КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

ХРОНИКИ СЕМЬИ ФОРСАЙТОВ [Джон Голсуорси] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Джон ГОЛСУОРСИ Хроники семьи Форсайтов (сборник)


СПАСЕНИЕ ФОРСАЙТА (повесть)

Эти три сентябрьские недели в Зальцбурге, во время его первого путешествия по Европе, так сильно отложились в памяти, что именно они вспомнились Суизину Форсайту, находящемуся на пороге смерти…

Глава 1

Суизин Форсайт лежал в постели. Углы его рта под седыми усами были опущены до самого двойного подбородка. Тяжело дыша, он сказал:

— Доктор говорит, что я серьезно болен, Джемс. Джемс, его брат-близнец, приложил к уху ладонь.

— Не слышу. Говорят, мне надо лечиться. Вечно надо лечиться от чего-нибудь. Эмили тоже лечилась…

Суизин сказал:

— Как ты бормочешь, Джемс, ничего не разобрать. Вот моего лакея, Адольфа, я хорошо слышу. Я его выучил… А тебе надо обзавестись слуховым рожком. Ты совсем расклеился, Джемс.

Они помолчали. Потом Джемс Форсайт, вдруг оживившись, сказал:

— Ты, наверно, уже написал завещание и оставил все деньги семье, ведь больше тебе их завещать некому. А то вот третьего дня умер Денсон и завещал все свои деньги на больницу.

Седые усы Суизина ощетинились.

— Этот дурак доктор тоже говорил, чтобы я составил завещание, — сказал он. — Терпеть не могу, когда ко мне лезут с советами насчет завещания. Ем я хорошо: вчера вечером я съел куропатку; и с каждым днем аппетит у меня улучшается. Доктор сказал, что мне нельзя пить шампанское! А я плотно завтракаю. Мне еще нет и восьмидесяти. И тебе ведь столько же лет, Джемс. А ты выглядишь неважно. Джемс Форсайт сказал:

— Тебе нужно посоветоваться с другим доктором. Пригласи Бланка, лучше него не найти врача. Я приглашал его к Эмили. Мне это обошлось в двести гиней. Он отправил ее в Хомбэрг — лучшего места тоже не найти. Туда сам принц ездит — все туда ездят.

Суизин Форсайт сказал:

— Я совсем не бываю на воздухе и очень плохо сплю. А ведь я купил новую коляску за большие деньги. Ты болел когда-нибудь бронхитом? Говорят, что шампанское вредно, а мне кажется, — нет целебнее лекарства.

Джемс Форсайт встал.

— Тебе все-таки следует пригласить другого доктора. Эмили просила передать тебе привет. Она хотела навестить тебя, но ей пришлось уехать в «Ниагару». Сейчас все туда ездят — это в моде. Рэчел ездит туда каждое утро, а это уже слишком, боюсь, как бы не слегла. Там сегодня маскарад, и герцог будет раздавать призы.

Суизин Форсайт сказал сердито:

— У меня отвратительно готовят, никак не могу их выучить. А вот в клубе подают отличный шпинат.

Было видно, как у Суизина дрожат под одеялом ноги.

— Ты, наверное, неплохо заработал на картинах Тинторетто? Да и земельная рента дает немало. У тебя сейчас столько денег, что ты, пожалуй, не знаешь, куда их девать, — сказал Джемс Форсайт, причмокивая мокрыми губами.

Суизин Форсайт бросил на него уничтожающий взгляд.

— Деньги! — проворчал он. — Один доктор во сколько обходится.

Джемс Форсайт протянул ему холодную влажную руку.

— До свидания! Ты все же пригласи другого врача. Не могу так долго держать лошадей на улице — у меня новая пара, стоила мне три сотни. Береги себя. Я поговорю с Бланком. Тебе надо его пригласить — все говорят, что лучше нет врача. До свидания.

Пристально глядя в потолок, Суизин Форсайт подумал: «Бедный Джемс! Ну и скряга же он! А у самого, наверно, не меньше двухсот тысяч!»

Он задремал, раздумывая о жизни…

Он был болен и одинок. Много лет он был одинок, а последние два года к тому же еще и болен; но он хотел прожить жизнь так же, как он выкурил свою первую сигару, — стойко, до самого конца. Каждый день его возили в клуб. Он торжественно восседал на пружинном сиденье своего экипажа, сложив руки на коленях, слегка наклонившись вперед и чуть-чуть покачиваясь. Пряча складки подбородка под воротничком, опираясь на трость и стараясь держаться прямо, он поднимался по ступеням в мраморную залу. Потом он обедал, сидя перед ведерком со льдом, в котором стояла бутылка шампанского; обедал величественно, смакуя еду, завесив грудь салфеткой и косясь на лакея. Изредка он оглядывался по сторонам, но ни разу не позволил себе опустить голову или сгорбить спину.

Он был стар и глух, а поэтому ни с кем не разговаривал. И никто не разговаривал с ним. Клубный сплетник, ирландец, говорил каждому новичку:

— Посмотрите на старика Форсайта! Что-то у него было в прошлом — вот оттого он такой угрюмый.

Но у Суизина в жизни не было ничего такого, отчего можно было стать угрюмым.

Вот уже много дней Суизин лежал в своей спальне, пропахшей опопонаксом и сигарами, сверкавшей серебром, пурпуром и электрическим светом. Шторы были спущены, в камине тлели угли; на столике у кровати стоял кувшин с ячменным отваром и лежал номер «Таймса». Суизин попытался читать, но не мог и снова погрузился в раздумье. Его бледное, словно пергаментное лицо с тяжелым квадратным подбородком было похоже на маску, покоившуюся на подушке. Как он был одинок! Если бы в этой комнате была женщина, все было бы иначе! Почему он не женился! Суизин глубоко вздохнул, глядя в потолок, — и вспомнил. Это было давно — сорок с лишним лет тому назад, а казалось, что это было только вчера…

Случилось это, когда Суизину было тридцать восемь лет и когда он в первый и последний раз в жизни путешествовал по Европе вместе с братом Джемсом и неким Тракером. По пути из Германии в Венецию он остановился в Зальцбурге в гостинице «Золотые Альпы», Был конец августа, погода стояла чудесная: солнечные лучи и тени листьев дикого винограда играли на стенах, а по ночам лунный свет и снова тени от листьев на стенах. Суизин не был расположен слушать чужие советы и потому не пошел осматривать цитадель; весь этот день он провел в спальне у окна в полном одиночестве и выкурил одну за другой множество сигар, неодобрительно поглядывая на прохожих. После обеда, не выдержав скуки, он вышел погулять. Он шел важно, выпятив грудь, как голубь выпячивает зоб, и оглядывая холодным и вопрошающим взглядом людей в военной форме; обилие военных на улице было неприятно и казалось оскорбительным. Его сплин только увеличился при виде всей этой толпы бородатых иностранцев, которые говорили на непонятном языке и курили скверный табак. «Ну и публика», — думал он. Внимание его привлекла музыка, доносившаяся из маленького кафе; он вошел и сразу почувствовал какую-то жажду приключений, но без малейшего желания испытать неудобства, какие обычно им сопутствуют; возбуждение после хорошего обеда только усиливало его желание изведать что-нибудь необычное. Он очутился в Bier-halle {Пивная (нем.).}, каких много было в Германии в пятидесятых годах. Зал был освещен большим деревянным фонарем и имел два выхода. На небольшой эстраде играли три скрипача. В табачном дыму за дюжиной столиков поодиночке или небольшими группками сидели люди, взад и вперед сновали официанты, заменяя пустые кружки. Суизин сел и резко потребовал: «Вина!» Удивленный официант принес вина. «Сюда!» — все так же сердито сказал Суизин, указывая на пивную кружку, стоявшую на столе. Официант наполнил кружку. «Вот как, — подумал Суизин. Они прекрасно все понимают, если только захотят». Невдалеке громко смеялась группа офицеров, он недовольно посмотрел на них и вдруг почти над самым ухом услышал сухой кашель. Слева от него сидел человек и читал, опершись локтями на расстеленную газету; его худые плечи поднялись почти вровень с глазами; тонкий длинный нос резко расширялся у ноздрей, окладистая каштановая борода закрывала грудь и почти все морщинистое, словно пергаментное лицо. Странное это было существо — злобное и надменное! Суизину не понравилось, как он одет — так одевались журналисты или странствующие актеры! Как мог человек в такой одежде произвести на него, Суизина, впечатление? Незнакомец тем временем протянул волосатую руку и взял бокал, наполненный темной жидкостью. «Коньяк». — подумал Суизин и вздрогнул от грохота упавшего стула — его сосед встал с места. Он оказался невероятно высоким и очень худым. Необъятная борода словно выплескивалась у него изо рта, он гневно смотрел на группу офицеров и что-то говорил. Суизин разобрал только слова: «Hunde! Deutsche Hunde!» «Собаки! Немецкие собаки! — мысленно перевел он. — Гм! Довольно сильно!» Один из офицеров вскочил из-за стола и выхватил саблю. Незнакомец поднял стул, размахнулся им и швырнул его в офицеров. Из-за столов вскакивали люди и окружали его. Незнакомец закричал: «Мадьяры, ко мне!»

Суизин улыбнулся. Против его воли этот огромный человек, бесстрашно напавший на столь многочисленных врагов, вызывал у него восхищение. Суизин даже подумал, не помочь ли ему, но, решив, что в лучшем случае ему разобьют нос, оглянулся, отыскивая безопасный уголок. Но в этот миг брошенный кем-то лимон угодил ему в щеку. Суизин вскочил и ринулся на офицеров. Поймав благодарный взгляд венгра, все еще размахивавшего стулом, Суизин на мгновение даже восхитился собой, но тут чья-то сабля оцарапала ему руку, и он сразу потерял всякое расположение к венгру. «Это уж слишком!» — подумал он и, схватив стул, швырнул его в фонарь. Раздался треск — лица и сабли исчезли. Суизин зажег спичку и при ее свете бросился к двери. Через секунду он был на улице.

Глава 2

Кто-то сказал по-английски: «Спасибо, брат мой!» Оглянувшись, Суизин увидел венгра, который протягивал ему руку. Суизин пожал ее, думая: «Какого я cвалял дурака!» Своим жестом венгр как бы давал понять: «Мы с тобой ровня!» Это было досадно, но в то же время почему-то лестно. Незнакомец показался ему еще выше ростом: у него была рассечена щека, и кровь каплями стекала по бороде.

— Англичане? — сказал он. — Я видел, как вы забрасывали камнями Гейнау, и видел, как вы приветствовали Кошута. Свободолюбивый дух вашего народа близок нам. — Оглядев Суизина, он добавил: — Вы большой человек, и душа у вас большая. И вы сильный, как здорово вы их расшвыряли! Ха!

Суизину захотелось бежать без оглядки.

— Моя фамилия — Болешске, — сказал венгр. — Вы — мой друг.

По-английски он говорил хорошо. «Балешске, Белешске, — подумал Суизин. — Вот так фамилия!»

— А моя — Форсайт, — сказал он мрачно. Венгр повторил фамилию.

— У вас здорово поранена щека, — пробормотал Суизин. Спутанная, мокрая от крови борода венгра вызывала у него отвращение.

Тот потрогал щеку, посмотрел на пальцы, испачканные кровью, и с равнодушным видом приложил клок бороды к ране.

— Фу! — сказал Суизин. — Вот возьмите платок.

— Благодарю! — сказал венгр, поклонившись. — Я не смел и подумать об этом. Тысяча благодарностей!

— Да берите же! — проворчал Суизин. Почему-то сейчас это казалось ему самым важным. Он сунул платок венгру и почувствовал боль в руке. «Ну вот! подумал он. — Наверное, растянул сухожилие».

Венгр продолжал что-то бормотать, не обращая внимания на прохожих:

— Свиньи! Как вы их расшвыряли! Двум или трем мы, кажется, проломили головы. Трусливые свиньи!

— Послушайте, — сказал вдруг Суизин, — как мне добраться до «Золотых Альп»?

— Как, разве вы не зайдете ко мне выпить вина? — сказал венгр.

Опустив глаза, Суизин про себя решил: «И не подумаю».

— А! — произнес венгр с достоинством. — Значит, вы отвергаете мою дружбу?

«Гордый малый, хоть и нищий!» — подумал Суизин и, заикаясь, нерешительно начал:

— Конечно, если вы так ставите вопрос…

Венгр поклонился и пробормотал:

— Простите меня!

Не успели они пройти и десяти шагов, как их остановил безбородый юноша с впалыми щеками.

— Ради Христа, помогите мне, господа! — сказал он.

— Ты немец? — спросил Болешске.

— Да, — ответил юноша.

— Так подыхай же!

— Господин, посмотри на меня! — И, распахнув пальто, юноша показал голое тело, туго перетянутое ремнем.

Суизин снова почувствовал желание бежать. Его не покидало ужасное чувство, что он слишком близко соприкоснулся с тем, с чем не подобает иметь дела истинному джентльмену.

— Брат, пойдем с нами! — перекрестившись, сказал венгр юноше.

Суизин недоверчиво покосился на своих спутников, но пошел за ними. Почти в полной темноте, ощупью они поднялись по лестнице и очутились в большой комнате, освещенной лунным светом, проникавшим через окно. Тускло горела лампа. В комнате стоял запах спирта и табака, смешанный с легким ароматом роз. В одном углу лежала кипа газет, в другом — стояли цимбалы. На стене висели старинные пистолеты и янтарные четки. Мебель в комнате была аккуратно расставлена, но всюду лежала пыль. Около камина стоял стол, заваленный объедками. Потолок, пол и стены были из темного дерева. Но, несмотря на случайно подобранную мебель, в обстановке все же было некоторое изящество. Венгр достал из буфета бутылку, наполнил стаканы и предложил один из них Суизину. «Если б знать, где упасть, да уж ладно, была не была!» подумал он и медленно поднес стакан к губам. Вино было густое, приторно сладкое, но букет хорош.

— Ваше здоровье, братья! — сказал венгр, вновь наполняя стаканы.

Юноша не заставил себя ждать и опрокинул стакан. Суизин последовал его примеру; теперь ему стало жаль беднягу.

— Зайдите завтра, — сказал он. — Я дам вам пару рубашек.

Но, когда юноша ушел, Суизин с облегчением вспомнил, что забыл дать ему свой адрес.

«Так лучше, — подумал он. — Конечно, это какой-нибудь мошенник».

— Что вы ему сказали? — спросил он у венгра.

— Я сказал ему, — ответил венгр: — «Ты сыт и выпил вина, а теперь ты мой враг».

— Верно! Совершенно верно! Нищие — враги каждого из нас, — сказал Суизин.

— Вы не поняли меня, — вежливо возразил венгр. — Пока он был просто нищим и голодным… Мне ведь тоже приходилось просить милостыню. (Суизин подумал: «Бог мой! Это становится невыносимым»). Но теперь, когда я его накормил, что он такое? Обыкновенный немецкий пес. Я не позволю ни одной австрийской собаке осквернить мое жилище!

Суизин заметил, что у Болешске при этом почему-то охрип голос и неприятно раздулись ноздри. А тот продолжал:

— Я изгнанник. Весь мой род в изгнании. А все из-за них, из-за этих проклятых псов!

Суизин поспешно согласился с ним. В это время в комнату кто-то заглянул.

— Рози! — крикнул венгр.

Вошла молодая девушка. Она была невысокого роста, хорошо сложена, кругленькая, с толстой косой. Широко поставленными блестящими серыми глазами она поглядывала то на одного, то на другого и улыбалась, показывая ровные белые зубы. Лицо у нее было тоже круглое, брови слегка приподняты, скулы широкие, на щеках играл нежный румянец, похожий на цвет дикой розы. Увидев кровь, девушка испуганно приложила руку к щеке и позвала: «Маргит!» Вошла еще одна девушка, постарше и повыше ростом. У нее были красивые руки, большие глаза и прелестный рот, а нос «утиный», как после называл его Суизин, вспоминая Маргит. Нежно воркуя, девушки занялись раной своего отца. Суизин повернулся к ним спиной. У него болела рука.

«Вот что бывает, когда суешься, куда не следует, — мрачно размышлял он. — Так недолго и шею сломать!» И вдруг он ощутил в своей руке чью-то мягкую ладонь, и глаза его встретились с глазами девушки — в них было восхищение, смешанное с робостью. Но кто-то позвал: «Рози!» — дверь хлопнула; Суизин, взволнованный ощущением неясной тревоги, опять остался наедине с венгром.

— Вашу дочь зовут Розой? — спросил он. — У нас в Англии тоже есть такое имя. Роза — это цветок.

— Ее зовут Рози, — поправил венгр. — Английский язык очень трудный. Труднее французского, — немецкого или чешского, труднее даже русского или румынского, других я не знаю.

— Что? — сказал Суизин. — Вы знаете шесть языков?! — и подумал: «Здорово же он врет».

— Вы бы не удивлялись, если бы вам довелось жить в такой стране, где все против вас, — прошептал венгр. — Мы свободный народ, мы умираем, но еще не умерли!

Суизин никак не мог понять, о чем он говорит. Лицо этого человека с белой повязкой и черная растрепанная борода, его угрюмый взгляд, яростное бормотание и глухой кашель — все это было неприятно Суизину. Он казался помешанным. Его смелая манера открыто выражать свои чувства была неприлична, но чувства эти были так глубоки и, вне всякого сомнения, искренни, что Суизин невольно испытывал благоговейный трепет. У него даже появилось непонятное ощущение, какое бывает у человека, когда его заставляют заглянуть в пылающий горн. Болешске перестал шагать взад и вперед по комнате и сказал:

— Вы думаете, что все кончено? Знайте же… в душе каждого мадьяра горит огонь. Что дороже жизни? Что драгоценнее воздуха, воздуха, которым мы дышим? Родина!..

Он произнес это так медленно и так торжественно, что Суизин даже рот открыл, но тут же поспешил изобразить зевок.

— Скажите, что вы стали бы делать, если бы вас победили французы? спросил Болешске.

Суизин улыбнулся, а потом крикнул, как будто его ударили:

— Что? Лягушатники? Пусть только сунутся!

— Пейте! — сказал Болешске. — Такого вина нигде не найдете. — Он наполнил стакан Суизина. — Я вам расскажу о себе.

Суизин торопливо поднялся.

— Уже поздно, — сказал он. — А вино замечательное. У вас много его?

— Это последняя бутылка.

— Как? И вы угощали им нищего?

— Меня зовут Стефан Болешске, — сказал венгр, гордо подняв голову. — Я из рода Коморонских Болешске.

Простота этих слов говорила сама за себя — какие еще нужны были объяснения; они произвели большое впечатление на Суизина, и он не ушел. А Болешске все говорил и говорил. Низкий голос его рокотал.

— Сколько было издевательств, сколько несправедливости… трусости!.. Я видел, как собирались на небе моей родины тучи и клубились над ее полями… Австрийцы хотели задушить нас, отнять у нас даже тень свободы. Тень — это все, что мы имели… Два года назад, в сорок восьмом году… брат, будь они прокляты! В тот год с оружием в руках поднялись на защиту родины все — и стар и млад. Весь мой род, а я… Я должен был сражаться пером! Таков был приказ. Они убили моего сына, бросили в тюрьму моих братьев, а меня выгнали, как собаку. Но я продолжал писать. Я писал кровью сердца… всей своей кровью.

Болешске казался гигантской тенью. Он стоял посередине комнаты, исхудавший и измученный, устремив гневный и мрачный взгляд в одну точку.

Суизин поднялся и пробормотал:

— Очень вам признателен. Это было так интересно…

Болешске, задумавшись, все смотрел прямо перед собой и не задерживал его.

— До свидания! — сказал Суизин и, тяжело ступая, начал спускаться по лестнице.

Глава 3

Добравшись наконец до гостиницы, Суизин увидел у входа встревоженных брата и приятеля. Тракер, преждевременно состарившийся мужчина с бакенбардами, говоривший с сильным шотландским акцентом, заметил:

— Рано же ты возвращаешься, дружище!

Суизин что-то пробурчал в ответ и отправился спать. На руке он обнаружил небольшой порез и разозлился. Судьба заставила его увидеть то, чего он не хотел видеть. Но сквозь раздражение нет-нет пробивалось приятное и почему-то лестное для него воспоминание о Рози и о ее мягкой ладони. Утром за завтраком его брат и Тракер объявили о своем намерении ехать дальше. Джемс Форсайт объяснил, что «коллекционеру» тут делать нечего, так как все лавки со «старьем» в руках у евреев и всяких перекупщиков, — он это сразу понял. Отодвинув чашку с кофе, Суизин сказал:

— Делайте, что хотите, а я остаюсь здесь.

Джемс Форсайт начал скороговоркой:

— Зачем ты здесь останешься? Тебе тут делать нечего! Здесь и взглянуть не на что. Разве только на цитадель. Но ты не хочешь осматривать даже цитадель!

— Кто это тебе сказал? — проворчал Суизин.

Настояв на своем, он несколько успокоился. Рука его висела на шелковой повязке, он коротко объяснил это тем, что поскользнулся и упал. После завтрака Суизин отправился гулять и дошел до моста. На фоне жемчужных холмов блестели залитые солнцем шпили. Городок был чистенький и радовал глаз. Суизин взглянул на цитадель и подумал: «Неплохая крепость! Ничуть не удивлюсь, если она окажется неприступной» По какой-то таинственной причине эта мысль доставила ему удовольствие. И неожиданно для самого себя он решил найти дом венгра.

Около полудня, побледневший от жары и измученный двухчасовыми поисками, но еще более закосневший в своем упрямстве, Суизин стоял на какой-то улице и беспомощно озирался, как вдруг услышал у себя над головой голос: «Мистер!» Он посмотрел вверх и увидел Рози. Она, подперев круглый подбородок круглой ручкой, смотрела на него лукавым взглядом своих глубоких глаз. Когда он поклонился, она захлопала в ладоши, и Суизин почувствовал: он нравится и его поощряют. С непринужденностью, довольно нелепой при его долговязой и угловатой фигуре, Суизин подошел к дверям дома, где его уже ждали обе девушки. И вдруг ему захотелось заговорить на каком-нибудь иностранном языке.

— Мадмуазель, — начал он, — гм… э… э… bong jour {Искаженное bonjour — добрый день (франц.).} э-э… ваш отец — pere, comment? {…отец, понимаете? (франц.).}

— Мы ведь тоже говорим по-английски, — ответила старшая. — Пожалуйста, входите.

Суизин подавил в себе дурное предчувствие и вошел. Днем комната выглядела запущенной и неуютной, как будто она всегда служила прибежищем людям с трагической или превратной судьбой. Суизин сел. Его взгляд, казалось, говорил: «Я иностранец, но меня не проведешь. Не выйдет». Девушки молча глядели на него. На Рози была коротенькая черная юбка и белая блузка; на плечи она накинула вышитую шаль; у ее сестры, одетой в темно-зеленое платье, на шее были коралловые бусы. Волосы у обеих девушек были заплетены в косы. Минутку помолчав, Рози дотронулась до его поврежденной руки.

— Пустяк, — пробормотал Суизин.

— Отец дрался стулом, а у вас ничего не было, — как бы удивляясь, сказала Рози.

Суизин крепко сжал в кулак здоровую руку и сильно взмахнул ею. К его удивлению, Рози засмеялась. Он обиделся и, подсунув здоровую руку под тяжелый стол, приподнял его. Рози захлопала в ладоши: «А! Вот теперь я вижу — вы очень сильный!» Сделав книксен, она упорхнула к окну. Ее быстрый и смышленый взгляд смущал Суизина; когда Рози, как ему казалось, смотрела мимо него, на что-то невидимое, он смущался еще больше. От Маргит он узнал, что все они около двух лет жили в Англии и что отец зарабатывал преподаванием иностранных языков. Теперь уже целый год они живут здесь, в Зальцбурге.

— Мы ждем, — неожиданно заявила Рози, и Маргит торжественно повторила:

— Мы ждем.

Суизин даже глаза вытаращил: так ему захотелось? узнать, чего же они ждут. Какие они странные и как странно смотрят куда-то, как будто сквозь него. Он внимательно поглядел на девушек. «А ее стоило бы приодеть», подумал он и попытался представить себе Рози в модной юбке с оборками, в узком лифе и с гладкой прической. Да, Рози с ее гибкой фигуркой, пышными волосами и с такими маленькими ручками положительно стоило приодеть! И, вспомнив о своих руках, лице и одежде, он почувствовал беспокойство. Теперь эта неуютная, пыльная, поблекшая комната вызывала у него отвращение. Он встал и стал осматривать пистолеты, развешанные по стенам. «Воняет, как в пивной», — с досадой подумал он и снова подсел поближе к Рози. Она спросила:

— Вы любите танцевать? Танец — это жизнь. Услышишь музыку, и ноги сами просятся в пляс. Чудесно! Начинаешь сперва медленно… потом быстрее, быстрее… и вот летишь в воздухе и ничего больше не замечаешь… Ах! Как чудесно!

Суизин медленно краснел. Не сводя с него глаз, Рози продолжала:

— Ах! Когда я танцую… я вижу там, далеко, поля, простор… а ногами раз-два-три… раз-два-три… быстро, быстро, еще быстрее и летишь…

Она выпрямилась, и по всему ее телу пробежала дрожь. «Маргит, станцуем!» — и, к ужасу Суизина, девушки, положив руки друг другу на плечи, принялись шаркать ногами по полу и покачиваться из стороны в сторону. Они танцевали, полузакрыв глаза и откинув назад головы; потом неожиданно ноги их стали двигаться все быстрее и быстрее, они повернулись в одну сторону, потом в другую и наконец закружились прямо перед ним. Легкий аромат розовых лепестков окутал Суизина. Девушки все еще кружились, когда в комнату вошел Болешске. Он обеими руками пожал Суизину руку и сказал:

— Добро пожаловать, брат! А, у вас рука повреждена! Я не забыл вчерашнего. — Его глубоко запавшие глаза и пожелтевшее лицо, не теряя достоинства, выражали благодарность. — Разрешите представить вам моего друга — барона Кастелица.

Суизин поклонился низколобому, незаметно появившемуся человеку, который стоял, прижав к груди руки в перчатках. Во всем его облике было что-то кошачье. Суизин сразу же почувствовал к нему неприязнь и даже презрение. В Болешске было что-то такое, что исключало презрение. Возможно, это был его огромный рост, может быть, чувство товарищества к человеку, вместе с которым ему пришлось драться, может быть, что-то величественное и свирепое в его лице или же просто неясное, интуитивное ощущение, что этого человека нельзя презирать. Но истинно английское чувство собственного превосходства охватило Суизина при виде этого Кастелица, его тонких губ, низкого лба и бархатных бегающих глаз. «Ваши друзья — мои друзья», — учтиво промолвил Кастелиц. Суизин заметил, что он шепелявит. В этот миг в комнате раздался долгий вибрирующий звон. Обернувшись, Суизин увидел Рози за цимбалами; из-под молоточков, которые она держала в руках, непрерывно возникали резкие металлические звуки; они то взлетали, то падали, рождая какую-то странную мелодию. Кастелиц не сводил с Рози сверкающих глаз.

Болешске, кивая головой, смотрел себе под ноги; побледневшая Маргит стояла неподвижно, как статуя.

«Что они в этом находят? Разве это музыка?» — подумал Суизин и взялся за шляпу. Рози, заметив это, перестала играть, и губы ее слегка приоткрылись от огорчения. Чувство обиды в душе Суизина как-то сразу улеглось, и он даже пожалел Рози. Она вскочила и отвернулась, надув губки. И тут Суизина словно осенило.

— Позвольте пригласить вас на обед, — сказал он Болешске. — Приходите завтра в отель «Золотые Альпы» вместе с вашим другом.

Он ощущал на себе взгляды присутствующих. На него смотрели и красивые глаза венгра, и широко раскрытые глаза Маргит, и прищуренные, сердитые глаза Кастелица, и, наконец, глаза Рози. Суизин был очень доволен собой. Однако, выходя на улицу, он мрачно подумал: «Что я наделал!» Он заставил себя пройти несколько шагов, прежде чем обернулся, и, натянуто улыбаясь, поклонился девушкам, смотревшим ему вслед из окна.

Несмотря на это мгновенное уныние, Суизин весь день был очень взволнован и за обедом загадочно поглядывал на своего брата и Тракера. «Ну что они знают о жизни? — думал он. — Проживи они здесь хоть целый год, все равно ничего не увидят». Он был весел, шутил, даже пришпилил меню к фалдам официанта и, наконец, заявил:

— Мне здесь нравится. Я остаюсь еще недельки на три.

Джемс, который уже раскрыл рот, чтобы положить туда сливу, посмотрел на него с испугом.

Глава 4

В день обеда Суизин сильно волновался. Он мрачно размышлял о том, как будет одет Болешске, он умышленно назначил час обеда пораньше, когда в ресторане мало народу. Сам Суизин оделся особенно тщательно и, несмотря на то, что рука все еще болела, снял повязку…

Часа три спустя он вместе со своими гостями покинул «Золотые Альпы». Солнце садилось, вдоль берега реки на фоне гаснущего неба резко выступали очертания домов; улицы были полны людей, спешивших по домам, У Суизина в голове стоял туман, он смутно видел пустые бутылки, землю у себя под ногами, и ему казалось, что все в мире ему доступно. Лицо его расплывалось в улыбке при воспоминании обо всех тех умных вещах, которые он сказал за столом, и о кислых физиономиях брата и Тракера, которые где-то в стороне ели свой будничный обед и удивленно глядели на него. Суизин старался идти не шатаясь, чтобы доказать свое превосходство над гостями. Он сознавал, правда, очень неясно, что он куда-то идет с определенной целью. Перед его глазами танцевало улыбающееся лицо Рози, оно манило к себе. Раз или два Суизин бросил на Кастелица уничтожающий взгляд. К Болешске он, наоборот, чувствовал дружеское расположение и с восхищением вспоминал, как тот раз за разом опрокидывал бокал. «Нравится мне, как он пьет, — думал Суизин. — Все-таки он джентльмен».

Болешске шагал как-то ожесточенно, ни на кого не обращая внимания. Кастелиц еще больше стал похож на кошку. Почти совсем стемнело, когда они добрались до узенькой улочки неподалеку от собора и остановились у какого-то дома. Дверь им открыла пожилая женщина. Ее встревоженные взгляды, жаркая духота коридора после свежего воздуха и стук захлопнутой двери отрезвили Суизина.

— Я сказал ей, что ручаюсь за вас, как за родного сына, — обратился к нему Болешске.

Суизин рассердился: какое право имеет этот человек ручаться за него!

Они прошли в большую комнату, полную мужчин и женщин; Суизин заметил, что все смотрят на него. В свою очередь, он принялся рассматривать присутствующих; здесь были представители всех классов: одни во фраках и шелках, другие в рабочей одежде; был и сапожник в кожаном фартуке, словно он прибежал сюда прямо с работы. Болешске положил руку на плечо Суизину и, как видно, стал объяснять собравшимся, кто он такой. К Суизину потянулось множество рук, а те, что стояли подальше, поклонились. Суизин ответил на приветствия сдержанным, кивком и, увидев, что все садятся, тоже опустился в кресло. Кто-то прошептал его имя — позади него были Маргит и Рози.

— Добро пожаловать, — сказала Маргит, но Суизин смотрел на Рози.

Ее лицо было таким трепетным и оживленным! «Чем это они так взволнованы? — думал он. — И до чего же она хороша!» Рози зарделась, быстрым и нервным движением спрятала за спину руки и опять устремила взгляд куда-то мимо него. «В чем дело?» — подумал Суизин, ему страстно захотелось откинуться в кресле и поцеловать ее в губы. Сердясь на себя, он старался понять, что видит она на всех этих лицах, повернутых в одну сторону.

Болешске встал и заговорил. Все замерли; не было слышно ни единого звука, кроме его низкого, сильного голоса. Болешске говорил гневно и торжественно, и чем громче гремел его голос, тем больше лица присутствующих, бледные и смуглые, озарялись единым чувством. Суизин видел на них холодную ярость, и это было неприлично. Из всей речи он понял только одно слово «мадьяры», которое повторялось снова и снова. Под конец Суизин чуть было не заснул, но его разбудил звон цимбал. «Что? Опять эта адская музыка?» подумал он. Наклонившись к нему, Маргит прошептала: «Слушайте, это Ракоци! Запрещенный марш!» Суизин заметил, что Рози уже нет позади него. Это она играла запрещенный мотив. Он огляделся — его окружали неподвижные, восторженные лица и гневное молчание. Мелодия звучала глухо, как будто и ей было больно. Суизину стало не по себе. Куда он попал? В логово тигров? То, как эти люди слушали музыку, их ужасающая неподвижность были страшны…

«Надо вырваться отсюда, — подумал Суизин, весь в поту, крепко сжимая подлокотники кресла. — Когда музыка кончится, будет свалка». Но наступила еще более глубокая тишина. У Суизина мелькнула мысль, что, появись здесь враг, его растерзали бы на части. Потом зарыдала какая-то женщина. Это было невыносимо. Суизин поднялся и стал, крадучись, пробираться к выходу. Кто-то закричал: «Полиция!» И, толкая друг друга, все бросились к дверям. Суизин был почти у дверей, но вдруг увидел, что Рози сбили с ног. Он рассвирепел, увидев ее полные ужаса глаза. «Этого она не заслужила, хоть и довела их до белого каления», — подумал он со злостью и стал пробиваться назад, к Рози. Она прижалась к нему, и от ее близости Суизина охватила дрожь. Он крепко держал ее, пока проталкивался через толпу, и отпустил только на улице.

— Я так испугалась! — сказала Рози.

— Еще бы, — пробормотал Суизин.

Теперь, когда он уже не прикасался к ней, к нему снова вернулось скверное настроение.

— Вы такой сильный, — прошептала она,

— Вам здесь оставаться нельзя, — пробурчал Суизин. — Я провожу вас домой.

— Ой! А как же папа и Маргит? — воскликнула Рози.

— Это уж их забота! — сказал Суизин и повел ее прочь.

Рози взяла его под руку. Он чувствовал каждое легкое прикосновение ее тела и от этого еще больше сердился. Он был несправедлив в своей злобе, страсти кипели в нем и, казалось, готовы были выплеснуться наружу; подобно яду, они растекались по всему его телу. Всю дорогу Суизин упрямо молчал. Рози тоже не проронила ни слова, а когда они подошли к ее дому, она высвободила руку.

— Вы сердитесь? — спросила она.

— Сержусь? — пробормотал Суизин. — Нет… С чего вы это взяли? — Его охватило мучительное желание поцеловать Рози.

— Нет, вы сердитесь, — повторила она. — Я подожду здесь папу и Маргит.

Прислонившись к стене, Суизин тоже остался ждать. У него были острые глаза, и раза два он заметил, как Рози украдкой бросала на него умоляющие взгляды, и это доставляло ему невольное удовольствие. Минут через пять появились Болешске, Маргит и Кастелиц. Увидев Рози, они вздохнули с облегчением, а Кастелиц, косясь на Суизина, поднес ее руку к губам. В глазах Рози Суизин прочел: «А вам не хотелось бы?» Круто повернувшись, он зашагал прочь.

Глава 5

В ту ночь Суизин почти не спал — впервые в жизни он был так взволнован. Посреди ночи он вдруг вскочил с постели, зажег свечу и долго, внимательно разглядывал себя в зеркало. После этого ему удалось заснуть, но его мучили кошмары. Проснувшись, он сразу же подумал: «У меня не в порядке печень». Окунув голову в холодную воду, он поспешно оделся и вышел на улицу. Скоро гостиница осталась далеко позади. Все кругом было покрыто росой; в кустах заливались черные дрозды, воздух был чист и свеж. Он не вставал в такую рань с самого детства. Зачем он бродит по сырому лесу в такой ранний час? С ним, должно быть, стряслось что-то непонятное и ужаснее. Кто в здравом уме поступил бы так! Суизин остановился, как вкопанный, потом неуверенным шагом побрел обратно. Добравшись до гостиницы, он снова лег. Ему приснилось, что он живет в какой-то дикой стране, — в комнате так и кишат насекомые, а горничная, Рози, стоит со щеткой в руках и смотрит на него печальными глазами. Как видно, ему нужно было спешно уехать, потому что он просил ее сложить и отправить багажом веши, предварительно их почистив, Он должен был уплатить за багаж двадцать два шиллинга, и это показалось ему непомерно дорого. Он мучился, не зная, как быть, и наконец пробормотал: «Нет! Упакую все сам и возьму с собой». Горничная вдруг превратилась в какое-то тощее существо, и он проснулся с тяжелым чувством.

Первое, что бросилось ему в глаза, были промокшие ботинки. Все наводило на него страх, и, вскочив с постели, он начал беспорядочно бросать вещи в чемоданы. Было уже двенадцать часов, когда он спустился вниз, где застал брата и Тракера, обсуждавших маршрут путешествия; к их удивлению, он заявил, что тоже едет; не вдаваясь в объяснения, он принялся за еду. Джемс слышал, что неподалеку есть соляные копи, и он предлагал немедленно выехать, чтобы по пути осмотреть их, потратив на это полчаса или час. «Все будут спрашивать, видел ли я соляные копи, — сказал он. — Мне было бы очень неприятно говорить, что я их не видел. Скажут, какой толк было ехать в такую даль и не осмотреть соляные копи?» Кроме того, он был озабочен: давать ли на чай второму официанту — уж больно он ленив!

Начался спор. Суизин жевал с угрюмым видом, а про себя думал, что он-то занят более важными вещами. Вдруг он увидел на другой стороне улицы Рози и Маргит, они шли с маленькими корзинками в руках. Суизин вскочил со стула, и в этот миг Рози обернулась — личико ее было само очарование: вздернутый подбородок, капризно выпяченная нижняя губка, плавный изгиб круглой шеи. Суизин проворчал: «Договаривайтесь сами, на меня не рассчитывайте», — и стремительно выскочил из зала, бросив Джемса, который был вне себя от тревоги и любопытства.

Однако, когда Суизин вышел на улицу, девушки уже исчезли. Он кликнул извозчика и, взмахнув тросточкой, приказал: «Гони!» Как только колеса пролетки застучали по булыжникам, Суизин откинулся на подушки и стал зорко глядеть по сторонам. Вскоре он отказался от мысли найти девушек, но продолжал гонять извозчика по городу. Он ездил весь день, кружа по улицам, выехал далеко за окраины города и все время понуждал извозчика погонять лошадей. Его охватило какое-то ликующее нетерпение. Все кончилось тем, что он пообедал в маленьком деревенском трактире, и это переполнило чашу — обед был отвратительный.

Поздно вечером, вернувшись домой, Суизин нашел у себя в номере записку от Тракера: «В здравом ли ты уме, дружище? Мы больше не можем терять время попусту. Если хочешь присоединиться к нам, приезжай в Венецию, отель Даниелли». Суизин прочитал записку, усмехнулся и, почувствовав, что страшно устал, лег спать. Спал он как убитый.

Глава 6

Прошло три недели, а Суизин все еще был в Зальцбурге, правда, жил он теперь не в «Золотых Альпах», а в квартирке над лавкой, неподалеку от Болешске. За это время у Суизина, наверное, целое состояние ушло на цветы. Маргит восхищалась его букетами, но Рози принимала их как нечто должное и, равнодушно бросив: «Большое спасибо!» — подолгу стояла у зеркала, прикалывая к волосам цветок. Суизин перестал удивляться — он теперь не удивлялся, что бы они ни делали. Однажды вечером он застал Болешске за серьезным разговором с каким-то бледным, взъерошенным субъектом,

— Наш друг, мистер Форсайт. Граф Д… — представил их Болешске.

Граф невольно внушил Суизину некоторое уважение но, присмотревшись к его брюкам, он подумал: «Не очень-то этот тип похож на графа!» Он отвесил иронический поклон молчавшим девушкам и взялся за шляпу. Но, спустившись в темную переднюю, он услышал шаги на лестнице. Это была Рози. Она сбежала вниз, выглянула за дверь и, огорченная, прижала руки к груди. Потом она быстро обернулась и увидела Суизина. Он поймал ее руку, Рози отняла руку, и все лицо ее как бы заискрилось от задорного смеха. Она быстро взбежала на несколько ступенек, остановилась, оглянулась на него через плечо и исчезла. Суизин ушел озадаченный и раздосадованный.

«Что она хотела мне сказать?» — упорно думал он.

За последние три недели Суизин без конца задавал себе множество вопросов: не дурачат ли его? Влюблена ли в него Рози? И зачем он здесь вообще? Иногда по ночам он зажигал в комнате все свечи, будто ему в самом деле нужен был свет, и, овеваемый легким ветерком, — часами сидел у окна с погасшей сигарой в руке, уставившись взглядом в стену. Каждое утро он говорил себе: «Хватит!» Дважды он упаковывал вещи, раз даже заказал карету, но на другой же день отменил приказание. На что он надеялся, что намеревался делать, на что ему решиться — он не знал и все время думал о Рози, но никак не мог понять загадочного выражения ее лица. Она как будто держала его в тисках, хотя все, что было с ней связано, угрожало самому святому, что только было в его жизни. А Болешске? Стоило Суизину увидеть его, как он тоскливо думал: «Будь он хотя бы немного почище!» — и машинально дотрагивался до своего безукоризненно повязанного галстука. Говорить с этим человеком все равно, что смотреть на то, чего не должен коснуться дневной свет. Свобода, равенство, самопожертвование!

«Почему он не займется каким-нибудь настоящим делом вместо всей этой болтовни?» — думал Суизин. Его раздражали в Болешске и внезапная неуверенность и приступы самоуничижения и отчаяния. «Проклятый оборванец, ворчал он. — Слава богу, я не такой чувствительный! А как горд! При его-то бедности! Непостижимо!» Как-то вечером Болешске вернулся домой пьяный. Суизин вынужден был отвести его в спальню, помочь раздеться и ждать, пока тот заснет. «Это уж слишком! — размышлял он. — Пьян, да еще при дочерях!» Вот после этого случая Суизин и заказал карету. Во второй раз он упаковал свои вещи, когда за ужином не только Болешске, но даже Рози обгладывала куриную ножку, держа ее в руках.

По утрам Суизин часто ходил в парк «Мирабель», чтобы выкурить сигару на свежем воздухе. Низко надвинув шляпу, чтобы защитить лицо от солнца, он приятно проводил там час-другой, бесстрастно созерцая ряды мраморных статуй, изображавших полугероических мужчин, которые похищали полунесчастных женщин. На другой день после того, как Рози убежала от него на лестнице, Суизин, как обычно, пришел в парк. В то утро небо было безоблачно и солнце ярко сияло над старым парком, над развесистыми тисами, трагикомическими статуями и изгородями, почти скрытыми абрикосовыми и сливовыми деревьями.

Когда Суизин дошел до скамейки, на которой обычно сидел, он увидел на ней Рози.

— Доброе утро, — запинаясь сказал он. — Вы знали, что это моя скамейка?

Рози потупилась.

— Да, — тихо ответила она.

Суизин был озадачен.

— А вам не кажется, что вы очень странно со мной обращаетесь?

К его удивлению, Рози положила свою маленькую нежную ручку на его руку, а потом, не сказав ни слова, вскочила со скамейки и бросилась бежать. Он не сразу пришел в себя. Кругом были люди, и ему не хотелось бежать, но все же он нагнал ее на мосту и взял под руку.

— Зачем вы это сделали? — проговорил он. — Не надо было убегать.

Рози засмеялась. Суизин выдернул свою руку, ему захотелось схватить Рози и хорошенько ее встряхнуть. Он долго шагал молча, а потом спросил:

— Скажите на милость, зачем вы пришли в парк?

Рози бросила на него быстрый взгляд.

— Завтра будет карнавал, — сказала она.

Суизин пробормотал:

— И это все?

— Если вы не пригласите нас, мы не пойдем.

— А если я откажусь, — сказал он мрачно, — найдется сколько угодно других…

Рози опустила голову, ускорив шаги.

— Нет, — прошептала она. — Если вы не пойдете, я тоже не пойду.

Суизин снова взял ее под руку. Какая это была круглая и гладкая ручка! Он старался заглянуть ей в лицо. Неподалеку от дома он попрощался, по какой-то непонятной причине ему не хотелось, чтобы их видели вместе. Он смотрел ей вслед, пока она не скрылась из виду, а затем медленно пошел назад, к парку. Дойдя до скамейки, где сидела Рози, Суизин сел, неторопливо раскурил сигару и, выкурив ее, еще долго сидел в тишине, окруженный мраморными статуями.

Глава 7

Около дощатых балаганов толпился народ, и Суизин счел своим долгом взять девушек под руки. «Как клерк из лондонского предместья на воскресной прогулке!» — подумал он. Нодевушки не заметили его раздражения. Они смеялись и щебетали, и казалось, что в этой толчее любой звук, любое зрелище от души им нравится. Суизин иронически поглядывал на девушек: их возбужденные голоса и восторженное воркование казались ему вульгарными. В толпе он незаметно отнял свою руку у Маргит, но только он подумал, что избавился от нее, как непрошеная рука опять ухватилась за него. Он попытался еще раз, и снова Маргит, веселая и спокойная, повисла на его руке. На этот раз он, отнесся к своей неудаче иронически. Но когда Рози льнула к нему, близость ее разгоряченной щеки, улыбающиеся губы и загадочное мерцание ее серых глаз наполняли желанием все его существо. Ему пришлось стоять около девушек, пока они говорили на непонятном языке с цыганкой, чьи космы и костлявые руки возбуждали у него законное отвращение. «Глупости!» проворчал он, когда Рози протянула цыганке ладонь. Старуха что-то пробормотала и бросила на него злобный взгляд. Рози вдруг отдернула руку и перекрестилась. «Глупости!» — снова подумал Суизин и, подхватив девушек под руки, поспешно увлек их прочь.

— Что сказала эта старая карга? — спросил он. Рози только покачала головой. — Неужели вы им верите?

Глаза Рози наполнились слезами.

— Цыганки очень мудрые, — прошептала она.

— Ну, ну… Что же она вам сказала?

Рози быстро оглянулась вокруг и скользнула в толпу. После недолгих поисков они нашли ее, но Суизин был испуган и ворчал:

— Вы не должны убегать, это неприлично.

На возвышении посреди круглой площадки играл военный оркестр. За привилегию попасть в этот волшебный круг Суизин уплатил три кроны, но выбрал, разумеется, лучшие места. Кроме того, он заказал вина и, разливая его по бокалам, уголком глаза наблюдал за Рози. В этой грубой, шумной толпе исчезла его вчерашняя покровительственная нежность. В конце концов каждый за себя! У Рози порозовели щеки, она смеялась и забавно надувала губы. Неожиданно она отставила бокал.

— Благодарю вас, — сказала она. — Больше не надо.

Маргит, чьи прелестные губы беспрестанно улыбались, воскликнула: «Lieber Gott! {Боже милостивый! (нем.).}. Разве это не чудесно — жить?» На этот вопрос Суизин не считал нужным отвечать. Оркестр заиграл вальс. «Сейчас будут танцевать! Lieber Gott! Фонарики — что за прелесть!» Под деревьями, словно рой светлячков, перемигивались фонари. Толпа гудела, как гигантский улей. Перед ними появлялись и исчезали лица гуляющих, и Рози стояла и смотрела на них, как зачарованная, словно это доставляло ей огромное удовольствие.

Вокруг оркестра закружились пары. Рози стала покачивать головой в такт музыке.

— О Маргит! — прошептала она.

На лице Суизина появилось выражение важности и недовольства. Какой-то мужчина, приподняв шляпу, предложил руку Маргит. Оглянувшись через плечо, она успокоила Суизина:

— Это друг.

Суизин смотрел на Рози — глаза у нее блестели, губы дрожали. Он протянул через стол руку и дотронулся до ее пальцев. Она бросила на него взгляд: призыв, укор, нежность — все было в этом взгляде. Чего она хотела от него? Чтобы он пошел танцевать? Не хочет ли она сама замешаться в толпу этого сброда? Не желает ли, чтобы он выставил себя напоказ в этой орущей толпе? Рядом чей-то голос произнес: «Добрый вечер!» Перед ними в наглухо застегнутом черном сюртуке стоял Кастелиц.

— Вы не танцуете, Rozsi Kisaszony (мисс Рози)? В таком случае окажите мне честь, — и он подал ей руку.

Суизин не смотрел на них. Уходя с Кастелицем, Рози бросила на него взгляд, который говорил яснее слов: «А вы?» Вместо ответа Суизин отвел глаза, а когда опять посмотрел в ее сторону, Рози уже не было. Он заплатил по счету и стал пробираться через толпу. Глубоко дыша и разрумянившись, Рози в танце приближалась к нему, как бы пытаясь его остановить. Суизину даже показалось, что на глазах у нее были слезы. Потом он снова потерял ее из виду. Бросить его в первую же минуту, как только они остались наедине, и ради кого? Ради этого выскочки с маленькой головой и бегающими глазами! Это уж слишком! Вдруг он подумал, что Рози осталась одна с Кастелицем, одна ночью и так далеко от дома.

«А мне-то какое дело? — думал Суизин, проталкиваясь через толпу. — Так мне и надо, нечего путаться с такими людьми». Он ушел с карнавала, но с каждым шагом все сильнее разжигал свое негодование, все яснее представлял себе ее измену и все больше ревновал ее. «Барон, а нищий», — думал он.

Неожиданно рядом с ним откуда-то появился Болешске. Суизин все понял, с первого взгляда. Опять пьян! Это была последняя капля.

К несчастью, Болешске узнал его. Он был сильно взволнован:

— Где они? Где мои дочери? — начал он. Суизин хотел пройти мимо, но Болешске схватил его за руку. — Послушай, брат! — сказал он. — Вести с моей родины! Послезавтра…

— Оставьте меня в покое! — прорычал Суизин и вырвал руку.

Он пошел прямо к себе на квартиру и, не зажигая света, улегся на жестком диване в темной гостиной, предаваясь горьким размышлениям. Но надутые губки Рози, ее лукавые, умоляющие глаза, ее гибкая фигура долго еще преследовали Суизина, несмотря на весь его гнев.

Глава 8

Наутро карету заказать не удалось, и Суизину пришлось отложить отъезд. День был пасмурный и туманный, Суизин бродил по городу, глядя на прохожих напряженным и вопрошающим взглядом заблудившейся собаки.

К вечеру он вернулся домой. В углу гостиной стояла Рози. Суиэин почувствовал радость и облегчение, но лишь едва заметно улыбнулся. Рози молчала, закрыв лицо руками. От этого молчания Суизину стало не по себе. Она принуждала его заговорить первым! Отчего она скрывается? Его лицо ведь открыто! Почему она молчит? Зачем она здесь, и одна? Тут явно что-то не так.

И вдруг Рози опустила руки — все лицо ее пылало и дрожало, казалось, одно слово, даже одно движение — и слезы польются ручьем.

Суизин отошел к окну. «Надо дать ей время прийти в себя», — подумал он, но, охваченный безотчетным ужасом перед этим молчанием, быстро повернулся и схватил ее за руки. Рози откинулась назад, потом подалась вперед и уронила голову ему на грудь…

Полчаса спустя Суизин задумчиво ходил взад и вперед по комнате, где еще сохранился аромат розовых лепестков. На полу валялась перчатка. Он поднял ее и долго стоял, держа ее в руке. Мысли и чувства его безнадежно спутались. Эта минута после того, как она ему отдалась, была минутой самого чистого самоотречения в его жизни. Но преклонение перед ее пламенным самозабвением сменилось чувством неловкости и мелкого торжества. Он все еще держал в руке маленькую перчатку, когда в комнату кто-то вошел. Это был Кастелиц.

— Чем могу служить? — иронически осведомился Суизин.

Венгр был возмущен. Почему Суизин не выполнил своих обязанностей вчера вечером? Чем он может оправдать свой поступок? И как можно назвать такое поведение?

Суизин, очень похожий в ту минуту на бульдога, спросил у Кастелица, какое ему до всего этого дело.

— Какое дело? Дело джентльмена! По какому праву англичанин преследует девушку?

— Преследую? — проговорил Суизин. — Значит, вы шпионили за мной?

— Шпионил? Я, Кастелиц… Маурус Иоганн Кастелиц? Это оскорбление!

— Оскорбление, — издевался над ним Суизин. — Вы хотите сказать, что вы не торчали здесь под окном?

Кастелиц прошипел в ответ:

— Если вы не уедете сами, я заставлю вас это сделать своей шпагой, понятно?

— А если вы немедленно не уберетесь отсюда, я вышвырну вас в окно!

Несколько минут Кастелиц говорил по-венгерски, а Суизин ждал с натянутой улыбкой, глядя на него остановившимся взглядом. Он не знал венгерского.

— Если завтра вечером вы еще будете в городе, — закончил Кастелиц по-английски, — я плюну вам в лицо на улице.

Суизин смотрел в окно на удаляющегося Кастелица, который заставил его так сердиться и беспокоиться, но в то же время забавлял его. «Ну что ж, решил он. — А ведь мне, пожалуй, не поздоровится».

Думать об этом было неприятно, но эта мысль не покидала его и еще больше укрепила его решимость. Теперь он думал только о том, как увидеть Рози: в нем кипела кровь от ее поцелуев.

Глава 9

На другой день Суизин долго раздумывал, как быть. И решил пойти к Рози не раньше пяти часов. «Нельзя унижаться», — думал он. Было начало шестого, когда он наконец вышел на улицу и с замирающим сердцем направился к дому Болешске. Подходя, он был почти уверен, что увидит Рози в окне, но ее не было. К его удивлению, окно было закрыто; даже цветы под ним казались привядшими. Он постучал. Никто не ответил. Тогда он принялся колотить в дверь кулаками. Наконец вышел мужчина с рыжеватой бороденкой и желчным лицом, которое чаще всего можно встретить у сапожников, ведущих свой род от тевтонов.

— Что за шум? Чего вам надо? — спросил он по-немецки.

Суизин указал на лестницу. Человек усмехнулся и покачал головой.

— Мне нужно пройти наверх, — сказал Суизин.

Сапожник пожал плечами, и Суизин бросился вверх по лестнице. В комнатах никого не было. Мебель стояла на месте, но нигде ни души. Один из его букетов увядал в стеклянной вазе; зола в камине остыла, и каминная полка была усыпана мелкими клочками бумаги. В комнате уже стоял нежилой запах. Суиэин прошел в спальню, где долго и бессмысленно глядел на кровати девушек, стоявшие рядом у стены. На глаза ему попалась лента; он поднял ее и положил в карман, словно хотел сохранить доказательство того, что Рози когда-то существовала. Перед зеркалом были разбросаны булавки и рассыпана пудра. Он посмотрел на свое взволнованное лицо и тоскливо подумал: «Меня обманули». Голос сапожника вернул его к жизни:

— Тысяча чертей! Что вы там застряли! Время — деньги! Я не могу больше ждать!

Суизин медленно спустился по лестнице.

— Куда они уехали? — с трудом спросил Суизин. — Даю фунт за каждое слово, сказанное по-английски, фунт стерлингов! — И он изобразил пальцами кружочек.

Сапожник усмехнулся:

— Деньги! Пфф! Торопитесь же!

В душе Суизина поднималась мрачная злоба.

— Если не скажешь, тебе будет хуже! — закричал он.

— Вы шутник… — сказал сапожник. — Вот моя жена.

По коридору торопливо шла старая женщина и кричала по-немецки:

— Не отпускай его!

Сапожник сердито проворчал что-то, повернулся спиной к Суизину и, шаркая ногами, ушел.

Женщина быстро сунула в руку Суизину письмо и так же быстро отошла в сторону. Письмо было от Рози.

«Простите, что я, уезжаю, не попрощавшись. Сегодня отец получил из нашего родного города вызов, которого мы так долго ждали, — писала она. Через два часа мы уедем. Я молюсь святой деве, чтобы она оберегала вас и чтобы вы не совсем забыли меня. Ваш друг, который никогда вас не забудет.

Рози».

Прочитав записку, Суизин почувствовал, что земля уходит у него из-под ног, но тут же в нем заговорило упрямство. «Я не сдамся», — подумал он. Показав соверен, он попытался объяснить женщине, что она получит монету, если скажет, куда уехал Болешске. В конце концов она написала несколько слов в его записной книжке. Суизин отдал ей монету и поспешил в «Золотые Альпы», где был официант, знавший английский язык; он перевел: «В три часа они уехали в карете по направлению к Линцу. У них плохие лошади. Господин едет верхом на белой лошади».

Суизин немедля нанял экипаж и помчался по дороге к Линцу. Около парка Мирабель он увидел Кастелица и насмешливо усмехнулся: «Ну, этого я все-таки провел. Болтать эти чужеземцы мастера, — но что они умеют делать?»

Настроение у него поднялось, но скоро он опять приуныл. Догонит ли он их? Прошло три часа с тех пор, как они уехали. Правда, последние две ночи шли дожди и дороги испортились, кроме того, у них плохие лошади и багаж, а у него лошади отличные, кучер получил на чай, так что часам к десяти вечера он может их нагнать. Но хочет ли он этого? Какой же он дурак, что не взял своих вещей, тогда у него был бы приличный вид. Хорош же он будет, не имея возможности переменить сорочку и побриться! Он с ужасом представил себя заросшим щетиной и в несвежем белье. Подумают, что он сошел с ума. «Я сам себя подвел, — промелькнуло у него в голове. — Ну что, черт возьми, я им скажу?» Он мрачно уставился в спину кучера. Затем он снова перечитал письмо Рози — оно еще сохранило аромат ее духов. Так он ехал в наступающей темноте, страдая от тряски, угрызений совести и неодолимой страсти.

Вскоре совсем стемнело. Стало холодно, и Суизин поднял воротник пальто. Ему вспомнилась Пикадилли, и вдруг вся эта сумасбродная погоня представилась ему каким-то опасным и нелепым делом. А там — освещенные улицы, приятели, комфорт. «Довольно! — размышлял он. — Почему они не оставят меня в покое?» Но было неясно, что он подразумевал под словом «они»: условности, семейство Болешске, свои чувства или эти преследовавшие его воспоминания о Роэи. Если бы он захватил хоть один чемодан! Что он скажет? Чего он добивается? Суизин не находил ответа. Даже тьма вокруг казалась не такой мрачной; как его чувства. Он то и дело вынимал часы. В каждой деревне кучер останавливался и наводил справки. Было уже начало одиннадцатого, когда он резко осадил лошадей. Холодно мерцали звезды, у дороги виднелось заросшее тростником озеро, освещенное луной. Суизин вздрогнул. Дорогу экипажу преградил всадник, но он упрямо приказал: «Погоняй!» Оказалось, что всадник на костлявой белой лошади, похожей на какое-то крылатое существо, — это Болешске. Он стоял, преграждая путь, в руке у него был пистолет.

«Актеришка», — с нервной улыбкой подумал Суизин, делая вид, что не узнал его. Болешске на своей кляче медленно подъехал ближе и, увидев Суизина, выразил удивление и радость.

— Это вы? — удивленно воскликнул Болешске, хлопнув себя по худому бедру, и нагнулся к Суизину так низко, что почти коснулся его бородой. — Вы едете с нами?

— Выходит, так, — пробормотал Суизин.

— Вы хотите разделить нашу судьбу! Возможно ли? Вы… вы странствующий рыцарь!

— Боже правый! — только и мог вымолвить Суизин.

Погоняя свою клячу, Болешске ускакал куда-то в лунном свете. Скоро он вернулся со старым плащом и настоял, чтобы Суизин надел его. Потом он подал Суизину объемистую флягу.

— Озябли? — проговорил он. — Удивительно! Вы, англичане, — удивительные люди. — Болешске ни на минуту не спускал с Суизина благодарных глаз.

Они нагнали другой экипаж, но Суизин, закутанный в плащ, не пытался даже разглядеть, кто был впереди. Благодарность венгра возмущала его до глубины души. С иронией, которая осталась незамеченной, он сказал:

— Вы как будто очень торопитесь!

— Мы летели бы на крыльях, будь они у нас, — отозвался Болешске.

— На крыльях! — проворчал Суиэин. — Нет уж, с меня вполне достаточно ног.

Глава 10

Когда они подъехали к постоялому двору, где им предстояло провести ночь, Суизин не спешил выйти из кареты, рассчитывая проскользнуть в дом без «сцены», но когда он наконец вылез наружу, обе девушки ожидали его в дверях, и Маргит приветствовала его восхищенным щебетанием, однако Суизину показалось, что он различает в нем иронические нотки. Бледная и дрожащая Рози с испуганным видом подала ему руку и, быстро отняв ее, спряталась за спину сестры. Когда обе девушки ушли в свою комнату, Суизин разыскал Болешске. Настроение его значительно поднялось, и он сказал:

— Велите хозяину подавать ужин, а мы пока разопьем бутылочку за будущие успехи.

Окна комнаты выходили в сторону соснового леса. Деревья подступали так близко, что до них почти можно было дотянуться рукой. Комнату наполнял запах хвои. Но Суизин отвернулся от душистой темноты за окном и принялся раскупоривать бутылку. Хлопнула пробка, и словно по волшебству появился Болешске. Он вошел весь забрызганный грязью и пахнущий конюшней. Следом за ним вошла Маргит, свежая и спокойная, как всегда. Рози не показывалась.

— А где ваша сестра? — спросил Суизин.

Рози сказалась усталой.

— Но ей надо подкрепиться, — настаивал Суизин.

— Она должна выпить за родину, — пробормотал Болешске и пошел за дочерью.

Маргит последовала за ним, а Суизин стал разрезать курицу. Вскоре они вернулись без нее. У Рози была «мигрень».

Суизин помрачнел,

— Ну, ладно, — сказал он. — Я пойду и попытаюсь уговорить ее. Начинайте без меня.

— Да, да, — печально отозвался Болешске, опускаясь в кресло. — В самом деле, брат, попытайтесь уговорить ее.

Суизин шел по коридору, и сердце странно и сладко падало и замирало у него в груди. Он постучался в дверь, через минуту выглянула Рози и удивленно посмотрела на него. Волосы у нее были распущены.

Суизин неуверенно проговорил:

— Рози, почему ты боишься меня теперь, когда…

Рози смотрела ему прямо в глаза, но молчала.

— Почему ты не хочешь выйти к ужину?

Все так же молча она вдруг протянула к нему обнаженную руку. Суизин прижался к ней лицом. Вздрагивая, как от озноба, Рози прошептала у него над ухом: «Сейчас приду», — и тихо закрыла дверь.

Суизин, бесшумно ступая, подошел к дверям гостиной и, чтобы овладеть собой, на минуту остановился у входа. Вид Болешске, сидевшего с бутылкой в руке, успокоил его.

— Она сейчас придет, — сказал Суизин, и действительно Рози вскоре вошла. Ее густые волосы были небрежно заплетены в косу.

Суизин сидел между девушками, но разговаривал мало: он был очень голоден. Болешске тоже молчал, погруженный в мрачное раздумье. Рози сидела как немая, и только Маргит щебетала без умолку:

— Правда, вы едете с нами? В наш город? Мы все, все вам покажем. Правда ведь, покажем, Рози?

Рози сделала рукой жест, как бы приглашая его, и проговорила:

— Мы все вам покажем!

После этих слов к ней как бы вернулся дар речи, и обе девушки, с горящими щеками и ярко блестящими глазами, не переставая жевать, затараторили о своем «милом родном городе», «о милых друзьях» и о «милом родном доме».

«Наверное, какая-нибудь дыра», — невольно подумал Суизин. Восторженность всегда казалась ему вульгарной, однако он притворился заинтересованным и был вознагражден за это быстрыми взглядами сияющих глаз Рози.

По мере того как пустела бутылка, Болешске все больше мрачнел, и только изредка лицо его светлело. Наконец он встал и заговорил.

— Не надо забывать, — сказал он, — что мы идем, может быть, на лишения и нищету, а может быть, и на смерть… Идем, потому что это нужно родине… Для меня и для вас, мои дочери, это не заслуга. Я говорю об этом достойном англичанине… Поблагодарим бога за то, что он даровал ему такое благородное сердце! Он едет не к себе на родину, не за славой, не за деньгами, а чтобы помочь слабым и угнетенным. Выпьем за него! Поднимем бокалы за героя Форсайта!

Наступила мертвая тишина, и Суизин взглянул на Рози. В ее глазах светилась едва заметная усмешка. Он посмотрел на венгра. Не издевается ли он над ним? Но Болешске, осушив бокал, опять опустился в кресло и, ко всеобщему удивлению, захрапел.

Маргит встала и, склонившись над ним, как мать, прошептала: «Он так устал с дороги». Своими сильными руками она подняла его на ноги. Болешске, опираясь на ее плечо и пошатываясь, вышел из комнаты. Рози и Суизин остались одни. Он протянул руку к ее руке, что лежала так близко на грубом полотне скатерти. Ее рука как бы ждала его прикосновения. Все, что сковывало его, исчезло, и он начал говорить; слова лились сами, словно вода, прорвавшая плотину. На какой-то миг Суизии забыл о себе, забыл обо всем, кроме того, что он рядом с ней. Головка Рози упала ему на плечо, и он вдыхал аромат ее волос. Как поцелуй, прозвучал шепот: «Спокойной ночи!», — и не успел он опомниться, как она исчезла…

Давно затихли ее шаги в коридоре, а Суизин все сидел и глядел не отрываясь на маленькую каплю вина, блестевшую на столе. В эту минуту Рози с ее беспомощностью и ее любовью была для него всем на свете; вся его прежняя жизнь обратилась в ничто. Все, что было его жизнью — привычки, традиции, убеждения, воспитание, он сам, — все отошло, скрылось в тумане страсти и неведомого ему рыцарского чувства. Кусочком хлеба Суизин осторожно подобрал сверкающую каплю и подумал: «Это потрясающе!» Потом он долго стоял у раскрытого окна перед темными соснами.

Глава 11

Рано утром Суизин проснулся, раздраженный нелепыми снами и неудобствами жилья в этом незнакомом месте. Пока он лежал в кровати, высунув нос из-под стеганого одеяла, у него родилось ужасное подозрение. Подозрение росло, и скоро Суизин даже подскочил на постели. А что, если все это заговор, чтобы заставить его жениться на Рози? Предательская мыслишка вызвала у него отвращение. И все же… Она ведь может ничего не знать сама! Но так ли уж она невинна? Какая невинная девушка пришла бы к нему так, как она это сделала? Какая? А ее отец, который делает вид, будто у него на уме только судьбы родины? Просто невероятно, чтобы мужчина мог быть таким дураком! Да, все это было частью задуманной игры. Ах, проклятый интриган! И Кастелиц такой же — вспомнить только его угрозы. Итак, они намерены женить его. Эту отвратительную мысль делало еще более отвратительной его уважение к браку. Брак для Суизина был делом благопристойным и высоконравственным, и он боялся всяких любовных связей, в них было что-то грубое, примитивное. Но от мысли о браке с Рози его бросило в холодный пот. Этот шаг казался еще чудовищнее оттого, что она уже отдалась ему! И в ясном холодном утреннем свете Суизин впервые трезво осознал свое положение со всеми его трудностями. Он сидел в постели и, тяжело дыша, словно выброшенная на берег рыба, размышлял над своими догадками. Глубокое возмущение овладело им.

Он сел на постели и, обхватив голову руками, попытался представить себе, что мог означать для него этот брак. Во-первых, это была нелепость, во-вторых, тоже нелепость и, в-третьих, опять-таки нелепость. Она будет есть курицу руками, которые ему все еще страстно хотелось целовать. Она будет неистово отплясывать с другими мужчинами и без конца болтать о своем «милом родном городе». И все время глаза ее будут устремлены куда-то мимо него, сквозь него и будут видеть какое-то проклятое место, о котором он не имеет ни малейшего понятия. Суизин вскочил с кровати и забегал по комнате. На мгновение ему показалось, что он сходит с ума.

Они хотят женить его! Даже она — она хочет его женить на себе. Ее дразнящая загадочность, ее скрытая нежность, ее легкий смех, мимолетные обжигающие поцелуи, даже движения ее рук и слезы — все это было уликами против нее. Все, что заставляла ее делать сама природа, было обвинением в его глазах, но как это разжигало его желание, его страсть и отчаяние! Суизин подошел к зеркалу и попытался расчесать волосы пальцами, но волосы были тонкие и спадали на лицо космами.

От этого он разволновался еще больше. Он стал натягивать грязные башмаки. Ему вдруг пришла мысль: «Если бы я мог увидеться с ней наедине, мы бы как-нибудь договорились». Но тут же почти оцепенел при мысли, что любая договоренность была бы не только опасной, но более того — чрезвычайно рискованной. Схватив шляпу, он бросился вон из комнаты, как заяц от выстрела. Он долго бродил по сырому лесу, опустив голову, возмущенный и перепуганный.

Но постепенно, пока поднималось солнце и воздух наполнялся запахом хвои, его душевное состояние становилось все уравновешеннее. В конце концов она сама отдалась ему, так что еще неизвестно… Мерный звук его собственных шагов успокаивал тревогу, и у него появилась уверенность, что все обойдется. «Посмотрим на дело практически», — думал Суизин, и чем быстрее он шагал, тем больше крепла в нем уверенность, что он выпутается из этой истории. Суизин вынул часы — был уже восьмой час, и он заторопился к дому. Во дворе его кучер запрягал лошадей. Суизин подошел к нему.

— Кто велел запрягать? — спросил он.

Кучер ответил:

— Господин.

Суизин отвернулся. «Через десять минут, — подумал он, — я снова буду в этой карете, а в голове такая неразбериха! Ехать прочь от Англии… от всего, к чему я привык, а куда?» Готов ли он к этому? Готов ли он выносить не один день, а день за днем, ночь за ночью все то, что терзало его в это утро? Подняв голову, он увидел, что Рози смотрит на него из открытого окна. Никогда еще он не видел ее такой милой и такой лукавой. Необъяснимый ужас обуял его. Он перебежал двор и прыгнул в карету. «В Зальцбург! Погоняй!» крикнул он. Когда карета, громыхая, выехала за ворота, Суизин, не оборачиваясь, швырнул соверен хозяину постоялого двора. Он мчался обратно еще быстрей, чем ехал сюда. Бледный, с бессмысленными, как у мопса, глазами, он за всю дорогу не произнес ни слова и, только когда карета подъехала к его квартире в Зальцбурге, приказал кучеру остановить лошадей.

Глава 12

На пятый день к вечеру, пожелтевший и измученный путешествием, Суизин переправлялся в гондоле к отелю Даниелли. На лестнице у входа стоял Джемс и смотрел на него с вполне понятным любопытством.

— А, это ты! — сказал он. — Добрался благополучно? Суизин разозлился.

— Что значит благополучно? Джемс ответил:

— Я думал, что ты не захочешь бросить своих друзей! — Потом добавил подозрительно: — А ты не привез их с собой?

— Каких друзей? — прорычал Суизин. Джемс переменил тему.

— Ты скверно выглядишь, — сказал он.

— В самом деле? — пробормотал Суизин. — А тебе-то что до этого?

В тот вечер он спустился к ужину, но заснул за кофе. Ни Тракер, ни Джемс не досаждали ему вопросами. Они даже не вспоминали о Зальцбурге. Все четыре дня, что они провели в Венеции, Суизин ходил с высоко поднятой головой, но с отсутствующим взглядом, словно чем-то ошеломленный. И только в Генуе, когда они сели на пароход, он наконец снова обрел здоровый интерес к жизни. Узнав, что на борту есть любитель побренчать на пианино, Суизин запер инструмент, а ключ выкинул в море.

Следующую зиму в Лондоне он провел как обычно, но порой бывал до того брюзглив, что общение с ним становилось малоприятным.

Однажды вечером, когда он прогуливался с приятелем по Пикадилли, к нему обратилась по-немецки какая-то девушка. Молча взглянув на нее, Суизин, к великому удивлению приятеля, вручил ей пятифунтовую бумажку. Он и сам не мог себе объяснить, что значила эта неожиданная щедрость.

О Рози он никогда больше не слышал…

Вот о чем вспоминал больной Суизин, лежа в постели. Протянув руку, он позвонил. Вошел камердинер-швед и неслышно, как кошка, приблизился к кровати; этот маленький нервный человек со сморщенным личиком и торчащими усами давно уже служил у Суизина и был удивительно привязан к своему хозяину. Суизин слегка шевельнул рукой.

— Адольф, я совсем плох, — сказал он.

— Да, сэр.

— Что же ты стоишь, как осел? — сказал Суизин. — Или не видишь, что я совсем плох?

— Да, сэр! — Лицо камердинера дрогнуло; видно было, что он пытается скрыть свои чувства.

— Мне станет легче после обеда. Который час?

— Пять часов.

— А я думал, сейчас больше. Как долго тянутся дни!

— Да, сэр!

Суизин вздохнул, как будто хотел, чтобы ему возразили, надеясь найти в этом какое-то утешение.

— Я вздремну. В половине седьмого принеси горячей воды и побрей меня к обеду.

Камердинер пошел к двери. Суизин приподнялся.

— Что сказал мистер Джемс?

— Он сказал, что вам следует пригласить другого доктора. Два доктора, сказал он, лучше одного. А еще сказал, что заедет опять по дороге домой.

Суизин проворчал:

— Гм! Что он еще сказал?

— Он сказал, что вы не следите за своим здоровьем. Суизин сердито посмотрел на него.

— Еще кто-нибудь заходил? Камердинер отвел взгляд.

— Две недели тому назад, в понедельник, заходила миссис Томас Форсайт.

— Сколько же времени я болен?

— В субботу будет пять недель.

— Ты думаешь, я очень плох?

Лицо Адольфа сморщилось еще больше.

— Не спрашивайте меня об этом! Мне платят не за то, чтобы я отвечал на такие вопросы, сэр!

С легким вздохом Суизин сказал:

— Ты наглый дурак! Открой бутылку шампанского!

Адольф вынул бутылку из буфета, взял щипцы, чтобы открутить проволоку, потом пристально поглядел на Суизина.

— Доктор сказал…

— Открой бутылку!

— Но это…

— Открой бутылку… или я уволю тебя.

Адольф откупорил бутылку. Тщательно вытерев бокал, он наполнил его вином и осторожно подал Суизину, потом, дернув себя за усы, стиснул руки и воскликнул:

— Ведь это же яд! Суизин слабо улыбнулся.

— Дурак… Убирайся вон! Камердинер исчез

«Адольф забывается», — подумал Суизин. Он медленно поднял бокал, медленно поставил его и, задыхаясь, откинулея на подушки. Через минуту он уже спал.

Ему снилось, что он сидит после обеда в клубе, в переполненной курительной комнате; свечи в тройных подсвечниках освещают ее светлые стены. Каждый день, важный и торжественный, он одиноко приходил сюда и терпеливо просиживал весь вечер. Иногда он засыпал, и его квадратное лицо, бледное и постаревшее, клонилось на грудь. А ему снилось, будто он смотрит на ту картину, что висела там, над камином. Это был портрет старого государственного деятеля с утонченным лицом и нахмуренными бровями таинственный портрет человека ограниченного и привыкшего изрекать непреложные истины. Вокруг Суизина болтали завсегдатаи клуба, и только он, старый и больной, всегда молчал. Если бы они только знали, каково сидеть одному и чувствовать свой недуг! То, о чем они говорили, Суизин слышал уже сотни раз. Они говорили о том, куда вложить деньги, о сигарах и машинах, о лошадях и актрисах. Что такое? Заграничный патент на машину для очистки котлов? Чепуха! Котлы невозможно чистить, каждый дурак это знает! Если уж англичанин не может очистить котел, то иностранцу это тем более не под силу.

Суизин поглядел на портрет старого джентльмена, но на этот раз глаза того, казалось, впервые выразили сомнение, затуманились, расплылись и исчезли. На их месте появились маленькие, глубокие глаза Рози, загадочные, устремленные куда-то вдаль. И пока он всматривался в эти глаза, они начали оживать, заблестели, как сталь, и, казалось, заговорили с ним. Постепенно на темном фоне портрета всплыло все ее лицо в обрамлении пушистых волос розовое, далекое, загадочное, манящее, с трепетными губами, совсем такое, каким он видел его в последний раз. Рози как будто спрашивала:

«Ты что-то потерял? Я помогу тебе».

«Теперь все хорошо», — ответил Суизин и застонал во сне.

Он почувствовал на лбу прикосновение пальцев и подумал во сне: «Это мне снится».

Рози исчезла, и издалека, из-за картины, послышался звук ее шагов.

Не просыпаясь, Суизин внятно произнес: «Я потерял…» И снова он услышал легкие шаги и совсем близко, около уха, звук, похожий на рыдание. Он проснулся. Это всхлипнул он сам. На лбу у Суизина выступили крупные капли пота. «Что это? — подумал он. — Что же я потерял?» Медленно перебирая в уме свои денежные вложения, он не нашел никаких потерь. «Но что же это такое? Что же я потерял?» С трудом приподнявшись на подушках, Суизин схватил бокал и отхлебнул вина. «Разве это настоящий Хидсек», — сердито подумал он, и его грубое неудовольствие рассеяло туманное видение. Он нагнул голову, чтобы выпить еще, но вдруг что-то словно оборвалось в нем, и, глубоко вздохнув, Суизин Форсайт умер, склонившись над пенистым бокалом.

Когда Джемс Форсайт по пути домой заехал снова, камердинер, дрожа всем телом, принял у него трость и шляпу.

— Как твой хозяин?

— Хозяин умер, сэр.

— Умер?! Не может быть! Я же видел его час назад!

Тело Суизина лежало на постели, обмякнув, как мешок; рука еще сжимала бокал.

Джемс Форсайт помедлил,

— Суизин, — позвал он и, приложив ладонь к уху, ожидал ответа.

Но ответа не было, только последний пузырек в бокале оторвался от донышка и, поднявшись на поверхность, лопнул.

САГА О ФОРСАЙТАХ (цикл)


СОБСТВЕННИК (роман)

Предисловие автора

Название «Сага о Форсайтах» предназначалось в своё время для той её части, которая известна теперь как «Собственник», и то, что я дал его всей хронике семьи Форсайтов, свидетельствует о чисто форсайтской цепкости, присущей всем нам. Против слова «Сага» можно возражать на том основании, что в нём заключено понятие героизма, а героического на этих страницах мало. Но оно употреблено с подобающей случаю иронией; а кроме того, эта длинная повесть, хоть в ней и говорится о веке процветания и о людях в сюртуках и турнюрах, не лишена страстной борьбы враждебных друг другу сил. Несмотря на гигантский рост и кровожадность, которыми наделяет предание героев древних саг, они по своим собственническим инстинктам были очень сродни Форсайтам и так же беззащитны против набегов красоты и страсти, как Суизин, Сомс и даже молодой Джолион. И хотя в нашем представлении эти герои никогда не бывших времён сильно выделяются среди своего окружения — вещь неприемлемая для Форсайта времён Виктории, — мы можем с уверенностью предположить, что родовой инстинкт и тогда был главной движущей силой и что семья, домашний очаг и собственность играли такую же роль, какую играют сейчас, несмотря на все разговоры, с помощью которых их стараются в последнее время свести на нет.

Столько людей в своих письмах ко мне утверждали, будто прототипами Форсайтов послужили именно их семьи, что я почти готов поверить в типичность этой разновидности человеческого рода. Нравы меняются, жизнь идёт вперёд, и «Дом Тимоти на Бэйсуотер-Род» в наше время попросту немыслим во всех отношениях; мы не увидим больше такого дома, не увидим, возможно, и людей, подобных Джемсу или старому Джолиону. А между тем, отчёты страховых обществ и речи судей изо дня в день убеждают нас в том, что наш земной рай — и теперь ещё богатый заповедник, куда украдкой совершают набеги Красота и Страсть, чтобы среди бела дня похитить у нас наше спокойствие. Как собака лает на духовой оркестр, так же все, что есть в человеческой природе от Сомса, неизменно и тревожно восстаёт против угрозы распада, нависшей над владениями собственничества.

«Пусть мёртвое прошлое хоронит своих мертвецов[1]» — это изречение было бы убедительнее, если бы прошлое когда-нибудь умирало. Живучесть прошлого — одно из тех трагикомических благ, которые отрицает всякий новый век, когда он выходит на арену и с безграничной самонадеянностью претендует на полную новизну. А в сущности никакой век не бывает совсем новым. В человеческой природе, как бы ни менялось её обличье, есть и всегда будет очень много от Форсайта, а он, в конце концов, ещё далеко не худшее из животных.

Оглядываясь на эпоху Виктории, расцвет, упадок и гибель которой в некотором роде представлены в «Саге о Форсайтах», мы видим, что попали из огня да в полымя. Нелегко было бы доказать, что в 1913 году положение Англии было лучше, чем в 1886 году, когда Форсайты собрались в доме старого Джолиона на празднование помолвки Джун и Филипа Босини. А в 1920 году, когда весь клан снова собрался, чтобы благословить брак Флёр с Майклом Монтом, положение Англии стало чересчур расплывчатым и безысходным, точно так же, как в 80-х годах оно было чересчур застывшим и прочным. Будь эта хроника научным исследованием о смене эпох, мы, вероятно, остановились бы на таких факторах, как изобретение велосипеда, автомобиля и самолёта; появление дешёвой прессы; упадок деревни и рост городов; рождение кино. Дело в том, что люди совершенно неспособны управлять своими изобретениями; в лучшем случае они лишь приспосабливаются к новым условиям, которые эти изобретения вызывают к жизни.

Но эта длинная повесть не является научным исследованием какого-то определённого периода; скорее она представляет собой изображение того хаоса, который вносит в жизнь человека Красота.

Образ Ирэн, которая, как, вероятно, заметил читатель, дана исключительно через восприятие других персонажей, есть воплощение волнующей Красоты, врывающейся в мир собственников.

Было замечено, что читатели, по мере того как они бредут вперёд по солёным водам Саги, все больше проникаются жалостью к Сомсу и воображают, будто бы это идёт вразрез с замыслом автора. Отнюдь нет. Автор и сам жалеет Сомса, трагедия которого — очень простая, но непоправимая трагедия человека, не внушающего любви и притом недостаточно толстокожего для того, чтобы это обстоятельство не дошло до его сознания. Даже Флёр не любит Сомса так, как он, по его мнению, того заслуживает. Но, жалея Сомса, читатели, очевидно, склонны проникнуться неприязненным чувством к Ирэн. В конце концов, рассуждают они, это был не такой уж плохой человек, он не виноват, ей следовало простить его и так далее. И они, становясь пристрастными, упускают из виду простую истину, лежащую в основе этой истории, а именно, что если в браке физическое влечение у одной из сторон отсутствует, то ни жалость, ни рассудок, ни чувство долга не превозмогут отвращения, заложенного в человеке самой природой. Плохо это или хорошо — не имеет значения; но это так. И когда Ирэн кажется жестокой и чёрствой — как в Булонском лесу или в галерее Гаупенор, — она лишь проявляет житейскую мудрость: она знает, что малейшая уступка влечёт за собой невозможную, немыслимо унизительную капитуляцию.

Говоря о последней части Саги, можно поставить в упрёк автору, что Ирэн и Джолион — эти представители бунта против собственности — посягают как на некую собственность на своего сына Джона. Но, право же, это было бы уже чересчур критическим подходом к повести в том виде, в каком она дана читателю. Ни один отец, ни одна мать не позволили бы своему сыну жениться на Флёр, не рассказав ему всех фактов; и решение Джона определяют именно факты, а не доводы родителей. К тому же Джолион приводит свои доводы не ради себя, а ради Ирэн, а довод самой Ирэн сводится к одному: «Не думай обо мне, думай о себе!» Если Джон, узнав факты, понимает чувства своей матери, это, по совести, едва ли можно считать доказательством того положения, что и она, в сущности, принадлежит к породе Форсайтов.

Однако, хотя главной темой «Саги о Форсайтах» являются набеги Красоты и посягательства Свободы на мир собственников, автор её не может отвести от себя обвинение в том, что он в некотором роде забальзамировал класс крупной буржуазии. Как в древнем Египте мумии окружали предметами, необходимыми умершим в загробной жизни, так я попытался наделить образы тёток Энн, Джули и Эстер, Тимоти и Суизина, старого Джолиона и Джемса и их сыновей тем, что обеспечит им хоть малую толику жизни «будущего века», что явится каплей бальзама в стремительном потоке всерастворяющего «прогресса».

