КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Священная война. Век XX [Константин Симонов] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Священная война. Век XX



ПРЕДИСЛОВИЕ


40 лет назад победоносно завершилась небывалая в истории по своим масштабам и ожесточённости битва — война против наиболее реакционных ударных сил империализма — гитлеровского фашизма и японского милитаризма, ставивших своей целью установление мирового господства.

В ходе этой битвы советский народ, его Вооружённые Силы под руководством Коммунистической партии отстояли свободу и независимость социалистической Родины, внесли решающий вклад в победу над фашистской Германией и её союзниками, в освобождение порабощённых народов Европы и Азии, в спасение мировой цивилизации, с честью выполнили свой патриотический и интернациональный долг.

Вторая мировая война не являлась случайной катастрофой, она возникла в результате глубоких и острых противоречий капитализма. Подготавливая эту войну, империалистические державы ставили перед собой цель заново перекроить карту мира и упрочить свои экономические и политические позиции. Основные усилия они направляли к тому, чтобы разрешить свои противоречия за счёт Советского Союза, а главное — уничтожить Советский Союз как социалистическое Отечество всех трудящихся.

В этих целях международный империализм вспоил, вскормил и поставил на ноги германский милитаризм, содействовал приходу к власти фашизма в Германии. Поощряя фашистскую агрессию, империалисты всего мира, и прежде всего Англии, Франции и США, всеми способами и средствами подталкивали гитлеровскую военную машину на восток против Советского Союза. Но война развернулась совсем не так, как предполагали её вдохновители и организаторы.

Разрабатывая планы завоевания мирового господства, правители фашистской Германии считали, что основным препятствием к осуществлению этой цели является Советский Союз. Поэтому вначале они решили разгромить более слабых в политическом и экономическом отношении противников, а затем, значительно усилившись, совершить агрессию против СССР.

На секретном совещании узкого круга фашистских руководителей 5 ноября 1937 года и в выступлении перед эсэсовцами 23 ноября 1937 года Гитлер недвусмысленно заявил, что, считая войну против СССР главной задачей, борьбу за мировое господство следует начинать с нападения на Англию и Францию.

Пользуясь попустительством западных держав, гитлеровская Германия в марте 1938 года захватила Австрию, в марте 1939 года оккупировала Чехословакию, а 1 сентября 1939 года гитлеровские войска вероломно напали на Польшу. Англия и Франция, связанные договорами о предоставлении немедленной помощи Польше в случае агрессии, вынуждены были под давлением общественного мнения 3 сентября 1939 года объявить войну Германии. Однако, совершив этот акт, западные державы практически не оказали помощи Польше. Бездействие англо-французских войск позволило Германии быстро захватить буржуазную Польшу, а затем, перегруппировав силы, двинуться на запад. Цепная реакция агрессивных актов протекала с молниеносной быстротой. Весной и летом 1940 года гитлеровцы оккупировали Данию, Норвегию, Бельгию, Голландию, Люксембург, значительную часть территории Франции. Весной 1941 года под гитлеровским игом оказались Югославия и Греция. Результатом агрессивных действий нацистов явилось установление так называемого «нового порядка» в 11 европейских странах, площадь которых составляла около 2 миллионов квадратных километров, а население более 129 миллионов человек.

Оккупация западноевропейских стран резко улучшила стратегическое положение Германии и значительно увеличила её военно-экономический потенциал. Вся военная техника этих стран, в том числе вооружение 92 французских, 30 чехословацких, 22 бельгийских, 12 английских и 6 норвежских дивизий, попала в руки агрессоров. В одной только Франции они захватили 4930 танков и бронетранспортёров и 3000 самолётов. Огромные запасы стратегического сырья, развитая промышленность оккупированных стран были использованы для подготовки к походу на Восток.

Итак, через 20 с небольшим лет, после первой мировой войны человечество оказалось ввергнутым во вторую, ещё более жестокую и кровопролитную войну.

В отличие от империалистических держав, которые на протяжении многих лет готовили новую захватническую, империалистическую войну, Советский Союз, руководствуясь ленинскими принципами мирного сосуществования государств с различным общественным строем, с самого своего возникновения последовательно и настойчиво боролся против военной опасности. В 30-е годы в связи с усилением угрозы войны эта борьба развернулась по ряду направлений, велась с большой энергией и конструктивной инициативой. СССР выдвинул предложение о создании системы коллективной безопасности в Европе, которая предусматривала заключение договоров о взаимной помощи против агрессии, что сделало бы невозможным выступление нарушителя мира с вооружённой силой против какого-либо из европейских государств.

Однако в результате противодействия ведущих империалистических держав такая система создана не была. Заключённые в 1935 году договоры СССР с Францией и Чехословакией о взаимной помощи против агрессии не смогли стать действенным инструментом мира, ибо буржуазные правительства этих стран не собирались выполнять принятые на себя обязательства.

Весной 1939 года в условиях резко обострившейся обстановки в Европе правящие круги Англии и Франции пошли на переговоры с СССР. Они продолжались пять месяцев. Советское правительство прилагало все усилия, чтобы завершить их успешно. Но в противоположность Советскому Союзу, как показал ход переговоров, западные державы стремились не к пресечению гитлеровской агрессии вообще, а лишь к тому, чтобы направить её против СССР.

Одновременно с попытками сколотить единый антисоветский фронт в Европе такие же шаги предпринимались и в Азии. После разгрома японских агрессоров на озере Хасан летом 1938 года они весной 1939 года предприняли крупномасштабную агрессию против Монгольской Народной Республики, связанной союзным договором с СССР, в районе реки Халхин-Гол. И хотя эта авантюра также завершилась провалом, перед Советским правительством со всей остротой встала задача не допустить международной изоляции СССР, создания единого империалистического фронта. В этой обстановке было решено принять предложение Германии заключить с ней договор о ненападении. Этот договор был подписан 23 августа 1939 года сроком на 10 лет. Таким образом были расстроены расчёты империалистов, а советский народ выиграл время для укрепления обороны страны.

В условиях нараставшей военной опасности Коммунистическая партия и Советское правительство проявляли неустанную заботу об укреплении обороноспособности страны. В предвоенные годы Советский Союз достиг крупных успехов в создании материально-технической базы социализма. В 1938—1940 годах вступили в строй 3 тысячи новых промышленных предприятий, а всего за годы предвоенных пятилеток построено 9 тысяч предприятий, из них значительная часть на востоке страны. На основе мощной промышленно-экономической базы в стране была создана оборонная промышленность, способная производить для армии и флота самую современную технику. Выпуск военной продукции возрос в первой половине 1941 года по сравнению с 1937 годом в 4 раза.

Большие успехи были достигнуты в создании новых типов самолётов, танков, в строительстве более мощных подводных лодок и надводных боевых кораблей, разнообразного стрелкового вооружения и боевой техники. Так, самолёты Як-1, МиГ-3, ЛаГГ-3, Пе-2, Ил-2 по основным показателям не уступали лучшим зарубежным образцам; танки КВ и Т-34 по своим боевым качествам превосходили все зарубежные танки, в том числе и немецкие. Советскими конструкторами было создано принципиально новое оружие, которым не обладала ни одна армия в мире — реактивные установки ВМ-13 (легендарные «катюши»).

Однако массовый выпуск новой боевой техники только начинался. К началу Великой Отечественной войны было выпущено 3719 самолётов и 1861 танк новых конструкций, а решение о серийном производстве БМ-13 было принято лишь в июне 1941 года. Советский народ самоотверженно трудился во имя увеличения военно-экономического могущества Родины и укрепления Вооружённых Сил. Но времени для этого было мало, поэтому война застала их в стадии перевооружения.

Подготовку армии и немецкого народа к войне против СССР гитлеровцы маскировали необходимостью защиты от мифической «мировой угрозы большевизма». Подготовка к «крестовому походу» на Восток выдавалась за «оборонительное мероприятие», за необходимость «ликвидировать русскую опасность» и сорвать якобы готовящееся наступление Красной Армии.

22 июня 1941 года фашистская Германия внезапно и вероломно, без объявления войны напала на Советский Союз. На нашу Родину обрушился удар огромной, невиданной силы. Тысячи немецких орудий открыли ураганный огонь по заранее разведанным целям. Гитлеровская авиация вторглась в воздушное пространство СССР на глубину 250-300 километров от границы и нанесла бомбовые удары по советским аэродромам, железнодорожным узлам, военно-морским базам и мирным городам. На советскую территорию вторглись главные силы вермахта. Вместе с Германией в войну против Советского Союза вступили Италия, Венгрия, Румыния и Финляндия.

Используя внезапность нападения, противник сразу же добился крупных успехов. В первый день войны советская авиация потеряла на аэродромах и в воздушных боях 1200 самолётов. Серьёзные потери понесли танковые, артиллерийские и другие войска. Свою роль сыграли просчёты, допущенные в оценке возможного времени нападения на нас гитлеровской Германии, и связанные с этим упущения в подготовке к отражению первых ударов. Сказался и недостаток у советских войск опыта ведения крупных операций в условиях современной войны. На стороне гитлеровской Германии оказались также важные временные преимущества: милитаризация экономики и всей жизни страны; длительная подготовка к захватнической войне и опыт военных действий на Западе; превосходство в вооружении и численности войск, заблаговременно сосредоточенных в пограничных зонах. В распоряжении Германии оказались экономические и военные ресурсы почти всей Западной Европы. Однако преимущества эти носили временный характер, уже начальный период войны показал, что военная авантюра гитлеровцев обречена на провал.

В период Великой Отечественной войны со всей силой проявились славные исторические традиции нашего народа, не раз на протяжении своей истории поднимавшегося на борьбу против иноземных завоевателей. Однако теперь эта борьба носила поистине всенародный характер. В ходе завоевания власти и построения нового общества в нашей, стране был создан подлинно народный строй, основанный на классовом союзе рабочих и крестьян, дружбе и братстве всех народов. Советское государство вело освободительную войну от имени народа, пользуясь неограниченной поддержкой народа и в интересах народа. Справедливые, возвышенные цели войны, тяжёлые испытания, выпавшие на долю, советских людей, ещё более укрепили идейное и морально-политическое единство нашего общества. Это нашло своё выражение в стремлении каждого советского человека грудью встать на защиту Родины.

В войнах прошлого было немало ярких примеров героизма. Но такой самоотверженности, такой жажды подвига, какие были проявлены на фронтах Великой Отечественной войны, не знала мировая история. Советские солдаты и офицеры шли на смертный бой с гитлеровскими захватчиками в силу своего глубокого убеждения. Массовый героизм, доходивший до самопожертвования, был повседневным и осознанным явлением.

Всенародный характер Великой Отечественной войны, решающая роль народных масс в достижении победы над врагом нашли своё конкретное проявление не только в участии многомиллионной армии в вооружённой борьбе на полях сражений, но и в героическом труде советских людей в тылу страны, в небывалой патриотической активности масс, направленной на организацию всенародной помощи фронту. Лозунг партии: «Всё для фронта, всё для победы!» стал законом жизни каждого советского человека.

С первых дней войны началась перестройка народного хозяйства страны на военный лад. Эта работа существенно осложнилась необходимостью перебазирования значительной части промышленности в глубокий тыл и организации её работы на новом месте. Но эта задача была успешно решена. С июля по декабрь 1941 года 2593 предприятия и свыше 10 миллионов человек были перемещены в восточные районы. Этот беспримерный в истории манёвр производительными силами стал возможен только в условиях социалистической системы хозяйства.

Когда перестройка народного хозяйства на военный лад была завершена, в стране развернулось неуклонно растущее военное производство. Плановое использование людских и материальных ресурсов, невиданный трудовой энтузиазм рабочих и служащих, инженеров и техников позволили в короткий срок превзойти фашистскую Германию по производству важнейших видов вооружения и боевой техники.

Исключительно большие трудности в годы войны выпали на долю крестьянства. Всеобщая мобилизация привела к резкому сокращению трудоспособной части сельского населения. Из колхозов и совхозов изымалось много тракторов, автомобилей, лошадей. И тем не менее наши сельские труженики за 1941— 1944 годы заготовили 4312 миллионов пудов зерна, что позволило обеспечить продуктами питания как армию, так и всё население страны.

Социалистическая система хозяйства, основанная на планомерных законах экономического развития, обеспечила мобилизацию всех ресурсов народного хозяйства на нужды войны против гитлеровской Германии.

Современные фальсификаторы истории всячески пытаются преуменьшить роль Советского Союза и его военной экономики в разгроме фашистской Германии и империалистической Японии, преувеличить значение США и Англии в войне, а также их поставок по ленд-лизу [1] в нашу страну. Между тем американо-английская помощь Советскому Союзу составляла менее 4 процентов к нашему отечественному производству.

Советский народ добровольно взял на себя значительную часть государственных расходов, связанных с ведением войны. За годы сражений на фронтах в государственный фонд обороны поступило 118 миллиардов рублей.

Огромный размах в минувшей войне приобрела всенародная борьба за линией фронта. По далеко не полным данным, всего за время войны общая численность партизанских формирований, действовавших в тылу врага, составляла более миллиона человек. Советский народ оставался непокорённым, несмотря ни на какие зверства, репрессии и пропагандистские усилия гитлеровцев.

Партизанами и подпольщиками были уничтожены тысячи вражеских солдат, офицеров, чиновников оккупационного аппарата, пособников захватчиков; подорвано много эшелонов, мостов, объектов связи; спасены от угона на фашистскую каторгу многие тысячи советских людей. Важным результатом всенародной борьбы в тылу врага явился срыв попыток оккупантов поставить себе на службу экономику захваченной ими советской территории. Им не удалось наладить на советской земле в сколько-нибудь серьёзных размерах ни промышленное, ни сельскохозяйственное производство. Никогда в прошлом партизанская борьба не достигала такого размаха и эффективности, не была столь организованной. Впервые она управлялась в централизованном порядке и была подчинена задачам, решавшимся регулярной армией. Это придало советскому партизанскому движению небывалую мощь, сделало его важным стратегическим фактором в войне. Для борьбы с партизанами гитлеровское командование, помимо полицейских и охранных частей, вынуждено было отвлекать до 10 процентов своих сухопутных сил, находившихся на советско-германском фронте.

За храбрость, стойкость и мужество в борьбе с гитлеровскими захватчиками во вражеском тылу свыше 184 тысяч партизан и подпольщиков были награждены боевыми орденами и медалями Советского Союза. 234 из них стали Героями Советского Союза, а двое удостоены этого звания дважды.

Организатором и вдохновителем всенародной борьбы с фашистскими захватчиками была Коммунистическая партия. Используя возможности советского общественного и государственного строя, опираясь на массы, которые твёрдо верили ей, она создала могущественное военное хозяйство, многомиллионные Вооружённые Силы, оснащённые первоклассной техникой, и привела советский народ к исторической победе, оказавшей огромное влияние на дальнейшее мировое развитие.

В годы войны советские люди ещё глубже осознали, что партия есть «ум, честь и совесть нашей эпохи»[2]. Именно поэтому, идя в бой, они подавали заявления с просьбой принять их в ряды Коммунистической партии. В начале 1941 года в партии состояло свыше 3 миллионов 800 тысяч членов и кандидатов, а на 1 января 1945 года в её рядах насчитывалось около 5 миллионов 800 тысяч человек. В годы войны свыше 2 миллионов коммунистов погибли на фронте или в партизанской и подпольной борьбе. О высоком авторитете партии и неразрывных связях с народом убедительно свидетельствует тот факт, что в период войны в кандидаты и члены партии вступило около 8,4 миллиона человек — почти столько же, сколько за 12 предвоенных лет. К началу 1945 года 3 миллиона 325 тысяч коммунистов находилось в Красной Армии и на флоте. Коммунистическая партия была поистине сражающейся партией. Тяжёлые испытания войны ещё больше закалили ряды партии, повысили её боеспособность и руководящую роль.

Органом, который объединял усилия фронта и тыла, стал Государственный Комитет Обороны под председательством И. В. Сталина. Осуществляя политику, выработанную партией, он направлял энергию всего советского народа к достижению единой цели — разгрома врага.

Верным помощником партии, как и всегда, был комсомол. В жизни и деятельности комсомольских организаций всё было подчинено защите социалистического Отечества. В годы войны в ряды Красной Армии и флота ушло 3,5 миллиона комсомольцев. На фронте они проявили свой высокий моральный дух и беспредельную преданность идеям коммунизма. Среди воинов-героев, отдавших свои жизни за свободу Родины, сотни тысяч воспитанников Ленинского комсомола. Это Николай Гастелло и Наташа Ковшова, Александр Матросов и Ион Солтыс, Юрий Смирнов, Сергей Суворов и многие другие. Комсомольцы были бесстрашными бойцами и на оккупированной врагом территории. Всем советским людям дороги имена Зои Космодемьянской, Лизы Чайкиной, Марите Мельникайте, членов организаций «Молодая гвардия» и «Партизанская искра». Около 17 тысяч юных патриотов, прошедших специальную подготовку, комсомол направил в тыл врага.

Около четырёх лет длилась борьба на советско-германском фронте — решающем фронте второй мировой войны. И как ни пытаются реакционные западные историки и мемуаристы принизить значение побед Красной Армии, никому не удастся вычеркнуть из памяти народов её великий подвиг.

Основные силы фашистской Германии и её союзников были сосредоточены на советско-германском фронте. Его протяжённость составляла от 3000 до 6200 километров, тогда как протяжённость североафриканского и итальянского фронтов не превышала 300—350, Западного — 800 километров. В боях против СССР немецко-фашистская армия понесла и основную массу своих потерь — до 10 миллионов солдат и офицеров при общих её потерях 13,6 миллиона человек. За время войны Советские Вооружённые Силы уничтожили, взяли в плен или разгромили 507 дивизий фашистской Германии и 100 дивизий её союзников, а в конце войны нанесли поражение сильной Квантунской армии Японии, являвшейся главной ударной силой дальневосточного агрессора. Вооружённые силы США и Англии нанесли поражение 176 немецко-фашистским дивизиям. Из приведённых данных очевидна несоизмеримость внесённого вклада в разгром фашизма Советским Союзом, с одной стороны, и его союзниками по антигитлеровской коалиции — с другой.

Нелёгким был путь нашей страны к Победе. Внезапный и мощный удар вооружённых сил фашистской Германии дал врагу уже в начале войны ряд преимуществ. На всём огромном фронте вторжения гитлеровское командование захватило стратегическую инициативу. Красная Армия вынуждена была вести оборонительные сражения. Ленинград находился в блокаде. Поздней осенью 1941 года войска агрессора вышли на подступы к Москве. Над всей Советской страной нависла смертельная опасность.

В условиях глубокого вторжения гитлеровцев в пределы нашей страны, вызвавшего крупные людские и материальные потери, советский народ и его Вооружённые Силы проявили самоотверженность, стойкость, мужество и непоколебимую веру в победу.

Неувядаемой славой покрыли себя советские пограничники, принявшие на себя первый удар агрессора. История первых боёв пограничных войск богата примерами исключительной отваги и самоотверженности всего личного состава застав и погранотрядов, понёсшего большие потери в неравной борьбе, но не отступившего перед захватчиками. Многие, оказавшись в окружении, сражались до конца, стремясь во что бы то ни стало хоть на несколько дней сдержать рвавшегося вглубь страны врага.

Ни на одном театре второй мировой войны гитлеровский вермахт не встретил такого упорного сопротивления, с каким ему пришлось столкнуться после нападения на СССР. Уже в Смоленском сражении советские войска достигли первого стратегического успеха. Наступательная операция, проведённая силами Резервного фронта под командованием Г. К. Жукова в начале сентября 1941 года, завершилась освобождением Ельни и уничтожением более 50 тысяч солдат и офицеров врага.

Не считаясь с тяжёлыми потерями, понесёнными в летних боях, противник остервенело рвался к Москве. Сосредоточив на Московском направлении около 80 дивизий, в том числе 23 танковые и моторизованные, 30 сентября 1941 года гитлеровцы предприняли генеральное наступление на Москву. Но усилия агрессоров натолкнулись на мужественное сопротивление воинов Красной Армии, всего советского народа. Навечно в памяти потомков сохранится подвиг 28 героев-панфиловцев из героической 316-й стрелковой дивизии, ценой своей жизни задержавших танки врага. С огромным мужеством сражалась на Бородинском поле 32-я стрелковая дивизия под командованием полковника В. И. Полосухина. Подвиг, совершенный здесь 130 лет назад русскими солдатами, был приумножен советскими воинами. В ноябре 1941 года, когда враг вплотную подошёл к столице, на всю страну прозвучали слова политрука 316-й стрелковой дивизии В. Г. Клочкова: «Велика Россия, а отступать некуда — позади Москва». И советский солдат не отступил. Отразив бешеный натиск гитлеровцев, Красная Армия 5—6 декабря 1941 года перешла в решительное контрнаступление, закончившееся разгромом фашистских полчищ под Москвой. У стен советской столицы враг потерпел жестокое поражение — первое с начала второй мировой войны. Был нанесён серьёзный удар по нацистской доктрине «молниеносной войны». Созданный фашистской пропагандой миф о «непобедимости» немецко-фашистских войск был окончательно разрушен. Разгром гитлеровцев под Москвой положил начало коренному повороту в Великой Отечественной и всей второй мировой войне.

Историческая победа Красной Армии на полях Подмосковья показала всему миру, что существует сила, способная не только остановить, но и разгромить фашистского агрессора, избавить человечество от угрозы гитлеровского порабощения. Именно под Москвой, подчёркивает в своих воспоминаниях Маршал Советского Союза А. М. Василевский, занялась заря военной победы. После поражения под Москвой гитлеровская армия вынуждена была на всю зиму и весну перейти к обороне и уже больше не могла вести наступление сразу на всём советско-германском фронте.

Однако враг не отказался от своих первоначальных планов и попытался реализовать их в наступлении 1942 года. Отсутствие второго фронта в Европе позволило германскому командованию выставить к лету 1942 года против Красной Армии основные силы вермахта. Главным направлением своего удара гитлеровцы избрали южный участок фронта, полагая, что с захватом ими Кавказа и Нижней Волги решится исход всей войны.

Второй раз в этой войне Советский Союз оказался в чрезвычайно тяжёлом положении. Красная Армия вновь перешла к длительной стратегической обороне. Судьба нашей Родины зависела от мужества и стойкости воинов, сражавшихся на фронте, от умения мобилизовать все духовные и материальные силы народа для отпора врагу. Весь мир, затаив дыхание, следил в те дни за гигантской битвой в районе Сталинграда. Коммунистическая партия выдвинула лозунг: «Ни шагу назад!» И героические защитники волжской твердыни стояли насмерть.

В летних и осенних боях 1942 года гитлеровские войска были измотаны и обескровлены. Легендарное оборонительное сражение под Сталинградом сорвало новую попытку фашистской Германии сокрушить Советский Союз. Борьба на волжском рубеже позволила подготовить условия для перехода Красной Армии в решительное контрнаступление, которое началось 19 ноября 1942 года.

Грандиозная по напряжённости и ожесточению Сталинградская битва завершилась окружением и полным разгромом отборной 330-тысячной немецко-фашистской армии. А всего за 200 дней битвы на Волге потери противника убитыми, ранеными и пленными составили до 1,5 миллиона человек. Победа под Сталинградом положила начало коренному перелому как в ходе Великой Отечественной войны, так и второй мировой войны. В мировой истории не было военной победы, подобной той, которую одержали советские войска на Волге. Сталинградская битва, как и битва под Москвой, начиналась для советских войск в условиях тяжёлых оборонительных сражений и вынужденного отхода. К тому же при переходе в контрнаступление советские войска не обладали численным превосходством над врагом. Победа была достигнута в результате героизма и мастерства войск, благодаря более высокому, чем у противника, уровню стратегического руководства.

Вслед за разгромом гитлеровских войск под Сталинградом во второй период Великой Отечественной войны Красная Армия сокрушила врага на Курской дуге, в битве за Днепр и Правобережную Украину, в боях на Северном Кавказе.

Крупнейшей битвой второй мировой войны, не имевшей себе равных по масштабам и ожесточённости, стала Курская битва. В ней в общей сложности участвовало 4 миллиона человек, 69 тысяч орудий и миномётов, 13,2 тысячи танков, 11 тысяч боевых самолётов. Под Курском произошло и величайшее танковое сражение второй мировой войны, в котором на небольшом участке столкнулись в смертельном поединке две стальные армады — более 1200 советских и фашистских танков. Разгромом гитлеровцев на Курской дуге и в битве за Днепр был завершён и закреплён коренной перелом в ходе Великой Отечественной войны и второй мировой войны в целом.

В 1944 году началось массовое изгнание гитлеровских агрессоров с советской земли. В январе была окончательно прорвана блокада Ленинграда, а весной советские войска вышли на государственную границу СССР. Уже во второй половине 1944 года вся советская территория была очищена от немецко-фашистских захватчиков. В крупнейших наступательных операциях Красной Армии в Белоруссии, Молдавии и Прибалтике гитлеровский вермахт потерпел сокрушительные поражения. А затем последовали операции гигантского масштаба по освобождению Румынии, Польши, Венгрии, Болгарии, Югославии, Чехословакии, Австрии.

С середины 1944 года Красная Армия начала великий освободительный поход. Перед Вооружёнными Силами СССР стояла задача освободить народы Европы от фашистского порабощения, оказать им помощь в восстановлении национальной независимости и суверенитета. Вместе с Красной Армией освобождали свою землю от захватчиков Войско Польское, Чехословацкий армейский корпус, румынские и югославские соединения. Причём в Югославии развернулась настоящая национально-освободительная война, в результате которой Народно-освободительная армия Югославии освободила значительную часть территории своей страны. Но и за пределами своих границ основную тяжесть войны против фашистской Германии вынес Советский Союз и его героическая армия.

Выполняя свой интернациональный долг, Советское государство поддерживало движение Сопротивления в оккупированных странах. Весной 1944 года на территорию Польши было перебазировано 7 советских партизанских соединений и 26 отдельных отрядов общей численностью 12 тысяч человек. В Словакии вели борьбу более 17 тысяч советских партизан, в Чехии и Моравии — 12 советско-чехословацких отрядов. Все эти отряды действовали согласованно против общего врага и поддерживались народами тех стран, где они вели вооружённую борьбу.

В июне 1944 года, с опозданием на 2 года, правящие круги США и Англии «поспешили» с открытием второго фронта. Слово «поспешили» имеет здесь не только иронический смысл. Они действительно проявили поспешность: спешили спасти всё, что удастся, чтобы использовать немецкий милитаризм и реваншизм в своих целях, они спешили предотвратить окончательное уничтожение сил реакции в Европе, сорвать её демократизацию, спешили преградить советским войска путь на Запад.

Вот почему создание второго фронта в Европе приобрело противоречивое значение. Оно сыграло, конечно, определённую положительную роль, так как Германия оказалась зажатой в тиски двух фронтов. Советские, английские и американские войска, хотя и разделённые несколькими сотнями километров, встали плечом к плечу против общего врага, и их боевой союз был скреплён совместно пролитой кровью.

Но, с другой стороны, второй фронт уже не мог сыграть той роли, которая могла бы принадлежать ему раньше. Основные силы Германии были уже разбиты советскими войсками, и исход войны предрешён. Второй фронт привёл к оккупации Франции и ряда других стран Западной Европы англо-американскими войсками. В результате был приостановлен протекавший в этих странах бурный подъём демократического движения, направленного на глубокие социальные преобразования.

Иначе сложилась судьба народов, освобождённых Красной Армией. В 1944—1945 годах Советские Вооружённые Силы непосредственно освободили полностью или частично территорию десяти стран в Европе общей площадью 1 миллион квадратных километров с населением 113 миллионов человек и частично территорию двух стран в Азии общей площадью более 1,5 миллиона квадратных километров с населением около 70 миллионов человек. Дорогой ценой заплатили советские воины за принесённую народам зарубежных стран свободу. Более миллиона советских солдат и офицеров погибло, а общие потери советских войск вместе с ранеными и пропавшими без вести составили свыше 3 миллионов человек.

Особый период Великой Отечественной войны составляет война СССР против милитаристской Японии. Советские Вооружённые Силы нанесли сокрушительный удар по миллионной Квантунской армии, в результате чего Япония лишилась 677 тысяч солдат и офицеров, в основном пленными. Таким образом, Советский Союз не только сыграл решающую роль в разгроме фашистской Германии, но и внёс решающий вклад в разгром милитаристской Японии. С капитуляцией Японии окончилась Великая Отечественная война и вторая мировая война. Красная Армия выполнила стоявшие перед ней задачи и полностью оправдала надежды народов порабощённых стран.

Разгром германского фашизма и японского милитаризма, осуществление Красной Армией своей освободительной миссии в решающей степени способствовали успеху народно-демократических революций в ряде стран Европы и Азии. В освобождённых советскими войсками странах революции выросли из антифашистского движения Сопротивления. В ходе этого движения общедемократическая национально-освободительная борьба народа против иноземных захватчиков сливалась с классовой борьбой трудящихся во главе с пролетариатом против крупной национальной буржуазии и помещиков, продавшихся оккупантам. Таким образом, победа народно-демократических революций была подготовлена всем ходом исторического развития этих стран. Она являлась прежде всего результатом развития внутренних закономерностей при благоприятных внешних условиях, определявшихся присутствием Красной Армии на территории этих стран. Возникла новая форма политической организации общества — народная демократия.

В результате победы народно-демократических, а затем и социалистических революций в ряде стран Европы и Азии образовалась мировая социалистическая система, ставшая главной антиимпериалистической силой современности, решающим фактором мира и социального прогресса. Боевой союз Красной Армии с национальными вооружёнными силами стран Восточной Европы, сложившийся в период совместной борьбы с фашизмом, стал надёжной основой прочного боевого содружества армий стран Варшавского Договора — гарантии свободного и независимого развития наших народов по избранному ими пути.

«Никогда не победят того народа, — говорил В. И. Ленин, — в котором рабочие и крестьяне в большинстве своём узнали, почувствовали и увидели, что они отстаивают свою Советскую власть — власть трудящихся, что отстаивают то дело, победа которого им и их детям обеспечит возможность пользоваться всеми благами культуры, всеми созданиями человеческого труда»[3]. Это великое ленинское предвидение во всей полноте подтвердилось в годы Великой Отечественной войны. Советский народ под руководством Коммунистической партии совершил бессмертный подвиг во имя защиты завоеваний Октября, во имя социализма.

Основы нашей победы были заложены в огромных социально-экономических завоеваниях народа, достигнутых за годы Советской власти, в идейно-политическом единстве советского общества, в тесной сплочённости советских людей вокруг Коммунистической партии. Благодаря построению социализма Советский Союз обладал всеми возможностями для успешной борьбы против любого агрессора, каким бы сильным он ни был. Эти возможности заключались в преимуществах социалистического способа производства, общественного строя, военной организации Советского государства, социалистической идеологии.

В Великой Отечественной войне ещё более окрепла классовая основа могущества Советского государства — нерушимый союз рабочего класса и крестьянства. В войне против СССР враг натолкнулся на несокрушимую дружбу советских народов. Его расчёты на раскол союза народов нашей страны и столкновение между ними потерпели полный крах. Важнейшим источником нашей победы явились мужество и героизм советских воинов, их готовность идти на самопожертвование во имя свободы Родины.

За мужество, храбрость и героизм орденами и медалями Советского Союза было награждено более 7 миллионов воинов армии и флота, удостоено звания Героя Советского Союза свыше И тысяч воинов, в том числе 104 дважды, а Г. К. Жуков, И. Н. Кожедуб и А. И. Покрышкин — трижды. Среди Героев Советского Союза представители более 100 наций и народностей нашей страны. Полкам и дивизиям Советских Вооружённых Сил было вручено 10 900 боевых орденов.

Красная Армия смогла успешно выполнить свой священный долг перед Родиной, надёжно опираясь на самый прочный и устойчивый тыл. Её беззаветно поддерживала вся наша страна, все народы Советского Союза. Единство фронта и тыла, армии и народа — решающее условие победы. За годы войны звания Героя Социалистического Труда удостоены 199 тружеников тыла, более 204 тысяч награждены орденами и медалями. Медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941— 1945 годов» награждено свыше 16 миллионов человек.

Победа далась нашему народу нелегко. Война унесла более 20 миллионов жизней советских людей, оставила трагический след почти в каждой семье. Фашисты превратили в руины тысячи городов, посёлков, сел и деревень. Страна потеряла почти треть национального богатства. Однако жертвы, понесённые советскими людьми, не пропали даром. Победа Советского Союза в Великой Отечественной войне определила важнейшие итоги и международные последствия второй мировой войны, привела к подрыву позиций империализма и реакции во всём мире. Была создана мировая система социализма, начался крах колониальной системы империализма, резко возросли авторитет и влияние коммунистических партий.

Непреходящее значение имеют уроки Великой Отечественной войны. Главный из них, подчёркивается в постановлении ЦК КПСС «О 40-летии Победы советского народа в Великой Отечественной войне 1941—1945 годов», состоит в том, что против войны надо бороться, пока она не началась. Другой важнейший урок состоит в том, что война показала непобедимость социализма. В результате победы Советского Союза в Великой Отечественной войне и его развития в послевоенные годы, в связи с коренными изменениями в международной обстановке социализм в СССР, как указывалось на XXI съезде КПСС в 1959 году, победил не только полностью, но и окончательно. Это значит, что в мире нет таких сил, которые могли бы сокрушить Советское социалистическое государство, повернуть историю вспять. Третий важный урок состоит в том, что в годы войны в полной мере выявилась решающая роль народных масс в историческом процессе. На стороне социализма против фашизма оказались самые широкие народные массы. Ставка гитлеровцев на изоляцию СССР потерпела крушение, он не только не остался одиноким, а, напротив, вокруг него и во главе с ним сложилась могучая антифашистская коалиция народов и правительств.

Минувшая война с особенной силой показала неосуществимость в современных условиях империалистических планов установления мирового господства той или иной державы. Такие планы проваливались и в прошлом. И именно наша Родина, русский народ дважды спасали мировую цивилизацию — сначала в XIII веке, приняв на себя главный удар татаро-монгольских полчищ, а затем в начале XIX века, разгромив «великую армию» Наполеона. Но в прежние исторические эпохи не было ещё столь широких и могучих народных движений. Современная эпоха — эпоха всё возрастающего непосредственного влияния народов на ход исторического процесса. Свидетельство тому — образование и успехи социалистического содружества, распад колониализма. В этой обстановке попытки империалистов вернуть утраченное, восстановить и расширить свои позиции, а тем более подчинить себе человечество обречены на полное крушение.

Уроки Великой Отечественной войны служат грозным предостережением для разных любителей военных авантюр, которые вопреки воле миролюбивых народов готовы ввергнуть мир в новую, на этот раз термоядерную катастрофу.

На страже мира и свободы народов стоит могучее содружество социалистических государств во главе с нашей великой Родиной — Союзом Советских Социалистических Республик, в середине XX века спасшим мировую цивилизацию от угрозы фашистского порабощения. Тем не менее буржуазные фальсификаторы истории стремятся приуменьшить значение нашей Победы, принизить и извратить роль Советского Союза в разгроме фашизма.

Фальсифицируя события минувшей войны, они преследуют вполне определённые политические цели, направленные на то, чтобы идейно оправдать современную агрессивную политику США и их союзников по НАТО и ведущуюся ими подготовку мировой войны против СССР и других социалистических стран, подорвать усилия народов в борьбе за мир, затормозить мировое революционное и национально-освободительное движение, ослабить содружество социалистических государств.

В начале становления Советской власти В. И. Ленин с трибуны III Всероссийского съезда Советов твёрдо заявил, что наша социалистическая Республика Советов будет стоять прочно как факел международного социализма и как пример перед всеми трудящимися массами. Итоги Великой Отечественной войны полностью подтвердили ленинское предвидение. Они продемонстрировали несокрушимую мощь социализма, всепобеждающую силу марксистско-ленинских идей, беспредельную преданность советского народа ленинской партии.

«Исторический опыт учит, — подчёркивается в постановлении ЦК КПСС «О 40-летии Победы советского народа в Великой Отечественной войне 1941—1945 годов», — для того, чтобы отстоять мир, нужны сплочённые, согласованные и активные действия всех миролюбивых сил против агрессивного, авантюристического курса империализма... Это особенно важно сейчас, когда реакционные империалистические круги, прежде всего Соединённых Штатов Америки, игнорируя уроки истории, объявили новый «крестовый поход» против социализма, пытаются добиться военного превосходства над СССР и его союзниками, безудержно взвинчивают гонку вооружений, с позиции силы стремятся диктовать свою волю суверенным государствам».

Советский Союз вместе с братскими социалистическими странами последовательно выступает за устранение военной угрозы, обуздание гонки вооружений и сохранение мира. Коммунистическая партия и Советское государство делают всё возможное, чтобы отстоять мир, предотвратить ядерную катастрофу, не допустить нарушения сложившегося военно-стратегического равновесия сил. Только за послевоенные годы Советский Союз выдвинул более ста предложений, направленных на обеспечение безопасности народов, прекращение гонки вооружений, разоружение.

Победа в Великой Отечественной войне была одержана советским народом во имя мира и жизни на Земле. Своим избавлением от угрозы фашистского порабощения, своей свободой человечество в огромной мере обязано первому в мире социалистическому государству, его исторической Победе над врагом.

Большинство художественных произведений, включённых в настоящий том, написано по горячим следам событий, непосредственно в годы войны. Повесть К. М. Симонова «Дни и ночи» раскрывает духовные истоки небывалой стойкости и мужества советских воинов в период грандиозной Сталинградской битвы. Повесть Л. М. Леонова «Взятие Великошумска» впервые в годы войны отразила неудержимый порыв наступающих советских войск. В рассказе А. Н. Платонова «Одухотворённые люди» показана несгибаемая сила духа героических защитников Севастополя. Эти повести и рассказы успели принять участие в Великой Отечественной войне, они являлись мощным средством патриотического воодушевления, яростно сражались за победу.

Первым боям Великой Отечественной посвящён рассказ В. П. Беляева «У старой заставы». В рассказе Е. И. Носова «Красное вино Победы» неразрывно слиты боль тяжелейших утрат и ни с чем не сравнимая радость победы.

Документальный раздел книги построен по хронологическому принципу в соответствии с периодизацией Великой Отечественной войны, принятой в советской исторической науке: I период — с 22 июня 1941 года до 18 ноября 1942 года, II период — с 19 ноября 1942 года до конца 1943 года, III период — с начала 1944 года до 9 мая 1945 года. Здесь наряду с воспоминаниями наиболее крупных советских военачальников помещены официальные документы, отражающие важнейшие решения партии и правительства в период войны, фронтовые корреспонденции, сводки Совинформбюро, письма военных лет. Конечно, в одном томе невозможно показать всю исключительно богатую героическими свершениями историю Великой Отечественной войны. Поэтому мы стремились отразить в этой книге наиболее важные, решающие события военного времени, развернуть перед читателем широкую картину священной войны нашего народа с гитлеровскими захватчиками, за честь, свободу и счастье всех людей на земле.



Владимир Беляев У СТАРОЙ ЗАСТАВЫ[4]


...Пограничная тропа, вырвавшись из густого леса, подводит нас к развалинам старой заставы.

На остатках её стен — оспины снарядных осколков, чёрные потеки термита. По ним можно представить себе всё напряжение внезапного боя, завязавшегося за маленький клочок пограничной земли июньским рассветом 1941 года...

Заходим в кирпичное здание и слышим громкий мужской голос. В ленинской комнате расположились пограничники. Перед ними у стола, держа в руках раскрытую книжку, стоит худощавый сержант Демидов.

Он читает:

«Об одном прошу тех, кто переживёт это время: не забудьте! Не забудьте ни добрых, ни злых. Терпеливо собирайте свидетельства о тех, кто пал за себя и за вас. Придёт день, когда настоящее станет прошедшим, когда будут говорить о великом времени и безымянных героях, творивших историю. Помните — не было безымянных героев. Были люди, у каждого своё имя, свой облик, свои чаяния и надежды, и муки самого незаметного из них были не меньше, чем муки того, чьё имя войдёт в историю. Пусть же павшие в бою будут близки вам, как друзья, как родные, как вы сами...»

Мы слушаем Демидова и припоминаем: «Откуда это? Не о советских ли пограничниках, нёсших до него боевую службу на этих же рубежах, он читает?» И вдруг вспоминается: да это же чешский коммунист Юлиус Фучик, учившийся мужеству у советских людей, из тёмной камеры гестаповского застенка на Панкраце говорит перед смертью устами молодого чекиста Демидова. Говорит о своё, о всех бойцах революции, честных людях великого времени, а значит, и о пограничниках, павших героями здесь, у Западного Буга, летом 1941 года за то, чтобы будущее было прекрасным...

События начала Отечественной войны на этом участке границы, где слышали мы прочитанные вслух слова Фучика, до недавнего времени были слабо изучены.


...В то самое время, когда гитлеровцы на сопредельной стороне посыпали песком улицы Кристынополя, Грубешова и других пограничных городков, чтобы ночью бесшумно подвести свои танки до самой реки, на заставе, расположенной в пяти крестьянских хатах возле притока Буга, послышалась музыка.

Старшина заставы Иван Григорьев, уроженец Пскова, поманил на воздух заместителя политрука токаря ленинградского завода имени Свердлова Петра Бродова и сказал ему:

— Зачем сидеть в духоте? Погодка установилась как по заказу! Забирай баян — поиграем...

Бродов вышел с баяном в яблоневый сад и присел на скамейку.

Свет полной луны пробирался сквозь листву, освещал дорожку. Бродов, глубоко вдыхая свежий воздух, глядел на деревья, усеянные завязавшимися плодами, и думало том, что в этом году будет обильный урожай фруктов. Тем временем старшина принёс «хромку», и друзья заиграли для начала «Катюшу». Знакомая мелодия долетела до старой мельницы, стоявшей около плотины у освещённого луною озера. Она пробиралась в гущу леса, что сплошной стеной подходил к заставе. Звуки баяна и гармони растекались по лугу, ведущему к реке. Слышали музыку и немцы на той стороне.

Вскоре под яблонями стало людно. Сюда собрались пограничники, свободные от службы. Те, кому не хватило места на скамейке, рассаживались прямо на траве.

«...Броня крепка, и танки наши быстры!» — затянул кто-то, и песня под аккомпанемент баяна и гармошки разнеслась вокруг. Потом затеяли пляску, а когда повар Юрий Тимонев стал отбивать «русского», послышались аплодисменты и на другом берегу Западного Буга.

Как раз напротив, метрах в трёхстах, была расположена немецкая застава. То ли не сменённые вермахтом немецкие пограничники не знали ещё сами, что произойдёт на исходе этой ночи, а быть может, они хотели ввести в заблуждение гарнизон советской заставы аплодисментами и одобрительным криком «хох»...

...Ближе к полуночи Бродов резко сжал мехи любимого баяна и сказал, вставая:

— Ну ладно. Повеселились — и хватит. Теперь, кому в наряд идти, готовьтесь. Остальные — отдыхать.

Придя в комнату, Бродов поставил на тумбочку баян, приготовил выходное обмундирование — утром он собирался сходить в соседний городок, — затем проверил автомат, пистолет, гранаты и лишь после этих вошедших в привычку приготовлений лёг спать.

Как тысячи других пограничников, Бродов в четыре часа ночи был разбужен орудийным грохотом. Вместе с ним соскочили с постелей другие пограничники. Поспешно натягивали брюки, сапоги. Но одеться успели немногие. Вражеский снаряд угодил в помещение заставы.

Хватая в облаках дыма и пыли оружие, запасные диски, пограничники выскакивали во двор. Многие из них были полураздеты, но с автоматами и винтовками. Некоторые воины так и остались на койках, сражённые осколками первых снарядов, выпущенных с противоположного берега в упор по заставе...

Из самой большой хаты, что стояла в центре двора, пограничник Тихомиров и заступивший часовым по заставе Фролов выкатили «максим». Но в ту же минуту осколок фашистского снаряда попал Тихомирову в горло. Пулемётчик, заливаясь кровью, рухнул на землю, освещённую багровым пламенем пожара. Пограничники бросились к Тихомирову на помощь, но было уже поздно, пока раненого несли к блокгаузу, он скончался.

Гитлеровцы вели непрерывный огонь по заставе и дотам, сооружённым в лесу на дальних тылах пограничного участка. Все хаты заставы, за исключением одной, крытой железом, сгорели сразу. В уцелевшей хате, кроме ленинской комнаты, столовой и кухни, помещался склад боеприпасов. Старшина заставы Иван Григорьев вместе с поваром Тимоневым, рядовыми Василием Барановым и Фроловым, переползая под огнём врага, перетащили в блокгауз гранаты, патроны и два ручных пулемёта. Вылили последнюю воду в кожух «максима». Достать воды больше не удалось, колодец во дворе заставы засыпало землёй и кирпичами.

Разобрав патроны и гранаты, пограничники почувствовали себя спокойнее, хотя всё вокруг полыхало. Подсчитали силы. Оказалось, что в блокгаузе 23 человека. Те, кто находился в наряде и был отрезан внезапным нападением, расположились на левом и правом флангах участка границы, остальные погибли в помещениях заставы. Погиб, вероятно, и начальник заставы, ушедший домой после проверки нарядов незадолго до нападения. Его домик, разбитый снарядами, догорал. Политрук заставы Раков находился на сборах. Казалось, лишившаяся основных командиров застава могла быть легко смята врагом. Да не тут-то было! Уцелевшие защитники продолжали оставаться на посту.

В 4 часа 45 минут фашисты прекратили артиллерийскую подготовку.

От зданий советской заставы остались лишь печки да чёрные дымоходы. Весь двор был засыпан кирпичной пылью, перемешанной с сажей.

Убеждённые в том, что ничто уже не помешает им продвигаться в глубь советской территории, гитлеровцы стали волнами переходить границу. Обстреливать их издалека не было смысла, да и лес, острым клином подходящий к самой реке, мешал вести точный огонь.

Пограничники решили подпустить поближе к себе врагов и ударить по ним с ближней дистанции — ведь так или иначе единственный путь фашистов пролегал мимо развалин заставы: передвигаться густым болотистым лесом они не могли...

...Пахнет гарью и взрывчаткой. Взволнованные, полураздетые, с лицами, грязными от ныли и пота, пограничники притаились у бойниц и в полутьме блокгауза. Всё слышнее гортанные звуки чужих команд, лязг оружия. Нарастающий шум вторжения врага не может заглушить передвинувшаяся южнее орудийная канонада.

Так начинался рассвет, разделивший жизнь на мир и войну.

...Они идут в полный рост, безусловно, уверенные в себе, развязные, наглые, уже привыкшие покорять целые народы, чужие солдаты, ведомые не менее наглыми офицерами — лейтенантами, капиталами, майорами в мундирах, украшенных Железными крестами, полученными за Польшу, за Крит, за Францию, за действия на Балканах.

Они мечтают о новых наградах и богатых трофеях и самодовольно поглядывают на подчинённых, шагающих по пыльной дороге в лёгких гимнастёрках с рукавами, засученными выше локтей. Всё идёт как нельзя лучше. Артиллеристы сделали своё дело, оставив чёрное пепелище на месте заставы, в которой ещё вчера сидели «совиет гренцшутцеы». Столько легенд распускали об их ловкости и стойкости гитлеровские разведчики из «абвера», пытавшиеся неоднократно прорваться через границу, проникнуть в тыл советской территории, а тут этих «зеленоголовых» как не бывало. Всех смело уничтожающим шквалом орудийного огня.

Выскакивая из леса, новые и новые фашисты на ходу строятся в шеренги на дороге. В их походной колонне, что движется сейчас по открытому месту неподалёку от заставы, добрая тысяча человек, если не больше, да в лесу дожидается своей очереди выйти на дорогу ещё немало головорезов.

Повар Юрий Тимонев жмётся к прикладу ручного пулемёта и шепчет побелевшими от волнения губами:

   — Ну, паразиты, и проучу же я сейчас вас! Будете знать, как залезать в чужую страну!

И палец Тимонева легко прикасается к спусковой скобе. Но быстрым рывком заместитель политрука останавливает его.

   — Повремени малость. Пусть минуют холм.

Слова Бродова удерживают нетерпеливых.

Никто без команды огня не открывает. А колонна противника, идущего без уставного охранения, без головного и боковых дозоров, подтягивается к мельнице.

Сейчас хорошо видны из щелей блокгауза серебряные жгуты на погончиках офицеров, поблескивают монокли.

С каждой новой секундой дрожь нетерпения охватывает пограничников, притаившихся в прохладной, сырой полутьме блокгауза. Нескончаемая пелена зеленоватых мундиров проходит сквозь прорези прицелов и, не задерживаясь на мушке, ускользает к востоку. Но Бродов поступает правильно, давая возможность противнику вывести свои силы из леса на открытое место, как можно ближе к развалинам заставы. И когда голова колонны вместе с офицерами приблизилась к блокгаузу метров на пятьдесят-семьдесят, приглушённый возглас Бродова: «За Родину — огонь!» — оборвал напряжённое ожидание.

Тимонев, сержант Чернов и старшина Григорьев открыли точный огонь из ручных пулемётов по колонне противника. Остальные пограничники почти в упор расстреливали из автоматов и винтовок нарушителей. Поодаль, из самой крайней левой бойницы, выставил тупое рыльце «максим» Петра Бродова. Пулемёт вздрагивает в его сильных руках...

...Кустарник хорошо закрывал блокгауз со стороны дороги, и пришедшие в ужас гитлеровцы сперва никак не могли понять, откуда настигает их шквал губительного огня... Они падали, скрючившись, в пыль, валились десятками в канаву, обливаясь кровью, ползли к озеру, рассчитывая хоть за камышами укрыться от метких пуль, настигавших их как раз у того места, перепаханного снарядами, обожжённого пламенем пожара, которое казалось им совершенно лишённым всяких признаков жизни. Оставшиеся в живых фашисты бросились обратно к границе, другие начали прятаться за дымоходами и развалинами сгоревших хат, но и здесь их доставал огонь.

...Так пограничники 16-й заставы в первое же утро развеяли мечты гитлеровцев первого эшелона о лёгком походе на Москву. Так уже в первые часы войны 23 чекиста-пограничника одной только заставы под командованием ленинградского токаря Бродова сбили спесь с наглого, коварного врага.


Почему столь многочисленная воинская часть противника появилась на глухой просёлочной дороге, предпочитая двигаться мимо развалин подавленной, как показалось гитлеровцам, их артиллерией и затерянной в лесу пограничной 16-й заставы?

Ведь ещё до вторжения в Советский Союз, готовя нападение на Польшу, гитлеровские генералы располагали самыми точными картами довоенной Польши с её границами на востоке по Збручу. Карты эти заблаговременно выкрали для гитлеровского рейха у польского командования немецкие шпионы, засевшие не только в штабах польской армии, но прежде всего свившие гнёзда в самом секретном втором отделе польского генерального штаба, так называемой «двуйке».

«Двуйка» занималась разведкой и контрразведкой, активно вмешиваясь в жизнь буржуазной, досентябрьской Польши. Её асы — полковники Стефан Майер, Гано, майор Жихонь и другие немецкие шпионы в мундирах старших офицеров польского генерального штаба — поставляли руководителю германской разведки «абвера» адмиралу Вильгельму Канарису те самые карты, которыми и вооружалась после их соответствующей обработки гитлеровская армия вторжения, брошенная Гитлером на рассвете 22 июня 1941 года на Советскую страну.

На этих картах в квадрате направления удара, названного Главным командованием Красной Армии «Кристынонольским», самыми удобными путями для продвижения гитлеровских войск были прежде всего прямая дорога из Варшавы через Кристынополь на Львов, а юго-западнее Кристынополя — шоссе, ведущее из Томашува через Раву-Русскую и Жолкву также на Львов. Гитлеровцы ткнулись было по этим двум удобным дорогам, соединяющимся в Жолкве, но сразу же получили крепко по зубам.

В первых же боях на границе пограничники Рава-Русского отряда уничтожили более двух тысяч солдат и офицеров противника. Героическое и упорное сопротивление пограничных застав Рава-Русского отряда не только спутало все карты гитлеровского командования и помешало ему с ходу занять Рава-Русскую, но и позволило частям Красной Армии изготовиться к бою на исходных рубежах и длительное время удерживать направления Кристынополь — Жолква, Томашув — Рава-Русская и ещё юго-западнее, ближе к Перемышлю, важную дорогу Любачёв — Немиров.

Более того, во второй половине первого дня войны развёрнутые части 41-й стрелковой дивизии Красной Армии вместе с пограничниками контратаковали противника, отбросив его за линию государственной границы, туда, где он развёртывался для вторжения.

Эти события, неизвестные ещё 23 защитникам соседней с Рава-Русским отрядом 16-й пограничной заставы, вынудили фашистов сползти с такого заманчивого мощёного шоссе и углубиться сперва в лес, а затем, нащупав просёлочную дорогу, ведущую на север, встретить на ней огонь советских пограничников.


Одинокие счастливчики, что своевременно бросились назад в лес и возвратились невредимыми в Кристынополь, предупредили германское командование о разгроме походной колонны, следовавшей просёлочной дорогой.

Маленький гарнизон пограничной заставы, расположенный на опушке леса, до 9 часов утра получил временную передышку.

С минуты на минуту, с часу на час ждали пограничники поддержки от регулярных частей Красной Армии, которые, по их предположениям, должны были подтягиваться из тыла к границе.

Отходить не хотели. Нерушимым законом была вошедшая в плоть и кровь каждого чекиста уставная истина: «Что бы ни случилось вокруг, священную границу любимой Родины без приказа свыше оставлять нельзя».

Что бы ни случилось! Даже самое страшное: война. Стоять насмерть! Защищать вверенный тебе участок и ждать приказа...

И здесь наиболее ярко проявляются те качества чекистского характера, о которых некогда так просто и вдохновенно говорил первый чекист — железный рыцарь революции Феликс Эдмундович Дзержинский: «Чекистом может быть лишь человек с холодной головой, горячим сердцем и чистыми руками».

Следуя славным чекистским традициям, выполняя военную присягу, уверенные, что они сражаются за прекрасное будущее человечества, люди 16-й заставы, а с ними заодно все пограничники на рубежах Советской страны, первыми принявшие удары врага, остались на месте...

В 9 часов утра на сопредельной стороне опять грохочут умолкнувшие было пушки. К ним присоединяются миномёты. Разнокалиберные снаряды, квакающие при разрывах мины снова и снова перепахивают двор заставы.

Один из снарядов, коснувшись насыпи, рвётся над блокгаузом. Тяжёлые осколки пробивают перекрытие. В тот же миг будто электрический ток пронизывает спину Бродова. Ощущение острого, жгучего удара сменяется тупой, ноющей, сковывающей мускулы болью, Бродов потихоньку разгибается и спрашивает старшину Григорьева:

— Что у меня со спиной?

Григорьев поднял кверху изодранную и окровавленную сорочку соседа. На спине чернело несколько рваных ран от осколков. Множество ран помельче обозначалось кровавыми точками. Бродов почувствовал, как тёплая кровь полилась по онемевшей спине.

Ефрейтор Нестеров получил несколько ранений в живот, а сержанту Вожику оторвало большой палец правой руки. Оба они так же, как и Бродов, сделав наскоро перевязку, остались в строю и ожесточённо бились с фашистами.

«Ну, теперь-то уж, наверное, наш огонь подавил всё живое на участке, где была обстреляна колонна!» — решил, должно быть, гитлеровский артиллерийский командир, отдавая приказ батареям и миномётам прекратить стрельбу и готовиться к смене позиций.

Однако пехотные командиры на сей раз оказались предусмотрительнее и, опасаясь огня тех, кого их высшее начальство давно считало мёртвыми, двинули свои части вперёд, соблюдая пункты устава.

Мелкими подразделениями и группами, двигаясь перебежками, а то и по-пластунски, фашисты в полдень снова пошли в наступление.

Охраняемый участок Бродов разбил на секторы. За каждым сектором было закреплено несколько пограничников. Всё зависело от бдительности и огневого взаимодействия. Ни в коем случае нельзя было позволить врагу обойти блокгауз с тыла.

Часть гитлеровцев повела наступление в лоб, перебегая от реки к блокгаузу напрямик. В то же время большое подразделение самокатчиков на велосипедах задалось целью вырваться на дорогу, ведущую в тыл, так чтобы избежать огня пограничников. Самокатчики огибали заставу слева нолём, а потом по стрельбищу, что находилось в полукилометре от сожжённых хат.

Старшина Григорьев вместе с сержантом Черновым должны были отражать атаки гитлеровцев, наступавших прямо на заставу. С ними вместе вели огонь по переползавшим врагам Иван Нестеров, Василий Баранов, Беломытцев, повар Тимонев и сержант Вожик. Сообразив, что взять блокгауз не так-то просто, фашисты залегли. Кое-кто из них начал окапываться. Видно было, как взлетают над зелёным лугом комья чёрной земли.

Пограничник Кузенков и Пётр Бродов занялись самокатчиками: они дали им возможность выехать из оврага на стрельбище, взять разгон и короткими очередями из «максима» стали мешать их стремительному движению.

...Нажимая изо всех сил на педали, припадая всем телом к изогнутым рулям, гитлеровцы гонят машины, силясь прорваться мимо заставы. Но их настигают пули, и, оторвавшись от сиденья, простирая вперёд руки, они летят, как жабы в воду. Велосипеды, освобождённые от седоков, ещё некоторое время петляют по полю, поблескивая на солнце вертящимися спицами, а затем падают в траву.

Бродов с Кузенковым так увлеклись стрельбой по движущимся целям, что не заметили, как произошло то, чего они больше всего боялись: закипела вода в «кожухе пулемёта. Пришлось прекратить огонь. Этим воспользовались гитлеровцы и один за другим стали прорываться на дорогу.

Столько воды виднелось за камышами, а пробраться туда и зачерпнуть хотя бы котелок не было возможности. Видя, что вражеские солдаты ускользают, Бродов нажал на спусковой рычаг. Но недолго поработал «максим» в его руках. Ствол, лишённый охлаждения, накалился, и пули не долетали до противника. Пришлось взять ручной пулемёт и из него бить самокатчиков.

А вражеские снаряды с оглушительным треском снова начали рваться рядом с блокгаузом, артиллеристы пристрелялись. Амбразуры от взрывов заваливало землёй: ограничилось наблюдение. Пришлось выползти и снаружи отрывать бойницы блокгауза.

Пороховые газы и пыль вызывали у пограничников кашель, затрудняли дыхание.

Фашисты задались целью любой ценой подавить сопротивление горстки храбрецов. Как только пулемёты в блокгаузе замолкали, гитлеровцы выскакивали из-за развалин и швыряли гранаты в ходы сообщения. Сержант Вожик, ефрейтор Нестеров и старшина Григорьев, самые ловкие на заставе физкультурники, ловили гранаты на лету и швыряли их обратно в лежащих за развалинами фашистов.

Тихо сползли на дно блокгауза смертельно раненные пограничники Кривенцов и Беломытцев. Должно быть, гитлеровцы подтянули к блокгаузу снайперов.

   — Осторожнее стрелять! Дал очередь — и за бруствер! — крикнул Бродов, укладывая в сторонке погибших бойцов.

В этот миг вражеская пуля ударилась в ствольную накладку винтовки сержанта Чернова и, отскочив, попала в голову Тимоневу. Повар рухнул на землю. Пока к нему подбежали друзья — кровь залила глаз.

Бродов уложил Тимонева на шинель. Одним рывком заместитель политрука стянул с себя окровавленную рубашку и оторвал от неё длинный лоскут. Самодельным бинтом Бродов туго перевязал голову товарища.

   — Что со мной? — простонал Тимонев.

   — Пустяки. Царапина! — тяжело дыша, бросил Бродов, чтобы утешить Тимонева. — Потерпи немного. Скоро наши придут — перебинтуем.

   — Спасибо, — чуть слышно сказал Тимонев, — мне и так лучше, — и забылся...

К вечеру несколько пьяных гитлеровцев рискнули было спрыгнуть в ход сообщения, но тут их — кого нулей, кого штыком — уничтожили пограничники.

Больше в первый день войны враг атак не возобновлял.

Ночь с 22 на 23 июня прошла спокойно, но никто из оставшихся в живых пограничников не спал.

Где-то в тылу, за полосой прибужских лесов, рдели зарева пожаров, напоминая поздний закат. Под Радеховом, Каменкой Струмиловой и Великими Мостами не утихала орудиппии канонада. Пограничники могли только догадываться, что именно там, южнее и юго-восточнее, части Красной Армии ведут ожесточённые бои. Но подтвердить догадку было нечем: телефонные провода, по которым в мирное время застава связывалась с комендатурой и соседями, сейчас валялись на земле вместе с обгорелыми столбами.

Разные мысли приходили в голову доблестным защитникам советских рубежей. Каждый из них думал и о товарищах, что лежали тут же рядом, накрытые запылёнными шинелями. Ещё вчера и Тихомиров, и Кривенцов, и Беломытцев были живы. Каждый из них принёс на заставу особые, неповторимые воспоминания о родных местах, о своих учителях и родственниках, о районных военкоматах и комсомоле, который послал их сюда. И люди, провожавшие будущих защитников границы в дальнюю дорогу, среди просьб «не забывать», «писать», в очередь с прощальными поцелуями повторяли примерно одни и те же простые слова:

— Помни, куда едешь. Держи ухо востро! А в случае чего — веди себя так, чтобы мы за тебя не краснели...

И, глядя в сторону навсегда закрывших глаза друзей, сердцем чувствуя их присутствие здесь, в эту короткую июньскую ночь, пограничники сознавали, что они напутствия близких оправдали. Никто за них не будет краснеть.

В то время когда сотни тысяч французов, англичан, бельгийцев, голландцев, скандинавов, брошенных своими генералами, сотни тысяч регулярных войск Европы бежали от первых залпов гитлеровских орудий, эти три славных русских советских воина не дрогнули, не бросились в такой спасительный соседний лес. Под огнём врага проползали они в склад за патронами, стреляли и дрались до последнего дыхания, и никто из них даже не подумал о постыдном слове «бежим».

Почему они поступали так?

Потому что знали, за что воюют! Потому что они горячо любили свой народ, свою Родину, простирающуюся от этой старой мельницы до Москвы, до далёкой Камчатки. И не было такой силы, что могла бы поколебать эту любовь.

...Глубокой ночью очнулся Юрий Тимонев. Превозмогая боль, он привстал и спросил:

   — Ещё не пришли наши?

   — Лежи, лежи, Юра, — подползая к нему, сказал старшина Григорьев, — пока не подошли, но скоро обязательно подойдут. Заштопают тебе рану, и поедешь на побывку в свой Череповец.

   — Вот уж мать обрадуется, — прошептал, мечтая, Тимонев. — Два года дома не был. Небось волнуется сейчас.

В часы затишья вспоминали пограничники о простых, житейских желаниях: захотелось есть и курить. Старшина Григорьев вместе с Черновым поползли в кухню. Думали, сумеют притащить в блокгауз гороховый суп, варившийся с ночи на воскресенье. Но вылазка оказалась бесполезной: котёл с супом тоже засыпало песком и штукатуркой. И курева не раздобыли...

На рассвете гитлеровцы стали опять атаковать блокгауз. Им, видимо, была поставлена задача во что бы то ни стало уничтожить остатки маленького пограничного гарнизона.

Под прикрытием огня миномётов они то и дело врывались во двор заставы, не отбрасывались обратно.

Несмотря на потери, враги наседали всё с большим ожесточением.

Ранило в правое плечо стрелка Сергеева. Автомат выпал из его ослабевшей руки. Кое-как, наскоро, лоскутами рубах ребята перевязали Сергееву рану. Но, видя, как тяжело приходится друзьям, Сергеев, даже будучи раненным, считал себя не вправе сидеть без дела.

Превозмогая боль, он привязал верёвочку к рычагу пустого магазина от ручного пулемёта и свободный её конец взял в зубы. Ему хотелось таким способом помочь друзьям набивать патронами магазины. Но в тот же миг вражеская пуля поразила Сергеева насмерть.

До полудня погибли в бою сержант Чернов и стрелок Фролов. Заместитель политрука послал пограничников Сидоренко и Волкова в Сокаль, чтобы они связались с комендатурой, но пробраться они не смогли даже до соседней заставы: Волков был убит в схватке с врагами, Сидоренко вернулся в блокгауз. Заменив у амбразуры погибшего Фролова, он продолжал стрелять из его автомата до тех пор, пока и его не убили.

До сумерек второго дня войны в блокгаузе осталось всего четыре способных вести бой пограничника: старшина Григорьев, ефрейтор Нестеров, сержант Вожик и заместитель политрука Бродов.

Повар Тимонев умирал.

И вторую ночь последние защитники маленькой крепости провели не сомкнув глаз, голодные, усталые, но готовые к отпору. До полудня 24 июня фашисты не возобновляли попыток захватить блокгауз. Но в блокгаузе становилось всё труднее дышать. Восточный ветер заносил сюда запах разлагавшихся немецких трупов.

Пограничники решили обследовать участок, чтобы выяснить обстановку.

Они захватили с собой ручной пулемёт и три магазина к нему, автоматы, две винтовки и остаток патронов. Повреждённые пулемёты — ручной ДП и станковый «максим» — пришлось засыпать землёй.

Перебежками и ползком бойцы добрались до плотины у мельницы. Тут по ним с другого берега Буга ударили из пулемёта. Все бросились за насыпь плотины. Там было безопаснее.

Под прикрытием насыпи топким болотом пограничники пробрались в лес. Здесь было удивительно спокойно. Так, словно и не было никакой войны.

Под высокими замшелыми дубами, впервые за эти дни, на свету, как следует посмотрели друг на друга и ужаснулись: до чего же измотали их непрерывные бои! Осунувшиеся, небритые, усталые их лица были измазаны запёкшейся кровью и покрыты налётом гари.

Кое-как, на скорую руку, помылись в озере и, набрав сухих дубовых листьев, закурили...

Вечером со стороны соседней заставы донёсся шум моторов. Первой мыслью было: «Свои». Однако, готовые ко всяким неожиданностям, пограничники пошли на шум скрытно. Стараясь не задевать кустов, пробирались они к просёлочной дороге, ведущей из Забужья на восток.

По ней, увязая в песке, медленно двигались пять немецких грузовых машин, затянутых брезентами. Бродов вполголоса скомандовал:

— По кабинам — огонь!

Первой автоматной очередью был убит водитель ведущей машины, и она покатилась в кювет.

Шофёр второй машины также был сражён пулей, и грузовик, потеряв управление, с ходу врезался в огромный дуб и преградил путь остальным машинам. Судьба водителей шедших позади трёх машин была такой же, как и первых. Двое немцев, сидевших под брезентом в кузове последней машины, спрыгнули на песок и бросились к лесу, но Нестеров был отличным стрелком и не дал им уйти далеко.

В кузовах машин пограничники обнаружили ящики с боеприпасами и сожалели о том, что ничего съедобного не обнаружили.

Открыли кабины машин и обыскали убитых. Обнаружили немногое — карту-десятивёрстку в планшетке у унтер-офицера, ехавшего в головной машине, несколько пачек сигарет и галеты.

До службы на границе ефрейтор Нестеров работал трактористом. Можно было, конечно, попытаться на одной из машин добраться до Львова или до Брод, к своим. Но подобная мысль никому не пришла в голову: разве можно нарушить приказ и покинуть вверенный участок у старой мельницы?

Пограничники забрались подальше в лес. С наслаждением закурили трофейные сигареты, съели галеты и впервые за трое суток заснули.

На рассвете все проснулись почти одновременно. От утреннего тумана знобило. Двинулись лесом на левый фланг участка к шоссе.

С восходом солнца туман в лесу рассеялся и стало тепло, но голод по-прежнему давал о себе знать. Вожик сорвал ветку осины и принялся жевать её листья. Пожуёт, высосет горьковатый сок и выплюнет. Его примеру последовали другие.

Тем временем на просёлочной дороге, что проходила поблизости, опять послышалось ворчание мотора.

Пограничники побежали к дороге. Первым заметил машину Григорьев. Подпустив её совсем близко, он дал очередь из автомата. Хрустальными брызгами рассыпалось ветровое стекло. Сидевший рядом с водителем офицер взмахнул руками и закричал. Машина заюлила, передним буфером уткнулась в придорожную сосну и замерла на место.

Бродов выскочил из чащи и побежал к машине. Подняв капот, он оборвал провода, идущие к свечам. Мотор заглох. Вожик открыл кабину и принялся обыскивать убитых. У офицера сняли планшетку, в которой, кроме документов, оказалось полторы плитки шоколада и две пачки сигарет. На заднем сиденье лежал ручной пулемёт. Захватили и его с собой.

Шоколад и сигареты разделили поровну. Это немного подкрепило пограничников. До вечера, маскируясь, они обходили свой участок, поджидая новых непрошеных гостей.

Целый день гитлеровцы не показывались. Пограничники уже было расположились на ночлег в густых зарослях близ дороги, как шум походной колонны привлёк их вниманием Вскоре колонна приблизилась. Около полусотни фашистов шли в строю форсированным маршем.

Пограничники залегли полукругом за придорожной канавой и открыли огонь из немецкого ручного пулемёта. Гитлеровцы бросились врассыпную — одни падали на дорогу, другие, уцелевшие, убегали в лес, прятались за деревьями.

Рассеяв колонну, пограничники отошли километров за семь в тыл и уже в полной темноте улеглись спать.

Усталые и голодные, крепко спали в ту ночь четверо храбрецов с 16-й заставы. Не видели они, как занималась заря, не слышали, как стадо коров, позванивая бубенцами, прошло совсем близко от привала на лесное пастбище. Солнце поднялось уже высоко, когда первым открыл глаза заместитель политрука.

Растолкав спящих товарищей, он предложил как можно быстрее сменить место.

Они спали на траве близ большой поляны. На этой поляне мирно паслись коровы. Маленький пастух то и дело пугливо поглядывал на кусты, за которыми лежали пограничники.

Пришлось побыстрее покинуть это место.

Раздвигая ветви, идя гуськом, на ходу подсчитывали патроны. Маловато их осталось: тридцать штук винтовочных да ещё в кармане у Бродова штук восемьдесят от нагана. От сильной жары воспалились раны, а перевязать их было нечем. Особенно страдал Вожик: правая рука у него распухла и кровоточила. Видно было, что он силится подавить боль, но не может.

Отойдя немного, сделали привал. Издали донёсся женский крик.

— Ау! Ау! — кричала женщина, подзывая кого-то.

Послали на разведку старшину Григорьева. Через несколько минут он вернулся вместе с тремя девушками. Две из них — Фелиция Кузьма и Анна Гнатюк — работали прачками на заставе. Третью — Марию Козий — весёлую смуглую девушку, жившую на хуторе недалеко от заставы, знал хорошо один Пётр Бродов.

Девушки плакали навзрыд.

   — Чего плачете? Хоронить нас рано... — хмуро бросил Нестеров.

Мария Козий, всхлипывая, протянула:

   — ...Бедные, что с вами будет? Ой, лышенько! Кругом немаки, а наши далеко ушли. Под самым Львовом бьются...

Неужели это было правдой?

Но какой смысл было девушкам обманывать пограничников?

Хлеб, сало, кувшин молока, который принесли они в лес, желая накормить знакомых воинов, было доказательством их сочувствия.

Собираясь уходить, девушки обещали вечером снова прийти и, кроме пищи, захватить бинты. А Мария Козий, отозвав Бродова в сторонку, тихо шепнула:

   — Шли бы лучше к нам в село. Мы вас попрячем, а когда наши войска вернутся, выйдете к ним.

   — Зачем нам прятаться? — сказал Бродов. — Другая забота у нас: с фашистами расправляться. А коли помочь хочешь, Мария, действуй так, как договорились.

Но вечером женщины не пришли.

Не было их и целый день 27 июня.

Лишь к ночи прибежал в лесную глухомань маленький брат Марии — Зенко и принёс новую недобрую весть: гитлеровцам каким-то образом стало известно, что женщины ходили в лес к солдатам. Их вызвали в штаб, побили и пригрозили: «Отлучитесь хоть на минуту из села — расстреляем, а хаты сожжём».

Зенко передал, чтобы пограничники сами пробрались ночью за продуктами. Так будет надёжнее...

В полночь, когда небо уже было в звёздах, Бродов со старшиной выбрались в село. Шли они полями по узким межам. В лесу остались Нестеров и Вожик.

Перед селом протекала речушка, впадающая в Буг.

Подойдя к ней, пограничники услышали чужой, незнакомый говор. Сперва залегли, а затем по-пластунски поползли к мосту. Вскоре на фоне звёздного неба обозначились силуэты двух гитлеровцев, охранявших мост. Один из них попыхивал сигареткой, и маленький огонёк то угасал, то снова вспыхивал во тьме.

