечатлениях, но Евтрапел прервал его:

— Гургес! Гургес! — сказал он ему участливо. — Поздно, дорогой друг! Я понимаю тебя, но давай короче. Что же произошло?

— Не успели мы еще докончить нашего замысла, как послышался голос Цецилии, подобный звуку Филомели. Она поднималась в свою спальню. Ее отец и я быстро удалились, так как не желали, чтобы она нас видела. Ах! Евтрапел, как рассказать мне?

— Мужайся, Гургес, мужайся! — сказал брадобрей. — Мы подходим к самой катастрофе.

— Евтрапел! Входя, Цецилия заметила божка, покровителя брачной жизни. Мы услышали следующие невероятные слова: «Идол находится в моей комнате». И в ту же минуту выброшенный в окно божок разбился на мелкие куски на плитах дороги!

«Дочь моя! Дочь моя! Что ты делаешь? — воскликнул Цецилий, который, видимо, хотел помешать ей это сделать. — Несчастное дитя! Это святотатство!»

«Ах! Отец мой! Ты здесь? И Гургес тоже? — сказала она, глядя на меня. — Я понимаю… Но пусть будет так. Минута, впрочем, наступила мне открыться… Отец мой, я христианка, и, как христианка, я должна была поступить так, как поступила! Гургес, — прибавила она, оборачиваясь ко мне, — отступись от своего желания жениться на мне, я не могу быть твоей супругой».

Я был уничтожен, — продолжал могильщик. — Если бы я прожил столько лет, сколько Нестор, и тогда этот момент никогда не изгладился бы из моей памяти! Цецилия была спокойна, ясна и так величественна, но в то же время так непреклонна в своем решении, что я не мог найти ни одного слова, чтобы ее умолить. Что же касается Цецилия, его гнев не поддавался описанию. Он проклял свою дочь, и я вынужден был его остановить, так как он хотел броситься на нее! Но он поклялся, что или Цецилия откажется от гнусного суеверия, или он обратится к помощи всех законов и жестоко поступит с нею. Несчастный предвидел нищету и бесчестье. Как отцу христианки, ему, без сомнения, откажут от места, а эта работа — единственное, что его поддерживает!

«Ах, Цецилия, — воскликнул он, когда прошел первый порыв горести, — это евреи у Капенских ворот тебя похитили у меня! Я должен был следить за тобой и не давать тебе видеться с Петрониллой!»

Это было для меня лучом света. Я вышел, чтобы схватить всех соучастников этого гнусного заговора, которые похитили дочь у своего отца и благодаря которому я лишился единственного столь желаемого блага! Я знаю все, Евтрапел! И это совершенная правда! Цецилия — еврейка! Эта старая женщина, которую зовут Петрониллой, ее соблазнила! Она и могущественная матрона, Флавия Домицилла, родственница императора! Они увлечены этим суеверием. А я не более как Гургес, могильщик, ненавидимое, посрамленное, брошенное на произвол судьбы существо, заплатившее за свой позор десять тысяч сестерций! О мщение! О фурии!.. Что же делать, Евтрапел?

Могильщик находился в состоянии мрачного уныния.

Евтрапел, казалось, был в раздумье.

— Дорогой Гургес, — сказал он наконец, — это дело очень важное, но я приду к тебе на помощь, будь уверен. Тем не менее мне понадобится несколько дней. Я знаю средство. Должно употребить его благоразумно ввиду того, что здесь замешана Флавия Домицилла… А теперь пока окончим… Наступила ночь… Возвращайся домой и предоставь мне позаботиться о твоем отмщении.

Брадобрей так умел проникать в душу, что Гургес не сомневался встретить в нем могущественного помощника.

Когда Гургес вышел, Евтрапел тщательно закрыл за ним дверь и вернулся к Регулу.

— Ну что, сударь! — сказал он ему.

— Клянусь Геркулесом, Евтрапел, это чудный случай. Во-первых, я напал на след этих христиан, которые так сильно беспокоят божественного Домициана. Эта девушка будет очень полезна. Через нее мы узнаем обо всем.

— Ты уже составил план?

— Без сомнения, Евтрапел. Когда я вас слушал, мне пришли в голову некоторые мысли. Прежде всего, однако, нужно уплатить могильщику десять тысяч сестерций и получить от него обязательства Цецилия. Таким образом я буду держать его в своих руках. Завтра у тебя будет нужная сумма, и ты устрой эту передачу. Впрочем, я подумаю, не лучше ли будет для пользы дела привлечь третье лицо. Я тебе дам знать. Прощай.

И Регул, выйдя из лавки, исчез в глубоком мраке улиц Рима.

II. Грот в Либитинском лесу

Цецилий был престарелый вольноотпущенник, купивший себе свободу на деньги, скопленные им ежедневными сбережениями от порции хлеба, выдававшейся рабам их господами. Тем не менее он был римским гражданином, так как ему даровали полную свободу, которая приравнивала вольноотпущенника в правах с бывшими их господами. После сорока лет, проведенных в рабстве, Цецилий жил теперь в Риме как свободный гражданин и мог приобрести себе независимое положение, однако долгое время и при своем новом положении он встречал только нищету и грубые испытания — удел слабых членов общества, не знавшего сострадания к ближнему, добродетели христианской, непонятной язычникам.

Правда, богачи предлагали бедным иногда помощь в виде милостыни (хлеб или испорченная провизия), но эта милостыня не носила христианского характера, то есть предлагалась не ради любви к ближнему, а, наоборот, с целью унизить бедняка и поставить его в постоянную зависимость от подающего. Помощь эта была тем более унизительна для просивших, что выдавалась им через номенклаторов — лиц, громко по имени вызывавших только тех из собравшихся перед домом патрона бедняков, которым он хотел оказать помощь.

В качестве вольноотпущенника Цецилий оставался клиентом своего прежнего господина и имел возможность пользоваться подачками, играя роль льстивого прихлебателя, которая таким образом доставляла ему скудные средства к жизни. При таких условиях душа, в которой рабство затмило образ Божий, удаляется от поставленного ей Богом идеала и делается неспособной к восприятию чувства человеческого достоинства. Цецилий, будучи свободным и гражданином по имени, был рабом в душе. Этот человек, чтобы удовлетворить свое самолюбие, жертвовал, если это было нужно, самыми священными предметами своей любви; и для того чтобы воспользоваться радостями жизни, к которым он чувствовал пламенную жажду, он не остановился бы ни перед каким низким и преступным деянием. Способ, которым он поддерживал надежду в Гургесе, и займы, делаемые им в свою пользу с обещанием вынудить согласие дочери на брак с Гургесом, дают достаточное представление читателю о его характере.

Как бы то ни было, одно необычайное обстоятельство дало Цецилию случай быстро и значительно улучшить свою судьбу. Ему удалось спасти консула Афрания Декстра, защитив его от покушавшегося на его жизнь его вольноотпущенника. В знак признательности консул женил своего избавителя и дал ему достаточно доходную должность скрибы в казначействе Сатурна.

Спустя некоторое время после его женитьбы у них родилась дочь Цецилия. Детство ее протекало почти в одиночестве. Ее мать умерла, не имев возможности наблюдать за первыми годами своей дочери, а отец по своим привычкам, нраву и характеру не обладал той самоотверженностью и нежной заботливостью, которых требует воспитание молодой девушки. Но боги, как говорили наивно некоторые лица из друзей их семейства, покровительствовали Цецилии: все восхищались ее действительно поразительной красотой и тем, что дороже еще оценивалось, — тонким умом, исполненным живости и чистосердечия, и вообще всеми дарованиями, которыми отличаются избранные натуры.

Назначение ее отца сборщиком податей и переезд их в дом могильщика доставили ей много огорчений. Ежедневно она была свидетельницей той чуждой сострадания жестокости, с которой взыскивались подати с несчастных обывателей квартала у Капенских ворот.

«Зачем мой отец принял эту должность!» — думала Цецилия с горечью.

Много раз и, конечно, бесполезно она пыталась убедить отца отказаться от этой должности или, по крайней мере, внушить ему большую снисходительность к людям.

Ухаживания Гургеса вскоре стали для нее новым источником скорби. Происходило это вовсе не оттого, что она отгоняла всякую мысль о браке. Напротив, часто в своих мечтах молодая девушка мечтала видеть рядом с собой любимое существо, которое должно украсить ее жизнь. Самые дорогие ее сердцу божества были не один раз призываемы из-за этого неведомого человека, и она с простодушием надеялась, что благодаря своему благочестию она удостоится его увидеть внезапно. Но появление Гургеса в похоронной тоге не заключало в себе ничего соблазнительного. Цецилия не оказывала ему ни малейшего внимания, а позже, когда он сделал предложение, ее нежная натура возмутилась от одной мысли об этом браке, который казался ей ужасным.

Вскоре произошло событие, которое наполнило ее душу совершенно новыми чувствами.

Однажды вечером она пришла провести несколько минут возле ложа бедной женщины, страдавшей жестокой болезнью. Она окружила ее своей заботой и даже приносила ей пищу. Это была несчастная еврейка. Но молодая девушка видела только ее одиночество и ее горе, совершенно не обращая внимания на разницу вероисповеданий.

— Будь благословенна за твои заботы о моей матери и облегчение ее страданий в то время, когда сын ее был вдали!

Молодая девушка обернулась. Молодой человек в хитоне «сагум» (в военном плаще), в латах, со щитом и шлемом с серебряным украшением наклонился над ней, почти обдавая ее своим дыханием. Цецилия вздрогнула и отшатнулась. Потом она, покраснев, опустила глаза, не будучи в состоянии объяснить себе присутствие этого незнакомца. Старуха поднялась со своего ложа; она заключила в объятия молодого человека.

— Это мой сын! — воскликнула она. — Сын мой, вернувшийся ко мне! О да, дорогой Олинф, благослови это дитя, ибо без нее ты бы никогда не нашел своей матери!

В этот момент до них донеслись какие-то таинственные голоса, напевавшие религиозные мотивы.

Олинф некоторое время оставался в раздумье, потом сказал:

— Вот начинается литургия… Пойдем, ты будешь достойна войти в общество верующих. Мать моя, я скоро вернусь.

Цецилия, хотя и была изумлена, тем не менее взяла предложенную ей руку и последовала за своим проводником. Ей казалось, что этого молодого человека ей нечего бояться и что, наоборот, она может ему довериться. В продолжение некоторого времени они шли в темноте. Вскоре они подошли к ступеням подземной лестницы.

— Будь осторожна! — сказал Олинф молодой девушке. — Там мои братья. Через минуту ты будешь среди них. Не бойся ничего.

Цецилия спустилась. Яркий свет ударил ей в глаза. Она находилась в священной ограде. Это был грот древнего храма муз, открытый христианами, в котором они собирались, чтобы прославлять Бога, слушать назидание епископа и совершать торжественное жертвоприношение.

При свете люстр, повешенных на сводах, Цецилия заметила многочисленную толпу, коленопреклоненную, продолжавшую пение, которое она сейчас слышала. Налево были женщины. Олинф отвел туда Цецилию, а сам стал направо, где молились мужчины. Женщины дали Цецилии поцеловать хлеб, приглашая ее занять место среди них.

В это время епископ обратился к присутствующим со следующими словами;

— Братья мои, мы получили послание от Иоанна, единственного апостола Христа, который еще жив. Он извещает, что через непродолжительное время будет среди нас.

Это известие вызвало приятное волнение среди верующих.

— Братья мои, — воскликнул старец, — возлюбленный ученик в своем послании проповедует нам прежде всего творение милостыни во имя Господа Иисуса Христа и любовь к справедливости. Любите друг друга, имейте единое сердце и душу, и вы исполните закон. Таковы слова, которыми он укрепляет вас в вере в слово жизни. Да, братья, любите людей в нищете и в страданиях, пусть каждый из вас поддерживает того, кто слаб, утешает огорченных, облегчает бедных, и он будет жить!.. А теперь, — добавил старец, — пускай приблизятся оглашенные.

Четверо лиц, мужчина, женщина и двое молодых людей, появились вскоре в собрании и были приведены к стопам пастыря. Легко было узнать, что эти четверо лиц принадлежали к одному и тому же семейству.

— Флавий Климент, — сказал старец, обращаясь к главе семьи, — одна из наших сестер во Христе, Флавия Домицилла, твоя родственница, известила нас, что ты желаешь получить благословение Божье и принять веру христианскую вместе с женой и обоими сыновьями. Тверд ли ты и тверды ли они в этом решении?

— Да, Анаклет, — ответил Флавий Клемент.

И те, кто был с ним, тоже сказали:

— Мы тверды.

— Флавий, ты занимаешь высокий пост и со своей супругой считаешься самым близким родственником императора. Оба твоих сына — будущие кесари. Всем этим придется пожертвовать ради новой религии. Можете ли вы это исполнить?

— Да! — воскликнули в один голос все четверо.

— А если понадобится, можете вы и жизнью пожертвовать? — продолжал епископ.

— Мы готовы запечатлеть нашу веру своею жизнью, — повторили они, объятые горячим воодушевлением.

Анаклет сделал над ними крестное знамение и возложил на них руки. Он им сообщил, что, прежде чем быть принятыми в число верующих через крещение, они должны основательно изучить все таинства и жить, исполняя в точности все заповеди христианской религии.

Потом, обращаясь к собранию, епископ воскликнул:

— Братья мои! Наступил момент для совершения святой вечери. Преломим хлеб жизни и будем пить чашу спасения!

Все присутствующие сделали земной поклон. Затем после таинства причащения все обменялись поцелуем мира, и настали минуты религиозного умиления. Был слышен только шепот молитв и глубокие вздохи.

Цецилия ничего не понимала, что происходило на ее глазах. Она чувствовала только, что совершалось великое религиозное таинство. Пресвитер предложил и ей хлеб и вино. Она отказалась, потому что считала себя недостойной вкусить этой святой пищи или омочить уста в этой чаше. Удивленный пресвитер спросил ее, принадлежит ли она к числу верующих.

Она ответила, что она дочь Цецилия. В толпе послышался ропот. Никто не знал, как она могла проникнуть в собрание верующих. Пресвитер сообщил об этом епископу. Тот спросил громким голосом, кто решился ввести сюда непосвященную. Олинф подошел и сознался, что это сделал он.

— Эта молодая девушка, — сказал он, — та, которая обходит наши жилища уже давно, чтобы облегчать горести наших братьев и осушать их слезы. Это та девушка, которой моя мать, бедная и престарелая Евтихия, обязана жизнью, и, когда сейчас я встретил ее возле нее, мне показалось, что Сам Бог внушил мне мысль проводить ее. Она уже наша сестра — по своей благотворительности; надеюсь, что она будет такой же и по вере.

— Ты хорошо поступил, Олинф, и я тебе прощаю грех, — сказал епископ. — Эта молодая девушка нам небезызвестна, мы уведомлены о ее благодеяниях, оказанных нашим братьям. Именем Христа мы ее благословляем!

Престарелая женщина подошла тогда к Цецилии.

— Дитя, — сказала она, — ты достойна узнать Бога, которому мы служим. Он живет в тебе, внушая сострадание и любовь к тем, которые страдают. Приходи, я обучу тебя Его закону.

Слова этой старой женщины были полны ласки и нежности, они глубоко тронули сердце Цецилии.

По окончании служения толпа разошлась. Цецилия следовала за бедной женщиной, которая держала ее за руку, пожимая ее с любовью.

Молодая девушка решительно ничего не понимала из того, что вокруг нее происходило и чему она сделалась случайной свидетельницей. Консул, знаменитая матрона, двое молодых кесарей… все это презрение их к земному величию, готовность запечатлеть смертью свою веру наполнили ее душу восторгом и удивлением, которых она не в состоянии была скрыть.

— Займи место рядом со мной, дорогое дитя, — сказала ей старуха, прерывая ее размышления.

Цецилия увидела, что они добрались до другой части грота, где новое зрелище предстало ее глазам.

Во всю длину подземелья, по обеим сторонам, были поставлены два стола с самыми простыми блюдами: кусками хлеба, яйцами, молочными продуктами, мясом и фруктами. Мужчины направились к одному столу, а женщины сели за другой. На кресле, возвышавшемся над другими, поместился епископ. Он сидел за столом мужчин. За другим столом старуха еврейка, сопровождавшая Цецилию, также села на скамью, несколько возвышавшуюся над остальными.

Епископ поднялся, благословил пищу, и тогда началась общая трапеза. Все обращались друг к другу вполголоса и с полной предупредительностью.

— Это наши агапы, или вечери любви, — сказала старуха Цецилии, — мы устраиваем их всегда после совершения святого таинства, чтобы крепче закрепить узы, нас соединяющие, и чтобы нам напомнить, что все между нами должно быть общим.

Молодая девушка заметила, что эта престарелая женщина, говорившая с ней с нежностью матери, была предметом уважения со стороны всех присутствующих. Сам епископ оказывал ей особенное внимание, когда она обращалась к нему. Цецилия также с удивлением увидела, что Флавий Климент и его оба сына прислуживали за столом мужчин, в то время как его жена и другая матрона, внешность которой указывала на ее высокое происхождение, исполняли ту же обязанность у женщин. Она вспомнила сатурналии, где хозяева исполняли обязанности прислуги у своих рабов, и матроналии, где римские матроны поступались своей гордостью в продолжение нескольких дней; но она никогда не слышала, чтобы консулы, их жены и престолонаследники подвергались подобным испытаниям.

Старуха, сидевшая с ней, как будто прочла ее мысли и сказала своей молодой подруге:

— Дорогое дитя, между нами великие мира сего могут подчиняться малым. Бог наш принижает могущественных и ободряет слабых. Вот и я — самая слабая и беднейшая, а мне воздают некоторые почести. Уважают также во мне дочь апостола, которого Христос сделал краеугольным камнем своей церкви. Меня зовут Петрониллой; я — дочь апостола Петра, который был призван, несмотря на то, что был смиренным рыболовом. Дитя, позже ты поймешь лучше эти вещи. Запомни мое имя и всякий раз, когда у тебя появится желание поделиться мыслями, приходи ко мне.

А теперь, — прибавила она, — я передам тебя этой матроне, которая проводит тебя до жилища твоего отца, ибо наступила ночь и нам пора расходиться.

Каково было удивление Цецилии, когда по знаку Петрониллы она увидела себя переданной на руки Флавии Домициллы, родственницы императора!

Она вышла из грота с Флавием Климентом, двумя молодыми кесарями и еще одной матроной.

В ста шагах от подземелья ожидали носилки. Скороходы осветили своими факелами мрак Либитинского леса; рабы толпились вокруг своих господ, чтобы получать от них приказания. Весь внешний вид могущества, весь блеск роскоши! И только минуту тому назад — бедность, унижение, равенство с меньшими братьями!

Более чем когда-либо робкая, молодая девушка находилась как бы во власти чарующего сновидения.

— Войди со мной в эти носилки, — сказала ей матрона, имени которой она не знала.

А так как Цецилия колебалась, не будучи уверена, к ней ли относятся эти слова, матрона прибавила:

— Разве, дитя мое, ты настолько горда, чтобы отказать Флавии Домицилле?

— Разве ты также родственница императора? — спросила живо молодая девушка.

— Да, дорогое дитя, — ответила матрона, улыбаясь, — входи сюда, мы познакомимся.

Цецилия повиновалась, и вскоре это шествие остановилось у дверей дома ее отца. Когда старик увидел ее в сопровождении таких знатных особ и когда Флавий Клемент сказал ему несколько слов, чтобы его успокоить, он низко поклонился, и единственной его мыслью было возблагодарить всех богов, имена которых только пришли ему на память, за эту счастливую встречу. Ему казалось, что судьба его и его дочери навсегда обеспечена.

Цецилия не могла заснуть всю ночь. Все, что ей пришлось видеть и слышать, бродило в ее голове и не позволяло ей успокоиться.

III. Христианское обручение

Цецилия проводила следующие дни возле Петрониллы, святой женщины, которую она вскоре полюбила еще больше и от которой она получила назидания, расточаемые с неисчерпаемой заботливостью. Она видела также Евтихию, которая называла ее своей дочерью, и Олинфа, называвшего ее нежным именем сестры. Она подолгу разговаривала с ними; они же наставляли ее в учении Христа и укрепляли ее в вере. С помощью таких наставников и под влиянием их уроков и примеров молодая девушка должна была вскоре отказаться навсегда от лживых верований, которые она и сама презирала, а теперь с ужасом отвергала. По прошествии нескольких месяцев она была уже вполне подготовлена и с нетерпением ожидала крещения в упоении неведомых для нее дотоле радостей.

— Какое счастье, — восклицала она, — что наконец я познаю истину, которую я призывала всем сердцем и так долго не могла обрести!

Она сделалась любимицей всех этих гонимых бедняков; все ее знали и старались окружить ее горячей любовью. Казалось, они хотели вознаградить дочь за нужду и горе, причиной которых являлся ее отец, ибо Цецилий продолжал предъявлять свои неумолимые требования, поселяя повсюду печаль и разорение. А он не знал еще, что эти бедные евреи завладели его дочерью, и если бы только мог об этом догадываться, то гнев его не знал бы границ. Напрасно дочь умоляла его пощадить тех, чье горе становилось ее горем; с непоколебимой настойчивостью он исполнял свои обязанности, говоря, что казна не должна терпеть ущерба.

Цецилия, скромная молодая девушка, была принята в знаменитую семью Флавиев. Флавия Домицилла, обратившая на нее внимание, когда провожала ее к отцу, упросила Петрониллу вверить ее попечению такое милое дитя. Петронилла согласилась на это тем охотнее, что у Флавии Домициллы Цецилия могла усвоить самое совершенное познание жизни христианской и встретить пример высочайшей добродетели.

Гургес, который с некоторого времени преследовал молодую девушку своими ухаживаниями, беспокоился о ее отсутствии и не мог догадаться, чем она занималась, когда уходила из дома отца. Понятно также, почему она не торопилась дать своему отцу обещание, которым этот последний поддерживал надежды Гургеса.

А впрочем, нужно ли было разъяснять? Другая мысль поглощала все более и более чувства, которым молодая девушка могла еще предаваться вне новой веры и обязанностей, налагаемых ею. Она была в большом беспокойстве и глубоко взволнована, так как ей казалось, что чистота ее христианской жизни была запятнана и что это происходило от недостатка веры в обетования, которые она слышала ежедневно от христиан. Одним словом, бедное дитя упрекало себя в любви к Олинфу, с которым она не виделась уже несколько дней, в надежде, что такой род бегства уменьшит ее волнение и возвратит спокойствие. Но, несмотря на его отсутствие, а может быть, даже по причине этого отсутствия живое чувство, которое она старалась подавить, все непрерывно возрастало; оно овладело ее волей и заставило остановить все решения.

Она захотела открыться обеим благодетельницам: Петронилле, сделавшейся для нее матерью, и Флавии Домицилле, которая считала ее сестрой. Один раз она опустилась перед этими двумя святыми женщинами на колени и, обливаясь слезами, чистосердечно открыла перед ними состояние своей души, спрашивая их, достойна ли она еще быть христианкой. Петронилла и Флавия Домицилла, эти две девственницы, столь чистые и столь различные, — одна увенчанная убеленными от старости волосами, другая в блеске юности, — переглянулись с улыбкой между собой.

— Дитя, — сказала Петронилла, начиная говорить ласково и вместе с тем строго, — ты колеблешься в выборе между Олинфом и Богом?

— Я не знаю, — ответила робко молодая девушка, — вера в Бога мне дорога, но в то же время Олинф наполнил мне сердце.

— А если бы нужно было оставить твою религию, чтобы последовать за Олинфом, или покинуть Олинфа, чтобы последовать Богу, как бы ты поступила, дочь моя? — спросила Петронилла еще с большей строгостью.

— Даже если бы мне угрожала смерть, мать моя, я чувствую, что ничто не разлучило бы меня с Христом!

— Дитя, твоя любовь дозволена, ибо она хороша, и ты не должна беспокоиться в своем сердце. Брак — святое таинство у нас, и мы уже думали о нашей дорогой Цецилии.

— Это правда, Петронилла?… Кто? Олинф?

— Да, Олинф надеется сочетаться браком с тобой… Евтихия просит тебя стать дочерью, и мы устроим так, что это свершится.

— Но что скажет мой отец? И как надеяться, что он…

— Думаешь ли, — прервала ее Флавия Домицилла, — что, если я возложу на себя обязанность выпросить у него согласие, Цецилий долго будет сопротивляться?

— Дитя, — добавила Петронилла, — видишь, как что Божие, которому мы научили тебя служить, приятно и легко переносить!

Цецилия сияла от радости. Ее слезы тотчас высохли; вся душа ее открылась радостям блаженства без угрызений совести. По всему казалось, что этот брак не должен встретить препятствий. Почему Цецилий откажет? Он дал согласие Гургесу, а разве Олинф не лучше могильщика? Он занимает высокое положение в римском войске. Он еще недавно отличился в войне с дакийцами. Благодаря только его мужеству и его ловкости римский легион, поставленный в затруднительное положение вследствие неопытности Корнелия Фукса, был выведен им из засады, где дакийцы разбили бы его наголову.

Олинф был тяжело ранен в этой стычке и не мог продолжать поход с Домицианом. Ему было разрешено вернуться в Рим, куда он и прибыл всего лишь несколько дней перед тем, как заметил Цецилию возле постели своей матери. К этой прекрасной молодой девушке, отнесшейся с таким состраданием к его матери, он чувствовал самую нежную привязанность. Эта привязанность мало-помалу овладела им всецело, особенно когда он увидел, с каким усердием и успехом девушка воспринимает новую веру. Сделавшись христианкой, Цецилия могла стать подругой Олинфа, который благодарил Бога за все сокровища ее души. Он питал самые радостные надежды на будущее, так как догадывался, что нежное чувство, наполнявшее его сердце, разделяет и молодая девушка.

Олинф открыл свои намерения Петронилле, прося ее содействия.

Петронилла с помощью Флавии Домициллы заботилась о нем, чтобы устранить все возможные затруднения к этому браку. Флавия Домицилла обещала приготовить приданое Цецилии; она хотела, чтобы это дорогое ее сердцу дитя принесло Олинфу приятное довольство и семейные радости. Хотя Цецилий и питал некоторое отвращение к евреям, но его могло бы вознаградить обеспечение ее участи, и было очевидно, что больших препятствий с его стороны не предвидится.

И вот во время этих приготовлений, неизвестных Цецилии, она пришла объявить Петронилле и Флавии Домицилле о своей любви к Олинфу. Обе святые женщины приняли молодую девушку с чувством материнской нежности.

Наконец, наступил час совершения брака.

В первые века нарождавшейся церкви обручение предшествовало всегда бракосочетанию. Оно происходило весьма просто. Это было обещание, которым будущие супруги обменивались в присутствии почитаемых лиц с разрешения епископа, который был оповещаем.

Петронилла поставила перед собой обоих молодых людей и получила их клятву принадлежать один другому. Она взяла руку Цецилии и положила в руку Олинфа, сказав им: «Вы обручены; любите друг друга во Христе Иисусе, ожидая с терпением минуту, когда Ему будет угодно благословить ваш союз».

Согласно обычаю, Олинф надел на палец Цецилии кольцо, залог обета, с вырезанным символическим знаком: это был голубь, символ чистоты той, которая должна была сделаться его подругой.

Несколько дней должны были пройти еще для того, чтобы Флавия Домицилла нашла возможность испросить необходимое согласие Цецилия. Впрочем, необходимо было время еще для того, чтобы Цецилия подготовилась принять крещение, так как епископ, который должен был совершить таинство бракосочетания, не мог его совершить, пока она не принадлежала к числу чад Божьих.

Велика была радость бедных евреев, когда весть об этом браке дошла до них, потому что Цецилия была любима всеми как родная.

Но в то же самое время как чистые и отрадные надежды готовы были осуществиться, осчастливив Олинфа и Цецилию, Гургес донес, что молодая девушка стала еврейкой и что она предпочла его еврею! Цецилий понял, что его дочь приняла христианство.

Марк Регул, спрятавшись в цирюльне Евтрапела, подслушал там его разговор с Гургесом. И таким образом Цецилия, вместо того чтобы выйти замуж за Олинфа, была продана на рынке рабов…

Суждено ли было Олинфу лишиться своей невесты на земле навсегда, с тем, чтобы встретиться с ней только в вечности, или милосердный Господь возвратит еще ее ему, раз их обручили Петронилла, дочь апостола Петра, и Флавия Домицилла, ангел добродетели и любви?

IV. Запись Парменона

Утром на следующий день после ночного разговора Евтрапела сначала с Гургесом, а потом Марком Регулом тотчас же по открытии цирюльни ее владельцем там появилось новое лило.

Это был Парменон, торговец рабами. Только на этот раз Парменон не был одет в яркую разноцветную тогу, которую он носил в часы занятий своим обычным делом. На нем была туника темного цвета, терявшаяся в складках широкого плаща.

— Я приехал сюда, — сказал Парменон, обращаясь к брадобрею, — по поручению господина Марка Регула по делу, о котором ты осведомлен.

— А, прекрасно, — ответил Евтрапел. — Я вижу, что господин Марк Регул не теряет даром времени… Будь гостем дорогим.

— Вот, — сказал Парменон, — десять тысяч сестерций, которые назначены к уплате Гургесу, а вот запись, которая доказывает, что эта сумма была мне передана.

Сказав это, Парменон развернул сложенные вместе листы длинного свитка папируса.

— Вот видишь, — сказал он, — на одной стороне здесь записан приход, а на другой — расход. Если я уплатил, значит, должен теперь получить. Надо только, чтобы в течение дня могильщик сделал свою подпись под столбцами.

— Гургес не может прийти ранее ночи, — произнес Евтрапел.

— В таком случае я на время оставлю эту запись у тебя, а ты позаботься, чтобы все было как следует.

И Парменон вышел, раскланявшись с Евтрапелом довольно сухо.

— Этот субъект мне вовсе не нравится, — пробормотал цирюльник. — Это разбойник в полном смысле слова! Во всяком случае, Марк Регул знает, для чего он ему нужен. А мне до этого нет никакого дела.

С наступлением ночи Парменон вновь явился. Евтрапел передал ему в полном порядке сейчас лишь подписанную Гургесом запись. Могильщик сделал это с большой охотой, так как он при этом получал обратно свои десять тысяч сестерций. Правда, он все-таки не мог понять, по каким побуждениям выкупались обязательства такого несостоятельного должника, каким был Цецилий.

На другой день в приемной Публия Овидия Намузы, одного из семнадцати преторов, отправлявших правосудие в Риме, можно было видеть Парменона, одетого в темную тунику и со свитком в руке.

На предложение глашатая представить дело для обсуждения Парменон развернул перед глазами претора свиток и показал ему, что долговое обязательство Цецилия перешло к нему вполне законно.

Овидий Намуза выдал Парменону исполнительный лист на Цецилия, после чего тот удалился, видимо вполне удовлетворенный.

В тот же день в дом к Цецилию явился так называемый executor litium, или viator, то есть, по-нашему, судебный пристав.

— К тебе предъявлен иск от имени Парменона. Следуй за мной в судилище.

С этими словами он передал удивленному Цецилию исполнительный лист.

— Но ведь я совсем не знаю Парменона и ничего ему не должен, — сказал Цецилий, рассматривая лист.

— Это решит претор Публий Овидий Намуза, — ответил виатор. — Если ты откажешься следовать за мной, я обращусь к содействию свидетеля, — прибавил он, указывая на человека, пришедшего вместе с ним, — и арестую тебя на основании закона Двенадцати Таблиц. Впрочем, до завтра у тебя есть время подумать о своем положении, так как сегодня суд уже закрыт.

Поразмыслив, Цецилий нашел, что он не мог не явиться в суд. Там он встретил Парменона, принесшего с собой и свою запись. Претор заставил Парменона поклясться именем закона, что в своих действиях он не руководится чувством недоброжелательства или мщения и что он не взыскивает больше того, что ему причитается. Парменон поспешил дать клятву. Овидий Намуза предложил тогда Парменону сообщить о своем ходатайстве и показал Цецилию свою запись. Все формальности были выполнены. Тогда претор спросил Цецилия, признает ли он этот долг и не имеет ли он сказать что-нибудь против. Цецилий признал, что он должен Гургесу десять тысяч сестерций, но почему это долговое обязательство было уступлено Гургесом Парменону, — этого он не мог понять. Вернее всего, как ему казалось, для того, чтобы отомстить ему за отказ выдать за него дочь.

— Такая причина для суда не имеет значения, — произнес претор.

Это означало утверждение в правах Парменона.

Потом он перешел к слушанию других дел.

— Я ничего не понимаю, — сказал Цецилий.

— Ты не понимаешь? А это значит, что, если завтра ты мне не уплатишь десять тысяч сестерций, я тебя обращу в рабство, — грубо сказал Парменон, удаляясь.

Цецилий все понял… Но, по древней пословице, десяти сестерций под копытом козла не найдешь, и несчастный не знал, как предотвратить беду.

— Этот Парменон слишком уж легко выиграл процесс! — сказал какой-то человек, следивший за ходом дела и стоявший рядом с Цецилием. — Марк Регул даже плечами пожал, — прибавил он, стараясь, чтобы его слова были слышны как можно отчетливее.

У Цецилия, расслышавшего эти слова, появилась надежда.

— Кто этот Марк Регул и что он сказал? — спросил несчастный, приблизившись к незнакомцу.

— Марк Регул — знаменитейший в Риме адвокат, и он сказал, что он мог бы принудить Парменона взять свою запись обратно без всякого удовлетворения, — ответил тот.

— Неужели, — воскликнул Цецилий, — так сказал Марк Регул? А где он теперь?

— Да вот он стоит среди истцов. Я советую тебе переговорить с ним; он придумает средство, как тебе освободиться от Парменона, — сказал незнакомец, указывая пальцем на адвоката, который в свою очередь очень внимательно прислушивался к этому разговору.

Цецилий подошел к Марку Регулу, изложил ему в нескольких словах суть своего дела и спросил, есть ли надежда выиграть дело.

— Посмотрим… сделаем попытку, — сказал Марк Регул. — Я думаю, что дело поправимое. Но сейчас я очень занят другими делами… А вот завтра утром зайди ко мне. Я живу по ту сторону Тибра.

Цецилий отправился домой несколько успокоенный, по несчастья его преследовали.

Придя к себе, он нашел послание от префекта города, приглашавшего его к себе для объяснений по поводу подозрительных сношений его с евреями, или христианами, у Капенских ворот, сношения с которыми должны были, говорилось в послании, ограничиваться лишь сбором податей. Кроме того, была получена записка от общества жрецов, содержавшая обвинение в святотатственном поругании бога Иугатина, найденного на дороге вблизи дома Цецилия.

Было ли это делом рук услужливых соседей, которые, собрав разбитые осколки, отослали их верховным жрецам, или удар был нанесен рукой, очень заинтересованной в гибели Цецилия, — несчастный не дал себе труда задать эти вопросы — до того он был убит событиями этого дня.

— Цецилия! — воскликнул он громовым голосом. — Иди сюда, недостойное дитя!

Молодая девушка тотчас предстала перед своим отцом.

После сцены, которая два или три дня тому назад произошла в присутствии Гургеса, Цецилия не покидала дома. Отец держал ее взаперти. Наведя справки, он разузнал, что его дочь была христианкой и что она готовилась выйти замуж за еврея.

Цецилий был взбешен. Религиозное чувство в нем оскорблялось при мысли, что дочь его предается ненавистному суеверию этих несчастных евреев, которые были последними из людей; и вообще он предчувствовал, что все бедствия на него обрушиваются из-за этих презренных евреев. Он объявил дочери, что она должна добровольно отказаться от своей новой веры, иначе он заставит ее сделать это насильно, употребив для этого всю свою отцовскую власть. В то же время он зорко следил, чтобы не допустить никаких сношений между нею и теми, кто, по его мнению, был причиной ее погибели.

Когда Цецилия явилась на зов отца, она нашла его в крайне мрачном настроении.

— Несчастная! — воскликнул он. — Вот последствия твоего позорного поведения!

И он показал ей записку на имя Парменона, вызов в суд к верховным жрецам и письмо от префекта города.

— Итак, я разорен, моя свобода в руках негодяя, жизнь моя в опасности, потому что дочь моя отвергла своего отца и богов!.. Ну, что же, Цецилия, обдумала ли ты все?… Скажи мне!.. Отказываешься ли ты от этого нечестивого суеверия?

— А почему, отец мой, принесение в жертву моей веры могло бы тебя спасти? Все твои несчастья, если только они действительно существуют, могли бы быть поправимы.

— «Если только они существуют!» Великие боги! Разве я их выдумал!

— Нет, отец мой, не тебе они угрожают, а мне!

— Каким образом?

— Префект города не лишит тебя твоей должности, когда ты скажешь, что твоя дочь одна только христианка. Верховные жрецы поступят жестоко не с тобой, а со мной, когда они узнают, что я разбила идола.

— А Парменон?

— Парменон, мой отец, утратит всякое значение, раз он не будет заинтересован.

— Клянусь Геркулесом, она сумела все прелестно рассудить! — воскликнул Цецилий со зловещей насмешкой. — Итак, мне незачем бить тревогу!.. О, как вероломны эти евреи! У них находится выход из самых затруднительных обстоятельств!.. Несчастное дитя! — прибавил отец, обращаясь к дочери с некоторой нежностью. — Но ты не знаешь, что все будет потеряно, если ты будешь продолжать считать себя христианкой, и, наоборот, все будет спасено, если ты отречешься у ног верховных жрецов.

— Отец мой, — сказала Цецилия с достоинством и твердостью, — не жди от меня, чтобы я когда-нибудь отреклась от религии Христа… Лучше умереть, чем…

— Как! Ты упорствуешь в своем позорном веровании, подвергая опасности всю свою будущность, и — что, кажется, нисколько тебя не интересует, — подвергая своего отца опасности разорения, а, может быть, даже и лишения свободы и даже жизни?

— Для меня было бы ужасно, отец мой, сознавать, что я причина твоего несчастья, но, я повторяю, ты преувеличиваешь опасность… и…

— И что еще? — прервал ее Цецилий, весь дрожа от гнева. — Доканчивай же, бессердечная!

— Отец мой!.. возьми мою жизнь, она твоя, но не требуй от меня жертвы, которой я не могу принести.

Лицо Цецилия исказилось от ярости. В одно мгновение он поднял было руку, чтобы поразить свою дочь или чтобы проклясть ее! Но ни того ни другого он не сделал.

— Ты больше мне не дочь! — закричал он, задыхаясь от злости. — Нет, клянусь всеми богами, ты мне не дочь! Но, будь уверена, я тебя так же разобью, как разбиваю вот эту вазу.

С этими словами он вдребезги разбил попавшуюся ему под руки амфору.

— Отец мой, отец! — воскликнула Цецилия. — Я…

— Для чего ты меня зовешь отцом? Для того ли, чтобы раскаяться и сказать мне, что ты отрекаешься от этого суеверия? — спросил Цецилий, вонзив в нее пылающий взор.

— Никогда! — произнесла молодая девушка с величайшим усилием, после чего она опустилась на скамейку и горько зарыдала.

Отец еще раз бросил на нее взгляд, полный мрачного отчаяния, и сейчас же вышел. Уходя, он сказал про себя:

«Свидание с Марком Регулом в настоящее время необходимо более, чем когда-либо».

V. Совещание с Марком Регулом

Марк Регул владел состоянием более значительным, чем большинство знатнейших патрициев. В своей юности он принес богам жертву, с целью узнать, будет ли у него шестьдесят миллионов сестерций, и он сам рассказывал, что внутренности у жертвенных животных были найдены в двойном количестве: он понял, что эта громадная сумма ему была обещана также в двойном количестве. Действительно, он достиг этого невероятного богатства, но бесчестными средствами и ценой целого ряда гнусных поступков.

Марк Регул был по профессии адвокат, но не пренебрегал и ролью доносчика. Нажитые богатства давали ему возможность жить в полном блаженстве и роскоши.

В данное время его особенно занимали два выдающихся дела: одно касавшееся весталки Корнелии и другое — христиан. В том и другом он обещал дать отчет императору по его возвращении. Негодяй прилагал все свое умение для достижения намеченных целей, так как в случае успеха он приобретал неотъемлемую благосклонность императора и преимущество над целой толпой своих соперников.

Чтобы добыть нужные сведения о великой весталке и Метелле Целере, он и подкупил Дориду, служанку, укладывавшую волосы божественной Аврелии, и порой осведомлялся у привратника Палестриона обо всем, что происходило в ее доме.

Подслушанный Регулом разговор Гургеса с Евтрапелом дал ему важные сведения. Он уверился, что Флавия Домицилла была христианкой. В то же время он узнал имя молодой девушки, через которую можно было проникнуть в тайны своих жертв.

Прежде всего надо было заполучить Цецилию. Нетрудно догадаться, что письмо, посланное ее отцу от имени префекта, и повестка жрецов были плодами гнусной интриги Регула.

Он был убежден, что Цецилий будет вынужден явиться к нему. Действительно, в один прекрасный день его прислужник, приподняв занавес, ввел несчастного отца в приемную Регула.

Адвокат казался погруженным в изучение разложенных на его столе свитков. Однако, заметив посетителя, он сразу узнал его и невольно улыбнулся.

— Чем обязан? — полюбопытствовал он. — Мы, кажется, виделись вчера. Ты по делу Парменона?

— Да, господин, — ответил Цецилий. — Но со вчерашнего дня мое положение странным образом осложнилось.

— Неужели? — удивился адвокат.

Вместо ответа Цецилий подал ему письмо префекта и повестку жрецов. Регул принялся рассматривать свитки с большим вниманием.

— Вот это не имеет особого значения, — сказал он, возвращая письмо. — Я хорошо знаком с префектом и замолвлю пару слов. А вот это — уже хуже, — указал он на повестку жреческого совета. — То, о чем они пишут, имело место?

— К сожалению, да, — проговорил Цецилий. — Но статуэтку бога разбил не я, а моя дочь.

— Она живет вместе с тобой?

— Да.

— В таком случае обвинение в кощунстве ложится на вас обоих. Таков закон.

— Ради самого Юпитера! Неужели это так? — воскликнул несчастный. — А какое же грозит наказание? — продолжал он с явным беспокойством.

Но Марк Регул нашел еще преждевременным ответить на этот вопрос.

— А какой был повод для такого кощунства? — спросил он.

— Моя дочь христианка.

— Твоя дочь христианка? — воскликнул Регул с великолепно разыгранным удивлением. — Ах, это ужасно! Теперь мне понятен и смысл письма префекта. При таком положении дела мое ходатайство перед ним не имело бы никакого успеха.

Несчастный старик вновь утратил всякую надежду на благополучную развязку.

— Может быть, однако, — продолжал Регул, — дело еще не совсем проиграно. Если бы твоя дочь отказалась от этого гнусного суеверия, я уверен, что жрецы не настаивали бы на наказании. Делал ли ты попытку в этом направлении?

— Увы! Это ни к чему не привело, — воскликнул несчастный отец.

— Нужно прибегнуть к мерам более решительным, — продолжал Регул, который, прежде чем предпринять что-нибудь дальше, желал знать, как далеко можно идти в таком направлении.

Он упускал из виду, что христиан никакими наказаниями нельзя было заставить отказаться от своих убеждений. В царствование Нерона он сам неоднократно был свидетелем и очевидцем того, с каким пренебрежением они относились к жизни и к страданиям, когда дело касалось защиты религии.

— Клянусь богами, я так и поступлю, — сказал Цецилий. — Я постараюсь вынудить у нее отречение. Но, кажется, надежда плохая…

С этими словами он поднял голову, с беспокойством вглядываясь в лицо своего собеседника.

— Неужели нет никакого другого средства?

— Конечно, есть, но оно может показаться слишком жестоким для отца, хотя в то же время оно неизбежно, — проговорил Регул с видом сострадания.

— Какое же это средство? — допрашивал Цецилий с возрастающей тревогой.

— Я имею в виду право отречения от преступника,[8] — сказал адвокат, наблюдая, какой эффект на его слушателя произведут эти слова.

Видя, однако, что Цецилий его не понимает, он продолжал:

— Закон делает ответственным родителей за преступление их детей. Единственным выходом для предотвращения ответственности отца за преступное деяние дочери может послужить лишь разрыв законной связи с ней.

Эти слова заставили Цецилия подскочить на месте.

— Как, — закричал он, — чтобы я отдал свою дочь жрецам!

— Как хочешь… Или ты, или твоя дочь, а вернее, вы оба должны будете понести наказание, если ранее не расстанетесь.

— Но, ради всех богов, разъясни мне, какое же наказание нас ожидает?

— Изволь, мне очень нетрудно удовлетворить твою просьбу, — сказал Регул. — Прежде, — продолжал он, ударяя на каждом слове, — когда религиозное чувство, столь ослабевшее в наши дни, господствовало во всей силе, за подобное преступление грозило наказание in metallum, то есть присуждение к работам в рудниках. В отношении к женщине работа на рудниках была бы заменена вечным рабством.

— Всемогущие боги! — воскликнул Цецилий, всплеснув руками.

— Я не думаю, — небрежно заметил Регул, — чтобы и теперь дело могло дойти до этого. Но не поручусь, чтобы так действительно не случилось, потому что божественный Домициан задался целью восстановить и укрепить пошатнувшийся культ. Так как, однако, он в настоящее время в отсутствии, то нет сомнения, что благодаря этому обстоятельству жрецы будут сговорчивее. Возможно даже, что они ограничатся тем, что потребуют за совершенное преступление уплаты более или менее значительной суммы денег, например, тысяч двадцать сестерций, которые ты должен будешь уплатить как отец лица, совершившего злодеяние. Но, во всяком случае, лучше всего было бы, если бы твоя дочь отреклась от своего заблуждения, иначе трудно предсказать, что может произойти.

— Ну а если моя дочь не откажется от своей веры и если я не в состоянии буду уплатить двадцать тысяч сестерций?

— Если ты не уплатишь двадцать тысяч сестерций, то жрецы для выручки этой суммы продадут тебя самого в рабство.

Бедный Цецилий сделался белее полотна. Он сам в качестве сборщика податей неоднократно прибегал к этой жестокой мере. Так почему же и жрецам не воспользоваться предоставляемым им законом правом?

Волнение Цецилия не ускользнуло от Марка Регула.

— К счастью, — заметил он, — всех этих ужасов можно избежать, воспользовавшись правом отречения.

Когда же при этих словах Цецилий сделал нетерпеливый жест непреодолимого отвращения, Марк Регул заговорил с раздражением, и каждое его слово действовало на сердце Цецилия подобно расплавленному свинцу:

— Странное дело: ты не решаешься пожертвовать дочерью, которая сама же своим преступлением поставила тебя в такое безвыходное положение.

— А Парменон? Ведь мы о нем забыли, хотя и он готов заявить на меня свои права. Если бы даже я уступил свою дочь жрецам, это не спасет меня от рук Парменона.

— Ах да! Я про него и забыл, — сказал Регул. — Право, я затрудняюсь сказать, как можно устранить это затруднение.

— Ведь именно сегодня, — продолжал Цецилий, — Парменон придет требовать уплаты моего долга Гургесу. Если я не уплачу, — а это случится непременно, потому что я не располагаю и одной сотней сестерций, — то придется…

— Придется быть проданным в рабство. Да, это действительно неизбежно, разве только…

— Разве только? Что ты этим хочешь сказать?

— Ты можешь поступить в отношении Парменона только таким же образом, как и в отношении к жрецам.

— Опять отречение?

— Вовсе нет, — возразил адвокат с полным спокойствием. — Отречение может иметь место лишь в случаях совершения преступных деяний. Но закон всегда разрешает удовлетворять кредитора при помощи принадлежащей нам вещи. Ведь твоя дочь, по нашим законам, есть твоя вещь…

— Словом, ты мне советуешь продать Парменону свою дочь? — произнес с мрачным видом Цецилий.

— Я тебе ничего не советую. Ты просил посоветоваться со мной по поводу затруднительного твоего положения, и я указываю тебе лишь способы, как из него выйти. Делай, как знаешь! Призываю богов в свидетели, что я думал лишь о том, как бы спасти тебя.

В эту минуту в комнату вбежал трех- или четырехлетний ребенок. Он проворно взобрался на колени к адвокату, который стал его нежно ласкать. Это был сын Марка Регула. Поиграв некоторое время с младенцем, Регул поцеловал его в лоб и, опуская его на землю, сказал:

— Клянусь головой своего ребенка, что в моих словах нет ничего такого, чем бы я тебя желал обмануть, и что мной руководило одно лишь чистое желание быть тебе полезным.

Затем с теми же знаками ласки и нежности он передал ребенка в руки поджидавшего раба, который и увел его в атриум.

Эта сцена глубоко взволновала Цецилия, хотя она продолжалась всего лишь несколько мгновений. Теперь Регул представился ему в совершенно новом свете. Он не мог допустить мысли, чтобы столь нежный отец, поклявшийся головой своего любимого ребенка, был изменником.

— О господин Регул! — пробормотал несчастный сквозь слезы. — Спаси меня и мою дочь! Во имя богов окажи мне помощь.

— Но ведь спасение в твоих руках, — сказал Регул. — Не моя в том вина, если твоя дочь губит и тебя и себя. Я протягиваю руку для того, кто желает ею воспользоваться, и предоставляю тонуть тому, кто отказывается за нее ухватиться. Сам великий Юпитер поступил бы не иначе.

Цецилий, совершенно раздавленный, ничего не отвечал.

— Но наконец, — сказал адвокат, готовясь нанести последний решительный удар, — наше совещание продолжалось слишком долго. Нужно кончить. Я резюмирую все сказанное. Итак, слушай внимательно.

Цецилий поднял на адвоката заплаканные глаза.

— Этот Парменон является для тебя прекрасным средством для того, чтобы выпутаться из затруднительного положения. Когда твоя дочь будет принадлежать ему, то и претензия жрецов будет направлена не к тебе, а к нему. Поэтому уже не ты, а Парменон обязан будет уплатить жрецам, если с их стороны будет предъявлен иск. Наконец, Парменону гораздо легче будет добиться, чтобы твоя дочь отреклась от своей веры. Что касается тебя, то после того, как ты этим актом торжественно засвидетельствуешь перед всеми, что не имеешь ничего общего с заблуждением евреев у Капенских ворот, тебя, вне всякого сомнения, оставят в покое. Вот все, что я могу тебе сказать. А затем я должен спешить на форум.

С этими словами он поднялся с места, позвал раба и сказал ему:

— Выпусти этого гражданина.

Оставшись наедине, он проговорил:

— Дело, кажется, прекрасно налаживается. Нужно будет сейчас же повидаться с Парменоном.

VI. Как отец продал в рабство свою дочь

Уже наступила ночь, когда Цецилий вернулся к себе. Где только не перебывал он в течение этого дня! Всюду он блуждал, подавленный своим несчастьем, ища и нигде не находя себе утешения, которое было так ему необходимо.

Дочь его Цецилия поджидала возвращения отца, сидя за работой недалеко от печки, где готовился для него ужин. Молодая девушка очень беспокоилась, и это было видно по выражению ее лица, отражавшего какое-то внутреннее волнение. События предшествовавшего дня, продолжительное отсутствие отца, не явившегося даже, вопреки обыкновению, в привычный час к ужину, доносы претору, префекту и жрецам, — все эти обстоятельства не предвещали ничего хорошего. Вот уже несколько дней, как она, подчиняясь требованию отца, не уходила никуда из дому и поэтому была лишена возможности видеться с дорогими ее сердцу Петрониллой, Флавией Домициллой, Евтихией и особенно Олинфом. Олинф был ее женихом; на руке у нее было его кольцо как залог счастья, которого она ожидала и которое служило для нее наилучшим утешением в те минуты, когда даже и молитва не могла облегчить страданий ее души.

Цецилия с большим беспокойством и тревогой ожидала возвращения отца. При малейшем шорохе она вздрагивала и бледнела, как будто предчувствуя приближение грозы.

Когда Цецилий вошел, она сразу по мрачному выражению его лица догадалась, что произошло что-то ужасное; в то же время она почувствовала, что ей придется собраться с силами и приготовиться к новым, еще более жестоким испытаниям. Она подняла глаза к небу, как бы ища для себя там поддержки.

— Отец мой, — сказала она, увидев, что Цецилий остается безмолвен, — не хочешь ли поужинать? Я все приготовила по твоему вкусу.

Цецилий, не говоря ни слова, сел за стол и жадно принялся есть приготовленные ему кушанья. Этот несчастный, казалось, ни на что не обращал внимания. Голод и страдание соединились заодно, чтобы его одолеть.

Затем, отодвинув от себя все, что было перед ним, он взглянул на свою дочь, и горькие слезы полились из его глаз.

Безмолвная скорбь отца и вид его слез произвели на Цецилию потрясающее впечатление. Она бросилась перед ним на колени и, обнимая его ноги, называла его самыми нежными именами. Но он оставался безмолвен и, что еще ужаснее, оттолкнул ее от себя с каким-то ужасом.

Видно было, как постепенно загорались его глаза и как черты его лица принимали какой-то зловещий оттенок.

— Цецилия, — сказал он наконец. — Ты изменила своему отцу и погубила его… Подумала ли ты о том, какую участь ты мне готовишь?

И затем, не ожидая ответа, он продолжал:

— Дочь моя! Ты должна отречься от этих жалких иудеев, отказаться от их религии и возвратиться к нашим богам!

— О отец мой, — воскликнула девушка, — опять! Ты меня не понял!

— Неужели ты этого не можешь сделать! В таком случае остается одно: я буду продан в рабство. Тебя тоже продадут. Оба мы сделаемся жертвами жрецов и Парменона.

— Но кто тебе это сказал, отец мой?

— Знаменитый юрисконсульт, законовед, с которым я сегодня совещался. Увы, это несомненно!

— Нет, это невозможно, по крайней мере в отношении тебя. Что касается меня, то, если на то будет воля Божья, я готова пострадать.

— Итак, ты отказываешься. Ты не имеешь никакого сострадания ко мне.

— Отец, не требуй от меня того, что свыше моих сил. Мое сердце обливается кровью. О, если бы милосердый Господь услышал мою молитву и отвратил несчастье от тебя! Обо мне же ты не беспокойся.