Если крупной буржуазии, так же как и другим классам, суждено перейти в небытие, пусть она останется законсервированной на этих страницах, пусть лежит под стеклом, где на неё могут поглазеть люди, забредшие в огромный и неустроенный музей Литературы. Там она сохраняется в собственном соку, название которому — Чувство Собственности.

Джон Голсуорси

Часть I

Глава 1

ПРИЁМ У СТАРОГО ДЖОЛИОНА
Тем, кто удостаивался приглашения на семейные торжества Форсайтов, являлось очаровательное и поучительное зрелище: представленная во всём блеске семья, принадлежащая к верхушке английской буржуазии. Если же кто-нибудь из этих счастливцев обладал даром психологического анализа (талантом, который не имеет денежной ценности и поэтому не пользуется вниманием со стороны Форсайтов), глазам его открывалась картина, не только восхитительная сама по себе, но и разъясняющая одну из тёмных проблем человечества. Иными словами, сборище этой семьи, — ни одна ветвь которой не чувствовала расположения к другой, между любыми тремя членами которой не было ничего заслуживающего названия симпатии, — помогало внимательному наблюдателю уловить признаки той загадочной, несокрушимой живучести, которая превращает семью в такое мощное звено общественной жизни, в такое точное воспроизведение целого общества в миниатюре. Этому наблюдателю представлялась возможность прозреть туманные пути развития общества, уяснить себе кое-что о патриархальном быте, о передвижениях первобытных орд, о величии и падении народов. Он уподоблялся тому, кто, следя за ростом молодого деревца, живучесть и обособленное положение которого помогли ему уцелеть там, где погибли сотни других растений, менее стойких, менее сильных и выносливых, в один прекрасный день видит его в самый разгар цветения, покрытым густой, сочной листвой и почти отталкивающим в своей пышности.

Пятнадцатого июня 1886 года случайный наблюдатель, попавший около четырех часов дня в дом старого Джолиона Форсайта на Стэнхоп-Гейт, мог увидеть лучшую пору цветения Форсайтов.

Приём был устроен в честь помолвки мисс Джун Форсайт — внучки старого Джолиона — с мистером Филипом Босини. Вся семья собралась здесь, блистая белыми перчатками, светло-жёлтыми жилетами, перьями и платьями; приехала даже тётя Энн, которая редко оставляла теперь уголок зелёной гостиной своего брата Тимоти, где она проводила целые дни за книгой и вязаньем, под сенью крашеного ковыля в голубой вазе, окружённая портретами трех поколений Форсайтов. Даже тётя Энн была здесь: негнущийся стан и спокойное достоинство её старческого лица воплощали в себе непоколебимый дух собственничества, свойственный всей семье.

Когда Форсайт праздновал помолвку, свадьбу или рождение, все Форсайты бывали в сборе; когда Форсайт умирал… но до сих пор с Форсайтами этого ещё не случалось — они не умирали. Смерть противоречила их принципам, и они принимали против неё все меры предосторожности, инстинктивной предосторожности, как делают очень жизнеспособные люди, восстающие против посягательств на их собственность.

Форсайты, смешавшиеся в этот день с толпой остальных гостей, казались более, чем обычно, парадными и блистательно респектабельными, в их самоуверенности было что-то насторожённо-пытливое, они как будто нарядились для того, чтобы бросить кому-то вызов. Обычная презрительная гримаса, застывшая на лице Сомса Форсайта, отражалась и на их лицах: они были начеку.

Наступательная позиция, занятая ими бессознательно, стала некой психологической вехой в истории семьи и сделала приём у старого Джолиона прелюдией к их драме.

Форсайты протестовали против чего-то, и не каждый в отдельности, а всей семьёй; этот протест выражался подчёркнутой безукоризненностью туалетов, избытком родственного радушия, преувеличением роли семьи и… презрительной гримасой. Опасность,неминуемо обнажающую основные качества любого общества, группы или индивидуума, — вот что чуяли Форсайты; предчувствие опасности заставило их навести лоск на свои доспехи. Впервые за всё время у семьи появилось инстинктивное чувство непосредственной близости чего-то необычного и ненадёжного.

Около рояля стоял крупный, осанистый человек, два жилета облекали его широкую грудь — два жилета с рубиновой булавкой вместо одного атласного с булавкой бриллиантовой, что приличествовало менее торжественным случаям; его квадратное бритое лицо цвета пергамента и белесые глаза сияли величием поверх атласного галстука. Это был Суизин Форсайт. У окна, где можно было захватить побольше свежего воздуха, стоял близнец Суизина, Джемс, — «толстый и тощий», прозвал их старый Джолион. Как и Суизин, Джемс был более шести футов[2] роста, но очень худой, словно ему с самого рождения суждено было искупать своей худобой чрезмерную дородность брата. Джемс стоял, как всегда, сгорбившись, и хмуро поглядывал по сторонам; в его серых глазах застыла какая-то тревожная мысль, от которой он время от времени отвлекался и обводил окружающих быстрым, беглым взглядом; запавшие щеки с двумя параллельными складками и выдававшуюся вперёд чисто выбритую длинную верхнюю губу обрамляли густые пушистые бакенбарды. В руках он вертел фарфоровую вазу. Немного дальше его единственный сын Сомс, бледный, гладко выбритый, с тёмными редеющими волосами, слушал какую-то даму в коричневом платье, выпятив подбородок, склонив голову набок и скорчив вышеупомянутую презрительную гримасу, словно он фыркал. Джордж, услышав про шляпу, усмехнулся. Совершенно ясно, что Босини хотел пошутить! Джордж был любителем таких шуток.

— Заносчивый юноша, — сказал он, — настоящий пират! И это mot[3] «пират» передавалось из уст в уста и наконец окончательно закрепилось за Босини.

После случая со шляпой все три тётки накинулись на Джун:

— Как ты позволяешь ему такие выходки, милочка! Джун не замедлила ответить тем властным тоном, каким всегда говорило это крохотное существо — воплощение воли:

— Ну и что ж такого? Филу совершенно безразлично, что носить!

Никто не поверил столь дикому ответу — Безразлично, что носить? Нет, нет!

Но что же представлял собой этот молодой человек, который сделал столь удачный шаг, обручившись с Джун — наследницей старого Джолиона? Он был архитектор, — но ведь это недостаточная причина, чтобы носить такую шляпу. Среди Форсайтов архитекторов не было, но кто-то из них знал двух архитекторов, которые никогда бы не явились с официальным визитом в такой шляпе в самый разгар лондонского сезона. Подозрительно, да, очень подозрительно!..

Джун, конечно, ничего особенного в этом не видел, хотя, несмотря на свои неполные девятнадцать лет, она слыла очень придирчивой особой. Разве не она сказала миссис Сомс, которая так прекрасно одевается, что перья вульгарны? И миссис Сомс действительно перестала носить перья. Вот что могла натворить маленькая Джун своей бесцеремонностью.

Однако ни опасения, ни скептицизм, ни самое откровенное недоверие не помешали Форсайтам собраться у старого Джолиона. Приёмы на Стэнхоп-Гейт стали большой редкостью; за последние двенадцать лет их не устраивали, да, ни одного приёма с тех пор, как умерла старая миссис Джолион.

Никогда ещё на Стэнхоп-Гейт не было такого полного сборища. Каким-то таинственным образом сплотившись, несмотря на все своё различие, Форсайты вооружились против общей опасности. Словно стадо, увидевшее на лугу собаку, они стояли голова в голову, плечо к плечу, готовые кинуться и затоптать чужака насмерть. Они пришли сюда также и затем, чтобы разузнать, какие надо готовить подарки. Вопрос о свадебных подарках разрешался обычно так: «Что ты собираешься дарить? Николас дарит ложки». Но ведь от жениха тоже многое зависело. Если жених одет опрятно, даже щеголевато, и по виду состоятельный, ему нужно дарить хорошие вещи, ибо он на это рассчитывает. И в конце концов каждый дарил то, что следовало; список подарков устанавливался всей Семьёй примерно так же, как устанавливается курс на бирже, а детали разрабатывались на Бэйсуотер-Род в просторном, выходившем окнами в парк кирпичном особняке Тимоти, где жили тёти Энн, Джули и Эстер.

Беспокойство Форсайтов вполне объяснялось уже одним упоминанием о шляпе. Какой нелепостью, какой ошибкой было бы для любой семьи, уделяющей столько внимания внешности (что вечно будет служить отличительной чертой могучего класса буржуазии), испытывать в этом случае что-либо, кроме беспокойства!

Виновник всего этого беспокойства стоял у дальней двери и разговаривал с Джун. Его кудрявые волосы были взъерошены — не оттого ли, что все вокруг казалось ему странным? К тому же он словно подсмеивался про себя над чем-то.

Джордж сказал потихоньку своему брату Юстасу:

— Он ещё даст отсюда тягу, этот лихой пират!

«Странный молодой человек», как впоследствии назвала Босини миссис Смолл, был среднего роста, крепкого сложения, со смугло-бледным лицом, усами пепельного цвета и резко обозначенными скулами. Покатый лоб, выступающий шишками, напоминал те лбы, что видишь в зоологическом саду в клетках со львами. Его карие глаза принимали порой рассеянное, отсутствующее выражение. Кучер старого Джолиона, возивший как-то Джун и Босини в театр, выразился о нём в разговоре с лакеем так:

— Я что-то не разберусь в нём. Здорово смахивает на полудикого леопарда…

Время от времени кто-нибудь из Форсайтов подходил поближе, описывал около Босини круг и внимательно оглядывал его.

Джун, эта «копна волос плюс характер», как кто-то сказал про неё, эта крошка с бесстрашным взглядом синих глаз, твёрдым подбородком, ярким румянцем и золотисто-рыжими волосами, слишком пышными для такого узенького личика и хрупкой фигурки, стояла перед своим женихом, охраняя его от этого праздного любопытства.

Высокая, прекрасно сложенная женщина, которую кто-то из Форсайтов сравнил однажды с языческой богиней, смотрела на эту пару, еле заметно улыбаясь.

Её руки в серых лайковых перчатках лежали одна на другой, она склонила голову немного набок, и мужчины, стоявшие поблизости, не могли оторвать глаз от этого спокойного, очаровательного лица. Её тело чуть покачивалось, и казалось, что достаточно движения воздуха, чтобы поколебать его равновесие. В её щеках чувствовалось тепло, хотя румянца на них не было; большие тёмные глаза мягко светились. Но мужчины смотрели на её губы, в которых таился вопрос и ответ, на её губы с еле заметной улыбкой; они были нежные, чувственные и мягкие; казалось, что от них исходит тепло и благоухание, как исходит тепло и благоухание от цветка.

Молодая пара, находившаяся под таким наблюдением, не замечала этой безмолвной богини. Архитектор, первым обратив на неё внимание, спросил, кто она.

И Джун подвела своего жениха к женщине с прекрасной фигурой.

— Ирэн — мой самый большой друг, — сказала она, — извольте и вы подружиться!

Выслушав приказание молоденькой хозяйки, они улыбнулись, и в эту минуту Сомс Форсайт безмолвно появился позади прекрасно сложенной женщины, которая была его женой, и сказал:

— Познакомь и меня!

Он редко оставлял Ирэн одну в обществе и, даже когда светские обязанности разъединяли их, следил за ней глазами, в которых сквозила странная насторожённость и тоска.

У окна отец Сомса, Джемс, все ещё разглядывал марку на фарфоровой вазе.

— Удивляюсь, как Джолион разрешил эту помолвку, — обратился он к тёте Энн. — Говорят, что свадьба отложена бог знает на сколько. У этого Босини (он сделал ударение на первом слоге) ничего нет за душой. Когда Уинифрид выходила за Дарти, я заставил его оговорить каждый пенни[4] — и хорошо сделал, а то бы они остались ни с чем!

Тётя Энн взглянула на него из глубины бархатного кресла. На лбу у неё были уложены седые букли — букли, которые, не меняясь десятилетиями, убили у членов семьи всякое ощущение времени. Тётя Энн промолчала, она берегла свой старческий голос и говорила редко, но Джемсу, совесть у которого была неспокойна, её взгляд сказал больше всяких слов.

— Да, — проговорил он, — у Ирэн не было своих средств, но что я мог поделать? Сомсу не терпелось; он так увивался около неё, что даже похудел.

Сердито поставив вазу на рояль, он перевёл взгляд на группу у дверей.

— Впрочем, я думаю, — неожиданно добавил он, — что это к лучшему.

Тётя Энн не попросила разъяснить это странное заявление. Она поняла мысль брата. Если у Ирэн нет своих средств, значит она не наделает ошибок; потому что ходили слухи… ходили слухи, будто она просит отдельную комнату, но Сомс, конечно, не…

Джемс прервал её размышления.

— А где же Тимоти? — спросил он. — Разве он не приехал?

Сквозь сжатые губы тёти Энн прокралась нежная улыбка.

— Нет, Тимоти решил не ездить; сейчас свирепствует дифтерит, а он так подвержен инфекции.

Джемс ответил:

— Да, он себя бережёт. Я вот не имею возможности так беречься.

И трудно сказать, чего было больше в этих словах — восхищения, зависти или презрения.

Тимоти и в самом деле показывался редко. Самый младший в семье, издатель по профессии, он несколько лет назад, когда дела шли как нельзя лучше, почуял возможность застоя, который, правда, ещё не наступил, но, по всеобщему мнению, был неминуем, и, продав свою долю в издательстве, выпускавшем преимущественно книги религиозного содержания, поместил весьма солидный капитал в трехпроцентные консоли. Этим поступком он сразу же поставил себя в обособленное положение, так как ни один Форсайт ещё не довольствовался меньшим, чем четыре процента; и эта обособленность медленно, но верно расшатала дух человека, и так уже наделённого чрезмерной осторожностью. Тимоти стал почти мифическим существом чем-то вроде символа обеспеченного дохода, без которого немыслима форсайтская вселенная. Он не решился на такой неблагоразумный поступок, как женитьба, и ни при каких обстоятельствах не захотел обзаводиться детьми.

Джемс снова заговорил, постукивая пальцем по фарфоровой вазе:

— Не настоящий Вустер[5]. Джолион, наверно, рассказывал тебе про этого молодого человека. Насколько мне известно, у него нет ни дела, ни доходов, ни сколько-нибудь серьёзных связей; но я ведь ничего не знаю — мне никогда ничего не рассказывают.

Тётя Энн покачала головой. По её старческому лицу с орлиным носом и квадратным подбородком пробежала дрожь; она стиснула свои худые паучьи лапки и переплела пальцы, как бы незаметно набираясь силы воли.

Старшая из всех Форсайтов, тётя Энн занимала в семье не совсем обычное положение. Беспринципные эгоисты — впрочем, не в большей степени, чем их ближние, — Форсайты пасовали перед неподкупной тётей Энн, а когда приходилось поступать уж очень беспринципно, им не оставалось ничего другого, как стараться избегать встреч с ней.

Заложив одна за другую свои длинные худые ноги, Джемс, все ещё стоявший у окна, снова заговорил:

— Джолион, конечно, сделает по-своему. У него нет детей… — и запнулся, вспомнив о существовании сына Джолиона, молодого Джолиона, отца Джун, который натворил таких дел в прошлом и погубил себя, бросив жену и ребёнка ради какой-то гувернантки. — Впрочем, — поторопился добавить Джемс, — пусть делает как знает, я думаю, он может себе разрешить это. А сколько он даст ей? Наверно, тысячу в год, ведь у него больше нет наследников.

Он протянул руку щеголеватому, чисто выбритому человеку с почти голым черепом, длинным кривым носом, полными губами и холодным взглядом серых глаз, смотревших из-под прямых бровей.

— А, Ник, — пробормотал он, — как поживаешь?

Николас Форсайт, подвижной, как птица, и похожий на развитого не по летам школьника (совершенно законным путём он нажил солидный капитал, будучи директором нескольких компаний), вложил в холодную ладонь Джемса кончики своих ещё более холодных пальцев и быстро отдёрнул их.

— Скверно, — с надутым видом сказал он, — последнюю неделю чувствую себя очень скверно; не сплю по ночам. Доктор никак не разберёт, в чём дело. Неглупый малый — иначе я не стал бы с ним возиться, — но кроме счётов я от него ничего не вижу.

— Доктора! — с раздражением сказал Джемс. — У меня в доме перебывали все, какие только есть в Лондоне.

А проку от них? Наговорят вам с три короба, и только. Вот, например, Суизин. Помогли они ему? Полюбуйтесь, он стал ещё толще — настоящая туша. Помогли они ему сбавить вес? Посмотрите на него!

Суизин Форсайт, огромный, широкоплечий, подошёл к ним горделивой походкой, выставив вперёд высокую, как у зобастого голубя, грудь во всём великолепии ярких жилетов.

— Э-э… здравствуйте, — проговорил он тоном денди, — здравствуйте!

Каждый из братьев смотрел на двух других с неприязнью, зная по опыту, что те постараются преуменьшить его недомогания.

— Мы только что говорили про тебя, — сказал Джемс, — ты совсем не худеешь.

Суизин напряжённо прислушивался к его словам, вытаращив бесцветные круглые глаза.

— Не худею? У меня прекрасный вес, — сказал он, наклоняясь немного вперёд, — не то что вы — щепки!

Но, вспомнив, что в таком положении его грудь кажется не столь широкой, Суизин откинулся назад и замер в неподвижности, ибо ничто так не ценилось им, как внушительная внешность.

Тётя Энн переводила свои старческие глаза с одного на другого. Взгляд её был и снисходителен и строг. В свою очередь и братья смотрели на Энн. Она сильно сдала за последнее время. Поразительная женщина! Восемьдесят седьмой год пошёл, и ещё проживёт, пожалуй, лет десять, а ведь никогда не отличались крепким здоровьем. Близнецам Суизину и Джемсу — всего-навсего по семьдесят пять. Николас — просто младенец — семьдесят или около того. Все здоровы, и выводы из этого напрашивались самые утешительные. Из всех видов собственности здоровье, конечно, интересовало их больше всего.

— Я чувствую себя неплохо, — продолжал Джемс, — только нервы никуда не годятся. Малейший пустяк выводит меня из равновесия. Придётся съездить в Бат[6].

— Бат! — сказал Николас. — Я испробовал Хэрроу-гейт[7]. Ничего хорошего. Мне необходим морской воздух. Лучше всего Ярмут[8]. Там я по крайней мере сплю.

— У меня печень пошаливает, — не спеша прервал его Суизин. — Ужасные боли вот тут, — и он положил руку на правый бок.

— Надо побольше двигаться, — пробормотал Джемс, не отрывая глаз от фарфоровой вазы. И поспешно добавил: — У меня там тоже побаливает.

Суизин покраснел и стал похож на индюка.

— Больше двигаться! — сказал он. — Я и так много двигаюсь: никогда не пользуюсь лифтом в клубе.

— Ну, я не знаю, — заторопился Джемс. — Я вообще ничего не знаю: мне никогда ничего не рассказывают.

Суизин посмотрел на него в упор и спросил:

— А что ты принимаешь против этих болей?

Джемс оживился.

— Я, — начал он, — принимаю такую микстуру…

— Как поживаете, дедушка?

И Джун с протянутой рукой остановилась перед Джемсом, решительно глядя на него снизу вверх.

Оживление моментально исчезло с лица Джемса.

— Ну, а ты как? — сказал он, хмуро уставившись на неё. — Уезжаешь завтра в Уэлс, хочешь навестить тёток своего жениха? Там сейчас дожди. Это не настоящий Вустер, — он постучал пальцем по вазе. — А вот сервиз, который я подарил твоей матери к свадьбе, был настоящий.

Джун по очереди поздоровалась с двоюродными дедушками и подошла к тёте Энн. На лице старой леди появилось умилённое выражение; она поцеловала девушку в щеку с трепетной нежностью.

— Значит, ты уезжаешь на целый месяц, дорогая!

Джун отошла, и тётя Энн долго смотрела вслед её стройной маленькой фигурке. Круглые, стального цвета глаза старой леди, которые уже заволакивались пеленой, как глаза птиц, с грустью следили за Джун, смешавшейся с суетливой толпой, — гости уже собирались уходить; а кончики её пальцев сжимались всё сильнее и сильнее, помогая ей набраться силы воли перед неизбежным уходом из этого мира.

«Да, — думала тётя Энн, — все так ласковы с ней; так много народу пришло её поздравить. Она должна быть очень счастлива».

В толпе у двери — хорошо одетой толпе, состоявшей из семей докторов и адвокатов, биржевых дельцов и представителей всех бесчисленных профессий, достойных крупной буржуазии, — Форсайтов было не больше двадцати процентов, но тёте Энн все казались Форсайтами — да и разница между теми и другими была невелика — она всюду видела свою собственную плоть и кровь. Эта семья была её миром, а другого мира она не знала; никогда, вероятно, не знала. Их маленькие тайны, их болезни, помолвки и свадьбы, то, как у них шли дела, как они наживали деньги, — всё было её собственностью, её усладой, её жизнью; вне этой жизни простиралась неясная, смутная мгла фактов и лиц, не заслуживающих особого внимания. Все это придётся покинуть, когда настанет её черёд умирать, — все, что давало ей сознание собственной значимости, сокровенное чувство собственной значимости, без которого никто из нас не может жить, — и за все это она цеплялась с тоской, с жадностью, растущей день ото дня. Пусть жизнь ускользает от неё, это она сохранит до самого конца.

Тётя Энн вспомнила отца Джун, молодого Джолиона, который ушёл к той иностранке. Ах, какой это был удар для его отца, для них всех! Мальчик подавал такие надежды! Какой удар! Хотя, к счастью, все обошлось без особенной огласки, потому что жена Джо не потребовала развода. Давно это было! А когда шесть лет назад мать Джун умерла, молодой Джолион женился на той женщине, и теперь у них, говорят, двое детей. И всё-таки он утратил право присутствовать здесь, он украл у неё, у тёти Энн, полноту чувства гордости за семью, отнял принадлежавшую ей когда-то радость видеть и целовать племянника, которым она так гордилась, который подавал такие надежды! Память об этой обиде, нанесённой столько лет назад, отозвалась горечью в её упрямом старом сердце. Глаза тёти Энн увлажнились. Она украдкой вытерла их тончайшим батистовым платком.

— Ну, что скажете, тётя Энн? — послышался чей-то голос позади неё.

Сомс Форсайт, узкий в плечах, узкий в талии, гладко выбритый, с узким лицом, но, несмотря на это, производивший всем своим обликом впечатление чего-то закруглённого и замкнутого, смотрел на тётю Энн искоса, как бы стараясь разглядеть её сквозь препятствие в виде собственного носа.

— Как вы относитесь к этой помолвке? — спросил он.

Глаза тёти Энн покоились на нём с гордостью: этот племянник, самый старший с тех пор, как молодой Джолион покинул родное гнездо, стал теперь её любимцем; тётя Энн видела в нём надёжного хранителя духа семьи духа, который ей уже недолго осталось охранять.

— Очень удачный шаг для молодого человека, — сказала она. — Внешность у него хорошая. Только я не знаю, такой ли жених нужен нашей дорогой Джун.

Сомс потрогал край позолоченного канделябра.

— Она его приручит, — сказал он и, лизнув украдкой палец, потёр узловатые выпуклости канделябра. — Настоящий старинный лак; теперь такого не делают. У Джонсона за него дали бы хорошую цену. — Сомс смаковал свои слова, как бы чувствуя, что они придают бодрости его старой тётке. Он редко бывал так разговорчив. — Я бы сам не отказался от такой вещи, добавил он, — старинный лак всегда в цене.

— Ты так хорошо разбираешься во всём этом, — сказала тётя Энн. — А как себя чувствует Ирэн? Аукционный зал.

Улыбка на губах Сомса сейчас же увяла.

— Ничего, — сказал он. — Жалуется на бессонницу, а сама спит куда лучше меня, — и он посмотрел на жену, разговаривавшую в дверях с Босини.

Тётя Энн вздохнула.

— Может быть, — сказала она, — ей не следует так часта встречаться с Джун. У нашей Джун такой решительный характер!

Сомс вспыхнул; когда он краснел, румянец быстро перебегал у него со щёк на переносицу и оставался там как клеймо, выдававшее его душевное смятение.

— Не знаю, что она находит в этой трещотке, — вспылил Сомс, но, заметив, что они уже не одни, отвернулся и опять стал разглядывать канделябр.

— Говорят, Джолион купил ещё один дом, — услышал он рядом с собой голос отца. — У него, должно быть, уйма денег — не знает, куда их девать! На Монпелье-сквер, кажется; около Сомса! А мне ничего не сказали — Ирэн мне Никогда ничего не рассказывает!

— Прекрасное место, в двух минутах ходьбы от меня, — послышался голос Суизина, — а я доезжаю до клуба в восемь минут.

Местоположение домов было для Форсайтов вопросом громадной важности, и в этом не было ничего удивительного, ибо дом олицетворял собой самую сущность их жизненных успехов.

Отец их, фермер, приехал в Лондон из Дорсетшира[9] в начале столетия.

«Гордый Доссет Форсайт», как его называли близкие, был по профессии каменщиком, а впоследствии поднялся до положения подрядчика по строительным работам. На склоне лет он перебрался в Лондон, где работал на постройках до самой смерти, и был похоронен на Хайгетском кладбище. После кончины отца десять человек детей получили свыше тридцати тысяч фунтов стерлингов. Старый Джолион, вспоминая о нём, что случалось довольно редко, говорил так: «Упорный был человек, кремень; и не очень отёсанный». Второе поколение Форсайтов чувствовало, что такой родитель, пожалуй, не делает им особой чести. Единственная аристократическая чёрточка, которую они могли уловить в характере «Гордого Доссета», было его пристрастие к мадере.

Тётя Эстер — знаток семейной истории — описывала отца так:

— Я не помню, чтобы он чем-нибудь занимался; по крайней мере в моё время. Он… э-э… у него были свои дома, милый. Цвет волос приблизительно как у дяди Суизина; довольно плотного сложения. Высокий ли? Н-нет, не очень. («Гордый Доссет» был пяти футов пяти дюймов роста[10], лицо в багровых пятнах.) Румяный. Помню, он всегда пил мадеру. Впрочем, спроси лучше тётю Энн. Кем был его отец? Он… э-э… у него были какие-то дела с землёй в Дорсетшире, на побережье.

Как-то раз Джемс отправился в Дорсетшир посмотреть собственными глазами на то место, откуда все они были родом. Он нашёл там две старые фермы, дорогу к мельнице на берегу, глубоко врезавшуюся колеями в розоватую землю; маленькую замшелую церковь с оградой на подпорках и рядом совсем маленькую и совсем замшелую часовню. Речка, приводившая в движение мельницу, разбегалась, журча, на десятки ручейков, а вдоль её устья бродили свиньи. Лёгкая дымка застилала все вокруг. Должно быть, первобытные Форсайты веками, воскресенье за воскресеньем, мирно шествовали к церкви по этой ложбине, увязая в грязи и глядя прямо на море.

Лелеял ли Джемс надежду на наследство или думал найти там что-нибудь достопримечательное — неизвестно; он вернулся в Лондон обескураженный и с трогательным упорством постарался хоть как-нибудь смягчить свою неудачу.

— Ничего особенного там нет, — сказал он, — настоящий деревенский уголок, старый, как мир.

Почтенный возраст этого местечка подействовал на всех успокоительно. Старый Джолион, которого иногда обуревала безудержная честность, отзывался о своих предках так: «Иомены — мелкота, должно быть». И всё же он повторял слово «иомены», как будто находил в нём утешение.

Форсайты так хорошо повели свои дела, что стали, как говорится, «людьми с положением». Они вкладывали капиталы во всевозможные бумаги, за исключением консолей — не в пример Тимоти, — потому что больше всего на свете их пугали три процента. Кроме того, они коллекционировали картины и состояли в тех благотворительных обществах, которые могли оказаться полезными для их заболевшей прислуги. От отца-строителя Форсайты унаследовали таланты по части кирпича и извёстки. Предки их были, вероятно, членами какой-нибудь примитивной секты, а теперешние Форсайты, разумеется, росли в лоне англиканской церкви и следили за тем, чтобы их жены и дети аккуратно посещали самые фешенебельные храмы столицы. Малейшее сомнение в искренности их верований повергло бы Форсайтов в горестное изумление. Некоторые из них платили за постоянные места в церкви, весьма практически выражая этим своё сочувствие учению Христа.

Их жилища, расположенные вокруг Хайд-парка, на определённом расстоянии друг от друга, следили, как стражи, за тем, чтобы прекрасное сердце Лондона — средоточие форсайтских помыслов — не ускользнуло из их цепких объятий, что уронило бы Форсайтов в их же собственных глазах.

Старый Джолион жил на Стэнхоп-Плейс; Джемс с семьёй — на Парк-Лейн, Суизин — в безлюдном великолепии своих оранжево-синих апартаментов около Хайд-парка (он не женат, нет, благодарю покорно!); Сомс с женой — в своём гнёздышке недалеко от Найтсбриджа; Роджер — в Принсез-Гарденс (Роджер был тот самый знаменитый Форсайт, который задумал дать новую профессию своим четырём сыновьям и привёл эту мысль в исполнение. «Самое лучшее дело — доходные дома! — говорил он. — Я только этим и занимаюсь!»). Затем Хаймены (миссис Хэймен была единственная замужняя сестра Форсайтов) — на вершине Кэмпден-Хилла, в доме, похожем на жирафа, таком высоком, что, глядя на него, можно было свернуть себе шею; Николас с семьёй — на Лэдброк-Гров, в просторном особняке, купленном по чрезвычайно сходной цене; и, наконец, Тимоти — на Бэйсуотер-Род, вместе с Энн, Джули и Эстер, жившими под его защитой.

Джемс, до сих пор думавший о чём-то своём, осведомился у хозяина и брата, сколько тот заплатил за дом на Монпелье-сквер. Он сам вот уже два года присматривается к какому-нибудь такому дому, но за них слишком дорого просят!

Старый Джолион рассказал о своей покупке со всеми подробностями.

Контракт на двадцать два года?[11] — повторил Джемс. — Это тот самый, который я собирался купить. Ты переплатил за него!

Старый Джолион нахмурился.

— Мне он не нужен, — заторопился Джемс, — не подходит по цене. Сомс знает этот дом, он подтвердит, что это слишком дорого, — его мнение чего-нибудь да стоит.

— Очень мне интересно знать его мнение, — сказал старый Джолион.

— Ну, ты всегда делаешь по-своему, — пробормотал Джемс, — а мнение стоящее. Прощай! Мы хотим проехаться в Харлингэм. Я слышал, что Джун уезжает в Уэлс. Тебе будет тоскливо одному. Что ты будешь делать? Приезжай к нам завтра обедать.

Старый Джолион отказался. Он проводил их до дверей и, успев уже забыть своё раздражение, подмигнул, глядя, как они усаживаются в экипаж: лицом к упряжке — миссис Джемс, высокая и величественная, с каштановыми волосами; слева от неё — Ирэн; оба мужа — отец и сын — напротив жён, словно настороже. Старый Джолион смотрел, как они отъезжают в полном молчании, освещённые солнцем, раскачиваясь и подскакивая на пружинных подушках в такт движению экипажа.

Молчание было прервано миссис Джемс.

— Ну и сборище! — сказала она.

Сомс кивнул и, бросив на неё взгляд из-под опущенных век, заметил, как непроницаемые глаза Ирэн скользнули по его лицу. Весьма вероятно, что все члены форсайтской семьи отпускали то же самое замечание, разъезжаясь группами с приёма у старого Джолиона.

Четвёртый и пятый братья, Николас и Роджер, вышли вместе с последними гостями и направились вдоль Хайд-парка, к станции подземной железной дороги на Прэд-стрит. Как и все Форсайты солидного возраста, они держали собственных лошадей и по мере возможности старались никогда не пользоваться наёмными экипажами.

День был ясный, деревья в парке стояли во всём блеске июньской листвы, но братья, видимо, не замечали этих подарков природы, которые все же способствовали приятности прогулки и беседы.

— Да, — сказал Роджер, — у Сомса очаровательная жена. Говорят, они не ладят.

У этого брата был высокий лоб и свежий цвет лица — свежее, чем у остальных Форсайтов. Его светло-серые глаза рассматривали фасады вдоль тротуара. Время от времени Роджер поднимал зонтик и прикидывал им высоту домов, «засекая их», как он выражался.

— У неё нет собственных средств, — ответил Николас.

Сам он женился на больших деньгах, а так как это произошло в те золотые времена, когда ещё не был введён закон об имуществе замужних женщин, то Николасу удалось найти для приданого жены весьма удачное применение.

— Кто был её отец?

— Фамилия его Эрон; говорят, профессор.

Роджер покачал головой.

— Тут деньгами и не пахнет, — сказал он.

— Говорят, что её дед со стороны матери торговал цементом.

Лицо Роджера просветлело.

— Но обанкротился, — продолжал Николас.

— А! — воскликнул Роджер. — У Сомса ещё будут неприятности из-за неё. Помяни моё слово, у него будут неприятности — в ней есть что-то иностранное.

Николас облизнул губы.

— Хорошенькая женщина, — и он махнул метельщику, чтобы тот уступил им дорогу.

— Как это он заполучил такую жену? — спросил вдруг Роджер. — Её туалеты, должно быть, недёшево обходятся!

— Энн мне говорила, — ответил Николас, — что Сомс был просто помешан на ней. Она пять раз ему отказывала. По-моему, Джемс неспокоен насчёт них.

— А! — опять сказал Роджер. — Жаль Джемса, у него было столько хлопот с Дарти.

Его яркий румянец ещё сильнее разгорелся от ходьбы, он поднимал зонтик все чаще и чаще. У Николаса было тоже очень довольное выражение лица.

— Слишком бледна, на мой взгляд, — сказал он, — но фигура великолепная!

Роджер промолчал.

— По-моему, у неё очень благородный вид, — сказал он наконец. Эта была самая высшая похвала в словаре Форсайтов — Из этого юнца Босини вряд ли выйдет что-нибудь путное. У Баркита говорят, что он, видите ли, талант. Задумал улучшить английскую архитектуру; тут деньгами и не пахнет! Хотел бы я послушать, что говорит по этому поводу Тимоти.

Они подошли к кассе.

— Ты каким классом поедешь? Я — вторым.

— Не признаю второго, — сказал Николас, — того и гляди подцепишь что-нибудь.

Он взял билет первого класса до Ноттинг-Хилл-Гейт; Роджер — второго до Саут-Кенсингтон. Через минуту подошёл поезд, братья простились и разошлись по разным вагонам. Каждый был обижен, что другой не пожертвовал своей привычкой ради того, чтобы побыть немного дольше в его обществе; но Роджер подумал: «Ник — упрямый осел, впрочем, как и всегда!» А Николас мысленно выразился так: «Роджер только и делает, что брюзжит!»

Члены этой семьи не отличались сентиментальностью. Громадный Лондон, завоёванный Форсайтами и поглотивший их всех, — разве он оставлял время для сантиментов?

Глава 2

СТАРЫЙ ДЖОЛИОН ЕДЕТ В ОПЕРУ
На следующий день, в пять часов, старый Джолион сидел один, куря сигару; на столике рядом с ним стояла чашка чая. Он чувствовал себя утомлённым и, не успев докурить, задремал. На голову ему уселась муха, его верхняя губа оттопыривалась под седыми усами в такт тяжёлому дыханию, раздававшемуся в сонной тишине. Сигара выскользнула из морщинистой, со вздувшимися венами руки и, упав в холодный камин, там и дотлела.

Небольшой сумрачный кабинет с окнами из цветного стекла, чтобы не видеть улицу, был заставлен мебелью красного дерева с темно-зелёной бархатной обивкой и сложной резьбой. Старый Джолион не раз говорил про этот гарнитур: когда-нибудь за него дадут большие деньги, и ничего удивительного в этом не будет.

Приятно было думать, что со временем он сможет получить за вещи больше той суммы, которая когда-то была за них уплачена.

На фоне густых коричневых тонов, обычных для непарадных комнат в жилищах Форсайтов, рембрандтовский эффект его массивной седовласой головы, откинутой на подушку кресла с высокой спинкой, портили только усы, придававшие ему сходство с военным. Старинные часы, которые он приобрёл почти полвека назад, ещё до женитьбы, своим тиканьем вели ревнивый счёт секундам, навсегда ускользавшим от их старого хозяина.

Он никогда не любил этой комнаты и почти не заглядывал сюда, если не считать тех случаев, когда надо было взять сигары из стоявшей в углу японской шкатулки, и комната теперь мстила ему.

Его резко выступавшие виски, его скулы и подбородок — все заострилось во время сна, и на лице старого Джолиона появилось признание, что он стал стариком.

Он проснулся. Джун уехала! Джемс сказал, что ему будет тоскливо одному. Джемс всегда был глуповат. Он с удовлетворением вспомнил о доме, который удалось перехватить у Джемса. Поделом ему — нечего было скупиться; только о деньгах и думает. А может быть, он действительно переплатил? Нужен большой ремонт. Можно с уверенностью сказать, что ему понадобятся все деньги, какие только есть, пока не кончится эта история с Джун. Не надо было разрешать помолвку. Она познакомилась с этим Босини у Бейнзов — архитекторы Бейнз и Байлдбой. Кажется, Бейнз, с которым он встречался, — тот, что похож на старую бабу, — приходится этому молодому человеку дядей по жене. С тех пор Джун только и знает, что бегать за женихом, а если уж она вбила себе что-нибудь в голову, её не остановишь. Она постоянно возится с какими-нибудь «несчастненькими». У этого молодого человека нет денег, но ей во что бы то ни стало понадобилось обручиться с безрассудным, непрактичным мальчишкой, который ещё не оберётся всяческих затруднений в жизни.

Она явилась однажды и, как всегда, с бухты-барахты рассказала ему все; и ещё добавила, как будто это могло служить утешением:

— Фил такой замечательный! Он сплошь и рядом по целым неделям сидел на одном какао.

— И он хочет, чтобы ты тоже сидела на одном какао?

— Ну нет, он теперь выбирается на дорогу.

Старый Джолион вынул сигару из-под седых усов, кончики которых потемнели от кофе, и посмотрел на Джун, на эту пушинку, что так завладела его сердцем. Он-то знал больше об этих «дорогах», чем внучка. Но она обняла его колени и потёрлась о них подбородком, мурлыкая, точно котёнок. И, стряхнув пепел с сигары, он разразился:

— Все вы одинаковы: не успокоитесь, пока не добьётесь своего. Если тебе суждено хлебнуть горя, ничего не поделаешь. Я умываю руки.

И он действительно умыл руки, поставив условием, что свадьбу отложат до тех пор, пока у Босини не будет по крайней мере четырехсот фунтов в год.

— Я не смогу много дать тебе, — сказал он; эту фразу Джун слышала не в первый раз. — Может быть, у этого — как его там зовут? — хватит на какао?

Он почти не видел её с тех пор, как это началось. Да, плохо дело. Он не имел ни малейшего намерения дать ей уйму денег и тем самым обеспечить праздную жизнь человеку, о котором он ничего не знал. Ему приходилось наблюдать подобные случаи и раньше: ничего путного и этого не выходило. Хуже всего было то, что у него не оставалось ни малейшей надежды поколебать её решение: ома упряма как мул, всегда была такая, с самого детства. Он не представлял себе, чем все это кончится. По одёжке протягивай ножки. Он не уступит до тех пор, пока не убедится, что у Босини есть собственные доходы. Ясно как божий день: Джун хватит горя с человеком, который не имеет ни малейшего представления о деньгах. Что же касается её скоропалительной поездки в Уэлс к тёткам Босини, то он твёрдо уверен, что эти тётки препротивные старухи и больше ничего.

И старый Джолион, не двигаясь, смотрел прямо перед собой в стену; если бы не открытые глаза, он казался бы спящим… Подумать только, что этот щенок Сомс может давать ему советы! Он всегда был щенком, всегда задирал нос! Скоро того и гляди станет собственником, построит загородный дом! Собственник! Хм! Весь в отца, только и смотрит, как бы обделать дельце повыгоднее, бездушный пройдоха!

Старый Джолион поднялся и, подойдя к шкатулке, размеренными движениями стал наполнять свой портсигар из только что присланной пачки. Сигары неплохие, и не так дорого, но по теперешним временам хороших сигар не достанешь, теперешние и в сравнение не идут с прежними. «Сьюперфайнос» от Хэнсона и Бриджера! Вот это были сигары!

Мысль эта, как еле уловимый запах, унесла его в прошлое, к тем чудесным вечерам в Ричмонде, когда он сидел с послеобеденной сигарой на террасе «Короны и скипетра» вместе с Николасом Трефри, Трэкуэром, Джеком Хэрингом и Антони Торнуорси. Какие хорошие сигары тогда были! Бедняга Ник! — умер, и Джек Хэрйнг умер, и Трэкуэр — жена в могилу свела, а Торнуорси сильно сдал за последнее время (ничего удивительного при таком аппетите).

Из всей компании, кажется, только он один и остался, конечно если не считать Суизина, а этот до того растолстел, что на него только рукой махнуть.

Трудно поверить, что всё это было так давно; он ещё чувствует себя молодым! Из всех мыслей, проносившихся в голове старого Джолиона, пока он стоял, пересчитывая сигары, эта была самая мучительная, самая горькая. Несмотря на свою седую голову и одиночество, он сохранил молодость и свежесть сердца. А те воскресные дни на Хэмстед-Хисе[12], когда молодой Джолион ходил вместе с ним на прогулку по Спэньярдс-Род на Хайгет, Чайлдс-Хилл и обратно, снова через Хис, обедать в «Замок Джека Соломинки»[13] — какие восхитительные тогда были сигары! А какая погода! С теперешней даже сравнить нельзя.

— Когда Джун была пятилетней крошкой и он ходил с ней через воскресенье в зоологический сад, забирая её у этих добрейших женщин — её матери и бабушки — и совал в клетку её любимцам медведям булки, насажанные на конец зонтика, какие тогда были вкусные сигары!

Сигары! Он до сих пор не утратил своего тончайшего вкуса — прославленного вкуса, который в пятидесятых годах люди считали мерилом и, заговорив о старом Джолионе, восклицали: «Форсайт! Ну, ещё бы, в Лондоне не найдётся лучшего дегустатора!» Вкус, в некотором смысле принёсший состояние своему владельцу и известной чайной фирме «Форсайт и Трефри», чай у которой, как ни у кого другого, имел романтический аромат — совсем особую прелесть настоящего чая. Фирму «Форсайт и Трефри» в Сити окутывала атмосфера тайны и предприимчивости, эта фирма заключала специальные контракты на специальные корабли, в специальных портах, со специальными восточными купцами.

В своё время он много поработал! Тогда умели работать. Теперешние молокососы вряд ли вникают в смысл этого слова. Он входил во все мелочи, знал все, что делалось в фирме, иногда просиживал за работой целыми ночами. И всегда сам подбирал себе агентов и гордился этим. Умение подбирать людей, как он часто говорил, и являлось секретом его успеха, а применение этой хитрой науки было единственной частью работы, которая ему действительно нравилась. Не совсем подходящая карьера для человека с его способностями. Даже теперь, когда фирма была преобразована в «Лимитэд компани» и дела её шли все хуже (он давно разделался со своими акциями), старый Джолион чувствовал острую боль, вспоминая те времена. Насколько лучше можно было прожить жизнь! Из него мог бы выйти блестящий адвокат! Он даже подумывал иногда, не выставить ли свою кандидатуру в парламент. Сколько раз Николас Трефри говорил ему: «Ты мог бы достичь чего угодно, Джо, если бы только не берег себя так!» Старина Ник! Прекрасный человек, но бесшабашная голова! Всем известный Трефри! Он-то себя никогда не берег. Вот и умер. Старый Джолион твёрдой рукой пересчитал сигары, я в голову ему закралось сомнение: а может быть, он действительно слишком берег себя?

Он положил портсигар во внутренний карман, застегнул сюртук и, тяжело ступая и опираясь рукой на перила, поднялся по высокой лестнице к себе в спальню. Дом слишком велик. Когда Джун выйдет замуж, если только она в конце концов выйдет за этого человека, а этого следует ожидать, он сдаст большой дом в аренду, а сам снимет квартиру. Чего ради держать ораву слуг, которым совершенно нечего делать?

На его звонок пришёл лакей — высокий бородатый человек с неслышной поступью и совершенно исключительной способностью молчать. Старый Джолион приказал ему приготовить фрак: он поедет обедать в клуб.

— Когда коляска вернулась с вокзала? В два часа? Тогда велите подать к половине седьмого.

Клуб, куда старый Джолион вошёл ровно в семь часов, был одним из тех политических учреждений крупной буржуазии, которое знавало лучшие времена. Несмотря на то, что сплетники предсказывали ему близкий конец, а может быть, вследствие этих сплетен, клуб проявлял удручающую живучесть. Всем уже наскучило повторять, что «Разлад» находится при последнем издыхании. Старый Джолион тоже говорил это, но относился к самому факту с равнодушием, раздражавшим заправских клубменов.

— Почему ты не уйдёшь оттуда? — часто с глубокой досадой спрашивал его Суизин. — Почему бы тебе не перейти в «Полиглот»? Такого вина, как наш Хайдсик[14], во всём Лондоне не достанешь дешевле двадцати шиллингов за бутылку.

— И, понизив голос, добавлял: — Осталось всего-навсего пять тысяч дюжин. Я пью его изо дня в день.

— Я подумаю, — отвечал старый Джолион, но всякий раз, когда он задумывался над этим, перед ним вставал вопрос о пятидесяти гинеях вступительного взноса и о четырех-пяти годах, которые понадобились бы, чтобы пройти в члены. И старый Джолион продолжал думать.

Он был слишком стар, чтобы вдруг стать либералом, давно уже перестал верить в политические доктрины своего клуба, даже называл их, как это было известно, «белибердой», но ему доставляло удовольствие быть членом клуба, принципы которого так расходились с его собственными. Старый Джолион всегда презирал это учреждение и вступил сюда много лет назад, после того как был забаллотирован во «Всякой всячине» под тем предлогом, что он занимался торговлей. Точно он был хуже других! Вполне естественно, что старый Джолион презирал клуб, который принял его. Публика там была средняя, многие из Сити — биржевые маклеры, адвокаты, аукционисты, всякая мелюзга! Как большинство людей сильного характера, но не слишком большой самобытности, старый Джолион был невысокого мнения о классе, к которому принадлежал сам. Он неизменно следовал его законам как общественным, так и всяким другим, а втайне считал людей своего класса сбродом.

Годы и философические раздумья, которым он отдал дань, стушевали воспоминание о поражении, понесённом во «Всякой всячине», и теперь этот клуб возвышался в его мыслях как лучший из лучших. Он мог бы состоять там членом все эти годы, но его поручитель Джек Хэринг так небрежно повёл все дело, что в клубе просто сами не понимали, какую они совершают ошибку,отводя кандидатуру старого Джолиона. А ведь его сына Джо приняли сразу, и, по всей вероятности, мальчик и до сих пор состоит там членом; он получил от него письмо оттуда восемь лет назад.

Старый Джолион не показывался в своём клубе уже многие месяцы, и за это время здание его подверглось той пёстрой отделке, какой люди обычно приукрашивают старые дома и старые корабли, желая сбыть их с рук.

«Курительную комнату покрасили безобразно, — подумал он. — Столовая получилась хорошо».

Её сумрачный, шоколадный тон, оживлённый светло-зелёным, ему понравился.

Старый Джолион заказал обед и сел в том же углу, может быть, за тот же самый столик (в «Разладе», где властвовали принципы чуть ли не радикализма, перемен было мало), за который они с молодым Джолионом садились двадцать пять лет назад перед поездкой в «Друри-лейн»[15], куда он часто возил сына во время каникул.

Мальчик очень любил театр, и старый Джолион вспомнил, как Джо садился напротив, тщетно стараясь скрыть своё волнение под маской безразличия.

И он заказал себе тот же самый обед, который всегда выбирал мальчик, — суп, жареные уклейки, котлеты и сладкий пирог. Ах, если бы он сидел сейчас напротив!

Они не встречались четырнадцать лет. И не первый раз за эти четырнадцать лет старый Джолион задумался о том, не сам ли он до некоторой степени виноват в тяжёлой истории с сыном. Неудачный роман с дочерью Антони Торнуорси, этой вертушкой Данаей Торнуорси, теперь Данаей Белью, бросил его в объятия матери Джун. Может быть, следовало помешать этому браку: они были слишком молоды. Но после того, как уязвимое место Джо обнаружилось, он хотел возможно скорее видеть его женатым. А через четыре года разразилась катастрофа. Оправдать поведение сына во время этой катастрофы было, конечно, невозможно; здравый смысл и воспитание — комбинация всемогущих факторов, заменявших старому Джолиону принципы, — твердили об этой невозможности, но сердце его возмущалось. Суровая неумолимость всей этой истории не знала снисхождения к человеческим сердцам. Осталась Джун — песчинка с пламенеющими волосами, которая завладела им, обвилась, сплелась вокруг него — вокруг его сердца, созданного для того, чтобы быть игрушкой и любимым прибежищем крохотных, беспомощных существ. С характерной для него проницательностью он видел, что надо расстаться или с сыном, или с ней — полумеры здесь не могли помочь. В этом и заключалась трагедия. И крохотное беспомощное существо победило. Он не мог служить двум богам и простился со своим сыном.

Эта разлука длилась до сих пор.

Он предложил молодому Джолиону денежную помощь, несколько меньшую, чем прежде, но сын отказался принять её, и может быть, этот отказ оскорбил его больше, чем всё остальное, потому что теперь исчезла последняя отдушина для его чувства, не находившего иного выхода, и появилось столь ощутимое, столь реальное доказательство разрыва, какое может дать только контракт на передачу собственности — заключение такого контракта или расторжение его.

Обед показался ему пресным. Шампанское было, как несладкая, горьковатая водичка, — ничего похожего на «Вдову Клико» прежних лет.

За чашкой кофе ему пришла мысль съездить в оперу. Он посмотрел в «Таймс» программу на сегодняшний вечер — к другим газетам старый Джолион питал недоверие. Давали «Фиделио».[16]

Благодарение богу, что не какая-нибудь новомодная немецкая пантомима этого Вагнера.

Надев старый цилиндр с выпрямившимися от долгой носки полями и объёмистой тульёй, цилиндр, казавшийся эмблемой прежних лучших времён, и вынув старую пару очень тонких светлых перчаток, распространявших сильный запах кожи вследствие постоянного соседства с портсигаром, лежавшем в кармане его пальто, он уселся в кэб.

Кэб весело загромыхал по улицам, и старый Джолион удивился, заметив на них необычайное оживление.

«Отели, вероятно, загребают уйму денег», — подумал он. Несколько лет назад этих отелей ив помине не было. Он с удовлетворением подумал о земельных участках, имевшихся у него в этих местах. Вероятно, поднимаются в цене с каждым днём. Какое здесь движение!

Но вслед за этим он предался странным, отвлечённым размышлениям, совершенно необычным для Форсайтов, в чём отчасти и заключался секрет его превосходства над ними. Какие всё-таки песчинки люди, и сколько их! И что со всеми нами будет?

Он оступился, выходя из кэба, заплатил кэбмену ровно столько, сколько полагалось, прошёл к кассе за билетом в кресла и остановился, держа кошелёк в руке, — он всегда носил деньги в кошельке, не одобряя привычки рассовывать их прямо по карманам, как теперь делает молодёжь. — Кассир выглянул из окошечка, как старый пёс из конуры.

— Кого я вижу! — сказал он удивлённым голосом. — Да это мистер Джолион Форсайт! Так и есть! Давненько не видались, сэр. Да! Теперь времена совсем другие! Ведь вы с братом, и мистер Трэкуэр, и мистер Николас Трефри брали у нас шесть или семь кресел на каждый сезон. Как поживаете, сэр? Мы с вами не молодеем!

У старого Джолиона заблестели глаза; он уплатил гинею. Его ещё не забыли. Под звуки увертюры он проследовал в зал, как старый боевой конь на поле битвы.

Сложив цилиндр, он опустился в кресло, привычным жестом вынул из кармана перчатки и поднял к глазам бинокль, чтобы как следует осмотреть весь театр. Опустив наконец бинокль на сложенный цилиндр, он обратил свой взор на занавес. Острее, чем когда-либо, старый Джолион почувствовал, что его песенка спета. Куда девались женщины, красивые женщины, бывало наполнявшие театр? Куда девался тот прежний сердечный трепет, с которым он ждал появления знаменитого певца? Где то чувство опьянения жизнью, опьянения своей способностью наслаждаться ей?

Когда-то он был завзятым театралом! Нет теперь оперы!

Этот Вагнер погубив все — ни мелодии, ни голосов. А какие замечательные были певцы! Нет их теперь. Он смотрел на актёров, разыгрывающих старые, знакомые сцены, и чувствовал, как цепенеет его сердце.

Начиная с седого завитка над ухом и кончая лакированными башмаками с резинкой, в старом Джолионе не было и следа старческой неуклюжести и слабости. Такой же прямой — почти такой же, как в те прежние времена, когда он приходил сюда каждый вечер; такое же хорошее зрение — почти такое же хорошее. Но это чувство усталости и разочарования!

Всю свою жизнь он наслаждался всем, даже несовершенным — а несовершенного было много, — и наслаждался умеренно, чтобы не утратить молодости. Но теперь ему изменила и способность наслаждаться жизнью и умение философски смотреть на неё, осталось только ужасное чувство конца. Ни хор узников, ни даже ария Флорестана не были властны рассеять тоскливость его одиночества.

Если бы только Джо был с ним! Мальчику, должно быть, уже стукнуло сорок. Он потерял четырнадцать лет жизни своего единственного сына. Джо теперь уже не пария в обществе. Он женился. Старый Джолион не мог удержаться от того, чтобы не отметить своим одобрением этот поступок, и послал сыну чек на пятьсот фунтов. Чек был возвращён в письме, отправленном из «Всякой всячины» и содержавшем следующее:

«Дорогой отец!

Мне было приятно получить Ваш щедрый подарок — он служит доказательством того, что Вы не так плохо думаете обо мне. Я возвращаю чек, но если Вы сочтёте возможным передать свой подарок нашему малышу (мы зовём его Джолли), который носит наше имя и фамилию, я буду Вам очень признателен.

Надеюсь от всего сердца, что Вы чувствуете себя так же хорошо, как и прежде.

Любящий Вас сын Джо».
Письмо так похоже на мальчика. Он всегда был такой приветливый. Старый Джолион послал следующий ответ:

«Дорогой Джо!

Сумма (500 ф. ст.) занесена в мои книги на имя твоего сына, Джолиона Форсайта; соответственным образом на неё будут начисляться 5 %. Я надеюсь, что дела твои идут хорошо. Моё здоровье в настоящее время неплохо.

Остаюсь любящий тебя отец Джолион Форсайт».
И каждый год первого января он прибавлял к этой сумме сто фунтов плюс проценты. Сумма росла; к следующему новому году там будет тысяча пятьсот фунтов стерлингов с небольшим. И трудно выразить то сожаление какое приносила ему эта ежегодная операция. На этом переписка их прекратилась.

Несмотря на любовь к сыну, несмотря на инстинкт, отчасти врождённый, отчасти появившийся у него, как и у сотен людей одного с ним класса, в результате постоянной близости к деловому миру и заставлявший его оценивать поведение людей не с принципиальных позиций, а на основании вытекавших из этого поведения последствий, старки Джолион чувствовал в глубине сердца какое-то беспокойство. Обстоятельства сложились так, что его сын должен был погибнуть; закон этот провозглашался во всех романах, проповедях и пьесах, которые он когда-либо читал, слышал или смотрел.

Когда чек пришёл обратно, старому Джолиону показалось, что творится что-то неладное. Почему его сын не погиб? Но кто мог ответить на этот вопрос?

Он слышал, конечно, — вернее, сам постарался разузнать, — что Джо живёт в Сент-Джонс-Вуд[17], где у сего есть небольшой дом с садом на Вистариа-авеню, что у него с женой свой круг знакомых, по всей вероятности, весьма сомнительных, и что у них двое детей: мальчик Джолли[18] (принимая во внимание все обстоятельства, старый Джолион находил это имя циничным, а он и побаивался и не любил цинизма) и девочка Холли, родившаяся уже после их женитьбы. Кто знает, в каких условиях живёт его сын? Он превратил в наличные деньги наследство, полученное от деда со стороны матери, и поступил к Ллойду страховым агентом; кроме того, занимался живописью — писал акварели. Старому Джолиону было известно это, так как, увидев однажды в витрине подпись своего сына под акварелью, изображавшей Темзу, он стал время от времени тайком покупать их. Он считал акварели плохими и не развешивал их из-за подписи; он держал их в ящике под замком.

Сидя в громадном зале, старый Джолион почувствовал непреодолимое желание повидать сына. Ему вспомнились те дни, когда он раскачивал на коленях мальчугана в полотняном костюмчике; то время, когда он бегал рядом с пони и учил Джо ездить верхом; тот день, когда он первый раз отвёз его в школу. Джо всегда был славный, приветливый мальчик! В Итоне он, может, чуточку переборщил, набираясь хороших манер, которые, как старому Джолиону было известно, только в таких местах и приобретаются, и за большие деньги; но он всегда оставался хорошим товарищем. Всегда хороший товарищ, даже после Кэмбриджа — быть может, чуточку сдержанный благодаря тем преимуществам, которые ему дало образование! Отношение старого Джолиона к закрытым школам и университетам оставалось неизменным: он трогательно сохранил и уважение и недоверие к воспитательной системе, которая была предназначена для избранных и к которой сам он не удостоился приобщиться… Сейчас, когда Джун уехала и покинула или почти что покинула его, встреча с сыном принесла бы ему утешение. Чувствуя, что он предаёт свою семью, свои принципы, свой класс, старый Джолион перевёл глаза на певицу. Жалкое зрелище! А Флорестан; какое убожество!

Опера кончилась. Как мало нужно теперь, чтобы доставить людям удовольствие!

В толпе на улице он завладел кэбом под самым носом у какого-то солидного, много моложе его самого, джентльмена, который уже считал кэб своим. Путь старого Джолиона лежал через Пэл-Мэл, и на углу кэбмен, вместо того, чтобы поехать через Грин-парк, свернул на Сент-Джеймс-стрит[19]. Старый Джолион просунул руку в окошечко (он не выносил, когда кто-нибудь нарушал его привычки); оглянувшись, однако, он увидел, что находится напротив «Всякой всячины», и сокровенное желание, не оставлявшее его весь вечер, взяло верх. Он приказал остановиться. Он зайдёт и спросит, состоит ли ещё Джо членом клуба.

Он вошёл. В холле всё было по-прежнему, как в те времена, когда он заходил сюда обедать с Джеком Хэрингом, — ведь здесь держали самого лучшего повара в Лондоне. Старый Джолион обвёл стены тем острым прямым взглядом, благодаря которому его всю жизнь обслуживали лучше, чем большинство других людей.

— Мистер Джолион Форсайт все ещё состоит членом клуба?

— Да, сэр; он сейчас здесь, сэр. Как прикажете доложить?

Старый Джолион был застигнут врасплох.

— Его отец, — ответил он.

И, сказав это, занял место у камина, повернувшись спиной к огню.

Собираясь уходить из клуба, молодой Джолион надел шляпу и только что хотел пройти в холл, когда к нему подошёл швейцар, Джо был уже не молод; в его волосах сквозила седина, лицо — копия отцовского, только чуть поуже, с точно такими же густыми обвислыми усами — носило явные следы усталости. Он побледнел. Встретиться после всех этих лет ужасно, потому что в мире нет ничего ужаснее сцен. Они подошли друг к другу и молча обменялись рукопожатием. Потом, с дрожью в голосе, отец сказал:

— Здравствуй, мой мальчик!

Сын ответил:

— Здравствуйте, папа!

Рука старого Джолиона в светлой тонкой перчатке дрожала.

— Если нам по дороге, — сказал он, — я тебя подвезу.

И, как будто подвозить друг друга домой каждый вечер было для них самым привычным делом, они вышли и сели в кэб.

Старому Джолиону показалось, что сын вырос. «Сильно возмужал», — решил он про себя. Всегда присущую лицу сына приветливость теперь прикрывала ироническая маска, как будто обстоятельства жизни заставили его надеть непроницаемую броню. Черты лица носили явно форсайтский характер, но в выражении его была созерцательность, больше свойственная лицу учёного или философа. Ему, без сомнения, приходилось много задумываться над самим собой в течение этих пятнадцати лет.

С первого взгляда вид отца поразил молодого Джолиона — так он осунулся и постарел. Но в кэбе ему показалось, что отец почти не изменился тот же спокойный взгляд, который он так хорошо помнил, такой же прямой стан, те же проницательные глаза.

— Вы хорошо выглядите, папа.

— Посредственно, — ответил старый Джолион.

Его мучила тревога, и он считал себя обязанным выразить её словами. Раз уж он выбрал такой путь, чтобы вернуть сына, надо узнать, в каком состоянии находятся его финансовые дела.

— Джо, — сказал он, — я бы хотел знать, как ты живёшь. У тебя есть долги, должно быть?

Он повёл разговор так, чтобы сыну было легче признаться.

Молодой Джолион ответил ироническим тоном:

— Нет. У меня нет долгов.

Старый Джолион понял, что сын рассердился, и коснулся его руки. Он пошёл на риск. Но рискнуть стоило; кроме того, Джо никогда на него не сердился раньше. Они доехали до Стэнхоп-Гейт, не говоря ни слова. Старый Джолион пригласил сына зайти, но молодой Джолион покачал головой.

— Джун нет дома, — поторопился сказать отец, — уехала сегодня в гости. Ты, вероятно, знаешь, что она помолвлена?

— Уже? — пробормотал молодой Джолион.

Старый Джолион вышел из кареты и, расплачиваясь с кэбменом, в первый раз в жизни дал по ошибке соверен вместо шиллинга.

Сунув монету в рот, кэбмен исподтишка стегнул лошадь по брюху и поторопился уехать.

Старый Джолион тихо повернул ключ в замке, отворил дверь и кивнул сыну. Молодой Джолион смотрел, как отец вешает пальто: степенно и всё же с таким видом, словно он мальчишка, который собирается красть вишни.

Дверь в столовую была отворена; газ прикручен; на чайном подносе шипела спиртовка, рядом, на столе, с совершенно беззастенчивым видом спала кошка. Старый Джолион сейчас же согнал её оттуда. Этот инцидент принёс ему облегчение; он постучал цилиндром ей вслед.

— У неё блохи, — сказал он, выпроваживая кошку из комнаты. Остановившись в дверях, которые вели из холла в подвальный этаж, он несколько раз крикнул «брысь», точно подгоняя кошку, и как раз в эту минуту внизу лестницы по странному стечению обстоятельств появился лакей.

— Можете ложиться спать, Парфит, — сказал старый Джолион. — Я сам запру дверь и потушу свет.

Когда он снова вошёл в столовую, кошка как на грех выступала впереди него, задрав хвост и показывая всем своим видом, что она с самого начала поняла эту уловку, с помощью которой ему удалось избавиться от лакея.

Какой-то рок преследовал все домашние хитрости старого Джолиона.

Молодой Джолион не мог удержаться от улыбки. Он был далеко не чужд иронии, а в этот вечер, как ему казалось, все имело иронический оттенок. Эпизод с кошкой; известие о помолвке его собственной дочери. Значит, старый Джолион так же не властен над ней, как и над кошкой! И поэтическая справедливость всего этого нашла отклик у него в сердце.

— Расскажите про Джун, какая она теперь стала? — спросил он.

— Маленького роста, — ответил старый Джолион, — говорят, есть сходство со мной, не это вздор. Она больше похожа на твою мать — те же глаза и волосы.

— Вот как! Хорошенькая?

Старый Джолион был слишком Форсайт, чтобы откровенно похвалить что-нибудь; в особенности то, чем он искренно восхищался.

— Недурненькая, настоящий форсайтский подбородок. Мне будет очень тоскливо, когда она уйдёт, Джо.

Выражение его лица снова поразило молодого Джолиона, как и в первую минуту встречи.

— Что же вы теперь будете делать один, отец? Она, наверное, только о нём и думает?

— Что я буду делать? — повторил старый Джолион, и в голосе его послышались сердитые нотки. — Да, унылое занятие — жить здесь в одиночестве. Я не знаю, чем это кончится. Я бы хотел… — он оборвал себя на полуслове и потом добавил: — Весь вопрос в том, как мне поступить с домом.

Молодой Джолион оглядел комнату. Она была большая и мрачная, по стенам висели громадные натюрморты, которые он помнил ещё с детства: собаки, спавшие, уткнув носы в пучки моркови, по соседству с лежавшими тут же в кротком изумлении связками лука и винограда. Дом был явной обузой, но он не мог представить себе отца живущим в маленьком доме; и это только подчёркивало иронию, которую он видел сегодня во всём.

В большом кресле с подставкой для книги сидит старый Джолион — эмблема своей семьи, класса, верований: седая голова и выпуклый лоб — воплощение умеренности, порядка и любви к собственности. Самый одинокий старик во всём Лондоне.

Так он сидит, окружённый унылым комфортом, марионетка в руках великих сил, которые не знают снисхождения ни к семье, ни к классу, ни к верованиям и, как автоматы, грозно движутся вперёд к таинственной цели. Вот что увидел молодой Джолион, умевший отвлечённо смотреть на жизнь.

Бедный старик-отец! Вот, значит, ради чего он прожил жизнь с такой поразительной умеренностью! Остаться одиноким и стареть все больше и больше, тоскуя по живому человеческому голосу!

И старый Джолион в свою очередь тоже смотрел на сына. Ему хотелось поговорить с ним о многом, о чём приходилось молчать псе эти годы. Нельзя же было, в самом деле, посвящать Джун в свои соображения о том, что земельные участки в районе Сохо[20] должны подняться в цене; рассказывать ей о той тревоге, которую ему причиняет зловещее молчание Пиппина, управляющего «Новой угольной компании», где он так давно председателем; о своём неудовольствии по поводу неуклонного падения акций «Американской Голгофы»; нельзя же обсуждать с ней вопрос о том, каким образом лучше всего обойти выплату налога на наследство после его смерти. Однако под влиянием чая, который он рассеянно помешивал ложечкой, старый Джолион, наконец, заговорил. Ему открылись новые жизненные просторы, земля обетованная, где можно говорить, можно укрыться в тихой пристани от бури предчувствий и сожалений; успокоить душу опиумом всяческих уловок, направленных на то, чтобы округлить своё состояние и увековечить единственное, что останется жить после него.

Молодой Джолион умел слушать: это всегда было его большим достоинством. Он не сводил глаз с отца, время от времени вставляя вопрос.

Пробило час, а старый Джолион ещё не успел сказать всего, но вместе с боем часов к нему вернулись его принципы. Он с удивлённым видом вынул карманные часы.

— Мне пора спать, Джо.

Молодой Джолион поднялся и протянул руку, помогая отцу встать. Это старческое лицо снова показалось ему утомлённым и осунувшимся: глаза отца упорно смотрели в сторону.

— Прощай, мой мальчик; береги себя.

Прошла минута, и, повернувшись на каблуках, молодой Джолион зашагал к двери. Он почти ничего не видел перед собой; его улыбающиеся губы дрожали. Ни разу за все пятнадцать лет, пробежавшие с тех пор, как он впервые понял, что жизнь не простая штука, не казалась она ему такой сложной.

Глава 3

ОБЕД У СУИЗИНА
Круглый стол в оранжево-голубой столовой Суизина, выходившей окнами в парк, был накрыт на двенадцать персон.

Хрустальная люстра с зажжёнными свечами свешивалась над столом, как громадный сталактит, озаряя большие зеркала в золочёных рамах, мраморные доски столиков вдоль стен и громоздкие позолоченные стулья, расшитые шерстью. Каждая вещь говорила о любви к красивому, так глубоко коренящейся во всех семьях, которые пробивают себе дорогу в изысканное общество из самых недр естественного бытия. Суизин не признавал простоты и очень любил позолоченную бронзу, что всегда выделяло его среди остальных членов семьи как человека с большим, хотя и несколько причудливым, вкусом, и сознание того, что всякий входящий в его комнаты сразу же видит в нём человека со средствами, неизменно доставляло ему такую радость, какую он вряд ли мог почерпнуть из других обстоятельств своей жизни.

Покончив с агентством по продаже домов — профессией, по его понятиям, весьма предосудительной, особенно в той её части, которая касалась аукционов, — он всецело отдался своим аристократическим вкусам.

Роскошь, в которой он жил последние годы, засосала его, как патока муху; а в мозгу Суизина, ничем не занятом с раннего утра и до позднего вечера, странным образом сочетались два противоположных чувства: издавна укрепившееся удовлетворение тем, что он сам пробил себе дорогу и нажил состояние, и уверенность, что такому человеку, как он, никогда не следовало бы утруждать свою голову работой.

Суизин в белом жилете на крупных пуговицах из оникса в золотой оправе стоял около буфета и смотрел, как лакей втискивает три бутылки шампанского в ведёрко со льдом. Между уголками стоячего воротничка, фасон которого Суизин не согласился бы изменить ни за какие деньги, хотя воротник и мешал ему поворачивать голову, покоились дряблые складки его двойного подбородка. Глаза Суизина перебегали с одной бутылки на другую. Он соображал что-то, и в голове у него возникали такие доводы: Джолион выпьет один бокал, ну два, он ведь так бережёт себя. Джемс теперь не может пить, Николас и Фэнни будут тянуть стаканами воду, с них это станется. Сомс не идёт в счёт: эта молодёжь — племянники (Сомсу был тридцать один год) — не умеет пить! А Босини? Почуяв в имени этого мало знакомого человека что-то находившееся за пределами его разумения, Суизин запнулся. В нём зародилось недоверие. Трудно сказать! Джун ещё девочка, к тому же влюблённая! Эмили (миссис Джемс) любит выпить бокал хорошего шампанского. Джули оно покажется чересчур сухим — старушка совсем не разбирается в винах. Что же касается Хэтти Чесмен… Мысль о старой приятельнице затуманила облаком кристальную ясность его взора; Хэтти, чего доброго, одна выпьет полбутылки!

Но когда Суизин вспомнил о своей последней гостье, старческое лицо его стало похожим на мордочку кошки, которая собирается замурлыкать: миссис Сомс! Может быть, она и не станет много пить, но то, что выпьет, оценить сумеет: просто удовольствие угостить её хорошим вином! Красивая женщина, и так расположена к нему!

Мысль о ней и то уже действует, как шампанское! Просто удовольствие угощать дорогим вином молодую женщину, которая так хороша собой, так умеет одеться, так прекрасно держится, в которой столько благородства просто удовольствие беседовать с ней. Тут Суизин в первый раз за весь вечер осторожно повёл головой, ощущая при этом, как острые уголки воротничка впиваются ему в шею.

— Адольф! — сказал он. — Заморозьте ещё одну бутылку.

Что касается его самого, то он может выпить много, этот рецепт Блайта замечательно помог ему, к тому же он предусмотрительно воздержался от завтрака. Давно уж у него не было такого прекрасного самочувствия. Выпятив нижнюю губу, Суизин давал последние наставления:

— Адольф, самую чуточку кабуля, когда займётесь ветчиной.

Пройдя в гостиную, он сел на кончик кресла, раздвинул колени, и его высокую массивную фигуру сразу же сковала странная, первобытная неподвижность ожидания. Он готов был в любую минуту встать. Званые обеды в его доме не давались уже несколько месяцев. Сначала Суизин думал, что возня с этим приёмом в честь помолвки Джун будет очень нудной (Форсайты свято соблюдали обычай торжественно праздновать помолвки), но с тех пор как хлопоты по рассылке приглашений и выбору меню кончились, он чувствовал приятное оживление.

Так он сидел с часами в руках — тучный, лоснящийся, как приплюснутый шар золотистого масла, — и ни о чём не думал.

Долговязый человек в бакенбардах, который служил когда-то у Суизина, а впоследствии открыл зеленную лавку, вошёл в гостиную и провозгласил:

— Миссис Чесмен, миссис Септимус Смолл!

Появились две леди. Та, которая шла впереди, была одета во все красное, на щеках её лежали широкие ровные пятна того же цвета, глаза смотрели жёстко и вызывающе. Она направилась прямо к Суизину, протягивая ему руку, затянутую в длинную светло-жёлтую перчатку.

— Здравствуйте, Суизин, — сказала она, — целую вечность вас не видела. Как поживаете? Дорогой мой, как вы пополнели!

Только напряжённый взгляд Суизина выдал его чувства. Глухой клокочущий гнев стеснял ему дыхание. Полнота вульгарна, и вульгарно говорить о том, что человек полнеет; у него широкая грудь, только и всего. Повернувшись к сестре, он сжал ей руку и сказал повелительным тоном:

— Здравствуй, Джули!

Миссис Септимус Смолл была самая высокая из четырех сестёр; унылое выражение не сходило с её добродушного круглого лица; кислая гримаса прочно застыла на нём, словно миссис Смолл вплоть до самого вечера просидела в проволочной маске, которая собрала её неподатливую кожу в мелкие складочки. Даже взгляд у неё был кислый. Все это служило для того, чтобы свидетельствовать о её неизменном горе по поводу утраты Септимуса Смолла.

Она славилась тем, что всегда говорила что-нибудь несуразное и с упорством, характерным для всего её племени, держалась за свои слова, подбавляя ещё что-нибудь невпопад, и так без конца. Со смертью мужа форсайтская цепкость, форсайтская деловитость окостенели в ней. Любительница поболтать, когда только ей представлялась такая возможность, она могла говорить часами без всякого оживления, рассказывая с эпической монотонностью о тех бесчисленных ударах, которые ей пришлось принять от судьбы; и ей никогда не приходило в голову, что слушатели становятся на сторону судьбы, — сердце у Джули было доброе.

Долгие годы, проведённые у постели Смолла (человека слабого здоровья), сделали из неё сиделку, а таких случаев, когда бедняжке приходилось подолгу просиживать у постели больных — и детей и взрослых, — было множество, и она никак не могла расстаться с мыслью, что в мире слишком много неблагодарных людей. Воскресенье за воскресеньем Джули благоговейно слушала преподобного Томаса Скоулза — блестящего проповедника, который имел на неё большое влияние; но ей удалось убедить всех, что даже в этом было её несчастье. Она вошла в пословицу в семье, и когда кто-нибудь начинал хандрить, его называли «настоящая Джули». Такие наклонности были способны уморить к сорока годам любого человека, только не Форсайта; но Джули уже стукнуло семьдесят два, а так хорошо, как сейчас, она никогда не выглядела. Казалось, что Джули ещё не утратила дара наслаждаться жизнью и наступит время, когда она сумеет доказать это. У неё были три канарейки, кот Томми и половина попугая — второй половиной владела её сестра Эстер; и эти существа (которых всячески старались убрать с глаз Тимоти — он не переносил животных), в противоположность людям, признавали за своей хозяйкой право на хандру и были страстно привязаны к ней.

В этот вечер она выглядела торжественно и пышно в чёрном бомбазиновом платье со скромной треугольной вставкой сиреневого цвета и бархаткой, повязанной вокруг тощей шеи; чёрное и сиреневое считалось чуть ли не у всех Форсайтов самыми строгими тонами для вечерних туалетов.

Надув губы, она сказала Суизину:

— Энн про тебя спрашивала. Ты не был у нас целую вечность!

Суизин засунул большие пальцы за проймы жилета и ответил:

— Энн сильно сдала за последнее время; ей надо посоветоваться с врачами!

— Мистер и миссис Николас Форсайт!

Николас Форсайт вошёл, улыбаясь и высоко подняв свои прямые брови. Днём ему посчастливилось провести план использования на Цейлонских золотых приисках одного племени из Верхней Индии — заветный план, который удалось наконец протащить, несмотря на все трудности, так что теперь он чувствовал вполне заслуженное удовлетворение. Добыча на его приисках удвоится, а опыт показывает, как Николас постоянно твердил, что каждый человек должен умереть, и умрёт ли он дряхлым стариком у себя на родине или молодым от сырости на дне рудника в чужой стране, это, конечно, не имеет большого значения, принимая во внимание тот факт, что перемена в его образе жизни пойдёт на пользу Британской империи.

В способностях Николаса никто не сомневался. Поводя своим орлиным носом, он сообщал слушателям:

— Из-за недостатка двух-трех сотен таких вот людишек мы уже несколько лет не выплачиваем дивидендов, а вы посмотрите, во что ценятся наши акции. Я не в состоянии заработать на них и десяти шиллингов.

Николас съездил недавно в Ярмут и, вернувшись оттуда, чувствовал, что к его жизни прибавится теперь по крайней мере десяток лет. Он сжал Суизину руку, весело крикнув:

— Ну вот, мы снова пожаловали!

Миссис Николас, болезненного вида женщина, улыбнулась за его спиной не то испуганной, не то радостной улыбкой.

— Мистер и миссис Джемс Форсайт! Мистер и миссис Сомс Форсайт!

Суизин щёлкнул каблуками, его осанка была просто неподражаема.

— А, Джемс, Эмили! Как поживаешь. Сомс? Здравствуйте!

Он взял руку Ирэн и вытаращил глаза. Какая прелестная женщина — пожалуй, слишком бледна, но фигура, глаза, зубы! Слишком хороша для этого Сомса!

Боги дали Ирэн темно-карие глаза и золотые волосы — своеобразное сочетание оттенков, которое привлекает взоры мужчин и, как говорят, свидетельствует о слабости характера. А ровная, мягкая белизна шеи и плеч, обрамлённых золотистым платьем, придавала ей какую-то необычайную прелесть.

Сомс стоял позади жены, не сводя глаз с её шеи. Стрелки на часах, которые Суизин все ещё держал в руке открытыми, миновали восемь; обычно он обедал на полчаса раньше, а сегодня и завтрака не было — какое-то странное, первобытное нетерпение поднималось в нём.

— Джолион запаздывает, это на него не похоже! — сказал он Ирэн, не сдержав досады. — Наверное, Джун там копается!

— Влюблённые всегда опаздывают, — ответила она.

Суизин уставился на Ирэн; на щеках у него проступил кирпичный румянец.

— Напрасно. Это все новомодные штучки!

Казалось, что в этой вспышке невнятно кипит и бормочет ярость первобытных поколений.

— Как вам нравится моя новая звезда, дядя Суизин? — мягко проговорила Ирэн.

Среди кружев у неё на груди мерцала пятиконечная звезда из одиннадцати бриллиантов.

Суизин посмотрел на звезду. Он хорошо разбирался в драгоценных камнях; никаким другим вопросом нельзя было так искусно отвлечь его внимание.

— Кто это вам подарил? — спросил он.

— Сомс.

Выражение лица Ирэн осталось прежним, но белесые глаза Суизина выкатились, словно его внезапно осенило даром прозрения.

— Вам, наверное, скучно дома, — сказал он, — Я жду вас к обеду в любой день, угощу таким шампанским, лучше которого вы не сыщете в Лондоне.

— Мисс Джун Форсайт, мистер Джолион Форсайт! Мистер Босэни!..

Суизин поднял руку и сказал раскатистым голосом:

— Ну, теперь обедать, обедать!

Он подал руку Ирэн, заявив, что не сидел с ней рядом с тех пор, как она была невестой. Джун повёл Босини; его усадили между ней и Ирэн. По другую сторону Джун сели Джемс и миссис Николас, дальше — старый Джолион с миссис Джемс. Николас и Хэтти Чесмен, Сомс и миссис Смолл, круг замыкал Суизин.

Семейные обеды Форсайтов следуют определённым традициям. Так, например, на них не полагается подавать закуски. Почему — неизвестно. Теория, существующая среди молодого поколения, объясняет эту традицию безбожной ценой на устрицы; но гораздо более вероятно, что запрет этот вызван желанием подойти сразу к сути дела и трезвостью взглядов, несовместимой с таким вздором, как закуски. Только семья Джемса не смогла противиться обычаю, установленному почти всюду на Парк-Лейн, и время от времени нарушала этот закон.

Безмолвное, чуть ли не угрюмое невнимание друг к другу начинает ощущаться вслед за тем, как все опускаются на свои места; оно длится до появления первого блюда, изредка прерываемое такого рода замечаниями: «Том опять нездоров; не пойму, что с ним такое!» — «Энн, вероятно, не выходит по утрам к завтраку?» — «Как фамилия твоего врача, Фэнни? Стабс? Он шарлатан!»

«Уинифрид! У неё слишком много детей. Четверо, кажется? Она худа как щепка!» — «Сколько ты платишь за херес, Суизин? По-моему, он слишком сухой».

После второго бокала шампанского над столом поднимается жужжание, которое, если отмести от него случайные призвуки и восстановить его основную сущность, оказывается не чем иным, как голосом Джемса, рассказывающего какую-то историю. Жужжание долго не умолкает, а иногда даже захватывает ту часть обеда, которая должна быть единогласно признана самой торжественной минутой форсайтского пиршества и наступает с появлением «седла барашка».

Ни один Форсайт не давал ещё обеда без седла барашка. В этом сочном, плотном блюде есть что-то такое, что делает его весьма подходящей едой для людей «с известным положением». Оно питательно и вкусно; раз попробовав такое блюдо, его обычно не забывают. У седла барашка есть прошлое и будущее, как у денежной суммы, положенной в банк; кроме того, о нём можно поспорить.

Каждая ветвь семьи восхваляла баранину только из одной определённой местности: старый Джолион превозносил Дартмур, Джемс — Уэлс, Суизин Саусдаун, Николас утверждал, что люди могут говорить всё что угодно, но лучше новозеландской ничего не найдёшь. Что касается Роджера, самого большого «оригинала» среди братьев, то ему пришлось отыскать совсем особое место, и с изобретательностью, достойной человека, придумавшего новую профессию для своих сыновей, он раскопал лавку, где торговали бараниной, привезённой из Германии; в ответ на протестующие голоса Роджер вытащил счёт и доказал, что он платит своему мяснику больше, чем все остальные. По этому поводу старый Джолион, которому вдруг захотелось пофилософствовать, заметил, повернувшись к Джун:

— Форсайты — большие чудаки, со временем ты сама в этом убедишься.

Один Тимоти обычно не принимал участия в спорах; правда, он ел седло барашка с удовольствием, но, по его собственным словам, побаивался этого блюда.

Для тех, кто интересуется Форсайтами с психологической точки зрения, седло барашка — факт первостепенной важности: он не только иллюстрирует цепкость всей семьи и каждого её члена в отдельности, но и подчёркивает, что Форсайты всем своим существом, всеми инстинктами принадлежат к тому великому классу, который верует в питательную, вкусную пищу и чужд сентиментального стремления к красоте.

Более молодые члены семьи прекрасно обошлись бы и без барашка, предпочитая ему цесарку или салат из омаров — вообще то, что действует на воображение и не имеет таких питательных свойств. Но это были женщины, а если не женщины, так те, кого испортили жены или матери, вынужденные есть седло барашка в продолжение всей своей замужней жизни и вселившие тайную ненависть к нему в плоть и кровь своих сыновей.

Когда великий спор о седле барашка подошёл к концу, приступили к тьюксберийской ветчине, приправленной «чуточкой» кабуля. Суизин так долго возился с этим блюдом, что задержал мирное течение обеда. Для того чтобы всей душой отдаться ветчине, он даже прервал разговор.

Сомс внимательно разглядывал гостей со своего места рядом с миссис Септимус Смолл. У него были основания наблюдать за Босини, основания, связанные с давно взлелеянным планом одной постройки. Этот архитектор, пожалуй, годится для его целей. Глядя на Босини, который сидел, откинувшись на спинку стула, и задумчиво катал шарики из хлебного мякиша. Сомс решил, что он выглядит неглупым. Сомс заметил, что костюм на Босини сидит хорошо, но узок, как будто сшит много лет назад.

Сомс видел, как Босини повернулся к Ирэн и сказал ей что-то, а её лицо засветилось, как оно часто светилось в разговорах с другими и никогда в разговоре с ним. Он старался разобрать их слова, но ему помешала тётя Джули.

Разве это не кажется Сомсу удивительным? В прошлое воскресенье мистер Скоулз — милейший человек! — прочёл такую блестящую, такую язвительную проповедь. «Ибо, — спросил он, — что обрящет человек, если он спасёт душу свою, но потеряет своё состояние? Вот, — сказал мистер Скоулз, — девиз нашего класса». Так что он хотел этим выразить? Конечно, может быть, наш класс в это и верит — она не знает; что думает по этому поводу Сомс?