Григорьев сиял с винтовки штык, а у Бродова была финка, взятая у застреленного офицера в штабной машине. Быстрый бросок из темноты, два внезапных коротких удара — и преграды как не бывало.

Трупы часовых стащили под мост, чтобы их сразу не обнаружили. Оружие забрали. Вошли в село задворками. К прачкам, подозревая слежку, не решились зайти. Осторожно постучались в тёмное окошко хаты Кондрата, который некогда клал печи на заставе. Человек он был свой, а когда из окошка высунулась его взлохмаченная голова и он проронил радостно: «Вы ещё живы, товарищи? Это здорово!» — совсем легко на душе стало.

Кондрат дал пограничникам буханку хлеба и кусок сала. Извинялся что не может дать больше. Хлеб на исходе. Зато завтра жена его будет печь свежий, тогда и на долю гостей с заставы выпечет несколько лишних буханок. Вот как его только передать вечером? Шёпотом Кондрат предупредил, что в сарае у него спят немецкие солдаты, а с улицы их охраняет часовой.

«Можно бы сыграть шутку, — подумал Бродов, — но ведь прежде всего от этого пострадает старик печник. Да и селу придётся худо».

Той же окраиной села возвратились обратно. Было договорено, что хлеб от Кондрата принесёт в лес пастушок. Старик не подвёл, хотя хлеб пастушок доставил в условленное место с опозданием — только 30 июня.

Пастушком оказался тот самый паренёк в вышитой украинской сорочке и жёлтой шапке, который обнаружил несколькими днями раньше спящих близ полянки пограничников и рассказал о них прачкам с заставы. Он передал советским воинам три буханки хлеба в рогожном мешке, бутыль молока, брынзу и кусок солонины.

Гитлеровцев, по словам пастушка, в селе не было. Хвастливо выкрикивая «Нах Москау», они внезапно собрали свои пожитки, погрузились на машины и уехали в направлении Радехова.

1 июля, едва стемнело, снова оставив в лесу раненого Вожика с Нестеровым, Бродов и Григорьев пошли в село, чтобы окончательно уточнить обстановку, а заодно и запастись продуктами на дорогу.

В село пришли в одиннадцатом часу ночи. Заметив на площади около церкви пограничников, молодые парни и девчата окружили гостей. Вскоре выбежали из хат женщины, старики. Наперебой рассказывали новости. Женщины принесли молока в крынках, хлеб. Какой-то дед притащил сорочку, другой крестьянин, помоложе, — польскую военную куртку. Жители села снабдили Бродова и Григорьева таким количеством табака, что его хватило бы на четверых до самого Киева. Доброе отношение к ним местных жителей ослабило у пограничников бдительность. Они не знали, что среди людей, так сердечно встретивших их, оказался враг, бывший агент польской полиции, кулак, возвратившийся с немецкими войсками из Забужья. Он метил в сельские старосты и, желая выслужиться перед новыми хозяевами, побежал в соседнюю немецкую часть.

...Эсэсовцы появились внезапно. Было их человек двенадцать. Выскочив из-за спин крестьян, окруживших пограничников, они набросились на них, скрутили им руки, обезоружили.

Всю ночь связанные Григорьев и Бродов пролежали под сильной охраной в подвале бывшего помещичьего дома. А 2 июля гитлеровцы бросили в подвал Вожика и Нестерова. Оказалось, что, не дождавшись старшины и заместителя политрука, они пошли перед рассветом им навстречу и нарвались на засаду.

Кроме пограничников, в подвале находились раненые бойцы из окрестных дотов.

До 4 июля без воды, без пищи просидели все в подвале. 4 июля всех 18 пленных вывели на помещичий двор. Офицер-эсэсовец дал солдату карту с маршрутом и, кивнув в сторону Забужья, приказал вести туда колонну. Конвоиры ехали на велосипедах. Их автоматы были направлены на пленных.

Когда пленные переходили Белицу Комарову, крестьяне пытались подать им хлеб, но гитлеровцы выстрелами в воздух прогнали женщин с обочин дороги.

Ещё далеко от развалин 16-й заставы пленные почувствовали трупный запах. Кругом валялись трупы немецких солдат. Их было столько, что до 4 июля фашисты не управились похоронить всех, а лишь сложили рядом у дороги.

Бродов понял, что их ведут в Кристынополь. Там была уже заграница, чужая земля.

Не озираясь, глядя вперёд, Бродов прошептал Григорьеву:

— Давай трахнем велосипедистов, и делу конец!

Старшина еле заметно кивнул головой. Оживились и другие соседи по шеренге. Лишь трое слепых, которых товарищи вели под руки, неуверенно ощупывали пыльную землю босыми ногами.

У первого же поворота человек восемь пленных бросились на конвой, сбили гитлеровцев с велосипедов. Машины полетели в канаву, солдат придушили. Действовали быстро, хотя и не сговаривались.

Собрав оружие гитлеровцев, двинулись обратно, ведя под руки ослеплённых товарищей.

Решили идти на Стоянов. Там проходила железнодорожная линия на Луцк. Думали пробраться по ней к своим. Когда углубились в лес, обнаружили два кабеля — красный и чёрный. У одного из бойцов была сапёрная лопатка. Он подобрал её на дороге. Молча подтянул он оба провода на пенёк и лопатой перерубил их.

В обычных условиях выносливый солдат мог сравнительно легко дойти от Западного Буга к Стоянову. Но сейчас этот путь оказался очень трудным. То и дело, заслышав шум, приходилось сворачивать в лес. За продуктами никуда не заходили, чтобы не привлекать внимания гитлеровцев, и голод донимал самых выносливых.

Перед рассветом за лесом послышался визгливый гудок паровоза. Одновременно из канав, со всех сторон из-за деревьев на бредущих оборванных людей набросились здоровенные сытые эсэсовцы.

Так 5 июля 1941 года было подавлено сопротивление последней горстки защитников 16-й пограничной заставы...

Мало, очень мало сведений сохранилось об участниках обороны заставы.

Но даже эти отрывочные свидетельства единственного оставшегося в живых — Петра Бродова, который работал мастером на нефтеперерабатывающем заводе в Куйбышеве, о подвиге, совершенном на львовской земле, дают право говорить о людях 16-й заставы как о славных героях нашего времени, с достоинством и честью сражавшихся за свою любимую Родину.


...Другие люди охраняют нынче ту же самую пограничную реку на дозорных тропах, по которым некогда ходили Юрий Тимонев, Пётр Бродов, Вожик и Нестеров.

У каждого из пограничников своё имя, свой облик, но долг и обязанности у них те же, что и у их славных предшественников, героев 16-й заставы. Они верны партии, народу и, для того чтобы будущее наше ничем не было омрачено, зорко охраняют границу.

Андрей Платонов ОДУХОТВОРЁННЫЕ ЛЮДИ[5]

Рассказ о небольшом сражении под Севастополем

...Помнишь о тех, которые, обвязав себя гранатами,

бросились под танки врага. Это, по-моему, самый

великий эпизод войны, и мне поручено сделать из

него достойное памяти этих моряков произведение.

Я пишу о них со всей энергией духа, какая только

есть во мне. У меня получается нечто вроде Реквиема

в прозе. И это произведение, если оно удастся, самого

меня хоть отдалённо приблизит к душам погибших героев...

Мне кажется, что мне кое-что удаётся, потому что мною

руководит воодушевление их подвигом...

Из письма жене с фронта

В дальней уральской деревне пели русские девушки. Одна из них пела выше и задушевнее всех, и слёзы текли по её лицу, но она продолжала петь, чтобы не отстать от своих подруг и чтобы они не заметили её горя и печали. Она плакала от чувства любви, от памяти по человеку, который был сейчас на войне; ей хотелось увидеть его и утешить вблизи него своё сердце, плачущее в разлуке.

А он бежал сейчас по полю сражения вперёд, лицо его было покрыто кровью и по́том, он бежал, задыхаясь от смертной истомы, и кричал от ярости. У него была поранена пулей щека, и кровь из неё лилась ему за шею и засыхала на ею теле под рубашкой. Он хотел рвануть на себе рубашку, но она была спрятана далеко под бушлатом и морской шинелью. Он чувствовал лишь маленькую рану на лице и не понимал, отчего же он столь слабеет и дыхание его не держит тела. Тогда он рванул на себе воротник застёгнутого бушлата; ему сейчас некогда было слабеть, ему ещё нужно было немного времени, потому что он шёл в атаку, он бежал по известковому полю, поросшему сухощавой полынью. Вблизи от него, справа, слева и позади, стремились вперёд его товарищи, и сердца их бились в один лад с его сердцем, сохраняя жизнь и надежду против смерти.

Он пал вниз лицом, послушный мгновенному побуждению, тому острому чувству опасности, от которого глаз смежается прежде, чем в него попала игла. Он и сам не понял вначале, отчего он вдруг приник к земле, но когда смерть стала напевать над ним долгою очередью пуль, он вспомнил мать, родившую его. Это она, полюбив своего сына, вместе с жизнью подарила ему тайное свойство хранить себя от смерти, действующее быстрее помышления, потому что она любила его и готовила его в своём чреве для вечной жизни, так велика была её любовь.

Пули прошли над ним; он снова был на ногах, повинуясь необходимости боя, и пошёл вперёд. Но томительная слабость мучила его тело, и он боялся, что умрёт на ходу.

Впереди него лежал на земле старшина Прохоров. Старшина более не мог подняться: моряк был убит пулею в глаз — свет и жизнь в нём угасли одновременно. «Может быть, мать его любила меньше меня или она забыла про него?» — подумал моряк, шедший в атаку, и ему стало стыдно этой своей нечаянной мысли. Вчера он говорил с Прохоровым, они курили вместе и вспоминали службу на погибшем ныне корабле. И ему захотелось прилечь к Прохорову, чтобы сказать ему, что он никогда не забудет его, что он умрёт за него, но сейчас ему было некогда прощаться с другом, нужно было лишь биться в память ого. Ему стало легче, томительная слабость в его толе, от которой он боялся умереть на ходу, теперь прошла, точно он принял на себя обязанность жить за умершего друга и сила погибшего вошла в него. С криком ярости он ворвался в окоп, в убежище врага, увидел там серое лицо неизвестного человека, почувствовал чуждое зловоние и сразил врага прикладом в лоб, чтобы он не убивал нас больше и не мучил наш народ страхом смерти. Затем моряк обернулся в темноте земляной щели и размахнулся винтовкой на другого врага, но не упомнил, убил он его или нет, и упал в беспамятстве, с закатившимся дыханием от взрывной волны. По немецкому рубежу, атакованному русскими моряками, начала сокрушающе бить немецкая артиллерия, чтобы место стало ничьим.

Старший батальонный комиссар Поликарпов издали смотрел в бинокль на поле сражения. Он видел тех, кто пал к земле и не поднялся более, и тех, кто превозмог встречный огонь противника и дошёл до щелей врага на взгорье, чтобы закончить его жизнь штыком и прикладом. Комиссар запомнил, как пал сражённым Прохоров, как приостановился и неохотно опустился на землю младший политрук Афанасьев и неровно, но упрямо удалялся вперёд на противника краснофлотец Красносельский, видимо уже раненный, однако стерпевший до конца свою муку.

Правый и левый фланги ещё шли, но середины уже не было. Средняя часть наступающего подразделения была вся разбита и легла к земле под огнём; был или не был там кто в живых, комиссар Поликарпов не знал; поэтому он сам решил идти туда и пополз по земле вперёд.

Позади него был Севастополь, впереди — Дуванкойское шоссе. Немного левее шоссе поворачивало и шло прямо на юг, на Севастополь. Против закругления шоссе, по ту сторону его, лежало полынное поле, а немного дальше находилась высота, на которой теперь были враги. С высоты врагу уже виден был город, последняя крепость и убежище русского народа в Крыму.

Правый и левый фланги атакующей морской пехоты вошли на взгорье, на скат высоты, и скрылись в складках земной поверхности, в окопах противника, занявшись там рукопашным боем. Огонь врага прекратился. Поликарпов поднялся в рост и побежал по взгорью. Четверо моряков с правого фланга присоединились к Поликарпову и помчались вперёд, вслед комиссару, пользуясь тишиною на этой ещё не остывшей от огня смертной земле.

Поликарпов заметил краснофлотца Нефедова, лежавшего замертво на земле. У комиссара тронулось сердце печалью. Он вспомнил Нефедова, павшего теперь славной смертью, а прежде это был весёлый, привлекательный, но трудный человек. И вот он лежит мёртвый, он остался уже позади бегущего вперёд комиссара.

Внезапный и одновременный удар огня из нескольких пулемётов раздался со второго рубежа немцев; этот рубеж проходил возле самой вершины высоты. Огонь был жёсткий и точный; Поликарпов обернулся к бойцам и сделал им знак, чтобы они залегли, и сам залёг впереди них.

Вдобавок к пулемётам начали бить миномёты, и общий огонь стал суетливым и неосмысленным. «Зачем столько огня против пятерых, — подумал Поликарпов. — Пугливо, без расчёта бьют!»

Поликарпов осторожно обернулся лицом назад — к бойцам. Они лежали врозь, правильно, хорошо вжавшись в землю, тесно прильнув к ней в поисках защиты от гибели.

До переднего немецкого края, куда ворвались на флангах краснофлотцы, осталось пройти метров сто, и обратно, до Дуванкойского шоссе, было столько же.

Миномётный огонь усилился; маленькие толстые тела мин с воем неслись над телами людей и рвались на куски, словно от собственной внутренней ярости. Оставаться на месте было нельзя, чтобы не умереть бесполезно.

Поликарпов двинулся вперёд.

— За мной! Вперёд, на злодеев, мать их...

Но мина прошла мимо него и рванулась невдалеке, а пули секли воздух столь часто, что он, казалось, иссыхал и крошился.

Комиссар оглянулся на моряков, они лежали неподвижно; железная смерть пахала воздух низко над их сердцами; и души их хранили самих себя.

Поликарпов почувствовал удар ревущего воздуха в лицо и приник обратно к земле; стая тяжёлых мин пронеслась над отрядом. Комиссар залёг вполоборота к своим людям, чтобы видеть, все ли они целы. Пока они всё ещё были живы. Один Василий Цибулько что-то не шевелился, лёжа ничком. Поликарпов подполз к нему ближе и увидел, что Цибулько тоже начал шевелиться, — стало быть, и он был живой. Цибулько изредка приподымал своё лицо от земли и вновь приникал к ней вплотную. Опухшие, потрескавшиеся от ветра уста его были открыты, он прижимался ими к земле и отымал их, а затем опять жадно целовал землю, находя в том для себя успокоенно и утешение. Даниил Одинцов задумчиво смотрел на былинку полыни; она была сейчас мила для него. «Это всё хорошо, — решил Поликарпов, — но нам пора вперёд», — и он снова крикнул краснофлотцам, едва ли услышанный за свистом и грохотанием огня:

   — За мной! — и поднялся в рост, обернувшись на мгновение к бойцам.

Все бойцы привстали; однако близкий разрыв артиллерийского снаряда поверг их снова ниц, и сам комиссар был брошен воздухом на землю.

В третий раз комиссар поднялся безмолвно, но тут же упал, не поняв сам причины и озлобившись на враждебную силу, сразившую его. Он скоро очнулся и почувствовал, как холодеет, словно тает и уменьшается вся внутренность его тела, но мозг его работал по-прежнему ясно и жизненно, и комиссар понимал значение своих действий. Он увидел свою левую руку, отсечённую осколком мины почти по плечо. Эта свободная рука лежала теперь отдельно возле его тела. Из предплечья шла тёмная кровь, сочась сквозь обрывок рукава кителя. Из среза отсечённой руки тоже ещё шла кровь помаленьку. Надо было спешить, потому что жизни осталось немного.

Комиссар Поликарпов взял свою левую руку за кисть и встал на ноги, в гул и свист огня. Он поднял над головой, как знамя, свою отбитую руку, сочащуюся последней кровью жизни, и воскликнул в яростном порыве своего сердца, погибающего за родивший его народ:

   — Вперёд! За Родину, за вас!

Но краснофлотцы уже были впереди него; они мчались сквозь чащу смертного огня на первый рубеж врага, чувствуя себя теперь свободно и счастливо, словно комиссар Поликарпов одним движением открыл им тайну жизни, смерти и победы.

Поликарпов поглядел им вслед довольными, побледневшими от слабости глазами и лёг на землю в последнем изнеможении.

Двое краснофлотцев дорвались до первых коротких щелей — окопов противника — и въелись в них. В одном окопе лежал без памяти, но ещё живой Иван Красносельский; возле него валялись опрокинутыми два мёртвых немца.

Окопы были достаточно хорошо отрыты вглубь, и огонь со второго рубежа противника здесь ощущался безопасно.

   — Ну, тут-то мы жители! — сказал Цибулько Одинцову.

   — Тут-то что же! — согласился Одинцов. — Тут ресторан-кафе на Приморском бульваре, только всего!

   — А ребята как там устроились? — спросил Цибулько.

Одинцов смотрел наружу.

   — Они вон в том блиндаже остались, — сказал Одинцов. — Там им удобней.

Цибулько и Одинцов помогли Красносельскому, и тот пришёл в себя. Кроме ранения в щёку, у него оказалась рана в грудь навылет; нижняя нательная рубашка присохла к телу в двух местах — возле правого соска груди, куда вошла пуля, и около родинки на спине, где пуля вышла наружу. Цибулько умело и осторожно перевязал Красносельского, изорвав на бинты свою рубашку. Наружные ранки на теле Красносельского уже подсохли и начали заживать, неизвестно было только, что сделала пуля внутри.

   — Ну как ты себя чувствуешь-то? — спросил Цибулько. — После боя в эваку пойдёшь иль так обойдёшься, под огнём отдышишься?

   — Теперь мне много легче, — сказал Красносельский. — Плохо было, когда я в атаку шёл, тогда истома меня всего брала, а пока до врага дошёл — я обветрился, обозлел и выздоровел. Тут вот я опять устал, пока двоих кончил. А теперь мне ничего. Плохо, когда ранение бывает спервоначалу, когда только в бой входишь, воюешь тогда вполсилы. А теперь мне ничего — я отошёл от смерти.

Но дышалось Красносельскому тяжко, и пот шёл по его лицу.

   — Отдыхай! — крикнул ему Цибулько, покрывая голосом стрельбу врага. — А мы пока без тебя повоюем.

Цибулько нашёл место в тупом конце окопа и стал оттуда поглядывать в сторону неприятеля. Одинцов же вывалил мёртвых немцев наружу и прибрал окоп от комьев земли, от осколков, от всего, что не нужно для жизни и боя.

Стало уже вечереть — стрельба немцев стала редкой, они налили сейчас ради одного предостережения, отложив свои главные заботы, видимо, до завтрашнего утра.

   — А где наш батальонный комиссар товарищ Поликарпов? — спросил Красносельский.

   — Ночью уберём его с поля... — сказал Одинцов. — Такие люди долго не держатся на свете, а свет на них светит вечно.

   — Это точно! — произнёс Цибулько. — «Вперёд, говорит, за Родину, за вас!..» За нас с тобой! Родиной для него были все мы, и он умер.

   — Он кровью истёк? — спросил Красносельский.

   — Точно, — сказал Цибулько.

На высоте настала тьма, но Севастополь был светел: над ним сияли четыре люстры осветительных ракет, и по телу города била издали тяжёлая артиллерия врага. По врагу из мрака моря стреляли через город пушки наших кораблей. Цибулько и Одинцов загляделись на город, на блистающую мёртвым светом поверхность моря, уходящую в затаившийся тёмный мир, где вспыхивали сейчас зарницы работающей корабельной артиллерии.

Красносельский лёг на дно окопа и задремал для отдыха.

Он дремал, больное тело его отдыхало, но в сознании его непрерывно шёл тихий поток мыслей и воображения. Он слушал артиллерийскую битву за Севастополь, чувствовал прах, сыплющийся на него со стен окопа от сотрясения земли, и улыбался невесте в далёкой уральской деревне. Ей там тихо сейчас, тепло и покойно — пусть она спит, а утром пробуждается, пусть она живёт долго, до самой старости, и будет сыта и счастлива — с ним или с другим хорошим человеком, если сам Красносельский скончается здесь ранней смертью, но лучше пусть она будет с ним, а другому человеку пусть достанется другая хорошая девушка или вдова — и вдовы есть ничего.

А в уральской деревне давно уже умолкла песня одиноких девушек: там время ушло далеко за полночь, и скоро нужно было уже подниматься на сельскую работу. Невеста Ивана Красносельского тоже спала, и теперь она не плакала: её лицо, прекрасное не женской красотой, но выражением удивления и ненависти, было спокойно сейчас, и лишь нежное, кроткое счастье светилось на нём: ей снилось, что война окончилась и эшелоны с войсками едут обратно домой, а она, чтобы стерпеть время до возвращения Вани, сидит и скоро-скоро сшивает мелкие разноцветные лоскутья, изготовляя красивый плат на одеяло...

В полночь в окоп пришли из блиндажа политрук Николай Фильченко и краснофлотец Юрий Паршин. Фильченко передал приказ командования: нужно занять рубеж на Дуванкойском шоссе, потому что там насыпь, там преграда прочнее, чем этот голый скат высоты, и там нужно держаться до погибели врага; кроме того, до рассвета следует проверить своё вооружение, сменить его на новое, если старое не по руке или неисправно, и получить боепитание.

Краснофлотцы, отходя через полынное поле, нашли тело комиссара Поликарпова и унесли его, чтобы предать земле и спасти его от поругания врагом. Чем ещё можно выразить любовь к мёртвому, безмолвному товарищу?

Политрук Николай Фильченко оставил командование отрядом на Даниила Одинцова и пошёл в тыл, к Севастополю, на пункт снабжения, чтобы ускорить доставку боепитания.

Осветительные ракеты медленно и непрерывно опускались с неба, сменяя одна другую; их и сейчас было четыре люстры, четыре комплекта ракет под каждым парашютом. Их быстро и точным огнём расстреливали на погашение наши зенитные пулемёты, но противник бросал с неба новые светильники взамен угасших, и бледный грустный свет, похожий на свет сновидения, постоянно освещал город и его окрестности — море и сушу.

На краю города, в одном общежитии строительных рабочих, всё ещё жили какие-то мирные люди. Фильченко заметил женщину, вешающую бельё возле входа в жилище, и двоих детей, мальчика и девочку, играющих во что-то на светлой земле. Фильченко посмотрел на часы: был час ночи. Дети, должно быть, выспались днём, когда артиллерия на этом участке работала мало, а ночью жили и играли нормально. Политрук подошёл к низкой каменной ограде, огораживающей двор общежития. Мальчик лет семи рыл совком землю, готовя маленькую могилу. Около него уже было небольшое кладбище — четыре креста из щепок стояли в изголовье намогильных холмиков, а он рыл пятую могилу.

   — Ты теперь большую рой! — приказала ему сестра. Она была постарше брата, лет девяти-десяти, и разумней его. — Я тебе говорю: большую нужно, братскую, у меня покойников много, народ помирает, а ты одна рабочая сила, ты не успеешь рыть. Ещё рой, ещё, побольше и поглубже, — я тебе что говорю!

Мальчик старался уважить сестру и быстро работал совком в земле.

Фильченко тихо наблюдал эту игру детей в смерть.

Сестра мальчика ушла домой и скоро вернулась обратно. Она несла теперь что-то в подоле своей юбчонки.

   — Не готово ещё? — спросила она у трудящегося брата.

   — Тут копать твёрдо, — сказал брат.

   — Эх ты, румын-лодырь, — опорочила брата сестра и, выложив что-то из подола на землю, взяла у мальчика совок и сама начала работать.

Мальчик поглядел, что принесла сестра. Он поднял с земли мало похожее туловище человечка, величиною вершка два, слепленное из глины. На земле лежали ещё шестеро таких человечков, один был без головы, а двое без ног — они у них открошились.

   — Они плохие, такие не бывают, — с грустью сказал мальчик.

   — Нет, такие тоже бывают, — ответила сестра. — Их танками пораздавило: кого как.

Фильченко пошёл далее по своему делу. «И мои две сестрёнки тоже играют где-нибудь теперь в смерть на Украине, — подумал политрук, и в душе его тронулось привычное горе, старая тоска по погибшему дому отца. — Но, должно быть, они уже не играют больше, они сами мёртвые... Нужно отучить от жизни тех, кто научил детей играть в смерть! Я их сам отучу от жизни!»

За насыпью Дуванкойского шоссе четверо моряков рыли могилу для комиссара Поликарпова.

Одинцов перестал работать:

   — Комиссар говорил, что мы для него — всё, что мы для него — Родина. И он тоже Родина для нас. Не буду я его в землю закапывать.

Одинцов бросил сапёрную лопатку и сел в праздности.

   — Это неудобно, это совестно, — говорил Одинцову Цибулько. — Надо же спрятать человека, а то его завтра огонь на куски растаскает. Потом мы его обратно выроем — это мы его прячем пока, до победы!.. Неудобно, Даниил!

Но Одинцов не хотел больше работать. Паршин и Цибулько отрыли неглубокое ложе у подножия насыпи и положили там Поликарпова лицом вверх, а зарывать его землёй не стали. Они хотели, чтобы он был сейчас с ними и чтобы они могли посмотреть на него в свой трудный час. Мёртвую, отбитую левую руку моряки поместили вдоль груди комиссара и положили поверх неё, как на оружие, правую руку.

После того Одинцов приказал Паршину и Цибулько спать до рассвета. Красносельский, как выздоравливающий, спал уже сам по себе и всхрапывал во сне, дыша запахом сухих крымских трав. Партии и Цибулько легли в уютную канаву у подошвы откоса, поросшую мягкой травой, свернувшись там по-детски, и, согревшись собственным телом, сразу уснули.

Одинцов остался бодрствовать один. Ночь шла в редкой артиллерийской перестрелке; над городом сиял страшный, обнажающий свет врага, и до утренней зари было ещё далеко.

Наутро снова будет бой. Одинцов ожидал его с желанием: всё равно нет жизни сейчас на свете и надо защищать добрую правду русского народа нерушимой силой солдата. «Правда у нас, — размышлял краснофлотец над спящими товарищами. — Нам трудно, у нас болит душа. А фашист, он действует для одного своего удовольствия — то пьян напьётся, то девушку покалечит, то в меня стрельнёт. А нас учили жить серьёзно, нас готовили к вечной правде, мы Ленина читали. Только я всего не прочитал ещё, прочту после войны. Правда есть, и она записана у нас в книгах, она останется, хотя бы мы все умерли. А этот бледный огонь врага на небе и вся фашистская сила — это наш страшный сон. В нём многие помрут не очнувшись, но человечество проснётся, и будет опять хлеб у всех, люди будут читать книги, будет музыка и тихие солнечные дни с облаками на небе, будут города и деревни, люди будут опять простыми, и душа их станет полной». И Одинцову представилась вдруг пустая душа в живом, движущемся мертвяке, и этот мертвяк сначала убивает всех живущих, а потому теряет самого себя, потому что ему нет смысла для существования и он не понимает, что это такое, он пребывает в постоянном ожесточённом беспокойстве.

Одинцов стоял один на откосе шоссе и глядел вперёд, в смутную сторону врага. Он опёрся на винтовку, поднял воротник шинели и думал и чувствовал всё, что полагается пережить человеку за долгую жизнь, потому что не знал, долго или коротко ему осталось жить, и на всякий случай обдумывал всё до конца.

Потом воображение, замена человеческого счастья, заработало в сознании Одинцова и начало согревать его. Он видел, как он будет жить после войны. Он окончит музыкальную школу при филармонии, где он учился до войны, и станет музыкантом. Он будет пианистом, и если сумеет, то и сам начнёт сочинять новую музыку, в которой будет звучать потрясённое войной и смертью сердце человека, в которой будет изображено повое священное время жизни.

Одинцов посмотрел на товарищей: спят Цибулько и Паршин, спит Красносельский, раненный в грудь насквозь; навеки уснул комиссар. Плохо им спать на жёсткой земле: не для такого мира родили их матери и вскормил народ, не для того, чтобы кости отрывали от тела их живых детей. Одинцов вздохнул: много ещё работы будет на свете и после войны, после нашей победы, если мы хотим, чтобы мир стал святым и одушевлённым, если мы хотим, чтобы сердце красноармейца, разорванное сталью на войне, не обратилось в забытый прах...

К рассвету прибыли на машине политрук Фильченко и полковой комиссар Лукьянов; они привезли с собой боеприпасы, вооружение и пищевые продукты.

Лукьянов осмотрел позицию и увёз с собой в город тело Поликарпова, пообещав наутро снова приехать на этот участок. Фильченко велел Одинцову лечь отдохнуть, потому что невыспавшийся боец — это не работник на войне.

   — Иди ляжь! — сказал Фильченко. — В шубе — не пловец, в рукавицах — не косец, а сонный — не боец.

Одинцов лёг в канаву возле разоспавшегося, храпящего Красносельского, приспособился к земле и уснул: он не очень хотел спать, но, раз надо было, он уснул.

Рассвело. Николай Фильченко переложил своих бойцов поудобнее, чтобы у них не затекли во сне руки, ноги и туловище. Когда он их ворочал, они бормотали ему ругательства, но он укрощал их:

   — Так удобней будет, голова! Мать во сне увидишь.

Он и сам бы сейчас, хоть во сне, поглядел бы на свою мать и дорого бы дал, чтобы обнять ещё раз её исхудавшее тело и поцеловать её в плачущие глаза.

Наступила тишина. Далёкие пушки неприятеля и наших кораблей, и до того уже бившие редко, вовсе перестали работать, светильники над Севастополем угасли, и стало столь тихо, что трудно было ушам, и Фильченко расслышал плеск волны о мол в бухте. Но в этом безмолвии шла сейчас напряжённая скорая работа мастеровых войны — механиков, монтёров, слесарей, заправщиков, наладчиков, всех, кто снаряжает боевые машины в работу.

Фильченко поглядел на товарищей. Они раскинулись в последнем сне, перед пробуждением. У всех у них были открыты лица, и Фильченко вгляделся отдельно в каждое лицо, потому что эти люди были для него на войне всем, что необходимо для человека и чего он лишён: они заменяли ему отца и мать, сестёр и братьев, подругу сердца и любимую книгу, они были для него всем советским народом в маленьком виде, они поглощали всю его душевную силу, ищущую привязанности.

По-детски, открытым ртом, дышал во сне Василий Цибулько. Он был из трактористов Днепропетровской области, он участвовал уже в нескольких боях и действовал в бою свободно, но после боя или в тихом промежутке, когда битва на время умолкала, Цибулько бывал угрюм, а однажды он плакал. «Ты чего, ты боишься?» — сердито спросил его в тот раз Фильченко. «Нет, товарищ политрук, я нипочём не боюсь, — ответил Цибулько, — это я почувствовал сейчас, что мать моя любит и вспоминает меня; это она боится, что я тут помру, и мне её жалко стало!» В своём колхозе, рассказывал Цибулько, он устраивал разные предметы и способы для облегчения жизни человечества: там ветряная мельница накачивала воду из колодца в чан; там на огородах и бахчах Цибулько установил страшные чучела, действующие тем же ветром, — эти чучела гудели, ревели, размахивали руками и головами, и от них не было житья не только хищным птицам, но и людям не было покоя. Наконец Цибулько начал кушать в варёном виде одну траву, которая в его местности спокон веку считалась негодной для пищи; и он от той травы не заболел и не умер, а наоборот — у него стала прибавляться сила, почему появилось убеждение, что та трава на самом деле есть полезное питание.

Цибулько обо всём любил соображать своей особенной головой; он воспринимал мир как прекрасную тайну и был благодарен и рад, что он родился жить именно здесь, на этой земле, будто кто-то был волен поместить его для существования как сюда, так и в другое место.

Фильченко вспомнил, как они лежали рядом с Цибулько четыре дня тому назад в известковой яме. На их подразделение шли три немецких танка. Цибулько вслушался в ход машин и уловил слухом ритмичную работу дизель-моторов. «Николай! — сказал тогда Цибулько. — Слышишь, как дизеля туго и ровно дышат? Вот где сейчас мощность и компрессия». Василий Цибулько наслаждался, слушая мощную работу дизелей; он понимал, что хотя фашисты едут на этих машинах убивать его, однако машины тут ни при чём, потому что их создали свободные гении мысли и труда, а не эти убийцы тружеников, которые едут сейчас на машинах. Не помня об опасности, Цибулько высунулся из известковой пещеры, желая получше разглядеть машины; он любовно думал о всех машинах, какие где-либо только существуют на свете, убеждённо веря, что все они — за нас, то есть за рабочий класс, потому что рабочий класс есть отец всех машин и механизмов.

Теперь Цибулько спал; его доверчивые глаза, вглядывающиеся в мир с удивлением и добрым чувством, были сейчас закрыты; тёмные волосы под бескозыркой слиплись от старого, дневного пота, и похудевшее лицо уже не выражало счастливой юности — щёки его ввалились и уста сомкнулись в постоянном напряжении; он каждый день стоял против смерти, отстраняя её от своего народа.

— Живи, Вася, пока не будешь старик, — вздохнул политрук.

Иван Красносельский до флота работал по сплаву леса на Урале; он был плотовщиком. Воевал он исправно и по-хозяйски, словно выполняя тяжёлую, но необходимую и полезную работу. В промежутках между боями и на отдыхе он жил молча, и с товарищами водился без особой дружбы, без той дружбы, в которой каждое человеческое сердце соединяется с другим сердцем, чтобы общей большой силой сохранить себя и каждого от смерти, чтобы занять силу у лучшего товарища, если дрогнет чья-либо одинокая душа перед своей смертной участью.

Фильченко догадывался, почему Красносельский не нуждался в такой дружбе. Он был привязан к жизни другою силой, не менее мощной — его хранила любовь к своей невесте, к далёкой отсюда девушке на Урале, к странному, тихому существу, питавшему сердце моряка мужеством и спокойствием. Фильченко давно заметил, ещё до войны, что Красносельский, бывая на берегу, никогда не гулял в Севастополе с девушками, мало и редко пил вино, не предавался озорству молодости, — не потому, что не способен был на это, а потому, что это его не занимало и не утешало и он тосковал в таких обычных забавах. Он жил погруженным в счастье своей любви; им владело постоянное, но однократное чувство, которое невозможно было заменить чем-либо другим, или разделить, или хотя бы на время отвлечься от него. Этого сделать Красносельский не мог, и воевал он с яростью и ровным упорством, видимо, потому, что хотел своим воинским подвигом приблизить время победы, чтобы начать затем совершение другого подвига — любви и мирной жизни.

Красносельский был человеком большого роста, руки его были работоспособны и велики, туловище развито и обладало видимой физической мощью, — он должен бы свирепствовать в жизни, но он был кроток и терпелив: одна нежная, невидимая сила управляла этим могучим существом и регулировала его поведение с благородной точностью.

Фильченко задумался, наблюдая Красносельского: велика и интересна жизнь, и умирать нельзя.

Юра Паршин был четыре раза ранен, два раза тяжело, но не умер. Небольшой, средней силы, весёлый и живучий, способный пойти на любую беду ради своего удовольствия, он допускал свою гибель лишь после смерти последнего гада на свете. На корабле, ещё в мирное время, он дважды сваливался с борта в холодную осеннюю воду, пока не было понято, что он это делал нарочно — ради того, чтобы корабельный врач выдавал ему для согревания спирт, потому что человек продрог. Паршин знал и любил много своих севастопольских подруг, и они тоже любили его в ответ и не ревновали друг к другу, что так необычно для женской натуры. Однако тайна привлекательности Юры Паршина была проста, и понимание её увеличивало симпатию к нему. Она заключалась в доброй щедрости его души, в беспощадном отношении к самому себе ради любого милого ему человека и в постоянной весёлости. Он мог принять вину товарища на себя и отбыть за него наказание; он мог выручить подругу, если она нуждалась в его помощи. Однажды, будучи в командировке в Феодосии, он познакомился с местной девушкой; она, почувствовав в нём настоящего человека, попросила Паршина сделать ей одолжение: жениться на ней, но только не в самом деле, а фиктивно. Ей так нужно было, потому что она стыдилась своего материнства от любимого человека, который оставил её и уехал неизвестно куда, не совершив с ней формального брака. Паршин, конечно, с радостью согласился сделать такое одолжение молодой женщине. В следующий его приезд в Феодосию была сыграна свадьба. После свадьбы он просидел всю ночь у постели своей названой жены, всю ночь он рассказывал ей сказки и были, а наутро поцеловал её, как сестру, в лоб и протянул ей руку на прощанье. Но у женщины, слушавшей его всю ночь, тронулось сердце к своему ложному мужу, она уже увлеклась им и задержала руку Паршина в своей руке. «Оставайтесь со мной», — попросила она. «А надолго?» — спросил моряк. «Навсегда», — прошептала женщина. «Нельзя, я непутёвый», — отказался Паршин и ушёл навсегда.

Видя в Паршине его душу, люди как бы ослабевали при нём, перед таким открытым и щедрым источником жизни, светлым и не слабеющим в своей расточающей силе, и обычные страсти и привычки оставляли их: они забывали ревность в любви, потому что их сердцу и телу становилось стыдно своей скупости, они пренебрегали расчётливым разумом, и новое, лёгкое чувство жизни зарождалось в них, словно высшая и простая сила на короткое время касалась их и влекла за собой.

Чем занимался Юра Паршин до войны и до призыва во флот, трудно было понять, потому что он говорил всем по-разному и даже одному человеку два раза не повторял одного и того же. Истина о самом себе его не интересовала, его интересовала фантазия, и в зависимости от фантазии он сообщал, что был токарем на Ленинградском металлическом заводе (и он действительно знал токарное дело), либо затейником в Парке культуры имени Кирова, либо коком на торговом корабле. Служебные анкеты он заполнял с тою же неточностью, чем вызывал недоразумения.

На войне Паршин чувствовал себя свободно и страха смерти не ощущал. Его сердце было переполнено жизненным чувством и сознание занято вымыслом, и это его свойство служило ему как бы заградительным огнём против переживаний опасности. Смерти некуда было вместиться в его заполненное, сильное своим счастьем существо. Четыре раза он был ранен. Четыре раза врывалась к нему в тело сталь, но не уживалась там, и моряк четыре раза оживал вновь. Из этого Паршин убедился, что он обязательно уцелеет до конца войны и увидит нашу победу.

Политрук Фильченко смотрел сейчас на скорчившегося от холода, но улыбающегося неизвестному сновидению Паршина.

— Жалко вас всех, чертей! — сказал политрук вслух. — Что ж! Если мы погибнем, другие люди родятся, и не хуже нас. Была бы Родина, родное место, где могут рождаться люди...

Фильченко представлял себе Родину как поле, где растут люди, похожие на разноцветные цветы, и нет среди них ни одного, в точности похожего на другой, поэтому он не мог ни понять смерти, ни примириться с ней. Смерть всегда уничтожает то, что лишь однажды существует, чего не было никогда и не повторится во веки веков. И скорбь о погибшем человеке не может быть утешена. Ради того он и стоял здесь — ради того, чтобы остановить смерть, чтобы люди не узнали неутешимого горя. Но он не знал ещё, он не испытал, как нужно встретить и пережить смерть самому, как нужно умереть, чтобы сама смерть обессилела, встретив его.

Политрук оглянулся. К насыпи, к их позиции мчалась машина. Где-то далеко ударила залпом батарея врага; ей ответили из Севастополя. Начинался рабочий день войны. Солнце светило с вершины высот; нежный свет медленно распространялся по травам, по кустарникам, по городу и морю, — чтобы всё продолжало жить. Пора было поднимать людей.

Моряки встали с земли, кряхтя, сопя, бормоча разные слова, и стали очищать одежду от сора и травы.

   — Разобрать оружие и боеприпасы по рукам! — приказал Фильченко.

Моряки разобрали по рукам доставленное ночью оружие и снаряжение — винтовки, патроны, гранаты, бутылки с зажигательной смесью — и приладили их к себе; некоторые же оставили свои старые винтовки, как более привычные. Цибулько откатил в сторону новый пулемёт и сел за его настройку в работу.

Полковой комиссар Лукьянов подъехал на машине. Краснофлотцы выстроились.

   — Здравствуйте, товарищи! — поздоровался комиссар.

Моряки ответили. Лукьянов поглядел в их лица и помолчал.

   — Резервы подойдут позже, — сказал комиссар, — они выгрузились ночью и сейчас снаряжаются. Вы сейчас ударные отряды авангарда. Позади вас — рубеж с нашей пехотой. Ожидается танковая атака врага. Сумеете сдержать, товарищи? Сумеете не пропустить врага к Севастополю?

   — Как-нибудь, товарищ старший батальонный комиссар! — ответил Паршин.

Комиссар строго поглядел на Паршина; однако он увидел, что за шутливыми словами краснофлотца было серьёзное намерение, и комиссар воздержался от осуждения краснофлотца.

   — Надо сдержать и раскрошить врага! — произнёс комиссар. — Позади нас Севастополь, а впереди — всё наше, большая, вечная Родина. Враг, как волосяной червь, лезет в глубь нашей земли, без которой нам нет жизни, — так рассечём врага здесь огнём! Будем драться, как спокон веку дрались русские — до последнего человека, а последний человек до последней капли крови и до последнего дыхании!

Комиссар поговорил ещё отдельно с политруком Фильченко, сказал нужные сведения и сообщил инструкцию командования, а затем предложил краснофлотцам хорошо и надолго покушать.

   — Еда великое дело для солдата! — сказал комиссар Лукьянов на прощанье и уехал, забрав две старые сменные винтовки.

Краснофлотцы взялись за пшеничный хлеб, за колбасу и консервы.

   — После такой еды землю пахать хорошо! — выразил своё мнение Цибулько. — Целину можно легко поднять, и не уморишься!

   — Щей не хватает, — сказал Одинцов, — и горячей говядины.

   — Сейчас удобно было бы газу в сердце дать: водочки выпить, — пожалел Паршин.

   — Обойдёшься, сейчас не свадьба будет, — осудил Паршина Красносельский.

   — Ишь ты! — засмеялся Паршин. — Он обо мне заботится. Ну, ладно, вино не в бессрочный отпуск ушло: после войны я, Ваня, на твоей свадьбе буду гулять и тогда уже жевну из бутылки!

   — У нас на Урале не из рюмок пьют и не из бутылок, — пояснил Красносельский. — У нас из ушатов хлебают, у нас не по мелочи кушают...

   — Поеду вековать на Урал, — сразу согласился Паршин.

После завтрака Николай Фильченко сказал своим друзьям:

   — Товарищи! Наша разведка открыла командованию замысел врага. Сегодня немцы пойдут на штурм Севастополя. Сегодня мы должны доказать, в чём смысл нашей жизни, сегодня мы покажем врагу, что мы одухотворённые люди, что мы одухотворены Лениным, а враги наши только пустые шкурки от людей, набитые страхом перед тираном Гитлером! Мы их раскрошим, мы протараним отродье тирана! — воскликнул воодушевлённый, сияющий силой Николай Фильченко.

   — Есть таранить тирана! — крикнул Паршин.

Фильченко прислушался.

   — Приготовиться! — приказал политрук. — По местам!

Морские пехотинцы заняли позиции по откосу шоссе — в окопах и щелях, отрытых стоявшим здесь прежде подразделением.

По ту сторону шоссе, на полынном поле и на скате высоты, где гнездились немцы, сейчас было пусто. Но откуда-то издалека доносился ровный, еле слышный шорох, словно шли по песку тысячи детей маленькими ножками.

   — Николай, это что? — спросил у Фильченко Цибулько.

   — Должно быть, новую какую-нибудь заразу придумали фашисты... Поглядим! — ответил Фильченко. — Фокус какой-нибудь, на испуг или на хитрость рассчитывают.

Шорох приближался, он шёл со стороны высоты, но склоны её и полынное поле, прилегающее к взгорью, были по-прежнему пусты.

   — А вдруг фашисты теперь невидимыми стали! — сказал Цибулько. — Вдруг они вещество такое изобрели — намазался им и пропал из поля зрения!..

Фильченко резко окоротил бойца:

   — Ложись в щель скорей и помирай от страха!

   — Да это я так сказал, — произнёс Цибулько. — Я подумал, может, тут новая техника какая-нибудь... Техника не виновата: она наука!

   — Пускай хоть они видимые, хоть невидимые, их крошить надо в прах одинаково, — сказал своё мнение Паршин.

   — Без ответа помирать нельзя, — сказал Красносельский. — Не приходится!

   — Стоп! Не шуми! — приказал Фильченко.

Он всмотрелся вперёд. По склонам вражеской высоты, примерно на половине её расстояния от подошвы до вершины, справа и слева поднялась пыль. Что-то двигалось сюда с тыльной стороны холма, из-за плеч высоты.

Краснофлотцы, стоя в рост в отрытой земле, замерли и глядели через бровку откоса, через шоссе, на ту сторону.

Паршин засмеялся.

   — Это овцы! — сказал он. — Это овечье стадо выходит к нам из окруженья...

   — Это овцы, но они идут к нам не зря, — отозвался Фильченко.

   — Не зря: мы горячий шашлык будем есть, — сказал Одинцов.

   — Тихо! — приказал политрук. — Внимание! Товарищ Цибулько, пулемёт!

   — Есть пулемёт, товарищ политрук! — отозвался Цибулько.

   — Всем — винтовки!

   — Есть винтовки! — отозвались краснофлотцы.

Овцы двумя ручьями обтекли высоту и стали спускаться с неё вниз, соединившись на полынном поле в один ноток. Стадо направлялось прямо на Дуванкойское шоссе. Уже слышны были овечьи напуганные голоса: их что-то беспокоило, и они спешили, семеня худыми ножками. Одна овца вдруг приостановилась и оглянулась назад, на неё набежали задние овцы, получилось стеснение, и из овечьей тесноты привстал человек в серо-зелёной шинели и замахнулся на животных оружием.

«Это умная овца!» — подумал Фильченко про ту, которая остановилась, и решил действовать.

   — Цибулько, пулемёт по гадам среди нашей скотины!

   — Вижу, — откликнулся Цибулько.

Теперь Фильченко увидел среди овец ещё шестерых немцев, бежавших согнувшись в тесноте овечьей отары.

   — Цибулько!

   — Есть, ясно вижу цель, — ответил пулемётчик и затрепетал от нетерпения у пулемётной машины.

   — Цибулько! — крикнул политрук. — Зря овец не губи, они племенные. Огонь!

Пулемёт заработал. Струя пуль запела в воздухе. Два врага сразу поникли, и задние овцы со спокойным изяществом перепрыгнули через павших людей.

Стадо приблизилось почти вплотную к противоположному откосу насыпи. Теперь немцев легко было различить среди плотной массы овечьего стада. Их было человек пятьдесят. Некоторые били с ходу из автоматов по насыпи шоссе, другие молча стремились вперёд.

Фильченко приказал Красносельскому стать вторым номером у пулемёта, а сам вместе с Паршиным и Одинцовым открыл точный огонь из винтовок по немецким автоматчикам.

Пулемёт Цибулько работал яростно и полезно, как сердце и разум его хозяина. Половина врагов уже легла к земле на покой, но ещё человек двадцать или больше немцев были целы: они успели добежать до противоположного откоса насыпи и залегли там; теперь их пулемётом или винтовками достать было невозможно. А тут ещё набежали овцы, которые шли теперь прямо по головам краснофлотцев, дрожа и жалобно, по-детски, вскрикивая от страшной жизни среди человечества.

«Э, харчи хорошие гонят немцы в Севастополь!» — успел подумать Паршин.

   — Цибулько! — крикнул Фильченко. — Дай нам дорогу вперёд — через шоссе! Огонь по овцам!

Цибулько начал сечь овец, переваливающихся через дорожную насыпь на подразделение. Ближние, передние овцы пали, а бежавшие за ними сообразили, где правда, и бросились по сторонам в обход людей.

   — Всем — гранаты! — крикнул Фильченко. — Вперёд! — Он бросился с гранатой через шоссе и ударил гранатой по немцам; через немцев ещё бежали напуганные, пылящие, сеющие горошины овцы, и немцы их рубили палашами, чтобы освободиться от этих чертей, которых они взяли себе в прикрытие.

Моряки сработали гранатами быстро; они смешали кровь и кости овец с кровью и костями своих врагов.

Краснофлотцы вернулись на свою позицию.

   — Ну как? — спросил Цибулько у Фильченко.

   — Пустяк, — сказал политрук. — Больше с овцами дрались.

   — Какой это бой! — вздохнул Паршин. — Это ничто.

   — Кури помалу, — разрешил Фильченко.

Красносельский сволок с откоса битых овец в одно место, чтобы ночью их увезли в город, людям на пищу.

Из-за высоты по шоссе и по рубежу, что проходил позади моряков, начала бить артиллерия врага. Пушки били не спешно, не часто, но настойчивой долбёжкой, не столь поражая, сколько прощупывая линии советской обороны. И немцы, вероятно, ожидали получить ответ, потому что время от времени их артиллерия умолкала, словно слушая и размышляя. Но оборона не отвечала, и немцы изредка били опять, как бы допрашивая собеседника.

Комиссар Лукьянов короткими перебежками привёл резерв — до полуроты морской пехоты — и расположил его на флангах подразделения Фильченко, оставив инициативу на этом участке за Фильченко.

Лукьянов выслушал сообщение политрука о небольшом бое с немцами среди овец и сказал своё заключение:

   — Ну что ж. Это их боевая разведка была: бой будет позже.

Комиссар ушёл. Вскоре немецкая артиллерия перешла на боевой, ураганный режим огня.

«Пустошь делают впереди себя, — понял Фильченко. — Значит, скоро будут танки».

Он увёл своё подразделение в блиндаж, покрытый всего одним накатом тонких брёвен, но здесь всё же было тише. Сам же Фильченко остался у входа в блиндаж, чтобы посматривать через насыпь и следить за выходом танков.

Шоссе и его откосы выпахивались снарядами до материковой породы; трупы овец и немцев калечились посмертно и то засыпались землёй на погребение, то вновь обнажались наружу.

Левый склон высоты запылил у подножия, где высота переходила в полынное солончаковое поле. Артиллерийский огонь не ослабевал. Тёмное тело переднего танка вышло на полынное поле, за ним шли ещё машины. Они шли вперёд под навесом артиллерийского огня.

Фильченко укрылся в блиндаже от близкого разрыва, закидавшего его чёрной гарью и землёй. «Надо уцелеть, — подумал он, — сейчас артиллерия смолкнет».

Когда пушки умолкли, Фильченко вывел подразделение на позицию. Танки подходили к насыпи; их было пока что семь: по полторы машины, без малого, на душу бойца.

   — Вася! — крикнул Фильченко в сторону Цибулько. — Пулемёт — по смотровым щелям первой машины! Красносельский, Паршин, бутылки и гранаты! Действуйте! Огонь!

Цибулько дал первую очередь, вторую, но танк бушевал всею своей мощностью и шёл вперёд на моряков. Паршин и Красносельский поползли через насыпь на ту сторону дороги.

   — Точней огонь, пулемётчик! — вскрикнул Фильченко.

Цибулько приноровился, нащупал щель пулевой струёю — всей ощутимостью своей продолженной руки, и впился свинцом в смотровую щель машины. Танк круто рванулся вполповорота вокруг себя на одной гусенице и замер на месте: он подчинился смертному судорожному движению своего водителя. Возле танка встал на мгновение в рост Красносельский и метнул в него бутылку: чёрный смолистый дым поднялся с тела машины, затем из глубины дыма появился огонь и занялся высоким жарким пламенем.

Цибулько бил из пулемёта уже по другим танкам. Сначала он давал короткие прицельные, ощупывающие очереди, затем впивался в цель насмерть длинной жалящей струёй. Красносельский и Юра Паршин действовали за шоссейной насыпью. Они ютились в воронках, за комьями разрушенной земли, за телами павших овец, вставали на момент и метали бутылки и гранаты в ревущие механизмы.

Фильченко и Одинцов ожидали за насыпью своего времени. Сразу задымили густым дымом, а затем засветились сияющим пламенем ещё два танка. Осталось в живых четыре. Но немцы скупы на потери, они своё добро не любят тратить до конца.

Четыре танка приостановились и развернулись на месте, обнажив за собой пехоту.

— Пора! — крикнул Фильченко. — Вася! По живой силе — огонь!

Цибулько вонзил струю огня в пехоту противника, сразу залёгшую в землю.

Фильченко и Одинцов перебросились через насыпь. Но Красносельский и Паршин опередили их; они на животах уже подползали к залёгшей пехоте врага и, чуть привстав, метнули в неё первые гранаты.

Четыре уцелевших танка молча пошли в отход: они не открывали огня, потому что немецкая пехота и русские матросы неравномерно распределились по полю и огнём с танков можно уложить своих.

Фильченко и Одинцов с ходу запустили гранаты по тёмным телам пехотинцев. Пулемёт Цибулько не давал врагам возможности подняться. Когда они приподымались, Цибулько бил их точным секущим огнём; если они шевелились или ползли, Цибулько переходил на «штопку», то есть вонзал огонь под углом в землю сквозь тело врага. Но у пулемётчика была трудная задача: он должен был не повредить своих, сблизившихся на смыкание с противником.

Немцы, однако, тоже соображали кое-что; они поняли, что лучше на время отойти, чем до времени умереть. Человек тридцать сразу вскочили с земли, жалобно закричали и побежали вслед танкам. Фильченко и Одинцов бросили в них гранаты, потом добавили по ним из винтовок, и человек десять пали обратно на землю. Остальные пехотинцы — с полсотни — подняться уже не могли никогда.

Цибулько дал последнюю долгую очередь по бегущим и выщелочил из них ещё семерых врагов, и по ним ещё били с флангов.

Краснофлотцы возвратились на свою позицию в дорожной насыпи, уже обжитую и привычную, как дом. Они возвратились утомлённые, как после трудной работы, и тотчас задремали, пользуясь наступившей тишиной в воздухе и на земле. На посту остался один Фильченко.

Через полчаса над полынным полем и над шоссейной дорогой низко пронеслись немецкие штурмовики. Они одновременно обстреливали землю из пулемётов и бомбили её, и без того всю израненную. Дремавшие в окопе моряки не поднялись; бодрствующий Фильченко не стал их будить; день ещё долго будет идти, и бой ещё будет, пусть они отдыхают пока.

После ухода самолётов опять настала тишина. И в тишине кто-то окликнул Фильченко по имени.

Вдоль насыпи бежал корабельный кок Рубцов. Он с усилием нёс в правой руке большой сосуд, окрашенный в невзрачный цвет войны; это был полевой английский термос.

   — А я пищу доставил! — коротко и тактично произнёс кок. — Разрешите угостить бойцов, товарищ политрук?

   — Разрешаю, — значительным голосом сказал Фильченко.

   — Благодарю вас, — поклонился кок. — Где прикажете накрыть стол под горячий, огненный шашлык? Мясо — вашей заготовки!

   — Когда же ты успел шашлык сготовить? — удивился Фильченко.

   — А я умелой рукой действовал, товарищ политрук, и успел! — объяснил кок. — Вы же тут поспеваете овец заготовлять, о вас уже половина фронта всё знает. Сколько вы овец подшибли, и то люди знают, ну — точно!

   — Да откуда же это люди знают, когда мы сами того не знаем! — засмеялся Фильченко.

   — А на фронте ж как в деревне, на улице: чего не нужно — так все враз знают, а что надо — так, гляди, и забыли! — сказал кок.

Рубцов нашёл ровное место возле самой насыпи, расстелил чистую скатерть, разложил на ней приборы, поставил тарелки — всё находилось в особом ящике при термосе, — а затем вынул из термоса алюминиевый сосуд, парующий и благоухающий мясом.

Краснофлотцы, дремавшие во время воздушной бомбёжки, теперь проснулись и вышли из окопа наружу, на мясной запах.

   — Это ты что за кафе на войне устроил? — строго сказал Фильченко.

   — Кафе на фронте полезно, товарищ политрук, — объяснил кок Рубцов, — оно победе не помешает, нисколько, нет! Вот гроб — это лишнее, его я не захватил. А кафе — это великое дело, товарищ политрук: это мирное время на память бойцам!

Моряки внимательно рассматривали полевое кафе Рубцова, потом одновременно поглядели на кока и захохотали во все свои молодые, отдышавшиеся глотки.

   — Бегаешь ты вот тут по переднему краю, шлепнут тебя, кок, по посуде на голове! — предупредил Паршин Рубцова.

   — Нет, я чуткий, я буду живой, — отверг кок такое предположение. — А я ж для вас стараюсь, чтоб тело ваше питать!

   — Врёшь! — сказал Цибулько. — Не бреши!

   — Так я брешу, Вася, малость, — сознался кок. — Ну, я тоже хочу немножко себе на грудь чего-нибудь схватить!

   — Чего тебе надо на грудь схватить? — прохрипел Красносельский.

   — Ну, так, — сказал кок, — пусть орден, пусть будет медаль, я бойцов под огнём кормлю, а чем кок хуже сестры?

   — Вот кок-то мировой! — сказал Одинцов. — Он и герой, он и карьерист, можно медаль ему дать, а можно и плюху! Он имеет на две вещи сразу!

   — Жрать давай! — не утерпел Цибулько.

   — Пожалуйста, — пригласил кок, — у вас же во рту всё время слова были, шашлыку места нету!

Подразделение Фильченко целиком уселось на траву за скатерть, а коку велено было стать на пост и глядеть вперёд — следить за врагом.

Покушав, моряки решили, что кок Рубцов «может». Это слово означало на их дружеском языке высшую оценку какого-либо действия; сейчас они оценили таким способом шашлычную работу кока.

   — Кок, ты можешь! — крикнул Рубцову Паршин.

   — Знаю. Я же работник творческий! — равнодушно отозвался кок.

   — Этот кок далеко пойдёт, — сказал Одинцов, — у него и талант, и нахальство есть.

После обеда моряки выстроились. Фильченко скомандовал: «Смирно! Равнение на кока!» Это было воинским выражением благодарности за шашлык, и кок ушёл в тыл, вполне довольный своим героическим мероприятием по накормлению бойцов.

Моряки остались одни. Время было уже за полдень. Фильченко поставил часовым Одинцова, а остальным своим людям велел отдыхать. Бойцы легли по откосу снаружи, чтобы погреться немного на весеннем солнце.

   — Фу ты, чёрт, я пить захотел! — обиделся Паршин на свою привычку пить после пищи. — Хорошо в бою: ничего не хочешь! А как только мирно живёшь, так всё время тебе чего-нибудь хочется: то кушать, то пить, то спать, то тебе скучно, то...

И Паршин подробно перечислил, что требуется мирно живущему человеку; такому человеку и жить некогда, потому что ему постоянно надо удовлетворять свои потребности. А живёт, оказывается, счастливой и свободной жизнью лишь боец, когда он находится в смертном сражении, — тогда ему не надо ни пить, ни есть, а надо лишь быть живым, и с него достаточно этого одного счастья.

   — Вижу танки! — сказал Одинцов с насыпи.

   — По местам! — приказал Фильченко. — Принять танки огнём!

Он вышел на позицию и стал терпеливо считать танки, выходившие из-за высоты. Их оказалось пятнадцать: по три машины на душу бойца, а прежде было по полторы; стало быть, немцы удвоили порцию. И тотчас же началась скорая артиллерийская стрельба; немцы били сейчас беглым огнём, отвлекая внимание русских, чтобы занять их силы на широком фронте и внезапно прорвать оборону в одном месте, вонзившись туда танками.

   — Уважают нас, — сказал Цибулько, сосчитав машины, — ишь сколько выставляют против меня одного: пятнадцать, делённое на пять и помноженное на тысячу лошадиных сил! Я доволен!

Одинцов задумался. Приближающийся грохот бегущих танков, артиллерийский огонь, беспокойная, шумная и какая-то нарочитая настойчивость врага — всё это словно несерьёзно, всё это хотя и опасно, но похоже на действие человека, который нападает от испуга, стараясь спастись от гибели посредством злости и суеты.

Мощные танки шли напрямую; возможно, что немцы хотели теперь выйти на Дуванкойское шоссе и по шоссе рвануться сразу на Севастополь — так оно было бы более парадно.

Цибулько вслушался сквозь скрежет гусениц и дребезг стальных кузовов в частое мелодичное дыхание дизель-моторов и произнёс самому себе: «Эх, и всё это против меня! Здравствуйте, инженер Рудольф Дизель! Я на вас не обижаюсь, я уважаю вас за великое изобретение двигателя, я, Цибулько, простой краснофлотец, но великий человек!»

Фильченко сказал, обратившись ко всем:

   — Товарищи!

Хотя он говорил тихо, а на земле сейчас было шумно, однако все слышали его.

   — Товарищи! Я хочу сказать вам, что нам будет трудно. Я хочу сказать, что мы отойти не можем, мы будем биться здесь до самых своих костей...

   — И костями можно биться, — произнёс Паршин. — Рванул из скелета и бей. Комиссар товарищ Поликарпов хотел же биться своей оторванной рукой!..

   — Товарищи! — говорил Фильченко. — Я говорю вам — друзья, у меня такое же сейчас чувство на сердце, как у вас, поэтому вы меня понимаете ясно. Приказываю вам стоять на этой земле и не умирать, чтобы драться долго, пока мы не поломаем здесь машины и кости врага!

Цибулько подошёл к Фильченко и поцеловал его. И все, каждый с каждым, поцеловали друг друга и посмотрели на вечную память друг другу в лицо.

С успокоенным, удовлетворённым сердцем осмотрел себя, приготовился к бою и стал на своё место каждый краснофлотец. У них было сейчас мирно и хорошо на душе. Они благословили друг друга на самое великое, неизвестное и страшное в жизни, на то, что разрушает и что создаёт её, — на смерть и победу, и страх их оставил, потому что совесть перед товарищем, который обречён той же участи, превозмогла страх. Тело их наполнилось силой, они почувствовали себя способными к большому труду, и они поняли, что родились на свет не для того, чтобы истратить, уничтожить свою жизнь, в пустом наслаждении ею, но для того, чтобы отдать её обратно правде, земле и народу, — отдать больше, чем они получили от рождения, чтобы увеличился смысл существования людей. Если же они по сумеют сейчас превозмочь врага, если они погибнут, не победив его, то на свете ничто не изменится после них и участью народа, участью человечества будет смерть. Они смотрели на танки, идущие на них, и желали, чтобы машины шли скорее; лишь смертная битва могла их теперь удовлетворить.

На фланги подразделения Фильченко вышли из-за танков автоматчики; их приняли огнём моряки и краснофлотцы Фильченко и та полурота, которую привёл комиссар Лукьянов. Значит, у флангов Фильченко была своя забота, на помощь их рассчитывать было нельзя. Да и фланги Фильченко, справа и слева, имели всего по тридцать бойцов, а противник давил на каждый фланг силою полбатальона.

Там, на флангах, разгорался частый стрелковый бой, но в центре, на линии хода танков, Фильченко велел прекратить стрельбу, чтобы не обнаруживать своих слабых сил.

Битву моряков с танками должен начать Василий Цибулько. Фильченко приказал ему выждать, дав машинам приближение метров на сто.

На подходе ведущий танк рванул вперёд прыжком, и все танки за ним резко увеличили свою скорость.

И тогда Цибулько начал битву; он давно уже насторожил пулемёт и следил прицелом за движением танка, теперь он пустил пулемёт в работу. Привычная рука и чуткое сердце Цибулько действовали точно: первая же очередь пуль ушла в щель головного танка, машину занесло в сторону, и она стала со всего хода в руках своего мёртвого водителя. Но второй танк с отважной яростью влетел на шоссейную насыпь, наехав почти в упор на подразделение Фильченко. Мгновенно, опережая свою мысль, Цибулько привстал, приноровился всем телом и швырнул связку гранат под этот танк.

Цибулько забыл о себе и товарищах, и вся группа бойцов была оглушена близким взрывом и сбита с ног воздушной волной. Танк замер на месте, затем медленно от собственного веса сполз юзом по противоположному откосу, на котором ещё оставалась на весу половина его туловища. Поднявшись, Цибулько ударил своей левой рукой о камень, чтобы из руки вышла боль, но боль не прошла, и она мучила бойца; из разорванных мускулов шла густая, сильная кровь и выходила наружу по кисти руки; лучше всего было бы оторвать совсем руку, чтоб она не мешала, но нечем было это сделать и некогда тем заниматься.

Два танка сразу появились на шоссе. Цибулько забыл о раненой руке и заставил её действовать как здоровую. Он снова припал к пулемёту и бил из него в упор по машинам, норовя поразить их в служебные скважины брони. Но пулемёт затих, питать его больше стало нечем, прошла последняя лента. Тогда Цибулько, не давая жизни машинам, бросился в рост на ближний танк и швырнул под его гусеницу, евшую землю на ходу, связку гранат. Раздался жёсткий, клокочущий взрыв — огонь стал рвать сталь, и разрушенный танк умолк навечно.

Цибулько не слышал пулемётной стрельбы из этого танка; однако теперь он почувствовал, что в теле его поселились словно мелкие посторонние существа, грызущие его изнутри; они были в животе, в груди, в горле. Он понял, что весь изранен, он чувствовал, как тает, исходит его жизнь и пусто и прохладно становится в его сердце; он лёг на комья земли и сжался, как спал в детстве у матери под одеялом, чтобы согреться.

Иван Красносельский не дал другому танку хода на Севастополь; он выбежал к нему наперерез и бросил в него раз за разом три бутылки с жидкостью. Танк занялся пламенем и, пройдя ещё немного, остановился догорать. Красносельский обернулся к товарищам; ещё четыре танка вырвались и били, устрашая, с ходу из пушек и пулемётов. Одинцов и Паршин лёжа ползли в мёртвой зоне обстрела. Паршин метнул с земли бутылку в танк, горючая жидкость влипла в броню и занялась огнём. Снаряд с воем пронёсся мимо головы Красносельского; боец ожесточился, что его может убить фашист, и закричал на машину страшным голосом, забыв, что ему внимать там не будут, потом резко и точно запустил бутылку в смертоносное тело машины и обрадовался пламени пожара. У Красносельского осталась ещё одна бутылка со смесью; он бросился в яму, потому что свежий танк, обойдя горящий, шёл на человека. Сейчас Красносельский узнал чувство хозяйственного удовлетворения: он уже уничтожил две машины, можно уничтожить ещё одну, от этого всё-таки убудет смерть на свете и жить людям станет легче; уничтожая врага, Красносельский словно накоплял добро, и он понимал пользу своего труда.

Полосуя огнём пространство, танк мчался вперёд низкий, упорный и мощный. «Стой, стервец!» — крикнул Красносельский и вонзил в гремящую сталь жалкую бутылку. Машину обдало огнём; верхний люк танка откинулся, и оттуда показалось смутное лицо врага. Красносельский вскинул винтовку, но враг опередил его скорострельным пистолетом, и Иван Красносельский пал на землю с сердцем, разбитым свинцом. Умирая, он глядел в небо, он жалел, что его невеста останется без него сиротой, потому что никто её так не будет любить, как он любил; он закрыл глаза, полные слёз, и больше они не открылись у него.

Паршин ударил бутылкой в следующий цельный танк, бросившийся на шоссе прямым ходом на Севастополь. Но пламя слабо принялось на машине, и танк продолжал ход, сбивая с себя скоростью дым и огонь. Тогда Паршин побежал вслед танку с гранатой, но Фильченко и Одинцов перехватили этот танк прежде Паршина: они рванули его гранатами по ходовому механизму так, что из него брызнул металл, и машина, поворочавшись на месте, омертвела. Однако Паршин уже не мог справиться с собой и добавочно дал жару машине, метнув в неё бутылку, чтобы смерть врага была вернее.

На шоссе горели танки, но новые, свежие машины, изменив курс, мчались по полынному полю и стремились выйти на поворот шоссе, минуя горящие и омертвелые танки. Остерегаясь огня врага, бившего сейчас картечью из подходивших танков, Фильченко, Одинцов и Паршин прыгнули в ближний окоп и прошли по нему в блиндаж.

В сумраке укрытия Фильченко внимательно оглядел своих товарищей, не ранены ли они и не тронуты ли робостью их души. Одинцов и Паршин часто дышали, лица их покрылись гарью и земляной грязью, но в глазах их был свет силы и неутолённое ожесточение боем.

   — Что, Юра? — спросил Фильченко у Паршина.

   — Ничего! — хрипло сказал Паршин. — Давай их остановим всех, — не страшно, я видел смерть, я привык к ней!

Паршин в волнении, не зная, что ему делать и как остановить себя, погладил почерневшей ладонью земляную стену блиндажа.

   — Давай их крошить, командир! А то я один пойду!.. Я никогда не любил народ так, как сейчас, потому что они его убивают. До чего они нас довели — я зверем стал!.. Сыпь мне в рот порох из патронов — я пузом их взорву!

   — Ты сам знаешь, патронов больше нет, — произнёс Фильченко и снял с себя винтовку.

Одинцов дрожал от горя и ярости.

   — Пошли на смерть! Лучше её теперь нет жизни! — пробормотал он тихо.

Враг гремел близко. Фильченко молча и надёжно подвязал себе к поясу одну гранату, а две гранаты оставил товарищам; кроме этих последних трёх гранат, больше у них не было никаких припасов на врага. Поэтому теперь нельзя было промахнуться или ударить слабо, теперь нужно бить точно и насмерть с первого раза.

Фильченко ничего не приказал товарищам. Он вышел из блиндажа и исчез в громе пушечной стрельбы с набегающих танков и в скрежете их механизмов, гнетущих подорожные камни. Он подполз к повороту шоссе и замер на время в ожидании.

Одинцов и Паршин, подобно Фильченко, подвязали к поясам по гранате и вышли на огонь, навстречу машинам противника. Они увидели Фильченко, залёгшего у поворота дороги, куда должны выйти танки в обход подбитых машин, и притаились во вмятине земли. Они понимали, что теперь им важнее всего пробыть живыми ещё хоть несколько минут, и берегли себя пугливо и осторожно.

Фильченко тоже волновался; он тревожился, что ошибся в расчёте — и танки не выйдут на шоссе, а пойдут по обочине с той стороны. И пока он перебежит через шоссе и доберётся до машины, его рассекут из пулемёта, и он умрёт, как глупая кроткая тварь — на потеху врага. Он томился, вслушиваясь в приближающийся ход машины по ту сторону дорожной насыпи, и боялся, что это последнее счастье минует его. Стреляли теперь с машин реже и только из пушек, направляя огонь по тому рубежу обороны, который находился ближе к Севастополю, позади моряков. На флангах, в удалении всё время слышалась стрельба из винтовок и автоматов — там небольшие подразделения черноморцев сдерживали въедающихся вперёд немцев.

Передний танк перевалил через шоссе ещё прежде поворота и начал сходить по насыпи на ту сторону, где находился Фильченко. Командир машины, видимо, хотел идти на прорыв рубежа обороны по полевой целине.

Мощная, тяжёлая машина сбавила ход и теперь осторожно сверзалась с откоса земли; водитель, должно быть, не желал гнать её как попало и снашивать её дорогое устройство. Жалкие живые былинки, росшие по откосу, погибшая овца и чьи-то давно иссохшие кости равно вдавливались рёбрами танковых гусениц в терпеливый прах земли.

Фильченко приподнял голову. Настала его пора поразить этот танк и умереть самому. Сердце его стеснилось в тоске по привычной жизни. Но танк уже сполз с насыпи, и Фильченко близко от себя увидел живое жаркое тело сокрушающего мучителя, и так мало нужно было сделать, чтобы его не было, чтобы смести с лица земли в смерть это унылое железо, давящее души и кости людей. Здесь одним движением можно было решить, чему быть на земле — смыслу и счастью жизни или вечному отчаянию, разлуке и погибели.

И тогда в своей свободной силе и в яростном восторге дрогнуло сердце Николая Фильченко. Перед ним, возле него было его счастье и его высшая жизнь, и он её сейчас жадно и страстно переживает, припав к земле в слезах радости, потому что сама гнетущая смерть сейчас остановится на его теле и падёт в бессилии на землю по воле одного его сердца. И с него, быть может, начнётся освобождение мирного человечества, чувство к которому в нём рождено любовью матери, Лениным и Советской Родиной. Перед ним была его жизненная простая судьба, и Николаю Фильченко было хорошо, что она столь легко ложится на его душу, согласную умереть и требующую смерти, как жизни.

Он поднялся в рост, сбросил бушлат и в одно мгновение очутился перед бегущими сверху на него жёсткими рёбрами гусеницы танка, дышавшего в одинокого человека жаром напряжённого мотора. Фильченко прицелился сразу всем своим телом, привыкшим слушаться его, и бросил себя в полынную траву, под жующую гусеницу, поперёк её хода. Он прицелился точно — так, чтобы граната, привязанная у его живота, пришлась посредине ширины ходового звена гусеницы, и приник лицом к земле с последним вздохом любви и ненависти.