— Так ты думаешь, мое дорогое дитя, — сказал Цецилий с нежностью в голосе, — что ты мне недорога и что твое несчастье не есть в то же время и мое… Дочь моя! Я уже много выстрадал и еще страдаю… Слово, одно только слово скажи… Умоляю тебя именем всех богов…

— Я не могу этого сделать, отец мой. Не призывай напрасно богов, которые не существуют. Ты требуешь невозможного.

— Милая Цецилия, — сказал несчастный отец, заключая ее в свои объятия, — неужели ты желаешь моей смерти? Как же я буду жить, если тебя здесь не будет? И что станется с тобой, моя радость!

Бедное дитя чувствовало себя совершенно подавленным под этим наплывом нежности, ласки и слез.

— О боже! — воскликнула Цецилия. — Дай мне силу противостоять этому испытанию! Я не думала, что оно будет так велико.

— Вспомни твою мать, — продолжал Цецилий, — твою мать, которая оставила тебя мне еще в пору твоего детства. Если бы она здесь вместе со мной умоляла тебя, неужели ты и ей отказала бы?

— Моя мать поняла бы меня и не стала бы требовать от меня нарушения тех клятв, которые я уже дала в своем сердце.

— Дочь моя! В сердце своем ты можешь верить, если это тебе угодно, но перед жрецами, перед теми, кому мне придется отвечать… Скажи им, что ты нехристианка.

— Ни за что на свете! Бог, которому я верую, требует, чтобы мы не только чтили Его сердцем, но и исповедовали устами.

— Великие боги! — вскричал Цецилий. — Я умоляю это дитя для него же самого, а оно меня не слушает. Я прошу ее даровать мне жизнь — и не нахожу ответа.

— Не говори так, отец мой. Я готова для тебя пожертвовать своей жизнью.

— Выслушай меня, дитя мое, — сказал несчастный, простирая к ней с мольбой руки. — Ты еще не знаешь, что есть рабство, которое тебя ожидает. Но я… я его слишком хорошо знаю. Когда ты появилась на свет, твой отец уже в течение сорока лет тянул лямку раба. За это время я перенес столько страданий, что мое тело сделалось совершенно нечувствительно к ним. Мой господин, чтобы вызвать во мне боль, не находил другого средства, как раскаленное железо.

— О ужас! — воскликнула Цецилия.

— Подожди, дитя мое, это еще не все!

Он обнажил перед нею свои ноги и руки и показал имевшиеся на них глубокие следы этих жестокостей.

— Но тогда я еще мог жить, потому что впереди была надежда на освобождение. Изо дня в день я продавал половину отпускавшейся мне порции хлеба, чтобы на эти сбережения купить себе потом свободу. Я изнемогал от голода, но впереди была свобода! И она пришла! Да! Она наконец наступила, — продолжал несчастный, возмущаясь все более и более. — Я уплатил своему господину восемь тысяч сестерций, скопленных по мелочам в течение целых сорока лет! Но теперь у меня не осталось уже столько дней жизни, чтобы вновь купить себе свободу, если она будет утрачена. Ах, умереть рабом, умереть рабом…

Остановившись на одну минуту, чтобы перевести дух, он затем продолжал:

— Дитя мое, ты еще не испытала и не знаешь, какие ужасные мучения причиняет наказание прутьями, плетьми с металлическими наконечниками и раскаленным железом. Неужели ты хочешь навлечь их на себя?

— Отец мой! — произнесла Цецилия с твердостью. — Я уже сказала, что готова перенести всевозможные мучения во славу Божью… и за тебя также, — добавила она, обращая к отцу глаза, полные нежности. — Чего ты еще требуешь от меня?

— Но я-то, я не желаю страдать, — воскликнул Цецилий, вновь приходя в ярость, — я не хочу быть еще раз рабом и не буду…

Старик пришел в какое-то ужасное состояние. Как будто его глазам чудилось привидение, готовое накинуть на него цепи рабства.

— Нет, мой дорогой отец, нет, ты не будешь больше рабом, тебя никто не продаст, — повторяла Цецилия с трепетом. — Я даже не понимаю причины твоих страхов. Кто тебя так напугал?

— Стой и отвечай! Хочешь ли ты нашей погибели? — спросил старик сухо, и при этом все его члены конвульсильно дрожали.

Это был вопрос чрезвычайной важности. Цецилия приходилось выбирать между требованиями отца и Бога.

— Нет, мой отец, — сказала она с воодушевлением, — я не хочу, чтобы кто-нибудь из нас погиб. Я люблю жизнь и свободу. Если Богу будет угодно, я сохраню и то и другое. Я хочу также, чтобы и ты был жив, и притом на свободе.

— В таком случае откажись от этих евреев и от их Бога! — закричал он с дрожью в голосе.

— Нет, это невозможно; я не откажусь, несмотря ни на какие мучения! — возразила спокойно молодая девушка.

Старик взглянул на свою дочь глазами, обезумевшими от гнева.

— Я теперь ничего не значу для нее! Она хочет меня погубить! В таком случае пускай Парменон приходит… у меня есть за что ее продать.

— Я здесь, — произнес чей-то голос.

Цецилий оглянулся и увидел Парменона, который приблизился к нему.

Бесчестный агент Марка Регула уже целый день поджидал возвращения Цецилия. Когда Цецилий вошел в дом, он незаметно проскользнул за ним туда же и, оставаясь незамеченным в тени, подслушал все то, что происходило между отцом и дочерью.

Цецилий, заметив Парменона, нисколько не удивился, хотя он и не догадывался о присутствии его в своем доме. Несчастный старик до такой степени был потрясен волнениями, что, казалось, все другие чувства, кроме гнева и ужаса, перестали быть ему доступны. Когда Парменон подошел, он сказал ему с ужасающим спокойствием:

— Ну вот, ты пришел кстати! Но обожди еще одну минуту.

И затем, обратясь к дочери, он продолжал с яростью, доходящей до бешенства:

— Цецилия! Понимаешь ли ты, что я тебя продам этому человеку, если ты сейчас же не исполнишь того, что я требую?

— Отец! Я понимаю, что обо мне не может быть больше речи, я тебя спасу… Делай, что хочешь!

В то же время она произнесла в сердце своем:

«О господи! Если бы отец меня даже убил, и тогда он был бы менее виновен».

— Ну, вот ты слышал, Парменон, — сказал Цецилий, — она христианка и не хочет возвращаться к прежним богам… Я отдаю ее тебе… Возьми ее.

— Погоди, — сказал Парменон, которому даны были определенные инструкции, — ты передаешь мне все свои права на нее?

— Я говорю, — произнес Цецилий, — что она изменила своему отцу и своим богам. Я на коленях умолял ее образумиться, и она не вняла моим мольбам. Поэтому она мне больше не дочь. Слышишь, Парменон?

— Войдите сюда! — сказал, обернувшись к двери, Парменон.

Семь человек, присутствие которых было необходимо для придания сделке законной силы, уже были заранее собраны Парменоном, и по его зову они сейчас же вошли.

— Повтори перед этими свидетелями, что ты мне уступаешь свою дочь, — обратился к Цецилию Парменон.

Наступил важнейший момент!.. Отец трясся как в лихорадке… Он посмотрел на дочь и сказал ей:

— Дитя мое! Еще не поздно… скажи слово… одно слово…

— Отец мой! Я не могу этого сделать. Будь свободен, а я за тебя пострадаю…

Наступила минута торжественного молчания, минута, в которую были слышны только порывистые вздохи отца и невольное дрожание дочери.

Наконец Цецилий, указывая рукой на дочерь, сказал:

— Парменон, я уступаю тебе эту дочь, которая была моей.

— А я, — поспешил ответить Парменон, хватая девушку, — я утверждаю, что эта девушка принадлежит теперь мне по закону квиритов.

После того как были исполнены все требуемые законом формальности, Цецилия перешла в качестве рабыни в руки Парменона.

— Вот тебе! — сказал Парменон Цецилию, выбросив перед ним на стол целую пачку разорванных долговых обязательств. — Больше ты мне ничего не должен.

Цецилий бессильно опустился на скамейку в углу комнаты. Он ничего не видел, ничего не понимал.

— А теперь пойдем! — сказал Парменон.

Цецилия хотела было в последний раз обнять отца, но тот отшатнулся от нее с грубыми проклятиями. Парменон со своими спутниками вышли, уводя с собой и Цецилию.

Отойдя шагов двадцать от дома, молодая девушка услышала раздирающий душу крик. Она оглянулась и увидела в темноте две протянутые к ней конвульсивно вздрагивавшие руки. Она бросилась было назад…

— Ого! — сказал Парменон. — Уже и в бегство обращаться! Это было бы очень недурно! Марш вперед! — добавил он, грубо толкнув несчастную девушку.

Цецилия была приведена в таверну Парменона и по наложении на нее оков брошена в помещение, где уже находилось до тридцати других рабов.

VII. Ловкий торговец

Все то, что произошло в доме Цецилия, явилось следствием ночного разговора Гургеса с Евтрапелом.

Однако люди, любившие Цецилию и привыкшие часто видеться с ней, как Флавия Домицилла, Петронилла, Евтихия и другие обитатели квартала у Капенских ворот, ничего не зная о происшедшем, стали беспокоиться о причинах ее отсутствия. Особенно Олинф недоумевал, отчего она так долго не появляется среди тех, которые ее так радушно принимали. У него появилось даже опасение, не оставила ли Цецилия новой веры. В таком случае Цецилия была бы для него потеряна навсегда. Избрать себе подругой жизни ту, которая отказалась от веры в истинного Бога и возвратилась к прежним ложным богам, он, конечно, не мог.

Было еще одно обстоятельство, которое еще более усиливало опасения Олинфа. Ее отец, как и Цецилия, уже целую неделю не появлялся у Капенских ворот. Конечно, плательщиков податей это не могло особенно огорчать, но оно давало основание для беспокойства и дурных предчувствий, которые тревожили всю святую колонию.

В конце концов Олинф решился во что бы то ни стало разрешить эту загадку, поэтому на рассвете он вышел из дома с твердым намерением не возвращаться без каких-нибудь определенных вестей о Цецилии.

Это было как раз утро того дня, накануне которого юная девушка была продана в рабство Парменону. Пройдя несколько переулков, Олинф на перекрестке одной из улиц увидел большое скопление народа. Подобное явление в Риме с его трехмиллионным населением, жадным до всевозможных зрелищ, не было особенной редкостью. Олинф не принадлежал к числу людей, слишком увлекающихся подобными зрелищами; тем не менее он поинтересовался узнать, в чем дело. Ему сказали, что там дерутся два человека. Обстоятельство это показалось Олинфу слишком незначительным, и он готов уже был продолжать дальше свой путь, как вдруг до слуха его донеслись слова, приведшие его в крайнее волнение. Он услышал знакомый ему голос:

— Проклятый могильщик!.. Это из-за тебя я потерял свою дочь!.. Так вот же тебе!..

Вслед за этим последовал глухой удар. Этот голос принадлежал Цецилию, а его жертвой был гробовщик Гургес.

Олинф сейчас же бросился в толпу, пробил при помощи своих сильных мускулов себе дорогу, и когда он добрался до первых рядов, то глазам его представилась следующая картина: Гургес был распростерт на земле, а Цецилий наносил ему жестокие удары.

Произошло все это вот каким образом.

Цецилий, упавший в обморок на пороге своего жилища после того, как его дочь была уведена ее новым владельцем, был поднят и приведен в чувство соседями — свидетелями этой раздирающей душу сцены. Когда разнесшееся известие о продаже Цецилии дошло до Гургеса, он решил отправиться к отцу несчастной девушки и выразить ему свои горькие упреки по поводу его бесчеловечного поступка. Злополучный могильщик не знал, что сам он был главной причиной постигшего Цецилия несчастья.

Но лишь только Цецилий увидел Гургеса и услышал его голос, как в нем с необыкновенной силой закипела против него злоба. Схватив в руки первую попавшуюся палку, он стал наносить могильщику удары и бил его до тех пор, пока тот не бросился бежать. Цецилий кинулся вслед за ним и, настигнув свою жертву, стал вымещать на нем свое безутешное горе. Бедный могильщик еле дышал и решительно не в состоянии был высвободиться из цепких рук расходившегося Цецилия, силы которого, казалось, удесятерились. Немедленно их окружила толпа зрителей.

Вдруг чья-то сильная рука остановила Цецилия. Это был Олинф.

— Разве твоей дочери нет больше в живых? — спросил он, дрожа от волнения.

— Она жива, но из-за этого негодяя она для меня умерла, — ответил Цецилий с яростью в голосе, хотя военная форма, которую носил Олинф, и побудила его несколько смягчить свой тон.

— Что ты этим хочешь сказать? — спросил тот, бледнея.

— Она продана в рабство, — ответил Цецилий.

— Цецилия — рабыня! Цецилия — рабыня?! — повторил Олинф с ужасом.

— Да… и я сам ее продал, — сказал старик подавленным голосом. — Я продал ее, чтобы уплатить свой долг этому негодяю.

Видя, что Олинф, которого это известие ошеломило, больше его не слушает, Цецилий поднял было свою палку, чтобы снова наброситься на свою жертву, но Гургес был уже на ногах.

— Несчастный! Ты бьешь меня, — воскликнул могильщик, — а между тем вот кто виноват в погибели твоей дочери!

И он указал рукой на Олинфа.

— Этот человек погубил мою дочь? — спросил со смущением Цецилий. — Как так?

— Разве ты не знаешь, кто это такой? Это Олинф… Да, Олинф, еврей, христианин, тот, который хотел жениться на Цецилии!

— Олинф!.. Это Олинф?! А!..

У Цецилия ничего уже не было в руках. Он схватил за руку Олинфа и вцепился в нее своими старческими ногтями с такой силой, что у того выступила кровь. Но Олинф был не Гургес. Ему было достаточно одного движения, чтобы высвободиться, и одного взгляда, чтобы остановить им старика.

— Оставь меня! — крикнул он.

И, видя, что окружающая толпа, узнав, что он еврей, стала враждебно надвигаться на него, спокойно вынул свой короткий меч и, подняв его вверх, потребовал:

— Дорогу!

Толпа послушно расступилась перед центурионом.

— Ступай за мной, старик!

Цецилий повиновался. Гургес последовал за ним. Когда они вышли из толпы, Олинф обратился к Цецилию с расспросами, как все это случилось и где теперь его дочь.

— Да, я продал свою дочь, потому что я был должен этому человеку десять тысяч сестерций, — ответил Цецилий, указывая на Гургеса, — и у меня не было средств их ему уплатить… Но я бы продал лучше самого себя, — продолжал он, глядя в упор на Олинфа, — если бы моя дочь отреклась от тех презренных евреев, к которым, кажется, принадлежишь и ты.

Олинф мысленно вознес благодарственные молитвы Господу за то, что Цецилия осталась тверда в своей вере.

— Несчастный отец, — обратился он к Цецилию, — а ты не подумал о том, что эти «презренные» иудеи могли бы спасти твою дочь, уплатив долг этому человеку?

— А жрецы требовали двадцать тысяч сестерций за оскорбление богов… мне грозила опасность потерять должность…

Олинф после некоторого размышления заметил:

— Или это мне только так кажется, или ты действительно сделался жертвой какого-то ловкого злодея. Но, во всяком случае, и двадцать тысяч сестерций жрецам могли бы быть уплачены. Что же касается твоей должности, так неужели же ты думаешь, что Флавия Домицилла, родственница императора, оставила бы без средств к жизни отца Цецилии, которую она так нежно любит?… О несчастный отец, — проговорил Олинф со скорбью, — какое ужасное зло ты сделал только потому, что своевременно не обратился к этим «презираемым» и «ненавистным» евреям!

Цецилий, мучимый угрызениями совести, подавленный постыдностью своего поступка и этими простыми и ясными словами, которые он сейчас только выслушал, поник головой и не мог ничего сказать в свое оправдание.

Гургес, бывший свидетелем этой безграничной скорби отца Цецилии и ее жениха, находился в крайне затруднительном положении. Бедный могильщик, бывший главным, хотя и невольным, виновником продажи в рабство молодой девушки, прекрасно понимал, что теперь для него все потеряно. Он чувствовал, что его ненавидят и презирают и Цецилий и Олинф. Но Гургес по природе был очень добр. В его душе сохранилось нежное чувство к бедной девушке, и он готов был приложить все усилия, чтобы спасти ее. Поэтому когда Олинф воскликнул: «Рано еще оплакивать Цецилию… Я вырву ее из рук ее похитителей!..» — Гургес приблизился и сказал:

— Позвольте мне быть вашим помощником. Всем, что я имею, я готов пожертвовать, чтобы выкупить эту девушку и возвратить ее отцу.

— Благодарю тебя, — сказал центурион, тронутый его преданностью. — Ты честный человек, и я принимаю твое предложение. Идем вместе к Парменону и потребуем от него возвращения Цецилии.

Они удалились, оставив Цецилия, который поднял руки к небу, напутствуя их своими пожеланиями.

Олинф и Гургес не видели никаких затруднений в достижении намеченной цели. Им казалось несомненным, что Парменон должен будет возвратить Цецилию за те десять тысяч сестерций, которые ему предложит Гургес, — если понадобится, даже с некоторым процентом. Им и в голову не приходило, что могут встретиться в этом отношении какие-нибудь трудности.

— Да, я должен ее спасти, — говорил Гургес, — конечно, этим прежде всего воспользуетесь вы, но для меня достаточно, если она будет считать меня своим другом.

— Дорогой Гургес, — ответил Олинф, — когда Цецилия будет моей женой, мы оба с благодарностью будем вспоминать о твоем содействии.

Гургесу становилось очень грустно, когда Олинф заводил речь о браке с Цецилией. Тем не менее при сравнении своего траурного костюма могильщика с блестящим нарядом центуриона у него не хватало духа порицать молодую девушку за то предпочтение, какое она оказывала Олинфу.

— Клянусь Венерой, — говорил он, — что на ее месте я поступил бы точно так же!

В конце концов молодые люди, подходя к таверне Парменона, чувствовали уже себя лучшими друзьями в мире.

Парменон прогуливался перед своим домом. Увидев его, Гургес придал своему лицу приветливый вид и обратился к хозяину со следующими словами:

— Дорогой Парменон, я пришел выплатить тебе десять тысяч сестерций!

— Что от меня нужно этому могильщику? — сказал Парменон, остановившись на минуту и окидывая своего собеседника презрительным взглядом.

Затем он повернулся и продолжал свой путь с явным намерением показать свою беззаботность и пренебрежение к пришедшим.

— Я — Гургес; мы пришли с центурионом потребовать от тебя возвращения одной девушки, по имени Цецилия.

— А! Очень хорошо, — возразил Парменон, останавливаясь еще раз, — только это требование слишком смелое.

— А разве могут встретиться какие-либо затруднения? — спросил Гургес.

— Затруднение состоит в том, что я не желаю ее вам продать, — спокойно ответил Парменон.

— Но ведь дело идет не о продаже, — вмешался с беспокойством Олинф, — молодая девушка была уступлена за долг, который Гургес сейчас намерен выплатить. Поэтому, мне кажется, нет повода задерживать девушку, которая была лишь залогом.

— Центурион, — возразил заносчиво торговец рабами, — знаешь ли ты пословицу, ne sutor ultra crepidam? Сапожник не должен подниматься выше обуви. Это значит, что ты можешь быть прекрасным солдатом, но в подобного рода делах ты мало понимаешь толку.

— Нельзя ли без дерзостей! — закричал Олинф. — Если ты хочешь получить барыш, так назначай, сколько именно ты хочешь выручить.

— Я человек благородный и не нуждаюсь ни в каких барышах! — ответил Парменон.

— В таком случае почему же ты не возвращаешь молодую девушку ее отцу, который послал нас вытребовать ее?

— Я не возвращу ее потому, что ее отец продал ее мне; и так как в настоящее время я являюсь ее безусловным господином, то я могу оставить ее себе по собственному усмотрению, не отдавая никому отчета… Разве это не ясно, центурион?… Вот вам акт, по которому она мне уступлена; взгляните и убедитесь, что все требуемые законом формальности соблюдены в точности.

Олинф и Гургес увидели, что этот акт представляет для них непреодолимое препятствие. По страшной бледности, покрывшей лица молодых людей, и по дрожи во всех их членах можно было заключить, какие скорбные мысли волновали их души.

— Я готов удвоить сумму! — сказал Гургес.

— Нет, мой милый могильщик, это ни к чему не приведет.

— Я ее утрою! — воскликнул Олинф.

— Нет, центурион.

— Сто тысяч сестерций!

— Нет и нет, сто тысяч раз нет! — бесстрастно повторял Парменон.

Не оставалось ничего другого сделать, как броситься к ногам этого человека… Но Олинф понял, что ничто не в состоянии сломить его непоколебимую решимость, и счел бесполезным перед ним еще унижаться. Он отошел, сопровождаемый Гургесом, который, погрозив кулаком в сторону Парменона, поклялся освободить Цецилию.

Когда Олинф, возвратившись к матери и к своим братьям-христианам, принес им ужасную весть о том, что Цецилия продана в рабство своим отцом, все верующие единодушно выразили сострадание к бедной девушке и в то же время вознесли благодарственные мольбы к Господу за то, что Он дал ей силы перенести такое испытание.

Получилась в высшей степени трогательная картина. Все бедняки приносили и складывали к ногам Олинфа свои скудные пожитки, умоляя его принять это для выкупа их дорогой сестры из рук того, кто, будучи господином над ее телом, мог в один прекрасный день сделаться и господином ее души. Бедные матери приносили в сопровождении своих детей убогую мебель из своих жилищ и одежду, чтобы увеличить сумму для выкупа. Мужчины предлагали Олинфу свои услуги, предлагали пойти вместе с ним, разрушить таверну Парменона и освободить Цецилию из неволи.

— Благодарю вас, мои дорогие! — говорил Олинф, обращаясь к тем, кто приносил ему деньги для выкупа. — Я рассчитывал на вашу помощь, когда предлагал Парменону за Цецилию сто тысяч сестерций.

— И что же? — спросили его тысячи голосов.

— Он отказал, — произнес Олинф с отчаянием. — Но я рассчитываю теперь на вас, мои друзья, — обратился он к мужчинам, — я надеюсь, что при вашей помощи мы исторгнем из рук этого негодяя его жертву и возвратим Цецилию ее отцу и Богу.

— Идем! Идем! — таков был единодушный крик голосов, раздававшихся вокруг Олинфа.

— Да, идем! — повторял он. — Наше дело святое, и Бог нам поможет!

— Вы хотите поступить безрассудно, и Бог вам не поможет, — произнес чей-то голос во всеуслышание.

Все стихло. Это был голос епископа, тоже пришедшего узнать печальную новость о несчастье Цецилии.

— Дети мои! — сказал уважаемый пастырь. — С коих это пор насилие сделалось дозволенным для учеников Христа? Центурион! Это оружие тебе император доверил для нарушения законов или для их охраны?

Водворилась глубокая тишина. Все эти люди, находившиеся в таком возбужденном состоянии, мгновенно утихли и с благоговением стали прислушиваться к словам почитаемого пастыря.

— Мой отец, — начал Олинф, — разве не постыден тот закон, который дозволяет похищать дочь у ее отца? Разве мы можем спокойно наблюдать, как погибает в неволе наша сестра? Разве Христос признает власть господ над рабами?

— Сын мой, — ответил епископ, — Христос заповедал нам чувства смирения и кротости, которые с течением времени сами собой приведут к падению рабства. Но наш Божественный Учитель никогда не учил рабов восставать против своих господ и никогда не внушал гражданам силой ниспровергать существующий порядок.

Олинф должен был смириться, хотя его сердце билось с такой силой, как будто оно готово было вырваться из груди.

— О мой отец! — сказал он. — Неужели Цецилия должна погибнуть навсегда?

— Нет, Олинф, — возразила бывшая здесь же Петронилла, — я надеюсь, что всемогущий Господь возвратит нам эту девушку! Пойдем к Флавии Домицилле. У нее есть достаточно авторитета, чтобы сломить упорство этого человека, и достаточно богатства, чтобы насытить его жадность.

— Идите, мои дети, — сказал епископ, — а я вознесу мольбы к Господу.

Флавия Домицилла предложила колоссальную сумму Парменону за его отказ от своих прав на молодую девушку, но он оставался непреклонен. Консул Флавий Климент в свою очередь то старался убедить Парменона, то грозил ему своим преследованием; но тот спокойно ссылался на закон и говорил, что он желает оставить за собой свое право.

Нетрудно догадаться, что за спиной Парменона стоял Марк Регул, который и поддерживал его неуступчивость.

— Вот видишь, — говорил он, — как теперь все эти иудеи к нам льнут. О, через эту девушку я узнаю все их секреты, получу все их миллионы сестерций! Смотри только, Парменон, не испорти дела.

Но неужели продажа девушки ее отцом могла иметь силу по римским законам? Неужели эти законы были настолько варварски жестоки, чтобы допустить такое грубое нарушение первейшего закона природы?

Известнейший адвокат и ученый Плиний Младший и великий юрисконсульт Пегас были приглашены для решения этих трудных вопросов. Оба они были возмущены до глубины души; оба ответили, что давно уже Рим не видел такого постыдного акта, и дали обещание постараться признать недействительной эту чудовищную продажу. Было решено, что Цецилий потребует судом возвращения своей дочери.

VIII. Суд

Еще с раннего утра площадь перед зданием, в котором должно было происходить заседание суда, была переполнена народом. Всем хотелось быть очевидцами отчаянной борьбы между отцом, с одной стороны, и похитителем его дочери — с другой.

Вот появляется Цецилий в одежде просителя и с покрытой пеплом головой. Вся его наружность свидетельствует о тех неописуемых страданиях, которые он переживает в эту ужасную минуту. Рядом с ним его защитник, знаменитый Плиний Младший. Он пришел помочь несчастному отцу в его тяжелом испытании.

Невдалеке стоит Олинф, окруженный некоторыми из своих братьев и даже некоторыми благочестивыми женщинами, пришедшими поддержать его силы и в то же время утешить Цецилию хотя бы взглядом или слезой сочувствия.

Гургес, который дал обещание всего себя посвятить спасению Цецилии, также не преминул сюда явиться.

Что касается Парменона и его жертвы, то они еще не появились на форуме. Однако присутствие в толпе Марка Регула говорило, что и торговец рабами был уже недалеко.

Марк Регул объявил во всеуслышание, что он принимает на себя защиту прав Парменона. Это обстоятельство никого особенно не удивило. И Цецилий, и Плиний Младший, и Олинф, и все сочувствовавшие им прекрасно знали, что именно он был причиной несчастья молодой девушки, хотя и никто не мог постигнуть истинных мотивов его действий.

Марк Регул старался держаться вдали от старика и его защитников, так как их угрожающие взгляды в его сторону заставляли его думать, что они что-нибудь замышляют против него.

Наконец после нескольких минут лихорадочного ожидания заседание суда открылось. Показался Парменон в сопровождении Цецилии. Наглый торговец с грубой развязностью желал показать силу своей власти над несчастной жертвой. Молодая девушка была одета в грубую одежду рабов; руки ее были крепко связаны веревкой, конец которой был в руках одного из людей Парменона.

Прошло уже четыре месяца с тех пор, как Цецилия перешла во владение торговца рабов. На всех ее чертах лежал явный отпечаток ее тяжелого состояния. Было видно, что все ужасы рабства она уже испытала и что страдания ее были необычайны. Лицо ее было бледное, исхудалое, и тем не менее она приветливо улыбнулась, когда увидела вокруг себя тех, которые были ей так дороги и которые своими рыданиями заглушали гул толпы.

Цецилий одним движением бросился к дочери, заключил ее в свои объятия и умолял богов и правосудие возвратить ее ему.

Окружавшая их жадная до зрелищ и сильных ощущений толпа могла наконец насытить свое любопытство этой душераздирающей сценой. Парменон обхватил Цецилия и старался оторвать его от дочери, но старик с нечеловеческими усилиями удерживал ее в своих руках. Олинф обнажил меч и отрезал веревку, которой была связана Цецилия… Но борьба продолжалась лишь несколько мгновений. Люди Парменона помогли ему освободить Цецилию из рук ее отца.

Цецилий, сделав все усилия, чтобы овладеть собой, приблизился к ногам претора, председательствовавшего в суде, и заявил, что он умоляет о возвращении своей дочери, которой неправильно завладел Парменон.

Парменон в свою очередь заявил, что Цецилий продал ему свою дочь с соблюдением всех требуемых законом формальностей и тем самым уступил и все свои права на нее.

Напрасно Плиний Младший в блестящей прочувствованной речи показывал незаконность этой сделки, обращая внимание на отсутствие в римском законодательстве прямых указаний на возможность продажи отцом своей собственной дочери, — суд стал на точку зрения строгой формальности и признал, что Цецилия должна принадлежать Парменону.

Под охраной ликторов Парменон, намеренно издеваясь над горем своих противников, вновь связал руки Цецилии веревкой. Он повел ее по площади, держа себя вызывающе по отношению к тем, которые посылали ему угрозы, и смеясь над теми, которые, видя страдания его жертвы, проливали горячие слезы.

Цецилий издавал раздирающие душу вопли. Олинф, хотя и обращал взоры к небу, все же не мог удержаться от слез. Гургес и его черные товарищи-могильщики находились в каком-то странном волнении. Это именно Гургес посылал угрозы Парменону, и он не замедлил бы привести их в исполнение, если бы не уважение к присутствующему здесь претору и не опасение, как бы бесчестный торговец не выместил на Цецилии причиненных ему неприятностей.

Цецилия все время выказывала полную безропотность и преданность воле Божьей, что вызывало крайнее изумление даже у людей наиболее равнодушных. Она взглядом и словами старалась утешить отца и своих близких; благодарила их за их сочувствие и усилия помочь ей и обнадеживала, что Бог ее не оставит. Когда Парменон дал знак двинуться вперед, толпа расступилась, шумно выражая свое негодование бесчестному торговцу и самые искренние симпатии к его жертве.

Народ, столпившийся вокруг Плиния Младшего, выражал восхищение его необыкновенному красноречию. Раздались голоса и против Марка Регула, но его уже и след простыл.

Судьи удалились, не обращая внимания ни на слезы друзей Цецилии, ни на глухой шум и угрозы толпы по адресу Марка Регула.

IX. Пытки

Покидая залу заседания суда, Марк Регул не избежал встречи с Плинием Младшим и с Цецилием. Первый из них показал ему все свое презрение, отказавшись пожать протянутую руку, а второй в порыве негодования схватил его за горло и бросил с лестницы перистиля.

Каковы же были истинные цели и намерения Регула, которые побуждали его с таким рвением защищать интересы Парменона в его деле с Цецилием?

В его намерения вовсе не входило удержать молодую девушку в своих руках всецело и навсегда. Он хотел лишь при посредстве ее раздобыть некоторые нужные ему сведения для Домициана. По достижении этой цели, если бы она ему удалась, Марк Регул имел в виду возвратить девушку ее семье и этим самым получить обратно затраченные на нее деньги — с приличным, конечно, барышом.

Вот почему Регул велел Парменону предложить Цецилию, чтобы он за свою дочь внес ему выкуп в миллион сестерций, но окончательное заключение договора отложил бы на месяц. Регул надеялся, что этого времени будет вполне достаточно, чтобы выпытать у Цецилии все секреты и узнать от нее все нужные ему имена.

Однако Цецилий по совету Плиния отказался от такой сделки.

— Возврати мне мою дочь сейчас же, — воскликнул он, — и тебе будет уплачено не один, а два миллиона сестерций!

Флавия Домицилла обещала удвоить и даже утроить сумму выкупа за Цецилию, которую она любила как родную сестру, — лишь бы только освободить ее от бесконечных ужасов и страданий рабства.

Марк Регул при всем своем самообладании не мог не задрожать от жадности, когда Парменон сообщил ему, что сумма выкупа будет удвоена, если сейчас же расторгнуть узы, которыми связана Цецилия.

— Идем со мной, — сказал он торговцу после минутного размышления, — я хочу сделать попытку немедленно получить эту колоссальную сумму!.. Вот так дельце!.. Клянусь всеми богами, действительность превзошла все самые сильные мои надежды.

Марк Регул и Парменон направились к таверне последнего.

План Регула не был особенно сложен. Он решил сейчас же допросить Цецилию и по получении от нее всех нужных сведений возвратить ее отцу, чтобы получить за это обещанные два миллиона.

Тотчас же по прибытии Регул сказал Парменону:

— Позови сюда Цецилию, а сам удались. Я приглашу тебя, когда будет нужно.

Молодая девушка тотчас же была приведена.

— Милое дитя, — сказал он, — я хочу отпустить тебя на свободу и возвратить отцу.

Цецилия задрожала от волнения. Ее глаза заблестели, и лицо покрылось румянцем. Но это первое движение радости вскоре рассеялось под холодным и пытливым взглядом ее собеседника, которого она не понимала, но которого, однако, инстинктивно боялась. Она невольно попятилась назад, но скромно ответила:

— Благодарю, господин… Я никогда не забуду твоего великодушия.

Регулу легко было заметить то впечатление ужаса, какое его присутствие производило на молодую девушку. Это его раздражало, и он решил для достижения своих целей не останавливаться ни перед какими средствами. Нужно было дорожить временем.

— Да, — повторил он, — я дам тебе свободу и возвращу отцу, но с одним условием.

Цецилия выпрямилась и в свою очередь пристально на него посмотрела.

— С условием, — продолжал Регул, — что ты откроешь все тайны той секты, к которой сама принадлежишь, и сообщишь мне имена всех христиан.

— О боже! — прошептала девушка. — Я чувствовала, что этот человек пришел сюда не для того, чтобы спасти меня, а чтобы погубить!

— Ну, что же? — продолжал допытывать Регул.

— Нет, господин, — ответила Цецилия, — ты должен знать, что христиане исповедуют свою веру, но не предают своих братьев.

Чтобы понять причину настойчивых желаний Марка Регула проникнуть в тайны христианства, необходимо иметь в виду, что в те времена, времена жестоких преследований, христиане тщательно скрывали от неверных все, что касалось их веры. Эта вполне разумная мера давала, однако, язычникам повод возводить на христиан обвинения в различных преступлениях, которые они будто бы совершали на своих таинственных собраниях.

— Итак, ты отказываешься ответить на мои вопросы? — закричал Марк Регул.

— Да, я отказываюсь, — твердо ответила девушка.

— Хорошо же… посмотрим… — сказал угрожающим тоном Регул.

Он позвал Парменона.

— Научи ее, пожалуйста, как надо отвечать, когда ее спрашивают.

Парменон достал длинную кожаную плеть и, обнажив плечи Цецилии, стал ее жестоко бить.

С первых же ударов плети, впившейся, подобно острию ножа, в тело молодой девушки, кровь полилась ручьями… Бедное дитя, впервые подвергшееся этим жестоким истязаниям, не могло удержаться от слез и от стонов, вызванных нестерпимой болью.

— Ну а теперь ты дашь ответ? — спросил Регул, сделав Парменону знак приостановиться.

— Никогда! — ответила твердым голосом девушка.

— В таком случае, Парменон, продолжай.

И Парменон вновь принялся безжалостно истязать свою жертву. Но Цецилия, овладевшая собой по мере возрастания страданий, не издала больше ни одного крика и лишь горячо возносила мольбы к Богу.

— Крепче, крепче, Парменон! — бессердечно повторял Регул, надеявшийся все же победить упрямство молодой девушки, уже ослабевавшей от страданий и потери крови.

Но твердость и мужество Цецилии оказались сильнее жестокости ее мучителей. Парменон прекратил свои пытки лишь после того, как девушка, совершенно обессилев, опустилась на землю.

— Проклятье! — воскликнул Регул. — О эти христиане! С ними не справишься. Что делать?

Нельзя было и думать о том, чтобы возвратить молодую девушку ее отцу и друзьям в том ужасном состоянии, в каком она сейчас находилась. А главное, как было думать Марку Регулу о ее выдаче, когда он не узнал еще от нее ни ее секретов, ни нужных ему имен! С одной стороны не хотелось терять тех двух миллионов, одна мысль о которых заставляла усиленно биться его сердце, а с другой стороны, не хотелось терять единственного и, может быть, неповторимого случая проникнуть в тайны христиан.

В душе Регула происходила борьба между алчностью и любопытством. Не отказываясь все еще от надежды выудить признание у своей жертвы, он рисовал себе увлекательные картины будущей своей силы и власти, которые будут естественным следствием его ревностного и усердного служения интересам императора.

«Ну что значит эта сумма в сравнении с теми благами, которые меня ожидают в случае удачи? — рассуждал Регул. — Конечно, она совершенно ничтожна! Нет, я ее не отпущу до тех пор, пока не получу признания! Она заговорит у меня!.. Я своей цели достигну!..»

— Оставим пока до завтрашнего дня, — обратился он к Парменону, — у нас есть еще достаточно времени. А пока нужно присмотреть за ней, а то нынешнее ее состояние может внушать некоторые опасения за ее здоровье.

Следующие дни Регул безуспешно делал попытку одержать верх, как он выражался, над упрямством молодой девушки.

Цецилия в самое короткое время испытала на себе все те мучения и ужасы рабства, которые ей так красочно описывал отец, когда умолял ее отречься от новой веры. И тем не менее, к крайней досаде своих мучителей, она была непоколебима в своем решении.

Марк Регул неистовствовал в своей бессильной злобе, видя, как все его старания разбиваются о непреклонную твердость молодой девушки.

Он хорошо знал, что Флавий Климент был христианином; по крайней мере, он мог это предполагать, видя его старания освободить Цецилию. Но одного предположения было еще недостаточно ни для возбуждения обвинения против ближайшего родственника императора, ни даже для доноса. Низкое происхождение и общественное положение Цецилии не оставляли сомнения, что Домициан, узнавши о ее принадлежности к христианству, не уделил бы ей особенного внимания. Иное дело Флавий Климент, его жена и их дети. Вот почему, с точки зрения Марка Регула, они заслуживали внимания.

Однако это предприятие в то же время было очень рискованно.

В описываемую эпоху еще не было случаев преследования христиан единственно за их принадлежность к новой вере. Нерон сделал их жертвами своей ярости только для того, чтобы обвинить их в поджогах Рима. Домициан если и наказывал их, так только в том предположении, что они имеют замыслы против него самого. Поэтому недостаточно было указать императору на принадлежность Флавия Климента и его семьи к христианству, нужно было еще убедить его, что они имеют против него злой умысел. Домициан, который хотя и с легким сердцем приговаривал людей к смертной казни, раз представлялся к тому подходящий случай, едва ли решился бы поднять руку на своих ближайших родственников, не имея для этого более или менее убедительных оснований.

Марк Регул прекрасно знал характер Домициана. Ему небезызвестны были также громадное влияние и власть тех, на кого он намеревался обрушить гнев Домициана.

Вот почему, чтобы не навлечь беды на себя самого, он мог выступить в роли обвинителя лишь во всеоружии неотразимых фактов. А между тем до сих пор он не имел никаких сколько-нибудь точных данных. Как можно было рассчитывать поселить в императоре страх против христиан, когда неизвестно было точное число их? Как можно было возводить обвинения на христиан, когда он не знал, что происходит на их собраниях?

Цецилия во всех этих вещах была отлично осведомлена и могла бы дать весьма ценные сведения, но она продолжала молчать, и никакие пытки не вынудили ее к признанию. В конце концов, измученному всевозможными пытками, она серьезно заболела и оказалась на краю могилы.

Это обстоятельство чрезвычайно напугало Марка Регула. В случае смерти Цецилии он мог быть привлечен к ответственности, так как закон запрещал жестокое обращение с рабами, особенно с теми, которые родились в свободном состоянии.

Однако молодость и здоровый организм взяли свое: Цецилия выздоровела. В своем тяжелом положении она находила поддержку лишь в вере во всемогущего и во всевидящего Бога и в надежде увидеться когда-нибудь с Олинфом.

В таком именно состоянии она находилась, когда суд, рассмотрев по апелляции Цецилия дело о ее продаже, окончательно признал права Парменона на владение ею.

Так как, однако, упорное молчание Цецилии делало совершенно бесполезным дальнейшее обладание ею, то Марк Регул решил продать ее. А чтобы в то же время сохранить навсегда за собой право решающего голоса в ее судьбе и чтобы лишить возможности ее друзей выкупить ее какой бы то ни было ценой из неволи, он поставил при продаже условие, что она не может быть отпущена на свободу, а должна вечно оставаться в рабстве. Римские законы допускали такое условие.

Расчет Регула был тот, что Цецилия, не видя впереди никакого выхода из своего положения, должна будет в конце концов раскрыть свои тайны. Раз первым продавцом было поставлено условие, что она должна оставаться вечной рабыней, то к кому бы она впоследствии ни поступала в собственность, никто не вправе был нарушить это условие. Иначе первый владелец всегда был вправе вытребовать ее к себе обратно, даже из рук ее родного отца.

Вот при каких обстоятельствах Цецилия очутилась на невольничьем рынке в тот момент, когда божественная Аврелия, проезжая мимо, остановила на ней свое внимание и затем приобрела ее себе.

X. Пророческое дерево

По возвращении с прогулки Аврелия в сопровождении Вибия Криспа направилась в покои великой весталки.

Она застала Корнелию в обществе Метелла Целера, разговаривавших между собой вполголоса.

— Корнелия, — сказала молодая девушка, входя в комнату, — я сейчас купила очень милую рабыню, которая заменит нам Дориду. Только, пожалуйста, не поступайте с ней так же, как вы поступили с Доридой, — добавила она шутя.

— Милая Аврелия, ты себе представить не можешь, сколько зла причинила нам эта Дорида. Сейчас Метелл мне рассказал, что она донесла на нас обоих.

— Неужели? — воскликнул Вибий.

— Да, — подтвердил Метелл, — я узнал об этом от одного из жрецов.

— Через кого же это сделано? — спросил Вибий.

— Все дает повод полагать, что это дело рук негодяя Регула, оповещенного Доридой.

— Весьма возможно, — заметил Вибий. И затем, обращаясь к Аврелии, он добавил: — Дорогая воспитанница! Ни одного дня нельзя держать у себя купленной невольницы. Нужно сейчас же ее перепродать.

— Почему так, дорогой опекун? — удивилась Аврелия.

— Потому что эта девушка принадлежала Регулу. Он ее продал; он приложил старание к тому, чтобы ввести ее в наш дом.

— В таком случае отчего же ты раньше не предупредил меня, дорогой опекун? — сказала Аврелия, которой причины подобных опасений были совершенно неизвестны.

— Это правда, августейшая воспитанница, но и сам я пришел к этой мысли лишь после того, как принял в соображение некоторые обстоятельства… Выслушай меня. По поводу этой молодой девушки был недавно громкий процесс. Я слышал от Плиния Младшего, который выступал в суде в защиту этой девушки против Регула, что она была присуждена некоему Парменону.

Тут Вибий Крисп на минуту остановился, заметив, как при имени Парменона Метелл вздрогнул от удивления. Однако молодой человек ограничился тем, что стал слушать с удвоенным вниманием.

— Я заметил, что в момент покупки у Парменона Цецилии к ней приблизился Регул и сказал ей на ухо несколько слов, которых я не мог расслышать… Разве это недостаточно теперь ясно? Как вы полагаете?

— О да! Без сомнения, эта девушка приставлена Регулом шпионить за нами! — заметила великая весталка.

— А правда ли, — обратился к Вибию Метелл, — что имя торговца Парменон?

— Конечно, да, — ответил Вибий с некоторым изумлением. — А разве он тебе известен?

— Гм… очень может быть… — сказал Метелл, что-то соображая. — Этот Парменон теперь меня чрезвычайно занимает.

— Но зачем же нам бояться Регула? — спрашивала с недоумением Аврелия. — Почему его должно интересовать то, что здесь происходит?

— Дорогая воспитанница! — сказал Вибий. — В интересах твоей подруги, великой весталки, позволь нам не отвечать на этот вопрос. Но купленную рабыню ни в каком случае нельзя оставлять в этом доме!

Метелл Целер с видимым волнением ходил по комнате из угла в угол.

— Разве не странно, — сказал он, обращаясь к Вибию, — что я не могу сделать ни одного шага без того, чтобы не встретить на своем пути Регула? Он, как меч, висит у меня над головой. Один раз я уже чуть не погиб из-за него. Итак, позволь мне рассказать тебе некоторые странные и ужасные вещи. Может быть, мой рассказ поможет тебе угадать причины преследований Регула.

— Я готов слушать, — ответил Вибий, любопытство которого было сильно возбуждено этим предисловием.

— Что касается меня, — прервала Аврелия, — то я удалюсь. Я хочу сама допросить свою новую рабыню, чтобы убедиться, есть ли основание ей не доверять. Великие боги! Этот Регул начинает отравлять мою жизнь… Я буду вынуждена пожаловаться на него своему дяде Домициану, — наивно добавила она.

Метелл Целер и весталка не стали ее удерживать, тем более что в присутствии ее, племянницы императора, было бы неудобно упоминать о некоторых обстоятельствах, касающихся Домициана.

— Вы знаете, — начал Целер, — что мой отец Луций Метелл имел счастье быть лучшим другом императора Веспасиана. Семья моего отца находилась в самых дружеских отношениях с семьей Флавиев.

В Фалакрине, недалеко от Реата, у Флавиев был небольшой домик. Здесь родился Веспасиан, здесь он вырос, окруженный заботами своей бабушки Тергуллы, здесь наконец он и умер, имея шестьдесят девять лет от роду. Здесь же умер и блаженной памяти император Тит, которого во цвете лет похитила у римского народа и свела в могилу какая-то таинственная скоропостижная болезнь спустя всего лишь два года после вступления его на престол.

Император Веспасиан страстно любил этот скромный домик, где он впервые увидел свет. Он часто посещал этот уголок и не позволял делать никаких перемен в тех местах, с которыми у него были связаны воспоминания детства. Равным образом и божественный Тит относился с таким же глубоким почтением к этой скромной колыбели их славного рода.

Я ясно помню, как великий Веспасиан в то время, когда мне было всего лишь шесть или семь лет от роду, неоднократно брал меня за руку и, останавливаясь перед одним величественным деревом, за которым он ухаживал с особенным старанием, говорил с улыбкой:

«Метелл, когда у тебя будет такое же дерево, ты тоже будешь императором. В год моего рождения на моем дереве выросла такая громадная ветка, которая покрыла собой все дерево. Мой бедный отец Петроний, увидев эту ветку, громко закричал, что необыкновенный ее рост, без сомнения, предсказывает его сыну императорский трон. Ты видишь, Метелл, что предсказание дерева сбылось».

Господа, — продолжал Метелл после некоторого молчания, — я не буду касаться мелких подробностей и перейду сразу к более существенным фактам.

По смерти Веспасиана и Тита мой отец из уважения к их памяти купил этот крошечный домик. Император Домициан не хотел оставлять в своем владении дом, который слишком ясно напоминал бы о его низком происхождении.

Вам небезызвестна, господа, молва, что Домициан отравил своего брата.

— Нужно быть осторожнее в выражениях, — сказал серьезно Вибий, — в нынешнее время такого рода разговоры могут повлечь за собой очень печальные последствия.

— Это правда, — заметил Метелл, — но я один раз уже был обвинен за распространение подобных слухов, хотя и не был в этом повинен.

Затем, — продолжал он, — для завершения образования отец отправил меня в Рим, где я должен был слушать ораторов и философов. Там же он остался на своей вилле, держась вдали от двора Домициана.

Незадолго до моего отъезда отец купил для полевых работ несколько рабов. В числе их был один по имени Федрия, которого я мог бы теперь узнать из тысячи. Необыкновенное атлетическое сложение и физическая сила делали его особенно пригодным для тяжелых работ. С первого же раза этот Федрия показался мне крайне подозрительным, о чем я не замедлил доложить отцу. Однако отец нашел мои подозрения ни на чем не основанными и отклонил мое предложение тотчас же передать его в другие руки.

Будучи уже в Риме, я стал получать от отца очень тревожные письма, в которых он жаловался на возбужденное настроение своих рабов. Он писал, что чувствует себя в постоянной опасности, хотя никаких поводов для неудовольствия со своей стороны не подавал. Кончилось тем, что после одного из таких особенно отчаянных писем я бросил все и поспешил к отцу.

Верхом на лошади в сопровождении единственного слуги скакал я всю ночь. В полдень следующего дня я уже подъезжал к тому месту, где должен был показаться дом моего отца. Картина, представившаяся моим глазам, была до такой степени неожиданна, что я подумал, не заблудились ли мы и не во сне ли все это происходит. Дом и все строения оказались разрушенными до основания. Знаменитое дерево уничтожено.

«Что сталось с моим отцом?» — думал я, холодея от ужаса.

В это время среди развалин я заметил человеческую фигуру, в которой сейчас же узнал старика Сосифата, вольноотпущенника, бывшего моего воспитателя.

«Сосифат! — закричал я ему издалека. — А где отец? Ради всех богов, отвечай мне скорее».

От него я узнал печальную весть, что прошлой ночью отец был зверски убит Федрией.

Он рассказал мне затем все подробности этого ужасного и в то же время таинственного происшествия. Сам Сосифат был в отсутствии. Когда он вернулся, то глазам его представилась та же картина, что и мне. Оказалось, что двести рабов, действовавших по наущению и под руководством Федрии, напали на наш дом и разрушили его, причем Федрия собственноручно убил моего отца. От всего, что было прежде, не осталось камня на камне.

— Что же дальше? — спросил Вибий, видя, что молодой человек остановился и дальше не продолжает. — Удалось ли узнать, чем было вызвано это злодеяние и куда девались преступники?

— Большая часть этих негодяев явились ко мне с повинной, умоляя о прощении, что я и должен был сделать, так как нельзя же было казнить такое количество людей. Что касается самого Федрии, то его и след простыл. В течение шести месяцев я рыскал по всей Италии, разыскивая этого негодяя, и все бесполезно.

— Действительно, все это очень странно, — заметил задумчиво Вибий.

— Что же касается причины этого гнусного злодеяния, — продолжал Метелл, — то мое предположение вот каково. Описываемые события разыгрались как раз в то время, когда Домициан объявил себя богом и велел поставить в Капитолии свою золотую статую. Я убежден, что разрушение домика Веспасиана и Тита понадобилось для того, чтобы уничтожить следы его плебейского происхождения, о котором красноречиво напоминала вилла моего отца. В этом случае Федрия был орудием Марка Регула, а Регул — исполнителем заветных желаний Домициана.

Теперь мне остается сказать несколько слов о себе самом. В Риме ходили разнообразные слухи относительно истинной причины внезапной смерти императора Тита. Высказывалось предположение, о котором я уже вам говорил, что Домициан отравил своего брата, очищая себе путь к трону. Совершенно неожиданно для себя я в один день был арестован и тотчас же был представлен перед судом по обвинению в распространении этих слухов. Все мои объяснения и оправдания оставались тщетными, и я был приговорен к смертной казни. К счастью, по пути к месту совершения надо мной этого ужасного приговора встретился кортеж великой весталки. По старинному римскому обычаю, весталка могла освобождать от наказания тех осужденных, которые случайно встретятся ей на пути. И вот благородная Корнелия оказала мне эту милость, дав сопровождавшему меня центуриону письменный приказ о моем освобождении. Таким образом на первый раз мне удалось увернуться из рук Регула.

— Молодой человек! — прервал его Вибий. — После всего, что я услышал, я могу подать лишь один совет: оставь Рим как можно скорее. Марк Регул не такой человек, который легко отказывается от достижения намеченной цели.

— Я это, конечно, и сделаю. Но прежде, однако, мне бы хотелось взглянуть на Парменона. Мне почему-то кажется, что это и есть Федрия, которого я вот уже два года безуспешно разыскиваю!

— А теперь до свидания, — сказал Вибий, — поспеши исполнить мой совет и уезжай скорее из Рима.

XI. Цесаревна и рабыня

Возвратясь домой, юная Аврелия приказала позвать новую свою рабыню, только что ею приобретенную. Ей нужно было знать, к чему способна Цецилия, какую работу можно было возложить на нее.

Цецилия вскоре предстала перед своей новой госпожой. Бедная девушка до сих пор не могла прийти в себя, до сих пор ее волновали те чувства, которые она испытала во время суда и продажи, оторвавших ее навеки и от отца, и от жениха, и от всех ее друзей. Она не знала еще, какую госпожу послала ей судьба, но сама она была рабыней, а этим все сказано. Одно лишь было ей известно, что госпожа ее — богатая патрицианка, о чем она могла заключить и по убранству дома, который волей-неволей стал теперь ее убежищем, и по той пышности, с которой выезжала Аврелия. Ей много рассказывали о жестокости, которая царила в обращении знатных и богатых людей с несчастными жертвами, обреченными служить у стола знати и питаться крохами, падающими со стола господ. Цецилия с ужасом думала о тех испытаниях, которые посылал ей Господь; она не могла отвязаться от настойчивой мысли о новых мучениях и новых страданиях.

Она предстала перед Аврелией, дрожа от неизвестности, и, как она ни скрывала своего состояния, от глаз юной патрицианки оно не ускользнуло.

— Подойди! Приблизься и ничего не бойся! — ласково сказала Аврелия трепещущей девушке. — Во мне нет ничего страшного.

Госпожа была поражена, встретив в своей рабыне столько прелести. И это чудное создание должно было ей прислуживать!

Цецилия стояла с опущенным взором и не смела приблизиться. Услышав же ласковый и приятный голос, она смущенно сделала несколько шагов, опять остановилась и подняла глаза на Аврелию. Тут из глубины своего сердца она стала возносить горячее благодарение Богу: она не боялась Аврелии.

— Как твое имя? — спросила ее Аврелия.

— Цецилия, — ответила молодая девушка совсем уже спокойным тоном, не свидетельствовавшим о том безотчетном страхе, который был навеян на нее разными слухами о жестокостях и несправедливостях знатных римлянок.

— В состоянии ли ты изменить мне, твоей госпоже? — спросила божественная племянница кесаря, пристально глядя на свою собеседницу.