Он ответил рассеянно:

— Откуда я знаю? Впрочем, этот Скоулз, кажется, шарлатан!

В это время Босини обвёл глазами стол, как бы подмечая особенности каждого гостя, и Сомсу было интересно, что он говорит. Судя по улыбке Ирэн, она соглашалась с его замечаниями. Она всегда соглашается с другими.

Её взгляд упал на Сомса; Сомс сразу же опустил глаза. Улыбка на её губах исчезла.

— Шарлатан? То есть как это? Если мистер Скоулз, духовное лицо, шарлатан, то что же тогда все остальные? Это ужасно!

— Да все шарлатаны! — сказал Сомс.

Секунда испуганного молчания тёти Джули дала ему возможность поймать слова Ирэн; он услышал что-то вроде: «Оставь надежду всяк сюда входящий!»[21]

Но Суизин уже покончил со своей ветчиной.

— Где вы берете грибы? — заговорил он с Ирэн тоном изысканного царедворца. — Пошлите к Снилибобу — у него всегда бывают свежие. А эта мелкота не желает возиться со свежим товаром!

Ирэн повернулась к нему, и Сомс увидел, что Босини наблюдает за ней с затаённой улыбкой. Странная улыбка была у этого человека. Простая, как у ребёнка, получившего удовольствие. Что касается прозвища, данного Джорджем, то ничего «пиратского» в нём не было. И глядя, как Босини повернулся к Джун, Сомс тоже улыбнулся, но насмешливо: он недолюбливал Джун, а вид у неё сейчас был не совсем довольный.

И ничего удивительного; Джун только что имела следующий разговор с Джемсом:

— Дядя Джемс, на обратном пути я видела у реки замечательное место для дома.

Джемс, который имел привычку есть медленно и основательно, прекратил процесс жевания.

— Что? — сказал он. — А где это?

— У самого Пэнгборна.

Джемс отправил в рот кусок ветчины, Джун ждала.

— Ты, наверное, не имеешь понятия о том, продаются эти участки в пожизненную собственность или нет? — спросил он наконец. — Ты не поинтересовалась узнать, какие там цены на землю?

— Нет, поинтересовалась, — сказала Джун, — я навела справки. — Её решительное личико подозрительно пылало и светилось нетерпением под копной медно-рыжих волос.

Джемс оглядел её инквизиторским взглядом.

— Что? Неужели ты собираешься покупать землю? — воскликнул он, роняя вилку.

Проявленный им интерес подбодрил Джун. Она уже давно носилась с планом, согласно которому её дяди должны были облагодетельствовать себя и Босини постройкой загородных домов.

— Конечно нет — сказала она. — Я подумала, какое замечательное место! Вот бы где выстроить дом — вам или кому-нибудь ещё!

Джемс покосился на неё и сунул в рот второй кусок ветчины.

— Там, должно быть, очень дорогие участки, — сказал он.

То, что Джун приняла за личную заинтересованность, было лишь привычным возбуждением, которое испытывает каждый Форсайт, опасаясь, как бы хорошие вещи не уплыли у него из рук. Но она не хотела признать своё поражение и продолжала настаивать:

— Вам надо перебраться за город, дядя Джемс. Будь у меня много денег, я бы и дня не осталась в Лондоне.

Джемс был взволнован до самых глубин своего длинного, тощего тела; он и не подозревал, что его племянница придерживается таких крайних взглядов:

— Почему вы не переберётесь за город? — повторила Джун. — Это было бы вам очень полезно!

— Почему? — взволнованно начал Джемс. — Зачем мне покупать землю? Что это мне даст, если я стану покупать землю и строить дома? Я и четырех процентов не получу за свои деньги!

— Ну и что же? Зато будете жить на свежем воздухе!

— Свежий воздух! — воскликнул Джемс. — На что мне свежий воздух?

— Я думала, что каждому приятно жить на свежем воздухе, — презрительно сказала Джун.

Джемс размашистым жестом вытер рот салфеткой.

— Ты не знаешь цены деньгам, — сказал он, избегая её взгляда.

— Не знаю! И, надеюсь, никогда не буду знать! — и, закусив губы от невыразимого огорчения, бедная Джун замолчала.

Почему её родственники такие богачи, а у Фила нет даже уверенности, будут у него завтра деньги на табак или нет? Неужели они ничего не могут для него сделать? Все такие эгоисты. Почему они не хотят строить загородные дома? Джун была полна того наивного догматизма, который так трогателен и иногда приводит к таким большим результатам. Босини, к которому она повернулась после своего поражения, разговаривал с Ирэн, и Джун почувствовала холодок в сердце. Гнев придал её взгляду решительность; такой взгляд бывал у старого Джолиона, когда его воля встречала какие-нибудь препятствия на своём пути.

Джемсу тоже было не по себе. Ему казалось, что кто-то покушается на его право помещать деньги под пять процентов. Джолион избаловал её. Ни одна из его дочерей непозволила бы себе такой выходки. Джемс никогда ничего не жалел для своих детей, и это заставило его ещё глубже почувствовать дерзость Джун. Он задумчиво поковырял ложкой клубнику, затем утопил её в сливках и быстро съел: уж клубнику-то он во всяком случае не упустит.

Не было ничего удивительного в том, что Джемс так разволновался. Посвятив пятьдесят четыре года жизни (он получил звание поверенного сразу же, как только достиг возраста, установленного, законом) хлопотам по закладным, помещению капиталов своих доверителей под самые высокие и верные проценты, ведению дел по принципу извлечения наибольшей выгоды из других людей, но, разумеется, без всякого риска для своих клиентов и для себя, постанавливая под все жизненные отношения их точную денежную стоимость. Джемс кончил тем, что привык смотреть на мир исключительно с точки зрения денег. Деньги стали для него светочем жизни, средством восприятия мира, чем-то таким, без чего он не мог познавать действительность; и выслушать брошенную прямо в лицо фразу: «Надеюсь, я никогда не буду знать цену деньгам!» — ему было больно и досадно. Он знал, что все это глупости, иначе такие слова просто испугали бы его. Куда мы идём! Вспомнив, однако, историю с молодым Джолионом, Джемс почувствовал некоторое успокоение: чего можно ждать от дочери такого человека! А затем мысли его пошли по другому, ещё менее приятному руслу. Что это за болтовня про Сомса и Ирэн?

Как и у всякой уважающей себя семьи, у Форсайтов существовало нечто вроде торжища, где производился обмен семейными тайнами и котировались семейные акции. На Форсайтской Бирже было известно, что Ирэн недовольна своим замужеством. Её недовольство осуждали. Она должна была знать, что делает; порядочным женщинам не полагается совершать такие ошибки.

Джемс с раздражением думал, что у них хороший дом (правда, маленький) на прекрасной улице, детей нет, денежных затруднений тоже. Сомс неохотно говорит о своих делах, но, по всей вероятности, он человек состоятельный. У него прекрасные доходы. Сомс, так же как и отец, работал в известной адвокатской конторе «Форсайт, Бастард и Форсайт» — он всегда очень осторожен в делах. Недавно проделал чрезвычайно удачную операцию по ипотекам: воспользовался просроченными платежами — на редкость удачно!

У Ирэн все основания быть счастливой, а говорят, что она требует отдельную комнату. Он-то знает, чем все это кончается. Если бы ещё Сомс пил!

Джемс посмотрел на свою невестку. Взгляд его, никем не замеченный, был холоден и недоверчив. В нём смешались укор и страх и чувство личной обиды. Почему это он должен волноваться? Очень возможно, что все это глупости; женщины такой странный народ! Так преувеличивают, что не знаешь, когда им верить, когда нет, и, кроме того, ему никогда ничего не рассказывают, приходится самому до всего докапываться. И Джемс снова украдкой взглянул на Ирэн, а с неё перевёл взгляд на Сомса. Последний, разговаривая с тётей Джули, посматривал исподлобья в сторону Босини.

«Сомс любит её, я знаю, — подумал Джемс. — Взять хотя бы то, что он постоянно делает ей подарки».

И чудовищная нелепость её отношения к мужу поразила Джемса с удвоенной силой. Как это грустно! Такая милая женщина! Он, Джемс, сам мог бы привязаться к ней, если б только она позволила. За последнее время она подружилась с Джун: это нехорошо, это очень нехорошо. У неё появляются собственные мнения. Он не может понять, зачем это ей понадобилось? У неё прекрасный дом, она ни в чём не встречает отказа. Джемс пришёл к убеждению, что кто-то должен позаботиться о выборе друзей для Ирэн. Иначе дело может принять опасный оборот.

Джун с её склонностью опекать несчастных действительно вырвала у Ирэн признание и в ответ на него провозгласила необходимость пойти на что угодно и, если понадобится, требовать развода. Но, слушая её доводы, Ирэн задумчиво молчала, словно ей была страшна самая мысль о предстоящей хладнокровной, расчётливой борьбе. Он ни за что не отпустит её, сказала она Джун.

— Ну и что же из этого? — воскликнула Джун. — Пусть делает всё что угодно, вы только не сдавайтесь! — И она не постеснялась рассказать кое-что у Тимоти; услышав об этом, Джемс почувствовал совершенно естественное негодование и ужас.

Что если Ирэн — даже страшно подумать! — действительно решит уйти от Сомса? Мысль эта была так невыносима, что Джемс сразу же отбросил её; она вызывала в воображении смутные картины, в ушах у него уже стояло бормотание форсайтских языков. Джемса охватывал ужас перед тем, что гласность так близко коснётся его жизни, жизни его сына! Счастье, что у неё нет собственных средств — какие-то нищенские пятьдесят фунтов в год. И он с пренебрежением вспомнил покойного Эрона, который ничего не оставил ей. Насупившись над бокалом вина, скрестив под столом свои длинные ноги. Джемс даже забыл встать, когда дамы покидали столовую. Придётся поговорить с Сомсом, придётся предостеречь его; после всего, что случилось, так продолжаться не может. И он с раздражением заметил, что Джун не прикоснулась к вину.

«Все зло в этой девчонке, — размышлял он. — Ирэн сама никогда бы до этого не додумалась». Джемс был человек с богатым воображением.

Его размышления прервал голос Суизина.

— Я заплатил за неё четыреста фунтов, — говорил он. — Это настоящее произведение искусства.

— Четыреста фунтов! Уйма денег! — отозвался Николас.

Вещь, о которой шла речь, — замысловатая скульптурная группа итальянского мрамора, поставленная на высокий постамент (тоже из мрамора), — распространяла в комнате атмосферу утончённой культуры. Затейливой работы нижние фигурки обнажённых женщин в количестве шести штук указывали на центральную, тоже обнажённую и тоже женскую, фигуру, которая в свою очередь указывала на себя; все в целом создавало у зрителя весьма приятную уверенность в исключительной ценности этой неизвестной особы. Тётя Джули, весь вечер сидевшая напротив неё, прилагала большие усилия, чтобы не смотреть в том направлении.

Заговорил старый Джолион; он и начал весь спор.

— Четыреста фунтов! Ты заплатил за это четыреста фунтов?

Тут Суизин во второй раз за вечер осторожно повёл головой, ощущая при этом, как острые уголки воротничка впиваются ему в шею.

— Четыре сотни фунтов английскими деньгами, ни фартингом меньше. И не раскаиваюсь. Это не наша работа, это современная итальянская скульптура!

Сомс улыбнулся уголками губ и взглянул на Босини. Архитектор усмехался, плавая в облаках папиросного дыма. Вот теперь действительно в нём есть что-то пиратское.

— Сложная работа! — поторопился сказать Джемс, на которого размеры группы произвели большое впечатление. — Хорошо пошла бы у Джонсона.

— Этот итальяшка, который её сделал, — продолжал Суизин, — запросил с меня пятьсот фунтов — я дал четыреста. А вещь стоит все восемьсот. У бедняги был такой вид, будто он умирает с голоду!

— А! — откликнулся вдруг Николас. — Все эти артисты такие жалкие, просто не понимаю, как они живут. Например, этот Флажолетти, которого Фэнни и девочки постоянно приглашают поиграть; дай бог, чтобы он зарабатывал сотню в год!

Джемс покачал головой.

— Да-а! — сказал он. — Я понятия не имею, на что они живут!

Старый Джолион встал и, не вынимая сигары изо рта, подошёл к группе, чтобы как следует рассмотреть её.

— Двухсот бы не дал! — заявил он наконец.

Сомс посмотрел на отца и Николаса, испуганно переглянувшихся, и на сидевшего рядом с Суизином Босини, все ещё окутанного дымом.

«Интересно бы узнать его мнение», — подумал Сомс, прекрасно знавший, что группа эта безнадёжно vieux jeu[22], безнадёжно устарела, по крайней мере на целое поколение. У Джобсона[23] такие вещи уже давно не идут.

Наконец раздался ответ Суизина:

— Ты ничего не смыслишь в скульптуре. Твоё дело картины — и только!

Старый Джолион вернулся на место, попыхивая сигарой Он, конечно, не станет затевать спор с этим тупоголовым Суизином, упрямым как осел, не умеющим отличить статую от соломенной шляпы.

— Гипс! — вот все, что он сказал.

Долгое время Суизин просто не мог открыть рот; он стукнул кулаком по столу.

— Гипс! Поищи-ка у себя в доме хоть что-нибудь подобное этой вещи!

И в его словах снова послышалась клокочущая ярость первобытных поколений.

Спас положение Джемс.

— Ну, а вы что скажете, мистер Босини? Вы архитектор, вам ведь полагается знать толк во всяких статуях и тому подобных вещах!

Взоры всех обратились на архитектора; все ждали ответа Босини, насторожённо и недоверчиво поглядывая на него.

И Сомс, в первый раз вмешавшись в разговор, спросил:

— В самом деле, Босини, что вы скажете?

Босини спокойно ответил:

— Вещь замечательная.

Он обращался к Суизину, а глаза его хитро улыбались старому Джолиону; один Сомс остался неудовлетворённым.

— Замечательная? Чем?

— Своей наивностью.

Наступило выразительное молчание; только один Суизин не был окончательно уверен в том, следует ли это понимать как комплимент или нет.

Глава 4

ПРОЕКТ НОВОГО ДОМА
Через три дня после обеда у Суизина Сомс Форсайт, выйдя на улицу, затворил за собой выкрашенную в зелёную краску парадную дверь своего дома и, оглянувшись с середины сквера, окончательно убедился, что дом необходимо окрасить заново.

Он оставил жену в гостиной — она сидела на диване, сложив руки на коленях, и, очевидно, ждала, когда он уйдёт. В этом не было ничего необычного. В сущности говоря, так случалось ежедневно.

Он не мог понять, почему Ирэн так плохо относится к нему. Ведь он как будто не пьяница! Разве он влез в долги, играет в карты, несдержан на язык, груб; разве он заводит предосудительные знакомства; проводит ночи вне дома? Совсем наоборот!

Глубоко затаённая неприязнь, которую Сомс чувствовал в Ирэн по отношению к себе, оставалась для него загадкой и служила источником сильнейшего раздражения. То, что её замужество было ошибкой и она не любила его, Сомса, старалась полюбить и не смогла, — все это, разумеется, не причина.

Тот, кто способен представить себе такую нелепую причину для объяснения её натянутых отношений с мужем, не может называться Форсайтом.

И поэтому Сомсу приходилось во всём винить жену. Никогда в жизни не встречал он женщины, которая бы так влекла к себе. Где бы они ни появлялись вместе. Сомс неизменно замечал, как все мужчины тянулись к Ирэн: взгляды, движения, голос выдавали их; окружённая таким вниманием, она держалась безукоризненно. Мысль о том, что Ирэн была одной из тех женщин, не часто встречающихся в англо-саксонской расе, которые рождены любить и быть любимыми, для которых без любви нет жизни, разумеется, ни разу не пришла ему в голову. Он смотрел на её обаяние как на часть той ценности, которую она собой представляла, будучи его вещью, но это наводило на мысль, что Ирэн могла не только получать, но и дарить; а ему она ничего не дарила! «Но зачем же тогда было выходить за меня замуж?» непрестанно думал Сомс. Он уже забыл время своего сватовства — те полтора года, когда он осаждал и преследовал Ирэн, измышляя всяческие способы, чтобы развлечь её, поднося подарки, раз за разом делая ей предложение и отваживая других поклонников своим постоянным присутствием. Он уже забыл тот день, когда, умело воспользовавшись приступом отвращения, которое вызывала у неё домашняя обстановка, он увенчал свои старания успехом. Если Сомс и помнил что-нибудь, так только ту капризную грацию, с которой золотоволосая темноглазая девушка обращалась с ним. И, разумеется, он не помнил выражения её лица — выражения отчуждённости, покорности и мольбы, — когда в один прекрасный день она сдалась и сказала, что будет его женой.

Это было то настоящее пылкое поклонение, столь превозносимое и писателями и простыми смертными, когда влюблённый, сумев наконец сделать металл податливым, получает награду за свои труды и вступает в жизнь счастливую, как звон свадебных колоколов.

Сомс повернул в восточном направлении, упрямо держась теневой стороны улицы.

Дом необходимо отремонтировать или надо строиться за городом и переезжать туда.

В сотый раз за последний месяц он принялся обдумывать этот план. Никогда не следует торопиться! Средства есть, доходы вырастают до трех тысяч фунтов в год; правда, капитал у него не такой солидный, как считает отец, — Джемс был склонен преувеличивать состояние своих детей. «Тысяч восемь я легко могу потратить, — соображал Сомс, — и не надо будет обращаться к Робертсону или к Николлу».

Он остановился у одной из витрин, где были выставлены картины. Сомс был «любителем» живописи: небольшая комната в доме N 62 на Монпелье-сквер[24] была заполнена холстами, стоявшими вдоль стен, так как их не где было вешать. Он привозил картины домой, возвращаясь из Сити обычно уже в сумерках, а по воскресеньям заходил в эту комнату и целыми часами поворачивал картины к свету, изучал надписи на обороте и время от времени отмечал что-то в записной книжке.

По большей части это были пейзажи с фигурами на переднем плане — символ какого-то тайного протеста против Лондона с его высокими домами и бесконечными улицами, где протекала его жизнь и жизнь людей его племени и класса. Иногда Сомс брал одну-две картины и, отправляясь в Сити, останавливал кэб у Джобсона.

Он редко показывал кому-нибудь свою коллекцию. Ирэн, мнение которой он втайне уважал и, вероятно, поэтому никогда о нём не справлялся, бывала здесь очень редко — только в тех случаях, когда её призывал долг хозяйки. Ей не предлагали посмотреть картины, и она не смотрела их. Для Сомса это было ещё одним поводом для обиды. Он ненавидел эту гордость и втайне боялся её.

С зеркального стекла витрины на Сомса смотрело… его собственное отражение.

На гладких волосах, видневшихся из-под полей цилиндра, лежал такой же глянец, как и на самом цилиндре; бледное узкое лицо, линия чисто выбритых губ, твёрдый подбородок со стальным отливом от бритья и строгость застёгнутой на все пуговицы чёрной визитки придавали ему замкнутый и непроницаемый вид, пронизывали весь облик невозмутимым, подчёркнутым самообладанием; только глаза — холодные, серые, напряжённые, с залёгшей между бровями складкой — глядели на Сомса печально, словно знали его тайную слабость.

Он рассмотрел картины, подписи художников, прикинул, сколько эти вещи могут стоить, не испытывая удовлетворения, которое обычно доставляла ему такая мысленная оценка, и пошёл дальше.

В доме № 62 можно прожить ещё с год, если решиться строить новый! Время для стройки самое подходящее: деньги уже давно не были так дороги; а лучше того места, которое он присмотрел в Робин-Хилле весной, когда ездил туда по делу Николла, ничего и быть не может! Двенадцать миль от Хайд-парка, цены на землю наверняка поднимутся, всегда можно будет получить больше, чем заплатил; такой дом, если его выстроить в хорошем стиле, — верные деньги.

Сознание, что он единственный в семье будет обладателем загородного дома, не имело особенного значения для Сомса; истый Форсайт считает всякие сантименты, даже сантименты, связанные с общественным положением, роскошью, о которой можно думать только после того, как аппетиты будут утолены другими, более существенными вещами.

Увезти Ирэн из Лондона, лишить её возможности встречаться с людьми, увезти от друзей и от тех, кто сбивает её с толку! Вот что самое главное! Она слишком подружилась с Джун! Джун его не любит. Он отвечает ей тем же. Они ведь одной крови!

Увезти Ирэн за город — в этом все. Дом ей понравится, она с удовольствием возьмёт на себя хлопоты по меблировке — ведь у неё такая художественная натура!

Дом нужно выстроить в хорошем стиле, чтобы стоимость его сразу бросалась в глаза, — что-нибудь единственное в своём роде, как дом Паркса с башней; но Парке сам рассказывал, что архитектор разорил его. От этих людей всего можно ждать: если архитектор с именем, он втравит в такие расходы, что только держись, да ещё заставит считаться со своими причудами.

Брать же рядового архитектора не стоит — башня Паркса исключала всякую возможность приглашения рядового архитектора.

Вот почему Сомс подумал о Босини. После обеда у Суизина он навёл справки, в результате которых получил скудные, но вместе с тем утешительные сведения: «архитектор новой школы».

— Талантливый?

— Безусловно талантливый, только немножко… немножко витает в облаках!

Сомсу так и не удалось разузнать, какие дома Босини уже построил и сколько он берет. Впечатление же создалось такое, что можно будет поставить свои условия. Чем больше Сомс думал об этом плане, тем больше он ему нравился. Всё будет обделано в семейном кругу, к чему Форсайты стремятся почти инстинктивно; кроме того. Сомс сможет «приобрести» архитектора, если и не совсем по дешёвке, то с «пониженной пошлиной», а это только справедливо, принимая во внимание, что Босини будет предоставлена возможность обнаружить свои таланты, так как дом Сомса не должен быть заурядным домом.

Мысль о том, что молодой человек получит хорошую работу, доставляла ему удовольствие. Сомс, как и все Форсайты, обладал непоколебимым оптимизмом, когда из оптимизма можно было извлечь выгоду.

Контора Босини помещается на Слоун-стрит, совсем под рукой, можно будет следить за разработкой проекта.

К тому же Ирэн вряд ли станет возражать против переезда за город, если при этом условии жених её лучшей подруги получит работу. Может быть, от этого будет зависеть счастье Джун. Ирэн не захочет мешать её счастью; ни в коем случае не захочет, ведь он её знает. И Джун останется довольна; а в этом есть известная выгода.

Босини на вид очень толковый малый, но, помимо всего прочего, у него есть одна черта, чрезвычайно привлекательная: в деловом отношении он несомненный простачок — денежный вопрос с ним будет нетрудно уладить. Сомс пришёл к этому выводу без всякого намерения надуть Босини: таков был образ мышления у него и у всякого хорошего дельца — у тысячи хороших дельцов, сквозь толпы которых он пробирался по Лэдгейт-Хилл[25].

И, с удовлетворением размышляя о том, что с Босини будет нетрудно уладить денежный вопрос. Сомс подчинялся сокровенным законам великого класса, к которому он принадлежал, — законам самой природы.

Пробираясь сквозь толпу, Сомс, обычно смотревший себе под ноги во время ходьбы, поднял глаза на собор св. Павла[26]. Старый собор чем-то притягивал его к себе, и Сомс не один, а два и три раза в неделю заходил сюда во время своих дневных странствований и по пять, по десять минут стоял в боковых приделах, читая имена и эпитафии на гробницах. Трудно сказать, чем привлекал Сомса этот величественный храм, разве только тем, что здесь ему было легче собраться с мыслями о деловом дне. Если голова его была занята каким-нибудь особенно важным или требующим особенной проницательности делом, он всякий раз заглядывал сюда и неслышно, как мышь, бродил от одной гробницы к другой. Потом, так же бесшумно выйдя на улицу, он твёрдыми шагами шёл по Чипсайд[27], и в походке его чувствовалось ещё большее упорство, как будто он шёл с твёрдым намерением купить вещь, которая только что привлекла к себе его внимание.

Сомс зашёл в собор и в это утро, но, вместо того чтобы бродить от эпитафии к эпитафии, перевёл глаза на колонны и пролёты стен и замер в неподвижности.

Под громадными сводами собора его запрокинутое лицо, благоговейное и задумчивое, какими становятся все лица в церкви, казалось белым от падавшего на него мелового отсвета. Руки в перчатках сжимали зонтик, который он держал прямо перед собой. Сомс поднял их. Может быть, на него снизошло святое вдохновение.

«Да, — мысленно сказал Сомс, — надо же когда-нибудь развесить картины».

В тот же вечер, возвращаясь из Сити, он зашёл к Босини. Архитектор сидел без пиджака, с трубкой в зубах, и чертил какой-то план. Сомс отказался от вина и сразу перешёл к делу.

— Если в воскресенье у вас не предвидится ничего более интересного, давайте съездим в Робин-Хилл, я хочу посоветоваться с вами относительно одного участка для постройки.

— Вы думаете строиться?

— Может быть, — сказал Сомс, — только никому не рассказывайте об этом. Я просто хочу посоветоваться с вами.

— Понимаю, — сказал архитектор.

Сомс оглядел комнату.

— Высоко вы забрались! — заметил он.

Все подробности о характере и размерах работы Босини, которые ему удастся подметить, могут пригодиться в будущем.

— Пока что мне здесь удобно, — ответил Босини. — Вы просто привыкли к роскоши.

Он выбил трубку и, пустую, опять сунул её в рот, — так, вероятно, ему было легче разговаривать. Сомс заметил, что щеки у Босини впалые, должно быть, от постоянного сосания трубки.

— Сколько вы платите за такое помещение? — спросил он.

— Пятьдесят, и не плачу, а переплачиваю, — ответил Босини.

Ответ произвёл на Сомса благоприятное впечатление.

— Да, дороговато, — сказал он. — Я заеду за вами в воскресенье часов в одиннадцать.

И в следующее воскресенье он заехал за Босини в кабриолете и повёз его на вокзал. На станции в Робин-Хилле лошадей не оказалось, и они прошли полторы мили до участка пешком.

Было первое августа — прекрасный жаркий день; в небе ни облака. Их башмаки поднимали жёлтую пыль на прямой узкой дороге, взбегавшей на вершину холма.

— Гравий, — заметил Сомс и поглядел искоса на пальто Босини. Из карманов этого пальто торчали связки бумаг, под мышкой архитектор нёс какую-то замысловатую палку. Сомс заметил эти, а также и ещё кое-какие подробности.

Только талантливый человек или действительно «пират» мог позволить себе такую небрежность в костюме; и хотя эксцентричность Босини возмущала Сомса, до некоторой степени он даже остался доволен ею как признаком известных качеств, суливших ему самому выгоду. Если этот малый умеет строить дома, стоило обращать внимание на его костюм?

— Я уже говорил вам, что пока держу постройку в секрете, — сказал Сомс, — и вы тоже никому не рассказывайте. Я никогда не говорю о своих делах, пока они не закончены.

Босини мотнул головой.

— Только заикнитесь женщине о своих планах, — продолжал Сомс, — конца не увидишь болтовне.

— Да-а! — сказал Босини. — Уж эти женщины!

В глубине души Сомс давно пришёл к такому же заключению; правда, он никогда не высказывал этой мысли вслух.

— А! — пробормотал Сомс. — Значит, вы уже начинаете… — он запнулся, но не сдержал себя и закончил с раздражением: — Джун тоже с характером всегда этим отличалась.

— Характер не такая уж плохая вещь для ангела.

Сомс никогда не называл Ирэн ангелом. Он не мог насиловать свой характер, раскрывая посторонним её ценность и тем самым выдавая себя. Пришлось промолчать.

Запущенная дорога вывела их на пустырь. Колеи заворачивали под прямым углом к разработкам гравия, за которыми, среди кучки деревьев на опушке густого леса, поднимались трубы коттеджа. Пучки пушистой травы покрывали сухую землю, и жаворонки взлетали из её зарослей прямо в сияющее небо. Вдали, на горизонте, за бесконечной вереницей изгородей и полей, вставала линия холмов.

Сомс провёл Босини в крайний угол пустыря и остановился. Выбранный участок был здесь; но теперь, когда приходилось показывать его другому, Сомс пришёл в замешательство.

— Агент живёт вон в том коттедже, он даст нам позавтракать, давайте сначала поедим, а потом уже приступим к делу, — сказал Сомс.

Он снова пошёл первым к коттеджу, где их встретил агент Оливер, высокий человек с мясистым лицом и седеющей бородой. За завтраком Сомс почти ничего не ел, разглядывал Босини и раза два украдкой вытер лоб шёлковым носовым платком. Наконец завтрак кончился, и Босини встал.

— Вам, вероятно, надо переговорить о делах, — сказал он, — а я пока что пойду осмотрюсь немного. — И, не дожидаясь ответа, вышел.

Сомс (он был поверенным владельца имения) провёл в обществе агента около часа, рассматривая планы участков и обсуждая закладные Николла и других своих доверителей; и в конце, как будто вспомнив вдруг об интересующем его деле, перевёл разговор на другую тему.

— Ваши хозяева, — сказал он, — должны уступить мне подешевле, ведь я первый начинаю здесь строиться.

Оливер покачал головой.

— Участок, который вы себе присмотрели, сэр, — сказал он, — считается у нас самым дешёвым. Те, что на вершине холма, будут подороже.

— Имейте в виду, — сказал Сомс, — что я ещё не решил окончательно; весьма возможно, что я раздумаю строиться. Налоги чересчур высоки.

— Что ж, мистер Форсайт, очень жаль, если вы раздумаете; по-моему, это будет ошибкой с вашей стороны, сэр. Разве вы найдёте под Лондоном другой участок с таким прекрасным видом и за такую цену? Нам стоит только дать публикацию — отбоя не будет от покупателей.

Они взглянули друг на друга. На их лицах было ясно написано: «Я уважаю вас как делового человека, но не надейтесь, что я поверю хоть одному — вашему слову».

— Ну что ж, — повторил Сомс, — я окончательно не решаю, очень возможно, что ничего не выйдет! — С этими словами он взял зонтик, сунул агенту свои холодные пальцы и, отдёрнув их без малейшего рукопожатия, вышел на солнце.

Погрузившись в глубокое раздумье, он медленно шёл к облюбованному участку. Инстинкт подсказывал ему, что агент говорил правду. Участок дешёвый. Но самая прелесть была в том, что агент, как Сомс был уверен, в действительности не считал участок дешёвым; значит, его собственная интуиция взяла верх над интуицией агента.

«Дёшево или дорого, я все равно куплю», — думал Сомс.

Жаворонки взлетали у него прямо из-под ног, в воздухе порхали бабочки, от густой травы шёл нежный запах. Из леса, где, спрятавшись в зарослях, ворковали голуби, тянуло папоротником, и тёплый ветер нёс издалека мерный перезвон колоколов.

Сомс шёл, опустив глаза, губы его то сжимались, то разжимались, словно в предвкушении лакомого кусочка. Но, дойдя до места, он не нашёл там Босини. Подождав несколько минут, Сомс пересёк пустырь, ведущий к склону холма. Он хотел было крикнуть, но побоялся звука собственного голоса.

На лугу было пустынно, как в прериях, тишину нарушала только беготня кроликов, прятавшихся по своим норкам, и песнь жаворонка.

Сомса — вожака головного отряда великой армии Форсайтов, несущих цивилизацию в эту глушь, — угнетали тишина луга, пение незримых жаворонков и душный, пряный воздух. Он повернул было назад, но в эту минуту увидел Босини.

Архитектор лежал, растянувшись под громадным старым дубом, поднимавшим над самым откосом свои могучие ветви с густой листвой.

Сомсу пришлось тронуть Босини за плечо, чтобы тот заметил его.

— Алло, Форсайт! — сказал архитектор. — Я нашёл самое подходящее место для вашего дома. Посмотрите!

Сомс постоял, посмотрел, потом сказал холодно:

— Может быть, ваш выбор и неплох, но этот участок обойдётся мне в полтора раза дороже.

— Плюньте на цену. Полюбуйтесь, какой вид!

Почти около самых ног у них расстилалось золотистое поле, кончавшееся небольшой тёмной рощей. Луга и изгороди уходили к далёким серо-голубым холмам. Вдали справа серебряной полоской поблёскивала река.

Небо было такое синее, солнце такое горячее, — казалось, что лето царит здесь вечно. Пушинка чертополоха проплыла мимо них, упоённая безмятежностью воздуха. Над полем дрожал зной, все кругом было пронизано нежным, еле уловимым жужжанием, словно мгновенья радости, в буйном веселье проносившиеся между землёй и небом, шептали что-то друг другу.

Сомс продолжал смотреть Против воли что-то ширилось у него в груди. Жить здесь и видеть перед собой этот простор, показывать его знакомым, говорить о нём, владеть им! Щеки его вспыхнули. Тепло, блеск, сияние захватило Сомса так же, как четыре года назад его захватила красота Ирэн. Он взглянул украдкой на Босини, глаза которого — глаза «полудикого леопарда», как его назвал кучер старого Джолиона, — с жадностью блуждали по ландшафту. Яркое солнце ещё сильнее подчёркивало резкие черты его лица, выдающиеся скулы, подбородок, вертикальные складки на лбу; и Сомс с неприязненным чувством глядел на это суровое, вдохновенное, бездумное лицо.

Мягкая волна зыби прошла по полю, и ветер тепло пахнул на них.

— Какой дом я бы вам здесь построил! — сказал Босини, прервав наконец молчание.

— Ну ещё бы! — сухо ответил Сомс. — Ведь вам не придётся платить за него.

— Тысяч так за восемь я выстрою вам дворец.

Сомс побледнел — он боролся с собой. Потом опустил глаза и сказал упрямо:

— Мне это не по средствам.

И направил свои медленные, осторожные шаги обратно на первый участок.

Они пробыли там ещё некоторое время, обсуждая детали будущего дома, а затем Сомс вернулся в коттедж к агенту.

Через полчаса он вышел и вместе с Босини отправился на станцию.

— Так вот, — сказал Сомс, еле разжимая губы, — я всё-таки остановился на вашем участке.

И снова замолчал, недоумевая, каким образом этот человек, которого он не мог не презирать, заставил его, Сомса, изменить своё решение.

Глава 5

СЕМЕЙНЫЙ ОЧАГ ФОРСАЙТА
Как и вся просвещённая верхушка лондонцев одного с ним класса и поколения, уже утратившая веру в красную плюшевую мебель и понимавшая, что итальянские мраморные группы современной работы — просто vieux jeu, Сомс Форсайт жил в таком доме, который мог сам постоять за себя. На входной его двери висел медный молоток, выполненный по специальному заказу, оконные рамы были переделаны и открывались наружу, в подвесных цветочных ящиках росла фуксия, а за домом (немаловажная деталь) был маленький дворик, вымощенный зелёными плитами и уставленный по краям розовыми гортензиями в ярко-синих горшках. Здесь, под японским тентом цвета пергамента, закрывавшим часть двора, обитатели дома и гости, защищённые от любопытных взоров, пили чай и разглядывали на досуге последние новинки из коллекции табакерок Сомса.

Внутреннее убранство комнат отдавало дань стилю ампир[28] и Уильяму Моррису[29]. Дом был хоть и небольшой, но довольно поместительный, с множеством уютных уголков, напоминавших птичьи гнёздышки, и множеством серебряных безделушек, которые лежали в этих гнёздышках, как яички.

На общем фоне этого совершенства вели борьбу два различных вида изысканности. Здесь жила хозяйка, которая могла бы окружить себя изяществом даже на необитаемом острове, и хозяин, утончённость которого была, в сущности говоря, капиталом, одним из средств для достижения жизненных успехов в полном соответствии с законами конкуренции. Эта утончённость, продиктованная законами конкуренции, вынуждала Сомса ещё в школе в Молборо первым надевать зимой вельветовый жилет, а летом — белый, не позволяла появляться в обществе с криво сидящим галстуком и однажды заставила его смахнуть пыль с лакированных ботинок на виду у всей публики, собравшейся в день акта слушать, как он будет декламировать Мольера.

Безупречность приросла к Сомсу и к многим другим лондонцам, как кожа: немыслимо вообразить его с растрёпанными волосами, с галстуком, отклонившимся от перпендикуляра на одну восьмую дюйма, с воротничком, не сияющим белизной! Никакими силами нельзя было заставить его обойтись без ванны — ванны тогда входили в моду; и какое глубочайшее презрение питал он к тем, кто пренебрегал ежедневной ванной!

А Ирэн могла бы купаться в придорожном ручье, как нимфа, которая рада прохладе и любуется своим прекрасным телом.

В этой борьбе, которая велась в стенах дома, женщине пришлось уступить. Так и в поединке между англо-саксонским и кельтским духом, все ещё не затихающем внутри нации, более впечатлительному и податливому темпераменту пришлось примириться с навязанным ему грузом условностей.

«И дом Сомса приобрёл очень близкое сходство с сотнями других домов, олицетворявших столь же возвышенные стремления, и стал тем, о чём говорили: «Очаровательный домик у Сомса Форсайта, такой оригинальный, милочка, по-настоящему элегантный!»

Подставьте вместо Сомса Форсайта Джемса Пибоди, Томаса Аткинса, Эммануила Спаньолетти или любого англичанина из лондонской буржуазии, выказывающего претензии на хороший вкус, и пусть убранство их домов будет несколько различным — оценка эта применима к ним всем.

Восьмого августа, через неделю после поездки в Робин-Хилл, в столовой этого дома — «такого оригинального, милочка, по-настоящему элегантного» — Сомс и Ирэн сидели вечером за обеденным столом. Горячий обед по воскресным дням был изысканно-элегантной чёрточкой, свойственной и этому и многим другим домам.

Вскоре после женитьбы Сомс издал рескрипт: «Прислуга должна позаботиться о горячем обеде по воскресеньям — все равно бездельничают, играют с утра до вечера на концертино».

Это нововведение не вызвало революции. Слуги — Сомса это всегда коробило — обожали Ирэн, которая, наперекор всем здравым традициям, признавала за ними право на слабости, свойственные человеческой природе.

Счастливая пара восседала за красивым столом палисандрового дерева не vis-а-vis[30], а наискось друг от друга; они обедали без скатерти — ещё одна изысканно-элегантная чёрточка — и до сих пор ещё не обменялись ни словом.

За обедом Сомс любил поговорить о делах, о своих покупках, и, пока он говорил, молчание Ирэн не смущало его. Но в этот вечер говорить было трудно. Решение о постройке нового дома целую неделю не выходило у Сомса из головы, и сегодня, наконец, он собрался поделиться этим с Ирэн.

Волнение, которое он испытывал, готовясь сообщить свою новость, бесило его самого: зачем она ставит его в такое положение — ведь муж и жена едины. За весь обед она даже ни разу не взглянула на него; и Сомс не мог понять, о чём она думает все это время. Тяжело, когда человек трудится так, как трудится он, добывает для неё деньги — да, для неё, и с болью в сердце! — а она сидит здесь и смотрит, смотрит, как будто ждёт, что эти стены того и гляди придавят её. От одного этого можно встать из-за стола и уйти из комнаты.

Свет лампы, затенённой розовым абажуром, падал ей на шею и руки Сомс любил, чтобы Ирэн выходила к обеду декольтированной: это давало ему неизъяснимое чувство превосходства над большинством знакомых, жены которых, обедая дома, ограничивались домашними платьями или закрытыми вечерними туалетами. В розовом свете лампы янтарные волосы и белая кожа Ирэн так странно подчёркивали её темно-карие глаза.

Разве может человек обладать чем-нибудь более прекрасным, чем этот обеденный стол глубоких, сочных тонов, эти нежные лепестки роз, мерцающих, точно звезды, бокалы, отливающие рубином, и изысканное серебро сервировки; разве может человек обладать чем-нибудь более прекрасным, чем эта женщина, которая сидит за его столом? Чувство благодарности не входило в список форсайтских добродетелей — в Форсайтах слишком много здравого смысла и духа соперничества, чтобы ощущать потребность в этом чувстве, — и Сомс испытывал только граничащее с болью раздражение при мысли, что ему не дано обладать ею так, как полагалось бы по праву, что он не может протянуть к ней руку, как к этой розе, взять её и вдохнуть в себя весь сокровенный аромат её сердца.

Все, что принадлежало ему — серебро, картины, дома, деньги, — всё это было своё, близкое; но её близости он не чувствовал.

В его доме пророческие строки горели на каждой стене. Деловитая натура Сомса восставала против тёмного предсказания, что Ирэн предназначена не для него. Он женился на этой женщине, завоевал её, сделал своей собственностью, и то, что теперь ему не дано ничего другого, как только владеть её телом (да владел ли он им? Теперь и это начинало казаться сомнительным), шло вразрез с самым основным законом, законом собственности. Спроси кто-нибудь Сомса, хочет ли он владеть её душой, вопрос показался бы ему и смешным и сентиментальным. На самом же деле он хотел этого, а пророчество гласило, что ему никогда не добиться такой власти.

Она всегда была молчалива, пассивна, всегда относилась к нему с грациозной сдержанностью, словно боясь, что он может истолковать какое-нибудь её слово, жест или знак как проявление любви. И Сомс задавал себе вопрос: неужели это никогда не кончится?

Взгляды Сомса, как и взгляды многих его сверстников. складывались не без влияния литературы (а Сомс был большим любителем романов); он твёрдо верил, что время может сгладить все. В конце концов мужья всегда завоёвывают любовь своих жён. Даже в тех случаях, которые кончались трагически — такие книги Сомс недолюбливал, — жена всегда умирала со словами горького раскаяния на устах, а если умирал муж — весьма неприятно! — она бросалась на его труп, обливаясь горькими слезами.

Сомс часто возил Ирэн в театр, бессознательно выбирая современные пьесы из великосветской жизни, трактующие современную проблему брака в таком плане, который, по счастью, не имеет ничего общего с действительностью. Сомс видел, что и у этих пьес конец всегда одинаков, даже если на сцене появляется любовник. Следя за ходом спектакля. Сомс часто сочувствовал любовнику; но, не успев даже доехать с Ирэн до дому, он приходил к заключению, что был не прав, и радовался, что пьеса кончилась так, как ей и следовало кончиться. В те дни на сцене фигурировал тип мужа, входивший тогда в моду: тип властного, грубоватого, но исключительно здравомыслящего мужчины, который к концу пьесы всегда одерживал полную победу; такой персонаж не вызывал у Сомса симпатий, и, сложись его семейная жизнь по-иному, он не преминул бы высказать, какое отвращение вызывают у него подобные субъекты. Но Сомс так ясно ощущал необходимость быть победоносным и даже «властным» мужем, что никогда не высказывал своего отвращения, которое природа окольными путями вывела, быть может, из таившейся в нём самом жестокости.

Однако в этот вечер Ирэн была особенно молчалива. Он никогда ещё не видел такого выражения на её лице. И так как необычное всегда тревожит. Сомс встревожился. Он кончил есть маслины и поторопил горничную, сметавшую серебряной щёточкой крошки со стола. Когда она вышла, Сомс валил себе вина и сказал:

— Был кто-нибудь сегодня?

— Джун.

— Что ей понадобилось? — Форсайты считают за непреложную истину, что люди приходят только тогда, когда им что-нибудь нужно. — Наверно, приходила поболтать о женихе?

Ирэн молчала.

— Мне кажется, — продолжал Сомс, — что Джун влюблена в Босини гораздо больше, чем он в неё. Она ему проходу не даёт.

Он почувствовал себя неловко под взглядом Ирэн.

— Ты не имеешь права так говорить! — воскликнула она.

— Почему? Это все замечают.

— Неправда. А если кто-нибудь и замечает, стыдно говорить такие вещи.

Самообладание покинуло Сомса.

— Нечего сказать, хорошая у меня жена! — воскликнул он, но втайне удивился её горячности: это было не похоже на Ирэн. — Ты помешалась на своей Джун! Могу сказать только одно; с тех пор как она взяла на буксир этого «пирата», ей стало не до тебя, скоро ты сама в этом убедишься. Правда, теперь вам не придётся часто видеть друг друга: мы будем жить за городом.

Сомс был рад, что случай позволил ему сообщить эту новость под прикрытием раздражения. Он ждал вспышки с её стороны; молчание, которым были встречены его слова, обеспокоило его.

— Тебе, кажется, все равно? — пришлось ему добавить.

— Я уже знаю об этом.

Он быстро взглянул на неё.

— Кто тебе сказал?

— Джун.

— А она откуда знает?

Ирэн ничего не ответила. Сбитый с толку, смущённый, он сказал:

— Прекрасная работа для Босини; он сделает на ней имя. Джун все тебе рассказала?

— Да.

Снова наступило молчание, затем Сомс спросил:

— Тебе, наверно, не хочется переезжать?

Ирэн молчала.

— Ну, я не знаю, чего ты хочешь. Здесь тебе тоже не по душе.

— Разве мои желания что-нибудь значат?

Она взяла вазу с розами и вышла из комнаты. Сомс остался за столом. И ради этого он подписал контракт на постройку дома? Ради этого он готов выбросить десять тысяч фунтов? И ему вспомнились слова Босини: «Уж эти женщины!»

Но вскоре Сомс успокоился. Могло быть и хуже. Она могла вспылить. Он ожидал большего. В конце концов получилось даже удачно, что Джун первая пробила брешь. Она, должно быть, вытянула признание у Босини; этого следовало ждать.

Он закурил папиросу. В конце концов, Ирэн не устроила ему сцены. Все обойдётся — это самая хорошая черта в её характере: она холодна, зато никогда не дуется. И, пустив дымом в божью коровку, севшую на полированный стол, он погрузился в мечты о доме. Не стоит волноваться; он пойдёт сейчас к ней — и все уладится. Она сидит там во дворике, под японским тентом, в руках у неё вязанье. Сумерки, прекрасный тёплый вечер…

Джун действительно явилась в то утро с сияющими глазами и выпалила:

— Сомс молодец! Это именно то, что Филу нужно!

И, глядя на непонимающее, озадаченное лицо Ирэн, она пояснила:

— Да ваш новый дом в Робин-Хилле. Как? Вы ничего не знаете?

Ирэн ничего не знала.

— А! Мне, должно быть, не следовало рассказывать? — и, нетерпеливо взглянув на свою приятельницу, Джун добавила: — Неужели вам все равно? Ведь я только этого и добивалась. Фил только и ждал, когда ему представится такая возможность. Теперь вы увидите, на что он способен, — и вслед за этим она выложила все.

Став невестой, Джун как будто уже меньше интересовалась делами свой приятельницы; часы, которые они проводили вместе, посвящались теперь разговорам о её собственных делах; и временами, несмотря на горячее сочувствие к Ирэн, в улыбке Джун проскальзывали жалость и презрение к этой женщине, которая совершила такую ошибку в жизни — такую громадную, нелепую ошибку.

— И отделку дома он ему тоже поручает — полная свобода. Замечательно! — Джун расхохоталась, её маленькая фигурка дрожала от радостного волнения; она подняла руку и хлопнула ею по муслиновой занавеске. — Знаете, я просила даже дядю Джемса… — Но неприятные воспоминания об этом разговоре заставили её замолчать; почувствовав, что Ирэн не отзывается на её радость, Джун скоро ушла. Выйдя на улицу, она оглянулась: Ирэн все ещё стояла в дверях. В ответ на прощальный жест Джун она приложила руку ко лбу и,медленно повернувшись, затворила за собой дверь…

Сомс прошёл в гостиную и украдкой выглянул из окна.

Во дворике, в тени японского тента, тихо сидела Ирэн; кружево на её белых плечах чуть заметно шевелилось вместе с дыханием, поднимавшим её грудь.

Но в этой молчаливой женщине, неподвижно сидевшей в сумерках, чувствовалось тепло, чувствовался затаённый трепет, словно вся она была охвачена волнением, словно что-то новое рождалось в самых глубинах её существа.

Он прокрался обратно в столовую незамеченным.

Глава 6

ДЖЕМС ВО ВЕСЬ РОСТ
Не много времени понадобилось на то, чтобы слух о решении Сомса облетел всю семью и вызвал среди родственников то волнение, которое неизменно охватывает Форсайтов при всяком известии о каких-либо переменах, связанных с имущественным положением одного из них.

Сомс тут был ни при чём, он твёрдо решил никому не говорить о постройке дома. Джун от избытка радости сообщила новость миссис Смолл, позволив ей рассказать об этом только тёте Энн, — она рассчитывала, что это подбодрит старушку! Тётя Энн уже много дней не покидала своей комнаты.

Миссис Смолл сразу же поделилась новостью с тётей Энн, а та улыбнулась, не поднимая головы от подушки, и проговорила дрожащим внятным голосом:

— Как это хорошо для Джун; но всё-таки надо быть очень осторожным это так рискованно!

Когда тётю Энн снова оставили одну, лицо её омрачилось тревогой, словно облаком, предвещающим дождливое утро.

Лёжа столько дней у себя в комнате, она ни на одну минуту не переставала набираться силы воли; этот процесс отражался и на её лице — лёгкие складки то и дело залегали в уголках её губ.

Горничная Смизер, поступившая в услужение к тёте Энн ещё совсем молоденькой, — та самая Смизер, о которой говорили: «Хорошая девушка, но такая нерасторопная», — каждое утро с необычайной пунктуальностью добавляла последний, завершающий штрих к издревле заведённой церемонии облачения тёти Энн. Вынув из недр сияющей белизной картонки плоские седые букли — знак личного достоинства тёти Энн, Смизер передавала их из рук в руки своей хозяйке и поворачивалась к ней спиной.

И каждый день тётя Джули и тётя Эстер должны были являться к Энн с докладом о Тимоти, о том, что слышно у Николаса, удалось ли Джун уговорить Джолиона не откладывать свадьбу на долгий срок, раз мистер Босини строит теперь дом для Сомса, правда ли, что жена молодого Роджера в ожидании, как чувствует себя Арчи после операции и что Суизин решил делать с домом на Уигмор-стрит, арендатор которого разорился и так нехорошо поступил с Суизином; но больше всего — о Сомсе; неужели Ирэн все ещё… настаивает на отдельной комнате? И каждое утро Смизер говорилось одно и то же: «Я сойду сегодня вниз, Смизер, так часа в два. Мне потребуется ваша помощь — я совсем отвыкла ходить!»

Сообщив новость тёте Энн, миссис Смолл под величайшим секретом рассказала о постройке дома миссис Николас, которая в свою очередь спросила Уинифрид Дарти, правда ли это, полагая, конечно, что сестра Сомса должна быть в курсе дела. От Уинифрид, как того и следовало ожидать, новость дошла и до ушей Джемса. Он взволновался.

— Мне никогда ничего не рассказывают, — заявил Джемс. И, вместо того чтобы пойти прямо к Сомсу, молчаливость которого его всегда отпугивала, он взял зонтик и отправился к Тимоти.

Миссис Септимус и Эстер (ей тоже рассказали — она человек надёжный, быстро утомляется от излишних разговоров) с готовностью и даже с большой охотой принялись обсуждать новость. Как мило со стороны Сомса дать работу мистеру Босини! Правда, это очень рискованный поступок. Как это Джордж его прозвал? «Пират»! Забавно! Джордж всегда придумает что-нибудь забавное! Во всяком случае, всё будет сделано в семейном кругу — они полагают, что Босини уже можно считать членом семьи, хотя это так странно.

Тут Джемс прервал их:

— Об этом молодом человеке никто ничего не знает. Не понимаю, зачем Сомсу понадобилось связываться с ним. Уж, наверное, дело не обошлось без вмешательства Ирэн. Я поговорю с…

— Сомс просил мистера Босини молчать об этом, — вмешалась тётя Джули. — Я уверена, что ему будет неприятно, если пойдут разговоры; только бы Тимоти ничего не узнал, а то он очень расстроится, я…

Джемс приложил ладонь к уху.

— Что? — спросил он. — Я окончательно глохну. Ни слова не слышу. У Эмили опять припадок подагры. Едва ли нам удастся поехать в Уэлс раньше конца месяца. Вечно что-нибудь стрясётся! — и, разузнав все, что ему было нужно, он взял шляпу и удалился.

День был чудесный, и Джемс пошёл пешком через Хайд-парк к Сомсу, где он собирался пообедать, так как Эмили лежала из-за подагры в постели, а Рэчел и Сисили гостили за городом. Он пересёк Роу[31] и направился к Найтсбридж-Гейт через коротко подстриженную спалённую солнцем лужайку, где бродили овцы, сидели влюблённые парочки и прямо на траве ничком, как тела на поле, над которым только что пронеслась битва, лежали бездомные бродяги.

Джемс шёл быстро, опустив голову, не глядя по сторонам. Вид парка центрального места того поля битвы, на котором сам он сражался всю свою жизнь, не вызывал у него ни дум, ни размышлений. Эти тела, выброшенные сюда сумятицей и напором борьбы, эти влюблённые, которые сидели здесь, тесно прижавшись друг к другу, урвав у тягостной монотонности дня какой-нибудь час безмятежного райского блаженства, не будили мечтаний в голове Джемса; он давно пережил такую мечтательность; его нос, как нос овцы, был устремлён вниз, на пастбище, на котором он пасся.

Один из его съёмщиков с некоторых пор перестал торопиться со взносом квартирной платы, и перед Джемсом вставал серьёзный вопрос — не выкинуть ли его ни минуты не медля, хотя бы и рискуя остаться до рождества без арендатора. Суизин уже нарвался на такую историю, и поделом ему — нечего было тянуть.

Поглощённый своими мыслями, Джемс твёрдым шагом шёл вперёд, аккуратно держа зонтик чуть пониже ручки, так, чтобы шёлк не потрепался посередине и кончик зонта не доходил до земли. Высоко подняв худые плечи. Джемс быстро, с точностью механизма переступал своими длинными ногами, и его шествие через парк, залитый ярким солнцем, светившим над безмятежностью лужайки, над людьми, вырвавшимися из жестокой битвы Собственности, бушевавшей там, за оградой, напоминало полет птицы, покинувшей привычную землю и внезапно очутившейся над морем.

Выйдя на Алберт-Гейт, он почувствовал, как кто-то тронул его за рукав.

Это был Сомс: возвращаясь домой из конторы, он перешёл с теневой стороны Пикадилли[32] на солнечную и зашагал рядом с отцом.

— Мама лежит, — сказал Джемс, — я как раз шёл к тебе; впрочем, может быть, я помешаю?

С внешней стороны отношения между Джемсом и сыном отличались полным отсутствием сентиментальности, как и у всех истых Форсайтов, однако отнюдь нельзя сказать, чтобы отец и сын не чувствовали взаимной привязанности. Возможно, что они смотрели друг на друга как на капитал, вложенный в солидное предприятие: каждый из них заботился о благосостоянии другого и испытывал удовольствие от его общества. Но они ни разу в жизни не перекинулись словом о более интимных вопросах, ни разу не обнаружили в присутствии друг друга какое-нибудь, глубокое чувство.

Их связывало что-то такое, что было сильнее слов, что таилось в самой сущности нации, семьи, — ведь кровь не вода, а ни того, ни другого нельзя было назвать человеком холодной крови. Для Джемса любовь к детям стала теперь основным стимулом жизни. Сознание, что дети — часть его самого, что им он может передать свои сбережения, — вот что лежало в основе его тяги к наживе; а в семьдесят пять лет какое ещё удовольствие мог он получить от жизни, кроме наживы? И основной смысл существования заключался для Джемса в сбережении денег для детей.

Во всём Лондоне, где у Джемса было столько владений, в Лондоне, который он любил молчаливой любовью, как вместилище своих удач, не было человека, несмотря на всю его мнительность, более здравомыслящего, чем Джемс Форсайт (если основным признаком здравого ума считать инстинкт самосохранения, хотя Тимоти бесспорно в этом отношении хватил через край). Джемс был наделён поразительным инстинктивным здравомыслием, присущим всему его классу. В нём больше, чем в Джолионе с его твёрдой волей и минутными порывами нежности и философских раздумий, больше, чем в Суизине, оказавшемся в плену у собственных причуд, Николасе, жертве своих способностей, и Роджере, мученике предприимчивости, бесперебойно пульсировал инстинкт приспособления; из всех братьев он был наименее примечателен как по уму, так и по индивидуальности и именно поэтому имел все шансы на бессмертие.

Джемс больше остальных братьев ценил и любил семью. В его отношении к жизни всегда было что-то примитивное и «домашнее»; он любил семейный очаг, любил посудачить, любил поворчать. Для того чтобы прийти к какому-нибудь решению, он снимал пенки мудрости со своей семьи, а через её посредство и с множества других семей подобного же склада. Год за годом, неделю за неделей ходил он к Тимоти и сидел в гостиной брата, скрестив свои длинные ноги, худой, высокий, с седыми бакенбардами, обрамлявшими его чисто выбритый подбородок, следил, как набегает пенка в закипающем семейном горшке, и уходил оттуда приголубленный, освежённый, утешенный, с неизъяснимым чувством душевного покоя.

Под несокрушимым инстинктом самосохранения в Джемсе таилась неподдельная мягкость; визит к Тимоти действовал на него, как час, проведённый у материнских колен. Острая потребность чувствовать над собой защиту семейного крылышка влияла в свою очередь и на его отношение к детям; он не мог без ужаса думать о том, что состояние, репутация, здоровье его детей будут в какой-либо мере зависеть от постороннего мира. Узнав, что сын его старого друга Джона Стрита вступил добровольцем в экспедиционный корпус, он сердито покачал головой, удивляясь, как это Джон Стрит допустил такую вещь; а когда молодой человек был убит туземцами, Джемс так близко принял это к сердцу, что обошёл всех знакомых только для того, чтобы объявить всюду: «Так я и знал, ну что с такими людьми поделаешь!»

Когда его зять, Дарти, потерпел финансовый крах в результате спекуляции акциями нефтяной компании, Джемс заболел от расстройства; в этой катастрофе ему почудился похоронный звон, провожающий в могилу всяческое благосостояние. Для того чтобы оправиться от такого удара, понадобились три месяца и поездка в Баден-Баден[33]; он приходил, в ужас при одной мысли, что, если бы не его, Джемса, деньги, имя Дарти попало бы в список банкротов.

Организм Джемса был настолько крепок, что при малейшей боли в ухе он уже готовился к смерти, а болезни жены и детей воспринимал как личное несчастье, специально ниспосланное провидением, чтобы нарушить его душевный покой. Но в недомогания других людей, не входивших в круг его семьи, он просто не верил, утверждая, что всё это происходит оттого, что люди не заботятся о своей печени.

Во всех таких случаях слова его были неизменны: «На что они рассчитывают? И у меня бывает то же самое, если я не слежу за собой!»

Идя в тот вечер к Сомсу, он чувствовал, что жизнь обращается с ним жестоко; у Эмили разыгралась подагра, Рэчел вздумала укатить в гости за город; никто ему не сочувствует; Энн больна — вряд ли протянет лето; он три раза заезжал к ней, и все три раза она не могла его принять. А тут ещё Сомс с постройкой дома, этим надо заняться как следует! Что же касается неприятностей с Ирэн, он просто не знает, чем это кончится, — всего можно ожидать!

Джемс вошёл в дом N 62 на Монпелье-сквер с твёрдым намерением показать, какой он несчастный человек.

Было уже половина восьмого, и Ирэн, одетая к обеду, сидела в гостиной. На ней было золотистое платье, в котором она уже показывалась на званом обеде, на вечере и на балу, — теперь его можно было носить только дома; на груди платье было отделано волной кружев, на которые Джемс уставился сразу, как только вошёл.

— Где вы все это покупаете? — сердито спросил он. — Рэчел и Сисили никогда не бывают так хорошо одеты. Это настоящее кружево? Да нет, не может быть!

Ирэн подошла ближе, чтобы доказать Джемсу, что он ошибается.

И, независимо от своей воли. Джемс размяк от такой предупредительности со стороны Ирэн, от тонкого соблазнительного запаха её духов. Но ни один уважающий себя Форсайт не сдаётся с первого удара; и он сказал:

— Не знаю, не знаю, вы, должно быть, тратите уйму денег на наряды.

Зазвенел гонг, и, подав Джемсу свою ослепительно белую руку, Ирэн повела его в столовую. Она посадила его на место Сомса, слева от себя. Свет здесь падал мягче, сгущавшиеся сумерки не будут его беспокоить; и она принялась говорить с Джемсом о его делах.

В Джемсе сразу же произошла перемена, как будто солнце согрело плод, медленно зреющий на ветке; он чувствовал, что его нежат, хвалят, ласкают, а между тем в её словах не было ни прямой ласки, ни похвалы. Ему казалось, что именно такой обед и нужен для его желудка; дома этого ощущения не бывало; он уже не мог припомнить, когда бокал шампанского доставлял ему такое удовольствие, как сейчас, потом, осведомившись о марке и цене, удивился, что это то же самое вино, которое он держит у себя, но не может пить, и сразу решил заявить своему поставщику, что тот его надувает.

Подняв глаза от тарелки, он сказал:

— У вас так много красивых вещей. Сколько, например, вы заплатили за эту сахарницу? Должно быть, немалые деньги?

Особенное удовольствие доставила ему висевшая напротив картина, которую он сам подарил им.

— Я и не подозревал, что она так хороша! — сказал он.

Встав из-за стола, они направились в гостиную, и Джемс шёл за Ирэн по пятам.

— Вот это называется хорошо пообедать, — довольным голосом пробормотал он, дыша ей в плечо, — ничего тяжёлого и без всяких французских штучек. Дома я не могу добиться таких обедов. Плачу поварихе шестьдесят фунтов в год, но разве она когда-нибудь кормит меня так!

До сих пор о постройке дома не было сказано ни слова; Джемс не заговорил об этом и тогда, когда Сомс, сославшись на дела, ушёл наверх, в комнату, где он держал свои картины.

Джемс остался наедине с невесткой. Тепло, разлившееся по всему телу от вина и превосходного ликёра, все ещё не покидало его. Он чувствовал нежность к Ирэн. В самом деле, в ней столько обаяния; она слушает вас и как будто понимает все, что вы говорите, и, продолжая разговор. Джемс не переставал внимательно разглядывать её всю, начиная с туфель цвета бронзы и кончая волнистым золотом волос. Она откинулась в кресле, её плечи приходились вровень со спинкой — тело, прямое, гибкое, послушное, словно отдавалось объятиям любовника. Губы её улыбались, глаза были полузакрыты.

Возможно, что Джемсу почудилась опасность в самом очаровании её позы, возможно, что виной тут был пищеварительный процесс, но он вдруг умолк. Если память ему не изменяет, он ещё никогда не оставался наедине с Ирэн. И, глядя на неё. Джемс испытывал странное чувство, словно ему пришлось столкнуться с чем-то необычным и чуждым.

О чём она думает, откинувшись вот так в кресле?

И когда Джемс заговорил, слова его прозвучали резко, словно кто-то прервал его приятные сновидения.

— Что вы тут делаете одна по целым дням? — сказал он. — Почему бы вам не заглянуть когда-нибудь на Парк-Лейн?

Ирэн придумала какую-то отговорку. Джемс выслушал ответ, не глядя на неё. Ему не хотелось верить, что она на самом деле избегает его семьи, это было бы уж слишком.

— Наверно, вам просто некогда, — сказал он, — ведь вы вечно с Джун. Ей это очень кстати. Вы, должно быть, всюду сопровождаете её с женихом. Говорят, она совсем не бывает дома; дяде Джолиону, наверно, это не по душе, приходится сидеть одному. Говорят, она по пятам ходит за этим Босини. Он каждый день бывает у вас? Ну, а как вы к нему относитесь? Как, по-вашему, он положительный человек? На мой взгляд — ничтожество. Она будет держать его под каблучком!

Щеки Ирэн залились краской. Джемс подозрительно посмотрел на неё.

— Боюсь, что вы не совсем разобрались в мистере Босини, — сказала она.

— Не разобрался! — выпалил Джемс. — Это почему же? Сразу видно, что он, как это называется… «художественная натура». Говорят, талантливый, но они все себя считают талантами. Впрочем, вам лучше знать, — добавил он и снова кинул на неё подозрительный взгляд.

— Он работает над проектом дома для Сомса, — мягко сказала Ирэн, явно стараясь успокоить его.

— Вот как раз об этом я и хотел поговорить, — подхватил Джемс. — Не понимаю, зачем Сомсу понадобилось связываться с этим юнцом; почему он не обратился к первоклассному архитектору?

— А может быть, мистер Босини тоже первоклассный архитектор?

Джемс встал и прошёлся по комнате, низко опустив голову.

— Ну конечно, — сказал он, — вы, молодёжь, горой стоите друг за друга; думаете, что умнее вас никого нет!

Длинная, тощая фигура Джемса остановилась перед ней, он угрожающе поднял палец, словно произнося приговор красоте Ирэн.

— Я могу сказать только одно: все эти «таланты», или как они там себя называют, самые ненадёжные люди; послушайте моего совета: держитесь от него подальше!

Ирэн улыбнулась, и в изгибе её рта был какой-то вызов. Вся её предупредительность к Джемсу исчезла. Казалось, что затаённый гнев волнует её грудь; она подняла руки, сомкнула кончики пальцев; непроницаемый взгляд её тёмных глаз остановился на Джемсе.

Он сумрачно уставился себе под ноги.

— Я вам прямо скажу, — проговорил он, — очень жаль, что у вас нет ребёнка, вам нечего делать, не о ком заботиться!

Лицо Ирэн сразу омрачилось, и даже Джемс почувствовал, какое напряжение сковало её тело под мягким покровом шелка и кружев.

Эффект, произведённый этими словами, испугал его самого, и, как большинство людей не храброго десятка, он сразу же для большей убедительности, перешёл в наступление.

— Вы вечно сидите дома. Почему бы, например, вам не проехаться с нами в Харлингэм[34]? Или не сходить в театр? В ваши годы надо всем интересоваться. Вы же молодая женщина!

Лицо Ирэн ещё более омрачилось; Джемсу стало совсем не по себе.

— Впрочем, кто вас знает, — сказал он, — мне никогда ничего не рассказывают. Сомс должен сам о себе позаботиться. А если не может, пусть на меня не рассчитывает — вот и все.

Прикусив кончик указательного пальца, он бросил на невестку холодный, испытующий взгляд.

Её глаза, тёмные и глубокие, так твёрдо смотрели на него, что он запнулся и почувствовал лёгкую испарину.

— Ну, мне надо идти, — сказал он после короткой паузы и секундой позже поднялся с удивлённым видом, словно ждал, что его будут удерживать. Он протянул Ирэн руку и позволил проводить себя до дверей и выпустить на улицу. Нет, не нужно звать кэб, он прогуляется пешком, пусть Ирэн передаст привет Сомсу, а если ей захочется немного развлечься, что ж, он в любой день поедет с ней в Ричмонд[35].

Джемс пришёл домой и, поднявшись к себе, разбудил Эмили, впервые за сутки забывшуюся сном, чтобы сказать ей, что семейные дела Сомса, кажется, идут неважно; обсуждение этой темы заняло у Джемса полчаса, а затем, заявив, что не сможет сомкнуть глаз всю ночь, он повернулся на другой бок и сейчас же захрапел.

В доме на Монпелье-сквер Сомс, выйдя из верхней комнаты, стоял незамеченный на лестнице и смотрел, как Ирэн разбирает письма, полученные с последней почтой. Она вернулась в гостиную, но сейчас же вышла оттуда и остановилась в дверях, словно прислушиваясь к чему-то. Затем стала тихо подниматься по лестнице, держа на руках котёнка. Он видел её лицо, склонившееся над котёнком, который с мурлыканьем тёрся об её шею. Почему она никогда не смотрит так на него?

Вдруг она заметила Сомса, и выражение её лица сейчас же изменилось.

— Есть для меня письма? — спросил он.

— Три.

Сомс посторонился, а Ирэн прошла в спальню, не сказав больше ни слова.

Глава 7

ПРЕГРЕШЕНИЕ СТАРОГО ДЖОЛИОНА
В тот же самый день старый Джолион ушёл с крикетграунда с твёрдым намерением отправиться домой. Но, не дойдя и до Гамильтон-Террес, раздумал и, подозвав кэб, велел отвезти себя на Вистариа-авеню. В голове у него созрело решение.

Последнюю неделю Джун почти не бывала дома; она уже давно не баловала его своим обществом, точнее говоря, с того самого дня, как состоялась её помолвка с Босини. Старый Джолион не просил Джун побыть с ним. Не в его привычках просить людей о чем-нибудь! Голова её была занята только Босини и его делами. Старый Джолион остался один с оравой слуг в громадном доме — и ни души рядом, с кем можно бы перекинуться словом за весь долгий день. Клуб его был временно закрыт; правления компаний, где он состоял директором, не заседали на каникулах, поэтому в Сити делать было нечего. Джун настаивала, чтобы он уехал из города; сама же ехать не хотела, потому что Босини оставался в Лондоне.

Но куда он денется без неё? Не ехать же одному за границу; море он не переносит из-за печени; об отелях противно и думать. Роджер ездит на воды, но он не намерен на старости лет заниматься такими глупостями: все эти новомодные курорты — чистейшая ерунда!

Такими изречениями старый Джолион прикрывал своё угнетённое состояние духа, прячась от самого себя; морщины около его рта залегли глубже, в глазах с каждым днём все больше и больше сквозила печаль, так несвойственная лицу, в котором прежде было столько воли и спокойствия.

Итак, в этот день он отправился в Сент-Джонс-Вуд, где золотые брызги света дрожали на зелёных шапках акаций перед скромными домиками, где летнее солнце, словно в буйном веселье, заливало маленькие сады; старый Джолион с интересом смотрел по сторонам — он находился в той части города, куда Форсайты заходят, не скрывая своего неодобрения, но с тайным любопытством.

Кэб остановился перед маленьким домиком, судя по его неопределённо бурому цвету, давно не знавшим ремонта. Вход с улицы был через калитку, как у деревенских коттеджей.

Старый Джолион вышел из кэба с чрезвычайно спокойным видом; его массивная голова с длинными усами, с прядью седых волос, видневшейся из-под полей очень высокого цилиндра, была гордо поднята; взгляд твёрдый, немного сердитый. Вот до чего его довели!

— Миссис Джолион Форсайт дома?

— Дома, сэр. Как прикажете доложить, сэр?

Старый Джолион не вытерпел и подмигнул маленькой служанке, говоря ей своё имя. «Ну и лягушонок!» — пронеслось у него в голове.

Он, прошёл за ней через тёмную переднюю в небольшую гостиную, где стояла мебель в ситцевых чехлах; служанка предложила ему кресло.

— Они в саду, сэр; присядьте, пожалуйста, я сейчас доложу.

Старый Джолион сел в кресло, покрытое ситцевым чехлом, и оглядел комнату. Все здесь казалось жалким, как он выразился про себя; на всём лежал особый отпечаток — он затруднялся определить, какой именно, — какой-то оттенок убожества, вернее, старания свести концы с концами. Насколько можно было судить, ни одна вещь в гостиной не стоила и пяти фунтов. На стенах, давным-давно выцветших, висели акварельные эскизы; поперёк потолка шла длинная трещина.

Все эти домишки — старая рухлядь; надо надеяться, что платят за такую конуру меньше сотни в год; старому Джолиону трудно было бы выразить словами ту боль, которую он испытывал при одной мысли, что Форсайт — его родной сын — живёт в таком доме.

Служанка вернулась. Не угодно ли ему пройти в сад?

Старый Джолион вышел через стеклянную дверь. Спускаясь с крылечка, он подумал, что его давно следовало бы покрасить.

Молодой Джолион, его жена, двое детей и пёс Балтазар сидели в саду под грушевым деревом.

Старый Джолион направился к ним, и это был самый мужественный поступок в его жизни; но ни один мускул не дрогнул на его лице, ни одно движение не выдало его. Он шёл, устремив твёрдый взгляд прямо на врага.

В эти две минуты старый Джолион с предельной безупречностью продемонстрировал бессознательную здравость ума, выдержку и жизнеспособность — все то, что делало его и многих других людей одного с ним класса ядром нации. В манере вести свои дела без лишнего шума и с полным пренебрежением ко всему остальному миру эти люди воплощают самую сущность британского индивидуализма — результата естественной обособленности всей страны.

Пёс Балтазар обнюхал его брюки; благосклонно настроенный и несколько циничный пёс — незаконное детище пуделя и фокстерьера — чуял необычное безошибочно.

После натянутых приветствий старый Джолион сел в плетёное кресло, внучата его стали по бокам и молча уставились на деда, первый раз в жизни видя перед собой такого старого человека.

Дети были совсем непохожи друг на друга, как будто и здесь сказалась разница обстоятельств, сопутствовавших их рождению. Джолли — плод греха, толстощёкий, с форсайтскими глазами, с зачёсанной кверху светлой, как лён, шевелюрой, с ямочкой на подбородке — смотрел приветливо и твёрдо; маленькая Холли — плод брачного союза — была смуглая, серьёзная особа с глазами матери — серыми и задумчивыми.

Пёс Балтазар обошёл три маленькие клумбы, всем своим видом показывая полнейшее презрение к окружающему миру, затем уселся напротив старого Джолиона и, повиливая хвостиком, которому самой природой указано было лежать крендельком на спине, смотрел, не мигая, прямо перед собой.

Общее впечатление убожества преследовало старого Джолиона даже здесь, в саду; плетёное кресло поскрипывало под его тяжестью; клумбы жалкие; у потемневшей каменной ограды — тропинка, протоптанная кошками.

Пока дед и внуки внимательно разглядывали друг друга с тем любопытством и доверием, которые всегда возникают между очень юными и очень старыми людьми, молодой Джолион наблюдал за женой.

Её худое продолговатое лицо с большими серыми глазами, смотревшими из-под прямых бровей, вспыхнуло. Волосы, высоко зачёсанные со лба, уже начинали седеть, как и у него, и эта седина с щемящей сердце трогательностью только подчёркивала румянец, внезапно загоревшийся у неё на щеках.

Это лицо — такое, каким он никогда не знал его раньше, какое она всегда прятала от него, — было полно долго таимой враждебности, тоски и страха. В глазах, под тревожно подёргивающимися бровями, была боль. Она молчала.

Разговор поддерживал один Джолли; у него было много сокровищ, и этот новый друг с длинными усами и голубыми жилками на руках, сидевший, положив ногу на ногу, как папа (Джолли давно уже старался научиться сидеть так), должен был узнать об этих сокровищах; но будучи истым Форсайтом, хотя всего-навсего восьми лет от роду, он не обмолвился ни словом о самом дорогом его сердцу — об оловянных солдатиках в витрине игрушечного магазина, которые отец обещал подарить ему. Эта вещь казалась Джолли бесценной; лучше даже не заикаться о ней, чтобы не искушать судьбу.

Солнце, пробравшись сквозь листву, играло на этой маленькой группе, на представителях трех поколений, спокойно сидевших под грушевым деревом, которое уже давно не приносило плодов.

Морщинистое лицо старого Джолиона покраснело пятнами, как краснеют на солнце лица стариков. Он взял Джолли за руку; мальчик вскарабкался ему на колени; и маленькая Холли, зачарованная этим зрелищем, подобралась к ним поближе; пёс Балтазар принялся ритмически почёсывать себе спину.

Вдруг миссис Джолион встала и быстро пошла к дому; минутой позже муж пробормотал какое-то извинение и ушёл за ней. Старый Джолион остался один с внуками.

И природа со свойственной ей тонкой иронией принялась за старого Джолиона, испытывая на его сердце свой закон циклического чередования. Та нежность к детям, та страстная любовь к росткам жизни, которая заставила его однажды бросить сына и пойти за Джун, теперь заставляла его бросить Джун и пойти за этими совсем крохотными существами. Молодость незатухающим пламенем горела в сердце старого Джолиона, и к молодости он потянулся, к пухлым ручонкам, таким шаловливым и требующим такой заботы о себе, к пухлым личикам — то важным, то весёлым, к звонким голосам, громкому, захлёбывающемуся смеху, к настойчивым цепким пальцам, к этим крошкам, копошившимся у его ног, — ко всему, что было молодо, молодо и ещё раз молодо. В его глазах появилась нежность, нежным стал голос и худые, со вздутыми венами руки, нежность затеплилась у него в сердце. И крохотные создания сразу же нашли здесь убежище для своих забав, убежище, где их никто не тронет, где можно и поболтать, и посмеяться, и поиграть; и вскоре плетёное кресло и те, кто сидел в нём, стали, как солнце, излучать радость, царившую во всех трех сердцах.

Но молодой Джолион, последовавший за женой в комнаты, чувствовал себя по-иному.

Он нашёл жену в кресле перед зеркалом; она сидела, закрыв лицо руками.

Плечи её вздрагивали от рыданий. Эта способность так легко поддаваться горю всегда была непонятна молодому Джолиону. Сотни раз приходилось ему быть свидетелем таких вспышек отчаяния; он и сам не знал, как удавалось переносить их, ибо ему не верилось, что это всего лишь вспышки, что последний час их совместной жизни ещё не пробил.

А ночью она обхватит его шею руками и скажет: «Зачем я тебя мучаю, Джо!» — как бывало уже сотни раз.

Он протянул руку и незаметно спрятал в карман футляр с бритвой.

«Я не могу здесь оставаться, — думал молодой Джолион, — надо идти туда!» Не говоря ни слова, он вышел из комнаты в сад.

Старый Джолион усадил Холли на колени; она завладела его часами; Джолли, весь побагровевший, пытался показать, что умеет стоять на голове. Пёс Балтазар сидел вплотную у стола, не сводя глаз с печенья.

Молодой Джолион почувствовал недоброе желание нарушить эту идиллию.

Зачем отец явился сюда и так взволновал его жену?

После всех этих лет — такое потрясение! Он должен был сам догадаться; должен был предупредить их; но разве Форсайту придёт когда-нибудь в голову, что его поведение может причинить неприятность другим! Молодой Джолион был несправедлив к отцу.

Он резко заговорил с детьми, послав их пить чай в комнаты. Удивлённые его резкостью — отец никогда ещё не разговаривал с ними таким тоном, они пошли, взявшись за руки, и, уходя, Холли несколько раз оглянулась через плечо.

Молодой Джолион налил себе и отцу чаю.

— Жена немного нездорова сегодня, — сказал он, отлично зная, что отцу понятна причина её внезапного ухода, и почти ненавидя старика за то, что тот сидит с таким невозмутимым видом.

— У тебя славный домик, — сказал старый Джолион, пристально глядя на сына. — Ты снимаешь его?

Молодой Джолион кивнул.

— Хотя самый район мне не нравится, — сказал старый Джолион, — очень убогий.

Молодой Джолион ответил:

— Да, у нас убого.

Теперь молчание прерывал только пёс Балтазар, почесывавший себе спину.

Старый Джолион сказал просто:

— Я, должно быть, напрасно пришёл, Джо, но мне так тоскливо одному!

В ответ на эти слова молодой Джолион встал и положил руку отцу на плечо.

В соседнем доме кто-то бесконечно наигрывал на расстроенном рояле «La donna ё mobile»[36]; на садик спустилась тень, солнце доходило теперь только до задней стены, на которой, греясь в последних лучах, пристроилась кошка; её жёлтые глаза сонно поглядывали вниз на Балтазара. Издалека доносился глухой шум уличного движения; увитые плющом стены садика скрывали все, кроме неба, дома и грушевого дерева, верхушку которого все ещё золотило солнце.

Некоторое время они сидели, изредка перекидываясь словами. Потом старый Джолион собрался уходить, и о его дальнейших посещениях ничего сказано не было.

Он вышел от сына с горечью на сердце. Какой жалкий домишко! И он вспомнил о большом пустынном доме на Стэнхоп-Гейт, достойной резиденции для Форсайта, с громадной бильярдной и гостиной, куда по целым неделям никто не заходил.

Эта женщина, лицо которой ему даже понравилось, какая она чувствительная! Джолиону, должно быть, очень трудно с ней ладить. А дети, что за прелесть! Как это все тяжело и нелепо!

Он пошёл по направлению к Эджуэр-Род между двумя рядами маленьких домиков, вызывавших у него мысли (ничем, конечно, не оправданные, но предрассудки Форсайтов священны) о всевозможных непозволительных историях.

Так называемое общество — болтливые мегеры и всякий сброд — произнесло приговор его плоти и крови! Старые бабы! Он стукнул по тротуару зонтиком, точно хотел вогнать его в самое сердце жалкого общества, осмелившегося отвергнуть его сына и сына его сына, в котором он мог бы снова жить на старости лет.

Старый Джолион гневно стукнул зонтиком; но ведь он сам вот уже пятнадцать лет следовал законам этого общества и только сегодня изменил им!

Он вспомнил Джун, её покойную мать и всю катастрофу, и прежняя горечь поднялась в нём. Тяжёлая история!

Путь до Стэнхоп-Гейт был долгий, потому что, словно назло самому себе, старый Джолион, чувствуя сильную усталость, шёл всю дорогу пешком.

Вымыв внизу руки, старый Джолион пошёл в ожидании обеда в столовую единственную комнату, где он проводил время, когда Джун не бывало дома: здесь не так тоскливо одному Вечерняя газета ещё не пришла; «Таймс» он уже просмотрел, значит делать было решительно нечего.

Окна столовой выходили на спокойную улицу, и в комнате было очень тихо. Старый Джолион не любил собак, но сейчас он обрадовался бы и такому обществу. Его взгляд, блуждающий по стенам, остановился на картине «Голландские рыбачьи лодки на закате» — гордость всей его коллекции. Сейчас она не доставила ему никакого удовольствия. Он закрыл глаза. Тоскливо одному! Жаловаться бесполезно, он прекрасно знает это, но трудно сдержать себя. Жалкий старик, всегда был жалким — хватки не было в жизни! Такие мысли бродили в голове старого Джолиона.

Лакей пришёл накрыть на стол и, решив, что хозяин спит, старался двигаться с величайшей осторожностью. Этот бородач носил также и усы, что вызывало большие сомнения у многих членов семьи, особенно у тех, кто, подобно Сомсу, кончил закрытую школу и с сугубой щепетильностью разбирался в таких вопросах. В самом деле, разве он похож на лакея? Игриво настроенные умы называли его «дядин сектант». Джордж, известный остряк, прозвал его «миссионером».

Лакей с неподражаемой мягкостью бесшумно двигался между большим полированным буфетом и большим полированным столом.

Старый Джолион наблюдал за ним, притворившись спящим. Низкая душонка — он всегда считал его таким — только и думает, как бы отделаться поскорей и удрать на скачки, или к своей даме, или черт его знает куда! Тунеядец! А как разжирел! И ни малейшего чувства привязанности к своему хозяину!

Но тут против его собственной воли старым Джолионом вдруг завладела обычная склонность пофилософствовать, которая так сильно выделяла его из среды остальных Форсайтов.

В конце концов, разве лакей обязан чувствовать привязанность к хозяину? Ведь за это не платят, значит нечего с него и требовать. В этом мире нельзя надеяться на бескорыстные чувства. В другом, может быть, все пойдёт по-иному, кто знает, кто может угадать? И он снова закрыл глаза.

Упорно продолжая заниматься своим делом, лакей бесшумно доставал посуду из разных отделений буфета. Он ни разу не повернулся к старому Джолиону лицом, вероятно, стараясь скрыть неприглядность своих манипуляций, заключавшуюся в том, что они совершались в присутствии хозяина; время от времени он дышал украдкой на серебро и протирал его кусочком замши. Можно было подумать, что лакей размышляет, достаточно ли вина в графинах, которые он осторожно нёс к столу, высоко держа их в руках и покровительственно прикрывая сверху бородой. Кончив приготовления, он с минуту глядел на хозяина, и в его зеленоватых глазах было презрение.

В конце концов, хозяин у него старая развалина, совсем сдал старик!

Тихо, как кошка, он прошёл через комнату к звонку. Было приказано: «обед в семь». Хозяин спит. Ну что ж, он его живо разбудит; успеет выспаться за ночь! Надо и о себе подумать: в половине девятого его ждут в клубе.

В ответ на звонок в столовую вошёл мальчик с серебряной суповой миской. Лакей принял от него миску и поставил на стол, потом остановился в дверях и, словно обращаясь к большому обществу, провозгласил торжественным голосом:

— Кушать подано, сэр!