Паршин и Одинцов видели, что сделал Фильченко, они видели, как остановился на костях политрука потрясённый взрывом танк. Паршин взял в рот горсть земля и сжевал её, не помня себя.

   — Коля умер, — сказал Одинцов. — Нам тоже пора.

Пять свежих танков появились на шоссе и стали медленно спускаться по откосу, обходя подорванную машину.

Двое моряков поднялись.

   — Данил! — тихо произнёс Паршин.

   — Юра! — ответил ему Одинцов.

Они словно брали к себе в сердце друг друга, чтобы не забыть и не разлучиться в смерти.

   — Эх, вечная нам память! — сказал, успокаиваясь и веселея, Паршин.

Они побежали на танки, сделав полукруг, чтобы встретить их грудь в грудь. Но Одинцов упал к земле прежде, чем успел встретить машину вплотную, потому что пулемётчик с танка почти в упор начал сечь свинцом грудь краснофлотца. Одинцов, умирая, силой одного своего ещё бьющегося сердца напряг разбитое тело и пополз навстречу танку — и гусеница раздробила его вместе с гранатой, превратив человека в огонь и свет взрыва.

Паршин, подбежав к другому тайку, ухватился за служебный поручень и успел прокатиться немного на чужой машине, а затем, услышав взрыв на теле Одинцова, оставил поручень и отбежал от танка вперёд по его ходу. Там Паршин сбросил бушлат и обнажил на себе живот с гранатой, чтобы враги видели того, кто идёт против них. А затем, подождав, когда танк приблизился к нему, свободно и расчётливо лёг под гусеницу.

Остальные, ещё целые танки приостановились на шоссе и на сходах с него. Потом они заработали своими гусеницами одна навстречу другой и пошли обратно — через полынное поле, в своё убежище за высотой. Они могли биться с любым, даже самым страшным противником. Но боя со всемогущими людьми, взрывающими самих себя, чтобы погубить своего врага, они принять не умели. Этого они одолеть не умели, а быть побеждёнными им тоже не хотелось.

И вот всё окончилось. Немецкие автоматчики, обходившие с флангов место боя танков с моряками, утихли ещё раньше: одни были перебиты, а оставшиеся жить окопались.

На месте боя подразделения, которым командовал политрук Фильченко, остались видимыми лишь мёртвые танки и один живой человек. Живым остался один Василий Цибулько, он понимал, что скоро умрёт, но пока ещё был живым. Он выполз на бровку шоссе в стороне от места боя танков со своими товарищами и видел почти всё, что было там совершено.

Теперь он увидел, как с рубежа обороны подходила к шоссе рассыпным строем наша воинская часть. От кровотечения и слабости Цибулько то видел всё ясно, то перед ним померкал свет, и он забывался.

Очнувшись, Цибулько рассмотрел возле себя людей и узнал среди них комиссара Лукьянова. Люди перевязали Цибулько, потом подняли на руки и понесли его к Севастополю. Ему стало хорошо на руках бойцов, и он, как мог, начал рассказывать им и Лукьянову, тоже нёсшему его, что видел сегодня. Но всего рассказать он не успел, потому что умолк и умер.


1942-1943

Константин Симонов ДНИ И НОЧИ[6]


ПАМЯТИ

ПОГИБШИХ

ЗА СТАЛИНГРАД


Повесть
...так тяжкий млат, дробя стекло, куёт булат.

А. Пушкин

I


Обессилевшая женщина сидела, прислонившись к глиняной стене сарая, и спокойным от усталости голосом рассказывала о том, как сгорел Сталинград.

Было сухо и пыльно. Слабый ветерок катил под ноги жёлтые клубы пыли. Ноги женщины были обожжены и босы, и когда она говорила, то рукой подгребала тёплую пыль к воспалённым ступням, словно пробуя этим утишить боль.

Капитан Сабуров взглянул на свои тяжёлые сапоги и невольно на полшага отодвинулся.

Он молча стоял и слушал женщину, глядя поверх её головы туда, где у крайних домиков, прямо в степи, разгружался эшелон.

За степью блестела на солнце белая полоса соляного озера, и всё это, вместе взятое, казалось краем света. Теперь, в сентябре, здесь была последняя и ближайшая к Сталинграду железнодорожная станция. Дальше до берега Волги предстояло идти пешком. Городишко назывался Эльтоном, по имени соляного озера. Сабуров невольно вспомнил заученные ещё со школы слова «Эльтон» и «Баскунчак». Когда-то это было только школьной географией. И вот он, этот Эльтон: низкие домики, пыль, захолустная железнодорожная ветка.

А женщина всё говорила и говорила о своих несчастьях, и, хотя слова её были привычными, у Сабурова защемило сердце. Прежде уходили из города в город, из Харькова в Валуйки, из Валуек в Россошь, из Россоши в Богучар, и так же плакали женщины, и так же он слушал их со смешанным чувством стыда и усталости. Но здесь была заволжская голая степь, край света, и в словах женщины звучал уже не упрёк, а отчаяние, и уже некуда было дальше уходить по этой степи, где на многие вёрсты не оставалось ни городов, ни рек — ничего.

— Куда загнали, а? — прошептал он, и вся безотчётная тоска последних суток, когда он из теплушки смотрел на степь, стеснилась в эти два слова.

Ему было очень тяжело в эту минуту, но, вспомнив страшное расстояние, отделявшее его теперь от границы, он подумал не о том, как он шёл сюда, а именно о том, как ему придётся идти обратно. И было в его невесёлых мыслях то особенное упрямство, свойственное русскому человеку, не позволявшее ни ему, ни его товарищам ни разу за всю войну допустить возможность, при которой не будет этого «обратно».

И всё-таки дальше так продолжаться не могло. Сейчас, в Эльтоне, он вдруг почувствовал, что именно здесь и лежит тот предел, за который уже нельзя переступить.

Он посмотрел на поспешно выгружавшихся из вагонов солдат, и ему захотелось как можно скорее добраться по этой ныли до Волги и, переправившись через неё, почувствовать, что обратной переправы не будет и что его личная судьба будет решаться на том берегу, заодно с участью города. И если немцы возьмут город, то, значит, он непременно умрёт, и если он не даст им этого сделать, то, может быть, выживет.

А женщина, сидевшая у его ног, всё ещё рассказывала про Сталинград, одну за другой называя разбитые и сожжённые улицы. Эти незнакомые Сабурову названия для неё были исполнены особого смысла. Она знала, где и когда были построены сожжённые сейчас дома, где и когда посажены спиленные сейчас на баррикады деревья, она жалела всё, как будто речь шла не о большом городе, а о её доме, в котором пропали и погибли до слёз знакомые, принадлежавшие лично ей вещи.

Но о своём доме она как раз не говорила ничего, и Сабуров, слушая её, подумал, как, в сущности, редко за всю войну попадались ему люди, жалевшие о своём пропавшем имуществе. И чем дальше шла война, тем реже люди вспоминали свои брошенные дома и тем чаще и упрямее вспоминали только покинутые города»

Вытерев слёзы концом платка, женщина обвела долгим вопросительным взглядом всех слушавших её и сказала задумчиво и убеждённо:

   — Денег-то сколько, трудов сколько!

   — Чего трудов? — спросил кто-то, не поняв смысла её слов.

   — Обратно построить всё, — просто сказала женщина.

Сабуров спросил женщину о ней самой. Она сказала, что два её сына давно на фронте и один из них уже убит, а муж и дочь, наверное, остались в Сталинграде. Когда начались бомбёжка и пожар, она была одна и с тех пор ничего не знает о них.

   — А вы в Сталинград? — спросила она.

   — Да, — ответил Сабуров, не видя в этом военной тайны, ибо для чего же ещё, как не для того, чтобы идти в Сталинград, мог разгружаться сейчас воинский эшелон в этом забытом богом Эльтоне.

   — Нанта фамилия Клименко. Муж — Иван Васильевич, а дочь — Аня. Может, встретите где живых, — сказала женщина со слабой надеждой.

   — Может, и встречу, — привычно ответил Сабуров.

Батальон заканчивал выгрузку. Сабуров простился с женщиной и, выпив ковш воды из выставленной на улицу бадейки, направился к железнодорожному полотну.

Бойцы, сидя на шпалах, сняв сапоги, подвёртывали портянки. Некоторые из них, сэкономившие выданный с утра паек, жевали хлеб и сухую колбасу. По батальону прошёл верный, как обычно, солдатский слух, что после выгрузки сразу предстоит марш, и все спешили закончить свои недоделанные дела. Одни ели, другие чинили порванные гимнастёрки, третьи перекуривали.

Сабуров прошёлся вдоль станционных путей. Эшелон, и котором ехал командир полка Бабченко, должен был подойти с минуты на минуту, и до тех пор оставался ещё не решённым вопрос, начнёт ли батальон Сабурова марш к Сталинграду, не дожидаясь остальных батальонов, или же после ночёвки, утром, сразу двинется весь полк.

Сабуров шёл вдоль путей и разглядывал людей, вместе с которыми послезавтра ему предстояло вступить в бой.

Многих он хорошо знал в лицо и по фамилии. Это были «воронежские» — так про себя называл он тех, которые воевали с ним ещё под Воронежем. Каждый из них был драгоценностью, потому что им можно было приказывать, не объясняя лишних подробностей.

Они знали, когда чёрные капли бомб, падающие с самолёта, летят прямо на них и надо ложиться, и знали, когда бомбы упадут дальше и можно спокойно наблюдать за их полётом. Они знали, что под миномётным огнём ползти вперёд ничуть не опасней, чем оставаться лежать на месте. Они знали, что танки чаще всего давят именно бегущих от них и что немецкий автоматчик, стреляющий с двухсот метров, всегда больше рассчитывает испугать, чем убить. Словом, они знали все те простые, но спасительные солдатские истины, которые давали им уверенность, что их не так-то легко убить.

Таких солдат у него была треть батальона. Остальным предстояло увидеть войну впервые. У одного из вагонов, охраняя ещё не погруженное на повозки имущество, стоял немолодой красноармеец, издали обративший на себя внимание Сабурова гвардейской выправкой и густыми рыжими усами, как пики торчавшими в стороны. Когда Сабуров подошёл к нему, тот лихо взял «на караул» и прямым, немигающим взглядом продолжал смотреть в лицо капитану. В том, как он стоял, как был подпоясан, как держал винтовку, чувствовалась та солдатская бывалость, которая даётся только годами службы. Между тем Сабуров, помнивший в лицо почти всех, кто был с ним под Воронежем, до переформирования дивизии, этого красноармейца не помнил.

   — Как фамилия? — спросил Сабуров.

   — Конюков, — отчеканил красноармеец и снова уставился неподвижным взглядом в лицо капитана.

   — В боях участвовали?

   — Так точно.

   — Где?

   — Под Перемышлем.

   — Вот как. Значит, от самого Перемышля отступали?

   — Никак нет. Наступали. В шестнадцатом году.

   — Вот оно что.

Сабуров внимательно взглянул на Конюкова. Лицо солдата было серьёзно, почти торжественно.

   — А в эту войну давно в армии? — спросил Сабуров.

   — Никак нет, первый месяц.

Сабуров ещё раз с удовольствием окинул глазом крепкую фигуру Конюкова и пошёл дальше. У последнего вагона он встретил своего начальника штаба лейтенанта Масленникова, распоряжавшегося выгрузкой.

Масленников доложил ему, что через пять минут выгрузка будет закончена, и, посмотрев на свои ручные квадратные часы, сказал:

   — Разрешите, товарищ капитан, сверить с вашими?

Сабуров молча вынул из кармана свои старые серебряные, с треснувшим стеклом часы, пристёгнутые за ремешок английской булавкой. Часы Масленникова отставали на пять минут. Он с недоверием посмотрел на сабуровские.

Сабуров улыбнулся:

   — Ничего, переставляйте. Во-первых, они ещё отцовские, Буре, а во-вторых, привыкайте к тому, что на воине верное время всегда бывает у начальства.

Поездка в эшелоне, где его назначили комендантом, и эта выгрузка были для Масленникова первым фронтовым заданием. Здесь, в Эльтоне, уже попахивало близостью фронта. Он волновался, предвкушая войну, в которой, как ему казалось, он постыдно долго не принимал участия. И всё порученное ему сегодня выполнял с особой аккуратностью и тщательностью.

   — Да, да, идите, — сказал Сабуров после секундного молчания. Глядя на это румяное, оживлённое мальчишеское лицо, он представил себе, каким оно станет через неделю, когда грязная, утомительная, беспощадная окопная жизнь всей своей тяжестью впервые обрушится на Масленникова.

Маленький паровоз, пыхтя, втаскивал на запасный путь долгожданный второй эшелон.

Как всегда торопясь, с подножки классного вагона ещё на ходу соскочил командир полка подполковник Бабченко. Подвернув при прыжке ногу, он выругался и заковылял к спешившему навстречу ему Сабурову.

   — Как с разгрузкой? — хмуро, не глядя в лицо, спросил он.

   — Закончена.

Бабченко огляделся. Разгрузка и в самом деле была закончена. Но хмурый вид и строгий тон, сохранять которые Бабченко считал своим долгом при всех разговорах с подчинёнными, требовали от него и сейчас, чтобы он для поддержания своего престижа сделал какое-либо замечание.

   — Что делаете? — отрывисто спросил он.

   — Жду ваших приказаний.

   — Лучше бы людей пока накормили, чем ждать.

   — В том случае, если мы тронемся сейчас, я решил кормить людей на первом привале, а в том случае, если мы заночуем, решил организовать им через час горячую пищу здесь, — неторопливо ответил Сабуров с той спокойной логикой, которую в нём особенно не любил вечно спешивший Бабченко.

Подполковник промолчал.

   — Прикажете сейчас кормить? — спросил Сабуров.

   — Нет, покормите на привале. Пойдёте, не дожидаясь остальных. Прикажите строиться.

Сабуров подозвал Масленникова и приказал ему построить людей.

Бабченко хмуро молчал. Он привык делать всегда всё сам, всегда спешил и часто не поспевал.

Собственно говоря, командир батальона не обязан сам строить походную колонну. Но то, что Сабуров поручил это другому, а сам сейчас спокойно, ничего не делая, стоял рядом с ним, командиром полка, сердило Бабченко. Он любил, чтобы в его присутствии подчинённые суетились и бегали. Но от спокойного Сабурова никогда не мог этого добиться. Отвернувшись, подполковник стал смотреть на строившуюся колонну. Сабуров стоял рядом. Он знал, что командир полка недолюбливает его, но уже привык к этому и не обращал внимания.

Они оба с минуту стояли молча. Вдруг Бабченко, по-прежнему не оборачиваясь к Сабурову, сказал с гневом и обидой в голосе:

   — Нет, ты посмотри, что они с людьми делают, сволочи!

Мимо них, тяжело переступая по шпалам, вереницей шли сталинградские беженцы, оборванные, измождённые, перевязанные серыми от пыли бинтами.

Они оба посмотрели в ту сторону, куда предстояло идти полку. Там лежала всё та же, что и здесь, лысая степь, и только пыль впереди, завившаяся на буграх, похожа была на далёкие клубы порохового дыма.

   — Место сбора в Рыбачьем. Идите ускоренным маршем и вышлите ко мне связных, — сказал Бабченко с прежним и хмурым выражением лица и, повернувшись, пошёл к своему вагону.

Сабуров вышел на дорогу. Роты уже построились. В ожидании начала марша была дана команда «вольно». В рядах тихо переговаривались. Идя к голове колонны мимо второй роты, Сабуров снова увидел рыжеусого Конюкова: он что-то оживлённо рассказывал, размахивая руками.

— Батальон, слушай мою команду!

Колонна тронулась. Сабуров шагал впереди. Далёкая пыль, вившаяся над степью, опять показалась ему дымом. Впрочем, может быть, и в самом деле впереди горела степь.

II


Двадцать суток назад, в душный августовский день, бомбардировщики воздушной эскадры Рихтгофена с утра повисли над городом. Трудно сказать, сколько их было на самом деле и по скольку раз они бомбили, улетали и вновь возвращались, но всего за день наблюдатели насчитали над городом две тысячи самолётов.

Город горел. Он горел ночь, весь следующий день и всю следующую ночь. И хотя в первый день пожара бои шли ещё за шестьдесят километров от города, у донских переправ, но именно с этого пожара и началось большое Сталинградское сражение, потому что и немцы и мы — одни перед собой, другие за собой — с этой минуты увидели зарево Сталинграда, и все помыслы обеих сражавшихся сторон были отныне, как к магниту, притянуты к горящему городу.

На третий день, когда пожар начал стихать, в Сталинграде установился тот особый тягостный запах пепелища, который потом так и не покидал его все месяцы осады. Запахи горелого железа, обугленного дерева и пережжённого кирпича смешались во что-то одно, одуряющее, тяжёлое и едкое. Сажа и пепел быстро осели на землю, но, как только задувал самый лёгкий ветер с Волги, этот чёрный прах начинал клубиться вдоль сожжённых улиц, и тогда казалось, что в городе снова дымно.

Немцы продолжали бомбардировки, и в Сталинграде то там, то здесь вспыхивали новые, уже никого не поражавшие пожары. Они сравнительно быстро кончались, потому что, спалив несколько новых домов, огонь вскоре доходил до ранее сгоревших улиц и, не находя себе пищи, потухал. Но город был так огромен, что всё равно всегда где-нибудь что-то горело, и все уже привыкли к этому постоянному зареву, как к необходимой части ночного пейзажа.

На десятые сутки после начала пожара немцы подошли так близко, что их снаряды и мины стали всё чаще разрываться в центре города.

На двадцать первые сутки наступила та минута, когда человеку, верящему только в военную теорию, могло показаться, что защищать город дальше бесполезно и даже невозможно. Севернее города немцы вышли на Волгу, южнее — подходили к ней. Город, растянувшийся в длину на шестьдесят пять километров, в ширину нигде не имел больше пяти, и почти по всей длине его немцы уже заняли западные окраины.

Канонада, начавшаяся в семь утра, не прекращалась до заката. Непосвящённому, попавшему в штаб армии, показалось бы, что всё обстоит благополучно и что, во всяком случае, у обороняющихся ещё много сил. Посмотрев на штабную карту города, где было нанесено расположение войск, он бы увидел, что этот сравнительно небольшой участок весь густо исписан номерами стоящих в обороне дивизий и бригад. Он бы мог услышать приказания, отдаваемые по телефону командирам этих дивизий и бригад, и ему могло бы показаться, что стоит только точно выполнить все эти приказания, и успех, несомненно, обеспечен. Для того же чтобы действительно понять, что происходило, этому непосвящённому наблюдателю следовало бы добраться до самых дивизий, которые в виде таких аккуратных красных полукружий были отмечены на карте.

Большинство отступавших из-за Дона, измотанных в двухмесячных боях дивизий по количеству штыков представляли собой сейчас неполные батальоны. В штабах и в артиллерийских полках ещё было довольно много людей, но в стрелковых ротах каждый боец был на счету. В последние дни в тыловых частях взяли всех, кто не был там абсолютно необходим. Телефонисты, повара, химики перешли в распоряжение командиров полков и по необходимости стали пехотой. Но хотя начальник штаба армии, смотря на карту, отлично знал, что его дивизии уже не дивизии, однако размеры участков, которые они занимали, по-прежнему требовали, чтобы на их плечи падала именно та задача, которая должна падать на плечи дивизии. И, зная, что бремя это непосильно, все начальники, от самых больших до самых малых, всё-таки клали это непосильное бремя на плечи своих подчинённых, ибо другого выхода не было, а воевать было по-прежнему необходимо.

Перед войной командующий армией, наверное, рассмеялся бы, если бы ему сказали, что придёт день, когда весь подвижной резерв, которым он будет располагать, составит несколько сот человек. А между тем сегодня это было именно так... Несколько сот автоматчиков, посаженных на грузовики, — это было всё, что он в критический момент прорыва мог быстро перебросить из одного конца города в другой.

На большом и плоском холме Мамаева кургана, в каком-нибудь километре от передовой, в землянках и окопах разместился командный пункт армии. Немцы прекратили атаки, то ли отложив их до темноты, то ли решив передохнуть до утра. Обстановка вообще и эта тишина в особенности заставляли предполагать, что утром будет непременный и решительный штурм.

   — Пообедали бы, — сказал адъютант, с трудом протискиваясь в маленькую землянку, где сидели над картой начальник штаба и член Военного совета. Они оба поглядели друг на друга, потом на карту, потом снова друг на друга. Если бы адъютант не напомнил им, что нужно обедать, они, может быть, ещё долго сидели бы над ней. Они одни знали, насколько было опасно положение на самом деле, и хотя всё, что возможно было сделать, было уже предусмотрено и командующий сам выехал в дивизии проверить выполнение своих приказаний, но от карты всё-таки трудно было оторваться — хотелось чудом выискать на этом листе бумаги ещё какие-то новые, небывалые возможности.

   — Обедать так обедать, — сказал член Военного совета Матвеев, человек по характеру жизнерадостный и любивший покушать в тех случаях, когда среди штабной сутолоки на это оставалось время.

Они вышли на воздух. Начинало темнеть. Внизу, справа от кургана, на фоне свинцового неба, как стадо огненных зверей, промелькнули снаряды «катюш». Немцы готовились к ночи, пуская в воздух первые белые ракеты, обозначавшие их передний край.

Через Мамаев курган проходило так называемое зелёное кольцо. Его затеяли в тридцатом году сталинградские комсомольцы и десять лет окружали свой пыльный и душный город поясом молодых парков и бульваров. Вершина Мамаева кургана была тоже обсажена тоненькими десятилетними липками.

Матвеев огляделся. Так хорош был этот тёплый осенний вечер, так неожиданно тихо стало кругом, пахло последней летней свежестью от начинавших желтеть липок, что ему показалось нелепым сидеть в полуразрушенной халупе, где помещалась столовая.

   — Скажи, чтобы стол сюда вынесли, — обратился он к адъютанту, — под липками будем обедать.

С кухни вынесли колченогий стол, покрыли скатертью, приставили две скамейки.

   — Ну что же, генерал, сели, — сказал Матвеев начальнику штаба. — Давно мы с тобой под липками не обедали, и едва ли скоро придётся.

И он оглянулся назад, на сожжённый город.

Адъютант принёс водку в стаканах.

   — А помнишь, генерал, — продолжал Матвеев, — когда-то в Сокольниках, около лабиринта, такие клетушки с живою оградой из подстриженной сирени были, и в каждой столик и скамеечки. И самовар подавали... Туда всё больше семействами приезжали.

   — Ну и комаров же там было, — вставил не расположенный к лирике начальник штаба, — не то, что здесь.

   — А здесь самовара нет, — сказал Матвеев.

   — Зато и комаров нет. А лабиринт там действительно был такой, что трудно выбраться.

Матвеев посмотрел через плечо на расстилавшийся внизу город и усмехнулся:

   — Лабиринт...

Внизу сходились, расходились и перепутывались улицы, на которых среди решений многих человеческих судеб предстояло решаться одной большой судьбе — судьбе армии.

В полутьме вырос адъютант.

   — С левого берега от Боброва прибыли. — По его голосу было видно, что он бежал сюда и запыхался.

   — Где они? — вставая, отрывисто спросил Матвеев.

   — Со мной. Товарищ майор! — позвал адъютант.

Рядом с ним появилась плохо различимая в темноте высокая фигура.

   — Встретили? — спросил Матвеев.

   — Встретили. Полковник Бобров приказал доложить, что сейчас начнёт переправу.

   — Хорошо, — сказал Матвеев и глубоко и облегчённо вздохнул.

То, что последние часы волновало и его, и начальника штаба, и всех окружающих, решилось.

   — Командующий ещё не вернулся? — спросил он адъютанта.

   — Нет.

   — Поищите по дивизиям, где он, и доложите, что Бобров встретил.

III


Полковник Бобров ещё с утра был отправлен встретить и поторопить ту самую дивизию, в которой командовал батальоном Сабуров. Бобров встретил её в полдень, не доезжая Средней Ахтубы, в тридцати километрах от Волги. И первым, с кем он говорил, был как раз Сабуров, шедший в голове батальона. Спросив у Сабурова номер дивизии и узнав у него, что командир её следует позади, полковник быстро сел в готовую тронуться машину.

   — Товарищ капитан, — сказал он Сабурову и поглядел ему в лицо усталыми глазами. — Мне не нужно вам объяснять, почему к восемнадцати часам ваш батальон должен быть на переправе.

И, не добавив ни слова, захлопнул дверцу.

В шесть часов вечера, возвращаясь, Бобров застал Сабурова уже на берегу. После утомительного марша батальон пришёл к Волге нестройно, растянувшись, но уже через полчаса после того, как первые бойцы увидели Волгу, Сабурову удалось в ожидании дальнейших приказаний разместить всех вдоль оврагов и склонов холмистого берега.

Когда Сабуров в ожидании переправы присел отдохнуть на лежавшие у самой воды брёвна, полковник Бобров подсел к нему и предложил закурить.

Они закурили.

   — Ну, как там? — спросил Сабуров и кивнул по направлению к правому берегу.

   — Трудно, — ответил полковник. — Трудно... — И в третий раз шёпотом повторил: — Трудно, — словно нечего было добавить к этому исчерпывающему всё слову.

И если первое «трудно» означало просто трудно, а второе «трудно» — очень трудно, то третье «трудно», сказанное шёпотом, значило — страшно трудно, до зарезу.

Сабуров молча посмотрел на правый берег Волги. Вот он — высокий, обрывистый, как все западные берега русских рек. Вечное несчастье, которое на себе испытал Сабуров в эту войну: все западные берега русских и украинских рек были обрывистые, все восточные — отлогие. И все города стояли именно на западных берегах рек — Киев, Смоленск, Днепропетровск, Ростов... И все их было трудно защищать, потому что они прижаты к реке, и все их будет трудно брать обратно, потому что они тогда окажутся за рекой.

Начинало темнеть, но было хорошо видно, как кружатся, входят в пике и выходят из него над городом немецкие бомбардировщики, и густым слоем, похожим на мелкие перистые облачка, покрывают небо зенитные разрывы.

В южной части города горел большой элеватор, даже отсюда было видно, как пламя вздымалось над ним. В его высокой каменной трубе, видимо, была огромная тяга.

А по бездонной степи, за Волгой, к Эльтону шли тысячи голодных, жаждущих хотя бы корки хлеба беженцев.

Но всё это рождало сейчас у Сабурова не вековечный общий вывод о бесполезности и чудовищности войны, а простое и ясное чувство ненависти к немцам.

Вечер был прохладным, но после стенного палящего солнца, после пыльного перехода Сабуров всё ещё никак не мог прийти в себя, ему беспрестанно хотелось пить. Он взял каску у одного из бойцов, спустился по откосу к самой Волге, утопая в мягком прибрежном песке, добрался до воды. Зачерпнув первый раз, он бездумно и жадно выпил эту холодную чистую воду. Но когда он, уже наполовину поостыв, зачерпнул второй раз и поднёс каску к губам, вдруг, казалось, самая простая и в то же время острая мысль поразила его: волжская вода! Он пил воду из Волги, и в то же время он был на воине. Эти два понятия — война и Волга — при всей их очевидности никак не вязались друг с другом. С детства, со школы, всю жизнь Волга была для него чем-то таким глубинным, таким бесконечно русским, что сейчас то, что он стоял на берегу Волги и пил из неё воду, а на том берегу были немцы, казалось ему невероятным и диким.

С этим новым ощущением он поднялся по песчаному откосу наверх, туда, где продолжал ещё сидеть полковник Бобров. Бобров посмотрел на него и, словно отвечая его затаённым мыслям, задумчиво произнёс:

   — Да, капитан, Волга... — и, показав рукой вверх по течению, добавил: — А вот и наш катер идёт с баржей. Одну роту и две пушки разместите...

Пароходик, волочивший за собой баржу, пристал к берегу минут через пятнадцать. Сабуров с Бобровым подошли к наскоро сколоченной деревянной пристани, где должна была производиться погрузка.

Мимо толпившихся у мостков бойцов с баржи несли раненых. Некоторые стонали, но большинство молчало. От носилок к носилкам переходила молоденькая сестра. Вслед за тяжело раненными с баржи сошло десятка полтора тех, кто мог ещё ходить.

   — Мало легко раненных, — сказал Сабуров Боброву.

   — Мало? — переспросил Бобров и усмехнулся. — Столько же, сколько всюду, только не все переправляются.

   — Почему? — спросил Сабуров.

   — Как вам сказать... остаются, потому что трудно и потому что азарт. И ожесточение. Нет, я не то вам говорю. Вот переправитесь — на третий день сами поймёте почему.

Бойцы первой роты начали по мосткам переходить на баржу. Между тем возникло непредвиденное осложнение. Оказалось, что на берегу скопилось множество людей, желавших, чтобы их погрузили именно сейчас и именно на эту баржу, направляющуюся в Сталинград. Один возвращался из госпиталя; другой вёз из продовольственного склада бочку водки и требовал, чтобы её погрузило вместе с ним; третий, огромный здоровяк, прижимая к груди тяжеленный ящик, напирая на Сабурова, говорил, что это капсюли для мин и что если он их не доставит именно сегодня, то ему снимут голову; наконец, были люди, просто по разным надобностям переправившиеся с утра на левый берег и теперь желавшие как можно скорее быть обратно в Сталинграде. Никакие уговоры не действовали. По их тону и выражению лиц никак нельзя было предположить, что там, на правом берегу, куда они так спешили, — осаждённый город, на улицах которого каждую минуту рвутся снаряды!

Сабуров разрешил погрузиться человеку с капсюлями, интенданту с водкой и оттёр остальных, сказав, что они поедут на следующей барже. Последней к нему подошла медсестра, которая только что приехала из Сталинграда и провожала раненых, когда их сгружали с баржи. Она сказала, что на том берегу лежат ещё раненые и что с этой же баржей ей придётся переправить их сюда. Сабуров не смог отказать ей, и, когда рота погрузилась, она вслед за другими по узенькому трапу перебралась сначала на баржу, а потом на пароходик.

Капитан, немолодой человек в синей тужурке и в старой совторгфлотовской фуражке с поломанным козырьком буркнул в рупор какое-то приказание, и пароходик отчалил от левого берега.

Сабуров сидел на корме, свесив ноги за борт и обхватив руками поручни. Шинель он сиял и положил рядом с собой. Приятно было чувствовать, что ветер с реки забирается под гимнастёрку. Он расстегнул гимнастёрку и оттянул её на груди так, что она надулась парусом.

   — Простынете, товарищ капитан, — сказала стоявшая рядом с ним девушка, ехавшая за ранеными.

Сабуров улыбнулся. Ему показалось смешным это предположение, что на пятнадцатом месяце войны, переправляясь в Сталинград, он вдруг простудится. Он ничего не ответил.

   — И не заметите, как простынете, — настойчиво повторила девушка. — Тут холодно на реке по вечерам. Я вот каждый день переплываю и уже до того простудилась, что даже голоса нет.

Действительно, в её тонком девичьем голосе чувствовалась простуженная хриповатость.

   — Каждый день переплываете? — спросил Сабуров, поднимая на неё глаза. — По скольку же раз?

   — Сколько раненых, столько и переплываю. У нас ведь теперь не как раньше было — сначала в полк, потом в медсанбат, потом в госпиталь. Сразу берём раненых с передовой и сами везём за Волгу.

Она сказала это таким спокойным тоном, что Сабуров, неожиданно для себя, задал тот праздный вопрос, который обычно задавать не любил:

   — А не страшно вам столько раз туда и назад?

   — Страшно, — призналась девушка. — Когда оттуда раненых везу, не страшно, а когда туда одна возвращаюсь — страшно. Когда одна, страшнее — ведь верно?

   — Верно, — сказал Сабуров и про себя подумал, что он и сам, находясь в своём батальоне, думая о нём, всегда меньше боялся, чем в те редкие минуты, когда оставался один.

Девушка села рядом, тоже свесила над водой ноги и, доверчиво тронув его за плечо, сказала шёпотом:

   — Вы знаете, что страшно? Нет, вы не знаете... Вам уже много лет, вы не знаете... Страшно, что вдруг убьют и ничего не будет. Ничего не будет того, про что я всегда мечтала.

   — Чего не будет?

   — А ничего не будет... Вы знаете, сколько мне лет? Мне восемнадцать. Я ещё ничего не видела, ничего. Я мечтала, как буду учиться, и не училась... Я мечтала, как поеду в Москву и всюду, всюду — и я нигде не была. Я мечтала... — она засмеялась, но потом продолжала: — Мечтала, как выйду замуж, — и ничего этого тоже не было... И вот я иногда боюсь, очень боюсь, что вдруг всего этого не будет. Я умру, и ничего, ничего не будет...

   — А если бы вы уже учились и ездили, куда вам хотелось, и были бы замужем, думаете, вам не так было бы страшно? — спросил Сабуров.

   — Нет, — убеждённо сказала опа. — Вот вам, я знаю, не так страшно, как мне. Вам уже много лет.

   — Сколько?

   — Ну, тридцать пять — сорок, да?

   — Да, — улыбнулся Сабуров и с горечью подумал, что совершенно бесполезно ей доказывать, что ему не сорок и даже не тридцать пять и что он тоже ещё не научился всему, чему хотел научиться, и не побывал там, где хотел побывать, и не любил так, как ему бы хотелось любить.

   — Вот видите, — сказала она, — вам поэтому не должно быть страшно. А мне страшно.

Это было сказано с такой грустью и в то же время самоотверженностью, что Сабурову захотелось вот сейчас же, немедленно, как ребёнка, погладить её по голове и сказать какие-нибудь пустые и добрые слова о том, что всё ещё будет хорошо и что с ней ничего не случится. Но вид горящего города удержал его от этих праздных слов, и он вместо них сделал только одно: действительно тихо погладил её по голове и быстро снял руку, не желая, чтобы она подумала, будто он понял её откровенность иначе, чем это нужно.

   — У нас сегодня убили хирурга, — сказала девушка. — Я его перевозила, когда он умер... Он был всегда злой, на всех ругался. И когда оперировал, ругался и на нас кричал. И, знаете, чем больше стонали раненые и чем им больнее было, тем он больше ругался. А когда он стал сам умирать, я его перевозила — его в живот ранили, — ему было очень больно, и он тихо лежал, и не ругался, и вообще ничего не говорил. И я поняла, что он, наверное, на самом деле был очень добрый человек. Он оттого ругался, что не мог видеть, как людям больно, а самому ему когда было больно, он всё молчал и ничего не сказал, так до самой смерти... ничего... Только когда я над ним заплакала, он вдруг улыбнулся. Как вы думаете, почему?

   — Не знаю, — ответил Сабуров. — Может быть, он был рад, что вы на этой войне ещё живы и здоровы, и улыбнулся. А может быть, и не так, не знаю.

   — Я тоже не знаю, — сказала девушка. — Мне только было очень жаль его и странно: он такой был большой, здоровый... Мне всегда казалось, что сначала всех нас и меня могут убить, а его уже после всех или вовсе никогда. И вдруг совсем наоборот.

Пароходик, пыхтя, подбирался к сталинградскому берегу, до которого оставалось всего двести или триста метров. И в эту минуту в воду впереди плюхнулся первый снаряд. Сабуров вздрогнул от неожиданности. Девушка не вздрогнула.

   — Стреляют. А я всё ехала сейчас, говорила с вами и думала: почему не стреляют?

Сабуров не ответил. Он прислушался и ещё до падения снаряда понял, что у этого, второго, будет большой перелёт. Снаряд действительно упал метров на двести сзади пароходика. Немцы взяли пароходик в так называемую артиллерийскую вилку — один снаряд впереди, один сзади. Сабуров знал, что теперь они поделят вилку пополам, потом это расстояние поделят ещё пополам, сделают поправку, и дальнейшее, как всегда на войне, будет делом счастья.

Сабуров поднялся п, сложив руки рупором, крикнул на баржу:

   — Масленников, прикажите людям снять шинели и положить рядом с собой!

Красноармейцы, стоявшие рядом с ним на пароходике, поняв, что приказание капитана относилось и к ним, торопливо расстёгивали шинели и, стащив с себя, клали у ног.

Немецкий артиллерист действительно, как и предвидел Сабуров, поделил вилку так точно, что третий снаряд плюхнулся почти у самого борта парохода.

   — Рама, — сказала девушка.

Сабуров взглянул вверх и увидел невысоко, прямо над головой, немецкий двухфюзеляжный артиллерийский корректировщик «фокке-вульф», который на фронте за его странный, похожий на букву и хвост повсеместно прозвали «рамой». Теперь была понятна точность стрельбы немецких артиллеристов. Пароходик был лишён возможности маневрировать из-за баржи. Оставалось только ждать те пять минут, которые отделяли их от берега.

Сабуров взглянул на девушку. Она стояла в пяти шагах от Сабурова, у борта, там, где он её оставил, и привычно ждала, упрямо глядя в простирающуюся под её ногами воду.

Сабуров подошёл к ней.

   — В случае чего до берега доплывёте?

   — Я не умею плавать.

   — Совсем?

   — Совсем.

   — Тогда станьте поближе туда, — сказал Сабуров. — Вон, видите, круг.

Он показал рукой туда, где висел круг, и в эту секунду снаряд попал в пароход, очевидно, в машинное отделение или в котлы, потому что всё сразу загремело, перекосилось, и покатившиеся люди сшибли Сабурова с ног. Его подбросило вверх и швырнуло в воду. Выгребая руками, он очутился на поверхности. Та часть пароходика, на которой осталась труба, перевернулась в двадцати шагах от Сабурова и, как большим стаканом, зачерпнув трубой воду, ушла в глубину.

Кругом барахтались люди. Сабуров подумал, что хорошо сделал, приказав снять им шинели. Тяжело налитые сапоги тянули ноги вниз, и он сначала решил нырнуть и стащить с себя сапоги. Но баржа была так близко, что он по-солдатски пожалел сапоги и решил, что доплывёт и так.

Все эти мысли промелькнули у него в голове в течение одной секунды, а в следующую секунду он увидел в нескольких метрах от себя девушку, которая, неудачно попытавшись схватиться за обломок парохода, погрузилась в воду. Сабуров сделал несколько быстрых взмахов саженками и, когда девушка ещё раз оказалась на поверхности, ухватил её за гимнастёрку. К счастью, баржа неслась по течению, почти прямо на него, и через полминуты он схватился за протянутые руки бойцов. Подтянувшись к борту, он подтянул за собой и девушку и, убедившись, что её уже втягивают на баржу, сам быстро влез на борт.

   — Ой, слава богу, товарищ капитан, — обрадовался оказавшийся рядом с ним Масленников.

Сабуров взглянул на него. Масленников был без сапог и без гимнастёрки; он уже готов был прыгать в воду.

Бойцы один за другим подплывали к барже. Последним поднлыл капитан парохода. Он влез, отфыркиваясь и чертыхаясь и ещё глубже надвигая на лоб неведомо как удержавшуюся у него на голове совторгфлотовскую фуражку со сломанным козырьком.

Наперерез нёсшейся по течению барже от берега, пыхтя, спешил катерок.

   — Готовься чадить! — крикнули с него хриплым басом.

Мешочек с песком на тонкой бечеве, со свистом перерезав воздух, шлёпнулся на баржу. Красноармейцы дружно начали тянуть канат.

Позади баржи упало в воду ещё несколько снарядов, и всё стихло: близкий крутой берег мешал немцам стрелять.

   — Пересчитайте людей, — сказал Сабуров Масленникову, — да оденьтесь. Так и будете босиком стоять?

Масленников смущённо посмотрел на свои босые ноги и торопливо стал надевать сапоги.

Кто-то из бойцов накинул на плечи Сабурова свою шинель.

   — Девушке дайте шинель, — сказал Сабуров. — Где она?

Она сидела тут же, в нескольких шагах от него, в уже накинутой кем-то на плечи шинели и, словно забыв о том, что она вся до нитки промокла, с женской старательностью выжимала свои длинные волосы, накрутив их на кулаки. Сабуров хотел подойти к ней, но до его плеча дотронулся Масленников.

   — Ну?

   — Восьми человек нет, — шёпотом сообщил Масленников, и на его лице изобразилось страдание: ещё только пристают к берегу, ещё не было никакого боя, и вот уже нет восьми человек.

Баржа пришвартовалась. Теперь были слышны не только артиллерийские разрывы, но и близкая пулемётная трескотня. Сабурова, ещё не знавшего истинного положения вещей в городе, это поразило. Пулемёты стреляли не дальше как в двух-трёх километрах отсюда.

Взволнованные люди спешили скорей перебраться на берег. Сабуров пропускал их мимо себя. Девушка сошла одной из первых. Когда Сабуров вспомнил о ней, её уже не было ни на барже, ни на пристани. Он и Масленников сошли с баржи последними.

IV


К ночи разразилась гроза. В десять часов, когда Сабуров переправлял свою последнюю роту, всё окружающее было похоже на какую-то нарочито мрачную фантастическую картину. Волга шумела и пенилась; впереди, на фоне ночи, по всему горизонту поднимались багровые столбы пожара, и где-то поверх, на чёрном небе, отражаясь в нём, плясали багровые отсветы. Частые молнии, выхватывая из темноты куски берега, освещали причудливые изломы обрушившихся домов, вздыбленные к небу крыши, огромные бензиновые цистерны, смятые, как бумажные трубки, сжатые в кулаке. Косой, крупный дождь бил в лицо.

На берегу в страшной темноте трудно было разобраться среди развалин и обломков; люди находили друг друга на ощупь и по голосу, а кругом всё шумела и плескалась бесконечно падавшая с неба вода.

С последней баржей Сабуров переправил свои походные кухни и повозки с провиантом. Нечего было и думать приготовить горячую пищу среди этой темноты и хаоса. Старшины, собравшиеся около повозок, получали сухой паек и в темноте на ощупь раздавали его людям. Спрятаться от дождя и ветра было почти негде, всё было мокро: доски, навесы, развалины.

Близкая автоматная стрельба, которую слышал Сабуров на закате, сейчас почти прекратилась; иногда только вспыхивали и сразу же гасли очереди. Зато и слева и справа беспрерывно слышались артиллерийские раскаты, перемежавшиеся с раскатами грома.

Хотя Сабуров понимал, что главная опасность начнётся с рассветом, ему всё-таки хотелось, чтобы поскорее начался этот рассвет, — тогда, по крайней мере, можно будет разобраться и увидеть, где они находятся, что вокруг них и куда им надо двигаться.

Ровно в двенадцать ночи, когда Сабурову удалось наконец разместить свои роты вдоль ближайших к берегу, превращённых в развалины улиц, когда смертельно усталые люди кто как заснули или пытались заснуть, связной, пришедший от Бабченко, потребовал комбата к командиру дивизии.

Штаб дивизии оказался тут же на берегу, в десяти минутах ходьбы от Сабурова. Он временно помещался под высоким фундаментом здания, построенного вкось на обрыве. Это была довольно глубокая нора, огороженная врытыми в землю, похожими на колонны бетонными упорами. Подвал освещался подвешенной на столб лампой «летучая мышь».

Сабуров не разобрал лиц, но по гулу голосов понял, что в подвале много людей.

   — Сабуров, — услышал он голос Бабченко.

   — Ну что ж, теперь всё, — сказал другой голос, показавшийся Сабурову знакомым.

Сабуров вгляделся и увидел, что рядом с Бабченко стоит командир дивизии полковник Проценко, которого Сабуров хорошо и давно знал, но не видел полтора месяца, с тех пор, как тот был ранен под Воронежем и отправлен в госпиталь. Проценко вернулся в дивизию недавно, перед отправкой на фронт. Сабуров знал об этом, но до сих пор ещё не видел его. Полковник, относившийся неравнодушно и даже пристрастно к тем, кто с ним давно служил, сделал из темноты шаг вперёд к «летучей мыши» и, похлопав Сабурова по плечу, спросил:

   — Ну как, Алексей Иванович? Всё живой ещё?

   — Всё живой, — ответил Сабуров.

Проценко любил называть всех, даже самых маленьких командиров, которых он давно знал, непременно по имени-отчеству, подчёркивая этим перед остальными своё старое солдатское товарищество с ними, независимо от их званий.

   — Живой, — улыбнулся Проценко. — И я живой. Это хорошо. — И, обращаясь к кому-то, плохо различимому в темноте, сказал: — Старые друзья, товарищ генерал, ещё под Москвой вместе были...

И, сразу перейдя с ласкового тона на строго официальный, переспросив ещё раз, все ли вызванные им командиры собрались, начал объяснять задачу этой ночи. Надо было за ночь сменить остатки дивизии, стоявшей на направлении главного удара немцев. Полк Бабченко должен был ночной атакой выбить немцев с окраины заводского посёлка, где они сегодня днём ближе всего подошли к Волге и откуда Сабуров, очевидно, и слышал близкую автоматную стрельбу.

Проценко подробно и точно, как обычно он это делал, объяснил задачу, ведя карандашом по аккуратно сложенной чистенькой карте, и потом, отпустив командиров двух полков, которым в эту ночь предстояло только занимать позиции, обратился к Бабченко:

   — Понимаешь, Филипп Филиппович, что ты сделать должен?

   — Сделаем, — сказал Бабченко.

   — В каждый батальон я тебе дам присланных из армии командиров, знающих город и обстановку. Товарищи командиры, — повернулся Проценко.

Из темноты вышли трое командиров: два старших лейтенанта и капитан.

   — Будете в распоряжении подполковника. Обстановка трудная, — глядя в упор на Бабченко, сказал Проценко. — Очень трудная... Бой ночной в незнакомом городе. Здесь шаблонов не может быть. Чем больше будет драться народу, тем больше путаницы и потерь. Неожиданностью и решимостью, а не числом. Вы понимаете, товарищ Бабченко? — сказал Проценко строго, словно предупреждая этими словами возможные решения Бабченко, которые он предвидел и не одобрял. — Сегодня ночью будете воевать одним батальоном, а два должны быть у вас готовы к рассвету для поддержки и отражения контратак. Атаковать поручите Сабурову.

Оставив Бабченко и обратившись к Сабурову, Проценко продолжал:

   — А вы тоже должны помнить — ночью не числом, а неожиданностью, как в Воронеже... Помните Воронеж?

   — Так точно.

   — Хорошо помните?

   — Так точно.

   — Ну, тогда всё. Держитесь, как в Воронеже, и ещё лучше. Вот и всё, вся мудрость...

Проценко повернулся к человеку, стоявшему позади и молча слушавшему разговор. Теперь Сабуров разглядел его. Он был одет в чёрное кожаное, блестевшее от дождя пальто с полевыми генеральскими петлицами. Очевидно, он дал Проценко все указания ещё раньше и теперь только слушал.

   — У вас приказаний не будет, товарищ генерал? — спросил Проценко. — Разрешите отпустить командиров?

   — Сейчас, — сказал генерал и подошёл ближе к свету.

Теперь Сабуров мог разглядеть его. Он был среднего роста, с тяжёлой львиной головой, смотревшими исподлобья, тяжёлыми глазами, с тяжёлым подбородком и с общим выражением какого-то особенного упорства во всём — в глазах, в наклонённой голове, в стремительно подавшейся вперёд фигуре. Казалось, что он сейчас скажет слова непременно угрюмые и резкие, но голос, каким он заговорил, был неожиданно ясным, спокойным.

   — В уличных боях участвовали? — спросил он Сабурова.

   — Так точно.

   — Сапёров вперёд, автоматчиков вперёд, лучших стрелков вперёд. Поняли?

   — Понял.

   — И сами вперёд. В этих случаях у нас, в Сталинграде, так принято.

   — И у нас в дивизии тоже так принято, — сказал Сабуров с неожиданной для себя резкостью.

Лицо генерала не выразило ничего. По нему нельзя было угадать, понравился или не понравился ему ответ.

   — Разрешите отправляться командирам? — повторил Проценко.

   — Да, пусть идут, — произнёс генерал.

Выходя, Сабуров почувствовал на себе его внимательный взгляд и услышал последние, громче остальных сказанные слова Проценко, ответившего на вопрос генерала:

   — Ничего, осилит...

Идя в темноте вслед за Бабченко, Сабуров спросил его, когда же тот наконец даст ему комиссара вместо прежнего, заболевшего тифом и снятого с эшелона по дороге.

   — Что ж, я тебе его рожу, что ли? — грубо отрезал Бабченко. — Политрук первой роты выполняет его обязанности или нет?

   — Выполняет, — недовольно ответил Сабуров, но Бабченко сделал вид, что не понял его.

   — А раз выполняет — пусть и дальше выполняет.

Они прошли ещё несколько десятков шагов в молчании. Сабуров не любил и не ценил Бабченко, но уважал за личную храбрость, и, кроме того, это всё-таки был его командир полка, человек, вместе с которым через час они вступят в бой. Сабуров не то что боялся, но волнение, более сильное, чем обычно, охватило его перед этим ночным боем, и ему хотелось услышать от Бабченко что-то, что могло его поддержать.

   — Как думаете, товарищ подполковник, должно всё хорошо сойти, а?

   — Я не думаю и вам не советую. Приказ есть? Есть. А думать завтра будем, когда выполним.

Он сказал это сухо, по-обычному, как всегда ничего не поняв из того, что делалось в душе его подчинённого. И Сабурову не захотелось больше ни о чём его спрашивать.

Когда Сабуров вернулся в расположение батальона, оказалось, что его ординарец, которого все в батальоне, несмотря на его тридцатилетний возраст, звали просто Петей, уже устроил среди развалин барака подобие командного пункта; правда, влезать туда надо было на четвереньках, но зато там было сравнительно сухо и горел свет.

Сабуров позвал к себе Масленникова, политрука Парфенова, заменявшего комиссара батальона, и командиров всех трёх рот: долговязого, усатого, похожего на Чапаева Гордиенко, маленького Винокурова и спокойного, тяжеловесного сибиряка, пришедшего недавно из запаса, Потапова. Сабуров дал командирам полчаса на то, чтобы выбрать из каждой роты по пятьдесят человек автоматчиков и лучших стрелков.

   — Впереди, — объяснил он, развёртывая план города, — лежит площадь. На той стороне — дома, уже взятые немцами, — три больших дома, каждый в полквартала. Эти дома надо занять сегодня ночью, — говорил он, подчёркивая значение этих слов тем, что после каждого делал паузу, словно ставил точку...

...Силы он поделит на три части: левый дом в обход площади будет брать со своей группой Гордиенко, правый дом — тоже в обход — будет брать Парфенов, прямо, через площадь, пойдёт он сам...

Командиры молча слушали.

   — Вы, — обратился Сабуров к Масленникову, — останетесь в резерве и, когда дойдёте до нашего переднего края, остановитесь, расположите всех, кто не уйдёт с нами, и будете ждать рассвета. Надо так расположить людей, чтобы к рассвету, как только мы выбьем немцев, вы уже были совсем близко и могли нас поддержать. Поняли, Масленников?

   — Понял, — с некоторой горечью сказал Масленников, недовольный тем, что при первом же деле его оставляют в резерве.

За оставшиеся до выступления полчаса Сабуров обошёл все три копошившиеся в темноте роты и, вспоминая одного за другим тех, кто с ним воевал ещё под Воронежем, вызывал их поочерёдно, чтобы в этом, первом, да ещё к тому же ночном бою сразу же приняло участие как можно больше ветеранов. Если даже за ночь потеряет много людей, то всё-таки он потеряет их ещё больше, если не возьмёт дома до утра, и то же самое придётся делать, когда рассветёт.

Обходя вторую роту, Сабуров вспомнил того солдата, с которым он говорил на Эльтоне. Этот немолодой усатый спокойный дядька, наверное, был когда-то лихим охотником и должен ловко работать в ночном бою.

   — Конюков, — позвал он.

   — Здесь Конюков! — крикнул над его ухом, неожиданно вырастая, словно из-под земли, солдат.

   — Вот и Конюкова включите, — сказал Сабуров Потапову. — Он тоже пойдёт.

Через полчаса роты с шедшими впереди отобранными Сабуровым штурмовыми отрядами стали медленно двигаться под дождём вверх по обгоревшим, ядовито пахнувшим дымом улицам.

Назначенный сопровождать батальон Сабурова маленький чернявый старший лейтенант, по фамилии Жук, привёл батальон к задним дворам той улицы, фасады которой представляли собой на сегодняшнюю ночь линию фронта. Дальше была широкая площадь, на противоположном краю которой врезанными в неё полуостровами выделялись чуть видные в темноте три больших здания, занятых немцами. На этом краю площади стояли остатки полка, днём отступившего сюда. Командир полка был убит, комиссар тоже. Полком командовал капитан — командир одного из батальонов, а старший лейтенант, который привёл Сабурова, как оказалось, был временно назначен начальником штаба полка. Собственно, его миссия сейчас кончалась, но, отведя в сторону командира полка и пошептавшись, он вернулся к Сабурову и сказал, что знает те дома, которые нужно занять, и, если Сабуров не возражает, пойдёт с ним туда. Сабуров не возражал, — напротив, он был рад, хотя его несколько удивила такая самоотверженность старшего лейтенанта. Словно почувствовав это, Жук сказал:

— Я вас провожу. Раз отдать сумели, теперь я должен суметь вас довести...

Сабуров наметил места, с которых всем трём атакующим группам предстояло начинать. На себя он взял центр площади. У него было больше всего людей, зато ему и приходилось идти прямо, через всю площадь, на которой единственным укрытием был темневший впереди, отмеченный на плане, круглый фонтан.

Перед началом Сабуров ещё раз подозвал к себе Гордиенко и Парфенова. Вытащив из кармана коробку, где лежали четыре заветные папиросы, и оставив одну, чтобы закурить после окончания дела, он молча сунул им в руки по папиросе, а третью стиснул зубами сам. Они присели на корточки, накрылись плащ-палаткой и по очереди прикурили. Затем, прикрывая огонь, потягивая из кулака, все трое поднялись.

Что можно было сказать им? Чтобы они шли вперёд? Они это знали. Чтобы они не боялись смерти? Они всё равно её боялись, так же, как и он. Сказать им, что очень нужно взять эти три дома?.. Но если бы это не было очень нужно, разве могли бы люди в кромешной темноте идти навстречу неизвестности и смерти? Конечно, это было очень нужно. И вместо всех этих слов он быстрым движением молча притянул и притиснул к себе сразу обоих — высокого Гордиенко и маленького, тщедушного Парфенова, и так же молча отпустил.

Когда они скрылись в темноте, он почему-то подумал не о себе, а о них: увидит ли он их? Увидят ли они его — об этом он не подумал.

Через минуту двинулся со своим отрядом и он сам. Пятьдесят или шестьдесят шагов Сабуров шёл по площади молча, от волнения сдерживая дыхание, словно немцы могли его услышать. Потом с немецкой стороны треснули автоматные очереди, наискось по площади прошли первые трассирующие пули, одна за другой вспыхнули две маленькие белые ракеты, на несколько минут осветив кусок пространства с выступавшим впереди тёмным пятном фонтана. При этой внезапной вспышке люди справа и слева от Сабурова сразу же прижались к каменной мостовой. Сабуров поднялся и бросился вперёд. Сзади, в ответ на немецкие выстрелы, заухали наши миномёты и длинными очередями стали бить «максимы». Над головой с обеих сторон шло столько трассирующих пуль сразу, что у Сабурова вдруг мелькнула дикая мысль, что некоторые из них должны столкнуться в воздухе.

Дальше и время и жизнь измерялись уже только метрами...

Сабуров бесконечно вставал, поднимал людей, пробегал несколько шагов и снова падал плашмя на мостовую. Вскоре начали стрелять немецкие миномёты. Мины рвались то спереди, то сзади, разворачивая мостовую. Прекратившийся было дождь вдруг снова полил, и раскаты грома перемежались с разрывами мин. Одна мина разорвалась совсем близко. Сабуров бросился вперёд, падая, больно ударился, и когда в следующую секунду, поднимаясь, ухватился за что-то стоящее впереди, то при блеске внезапно сверкнувшей молнии увидел, что стоит прижавшись к фонтану, обхватив руками каменного ребёнка. Голова у ребёнка была снесена снарядом, и Сабуров держался за каменные ноги.

Этот большой круглый фонтан, служивший временным укрытием, в то же время неожиданно оказался препятствием. Как ни страшно было тут оставаться, ещё страшней было пройти те сто метров, которые отделяли штурмующих от стен самого дома. Люди залегли за стенки фонтана и некоторое время никак не могли решиться двинуться дальше. Сабуров несколько раз выползал вперёд за фонтан, вытягивал за собой людей и снова возвращался за остальными. Пулемётные очереди всё тесней прижимали их к земле, хотя потерь пока ещё почти не было.

   — Ишь чиркают, — послышался чей-то голос около Сабурова, когда они, уже в который раз, лежали плашмя. — Ишь чиркают, — топ был такой, будто речь и правда шла о спичке.

Сабуров узнал Конюкова.

   — Страшней, чем в ту германскую? — спросил он, поворачивая лицо, но не отрывая головы от земли.

   — Нет, — ответил Конкжов, — ничего. А проволоки не будет?

   — Не должно быть.

   — Ну, тогда ничего. А то они, бывало, по двенадцати колов ставили. Уж её режешь, режешь, — сказал Конюков спокойным голосом человека, только-только собирающегося начать длинный рассказ.

В этот момент ударила мина, и они оба прижались к земле.

   — За мной! — крикнул Сабуров, выждав, когда работавший на ощупь немецкий пулемёт перенёс огонь куда-то левее.

И они снова пробежали несколько шагов.

Так продолжалось ещё минут пять. Сабуров со смешанным чувством страха и радости думал о том, что он так, как и хотел, принял удар на себя и что группы Гордиенко и Парфенова тем временем, наверное, уже по балке и задними дворами незаметно подошли к домам с обеих сторон. Всё это было бы хорошо, если бы не было так страшно от беспрерывного белого, жёлтого, зелёного ливня трассирующих пуль.

Последние пятьдесят метров никого не пришлось поднимать. Переждав ещё одну пулемётную очередь, все рванулись как-то решительно и разом вперёд к уже видневшимся стенам домов. Что бы там ни было — немцы, черти, дьяволы, — всё равно это было лучше и не страшней, чем эта голая площадь, по которой они до сих пор ползли. Желание, которое чем ближе к концу, тем больше овладевает чувствами идущего в атаку человека, — желание дотянуться своей рукой до немца, безотчётно подняло их и бросило вперёд.

Когда Сабуров подбежал к стене дома, оказалось, что окна первого этажа очень высоки. Тогда его ординарец Петя подскочил и подсадил его. Сабуров вцепился рукой в подоконник, с силой швырнул в окно тяжёлую противотанковую гранату и сам опять упал вниз на улицу.

Внутри раздался сильный взрыв. Петя опять подсадил Сабурова. Сабуров сел верхом на подоконник и, в свою очередь, протянул руку Пете. Тот тоже вскочил, опять протянул кому-то руку, и все они втроём или вчетвером ссылались внутрь дома. Сабуров, по перенятой ещё в начале войны от немцев привычке, на всякий случай, не глядя, дал от живота веером очередь из автомата. Кто-то совсем близко вскрикнул, в глубине тоже слышались стоны...

Сабуров на ощупь пересёк комнату и, толкнув перед собой дверь, очутился в коридоре. Коридор был глухой, без окон, и в двух концах его — слева и справа — горели не потушенные немцами карбидные светильники. Из двери, расположенной далеко, в том конце коридора, выскочило сразу несколько человек. Сабуров скорее почувствовал, чем понял, что это немцы, и, пригнувшись, дал вдоль коридора длинную автоматную очередь. Несколько бежавших упало, один, спотыкаясь и размахивая руками, добежал до Сабурова и упал плашмя у его ног, а последний, метнувшись от стены к стене, прыгнул мимо Сабурова и столкнулся сзади него с кем-то, злорадно крикнувшим по-русски: «Ага, попал!»

Сабуров услышал сзади себя громкую возню и, крикнув на ходу: «Петя, за мной!» — побежал вперёд по коридору.

В ближайшие полчаса трудно было в чём-либо разобраться. Бойцы Сабурова и немцы наскакивали друг на друга, в упор стреляли из автоматов, дрались, опять стреляли, бросали гранаты. По беспорядочной беготне, по тому, как метались немцы с верхнего этажа вниз и обратно, было ясно, что они испуганы и то, о чём злорадно мечтали бойцы, лёжа на площади, — достигнуть врага штыком и рукой, — свершилось.

Постепенно бой перешёл во внутренний двор и затих. Немцы или были убиты, или спрятались, или бежали. Их миномёты, стоявшие на соседней улице, начали стрелять по дому, из чего следовало, что дом сейчас был снова нашим.

Начинало медленно светать. Сабуров послал связных к Гордиенко и Парфенову, которые, судя по тому, как и откуда стреляли немцы, тоже заняли свои дома слева и справа.

Когда совсем рассвело, наконец объявился старший лейтенант Жук. Он шёл прихрамывая, за ним двигались трое бойцов и пятеро немцев со скрученными за спиной руками.

— Вот они... Скажи, пожалуйста, в котельной в котёл забрались, — с искренним, никогда не покидающим русского человека удивлением перед хитростью немца сказал Жук. — В котёл ведь, скажи, пожалуйста, — повторил он с видимым удовольствием оттого, что он всё-таки нашёл этих хитрых немцев.

Сабуров был доволен — и тем, что Жук жив, и тем, что он взял в плен немцев, но ноги его вдруг подкосились от усталости, и, сев на первый подвернувшийся стул, он почти равнодушно сказал, вытирая пот со лба:

   — Да, значит, в котёл...

   — В котёл, — с удовольствием в третий раз повторил Жук. — Что прикажете делать с ними, а?

   — Вы в полк пойдёте к себе? — спросил Сабуров.

   — Да.

   — Возьмите автоматчиков и сведите их туда, а потом дальше передадите.

   — Есть свести к себе, — с радостью сказал Жук, — а автоматчиков не надо, у меня и так не убегут.

По его тону Сабуров понял, что убежать от такого немцы действительно не убегут, но и до штаба могут не дойти.

   — Вы их доведёте? — спросил он.

   — А то как же, доведу... — ответил Жук тем ненатуральным тоном, каким люди, вообще не умеющие лгать, хотят изобразить в трудных случаях особую правдивость. — Вы теперь тут всё хозяйство более или менее уже знаете?

   — Более или менее, — ответил Сабуров.

   — Ну, я к себе, — сказал Жук, — прощаться не буду, я ещё к вам в гости приду.

   — Приходите, — улыбнулся Сабуров. — Я себе пока тут квартиру подыщу.

Жук уже повернулся, но, уходя, добавил:

   — Только в нижнем этаже советую, в бельэтаже продует. Как увидят немцы, что в бельэтаже расположились, так все окна вместе со стенкой выбьют, уж это точно.

Сабуров в самом деле выбрал себе для временного командного пункта одну из полуподвальных, впрочем, довольно светлых и больших, комнат. Когда он присел и, нахмурив лоб, пытался сообразить, что ему предпринять дальше, ввалился Конюков, волоча за собой пленного — рыжего немолодого немца, примерно его лет и комплекции.

   — Словил, товарищ капитан. Словил и вам представляю...

У Конюкова был победоносный вид. Хотя он так же, как и Жук, скрутил пленному немцу руки за спиной, но теперь добродушно похлопал его по плечу. Немец был его добычей, и Конюков относился к нему по-хозяйски, как к своему добру. Сабуров, заметив по лычкам, что это фельдфебель, задал ему на ломаном немецком языке несколько вопросов. Немец ответил хриплым, придушенным голосом.

   — Что говорит, а? Что говорит? — два или три раза, перебивая немца, спрашивал Конюков.

   — Всё, что нужно, говорит, — сказал Сабуров.

   — Хрипит... Ишь ты, голос потерял, — удовлетворённо заметил Конюков, сам запыхавшийся от борьбы с немцем. — Это я его маленько придушил. А кто же он теперь по ихним званиям будет?

   — Ты до кого в старой армии дослужился?

   — До фельдфебеля, — ответил Конюков.

   — Вот и он фельдфебель, — сказал Сабуров.

   — Значит, так на так, — разочарованно протянул Конюков.

На завоёванной территории постепенно всё образовывалось. Пленных набралось одиннадцать человек, и их свели в одну полуподвальную каморку. От Гордиенко из соседнего дома уже протянули телефон. Масленников, как сообщили связные, с остальной частью батальона скоро должен был прийти сюда.

В окнах полуподвала, заваливая их камнями, домашними вещами, чем попало, располагались пулемётчики и автоматчики. За каменной стеной, там, где указал Сабуров, поспешно рыли себе окопы миномётчики. О том, чтобы раньше следующей ночи подтащить сюда кухни, нечего было и думать. Сабуров приказал людям расходовать неприкосновенный запас. Наблюдатель, забравшись высоко на чердак, под обгоревшую крышу, сообщил о продвижении немцев по ближайшим улицам.

Гордиенко сказал по телефону, что у него всё в порядке; взял четырёх пленных и укрепляется, ожидая дальнейших приказаний. Сабуров ответил, что единственное приказание — укрепляться как можно скорей.

Когда наконец протянули провод от Парфенова, Сабуров взял трубку.

   — Лейтенант Григорьев слушает, — послышался молодой топкий голос.

   — А где Парфенов?

   — Он не может подойти.

   — Почему не может?

   — Он ранен.

Сабуров положил трубку. Как раз в эту минуту к нему явился запыхавшийся и счастливый Масленников.

   — Вот сюда попали, когда шёл, — объявил он торжественно, показывая краешек галифе с дыркой от пули.

Сабуров усмехнулся:

   — Если это вас так радует — боюсь, что вы тут часто будете ходить весёлым. Привели людей?

   — Привёл.

   — Без потерь, надеюсь.

   — Трое раненых.

   — Ну, это ничего... А у меня только убитых двадцать один, — шепнул он на ухо Масленникову. — Побудьте тут, я сейчас вернусь.

Взяв с собой Петю, Сабуров прошёл по нижнему коридору до правого конца здания, вылез через пролом и, прячась между редкими чахлыми деревьями, перебежал к соседнему дому.

Немцы не сразу заметили его, и над его головой просвистело лишь несколько одиноких нуль.

Он застал Парфенова в той же комнате, где у телефона сидел лейтенант Григорьев. Парфенов лежал на полу. Под голову у него были подложены две полевые сумки — своя и чужая. Он истекал кровью. Большой осколок мины разорвал ему живот, и, когда вошёл Сабуров, Парфенов только понимающе и грустно посмотрел на него и ничего не сказал.

Сабурову было жалко Парфенова, как всегда особенно жалко бывает людей, погибающих в первой схватке. Этот маленький, худенький человек, прибывший в батальон во время переформирования и до смешного не умевший приказывать и повелевать, сейчас так мужественно и спокойно вёл себя, так просто, не жалуясь, не говоря ни слова, умирал, что Сабурову невольно захотелось оказаться поближе к нему и сказать что-то хорошее. Сабуров сел на корточки и, поправив на лбу Парфенова слипшиеся мокрые волосы, спросил:

   — Ну что, как, а, Парфёныч?

Парфенов, видимо, боялся заговорить, потому что тогда ему пришлось бы разжать зубы, а если бы ему пришлось разжать зубы, он закричал бы от боли. Он не ответил, только открыл и снова закрыл глаза, будто сказал:

   — Ничего...

Сабуров, видя, как он умирает, не то что подумал, а с полной ясностью представил себе, как этот маленький человек только что, не крича, не говоря ни слова, бежал, наверное, впереди всех. Не наверное, а непременно бежал на немцев, не сгибаясь, первым.

   — Ничего, Парфёныч, ничего, — повторил Сабуров бессмысленно ласковые слова и, нагнувшись ещё ниже, поцеловал Парфенова в плотно стиснутые губы.

V


После двухчасового затишья с рассветом начался бой, который не прекращался четверо суток. Начался он с бомбёжки, долгой и беспощадной. Вместе с «юнкерсами-88» позицию батальона бомбили и «юнкерсы-87» — те самые пикирующие бомбардировщики с воющими бомбами, о которых так много говорили ещё во время немецкого вторжения во Францию. На самом деле никаких воющих бомб не было: просто под плоскостями самолётов были устроены приспособления, которые издавали страшный вой, когда «юнкерсы» пикировали. В сущности, это была нехитрая выдумка, повторявшая трещотки и пищалки на воздушных змеях.

К удивлению Сабурова, Конюков, так решительно действовавший ночью, перетрусил во время бомбёжки и лежал на земле ничком, как убитый, не поднимая головы.

   — Конюков! — окликнул Сабуров, подходя к нему. — Конюков!

Конюков опасливо поднял голову, увидел капитана, неожиданно вскочил, схватил его за плечо и повалил рядом с собой.

   — Ложитесь! — закричал он не совсем своим голосом.

Сабуров с трудом оторвал его руку от своего плеча и сел рядом с ним.

   — Что «ложитесь»?

   — Ложитесь, — повторил Конюков, снова пытаясь вцепиться в него и повалить на землю.

И Сабуров понял, что только въевшаяся в плоть и кровь солдатская дисциплина и соединении с привычкой беречь командира заставила смертельно испуганного Конюкова вскочить о земли для того, чтобы заставить его, Сабурова, лечь рядом с собой.

   — Так и будешь лежать всё время?

   — Как прикажете, товарищ капитан.

   — Да что ж прикажу?.. Лежи, терпи, только зачем время терять... Бомбят — приляг, улетели — поднимись...

   — Боязно, товарищ капитан. Вы не думайте, — я обтерплюсь, а то ведь страшно как-то.

Именно эта искренность убедила Сабурова, что Конюков действительно не нынче завтра обтерпится.

Перед полуднем по телефону позвонил Бабченко.

   — Я у тебя не буду, — сказал он, — я в другое хозяйство схожу. К тебе, наверное, хозяин придёт, так что смотри...

И он положил трубку.

Хозяином, как водится, в дивизии называли Проценко. «Смотри» означало, что Сабуров должен проявить характер и постараться не пустить хозяина в самые опасные места, куда тот будет лезть.

И в самом деле, вскоре пришёл Проценко со своим адъютантом и автоматчиком. После того как Сабуров отрапортовал ему, он, по обыкновению, спросил:

   — Как здоровье, Алексей Иванович? — и протянул левую, здоровую руку. Правая после ранения у него всё ещё не работала, и он во время разговора шевелил пальцами, пробуя этим восстановить кровообращение и заменить предписанный врачами массаж. — Добре, добре, — прохаживаясь, говорил Проценко и оценивающим взглядом окидывал потолок. — Пятьсот килограммов придётся фрыцу, — он говорил «фриц» на «ы», с украинским акцентом, — пятьсот килограммов придётся фрыцу на тебя потратить, если ты ему не понравишься. А если пятьсот потратить пожалеет, так ничего и не будет.

Проценко облазил с Сабуровым пулемётные точки, потом подошёл с ним вместе к каменной стене, за которой отрыли себе окопы и расположились миномётчики. Он недовольно посмотрел на мелкие, небрежно вырытые щели и, обращаясь в пространство, как будто не замечая тут же находившихся миномётчиков, сказал:

   — Как ты думаешь, Алексей Иванович, кто на войне нас убивает? Ты мне скажешь: немец... А я тебе скажу — не только немец, а ещё и лень.

Он повернулся к миномётчикам и спросил сразу ставшего перед ним навытяжку сержанта:

   — Птицу страуса знаешь?

   — Так точно.

   — А чем он на тебя похож, знаешь? Не знаешь. Так он тем на тебя похож, что так же, как и ты, прячется: голову спрячет, а задница наружу, и думает, что весь спрятался. Ложись! — вдруг пронзительным голосом закричал Проценко.

   — Что? — не поняв, переспросил сержант.

   — Ложись! Вот я — мина. Ложись в свой окоп, пока живой...

Сержант с размаху бросился в свой маленький окопчик, в котором, как и предсказал Проценко, он весь не уместился.

   — Ну вот, — сказал Проценко, — голова, правда, цела, а ползадницы отстрелили. Нету. Встать! — опять резко крикнул он.

Сержант встал, смущённо улыбаясь.

   — Отдай приказание, — сказал Проценко Сабурову и, повернувшись, пошёл дальше.

Сабуров, задержавшись, приказал отрыть глубокие окопы и бросился догонять Проценко.

У каменной стены лежали двое пулемётчиков. Они постарались спрятаться поглубже за стенку и действительно спрятались так глубоко, что дуло их пулемёта глядело чуть ли не в небо. Проценко, подойдя, лёг за пулемёт, проверил прицел и потом, стряхивая с колен каменную пыль, встал.

   — Охотник? — спросил он немолодого рябоватого сержанта, первого номера пулемёта.

   — Да, случалось, товарищ полковник, — настроившись на душевный разговор с начальством, с готовностью сказал тот.

   — Вот я и вижу, что ты охотник, — сказал Проценко. — Уток тут бить собираешься, пулемёт в небо уставил... Хорошо уставил, как раз на взлёте их бить, — мечтательно и в то же время иронически добавил он. — Жаль только, что немцы всё больше по земле ходят, а то бы, ничего не скажешь, хорошо устроился...