— Как, госпожа? — воскликнула молодая девушка, до крайности удивленная вопросом. — Я изменю? Я предам?

— О, я знаю, что этого никогда не случится! — возразила Аврелия, увидев, как Цецилия подалась назад, и заметив непритворное изумление, в чем могла только выразиться натура чистая и нетронутая.

— А что тебе сказал этот ужасный Регул, когда я тебя уже купила и готовилась увести с собой?

— Регул! Регул! — ничего не понимая, повторила Цецилия. — Кто такой Регул?

Цецилия не знала имени своего палача и мучителя.

— Он стоял рядом с тем человеком, который продал тебя.

— Так это и есть Регул?… Он мне сказал, что я буду снова свободной, если стану ему повиноваться.

— А что ты должна была делать, чтобы ему повиноваться?

— Донести на своих благодетелей, Флавию Домициллу и Флавия Климента.

— На Домициллу и Климента? — вскричала пораженная Аврелия. — Что ты говоришь? Ведь это мои родственники.

— Родственники? — в свою очередь удивилась Цецилия.

— Да, родственники. Да разве ты не знаешь, что я племянница императора?

— Нет, госпожа! — просто ответила молодая рабыня.

Наступило молчание. Аврелия погрузилась в размышления. Она от Вибия Криспа знала, что Регул собирается открыть императору принадлежность ее родственников к христианству, а письмо, перехваченное Дорисом у этого предателя, еще больше убедило ее в этом. И вот когда до нее дошли слухи об обстоятельствах смерти ее прислужницы, ее мучила совесть. Она воочию убедилась в кознях Регула, а недостойный дядя ее, император Домициан, прямо страшил ее. Близкие отношения Цецилии с ее родственниками, которых она называла своими благодетелями, были для нее сюрпризом. А Регул что-то шептал на ухо ее теперешней рабыне, заставляя повиноваться его воле!

— Каким образом ты знаешь Флавию Домициллу и Флавия Климента? — спросила через несколько минут Аврелия.

— Перед своим несчастьем, госпожа, я виделась с Флавией Домициллой почти каждый день, а будучи еще ребенком, имела честь жить в доме консула.

— Правда? — удивилась Аврелия. — Как же это случилось?

Но вместо ответа Цецилия опустила взор и предпочла молчать. Если она расскажет все подробности, не выдаст ли она этим тайны, ради которой она уже столько перенесла и из-за которой она так невыносимо страдала? Что Аврелия была в родстве с ее благодетелями, в этом она сомневаться не могла, так как должна была верить и верила признанию своей госпожи. Но, с другой стороны, она должна была повиноваться и правилам, которые для христиан были святы и возлагали на нее обязанность не выдавать имен последователей Христа, — своих сестер и братьев.

Аврелия заметила замешательство Цецилии, которое не на шутку рассердило ее. Но она поняла причины, заставившие сомкнуться уста рабыни, поняла те соображения, которыми руководилась в этом случае молодая девушка.

— Ты тоже христианка? — с участием спросила она, делая вид, что вполне сочувствует ей.

— Да, я христианка.

Цецилия же сознавала, что этим простым, по-видимому, ответом она так много объясняет своей госпоже.

— Ты христианка… Теперь я все понимаю… Но не думай, я на тебя не донесу, я не способна на такие поступки, — с некоторым упреком Цецилии прибавила Аврелия, делая особенное ударение на слове «я».

В голове у нее промелькнула мысль, которую она сейчас же и поведала Цецилии:

— Я вот чего не понимаю. Как же это случилось, что ты рабыня, если ты говоришь правду, что Флавия Домицилла тебе покровительствовала?

— Мой отец продал меня без ее ведома.

— Твой отец! — воскликнула еще более удивленная Аврелия. — Но ведь это ужасно! Ах, я припоминаю… Я поняла: в объявлении о твоей продаже сказано было, что ты продана добровольно… Ведь так?

— Да, госпожа.

— И твой отец сам продал тебя? Отец мог продать свою дочь!

— Так вышло, госпожа, что делать! Ведь и судьи сказали, что это возможно.

— Судьи? Неужели есть такие судьи? Но ведь тебя защищал, кажется, Плиний Младший? — вспомнила она рассказ своего опекуна Вибия про эту историю.

— Я не знаю… Я помню, как я появилась перед претором, около которого заметила своего отца, жениха и других своих близких. Я видела там же того человека, которого госпожа называет Регулом. Но я совершенно не знаю, кто меня защищал: Плиний Младший или кто другой.

— Мне об этом говорил Вибий… Бедное дитя! — произнесла Аврелия, с нежностью глядя на свою прелестную рабыню. — Но как отец мог тебя продать? Я все-таки этого не понимаю… Ты должна ненавидеть его.

— Его ненавидеть! Нет, госпожа, я не могу ненавидеть своего отца. Он только несчастный человек и по-своему, может быть, и прав был, желая сделать угодное своим богам.

— Мне кажется, — продолжала Аврелия, — что твой отец потому тебя и продал, что ты христианка. Тебе следовало бы отречься от своей веры, и тогда он никогда этого не сделал бы.

— Без сомнения, госпожа, такой ценой я могла бы себя спасти, но разве так кто-нибудь поступает со своей религией?

— Неужели? Даже свободу отдать?

— Не только свободу, но даже и жизнь, — отвечала Цецилия твердым голосом.

В душе Аврелии любопытство сменилось полнейшим удивлением.

— В таком случае твоя религия слишком прекрасна и слишком справедлива, если внушает такие строгие понятия! — вопросительным тоном заявила ей Аврелия.

— Христиане, госпожа, могут все переносить. Страдания им не страшны, так как Всевышний вознаградит их там, — произнесла Цецилия, подняв взор к небесам.

— Ты говоришь то же, что мне говорила и моя родственница Флавия Домицилла, — улыбаясь, проговорила Аврелия. — Она хотела и меня обратить в христианство. Видишь, я от тебя ничего не скрываю, и ты от меня не скрывай. Я знаю, что Домицилла христианка; мне известно, что и Климент играет видную роль в этом культе. Да, она мне все это говорила, — задумчиво прибавила молодая патрицианка, — но я должна сознаться, что никогда не думала, чтобы христиане так были преданы своему Богу. И все-таки я удивлена, почему Флавия Домицилла могла оставить тебя во власти этих негодяев, Регула и Парменона! Ведь она достаточно богата, чтобы насытить деньгами их алчность.

— Если она этого не сделала, значит, и не могла сделать, — ответила молодая девушка. — Но, — продолжала она, — не ты ли, госпожа, мне недавно сказала, что меня защищал Плиний Младший? Он знаменитый адвокат. И если великие люди не могли ничего сделать, чего вы хотите от меня или от моего отца, который обратился к помощи такого известного человека?

— Ты права, — ответила Аврелия. — Однако Регул требовал, чтобы ты ему повиновалась. Для чего? Для того, без сомнения, чтобы ты могла донести ему на моих родственников.

Цецилия ничего не отвечала.

— Цецилия!.. Цецилия!.. Ведь я все знаю! Почему же ты теперь-то молчишь? Ты видишь, что мне все известно. Ты не хотела повиноваться Регулу? Ведь так?

— Что же иное я могу сказать госпоже?

— Но он был твоим господином!.. Он ужасный человек, злой.

Цецилия хранила молчание, но теперь уже по другим причинам…

Зачем госпожа так недостойно думала о ней? Аврелия видела ее благородство, чувствовала душевную силу, которая помогла ее бедной рабыне бороться против настойчивых требований жестокого Регула, и догадывалась о мучениях, которые она перенесла.

Она медленно подошла к Цецилии, открыла скрытые туникой грудь и плечи и вскрикнула… Глубокие и кровоточащие рубцы были свидетелями той жестокой расправы, которую учинили над ней ее мучители, и той твердости, с которой Цецилия переносила пытки. Рубцы шли по всем направлениям, черной сетью покрывая нежное тело молодой девушки…

Цецилия застыдилась. Бледное и болезненное лицо ее покрылось краской. Она опустила глаза и молча глядела в землю… Аврелия долго глядела на ее лицо, в котором видела девическую невинность, чистую душу и следы недавней жестокости, наконец не выдержала и с плачем упала на руки пораженной рабыни…

— Цецилия! Я люблю тебя, — забыв о своей гордости, говорила нежная девушка. — Я люблю тебя… Я вижу, как ты страдала ради спасения тех, кто мне так дорог. Клянусь, что твои несчастья были последними… Клянусь твоим Богом… и моими богами.

Цецилия так была тронута сердечными излияниями госпожи, что не могла произнести ни слова, а госпожа, как бы очнувшись от охвативших ее чувств, схватила молодую девушку за руки.

— Это можно сейчас сделать: Вибий здесь. Пойдем за мной, пойдем, — торопясь, говорила Аврелия и увлекла ее за собой в атриум…

Вибий Крисп только что вышел из комнаты Корнелии и медленно шел через атриум.

— Вибий! Вибий! Дорогой опекун! — кричала Аврелия несчастному придворному, занятому каким-то делом. — Ты мне нужен, а ты уходишь.

Выражение задумчивости быстро исчезло с его лица (он не хотел показать юной воспитаннице своего настроения), и с веселой уже улыбкой и отеческим видом он обратился к Аврелии:

— Я всегда к услугам моей августейшей воспитанницы.

— Пойдем за мной, — проговорила она и, в сопровождении опекуна и все еще держа за руку Цецилию, направилась в комнату, где были Метелл и Корнелия.

— Вот девушка, которую я сегодня купила, — начала свою речь молодая патрицианка. — Я ее расспрашивала, и вы должны знать, может ли она быть шпионкой Регула.

Аврелия находилась под впечатлением благородного чувства, которое возбудили в ней и разговор с Цецилией, и вид ее рубцов и кровоподтеков. Она стала рассказывать Метеллу, весталке и опекуну о тех несчастьях и мучениях, которые испытала ее теперешняя рабыня, рассказывать живо, со страстью. Она поведала о всей беседе с молодой девушкой, показала ее раны на истерзанном молодом теле и спросила своих друзей, что они думают об этой бедной Цецилии.

Все они нисколько не были поражены сочувствием, которое Аврелия питала к рабыне, но сходились во мнении, что все-таки она самая обыкновенная рабыня, а Аврелия высокородная госпожа.

— Дорогой Вибий! — снова заговорила Аврелия. — Это не все. Мы должны освободить Цецилию. Она вовсе не такая, чтобы быть рабыней, и мне не хотелось бы равнять ее с прочими. Я ее подарю Флавии Домицилле.

— Это очень хорошо, дорогая воспитанница, но сделать это нелегко.

— Почему нелегко? Разве я не госпожа над ней? — гордо спросила молодая девушка.

— И да и нет, божественная Аврелия!

— Что это значит, Вибий?

— У нас прежде всего есть закон Септия, запрещающий гражданам моложе двадцати лет освобождать своих рабов, а потом у нас есть и Регул…

— Регул! Опять этот Регул! — нетерпеливо воскликнула Аврелия.

— Да, Регул, который может опять наложить свою руку на эту девушку, если она будет освобождена вопреки статье, запрещающей, как я уже сказал, всякое такое освобождение несовершеннолетним.

— Славно, — иронически заметила Аврелия. — Регул больше может сделать, чем я, невеста Веспасиана, кесаря и будущего римского императора! Ты шутишь, вероятно, дорогой опекун?

Вибий Крисп не мог ответить ей. Как только Аврелия произнесла имя своего двоюродного брата, стоявший у дверей раб, кланяясь и приседая, громко возвестил:

— Кесарь Веспасиан!

И в комнату, где происходил этот горячий разговор, вошел молодой человек. За ним шел кто-то другой.

— Ах! Дорогой брат, как я рада тебя видеть, — воскликнула Аврелия и бросилась обнимать его. — Даже я не имела этой чести! Вот Вибий может подтвердить, что я нарочно была сегодня у портика Помпея в надежде там тебя встретить. Мне хотелось поговорить с тобой.

— И я тоже хотел видеть тебя, дорогая сестра, — нежно отвечая на приветствия, проговорил молодой человек. — По делу об этой девушке, — указал он на Цецилию. — Я пришел не один, а в сопровождении христианского епископа умолять тебя о благосклонном к ней отношении и поручить ее твоему благородному сердцу.

Присутствующие недоумевали. Они с удивлением глядели на этих троих людей, связанных невидимой и неведомой для них связью, — на Веспасиана, Цецилию и христианского епископа. Аврелия лучше других знала это и понимала своего брата, так как родители его были тоже христианами, но, несмотря на это, все-таки ждала от Веспасиана объяснений. Ей не было известно, что и жених ее принял христианство, и она не отдавала себе отчета в мотивах, которые подсказали ему эту просьбу.

Здесь мы должны сообщить некоторые подробности, чтобы осветить как следует те вопросы, с которыми вправе к нам обратиться каждый читатель.

XII. Христианский епископ и язычница

Молодой Флавий по имени Веспасиан был немногим старше своей невесты Аврелии; ему было только восемнадцать лет. И, несмотря на свой юношеский возраст, несмотря на всю свою житейскую неопытность, он успел уже выработать в себе твердый характер. Он был и горд и скромен, обладая и пылкостью и сдержанностью. Такие противоположные качества, такие разнообразные черты характера уживались в одном человеке и делали его натуру очень широкой. Столь сложный нравственный облик дал Флавию его воспитатель, мудрый Квинтилиан. Он воспитывал обоих сыновей Флавия Климента и приложил к этому все свои старания. Для них же между прочим он написал и свою знаменитую книгу «Ораторское искусство», которая и до сих пор является одним из замечательных памятников древности. Под руководством Квинтилиана молодой Веспасиан изучил это искусство, превозмог все трудности и постиг в совершенстве красноречие как первое из искусств современного ему Рима. Оно должно было сослужить ему большую службу, должно было поднять его авторитет в народе, когда он сам станет правителем.

При всей высоте своего звания, которое в будущем обещало ему знатное происхождение, он предпочитал жить проще, жить так, как обыкновенно живут самые простые граждане, не показывая пугливому и подозрительному императору никаких внешних признаков ожидания власти.

Веспасиан давно уже мечтал о красавице Аврелии, а теперь любил ее еще сильнее, всем пылом юношеской души. Та отвечала ему тем же чувством, и эти два юных создания как бы созданы были друг для друга. Можно было только радоваться, глядя на столь обоюдную привязанность. Их обручили. Жених и невеста — оба были прелестны; одно только не сходилось в них — это их характеры и склад душевный. Насколько один был горд и крепок, настолько другая была скромна и нежна; насколько жених был горяч и порывист, настолько невеста тиха и кротка… Но это не мешало им любить друг друга, как могут любить два юных сердца, впервые испытавших это чувство.

Флавия Домицилла искренне любила Аврелию за ее добрую душу и была уверена, что такая нежная и отзывчивая к чужому горю девушка не может не сделаться христианкой. Она не оставляла Аврелию, окружала ее всяческими заботами и старалась посеять в ее сердце добрые семена Христова учения. Но христианство в те времена слишком расходилось с положением императорских родственников, чтобы юная патрицианка могла согласиться на перемену религии. Она знала, в чем состоит это учение, понимала высоту христианского милосердия и любви к ближним, но противилась усилиям Флавии Домициллы стать в ряды исповедниц распятого Христа. Невеста юного кесаря, будущего императора Рима, не подозревала, что этот будущий император уже христианин.

До сих пор от божественной Аврелии скрывали, что Веспасиан отказался от язычества, главными и верховными жрецами которого были обыкновенно царствовавшие императоры. Возможно, что ее жалобы и сетования постепенно могли бы достичь ушей Домициана.

Аврелия горячо любила своих родственников, никому бы не позволила их обидеть, но сама относилась к ним без всякого снисхождения, строго осуждала даже малейшие их недостатки. Дошло даже до того, что некоторое время она заперлась у себя, никого не принимала и видеть никого не хотела: так на нее подействовал разговор Палестриона с Регулом.

Тяготясь своим одиночеством, она предприняла прогулку к портику Помпея с единственной целью встретить там своего жениха, а встретившись с ним, снова завязать родственные отношения с теми, от кого она, по-видимому, отвернулась.

Жертва Регула, Цецилия, была продана, и за этот случай ухватились христиане, а главным образом Флавия Домицилла. Она готова была сделать все возможное для освобождения Цецилии от рабства и для обращения к Христу юной родственницы императора.

Случай этот послан был самим Провидением. Домицилла сразу же получила известие об этой счастливой новости и сразу же решила приступить к делу — при помощи рабыни обратить в христианство госпожу. Но как это сделать? Как увидеть снова Аврелию после ее разрыва с родственниками и друзьями? Как можно было просить Аврелию именем неизвестного ей Христа отпустить рабыню, которую, вероятно, она захочет оставить у себя? Ни Флавия Домицилла, ни Флавий Климент не могли знать, что творится в душе Аврелии и каковы принятые уже ею решения, а им каким-либо способом надо было найти выход из этих обстоятельств, необходимо было как-нибудь побороть препятствия.

Но им помог опять случай, который при меньшей наблюдательности Флавия мог бы пройти незамеченным. Это была помощь молодого Веспасиана и епископа Климента. Флавия поведала им свое горе, рассказала о происшествии и не могла удержаться от выражения отчаяния, так как препятствий, на ее взгляд, было более чем достаточно.

— Но Аврелия, — заявил Веспасиан, — не может разгневаться на меня.

— Цецилия — наша дочь, — прибавил от себя Климент, хорошо знавший и молодую девушку, и ее преданность Христу. — Мы объясним невесте цесаревича, что у христиан все считаются братьями и что страждущие — первые, которых мы должны любить. Бог поможет — и мы убедим ее, подействуем на молодую патрицианку.

— Мне кажется, что ты должен будешь встретить у нее великую весталку, — заметила Флавия Домицилла. — Я знаю, что Аврелия давно уже заботится о ней!

— И чудесно, — сказал епископ. — Весталка поймет, что я должен хлопотать о девушке-христианке не для того, понятно, чтобы подобно Гельвию Агриппе наказать ее за что-нибудь, но чтобы спасти ее от рабства и дать ей счастье.

Таким образом Веспасиан и Климент появились в апартаментах весталки в доме Аврелии, и появились в тот момент, когда их совсем не ждали.

Царило глубокое молчание, и юный цесаревич первый нарушил его. Взгляд Аврелии доказывал, что она ждет от Веспасиана объяснений, а он не мог оставить ей одни лишь предположения.

— Да, дорогая Аврелия, — произнес он, — твоя родственница Флавия Домицилла прислала нас обоих, надеясь получить от тебя эту молодую девушку, сестру ее по вере в Христа.

— Госпожа, — добавил от себя приятным и нежным голосом епископ, — я первый пастырь стада Христова, несчастного и обездоленного; я сейчас же прибегаю на помощь моим несчастным детям, раз вижу, что они страдают, что они нуждаются в спасении. Вот для чего я пришел сюда.

— Дорогой Веспасиан и ты, учитель, — отвечала Аврелия, обращаясь к вновь прибывшим и торопясь объяснить им свои намерения. — Передайте Флавии Домицилле, что я предупредила ее желание. Она меня обвиняет в отсутствии человеколюбия и жалости (здесь Аврелия показала им полученное ею утром от нее письмо), но она ошиблась. Сейчас только мы говорили о свободе этой девушки, и я хотела отпустить Цецилию, а вы в это время и вошли.

— Правда, — произнесли одновременно Вибий Крисп, весталка и Метелл.

— Да, — сказала Цецилия, — госпожа хотела отпустить меня к своим. О, я этого никогда не забуду.

— Подожди, дорогой Веспасиан, подожди! — жестом остановила Аврелия слова благодарности, готовые уже слететь с уст молодого человека. — Все это я хотела, но, видишь, не сделала, так как, кажется, это невозможно.

— Почему невозможно? — спросили юноша и епископ, не скрывая овладевшего ими беспокойства.

Они знали, что желаемое всеми христианами освобождение Цецилии произведет целый переворот в Риме, покажется многим несомненно чудесным явлением, и боялись лишнего промедления и проволочек.

— Вот мой опекун Вибий может вам все это объяснить, — ответила Аврелия. — А я, признаюсь, ничего в этом не понимаю, — прибавила она все с тем же нетерпением по отношению к опекуну, сопротивлявшемуся ее желаниям.

Вибий Крисп в нескольких словах изложил им двоякую причину, которая, по его мнению, может воспрепятствовать осуществлению благородных побуждений его августейшей воспитанницы.

— Только эти препятствия? — спросил Климент. — Не много же. Мне кажется, что человек благоразумный всегда должен найти какой-нибудь выход, и найдет, — прибавил он твердым голосом.

— Вот, вот, — горячо заговорила Аврелия. — Вибий, дорогой мой, пойди от моего имени к Плинию Младшему, сейчас же пойди, — торопила она своего старого друга, — здесь дело очень серьезное.

Она уже не обращала внимания на те признаки возраставшего удивления, которые были написаны на лицах присутствующих, и с той же горячностью говорила:

— Дорогой Веспасиан! Знаешь ли, почему я особенно хочу, чтобы эта молодая девушка была свободна? Ах, если бы все знали! Есть один бесчестный, злой человек по имени Регул, который решил погубить моих родственников и разузнать все их секреты. И донеси на них Цецилия — она могла бы быть свободной, но она предпочла подвергнуться истязаниям, перенести пытки, чем повиноваться этому негодяю!

— Господи! — воскликнул Климент, с нежностью глядя на Цецилию. — Дорогое дитя, ты велика между нами, и я на челе твоем уже вижу блестящий венец мученицы. Благослови тебя Бог! И тебя благословит Господь, ибо сердце твое оценило самоотверженность этой бедной девушки! — окончил он по адресу Аврелии.

— О дорогая Аврелия, — со своей стороны, сказал юный Веспасиан, — тысячу раз спасибо тебе от имени моих друзей.

— Госпожа, — продолжал Климент, — заявила нам, что Регул желает знать, кто мы такие. Он легко может удовлетворить свое любопытство. Пусть он придет ко мне, и я ему поведаю все наши тайны.

— Однако, — не без основания заметила ему Аврелия, — ты только что похвалил Цецилию за то, что она отказалась ему об этом сообщить.

— А не ты ли, госпожа, сказала мне, что Регул требовал доноса на ваших родственников? Я был удивлен этой молодой девушкой, которая за цену свободы не пожелала продать своих братьев, но я не вижу, чтобы наши религиозные тайны послужили на пользу нашим врагам. Госпожа, — продолжал Климент, заметив, что вокруг него воцарилось молчание, — позволь рассказать тебе про христиан и их обычаи, и ты сейчас же увидишь, заслуживают ли они той ненависти, которую питают к ним. Против нас стараются выдумать самую невозможную клевету и обвинить нас в самых ужасных преступлениях. Менее дальновидные люди и вообще все нежелающие понять нас, считают нашу религию вздорной и опасной, и вы, — он обратился к Метеллу и Вибию, — вы, вероятно, слышали немало рассказов в этом роде.

Вибий и Метелл подтвердили это.

— Вы, наверно, слышали, например, что на таких собраниях убивают детей и что христиане делят тела их между собой и пьют детскую кровь, едят тело и что обо всем этом последователи Христа хранят строгую тайну, пребывают в вечном молчании?

— Да, — ответили Вибий Крисп и Метелл Целер. — Это мы слышали, в этом обвиняют христиан.

— О христиане! — вскричал Климент. — В чем наша религия, наша святая трапеза и наша церковь? Ложь извращает наши священные обряды, а клевета порочит чудеса, проявление Божественной любви! Не ясно ли после этого, что наши обвинения, наши преступления являются извинительными и на празднике милостивого Богони, откуда весталки возвращаются перепуганными ужасами смертной казни, и во время гнусностей торжества Минервы; не ясно ли, что наши обвинения для того только и существуют, чтобы не так бросались в глаза человеческие жертвоприношения язычества!

— Но, — прерывая епископа, возразил Вибий, — ведь вы чтите крест как внешний знак и основу вашей религии?

Вибий только и мог привести это, по его мнению, главное возражение против христианам, так как во всем остальном, что говорил Климент, он не мог найти ни доли лжи или искажения действительности.

— Да, мы чтим крест, — продолжал Климент, — но что же из того? Крест есть символ и священный знак того спасения, которое даровал нам распятый Господь. Это вас удивляет?… О, я вас понимаю! Рим не может примириться с крестом, так как он служит орудием казни рабов. Тот, кто угнетает, боится креста, являющегося единственной надеждой угнетенного… Но наступит время, когда крест станет на земле говорить не о казни, а о милосердии и справедливости, истине и любви, силе и мудрости, так мало известных в наше время. Крест возвестит людям, что они братья и что крестная смерть Христа спасет одинаково и рабов и господ; он принесет за собой добровольные страдания ради ближнего, даст славу людям, чего никогда не создадут несчастные жертвы языческого Рима, с детства оторванные от родного очага, принужденные жить без света и радости, ожидая в будущем лишь самую ужасную казнь.

Последние слова епископа относились к одной лишь весталке. Присутствующие слушали его в смущении, боясь проронить хоть одно слово. Во время пылкой речи Климента среди слушателей царило гробовое молчание. Корнелия подняла глаза на говорившего, и, когда ее взор встретился при последних словах епископа с его взором, весталка опечалилась.

— Вот, — сказал Климент, — вот в чем тайна христианства! Вот о чем я постоянно говорю на наших собраниях. Все это я могу сказать и Регулу, если он пожелает узнать, что обыкновенно происходит между христианами. Неужели и теперь вы скажете, что за нашей религией скрывается преступление и что мы боимся наветов такого человека, как Регул?

Но, видя, что никто не решается отвечать ему, он продолжал:

— Мы всегда должны страдать, мы, христиане. Все мучения мы принимаем во славу Бога, Ему же и молимся за мучителей. Ты видишь, Вибий, что при Нероне казни христиан были обычным явлением, а эта молодая девушка только что вам доказала, сколь велика сила Духа Святого в той твердости, с которой христианами переносятся страдания… Еще не скоро люди откроют свои сердца заветам сострадания, словам любви и справедливости, которые, однако, теперь понимаются нашими братьями; а когда будут видеть смерть христиан, то трудно уже будет поверить, что презрение к смерти и отвага, с которой наши братья расстаются с жизнью, может уживаться с теми преступлениями и той жестокостью, в которых нас обвиняют… Пролитая кровь христианских мучеников является добрым семенем на ниве, откуда выходят все новые и новые христиане. Это светочи христианства! Но, — прибавил епископ, улыбаясь и обращаясь к Аврелии, — я забыл, что пришел сюда не для того, чтобы поучать, а только для того, чтобы просить свободы для этой девушки. Благодарю… Прощай, госпожа, я сообщу Флавии Домицилле о тех жемчужинах, которые я нашел в твоей душе. В тот день, когда молодая христианка будет возвращена нам, будь уверена, что твое имя будет с благодарностью повторяться всеми христианами, а я вознесу к Господу Богу самую горячую молитву.

— Учитель, — отвечала смущенная Аврелия, — я хочу, чтобы Цецилия завтра же была среди вас… Дорогой Вибий, как знаешь, а это должно быть так, как я сказала…

Вибий почтительно склонил голову и пообещал своей высокородной воспитаннице, что воля ее будет исполнена.

— Прощай, дорогой Веспасиан, — нежно сказала Аврелия, заметив, что он хочет удалиться вместе с Климентом. — Может быть, мои родственники снова захотят навестить меня?

— Все твои друзья, Аврелия, обрадуются, когда я им передам это. Теперь уже сердце твое открыто. До скорого свидания, вскоре увидимся!

Девушка с любовью посмотрела на удалявшегося жениха.

Вибий Крисп и Метелл Целер простились с Аврелией и весталкой. Аврелия позвала свою старую кормилицу и поручила ей беречь Цецилию и заботиться о ней как о самой Аврелии. Оставшись одна с подругой своего детства, в которой она видела вторую свою мать, она бросилась ей на грудь и горько заплакала.

— Корнелия, Корнелия! Веспасиан — христианин!.. — наконец проговорила она сквозь слезы. — Все мои надежды, все мечты мои погибли! Что я буду делать?!

— Милое дитя мое! — обнимая Аврелию и утирая ей слезы, утешала ее весталка. — Епископ — великий человек! Что за чудная его религия! О, если бы я не была весталкой! В сердце у меня ничего не осталось, кроме горечи и отчаяния! Метелл, Метелл! О безжалостные боги! Чудовища! Они нас обоих погубят.

Аврелия поняла, что ее скорбь ничто в сравнении с отчаянием весталки, что бедная Корнелия убита горем еще более… Глотая слезы и стараясь подавить в себе рыдания, она вышла из комнаты, в которой перенесла столько страданий.

XIII. Федрия

Около полудня Аврелия покинула свой дом и направилась к форуму, где перед претором должно было состояться отпущение Цецилии на свободу. Сидя в пышных носилках и безучастно глядя на окружавшую ее толпу рабов — обычных спутников своей госпожи во всех ее путешествиях, — Аврелия была грустна. Консул Флавий Климент и ее жених Веспасиан старались развлечь ее, обращались к ней с вопросами, шутили, думая согнать с ее лица тень скорби, но все было напрасно: Аврелия оставалась мрачной. Ее опекун Вибий Крисп ехал на коне поодаль, и в голове его носились мысли о предстоявшем столкновении с Регулом и его приятелем Парменоном. Живейшее беспокойство отражалось на его лице, когда он вспомнил о них и об условиях покупки Цецилии, которой путь к освобождению был навсегда отрезан. Вибий подчинился желаниям своей воспитанницы, но сомневался в успехе.

Не помог ему и Плиний Младший. И он признал, что Цецилия может быть освобождена лишь фактически, так как юридически она должна была вечно остаться рабыней. Оставалась надежда лишь на случайность. Вибий поглядел вперед и увидел Цецилию, которую под руки вели слуги божественной Аврелии, и ему стало жаль и христианку-рабыню, и язычницу-госпожу.

В нескольких шагах от носилок Аврелии шла молодая рабыня. Костюм ее соответствовал обстоятельствам. Ее вели к свободе, но она должна была сохранить костюм рабыни, пока не предстанет перед претором, пока не услышит торжественных слов, пока не будут исполнены все процессуальные подробности.

На форме, на внешности были построены все римские процессы, и достаточно было сказать не то, что требовалось, достаточно было изменить хоть слово в массе слов, произносимых перед претором, чтобы процесс считался недействительным, чтобы защита прав была сведена к нулю. Так было и здесь.

На Цецилии была грубая туника, подпоясанная столь же грубой веревкой, и только маленькая повязка на голове означала, что настоящая рабыня скоро будет вольноотпущенной. Аврелия хотела избежать этого шествия, не хотела прибавлять страданий своей дорогой рабыне, шедшей теперь по улицам Рима, но этого требовал закон, и Аврелия должна была ему подчиниться.

Когда процессия стала приближаться к форуму, то из толпы, окружавшей это обширное место, раздались крики радости и надежды, с которыми друзья Цецилии встретили ее появление. Епископ Климент всем рассказал о готовящемся освобождении Цецилии, и все собрались на форум. Тут были и бедные евреи от Капенских ворот, тут были и Цецилий, и Олинф, и старая Петронилла, явившаяся сюда, чтобы принять девушку, которую Господь Бог возвращал к своим. Не будем несправедливы к Гургесу: он тоже был здесь, тоже присутствовал на торжестве христиан, стоя в первых рядах толпы. Все думали о Регуле, искали глазами этого кровожадного зверя, но его еще не было. Однако вскоре он появился, стал рядом с Парменоном и, видимо, чего-то ждал. Носилки приближались, рабы растолкали толпу и поставили их к ногам претора, восседавшего на своем курульном кресле.

Молодая девушка медленно при помощи Вибия Криспа сошла с носилок; Флавий Климент и молодой цесаревич Веспасиан были около Аврелии. Заметив этих знатных римских граждан, среди которых был Веспасиан, наследник царствовавшего Домициана, ликторы почтительно склонили свои секиры. Цецилию подвели к госпоже, и Аврелия, улыбаясь, возложила свою руку на ее голову. Это был первый момент процесса отпущения рабов на свободу.

Вибий вздрогнул. В момент, когда Аврелия исполнила первый акт этого процесса, Парменон и Регул выступили гордо вперед и почти задели Вибия. Гургес угрожающе крикнул, Олинф заволновался, и оба кинулись к ним навстречу с целью задержать их.

Произошло маленькое замешательство, но ликторы восстановили порядок. Чувствовалось, что должна произойти потрясающая сцена, что надвигается событие, которое будет иметь крупные последствия… Но какие?

Следуя обычаю, претор прежде всего обратился к Аврелии и спросил ее о причинах, которые заставили ее прибегнуть к помощи суда. Аврелия о причинах умолчала, заявив лишь, что хочет дать Цецилии свободу. Рука ее все еще покоилась на голове рабыни. Наконец твердым голосом она произнесла:

— Я хочу, чтобы эта молодая девушка была свободной!

И тут же сняла с ее головы свою руку. Претор жезлом своим слегка дотронулся до головы рабыни и тоже произнес:

— Объявляю, что ты свободна по праву квиритов.

Один из ликторов подошел к Цецилии, повернул ее вокруг себя — последний акт освобождения — и отпустил ее. Процесс был окончен, и Цецилия могла идти на все четыре стороны.

Но тут произошло нечто необычайное. В ту минуту как Парменон пытался схватить веселую и сиявшую Цецилию, наблюдавший за ним Гургес (он все время не сводил с него своих воспаленных глаз и следил за всеми его движениями) так сильно ударил Парменона за его дерзкую попытку, что тот не устоял и покатился при общем хохоте торжествующей толпы. Регул сейчас же обратился к претору и стал просить защиты, а люди Парменона уже готовы были броситься на Гургеса и наказать его по-своему за расправу могильщика с бедным Парменоном. Еще минута, и казалось, что в дело пойдут копья и мечи вооруженной стражи Аврелии, что произойдет общее побоище… Толпа волновалась, и слышны были угрожающие крики, люди размахивали руками и готовы были вступить врукопашную… Гургес давно готовился к этому удару и был весьма доволен.

Претор Публий Овидий Намуза опять должен был прийти на помощь: он остановил разгоравшуюся распрю и быстро восстановил тишину и порядок. Около его кресла образовался круг, и снова можно было приступить к делу. Он ясно видел, что Парменон хотел обратного закрепощения Цецилии и что нападение Гургеса помешало ему.

— Кто требует суда и справедливости? — кричал герольд.

— Я требую, я, — дрожащим от гнева голосом громко ответил задыхавшийся Парменон и приблизился к креслу претора.

— Что тебе надо? Чего ты хочешь? — спросил его претор.

— Я требую, — начал Парменон, — чтобы Цецилию не освобождали! Или она вновь должна сделаться моей рабыней. Освобождение произошло неправильно, с явным нарушением условий купли.

— Каких условий?

— Таких, что Цецилию никогда нельзя отпустить на свободу. А ее только что отпустили. Аврелия, без сомнения, может проявлять свою власть над рабыней, но не имеет права возвращать ей свободу. Цецилию я считаю снова за собой.

— Требование справедливо, — сказал претор среди всеобщего шума. — Условия нарушены, и ты имеешь право оставить рабыню себе.

Вибий Крисп и Плиний Младший выступили с возражениями: первый как опекун Аврелии, а второй как адвокат ее. Оба они старались доказать всю несправедливость требований Парменона и неправильность действий претора, предоставившего ему право обратно получить Цецилию.

Возражая, Вибий случайно бросил взор в сторону барышника и обомлел. Парменон трясся как в лихорадке, и мы не преувеличим, если скажем, что он отупел от какого-то непонятного и неизвестно откуда идущего страха. Он побледнел, руки и ноги у него тряслись, и холодный пот падал с лица его, смешавшись с кровью, оставшейся после удара Гургеса. Вид его был жалок и отвратителен. Он стучал зубами и глядел на Регула с выражением немой просьбы.

Но Регул оставался безучастным к нему и, играя складками своей одежды, тупо глядел в землю.

Какой-то молодой человек и старик спешили к судбищу, расталкивая толпу, и первый из них с силой опустил руку на голову дрожавшего Парменона.

Парменон вдруг обернулся и, казалось, был поражен как громом. Его колени дрогнули. Он узнал и молодого человека, и старика. Это были Метелл Целер и его верный вольноотпущенник Сосифат.

Сосифат, прибывший в Рим всего лишь несколько дней тому назад, принимал, подобно своему господину, все меры к тому, чтобы напасть на след убийцы Люция Метелла. В свое время, тотчас же после совершения этого гнусного злодеяния, он уже производил в Риме самые тщательные розыски, но все его усилия оказались тщетными, так как Федрия тогда еще не решался показываться в столице.

Прибыв теперь вторично в Рим, Сосифат возобновил свои поиски в предположении, что Федрия, знавший об изгнании Метелла Целера, мог уже появиться в Риме, не рассчитывая больше встретить здесь кого бы то ни было из своих опасных знакомых.

И вот в ночь накануне того дня, когда должна была решиться судьба Цецилии, Сосифат напал, наконец, на след. Снуя по самым отдаленнейшим улицам и переулкам, обшаривая все харчевни и постоялые дома и прислушиваясь к малейшему шуму, он вдруг услышал знакомый голос. Из дверей одного дома вышел человек, высокий рост которого и вся осанка обратили на себя внимание Сосифата. В темноте ночи трудно было издали различить его наружность, а подойти ближе вольноотпущенник не решался. Поэтому он ограничился тем, что пошел на некотором расстоянии следом за подозрительной личностью, стараясь все время не терять ее из виду.

После многочисленных поворотов по разным переулкам незнакомец зашел в отдаленнейший квартал города под названием Villa Publica и постучал в дверь одной из таверн, произнеся при этом несколько слов, которые вновь привели в трепет верного вольноотпущенника Люция Метелла. Дверь отворилась, и он вошел туда, вовсе не предполагая, что за ним следят на таком близком расстоянии.

Сосифат хорошо запомнил таверну, за дверьми которой скрылась интересовавшая его таинственная личность. Потом он стал осматривать окрестности, чтобы найти поблизости харчевню, в которой можно было бы получить какие-нибудь сведения относительно человека, обратившего на себя его внимание.

В этом квартале было довольно много харчевен, и для Сосифата могла представляться трудность лишь в выборе одной из них. Он вошел в ближайшую. Благодаря сестерциям, которыми были полны его карманы, он нашел в хозяине харчевни очень словоохотливого собеседника и получил от него ценные для себя сведения.

Оказалось, что подозрительный незнакомец был Парменон, который, по словам хозяина харчевни, вел бойкую торговлю рабами. Без сомнения, вольноотпущенник Метелла был принят его собеседником также за одного из покупателей рабов, который искал продавца.

Сосифат не счел нужным рассеять его заблуждение.

Распростившись с благодушным хозяином харчевни, он поспешил к своему господину, чтобы поделиться с ним результатом своих поисков.

Первая половина дела была решена: Федрия разыскан. Оставалось с несомненностью установить, что Парменон и Федрия — одно и то же лицо.

— Хорошо, — сказал Целер, выслушав от Сосифата все подробности, — завтра я постараюсь сам его увидеть; если этот человек действительно Федрия, то, клянусь богами, я его безошибочно узнаю.

Однако когда на следующий день Целер и Сосифат отправились наблюдать за таверной, откуда должен был выйти Парменон, этот последний уже находился в другом месте, на совещании с Регулом. Марк Регул, своевременно узнавший о намерении Аврелии отпустить Цецилию, решил, со своей стороны, принять все зависевшие от него меры, чтобы помешать этому. Он призвал к себе Парменона и перед отправлением на форум дал ему последние инструкции.

Простояв довольно долго перед таверной Парменона и не дождавшись его выхода, Целер в сопровождении своего верного слуги отправился к дому Аврелии, чтобы еще раз, перед выездом из Рима, увидеться с великой весталкой. Когда они проходили по форуму, их внимание было привлечено большой толпой народа, собравшейся посмотреть на освобождение Цецилии.

Увидев свиту Аврелии и сообразив, в чем дело, Целер быстро направился к толпе. Он знал, что Парменон очень интересуется судьбой Цецилии, и поэтому с большой вероятностью мог рассчитывать встретить, наконец, здесь убийцу своего отца.

И он не ошибся…

— Федрия! — произнес громко Метелл Целер. — Я узнал тебя, негодяй! Ты помнишь меня, узнаешь?

Своим длинным мечом Метелл разорвал тогу Парменона и показал окружавшим две буквы Л и М, выжженные на плечах несчастного каленым железом. Эти клейма обозначали начальные буквы имени отца Метелла, Люция Метелла, которому принадлежал Федрия, принявший иной облик, носивший иное имя и как полноправный гражданин покупавший и продававший рабов и рабынь.

Метелл Целер на минуту остановился, как бы всматриваясь в давно знакомые ему черты лица Федрии и наслаждаясь его смущением. Он уже хотел было и меч вложить в ножны, но одумался, замахнулся и пронзил насквозь этого злодея.

— Негодный раб, убийца моего отца, иди же в преисподнюю! — воскликнул Метелл.

Федрия упал как подкошенный. Кровь лилась ручьем, и несчастный мучился в предсмертных судорогах.

Толпа содрогнулась. Претор не знал, кто такой был Метелл Целер, и приказал ликторам схватить его: он не должен был осквернять место суда, не имел права проливать кровь полноправного гражданина, каковым считали Парменона. Целер не сопротивлялся, дал себя схватить, а может быть, позволил бы себя и связать как убийцу. Все это, наверное, произошло бы, если бы претор не услышал от него следующее.

— Овидий Намуза! — произнес с пренебрежительной улыбкой юноша. — С каких это пор в Риме господин не имеет более права жизни и смерти над своим рабом? С каких пор господин не может убить негодяя раба? Я Метелл Целер, а этот человек, которого я сейчас переселил в иной мир, мой раб, а кроме того, убийца моего отца. Понимаешь ли ты теперь, что я сделал? Прочь от меня! — сказал он державшим его ликторам.

Те отступили. Претор не мог более спорить с Метеллом, он заявил, что тот действовал по праву, принадлежавшему ему как римскому гражданину. Миссия претора была кончена. Он поднялся со своего кресла и вскоре покинул форум.

— Сегодняшний день — день возмездия, — произнес Метелл Целер. — Девушка! — прибавил он, обратившись к Цецилии. — С этого времени ты никогда уже не будешь рабыней, ты свободная гражданка: Парменон теперь тебя не купит.

Цецилия вместо ответа опустилась на колени перед бывшей своей госпожой, поцеловала ей руку и тихо заплакала.

Петронилла, тоже на коленях, возвела очи к небу и молилась.

— Хвала тебе, всеблагой и всемилостивый Господи! Твоя десница спасла дитя мое, сломила силу врагов Твоих…

Цецилия бросилась благодарить Метелла, целовала отца, пожимала руки Олинфу и Гургесу.

— Слава богу! Слава богу! — слышала Аврелия вокруг себя.

— Дорогая Аврелия, — сказали Фламий Климент и Веспасиан. — Вот сила Провидения, вот тебе доказательство спасительной силы веры Христовой.

Молодая девушка была тронута. Она молча глядела на них и не могла произнести ни слова. Все случившееся произвело на нее потрясающее впечатление. Она молча села в свои носилки и там уже разрыдалась. Вокруг себя она слышала крики благодарности, восторги и благие пожелания христиан. При чем тут она? Ей было стыдно, и она старалась скорей уйти отсюда. Какая-то тайная мысль проникла в ее голову, какое-то желание завладело ее помыслами. Она безучастно слушала восторженные крики и велела нести носилки скорей.

Толпа расходилась по всем переулкам и улицам. Метелл шел с форума за толпой. Какой-то человек поравнялся с ним и тихо, но внятно сказал ему на ухо:

— Метелл! Уже во второй раз ты становишься на моей дороге. Берегись третьего раза и лучше не попадайся!

Обернувшись, Целер узнал Марка Регула, который быстро уходил по священной дороге.

Форум опустел…

Часть третья Весталка

I. Перед грозой

Прошло несколько месяцев. Благодаря тому что теперь в Риме жил император Домициан, вид города сильно изменился. Возвращение цезаря в столицу сулило, понятно, людям всякие беды, и никто уже не сомневался, что император начнет приводить в исполнение все те ужасные угрозы преследования, которые он наметил еще до своего отъезда.

Наши знакомцы, казалось, совершенно не были смущены наступавшей грозой и не выказывали опасений… Бедные евреи у Капенских ворот отпраздновали свадьбу Цецилии и Олинфа, а Флавия Домицилла с Аврелией, помогая молодым супругам своей щедростью, устраивали их жизнь, вносили в нее радость и довольство.

Цецилия — теперь уже замужняя женщина, и это ее положение вдохнуло в нее новое счастье. Ее прелестное юное личико по-прежнему дышит здоровьем; одно лишь нейдет к нему — это грустное выражение, след былых страданий. Супруги сняли теперь на Палатине очень удобный дом, чтобы Цецилия не была слишком удалена от своих друзей. Флавии, например, она всегда помогала в делах благотворительности, и Аврелия сама рада была посещениям молодой женщины.

Ни в чем не нуждаясь, Цецилия не знала, что значит забыть бедных изгнанников у Капенских ворот — Петрониллу, Евтихию и всех, к кому она была привязана. А там, в этой гнилой и заброшенной всеми окраине великого Рима, так много было несчастных, жаждавших утешения, так много проливалось слез, которые нужно было осушить! Если Цецилия и раньше страдала за них, когда была чужой им, то что она должна была испытывать теперь, став им сестрой по религии?

Она богатства не желала, ей нужно было лишь немного, чтобы помогать бедным христианам. Когда же она узнавала о нужде, посетившей кого-либо из ее братьев, она бежала к Флавии, Аврелии и даже великой весталке, чтобы и им, так сказать, доставить случай открыть сердца к подвигам истинной христианской добродетели. У нее, понятно, были и свои планы, но она о них молчала, а это верный и скорый путь к достижению того, чего желаешь.

Цецилия была христианкой, она видела любовь Олинфа, его заботливость и была вполне счастлива, а собственные ее заботы о ближнем заставляли ее гордиться общей к ней любовью, помимо ее воли вылившейся в форму прямого обожания. Все ее любили, уважали и в то же время чувствовали, что юная и неопытная Цецилия, лишь начинавшая жить сознательной жизнью, одна из тех женщин, которые готовы открыто исповедовать Христа и принять за Него мученический венец. Аврелия и весталка очень ее любили.

Метелл Целер по совету Вибия Криспа исчез из Рима и скрылся в довольно укромном убежище. Однако время от времени Корнелия получала от него успокоительные письма. Эти письма передавала ей Цецилия, а той приносил неизвестный посланец.

Надо признаться, что симпатии Метелла и весталки далеко не отличались той строгостью, которая обыкновенно создает прочное счастье, и не были чужды некоторой смелости и свободы. Чувства Корнелии в особенности были пылки и неудержимы, и она с нетерпением ждала лишь того момента, когда цепи упадут и разрушится преграда, доставлявшая ей столько отчаяния… Но впереди еще целый год мучений, а там… И тут у весталки замирало сердце, когда она рисовала себе картины будущего…

А Метелл? Мог ли этот двадцативосьмилетний юноша мечтать о девушке, на которую годы и разные огорчения уже наложили свою незлобивую руку? Было над чем и задуматься… Весталка могла стать свободной не раньше тридцати шести лет. В ней уже не было бы той юности, о которой мог мечтать Метелл, да притом же такой брак считался несчастливым. Могла ли она внушить ему такую любовь, которая заставила бы умолкнуть все эти соображения?

Что сталось со сборщиком податей? Цецилий, живя спокойно с дочерью и взирая с некоторой гордостью на зятя своего Олинфа, переменил свое мнение о христианах, которых раньше он преследовал с таким ожесточением. Как и прежде, его и теперь часто видели в христианском квартале у Капенских ворот, но его посещения никому уже не причиняли обид; по слухам, он и сам принял крещение.

Гургес тоже изменился. Он уже не простой могильщик, а нечто высшее, так как получил с помощью отца особенно почетный (для могильщика) жезл Либитина и сделался уже теперь одним из привилегированных обитателей окрестностей большого цирка. О женитьбе он уже перестал думать. При напоминании о Цецилии он обыкновенно отвечал: «Успеем пожениться, подождем, пока боги укажут мне другую Цецилию». Он остался все тем же ярым поклонником своей покровительницы Венеры Либитинской, что, однако, не мешало ему посещать дом Олинфа и Цецилии, которые не могли не питать к нему чувств признательности и благодарности. А Гургес, как большой философ в этом отношении, рассуждал, что все религии хороши сами по себе, лишь бы его считали честным и порядочным человеком: хотя, мол, я и нехристианин, но в то же время и я служу Богу.

Главное действующее лицо всей этой драмы, Марк Регул, как бы сошел со сцены и жил в тиши своего великолепного дворца. Поговаривали, будто он перестал даже и думать о весталке или христианах и хочет, чтобы о нем забыли. А ведь это были два грандиознейших дела, которыми он заправлял со всей присущей ему жестокостью и последовательностью. Причины подобного притворства Регула объяснятся после, но на главную из них ввиду тайной связи ее с предшествовавшими событиями нельзя не указать сейчас же.

Известное читателю освобождение Цецилии и смерть Парменона, в котором Метелл Целер признал Федрию, убийцу своего отца, расстроили все планы Регула: Цецилия ускользнула — и вся надежда проникнуть в тайны христианства и найти главных руководителей этой интересовавшей его «секты» была утеряна; Парменон был убит — и Регул лишился драгоценнейшего человека, который помогал ему в исполнении дальнейших деталей его замыслов, деталей мелких, но для великих планов его имевших громадное значение. Тут сыщик чувствовал себя совсем уже сбитым с толку этими неожиданными и необыкновенными препятствиями.

Метелл Целер вполне ясно сознавал, что в этом темном деле, каково было убийство его отца и разрушение дома Веспасиана и Тита, Федрия был лишь гнусным исполнителем чужих велений, что приказание исходило от цезаря, но что составление плана — дело рук Регула.

Все объяснялось очень просто. Мечтая подняться на высоту недосягаемую и мня себя сыном богов, император Домициан поставил в заново перестроенном Капитолии свою золотую статую, стал уже величать себя богом, возвел и брата своего в божеское достоинство и воздвиг всему роду Флавиев целый храм, соорудив его на том самом месте, где когда-то стоял скромный домик, свидетель его рождения. И вот цезарь начинает уничтожать все, что могло бы людям напомнить о его совсем незнатных предках.

По свидетельству Диона Кассия, Домициан употреблял самые крайние усилия, чтобы скрыть свое участие во всех своих жестокостях: приговоренных к смерти обыкновенно отправляли в ссылку и там уже умерщвляли, чтобы меньше было шуму в Риме. У цезаря в большом ходу на этот счет был яд, но часто он прямо доводил свои жертвы до самоубийства, умывая руки и доказывая другим, что он-то, во всяком случае, не виноват в том душевном состоянии, в тех муках душевных, которые будто бы и помимо его участия могли привести человека к трагическому исходу.

Этому-то жестокому тирану понадобилось умертвить Люция Метелла и разорить его гнездо: он ему был ненавистен как друг Веспасиана, хорошо знавший все подробности жизни цезаря и справедливо негодовавший на него за все его козни.

Дело было трудное, его надо было исполнить тонко, осторожно, чтобы император был чист, чтобы его не заподозрили в двойном злодействе. Марк Регул выручил и здесь и предложил взять все дело на себя: он хорошо изучил цезаря, давно уже предвидел все его мысли и понял, что, служа ему, он без выгод не останется и быстро войдет к Домициану в доверие.

В то время в Риме было много всяких проходимцев, отважных, ловких, готовых на всякое преступление. Федрия — один из них — не раз доказал Марку Регулу, на что он способен; его-то он и подослал к Метеллу, снабдив самыми подробными указаниями, все разъяснив ему до мелочей. Федрия должен был возмутить всех рабов Метелла, толкнуть их на грабеж, разрушить дом до основания, убить и сына и отца, похоронив несчастных под обломками их старого жилища.

Изобретенное Марком Регулом средство никогда не могло бы вызвать неодобрения цезаря, и вот почему. Бунты и грабежи среди рабов были тогда столь обычным явлением, что разрушение дома Веспасиана и Тита, в котором жил Люций Метелл, явилось бы, таким образом, вполне естественным последствием дикости и ярости черни.

При успехе Федрия должен был получить свободу, а Регул от себя пообещал ему за это всяких милостей. План был выполнен прекрасно, лишь Целер избежал смерти от ножа убийцы, так как находился в Риме.

Раб явился к Регулу за обещанным, но многого не получил: он был в полной власти этого человека как преступник, да и дело не совсем было кончено. Метелл Целер задумал мстить за отца, надо было и от него избавиться.

В ожидании нужного момента Федрия был пока отправлен в Малую Азию под другим именем, с подложными документами вольноотпущенного и так изменил свою внешность, что был почти неузнаваем.

Наконец Регул вызвал его в Рим. Тут Метелл опять очутился в путах и избег участи отца только благодаря вмешательству великой весталки, опять расстроившей все планы Регула: Метелл бежал из Рима и скрылся в самом недоступном месте.

Федрия теперь уже назывался новым именем Парменона, а его шрамы на лице могли заставить задуматься даже самого тонкого и проницательного человека. Регул поместил его в дом своего же собственного раба; новоявленный Парменон за всю ту помощь, которую он оказывал этому подозрительному покровителю, видел от него только крохи тех благодеяний, которыми тот его когда-то соблазнял.

Как бы там ни было, но Парменон даже рад был и этому, столь прибыльному, по его расчетам, ремеслу. А если к этому прибавить, что он не раз получал от Марка Регула кое-что и за свое молчание (мало ли у того было всяких трудных и требовавших молчания предприятий?), то понятно станет, почему бывший раб не особенно сетовал на свою судьбу.

В сущности, положение этих двоих людей, родственных друг другу по взглядам на наживу, было опасное. Один держал другого в руках как беглого раба, бунтовщика, убийцу, но зато и тот платил первому тем же, вися над ним подобно камню, готовому в любой момент сорваться и раздавить его… Ведь Парменон мог поднять завесу, скрывавшую Регула-предателя, Регула-заговорщика и убийцу, и показать глазам людским все его преступления, которыми, понятно, он хвалы народной не заслужил бы.