Старый Джолион медленно поднялся с кресла и перешёл к столу обедать.

Глава 8

ПРОЕКТ ДОМА ГОТОВ
Все Форсайты, как это общеизвестно, живут в раковинах, подобно тому чрезвычайно полезному моллюску, который идёт в пищу как величайший деликатес; другими словами, в натуральном виде Форсайты никогда не встречаются, а если и встречаются, то никто их не узнает без этой оболочки, сотканной из различных обстоятельств их жизни, их имущества, знакомств и жён, без всего того, что на каждом шагу сопутствует им в этом мире, кишащем тысячами других Форсайтов, запрятанных в такие же оболочки. Представить себе Форсайта без раковины немыслимо, в таком случае он уподобился бы роману без интриги, что, как известно, явление противоестественное.

На взгляд Форсайтов, Босини жил без такой оболочки; по-видимому, он принадлежал к тому редкостному и незадачливому типу мужчин, которые шествуют по своему пути в окружении обстоятельств чужой жизни, чужого имущества, чужих знакомых и чужих жён.

Его квартира в верхнем этаже дома на Слоун-стрит, с дощечкой на дверях, на которой было написано «Архитектор Филип Бейнз Босини», не имела ничего общего с жилищами Форсайтов, Гостиной у Босини не было, а такие необходимые в обиходе вещи, как диван, кресло, трубки, винный погребец, книги и домашние туфли, хранились в большой нише, отгороженной от рабочей комнаты ширмой. Мебель в деловой половине его квартиры была самая обычная; бюро с множеством ящичков, круглый дубовый стол, складной умывальник, несколько стульев и ещё один стол очень больших размеров, заваленный рисунками и чертежами. Джун два раза пила здесь чай под охраной тётки Босини.

Предполагалось, что позади рабочей комнаты имеется спальня.

Насколько семье Форсайтов удалось выяснить, доходы Босини сводились к сорока фунтам в год за консультацию в двух строительных конторах, случайным приработкам и — что заслуживало большего внимания — ежегодной ренте в сто пятьдесят фунтов, предусмотренной в завещании его отца.

В сведениях, которые удалось получить об отце, утешительного было мало. Деревенский врач, родом из Кориуэлса, практиковал в Линкольншире, байронические замашки, эксцентричная внешность — весьма видная фигура в своих местах. Бейнз — контора «Бейнз и Байлдбой» — дядя Босини с материнской стороны, Форсайт по духу, хоть и не по имени, мало что мог рассказать о своём девере такого, что бы заслуживало внимания.

— Чудак-человек! — говорил Бейнз. — О своих трех старших сыновьях отзывался так: «Хорошие ребята, только нудные». Они сейчас в Индии и прекрасно устроены! Филип был его любимцем. Странные вещи приходилось от него выслушивать; как-то раз заявил мне: «Друг мой, никогда не делитесь с женой своими мыслями» Но я его совета не послушался; слуга покорный! Чудак был! Постоянно вразумлял Фила: «Жизнь можно прожить как угодно, дружок, но умереть ты обязан, как джентльмен!» — и сам лежал в гробу в парадном сюртуке и шёлковом галстуке с бриллиантовой булавкой. Большой был оригинал!

О самом Босини Бейнз отзывался тепло, но с некоторым состраданием:

— Байронизм он унаследовал от отца. Да вот посудите сами: отказался от работы у меня в конторе, где столько возможностей; бродил шесть месяцев с мешком за плечами, а зачем? Изучал иностранную архитектуру; иностранную, видите ли! На что он рассчитывал? И вот вам: талантливый молодой человек, а не может заработать и сотни в год! Лучше этой помолвки для него ничего не придумаешь, это его подтянет: ведь он принадлежит к тому сорту людей, которые спят днём, а работают ночью, и только потому, что не приучены к порядку; но ничего дурного в нём нет — решительно ничего дурного. Старик Форсайт очень богатый человек!

Мистер Бейнз был чрезвычайно любезен с Джун, которая в те дни часто бывала у него на Лаундес-сквер.

— Постройка мистера Сомса — какой у него блестящий, деловой ум! — так вот, эта постройка — именно то, что Филу нужно, — говорил он Джун. — Теперь уж вам не придётся так часто видеться с ним, милая барышня. Уважительные причины, весьма уважительные. Молодому человеку надо пробивать себе дорогу в жизни. В его годы я работал не покладая рук. Бывало, жена говорит мне: «Бобби, ты совсем заработался, подумай о своём здоровье», но я себя не жалел!

Джун жаловалась, что жених не может урвать время, чтобы заглянуть на Стэнхоп-Гейт.

Когда Босини впервые после долгого перерыва пришёл к Джун, они не побыли вдвоём и четверти часа, как приехала миссис Септимус Смолл — великая мастерица на такие случайные совпадения. Босини сейчас же встал и, согласно предварительному уговору, перешёл в маленький кабинет, чтобы там переждать миссис Смолл.

— Ах, милочка, — начала тётя Джули, — он так похудел! Мне часто приходилось замечать это за женихами; ты последи за ним. Есть такой мясной экстракт Барлоу; дяде Суизину он прекрасно помог.

Джун, с сердито подёргивающимся личиком, вытянулась во весь свой крохотный рост перед камином — она рассматривала несвоевременный приезд тётки как личное оскорбление — и ответила презрительно:

— Это потому, что он много работает; люди, которые способны на что-нибудь дельное, никогда не бывают толстыми!

Тётя Джули надула губы; сама она всегда отличалась худобой, и единственным удовольствием, которое ей удавалось извлекать из этого обстоятельства, была возможность страстно мечтать о полноте.

— По-моему, — грустно сказала она, — ты не должна позволять, чтобы его звали «пиратом», это может показаться странным, ведь он будет строить дом для Сомса. Я надеюсь, что он отнесётся к своей работе со вниманием; это так важно для него, ведь у Сомса прекрасный вкус!

— Вкус! — воскликнула Джун, вспыхнув. — Нет у него никакого вкуса ни у него, ни у кого другого в нашей семье!

Миссис Смолл остолбенела.

— У дяди Суизина, — сказала она, — всегда был прекрасный вкус! И у самого Сомса очаровательный домик; ты же не станешь отрицать это!

— Гм! — вырвалось у Джун. — Только потому, что тамИрэн!..

Тётя Джули попыталась сказать что-нибудь приятное:

— А Ирэн довольна, что они переезжают за город?

Джун смотрела так пристально, как будто из глаз её вдруг глянула совесть; потом это прошло, и взгляд Джун стал ещё более пристальным, словно ей удалось смутить свою совесть. Она ответила высокомерно:

— Конечно довольна, а почему бы нет?

Миссис Смолл забеспокоилась.

— Не знаю, — сказала она, — может быть, Ирэн не захочется покидать своих друзей. Дядя Джемс говорит, что у неё мало интереса к жизни. Мы считаем, то есть Тимоти считает, что ей надо побольше выезжать. Ты, наверное, будешь скучать без неё!

Джун завела руки за голову.

— Мне бы очень хотелось, — крикнула она, — чтобы дядя Тимоти поменьше говорил о том, что его совершенно не касается!

Тётя Джули вытянулась во весь рост.

— Он никогда не говорит о том, что его не касается, — ответила она.

Джун сразу же почувствовала угрызения совести, подбежала к тётке и расцеловала её.

— Простите меня, тётечка; только оставьте вы Ирэн в покое.

Тётя Джули не смогла больше придумать ничего такого, что можно было бы сказать на эту тему, и умолкла; собравшись уходить, она застегнула на груди чёрную шёлковую пелеринку и взяла свой зелёный ридикюль.

— А как себя чувствует дедушка? — спросила она уже в холле. — Ему, должно быть, тоскливо одному, ты ведь теперь всё время с мистером Босини. — Она нагнулась к внучке, с жадностью поцеловала её и удалилась мелкими, семенящими шажками.

На глазах у Джун выступили слезы: она убежала в маленький кабинет, где Босини сидел у стола, рисуя на конверте каких-то птиц, и бросилась в кресло со словами:

— Ох, Фил, как это тяжело!

Сердце её горело тем же огнём, что и копна золотисто-рыжих волос.

В следующее воскресенье утром, когда Сомс брился, ему доложили, что мистер Босини дожидается внизу и хочет его видеть. Приотворив дверь в комнату жены, он сказал:

— Там пришёл Босини. Займи его, пока я бреюсь. Я сейчас приду. Он, должно быть, хочет поговорить о проекте.

Ирэн молча взглянула на него, закончила свой туалет и сошла вниз.

Сомс все ещё не знал, как она относится к постройке дома. Возражений с её стороны он не слышал, а что касается Босини, то к нему она, кажется, относилась дружелюбно.

Из окна Сомсу было видно, что Ирэн и Босини разговаривают внизу в маленьком дворике.

Он заторопился и в двух местах порезал подбородок. Потом, услышав их смех, подумал: «Ну, им, кажется, не скучно вдвоём!»

Как он и предполагал, Босини зашёл за ним, чтобы показать планы.

Сомс взял шляпу, и они вышли на улицу.

Планы были разложены в комнате архитектора на дубовом столе; и Сомс, бледный, внимательный, внешне совершенно невозмутимый, нагнувшись над ними, долгое время не говорил ни слова.

Наконец он сказал недоуменно:

— Странный дом!

Двухэтажное здание, обведённое по второму этажу галереей, охватывало двор с четырех сторон. Двор этот был покрыт стеклянной крышей на восьми колоннах.

Действительно, на взгляд Форсайта, дом был странный.

— Много места пропадает зря, — продолжал Сомс.

Босини заходил по комнате, и выражение его лица не понравилось Сомсу.

— Проект делался с тем расчётом, — сказал архитектор, — чтобы хозяину было где повернуться в собственном доме, как и подобает джентльмену.

Сомс растопырил большой и указательный пальцы, словно измеряя степень уважения, которое он заслужит, выстроив такой дом, и ответил:

— Да, да! Я понимаю.

То своеобразное выражение, которым отличалось лицо Босини, когда он загорался чем-нибудь, появилось и сейчас.

— Я хотел выстроить вам дом, который обладал бы… ну, чувством собственного достоинства, что ли! Если вам не нравится, скажите прямо. Обычно мало кто думает об этом — кого интересует чувство собственного достоинства в доме, если можно втиснуть в план лишнюю уборную? — Он ткнул пальцем в левую часть чертежа. — Здесь есть где размахнуться. Вот тут помещение для ваших картин, отделяется от двора портьерами; отдёрните их, и у вас будет пространство пятьдесят один на двадцать три и шесть десятых. Вот здесь, в середине, печь — выходит одной стороной во двор, другой — в картинную галерею; эта стена сплошь из стекла, выходит на юго-восток, со двора будет литься северный свет. Часть картин можно развесить в верхней галерее или в других комнатах. В архитектуре, — продолжал он, глядя на собеседника, но словно не видя его, что коробило Сомса, — в архитектуре, так же как и в жизни, без правильности линий не может быть чувства собственного достоинства. Вам скажут, что это старомодно. Странная вещь! Мы никогда не заботимся о том, чтобы сделать наши жилища воплощением основных принципов жизни; мы загромождаем дома обстановкой, всякой мишурой, устраиваем в комнатах какие-то ниши — что угодно, лишь бы развлекало глаз. Глаз должен отдыхать; сумейте добиться эффекта двумя-тремя мужественными линиями. Всё дело в правильности линий, без неё вам не добиться чувства собственного достоинства.

Сомс с бессознательной иронией посмотрел на его галстук, лежавший отнюдь не перпендикулярно; Босини был к тому же небрит, и костюм его не отличался идеальным порядком. Архитектура, по-видимому, поглотила все стремления Босини к правильности линий.

— Не будет ли это смахивать на казармы? — спросил Сомс.

Ответ он получил не сразу.

— Теперь я понимаю, — сказал Босини, — вам нужен Литлмастер. У вас будет хорошенький уютный домик, прислугу загоните на чердак, а входную дверь опустите на несколько ступенек, чтобы было откуда подниматься. Ради бога, обратитесь к Литлмастеру, он вас очарует, я-то его давно знаю!

Сомс заволновался. В действительности план ему очень нравился, и своё удовлетворение он прятал просто инстинктивно. На комплименты Сомс всегда был скуп. Люди, щедрые на похвалу, вызывали у него чувство презрения.

Сейчас он очутился в затруднительном положении человека, который должен сказать комплимент или пойти на риск и потерять хорошую вещь. Босини способен на все — чего доброго, разорвёт планы и откажется от работы. Взрослый ребёнок!

Однако эта ребячливость, на которую Сомс смотрел с высоты собственного величия, возымела на него странное, почти магическое действие; ведь сам он был совершенно чужд таким настроениям.

— Что ж, — выдавил он из себя наконец, — во всяком случае, это… это оригинально!

Сомс питал такое недоверие и даже тайную ненависть ж слову «оригинально», что сейчас, как ему показалось, это замечание никак не выдало его истинных чувств.

Босини, по-видимому, остался доволен. Как раз то, что надо подобному субъекту. Успех приободрил Сомса.

— Места здесь много, — сказал он.

— Простор, воздух, свет, — донеслись до него невнятные слова Босини. — Литлмастер строит не для джентльменов, он работает на фабрикантов.

Сомс сделал протестующий жест; его причислили к джентльменам — теперь уже он ни за какие деньги не согласится, чтобы его поставили на одну доску с фабрикантами. Но врождённая недоверчивость взяла верх. Кому нужна эта болтовня о правильности линий и достоинстве? Как бы не замёрзнуть в этом доме.

— Ирэн не выносит холода, — сказал он.

— А! — насмешливо ответил Босини. — Ваша жена? Не выносит холода? Я об этом позабочусь; ей не придётся мёрзнуть. Смотрите! — он показал четыре значка на стенах дворика, расположенные на равном расстоянии друг от друга.

— Вот здесь я поставлю радиаторы за алюминиевой решёткой; для решётки можно заказать прекрасный рисунок.

Сомс недоверчиво посмотрел на значки.

— Все это прекрасно, — сказал он, — но во что это мне обойдётся?

Архитектор вынул из кармана листок бумаги.

— Дом, конечно, следовало бы построить целиком из камня, но вы вряд ли на это пойдёте, и я примирюсь на каменной облицовке. Крыша должна быть из меди, но я ставлю зелёную черепицу. Все вместе, включая металлическую отделку, обойдётся вам в восемь тысяч пятьсот фунтов.

— Восемь тысяч пятьсот? — сказал Сомс. — Как же так, ведь моей предельной цифрой было восемь тысяч!

— Дешевле ничего не выйдет, — холодно ответил Босини. — Выбирайте.

Вероятно, с Сомсом только так и можно было вести дело. Он был ошарашен. Рассудок подсказывал бросить эту затею. Но проект был хорош, он отлично понимал это, — в нём чувствовалась законченность и благородство замысла; и помещение для прислуги прекрасное. Такой дом поднимет его в глазах общества — в нём столько своеобразия, а вместе с тем и комфорт не упущен из виду.

Сомс продолжал внимательно изучать проект, пока Босини брился и переодевался у себя в спальне.

Затем они молча пошли на Монпелье-сквер, и Сомс всю дорогу уголком глаза поглядывал на Босини. «Пират» очень недурён собой, — думал Сомс, если приоденется как следует».

Ирэн поливала цветы, когда они вошли в дом.

Она предложила послать за Джун.

— Нет, нет! — сказал Сомс, — нам ещё надо поговорить о делах!

За завтраком он был почти радушен и усиленно угощал Босини. Ему нравилось, что архитектор так оживлён. Оставив его после завтрака с Ирэн, Сомс ушёл к своим картинам, с которыми он всегда проводил воскресные дни. К чаю Сомс опять сошёл в гостиную и увидел, что Ирэн и Босини все ещё говорят, «точно заведённые», как он мысленно выразился.

Остановившись в дверях, не замеченный ими, он поздравил себя с благоприятным оборотом дела. Хорошо, что Ирэн ладит с Босини; кажется, она начинает увлекаться идеей постройки дома.

Спокойно поразмыслив среди картин, Сомс решился — на лишние пятьсот фунтов, если понадобится; — впрочем: он надеялся, что после приятно проведённого дня Босини будет сговорчивее. Ведь, собственно говоря, всё зависит исключительно от него; он может найти тысячи способов удешевить стройку без всякого ущерба для общего плана.

Сомс дождался подходящего момента, когда Ирэн передавала архитектору первую чашку чая. Солнечный луч, пробравшись сквозь кружево занавесок, коснулся её щёк своим теплом, зажёг золотистые волосы и мягкие глаза. Быть может, тот же луч зарумянил лицо Босини, зажёг и его глаза тревогой.

Сомс, не переносивший солнца, встал и задёрнул занавески. Затем взял чашку из рук жены и сказал более холодно, чем намеревался:

— Может быть, вы всё-таки устроите так, чтобы смета не превышала восьми тысяч? Ведь можно сократить за счёт всяких мелочей.

Босини одним глотком выпил чай, поставил чашку и ответил:

— Нельзя!

Сомс понял, что его слова задели архитектора за живое:

— Хорошо, — сказал он с мрачной покорностью, — придётся предоставить вам свободу.

Через несколько минут Босини встал, и Сомс пошёл проводить его. Архитектор был в состоянии ничем не объяснимого радостного волнения. Посмотрев вслед размашисто шагавшему Босини, Сомс, насупившись, вернулся в гостиную, где Ирэн убирала ноты с рояля, и, повинуясь непреодолимому чувству любопытства, спросил:

— Ну, что ты думаешь об этом «пирате»?

Он смотрел себе под ноги, дожидаясь ответа, и ждать ему пришлось довольно долго.

— Не знаю, — сказала наконец Ирэн.

— По-твоему, он красивый?

Ирэн улыбнулась. И в её улыбке Сомс почувствовал насмешку.

— Да, — ответила она, — очень!

Глава 9

СМЕРТЬ ТЁТИ ЭНН
Наступил день в конце сентября, когда тётя Энн уже не смогла принять из рук Смизер знаки своего личного достоинства. Бросив взгляд на её старческое лицо, спешно вызванный доктор возвестил, что мисс Форсайт скончалась во время сна.

Тёти Джули и Эстер были сражены этим ударом. Они не мыслили себе такого конца. Да и вообще сомнительно, постигали ли они, что конец неизбежен. В глубине души сёстрам казалось, что Энн поступила безрассудно, уйдя от них без единого слова, без малейшей борьбы. Это было так непохоже на неё.

Возможно, что больнее всего их поразила самая мысль о том, что и Форсайту суждено выпустить жизнь из своих цепких рук. Если суждено одной, значит и всем!

Прошёл час, прежде чем они решились сообщить горестную весть Тимоти. Если бы только можно было скрыть это от него! Если бы только его можно было подготовить постепенно!

И долго ещё сестры перешёптывались, стоя у дверей его комнаты. А когда миссия их была выполнена, они снова пошептались между собой.

— Джули и Эстер опасались, что в дальнейшем Тимоти почувствует горе больнее. Но пока что он принял известие лучше, чем можно было ожидать. Он, конечно; останется в постели. Они разошлись, тихо плача.

Тётя Джули сидела у себя в комнате, совершенно потрясённая таким ударом. Кожа на её покрасневшем от слез лице собралась в мелкие припухлые складочки. Она не могла представить себе дальнейшую жизнь без Энн, которая прожила с ней семьдесят три года, если не считать короткого замужества Джули, казавшегося ей теперь чем-то совершенно нереальным. Время от времени она подходила к комоду и доставала из надушённого лавандой саше чистый носовой платок. Её тёплое сердце не хотело смириться с мыслью, что Энн лежит у себя в комнате холодная, застывшая.

Тётя Эстер — молчальница, воплощение кротости, тихая заводь, где спокойно отстаивалась энергия, бушевавшая в других членах семьи, — сидела в гостиной, окна которой были задёрнуты шторами; она тоже всплакнула сначала, но спокойные слезы не оставили следов на её лице. Даже в горе она осталась верна своему основному принципу, не позволявшему ей зря расходовать энергию. Хрупкая, неподвижная, в чёрном шёлковом платье, она сидела, вперив взгляд в каминную решётку, сложив на коленях руки. Вряд ли её оставят в покое, впереди столько хлопот. Как будто от этого станет легче! Энн уже не вернёшь! Зачем же беспокоить себя понапрасну?

К пяти часам приехали братья: Джолион, Джемс и Суизин. Николас был в Ярмуте, Роджер лежал с подагрой. Миссис Хэймен приезжала днём одна и, выйдя из комнаты Энн, сейчас же уехала, попросив передать Тимоти — ему так и не передали, — что следовало бы известить её пораньше. В сущности говоря, остальным тоже казалось, что их не потрудились известить вовремя и что из-за этой оплошности они упустили что-то. Джемс заметил:

— Так я и знал: я же говорил, что она не протянет до осени.

Тётя Эстер промолчала; на дворе был почти октябрь месяц, но что пользы спорить: есть такие люди, на которых ничем не угодишь.

Она послала сказать сестре, что братья приехали. Миссис Смолл сейчас же вышла к ним. Перед тем как сойти вниз, она вымыла лицо, все ещё опухшее, и, хотя взгляд её, брошенный на светло-синие брюки Суизина, был суров — Суизин приехал прямо из клуба, как только узнал о смерти Энн, все же Джули казалась бодрее обычного: так силён в ней был инстинкт, всегда заставлявший её делать не то, что нужно.

Немного погодя все пятеро пошли взглянуть на умершую. Под белоснежной простыней было постелено стёганое одеяло, потому что теперь, больше чем когда-либо, тётя Энн нуждалась в тепле; подушки были убраны, и её голова покоилась на одном уровне с туловищем, таким же прямым, каким оно было всю её долгую жизнь; чепец, закрывавший ей лоб, спускался и на уши; и лицо Энн, видневшееся между краями чепца и простыней — почти такое же белое, — смотрело закрытыми глазами на братьев и сестёр. Невыразимый покой делал это лицо ещё более властным, чем при жизни; желтоватая, чуть тронутая морщинами кожа обтягивала квадратные челюсти и подбородок, скулы, лоб с запавшими висками, заострившийся нос. Лицо Энн казалось теперь твердыней непобедимого духа, уступившего смерти и тщившегося даже в слепоте своей вновь обрести непобедимость, вновь стать на сторожевой пост, только что оставленный им.

Суизин взглянул в лицо сестры и сейчас же вышел из комнаты; это зрелище, как он после рассказывал, странно взволновало его. Он спустился по лестнице, сотрясая весь дом, схватил шляпу и сел в кабриолет, даже не сказав кучеру, куда ехать. Его отвезли домой, где он весь вечер и просидел в кресле не шелохнувшись.

За обедом он прикоснулся только к куропатке, запив её бутылкой отменного шампанского.

Старый Джолион стал в ногах кровати, сложив руки на груди. Он единственный из всех находившихся в комнате помнил смерть матери, о ней он и думал, глядя на Энн. Энн была совсем дряхлая, и смерть наконец пришла за ней — смерть приходит за всеми! Лицо Джолиона было неподвижно, взгляд его блуждал где-то очень далеко.

Тётя Эстер стала рядом с ним. Она уже не плакала сейчас, слез больше не было — её организм отказывался расточать столько сил. Эстер сжимала руки и смотрела не на Энн, а по сторонам, ища способа уйти от необходимости осознать смерть сестры.

Из всех присутствующих здесь братьев и сестёр один Джемс проявил внешние признаки горя. Слезы сбегали по морщинам его худого лица. К кому он пойдёт теперь со своими бедами? От Джули толку мало, Эстер уж совсем никуда не годится! Смерть Энн опечалила его больше, чем он сам ожидал. От такого удара не оправишься и в несколько недель!

Вскоре тётя Эстер вышла, а тётя Джули принялась ходить по комнате, «приводя все в порядок», и дважды налетела на мебель. Старый Джолион очнулся от своих дум о давнем, давнем прошлом, строго взглянул на неё и вышел. Джемс один остался у постели; бросив по сторонам беглый взгляд и убедившись, что никто за ним не наблюдает, он согнул своё длинное туловище, запечатлел поцелуй на мёртвом лбу и тоже торопливо вышел из комнаты. Встретив в холле Смизер, он расспросил её о похоронах и, убедившись, что ей ничего не известно, сказал с горечью: если никто об этом не позаботится вовремя, всё будет сделано кое-как. Пусть она пошлёт за мистером Сомсом — ом знает, как это делается; сам хозяин, должно быть, очень расстроен — за ним нужен уход; что касается хозяек, с них нечего и спрашивать — они в таких делах ничего не смыслят! Ещё сами расхвораются чего доброго. Пусть она пошлёт за доктором; никогда не надо запускать болезни. Вряд ли у Энн был хороший доктор; следовало обратиться к Бланку она бы и сейчас была жива. Если Смизер понадобится что-нибудь, пусть сейчас же посылает на Парк-Лейн. Его карета, конечно, в их полном распоряжении в день похорон. Вряд ли у Смизер найдётся стакан красного вина и кусочек бисквита, но он не завтракал сегодня!

Дни перед похоронами прошли спокойно. Давно уже было известно, что тётя Энн завещала своё небольшое состояние Тимоти. Следовательно, поводов для волнения не могло и быть. Сомс — единственный душеприказчик тёти Энн — взял на себя заботы о похоронах и в соответствующий день разослал мужской половине семьи следующее извещение:

«Просим Вас почтить своим присутствием погребение мисс Энн Форсайт, имеющее быть 1 октября с. г. на Хайгетском кладбище. Съезд на Бэйсуотер-Род к 10.45. Просьба венков не возлагать. R. S. V. Р.[37]».

Утро похорон выдалось холодное; лондонское небо серело высоко над городом. В половине одиннадцатого подъехала первая карета — Джемса. В ней сидел сам Джемс и его зять Дарти, коренастый мужчина с широкой грудью, затянутой в плотно облегающий сюртук, с тёмными холёными усами на бледном обрюзгшем лице и явным намёком на бакенбарды, которые, ускользая от самых тщательных попыток бритья, кажутся печатью чего-то неискоренимого в самой натуре их обладателя — печатью, особенно ярко выраженной в людях, занимающихся биржевыми спекуляциями.

Приезжающих в качестве душеприказчика встречал Сомс, так как Тимоти все ещё лежал в постели — он встанет только после похорон, а тётки Джули и Эстер сойдут вниз, когда всё будет кончено и для тех, кто пожелает заехать на обратном пути, будет подан завтрак. Вслед за Джемсом, все ещё прихрамывая после приступа подагры, появился Роджер в окружении трех сыновей — молодого Роджера, Юстаса и Томаса. Четвёртый сын, Джордж, подъехал в кабриолете почти следом за ними и, задержавшись в холле, спросил Сомса, хорошо ли оплачивается его новая профессия гробовщика.

Они не любили друг друга.

Затем в полном молчании появились двое Хэйменов — Джайлс и Джесс, прекрасно одетые, с аккуратно заглаженными складками на парадных брюках. За ними старый Джолион — один. Потом Николас, румяный, старательно прячущий весёлость, прорывающуюся у него в каждом движении головы и тела. За ним кротко и послушно следовал один из сыновей. Суизин Форсайт и Босини подъехали одновременно и, столкнувшись у входа, все извинялись и старались пропустить один другого вперёд, но, когда дверь отворилась, оба протиснулись в неё вместе; в холле они возобновили свои извинения, затем Суизин поправил галстук, съехавший несколько набок во время суетни в дверях, и медленно поднялся по лестнице. Прибыл третий Хэймен; двое женатых сыновей Николаса вместе с Туитименом, Спендером и Уорри, мужьями форсайтских и хэйменских дочерей. Общество было в сборе — двадцать один человек. Мужская половина семьи Форсайтов была представлена полностью, если не считать отсутствующих Тимоти и молодого Джолиона.

Войдя в красную с зелёным гостиную, на фоне которой таким разительным контрастом выступали их необычные костюмы, каждый поторопился поскорее усесться на стул, чтобы как-нибудь скрыть бросающиеся в глаза чёрные брюки. В чёрных брюках и перчатках, казалось, была какая-то непристойность, какое-то показное преувеличение чувства, и многие из Форсайтов бросали возмущённые, но втайне завистливые взгляды на «пирата», сидевшего без перчаток и в серых брюках. Вскоре в гостиной раздалось приглушённое жужжание разговора; об усопшей не было упомянуто ни словом, но все осведомлялись друг у друга о здоровье, отдавая этим дань событию, ради которого они собрались здесь.

Немного погодя Джемс сказал:

— Ну что ж, пора, я думаю.

Все спустились по лестнице и в строгой последовательности, как было указано заранее, парами разместились по каретам.

Катафалк медленно двинулся; кареты последовали за ним. В первой ехали старый Джолион и Николас; во второй — близнецы Суизин и Джемс; в третьей — Роджер и молодой Роджер; Сомс, молодой Николас, Джордж и Босини ехали в четвёртой. В остальных каретах (всех их было восемь) по трое и четверо разместились другие члены семьи; за ними двигался экипаж доктора, затем, на приличном расстоянии, — кэбы с клерками и прислугой; и в самом хвосте — пустая карета, которая участвовала в похоронной процессии только для того, чтобы общее число экипажей равнялось тринадцати.

По Бэйсуотер-Род процессия двигалась шагом, но, свернув на менее людные улицы, перешла на рысцу и так и продолжала трусить до самого кладбища, замедляя шаг только в фешенебельных кварталах. В первой карете старый Джолион и Николас беседовали о своих завещаниях. Во второй — близнецы после единственной попытки завязать разговор замолчали надолго: оба были глуховаты и не пожелали напрягать слух, чтобы расслышать друг друга. Джемс только раз прервал молчание:

— Надо присмотреть себе место на кладбище. Ты уже сделал какие-нибудь распоряжения на этот счёт?

И Суизин, в ужасе уставившись на него, ответил:

— Не говори мне о таких вещах!

В четвёртой карете разговаривали, время от времени выглядывая из окна, чтобы определить, долго ли ещё осталось ехать. Джордж заявил: «Старушке уже давно пора было отправиться на тот свет». Он считал, что переваливать за седьмой десяток не стоит. Молодой Николас кротко заметил, что это правило как будто не распространяется на Форсайтов. Джордж сказал, что покончит самоубийством в шестьдесят лет. Молодой Николас улыбнулся, поглаживая свой длинный подбородок, и позволил себе усомниться в том, что его отцу понравится подобная теория: он нажил большое состояние уже после шестидесяти лет. Хорошо, сказал Джордж, семьдесят — это предел; самое время умереть и оставить деньги детям. Тут в разговор вмешался Сомс, который до сих пор молчал; он не забыл ещё «гробовщика» и теперь, еле приподняв веки, заявил, что так могут говорить люди, у которых, собственно, денег никогда и не водилось. Сам он намерен прожить как можно дольше. Это был намёк на Джорджа, денежные дела которого находились в очень скверном состоянии. Босини пробормотал рассеянно: «Браво, браво!» Джордж зевнул, и разговор прекратился.

Катафалк подъехал к кладбищу; гроб понесли к часовне, и провожающие парами последовали за ним. Эта стража, связанная с умершей узами родства, представляла собой внушительное, примечательное зрелище на фоне громадного Лондона с его ошеломляющим многообразием жизни, его бесчисленными делами, радостями, обязанностями, с его ужасающей чёрствостью и эгоизмом.

Форсайты собрались, чтобы восторжествовать над всем этим, показать свою цепкость и свою сплочённость, блестящим образом продемонстрировать закон собственности, в который уходило корнями их семейное древо, широко раскинувшее свои ветви, — закон, питающий соками это древо, достигшее зрелости в положенный час. Дух старой женщины, покоившейся вечным сном, взывал к ним. Это был её последний призыв к сплочённости, в которой коренилась их мощь; умерев в тот миг, когда древо было ещё в полном расцвете, она в последний раз восторжествовала над жизнью.

Жизнь уберегла её. Энн не суждено было видеть, как ветви этого древа поникнут под собственной тяжестью. Она не могла знать, что происходит в сердцах людей, провожающих её. Тот же самый закон, повинуясь которому из прямой тоненькой девушки она стала женщиной, взрослой и сильной, из взрослой женщины — старухой, костлявой, дряхлой, похожей на колдунью, старухой, чья индивидуальность с каждым годом проявлялась все резче и резче, как будто мало-помалу с неё спадал тот лоск, который наводит на нас общение с внешним миром, — тот же самый закон действовал всегда, он действовал и сейчас в семье, за ростом которой она следила, как мать.

Она знала её молодой, набирающей силы, она знала её окрепшей, сильной, и прежде чем глазам Энн суждено было увидеть иное, она умерла. Энн напрягла бы всю свою волю, и, кто знает, может быть, её старческим пальцам и трепетным поцелуям удалось бы продлить молодость и поддержать мощь семьи, хотя бы не надолго. Увы, даже тётя Энн не могла бороться с Природой.

«На пороге гибели стоит гордость!»[38] И согласно этому изречению — такова злая ирония Природы — семья Форсайтов выстроилась на последний торжественный парад, предшествующий её гибели. Их лица — тюремщики мыслей большей частью были бесстрастно обращены вниз; но время от времени кто-нибудь поднимал голову и хмурил брови, будто следя за каким-то тревожным видением, промелькнувшим на стенах часовни, будто прислушиваясь к звукам, таившим какую-то угрозу. И слова молитвы, произносимые невнятными голосами, в которых слышалась одна и та же нотка, придававшая всем им неуловимое семейное сходство, звучали странно, словно кто-то один торопливо бормотал их, повторяя каждое слово по нескольку раз подряд.

Служба в часовне кончилась, и провожающие снова выстроились в ряды, охраняя путь умершей к могиле. Склеп был открыт, и вокруг него стояли люди, одетые во всё чёрное.

Отсюда, с этого священного поля, где нашли последний покой многие сыны и дочери великого класса буржуазии, глаза Форсайтов устремились вдаль, поверх стада могил. Там, растянувшись на необозримое пространство, под сумрачным небом лежал Лондон, скорбящий о потере своей дочери, скорбящий вместе с этими людьми, столь дорогими её сердцу, о потере той, кто была для них матерью и защитницей. Тысячи шпилей и домов, смутно видневшихся сквозь серую мглу, затянувшую паутиной эту твердыню собственности, благоговейно склонялись перед могилой, где лежала старейшая представительница рода Форсайтов.

Несколько слов, горсточка земли, гроб поставлен на место — и тётя Энн обрела последнее успокоение.

Склонив седые головы, вокруг склепа стали пятеро братьев, пятеро опекунов усопшей; они позаботятся, чтобы Энн было хорошо там, куда она ушла. Её небольшое состояние пусть останется здесь с ними, но все то, что должно сделать, будет сделано.

Затем они отошли один за другим и, надев цилиндры, повернулись к новой надписи на мраморной доске семейного склепа:

СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ ЭНН ФОРСАЙТ, дочери погребённых здесь Джолиона и Энн Форсайт, усопшей сентября 27-го 1886 года в возрасте восьмидесяти семи лет и четырех дней.

Скоро, — может быть, понадобится ещё одна надпись. Странной и мучительной казалась эта мысль, потому что они как-то не задумывались над тем, что Форсайты могут умирать. И всем им захотелось оставить позади эту боль, этот обряд, напоминавший о том, о чём невыносимо думать, поскорее оставить все позади, вернуться к своим делам и забыть.

К тому же было прохладно; ветер, проносившийся над могилами, словно медленно разъединяющая Форсайтов сила, дохнул в лицо холодом; они разбились на группы и стали торопливо рассаживаться по каретам, ожидавшим у выхода.

Суизин сказал, что поедет завтракать к Тимоти, и предложил подвезти кого-нибудь. Привилегия ехать с Суизином в его маленьком экипаже показалась весьма сомнительной; никто не воспользовался этим предложением, и он уехал один. Джемс и Роджер двинулись следом — они тоже заедут позавтракать — Постепенно разъехались и остальные; старый Джолион захватил троих племянников: он чувствовал потребность видеть перед собой молодые лица.

Сомс, которому нужно было сделать кое-какие распоряжения в кладбищенской конторе, отправился вместе с Босини. Ему хотелось поговорить с ним, и, покончив дела на кладбище, они пошли пешком на Хэмстед, позавтракали в «Спэньярдс-Инн» и занялись обсуждением деталей постройки дома; затем оба сели в трамвай и доехали до Мраморной арки, где Босини распрощался и пошёл на Стэнхоп-Гейт навестить Джун.

Сомс вернулся домой в прекрасном настроении и за обедом сообщил Ирэн о своём разговоре с Босини, который, оказывается, на самом деле толковый человек; кроме того, они отлично прогулялись, а это хорошо действует на печень — Сомс мало двигался за последнее время, — и вообще день прошёл прекрасно. Если бы не смерть тёти Энн, он повёз бы Ирэн в театр; но ничего не поделаешь, придётся провести вечер дома.

«Пират» несколько раз спрашивал о тебе, — вдруг сказал Сомс. И, повинуясь какому-то безотчётному желанию утвердить своё право собственности, он встал с кресла и запечатлел поцелуй на плече жены.

Часть II

Глава 10

ДОМ СТРОИТСЯ
Зима выдалась бесснежная. В делах особой спешки не было, и, поразмыслив, прежде чем прийти к окончательному решению, Сомс понял, что сейчас самое подходящее время для стройки. Таким образом, к концу апреля остов дома в Робин-Хилле был готов.

Теперь, когда деньги его принимали видимую форму, Сомс ездил в Робин-Хилл один, два, а то и три раза в неделю и часами бродил по участку, стараясь не запачкаться, безмолвно проходил сквозь рамки будущих дверей, кружил на дворе у колонн.

Возле колонн Сомс застаивался по нескольку минут, словно стараясь прощупать взглядом их добротность.

На тридцатое апреля у него с Босини была назначена проверка счётов, и за пять минут до условленного времени Сомс вошёл в палатку, которую архитектор разбил для себя возле старого дуба.

Счета были уже разложены на складном столе, и Сомс, молча кивнув, углубился в них. Прошло довольно долгое время, прежде чем он поднял голову.

— Ничего не понимаю, — сказал он наконец. — Тут же перерасходовано чуть ли не семьсот фунтов!

Бросив взгляд на лицо Босини, он быстро добавил:

— Надо быть потвёрже с этим народом, сдерживайте их. Если не присматривать, они будут драть без всякого стеснения. Сбрасывайте на круг процентов десять. Я не буду возражать, если вы перерасходуете какую-нибудь сотню фунтов!

Босини покачал головой.

— Я сократил все, что мог, до последнего фартинга!

Сомс раздражённо толкнул стол, так что все счета разлетелись по земле.

— Ну, знаете, — взволнованно сказал он, — натворили вы дел!

— Я вам сто раз говорил, — резко ответил архитектор, — что расходы сверх сметы неизбежны. Я же предупреждал вас об этом!

— Знаю, — буркнул Сомс, — и я бы не стал спорить из-за каких-нибудь десяти фунтов. Но кто мог предположить, что ваше «сверх сметы» вырастет в семь сотен?

Это далеко не пустяковое столкновение обострялось характерными особенностями их обоих. Увлечение своей идеей, образом дома, который он создал и мысленно видел осуществлённым, заставляло Босини нервничать при мысли, что его остановят на середине работы или заставят пойти на компромисс; не менее искреннее и горячее желание Сомса получить за свои деньги все самое лучшее лишало его способности понять, почему вещи стоимостью в тринадцать шиллингов нельзя купить за двенадцать.

— Не надо мне было связываться с вашим домом, — сказал вдруг Босини. — Вы не даёте мне ни минуты покоя. Вам хочется получить за свои деньги ровно вдвое больше, чем получил бы на вашем месте другой, а теперь, когда я выстроил вам дом, равного которому не будет во всём графстве, вы отказываетесь платить за него. Если вам хочется расторгнуть договор, я найду средства покрыть перерасход, но будь я проклят, если хоть пальцем шевельну для вашего дома!

Сомс взял себя в руки. Зная, что у Босини нет денег, он счёл его угрозу нелепой. Кроме того, он понимал, что постройка дома, захватившая его целиком, оттянется на неопределённое время и как раз в тот критический момент, когда личное наблюдение архитектора решает все дело. Уж не говоря о том, что надо подумать и об Ирэн! Она очень странно держится последнее время. Сомс был убеждён, что Ирэн примирилась с мыслью о новом Доме только из расположения к Босини. Не стоит идти на открытую ссору с ней.

— Вы напрасно злитесь, — сказал он. — Уж если я как-то мирюсь с этим, то вам нечего выходить из себя. Я только хотел сказать, что, раз вы называете мне определённую сумму, я хочу… я хочу наконец составить себе ясную картину.

— Послушайте меня, — сказал Босини, и Сомса неприятно поразила злоба, горевшая в его глазах. — Вы купили мои знания баснословно дёшево. За те труды и за то количество времени, которые я вкладываю в эту постройку, вам пришлось бы уплатить Литлмастеру или какому-нибудь другому болвану в четыре раза больше. В сущности говоря, вы ищете первосортного архитектора за третьесортный гонорар, и вы нашли как раз то, что вам нужно!

Сомс понял, что Босини не шутит, и, несмотря на все своё раздражение, живо представил себе последствия ссоры. Постройка не докончена, жена взбунтовалась, сам он — всеобщее посмешище.

— Давайте просмотрим счета как следует, — угрюмо сказал он, — и выясним, куда ушли деньги.

— Хорошо, — согласился Босини, — только не будем затягивать. Мне ещё надо заехать за Джун перед театром.

Сомс покосился на него и спросил:

— Где вы встретитесь с Джун, у нас? Босини вечно торчал на Монпелье-сквер!

Накануне ночью был дождь — весенний дождь, и от земли шёл сочный запах трав. Тёплый, мягкий ветер шевелил листья и золотистые почки на старом дубе, чёрные дрозды, пригретые солнцем, высвистывали сердце до дна.

Был один из тех дней, когда весна вдруг вдохнёт в человека смутное томление, сладкую тоску, негу, и он станет недвижно, смотрит на листья, цветы и протягивает руки навстречу сам не зная чему. Земля дышала слабым теплом, украдкой пробивавшимся сквозь холодные покровы, в которые её укутала зима. Своей долгой лаской земля манила людей лечь в её объятия, приникнуть к ней всем телом, прижать губы к её груди.

В такой же день Сомс добился от Ирэн слова, которого ему пришлось так долго ждать. Сидя на стволе упавшего дерева, он в двадцатый раз повторял ей, что, если брак их окажется неудачным, она получит свободу, полную свободу!

— Поклянитесь! — сказала тогда Ирэн.

Несколько дней назад она напомнила ему об этой клятве. Он ответил:

— Глупости! Я не мог обещать подобный вздор!

И, как нарочно, сейчас Сомс вспомнил об этом. Чего только влюблённый не наобещает женщине! Тогда он готов был поклясться в чём угодно, лишь бы завоевать её! Он повторил бы свою клятву и сейчас, если б этим можно было расшевелить Ирэн, но её ничем не расшевелишь, у неё ледяная кровь!

И вместе со сладкой свежестью весеннего ветра на Сомса нахлынули воспоминания — воспоминания о его сватовстве.

Весной 1881 года он гостил у своего школьного товарища и клиента Джорджа Ливерседжа, который, решив заняться разработкой лесных участков, имевшихся у него по соседству с Борнмутом[39], поручил Сомсу образовать компанию из подходящих людей для проведения этих планов в жизнь. Миссис Ливерседж, полагая, что такая затея будет вполне уместна, устроила в честь Сомса музыкальный вечер. Когда развлечение это, от которого Сомс — человек не музыкальный — ничего, кроме скуки, не испытывал, подходило к концу, взгляд его остановился на девушке в трауре, стоявшей поодаль от других гостей. Чёрное платье из лёгкой, облегающей материи обрисовывало линии её стройного, ещё совсем худенького тела, руки в чёрных перчатках были сложены, губы слегка улыбались, большие тёмные глаза блуждали с одного лица на другое. Её волосы, собранные в узел низко на затылке, поблёскивали над черным воротником, словно кольца отполированного металла. И пока Сомс глядел на неё, им незаметно овладело то чувство, которое рано или поздно настигает многих людей, — чувство какого-то странного удовлетворения, какой-то странной полноты; словом, то, что романисты и пожилые дамы называют любовью с первого взгляда. Продолжая украдкой наблюдать за девушкой, Сомс подошёл к хозяйке и, став рядом, стал упрямо ждать, когда кончится музыка.

— Кто эта блондинка с тёмными глазами? — спросил он.

— А, это мисс Эрон. Её отец, профессор Эрон, умер в этом году. Она живёт у мачехи. Славная девушка, хорошенькая, но совсем без денег!

— Представьте меня, пожалуйста, — сказал Сомс.

Тем для беседы с ней у Сомса нашлось не много, да и это немногое не помогло ей разговориться. Но Сомс уехал с твёрдым намерением снова повидать её. Он достиг своей цели случайно, встретив Ирэн как-то на набережной в обществе мачехи, которая обычно прогуливалась здесь между двенадцатью и часом дня. Сомс не замедлил познакомиться с этой дамой и вскоре же распознал в ней ту союзницу, которая и была ему нужна. Безошибочное чутьё к материальной подоплёке семейной жизни быстро помогло ему разобраться в том, что Ирэн стоила мачехе гораздо больше тех пятидесяти фунтов в год, которые оставил ей отец; кроме того, он понял, что миссис Эрон — женщина в расцвете лет — мечтает о вторичном замужестве. Необычная расцветающая красота падчерицы мешала осуществлению этих мечтаний. И Сомс, вкрадчивый и упорный, как и всегда, составил себе план действий.

Он уехал из Борнмута, ничем не выдав своих чувств, но через месяц вернулся и на этот раз повёл разговор не с самой девушкой, а с мачехой. Он пришёл к окончательному решению, он согласен ждать сколько угодно. И Сомсу пришлось ждать долго, а тем временем Ирэн расцветала, смягчались линии её девической фигуры, молодая кровь зажигала её глаза, согревала теплом матовые щеки; и, встречаясь с Ирэн, Сомс всякий раз делал ей предложение и после каждой встречи с тяжестью на сердце, но по-прежнему настойчивый и безмолвный, как могила, уезжал обратно в Лондон, увозя с собой её отказ. Он пытался уяснить себе тайные причины её упорства, но проблеск истины мелькнул перед ним только раз. Это было на одном из тех танцевальных вечеров, которые служат единственной отдушиной для темперамента курортной публики. Сомс сидел рядом с Ирэн в нише окна, взволнованный вальсом, который только что протанцевал с ней. Она взглянула на него поверх медленно колыхавшегося веера, и Сомс потерял голову. Схватив её руку, он прижался к ней губами повыше кисти. Ирэн содрогнулась — до сих пор он не может забыть ни той дрожи, ни того неудержимого отвращения, которое было в её глазах.

Спустя год она уступила. Что побудило её к этому, Сомс так и не мог узнать; он не добился объяснений и от миссис Эрон — женщины, не лишённой дипломатических талантов. Как-то раз, уже после свадьбы, он спросил Ирэн: «Почему ты столько раз отказывала мне?» Она ответила молчанием. Загадка с первого же дня встречи — она осталась неразгаданной и до сих пор…

Босини стоял в дверях палатки; на его красивом, резко очерченном лице мелькало какое-то странное, и тоскливое и радостное, выражение, словно он тоже ждал, что весеннее небо пошлёт ему блаженство, и чуял близость счастья в весеннем воздухе. Сомс смотрел на архитектора. Почему у него такой счастливый вид? Что значат эти улыбающиеся губы и глаза? Чего он ждёт? Сомс не понимал, чего может ждать Босини, вдыхая всей грудью ветер, несущий запах цветов. И снова Сомс почувствовал неловкость в присутствии этого человека, которого привык презирать. Он быстро пошёл к дому.

— Единственный подходящий цвет для изразцов, — услышал Сомс, — красный с сероватым отливом, это даст впечатление прозрачности. Мне бы хотелось посоветоваться с Ирэн. Я заказал лиловые кожаные портьеры для дверей во внутренний двор; а если стены в гостиной покрыть лёгким слоем кремовой краски, то впечатление прозрачности ещё усилится. Надо добиться, чтобы вся внутренняя отделка была пронизана тем, что я бы назвал обаянием.

— Вы хотите сказать, что у моей жены есть обаяние?

Босини уклонился от ответа.

— В центре двора нужно посадить ирисы.

Сомс высокомерно улыбнулся.

— Я загляну как-нибудь к Бичу, — сказал он, — посмотрим, что у него найдётся.

Больше говорить было не о чём, но по дороге на станцию Сомс спросил:

— Вы, вероятно, очень высокого мнения о вкусе Ирэн?

— Да.

В этом резком ответе ясно послышалось: «Если вам хочется поговорить о ней, найдите себе другого собеседника!»

И угрюмая тихая злоба, не оставлявшая Сомса все это утро, разгорелась в нём ещё сильнее.

Дальше они шли молча, и только у самой станции Сомс спросил:

— Когда вы думаете кончить?

— К концу июня, если вы действительно хотите поручить мне и отделку.

Сомс кивнул.

— Но вы, конечно, сами понимаете, — сказал он, — что дом обходится мне гораздо дороже, чем я рассчитывал. Не мешает вам также знать, что я мог бы отказаться от постройки, но не в моих правилах бросать начатое дело!

Босини промолчал. И Сомс покосился на него с выражением какой-то собачьей злости в глазах, ибо, несмотря на всю его утончённость и высокомерную выдержку денди, квадратная челюсть илиния рта придавали ему сходство с бульдогом.

Когда в тот же вечер Джун приехала к семи часам на Монпелье-сквер, горничная Билсон сказала ей, что мистер Босини в гостиной, миссис Сомс одевается и сейчас сойдёт. Она доложит ей, что мисс Джун приехала.

Но Джун остановила её.

— Ничего, Билсон, — сказала она. — Я пройду в комнаты. Не торопите миссис Сомс.

Джун сняла пальто, а Билсон, даже не открыв перед ней дверь в гостиную, с понимающим видом убежала вниз, в кухню.

Джун задержалась на секунду перед небольшим старинным зеркалом в серебряной раме, висевшим над дубовым сундучком, — стройная, горделивая фигурка, решительное личико, белое платье, вырезанное полумесяцем вокруг шеи, слишком тоненькой для такой копны золотисто-рыжих вьющихся волос.

Она тихонько открыла дверь в гостиную, чтобы захватить Босини врасплох. В комнате плавал сладкий, душный запах цветущих азалий.

Джун глубоко вдохнула аромат и услышала его голос не в самой комнате, а где-то совсем близко:

— Мне так хотелось поговорить с вами, а теперь уже нет времени!

Голос Ирэн ответил:

— А за обедом?

— Как можно говорить, когда…

Первой мыслью Джун было уйти, но вместо этого она прошла через всю комнату к стеклянной двери, выходившей во дворик. Запах азалий шёл оттуда, и спиной к Джун, низко склонясь над золотисто-розовыми цветами, стояли её жених и Ирэн.

Молча, но не чувствуя ни малейшего стыда, с пылающим лицом и горящими гневом глазами девушка смотрела на них.

— Приезжайте в воскресенье одна, я покажу вам дом.

Джун видела, как Ирэн взглянула на него поверх азалий. Это не был взгляд кокетки — нет, Джун уловила в нём нечто худшее для себя: так могла смотреть только женщина, боявшаяся сказать своим взглядом слишком много.

— Я обещала поехать кататься с дядей…

— С тем толстым? Пусть привезёт вас в Робин-Хилл; каких-нибудь десять миль — и лошади его промнутся.

— Бедный дядя Суизин!

Запах азалий повеял Джун в лицо; она почувствовала дурноту и головокружение.

— Приезжайте! Я прошу вас!

— Зачем?

— Мне нужно, чтобы вы приехали, я думал, что вы хотите помочь мне.

Девушке показалось, что ответ прозвучал так мягко, словно это затрепетали цветы:

— Я и хочу помочь!

Джун шагнула в открытую дверь.

— Как здесь душно! — сказала она. — Я задыхаюсь от этого запаха!

Её глаза, гневные, смелые, смотрели им прямо в лицо.

— Вы говорили о доме? Я его ещё не видела, давайте поедем в воскресенье!

Румянец сбежал с лица Ирэн.

— В воскресенье я поеду кататься с дядей Суизином, — ответила она.

— С дядей Суизином! Вот ещё. Его можно отставить!

— Нет, это не в моих привычках!

Раздались шаги. Джун обернулась и увидела Сомса.

— Ну что ж, все ждут обеда, — сказала Ирэн, со странной улыбкой переводя взгляд с одного лица на другое, — а обед ждёт нас.

Глава 11

ПРАЗДНИК ДЖУН
Обед начался в молчании: Джун сидела напротив Ирэн, Босини — напротив Сомса.

В молчании был съеден суп — прекрасный, хотя чуточку и густоватый; подали рыбу. В молчании разложили её по тарелкам.

Босини отважился:

— Сегодня первый весенний день.

Ирэн тихо отозвалась:

— Да, первый весенний день.

— Какая это весна! — сказала Джун. — Дышать нечем!

Никто не возразил ей.

Рыбу унесли — чудесную дуврскую камбалу. И Билсон подала бутылку шампанского, закутанную вокруг горлышка белой салфеткой.

Сомс сказал:

— Шампанское сухое.

Подали отбивные котлеты, украшенные розовой гофрированной бумагой. Джун отказалась от них, и снова наступило молчание.

Сомс сказал:

— Советую тебе съесть котлету, Джун. Больше ничего не будет.

Но Джун снова отказалась, и котлеты унесли.

Ирэн спросила:

— Фил, вы слышали моего дрозда?

Босини ответил:

— Как же! Он теперь заливается по-весеннему. Я ещё в сквере его слышал, когда шёл сюда.

— Он такая прелесть!

— Прикажете салату, сэр?

Унесли и жареных цыплят.

Заговорил Сомс:

— Спаржа неважная. Босини, стаканчик хереса к сладкому? Джун, ты совсем ничего не пьёшь!

Джун сказала:

— Ты же знаешь, что я никогда не пью. Вино — гадость!

Подали яблочную шарлотку на серебряном блюде. И, улыбаясь, Ирэн сказала:

— Азалии в этом году необыкновенные!

Босини пробормотал в ответ:

— Необыкновенные! Совершенно изумительный запах!

Джун сказала:

— Не понимаю, как можно восхищаться этим запахом! Билсон, дайте мне сахару, пожалуйста.

Ей подали сахар, и Сомс заметил:

— Шарлотка удалась!

Шарлотку унесли. Наступило долгое молчание. Ирэн подозвала Билсон и сказала:

— Уберите азалии. Мисс Джун не нравится их запах.

— Нет, пусть стоят, — сказала Джун.

По маленьким тарелочкам разложили французские маслины и русскую икру. И Сомс спросил:

— Почему у нас не бывает испанских маслин?

Но никто не ответил ему.

Маслины убрали. Подняв бокал, Джун попросила:

— Налейте мне воды, пожалуйста.

Ей налили. Принесли серебряный поднос с немецкими сливами. Долгая пауза. Все мирно занялись едой.

Босини пересчитал косточки:

— Нынче — завтра — сбудется…

Ирэн докончила мягко:

— Нет… Какой сегодня красивый закат! Небо красное как рубин.

Он ответил:

— А сверху тьма.

Глаза их встретились, и Джун воскликнула презрительным тоном:

— Лондонский закат!

Подали египетские сигареты в серебряном ящичке. Взяв одну. Сомс спросил:

— Когда начало спектакля?

Никто не ответил; подали турецкий кофе в эмалевых чашечках.

Ирэн сказала, спокойно улыбаясь:

— Если бы…

— Если бы что? — спросила Джун.

— Если бы всегда была весна!

Подали коньяк; коньяк был старый, почти бесцветный. Сомс сказал:

— Босини, наливайте себе.

Босини выпил рюмку коньяку; все поднялись из-за стола.

— Позвать кэб? — спросил Сомс.

Джун ответила:

— Нет. Принесите мне пальто, Билсон.

Пальто принесли.

Ирэн подошла к окну и тихо сказала:

— Какой чудесный вечер! Вон уж и звезды.

Сомс прибавил:

— Ну, желаю вам хорошо провести время.

Джун ответила с порога:

— Благодарю. Пойдёмте, Фил.

Босини отозвался:

— Иду.

Сомс улыбнулся язвительной улыбкой и сказал:

— Всего хорошего!

Стоя в дверях, Ирэн провожала их взглядом.

Босини крикнул:

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи! — мягко ответила Ирэн.

Джун потащила жениха на империал омнибуса, сказав, что ей хочется подышать воздухом, и всю дорогу просидела молча, подставив лицо ветру.

Кучер оглянулся на них разок-другой, собираясь пуститься в разговор, но передумал. Не очень-то весёлая парочка! Весна хозяйничала и у него в крови. Ему не терпелось поболтать, он причмокивал губами, размахивал кнутом, подгоняя лошадей, и даже они, бедняжки, учуяли весну и целых полчаса весело цокали копытами по мостовой.

Весь город ожил в этот вечер; ветви в уборе молодой листвы, тянувшиеся к небу, ждали, что ветерок принесёт им какой-то дар. Недавно зажжённые фонари мало-помалу разгоняли сумрак, и человеческие лица Казались бледными под их светом, а наверху большие белые облака быстро и легко летели по пурпурному небу.

Мужчины во фраках шли, распахнув пальто, бойко взбегали по ступенькам клубов; рабочий люд бродил по улицам; и женщины — те женщины, которые гуляют одиночками в этот час, одиночками движутся против течения, — медленной, выжидающей походкой проходили по тротуару, мечтая о хорошем вине, хорошем ужине да изредка, урывками, о поцелуях, не оплаченных деньгами.

Эти люди, бесконечной вереницей проходившие в свете уличных фонарей, под небом, затянутым бегущими облаками, все как один несли с собой будоражащую радость, которую вселило в них пробуждение весны. Все до одного, как те мужчины в пальто нараспашку, они сбросили с себя броню касты, верований, привычек и лихо заломленной шляпой, походкой, смехом и даже молчанием раскрывали то, что единило их всех под этим пылающим страстью небом.

Босини и Джун молча вошли в театр и поднялись на свои места в ложе верхнего яруса. Пьеса уже началась, и полутёмный зал с правильными рядами людей, смотрящих в одном направлении, напоминал огромный сад, полный цветов, которые повернули головки к солнцу.

Джун ещё ни разу в жизни не была в верхнем ярусе. С тех пор как ей исполнилось пятнадцать лет, она всегда ходила с дедушкой в партер, и не просто в партер, а на самые лучшие места — в середину третьего ряда кресел, — которые старый Джолион задолго до спектакля заказывал у Грогэна и Бойнза по дороге домой из Сити; билеты клались во внутренний карман пальто, туда, где лежал портсигар и неизменная пара кожаных перчаток, а потом передавались Джун, с тем чтобы она держала их у себя до дня спектакля. И в этих креслах они терпеливо высиживали любую пьесу — высокий, прямой старик с величаво-спокойной седой головой и миниатюрная девушка, подвижная, возбуждённая, с золотисто-рыжей головкой, — а на обратном пути Джолион неизменно говорил об актёре, исполнявшем главную роль:

— Э-э, какое убожество! Ты бы посмотрела Бобсона!

Джун предвкушала много радости от этого вечера: они пошли в театр, никому не сказавшись, без провожатых; на Стэнхоп-Гейт и не подозревали об этом — там считалось, что Джун уехала к Сомсу. Джун надеялась получить вознаграждение за эту маленькую хитрость, на которую она пошла ради жениха: она надеялась, что сегодняшний вечер разгонит плотное холодное облако, и их отношения — такие странные, такие мучительные за последнее время — станут снова простыми и радостными, как это было до зимы. Она пришла сюда с твёрдым намерением добиться определённости и теперь смотрела на сцену, сдвинув брови, ничего не видя перед собой, крепко стиснув руки. Ревнивые подозрения терзали и терзали её сердце.

Может быть, Босини и догадывался о том, что происходит с ней, но виду он не показывал.

Опустился занавес. Первый акт кончился.

— Здесь страшно жарко! — сказала девушка. — Мне хочется на воздух.

Она была очень бледна, и она прекрасно знала — нервы её были напряжены, и ничто не могло ускользнуть от её внимания, — что Босини и неловко и мучительно с ней.

В глубине театра был балкон, выходивший на улицу; Джун завладела им и, облокотившись на балюстраду, молча ждала, когда Босини заговорит.

Наконец она не выдержала:

— Я хотела поговорить с вами, Фил.

— Да?

Насторожённая нотка в его голосе заставила её вспыхнуть, слова сами слетели с губ:

— Вы не позволяете мне быть ласковой с вами; вот уже сколько времени я…

Босини пристально смотрел на улицу. Он молчал.

Джун горячо продолжала:

— Вы же знаете, ради вас я готова на все — я хочу быть всем для вас…

С улицы донёсся шум, и, смешавшись с ним, пронзительный звонок возвестил о конце антракта. Джун не шевельнулась. В её душе происходила отчаянная борьба. Поставить все на карту? Бросить вызов тому влиянию, той притягательной силе, которые отнимают у неё Босини? Не в её характере было отступать, и она сказала:

— Фил, возьмите меня в Робин-Хилл в воскресенье!

Улыбаясь робкой улыбкой, то и дело сбегавшей с её губ, прилагая все старания — какие старания! — к тому, чтобы он не заметил пытливости её взгляда, Джун впилась глазами в его лицо, увидела, как оно дрогнуло в нерешительности, увидела беспокойную складку, залёгшую между бровями, румянец, заливший его щеки. Он ответил:

— Только не в это воскресенье, дорогая, как-нибудь в другой раз.

— Почему не в это? Я не помешаю вам.

Он сделал над собой видимое усилие и сказал:

— Я буду занят.

— Вы поедете с…

Глаза Босини загорелись гневом; он пожал плечами и ответил:

— Я буду занят и не смогу показать вам дом!

Джун до крови закусила губу; она пошла обратно в зал, не сказав больше ни слова, но не смогла сдержать слезы гнева, залившие ей лицо. К счастью, огни были уже потушены, и никто не видел её горя.

Но в мире Форсайтов ни один человек не может считать себя застрахованным от посторонних взглядов.

Из третьего ряда за ними следили Юфимия — младшая дочь Николаса — и её замужняя сестра, миссис Туитимен.

Они рассказали у Тимоти, что видели в театре Джун и её жениха.

— В партере?

— Нет, не в…

— А! В амфитеатре. У молодёжи теперь считается очень модным ходить в амфитеатр!

— Да нет, не в этом дело… Они были в… Вообще вся эта история не надолго. Маленькая Джун просто метала гром и молнии!

Со слезами восторга они рассказали, как Джун, возвращаясь на своё место посредине действия, отшвырнула ногой чей-то цилиндр и каким взглядом ответил ей хозяин цилиндра. Юфимия имела привычку закатываться беззвучным смехом, в конце неожиданно переходившим в визг, и когда миссис Смолл всплеснула руками, сказав: «Господи боже! Отшвырнула цилиндр?» Юфимия начала так взвизгивать, что пришлось приводить её в чувство нюхательными солями. Выйдя от тётушек, она сказала миссис Туитимен:

— Отшвырнула цили-индр! О-о! Я больше не могу!

Для «маленькой Джун» этот вечер, задуманный, как праздник, был самым тяжёлым за всю её жизнь. Видит бог, она делала все, чтобы задушить свою гордость, свои подозрения, свою ревность!

Прощаясь с женихом у дверей дома, Джун все ещё крепилась; сознание, что Босини нужно отвоевать во что бы то ни стало, поддерживало её, и, только прислушиваясь к его удаляющимся шагам, она поняла, как велико её несчастье.

Безмолвный «миссионер» открыл ей дверь. Она хотела проскользнуть незамеченной к себе в комнату, но старый Джолион, услышав её шаги, вышел из столовой.

— Зайди выпить молока, — сказал он. — Тебе оставили горячее. Как ты поздно! Где ты была?

Джун стала у камина в той самой позе, в какой стоял её дед, вернувшись в тот июньский вечер из оперы: поставив одну ногу на решётку, опершись рукой — о каминную доску. Каждую минуту готовая разрыдаться, она не заботилась о своих словах.

— Мы обедали у Сомса.

— Гм! У этого собственника! Кто там был? Его жена, Босини?

— Да.

От глаз старого Джолиона, прикованных к внучке, было так трудно скрыть что-нибудь; но в эту минуту Джун не смотрела на деда, а когда она повернулась к нему, старый Джолион сейчас же опустил глаза. Того, что он видел, было достаточно, вполне достаточно. Старый Джолион нагнулся к камину достать молоко и, отвернувшись, проворчал:

— Не надо так поздно засиживаться в гостях: ты совсем расклеилась.

Он закрылся газетой, сердито зашуршав страницами; но когда Джун подошла поцеловать его, старый Джолион сказал «Спокойной ночи, родная!» таким взволнованным, таким необычным для него голосом, что девушке не оставалось ничего другого, как поскорее выйти из комнаты, чтобы не разразиться при нём рыданиями, которые стихли в её спальне только поздно ночью.

Когда дверь за Джун затворилась, старый Джолион бросил газету и уставился прямо перед собой долгим, тревожным взглядом.

«Негодяй! — думал он. — Я так и знал, что она хлебнёт с ним горя!»

Тревожные мысли и подозрения, тем более мучительные, что он чувствовал себя бессильным остановить или повернуть по-своему ход событий, надвинулись на старого Джолиона со всех сторон.

Уж не собирается ли этот субъект играть ею? Ему хотелось пойти и крикнуть: «Эй вы, сэр! Уж не собираетесь ли вы играть моей внучкой?» Но разве это возможно? Зная мало, вернее, ничего не зная, он всё же с безошибочной проницательностью чувствовал что-то неладное. Он подозревал, что Босини слишком зачастил на Монпелье-сквер.

«Может быть, он и не мерзавец, — думал старый Джолион. — У него хорошее лицо, но что-то странное в нём есть. Я не понимаю этого человека! И никогда не пойму! Говорят, он работает как вол, но ничего путного из этого пока что не получается. Он совершенно непрактичный, беспорядочный. Приходит сюда и сидит, как — сыч. Спросишь, каким вином его угостить, отвечает: «Благодарю вас! Все равно!» Предложишь сигару — он курит её с таким видом, словно это дешёвая немецкая гадость. Я никогда не замечал, чтобы он смотрел на Джун так, как ему полагалось бы смотреть; а между тем, он не гонится за её деньгами. Достаточно одного её знака, и он сейчас же вернёт ей слово. Но она никогда не пойдёт на это никогда! Будет цепляться за него! Упорная как рок! Она от него не отступится!»

Глубоко вздохнув, старый Джолион взялся за газету; может быть, хоть здесь он найдёт утешение.

А Джун сидела у себя в комнате, и весенний ветерок, набушевавшись вволю в парке, врывался в открытое окно, охлаждая её пылающие щеки и сжигая ей сердце.

Глава 12

ПОЕЗДКА С СУИЗИНОМ
В одном всем известном старинном сборнике школьных песен есть такие строки:

Смотрите! пуговицы в ряд на синем фраке как горят!
Поёт, свистит он, точно дрозд, — тра-ля-ля-ля-тра-ля-ля-ля!
Не то чтобы Суизин пел и свистал, как дрозд, но, выйдя из дому и осмотрев свой выезд, остановившийся у подъезда, он был близок к тому, чтобы промурлыкать себе под нос какой-нибудь мотивчик.

Утро было тёплое, как в июне. Подтверждая слова старинной песенки, Суизин нарядился в синий фрак и решил обойтись без пальто, предварительно сгоняв Адольфа три раз подряд на улицу, чтобы окончательно убедиться, что сегодня нет ни малейшего намёка на восточный ветер; синий фрак так плотно облегал его внушительную фигуру, что, вздумай пуговицы действительно гореть на солнце, это было бы простительно с их стороны. Огромный и величественный, он стоял на панели, натягивая лайковые перчатки; высокий, похожий на колокол цилиндр и величавость осанки придавали облику Суизина первобытность, пожалуй, чрезмерную для Форсайта. От его густых, совершенно белых волос, которые Адольф слегка напомадил, шёл аромат опопанакса и сигар — тех самых сигар по сто сорок шиллингов сотня, о которых старый Джолион так пренебрежительно отозвался, заявив, что не стал бы курить их и даром; для таких сигар надо иметь лошадиный желудок!..

— Адольф!

— Сэр!

— Дайте новый плед!

Никакими силами не добьёшься, чтобы у этого бездельника был элегантный вид; а у миссис Сомс на этот счёт глаз, наверное, намётан!

— Откиньте верх у фаэтона; я еду… кататься… с дамой!

Хорошенькой женщине непременно захочется показать свой наряд. Да, он едет с дамой! Словно опять вернулись прежние золотые денёчки.

Вот уже целая вечность, как Суизин не катался с женщиной! Последний раз, если память ему не изменяет, это была Джули; несчастная старушенция волновалась всю дорогу как кошка, и до такой степени вывела его из себя, что, высадив её на Бэйсуотер-Род, Суизин заявил: «Чтобы я ещё раз повёз тебя кататься?! Да никогда в жизни!» И так и не возил, нет, слуга покорный!

Подойдя к лошадям, Суизин внимательно осмотрел удила: вряд ли, впрочем, он понимал что-нибудь в удилах — не за тем он платит кучеру шестьдесят фунтов в год, чтобы брать на себя чужую работу, это не в его принципах. В сущности говоря, его репутация знатока лошадей покоилась главным образом на том факте, что однажды на дерби[40] он попался на удочку мошенникам. Но кто-то из товарищей по клубу, увидев, как Суизин подкатил к дверям на своей серой упряжке — он всегда держал серых лошадей, деньги те же, а элегантности больше, — прозвал Суизина «Форсайт четвёркой». Прозвище дошло до ушей Суизина благодаря Николасу Трефри, покойному компаньону старого Джолиона — любителю лошадей, славившемуся чуть ли не самым большим во всём королевстве количеством несчастных случаев во время езды по улицам, — и Суизин счёл себя обязанным не снижать репутации. Прозвище поразило его воображение не потому, что он действительно правил или собирался когда-нибудь править четвёркой, но в самом звуке этих слов ему чудилось какое-то благородство. «Форсайт четвёркой!» Недурно! Родившись на свет слишком рано, Суизин не мог должным образом развить свои склонности. Появись он в Лондоне двадцатью годами позже, его не миновала бы профессия маклера, но в то время, когда Суизин должен был сделать окончательный выбор, эта великая профессия ещё не успела увенчать славой класс крупной буржуазии. Суизину просто не оставалось ничего другого, как заняться аукционами.

Усевшись в фаэтон, он взял вожжи и, щурясь от яркого солнца, бившего ему прямо в бледное старческое лицо, медленно осмотрелся по сторонам. Адольф уже занял своё место позади; грум с кокардой на фуражке держал лошадей под уздцы, готовый каждую минуту отскочить в сторону; все дожидалось знака Суизина, и он подал этот знак. Экипаж рванулся вперёд и в мгновение ока с грохотом подкатил к дому Сомса.

Ирэн не заставила себя ждать и села в фаэтон, как Суизин рассказывал потом у Тимоти, «с лёгкостью… э-э… с лёгкостью Тальони[41], без всякой суетни, без всяких этих «ах! мне неудобно, ах! мне тесно!», а главное — Суизин особенно напирал на это, глядя на миссис Смолл, которая не знала, куда деваться от смущения, — без всяких дурацких страхов!» Тёте Эстер он описал шляпу Ирэн так:

— Ничего похожего на теперешние лопухи, которые собирают на себя пыль, — маленькая, аккуратненькая, — он описал рукой круг, — с белой вуалеткой, столько вкуса!

— А из чего она? — спросила тётя Эстер, с томным воодушевлением встречавшая всякое упоминание о нарядах.

— Из чего? — переспросил Суизин. — Ну почём я знаю? — и погрузился в такое глубокое молчание, что тётя Эстер начала побаиваться, не столбняк ли у него. Она не пыталась растолкать Суизина, это было не в её обычаях.

«Хоть бы пришёл кто-нибудь, — думала тётя Эстер, — не нравится мне его вид!»

Но вдруг Суизин очнулся.

— Из чего? — протянул он хрипло. — Из чего же она была сделана?..

Не успели проехать и четырех миль, как Суизин окончательно уверился, что Ирэн довольна поездкой. Её лицо было так нежно под белой вуалью, тёмные глаза так сияли на весеннем солнце, а когда Суизин говорил что-нибудь, она взглядывала на него и улыбалась.

В субботу утром Сомс застал Ирэн за письмом к Суизину, в котором она отказывалась от поездки. Почему ей вдруг понадобилось отказывать ляде Суизину, спросил Сомс. Пусть отказывает своей родне, но его родственникам он не позволит отказывать.

Она пристально посмотрела на Сомса, разорвала записку и сказала:

— Хорошо!

И начала писать другую. Он случайно заглянул ей через плечо и увидел, что записка адресована Босини.

— О чём ты ему пишешь? — спросил Сомс.

Ирэн посмотрела на него все тем же пристальным взглядом и спокойно ответила:

— Он просил меня кое-что сделать для него.

— Гм! — сказал Сомс. — Комиссии! В таком случае тебе скоро придётся забросить все свои дела! — и замолчал.

Суизин вытаращил глаза, услышав о Робин-Хилле; для его лошадей это был солидный конец, и он привык обедать в половине восьмого, до того, как в клубе наберётся народ; новый шеф внимательнее относится к ранним обедам — ленивая бестия!

Однако Суизину хотелось взглянуть на постройку. Такая вещь, как дом, способна заинтересовать любого Форсайта, в особенности Форсайта, работавшего когда-то по части аукционов. В конце концов расстояние — пустяки. В молодые годы он снимал комнаты в Ричмонде, держал экипаж и пару лошадей и каждый божий день ездил по делам в город. Недаром ему дали прозвище «Форсайт четвёркой!» Его кабриолет и лошадей хорошо знали между Хайд-парком и «Звездой и подвязкой». Герцог Z. хотел купить у него выезд, давал двойную цену, но он не продал; он сам умеет отличить плохое от хорошего, так ведь? Квадратное, чисто выбритое старческое лицо Суизина озарилось горделивым торжеством, он повёл головой между уголками стоячего воротничка, охорашиваясь, как индюк.

Какая очаровательная женщина! Он подробно описал её платье тёте Джули, которая только всплёскивала руками, приходя в ужас от его выражений.

Облегающее, как перчатка, ни одной морщинки, как на барабане; вот это ему нравится, не то что теперешние общипанные пугала! Он уставился на миссис Септимус Смолл, которая была копией Джемса — такая же длинная и тощая.

— В ней чувствуешь стиль, — продолжал Суизин. — такая под стать самому королю! И вместе с тем как спокойно держится!

— Она, кажется, совсем тебя покорила, — протянула из своего угла тётя Эстер.

Когда кто-нибудь нападал на Суизина, он прекрасно все слышал.

— Что такое? Я сумею… отличить… хорошенькую… женщину от дурнушки и заявляю, что среди нашей молодёжи для неё нет достойного человека; может быть… ты знаешь такого… ну… может быть… ты знаешь?

— А, — протянула тётя Эстер, — спроси Джули!..

Однако ещё задолго до Робин-Хилла Суизин, не привыкший к таким прогулкам, почувствовал неодолимую сонливость; он правил с закрытыми глазами, и только благодаря многолетней выдержке его высокая статная фигура не клонилась набок.

Босини, поджидавший их, вышел навстречу, и все трое направились к дому. Суизин впереди, поигрывая тяжёлой тростью с золотым набалдашником, которую Адольф сунул ему в руку, ибо езда в экипаже сказывалась на коленях Суизина. Он надел меховое пальто, предвидя, что в недостроенном доме будут гулять сквозняки.

Лестница великолепная! Как во дворце! Не мешало бы здесь поставить какую-нибудь статую! Он остановился как вкопанный между колоннами внутреннего дворика и с недоумевающим видом поднял трость.

— А здесь что будет, в этом вестибюле, или как это называется? — Суизин взглянул на стеклянный потолок, и вдруг его осенило: — А-а! бильярдная!

Услышав, что здесь будет мощёный двор с клумбой посередине, он повернулся к Ирэн:

— Загубить столько места под цветы? Послушайтесь моего совета и поставьте здесь бильярд!

Ирэн улыбнулась. Она подняла вуаль, повязав её вокруг лба, как монашескую косынку, и тёмные глаза, улыбавшиеся из-под белой вуали, показались Суизину ещё более очаровательными. Он кивнул. Он знает, что Ирэн последует его совету.

Мало что найдя сказать о гостиной и столовой, Суизин отметил лишь, что комнаты эти «поместительные», зато пришёл в восторг — насколько ему позволяло чувство собственного достоинства — от винного погреба, куда он спустился по каменным ступенькам вслед за Босини, освещавшим путь фонарём.

— Здесь хватит места для шестисот-семисот дюжин, — сказал Суизин, солидный погребок!

Босини выразил желание показать им дом с опушки рощицы под откосом, но Суизин решительно остановился.

— Отсюда тоже прекрасный вид, — сказал он, — у вас тут найдётся что-нибудь вроде стула?

Стул принесли из палатки Босини.

— Вы ступайте, — кротко сказал он, — ступайте вдвоём! А я посижу здесь, полюбуюсь видом.

Суизин сел под дубом, на солнышке: квадратный, прямой, он вытянул одну руку, опиравшуюся на трость, другую положил на колени; меховое пальто нараспашку, плоские поля цилиндра, как кровля, нависшая над бледным квадратом его лица; взгляд неподвижный, пустой, устремлённый на расстилавшийся перед ним вид.

Суизин закивал головой, глядя, как они идут полем внизу. В сущности говоря, нечего жалеть, что его оставили одного посидеть спокойно и подумать. Воздух был мягкий, на солнце не очень припекало, вид отсюда прекрасный, замеча… Его голова склонилась немного набок. Он встрепенулся и подумал: «Странно! Я, кажется…» Они машут ему снизу! Он поднял руку и тоже помахал им. «Вон куда забрались, вид заме…» Голова у него склонилась влево; он снова встрепенулся; голова склонилась вправо и так и осталась: он спал.

И спящий Суизин, страж на вершине холма, царил над, этим видом — замечательным! — как некое изваяние, высеченное художником в далёкие языческие времена по заказу первобытного Форсайта в знак торжества духа над материей!

И все его бесчисленные предки, которые по воскресным дням выходили, бывало, подбоченясь, окинуть свои поля взглядом серых неподвижных глаз, таивших захватнический инстинкт, инстинкт обладания, исключавший все интересы, кроме своих собственных, — все эти бесчисленные поколения, казалось, собрались вокруг Суизина на вершине холма.

Но жадный форсайтский дух Суизина бодрствовал; он пустился в далёкое странствование по неведомым чащам фантазии, вслед за теми двумя, посмотреть, что они делают в роще — в той роще, которую Весна наполнила запахом земли и набухающих почек, пением птиц без числа, полчищем колокольчиков и нежной молодой травы, золотом солнца, разлившимся по верхушкам деревьев; посмотреть, как те двое идут рядом, плечо к плечу, по узкой тропинке, идут так близко, что то и дело касаются друг друга; заглянуть в тёмные глаза Ирэн, от которых Весна, словно от воришек, не уберегла своего сердца. И дух его, как незримый страж, останавливался вместе с ними взглянуть на мёртвый пушистый комочек крота, серебристую шкурку которого ещё не тронули ни роса, ни дождь; посмотреть на склонённую голову Ирэн, на её мягкие, подёрнувшиеся грустью глаза; на молодого человека, не сводившего с неё пристального, странного взгляда. Дух Суизина шёл с ними дальше, через вырубку, расчищенную топором дровосека, по смятому ковру колокольчиков, мимо срубленного дерева, лежавшего рядом с зияющим раной пнём. Вместе с ними перелез через упавший ствол и отправился дальше, к опушке, откуда открывалась неведомая страна, издалека славшая им своё «ку-ку! ку-ку!»

Молча стоит он рядом с ними, встревоженный их молчанием! Очень странно, очень подозрительно!

Потом назад, словно виноватый, через рощицу, назад к вырубке, все ещё молча, среди пения птиц, не затихавших ни на минуту, среди буйных запахов… гм! чем это пахнет? Похоже на ту травку, которую кладут в… Назад к стволу, лежавшему поперёк тропинки.

А потом дух Суизина — невидимый, тревожный — носится, стараясь прошуметь крыльями у них над головой, видит, как она встаёт на упавшее дерево, её прекрасное тело чуть покачивается, она улыбается молодому человеку, а он смотрит на неё странными, сияющими глазами; вот она скользит а! падает ему на грудь — а-ах! её мягкое тёплое тело в его объятиях, лицо прячется от его губ; поцелуй; она отпрянула назад; возглас: «Вы же знаете, я люблю вас!» Она знает — вот как? Любовь! Ха!

Суизин проснулся, чувствуя себя совершенно разбитым. Во рту неприятный вкус. Где это он?

Ах черт! Заснул!

Ему снился какой-то новый суп, пахнувший мятой.

Где эти двое? Куда они забрались? Левая нога у него затекла.

— Адольф!

Этого бездельника тоже нет; бездельник спит где-нибудь!

Он вытянулся во весь рост, квадратный, массивный в меховом пальто, тревожно посмотрел вниз, на поле, и вскоре увидел их.

Ирэн шла впереди; этот молодчик — как его прозвали? «пират»? — с унылым видом плёлся сзади: ему, должно быть, здорово влетело. Поделом! Нечего было таскать её бог знает куда, чтобы посмотреть на дом! На любой дом лучше всего смотреть с лужайки.

Они заметили его. Он поднял руку и судорожно замахал им. Но они остановились. Зачем остановились? О чём они говорят, говорят без конца? Вот опять пошли. Она, должно быть, отчитывает его, у Суизина нет на этот счёт никаких сомнений: за такой дом следует отчитать — экая уродина, он таких домов и не видывал.

Суизин воззрился на их лица белесыми неподвижными глазами. У этого молодчика очень странный вид!

— Ничего хорошего у вас не получится! — брюзгливо сказал он, показывая на дом. — Слишком новомодно!

Босини посмотрел на Суизина, как будто не слыша его слов. И Суизин впоследствии описал его тёте Эстер так: «Экстравагантная личность! Весьма странная манера смотреть на своего собеседника… Корявый субъект!»

Что дало ему повод к таким психологическим прозрениям, Суизин не сказал; возможно, виной тому были крутой лоб, выдающиеся скулы и подбородок Босини или какое-то голодное выражение его лица, что в корне расходилось с представлением Суизина о той спокойной сытости, которая является неотъемлемым качеством истого джентльмена.

Он оживился при упоминании о чае. Правда, чай презренный напиток — Джолион торговал чаем и нажил на нём большие деньги, — но теперь, чувствуя жажду и неприятный вкус во рту, Суизин был готов пить всё что угодно. Ему очень хотелось рассказать Ирэн, какой у него неприятный вкус во рту — она всегда ему сочувствует, — но говорить на такие темы не принято; он провёл языком по дёснам и легонько прищёлкнул им о небо.

В углу палатки Адольф возился с чайником, склонив над ним свои кошачьи усы. Как только они вошли, он оставил чайник и занялся бутылкой шампанского. Суизин улыбнулся и, кивнув в сторону Босини, сказал:

— Да вы настоящий Монте-Кристо!

Этот знаменитый роман, одна из пяти-шести книг, прочитанных Суизином, произвёл на него неизгладимое впечатление.

Взяв со стола бокал, Суизин отставил руку, разглядывая вино на свет: хоть он и чувствует сильную жажду, но всякую бурду пить не станет! Затем, поднеся бокал к губам, сделал глоток.

— Хорошее вино, — сказал он наконец, водя бокалом перед самым носом, — но далеко до моего Хайдсика!

В эту минуту у него и мелькнула мысль, которую позднее, уже у Тимоти, он изложил так:

— Ни капельки бы не удивился, если бы мне сказали, что этот архитектор неравнодушен к миссис Сомс!

И с этих пор его белесые круглые глаза уже не покидало выражение любопытства, рождённого таким интересным открытием.

— Он смотрел на неё как собачонка, — рассказывал Суизин миссис Смолл — корявый субъект. И ничего удивительного — она очаровательная женщина и, надо отдать ей должное, скромна, как полевой цветок! — Смутное воспоминание об аромате, исходившем от Ирэн, как от цветка, который прикрывает лепестками своё благоухающее сердце, исторгло из Суизина этот образ. — Но я не был окончательно уверен в этом, пока не заметил, как он поднял её платок.