И он, повернувшись, всё той же неторопливой походкой пошёл дальше. Первый номер проводил его смущённым взглядом и набросился на второго номера.

   — Я же тебе говорил: куда дуло глядит — в небо... Куда пулемёт поставил, а?

   — Да вы что ж, — растерянно оправдывался второй номер. — Я же, как вы...

   — Мало ли что я. А ты, как второй номер, должен вместе со мной позицию выбирать...

Окончания их спора Сабуров не расслышал. Проценко шёл дальше и, всё пошевеливая пальцами раненой руки так, словно барабанил по воздуху какую-то мелодию, говорил, не обращаясь к Сабурову, опять в пространство, что было у него признаком дурного настроения:

   — Командир дивизии устанавливает, куда пулемёт должен глядеть — в небо или на землю... Очень хорошо. Для этого его в Академии генерального штаба учили... И когда вы у меня краснеть научитесь? — резко повернувшись, крикнул он Сабурову. — Когда я вас краснеть научу?

Сабуров молчал. Полковник был прав, и, даже если бы позволял устав, возразить было нечего.

   — Вот когда у нас командиры дивизий перестанут пулемёты устанавливать и когда вы у меня краснеть научитесь, вот тогда мы выиграем войну, а раньше ни за что не выиграем, — так ты и знай...

Только что успели они оба вернуться в штабной подвал, как немцы начали перед атакой артиллерийскую и миномётную подготовку.

   — В общем, зацепился ты ничего, зацепился так, что удержишь, — заключил Проценко, наклонив немного голову набок и прислушиваясь к разрывам. — Удержишься, но людей учить надо... День и ночь надо учить... Потому что если ты его сегодня не научишь, то завтра его убьют, и не просто убьют, — просто убьют, ну и что же, на то и война, — а задаром убьют, вот что печально. Где у тебя наблюдательный пункт?

   — На четвёртом этаже под крышей.

   — Ну-ка, слазай, как там... А тут скажи, чтоб мне пока закусить чего-нибудь дали.

Сабуров на ходу шепнул Пете, чтобы тот накормил полковника, и полез на четвёртый этаж. Оттуда, из широкого трёхстворчатого окна, выходившего на обгорелый балкон, было видно почти всё происходящее впереди. На соседней улице от дома к дому, от палисадника к палисаднику перебегали немцы. Снаряды вздымали столбы земли у самого дома, иные из них с грохотом попадали в стены, и тогда весь дом содрогался, словно его качало большой волной.

Сабуров заметил, что больше всего мелькания и суеты у немцев было против правого дома — там, где теперь сидел вместо убитого Парфенова Масленников, Сабуров сбежал по лестнице в подвал и позвонил по телефону сначала Масленникову, а потом Гордиенко, предупреждал их о готовящейся атаке. Оба они ответили, что наблюдают сами и к бою готовы.

Проценко, без крайней нужды не любивший вмешиваться в распоряжения своих подчинённых, сидел в подвале и спокойно грыз чёрный сухарь, положив на него кусок сухой колбасы. Когда под гул всё продолжавшихся минных разрывов началась немецкая атака, Проценко, несмотря на уговоры Сабурова, сам поднялся с ним на наблюдательный пункт. Там они стояли примерно час. Сабуров нервничал, ему хотелось увести Проценко куда-нибудь вниз. Когда тяжёлый снаряд, пробив стену, разорвался в соседней комнате и оттуда через пролом посыпались куски кирпича и штукатурка, он дёрнул полковника за руку и хотел стащить вниз. Но Проценко освободил руку, посмотрел на него и вместо полагающегося в таких случаях начальнического окрика сказал только:

   — Сколько мы с тобой воюем? Второй год? Так что ж ты меня за руку тянешь?.. — и, считая разговор законченным, сняв фуражку, стал щелчками аккуратно сбивать с неё известковую пыль.

Когда немцы отступили после первой неудачной атаки и Сабуров с Проценко стали спускаться с наблюдательного пункта, запоздалый снаряд угодил как раз в лестничную клетку на этаж ниже их. Взрывом был начисто выдран целый пролёт лестницы, и им пришлось спускаться, цепляясь за вывернутые балки и остатки перил.

   — Понимаешь теперь, что нельзя начальство торопить? — язвил Проценко. — Поторопил бы, как раз и подставил бы меня под эту дулю. Тебе что Бабченко говорил: «Хозяин будет, имей в виду...» — вдруг смешно скопировал он Бабченко. — А ты меня под дулю чуть не подвёл...

Проценко ушёл от Сабурова в час затишья, между первой и второй атаками немцев.

   — Ничего, бувай здоровенький, — сказал он Сабурову на прощанье. И добавил конфиденциально: — Вот когда научусь лучше воевать, то в батальоны ходить перестану, пусть командиры полков ходят, а я только до штаба полка ходить стану... Но к тебе по старому знакомству буду заглядывать. Кто вместе под Воронежем был, то всё равно что вместе детей крестили. Как к куму заходить буду.

Он повернулся и вышел, как всегда немножко прихрамывая и барабаня по воздуху пальцами.

Перед вечером немцы ещё раз пошли в атаку, но были отбиты. Когда начало темнеть, Петя принёс Сабурову котелок варёной картошки.

   — Где достал? — удивился Сабуров.

   — Здесь, поблизости, — сказал Петя.

   — А где же всё-таки?

   — Да так, поблизости, — скрытничая, повторил Петя.

Пока Сабуров, которому хотелось есть и некогда было объясняться, уплетал за обе щеки картошку, Петя стоял над ним в позе матери.

   — А где же ты всё-таки её добыл? — уже сытым, разморённым голосом спросил Сабуров.

На лице Пети изобразилась душевная борьба. С одной стороны, нужно было ответить на вопрос, с другой стороны, ему хотелось удержать перед капитаном в тайне вновь открытую им базу снабжения. Сабуров посмотрел на его каменное лицо и улыбнулся.

Петя отличался храбростью, заботливостью и весёлым нравом — тремя главными качествами, которых можно пожелать в ординарце. До войны он работал агентом по снабжению на одном из московских заводов. Эту работу он полюбил ещё во времена первой пятилетки. Достать неведомо как, неведомо где то, чего никто не мог достать, — в этом была для него особая прелесть. Он доставал двутавровые балки в Ялте, виноград в Костроме и строевой лес в Каракумах. Он делал заведомо невозможное, и это его привлекало. Он ничего не искал и не устраивал лично для себя, но для того, чтобы достать материалы, нужные заводу, на котором он работал, он был готов на всё. Его ненавидели конкуренты и ценили начальники. На войне, попав ординарцем к Сабурову, он, кроме храбрости перед лицом неприятеля, обнаружил неимоверное мужество перед лицом всяческих трудностей военного снабжения. Когда в батальоне нечего было есть, Сабуров отправлял на поиски еды Петю, и Петя всегда что-нибудь находил... Когда нечего было курить, Петя находил и курево. Когда нечего было пить, Петя всегда отыскивал хоть небольшую толику водки, и так быстро, что Сабуров подозревал, что у него имеется тайный неприкосновенный запас.

У Пети был только один недостаток: даже когда он не совершал ничего незаконного, он всё равно любил покрывать свои успехи дымкой таинственности и очень огорчался, когда Сабуров или кто-нибудь другой задавали ему вопросы.

   — Так где же ты всё-таки достал? — повторил Сабуров, и Петя, чувствуя, что ему не отвертеться, решил признаться.

   — Здесь, — ответил он. — Там во дворе флигелёк, под флигельком подвал, а в этом подвале гражданка...

   — Какая гражданка? — поднял брови Сабуров.

   — Сталинградская гражданка, здесь и жила во флигельке. Муж убитый. С троими детьми в подвал залезла и сидит... У неё там всего — картошки, морковки и прочего... чтоб с голоду не помереть. И даже коза у неё в подвале, только, говорит, от темноты доиться перестала. Я говорю: «Командир мой картошку уважает». Она без звука котелок наварила, говорит: «Когда нужно, пожалуйста», и даже сала дала... Вот вы ж не замечаете, а между прочим, с салом картошку кушаете, — с огорчением добавил Петя.

Сабуров, удивлённый тем, что среди этих развалин вдруг оказалась женщина с детьми, быстро поднялся, нахлобучил фуражку и обратился к Пете:

   — Веди, где она?

Они пошли коридорами, пригнувшись, пробежали простреливаемое место до флигелька, и там действительно среди развалившихся стен Сабуров увидел обложенное камнями и досками подобие двери. По самодельной лестнице из нескольких ступенек они спустились вниз. Это был большой подвал, видимо, во время войны ещё расширенный. Поставленная на прикрытую досками бочку, в углу горела коптилка.

Около бочки на корточках сидела ещё не старая, с измученным лицом женщина и укачивала ребёнка. Две девочки, на вид лет восьми и десяти, сидели рядом с ней и остановившимися от любопытства глазами смотрели на вошедших.

   — Здравствуйте.

   — Здравствуйте, — ответила женщина.

   — Почему вы здесь остались? — спросил Сабуров.

   — А куда же нам идти?

   — Да ведь здесь были немцы?

   — А мы сверху завалились всем, — спокойно пояснила женщина, — так что и не видно.

   — Завалились... Так задохнуться можно было.

   — А всё равно, если немцы...

   — Сегодня уже поздно, — сказал Сабуров, — Завтра подумаю, как вас отправить отсюда.

   — А я не пойду.

   — Как не пойдёте?

   — Не пойду, — упрямо повторила она. — Куда я пойду?

   — На ту сторону, за Волгу.

   — Не пойду. С ними? — указала женщина рукой на детей. — Одна бы пошла, с ними не пойду. Сама жива буду, а их поморю, помрут там, за Волгой. Помрут, — убеждённо повторила женщина.

   — А здесь?

   — Не знаю. Снесла сюда всё, что было. Может, на месяц, может, на два хватит, а там, может, вы немца отобьёте. А если идти — помрут.

   — Ну, а вдруг бомба или снаряд, об этом вы подумали? — сказал Сабуров, уже не пытаясь её убедить, но всё ещё будучи не в состоянии примириться с мыслью, что здесь, рядом с ними и его солдатами, продолжает жить женщина с тремя детьми.

   — Что ж, — спокойно отвечала женщина, — попадёт, так уж всех сразу — и меня и их, один конец.

Сабуров не знал, что ей сказать. Наступило долгое молчание.

   — А если что сготовить, так я сготовлю, кушайте. У меня картошки много... Пусть он скажет, если надо, — кивнула она на Петю. — Я и щи варю, только без мяса. А то козу зарежу, — после паузы добавила она. — Зарежу, тогда можно и с мясом.

Она почувствовала по глазам Сабурова, что он понял её и не будет настаивать, чтобы она ушла, и если она сейчас говорила о том, что сготовит и сварит, то не ради того, чтобы её оставили здесь и не трогали, а просто по исконной жалостливости русской женщины. Надо им сготовить, этим солдатам (в чинах она не разбиралась), покуда они здесь, хотя бы щей, а уж коли щи варить, то и козу не жалко зарезать, — на что она теперь, коза? Всё равно не доится.

Сабуров вышел на воздух и, посмотрев на развалины, ещё раз подумал так же, как тогда, в Эльтоне: «Куда загнали, а?» Впереди были немцы. Он оглянулся на свой изрешеченный, избитый осколками дом.

«А вот это мы...»

И он спокойно подумал, что никуда не уйдёт из этого дома.

Ночь прошла в беспрерывной перестрелке.

С рассветом немцы пошли в третью атаку. Им не удалось продвинуться прямо против домов, которые занимал Сабуров, но справа и слева от него они прорвались по окраинам площади. В девять часов утра он услышал по телефону, как всегда, глуховатый, ворчливый голос Бабченко:

   — Ну, как там, держишься?

   — Держусь.

   — Держись, держись. Я скоро к тебе сам приду.

Эти слова были последними, услышанными им по телефону. Через минуту связь оборвалась, и хотя он не любил ни самого Бабченко, ни его ворчливого голоса, но все следующие трое суток, когда не было никакой связи ни с кем, он всё вспоминал эти слова, и они помогали ему верить, что он не один, что ещё будет и телефон, и Бабченко, и дивизия, и всё вообще.

Связь была оборвана. Бабченко, конечно, к нему не дошёл, немцы заняли сзади всю площадь и дома кругом неё, и Сабуров вместе со всем батальоном попал в обстановку, которая в бесконечно разнообразных её видах на войне называется общим словом «окружение». Ему предстояло сидеть здесь, не пускать сюда немцев и ждать — либо того, что к нему прорвутся и помогут, либо того, что у них выйдут последние мины и последние патроны и им останется умереть. И хотя иногда он сам склонен был думать, что случится второе и что мины и патроны у них кончатся раньше, чем придут на помощь свои, но всем, кто был вокруг него, — и командирам и бойцам, — он старался внушить обратное. И так как они знали только то, сколько у них у самих патронов в подсумке и мин в ящике, им казалось, что у него, у капитана, есть ещё запас. А он знал, что этого запаса нет и не будет. И от этого ему было труднее, чем всем остальным.

Он учил стрелять наверняка, только наверняка. Он отобрал патроны у большинства бойцов, скопив их только у отличных стрелков. У остальных он оставил лишь гранаты на случай боя с прорвавшимися немцами уже в самом доме. До этого за трое суток доходило только дважды — немцев удалось отразить оба раза. У стены, на дворе, прямо перед выбитыми окнами дома, лежали в разных позах мёртвые немцы. Их никто не убирал — не было ни времени, ни сил, ни желания....

На третий день в подвале, где расположился Сабуров, разорвался пробивший стену снаряд. По странной случайности никого не убило: Петя вышел, а Сабуров, который на минуту прилёг на койку, от удара только свалился с неё и, поднявшись, заметил, что вся стена над его головой была словно в кровавых пятнах, — это отбитая в сотне мест штукатурка обнажила кирпичи.

Пришлось перебраться в чудом сохранившуюся квартиру первого этажа, куда ещё два дня назад просил его перебраться Петя. То, что квартира сохранилась среди общего разгрома, внушало суеверную мысль, что, быть может, в неё так и не попадёт ни один снаряд.

На четвёртый день, когда всё тряслось и дрожало от артиллерийской канонады, в комнату тихо вошла женщина и поставила на стол глиняную миску.

   — Вот щи сварила, попробуйте, — сказала женщина.

   — Спасибо.

   — Если понравятся, ещё принесу.

Сабуров посмотрел на неё и ничего не ответил. Всё это было странно, почти невероятно — блиндаж с тремя детьми, женщина, сварившая щи... И в то же время было в этом неимоверное спокойствие — то самое, с которым бронебойщик, берясь за своё противотанковое ружьё, вместо того чтобы бросить и примять сапогом цигарку, кладёт её в окопе на земляную полочку, с тем чтобы докурить потом, когда кончится... Что-то такое же было и в этой женщине, в том, как она пришла...

   — Спасибо, спасибо, — повторил Сабуров, видя, что она продолжает молча стоять, и, вдруг поняв, чего она ждёт, вытащил из-за голенища ложку.

   — Хорошие щи, вкусные, — подхватил он, — очень вкусные... Вы идите, а то сейчас опять стрелять начнут.

Ночью, воспользовавшись темнотой, к Сабурову добрался Масленников, и Сабуров с трудом узнал его — таким тот был небритым и вдруг странно повзрослевшим. Глядя на Масленникова, Сабуров подумал, что, наверное, он и сам переменился за эти дни. Он очень устал, не столько от постоянного чувства опасности, сколько от той ответственности, которая легла на его плечи. Он не знал, что происходило южнее и севернее, хотя, судя по канонаде, кругом повсюду шёл бой, — но одно он твёрдо знал и ещё твёрже чувствовал: эти три дома, разломанные окна, разбитые квартиры, он, его солдаты, убитые и живые, женщина с тремя детьми в подвале — всё это вместе взятое была Россия, и он, Сабуров, защищал её. Если он умрёт или сдастся, то этот кусочек перестанет быть Россией и станет немецкой землёй, а этого он не мог себе представить.

Всю четвёртую, последнюю, ночь слева и справа гремела отчаянная канонада. На двор и прямо в дома залетали снаряды, и немецкие и наши, и к утру наши, пожалуй, даже чаще, чем немецкие. Сабуров сначала не верил, потом верил, потом опять не верил и только уже к рассвету подумал, что иначе не может быть и что к нему пробиваются свои.

С рассветом во двор левого крайнего дома ворвались наши автоматчики, потные, грязные, яростные. Они гнались за немцами, им казалось, что и здесь тоже немцы. Было трудно, почти невозможно удержать их и не дать им бежать дальше по этим коридорам и подвалам дома в поисках немцев.

Одним из первых, кого увидел и обнял Сабуров, был Бабченко, такой надоедный, грубый и придирчивый, такой усталый, обросший, долгожданный Бабченко, с повешенным на шею автоматом, с руками и коленками, измазанными в грязи и извёстке.

   — Я ж тебе обещал по телефону, что скоро приду, — сказал, почти крикнул Бабченко.

Всё ещё непривычно улыбаясь, Бабченко два раза пересёк комнату, сел за стол и наконец, вернув своему лицу обычное скучное и недовольное выражение, спросил прежним своим тоном:

   — Сколько потерь?

   — Пятьдесят три убитых, сто сорок пять раненых, — ответил Сабуров.

   — Не бережёшь людей, — сказал Бабченко, — не бережёшь, мало бережёшь. А так ничего, держался хорошо. Скажи, чтобы мне воды дали.

Сабуров повернулся к Пете и сказал насчёт воды, но когда он обернулся снова, то оказалось, что вода подполковнику уже не нужна: привалившись на край стола и уронив голову на неловко торчавший из-под руки диск автомата, он спал. Наверное, он не спал все эти дни, так же как и Сабуров. Сабуров подумал об этом и вдруг, вспомнив о себе и обо всех этих четырёх днях, почувствовал ломившую кости усталость. Чтобы не свалиться у стола, так же как Бабченко, он встал, прислонившись к стене, и с трудом вытащил из кармана свои большие часы. На них было 9.15, — прошло ровно четверо суток и семь часов с тех пор, как он, подсаженный Петей через проломанное окно, вслед за брошенной гранатой вскочил в этот дом.

VI


К тем четырём суткам боёв, которые Сабуров отсчитал в счастливую минуту соединения с Бабченко, с удивительной быстротой прибавилось ещё четверо суток, наполненных визгом пикировщиков, ударами снарядов и сухой автоматной трескотнёй немецких атак. Только на девятые сутки наступило какое-то подобие затишья.

Сабуров лёг вскоре после наступления темноты, но через три часа его разбудил звонок. Бабченко, не любивший, чтобы подчинённые спали тогда, когда он сам не спит, потребовал у дежурного, чтобы тот разбудил Сабурова.

Сабуров встал с дивана и подошёл к телефону.

   — Спите? — глухим, далёким голосом спросил в телефон Бабченко.

   — Да.

   — Спите, а у вас всё в порядке?

   — Всё в порядке, — ответил Сабуров, чувствуя, что с каждой секундой этого злившего его разговора с него всё больше соскакивает сон.

   — Меры на случай ночной атаки приняли?

   — Принял.

   — Ну, тогда спите.

И Бабченко положил трубку.

По тому, как Сабуров вздохнул, Масленников, тоже проснувшийся и сидевший на кровати против него, мог примерно представить, какого содержания был разговор.

   — Подполковник? — спросил Масленников.

Сабуров молча кивнул и попробовал снова лечь и заснуть. Но, как это часто бывает в дни особенной усталости, сон уже не возвращался. Полежав несколько минут, Сабуров спустил босые ноги на пол, закурил и впервые внимательно оглядел комнату, в которой уже несколько дней помещался его штаб.

На клеёнке, покрывавшей стол, остались два свежепрожжённых круга — один побольше, очевидно, от сковородки, другой поменьше — от кофейника. Вероятно, хозяин квартиры уехал отсюда, предварительно отправив семью, и последние несколько дней вёл непривычный для себя холостяцкий образ жизни. У шкафа воздушной волной были выбиты стеклянные дверцы, и он ничего не мог сказать о хозяевах, потому что из него всё было вынуто. Зато на письменном столе остались многочисленные следы жизни всей семьи. Спицы с начатым вязаньем, кипа технических журналов, несколько растрёпанных томиков Чехова, старые, замусоленные учебники третьего класса и аккуратная стопка новых учебников четвёртого... Потом Сабурову попались на глаза детские тетради по русскому языку. Он с профессиональным любопытством человека, который когда-то готовил себя к педагогической карьере, стал перелистывать эти тетрадки. На первой странице одной из них начиналось сочинение: «Как мы были на мельнице». «Вчера мы были на мельнице. Мы смотрели, как мелют муку...» В слове «мелют» «ю» было зачёркнуто, поставлено «я», снова зачёркнуто и восстановлено «ю». «Сначала зерно везут на элеватор, потом с элеватора транспортер везёт его на мельницу, потом...»

Закрыв тетрадку, Сабуров вспомнил, как ещё с левого берега Волги он видел огромный пылавший элеватор, может быть, тот самый, о котором прочёл сейчас в этой ученической тетрадке.

Масленников, сидевший напротив, свесив ноги, в той же позе, что и Сабуров, тоже дотянулся до тетрадок, медленно перелистал их и заговорил о своём детстве. В разговорах с Сабуровым, со времени их знакомства, он возвращался к этой теме несколько раз, и сейчас Сабуров почувствовал, что Масленников не столько хочет ему рассказать о своём детстве, сколько хочет наконец вызвать его самого на разговор о прошлом.

Сабуров не принадлежал к числу людей, молчаливых от угрюмости или из принципа: он просто мало говорил: и потому, что почти всегда был занят службой, и потому, что любил, думая, оставаться со своими мыслями наедине, и ещё потому, что, попав в компанию, предпочитал слушать, в глубине души считая, что повесть его жизни не представляет особого интереса для других людей.

Так и сейчас, он молча слушал Масленникова, то вдумываясь в его слова, то отдаваясь собственным мыслям и неторопливо перебирая лежавшие на столе вещи.

Второй ребёнок в квартире, очевидно, был совсем маленький. На столе валялось несколько листиков, вырванных из тетрадки, исчерченных красным и синим карандашом. На рисунках были изображены кособокие дома, горящие фашистские танки, падающие с чёрным дымом фашистские самолёты и надо всем маленький, нарисованный красным карандашом наш истребитель, исконное детское представление о войне — мы только стреляли, а фашисты только взрывались.

Впрочем, как ни горько вспоминать ошибки прошлого, Сабуров невольно подумал, что перед войной слишком многие взрослые люди были недалёки от такого именно представления о ней.

Война... Последнее время он, вспоминая свою жизнь, невольно приводил её всю к этому единственному знаменателю и задним числом делил свои довоенные жизненные поступки на плохие и хорошие не вообще, а применительно к войне. Одни житейские привычки и склонности сейчас, когда он воевал, мешали ему, другие — помогали. Вторых было больше, должно быть, потому, что люди, подобно ему начавшие самостоятельную жизнь в годы первой пятилетки, прошли такую тяжёлую школу жизни, полную самоотверженности и самоограничений, что воина, если исключить постоянную возможность смерти, не могла поразить их своими повседневными тяготами.

Так же как и многие его сверстники, Сабуров начал работать мальчишкой, метался со строительства на строительство, несколько раз принимался учиться и опять, сначала по комсомольским, а потом по партийным мобилизациям, не доучившись, уезжал работать. Когда подошёл его срок, он два года прослужил на действительной в армии, приехал оттуда младшим лейтенантом и, возвратясь к своей профессии строительного прораба, снова стал дневать и ночевать в котлованах и на лесах Магнитогорска.

Годы пятилеток увлекли его, как и многих других, своей строительной горячкой и, спутав все карты, толкнули совсем не к той профессии, о которой он мечтал с детства. И всё-таки, как и многие другие, он в конце концов нашёл в себе силы отказаться от привычной работы, заработка, быта и уже далеко не мальчиком сменить всё это на студенческую скамью и койку в общежитии.

За год до войны он приехал в Москву и поступил на исторический факультет. В июне 1941 года сдал свои первые университетские экзамены, а через несколько дней услышал речь Молотова. Случилось то, чего все ждали и во что где-то в глубине души всё-таки до конца не верили. Началась война, которая через год и три месяца привела его, человека, когда-то хотевшего стать учителем истории, три раза выходившего из окружения, два раза награждённого и пять раз раненного и контуженного, сюда, в Сталинград. Привела в эту комнату, которая, может быть, и могла на минуту напомнить ему о мире, если бы на украшенной домашними вышивками плюшевой спинке дивана не висел автомат.

Было далеко за полночь. Сабуров, рассеянно слушавший рассказы Масленникова о его жизни и невольно вспоминавший свою, медленно свернул самокрутку, вложил в мундштук и закурил. Масленников, замолкнув, неподвижно сидел против него. Так они сидели оба и молчали, может быть, пять, может быть, десять минут. Потом Масленников опять заговорил, на этот раз о любви. Сначала он с мальчишеской серьёзностью рассказывал о своих школьных увлечениях, потом заговорил о любви вообще и кончил тем, что неожиданно спросил у Сабурова:

   — Ну, а у вас любовь?

   — Что любовь?

   — Любви разве у вас не было?

   — Любви? — Сабуров затянулся и закрыл глаза. Любви... разве в самом деле не было у него любви?

Он вспомнил нескольких женщин, которые мимоходом прошли через его жизнь так же, как, очевидно, он прошёл мимоходом через их жизнь. В этом отношении они, наверное, были квиты: он ни в ком не разочаровался и никого не обидел. Может быть, это было нехорошо, кто знает. Пожалуй, скорее всего, это выходило так — легко и коротко — не потому, что ему не хотелось любви, а именно потому, что слишком хотелось её. И те, с кем выпало ему встретиться, и то, как это вышло, было так непохоже на любовь, как он её представлял себе, что он и не старался сделать это похожим на неё. Впрочем, во всех этих подробностях можно было признаться только самому себе, и когда Масленников после долгого молчания переспросил: «Неужели не было любви?» — он сказал: «Не знаю, не знаю, должно быть, не было...»

Он встал с дивана и несколько раз пересёк комнату.

«Нет, но может быть, чтобы её не было, — подумал он, — вернее, может быть, что её не было, но не может быть, что её не будет».

И вдруг вспомнил слова девушки на пароходе, что она больше боится смерти оттого, что у неё не было любви, а он не должен бояться, потому что он взрослый и у него, наверное, уже всё было.

«Нет, не всё, — подумал он. — Не всё. Боже мой, как много и как мало всё-таки всего было и как, наверное, скучно и невозможно жить человеку, которому хоть на минуту покажется, что у него уже всё было...»

Он ещё раз пересёк комнату и, подойдя вплотную к Масленникову, положил руку на его плечо.

   — Слушай, Миша, — сказал он, не столько собираясь ответить ему, сколько отвечая своим собственным мыслям. — Слушай, Миша. Нам с тобой никак нельзя умирать. Ну никак, просто никак...

   — Почему?

   — Не знаю. Знаю только, что нельзя.

Вошедший связной сказал только одно слово: «Атакуют». Сабуров сел на диван, наспех подвернул портянки, натянул сапоги и сразу же, привычным жестом попадая в рукава, надел поверх гимнастёрки шинель.

   — Вот поспать и не успели, — сказал он Масленникову, застёгивая ремень.

И Масленников почувствовал в словах капитана грустную и добрую иронию надо всем, что только что вспоминалось и что всё-таки так мало значило сейчас перед одним коротким, но сразу заполнившим всю их жизнь словом: «атакуют».

VII


Сабуров, вернувшийся к себе после того, как известие о немецкой атаке на этот раз оказалось ложной тревогой, так и не лёг. Было пять часов утра — самый тихий час суток. Сабуров подошёл к выломанной и занавешенной плащ-палаткой двери в коридор. Он хотел позвать Петю, чтобы тот приготовил чего-нибудь поесть. Откинув плащ-палатку, он остановился. Не замечая его, Петя и дежурный связист сидели рядом на полу и разговаривали.

   —  Спрашиваешь, когда эта война кончится? — говорил Петя. — Как немца добьём, так и кончится, а когда добьём — кто его знает...

   —  Ох, и далеко ж их гнать. — Связной пустил дым колечками и посмотрел в потолок. — Далеко, — добавил он с выражением полной уверенности, что это именно так и будет. Видимо, его огорчало только расстояние до границы.

Не желая, чтоб вышло, что он невольно подслушал их разговор, Сабуров опустил плащ-палатку, вернулся, сел за стол и громко крикнул Петю. Петя немедленно появился в дверях.

   — Что-нибудь позавтракать сообрази.

   — Есть сообразить, — отозвался Петя, и за плащ-палаткой стало слышно, как он возится, погромыхивая котелками и консервными банками.

   — Как раненые у нас? Все наконец вывезены? — спросил после молчания Сабуров у Масленникова.

   — Вечером оставалось ещё восемнадцать человек, — сказал Масленников. — Бомбёжка — не осколком, так камнем, не камнем, так стеклом.

   — Да, в открытом поле лучше, — согласился Сабуров.

Он досадливо поморщился, и на его лице появилось злое выражение.

   — А ведь, между прочим, вокруг Сталинграда обвод был, — заметил он.

   — Я знаю, мне говорили...

   — Там километрах в пятнадцати от города и рвов накопано, и окопов, и дзотов, и бетонных колпаков наставлено. Масса народу, говорят, день и ночь работало, а драться там так и не дрались.

   — А почему?

   — Если бы ты знал, Миша, — с грустью сказал Сабуров, — сколько я за год войны видел зря нарытых окопов и рвов. Миллионы кубометров земли от самой границы и досюда зря вырыты. А почему? Потому что часто выроем позади себя линию, а войска не сажаем туда заранее, ни орудий не ставим, ни пулемётов — ничего. По старинке думаем: отойдём и займём, а немцы — раз! — и обошли и раньше нас там оказались... А окоп без человека — мёртвое дело... Так и идут эти укрепления сплошь и рядом коту под хвост. А мы потом дойдём до города, упрёмся в него спиной, выроем новые окопы не за три месяца, а за три дня, как попало, и в них дерёмся до конца, до смерти. Тяжело и обидно... Да, так, значит, восемнадцать раненых к вечеру осталось, — вернулся он к первоначальной теме разговора. — Ну-ка, справься, как, их теперь уже вывезли или нет.

Масленников вышел. Сабуров достал нож и поправил им фитиль в самодельной лампе «катюше». Лампа представляла собой гильзу от 76-миллиметрового снаряда, наверху она была сплюснута, внутрь был просунут фитиль, а немножко выше середины была прорезана дырка, заткнутая пробкой, — через неё заливали керосин или, за неимением его, бензин с солью.

Поправив фитиль, Сабуров несколько раз лениво ткнул вилкой в только что принесённую Петей сковородку с поджаренными мясными консервами. Есть не хотелось. С чего бы это? Впрочем, может, оттого, что всего шестой час утра, — в сущности говоря, не обеденное время. Часы путались. Сабурову захотелось выйти на воздух. Он уже накинул на плечи шинель, когда вернулся Масленников.

   — Всех за ночь вывезли. А знаете, кто за ранеными приехал? — сказал Масленников. — Та девушка, которую вы из воды вытащили, она приехала.

   — Ну? — удивился Сабуров.

   — Она их, оказывается, всё время вывозила, только я её не видел. Я её сюда привёл. Пусть отдохнёт, посидит, — тихо добавил Масленников.

   — Пусть, конечно, конечно, — неожиданно вспомнив о том, что он здесь хозяин и что среди прочих обязанностей у него есть ещё и обязанность гостеприимства, сказал Сабуров. Масленников вышел в коридор и громко крикнул:

   — Аня! Аня, где вы?

Девушка вошла и робко остановилась на пороге. Сабурову показалось, что она за эти восемь дней как будто ещё похудела.

   — Садитесь, садитесь, — засуетился Сабуров. Стараясь быть гостеприимным, он делал всё особенно неловко. Вместо того чтобы просто подвинуть табуретку, он поднял её и опустил на пол с таким треском, что девушка вздрогнула.

   — Как вы живете? — ни к селу ни к городу спросил Сабуров.

   — Ничего, — ответила девушка и, улыбнувшись, села. — А вы?

   — Тоже ничего.

   — Что ничего? Прекрасно, — бодро подхватил Масленников. — Прекрасно живём. Вот видите, как у нас... — Он гордо развёл руками, как будто всё окружающее действительно свидетельствовало об их прекрасной и комфортабельной жизни.

   — Значит, это вы у нас вывозили раненых? — спросил Сабуров.

   — Первый день не я, а эти дня я...

   — Всего сто восемь человек вывезено?

   — Да, с теми, что в первый день. А я девяносто.

   — Веского на переправе не выкупали?

   — Нет, — и она улыбнулась, очевидно при воспоминании о том, как выкупалась сама, — никого... Только вечером с самолёта вас обстреляли на плоту. Четверых убили.

   — Моих?

   — Нет, не ваших.

   — Вы тогда так исчезли...

   — Да, я забыла вас поблагодарить.

   — Я не к тому.

   — Я знаю. Ну, всё равно, спасибо.

   — Вы когда обратно? — спросил Сабуров.

   — Придётся до вечера ждать. Я опоздала, сейчас уже светло.

   — Да, когда светло, от нас в тыл не проберёшься, это верно. Ничего, вы отдохните тут.

   — Да, я сейчас пойду отдохну, там мои санитары уже легли, они две ночи не спали, — сказала девушка, приподнимаясь.

   — Нет, куда вы, куда вы? Вы тут отдохните. Мы сейчас уйдём с лейтенантом, а вы лягте тут и отдохните.

   — А я вам не помешаю?

По тому, как это было сказано, Сабуров почувствовал, что она безумно устала и что койка, на которую она могла лечь и укрыться, представлялась ей почти чудом.

   — Нет, что вы, — успокоил он.

   — Тогда хорошо, я отдохну, — просто сказала девушка..

   — Только вы сначала покушайте.

   — Хорошо, спасибо.

   — Петя, — крикнул Сабуров, — принеси что-нибудь покушать!..

   — Так вот же, — показал, появляясь, Петя, — стоит у вас, товарищ капитан, сковородка.

   — Ах, верно... — Сабуров пододвинул сковородку девушке.

   — А вы?

   — Мы тёзке.

Сабуров отвинтил пробку лежавшей на столе немецкой фляги и вылил себе и Масленникову в снарядные головки, или, как их называли между собой, «фугасники». Они последнее время всё чаще заменяли стопки и стаканы.

   — Вы пьёте? — спросил он.

   — Когда устану, пью, — сказала она, — только половину...

Он налил ей, и она выпила вместе с ними, спокойно, не морщась, как послушный ребёнок пьёт лекарство.

   — А вы песни не поёте? — ни с того ни с сего спросил Масленников.

   — Пела когда-то под гитару.

   — А гитара, наверное, дома у кровати висит, с бантом? — не унимался Масленников.

   — С бантом, — подтвердила девушка. — Только теперь её нет... Я ведь здешняя, — добавила она.

Это слово «здешняя» было понятно всем троим в одном, определённом смысле: раз здешняя, значит, всё сгорело и ничего больше нет...

   — Ну, не перестали ещё бояться? Помните наш разговор?

   — А я никогда не перестану. Я ведь вам сказала, почему я боюсь, так отчего же я могу перестать? Я не перестану... Я думала, что уже вас не встречу, — помолчав, добавила она.

   — А я, наоборот, — сказал Сабуров, — был уверен, что вас встречу когда-нибудь.

   — Почему?

   — Я замечал, как-то так выходит, что на войне редко встречаешься с людьми по одному разу. Вы где жили, далеко отсюда?

   — Нет, не далеко. Если по этой улице идти направо, то третий квартал...

   — Значит, теперь уже у немцев?

   — Да.

   — Аня, Аня... — вдруг припоминая, произнёс Сабуров. — А вы знаете, Аня, я вас сейчас, может быть, совсем удивлю. А впрочем, не знаю, может быть, и нет.

Он ещё не был уверен, удивит ли её в самом деле, но ему почему-то показалось, что если случилось одно совпадение и именно эта девушка, которую он вытащил из воды, вывозит теперь от него раненых, то почему бы не случиться и другому совпадению.

   — Чем удивите?

   — Ваша фамилия Клименко? — спросил Сабуров.

   — Да.

   — Наверное, удивлю и даже обрадую. Я видел вашу мать.

   — Маму? Где?

   — На том берегу, в Эльтоне, — сказал Сабуров. — И отец ваш где-то здесь в городе, да?

   — Да, — ответила Аня.

   — Я видел вашу мать в Эльтоне девять дней назад, как раз в то утро, когда мы вместе с вами Волгу переплывали. Только тогда я не знал вашего имени и потому не сказал.

   — Что она, что с ней? — торопливо спросила Аня.

   — Ничего, она пришла пешком в Эльтон, и я с ней разговаривал. Она сказала, что её разлучила с вами бомбёжка.

   — Да, она была дома, а я нет. Как она?

   — Хорошо, — солгал Сабуров. — Дошла до Эльтона.

   — Где вы её видели? Как узнать, где она?

   — Не знаю. Я её видел в Эльтоне, просто на улице. По-моему, она в тот день только что пришла туда.

   — Ну, какая она, какая? — расспрашивала Аня. — Очень замученная?

   — Немножко...

   — Главное, что живая.

   — Вот и она мне о вас что-то вроде этого сказала: «Главное, чтобы живая», — улыбнулся Сабуров.

   — Это в самом деле сейчас главное.

Девушка положила руки на стол и опустила на них голову. Ей хотелось ещё и ещё расспрашивать Сабурова о матери, но что ещё мог добавить он, видевший мать каких-нибудь две минуты.

   — Вы ложитесь, — предложил Сабуров. — Ложитесь на мой диван. Я сейчас ухожу и до вечера не буду. Я вас разбужу, когда вам надо будет идти.

   — Я сама проснусь, — уверенно сказала она, потом, подойдя к дивану, села на него и, по-детски раскачавшись на пружинах, с удивлением заметила: — Ой, мягко, я давно на таком не спала.

   — У нас тут ещё не то будет, — сказал Масленников. — Я ещё два кожаных кресла приглядел среди развалин, немножко починить, и будет как в салон-вагоне.

   — А гитары среди ваших развалин нет?

   — Пет.

   — Жаль. А бы вам сыграла.

   — Ничего, вы же к нам не последний раз...

   — Наверное, не последний...

   — Так я ещё найду гитару. Разрешите идти в первую роту? — сказал Масленников, старательно, более чем обычно, вытягиваясь перед Сабуровым.

   — Идите. Я тоже скоро к вам приду.

Масленников вышел.

   — Он кто у вас? — спросила девушка.

   — Начальник штаба.

   — Он у вас тоже хороший.

   — Почему тоже?

   — Тоже, как вы, — сказала она. — То есть не совсем, как вы, он, как я... то есть я не то — не хороший, как я... а я... — Она запуталась, смутилась, потом улыбнулась. — Я хочу сказать, что он, как я, тоже ещё молодой совсем, а вы уже взрослый, — вот что я хотела сказать.

   — Вы уже меня вовсе в старики записали, — покачал головой Сабуров.

   — Нет, почему в старики? — серьёзно сказала она. — Я просто вижу, что вы взрослый, а мы ещё нет. Вы уже, наверное, много пережили в жизни, ведь верно?

   — Не знаю, может быть... Пожалуй, да... — нерешительно согласился Сабуров.

   — А я — нет. Мне даже и вспоминать почти нечего. Только иногда Сталинград вспоминаю, какой он был. Вы никогда раньше не бывали в нем?

   — Нет.

   — Он был очень красивый. Я знаю — наверное, Москва красивее, но мне почему-то всегда казалось, что он самый красивый. Может, оттого, что я тут родилась. Очень жалко, — вдруг с силой сказала она, — очень жалко... Так жалко, вы представить себе не можете. Мама не плакала, когда с вами говорила?

   — Нет.

   — Она знаете какая... Она, если что-нибудь, пустяк какой-нибудь — тарелку разобьёт, — заплачет, а когда что-нибудь в самом деле страшное, она не плачет, молчит, даже ничего не говорит.

   — А как ваш отец?

   — Не знаю. Он на ту сторону не ушёл. Он мне сказал: «Я не уйду из Сталинграда». Он и не ушёл, я знаю. Они у меня оба хорошие. Когда я домой пришла и сказала, что ухожу в армию, а у нас только три дня как Миша — старший брат — погиб, я думала, что они спорить будут... А они ничего, сказали: «Иди». И всё... Хорошо, все понимают, — добавила она с детской непосредственностью представления о родителях, как о людях, обычно не понимающих самых простых вещей.

   — Хорошо, что я вас увидела сегодня, а то я ваших раненых вывозила, они в разговоре все говорят: Сабуров, Сабуров, а я не знала, что Сабуров — это вы, а мне вас хотелось увидеть, поблагодарить. Мы тогда с вами ехали на пароходе, я вам разные вещи говорила, у меня тогда такое настроение было всё рассказать, и мне потом казалось, что, если я вас вдруг ещё увижу, мне опять захочется вам рассказать.

   — Что?

   — Не знаю, что... всё вообще... Вот не попали бы вы сюда к нам, в Сталинград, мы бы с вами никогда не увиделись.

   — Почему? Вы же хотели учиться?

   — Да.

   — Поехали бы в Москву?

   — Да.

   — Поступили бы учиться в университет, а я бы там как раз преподавателем был.

   — Вы разве до войны преподавали?

   — Нет, учился, но должен был преподавать.

   — Вот бы не подумала. Мне казалось, что вы всю жизнь в армии...

Как всякому человеку, пришедшему из запаса, Сабурову была приятна эта ошибка.

   — Почему вы так подумали? — спросил он с интересом.

   — Так. Вы такой, как будто всегда в армии были, — такой у вас вид... — И она, прикрыв рот рукой, зевнула.

   — Ложитесь, — сказал он, — спите.

Она потянулась и легла. Сабуров снял с гвоздя свою шинель и укрыл девушку.

   — А вы в чём пойдёте? — спросила она.

   — Я днём без шинели хожу.

   — Неправда.

   — Нет, правда, я всегда правду говорю. Так и запомните на будущее знакомство.

   — Хорошо, — согласилась она. — Сколько вам лет?

   — Двадцать девять.

   — Правда?

   — Я же сказал вам.

   — Ну да, конечно, — она с недоверием посмотрела на него, — конечно, правда, но только не похоже.

Она закрыла глаза, потом снова открыла их.

   — Я, знаете, так устала, ужасно устала... я так всё ходила, ходила последние два дня, а сама думаю, вот бы лечь и заснуть…

   — Вот и спите.

   — Сейчас... У вас дети есть?

   — Нет.

   — И жены нет?

   — Нет.

   — Правда?

Сабуров рассмеялся.

   — Мы же договорились.

   — Нет, я вам верю, — сказала она. — Это я потому, что когда на фронте с нами, с девушками, болтают, то все как будто сговорились — уверяют, что у них жён нет, и смеются... Вот и вы смеётесь, видите...

   — Я смеюсь, но это всё-таки правда.

   — А чего же вы смеётесь?

   — Вы смешно спросили.

   — Почему смешно? Мне интересно, вот я и спросила, — сказала она совсем сонным голосом и закрыла глаза.

Сабуров с минуту постоял, глядя на неё, потом подсел к столу, пошарил по карманам — кисет с табаком куда-то запропастился. Он полез в полевую сумку. Там, между карт и блокнотов, к его удивлению, оказалась смятая папиросная коробка — та самая, из которой он вынул три папиросы: себе, Гордиенко и покойному Парфенову, когда они собирались атаковать ночью дом. Одна папироса была оставлена «на потом», на после атаки, и с тех пор он забыл о ней. Он посмотрел на коробку и без колебаний, как будто сейчас случилось что-то особенное, ради чего надо было выкурить эту последнюю папиросу, взял её и закурил.

За окном светало. Начинался обычный страдный день — один из тех, к каким он уже привык, — но ко всем заботам в этом дне прибавилась ещё одна, в которой он не хотел себе признаться, но которую уже чувствовал: это была забота о девушке, лежащей там, в углу, под его шинелью. У него было неясное ощущение, что девушка эта неожиданно прочно связана со всеми его будущими мыслями и с тем, что кругом осада и смерть, и с тем, что он сидит в осаде именно в этих домах в Сталинграде, в том самом городе, в котором она родилась и выросла. Он посмотрел на девушку, и ему показалось, что когда придёт вечер и ей нужно будет переправляться на тот берег и уходить отсюда, то её отсутствие будет до странности трудно себе представить.

Сабуров докурил папиросу и встал.

   — Что без шинели? — спросил Петя, когда они вышли.

   — Тяжело в ней, да сегодня ещё и тепло.

   — Что ж, тяжело, так я понесу, пока тепло.

   — Ладно, не надо, так пойдём...

VIII


День выпал тяжёлый, всё время пришлось торчать во второй роте на левом фланге, где мимо дома на площадь выходила широкая улица. С утра, как обычно, точно по расписанию, началась бомбёжка, на этот раз более свирепая, чем всегда, и это навело Сабурова на мысль, что сегодня не обойдётся без какой-нибудь особенно сильной атаки.

К полудню выяснилось, что он был прав. Три раза отбомбив дома, немцы начали сильный миномётный обстрел и под прикрытием его пустили вдоль улицы танки. Перебегая от ворот к воротам, вдоль стен, за ними двинулись автоматчики, довольно много, — наверное, около двух рот. Одну атаку отбили, но через два часа началась вторая. На этот раз два танка прорвались и заскочили во двор дома. Прежде чем их сожгли, они раздавили противотанковую пушку со всем расчётом. Первый танк зажгли сразу, из него никто не выскочил, второй сначала подбили и только потом уже, когда он остановился, зажгли бутылками. Из него выскочили двое немцев, их тут же убили, хотя можно было взять в плен. Сабуров на этот раз не удерживал своих людей: перед глазами было только что разбитое орудие и раздавленные в лепёшку тела артиллеристов.

В четыре часа опять началась бомбёжка; она продолжалась до пяти, а в шесть, после долгого миномётного обстрела, немцы снова пошли в атаку, на этот раз уже без танков. Им удалось захватить трансформаторную будку и развалины стены.

Уже перед самой темнотой, в полумгле, Сабуров, собрав полтора десятка автоматчиков, решив, что так нельзя оставлять до утра, подполз к будке и после долгой возни и перестрелки снова занял её. При этом было убито и ранено несколько человек; что до него, то он от усталости и грохота не заметил сначала, что ему у плеча порвало рукав и обожгло руку пулей. Ещё в середине дня его ударило о стену взрывной волной от близко разорвавшейся бомбы, и он наполовину оглох. Поэтому весь остальной день, злой и оглохший и страшно усталый, он делал всё, что надо, почти автоматически. Когда будка наконец была занята, он, измученный, сел на землю, прислонился к обломку стены и, отвинтив крышку у фляги, сделал несколько глотков. Ему было холодно, и он впервые за день вспомнил, что вот уже вечер, а он без шинели. Словно угадав его мысли, Петя подал ему чужую шинель, наверное, снятую с убитого. Она оказалась мала. Сабуров сначала накинул её на плечи, но Петя заставил надеть шинель в рукава.

В штаб Сабуров и Масленников вернулись совсем поздно, когда стемнело. На столе горела лампа. Сабуров мельком кинул взгляд на диван — девушка всё ещё спала. «Вот, должно быть, устала. А придётся будить», — подумал он и вдруг сообразил, что за весь день, с той минуты, когда он подумал, что, наверное, будет сильная атака, и до самого возвращения так ни разу и не вспомнил о девушке.

Они с Масленниковым сели за стол, и Сабуров налил в самодельные стопки водки. Выпили и только тогда хватились, что нечем закусить... Пошарив по столу, Сабуров дотянулся до красивой четырёхугольной банки с американскими консервами: на пёстрых этикетках были изображены блюда, которые можно приготовить из этих консервов, а сбоку припаяна аккуратная открывалка. Отломив её и продев ушко в специальный шпенёк на банке, Сабуров начал открывать крышку.

   — Разрешите войти?

   — Войдите.

В комнату вошёл человек невысокого роста, с одной шпалой в петлицах. Он подошёл к столу, прихрамывая и слегка опираясь на самодельную палочку.

   — Старший политрук Ванин, — сказал он, небрежно козырнув. — Назначен к вам комиссаром.

   — Очень рад. — Сабуров встал и пожал ему руку. — Садитесь.

Ванин поздоровался с Масленниковым и сел на скрипнувшую табуретку. Обнаружив привычки штатского человека, он сразу снял и положил на стол фуражку и отпустил на одну дырочку ремень; только после этого, так, словно обмундирование и портупея причиняли ему неудобство, он уселся поудобнее.

Сабуров внимательно посмотрел на человека, которому теперь предстояло быть главным его помощником во всех делах, и, подвинув к себе лампу, прочёл сопроводительный документ. Это была напечатанная на тоненькой бумажке выписка из приказа по дивизии, согласно которому Ванин назначался комиссаром во второй батальон 693-го стрелкового полка.

На официальное ознакомление Ванина с положением дел в батальоне ушло вряд ли больше десяти минут. Всё было понятно и без лишних слов: условия осады — снаряды и мины на счету, патроны в меньшей степени, но тоже на счету, горячая пища, по ночам разносимая в термосах, водка, которой оставалось больше нормы, потому что каждый день люди выбывали убитыми и ранеными, и старшины рот не торопились давать об этом сведения, обмундирование, которое за восемь дней ползания и лежания в окопах у многих изодралось в клочья, а у остальных истёрлось и перепачкалось, — всё было хорошо известно каждому человеку, хоть несколько месяцев проведшему на фронте.

Сабуров по своей привычке откинулся на табуретке к стене и стал свёртывать цигарку, давая этим понять, что официальная часть разговора окончена.

   — Давно в городе? — спросил он Ванина.

   — Только сегодня утром переправился с той стороны. Я ведь прямо из госпиталя. — Ванин в подтверждение своих слов пристукнул палочкой по полу.

   — А в Сталинграде раньше бывали?

   — Бывал, — усмехнулся Ванин. — Бывал, — повторил он со странным выражением лица и вздохнул. — Мало сказать, бывал. Я до войны здесь секретарём горкома комсомола был.

   — Вот как...

   — Да... Когда три месяца назад уходил отсюда на Южный фронт, Сталинград считался ещё глубоким тылом, трудно было представить себе, что мы вот с вами будем сидеть в этом доме. Ведь раньше перед домом был парк, теперь, наверное, мало что от него осталось...

   — Мало, — подтвердил Сабуров. — Несколько деревьев да столбы от волейбольных сеток.

   — Вот, вот, столбы... волейбольные площадки были, теннисную не успели сделать. Как раз перед войной я собирал молодёжь на воскресники, ровняли землю, катками катали, а теперь, наверное, изрыто всё...

   — Изрыто, — опять подтвердил Сабуров.

Ванин задумался.

   — Чёрт его знает, — сказал он, — всем тут тяжело воевать, потому что уж больно Волга близко. А мне совсем тяжело... Я ведь тут каждый дом знаю, действительно каждый, — а не для красного словца... Двенадцать лет назад мы тут зелёное кольцо решили сделать, чтоб меньше пыли. Да, не думали мы тогда, что эти трёхлетние липки через десять лет поломает война и что тогдашние пятнадцатилетие пареньки будут, не дожив до тридцати, помирать на этих улицах. И вообще о многом мы тогда не думали, так же как, наверное, и вы.

   — Наверное.

Ванин несколько раз подряд затянулся и посмотрел на Сабурова.

   — Представляете, сегодня утром увидел город с того берега... Был город — и нету. Наверное, ваш командир дивизии принял меня за сумасшедшего, я на все его вопросы отвечал, как автомат: да, нет, да, нет, да, нет... Вы всё-таки, наверное, не можете до конца меня понять. Всю мою грусть.

   — Нет, почему же, — сказал Сабуров, — я вас вполне понимаю, но только меня вместе с грустью иногда зло берёт...

   — На кого?

   — На себя, на вас, на других. Чёрт его знает. Может, поменьше нужно было внимания к вашим зелёным насаждениям и больше внимания ко многому другому. Вот я — я прослужил два года в армии... Когда уходил в запас, сказали: «Напрасно, из вас мог бы получиться хороший военный». Но я ушёл... И заметьте, если бы не верил в то, что будет война, может быть, был бы и прав, но я же был уверен, что война будет, и, значит, был не прав: должен был остаться в армии.

   — Понимаю, — сказал Ванин, — хотя нельзя же было всем сразу стать военными, согласитесь и с этим.

   — Соглашаюсь, с той поправкой, что мы ими всё равно стали, и стали позже, чем это было нужно... Впрочем, что зря вспоминать, теперь наше дело солдатское — независимо от прежних заблуждений, своих и чужих, отстоять вон эти три дома — и всё. — Сабуров постучал пальцем по лежавшему перед ним плану. — Как, не отдадим дома, а, комиссар?

Ванин улыбнулся.

   — Надеюсь. Знаете, — доверительно добавил он, — что мне сказал командир полка, когда отправлял к вам?

   — Что?

   — «Пойдёте к Сабурову; он воюет неплохо, но любит порассуждать, и вообще, у него бывают настроения...» — «Какие настроения?» — спросил я. «Так, вообще настроения», — сказал он и сделал рукой такой жест, как будто этим всё сказано.

Сабуров рассмеялся.

   — Спасибо за откровенность. Признаюсь, у меня действительно бывают настроения — то одно настроение, то другое настроение, и вообще, мне кажется, человек без настроений не может быть. А как по-вашему?

   — По-моему, тоже.

   — А ваша волейбольная площадка, — вдруг переводя разговор, сказал Сабуров, — почти цела. Пять-шесть воронок, но это ведь только подсыпать земли и два-три раза пройтись катком. А столбы стоят, и на одном даже обрывок сетки. Вот лейтенант, — кивнул Сабуров на сидевшего с ним рядом Масленникова, — игрок сборной Москвы по волейболу. Вы меня сегодня надоумили насчёт него — я всё замечаю: просится во вторую роту, — любимая его рота. Теперь понимаю, в чём дело, — там волейбольная площадка, наводит его на воспоминания.

   — Капитан всё не принимает меня всерьёз, — с лёгким оттенком обиды сказал Масленников. — Ему не дают покоя мои двадцать лет... Нет, товарищ капитан, я вспоминаю о волейболе не чаще, чем вы, честное слово.

   — И совершенно напрасно. Двадцать лет — хорошая вещь. И потом, знаешь что, Миша, когда тебе будет тридцать, мне будет сорок, а когда тебе будет сорок, мне будет пятьдесят, — так что за мной всё равно не угонишься, но чем дальше ты будешь жить, тем тебе будет яснее, что меньше на десять лет — это гораздо лучше, чем больше на десять лет.

Он обнял Масленникова за плечи и притянул к себе.

   — Нет, комиссар, у нас с вами замечательный начальник штаба — хороший, обстрелянный, только, пожалуй, слишком часто думает о том, что бы такое особенное придумать, чтобы стать настоящим героем. Пороховой погреб, фитиль в руках — желательно что-нибудь в этом роде. Шучу, шучу, Миша, не сердись. Лучше встань заведи нам какую-нибудь пластинку.

   — А у вас есть патефон? — спросил Ванин.

   — А как же, возим... думали даже пианино с третьего этажа перетащить, но его вчера оттуда так вышвырнуло, что одни струны валяются.

За стеной раздались подряд два близких и сильных взрыва.

   — Хотя, может, и нет смысла ничего сюда перетаскивать, — после паузы сказал Сабуров. — Кажется, скоро придётся менять квартиру. Сегодня весь день кладут вокруг да около.

Ванин вместе с Масленниковым подошёл к батарее отопления, где стоял патефон. Перебирая пластинки, он остановился на одной из них и попросил:

   — Вот эту.

Масленников завёл патефон.


В далёкий край товарищ улетает,

Родные ветры вслед за ним летят.

Любимый город в синей дымке тает,

Знакомый дом, зелёный сад и нежный взгляд...


Ванин отодвинулся от стола в тень и слушал молча, подперев голову руками. Когда пластинка кончилась, Ванин, не стыдясь, вытер глаза.

   — Заведи ещё раз, — сказал он.

И пластинка закрутилась во второй раз.

   — А крепко спит девушка, — сказал Сабуров, когда патефон кончил играть. — Даже «Любимый город» не разбудил... Как ни жаль, а надо поднимать.

Он пересёк комнату и подошёл к дивану. Когда он пришёл, ему в полутьме показалось, что там лежит Аня, но это была всего-навсего его собственная брошенная на диван шинель.

   — Вот как... — удивился он. — Петя, где медсестра?

И Петя, который вернулся сюда вместе с Сабуровым, но, как водится у ординарцев, безусловно, уже всё знал, сказал, что девушка давно ушла.

   — Куда ушла? На тот берег?

   — Нет, товарищ капитан, она тут... Тут такое дело вышло. Впереди, где садик, на ничьей земле стоны слыхать было — вроде на помощь звали. Пришли сказать дежурному, а она как раз в это время поднялась. Ну, они и пошли туда, то есть поползли.

   — Кто пошёл?

   — Она пошла...

   — Она! Хоть бы рассказывать постыдился. Батальон солдат, а стоны послышались, так медсестра туда поползла... Да ещё чужая... Что это за гастроли?

   — Так нет, она не одна, тут ихний санитар с ней пополз да наш Конюков. Он тут дежурил и тоже вызвался.

   — Когда это было?

   — Теперь уже, значит, два часа, — ответил Петя, посмотрев на часы.

   — Дежурного ко мне вызови, — распорядился Сабуров, натягивая шинель. — Посидите тут, я сейчас, — кивнул он Ванину и Масленникову.

Ночь была холодная, полнеба закрывали тучи, но луна стояла как раз на ясной половине, и было светло.

Сабуров поёжился от ночной прохлады. К нему подбежал дежурный.

   — Куда они поползли?

   — Да так промежду заборами, влево и по развалинам, — показал дежурный рукой.

   — Что было слышно за это время?

   — Ничего особенного не слыхать было, товарищ капитан. Минут тридцать, как по этому месту мину пустили, а так ничего...

Сабурову захотелось самому поползти вперёд и узнать, что там происходит, но он превозмог себя. Это был не тот случай, когда он имел право рисковать жизнью.

   — Как только будет что-нибудь известно, сейчас же доложите, я буду ждать, — сказал он дежурному.

Но ждать не пришлось. Из темноты показались три фигуры. Двое поддерживали третьего. Сабуров пошёл навстречу. Сделав несколько шагов, он столкнулся с ними лицом к лицу. Конюков и санитар тащили под руки Аню. В темноте Сабуров не мог разглядеть её лица, но по тому, как она беспомощно повисла на руках у Конюкова и санитара, Сабуров понял, что с ней плохо.

   — Разрешите доложить, — обратился Конюков, продолжая поддерживать Аню левой рукой и откозыряв правой.

   — Потом, — сказал Сабуров. — Ведите ко мне. Или нет, не надо, тут положите, в дежурке.

Дежуркой все называли маленький закуток, образованный с трёх сторон лестницей и стеной, с четвёртой дежурка была завешена плащ-палаткой. В этом углублении стояли стол, табуретка для телефониста и мягкое кресло, вытащенное из чьей-то квартиры, для дежурного. В углу, прямо на земле, лежал тюфяк. На него санитар и Конюков опустили Аню. Конюков быстро скатал лежавшую рядом шинель и положил ей под голову.

   — Уложили? — не входя в дежурку, спросил Сабуров.

   — Так точно, — ответил Конюков, входя. — Разрешите доложить.

   — Докладывай.

   — Были стоны слышны. Так вот они, — кивнул Конюков, — говорят: «Я туда поползу, там раненые». И своих санитаров вызывают. Ну, один санитар у них маленько дохлый, молодой ещё. «Пойду», — говорит, но вижу, в душе стесняется... Так я говорю им, что я пойду.

   — Ну?

   — Разрешите доложить. Пошли, все ползком, тихо. Проползли так аккуратно метров полтораста, за развалинами там нашли.

   — Кого?

   — Вот разрешите представить...

Конюков полез в карман гимнастёрки и вытащил оттуда пачку документов. Сабуров на секунду зажёг фонарик. Это были документы сержанта Панасюка, не вернувшегося из разведки ещё прошлой ночью. В батальоне его уже считали убитым. Очевидно, раненный прошлой ночью, он день перележал где-то между развалинами и в темноте пытался добраться к своим.

   — Где же вы его нашли? Ближе к немцам или ближе к нам?

   — Разрешите доложить. Аккурат посередине. Он, видно, полз, бедный, а не сдержался, стал голос подавать.

   — Где он?

   — Мёртвый он. Когда подползли, он ещё живой был, раненый, стонал во весь голос. Я ему говорю: «Ты молчи, а то на твой голос стрелять будут». Потащили его, а туг немец, и правда, видать, между камней нас пулей настичь не гадал, так стал мины бросать. Его там, значит, совсем, а её в ногу задело и об камни ударило. Сначала она в горячке даже его тащить хотела, хоть он и мёртвый, но потом сознание утеряла. Мы документы взяли, его оставили, а её подхватили, вот и представили сюда. Разрешите доложить, товарищ капитан.

   — Ну, что ещё?

   — Сестрицу жаль. Что ж, ей-богу, неужто мужиков на это дело нет? Ну, пущай там в тылу в госпитале за ранеными ходит, а для чего ж сюда? Я ж как её потащил — лёгонькая совсем, и мне тут стала такая мысль: зачем лёгонькую, такую молодую девчонку под пули пускают?

Сабуров ничего не ответил. Конюков тоже замолчал.

   — Разрешите идти? — спросил он.

   — Идите.

Сабуров вошёл в дежурку. Лия лежала на матраце молча, открыв глаза.

Ну, что с вами? — спросил Сабуров. Ему хотелось упрекнуть её за то, что она пошла так безрассудно, никого не спросив; но он понимал, что упрекать её за это нельзя. — Ну, что с вами? — повторил он уже мягче.

   — Ранили, — ответила она, — а потом ударилась сильно головой... А ранили — это так, пустяки, по-моему...

   — Перевязали хоть вас? — спросил Сабуров и только сейчас заметил, что под надвинутой на голову пилоткой у неё белел бинт.

   — Да, перевязали, — сказала она.

   — А ногу?

   — Ногу тоже перевязали, — ответил стоявший над ней санитар. — Пить не хотите, сестрица?

   — Нет, не хочу...

Сабуров колебался: с одной стороны, может, лучше не трогать её и оставить здесь на два-три дня, пока ей не станет легче; с другой стороны, по дивизии уже несколько дней как было приказано раненых не оставлять до утра в этом месиве, где легко раненные к вечеру могли превратиться в тяжело раненных, а тяжело раненные — в убитых. Нет, с девушкой надо было сделать так же, как со всеми остальными, отправить её сегодня же ночью на ту сторону.

   — Идти не можете? — спросил Сабуров.

   — Сейчас, пожалуй, не могу.

   — Придётся вместе с остальными ранеными вас перенести к берегу, и сейчас же, в первую очередь, — сказал Сабуров, предвидя возражения.

Он ждал, что она скажет, что она не самая тяжело раненная и её можно перенести в самую последнюю очередь. Но она по лицу Сабурова поняла, что он всё равно отправит её в первую очередь, и промолчала.

   — Если бы меня не ранили, — проговорила она вдруг, — мы бы его всё равно оттуда притащили. Но когда меня ранили, они не могли двух... Он ведь убит, — пояснила она, словно оправдываясь.

Сабуров посмотрел на неё и понял, что всё это она говорит, только чтобы превозмочь себя, а на самом деле ей просто-напросто очень больно и очень обидно оттого, что она вот так ненужно и глупо ранена. И Сабурову показалось, что ей грустно ещё и оттого, что он так сурово разговаривает с ней. Ей больно и жалко себя, а он этого не понимает.

   — Ничего, — произнёс он с неожиданной лаской в голосе. — Ничего. — И, пододвинув кресло, сел около неё. — Сейчас вас переправят на тот берег, быстро понравитесь и опять будете раненых возить.

Она улыбнулась.

   — Вы сейчас говорите так, как мы всегда раненым говорим: «Ничего, миленький, скоро заживёт, скоро поправитесь».

   — Ну что же, вы ведь ранены, вот и говорю с вами, как это принято.

   — А вы знаете, — продолжала она, — я только что подумала, как, наверное, раненым страшно переплывать через Волгу, когда стреляют. Мы, здоровые, можем двигаться, всё делать, а они лежат и просто ждут. Вот сейчас со мной тоже гак, и я подумала, как им, наверное, страшно...

   — А вам тоже страшно?

   — Нет, мне сейчас почему-то совсем не страшно... Дайте закурить.

   — Вы курите?

   — Нет, не курю, но мне сейчас вдруг захотелось...

   — Только у меня папирос нет, вертеть придётся.

   — Ну что ж.

Он свернул самокрутку и, прежде чем заклеить, на секунду остановился.

   — Сами... — сказала она.

Он лизнул бумагу и заклеил самокрутку. Аня неумело стиснула её зубами. Когда он чиркнул спичку, лицо девушки впервые показалось ему красивым.

   — Что вы смотрите? — спросила она. — Я не плачу... Мы через лужи переползали, и от этого лицо мокрое. Дайте платок, я вытру.

Сабуров достал из кармана платок и смущённо заметил, что он грязный и скомканный. Она вытерла лицо и вернула ему платок.

   — Что, меня сейчас заберут? — спросила она.

   — Да. — Он постарался сказать это «да» тем же сухим, начальническим тоном, которым говорил вначале, но сейчас это у него не вышло.

   — Вы меня будете вспоминать? — вдруг спросила она.

   — Буду.

   — Вспоминайте. Я не потому, что так все раненые говорят, а правда скоро вылечусь, я чувствую... Вы вспоминайте.

   — Как же вас не вспоминать... — серьёзно сказал Сабуров, — непременно буду вспоминать...

Когда через несколько минут санитары подошли, чтобы положить её на носилки, она поднялась и села сама, не было видно, что ей это трудно.

   — Очень болит голова, — слабо улыбнулась она.

Её поддержали под руки и положили на носилки.

   — Остальных уже отправляют? — спросил Сабуров.

   — Да, сейчас же, вместе идём, — ответил один из санитаров.

   — Хороню.

Санитары приподняли носилки, и теперь на улице, в полутьме, Сабуров понял, что он не сказал ещё ничего из того, что ему в эту минуту захотелось ей сказать... Санитары уже сделали первый шаг, и носилки заколыхались, а всё ещё не было ничего сказано, и, пожалуй, он ничего и не мог сказать — не умел и не смел. Острая, безрассудная жалость к ней, столько носившей и перевязывавшей раненых и вот сейчас беспомощно лежавшей на таких же носилках, переполняла его сердце. Он неожиданно для себя наклонился над ней и, спрятав руки за спиной, чтобы каким-нибудь неосторожным движением не сделать ей больно, сначала крепко щекой прижался к её лицу, а потом, сам не понимая, что делает, поцеловал её несколько раз в глаза и в губы. Когда он поднял лицо, то увидел, что она смотрит на него, и ему показалось, что он не просто поцеловал её, беспомощную и неспособную пошевелиться или возразить, а что он сделал это с её разрешения, что она так и хотела...

Вернувшись в штаб, Сабуров сел за стол и, достав из планшета, положил перед собой полевую книжку: ему предстояло написать донесение за день, — донесение, которое пойдёт в полк к Бабченко, выборка из которого потом пойдёт в дивизию Проценко, из дивизии в армию, из армии во фронт, а оттуда в Москву... И так составится вся длинная цепь донесений, которая под утро в виде сводки Генерального штаба окажется на столе у Сталина.

Он подумал об этом и об огромности фронта, где его батальон и эти три дома были лишь одной из бесчисленного множества точек. И ему показалось — вся Россия, которой нет ни конца, ни края, стоит бесконечно влево и бесконечно вправо, рядом с этими тремя домами, где держится он, капитан Сабуров, со своим поредевшим батальоном.

IX


На участке, который занимала дивизия Проценко, наступило относительное затишье. После всего, что было, это могло бы показаться законным отдыхом, если бы Сабуров не знал, что тишина объяснялась не тем, что немцы вообще устали и прекратили атаки, а единственно тем, что они сейчас стянули все свои силы южнее того участка, где стояла дивизия, и проламывали там себе проход к Волге, стараясь разрезать Сталинград пополам.

Днём и ночью слева, с юга, доносилась артиллерийская канонада, а здесь было тихо, то есть тихо в сталинградском понимании этого слова. От времени до времени немцы бомбили. Пять или шесть раз в день они делали артиллерийские и миномётные налёты на дома, занимаемые Сабуровым, то там, то здесь кучки автоматчиков пытались продвинуться вперёд и занять часть развалин, но всё это было скорее демонстрацией, чем боем.

Немцы делали ровно столько, сколько нужно для того, чтобы нельзя было снять отсюда ни одного человека на помощь частям, оборонявшимся южнее. И порождённое бездействием тягостное чувство, пожалуй, говорило в Сабурове сильнее, чем простая человеческая радость по поводу того, что он жив и что у него сейчас относительно меньше шансов умереть, чем раньше.

За эти дни в батальоне установился тот особый осадный быт, который поражал попадавших в Сталинград людей своими устойчивыми традициями, своим спокойствием, а иногда и юмором. Сабуров, у которого в конце концов немцы после трёхдневного обстрела разбили прежнее помещение штаба, к счастью только легко ранив при этом одного телефониста, теперь помещался в подвале, в бывшей котельной. Таким образом, теперь в батальоне все без исключения вели подземную, и от этого более прочную и упорядоченную, жизнь.

У землянки, где помещались связные, один из которых заведовал почтой, на столбе повесили самый настоящий почтовый ящик. На нём было всё, как полагалось: и надпись «Почтовый ящик», и почтовый знак, и открывающаяся и захлопывающаяся крышка. Сабуров как-то утром сказал, что тут не хватает только вывески «Главный почтамт»; это, видимо, понравилось связистам, и к вечеру над ящиком появилась дощечка: «Главный почтамт. Приём и выдача корреспонденции».

Один из бойцов комендантского взвода, в прошлом часовщик, в своей землянке, за врытым вместо окна прямо в землю куском зеркальной витрины, устроил подобие часовой мастерской. После шутки комбата с почтамтом здесь тоже появилась надпись: «Мастерская «Точное время».

Петя два дня был озабочен устройством хоть какой-нибудь бани. С помощью сапёров он вырыл землянку. Из нескольких выломанных дверей в ней соорудили полок, сложили из кирпичей каменку и врыли в землю бочку с водой; в бане было дымно и тесно, но вряд ли где мылись с таким удовольствием, как здесь. Даже Бабченко, у которого не было своей бани, пришёл помыться и, уходя, сказал, что ещё притащит сюда командира дивизии, не преминув добавить, чтобы к приходу начальства всё было в порядке.

Тётя Маша — так звали женщину, которую Сабуров в первые дни нашёл в подвале возле своего дома, — определилась на батальонную кухню. Она свыклась с мыслью, что батальон всегда будет здесь и уже никто её отсюда не выгонит.

Теперь главные боевые действия происходили ночью. Группы охотников ползли на немецкую сторону, пытаясь добыть «языка» или просто устроить немцам очередной тарарам. Две ночи подряд в этих экспедициях участвовал Масленников. Ему не терпелось отличиться, и он доказывал, что просто обязан заниматься этими вылазками лично сам — ведь надо же что-то делать, когда в трёх километрах южнее сейчас умирают товарищи. Сабуров знал это не хуже его, но предвидел, что скоро то же самое достанется и на их долю, поэтому удерживал и берег Масленникова. Когда Масленников пошёл в ночной поиск во второй раз, Сабуров потихоньку вызвал к себе Конюкова и поручил ему ни на шаг не отходить от лейтенанта, тот охотно вызвался идти, а относительно Масленникова сказал только:

— Уж будьте благонадёжны, товарищ капитан.

Конюкову нравилась ночная работа, и он, разговаривая с товарищами, с некоторым даже сожалением отзывался о том, что немцы почти не ставят теперь колючей проволоки. Он, по его словам, был специалистом резать её ножницами, и невозможность показать себя с этой стороны огорчала его.

Днём, когда Масленников, вернувшись из вылазки, спал, Сабуров, приподняв с него шинель, заметил, что она в нескольких местах посечена мелкими осколками. В эту ночь граната разорвалась рядом с Масленниковым, и он только чудом спасся. Вечером Масленников вновь собрался проситься в очередную вылазку, но Сабуров, угадав по выражению его лица, о чём он будет просить, сказал:

   — Сегодня у вас будет работа, лейтенант, на всю ночь...

   — Да? — обрадовался Масленников.

   — Да, будете шинель штопать.