Более того, Парменон отлично понимал, что Регул ничего не предпринимал на собственный страх и что ко всякому такому преступлению можно было легко припутать и цезаря. Но Регул должен был притворяться ничего не знающим о присутствии покровительственной руки Домициана, да ему никогда и не простили бы этого, если бы хоть малейший слух о чем-нибудь подобном достиг императорских палат.

Короче говоря, оба они — и Регул и Парменон — могли друг друга погубить, когда хотели, оба ждали лишь удобного момента, чтобы избавиться от этой гнетущей обоюдной зависимости. Но для первого при желании достаточно было бы одного движения руки, а у второго была лишь смутная надежда. В этом лишь была и разница. Судьбе же угодно было распорядиться этим иначе.

Когда было задумано преследование христиан, предатель Марк Регул приобщил к этому делу и Парменона, сделав это без всяких затруднений и, как мы видели, не без успеха. Парменон, как торговец рабами, пришелся очень кстати в этом деле с бедной Цецилией, и не его вина, если Цецилию освободили, если она ускользнула от Регула.

К тому же бывший раб и сам был чудным сыщиком, может быть и по природе, а Марку Регулу подобные качества помощников были всегда на руку: он был бы не один. Но вот Федрию признал его бывший господин и ударом меча убил его на месте.

У Марка зарождаются весьма характерные в таких случаях мысли: он и рад, что судьба послала ему избавителя от этого гнусного раба, который постоянно заставлял его дрожать за собственную жизнь и в лучшем случае мог бы сыграть с ним злую шутку; но он и опечален, он еще сильнее злобствует против Метелла Целера, который так счастливо и без всяких со своей стороны усилий увернулся от него и тем лишил его крупной добычи, которая могла бы удовлетворить и честолюбию его, и жадности.

Происшествие это наделало в Риме порядочно шуму. Метелл Целер особенно помог этому, так как его разоблачения об участии Регула в преступлениях приобрели такую веру и прочность, что многие были уже достаточно знакомы с истинной подоплекой и обстановкой последних покушений. В результате Регул не знал, как избавиться от опасных и вредных для его репутации слухов, тем более что число лиц, ему враждебных, росло с каждым днем…

А тут как на грех и император вернулся в Рим, вернулся победителем, счастливо окончив дакийскую войну.

Цезарь вдруг переменил свою обычную тактику. С тех пор как он стал жить в столице, он как будто укротил свой гнев, перестал творить бесчинства и не ужасал уже более Рима теми жестокостями, которые раньше были здесь обычным явлением. Ко всеобщему удивлению, им не было пролито ни единой капли крови.

Этим он произвел целый переворот в мыслях и ожиданиях народа. Поведение цезаря и ужасало всех своей новизной, и в то же время радовало народ, жаждавший спокойной и счастливой жизни. Объясняли эту перемену различно. Домициан мог и отказаться от исполнения тех двух величайших в его жизни предприятий, которыми раньше занимался с таким усердием, наводя страх на окружавших; может быть, христиане перестали казаться ему столь опасными и ненавистными, и он перестал их бояться и теснить; точно также, может быть, он уже не бредил более своим Божественным происхождением и в наказании великой весталки не видел уже средства, которым думал возвеличить себя в глазах народа и как цезаря, и как верховного жреца. Где правда? Она была далеко от этих предположений. Император не изменился. Ненависть его к христианам, которые, как он думал, угрожали его могуществу, была прежняя, а желание добраться наконец до весталки Корнелии и покончить с ней было еще сильнее, чем когда-либо.

Домициан не изменился, а попросту выжидал…

Регул был тайным агентом Домициана и тотчас по приезде императора в Рим имел с ним продолжительную беседу. Сыщик сообщил цезарю о положении дел все самые подробные сведения, которые успел собрать за время его отсутствия. Отпустив от себя своего достойного сообщника, цезарь гадко и подозрительно улыбнулся… Он наслаждался и самим собой, и собеседником, видел, что все идет по плану, и от удовольствия потирал руки.

Как это было далеко от всех надежд наивного народа, предполагавшего в императоре столь странную перемену к лучшему! Чувствовалось, что буря крепнет, что скоро она начнет гнуть деревья к земле… Горизонт начинали заволакивать тучи, а скоро блеснула молния и грянул гром…

II. Галерея из прозрачного камня

Ожидая прихода Регула, Домициан прошел из галереи в сад и приказал принести туда лук и стрелы.

— Гирзут, Гирзут! — стал он громко кого-то звать.

На этот крик предстал пред цезарем юноша, появившись из тени кипариса подобно чародею. На вид ему можно было дать гораздо менее шестнадцати — восемнадцати лет; он выглядел почти ребенком; но он был угрюм, задумчив, как человек, много уже испытавший на своем веку.

— Гирзут! — обратился к нему Домициан. — Мне хочется развлечься немного. Хочу пострелять, а ты будешь моей целью.

— Неужели мало того, что ты мне сделал? — ответил ему Гирзут. — Неужели надо еще терзать меня?

Он не считал нужным скрывать свое неудовольствие и говорил с императором таким тоном, с которым, пожалуй, не решился бы никто другой.

— Стоит тебе думать о каких-то царапинах! — заметил ему Домициан.

— Хороша царапина! — пробормотал Гирзут с довольно-таки откровенной и злой усмешкой, взглядом указывая на свою руку.

Крайний сустав на одном из пальцев был в крови, распух, покраснел и обнажился почти до кости; мясо висело клочьями, и сустав почти совсем был отделен от пальца еще свежим и глубоким рубцом.

— Как, разве еще не зажило, Гирзут! — воскликнул цезарь с некоторым сожалением. — Ты болен! Бедный мальчик! А мне Гелиодор, мой доктор, сказал, что это пустяки. Ты мазь приложил бы, ту, которую тебе Евтрапел прислал…

Гирзут молчал.

— Как же быть? — продолжал Домициан. — А впрочем, пойдем, ты подставишь другую руку. Пойдем, Гирзут!

Тот ничего не ответил и молча побрел за своим господином по направлению к ипподрому.

Если бы кто-нибудь мог взглянуть теперь на этого несчастного юношу, посмотреть в его глаза, тот догадался бы, какой глубокой ненавистью он был проникнут к своему сумасбродному мучителю. Домициан в это время был так занят выбором стрел, с таким вниманием пробовал натягивать тетиву, что ничего этого не замечал.

Гирзут был маленький урод. Голова его имела форму груши, суживаясь кверху и расширяясь книзу, а на ней, на этой небольшой макушке черепа, подобно щетине, торчали редкие волосы. Тело его было слишком тучно для его лет, а длинные, тонкие руки висели как плети. Во время ходьбы он как-то странно волочил свои кривые ноги; одним словом, Гирзут был живой насмешкой природы над человеком. Но при всем том взор его светился каким-то таинственным блеском, придававшим всей его неладно скроенной фигуре вид человека чувствующего и далеко не глупого. Только глаза и оживляли этого уродливого карлика.

Ни Домициан и никто другой при его дворе ничего не знал о происхождении Гирзута. Цезарь получил мальчика из рук некоего Асклетариона, известного вызывателя душ умерших.

Асклетарион часто появлялся в Риме и пользовался у Домициана каким-то необъяснимым уважением, которое граничило с суеверным страхом, внушенным императору этим странным кудесником. Страх этот, вероятно, и послужил причиной смерти Асклетариона: император приказал умертвить его, так как он имел неосторожность проговориться, что очень хорошо знает тот момент, когда император должен будет расстаться с жизнью.

Гирзут никогда почти не покидал нового своего господина. Домициан сначала даже обращался к нему, как это неудивительно, за советом в решении наиболее важных дел, и не раз первые шаги императора в управлении провинциями и даже всем государством зависели от капризов этого маленького урода. Но наряду с этим ему ничего не стоило сделать Гирзута игрушкой своего досуга, развлекаться им, как чем-то даже неодушевленным. Таков был Домициан. Естественно, что Гирзут чувствовал к нему глубокую ненависть, скрывая ее до поры до времени и выжидая, когда представится счастливый случай отомстить за себя.

Долго Марк Регул искал императора среди бесконечных садов дворца и наконец нашел его за занятием, столь тягостным для Гирзута. Домициан настолько был занят своими упражнениями, что не обратил на Марка никакого внимания, и тот должен был терпеливо ждать, когда Домициан соблаговолит заметить его и заговорить. Гирзут стоял с поднятой рукой, раздвинув пальцы, и внимательно следил за взглядами императора, за выражением его лица, а император старался попасть стрелой между его пальцами, желая обратить внимание Регула на свою меткую стрельбу и увидеть на его лице удивление, достойное таких стрелков, каким был император.

Домициан, пуская одну стрелу за другой, весь погрузился в свое занятие, и Регул стоял в почтительной позе, как бы застыв в своем тщетном ожидании ласковых слов императора. Прошло несколько минут — и Регул уже начал беспокоиться: он был смущен новым приемом и не знал, как понять его. Домициан посмотрел по сторонам: что-то недоброе было в его глазах. Регулу хорошо были знакомы такие взгляды. Что это значит? Немилость? И этот негодяй по той понятной усмешке, которая скользнула по губам цезаря, отнес ее всецело к себе, легко предполагая о подозрении, которое могло запасть в его душу. Откуда взялось это подозрение? Может быть, у Домициана есть и доказательства его провинности? В чем же она, эта провинность? Кто ему смел сказать о ней? И Регулу начали чудиться всякие страхи. Он начал рисовать себе самые ужасные картины, думать с сокрушенным сердцем о своей судьбе, которая была в руках этого подозрительного и пустого тирана.

Но вот Регул вздрогнул… Пронзительный крик заставил его очнуться от своих размышлений… Он испуганно озирается. И что же он видит? Стрела императора во второй раз пронзила руку Гирзута.

Гирзут вскрикнул не своим голосом… Это маленькое чудовище, вне себя от боли, начинает оглашать воздух страшными проклятиями, бегает взад и вперед по ипподрому и старается вырвать из руки стрелу…

Вы думаете, Домициан пожалел этого несчастного? Его сердце было глухо к подобным чувствам, да иначе он и не стрелял бы в такую опасную цель.

— Клянусь Минервой, — серьезно проговорил он, как бы размышляя о последнем ударе, — это Регул помешал мне! Это ты виноват в моей неловкости, — продолжал он, обращаясь теперь прямо к Регулу. — Однако довольно с меня, надоело, будет. Пойдем-ка, Регул, в мою галерею, мне надо поговорить с тобой серьезно, — прибавил он, а затем швырнул в сторону лук и стрелы и, взяв под руку удивленного Марка, пошел с ним прочь от крови, слез и проклятий…

Галерея, в которую направился теперь Домициан с Регулом, была достаточно любопытной и оригинальной для современной нашему рассказу эпохи, и о ней следует сказать несколько слов раньше, чем продолжать дальнейший рассказ.

Еще при Нероне в Каппадокийских каменоломнях был найден довольно необыкновенного свойства камень, который Плиний Старший очень подробно описал в тридцать шестой книге своей «Естественной истории». Камень этот был тверд, как мрамор, но в то же время прозрачен, как наше стекло. Назывался он фенгит. Плиний рассказывает, что Нерон построил из фенгита целый храм, в котором стены были так прозрачны, что иногда казалось, будто их совсем не было. Камень этот был в продаже в виде тонких пластинок, и богатые римляне вставляли его в окна своих жилищ. Стекло, положим, тоже было известно в то время, но оно шло на приготовление исключительно безделушек, кукол, статуэток; ему придавали самые причудливые формы, но, не умея выделывать из него пластинок, вставляли в окна только фенгит.

Подобно Нерону и Домициан хотел извлечь пользу из этого открытия, но он имел ввиду не благолепие храмов, а самого себя, собственную свою безопасность.

Он знал, что по тем плодам, которые вкушали его подданные в течение всего его правления, он не мог вести жизнь спокойную: везде его ожидали измены и покушения, даже со стороны самых близких. Он постоянно был под страхом, что кто-либо подкрадется к нему и нападет сзади, и непременно сзади, так как при встрече с врагом лицом к лицу он мог бы или убежать, или в крайнем случае отразить удар. В том же, что покушение должно последовать, он не сомневался. И вот чтобы обезопасить себя таким образом, чтобы видеть всякого, кто пожелал бы подкрасться к нему, — он велел построить себе из фенгита целую галерею и в минуты отдыха разгуливал по ней уже безопасно, как в зеркальной комнате, стены которой отражали и его самого, и собеседника, если он бывал с ним, и мебель, и статую Минервы, воздвигнутую посредине галереи, — одним словом, все. Домициан мог теперь видеть, что делается сбоку и сзади, и уже нападения из-за угла не боялся. Здесь-то он и находил успокоение и отдохновение от всех трудов своих; здесь он ловил и убивал мух, которые случайно попадались ему на глаза; здесь были составлены планы всех тех убийств, которыми прославилось его царствование, — одним словом, здесь он проводил время достаточно серьезно, наскучив пускать на дворе стрелы сквозь пальцы Гирзута.

Но теперь ему было не до мух и развлечений. Он сорвал уже свою злобу, поранив руку своего урода, а теперь шел на важное совещание с Марком Регулом, от которого надеялся узнать многое…

Когда император и Марк Регул вошли в эту галерею и когда Домициан, обыскавший все уголки ее, убедился, что никто их подслушать не может, он вдруг остановился перед Регулом и, смотря на него в упор своим гневным взглядом, проговорил с раздражением:

— Где твое искусство, Регул? Ты никуда не годишься.

— Почему, государь? — спросил тот, стараясь придать своему голосу как можно больше преданности и выказать себя самым заботливым охранителем царской чести и жизни.

— Читай! — сердито произнес Домициан и протянул ему лист папируса, вытащив его из-под своей пурпурной тоги.

Регул сейчас же принял самый торжествующий вид, вид победителя, который ценит и самого себя, и свою победу: он заранее бравировал.

— Прокламация! Меня нельзя этим удивить, государь, — небрежно произнес он, не считая даже нужным взять лист, который протягивал ему цезарь. — Мне и читать ее не нужно, я ее знаю. Вот и второй экземпляр ее, — прибавил он, показывая Домициану другой лист, содержавший в себе почти дословно то самое, что так сильно раздражало императора.

— Прокламация? Ты говоришь, это прокламация? — повторял Домициан одно и то же, в большом смущении от появления этого второго экземпляра. — Да посмотри! Ведь это совсем другое! Видишь!

— Государь, стоит только ознакомиться с содержанием написанного, чтобы назвать это прокламацией. Взгляни, государь, тут все клонится именно к возбуждению народа.

— К какому возбуждению? — спросил с видимым беспокойством Домициан.

— Хотят, видимо, подготовить народ к открытому восстанию, чтобы переменить нынешнее правление, — равнодушно ответил Регул.

Он уже не старался теперь подыскивать слов, не говорил общими фразами, а прямо указывал императору на характер обеих прокламаций, на силу самих вещей.

Цель была достигнута, и Домициан был поражен этим известием.

— Правда, сущая правда! Клянусь Минервой, ты прав! Вот к чему клонятся все эти намеки! — кричал он, потрясая в воздухе злополучным листом папируса. — Но вряд ли у них что-либо выйдет из этого; я их заставлю раскаяться! Вот смельчаки! Посмотрим… Кто же писал это, автор кто? — повторял он, глядя на Регула глазами, налитыми кровью.

— Смею доложить, государь, — смиренно начал объяснять Регул, — что автор этого недостойного плана и всех этих листов известный Люций Антоний, военачальник германской армии, намеревающийся провозгласить себя императором или кого другого — это дела не меняет. Главное то, что обе эти рукописи не оставляют никаких сомнений относительно переворота, который задуман Люцием.

Домициан вырвал из рук Регула принесенную им рукопись и с жадностью стал читать ее.

Тут было объяснение истинных мотивов смерти Люция Метелла среди насмешек по адресу того, кто при всем своем низком происхождении он имел дерзость величать себя каким-то божеством, требовать поклонения. Здесь рассказывалось о последних подвигах Домициана, скандально разбитого в войнах дакийцами, гвадами и маркоманами, но вернувшегося с войны почему-то победителем, с трофеями и пленными. Последние попросту были самыми обыкновенными рабами, купленными Домицианом для триумфа, для декорации, и переодетыми на манер якобы побежденных народов. Все это повествование кончалось энергичным воззванием к римскому народу, где среди просьб соединиться, напрячь последние усилия, чтобы свергнуть это ненавистное иго, сообщались самые точные сведения о количестве и качестве армии, которая готова идти к Риму и освободить его от жестокого Домициана.

Чтобы лучше и точнее понять истинное значение рукописей и те последствия, которые они могли иметь в народе (Домициана от этой мысли даже в жар бросило), надо знать, что постыдный мир, заключенный цезарем с дакийцами, был куплен им ценой славы и чести римского оружия. Оба его полководца, Сабин и Фуск, вывели в бой свои легионы и были наголову разбиты двумя дакийскими царями, Децебалом и Дюрасом, а про самого Домициана и говорить нечего. Он вел себя в этой войне столь постыдно, показал себя настолько неискусным военачальником, что нельзя уже было сомневаться в его неспособности к военным делам, хотя бы и прикрытой тогой римского императора.

Народ это понимал. Славное имя римского полководца начинало тускнеть благодаря тем несчастьям, которые повлекли за собой эти войны, и благодаря той фальши, которой цезарь окружил свою несуществующую победу, свой великолепный триумф… Имена его легионеров не дают ему покоя, и он уже мечтает отомстить им за тот позор, который известен теперь народу и о котором говорят на всех улицах его обширной столицы. А триумф так раболепно, с таким усердием и лестью был присужден ему справедливым римским сенатом! Слыша насмешки над презренным и жалким обманщиком-цезарем, народ мог радоваться унижению этого недостойного правителя и защитника народного благополучия, а отсюда вполне объясним и гнев цезаря, охвативший его при мысли, что ни одна хитрость его не удалась, что все эти насмешки над ним справедливы и верны до мелочей.

Та рукопись, которая была у Домициана, содержала лишь намеки на его деяния, так красноречиво описанные в другой, принесенной Регулом. Намеки могли тревожить и колоть императорское самолюбие, бывшее во всей его жалкой натуре самым больным местом, но справедливое изложение фактов о его темном происхождении и тех усилиях — убийствах и поджогах, — которыми он хотел уничтожить свидетелей своего детства и отрочества, достигало более верных результатов.

Сначала гнев Домициана готов был обрушиться на Регула. Неужели он не мог в самом деле сохранить все в тайне, неужели он оплошал и позволил, чтобы над цезарем так издевались?… И кто? Те, которых он мог уничтожить в один момент по мановению руки своей. Ведь не. бессилен же римский император! Но минуту спустя он понял, что и римский император может быть бессилен. Будь иное время, он не задумываясь уничтожил бы Регула, выдавшего его участие в своих преступлениях, но теперь дело было столь серьезно, что личное негодование против Регула уступило место мыслям о сохранении престижа власти вообще и своего положения в частности. И по мере того как он читал принесенную Регулом рукопись, можно было, несмотря на различные оттенки красок, которыми покрылось его пылавшее лицо, можно было с уверенностью сказать, что гнев против Регула прошел, а осталось лишь сильнейшее негодование против тех дерзких людей, которые осмелились порочить цезаря в глазах его народа. И вот когда он кончил свое чтение, он как бы задумался немного и, стараясь побороть охватившее его смущение, сказал Регулу:

— Откуда у тебя эта рукопись? Палфурий принес мне сегодня утром вот эту, — он указал на папирус, который уже был у него, — и уверил меня, что это единственный экземпляр.

— Какой, однако, искусник этот Палфурий! — презрительно улыбнулся Регул. — Два дня уже такие рукописи висят на стенах домов Рима, а он говорит…

— Ты правду говоришь? — в ужасе прервал его Домициан. — А эта, другая, тоже к стенам прибита? — допытывался он, указывая на второе воззвание к народу, которое получил из рук Регула.

— Покамест еще нет, но завтра будет и она висеть, — ответил Марк.

— Завтра? — повторил цезарь с явной уже боязнью за это «завтра».

— Это правда, государь, если только посылка с этими рукописями, только что полученная в Риме, не будет тотчас же отобрана от получателя.

— Сейчас же схватить его, сейчас же отобрать! — как бешеный кричал Домициан. — Кто получил их? Смерть тому… Стража!..

Но он вдруг остановился… Регул бросился перед ним на колени и открыл свою грудь, как бы для удара.

— Что с тобой? — спросил император, пораженный такой неожиданностью.

— Пусть меч моего повелителя поразит мое сердце, — с удивительным спокойствием произнес Регул, — рукописи у меня, я перехватил их.

— Что ты говоришь? — вскричал обрадованный император.

— Да, посылка у меня, — продолжал Регул, стоя на коленях. — Но, государь, не осуждай и не вели казнить твоего верного раба, который не пожелал оставить ее в других руках.

— Да ты мастер, Регул! Клянусь Минервой! Вот это услуга! — обрадовался цезарь, протягивая уже руки, чтобы поднять его. — Но как тебе удалось это? Вот уж ничего не понимаю.

— Очень просто, государь: я подкупил того, кому рукописи были посланы, но, к несчастью, не мог предотвратить их распространения, так как поздно узнал об этом.

— Но кто же он такой? — спросил Домициан.

— Одна темная личность по имени Мизитий. Он живет недалеко от храмов Изиды и Сераписа. Этот Мизитий, вероятно, находится в близких отношениях с Люцием Антонием, и пакет этот был получен Мизитием в условленном месте, на Фламинийской дороге. Обо всем этом я узнал от архигалла. Хорошо упакованный в бумагу пакет был привезен курьером из Германии, а передача состоялась возле одного храма на дороге около полуночи.

— Может быть, твой Мизитий укажет нам и сообщников Антония? — прервал рассказчика Домициан.

— И я так думаю, государь, — ответил тот, — хотя, откровенно говоря, мне он и не нужен. Чтобы разузнать о них, у меня и другой источник есть, а он мне пригодится для чего-нибудь другого; из виду-то я его, во всяком случае, не выпущу.

— Какой источник? — живо спросил Домициан.

— А вот, государь, прочитай это письмо. Я его нашел в той самой посылке, между рукописями, — сказал с торжествующим видом Регул.

Одного взгляда на письмо было достаточно для Домициана, чтобы он снова испытал некоторое смущение, некоторый трепет от неожиданности, может быть во много раз худшей, чем прежние.

Вот это письмо:

«Всадник Метелл Целер шлет привет великой весталке Корнелии.

Дорогая Корнелия! Ты скоро услышишь многое о Люции Антонии. Будут говорить, вероятно, что он хочет провозгласить себя императором. Но ты ничему этому не верь, а расскажи нашим общим друзьям о его истинных намерениях, которые мне очень хорошо известны. Выслушай меня, дорогая, и запомни. Он снова хочет собрать достаточно войска, чтобы сломить тиранию ненавистного Домициана, и только, о себе же не помышляет, так как слишком, кажется, предан Флавию Клименту, чтобы позволить себе идти против двух юных цезарей, имена которых так популярны в Риме. Лишь только его легионы будут готовы двинуться в поход, все его помышления будут за цезарей, за их избрание.

Радость моя, я только и думаю, как бы мне вернуться, снова видеть тебя, мое счастье, моя жизнь.

Не стану вмешиваться в эту затею, в это предприятие Антония, но всей душой верю в его успех. Что-то он принесет нам? Думаю о многом, но боюсь надеяться и страшусь неудачи.

Прочь ее, эту неудачу… Мы будем свободны, дорогая, а там и навеки вместе…

Теперь у нас много препятствий, много самых непростительных предрассудков, мешающих нам соединиться… А тогда? Неужели нам могут помешать эти два юных императора-христианина? Верь и надейся… А пока прощай, дорогая».

— Что это значит: «два императора-христианина»? — окончив не особенно понятное чтение, спросил Домициан.

— Государь, ты часто выигрываешь, когда играешь в кости? — задал ему вопрос Регул, не желая прямо отвечать императору.

Домициан был смущен этим вопросом, так как совершенно не знал, на что намекает Регул, к чему клонит эта «игра в кости».

— Нет, чаще проигрываю. А что? — спросил Домициан.

— Сегодняшний день, государь, дает тебе такой выигрыш, какого никогда не снилось и не будет сниться ни одному игроку.

— Каким образом?

— Ты позволишь мне схватить Целера и весталку?

— Ну, позволяю, а потом что?

— И чудесно, государь, а за это письмо можно их и казнить. Не так ли? Не ты ли дал мне поручение открыть все планы христиан? Вот они, в этом письме, видишь! — прибавил Регул.

— Так неужели же мои племянники, Веспасиан и Домициан, и есть те самые императоры-христиане, о которых пишет Метелл Целер?

— Совершенно справедливо. А я слыхал, что не только Флавий Климент и обе Флавии Домициллы, но и все твои родственники — христиане. Они-то и задумали сломить твое могущество и ниспровергнуть тебя…

— Они все христиане? — вскричал Домициан с нескрываемым ужасом. — Неужели и племянница?

— Нет, государь. Божественная Аврелия до сих пор противится этому, несмотря на старания в этом отношении твоей двоюродной сестры Домициллы, распространяющей в твоей семье весь яд христианской «секты». Но ведь если вовремя не принять мер, то и она, пожалуй, не выдержит и согласится…

Регул прервал свою речь. Он заметил, что Домициан его не слушает и занят своими мыслями. Цезарь в волнении шагал по галерее и, видимо, о чем-то размышлял.

Кто хорошо знал характер Домициана, тот без труда мог бы догадаться о том смущении, о тех разнообразных идеях, которые бродили теперь в голове цезаря. С одной стороны, он сознавал, что ненавидим всеми и что волнение в народе, которое затевал Люций Антоний, всецело направлено против него. Что он может предпринять, если бунт охватит весь Рим? С другой стороны, он боялся и христиан, которые могли повлиять на народ, и боялся потому, что даже в семье его это ненавистное ему христианство свило себе прочное гнездо, имело сообщников и помощников. Он чувствовал себя окруженным со всех сторон врагами.

Нерон в свое время уничтожал их массами, купался буквально в их крови, а что из этого вышло? И он не уничтожил в корне этой «секты», разросшейся, как дерево, за которым ухаживали самым заботливым образом. Ведь то же будет и после его преследований. «Что же делать, что делать?» — вот вопрос, который мучил Домициана своей навязчивостью. А как разрешить его? Он не мог, он метался из стороны в сторону, а вопрос все грознее и грознее преследовал измученного цезаря.

«Не лучше ли начать с родственников? — ухватился он за эту мысль. — А что, если таким путем я еще скорее погублю свой трон?» Мороз пробежал по коже… Ему уже начинают чудиться голоса. Он ясно слышит, как какой-то неведомый голос шепчет ему на ухо, что христиан он не уничтожит, что их учение распространится всюду и что ненавистное ему племя Давидово должно сломить могущество римских цезарей. Неужели это — исполнение тех еврейских пророчеств, которые известны всему Риму? И под тяжестью этих тревожных дум Домициан заговорил сам с собой:

— Они все здесь, все в моих руках, эти «сыны Давидовы». Фронто их схватил, и через две недели они будут здесь. Две недели! Нет, это долго. Завтра! Я хочу, чтобы они завтра были у меня во дворце… У меня есть еще время их допросить, узнать, много ли у них сообщников. Горе виновным… Никого не пощажу, кто бы он ни был!

Так рассуждал Домициан. Следует сказать, что ни Флавий Климент, ни оба молодых цезаря, ни даже христиане вообще совершенно не были причастны к заговору Люция Антония. И, судя по письму Метелла Целера, можно было заключить, что лишь для успеха дела Антоний готов опереться на имена этих популярных в Риме лиц, — только для помощи против ужасного правления Домициана. Антоний не имел иных намерений, как посадить на римский престол наследников царствовавшего цезаря. Он знал и ненависть народа к императору, и любовь к юным племянникам Домициана. Это знал и Регул. Но ему этого было совсем недостаточно. Он во что бы то ни стало должен был доказать цезарю участие христиан в этом заговоре, чтобы вызвать жестокости императора (Регул наперед угадывал его мысли) и тем спасти свои собственные дела, которые, как известно, рушились с освобождением Цецилии и со смертью Парменона.

Он должен был сделать Домициана своим помощником.

Император вдруг остановился: видимо, он пришел к какому-то решению и хочет поделиться мыслями с Регулом.

— Ты прав во всем, — сказал он, — но откуда ты знаешь подробности?

— Позволь мне в таком случае, государь, рассказать тебе, что произошло в твое отсутствие и что я делал, чтобы в точности исполнить твои приказания.

В этот момент раздался легкий, едва слышный стук. Оба собеседника окинули взглядом пустую галерею, чтобы узнать, что могло нарушить их разговор, откуда исходил этот отрывочный, чуть заметный шум. Но всюду царствовала полнейшая тишина, и среди нее две фигуры недоумевающе оглядывали пол, стены и потолок.

Прозрачные камни галереи отражали только Домициана и Регула: они были одни.

— Ты слышал, Регул? — шепотом спросил первый. — Я думаю, что звук идет оттуда, — с беспокойством указал он на колоссальную статую Минервы, величественно стоявшую на бронзовом постаменте и красовавшуюся посредине галереи.

— Слышал, — глухо ответил Регул, пораженный этим звуком не менее императора. — Я тоже думаю, оттуда. Проверим, — прибавил он, и оба они принялись за исследование бронзового цоколя статуи, который, однако, был все тем же, целым и невредимым и без малейшей царапины или щели.

— Ничего нет, — пожимая плечами, произнес Регул после долгих исследований, — может быть, статуя оседает, ведь она тяжелая, а может быть, и солнце виновато: греет одну сторону, оттуда и шум, — высказывал он свои предположения.

— Вот, вот, я то же думаю, — согласился Домициан. — Однако пойдем лучше подальше отсюда, пойдем, а ты мне дальше рассказывай, я хочу все знать.

Длинный рассказ Регула показался Домициану весьма интересным, а потому он прослушал его с величайшим вниманием, не прерывая рассказчика ни на минуту. Мы передадим его в нескольких словах, так как события, описанные раньше, должны быть уже достаточно известны читателю.

Регул передал цезарю, как он подслушал великую весталку и как нашел средство проникнуть в тайны христианства. Препятствия были велики, но он не останавливался ни перед чем в исполнении императорских приказаний. Каково было его удивление, когда с первых же шагов ему пришлось убедиться в связи родственников императора с этой «гнусной религией»! Они-то и помогли отнять у него Цецилию и не дали возможности добыть те сведения, которые ему были так нужны, но которых он не имеет и до настоящего времени. Он не забыл намекнуть Домициану мимоходом о близких отношениях Цецилии к Флавии Домицилле, которая все время ставила на его пути всякие препятствия и отказывалась повиноваться императору.

Далее шел рассказ о длинном процессе, затем о продаже Цецилии и наконец об убийстве Парменона Метеллом Целером, узнавшим в нем своего раба Федрию, убийцу отца Метелла. Убив перед претором ненавистного Федрию — этого бунтовщика и поджигателя, — Метелл сделал все усилия Регула о преследовании христиан бесполезными и отнял у него, таким образом, последнюю надежду на успех.

— И вот теперь, — прибавил под конец рассказа Регул, — теперь я снова воспрял духом, снова питаю надежду, что боги помогут мне и иными средствами добиться своего, что они дадут возможность раскрыть все эти козни против нас, а в результате хвала и честь моему императору.

Но, сообщая о главных фактах, предатель вовсе умолчал о том, как ему удалось заполучить рукопись, заставившую Домициана пережить несколько неприятных минут. Он лгал ему, продолжая уверять, что подкупил какого-то Мизития и что какой-то архигалл познакомил его с этим неизвестным Мизитием. Как познакомил, при каких обстоятельствах — об этом Регул не сказал ни слова. А цезарь, видя доказательства в своих руках, верил ему во всем, а подробностями даже и не интересовался.

Кончив рассказ, Регул спросил Домициана, что он на это скажет и что думает.

— Дело требует обсуждения, — не сразу ответил тот. — Я еще нуждаюсь в твоем совете, — прибавил он, похлопывая по плечу своего дорогого Регула, совершенно растаявшего от столь явных знаков монаршего благоволения.

Все это сопровождалось красноречивым взглядом, сулившим Регулу всякие милости.

— Знаешь ли ты, — продолжал, помолчав, император, — что моя сестра Флавия очень вредна для моей семьи? Она подкупает всех моих слуг… Я это вижу… С нее и начать надо, — со злой усмешкой договорил он. — Что ты скажешь?

— Приказывай, государь, — ответил Регул с низким поклоном.

— Мы еще подумаем, — пробормотал Домициан, не ожидавший, что Регул так скоро согласится на это, — что же касается этого молодого человека, которого ты назвал Метеллом Целером, и его весталки…

— Государь, — прервал его Регул, — послушай моего совета, дай мне сказать.

— Говори.

— Мне кажется, что следовало бы выждать, — посоветовал Регул. — Я, во всяком случае, подослал к Метеллу человека, который мне предан всей душой, и думаю, что нам удастся схватить его во время возвращения его в Рим. Он обязательно вернется сюда, как только обстоятельства будут требовать его пребывания здесь. Его письмо ясно указывает на участие его в делах Антония. Не видишь ли, государь, что из этого мы можем извлечь громадную пользу? А пока следует подождать, я так думаю…

— Ты, пожалуй, прав, Регул, подождем… С Флавиями тоже подождем… Когда они достаточно уже покажут себя, моя строгость будет для них законна и вполне естественна… Завтра мы еще поговорим. Приходи завтра, Регул. Ты можешь увидеть много любопытного. А теперь прощай. Спасибо тебе. Оставь только все твои рукописи.

Регул подал своему повелителю много всяких рукописей, принесенных им на совещание, которые тот бросил на треножник, стоявший недалеко от статуи Минервы.

Продолжая разговаривать, он проводил Регула из галереи в переднюю комнату, где собеседники стояли еще некоторое временя, не желая прерывать интересного, видимо, разговора.

В галерее же в это время творилось что-то неладное. Одна сторона бронзового постамента, на котором красовалась величественная богиня, медленно, с едва заметным шумом приотворилась, и оттуда показалась голова Гирзута. Вот он вылез, внимательно огляделся и, бросившись к треножнику, с удивительным проворством схватил все лежавшие на нем бумаги. Потом так же быстро скрылся с бумагами в свое убежище под статуей богини и захлопнул за собой медную дверцу, которая на поверхности цоколя не оставила после себя никакого следа. Это было делом нескольких мгновений, и в галерее снова стало так же пусто, как и раньше.

Царствовала глубокая тишина, когда император снова появился на пороге галереи. Он бросил взгляд на пустой треножник и в недоумении остановился, ища глазами пропавшие бумаги… Он остолбенел… Он протирает глаза, не верит, думает, что это обман зрения, но нет, бумаги исчезли… С криком он бросается к треножнику, шарит рукой — но бумаг нет… Лишь руки его ощущают что-то влажное и еще теплое… Он вздрагивает, бледнеет и с ужасом отдергивает назад свои руки… Его пальцы в крови, на треножнике тоже кровь…

Домициан испускает новый крик и озирается кругом как затравленный зверь, чувствующий за собой уже близкую погоню, близкий конец. Крик его под сводами галереи повторяется гулким, протяжным эхом…

Вбегают солдаты, думая, что император зовет их на помощь. Они не узнают его… Он пристально смотрит на статую Минервы, его взгляд выражает ужасный страх перед неизвестным похитителем важных бумаг, перед тем, что кто-то проник сюда, слышал весь разговор.

Но вот он заметил солдат…

— Вон отсюда! Прочь! — кричит он в гневе на невинных свидетелей его состояния. — Как вы смели войти!..

Их нет уже… Домициан опять глядит кругом и, не видя никого, подходит к статуе. Он долго ее осматривает, стараясь отыскать хоть одно подозрительное отверстие, долго пробует руками прочность стенок цоколя, толкает его, глядит… И глаза, и руки устали, а результатов нет: медная колонна остается немой к его желаниям, а богиня глядит на него с высоты своим холодным, безучастным взором и не понимает его страданий, не видит причин так волноваться и отчаиваться.

— Странно! — говорит почти шепотом Домициан.

Фигура его жалка, руки трясутся, а голова покрыта каплями холодного пота…

— Странно! — повторяет он. — Кто?…

Он трет себе лоб, хочет вызвать ясность мыслей и что-то припомнить, но все бесполезно.

— Странно!..

Он уже с ненавистью взирает на равнодушную статую Минервы.

— Завтра надо сломать ее.

И он снова во власти тоски, снова она исказила его лицо до неузнаваемости…

А в это самое время в одной книжной лавке на священной дороге при свете лампы таинственно фабрикуются копии с только что принесенной кем-то рукописи. Это вторая прокламация Антония, содержавшая в себе энергичное воззвание к народу, призыв его к восстанию и так ловко, с таким искусством похищенная Гирзутом. На следующий день все стены Рима были увешаны этими листками, и преторианцы силой должны были разгонять грозные толпы народа, с любопытством читавшего о полных нового интереса похождениях императора.

Эти толпы не предвещали ничего доброго…

III. Статуя Минервы

Домициан не спал всю ночь. Приключение со статуей и загадочное исчезновение бумаг, из которых он надеялся извлечь столько пользы, не давали ему покоя. В те редкие моменты, когда отяжелевшие от утомления веки его смыкались для слишком недолгого и беспокойного сна, ему снились самые необычайные вещи. Он в испуге просыпался и долго потом не мог забыться и заснуть, считая сон грозным предвестником будущего.

Ему снилось, что чтимая им богиня Минерва, которой он посвятил свою чудесную галерею, сошла со своего пьедестала и приближается к его ложу… Вид у нее беспокойный, она чем-то удручена, а что ее заставляет так сокрушаться — Домициан не знает… Она медленно идет к постели цезаря, он всматривается в нее и не узнает… Это не богиня: она не похожа на Минерву, вышедшую в полном вооружении из головы своего отца Юпитера, повелителя и царя самих богов. Она уже без вооружения и скорее похожа на молодую девушку, которой коснулась холодная и мертвящая рука богини Парки, чем на богиню. Ее блестящий шлем, щит, латы и копье непобедимости исчезли, как будто неизвестный победитель снял ее вооружение, чтобы воспользоваться им как трофеем… Домициан в молчании созерцает ее и долго не может прийти в себя от холодящего душу ужаса…

Стоя перед ним со сложенными, как для молитвы, руками, эта девушка смотрит на него своими пламенными глазами… Уста ее закрыты, а своей неподвижностью она похожа не на живое существо, а на мраморное изваяние плачущей на могиле девушки: какое-то чудо превратило ее из блестящей богини в немое олицетворение просьбы кого-то помиловать…

Домициану и самому становится холодно от этого привидевшегося ему мрамора, от пристально молящего взгляда… Другое чудо медленно поднимает одну ее руку… Она простирает ее к смущенному императору… Глаза ее блеснули, ожили, губы приоткрылись, и Домициан три раза слышит свое имя.

«Домициан, Домициан, Домициан!..»

Затем она продолжает:

«Я не хочу более помогать тебе… Могущественный Бог сломил мою силу: видишь, я без оружия… Сам Юпитер не мог спасти своей дочери…»

Домициан от испуга вздрогнул и проснулся. Он быстро поднялся на постели, но не в силах еще прийти в себя, не в силах отрешиться от тягости видения, и он так громко вскрикнул, что охранявшая его стража вбежала в его спальню.

Домициан протягивает вперед руки, старается кого-то отогнать от себя и как безумный повторяет:

— Спасите, спасите меня… Помогите ей, помогите Минерве… Держите ее… она там… Смотрите, вон она, — указывает он куда-то пальцем и смотрит в темный угол своей комнаты. — Она уходит…

Стража стояла в недоумении. Она силилась разглядеть что-то в том направлении, куда цезарь простирал свою руку, но там было темно, там никого не было. Комната слабо освещалась ночной лампой, мерцавший свет ее придавал стенам и обстановке что-то фантастическое; только один Домициан мог видеть в этой комнате Минерву, один он чувствовал недавнее ее присутствие…

Когда на следующий день Регул на рассвете вошел в комнату цезаря, он застал его на коленях около постели, причем все его богатые подушки, вся одежда были разбросаны. Домициан устремил взор к небесам и поднял руки, сложив их как бы для молитвы.

Регул уже успел прочесть воззвания, столь непонятным для него образом появившиеся на стенах домов Рима. Он сам оставил эти рукописи у императора, и в течение какой-нибудь ночи они уже успели распространиться в народе. Регул этого не понимал. Он поспешил во дворец, чтобы получить хоть какое-либо объяснение и, во всяком случае, чтобы предупредить о случившемся императора. Найдя же его в состоянии столь необычайном, не зная происшествий ночи, Регул предположил, что произошло нечто более фатальное, более серьезное, чем то, что возбудило его тревогу по пути во дворец.

Не в состоянии более сдерживаться, он подбежал к цезарю, протянул руки, чтобы поднять его, и с участием заговорил:

— Именем богов, что с тобой, государь? Что случилось?

Домициан поднял на него свой усталый взор со следами недавних слез. Он обрадовался Регулу, почувствовал себя подбодренным неожиданным его появлением, увидел в нем себе поддержку. Цезарь с трудом при помощи Регула поднялся на ноги и концом своего платья стал вытирать на лице капли холодного пота.

— Ужасная ночь! Она сулит мне неприятности! Страшно было, Регул! — бормотал глухим голосом не совсем еще пришедший в себя император.

Регул видел ужас цезаря, но не знал причин его. Он думал, что теперь-то именно и следует сообщить ему о том, что происходило утром на улицах и какой переворот в народе произвела эта ночь. Этим он хотел отвлечь цезаря, заставить подумать о новом сюрпризе, которого тот, очевидно, не подозревал.

— Государь, — заговорил Регул с некоторой осторожностью, — государь, как это случилось? Ведь прокламация Антония была только у меня да у тебя. Я вчера ее принес тебе и оставил, а за эту ночь ее уже распустили по всему Риму.

— Так и должно было случиться, — ответил Домициан, нисколько не пораженный известием предателя, и с отчаянием махнул рукой. — Минерва меня покинула! Она похитила бумаги, она завладела ими и пустила их по свету… Я погиб, Регул, — бормотал убитый горем император, — боги хотят моей смерти… Пусть меня постигнет несчастье, пусть они поразят меня, если так надо!..

И цезарь в отчаянии закрыл лицо руками. Но потом, придя в себя и успокоившись, Домициан стал рассказывать Регулу о бессонной ночи, о своих видениях. Он с трудом мог передать свои ощущения и прерывал рассказ.

Оба они — и рассказчик и слушатель — были истыми римлянами со всеми их достоинствами и недостатками. Римский народ был суеверен до крайности, и всякий хорошо знакомый с его характером знает, как легко он поддавался самым нелепым приметам, самым вздорным предзнаменованиям.

И в настоящее время многие придают значение суевериям, а тогда в этом отношении была какая-то болезнь. Умы, более сильные, и люди, более рассудительные, понятно, и в то время стояли выше толпы, не испытывая перед суевериями никакого страха, который так крепко засел в римской натуре, и не придавая значения народным предрассудкам, которые в глазах других росли и доходили до невозможных и непонятных преувеличений.

Регул хотя и был чужд таких ребяческих страхов перед сверхъестественным, однако не совсем и не всегда мог побороть в себе некоторую робость. Иногда с каким-то опьянением и остервенением он жаждал крови своих братьев и проливал ее широкими потоками только для того, чтобы усыпить это чувство страха, а может быть, и отвратить от себя последствие дурных предзнаменований и гнев рассерженных богов. Он забывался тогда…

Рассказ императора об исчезновении бумаг и о появлении Минервы, распространение Антониевых прокламаций — все это произвело на Регула сильное впечатление, заставило и его призадуматься.

Какое же это божество, которое сильнее Минервы? Даже Юпитер не может помочь дочери, ничего не может сделать для ее спасения! Сама богиня призналась в этом императору.

Домициан и Регул под влиянием одинаковых мыслей вспоминали о недавних беспорядках в Риме, о том движении, которое распространилось до самых отдаленных уголков столицы, и думали о христианском Боге. Что делать? Может быть, не следует преследовать христиан? А может быть, нужно только повергнуть в прах Минерву, и тогда она не будет так сильна, а император избежит ударов судьбы?

Так думал Домициан, но об этом решении он ничего не сказал Регулу. Император долго молчал и наконец заговорил:

— Сегодня будут здесь эти «сыны Давидовы». Это будет началом нашего торжества и благополучия, или… Я боюсь даже думать о несчастье… Во всяком случае, надо так устроить, чтобы никто не знал о наших опасениях, чтобы наши сегодняшние предзнаменования были тайной для других…

Оба они стали медленно ходить по бесчисленным комнатам дворца; в разговорах они не заметили, как очутились в той комнате, где расстались накануне и которая вела в галерею из прозрачного камня. В галерее стояла та злополучная статуя, которая была причиной беспокойства и бессонной ночи цезаря.

Он хотел сломать эту статую, надеясь в ней, в этой бронзовой колонне, найти разгадку шума, прервавшего его разговор с Регулом, и причину исчезновения бумаг, которые тот принес ему. Но со времени ночного видения он боялся исполнить свое решение, боялся даже тронуть статую… А вот теперь она близко. Императора охватило непреодолимое желание посмотреть на богиню, появился какой-то страх, смешанный с любопытством. Ему захотелось узнать, где богиня и что с ней. Стоит ли она по-прежнему на пьедестале или ее нет там? В вооружении она или нет? Один император ни за что не решился бы войти в галерею, не решился бы проникнуть в это заколдованное место — так велик был страх этой ужасной ночи! — но теперь он был не один, он был с Регулом.

Присутствие Регула его подбодряло, а по тому уверенному взгляду, который бросил на него Регул, взгляду, обещавшему помощь, он бесповоротно решил проверить свое сомнение, успокоить свое любопытство… Держась друг за друга и дрожа от страха, они вошли в галерею.

Статуя по-прежнему стояла на своем бронзовом пьедестале, и ничто не указывало, что она когда-нибудь покидала свое место. Ее шлем, щит и латы, блистая позолотой, горели при первых лучах восходящего солнца; ее длинное и грозное копье было неподвижно в мраморной руке ее, — одним словом, ничто не изменилось, все было на своем месте. Как ни разглядывали Минерву Домициан и Регул, они ничего не могли найти в ней подозрительного.

После неимоверных усилий друзья приблизились к статуе. До сих пор они лишь издали наблюдали за богиней, лишь издали старались проверить свои предположения о коварных замыслах Минервы… Вот они подходят к ней, но не смеют дотронуться до бронзового фундамента, не смеют прикоснуться руками к холодному мрамору, так как боятся какого-то мстительного огня… Оба они трепещут и лишь беспокойными взглядами глядят на вычурную резьбу, которой был украшен постамент.

Статуя оставалась хранительницей своей тайны, и все усилия императора и его помощника не помогли им раскрыть то, что боги покрыли вечной тьмой.

— Пойдем прочь, Регул, — сказал обескураженный напрасными поисками Домициан. — Мы ничего не узнаем от богини. Клянусь Юпитером, это странно, это непостижимо. Если бы я сам не видел так ясно ночью богиню, — ведь она приходила, я тебе говорил, — я никогда не поверил бы этому. И вот тебе после всего этого ужасная и не менее вероятная действительность, вот тебе все факты… Но мы скоро все узнаем… Приходи в полдень во дворец. Сюда приведут сынов Давида.

Регул отвесил ему глубокий поклон и обещал быть точным.

Он поспешил уйти. В сердце своем он уносил не то тоску, не то смущение, которые он умел скрыть в присутствии повелителя, но которые дали о себе знать, как только он вышел из дворца и остался один.

На улицах в это время творилось что-то ужасное. Народ уже бродил по городу толпами, народ бушевал и ликовал, привлеченный к бунту прокламациями Антония, который призывал римлян низложить Домициана. Было общее восстание.

Все зловещие крики, весь шум на улицах император относил к себе: он слышал свое имя и понимал общее настроение. Притаившись за окнами, он глядел на улицу.

Перед дворцом целое море голов, а шум растет, ширится, как приближающаяся гроза… Но вот преторианцы, эти самые верные его слуги, которых император сумел привязать к себе щедростью, — вот они ринулись в толпу, прокладывая себе дорогу мечами и копьями. Послышались крики и стоны раненых… Преторианцы рассеяли толпу, покрыв площадь трупами.

Это была поистине зверская расправа с гражданами, это было новым преступлением, которое темным пятном легло на репутацию императора. Довольная усмешка скользнула по губам цезаря: он уже чувствовал в себе силу и уверенность. Вот он вышел с балкона своей галереи, откуда любовался этим зрелищем, и возвратился во внутренние покои.

— Чудесно, — говорил он сам себе. — Дело идет отлично. Счастье улыбается… Эти храбрые солдаты за меня; их мечи сослужат мне хорошую службу. Этак мне и гнева богов бояться нечего…

Прежде чем, однако, описывать дальнейшие события и встречу Домициана с бедными «сынами Давидовыми», которых он должен был допросить в присутствии всего своего двора, мы постараемся объяснить, как Гирзут устроил себе засаду в цоколе статуи Минервы и как он проник туда.

Пока мы еще не знаем, для чего он шпионил за Домицианом, не знаем также, для чего он похитил у него бумаги — письмо и прокламации, — которыми Регул так заботливо снабдил цезаря. А объяснялось это очень просто…

В продолжение всего своего царствования император наводил ужас на подданных своими казнями, которые страшили народ уже не количеством похищенных им жизней, а той изобретательностью, тем равнодушием к мучениям человека, которыми так отличался Домициан. Народ изнывал под тяжестью такого правления, безропотно переносил терзания, но в сердце своем лелеял лишь одну надежду — избавиться от тирана. Заговоры против императора были на каждом шагу, но в большинстве случаев они оканчивались ничем или вследствие слабости организации и недостатка отваги, или благодаря предательству самих же заговорщиков. Главное средство было бы в силе, но сила была на стороне Домициана. Солдаты любили его, и он чувствовал себя в безопасности, хотя могущество римских легионов могло бы показаться и сомнительным: солдаты иногда провозглашали императоров по своему желанию, так как любимых полководцев они ценили неизмеримо выше императоров… Они уже доказали это с Гальбой, Оттоном и Вителием.

В описываемое время тоже были составлены два заговора: один в самом Риме, а другой вне его. Цель их была одна и та же — уничтожение тирании Домициана, но средства и силы далеко не одинаковы. Душой одного из них был Люций Антоний, полководец германской армии, который со своими легионами должен был явиться в Рим и низложить Домициана. Подробности заговора Антония были мало кому известны, но все были глубоко убеждены в том, что скоро его увидят в Риме. Тогда дело выяснилось бы само собой, а пока он скрывался, могли быть лишь предположения. В народе даже думали, что и сенат римский тайно помогает Антонию и что скоро настанет желанный момент перемены власти, которую вручат племянникам Домициана. Об этом Антонии давно уже говорили в Риме, давно уже его воззвания ходили по рукам, а Домициан ничего не подозревал, ничего не чуял о грозившей его трону опасности. Первое известие о заговоре принес ему Палфурий Сура, вся доблесть которого заключалась в том, что он сорвал со стены один экземпляр объявлений Антония и торжественно, как нечто тайное и никому еще не известное, преподнес его цезарю.

Регул в этом отношении был более счастлив благодаря своим подкупам и пронырливости. Он добился того, что завладел целой партией таких прокламаций, донес об этом императору, раскрыл цель заговора и сообщил цезарю имя военачальника, злоумышлявшего против его могущества. Больше Регул ничего не знал, и вот почему все его рассказы о заговоре были неточными и достаточно темными, вот почему он дополнял рассказ своими измышлениями и припутывал к нему ни в чем не повинных христиан.

Второй заговор имел целью заменить Домициана одним почтенным шестидесятипятилетним старцем Нервой, который дважды носил консульское достоинство. Этот заговор возник сейчас же после дакийской войны. Заговорщики вели дело с такой тщательной предосторожностью, с такой заботливостью скрывали свои планы от возможных свидетелей, что Домициан и о нем ровно ничего не подозревал. Императору даже никто не мог сообщить о нем, так как ни Регул, никто другой из пресмыкавшихся вокруг цезаря лиц — никто ничего не знал. И заговорщики терпеливо ждали конца задуманного, решившись в крайнем случае прибегнуть даже к насилию и убийству.

Домициан знал о заговоре лишь то, что Аполлоний Тианский предсказал однажды Нерве трон. Но мало ли было тогда всяких предсказаний! Было совершено человеческое жертвоприношение, и предсказание было прочтено Аполлонием по внутренностям жертвенного ребенка. На самом деле ребенок был принесен в жертву с обоюдного согласия Аполлония и Нервы; они заранее, без сомнения, знали, что им скажут внутренности несчастного ребенка, — короче, гадание было самой простой комедией, обман был совершен лишь для вящего успеха заговора.

Как бы то ни было, но обещанное Нерве высокое звание сильно обеспокоило подозрительного Домициана, и Аполлонию пришлось испытать на себе все неприятные последствия императорской немилости. Но Аполлоний для усыпления подозрительности Домициана изобрел весьма остроумное средство, умело рассчитывая на наивность и простодушие императора: он испросил аудиенцию и торжественно преподнес Домициану какие-то редкости, вывезенные им из дальних стран в одно из своих путешествий. И Домициан успокоился. С этой же целью, чтобы добиться благосклонности Аврелии, этот философ подарил и ей несколько мурринских ваз, вызвавших, как мы видели, столь наивное восхищение молодой девушки.

Таким образом, оба описанных заговора делали, в сущности, положение императора крайне опасным. Хотя он и не видел прямых и явных от того себе опасностей, однако какое-то предчувствие не давало ему покоя, какая-то беспредельная грусть щемила ему сердце.