Глаза миссис Смолл загорелись от волнения.

— И отдал ей? — спросила она.

— Отдал?! — сказал Суизин. — Так и присосался к нему — воображал, что я ничего не вижу.

У миссис Смолл перехватило дыхание — она лишилась дара речи от любопытства.

— Но с её стороны не чувствовалось ни малейшего поощрения… — начал было Суизин, но запнулся и минуты две молча таращил глаза, опять приведя тётю Эстер в замешательство: он вдруг вспомнил, что, уже сидя в фаэтоне, Ирэн вторично подала руку Босини и к тому же долго не отнимала её… Тогда Суизин лихо стегнул лошадей, не желая ни с кем делиться обществом Ирэн. Но она оглянулась и даже не ответила на его первый вопрос; и лица её Суизин не мог рассмотреть — она опустила голову.

Есть где-то картина (Суизин её, конечно, не видел), на которой изображён человек, сидящий на скале, а рядом с ним, омываемая тихой зелёной волной, положив руку на обнажённую грудь, лежит морская нимфа. Лёгкая улыбка блуждает на её губах — улыбка, которая говорит о полной покорности и о затаённом счастье. Может быть, и Ирэн улыбалась той же улыбкой, сидя рядом с Суизином.

Разомлев от шампанского, чувствуя, что теперь уж он завладел Ирэн полностью, Суизин поделился с ней всеми своими горестями: глухим раздражением, которое вызывал у него новый шеф в клубе; беспокойством по поводу дома на Уигмор-стрит, съёмщик которого разорился, подлец, помогая своему зятю — заботился бы лучше о своих собственных делах; пожаловался и на глухоту и на боль в правом боку. Она слушала, и в её полузакрытых глазах стояли слезы. Суизин решил, что его горести повергли Ирэн в глубокое раздумье, и ему стало ужасно жалко самого себя. И вместе с тем меховое пальто на шёлковых шнурах через всю грудь, цилиндр, сдвинутый набекрень, и красивая женщина, сидевшая в его фаэтоне, придавали ему такую элегантность, какой он не чувствовал в себе ещё никогда в жизни.

Но какой-то лавочник, выехавший со своей девицей на воскресное катанье, был о себе, по-видимому, столь же высокого мнения. Этот субъект разогнал своего ослика в галоп рядом с фаэтоном Суизина и восседал в таратайке, прямой и неподвижный, словно восковая кукла, величественно уткнув подбородок в красный шарф точь-в-точь, как Суизин свой — в пышный галстук; а девица с развевающимся по ветру потрёпанным боа корчила из себя светскую даму. Её кавалер помахивал палкой с обрывком верёвки на конце, с поразительной точностью воспроизводя взмахи кнута Суизина, и, пяля глаза на свою даму, становился до странности похожим на Суизина с его первобытно-неподвижным взглядом.

Сначала Суизин не обращал внимания на это ничтожество, но мало-помалу пришёл к убеждению, что его передразнивают. Он стегнул лошадей. Однако оба экипажа, как нарочно, продолжали катиться рядом. Жёлтое одутловатое лицо Суизина покраснело; он замахнулся кнутом, чтобы вытянуть лавочника, и только вмешательство провидения уберегло его от недостойного поступка: навстречу из ворот выехала повозка, фаэтон и таратайка столкнулись, задели друг друга колёсами, и более лёгкий экипаж опрокинулся.

Суизин даже не оглянулся. Ни за что на свете не станет он останавливать лошадей и помогать этому негодяю. Сломал шею? — и поделом.

Но он не мог бы остановить экипаж, даже если б захотел помочь. Лошади понесли. Фаэтон бросало из стороны в сторону, прохожие поворачивали испуганные лица вслед мчавшимся лошадям. Толстые руки Суизина, вытянутые во всю длину, изо всех сил натягивали вожжи. Щеки его надулись, губы были сжаты, одутловатое лицо побагровело от гнева.

Ирэн держалась за поручни и при каждом толчке крепко сжимала их рукой. Суизин расслышал её голос:

— Мы разобьёмся, дядя Суизин?

Он ответил, еле переводя дух:

— Пустяки, горячатся немного!

— Я первый раз такое испытываю.

— Не шевелитесь! — Он покосился на неё. Она улыбалась и была абсолютно спокойна. — Сидите смирно! — повторил он. — Не бойтесь, я доставлю вас домой.

И в этот момент, когда Суизин напрягал все усилия, чтобы остановить лошадей, его поразили слова Ирэн, произнесённые голосом, непохожим на её обычный голос:

— Мне всё равно, попаду я домой или нет!

Фаэтон так тряхнуло, что возглас удивления застрял у Суизина в горле. Подъем лошади взяли уже тише, перешли на рысь и, наконец, остановились сами.

— Когда я их остановил, — рассказывал Суизин у Тимоти, — она сидела такая же спокойная, как я сам. Чёрт возьми! Точно ей было совершенно безразлично, сломает она себе шею или не сломает! Как это она сказала? «Мне всё равно, попаду я домой или нет!» — Наклонясь над своей тростью, он прохрипел к величайшему ужасу миссис Смолл: — И ничего удивительного — с такой деревяшкой вместо мужа, как ваш Сомс!

Суизин не задумался над тем, что делал Босини, оставшись один после их отъезда, — пошёл ли он бродить, как собачонка, с которой Суизин сравнил его; бродить в роще, где все ещё бушевала весна, все ещё слышался издалека зов кукушки; прижимал ли он к губам платок Ирэн, вдыхая его аромат вместе с запахом мяты и тмина. Бродил ли с болью в сердце, такой острой, такой невыносимой, что вот ещё немного и роща услышит его рыдания. В самом деле, что он делал там один? Откровенно говоря, по дороге к Тимоти Суизин успел окончательно забыть о Босини.

Глава 13

ДЖЕМС РЕШИЛ УБЕДИТЬСЯ СОБСТВЕННЫМИ ГЛАЗАМИ
Люди, не имеющие представления о Форсайтской Бирже, наверное, не смогли бы предугадать то волнение, которое вызвала среди Форсайтов поездка Ирэн в Робин-Хилл.

После того как Суизин сделал у Тимоти полный отчёт об этом памятном дне, рассказ его, уже с едва уловимым оттенком любопытства, не без лёгкого коварства, но с искренним желанием сделать добро, был передан Джун.

— Ты только подумай; милочка, какой ужас! — закончила тётя Джули. Заявить, что ей не хочется ехать домой! Что это значит?

Рассказ тётки показался Джун диким. Она выслушала его, мучительно краснея, и вдруг поднялась, быстро пожала тёте Джули руку и ушла.

— Она прямо-таки груба! — сказала миссис Смолл тёте Эстер после ухода внучки.

То, как Джун восприняла эту новость, получило соответствующее истолкование. Она взволновалась. Значит, там происходит что-то неладное. Странно! Ведь они с Ирэн были такими друзьями!

Все это слишком хорошо подтверждало те намёки и слухи, которые циркулировали последнее время. Вспоминался рассказ Юфимии о театре… Мистер Босини постоянно бывает у Сомса? Вот как? Впрочем, конечно, что ж тут удивительного — ведь он строит дом! Обо всём говорилось обиняками. Необходимость говорить открыто возникала на Форсайтской Бирже только в крайних, совершенно исключительных случаях. Аппарат этот был слишком хорошо налажен: малейшего намёка, выраженного мимоходом сожаления или недоверия было достаточно, чтобы душа семьи — такая отзывчивая — заволновалась. Никто из Форсайтов не хотел, чтобы это волнение причинило кому-нибудь неприятность — совсем нет; они действовали с самыми лучшими намерениями в твёрдой уверенности, что каждый из них связан крепкими узами с душой семьи.

И в основе всех пересудов лежала доброта; она проскальзывала в визитах, которые наносились с целью проявить участие, согласно лучшим обычаям общества, оказать истинное благодеяние страждущим, а заодно утешиться мыслью, что люди страдают от того, от чего не страдаю я сам. В сущности говоря, только потребность «провентилировать вопрос», потребность, на которой держится и наша пресса, привела, например, Джемса к миссис Септимус, миссис Септимус к детям Николаса, детей Николаса к кому-то ещё и так далее, и так далее. Великий класс, принявший Форсайтов в своё лоно как полноправных членов, требовал от них большой прямоты и ещё большей сдержанности. Такое сочетание обеспечивало им право на участие в жизни этого великого класса.

Форсайтская молодёжь, как и следовало ожидать, в большинстве случаев восставала против контроля над собой, часто заявляя об этом совершенно открыто; но не приметный для глаза магнетический ток семейных пересудов обладал такой силой, что они просто не могли не знать друг о друге всей подноготной. Оставалось только махнуть рукой и подчиниться.

Один из них (молодой Роджер) сделал героическую попытку высвободить молодое поколение из-под ига и назвал Тимоти «старым хрычом». Отдача после такого выстрела дала себя почувствовать немедленно же: слова его в самой деликатной форме были переданы тёте Джули, которая возмущённым голосом повторила их миссис Роджер, и отсюда уже они вернулись к молодому Роджеру.

И ведь в конце концов страдания выпадали только на долютех, кто поступал дурно: например, на долю Джорджа, проигравшего такие деньги на бильярде, или того же молодого Роджера, который чуть не женился на девушке, по слухам, уже связанной с ним узами естества, или опять же на долю Ирэн, которая, как все думали, хоть и не произносили этого вслух, ступила на опасный путь.

Семейные толки приносили с собой не только удовольствие, но и пользу. Столько часов пробежало незаметно в доме Тимоти на Бэйсуотер-Род — часов, которые могли бы показаться и пустыми и долгими для троих его обитателей, а в необъятном Лондоне дом Тимоти был всего-навсего одним из сотен домов, где живут нейтральные представители обеспеченного класса, те, что уже не участвуют в битвах и ищут оправдания своей жизни в интересе к битвам других людей.

Тоскливым было бы существование на Бэйсуотер-Род, если бы лишить его сладости семейных сплетен. Слухи и толки, пересуды, предположения наполняли дом жизнью, были дороги и милы сердцу, как те малютки, лепета которых не хватало брату и сёстрам на их жизненном пути. Разговоры ближе всего подводили к обладанию этими детьми и внуками, к которым страстно тянулись их добрые сердца.

Правда, вряд ли сердце Тимоти тянулось так уж страстно, но достоверно известно, что появление на свет новых Форсайтов совершенно выводило его из равновесия.

Напрасно молодой Роджер говорит: «Старый хрыч!», напрасно Юфимия всплескивает руками: «Ох, уж эта троица!», заливается беззвучным смехом и взвизгивает. Напрасно, и не так уж хорошо с их стороны.

Положение, создавшееся к этому времени, могло показаться, особенно на взгляд Форсайтов, странным, чтобы не сказать «немыслимым», однако, учитывая некоторые факты, придётся признать, что ничего странного в нём не было.

Кое-что Форсайты упускали из виду.

И прежде всего, привыкнув к степенности благополучных браков, они забывали, что Любовь не тепличный цветок, а свободное растение, рождённое сырой ночью, рождённое мигом солнечного тепла, поднявшееся из свободного семени, брошенного возле дороги свободным ветром. Свободное растение, которое мы зовём цветком, если волей случая оно распускается у нас в саду, зовём плевелом, если оно распускается на воле; но цветок это или плевел — в запахе его и красках всегда свобода!

Кроме того — факты и цифры, из которых складывалась жизнь Форсайтов, мешали им осознать эту истину, — они не всегда понимали, что стоит только подняться этому свободному растению, как люди, словно мошки, летят на бледный язычок его пламени.

История с молодым Джолионом отошла далеко в прошлое: они снова были готовы считать, что люди их круга не выходят за ограду, чтобы сорвать этот цветок; что любовь — это нечто вроде кори, настигающей человека в положенное время, с тем чтобы он отделался от неё раз и навсегда и, излечившись от любви, как от кори, целительной смесью из масла и мёда, обрёл спокойствие в брачном союзе.

Странные слухи, ходившие о Босини и миссис Сомс, никого так не волновали, как Джемса. Джемс забыл то время, когда, худой, с рыжеватыми бакенбардами, обрамлявшими его бледное лицо, он неотступно следовал за Эмили в дни своего сватовства. Забыл и маленький домик около Мэйфера[42], где он провёл первые дни после женитьбы, точнее, забыл первые дни, но не домик — Форсайт никогда не забудет дома; впоследствии Джемс продал его с прибылью в чистых четыреста фунтов.

Джемс давно забыл то время, полное надежд и страхов и сомнений относительно благоразумия такого брака (у хорошенькой Эмили не было денег, а сам он зарабатывал какую-нибудь тысячу в год), и то странное, непреодолимое чувство, которое овладело им с такой силой, что ему не оставалось ничего другого, как умереть или жениться на этой девушке с прекрасными волосами, собранными на затылке жгутом, прекрасными плечами, выступавшими над плотно облегающим её грудь корсажем, прекрасной фигуркой, запрятанной в клетку кринолина необъятной ширины.

В своё время Джемс прошёл сквозь горнило любви, но он прошёл и сквозь поток долгих лет, потушивших огонь в этом горниле, он принял от жизни самый печальный дар её — забыл, что такое любовь.

Забыл! Забыл так основательно, что забыл и то, что все уже забыто.

И вдруг до него дошли слухи, слухи о жене сына. Смутные, они пронеслись тенью среди осязаемого, понятного мира вещей; странные, неуловимые, они казались призраками и, подобно призракам, вселяли необъяснимый страх, Джемс пытался разобраться в этих слухах, но с таким же успехом он мог бы применить к себе одну из тех житейских драм, которые ежедневно Попадаются в вечерних газетах. Он просто был не в состоянии понять, в чём тут дело. Все это пустяки Все это глупые выдумки. У неё не такие гладкие отношения с Сомсом, какие могли бы быть, но она милая, славная женщина — милая, славная!

Подобно значительному большинству людей. Джемс любил посмаковать скандальные истории, и нередко можно было услышать, как он, облизнув губы, деловито отпускав такое замечание: «Да-да, она с молодым Дайсоном; говорят, их видели в Монте-Карло!»

Но над подлинным значением таких историй — над тем, как они начинаются, как протекают и что ждёт их в будущем — он никогда не задумывался; он не знал, что таилось под ними, из каких мук и восторгов они складывались, какой медлительный грозный рок вырастал за этими иногда неприглядными в своей наготе, но большей частью пикантными фактами, которые открывались его взору. Он не порицал, не хвалил, таких историй, не делал из них каких-либо выводов или обобщающих заключений, а просто жадно прислушивался к ним и повторял то, что слышал, получая от этих пересудов большое удовольствие, как от предобеденной рюмки хереса или английской горькой.

Теперь же, когда самого Джемса коснулось нечто подобное, вернее — какой-то слух, легчайшие намёки, он почувствовал себя, точно в тумане, который наполняет рот чем-то тошнотворным и липким и мешает дышать.

Скандал! Это грозит скандалом!

Только повторяя это слово, мог Джемс сосредоточиться на нём, вникнуть в его смысл. Он забыл уже те ощущения, без которых нельзя понять развития, судьбы и сущности подобных событий, ему уже не дано было знать, что люди могут идти на риск ради страсти.

Одно предположение, будто среди его знакомых, тех, что изо дня в день ходят в Сити и вершат там свои дела, а в свободное время покупают акции, дома, обедают, может быть, даже играют в карты, одно предположение, что среди них найдётся человек, способный рисковать ради такой непонятной, такой фантастической вещи, как страсть, показалось бы ему просто нелепым.

Страсть! Действительно, он кое-что слышал о ней, и такие правила, как «Никогда нельзя оставлять вдвоём молодого мужчину и молодую женщину», залегли у него в мозгу, точно параллели на географической карте (когда дело касается «основы основ», Форсайты обнаруживают подлинный вкус в реалистическом подходе к жизни), но все, что начиналось дальше, Джемс воспринимал только через магическое слово «скандал».

Да нет! Это неправда, этого не может быть. Он и не думает тревожиться. Ирэн — славная, милая женщина. Но стоит только подпустить к себе такие мысли — и кончено! Характер у Джемса был беспокойный — он принадлежал к тому типу людей, которым нелегко отделаться от раз запавшего в голову подозрения и которые мучаются тревожными предчувствиями и собственной нерешительностью.

Боясь выпустить из рук что-то такое, что можно было бы удержать, действуй ты иным способом, Джемс просто физически не мог прийти к определённому решению без твёрдой веры в то, что всякий иной путь привёл бы его к потерям.

Однако в жизни Джемса было много таких случаев, когда окончательное решение зависело не от него. Так случилось и на этот раз.

Что предпринять? Поговорить с Сомсом? Но этим только испортишь дело. Да в конце концов все это пустяки, он уверен, что пустяки.

Всему причиной дом. Эта затея не нравилась ему с самого начала. Зачем Сомсу понадобилось перебираться за город? Наконец, если ему так уж хочется швырять деньги на постройку дома, почему не пригласить первоклассного архитектора вместо этого Босини, о котором никто ничего не знает толком? Он ведь предупреждал. Вот теперь говорят, что постройка обойдётся Сомсу куда дороже, чем он рассчитывал.

Последнее обстоятельство больше всего остального и помогло Джемсу уяснить всю опасность положения. С этими «талантами» всегда так; разумному человеку не стоит с ними и связываться. Он ведь и Ирэн предостерегал. Вот смотрите теперь, что получилось!

И вдруг Джемса осенило: надо поехать в Робин-Хилл я убедиться во всём собственными глазами. Мысль, что можно самому взглянуть на этот дом, рассеяла тревогу, обволакивавшую Джемса, как туман, и почему-то доставила ему удовольствие. Душевный покой принесло ему, вероятно, само решение предпринять что-то — точнее, съездить и посмотреть какой-то дом.

Джемсу казалось, что, всматриваясь в здание из кирпича и извёстки, из камня и дерева — в то самое здание, которое выстроила эта подозрительная личность, он проникнет в тайну слухов, ходивших вокруг имени Ирэн.

И, не сказав никому ни слова. Джемс отправился в кэбе на вокзал, доехал поездом до Робин-Хилла и, не найдя на станции лошадей, как это и полагалось в здешних местах, был вынужден пойти дальше пешком.

Он медленно поднимался в гору, сутулясь, с трудом сгибая свои острые колени, опустив голову, но все такой же опрятный, в сверкающем чистотой цилиндре и пальто, всегда находившихся дома под тщательным наблюдением, за вещами Джемса следила Эмили; то есть сама она, конечно, не следила женщины с положением не следят за тем, пришиты ли у членов их семьи пуговицы, а Эмили была женщина с положением — она следила за тем, чтобы следил лакей.

Джемсу пришлось трижды спросить дорогу; и каждый раз он повторял полученные указания, затем просил снова повторить их и повторял сам ещё раз; Джемс был человек разговорчивый, а кроме того, когда идёшь по незнакомым местам, излишняя осторожность делу не повредит.

Всем попадавшимся на пути Джемс внушал, что ищет новый дом; только тогда, когда ему показали крышу, видневшуюся из-за деревьев, он окончательно убедился, что его посылают по правильной дороге.

Низкие облака, застилавшие небо, казалось, нависали над землёй, как покрытый сероватой известью потолок. В воздухе не чувствовалось ни свежести, ни запаха травы. В такой день даже английские рабочие делали только то, что с них требовалось, и на постройке не было слышно обычного гула разговоров, под которые быстрее пробегают часы труда.

По недостроенному дому не спеша ходили люди, слышалось то постукивание молотка, то грохот железа или звон пилы, то тачка катилась по деревянному настилу; собака десятника, привязанная к дубовой балке, время от времени начинала тихо скулить, выводя голосом нотки, напоминавшие пение закипающей в чайнике воды.

Только что вставленные и замазанные мелом стекла смотрели на Джемса, как глаза слепого пса.

Звуки стройки поднимались к сероватому небу, сливаясь в хор, нестройный и унылый. Но дрозды, искавшие червей в только что разрытой земле, молчали.

Джемс пробрался между кучами гравия — к дому уже прокладывалась дорога — и подошёл к подъезду. Здесь он остановился и поднял глаза. С этого места не так уж много можно было увидеть, и это немногое Джемс сразу же окинул взором; но в таком положении он простоял не одну минуту, и кто знает, какие мысли бродили у него в голове.

Светло-голубые глаза Джемса, смотревшие из-под седых, похожих на маленькие рожки бровей, не двигались; выдававшаяся вперёд длинная верхняя губа, обрамлённая пышными седыми бакенбардами, дрогнула раз-другой; глядя на сосредоточенное выражение его лица, нетрудно было догадаться, от кого Сомс унаследовал свой угрюмый вид. Джемс словно повторял про себя: «Да, сложная штука — жизнь!»

В таком положении застал его Босини.

Джемс перевёл взгляд с заоблачных высот на лицо Босини, который посматривал на него с насмешливо-презрительным видом.

— Здравствуйте, мистер Форсайт! Приехали убедиться собственными глазами?

Как мы уже знаем. Джемс именно за этим и приехал, и ему сразу стало не по себе. Тем не менее он протянул руку и сказал: «Здравствуйте!» — не глядя на Босини.

Босини с насмешливой улыбкой пропустил его вперёд.

Эта любезность заставила Джемса насторожиться.

— Давайте сначала обойдём кругом, — сказал он, — посмотрим, что у вас тут происходит!

Терраса, выложенная тёсаным камнем, с бордюром в три-четыре дюйма высотой, огибала дом с юго-востока и юго — запада, спускаясь по краям к свежевзрыхленной земле, приготовленной под газон. Джемс пошёл вдоль террасы.

— Во сколько же все это обошлось? — осведомился он, увидев, что терраса заворачивает за угол дома.

— Как вы думаете? — спросил Босини.

— Понятия не имею! — ответил Джемс, слегка озадаченный. — Фунтов двести — триста, наверно!

— Совершенно правильно!

Джемс испытующе взглянул на архитектора, но тот даже глазом не моргнул, и Джемс решил, что не расслышал ответа.

У входа в сад он остановился и посмотрел на открывавшийся перед ним вид.

— Это надо срубить, — сказал он, показывая на старый дуб.

— Вот как? Вам кажется, что за свои деньги вы недостаточно пользуетесь видом из-за этого дерева?

Джемс снова недоверчиво посмотрел на Босини — странный подход к вещам у этого молодого человека.

— Не понимаю, — сказал он растерянным, взволнованным голосом, — зачем вам понадобилось это дерево.

— Завтра же оно будет срублено, — сказал Босини.

Джемс испугался.

— Не вздумайте сказать, что это я велел срубить. Я тут совершенно ни при чём!

— Да?

Джемс взволнованно продолжал:

— При чём здесь я? Какое это имеет ко мне отношение? Делайте все под свою ответственность.

— Вы позволите сослаться на вас?

Джемс окончательно перепугался.

— Не понимаю, зачем вам понадобилось ссылаться на меня, — пробормотал он, — и вообще оставьте дерево в покое. Это не ваше дерево!

Он вынул шёлковый носовой платок и вытер лоб. Они вошли в дом. Внутренний двор поразил Джемса не меньше, чем Суизина.

— Вы, должно быть, всадили сюда уйму денег, — сказал он после долгого созерцания колонн и галереи. — Во что, например, обошлись эти колонны?

— Не могу вам точно сказать, — задумчиво ответил Босини, — но действительно сюда всажена уйма денег!

— Ну ещё бы, — сказал Джемс. — Ещё бы…

Он поймал на себе взгляд архитектора и осёкся. И в дальнейшем, собираясь спросить, сколько стоила та или другая вещь, Джемс каждый раз старался подавить своё любопытство.

Босини, по-видимому, решил показать ему все, и, будь Джемс менее наблюдательным, архитектор обвёл бы его вокруг дома во второй раз. Кроме того, Босини проявлял такую готовность отвечать на любые вопросы, что Джемс всё время был настороже. Он начал уже уставать от прогулки, ибо, несмотря на то, что поджарое тело его отличалось выносливостью, всё-таки семьдесят пять лет давали себя чувствовать.

Джемс приуныл; все оставалось по-прежнему, осмотр дома не принёс ему облегчения, на которое он смутно надеялся. Появились только ещё более сильная неприязнь и недоверие к этому молодому человеку, утомившему его своей вежливостью, сквозь которую явно проскальзывало издевательство.

Этот молодчик был умнее, чем он думал, и красивее, чем ему хотелось бы. Джемса, который меньше всего на свете мирился с готовностью некоторых людей идти на риск, коробил беззаботно-небрежный тон Босини. И улыбка у него тоже непростая, появляется, когда её меньше всего ожидаешь, и глаза какие-то странные. Босини напоминал Джемсу, как он потом выразился, голодную кошку. Точнее он не мог передать Эмили своего впечатления от той сдержанной злобы, вкрадчивости и насмешки, из которых складывалась повадка Босини.

Наконец, осмотрев решительно все до мелочей, Джемс снова прошёл в ту дверь, через которую попал в дом, и чувствуя, что время, силы и деньги потрачены понапрасну, призвал на помощь все своё форсайтское мужество и, пристально глядя на Босини, спросил:

— Вы, кажется, часто встречаетесь с моей невесткой. Ну как, ей нравится дом? Впрочем, она, должно быть, ещё не видела его?

Он спрашивал, прекрасно зная о поездке Ирэн; разумеется, ничего дурного в самой поездке не было, если не считать этих странных слов: «Мне всё равно, попаду я домой или нет», — и того, как отнеслась ко всему этому Джун.

Джемс, как он мысленно сказал себе, решил испытать Босини этим вопросом.

Архитектор ответил не сразу и долго смотрел на Джемса, смущая его пристальностью своего взгляда.

— Она видела дом, но я не знаю её мнения.

Взволнованный, сбитый с толку, Джемс уже органически не мог остановиться.

— А! — сказал он. — Видела? Значит она была здесь с Сомсом?

Босини ответил с улыбкой:

— Нет, не с ним!

— Как? Она приезжала одна?

— Нет, не одна.

— Так с кем же тогда?

— Вряд ли мне следует рассказывать, с кем она приезжала.

Джемсу, прекрасно знавшему, что Ирэн приезжала с Суизином, такой ответ показался совершенно непонятным.

— Как так! — забормотал он. — Вы же знаете, что… — И запнулся, почувствовав вдруг, что становится на опасный путь.

— Ну что ж, — сказал он, — не хотите говорить, не надо. Мне никогда ничего не рассказывают.

К его удивлению, архитектор задал ему вопрос.

— Кстати, — сказал он, — кто-нибудь ещё из ваших собирается приехать сюда? Я бы хотел быть на месте в это время!

— Кто-нибудь ещё? — повторил Джемс, совершенно ошеломлённый. — Кто же сюда поедет? Я ничего не знаю. До свидания!

Он протянул руку, не поднимая глаз, сунул свою ладонь в ладонь Босини и, взяв зонтик чуть повыше шелка, зашагал по террасе.

Заворачивая за угол, Джемс оглянулся и увидел, что Босини медленно идёт за ним следом — «крадётся вдоль стены, — мелькнуло у него, — точно кошка». Джемс не ответил архитектору, когда тот приподнял шляпу.

Выйдя на дорогу и скрывшись из виду у Босини, Джемс совсем замедлил шаги. Сгорбившись больше обычного, худой, голодный, обескураженный, побрёл он на станцию.

Глядя на его печальное возвращение, «пират», быть может, пожалел, что так круто обошёлся со стариком.

Глава 14

СОМС И БОСИНИ ПЕРЕПИСЫВАЮТСЯ
Джемс ничего не сказал сыну о своей поездке; но, зайдя однажды утром к Тимоти по поводу канализации, которую городские власти заставили провести в доме на Бэйсуотер-Род, он упомянул о постройке в Робин-Хилле.

Дом, по словам Джемса, был неплохой. Из него может кое-что получиться. Этот Босини по-своему толковый малый, но во что влетит Сомсу такая постройка, вот в чём вопрос!

Юфимия Форсайт, бывшая тут же, — она приехала к тёткам за последним романом достопочтенного мистера Скоулза «Страсть и смирение», который пользовался таким успехом, — вмешалась в разговор:

— Я видела вчера Ирэн в универсальном магазине; она очень мило разговаривала с мистером Босини в колониальном отделе.

Такими невинными, в сущности, словами. Юфимия описала сцену, которая на самом деле произвела на неё глубокое и очень сложное впечатление. Она торопилась в отдел шёлковых тканей при магазине церковно-экономического общества — учреждении, идеальная система организации которого, основанная на подборе солидной клиентуры, оплачивающей покупки до получения их на дом, заслуживала всяческого доверия со стороны Форсайтов, — чтобы подобрать шёлк для матери, ожидавшей её в экипаже.

Проходя через колониальный отдел, Юфимия с некоторым неудовольствием заметила прекрасную фигуру какой-то дамы, стоявшей спиной к ней. Незнакомка была так идеально сложена, так изящна, так хорошо одета, что Юфимия инстинктивно почувствовала во всём этом какое-то нарушение благопристойности: такая внешность, как подсказывала ей скорее интуиция, чем опыт, редко сочетается с добродетелью — по крайней мере в представлении самой Юфимии, спина которой всегда доставляла много хлопот портнихам.

Её подозрения оправдались. Молодой человек, появившийся из аптекарского отдела, поспешно снял шляпу и подошёл к этой неизвестной даме.

И тут Юфимия узнала обоих: дама, несомненно, была миссис Сомс, молодой человек — мистер Босини. Спешно занявшись покупкой тунисских фиников — неудобно же, в самом деле, показываться знакомым нагруженной свёртками, да ещё в такой ранний час, — Юфимия стала невольной, но весьма заинтересованной свидетельницей их короткой встречи.

Лицо миссис Сомс, обычно бледное, покрылось нежным румянцем; мистер Босини держался как-то странно, хотя был очень интересен (Юфимия находила, что у него благородная внешность, а кличка «пират», которой его наградил Джордж, казалась ей чрезвычайно романтичной — просто очаровательной). Босини точно просил о чём-то. Они так увлеклись своим разговором — вернее, Босини увлёкся, потому что миссис Сомс больше молчала, что загородили дорогу другим. Какому-то старенькому генералу, пробиравшемуся в табачное отделение, пришлось обойти их, но, взглянув на миссис Сомс, этот старый дуралей снял шляпу! Как это похоже на мужчин!

Но больше всего заинтриговали Юфимию глаза миссис Сомс. Она ни разу не взглянула на мистера Босини во время разговора, но когда он уходил, посмотрела ему вслед. Боже, какими глазами!

Взгляд Ирэн Юфимия долго не могла забыть. Не будет преувеличением, если мы скажем, что её поразили тоска и нежность, светившиеся в этих глазах, словно она хотела вернуть его и взять обратно свои слова.

Впрочем, где уж тут заниматься наблюдениями, когда надо идти покупать шёлк, но Юфимия была «ужасно заинтригована, ужасно!» Юфимия кивнула миссис Сомс, чтобы та знала, что её видели; и, рассказывая после об этой встрече своей приятельнице Фрэнси (дочери Роджера), добавила: «Она так смутилась!..»

Джемс, не хотевший сразу же поверить в это новое доказательство правильности своих опасений, прервал Юфимию:

— Они, вероятно, выбирали обои.

Юфимия улыбнулась.

— В колониальном отделе? — мягко сказала она и, взяв со стола книгу, спросила: — Значит, вы разрешаете почитать её, тётечка? До свидания! — и вышла из комнаты.

Джемс встал почти следом за ней; он и так засиделся.

Зайдя в контору «Форсайт, Бастард и Форсайт», он застал сына за составлением протеста по судебному делу. Сомс сдержанно поздоровался с отцом и, вынув из кармана письмо, сказал:

— Посмотрите, вас это должно заинтересовать.

Джемс прочёл следующее:

«Слоун-стрит, 309Д.

15 мая.

Дорогой Форсайт!

Постройка Вашего дома закончена, и я считаю свои обязанности выполненными. Но прежде чем продолжать внутреннюю отделку, которую я взял на себя по Вашей просьбе, мне бы хотелось предупредить Вас, что я согласен работать только в том случае, если мне будет предоставлена полная свобода действий.

Приезжая на стройку. Вы всякий раз привозите с собой новые предложения, которые идут вразрез с моими планами. У меня имеются три Ваших письма, в каждом из них Вы настаиваете на какой-нибудь детали, которая мне самому и в голову бы не пришла. Вчера днём на постройку приезжал Ваш отец и сделал целый ряд не менее ценных замечаний.

Я ещё раз прошу Вас обдумать, намерены ли Вы поручить мне отделку дома или нет. Что касается меня, то я предпочёл бы последнее.

Но имейте в виду, что, взяв на себя эту работу, я буду действовать совершенно самостоятельно и не потерплю никакого вмешательства.

Если я возьмусь за дело, я выполню его как следует, но мне нужна полная свобода действий.

Готовый к услугам Филип Босини».
Трудно сказать, почему Босини написал такое письмо, — не исключена возможность, что одним из поводов был протест, внезапно вспыхнувший в нём против взаимоотношений с Сомсом — извечных взаимоотношений между Искусством и Собственностью, выраженных на многих необходимейших приспособлениях нашего века с предельным лаконизмом, который не уступит лаконизму лучших строк Тацита[43]:

Томас Т. Сорроу, изобретатель,

Берт. М. Пэдленд, владелец изобретения.

— Что же ты думаешь ответить? — спросил Джемс.

Сомс даже не повернул головы.

— Я ещё не решил, — сказал он и снова занялся составлением протеста.

Один из его клиентов застроил чужой участок и совершенно неожиданно получил неприятное уведомление о необходимости снести все постройки. Внимательно изучив обстоятельства дела. Сомс, однако, усмотрел за своим клиентом так называемое право добросовестного владения, и хотя участок, несомненно, принадлежал кому-то другому, застройщик имел все основания не выпускать его из рук и должен был этими основаниями воспользоваться; и, дав такой совет, Сомс следовал теперь морской команде: «Так держать».

Дельные указания Сомса создали ему прекрасную репутацию; о нём говорили: «Обратитесь к молодому Форсайту — толковый малый!» И Сомс ценил такую репутацию превыше всего.

Природная молчаливость чрезвычайно помогала ему; ничто другое не могло в такой же степени внушить клиентам, в особенности клиентам состоятельным (а других у Сомса не было), абсолютной уверенности, что они имеют дело с надёжным человеком. Да он и был надёжный. Традиции, привычки, воспитание, унаследованные склонности, природная осторожность — все это вместе складывалось в профессиональную честность, не поддающуюся никаким соблазнам уже по одному тому, что в основе её лежало врождённое отвращение к риску. Как мог он пасть, если душа его восставала против всего того, что ведёт к падению! Человек, стоящий обеими ногами на полу, не может упасть.

И все те бесчисленные Форсайты, которым приходилось пользоваться услугами надёжного человека для ведения нескончаемых дел, касающихся того или иного вида собственности (начиная с жён и кончая правом пользования водными источниками), находили, что обращаться к Сомсу можно без всякого риска и с выгодой для себя. Надменный вид и умение выискивать всевозможные прецеденты тоже шли ему на пользу — ни с того, ни с сего человек не станет держаться так надменно!

Сомс был фактически главой фирмы, хотя Джемс до сих пор чуть ли не ежедневно заходил в контору убедиться собственными глазами, все ли тут в порядке; правда, выражалось это в том, что он садился в кресло, скрестив под столом ноги, слегка путал уже решённые вопросы и вскоре уходил; на третьего же компаньона — Бастарда, человека ничтожного, взваливали груду дел, но с мнением его никогда не считались.

Итак, Сомс упорно работал над составлением протеста. Однако из этого не следует, что он был совершенно спокоен. Вот уже сколько дней его мучило предчувствие неминуемой беды. Он пытался объяснить своё состояние нездоровьем — печень пошаливает, — но знал, что это неправда.

Сомс посмотрел на часы. Через пятнадцать минут надо быть на общем собрании акционеров «Новой угольной компании», возглавляемой дядей Джолионом; там он увидится с дядей и поговорит относительно Босини; что именно будет сказано, Сомс ещё не решил, но во всяком случае до разговора с дядей Джолионом он не станет отвечать на это письмо. Сомс встал и спрятал черновик протеста в ящик стола. Пройдя в маленькую тёмную уборную, он зажёг свет, вымыл руки коричневым виндзорским мылом и насухо вытер их полотенцем. Затем причесал волосы, стараясь не спутать пробора, потушил свет, взял шляпу и, сказав, что вернётся к половине третьего, вышел на Полтри[44].

До конторы «Новой угольной компании» было недалеко: она находилась на Айронмонгер-Лейн. Там, — а не в «Кэннон-стрит отеле», облюбованном другими компаниями, ставившими дело на более широкую ногу, — и происходили общие собрания пайщиков «Новой угольной». Старый Джолион с самого начала взбунтовался против репортёров. Какое кому дело до его компаний, говорил он.

Сомс пришёл минута в минуту и занял своё место среди членов правления, сидевших в ряд против акционеров, каждый за своей чернильницей.

В самом центре ряда бросались в глаза чёрный наглухо застёгнутый сюртук и седые усы старого Джолиона, который сидел, откинувшись на спинку кресла и сомкнув кончики пальцев над отчётом правления.

По правую руку от Джолиона восседал всегда казавшийся чуточку неправдоподобным секретарь Хэммингс-Похоронное Бюро; в его красивых глазах светилась глубокая-преглубокая печаль; за седеющей бородой, траурной, как и весь Хэммингс, угадывалось присутствие чёрного-пречёрного галстука.

Повод для созыва собрания был действительно печальный: не прошло и шести недель с тех пор, как эксперт Скорьер, уехавший на рудники со специальным заданием, прислал телеграмму, извещавшую «Новую угольную» о том, что управляющий рудниками Пиппин покончил жизнь самоубийством, собравшись после двухлетнего молчания написать письмо в Лондон. Письмо это лежало сейчас на столе; его зачитают акционерам, которые безусловно должны быть посвящены во все обстоятельства дела.

Стоя спиной к камину и раздвинув фалды сюртука, Хэммингс не раз говорил Сомсу:

— То, чего наши акционеры не знают, и не стоит знать. Поверьте мне, мистер Сомс.

Сомс вспомнил, как во время одного из таких разговоров, при котором присутствовал старый Джолион, произошла маленькая неприятность. Дядя сердито взглянул на секретаря и сказал:

— Не говорите глупостей, Хэммингс! Не стоит знать то, что они знают, — вы, вероятно, это и хотели сказать!

Старый Джолион не любил слушать вздор.

Злобно сверкнув глазами и заулыбавшись, как дрессированный пудель, Хэммингс разразился нарочито бурными аплодисментами и ответил:

— Вот это я понимаю! Хорошо сказано, сэр, прекрасно сказано. Ваш дядя, мистер Сомс, не упустит случая сострить!

В следующую встречу с Сомсом он воспользовался, первой свободной минутой, чтобы сказать:

— Наш председатель сильно постарел за последнее время — трудно с ним; невероятно упрям, но чего же и ждать от человека с таким подбородком?

Сомс кивнул.

Все знали, что подбородок этот говорит об очень многом. Сегодня дядя Джолион казался встревоженным, несмотря на грозный вид, который он напускал на себя в дни общих собраний; Сомс окончательно решил поговорить с ним о Босини.

Слева от старого Джолиона сидел маленький мистер Букер. Этот тоже с грозным видом поглядывал по сторонам, словно выискивая среди присутствующих самого придирчивого акционера. Рядом с ним хмурился глухой член правления, а сзади глухого с кроткой миной сидел старый мистер Блидхэм, исполненный чувства собственной добродетели — вполне оправданного чувства, так как мистер Блидхэм твёрдо знал, что коричневый свёрток, сопутствующий ему на всех заседаниях, надёжно спрятан за цилиндром (одним из тех цилиндров с прямыми полями, которые неизменно связываются в нашем представлении с пышным бантом галстука, чисто выбритыми щеками, ярким румянцем и седыми, аккуратно подстриженными бачками).

Сомс всегда посещал общие собрания; его присутствие считалось весьма желательным на тот случай, если вдруг «возникнет какое-нибудь недоразумение». С надменным, непроницаемым видом он осматривал комнату, на стенах которой висели планы рудника и гавани и большая фотография ствола шахты, оказавшейся на редкость нерентабельной. Эта фотография — свидетельство извечной иронии, таящейся во всех коммерческих начинаниях, все ещё сохраняла своё место на стене как изображение нежно любимого, но мёртвого детища директоров.

И вот старый Джолион встал, чтобы огласить собравшимся свой отчёт.

Пряча под олимпийским спокойствием вечную вражду, глубоко сидящую в груди каждого члена правления по отношению к акционерам, он спокойно смотрел на них. Смотрел на них и Сомс. Почти всех он знал в лицо. Вот, пристроив на коленях громадный цилиндр с низкой тульёй, сидит Скрабсоул — поставщик дёгтя, который, по выражению Хэммингса, является на собрания, только чтобы «устроить какую-нибудь гадость», сварливый старик с красным лицом и массивной челюстью. Дальше — его преподобие мистер Бомз, всегда предлагающий вынести благодарность председателю, в которой неизменно выражается надежда, что правление не забывает о воспитании христианского духа в своих служащих. У мистера Бомза был благой обычай ловить кого-нибудь из членов после собрания и выспрашивать, каковы перспективы на будущий год; в зависимости от ответа мистер Бомз в ближайшие же две недели покупал или продавал парочку акций.

Был среди присутствующих и майор О'Бэлли, который обычно не мог удержаться от коротенькой речи, хотя бы смысл её заключался только в том, чтобы поддержать переизбрание контролёра, и частенько внушал страх своей способностью перехватывать тосты — вернее, пожелания — у тех, кому в виде особой чести поручалось огласить эти пожелания, заранее записанные на маленьком листке бумаги.

Группа собравшихся ограничивалась этими да ещё пятью-шестью солидными молчаливыми акционерами, к которым Сомс относился довольно сочувственно: хорошие дельцы, любят сами присмотреть за делами без лишней суетни — солидные, почтенные люди, ежедневно бывают в Сити и возвращаются вечером домой к солидным, почтенным жёнам.

Солидные, почтенные жены! Мысль эта снова разбудила в Сомсе какое-то неясное беспокойство.

Что сказать дяде? Как ответить на это письмо?..

— Если кто-нибудь из акционеров желает задать вопрос, я готов ответить.

Мягкий стук. Старый Джолион бросил отчёт на стол и замолчал, поворачивая большим и указательным пальцами очки в черепаховой оправе.

На губах Сомса промелькнула улыбка. Пусть поторопятся со своими вопросами! Он прекрасно знал, что дядя сейчас же скажет (идеальный метод): «В таком случае предлагаю считать отчёт утверждённым!» Не надо давать им возможности прицепиться к чему-нибудь — акционеры народ медлительный!

Поднялся высокий седобородый человек с измождённым, недовольным лицом.

— Господин председатель, мне кажется, я имею право задать вопрос относительно указанной в отчёте суммы в пять тысяч фунтов стерлингов «Вдове и семье (он сердито посмотрел по сторонам) покойного управляющего», который совершил такой… э-э… неблагоразумный (я подчёркиваю: неблагоразумный) поступок, покончив с собой в то время, когда компания так нуждалась в его работе. Вы сказали, что договор, так злополучно расторгнутый им же самим, был подписан на пять лет, из которых истёк только один год, и я…

Старый Джолион сделал нетерпеливый жест.

— Господин председатель, мне кажется, я имею право… я хотел бы знать, рассматривает ли правление выданную или назначенную к выдаче сумму как вознаграждение… э-э… покойному за те услуги, которые он мог бы оказать компании, если бы не покончил с собой, или нет?

— За прошлые услуги, которые, как известно всем нам и вам в том числе, очень ценились правлением.

— В таком случае, сэр, я должен сказать, что, поскольку услуги нашего управляющего дело прошлое, я считаю такую сумму чрезмерной.

Акционер сел на место.

Старый Джолион переждал минуту и начал:

— Предлагаю считать…

Акционер снова встал:

— Осмелюсь спросить, отдают ли члены правления себе отчёт в том, что они распоряжаются не своими… я не побоюсь сказать, что будь это их деньги…

Второй акционер, круглолицый, упрямый на вид — Сомс узнал в нём зятя покойного управляющего, — встал и заявил с жаром:

— Я считаю сумму недостаточной, сэр!

Тогда поднялся его преподобие мистер Бомз.

— Осмеливаясь высказать своё мнение, — начал он, — я должен отметить, что наш достойнейший председатель учитывает — по всей вероятности, учитывает — самый факт самоубийства, совершенного… э-э… покойным управляющим. Я не сомневаюсь, что председатель принял этот факт во внимание, так как — я говорю от своего имени, думаю, и от имени всех присутствующих («Браво, браво») — он пользуется нашим глубочайшим доверием. Никто из нас не откажется, надеюсь, совершить акт милосердия. Но я уверен — он строго посмотрел на зятя покойного управляющего, — что наш председатель сумеет как-нибудь отметить, занесением ли в протокол или, быть может, лучше уплатой несколько меньшей суммы, наше глубочайшее сожаление, что столь нужный и ценный человек столь неблагочестивым путём покинул ту сферу, в которой дальнейшая его деятельность была бы в интересах как его самого, так и, смею сказать, в наших собственных. Мы не должны — нет, мы не можем! — поощрять такое пренебрежение долгом по отношению к человечеству и всевышнему.

Его преподобие мистер Бомз опустился на место. Зять покойного управляющего снова встал.

— Я настаиваю на своих словах, — сказал он, — сумма недостаточна!

Заговорил первый акционер:

— Я оспариваю законность такой выплаты. Я считаю её незаконной. Здесь присутствует поверенный компании: полагаю, что я вправе осведомиться у него.

Взоры всех обратились на Сомса. Недоразумение возникло!

Он встал, сжав губы; от всей его фигуры веяло холодом, нервы были натянуты, он наконец-то оторвался от созерцания облака, которое смутно маячило у него в мозгу.

— Вопрос отнюдь не ясен, — сказал он тихим, тонким голосом. — И поскольку дальнейшее расследование этого дела не представляется возможным, законность такой выплаты вызывает большие сомнения. Если это признают желательным, дело можно передать в суд.

Зять управляющего нахмурился и сказал значительным тоном:

— Мы не сомневаемся, что дело может быть передано в суд. Могу я узнать фамилию джентльмена, давшего нам такую полезную справку? Мистер Сомс Форсайт? Ах вот как!

Он перевёл выразительный взгляд с Сомса на старого Джолиона.

Бледные щеки Сомса вспыхнули, но надменность его осталась непоколебленной. Старый Джолион пристально посмотрел на говорившего.

— Если, — начал он, — зять покойного управляющего не имеет ничего сказать больше, я предлагаю считать отчёт правления…

Но в эту минуту встал один из тех пяти молчаливых солидных акционеров, которые внушали симпатию Сомсу. Акционер сказал:

— Я категорически возражаю против этого пункта.

Нам предлагают сделать пожертвование в пользу жены и детей этого человека, которых, как говорят, он содержал. Возможно, что так оно и было; но меня это совершенно не касается. Я возражаю с принципиальной точки зрения. Пора, наконец, покончить с этой сентиментальной филантропией. Она губит страну. Я не желаю, чтобы мои деньги попадали к людям, о которых мне ничего не известно, которые никак не заслужили этих денег. Я протестую in toto[45]; это не деловая постановка вопроса. Предлагаю отложить утверждение отчёта и изъять из него этот пункт.

Старый Джолион стоя выслушал речь солидного молчаливого акционера. Она нашла отклик в сердцах присутствующих — в ней звучал культ солидного человека, протест против великодушной щедрости, уже возникавший в те времена у здравых умов общества.

Слова «это не деловая постановка вопроса» нашли отклик даже среди членов правления; в глубине души каждый чувствовал, что так оно и есть на самом деле. Но все они знали властный характер и упрямство председателя. А он, вероятно, тоже понимал, что это не деловая постановка вопроса, но чувствовал себя связанным. Откажется он от своего предложения? Весьма сомнительно.

Все с интересом ждали, что будет дальше. Старый Джолион поднял руку; зажатые между большим и указательным пальцем очки в тёмной оправе угрожающе дрогнули.

Он обратился к солидному молчаливому акционеру:

— Зная заслуги нашего покойного управляющего во время взрыва на рудниках, сэр, вы всё-таки с полной серьёзностью предлагаете изъять эту сумму из отчёта?

— Да.

Старый Джолион поставил вопрос на голосование.

— Кто поддерживает это предложение? — спросил он, спокойно оглядывая акционеров.

И в эту минуту, глядя на дядю Джолиона, Сомс понял, какой силой воли обладает этот старик. Никто не шелохнулся. Не сводя глаз с молчаливого солидного акционера, старый Джолион сказал:

— Предлагаю считать отчёт правления за тысяча восемьсот восемьдесят шестой год принятым. Поддерживаете? Кто за? Кто против? Никого. Принято. Следующий вопрос, джентльмены…

Сомс улыбнулся. Дядя Джолион умеет поставить на своём!

Но тут внимание Сомса опять переключилось на Босини. Как странно, что мысли об этом человеке преследуют его даже в часы работы.

Поездка Ирэн в Робин-Хилл… ничего особенного тут нет, хотя она могла бы всё-таки сказать ему об этом; но ведь она никогда ничего не рассказывает. С каждым днём Ирэн становится все молчаливее, все неприветливее. Поскорее бы достроить дом, переехать туда, разделаться с Лондоном. Ей не годится жить в городе; у неё не такие уж крепкие нервы. Опять начались глупые разговоры об отдельной комнате!

Акционеры стали расходиться. Стоя под фотографией злосчастной шахты, его преподобие мистер Бомз донимал Хэммингса разговорами. Сердито улыбаясь и морща лохматые брови, маленький мистер Букер сцепился на прощание с дряхлым Скрабсоулом. Они не терпели друг друга. Неприязнь эта возникла из-за договора на поставку дёгтя, который правление заключило с племянником маленького мистера Букера, обойдя старика Скрабсоула. Сомс знал об этом от Хэммингса, любившего посплетничать, в особенности на счёт членов правления, исключая, конечно, старого Джолиона, которого он побаивался.

Сомс выждал подходящий момент. Когда последний акционер скрылся за дверью, он подошёл к дяде, который уже взялся за цилиндр.

— Мне нужно поговорить с вами, дядя Джолион.

Трудно сказать, каких результатов он ждал от этого разговора.

Несмотря на то мистическое благоговение, которое все Форсайты питали к старому Джолиону, побаиваясь его философских наклонностей или, может быть, его подбородка, как сказал бы Хэммингс, между дядей и племянником всегда чувствовалась какая-то враждебность. Она сквозила в том холодке, с которым они здоровались, в той уклончивости, с которой они отзывались друг о друге, и, вероятно, возникла потому, что старый Джолион ощущал спокойное упорство (он называл это упрямством) племянника и втайне сомневался, сумеет ли он выйти победителем в случае столкновения с Сомсом.

Эти два Форсайта, при всей их подчас полярной противоположности, обладали, каждый по-своему, — в значительно большей степени, чем остальные члены семьи, — способностью твёрдо и разумно подходить к делам, что является наивысшим достоинством великогокласса собственников. И тот и другой при удачно сложившихся обстоятельствах могли бы сделать прекрасную карьеру; и тот и другой могли бы стать хорошими предпринимателями, государственными деятелями, — впрочем, старый Джолион, поддавшись настроению, — под влиянием сигары или красивого ландшафта, — был бы способен если не пренебречь своими успехами, то во всяком случае усомниться в них, тогда как Сомс, не куривший сигар, был застрахован от этого.

Кроме того, старый Джолион не мог отделаться от ощущения боли при мысли, что сын Джемса — Джемса, которого он всегда считал глуповатым, преуспевает в жизни, а его собственный сын…

И большую роль во всём этом играли те зловещие, неясные, но тем не менее тревожные слухи о Босини, которые докатились и до него; семейные сплетни не миновали старого Джолиона, как и остальных Форсайтов, и старик чувствовал себя уязвлённым до глубины души.

Но характерная вещь: его раздражение было направлено не против Ирэн, а против Сомса. Мысль о том, что жена племянника (неужели он не может присмотреть за ней? О несправедливость! Как будто Сомс и так недостаточно присматривал!) отнимает жениха у его внучки, была невыносимо унизительна. И, видя надвигавшуюся опасность, старый Джолион не старался укрыться от неё за нервозностью, как это делал Джемс, но сознавал своим ясным, спокойным умом, что такая вещь вполне правдоподобна: в Ирэн есть что-то очень привлекательное!

Выйдя из конторы компании на шумный, суетливый Чипсайд, старый Джолион уже предчувствовал, о чём будет говорить Сомс. Некоторое время оба молчали; племянник семенил осторожными шажками, дядя держался очень прямо и устало Опирался на зонтик, как на трость.

Вскоре они свернули на сравнительно спокойную улицу, так как путь старого Джолиона лежал в направлении Мургэйт-стрит, где помещалась контора другой компании.

Сомс заговорил, не поднимая глаз:

— Я получил письмо от Босини. Прочтите; мне думается, что вас следует поставить в известность. Я истратил на этот дом гораздо больше, чем предполагал, и хотел бы выяснить положение.

Старый Джолион нехотя пробежал письмо.

— Тут всё ясно, — сказал он.

— Он говорит о «свободе действий», — ответил Сомс.

Старый Джолион взглянул на него. Долго сдерживаемый гнев и неприязнь к этому молокососу, который начинает впутывать его в свои дела, подымались в нём.

— Если ты не доверяешь Босини, зачем же было приглашать его?

Сомс покосился на дядю.

— Теперь уже поздно сожалеть об этом, — сказал он. — Мне бы хотелось только иметь твёрдую уверенность, что он не заведёт меня бог знает куда, если я предоставлю ему свободу действий. Может быть, вы согласитесь поговорить с ним, вас он послушает!

— Нет, — отрезал старый Джолион, — я не желаю вмешиваться в это дело!

В словах дяди и племянника чувствовался затаённый смысл, делавший их разговор гораздо более значительным, чем это могло показаться. И взгляд, которым они обменялись, свидетельствовал о том, что они знают это.

— Хорошо, — сказал Сомс, — я считал, что мне надо поговорить с вами хотя бы ради Джун; имейте в виду, я, не потерплю никаких глупостей!

— Какое мне до этого дело? — оборвал его старый Джолион.

— Ну, не знаю, — сказал Сомс и, смущённый взглядом дяди, не мог продолжать. — Только не пеняйте потом, что я не предупредил вас, — хмуро добавил он, овладев собой.

— Не предупредил? Не понимаю, что ты хочешь сказать этим. Пристаёшь ко мне со всякой ерундой. Я знать не хочу о твоих делах; улаживай их сам!

— Хорошо, — невозмутимо ответил Сомс, — так я и сделаю!

— До свидания, — сказал старый Джолион, и они расстались.

Сомс повернул обратно и, зайдя в один прославленный ресторан, заказал себе копчёную сёмгу и стакан шабли; обычно среди дня он ел мало, большей частью закусывал прямо у буфета, находя, что стоячее положение полезно для его печени, которая была в совершенном порядке, но казалась Сомсу причиной всех его горестей.

Позавтракав, он медленно пошёл в контору, опустив голову, не замечая людей, тысячами кишевших на улице, и эти люди в свою очередь тоже не замечали Сомса.

С вечерней почтой Босини получил следующий ответ на своё письмо:

«Форсайт, Бастард и Форсайт.

Поверенные в делах.

Полтри. Бранч-Лейн, 2001, 17 мая 1887 г.

Дорогой Босини!

Ваше письмо немало удивило меня. Мне казалось, что Вы всегда пользовались абсолютной «свободой действий», так как я не помню ни одного случая, чтобы те соображения, которые я имел несчастье высказывать, были бы приняты Вами во внимание. Предоставляя Вам, согласно Вашей просьбе, «полную свободу действий», я бы хотел, чтобы Вы уяснили себе, что общая стоимость дома со всей отделкой, включая Ваше вознаграждение (согласно нашей договорённости), не должна превышать двенадцати тысяч фунтов (12000). Эта сумма даёт Вам очень широкие возможности и, как Вы знаете, сильно превышает мои первоначальные расчёты.

Всегда готовый к услугам Сомс Форсайт».
На следующий день он получил от Босини коротенькое письмо:

«Филип Бейнз Босини.

Архитектор.

Слоун-стрит, 309Д.

18 мая.

Дорогой Форсайт!

Если Вам кажется, что в таком сложном вопросе, как отделка дома, я могу связать себя определённой суммой, то Вы ошибаетесь. Я вижу, что Вы тяготитесь нашим договором и мной самим, и поэтому предпочитаю отказаться.

Ваш Филип Бейнз Босини».
Сомс долго и мучительно обдумывал ответ и поздно вечером, когда Ирэн уже ушла спать, написал в столовой следующее письмо:

«Монпелье-сквер, 62.

19 мая 1887 г.

Дорогой Босини!

Я думаю, что в наших обоюдных интересах было бы крайне нежелательно бросать дело на данной стадии. Я вовсе не хотел сказать, что перерасход суммы, указанной в моём письме, на десять, двадцать и даже пятьдесят фунтов послужит поводом для каких-либо недоразумений между нами. Поэтому прошу Вас подумать ещё, прежде чем отказываться. Вам предоставлена «полная свобода действий» в пределах, указанных в нашей переписке, и я надеюсь, что при этих условиях Вы сумеете закончить отделку дома, которую, как я знаю, трудно ограничить определённой суммой.

Готовый к услугам Сомс Форсайт».
Ответ Босини, полученный на следующий день, гласил:

«20 мая.

Дорогой Форсайт!

Согласен.

Ф. Босини».

Глава 15

СТАРЫЙ ДЖОЛИОН В ЗООЛОГИЧЕСКОМ САДУ
Со вторым совещанием старый Джолион покончил быстро — присутствовали только члены правления. Он держался таким диктатором, что после его ухода все взбунтовались против самоуправства старика Форсайта, которого, как было сказано, просто нет сил сносить дальше.

Старый Джолион проехал подземной дорогой до остановки на Портлэнд-Род и оттуда нанял кэб до Зоологического сада.

Там у него было назначено свидание, одно из тех свиданий, которые за последнее время назначались все чаще и чаще и на которые его толкало беспокойство по поводу Джун и «перемены в ней», как он выражался.

Она пряталась, заметно худела; если он задавал какой-нибудь вопрос, она отмалчивалась, или отвечала резко, или готова была разрыдаться. Она невероятно изменилась, и все из-за этого Босини. Хоть бы рассказала, что с ней творится, — да нет, куда там!

И дома он не раз сидел в тяжёлом раздумье за непрочитанной газетой, зажав в зубах потухшую сигару. Каким товарищем она была для него ещё трехлетней крошкой! И как он любил её!

Силы, не считавшиеся ни с семьёй, ни с классом, ни с обычаями, врывались в его жизнь; надвигавшиеся события, отвратить которые он был не властен, отбрасывали тень на его голову. И в старом Джолионе, привыкшем все делать по-своему, закипал гнев — он и сам не знал против кого.

Досадуя на медленную езду, старый Джолион добрался наконец до ворот сада; и здоровый инстинкт, позволявший ему находить радость везде, где был хоть малейший намёк на неё, прогнал его раздражение, пока он шёл к условленному месту встречи.

Увидев старого Джолиона с каменной террасы, окружавшей ров с медведями, сын и внучата заторопились ему навстречу и повели его ко львам. Малыши прильнули к деду с обеих сторон, взяли его за руки, причём Джолли испорченный мальчишка, весь в отца — волочил дедушкин зонтик по земле с таким расчётом, чтобы цеплять прохожих за ноги ручкой.

Молодой Джолион шёл сзади.

Забавно было видеть отца и детей вместе, но это забавное зрелище вызывало у него улыбку сквозь слёзы. Старик, гуляющий с двумя маленькими детьми, не такая уж редкость; однако молодому Джолиону казалось, что, глядя на отца в обществе Джолли и Холли, он проникает взором в то сокровенное, что таится в глубине наших сердец. Полная покорность, с которой старик отдавал всего себя этим малышам, уцепившим его за руки, была так трогательна, что молодой Джолион, быстро реагировавший на все явления жизни, шёл сзади, бормоча себе под нос какие-то весьма выразительные словечки. Это зрелище подействовало на него так, как оно не могло бы подействовать на истого Форсайта, которого можно обвинить в чём угодно, только не в экспансивности.

Так они дошли до клетки со львами.

В тот день в Ботаническом саду было праздничное гулянье, и множество Форс… то есть хорошо одетых людей, которые держат собственные выезды, заполнило и Зоологический сад, чтобы как можно больше насмотреться всего за собственные деньги, прежде чем уехать обратно на Рэтленд-Гейт или Брайанстон-сквер.

— Давайте заедем в Зоологический! — говорили они друг другу. — Там очень забавно!

Вход стоил шиллинг, значит простого народа там не бывало.

Они выстроились перед длинным рядом клеток и смотрели, как кровожадные рыжие звери мечутся за решёткой в ожидании единственного удовольствия, выпадающего им за сутки. Чем голоднее зверь, тем интереснее. Но почему это зрелище привлекало их — потому ли, что они завидовали такому аппетиту или проявляли более гуманные чувства и радовались, глядя, как быстро звери утоляют голод, — молодой Джолион не знал. До его слуха доносились обрывки разговоров: «Какой страшный тигр!» — «Ну что за прелесть! Посмотри, какой у него ротик». — «Да, славный зверь! Мама, не подходи так близко!»

И время от времени то один, то другой оглядывался по сторонам и похлопывал себя легонько по карманам, словно опасаясь, — как бы молодой Джолион или кто-нибудь ещё не покусился на их содержимое, предварительно напустив на себя безразличный вид.

Какой-то толстяк в белом жилете процедил сквозь зубы:

— Жадность — и больше ничего, не голодные же они в самом деле: сидят без движения.

В это время тигр схватил кусок кровавой печёнки, и толстяк рассмеялся. Его жена в нарядном парижском туалете и с пенсне с золотой оправой возмутилась:

— Что тут смешного, Гарри! Ужасное зрелище!

Молодой Джолион нахмурился.

Обстоятельства его жизни — правда, теперь он смотрел на них уже с большим хладнокровием — сплошь и рядом вызывали у него вспышки презрения к окружающим; и свой сарказм молодой Джолион чаще всего изливал на представителей одного с ним класса — класса, который держит собственные выезды.

Засадить льва или тигра в клетку — самое настоящее варварство. Однако ни один цивилизованный человек не признает этого.

Отцу, например, вряд ли когда приходило в голову, что держать диких зверей за решёткой — варварство; он принадлежал к старой школе, считавшей, что павианы и пантеры, посаженные в клетку, являют собой весьма возвышенное и поучительное зрелище, вдобавок животные эти могут умереть от тоски и горя и заставить общество позаботиться о покупке новых зверей. В глазах отца, как и в глазах всех Форсайтов, удовольствие, которое они испытывали, глядя на прекрасных животных, сидевших в заточении, перевешивало все неудобства этого заточения для самих животных, коим бог столь неосмотрительно повелел жить на свободе. Им же самим лучше — клетка оберегает от бесчисленных опасностей, что подстерегают их на воле, даёт возможность спокойно существовать в надёжном, отгороженном от остального мира уголке! Да и вообще сомнительно, чтобы у диких зверей было какое-нибудь другое назначение, кроме как сидеть за решёткой!

Но так как беспристрастие было не чуждо молодому Джолиону, то он пришёл к выводу, что называть варварством то, что есть лишь отсутствие воображения, — несправедливо: ведь никому из них не приходилось очутиться на месте зверя, посаженного в клетку, и напрасно было бы ждать, что эти люди поймут ощущения животного, лишённого свободы.

Они вышли из сада — Джолли и Холли в состоянии блаженного исступления, — и только тогда старому Джолиону представился случай поговорить с сыном о том, что лежало у него на сердце.

— Просто теряюсь, — сказал он, — если так будет продолжаться, я не знаю, чем она кончит. Просил её позвать доктора — не желает. Ничего в ней нет моего. Вся в бабушку. Упряма как мул! Уж если заартачится, так кончено дело!

Молодой Джолион улыбнулся; глаза его скользнули по подбородку отца. «Оба хороши!» — подумал он, но промолчал.

— А тут ещё этот Босини, — продолжал старый Джолион. — Меня так и подбивает всыпать этому молодчику как следует, но я не могу, а вот почему бы тебе не попробовать? — добавил он с сомнением в голосе.

— Что же он, собственно, сделал? По-моему, пусть лучше расходятся, если не могут поладить.

Старый Джолион взглянул на него. Затронув вопрос, касающийся взаимоотношений между полами, он сразу же почувствовал недоверие к сыну. Джо, наверное, придерживается на этот счёт весьма сомнительных взглядов.

— Не знаю, как ты на это смотришь, — сказал он. — Мне кажется, ты становишься на его сторону. Что ж, это не удивительно, но я считаю, что Босини ведёт себя безобразно, и если он попадётся мне когда-нибудь, я ему так и скажу.

Старый Джолион замолчал.

Невозможно обсуждать с сыном всю недопустимость поведения Босини. Разве сам он не совершил такого же (даже худшего) поступка пятнадцать лет назад? И последствиям этого безумия не видно конца!

Молодой Джолион тоже молчал; он сразу же понял мысли отца, так как, будучи свергнутым с тех высот, откуда все кажется слишком простым и очевидным, он поневоле приобрёл проницательность и чуткость.

Его взгляды на вопросы пола, сложившиеся пятнадцать лет назад, в корне расходились со взглядами отца. Этой пропасти не перешагнёшь.

Он сказал холодно:

— Босини, верно, увлёкся другой?

Старый Джолион недоверчиво посмотрел на него.

— Не знаю, — сказал он, — говорят.

— Должно быть, так оно и есть, — неожиданно ответил сын. — Вам, вероятно, сказали, кто она?

— Да, — проговорил старый Джолион. — Жена Сомса.

Молодой Джолион не свистнул от изумления. Жизнь отучила его свистать в подобных случаях; он посмотрел на отца с еле заметной усмешкой.

Может быть, старый Джолион и заметил эту усмешку, но не показал вида.

— Они с Джун были такими друзьями! — пробормотал он.

— Бедная девочка! — мягко сказал молодой Джолион.

В его представлении Джун всё ещё была трехлетним ребёнком.

Старый Джолион вдруг остановился.

— Я не верю ни одному слову в этой истории, — сказал он, — сплетни старых баб! Позови мне кэб, Джо, я смертельно устал!

Они остановились на углу, поджидая свободный кэб, а мимо них одна за другой проезжали кареты, уносившие из Зоологического сада Форсайтов всех родов и оттенков. Упряжь, ливреи, начищенные крупы лошадей сверкали и поблёскивали на майском солнце, и каждый экипаж, ландо, кабриолет, карета, шарабан, фаэтон, казалось, горделиво отстукивал колёсами:

Я сам и лошади мои и кучер.
Да, чёрт возьми, весь выезд стоит уйму денег,
Но деньги плачены не даром. Полюбуйтесь
На нашего хозяина, хозяйку!
Полны достоинства! Вот у кого учиться!
И эти слова, как известно каждому, служат весьма достойным аккомпанементом к поездкам, которые совершают Форсайты.

Один кабриолет, запряжённый парой светло-гнедых лошадей, мчался быстрее других. Кузов его подпрыгивал на высоких рессорах, и четверо седоков раскачивались в кабриолете, как в колыбели.

Экипаж этот привлёк внимание молодого Джолиона; и вдруг в одном из сидевших лицом к лошадям он узнал дядю Джемса. Бакенбарды у дяди поседели ещё больше, но не узнать его было невозможно. Напротив с раскрытыми зонтиками в руках, в нарядных туалетах, высокомерно подняв головы, точно те птицы, которых они только что видели в Зоологическом саду, восседали Рэчел Форсайт и её старшая замужняя сестра Уинифрид Дарти; а рядом с Джемсом, откинувшись на спинку, сидел сам Дарти в новом с иголочки сюртуке, с тщательно выпущенной из-под обшлагов широкой полоской манжет.

Неуловимый блеск лежал на этом экипаже; казалось, по нему лишний раз прошлись самой лучшей краской или лаком; он выделялся из всех остальных, словно какая-то чрезвычайно удачная экстравагантная чёрточка, подобная той, которая отличает настоящее «произведение искусства» от обыкновенной «картины», помогла ему стать символической колесницей Форсайтов — троном, воздвигнутым в их царстве.

Старый Джолион не видел кабриолета: он был занят бедняжкой Холли, уставшей от прогулки, но те, кто сидел в кабриолете, заметили эту маленькую группу; дамы вздёрнули головы и поспешно загородились зонтиками; Джемс простодушно вытянул шею и стал похож на долговязую птицу; рот его медленно приоткрылся. Круглые щиты-зонтики становились все меньше, меньше и наконец исчезли.

Молодой Джолион понял, что его узнала даже Уинифрид, а ей было не больше пятнадцати лет, когда он потерял право называться Форсайтом.

Они-то мало изменились за это время! Молодой Джолион помнил, как выглядел когда-то их выезд: лошади, кучер, экипаж уже другие, конечно, но на всём лежит тот же отпечаток, что и пятнадцать лет назад; тот же опрятный вид, то же точно выверенное высокомерие — полны достоинства! Как и прежде, покачиваются на рессорах, как и прежде, держат зонтики, прежний дух сквозит во всех мелочах.

А залитые солнцем экипажи катились один за другим, кивая надменными щитами зонтиков.

— Вон проехал дядя Джемс со своими дамами, — сказал молодой Джолион.

Отец помрачнел.

— Он видел нас? Да? Гм! Что ему здесь понадобилось?

В эту минуту показался свободный кэб, и старый Джолион остановил его.

— До скорого свидания, мой мальчик! — сказал он. — Не думай о Босини — я не верю ни одному слову в этой истории!

Поцеловав детей, которые не хотели отпускать его, старый Джолион сел в кэб и уехал.

Взяв Холли на руки, молодой Джолион неподвижно стоял на углу и смотрел вслед удаляющемуся экипажу.

Глава 16

СЪЕЗД У ТИМОТИ
Если бы старый Джолион, садясь в кэб, сказал: «Я не хочу верить ни одному слову», — он выразил бы свои чувства более точно.

Мысль о том, что Джемс со своим курятником видел его в обществе сына, разбудила в старом Джолионе не только раздражение против того, что становилось помехой на его пути, но и столь понятную между братьями скрытую вражду, корни которой — детское соперничество — с течением жизни нередко крепнут, уходят в глубину и, скрытые от глаз, питают дерево, приносящее в своё время горькие плоды.

До сих пор между шестью братьями нельзя было заметить ничего более серьёзного, чем недружелюбие, которое объяснялось скрытым, но вполне естественным опасением, что кто-то из пяти богаче меня, шестого; чувство это начинало переходить в любопытство в связи с близостью смерти — конца всякого соперничества — и упорным «отмалчиванием» их поверенного, который, будучи человеком предусмотрительным, уверял Николаса, что не знает доходов Джемса, Джемсу говорил то же самое о старом Джолионе, Джолиону о Роджере, Роджеру — о Суизине, а Суизину, к его великому неудовольствию, заявлял, что Николас, вероятно, очень богатый человек. Один Тимоти оставался в стороне со своими консолями.

Но теперь, по крайней мере между этими двумя братьями, замешалось новое чувство обиды. С той минуты, как Джемс имел наглость сунуть нос не в своё дело, по выражению старого Джолиона, он отказался верить россказням о Босини. Кто-то из членов семьи «этого Джемса» посмел не посчитаться с его внучкой! Старый Джолион решил, что Босини просто оклеветали. Причина его поведения кроется в чём-то другом.

Наверно, Джун повздорила с ним; её вспыльчивость всем известна!

Он не станет церемониться с Тимоти, тогда посмотрим, прекратятся эти намёки или нет! И нечего откладывать в долгий ящик, надо ехать сейчас же и действовать решительно, чтобы не пришлось ездить второй раз за тем же самым.

Подступ к дому Тимоти загораживал экипаж Джемса. И тут пролезли раньше всех — уже судачат, наверно, на его счёт! А чуть дальше от подъезда стояли серые Суизина и, повернувшись мордами к гнедым Джемса, словно переговаривались о форсайтских делах, и кучера тоже переговаривались с высоты своих козёл.

Старый Джолион положил цилиндр на стул в том самом маленьком холле, где когда-то шляпу Босини приняли за кошку, усталым движением провёл худой рукой по лицу и длинным усам, словно стирая малейшие признаки волнения, и поднялся по лестнице.

В большой гостиной было тесно. Она казалась тесной и в лучшие минуты своей жизни, когда в ней не было ни единого гостя, так как Тимоти и сестры, следуя традициям своего поколения, считали, что комната будет «неуютной», если её не обставить «как следует». Поэтому в гостиной стояли одиннадцать кресел, диван, три столика, две этажерки, заставленные бесконечным количеством безделушек, и часть рояля. И теперь, когда здесь собрались миссис Смолл, тётя Эстер, Суизин, Джемс, Рэчел, Уинифрид, Юфимия, которая заехала вернуть роман «Страсть и смирение», прочитанный за завтраком, и её приятельница Фрэнсис — дочь Роджера (единственная музыкантша среди Форсайтов — сочинительница романсов), в гостиной оставалось только одно незанятое кресло, конечно за исключением тех двух, куда никто не садился, а единственное свободное местечко посередине пола было занято кошкой, на которую старый Джолион не замедлил наступить.

В те дни такие съезды у Тимоти происходили довольно часто. Члены семьи, все до одного, питали глубокое уважение к тёте Энн, и теперь, когда её не стало, они заезжали на Бэйсуотер-Род гораздо чаще и оставались там подолгу.

Суизин приехал первым; неподвижно возвышаясь в красном шёлковом кресле с золочёной спинкой, он всем своим видом говорил, что намерен пересидеть остальных. Оправдывая своим одутловатым, чисто выбритым лицом, густыми, совершенно белыми волосами и всей своей массивной фигурой прозвище, которое дал ему Босини («толстяк!»), Суизин казался в этой загромождённой мебелью комнате ещё более первобытным, чем всегда.

Как это постоянно случалось теперь, он сразу же заговорил об Ирэн и, не теряя даром ни минуты, изложил тёте Джули и тёте Эстер своё мнение относительно тех слухов, которые, как ему известно, начали носиться за последнее время. Нет, нет, говорил Суизин, ей, вероятно, захотелось поразвлечься, надо же хорошенькой женщине пользоваться жизнью; но он уверен, что это не серьёзно. Все в границах приличий; она слишком умна, слишком ценит своё положение, свою семью, чтобы поступиться ими. Не может быть и речи о публичном ск… Суизин чуть было не выпалил «скандале», но самая мысль показалась ему такой чудовищной, что он только махнул рукой, словно говоря: «Ну, довольно об этом!»

Допустим, что Суизин придерживался холостяцкой точки зрения на этот вопрос, но, в самом деле, чем только нельзя поступиться ради этой семьи, многие представители которой сумели так выдвинуться, достичь такого положения? Если Суизину и доводилось переживать безнадёжно мрачные минуты в жизни, когда слова «иомен» и «мелкота» употреблялись в связи с его происхождением, то верил ли он этим словам?

Нет, он в тайне лелеял и с трогательной нежностью хранил в своём сердце теорию, по которой следовало, что в жилах его отдалённых предков текла благородная кровь.

— Я уверен в этом, — сказал он как-то молодому Джолиону ещё до того, как тот сошёл с пути истинного. — Посмотри, как мы процветаем. Я уверен, что в нас есть благородная кровь.

Суизин очень любил молодого Джолиона; в Кэмбридже мальчик вращался в хорошем обществе, был знаком с сыновьями этого старого шалопая сэра Чарлза Фиста — правда, один из них впоследствии оказался порядочным мерзавцем; в мальчике было что-то изысканное — какая жалость, что он ушёл к этой иностранке, к какой-то бонне! Если уж на то пошло, неужели нельзя было сделать выбора, который не унизил бы их всех! И что он теперь? Страховой агент у Ллойда; говорят даже, рисует картины — картины! Чёрт знает что! Мог бы стать сэром Джолионом Форсайтом, баронетом, прошёл бы в парламент, имел бы поместье!

Повинуясь импульсу, который рано или поздно овладевает кем-нибудь из представителей каждой большой семьи, Суизин отправился как-то в Геральдическое управление, где его всячески заверили, что он является потомком известных Форситов, носивших в гербе «три червлёные пряжки на чёрном поле вправо»; в управлении, очевидно, надеялись, что он не откажется от герба.

Однако Суизин отказался, но, убедившись, что клейнод[46] составлен из «натурального цвета фазана» и девиза «За Форситов», он посадил натурального цвета фазана на дверцы кареты и на пуговицы кучера, а клейнод и девиз на почтовую бумагу.

Самый же герб Суизин смаковал только мысленно, отчасти потому, что не уплатил за него и считал, что на карете он покажется слишком кричащим, а Суизин не любил ничего кричащего, отчасти же потому, что, как и всякий практичный англичанин, он втайне недолюбливал и презирал вещи, казавшиеся непонятными: Суизину, да и не одному ему трудно было одолеть «три червлёные пряжки на чёрном поле вправо».

Однако Суизин не забыл, что стоит только уплатить за герб, и он будет иметь на него полное право, и это ещё более укрепило его веру в себя как в джентльмена. Мало-помалу и остальные члены семьи обзавелись «натурального цвета фазаном», а кое-кто посерьёзнее присовокупил к нему и девиз; старый Джолион отверг девиз, сказав, что по его мнению, это чепуха, полнейшая бессмыслица.

Старшее поколение, очевидно, догадывалось, какому великому историческому событию они обязаны своим клейнодом; и если кто-нибудь уж очень донимал их вопросами, они не отваживались лгать — у Форсайтов ложь была не в ходу, им казалось, что лгут только французы и русские — и торопились заявить, что обо всём этом надо справиться у Суизина.

Молодое поколение обходило этот предмет «натуральным» молчанием. Они не хотели оскорблять чувства старших, не хотели казаться смешными и попросту пользовались одним клейнодом…

Нет, говорил Суизин, он сам все видел и должен сказать, что Ирэн обращалась с этим «пиратом», или Босини, или как его там зовут, точно так же, как с ним самим; откровенно говоря, он даже… но, к несчастью, появление Фрэнсис и Юфимии заставило его прекратить этот разговор, так как обсуждать подобную тему в присутствии молодых девушек не полагается.

Суизин остался несколько недоволен тем, что его прервали как раз в ту минуту, когда он собирался сказать нечто очень значительное, но благодушное настроение вскоре вернулось к нему. Фрэнсис, или, как её звали в семье, Фрэнси, ему нравилась. Она была очень элегантна и, по слухам, зарабатывала своими романсами приличные деньги на мелкие расходы; Суизин называл её толковой девушкой.

Он всегда гордился своим свободомыслием в отношении женщин — пожалуйста! Пусть рисуют, сочиняют романсы, даже пишут книги, раз уж на то пошло, особенно если этим можно заработать кое-что. Меньше будут думать о всяких глупостях! Ведь это не мужчины.

«Маленькая Фрэнси», как её с добродушным презрением звали родственники, была особой весьма значительной, хотя бы потому, что в ней воплощалось отношение Форсайтов к искусству. Фрэнси была далеко не «маленькая», а высокая девушка, с довольно тёмной для Форсайтов шевелюрой, что в сочетании с серыми глазами придавало её внешности «что-то кельтское».

Она сочиняла романсы вроде «Трепетные вздохи» или «Последний поцелуй» с рефреном, звучавшим, как церковное песнопение:

Унесу с собою, ма-ама.
Твой последний поцелуй!
Твой последний, о-о! последний.
Твой последний поце-е-луй!
Слова к этим романсам, а также и другие стихи Фрэнси писала сама. В более легкомысленные минуты она сочиняла вальсы, и один из них «Кенсингтонское гулянье» — своей мелодичностью чуть ли не заслужил славу национального гимна Кенсингтона. Он начинался так:



Очень оригинальный вальс. Кроме того, у Фрэнси были «Песенки для малышей» — весьма нравоучительные и в то же время не лишённые остроумия. Особенно славились «Бабушкины рыбки» и ещё одна, почти пророчески возвещавшая дух грядущего империализма: «Что там думать, целься в глаз!»

От них не отказался бы любой издатель, а такие журналы, как «Высший свет» или «Спутник модных дам», захлёбывались от восторга по поводу «новых песенок талантливой мисс Фрэнси Форсайт, полных веселья и чувства. Слушая их, мы не могли удержаться от слез и смеха. У мисс Форсайт большое будущее».

С безошибочным инстинктом, свойственным всей её породе, Фрэнси заводила знакомства с нужными людьми — с теми, кто будет писать о ней, говорить о ней, а также и с людьми из высшего света; составив в уме точный список тех мест, где следовало пускать в ход своё очарование, она не пренебрегала и неуклонно растущими гонорарами, в которых, по её понятиям, и заключалось будущее. Этим Фрэнси заслужила всеобщее уважение.

Однажды, когда чувство влюблённости подхлестнуло все её эмоции — весь уклад жизни Роджера, целиком подчинённый идее доходного дома, способствовал тому, что единственная дочь его выросла девушкой с весьма чувствительным сердцем, — Фрэнси углубилась в большую настоящую работу, избрав для неё форму скрипичной сонаты. Это было единственное её произведение, которое Форсайты встретили с недоверием. Они сразу почувствовали, что сонату продать не удастся.

Роджер, очень довольный своей умной дочкой и не упускавший случая упомянуть о карманных деньгах, которые она зарабатывала собственными трудами, был просто удручён этим.

— Чепуха! — сказал он про сонату.

Фрэнси на один вечер заняла у Юфимии Флажолетти, и он исполнил её произведение в гостиной на Принсез-Гарденс.

В сущности говоря, Роджер оказался прав. Это и была чепуха, но — вот в чём горе! — чепуха того сорта, которая не имеет сбыта. Как известно каждому Форсайту, чепуха, которая имеет сбыт, вовсе не чепуха — отнюдь нет.

И всё-таки, несмотря на здравый смысл, заставлявший их оценивать произведение искусства сообразно его стоимости, кое-кто из Форсайтов — например, тётя Эстер, любившая музыку, — всегда сожалел, что романсы Фрэнси были не «классического содержания»; то же относилось и к её стихам. Впрочем, говорила тётя Эстер, теперешняя поэзия — это все «легковесные пустячки». Теперь уже никто не напишет таких поэм, как «Потерянный рай» или «Чайльд Гарольд»; после них, по крайней мере, что-то остаётся в голове. Конечно, это очень хорошо, что Фрэнси есть чем себя занять: другие девушки транжирят деньги по магазинам, а она сама зарабатывает! Тётя Эстер и тётя Джули всегда были рады послушать рассказы о том, как Фрэнси удалось добиться повышения гонорара.

Они внимали ей и сейчас, вместе с Суизином, который делал вид, что не прислушивается к разговору, потому что молодёжь теперь так быстро и так невнятно говорит, что у них ни слова не разберёшь!

— Просто не могу себе представить, — сказала миссис Смолл, — как это ты решилась. У меня бы не хватило смелости!

Фрэнси весело улыбнулась.

— Я всегда предпочитаю иметь дело с мужчинами. Женщины такие злюки!

— Ну что ты, милая! — воскликнула миссис Смолл. — Какие же мы злюки?

Юфимия залилась беззвучным смехом и, взвизгнув, проговорила сдавленным голосом, будто её душили:

— О-о! Вы меня когда-нибудь уморите, тётечка!

Суизин не видел в этом ничего забавного; он терпеть не мог, когда люди смеялись, а ему самому не было смешно. Да, откровенно говоря, он просто не переносил Юфимии и отзывался о ней так: «Дочь Ника, как её там зовут — бледная такая?» Он чуть не сделался её крёстным отцом, собственно, он сделался бы им неизбежно, если бы не восстал так решительно против её иностранного имени: Суизину совсем не улыбалось стать крёстным отцом. Повернувшись к Фрэнси, он с достоинством сказал:

— Прекрасная погода… э-э… для мая месяца.

Но Юфимия, знавшая, что дядя Суизин не захотел сделать её своей крестницей, повернулась к тёте Эстер и начала рассказывать о встрече с Ирэн — миссис Сомс — в магазине церковно-экономического общества.