Масленников, обычно понимавший юмор, сразу лишался этого чувства, как только ему начинало казаться, что его попрекают молодостью. Может быть, он относился бы к этому спокойнее, если бы не его старший брат, лётчик, носивший другую фамилию, чем Масленников, и настолько знаменитую, что Масленников не любил говорить, что у него есть брат. Во всём батальоне он сказал об этом лишь Сабурову.

Масленников вырос в семье, преклонявшейся перед братом, и тоже любил его, но вместе с тем ревновал и завидовал. Подчас ему казалось, что всё несчастье его заключается лишь в том, что он на восемь лет моложе брата. Когда началась испанская война и брат уехал туда, Масленникову было пятнадцать. Он тоже отдал бы всё на свете, чтобы попасть в Испанию. Потом, когда брат был в Монголии, а Масленникову пришло время определить свою жизненную дорогу, мать, гордившаяся старшим сыном, но трепетавшая за него, умолила младшего вместо лётной школы пойти в авиационный институт. И лишь в начале войны, когда уже ничто не могло удержать его, Масленников бросил институт и пошёл в первое попавшееся пехотное училище. Он был честолюбив и тщеславен тем тщеславием, за которое трудно осуждать людей на войне. Он непременно хотел стать героем и для этого был готов сделать любое, самое страшное, что бы ему ни предложили.

Сабурову тоже не были чужды в жизни честолюбивые и даже тщеславные мысли, но сейчас, на этой войне, которую он ощущал как всеобщую кровавую страду, эти мысли у него почти исчезли. Впрочем, при всём этом он понимал и не осуждал Масленникова и только старался по мере возможности охлаждать его пыл. Минутами Масленников казался ему почти сыном, который был моложе его на девять лет и на год войны — значит, ещё на десять.

   — Миша, — сказал он, видя, что после его слов насчёт шинели Масленников помрачнел, — когда мне вдруг взбредёт сделать что-либо слишком рискованное, знаешь, чем я удерживаю себя? Тем, что думаю о войне. Она ведь будет ещё очень длинная, и чем дальше она будет тянуться, тем больше будут цениться люди, которые её начали с начала и дожили до конца: ведь если Сабуров когда-нибудь будет командовать полком, то ты будешь командовать батальоном, и очень важно, чтобы ты дожил до этого времени. Как, согласен или нет?

   — Нет, — порывисто ответил Масленников, — для всех — да, а для себя — нет.

   — Не согласен? — улыбнулся Сабуров. — Ладно. В конце концов неважно — согласен ты или нет, всё равно будет по-моему, штопай...

Масленников взял на колени шинель и покорно стал рассматривать пробитые в ней дырки.

Этот разговор происходил на восьмой день затишья. Весь день и весь вечер была слышна особенно сильная канонада с юга, и Сабуров, не потерявший из-за временного благополучия своего батальона чувства общей надвигающейся беды, был весь вечер в дурном настроении.

На столе затрещал телефон, Сабуров поднял трубку.

   — Сабуров? — услышал он голос Бабченко.

   — Так точно.

   — Оставь батальон на комиссара. Тебя хозяин вызывает, иди сейчас же.

   — Скажи Ванину, — обратился Сабуров к Масленникову, — что я к хозяину пошёл, — и, нахлобучив фуражку, двинулся к дверям.

Проценко быстрыми шагами ходил по всему выкопанному рядом с развалинами дома блиндажу. Блиндаж, как всегда, когда у полковника находилось хоть немного времени, был сделан прочно и аккуратно. Не боясь рисковать жизнью, когда это было необходимо, Проценко в то же время любил, чтобы штабные блиндажи были надёжными, накатов в пять-шесть, и вгонял в пот сапёров, как только обосновывался на новом месте. Это была привычка обстоятельного человека, который воюет уже не первый год и для которого блиндаж давно превратился в постоянное местожительство. Он терпеть не мог, когда его командиры без необходимости торчали на тычке, под огнём, не имея возможности разложить карту, — словом, когда они создавали себе лишние неудобства, кроме тех, которые и так на каждом шагу создавала для них сама война.

Весь день сегодня за левым флангом дивизии шёл жестокий бой, и Проценко становилось всё яснее, что недалёк час, когда немцы всё-таки прорвутся левее его к Волге и он со своей дивизией окажется оторванным от всего, что южнее, и прежде всего от штаба армии. Полчаса назад его опасения оправдались — связь с армией была прервана. По странной случайности судьбы последнее, что он услышал, был глуховатый басок члена Военного совета Матвеева, который, позвав его к телефону и спросив сначала, всё ли у него в порядке, сказал:

   — Поздравляю, тебе присвоено звание генерал-майора.

Матвеев говорил усталым, медленным голосом; наверное, там, южнее, у них сейчас было очень тяжко, и только обычным вниманием Матвеева к людям Проценко мог объяснить то, что он вспомнил об указе и позвонил ему.

   — Благодарю, — сказал Проценко, — постараюсь оправдать своё новое звание.

Он подождал, Матвеев ничего не отвечал в телефон.

   — У меня всё, — заключил Проценко. — Слушаю вас... — Но Матвеев опять ничего не ответил. — Слушаю вас, — повторил Проценко во второй раз, — слушаю вас, — сказал он в третий раз.

Телефон молчал.

Думая, что это обрыв линии где-нибудь на его участке, Проценко вызвал промежуточного телефониста, сидевшего на стыке с соседней дивизией. Телефонист ответил... и лучше бы не отвечал. Провод оборвался надолго. Левее дивизии Проценко немцы вышли на берег Волги, перерезав все линии связи.

Соседи не подавали никаких признаков жизни. Штаб армии безмолвствовал. Между тем, как всегда, необходимо было отправить в армию дневную сводку. Теперь оставался только один путь связи — через Волгу на тот берег и потом с того берега южной переправой в штаб армии. Приходилось посылать человека. Сначала Проценко подумал о своём адъютанте, но тот, свалившись с ног за день беготни, спал на полу, положив под голову шинель. Да и, кроме того, его адъютант был не тем человеком, которого следовало сейчас посылать в штаб армии.

Туда надо было послать кого-нибудь, кто сумел бы не только доставить донесение, но и узнать точно и определённо, что требуется сейчас от него, от Проценко. Он поднял трубку и позвонил Бабченко.

   — У вас всё тихо? — спросил он.

   — Всё тихо.

   — Тогда пошлите ко мне Сабурова.

Ожидая прибытия Сабурова, Проценко придвинул к себе сводки из полков, против обыкновения собственноручно составил донесение и приказал отпечатать его на машинке. Донесение ещё печаталось, когда Сабуров вошёл к Проценко.

   — Здравствуй, Алексей Иванович, — сказал Проценко.

   — Здравствуйте, товарищ полковник.

   — Теперь не полковник, — поправил Проценко, — теперь генерал. В генералы меня сегодня произвели. Чёрт его знает, — добавил он, показав на молчавший телефон, — не буду врать, — ждал этого, но не в такой день хотел услыхать, не в такой... Я позвал тебя, чтобы ты отвёз донесение в штаб армии.

   — А что, не работает? — кивнул Сабуров на телефон.

   — С армией не работает и едва ли скоро будет работать. Отрезали.

Проценко снял трубку и позвонил на причал.

   — Моторку или лодку, что есть под рукой, приготовьте. Значит, так, Алексей Иванович, сначала на тот берег, узнаешь — на прежнем ли месте штаб армии, и опять переберёшься на этот, туда, где они теперь стоят. Ну как, донесение готово? — обернувшись, спросил он вошедшего штабного командира.

   — Печатают, через пять минут будет.

   — Хорошо. Конечно, связь не так, так эдак восстановится, но, по совести говоря, ждать терпения нет. Честное слово, больше люблю, когда на меня жмут. Тут уж знаешь, что у тебя есть, чего нет, а когда у меня тихо, а соседей давят — хуже всего, душа не на месте. Так что — постарайся добраться!

Проценко встал и подошёл к осколку зеркала, висевшему на стене.

   — Как, Алексей Иванович, пойдёт мне генеральская форма?

   — Пойдёт, товарищ генерал, — сказал Сабуров.

   — Товарищ генерал, — улыбнулся Проценко. — Говоришь, а про себя небось думаешь: приятно старому чёрту это слышать. Думаешь?

   — Думаю, — улыбнулся, в свою очередь, Сабуров.

   — И правильно думаешь... В самом деле приятно. Только ответственность большая. Звание ввели, а слово это не всегда ещё у нас понимают, как и многие другие слова.

Проценко задумался, закурил и внимательно посмотрел на Сабурова. Он был взволнован, и ему хотелось высказаться.

   — Генерал — звание трудное. А знаешь, Сабуров, почему трудное? Потому что недурно или даже хорошо воевать — сейчас мало, сейчас надо так воевать, чтобы потом как можно дольше воевать не пришлось. Я ведь, Сабуров, не верю в разговоры, что это последняя война на свете. Это и в прошлую войну говорили, и до этого много раз говорили, стоит историю почитать. После этой войны будет ещё война, через тридцать или через пятьдесят лет... Но в наших руках, чтобы она была не скоро, а коли всё-таки будет, была бы победной, для того и армия. Конечно, сейчас многие найдутся, кто захочет мне возразить. Ты, например, а?

   — Хотелось бы возразить, — признался Сабуров. — Не хочется думать, что когда-нибудь будет ещё одна война.

   — Это верно, что не хочется, — сказал Проценко, — мне тоже не хочется. Не хочется думать, но надо, необходимо думать, тогда, может быть, и не будет.

Штабной командир принёс донесение. Проценко полез в карман, достал очешник, вынул круглые в роговой оправе очки, которые он надевал только тогда, когда приходилось читать какой-нибудь документ, внимательно прочёл от слова до слова и подписал.

   — Поезжай, — сказал он, — до лодки тебя здесь проводят, а там уже твоё дело. Будешь плыть по Волге, если не заметят, красотой будешь наслаждаться... Внизу вода, вверху звёзды. Просто даже завидно. Особенно если бы это не Волга, а Висла или Одер...

Сабуров в темноте добрался до пристани. Моторки не было, её сегодня утром разбило миной. У пристани тихо шлёпала двухпарная вёсельная шлюпка. Влезая в неё, Сабуров на секунду посветил фонарём: она была белая, с синей каймой и с номером — одна из шлюпок прогулочной станции. Ещё недавно её давали напрокат за рубль или полтора в час...

Двое красноармейцев сели на вёсла, Сабуров устроился на руле, и они тихо отчалили. Немцы не стреляли. Было всё, как предсказал Проценко: звёзды наверху, и вода внизу, и тихая ночь, орудийный гул перекатывался вдали, в трёх-четырёх километрах отсюда, и привычное ухо его не замечало... Действительно, можно было сидеть на корме и думать все эти двадцать или тридцать минут, которые отделяли его от того берега, где теперь днём, а иногда и ночью рвались перелетавшие через реку немецкие снаряды и тяжёлые мины, где работали с заката до рассвета десятки пристаней, куда уплывали из батальона раненые и откуда ежедневно привозили в батальоны боеприпасы, хлеб и водку. На том берегу было всё, в том числе и Аня, о которой он сейчас вспомнил. И если у неё лёгкая рана, то она даже совсем близко отсюда, у себя в медсанбате.

«Наверно, лёгкая», — подумал он не потому, что это так и должно было быть, а потому, что она сказала: «Я скоро у вас буду...», и, как всё, что говорила, сказала так по-детски уверенно, что ему казалось — это в самом деле так и должно случиться. Он за последние несколько дней два или три раза ловил себя на том, что, возвратясь в штаб батальона, невольно оглядывал блиндаж.

Лодка уткнулась в песок, и Сабуров, выскочив на берег, пошёл узнавать, где теперь та переправа, которая раньше была ближе других к штабу армии. Как оказалось, переправу перенесли километра на полтора ниже по течению. Он снова сел в лодку, и они поплыли вдоль берега.

Лодка причалила к временным деревянным мосткам, красноармейцы остались, а Сабуров пересел на баржу, которая должна была отчаливать обратно на правый берег.

Баржа была загромождена ящиками с продовольствием, коровьими и бараньими тушами, сваленными прямо на деревянный настил. Количество провианта говорило о том, как много людей по-прежнему находится там, на том берегу, в развалинах Сталинграда.

Через полчаса баржа медленно причалила к одной из сталинградских пристаней. Переправа была перенесена, но, против ожидания, Сабурову сказали, что штаб армии на прежнем месте.

Сабуров знал от Проценко, который два или три раза был в штабе, что он помещается в специально вырытых штольнях, напротив сгоревшего элеватора.

Туда пришлось идти от переправы полтора с лишним километра вдоль берега. Немцы вслепую обстреливали берег из миномётов, и мины время от времени рвались то спереди, то сзади.

Сабуров всё шёл по берегу, а элеватора, который должен был служить ориентиром, всё ещё не было видно. Между тем теперь автоматная стрельба слышалась так близко, что не было никакого сомнения: до передовой осталось меньше километра. Он уже начал думать, не наврали ли ему, как это бывает, и не переехал ли штаб в другое место. Но когда он подошёл совсем близко к тому, что, по его расчётам, было передовой, он увидел прямо перед собой на обрывистом берегу Волги контуры элеватора и наткнулся на часового, стоявшего у входа в подземелье.

   — Здесь штаб? — спросил Сабуров.

Человек осветил фонарём документы и ответил, что здесь.

   — Как к начальнику штаба пройти? — спросил Сабуров тихо.

   — К начальнику штаба?

За его спиной послышался показавшийся ему знакомым голос:

   — Кто тут к начальнику штаба?

   — Я.

   — Откуда?

   — От Проценко.

   — Вот как. Интересно, — сказал голос. — Ну, идёмте.

Когда они вошли в обшитую досками штольню, Сабуров оглянулся и увидел, что сзади него идёт тот самый генерал, которого он видел в первую ночь у Проценко.

   — Товарищ командующий, — обратился к нему Сабуров, — разрешите к вам.

   — Да, — ответил генерал и, открыв маленькую дощатую дверку, прошёл первым.

Сабуров, поняв это как приглашение следовать за ним, тоже вошёл.

За дверью была маленькая каморка с топчаном, клеёнчатым диваном и большим столом.

Генерал сел за стол.

   — Подвиньте мне табуретку.

Сабуров, не понимая зачем, подвинул табуретку. Генерал поднял ногу и вытянул её на табуретке.

   — Старая рана открылась, хромать стал... Докладывайте.

Сабуров доложил по всей форме и протянул генералу донесение Проценко. Генерал медленно прочитал его, потом вопросительно посмотрел на Сабурова.

   — Значит, у вас по-прежнему тихо?

   — Так точно, тихо.

   — Это хорошо. Стало быть, у них уже нет сил одновременно атаковать на всех участках, даже в удачные для них дни. Потерь мало последнее время?

   — Точно не знаю, — сказал Сабуров.

   — Я вас не про дивизию спрашиваю, про дивизию тут написано. Как у вас в батальоне?

   — За эти восемь дней шесть убитых и двадцать раненых. А за первые восемь дней — восемьдесят убитых и двести два раненых...

   — Да, — протянул генерал, — много... Долго блуждали, пока нас нашли?

   — Нет, я быстро нашёл, только я уже начал сомневаться: в трёхстах шагах стрельба, думал, вы переменили командный пункт.

   — Да, — заметил генерал, — чуть не переменили, мои штабники уже решили сегодня ночью менять, но я вечером вернулся из дивизий и запретил им. Когда тяжело так, как сейчас, запомните это, капитан, — а сейчас, смешно скрывать, очень тяжело, — нельзя следовать правилам обычного благоразумия и менять свои командные пункты, даже когда это кажется очевидной необходимостью. Самое главное и самое благоразумное в такую минуту, чтобы войска чувствовали твёрдость, понимаете? А твёрдость у людей рождается от чувства неизменности, в частности от чувства неизменности места. И до тех пор, пока я смогу управлять отсюда, не меняя места, я буду управлять отсюда. Говорю для того, чтобы вы применили это к себе в своём батальоне. Надеюсь, не думаете, что затишье у вас будет долго продолжаться?

   — Не думаю, — ответил Сабуров.

   — И не думайте, оно ненадолго. Саватеев! — крикнул генерал.

В дверях появился адъютант.

   — Садитесь, пишите приказание.

Генерал быстро при Сабурове продиктовал несколько строк короткого приказания, сущность которого сводилась к тому, чтобы Проценко не дал немцам оттянуть людей с его участка и провёл для этого несколько частных атак на своём южном фланге, там, где немцы прорвались к Волге.

   — Припишите, — добавил генерал, — поздравляю с присвоением генеральского звания. Всё. Дайте подписать.

Отпуская Сабурова, генерал поднял на него свои усталые, окружённые синевой бессонницы глаза.

   — Давно знаете Проценко?

   — Почти с начала войны.

   — Если хотите быть хорошим командиром, учитесь у него, приглядывайтесь. он на самом деле не так прост, как кажется с первого взгляда: хитёр, умён и упрям. Словом, хохол. У нас многие только делают вид, что они спокойные люди, а он из тех, кто в самом деле спокоен, вот этому у него и учитесь. Он мне о вас доносил, что вы хорошо действовали в первые дни, когда попали в окружение. Теперь вы всей дивизией можете считать себя в окружении. А в этих обстоятельствах главное — спокойствие. Мы с вами восстановим связь, но вода — всё-таки вода, так что помните это. Впрочем... — генерал усмехнулся, — вода на нас иногда хорошо действует, когда она сзади нас. Примеры тому — Одесса, Севастополь... Надеюсь, и Сталинград, с той разницей, что его мы не сдадим ни при каких обстоятельствах. Можете идти.

Когда Сабуров, выйдя из штаба, пошёл обратно к пристани вдоль берега, он подумал, что, как это ни странно, у командующего было хорошее настроение. «Может быть, он знает что-то такое, чего мы не знаем, — подумал Сабуров, — может быть, ждёт подкрепления, может быть, в другом месте что-то готовится!..»

И сейчас же отбросил эту мысль... Нет, не в этом дело. Ему показалось, что он понял настроение командующего: просто самое худшее, что могло случиться, уже случилось, — немцы прорвались к Волге и разрезали армию, — к этому шло все последние дни, и этому не хватило сил противостоять. Но сейчас, когда это самое страшное случилось, когда случилось то, что немцы раньше считали окончанием битвы, — армия не признала себя побеждённой и продолжала драться, и штаб остался как ни в чём не бывало там, где стоял, и вдобавок ко всему из отрезанной дивизии прибыл командир, который, несмотря ни на что, привоз командующему донесение именно в то время, в какое оно обычно прибывало. И не поэтому ли он, человек, известный в армии своей молчаливостью, сейчас целых десять минут проговорил с простым офицером связи, и сказал даже несколько фраз, не имеющих, казалось бы, прямого отношения к делу?


Через пять часов после того, как Сабуров ушёл от Проценко, он снова стоял в его блиндаже.

   — Ну, как там? — спросил Проценко, прочитав приказание командующего.

Когда Сабуров рассказал ему, что командный пункт армии находится на старом месте, на лице Проценко мелькнула одобрительная улыбка: видимо, он разделял чувства командующего. Внешнее неблагоразумие такого шага было на самом деле тем высоким благоразумием, которое на войне так часто не совпадает с, казалось бы, ясными на первый взгляд требованиями здравого смысла.

По дороге от Проценко к себе Сабуров зашёл в блиндаж к Бабченко. Как передали ему в штабе дивизии, Бабченко звонил и велел ему зайти.

Бабченко сидел за столом и трудился над составлением какой-то бумаги.

   — Садись, — сказал он, не поднимая головы и продолжая заниматься своим делом.

Это было его привычкой — он никогда не прерывал начатой работы, если приходили вызванные им подчинённые. Он считал это несовместимым со своим авторитетом.

Сабуров, успевший уже привыкнуть к этому, равнодушно попросил у Бабченко разрешения выйти покурить. Едва он вышел, как ему навстречу попался воевавший в дивизии с начала войны командир роты связи старший лейтенант Ерёмин.

   — Здравствуй, — сказал Ерёмин и крепко тряхнул Сабурову руку. — Уезжаю.

   — Куда уезжаешь?

   — Отзывают учиться.

   — Куда?

   — На курсы при Академии связи. Чудно, что из Сталинграда, но приказ есть приказ, — еду. Зашёл проститься с подполковником.

   — Когда едешь?

   — Сейчас. Вот катерок будет, и поеду.

Подумав, что если не его появление, то хотя бы приход явившегося прощаться Ерёмина заставит командира полка оторваться от писания бумаг, Сабуров вошёл в блиндаж вслед за Ерёминым.

   — Товарищ подполковник, — начал Ерёмин, — разрешите обратиться?

   — Да, — отозвался Бабченко, не отрываясь от бумаги.

   — Еду, товарищ подполковник.

   — Когда?

   — Сейчас еду, зашёл проститься.

   — Бумагу заготовили? — спросил Бабченко, всё ещё не глядя на Ерёмина.

   — Да, вот она.

Ерёмин протянул ему бумагу.

Бабченко, всё так же не поднимая глаз от стола, подписал бумагу и протянул Ерёмину.

Наступило молчание. Ерёмин, переминаясь с ноги на ногу, несколько секунд постоял в нерешительности.

   — Так вот, значит, еду, — произнёс он.

   — Ну что ж. Поезжайте.

   — Зашёл проститься с вами, товарищ подполковник.

Бабченко наконец поднял глаза и сказал:

   — Ну что ж, желаю успехов в учёбе, — и протянул Ерёмину руку.

Ерёмин пожал её. Ему непременно хотелось сказать ещё что-то, но Бабченко, пожав ему руку и больше уже не обращая на него внимания, опять уткнулся в свою бумагу.

   — Так, значит, прощайте, товарищ подполковник, — ещё раз нерешительно сказал Ерёмин и взглянул на Сабурова.

Взгляд у него был не то чтобы обиженный, но растерянный. Он, собственно, не знал, как будет прощаться с Бабченко и в чём будет состоять это прощание, но, во всяком случае, не думал, что всё произойдёт таким образом.

   — Прощайте, товарищ подполковник, — в последний раз повторил он совсем тихо.

Бабченко не расслышал. Он прилаживал к сводке чертёжик и аккуратно по линейке проводил на нём линию. Ерёмин потоптался ещё несколько секунд, повернулся к Сабурову и, пожав ему руку, вышел. Сабуров проводил его за дверь и там, у выхода из блиндажа, крепко обнял и поцеловал. Затем он зашёл обратно к Бабченко.

Тот всё ещё писал. Сабуров с раздражением посмотрел на его упрямо склонённое лицо с начинающим лысеть лбом. Сабуров не понимал, как мог подполковник, который провоевал с Ерёминым год, вместе с ним рисковал жизнью, ел из одного котла, в случае нужды, наверно, спас бы его на иоле боя, — как он мог сейчас так отпустить человека. Это было то бесчувствие к людям и к судьбе их, после того как они выбывали из части, которое Сабуров с удивлением иногда встречал в армии. Сабуров так ощущал на себе эту боль, только что перенесённую Ерёминым, что, когда Бабченко, желавший узнать из первых рук, что делается в армии, наконец заговорил с ним, — Сабуров, против обыкновения, отвечал очень сухо, почти резко. Ему хотелось только одного: поскорее кончить разговор, чтобы Бабченко вновь уткнулся в свои бумаги и не смотрел больше на него так же, как он не посмотрел на уходившего Ерёмина.

Возвращаясь в батальон, Сабуров по дороге подумал: странная вещь — в том, что вдруг из Сталинграда в самые горячие дни человека брали учиться в Академию связи, несмотря на кажущуюся на первый взгляд нелепость этого, было в то же время ощущение общего громадного хода вещей, который ничем нельзя было остановить.

X


Дома, в батальоне, Сабурова ждал гость. За столом, против комиссара, сидел незнакомый худощавый немолодой командир, в очках, с двумя шпалами на петлицах. Когда Сабуров вошёл, оба поднялись.

   — Вот позволь представить тебе, Алексей Иванович, товарищ Лопатин из Москвы, корреспондент центральной прессы.

Сабуров поздоровался.

   — Давно из Москвы?

   — Вчера утром был ещё на Центральном аэродроме, — сказал Лопатин.

   — Ну, как там Москва без нас?

Лопатин улыбнулся. Скольких бы он ни встречал людей, ни один не мог удержаться от этого вопроса.

   — Ничего, стоит, — ответил он той же фразой, какой всегда отвечал на этот вопрос.

   — Кто вас к нам направил?

   — Командир дивизии. Но мне ещё во фронте посоветовали заехать именно к вам в батальон.

   — Ну? — удивился Сабуров. — Что ж вам там сказали про нас? Интересно всё-таки.

   — Сказали, что вы отбили три дома и площадь и с тех пор за шестнадцать суток ничего не отдали немцам.

   — Это верно, не отдали, — подтвердил Сабуров. — Если бы попали к нам дней семь-восемь назад, было бы интересней. А сейчас тихо.

Лопатин снова улыбнулся. Сколько раз он слышал эти слова: «Вы бы приехали к нам пораньше...» Людям всегда казалось, что самое интересное у них или уже было, или ещё только будет.

   — Ничего, — сказал он, — посижу у вас, соберу материал. Это даже хорошо, что тихо, можно с людьми поговорить.

   — Да, — согласился Сабуров, — тогда бы не поговорили.

Они посмотрели друг на друга.

   — Ну, что про Сталинград пишут, что говорят вообще? — спросил Сабуров с жадностью человека, давно не видавшего газет.

   — Много пишут, — ответил Лопатин, — а ещё больше думают... Недавно был на Северо-Западном, там многие просто изводятся. Считают, что здесь ад, и всё-таки подают рапорта, чтоб их послали сюда.

   — Вы к нам надолго? — спросил Сабуров.

   — Да нет, денька на два, а потом на южный участок...

   — Правильно, — поддержал Сабуров, — там сейчас горячее.

   — С кем посоветуете поговорить у вас?

   — Ну с кем же?.. С Конюковым можно поговорить. Есть у нас такой старый солдат. По ротам можно сходить, Гордиенко — командир первой роты или хотя бы Масленников — мой начальник штаба, молодой, но очень хороший командир, — вам командиры тоже нужны?

   — Конечно.

   — Тогда с Масленниковым поговорите.

   — Я с вами хочу поговорить, — сказал Лопатин.

   — Со мной? Можно и со мной поговорить, только с батальоном познакомьтесь сначала. Командира батальона без этого не раскусишь. А что он сам про себя расскажет — дело второе... Сколько времени? — поглядел на часы Сабуров. — Четыре часа. Долго я провозился...

Надо спать. Мы вам завтра сюда койку притащим, а сегодня уж вы на пару с начальником штаба или с комиссаром. Положил бы с собой, но боюсь, что прогадаете.

   — Боюсь, что так, — согласился Лопатин, поглядев на рослую фигуру Сабурова.

Сабуров уже совсем было собрался спать и стоял посреди комнаты, размышляя, где бы достать одеяло для гостя. Вдруг его взгляд упал на стоявшую на столе фляжку, и ему захотелось выпить.

   — А вам очень хочется спать? — спросил он.

   — Да нет, не очень.

   — Тогда, может быть, всё-таки... Ты кормил его, комиссар?

   — Немножко закусили.

   — Давайте закусим ещё и со мной, если спать не очень хочется.

Пока Петя собирал на стол, Сабуров один за другим задавал Лопатину короткие неожиданные вопросы.

   — Как, баррикады стоят ещё в Москве?

   — Нет, разобрали.

   — А укрепления вокруг остались?

   — По-моему, остались.

   — И люди там, на всякий случай, сидят?

   — Насколько понимаю, сидят.

   — Вот это хорошо. А в опере вы бывали?

   — Один раз был.

   — На чём?

   — На «Евгении Онегине».

   — Интересно, — сказал Сабуров. — Значит, идёт, как и раньше шла! Я вообще-то не люблю оперу.

   — Я тоже, — сказал Лопатин.

   — Певицы обычно полные, а играют девушек. Не вяжется. Может, сейчас, в связи с войной, похудели?

   — Нет, не похудели, — улыбнулся Лопатин.

   — Машин, наверно, много меньше стало в Москве?

   — Меньше, а народу уже прибавилось, не то что зимой сорок первого.

Петя принёс сковородку с жареными консервами.

   — Вот американские консервы, — сказал Сабуров, — прошу. Мы тут между собой, шутя, их вторым фронтом называем. Надеюсь, пьёте? — спросил он, ставя перед гостем фугасник.

Лопатин усмехнулся, он уже привык, что ему постоянно задавали этот вопрос даже на фронте, где обычно человека не спрашивают — пьёт он или не пьёт. Виною были его профессорские с двойными стёклами очки и вообще вся его сугубо невоенная внешность обряженного в форму научного работника средних лет.

   — Пью, разумеется.

Они выпили по одному фугаснику, потом и по второму.

Сабуров страшно устал за день, и, против обыкновения, водка слегка ударила ему в голову.

   — Советую в один из дней во вторую роту сходить, там у меня очень хорошие люди; особенно с Конюковым поговорите. А вы знаете, — сказал он, останавливаясь от внезапно пришедшей ему в голову мысли, — вам, наверное, страшнее на войне, чем нам.

   — Почему?

   — Ведь вы же своё дело делаете потом, когда в Москву вернётесь, или там на телеграфе, в штабе, а тут только смотрите для того, чтобы потом написать. Мне почему не так страшно? Потому что я занят, мне дохнуть некогда: тут идёт обстрел, мины рвутся, а я говорю по телефону — мне доложить нужно, но телефонист не слышит, я его матом, ну и за всем этим как будто и забудешь про мины. А вам же тут делать нечего: только сиди и жди — попадёт или нет. Вот вам и страшней.

   — Да, может быть, вы и правы, — согласился Лопатин.

Они оба помолчали.

   — Ляжем спать? — спросил Сабуров.

   — Сейчас ляжем, — нехотя ответил Лопатин.

Ему не хотелось прерывать беседы. Он уже имел много случаев убедиться, что люди на войне стали проще, чище и умнее. Быть может, в сущности, они остались теми же, какими были, но хорошее у них оказалось на виду оттого, что их перестали судить по многочисленным и неясным критериям. Началась война, и всё это оказалось не самым существенным, и люди перед лицом смерти перестали думать о том, как они выглядят и какими они кажутся, — на это у них не осталось ни времени, ни желания.

   — Ложитесь, — сказал Сабуров, — утро вечера мудренее, завтра сами найдёте, с кем стоит поговорить, у меня много хороших людей, почти все хорошие. Вам, наверное, часто приходится слышать от командиров эту фразу.

   — Часто, — подтвердил Лопатин.

   — Ну что ж, она правильная. Не знаю, какими они были до войны и какими будут после неё, но сейчас они действительно почти все хорошие. И, надеюсь, такими и останутся — те, конечно, кто будет жив. Ну, будем спать.

Сабуров подошёл к кровати, на которой, раскинувшись, лежал уже уснувший Ванин, и подвинул его к краю.

   — Зачем? — торопливо сказал Лопатин. — Разбудите.

   — Нет, — улыбнулся Сабуров, — будет спать. Вот если телефон зазвонит — другое дело, по себе знаю. Ложитесь, полкойки свободно.

Лопатин снял сапоги и, не раздеваясь, лёг, накрывшись шинелью.

Сабуров сел на свою кровать и закурил. Ему не спалось. Снаружи доносился равномерный унылый шелест дождя, быть может, последнего в этом году.

XI


Рано утром Лопатин с Ваниным ушли в первую роту. Сабуров остался: он хотел воспользоваться затишьем. Сначала они два часа просидели с Масленниковым за составлением различной военной отчётности, часть которой была действительно необходимой, а часть казалась Сабурову лишней и заведённой только в силу давней мирной привычки ко всякого рода канцелярщине. Потом, когда Масленников ушёл, Сабуров сел за отложенное и тяготившее его дело — за ответы на письма, пришедшие к мёртвым. Как-то так уж повелось у него почти с самого начала войны, что он брал на себя трудную обязанность отвечать на эти письма. Его сердили люди, которые, когда кто-нибудь погибал в их части, старались как можно дольше не ставить об этом в известность его близких. Эта кажущаяся доброта представлялась ему просто желанном пройти мимо чужого горя, чтобы не причинить боли самому себе.

«Петенька, милый, — писала жена Парфенова (оказывается, его звали Петей), — мы все без тебя скучаем и ждём, когда кончится война, чтобы ты вернулся... Галочка стала совсем большая и уже ходит сама, и почти не падает...»

Сабуров внимательно прочёл письмо до конца. Оно было не длинное — привет от родных, несколько слов о работе, пожелание поскорее разбить фашистов, в конце две строчки детских каракулей, написанных старшим сыном, и потом несколько нетвёрдых палочек, сделанных детской рукой, которой водила рука матери, и приписка: «А это написала сама Галочка...»

Что ответить? Всегда в таких случаях Сабуров знал, что ответить можно только одно: он убит, его нет, — и всё-таки всегда он неизменно думал над этим, словно писал ответ в первый раз. Что ответить? В самом деле, что ответить?

Он вспомнил маленькую фигурку Парфенова, лежавшего навзничь на цементном полу, его бледное лицо и подложенные под голову полевые сумки. Этот человек, который погиб у него в первый же день боёв и которого он до этого очень мало знал, был для него товарищем по оружию, одним из многих, слишком многих, которые дрались рядом с ним и погибли рядом с ним, тогда как он сам остался цел. Он привык к этому, привык к войне, и ему было просто сказать себе: вот был Парфенов, он сражался и убит. Но там, в Пензе, на улице Маркса, 24, эти слова — «он убит» — были катастрофой, потерей всех надежд. После этих слов там, на улице Карла Маркса, 24, жена переставала называться женой и становилась вдовой, дети переставали называться просто детьми, — они уже назывались сиротами. Это было не только горе, это была полная перемена жизни, всего будущего. И всегда, когда он писал такие письма, он больше всего боялся, чтобы тому, кто прочтёт, не показалось, что ему, писавшему, было легко. Ему хотелось, чтобы они почувствовали, что им пишет товарищ по горю — тогда всё же легче прочесть. Может быть, даже не то: не легче, но не так обидно, но так скорбно прочесть...

Людям иногда нужна ложь, он знал это. Они непременно хотят, чтобы тот, кого они любили, умер героически пли, как это пишут, пал смертью храбрых... Они хотят, чтобы он не просто погиб, — чтобы он погиб, сделав что-то важное, и они непременно хотят, чтобы он их вспомнил перед смертью.

И Сабуров, когда отвечал на письма, всегда старался утолить это желание, и, когда нужно было, он лгал, лгал больше или меньше — это была единственная ложь, которая его не смущала. Он взял ручку и, вырвав из блокнота листок, начал писать своим быстрым, размашистым почерком. Написал о том, как они служили вместе с Парфёновым, как Парфёнов героически погиб здесь в ночном бою, в Сталинграде (что было правдой), и как он, прежде чем упасть, сам застрелил трёх немцев (что было неправдой), и как умер на руках у Сабурова, и как перед смертью вспоминал сына Володю и просил передать ему, чтобы тот помнил об отце.

Закончив письмо, Сабуров взял лежавшую перед ним фотографию и, прежде чем вложить в конверт, посмотрел на неё. Она была снята ещё в Саратове, где они переформировывались: маленький Парфенов стоял в воинственной позе, придерживая рукой кобуру нагана, — наверное, на этом настоял фотограф.

Следующее письмо было сержанту Тарасову из первой роты. Сабуров знал, что Тарасов тоже погиб в первом бою, но как и при каких обстоятельствах — не знал. Это было письмо из деревни, написанное крупными буквами на клетчатой тетрадочной бумаге, с упоминанием всех родных — короткое обычное письмо, в котором, однако, за каждой буквой его чувствовались любовь и тоска, неумело выраженные, но от этого не менее сильные... И, отвечая на это письмо, не зная, как погиб Тарасов, Сабуров всё-таки написал, что тот был хорошим бойцом, погиб смертью храбрых и что он, командир, гордился им.

Потом Сабуров взялся за третье письмо и, дописав его до конца, позвонил в первую роту, где были сейчас комиссар и Лопатин.

   — Уже пошли к вам, — ответил командир роты Гордиенко.

   — Лазили? — спросил Сабуров.

   — Порядочно.

Сабуров услышал, как Гордиенко усмехнулся в телефон, и, положив трубку, облегчённо вздохнул.

Обедали вчетвером: кроме комиссара и Лопатина, подошёл и Масленников. Лопатин, вернувшись в штаб, был полон той радостной облегчённости, какая появляется у человека на войне, когда чувство опасности переходит в чувство относительной безопасности.

За обедом он заговорил как раз об этом.

   — Вот вы вчера говорили, кому из нас страшней. Откровенно сказать, чувство опасности и возможность умереть — утомительное чувство, от него устаёшь, не правда ли?

   — Правда, — подтвердил Сабуров.

   — В тылу часто не понимают, что опасность не есть величина постоянная, что на фронте всё относительно. Когда после атаки солдат попадает в окоп, окоп кажется ему безопасностью, когда я из роты прихожу к вам в батальон, мне эта ваша нора кажется крепостью, когда вы попадаете в штаб армии, вам кажется — там тишина, а на том берегу Волги, хоть его и обстреливают, для вас курорт, между тем как для меня вчера утром уже тот берег казался страшной опасностью.

   — Всё верно, — согласился Сабуров, — с той поправкой для Сталинграда, что здесь сейчас штаб армии находится тик же близко от немцев и в такой же опасности, как мы, а учитывая сегодняшнее затишье у нас, даже в большей.

После обеда Сабуров взял шинель и, надевая её, без всякой задней мысли сказал:

   — Ну, я пойду во вторую роту...

Но Лопатин воспринял это как приглашение или, может быть, даже вызов. Он тоже поднялся и молча надел шинель.

   — А вы куда?

   — С вами, — ответил Лопатин.

Сабуров посмотрел на него, хотел возразить, но потом понял, что если этот человек принял простые, не относившиеся к нему слова за предложение идти, то теперь он всё равно настоят на своём. И, питая неприязнь к лишним разговорам, Сабуров просто сказал:

   — Ну, хорошо, пойдёмте.

Второй ротой по-прежнему командовал сибиряк Потапов. Увидев Сабурова с незнакомым человеком, должно быть, из штаба, Потапов, по укоренившейся у фронтовиков в дни затишья привычке, начал с того, что пригласил их к себе в блиндаж закусить чем бог послал.

   — Ничего особенного, правда, нет — наши сибирские пельмени, только и всего.

Сабуров знал, что если уж у Потапова есть пельмени, то это отличные пельмени. И вообще в тоне, которым было сказано Потаповым «ничего особенного», было то особое фронтовое щегольство, с которым младшие начальники приглашали к столу старших, повсюду, начиная с роты и кончая армией. Всегда, когда это было мало-мальски возможно, они старались устроить так, чтобы повар у них был лучше, чем у начальства, и готовил вкуснее...

Отказавшись от пельменей, Сабуров и Лопатин пошли по окопам.

Отделение, которым командовал Конюков, окопалось за передней стеной дома. Окоп был вырыт под самой стеной, вдоль фундамента. Два хороших хода сообщения шли из окопа назад под дом, где была вырыта покрытая обгорелыми брёвнами землянка. Два пулемётных гнезда были аккуратно устроены, места для стрелков тоже, причём слева всюду были сделаны земляные полочки, где лежал всякий солдатский припас: гранаты, котелки и прочее.

   — Курите, курите, — сказал Сабуров, когда собравшиеся перекурить бойцы вытянулись при его появлении.

   — Насыпай табачок да кури, землячок, — подал команду Конюков.

Все кругом засмеялись, и Сабуров понял, что разговор в рифму не случайность, видимо, Конюков щеголяет этим.

   — Ну, как живёшь, Конюков? — спросил Сабуров.

   — Хорошо, товарищ капитан.

В Конюкове не исчезла дисциплинированность, но после полумесяца боёв среди опасностей он стал чувствовать себя на более товарищеской ноге с начальством.

   — Как, привык к бомбам?

   — Так точно, привык. Уж он («он» — на солдатском языке неизменно означало — немец) бросает их, бросает, приучает, приучает, как же тут не привыкнуть!

   — Вот старший сержант Конюков, — сказал Сабуров, повернувшись к Лопатину. — За храбрость представлен мною двадцать седьмого числа к ордену.

Конюков счастливо улыбнулся. Он уже слышал от командира роты, что его представили к ордену, но то, что сейчас командир батальона вслух повторил это при бойцах, было ему приятно. Как это часто бывает с людьми в минуту волнения, он вспомнил не то, что требовалось сказать сейчас, а то, что въелось ещё издавна, на действительной, и вместо «Служу Советскому Союзу» рявкнул: «Рад стараться...»

   — Вот товарищ корреспондент из Москвы, — сказал Сабуров. — Расскажи ему, Конюков, чем ты двадцать седьмого отличился, а мне дай пока бинокль.

Конюков снял с груди и передал капитану большой цейсовский бинокль, подобранный им ещё в день взятия дома. Он неизменно носил бинокль на груди, что придавало ему командирский вид, и сейчас отдал его Сабурову с некоторым душевным трепетом, ибо ещё с той войны знал, что занимательные и полезные трофеи начальство любит отбирать у подчинённых для себя.

Пока Сабуров, примостившись за выступом стены, внимательно рассматривал в бинокль развалины соседней улицы, Конюков неторопливо приступил к рассказу. Двадцать седьмое число он и сам считал своим особенно удачным днём, и рассказывать об этом ему доставляло удовольствие.

Двадцать седьмого он был связным и семь раз засветло переползал по открытому месту из второй роты в первую и обратно там, где все остальные связные были убиты. Рассказывал он об этом со свойственной старым солдатам особой картинностью изображения.

   — Ползу, значит, это я, а пули так поверх меня и летят, и летят, а у меня на спине тощий такой вещевой мешочек, и в нём табачок да хлебушко, потому что хлебушко да табачок хотя и легче без них ползти, но оставлять нельзя — знаешь, куда ползёшь, вдруг обратно не приползёшь... Или ранят посередь дороги, опять же перекурить надо и хлебушко пожевать... И котелок у меня за спиной поверх мешка, потому что нет едока, чтобы он был без котелка, — опять срифмовал Конюков. — Ползу, и так у меня котелок мотается из стороны в сторону, гремит. И не потому гремит, что привязан плохо, а потому, что пули по нему бьют — он же высоко, — ползу и вдруг чувствую, что на спине у меня горячо... Вытащил нож, чиркнул по ремню и отрезал мешок. Свалился он рядом со мной и дымится; он его, значит, зажигательной пулей прожёг. И тут я засмеялся, — мне смешно стало, потому что, думаю, что я, танк, что ли, что он у меня башню зажёг... Ну, скинул мешок и дальше пополз, а табак пропал, сгорел. Опять дальше ползу... Совсем ровное место, а грязно было, слякоть, и до того ползу к земле тесно, что грязь аж в голенища залезает. А он ещё и ещё по мне бьёт. Ну, я уж совсем к земле прижимаюсь...

Конюков оглянулся: бойцы слушали его не в первый раз, и на лицах их изобразилась в этом месте готовность улыбнуться: они предвидели, что здесь будет уже известная им и неизменно доставлявшая удовольствие шутка.

   — Ползу и до того тесно к земле прижимаюсь, как по первому году к молодой жене не прижимался, ей-богу, вот те крест, — серьёзно перекрестился Конюков под хохот окружающих. — А потом я за развалину заполз, так он меня из пулемёта взять не может и в живых отпустить тоже не хочет; обидно ему — вторую войну всё в меня целит, а попасть не может, промахивается. Ну и начал он в меня мины бросать. А кругом грязища... Мина разорвётся, а осколки кругом меня шлёпают, будто овцы по грязи идут...

   — Ну, вы ещё тут пока поговорите, — сказал, прерывая Конюкова, Сабуров, — я сейчас вернусь, — и, отдав обрадованному Конюкову бинокль, вылез из окопа и пошёл в соседний взвод.

Минут через тридцать, уже собираясь обратно, он услышал там, где было отделение Конюкова, несколько длинных пулемётных очередей из «максима», и сейчас же одна за другой пять или шесть немецких мин просвистели над головой. Выждав с минуту, Сабуров пополз обратно. Он застал Конюкова и Лопатина сидящими друг против друга в окопе.

   — Вот видишь, я же говорил, — неодобрительно произнёс Конюков. — Как мы по ему стеганули, так и он по нас.

   — Ну и правильно, — отвечал несколько взволнованный Лопатин.

   — В чём тут дело? — спросил Сабуров. — Ни в кого не попало?

   — Нет, вот только ихнюю фуражечку попортило, — сказал Конюков, приподнимаясь и насмешливо двумя пальцами беря с края окопа лежавшую там донышком вниз фуражку Лопатина. — Они её, как целиться стали, сняли и вот положили. А немец, аккурат, как яиц в лукошко, туда осколков и насыпал.

Действительно, на дне фуражки лежало два мелких осколка, попавших в неё уже на излёте и не прорвавших фуражки насквозь.

Сабуров, вытряхнув осколки, посмотрел на фуражку.

   — Все подумают — моль проела, никто не поверит, если расскажете, что осколки попали.

   — А я не буду рассказывать, — усмехнулся Лопатин.

   — Значит, это вы стреляли? — спросил Сабуров.

   — Я... Вот по тем развалинам. Они мне сказали, там немцы сидят.

   — Сидят, так точно, — подтвердил Конюков, — оттого и ответ дали, что сидят.

   — А отчего сегодня так редко стреляете по ним? — спросил Лопатин. — Патроны бережёте?

   — Зачем патроны, — ответил Конюков, — не патроны бережём, а чего же стрелять, пока его не видать. Как его видать будет, так и будем стрелять...

   — Кончили разговор? — спросил Сабуров. — Кончили? Ну и хорошо, пойдёмте.

Когда они добрались до блиндажа Потапова, тот, встретив их на пороге, опять заговорил о пельменях.

   — Очень прошу, хотя бы ради приезда гостя, а, товарищ капитан? — начал Потапов, и именно в этот момент сразу два тяжёлых снаряда разорвались позади блиндажа.

Сабуров толкнул Лопатина в блиндаж, а сам, прижавшись к стойке, стал ждать. Вслед за первыми спереди и сзади обрушилось ещё десятка полтора снарядов, потом начали рваться мины, и снова снаряды, и снова мины, и так продолжалось минут пятнадцать.

Стараясь перекричать грохот, Потапов уже давал приказания связным, и те по ходам сообщения бежали во взводы.

Сабуров поглядел на небо. Построившись гусиным клином, шли немецкие бомбардировщики. Он прикинул на глаз: отсюда трудно было разобрать, но казалось — их не меньше шестидесяти!..

После минутной паузы начала снова бить артиллерия. Сзади блиндажа вздымались чёрные фонтаны.

   — Вот и кончилось затишье, — тихо сказал Сабуров скорое себе, чем Лопатину. — Потапов, — позвал он.

   — Слушаю.

   — Батальонный комиссар останется у вас, пока не кончится артподготовка. Выберете паузу и пошлёте его с автоматчиком ко мне. Я пойду в батальон.

   — Товарищ Сабуров, я с вами, — попросился Лопатин.

   — Нет, — отрезал Сабуров. — Сейчас мы с вами дискуссировать не будем. Потапов выберет минуту и пошлёт вас с автоматчиком.

   — А не лучше ли...

   — Всё. Здесь хозяин я. Петя, пошли...

И, выскочив из окопа, Сабуров и Петя быстрыми перебежками двинулись к дому, где помещался штаб батальона.

Затишье действительно кончилось, и Сабуров, переползая от воронки к воронке, подумал о том, что если самое большее через полчаса не начнётся немецкая атака, — значит, он ещё ничему не научился на этой войне.

XII


После затишья шли уже пятые сутки боёв. Сабуров, пятую ночь спавший кое-как, проснулся от грохота канонады. Он пошарил рядом с собой свалившуюся с койки шинель, натянул её и только тогда, сев на койку, открыл глаза. В первый раз за войну он почувствовал головокружение: в воздухе плясали огненные точки, потом они превращались в сплошные огненные круги и вертелись перед глазами. Сегодня это было особенно некстати: предстояли и трудный день и трудная ночь. Вчера вечером батальонный разведчик казанский татарин Юсупов, бывший борец, кроме «языка», принёс ещё интересные сведения. Судя по его рассказу, за южными развалинами (как теперь в батальоне называлось разрушенное здание заводского клуба) оставался свободный проход, не охраняемый немцами. Юсупов беспрепятственно лазил по нему уже вторую ночь и уверял, что если обмотать чем-нибудь сапоги и не греметь автоматами, то можно через этот проход выбраться дворами в тыл к немцам и ночью перебить целую роту. Перебить целую немецкую роту было соблазнительным делом, но хотя Сабуров и доверял Юсупову, однако, прежде чем пойти на такое предприятие, хотел лично удостовериться в точности его донесения. Сегодня на одиннадцать часов вечера он назначил рекогносцировку. И вот опять не выспался, хотя, готовясь к рекогносцировке, специально хотел выспаться. И ещё это чёртово головокружение... Впрочем, впереди был целый день; всего тяжелее с утра, пока не расходишься.

Он поднялся, подошёл к лампочке и, взяв со стола зеркало, посмотрелся в него: «Сегодня можно ещё не бриться». В блиндаже было душно и сыро, со стен текло. Кладя зеркало, он уронил его, и оно разбилось. Сабуров подобрал самый большой осколок, в который можно было ещё смотреться, положил на стол.

«Разбить зеркало — к беде». Он усмехнулся. Война была такая, что все дурные приметы неизменно исполнялись. Не одно, так другое несчастье или беда приходили каждый день. Нетрудно стать суеверным.

Он свернул цигарку и чиркнул спичкой. Отсыревшая спичка не зажигалась. Потом чиркал ещё и ещё, подряд штук десять. Плюнув, бросил на пол и цигарку и спичечную коробку.

В этом блиндаже Сабуров обосновался позавчера. В первый же день немецкого наступления, после затишья, несколькими прямыми попаданиями разбило подвал котельной, где размещался его командный пункт. Пришлось перейти в другой, но на следующий день к вечеру разбило и другой. Тогда он перебрался сюда.

Здесь лежали когда-то канализационные трубы, уходившие под землю. Сапёры расширили за одну ночь отверстие и сделали блиндаж. Это был третий КП за пять дней.

Он вышел из блиндажа, по ходу сообщения добрался до наблюдательного пункта и оттуда стал руководить отражением атаки. Телефонная связь с ротами рвалась три раза, за час убило двух связистов. Наконец немцев отбили. Вернувшись в блиндаж, Сабуров позвал Масленникова и отдал приказания, необходимые для отражения новых атак. Едва успел поговорить с Масленниковым, как к нему в блиндаж влез знакомый военюрист из дивизии, следователь прокуратуры. Сабуров, поднявшись с койки, поздоровался с ним.

   — Что, — спросил он, — со Степанова допрос снимать будете?

   — Да.

   — Горячо сегодня, не время.

   — Всё время не время, неизвестно, когда время будет, — возразил следователь. — Ничего не поделаешь.

   — Отряхнитесь, — сказал Сабуров.

Следователь только теперь заметил, что был весь в грязи.

   — Ползли?

   — Да.

   — Хорошо, что благополучно.

   — Почти, — сказал следователь. — У вас сапожника нет в батальоне?

   — А что?

   — Осколком, как на смех, полкаблука оторвало.

Он вытянул ногу: у сапога действительно было аккуратно отрезано полкаблука.

   — Нет сапожника. Был один, вчера ранили. Где же Степанов? Петя! — крикнул Сабуров. — Проводи товарища командира к дежурному, там у него за помощника Степанов сидит, — боец, знаешь?

   — Знаю.

   — Как, помощник дежурного? — удивился следователь.

   — А что же мне с ним делать? Охрану возле него ставить? У меня и так людей нет.

   — Так он же под следствием.

   — Так что же, что под следствием. Говорю вам — нет людей. Тут мне, в ожидании ваших решений, его охранять некем и, по совести говоря, не для чего...

Следователь вышел вместе с Петей. Сабуров, глядя им вслед, подумал, что война изобилует нелепыми положениями. Конечно, этот следователь делает своё дело и Степанова, может, и надо отдать под суд, но вот следователь приполз допрашивать его здесь... Для того чтобы снять допрос, он рисковал жизнью... Его могли убить по дороге, и, когда он будет допрашивать, его тоже могут убить, и когда он пойдёт обратно в дивизию и, может быть, возьмёт с собой Степанова, то и Степанова и его на обратном пути совершенно одинаковым образом могут убить. А между тем всё это, вместе взятое, как будто происходило по правилам, так, как и должно было происходить.

Забрав Степанова из дежурки и для порядка взяв конвоира, следователь устроился в полуподвале с обвалившимися окнами. Сквозь дыру в перекрытии просвечивало небо. Стена была в двух местах насквозь пробита снарядами, на камедном полу темнели пятна крови, — наверное, тут кого-нибудь убило или ранило.

Степанов сидел на корточках у стены, следователь — на кирпичах посредине подвала. Он записывал, положив на колени планшет.

Степанов был колхозник из-под Пензы, боец второй роты. Ему было тридцать лет. Дома у него остались жена и двое детей. Его призвали в армию, и он сразу же попал в Сталинград. Вчера вечером, во время последней атаки немцев, вместе со своим напарником Смышляевым он сидел в глубоком «ласточкином гнезде» и стрелял по танкам из противотанкового ружья, но промахнулся два раза подряд, и танк, прогрохотав гусеницами над головой, прополз дальше. Смышляев закричал что-то непонятное, приподнялся и бросил вслед танку, под гусеницу, тяжёлую противотанковую гранату. Она взорвалась, танк остановился, но в это время второй танк с таким же рёвом пронёсся над окопом. Степанов успел нырнуть глубоко в гнездо, и его только засыпало землёй. Смышляев не успел. Когда Степанов приподнялся, вместе с землёй в «ласточкино гнездо» свалился Смышляев, вернее нижняя часть его, до пояса, — всё, что выше, было раздавлено танком. Когда этот кровавый обрубок упал в окоп рядом со Степановым, тот не выдержал и, не думая больше ни о чём, пополз из окопа. Он полз всё время к Волге, ничего не соображая, стремясь только отползти как можно дальше.

Ночью его нашли уже в расположении штаба полка. Степанов рассказал всё, как было. Бабченко дал ему конвоира и с сопроводительной отправил к Сабурову, послав по официальной линии в дивизию сведения о нём как о дезертире.

Сабурову доложили об этом случае, но он в суматохе боя не успел сам во всём разобраться, а теперь по донесению Бабченко сюда уже явился следователь...

Обвиняемый сидел перед следователем и отвечал то же самое, что он отвечал вчера ночью Бабченко. Следователь, против обыкновения, медлил и задавал много вопросов. Он не знал, что делать. Степанов был дезертир, но в то же время ничего преднамеренного не сделал. С ним был шок: он не вынес ужаса и пополз назад, и если бы дополз до берега Волги, то, возможно, опомнился и вернулся обратно. Так думал следователь, так думал сейчас, придя в себя, и сам Степанов. Но факт дезертирства оставался фактом, и ради общего порядка оставить это безнаказанным было нельзя.

   — Я бы обратно пришёл, ей-богу, — после молчания, не ожидая новых вопросов, убеждённо сказал Степанов. — Я бы и сам пришёл...

В эту минуту беспрерывно гремевшая кругом канонада прекратилась и раздались близкие автоматные очереди. Петя, пробегавший через подвал от Сабурова к дежурному, крикнул на ходу:

   — Немцы прорываются. Капитан приказал всем, кто с оружием, в бой, — и побежал дальше.

Следователь, немолодой и, в сущности, штатский человек, переодетый в военное, снял очки, протёр стёкла, снова надел их и, взяв лежавший рядом с ним автомат — оружие, с которым уже давно никто в дивизии не расставался, — неторопливо вылез через пролом наружу. Красноармеец, охранявший Степанова, в сомнении посмотрел на него, потом на пролом в стене, потом на Степанова и, сказав: «Ты посиди пока тут», вылез вслед за следователем.

Это была вторая за день решительная атака немцев, когда их автоматчики, человек двадцать, через стену забрались во двор дома. Во дворе шла стрельба в упор.

Были подняты на ноги все, кто находился в штабе батальона и кругом него.

Сабуров сам выбрался наверх и руководил боем настолько, насколько вообще можно руководить рукопашной.

Часть немцев убили, часть выбили за ограду. Следователь и конвоир влезли обратно через пролом и устало опустились на кирпичи. У следователя из кисти руки, слегка задетой пулей, сочилась кровь.

   — Надо перевязать, — сказал конвоир.

   — У меня пакета нет.

Степанов, порывшись в кармане гимнастёрки, вытащил оттуда индивидуальный пакет. Вдвоём с конвоиром они перевязали раненому руку. Потом Степанов отошёл и снова присел у стены. Лишь теперь они вспомнили, что допрос был прерван атакой и что его, очевидно, надо продолжить. Но продолжать допрос следователю не хотелось. Чтобы протянуть время и отдышаться, он здоровой рукой вытащил из кармана кисет с табаком, с трудом, помогая себе забинтованными пальцами, свернул цигарку, потом, посмотрев на Степанова и конвоира, с той автоматической привычкой делиться табаком, которая появляется у людей, долго пробывших на фронте, протянул им кисет.

Степанов вслед за конвоиром взял щепотку, вытащил заботливо хранимый обрывок газеты, оторвал полоску и свернул цигарку. Все трое закурили. Курение продолжалось минут десять. Тем временем снова началась канонада. Под звуки её следователь стал наспех доканчивать допрос, с трудом придерживая планшет раненой рукой. Вскоре допрос был окончен, предстояло сделать заключение. В эту минуту, так же как и в первый раз, канонада прекратилась и снова началась немецкая атака.

Заслышав автоматные очереди, следователь снова молча потянул к себе автомат, взял его в здоровую руку и, не оборачиваясь, вылез из подвала. Конвоир последовал за пим.

Степанов снова остался один, растерянно огляделся по сторонам и, услышав за стеной близкие выстрелы, полез в пролом следом за конвоиром. Выскочив наружу и увидев рядом с лежавшим на земле убитым красноармейцем винтовку, схватил её. Затем, пробежав несколько шагов, лёг на груду кирпичей, неподалёку от следователя и ещё трёх лежавших тут же бойцов. Когда левее него немцы выскочили из-за стены, он вместе со всеми начал по ним стрелять. Потом поднялся и, перевернув винтовку, прикладом ударил по голове набежавшего на него автоматчика. Потом снова упал за камни и несколько раз выстрелил по двигавшимся в глубине двора немцам.

Немцы тоже стреляли. На этот раз во двор их пробралось человек десять, и через несколько минут они все были или убиты, или ранены.

Атака отхлынула, выстрелы гремели уже за стеной. Степанов встал и, не зная, что делать, пошёл туда, где лежали следователь и конвоир. Конвоир встал, но следователь продолжал лежать: он был ранен в ногу. Степанов поднял его, увидел, что нога сильно кровоточит, и, взвалив на плечи, потащил в подвал. Там он опустил его на пол, подложив, чтобы было повыше, два кирпича в изголовье.

   — Сходи за сестрой или санитаром, — сказал ему следователь.

Степанов привёл санитара, который, согнувшись над раненым, стал перевязывать ногу. Раненый не стонал. Он лежал молча и ждал, когда кончится эта боль.

Конвоир вытащил из-за голенища жестянку с махоркой, свернул цигарку себе, потом дал щепотку Степанову и спросил раненого:

   — Разрешите вам свернуть?

   — Сверни, — ответил тот.

Конвоир свернул цигарку, лизнул, заклеил и, вложив в рот раненому, зажёг спичку. Раненый несколько раз подряд жадно затянулся.

По дороге к себе в блиндаж, через подвал, прошёл Сабуров. Сегодня он до того устал, что ему было тяжело нести автомат, и он волочил его за собой прикладом по земле.

   — Перекуриваете? — В углу его рта была зажата потухшая цигарка. Он закурил ещё в блиндаже перед боем, но так и забыл о ней. — Дайте прикурить.

И, только уже прикуривая у конвоира, сообразил, что это за люди. Он посмотрел на Степанова, потом на раненого и спросил:

   — Сильно задело?

   — Порядочно.

   — Сейчас скажу, чтобы вынесли, а то опять начнётся. — Он посмотрел на белое, без кровинки лицо следователя. — С допросом закончили?

   — Закончили.

   — Ну, и какое же ваше заключение?

   — Какое же заключение, — сказал следователь. — Будет воевать. Вот и всё.

Взяв планшет, он вытащил оттуда протокол и написал внизу: «Состава преступления для предания суду трибунала нет. Отправить на передовые», — и расписался.

   — Отправить на передовые, — повторил он вслух и, превозмогая боль, усмехнулся.

   — Отправлять недалеко, сто шагов. — Сабуров повернулся к Степанову: — Иди к себе в роту. Винтовка чья?

   — С убитого взял, товарищ капитан.

   — Будет твоя. Доложи Потапову, что я тебя прислал.

Был особенно тяжёлый день, один из тех, когда напряжение всех душевных сил доходит до такой степени, что в самый разгар боя неожиданно и невыносимо хочется спать. После двух утренних атак в полдень последовала третья. В обращённой к немцам части двора высилось небольшое полуразрушенное складское здание. Было оно построено прочно, с толстыми стенами и глубоко уходившим в землю подвалом. Среди остальных зданий, занимаемых Сабуровым, оно стояло особняком, немного впереди и на отлёте. Именно сюда и направили немцы свою атаку в третий раз.

Когда одному танку удалось подойти вплотную к складу и он, прикрывшись его стеной от огня артиллерии, стал стрелять из пушки прямо внутрь, немецкие автоматчики забрались через проломы, и через несколько минут там прозвучал последний выстрел. Первое желание Сабурова было попытаться тут же, среди белого дня, отбить склад. Но он сдержал себя и принял трезвое решение: сосредоточить весь огонь позади складов, не давая немцам до темноты втянуться туда крупными силами, а контратаку произвести с темнотой, когда решимость и привычка к ночным действиям возместят ему недостаток людей.

Бабченко, которому он доложил по телефону о потере склада, ничего не ответил по существу, но долго и злобно ругался и в заключении сказал, что придёт сам. Сабуров предчувствовал столкновение, и его опасения оправдались. Бабченко, согнувшись, влез в блиндаж, злой, потный, с головы до ног забрызганный грязью.

   — Ишь, забрался, — проворчал Бабченко. — Сколько метров над головой?

   — Три.

   — Ты бы ещё глубже залез.

   — А мне глубже не надо. И так не пробьёт.

   — Залез в землю, как крот, — съязвил Бабченко.

В сущности, он ничего не мог возразить. Сабуров копал этот блиндаж не специально, а лишь расширил старый туннель, и то, что блиндаж его был глубок и не боялся даже прямых попаданий, было только хорошо. Но немцы только что захватили склад, и Бабченко хотелось сорвать зло на комбате.

   — Закопался, — повторил он.

Сабуров был зол, устал и не меньше, чем Бабченко, расстроен потерей склада. Он знал, что до самой ночи — до тех пор, пока не удастся отбить склад обратно, — эта мысль, как заноза, будет мучить его, и поэтому в ответ на слово «закопался» сказал с вызовом:

   — Что, товарищ подполковник, прикажете командный пункт наверх перенести?

   — Нет, — отрезал Бабченко, почувствовав в словах Сабурова иронию. — Склад отдавать не надо было, вот что.

Сабуров молчал. Он ждал продолжения.

   — Что думаешь делать?

Сабуров доложил свой план ночной контратаки.

   — Что ж, — сказал Бабченко, посмотрев на часы. — Сейчас четырнадцать. Значит, так и будут они до темноты там сидеть? Ты приказ читал, что ни шагу назад, а? Или, может быть, ты с приказом не согласен?

   — В восемнадцать я начну атаку, — стараясь сдержаться, сказал Сабуров, — а в девятнадцать склад будет у меня.

   — Ты мне это не говори. Ты приказ читал, что ни шагу назад?

   — Да.

   — А склад отдал?

   — Да.

   — Сейчас же отбить! — крикнул Бабченко не своим голосом, вскакивая с табуретки. — Не в девятнадцать, а сейчас же!

По его лицу Сабуров понял, что Бабченко был на той грани усталости и нервного исступления, на которой находился сегодня он сам. Спорить с Бабченко в эту минуту было бесполезно, и если бы дело шло лишь о том, что вот сейчас ему, Сабурову, было бы приказано идти одному к этому сараю среди бела дня, то он бы встал и пошёл, с горьким чувством, что если нельзя доказать командиру полка его неправоту ничем другим, кроме своей собственной смерти, — чёрт с ним, — он, Сабуров, докажет ему это своей смертью. Но в контратаку нужно было вести людей, то есть надо было доказывать Бабченко, что он не прав, не только ценой собственной жизни, но и ценой жизни других.

   — Товарищ подполковник, разрешите доложить...

   — Ну?

Сабуров ещё раз повторил все мотивы, по которым он решил отложить атаку до ночи, и поручился, что в течение дня будет держать всю площадь за складом под таким огнём, что до ночи там внутри не прибавится ни одного немца.

   — Ты приказ, чтобы ни на шаг не отступать, читал? — ещё раз спросил Бабченко всё с тем же беспощадным упрямством.

   — Читал, — ответил Сабуров, вытягиваясь, не сводя глаз с Бабченко и встречая его взгляд таким же беспощадным взглядом. — Читал. Но я не хочу сейчас людей класть там, где их не надо класть, где можно почти без потерь всё взять обратно.

   — Не хочешь? А я тебе приказываю.

У Сабурова мелькнула мысль, что надо вот сейчас же что-то сделать с Бабченко, заставить его замолчать, не дать ему больше повторять этих слов; что ради спасения жизни многих людей надо позвонить Проценко и доложить, что он отказывается сделать так, как хочет Бабченко, а потом — будь что будет — пусть с ним, с Сабуровым, делают что хотят. Но уже въевшаяся в кровь привычка к дисциплине помешала ему.

   — Есть, — сказал он, продолжая смотреть на Бабченко. — Разрешите выполнять?

   — Выполняй.

Всё, что произошло поело этого, надолго осталось в памяти, как дурной сон. Они вылезли из блиндажа, Сабуров в течение получаса собрал всех, кто был под рукой, Бабченко по телефону приказал поддержать контратаку пятью оставшимися ещё в полку пушками, которые, впрочем, едва ли могли принести тут пользу. И контратака началась.

Хотя всего двадцать дней назад батальон начинал бои почти в полном составе, но сейчас, когда понадобилось днём, среди боя, организовать контратаку, Сабуров собрал вокруг себя только тридцать человек. Это был весь резерв, на который он мог рассчитывать.

Бабченко торопил. Слова «ни шагу назад» он понимал буквально, не желая считаться с тем, чего будут стоить эти сегодняшние потери завтра, когда немцы снова пойдут наступать и их нечем окажется держать. К началу контратаки с левого фланга не успели перетащить даже миномёты, а Сабуров со своими тридцатью бойцами, перебегая от стены к стене, от развалин к развалинам, уже пошёл вперёд.

Кончилось это так, как он и ожидал. Семь человек остались лежать между развалинами. Остальные нашли себе каждый какое-нибудь укрытие неподалёку от склада, и никакая сила не могла заставить их подняться. Атака не удалась и в таких условиях и не могла удаться.

Когда люди залегли, немцы стали засыпать их минами. Остаться лежать здесь, где попало, за ненадёжными укрытиями, была верная смерть. Огонь всё усиливался. Разорвавшаяся рядом мина слегка оглушила Сабурова; вся левая половина лица вдруг сделалась чужой, словно набитой ватой. Обломками кирпича его оцарапало, по лицу текла кровь, но он её не замечал. Когда огонь стал совершенно невыносимым, Сабуров, дав знак остальным, пополз обратно.

На обратном пути убило ещё одного. Через час после начала этой затеи Сабуров стоял перед Бабченко за низким обвалившимся выступом дома, где тот, почти не прячась, с самой близкой дистанции, всё время под огнём, наблюдал за атакой.

Сабуров козырнул и с хрустом опустил на землю автомат. Должно быть, его измазанное кровью и грязью лицо было такое страшное, что Бабченко сначала ничего не сказал, а потом произнёс:

   — Отдохните.

   — Что? — спросил Сабуров, не расслышав.

   — Отдохните, — повторил Бабченко.

Сабуров опять не расслышал. Тогда Бабченко крикнул ему в самое ухо.

   — Меня оглушило, — сказал Сабуров.

   — Отдохните, — сказал Бабченко в четвёртый раз и пошёл по направлению к блиндажу.

Сабуров двинулся вслед за ним. Они не спустились в блиндаж, а сели на корточки рядом, у выступа стены, где была дежурка. Оба молчали, обоим не хотелось смотреть друг другу в глаза.

   — Кровь, — заметил Бабченко. — Ранен?

Сабуров вытащил из кармана грязный, земляного цвета носовой платок, плюнул на него несколько раз и вытер лицо. Потом ощупал голову.

   — Поцарапало.

   — Вызовите из рот всех, кого можно вызвать, — приказал Бабченко, — я сам поведу их в атаку.

   — Сколько людей? — спросил Сабуров.

   — Сколько есть.

   — Больше сорока не будет.

   — Сколько есть, я уже сказал, — повторил Бабченко.

Сабуров распорядился вызвать людей и перетащить поближе миномёты; всё-таки они хоть чем-то могли помочь. При всём своём упрямстве Бабченко понимал, что атака была неудачной по его вине и что следующая атака тоже едва ли будет удачной. Но после того как на его глазах, по его приказанию, бессмысленно погибли люди, он считал для себя необходимым попробовать самому сделать то, что не сумели сделать его подчинённые.

Пока подтаскивали миномёты и собирали людей, давали последние приказания перед атакой, Бабченко вернулся обратно за обломок стены, откуда он наблюдал первую атаку, и стал внимательно рассматривать лежавшее впереди пространство двора, прикидывая, откуда будет удобнее и безопаснее перебегать. Сабуров молча стоял рядом с ним. Шагах в сорока разорвалась немецкая мина.

   — Заметили, — сказал Сабуров. — Отойдёмте, товарищ подполковник.

Бабченко молчал и не двигался. Вторая мина разорвалась чуть подальше.

   — Отойдёмте, товарищ подполковник. Заметили, — повторил Сабуров.

Бабченко продолжал стоять. Это был вызов. Он хотел показать, что, только что посылая людей в атаку, он требовал от них такой же готовности к смерти, какой требовал и от себя.

   — Пойдёмте! — крикнул Сабуров в третий раз, когда мина разорвалась совсем близко, прямо перед стеной, и над их головами просвистело несколько осколков.

Бабченко молча повернулся, посмотрел ему в глаза, плюнул себе под ноги и твёрдыми недрогнувшими пальцами, достав из кисета щепоть табаку, свернул папироску. Потом достал из кармана зажигалку, несколько раз чиркнул, зажёг её, повернулся против ветра и низко наклонился, чтобы закурить. Может быть, если бы он не повернулся, его бы не убило, но он повернулся, и осколок разорвавшейся в десяти шагах мины попал ему в голову. Он молча упал к ногам Сабурова, тело его только один раз вздрогнуло и замерло. Сабуров опустился рядом с ним на землю, повернул его изуродованную голову и с неожиданным равнодушием подумал, что так оно и должно было случиться. Он приложил ухо к груди Бабченко: сердце не билось.

   — Убит, — произнёс он и потом повернулся к Пете, лежавшему в пяти шагах за стеной.

   — Петя, иди помоги.

Петя подполз к нему. Они взяли Бабченко за руки и за ноги и перетащили к блиндажу.

   — Миномёты на позиции, — доложил подбежавший к Сабурову лейтенант. — Прикажете открыть огонь?

   — Нет, — сказал Сабуров. — Отставить!

Он подозвал Масленникова и распорядился отменить приготовления к атаке и вернуть людей на их места. Потом, спустившись в блиндаж, позвонил в полк. К телефону подошёл комиссар. Сабуров доложил, что Бабченко убит, доложил, при каких обстоятельствах, и сказал, что доставит его тело в полк, когда стемнеет.

Конечно, ему было жаль, что Бабченко убили, но в то же время у него было осознанное, совершенно ясное чувство облегчения от того, что теперь он может распорядиться так, как считает нужным, и что не будет повторена ещё раз эта нелепая атака, придуманная Бабченко ради собственного престижа. Он приказал вынести раненых и готовиться к ночной атаке склада.

Немцы не предпринимали ничего нового. На сегодня с их стороны, пожалуй, было всё кончено. Сабуров поговорил по телефону с ротами и лёг спать, приказав разбудить его в семнадцать, перед началом темноты.

XIII


Он проснулся не от шума, а от пристального взгляда. Перед ним стояла Аня. Она смотрела на него своими большими спокойными глазами. Он поднялся и молча сел, тоже глядя на неё.

   — Как хорошо, что вы проснулись. Мне уже скоро уходить. — Она протянула Сабурову руку. — Здравствуйте.