Гирзут принимал деятельное участие в обоих заговорах. Здесь он дал полный простор своей ненависти к Домициану. С каким-то наслаждением Гирзут окунулся в эту пучину мести, с какой-то жадностью ухватился за проекты заговорщиков. Кто мог им быть полезнее Гирзута? Кто лучше его мог знать все привычки цезаря? Кто лучше его мог видеть и слышать все, что делалось при дворе цезаря, в его галерее? И заговорщики приняли его в свою среду с радостью. Цезарь же смотрел на него слишком снисходительно, видел в нем самого обыкновенного шута и не мог предположить, чтобы этот несчастный урод был для него опасен. Сам же Гирзут был очень серьезен и смышлен для своих лет: он понял всю важность заговоров, а со своей стороны также не мог упустить случая отомстить Домициану за частое упражнение в стрельбе из лука по его рукам.

Гирзут с одинаковой преданностью служил и тому, и другому лагерю, с одинаковым умением помогал заговорщикам в трудных случаях, но вместе с тем ничто не могло заставить его проболтаться одним про других, открыть одним то, что должно и может интересовать только других. Он не мог быть предателем, изменником — и не был им. Все поручения, которые ему давались, он исполнял с точностью и умел хранить тайну заговора как самый опытный и уже искушенный в жизни человек. К общему делу у него примешивался его личный интерес, и он делал все, чтобы быть полезным товарищам и в то же время чтобы скрыть свое двойное участие в заговорах против жизни и благополучия своего сумасбродного благодетеля. Да и был ли Домициан для него «благодетелем»? Гирзуту совсем не было дела до того, откуда придет месть ненавистному императору, — лишь бы пришла, и он усиленно стремился к этой мести по двум причинам, так как это было и выгоднее и удобнее.

Урод давно заметил, что галерея из прозрачных камней была чем-то вроде кабинета, где решались дела наиболее важные и секретные, откуда выходили проекты самые рискованные и по замыслу ужасные и куда Гирзуту как лицу, ничего общего с этими проектами не имеющему, доступ был закрыт навсегда. А между тем его замыслы требовали невидимого присутствия его в галерее и знакомства со всеми подробностями Домициановой политики. Проект стать невидимым свидетелем всех совещаний императора очень понравился Гирзуту, но был не из легких. Гирзут, однако, решил достичь своего. Он обратил внимание на статую Минервы в галерее, и вопрос был решен. Внутри бронзового пьедестала, на котором красовалась богиня, он устроил себе отличное наблюдательное место. Одним словом, дело было сделано, и у Домициана не было от Гирзута никаких тайн, а раз от него не было, то все было известно и заговорщикам.

Но как Гирзуту удалось превозмочь эти непреодолимые на первый взгляд препятствия, которые предстали перед ним во всей своей силе, едва он приступил к плану? Ведь надо было прорыть подземный ход до самой статуи и потом уже утвердиться в колонне, сделав там хоть какое-либо помещение. Да бронза и не поддается сразу. Ведь не восковая же была колонна, а сделана из прочного, крепкого металла. А шум? Как тут быть? Но тут уже начинается тайна, и да простят нам уважаемые читатели, если мы сошлемся на незнание, если и мы не в силах разобраться в искусстве Гирзута и объяснить успех его настойчивой работы. Предположить все можно, но что в том толку? Попробуем, однако.

Возможно, что в те редкие часы, когда Домициан оставлял его в покое, Гирзут скитался по бесконечным царским садам и натыкался на одну из тех пещер, которых было такое изобилие в древнем Риме. Возможно также, что, найдя пещеру, Гирзут или сам повел дальнейшую работу, или воспользовался для этого дешевыми услугами какого-либо ремесленника. Надо было сравнительно немного занять, чтобы купить рабочие руки хотя бы и для такого дела, которое задумал Гирзут, так как слишком мало было людей, преданных государю. Достаточно сказать, что даже внутри его дворца, среди членов его семейства, были лица, ненавидевшие его всей душой.

Таковы предположения. Иначе и не понять, как Гирзут ухитрился очутиться внутри колоссальной бронзовой колонны в тот именно момент, когда Домициан и Регул вели горячий разговор и строили план уничтожения начавшихся в народе брожений.

Теперь поведение Гирзута становится понятным. Получив от Домициана рану и едва успев унять боль, он сейчас же бросился в подземелье и проник в засаду. Он знал, понятно, что и Домициан и Регул никуда не уйдут, кроме знаменитой галереи. Здесь-то они и услышали шум, который привел их в такое беспокойство. Всегда аккуратный и не в меру осторожный, Гирзут на этот раз чуть-чуть себя не выдал: заползши в свое гнездо, он заворочался, а это могло очень дорого ему стоить. Нисколько, однако, не смутившись, он выждал и узнал, что заговор Люция Антония, его дорогое детище, открыт. Вот причина, заставившая его потом выйти из засады и похитить бумаги, так небрежно брошенные на треножник Домицианом.

Из руки Гирзута сочилась кровь, но думать о ней ему и времени не было: все было поставлено на карту. Вот происхождение тех кровяных пятен, которые остались на треножнике и совсем смутили Домициана.

Завладев бумагами, Гирзут прежде всего отослал воззвание Антония в известную ему книжную лавку с приказанием немедленно снять с него копии и в течение ночи распространить их в народе.

В то же время он отправил в Германию курьера с шифрованным письмом приблизительно такого содержания:

«Мизитий подкуплен. Прокламации доставлены Регулом императору. Один экземпляр у него похищен, и Гальбуна, ваш союзник, снял с него копии в своей лавке. Несмотря ни на что, воззвание ночью будет разбросано по городу. Препятствий больше нет. Поднимайте ваше знамя и идите в Рим: здесь вас ждут. Прощайте».

Наконец Гургес, самое имя которого должно уже произноситься теперь с некоторым почтением благодаря новой его должности — носителя жезла Либитина, — этот Гургес вдруг был разбужен среди безмятежного сна тремя резкими ударами в дверь его жилища. Один из прислуживавших ему могильщиков открыл ее, и какой-то неизвестный потребовал, чтобы Гургеса разбудили для одного весьма важного дела. Тот быстро вскочил с постели, но едва увидел незнакомца, как физиономия его сейчас же выразила не особенное удовольствие от этого ночного, таинственного посещения.

— Ты друг великой весталки? — спросил резво незнакомец.

— Да, — самодовольно ответил Гургес. — Имею удовольствие быть другом столь уважаемой особы…

— Чудесно, — прервал его незнакомец. — В таком случае передай ей это письмо, — и он передал ему письмо Метелла к Корнелии, о котором мы говорили в предыдущей главе. — Ты все-таки предупреди великую весталку, — прибавил незнакомец, — что письмо это было в руках императора, но что я счастлив теперь возвратить его по назначению. Великая весталка и ее друзья должны обо всем этом знать и хорошенько подумать. Прощай!

И он исчез.

— Довольно странный и весьма необщительный человек этот незнакомец, — смеясь, пробормотал Гургес, заметив, что посетитель уже скрылся во тьме ночи.

Но улыбка Гургеса сейчас же пропала, едва он бросил при свете лампы взгляд на листок папируса, который до этого времени равнодушно вертел в своих руках. Лицо его приняло самое печальное выражение, какого, пожалуй, у него не было ни в одной похоронной процессии.

— Как! Император читал это письмо! — вскричал он, пробегая глазами беглый, мужской почерк. — Клянусь Венерой Либитинской! Эта бедная весталка погибла. И этого мало! Если я не ошибаюсь, тут доказательство заговора. Как это хорошо! Вот-то обрадуется жених нашей божественной Аврелии! И все это знает Домициан! Гургес, Гургес, тебя погубит дружба великих людей. Крепись, Гургес!

И он погрузился в глубокие размышления о дружбе великих людей и о том, как доставить по адресу тех же великих мира сего письмо Метелла Целера.

Гургес немного хвастнул, назвав себя другом великой весталки. Если читатель не забыл, Гургес очень многим был полезен в некоторых событиях нашего рассказа. Он и теперь по доброте своей не прочь был исполнить все, что от него требовалось, но как это сделать, что предпринять, — он не знал. Незнакомец поставил его в очень затруднительное положение. Весталка находилась теперь в атриуме, а Гургес и думать не смел переступить порог этого святилища. Он вспомнил про Цецилию: она могла бы ему помочь в этом трудном деле. Но могильщик сейчас же откинул эту мысль в сторону, не желая подвергать молодую женщину опасности.

— Это письмо мне руки жжет, — проговорил наконец Гургес после долгих бесплодных размышлений.

Он напрягал свои мысли, старался придумать хоть что-нибудь подходящее, но чем больше он думал, тем безотраднее становилось на его душе. Он не знал даже, как и предупредить весталку, а это надо было сделать сейчас же, не медля ни минуты…

Вдруг, будто осененный какой-то благой мыслью, Гургес повеселел и вскрикнул каким-то особенным голосом от удовольствия. Глаза его заблестели, он потирал руки. Выход из этого затруднительного положения был им найден… Через несколько минут четыре могильщика под предводительством Гургеса вышли из дому и направились куда-то по улицам Рима.

Куда они пошли? Что такое надумал Гургес?

Об этом мы узнаем несколько позже…

IV. «Сыны Давида»

Регул должен был явиться во дворец в полдень. Подходя туда, он заметил небывалое оживление. Обыкновенно дворец посещали лишь избранные, редко и притом в одиночку, для объяснений с цезарем по самым неотложным делам, а теперь, вмешавшись в толпу, Регул заметил и римский сенат во всем своем составе, и консула Квинта Волузия Сатурнина, и членов четырех жреческих коллегий, и наиболее почетных граждан.

После разговора с Марком Регулом цезарь во все стороны разослал глашатаев приглашать к нему во дворец придворных, и вот теперь со всего Рима стала стекаться ко дворцу толпа разодетых людей. Он никого не забыл, ему все были нужны, так как в каждом он мог видеть целое сокровище сведений о положении дел в Риме и от каждого надеялся получить ответ по интересовавшему его тогда вопросу.

Среди приглашенных Регул заметил и Флавия Климента с двоими сыновьями, Веспасианом и Домицианом. Регул помнил, что, приглашая его, Домициан обещал ему любопытное зрелище, Регул помнил, для чего цезарю понадобилось сегодня такое собрание.

Но, сзывая придворных, Домициан никому не сказал о цели столь грандиозного и необыкновенного собрания, и многие не без основания были этим сильно смущены. А зная о существовании заговора Антония, сочувствуя ему и втайне желая ему успеха, большинство было убеждено, что для некоторых лиц, намеченных подозрительным императором, не пройдет даром эта царская затея. Один только Регул был обо всем осведомлен, а остальные могли лишь догадываться, строить всевозможные предположения, причем каждый как бы забывал о своем существовании и искал в толпе ту жертву царского гнева, которая должна была искупить вину. Цезарь обязательно станет наблюдать за всеми и, зная о готовящемся покушении, станет искать заговорщиков среди них. Это было единственным объяснением приказаний цезаря собраться во дворце, и, чтобы не навлечь на себя подозрений в неповиновении императорской воле, всякий старался исполнить ее со всей присущей ему аккуратностью. Попробуй кто-нибудь не явиться, так рассуждали в толпе, попробуй опоздать, и гнев императора был бы неизбежен.

Регул слушал, смеялся в душе над испуганным стадом овец — придворных — и откровенно удивлялся тому рвению и усердию, с которым исполнялось это царское желание.

С лихорадочным нетерпением Домициан ожидал собиравшихся придворных. Торжественным и великолепным приемом он хотел показать себя во всем своем величии, хотел поразить всех могуществом римских императоров. И великолепие дворцовых комнат, и богатство царского одеяния, и наконец внушительный вид гвардейцев — все это должно было сделать свое дело, произвести на публику необходимое впечатление.

Собрание происходило в чудном зале с мраморными колоннами, увенчанными золотыми капителями. Посреди зала возвышался трон Домициана. Кресло было художественно выточено из слоновой кости и разукрашено золотом и драгоценными камнями. Двадцать четыре ликтора, все в белых туниках, окружили то возвышение, на котором стояло курульное Домицианово кресло и откуда беспокойный взгляд императора мог проникать во все уголки огромного зала, мог видеть все, что творилось бы вокруг. По стенам, образуя ряд полукругов около колонн, стояла рота преторианцев — этой императорской гвардии Рима. Вид стражи был весьма внушителен, а блестящее вооружение очень красиво гармонировало с темным фоном стен, покрытых чудной живописью, несколько только мрачного характера.

На кресле восседал Домициан, а у ног его, на богатом пурпурном ковре, клубком свернулся Гирзут. Император был в одеянии, с которым он не расставался со времени своей прославленной победы над дакийцами и в котором обыкновенно председательствовал в сенате. Его плотную фигуру облегала снежной белизны шерстяная туника, вышитая по краям пальмовыми ветками, — так называемая туника Юпитера, которую надевали победители, возвращавшиеся на родину с почетом. Сверх нее была надета пурпурная тога с золотыми розетками — богатая тога всех римских императоров, украшенная особенными белыми застежками, которые были сплошь усыпаны жемчугом. На царской голове красовался венок из веток дикого лавра; на шее был золотой медальон вроде ладанки, висевший на золотой цепочке, а левая рука его держала скипетр, увенчанный красавцем орлом. Но это не все. Некоторые подробности одеяния цезаря имели символическое значение. Железное кольцо на пальце левой руки означало все добродетели воина; браслеты на руках должны были свидетельствовать о геркулесовской силе их обладателя, а пальмовая ветка в правой руке говорила о мире, который должен был царствовать в собрании, так смутившем и не на шутку испугавшем придворных. В довершение общей картины за спиной цезаря стоял раб и, сгибаясь под тяжестью массивного золотого дубового венка — этрусской короны, держал ее над головой императора. Венок этот также был усыпан драгоценностями и перевязан огненными красными лентами. Вот обстановка, в которой Домициан хотел допрашивать «сыновей Давида». Здесь не было ничего, что указывало бы на слабость и человеческое происхождение самого правителя, здесь не было ни одного из тех символов, которыми древняя мудрость старалась ослабить гнетущее впечатление от роскоши и силы.

И вот среди этого театрального торжества, среди этого блеска и великолепия, среди причуд императора, насквозь пропитанных его безумной гордостью, чувствовалась, с одной стороны, какая-то надменность власти, а с другой — рабское подчинение. Домициан и его приближенные были чужды друг другу.

Как-то сгорбившись, глубоко сидя в кресле и тяжело опираясь левой рукой на скипетр, Домициан задумчиво глядел на толпу проходивших перед ним людей.

Что он думал? Он был бледен, тяжело дышал и не сводил с них глаз. Он чего-то боялся, его взор готов был метать молнии, но он старался скрыть все это, старался казаться спокойным. И это ему плохо удавалось. Окружавшие видели все, испытывали на себе этот леденящий душу взгляд, озирались, как пойманные и затравленные звери, вздрагивая всякий раз, как глашатай громко выкрикивал имя каждого вновь прибывшего. Они медленно двигались мимо трона, потом останавливались, склоняли перед цезарем колени и кланялись ему до земли. А Домициан, это божество всех присутствующих, оставался совершенно безучастным к их поклонам и не обращал, по-видимому, на них никакого внимания.

Но что это? Трое из придворных наградили императора одним лишь поклоном. Это было новостью, это было каким-то вызовом. Пораженный император поднял голову и вздрогнул: он узнал Флавия Климента и двоих его сыновей. Лицо его вдруг покрылось красными пятнами, дыхание от волнения сделалось порывистым и частым, он рванулся вперед, а рука нервно сжала скипетр… Взор его блеснул зловещим огоньком… Но он заставил себя побороть начинающийся гнев, и лицо его вскоре приняло более спокойное выражение. По залу пробежал едва заметный шепот. Все были поражены неслыханной дерзостью родственников цезаря, решившихся нарушить придворный этикет. Более всех был поражен Вибий Крисп, который лучше других знал причины, заставившие Флавия Климента бросить вызов императору в присутствии всего двора.

Появление Марка Регула навеяло на толпу еще больший страх. Торжествующий и сияющий вошел Регул в зал, рабски склонился к стопам императора, а встав, нагло и дерзко взглянул на окружающих… По той усмешке, с которой Домициан глядел на распростертого у его ног Регула, чувствовалось, что грядущие события не могут предвещать ничего доброго…

В зале царило гробовое молчание, и цезарь с Регулом поистине могли наслаждаться тем жалким зрелищем, которое являл собой весь сонм придворных, поверженных в какой-то необъяснимый ужас. Один Гирзут оставался вполне спокойным: один он понимал молчаливый разговор Домициана и его сообщника по улыбкам, которые долгое время не сходили с их уст.

Наконец Домициан подал знак. Насладившись общим настроением, он пожелал начать свою речь. Все взоры были устремлены на него, и все хотели слышать каждое его слово.

— Консул, сенаторы, жрецы и граждане! — начал он тихим и вкрадчивым голосом. — Я собрал вас сюда, чтобы в вашем присутствии допросить двоих евреев. Они находятся в моих руках, и их сейчас введут сюда… Мне давно уже стало известно, что, доверившись всякого рода самозваным предсказателям, многие возымели преступные надежды и дерзновенно мечтают о вещах безрассудных… Царству нашему угрожает ненавистная «секта» христиан, которые на римском престоле желают видеть потомков Давида, царя иудейского. Они-то и должны, по мнению христиан, завладеть Римом и подчинить себе все провинции…

При этих словах оратор остановился, как бы для того, чтобы перевести дух и собраться с мыслями, но вдруг, повернувшись, пристально стал глядеть на Флавия и его сыновей. Их лица выражали одно лишь удивление, и Домициану трудно было найти хоть малейший намек на участие Флавия в заговоре христиан, которому цезарь придавал столь несомненное значение.

С первых же слов Домициана слушатели уже повеселели: они видели, что опасения их напрасны, они чувствовали, что карающая рука цезаря их не коснется. Цезарь обошел молчанием Антония, и придворные вздохнули с облегчением, полагая, что император находится в блаженном неведении относительно планов, грозивших ему из Германии. Небольшой шум из их среды стал уже доноситься до ушей цезаря: это были слова лести, которые, однако, доказывали не столько сочувствие розыскам Домициана, сколько радость, что опасность миновала. Император этого не понимал или, вернее, понимал, но иначе, по-своему… Он был доволен началом своей речи, и казалось, что настроение собрания его не трогает.

Он продолжал:

— Мне хочется выяснить эти намерения христиан, выяснить допросом… Преданный мне Юлий Фронто объехал для этого Иудею и привез в Рим двоих молодых евреев, потомков царя Давида. Они теперь уже здесь. Приведите их…

И он подал знак глашатаю. Тот быстро исчез за дверью и вскоре возвратился в сопровождении Юлия Фронто. За ними шли два молодых человека, окруженные солдатами. Оба они с потупленными взорами медленно приближались к Домициану, который следил за ними, наслаждаясь их видимой беспомощностью. Он живо поднялся со своего курульного кресла и почти закричал:

— Фронто! Где же «сыны Давида»? Разве это они? — указал он на двух пленников, резко выделявшихся своим видом в кругу вооруженных солдат.

— «Сыны Давида» у ног божественного цезаря! — отвечал Фронто, останавливая молодых людей у Домицианова трона и кланяясь ему до земли.

С удивительным вниманием Домициан и все придворные разглядывали молодых евреев, которые поражали их и своей покорностью, и своей странной для непривычного взгляда одеждой.

На них был тот простой и убогий наряд, который носили еще во времена Христа и его апостолов и который нашему веку известен только по картинам знаменитых художников. Всю одежду их составляла туника — грубая одежда, подпоясанная простой, столь же грубой веревкой. Туника широкими складками падала с плеч почти до земли, и в ней, как и во всей вообще фигуре молодых людей, не было ничего, что говорило бы об их изнеженности. Всю картину дополняли самые обыкновенные сандалии и простые пастушеские посохи. С непокрытыми головами стояли юноши перед троном императора и невольно возбуждали к себе симпатии, столько в них было простоты, столько благородной гордости, столько красоты в осанке, тонком профиле и вьющихся кудрях! Загорелые лица, крепкие как сталь мускулы, мозолистые руки — все это было таким резким контрастом в толпе праздных, изнеженных придворных; бедная одежда иудеев, измученный и усталый вид их так мало гармонировали с толпой сытых и разодетых слуг императора, с этой пышной и богатой обстановкой. И это были потомки царя Давида!

Уже более года тому назад Домициан отправил в Иудею Юлия Фронто с важной миссией отыскать и доставить в Рим потомков иудейского повелителя, где бы он их ни нашел.

Трудно было исполнить это поручение. Последние отпрыски рода Давидова, замученные еще при Веспасиане, скрывались от людских глаз, боясь преследования царствовавшего тогда императора. Домициан вновь мог задаться теми же идеями, которые приводил в исполнение его отец, так как оба они в несчастных евреях видели угрозу своему могуществу. При таких условиях Фронто должен был прибегнуть к подкупам, и вот теперь эти юноши были в Риме, перед лицом самого императора.

Это были сыновья апостола Иуды, брата Иакова-младшего.

Юноши жили в окрестностях Иерусалима, ведя скромную жизнь древних пастухов и своими руками обрабатывая землю. Можно себе представить их удивление, когда Фронто заявил им, что они должны с ним ехать в Рим и дать там ответ Цезарю о каких-то планах и о своих горделивых замыслах.

Никогда желание земных почестей не проникало в их души; никогда сердце их не было смущено тем пустым поклонением, которое сами они теперь должны были оказывать Домициану. Мысли их были очень далеки от суетливых и тщеславных помыслов, а эти-то помыслы и подозревал в них цезарь. Однако они должны были подчиниться царскому приказу и следовать за Фронто.

Все это было так давно… Домициан уже и забыл было о данном Фронто поручении и даже не осведомлялся о его исполнении.

Император был опьянен триумфом, который сам себе устроил после войны с дакийцами. Всегда подозрительный, всегда гневный защитник императорской власти, Домициан, казалось бы, не мог увлекаться триумфом, если знал, что где-то в Иерусалиме живут его соперники по власти, — но как он мог помнить о них среди всеобщего почета и ликования? Мог ли он тогда воображать, что какие-то неизвестные ему потомки Давида могли угрожать первому трону в мире! Римский император, кумир народа, непобедимый полководец — и вдруг боится каких-то жалких земледельцев! Но когда Регул стал говорить ему о христианах и об их успехах в его собственной семье, когда он показал цезарю письмо Метелла, где вопрос о возведении на престол его племянников-христиан был уже почти решен Антонием, тогда Домициана охватило прежнее беспокойство за целость империи, и он снова вспомнил и о Юлии Фронто, и о данном ему поручении.

Напрасно Марк Регул старался доказать ему, что дело идет исключительно о сыновьях Флавия Климента. Домициан стоял на своем и в христианах, хотя бы живущих на другом конце света, видел всю силу заговора.

Цезарь вспомнил о Юлии Фронто уже немного спустя по возвращении в Рим. Он засуетился, потребовал его к себе и решил, не медля ни дня, допросить доставленных ему евреев. Нельзя было уже терять времени, надо было пользоваться счастливым совпадением приезда Фронто с распространением прокламаций Антония.

Вот почему «сыны Давида» должны были предстать сегодня пред грозные очи Домициана. Он — в торжественном одеянии Юпитера, царя богов, а они — в рубище последователей Бога Христа; он — спокойный уже и насмешливо взирающий на их развенчанную царственность, а они — скромные и трепещущие пред его величием.

И вот когда Фронто еще раз повторил ему: «Да, государь, это потомки царя Давида», — Домициан разразился громким хохотом. Эхо несколько раз повторило его громкий смех, а глупая толпа придворных предупредительно вторила своему веселому повелителю.

Ничего, кроме преданности и молчаливой покорности, нельзя было прочесть на загорелых лицах сыновей Давида. Бедные юноши не понимали причин смеха и с удивлением оглядывались кругом, как бы стараясь найти то смешное, что вызвало в собрании такое веселое оживление. Вот они поднимают голову, обращают взгляд на Домициана. Около него стоит Флавий Климент, стоят сыновья Флавия с серьезными лицами и потупленными взорами: их возмущает обида, нанесенная этим юношам, они негодуют против оскорбления, причиненного самому Христу.

Но в эту самую минуту Домициан начал свой допрос.

— Скажите, — обратился он к юношам, — вы потомки того самого Давида, который был царем в Иудее?

Но они продолжали глядеть на Флавия, не замечая вопроса и не видя, что сами опять стали предметом общего внимания. Живя вдали от столицы, они не могли знать римского языка, на котором задал им вопрос император, а потому остались и глухи и немы…

Император со свойственной ему поспешностью совершенно забыл об этом, и вот теперь требовалось вмешательство переводчика. Из толпы придворных выделился один человек и предложил Домициану свои услуги перевести евреям его вопрос. Это был знаменитый пленник императора Веспасиана по имени Иосиф, которого так чтил Домициан за его обширные познания, а главным образом за его известную ненависть к христианам. Он повторил вопрос императора по-еврейски.

Почти полгода бедные юноши не слышали родного языка. Вопрос этот навеял на них приятные воспоминания о родном солнце, и они подняли голову, чтобы посмотреть на того, кто заговорил наконец с ними на языке предков. Лица их выражали удивление.

— Да, мы «сыновья Давида», — ответили оба брата.

Иосиф перевел ответ.

— У вас есть какое-нибудь имущество? — снова спросил цезарь.

— Они говорят, — переводил Иосиф, — что у них всего девять тысяч динариев, но не деньгами, а землей, которую они сами обрабатывают.

— И вы мечтаете о царствовании? — спросил их с иронией Домициан.

Когда Иосиф передал им этот вопрос, они ничего не ответили. Они молча глядели на того, кто их спрашивал, и красноречивым жестом показывали ему на свои мозоли и бедное платье, желая убедить всех, что работа является для них единственной целью жизни и поддержкой их существования.

— Почему же, — продолжал Домициан, — в ваших книгах говорится о каком-то царстве Христовом, в которое будут призваны потомки Давида? Что это значит?

Иосиф перевел. Старший из братьев, Иуда, спокойно отвечал:

— Да, это правда. Царства Христова достойны «сыновья Давида», то есть все те, которые, подобно этому святому царю, будут исполнять заповеди и жить по закону, а все остальные лишены этого счастья.

— Где же тогда это царство? — спросил опять Домициан.

— Оно везде, — отвечал поучительным тоном Иаков, второй из братьев, — но здесь, среди нас, его нет.

— Как это так? — удивился Домициан.

Юноши подняли руки к небу.

— Оно везде, — стали они вместе объяснять цезарю, — потому что везде можно заслужить его, среди нас же его нет, так как царство Христово на небе, а не на земле.

— И вы ищете этого небесного царства? — продолжал недоумевавший Домициан уже более спокойным тоном.

— Да, — отвечали ему Иуда и Иаков, — мы его ищем вместе с теми, кто будет нам брат по одной с нами вере.

— А как зовутся люди, ищущие этого царства? Христианами? — спросил Домициан, бросив взгляд на Регула и обернувшись затем к Флавию и его детям.

Родственники императора все время следили внимательно за простыми и наивными речами братьев, восхищаясь их невозмутимостью и твердой верой в то, о чем они беседовали с цезарем.

— Это не только христиане, а все те, которые живут так, как мы живем, — произнес Иаков.

А Иуда еще прибавил:

— Бог, которому мы молимся и которого ищем, есть Бог всемилостивый. Он доставит блаженство в своем царстве всем, кто Его чтит и кто любит.

— А откуда вы знаете об этом царстве, кто вас учит этому? — спросил их Домициан.

— Нас учили Христос и его апостолы, — отвечали братья. — И чтобы познать блаженную жизнь в Царстве Божьем, надо умереть…

— Так неужели же смерть так необходима для тех блаженств, о которых вы говорите?

— Да. Бог дает их не на время, Его блаженства вечны. Однако наступит тот час, когда Христос придет во славе и будет судить живых и мертвых.

— Когда же наступит это время? — спросил Домициан.

— Мы не знаем времени пришествия Христа, — отвечали оба брата, — так как все это скрыто во тьме грядущих веков.

— Значит, здесь, в этой жизни, вы ничего не хотите и ждете смерти, чтобы получить небесные блага?

— Мы надеемся, мы веруем, что наш Господь спасет наши души для вечного блаженства, и эту веру в нас никто не сломит. Но теперь мы хотели бы снова увидеть наши стада, наши дорогие поля, которые мы покинули уже шесть месяцев тому назад… Позволь нам вернуться в Иерусалим…

Последние слова были произнесены взволнованным голосом. Их простая просьба и показавшиеся на глазах слезы должны были тронуть даже черствое сердце Домициана.

— Возвращайтесь домой, вас никто не тронет! — произнес спокойно цезарь.

Император их больше не боялся…

Но потом он обратился к Иосифу и спросил его:

— Правду они говорили о своем учении?

— Да, государь! — почтительно ответил ему Иосиф. — Они говорили сущую истину!

Иосиф мог вести с христианами принципиальные споры, но, как еврей и как еврейский историк, еще недавно написавший Христу столь хвалебную песнь, он благоговел перед потомками царя Давида. Своим ответом о правдивости юношей в их разговоре с императором он хотел только усилить интерес Домициана к ним и их учению и обеспечить несчастным молодым людям императорское милосердие. И он достиг этого. Домициан совершенно успокоился. Не желая больше расспрашивать «сыновей Давида» о их кознях и злых затеях по отношению к престолу, не видя в них тех страшных чудовищ, которые могли бы поглотить уже почти висевший на волоске престиж императора, Домициан отпустил их и приказал Фронто их увести.

Оба брата тотчас покинули зал. По их адресу не было уже слышно ни одной насмешки, которые посыпались на запуганных «претендентов на престол» при первом их появлении: все провожали юношей с чувством глубокого удивления.

Сам Домициан, видимо, испытал то же самое. Он весь ушел в свои думы и не обращал на окружающих внимания, а они наблюдали за цезарем, не упуская из виду ни малейшего его движения. Он то и дело переводил глаза с Регула на Флавия Климента и обратно. Регула, казалось, он хотел спросить о чем-то, на Флавия с сыновьями глядел с чувством какого-то немого оцепенения. Несколько раз уже казалось, что вот-вот он заговорит с Флавием, но слова, готовые сорваться с уст его, замирали под влиянием каких-то тайных мыслей, тайного решения.

Может быть, он хотел получить от Флавия и двух юных цезарей признание в принадлежности их к христианству и тем проверить справедливость доноса на них Марка Регула. Может быть, он опасался этого признания своих родственников и не желал прибегать к тем суровым мерам, которые столь обыкновенны были по отношению ко всякому провинившемуся. Может быть, он предпочел бы выждать, чтобы легче схватить виновных и тогда уже наказать их со всей строгостью, которая, как он когда-то заявил Регулу, будет для них тогда вполне законной и естественной. Ведь теперь цезарь отлично знал, кто такие христиане. Сам Иосиф подтвердил ему, что все их верования относятся к иной жизни, где каждого из них ждет царство Христово. Царства этого нет здесь, значит, и люди, мечтающие о вечном блаженстве, для него не страшны.

Трудно было проникнуть в тайники души Домициана, трудно было прочитать его мысли на его лице.

В зале долго царила тишина, и никто не смел ее нарушить. Все с замирающим сердцем следили за этой немой, никому не понятной сценой.

Но вот император неожиданно для всех обратился к Флавию Клименту.

— Ты знаком, — спросил он, — с проектами Люция Антония?

Вопрос этот произвел целую бурю в общем настроении: все были поражены как громом.

В лице Флавия не дрогнул ни один мускул. Он спокойно выдержал на себе испытующий и особенно гневный взгляд императора.

— Нет, государь! — ответил он ровным голосом, в котором не было заметно ни одной нотки волнения. — Нет, мне неизвестны его планы. Но мне кажется, что Люций Антоний с успехом охраняет империю против варваров и не без славы поддерживает честь римских войск.

— Антоний негодяй! — вскричал раздраженный Домициан. — Он поднял знамя восстания и помышляет о походе против Рима. Но его замыслы не тайна для меня, и я уже принял все меры, чтобы остановить его!

Домициан обвел глазами все собрание.

— Я этого не знаю, — был ответ Флавия Климента.

— Но ты, вероятно, уже успел прочесть его воззвания? Их кто-то расклеил по городу сегодня ночью…

— Я читал и прямо возмущен ими, — отвечал Флавий, — но там нигде не упомянуто имя Антония. Я не могу поэтому их приписать славному римскому полководцу и подозревать его легионы в мятеже.

— Но готов ли ты поднять вместе со мной меч против этого негодяя?

— Мой меч и моя кровь принадлежат моему императору. Я с радостью пойду за тобой, государь, в рядах твоего войска.

— Государь, позволь и нам идти вместе с отцом против Люция Антония! — присоединили свои просьбы Веспасиан и Домициан.

Император ничего не ответил этим юным воинам, лишь поглядел на них, желая испытать и отличить правду от лжи. Потом, гордо подняв голову, он обратился к придворным.

— Я должен покинуть Рим на одну неделю и двинуться вперед, чтобы предупредить намерения Антония идти к Риму. И каждый из вас, — император захотел сделать на этом особенное ударение, — и каждый из вас, — остановившись на секунду, повторил он, — должен последовать за мной. Можете идти…

Придворные направились к выходу и, толкая друг друга, торопились выйти на воздух. Они уносили в сердцах своих ужас, безотчетный страх перед тем широким планом мести, который наметил им Домициан.

По новому знаку императора ликторы и преторианцы последовали за толпой.

В обширной зале, которая казалась еще грандиознее, остались трое: Домициан, Регул и Гирзут. Последний, казалось, совершенно безучастно относился и к допросу молодых евреев, и к разговору Домициана с Флавием, и к объявлению похода против Люция Антония. Не обращая ни на кого внимания, он все время играл с великолепнейшей собакой. Он ласкал ее, теребил за уши, слегка дергал за ноги, за хвост, а собака лизала ему руки, глядела на него своими умными глазами и одна, казалось, понимала своего уродливого господина. Он и теперь был занят своим четвероногим товарищем.

— Очень хорошо, Регул! Не правда ли? — обратился к нему Домициан.

— Очень хорошо, государь! — проговорил тот. — Можно быть совершенно спокойным относительно «сыновей Давида». Я говорил, что предсказание их учителей ничего не стоит. Опасности с этой стороны и быть не может.

— А откуда?

— Обратил ли ты внимание, государь, на физиономии тех, кто здесь был, кроме них? Сколько в них было мучительного беспокойства! Сколько радости было написано на них, когда эти люди думали, что ты и не подозреваешь о заговоре! А наоборот, сколько страха, когда ты произнес имя Люция Антония. Клянусь Юпитером, все они одного с ним поля ягоды!

— Что ты говоришь? — заволновался опять Домициан. — Что же тогда думать про Флавиев?

— Они притворяются не менее других. Вот что я думаю. Все эти евреи умеют скрытничать удивительно ловко, но ты ведь читал, государь, письмо Метелла. В нем уже никаких сомнений быть не может.

Домициан жестом прервал Регула и указал ему на Гирзута, которого безрассудно было бы делать свидетелем их разговора.

Урод заметил жест Домициана и весело захохотал, безобразно растягивая и без того уже широкий рот.

— Что с тобой, Гирзут? — спросил его Домициан.

— Как что? Видишь, что ты мне сделал, — показывая окровавленную руку, грубо ответил Гирзут. — Ты заставил меня так жестоко страдать, вот я себя и утешаю, как могу.

— Что же нам теперь делать? — снова обратился цезарь к Регулу.

— Государь, надо поступать так, как другие поступают с нами, то есть притворяются до времени. Сейчас строгость даже может быть опасна, но зато когда мы уничтожим заговор, когда в наших руках будут имена заговорщиков, вот тогда…

Домициан прервал его новым жестом.

— Правда, государь, я забыл… Лучше прекратим этот разговор… Прощай, государь, — добавил, низко кланяясь, Регул. — Рассчитывай на меня, а я скоро сам докажу свое усердие…

И он исчез.

Домициан тоже не замедлил покинуть зал и вышел в сопровождении Гирзута.

Урод ни одного слова не проронил из их разговора и, следуя за цезарем, стал придумывать разные способы исполнения нового, навеянного разговором плана.

Император был смущен. Он должен был выступить с войсками против легионов Антония, пока они еще не усилились, а это создавало затруднение в самой столице и откладывало окончательную победу здесь на неопределенное время. Восставая против своих, он готовил себе неизбежную опасность. Если они действительно принимали участие в заговоре, что им мешает воспользоваться помощью своих единомышленников? А если император ошибся, если они ни при чем? Какой предлог он изберет для этой неосновательной и беспричинной мести? Обвинить их в христианстве? Но ведь нельзя же их казнить, как преступников, только за их верования? Он знал, что тронуть родственников теперь значило бы погубить самого себя. Коль скоро народ узнает об этом, он восстанет весь поголовно, а руководители восстания обязательно присоединят народ к мятежу легионов Антония. Опасность с двух сторон и неминуемая гибель империи!.. Вот каковы были рассуждения трусливого тирана.

Но поездка была делом решенным. Домициан выехал из Рима в сопровождении всего сената. И в момент, когда он покидал столицу, от берегов Италии отчалил корабль, увозивший на родину «сынов Давида».

V. Геллия

В то пасмурное утро, когда первые прокламации Антония стали распространяться по городу, одна женщина крадучись вышла из своего дома…

Она переступила порог, пристально посмотрела по сторонам, взглянула вверх и, поплотнее запахнувшись, почти бегом пустилась по дороге.

Небо было покрыто тучами. Накрапывал дождь. На улицах было еще почти темно, так как утро только начиналось. Несмотря, однако, на дурную погоду, несмотря на раннее время, эта женщина отважилась отправиться в путь.

По одежде и по тому, что она шла пешком и без провожатых, можно было заключить, что она не принадлежала к каким-нибудь именитым обитательницам квартала. На ней был дождевик в виде тоги, которую носили женщины. Под плащом была длинная прочная туника, голову покрывала плотная вуаль, мешавшая разглядеть черты ее лица.

Быстро шагая, она то и дело останавливалась, оглядывала небо и, разочарованная погодой, снова продолжала путь, стараясь аккуратнее ступать, чтобы на замочить своих ног. Дождь ее раздражал. Но, казалось, ничто не могло остановить ее, и она шла все дальше и дальше. Сворачивая то вправо, то влево, пробегая одну улицу за другой, она, наконец, остановилась около двух совершенно почти одинаковых зданий, расположенных друг против друга параллельно.

Это были храмы Изиды и Сераписа. Перед одним из них стоял чудный розового мрамора обелиск, а тут же рядом с ним помещались две статуи, изображавшие спящих львов, перед другим был тоже обелиск, но вместо львов стояли колоссальные статуи Нила и Тибра. Нил был изображен под видом сфинкса, а Тибр под видом той волчицы, которая, по преданию, вскормила Ромула и Рема. Лестницы, ведущие в эти храмы, и группы перед ними были сделаны из белого мрамора.

Молодая женщина быстро направилась к храму Изиды, но, дойдя до подножия лестницы, на секунду обернулась. Площадь, которая расстилалась перед ней, была совершенно пуста, и ни один недобрый взгляд не мог бы отметить ее присутствия около храма, никто не мог быть свидетелем ее столь ранней прогулки. Она стряхнула с плаща дождевые капли, нагнулась, чтобы подобрать подол туники, и быстро взбежала на лестницу. По тому, во что были обуты ее ноги, показавшиеся теперь из-под платья, можно было догадаться, что она принадлежала к классу богатеев.

Женщина перебежала площадку над лестницей и, не останавливаясь перед самым храмом, где происходило богослужение и откуда доносилось пение и звуки каких-то инструментов, поспешно подошла к скрытой в глубине стены двери. Она несколько раз постучала в нее, потом подождала, прислушалась и опять стукнула.

Прошло несколько томительных мгновений, и за стеной глухо раздались чьи-то шаги. Верхняя часть приотворилась, и глазам юной посетительницы представилось безобразное, сморщенное лицо старухи. Отверстие, откуда глядела эта старуха, было как бы нарочно приспособлено для наблюдений, и не один человек смутился бы при появлении головы страшной обитательницы этого таинственного жилища. Но наша незнакомка так была чем-то занята, так была взволнованна, что даже не удивилась появлению старухи, а вернее, она и раньше с ней была знакома.

— Эпотея! — обратилась она к этой женщине. — Могу я видеть архигалла?

— Вот тебе еще одна, которая не знает, что архигалл в этот час не бывает дома, — грубо ответила старуха. — Клянусь Изидой! Разве ты не видела, что храм открыт? Ступай туда, если ты в чем грешна, а здесь его нет…

— Эпотея, — заговорила опять молодая женщина, видимо начиная уже терять терпение, — я очень хорошо знаю, что архигалл теперь в храме. Но меня могли привести сюда и иные причины… Только знай, что Аполлон останется весьма недоволен, когда узнает, как ты меня приняла.

Старуха наполовину высунула голову из своего окошка.

— Что же тебе надо? — грубо спросила она, не желая даже сгладить то неприятное впечатление, которое она могла произвести на собеседницу.

— Это удивительно! — произнесла незнакомка. — Я ведь, кажется, не в первый раз прихожу сюда, чтобы наедине поговорить с архигаллом. Ты это знаешь, а то, что у меня к нему есть секретное дело, — это тебя интересовать не должно…

— Приходи сюда часа через два. Архигалл раньше не будет свободен, — все тем же тоном проговорила старуха.

— Тогда передай ему, что Геллия Мизития приходила к нему по одному серьезному делу… Это очень важно…

— Будет передано, — оборвала старуха и, быстро спрятавшись, захлопнула окошко.

Геллия постояла немного, пожала плечами и с недовольным видом направилась к лестнице. Она так же быстро сбежала вниз, но здесь снова замедлила шаги или для того, чтобы выбрать дорогу, или чтобы обдумать новый план, как молния пронесшийся в ее голове.

Она уже не возвращалась домой, а шла мимо цирка, миновала театр Помпея и очутилась в противоположной стороне от храма Изиды, на берегу Тибра.

Скоро супруга Мизития, Геллия, находилась на известном в Риме Тиберинском поле, где в прежние времена устраивались в честь бога Марса конные состязания. Оно было продолжением огромного Марсова поля. Место было пустынное и открытое. Направо были обширные равнины Марсова поля, а налево широкими уступами спускался к реке крутой берег. Глазам Геллии мог бы представиться чудный вид на красавицу реку, прелестная панорама на город и его окрестности, но дождь лил по-прежнему, а густой туман позволял ей видеть лишь очертания ближайших каменных глыб.

Со стоическим терпением Геллия стояла под дождем, всматривалась в молочную пелену окутывавшего ее тумана и старалась к чему-то прислушаться. Но кругом было тихо, и лишь изредка с реки доносились пронзительные крики невидимых чаек.

Геллия пошла по краю обрыва, но вдруг остановилась: она едва различала внизу какие-то человеческие фигуры. Молодая женщина напрягла свое зрение, и по лицу ее разлилась довольная улыбка: она нашла то, что искала.

На расстилавшейся у ее ног равнине можно было заметить большую толпу женщин, человек в триста или даже более. Одни из них с обнаженными головами и с распущенными волосами погружались до плеч в тибрскую воду и повторяли это не один раз, несмотря на скверную погоду и на холод речной воды. Другие могли бы поразить праздного зрителя еще сильнее. Приподняв платье и тем совершенно обнажив ноги, они двигались на коленях по песку, по временам ударяя себя в грудь и оглашая воздух громким стенанием.

Израненные песком колени оставляли на дороге кровавые пятна; часто какая-нибудь женщина падала от истощения сил, но вскоре вновь подымалась, вновь занимала свое место среди других и с прежним рвением продолжала двигаться на коленях.

Не задумываясь долго, Геллия стала искать дорожку и, найдя ее, быстро спустилась вниз. Она побежала к воде и сразу погрузила туда свою руку, но тотчас же отдернула ее: вода была холодна как лед. Она сделала недовольную гримасу и откинула с лица вуаль. Черные волосы молодой женщины распустились по плечам чудными локонами; ее дождевик упал на землю, как бы нарочно сброшенный ее резким движением, и она осталась в одной тунике.

По примеру других женщин она сняла тунику, вбежала в воду и несколько раз погрузилась в нее, несмотря на все отвращение, которое она чувствовала к холодным струям Тибра.

Ее пышные волосы промокли до корней; ее молодое тело покраснело от холода, а она продолжала окунаться под общие аплодисменты неизвестных ей женщин. Она не обращала внимания ни на холод, ни на пронизывающий ветер, ни на стоявший над рекой туман.

Окончив купание, она поспешно вышла на берег, достала из кармана туники спрятанное там шерстяное белое полотенце и принялась приводить себя в порядок. Одевшись, Геллия стала любоваться собой в маленькое карманное зеркальце. Она была собой довольна: ей нравилось ее разгоревшееся от холодной воды личико, ей нравился выразительный взгляд больших черных глаз.

Геллия не могла особенно долго оставаться на берегу, так как холод, без сомнения, давал себя чувствовать. Довольная своей внешностью, она кокетливо надела свою вуаль, завернулась в дождевик и хотела уже идти. Но куда? Она присоединилась к толпе других женщин.

Так же подняв свое платье и так же опустившись на колени, она с трудом двигалась следом за ними, подражая и мольбам, и жестам сокрушенного сердца.

Читатель, без сомнения, удивился, выслушав столь странное повествование о столь же странных женщинах. Спешим предупредить его, что это не вымысел, не праздное сочинительство, а правдивое изложение фактов, описанных известным Ювеналом.

Кто были эти женщины, рискнувшие в такой неурочный час, в такую адскую погоду купаться в холодных водах Тибра? Что заставило их испытывать физические страдания и до крови терзать свое нежное тело? И первые и последние были самыми обыкновенными женщинами, которые согрешили и старались искупить свою вину кто купанием, а кто ползаньем на коленях. Это были кающиеся грешницы, о которых архигалл и прочие жрецы молились в храме Изиды.

Наказания были наложены по заслугам и делам каждой, кара полагалась лишь в одном каком-нибудь виде, но Геллия, как ревностная поклонница Изиды и ее верховного жреца Аполлона, искупляла свои грехи вдвойне. Она опоздала сюда, разговаривая со старухой, и за опоздание решила взыскать с себя сильнее.

С необычайной точностью исполнила она все, что требовали от нее религиозный обряд и ее собственная совесть, и со спокойным сердцем могла теперь отправиться к страшной старухе и ожидать возвращения домой архигалла. Она покинула Тиберинское поле и снова уже шла по направлению к храму Изиды. Она спешила, так как час, назначенный ей старухой, уже приближался. Молодая женщина опять постучала в дверь жилища архигалла, и опять за стеной раздались те же старушечьи шаги. Лицо Эпотеи появилось в окошке.

— Эпотея, — спросила Геллия, — вероятно, служба уже кончилась и Аполлон ждет меня?

— Войди! — последовал ответ старухи.

Она сейчас же открыла дверь и пропустила мимо себя Геллию. Дверь с шумом затворилась.

Аполлон, этот седой, красивый и хорошо сложенный шестидесятилетний старец, был главным жрецом Изиды. Он казался гораздо моложе своих лет, так как не носил бороды. Вся его плотная фигура дышала спокойствием и благородством, столь свойственными высшим представителям культа. Белоснежные густые волосы, холодные и в то же время насквозь пронизывающие глаза, почти юношеский, цветущий вид лица, сильные мускулистые руки и наконец столь же сильные и стройные ноги — вот та внешность, которую являл собой этот интересный старик. Имя его было Аполлон, а по своему положению жрецов он назывался архигаллом.

В Риме было много жреческих коллегий, и одной из них, служащей у алтаря богини Изиды, была коллегия галлов. Аполлон был первый из этих галлов, архигалл, чем-то вроде современного епископа.

Храм Изиды посещался только женщинами. Здесь, среди общих криков, среди звуков различных инструментов, из которых галлы старались извлекать раздирающие душу звуки, — здесь женщины каялись в своих прегрешениях. Аполлон каждую выслушивал и каждой назначал какое-нибудь наказание.

В то утро, когда Геллия явилась к храму, чтобы видеть главного жреца Изиды, он совершал богослужение. Но Геллия была не в молитвенном настроении. Она не затем явилась к архигаллу, чтобы слушать его суровые наставления, не затем она бежала по темным улицам спящего еще города, чтобы каяться перед ним, — у нее было до него другое дело, которое не давало ей покоя, которое щемило ей сердце… На Тиберинском поле она достаточно причинила себе неприятностей, искупавшись в холодной воде Тибра и до крови поранив колени своих ног. Она возвратилась и в данный момент была почти у цели: старуха впустила ее.

К тому времени, когда молодая женщина вторично беседовала с Эпотеей, архигалл уже успел окончить службу. Утомленный и измученный, он снял свою золотую корону и тунику, в которых обыкновенно присутствовал в храме, и остался в платье более простом и удобном. Затем следовал легкий завтрак для подкрепления сил верховного жреца, а за ним и сон. Во время сна никто не смел тревожить архигалла, и Геллия принуждена была остаться вдвоем с Эпотеей, грубой и отвратительной старухой, жившей с Аполлоном под одной кровлей.

Эпотея прислуживала архигаллу. На ней лежало все его домашнее хозяйство. Она принимала посетителей или отказывала им, как отказала первый раз Геллии. Она должна была брать приношения, которые женщины в изобилии приносили своему жрецу. Короче говоря, в домашней жизни Аполлона она играла не последнюю роль. Если мы прибавим сюда ее настойчивость в вымогательстве с посетителей и продажу предметов, принесенных в храм и посвящаемых Изиде; если скажем о ее ночных волхвованиях и тех добрых советах, которые получали от нее простодушные римлянки, то старуха эта предстанет перед нами в ином виде, и ее славная деятельность в доме жреца Аполлона примет иную окраску.

В доме архигалла она жила не одна. Чтобы оттенить свое положение колдуньи, чтобы сразу подействовать на воображение посетителей, она и обставила себя должным образом.

Большой черный кот, бывший помощником старухи во всех ее волхвованиях, и старый сторож — гусь, столь же грубое существо, как и старуха, были первыми ее друзьями. В особенности гусь. Как собака, сторожил он дом жреца. Не одна женщина поднимала крик, видя, как дорогая ткань ее платья превращается в жалкие тряпки под сильными ударами гусиного клюва, и не одна из них пускалась в постыдное бегство из страха перед ударами сильных и упругих, как бич, крыльев гуся.

То же случилось и с Геллией, стремительно вошедшей в открытую старухой дверь. Гусь в это время пребывал в каком-то спокойствии, сладко подремывая и изредка лишь открывая свои глаза. Геллия разбудила его, рассердила своей стремительностью, и он решил ее наказать. Он вытянул шею, со злым шипением раскрыл клюв и, подняв крылья, направился было к молодой женщине. Но Геллия уже была хорошо знакома с птицей, и нападение не удалось. Она быстро схватила длинный ножик, который служил старухе в ее занятиях ваянием (недалеко стоял неоконченный еще бюст какой-то богини), и, едва гусь приблизился к ней, она с такой силой ударила его по шее, что гусиная голова отскочила прочь, и предсмертный крик птицы огласил комнату.

Эпотея принялась кричать и бранить Геллию, видя бездыханное тело своей дорогой птицы. На этот крик из внутренних покоев показался сам архигалл. Старуха заливалась слезами, рвала на себе волосы. Геллия все еще держала в руке ножик, с которого капала теплая кровь, а обезглавленный гусь мучился в последних содроганиях…

Архигалл хотел было улыбнуться, но, вспомнив свое положение в храме Изиды, счел нужным немного побранить Геллию. Он сам когда-то был безвинной жертвой разгневанного гуся, знакомого лишь с одной Эпотеей, и то наказание, которое заслуженно понес злосчастный гусь, Аполлону, по-видимому, было по душе. Но надо было хоть чем-нибудь успокоить старуху, надо было не показывать ей своего удовольствия…

— Зачем ты это сделала? — обратился он к Геллии. — Нехорошо! Ведь это священная птица…

— А неужели было бы лучше, если бы эта гадкая птица меня укусила? — возразила Геллия. — В последний раз, когда я здесь была, гусь разорвал мне тунику, а на ноге и теперь еще есть синяки. Моя нога была совершенно черная от укусов этой гадины. Я не желала, чтобы повторилось то же и сегодня. Однако пусть эта священная птица издыхает, — добавила Геллия с легкой усмешкой по адресу Эпотеи, — а сюда я пришла, чтобы побеседовать о вещах более важных, чем гусь…

Архигалл с любопытством выслушал это горячее вступление и, не замечая всевозможных причитаний Эпотеи, которая старалась вернуть жизнь своей птице различными заклинаниями и жестикуляциями, удалился с молодой женщиной во внутренние покои, в самую отдаленную и скрытую комнату.

Не в первый раз уже Аполлон выслушивал Геллию, и не в первый раз важные обстоятельства ее жизни заставляли ее обращаться к нему за помощью. И он помогал ей.

В настоящее время Геллия явилась к нему излить всю скорбь своего сердца, явилась, как к отцу родному, посоветоваться о странном за последние дня поведении ее супруга.

Архигалл слушал ее со вниманием и без тех чисто официальных отношений к ее горю, которые обыкновенно заметны в обращении лиц известных, знатных, имеющих высокое положение в обществе.

Вот каковы были ее жалобы. Мизитий почему-то сделался сумрачным, молчаливым, часто пропадает целые ночи, и Геллия не знала, что такое творится с ее мужем. Мизитий все время совещался с какими-то таинственными и подозрительными личностями, которые вдруг появлялись и так же вдруг исчезали, и Геллия только случайно замечала, как ее муж, забившись в потайную комнату, что-то переписывал, читал какие-то листы, принесенные все теми же странными лицами. Один раз Мизитий пропадал даже целый месяц. Что было с мужем, куда он отправлялся, Геллия не знала. Он и ушел-то скучным и озабоченным, а вернулся совсем уже мрачным и рассерженным. В другой раз к ним явился какой-то человек в траурной одежде, явился ночью и просил у Мизития гостеприимства. Он жил у них несколько дней, и муж обращался с ним предупредительно и особенно заботливо, а бедная Геллия, истерзанная той тайной, которой муж окружал себя по отношению к ней, принуждена была уйти из дома и обратиться к Аполлону, столь известному добрым сердцем, умом и снисходительным отношением к ним, слабым женщинам…

Архигалл слушал ее сначала с праздным любопытством, а потом и с нескрываемым интересом: так тронули его эти интимные излияния молодой женщины, ее негодование на мужа, который действительно вел себя слишком подозрительно, чтобы не сказать более. Он взглядом подбодрял Геллию, а желая услышать от нее и объяснение всем чудесам, которые происходили в ее доме, с нетерпением ожидал конца рассказа и хотя бы ничтожного намека на причины всего происшедшего. Но архигалл не дождался, так как Геллия ничего не могла сказать ему определенного и точного.