— И Сомс тоже там был? — спросила тётя Эстер, которой миссис Смолл ещё не удосужилась ничего рассказать.

— Сомс? Конечно нет!

— Неужели она поехала по магазинам одна?

— Не-ет! С ней был мистер Босини. Она была изумительно одета.

Но Суизин, услышав имя Ирэн, строго взглянул на Юфимию, которая, по правде говоря, всегда выглядела непрезентабельно, во всяком случае в платье, и сказал:

— Одета, как и подобает изящной леди. На неё всегда приятно посмотреть.

В эту минуту доложили о приезде Джемса с дочерьми. Дарти, захотевший выпить, слез у Мраморной арки, заявив, что ему надо быть у дантиста, взял кэб и к этому времени уже восседал у окна своего клуба на Пикадилли.

Жена, сообщил Дарти своим приятелям, собиралась потащить его с визитами. Но он этого терпеть не может — благодарю покорно. Ха!

Кликнув лакея, Дарти послал его в холл узнать результаты заезда в 4.30. Устал как собака, продолжал Дарти; таскался с женой все утро. Хватит с него. В конце концов, есть же у человека личная жизнь.

Взглянув в эту минуту в окно, около которого он всегда садился, чтобы видеть прохожих, Дарти, к несчастью, а может быть, и к счастью, заметил Сомса, осторожно переходившего улицу со стороны Грин-парка с очевидным намерением зайти в «Айсиум», членом которого он тоже состоял.

Дарти вскочил с места; схватив стакан, он пробормотал что-то насчёт «этого заезда в 4.30» и поспешно скрылся в комнату для карточной игры, куда Сомс никогда не заглядывал. Сидя там в полутьме, он в полном уединении наслаждался личной жизнью до половины восьмого, зная, что к этому времени Сомс наверняка уйдёт из клуба.

Нечего и думать, повторял Дарти, чувствуя, что его одолевает соблазн присоединиться к разговорам у окна, — просто нечего и думать идти на риск и ссориться с Уинифрид сейчас, когда его финансы в таком плачевном состоянии, а «старик» (Джемс) все ещё дуется после той истории с нефтяными акциями, в которой Дарти совершенно не виноват.

Если Сомс увидит его в клубе, до Уинифрид обязательно дойдут слухи, что Дарти не был у дантиста. Дарти не знал другой семьи, где бы слухи «доходили» с такой быстротой. Лакированные ботинки Дарти поблёскивали в сумерках, он сидел посреди зелёных ломберных столиков с хмурой гримасой на оливковом лице и, скрестив ноги в клетчатых брюках, покусывал палец и ломал себе голову, где же раздобыть деньги, если «Эрос» не выиграет Ланкаширского кубка.

Его мрачные мысли обратились к Форсайтам. Что за народ! Ничего из них не выжмешь — во всяком случае, Сколько надо труда на это ухлопать. В денежных делах — выжиги; и хоть бы один спортсмен среди них нашёлся, разве только Джордж, больше никого. Взять этого Сомса, например: попробуй занять у него десятку, да его удар хватит, а нет, так он подарит тебя такой надменной улыбочкой, как будто конченный ты человек, раз уж решился просить взаймы.

А жена этого Сомса! Рот Дарти непроизвольно наполнился слюной. Он пробовал подружиться с ней, вполне естественно, что человеку хочется дружить с хорошенькой невесткой, но будь он проклят, если у этой (мысленно Дарти употребил очень грубое выражение) нашлось для него хоть единое словечко: смотрит на него, как будто перед ней так, мразь какая-то, а между тем она способна на многое — Дарти готов об заклад биться. Уж он-то знает женщин; такие мягкие глаза, такая фигура что-нибудь да значат, и Сомс в этом очень скоро убедится, если в слухах, которые ходят относительно «лихого пирата», есть хоть доля правды.

Встав с кресла, Дарти сделал круг по комнате и остановился у мраморного камина перед зеркалом; он простоял там довольно долго, созерцая собственное отражение. Как и у многих мужчин его типа, лицо Дарти с тёмными нафабренными усами и благообразными бачками казалось пропитанным льняным маслом. С озабоченным видом потрогав свой Довольно толстый нос, Дарти почувствовал там намёк на будущий прыщик.

Тем временем старый Джолион нашёл единственное свободное кресло в поместительной гостиной Тимоти. Своим приходом он, по-видимому, помешал какому-то разговору, все чувствовали явную неловкость. Тётя Джули, известная своей добротой, поторопилась прийти на выручку.

— Знаешь, Джолион, — сказала она, — мы как раз вспоминали, что ты давно уже у нас не показывался; впрочем, ничего удивительного в этом нет. Ты, должно быть, занят? Вот Джемс говорит, что сейчас такое горячее время…

— Да? — Старый Джолион пристально посмотрел на Джемса. — Не такое уж горячее время, надо только поменьше совать нос в чужие дела.

Джемс, с угрюмым видом сидевший в таком низеньком кресле, что колени его углом торчали кверху, беспокойно задвигал ногами и наступил на кошку, неосмотрительно спрятавшуюся здесь от старого Джолиона.

— Тут, кажется, кошка, — проворчал он обиженным тоном, почувствовав, что нога его попала во что-то мягкое и пушистое.

— И не одна, — сказал старый Джолион, оглядывая всех присутствующих, — я только что наступил на какую-то.

Последовало молчание.

Миссис Смолл сплела пальцы и, переводя свой трогательно безмятежный взгляд с одного лица на другое, спросила:

— А как поживает наша Джун?

В суровых глазах старого Джолиона промелькнула усмешка. Поразительная женщина эта Джули! Второй такой не найдёшь — всегда ухитрится сказать что-нибудь некстати!

— Плохо! — ответил он. — Лондон ей вреден — слишком много народа кругом, слишком много всяких пересудов и болтовни!

Он подчеркнул эти слова и посмотрел на Джемса.

Снова наступило молчание.

Все чувствовали, что предпринять сейчас какой-нибудь шаг или отважиться на какое-нибудь замечание слишком опасно. Ощущение неотвратимости рока, знакомое зрителям греческой трагедии, нависло и в этой загромождённой мебелью комнате, где собрались седовласые старики, нарядно одетые женщины — все люди одной крови, люди, объединённые неуловимым семейным сходством.

Они не сознавали этой неотвратимости — роковое, холодное дыхание её можно только чувствовать.

Суизин встал. Он-то не намерен оставаться здесь, он никому не позволит себя запугивать! И, с подчёркнутой величавостью пройдясь по комнате, он каждому по очереди пожал руку.

— Передайте Тимоти, — сказал Суизин, — что он напрасно так носится с собой! — затем, повернувшись к Фрэнси, которую считал «элегантной», прибавил: — А с тобой мы как-нибудь на днях поедем кататься, — и сейчас же перед ним встала картина той знаменательной поездки, о которой шло столько разговоров за последнее время, и он замер на месте, глядя прямо перед собой остекленевшими глазами, словно стараясь осмыслить всю важность своих же собственных слов; затем, вспомнив вдруг, что ему «решительно все равно», повернулся к старому Джолиону: — До свидания, Джолион! Напрасно ты ходишь без пальто — схватишь ишиас или ещё какую-нибудь гадость!

И, легонько подтолкнув кошку узким носком лакированного башмака, Суизин величественно выплыл из гостиной.

После его ухода все тайком переглянулись, стараясь проверить друг на друге впечатление от слова «кататься», которое уже получило известность в семье, приобрело глубочайший смысл, будучи единственным, так сказать, достоверным фактом, имевшим непосредственное отношение к тому, что порождало столько неясных, зловещих толков, Юфимия не сдержалась и заговорила с коротким смешком:

— Как хорошо, что дядя Суизин не приглашает меня кататься!

Желая утешить её и сгладить неловкость, которую мог вызвать разговор на подобные темы, миссис Смолл ответила:

— Милочка, дядя Суизин любит катать элегантных женщин, ему приятно немного покрасоваться в их обществе. Никогда не забуду своей поездки с ним. Как я трусила!

На мгновение пухлое старческое лицо тёти Джули расплылось от удовольствия, затем сморщилось, и на глазах у неё навернулись слезы. Она вспомнила одну свою давнишнюю поездку в обществе Септимуса Смолла.

Джемс, с мрачным видом сидевший в низеньком кресле, вдруг очнулся.

— Чудак Суизин, — сказал он вяло.

Молчаливость старого Джолиона и его суровый взгляд держали всех в состоянии, близком к параличу. Старый Джолион и сам был смущён впечатлением, создавшимся после его слов, — оно только подчёркивало всю серьёзность слухов, которые он пришёл опровергнуть; но гнев все ещё не покидал его.

Он не кончил — нет, нет, — он ещё проучит их как следует!

Старый Джолион не хотел «учить» племянниц, он с ними не ссорился, молодые хорошенькие женщины всегда могли рассчитывать на его милосердие, — но этот Джемс и остальная публика — правда, в меньшей степени — заслужили хороший урок. И старый Джолион тоже справился о Тимоти.

Словно почувствовав опасность, грозившую младшему брату, миссис Смолл предложила Джолиону чаю.

— Правда, он совсем остыл, пока ты сидишь тут, — сказала она, — но Смизер заварит свежий.

Старый Джолион встал.

— Благодарю, — ответил он, в упор глядя на Джемса, — мне некогда пить чай, разводить сплетни и тому подобное! Пора домой! До свидания, Джули, до свидания, Эстер, до свидания, Уинифрид!

И без дальнейших церемоний вышел из комнаты.

В кэбе гнев его испарился. Так бывало всегда: стоило ему только дать волю своему гневу — и он исчезал. Старому Джолиону стало грустно. Может быть, он и заткнул им рты, но какой ценой! Старый Джолион знал теперь, что в слухах, которым онотказался верить, была правда. Джун брошена, и брошена ради жены сынка Джемса! Он чувствовал, что все это правда, и упрямо решил считать эту правду вздором; а боль, которая таилась под таким решением, медленно, но верно переходила в слепую злобу против Джемса и его сына.

Шесть женщин и один мужчина, оставшиеся в комнате, занялись разговором, насколько разговор мог удаться после всего, что произошло; каждый считал себя совершенно непричастным к сплетням, но был твёрдо уверен, что остальные шестеро сплетнями не гнушаются; поэтому все сидели злые и растерянные. Один только Джемс сохранял молчание, взволнованный до глубины души.

Фрэнси сказала:

— По-моему, дядя Джолион ужасно изменился за последний год. Правда, тётя Эстер?

Тётя Эстер съёжилась.

— Ах, спроси тётю Джули! — сказала она. — Я не знаю.

Остальные не побоялись подтвердить слова Фрэнси, а Джемс мрачно пробормотал, не поднимая глаз от пола:

— Ничего прежнего в нём не осталось.

— Я уже давно это заметила, — продолжала Фрэнси, — он ужасно постарел.

Тётя Джули покачала головой; лицо её превратилось в сплошную гримасу сострадания.

— Бедный Джолион! — сказала она. — За ним нужен уход!

Снова наступило молчание; затем все пятеро гостей встали сразу, словно каждый из них боялся задержаться здесь дольше других, и простились.

Миссис Смолл, тётя Эстер и кошка снова остались одни; вдалеке хлопнула дверь, возвещая о приближении Тимоти.

В тот же вечер, когда тётя Эстер только что задремала у себя в спальне, которая принадлежала тёте Джули до того, как тётя Джули перебралась в спальню тёти Энн, дверь приотворилась и вошла миссис Смолл в розовом чепце и со свечой в руках.

— Эстер! — сказала она. — Эстер!

Тётя Эстер слабо зашевелилась под одеялом.

— Эстер, — повторила тётя Джули, желая убедиться, что сестра проснулась, — я так беспокоюсь о бедном Джолионе. Как ему помочь? — она сделала ударение на этом слове. — Что ты посоветуешь?

Тётя Эстер снова завозилась под одеялом, в голосе её послышались умоляющие нотки:

— Как помочь? Откуда же я знаю?

Тётя Джули вышла из комнаты вполне удовлетворённая и с удвоенной осторожностью притворила за собой дверь, чтобы не беспокоить Эстер, но ручка выскользнула у неё из пальцев и дверь захлопнулась с грохотом.

Вернувшись к себе, тётя Джули остановилась у окна и сквозь щёлку между кисейными занавесками, плотно задёрнутыми, чтобы с улицы ничего не было видно, стала смотреть на луну, показавшуюся над деревьями парка. И, стоя там в розовом чепчике, обрамлявшем её круглое, печально сморщившееся лицо, она проливала слезы и думала о «бедном Джолионе» — старом, одиноком, и о том, что она могла бы помочь ему и он привязался бы к ней и любил бы её так, как её никто не любил после… после смерти бедного Септимуса.

Глава 17

БАЛ У РОДЖЕРА
Дом Роджера на Принсез-Гарденс был ярко освещён. Множество восковых свечей горело в хрустальных канделябрах, и паркет длинного зала отражал эти созвездия. Впечатление простора достигалось тем, что вся мебель была вынесена наверх и в комнате остались только причудливые продукты цивилизации, известные под названием «мебели для раутов».

В самом дальнем углу, осенённое пальмами, стояло пианино с раскрытым на пюпитре вальсом «Кенсингтонское гулянье».

Роджер не захотел пригласить оркестр. Он не мог понять, зачем нужен оркестр; он не согласен на такой расход — и кончено. Фрэнси (её мать, давно уже доведённая Роджером до хронической ипохондрии, в таких случаях ложилась в постель) пришлось удовольствоваться одним пианино, присовокупив к нему некоего молодого человека, игравшего на корнет-а-пистоне: но она постаралась расставить пальмы с таким расчётом, чтобы люди не очень прозорливые могли заподозрить за ними присутствие нескольких музыкантов. Фрэнси решила сказать, чтобы играли погромче, — из одного только корнета можно извлечь массу звуков, если играть с душой.

Наконец всё было закончено. Фрэнси выбралась из мучительного лабиринта всяческих ухищрений, которого не минуешь, затеяв сочетать фешенебельный приём с разумной экономностью Форсайтов. Худенькая, но элегантная, она расхаживала с места на место в светло-жёлтом платье, отделанном на плечах пышными воланами из тюля, и натягивала перчатки, в последний раз оглядывая зал.

С нанятым на сегодняшний вечер лакеем (Роджер держал только женскую прислугу) она обсудила вопрос о вине. Понятно ли ему, что мистер Форсайт приказал подать дюжину бутылок шампанского от Уитли? Но если дюжины не хватит (вряд ли, конечно, — большинство дам будет пить воду), но если не хватит, есть ещё крюшон — пусть обходится как умеет.

Неприятно говорить лакею такие вещи — ужасно унизительно, но что поделаешь с отцом? И правда, Роджер всегда ворчал из-за этих балов, а потом появлялся в гостиной — румяный, крутолобый — с таким видом, словно всё это была его собственная затея: он улыбался и даже приглашал к ужину самую хорошенькую женщину, а в два часа, когда начиналось настоящее веселье, незаметно подходил к музыкантам, приказывал сыграть «Боже, храни королеву»[47] и удалялся к себе.

Фрэнси только на то и надеялась, что он быстро устанет и отправится спать.

В обществе двух-трех преданных подруг, которые явились в дом с утра, Фрэнси поела холодной курятины и выпила чаю, наспех сервированного в пустой маленькой комнатке наверху; мужчин послали обедать в клуб Юстаса — им надо поесть как следует.

Ровно в девять часов приехала миссис Смолл. В очень сложных выражениях она извинилась за Тимоти и обошла молчанием отсутствие тёти Эстер, которая в последнюю минуту попросила оставить её в покое. Фрэнси приняла тётку очень радушно, усадила на маленький стульчик и ушла; тётя Джули, впервые после смерти тёти Энн надевшая светло-лиловое шёлковое платье, надула губы и осталась сидеть в полном одиночестве.

Вскоре из верхних комнат спустились преданные подруги, словно по волшебству оказавшиеся в платьях разных цветов, но с одинаковыми пышными воланами из тюля на плечах и на груди, так как все они по странному совпадению были как на подбор очень худощавы. Подруг подвели к миссис Смолл. Каждая поговорила с ней несколько секунд, потом они все сбились в кучку, болтали, теребили в руках программы и украдкой поглядывали на дверь в ожидании прихода кого-нибудь из приглашённых мужчин.

Вошли группой сыновья Николаса, всегда пунктуальные — на Лэдброк-Гров пунктуальность была в моде, — следом за ними Юстас с братьями — мрачные, пропахшие табачным дымом.

Один за другим появились два-три поклонника Фрэнси; с них она заранее взяла слово приехать вовремя. Все они были чисто выбриты и оживлены той оживлённостью, которая с некоторых пор была в таком ходу среди кенсингтонской молодёжи; друг к другу эти юноши относились весьма благодушно; у них были пышные галстуки, белые жилеты и носки со стрелками. Носовой платок каждый прятал под обшлаг. Они двигались с непринуждённой весёлостью, вооружившись привычным оживлением, словно знали, что от них ждут здесь великих деяний. Отказавшись от традиционной торжественной маски танцующего англичанина, они танцевали с безмятежным, очаровательным, учтивым выражением на лице; подпрыгивали и кружили вихрем своих дам, считая излишним педантически следовать ритму.

На остальных танцоров поклонники Фрэнси поглядывали с лёгким презрением: только у этой весёлой команды, у них, героев кенсингтонских танцулек, можно научиться умению держать себя, улыбаться и танцевать.

Поток гостей увеличивался; мамаши расселись вдоль стены напротив дверей, более подвижная публика влилась в толпу танцующих.

Мужчин не хватало, и дамы, оставшиеся без кавалеров, смотрели на танцы с тем патетическим выражением, с той терпеливой, кислой улыбкой, которая, казалось, говорила: «О нет! Не обманете! Я знаю, что вы не ко мне. Я на это и не надеюсь!» И Фрэнси то и дело упрашивала своих поклонников или кого-нибудь из неискушённых:

— Ну, сделайте мне удовольствие, пойдёмте, я вас познакомлю с мисс Пинк; она очаровательная девушка! — и подводила их к ней.

— Мисс Пинк — мистер Гэтеркоул. У вас, может быть, остались свободные танцы?

Улыбаясь деланной улыбкой и слегка краснея, мисс Пинк отвечала:

— Да, кажется, остались! — и, заслонив рукой чистое карнэ, лихорадочно записывала Гэтеркоула где-то в самом конце под тем танцем, который он предлагал.

Но стоило только молодому человеку отойти, пробормотав что-то насчёт духоты, она снова застывала в позе безнадёжного ожидания, снова улыбалась терпеливой, кислой улыбкой.

Мамаши наблюдали за дочерьми, медленно обмахиваясь веерами, и в глазах их можно было прочесть всю повесть об успехах дочерей. Что же касается бесконечного сидения здесь, усталости, молчания, изредка прерываемого коротким разговором, то чего только не вытерпишь, лишь бы девочки веселились! Но видеть, что их не замечают, проходят мимо! Ах! Они улыбались, но глаза их метали молнии, как глаза потревоженного лебедя; им хотелось вцепиться в модные брюки молодого Гэтеркоула и подтащить его к дочери — нахала!

И вся жестокость, вся суровость жизни — её пафос, её переменчивое счастье, тщеславие, самопожертвование, покорность — всё было здесь на поле брани кенсингтонской гостиной.

То тут, то там влюблённые, не похожие на поклонников Фрэнси — эти были совсем особой породы, — нет, просто влюблённые, дрожащие, краснеющие, молчаливые, искали друг друга мимолётными взглядами, искали встреч и прикосновений в сумятице бала и время от времени танцевали вместе, сиянием глаз привлекая к себе внимание случайного наблюдателя.

В десять часов — минута в минуту — появились Эмили, Рэчел, Уинифрид (Дарти оставили дома, потому что в прошлый раз он выпил у Роджера слишком много шампанского) и Сисили, самая младшая, — это был её первый выезд; следом за ними прямо с обеда в отчем доме приехали Ирэн и Сомс.

Платья у этих дам были очень открытые и без всякого тюля — более откровенные туалеты сразу же показывали, что обладательницы их приехали из более фешенебельных кварталов по ту сторону парка.

Отступив перед танцующими парами, Сомс занял место у стены. Он вооружился бледной улыбкой и стал смотреть на танцы. Вальс следовал за вальсом, пара за парой проносилась мимо — с улыбками, смехом, обрывками разговоров; или же с твёрдо сжатыми губами и с взглядом, ищущим кого-то в толпе; или тоже молча, с еле заметной улыбкой, с глазами, устремлёнными друг на друга. И аромат бала, запах цветов, волос и духов, которые так любят женщины, подымался душной волной в теплом воздухе летнего вечера.

Молчаливый, насмешливо улыбающийся Сомс, казалось, ничего не видел вокруг себя; но время от времени глаза его находили в толпе то, что он искала устремлялись туда, и улыбка исчезала с его губ.

Он ни с кем не танцевал. Некоторые мужья танцуют с жёнами, но чувство «приличия» не позволяло Сомсу танцевать с Ирэн со времени их свадьбы, и только одному богу Форсайтов известно, приносило ли это ему облегчение или нет.

Она проносилась мимо, танцуя с другими мужчинами, платье цвета ирисов развевалось вокруг её ног. Она танцевала хорошо; ему уже надоело выслушивать комплименты дам, говоривших с кислой улыбкой: «Как прекрасно танцует ваша жена, мистер Форсайт, просто наслаждение смотреть!» Надоело отвечать, искоса поглядывая на них: «Вы находите?»

Одна пара неподалёку от него кокетливо обмахивалась по очереди веером, и Сомсу был неприятен ветер, который они подняли. Тут же рядом остановилась Фрэнси с кем-то из своих поклонников. Они говорили о любви.

Позади себя Сомс услышал голос Роджера, отдававшего горничной распоряжения относительно ужина. Все здесь далеко не первого сорта! Не надо было приезжать. Перед тем как собираться, он спросил Ирэн, нужно ли ему ехать; она ответила со своей обычной улыбкой, сводившей его с ума: «О нет!»

Зачем же он поехал? Последние четверть часа он даже не видел её. А вот Джордж направляется к нему с сардоническим видом; теперь от него уже не скроешься.

— Видал «пирата»? — спросил этот присяжный остряк. — Он в боевой готовности — подстригся и все такое прочее!

Сомс сказал, что не видел, пересёк залу, опустевшую на время перерыва между танцами, вышел на балкон и взглянул на улицу.

Подъехала карета с запоздавшими гостями; около дверей стояла кучка тех терпеливых зевак — завсегдатаев лондонской улицы, — которых так притягивают освещённые окна и музыка; их запрокинутые лица, выделявшиеся бледным пятном над тёмными фигурами, смотрели вверх с тупым упорством, раздражавшим Сомса: зачем им позволяют слоняться по улицам, почему полисмен не прогонит их отсюда?

Но полисмен не обращал на зевак никакого внимания; широко расставив ноги, он стоял на красной дорожке, постеленной через тротуар; его лицо, видневшееся из-под каски, смотрело вверх с тем же тупым упорством.

Напротив, за решёткой, при свете фонарей виднелись ветки деревьев, блестящие, чуть трепещущие на лёгком ветерке; дальше — освещённые окна домов на другой стороне улицы, словно глаза, смотрящие вниз, в безмятежную темноту сада; а надо всем этим — небо, поразительное лондонское небо, подсвеченное заревом бесчисленных огней; звёздный покров, вытканный из людских нужд, людских мечтаний, — необъятное зеркало, отражающее пышность и убожество, ночь за ночью дарящее свою мягкую усмешку множеству домов, парков, дворцов, лачуг, Форсайтам, полисменам и терпеливой кучке уличных зевак.

Сомс повернулся и из-за своего прикрытия снова посмотрел в освещённый зал. На балконе прохладнее. Он видел, как вошли запоздалые гости — Джун с дедом. Что их так задержало? Они остановились в дверях. Вид у обоих был измученный. Подумать только! Дядя Джолион выбрался из дому в такой поздний час! Почему Джун не заехала, как всегда, за Ирэн? И Сомс вдруг вспомнил, что Джун давно уже не показывалась у них в доме.

Глядя на неё с беспричинным злорадством. Сомс заметил, как Джун вдруг изменилась в лице, побледнела так, что, казалось, вот-вот упадёт без чувств, потом залилась румянцем. Повернувшись в направлении её взгляда, Сомс увидел жену, выходившую под руку с Босини из зимнего сада в противоположном конце гостиной. Она подняла на Босини глаза, вероятно, отвечая на какой-то его вопрос, и он тоже пристально смотрел на неё.

Сомс опять взглянул на Джун. Она держала старого Джолиона под руку и как будто просила его о чём-то. Сомс уловил удивлённый взгляд дяди; они повернулись и исчезли за дверью.

Снова заиграла музыка — начали вальс; неподвижный, точно статуя в нише окна, не дрогнув ни одним мускулом, но уже без улыбки, Сомс ждал, что будет дальше. Вскоре в нескольких шагах от балкона мимо него промелькнули Ирэн и Босини. Сомс уловил запах её гардений, увидел, как волнуется её грудь, увидел её томный взгляд, полуоткрытые губы, поймал незнакомое до сих пор выражение её лица. Под медленный ритмичный вальс они проплыли мимо, и Сомсу казалось, что тела их прильнули друг к другу; он видел, как Ирэн подняла на Босини глаза — мягкие, тёмные — и снова опустила их.

Бледный как полотно. Сомс повернулся спиной к залу и, облокотившись на перила, стал смотреть вниз на сквер; зеваки все ещё торчали около дома, с тупым упорством глядя на освещённые окна, полисмен по-прежнему стоял, запрокинув голову, но Сомс не замечал всего этого. К подъезду подали карету, в неё сели двое, и карета отъехала…

В тот вечер Джун и старый Джолион спустились к обеду в обычный час. Девушка пришла в будничном закрытом платье, старый Джолион тоже был одет по-домашнему.

Ещё за завтраком Джун сказала, что собирается на бал к дяде Роджеру. Так глупо, она ни с кем не сговорилась. А теперь уже поздно.

Старый Джолион поднял на неё свои проницательные глаза. Раньше Джун ездила с Ирэн, так уж издавна повелось. И, нарочно не спуская с внучки взгляда, он спросил:

— Почему бы тебе не поехать с Ирэн? Нет! Джун не хочет просить Ирэн; она поедет только в том случае, если… если дедушка согласится поехать, ну один-единственный раз — хоть не надолго!

У неё был такой взволнованный, такой измученный вид, что старый Джолион, ворча, согласился. Что ей за охота ехать на этот бал, говорил он, наверно, жалкое зрелище, можно пари держать; да вообще нечего носиться по балам! Морской воздух — вот что ей нужно; дайте ему только провести общее собрание пайщиков «Золотопромышленной концессии» — и он увезёт её на море. Она не хочет уезжать? Хочет себя вконец измучить! И, с грустью посмотрев на Джун, он снова занялся едой.

Джун рано вышла из дому и долго бродила по жаре. Маленькая, лёгкая, такая неторопливая и вялая последнее время, сейчас она горела точно в огне. Она купила цветов. Ей хотелось — во что бы то ни стало хотелось выглядеть сегодня как можно привлекательнее. Он будет там! Она отлично знала, что ему послали приглашение. Она докажет ему, что ей решительно всё равно. Но в глубине души Джун решила отвоевать его сегодня вечером. Она вернулась возбуждённая, много говорила за столом; старый Джолион тоже был дома, и ей удалось провести его.

Позже, среди дня, вдруг пришли безудержные слезы Джун зарылась лицом в подушку, чтобы заглушить рыдания, а когда приступ кончился, она увидела в зеркале вспухшее лицо с тёмными кругами у покрасневших глаз. До самого обеда она просидела у себя, спустив в комнате шторы.

За обедом, который прошёл в полном молчании, Джун боролась с собой. Она была так бледна, так измучена, что старый Джолион приказал отложить карету: он не позволит Джун ехать. Пусть ложится в постель! Джун не стала прекословить. Она поднялась к себе в комнату и сидела там в темноте. К десять часов она позвонила горничной.

— Дайте горячей воды и скажите мистеру Форсайту, что я отдохнула. Если он устал, я поеду одна.

Горничная недоверчиво посмотрела на неё, и Джун повторила повелительным тоном:

— Идите и сейчас же подайте мне горячей воды!

Бальное платье все ещё лежало на диване, она оделась с какой-то яростной тщательностью, взяла цветы и сошла вниз, высоко неся голову с тяжёлой копной волос. Проходя мимо комнаты старого Джолиона, Джун слышала, как он шагает там, за дверью.

Он одевался сбитый с толку, рассерженный. Сейчас уже одиннадцатый час, раньше одиннадцати они не попадут туда; Джун сошла с ума. Но он не решался спорить — выражение её лица за обедом не выходило у него из головы.

Большими щётками чёрного дерева он пригладил волосы до серебряного блеска; затем вышел на тёмную лестницу.

Джун встретила его внизу, и, не обменявшись ни словом, они сели в карету.

Когда эта поездка, тянувшаяся вечность, кончилась, Джун вошла в зал Роджера, пряча под маской решительности волнение и мучительную тревогу. Чувство стыда при мысли, что кто-нибудь может подумать, будто она «бегает за ним», было подавлено страхом: а вдруг его нет здесь, вдруг она так и не увидит его, подавлено решимостью как-нибудь — она сама ещё не знала как — отвоевать Босини.

При виде бального зала, сверкающего паркетом, Джун почувствовала радость и торжество: она любила танцевать и, танцуя, порхала — лёгкая, как весёлый, полный жизни эльф. Он, конечно, пригласит её, а если они будут танцевать, все станет, как раньше. Джун нетерпеливо оглядывалась по сторонам.

Появление Босини и Ирэн в дверях зимнего сада и полная отрешённость от всего на свете, которую она уловила на его лице, были слишком большой неожиданностью для Джун. Они ничего не видели — никто не должен видеть её отчаяния, даже дедушка.

Джун дотронулась до руки старого Джолиона и сказала чуть слышно:

— Поедем домой, дедушка, мне нехорошо.

Старый Джолион поторопился увести её, ворча про себя: «Я знал, чем все это кончится». Но Джун он ничего не сказал и только, уже сидя в карете, которая, к счастью, задержалась у подъезда, спросил:

— Что с тобой, родная?

Чувствуя, как её худенькое тело содрогается от рыданий, старый Джолион перепугался. Завтра же позвать Бланка. Он настоит на этом. Так дальше не может продолжаться.

— Ну, перестань, перестань!

Она подавила рыдания, судорожно сжала его руку и забилась в угол кареты, прикрыв лицо шалью.

Старый Джолион видел только глаза Джун, неподвижно устремлённые в темноту, и его худые пальцы не переставая гладили её руку.

Глава 18

ВЕЧЕР В РИЧМОНДЕ
Не только глаза Джун и Сомса видели, как «эти двое» (так уже называла их Юфимия) вышли из зимнего сада; не только их глаза уловили выражение лица Босини.

Бывают мгновения, когда Природа обнажает страсть, затаённую под беззаботным спокойствием повседневности: сквозь багряные облака буйная весна вдруг метнёт белое пламя на цветущий миндаль; залитая лунным светом снежная вершина с одинокой звездой над ней взмоет к страстной синеве; или старый тис на фоне заката вдруг выступит, словно страж, охраняющий какую-то пламенеющую тайну неба.

И бывают такие мгновения, когда картина в музее, отмеченная случайным посетителем, как «*** Тициана — превосходная вещь», пробивает броню кого-нибудь из Форсайтов, может быть, позавтракавшего в этот день плотнее своих собратьев, и повергает его в состояние, близкое к экстазу. Есть что-то — чувствует он — есть что-то такое, что… словом, что-то такое есть. Непонятное, неосознанное овладевает им; как только он со свойственной практичному человеку дотошностью, начинает подыскивать непонятному точное определение, оно ускользает, улетучивается, как улетучиваются винные пары, заставляя его хмуриться и то и дело вспоминать о своей печени. Он чувствует, что допустил какую-то экстравагантность, какое-то излишество, потерял свою добродетель. Ему вовсе не хотелось проникать взором за эти три звёздочки, поставленные в каталоге. Боже упаси! Он не желает иметь дело с тайными силами Природы! Боже упаси! Неужели он способен допустить хоть на минуту существование «чего-то такого»? Стоит только задуматься над этим — и кончено дело! Заплатил шиллинг за билет, второй — за каталог, и все.

Взгляд, который поймала Джун, который поймали Другие Форсайты, был, как пламя свечи, внезапно мелькнувшее сквозь неплотно сдвинутый занавес, позади которого кто-то шёл с этой свечой, как внезапная вспышка смутного блуждающего огонька, призрачного, манящего. Зрителям стало ясно, что грозные силы начали свою работу. В первую минуту все отметили это с удовольствием, с интересом, а затем почувствовали, что лучше бы не замечать этого совсем.

Однако теперь было понятно, почему Джун так запоздала, почему она исчезла, не протанцевав ни одного танца, даже не поздоровавшись с женихом. Говорят, она больна, — что ж, ничего удивительного.

Но тут они поглядывали друг на друга с виноватым видом. Никому не хотелось распускать сплетни, не хотелось причинять зло. Да и кому захочется? И посторонним не было сказано ни слова: неписаный закон заставил их промолчать.

А затем пришло известие, что Джун и старый Джолион уехали на море.

Он повёз её в Бродстэрз, начинавший тогда входить в моду, звезда Ярмута уже закатилась, несмотря на аттестацию Николаса, а если Форсайт едет на море, он намеревается дышать за свои деньги таким воздухом, от которого в первую же неделю глаза на лоб полезут. Фатальная привязанность первого Форсайта к мадере перешла к его потомству в виде ярко выраженной склонности к аристократическим замашкам.

Итак, Джун уехала на море. Семья ждала дальнейших событий; ничего другого не оставалось делать.

Но как далеко, как далеко зашли «те двое»? Как далеко собираются они зайти? И собираются ли вообще? Вряд ли это кончится чем-нибудь серьёзным, ведь они оба без всяких средств. Самое большее — флирт, который прекратится вовремя, как и подобает таким историям.

Сестра Сомса, Уинифрид Дарти, впитавшая вместе с воздухом Мейфера она жила на Грин-стрит — более модные взгляды на супружеские отношения, чем, например, те, которых придерживались на Лэдброк-Гров, смеялась над такими домыслами. «Крошка» — Ирэн была выше её ростом, и тот факт, что она вечно сходила за «крошку», служил лишним доказательством солидности Форсайтов — «крошка» просто скучает. Почему не поразвлечься? Сомс человек довольно нудный; а что касается мистера Босини, то только этот клоун Джордж мог прозвать его «пиратом» — Уинифрид считала, что в нём есть шик.

Это изречение насчёт шика Босини произвело сенсацию, но мало кого убедило. Он «недурён собой», с этим ещё можно согласиться, но утверждать, что в человеке с выдающимися скулами и странными глазами — в человеке, который носит фетровую шляпу, есть шик, могла только Уинифрид с её экстравагантностью и вечной погоней за новизной.

Стояло то незабываемое лето, когда экстравагантность была в моде, когда сама земля была экстравагантна: буйно цвели каштаны, и клумбы благоухали как никогда; розы распускались в каждом саду; и ночи не могли вместить всех звёзд, высыпавших на небе, а солнце целые дни напролёт вращало свой медный щит над парком, и люди совершали странные поступки, завтракали и обедали на воздухе. Никто не запомнит такого количества кэбов и карет, которые вереницей тянулись по мостам через сверкающую реку, увозя богачей под зелёную сень Буши, Ричмонда, Кью и Хэмптон-корта. Почти каждая семья, претендующая на принадлежность к классу крупной буржуазии, который держит собственные выезды, посетила хотя бы по одному разу каштановую аллею в Буши или прокатилась мимо испанских каштанов в Ричмонд-парке. Они проезжали не спеша в облаке пыли, поднятой ими же самими, и, чувствуя себя вполне светскими людьми, поглядывали на больших медлительных оленей, поднимающих ветвистые рога из зарослей папоротника, который к осени обещал влюблённым такие укромные уголки, каких ещё никто никогда не видел. И время от времени, когда дурманящее благоухание цветущих каштанов и папоротника доносилось слишком явственно, они говорили друг другу: «Ах, милая! Какой странный запах!»

И липы в этом году были необыкновенные, золотые, как мёд. Когда солнце садилось, на углах лондонских площадей стоял запах слаще того мёда, что уносили пчелы, запах, наполнявший странным томлением сердца Форсайтов и им подобных — всех, кто выходил после обеда подышать прохладой в уединении садов, ключи от которых хранились только у них одних.

И это томление заставляло Форсайтов в сумерках замедлять шаги возле неясных очертаний цветочных клумб, оглядываться по сторонам не раз и не два, словно возлюбленные поджидали их, поджидали той минуты, когда последний свет угаснет под тенью веток.

Может быть, какое-то неясное сочувствие, пробуждённое запахом цветущих лип, может быть, намерение по-сестрински убедиться во всём собственными глазами и доказать правильность своих слов — «ничего серьёзного в этом нет» — или просто желание проехаться в Ричмонд, влекущий к себе в то лето решительно всех, побудило мать маленьких Дарти (Публиуса. Имоджин, Мод и Бенедикта) написать невестке следующее письмо:

«30 июня.

Дорогая Ирэн!

Я слышала, что Сомс уезжает завтра с ночёвкой в Хэнли[48]. Было бы очень недурно съездить в Ричмонд небольшой компанией. Пригласите мистера Босини, а я раздобуду молодого Флиппарда.

Эмили (они звали мать Эмили — это считалось очень шикарным) даст нам коляску. Я заеду за Вами и за Вашим спутником в семь часов.

Любящая Вас сестра Уинифрид Дарти.


Монтегью уверяет, что в «Короне и скипетре» кормят вполне прилично».

Монтегью было второе, пользовавшееся большей известностью, имя Дарти; первое же было Мозес; в чём другом, а в светскости Дарти никто не откажет.

Провидение нагромоздило перед Уинифрид гораздо больше препятствий, чем этого заслуживали её благожелательные планы. Прежде всего пришёл ответ от молодого Флиппарда:

«Дорогая миссис Дарти!

Страшно огорчён. Не могу — вечер занят.

Ваш Огастос Флиппард».
Бороться с такой неудачей и подыскивать заместителя где-то на стороне было поздно. С проворством и чисто материнской находчивостью Уинифрид обратилась к мужу. Характер у неё был решительный, но терпеливый, что прекрасно сочетается с резко очерченным профилем, светлыми волосами и твёрдым взглядом зеленоватых глаз. Она не терялась ни при каких обстоятельствах; если же обстоятельства все же были не в её пользу, Уинифрид всегда ухитрялась повернуть их выгодной стороной.

Дарти тоже был в ударе. Эрос не получил Ланкаширского кубка. Этот знаменитый скакун, принадлежавший одному из столпов скаковой дорожки, поставившему втихомолку против Эроса не одну тысячу, даже не стартовал. Первые сорок восемь часов после этого провала были самыми мрачными в жизни Дарти.

Призрак Джемса преследовал его день и ночь. Чёрные мысли о Сомсе перемежались со слабой надеждой, В пятницу вечером он напился — так велико было его огорчение. Но в субботу утром инстинкт биржевого дельца взял верх. Заняв несколько сотен фунтов, вернуть которые он не смог бы никакими силами, Дарти отправился в город и поставил их на Концертину, участвовавшую в сэлтаунском гандикапе.

За завтраком в «Айсиуме» он сказал майору Скроттону, что этот еврейчик Натане сообщил ему кое-какие сведения. Будь что будет. Он сейчас совсем на мели. Если дело не выгорит — что ж… придётся старику раскошелиться!

Бутылка Поль-Роджера, выпитая для придания себе бодрости, только распалила его презрение к Джемсу.

Дело выгорело. Концертина пришла к столбу на шею впереди остальных задала она ему страху! Но, как говорил Дарти, уж если повезёт, то повезёт!

К поездке в Ричмонд Дарти отнёсся весьма благосклонно. Расходы он берет на себя. Ирэн всегда нравилась Дарти, и ему захотелось завязать с ней более непринуждённые отношения.

В половине шестого с Парк-Лейн прислали лакея сказать, что миссис Форсайт просит извинения, но одна из лошадей кашляет!

Не сдавшись и после этого удара, Уинифрид сразу же снарядила маленького Публиуса (которому уже исполнилось семь лет) и гувернантку на Монпелье-сквер.

Они поедут в кэбах и встретятся в «Короне и скипетре» в 7.45.

Услышав об этом, Дарти остался очень доволен. Гораздо лучше, чем сидеть всю дорогу спиной к лошадям! Он не возражает против того, чтобы прокатиться с Ирэн. Дарти предполагал, что они заедут на Монпелье-сквер, а там можно будет поменяться местами.

Когда же ему сообщили, что встреча назначена в «Короне и скипетре» и что он поедет с женой, Дарт надулся и сказал:

— Так мы черт знает когда туда доберёмся!

Выехали в семь часов, и Дарти предложил кэбмену пари на полкроны, что тот не довезёт их в три четверти часа.

За всю дорогу муж и жена только два раза обменялись замечаниями.

Дарти сказал:

— Придётся мистеру Сомсу поморщиться, когда он услышит, что его жена каталась в кэбе вдвоём с мистером Босини!

Уинифрид ответила:

— Перестань говорить глупости, Монти!

— Глупости? — повторил Дарти. — Ты не знаешь женщин, моя дорогая!

Во второй раз он просто осведомился:

— Какой у меня вид? Немножко осовелый? От этого вина, которым угощает Джордж, хоть кого разморит!

Он завтракал с Джорджем у Хаверснейка.

Босини и Ирэн приехали первыми. Они стояли у большого окна, выходившего на реку.

В то лето окна держали открытыми весь день и всю ночь; и днём и ночью запах цветов и деревьев врывался в комнаты, душный запах травы, нагретой солнцем, свежий запах обильной росы.

Наблюдательный Дарти сразу же подумал, что у его гостей дела подвигаются плохо. У Босини глаза голодные — по всему видно, что мямля!

Он оставил их на попечение Уинифрид, а сам занялся составлением меню.

Форсайты потребляют пищу, может быть, не слишком тонкую, но сытную. Люди же породы Дарти обычно исчерпывают все ресурсы «Корон и скипетров». Не имея привычки думать о завтрашнем дне, Дарти считают, что нет такой роскоши, которой они не могли бы себе позволить; и позволят, несмотря ни на что! Выбор вин тоже требует большой тщательности: в этой стране слишком много всякой дряни, «не подходящей» для таких, как Дарти, — им подавай все самое лучшее. Платить будут другие, чего же стесняться! Пусть стесняются дураки, а Дарти не станут.

Все самое лучшее! Нельзя подвести более крепкого фундамента под существование человека, тесть которого имеет весьма солидные доходы и питает нежные чувства к внукам.

Не лишённый наблюдательности, Дарти обнаружил слабое место Джемса в первый же год после появления на свет маленького Публиуса (не доглядели!); такая наблюдательность принесла ему большую пользу. Четверо маленьких Дарти стали чем-то вроде пожизненной страховки.

Гвоздём обеда была, бесспорно, кефаль. Эту восхитительную рыбу, доставленную издалека почти в идеальной сохранности, сначала поджарили, затем вынули из неё все кости, затем подали во льду, залив пуншем из мадеры вместо соуса, согласно рецепту, который был известен только небольшому кругу светских людей.

Все остальные подробности можно опустить, за исключением разве того факта, что по счёту уплатил Дарти.

За обедом он был чрезвычайно мил; его дерзкий восхищённый взор почти не отрывался от лица и фигуры Ирэн; однако Дарти пришлось признаться, что расшевелить Ирэн ему не удалось, — она относилась к нему с холодком, и тот же холодок, казалось, шёл от её плеч, просвечивающих сквозь желтоватое кружево. Дарти старался поймать её на какой-нибудь «шалости» с Босини; но тщетно: Ирэн держалась безупречно! Что же касается этого архитектора, то он сидел мрачный, как медведь, у которого разболелась голова, — Уинифрид с трудом удалось вытянуть из него несколько слов; он не притронулся к еде, но про вино не забывал, и лицо его бледнело все больше и больше, а в глазах появилось какое-то странное выражение.

Всё это было очень забавно.

Дарти чувствовал себя в ударе, говорил без умолку, острил, будучи человеком неглупым. Он рассказал два-три анекдота, сумев как-то удержаться в границах приличия, — уступка присутствующим, так как обычно в его анекдотах эти границы стирались. Провозгласил шутливый тост за здоровье Ирэн. Его никто не поддержал, а Уинифрид сказала:

— Перестань паясничать, Монти!

По её предложению после обеда все отправились на террасу, выходившую к реке.

— Мне хочется посмотреть, как в простонародье ухаживают, — сказала Уинифрид, — это ужасно забавно!

Гуляющих было много, все пользовались прохладой после жаркого дня, и в воздухе раздавались голоса, грубые, громкие, или тихие, словно нашёптывающие какие-то тайны.

Не прошло и нескольких минут, как практичная Уинифрид — единственная представительница рода Форсайтов в этой компании — отыскала свободную скамейку. Они уселись в ряд. Развесистое дерево раскинуло над ними свой густой шатёр, над рекой медленно сгущалась тьма.

Дарти сел с краю, рядом с ним Ирэн, затем Босини, затем Уинифрид. Сидеть вчетвером было тесно, и светский человек чувствовал своим локтем локоть Ирэн; он знал, что Ирэн не захочет показаться грубой и не станет отодвигаться, и это забавляло его; он то и дело ёрзал на скамейке, чтобы прижаться к Ирэн ещё ближе. Дарти думал: «Не все же должно достаться одному «пирату». А положение пикантное!»

Откуда-то издали, с реки, доносились звуки мандолины и голосов, певших старинную песенку:

Эй, лодку на воду спустить!
Мы будем по волнам скользить,
Шутить, смеяться, херес пить!
И вдруг показался месяц — молодой, нежный. Лёжа навзничь, он выплыл из-за дерева, и в воздухе потянуло прохладой, словно от его дыхания, а сквозь эту волну прохлады доносился тёплый запах лип.

Куря сигару, Дарти поглядывал на Босини, который сидел, скрестив руки на груди, уставившись в одну точку с таким выражением, будто его мучили.

И Дарти взглянул на лицо рядом с собой, так слившееся с тенью, падавшей от дерева, что оно казалось лишь более тёмным пятном на фоне тьмы, которая словно обрела контуры, согретые дыханием, — нежные, загадочные, манящие.

На шумной террасе вдруг наступила тишина, как будто гуляющие погрузились в свои тайные мысли, слишком дорогие, чтобы доверять их словам.

И Дарти подумал: «Женщины!»

Отсветы над рекой погасли, пение смолкло; молодой месяц спрятался за дерево, и стало совсем темно. Он прижался к Ирэн.

Дарти не смутила ни дрожь, пробежавшая по телу, которого он коснулся, ни испуганный, презрительный взгляд её глаз. Он почувствовал, как Ирэн старается отодвинуться от него, и улыбнулся.

Нужно сказать, что светский человек выпил столько, сколько ему требовалось для хорошего самочувствия.

Толстые губы, раздвинувшиеся в улыбку под тщательно закрученными усами, и наглые глаза, искоса поглядывавшие на Ирэн, придавали ему сходство с коварным сатиром.

На дорожку неба между рядами деревьев выбежали новые звезды; казалось, что они, как и люди внизу, переходят с места на место, собираются кучками, шепчутся. На террасе снова стало шумно, и Дарти подумал: «Какой голодный вид у этого Босини!» — и ещё теснее прижался к Ирэн.

Этот манёвр заслуживал лучших результатов. Она встала, и за ней поднялись остальные.

Светский человек твёрже, чем когда-либо, решил познакомиться с Ирэн поближе. Пока шли по террасе, он не отставал от неё. Доброе вино давало себя чувствовать. А впереди ещё длинная дорога домой, длинная дорога и приятная теснота кэба с его обособленностью от всего мира, которой люди обязаны какому-то доброму мудрецу. Этот голодный архитектор может ехать с его женой — на здоровье, желаю приятно провести время! И, зная, что язык будет плохо его слушаться, Дарти старался молчать; но улыбка не сходила с его толстых губ.

Они пошли к экипажам, поджидавшим их у дальнего конца террасы. План Дарти отличался тем же, чем отличаются все гениальные планы, — почти грубой простотой: он не отстанет от Ирэн, а когда она будет садиться в кэб, вскочит следом за ней.

Но Ирэн, вместо того чтобы сесть в кэб, подошла к лошади. Ноги плохо слушались Дарти, и он отстал. Ирэн стояла, поглаживая морду лошади, и, к величайшей досаде Дарти, Босини очутился там первым. Она повернулась к нему и быстро проговорила что-то вполголоса; до слуха Дарти долетели слова: «этот человек». Он упорно стоял у подножки, дожидаясь Ирэн. Дарти на эту удочку не поймаешь!

Стоя под фонарём, в белом вечернем жилете, плотно облегавшем его фигуру (отнюдь не статную), с лёгким пальто, переброшенным через руку, с палевым цветком в петлице и с добродушно-наглым выражением на смуглом лице, Дарти был просто великолепен — светский человек с головы до ног!

Уинифрид уже села в другой кэб. Дарти только успел подумать, что Босини здорово поскучает с ней, если вовремя не спохватится, как вдруг неожиданный толчок чуть не поверг его наземь. Босини прошипел ему на ухо:

— С Ирэн поеду я; поняли?

Дарти увидел лицо, побелевшее от ярости, глаза, сверкнувшие, как у дикой кошки.

— Что? — еле выговорил он. — Что такое? Ничего подобного! Вы поедете с моей женой!

— Убирайтесь, — прошипел Босини, — или я вышвырну вас вон!

Дарти отступил; он понял яснее ясного, что этот субъект не шутит. Тем временем Ирэн проскользнула мимо, её платье задело его по ногам. Босини вскочил в кэб следом за ней.

Дарти услышал, как Босини крикнул: «Трогай!» Кэбмен стегнул лошадь. Лошадь рванула вперёд.

Несколько секунд Дарти стоял совершенно ошеломлённый; затем бросился к кэбу, где сидела жена.

— Погоняй! — заорал он. — Держись за тем кэбом!

Усевшись рядом с Уинифрид, он разразился градом проклятий. Затем с великим трудом пришёл в себя и сказал:

— Хороших дел ты натворила! Они поехали вместе; неужели нельзя было удержать его? Он же без ума от Ирэн, это каждому дураку ясно.

Дарти заглушил протесты Уинифрид, снова разразившись бранью, и, только подъехав к Барнсу, прекратил свои иеремиады, в которых поносил Уинифрид, её отца, брата, Ирэн, Босини, самое имя Форсайтов, собственных детей и проклинал тот день, когда женился.

Уинифрид, женщина с твёрдым характером, дала ему высказаться, и, закончив свои излияния, Дарти надулся и замолчал. Его злые глаза не теряли из виду первый кэб, маячивший в темноте, словно напоминание об упущенной возможности.

К счастью. Дарти не слышал страстных слов мольбы, вырвавшихся у Босини, — страстных слов, которые поведение светского человека выпустило на волю; он не видел, как дрожала Ирэн, словно кто-то сорвал с неё одежды, не видел её глаз, тёмных, печальных, как глаза обиженного ребёнка. Он не слышал, как Босини умолял, без конца умолял её о чём-то; не слышал её внезапных тихих рыданий, не видел, как этот жалкий «голодный пёс», дрожа от благоговения, робко касался её руки.

На Монпелье-сквер кэбмен, с точностью выполнив полученное приказание, остановился вплотную к первому экипажу. Уинифрид и Дарти видели, как Босини вышел из кэба, как Ирэн появилась вслед за ним и, опустив голову, взбежала по ступенькам. Очевидно, у неё был свой ключ, потому что она сейчас же скрылась за дверью. Трудно было уловить, сказала она что-нибудь Босини на прощанье или нет.

Босини прошёл мимо их кэба; его лицо, освещённое уличным фонарём, было хорошо видно мужу и жене. Черты этого лица искажало мучительное волнение.

— До свидания, мистер Босини! — крикнула Уинифрид.

Босини вздрогнул, сорвал с головы шляпу и торопливо зашагал дальше. Он, очевидно, совершенно забыл об их существовании.

— Ну, — сказал Дарти, — видела эту физиономию? Что я говорил? Хорошие дела творятся!

И он со вкусом распространился на эту тему.

В кэбе только что произошло объяснение — это было настолько очевидно, что Уинифрид уже не могла защищать свои позиции.

Она сказала:

— Я не буду об этом рассказывать. Не стоит поднимать шум.

С такой точкой зрения Дарти немедленно согласился.

Считая Джемса чем-то вроде своего заповедника, он не имел ни малейшего желания расстраивать его чужими неприятностями.

— Правильно, — сказал Дарти, — это дело Сомса. Он отлично может сам о себе позаботиться.

С этими словами чета Дарти вошла в своё обиталище на Грин-стрит, оплачиваемое Джемсом, и вкусила заслуженный отдых. Была полночь, и на улицах уже не попадалось ни одного Форсайта, который мог бы проследить скитания Босини; проследить, как он вернулся и стал около решётки сквера, спиной к уличному фонарю; увидеть, какон стоит там в тени деревьев и смотрит на дом, скрывающий в темноте ту, ради минутной встречи с которой он отдал бы все на свете, — ту, которая стала для него теперь дыханием цветущих лип, сущностью света и тьмы, биением его собственного сердца.

Глава 19

СИМПТОМЫ ФОРСАЙТИЗМА
Форсайту не свойственно сознавать себя Форсайтом; но про молодого Джолиона этого нельзя было сказать. Он не видел в себе ничего форсайтского до того решительного шага, который сделал его отщепенцем, а с тех пор не переставал чувствовать себя Форсайтом, и это сознание не оставляло его в семейной жизни и в отношениях со второй женой, в которой совсем уж не было ничего форсайтского.

Молодой Джолион знал, что, не будь у него умения добиваться своей цели, не будь упорства, ясного сознания, что нелепо терять то, за что заплачено такой большой ценой, — другими словами, не будь у него «чувства собственности», он не мог бы удержать эту женщину подле себя (может быть, и не захотел бы удерживать) в течение пятнадцати лет, заполненных нуждой, обидами и недомолвками; не мог бы убедить её выйти за него замуж после смерти первой жены; не мог бы одолеть эту жизнь и выйти из неё таким, каким он вышел — несколько полинявшим, но усмехающимся.

Молодой Джолион принадлежал к тому сорту людей, которые, словно маленькие китайские божки, сидят, поджав ноги, в собственном своём сердце и улыбаются сами себе недоверчивой улыбкой. Но улыбка эта — сокровенная, извечная улыбка — никак не отражалась на его поведении, в котором, как и в подбородке и темпераменте молодого Джолиона, своеобразно сочетались мягкость и решительность.

Он чувствовал в себе Форсайта и за работой — за своими акварелями, которым отдал столько сил, не переставая в то же время посматривать на себя со стороны, словно его брало сомнение, можно ли с полной серьёзностью предаваться такому непрактичному занятию, и всегда ощущая какую-то странную неловкость, что картины приносят так мало денег.

И вот это ясное представление о том, что значит быть Форсайтом, заставило его прочесть нижеследующее письмо старого Джолиона со смешанным чувством сострадания и брезгливости.

«Шелдренк-Хаус, Бродстэрз.

1 июля.

Дорогой Джо!

(Почерк отца почти не изменился за тридцать лет.) Мы живём здесь вот уже две недели, погода в общем хорошая. Морской воздух действует неплохо, но печень моя пошаливает, и я с удовольствием вернусь в Лондон. О Джун ничего хорошего сказать не могу, здоровье и состояние духа у неё скверное, и я не знаю, чем все это кончится. Она продолжает отмалчиваться, но по всему видно, что в голове у неё сидит эта помолвка, впрочем, можно ли считать их помолвленными или уже нельзя — кто их разберёт. Не знаю, следует ли пускать её в Лондон при теперешнем положении дел, но она такая своевольная, что в любую минуту может собраться и уехать. Я полагаю, что кто-то должен поговорить с Босини и выяснить его намерения. Мне очень бы не хотелось брать это на себя, потому что разговор наш непременно кончится тем, что я его поколочу. Ты знаком с Босини по клубу и, по-моему, можешь поговорить с ним и выведать, что он, собственно, намерен делать. Ты, конечно, не станешь компрометировать Джун. Буду очень рад, если ты в ближайшие дни известишь меня, удалось ли тебе что-нибудь узнать. Все это меня очень беспокоит, и я не сплю по ночам. Поцелуй Джолли и Холли.

Любящий тебя отец Джолион Форсайт».
Молодой Джолион так долго и так пристально читал это письмо, что жена обратила внимание на его сосредоточенный вид и спросила, в чём дело. Он ответил:

— Так, ничего.

Молодой Джолион взял себе за правило никогда не говорить о Джун. Жена может разволноваться, кто её знает, что она подумает; и он поторопился согнать с лица все следы задумчивости, но успел в этом не больше, чем успел бы на его месте отец, так как неуклюжесть старого Джолиона во всём, что касалось тонкостей домашней политики, перешла и к нему; и миссис Джолион, хлопотавшая по хозяйству, ходила с плотно сжатыми губами и изредка бросая на мужа испытующие взгляды.

В тот же день с письмом в кармане он отправился в клуб, ещё не решив, что предпринять.

Выведывать чьи-то «намерения» — задача мало приятная; кроме того, неловкость, которую испытывал молодой Джолион, усугубляло то не совсем нормальное положение, которое он сам занимал в семье. Как это похоже на его родственников, на всех тех людей, в обществе которых они вращались, — навязывать посторонним свои так называемые права, диктовать кому-то поступки; как это похоже на них — переносить деловые приёмы на личные отношения!

А эта фраза: «Ты, конечно, не станешь компрометировать Джун», — ведь она же выдаёт их с головой.

Но вместе с тем письмо, в котором было столько горечи, столько заботы о Джун, и эта угроза «поколотить Босини» казались такими естественными. Не удивительно, что отец хочет узнать намерения Босини, не удивительно, что он сердится.

Отказывать трудно! Но зачем поручать такое дело именно ему? Это просто неудобно. Впрочем, Форсайты умеют добиваться своего, а в средствах они не очень разборчивы, им лишь бы соблюсти внешние приличия.

Как же это сделать или как отказаться? И то и другое невозможно. Так-то, молодой Джолион!

Он пришёл в клуб к трём часам, и первый, кто попался ему на глаза, был сам Босини, сидевший у окна в углу комнаты.

Молодой Джолион сел неподалёку и, волнуясь, стал обдумывать положение. Он украдкой поглядывал на Босини, не замечавшего, что за ним наблюдают. Молодой Джолион знал его мало и, может быть, впервые так внимательно приглядывался к нему: очень странный на вид, ни одеждой, ни лицом, ни манерами не похожий на других членов клуба, — сам молодой Джолион, несмотря на большую внутреннюю перемену, навсегда сохранил благообразную внешность истого Форсайта. Он единственный среди Форсайтов не знал прозвища Босини. Архитектор выглядел не как все; не то чтобы в нём было что-то эксцентричное, но он не как все. Вид усталый, измученный, лицо худое, с широкими выдающимися скулами, но ничего болезненного в нём нет: крепкое телосложение, кудрявые волосы — признак большой жизнеспособности очень здорового организма.

Выражение лица Босини и его поза тронули молодого Джолиона. Он знал, что такое страдание, а этот человек, судя по его виду, страдал.

Он подошёл и коснулся его руки.

Босини вздрогнул, но не выказал ни малейшего смущения, увидев, кто это.

Молодой Джолион сел рядом.

— Мы давно не виделись, — сказал он. — Ну, как дом моего двоюродного брата — работа подвигается?

— Через неделю закончу.

— Поздравляю!

— Благодарю, хотя поздравлять, кажется, не с чем.

— Да? — удивился молодой Джолион. — А я думал, вы рады свалить с плеч такую большую работу; но с вами, наверное, бывает то же, что и со мной: расстаёшься с картиной точно с ребёнком.

Он ласково посмотрел на Босини.

— Да, — сказал тот уже более мягко, — создал вещь — и кончено. Я не знал, что вы пишете.

— Акварели всего-навсего; да я не особенно верю в свою работу.

— Не верите? Как же тогда можно работать? Какой же смысл в вашей работе, если вы в неё не верите?

— Правильно, — сказал молодой Джолион, — я всегда говорил то же самое. Кстати, вы замечали, что когда с вами соглашаются, то неизменно добавляют: «Я всегда так говорил!» Но раз уж вы спрашиваете, придётся ответить: я Форсайт!

— Форсайт! Никогда не думал о вас как о Форсайте!

— Форсайт, — ответил молодой Джолион, — не такое уж редкостное животное. Наш клуб насчитывает их сотнями. Сотни Форсайтов ходят по улицам; их встречаешь на каждом шагу.

— А разрешите поинтересоваться, как их распознают? — спросил Босини.

— По их чувству собственности. Форсайт смотрит на вещи с практической — я бы даже сказал, здравой — точки зрения, а практическая точка зрения покоится на чувстве собственности. Форсайт, как вы сами, вероятно, заметили, никому и ничему не отдаёт себя целиком.

— Вы шутите?

В глазах молодого Джолиона промелькнула усмешка.

— Да нет. Мне, как Форсайту, следовало бы молчать. Но я полукровка; а вот в вас уж никто не ошибётся. Между вами и мною такая же разница, как между мной и дядей Джемсом, который является идеальным образцом Форсайта. У него чувство собственности развито до предела, а у вас его просто нет. Не будь меня посредине, вы двое казались бы представителями различных пород. Я же — промежуточное звено. Все мы, конечно, рабы собственности, вопрос только в степени, но тот, кого я называю «Форсайтом», находится в безоговорочном рабстве. Он знает, что ему нужно, умеет к этому подступиться, и то, как он цепляется за любой вид собственности — будь то жены, дома, деньги, репутация, — вот это и есть печать Форсайта.

— Да! — пробормотал Босини. — Вам нужно взять патент на это слово.

— Мне хочется прочесть лекцию на эту тему, — сказал молодой Джолион. — «Отличительные свойства и качества Форсайта. Это мелкое животное, опасающееся прослыть смешным среди особей одного с ним вида, не обращает ни малейшего внимания на смех других существ (вроде нас с вами). Унаследовав от предков предрасположение к близорукости, оно различает лишь особей одного с ним вида, среди которых и протекает его жизнь, заполненная мирной борьбой за существование».

— Вы так говорите, — сказал Босини, — как будто они составляют половину Англии.

— Да, половину Англии, — повторил молодой Джолион, — и лучшую половину, надёжнейшую половину с трехпроцентными бумагами, половину, которая идёт в счёт. Её богатство и благополучие делают возможным все: делают возможным ваше искусство, литературу, науку, даже религию. Не будь Форсайтов, которые ни во что это не верят, но умеют извлечь выгоду из всего, что бы мы с вами делали? Форсайты, уважаемый сэр, — это посредники, коммерсанты, столпы общества, краеугольный камень нашей жизни с её условностями; Форсайты — это то, что вызывает в нас восхищение!

— Не знаю, правильно ли я понял вашу мысль, — сказал Босини, — но мне кажется, что среди людей моей профессии есть много таких Форсайтов, как вы их называете.

— Разумеется! — ответил молодой Джолион. — Большинство архитекторов, художников, писателей люди совершенно беспринципные, как и всякий Форсайт. Искусство и религия существуют благодаря небольшой кучке чудаков, которые действительно верят в это, и благодаря множеству Форсайтов, извлекающих из искусства и религии выгоду. По самому скромному подсчёту три четверти наших академиков, семь восьмых наших писателей и значительный процент журналистов — Форсайты. Об учёных не берусь судить, но в религии Форсайты представлены блестяще; в палате общин их, может быть, больше, чем где бы то ни было; про аристократию и говорить нечего. Но я не шучу. Опасно идти против большинства — и какого большинства! — он пристально посмотрел на Босини. — Опасно, когда позволяешь чему-нибудь захватить тебя целиком, будь то дом, картина… женщина!

Они взглянули друг на друга. Словно почувствовав, что он сделал то, чего же делают Форсайты, то есть увлёкся, молодой Джолион снова ушёл в свою раковину. Босини первый прервал молчание.

— Почему вы считаете именно свою родню такой типичной? — сказал он.

— Моя родня, — ответил молодой Джолион, — ничего особенного собой не представляет, у неё есть свои характерные чёрточки, как и во всякой другой семье, но зато в них чрезвычайно ярко выражены те два основных свойства, которые и обличают истинного Форсайта, — они никому и ничему не отдаются целиком, не увлекаются, и у них есть «чувство собственности».

Босини улыбнулся:

— Ну, а толстяк, например?

— Суизин? — спросил молодой Джолион. — А! В Суизине есть что-то первозданное. Город и быт обеспеченного класса ещё не успели его обработать. В Суизине, несмотря на все его джентльменство, сидят вековые традиции и грубая сила фермера.

Босини задумался.

— Да, вы очень метко охарактеризовали вашего кузена Сомса, — сказал он вдруг. — Этот уж наверно не пустит себе пули в лоб!

Молодой Джолион испытующе посмотрел на него.

— Да, — сказал он, — это верно. Вот почему с ним приходится считаться. Берегитесь их хватки! Смеяться может всякий, но я не шучу. Не стоит презирать Форсайтов; не стоит пренебрегать ими!

— Однако вы сами это сделали?

Удар был меткий, и молодой Джолион перестал улыбаться.

— Вы забываете, — сказал он с какой-то странной гордостью, — что я могу за себя постоять — я ведь тоже Форсайт. Великие силы подстерегают нас на каждом шагу. Человек, покидающий спасительную сень стены… ну… вы меня понимаете. Я бы, — закончил он совсем тихо, словно с угрозой, я бы мало кому посоветовал… идти… моей… дорогой. Всё зависит от человека.

Кровь бросилась в лицо Босини, потом отхлынула, и на его щеках снова разлилась бледная желтизна. Он ответил коротким смешком, раздвинувшим его губы в странную, едкую улыбку; глаза насмешливо смотрели на молодого Джолиона.

— Благодарю вас, — сказал он. — Это чрезвычайно мило с вашей стороны. Но не вы один способны постоять за себя.

Он встал.

Молодой Джолион посмотрел ему вслед и, подперев голову рукой, вздохнул.

В сонной тишине почти пустой комнаты слышалось только шуршанье газет и чирканье спичками. Молодой Джолион долго сидел не двигаясь, снова переживая те дни, когда и он следил за часами, отсчитывая минуты, — те дни, полные мучительной неизвестности и пронзительной, сладкой боли; и медленная, сладостная мука тех лет охватила его с прежней силой. Вид Босини, его измученное лицо и беспокойные глаза, то и дело поднимавшиеся к часам, пробудили в молодом Джолионе жалость, к которой примешивалось странное, непреодолимое чувство зависти.

Все эти признаки были слишком хорошо знакомы ему. Куда идёт Босини навстречу какой судьбе? Что представляет собой эта женщина, влекущая его с той неумолимой силой, перед которой отступают и понятия о чести, и принципы, и все другие интересы, — с той силой, от которой можно спастись только бегством?

Бегство! Но почему Босини должен бежать? Убегают лишь тогда, когда боятся разрушить семейный очаг, когда есть дети, когда не хотят попирать чьи-то идеалы, ломать что-то. Но тут, как он слышал, все уже и так сломано.

Он сам не спасся бегством и не стал бы спасаться, даже если бы пришлось начинать сызнова. И всё же он пошёл дальше Босини, разрушил свою неудачную семейную жизнь, а не чью-нибудь другую. Молодой Джолион вспомнил старое изречение: «Сердце человека вершит судьбу его».

Сердце вершит судьбу! Чтобы оценить пудинг, надо его съесть, — Босини ещё не съел своего пудинга.

Мысли молодого Джолиона обратились к той женщине — к женщине, которую он не знал, но о которой кое-что слышал.

Неудачный брак! Не может быть и речи о дурном обращении — этого нет, есть только какая-то смутная неудовлетворённость, какая-то тлетворная ржа, которая губит всякую радость жизни; и так день за днём, ночь за ночью, неделя за неделей, год за годом, пока смерть не положит конца всему!

Но молодой Джолион, в котором горечь смягчилась с годами, мог поставить себя и на месте Сомса. Откуда такому человеку, как его двоюродный брат — человеку, пропитанному всеми предрассудками и верованиями своего класса, — откуда ему взять проницательность, чем вдохновиться, чтобы покончить с такой жизнью? Для этого надо иметь воображение, надо заглянуть в будущее, когда неприятные толки, смешки, пересуды, всегда сопутствующие разводам, останутся позади, останется позади и преходящая боль разлуки и суровый суд достойных. Но мало у кого хватит воображения на это, особенно среди людей такого класса, к которому принадлежит Сомс. Сколько народу на свете — на всех воображения не хватает! И — боже правый! — какая пропасть между теорией и практикой! Может быть, многие, может быть, даже и Сомс, придерживаются рыцарских взглядов, а как только дело коснётся их самих, они найдут серьёзные причины для того, чтобы счесть себя исключением.

К тому же молодой Джолион не был уверен в правильности своих суждений. Он испытал все это на себе, испил до дна горькую чашу неудачного брака, — откуда же ему взять хладнокровие и широту взглядов, свойственные тем, кто даже не слышал звуков битвы? Его показания — это показания очевидца, а штатские люди, которым не пришлось понюхать пороха, не могут равняться со старым солдатом. Многие сочли бы брак Сомса и Ирэн вполне удачным: у него деньги, у неё красота — значит, компромисс возможен. Пусть не любят друг друга, но почему не поддерживать сносных отношений? То, что они будут жить каждый своей жизнью, делу не помешает, лишь бы были соблюдены приличия, лишь бы уважались священные узы брака и семейный очаг. В высших классах половина всех супружеств покоится на двух правилах: не оскорбляй лучших чувств общества, не оскорбляй лучших чувств церкви. Ради них можно принести в жертву свои собственные чувства. Преимущества незыблемого семейного очага слишком очевидны, слишком осязаемы, они исчисляются реальными вещами; status quo — дело верное. Ломка семьи — в лучшем случае опасный эксперимент и к тому же весьма эгоистичный.

Вот какие выводы может выставить защита, и молодой Джолион вздохнул.

«Все упирается в собственничество, — думал он, — но такая постановка вопроса мало кого обрадует. У них это называется «святостью брачных уз», но святость брачных уз покоится на святости семьи, а святость семьи — на святости собственности. И вместе с тем, наверное, все эти люди считают себя последователями того, кто никогда и ничем не владел. Как странно!»

И молодой Джолион снова вздохнул.

«Вот по дороге домой мне попадётся какой-нибудь бродяга — позову я его разделить со мной обед, которого тогда не хватит мне самому или моей жене, а ведь без неё у меня не будет ни здоровья, ни счастья? В конце концов Сомс, вероятно, хорошо делает, что настаивает на своих правах и подтверждает на практике священные принципы собственности, которые служат на благо всем нам, за исключением тех, кто является здесь жертвой».

Молодой Джолион встал, пробрался сквозь лабиринт кресел и стульев, взял шляпу и по душным улицам, в пыли, поднимаемой вереницами экипажей, медленно пошёл домой.

Не доходя до Вистариа-авеню, он вынул из кармана письмо старого Джолиона и, старательно разорвав его на мелкие кусочки, бросил в пыль.

Он отпер дверь своим ключом и позвал жену. Но она ушла, взяв с собой Джолли и Холли, — дома никого не было; только пёс Балтазар лежал в саду в полном одиночестве и занимался ловлей блох.

Молодой Джолион тоже прошёл в сад и сел под грушевым деревом, которое уже давно не приносило плодов.

Глава 20

БОСИНИ ОТПУЩЕН НА ЧЕСТНОЕ СЛОВО
На другой день после поездки в Ричмонд Сомс вернулся из Хэнли с утренним поездом. Не чувствуя расположения к водному спорту, он посвятил своё пребывание там не удовольствиям, а делу: ему пришлось съездить в Хэнли по вызову весьма солидного клиента.

Сомс отправился прямо в Сити, но дел там особенных не было, и в три часа он уже освободился, радуясь случаю пораньше вернуться домой. Ирэн не ждала его. Он вовсе не хотел застать её врасплох, но считал, что иногда не мешает нагрянуть неожиданно.

Переодевшись для прогулки, Сомс сошёл в гостиную. Ирэн, ничем не занятая, сидела на своём излюбленном месте в уголке дивана; у неё были тёмные круги под глазами, как будто после бессонной ночи.

Сомс спросил:

— Почему ты дома? Ждёшь кого-нибудь?

— Да… то есть особенно никого не жду.

— Кто должен прийти?

— Мистер Босини хотел заглянуть.

— Босини? Он должен быть на стройке.

На это Ирэн ничего не ответила.

— Так вот что, — сказал Сомс, — пойдём по магазинам, а потом погуляем в парке.

— Я не хочу выходить. У меня болит голова.

Сомс сказал:

— Стоит мне только попросить о чем-нибудь, и у тебя всякий раз начинает болеть голова. Посидишь на воздухе, под деревьями, и всё пройдёт.

Она ничего не ответила ему.

Сомс помолчал несколько минут, потом снова заговорил:

— Интересно бы знать, в чём, по-твоему, заключаются обязанности жены? Меня это всегда интересовало!

Он не ожидал ответа, но она ответила:

— Я пробовала делать так, как ты хочешь; не моя вина, если я не могу стать хорошей женой.

— Чья же это вина?

Он смотрел на неё искоса.

— Перед свадьбой ты обещал отпустить меня, если наш брак окажется неудачным. Что же, можно его назвать удачным?

Сомс нахмурился.

— Удачным! — проговорил он, запинаясь. — Был бы удачным, если бы ты вела себя как следует!

— Я пробовала, — сказала Ирэн. — Ты отпустишь меня?

Сомс отвернулся. Почувствовав в глубине души тревогу, он замаскировал её спасительным гневом.

— Отпустить? Ты сама не понимаешь, что говоришь. Отпустить! Как я могу отпустить тебя? Ведь мы женаты! Чего же ты просишь? И о чём тут вообще рассуждать? Надень шляпу, и пойдём посидим в парке.

— Так ты не хочешь отпустить меня?

В её глазах, смотревших на Сомса, было что-то необычное и трогательное.

— Отпустить! — сказал он. — Куда же ты денешься, если я тебя отпущу? Ведь у тебя нет своих средств.

— Как-нибудь проживу.

Он быстро прошёлся по комнате взад и вперёд; потом остановился около неё.

— Пойми раз и навсегда, — сказал он, — я не хочу больше подобных разговоров. Пойди надень шляпу!

Она не двигалась.

— Тебе, должно быть, не хочется упустить Босини, если он зайдёт! сказал Сомс.

Ирэн медленно встала и вышла из комнаты. Вернулась она в шляпе.

Они вышли.

В Хайд-парке уже схлынула пёстрая толпа иностранцев и другой сентиментальной публики, которая разъезжает в полдень по дорожкам, чувствуя себя необычайно элегантной; на смену полудню пришёл час настоящего, солидного гулянья, но и он уже близился к концу, когда Сомс и Ирэн уселись под статуей Ахиллеса[49].

Сомс уже давно не бывал с ней в парке. Эти совместные прогулки были для него самым большим удовольствием в первые два года после женитьбы, когда сознание, что весь Лондон смотрит на него, обладателя этой очаровательной женщины, наполняло его сердце великой, хотя и затаённой гордостью. Сколько раз он сидел с ней рядом, безукоризненно одетый, в светло-серых перчатках, с лёгкий, надменной улыбкой на губах, и кивал знакомым, изредка приподнимая цилиндр!

Остались светло-серые перчатки, осталась презрительная улыбка на губах, но что теперь у него на сердце?

Стулья быстро пустели, но Сомс не уходил, словно заставляя Ирэн вытерпеть наказание. Раза два он заговаривал с ней, и она наклоняла голову или с усталой улыбкой отвечала «да».

Вдоль ограды шёл какой-то человек; он шагал так быстро, что прохожие оборачивались и смотрели ему вслед.

— Посмотри на этого болвана! — сказал Сомс. — Бежит сломя голову по такой жаре!

Ирэн быстро повернулась в ту сторону; он взглянул на неё.

— А! — сказал Сомс. — Это наш приятель «пират»!

И он сидел не двигаясь и насмешливо улыбался, чувствуя, что Ирэн тоже затихла и тоже улыбается.

«Поздоровается она с ним или нет?» — думал Сомс.

Но Ирэн не поздоровалась.

Босини дошёл до ограды и повернул назад, пробираясь между стульями, точно пойнтер по следу. Увидев их, он остановился как вкопанный и приподнял шляпу.

Улыбка не сходила с лица Сомса; он тоже снял цилиндр.

Босини подошёл к ним, вид у него был совершенно измученный, как у человека, уставшего после тяжёлого физического напряжения; пот каплями выступил на лбу, и улыбка Сомса, казалось, говорила: «Трудно тебе пришлось, любезный!..»

— И вы тоже в парке? — спросил Сомс. — А мы думали, что вы презираете такое легкомысленное времяпрепровождение!

Босини, казалось, ничего не слышал; его ответ предназначался Ирэн:

— Я заходил к вам; думал застать вас дома.

Кто-то сзади окликнул Сомса и заговорил с ним; обмениваясь со знакомым ничего не значащими словами. Сомс не расслышал её ответа, и в голове у него созрело решение.

— Мы идём домой, — сказал он Босини, — пойдёмте с нами, пообедаем вместе.

В его словах была какая-то бравада, какой-то странный пафос. «Вы не обманете меня, — говорил его взгляд и голос, — смотрите, я доверяю вам, я не боюсь!»

Они отправились втроём на Монпелье-сквер, Ирэн шла посредине. На людных улицах Сомс шагал впереди. Он не прислушивался к их разговору; внезапно принятое решение довериться им овладело всеми его мыслями. Как игрок, он повторял себе: «Я не могу отбросить эту карту — надо сыграть и на неё. У меня не так уж много шансов».

Сомс торопливо переоделся, услышал, как Ирэн вышла и спустилась по лестнице, и после этого ещё целых пять минут помедлил у себя в комнате. Затем он сошёл вниз, нарочно хлопнув дверью, чтобы предупредить их. Они стояли у камина, кажется, разговаривали, а может быть, и нет; он не разобрал.

Весь долгий вечер Сомс разыгрывал свою роль в этом фарсе — в его обращении с гостем дружелюбия было даже больше, чем обычно; и когда, наконец, Босини поднялся, он сказал:

— Заходите почаще, Ирэн любит поговорить с вами о постройке!

И опять в его голосе прозвучала какая-то бравада, какой-то странный пафос; но рука его была холодна как лёд.

Верный своему решению, он отвернулся, чтобы не видеть их прощания, отвернулся, чтобы не видеть жены, не видеть её волос, отливающих золотом при свете висячей лампы, её скорбных улыбающихся губ, не видеть глаз Босини, который смотрел на неё, как смотрит собака на своего хозяина.

И Сомс лёг спать в полной уверенности, что Босини влюблён в его жену.

Ночью было душно, так душно и тихо, что даже из окон, открытых настежь, шла духота. Он долго лежал, прислушиваясь к её дыханию.

Вот она может спать, а он лежит не смыкая глаз. И, лёжа без сна. Сомс твёрдо решил играть роль спокойного, доверчивого супруга.

Перед рассветом он тихо встал и, пройдя в соседнюю комнату, остановился у открытого окна.

Ему нечем было дышать.

Он вспомнил ночь четыре года назад — ночь накануне свадьбы, такую же душную и жаркую.

Он лежал тогда в кресле у окна своей гостиной на Виктория-стрит. В соседнем переулке кто-то с грохотом ломился в дверь, вскрикнула женщина; он помнил, как будто это случилось совсем недавно, драку, стук захлопнутой двери, мёртвую тишину, наступившую вслед за тем. А потом в призрачном, уже не нужном свете уличных фонарей появился поливальщик улиц со своей тележкой; Сомсу казалось, что он опять слышит её грохот — все ближе и ближе; вот тележка проехала, и звуки постепенно замерли вдали.

Он высунулся из окна, выходившего во дворик, и увидел первые рассветные лучи. На мгновение контуры стен и крыши расплылись, затем выступили снова уже более чётко.

Он вспомнил, как фонари заливали бледным светом всю Виктория-стрит; вспомнил, как он торопливо оделся и вышел, миновал дома и сквер и, очутившись на той улице, где жила она, остановился, глядя на маленький дом — тихий, посеревший, как лицо мертвеца.

И вдруг, как бред в мозгу больного, перед ним пронеслась мысль: «А что делает он — этот человек, который не даёт мне покоя, который был здесь сегодня вечером, который влюблён в мою жену; может быть, бродит там на улице, ищет её, как искал сегодня днём; может быть, не спускает глаз с моего дома?»

Он прокрался через площадку лестницы, осторожно отодвинул штору и растворил окно.

Сероватая мгла окутывала деревья в сквере, словно ночь, как большая пушистая бабочка, пролетая, задела их крыльями. Фонари все ещё горели бледным светом, но на улице было пустынно, ни живой души кругом!

И вдруг в мёртвой тишине откуда-то издали, еле слышный, донёсся крик, взметнувшийся, словно голос чьей-то души, изгнанной из рая и тоскующей о своём счастье. Вот опять, опять! Сомс вздрогнул и затворил окно.

И вспомнил: «А! Это павлины кричат в парке».

Глава 21

ДЖУН ЕЗДИТ С ВИЗИТАМИ
Старый Джолион стоял в тесном холле гостиницы в Бродстэрзе, вдыхая запах клеёнки и сельди, которым бывают пропитаны все респектабельные пансионы на морском побережье. На кресле — лоснящемся кожаном кресле с продранной в левом углу спинки обивкой, сквозь которую виднелся конский волос, — стоял чёрный саквояж. Старый Джолион укладывал в него бумаги, номера «Таймс» и флакон одеколона. На сегодня были назначены заседания «Золотопромышленной концессии» и «Новой угольной», и он собирался в город, так как никогда не пропускал заседаний. «Пропустить заседание» означало бы лишний раз признаться в своей старости, а жадный форсайтский дух старого Джолиона никак не мирился с этим.

Он укладывал вещи в чёрный саквояж, и его глаза готовы были каждую минуту загореться гневом. Так поблёскивают глаза у мальчишки, загнанного в угол оравой школьных товарищей, хоть он и сдерживается, видя, что перевес на их стороне. И старый Джолион тоже сдерживал себя — усилием воли, уже сдававшей мало-помалу, старался подавить раздражение, которое вызывали в нём некоторые обстоятельства жизни.

Он получил от сына бестолковое письмо, в котором мальчик старался замазать общими фразами своё явное желание уклониться от ответа на простой вопрос. «Я говорил с Босини, — писал Джо, — он не преступник. Чем больше я вижу людей, тем больше убеждаюсь, что не надо искать в них доброго или злого — они скорее смешны или трогательны. Но Вы, вероятно, не согласитесь со мной».

Старый Джолион, конечно, не согласился; такие речи казались ему циничными. Он ещё не достиг того возраста, когда даже Форсайты, отрешившись от иллюзий и правил, которым они следовали с практическими целями, совершенно в них не веря, лишаются физической радости жизни и, постигнув всем существом своим, что им уже не на что надеяться, не видят больше необходимости обуздывать себя, ломают все преграды и говорят то, что раньше им и в голову не пришло бы сказать.

Старый Джолион, должно быть, верил в «добро» и «зло» не больше, чем его сын; но… неизвестно… трудно сказать; может быть, во всём этом что-нибудь и есть; и зачем высказывать бесполезное недоверие и лишать себя возможных преимуществ?

Проводя каникулы в горах, хотя (как истый Форсайт) он никогда не предпринимал ничего слишком рискованного или слишком смелого, старый Джолион очень полюбил их. И когда после трудного подъёма (обозначенного у Бедекера[50] как «утомительный, но вознаграждающий путешественника сторицей») перед ним открывался чудесный вид, он не мог не верить в существование какого-то великого, возвышенного принципа, венчающего всю беспорядочную суету, все неглубокие стремнины и маленькие тёмные бездны жизни. Это, вероятно, было самым близким к религии переживанием, какое допускал его практичный характер.

Но прошло уже много лет с тех пор, как он последний раз был в горах. Первые два года после смерти жены он проводил там каникулы с Джун и тогда же с горечью убедился, что дни прогулок для него миновали.