   — Садитесь, — предложил Сабуров, подвигаясь на койке.

Аня села.

   — Вижу, вы совсем поправились.

   — Да, совсем, — подтвердила Аня. — Я ведь была легко ранена. Только много крови потеряла. Вы знаете, — быстро добавила она, не дав ему ничего сказать, — я встретила маму. Мы теперь с ней вместе.

   — Вместе?

   — Ну, не совсем вместе. Она там же, в деревне, в избе живёт, где наш медсанбат стоит; я там ночую с нею вместе. То есть не ночую, а по утрам сплю, когда возвращаюсь с переправы.

   — Вы уже давно опять ездите сюда?

   — К вам первый раз, а вообще четвёртый день. Я маме про вас рассказывала.

   — Что?

   — Всё, что знаю.

   — А что же вы знаете про меня?

   — Очень много.

   — Ну, а всё-таки?

   — Много, много, почти всё.

   — Всё?

   — Я даже знаю, сколько вам лет. Вы тогда говорили правду. Мне ваш ординарец сказал.

   — А что он вам ещё обо мне сказал?

   — Что вас сегодня чуть не убили.

   — Ещё?

   — Ещё? Больше ничего. Мне некогда было спрашивать. Мы раненых сейчас сносили в одно место. У вас много раненых.

   — Да, много, — помрачнев, вздохнул Сабуров. — Значит, некогда было. А если было бы время, ещё бы спрашивали?

   — Да.

   — Тогда спрашивайте у меня самого. — Он посмотрел на часы. — Проснулся раньше времени.

   — Это я вас разбудила. Я на вас так долго смотрела, что вы проснулись. Нарочно. Я хотела, чтобы вы проснулись.

   — Я очень рад вас видеть.

   — Я тоже, — сказала Аня и посмотрела ему в глаза.

Он понял, что тот неожиданный поцелуй ночью, когда она лежала на носилках, ею не забыт, и вообще ничего не забыто, и что всё то немногое, что было между ними, на самом деле очень важно. Он почувствовал это сейчас, когда взглянул на неё.

   — Я гут хорошо если два часа в сутки спал, — сказал он. — Даже почти не вспоминал о вас, так тут всё у нас было...

   — Я знаю... У нас в медсанбате несколько раз были ваши бойцы. Я у них спрашивала, как у вас тут.

Аня теребила пальцами краешек гимнастёрки. Сабуров понял, что это не от смущения, а оттого, что она хотела сказать что-то важное и подбирала слова.

   — Ну? — выжидающе спросил он.

Она молчала.

   — Ну, что? — повторил он.

   — А я много думала о вас, очень много, — сказала она с обычной, отличавшей её серьёзной прямотой.

   — И что надумали?

   — Ничего я не надумала. Просто думала.

Она вопросительно посмотрела на него, и он почувствовал — она ждёт, чтобы он сказал что-то хорошее, умное и успокоительное: что всё будет хорошо, что они оба будут живы и ещё что-нибудь такое же, взрослое, от чего она почувствовала бы себя под его защитой. Но ему ничего не хотелось говорить, ему просто хотелось обнять её. Он положил руку ей на плечо, как тогда на пароходе, чуть придвинул её к себе и сказал:

   — Я так и думал, что вы придёте.

И за этими словами она почувствовала, что он тоже хорошо помнит тот поцелуй на носилках и что именно поэтому говорит: «Я так и думал».

   — Вы знаете, — заговорила она, — наверное, у всех так бывает в жизни, как у меня сейчас. Приходит день, и чего-то в этот день очень ждёшь. Вот сегодня я с утра весь день ждала, что увижу вас, и ничего кругом не замечала. Днём очень стреляли, а я почти не замечала. Буду вот так ездить к вам и сама не замечу, как храброй стану.

   — Вы и так храбрая.

   — Нет, так не храбрая, а вот сегодня храбрая.

Он посмотрел на часы.

   — На улице уже начинает темнеть?

   — Да, — ответила она, — наверное. Я не заметила. Наверное, наверное, — встрепенулась она. — Надо уже вывозить раненых. Я пойду.

Он был рад этим её словам: «Я пойду», потому что по часам следовало уже начать готовиться к атаке, хорошо, что она уходит первой.

   — В один раз не заберёте всех?

   — Нет. Я ещё раза два буду сегодня. До утра бы всех успеть, и то хорошо...

Сабуров встал и сказал:

   — У нас командир полка убит сегодня. Вы знаете?

   — Знаю. Рядом с вами, мне сказали. Вас оглушило сегодня?

   — Немножко, уже прошло.

Он посмотрел на всё и только теперь догадался, почему она сегодня говорила громче, чем обычно.

   — Тоже Петя рассказал?

   — Да... Я вас ещё увижу сегодня?

   — Да, да, конечно, — заторопился Сабуров. — Конечно, увидите. А как же. Только...

   — Что?

Он хотел сказать, чтобы она была осторожнее, и замолчал. Как она могла быть осторожнее? Всегда один и тот же, обычный путь, по которому надо нести раненых в одно и то же время суток. Как она могла быть осторожнее? Просто глупо было бы говорить ей об этом.

   — Нет, ничего, — произнёс он. — Конечно, увидимся. Непременно.

Когда она вышла, Сабуров с минуту сидел молча. Потом встал и быстро надел шинель. Ему захотелось поскорей отбить склад не только потому, что это было нужно, но ещё и потому, что только после этого он мог увидеть Аню. Он подумал об этом и сам удивился этой мысли, похожей на мысль о любви.

Однако мысль всё-таки возникла и не исчезала. Она оставалась с ним и тогда, когда он давал последние распоряжения перед атакой, и когда они пошли в эту атаку и сначала ползли среди развалин, а потом перебегали под огнём, и когда, бросив две гранаты, он ворвался с остальными в склад и там началась та неразбериха с выстрелами, криками и стопами, которая называется рукопашной.

На этот раз он взял склад обратно, имея всего одного убитого и пять раненых. И хотя у него, как у многих русских людей, было не показное, а действительное правило не думать и не говорить плохо о мёртвых, но он ещё раз с раздражением подумал о Бабченко.

Ванин, вернувшийся днём из второй роты, участвовал в атаке вместе с ним. И хотя это было неблагоразумно, Сабуров не нашёл в себе сил отказать ему. Вообще он сейчас испытывал такое душевное состояние, при котором ему трудно было отказать человеку в чём-нибудь хорошем. Они всё время были рядом и вместе вернулись в блиндаж.

   — Этот склад, между прочим, был для декораций, — сказал Ванин. — Вот тог дом, что впереди, это театр строился, а при нём склад для декораций. И двор. Там рельсы положены, чтобы на вагонетке декорации прямо со сцены увозить. Здорово, верно?

   — Верно. — Сабуров невольно улыбнулся.

   — Ты что? — спросил Ванин.

   — Подумал, что нет ни одного дома кругом, о котором бы ты не знал всех подробностей.

   — А как же? Я же всё это строил. И не только дома, я почти всех людей тут знаю. Тут девушка-сестра была у тебя, да?

   — Да, — настороженно подтвердил Сабуров, подумав, что сейчас Ванин позволит себе какую-нибудь шутку на этот счёт.

   — Её тоже знаю, — сказал Ванин, — увидел и вспомнил. Она на Тракторном работала, в инструментальном, нормировщицей. Мы её хотели комсоргом цеха рекомендовать.

Оказалось, это было всё, что он хотел сказать о девушке.

   — Почти всех знаю, — повторил он, уже забыв о ней. — И Тракторный себе представляю не таким, как он есть, а каким он был раньше. И за станками люди. Ты чего угрюмый сегодня?

   — Я не угрюмый. Просто думаю.

   — О чём? О Бабченко?

   — И о Бабченко.

   — Да, — сказал Ванин, — убили. Интересно, кого теперь назначат. Может, тебя?

   — Нет, — отверг Сабуров, — наверное, Власова из первого батальона. Он майор.

Зазвонил телефон.

   — Вас спрашивают, — обратился связист к Сабурову.

Сабуров подошёл. У телефона был Проценко. Сабуров обрадовался его голосу.

   — Как живёшь? — спросил Проценко.

   — Ничего.

   — Что же хозяина своего не уберёг, а?

   — Не мог.

   — А легко отбили склад? — спросил Проценко.

   — Легко, с малыми потерями.

   — Вот так с самого начала и надо было — отсечь подход подкреплений и отбивать ночью. Так и на будущее себе заведи.

Это звучало упрёком. Сабуров хотел было сказать, что не он устраивал эту дневную атаку, но промолчал. Бабченко был уже мёртв, и плох он был или хорош, но тоже погиб за Сталинград.

Аня сдержала своё слово и поздно вечером появилась ещё раз. Она очень торопилась, забежала на минуту. И сразу ушла. И Сабуров почувствовал тревогу за неё. Окружавшие их здесь в Сталинграде опасности были теперь совсем разные: одни, сами собою подразумевающиеся, — для него и другие, очень страшные и неожиданные, — для неё. И он понял, что теперь всегда будет бояться за неё.

Все дневные и вечерние дела были закончены. Оставалось ожидать двадцати трёх часов — времени, когда Сабуров приказал Юсупову прийти, чтобы вместе двинуться на рекогносцировку. Возможность разведать дорогу, а завтра ночью попробовать перебить немецкую роту после всех сегодняшних неудач и потерь казалась особенно заманчивой.

Юсупов явился через пять минут. Всё у него было уже готово: на шее висел автомат, две гранаты в аккуратном холщовом мешке были прикреплены к поясу. Он был без шинели, налегке, в одном наглухо застёгнутом ватнике. Так он всегда ходил в разведку.

   — Сейчас пойдём, — сказал Сабуров. — Петя, скажи Петрову, что он со мной пойдёт.

Ефрейтор Петров сопровождал Сабурова в тех случаях, когда Петя оставался в штабе. Сабуров снял со стены свой автомат, надел так же, как и Юсупов, ватник, стянул его потуже ремнём и, положив в карманы две гранаты-«лимонки», которые любил за их малый размер и сильное действие, повесил на шею автомат.

Они вышли: впереди Юсупов, за ним Сабуров, последним Петров. Стояла сырая и тёмная — хоть глаз выколи — октябрьская ночь. Моросил дождик. Было так темно, что в первую секунду им показалось, что они вышли не на улицу, а только в тамбур между двумя дверьми. Контуры стен сливались с небом, и казалось, что ввысь над развалинами поднимаются тоже дома, только выкрашенные в более светлую краску.

Выйдя из блиндажа, Сабуров подумал, что, в сущности, не грех бы отложить эту рекогносцировку до завтра. И так слишком много всего было за день, а день этот не последний. Но ночная свежесть, тихий дождик и чёрное низкое небо заставили его встряхнуться.

   — Хорошая ночь, — заметил Сабуров. — Верно?

   — Так точно, товарищ капитан, — подтвердил Юсупов.

   — У вас где семья, Юсупов, в Казани?

   — Нет, в Иркутске. Мы уже пятнадцать лет в Иркутске живём.

   — Далеко, — задумчиво произнёс Сабуров и подумал об Иркутске: наверное, там нет затемнения и на улицах горят фонари. Он на секунду представил себе, что было бы, если бы весь этот свет перенести сейчас сюда, в Сталинград. Вот сюда, где они идут. На всех углах стоят фонари и горят в полный накал. И окна освещены.

Он невольно усмехнулся своей мысли.

Через пять минут они добрались до второй роты, где их встретили у развалин дома Потапов и Масленников.

О том, что Сабуров отправляется на рекогносцировку, Масленников знал, но не одобрял этого, считая, что рекогносцировку должен производить не Сабуров, а именно он, Масленников. Но поскольку Сабурова было трудно отклонить от раз принятого решения, Масленников заранее под каким-то предлогом отправился во вторую роту к Потапову, чтобы на всякий случай оказаться именно там, откуда Сабуров пойдёт дальше. То, что Масленников встретил его, было для Сабурова неожиданно, однако он не выразил удивления, а только улыбнулся в темноте.

   — Ты уже здесь, Миша?

   — Да, товарищ капитан, я...

Масленников начал объяснять, почему именно он оказался во второй роте.

   — Знаю, — прервал его Сабуров всё с той же невидимой в темноте улыбкой.

Ему было приятно, что Масленников тревожится за него и пришёл сюда, чтобы на всякий случай быть поближе.

Когда они уже двинулись, Масленников ещё раз подошёл к Сабурову, задержал его руку в своей и сказал тихо:

   — Алексей Иванович.

   — Ну?

   — Алексей Иванович, — повторил Масленников.

   — Ну что?

Сабуров не сразу понял, что Масленников хочет обнять его.

Они обнялись, и Сабуров пошёл. Масленников смотрел ему вслед. Не то что опасение, а какая-то безотчётная тоска, так часто оправдывающаяся на фронте, щемила сердце Масленникова с самого утра, когда он узнал о предстоящей рекогносцировке.

Сначала шли не прячась — темнота ночи позволяла это, потом Петров неосторожно брякнул дулом автомата о стену. Все трое замерли и притаились, ожидав посланной наугад пули. Но никто не стрелял. Тогда они пошли дальше.

Дождь всё ещё накрапывал. Стало холоднее. Ночь уже не казалась такой мягкой и спокойной, как вначале. Далеко за домами, левее, то и дело вспыхивала перестрелка.

Им пришлось продвигаться ползком между развалинами, по переулку, который был весь такой, словно здесь только что произошло землетрясение. Кроме обрушившихся вкось стен, превративших переулок в овраг, на земле, среди кирпичей, валялись самые разнообразные, иногда странные на ощупь вещи — обломки мебели, осколки посуды, разбитая ванна, исковерканный самовар, о разодранные края которого Сабуров оцарапал руку.

Так они ползли ещё минут пять, может быть, восемь. Хотя расстояние между нашей и немецкой линиями было очень небольшое — кое-где достигало двухсот метров, а кое-где сближалось до пятидесяти, но пробираться приходилось извилистыми проходами, среди обломков, и порой трудно было точно разобраться, к кому они сейчас ближе находятся — к своим или к немцам.

Они шли и ползли до тех пор, пока с ними не произошла одна из тех нелепостей войны, которую не могли предвидеть ни немцы, ни русские, ни Юсупов, ни Сабуров — никто и которая тем не менее всё-таки произошла. Когда, по расчётам Юсупова, они подползли уже на полсотни шагов к цели, над головами их раздалось знакомее, похожее на шум мотоцикла стрекотание мотора ночного У-2. Несколько, как из горшка высыпанных, мелких бомб разорвались кругом них. В этом не было ничего удивительного: они находились на «ничьей» земле, и лётчик не добросил бомбы всего на пустяк.

В тот момент, когда рядом с ними разорвались бомбы, Юсупов полз впереди, Петров рядом с ним, а Сабуров, готовясь вслед за ними опуститься на колени, чтобы ползти, стоял у полуобвалившейся стены. Ближайшая бомба упала рядом со стеной, в угол, под корень её. Обломок стены качнулся и рухнул на землю, накрыв кирпичами Сабурова. Кирпичи упали на него сбоку, как обвалившиеся детские кубики. Падая, Сабуров закрыл глаза. От этого удара, от силы взрыва и рванувшегося на него воздуха ему показалось, что всё кончено, что он убит. Но когда он упал и сразу же открыл глаза, то почувствовал не смерть и не слабость, а только тяжесть навалившихся кирпичей, а в носу и во рту вкус кирпичной пыли.

   — Юсупов, — шёпотом позвал он, — Юсупов.

Юсупов не откликнулся.

   — Петров, — прошептал Сабуров.

Никто опять не откликнулся. Ему почудилось, что впереди кто-то шелохнулся, но, придавленный кирпичами, он не мог двинуться. В теле было непривычное чувство страшной связанности, как будто его всего обкрутили канатом, оставив свободными только левую руку и голову. Кусок кирпича попал в лицо, и на глаза натекала кровь. Он дотянулся рукой и стёр кровь с глаз, размазав её по лицу. Потом пошарил вокруг себя и всеми пятью пальцами наткнулся на окровавленную мёртвую голову Петрова. Он тихо, сквозь зубы, вскрикнул и сделал судорожное движение, чтобы отодвинуться от мертвеца. Но его тело, зажатое обвалившимся кирпичом, было неподвижно, он мог только убрать руку.

Небо над головой было такое чёрное, словно он ослеп. Дождь — он только сейчас это заметил — всё ещё шёл. Рука онемела. Он придвинул её к телу и пальцами нащупал завалившие его кирпичи. Несмотря на боль, он помнил, что нельзя ни кричать, ни стонать, но никак не мог сообразить, где находится. Знал, что это где-то около развалин клуба. Но теперь, после того как его завалило кирпичами, не мог представить, куда лежит головой, с какой стороны находятся немцы и с какой свои. Над головой было только небо, одинаковое и тёмное. Он поймёт, где находится, только когда рассветёт. Он ужаснулся этой мысли. Никогда за войну, хотя он уже два раза был в окружении, мысль о плене не приходила ему в голову с такой ужасной ясностью. Когда рассветёт — его заметят и, если он ближе к немцам, чем к своим, возьмут в плен, и он ничем не в состоянии будет помешать.

Он закрыл глаза и, то теряя сознание, то снова приходя в себя, лежал ещё пять, а может быть, десять минут. Потом, стиснув зубы, подтянул онемевшую руку до обломка кирпича и тихо оттащил его в сторону. Опять стиснул зубы от боли, опять подтащил руку к телу, взял ею другой обломок и снова оттащил его в сторону.

Капли дождя все падали и падали ему на лицо. Хотелось стереть их, но не стоило поднимать для этого руку. Она нужна была только для одного: брать кусок кирпича и тихо отодвигать его в сторону, брать другой кусок, снова отодвигать, и так до конца — до смерти, до потери сознания, — он не знал, до каких пор, но чувствовал, что, пока в его теле сохранится хоть проблеск жизни, он будет делать одно и то же движение — брать обломок кирпича и оттаскивать его в сторону.

Это была холодная дождливая ночь 12 октября — ровно тридцатая ночь с той первой, когда он со своим батальоном, переправившись через Волгу, вылез на этом берегу.

XIV


Стояла тишина. Ни шёпот раненых, лежавших на соседних койках, ни прерывистое дыхание умирающих, ни звон аптечных пузырьков — ничто не могло нарушить ощущения тишины. Кругом было много белых простынь и халатов, и самая тишина казалась Сабурову белой.

Тишина длилась уже восемь дней, казалось, ей не будет конца, и никто не может её нарушить. За окнами падал и таял мокрый, первый снег, и он тоже был, как тишина, белый.

Тело продолжало ещё болеть, но оно тоже болело тихо, — не скрежещущей, острой болью, как рваная рана, а тихой, щемящей. Кругом него, в сущности, было не так уж тихо: приносили и уносили раненых, иногда кто-то кричал, но после Сталинграда всё это казалось Сабурову тишиной.

Его лечили, кормили, обмывали, но, в сущности, он был только одним из многих, и никто им тут особенно не интересовался. Он был привезён сюда с того берега весь в синяках и кровоподтёках. Теперь он выздоравливал. Это было записано в истории его болезни. Но как всё произошло, как его спасли, как он остался жив, как он очутился на этом берегу, никто не знал. Одни санитары передали его с рук на руки другим, эти другие принесли его сюда, и когда он спросил врача, как он тут оказался, тот только развёл руками:

   — Вернётесь в часть, узнаете. Ничего не могу вам сказать.

Напрасно Сабуров силился вспомнить, как всё произошло. Он помнил только, как начал откладывать в сторону обломки кирпичей, а дальше ничего не помнил.

Тишина была, пожалуй, лучшим лекарством, которое требовалось сейчас Сабурову. И хотя он чувствовал себя всё лучше и лучше, ему всё ещё ничем не хотелось нарушать этой тишины, среди которой было так спокойно и хорошо. Последние недели в Сталинграде он столько приказывал, кричал, убеждал, спорил, что ему приятно было молчать, и он прослыл самым молчаливым больным в палате. Он лежал и молчал. Ему не хотелось говорить.

И даже на восьмой день, утром, когда в их палату своей лёгкой, неслышной походкой вбежала Аня и, пройдя между рядами коек, села у его ног, ему не захотелось говорить. Он смотрел на её милое, усталое лицо, на её руки, тихо лежавшие на коленях, смотрел в её глаза, так глядевшие на него, как будто она всё время прямо, прямо шла к нему целую тысячу вёрст, — и ему не хотелось говорить. Она в первую минуту тоже ничего не сказала. Потом заговорила вдруг, сразу и обо всём. Прежде всего она рассказала о том, как, беспокоясь долгим его отсутствием, Масленников пошёл вслед за ним и нашёл его лежавшим без сознания на полдороге между нашими позициями и тем местом, где остались мёртвые Петров и Юсупов.

И всё же Сабуров не вспомнил, как он полз, даже сейчас, когда Аня рассказала ему это. Значит, он всё-таки стащил с себя обломки и пополз. Как странно, что он ничего не помнит.

Потом Аня рассказала, как его принесли в батальон и как она увидела его на носилках и подошла к нему.

Сейчас, рассказывая об этом, она посмотрела на него таким прямым взглядом, каким смотрят, когда уже ничего не выбирают и ничего не боятся.

   — Я увидела, как вы лежите. И мне стало страшно, что вы умерли. Я вас стала целовать. Потом вы открыли глаза и сразу же закрыли. И я вас ещё поцеловала, но вы уже не открывали больше глаза.

Потом Аня рассказала, как она вместе с санитарами несла его к берегу и как они переплывали на барже и в них стреляли, потому что было уже почти светло.

   — Совсем как тогда стреляли. Помните? — спросила она.

   — Помню.

   — И я очень боялась, — сказала она. — Когда переправились, я сказала санитарам, чтобы они вас доставили непременно сюда, боялась, что вы куда-нибудь ещё попадёте и я вас уже не найду.

   — Почему вас так долго не было? — спросил Сабуров.

   — Я не могла, — произнесла она виноватым тоном. — Я переправилась обратно и думала, что на следующую ночь буду здесь, но переправу разбили. А потом там набралось столько раненых, что, пока их всех не переправили, меня оставили с ними там. Целых шесть дней. А вы лучше себя чувствуете?

   — Да, — подтвердил Сабуров. — Я уже сегодня сидел и даже пробовал ходить.

Они помолчали. Потом она сказала:

   — Вы знаете, мама тоже здесь...

   — Вы мне говорили тогда ещё... — как о чём-то очень далёком, сказал Сабуров. — Здесь, в этой деревне?

   — Да. Мама хотела тоже прийти сюда, но я пошла одна. Я всё сказала ей о вас.

Она сказала это «все» так, что Сабуров почувствовал, что это и в самом деле очень много.

   — А у меня, — сообщила Аня, — теперь тоже орден.

   — Ну? — улыбнулся Сабуров. — Где же он? Уже выдали?

   — Да.

   — Покажите.

Она приоткрыла халат, и он увидел у неё на гимнастёрке орден Красной Звезды, только не запылённый, с потрескавшейся эмалью, как у него, а совсем новенький, блестящий.

Аня, скосив глаза, тоже посмотрела на орден. У неё был очень довольный вид. Сабуров улыбнулся. Она увидела его улыбку и тоже улыбнулась.

Он приподнялся на подушке на локтях.

   — Милый, — сказала Аня, дотянувшись до его плеч обеими руками. — Милый, — повторила она.

Он снял её руку со своего плеча и поцеловал долгим поцелуем, от которого она покраснела, но руку не отняла и даже не потянула к себе, а продолжала смотреть на него внимательным, счастливым взглядом.

   — Если бы не война...

Он хотел сказать, что если бы не война, то он сейчас же увёз бы её далеко отсюда и никогда бы больше не отпустил.

   — Если бы не война, мы не встретились бы, да? Ведь да? — настойчиво повторила она, словно боясь, что он будет спорить.

   — Да, — согласился он. — Я это и хотел тебе сказать.

Он первый раз сказал ей «ты».

   — Я знаю, что я сделаю, — сказала Аня, по-прежнему не отрывая от него взгляда. — Мне сегодня дали отпуск на целые сутки. Я вас... — Она запнулась. Она слышала, как он вместо «вы» сказал ей «ты», и поняла значение этой перемены, и ей, в свою очередь, тоже хотелось сказать ему «ты», но его небритое, усталое, похудевшее в дни болезни лицо было такое взрослое, почти старое, что она не решилась. — Я вас отсюда возьму, — сказала она.

   — Возьмёшь? Куда?

   — К маме. Вы будете дальше лечиться у мамы... у нас, — поправилась она. — Вам уже, наверное, можно переехать. Мама будет за вами ухаживать. И я, когда буду дома. Я буду уезжать вечером и ночью возить раненых, как всегда, а с утра ухаживать за вами.

   — А когда же ты будешь спать? — улыбнулся Сабуров.

   — Потом, когда вы выздоровеете.

Она соскочила с койки, сделала шаг к двери, потом вернулась, быстро и коротко поцеловала его в губы и выбежала.

Сабуров, ожидая услышать какое-нибудь замечание или увидеть насмешку на лицах людей, лежавших с ним в одной палате, выжидающе оглянулся по сторонам. Но никто не заговорил и не усмехнулся.

Сабуров закрыл глаза, ему казалось, что так с закрытыми глазами ему легче будет дождаться возвращения Ани.

А она в это время стояла в том же здании школы в маленькой комнате нижнего этажа перед главным врачом.

Главный врач принадлежал к распространённой среди хирургов категории циников. Он был плотный, с румяным лицом и словно нарисованными чёрными усами и бровями. Хороший хирург, спасший на своём веку немало людей, он тем не менее считал своим долгом говорить, что относится к медицине скептически, делал операции с подчёркнутым хладнокровием, говорил об ампутированных руках и ногах с усмешкой и любил отпускать двусмысленные шутки, не стесняясь присутствия женщин. Аня это знала, и главный врач представлялся ей человеком меньше всего способным выслушать и понять то, что она ему хотела сказать.

Поэтому, войдя к нему, она вся напряглась и сжалась в комок, с твёрдой решимостью всё равно сказать то, что она хотела, и не дать ему обидеть ни себя, ни Сабурово, ни, больше всего, то новое, что вошло и наполнило её жизнь радостью.

   — Товарищ военврач, у меня к вам просьба.

   — Надеюсь, вам ничего не нужно ампутировать, — сказал он с привычной улыбкой. — Все обращаемые ко мне просьбы обычно ограничиваются этим.

   — Нет, — ответила она. — Здесь лежит... один капитан, капитан Сабуров...

   — Сабуров? Ага, помню. С ушибами. Ну?

   — Он выздоравливающий.

   — Совершенно верно. Очень приятно. Так что же из этого?

   — У меня здесь мама живёт в деревне...

   — Тоже очень приятно. Но какое отношение имеет одно к другому?

   — Я прошу, — продолжала Аня, подняв на него глаза, — я хочу, пока он выздоравливающий, взять его к нам.

У неё были такие ясные, обрекающие на молчание глаза, что главный врач, у которого с языка уже готова была сорваться неопрятная шутка, промолчал.

Я его хочу взять к нам. Я вас очень прошу...

   — Зачем? — уже серьёзно спросил он.

   — Ему там будет лучше.

   — Почему?

   — Ему там будет лучше, — упрямо повторила Аня. — Я знаю, ему там будет лучше. Я вас очень прошу.

   — Он что, ваш родственник?

   — Нет, но... мне это очень нужно. Я должна быть с ним вместе, — отчаянно сказала она, решившись с этой минуты на любые слова, к каким бы он её ни вынудил, и на любые признания, даже ложные.

Главный врач считал в порядке вещей то, что у его сестёр и санитарок бывали романы с выздоравливающими, и не преследовал их, присвоив себе лишь право беззлобно, но грубовато шутить над этими маленькими тайнами. Но с такой откровенной, бесстрашной просьбой к нему обращались впервые.

Он растерялся от неожиданности и от взгляда Ани, смотревшей на него с такой свирепой надеждой, что он почувствовал себя почти как за операционным столом во время трудной операции.

Он должен был решать судьбу чужой жизни — это было ясно. Здесь нельзя было отвечать: «Посмотрим, как он себя чувствует», или: «Это не положено по правилам», или: «Надо подумать», — и, к чести его, ему не пришло в голову сказать ни одной из этих фраз. Ему оставалось сказать только «да» или «нет», и он сказал:

   — Да, хорошо.

Разговор оказался неожиданно коротким. Ни он, ни Аня не знали, что говорить дальше, особенно Аня, приготовившаяся к отпору. Она полминуты растерянно постояла против него и, даже не поблагодарив, вышла.

Через час Сабурова в маленьком докторском «газике» перевезли на другой конец деревни — на выселки, в один из стоявших у самой воды домиков. Ниже домика протекала вода — спокойная, медленная и зелёная. Это был один из бесчисленных рукавов волжской Ахтубы. От воды к дому маленькой аллейкой поднималось несколько низкорослых ив. И вода, и оголённые деревья, и вросший в землю маленький домик показались Сабурову почти такими же тихими, как госпиталь.

В комнате, разгороженной на две половины — чистую и чёрную, — тоже было тихо. Тихо посторонился у дверей встретившийся им мальчик, тихо сидели за столом дно покрытые чёрными платками немолодые женщины — хозяйка избы и мать Ани. Это начавшееся в госпитале ощущение тишины неизменно оставалось у Сабурова все десять дней, которые он здесь прожил.

Когда он вошёл в избу, поддерживаемый под руку Аней и санитаром, хозяйка, степенно поклонившись ему, сказала: «Милости просим», а мать Ани сначала всплеснула руками, потом сказала: «Господи», потом: «Ой, до чего же вы переменились» — и только после этого: «Здравствуйте».

Санитар посадил Сабурова на широкую крестьянскую лавку у стола и остановился в сомнении.

   — Ничего, — сказал Сабуров, — дальше сам дойду. Спасибо.

Санитар вышел. За ним на свою половину ушла хозяйка.

Аня подошла к большой кровати, стоявшей у русской печи, разделявшей избу на две половины, открыла одеяла и стала взбивать подушки, то есть сделала то, что санитарки каждый день делали в госпитале, но Сабурову казалось, что всё это у неё выходит как-то особенно хорошо. Он любовался ею, и ему было почти жаль, когда она сказала:

   — Ну, вот и готово.

   — Сейчас я перейду, подожди, — сказал он.

Мать Ани сидела тут же, за столом, и по тому, как она на него смотрела, он понимал, что с дочерью был уже разговор о нём. Мать Ани выглядела сейчас совсем не так, как тогда в Эльтоне. Казалось, она уже всё пережила и всё измерила в своей душе и теперь только ждала, когда всё это кончится.

   — Да, здесь лучше, чем в Эльтоне, — сказал Сабуров после молчания.

   — Лучше, — подтвердила она. — Мы тогда без памяти были. Я родню — и то забыла. Так до самого Эльтона и промахнула. А ведь тут у меня золовка. Конечно, хорошо. Разве сравнишь? Кабы под эту крышу да всю семью. Похудели как, — добавила она, поглядев в лицо Сабурову, и сразу перевела взгляд на Аню, молча сидевшую против него за столом.

И Сабуров понял, что мать этим взглядом прикидывает, как они будут вместе: он и Аня — такая молодая.

   — Всё ездит она, — сказала мать и кивнула в сторону Ани. — Всё ездит, всё ездит, по пять раз на дню. И когда только это кончится?

Она встала, подвязала углы платка и пошла к дверям.

   — Мама, мама, подожди, — кинулась к ней Аня. — Помоги Алексея Ивановича уложить.

   — Да я сам, — попробовал возразить Сабуров.

Он хотел встать, но Аня уже подошла к нему с одной стороны, мать — с другой, и он, опираясь на их плечи, доковылял до кровати. Ноги ещё страшно ныли и подламывались. Когда он вытянулся на кровати, ему пришлось вытереть со лба испарину.

Мать вышла. Аня пододвинула скамейку и села рядом с ним.

   — Ну? — скапал он.

   — Хорошо? — ответила Лия вопросом на вопрос.

Сабуров протянул ей руку, она взяла её в свои и долго сидели, глядя на него, чуть-чуть раскачиваясь на скамейке, то ближе к нему, то дальше от него. Вдруг она испуганно остановилась.

   — А руку совсем не больно?

   — Нет, совсем не больно.

И она снова начала раскачиваться, пытливо глядя ему в лицо, разглядывая на нём каждую морщинку. Это был её человек, совсем её. Вот он лежал здесь, в её доме, и пусть дом был на самом деле не её, и завтра опять нужно будет ехать в Сталинград ей, а скоро и ему, но сейчас она держала его за руку и смотрела на него, и всё это было так неожиданно и хорошо, что у неё навернулись слёзы.

   — Что ты? — спросил он.

Не отпуская его руки, она вытерла глаза о его плечо.

   — Ничего. Просто я очень рада.

Она отодвинула скамейку, пересела на кровать, уткнулась лицом ему в грудь и заплакала. Она плакала долго, поднимала заплаканное лицо, улыбалась и снова утыкалась ему в грудь. Она плакала, вспоминая переправы через Волгу и то, как её ранили, и как ей было больно, и как он поцеловал её тогда, и как она волновалась, и как долго она его не видела, и какой он страшный был, когда его нашли, и как потом шесть дней она не могла попасть к нему.

Он смотрел на её волосы и медленно проводил по ним пальцами. Потом крепко и безмолвно прижал её к груди обеими руками. Услышав шаги, он сделал движение, чтобы отстраниться, но Аня, наоборот, только крепче прижалась к нему. Потом она подняла голову, посмотрела на мать и снова ещё крепче прижалась к нему. И тогда его осенило чувство, которое потом уже не исчезало, — что это навеки.

Весь день прошёл как во сне. Мать Ани входила и выходила, всем видом своим стараясь показать, что дети могут не стесняться её присутствия. Сабуров так и видел на её губах это слово «дети», и ему было странно, что оно может быть отнесено к нему какой-то другой женщиной, кроме его матери.

Аня, как он её ни удерживал, перед обедом убежала, принесла аптечный пузырёк со спиртом и, щурясь, осторожно переливала из него спирт в бутылку и разбавляла водой. Все эти мелочи, — как она вбегала и выбегала, как разбавляла спирт, как щурилась, — были бесконечно милы Сабурову. Потом, когда к его кровати придвинули стол, Аня побежала за хозяйкой избы и притащила её. Та на минуту церемонно чокнулась с Сабуровым и чинно выпила, не поморщившись, — так, как обычно пьют пожилые деревенские женщины. Потом она ушла.

Аня за обедом, сидя рядом с матерью, быстро рассказала Сабурову, как они раньше жили, о себе, об отце, о братьях, — словом, всё то, что лихорадочно говорится вдруг, разом и только очень любимому человеку. А он полулежал, опираясь на здоровую руку, слушал её и думал о том, что придёт время — и она уже не будет ходить в кирзовых сапогах и не будет таскать носилок и возить через Волгу раненых. И они вместе уедут. Куда? Разве он мог знать — куда? Он знал только, что, наверное, это будет очень хорошо. О том же, что будет через несколько дней, когда он вернётся в Сталинград, Сабуров думал вскользь; ему казалось, что всё это как-то устроится. Может быть, даже удастся сделать так, чтобы Аня была с ним вместе, в его батальоне, надо только сказать Проценко. Он вспомнил хитрое, добродушное лицо Проценко, и подумал, что, будь другое время, Проценко наверно, приехал бы на свадьбу. «Свадьба»... Сабуров улыбнулся.

   — Что ты улыбаешься? — спросила Аня, всё ещё запинаясь на слове «ты».

   — Так, одной мысли.

   — Какой?

   — Потом скажу. Ты не сердись. Хорошо?

   — Хорошо.

Он подумал «свадьба», и вспомнил свой блиндаж, и представил себе, как, вернувшись, сидит там за столом с Аней и рядом те, кого он мог бы позвать в такой день: Масленников, Ванин, Петя, может быть, Потапов... Представил себе и подумал, цел ли блиндаж и как они там все без него.

Когда кончили обедать и мать стала убирать со стола, Аня снова села рядом с Сабуровым на кровати. Хозяйка принесла им большое антоновское яблоко, и они стали есть его вдвоём, поочерёдно откусывая и стараясь побольше оставить другому.

Потом Аня вдруг вскочила.

   — Мама, погадай!

Мать отнекивалась.

   — Нет, погадай.

Стол, который был уже отодвинут от кровати, опять придвинули, и мать, сказав, что она уже давно не гадала, да и что же гадать, раз они всё равно люди неверящие, всё-таки разложила карты.

Сабуров никогда не понимал, почему чёрная шестёрка означает длинную дорогу, а трефовый туз — казённый дом и почему, если пиковая дама ложится к чёрной десятке, то это не к добру, а если выходят четыре валета, то это к счастью, но ему всегда нравилась уверенность, с которой гадающие объясняют значение разложенных карт.

Аня внимательно следила за руками матери, раскладывавшей карты. И так как ей в этот день казалось ясным всё её будущее, она легко находила объяснения всему, что говорила мать. Дальняя дорога была переправой через Волгу, а казённый дом — сабуровским блиндажом. Когда же мать выложила крестовую даму, которая и сочетании с бубновым королём означала, что у Сабурова есть крестовый интерес, то, хотя по всем правилам Аня была не крестовая, а червонная дама, она всё равно, смеясь, сказала, что крестовая дама — это, безусловно, она, потому что она медичка с крестом.

Наконец матери надоело гадать, она собрала карты, завесила окна мешками и вышла.

Сабуров, утомлённый долгим сидением, откинулся на подушку и лежал неподвижно. Аня взяла полушубок, подушку и стала стелить себе на лавке, у стены. Сабуров молча наблюдал за ней. Мать заглянула ещё раз по хозяйственным надобностям и совсем ушла. Аня подошла к Сабурову, встала на колени около кровати, приникла к нему, послушала сердце и шёпотом сказала «стучит», как будто в этом было что-то особенное. Но особенное было в тишине, стоявшей вокруг, в том, что мать ушла, а они остались, и, главное, в том, что им предстояло долго быть вместе.

Аня стояла на коленях и целовала его. Она не стыдилась его, и он чувствовал, что она полюбила в первый раз и любовь эта такая большая, что в ней тонет всё остальное — и чувство страха, и чувство стыда, и смятение. Она поднялась с колен и села рядом с ним, потом обняла его. Он тоже крепко обнял её и почувствовал, как у него болят руки и грудь оттого, что он крепко обнял её, но ему было радостно: от этой боли, которую он испытывал, он чувствовал её ещё ближе к себе.

XV


Он проснулся утром от шума самовара, и было странно, что он видит эту же комнату и что так же мать суетится у стола, как будто всё не должно было перемениться.

Аня вбежала из сеней, откуда до этого слышался плеск воды.

— Ты проснулся? — спросила она. — Я сейчас.

Она выжала свои длинные мокрые волосы, накручивая их на кулаки, совсем как тогда, на пароходе, когда он увидел её в первый раз.

Потом она снова ушла в сени. Сабуров закрыл глаза и вспомнил всё подряд, минута за минутой, со вчерашнего утра — и утро, и день, и ночь. Кроме слов о любви, которые были ему сказаны, кроме поступков, которые свидетельствовали об этой любви, было ещё что-то, из-за чего он сейчас безгранично верил в её любовь к нему. Это было то подсознательное чувство, с которым она ночью касалась его избитого, больного тела. Никто не мог бы ей этого сказать, ни один врач, но она каким-то чутьём знала, где у него болит и где нет, как его можно обнять и как нельзя. В самих её руках было заключено столько любви и нежности, что он, вспоминая об этом, не мог прийти в себя.

В четыре часа дня Аня должна была уходить. Она натянула сапоги, надела шинель, аккуратно заштопанную в трёх местах, где её пробило осколками мины, надвинула на голову пилотку и, быстрым шагом подойдя к постели, решительно и крепко один раз поцеловала Сабурова и так же решительно вышла.

Теперь до завтрашнего дня он ничего не будет знать о ней. За войну он привык, казалось бы, к самому страшному — к тому, что люди, здоровые, только что разговаривавшие и шутившие с ним, через десять минут переставали существовать. Но то, что творилось с ним сейчас, не имело ничего общего с этим привычным. Впервые в жизни он испытывал в этот день и в эту ночь трепет ожидания, тревогу, суеверный страх, что вот именно сейчас, когда, кажется, всё так хорошо, с нею что-нибудь случится. Он вспоминал тысячи опасных вещей, которых ни обычно не замечал. Он вспоминал переправу и берег, на котором рвутся мины, и ходы сообщения, такие мелкие, что если и них но нагибаться, то всегда видна голова, а она, наверное, не нагибается. Он рассчитывал по часам, когда примерно она будет на берегу, когда пойдёт баржа, сколько времени займут переправа и выгрузка, сколько времени понадобится, чтобы добраться до батальона, сколько нужно для того, чтобы положить на носилки раненых, сколько займёт дорога обратно. Но все эти праздные вычисления (праздные, ибо он лучше, чем кто бы то ни было, знал, как нельзя на войне угадать, что и сколько займёт времени) не успокаивали его.

До Сталинграда отсюда было километров восемнадцать. Всю ночь он слышал то удалявшуюся, то приближавшуюся канонаду. Она была как неумолчный стук часов, ею отмеривалось время. И хотя он знал, что канонада то слышнее, то глуше из-за ветра, это не помогало ему освободиться от тревоги. Когда канонада становилась громче, ему было тревожнее, как будто грохот её мог быть действительно мерилом опасности для Ани.

Мать Ани вечером долго строчила на швейной машине в другой половине избы. Потом она вошла с огарком, поставила его на стол и взглянула на Сабурова.

   — Не спите? — спросила она.

   — Нет, не сплю.

   — Я тоже первое время, когда она уходила, не спала, а теперь сплю. Ведь у меня все на фронте, и если за всех не спать, то умрёшь в неделю. А у вас есть родные-то?

   — Есть. Мать.

   — Где?

   — Там.

Сабуров сделал тот жест рукой, который делали многие и по которому все сразу понимали, что там — значит у немцев.

   — А здесь кто?

   — Никого. Одна она... Что вы шили?

   — Я-то? Да тут золовка ситчику дала, я и шью Аньке. Девчонка ведь всё-таки. Платье захочет надеть хоть раз в месяц, вот и шью. А на ноги всё равно ничего нет. Или эти ей отдать?

Она села на стул, положила ногу на ногу и задумчиво посмотрела на свои старые, стоптанные, на низких каблуках туфли. Потом подняла голову, взглянула на Сабурова и, должно быть вспомнив их встречу, сказала:

   — Тоже не свои. Добрые люди дали. Раньше у меня нога меньше была, чем у неё, а после, как сожгла, у меня ноги опухшие стали, наверное, ей туфли впору будут. Как думаете?

Она спросила это так, словно Сабуров знал о её дочери больше, чем она, мать, и в этом маленьком, смешном, может быть, вопросе было признание всего, о чём он теперь думал.

Не отвечая прямо, Сабуров сказал:

   — Я встану, и мы свадьбу сыграем, — и сам улыбнулся этому слову. — Вы не обидитесь на то, что мы там сыграем свадьбу?

   — На той стороне? — спросила она просто.

   — Да.

   — Где вам жить, там и делайте, — произнесла она примирительно.

«Та сторона» была для неё Сталинградом, городом, в котором она жила и полной истины о котором, какие бы слухи ни доходили оттуда, она всё же, в силу привычки, не могла себе представить.

   — Главное, чтобы переправы этой не было по три раза на дню, — продолжала она. — Пусть уже лучше там, с вами.

Она ещё долго сидела с Сабуровым и разговаривала о том, о чём любят говорить матери с мужьями своих дочерей, — как Аня росла, как болела скарлатиной и корью, как она отрезала себе косы и потом опять отпустила, как мать за ней ходила всю жизнь, потому что дочь-то ведь одна, и о многих иных мелочах, о которых ей было приятно рассказывать.

Сабуров слушал её, и ему было и радостно и грустно, — радостно оттого, что он узнавал эти милые подробности, и грустно потому, что он всего этого не видел сам, а ему, как и всем сильно любящим людям, хотелось быть свидетелем всех её поступков, всего, что у неё было в жизни до него.

Мать разговаривала с ним, и он чувствовал, что сейчас он был не сильнее, а слабее этой старой женщины, сидевшей против него. Она умела лучше ждать и быть спокойнее, чем он. И даже, пожалуй, она нарочно успокаивает его этим разговором.

Наконец она ушла. Сабуров не спал всю ночь и лишь часов в одиннадцать утра, когда солнце заглянуло в окна и жёлтой полосой легло на кровать, он неожиданно дли себя задремал. Он проснулся так же, как когда-то в блиндаже, от пристального взгляда. Аня сидела на кровати у его ног и смотрела на него. Он открыл глаза, увидел её, сел на кровати и протянул к ней руки. Она обняла его и силой уложила обратно.

   — Лежи, милый, лежи. Как ты спал?

Ему было стыдно за эти пятнадцать минут, которые он продремал, не дождавшись её, но говорить, что он не спал всю ночь, он не хотел, — это, наверное, огорчило бы её больше, чем обрадовало.

   — Ничего спал, — сказал оп. — Ну, как там?

   — Хорошо, — ответила Аня. — Очень хорошо.

Она говорила весело, но на её оживлённом лице лежали следы усталости, а веки были опущены, как у человека, который так долго не спал, что может заснуть в любую секунду. Он посмотрел на часы: было двенадцать, а в четыре ей снова уходить.

   — Сейчас же ложись спать! — сказал он.

   — А поговорить? — улыбнулась она. — Я ехала на пароме и всё вспоминала, что я тебе ещё не сказала. Я столько ещё тебе не сказала.

Опа наскоро вылила чашку чаю, прилегла рядом с ним и через минуту заснула на середине недосказанного слова. Он лежал на спине, подложив руку под её голову, и ему казалось, что случилось невозможное — время остановилось.

Это ощущение остановившегося времени продолжалось у него все десять дней, что он прожил здесь до своего возвращения в Сталинград. Как человек, привыкший смирять природную порывистость, он заставлял себя не думать о том, что сейчас происходило там, в его батальоне. Всё равно он не мог там быть сейчас, и что пользы было ежеминутно думать об этом. Оставалось только то, с чем ничего нельзя было поделать, — всё возраставшее ощущение огромности происходившей там, в Сталинграде, битвы. И чем дольше он отсутствовал, тем больше нарастало это ощущение. Он только здесь до конца понял, какой тревогой в человеческих сердцах звучало издали слово «Сталинград».

Вести доходили до него то через Аню, то через хозяйку, то через заходивших иногда из госпиталя раненых, и вести эти были нерадостны. Он удерживал себя от того, чтобы расспросить Аню подробней. Он не хотел отсюда, издали, узнавать эти подробности, откладывал всё сразу до того дня, когда поедет туда сам. Но когда Аня появлялась, по её глазам, по походке, по усталости он молча делал свои собственные заключения о том, что там происходило в этот день.

Однажды — это было на седьмые сутки, часа через три после того, как Аня ушла, — он услышал, как на крыльце кто-то называет его фамилию, потом послышались быстрые шаги, и в комнату вошёл Масленников.

   — Алексей Иванович, дорогой! — торопливо закричал Масленников с порога, подбежал к нему, обнял, расцеловал, снял шинель, подвинул скамейку, сел против него, вытащил папиросу, предложил ему, чиркнул спичкой, закурил, — всё это быстро, в полминуты, — и, наконец, уставился на него своими ласковыми чёрными глазами.

   — Ты что же батальон бросил, а? — улыбнулся Сабуров.

   — Проценко приказал, — сказал Масленников. — Пришёл в полк, потом в батальон и приказал мне на ночь к вам съездить. Как вы, Алексей Иванович?

   — Ничего, — сказал Сабуров и, встретив взгляд Масленникова, спросил: — Что, сильно похудел?

   — Похудели.

Масленников вскочил, полез в карманы шинели, вытащил пачку печенья, пакет с сахаром, три банки консервов, быстро положил всё это на стол и опять сел.

   — Подкармливаешь начальство?

   — У нас много всего сейчас. Снабжают хорошо.

   — А по дороге топят?

   — Иногда топят. Всё как при вас, Алексей Иванович.

   — Ну, какие же ты геройские подвиги там без меня совершил?

   — Какие же? Всё так же, как при вас, — сказал Масленников. Ему хотелось рассказать, что и он и вообще все ждут Сабурова, но, поглядев на похудевшее лицо капитана, он удержался.

   — Как, ждёте меня? — спросил сам Сабуров.

   — Ждём.

   — Дня через три приду.

   — А не рано?

   — Нет, как раз, — спокойно сказал Сабуров. — Где вы сейчас? Всё там же?

   — Всё там же, — подтвердил Масленников. — Только левее нас они совсем к берегу подошли, так что проход до полка теперь узкий, только ночью ходим.

   — Ну что ж, придётся до вас ночью добираться. Ночью приду с ревизией. Как Папин воюет?

   — Хорошо. Мы с ним Конюкова командиром взвода назначили.

   — Справляется?

   — Ничего.

   — Кто жив, кто нет?

   — Почти все живы. Раненых только много. Гордиенко ранили.

   — Сюда привезли?

   — Нет, остался там. Его легко. А меня всё не ранят и не ранят, — оживлённо закончил Масленников. — Я иногда даже думаю, наверное, меня или так никогда и не ранят, или уж сразу убьют.

   — А ты не думай, — сказал Сабуров. — Ты раз навсегда подумай, что это вполне возможно, а потом уже каждый день не думай.

   — Я так и стараюсь.

Они целый час проговорили о батальоне, о том, кто где расположен, что переместилось и что осталось по-прежнему.

   — Как блиндаж? — спросил Сабуров. — Всё на том же месте?

   — На том же, — ответил Масленников.

Сабурову было приятно, что его блиндаж всё там же, на старом месте. В этом была какая-то незыблемость, и, кроме того, он подумал об Ане.

   — Слушай, Миша, — неожиданно обратился он к Масленникову. — Не удивился, что я не в госпитале, а здесь?

   — Нет. Мне сказали.

   — Что тебе сказали?

   — Всё.

   — Да... Я очень счастлив... — помолчав, сказал Сабуров. — Очень, очень. А помнишь, как она сидела на барже и волосы выжимала, а я сказал тебе, чтобы её накрыли шинелью? Помнишь?

   — Помню.

   — А потом мы пошли, а её уже не было.

   — Нет, этого не помню.

   — Ну, а я помню. Я всё помню... Я тут думал попросить, чтобы её сестрой в наш батальон взяли, а потом как-то сердце защемило.

   — Почему?

   — Не знаю. Боюсь испытывать судьбу. Вот так она ездит каждый день и цела, а там… не знаю. Страшно самому что-то менять.

Сабурову хотелось продолжать говорить об Ане, но он удержался, оборвал разговор и спросил:

   — А Проценко как?

   — Ничего, весёлый. Смеётся даже чаще, чем всегда.

   — Это плохо, — сказал Сабуров. — Значит, нервничает. Да, главного-то и не спросил. Кто командир полка?

   — Совсем новый, майор Попов.

   — Ну, как?

   — Ничего. Лучше Бабченко.

Они поговорили ещё минут десять, и Масленников вдруг заторопился; мысленно он был уже там, на той стороне.

   — Буду через три дня к вечеру, — сказал Сабуров. — Ну, иди, иди, не мнись. Передай всем привет. Она сегодня в дивизию поехала. Может, и у вас в батальоне будет.

   — Что передать, если будет?

   — Ничего. Чаем напои, а то сама не догадается. Иди. Не прощаюсь.

Через два дня после прихода Масленникова Сабуров попробовал проходить целый час подряд. Ноги ныли и подламывались. Чувствуя головокружение, он немного посидел у калитки, прислушиваясь к далёкому артиллерийскому гулу.

Аня с каждым днём приезжала всё позднее и уезжала всё раньше. По её усталому лицу он видел, как было ей трудно, но они не говорили об этом. К чему?

Врач, по просьбе Ани забежавший к Сабурову на минуту из госпиталя, не стал осматривать его, только профессиональным движением пощупал ноги у колеи и лодыжек, глядя ему в лицо и спрашивая, больно ли. Хотя на самом деле было больно, но Сабуров к этому приготовился и сказал, что не больно. Потом спросил, когда завтра уходят грузовики к переправе. Врач сказал, что, как обычно, в пять вечера.

   — Удирать от нас собираетесь?

   — Да, — ответил Сабуров.

Врач не удивился и но стал спорить: юн привык — здесь, под Сталинградом, это было в порядке вещей.

   — Грузовики уходят в пять часов. Но всё-таки помните, что вы ещё не совсем здоровы, — сказал врач, вставая и протягивая Сабурову руку.

Сабурову захотелось созорничать: задержав руку врача и своей, он пожал её не изо всей силы, но всё-таки достаточно крепко.

   — Ну вас к чёрту! — рассмеялся врач. — Я же говорю, поезжайте. Что вы мне доказываете? — И, потирая пальцы, пошёл к двери.

Когда Аня приехала, Сабуров сказал, чтя навара он возвращается в Сталинград. Аня промолчала. Она не спорила — и не просила его остаться ещё на день. Все эти слова были бы липшими.

   — Только вместе, — сказала она. — Хорошо?

   — Я так и думал.

В этот день она была тиха и задумчива и хотя очень устала, её не клонило ко сну. Она молча сидела рядом с Сабуровым, гладила его по волосам и внимательно рассматривала его лицо, словно старалась лучше запомнить.

Она так и не заснула, а он задремал на полчаса, и она его разбудила, когда ей нужно было уходить, ещё раз грустно погладила его по волосам и сказала: «Пора мне». Он встал, проводил её до ворот и долго смотрел, как она торопливо шла по улице.

Утром Сабуров сложил вещевой мешок. Ани не было особенно долго. Он несколько раз выходил на дорогу, а она всё не шла. Было уже два часа — её не было, потом три, потом четыре... В половине пятого он должен был отправляться, чтобы не опоздать на попутный санитарный грузовик. Он вышел ещё раз на дорогу, постоял, вернулся в избу и, присев к столу, написал короткую записку: что едет, не дождавшись её.

Потом простился с матерью Ани. Она приняла его отъезд спокойно. Наверное, это спокойствие было их семейной чертой.

   — Не дождётесь?

   — Нет, уже время вышло.

Она обняла его и поцеловала в щёку. Только в этом и выразилась вся её тревога и за дочь, и за него.

Без десяти пять, вглядываясь в каждого встречного, он пошёл по направлению к госпиталю. Накануне мальчишки срезали ему толстую вишнёвую палку, и он шёл, прихрамывая и тяжело опираясь на неё.

Грузовики двинулись в начале шестого. Его хотели посадить с шофёром в кабину, но он сел в кузов, надеясь, что оттуда скорее увидит Аню, если она встретится по дороге. Он ехал, лёжа в кузове, и выглядывал с левого борта, рассматривая встречные машины. Но Ани на них не было. К вечеру стало холодно; он надвинул поглубже фуражку и поднял воротник шинели.

Через три километра они свернули на главную магистраль, шедшую из Эльтона к переправам. Дорога была в ухабах, и грузовик сильно трясло. Ноги больно ударялись о днище кузова. Над головой шли последние, вечерние, воздушные бои. В воздухе было так же тяжело, как и на земле. Пока Сабуров ехал, немцы два раза бомбили колонну. К переправе шли грузовики, доверху набитые снарядными ящиками, коровьими тушами и мешками.

В прибрежной слободе прямо на улице лежали ещё дымившиеся обломки «мессершмитта». Обогнув их, грузовик выехал к переправе. Немцы вели по слободе редкий, но методический огонь из тяжёлых миномётов. Внешне всё было как и раньше, когда Сабуров переправлялся здесь в первый раз, только стало холоднее. Волга так же стремила свои воды, но они были скованные, тяжёлые, чувствовалось, что не сегодня-завтра пойдёт сало.

Когда, оставив грузовики, спустились пешком к переправе, Сабуров подумал, что на этом берегу встречи с Аней уже не будет. Он сел на холодный песок и перестал оглядываться по сторонам, закурил.

К пристани привалил пароходик с баржей. Невдалеке разорвалось несколько мин. С пароходика и баржи вереницей тащили носилки. Сабуров безучастно сидел и ждал. С разгрузкой и погрузкой торопились, но кругом стояло меньше шума, чем когда он переплывал в первый раз. «Привыкли», — подумал он. Всё кругом делалось быстро и привычно. И город на той стороне, когда он посмотрел на него, показался ему тоже привычным.

Предъявив документ коменданту переправы, он уже двинулся на полуразбитую баржу, служившую пристанью. В эту минуту его окликнула Аня.

   — Я так и знала, что ты не будешь меня там ждать, что всё равно уедешь.

   — Хорошо, хоть здесь встретились. Я уже не надеялся.

   — А я приехала ещё с той баржей и размещала раненых. Сейчас вместе переправимся.

Они перешли по шатким сходням на баржу, а с неё перелезли на пароходик. Аня перескочила первая и подала Сабурову руку. Он принял её руку и тоже перескочил с неожиданной для себя лёгкостью. Нет, он был прав, что поехал: он был почти здоров.

Пароходик отчалил. Они сидели на борту, спустив ноги. Внизу тяжело колыхалась Волга.

   — Холоднее стало, — сказала Аня.

   — Да.

Им обоим не хотелось говорить. Они сидели, прижавшись друг к другу, и молчали.

Пароходик приближался к берегу. Всё кругом было почти как тогда, в первый раз. Казалось, ничего не переменилось, если не считать, что в их жизнь вошло то, чего тогда не было ни у него, ни у неё: они оба знали это про себя и молчали.

Берег всё приближался.

   — Готовь чалку! — послышался хриплый бас, точно такой же, как и тогда, полтора месяца назад.

Пароходик причалил к разбитой в щепы пристани. Сабуров и Аня сошли одни из последних, и хотя им до полка предстояло добираться вместе, Сабуров, сойдя на берег, притянул к себе Аню, погладил её по волосам и поцеловал. Они пошли рядом. Пришлось взбираться вверх по тёмному, изрытому воронками откосу. Сабуров иногда оступался, но шёл быстро, почти не отставая от Ани. Под ногами опять была земля Сталинграда — та же самая, холодная, твёрдая, не изменившаяся, не отданная немцам земля.

XVI


Стояли первые дни ноября. Снега выпало мало, и от бесснежья ветер, свистевший среди развалин, был особенно леденящим. Лётчикам с воздуха земля казалась пятнистой, чёрной с белым.

По Волге шло сало. Переправа стала почти невозможной. Все с нетерпением ждали, когда Волга наконец совсем станет. Хотя в армии сделали некоторые запасы провианта, патронов и снарядов, но немцы атаковали непрерывно и ожесточённо, и боеприпасы таяли с каждым часом.

От штаба армии теперь была отрезана ещё одна дивизия, кроме дивизии Проценко. Немцы вышли к Волге не только севернее Сталинграда, но и в трёх местах в самом городе. Сказать, что бои шли в Сталинграде, значило бы сказать слишком мало: почти всюду бои шли у самого берега; редко где от Волги до немцев оставалось полтора километра, чаще это расстояние измерялось несколькими сотнями метров. Понятие какой бы то ни было безопасности исчезло: простреливалось всё пространство без исключения.

Многие кварталы были целиком снесены бомбёжкой и методическим артиллерийским огнём с обеих сторон. Неизвестно, чего больше лежало теперь на этой земле — камня или металла, и только тот, кто знал, какие, в сущности, незначительные повреждения наносит большому дому один, даже тяжёлый, артиллерийский снаряд, мог понять, какое количество железа было обрушено на город.

На штабных картах пространство измерялось уже не километрами и не улицами, а домами. Бои шли за отдельные дома, и дома эти фигурировали не только в полковых и дивизионных сводках, но и в армейских, представляемых во фронт.

Телефонная связь штаба армии с отрезанными дивизиями шла с правого берега на левый и опять с левого на правый. Некоторые дивизии уже давно снабжались каждая сама по себе, со своих собственных, находившихся на левом берегу, пристаней.

Работники штаба армии уже два раза сами защищали свой штаб с оружием в руках, о штабах дивизий не приходилось и говорить.

Через четыре дня после того, как Сабуров вернулся в батальон, Проценко вызвали в штаб армии.

Когда в ответ на вопрос, сколько у него людей, Проценко доложил, что полторы тысячи, и спросил, нельзя ли малость подкинуть, командующий, не дав ему договорить, сказал, что он, Проценко, пожалуй, самый богатый человек в Сталинграде и что если штабу армии до зарезу понадобятся люди, то их возьмут именно у него. Проценко, схитривший при подсчёте и умолчавший о том, что он за последние дни наскрёб с того берега ещё сто своих тыловиков, больше не возвращался к этому вопросу.

После официальной части разговора командующий ушёл, а член Военного совета Матвеев за ужином включил радиоприёмник, и они долго слушали немецкое радио. К удивлению Проценко, Матвеев, никогда раньше не говоривший об этом, сносно знал немецкий язык, он переводил почти всё, что передавали немцы.

   — Чувствуешь, Александр Иванович, — говорил Матвеев, — какие они стали осторожные! Раньше, бывало, только ещё ворвутся на окраину города, — помню, так с Днепропетровском было, — и уже кричат на весь мир: «Взяли». Или к Москве когда подходили, уже заранее заявляли: «Завтра парад». А теперь и на самом деле две трети заняли, — а всё же не говорят, что забрали Сталинград. И точных сроков не дают. А в чём, по-твоему, причина?

   — В нас, — сказал Проценко.

   — Вот именно. И в тебе, в частности, и в твоей дивизии, хотя в ней сейчас на этом берегу всего тысяча шестьсот человек.

Проценко был неприятно поражён этой истинной цифрой и изобразил на лице деланное удивление.

   — Тысяча шестьсот, — повторил Матвеев. — Я уж при командующем не разоблачил тебя, что ты сто человек спрятал. Крик был бы.

Он рассмеялся, довольный, что поймал хитрого Проценко. Проценко тоже рассмеялся.

   — Уже боятся объявлять сроки — отучили. Это хорошо... Сеня, — крикнул Матвеев адъютанту, — дай коньяку! Когда-то ещё ко мне Проценко приедет. Как, по Волге-то сало пошло, а?

   — Да, начинает густеть, — сказал Проценко. — Завтра, наверное, переправы совсем не будет.

   — Это мы предвидели, — сказал Матвеев. — Только бы скорей стала Волга. Одна к ней, единственная теперь от всей России просьба.

   — Может не послушать, — сказал Проценко.

   — Послушает или не послушает, а нам с тобой всё равно поблажки не будет. Придётся стоять, где стоим, с тем, что имеем.

Матвеев палил коньяку себе и Проценко и, чокнувшись с ним, залпом выпил.

Проценко не был подавлен этим разговором, наоборот, он возвращался в дивизию, пожалуй, даже в хорошем настроении. То, что ему сегодня окончательно отказали в пополнении людьми, как это ни странно, вселило в его душу неожиданное спокойствие. До этого он каждый день с возраставшей тревогой подсчитывал потери и ждал, когда придёт пополнение. Теперь на ближайшее время ждать было нечего: надо пока воевать с тем, что есть, и надеяться только на это. Ну, что ж, по крайней мере, всё ясно: именно те люди, которые уже переправились через Волгу и сидят сегодня вместе с ним на этом берегу, именно они и должны умереть, но не отдать за эти дни тех пяти кварталов, что достались на их долю. И хотя Проценко вполне отчётливо представил себе все последствия этого, вплоть до собственной гибели, но даже и об этом он подумал сейчас без содрогания. «Ну и что? Ну и убьют и меня, и многих других. Всё равно у немцев ничего не выйдет».

   — Ничего не выйдет! — повторил он вслух так громко, что шедший сзади него адъютант подскочил к нему.

   — Что прикажете, товарищ генерал?

   — Ничего не выйдет, — ещё раз повторил Проценко. — Ничего у них не выйдет, понял?

   — Так точно, — сказал адъютант.

Они сели в моторку. Она еле шла, лёд царапал борта.

   — Становится, — сказал Проценко.

   — Да, сало идёт, — ответил сидевший на руле красноармеец.


В этот предутренний час Сабуров вышел из блиндажа на воздух, подышать.

У входа в блиндаж сидел Петя. Людей в батальоне было теперь так мало, что в последние дни он выполнял обязанности и ординарца, и повара, и часового. Петя сделал движение, собираясь встать при виде капитана.

   — Сиди, — сказал Сабуров и, прислонившись к брёвнам, которыми был обшит вход в блиндаж, несколько минут стоял молча, прислушиваясь. Стреляли мало, только изредка, провизжав над головой, где-то далеко за спиной плюхалась в воду одинокая немецкая мина.

Петя поёжился.

   — Что, холодно?

   — Есть немножко.

   — Иди в блиндаж, погрейся. Я тут пока постою.

Оставшись один, Сабуров повернулся сначала налево, потом направо; его вдруг заново поразил, казалось бы, привычный ночной сталинградский пейзаж.

За те восемнадцать суток, что его не было здесь, да и за последние четыре дня Сталинград сильно изменился. Раньше всё было загромождено пусть полуразбитыми, но всё-таки домами. Сейчас тех трёх домов, которые защищал батальон Сабурова, в сущности, уже не было: были только фундаменты, на которых кое-где сохранились остатки стен и нижние части оконных проёмов. Слева и справа тянулись сплошные развалины. Кое-где торчали трубы. Остальное сейчас, ночью, сливалось в темноте в одну холмистую каменную равнину. Казалось, что дома ушли под землю и над ними насыпаны могильные холмы из кирпича.

Вернувшись в блиндаж, Сабуров, не раздеваясь, присел на койку и неожиданно заснул. Он проснулся и с удивлением обнаружил, что в блиндаж пробивает свет. Судя по времени, он проспал никак не меньше четырёх часов. Очевидно, Ванин и Масленников всё ещё считали его больным, ушли, решив не будить.

Он прислушался — почти не стреляли. Ну что же, в конце концов это естественно: должна же когда-нибудь, хоть на некоторое время, наступить тишина. Он ещё раз прислушался: да, как ни странно, тихо.

Дверь открылась, и в блиндаж вошёл Ванин.

   — Проснулся?

   — Что ж не разбудили?

   — А зачем? Когда ещё в другой раз тихо будет...

   — Что, в ротах был?

   — Да, в третью ходил.

   — Ну, как там, наверху? Никаких особых происшествий?

   — Пока никаких. Как пишут газеты, «Бои в районе Сталинграда».

   — Какие потери с вечера? — спросил Сабуров.

   — Трое раненых.

   — Много.

   — Да. На прежнюю мерку немного, а сейчас много. Но из троих только одного в тыл отправляем, а двое остаются.

   — А могут остаться?

   — Как тебе сказать? В общем, не могут, а по нынешнему положению могут... Ты-то как сам — лучше себя чувствуешь?

   — Лучше. Где Масленников?

   — Ушёл в первую роту.

Ванин горько усмехнулся.

   — Всё никак не можем привыкнуть, капитан, что батальон уже не батальон. Всё называем: «роты», «взводы». Сами уже, все вместе взятые, давно ротой стали, и привыкнуть не можем.

   — И не надо, — сказал Сабуров. — Когда привыкнем к тому, что мы не батальон, а рота, придётся два дома из трёх оставить. Батальоном их ещё можно оборонять. А ротой — нет. Стоит представить себе, что мы — рота, и уже сил не хватит.

   — И так не хватает.

   — Ты, по-моему, в пессимизм ударился.

   — Есть немного. Смотрю на этот бывший город, и душа болит. А что, нельзя? — Ванин улыбнулся.

   — Нельзя, — сказал Сабуров, глядя в его печальные, несмотря на улыбку, глаза.

   — Ну что ж, нельзя так нельзя... Мне Масленников сказал, ты вроде как жениться собрался, — добавил Ванин после паузы.

Ванин знал это ещё до приезда Сабурова, но до сих пор не обмолвился ни словом.

   — Да, — сказал Сабуров.

   — А свадьба?

   — Свадьба когда-нибудь.

   — Когда?

   — После войны.

   — Не пойдёт!

   — Почему?

   — А потому, что ты меня после войны на свадьбу не пригласишь.

   — Приглашу.

   — Нет. Это всегда на войне говорится: «Вот после войны встретимся». Не встретимся. А я на твоей свадьбе погулять хочу. Ты не знаешь, как я тут без тебя, чёрт, соскучился. И с чего бы это? Говорили с тобой пять раз в жизни, а соскучился. Так что давай не откладывай.

   — Хорошо, — сказал Сабуров. — День вместе выберем?

   — Вместе.

   — И немцев не спросим?

   — Нет, — тряхнул головой Ванин. — Что их спрашивать? Их спрашивать, до свадьбы не доживёшь.

Он сказал это лихо, с вызовом, но глаза у него всё равно по-прежнему были печальные. Он отвернулся и стал копаться в бумагах. Сабуров поудобнее уселся на койке, прислонился к стене и свернул самокрутку.

Слова Ванина заставляли снова думать об Ане. С тех нор как они расстались на берегу, он видел её всего один раз. Уже через три или четыре часа своего пребывания здесь он понял, какого напряжения достигли бои. Всё, о чём они с Аней думали, произойдёт совсем не так, и их решение быть вместе не играет никакой роли в происходящем кругом. То, что ему казалось таким простым там, в медсанбате, — попросить Проценко, чтобы Аня была сестрой именно в его батальоне, — эта простая, казалось бы, просьба до такой степени была не ко времени сейчас, здесь, что у него не поворачивался язык заговорить об этом с Проценко.

Аня появилась лишь на третьи сутки, под вечер. Хотя у них и было пятнадцать минут на то, чтобы поговорить, они не сказали друг другу ни слова о решении, которое приняли на том берегу, и он был благодарен ей за то, что она не возобновила здесь этого разговора, потому что, как все мужчины, не любил ощущения собственной беспомощности.

Аня пришла, когда он вернулся после отражения очередной немецкой атаки и сидел у себя в блиндаже вдвоём с Масленниковым. Войдя в блиндаж, она быстро подошла к Сабурову и, не дав ему встать, крепко обняла его, несколько раз поцеловала прямо в губы сухими горячими губами, потом повернулась и, подойдя к Масленникову, поздоровалась за руку. По всем её движениям, по её взгляду Сабуров сразу понял, что она не возобновит того старого разговора, но что тем не менее она его жена и тем, как она пришла, она даёт ему понять, что ничего не изменилось.

Масленников вышел. Ни Сабуров, ни Аня не удерживали его. Десять минут они просидели рядом на койке, обнявшись и откинувшись к стене. Им ни о чём не хотелось говорить, — всё, что бы они ни сказали, было не важно по сравнению с тем, что они всё-таки среди всего окружающего сидели рядом. Он не спросил её о том, куда она пойдёт (он знал, что за ранеными), не сказал ей, сколько у него в батальоне сегодня раненых (она это узнает и без него), он даже не спросил, ела она или нет. Он чувствовал, что эти десять минут у них лишь для того, чтобы сидеть вот так и молчать. И когда Аня встала, он не удерживал её.

Она поднялась, взяла его за обе руки, чуть-чуть потянула к себе, потом отпустила, опять крепко прижалась к нему губами и молча вышла.

Больше она не приходила. Вчера за ранеными пришла другая сестра и принесла Сабурову записку, нацарапанную карандашом на обрывке бумаги. Там стояло: «Я в полку у Ремизова. Лия». Сабурова не обидело то, что записка была такой короткой. Он понимал, что никакие слова не могли выразить того, что теперь было между ними. Аня просто говорила этой запиской, что она жива. Она, наверное, и теперь, в эту минуту, была там, у Ремизова, всего в каких-нибудь пятистах коротких и непреодолимых шагах.

Целая серия снарядов одновременно рухнула над самым блиндажом, вслед за ней вторая и третья. Сабуров посмотрел на часы и усмехнулся: немцы, как всегда, пристрастны к точному времени. Они редко начинали с минутами, почти всегда в ноль-ноль. Так и сейчас. Залпы следовали один за другим.

Сабуров, не надевая шинели, вылез из блиндажа в ход сообщения.

   — Ванин, опять начинается. Позвони в полк! — крикнул он, наклоняясь ко входу в блиндаж.

   — Звоню! Связь прервана, — донёсся до него голос Ванина.

   — Петя, пошли связистов.

Петя выскочил из окопа и перебежал десять метров, отделявших его от блиндажа связистов. Оттуда выскочили два связиста и, быстро перебегая от развалин к развалинам, направились вдоль линии к штабу полка. Сабуров наблюдал за ними. Минуту они шли быстро, не прячась. Потом серия разрывов обрушилась неподалёку от них, и они легли, снова поднялись, снова легли и снова поднялись. Он ещё несколько минут следил за ними, пока они не скрылись из виду за развалинами.

   — Связь восстановлена! — крикнул из блиндажа Ванин.

   — Что говорят? — спросил Сабуров, входя в блиндаж.

   — Говорят, что по всему фронту дивизии огневой налёт. Наверное, будет общая атака.

   — Масленников в первой? — спросил Сабуров.