— Ну а дальше? — спросил он молодую женщину, видя, что она остановилась и не знает, чем продолжать свой рассказ.

— А дальше? — ответила Геллия. — Потом я отправилась сюда, затем на Тиберинское поле, помня, как ты мне прежде заметил, что я там не бываю…

— Это очень хорошо, очень хорошо, — проговорил архигалл, — но скажи мне…

— Больше мне нечего говорить, — прервала его Геллия, — вот это я могу показать, я нашла это вчера вечером.

И она протянула Аполлону скомканный лист папируса.

Это была первая прокламация Антония, которую Регул принес Домициану и которая уже тогда в изобилии была распространена среди народа.

Архигалл несколько раз перечел этот лист и сильно взволнованным голосом спросил Геллию:

— Каким образом этот документ попал тебе в руки?

— Третьего дня Мизитий ночью ушел из дому и вернулся назад с большим свертком. Весь следующий день он работал тайно от меня и что-то писал… Я это видела… К нему являлись неизвестные лица и вскоре исчезали с какими-то листами, которые они получали от Мизития. Один из этих листов упал, я его подобрала и принесла. Вчера вечером Мизитий опять ушел, пропадал всю ночь и утром еще не вернулся…

— Знай же, Геллия, — проговорил внушительным тоном архигалл, — что твой муж погиб, если императору известно содержание этой бумаги.

— Почему так? — наивно спросила Геллия.

Архигалл посмотрел на нее с удивлением:

— Да разве ты не читала того, что здесь написано?

— Нет, читала. Я очень хорошо вижу, что императору готовят какое-то зло, но могу ли я знать, что будет дальше. Каким образом император может знать о существовании подобной рукописи?

Ни Геллия, ни архигалл не знали еще, что рукопись была уже известна всему Риму.

— Император очень хорошо об этом осведомлен, — проговорил Аполлон и каким-то особенным тоном вдруг прибавил: — А что, если и Мизитий тоже заговорщик?

— Мизитий… заговорщик! — вскричала молодая женщина, вся побледнев от этой неожиданности, от такого нового открытия.

— Да, твой муж заговорщик, — повторил архигалл, — иначе никак не понять его таинственности и внезапных отсутствий, его возвращения с подозрительными людьми и всех его поступков.

— Ах, я несчастная! Мизитий погиб! — рыдая и падая на колени, вскричала молодая женщина.

— Не погиб еще, нет. Не плачь! — пробовал ее утешить архигалл. — Я знаю средство спасти его.

— Какое?

— Я не могу сейчас его указать, но потом ты узнаешь. Дай мне эту рукопись и оставь покамест меня одного: мне надо подумать.

И с этими словами Аполлон отпустил Геллию.

Жрец Изиды немного успокоил несчастную супругу, и она поспешила домой, где, к своей радости, застала только что возвратившегося откуда-то мужа.

После ее ухода и архигалл покинул свое жилище. Он не медлил, а прямо пошел по направлению к форуму. По привычке он хотел зайти к брадобрею Евтрапелу поболтать о новостях с хозяином и с посетителями. Но, подойдя поближе, жрец заметил, что магазин Евтрапела окружен небывалой по величине толпой. Взорам архигалла представилось довольно необычайное зрелище: Евтрапел отбивался от центуриона, стараясь освободиться от его железных объятий, и доказывал ему, что он вовсе не сочинял никаких прокламаций и ничего общего с ними не имеет. Тут были и крики, и брань, и довольно сильная потасовка. При слове «прокламация» архигалл насторожился. Он обратился за разъяснением к одному из свидетелей этой сцены. Оказалось, что в эту ночь кто-то прилепил один экземпляр прокламации к дверям цирюльни; естественно, должна была образоваться толпа, жадная до всяких интересных объявлений, каким, несомненно, была и прокламация. Солдат-преторианец сорвал объявление, растоптал его ногами на глазах публики, а обрывки его передал центуриону. Этот-то центурион и требовал теперь ответа от Евтрапела, который, однако, был тут ни при чем. Евтрапел действительно употреблял всю силу своего красноречия, чтобы оправдаться от обвинений в столь тяжком преступлении.

— Что же тут думать? Надо освободить Евтрапела! — произнес Аполлон и, пробравшись через толпу, обратился к центуриону, державшему в руках обрывки прокламации: — Позволь мне посмотреть эту бумагу. Я думаю, что наш друг Евтрапел, столь преданный своему императору, неповинен в появлении этих прокламаций.

Офицер показал ему один из кусочков злополучного папируса, и жрец узнал в нем обрывок той рукописи Мизития, один экземпляр которой был у него в кармане.

— Центурион, — продолжал жрец, — освободи бедного Евтрапела. Автор уже открыт, и Регул, вероятно, знает, кто он такой.

Никто в Риме не смел противоречить представителям культа, и никто поэтому не смел сомневаться в истинности слов архигалла.

Центурион почтительно поклонился жрецу, и Евтрапел получил свободу. Последний прыгал от радости и готов был даже целовать Аполлона. А тот шепнул ему на ухо:

— Закрывай свою лавку, Евтрапел, мне надо сказать тебе несколько слов.

Евтрапел повиновался. Зрелище кончилось, и праздная толпа стала редеть и наконец совсем разошлась.

— Послушай, дорогой друг! — сказал Аполлон, когда они остались одни. — Иди сейчас же к Регулу и скажи ему, что Мизитий — знаешь этого флейтиста? — принимал близкое участие в распространении прокламаций.

Аполлон показал цирюльнику рукопись, которую ему принесла Геллия. Тот, видимо, ничего не понимал и лишь вопросительно глядел на Аполлона.

— Больше мне ничего не известно, — продолжал жрец, как бы отвечая на немой вопрос цирюльника. — Регул — великий знаток своего дела, он все разыщет и разузнает. А теперь прощай, Евтрапел! Не опоздай, смотри, сейчас же иди!

Жрец ушел домой, Евтрапел почти бегом отправился доносить Регулу на несчастного флейтиста, а ничего не подозревавший Мизитий беседовал в это время со своей женой.

VI. Обманутые надежды заговорщика

Мизитий был уже давно дома, когда Геллия вернулась от верховного служителя храма Изиды.

— Мы должны объясниться с тобой, — прямо начала молодая женщина.

— В чем мы будем объясняться? — мрачно проговорил муж.

— Ты заговорщик, Мизитий! — воскликнула Геллия, давая полную волю слезам.

Он хотел возражать, но жена не дала сказать ему ни слова и с тем же плачем продолжала:

— Да, ты заговорщик, Мизитий! Я теперь все знаю, и у меня есть доказательства…

— Откуда ты знаешь? — с беспокойством спросил ее муж.

— Тебя уже три месяца не было дома, ты и меня оставил… Ты постоянно водишься с какими-то подозрительными людьми… Посмотри на себя: на кого ты похож? Ты стал мрачным, молчаливым… Что тебя беспокоит? Ты что-то пишешь, переписываешь, и я знаю что, а ты еще спрашиваешь, откуда мне все известно, как я могла узнать, что ты заговорщик…

Мизитий только вздохнул. Он был удручен.

— Ты и себя губишь, Мизитий, и меня…

Геллия зарыдала, закрыла лицо руками и беспомощно опустилась на стул.

— Геллия, дорогая моя, — взволнованно шептал ей на ухо муж, стараясь ее успокоить. — Дорогая жена моя! Выслушай, что я тебе скажу! Успокойся! Скоро, очень скоро мы будем богаты и знатны… Я заговорщик, но только для тебя, только для моей Геллии, пойми ты это… Меня обещали жрецом сделать… Ты тогда будешь женой жреца…

— Глупый ты! — воскликнула Геллия тоном, который отнял у мужа всякую охоту возражать. — Каким образом? — заговорила снова она, быстро поднимаясь, отстраняя от себя мужа и пристально глядя ему в глаза. — Каким образом ты, простой флейтист, думаешь попасть в жрецы, для чего прежде всего надо быть патрицием?…

— Почему же и нет? — спросил Мизитий. — Если удастся, то это будет платой за те услуги, которые я окажу Риму низвержением тирании Домициана.

— Так я и знала, так и знала, — бегая по комнате и нервно жестикулируя, быстро говорила Геллия. — Мизитий хочет уничтожить императора! Императору стоит только захотеть, и Мизития не будет. Кто же теперь мне может помешать поступить с тобой так, как я поступила сегодня со священным гусем архигалла?

Имя архигалла произвело должный эффект, и Мизитий уже задрожал. Но, не желая оставаться в долгу перед супругой, не желая, чтобы она пребывала в заблуждении, Мизитий воодушевленно и с полным сознанием своего достоинства и важности своей миссии заговорил:

— Ты не знаешь еще, что громадная армия должна идти к Риму, что армию ведет знаменитый полководец, который ждет моего сигнала, и что я могу выбрать любой день для восстания…

Геллия с состраданием посмотрела на мужа.

— Мизитий, мой бедный Мизитий! — нежно произнесла она. — Ты здоров? Кто расстроил твои мозги? Несчастный! Откуда ты взял свои фантазии?

— Фантазии!.. Это совсем не фантазии, а самая настоящая действительность…

— Никуда не годная! Клянусь богами, никуда не годная! Ты глупец, которого толкают в пропасть! Теперь тобой пользуются, а потом ты же будешь страдать…

— Невозможно, Геллия…

— Скажи мне, Мизитий, когда ты в театре дуешь в свою флейту и подыгрываешь актеру, кому аплодируют? Ведь не тебе?…

— Понятно, не мне. Но…

— А когда ты в храме выводишь самые восхитительные мелодии, — продолжала, не слушая возражений, молодая женщина, — кому приносят жертвы? Ведь не тебе?

— Что ты этим хочешь сказать?

— А вот что: в настоящий момент ты играешь для других. Полководец с триумфом войдет в Рим, ему устроят овации, а Мизитий будет забыт. Полководца победят… Но я не хочу говорить, что случится с моим Мизитием.

— Чего ты хочешь, Геллия? Жребий брошен, — пробормотал Мизитий, не зная, что на это отвечать.

— Хорошо, что ты имеешь такую жену, которая заботится о тебе, думает за тебя и спасет от несчастья. Архигалл мне обещал…

— Архигалл знает? — быстро прервал ее Мизитий. Он ждал ответа, который и смущал его, и был так нужен.

— Я снесла архигаллу сегодня утром кусок папируса, и он мне сказал, что это мятежное воззвание.

Молодая женщина вдруг остановилась… Она была поражена выражением лица Мизития и его убитым видом. Ноги и руки у него тряслись, а язык отказывался повиноваться.

— Геллия! — сделав над собой усилие, почти крикнул Мизитий. — Ты меня погубила… Благодарю… я пропал… все узнают, откроют…

— Архигалл честный человек, — сказала Геллия.

— О женщины! — возмущался Мизитий. — Никто не может помешать вам идти к этим несчастным галлам! Ты не знаешь, Геллия, что благодаря моим работам эта прокламация разошлась по городу, ты не знаешь, что архигалл — самый преданный друг бесчестного Регула. Понимаешь ли ты теперь, что ты сделала?

— Это правда, Мизитий! О, я несчастная!..

И молодая женщина в слезах упала на руки мужа.

Супруги долго потом не могли прийти в себя, долго сидели обнявшись, стараясь подавить рыдания и не смея высказывать мыслей, под давлением которых находились…

Мизитий и Геллия были супругами всего лишь два года. История их проста и в то же время трогательна. Оба они не знали своих отцов. Мизитию было около двадцати лет, когда он потерял мать. Он играл на флейте во время жертвоприношений и участвовал наравне со жрецами во всех молитвах в языческих храмах. Играл он и в театре. Имея достаточный доход от этих двух мест, он жил безбедно, но чувствовал себя совершенно одиноким, так как со времени смерти матери во всем Риме не было ни одной души, которая могла бы интересоваться им, заботиться и думать о нем. И он был несчастлив… Встреча его с Геллией произошла совершенно случайно. Возвращаясь однажды вечером домой, он услышал тяжелые вздохи и плач, которые, по-видимому, шли из ближайшего угла улицы. Он поспешил туда и наткнулся на молодую девушку, сидевшую под темным покровом сеней пустого дома. Это и была Геллия.

Она рассказала, что похоронила свою мать — единственное существо, к которому она была привязана, и вот теперь осталась без крова, так как безжалостный хозяин выгнал ее среди ночи. Мизитий и она были товарищами по несчастью, одиноки, и Мизитий понял ее скорбь, ее несчастье и принял в ней живое участие. Измученная и голодная девушка едва держалась на ногах, когда Мизитий помог ей подняться. Он привел ее в свое жилище, устроил ей самое лучшее помещение и предложил разделить с ним стол.

Через год состоялась их свадьба. Вот все, что можно добавить про этих нежных супругов. Остальное уже известно из разговоров их между собой и из бесед Геллии с архигаллом.

Геллия понимала, что она своей поспешностью погубила мужа, а тот думал, как бы спасти жену и самому избавиться от когтей Марка Регула. Оба они были охвачены одним и тем же страхом, и оба вздрагивали всякий раз, как с улицы раздавался какой-нибудь шум. Так они просидели до ночи.

Вдруг сильный удар в дверь заставил их вздрогнуть. Они молча переглянулись. Геллия медлила… Мизитий боялся отворить дверь.

Послышался второй, более настойчивый удар в дверь, и какой-то голос крикнул:

— От архигалла! Отворите!..

— Я так и думала, — сказала Геллия, — он обещал мне, что сегодня же поможет нам.

И она поспешила впустить посланного от архигалла.

Тот вошел и сразу же обратился к Мизитию:

— Следуй за мной.

— Тебя прислал архигалл? — с беспокойством спросил Мизитий.

— Архигалл, по поводу рукописи, которую ему прислала сегодня утром твоя жена… Он ждет. Ступай… — ответил незнакомец.

— Я иду, — сказал Мизитий, немного успокоенный таким тоном.

— Ты видишь, Мизитий, — обнимая его, говорила Геллия, — Аполлон не обманул…

Мизитий уже на улице. Рядом с ним шагает неизвестный посланец… Послышался тихий свист… Три человека точно выросли перед несчастным флейтистом и скрутили ему руки… Он не сопротивлялся, а лишь спросил:

— Куда вы меня ведете?

— Потом узнаешь! — ответил незнакомец.

Была ночь. На протяжении всего пути не было сказано ни слова. Мизитий невыносимо страдал. Ему казалось, что его ведут по направлению к дому Регула… А когда они миновали храм Изиды, дошли до Тибра и перебрались через Палатинский мост, сомнения уже не было…

Все было ясно: архигалл злоупотребил доверием Геллии и передал бумагу Регулу.

— Я погиб, — бормотал про себя несчастный Мизитий…

Он не ошибся. За последнее время Регулу сильно не везло. Парменон был убит, Цецилия освобождена, а Метелл Целер ускользнул из его рук. Что сказать императору? По городу стали ходить слухи о восстании, а в первом же воззвании, пущенном в Риме, были указаны истинные причины убийства отца Метелла… Император станет расспрашивать, а что отвечать ему? Ни христиан, ни от великой весталки ничего не добьешься, а время летит, дела много — и медлить было бы преступлением. На счастье, Евтрапел ему принес от архигалла экземпляр прокламации. Регул воспрял духом, велел схватить Мизития и уже наслаждался грядущими результатами…

Мизития привели к нему в тот момент, когда Регул вырабатывал последние детали своего нового плана действий. Он сидел в своем кабинете и ждал новую жертву доноса архигалла. Прямо перед ним стояла бронзовая статуя императора, а у подножия ее и кругом по столу насыпана была целая груда серебра. Деньги введут Мизития в искушение, а статуя сообщит ему должный страх. Сестерции толкнут его на донос, а изображение императора укажет на власть Регула, собирающегося учинить допрос флейтисту.

Разговор между Регулом и Мизитием не был продолжителен.

— Ты видишь, — начал Марк, как только они остались одни, — что твоя прокламация тебя выдала. Ты попался, и отрицание твое ни к чему не приведет. Бесполезно. Кто это сочинял? — спросил он, развертывая перед ним злополучный лист папируса.

И в то же время Регул сделал довольно значительный жест.

— Или это, — он играл серебром, — или император… Понимаешь? Выбирай, что лучше…

Мизитий сделал вид, что понимает, чего от него хотят. Взять деньги — позор; он не хочет продавать себя; если не возьмет — смерть, а ему не хочется умирать… Трудный выбор!..

Он вспомнил о жене…

— Денег не надо, — сказал он, — только гарантию.

— Какую?

— Напиши, что я добровольно пришел к тебе. Иначе ты ничего от меня не узнаешь.

— Это дело, — сказал Регул и принялся писать удостоверение о добровольном признании Мизития. — Ты хитрец, — прибавил он, протягивая Мизитию требуемое удостоверение. — А теперь имена!

— Люций Антоний, — произнес флейтист, предварительно со вниманием прочтя написанное Регулом и спрятав бумагу в карман своей туники.

— Люций Антоний? — с ужасом отодвинулся от него Регул. — Военачальник германской армии? Да это целый бунт?

— Да, — ответил Мизитий.

— Кто же его сообщники здесь, в Риме?

— Я не знаю.

Мизитий объяснил, что, кроме него, никого не было.

— Это ловко, — произнес Регул. — Но мы все-таки должны их раскрыть. Правда ли, что заговор существует? Мне нужны доказательства…

— Ты их получишь завтра вечером.

— Как же так?

— Будь завтра в двенадцатом часу на Фламиниевой дороге. Курьер из Германии привезет мне письма…

— Буду, — живо ответил Регул.

— Я свободен? — спросил Мизитий.

— Совершенно! Прощай, до завтра.

— До свиданья, до завтра! — повторил Мизитий.

Через час Мизитий был в объятиях Геллии.

— Ну, мы спасены, — сказал ей муж. — А твой архигалл все-таки большой мерзавец. Он меня выдал Регулу. Я не мог защищаться и должен был все ему раскрыть. Эту записку Регула спрячь хорошенько; кто знает, может быть, впоследствии она нам и пригодится…

На следующий день вечером Регул получил из рук Мизития пакет с бумагами из Германии. Какова была его радость, когда он там же нашел и письмо Метелла Целера к великой весталке! В интимных излияниях любящего сердца было целый букет доказательств Антониева заговора. Дело было вполне ясно…

— Aгa! — смеясь, говорил Регул. — Боги мне покровительствуют. Посмотрим, далеко ли уйдут от меня и весталка, и все христиане! Пусть теперь император спрашивает меня, о чем ему угодно. Я не боюсь остаться без ответа перед его безжалостным гневом.

Регул торжествовал. Никогда император с ним не говорил так милостиво, как в последний раз, в галерее богини Минервы. Однако, к великому изумлению и Домициана и Регула, бумаги, принесенные Регулом, исчезли.

Результат был поразительный. Домициан чуть не получил нервную горячку, а Регул опять должен был признать свою новую неудачу, так как цель его так и не была достигнута. Стены Рима быстро были увешаны прокламациями, народ узнал о заговоре, а в Германию отправился курьер с просьбой к Антонию поспешить в Рим и немедленно выступить против императора…

Что же касается письма Метелла к весталке, то оно осталось пока в руках Гургеса.

VII. Похороны христианки

Гургес остался с письмом в руках. Носитель жезла богини Либитинской, обыкновенно с важностью участвовавший в похоронных процессиях, должен был помимо своей воли сделаться почтальоном и придумать самый удобный способ доставить письмо по назначению.

— Попросить Цецилию, — раздумывал он. — Она могла бы передать письмо весталке. А вдруг я ее толкну в опасность?… Я люблю Цецилию, хотя она и жена Олинфа, — и я не смею увеличивать ее страдания. Бедная! Но что же мне делать?

Он усиленно тер себе лоб — обычный жест людей, попавших в особенно затруднительное положение.

— Нашел, нашел! — вдруг крикнул он. — Чудесно! Мне очень нравится христианский епископ. Это письмо касается будущности юных цезарей, а он, говорят, им приходится родственником. Не возложить ли на него это поручение?

Гургес даже подпрыгнул от удовольствия: так проста показалась ему мысль о христианском епископе. И он крикнул могильщиков, не замедливших предстать перед ним со своими факелами.

— В дорогу! По направлению к Капенским воротам! — кричал Гургес.

Все это произошло в один момент, и они скоро были на улице.

Миновав Капенские ворота, они должны были довольно долго идти по Аппиевой дороге, пока не вступили в старинный лес муз, где там и сям были разбросаны жалкие лачужки, служившие убежищем для древних христиан. Ночное время и темнота привели Гургеса в беспокойство. Дорога была дальняя, а кругом пусто, дико и не видно ни одного живого существа. Вот вдали показались какие-то светлые точки, блеснул свет факелов, и в тиши ночи раздался громкий оклик, от которого Гургес еще больше пришел в смятение.

— Начальник городской охраны!.. Кто идет?…

Стража делала по дороге ночной обход и, заметив факелы Гургеса, в столь неурочное время путешествующего с могильщиками, заставила его остановиться и сказать, кто он.

У Гургеса были частые столкновения с начальником городской охраны. Не один раз во время своих ночных экскурсий Гургес попадался на глаза стражей с зубами и волосами мертвецов, и тот пытался отнять их у могильщика, так святотатственно продававшего эти предметы цирюльнику Евтрапелу.

При иных обстоятельствах встреча Гургеса со стражей не привела бы его в беспокойство и не заставила бы его чуять для себя какую-нибудь опасность. Но теперь было иначе.

«Если начальник вздумает по-прежнему обыскивать меня, — думал Гургес, — что станется с письмом весталке и что они со мной сделают?»

Затруднение Гургеса было так велико, а медлительность так подозрительна, что, не получая ответа на свое приказание, начальник галопом поскакал на чудном коне к молчаливой и смущенной группе могильщиков и снова закричал им уже настойчиво и сердито:

— Кто идет?

Гургес приняв гордый вид и, придав своему голосу больше спокойствия, ответил:

— Жезлоносец богини Либитинской.

— Гургес-либитинец? — переспросил тот. — Да? Понимаю!.. Тебя там ждут! Спеши.

Гургес не замедлил воспользоваться приглашением. Он удивлялся и той легкости, с которой ему удалось пройти, и словам начальника.

«Он понимает! — думал Гургес, стараясь объяснить непонятное. — Вот чудесно! Но что он понимает?… Меня там ждут? Кто ждет? Удивительно! Клянусь Венерой, ничего не понимаю…»

— Скорее идем, — обратился он к спутникам, — пока эта ночная ворона не очнулась еще…

Пройдя немного, Гургес должен был снова удивиться. На черном фоне видневшегося налево леса муз путники заметили массу мелькавших огоньков, подобно звездам рассекавших темноту ночи. Явление необыкновенное, и, как заметил Гургес и его могильщики, это были факелы, которые гасли, снова зажигались, двигались… Людей не было пока видно… Опушка леса была красиво освещена этими живыми блуждающими огнями…

«Это христиане! — подумал опять Гургес. — Но что они делают в такой поздний час? Разгуливают с факелами! Вероятно, они действительно ждут меня. Чудно!»

— Идем, идем! — понуждал он могильщиков.

Но едва они сошли с Аппиевой дороги, чтобы вступить в лес, как снова принуждены были остановиться, снова послышался тот же оклик:

— Кто идет?

Теперь его уже спрашивали христиане.

— Гургес! — ответил либитинец уже тоном более спокойным, чем отвечал начальнику полиции.

— Добро пожаловать! — послышались голоса.

— Не знаем, как тебя и благодарить за то, что ты пришел, — прибавил кто-то, выступая вперед и тряся за руку Гургеса. — Спасибо тебе от имени всех наших братьев… У нас большое горе…

— Что же случилось? — спрашивал Гургес. — Я вас не понимаю. Я пришел сюда по причине, которая не может быть вам известна…

— Случилось то, — ответил христианин, — что мы потеряли нашу общую мать. Святая дева Петронилла отошла к Господу. Мы ждем здесь того, кто хотел бы почтить память почившей и присутствовать на ее похоронах, которые будут сегодня утром… Я думал, что тебе кто-нибудь сообщил об этом…

— Первый раз слышу, — ответил Гургес. — Петронилла умерла? Бедная старушка! Как я ее любил за ее приветливые и добрые отношения к Цецилии, — прибавил он с чувством. — Но не беспокойтесь, я все устрою… Так вот почему начальник и сказал мне, что меня здесь ждут! В таком случае, мне кажется, я пришел довольно поздно.

Христианин в свою очередь не понимал его.

— Олинф и Цецилия здесь? — спросил Гургес.

— Они закрыли глаза Петронилле, но вчера вечером вернулись в Рим, чтобы позвать Флавию Домициллу и других наших братьев и сестер… Их-то мы и ждем.

— А епископ Климент? — вспомнил Гургес о своем поручении. — Его тоже нет?

— Климент не отходил от Петрониллы. Теперь он молится о ней у алтаря Всевышнего.

— Так! — произнес Гургес. — Я должен сейчас же видеть его. До свидания!

И Гургес со своими могильщиками углубился в лес.

Эта ночь для него была ночью размышлений.

«Понимаю, — рассуждал Гургес. — Христиане — народ бедный, вот почему они и не пригласили меня. Понимаю, — еще раз повторил он. — Но Гургес весьма предан своим друзьям и при случае это докажет. Петронилла сама меня позвала… Я берусь ее похоронить… Устроим процессию. Впереди пойду я во главе моих факельщиков. Без этого нельзя… Потом понесут изображения ее предков. У Петрониллы есть предки… В лавке у меня масса таких изображений, всякие есть… Чудесно! Потом нужно двадцать плакальщиц… Надо об этом позаботиться… Будут родственники, и, я думаю, все христиане захотят проводить Петрониллу… Носилки и все такое — это уж мое дело… Да! А надгробное слово!.. Поздно немного, а надо попросить об этом епископа Климента. Я думаю, он мне не откажет».

В этот момент стройное пение прервало размышления Гургеса. Он шел с опущенной головой и измышлял план похорон Петрониллы, но здесь он должен был остановиться и поднять голову. Гургес был немало удивлен, очутившись у самого тела Петрониллы.

Тело покоилось на ложе, сделанном из свежих листьев. Умершая была одета в белое одеяние, усеянное цветами, которые считались символом святой и непорочной жизни. На голове ее был венок из белых душистых роз. Кругом горели бесчисленные свечи, а на земле были вазы, в которых курился фимиам. Около ложа стояли два хора: один из женщин, а другой из молодых девушек. И те и другие пели священные песни, псалмы и молитвы. Их голоса и заставили Гургеса очнуться от размышлений…

Женщины пели:

«Благословен Бог наш! Буди милостив к рабе Твоей! Прими ее душу и услыши молитвы наши».

Молодые девушки вторили:

«Как голубица, она чиста и непорочна, ее душа светла и достойна Тебя».

И все собрание три раза повторило:

«Слава Тебе, Господи, слава Тебе».

Гургес глядел кругом себя и, как знаток погребального дела, казался недовольным. Без него все было нехорошо, все было не на своем месте и не так устроено, как требовалось обычаем.

«Где же бальзамировщик, чтобы обмыть и покрыть благовонием тело почтенной женщины? — думал Гургес. — Ни черной обвивки, ни кипариса — ничего нет. А где же флейтисты? Разве можно без них петь погребальные песни? Если бы мне раньше сказали, все было бы к чести такой женщины, как Петронилла».

Кто-то положил ему на плечо руку и прервал нить его мыслей о небрежности, с которой христиане хоронят своих братьев…

— Олинф, Цецилия! — произнес Гургес, оборачиваясь. — Почему, — добавил он, уже обращаясь к ним с укоризной, — мне ничего не сказали о столь печальном событии?

— Дорогой друг! — ответил Олинф. — Уже два дня мы не покидали Петрониллу. Она и умерла на наших руках.

— Олинф! — живо сказал Гургес. — Я берусь устроить похороны со всей торжественностью, которая подобает покойнице.

— Спасибо, Гургес! Только не надо…

— Почему же, дорогой Олинф? Отказывать другу?

— Не то, Гургес, не то! Подумай, ведь Либитина, богиня похорон, не может участвовать при погребении останков христианки, — улыбаясь, сказал ему центурион.

Гургес был недоволен.

— Однако христиане какие-то особенные…

— Гургес, Гургес, — дружественным тоном произнес центурион, — не сердись на нас… Вот, — прибавил он, указывая на приближавшуюся процессию, — вот идет епископ Климент, который лучше меня сумеет объяснить тебе причину нашего отказа…

Начинавшийся рассвет золотил верхушки деревьев священного леса, а сквозь листву проглядывали первые лучи восходящего солнца. Ночной туман рассеивался. Наступало утро. Просыпавшееся пернатое царство оглашало воздух радостным пением… Эта небольшая поляна в глубине леса приняла иной вид.

Горевшие свечи меркли, и можно было ясно различить каждого, пришедшего сюда отдать последний долг усопшей. Священное пение сливалось с разнообразными голосами птиц, и получалось что-то своеобразное, что-то особенное в этом слиянии голосов, чтущих Бога каждый по-своему.

Длинный ряд людей медленно проходил по обеим сторонам гроба Петрониллы. Пение не смолкало. Каждый из них окроплял покойницу святой водой и делал знаки креста. Вслед за ними появился и Климент, окруженный священниками и дьяконами. Епископ благословил толпу, а толпа молча преклонила колени. Он подошел к телу Петрониллы и три раза произнес ее имя. Это было начало отпевания…

Епископ начал речь.

— Братия! — говорил он. — Петронилла умерла. Всемогущий Бог взял на небо ее душу. Она слышит там хвалебные гимны Богу, видит Его всемогущество, радуется, что предстала пред очи Всевышнего. Она находится в селениях Господа вместе с праведными и за нас же будет молиться у престола Господня. Она — вместе со святыми апостолами, первыми мучениками за веру Христову, вместе со святыми девами, жаждущими утешения своего святого Жениха.

Соединимся же, братия, в этот день скорби, соединимся для совместной молитвы… Восхвалим Бога, показавшего на рабе Своей милость Свою и любовь к нам, чтущим Господа, Спасителя нашего.

Слава Господу! Слава Христу! Слава святым Его!

Собрание повторило эти три возгласа.

— Братия, — продолжал епископ. — Я чувствую, что дни гонения нашего приближаются… Бог открыл мне это в Своем откровении… Мир вам, братия! Будем ждать исполнения слов Господних; восхвалим Бога, снова пожелавшего испытать нашу веру, силу любви к Нему… Исповедуем открыто имя Его…

Я выбрал семь человек, которые должны сохранить именно тех, кого коснется меч гонителей. Память о них не исчезнет. Я приготовил место, где будут покоиться тела мучеников в ожидании светлого дня воскресения…

Мучения будут многочисленны, а смертей столько, сколько капель в морской пучине.

Петронилла, дочь Петра, первая найдет себе упокоение в месте, уготовленном мной для мучеников. А теперь, христиане, предадим земле тело усопшей, память о которой навсегда останется в сердцах наших.

— Аминь! — произнесли присутствующие.

Епископ взял из рук одного из священников пальмовую ветку, погрузил ее в сосуд со святой водой и окропил тело Петрониллы. Потом он благословил собрание.

На Гургеса попало несколько капель этой воды.

— Вот тебе и окропление, — пробормотал он, обращаясь к своим могильщикам. — Разве кто так делает? Окропить родственников и друзей следует, но делать это надо все в начале церемонии, а не в конце… Вот еще ошибка! Эх! — произнес он с сожалением.

В это время начали готовить Петрониллу к погребению. Двенадцать молодых девушек, одетых в белоснежные одеяния и увенчанных белыми розами, должны были поднять гроб и нести его. За ними шел хор. Дальше следовали женщины с зажженными факелами и тоже пели.

В процессии за гробом шла молодая женщина вся в черном. Ноги ее отказывались повиноваться, а тело все вздрагивало от сдерживаемых рыданий. Она не могла идти, до того она была изнурена. Подруги и родные поддерживали ее, вели под руки. Это была Цецилия.

Гургес был тут же, но шел в некотором отдалении, с непокрытой головой.

Процессия вскоре остановилась. Подошли к склепу, в котором должны были покоиться останки Петрониллы. Здесь было приготовлено отверстие в склепе, выложенное камнем, куда мужчины тихо опустили гроб, а женщины и девушки бросали пальмовые ветки, лавровые листья и цветы.

Епископ окропил тело еще раз и бросил в могилу горсть земли. Женщины потушили свечи, мужчины преклонили колени. Пение прекратилось, и все стали расходиться.

Вскоре около могилы остались только двое. Оба они стояли на коленях и горько плакали. Это были Олинф и Цецилия. Они долго молились и наконец, сделав земной поклон, поднялись и пошли последними… Олинфа ждал Гургес.

— Сведи меня к епископу, — попросил Гургес, — мне надо с ним говорить.

— Идем с нами, — ответил ему центурион, слишком погруженный в свою печаль, чтобы ответить другу более приветливо.

Гургес понимал настроение Олинфа и не оскорбился его сухим ответом. Он молча пошел сзади.

Они еще издали заметили Климента. Епископ приглашал Флавия Климента и юных цезарей остаться и принять участие в братской трапезе, которая у христиан обыкновенно следовала за погребением. Флавий отказался.

— Мы не можем, — говорил он. — Император ждет нас, и вот уже наступает час, в который мы должны быть во дворце. Надо подчиниться его приказаниям…

«О, — подумал Гургес, — если бы консул и цезари знали о моем письме, я убежден, что никто из них не пошел бы туда».

Олинф представил Гургеса епископу, рассказав ему о тех неоценимых услугах, которые Гургес оказал христианам, а также о его благородных побуждениях содействовать пышности погребения Петрониллы.

— Благодарю, сын мой, — улыбаясь, сказал Климент, — но ты уже видел теперь, что у нас свои обряды.

— Которые гораздо лучше наших, — прервал его Гургес, тронутый добротой епископа и особенно довольный названием «сын мой», которое дал ему старик Климент. — Я пришел, собственно, по одному делу и должен поговорить наедине…

Олинф отошел. Гургес с поспешностью протянул письмо Метелла.

— Вот письмо… Оно было в руках императора, — заявил Гургес.

Флавий Климент с сыновьями еще не успели отбыть во дворец, когда епископ принялся читать письмо: они отыскали свои носилки и только намеревались уехать.

— Нет, — произнес епископ, глядя на них и, видимо, отказавшись от какого-то решения, навеянного чтением, — нет не стоит им знать, а я хотел было окликнуть… Пусть лучше они слушают Домициана… Ведь если они покажут ему хоть малейшее замешательство, они погибли. Пусть они не знают об этом обвинении… незнание сослужит им лучшую службу… Так ты говоришь, сын мой, что император читал это письмо? — обратился он к Гургесу. — Кто это тебе сказал?

Гургес рассказал ему обо всем, что произошло в эту ночь в его доме, о неизвестном, который принес письмо, и о его предупреждении…

— Ты правильно поступил, сын мой, — сказал Климент, выслушав его повествование. — Я не нарушу твоего ко мне доверия и, будь уверен, передам письмо весталке. Обо всем же этом я убедительно прошу тебя хранить самое строгое молчание…

Наклонением головы Гургес показал Клименту, что он сам понимает это и повинуется ему во всем.

— Сын мой! — прибавил затем торжественно епископ. — Господь поставил меня помогать ближним, приходить к ним, когда они в горе или нужде. У Него нет различия, все Ему одинаково дороги: и язычники и христиане… Я поставлен, чтобы спасать язычников, как и христиан, а в данном случае — девушку, служащую ложным богам, как девушку-христианку. Настанет день, когда я приду к тебе так, как сегодня ты пришел ко мне… Сделаешь ли ты тогда то, о чем я тебя попрошу?

— Клянусь! — вскричал с энтузиазмом Гургес. — Всегда, везде и во всем я готов к вашим услугам.

Когда Гургеса охватывали какие-либо чувства, он уже не мог им противиться, не знал удержу своим порывам…

— Прощай, сын мой, — улыбаясь его настроению, сказал епископ. — Мы, без сомнения, увидимся. А теперь позволь мне тебя покинуть, меня ждут… Прощай!

Гургес поклонился. Вскоре он уже шагал с могильщиками обратно в Рим. В Риме было особенное оживление, и Гургес немало удивился, заметив по всем почти улицам массу носилок, всадников и пешеходов, направлявшихся в сторону Палатина. Это придворные спешили во дворец Домициана, где тот должен был допрашивать «сынов Давида».

О результатах допроса мы знаем, а спустя неделю Домициан покинул Рим, отправившись со всеми своими силами в Германию против заговорщика Люция Антония…

Ожидая возвращения императора, вернемся к Аврелии, весталке и Цецилии.

VIII. Горе Аврелии

Со времени освобождения Цецилии прошло несколько дней. Аврелия все это время была гораздо более печальна, более беспокоилась, чем в момент убийства Дориды, и ничто не могло рассеять ее мрачного настроения. Вибий Крисп, бывало, часто утешал ее, часто своими умными речами заставлял свою воспитанницу менять настроение, если и не совсем, то хотя отчасти; но здесь он был бессилен что-либо сделать, бессилен воздействовать на Аврелию. Все попытки его в этом направлении были тщетны, а между тем Аврелия жаждала услышать от своего старого опекуна слово утешения…

Вибий должен был прийти. Аврелия полулежала на пурпурном диване; кругом нее были разбросаны богатые, шитые золотом подушки. В руках она держала одну из тех прекрасных мурринских ваз, которые подарил ей Аполлоний Тианский. В комнате была масса цветов.

Молодая девушка была одна. Она отослала всех своих женщин, которые прислуживали ей, отослала потому, что не желала делать их свидетельницами своего разговора с Вибием. Но Вибий не приходил…

Долгое отсутствие его начинало беспокоить Аврелию, приводило в гнев, если гнев вообще возможен у таких нежных людей, какой была Аврелия со всей ее добротой и мягким сердцем. Жесты ее, во всяком случае, говорили о том, что она сердится.

В памятный день освобождения Цецилии Аврелия безразлично отнеслась к чувствам благодарности, которые старались выразить ей христиане. Она считала такую благодарность незаслуженной, а потому поспешила поскорее скрыться… В то время ее мучила лишь одна мысль, которую она высказала великой весталке: Веспасиан был христианином, и все ее надежды были разбиты. С этой мыслью она не расставалась. Веспасиан часто навещал свою невесту, а Аврелия с каждым разом все более и более убеждалась, что жених для нее потерян… Он любил ее, но зачем он был христианином?…

— Все слезы и слезы! — произнес Вибий, входя в ту комнату, где его ждала Аврелия. — Моя бедная воспитанница плачет…

— Да, Вибий, все слезы и слезы! И долго они еще не высохнут, — печально проговорила молодая девушка. — Мне говорили, что мне лучше будет за мою доброту к Цецилии, а награда оказалась плохой…

Аврелия покинула свой диван, села на стул, а другой стул недалеко от себя предоставила Вибию.

— Что же случилось, дорогая моя? — с участием спрашивал опекун.

— Случилось нечто невероятное, чего я никак не предполагала, дорогой Вибий! Флавию Домициллу ты сам считал христианкой, и не ее одну… А теперь приходится то же сказать и про Веспасиана. И он христианин…

Вибий Крисп вскочил со своего стула и повторял, как человек, который или плохо слышит, или плохо понимает:

— Веспасиан! Наследник престола! Он христианин?!

— Да, Вибий! Это не сон мой, не фантазия! Это правда! Веспасиан сам мне рассказал обо всем, сидя на том же месте, где теперь ты сидишь. Я теперь все знаю…

И Аврелия закрыла лицо руками, опустила голову и зарыдала. Вибий заходил по комнате и в волнении готов был бросить резкое слово по адресу Веспасиана, но сдержался. Старый сенатор предвидел все последствия ошибок наследника, принявшего христианство, и все те опасности, которым он подвергал и себя, и бедную его воспитанницу.

— Он должен отречься! — проговорил наконец Вибий.

— Он никогда этого не сделает, дорогой опекун!

— Но Веспасиан в таком случае потеряет корону, — останавливаясь перед Аврелией, взволнованно доказывал Вибий.

— Он откажется и от империи, и от меня, если нужно будет… Он мне сам сказал! — воскликнула Аврелия.

Молодая девушка выпрямилась во весь рост. Она не могла сидеть. Слезы высохли, а пылающий взгляд ее говорил об оскорблении отвергнутой любви… В ней проснулась вся ее гордость, все ее патрицианское самолюбие.

— Вот, Вибий, — произнесла она через несколько минут, — вот что произошло между мной и Веспасианом. Я уже говорила, что он молится тому же Богу, в которого верует и Флавия Домицилла, а когда я заметила, как встретили его на форуме христиане, у меня сомнений уже не было. Я не знала, что мне делать, я не понимала, надеяться ли мне еще или надежды уже исчезли. Я боялась… И я дала себе слово во что бы то ни стало расспросить Веспасиана обо всем. Я решилась узнать от него все, что касается нас обоих, что так опасно для него и для того высокого положения, которое для нас предназначено. И вот вчера он пришел сюда… До сих пор я с ним не могла говорить по душе, по сердцу, так как мы все время при других виделись… Он был весел, радостен и старался показать мне все свое внимание, всю нежность… Он жал мне руки, говорил мне ласковые слова, хвалил за доброту и благородство и благодарил меня…

«Дорогой Веспасиан! — сказала я. — За что ты меня хвалишь? То, что я сделала для Цецилии, ведь это так просто! За что, почему ты меня благодаришь?»

При этом вопросе Веспасиан посмотрел на меня с удивлением.

«Дорогая Аврелия! — ответил он не колеблясь. — Ты не знаешь, с каким чувством она прославляла нашего Бога и как молилась о спасении наших братьев…»

«Вашего Бога! Ваших братьев! Дорогой Веспасиан, что же все это значит? У тебя другой Бог? Не такой, как мои боги?… А разве я не сестра тебе больше?»

«Я христианин, дорогая сестра, — ответил мне Веспасиан. — Та самая Флавия Домицилла, которая наставляла в этой святой вере моих отца и мать, не могла забыть и меня…»

«О, она и меня не забыла, — возразила я с иронией, — но, клянусь Юпитером, не по ее вине я еще до сих пор не еврейка, как ты…»

«Аврелия, Аврелия! — печально заметил Веспасиан. — К чему ты призываешь Юпитера? К несчастью? Да, к несчастью, ты еще нехристианка, но ты достойна этого… Если меня не обманывает мое сердце, ты несомненно будешь христианкой…»

«Перестань шутить, дорогой Веспасиан! Я не думаю, чтобы ты потерял разум! Ты ответишь на мой вопрос?»

«Да, если это не будет противоречить моей религии».

«Скажи, что тебя привлекает к христианам? Одна религия?»

«Да, одна религия…»

«И только? В таком случае тебе ее следует бросить для меня…»

Аврелия прервала свой рассказ и обратилась к Вибию Криспу, который, ничем не нарушая настроения своей воспитанницы, сидел и слушал ее с большим вниманием.

— Видишь, Вибий, я поставила ему вопрос ясно, но очень опечалилась потом, увидя, как он разволновался.

«Как? Неужели моя Аврелия этого от меня требует?» — вскричал он.

«Ведь ты цезарь, Веспасиан, а я твоя невеста», — заметила я.

«Аврелия! Люби меня так, как я люблю тебя», — горячо сказал Веспасиан.

«Неужели ты в этом сомневаешься?»

«Уверуй, Аврелия, уверуй вместо того, чтобы от меня требовать жертвы!»

«Мне кажется, дорогой Веспасиан, — сказала я, — что мы поменялись ролями. Все это тебя касается, а не меня… Ты должен пожертвовать своей религией для меня…»

«О! — сказал он. — Я теперь вижу, что тебя смущает! Ты думаешь о том, что я не могу быть христианином и наследником престола? Но что же из этого?»

«Как что из этого? Ведь можно быть лишь чем-нибудь одним: или наследником, или христианином…»

«И я остаюсь христианином…»

«Правда? — воскликнула я с сомнением. — Ты серьезно говоришь?»

«Серьезно, и очень серьезно!» — радостно ответил Веспасиан.

«Ты так же серьезно хочешь и того, чтобы твоя невеста не могла быть твоей женой?… Тебя и это радует?»

«Ты жестока!»

Молодая девушка остановилась, чтобы по лицу Вибия проверить впечатление от своего рассказа. Вибий был спокоен.

Она тяжело вздохнула и продолжала:

— Я ждала этого, я убеждена была, что иных ответов от Веспасиана я не получу. Но у него столько души выразилось в голосе, когда он мне сказал, что я жестока; он бросил на меня столь нежный взгляд, что я уже считала победу за собой. Я подошла к нему. Он взял меня за руки, целовал их и давал мне самые нежные имена…

«Веспасиан! — ответила я. — Я не оставлю тебя, что бы с тобой ни случилось».

«Я это знаю, дорогая Аврелия. У меня никогда не было сомнения в твоей любви».

«Но нас могут разлучить, дорогой мой!»

«Тогда будет ужасная жертва для меня».

«Жертва! — вскричала я, вся дрожа. — Кого же ты принесешь в жертву?»

«К чему этот вопрос, дорогая?»

«Ты не любишь меня, Веспасиан, но ты не решаешься сказать мне это!»

— О Вибий! Я горько заплакала… Я видела, что все для меня кончено…

«Дорогая моя, — сказал мне Веспасиан, делая над собой усилие. — Если потребуют только мою жизнь, это будет самое легкое».

«Твою жизнь! Да разве я больше для тебя не существую?»

«Ты все для меня, — воскликнул он, — но я не могу тебя предпочесть моему Богу», — прибавил он печально.

— О Вибий! — продолжала Аврелия. — Когда я услышала это, я не знаю, что со мной творилось. Это было слишком тяжело для меня… Я лишилась чувств и упала… Как сквозь сон я видела Веспасиана, который хлопотал около меня, звал на помощь… Потом я ничего не помню… Что-то кружилось в моих глазах, что-то кругом шумело… Я была в обмороке… Когда я пришла в себя, я ничего не помнила… Возле себя видела лишь своих рабынь, которые старались помочь мне. Понемногу я начала вспоминать, что произошло… Веспасиана уже не было…

Молодая девушка была в горе. Она заплакала. О гордости ее и помину не было. Это была уже не вольная патрицианка, ставившая в основу своих действий, мыслей свое патрицианское происхождение, свою гордость, — это была кроткая агница… Она молча взирала на своего опекуна, который сидел перед ней, опустив голову. Оба молчали… Наконец Вибий как бы про себя тихо произнес:

— О, эти христиане!.. Их ничем не сокрушишь!.. Для них религия — всё, и всё они попирают ногами…

— Неужели же нет никакой надежды, Вибий? Неужели же все кончено? — с мольбой в голосе спрашивала Аврелия.

Вибий в этом отношении не считал себя хорошим врачевателем, да старик и не понимал, что делается с Аврелией, не мог знать тех мотивов скорби своей воспитанницы, ответа на которые она ждала от него… Можем сказать, что воспитатель и воспитанница глядели на дело с разных сторон, стояли на совершенно разных точках зрения. У Вибия сейчас же явилась мысль об императоре… Домициан должен узнать об этом, а тогда что? На Вибия напал страх…

— Дорогая Аврелия! Позволь мне подумать, — начал Вибий самым нежным тоном, какой только мог быть у него. — Не надо так отчаиваться… Время, лучший целитель, победит твоего жениха, и твоя любовь восторжествует… Я так поражен всем этим, что прямо не знаю, что мне тебе посоветовать, что предпринять самому… Мы скоро все разузнаем, все увидим, только старайся, дорогая Аврелия, чтобы не дошло до императора. Во всем положись на меня…

Старик долго еще говорил с Аврелией, долго старался ее утешить, но слова его только раздражали Аврелию, которая начинала чувствовать себя уже утомленной… Она с сожалением глядела на этого старика, показавшегося ей теперь каким-то сухим эгоистом. Она с болью в душе выслушивала его, в сущности, пустые и бессодержательные слова… Единственное для нее спасение было в одиночестве…

Когда Вибий стал прощаться, Аврелия не удерживала его, и, едва старый сенатор ушел, она бросилась на кровать и долго пролежала там, прислушиваясь к удалявшимся шагам Вибия… Вот стук шагов прекратился, и в комнате настала тишина.

— Опять одна, опять одна! — громко воскликнула Аврелия и тяжело вздохнула.

Она закрыла глаза и долго пробыла в таком положении, находясь под гнетом смущавших ее мыслей…

Она почувствовала, что должна открыть глаза, что кто-то на нее смотрит… Аврелия боролась с этим чувством, силилась крепче сжать свои веки, но наконец глаза ее открылись почти сами собой… Перед ней стояла молодая женщина, которая с любовью глядела на Аврелию, не смея нарушить ее покой…

Аврелия испустила крик радости, вскочила с кровати, бросилась обнимать эту женщину, явившуюся к ней в самый трудный момент подобно какой-то милостивой богине…

Это была Цецилия.

IX. Климент исполняет поручение Гургеса

Великая весталка над многим задумывалась. После встречи ее с Климентом в доме Аврелии она не могла забыть сострадания епископа, когда она подверглась позорному наказанию благодаря стараниям Гельвеция Агриппы, и нежные слова епископа, его ласковый взгляд глубоко запали в сердце бедной девушки. Она чувствовала в себе непреодолимое желание ближе познакомиться с неизвестной ей религией, о которой она могла судить уже по отношениям к ней христиан и самого епископа.

Девственность и у них считалась одной из первых добродетелей; Климент несколько раз писал ей об этом, называя имена христианских девушек, отказавшихся от супружества и оставшихся вечными невестами своего Жениха. Она не понимала смысла этого выражения, оставившего в ее уме какое-то смятение, и ждала разъяснений.

Кто, кроме Цецилии, мог бы рассеять ее сомнения, кто, кроме нее, сумел бы удовлетворить настойчивым требованиям ее сердца?… Несколько разговоров с Цецилией наполнили ее душу удивлением и открыли ей новые горизонты.

В один из таких разговоров они беседовали о девственности. Весталка жаждала от нее объяснений различия между ней и христианской девственницей, решившейся на безбрачие и исполнявшей тот же обет во славу Христа. В чем здесь разница, она не понимала.

— Христос требует, — говорила ей Цецилия, — чтобы девушка во всем и всецело исполняла раз данное обещание. Недостаточно одной телесной целомудренности, надо, чтобы и душа и помыслы отличались той же чистотой и невинностью…

Корнелия хранила молчание и в словах Цецилии чувствовала осуждение себе, своим тайным мыслям…

— Значит, — вслух рассуждала Корнелия, — нельзя насильно заставлять хранить девственность? Нельзя требовать, если нет желания?…

— Господь поддерживает, помогает, — объяснила ей Цецилия.

— Весталки не знают такого утешения души, у них ничего не остается, кроме жалоб на судьбу, сожаления о потерянной юности… Разве они потом не проклинают этих силой навязанных им обязанностей? — прибавила Корнелия.

— Да, — ответила Цецилия, — в этом и разница. Наши девственницы добровольно исполняют обеты девственности, а весталки нет, но и они могут найти утешение для трудного окончания своих подневольных обязанностей…

— Любопытно знать, — с иронией произнесла весталка, — как я могу быть счастлива, если христианка так говорит?… Докажи мне… Я нехристианка и не обладаю вашими добродетелями…

Обе женщины не совсем понимали друг друга. Корнелия, говоря про свое несчастье, думала о Метелле Целере, думала о своем печальном положении девственницы поневоле и о том конце, который ждет каждую служительницу храма Весты, если она нарушит обет… Цецилия рассуждала иначе. Она видела все несчастье весталки в отсутствии утешения и хотела показать ей, что обеты везде и всегда сопровождаются одними и теми же обязанностями и что хорошая и честная жизнь сама по себе даст ей спасение души.

Весталка была убеждена, что Цецилия не вполне представляет себе ее жизнь; она должна была поведать ей об этом, убедить, что в чувствах, которые одолели весталку, она не виновата.

— Ты узнаешь от меня все мое горе и тогда скажешь, виновата я или нет. Я ненавижу закон наш, я презираю жрецов, — закончила с гневом Корнелия и начала рассказывать свою жизнь.

Рассказ был длинен и занимателен. Цецилия с вниманием слушала свою собеседницу, а та с увлечением изливала перед ней свою душу. Обе так увлеклись, что совершенно не заметили, как портьера, заменявшая дверь, медленно отодвинулась и в комнате появился почтенный старец. Их разговор привлек его внимание, и он остановился, молчаливый и неподвижный.

Корнелия в это время сообщала подробности наказания за нарушение девственности — закапывания в землю…

— А я? — с горечью в голосе говорила она. — Что со мной будет? Метелл в изгнании и, вероятно, уже убит… Почему я не получаю более от него известий? У меня душа изныла… А негодный Регул станет теперь до меня добираться… — Дорогая Цецилия! — продолжала она. — На меня надвигается гроза. Я дрожу вся от ужаса, когда подумаю, что и меня ждет та же участь — умереть в могиле… Меня живую закопают… А оттуда уже возврата нет… Великие боги! Кто спасет меня от этой ужасной казни? Кто меня вырвет из когтей смерти?…

— Я! — раздался твердый и спокойный голос вошедшего старца.

Обе женщины обернулись и от удивления вскрикнули: они узнали христианского епископа Климента.

— Ты здесь? У меня? — с беспокойством спрашивала растерянная Корнелия. — Зачем ты здесь?

— Я пришел по важному делу, — отвечал Климент. — В моих руках ответ на все твои вопросы, которые ты задавала этой женщине, — он указал на Цецилию. — Позволишь мне остаться и поговорить с тобой серьезно?