Та уверенность в существовании высшего порядка вещей, которой его наградили горы, давно уже не посещала старого Джолиона.

Он знал, что стареет, но чувствовал себя молодым, и это тревожило его. Тревожила и смущала мысль, что он, такой осторожный, стал отцом и дедом людей, словно рождённых для несчастий. Пре Джо ничего плохого не скажешь — да разве можно сказать что-нибудь плохое про такого славного молодца? Однако его положение в жизни никуда не годится; история с Джун тоже ничем не лучше. Во всём этом было что-то роковое, а человек с его характером не мог ни понять рока, ни примириться с ним.

Решив написать сыну, старый Джолион не надеялся, что из этого выйдет что-нибудь путное. Ещё на балу у Роджера ему стало ясно, к чему все это клонится; чтобы высчитать, сколько будет дважды два, старому Джолиону требовалось гораздо меньше времени, чем многим другим, а имея перед глазами пример собственного сына, он знал лучше всех остальных Форсайтов, что бледное пламя опаляет людям крылья, хотят они этого или нет.

До помолвки Джун, когда она и миссис Сомс были неразлучны, старый Джолион достаточно часто встречался с Ирэн, чтобы почувствовать её обаяние. Она не была ни вертушкой, ни кокеткой — слова, милые сердцу людей его поколения, любивших называть вещи добротными, обобщающими и не совсем точными именами; но в ней чувствовалось что-то опасное. Он и сам не мог сказать, в чём тут дело. Попробуйте поговорить с ним о свойствах, присущих некоторым женщинам, о той обольстительности, которая не зависит даже от них самих! Он ответит вам: «Вздор!» В Ирэн чувствуется что-то опасное, и дело с концом! Ему хотелось закрыть глаза на всё это. Раз уже случилось, пусть так оно и будет; он не желает больше об этом слышать, ему хочется только одного: спасти Джун и вернуть ей душевный покой. Старый Джолион всё ещё надеялся снова найти в Джун своё утешение.

Итак, он отправил письмо. Ответ был мало вразумительный. Что же касается самого разговора с Босини, то о нём, в сущности говоря, упоминалось всего-навсего одной странной фразой: «Насколько я понимаю, его захватило потоком». Потоком! Каким потоком? Что теперь за странная манера выражать свои мысли!

Старый Джолион вздохнул и сунул последние бумаги во внутренний карман саквояжа; он прекрасно знал, что подразумевалось под «потоком».

Джун вышла из столовой и помогла ему надеть пальто. По костюму и по решительному выражению её лица старый Джолион сразу же понял, что последует дальше.

— Я тоже поеду, — сказала она.

— Глупости, дорогая; я прямо в Сити. Нечего тебе слоняться по городу.

— Мне надо повидать миссис Смич.

— Опять ты вздумала возиться со своими «несчастненькими!» — проворчал старый Джолион.

Он не поверил этому предлогу, но спорить не стал. С её упрямством все равно не сладишь.

На вокзале он усадил Джун в приехавший за ним самим экипаж — очень характерный поступок для старого Джолиона, совсем не страдавшего эгоизмом.

— Только не очень утомляйся, дорогая, — сказал он и, подозвав кэб, уехал в Сити.

Джун отправилась сначала в один из переулочков Пэддингтона, где жила «несчастненькая» миссис Смич — пожилая особа, по профессии судомойка; но, послушав с полчаса её как всегда горестные излияния и чуть ли не насильно заставив старушку примириться на время со своей участью, она поехала на Стэнхоп-Гейт. Большой дом стоял пустой и тёмный.

Джун решила выведать хоть что-нибудь, выведать любой ценой. Лучше узнать самое худшее и покончить со всем этим. План её был таков: поехать сначала к тётке Фила, миссис Бейнз, а если там ничего не добьёшься, — к самой Ирэн. Она не отдавала себе ясного отчёта в том, что ей, собственно, дадут эти визиты.

В три часа Джун приехала на Лаундес-сквер. Повинуясь инстинкту, появляющемуся у женщин в минуты опасности, она надела самое лучшее платье и отправилась на поле битвы, глядя вперёд с такой же отвагой, как старый Джолион. Её страхи уступили место нетерпению.

В ту минуту, когда доложили о приезде Джун, тётка Босини, миссис Бейнз (звали её Луиза), находилась на кухне и присматривала за кухаркой — миссис Бейнз была великолепная хозяйка, а, как всегда говорил сам Бейнз, «хороший обед — великое дело». Ему лучше всего работалось в послеобеденные часы. Этот самый Бейнз и построил блистательный ряд высоких красных домов в Кенсингтоне, которые вместе со многими другими домами оспаривают славу «самых уродливых построек в Лондоне».

Услыхав о приезде Джун, миссис Бейнз поспешила в спальню и, вынув из запертого в комоде красного сафьянового футляра два больших браслета, надела их на свои белые руки — миссис Бейнз в значительной степени было присуще то самое «чувство собственности», которое, как мы знаем, является пробным камнем форсайтизма и основой высокой нравственности.

Зеркало гардероба отражало невысокую коренастую фигуру миссис Бейнз, явно склонную к полноте и одетую в платье, сшитое под её собственным присмотром из материи весьма неопределённых тонов, напоминающих окраску коридоров в больших гостиницах. Она подняла руки к волосам, причёсанным a la Princesse de Galles, и поправила их кое-где, чтобы причёска лучше держалась; взгляд её был полон бессознательной трезвости, словно она присматривалась к какому-то очень неприглядному факту и старалась повернуть его к себе выгодной стороной. В юности на щеках миссис Бейнз цвели розы, но преклонный возраст покрыл эти щеки пятнами, и в то время как она проводила по лбу пуховкой, глаза её смотрели в зеркало с чёрствой, отталкивающей прямотой. Положив пуховку, она несколько минут стояла перед зеркалом неподвижно, пристраивая на лицо улыбку, в которой участвовали и её прямой величественный нос, и подбородок (никогда не отличавшийся своими размерами, а сейчас и вовсе еле заметный по соседству с могучей шеей), и тонкие поджатые губы — Быстро, чтобы сохранить эффект улыбки, она подобрала обеими руками подол и спустилась по лестнице.

Миссис Бейнз давно поджидала визита Джун. До неё уже дошли слухи, что между племянником и его невестой происходит что-то неладное. Ни тот, ни другая не заглядывали к ней уже несколько недель. Она много раз приглашала Фила к обеду, но на эти приглашения он неизменно отвечал: «Занят».

Миссис Бейнз тревожилась инстинктивно, а чутьё у этой достойнейшей женщины было необычайно острое. Ей следовало родиться в семье Форсайтов; с точки зрения молодого Джолиона, вкладывавшего в это слово особый смысл, у миссис Бейнз были, конечно, все права на такую привилегию, и поэтому она заслуживает особой характеристики.

Миссис Бейнз ухитрилась так удачно выдать замуж трех дочерей, что, по мнению многих, девушки этого даже не заслуживали, так как они отличались той невзрачностью, какую, как правило, можно встретить только в семьях, имеющих отношение к более почтенным профессиям. Её имя числилось в комитетах, ведавших множеством благотворительных дел: балами, спектаклями, базарами, которые возглавляла церковь, — миссис Бейнз давала своё имя только в тех случаях, когда чувствовала твёрдую уверенность, что всё будет организовано под надлежащим присмотром.

По её собственным словам, она стояла за то, чтобы подводить деловую основу решительно подо все; функции церкви, благотворительных комитетов — да всего, чего угодно, — должны заключаться в упрочении Общества. Поэтому неорганизованность миссис Бейнз считала безнравственной. Всё дело в организации, ибо только организация даст чувство уверенности, что ваши деньги потрачены не зря. Организация — и ещё раз организация. Не может быть никакого сомнения, что миссис Бейнз была тем, чем считал её старый Джолион, — докой по этой части; правда, он шёл дальше и называл её «трещоткой».

Все начинания, под которыми ставилось и её имя были так идеально организованы, что к тому времени, когда подсчитывали барыши, начинания эти становились похожими на молоко, с которого сняты все сливки человеческой сердечности. Но, по справедливому замечанию миссис Бейнз, сантименты тут неуместны. По правде говоря, она была чуть-чуть академична.

Эта достойная женщина, пользовавшаяся большим уважением в церковных кругах, была одной из старших жриц в храме форсайтизма, денно и нощно поддерживающих неугасимый огонь в светильнике, горящем перед богом собственности, на алтаре которого начертаны возвышенные слова: «Ничего даром, а за пенни самую малость».

Когда миссис Бейнз входила в комнату, чувствовалось появление чего-то весьма солидного; в этом, вероятно, и заключался секрет её популярности как дамы-патронессы. Такая солидность по душе людям, которые платят деньги; и на балах они взирали на прямоносую дородную миссис Бейнз, стоявшую в платье с блёстками в окружении своих помощников, как на полководца.

Единственное, чего ей не хватало, — это второго имени. Она играла большую роль в своём обществе — среди представителей крупной буржуазии, во всех его группах и кружках, встречавшихся на общем поле битвы благотворительной деятельности — на том поле битвы, где все они получали такое удовольствие от соприкосновения с людьми Общества, которое пишется с большой буквы. Она играла роль в обществе, которое пишется с маленькой буквы, в той гораздо более широкой, более значительной и могущественной корпорации, где христианско-коммерческие институты, правила и принципы, нашедшие своё воплощение в ней самой, были горячей кровью, свободно разливавшейся по жилам, — твёрдой валютой, а не тем суррогатом, что наполнял вены маленького Общества, начинающегося с большого «О». Люди, знавшие миссис Бейнз, чувствовали в ней трезвость — трезвость женщины, которая ничему не отдаётся целиком и вообще старается уделять другим как можно меньше.

У миссис Бейнз были самые скверные отношения с отцом Босини, для которого она нередко служила объектом совершенно непростительных с его стороны издевательств. Теперь, вспоминая умершего, она называла его своим «милым непочтительным братом».

Миссис Бейнз встретила Джун с тщательно разыгранным радушием, на что она была мастерица, и с некоторой опаской, если такая известная в деловых и церковных кругах женщина вообще могла опасаться кого-либо. Джун, несмотря на всю свою хрупкость, обладала большим чувством собственного достоинства, и это чувство собственного достоинства сквозило в её бесстрашных глазах. И миссис Бейнз прекрасно понимала, что в этой непреклонной прямоте Джун было много форсайтского. Будь эта девушка просто откровенна и смела, миссис Бейнз сочла бы её «сумасбродкой» и ничем, кроме презрения, не удостоила бы; будь в ней просто много форсайтских черт, как, скажем, у Фрэнси, она покровительствовала бы ей из чистого уважения к благородному металлу; но Джун, несмотря на всю свою миниатюрность (миссис Бейнз обычно приводили в восторг вещи внушительных размеров), вселяла в неё какое-то чувство неловкости; и она усадила Джун в кресло лицом к окну.

Её уважение к Джун объяснялось ещё одним обстоятельством, признать которое миссис Бейнз — женщина набожная и не поддающаяся мирским соблазнам — вряд ли согласилась бы: она часто слышала от мужа, что старый Джолион богатый человек, и Джун очень выигрывала в её глазах благодаря этому чрезвычайно резонному обстоятельству. Сегодня миссис Бейнз испытывала те же чувства, с какими мы читаем роман о некоем молодом человеке в наследстве и трепещем от страха, как бы автор не совершил ужасного промаха, оставив своего героя к концу книги ни с чем.

В её обращении с Джун было много теплоты;миссис Бейнз никогда ещё не видела с такой ясностью, какая это редкая и достойная девушка. Она справилась о здоровье старого Джолиона. Поразительно сохранился для своего возраста; такой статный, моложавый, сколько ему лет? Восемьдесят один! Никогда бы не дала! Они живут на море? Чудесно! Фил, наверное, пишет Джун каждый день? Её светло-серые глаза широко открылись; но девушка выдержала этот взгляд не дрогнув.

— Нет, — сказала она, — совсем не пишет!

Миссис Бейнз потупилась: её веки опустились невольно, но всё-таки опустились. Через мгновение всё было по-прежнему.

— Ну, разумеется! Как это похоже на Фила — он всегда такой!

— Разве? — сказала Джун.

Этот вопрос чуть было не прогнал широкую улыбку с лица миссис Бейнз; чтобы скрыть своё замешательство, она слегка заёрзала на месте, оправила платье и сказала:

— Ах, милочка, он такой сумбурный; ну кто станет обращать внимание на его поступки!

Джун вдруг поняла, что напрасно теряет здесь время: если даже поставить вопрос прямо, от этой женщины все равно ничего не добьёшься.

— Вы видаетесь с ним? — спросила она, залившись румянцем.

На запудренном лбу миссис Бейнз выступила испарина.

— Да, конечно! Не помню, когда он был последний раз, — по правде сказать, мы его не видели это время. У него столько хлопот с домом вашего кузена; говорят, постройка скоро закончится. Надо будет устроить обед в честь такого события; приезжайте как-нибудь и оставайтесь ночевать!

— Благодарю вас, — сказала Джун.

И опять подумала: «Я зря трачу время. Она ничего не скажет».

Джун встала. В миссис Бейнз произошла перемена. Она тоже поднялась; губы её дрогнули, она беспокойно сжала руки. Происходило что-то неладное, а она ни о чём не осмеливалась спросить эту хрупкую стройную девушку, стоявшую перед ней с таким решительным личиком, стиснутыми губами и обидой в глазах. Миссис Бейнз никогда не боялась задавать вопросы — вся организационная деятельность зиждется на вопросах и ответах.

Но дело было настолько серьёзно, что нервы её, обычно довольно крепкие, сейчас сдали; ещё сегодня утром муж сказал:

— У старика Форсайта, наверно, больше ста тысяч фунтов.

И вот эта девушка стоит перед ней и протягивает руку — протягивает руку!

Может быть, сейчас ускользнёт возможность — кто знает! — возможность удержать её в семье, а миссис Бейнз не решается заговорить.

Она проводила Джун взглядом до самой двери.

Дверь закрылась.

Миссис Бейнз ахнула и бросилась следом за Джун, Переваливаясь на ходу всем своим тучным телом.

Поздно. Она услышала, как захлопнулась входная дверь, и замерла на месте с выражением неподдельного гнева и обиды на лице.

Быстрая как птица, Джун неслась по улице. Она ненавидела теперь эту женщину, которая в прежние счастливые дни казалась ей такой доброй. Неужели от неё вечно будут так отделываться, вечно будут мучить неизвестностью?

Она пойдёт к Филу и спросит его самого. Она имеет право знать все. Джун быстро прошла Слоун-стрит и поравнялась с домом, где жил Босини. Затворив за собой входную дверь, она с мучительно бьющимся сердцем взбежала по лестнице.

На площадке третьего этажа она замедлила шаги, чтобы перевести дыхание, и, взявшись рукой за перила, прислушалась. Наверху было тихо.

Бледная как полотно, Джун прошла последний пролёт. Она увидела дверь, прочла его имя на дощечке. И решимость, с которой она пришла сюда, вдруг покинула её.

Джун ясно поняла все значение своего поступка. Её бросило в жар; ладони под тонкими шёлковыми перчатками были влажны.

Она отошла от двери, но не спустилась вниз. Прислонившись к перилам, она старалась побороть в себе чувство, близкое к удушью, и смотрела на дверь с отчаянной отвагой. Нет, она не сойдёт вниз. Не все ли равно, что о ней будут думать? Никто не узнает. Помощи ждать не от кого, надо действовать самой. Надо покончить с этим.

И, заставив себя отойти от стены, она дёрнула звонок. Дверь не отперли, и весь её стыд и страх вдруг исчезли; она позвонила ещё и ещё раз, словно добиваясь у запертой квартиры ответа и вознаграждения за тот стыд и страх, с которыми она пришла сюда. Дверь не отворили; Джун перестала звонить и, опустившись на ступеньку, закрыла лицо руками.

Потом она тихонько сошла вниз на улицу. У неё было такое чувство, словно она только что встала после тяжёлой болезни; ей хотелось лишь одного: как можно скорее добраться домой. Ей казалось, что на улице все знают, где она была, что она делала; и вдруг через дорогу она увидела Босини, идущего к своему дому со стороны Монпелье-сквер.

Она хотела перебежать улицу. Глаза их встретились, и он приподнял шляпу. Проехал омнибус, и на минуту она потеряла Босини, потом, стоя на краю тротуара, увидела сквозь вереницу экипажей его удаляющуюся фигуру.

И Джун замерла на месте, глядя ему вслед.

Глава 22

ПОСТРОЙКА ДОМА ЗАКОНЧЕНА
— Порцию телячьего бульона, порцию супа из бычьих хвостов, два стакана портвейна.

В верхнем зале у Френча, где Форсайт все ещё может получить сытные английские блюда, сидели за завтраком Джемс и его сын.

Этот ресторан Джемс предпочитал всем остальным; все здесь было скромно, без претензий, вкусно, сытно, и хотя Джемс был уже до некоторой степени испорчен необходимостью следить за модой и привычки его складывались соответственно доходам, которые неуклонно продолжали расти, но в минуты затишья среди работы его все ещё одолевала тоска по вкусной, обильной пище, которую он едал в молодости, У Френча подавали настоящие английские официанты — заросшие волосами, в передниках; пол посыпался опилками, а три круглых зеркала в позолоченных рамах висели как раз на такой высоте, чтобы в них нельзя было смотреться. И кабинки здесь уничтожили совсем недавно, кабинки, где можно было съесть бифштекс из вырезки с рассыпчатым картофелем, не видя своих соседей, — по-джентльменски.

Джемс заткнул салфетку за третью пуговицу жилета — привычка, от которой ему давно пришлось отказаться в Вест-Энде. Он чувствовал, что будет есть суп с аппетитом, — все утро ушло на оформление бумаг по продаже поместья одного старого приятеля.

Набив рот чёрствым хлебом здешней выпечки. Джемс заговорил:

— Ты поедешь в Робин-Хилл один или с Ирэн. Возьми её с собой. Там, наверное, будет ещё много возни.

Не поднимая глаз. Сомс ответил:

— Она не хочет ехать.

— Не хочет? Как так? Разве она не собирается жит — в Робин-Хилле?

Сомс промолчал.

— Не понимаю, что теперь творится с женщинами, — забормотал Джемс, у меня с ними никаких хлопот не было. Ты слишком много позволяешь ей. Она избалована.

Сомс поднял на него глаза.

— Я не желаю слышать о ней ничего дурного, — сказал он вдруг.

В наступившем молчании было только слышно, как Джемс тянет суп с ложки.

Официант принёс два стакана портвейна, но Сомс остановил его.

— Так портвейн не подают, — сказал он, — унесите это и подайте всю бутылку.

Покончив с супом и с размышлениями. Джемс подвёл краткий итог общему положению дел.

— Мама лежит, — сказал он, — можешь воспользоваться экипажем. Я думаю, Ирэн с удовольствием проедется. Этот Босини сам вам все покажет?

Сомс кивнул.

— Я тоже не прочь посмотреть, как он там закончил отделку, — продолжал Джемс. — Надо, пожалуй, заехать за вами обоими.

— Я поеду поездом, — ответил Сомс. — А если вы захотите побывать в Робин-Хилле, Ирэн, может быть, согласится съездить с вами; впрочем, не знаю.

Он подозвал официанта и попросил счёт, по которому уплатил Джемс.

Они расстались у собора св. Павла: Сомс поехал на вокзал, а Джемс сел в омнибус и отправился в западную часть города.

Он выбрал себе угловое место рядом с кондуктором, загородив пассажирам дорогу своими длинными ногами, и на всех входивших в омнибус смотрел с неодобрением, точно они не имели права дышать его воздухом.

Джемс решил воспользоваться случаем и поговорить с Ирэн. Вовремя сказанное слово многое значит; а раз она собирается переезжать за город, пусть не упускает возможности начать новую жизнь. Вряд ли Сомс потерпит, если так будет продолжаться.

Он не вдумывался в то, что значило это «продолжаться»; смысл выражения был достаточно широк, расплывчат и как нельзя более подходил Форсайту. А после завтрака Джемс был куда храбрее обычного.

Добравшись домой, он велел подать ландо и распорядился, чтобы ехал и грум. Джемс хотел подойти к Ирэн поласковей, сделать для неё всё, что можно.

Когда дверь дома № 62 отворилась, он совершенно явственно расслышал пение Ирэн и сразу же заявил об этом, чтобы ему не отказали в приёме.

Да, миссис Сомс дома, но горничная не знала, принимает ли она.

С проворством, не раз удивлявшим тех, кто наблюдал за его тощей фигурой и отсутствующим выражением лица, Джемс двинулся в гостиную, не дав горничной времени принести отрицательный ответ. Ирэн сидела за роялем, положив руки на клавиши и, по-видимому, прислушивалась к голосам в холле. Она не улыбнулась ему.

— Ваша свекровь лежит, — начал Джемс, рассчитывая, сразу же завоевать её сочувствие. — Меня ждёт экипаж. Будьте умницей, подите наденьте шляпу, и мы поедем кататься. Вам полезно подышать воздухом!

Ирэн взглянула на него, словно собираясь отказаться, но, очевидно передумав, пошла наверх и вернулась уже в шляпе.

— Куда вы меня повезёте? — спросила она.

— Мы поедем в Робин-Хилл, — быстро забормотал Джемс, — лошади застоялись, а я хочу посмотреть, что там делается.

Ирэн заколебалась, но снова передумала и пошла к экипажу, а Джемс последовал за ней по пятам — так будет вернее.

Проехали уже больше половины дороги, когда Джемс заговорил:

— Сомс так любит вас, не позволяет задеть ни одним словом; почему вы так холодны с ним?

Ирэн вспыхнула и сказала чуть слышно:

— Я не могу дать ему то, чего у меня нет.

Джемс строго посмотрел на неё; она сидела в его собственном экипаже, её везли его собственные лошади и слуги — он чувствовал себя хозяином положения. Теперь ей не так просто будет отделаться; и устраивать сцену на людях она тоже не захочет.

— Я не понимаю вас, — сказал он. — Сомс прекрасный муж!

Ответ Ирэн прозвучал так тихо, что шум уличного движения почти заглушил её голос. Он уловил слова:

— Ведь вы не замужем за ним!

— Ну и что же из этого? Он вам ни в чём не отказывает. Готов сделать что угодно, вот теперь выстроил вам загородный дом. Ведь у вас как будто нет собственных средств?

— Нет.

Джемс снова посмотрел на Ирэн; он не мог понять выражение её лица. Похоже было, что она вот-вот расплачется, а вместе с тем…

— Уж мы-то всегда к вам хорошо относились, — торопливо забормотал он.

У Ирэн задрожали губы; к своему ужасу. Джемс увидел, как по щеке её скатилась слеза. Он чувствовал, что в горле у него стал комок.

— Мы очень любим вас. Если бы вы только… — он чуть не сказал: «вели себя как следует», но передумал: — если бы вы только захотели стать хорошей женой.

Ирэн ничего не ответила, и Джемс тоже замолчал. Она сбивала его с толку; в её молчании чувствовалось не упрямство, а скорее подтверждение всего, что он мог сказать. И вместе с тем у Джемса было ощущение, что последнее слово осталось не за ним. Он не понимал, в чём тут дело.

Однако замолчать надолго Джемс не мог.

— Вероятно, Босини теперь скоро женится на Джун, — сказал он.

Ирэн изменилась в лице.

— Не знаю, — сказала она, — спросите у неё.

— Она пишет вам?

— Нет.

— Почему? — спросил Джемс. — Я думал, что вы друзья.

Ирэн повернулась к нему.

— И об этом, — сказала она, — спросите у неё.

— Ну, знаете, — пробормотал Джемс, испуганный её взглядом, — всё-таки это очень странно, что я не могу получить простой ответ на простой вопрос, но ничего не поделаешь.

Он замолчал, переваривая такой отпор, и наконец разразился:

— По крайней мере я вас предупредил. Вы не хотите заглядывать вперёд. Сомс много говорить не станет, но я уже вижу, что он долго этого не потерпит. Вам придётся винить только самое себя — больше того: не ждите к себе сочувствия.

Ирэн улыбнулась и сказала, чуть склонив голову:

— Я вам очень признательна.

Джемс не нашёл, что ответить на это.

На смену ясному жаркому утру пришёл серый душный день; тяжёлая гряда туч, жёлтых по краям и предвещавших грозу, надвигалась с юга. Ветви деревьев неподвижно свисали над дорогой, не шевеля ни единым листочком. В раскалённом воздухе стоял запах лошадиного пота; кучер и грум, сидевшие навытяжку, время от времени украдкой переговаривались, не поворачиваясь друг к другу.

Наконец, к величайшему облегчению Джемса, экипаж подъехал к дому; молчание и непробиваемость этой женщины, которую он привык считать такой кроткой и мягкой, пугали его.

Экипаж остановился у самого подъезда, и они вошли в дом.

В холле было прохладно и тихо, как в могиле, — по спине у Джемса пробежал холодок. Он торопливо отдёрнул кожаную портьеру, скрывавшую внутренний дворик. И не мог удержаться от одобрительного возгласа.

В самом деле, дом был отделан с безукоризненным вкусом. Темно-красные плиты, покрывавшие пространство между стенами и врытым в землю белым мраморным бассейном, обсаженным высокими ирисами, были, очевидно, самого лучшего качества. Джемс пришёл в восторг от лиловой кожаной портьеры, которой была задёрнута одна сторона двора, сбоку от большой печи, выложенной белым изразцом. Стеклянная крыша была раздвинута посередине, и тёплый воздух лился сверху в самое сердце дома.

Джемс стоял, заложив руки за спину, склонив голову на худое плечо, и разглядывал резьбу колонн и фриз, проложенный вдоль галереи на жёлтой, цвета слоновой кости, стене. По всему видно, что трудов здесь не пожалели. Настоящий джентльменский особняк. Джемс подошёл к портьере, исследовал, как она отдёргивается, раздвинул её в обе стороны и увидел картинную галерею с огромным, во всю стену, окном. Пол здесь был чёрного дуба, а стены окрашены под слоновую кость, так же как и во дворе. Джемс отворял одну дверь за другой и заглядывал в комнаты. Всюду идеальный порядок, можно переезжать хоть сию минуту.

Повернувшись, наконец, к Ирэн, он увидел, что она стоит у двери в сад с мужем и Босини.

Не отличаясь особой чуткостью. Джемс все же сразу заметил, что происходит что-то неладное. Он подошёл к ним уже встревоженный и, не зная ещё, в чём дело, попытался как-то смягчить создавшееся положение.

— Здравствуйте, мистер Босини, — сказал он, протягивая руку. — Я вижу, вы не поскупились на отделку.

Сомс повернулся к нему спиной и отошёл. Джемс перевёл взгляд с хмурого лица Босини на Ирэн и от волнения высказал свои мысли вслух:

— Не понимаю, что тут происходит. Мне никогда ничего не рассказывают.

И, повернувшись вслед за сыном, услышал короткий смешок архитектора и слова:

— И благодарение богу. Стоило ли так…

К несчастью, конца фразы Джемс уже не разобрал.

Что случилось? Он оглянулся. Ирэн стояла рядом с Босини, и выражение лица у неё было такое, какого раньше Джемс никогда не видел. Он поспешил к сыну.

Сомс шагал по галерее.

— В чём дело? — спросил Джемс. — Что у вас там?

Сомс взглянул на него со своим обычным надменным спокойствием, но Джемс знал, что сын взбешён.

— Наш приятель, — сказал он, — снова превысил свои полномочия. На этот раз пусть пеняет на себя.

Сомс пошёл к выходу. Джемс поспешил за ним, стараясь протиснуться вперёд. Он видел, как Ирэн отняла палец от губ, услышал, как она сказала что-то своим обычным тоном, и заговорил, ещё не поравнявшись с ними:

— Будет гроза. Надо ехать домой. Нам кажется, не по дороге, мистер Босини? Нет? Тогда до свидания!

Он протянул руку. Босини не принял её и, отвернувшись, сказал со смехом:

— До свидания, мистер Форсайт. Смотрите, как бы гроза не застала вас в дороге! — и отошёл в сторону.

— Ну, — сказал Джемс, — я не знаю…

Но, взглянув на Ирэн, запнулся. Ухватив невестку за локоть, он проводил её до коляски. Джемс был уверен, совершенно уверен, что они назначили друг другу свидание…

Ничто в мире не может так взбудоражить Форсайта, как открытие, что вещь, на которую он положил истратить определённую сумму, обошлась гораздо дороже. И это понятно, потому что на точности расчётов построена вся его жизнь. Если Форсайт не может рассчитывать на совершенно определённую ценность вещей, значит компас его начинает пошаливать; он несётся по бурным волнам, выпустив кормило из рук.

Оговорив в письме к Босини свои условия, о которых уже упоминалось выше. Сомс перестал думать о деньгах. Он считал, что окончательная стоимость постройки установлена совершенно точно, и возможность превышения её просто не приходила ему в голову. Услышав от Босини, что сверх сметы в двенадцать тысяч фунтов истрачено ещё около четырех сотен. Сомс побелел от ярости. По первоначальным подсчётам, законченный дом должен был обойтись в десять тысяч фунтов, и Сомс уже не раз бранил себя за бесконечные расходы сверх сметы, которые он позволил архитектору. Однако последние траты прямо-таки непростительны со стороны Босини. Как это он так сглупил, Сомс не мог понять; но факт был налицо, и вся злоба, вся затаённая ревность, которой давно уже горел Сомс, вылилась в ярость против этой совсем уже возмутительной выходки Босини. Позиция доверчивого, дружески настроенного мужа была оставлена — Сомс занял её, чтобы сохранить свою собственность — жену, теперь он переменил позицию, чтобы сохранить другой вид собственности.

— Ах так! — сказал он Босини, когда к нему вернулся дар речи — И вы, кажется, в восторге от самого себя. Но позвольте заметить, что вы не на таковского напали.

Что он хотел сказать этим, ему самому ещё было неясно, но после обеда он просмотрел свою переписку с Босини, чтобы действовать наверняка. Двух мнений здесь быть не могло: этот молодчик обязан возместить перерасход в четыреста фунтов или во всяком случае в триста пятьдесят! — пусть и не пробует отвертеться.

Придя к этому заключению. Сомс посмотрел на лицо жены. Сидя на своём обычном месте в уголке дивана, Ирэн пришивала кружевной воротничок к платью. За весь вечер она не обмолвилась с ним ни словом.

Он подошёл к камину и, рассматривая в зеркале своё лицо, сказал:

— Твой «пират» свалял большого дурака; придётся ему расплачиваться за это!

Она презрительно взглянула на него и ответила:

— Не понимаю, о чём ты говоришь!

— Скоро поймёшь. Так, пустячок, не стоящий твоего внимания, — четыреста фунтов.

— Ты на самом деле собираешься взыскать с него за этот несчастный дом?

— Собираюсь.

— А тебе известно, что у него ничего нет?

— Да.

— Я думала, что на такую низость ты не способен.

Сомс отвернулся от зеркала, машинально снял с каминной полки фарфоровую чашку и взял её в обе руки, точно молясь над ней. Он видел, как тяжело дышит Ирэн, как потемнели от гнева её глаза, но пропустил колкость мимо ушей и спокойно спросил:

— Ты флиртуешь с Босини?

— Нет, не флиртую.

Глаза их встретились, и Сомс отвернулся. Он верил и не верил ей и знал, что вопрос этот задавать не стоило; он никогда не знал и никогда не узнает её мыслей. Непроницаемое лицо Ирэн, воспоминание о всех тех вечерах, когда она сидела здесь все такая же мягкая и пассивная, но непонятная, загадочная, накалили его неудержимой яростью.

— Ты точно каменная, — сказал он и так стиснул пальцы, что хрупкая чашка разлетелась вдребезги. Осколки упали на каминную решётку. И Ирэн улыбнулась.

— Ты, кажется, забыл, — сказала она, — что чашка всё-таки не каменная!

Сомс схватил её за руку.

— Хорошая трёпка, — сказал он, — это единственное, что может тебя образумить, — и, повернувшись на каблуках, вышел из комнаты.

Глава 23

СОМС СИДИТ НА ЛЕСТНИЦЕ
Сомс поднялся к себе в тот вечер, чувствуя, что хватил через край. Он был готов принести извинения за свои слова.

Он потушил газ, все ещё горевший в коридоре. Взявшись за ручку двери, остановился на секунду, чтобы обдумать извинения, так как ему не хотелось выдавать ей своё беспокойство.

Но дверь не отворилась и не подалась даже тогда, когда он дёрнул её и налёг на ручку. Ирэн, должно быть, заперла почему-нибудь спальню на ключ и забыла потом отпереть.

Войдя в свою комнату, тоже освещённую прикрученной газовой лампой, он быстро направился к двери в спальню. И эта дверь была заперта на ключ. Тут Сомс заметил, что складная кровать, на которой он изредка спал, была постлана. На подушке лежала его ночная сорочка. Сомс приложил руку ко лбу, рука стала влажной. Значит, его выставили?

Он вернулся к двери и, осторожно постучав ручкой, сказал:

— Отопри мне, слышишь? Отопри дверь!

В комнате раздался шорох, но ответа не было.

— Ты слышишь? Впусти меня сию же минуту — я требую!

Он слышал её дыхание около самой двери — так дышат те, кому угрожает опасность.

В этом гробовом молчании, в невозможности добраться до неё было что-то страшное. Сомс вернулся к другой двери и, навалившись на неё всем телом, попытался выломать. Дверь была новая — перед свадебным путешествием он сам распорядился заново переделать оба входа. Не помня себя от ярости. Сомс занёс ногу, чтобы ударить в дверь; но его остановила мысль о прислуге, и он вдруг почувствовал себя побеждённым.

Бросившись на складную кровать у себя в комнате, он схватился за книгу.

Но вместо букв перед глазами у него стояла жена, он видел её золотистые волосы, рассыпавшиеся по обнажённым плечам, видел её большие тёмные глаза — вот она стоит там, как затравленный зверь. И Сомс понял все значение её бунта. Она решила, что так будет и дальше.

Он не мог лежать спокойно и снова подошёл к двери.

Он знал, что Ирэн все ещё стоит там, и крикнул:

— Ирэн! Ирэн!

Против воли голос его прозвучал жалобно. В ответ на ото слабый шорох за дверью прекратился, и наступила зловещая тишина. Сомс стоял, стиснув руки, и думал.

Потом вышел на цыпочках и с разбегу навалился на другую дверь. Она затрещала, но не подалась. Сомс опустился на ступеньки и закрыл лицо руками.

Он долго сидел так в темноте; сквозь стеклянный люк в потолке луна бросала на лестницу светлый блик, который медленно вытягивался по направлению к Сомсу. Он попробовал взглянуть на все происходящее по-философски.

Заперев дверь на ключ, она больше не может претендовать на права жены — значит, он будет искать утешения у других женщин.

Но мысли Сомса не задержались на этих соблазнительных картинах — такие развлечения были не в его вкусе. В прошлом их у него насчитывалось немного, а за последнее время он и подавно отвык от всего этого и вряд ли теперь привыкнет. Его голод могла утолить только жена — неумолимая, испуганная, спрятавшаяся от него в запертой комнате. Другие женщины ему не нужны.

Сидя в темноте. Сомс почувствовал, насколько сильна в нём эта уверенность.

Его философская выдержка исчезла, уступив место угрюмой злобе. Поведение Ирэн безнравственно, непростительно, оно заслуживает самого жестокого наказания, какое только можно придумать. Ему не нужна никакая другая женщина, а она отталкивает его.

Значит, правда, что он ненавистен ей! До сих пор Сомс не мог этому поверить. Да и сейчас не верил. Это немыслимо. Ему казалось, что он потерял способность рассуждать. Если та, которую он всегда считал мягкой и покорной, могла решиться на такой шаг, то чего же надо ждать дальше?

И он снова спрашивал себя, правда ли, что у неё роман с Босини. Он не верил в это; не решался дать такое объяснение её поступкам — с этой мыслью лучше не сталкиваться.

Невыносимо думать о том, что он будет вынужден сделать свои супружеские отношения достоянием гласности. Пока нет более веских доказательств, не надо верить в это, ведь он не станет наказывать самого себя. И всё же в глубине души Сомс верил.

Луна бросала сероватый отблеск на его фигуру, прижавшуюся к стене.

Босини влюблён в неё. Он ненавидит этого человека и не намерен теперь щадить его. Он имеет право отказаться и откажется платить, не даст ни одного пенни сверх двенадцати тысяч пятидесяти фунтов — крайней суммы, установленной в письме. Нет, лучше заплатить! Заплатить, а потом предъявить ему иск и взыскать убытки. Он пойдёт к «Джоблингу и Боултеру» и поручит им вести дело. Он разорит этого оборванца! И вдруг — но разве существовала какая-нибудь связь между этими двумя мыслями? — Сомс подумал, что у Ирэн тоже нет средств. Оба нищие. И эта мысль принесла ему странное удовлетворение.

Тишину нарушил лёгкий скрип за стеной. Наконец-то она легла! А! Приятных сновидений! Пусть даже распахнёт настежь двери, теперь он всё равно не войдёт.

Но его губы, по которым пробежала горькая усмешка, дрогнули; он закрыл глаза руками…

Вечер был уже близок, когда на следующий день Сомс остановился у окна столовой и хмуро посмотрел на сквер.

Солнце все ещё заливало платаны, и на лёгком ветерке широкие яркие листья блестели в лучах, танцуя под звуки шарманки, игравшей на углу. Уныло отстукивая такт, шарманка играла вальс, старинный вальс, уже вышедший из моды; играла, играла без конца, хотя только одни листья танцевали под эту музыку.

У женщины, вертевшей ручку шарманки, вид был невесёлый, устала, должно быть; из окон высоких домов не бросили ни одного медяка. Она подняла шарманку и, пройдя три дома, снова заиграла.

Это был тот самый вальс, под который на балу у Роджера танцевали Ирэн с Босини; и вместе с коварной музыкой Сомс услышал запах гардений, как тогда на балу, когда мимо него промелькнули отливающие золотом волосы и мягкие глаза Ирэн, увлекавшие Босини все дальше и дальше по бесконечному залу.

Женщина медленно вертела ручку; она играла свой вальс весь день — играла на Слоун-стрит, играла, может быть, и для Босини.

Сомс отошёл, взял папиросу из резного ящичка и снова вернулся к окну. Мелодия гипнотизировала его, и вдруг он увидел Ирэн; держа в руке нераскрытый зонтик, она быстро шла через сквер к дому; этой лёгкой розовой кофточки с широкими рукавами Сомс ещё ни разу не видел на ней. Она остановилась около шарманки, вынула кошелёк и протянула женщине монету.

Сомс отшатнулся от окна и стал так, чтобы видеть холл.

Она отперла дверь своим ключом, поставила зонтик и остановилась перед зеркалом. Её щеки горели, словно обожжённые солнцем; губы улыбались. Она протянула руки, точно хотела обнять себя в зеркале, но смех её был похож на рыдание.

Сомс шагнул вперёд.

— Очень мило! — сказал он.

Но Ирэн метнулась, как подстреленная, и хотела пройти мимо него по лестнице. Сомс загородил ей дорогу.

— Что за спешка? — сказал он, и его глаза остановились на завитке волос, упавшем ей на ухо.

Сомс едва узнавал её. Она горела точно в огне, такими яркими казались её щеки, глаза, губы и эта незнакомая ему кофточка.

Ирэн подняла руку и поправила завиток. Она дышала часто и глубоко, точно запыхавшись после быстрого бега, и от её волос, от её тела шёл аромат, как идёт аромат от распустившегося цветка.

— Мне не нравится эта кофточка, — медленно проговорил Сомс, — слишком лёгкая, бесформенная!

Он протянул палец к её груди, но она оттолкнула его руку.

— Не прикасайтесь ко мне! — крикнула она.

Он сжал её кисть; она вырвалась.

— Где же ты была? — спросил он.

— В раю — не у вас в доме! — И с этими словами она взбежала по ступенькам.

А на улице — в знак благодарности — у самых дверей шарманка играла вальс.

И Сомс стоял не двигаясь. Что помешало ему пойти за ней?

Может быть, он видел мысленно, как на Слоун-стрит Босини выглядывает из окна, напрягает зрение, чтобы хоть ещё раз поймать глазами удаляющуюся фигуру Ирэн, как он подставляет ветру разгорячённое лицо, вспоминая тот миг, когда она приникла к его груди… а в комнате все ещё сохранился её аромат, все ещё звучит её смех, похожий на рыдание.

Часть III

Глава 24

ПОКАЗАНИЯ МИССИС МАК-ЭНДЕР
Многие, в том числе и редактор «Ультравивисекциониста»[51], переживавшего тогда лучшую пору юности, назвали бы Сомса тряпкой за то, что он не снял замков с дверей спальни и не обрёл супружеского счастья, предварительно как следует поколотив жену.

Жестокость не так уж безнадёжно разжижена теперь гуманностью, как это было в прежние времена, однако люди, настроенные сентиментально, могут успокоиться, ибо Сомс ничего подобного не сделал. Агрессивная жестокость не в ходу среди Форсайтов; они слишком осторожны и, пожалуй, слишком мягкосердечны. Сомс, кроме того, обладал чувством гордости, не настолько сильным, чтобы толкнуть его на подлинно великодушный поступок, но вполне достаточным, чтобы удержать от подлости, совершить которую он был способен разве только в пылу сильного раздражения. А больше всего остального этот истый Форсайт боялся показаться смешным. Не решившись поколотить жену, он не знал, что предпринять дальше, и без лишних слов примирился со своим положением.

Все лето и осень Сомс продолжал ходить в контору, возиться с картинами и приглашать знакомых к обеду.

Он по-прежнему жил в городе: Ирэн отказалась переехать. Дом в Робин-Хилле — совершенно готовый — стоял пустой, без хозяев.

Сомс возбудил против «пирата» иск, требуя выплаты трехсот пятидесяти фунтов.

Защиту Босини взяла на себя адвокатская фирма «Фрик и Эйбл». Признав основательность фактов, изложенных в иске, они составили протест, который, в очищенном от юридической терминологии виде, сводился к следующему: говорить о «полной свободе действий в пределах, указанных в переписке», — полнейшая нелепость.

Совершенно случайно — такие факты редки, но вполне вероятны в узком кругу юристов — сведения о курсе, взятом защитой, дошли до ушей Сомса: его компаньону Бастарду пришлось однажды сидеть за обедом у эксперта по определению судебных издержек Уолмисли рядом с молодым Ченкери из гражданского отделения суда.

Необходимость переводить разговор на профессиональные темы, которая возникает у всех законников, как только дамы уходят из комнаты, заставила Ченкери, молодого адвоката, подающего большие надежды, загадать загадку своему соседу, фамилии которого он не знал, — у Бастарда, вечно прозябающего на задворках, в сущности говоря, и не было фамилии.

Ченкери сказал, что ведёт дело, в котором имеется один «весьма щекотливый пункт», затем, всячески соблюдая профессиональную скромность, объяснил уязвимое место в иске Сомса. Все, кому он только ни рассказывал, заявил Ченкери, считают это «весьма щекотливым пунктом». К сожалению, иск пустяковый, «хотя его клиенту, кажется, придётся ох как туго». (Шампанское у Уолмисли подавали плохое, но в большом количестве.) Ченкери опасался, что судья не станет особенно вникать в суть дела. Впрочем, надо постараться — уж очень щекотливый пункт. Что скажет на это его сосед?

Бастард — образец сдержанности — ничего не сказал.

Однако он сообщил об этом разговоре Сомсу, а от себя добавил не без ехидства — этот скромный человек был способен проявлять кое-какие человеческие чувства — что, по его мнению, пункт действительно «весьма щекотливый».

Согласно прежнему решению, наш Форсайт поручил защиту своих интересов «Джоблингу и Боултеру». И тут же пожалел, что не взялся за дело сам. Получив копию протеста Босини, он пошёл в контору к своим адвокатам.

Боултер, взявшийся вести дело, — Джоблинг успел умереть несколько лет назад, — сказал Сомсу, что, по его мнению, пункт этот весьма щекотливый; он хотел бы посоветоваться с королевским адвокатом[52].

Сомс предложил обратиться к кому-нибудь посолиднее, и они отправились к королевскому адвокату Уотербаку. А он продержал бумаги шесть недель и затем написал следующее:

«Надлежащее истолкование переписки в значительной степени зависит от намерений обеих сторон и от тех показаний, которые будут даны на суде. На мой взгляд, от архитектора следует как-нибудь добиться признания, что он отдавал себе отчёт в недопустимости превышения крайней суммы в двенадцать тысяч пятьдесят фунтов. Что же касается «полной свободы действий в пределах, указанных в переписке», выражение, на которое было обращено моё внимание, то пункт этот действительно весьма щекотливый; однако я полагаю, что к иску можно будет применить постановление суда, вынесенное по делу «Буало и Цементной Ко Лимитед».

Основываясь на совете Уотербака, сделали соответствующий запрос, но, к сожалению, ответ «Фрика и Эйбла» был так ловко составлен, что при всём желании почерпнуть из него что-либо не представлялось возможным.

Мнение Уотербака Сомс прочёл 1 октября, спустившись в столовую обедать. Оно взволновало его — не столько из-за упоминания о процессе «Буало и Цементная К° Лимитед», сколько из-за того, что с некоторых пор пункт о свободе действий стал казаться щекотливым и ему самому; в нём был тот приятный привкус каверзы, который способен раздразнить аппетиты лучших законников. Получить в подтверждение собственных мыслей совет королевского адвоката Уотербака — это кого угодно встревожит.

Сомс думал, глядя в пустой камин; осень уже наступила, но дни стояли тёплые, как в середине августа. Неприятно, когда тебя тревожат; Сомсу хотелось лишь одного — наступить Босини ногой на горло.

Хотя архитектор не попадался ему на глаза со времени последней встречи в Робин-Хилле, Сомс постоянно ощущал его присутствие — постоянно видел перед собой это измученное, осунувшееся лицо и восторженные глаза. Сомс ни на минуту не мог отделаться от мысли, которая пришла ему в голову той ночью, когда на рассвете он услышал крики павлинов, — от мысли, что Босини бродит вокруг его дома. И в каждой мужской фигуре, проходившей по скверу в вечерних сумерках, ему мерещился тот, кого Джордж так метко прозвал «пиратом».

Сомс был уверен, что Ирэн продолжает встречаться с ним; где и как он не знал и не спрашивал, боясь в глубине души узнать слишком много. Всё шло теперь подземными путями.

Когда он спрашивал жену, куда она ходила, по-прежнему считая своим долгом задавать такие вопросы, как это и полагается Форсайту, вид у Ирэн бывал очень, странный. Самообладание её казалось поразительным, но иногда сквозь маску её лица, всегда загадочную, сквозило что-то, чего Сомс не видел в нём раньше.

За последнее время она часто завтракала вне дома; когда он спрашивал Билсон, подавали ли хозяйке сегодня завтрак, та сплошь и рядом отвечала: «Нет, сэр».

Сомсу очень не нравились эти прогулки, и он так и сказал Ирэн. Но она не обратила на это никакого внимания. В той невозмутимости, с которой Ирэн отмахивалась от его слов, было что-то такое, что и бесило, и поражало, и забавляло Сомса. Словно она радовалась мысленно своей победе над ним.

Он отложил в сторону мнение королевского адвоката Уотербака и, поднявшись наверх, вошёл в комнату Ирэн, так как до вечера она не запиралась — Сомс уже убедился, что у жены хватает такта не шокировать прислугу. Ирэн расчёсывала волосы; она посмотрела на него с какой-то непонятной яростью.

— Что вам здесь нужно? — сказала она. — Будьте добры, уйдите из моей комнаты.

Он ответил:

— Я хочу знать, до каких пор все это будет продолжаться. Я уже достаточно терплю такое положение вещей.

— Вы уйдёте отсюда?

— Ты будешь обращаться со мной, как с мужем?

— Нет.

— Тогда я приму меры и заставлю тебя.

— Попробуйте!

Сомс смотрел на жену, поражённый спокойствием её тона. Губы Ирэн сжались в тонкую полоску; пышная масса золотых волос спадала на обнажённые плечи, так странно подчёркивая её тёмные глаза — глаза, горевшие страхом, ненавистью, презрением и все тем же торжеством.

— А теперь, будьте добры, уйдите отсюда!

Сомс повернулся и мрачно вышел из комнаты.

Он слишком хорошо знал, что не станет принимать никаких мер, и видел, что и она знает это — знает, что он боится.

У него была привычка рассказывать Ирэн обо всём, что произошло за день: о том, что заходил тот или другой клиент; о том, что он составил закладную для Паркса; о бесконечной тяжбе с Фрайером, начало которой положил ещё дедушка Николас, с такой сверхъестественной осторожностью распорядившийся перед смертью своим имуществом, что до него до сих пор никто не мог добраться, и только для одних адвокатов эта тяжба служила и будет, вероятно, служить до второго пришествия источником дохода; и о том, что он был у Джобсона и видел, как там продали Буше, того самого, которого он упустил у «Талейрана и Сына» на Пэл-Мэл.

Сомс восхищался Буше[53], Ватто[54] и всей этой школой. У него была привычка рассказывать Ирэн о своих делах, он не отступал от неё даже теперь и подолгу говорил за обедом, точно потоком слов надеялся заглушить боль в сердце.

Если они оставались одни. Сомс часто пытался поцеловать её, когда она прощалась с ним на ночь. Он, вероятно, думал, что когда-нибудь она позволит ему это; а может быть, просто считал, что муж должен целовать жену. Пусть Ирэн ненавидит его, но он останется на высоте и не будет пренебрегать такой почтенной традицией.

Но почему она его ненавидит? Даже сейчас Сомс не мог этому поверить. Как странно, когда тебя ненавидят! Зачем такая крайность! А между тем, он сам ненавидит Босини — этого «пирата», проходимца, этого ночного бродягу. Сомс только так и представлял его себе: притаился где-нибудь или бродит с места на место. А ему, наверно, туго приходится! Молодой Баркит, архитектор, видел, как Босини с весьма кислой физиономией выходил из второразрядного ресторанчика!

И в те долгие часы, когда, лёжа без сна, он думал и думал, не находя выхода из этого тупика, — разве только она вдруг образумится, — мысль о разводе по-настоящему ни разу не приходила ему в голову…

Ну, а Форсайты? Какую роль играли они в трагедии Сомса, развивавшейся теперь невидимо для глаз?

Откровенно говоря, незначительную или совсем никакой, потому что все Форсайты уехали на море.

Ежедневно они выходили из отелей, водолечебниц, пансионов на морской берег; дышали озоном, набирались его на всю зиму.

Каждая семья, облюбовав себе виноградник, взращивала, собирала, давила виноград, закупоривала в бутылки драгоценное вино морского воздуха.

В конце сентября Форсайты начали съезжаться в город.

Пышущие здоровьем, с румянцем во всю щеку, они прибывали в маленьких омнибусах со всех вокзалов Лондона. Следующее утро заставало их за делами.

И в первое же воскресенье дом Тимоти от завтрака и до обеда был полон народа.

Среди многих новостей, таких разнообразных и интересных, миссис Септимус Смолл сообщила, что Сомс и Ирэн провели лето в городе.

Дальнейшие интересные показания дало лицо более или менее постороннее.

Случилось так, что в конце сентября миссис Мак-Эндер, большая приятельница Уинифрид Дарти, проезжая на велосипеде по Ричмонд-парку в обществе молодого Огастоса Флиппарда, увидела Ирэн и Босини, которые шли от рощицы, заросшей папоротником, по направлению к Шин-Гейт.

Быть может, бедной миссис Мак-Эндер хотелось пить, ведь она проехала большой конец по трудной пыльной дороге, а, как известно всему Лондону, кататься на велосипеде и разговаривать с молодым Флиппардом дело нелёгкое даже для самого крепкого организма; быть может, вид прохладной, заросшей папоротником рощицы, откуда вышли «те двое», пробудил в ней чувство зависти. Прохладная, заросшая папоротником рощица на вершине холма, ветки дубов нависают там крышей над головой, голуби заводят нескончаемый свадебный гимн, осень что-то нашёптывает влюблённым, забравшимся в папоротник, и олени неслышно проходят мимо них. Рощица невозвратного счастья, золотых минут, промелькнувших за долгие годы брачного союза неба и земли. Священная рощица оленей, причудливых пней, фавнами скачущих в летних сумерках вокруг серебристых берёзок-нимф!

Эта леди была знакома со всеми Форсайтами и, побывав в своё время на приёме у Джун, сразу же узнала, с кем имеет дело. Сама она, бедняжка, вышла замуж неудачно, но у неё хватило здравого смысла и ловкости, чтобы заставить мужа совершить серьёзный проступок и пройти самой через бракоразводный процесс, не вызвав осуждения общества.

Поэтому миссис Мак-Эндер считала себя судьёй в подобного рода историях, тем более что жила она в одном из тех больших домов, которые собирают в своих квартирках несметное количество Форсайтов, развлекающихся в свободное время обсуждением чужих дел.

Может быть, бедняжке хотелось пить, и уж наверно она начала скучать, потому что Флиппард был завзятый остряк. Встреча с «этими двумя» в таком необычном месте оказалась прямо-таки «глотком шампанского».

Время, как и весь Лондон, снисходительно к миссис Мак-Эндер.

Эта маленькая, но весьма примечательная женщина заслуживает внимания; её всевидящее око и острый язычок каким-то таинственным образом работали в помощь провидению.

Напуская на себя вид женщины, много испытавшей на своём веку, миссис Мак-Эндер отличалась удручающей осторожностью по отношению к самой себе. Она, вероятно, больше, чем какая-либо другая светская дама, сделала все, что было в её силах, чтобы искоренить рыцарский дух, ещё цепляющийся за колеса цивилизации. Она такая умница, её так ласково называют «крошка Мак-Эндер!»

Миссис Мак-Эндер хорошо одевалась и была членом Женского клуба, но, конечно, не имела ничего общего с теми нервозными, унылыми его членами, которые только и думают, что о правах женщин. Она пользовалась своими правами не задумываясь, как чем-то совершенно естественным, и прекрасно знала, как можно добиться их, не вызвав к себе ничего, кроме восхищения, у людей того великого класса, принадлежность к которому ей обеспечивали если не манеры, то рождение, воспитание и самая верная, скрытая от глаз печать — чувство собственности.

Дочь бедфордширского адвоката и внучка священника, она ухитрилась пронести все потребности, верования и чувства светской женщины сквозь тяжкий опыт супружеской жизни с безобидным художником, который был помешан на природе и покинул жену ради актрисы; получив свободу, миссис Мак-Эндер без всякого труда проникла в самую гущу Форсайтов.

Всегда оживлённая, полная «всяких новостей», она везде была желанной гостьей. Встретив миссис Мак-Эндер на Рейне или вЗерматте[55], одну или в обществе какой-нибудь леди и двух джентльменов, никто не удивлялся и не осуждал её: миссис Мак-Эндер считалась женщиной чрезвычайно осторожной; и сердца всех Форсайтов раскрывались навстречу тому инстинкту, с помощью которого миссис Мак-Эндер могла наслаждаться всем без малейшего ущерба для себя. Существовал взгляд, что такие женщины, как миссис Мак-Эндер, способны сохранить и увековечить лучший тип нашей женщины. Детей у неё не было.

Если миссис Мак-Эндер питала отвращение к чему-нибудь, так это к женственности, к тому, что мужчины называют «обаянием», и миссис Сомс вызывала у неё особое чувство антипатии.

В глубине души она, вероятно, чувствовала, что стоит только признать мерилом обаяние, как ум и способности сейчас же отойдут на второй план; и миссис Мак-Эндер ненавидела ту неуловимую обольстительность, в которой она не могла отказать Ирэн, — ненавидела тем острее, чем больше это так называемое обаяние путало все её расчёты.

Однако миссис Мак-Эндер говорила, что она не видит в этой женщине ничего особенного; в ней нет «изюминки», такие не сумеют постоять за себя, всякий может их провести — это ясно как день; она просто не понимает, что в ней находят мужчины!

В сущности говоря, сердце у миссис Мак-Эндер было не злое, но, устраивая свою жизнь после неудачного брака, она до такой степени убедилась в необходимости иметь запас «всяких новостей», что ей не пришло даже в голову умолчать о встрече в парке с «теми двумя».

Случилось так, что в тот же самый вечер миссис Мак-Эндер обедала у Тимоти, куда она изредка заходила, чтобы «подбодрять старушек», как это у неё называлось. В таких случаях к обеду всегда приглашались одни и те же гости: Уинифрид Дарти с мужем; Фрэнси, потому что Фрэнси вращалась в артистических кругах, а миссис Мак-Эндер, как известно, писала статьи о модах для «Женского царства»; и специально в качестве объектов для флирта оба Хэймена, если только их удавалось разыскать. Эти юноши обычно не произносили ни слова, но тем не менее все почему-то были убеждены в их фривольности и в том, что им досконально известны последние новинки элегантного общества.

В двадцать пять минут восьмого миссис Мак-Эндер потушила у себя в прихожей электричество, накинула вечернее манто с воротником из шиншиллы и, выйдя в коридор, остановилась на минуту, чтобы проверить, не забыт ли ключ. Эти маленькие отдельные квартирки очень удобны; конечно, воздуха и света здесь не хватает, но зато можно запереть квартиру и уйти. Никакой возни с прислугой, ничто тебя не связывает, как раньше, когда бедняжка Фрэд вечно слонялся по комнатам с мечтательным видом. У миссис Мак-Эндер не осталось никакой злобы к бедняжке Фрэду, уж очень он был глуп; но воспоминание об актрисе вызывало у неё даже теперь горькую, презрительную улыбку.

Плотно прихлопнув за собой дверь, миссис Мак-Эндер зашагала по мрачному, выкрашенному охрой коридору, вдоль бесконечной вереницы коричневых дверей с номерами квартир. Лифт шёл вниз; закутавшись до самого носа в широкое манто, миссис Мак-Эндер остановилась на площадке, дожидаясь лифта; её каштановая головка была причёсана волосок к волоску. Железная дверца звякнула; она вошла в кабину. В лифте было трое пассажиров: мужчина в белом вечернем жилете, толстощёкий, как ребёнок, и две пожилые дамы, обе в чёрном и в митенках.

Миссис Мак-Эндер улыбнулась, — она знала их; и трое пассажиров, спускавшиеся раньше в полном молчании, сразу же заговорили. В этом и заключался секрет успеха миссис Мак-Эндер. Она умела вызывать на разговоры.

Разговоров хватило на все пять этажей; мальчик-лифтёр стоял спиной, уткнув нахальную физиономию в решётку кабины.

Внизу они разошлись: мужчина в белом жилете сентиментально отправился в бильярдную, пожилые дамы — обедать, повторяя друг другу: «Очаровательная женщина, такая болтушка!» — а миссис Мак-Эндер — искать кэб.

Когда миссис Мак-Эндер обедала у Тимоти (в таких случаях самого Тимоти невозможно было уговорить сойти вниз), разговор всегда принимал тот более лёгкий, светский тон, к которому Форсайты прибегают в парадных случаях, и это, без сомнения, и создало ей здесь популярность.

Миссис Смолл и тётя Эстер находили в этом живительное разнообразие. «Если бы только Тимоти согласился познакомиться с ней», — говорили они. От такого знакомства ждали много хорошего. Она может, например, рассказать о последних похождениях в Монте-Карло сына сэра Чарльза Фиста, или о том, кто была истинной героиней модного романа Тайнмауса Эдди, от которого все в ужасе всплёскивали руками, или о шароварах — последней новинке Парижа. И она, такая умница, умеет разобраться даже в таком сложном вопросе, как выбор профессии для младшего сына Николаса: посылать ли юношу во флот, согласно желанию матери, или сделать из него бухгалтера, что, по словам отца, гораздо надёжнее. Она категорически возражает против флота. Если у человека нет блестящих способностей или блестящих связей, его будут совершенно беззастенчиво затирать, и в конце концов на что там можно рассчитывать, даже если дослужишься до адмирала, — жалованье нищенское. У бухгалтера гораздо больше перспектив, только надо подыскать солидную фирму, чтобы не рисковать с самого же начала.

Иногда миссис Мак-Эндер могла посоветовать им кое-что относительно биржевой игры. Миссис Смолл и тётя Эстер, конечно, ни разу в жизни не воспользовались её советом — у них не было свободных денег, — но эти разговоры создавали такую волнующую иллюзию близости к жизни. Они вырастали в целое событие. Надо посоветоваться с Тимоти. Но тётушки никогда не советовались, зная заранее, что Тимоти разволнуется. Однако после такого разговора несколько недель подряд они просматривали газету, заслужившую их уважение своей фешенебельностью, и интересовались курсом каких-нибудь «Брайтовских рубинов» или «Макинтош и Ко». Иногда миссис Смолл и тётя Эстер не находили в биржевой хронике нужного названия акций и, дождавшись прихода Джемса, Роджера или даже Суизина, дрожащим от любопытства голосом спрашивали, что слышно о «Боливийских известковых», они не нашли их в газетах.

И Роджер обычно отвечал: «Зачем это вам понадобилось? Какая-нибудь ерунда! Хотите обжечь себе пальцы? Нечего вкладывать деньги в известь и тому подобные вещи, о которых вы и понятия не имеете! Кто это вам посоветовал?» — и, выслушав все, удалялся, наводил справки в Сити и, может быть, даже покупал несколько акций этой компании.

В середине обеда, точнее как раз в ту самую минуту, когда Смизер подала седло барашка, миссис Мак-Эндер с беспечным видом огляделась по сторонам и сказала:

— Как вы думаете, кого я сегодня видела в Ричмонд-парке? Ни за что не догадаетесь: миссис Сомс и… мистера Босини. Они, вероятно, ездили осматривать дом!

Уинифрид Дарти кашлянула, остальные промолчали. Это было тем самым свидетельским показанием, которого все они бессознательно дожидались.

Надо отдать справедливость миссис Мак-Эндер: она провела лето с тремя друзьями в Швейцарии и на итальянских озёрах и не знала ещё о разрыве Сомса с архитектором. Поэтому она не могла предугадать, какое глубокое впечатление произведут её слова.

Слегка покраснев и выпрямившись, она переводила на всех по очереди свои острые глазки, стараясь проверить эффект сделанного ею сообщения. Братья Хэймены, сидевшие по обе стороны от неё, молча расправлялись с барашком, уткнувшись худыми голодными лицами чуть ли не в самые тарелки.

Эти юноши, Джайлс и Джесс, были настолько похожи друг на друга и настолько неразлучны, что их прозвали «Два Дромио»[56]. Они всегда молчали и были как будто всецело поглощены своим бездельем. Предполагалось, что они заняты зубрёжкой перед какими-то серьёзными экзаменами. Джайлс и Джесс с непокрытой головой, с книгами в руках, разгуливали в парке около дома в сопровождении фокстерьера и непрестанно курили, не обмениваясь ни единым словом. Каждое утро, держась друг от друга на расстоянии пятидесяти ярдов, братья выезжали на Кэмден-Хилл верхом на тощих клячах, таких же длинноногих, как и они сами, и каждое утро, часом позже, держась все на том же расстоянии, возвращались обратно. Каждый вечер, где бы они ни обедали, их можно было видеть около половины одиннадцатого на террасе мюзик-холла «Альгамбра».

Никто никогда не встречал их порознь; так они и жили, по-видимому вполне довольные своим существованием.

Вняв глухо заговорившим в них джентльменским чувствам, они повернулись в эту тягостную минуту к миссис Мак-Эндер и сказали совершенно одинаковыми голосами:

— А вы уже смотрели…

Миссис Мак-Эндер была настолько удивлена этим обращением, что опустила вилку и нож, и проходившая мимо Смизер недолго думая убрала её тарелку. Однако миссис Мак-Эндер не растерялась и тут же сказала:

— Я съем ещё кусочек баранины.

Но когда все перешли в гостиную, она села рядом с миссис Смолл, решив докопаться до сути дела. И начала:

— Очаровательная женщина миссис Сомс: такая отзывчивая! Сомс просто счастливец!

Обуреваемая любопытством, она упустила из виду, что нутро Форсайтов не позволяет им делиться своими горестями с чужими людьми; послышался лёгкий скрип и шелест — это миссис Септимус Смолл выпрямилась и, дрожа от преисполнившего её чувства собственного достоинства, сказала:

— Милая, мы не говорим на эту тему!

Глава 25

НОЧЬ В ПАРКЕ
Хотя, руководствуясь своим безошибочным инстинктом, миссис Смолл сказала именно том, что могло лишь ещё сильнее заинтриговать её гостью, более правдивый ответ придумать ей было трудно.

На эту тему Форсайты не разговаривали даже между собой. Воспользовавшись тем словом, которым Сомс охарактеризовал своё собственное положение, можно сказать, что дела шли теперь «подземными путями».

И всё же не прошло и недели после встречи в Ричмонд-парке, как всем им — исключая Тимоти, от которого это тщательно скрывалось, — всем, и Джемсу, ходившему привычной дорожкой с Полтри на Парк-Лейн, и сумасброду Джорджу, ежедневно совершавшему путешествие от окна у Хаверснейка до бильярдной в «Красной кружке», — всем стало известно, что «эти двое» перешли границы.

Джордж (это он пускал в ход сногсшибательные словечки, которыми до сих пор ещё пользуются в фешенебельных кругах) точнее всех определил общее настроение, сказав брату Юстасу, что у «пирата» «дело на мази», а Сомс, должно быть, уже «дошёл до точки».

Состояние Сомса всем было понятно, но что поделаешь? Может быть, ему следует принять какие-нибудь меры, но это немыслимо!

Они вряд ли могли посоветовать предать все это гласности, но иначе трудно говорить о каких-нибудь мерах. Единственное, что оставалось делать в столь затруднительном положении, это ничего не сообщать Сомсу, ничего не обсуждать между собой; словом, обойти эту историю молчанием.

Может быть, холодная сдержанность произведёт на Ирэн впечатление; но теперь она показывалась редко, а разыскивать её только для того, чтобы дать ей почувствовать эту сдержанность, довольно затруднительно. Иногда в уединении спальни Джемс делился с Эмили теми страданиями, которые причиняло ему несчастье сына.

— Просто не знаю, что и делать, — говорил он, — я места себе не нахожу. Разразится скандал, это повредит Сомсу. Я ничего ему не стану говорить. Может быть, все это пустяки. Как ты думаешь? Говорят, у неё артистическая натура. Что? Ну, ты «настоящая Джули!» Не знаю, ничего не знаю; надо ждать самого худшего. А все из-за того, что у них нет детей. Я с самого начала предчувствовал, чем все это кончится. Мне не говорили, что они не хотят детей, мне никогда ничего не рассказывают!

Стоя на коленях у кровати, он смотрел прямо перед собой широко открытыми, беспокойными глазами и дышал в одеяло. Ночная сорочка, вытянутая вперёд шея и сгорбленная спина придавали ему сходство с какой-то голенастой белой птицей.

— Отче наш, — говорил он, не расставаясь с мыслью о неминуемом скандале.

В глубине души Джемс, как и старый Джолион, считал виновником всей трагедии семью. Какое право имели «эти люди» — он уже начал мысленно называть так обитателей дома на Стэнхоп-Гейт, включая сюда и молодого Джолиона с дочерью, — какое право имели они вводить в семью такого субъекта, как этот Босини! (Джемс знал, что Джордж наградил Босини кличкой «пират», но не мог понять почему. Ведь молодой человек — архитектор.) Джемс начинал думать, что брат Джолион, на которого он всегда смотрел снизу вверх и всегда полагался, не вполне оправдал его доверие.

Не обладая силой характера старшего брата, он не столько гневался, сколько грустил. Самым большим утешением для Джемса было заехать к Уинифрид и повезти маленьких Дарти в Кенсингтонский сад. И там он ходил около пруда вместе с маленьким Публиусом Дарти, не спуская внимательных глаз с его кораблика, который Джемс фрахтовал за пенни, уверяя, что кораблик никогда не пристанет к берегу, а маленький Публиус — к величайшей радости Джемса, совершенно не похожий на отца — прыгал около деда и вызывал его поспорить ещё на пенни, что кораблик погибнет, зная уже по опыту, что так не бывает. И Джемс шёл на пари; он никогда не отказывался и выкладывал по три, по четыре пенни, так как маленький Публиус, кажется, готов был играть в эту игру целый день. И, давая ему монету. Джемс говорил:

— Вот тебе, опусти в копилку. Ты у нас скоро совсем разбогатеешь!

Мысль о растущих капиталах внука доставляла ему истинное удовольствие. Но у маленького Публиуса была на примете одна кондитерская, а на отсутствие смекалки он не мог пожаловаться.

И они возвращались домой через парк; поглощённый тревожными мыслями, Джемс шагал, высоко подняв плечи, и охранял своим длинным тощим телом безжалостно пренебрегавших такой защитой упитанных малышей — Имоджин и Публиуса.

Но не только Джемс бежал сюда от забот и тревог. Форсайты и бродяги, дети и влюблённые отдыхали, гуляли здесь изо дня в день, из ночи в ночь, мечтая найти в парке освобождение от тяжкого труда, от смрада и сутолоки улиц.

Листья желтели медленно, солнце и по-летнему тёплые ночи не торопили их.

В субботу, пятого октября, небо, голубевшее над городом весь день, после заката стало лиловатым, как виноград. Луны не было, и прозрачная тьма окутала деревья словно плащом; ветки с поредевшей листвой, похожие на султанчики из перьев, не двигались в спокойном, теплом воздухе. Весь Лондон стекался в парк, осушая до последней капли кубок лета.

Пары за парами входили в ворота, растекались по дорожкам, по сожжённой солнцем траве, одна за другой молчаливо скрывались с залитых светом мест под прикрытие густой листвы и, виднеясь лишь тёмным пятном на фоне дерева или в тени кустов, забывали весь мир в сердце этой мягкой тьмы.

Гуляющим эти пары казались частью горячего мрака, откуда слышался лишь шёпот, похожий на неровное биение сердец. Но когда этот шёпот доносился до тех, кто сидел под фонарями, их голоса прерывались и умолкали; ближе придвигаясь друг к другу, они обращали беспокойные, ищущие взгляды в темноту. И вдруг, точно притянутые чьей-то невидимой рукой, переступали через низкую ограду и, молчаливые, словно тени, уходили с освещённых мест.

Тишина, окружённая со всех сторон далёким, безжалостным грохотом города, была полна страстей, надежд и стремлений мириадов беспокойных человеческих песчинок; ибо, вопреки порицаниям почтеннейшего института форсайтизма — муниципального совета, который считал любовь, наряду с проблемой канализации, величайшей опасностью для общества, — и в этом и в сотнях других парков происходило то, без чего фабрики, церкви, магазины, налоги и канализация, охранявшиеся Форсайтами, были бы как артерии без крови, как человеческое существо без сердца.

Самозабвение, страсть, любовь, прятавшиеся под деревьями от своего безжалостного врага — «чувства собственности», затеяли сегодня пиршество, и у Сомса, который шёл домой через парк после обеда у Тимоти, раздумывая о предстоящем процессе, кровь отлила от сердца, когда до его слуха донеслись звуки поцелуев и тихий смех. Он решил завтра же написать в «Таймс» и обратить внимание редакции на то, что творится в наших парках. Однако письмо осталось ненаписанным, так как Сомс испытывал ужас при одной мысли, что его имя появится в печати.

Но шёпот, раздававшийся в тишине, и неясные очертания человеческих фигур, которые виднелись во мраке, подействовали на изголодавшегося Сомса, словно какое-то нездоровое возбуждающее средство. Он свернул с дорожки, огибавшей пруды, и прошёл под деревья, под густую тень каштанов, низко опустивших свои широколистые ветви; и в этом совсем уже тёмном убежище Сомс ходил дозором, внимательно приглядываясь к тем, кто сидел на стульях, придвинутых к самым деревьям, приглядываясь к обнявшимся, которые отстранялись друг от друга, заслышав его шаги.

Он остановился как вкопанный на холме возле Серпентайна[57], где под ярким светом фонаря, вырисовываясь черным пятном на фоне серебристой воды, неподвижно сидели двое влюблённых; женщина положила голову на плечо мужчины, их тела казались высеченными из одного камня, как эмблема страсти — безмолвной, не знающей стыда.

Уязвлённый этим зрелищем, Сомс быстро повернул в густой мрак, окутывающий деревья.

О чём он думал, чего он ждал от этих поисков? Хлеба, чтобы утолить голод, света, чтобы рассеять тьму? Что он надеялся найти: знание человеческого сердца, развязку, к которой клонилась его собственная трагедия? Кто знает, может быть, одна из этих безымённых, неизвестных пар, видневшихся во мраке, — он и она?

Но не за этим он пришёл сюда. Чтобы жена Сомса Форсайта сидела в парке, как простая девчонка! Такая мысль была просто непостижима; и бесшумными шагами он шёл от одного дерева к другому.

Кто-то ругнулся ему вслед; от чьих-то шёпотом сказанных слов: «Если бы так было всегда», — кровь снова отхлынула у него от сердца, и он остановился, терпеливо, упорно дожидаясь, когда эти двое встанут и уйдут. Но, прижавшись к своему возлюбленному, мимо Сомса прошла всего лишь щупленькая девушка в затасканной блузке, наверно, какая-нибудь продавщица.

Много других влюблённых шептали эти слова в тиши парка, много других влюблённых прижимались друг к другу под деревьями.

Передёрнувшись от чувства невольного отвращения, Сомс вышел на дорожку и прекратил поиски, цель которых была неизвестна ему самому.

Глава 26

ВСТРЕЧА В БОТАНИЧЕСКОМ САДУ
Молодому Джолиону, находившемуся, не в пример Форсайтам, в довольно стеснённых обстоятельствах, частенько не хватало денег на те вылазки за город на лоно природы, без которых ни один акварелист не берётся за кисть.

Сплошь и рядом ему приходилось забирать свой ящик с красками в Ботанический сад и там, сидя на складном стульчике в тени араукарии или каучукового дерева, проводить за мольбертом долгие часы.

Один критик, просматривавший недавно его работы, высказал следующие мысли:

— Акварели у вас очень неплохие: нужный тон, хорошие краски, в некоторых есть бесспорное чувство природы. Но, понимаете ли в чём дело, уж очень вы разбрасываетесь, вряд ли на ваши работы обратят внимание. Вот если вы возьмёте какой-нибудь определённый сюжет, ну, скажем, «Лондон ночью» или «Хрустальный дворец весной»[58], и сделаете целую серию рисунков, тогда каждому станет ясно, с чем они имеют дело. Я считаю, что об этом никогда не лишне поговорить. Все те, кто сделал себе имя в искусстве, например Крам Стоун или Блидер, только потому и добились славы, что избегали всего неожиданного, ограничивались определённой тематикой и раскладывали свою работу по определённым полочкам так, чтобы публика сразу же знала, где что искать. И это вполне разумно, потому что ни один коллекционер не захочет, чтобы гости водили носом по картине и выискивали подпись художника; ему хочется, чтобы люди с первого же взгляда говорили: «Прекрасный Форсайт». А для вас тем более важно выбрать какой-нибудь определённый сюжет, за которые зритель сразу же сможет ухватиться, потому что его стиль не отличается особенной индивидуальностью.

Остановившись возле пианино, на котором стояла ваза с сухими розовыми лепестками — единственное, что давал Абад, — молодой Джолион слушал с лёгкой улыбкой.

Повернувшись к жене, сердито смотревшей на критика, он сказал:

— Вот видишь, дорогая?

— Нет, — ответила она отрывистым голосом, в котором все ещё слышался иностранный акцент, — в твоих работах есть индивидуальность.

Критик взглянул на неё, почтительно улыбнулся и больше ничего не сказал. Их история была известна и ему. Эти слова принесли хорошие плоды; они противоречили всему, во что верил молодой Джолион, всем его взглядам на искусство, но какой-то непонятный, глубоко коренившийся в нём инстинкт заставил его, против воли, извлечь пользу из высказываний критика.

В одно прекрасное утро молодой Джолион сделал открытие, что у него возникла идея дать серию акварелей Лондона. Он сам не понимал, откуда могла появиться эта идея; и только через год, когда задуманная работа была кончена и продана за очень приличные деньги, в одну из своих «беспристрастных минут» он вспомнил критика и обнаружил в своём достижении ещё одно доказательство Того, что он был Форсайтом.

Молодой Джолион решил начать с Ботанического сада, где он и раньше делал много этюдов, и остановил свой выбор на искусственном прудике, усыпанном теперь красными и жёлтыми листьями, так как садовники, порывавшиеся прибрать прудик, не могли добраться до них своими мётлами. За исключением этого места, сад был выметен дочиста. Каждое утро садовники тщательно удаляли все следы дождя из листьев, которым природа заливала его; они сметали их в кучи, откуда над медленным огнём поднимался сладковатый, терпкий дым, который, так же как голос кукушки весной, как запах липы в середине лета, служит истинной эмблемой осени. Чистоплотные души садовников не могли примириться с зелено-золотисто-красным узором на траве. Дорожки, посыпанные гравием, должны быть незапятнанными, прибранными, ровными, их не должна коснуться ни грубая действительность, ни медленное прекрасное увядание, которое сметает листья в прах и сыплет звезды былой славы на землю, откуда вместе с поворотом колеса снова воспрянет буйная весна.

Так каждый падающий лист был обречён с той самой минуты, когда, посылая прощальный привет лету, он отрывался от ветки и, медленно порхая, падал на землю.

Но на маленьком прудике листья плавали мирно, славя небеса яркостью своих красок, и солнце не покидало их весь день.

Такими молодой Джолион и застал их.

Придя однажды утром в середине октября к пруду, он заметил с досадой, что скамейка, стоявшая шагах в двадцати от его обычного места, занята; молодой Джолион без ужаса и думать не мог о том, что кто-то будет смотреть, как он работает.

На скамейке, опустив глаза, сидела дама в бархатной жакетке. Но между молодым Джолионом и скамейкой стоял лавр, и, спрятавшись за его стволом, он занялся своим мольбертом.

Он не торопился начинать; как всякий истинный художник, молодой Джолион пользовался каждым предлогом, чтобы оттянуть, хотя бы ненадолго, момент творческого напряжения, и вскоре поймал себя на том, что посматривает украдкой на незнакомую даму.

Как и отец, молодой Джолион не оставлял без внимания хорошее лицо. А это лицо было очаровательно!

Он разглядел мягкий подбородок, покоившийся на желтоватом кружеве воротничка, тонкое лицо с большими тёмными глазами и нежным ртом. Чёрная шляпа скрывала волосы незнакомки; она сидела, слегка откинувшись на спинку скамьи, положив ногу на ногу; кончик лакированной туфли виднелся из-под платья. В этой женщине было какое-то непередаваемое изящество, но молодого Джолиона больше всего привлекало её лицо, напоминавшее ему своим выражением лицо жены. Казалось, что эта женщина встретила на своём пути что-то такое, с чем ей трудно помериться силами. Её лицо взволновало молодого Джолиона, пробудило в нём какую-то симпатию, какие-то рыцарские чувства. Кто эта женщина? И что она делает здесь одна?

Двое молодых людей того специфического для Регентс-парка типа, в котором смешиваются наглость и застенчивость, прошли мимо по направлению к теннисному корту, и молодой Джолион с неудовольствием заметил, как они бросали украдкой восхищённые взгляды в сторону скамьи; слонявшийся без дела садовник замешкался около полянки, заросшей ковылём, хотя ковыль совершенно не нуждался в его уходе; садовнику тоже понадобился какой-то предлог, чтобы поглазеть на эту леди. Почтенных лет джентльмен, судя по шляпе — профессор ботаники, прошёл три раза взад и вперёд, исподтишка присматриваясь к ней долгим взглядом и как-то странно поджимая губы.

Все эти мужчины вызывали у молодого Джолиона смутное раздражение. Она не смотрела на них, и всё же он был уверен, что каждый мужчина, пройдя мимо, бросит на неё именно такой взгляд.

Это лицо не было лицом обольстительницы, которая каждым своим взором сулит мужчинам наслаждение; не было в нём и «демонической красоты», столь высоко ценимой когда-то первыми Форсайтами страны; не принадлежало оно и к тому, не менее очаровательному, типу, который связывается в нашем представлении с конфетной коробкой; не было в нём и одухотворённой страстности или страстной одухотворённости, пронизывающей современную поэзию и внутреннее убранство жилищ; драматург не мог бы воспользоваться им как материалом для создания интересного неврастенического персонажа, совершающего самоубийство в последнем акте.

Чертами, красками, мягкой, убедительной пассивностью и чистотой лицо этой женщины напоминало ему Тицианову «Любовь небесную», репродукция которой висела у него в столовой. И казалось, что прелесть её заключается в этой мягкой пассивности, в той покорности более сильному характеру, которую можно было угадать в ней.

Ради чего или ради кого она пришла сюда и молча села под деревьями, роняющими листья на подёрнутую осенней изморозью траву, по которой, совсем рядом со скамейкой, важно расхаживают дрозды?

Вот её лицо оживилось, молодой Джолион оглянулся, почти чувствуя ревность, и увидел Босини, шагавшего к ней прямо по траве.

Он с интересом наблюдал за этой встречей, за их глазами, за долгим рукопожатием. Они сели рядом на скамейку — такие близкие, несмотря на внешнюю сдержанность позы. До молодого Джолиона доносились звуки быстрого разговора, но слова было трудно разобрать.

Он слишком хорошо испытал все это сам. Ему были знакомы и долгие часы ожидания, и скудные минуты встреч чуть ли не у всех на виду, и тревога, которая не даёт покоя людям, вынужденным прятать свою любовь.

Однако достаточно было одного взгляда на их лица, чтобы понять, что этот роман не имеет ничего общего с теми мимолётными интригами, которыми развлекаются в светском обществе; с той внезапно вспыхивающей жаждой, которая исчезает, утолённая, через шесть недель. Это было настоящее! Это было то, что случилось когда-то и с ним самим! Такое чувство может завести куда угодно!

Босини умолял о чём-то, а она, такая спокойная, такая мягкая и вместе с тем непоколебимая в своей пассивности, сидела, устремив взгляд на траву.

Суждено ли Босини увести за собой эту нежную, покорную женщину, которая никогда не отважится на самостоятельный шаг? Женщину, которая отдала ему всю себя, которая умрёт за него, но никогда не решится уйти с ним!

Молодому Джолиону казалось, что он слышит её слова: «Милый, ведь это погубит тебя!» — ибо он испытал на себе всю силу того гнетущего страха, что таится в сердце каждой женщины и твердит ей, будто она в тягость любимому человеку.

И он перестал смотреть в ту сторону; но быстрый приглушённый разговор доносился до его ушей вместе с чириканьем какой-то птицы, словно старавшейся вспомнить весеннюю песнь: «Счастье — горе? Чьё — чьё?»

Мало-помалу разговор умолк; наступила долгая тишина.

«А Сомс? При чём тут Сомс? — подумал молодой Джолион. — Кое-кто воображает, что она мучится своей изменой мужу! Мало же они знают женщин! Она утоляет голод — это её месть. И да поможет ей небо, потому что месть Сомса не заставит себя ждать».

Он услышал шелест шелка и, выглянув из-за дерева, увидел, что они уходят, взявшись украдкой за руки…

В конце июля старый Джолион увёз внучку в горы; за эту поездку (последнюю, которую они совершили вместе) Джун окрепла и телом и духом. В отелях, переполненными британскими Форсайтами — старый Джолион не выносил «немцев», а под этим названием у него были все иностранцы, — на неё взирали с уважением: единственная внучка представительного и, по-видимому, очень богатого старика Форсайта. Джун нелегко заводила знакомства это было не в её привычках, — но нескольких друзей всё-таки подыскала, и особенно крепкая дружба завязалась у неё в долине Роны с молоденькой француженкой, умиравшей от чахотки.

Сразу решив, что подруга её не должна умереть, Джулия ополчилась против смерти и немножко забыла свои собственные невзгоды.

Старый Джолион наблюдал за её новой дружбой с чувством облегчения и с неудовольствием; это новое доказательство, что внучке суждено провести жизнь среди «несчастненьких», беспокоило его. Неужели у неё никогда не будет таких друзей и таких интересов, которые окажутся ей действительно полезными?

Связалась с иностранцами — так он называл эту дружбу. Однако сам же частенько покупал виноград или розы и, добродушно подмигивая, преподносил их этой «Mam'zelle».