   — Да.

   — Ты оставайся тут, — сказал он Ванину, — а я пойду во вторую.

Ванин попробовал протестовать, но Сабуров, морщась от боли, уже натянул шинель и вышел.

То, что происходило после этого в течение четырёх часов, Сабурову потом было бы даже трудно вспомнить во всех подробностях. На счастье, позиции батальона были так близко от немецких, что немцы не решались использовать авиацию. Но зато всё остальное обрушилось на батальон.

Улицы были так загромождены обломками разрушенных зданий, что немецким танкам уже негде было пройти, но они всё-таки подобрались почти к самым домам, где сидели люди Сабурова. Из-за стен с коротким шлёпающим звуком били их 55-миллиметровые пушки.

Несколько раз за эти четыре часа Сабурова осыпало землёй от близких разрывов. Опасность была настолько беспрерывной, что чувство её притупилось и у Сабурова и у солдат, которыми он командовал. Пожалуй, сказать, что в эти часы он ими командовал, было бы не совсем верно. Он был рядом с ними, а они и без команды делали всё, что нужно. А нужно было лишь оставаться на месте и при малейшей возможности поднимать голову, — стрелять, без конца стрелять по ползущим, бегущим, перепрыгивающим через обломки немцам.

Сначала у Сабурова было ощущение, что бой движется прямо на него и всё, что сыплется, валится, идёт и бежит, направлено туда, где он стоит. Но потом он начал скорее чувствовать, чем понимать, что удар нацелен правее и немцы, очевидно, хотят сегодня наконец отрезать их полк от соседнего и выйти к Волге. На исходе четвёртого часа боя это стало очевидно.

Уходя из второй роты на правый фланг, в первую, стоявшую в самом пекле, на стыке с соседним полком, Сабуров приказал перетащить вслед за собою батарею батальонных миномётов.

   — Последнее забираете, — развёл руками командир второй роты Потапов; в голосе его дрожала обида.

   — Где тяжелее, туда и беру.

   — Сейчас там тяжелее, через час у меня.

   — Не только о себе надо думать, Потапов.

В другое время он бы гораздо резче оборвал Потапова, но сейчас чувствовал, что тому действительно страшно без этих миномётов.

   — Там на полк Ремизова жмут. Могут к Волге выйти. Надо им во фланг ударить. Прикажи, чтобы быстрее тянули.

Он посмотрел в лицо Потапову, удостоверился, что тот понял, и протянул ему руку.

   — Держись. Ты и без миномётов удержишься, я тебя знаю.

В первой роте, когда он пришёл туда, творился сущий ад. Масленников, потный, красный от возбуждения, несмотря на холод, без шинели, с расстёгнутым воротом гимнастёрки, сидел, прижавшись спиной к выступу стены, и, торопливо черпая ложкой, ел из банки мясные, покрытые застывшим жиром консервы. Рядом с ним на земле лежали двое бойцов и стоял ручной пулемёт.

   — Ложку капитану, — сказал он, увидев Сабурова. — Садитесь, Алексей Иванович. Кушайте.

Сабуров сел, зачерпнул несколько ложек и закусил хлебом.

   — Что за пулемёт? Зачем?

   — Вон, видите, — показал Масленников вперёд, туда, где метрах в сорока перед ними возвышался обломок стены с куском лестничной клетки и двумя окнами, обращёнными в сторону немцев. — Приказал снять с позиции пулемёт. Сейчас полезем туда втроём. Прямо из окошка будем бить. Оттуда всё как на ладони.

   — Сшибут, — сказал Сабуров.

   — Не сшибут.

   — Первым же снарядом сшибут, как заметят.

   — Не сшибут, — упрямо повторил Масленников.

Он не хуже Сабурова знал, что должны сшибить, но именно оттого, что сшибить непременно должны, а он всё-таки полезет, у него было бессознательное чувство, что, вопреки всем вероятиям, его именно не сшибут и всё выйдет очень хорошо.

   — Справа весь седьмой корпус заняли, — сказал он. — На Ремизова жмут.

   — В седьмом уже не стреляют? — спросил Сабуров.

   — Нет, наверное, всех побили. Отрезать могут сегодня, если так пойдёт. — Масленников кивнул на пулемёт. — А мы выставим в окно и прямо оттуда их чесать будем. Хоть немного, да поможем, а?

   — Хорошо, — сказал Сабуров.

   — Могу идти?

   — Можешь.

Масленников кивнул двум ожидавшим его бойцам, они втроём вышли из-за укрытия и двинулись к обломкам дома, перебегая, ложась и снова перебегая.

Сабуров хорошо видел, как они благополучно добрались до дома, как перелезли через обломки и, передавая из рук в руки пулемёт, стали карабкаться по остаткам лестничной клетки. В это время несколько мин разорвалось рядом с окопом, в котором был Сабуров, и ему пришлось лечь.

Когда он поднялся, то увидел, что Масленников и бойцы уже устроились в окне и ведут оттуда огонь. Через несколько минут около обломка стены стали рваться немецкие снаряды. Масленников продолжал стрелять. Потом стена окуталась дымом и пылью. Когда дым рассеялся, Сабуров увидел, что все трое по-прежнему стреляют, но ниже их в стене немецким снарядом пробито сквозное отверстие. Ещё один снаряд разорвался выше, и Сабуров увидел, как один из пулемётчиков, раскинув руки, словно ныряя, но только спиной, упал с выступа третьего этажа вниз, на камни. Если даже он был только ранен, то всё равно, наверно, разбился насмерть.

Сабуров видел, как Масленников лёг плашмя на выступ, сложил руки в трубку и что-то крикнул вниз один раз и ещё раз, потом повернулся к пулемёту и опять начал стрелять. Хотя немцы, заметив Масленникова, били в него с близкого расстояния, но попасть в амбразуру окна им пока не удавалось.

Ещё один снаряд пробил стену ниже Масленникова. Второй номер оторвался от пулемёта, покачнулся, чуть не упал вниз и, сбалансировав, остался сидеть на краю уступа. Масленников оставил пулемёт, подтянулся к раненому и положил его плашмя вдоль стены так, чтобы тот не упал. Несколько секунд он оставался так, нагнувшись над раненым, и опять вернулся к пулемёту. Теперь он стрелял один.

Тем временем от Потапова подтащили три миномёта — четвёртый разбило по дороге. Сабуров вылез вместе с миномётчиками вперёд и расположил их за обломками каменного забора. Они сейчас же открыли огонь по немецкой батарее, которая била по Масленникову. Едва миномёты открыли огонь, как немцы засекли их расположение.

Одним из осколков ранило командира батареи. Сабуров стал командовать вместо него. Немцы перенесли огонь на миномёты, и Масленникову стало легче. Он всё ещё лежал и стрелял. Потом, когда Сабуров взглянул туда, он увидел один пулемёт, — Масленникова не было. «Неужели убили?» — испугался он. Но через несколько минут Масленников снова появился на стене: у него вышли диски, и он лазил за новыми.

Уже перед темнотой Сабурова ещё раз засыпало землёй. Он с трудом поднялся, в глазах мелькали искры. Он сел и обхватил руками голову. Искры стали реже, и он, словно сквозь туман, начал различать окружающее.

Подполз Петя и что-то спросил у него.

   — Что? — переспросил Сабуров.

Петя опять неслышно что-то прошептал.

Сабуров повернулся к нему другим ухом.

   — Не задело? — спросил Петя, и голос его был неожиданно громок.

   — Не задело. — Опустив голову, Сабуров увидел, что шинель его вдоль всей груди рассечена, а под ней рассечена гимнастёрка. Осколок пролетел мимо, едва коснувшись его; стоявший рядом миномёт был исковеркан, труба была начисто оторвана.

Судя по огню немцев, они всё-таки отрезали полк Ремизова и стреляли теперь правее и ниже Сабурова, ближе к Волге. Он попробовал соединиться с Ваниным, но это оказалось безнадёжным делом, — все провода были порваны.

Бой, кажется, начинал затихать.

   — Где Масленников? — спросил Сабуров.

   — Здесь.

Оказывается, Масленников стоял сзади; через всю щёку у него чернел кровоподтёк.

   — Контузило?

   — Нет, сбросило. Пулемёт разбило, а со мной ничего.

«Представлю, — подумал Сабуров. — Непременно представлю. На Героя. А там пусть решают. Он и в самом деле герой». А вслух сказал только:

   — Что с бойцами?

   — Один насмерть расшибся, а второго всё же вытащил.

   — Хорошо, — сказал Сабуров. — Затихает, а?

   — Затихает, — согласился Масленников. — Только они всё-таки к Волге вышли.

   — Да, похоже, — сказал Сабуров.

Они замолчали.

К ним подошла толстая курносая задыхающаяся сестра и спросила, нет ли ещё раненых.

   — Только там, впереди, — сказал Сабуров. — Совсем стемнеет, тогда вытащите.

Он подумал, что, наверное, Аня вот так же сейчас разыскивает раненых там, в полку Ремизова, от которого они теперь отрезаны.

   — Я сейчас вытащу, — вызвалась сестра.

   — Не лезьте, — оборвал Сабуров грубо. — Обождите. — И ему захотелось, чтобы сейчас кто-то так же задержал Аню. — Через десять минут стемнеет, и полезете.

Сестра и двое санитаров прилегли за камнями. Если бы Сабуров не сказал «не лезьте», они бы сейчас поползли вперёд, но им это запретили, и они были довольны, что можно ещё десять минут пролежать здесь.

Позади, одна за другой, разорвалось несколько мин.

   — Последний налёт перед ночью делают, — сказал Масленников. — Верно, Алексей Иванович?

   — Да, — согласился Сабуров.

   — Говорят, по Волге сплошное сало идёт.

   — Говорят.

Сабуров откинулся на камни, повернул лицо вверх и только сейчас заметил, что снег всё не перестаёт идти. Мокрые хлопья его приятно холодили разгорячённое лицо.

   — Повернись так, — сказал он Масленникову.

   — Как?

   — Как я.

Масленников тоже лёг на спину. Сабуров видел, как ему на лицо падают снежинки.

   — Как думаете, долго будет сало идти?

   — Не знаю, — сказал Сабуров. — Связь ещё не установлена с Ваниным?

   — Нет, всё ещё порвана.

   — Оставайся пока тут, я пойду.

   — Подождите, — попросил Масленников. — Сейчас стемнеет.

   — Я тебе не медсестра.

Сабуров вылез из окопа, перепрыгнул через обломки и, укрываясь за стеной дома, пошёл назад, к командному пункту батальона.

XVII


   — С полком восстановили связь, — порадовался Ванин, когда Сабуров вошёл в блиндаж.

   — Ну?

   — Ремизова отрезали.

   — А что думают делать?

   — Не говорили. Наверное, от Проценко приказания ждут.

Они помолчали.

   — Выпьешь чаю?

   — А разве есть?

После всего только что пережитого казалось, что ничего обыкновенного, привычного на свете уже нет.

   — Есть. Только остыл.

   — Всё равно.

Ванин поднял с пола чайник и налил в кружки.

   — А водки не хочешь?

   — Водки? Налей водки.

Ванин вылил чай обратно в чайник и налил по полкружки водки. Сабуров выпил её равнодушно, даже не почувствовал вкуса. Сейчас она была просто лекарством от усталости. Потом Ванин опять полез за чайником. Они медленно пили остывший чай. Говорить не хотелось. Оба знали: сегодня произошло то, о чём во фронтовых сводках потом напишут: «За такое-то число положение значительно ухудшилось» или просто: «ухудшилось». Выпив чаю, они ещё помолчали. Давать распоряжения на завтра было рано, а о том, что уже было и прошло, говорить не хотелось.

   — Хочешь радио послушать? — спросил Ванин.

   — Хочу.

Ванин сел в углу и стал настраивать старенький приёмник. Вдалеке заиграла музыка, но сразу кончилась. Ванин покрутил регулятор, но приёмник молчал. Потом они услышали обрывки не то болгарской, не то югославской передачи, слышались знакомые, похожие на русские и в то же время непонятные слова.

   — Ничего не получается, — посетовал Ванин.

На Москву поставь.

Ванин, покрутив регулятор, довёл до чёрточки с надписью «Москва». Оба прислушались. В приёмнике стоял какой-то долгий, незатихающий треск; они не сразу поняли, что это аплодисменты. Потом из этого треска и гула возник совсем близкий голос человека, который, видимо, волновался.

   — Заседание Московского Совета депутатов совместно с партийными и советскими организациями объявляю открытым. Слово для доклада имеет товарищ Сталин.

Снова начались аплодисменты.

   — Разве сегодня шестое? — удивился Сабуров.

   — Как видишь.

   — Мне с утра казалось, что пятое.

   — Откуда же пятое? — сказал Ванин. — Именно шестое. В прошлом году тоже не пропустили.

   — Я в прошлом году не слышал. В окопах лежал.

   — А я слышал, — сказал Ванин. — Тогда же у нас здесь была мирная жизнь. Мы за москвичей тревожились. Стояли здесь у репродукторов и слушали.

   — Да, тогда вы за москвичей, теперь они за нас, задумчиво сказал Сабуров и вспомнил ту первую речь Сталина в начале войны, в июле.

«К вам обращаюсь я, друзья мои!» — сказал тогда Сталин голосом, от которого Сабуров вздрогнул.

Кроме обычной твёрдости, была тогда в этом голосе какая-то интонации, но которой Сабуров почувствовал, что сердце говорящего обливается кровью. Это была речь, которую он потом на войне несколько раз вспоминал в минуты самой смертельной опасности, вспоминал даже не по словам, не по фразам, а по голосу, каким она была сказана, по тому, как в длинных паузах между фразами булькала наливаемая в стакан вода. И ему казалось с тех пор, что именно тогда, слушая эту речь, он дал клятву сделать на этой войне всё, что в его силах. Он думал, что Сталину тяжело и в то же время что он решил победить. И это соответствовало тому, что чувствовал тогда сам Сабуров; и ему тогда тоже было тяжело и он тоже решил победить любой ценой.

Аплодисменты продолжались. Сабуров придвинулся вплотную к самому радио, тесня плечом Ванина. Сейчас ему было интересно не только то, что скажет Сталин, но и как скажет. Аплодисменты были так громки, что на секунду Сабурову показалось, что всё это происходит тут, в блиндаже. Потом в репродукторе послышалось откашливание, и неторопливый голос Сталина сказал:

   — Товарищи...

Сталин говорил о ходе войны, о причинах наших неудач, о числе немецких дивизий, брошенных на нас, но Сабуров всё ещё не вдумывался в смысл слов, а слушал интонации голоса. Ему хотелось знать, что сейчас на душе у Сталина, какое у него настроение, какой он сейчас вообще, как выглядит. Он искал в голосе интонации, знакомые ему по той речи, которую он слушал в июле сорок первого. Но интонации были другие. Сталин говорил отчётливее, чем тогда, и более низким, спокойным голосом.

Перед концом речи, когда Сабуров уже душевно успокоился, когда он почувствовал, что и то, как Сталин говорит, и голос, которым он говорит, — всё это даже не совсем понятно почему, но вселяет в него, Сабурова, спокойствие, он особенно отчётливо услышал одну из последних фраз:

«Наша вторая задача в том именно и состоит, чтобы уничтожить гитлеровскую армию и её руководителей», — медленно, не выделяя слов, сказал Сталин и сделал паузу, прерванную аплодисментами.

Ванин и Сабуров долго молча сидели у приёмника.

То, что Сабуров только что услышал, казалось ему необычайно важным. Он мысленно представил себе, что этот голос звучит здесь не сейчас, когда всё затихло, а час назад, когда он был рядом с Масленниковым среди ещё не прекратившегося адского грохота боя. И когда он подумал об этом, спокойный голос, услышанный им в репродукторе, показался ему удивительным. Тот, кто говорил, хорошо знал обо всём, что происходит здесь, и всё-таки его голос оставался совершенно спокойным.

   — И в самом деле, ведь победим же мы их в конце концов! — неожиданно для себя вслух сказал Сабуров. — Ведь будет же это? А, Ванин?

   — Будет, — сказал Ванин.

   — Когда я из медсанбата уезжал, мне один врач сказал, что на Эльтон и вообще по всей ветке массу войск гонят, и пушек, и танков, и всего. Я тогда не поверил ему, а сейчас думаю: может, и правда?

   — Возможно, что и правда.

   — А нам не дают ни одного человека, — пожаловался Сабуров.

   — Проценко дал, пока тебя не было, тридцать человек.

   — Но это из своих же тылов, тришкин кафтан. А кроме этого?

   — А кроме этого — ничего.

Ванин покрутил регулятор. Откуда-то что-то кричали на иностранных языках, потом заиграла какая-то незнакомая музыка. Сабурова вдруг охватила грусть.

   — Играют. Странно, что есть ещё что-то на свете. Города какие-то, страны, музыка.

   — Что же странного?

   — Нет, всё-таки странно. Хотя, конечно, ничего странного нет. А всё-таки странно...

В блиндаж влез Масленников, грязный, мокрый, замерзший. Он почернел и похудел за этот день. Щёки у него ввалились, но глаза блестели, и было в них что-то неистребимо юношеское, чего всё ещё никак не могла погасить война, не сияв пилотки, он попросил закурить, два раза затянулся, сел, откинулся к стене и мгновенно заснул.

   — Устал, — Сабуров снял с него пилотку, приподнял его ноги с пола и положил на койку. Масленников не просыпался. Сабуров погладил рукой по волосам.

   — Спит. Думаю его к Герою представить. Как ты считаешь, Ванин?

   — Не знаю, — пожал плечами Ванин. — Хлопец он хороший, но на Героя...

   — На Героя, на Героя, — сказал Сабуров. — Непременно на Героя. Что, Герой только тот, кто самолёты сбивает? Ничего подобного. Он как раз и есть Герой. Обязательно представлю, и ты подпишешь. Подпишешь?

   — Раз ты уверен, подпишу.

   — Подпишем, — сказал Сабуров, — и чем скорее, тем лучше. При жизни всё это надо. После смерти тоже хорошо, но так, главным образом для окружающих. А самому тогда уже всё равно.

Затрещал телефон.

   — Сабуров слушает. Что делаю? Спать собираюсь. Слушаюсь, иду... Попов говорит, что Проценко меня к себе вызывает. К чему бы это?

Он вздохнул, надел ватник, тряхнул руку Ванину и вышел.

XVIII


Над передним краем немцев совсем близко полукольцом висели сигнальные белые ракеты. Сабуров шёл рядом с автоматчиком, спотыкаясь и чувствуя, что засыпает на ходу.

   — Погоди, — сказал он на середине пути. — Дай сяду.

Он присел на обломки и с горечью подумал, что начинает уставать не той усталостью, которая приходит каждый день к вечеру, а длинной, непроходящей, которой больны уже многие люди, провоевавшие полтора года. Они посидели несколько минут и пошли дальше.

Проценко они нашли не сразу. Их не предупредили, а он, оказывается, за эти четыре дня, что у него не был Сабуров, переместился. Теперь его командный пункт был, как и у Сабурова, в подземной трубе, но только в огромной, одной из городских магистральных труб, спускавшихся к Волге.

   — Ну, как тебе нравится моё новое помещение, Алексей Иванович? — спросил Проценко у Сабурова. — Хорошо, правда?

   — Неплохо, товарищ генерал. И, главное, пять мет ров над головой.

   — Как бомба ударит, только посуда в доме сыплется, а больше ничего. Садись, как раз к чаю!

   — Сабуров, обжигаясь, выпил кружку горячего чая. Он с трудом удерживался от того, чтобы не клевать носом при генерале.

   — Ты всё на прежнем месте? — спросил Проценко.

   — Да.

   — Значит, ещё не разбомбили?

   — Выходит, так, товарищ генерал.

Сабуров заметил, что во время всей этой болтовни Проценко внимательно присматривается к нему, так, словно видит впервые.

   — Как себя чувствуешь?

   — Хорошо.

   — Я не про батальон, а про тебя лично. Как ты себя чувствуешь? Поправился?

   — Поправился.

Проценко помолчал и снова внимательно посмотрел на Сабурова.

   — Хочу дать тебе одно задание, — сказал он вдруг строго, как бы удостоверившись, что он вправе дать это задание и Сабуров его осилит. — Ремизова отрезали.

   — Знаю, товарищ генерал.

   — Знаю, что знаешь. Но мне от этого не легче. Знаю, что его отрезали, но не знаю, как там у него: кто жив, кто убит, сколько осталось, что могут сделать, чего не могут, — ничего не знаю. Радио у него молчит, как мёртвое. Наверно, разбили. А я обязан знать, и сегодня же, понимаешь?

   — Понимаю.

   — Потом легче будет, когда Волга станет, по льду можно будет обходить. А сегодня нужно идти туда по берегу. Я проверял. В принципе пройти можно; немцы до обрыва дошли, но вниз не спустились. Мы отсюда огнём не дали это сделать, а Ремизов оттуда. В общем, пока не спускаются. Придётся тебе пройти под обрывом, низом. — Проценко сделал паузу, посмотрел на усталое лицо Сабурова и жёстко добавил: — Сегодня же ночью. Мне нужно, чтобы пошёл человек не просто так, а чтобы мог мне всё точно узнать, а если начальство выбито, взять на себя команду. Вот на этот случай приказ. — Он подвинул по столу бумагу. — В зависимости от обстановки буду ждать обратно сегодня же ночью или тебя, или, если останешься там, того, кого пришлёшь. Как — один дойдёшь или автоматчиков с собой возьмёшь?

Сабуров задумался.

   — Немцев на самом берегу нет?

   — Маловероятно.

   — Если напорюсь на немцев, два автоматчика всё равно вряд ли выручат, — пожал плечами Сабуров. — А если просто обстрел — одному незаметнее. По-моему, так.

   — Как знаешь.

Сабурову очень хотелось посидеть ещё минут пять здесь, в тепле и безопасности, но он поймал глазами движение Проценко, готовившегося встать, и поднялся первым.

Разрешите идти?

   — Иди, Алексей Иванович.

Проценко встал, пожал ему руку не крепче и не дольше обычного, словно хотел сказать этим, что всё должно быть в порядке и незачем прощаться как-то по-особенному.

Сабуров вышел за перегородку, во второе отделение блиндажа, где сидел знакомый ему адъютант Проценко — Востриков, парень недалёкий и вечно всё путавший, но ценимый генералом за беспредельную храбрость.

   — Востриков, я у тебя автомат оставлю.

   — Хорошо, будет в сохранности.

Сабуров поставил в угол автомат.

   — А ты дай мне две «лимонки» или лучше — четыре. Есть?

   — Есть.

Востриков порылся в углу и не без некоторого душевного сожаления дал Сабурову четыре маленькие гранаты «Ф-1»; они были у него уже с верёвочками, чтобы подвешивать к поясу. Сабуров, не торопясь, подвесил их по две с каждой стороны, предварительно попробовав, крепко ли сидят в них кольца.

   — Тише, — сказал Востриков, — выдернете ещё.

   — Ничего.

Пристроив гранаты, Сабуров отстегнул неудобную треугольную немецкую кобуру, положил её рядом с автоматом, а парабеллум засунул под ватник, за пазуху.

   — Угощал на дорогу? мигнул Востриков в сторону двери, за которой находился Проценко.

   — Нет.

   — Что же это он?

   — Не знаю.

Сабуров пожал руку Вострикову и вышел.

   — Востриков! — крикнул Проценко.

   — Слушаю вас.

   — Что вы там копались?

   — Капитан Сабуров собирался.

   — Чего он собирался?

   — Автомат оставил, гранаты у меня взял.

   — Ну, ладно, иди.

Проценко задумался. По правде говоря, он посылал Сабурова не только потому, что Сабуров мог на крайний случай заменить Ремизова, но ещё и потому, что Сабуров уже раз наладил ему связь с армией, и у Проценко было чувство, что именно Сабуров должен и на этот раз дойти и сделать. И хотя было очевидно, что сделать это нелегко, Проценко верил в удачу. Он сидел за столом и подробно обдумывал предстоящее. Вернётся ли Сабуров или, оставшись там за командира полка, пришлёт кого-нибудь сюда, всё равно, так или иначе, эти триста метров обрыва, на которые выскочили немцы, надо брать обратно. Проценко позвал к себе начальника штаба, и они с карандашом в руках подсчитали, сколько у них осталось людей на сегодняшнюю ночь. Ещё две недели назад цифра эта испугала бы Проценко, но сейчас он уже так привык к собственной бедности, что ему после подсчёта показалось — всё ещё не так плохо. Он не знал, как обстояло дело у Ремизова, но здесь в двух полках сегодня были даже меньшие потери, чем следовало ожидать.

Чем же, какими силами отбивать берег? О том, чтобы целиком сиять с позиций хотя бы один батальон, не могло быть и речи: надо было вытягивать людей отовсюду, из каждого батальона, и создать к завтрашней ночи сборный штурмовой отряд. Только так, другого выхода не было.

   — Как вы решили, товарищ генерал? — спросил начальник штаба.

Проценко взял листок бумаги и подсчитал состав отряда.

   — Вот, — сказал он, — здесь написано, по скольку человек откуда взять. За ночь выведи людей сюда в овраг. Днём сколотим их, подготовим, а завтра ночью, будем живы, отберём берег.

Проценко был мрачен. Его лицо ни разу не осветила обычная хитрая улыбка.

   — Подпишите донесение в штаб армии. — Начальник штаба вынул из папки бумагу.

   — О чём донесение?

   — Как всегда, о событиях.

   — О каких событиях?

   — О сегодняшних.

   — О каких?

   — Как о каких? — с некоторым недоумением и раздражением переспросил начальник штаба. — О том, что немцы к Волге вышли, о том, что Ремизова отрезали.

   — Но подпишу, — сказал Проценко, не поднимая головы.

   — Почему?

   — Потому что не вышли и не отрезали. Задержи донесение.

   — А что же доносить?

   — Сегодня ничего.

Начальник штаба развёл руками.

   — Знаю, — сказал Проценко. — За задержку донесения на сутки беру ответственность на себя. Отобьём берег и донесём всё сразу. Если отобьём, нам это молчание простят.

   — А если не отобьём?

   — А если не отобьём, — сказал Проценко с обычно ему не присущей мрачной серьёзностью, — некого будет прощать. Я сам поведу штурмовой отряд. Понято? Что смотришь, Егор Петрович? Думаешь, ответственности боюсь? Не боюсь. Не боялся и не боюсь. А не хочу, чтобы знали, что немцы ещё и здесь на берег вышли. Не хочу. Я в штаб армии сообщу, из штаба армии — в штаб фронта, из штаба фронта — в Ставку. Не хочу. Это же на всю Россию огорчение. Всё равно, если сообщу, скажут: «Отбивай, Проценко, обратно». А ни одного солдата не дадут. Так я лучше сам, без приказов, отобью. Все огорчения на одного себя беру. Понимаешь?

Начальник штаба молчал.

   — Если понимаешь — хорошо. А не понимаешь — как знаешь. Всё равно будешь делать так, как я тебе приказал. Всё. Иди выполняй.

Проценко вышел из блиндажа. Ночь была тёмная, свистел ветер, и шёл крупный снег. Проценко посмотрел вниз. Там, в просвете между развалинами, видна была замерзавшая Волга. Отсюда, сверху, она казалась неподвижной и совсем белой. На земле, кое-где в ямках, уже плотно лежал падавший весь день снег. Правее по берегу хлопали миномёты.

Проценко подумал о Сабурове, который сейчас, наверное, уже полз там, и невольно поёжился.

В той роте, которая стояла на берегу, Сабуров взял автоматчика и с ним вместе добрался до одиноко высившихся впереди развалин, куда уже ночью был выдвинут крайний пулемёт и откуда надо было спускаться прямо к Волге и ползти мимо немцев.

Командир роты предложил ему взять с собой автоматчика до конца, до Ремизова, но Сабуров снова отказался от этого.

Цепляясь за торчавшие из земли кирпичи и застывшие комья грязи, он тихо спустился вдоль откоса и теперь был на самом берегу. Он хорошо помнил это место: когда-то, вначале, во время переправы они высаживались именно здесь. Узкая полоска берега была совсем отлогой, и сразу над ней, уступами, поднимались глинистые террасы. Кое-где высились остатки пристаней, по берегу были разбросаны обгорелые брёвна.

Едва Сабуров спустился вниз, как почувствовал, что его прохватывает насквозь.

Река была белая. Дул холодный ветер. Если бы он вздумал идти по самому обрезу берега, его силуэт на белом фоне был бы заметен сверху. Поэтому он решил идти чуть выше и ближе к обрыву. Отправляясь, он договорился с командиром роты, что, если немцы откроют по нему огонь, рота тоже откроет огонь из пулемётов по всему обрыву. Это была, правда, ненадёжная помощь, но всё-таки помощь на всей первой половине пути. Дальше предстояло самое трудное. Ремизова нельзя было предупредить никакими способами, и, заметив человека, оттуда могли и даже должны были открыть огонь. Оставалось полагаться на собственное счастье.

Первые сто метров он прошёл, не ложась на землю, стараясь двигаться как можно бесшумнее и быстрее. Никто не стрелял. На берегу было пустынно; один раз он споткнулся обо что-то, упал на руки и, приподнимаясь, ощупал препятствие — это был окоченевший мертвец, и в темноте трудно было узнать — свой это или немец. Сабуров перешагнул через труп.

Но едва он сделал ещё два шага, как впереди него прошла поверху косая очередь трассирующих пуль.

Он быстро отполз в сторону и прилёг за выкинутыми на берег обгорелыми брёвнами.

Немцы дали ещё несколько очередей и осветили берег позади Сабурова, там, где лежал мертвец. Они принимали его за живого. Очереди ложились всё ближе, и наконец одна попала прямо в труп. Лёжа за брёвнами, Сабуров ждал. Видимо считая, что нарушивший тишину убит, немцы прекратили огонь.

Сабуров пополз дальше. Теперь он полз, не отрываясь от земли и стараясь не производить ни малейшего шума. Ещё два или три раза он натыкался на мёртвые тела. Потом больно ударился о камень и тихо, про себя, выругался. Ему показалось, что впереди что-то шевелится. Он остановился и прислушался. Послышался плеск воды. Он тихо прополз ещё несколько шагов. Плеск теперь был слышнее. Это был такой звук, словно черпали ведром воду. Он вдруг вспомнил, как в детстве, поспорив с товарищами, пошёл ночью через всё городское кладбище и в доказательство принёс горсть фарфоровых цветов, выломанных из венка в самом конце кладбища. Сейчас ему было почти так же жутко, как тогда.

Он подполз ближе и увидел появившуюся из-за обломков лодки согнувшуюся фигуру. Человек пошёл сначала как будто мимо, но потом, огибая брёвна, двинулся прямо к нему.

Сабуров ждал. У него не было никаких мыслей, было только ожидание: вот сейчас тот ступит ещё раз, потом ещё раз, и потом можно будет до него дотянуться. Когда человек сделал ещё шаг, Сабуров протянул вперёд руку, схватил его за ногу и дёрнул к себе.

Человек, падая, страшно закричал, и в ту же секунду что-то ударило Сабурова по голове и окатило ледяной водой. Человек закричал не по-русски и не по-немецки, а просто отчаянно: «А-а-а...» Сабуров изо всей силы ударил его кулаком по лицу. Крикнув что-то по-немецки, человек схватил его руку и вцепился в неё зубами. Понимая, что теперь уже всё равно, тихо или нет, Сабуров вытащил свободной рукой парабеллум и несколько раз подряд выстрелил, упирая дуло в тело немца. Тот дёрнулся и затих.

Сверху раздались автоматные очереди; несколько пуль с грохотом ударились в ведро. Сабуров нащупал привязанную к ведру верёвку; убитый немец ходил к Волге за водой.

Сверху продолжали стрелять.

«Спустятся или побоятся?» — подумал Сабуров.

Он лёг, подперев плечом труп, который теперь полулежал на нём и прикрывал его от пуль.

«Когда же всё это кончится?» Он чувствовал, что коченеет; немец, падая, вылил на него всё ведро. Сверху продолжали стрелять, и так они могли стрелять всю ночь. Сабуров сбросил с себя мертвеца и пополз. Пули ударялись в землю то впереди, то позади него, и когда он прополз шагов тридцать, а стрелять продолжали чуть ли не вдоль всего берега, к нему вернулось ощущение, что в него не попадут.

Он прополз пятьдесят шагов. По берегу всё ещё стреляли. Ещё несколько шагов...

Руки его так окоченели, что уже не чувствовали земли. Были хорошо видны огоньки выстрелов там, на обрыве, откуда стреляли. Теперь и сзади, откуда он шёл, и спереди, от Ремизова, виднелись трассы пуль, шедшие по направлению к стрелявшим немцам. Перестрелка разгоралась всё сильнее, немцы стали всё реже стрелять вниз и чаще отвечать влево и вправо. Тогда Сабуров вскочил и побежал — он больше не мог ползти. Он бежал, спотыкаясь, перепрыгивая через брёвна. У него мелькнула мысль: там, у Ремизова, должны понять, что немцы стреляют по кому-то из наших. Несмотря на грязь и темноту, он бежал отчаянно быстро. Он упал оттого, что кто-то подставил ему ногу: упал лицом в грязь, ушиб плечо, а кто-то в это время сел ему на спину и стал крутить руки.

   — Кто? — спросил хриплый голос.

   — Свои, — почему-то всё ещё шёпотом сказал Сабуров и, чувствуя, как ему выкручивают пальцы, толкнул свободной рукой одного из навалившихся на него так, что тот покатился.

   — Чего пихаешься? — огрызнулся гот.

   — Говорю, свои. Ведите меня к Ремизову.

Немцы, должно быть, услышали возню и пустили несколько очередей. Кто-то всхлипнул.

   — Что, ранило? — спросил другой.

   — В ногу, больно.

   — Сюда. — Схватив Сабурова за руку, кто-то потащил его вперёд.

Они пробежали несколько шагов и спрятались за остатками стены.

   — Откуда? — спросил тот же хриплый голос, который он услышал вначале.

   — От генерала.

   — Кто это, в темноте не вижу.

   — Капитан Сабуров.

   — А, Сабуров... Ну, а это Григорович. — И голос сразу стал знакомым Сабурову. — Это ты мне плюху влепил? Ну, ничего, от старого друга.

Григорович был одним из командиров штаба, которого Проценко месяц назад по его просьбе отправил командовать ротой.

   — Пойдём к Ремизову, — сказал Григорович.

   — Ремизов жив?

   — Жив, только лежит.

   — Что, тяжело ранили?

   — Не так, чтоб тяжело, но неудобно. Сегодня весь день по матери ругается. Ему, по-научному говоря, в обе ягодицы по касательной из автомата всадили, или лежит на животе, или с грехом пополам ходит, а сесть не может.

Сабуров невольно рассмеялся.

   — Тебе смех, — сказал Григорович, — а нам — слёзы.

Сабуров нашёл Ремизова в тесном блиндаже лежащим на койке плашмя, с подушками, подложенными под голову и грудь.

   — От генерала? — нетерпеливо спросил Ремизов.

   — От генерала, — сказал Сабуров. — Здравствуйте, товарищ полковник.

   — Здравствуйте, Сабуров. Я так и думал, что кто-нибудь от генерала, и велел стрельбу не открывать. Как там у вас?

   — Всё в порядке, — ответил Сабуров, — за исключением того, что от генерала Проценко до полковника Ремизова приходится ползать на пузе.

   — Хуже, когда приходится командовать лёжа на пузе, — сказал Ремизов и затейливо выругался. Потом, подозрительно прищурясь, посмотрел из-под густых седых бровей на Сабурова и спросил: — Уже небось доложили о моём ранении?

   — Доложили.

   — Ну ещё бы: «Командир полка ранен в интересное место...» Погодите, погодите, — вдруг перебил он себя, — вы весь в крови? Ранены?

   — Нет, немца убил.

   — Снимите тогда хоть ватник, что ли. Шарапов, дай капитану умыться и ватник мой дай! Снимайте, снимайте.

Сабуров стал расстёгиваться.

   — Что вам генерал приказал?

   — Уточнить положение и сообщить, — сказал Сабуров, умалчивая о том, что Проценко предполагал худшее и в этом случае приказал ему возглавить полк.

   — Ну что ж, положение, — сказал Ремизов, — положение не столько плохое, сколько постыдное. Отдали кусок берега. Комиссар полка убит. Два командира батальона убиты. Я, как видите, жив. Как генерал, настроен восстанавливать положение?

   — Думаю, в предвидении этого он меня и послал.

   — Я тоже так полагаю. И с двух сторон действовать надо, разумеется, — сказал Ремизов. — Значит, обогреетесь и придётся двигаться обратно?

   — Придётся, — согласился Сабуров.

   — А может, останетесь у меня; командира туда пошлю. Как вам приказано?

   — Нет, я вернусь.

   — Семён Семёнович! — крикнул Ремизов.

Вошёл майор, начальник штаба.

   — Схемочка нашего расположения сделана?

   — Сейчас кончим. Уточняем.

   — Давайте скорее, шевелитесь... Вы меня опередили, — обратился Ремизов к Сабурову, — я сам хотел командира посылать. Схемочку готовили, из-за этого и задержались. Сейчас её дадут, и я вместе с вами офицера связи пошлю. Филипчука знаете?

   — Нет, не знаю.

   — Хороший, смелый командир. Пойдёт с вами.

Ремизов попробовал приподняться и опять длинно выругался.

   — Представляете, куда угодило. А у меня такой характер скверный, что я бегать всё время должен: и думать не могу, не бегая, и командовать не могу — ничего не могу. Шестой десяток, пора бы отвыкнуть — а не отвыкается. Шарапов! — снова крикнул он.

Появился ординарец.

   — Помоги с койки слезть.

Поднимаясь с койки, Ремизов кряхтел, стонал и ругался, и всё это как-то сразу, одним духом. Поднявшись, он, морщась от боли, проковылял несколько раз взад-вперёд по блиндажу.

   — Схемочка готова?

   — Готова, — ответил манор, подавая бумагу.

   — Вот тут при схемочке всё записано, — взяв, скорее вырвав у майора бумагу и продолжая ковылять, сказал Ремизов. — Что у меня где стоит и что можно сделать с моей стороны. Как-то сразу всё вышло: обоих командиров батальона убили, комиссара убили и меня ранили, — всех в течение получаса. Как раз в этот момент и вышла вся история.

   — Потерь много? — осведомился Сабуров.

   — Одного батальона почти нет. Того, что берег занимал. А два почти как были. В общем, сражаться ещё можно.

   — А как у вас с вывозкой раненых? — спросил Сабуров с некоторой запинкой.

Он долго готовился к этому вопросу. Знал, что Аия здесь, и полку Ремизова, и всё не решался начать этот разговор, боясь наткнуться на страшное известие.

   — Ну, какой же вывоз — на Волге сало. Подкопали землю и держим в пещерах.

   — Далеко отсюда? — заинтересовался Сабуров.

   — Да, далеконько. На правом фланге тише, там и держим... Как, Филипчук, собрался? — крикнул Ремизов.

   — Собрался, — ответили из другой половины землянки.

   — Сейчас пойдёте. Эх, да как же я вам ничего выпить не предложил. Шарапов! Я не вспомнил, старый стал, а ты что же?

Шарапов тут же, не сходя с места, отцепил от пояса немецкую флягу, отстегнул от неё стаканчик, налил и подал Сабурову.

Сабуров выпил и закашлялся, — это был спирт.

   — Забыл вас предупредить. Водки, по возможности, не пью, — добавил Ремизов. — В финскую войну был на так называемом Петсамском направлении. К спирту там приучился. Удивительная теплота от него. Шарапов, помоги мне!

Шарапов подошёл к Ремизову, и снова с кряхтеньем, стонами и ругательствами повторилась та же операция в обратном порядке.

   — Трудно всё же ходить, — сказал Ремизов, улёгшись. — Несколько раз был ранен, но такого идиотского, с позволения сказать, ранения... Честное слово, если бы я того немца поймал, который мне это сделал, против всех воинских законов взял бы и выпорол. Кому же бумаги вручить — вам или Филипчуку? Филипчук!

   — Здесь.

В блиндаж вошёл рослый человек в ватнике, с автоматом.

   — Мне дайте, — сказал Сабуров. — Сюда дошёл, авось и обратно дойду.

   — Раз так — берите. Доложите командиру дивизии, что полковник Ремизов сделает всё, чтобы вернуть берег, искупит свою вину сам. И других заставит искупить, — добавил он сердито. — Доложите: настроение бодрое, к бою готовы. Про ранение моё сказал бы, чтоб не докладывали, но всё равно не удержитесь, пусть смеётся. К вам, Филипчук, — обратился Ремизов к ожидавшему командиру, — единственная просьба и приказание: добраться до штаба и впоследствии вернуться сюда живым и здоровым.

   — Есть вернуться, — вытянулся Филипчук.

   — Всё. Да, вот ещё что...

Прервав себя на полуслове, Ремизов зажмурил глаза и стиснул зубы. Так он пролежал несколько секунд, и Сабуров понял, что старик говорит через силу.

   — Так вот ещё что, — открыв глаза, прежним тоном продолжал Ремизов. — Считаю, что сегодня на рассвете и днём возвращать позиции не надо. Немцы будут ждать контратаки. Сегодня надо удержаться там, где находимся, подготовиться, а завтра ночью, когда они уже будут считать, что мы смирились со своим дрянным положением, как раз и надо будет ударить. Доложите это моё мнение командиру дивизии. Филипчук, вы готовы?

   — Так точно.

   — Тогда ступайте!

Когда они, сползая по скользким уступам, стали пробираться вниз, к берегу, Сабуров вновь спросил, на этот раз Филипчука:

   — Как у вас тут с ранеными? Вывозите?

   — Где же вывозить? Сало, — теми же словами, что и полковник, ответил Филипчук. — А что?

   — Ничего, так. — Сабуров вдруг вспомнил, с какой откровенностью Аня в последний раз подошла и обняла его при Масленникове, и устыдился своего смущения. — Дело в том, что тут у вас в полку моя жена.

   — Жена? — удивлённо переспросил Филипчук. — Где?

   — Она медсестра. Вообще-то она в медсанбате, посейчас здесь у вас, в полку. Клименко, не знаете?

   — Клименко, — повторил Филипчук. — Клименко...

   — Аня, — добавил Сабуров.

   — Аня? Так бы сразу и сказали. Конечно, знаю.

   — С ней всё в порядке? — спросил Сабуров.

   — По-моему, да, — ответил Филипчук. — Я её вечером, часов в шесть, видел. По-моему, всё нормально, — повторил он с некоторым сомнением в голосе, потому что с тех пор, как он видел Аню, прошло уже семь или восемь часов, а за семь-восемь часов в Сталинграде всё могло случиться.

   — Если увидите её, когда вернётесь, — сказал Сабуров, — сообщите ей, что с Сабуровым всё в порядке... И что я ей привет передал. Или даже не надо — просто, что со мной всё в порядке.

   — Хорошо, — сказал Филипчук. — Я не только сегодня, а и вчера её видел у Ремизова. Старик её почём зря ругал.

   — За что? — уже догадываясь, спросил Сабуров.

   — За то, что лезет, куда не надо. А старик до сих пор видеть не может, когда женщину ранят или убивают. Кричал, ногами топал и выгнал. А потом вызвал своего Шарапова и велел наградной лист принести. У него это всё сразу делается.

Сабуров улыбнулся и почувствовал благодарность к Ремизову не столько за наградной лист, сколько за то, что он ругал Аню и топал на неё ногами.

Они дошли до развалин, около которых Сабурова схватили полчаса назад. Там по-прежнему сидел Григорович.

   — Сабуров? — спросил он тихо.

   — Да.

   — Обратно идёшь?

   — Обратно.

Григорович придвинулся ближе и пожал руки Сабурову и Филипчуку. На голове у него белела повязка.

   — Что это у тебя? — спросил Сабуров.

   — Ещё спрашиваешь. Рука-то у тебя как кувалда. Так меня пихнул, что весь лоб об камни раскровенил.

   — Ну, прости.

   — Бог простит. Между прочим, немцы до сих пор никак не успокоятся. Видишь, шарят по всему берегу.

Сабуров посмотрел вперёд. На обрыве вспыхивали автоматные очереди.

   — Придётся всю дорогу ползти, — тихо сказал он Филипчуку.

   — Хорошо, — ответил тот.

   — Я пакет прямо за пазуху, вот сюда кладу, — на всякий случай предупредил Сабуров. Он взял руку Филипчука и дал ему пощупать пакет. — Чувствуете, где?

   — Чувствую, — ответил Филипчук.

   — Ну, ладно, поползли.

Для Сабурова, отличавшегося острой памятью, теперь берег был уже знаком. Он вспоминал одно за другим все брёвна и обломки, за которыми можно было укрыться.

Филипчук полз за ним. Время от времени, когда пули ударялись близко от них, Сабуров спрашивал: «Ты здесь?», и Филипчук тихо отвечал: «Здесь».

По расчётам Сабурова, они уже приближались к нашему переднему краю с той стороны, когда вокруг них сразу ударило несколько очередей.

   — Ты здесь? — спросил Сабуров.

Филипчук молчал. Сабуров, не поднимаясь, прополз два шага обратно и нащупал тело Филипчука.

   — Ты жив? — спросил он.

   — Жив, — чуть слышно отозвался Филипчук.

   — Что с тобой?

Но Филипчук уже не отвечал. Сабуров ощупал его. В двух местах — на шее и на боку — под ватником было мокро от крови. Он прижался ухом к губам Филипчука. Филипчук дышал. Сабуров подхватил его одной рукой под мышки и, подтягиваясь на другой руке и отталкиваясь ногами, пополз дальше. Через тридцать шагов изнемог от усталости, опустил Филипчука и лёг рядом с ним.

   — Филипчук, а Филипчук?

Филипчук молчал.

Сабуров залез руками под ватник и гимнастёрку и дотронулся до голого тела Филипчука. Тело заметно похолодело. Сабуров расстегнул карманы гимнастёрки убитого, вынул пачку документов, вытащил из кобуры наган, засунул его к себе в карман брюк и пополз. Ему не хотелось оставлять здесь тело Филипчука, но пакет, лежавший за пазухой, не позволял долго раздумывать.

Когда он прополз ещё шагов сорок, впереди послышался свистящий шёпот: «Кто?»

   — Свои, — тоже шёпотом ответил Сабуров, встал на онемевшие ноги и, не видя ничего перед собой, пошёл вперёд. Оказалось, что ему нужно было сделать всего три шага до выступа стены, где его ждали. — Командир роты где? — спросил он.

   — Здесь.

   — Там, шагах в сорока, лежит командир, с которым я полз.

   — Раненый? — спросил командир роты.

   — Нет, убитый, — ответил Сабуров сердито, чувствуя за этими словами вопрос, вытаскивать или нет. — Убитый, но всё равно надо вытащить. Понятно?

   — Понятно, товарищ капитан, — сказал командир роты. — Вы документы взяли у него?

   — Взял, — сказал Сабуров.

   — Ну, так что же, товарищ капитан? Ему всё равно... легче не будет. А двух человек мне посылать — пропасть могут.

   — Я нам уже приказал вытащить, — повторил Сабуров.

   — Есть, товарищ капитан, — сказал командир роты, — но...

   — Что «но»?

   — В другое время не стал бы говорить, а сейчас каждый человек на счету.

   — Если не вытащите, — с неожиданным для себя бешенством сказал Сабуров, — отнесу пакет к генералу, вернусь, сам вытащу, а вас за невыполнение приказания застрелю. Дайте мне провожатого до штаба.

Он повернулся и нетвёрдой походкой вслед за автоматчиком двинулся к блиндажу Проценко. Ещё секунда — и он мог бы ударить этого командира роты. Может быть, тот по-своему прав и люди у него на счету, но в том, чтобы вытащить тело убитого командира, было что-то такое важное и святое для армии, что на взгляд Сабурова оправдывало даже потери, если они были неизбежны.

Когда Сабуров ввалился в блиндаж, у него потемнело в глазах, и он сразу сел на лавку. Потом открыл глаза, хотел встать, но Проценко, который был уже рядом, положил руку ему на плечо и посадил его обратно.

   — Водки выпьешь?

   — Нет, товарищ генерал, не могу — устал, свалюсь от неё. Если бы чаю...

   — А ну дайте ему скорей чаю! — крикнул Проценко. — Ремизов жив?

   — Жив, только ранен. Вот от него пакет. — Сабуров полез за пазуху и вынул пакет.

   — Добре, — сказал Проценко, надевая очки.

Увидев, что Проценко читает донесение, Сабуров привалился к стене, и только когда Проценко, неизвестно через сколько времени, тряхнул его за плечо, понял, что заснул.

   — Сиди, сиди, — удержал его Проценко.

   — Я долго спал?

   — Долго. Минут десять. Ремизов ранен, говоришь?

   — Ранен.

   — Куда?

Сабуров сказал. Как и предвидел Ремизов, Проценко рассмеялся.

   — Небось ругается старик?

   — Ещё как.

   — А какое настроение у них?

   — По-моему, неплохое.

   — Он мне пишет, что может собраться с силами и со своей стороны по немцам ударить. Тоже с таким положением мириться не хочет. — И Проценко постучал пальцем по бумаге, которую держал в руке. — Ты один пришёл оттуда?

   — Один.

   — Что же он тебе командира не дал для связи, чтобы его обратно послать? Старый, старый, а тоже маху даёт.

   — Он дал командира, его убили по дороге.

Только теперь вспомнив, что у него документы и оружие Филипчука, Сабуров выложил всё на стол.

   — Так. — Проценко нахмурился. — Сильно стреляли?

   — Сильно.

   — Днём не пройти там?

   — Днём совсем не пройти.

   — Да... — протянул Проценко. Он, очевидно, хотел что-то сказать и не решался. — А мне завтрашней ночью штурм делать. Как же это его убили?

   — Кого?

   — Его. — Проценко кивнул на лежавшие перед ним документы Филипчука.

   — Смертельно ранили, потом тащил его, потом умер.

   — Да... — опять протянул Проценко.

У Сабурова смыкались глаза от усталости. Он смутно чувствовал, что Проценко хочет послать его обратно к Ремизову, но не решается об этом сказать.

   — Егор Петрович, — обратился Проценко к сидевшему тут же начальнику штаба. — Пиши приказ Ремизову. Всё предусмотри, как решили: и точный час и ракету — всё.

   — Я уже пишу, — отрываясь от бумаги, ответив начальник штаба.

Проценко повернулся к Сабурову и чуть ли не в пятый раз повторил:

   — Да... Ну ты чего сидишь-то? Ты приляг пока. — Он выговорил это слово «пока» осторожно, почти робко. — Приляг пока. Ну-ну, приляг. Приказываю.

Сабуров вскинул ноги на скамейку и, приткнувшись лицом к холодной, мокрой стене блиндажа, мгновенно заснул. Последней блеснувшей у него мыслью была мысль, что, наверное, его всё-таки пошлют, ну и пусть посылают, только бы дали сейчас поспать полчаса, а там всё равно.

Проценко, прохаживаясь по блиндажу, ждал, когда начальник штаба допишет приказ. Иногда он на ходу взглядывал на Сабурова. Тот спал.

   — Слушай, Егор Петрович, а если Вострикова послать?

   — Можно Вострикова, — согласился начальник штаба. — Вы на словах ничего не будете добавлять, только приказ?

   — Плохой приказ, если к нему надо ещё что-то на словах добавлять.

   — Если на словах не добавлять, можно Вострикова.

   — Я бы его послал, — кивнул Проценко на Сабурова, — да трудно в третий раз за ночь идти.

   — Идти труднее, а дойти легче, — заметил начальник штаба. — Он на животе уже два раза прополз, каждый бугорок, каждую ямку знает.

   — Да... — опять протянул Проценко. — Придётся. Должен быть там приказ. Алексей Иванович, — растолкал он Сабурова.

   — Да, — поднялся Сабуров с той готовностью, с какой спохватываются накоротке заснувшие люди.

   — Вот приказ, возьми, — сказал Проценко. — Когда дойдёшь до Ремизова, пусть дадут нам зелёную и красную ракету над Волгой. А если ракет нет — три очереди из автоматов трассирующими. И после паузы ещё одну. Отсюда будет видно?

   — Да, — подтвердил Сабуров.

   — Буду знать, что дошёл и приказ донёс. Ты по дороге-то не заснёшь? — спросил Проценко, похлопывая Сабурова по плечу. — Вдруг проснёшься, а уже день?

   — Не засну. Немцы не дадут.

   — Разве что немцы, — усмехнулся Проценко. — Здорово устал?

   — Ничего, не засну, — повторил Сабуров.

   — Ну, ладно. Садись за стол.

Сабуров присел к столу, а Проценко, приоткрыв дверь, крикнул:

   — Как там насчёт чая?

Потом Проценко сам вышел за дверь и тихо отдал какое-то распоряжение. Через две минуты, когда Проценко, Сабуров и начальник штаба сидели рядом за столом, Востриков внёс медный поднос, на котором, кроме трёх кружек с чаем, была горстка печенья и стояла только что вскрытая банка с вишнёвым вареньем.

   — Вот, — сказал Проценко, — варениками угостить не могу, а украинской вишней — пожалуйста. — Он повертел в руках банку и подчеркнул ногтем надпись на этикетке. — «Держконсервтрест. Киев». Чуешь? С Киева вожу.

   — Так всё время с Киева и возите? — спросил Сабуров.

   — Сбрехал, конечно. Где-то под Воронежем выдали. Люблю вишню... Ну, давайте чай пить.

Теперь Проценко уже не возвращался к своим сомнениям — посылать Сабурова или не посылать. Выражать излишнее беспокойство — значило напоминать человеку, что ты думаешь о его возможной гибели. И Проценко неожиданно завёл разговор о школе червонных старшин при ВУЦИКе, где он когда-то учился.

   — Ничего учили. Вид был хороший: форма, галифе. Между прочим, хотя тогда и не принято было, но даже танцам и хорошим манерам учили.

   — Ну и как, научили? — усмехнулся начальник штаба.

   — А что, разве не заметно?

   — Как когда.

Сабуров выпил кружку горячего чаю, и ему опять захотелось спать. После второй он как будто немного разгулялся. Варенье было вкусное, какое он любил с детства, — без косточек. Проценко приказал подать по третьей кружке. Тут Сабуров почувствовал, что пора идти, и, сделав несколько глотков, поднялся.

   — Что же не допил? — спросил Проценко.

   — Пора, товарищ генерал.

   — Значит, если ракет нет, дадите автоматные очереди, три и одну.

   — Ясно, — сказал Сабуров.

   — В сторону Волги...

   — Ясно.

Откозыряв, Сабуров повернулся и вышел. Проценко и начальник штаба помолчали.

   — Ну, как, — обратился Проценко к вошедшему штабному командиру, — людей из батальонов вывели сюда?

   — Выводят.

   — Поторапливайтесь, скоро рассвет. Тогда выводить будете — людей потеряете... Считаешь, дойдёт? — подумав о Сабурове, спросил Проценко начальника штаба.

   — Надеюсь, что да.

   — И я надеюсь. Была минута, когда отправлял его, хотел сказать прямо: дойдёшь в третий раз — орден Ленина тебе, генеральское слово. Не утвердят — свой сниму, отдам!

Тем временем Сабуров полз по окончательно обледеневшей земле. То ли дело близилось к рассвету и немцы считали, что никто здесь больше не пойдёт, то ли им просто надоело всю ночь стрелять по берегу, но он уже прополз половину пути, а сверху не грохнуло ни одного выстрела. Его даже начало пугать это — не будет ли засады? Он взвёл парабеллум и, отвязав от пояса одну «лимонку», взял её в правую руку. Хотя так ему было труднее ползти, но он не выпускал гранаты, держа её таким образом, чтобы метнуть в первое же опасное мгновение. Потом он вспомнил о приказе. Ну что ж, вторую гранату в крайнем случае он бросит себе под ноги. Он благополучно прополз ещё полсотни шагов и начал отгонять эти мысли. Подсознательное чувство говорило ему, что и на этот раз всё сойдёт. И действительно, он дополз до развалин на той стороне без единого выстрела за всю дорогу.

   — Опять ты, Сабуров? — откликнулся Григорович.

   — Я.

   — А Филипчук где?

   — Убит.

   — Где?

   — Шагов семьдесят не доползли, — сказал Сабуров и вспомнил мёртвое лицо Филипчука. Возвращаясь сюда, он спросил у командира роты, вытащен ли Филипчук. Услышав, что вытащен, он захотел сам посмотреть, где лежит тело, и посветил ручным фонарём в лицо Филипчуку. Лицо было бледно. Кто-то из бойцов стёр с него грязь и кровь. И в который раз в жизни Сабурову стало не по себе, что вот с этим человеком какой-нибудь час назад он перешёптывался. «Ты здесь?» — говорил он. «Я здесь», — отвечал Филипчук.

Войдя к Ремизову, Сабуров вручил ему приказ. Ремизов прочёл приказ, потом спросил о Филипчуке. Повторился почти тот же разговор, что с Григоровичем.

   — А документы принёс? — спросил Ремизов.

   — Генералу отдал. Приказано дать сигнал, что я добрался. У вас зелёные и красные ракеты есть?

   — Должны быть. Посмотри, Шарапов, есть ракеты?

   — Ракеты все, товарищ полковник.

   — Тогда приказано дать три автоматные очереди трассирующими над Волгой. Три сразу и одну вслед.

   — Это можно, — оживился Ремизов и снова крикнул: — Шарапов! Помоги мне встать.

Шарапов помог ему встать, и он, кряхтя и разминаясь, пошёл по блиндажу.

   — Дай мне автомат и диск с трассирующими. Пойдёмте, Сабуров. Я сам, коли так, тоже очередь дам.

Шарапов и ещё один автоматчик вышли из блиндажа вслед за Ремизовым и Сабуровым.

   — Становись рядом со мной. Стрелять по команде «три», очередью. Будем считать, что это наш прощальный салют Филипчуку. — Ремизов повернулся к автоматчику. — Отдайте свой автомат капитану. Возьмите, Сабуров. Вместе с вами помянем товарища!

Небо уже начинало сереть, когда по команде «три» они выпустили по автоматной очереди. Светящиеся трассы пуль, изгибаясь где-то в конце пути, взлетели высоко в тёмно-сером воздухе над Волгой. Ремизов дал вдогонку ещё одну очередь и посмотрел на Сабурова, как раз в эту минуту хотевшего сказать, что ему пора идти обратно.

   — Не пущу вас, уже светает. И вообще не пущу. До трёх раз судьбу испытывать можно, больше не надо. Пробьёмся завтра ночью — вернётесь.

   — У меня там батальон без командира, — сказал Сабуров.

   — А у меня тут два батальона без командиров. Идите спать. Шарапов, устрой капитана на комиссарскую койку. Погиб у меня комиссар. Прекрасный был человек. Только месяц назад из райкома партии прислали. Воевать не умел, а бодрость душевную даже в меня, в старого чёрта, вселял. Очень жалею. Даже удивительно, как жалею. Пойдёмте в блиндаж.

XIX


Когда Сабуров проснулся, было уже три часа дня: он проспал почти восемь часов. В углу блиндажа кто-то копошился.

   — Кто там? — спросил Сабуров.

   — Я.

Перед ним стояла толстая девушка, рукава у неё были засучены, а поверх гимнастёрки надет передник.

   — А где полковник? — спросил Сабуров.

   — На передовой.

   — А где у вас передовая?

   — А тут, рядом.

Сабуров спустил ноги на пол и только теперь обнаружил, что во время сна кто-то снял с него сапоги и портянки.

   — Сидите, — сказала девушка. — Портянки сушатся, сейчас принесу.

   — Кто же это с меня сапоги снял? — спросил Сабуров.

   — Ясно кто — Шарапов.

Девушка вышла и тут же вернулась, держа в одном руке покоробившиеся просушенные сапоги Сабурова, а в другой — портянки.

   — Нате, надевайте.

   — Как вас зовут? — спросил Сабуров.

   — Паша.

   — Что ж вы тут одна за всех?

   — Одна, — ответила Паша, — все на передовую ушли, и телефон там.

   — Стало быть, вся охрана штаба на вас возложена? — спросил Сабуров, подвёртывая портянки.

Паша промолчала, видимо не одобряя этого праздного вопроса.

   — Кушать хотите?

   — Хочу.

   — Полковник приказал, чтобы вы, как проснётесь и покушаете, к нему шли. Вас автоматчик проводит.

   — А чем же ты меня кормить будешь?

Паша огорчённо пожала плечами: этот вопрос ей доставил страдание.

   — Кицытратом. Грешневым. Кушали?

   — Случалось.

   — Я в него сала положила. А чего завтра буду готовить, не знаю.

   — Всё ещё не стала Волга? — спросил Сабуров.

   — А шут её знает. То говорят — стала, то — не стала. А продуктов не везут. Вот и мучайся.

Она вышла и вернулась со сковородкой каши.

   — Кушайте.

Потом полезла в угол, достала флягу, встряхнула и, не спрашивая Сабурова, налила ему полстакана.

   — Где Шарапов? — спросил Сабуров.

   — С полковником. Он всегда с полковником, от полковника не отстаёт.

Она, не дожидаясь приглашения, села на табуретку напротив Сабурова и, подперев рукой подбородок, стала его разглядывать. В полку она, наверное, уже всех разглядела, а он был повешен.

   — Ну, что ты смотришь? — спросил Сабуров.

   — Ничего, так. Теперь у нас будете?

   — Нет, не у вас.

   — А чего же вы?

   — Временно сюда прибыл. Завтра отбуду. Как, можно?

   — А почему же нельзя? — не поняв шутки, сказала она. — Может, ещё чего хотите покушать, так больше нет ничего. Может, чаю ещё хотите, так чай есть.

   — Нет, не хочу, — ответил Сабуров.

   — А Сергей Васильевич всегда чай пьёт.

   — Кто это Сергей Васильевич?

   — Да полковник.

   — Ну, а я не хочу.

   — Как ваше желание. Может, вам шоколаду дать?

   — Нет.

   — Сергей Васильевич сказал, чтоб вас всем, что есть, кормить.

Спасибо, не хочу.

   — Ладно, как хотите, а то у него одна плитка осталась, — как показалось Сабурову, с некоторым облегчением сказала девушка.

   — Так где же автоматчик? — спросил он, доев концентрат.

   — Там, в окопе.

Сабуров поднялся.

   — Спасибо.

   — Будьте здоровы. Вы чего-то кушаете мало.

Сабуров вышел. В окопе около блиндажа его действительно ждал автоматчик.

   — Ну что ж, пойдём до полковника, — сказал Сабуров.

   — А что до него идти, товарищ капитан? — сказал автоматчик. — До него рукой подать.

В хозяйстве Ремизова чувствовалась аккуратность. Вперёд от блиндажа, через развалины, шли ходы сообщения, прерывавшиеся только там, где можно было безопасно пройти в рост.

Через пять минут Сабуров был на наблюдательном пункте, устроенном довольно остроумно. На самом краю обрывистого оврага, отделявшего здесь позиции Ремизова от немцев, стоял разрушенный дом, по остаткам которого беспрерывно била немецкая артиллерия. Ремизов подкопался под фундамент и внизу под ним сделал довольно просторную землянку с двумя замаскированными глазками в сторону немцев.

Земля за ночь окончательно обледенела. На дне оврага лежал опрокинутый, сорвавшийся с откоса танки валялось много трупов.

   — Как позавтракали? — вместо приветствия спросил у Сабурова Ремизов.

   — Отлично, товарищ полковник.

   — Значит, Паша не подвела. Она кулачка: всё для меня бережёт. Никак её к гостеприимству не приучу.

   — Наоборот, — сказал Сабуров, — даже шоколаду мне предлагала.

   — Неужели? Ну, это прогресс. Тихо сегодня у меня. Зато, кажется, там на генерала нажимают. Слышите?

Действительно, левее слышалась стрельба.

   — По звукам судя, уже два раза до гранатного боя доходило. Я бы на вашем месте после таких пластунских подвигов сутки спал. Приказал не будить. Конечно, в крайнем случае разбудили бы, но пока ничего такого нет. Шевелиться — шевелятся, это да. Вот извольте бинокль.

Сабуров взял из рук Ремизова бинокль и долго просматривал ту сторону оврага. То здесь, то там перебегали люди. В просветах между домами промелькнул один, потом другой танк.

   — Бомбили уже? — спросил Сабуров.

   — У нас нет. Тот, левый берег бомбили. Все «катюш» ловят. «Катюши», как всегда, арии пели утром. Отдохнули?

   — Вполне.

   — Сегодняшний день вы у меня прямо как прикомандированный офицер Генерального штаба — можете наблюдать за общим ходом боя. Впрочем...

Ремизов, прихрамывая, отвёл Сабурова в сторону, она вышли из блиндажа и оба прислонились к стене окопа.

   — Впрочем, — повторил Ремизов, — хорошо, если бы вы пошла на правый фланг. У меня такое чувство, что они сегодня мной но интересуются, я для них уже отрезанный ломоть. Считают, что всегда успеют разделаться. Но всё же, на всякий случай, пойдите. У меня на правом фланге слабенько — лейтенант Галышев батальоном командует, совсем мальчик. Всех поубивало вчера, что сделаешь? До вечера понаблюдайте там от моего имени. Если надо будет, команду примете. А ночью вместе пробиваться будем. Тут уже я вас от себя никуда... Хорошо?

   — Хорошо, — согласился Сабуров, удивляясь той непринуждённой мягкости, с какой разговаривал Ремизов, хотя совершенно ясно было, что он приказывает.

   — Ну-ка, пойдёмте в блиндаж, — быстро сказал Ремизов, когда тяжёлый снаряд разорвался наверху, в сотне шагов от них. Он потянул за рукав Сабурова. — Мне кажется, они очень хорошо знают, где мой наблюдательный пункт, но сверху меня не пробьёшь, а чтоб в эти окошечки прямое попадание было, нужно пушечку выкатить прямо на ту сторону оврага, напротив меня. Вот тогда попадут. Они уже два раза выкатывали, но мы сшибали. А в третий раз боятся. Ночью, правда, попробовали, но попасть не могут. Они ведь артиллеристы изрядно плохие. Вот, слышите, всё по нас...

Они переждали палет в блиндаже.

   — Ну, теперь, наверное, на четверть часика передышку сделают. Идите, вас автоматчик проводит.

Землянка командира батальона была вырыта так же, как и наблюдательный пункт у Ремизова, под фундаментом разбитого дома, и из неё назад вёл точно такой же глубокий ход сообщения.

Командир батальона Галышев, как и рекомендовал его Ремизов, оказался совсем молодым парнем, только недавно выпущенным из военного училища. Впрочем, он приобрёл уже фронтовые привычки, и когда они с Сабуровым присели у выхода из блиндажа, Галышев, вытащив из-за голенища кисет, скрутил таких размеров самокрутку, что Сабуров невольно улыбнулся.

   — Дайте и мне, не курил со вчерашнего вечера.

   — Где командир батальона? — послышался сзади них знакомый голос.

   — Здесь, — сказал Галышев и радостно улыбнулся. — Здесь, Анечка, я теперь командир батальона.

Сабуров повернулся и встретился глазами с Аней.

Аня, которая, входя, рылась в своей санитарной сумке, сразу удивлённо и устало опустила руки и теперь стояла, безмолвно глядя на Сабурова.

   — Аня, — сказал он и шагнул к ней.

Она продолжала стоять неподвижно. Только подняла на него глаза. И них стояли крупные слёзы.

   — Как, вы здесь? — наконец спросила она. — Когда вы пришли?

   — Ночью.

   — Это, значит, вы пришли из дивизии, да?

   — Я, — ответил Сабуров.

   — А мы все думали, кто бы мог прийти. Но я не думала, что это вы. — Она была так удивлена и взволнована, что впервые за последнее время снова обращалась к нему на «вы».

Он стоял и молча смотрел на неё.

   — У вас раненые есть? — повернулась Аня к Галышеву.

   — Есть двое.

   — Сейчас мы их в овраг снесём. Значит, вы здесь? — Она смотрела на Сабурова так, словно всё ещё не могла в это поверить.

   — Здесь.

Не меняя выражения лица, она потянулась, обняла его за шею обеими руками, коротко поцеловала в губы и снова опустила руки.

   — Как хорошо, — сказала она. — Я очень боялась.

   — Я тоже, — сказал Сабуров.

Галышев молча наблюдал за этой сценой.

   — Сейчас пойдём, — ещё раз сказала ему Аня и подвинулась к Сабурову.

   — Ты что, насовсем здесь? — Теперь, после поцелуя, она, словно оправившись от болезни, во время которой у неё отшибло память, стала ему говорить опять «ты».

   — Нет, — сказал Сабуров. — Как только соединимся, вернусь к себе.

   — Проводи меня немного по окопу. Там меня санитары ждут.

   — Сейчас я приду, товарищ лейтенант, — сказал Сабуров Галышеву и пошёл вслед за Аней.

За поворотом, там, где Галышеву уже не было их видно, Аня взяла Сабурова за ремень и спросила:

   — Ты ничего не говорил?

   — Что не говорил?

   — Чтобы вместе. Я очень хочу, чтобы вместе. Я тебе не говорила, но очень хочу...

   — Пока не говорил.

   — Мне показалось, когда мы с тобой сюда, на этот берег, переехали, что здесь не до того, чтобы говорить. И тебе так показалось?

   — Да.

   — Но ведь теперь так всё время будет. А может быть, и хуже. И здесь и там у тебя, везде одинаково.

   — Да.

   — Так почему тебе стыдно попросить?

   — Мне не стыдно, — сказал Сабуров. — Я попрошу.

   — Попроси... Очень страшно было, когда вчера нас совсем отрезали. Я подумала, что, может быть, больше тебя никогда не увижу. Я хочу вместе. Нет, нет, не слушай, делай как хочешь. Но я всё-таки хочу вместе. Вот если бы сейчас сюда бомба попала, мне это не страшно, потому что вместе. Я храбрее буду, если мы вместе, понимаешь? И ты, наверное, тоже. Да?

   — Наверное, — с некоторым колебанием сказал Сабуров, подумав, что, если Аня будет рядом с ним, может быть, он действительно меньше будет бояться за себя, но за неё, пожалуй, будет бояться ещё больше.

   — Наверное, — не заметив его колебания, повторила Аня, — я знаю, у тебя так же, как у меня. А у меня так. Ну, я пойду раненых переносить. Тебе нельзя отсюда уйти?

   — Нельзя.

   — Я знаю. Ты не представляешь, сколько их у нас сейчас в овраге, никогда не было столько. Это потому, что через Волгу переправиться нельзя. Я пойду, — ещё раз сказала опа, протянув Сабурову руку.

Только сейчас Сабуров заметил, что у неё другая шинель — не та, в которой он видел её раньше.

   — Откуда у тебя эта шинель?

   — Это не моя, мне с убитого дали. Вот видишь. — И она показала на маленькую дырочку на левой стороне груди. — А так совсем целая. В мою мина попала и изорвала в кусочки.

   — Как мина?

   — Мне жарко было, когда я вчера раненых выносила, я сияла её и сложила аккуратненько, — знаешь, как на койке шинель складывают, — а в неё как раз мина угодила.

Сабуров задержал её руку в своей. Он увидел, что шинель ей не по росту и рукава подвёрнуты. Сукно натёрло ей руку, и там, где был край рукава, на руке остались поперечные ссадины.

   — Ну-ка, дай другую, — сказал он.

На другой руке было то же самое.

   — Видишь, как натёрла, — заметил Сабуров. — Ты скажи, чтобы тебе дали другую шинель.

   — Хороню.

   — Непременно скажи.

Он крепко сжал её руки в своих, поднёс к губам и по нескольку раз поцеловал каждую руку там, где были ссадины.

   — Ну, иди, — сказал он. — Я увижу Проценко и попрошу, чтобы мы были вместе.

   — Он не откажет, — сказала Аня. — Ни за что не откажет.

Она глубоко засунула руки в карманы, наверное, чтобы Сабурову больше не было её жалко, и пошла по ходу сообщения.

Проведя у Галышева почти спокойный день, Сабуров, когда стемнело, возвратился на командный пункт к Ремизову. Ремизов курил, полулёжа на койке. Поодаль сидел начальник штаба.

В блиндаже была тишина, какая бывает, когда всё уже решено и подготовлено, больше никаких распоряжений отдавать не нужно и остаётся только дожидаться назначенного часа.

   — Майора Анненского, — сказал Ремизов, — я оставляю здесь командовать всем остальным участком, а сам пойду со штурмовыми группами.

Начальник штаба за спиной Ремизова делал знаки Сабурову, означавшие, что пойти со штурмовыми группами должен именно он, Анненский, а полковник должен как раз остаться, потому что он ранен и идти ему бессмысленно. Так, по крайней мере, понял его Сабуров.