Весталка сделала какой-то безразличный жест, но, подумав, указала Клименту на ближайший стул.

— Дочь моя! — обратился старец к Цецилии. — Оставь нас. Я докончу начатое тобой дело и постараюсь ответить на вопросы, которые предлагались тебе.

Цецилия послушно простилась с весталкой, склонила свою голову перед епископом и ушла.

Корнелия и Климент остались одни.

X. Пещера пыток

— Что с тобой, Регул? — испуганно спрашивал Домициан своего любимца, заметив его нервный взгляд и некоторый беспорядок в его одежде. — Что с тобой?

— Пустяки, государь! На форуме меня задержали эти противные рабы; они сегодня гуляют… Маленькая неприятность, пустяки, — повторил Регул. — Я принес цезарю новость: Метелл Целер завтра будет в Риме.

— У тебя есть свидетели для обвинения? — живо спросил его император, видимо заинтересованный этой новостью.

— Трое, государь… А их показания не оставят уже никаких сомнений в интимных отношениях Метелла и весталки. Первый и главный — это Мизитий, который, как известно, переписывался с Люцием Антонием и должен был передать весталке письмо Метелла. Ты его читаешь. Потом Геллия, жена Мизития, и наконец Палестрион, раб твоей племянницы Аврелии.

— Они уже признались тебе?

— Нет, еще не признались, — ответил с гадкой усмешкой Регул. — Но у меня есть на то Равин. Он удивительный мастер! Кого хочешь заставит говорить.

— Тогда чудесно, Регул! Сегодня ночью я созову жрецов, а завтра…

— Прости, государь, но сегодня последний день сатурналий. По закону в эти дни нельзя обвинять. Жрецы могут собраться завтра ночью, да и у меня к тому времени будут в руках доказательства.

— Пусть так, — сказал Домициан. — Постарайся, чтобы доказательства все были, а то опять ждать придется!.. Можешь идти…

Регул поклонился и вышел, очень довольный успехом дела. Но он не пошел домой, а быстро по кратчайшему пути отправился к Равину, жившему на самом краю города, почти за городом. Над Римом уже спускалась ночь, когда Регул постучал к Равину. Тот спал спокойно и от неожиданности даже вздрогнул.

— Отвори, Равин! — кричал сыщик. — Скорей!

Медленно поворачиваясь с сердитым ворчаньем, Равин встал, чтобы отворить дверь.

— Скорее! — кричал нетерпеливый посетитель. — Это я, Регул! — пояснил он, снова потрясая дверь.

Равин зажег факел.

— Что тебе нужно? — довольно грубо спросил он Регула, появившись на пороге. — Ну, говори!

Факел освещал пещеру Равина, и ее обитатель выглядел каким-то черным великаном на фоне мелькавшего за спиной пламени.

И пещера и хозяин достойны того, чтобы о них сказать несколько слов…

У человека должна была содрогнуться душа даже от одной мысли о Равине и его ужасном жилище, а что же испытывал тот, кому приходилось сталкиваться с ним лицом к лицу? Пещера была сплошь выложена камнем, каким-то темным гранитом. Холодом веяло от этого камня, жутко становилось в этом мрачном подземелье, лишенном воздуха и света. Полукруглый, закоптевший от времени потолок, длинные коридоры с вечно гуляющим ветром и везде пыль и сырость — таково было жилище Равина.

Кто он был?

Палач.

Трудно перечислить всю обстановку римского палача, исполнителя наказаний и помощника судей в производстве следствия. Нет возможности пересчитать и описать различные орудия, к которым прибегала власть, каравшая порочных граждан по правилу: око за око, зуб за зуб. Тут были разного рода плети, начиная от самых легких и кончая такими, от удара которых ломались кости, а мясо отлетало кусками; тут была целая коллекция кнутов, хлыстов и розог.

А обстановка пещеры? Железные кольца с чудовищными гвоздями, всех видов цепи, кандалы, «кобылы», колеса с зубцами, «горячие» кресла — чего, чего не было здесь, каких только изобретений жестокости не было в пещере Равина!

Сам палач, презираемый всеми, был принужден жить в постоянном изгнании и ненавидеть людей! На огромном туловище, казавшемся косматым и страшным, — так как Равин носил на плечах львиную шкуру, — сидела такая же косматая голова, покрытая грубыми рыжими волосами, торчавшими во все стороны, как щетина. Атлет этот был прямым выражением силы и мощи. В его лице никогда не было видно сострадания и жалости: оно всегда было сурово, глаза как-то зловеще глядели из-под нависших густых бровей. Он был страшен в своем костюме. Он гадко улыбался, наслаждаясь страданиями и мольбами своих жертв, а когда под сильными ударами его могучих рук трещали суставы несчастных, ломались кости и мясо разрывалось на куски, обрызганный кровью Равин испытывал необъяснимое наслаждение. Он останавливался только для того, чтобы поглядеть на обезображенное от мук лицо своей жертвы или чтобы не пропустить ни одного движения человека, находившегося уже в предсмертной агонии. Римские матроны часто приглашали его для наказания своих рабов, но им надо было постоянно останавливать Равина, — иначе матроны остались бы совсем без рабов. Увлекающийся палач!.. Как это ни странно, но Равин был именно таким.

К нему и явился Регул. В палаче сильно нуждалась власть… Надо было подготовить обвинение против весталки и Метелла.

— Завтра вечером сюда к тебе приведут троих: двоих мужчин и женщину. Один мужчина — раб, — начал объяснять Регул причину своего позднего визита. — Надо получить от них признания. Понимаешь? По приказанию императора отдаю тебе их в полное распоряжение, — продолжал он. — А о том, чтобы поскорее получить от них ответы, ты сам уж позаботься.

Палач все время хранил молчание. Он так же молча повернулся, порылся в углу своей пещеры и вскоре предстал перед Регулом с тремя железными креслами. Все это было красноречивее самого красноречивого разговора. Равин посадит свои жертвы на эти кресла и накалит железо докрасна…

— Хорошо, но несправедливо, — небрежно заметил Регул. — Каждому по заслугам… Кресло оставь для раба Палестриона. Он сегодня на сатурналиях избран «претором», и ему очень будет подходить «курульное» кресло. Для мужа, — Регул поглядел на обстановку пещеры, — достаточно «кобылы», а для жены… Я не знаю, что и выбрать… Вот эту штучку…

«Штучкой» оказался инструмент для перелома голени!

— Кроме того, — прибавил Регул, — я и сам приду… Будем действовать по обстоятельствам… Но это еще не все, — заметил он, видя, что палач уже стал готовить свои инструменты. — Не все, Равин. Я для тебя приготовил целое море удовольствий. Давно этого в Риме не бывало.

Чудовище с рыжими волосами повеселело. Равин бросил свое дело, быстро подошел к Регулу и глядел уже на него с какой-то жадностью…

— Ты знаешь, — продолжал Регул, — склеп у Коллинских ворот? Ты, вероятно, слышал, как казнят весталок?

Блаженная улыбка предстоящего торжества разлилась по лицу Равина, и он в первый раз нарушил свое молчание.

— Правда? — задыхаясь от волнения, спросил палач. — Правда? Казнить весталку!..

— И самую важную, Равин! Корнелию, великую весталку. Но все это от тебя зависит. Император только и ждет признания этих троих, которых завтра приведут сюда…

— О! — рычал Равин, покраснев от удовольствия.

— Надо, значит, приготовить могилу… Все по правилам нашей религии… Ты знаешь? Ну вот, а теперь прощай. Около десяти часов вечера я здесь. А те… Да ты не беспокойся… Увидишь закрытые носилки, ну и… Ты понял меня, я думаю? Прощай!..

И Регул удалился. Но почему Регул так заботился о «курульном» кресле для Палестриона, что это были за сатурналии? Почему он предстал перед императором в помятом платье, с некоторым беспокойством во взоре? Что с ним произошло? Здесь надо вернуться несколько назад.

Сатурналии, то есть праздник в честь Сатурна, праздновался в Риме со времен глубокой древности. Праздник был установлен в воспоминание о тех сказочных временах царствования на земле бога Сатурна, когда не было ни господ, ни рабов; когда все блага земные были общими и поровну делились между обитателями земли; когда благочестие, правда и справедливость царили между подданными Сатурна. Поэты назвали это «золотым веком», и век этот сохранялся в памяти римлян благодаря ежегодным празднествам. Люди возвращались воспоминанием к первобытным временам и хоть один день в году старались сгладить разницу в своем общественном положении. Праздник начинался за четырнадцать дней до январских календ (19 декабря) и продолжался один день. При Юлии Цезаре были прибавлены еще два дня, а в описываемое нами время сатурналии уже продолжались целую неделю. Особенное удовольствие от праздника испытывали римские рабы, вечно гонимые, всегда презираемые и унижаемые. «Они гуляли» — по выражению самого Регула, они были хозяевами города. По всему Риму шел самый широкий разгул. Рабы собирались на форумы, выбирали и распределяли административные, полицейские, судебные должности… Это была какая-то игра в управление государством, игра в республику. Они самым серьезным образом выбирали «претора», сажали его на, курульное, кресло; они выбирали «ликторов» и снабжали их наскоро сделанными атрибутами власти, — короче, устраивали импровизированный трибунал во всей полноте его обстановки… Раб Аврелии, Палестрион, и был избран «претором».

Идя к цезарю, Регул на форуме случайно попался на глаза строгого судьи Палестриона.

— Клянусь Сатурном, это негодяй Регул! — кричал, претор. — Ликторы! Схватить его и привести…

Приказ исполнен, Регул стоит перед судом бушующих рабов… Его уже обвиняют. Но в чем?…

Раб-«претор» произнес речь.

— Я утверждаю, — говорил Палестрион, придерживаясь формулы обвинения по римским законам, — я утверждаю, что предатель Марк Регул виновен в обольщении и смерти Дориды, рабыни божественной Аврелии; поэтому приказываю его… качать. Флейтист (несчастный Мизитий попал на экзекуцию) будет играть, пока не исполнят моего приказания!

Сопротивление бесполезно… Мизитий начинает свою игру, а Регул летит вверх… Он кричит, сыплет всякими угрозами, а толпа рабов подбрасывает его на широком ковре.

Вдоволь натешившись, рабы отпустили Регула. Но на кого он похож? Волосы в беспорядке, платье измято; с красного лица струятся потоки пота и, смешавшись с пылью и грязью, образуют темные полосы; глаза мечут молнии, а руки дрожат от злости, от издевательства свободных рабов…

Вот что произошло с Регулом…


На следующий день около десяти часов вечера в пещере Равина пылала уже большая жаровня: помощники палача готовили пытку. Посреди пещеры стояло добела накаленное кресло, от которого во все стороны летели искры… Кругом было темно, и суетившиеся люди, их красные разгоревшиеся от огня лица, вся обстановка пещеры придавали картине вид довольно фантастический… Порывы холодного декабрьского ветра с силой врывались в пещеру; снег летел, кружился и с шипением падал на горящие угли… На дворе была вьюга…

У пещеры остановилась повозка. Рев бури заглушал стук колес, а снежные хлопья мешали разглядеть прибывших. Несколько человек вышли из повозки и быстро укрылись в пещере… Это жрецы прибыли снимать показания. Здесь был и Регул. Жрецов сопровождал писец, который должен был записывать слова несчастных жертв.

Несмотря на бурю, несмотря на не смолкавшее завывание ветра, внимательное и привычное ухо могло бы различить отдаленный стук шагов и сдавленные крики о помощи… Приближались носилки… По знаку Регула Равин с помощниками быстро двинулись навстречу крепким и здоровым рабам, сопровождавшим эти злосчастные носилки. Первой была Геллия, находившаяся уже в обмороке. Равин схватил ее и своей широкой ладонью пытался зажать ей рот на случай криков и стонов. Геллия пришла в себя лишь тогда, когда Равин бросил ее на сырой и грязный пол пещеры. Мизитий долго сопротивлялся, но сила поборола его, и он должен был сдаться. Его бросили рядом с женой… Он пробовал было подняться, стал кричать, но сильный удар в голову оглушил его, он снова упал. Помощники Равина быстро с ним справились. Одно мгновение — и Мизитий был, привязан и прикручен к «кобыле».

Несчастный Палестрион был похож на пьяного. Он еле держался на ногах. В пещеру вошел, сильно пошатываясь, и теперь стоял, глядел по сторонам, но вряд ли отдавал себе отчет в том, где он и что происходит вокруг него. Блуждающий взгляд его остановился наконец на Регуле, стоявшем рядом с жаровней, с раскаленным железным креслом. Палестрион узнал его, и грудь несчастного раба приподнялась, страх пред этими орудиями смерти сковал его челюсти, и готовый уже вырваться крик замер на губах его. Он понял, для чего его привели сюда, в этот ад… Он был в пещере палача!..

Еще за несколько часов перед этим он спокойно сидел в своей хижине, вспоминал вчерашний праздник, перебирал в своей голове подробности происшествия с Регулом. Но вот к нему ворвались вооруженные люди, схватили, связали его… Он протестовал, именем Аврелии требовал, чтобы его освободили, но ему указали на приказ императора, — и вот он здесь.

С Мизитием и Геллией произошло нечто подобное… Мизитий был убежден, что всему виной был заговор Антония, главным агентом которого он состоял в Риме. Но у него есть расписка Регула, он добровольно признался ему в своем участии в делах Антония. Он устранит все обвинения, он спасет себя и Геллию. Мизитий успокаивал сам себя и, казалось, верил в свое счастье. Геллия, напротив, чувствовала, что Мизитий погибнет, что ни для него, ни для нее нет никакого спасения.

И вот все трое были в пещере, в руках жрецов и палачей. Равин железными клещами снял с жаровни пылающее кресло, куда надо было посадить Палестриона. Несчастный раб пал к ногам Регула и раздирающим душу голосом молил его о пощаде:

— Сжалься, сжалься, господин…

Тот гадко усмехался.

— Палестрион, ты сжалился надо мной вчера на форуме, слышал мои мольбы? — говорил Регул. — Я здесь не хозяин. Жрецы — дело другое, но и сами-то они исполняют волю императора…

И он подал Равину знак. Палач обхватил Палестриона, поднял его вверх, как ребенка, и опустил на раскаленное кресло… Ручки кресла сомкнулись… Крик Палестриона тронул бы каменное сердце!.. Равин… Стоит ли, впрочем, говорить про то, что испытывал Равин? Он только хохотал, хохотал и хохотал…

Комната наполнилась удушливым смрадом горевшего мяса… Палестрион выл от боли; глаза его готовы были вылезти из орбит; волосы на голове поднялись… Он рвался во все стороны, но ручки кресла крепко держали его в своих объятиях… Равин мешал огонь, раздувал его, поправлял узы, сковывавшие Палестриона, и… продолжал смеяться…

Но страдания не могут быть бесконечны: наступает такой момент, когда жертва уже не чувствует боли, когда чувствительность ее притупляется… Палестрион уже едва стонал, а Равин молча глядел на него: всепожирающее пламя не действовало.

Приступили к допросу. Палестрион, раб Аврелии, должен был знать и видеть отношения Метелла и весталки, должен был слышать их разговоры.

Но что мог отвечать им этот несчастный, в котором жизнь слабела с каждой минутой?! Он не отвечал, он и не мог отвечать. Однако жрецы получили и записали все ответы Палестриона, которые им были так нужны. Его сняли с кресла полумертвым… Обугленное тело раба дымилось… Его бросили в угол.

Равин подошел к «кобыле», на которой был распростерт Мизитий, и ударом палки вывел его из оцепенения… Геллия все еще лежала на земле. Она была в том же состоянии, как и супруг ее, те же мысли и те же предчувствия охватили ее. Помощник палача, которому Равин передал эту несчастную женщину, толкнул ее… Она вздрогнула и очнулась.

Супругов стали пытать вместе. Регул на это имел свои основания, и он, пожалуй, был прав: они будут помогать друг другу высказываться, Геллия толкнет на признания Мизития, а Мизитий станет признаваться, желая спасти от мучений жену. Они должны были знать всю переписку Метелла и весталки, они выдадут содержание их писем… А Мизитий, кроме того, играл еще на флейте, когда рабы подбрасывали Регула на площади перед судом… Одним словом, их показания будут гораздо ценнее немых ответов Палестриона.

Первое чувство боли заставило Мизития и Геллию прийти в себя. Оба они были во власти чужих людей, оба чувствовали, что никакие мольбы, никакие просьбы не могут вырвать их из рук окружавших их зверей. Однако мольбы их были столь трогательны; их юность, слезы и красота Геллии внушали столь много сострадания, что великий жрец Гельвеций Агриппа стал уже умолять Регула о пощаде. Это был единственный «человек». Марк Регул бросил на него довольно гневный взгляд, а прочие жрецы требовали именем императора полной пытки, требовали пренебречь всем, лишь бы собрать доказательства.

Мизитий клялся, что ни в чем не виноват, и ссылался на записку Регула, которой тот не может не признать.

— На что ты жалуешься? — говорил предатель. — Это к делу совсем не относится. Антоний ни при чем… Дело идет о весталке и Метелле, которым ты помогал в их связи…

— Это ложь! — кричал несчастный. — Это ложь! Я ничего не знаю!

— Сейчас увидим! — был ответ Регула.

— Я гражданин! — кричал Мизитий. — Геллия — жена моя! Вы не смеете подвергать нас пыткам… По праву римского гражданина!..

Живи они в республике во времена Цицерона, когда уважались личные права римских граждан, они были бы спасены, но в век Тивериев, Неронов и Домицианов права эти были пустым звуком, и ничто не могло их избавить от жестокостей тирана и его приспешников. Неужели не достаточно Домициан обагрил свои руки кровью знаменитых граждан, чтобы требования какого-то флейтиста заставили опуститься руки палачей!

Равин и его помощник приступили к работе.

Вдруг раздались их голоса…

— Мизитий, милый!

— Бедная Геллия! Я погубил тебя, я погубил тебя!.. — повторял Мизитий, который, казалось, чувствовал только страдания своей бедной жены.

— Мизитий, милый Мизитий! — стонала Геллия. — В тебе моя жизнь и мое счастье!..

Потеряв всякую надежду на спасение, Геллия начинала выказывать удивительную твердость духа.

— Признавайтесь! — кричали им жрецы. — Признавайтесь, что вы знаете! Тогда перестанут…

— Изверги, чудовища! — простонала в мучениях Геллия. — Делайте со мной, что хотите! Я ничего не знаю! Ох! сломали ноги! Звери! Я не буду лгать! Я ничего не знаю.

Мучитель удвоил свои старания, и несчастная женщина крикнула нечеловеческим голосом… Мужество не покидало ее.

— Я не знаю… Мать… Нет… Звери… Я не могу… преступницей…

Несмотря на свои страдания, Мизитий находил силы утешать жену. Вот он пытается подняться, хочет разорвать ремни, но все напрасно. Ему не освободить жену…

— Послушайте, — кричит он голосом, который способен был тронуть статую, — Геллия не знает ничего… Я призываю богов… Прекратите… Я один получал письма…

— Что в них было?

— Я не читал, не знаю…

— Кто их передавал весталке?

— Неизвестный…

— Ты еще знаешь что-нибудь?

— Нет. Клянусь вам… Пощадите Геллию… Она…

Новый удар падает на спину Мизития, новый раздирающий душу крик оглашает пещеру.

Равин удивлен стойкостью жалкого флейтиста, а еще более поражен мужеством слабой женщины. Он уже не смеется… Он истощил все свои усилия, он сам в ужасе…

Гельвеций все еще бесполезно молит Регула пощадить несчастных супругов; палачи по-прежнему продолжают свою работу. Вскоре тело Мизития представляло какой-то окровавленный кусок мяса, а ноги Геллии были какими-то кровяными мешками, наполненными обломками раздробленных костей.

Палачи выбились из сил, а признания так и не добились. Надо было применять иные способы, надо выбирать другие орудия. Неужели нельзя Мизития заставить говорить, неужели даже физические страдания честного человека не могут заставить солгать, признаться в несуществующем? Нет, все тщетно.

Вдруг Гельвеций Агриппа падает. Кинулись к нему — он мертв. Жрец не выдержал вида страданий человека, не мог перенести этого ужасного зрелища. Он вскрикнул и упал.

Новый труп, жреца, только усилил ревность палачей. Они изобретали самые невероятные мучения, но умирающие супруги оставляли все вопросы Регула и других жрецов без ответа. Мизитий и жена его что-то говорили, их губы шевелились, но если прислушаться, то это были лишь мольбы, мольбы и мольбы. Палачи едва различали их слова.

Но вот Мизитий напряг последние усилия, говорит уже еле слышным, хрипящим голосом:

— Спасите!.. Геллия… — Речь его слабела все более и более. — Я хочу… могу… сказ…

— Мизитий! — с силой могла крикнуть бедная Геллия.

Силы ее покидали, и голоса почти не было слышно.

— Не лги… — у нее хватило мужества подбодрить мужа. — Они… звери… Ты меня… не спасешь… Умираю… Прощай… милый…

— Мертвая! — произнес жрец.

Мизитий крикнул в последний раз и, к великому огорчению мучителей, остался недвижим. Он тоже умер.

Равин был счастлив: четыре трупа были в его пещере.

Регул и жрецы отправились доносить Домициану о дознании, о добытых фактах для обвинения Корнелии.

XI. Климент ищет Гургеса

— Спаси весталку, спаси! Ее осудили! Ее уже ведут на казнь! Она погибнет, спаси!..

С такими словами вбежали к епископу Клименту две женщины, в слезах, растерянные и задыхавшиеся. Епископ в это время молился в отдаленном уголке своего скромного жилища. Старик стоял у подножия распятия и, глядя на святое изображение Спасителя, думал о тщете жизни, о суете мира, о грехах.

— Спаси Корнелию! — говорила торопясь первая из женщин, обнимая колени престарелого епископа. — Она — моя вторая мать… Спаси ее.

Это говорила Аврелия. Другая женщина была Цецилия.

— Все в руках Божьих! — сказал Климент. — Поднимитесь, встаньте… Что такое? Неужели это гнусное дело должно совершиться?

Старик уже предчувствовал, что день несчастья весталки недалек, что он скоро услышит о ее осуждении. Он не был удивлен известием: наступило время показать людям веление Божье, исполнить обещанное.

— Она в руках жрецов!.. Они только что схватили ее, у меня отняли! — воскликнула Аврелия. — Они не вняли моей мольбе… Я им сказала, что я племянница императора… И это не помогло… Я должна подчиняться приказаниям Домициана. Только ты и можешь спасти Корнелию!.. Я просила самого Домициана, но он отклонил мои просьбы…

Убитая горем девушка залилась слезами.

— Это ужасно! Это жестоко! — говорила не менее взволнованная Цецилия.

— Как это произошло? — спрашивал Климент. — Я должен все знать. Ничего не скрывайте, говорите…

— Отец мой! — начала Цецилия. — Мы не покидали великую весталку, все время были с ней. Мы знали, что все это произойдет. Вчера наши предчувствия заставили нас всю ночь пробыть у нее. Я ей говорила о тебе, отец, о нашем Боге… Она не верит, считает надежды напрасными… Она говорила, что ты не в силах вырвать ее из могилы, если она попадет туда. Я старалась побороть в ней это отчаяние, читала ей священные книги. Моя милая госпожа говорила ей о своем могуществе. Она ведь племянница императора.

— Я думала, что это поможет, но как я ошиблась! — прервала ее дрожащим голосом Аврелия.

— Ничем нельзя было успокоить ее, — продолжала Цецилия, — ничем не могли мы разогнать ее грусть и тяжелые предчувствия. Она несчастна. Иногда она храбрилась, сама же смеялась над своим малодушием. Иногда настроение ее становилось мрачнее тучи, и ей чудились уже всякие ужасы! Бедная!.. Она видела тени умерших, она видела кровь, потоки крови и кричала: «Вот они, мертвые! Их убили!.. Но я невинна, невинна! О чудовища! Звери!» Она была без памяти. Наутро она опять была весела, и казалось, что все ее страхи исчезли. Но вот она услышала у окна на улице шум. Ей показалось, что идут за ней. «Они идут казнить меня, — кричала она, — меня осудили!..» Кричала, а сама была почти спокойной. Вошли жрецы и объявили, что император признал ее виновной, что она должна следовать за ними. Мы были поражены, и я слышала, как Корнелия, подняв руки к небу, призывала Весту и иных богов. Мы просили, умоляли пощадить ее, но они были неумолимы.

— Весталка еще не потеряла надежды. Ты ее спасешь! — снова воскликнула Аврелия.

— Друзья мои, — сказал Климент, — вы видите, что сам я ничего не могу сделать. Я простой смертный. Но Бог, которому я служу, один Он распоряжается жизнью и смертью людей. Его именем я помогу весталке, которая не выходит у меня из головы. Успокойтесь и надейтесь!.. Я только что молил Бога наставить шаги мои. Наши молитвы будут услышаны. Помолимся вместе!..

Епископ опустился на колени и воздел руки к небу. Цецилия ревностно осеняла себя крестом, вся ушла в молитву, и дочь цезарей, подражая им, первый раз склонила свою голову перед христианским Богом. После короткой молитвы епископ встал, взял посох и хотел идти, но остановился.

— Возвращайтесь домой, — сказал он обеим женщинам, — и да будет над вами мое благословение. Пусть совершается гнусное дело, из которого в Риме устраивают зрелища, я не буду им препятствовать, но я возвращу вам несчастную девушку. Идите с миром, а я с помощью Божьей…

Он не договорил, так как Аврелия прервала его.

— Как? — воскликнула молодая девушка, тронутая его добротой, но удивленная и беспокоящаяся за самого епископа. — Ты один? Как же ты будешь спасать Корнелию без чужой помощи? Я не понимаю. Пусть все мое богатство, рабы… Возьми все, ты должен взять…

Климент улыбнулся.

— Я не возьму, — сказал он, — я нуждаюсь только в помощи Божьей. Возвратитесь домой и надейтесь, что Провидение поможет мне спасти девушку, о которой мы сейчас молились.

Аврелия склонилась перед епископом, облобызала его руку. Она плакала. Климент сейчас же вышел.

Как только святой отец узнал, что Домициан задался целью рано или поздно погубить невинную весталку в пещере у Коллинских ворот, он сейчас же решил спасти ее. Он не мог помешать этому ужасному обряду, который должен был совершиться на глазах толпы, но он не желал допускать, чтобы эта несчастная Корнелия в нескольких шагах от него погибала от голода и медленного мучительного удушья. Будь она во сто крат виновнее, Христос не допустил бы ее до погибели. А судьи кто? Домициан, Регул, жрецы!

Климент ждал чуда и верил, что оно совершится. Он хотел этого чуда не для того, чтобы им поразить Рим: все равно язычники его не поймут, а для христиан, для верующих в Христа чудес не надо. Нужно было во что бы то ни стало исторгнуть невинную жертву из рук ее палачей. Для исполнения этого дела Божья достаточно было одного преданного человека. Таким именно человеком был Гургес.

Вот почему, войдя в Рим через Капенские ворота, Климент направился к дому, где жил Гургес, и постучал к нему в дверь.

— Христианский епископ! — воскликнул Гургес, в высшей степени пораженный этим посещением.

Не находя более слов, он остановился и почему-то горько заплакал. Гургес плакал! Несчастный несколько времени уже находился в самом безотрадном состоянии. Он не только знал об осуждении великой весталки, но жрецы, к великому его горю, заставили его даже приготовить самые блестящие носилки, в которых она должна была следовать на место казни. Сколько можно было, Гургес отказывался, но преторианцы, верные слуги жрецов и императора, представили ему столь сильные аргументы, что Гургесу и его могильщикам ничего более не оставалось, как согласиться. А теперь, может быть, уже несут Корнелию…

От этой мысли волосы становились дыбом на голове Гургеса. Она так любила его, уважала, а он дал жрецам погребальные носилки, он участвует в ее казни, он будет повинен в ее смерти… Носилки служили ему не для того, чтобы живых людей отправлять в могилу. Он — служитель Венеры Либитинской, богини похорон, а здесь? И Гургес снова залился слезами…

— Ах, господин, господин! — повторял Гургес под влиянием этих размышлений. — Если бы ты знал!..

— Я все знаю, сын мой, — прервал его епископ. — Да! Весталка приговорена к смерти!

Опечаленный Гургес молчал, а Климент прибавил, пользуясь его смущением:

— Помнишь, Гургес, что я тебе сказал? «Настанет день, когда я приду к тебе, как ты ко мне пришел», а ты мне тогда ответил: «Везде, всегда и во всем я — твой». Я вспомнил твои слова, и вот я здесь… Сын мой! Я пришел сюда, чтобы вместе с тобой идти спасать великую весталку…

Гургес сделал быстрое движение вперед и остановился. Он не был удивлен предложением епископа, а только оглядывался кругом, как бы говоря: «Не подслушивает ли нас кто-нибудь?» Климент заметил его взгляды. Гургес приблизился к нему и, тыча себя пальцем в грудь, тихо, почти шепотом заговорил:

— Кто? Я? Спасти весталку? Это невозможно.

— Возможно, Гургес. Жертвы, погребенные в склепе у Коллинских ворот, умирают в медленной агонии. Ты видишь, что еще не поздно и что возможно…

Гургес понимал или думал, что понимал слова епископа, и почти машинально ответил:

— А религия моя? А гнев богов?

Климент не мог удержаться от улыбки. Он видел, что Гургес в своем смущении совсем забыл об обещании — все свои силы и средства предоставить епископу; Клименту необходимо было сейчас же рассеять все сомнения его и опасения, навеянные страхом перед гневом языческих богов.

— Сын мой! — сказал он Гургесу. — Проводи меня в укромный уголок твоего дома. Может быть, я сумею тебе доказать, что ты своим отказом осуждаешь ту самую религию, которая уже осудила жестокости, допускаемые главным вашим жрецом — Домицианом. Ты тогда не станешь бояться воображаемого гнева твоих богов…

Долго или нет происходило между ними совещание, это не важно. Можно только сказать, что, когда они вышли из дома, на лице служителя Венеры Либитинской можно было прочесть полную готовность подчиниться желаниям Климента. Однако Гургес был немного смущен и чем-то обеспокоен. Епископ продолжал подбадривать его и, прощаясь с ним, произнес:

— До свиданья, сын мой! Твое обещание не было пустым звуком. Спасибо тебе. Будь спокоен и верь, что победа будет за нами. Помни, что в условленный нами час я жду тебя у могилы несчастной Корнелии, которой я обещал спасение… Помни!.. До свиданья!..

И они расстались.

Климент возвращался к своим. Направляясь к Капенским воротам, он снова проходил одну за другой улицы, прежде шумные и многолюдные, а теперь пустынные, — как будто все в Риме вымерли, как будто неведомой силой уничтожено в Риме все живое… Движение прекратилось; двери и ставни домов были наглухо закрыты; на улицах не было ни одного человека.

И стар и млад, и богатый и бедный — все были там, где теперь, может быть, совершалось одно из несправедливейших и позорнейших зрелищ в римской жизни, одно из гнуснейших преступлений среди религиозных обрядов древнего Рима. Климент остановился и бросил взгляд на то место горизонта, где возвышались Коллинские ворота — место казни несчастной Корнелии…

— О Рим, жалкий Рим! — воскликнул епископ. — Ты облекся в траур, так как воображаешь, что одна из твоих девушек опозорила себя… О всемогущий Боже! Не дай свершиться этому злодеянию! Укрепи силы несчастной девушки, укрепи ее в ее отчаянии. Сохрани ее жизнь, поддержи дыхание, а я спасу ее Твоим именем…

Климент быстро вышел из Рима. Гургес в это время рассуждал сам с собой:

— Не поздно и возможно, говорил мне епископ. «Не поздно»… хорошо. А «возможно» ли? С могильщиками — да, я понимаю, а мы должны быть одни: старик и я… Он никого не велел брать… Ведь так нельзя же!.. Я знаю работу Равина! Мастер! Я не могу один разрыть могилу. Епископ не знал всего этого, поэтому так и говорил… Возможно!.. Как раз! Вот так задача!

И Гургес стал размышлять, как бы помочь этому. Улыбка, которая скользила по его довольному лицу, говорила, что Гургес обладает удивительной способностью с достоинством выходить из самых тяжелых обстоятельств. Он все обдумал, не забыл и того, куда можно будет скрыть весталку после освобождения ее из могилы.

Он позвал четырех самых сильных и отважных могильщиков и передал им свой план.

Завтра вечером с носилками они будут его ждать у храма Спасения, скрываясь от посторонних глаз в темном месте у портика. В носилках должно быть все необходимое…

— Я не опоздаю, — прибавил он. — Со мной придет женщина, которую я посажу в носилки… Вы не смеете заглядывать в лицо ее, и горе тому, кто сделает хоть малейшую попытку! Я убью его! Поняли? Любопытство в сторону! Потом вы быстро отправитесь к моему дому, поставите там носилки и… Да все! Поняли? — еще раз переспросил Гургес, взглянув при этом на весьма красноречиво.

Могильщики поклонились и вышли. Что они поняли — трудно сказать. Решили, вероятно, что Гургес назначил какой-нибудь важной даме свидание, а та потребовала от него особенно таинственной обстановки. Они очень хорошо знали нравы римских женщин. На этом размышления могильщиков и остановились.

XII. Казнь

Весталка была осуждена. Плиний Младший свидетельствует, что суд над ней был не совсем беспристрастен.

«Домициан, — пишет Плиний, — не мог расстаться с мыслью похоронить весталку живой. Был созван собор жрецов, и Домициан в качестве верховного жреца первый подал голос против весталки. Этим тайным судилищем она была осуждена без законного судопроизводства, без выслушивания ее оправданий, даже без ее присутствия… Потом жрецы отправились исполнять над ней приговор…»

Таков отрывок из повествования Плиния, характеризующий бесправное положение врагов Домициана.

Известие об участи великой весталки с быстротой молнии облетело весь город. Рим сейчас же облекся в траур, принял печальную физиономию, что бывало обыкновенно в дни горестей, в дни народных бедствий. Правительственные места были закрыты, чиновники прекратили работу; граждане бросили свои дела и позакрывали жилища. Везде, в каждом уголке царственного города вместо веселья и обычного праздничного вида — везде была печать смерти и уныния… Форум был нем.

На форуме особенно был заметен отпечаток народного уныния, так как форум в обыкновенное время шумел и гудел, как улей; теперь там было тихо. Все это обширное пространство было занято немой и грандиозной толпой, ожидавшей чего-то нового, небывалого, жаждавшей особенного зрелища. На форуме должна была совершиться казнь Метелла, и здесь же должна была пройти процессия, ведущая весталку в место вечного упокоения.

Когда весталку схватили, то сопротивление ее было бесполезно. Ее увлекли в отдаленное место атриума, безжалостно сорвали с нее одеяние главной жрицы богини Весты, и палачи тогда только прекратили свое издевательство над девушкой, когда заметили, что она в обмороке… Она ведь могла и умереть, и в таком случае торжество потеряло бы всякое значение: ее надо было сохранить до казни…

Началось переодевание весталки. Белая одежда невинности и чистоты была заменена одеждой, в которую одевали покойников. Черная материя покрыла ее белоснежные плечи, такие же траурные повязки опоясали ее талию… Ее оставили одну, и бедная девушка, трепещущая и боязливая, стала ожидать момента нового появления своих мучителей: они должны были посадить ее на носилки и… Но тут не беремся описывать ужасного состояния Корнелии. Пусть читатель сам представит чувства девушки, которая должна была погибнуть, став жертвой предрассудков. Молодая, прекрасная, полная сил и надежд Корнелия должна была сойти в могилу, расстаться со светом, с любимым человеком, с жизнью!..

На форуме было заметно большое движение. Обыкновенно молчаливая и торжественно настроенная толпа задвигалась, заколыхалась, зашумела и расступилась перед палачами. Это был Равин и его помощники. Они несли орудие казни, что-то вроде «кобылы», грозный инструмент для телесных наказаний и для пыток… В данном случае была жесточайшая смертная казнь, так как осужденный на «кобыле» не должен был быстро превратиться в труп. Народ расступился, образовал круг, куда вошли все эти истязатели… Равин шел, гордо подняв голову, видимо, сознавая, что сегодня ему приходится играть едва ли не первую роль в ужасном умилостивлении разгневанных богов. За ним несли доску, где черными буквами было написано:

«Всадник Метелл Целер — соблазнитель великой весталки».

Палачи стали готовиться… Новое движение в толпе… К форуму медленно двигалась печальная процессия, прошла сквозь толпу, и около «кобылы» остановились носилки. Оттуда вышел молодой человек, бледный, измученный, но столь гордый, с таким удивительным спокойствием на лице, что народ дрогнул… Праздная толпа жалела юность, дивилась мужеству Метелла Целера (это был он), и невольно среди нее раздались крики сочувствия осужденному… Для исполнителей казни это была новость, заставившая их затаить дыхание… Метелл тяжело вздохнул, молчаливым взором обвел толпу и своих мучителей… Он не искал милости, он не ждал спасения: он с презрением глядел кругом себя…

— Римляне! — закричал он громким и твердым голосом, заметив доску с надписью. — Помните, что это ложь! Великая весталка никогда не нарушала своих обетов! Никогда! Я умираю невинным…

Глупая толпа, которая только что была готова кинуться, чтобы освободить Метелла, теперь молчала. Чем-то угрожающим, чем-то холодным повеяло от этой толпы живых людей, что-то страшное таилось в этом гробовом молчании, ответившим на горькие упреки Метелла… Но толпа ведь изменчива, как волны морские, и мешкать было невозможно. Для Равина это было немым сигналом… Он быстро подошел к Метеллу и стал срывать с него одежду… Одно мгновение — и Метелл уже поднят на «кобылу», руки его крепко прикручены к ней ремнями, ноги связаны… Равин медленно берет плеть, расправляет ее, рассматривает, крепко ли на каждом хвосте ее сидят свинцовые шарики, — он ждет, он наслаждается нравственными муками своей жертвы… Вот Равин взмахнул в воздухе рукой и… тело несчастного Метелла покрылось широкой красной полосой… Метелл сжал зубы… Экзекуция производилась медленно, удары падали редко… Надо было, чтобы это зрелище увидела несчастная весталка, которую понесут через форум к храму Спасения и дальше, к Коллинским воротам.

Метелл с удивительной стойкостью переносил это наказание. Ни один крик не вырвался из груди его, ни один мускул не дрогнул на его лице, ни одним стоном он не ответил Равину на его удары… Он был истым римлянином, у которого дух был сильнее плоти. Лишь изредка он твердым и мужественным голосом протестовал против жестокого и несправедливого наказания, против своих мучителей…

— Что я сделал? Что? — кричал он среди невыносимых страданий. — Я ничего не сделал. Я невиновен…

Истязания продолжались…

Оставим любопытных глядеть на страдания Метелла, оставим этих зверей в образе человека наслаждаться его мучениями. Пойдем с форума по направлению к атриуму, к жилищу великой весталки.

Оттуда уже тронулась процессия. Впереди движутся траурные носилки, сверху донизу покрытые черной материей, чтобы нельзя было разглядеть лица весталки и слышать ее отчаянных криков. Не будь таких предосторожностей, кто мог поручиться, что народ не взбунтуется, что он не попытается освободить прекрасную и невинную Корнелию? За носилками идет вся жреческая коллегия во главе с верховным жрецом — императором. Процессия идет молча и медленно… Толпа на форуме расступается, дает погребальному шествию дорогу, потом опять смыкается и шествует за ним к Коллинским воротам, где должен совершится последний акт этой ужасной драмы. Любопытство гонит людей прочь от созерцания истязаний Метелла, и толпа, как один человек, повинуясь какой-то неведомой силе, так же неслышно окружает жрецов и императора, суетится около носилок и тянет шеи, чтобы лучше разглядеть их… Ни шагов, ни разговоров не слышно: все замерло… Воздух тих и безоблачен, как будто перед грозой наступило затишье, как будто сейчас вот небо затянет тучами, блеснет молния и грянет гром…

Равин начал торопиться… Метелл еще хрипел, тело его представляло одну сплошную рану, — с ним надо было кончать поскорее. Палач должен был поспеть к началу казни весталки, чтобы и там исполнить ту же подобающую ему роль. Он покраснел от нетерпения; его окровавленная плеть била по почти безжизненному телу, как бы требуя, чтобы душа не особенно мешкала, расставаясь с несчастным телом. Метелл на миг пришел в себя и взглянул кругом мутным взглядом умирающего. Он уже не стонал: у него притупилась всякая чувствительность… Вот он заметил носилки, скрывавшие в себе его дорогую Корнелию, которую ему уже не суждено увидеть, которую отняли у него силой и убьют, нет, хуже! — живую похоронят… Он задрожал; жизнь проснулась в его измученном теле; он собирает последние силы и хочет разорвать сковывающие его ремни; мускулы напряглись и… снова ослабли, а «кобыла» зашаталась… Силы его покинули, и он остался неподвижен… Смерть получила свою добычу… Только воздух огласился последним стоном умиравшего, последним его криком…

Слышала ли это Корнелия? Могла ли она догадаться, почуять своим сердцем, что в двух шагах жених ее, всадник Метелл Целер, только что испустил последний вздох?

Кто может сказать это? Носилки вздрогнули на плечах рабов, и там кто-то простонал…

Боги сжалились над Метеллом, послали ему скорую кончину, избавили его от лишних страданий. Он не увидит и не услышит, что творится около него. Если бы смерть не закрыла ему глаза, если бы слух его мог еще различать какие-либо звуки, страдания удвоились бы.

Марк Регул, шедший в процессии недалеко от носилок, улыбнулся, остановился и с иронией бросил несчастному Метеллу несколько слов:

— Aгa! Хорошо! Я говорил тебе, чтобы ты побоялся в третий раз стать на моей дороге! Что! Это не похоже на тот день, как Федрия упал от твоего меча?…

Но Метелл уже не слышал этого: он был мертв… В первый раз, кажется, Марку стыдно стало своего бесполезного оскорбления, и он в смущении отошел…

Процессия шла дальше. Вот она уже стала подходить к Коллинским воротам, осталось несколько сот шагов. Вокруг носилок царила мертвая тишина, которая изредка лишь нарушалась рыданиями и плачем друзей весталки. Еще издали можно было заметить, как над будущей могилой Корнелии суетились люди: Равин и его помощники с точностью исполняли наставления Марка Регула, готовили подземелье и украшали склеп снаружи по языческим религиозным правилам. Среди этого «поля бесчестья», где погребались провинившиеся весталки, отверстие могилы казалось какой-то зияющей пастью, готовой поглотить новую жертву языческого религиозного культа. Внутри поставлена кровать, а рядом с ней хлеб, вода и молоко — эти последние источники жизни; маленькая лампа едва освещала мрачные своды подземелья… Снаружи в могилу спускалась лестница, по которой весталка сойдет вниз и которую Равин извлечет, чтобы наглухо заделать отверстие.

Носилки остановились, и рабы тихо опустили их на край могилы.

Толпа засуетилась, так как каждому хотелось лучше видеть, как весталка выйдет из носилок и как сойдет под вечные своды… Показалась Корнелия… Она едва держалась на ногах… Черная материя скрывала ее с головы до ног, мешая видеть лицо весталки, его мертвенную бледность. Вот она выпрямилась и пронизывающим взглядом посмотрела в упор на Домициана, который подошел к ней и в качестве верховного жреца молился подземным богам. Он приблизился к ней, чтобы возложить на нее свою царственную руку. Но что с ним? Он запинается, не может выдержать презрительного взгляда Корнелии. Он отводит свой взор в сторону, он в каком-то замешательстве…

— Что же ты ждешь, цезарь? Исполняй свою обязанность, — твердым голосом говорит весталка. — Что же ты остановился? Если я виновна, торопись меня отправить к предкам.

Он задрожал: слова весталки привели его в ярость. Неуверенными шагами он идет к Корнелии, около которой сейчас же появился и Равин. Домициан стал на краю могилы. Он поднял руки к небу и тихим голосом произнес молитву, полагавшуюся в таких случаях по языческому обряду.

Корнелия со вниманием слушала его, но сама в то же время что-то шептала; ее губы шевелились, но слов нельзя было расслышать.

— Цезарь! — сказала она, когда наконец Домициан кончил свою молитву. — Ты молил богов не карать Рим из-за моего преступления, а я просила Бога, более могущественного, чем твои покровители Рима, не наказывать римский народ, не мстить ему за несправедливость моего осуждения. Помни! Тебя замучит совесть, в тебе она проснется… Опомнись!.. Римляне! — громко крикнула она народу. — Я умираю невинно! Я должна погибнуть, но я никогда не нарушала чистоты девичьей, которую хранила с дней моего детства. Знайте, римляне, что я умираю невинной!.. Веди меня! — снова обратилась она к цезарю.

Обряд требовал, чтобы верховный жрец провел весталку до первых ступеней лестницы; потом он возвращался назад и с остальными жрецами наблюдал, как палачи кончали это гнусное дело. Домициан поспешно и с каким-то явным замешательством исполнил этот последний акт церемониала погребения. Он довел весталку до могилы, подождал, пока она вступит на опущенную туда лестницу, и быстро, не оборачиваясь, вернулся в толпу жрецов, прятавшихся друг за друга и сознававших себя повинными во всей этой бесцельной и беспричинной жестокости. Они чувствовали угрызение совести…

Весталка на момент остановилась. У ног ее был склеп, который должен был навеки похоронить ее, а кругом, по всей площади этого «поля бесчестья», — целая масса голов, неподвижных, молчаливых и… любопытных. В течение, может быть, минуты, которая осталась Корнелии, она думала о спасении, обещанном ей христианским епископом. Она стояла и ждала… Весталка вглядывалась в эту толпу, прислушиваясь к малейшему шороху, который принес бы ей надежду, но она ничего не видела, кроме безжалостных людей, ожидавших лишь окончания церемонии.

Все отступились от нее… Ее глаза, полные слез и беспредельной грусти, медленно поднимаются к небу. Ужели это упрек тому Богу, который так же безвинно карает ее и так же оставил, подобно людям? Или это последняя молитва к Нему, последняя просьба показать Свое всемогущество?…

Когда она опустила глаза и снова окинула толпу, около нее уже стоял улыбающийся и злорадствующий Равин и протягивал ей свою руку… Она с ужасом отшатнулась от него, поглядела еще раз вниз, в эту холодную могилу, и закрыла лицо руками…

Вскоре ее уже не было на лестнице. Равин и его помощник заделывали отверстие могилы, засыпали его землей и закладывали камнем.

Казнь кончилась, и народ стал расходиться…

XIII. Освобождение

Был вечер. Все в Риме уже спали. Со времени совершения искупительного жертвоприношения, со времени исполнения этого ужасного обряда языческого Рима, которым умилостивили разгневанных богов, прошло уже около тридцати часов. Весталка была похоронена. По улицам уснувшего города осторожно шел человек. Он шел медленно, на каждом шагу останавливался, постоянно к чему-то прислушивался и присматривался. Малейший шум его беспокоил, а стук отдаленных шагов заставлял его прятаться за какой-нибудь столб или забор и пропускать прохожего мимо себя. Сам же он двигался почти неслышно.

Это был Гургес. Подозрительное поведение его и предосторожность, которую он принимал, чтобы не быть замеченным, обязательно должны были бы привлечь внимание зорких стражников, если бы они по странному совпадению оказались здесь неподалеку. А попадись он на глаза их начальнику — все дело было бы проиграно.

Где приседая и скрываясь, а где перебегая улицы и снова прячась за угол какого-нибудь дома, Гургес добрался наконец до храма Спасения.

Еще издали, на приличном расстоянии, Гургес всматривался в портик храма, желая различить группу могильщиков, но заметить ничего не мог. Идя на трудный подвиг, он должен был проверить их: проверить, все ли на месте и так ли они его поняли. Вот он различил во тьме четыре рослые фигуры и успокоился.

— Чудесно! — тихо проговорил Гургес, довольный исполнительностью могильщиков. — Молодцы! Теперь от души можно хохотать над стражей.

Но он не успел посмеяться. Он не произнес еще похвалы своим подчиненным и не успел с иронией отозваться о представителях власти, наблюдающей за благосостоянием и безопасностью обывателей, как был поражен ясно долетевшим до его слуха равномерным стуком шагов. Недалеко от него шла когорта, делавшая ночной обход города, и шаги солдат отчетливо раздавались по пустынным улицам Рима.

— Опять эти… — он не договорил. — Несчастная весталка! — мог только произнести Гургес.

Солдаты шли по той самой дороге, по которой прошел Гургес. Он все время был впереди их, радовался, что они не встречались ему на дороге, а вот теперь они чуть не столкнулись. Обстоятельства, таким образом, сильно менялись, и Гургес затруднился бы сказать, что будет дальше. Стражники могли свернуть, и тогда Гургес спасен; но им могла прийти фантазия следовать дальше той же дороге, по которой пойдет и Гургес. Тогда что? Они наткнутся там на Климента.

«Бедная весталка!» — подумал бывший могильщик и мысленно послал стражей в царство теней.

Спасением всего дела был маленький переулок, в который могли направиться солдаты, но что они предпримут?

Когорта приближалась, она миновала переулок и шла прямо на злополучного Гургеса. У него тряслись ноги и руки, и несчастный прямо готов был провалиться, лишь бы не попасться на глаза своему личному врагу, начальнику стражи! У него, казалось, сердце готово было отказаться служить: до того сильны были его удары. Но вот когорта остановилась, и послышалась команда начальника:

— Направо! На Квиринал!..

У Гургеса волосы стали дыбом, на лбу появились капли холодного пота… Пропало, все пропало… Они поднимутся на Квиринал, а оттуда все будет видно как на ладони. Никакого труда не составит заметить, что будет делаться на лобном месте у Коллинских ворот.

К великому удивлению и удовольствию Гургеса, солдаты стояли на месте, как будто команда относилась совсем не к ним: они отказывались идти дальше. Начальник сердился, кричал, повторял приказание, но солдаты были неподвижны и угрюмы…

— Там не спокойно, господин начальник, — отвечали робкие голоса некоторых солдат. — Это проклятое место. Тень весталки бродит около могилы… Многие, говорят, помирают, если увидят…

— Да, да! — отвечал тот, уже смущенный не менее солдат. — Я не думал об этом… Лучше прочь, подальше…

Они повернули, вошли в переулок, который для Гургеса был якорем спасения, и удалявшиеся шаги их скоро смолкли в тиши ночи.

Гургес вышел из засады.

— Трусы! — крикнул он в сторону удалившейся стражи. — Вот вздор! Мертвые встают! Трусы! Я сколько ночей провел на кладбищах, видел бы… Я это говорю про настоящих мертвецов; а весталка, думаю, жива еще, как жив Гургес, — прибавил он серьезно. — Спасать весталку! Епископ подумает, то я нарушил слово, что не иду… Вперед! Я объясню ему, почему я запоздал. Счастливого пути, милейший цербер! Надо полагать, что мы с тобой сегодня более не встретимся.

И Гургес, подняв все свои инструменты, — он взял с собой лопату, молот и лестницу, быстро зашагал по направлению к Коллинским воротам. Несмотря на тяжелый багаж, несмотря на окружавшую его тьму, которая мешала ему замечать пригорки и ямы, он скоро очутился на назначенном месте и извинялся уже пред Климентом за опоздание, рассказывая про свои приключения со стражей.

— Вот видишь ли, сын мой, — с улыбкой сказал ему епископ, — Господь нам помогает. Будем надеяться, что это не последний знак Его милости… Но что ты делаешь, Гургес?

Они находились на месте погребения весталки, стояли над склепом… Гургес колотил молотом по каменным глыбам склепа, осколки летели в стороны, а шум разносился далеко кругом, эхом откликаясь по окрестностям. Гургес припадал к земле, прикладывал ухо к камням и внимательно слушал.

— Что ты делаешь? — повторил Климент, видя, что Гургес не отвечает.

Тот приподнялся немного и глядел на епископа глазами, полными разочарования и беспредельной грусти.

— Это нужно! — произнес он. — Надо предупредить весталку, что мы здесь… Но я ничего не слышу, решительно ничего… Ни одного звука, ни движения… Она умерла! Ох!..

И Гургес снова принялся за лопату.

Он с какой-то яростью рыл землю, не обращая внимания на слова Климента.

Епископ оставил его: ничем нельзя было остановить Гургеса. Пусть сам он поймет слабость человека перед всесилием Божьим. Лопата Гургеса ничего, понятно, не сделает с плотно утоптанной землей, которую сыпали сюда трое крепких и сильных рабов, и все усилия его разобьются скоро перед этой твердой массой… Сначала руки его работали быстро, образовалась даже порядочная яма, но когда он увидел, что в сравнении с трудом и временем сделано очень и очень немного, он убедился, что одной лопаты мало, что один он дело не сделает. Он уже утомился, но, не желая признать себя побежденным, продолжал выбрасывать землю, которая летела над его головой и падала… Он работал руками, ногами, лопатой — всем сразу, чтобы как-нибудь добраться до того отверстия в склепе, где лежала, может быть, уже умиравшая девушка. Ее надо было спасти… Но с каждым движением, с каждым ударом лопаты Гургес убеждался в своем бессилии. Равин сделал свое дело отлично! Гургес уже сам наполовину зарылся в землю, и наконец руки его опустились, заступ выпал; он издал крик, в котором выразилась вся его печаль, все бессилие… Надежда была потеряна… В то же время какой-то другой голос ответил тем же криком отчаяния и печали…

Гургес поднял голову и взглянул на епископа: Климент стоял, устремив глаза в небо и простирая руки над убежищем несчастной весталки… Он был освещен невидимым светом, который окружал его голову каким-то ореолом… В этот же момент Гургес почувствовал, что каменные стены раздались в стороны, земля под ногами осела, и перед ним образовался проход… Движимый той же невидимой силой, которая свершила чудо, Гургес упал внутрь могилы…

Когда он поднялся и огляделся, Климент уже стоял около него.

Чудесный свет исчез, а во тьме могилы мелькало лишь слабое пламя лампы, оставленной весталке ее мучителями.

Гургес с трудом мог разобраться в своих ощущениях: он был подавлен. Вот он заметил весталку, недвижимо лежавшую на своем ложе… Он бросился к ней, прикоснулся дрожащими руками к ее руке и со слезами упал к ногам епископа.

— Она умерла! — неудержимо рыдал Гургес. — Она холодная!..

С улыбкой поглядел епископ на Гургеса, который не верил еще в возможность спасения весталки.

— Неужели ты станешь еще сомневаться после того, что видел? — спросил Климент.

В руках епископа был сосуд и хлеб.

— Сын мой! — прибавил он. — Божье дело сделано, теперь мы сами уже должны действовать, начать дело человеческое.

Весталка была в глубоком обмороке. Сердце ее почти не билось, она казалась совсем бездыханной, и немудрено, что Гургес счел ее уже похолодевшим трупом. За тридцать с лишним часов кожа ее так похолодела, что разгоряченный Гургес, естественно, принял ее за покойника.

Климент подошел к ней, немного раскрыл рот и влил туда несколько капель принесенного им напитка. Это была какая-то живительная влага, которая сейчас же распространила по всему телу весталки теплоту. Несколько едва заметных движений убедили Гургеса, что перед ним не труп, а живой человек.

Климент снова влил в рот весталки несколько капель жидкости, и весталка слегка вздохнула, но все еще оставалась почти недвижимой. Епископ отыскал молоко (заживо погребенным полагалось небольшое количество хлеба, воды и молока), намочил в нем кусочек хлеба и положил на ладонь весталки. Корнелия инстинктивно положила хлеб себе в рот, так же инстинктивно разжевала и с жадностью проглотила. Это епископ повторил несколько раз. Климент стоял перед весталкой на коленях и не сводил с нее глаз, а Гургес дивился, замерев, и плакал — то был единственный признак проявления жизни, так как и он выглядел каким-то изваянием, а не человеком.

Вот весталка глубоко вздохнула, приподнялась немного, открыла глаза и провела рукой по лицу…

— Где я?

Но сейчас же снова упала… Она громко вскрикнула… Это был крик ужаса, крик отчаяния, так как при взгляде на горевшую лампу она убедилась, что находится в той же пещере, в той могиле, где должна умереть.

— Ты спасена… — произнес тихо Климент. — Ты спасена, Корнелия! — Он коснулся ее руки.

— Кто ты? — спросила весталка, совсем не узнавая епископа. — Зачем ты здесь? Как ты сюда попал?

— Не помнишь ли ты человека, который обещал спасти тебя из недр земли?… Я пришел…

— Епископ! — воскликнула Корнелия и, поднявшись, бросилась в слезах к ногам Климента.

Она не могла говорить, не могла произнести больше ни слова, можно было лишь слышать ее рыдания и видеть конвульсивные вздрагивания ее измученного тела.

— Ты спасена, — говорил епископ, пытаясь поднять бедную девушку. — Надо уходить отсюда… Вот этот человек, — он взглянул на Гургеса, — проводит тебя в такое место, где враги тебя не найдут… Сын мой! — обратился он к нему. — Приготовь лестницу. Кончай Божье дело!.. Твоя предусмотрительность поможет нам…

Лестница вскоре была прикреплена к верхнему выступу гранита.

— Встань же, — сказал епископ, поднимая плачущую девушку, которая все еще продолжала стоять перед ним на коленях. — Встань, говорю тебе. Приближается ночь… Мы не должны, мы не смеем напрасно терять время… И день недалеко… Да торопись же!..

Корнелия поднялась, но выходить из пещеры и не думала. По лицу ее можно было прочесть какое-то вдохновение, твердое решение, озарившее ее взор. Она повернулась, отошла в глубь могилы и снова вернулась с кувшином, доверху наполненным водой. Корнелия опустилась перед епископом на колени и быстро, со скрытой в голосе мольбой заговорила:

— Отец! Он умер… Метелл… Его нет… Я слышала его последний крик… У меня ничего больше не осталось… Все погибло вместе с ним… Весталки тоже нет, а осталась несчастная душа, измученная девушка, которую ты спас… Ваш Бог стал отныне моим Богом… Вот вода… Крести меня… Я твоя дочь… Ты вернул мне жизнь, сделай же меня христианкой… Отец!..

Корнелия говорила быстро, торопилась, от волнения часто прерывала свою речь. Вся душа ее вылилась в этой горячей, простой и естественной просьбе, в этой полной покорности перед судьбой, отнявшей у нее любимого человека. Она примирилась со своим горем и благодарила христианского Бога за свое спасение…

Старик епископ плакал… Он был счастлив…

— Дочь моя! — сказал он нежным и ласковым голосом. — У нас принято сначала испытать человека в вере, сначала проверить силу его любви к Господу, а потом уже допускать к соединению с Ним крещением… Но сам Бог помог тебе уверовать в Него, Сам Он обрел еще одну овцу стада Христова… Не я тебя спас, а Он, не я тебя вернул к жизни, новой жизни, а Христос. Я только просил Его… Наклони голову, помолись Тому, Кто ради моих молитв сделал тебя Своей дочерью…

Климент возложил на ее голову свои руки и осенил ее знамением креста. Он взял из ее рук кувшин с водой…

— Корнелия, — сказал епископ, — крещу тебя во имя Отца… — Он остановился, чтобы полить воду на голову крещаемой. — И Сына… — Он снова полил голову Корнелии. — И Святого Духа…

Он в третий раз совершил это возлияние… Епископ все еще держал свою руку над головой Корнелии и благословлял ее.

— Встань, дочь моя! Ты христианка ныне, и присно, и во веки веков. Аминь!

Поддерживаемая под руку епископом, Корнелия через несколько минут показалась на верху могилы. За ними вышел и Гургес. Могила тотчас закрылась, камни стали на прежнее место, земля легла по-старому, и если бы Равину пришла фантазия на другой день произвести ревизию своей работы, то, без сомнения, он нашел бы ее нисколько не изменившейся.

Климент, весталка и Гургес стояли на ровном месте.

— Дочь моя! — сказал епископ. — Я теперь должен вернуться к своим… После Бога вот человек, который тебя спас… Я поручаю тебя ему… Иди за ним, он укроет тебя от всех врагов… Идите…

Корнелия с чувством пожала руку Гургеса, который, казалось, находился в каком-то забытье, не вполне ясно сознавая, что он для нее сделал и за что его благодарят.

— Отец! — вдруг воскликнул он, бросаясь на колени перед стариком. — Я тоже… Благослови, отец… Я христианин…

— О Господи! Благодарю Тебя, — сказал торжественно епископ. — Благодарю Тебя за новую радость… Дорогой сын, я принимаю тебя… Да благословит тебя Бог! Но теперь мы должны расстаться… Я окрещу тебя… Скоро мы снова увидимся… Но теперь не задерживай меня… Прощай…

Старец взял свой посох и вскоре исчез во тьме ночи.

Гургес был счастлив. С осторожностью поддерживая Корнелию, он помог ей дойти до носилок, которые ожидали их у храма Спасения.

Остальное произошло так, как Гургес и предполагал. Его могильщики не могли догадаться, кого они несут на своих плечах. Они шли с удивительной осторожностью, желая, понятно, сделать приятное своему строгому начальнику. По легким шагам Корнелии, по ее фигуре они заключили, что в носилках сидит женщина, а это еще больше укрепило в них мысль о любовных похождениях Гургеса.

Последний шел с важностью, следил за их поступью, как бы заботясь о более спокойном путешествии своей дамы, и могильщики лишь сильнее убеждались, что ошибки в их предположениях не произошло…

Дорога была спокойная, и носилки скоро остановились у крыльца дома Гургеса. Могильщики сейчас же удалились. Корнелия сошла с носилок с помощью Гургеса и почти тотчас же радостно вскрикнула: она была в объятиях Аврелии и Цецилии. Гургес и об этом позаботился. Он думал, что Корнелия спокойнее будет себя чувствовать после освобождения из мрачной и сырой могилы, если найдет в его доме своих друзей.

И он не ошибся…


По приказанию Домициана Флавия Домицилла покинула Рим. Она была сослана им на остров Понтия. В ночь перед ее отъездом в пещерах, где христиане погребали своих мучеников, происходило двойное торжество: божественная невеста Веспасиана, Аврелия, и обыкновенный смертный, бывший могильщик Гургес, были приняты в лоно христианской церкви. И Аврелия и Гургес получили крещение.

Из Рима выехали три девушки: Флавия Домицилла, ее служанки Ефросиния и Феодора.

Говорили, что последней была бывшая весталка Корнелия, добровольно отправившаяся в изгнание вместе с родственницей императора.

Часть четвертая Тиран

I. Загадочная встреча

В темный сентябрьский вечер 96 года от Р. Х. на одной из многолюднейших улиц Рима внезапно столкнулись два человека, одинаково спешивших куда-то, но в противоположных направлениях. Один из них шел с глазами, скромно опущенными вниз, а другой смотрел по сторонам, как человек, которому нужно разыскать дверь дома, не вполне хорошо ему известного.

Произошло то, что почти всегда бывает в подобных случаях. Не замечая друг друга, они неожиданно столкнулись.

— Ах! — сказал один из них.

— Ах! — воскликнул почти одновременно другой.

— Какой неловкий! — продолжал с досадой первый из них, из чего можно было заключить, что полученный толчок возбудил в нем не одно только чувство удивления.

— Виноват! — сказал с улыбкой второй. — Мы оба, кажется, немножко зазевались.

— А! Да это Гургес! — воскликнул первый. — Вот счастливая встреча! Мне как раз нужно было увидеться с тобой на этих днях, чтобы переговорить о некоторых важных делах, в которых ты можешь быть мне полезен.

Гургес был сначала очень удивлен, услышав, что его называет по имени лицо, совершенно ему незнакомое. Однако, рассмотрев его ближе, он убедился, что видит его не впервые, хотя в то же время он никак не мог вспомнить, где и при каких обстоятельствах произошла между ними встреча.

— Ты меня не узнаешь? — сказал незнакомец, не без удовольствия предоставляя самому Гургесу припомнить обстоятельства их встречи.

— Кажется, это ты, — произнес твердым голосом Гургес. — Два года тому назад ты принес мне ночью известное письмо.

— Да, — сказал незнакомец. — Разве это была незначительная услуга? Разве это не помогло тебе спасти великую весталку?

— Тише!.. — проговорил Гургес.

— Хорошо, — сказал незнакомец. — Но поговорить нам нужно… Хочешь, зайдем сюда? — продолжал он, указав рукой на харчевню.

— Зайдем, — сказал Гургес, естественно, любопытствуя узнать, кто был его собеседник, принимавший таинственное участие в одном из важнейших обстоятельств его жизни. — Зайдем. У меня, правда, немного свободного времени, но я примусь с большим усердием за то, что еще осталось сделать, и, пожалуй, успею наверстать потерянное время.

Незнакомец в сопровождении Гургеса, сложившего уже с себя звание служителя погребальных процессий ввиду своего обращения в христианство, вошел в харчевню, спросил себе уединенную комнату, велел подать вина и кое-какую пищу и предложил Гургесу разделить с ним его трапезу.

— Спасибо, — ответил тот, отодвигая от себя предложенные кушанья.

— Дорогой Гургес, — начал незнакомец, — хочешь, я тебе скажу, откуда и куда ты идешь? Сначала я действительно был очень удивлен, встретив тебя на пути, теперь же, поразмыслив немного, скажу, что ты в данный момент непременно должен был быть недалеко от места, где мы столкнулись.

— Говори, я слушаю, — сказал прежним вежливым тоном Гургес, хотя его собеседник достаточно фамильярно с ним обращался.

— Так вот, милый Гургес, сейчас только что ты обмыл тело Нумидика, павшего вчера под ударами палок возле храма Минервы за отказ принести жертву богам. Теперь ты идешь, — продолжала эта странная личность, сделав знак Гургесу, чтобы тот его не прерывал, — ты идешь к Капенским воротам известить христиан, чтобы они пришли взять для погребения тело своего мученика. Кроме того, дорогой Гургес, тебе предстояло еще свернуть немного в сторону, чтобы зайти в дом поджидающей тебя божественной Аврелии, которая должна наблюдать за усопшим до тех пор, пока ее братья, — при последних словах голос его прозвучал с иронией, — придут этой ночью взять его и отнести в пещеру, где находятся ваши могилы. Ну теперь, милый Гургес, не видишь ли ты, как хорошо я обо всем осведомлен?

В описываемое время, когда против христиан было возбуждено второе гонение, всякий христианин, выслушав подобные слова, имел бы основания прийти в смущение. Тем не менее Гургес остался совершенно спокойным.

— Это все правда, — сказал он, — но я исполнил лишь то, что велит мне моя вера. Я ожидаю, что и сам также погибну под палкой или каким-нибудь иным образом. Если ты хочешь сказать, что меня уже открыли и что мне, как и многим другим, угрожает смерть, то вместо испуга ты мне приносишь лишь радостную весть.

— Ты сумасшедший, Гургес, — пробормотал незнакомец тоном живого участия, — если играешь таким образом жизнью ради химер, которые решительно ничего не стоят! Разве недостаточно уже того, что ты отказался от должности и пожертвовал состоянием ради этого предрассудка? В конце концов это, конечно, твое дело. Но не подумай, что я один из тех доносчиков, которые предают христиан их врагам. Ради всех богов! Это ремесло не по плечу человеку, которого ты видишь перед собой, дорогой Гургес.

— Я далек от мысли, чтобы тебя подозревать… — начал было Гургес.

— Ну и прекрасно! — перебил его незнакомец. — Однако перейдем к делу, время дорого. Я уже сказал, что благодаря письму, которое я тебе в свое время передал, ты спас великую весталку.

— Тише! — проговорил Гургес. — Ты не можешь не знать о несчастье…

— Ах! — воскликнул, прерывая его, незнакомец. — Если ты хочешь сказать о розысках и кознях, которые были произведены тогда для открытия соумышленников, то это очень старо, милый Гургес. Домициан не думает больше об этих вещах. Притом в этот момент, когда мы с тобой беседуем, весталки уже более трех дней нет в живых.

— Что ты говоришь! — воскликнул подскочивший от изумления его собеседник. — Откуда это тебе известно?

— Вчера, — продолжал таинственный незнакомец, — приехал в Рим курьер с известием, что Флавия Домицилла и две женщины, сопровождавшие ее в изгнание, Евфросиния и Феодора… Дорогой Гургес, ведь Феодора и есть то имя, которое приняла великая весталка, чтобы скрыться, не так ли? — спросил незнакомец, делая паузу как бы для того, чтобы получить ответ на свой вопрос.

Гургес, сознавая, что бесполезно было что-либо скрывать от этого человека, которому уже известны самые сокровенные вещи, с живостью ответил:

— Это правда. — И прибавил: — Но умоляю, что же дальше?…

— Так вот вчера, — начал снова незнакомец, — курьер принес это вполне достоверное известие, что Флавия Домицилла, Евфросиния и Феодора нашли себе смерть в Террацине.

— Ах! — воскликнул с горестью Гургес. — Неужели это правда?… Так ты говоришь, что это произошло в Террацине, на острове Понтия, куда были сосланы эти три христианские женщины? Нет ли тут ошибки или недоразумения?

— Милый Гургес, — возразил незнакомец, — разве ты не знаешь, как поступает Домициан в тех случаях, когда у него является желание во что бы то ни стало погубить тех, от кого он не может отделаться скрытно по причине их имен, их влияния или по какому бы то ни было другому побуждению? Он отправляет их в такое заранее приготовленное для его козней место, где их смерть является как бы простой случайностью. Это так и случилось. Флавия Домицилла и ее спутницы были вдруг переведены из Террацина под предлогом смягчения их участи. Но в самую ночь их переселения дом, в котором они нашли себе убежище, был уничтожен страшным пожаром. Позаботились, чтобы они не были в состоянии спастись из пламени.

— Новое испытание для божественной Аврелии и ее благородных родственников! Новое торжество для религии Христа! — воскликнул Гургес с горестью, смешанной с энтузиазмом. — Да, для религии Христа, — повторил он, — потому, что эти три достойнейшие женщины получили мученический венец!

— Каким бы именем вы ни называли ее поступок, но, говорят, что действительно Флавия Домицилла и все ее спутницы отказались принести жертву богам. Так же поступили и ее служанки Нерея и Архелая, которые в тот же день были обезглавлены.

— Слава Всевышнему! — сказал Гургес, почтительно обнажив голову и осеняя себя крестным знамением. — Слава Его мученикам!.. Но как, — продолжал он, обращаясь к незнакомцу, — ты узнал об этом происшествии, слух о котором еще не распространился в Риме? Кто тебе сообщил принесенное курьером известие, которое, без сомнения, было послано к императору секретно?

— Ах, дорогой Гургес, вот этого-то я и не могу тебе сказать, но смею тебя уверить, что и в этом случае я так же тебя не обманываю, как не обманул и при передаче письма относительно великой весталки. Затем, — прибавил таинственный собеседник, — мы переходим к важнейшему предмету нашего разговора. Домициан уже казнил за принадлежность к христианству Флавия Климента и Флавию Домициллу, не считая тех, с кем его не связывали никакие родственные узы. Кто же остается из членов императорской семьи, кого еще не достигла его жестокость?

И, видя, что Гургес хранит молчание, он продолжал:

— Остается божественная Аврелия да два молодых цезаря — Веспасиан и Домициан, но все они тоже христиане и поэтому с минуты на минуту могут ожидать преследований.

— Аврелия, — перебил его Гургес, — уже являлась перед префектом города, требовавшим от нее отречения от христианства. Перед лицом всего Рима она исповедует Христа, помогает бедным, заботится о погребении мучеников, и я не думаю, чтобы Домициан решился наложить руки на нее или на молодых цезарей.

— А я думаю наоборот, дорогой Гургес, и даже имею поручение предупредить об этом тебя, так как ты пользуешься доверием этих особ. Уверь их, что Домициан, задавшись целью заставить их во что бы то ни стало отказаться от вашего суеверия, не остановится ни перед какими средствами! Относительно тебя уже составлен приговор…

— Тем лучше, — сказал Гургес со спокойствием, которому не мог не удивиться незнакомец. — Я уже сказал, что сам ищу славы моих братьев, умерших во имя Христа. Аврелия и оба молодых цезаря исполнены тех же чувств. То известие, которое ты сообщил мне, возбудит у них живейшую радость.

— Но когда таким образом презирают жизнь, значит ли, что с таким же пренебрежением относятся и к власти?

— Ах, власть, власть! — произнес презрительно Гургес. — Надежда на нее уже давно покинута!

— Эта надежда могла бы возродиться. Я знаю, что говорю, Гургес! — продолжал торжественно незнакомец. — Пусть это тебя не удивляет, но от меня зависит возвратить божественной Аврелии и обоим молодым цезарям то, что они потеряли.

— Уж не намереваешься ли ты побудить меня к преступлению, потому что император ведь еще достаточно молод и может долго царствовать, если его не свергнуть?

— Гургес, Гургес, — перебил его с живостью незнакомец, которого крайне удивила пылкая речь христианина, верного тирану даже тогда, когда тот угрожал его жизни, — не придавай моим словам большого значения, чем какое они имеют! Садись и выслушай внимательно, что я тебе скажу! Ты увидишь, что мои предложения не заключают в себе ничего не законного.

И затем он продолжал:

— Ты знаешь, Гургес, что вот уже около восьми месяцев, сразу же после смерти консула Флавия Климента, весь Рим и сам император Домициан находятся в постоянном беспокойстве ввиду особенных предзнаменований, которые, как нарочно, все возвещают скорую смену императора. Так, например, в последний раз ворона, зловещая вестница, упала на Тарпейскую скалу и оттуда криком, столь же ясным, как и отчетливым, подобным человеческому голосу, дала ясно расслышать вещие слова, произнесенные по-гречески: все идет к лучшему. Что это значит, как не то, что скоро император будет свергнут, без сомнения, рукой богов, так как нельзя же думать, чтобы при Домициане, отягченном столькими преступлениями, Рим мог возродиться к лучшему будущему. Если же такова воля богов, то почему не сделать попытки обеспечить власть внукам Веспасиана, племянникам Тита, которых народ любит и за славное происхождение, и за личные достоинства. И может быть, я лучше, чем кто-либо другой, мог бы устранить препятствия, направить выбор в их сторону, но для этого им нужно…

— Отречься от христианства? — прервал Гургес.

— Без сомнения. Это необходимо! Рим не потерпит, чтобы его цезари были заражены этим суеверием.

— Прекратим этот разговор, — сказал Гургес, вновь поднимаясь с места. — Я никогда не думал, что дружба, которой удостаивают меня оба цезаря, может подать мысль воспользоваться мною в качестве посредника для переговоров с ними относительно власти. Но эта же дружба побуждает меня во всеуслышание заявить от имени обоих цезарей — Веспасиана и Домициана, что они откажутся от власти так же легко, как и от должности служителя погребальных церемоний.

— Но что же вы за люди, — воскликнул в свою очередь незнакомец, — что вы за люди, если вас не страшит даже смерть, а к высшему сану вы относитесь с полным пренебрежением?

— Да, — сказал Гургес, — мы люди, которых поддерживает и воодушевляет надежда на вечное блаженство после смерти. Это и заставляет нас смотреть с пренебрежением на все радости земной жизни, как бы высоки они ни были.

— Но кто же внушил тебе эту надежду, дорогой Гургес? Кто сделал тебя христианином, тебя — зажиточного служителя Венеры Либитинской?

— Это чудо, — сказал Гургес, — чудо, которое изменило весь склад моих мыслей. Ты сейчас сказал, что я спас великую весталку. Нет, ее спас сам Бог.

— Чудо… Ты стал христианином потому, что видел то, что называешь чудом! Но в Риме есть человек, который творит чудеса уже давно.

— Аполлоний Тианский, ты хочешь сказать? Не так ли? — спросил Гургес.

— Да! Без сомнения. Разве не возвратил он к жизни во времена Нерона молодую девушку, которую несли на кладбище? И еще совсем недавно в присутствии Домициана, который с ним разговаривал, не скрылся ли он вдруг из собрания, чтобы перенестись в другой город, где в тот же момент видел его один из его учеников, как сам он по крайней мере утверждает?

— Но в таком случае, — заметил Гургес, — если Аполлоний Тианский совершил эти два чуда, так почему же вы в него не верите? Ведь он называет себя богом. Почему же в Риме над ним открыто смеются?

— А каковы же христианские чудеса, если вы к ним относитесь с таким доверием?

— Очевидцем одного из них ты, кажется, сам был, — ответил Гургес, — и потому можешь судить.

— Что именно ты имеешь в виду? — спросил незнакомец.

— А вот что. Помнишь ли, как в прошлом году у Латинских ворот был брошен в кипящее масло святой апостол Иоанн и как, несмотря на убийственный жар, он остался цел и невредим? Не достаточно ли чудесно это событие, происшедшее на глазах всего народа?

Случай, о котором упомянул Гургес, действительно имел место. Домициан, решившись возбудить гонение против христиан, начал со святого апостола Иоанна, который в 95 году по Р. Х. был схвачен и из Ефреса, где он жил после блаженной кончины Пресвятой Девы Марии, направлен в Рим. Святой апостол предстал перед императором и, по свидетельству древних церковных писателей Евсения и Тертуллиана, был осужден на смерть тем способом, о котором сказал Гургес.

Не было никакой возможности отрицать это чудесное спасение, совершившееся на глазах самого народа.

Домициан был им так поражен, что не решился ничего больше предпринять против святого апостола, а удовлетворился тем, что сослал его на небольшой остров Патмос. Само же чудо император и большинство философов объясняли силой колдовства. Вот почему когда Гургес, напомнив об этом событии своему собеседнику, спросил у него: «Что ты об этом думаешь?» — тот презрительно ответил:

— Магия, мой милый! Чистейшее волшебство!

— В таком случае, — сказал Гургес, — пускай попробует сделать то же ваш великий маг Аполлоний Тианский… Впрочем, — прибавил он, — довольно об этом. Пора мне возвратиться к моим братьям, тем более что я им передам важные известия, которые я от тебя узнал. На всякий случай не жди, чтобы цезари Веспасиан и Домициан изменили своему решению. Если даже действительно от тебя зависит выполнить свои обещания относительно перемены власти, то или власть без измены религии, или лучше смерть.

И Гургес, поклонившись незнакомцу, вышел из комнаты на улицу и пошел туда, куда шел раньше.

Незнакомец остался один; несколько минут он находился в глубоком раздумье.

— Что мы будем делать, — сказал он, поднимаясь, — если этих обоих юношей у нас не будет? К кому обратиться? Никто не захочет подвергнуться опасности! Правда, Нерва готов; но он старик!.. Идти ли мне теперь на это собрание, о котором я днем был таинственно предупрежден?… Да, пойду.

И незнакомец в свою очередь спешно вышел на улицу и взял направление, противоположное тому, куда направился Гургес.

Темнота была полная. Незнакомец продвигался, осматривая каждую дверь, — как будто он искал какого-то знака.

— Здесь!

Потом, всмотревшись внимательнее, он произнес несколько громче:

— Брут и сенат!

Очевидно, эти слова были условным сигналом, потому что дверь тотчас же отворилась перед ним без малейшего шума.

— Меня уже ждут? — спросил незнакомец, быстро проходя.

— Да, господин, — ответил голос.

И дверь снова закрылась.

Пройдя тем же быстрым шагом атриум, где царствовала глубокая тьма, незнакомец вошел в слабо освещенную комнату, где уже находилось несколько лиц. Увидя его, они воскликнули:

— Наконец-то, Парфений!

— Парфений! Важные известия! Нужно решаться. Вот видишь эти записки, похищенные мною прошлой ночью из-под изголовья Домициана?

Эти слова были произнесены безобразным существом, которое бросилось навстречу Парфению при его входе в эту таинственную комнату. Это безобразное существо был не кто другой, как Гирзут, карлик императора и самый непримиримый его враг.

— Господа, — сказал Парфений, — я также имею вам нечто сообщить. Вы правы, эти записки должны положить конец всякой нерешительности. Итак, не откладывая далее, обсудим дело.

II. Ужасы и жестокости

Чудесное освобождение великой весталки сопровождалось, как мы видели, обращением в христианство Гургеса и Аврелии. Они были крещены епископом Климентом накануне того дня, когда Флавия Домицилла и ее подруги Евфросиния и Феодора должны были отправиться в изгнание в сопровождении своих служанок Нереи и Ахиллеи.

Гургес, став христианином, не мог больше оставаться служителем похоронных процессий. Он отказался от своей должности, продал все свое имущество и роздал бедным. В добродетелях он скоро сравнялся с самыми ревностными из своих новых братьев. Олинф и Цецилия, счастливые видеть его с этих пор в своих собраниях, относились к нему с удвоенной симпатией. Нередко он всех удивлял рвением в исполнении трудных и даже опасных в ту эпоху обязанностей религии. Великие услуги, какие Гургес оказал в различных случаях, считая участие, которое он принял в освобождении великой весталки, вызвали к нему еще большее уважение. В продолжение того времени, пока Корнелия укрывалась в доме Гургеса возле большого цирка, Аврелия и молодые цезари Веспасиан и Домициан по достоинству оценили все высокие качества бывшего служителя похоронных процессий. Вскоре они стали относиться к нему с таким доверием, что выбирали его посредником во всех делах милосердия, когда осторожность запрещала им появляться самим, чтобы не возбуждать еще более императора против христиан.

Аврелия, с тех пор как Божественное вдохновение, проникнув в ее душу, заставило расцвести скрытым в ней чувствам, не замедлила показать, что могут сделать вера и милосердие, когда они находятся в распоряжении сердца. Прежде всего она поняла, что должна отказаться от власти, от чего ее неизбежно отстраняло новое верование, и эту жертву, которая прежде ей казалось невозможной, она выполнила с нескрываемой радостью. Она сохранила любовь к своему жениху Веспасиану, но она освятила эту любовь готовностью пожертвовать ею для Бога, если бы ради Его славы потребовалось такое доказательство привязанности к Его вере. Она находила в себе силу побуждать своего двоюродного брата не ослабевать в вере. Она понимала теперь, что религия должна господствовать над всеми чувствами человеческими, даже самыми драгоценными. Часто она беседовала об этом с Цецилией, называя ее своей сестрой и требуя, чтобы та, со своей стороны, обращалась с ней столь же нежно. После отъезда из Рима Флавии Домициллы она стала ревностно продолжать начатые ею дела благочестия. Каждый день видели, как она посещала больных, подбирала покинутых рабов, облегчала страждущих. У нее даже было намерение отказаться от своих громадных имений и передать их в руки епископа Климента; но он не одобрил такого решения и посоветовал ей остаться распорядительницей своего имущества и жить в обстановке, приличествующей ее высокому положению. Высокие отличия, которыми божественная Аврелия так дорожила прежде, теперь были для нее источником одних огорчений, и в уединении своего жилища она старалась вознаградить себя добровольными лишениями за те даже невинные удовольствия, в которых она должна была принимать участие по своему положению. Она сама обучала своих многочисленных рабов, отпустила многих из них на волю; ухаживала за ними во время болезни и следила с удивительней заботливостью за всеми их нуждами. Помощниками ее в делах благотворительности были главным образом Цецилия и Гургес.

Такова была жизнь Аврелии, когда вдруг вспыхнуло гонение, предпринятое Домицианом против христиан, уже давно обреченных мщению.

Следует выяснить, каковы были причины этих новых кровавых гонений против последователей Христа, гонений, которые затем так часто повторялись в продолжение более двух столетий. Первое гонение было возбуждено Нероном для снятия с себя обвинения в поджогах Рима. Он приписывал христианам всю гнусность этой ужасной катастрофы. Причины второго гонения не так легки для понимания.

Домициан, обагренный кровью именитейших граждан Рима, казненных им по усмирении бунта Люция Антония, прекрасно понимал, в какой степени он страшен и гнусен в глазах своих подданных. Поэтому он стал еще более подозрительным, и всякое, даже маловажное, событие возбуждало в нем необъяснимое беспокойство.

Так, однажды ему попали в руки разбросанные листки пасквиля, в которых он с ужасом прочел два греческих стихотворения, имевшие такой смысл: «Даже тогда, когда ты уничтожишь меня до корня, я не перестану приносить столько плодов, сколько нужно для возлияния вина приговоренному». Тотчас же он издал указ об уничтожении всех виноградников, сам того не сознавая, что этим самым он выполнял первую половину столь напугавшего его предсказания.

Затем он велел умертвить Епафродита, вольноотпущенника Нерона, за то только, что тот помог своему господину наложить на себя руки.

Таким путем он хотел внушить своим слугам, как опасно посягать на жизнь своего патрона, после которого всегда останутся мстители.

Действительно, страх и беспокойство Домициана были далеко не беспричинны. Заговоры и покушения в его царствование были чрезвычайно часты, и число их даже не уменьшалось от того, что участники таких заговоров после их раскрытия подвергались крайне суровым карам.

Желание свергнуть тирана было присуще всем, и многие не боялись выражать это открыто.

Плиний Младший передает, что при посещении одного из своих друзей по имени Корнелий, удрученного годами и недугами, он услышал от него следующие слова: «Что, ты думаешь, дает мне силу переносить такие жестокие страдания? Желание пережить хотя бы одним днем этого гнусного разбойника».

И Плиний Младший добавляет: «Дайте Корнелию силы, равные его мужеству, и он сделает то, чего желал».

Итак, в Риме не было недостатка в людях, которые были настроены так же, как и Корнелий, но были в силах выполнить то, чего по болезни и старости не мог сделать Корнелий.

Одновременно с заговором Антония существовал и другой обширный заговор, преследовавший ту же цель — свержение Домициана, но мирным путем. В числе заговорщиков наряду с именитейшими сенаторами, жрецами и должностными лицами состояли и приближенные слуги императора: Стефан — управляющий двором императрицы Домиции Лонгины, камердинер Домициана Парфений, начальник императорской стражи Петроний Секунд, стольник Сатурний и наконец Гирзут, доставлявший заговорщикам самые ценные сведения.

В действительности все эти люди являлись только орудием императрицы Домиции Лонгины, которая, лишившись расположения своего супруга, сгорала нетерпением отомстить ему за себя. Аполлоний Тианский был также причастен к этому заговору. Именно он внушил мысль выбрать Нерву в преемники Домициану.

Как бы то ни было, заговорщики действовали с чрезвычайной осторожностью, предпочитая лучше отложить на неопределенное время исполнение своих замыслов, чем испортить дело излишней поспешностью. Притом не было единодушия в выборе лица, которое должно было заместить свергнутого тирана.

Нерва имел лишь немногих сторонников среди заговорщиков, большинство которых склонны были действовать в пользу Флавия Климента и его двоих сыновей, молодых цезарей Веспасиана и Домициана. Но, с другой стороны, всем хорошо известное близкое сношение этой семьи с евреями у Капенских ворот приводило заговорщиков в крайнее смущение. Чувствовалось, что нелегко будет получить согласие молодых цезарей на заговор, который их совесть должна осуждать, и в то же время никому не хотелось видеть на троне лиц хотя и достойнейших, но приверженцев ненавистной религии.

Как бы хорошо ни был скрыт подобный заговор, все же трудно вести дело так, чтобы не возбуждать никаких подозрений. Всякому землетрясению предшествует глухой шум, а наступление грозы предвещается отдаленными раскатами грома. И Рим и император одинаково волновались, предчувствуя скорое наступление грозных событий.

Домициан прекрасно знал, что даже в своем собственном доме он окружен врагами, которые деятельно готовились к его низвержению. Что было ему делать?

Сначала он думал, что, прекратив преследования, он сколько-нибудь успокоит взволнованные умы. Из этого, однако, ничего не вышло. Продолжали замышлять его погибель. Тогда он снова стал безжалостным, и горе было тем, кто возбуждал в нем малейшее подозрение!

Ацилий Клабрий, один из достойнейших людей своего времени, чтобы отвлечь от себя внимание тирана, притворился слабоумным. Он состязался в играх на арене цирка как простой гладиатор, надеясь, что это заставит забыть о его блестящем происхождении. Тем не менее его поступок показался подозрительным Домициану. Он заставил его сразиться со львом, рассчитывая, что он погибнет в такой неравной борьбе. Так как, однако, из состязания с ужасным зверем Ацилий вышел победителем, то напуганный Домициан сначала отправил его в ссылку, а потом велел его там убить. Нерва был сослан в Тарент. Виргиний Руф подвергся той же участи.

Все это были личности, которых заговорщики имели в виду как возможных кандидатов на императорский престол. Значит, Домициан был отчасти прав в своем недоверии к ним.

Правовед Ювентий Цельс избежал грозившей ему смерти только потому, что обещал императору помогать в раскрытии заговоров.

Наконец дошла очередь и до Аполлония Тианского. Уже давно Евфрат указывал Домициану на этого философа как на одного из ревностнейших заговорщиков и сторонника Нервы. Аполлоний приезжал в Рим для личного оправдания пред императором, но этот последний, опасаясь его магического влияния на себя, отказал ему в приеме. Философ удалился в Азию; но вслед за тем был послан туда приказ о его аресте, после чего он был доставлен вместе со своим учеником Дамисом в Рим и здесь закован в цепи. Филострат рассказывает, будто Аполлоний тотчас же чудесным образом освободился от этих цепей. Домициан приказал ему объявить, что через пять дней он выслушает его оправдания. Аполлоний приготовил длинную апологетическую речь, которую Филострат поместил в своей восьмой книге, а Дамису велел отправиться в Пузоль и там его ожидать. Дамису понадобилось целых три дня, чтобы совершить это путешествие; учитель же его обещал перенестись туда в течение нескольких минут.

Допрос, которому философ был подвергнут императором, представляет мало интересного; рассказывалось, что Домициан, опасавшийся сверхъестественного могущества Аполлония, обошелся с ним крайне снисходительно. После нескольких вопросов об образе жизни философа, о его стремлении прослыть богом, о сношениях с Нервой император объявил, что он освобождает его от возведенных на него обвинений и даже предложил ему остаться при его дворе. Однако Аполлоний Тианскйй почтительно отклонил такое предложение. Тот же философ рассказывает, что Аполлоний, чтобы показать Домициану свое мастерство, тотчас стал невидим и исчез из собрания, к великому удивлению всех присутствующих, а затем через несколько мгновений явился перед своим учеником Дамисом, ожидавшим его в Пузоле. Едва ли нужно добавлять, что Филострат единственный историк, упоминающий об этом фантастическом событии. Плиний Младший, Тацит, Ювенал и другие современники умалчивают о нем, без сомнения потому, что в действительности оно не имело места и составляет лишь плод фантазии Филострата.

И после допроса Аполлония Домициан не мог найти для себя успокоения, которое, как казалось, навсегда его оставит. Напротив, больше чем когда-нибудь, он находился под постоянным страхом, который поддерживался в нем, с одной стороны, разными мрачными предсказаниями, а с другой — заговорами и злоумышлениями, которыми он был окружен со всех сторон, не будучи, однако, в состоянии их раскрыть. Он чувствовал, что опасность грозит одновременно и его власти, и жизни.

Историки Домициана говорят, что под конец своего царствования он никому не доверял, чувствовал себя в своем дворце, как дикий зверь в клетке, и только краснел от гнева и сознания своего бессилия бороться с окружавшими его, но неуловимыми врагами.

Такое настроение было вполне благоприятно для принятия самых ужасных решений.

Домициан не забыл разоблачений Марка Регула, касавшихся принадлежности к христианству членов его семейства. Равным образом он помнил предсказание оракулов, что пришедшие из Иудеи овладеют вселенной. Сопоставляя эти обстоятельства, он пришел к заключению, что лично ему больше всего грозит опасность от родственников, против которых поэтому и надлежало принять суровые меры. И вот, несмотря на свой давнишний страх перед могуществом христианского Бога, он решил наложить руку на тех из своих родственников, которые больше всего внушали ему опасения. А именно таковыми были Флавий Климент и два молодых цезаря. С одной стороны, и книги Сивиллы предсказывали, что владычество над вселенной перейдет к народам, вышедшим из Иудеи, то есть к последователям Христа, каковыми были Флавий Климент и его двое сыновей, а с другой — именно на них останавливался выбор римского народа и тайные желания заговорщиков.

Таким образом, причина второго гонения на христиан была чисто политическая. Преследование христиан явилось следствием крайнего опасения Домициана за свою безопасность, после того как он с ужасом узнал, что в его семье есть те, на кого указывали предсказания оракулов.

Кроме святого апостола Иоанна и некоторых других христиан, подвергнувшихся пытке, во второе гонение было не много жертв. Оно обрушилось почти исключительно на членов императорской фамилии.

Следует также сказать, что это гонение не было столь всеобщим и повсеместным, как последующие, и что преследование христиан за одну лишь приверженность к новой религии еще не имело места.

Флавий Климент пострадал в начале 96 года по Р. X. В предшествовавшем году этот знаменитый патриций занимал высокий пост консула, который он, по существовавшему обычаю, покинул несколькими днями раньше срока, то есть в конце декабря 95 года. Дион Кассий сообщает, что Климент был приговорен к смерти за принадлежность к «иудейскому нечестию». Светоний довольствуется лишь указанием, что он был казнен по очень легкому подозрению (ex tenuissima suspicione).

Смерть Флавия Климента вызвала большое возбуждение. Светоний замечает, что эта казнь побудила заговорщиков спешить с осуществлением своих замыслов против Домициана, так как дальнейшее промедление грозило им самим гибелью.

Можно было опасаться, что император, покончив с отцом, примется и за детей, на которых возлагались большие надежды. Однако никаких решительных мер ни против юных цезарей, ни против Аврелии Домициан не предпринимал. После того как попытка префекта города побудить их отказаться от Христа оказалась бесполезной, император оставил их в покое, по крайней мере с виду, ограничившись на первое время ссылкой их матери Домициллы на остров Пандатер.

Без сомнения, Парфений был прав, говоря Гургесу, что Домициан решил не щадить никого. Покончив с христианами, император обратил свое внимание на тех, которые действительно замышляли против него. Дион Кассий рассказывает, что мальчик, который служил для развлечения Домициана и который был не кто иной, как Гирзут, вытащил из-под изголовья императора список лиц, обреченных на смерть. Императрица Лонгина занимала первое место в этом списке.

Нужно было во что бы то ни стало упредить кровавые замыслы императора. Вот какова была цель ночного совещания, на которое спешил Парфений, когда ему попался навстречу Гургес. Но одного свержения Домициана было еще недостаточно: следовало решить вопрос о его преемнике. В этом пункте еще не было достигнуто соглашения между заговорщиками.

Парфений принадлежал к той партии, которая желала ввести на престол двух молодых цезарей, под непременным, конечно, условием, чтобы они отреклись от христианства. На него была возложена миссия разузнать, можно ли было рассчитывать на согласие цезарей принять власть на указанных условиях.

Отсюда понятна та радость, с какой Парфений встретил на улице Гургеса, который, как ему было хорошо известно, имел большое влияние на молодых цезарей. Отсюда же его огорчения и беспокойство, когда из ясных, определенных и твердых ответов своего собеседника он убедился, насколько было бесполезно рассчитывать на отречение их от своей веры. Вот почему Парфений имел полное основание воскликнуть после беседы с Гургесом: «Кого же избрать?» — ибо неопределенность вопроса о преемнике Домициана создавала для заговорщиков большое затруднение.

Как только Парфений вошел в комнату, где были собраны заговорщики, сейчас же открылось совещание. Первое слово было предоставлено Парфению.

III. Совещание заговорщиков

— Друзья мои, — сказал Парфений, показывая собранию похищенный Гирзутом список, — этот лист, на котором фигурируют ваши имена, мое имя и имя императрицы, должен всех убедить, что настало время действовать… Впрочем, я об этом уже знал.

— Как так? — спросили заговорщики.

— Стефан, — обратился Парфений к одному из них, — тебя обвиняют в лихоимстве. Я это положительно знаю.

— Эка важность, — возразил тот, к кому обратился Парфений. — Мне кажется, что это обвинение не увеличивает для меня опасности и что едва ли стоит даже о нем говорить.

— Ты ошибаешься, Стефан, — прервал его Парфений, — дело это гораздо важнее, чем ты думаешь. Нужно спешить действовать не из-за списка Домициана, который, без сомнения, им уже давно составлен, а именно ввиду возбужденного против тебя обвинения, над которым ты посмеиваешься, но которое для всех нас грозит большой опасностью.

— Разъясни, пожалуйста, в чем дело, — обратились к нему заговорщики.

— Очень просто, друзья, — ответил он. — Я уверен, что найденный Гирзутом список уже давно существует, хотя я его прежде и не видел. Отчего же Домициан не приступал до сего времени к выполнению намеченного плана? Оттого, что, верный своему обыкновению, он ищет благовидного предлога, чтобы осудить на смерть как императрицу, так и всех тех, кого он считает неудобным казнить без всяких объяснений. И вот такой предлог он хочет найти в обвинении Стефана. Заодно он надеется приподнять завесу над деятельностью Домиции Лонгины и над нашими намерениями, и тогда все самые жестокие меры против нас будут считаться законными и необходимыми. Вот, господа, что я хотел вам сказать, когда вы меня прервали.

— Итак, Парфений, — сказал один из заговорщиков, — обвинение нашего дорогого Стефана в предполагаемом лихоимстве, по-твоему, есть лишь повод для раскрытия наших намерений. Это маловероятно. Едва ли Домициан может рассчитывать извлечь из этого обвинения какие-либо улики против нас. Он…

— Петроний, — перебил Парфений, не давая начальнику императорской стражи окончить того, что тот хотел сказать, — то, что я здесь сообщаю, есть не предположение, а факт. Я даже знаю день, когда Домициан примется за нас. Впрочем, вы можете и не придавать значения моим словам, но раз мы уверены, что нам грозить опасность, нужно ее предупредить.

— Без сомнения, — сказал Петроний. — Надо только согласиться относительно…

— Ах, мы не хотим Нервы! — раздались с разных сторон голоса. — Мы согласны действовать лишь в пользу двоих сыновей Флавия Климента.

Петроний Секунд, начальник императорской стражи, был открытым сторонником Нервы. Так как по началу его речи члены совещания заключили, что он намеревается вновь вести речь о своем кандидате, то они и поспешили его прервать, действуя в интересах внуков Веспасиана и внучатых племянников Тита.

— Но не забывайте, что они христиане, — возразил Петроний Секунд. — Неужели вы хотите, чтобы иудеи стали властителями Рима?

— Они откажутся от своей веры, — ответили ему со всех сторон.

— Ну, я в этом сомневаюсь, — проговорил третий. — Мне еще не приходилось видеть, чтобы христиане отрекались от своего Бога.

— Но ведь тут решается вопрос о власти, об императорской короне! — настаивали сторонники двух молодых цезарей.

— Что значит власть, если они даже жизнью не дорожат, отстаивая свои верования, — сказал Петроний.

Во все время этих споров Парфений хранил глубокое молчание. Когда они несколько утихли, он обратился в сторону тех, которые горячо защищали кандидатуру молодых цезарей, и спросил их:

— А почему вы, собственно, не хотите Нервы?

Этот вопрос вызвал взрыв новых волнений в собрании. Парфения окружили почти с угрожающими жестами.

— Что же это ты, Парфений, от нас отступился? — говорили одни.

— Парфений, очевидно, рассчитывает на щедрость Нервы! — кричали другие.

До последнего времени Парфений действительно был сторонником сыновей Флавия Климента. Еще в самом начале он заявил, что дает свое согласие на участие в заговоре под непременным условием действовать в их пользу. Он не сумел ослабить влияние противной партии тем, что старался вербовать в число заговорщиков своих единомышленников, а сторонников Нервы отстранять.

Вот почему всех крайне удивила перемена, происшедшая во взглядах камердинера Домициана, о которой можно было догадаться по предложенному им вопросу.

Среди заговорщиков произошло сильное волнение. Однако Парфения нисколько не удивили и не рассердили обращенные в его адрес оскорбительные замечания.

— Я вас спрашиваю, — повторил он, еще более возвысив голос, — почему вы не хотите Нервы? Каковы ваши основания?

— Он слишком стар! — сказал Гирзут.

Карлик не отдавал никому особого предпочтения. Все его помыслы сводились лишь к мести Домициану, а вопрос о преемнике его совсем не занимал. Однако в своем замечании он выразил одно из главнейших возражений, которые выставлялись против избрания семидесятилетнего старца Нервы, царствование которого не могло быть особенно продолжительным.

Нерва пользовался уважением за свою скромность, справедливость и другие достоинства. Но, после его смерти, может быть, снова пришлось бы попасть под иго нового тирана вроде Тиберия, Нерона или Домициана. А между тем исстрадавшийся Рим нуждался в успокоении. Естественно поэтому, что взоры всех обращались к молодым цезарям, в которых находили свойства и добродетели их великих предков — Веспасиана и Тита.

Эти-то соображения и побудили Парфения действовать исключительно в пользу сыновей Флавия Климента, несмотря на все убеждения императрицы Домиции Лонгины, которая имела основание желать избрания Нервы. Она надеялась, что ей легко удастся приобрести влияние над стариком, который ей был бы обязан своей судьбой. А если бы эти соображения не оправдались, то она рассчитывала заручиться расположением его преемника, который, без сомнения, не заставил бы себя долго ждать ввиду преклонного возраста Нервы.

Таким образом, слова Гирзута выражали мнение большинства собрания.

— Хорошо, — сказал Парфений, — но найдите мне другого, кого мы могли бы предложить народу, когда Домициана не станет.

— А два цезаря! — воскликнули вновь те, которые прервали Петрония.

— Думаете ли вы, друзья, — возразил Парфений, — что я заговорил бы о Нерве, если бы была возможность остановиться на выборе племянников цезаря?

— Что ты этим хочешь сказать? — спрашивали его со всех сторон.

— Друзья, ведь вы все согласны с Петронием Секундом, что не следует водворять на престол тех, которые упрямо придерживаются своих иудейских верований? Да? А между тем, к сожалению, таковы именно наши молодые цезари.

— Откуда тебе это известно?

— До сих пор я лишь подозревал об этом, теперь же имею неоспоримые доказательства. Вот, между прочим, и причина, по которой я явился сюда с таким опозданием. Вы все знаете Гургеса, бывшего могильщика, а теперь ревностного христианина, — продолжал Парфений, видя, что все его слушают. — Этот человек прекрасно знает настроение Аврелии и обоих цезарей. Я сейчас его встретил и имел с ним продолжительный разговор… Клянусь всеми богами, что мы погибли, если будем продолжать настаивать на прежнем выборе. Цезари ни за что не откажутся от своей веры. Поэтому, господа, решайтесь…

Глубокое молчание воцарилось в собрании после заявления Парфения, которого нельзя было заподозрить в неискренности. Петроний Секунд не решился нарушить этого молчания. Он видел, что уже через несколько мгновений все заговорщики вынуждены будут стать на сторону Нервы.

Тем не менее некоторые из них после речи Парфения пробовали было называть имена других известных сенаторов, которые по своему возрасту более удовлетворяли бы общим желаниям, чем Нерва.

— Время ли, друзья, теперь думать о новом кандидате? — сказал Парфений. — Нужно сейчас же решаться, иначе Домициан, предупрежденный каким-нибудь доносчиком, примет свои меры…

— А когда, — обратился Стефан к Парфению, — должен начаться против меня процесс по обвинению в лихоимстве, о котором сейчас ты упоминал?

— Друзья, — сказал Парфений, — нам нужно воспользоваться следующим обстоятельством. Вы знаете, что Домициан имеет предчувствие близкой кончины. Что более странно — он назначает даже день и час, когда это должно произойти. Было ли сделано ему новое предсказание, или же это халдейские астрологи, с которыми император постоянно совещался, открыли ему будущность — мне неизвестно, но только он постоянно повторяет, что если пятый час четырнадцатого дня перед октябрьскими календами[9] пройдет для него без последствий, то ему нечего будет затем опасаться. Следовательно, можно быть уверенным, что до этого дня император, обуреваемый страхами, ничего не предпримет против нас, ну а потом…

— Смерть тирану! — воскликнули заговорщики, которые поняли наконец угрожающую им опасность. — Смерть тирану!

— Римляне! — сказал, поднимаясь, Петроний. — Итак, решено, что мы действуем в пользу Нервы?

— Конечно, — подтвердил Парфений. — Обстоятельства не терпят того, чтобы можно было еще медлить. В последний момент между нами не должно быть разногласий. Как вы полагаете?

— Пусть будет так! Изберем Нерву! — ответили ему со всех сторон.

Было решено, что один из заговорщиков в ту же ночь отправится в Тарент известить Нерву и попросить его тайно приехать в Рим и ожидать здесь событий.

Оставалось еще решить вопросы, в какой день кто именно из заговорщиков и каким способом должен будет покончить с тираном. Выяснение этих подробностей отняло немного времени. По общему согласию было решено назначить тот день, в который и сам Домициан предчувствовал свою кончину. Некоторые сомнения и колебания возникли лишь при определении момента. По мнению одних, следовало воспользоваться для этой цели временем после обеда, который Домициан обыкновенно вкушал перед закатом солнца. Другие отдавали предпочтение времени его купания в полдень. Стефан, более всех заинтересованный в убийстве тирана, положил конец спорам, предложив свои услуги покончить с ним собственноручно, и притом в тот момент, который он признает наиболее удобным. Парфений, Гирзут и некоторые другие заговорщики должны были оказать ему помощь. Парфений, камердинер императора, должен был предоставить ему случай проникнуть к императору. Гирзут взялся привести в негодность оружие, которым Домициан мог бы защищаться. Все прочие должны были наготове тотчас же броситься на подмогу, если бы не удалось покончить с ним одним ударом.

Скоро заговорщики разошлись, дав еще раз друг другу клятву в верности, постоянстве и преданности. Впрочем, общность их интересов связывала их между собой прочнее всех клятв.

IV. Гибель тирана

Прошло несколько дней. Заговорщики, и особенно Стефан, вызвавшийся покончить с Домицианом, прилагали все усилия для обеспечения успеха задуманного предприятия. Более чем когда-либо, они должны были теперь заботиться о том, чтобы не возбудить против себя ни малейшего подозрения.

Задача представлялась им действительно нелегкая. Домициан был ненавистен главным образом сенату и вообще высшим слоям общества, больше всего страдавшим от произвола и жестокости тирана. Что же касается простого народа, то он, не испытывая на себе непосредственно тирании Домициана, мало был заинтересован в его смерти и даже мог стать на его сторону против заговорщиков.

Затем, все историки согласны в том, что Домициан пользовался особенной любовью преторианцев. Императорская гвардия была вполне предана своему повелителю ввиду бесчисленных милостей, которыми он щедро ее осыпал. Домициан и в начале своего царствования, и во все его продолжение очень искусно поддерживал и укреплял эту привязанность к себе. Вот почему следовало опасаться и принять меры к тому, чтобы разъяренные преторианцы не расправились жестоко с заговорщиками даже в случае успеха предприятия.

Но, с другой стороны, отказаться или даже отложить выполнение намеченной цели было также рискованно ввиду несомненного намерения Домициана их погубить. Поэтому заговорщики продолжали действовать по выработанному плану. Стефан, чтобы иметь возможность приблизиться в нужный момент к Домициану, не возбуждая его подозрения, прибег к хитрости. В течение нескольких дней он носил на повязке левую руку, как будто она у него была повреждена. Между тем в этой повязке, в которой была закутана его рука, он носил кинжал для того, чтобы поразить им Домициана, когда Парфений найдет возможность проникнуть в его спальню.

А чтобы еще больше отвлечь внимание Домициана в момент заседания, Стефан решил подать ему список участников нового, открытого им заговора против императора. Когда этот последний будет занят чтением списка, он быстро выхватит кинжал и вонзит его в сердце Домициана.

Наступил день, назначенный для исполнения заговора. Это был четырнадцатый день перед октябрьскими календами, 18 сентября 96 года по Р. Х. — день, отмеченный предчувствиями Домициана. Накануне император несколько раз и совершенно определенно говорил, что на следующий день он умрет. Так, например, после ужина, приказав оставить на завтрашний день приготовленное ему блюдо из трюфелей, он добавил: «Если только мне доведется еще их есть». При этом, обращаясь к окружающим, он сказал, что завтра произойдет с