   — Что вы там жестикулируете? — не поворачиваясь, спросил Ремизов. — Я не вижу, но чувствую. Меня вы не уговорите и напрасно капитану знаки подаёте, он меня тоже не уговорит, да и уговаривать не будет. Да, капитан?

   — Так точно, — сказал Сабуров, зная по себе, что в таких случаях спорить бессмысленно. — Но мне, надеюсь, разрешите находиться при вас?

   — Как с утра условились, уговор дороже денег. Будете со мной, скорей до своих доберётесь.

   — А вы, Семён Семёнович, — обратился Ремизов к Анненскому, — хороший командир, по вам уже пора полк получать. Серьёзно. Я так генералу и скажу при случае. У вас слишком много темперамента для начальника штаба. Начальник штаба должен быть расположен к некоторому уединению, к блиндажу в пять накатов. Да, да, я без иронии вам говорю. А вы, если вашего командира полка обстреляли за день три раза, а вас только два, уже считаете, что вы позорно окопались и что вам необходимо поскорее лично сходить в атаку, чтобы восстановить своё душевное равновесие. И не спорьте со мной: вам пора на командную должность. И если вам попадётся такой же начальник штаба, как мне, и вам придётся всё время держать его за фалды, чтобы не убегал на передовую, вот тогда вы меня поймёте и посочувствуете. — Ремизов рассмеялся.

Анненский молчал, обескураженный неожиданным оборотом разговора. Подозвав Шарапова, Ремизов с его помощью надел поверх гимнастёрки ватник, затянулся ремнём и нахлобучил фуражку.

   — Не люблю пилоток, — сказал он, поймав взгляд Сабурова. — Может, и удобней, но лихости нет. — Потом, приложив руку тыльной стороной к козырьку, проверил, правильно ли сидит фуражка, прицепил к поясу две гранаты и взял автомат. Сделав все эти приготовления, Ремизов посмотрел на часы, Сабуров, который знал из приказа Проценко, что атака должна начаться ровно в двадцать два, тоже взглянул на свои часы. Оставалось двадцать минут.

Через пять минут они уже сидели в узком, спускавшемся к Волге овражке с нарытыми по откосам окопами, — здесь по приказу Ремизова сосредоточивались штурмовые группы.

Люди сидели в окопах, держа в руках оружие, прислонившись к земляным стопкам и друг к другу. Разговоры велись шёпотом. В одну сторону до немцев было метров двести, зато в другую, насколько позволяли судить дневные расчёты, всего полсотни. Разговаривали только тогда, когда над головой, вереща, проходил У-2.

   — Опять королевская авиация полетела, — сказал кто-то рядом с Сабуровым, когда ещё один У-2 прожужжал над оврагом.

   — Кукурузник.

   — А у нас на Северо-Западном его «лесником» звали.

   — Где как. Где какая природа...

   — Через три минуты должна начаться артподготовка, — сказал Ремизов. — Гранат помногу взяли? — обратился он к бойцам, сидевшим рядом с ним в окопе.

   — По шесть штук, товарищ полковник, — отрапортовал сержант.

   — Тише, не кричи, — сказал Ремизов. — По шесть? Это ничего. А ежели стена, а за стеной немцы и не обойти её?

   — Тогда взорвём, товарищ полковник, — ответил сержант.

   — А тол взяли?

   — А как же, товарищ полковник!

   — А чего у тебя винтовка без штыка? — спросил Ремизов одного из бойцов.

   — У меня вот сестрица есть. — Боец хлопнул рукой по зазвеневшей на боку сабле.

   — Казак, что ли?

   — Из конного корпуса Героя Советского Союза генерал-майора Доватора.

   — Что ж ты, казак, а не на коне? — усмехнулся Ремизов.

   — Я про коня забыл. С лета в глаза не видел.

   — Скучаешь?

   — Здесь скучать нет возможности, товарищ полковник.

   — Пора. — Ремизов подозвал к себе командира роты, который непосредственно руководил атакой, спросил его, всё ли готово.

   — Всё, — ответил тот.

   — Значит, начинаете выдвигаться после первых же залпов с левого берега. Понятно?

   — Так точно.

   — Пора, — второй раз нетерпеливо повторил Ремизов, повернувшись лицом к Волге.

Сабуров тоже повернулся. И как раз в этот миг далеко, на левом берегу, вспыхнуло зарево, и гремящие снаряды «катюш» пронеслись над головами.

Вслед за «катюшами» с левого берега заговорила артиллерия. Наши тяжёлые снаряды шли прямо над головой. Впереди у немцев всё небо было в красных вспышках. Когда снаряды рвались особенно близко, вспышки вырывали из тьмы то угол дома, то обломок стены, то железные лохмотья изуродованных бензиновых цистерн. Штурмовые группы стали вылезать из оврага и выползать вперёд. Один тяжёлый снаряд разорвался совсем близко от оврага.

   — Недолёт, — сказал Ремизов. — Ну, что ж, пойдёмте.

Он с неожиданной лёгкостью вылез из окопа и, не оглядываясь, пошёл вперёд. Сабуров двинулся вслед за ним. Рядом пошли Шарапов и четыре автоматчика.

Наш артиллерийский налёт продолжался. На немецких позициях и далеко в глубине всё грохотало от разрывов тяжёлых снарядов. Подожжённые «катюшам?», горели остатки бензина или нефти, красные языки пламени поднимались к небу.

No и немцы понемногу начинали отстреливаться; мины уже несколько раз проносились над головой Сабурова и разрывались позади. Потом заговорили пушки. И наконец впереди послышались автоматные очереди.

Штурмовые группы быстро миновали полосу от оврага до своих старых окопов, в которых сейчас сидели немцы. Этот участок, отбитый вчера немцами, был хорошо известен Сабурову. Он представлял собою квадрат примерно триста на двести метров. Всё было изрыто окопами и ходами сообщения, и лишь кое-где почти на голом месте торчали развалины и обломки. Когда-то здесь были бензохранилища, от которых теперь остались только фундаменты и огромное количество раскиданного повсюду рваного листового железа.

Сабуров несколько раз наступал на перегоревшие железные листы, которые со страшным грохотом коробились под ногами. Впереди были остатки каменной сторожки. Туда устремился Ремизов, а вслед за ним и Сабуров. У самых развалин кто-то из бежавших сзади Сабурова тяжело, со стуком, упал на землю. В развалинах несколько человек уже устанавливали два пулемёта.

   — Вот правильно, — одобрил Ремизов. — Гаврилов?

   — Я, товарищ полковник.

   — Выходит, взяли?

   — Взяли, товарищ полковник.

   — А дальше двигаются?

   — Двигаются.

   — Иди вперёд. Передай, что я буду здесь.

Около сторожки свистели и шлёпались пули. Слева, совсем близко, слышались взрывы гранат. Справа продолжали стрелять, но взрывов не было: до гранатного боя там ещё не дошло.

   — Ах, негодяи! Ах, негодяи! — возмущался Ремизов. — Залегли ведь. Раз гранаты не рвутся, значит, залегли. Командира, что ли, убило? Сабуров, идите туда. Любыми средствами поднимите.

Сабуров вылез из сторожки и пополз направо, в темноту. Действительно, командир там был убит. Бивший из развалин немецкий станковый пулемёт не давал возможности подойти. Но заминка произошла не из-за того, что убили командира, а из-за того, что три сапёра поползли в обход с толом, чтобы подложить заряд под развалины дома, на втором этаже которого находился пулемёт. Остальные ждали взрыва, чтобы двинуться дальше. Распоряжался всем какой-то старшина, который, когда Сабуров к нему подполз, объяснил ему суть происходящего:

   — Если не взорвут, и так пойдём, товарищ капитан, а то людей жалко — пообождём немного.

Сабуров согласился и несколько минут лежал рядом со старшиной и ждал. Кругом шёл ночной бой, как всякий ночной бой, похожий на уравнение со многими неизвестными.

«Что сейчас делается у Проценко?» — подумал Сабуров. Судя по грохоту взрывов и частой сетке трассирующих пуль, на участке, где должен был наступать Проценко, тоже шёл бой. Наши снаряды с левого берега всё ещё проносились над головами, но разрывались они теперь далеко в немецком тылу. Разрывы гремели беспрестанно через каждые одну-две секунды, и Сабуров на мгновение представил себе, что творилось бы кругом, если бы такая канонада обрушилась сейчас не на немцев, а на него с его людьми. В сущности, этот огонь был ужасным, и, как все пехотные командиры, он от души благословлял русскую артиллерию.

Когда впереди, там, где прятался немецкий пулемёт, раздался оглушительный взрыв, Сабуров и старшина подняли людей в атаку.

Дважды за ночь Сабурова осыпало комьями земли. Рукав ватника просекло автоматной очередью, и слегка обожгло левую руку. Многие из тех, с кем он пошёл в атаку, уже не отзывались на голоса товарищей. Многие были ранены, сёстры и санитары вытаскивали их с поля боя. Сабуров так и не сумел в темноте и горячке разглядеть, была ли среди санитаров Аня.

Но, в общем, бой сложился легче, чем можно было предполагать. Две штурмовые группы на правом фланге, которые по ходу боя пришлось взять под свою команду Сабурову, довольно быстро заняли приходившиеся на их долю окопы. Когда Сабуров пошёл после этого очищать траншеи, уходившие влево, в одной из них он столкнулся с шедшими навстречу автоматчиками. Это были бойцы одной из левофланговых штурмовых групп. Значит, весь этот участок был взят целиком.

   — А как там, ещё левей? — спросил Сабуров. — Соединились с дивизией?

   — Вроде как соединились, товарищ капитан, — сказал автоматчик, к которому он обращался, — дали жару фрицам.

Сабуров подумал, что главные неприятности ещё предстоят утром. И даже то, что немцы были ночью сравнительно легко выбиты, не предвещало ничего хорошего. Очевидно, они не ввели в бой свои резервы, решив отложить это на утро.

Сабуров в темноте проверил, кто остался в живых, вместе со старшиной расположил пулемёты, кое-где приказал углубить окопы и восстановить обвалившиеся от взрывов гранат амбразуры. Потом он послал двух связных с записками — к Ремизову и к начальнику штаба. Он писал, что с рассветом ждёт контратаки, остаётся здесь и просит скорее подбросить противотанковые ружья. «И если можно, — добавил он в конце обеих записок, — хотя бы одну противотанковую пушку».

От Ремизова связной не вернулся. От Анненского, когда уже начинало сереть, прикатили вручную две 45-миллиметровые пушчонки на резиновом ходу и пришли пять бронебойщиков со своими длинными «дегтярёвками» и полтора десятка автоматчиков. В записке, которую принёс связной, Анненский писал: «Наскрёб всё, что мог. Держитесь».

XX


С восьми утра, когда рассвело и началась первая немецкая атака, и до семи вечера, когда стемнело и всё кончилось, прошло одиннадцать томительных часов.

Когда на этом участке дивизию в последнюю педелю оттеснили к самому берегу, Проценко постарался укрепиться здесь особенно тщательно. Вся площадь была изрыта окопами, ходами сообщения, под остатками фундаментов были вырыты многочисленные поры и блиндажи, а впереди тянулся неширокий, но довольно глубокий овраг, через который немцам, чтобы достичь наших позиций, необходимо было так или иначе перебираться.

Если бы можно было начертить кривую нарастания звуков на поле боя, то в этот день она бы, как температура у малярийного больного, три раза стремительно лезла вверх и падала вниз.

Утром немцы начали обстрел из полковой артиллерии. Потом к ней прибавились полковые тяжёлые миномёты, потом дивизионная артиллерия, потом тяжёлые штурмовые орудия, потом началась свирепая бомбёжка. Когда грохот возрос до последнего предела, он вдруг оборвался, и под неумолчную пулемётную трескотню неприятель пошёл в атаку. В эту минуту все, кто высидел, вытерпел, выжил в наших окопах, — все прильнули к пулемётам, автоматам и винтовкам. Овраг, который ещё неделю назад, в дни первых немецких атак, был прозван «оврагом смерти», сейчас снова оправдал своё название. Некоторые из немцев не добежали до окопов всего десять-пятнадцать метров. Казалось, ещё секунда — и они проскочат это пространство. Но они не проскочили. Ужас смерти в последнюю секунду охватил тех, которые почти добежали, и заставил повернуть обратно, и тот, кто не был убит, когда бежал вперёд, был убит на обратном пути.

Когда первая атака не удалась, всё началось сначала. Но если в первый раз этот ад продолжался два часа, то во второй раз он продолжался уже пять с половиной часов. Немцы решили не оставить живого места на берегу. Весь берег был до такой степени изрыт воронками, что, если бы все снаряды, мины и бомбы разорвались одновременно, здесь действительно не осталось бы в живых ни одного человека. Но снаряды рвались в разное время, и там, где только что разорвался один, в воронке уже лежали и стреляли люди, а там, где разрывался следующий, их не было, и эта смертельная игра в прятки, продолжавшаяся пять с половиной часов, кончилась тем, что, когда на исходе шестого часа немцы пошли во вторую атаку, оглохшие, полузасыпанные землёй, чёрные от усталости бойцы поднялись в своих окопах и, ожесточённо, в упор расстреливая всё, что показывалось перед ними, отбили и эту атаку.

После недолгой тишины кривая грохота опять полезла вверх. Самолёты заходили по пять, по десять, по двадцать раз и пикировали так низко, что иногда их подбрасывало вверх воздушной волной. Не обращая внимания на зенитный огонь, они штурмовали окопы, и фонтанчики пыли поднимались кругом так, словно шёл дождь.

Бомбы фугасные и осколочные, большие и маленькие, бомбы, вырывающие воронки глубиной в три метра, и бомбы, которые рвались, едва коснувшись земли, с осколками, летящими так низко, что они брили бы траву, если бы она здесь была, — всё это ревело над головой в течение почти трёх часов. Но когда в шесть часов вечера немцы пошли в третью атаку, они так и не перепрыгнули через «овраг смерти».

Сабурову впервые пришлось видеть такое количество мертвецов на таком маленьком пространстве.

Утром, когда после прихода подкрепления Сабуров пересчитал своих людей, у него было — он твёрдо запомнил эту цифру — 83 человека. Сейчас, к семи часам вечера, в строю осталось 35, из них две трети легко раненных. Должно быть, так же было и слева и справа от него.

Окопы разворочены, ходы сообщения в десятках мест прерваны прямыми попаданиями бомб и снарядов, многие блиндажи выломаны и вздыблены. Всё уже кончилось, а в ушах ещё стоял сплошной грохот.

Если бы Сабурова когда-нибудь потом попросили описать всё, что с ним происходило в этот день, он мог бы рассказать это в нескольких словах: немцы стреляли, мы прятались в окопах, потом они переставали стрелять, мы поднимались, стреляли по ним, потом они отступали, начинали снова стрелять, мы снова прятались в окопы, и когда они переставали стрелять и шли в атаку, мы снова стреляли по ним.

Вот, в сущности, всё, что делал он и те, кто был с ним. Но, пожалуй, ещё никогда в своей жизни он не чувствовал такого упрямого желания остаться в живых. Это был не страх смерти и не боязнь, что оборвётся жизнь, такая, какая она была, со всеми её радостями и печалями, и не завистливая мысль, что для других придёт завтра, а его, Сабурова, уже не будет на свете.

Нет, весь этот день он был одержим одним-единственным желанием высидеть, дождаться той минуты, когда наступит тишина, когда поднимутся немцы, когда можно будет самому подняться и стрелять по ним. Он и все окружавшие его трижды за день ждали этого момента. Они не знали, что будет потом, но до этой минуты они каждый раз хотели дожить во что бы то ни стало. И когда в седьмом часу вечера была отбита последняя, третья, атака, наступила короткая тишина, и люди в первый раз за день сказали какие-то слова, кроме команд и страшных, нечеловеческих, хриплых ругательств, которые они кричали, стреляя в немцев, — то эти слова оказались неожиданно тихими. Люди почувствовали, что случилось нечто необычайно важное, что они сегодня сделали не только то, о чём потом будет написано в сводке Информбюро: «Часть такая-то уничтожила до 700 (или 800) гитлеровцев», а что они вообще победили сегодня немцев, оказались сильнее их.

В половине восьмого, уже в темноте, в окоп к Сабурову пришёл Анненский. Сабуров сидел, прислонившись спиной к стенке окопа, и лениво ковырял вилкой в банке с консервами, пытаясь убедить себя, что он голоден и надо поесть, хотя есть ему совсем не хотелось.

   — Отбились, — сказал Анненский.

Лицо у него было такое же чёрное и усталое, как у всех, — наверно, там, где был Анненский, сегодня происходило то же, что и здесь.

   — Здесь отбились, — сказал Сабуров. — А как вообще?

   — И вообще отбились, — ответил Анненский. — Я пришёл с лейтенантом, он вас сменит, — вас генерал срочно вызывает.

   — А там как? — спросил Сабуров.

   — Тоже отбились.

   — А где Ремизов?

   — Отнесли в блиндаж.

   — Опять ранили?

   — Нет, — сказал Анненский. — Полчаса назад, как только всё кончилось, в обморок хлопнулся. Легко ли с таким ранением сутки на ногах? Идите к генералу. Он на новое капе перешёл — метров триста отсюда, на самом обрыве.

Сабуров пошёл по ходу сообщения. Два или три раза ему пришлось переступать через засыпанные землёй, ещё не убранные тела своих бойцов. Пройдя шагов четыреста, Сабуров увидел Проценко, стоявшего на краю обрыва. Он был в таком же, как и все, ватнике, но в генеральской, с красным околышем, фуражке, недавно привезённой ему с того берега. Немного поодаль двое бойцов тесали брёвна для накатов.

   — Сабуров, это ты? — крикнул Проценко ещё за десять шагов.

   — Я, товарищ генерал.

Проценко сделал три шага навстречу, остановился и, против обыкновения, очень официально сказал:

   — Товарищ Сабуров, благодарю вас от лица командования.

Сабуров вытянулся.

   — Я вас представил к ордену Ленина, — сказал Проценко. — Вы его заслужили. И я хочу, чтобы вы знали об этом.

   — Очень большое спасибо, — неожиданно для себя не по-уставному ответил Сабуров и улыбнулся.

Проценко тоже улыбнулся и, обняв Сабурова, тихо похлопал его по плечу.

   — Живой?

Сабуров не ответил. Что сказать на это?

   — Когда-нибудь мы с тобой, Алексей Иванович, ещё вспомним этот день, — сказал Проценко. — Помяни моё слово. Может быть, кто и другой день вспомнит, а мы именно этот.

Сабуров молча кивнул.

   — Вот командный пункт сменил, — сказал Проценко. — Тут раньше штаб батальона был, я приказал расширить для себя. Они завтра сюда главный удар направят. А мы не отступим. Сегодня всё это почувствовали — я знаю: и ты, и я, и все почувствовали. Так я это чувство у людей закрепить хочу собственным пребыванием. Понимаешь?

   — Понимаю, — ответил Сабуров. — Только у вас там удобнее было.

   — Там удобнее, но я и здесь ведь прочно устраиваюсь. Смелость смелостью, а четыре наката над головой у командира дивизии всё равно должно быть. Должен тебя огорчить: убит Попов... С Ремизовым теперь, можно считать, познакомился?

   — Познакомился.

   — Будет у вас командиром полка вместо Попова.

   — А у них?

   — Там Анненского оставляем. Это во-первых. Во-вторых, пришлось ослабить вчера полки, чтобы штурмовые группы выделить. Ну и заплатили за это — кое-где потеснили нас. И твой батальон потеснили. Дивизия опять вся вместе, а к берегу нас поплотней прижали, пять домов отдали.

   — И у меня тоже? — спросил Сабуров с тревожным чувством человека, которому ещё не сказали самых неприятных известий.

   — Да. Мой грех — слишком много твоих людей взял, но не взял бы — не соединились бы с Ремизовым. В общем, там, где у тебя командный пункт, теперь передовая. А Г-образный дом немцы забрали.

Проценко говорил спокойным тоном, но было заметно, что он чувствует за собой как бы некоторую вину перед Сабуровым, — что взял у него из батальона и людей и его самого, и теперь Сабурову может казаться, что, будь он там, всего этого бы не случилось, хотя вполне могло случиться и при нём.

   — В общем, иди в батальон и стой там, где зацепились, это главное. Не огорчайся, — Проценко похлопал по плечу упорно молчавшего Сабурова, — важнее, что вся дивизия опять вместе — это подороже, чем твой дом. Да, кстати, старые мы сослуживцы с тобой, а не знал, что ты такой скрытный.

   — Почему скрытный? — удивился Сабуров.

   — Конечно, скрытный. Я у тебя в батальоне был. Мне там всё рассказали.

   — Что рассказали? — всё ещё продолжая не понимать, спросил Сабуров.

   — Женился, говорят.

   — А, вот что. — Сабуров только теперь сообразил, что имел в виду Проценко, так далеко от этого были его мысли. — Да, женился.

   — Говорят, далее свадьбу хотел устроить. Так бы и устроил, а меня не пригласил?

   — Не устроил бы, — сказал Сабуров. — Просто разговоры были. Хотелось, чтобы так было.

   — А почему этого не может быть? Я эту девушку знаю. Даже орден ей выдавал. У тебя фельдшер в батальоне есть?

   — Последнее время нет. Убили, пока я в медсанбате был.

   — Могу её фельдшером к тебе в батальон. Раз по штату положено.

   — Мне даже врач по штату положен, — сказал Сабуров.

   — Мало ли что кому положено. Тебе в батальоне положено восемьсот штыков иметь, а где они у тебя? А фельдшера могу дать, только с условием...

   — С каким?

   — Меня на свадьбу позвать. И ещё одно. Для тебя она жена, а для батальона фельдшер и никакого касательства к батальонным делам, кроме как по санитарной части, иметь не вправе. А то жёны иногда советы подавать начинают... Так вот этого на войне быть не может.

   — По-моему, тоже, — сказал Сабуров. — Если сомневаетесь, пусть остаётся там, где сейчас.

   — Я не сомневаюсь. Просто подумал и сказал. Иди к себе. Тебя там уже заждался Масленников твой.

   — А кто же вам всё-таки рассказал о моих личных делах, товарищ генерал?

   — Кому по штату положено, тот и рассказал. Ванин рассказал. — Проценко протянул Сабурову руку. — Думаю, немцы завтра повторят. Но если сегодня у них не вышло, завтра тем более не выйдет. Однако учти — если Волга ещё два дня не станет, снаряды и мины на этом берегу кончатся. Экономь. И паёк экономь!

XXI


Ночь была тёмная. Вдали шлёпались случайные мины, и именно потому, что разрывы были редки и неожиданны, Сабуров несколько раз вздрогнул. Добравшись до своего батальона, он встретил бойца, который узнал его.

   — Здравствуйте, товарищ капитан.

   — Здравствуйте, — сказал Сабуров. — Проводите меня на командный пункт. Где он теперь, знаете?

   — А где был, там и есть, — ответил боец.

Когда Сабуров подошёл к блиндажу и увидел в окопе знакомую фигуру Пети, ему показалось, что он пришёл домой.

   — Товарищ капитан! — обрадовался Петя. — А мыто уж вас ждали...

   — Вы бы меньше ждали, да лучше воевали, — упрекнул Сабуров, стараясь скрыть свою растроганность. — Дом отдали.

   — Это верно, — согласился Петя. — Очень уж навалились, а то бы не отдали. Сил не было. Сорок человек генерал от нас забрал.

   — Не только у вас забирали.

   — Так и других потеснили, — обиженно сказал Петя. — Не было человеческой возможности… А уж комиссар и Масленников вас ждали, ждали.

   — Где они?

   — Товарищ Ванин здесь.

   — А Масленников?

   — А Масленников, как темнеть стало, пошёл в дом. Туда теперь днём не пройдёшь.

   — А до немцев отсюда сколько теперь?

   — Слева далеко, как были, а с этой стороны, — Петя кивнул направо, — шестидесяти метров не будет. Всё слышно.

   — Много народу потеряли? — спросил Сабуров.

   — Одиннадцать убитых, тридцать два раненых. И Марью Ивановну убило.

   — А дети?

   — И детей. Всех вместе. Прямо в их подвал бомба. Одна воронка — и кругом ничего.

   — Когда это?

   — Вчера.

Сабуров вспомнил, как эта женщина давно, теперь казалось, целую вечность назад, сказала ему равнодушным голосом: «А если бомба, так пусть — один конец всем, вместе с детьми».

И вот её пророчество исполнилось.

   — Да, много ты мне всего наговорил. Лучше бы меньше. — Подняв плащ-палатку, Сабуров вошёл в блиндаж.

Ванин дремал за столом. Он писал политдонесение и так и заснул, уронив голову на бумагу и разбросав по столу руки. «Отрицательных случаев морально-политического поведения нет» — была последняя фраза, которую успел дописать комиссар, засыпая.

   — Ванин, — позвал Сабуров, постояв над ним. — Ванин!

Тот вскочил.

   — Ванин, — повторил Сабуров, — это я.

Ванин долго тряс ему руку, глядя на него, как на выходца с того света.

   — А мы уже за тебя тревожились.

   — У вас тут, кажется, некогда было тревожиться.

   — Представь себе, нашли время. Чёрт тебя знает, что-то такое в тебе есть, что скучно без тебя. Будто из комнаты печку вынесли.

   — Спасибо за сравнение, — улыбнулся Сабуров.

   — Между прочим, дело к холодам, так что напрасно обижаешься: печка — теперь самая необходимая техника, чтоб согревать живую силу.

   — Тем более когда эта техника топится.

Сабуров сел на койку, стащил сапоги и портянки и протянул ноги к огню.

   — Хорошо, — сказал он. — Очень хорошо. Нажаловался на меня генералу?

Ванин рассмеялся.

   — Нажаловался. Я же комиссар. Увидел, что у тебя душа не на месте, и нажаловался.

   — У всех душа не на месте, и раньше, чем война не кончится, она на место не встанет... Что Масленников, вперёд ушёл?

   — Да.

   — К утру вернётся?

   — Должен. Если к утру не вернётся, значит, до следующего вечера. Туда и оттуда днём не пройдёшь.

   — Кто ж там остался в доме?

   — Человек пятнадцать. И Конюков за коменданта. Потапов-то убит.

   — Ну?

   — Убит. Конюкова я в критическую минуту своей властью командиром роты назначил. Больше некого было. Когда нас вышибли, он с тем, что от роты осталось, засел в доме.

   — Неужели пятнадцать человек всего во второй роте?

   — Нет, — сказал Ванин, — ещё человек десять здесь есть. Они с двух сторон отошли, а он в доме остался. Если точно — двадцать шесть человек во второй роте.

   — А в остальных?

   — В остальных немножко больше. На, смотри.

На листочке бумаги было расписано наличие людей по всем ротам.

   — Да, много потеряли. А где передний край теперь проходит?

   — Вот, пожалуйста. — Панин вынул план.

На плане было нанесено расположение батальона. Батальон уже не выдавался уступом вперёд, как это было раньше, а после потери Г-образного дома стоял на одной линии с остальными батальонами, вдоль правой стороны разрушенной улицы, и только один дом, номер 7, обведённый на плане пунктиром, языком выходил вперёд.

   — В сущности, дом в окружении, — сказал Ванин. — Немцы днём не пускают. Ползаем ночью.

   — Когда всю улицу обратно придётся брать, будет хороший опорный пункт для продвижения, — сказал Сабуров. — Надо его удержать.

   — Когда обратно брать будем... — протянул Ванин. — Боюсь, далеко ещё до этого. Дай бог удержаться там, где сидим.

   — Конечно, — согласился Сабуров, — я об этом и говорю, что дай бог удержаться. А удержимся, так и обратно возьмём.

   — Ты что-то весёлый вернулся, — сказал Ванин.

   — Да, весёлый. Это ничего, что один дом отдали. То есть плохо, конечно, но ничего. А что удержались сегодня на берегу и не пустили их к Волге, это самое главное. И дальше не пустим.

   — Убеждён? — спросил Ванин.

   — Убеждён.

   — А почему убеждён?

   — Как тебе сказать? Могу привести некоторые логические доводы, но не в них дело. Верю в это. Такое сегодня выдержали, чего раньше не выдержали бы. Сломалось у них что-то. Знаешь, как игрушка заводная. Заводили, заводили, а потом — крак — и больше не заводится.

   — Рад слышать это от тебя. А мы тут с этим домом так огорчились, что ни вчера, ни сегодня никаких чувств у нас, кроме горькой досады, не было.

Ванин поднялся и, прихрамывая, прошёлся по блиндажу.

   — Ты что хромаешь?

   — Ранен. Ничего, до свадьбы заживёт — до моей, конечно, а твоя, говорят, не за горами.

   — Кто говорит?

   — Проценко. Как Масленников вернётся, мальчишник устроим. Без мальчишника всё равно не дадим тебе жениться.

   — Не возражаю, только у Пети с запасами, наверное, слабовато. А, Петя?

   — Как-нибудь уж постараюсь, товарищ капитан. — Петя открыл флягу, налил водки в кружки, стоявшие перед Ваниным и Сабуровым.

Но не успели они поднести кружки к губам, как плащ-палатка поднялась, и Масленников, весёлый, шумный, растрёпанный Масленников, появился на пороге блиндажа.

   — Подождите, — поднял он руку. — Что вы делаете? Без меня?

Бросившись к Сабурову, Масленников схватил его, приподнял с места, обнял, расцеловал, отодвинул от себя, посмотрел, опять придвинул к себе и снова расцеловал, — всё в одну минуту. Потом плюхнулся на третью, стоявшую у стола табуретку и басом крикнул:

   — Петя, водки мне!

Петя налил ему водки.

   — За Сабурова, — произнёс Масленников. — Чтобы он скорее стал генералом.

Но Ванин, подняв кружку, улыбнулся своей грустной улыбкой и возразил:

   — А я за то, чтобы он поскорее стал учителем истории.

   — Значит: или — или, — улыбнулся Сабуров. — А я готов всю остальную жизнь быть поливальщиком улиц, если бы из-за этого война кончилась хоть на день раньше. Разумеется, победой. Может, за неё и выпьем? — Он выпил залпом и, переведя дух, добавил: — А что до учителей — то после войны все мы понемножку будем учителями истории... Ну, как там в доме, а? — повернулся он к Масленникову.

   — В доме правит Конюков; объявил себя начальником гарнизона, нацепил старый «Георгий» и говорит, что носит его в ожидании, когда комбат выдаст законно причитающийся ему согласно приказу командующего орден Красной Звезды. Петя, что смотришь? — крикнул Масленников. — Кружки пустые.

Сабуров искоса посмотрел на Масленникова, но, решив, что тот всё равно валится с ног от усталости и ему, так или иначе, надо спать, не стал возражать. Петя налил им ещё по одной.

   — Интересно, что Петя никогда не ошибается: всегда наливает ровно по сто грамм, — заметил Ванин.

   — Точно, товарищ старший политрук.

   — Я знаю, что точно. Даже если в разную посуду. Может, объяснишь секрет?

   — Я разливаю не на глаз, товарищ старший политрук, а на слух. Держу фляжку под одним углом и по звуку отсчитываю; раз, два, три, четыре, пять — готово!

   — Похоже, что ты после войны будешь работать в аптеке, — пошутил Масленников.

   — Никогда, товарищ лейтенант, — сказал Петя. — Вот уж именно — никогда! — с неожиданным жаром повторил он. — Зря вы думаете, товарищ лейтенант, что я так люблю считать каждую каплю, что даже после войны мечтаю об этом!

   — А ты часом не выпил, Петя? — улыбнулся Сабуров.

   — Да, товарищ капитан, когда вы выпили за победу, я тоже немного выпил. — Водка, против обыкновения, ударила Пете в голову, потому что еда была на исходе и он, экономя для командиров, за день съел лишь два сухаря. — После войны я буду работать по снабжению, как и работал. Но я мечтаю за такое время, когда всё, что я делал когда-нибудь раньше, показалось бы людям смешным. Я считался королём, потому что мог достать пятьдесят мешков картошки или три мешка репчатого лука. Но когда-нибудь, после войны, мне скажут: «Петя, достань в рабочую столовую устриц». И я скажу: «Пожалуйста». И к обеду будут устрицы.

   — А ты ел когда-нибудь этих устриц? — спросил Сабуров. — Может, они — дрянь?

   — Не ел. Я только к примеру хотел назвать что-нибудь такое, о чём вы сейчас меньше всего думаете. Налить вам ещё?

   — Нет, — отказался Сабуров, — довольно. — Он опустил голову на руки и задумался над тем, сколько людей, мечтавших, желавших, мысливших, каявшихся, погребено за эти полтора года в русской земле и никогда они уже не осуществят того, о чём думали. И ему показалось, что всё это исполнимое, но не выполненное, всё задуманное, но не сделанное теми, кто теперь мёртв, всей своей тяжестью ложится на плечи живых и на его плечи. Он задумался над тем, как всё будет после войны, и не мог себе этого представить, так же как не мог бы себе представить до войны того, что происходило с ним сейчас.

   — Чего загрустил? — спросил Ванин. — Генерал говорил с тобой?

Сабуров поднял голову.

   — Я не грущу, я просто думаю. — Он рассмеялся. — Почему у нас, если кто-нибудь задумается, считают, что он грустит? Петя, возьми автомат. Сейчас пойдём с тобой.

   — Куда? — спросил Масленников.

   — Обойдём позиции.

   — Поспите, Алексей Иванович. Утром…

   — Нет, утром обходить их... мне жизнь дороже, — усмехнулся Сабуров.

   — Тогда я с вами, — вызвался Масленников.

   — Нет, я один. — И Сабуров положил руку на плечо Масленникова. — Всё, Миша. Когда командир возвращается в часть, его принимают как гостя первые полчаса, а потом хозяин снова он. Понял? Ложись спать. Ты бы тоже вздремнул, — вставая, посоветовал Сабуров Ванину.

   — Я уже, — улыбнулся Ванин. — Никак политдонесение не кончу, три раза засыпал.

   — А ты их скучно пишешь, — съязвил Сабуров, — так скучно, что сам в это время засыпаешь, а представь себе, как другие засыпают, когда их читают!

Сабуров и Петя вышли из блиндажа. Масленников растянулся на койке и сразу же, по-детски посапывая носом, заснул, а Ванин сел за стол и, положив перед собой незаконченный лист политдонесения, задумался. Потом полез под койку, достал оттуда потрёпанный клеёнчатый чемодан и вытащил из него толстую общую ученическую тетрадь. На первой странице её было написано: «Дневник».

Он положил дневник рядом с листком сегодняшнего политдонесения и подумал, что, может быть, именно то, что он записывает в эту заветную тетрадь, и нужно было писать в политдонесениях. Разговоры, мысли, чувства, события, показывающие людей с неожиданной стороны, — всё, что он записывал, потому что это было интересно ему, — может быть, именно это и вообще интересно, а то, что он пишет каждый день по графам «положительные явления», «отрицательные явления», — не особенно интересное для него, может быть, так же неинтересно и для тех, кто будет читать.

В эту минуту, приподняв плащ-палатку, в блиндаж вошла Аня.

   — Здравствуйте, товарищ старшин политрук, — сказала она.

Ванин поднялся ей навстречу.

   — А где капитан Сабуров? — спросила Аня.

   — Ушёл в роту, скоро вернётся.

   — Разрешите обратиться к вам?

   — Пожалуйста.

   — Назначенная в ваш батальон военфельдшер Клименко по месту назначения явилась, — доложила Аня. Потом, опустив руку, спросила: — А Алексей Иванович скоро будет?

   — Скоро.

   — Хочу его поскорее увидеть.

   — Сочувствую вам, — улыбнулся Ванин. — он скоро будет. Садитесь.

Они сели и с минуту молчали.

   — Не смотрите на меня так. Я никого не просила об этом.

   — Знаю.

   — И он не просил.

   — Знаю. Я просил.

   — Вы?

   — Я. И прекрасно, что это вышло, что вы здесь. Мы тут с Алексеем Ивановичем часто спорили. Мы с ним очень разные люди. Но как бы вам это объяснить... Стойте, вы же меня давно знаете, — вдруг прервал себя Ванин.

   — Конечно, товарищ Ванин, — сказала Аня. — Кто же из сталинградских комсомольцев вас не знает?

   — Когда мы тут встретились с Сабуровым, то поспорили из-за зелёных насаждений. Помните, мы все тут зелёными насаждениями увлекались. Он мне доказывал, что, предвидя войну, мы поменьше должны были заниматься этим и побольше многим другим. И я с ним, в общем, даже согласился. Но вы помните, с каким увлечением мы это делали, как это было хорошо!

   — Помню, — сказала Аня.

   — Это же было счастье, — продолжал Ванин убеждённо, — самое настоящее счастье. Мне всегда хотелось, чтобы у всех было счастье, и всё, что я делал, я делал дли этого. Иногда ненужные мероприятия проводил — для этого, лишние директивы писал — всё равно для этого. Так я, по крайней мере, всегда считал.

Хотя Ванин говорил путано и сбиваясь, но Аня понимала, что он говорит о том, что мучило его всё это время.

   — А вот сейчас, — сказал Ванин, — хотя мне всегда казалось, что я всё делал правильно и для счастья людей, — сейчас я всё-таки чувствую, что, наверное, прав Сабуров: может быть, меньше нужно было зелёных насаждений, меньше вольных движений на физкультурных парадах, меньше красивых слов и речей, — больше надо было топать с винтовками и учиться стрелять. Но я же тогда так не думал, это же я теперь, задним числом, здесь, на берегу Волги, так считаю. Вы понимаете меня?

Ванин откинул падавшие на лоб волосы, и Аня вспомнила давнее комсомольское собрание, где Ванин выступал с трибуны, горячился вот так же, как сейчас, и так же откидывал со лба назад мешавшие ему пряди. Не всё, что Ванин говорил сейчас, ей было понятно; то, что он говорил, наверно, было лишь продолжением его споров с Сабуровым, но она понимала главное, что перед ней сидит очень хороший и очень добрый человек.

   — Да... — снова прервал себя Ванин. — Вот и я говорю: особенно рад я, что вы будете с Алексеем Ивановичем вместе, когда кругом происходит всё такое, чёрт его знает, страшное или не страшное, но, в общем, трудное для человека. Хорошо, когда вместе... Вы что, прямо с вещами?

Аня улыбнулась.

   — Вот вещи.

Она показала на большую, набитую до отказа санитарную сумку.

   — А ещё?

   — А ещё — всё, — сказала Аня.

Она сняла шинель и присела к столу.

   — А всё-таки мы зелёные насаждения опять тут устроим, — сказал Ванин. — Как были, так и будут.

   — Конечно, — согласилась Аня, невольно вспомнив тот Сталинград, через который она шла сюда сегодня.

Масленников пошевелился под шинелью, потом быстро сел на койке, нащупал сапоги, надел их на босу ногу, встал и подошёл к Ане поздороваться.

   — Вот и вы.

Ане было приятно, что он сказал так, как будто здесь давно ждали её.

   — Кушать хотите?

Аня отрицательно покачала головой.

   — Спать хотите?

Аня покачала головой.

   — Ничего не хочу. Я рада вас видеть.

   — Завтра у нас, наверное, будет тихо, — произнёс Масленников, то ли чтобы успокоить её, то ли чтобы просто продолжить разговор.

   — Моя старая комсомолка, — представил Ванин. — «Друзья встречаются вновь» — кажется, была такая картина?

   — Была, — сказала Аня.

   — Давно не видел кино. Тут «Правду» получили как-то, смотрел в ней список картин в московских кинотеатрах. Даже «Три мушкетёра» там идут.

   — Я видела «Три мушкетёра», когда совсем маленькая была.

   — С Дугласом Фербенксом? — спросил Масленников.

   — Да.

   — Говорят, теперь другие артисты играют. Дуглас Фербенкс умер.

   — Неужели? — удивилась Аня.

   — Умер, давно умер. И Мори Пикфорд умерла.

   — Неужели и Мори Пикфорд? — спросила Аня с таким огорчением, как будто это было самое печальное событие из всех, происшедших в Сталинграде за последний месяц.

   — Умерла, — жёстко сказал Масленников.

Собственно говоря, он не знал, умерла или жива Мэри Пикфорд, но, раз заговорив на эту тему, хотел поразить слушателей своей осведомлённостью.

   — А Бестер Кейтон? — с тревогой спросила Аня.

   — Умер.

Ванин рассмеялся.

   — Что смеёшься?

   — Говоришь о них, как будто пишешь сводку потерь за последние сутки.

   — Очень хороший был артист, — огорчилась Аня.

Ей было грустно, что Бестер Кейтон умер. Она вспомнила его длинную, печальную, никогда не улыбавшуюся физиономию, и ей стало жаль, что умер именно он.

   — Не умер он, — сказал Ванин, посмотрев на Аню.

   — Нет, умер, — горячо возразил Масленников.

   — Ну, ладно, пусть умер, — согласился Ванин, вспомнив о смешной стороне этого спора здесь, в Сталинграде. — Я пойду проверю посты, — добавил он, надевая шинель и этим тоже давая понять, что разговор окончен и в конце концов не так уже важно, умер или жив Бестер Кейтон.

   — Там капитан уже обходит, — сказал Масленников.

   — Он, может быть, в роте где-нибудь задержался, а мне всё равно надо проверить...

Ванин вышел из блиндажа.

   — А вы всё-таки прилягте, — предложил Масленников. — Мы вам тут в углу завтра койку сколотим, а пока на моей ложитесь.

Ане не хотелось ложиться, но она не стала спорить и, стянув сапоги, прилегла на койке, плотно, до самой шеи накрывшись шинелью.

   — Послушала вас, а спать не хочется, — улыбнулась Аня. — Рассказывайте, как вы здесь живете.

   — Прекрасно, — ответил Масленников таким тоном, словно перед ним была не Аня, а прибывшая из Читы делегация с подарками. Потом, спохватившись, что это же была Аня, которая не хуже его знает, что здесь происходит, добавил: — Сегодня все атаки отбили. Капитан прекрасно выглядит. Мы за него тут беспокоились.

   — Я тоже.

   — Но его даже не поцарапало. Генерал сказал, что представил его к ордену Ленина за то, что два раза ходил к Ремизову ночью. Ну, что же ещё? По случаю встречи вылили немного за победу. А я, про себя, и за вас выпил.

   — Спасибо.

   — Я очень рад, что вы здесь, — продолжал Масленников. — Знаете ли, когда все мужчины да мужчины, как-то грубеешь в этой обстановке. — Он почувствовал, что фраза у него вышла нарочито мужская, и залился румянцем. — Может, закурить хотите?

   — Я не курю.

   — Я тоже до войны не курил. Но в этой обстановке тянет. Время быстрее летит. Закурите.

   — Ну, хорошо, — согласилась Аня, понимая, что, закурив, доставит ему удовольствие.

Он вынул из кармана гимнастёрки единственную лежавшую там папиросу и подал Апе, сам же стал свёртывать самокрутку. Потом спохватился, что не дал спичку, вскочил, рассыпал табак из самокрутки, чиркнул спичку и поднёс Ане. Она неумело закурила, быстро втягивая и сразу же выпуская дым.

   — Может быть, всё-таки хотите кушать? — спросил Масленников.

   — Нет, спасибо.

   — А воды вам принести?

   — Нет, спасибо.

Масленников замолчал. Здесь под его защитой находилась жена его начальника и товарища, и он относился к ней с той трогательной предупредительностью, какая бывает только у мальчиков. Ему хотелось окружить её заботой, дать ей понять, что он самый верный друг её мужа, что она вполне может на него положиться и что вообще нет ничего такого, чего бы он не сделал ради неё.

Так они помолчали несколько минут.

   — Миша.

   — Да.

   — Вы ведь Миша?

   — Да.

   — Вы очень хороший.

Услышав эти слова «вы очень хороший», Масленников почувствовал, что хотя они, наверное, однолетки с Лией, но она чем-то много старше его.

   — Миша, — словно запоминая его имя, повторила она, закрыв глаза.

Когда Масленников о чём-то спросил её, она не ответила. Она заснула сразу, в ту же секунду, как закрыла глаза.

Он сидел один за столом в тишине, которая изредка прерывалась далёкими выстрелами. На койке, в двух шагах от него спала женщина, жена его товарища, очень красивая (как ему казалось), в которую он бы влюбился, если бы она не была женой его товарища (так думал он), и в которую он уже был влюблён (так было на самом деле, но он бы никогда себе в этом не признался). Он почему-то вспомнил брата и шумную подмосковную дачу, куда брат его часто ездил после того, как вернулся из Испании, и потом, когда вернулся из Монголии. Должно быть, потому, что брат много раз рисковал жизнью, он любил, чтобы в от приезды кругом него было шумно и весело. Он приезжал на дачу с красивыми женщинами, сначала с одной, потом, через год, с другой. Он был всегда шумный, весёлый, и казалось, что всё даётся ему легко — и друзья и любовь. И Масленников замечал, что от этого брату бывало скучно. Приехав на дачу в большой компании и с женщиной, которая казалась Масленникову такой замечательной, что он бы не отошёл от неё ни на шаг, брат вдруг говорил: «Мишка, пойдём на бильярд», — и они, запёршись, играли по три часа на бильярде. А когда стучали к ним в дверь и женский голос звал: «Коля», — брат прикладывал к губам палец и говорил: «Тс-с-с, Мишка», — и они молчали, пока лёгкие шаги не удалялись от двери, и тогда продолжали играть снова. Брат говорил: «А ну их к господу богу», — и Масленников удивлялся: ему было это непонятно и казалось, что сам он, если бы его звал этот женский голос, не смог бы вот так промолчать и играть на бильярде. Кончив играть на бильярде, брат возвращался ко всей компании и с той женщиной, на голос которой он только что не откликался, бывал так нежен, что казалось, он на всё для неё готов. А потом незаметно подмигивал Масленникову, как сообщнику, словно говоря: «Не в этом счастье, милый, не в этом счастье». Но Масленникову казалось, что счастье именно в этом.

Он вспомнил брата, и дачу, и бильярд. Где же брат? О нём давно уже ничего не было в газетах. И вдруг он представил себе, что брат погиб, и невольно подумал, что если те, кто бывал тогда в шумной компании на даче, и женщины тоже, узнают о гибели брата, они, конечно, поговорят о нём, наверное, даже выпьют за него и будут вспоминать, как бывали с ним на даче, а больше, пожалуй, ничего и не произойдёт. А вот если Сабуров погибнет — что тогда сделает Лия? Она, наверное, станет совсем не такая, как сейчас, с ней произойдёт что-то страшное. С теми же, кто бывал у брата, ничего страшного не сделается, и, может быть, поэтому брат уходил с ним играть на бильярде и не отзывался на их стук.

Он посмотрел ещё раз на Аню, и юношеская тоска по любви — не к ней, а вообще по любви, — охватила его. Ему очень захотелось дожить до конца войны, чтобы тоже приезжать к брату на дачу, и тоже не одному, но чтобы это было совсем не так, как у брата. Он стал придумывать, какая она будет, эта женщина, но когда думал о ней вообще, то наделял её самыми замечательными качествами, а когда воображал себе её лицо, ему чудилось лицо Ани.

Он задремал, сидя на табуретке у стола, и вздрогнул, когда его окликнул Ванин, вернувшийся с обхода постов.

   — Где Сабуров?

   — Ушёл.

   — Уже шесть часов, — сказал Ванин, — не иначе, как забрался в дом к Конюкову. Нигде его больше нет.

XXII


Сабуров действительно отправился в дом к Конюкову.

Ходить туда можно было только ночью, и то большую часть пути ползком, с риском угодить под случайную пулю.

Сабуров с Петей сначала прошли вдоль полуразрушенной стены, потом свернули. Здесь Петя весь подобрался, как бы готовясь к прыжку.

   — Ну, как, товарищ капитан? Тут место открытое.

   — Знаю, — сказал Сабуров.

   — Как, поползём или махнём?

   — Махнём, — ответил Сабуров.

Они выскочили из-за стены и пробежали тридцать метров, отделявших их от следующей стенки, за которой уже можно было сравнительно безопасно пробираться к дому. Немцы услышали шум, и позади запоздало ударила по камням пулемётная очередь.

   — Кто идёт? — тихо спросил кто-то в темноте.

   — Свои, — отозвался Петя, — капитан.

Они прошли ещё несколько шагов вдоль стенки.

   — Сюда, — послышался тот же шёпот. — Это вы, товарищ капитан?

   — Я, — ответил Сабуров.

   — Сюда, головой не ударьтесь.

Сабуров пригнулся и спустился на несколько ступенек вниз. Ощупью они повернули за угол и вошли в подвал.

Это была часть той самой большой котельной, из которой когда-то лейтенант Жук вылавливал спрятавшихся немцев. За два месяца времена переменились, и место, считавшееся ранее опасным, сейчас, в этом сровненном с землёй городе, казалось комфортабельным помещением. Часть котельной обвалилась от прямого попадания пятисотки, но другая, меньшая часть, была цела.

В двух стенах, углом обращённых к немцам, были сделаны бойницы для четырёх пулемётов. Лестничная клетка обрушилась, но к отверстию в потолке приставили кусок притащенной откуда-то пожарной лестницы. Пролом в стене, образовавшийся от попадания бомбы, завалили обломками котлов, а оставшийся проход завесили двумя сшитыми вместе плащ-палатками. Именно отсюда, приподняв плащ-палатку, Сабуров вслед за провожатыми вошёл в котельную.

В котельной было дымно. Прямо на цементном полу горела железная самодельная печка. Труба была выведена наружу, через стену, но вставлена она была неплотно, и из всех колен её просачивался дым. Один боец сидел у печки на корточках, а пятеро или шестеро вповалку спали в углу на нарах, сооружённых из двух пружинных матрацев и нескольких дерматиновых сидений, снятых с разбитых машин.

Когда Сабуров вошёл, сидевший у огня боец вскочил, откозырял и спросил:

   — Прикажете разбудить Конюкова, товарищ капитан?

   — Разбудите.

   — Товарищ старшина, товарищ старшина! — стал расталкивать Конюкова красноармеец.

Конюков, оправляя на ходу ремень, подбежал к Сабурову.

   — Разрешите доложить! — гаркнул он, остановившись за три шага. — Гарнизон дома номер семь по Татарской улице находится в боевой готовности. Больных нет. Раненых двое. Особых происшествий нет. Докладывает старшина Конюков.

   — Здравствуй, Конюков.

   — Здравия желаю, — отчеканил Конюков и, отступив на шаг, опять вытянулся.

Несмотря на всю его дисциплинированность, было во внешности Конюкова что-то повое, чуть-чуть партизанское, что появляется у людей, долго сидящих в осаде, постоянно рискующих жизнью и отрезанных от остального мира. Ремень у Конюкова был по-прежнему затянут так, что не просунешь двух пальцев, но ушанка была надета залихватски набекрень, у пояса в треугольном чёрном футляре висел немецкий парабеллум, а на ногах красовались немецкие лётные сапоги с меховыми отворотами.

И по тому, как красноармеец спросил: «Прикажете разбудить Конюкова?» — не решаясь сам произвести это действие, и вообще по царившему в гарнизоне порядку Сабуров понял, что Конюков за эти дни поставил себя здесь как положено.

   — Давно не был я у тебя, Конюков. Пришёл посмотреть, как живете.

   — Хорошо живём, товарищ капитан.

   — Скажи, пусть скамейку к печке принесут — я замёрз, и садись — поговорим.

   — Прикажете разбудить людей? — спросил Конюков.

   — Зачем будить? Устали, наверное?

   — Точно так, устали.

   — Это всё, что есть у тебя?

   — Никак нет, не всё. Половина на постах, половина спит. По очереди и воюем, если только атаки нет.

   — А если атака?

   — А если атака, все на постах, по расписанию. Антонов! — позвал Конюков.

   — Да.

   — Найди товарищу капитану скамеечку. Одна нога здесь, другая там.

Скамеечки не нашлось, вместо неё боец принёс два автомобильных сиденья и положил их немного поодаль от печки, а сам стал ворошить дрова.

   — Вольно, Конюков, — сказал Сабуров. — Садись. — И сам сел к огню.

Конюков тоже сел, наискось от него, но, даже сидя на низкой автомобильной подушке, ухитрялся сохранять подтянутый вид.

   — Значит, теперь один в осаде сидишь? — спросил Сабуров.

   — Так точно. За командира роты остался, как убило его.

   — Сколько сейчас у тебя людей?

   — Пятнадцать человек, считая меня.

   — А было, когда принял команду?

   — Семнадцать было. Двое за вчера и сегодня убыли по причине смерти. Убиты, значит, — пояснил он своё, даже ему самому показавшееся витиеватым официальное выражение.

   — Как же ты войско своё расставил?

   — Разрешите доложить. Значит, так. Днём у амбразур с пулемётами четверо лежат всё время. Двое в окопах по сторонам сидят, чтобы не обошли, чтобы с флангов наблюдать. Закопаны хорошо, и прямо из подвала туда ход идёт, чтобы головы не снесло, когда ползти будут. Вон дыра идёт, видите? Двое на первом этаже всё время дежурят: глядят вперёд, чтобы не подошли. Закрыты, конечно, меньше, но защита устроена. Мы туда из танка башню сволокли, кирпичами обложили. Вчера убило Максимюка. Не знали?

   — Кажется, знал.

   — Такой рыжий, у меня в отделении был. Ну, вчера в него попало. А так — бог милует. Всё предназначено по порядку, товарищ капитан. Сами сможете убедиться.

   — Посмотрю, — сказал Сабуров.

   — А пока не хотите ли картошечки отведать? Как раз жарим её. Мороженая, но она ещё слаще.

   — Откуда же у тебя картошка?

   — Ночью вчера пробрались до того подполья, где женщина была с детьми, которых убило. Помните?

   — Помню.

   — Пробрались. Сам лично я пробирался. Там от взрыва разбросало. Полмешка набрал. Вы мороженую не кушаете?

   — Нет, почему же? Ем, — сказал Сабуров.

   — Сейчас мы всё сделаем. Антонов, поверни ещё раз картошку. Погоди, я сам.

Конюков встал и, вытащив из-за пояса широкий трофейный нож, стал поворачивать на сковороде картошку.

   — У нас тут хозяйство, товарищ капитан. Я люблю, чтобы всему своё место было. Отведайте картошки, — предложил он, стаскивая с времянки сковородку и ставя её на пол. — Вот, пожалуйста, ножичек.

Сабуров взял нож и, обжигаясь, съел несколько кружков картошки.

Конюков, у которого на боку болталась немецкая, обшитая войлоком, фляга, хотел спросить у капитана, выпьет ли он, но дисциплина взяла верх: начальство само знает, когда пить, когда не пить.

   — А ты чего не ешь? — спросил Сабуров.

   — Отведайте ещё, потом и мы покушаем.

Сабуров отказался и подвинул сковородку Конюкову.

Тот наскоро подцепил ножом немножко картошки и, ещё не дожевав, позвал дежурного:

   — Буди бойцов. Ужин готовый.

Сабуров поднялся.

   — Пока будут ужинать, сходим наверх.

   — Есть, товарищ капитан. Вот сюда, пожалуйста.

Они вылезли наверх по обломку пожарной лестницы.

Раньше она служила для того, чтобы взбираться на шестой или седьмой этаж, под небо, а теперь они поднялись всего на семь или восемь ступенек и оказались уже под небом, хотя на самом деле это был всего лишь первый этаж, едва поднимавшийся над уровнем земли.

Ночь была тёмная и морозная.

   — Пригнитесь, товарищ капитан, к парапету. Тут нет-нет да и стеганёт.

Пригнувшись, они прошли шагов десять и за углом стены нашли первого из часовых. Он лежал между обломками, на которые наискось были положены два рельса, а сверх них несколько мешков с цементом.

   — Сидоров, — шёпотом позвал Конюков.

   — Я.

   — Что наблюдаешь?

   — Ничего не наблюдаю.

   — Замёрз?

   — Пробирает.

   — Терпи, скоро смена выйдет. Картошку жарить будешь. Ты сегодня за повара.

   — Только бы до печки добраться. А там я что хочешь испеку. Холодно!

   — Ну, наблюдай, — распорядился Конюков. — Приказаний не будет, товарищ капитан?

   — Не будет, — сказал Сабуров.

Они переползли ко второму наблюдателю, устроившемуся в поставленной между обломками стены пустой башне танка. Верхний люк башни сейчас был открыт, и наблюдатель стоял в ней так, что была видна одна его голова.

   — Дюже ледяная башня, — сказал Конюков. — Мы уже в ней матрац положили, чтоб была возможность сидеть. А уж что зимой будет, в январе или феврале, — страсть, если холода ударят. Как уж тут сидеть? Прямо хоть водки двойной паек выдавай тому, который дежурный тут. — Конюков говорил об этой танковой башне так» словно она величина постоянная и ему со своими дежурными придётся сидеть именно в этой башне ещё и в январе и в феврале. — А весна придёт, солнышко пригреет, тогда, конечно, легче станет, — продолжал Конюков свою мысль. — Чего наблюдаешь, Гавриленко?

   — Шуршало малость, — шёпотом отозвался Гавриленко. — А сейчас тихо.

   — Ну, смотри. Приказаний у вас не будет, товарищ капитан? — опять, как в прошлый раз, спросил Конюков у Сабурова, и тот, как и в прошлый раз, ответил:

   — Нет, не будет.

Потом они осмотрели оба внешних поста по сторонам дома и вернулись в подвал.

Конюков сделал такое движение, словно искал кого-то глазами, но один из красноармейцев уже выскочил вперёд и отрапортовал:

   — Товарищ капитан, взвод принимает пищу.

   — Кушайте, — сказал Сабуров. — Принимайте пищу. Значит, сейчас пойдут сменять? — обратился Сабуров к Конюкову.

   — Так точно.

Они отошли к освободившимся теперь тюфякам, присели на них и стали говорить на разные интересовавшие Сабурова темы — о том, сколько у Конюкова патронов и где они хранятся, в разных местах или все вместе, на сколько хватит продовольствия в случае, если бы двое или трое суток не удавалось ничего подносить по ночам, — как вдруг сверху раздались один за другим три выстрела.

   — По местам! — закричал Конюков, вскакивая. — Сидоров предупреждение делает, — обратился он к Сабурову. — Как, товарищ капитан, наверх со мной пойдёте или здесь будете?

   — Наверх пойду.

Выбравшись наверх, они прилегли вместе с выскочившими красноармейцами на бруствер, сложенный из кирпича и мешков с цементом.

Ночная атака продолжалась около часа. Немцы небольшими группами, с разных сторон пытаясь подобраться к дому, осыпали обломки стен автоматными очередями. Но в конце концов, потеряв несколько человек, отступили, и всё опять затихло.

Сабуров спустился в подвал и отдал Конюкову несколько распоряжений на будущее. Уже начинало светать. Решив всё-таки добраться до батальона, Сабуров вышел вместе с Петей, но едва кончилась стена и они поползли по открытому месту, как перед ними стали ложиться сплошные пулемётные очереди, и им ничего не оставалось, как отойти обратно за стену.

   — Придётся уж вам день у меня пожить, товарищ капитан, — сказал вышедший проводить их Конюков. — Раз засекли, теперь будут сыпать до самой ночи. Значит, вам такая судьба сегодня вышла.

Сабуров не упорствовал. Он и сам понимал, что Конюков прав.

За день он подробно осмотрел позиции Конюкова и распорядился, чтобы перетащили в более удобное место один из пулемётов. Остальное было в порядке. Несколько раз он поднимался наверх, на первый этаж, и наблюдал за немцами. В этот день они вели себя сравнительно тихо, по крайней мере здесь, против конюковского дома, и только в конце дня, в четвёртом часу, сразу начало бить несколько тяжёлых миномётов и по дому и через него — туда, где были расположены остальные роты.

Когда после этого немцы тремя группами перешли в атаку на командный пункт и правофланговую первую роту, то сразу выяснились выгоды местоположения конюковского дома: немецкие солдаты в горячке, не прячась в ходы сообщения, выскакивали на закрытое со стороны батальона, но открытое отсюда место, и тогда Конюков, сам лежавший за пулемётом, с остервенением строчил по ним, и проскочившие между развалинами немцы падали на снег.

Забыв о субординации, Конюков несколько раз поворачивал разгорячённое лицо к Сабурову и хвастливо подмигивал.

Ровно в четыре часа (Сабуров хорошо запомнил время, потому что как раз посмотрел на часы) немцы, судя по звукам боя, прорвались к штабу батальона. После минутной угрожающей паузы там сразу раздалось пять или шесть гранатных разрывов, потом ещё два и ещё пять или шесть. Сабурова охватило щемящее чувство тревоги, смешанное с неопределённым предчувствием горя. И первый раз за всё время в Сталинграде он подумал, что у него не в порядке нервы. Отстранив Конюкова, он сам лёг за пулемёт.

Это немного привело его в себя, но тревога не исчезла, хотя, судя по тому, что гранатные разрывы прекратились и немцы отползали назад, атака была отбита.

Через полчаса снова стало тихо, и только редкие милы, перелетая через дом, шлёпались позади.

В начале шестого Сабуров откинул плащ-палатку и выглянул за порог. Уже начинало темнеть.

   — Пора!

   — Разрешите доложить, товарищ капитан, — обратился Конюков. — Имейте терпение. Обождите ещё десять минут.

   — Ладно, — согласился Сабуров, — обожду... Да, — вспомнил он, — орден, что тебе вышел, в следующий раз приду — принесу. Специально в дивизию пошлю за ним.

   — Вот спасибо, премного буду вам благодарен.

   — Рад ордену?

   — А кто же ему не рад? Ему только бессмысленный человек не рад. А я свою гордость имею. Алексей Иванович, — Потоков впервые так обратился к Сабурову, — после войны, может, и встретимся где. Увидите меня и скажете: «Вон Потоков идёт». А может, и женюсь я. Я ведь вдовый... Может, закурите, Алексей Иванович? — спросил он, доставая жестяную коробочку с махоркой.

Видимо, он так вольно обращался сейчас к комбату потому, что у них впервые зашёл разговор о том, что будет после войны, когда он станет опять штатским человеком и именно так — Алексеем Ивановичем — назовёт Сабурова, если встретит его.

   — А может, медаль выйдет нам, как за Шипку, — сказал Потоков, когда они закурили. — За то, что мы тут сидели, а, Алексей Иванович?

   — Всё может быть.

— На Шипке всё спокойно, — сказал Конюков, прислушиваясь к наступившей тишине.

В ту минуту, когда Сабуров услышал сзади, в батальоне, далёкие взрывы гранат и когда его душу охватило щемящее предчувствие, которое он заглушил, но преодолеть не мог, именно в эту минуту по стечению обстоятельств произошло го самое несчастье, которого он мог бояться.

Раздосадованные несколькими неудачными атаками, немцы решили взять быка за рога и, скопившись между развалинами, бросились прямо к командному пункту батальона. Перед этим была та подозрительная минута тишины, которую для себя отмстил Сабуров.

Когда немцы выскочили, на командном пункте были только Масленников, пришедший сюда из роты, чтобы позвонить командиру полка, двое дежурных в пулемётном гнезде над входом в блиндаж и двое связистов, сидевших рядом в своём блиндаже. Одному из них как раз в этот момент Аня, разрезав рукав, бинтовала раненую руку.

Когда появились немцы, пулемётчики сделали секундную паузу — у них на миг перекосило ленту, и несколько немцев перескочили то мёртвое пространство, на котором пулемёт в следующую секунду положил остальных. Те, которые проскочили, залегли за камни совсем рядом с блиндажом, несколько гранат полетело в окоп и в ходы сообщения.

В первую секунду Аня ничего не поняла: она только услышала взрывы и увидела, как стоявший перед ней связист, которому она бинтовала руку, вдруг рванулся от неё, волоча за собой разматывающийся бинт, и со всего маху упал на спину.

Аня наклонилась к нему, в это время второй связист грубо толкнул её, так что она упала на дно окопа, а когда подняла голову, то увидела, что связист схватил автомат и, поднявшись над окопом, куда-то стреляет.

Упав, Аня больно ударилась лицом о что-то жёсткое — это был лежавший на дне окопа автомат убитого связиста. Она взяла автомат, положила его на бруствер окопа и, поднявшись так же, как второй связист, стала стрелять, не видя ещё, куда она стреляет.

Потом она увидела, как слева, из блиндажа, выскочил Масленников, пригнулся и, как мальчишка (она почему-то именно так это запомнила), одну за другой, вырывая их из-за пояса, бросил четыре маленькие гранаты.

Потом опять затрещал пулемёт, кто-то, крикнул на незнакомом языке, спереди на них что-то полетело, связист пригнулся в окопе, она сделала то же самое, а наверху раздались взрывы.

Связист опять поднялся и начал стрелять. Аня, нажав на гашетку, почувствовала, что стрелять дальше нельзя, так как первыми же очередями она расстреляла весь диск и теперь там не было патронов. Она нагнулась и стала смотреть, не лежит ли где-нибудь в окопе другой диск. Диск действительно лежал в двух шагах от неё — в холщовом мешочке, на поясе у убитого связиста. Аня быстро пробежала по окопу и, наклонившись, отстегнула диск. Ещё раз оглянувшись, она увидела, как Масленников опять приподнялся над окопом и, что-то крича, снова бросил гранату. Она подумала про себя, какой он храбрый, и, отстегнув диск, пошла обратно — туда, где у неё лежал автомат.

А когда она нагнулась, чтобы поднять автомат, что-то пролетело над её головой и упало в окоп. Она увидела, что между ней и связистом, который стрелял из автомата, в окопе, как волчок, крутится граната. Связист бросил автомат и упал на дно окопа.

Аня, совсем почему-то не подумав о себе, испугалась — сейчас эта граната убьёт связиста, и вспомнила, как кто-то ей говорил, что гранату можно успеть выбросить обратно. Она схватила гранату и вышвырнула её из окопа. Граната рванулась уже на бруствере, и Лия, ничего не помня, без сознания упала на дно окопа.

В горячке боя Масленников не сразу заметил всё происшедшее. Он с ожесточением бросал в немцев гранаты, которые заранее лежали в козырьке окопа, у самого входа в блиндаж. Он, наверное, бросил их штук пятнадцать, одну за другой, пока наконец в первой роте, услышав звуки боя, не догадались, что на командном пункте неблагополучно, и не отправили во фланг немцам автоматчиков, которые сравнительно быстро перестреляли из-за укрытия нескольких прорвавшихся и залёгших на открытом месте немцев, а остальных заставили отступить.

Когда Масленников после этого спустился в окоп, он увидел Аню, лежавшую между двумя мёртвыми связистами, — двумя, потому что того, кто бросился ничком, когда упала граната, тоже убило. Аня лежала неподвижно, неловко прижавшись щекой к краю окопа. Масленников нагнулся над ней, потом встал на колени и, вытащив из кармана платок, вытер с её лица кровь. Кровь была от маленького осколка, поцарапавшего лоб у самых волос. Масленников несколько раз назвал Аню по имени, но она не отвечала, хотя слабо дышала. Её шинель и гимнастёрка были порваны в двух местах, на плече и на груди.

Гранату рвануло в одну сторону — в ту, где лежал бросившийся ничком связист, и он был весь изорван осколками. А в Аню попали этот маленький осколочек в лоб и два в грудь и плечо.

Мелкий снег падал в окоп на лицо Ани, на её шинель, на обнажённую голову Масленникова, который, наклонившись над Аней, скинул с себя ушанку. Он всё ещё стоял на коленях и неустанно, почти беззвучно продолжал повторять её имя, и в сердце у него была невообразимая тоска. Так он стоял, может быть, целую минуту, а потом, всё ещё не зная, что делать, но подчиняясь инстинктивной душевной потребности, поднял Аню на руки и понёс — голова её беспомощно свесилась, испугав его этим безвольным движением. Он понёс её по окопу, внёс в блиндаж и положил на свою койку, на ту самую, где она, усталая, спала эту ночь. Только сейчас он увидел, что через плечо у неё по-прежнему висит большая санитарная сумка, про которую Ванин вчера спрашивал, неужели это всё её имущество, и Аня сказала, что да, всё.

Он приподнял её голову, снял сумку и положил под койку. Потом, отступив спиной и всё ещё продолжая смотреть на Аню, взял телефонную трубку и позвонил в полк начальнику штаба, что у него есть убитые и раненые, а фельдшер сама тяжело ранена и чтобы скорей прислали врача или фельдшера. Ему обещали. Он повесил трубку и вышел из блиндажа отдать распоряжение на случай повторения атаки. Но немцы пока молчали.

Масленников вернулся в блиндаж, сел на койку рядом с Аней и, посмотрев на неё, заметил, что струйка крови из ранки на лбу опять потекла вниз по щеке. Он опять вынул платок и стёр кровь.

Лицо Ани было очень бледно и спокойно. Если бы не эта ранка на лбу и не тёмные пятна на гимнастёрке, можно было бы подумать, что она спит. Это спокойствие и незаметность ран пугали Масленникова, который много раз видел кровоточащие, страшные на вид раны, после которых люди оставались живы, и знал, как часто незаметная рана, наоборот, делает человека мёртвым.

Он сидел и, как будто этим можно было помочь, вытирал набегавшие на лоб Лии капли крови и думал о том, как придёт Сабуров и что он ему скажет. Потом он вспомнил о лежавшем у него в чемодане, присланном перед седьмым ноября наркомовском подарке, — там было несколько плиток шоколада, печенье и сгущённое молоко, — он всё это не трогал потому, что думал подарить, когда у Сабурова и Ани будет свадьба. У него мелькнула мысль: «А может быть, всё это пройдёт, всё будет хорошо». Он ещё раз послушал, как Аня дышит. Она почти не дышала. Тогда он понял, что она, наверное, умрёт, может быть, даже до прихода врача. Это молчание наедине с ней было таким тягостным, что он, вспомнив о немцах, пожалел, что они не идут ещё раз в атаку и он не может, забыв обо всём, выскочить отсюда с автоматом в руках. Но немцы, как нарочно, вели себя тихо, и это обозлило его. А кровь всё набегала каплями на лоб Ани, и он вытирал их, пока не заметил, что платок промок насквозь. Он полез под койку к себе в чемодан, нашёл чистый платок и, поднимаясь с колен, увидел вошедшего в блиндаж врача.

   — Где раненые? — щурясь, спросил врач.

   — Вот, — указал Масленников.

   — А, Клименко, — и движением, которое удивило Масленникова своим профессиональным спокойствием, врач поддёрнул рукав над часами и взял руку Ани, слушая пульс. Потом, расстегнув у Ани пояс и разрезав гимнастёрку, осмотрел рапы. Рапа на груди заставила его поморщиться. Он наскоро перевязал её и, посмотрев на Масленникова близорукими, сощуренными глазами, сказал:

   — Надо немедленно эвакуировать — и на стол!

   — Что? — спросил Масленников. — Ну, что?

Но врач ничего не ответил и позвал в блиндаж санитаров.

   — Больше раненых нет? — обернулся он к Масленникову.

   — Нет. Только убитые.

   — А вы?

   — Что я?

   — Да голова-то.

Масленников потрогал голову, и, когда отнял руку, ладонь была красная и липкая.

   — Это пустяки, — сказал он, не храбрясь, а потому, что действительно не чувствовал никакой боли.

   — Ну-ка, ну-ка. — Врач вынул из кармана пузырёк со спиртом, смочил вату и протёр висок и лоб Масленникова.

   — Да, действительно пустяк. Санинструктор есть в батальоне?

   — Где-то должен быть.

   — Пусть перевяжет, а то загрязните.

Санитары за это время уже переложили Аню с койки на холщовые носилки и, дожидаясь врача, поставили их на пол. То, что её положили на пол, Масленникову показалось грубым и обидным, хотя он десятки раз до этого видел, как раненых клали на пол или просто на землю.

   — Всё, — сказал врач. — Пошли.

Когда санитары подняли носилки, одна рука Ани беспомощно свесилась. Санитар поправил её, положив на носилки.

Масленников вышел вслед за врачом, но увидел только спину шедшего сзади санитара.

Он ещё продолжал стоять в остолбенении и смотреть вслед ушедшим, когда где-то близко опять застучали автоматы. Он почти с облегчением подумал, что вот снова началось, вылез из окопа и, перебежав в следующий, спрыгнул к пулемётчикам, уже стрелявшим по немцам.

XXIII


Сабуров вернулся к себе в блиндаж сразу же после наступления темноты. Там был один Масленников, который сидел за столом и составлял донесение. Голова у него была небрежно, наискось, повязана промокшим бинтом.

   — Ранили? — спросил Сабуров.

   — Поцарапали.

   — А где Ванин?

   — Пошёл в полк представляться новому командиру.

   — Ах да, ведь теперь у нас Ремизов, — вспомнил Сабуров.

   — Да, — сказал Масленников. — Вот он и пошёл ему представляться.

Он повторил это, умолчав о том, что Ванин заодно обещал узнать про Аню.

Петя за плащ-палаткой гремел котелками. Сабуров и Масленников сели к столу друг против друга. Говорить не хотелось —