В конце сентября, вопреки желаниям Джун, мадемуазель Вигор испустила последний вздох в маленьком Сен-Венском отеле, куда её под конец перевезли; и Джун приняла своё поражение так близко к сердцу, что старый Джолион увёз её в Париж. Созерцание Венеры Милосской и церкви Магдалины помогло ей стряхнуть с себя уныние, и, когда в середине октября они вернулись в Лондон, старый Джолион уверовал было, что ему удалось вылечить внучку.

Однако едва только они водворились в доме на Стэнхоп-Гейт, как старый Джолион заметил, к своему горю, что Джун снова начинает задумываться и хмуриться. Она могла подолгу сидеть, уставившись в одну точку, подперев рукой подбородок, угрюмая, сосредоточенная, как маленький северный дух, а вокруг неё сияла электричеством — только что проведённым — большая гостиная, затянутая кретоном чуть ли не до самого потолка, заставленная мебелью от Бэйпла и Пулбреда. Громадные зеркала в золочёных рамах отражали юношей в коротких, узеньких панталонах; юноши покоились у ног полногрудых дам, которые держали на коленях барашков, — эти дрезденские статуэтки старый Джолион купил ещё до женитьбы к продолжал высоко ценить их и теперь, когда вкусы так разнились. Человек свободного ума, шагавший, не в пример многим Форсайтам, в ногу с веком, он всё же не мог забыть, что статуэтки были куплены у Джобсона, и куплены за большие деньги. Он часто говорил Джун разочарованно-презрительным тоном:

— Ты их не любишь! Это не те безделушки, которые нравятся тебе и твоим друзьям, а я заплатил за них семьдесят фунтов!

Не такой он был человек, чтобы изменять своим вкусам, тем более что здравость их подтверждалась весьма вескими доказательствами.

Вернувшись в Лондон, Джун первым делом поехала к Тимоти. Она убеждала себя, что её прямая обязанность навестить Тимоти и развлечь его полным отчётом о своих путешествиях; на самом же деле Джун поехала на Бэйсуотер-Род потому, что только там в случайном разговоре или с помощью наводящего вопроса можно было хоть что-нибудь узнать о Босини.

Приём ей был оказан самый тёплый. А как дедушка? Он не заглядывал к ним с мая месяца. Дядя Тимоти очень неважно себя чувствует, у него было столько неприятностей с трубочистом: этот глупый человек завалил сажей весь камин в дядиной спальне! Дядя Тимоти ужасно разволновался.

Джун сидела у них долго, боясь и вместе с тем страстно надеясь, что разговор зайдёт о Босини.

Но, скованная какой-то безотчётной осторожностью, миссис Септимус Смолл не проронила ни единого слова на эту тему и не задала Джун никаких вопросов о Босини.

Отчаявшись, девушка наконец спросила, в городе ли Сомс и Ирэн — она ещё ни с кем не видалась.

Ответила ей тётя Эстер:

— Да, да, они сейчас в городе и вообще никуда не ездили. Там, кажется, вышли какие-то неприятности с домом. Ты, конечно, знаешь об этом! Впрочем, лучше всего спросить тётю Джули!

Джун повернулась к миссис Смолл, которая сидела в кресле, выпрямившись, сжав руки, уныло скривив лицо.

На вопросительный взгляд девушки она ответила молчанием и нарушила его только для того, чтобы спросить, надевала ли Джун тёплые носки на ночь, — в горных отелях, должно быть, очень холодно по ночам.

Джун ответила, что нет, она терпеть не может кутаться, и собралась уходить.

Безошибочно избранный миссис Смолл способ ответа — молчание — сказал ей больше, чем любые слова.

Не прошло и получаса, как Джун добилась правды на Лаундес-сквер, у миссис Бейнз, поведавшей ей, что Сомс привлекает Босини к суду из-за отделки дома.

Вместо того чтобы расстроить Джун, новость эта принесла ей какое-то странное успокоение, словно предстоящая борьба сулила новую надежду. Она узнала, что дело будет разбираться приблизительно через месяц и что у Босини почти нет шансов на успех.

— Я просто боюсь думать об этом, — сказала миссис Бейнз, — для Фила это будет ужасно, вы же знаете — он совсем без средств, у него сейчас очень тяжёлое положение. И мы ничем не можем помочь. Мне говорили, что ссуду дают только под солидные гарантии, а у него ничего нет, решительно ничего.

Она очень располнела за последнее время; организация осеннего сезона была в полном разгаре, и на письменном столе миссис Бейнз грудами лежали меню обедов, составленные для всевозможных благотворительных сборищ. Её круглые, как у попугая, серые глаза многозначительно посмотрели на Джун.

Румянец, вспыхнувший на юном серьёзном личике девушки — должно быть, она крепко надеялась на что-то, — её внезапная мягкая улыбка впоследствии часто приходили на ум леди Бейнз (Бейнз получил титул лорда за постройку «Народного музея изящных искусств», который потребовал огромного штата служащих и доставил очень мало радости тем, для кого предназначался.) Воспоминание об этой перемене, такой заметной и трогательной, словно цветок распускался у неё на глазах или первый луч солнца блеснул после долгой зимы, — воспоминание обо всём, что последовало дальше, часто настигало леди Бейнз совершенно непонятными, неуловимыми путями именно в те минуты, когда мыслями её владели самые серьёзные дела.

Визит Джун пришёлся как раз в тот день, когда молодой Джолион присутствовал при свидании в Ботаническом саду, и в этот же самый день старый Джолион явился на Полтри в контору своих поверенных «Форсайт, Бастард и Форсайт». Сомса не было, он уехал в Сомерсет-Хаус[59]; Бастард зарылся с головой в груды бумаг в том малодоступном помещении, которое ему отвели, чтобы выжать из него как можно больше работы; но Джемс сидел в приёмной и покусывал ногти, с мрачным видом перелистывая дело «Форсайт против Босини».

Этот рассудительный адвокат позволил себе в виде роскоши некоторое беспокойство в мыслях по поводу «щекотливого пункта», но такое беспокойство вызывало у него только приятное оживление, потому что здравый смысл говорил ему, что на месте судьи он не обратил бы внимания на этот пункт. Однако Джемс боялся, что Босини будет объявлен несостоятельным должником и Сомсу все равно придётся оплатить отделку дома плюс судебные издержки. А позади этой осязаемой причины для опасений стояла неуловимая тревога; она маячила где-то далеко — смутная, грозящая скандалом, путаная, как дурной сон, и тяжба была только внешним, видимым выражением её.

Джемс поднял голову навстречу старому Джолиону и пробормотал:

— Здравствуй, Джолион! Давно не виделись. Я слышал, ты был в Швейцарии? Этот юнец Босини окончательно запутался. Я знал, к чему все это идёт!

Он протянул старшему брату бумаги, поглядывая на него с сумрачным беспокойством.

Старый Джолион молча читал дело, а Джемс смотрел себе под ноги, покусывая ногти.

Наконец старый Джолион бросил бумаги на стол; они упали с мягким шелестом на груды показаний «по делу покойного Банкома» — одной из бесчисленных ветвей разросшегося плодоносного древа тяжбы «Фрайер против Форсайта».

— Не понимаю, — сказал он, — зачем Сомсу понадобилось поднимать такую возню из-за нескольких сотен фунтов? Я думал, что он состоятельный человек.

Верхняя губа Джемса сердито дрогнула: он не выносил, когда сына уязвляли именно в этом.

— Дело не в деньгах, — начал он, но, встретив взгляд брата — прямой, суровый, критический, — запнулся.

Наступила тишина.

— Я пришёл относительно завещания, — сказал наконец старый Джолион, теребя кончики усов.

Джемс сразу же заинтересовался. Кажется, ничто другое не могло так расшевелить его, как вопрос о завещании: завещание есть величайший акт, конечная опись имущества, последнее слово, определяющее цену человеку. Он позвонил.

— Принесите завещание мистера Джолиона, — сказал Джемс испуганному черноволосому клерку. — Хочешь изменить что-нибудь?

И в голове у него пронеслась мысль: «Ну, кто же из вас богаче?»

Старый Джолион положил завещание в боковой карман, и Джемс с огорчённым видом завозил под столом ногами.

— Говорят, ты сделал хорошие покупки за последнее время, — сказал он.

— Не знаю, откуда у тебя такие сведения, — резко ответил старый Джолион. — Когда суд? Через месяц? Не понимаю, зачем вы это затеваете! Дело ваше, конечно, но я бы советовал не доводить до суда. Всего хорошего!

Холодно пожав Джемсу руку, он вышел.

Джемс уставился в одну точку, словно впиваясь своими серо-голубыми глазами в чей-то смутный, тревожащий облик, и снова принялся грызть ногти.

Старый Джолион зашёл в контору «Новой угольной» и, усевшись в пустом зале, перечёл своё завещание. Он так сердито огрызнулся на Хэммингса — Похоронное Бюро, который увидел своего председателя и решил показать ему первый отчёт нового управляющего, что секретарь удалился с видом оскорблённого достоинства и, послав за клерком, в свою очередь, так отчитал его, что бедняга не знал куда деваться.

Он (Похоронное Бюро) не позволит — чёрт возьми! — всякому зазнавшемуся мальчишке корчить из себя бог знает кого. Он (Похоронное Бюро) работает здесь столько лет, что этому юнцу и не сосчитать, пусть и не думает, что можно сидеть сложа руки, если работа кончена! Плохо он его (Хэммингса — Похоронное Бюро) знает! И так далее в том же духе.

По другую сторону двери, обитой зелёным сукном, за длинным столом красного дерева, крытым кожей, сидел старый Джолион; на носу у него были очки в толстой черепаховой оправе, золотым карандашом он водил по пунктам завещания.

Дело было простое, так как в завещании не упоминалось ни о разделе наследства на мелкие части, ни о пожертвованиях на благотворительные цели, которые так дробят имущество и уничтожают весь эффект коротких сообщений в утренней газете, посвящённых Форсайтам, оставляющим после своей смерти сто тысяч фунтов.

Дело простое. Сыну завещается двадцать тысяч, а «все моё остальное имущество — в чём бы оно не заключалось, в движимости или же недвижимости, — соблюдая выплату доходов, ренты, ежегодных дивидендов и процентных отчислений с такового, передать вышеупомянутой внучке моей Джун Форсайт (или тем, кого она укажет) в полное пожизненное пользование и распоряжение без… и пр…; в случае же её смерти завещаю передать или перевести вышеупомянутые земельные участки, постройки, денежные суммы, ценные бумаги, векселя и прочее, что подходит под вышеуказанные пункты, — лицу или лицам, одному или нескольким, для пользования и распоряжения таким образом (и без всяких ограничений) каким вышеупомянутая Джун Форсайт, независимо от того, выйдет ли она замуж, найдёт нужным распорядиться или непосредственно укажет в своём последнем волеизъявлении, или завещании, или в письменном распоряжении, или распоряжениях, имеющих характер завещания или завещательного распоряжения, ею законным образом подписанных и опубликованных. В случае же… и пр… При непременном условии…» и так далее — семь больших листов, написанных кратким и простым слогом.

Завещание составил Джемс в дни своего расцвета. Он предусмотрел чуть ли не все случайности, какие только могли возникнуть.

Старый Джолион долго просматривал завещание; наконец взял из стопки пол-листа бумаги и набросал карандашом длинную записку; затем спрятал завещание в боковой карман и, велев позвать кэб, поехал в контору Хэрнига и Парамора в Линкольнс-Инн-Филдс[60]. Джек Хэринг давно умер, но в конторе работал его племянник, и старый Джолион полчаса пробыл с ним наедине.

Кэб дожидался его у подъезда, и, выйдя из конторы, старый Джолион дал кэбмену адрес — Вистария-авеню, 3.

Он испытывал какое-то странное, тихое удовлетворение, словно ему удалось одержать победу над Джемсом и «собственником». Теперь они уже не станут совать нос куда их не просят; он только что взял от них своё завещание; он передаст все свои дела молодому Хэрингу и дела компаний поручит ему тоже. Если этот Сомс действительно такой богач, он не заметит отсутствия тысячи фунтов в год, и под седыми усами старого Джолиона появилась хмурая улыбка. Он чувствовал, что поступок его восстанавливает справедливость, воздающую каждому по заслугам.

Медленно, но верно, как скрытый от глаз процесс разрушения старого дерева, боль от ран, нанесённых счастью, воле, гордости, подтачивала стройное здание его мировоззрения. Жизнь гнула его набок до тех пор, пока старый Джолион не потерял устойчивости, как и та семья, главой которой он был.

В то время как лошади везли его к дому сына, перемена последней воли, только что приведённая в исполнение, смутно представлялась ему в виде кары, обрушившейся на ту семью и на то общество, представителями которых он считал Джемса и его сына. Он восстановил молодого Джолиона в правах на наследство, и этот поступок утолил его тайную жажду отмщения — отмщения Времени, горестям, вмешательству посторонних людей и тому презрению, которым в течение пятнадцати лет они награждали его единственного сына. Только таким путём он мог ещё раз заставить людей почувствовать свою волю, заставитьДжемса, Сомса, и всю семью, и всех бесчисленных Форсайтов, громадной волной надвигавшихся на плотину его упорства, — заставить их раз и навсегда признать в нём хозяина. Как отрадно думать, что наконец-то он может сделать мальчика гораздо более состоятельным, чем этот сын Джемса, этот «собственник». И дарить сыну было отрадно, потому что старый Джолион любил его.

Ни молодого Джолиона, ни его жены дома не было (молодой Джолион ещё не успел вернуться из Ботанического сада), но служанка сказала, что хозяин вот-вот должен прийти.

— Он всегда приходит к чаю, сэр, поиграть с детьми.

Старый Джолион сказал, что подождёт, и остался терпеливо сидеть в унылой, жалкой гостиной, где каждое кресло и диван, с которых уже сняли летние чехлы, обнаруживали все своё убожество. Ему хотелось позвать детей; хотелось видеть их; чувствовать их хрупкие тельца у себя на коленях; хотелось услышать крик Джолли: «Здравствуй, дед!», видеть, как он кинется ему навстречу; почувствовать, как мягкие ручонки Холли гладят его по щекам. Но он не позвал детей. В том, что привело его сюда, была какая-то торжественность; надо покончить с этим, сейчас не до игры. Он развлекал себя мыслью, что одного росчерка пера достаточно, чтобы придать этим комнатам ту приличную внешность, которой здесь так явно недоставало; думал, что надо обставить этот дом или другой, более вместительный, всеми сокровищами искусства, какие найдутся у Бэйпла и Пулбреда; что надо послать маленького Джолли в Хэрроу и Оксфорд (у старого Джолиона уже не оставалось веры в Итон и Кэмбридж, потому что там воспитывался его сын); что надо пригласить для маленькой Холли самого лучшего учителя музыки — у девочки такие способности.

От этих картин будущего, обступивших его со всех сторон, сердце старого Джолиона забилось сильнее; он встал, подошёл к окну, которое выходило в маленький обнесённый стенами садик, где грушевое дерево с облетевшей раньше времени листвой протягивало в медленно сгущавшуюся мглу осеннего дня свои голые тонкие ветви. Пёс Балтазар разгуливал в дальнем конце сада, свернув крендельком хвост на лохматой пегой спине, принюхивался к цветам и время от времени подпирал лапой стену.

И старый Джолион задумался.

Какая радость осталась у него в жизни? Только радость дарить. Приятно делать подарки, когда есть кто-то, кто чувствует к тебе благодарность, близкое существо, плоть от плоти твоей! Совсем другое дело, когда даришь чужим, тем, кто не имеет на тебя никаких прав! Делая такие подарки, старый Джолион изменил бы своему индивидуализму, всей своей жизни, своим делам, работе, своей умеренности, умалил бы смысл того великого, наполнявшего его гордостью факта, что он, как и десятки тысяч Форсайтов до него, десятки тысяч современников, десятки тысяч ещё не родившихся Форсайтов, умел строить свою жизнь, умел держать добытое в руках.

И пока он стоял у окна, глядя на покрытые слоем сажи листья лавра, на бурую траву, на пса Балтазара, боль этих пятнадцати лет, укравших у него законную радость, мешала свою горечь со сладостью приближающейся минуты.

Наконец молодой Джолион вернулся, довольный своей работой, свежий после стольких часов, проведённых на воздухе. Узнав, что отец ждёт в гостиной, он сейчас же спросил, дома ли миссис Форсайт, и облегчённо вздохнул, когда сказали, что её нет. Потом заботливо спрятал рисовальные принадлежности в платяной шкаф и вошёл в гостиную.

Со свойственной ему решительностью старый Джолион сразу же приступил к делу.

— Я изменил своё завещание, Джо, — сказал он. — Тебе не придётся больше урезывать себя во всём: я назначаю вам тысячу фунтов в год сразу же. Джун получит после моей смерти пятьдесят тысяч, остальное — ты. Этот пёс испортил тебе весь сад. На твоём месте я бы не стал держать собак!

Пёс Балтазар сидел в самом центре лужайки, исследуя свой хвост.

Молодой Джолион посмотрел на Балтазара, но Балтазар расплылся у него в глазах, потому что на них набежали слезы.

— Ты получишь около ста тысяч, мой мальчик, — сказал старый Джолион, — я хочу, чтобы ты знал это. Мне уже недолго осталось жить. Больше не будем к этому возвращаться. Как жена? Передай ей привет.

Молодой Джолион положил руку ему на плечо, и так как оба они молчали, то эпизод на этом и закончился.

Проводив отца до кэба, молодой Джолион вернулся в гостиную и стал на то же место, где стоял отец, глядя в садик. Он старался осмыслить то, что произошло сейчас, и, будучи Форсайтом, уже видел перед собой новые просторы, которые сулило ему благосостояние: годы нужды не вытравили в нём природных инстинктов. С чрезвычайной практичностью размышлял он о путешествиях, о туалетах для жены, образовании детей, о пони для Джолли о тысяче других вещей; но посреди всех этих мыслей его не оставляло воспоминание о Босини и о той, которую Босини любил, и о прерывистой песенке дрозда: «Счастье — горе? Чьё — чьё?»

Далёкое прошлое — тяжкое, мучительное, полное страсти, чудесное прошлое с его опаляющим счастьем, которое не вернёшь никакими деньгами, не воскресишь никакими силами, — встало перед глазами молодого Джолиона.

Когда жена вернулась, он подошёл и обнял её и долго стоял так, не говоря ни слова, закрыв глаза, прижимая её к себе, а она смотрела на мужа удивлёнными, обожающими и недоверчивыми глазами.

Глава 27

БЛУЖДАНИЯ В АДУ
На следующее утро после той ночи, когда Сомс настоял наконец на своих правах и поступил как мужчина, которому пришлось завтракать в одиночестве.

Он завтракал при свете газа. Ноябрьский туман словно громадным одеялом закутал город, и даже деревья сквера еле виднелись из окна столовой.

Сомс упорно ел, но временами его охватывало такое ощущение, точно кусок становился ему поперёк горла. Правильно ли он сделал, что поддался прошлой ночью чувству нестерпимого голода и сломил сопротивление, которое уже так давно оказывала ему эта женщина, бывшая его законной женой, спутницей жизни?

Его преследовало воспоминание об этом лице, о том, как он старался оторвать от него её руки, успокоить её, о страшных сдавленных рыданиях, каких ему никогда не приходилось слышать, — они и сейчас стояли у него в ушах; преследовало непривычное, нестерпимое чувство раскаяния и стыда, охватившее его в ту минуту, когда он остановился, глядя на неё при свете одинокой свечи, прежде чем молча и тихо выйти из спальни.

И, совершив такой поступок, он теперь сам ему удивлялся.

Три дня тому назад он сидел рядом с миссис Мак-Эндер на обеде у Уинифрид Дарти. Взглянув ему в лицо своими проницательными зеленоватыми глазами, она сказала:

— Ваша жена, кажется, в большой дружбе с мистером Босини?

Не удостоив её просьбой разъяснить эти слова, он мрачно задумался.

Вопрос миссис Мак-Эндер разбудил в нём яростную ревность, которая, со свойственной этому инстинкту извращённостью, перешла в ещё более яростное желание.

Без толчка, каким послужили слова миссис Мак-Эндер, он никогда бы не решился на такой поступок. Всему виной был этот толчок и случайность, что комната оказалась незапертой и он застал жену спящей.

Сон рассеял его сомнения, но утром они вернулись. Он утешал себя только одним: никто ничего не узнает — о таких вещах она не станет рассказывать.

А когда повозка делового дня, требующая смазки ясной и практичной мыслью, двинулась в путь, начав утро Сомса с кучи полученных писем, мучительные, как кошмар, сомнения потеряли свою значительность и отступили на второй план. По сути дела ничего особенного не случилось; только в романах женщины подымают из-за этого шум; но, с точки зрения здравомыслящих мужчин, светских мужчин, которые часто заслуживают похвалу в суде по бракоразводным делам, он поступил наилучшим образом, поддержал святость брака и, может быть, уберёг жену от нарушения долга, если она ещё продолжает встречаться с Босини, уберёг от… Нет, он не жалеет о своём поступке.

И теперь, когда первый шаг к примирению сделан, остальное будет сравнительно… сравнительно…

Он встал и подошёл к окну. Нервы всё-таки не в порядке. Приглушённые рыдания снова звучали в ушах. Он не мог от этого отделаться.

Сомс надел меховое пальто и вышел на затянутую туманом улицу; для того чтобы попасть в Сити, надо было пройти на Слоун-стрит к станции подземной железной дороги.

Сидя в углу купе первого класса, среди деловой публики, направлявшейся в Сити, он снова услышал приглушённые рыдания и, развернув «Таймс» с громким хрустом, который обычно покрывает все более слабые звуки, загородился газетой и стал штудировать новости.

Он прочёл, что суду присяжных был передан вчера длинный список дел, подлежащих рассмотрению. Прочёл о трех предумышленных и пяти непредумышленных убийствах, семи поджогах, одиннадцати — поразительно высокая цифра! — изнасилованиях и в придачу к ним о нескольких не столь серьёзных преступлениях, дела по которым назначены к слушанию на текущей сессии, и, пробегая глазами одну заметку за другой, он всё время прятал лицо за газетой.

Но даже во время чтения его не покидала мысль о залитом слезами лице Ирэн, о рыданиях, которыми исходило её раненое сердце.

Работы в Сити оказалось много: в придачу к обычным делам надо было сходить к маклерам Грину и Гриннингу, распорядиться о продаже акций «Новой угольной компании», дела которой, как он подозревал, не зная этого наверняка, клонились к упадку (впоследствии это предприятие медленно увяло и было в конце концов продано за бесценок американскому синдикату); кроме того, предстояло длинное совещание в конторе королевского адвоката Уотербака в присутствии Боултера, помощника королевского адвоката Фиска и самого Уотербака.

Предполагалось, что дело «Форсайт против Босини» будет разбираться завтра старшим судьёй мистером Бентемом.

Судья Бентем, отличавшийся здравостью ума, но не слишком обширными юридическими познаниями, был единодушно признан самым подходящим человеком для разбора дела Сомса. Он славился своею «строгостью».

Королевский адвокат[61] Уотербак приятно сочетал чуть ли не грубое пренебрежение к Боултеру и Фиску с большой внимательностью по отношению к Сомсу, инстинктивно или на основании точных сведении чувствуя в нём человека состоятельного.

Он твёрдо придерживался высказанного в своё время в письменной форме мнения, что исход дела будет в значительной степени зависеть от показаний на суде, и в нескольких метких словах дал Сомсу совет не придерживаться излишней точности в своих показаниях.

— Побольше уверенности, — сказал он, — побольше уверенности, — и, солидно рассмеявшись, сжал губы и почесал голову под сдвинутым на затылок париком — ни дать ни взять джентльмен-фермер, за которого он так любил выдавать себя.

Уотербак считался чуть ли не светилом по части дел, касающихся нарушения обещаний.

Возвращаясь домой. Сомс опять предпочёл подземную железную дорогу.

На Слоун-сквер туман стал ещё гуще. Пассажиры выходили и входили на станцию, пробираясь ощупью сквозь неподвижную плотную мглу; редко встречавшиеся в толпе женщины прижимали к груди сумочки, закрывали рот носовыми платками; экипажи, увенчанные призрачными силуэтами кэбменов, в тусклом свете фонарей, которым тонул в тумане, едва достигнув мостовой, то и дело подъезжали и высаживали седоков, разбегавшихся, как кролики по своим норам.

И эти неясные призраки, закутанные в саваны из тумана, не замечали друг друга. Большой загон, и каждый кролик заботится только о себе, в особенности те кролики, на которых мех подороже, которые боятся брать кэбы в туманные дни и лезут под землю.

Однако у входа на станцию неподалёку от Сомса виднелась чья-то фигура.

Какой-нибудь пират или влюблённый, один из тех, кто вызывает у каждого Форсайта мысль: «Вот бедняга! Плохо ему, должно быть!» Их добрые сердца чуть сжимаются при виде бедняг-влюблённых, нетерпеливо поджидающих кого-то в тумане; но Форсайты быстро проходят мимо, хорошо зная, что время и деньги надо тратить только на свои собственные страдания.

Один лишь полисмен, прохаживавшийся взад и вперёд, заинтересовался этим человеком, низко надвинувшим шляпу на покрасневшее от холода лицо худое, измученное лицо, которого он то и дело касался рукой. Чтобы смирить тревогу или снова набраться решимости и снова ждать. Но влюблённый (если это действительно был влюблённый), вероятно, привык ко взглядам полисменов или же весь ушёл в свои тревожные мысли, потому что эти взгляды, очевидно, не беспокоили его. Ему знакомы и долгие часы ожидания, и тревога, и туман, и холод; ему не в первый раз, лишь бы она пришла! Глупец! Туманы кончатся только весной; а, кроме них, есть ещё снег и дождь, и никуда от этого не спрячешься. Гнетущий страх, если заставляешь её прийти, гнетущий страх, если просишь остаться дома.

«Поделом ему: надо уметь устраивать свои дела!»

Так думают почтенные Форсайты. Однако, случись этим гораздо более разумным гражданам прислушаться к сердцу влюблённого, который ждёт свидания в тумане и холоде, они бы опять повторили: «Да, бедняга! Плохо ему приходится!»

Сомс взял кэб с опущенными стёклами, и кэбмен медленно повёз его по Слоун-стрит и Бромтон-Род на Монпелье-сквер. Он приехал домой в пять часов.

Жены не было дома. Она ушла четверть часа тому назад. Ушла так поздно, в такой туман! Что это значит?

Он сел в столовой у камина, открыв дверь в холл, и, встревоженный до глубины души, попытался прочесть вечернюю газету. Книга не поможет только газета способна приглушить тревогу, мучившую его. Заурядные события, о которых повествовалось там, подействовали успокаивающе. «Самоубийство актрисы» — «Тяжёлая болезнь государственного деятеля» (опять! Вот везёт несчастному!) — «Бракоразводный процесс офицера» — «Пожар в шахте» — он прочёл все подряд. Эти события помогли ему, как лекарство, прописанное величайшим лекарем — нашей врождённой склонностью.

Около семи часов он услышал, что Ирэн вернулась.

События прошлой ночи уже давно потеряли свою остроту, заглушённые тревогой, которую пробудила в нём эта неизвестно чем вызванная прогулка в такой туман. Но стоило только Ирэн вернуться, как звуки её горьких рыданий снова встали у него в памяти, и он заволновался, думая о предстоящей встрече.

Она была уже на лестнице; воротник короткой шубки серого меха почти закрывал ей лицо, закутанное густой вуалью.

Она не оглянулась, не проговорила ни слова. Даже призрак, даже совсем посторонний человек не прошёл бы мимо в таком молчании.

Билсон пришла накрыть на стол и сказала, что миссис Форсайт не сойдёт к обеду, она приказала подать суп к себе в комнату.

Впервые за всю свою жизнь Сомс не переоделся к столу; вряд ли когда-нибудь ему приходилось обедать в несвежих манжетах, но он не замечал этого, задумавшись над стаканом вина. Он послал Билсон затопить камин в комнате, где были картины, и вскоре поднялся туда сам.

Сомс зажёг газовую лампу и глубоко вздохнул, словно среди этих сокровищ, в несколько рядов стоявших в маленькой комнате лицом к стене, ему удалось наконец найти душевный покой. Он подошёл к самому бесценному своему сокровищу — бесспорный Тернер[62] — и поставил его на мольберт лицом к свету. На Тернера сейчас был хороший спрос, но Сомс все ещё не решался расстаться с ним. Он долго стоял так, вытянув шею, выступавшую над высоким воротничком, повернув своё бледное, чисто выбритое лицо к картине, словно оценивая её; в глазах его появилось тоскливое выражение: должно быть, цена оказалась слишком значительной. Он снял картину с мольберта, чтобы снова поставить её к стене; но, сделав шаг, остановился: ему послышались звуки рыданий.

Нет, показалось — все то же, что преследовало его утром. Он поставил перед разгоревшимся камином высокий экран и тихо спустился вниз.

«Утро вечера мудрёнее!» — подумал Сомс. Заснуть ему удалось не скоро.

Теперь, чтобы пролить свет на события этого утонувшего в тумане дня, следует заняться Джорджем Форсайтом.

Завзятый остряк и единственный спортсмен в семье Форсайтов провёл утро в родительском доме на Принсез-Гарденс за чтением романа. После недавнего финансового краха своего беспутного сынка Роджер взял с него честное слово, что он образумится, и заставлял сидеть дома.

Около пяти часов Джордж вышел и направился к станции на Саут-Кенсингтон (в такой день все ездят подземкой). Он хотел пообедать и провести вечер за бильярдом в «Красной кружке» — единственном в своём роде заведении, не похожем ни на клуб, ни на отель, ни на фешенебельный ресторан.

Он вышел у Чэринг-Кросса вместо Сент-Джемс-парка, решив пройти на Джермин-стрит по более или менее освещённым улицам.

На платформе внимание его — а кроме солидной, элегантной внешности, Джордж обладал ещё острым глазом и всегда был начеку, подыскивая пищу для своего остроумия, — внимание его привлёк какой-то человек, который выскочил из вагона первого класса и шатающейся походкой направился к выходу.

«Хо-хо, голубчик! — мысленно проговорил Джордж. — Ба, да это «пират»! — И он повернул своё тучное туловище вслед за Босини. Ничто так не забавляло его, как вид пьяного человека.

Босини, в широкополой шляпе, остановился прямо перед ним, круто повернул и кинулся обратно к вагону, откуда только что выскочил. Но опоздал. Дежурный схватил его за пальто; поезд уже тронулся.

Намётанный глаз Джорджа заметил в окне вагона лицо женщины, одетой в серую меховую шубку. Это была миссис Сомс, и Джордж сразу же заинтересовался.

Теперь он шёл за Босини по пятам — вверх по лестнице, мимо контролёра, на улицу. Однако за это время чувства его несколько изменились: он уже не любопытствовал, не забавлялся, а жалел этого беднягу, по следам которого шёл. «Пират» не был пьян — им, очевидно, владело сильнейшее волнение; он разговаривал сам с собой, но Джордж уловил только одно: «Боже, боже!» Он, должно быть, не сознавал, что делает, куда идёт, озирался, останавливался в нерешительности, вёл себя как помешанный, и Джордж, вначале искавший только случая поразвлечься, решил не спускать с бедняги глаз.

Здорово его пристукнуло, здорово! Джордж ломал себе голову, что же такое говорила миссис Сомс, что же такое она рассказала ему в вагоне. У неё вид тоже был неважный! И Джордж пожалел, что ей приходится ехать совсем одной со своим горем.

Джордж не отставал от Босини ни на шаг; высокий, грузный, он шёл молча, лавируя среди встречных, следуя за ним в тумане по пятам. Это уже не было похоже на забаву. Он сохранял полнейшее хладнокровие, несмотря на то, что был несколько возбуждён, так как вместе с состраданием в нём заговорил инстинкт охотника.

Босини вышел прямо на мостовую — густая тьма без конца, без края, где в шести шагах уже ничего не видно, где голоса и свистки, раздававшиеся со всех сторон, издевались над чувством ориентации; и экипажи, как тени, внезапно возникали и медленно двигались мимо; и время от времени где-то мерцал огонёк, словно остров, маячивший в необъятном море мрака.

И Босини шёл быстро, прямо в волны ночи, грозившей бедой, и так же быстро шёл за ним Джордж. Если этот субъект вздумает сунуть свою «черепушку» под омнибус, он ему помешает, только бы успеть! Через улицу и снова обратно шагал преследуемый Босини, шагал не ощупью, как все в этом мраке, но нёсся вперёд, словно верный Джордж стегал его сзади кнутом; и в этой погоне за человеком, не знавшим, куда деваться от горя, Джордж начал находить какое-то странное удовольствие.

Но тут события приняли новый оборот, и эта минута навсегда запечатлелась в памяти Джорджа. Вынужденная остановка в тумане дала ему возможность услышать слова, внезапно пролившие свет на все. То, что миссис Сомс рассказала Босини в поезде, перестало быть тайной для Джорджа. Он понял из этого отрывочного бормотания, что Сомс — отвергнутый, нелюбимый муж — восстановил свои права на жену путём величайшего, наивысшего акта собственности.

Мысли Джорджа пустились странствовать; это открытие поразило его; он отчасти понял ревнивую боль, смятение и ужас Босини. И подумал: «Да, это, пожалуй, уж слишком! Ничего удивительного, что малый свихнулся!»

Наконец его дичь опустилась на скамейку, под одним из львов Трафальгар-сквер[63] — громадным сфинксом, как и они, заблудившимся в этом море тьмы. Босини сидел неподвижный, безмолвный, и Джордж, к терпению которого примешивалось теперь что-то вроде братского сострадания, встал позади скамейки. Нельзя отказать ему в некоторой деликатности, в некотором чувстве приличия, не позволявшем вмешиваться в эту трагедию, — и он ждал, молчаливый, как лев, возвышавшийся над ними, подняв меховой воротник, упрятав в него свои мясистые румяные щеки, упрятав все, кроме глаз, смотревших с насмешливым состраданием. Люди шли мимо, держа путь из контор в клубы, — неясные фигуры, закутанные в коконы тумана, появлялись, как призраки, и, как призраки, исчезали. Даже чувство сострадания не уберегло Джорджа от желания посмеяться, и ему захотелось вдруг схватить какой-нибудь призрак за рукав и крикнуть:

«Эй, вы! Такое зрелище не часто увидишь! Вот сидит бедняга, который только что выслушал от своей любовницы занятную историю об её муже; подходите, подходите поближе! Полюбуйтесь, как его пристукнуло!»

И он представлял себе, как все будут глазеть на несчастного; и ухмылялся, думая о каком-нибудь почтенном, недавно женившемся призраке, который по своему положению молодожёна мог хотя бы в малейшей степени понять, что творилось с Босини; представлял, как тот все шире и шире будет разевать рот и как в открытый рот набьётся туман. Джордж питал презрение к представителям своего класса, особенно к женатым, — презрение, характерное для бесшабашной спортсменской верхушки этого класса.

Но Джорджа уже одолевала скука. Такое долгое ожидание не входило в его расчёты.

«В конце концов, — подумал он, — бедняга как-нибудь успокоится; такие истории в нашем городке не диво». Но тут его дичь снова принялась бормотать слова ненависти и злобы. И, повинуясь внезапному импульсу, Джордж тронул Босини за плечо.

Босини круто повернулся.

— Кто это? Что вам нужно?

Джордж с честью вышел бы из такого положения при свете фонарей, в обыденной обстановке, в которой он так искусно ориентировался; но в этом тумане, где все казалось таким мрачным, таким нереальным, где все теряло свою привычную ценность, неотделимую в представлении Форсайтов от вещного мира, его вдруг сковала какая-то нерешительность, и, стараясь не сморгнуть перед взглядом этого одержимого, он подумал:

«Увижу полисмена, сдам ему на руки этого субъекта.

Его нельзя оставлять на свободе».

Не дожидаясь ответа, Босини снова скрылся в тумане, и Джордж последовал за ним, на этот раз держась немного дальше, но твёрдо решив не прекращать погони.

«Не может же это продолжаться без конца, — думал он. — Просто чудо, что его до сих пор не задавили!» Джордж забыл о полисмене, священный огонь охоты снова разгорелся в нём.

Босини уже не шёл, а мчался в ещё более сгустившемся тумане; но его преследователь начал замечать в этом безумстве какую-то цель — он явно держал на запад, «Неужели к Сомсу?» — подумал Джордж. Эта мысль ему понравилась. Достойное завершение такой охоты. Джордж никогда не любил своего двоюродного братца.

Проезжавший экипаж задел его оглоблей по плечу и заставил отскочить в сторону. Он не желает погибать ни из-за этого «пирата», ни из-за кого другого. Но врождённое упорство заставляло его идти по следу сквозь мглу, затянувшую все, кроме силуэта человека, за которым он гнался, и смутных лун ближайших фонарей.

И вдруг инстинкт завсегдатая этих мест подсказал Джорджу, что они вышли на Пикадилли. Здесь Джордж мог пройти хоть с завязанными глазами, и, освободившись от необходимости ориентироваться, он снова задумался над несчастьем Босини.

По длинной аллее похождений светского человека, прорвавшись сквозь невзрачную толпу сомнительных интрижек, к нему шло воспоминание молодости. Воспоминание, все ещё жгучее, которое принесло в зловоние и черноту лондонского тумана запах сена, мягкий свет луны, колдовство лета, — воспоминание о той ночи, когда в густой тьме лужайки Джордж услышал из уст женщины, что он не единственный её обладатель. И на одно мгновение исчезла серная от тумана Пикадилли, и Джордж снова лежал в тени тополей, закрывавших луну, чувствовал, как разрывается у него сердце, лежал, уткнувшись лицом в душистую, мокрую от росы траву.

Ему захотелось положить «пирату» руку на плечо и сказать: «Полно, друг! Время все залечит. Пойдём выпьем с горя!» Но тут кто-то закричал на него, и он отпрянул в сторону. Из черноты показался кэб и в черноте же исчез. И вдруг Джордж увидел, что потерял Босини. Он бросился вперёд, вернулся, чувствуя, как сжимается сердце от страха, того мучительного страха, который приносит на своих крыльях туман. Лоб его покрылся испариной. Он замер на месте, весь превратившись в слух.

— И тут, — как в тот же вечер рассказывал он Дарти за бильярдом в «Красной кружке», — я потерял его.

Дарти благодушно покрутил свои тёмные усики. Он только что выбил разом двадцать три очка.

— А кто была она? — спросил он.

Джордж медленно поднял глаза на обрюзгшее, жёлтое лицо «светского человека», и угрюмая усмешка незаметно скользнула у него по щекам и около тяжёлых век.

«Ну нет, приятель, — подумал он. — Тебе я этого не скажу». Джордж не очень верил в порядочность Дарти, хотя и проводил много времени в его обществе.

— Какая-нибудь фея, — сказал он, натирая кий мелом.

— Фея! — воскликнул Дарти — он употребил более красочное слово. — Я убеждён, что это была жена нашего приятеля Со…

— Вот как? — оборвал его Джордж. — В таком случае вы ошибаетесь!

И промазал. Он намеренно не заводил больше разговора на эту тему, но около одиннадцати часов, доигравшись, как он сам потом поэтически выразился, «до того, что у него уже из глаз полезло», подошёл к окну и, отдёрнув занавеску, выглянул на улицу. Чёрную пелену тумана лишь кое-где разгонял свет, лившийся из окон «Красной кружки», улица была пустынная, мёртвая.

— Не выходит у меня из головы этот «пират», — сказал Джордж. — До сих пор, должно быть, слоняется в тумане. Если только не отправился на тот свет, — добавил он подавленным тоном.

— На тот свет? — сказал Дарти, вспомнивший вдруг своё поражение в Ричмонд-парке. — Ничего ему не сделается. Держу пари, что молодчик был пьян!

Джордж круто повернулся: он был просто страшен — его большое лицо потемнело от ярости.

— Хватит! — сказал Джордж. — Ведь я же говорил, что он был совсем пришибленный.

Глава 28

СУД
В то утро, на которое был назначен разбор его дела, Сомсу опять пришлось выйти из дому, не повидавшись с Ирэн; пожалуй, это было к лучшему, питому что он до сих пор не решил, как держать себя с ней.

В суд его просили прийти к половине одиннадцатого, на тот случай, если первое дело (нарушение обещания жениться) будет отложено; однако надежда эта не оправдалась, и обе стороны проявили такую отвагу, что королевскому адвокату Уотербаку представилась возможность лишний раз поддержать свою и без того славную репутацию знатока подобных казусов. От другой стороны выступал Рэм, тоже знаменитый специалист по делам о нарушении обещаний. Это был поединок гигантов.

Суд вынес решение как раз к перерыву на завтрак. Присяжные покинули свои места, и Сомс пошёл закусить. В буфете он встретил отца; Джемс, словно пеликан, затерявшийся на этой пустынной галерее, стоял, задумавшись, над сэндвичем и стаканом хереса. Безлюдную пустоту центрального зала, над которым в мрачном раздумье остановились отец и сын, лишь изредка на миг нарушали спешившие куда-то адвокаты в париках и мантиях, случайно оказавшаяся здесь пожилая леди, какой-то мужчина в порыжелом пальто, со страхом взиравший наверх, и двое молодых людей, болтавших в амбразуре окна со смелостью, не свойственной старшему поколению. Звуки их голосов доходили наверх вместе с запахом, напоминавшим тот, который исходит от заброшенных колодцев и в сочетании со спёртым воздухом галерей создаёт полную иллюзию аромата выдержанного сыра — аромата, неизменно сопутствующего отправлению британского правосудия.

Немного погодя Джемс заговорил:

— Когда начнут твоё дело? Сразу после перерыва, должно быть. Того и гляди этот Босини наговорит бог знает чего; собственно, это единственное, что ему осталось. Он обанкротится, если проиграет. — Джемс отправил в рот большой кусок сэндвича и запил его хересом. — Мама ждёт тебя и Ирэн к обеду, — сказал он.

Ледяная усмешка промелькнула на губах Сомса; он посмотрел на отца. Невольного свидетеля, подметившего этот холодный, беглый взгляд, вполне можно было бы извинить за недооценку взаимного понимания между отцом и сыном. Джемс одним глотком допил херес.

— Сколько? — спросил он.

Вернувшись в зал суда. Сомс сразу же занял место на передней скамье рядом со своим адвокатом. Он посмотрел, куда сел отец, незаметно скосив глаза, чтобы не скомпрометировать ни себя, ни Джемса.

Джемс выбрал место с краю, позади адвокатов, чтобы уйти сразу же после конца, и, хмурый, сидел, откинувшись на спинку скамьи, опираясь обеими руками на зонтик. Он считал поведение Босини возмутительным во всех отношениях, но сталкиваться с ним не хотел, предчувствуя, что такая встреча будет не из приятных.

После Суда по бракоразводным делам эта арена правосудия пользовалась, пожалуй, наибольшей любовью публики, ибо здесь часто разбирались такие сугубо коммерческие деяния, как клевета, нарушение обещаний жениться и тому подобное. Довольно большое количество лиц, не имеющих прямого отношения к закону, занимало задние скамьи; на галерее кое-где виднелись дамские шляпки.

Адвокаты в париках постепенно заполнили два ряда скамей перед Джемсом и сейчас же принялись строчить что-то карандашами, болтать и ковырять в зубах; но эти не столь блистательные служители правосудия недолго привлекали его внимание, вскоре же устремившееся на подпёртое с двух сторон короткими тёмными бакенбардами красное самоуверенное лицо королевского адвоката Уотербака, который вошёл в зал, шурша развевающейся шёлковой мантией. Знаменитый королевский адвокат, как не замедлил подумать Джемс, имел вид человека, способного доконать любого свидетеля.

Несмотря на большую практику в такого рода делах, Джемсу не приходилось до сих пор встречаться с королевским адвокатом Уотербаком, и, подобно многим другим Форсайтам, которые были не настолько крупными юристами, чтобы выступать в суде, он преклонялся перед мастерами перекрёстного допроса. Длинные унылые морщины у него на лице немного разгладились при виде королевского адвоката, особенно когда он убедился, что только один Сомс был представлен шёлковой мантией.

Не успел королевский адвокат Уотербак поставить локти на стол и, повернувшись к своему помощнику, перекинуться с ним двумя-тремя словами, как появился сам судья мистер Бентем — худой, похожий чем-то на курицу, слегка сутулый, с гладко выбритыми щеками, в белоснежном парике. Уотербак поднялся вслед за всеми и стоя ждал, пока судья займёт своё место. Джемс только привстал; он удобно устроился и к тому же не питал особенного почтения к Бентему, с которым ему дважды пришлось сидеть через одного человека на обедах у Бамли Томса. Бамли Томс был порядочное ничтожество, хотя и ухитрился преуспеть в делах. Первое дело, с которого он начинал когда-то, было поручено ему самим Джемсом. Кроме того, Джемс заволновался, убедившись, что Босини нет в зале суда.

«Что он ещё задумал?» — не выходило у него из головы.

Слушание дела началось; королевский адвокат Уотербак отодвинул лежавшие перед ним бумаги, оправил мантию на плече, оглянулся по сторонам, словно приготовившись ударить по мячу, встал и обратился к суду.

Фактическая сторона дела, сказал он, не вызывает никаких сомнений, и досточтимому лорду придётся лишь дать соответствующее истолкование переписке, имевшей место между его доверителем и ответчиком — архитектором по поводу отделки дома. Он сам, однако, — полагает, что смысл переписки совершенно ясен. Изложив вкратце историю дома в Робин-Хилле, названного им виллой, и перечислив суммы, истраченные на постройку, королевский адвокат сообщил следующее:

— Мой доверитель, мистер Сомс Форсайт, джентльмен и человек состоятельный, ни в коем случае не стал бы оспаривать предъявленные ему законные требования, но отношение архитектора к постройке дома, на который, как досточтимый лорд уже слышал, мой доверитель истратил двенадцать, двенадцать тысяч фунтов! — сумму, значительно превосходящую его первоначальную смету, — положение архитектора было таково, что мой доверитель счёл делом принципа — я подчёркиваю это — счёл делом принципа, в интересах всего общества, обратиться в суд. Соображение, выдвинутое в свою защиту архитектором, я считаю не заслуживающим сколько-нибудь серьёзного внимания.

Затем он огласил переписку.

Его доверитель — «человек с положением» — готов показать под присягой, что никогда не давал и не собирался давать согласие на расходы, превышающие сумму в двенадцать тысяч пятьдесят фунтов, которая была твёрдо установлена, и, чтобы не отнимать у суда лишнего времени, он сейчас же вызовет мистера Форсайта.

Сомс выступил вперёд. Весь его облик поражал спокойствием. Лицо слегка надменное, бледное, чисто выбритое, брови чуть сдвинуты, губы сжаты, костюм безупречно строг, одна рука в перчатке. На предложенные вопросы он отвечал несколько тихим, но ясным голосом. Его показания были намеренно немногословны.

— Употребил ли он выражение «полная свобода действий»?

— Нет.

— Ну, как же нет?

— Он употребил выражение «полная свобода действий в пределах, указанных в переписке».

— Он считает это выражение вполне правильным?

— Да.

— Что же оно значит?

— То, что значит.

— Он утверждает, что в этой фразе нет никакого противоречия?

— Да.

— Может быть, он ирландец по национальности?[64]

— Нет.

— Он получил образование?

— Да.

— И всё же он настаивает на своих словах?

— Да.

В продолжение всего допроса, вращавшегося вокруг «щекотливого пункта». Джемс сидел, приложив ладонь к уху, и не сводил глаз с сына.

Он гордился им. Он чувствовал, что не устоял бы перед искушением давать пространные ответы, случись ему быть в подобном положении, но инстинкт подсказывал, что при данных обстоятельствах немногословие — самое верное дело. Все же Джемс с облегчением вздохнул, когда Сомс неторопливо повернулся и с тем же выражением лица сел на своё место.

Когда настал черёд адвоката Босини, Джемс удвоил внимание и снова обвёл взглядом зал суда, выискивая архитектора.

Молодой Ченкери начал не совсем твёрдо: отсутствие Босини ставило его в неловкое положение. И он сделал всё возможное, чтобы обернуть отсутствие своего клиента в его же пользу.

Он боится, что с его доверителем произошёл несчастный случай. Мистер Босини должен был непременно явиться в суд; сегодня утром за ним посылали и на квартиру и в контору (Ченкери знал, что то и другое находится в одном месте, однако счёл нужным умолчать об этом), но мистера Босини нигде не могли разыскать, и это очень странно, так как мистер Босини непременно хотел дать показания. Однако он, Ченкери, не получал никаких полномочий относительно отсрочки дела и за неимением таковых считает своим долгом продолжать. Доводы защиты, которые он считает вполне основательными и которые его доверитель не преминул бы подтвердить, если бы неудачно сложившиеся обстоятельства не помешали ему явиться в суд, сводятся к тому, что такое выражение, как «полная свобода действий», не может быть ни ограничено, ни изменено, ни лишено своего смысла при помощи дальнейших оговорок. Более того, переписка доказывает, несмотря на все заявления мистера Форсайта, что последний никогда не отказывался принять работу, выполненную самим архитектором или по его заказам. Ответчику и в голову не приходила возможность такого конфликта, в противном случае, как это явствует из его писем, он никогда бы не взял на себя отделку дома — работу чрезвычайно тонкую, но тем не менее выполненную им с таким вниманием и с таким успехом, который мог бы удовлетворить требовательный вкус любого знатока, любого состоятельного человека, богатого человека. Данное обстоятельство особенно сильно его волнует, и поэтому он, возможно, употребит слишком сильные выражения, если скажет, что иск этот является вопиющим по своей несправедливости, абсолютно неожиданным, не имеющим прецедентов. Если бы досточтимому лорду представился случай посмотреть этот прекрасный дом — а он, Ченкери, счёл своей обязанностью съездить в Робин-Хилл — и убедиться в изяществе и красоте отделки, — выполненной его доверителем, художником в самом высоком значении этого слова, он, Ченкери, уверен, что досточтимый лорд не потерпел бы такой — он не хочет быть чересчур резким — такой смелой попытки истца уклониться от своих обязательств.

Обратившись к письму Сомса, Ченкери мимоходом коснулся процесса «Буало — Цементная Лимитед».

— Решение, вынесенное по этому делу, — сказал он, — весьма спорно; во всяком случае оно в такой же мере говорит в мою пользу, как и в пользу моего уважаемого оппонента.

Затем Ченкери занялся вплотную «щекотливым пунктом». При всём своём уважении к мистеру Форсайту он должен указать, что мистер Форсайт сам уничтожил смысл собственного выражения. Его доверитель — человек небогатый, исход дела грозит ему серьёзными последствиями; он очень талантливый архитектор, и речь идёт до некоторой степени об его профессиональной репутации. Ченкери закончил, пожалуй, слишком непосредственным обращением к судье, как к любителю искусств, призывая его стать на защиту художников, попадающих подчас — он так и сказал «подчас» — в железные тиски капитала.

— Какая же участь ждёт художников, — сказал Ченкери, — если состоятельные люди, вроде мистера Форсайта, отказываются, и совершенно безнаказанно отказываются, от выполнения своих обязательств по контрактам?..

Он попросит теперь ещё раз вызвать своего доверителя на тот случай, если обстоятельства всё-таки позволили ему в последнюю минуту явиться в суд.

Судебные приставы трижды прокричали имя Филипа Бейнза Босини, и призыв их печальным эхом отозвался в зале и на галерее.

Звук этого имени, на которое никто не откликнулся, произвёл странное впечатление на Джемса: словно кто-то звал собаку, потерявшуюся на улице. И холодок, пробежавший у него по телу при мысли о пропавшем человеке, нарушил ощущение комфорта, безопасности — ощущение уюта. Джемс и сам не мог бы сказать, в чём тут дело, но ему стало не по себе.

Он посмотрел на часы: без четверти три. Через пятнадцать минут всё будет кончено. Куда же запропастился этот молодой человек?

И только когда судья Бентем встал, чтобы огласить своё заключение, Джемсу удалось отделаться от чувства тревоги.

Учёный муж нагнулся над деревянной кафедрой, которая отделяла его от простых смертных. Свет электрической лампы, загоревшейся над головой судьи Бентема, падал на его лицо, казавшееся теперь оранжевым под белоснежной короной парика; необъятная ширина мантии предстала взорам зрителей; от всей его фигуры, повёрнутой к относительному сумраку зала, исходило сияние, словно от какой-то величественной святыни. Он откашлялся, отпил глоток воды из стакана, царапнул гусиным пером о пюпитр и, сложив на животе костлявые руки, начал.

Джемс никогда не думал, что Бентем может казаться таким величественным. В нём было величие закона; и даже люди, наделённые большим воображением, чем Джемс, вполне могли не разглядеть за сиянием этого ореола самого обыкновенного Форсайта, известного в повседневной жизни под именем сэра Уолтера Бентема.

Он огласил следующее заключение:

«Фактическая сторона дела не подлежит сомнению. Пятнадцатого мая сего года ответчик обратился к истцу с письмом, в котором просил освободить его от обязанностей по отделке дома истца в том случае, если ему не будет предоставлена «полная свобода действий». Семнадцатого мая истец ответил: «Предоставляя Вам, согласно Вашей просьбе, полную свободу действий, я бы хотел, чтобы Вы уяснили себе, что общая стоимость дома со всей отделкой, включая Ваше вознаграждение (согласно нашей договорённости), не должна превышать двенадцати тысяч фунтов». На это письмо ответчик сообщил восемнадцатого мая следующее: «Если Вам кажется, что в таком сложном вопросе, как отделка дома, я могу связать себя определённой суммой, то Вы ошибаетесь». Девятнадцатого мая истец ответил следующим образом: «Я вовсе не хотел сказать, что перерасход суммы, указанной в моём письме, на десять, двадцать и даже пятьдесят фунтов послужит поводом для каких-либо недоразумений между нами. Вам предоставлена полная свобода действий в пределах, указанных в нашей переписке, и я надеюсь, что при этих условиях Вы сумеете закончить отделку дома». Двадцатого мая ответчик написал кратко: «Согласен».

Завершая отделку, ответчик выдал ряд долговых обязательств, которые довели общую стоимость постройки до суммы в двенадцать тысяч четыреста фунтов, выплаченной истцом полностью. Обратившись в суд, истец требует взыскать с ответчика триста пятьдесят фунтов, то есть перерасход суммы в двенадцать тысяч пятьдесят фунтов, указанной, по словам истца, в переписке как максимум расходов, которые имел право делать ответчик.

Вопрос, подлежащий разрешению, заключается в том, обязан ли ответчик уплатить истцу эту сумму. Я полагаю, что обязан.

Истец говорил следующее: «Я предоставляю полную свободу действий для завершения отделки, при условии, что вы будете держаться в пределах двенадцати тысяч фунтов. Если сумма окажется превышенной на пятьдесят фунтов, я не буду взыскивать её с вас; но на дальнейшие расходы я своего согласия не даю и оплачивать их не стану». Я не уверен, что истец мог бы действительно отказаться от оплаты контрактов, заключённых архитектором от его имени; во всяком случае, он не пошёл на это. Он уплатил по счетам и предъявил ответчику иск, основываясь на имевшейся договорённости.

Я считаю, что истец вправе требовать с ответчика возмещения указанной суммы.

От лица ответчика здесь была сделана попытка доказать, что автор письманикак не ограничивал и не намеревался ограничивать размеры затрат. Если это так, я не могу понять, зачем истцу понадобилось проставить в письме сумму в двенадцать тысяч фунтов и вслед за ней в пятьдесят фунтов. Такое толкование лишает этот пункт всякого смысла. Мне совершенно ясно, что в письме от двадцатого мая ответчик выразил согласие на весьма чётко сформулированное предложение, условиям которого он был обязан подчиняться.

Поэтому суд постановляет удовлетворить иск, взыскав с ответчика всю сумму судебных издержек».

Джемс вздохнул и, нагнувшись, поднял зонтик, с грохотом упавший при словах: «Проставить в письме сумму».

Высвободив из-под скамьи ноги, он быстро вышел из зала суда, не дожидаясь сына, кликнул первый попавшийся закрытый кэб (день был серенький) и поехал прямо к Тимоти, где уже сидел Суизин. Ему, миссис Септимус Смолл и тёте Эстер Джемс рассказал о суде со всеми подробностями и, не прерывая рассказа, съел две горячие булочки.

— Сомс держался молодцом, — закончил он, — у него голова хорошо работает, Джолиону это не понравится. Дела Босини совсем плохи: наверно, обанкротится, — и, уставившись тревожным взглядом в камин, добавил после долгой паузы: — Его не было в суде — почему бы это?

Раздались чьи-то шаги. В малой гостиной показалась фигура дородного человека с пышущим здоровьем кирпичного цвета лицом. Указательный палец его резко выделялся на лацкане чёрного сюртука. Он проговорил ворчливым голосом:

— А, Джемс! Нет, не могу, не могу задерживаться! — и, повернувшись, вышел из комнаты.

Это был Тимоти.

Джемс встал с кресла.

— Вот! — сказал он. — Вот! Я так и предчу…

Он осёкся и замолчал, уставившись в одну точку, словно перед ним только что пронеслось какое-то дурное предзнаменование.

Глава 29

СОМС ПРИХОДИТ С НОВОСТЯМИ
Выйдя из суда, Сомс не пошёл домой. Ему не хотелось идти в Сити, и, чувствуя потребность поделиться с кем-то своей победой, он тоже отправился на Бэйсуотер-Род, к Тимоти, но прошёл всю дорогу пешком, не торопясь.

Отец только что уехал; миссис Смолл и тётя Эстер, знавшие уже все подробности, встретили его радостно. Он, наверное, проголодался после всех этих допросов. Смизер сейчас поджарит булочки, его дорогой батюшка съел все, что было подано. Пусть ложится на диван с ногами и выпьет рюмочку сливового брэнди. Это так подкрепляет.

Суизин все ещё сидел в гостиной, он задержался с визитом дольше обычного, чувствуя, что ему необходимо рассеяться. Услышав про брэнди, он фыркнул. Ну и молодёжь нынче. Печень у него была не в порядке, и он не мог примириться с тем, что кто-то другой пьёт сливовое брэнди.

Суизин почти немедленно собрался уходить, сказав Сомсу:

— Ну, как жена? Передай, что, если ей станет скучно и захочется тихо и мирно пообедать со мной, я угощу её таким шампанским, какое она не каждый день пьёт.

Взирая на Сомса с высоты собственного величия, он стиснул ему ладонь своей пухлой желтоватой рукой, словно хотел раздавить всю эту мелкую рыбёшку, и, выпятив грудь, медленно вышел из гостиной.

Миссис Смолл и тётя Эстер пришли в ужас. Суизин такой чудак!

Им самим не терпелось спросить Сомса, как отнесётся к исходу дела Ирэн, но тётушки знали, что спрашивать нельзя; может быть, он сам скажет что-нибудь такое, что поможет им разобраться во всей этой истории, занимающей теперь такое большое место в их жизни — истории, которая невыносимо мучила их, потому что говорить о ней не полагалось. Теперь даже Тимоти стало всё известно, и новость просто катастрофически подействовала на его здоровье. А что будет делать Джун? Вот вопрос! Волнующий, опасный вопрос!

Они все ещё не могли забыть тот визит старого Джолиона, после которого он так и не появлялся у них; они не могли забыть то ощущение, которое осталось у всех присутствующих, — ощущение каких-то перемен в семье, её близкого развала.

Но Сомс не шёл им навстречу; положив ногу на ногу, он говорил о недавно открытой им барбизонской школе[65]. Вот у кого будущее, он уверен, что со временем на этих барбизонцах удастся хорошо заработать; он уже обратил внимание на две картины некоего Коро[66] — очаровательные вещицы; если не станут запрашивать, он купит обе — когда-нибудь за них дадут большие деньги.

Миссис Смолл и тётя Эстер не могли не интересоваться всем этим, но такой способ отделаться от них не совсем им понравился.

Это очень интересно, чрезвычайно интересно; ведь Сомс прекрасный знаток, уж кто-кто, а он найдёт, что сделать с этими картинами; но что он намерен предпринять теперь, после выигрыша дела? Уедет из Лондона, переберётся за город или нет?

Сомс ответил, что ещё не знает; по всей вероятности, они скоро переедут. Он поднялся и поцеловал тёток.

Как только тётя Джули приняла от него эту эмблему расставания, в ней произошла какая-то перемена, словно она исполнилась безумной отваги; казалось, что каждая её морщинка тщится ускользнуть из-под невидимой, сковывающей лицо маски.

Она выпрямилась во весь свой далеко не маленький рост и заговорила:

— Я уже давно решилась, милый, и если никто тебе не скажет, я…

Тётя Эстер прервала её.

— Помни, Джули, ты… — еле выговорила она, — ты сама будешь отвечать за свои слова!

Миссис Смолл будто не слышала.

— По-моему, дорогой, ты должен знать, что миссис Мак-Эндер видела Ирэн с мистером Босини в Ричмонд-парке.

Тётя Эстер, тоже вставшая с места, снова опустилась на стул и отвернулась. В самом деле, Джулия слишком уж… Не надо было заводить при ней, при Эстер, этот разговор; еле переводя дух от волнения, она ждала, что скажет Сомс.

Он покраснел, и, как всегда, румянец вспыхнул у него где-то на переносице; подняв руку, он облюбовал один палец, осторожно прикусил ноготь и затем процедил сквозь зубы:

— Миссис Мак-Эндер — злобная дрянь!

И, не дожидаясь ответа, вышел из комнаты.

По пути на Бэйсуотер-Род, к Тимоти, он обдумал, как надо держать себя дома. Он пойдёт к Ирэн и скажет:

«Я выиграл процесс и поставил на этом точку. Мне не хочется притеснять Босини; мы как-нибудь договоримся; я не буду настаивать. И давай покончим с этим. Мы сдадим дом и уедем от этих туманов, сейчас же переберёмся в Робин-Хилл. Я… я не хотел быть грубым! Дай руку… и…» Может быть, она позволит поцеловать себя и забудет все, что было!

Однако, когда Сомс вышел от Тимоти, намерения его были уже не так просты. Подозрения и ревность, тлевшие в нём столько месяцев, вспыхнули ярким огнём. Он раз и навсегда положит конец этой истории; он не позволит смешивать своё имя с грязью! Если она не может или не хочет любить мужа, как это велит ей долг, исполнения которого он вправе требовать, пусть не обманывает его с кем-то другим! Он так и скажет ей, пригрозит разводом! Это заставит её образумиться; она не пойдёт на развод. А что если… если пойдёт? Эта мысль сразила его; до сих пор он не допускал такой возможности.

Что если пойдёт? Что если она признается? Как же поступить тогда? Придётся начинать дело о разводе!

Развод! Произнеся мысленно это слово, расходившееся со всеми принципами, которые руководили до сих пор его жизнью. Сомс ощутил в нём парализующую силу. В этой бесповоротности было что-то страшное. Он чувствовал себя в положении капитана корабля, который подходит к борту и собственными руками бросает в море свой самый драгоценный груз. Такая расточительность казалась ему безумием. Это повредит его работе. Придётся продать дом в Робин-Хилле, на который он истратил столько денег, возлагал такие надежды, и продать в убыток! А она! Она уже не будет принадлежать ему, не будет даже носить его фамилию! Она уйдёт из его жизни, и он… он никогда больше не увидит её.

И, сидя в кэбе, он всю дорогу не мог примириться с мыслью, что никогда больше не увидит Ирэн!

А что если ей не в чём признаваться, может быть, даже сейчас не в чём признаваться? Благоразумно ли с его стороны заходить так далеко? Благоразумно ли ставить себя в такое положение, если вдруг придётся идти на попятный? Исход этого процесса разорит Босини; разорившемуся терять нечего, но что он может предпринять? Уехать за границу? Банкроты всегда уезжают за границу. Что они могут предпринять — если они будут вместе без денег? Лучше подождать, посмотреть, какой оборот примут дела. Если понадобится, он установит за ней слежку. Припадок ревности (словно разыгравшаяся зубная боль) снова овладел им; он чуть не вскрикнул. Надо решить, надо выбрать определённую линию поведения сейчас же — по дороге домой. Кэб остановился у подъезда, а Сомс так ничего и не решил.

Он вошёл в дом бледный, с влажными от волнения руками, боясь увидеть её, страстно желая увидеть её и не зная, что сказать, что сделать.

Горничная Билсон была в холле и на его вопрос: «Где миссис Форсайт?» — ответила, что миссис ушла из дому часов в двенадцать, взяв с собой чемодан и саквояж.

Он так круто повернулся, что Билсон не удержала рукав его мехового пальто.

— Как? — крикнул он. — Как вы сказали? — но, вспомнив вдруг, что не следует выдавать своё волнение, добавил: — Она просила передать что-нибудь?

— и с ужасом поймал на себе испуганный взгляд горничной.

— Миссис Форсайт ничего не приказала передать, сэр.

— Ничего? Так, хорошо, благодарю вас. Я не буду обедать дома.

Горничная ушла, а он, не снимая мехового пальто, подошёл к фарфоровой вазе, стоявшей на резном дубовом сундучке, и стал машинально перебирать визитные карточки:

Мистер и миссис Бэрем Калчер

Миссис Септимус Смолл

Миссис Бейнз

Мистер Соломон Торнуорси

Леди Беллис

Мисс Эрмион Беллис

Мисс Уинифрид Беллис

Мисс Элла Беллис.

Кто эти люди? Он, кажется, начинает забывать самые знакомые вещи. Слова: «ничего не приказала передать»… «чемодан и саквояж» затеяли игру в прятки у него в мозгу. Не может быть, чтобы она ничего не оставила! И, так и не сняв пальто, он взбежал по лестнице, шагая сразу через две ступеньки, как молодожён, который вернулся домой и спешит к жене.

В комнате Ирэн всё было изящное, свежее. Душистое; все в идеальном порядке. На широкой кровати, покрытой сиреневым шёлковым одеялом, лежал мешочек для ночной сорочки, вышитый её собственными руками; ночные туфли стояли возле самой кровати; край пододеяльника был откинут, точно постель ждала её прихода.

На туалете щётки в серебряной оправе и флаконы из несессера — его подарок. Тут просто недоразумение. Какой же саквояж она взяла с собой? Сомс подошёл к звонку — позвать Биасон, но вовремя спохватился, вспомнив, что надо делать вид, будто он знает, куда уехала Ирэн, надо отнестись к этому как к самой обыкновенной вещи и доискаться причин её отъезда собственными силами.

Он запер дверь на ключ, постарался собраться с мыслями, но чувствовал, что голова идёт кругом; и вдруг из глаз его брызнули слезы.

Торопливо сбросив пальто, он посмотрел на себя в зеркало.

Бледное, посеревшее лицо; он налил воды в таз и с лихорадочной быстротой умылся.

От серебряных щёток исходил слабый запах эссенции, которой она мыла волосы; и этот запах снова разбудил в нём мучительную ревность.

Натягивая на ходу пальто, он сбежал вниз и вышел на улицу.

Но самообладание ещё не покинуло его; идя по Слоун-стрит, он придумал, что сказать, если Ирэн не окажется у Босини. А если она там? Его решимость опять исчезла; он подошёл к дому Босини, не зная, что сделать, если застанет у него Ирэн.

Конторы в нижних этажах уже кончили работу, и входная дверь была заперта; женщина, открывшая ему, не могла сказать наверное, у себя ли мистер Босини; она не видела его ни сегодня, ни вчера, ни третьего дня; она уже больше не убирает у него, у него теперь никто не убирает, он…

Сомс прервал её, сказав, что пойдёт наверх и посмотрит сам.

Он поднялся по лестнице бледный, с упрямо сжатыми зубами.

На верхней площадке было темно, дверь оказалась запертой, на его звонок никто не ответил, из квартиры Босини не доносилось ни звука. Сомсу не оставалось ничего другого, как сойти вниз; он дрожал в меховом пальто, его сердце сжимал холод. Подозвав кэб, он велел отвезти себя на Парк-Лейн.

Дорогой Сомс старался вспомнить, когда он в последний раз дал ей чек. У неё должно остаться не больше трех-четырех фунтов, но есть ещё драгоценности; и мысль о том, сколько денег она может получить за них, была для него утончённой пыткой — хватит обоим на поездку за границу, хватит на много месяцев вперёд! Он попробовал подсчитать точно; кэб остановился, и Сомс вышел, так и не успев ничего подсчитать.

Дворецкий спросил, приехала ли миссис Сомс, — хозяин сказал, что к обеду ждут их обоих.

Сомс ответил:

— Нет, миссис Форсайт больна.

Дворецкий выразил сожаление.

Сомсу показалось, что Уормсон испытующе посмотрел на него; он вспомнил, что не переоделся к обеду, и спросил:

— Есть гости, Уормсон?

— Нет, сэр, только мистер и миссис Дарти.

Сомсу опять показалось, что дворецкий смотрит на него с любопытством. Он не выдержал:

— Что вы на меня так смотрите? В чём дело, а?

Дворецкий покраснел, повесил меховое пальто, пробормотал что-то вроде: «Нет, ничего, сэр, уверяю вас, сэр», — и тихонько вышел.

Сомс поднялся по лестнице. Пройдя гостиную, не глядя по сторонам, он пошёл прямо к спальне родителей.

Джемс стоял боком к двери, вечерний жилет и рубашка подчёркивали вогнутые линии его высокой тощей фигуры. Опустив голову, прижав одной пушистой бакенбардой съехавший набок белый галстук, сосредоточенно нахмурив брови, выпятив губы, он застёгивал жене верхние крючки лифа. Сомс остановился; у него перехватило дыхание, то ли от того, что он так быстро взбежал по лестнице, то ли от каких-то других причин. Его… его никогда… никогда не просили…

Он услышал голос отца, приглушённый, точно во рту у него были булавки: «Кто это? Кто там? Что нужно?» Голос матери: «Фелис, застегните, пожалуйста, мистер Форсайт так копается».

Он приложил руку к горлу и сказал хрипло:

— Это я. Сомс!

С чувством благодарности он уловил нежные и удивлённые нотки в голосе Эмили: «Что ты, дорогой?» — и голос Джемса, оставившего свою возню с крючками: «Сомс! Почему ты пришёл наверх? Ты нездоров?»

Он ответил машинально: «Нет, здоров», — посмотрел на них и почувствовал, что не может сказать о случившемся.

Джемс, всегда готовый разволноваться, начал:

— Ты плохо выглядишь. Простудился, должно быть, это все печень. Мама даст тебе…

Но Эмили спокойно перебила его:

— Ты с Ирэн?

Сомс покачал головой.

— Нет, — сказал он, запинаясь, — она… она ушла от меня!

Эмили отвернулась от зеркала. Её высокая, полная фигура сразу утратила свою величавость, и когда она подбежала к Сомсу, в ней появилось что-то очень человечное.

— Мальчик мой! Дорогой мальчик!

Она прижалась губами к его лбу, погладила ему руку.

Джемс тоже повернулся к сыну; лицо его будто сразу постарело.

— Ушла? — сказал он. — То есть как — ушла? Ты мне никогда не говорил, что она собирается уходить.

Сомс ответил угрюмо:

— Откуда же я мог знать? Что теперь делать?

Джемс заходил взад и вперёд по комнате; без сюртука он был похож на аиста.

— Что делать! — бормотал он. — Почём я знаю, что делать? Какой толк спрашивать меня? Мне никогда ничего не рассказывают, а потом приходят и спрашивают, что делать! Ну, что я могу сказать! Вот мама, вот она стоит: что же она ничего не скажет? А я могу сказать только одно: надо найти её.

Сомс улыбнулся; его обычная высокомерная улыбка никогда не казалась такой жалкой.

— Я не знаю, куда она ушла, — ответил он.

— Не знаешь, куда она ушла? — повторил Джемс. — То есть как же так не знаешь? Где же она, по-твоему? Она ушла к Босини, вот она куда ушла. Я так и знал, чем все это кончится.

В долгом молчании, наступившем вслед за этим. Сомс чувствовал, как мать сжимает ему руку. И дальнейшее прошло мимо Сомса, словно его способность мыслить и действовать уснула крепким сном.

Лицо Джемса, красное, перекошенное, будто он готов был расплакаться, и слова, прорывавшиеся у него сквозь душевную боль:

— Будет скандал; я всегда это говорил! — потом пауза, потом: — Что же вы оба молчите?

И голос Эмили, спокойный, чуть презрительный:

— Полно, Джемс! Сомс сделает все что можно.

И Джемс, опустив глаза, упавшим голосом:

— Я ничем не могу помочь; я старик. Только не торопись, мой мальчик, обдумай все хорошенько.

И снова голос матери:

— Сомс сделает все, чтобы вернуть её. Не будем говорить об этом. Я уверена, что все уладится.

И Джемс:

— Не знаю, как это можно уладить. Если только она не уехала с Босини, мой совет тебе: нечего её слушать, разыщи и приведи её назад.

Ещё раз Сомс почувствовал, как мать гладит ему руку в знак одобрения, и, словно повторяя священную клятву, он пробормотал сквозь зубы:

— Разыщу!

Втроём они сошли в гостиную. Там уже сидели дочери и Дарти; будь здесь Ирэн, семья была бы в полном составе.

Джемс опустился в кресло и, если не считать холодного приветствия по адресу Дарти, которого он и презирал и боялся, как человека, вечно сидящего без денег, не вымолвил ни слова до самого обеда. Сомс тоже молчал; одна только Эмили — женщина спокойная и мужественная — вела беседу с Уинифрид о каких-то пустяках. Никогда ещё в её манерах и разговоре не было столько выдержки, как в этот вечер.

Так как о бегстве Ирэн решено было молчать, никто из семьи не обсуждал вопроса, что предпринять дальше. Не могло быть сомнений, как это и выяснилось из толков о дальнейших событиях, что совет Джемса: «Нечего её слушать, разыщи и приведи её назад!» — считался вполне разумным всеми за редкими исключениями — не только на Парк-Лейн, но и у Николаса, и у Роджера, и у Тимоти. Такой совет встретил бы одобрение всех Форсайтов Лондона, не высказавшихся по этому поводу только потому, что они стояли в стороне от событий.

Несмотря на все труды Эмили, обед, который подавали Уормсон и лакей, прошёл почти в полном молчании. Дарти сидел надутый и пил всё, что попадалось под руку; сестры вообще редко разговаривали друг с другом. Джемс раз только спросил, где Джун и что она сейчас делает. Никто не мог ответить на этот вопрос. Он снова погрузился в мрачное раздумье. И только когда Уинифрид рассказала, что маленький Публиус подал нищему фальшивую монетку, Джемс просветлел.

— А! — воскликнул он. — Сообразительный мальчишка. Из него выйдет толк, если он и дальше так пойдёт. Умный мальчик, одно могу сказать!

Но это был только проблеск.

Блюда торжественно следовали одно за другим, электричество сияло над столом, оставляя, однако, в тени главное украшение комнаты, так называемую «марину» Тернера, на которой были изображены главным образом снасти и гибнущие в волнах люди. Появилось шампанское, потом бутылка доисторического портвейна Джемса, поданные словно ледяной рукой скелета.

В десять часов Сомс ушёл; на вопросы об Ирэн ему дважды пришлось отговориться её нездоровьем; он боялся, что больше не выдержит. Мать поцеловала его долгим нежным поцелуем, он пожал ей руку, чувствуя, как тепло приливает к щекам. Он шёл навстречу холодному ветру, с печальным свистом вылетавшему из-за поворотов улиц; шёл под ясным, серым, как сталь, небом, усыпанным звёздами. Он не замечал ни студёного приветствия зимы, ни шелеста свернувшихся от холода платановых листьев, ни продажных женщин, которые пробегали мимо, кутаясь в облезлые меховые горжетки; не замечал бродяг, торчавших на углах с посиневшими от стужи лицами. Зима пришла! Но Сомс торопился домой, погруженный в свои мысли; руки его дрожали, открывая сплетённый из позолоченной проволоки почтовый ящик, куда письма попадали сквозь прорезь в дверях.

От Ирэн — ничего.

Он прошёл в столовую; камин горел ярко, его кресло было придвинуто поближе к огню, домашние туфли приготовлены, на столике — винный погребец и резной деревянный ящичек с папиросами; постояв минуты две, он потушил свет и поднялся наверх. У него тоже горел камин, но в её комнате было темно и холодно. В эту комнату и вошёл Сомс.

Он зажёг все свечи и долго ходил взад и вперёд между кроватью и дверью. Он не мог свыкнуться с мыслью, что она на самом деле ушла от него, и, словно все ещё надеясь найти хоть записку, хоть какое-нибудь объяснение, какую-нибудь разгадку той тайны, которая окружала его семейную жизнь, принялся рыться во всех уголках, открывать один за другим все ящики.

Вот её платья; он любил, когда она была хорошо одета, даже настаивал на этом — из платьев взято совсем немного: два-три, не больше; и, выдвигая ящик за ящиком, он убеждался, что бельё и шёлковые вещи все остались на месте.

В конце концов, может быть, это просто каприз, ей захотелось переменить обстановку, уехать на несколько дней к морю. Если это так, если она вернётся, он никогда больше не повторит того, что случилось в ту злосчастную ночь, никогда больше не осмелится на такой поступок, хотя это была её обязанность, её супружеский долг, хотя она принадлежит ему. Он никогда больше не осмелится на такой поступок. Она просто потеряла голову, не сознаёт, что делает.

Сомс нагнулся над ящиком, где она хранила драгоценности; ящик был не заперт, он выдвинул его; в шкатулке торчал ключик. Это удивило Сомса, но потом он сообразил, что шкатулка, должно быть, пустая. Он поднял крышку.

Но шкатулка была отнюдь не пустая. В зелёных бархатных гнёздышках лежали все его подарки — даже часы, а в отделении для часов торчала треугольная записка, на которой он узнал почерк Ирэн:

«Сомсу Форсайту.

Я, кажется, не взяла с собой ни Ваших подарков, ни подарков Вашей родни».

И это было все. Он смотрел на фермуары и браслеты, усыпанные бриллиантами и жемчугом, на плоские золотые часики с крупным бриллиантом и сапфирами, на цепочки, кольца, разложенные по отделениям, и слезы лились у него из глаз и капали в шкатулку.

Ни один поступок, который она могла совершить, который уже совершила, не показал бы ему с такой ясностью все значение её ухода. На мгновение Сомс, может быть, понял все, что следовало понять, понял, что она ненавидела его, ненавидела все эти годы, что во всём, в каждой мелочи они были, как люди совершенно разных миров, что для него не было никакой надежды ни в будущем, ни в прошлом; понял даже, что она страдала, что её надо жалеть.

В это мгновение он предал в себе Форсайта — забыл самого себя, свои интересы, свою собственность, был способен на любой поступок; он поднялся в чистые высоты бескорыстия и непрактичности.

Такие мгновения проходят быстро.

И, точно смыв с себя слезами скверну малодушия, Сомс встал, запер шкатулку и медленно, весь дрожа, понёс её к себе в комнату.

Глава 30

ПОБЕДА ДЖУН
Джун ждала, когда «пробьёт её час», а пока что и утром и вечером просматривала нудные газетные столбцы, удивляя старого Джолиона своим усердием; когда же час её пробил, она принялась действовать сразу, со всем упорством, свойственным её натуре.

В памяти Джун навсегда останется то утро, когда она наконец прочла в «Таймс» под заголовком «XIII зал суда — судья Бентем», что дело «Форсайт против Босини» назначено к слушанию.

Как игрок, который бросает на стол последнюю монету, она приготовилась поставить на эту карту все; возможность поражения не входила в её расчёты. Трудно сказать, как она узнала, что дело Босини безнадёжно (если только ей не помогло чутьё любящей женщины), но все её планы строились именно на этой уверенности.

В половине двенадцатого Джун уже сидела на галерее в XIII зале суда, а вышла она оттуда, когда разбор дела «Форсайт против Босини» кончился. Отсутствие Босини не встревожило её; она почему-то предчувствовала, что он не станет защищаться. Выслушав приговор, Джун быстро сошла вниз, взяла кэб и поехала на Слоун-стрит.

Она отворила незапертую входную дверь и прошла мимо контор в трех первых этажах, никем не замеченная; трудности начались только наверху.

На её звонок никто не ответил; надо было решать, сойти ли к привратнице и попросить у неё ключ от квартиры Босини или терпеливо стоять около двери и надеяться, что никто не увидит её там. Она выбрала последнее.

Простояв с четверть часа на холодной площадке, она вспомнила, что Босини обыкновенно оставлял ключ от квартиры под циновкой. Она поискала и нашла его. Несколько минут Джун колебалась; наконец вошла, оставив дверь открытой, чтобы всякий мог увидеть, что она здесь по делу.

Это была уже не та Джун, которая вся дрожа приходила сюда пять месяцев тому назад; страдания и внутренняя ломка сделали её менее чувствительной; она столько времени обдумывала свой приход сюда, обдумывала с такой тщательностью, что все страхи остались позади. На этот раз она добьётся своего, потому что помощи ждать уже не от кого.

Словно самка зверя, охраняющая свой выводок, — маленькая, проворная, — она ни минуты не стояла на месте, ходила — от стены к стене, от окна к двери, притрагивалась то к одной, то к другой вещи. Всюду лежал слой пыли, комнату, должно быть, не убирали уже несколько недель, и Джун, готовая подметить все, что могло бы подкрепить её надежду, догадалась, что ради экономии ему пришлись отказаться от прислуги.

Она заглянула в спальню: постель была постлана кое-как, должно быть, неумелыми мужскими руками. Чутко прислушиваясь, она вошла и открыла шкаф. Несколько сорочек, воротнички, пара грязных ботинок — даже одежды в комнате почти не было.

Джун тихо вернулась в гостиную и только теперь заметила отсутствие всех тех вещей, которыми он так дорожил. Стенные часы — память матери, бинокль, висевший прежде над диваном; две очень ценные гравюры с видами Хэрроу, где учился его отец, и, наконец, японская ваза — её собственный подарок. Все это исчезло; и, несмотря на гнев, поднимавшийся в ней при мысли, что жизнь так круто обошлась с ним, в исчезновении этих вещей Джун видела хорошее предзнаменование.

Но в ту минуту, когда Джун посмотрела туда, где стояла раньше японская ваза, она почувствовала на себе чей-то взгляд и, обернувшись, увидела в открытых дверях Ирэн.

Минуту они молча смотрели друг на друга; потом Джун шагнула вперёд и протянула руку. Ирэн не взяла её.

Не получив ответа на своё приветствие. Джун спрятала руку за спину. Глаза её сверкнули гневом; она ждала, когда Ирэн заговорит; и сколько ревности, сколько подозрений и любопытства было в её глазах, разглядывавших каждую чёрточку лица подруги, её костюм и фигуру!

На Ирэн была серая меховая шубка; из-под дорожной шапочки выбивалась на лоб золотистая прядь волос. Лицо, тонувшее в мягком пушистом воротнике, казалось маленьким, как у ребёнка.

Джун раскраснелась, а у Ирэн щеки были иззябшие и желтоватые, как слоновая кость. Под глазами залегли тёмные тени. В руках она держала букетик фиалок.

Ирэн смотрела на Джун не улыбаясь; и девушка, вопреки вспыхнувшему в ней гневу, снова почувствовала былое очарование этих больших, устремлённых на неё тёмных глаз.

В конце концов Джун заговорила первая:

— Зачем вы пришли сюда? — но, почувствовав, что тот же самый вопрос задан и ей, добавила: — Этот ужасный процесс… я пришла сказать, что он проиграл дело.

Ирэн молчала, по-прежнему глядя ей прямо в лицо, и девушка крикнула:

— Что же вы молчите, как каменная?

Ирэн ответила с лёгким смешком:

— Я бы хотела окаменеть.

Но Джун отвернулась от неё.

— Молчите! — крикнула она. — Не надо! Я не хочу слушать! Я не хочу знать, зачем вы пришли. Я ничего не хочу слушать! — и, словно беспокойный дух, заметалась по комнате. Вдруг у неё вырвалось: — Я пришла первая. Мы не можем оставаться здесь вдвоём.

Улыбка промелькнула на лице Ирэн и погасла, как искра. Она не двинулась. И тут Джун почувствовала в мягкости и неподвижности этой фигуры какую-то отчаянную решимость, что-то непреодолимое, грозное. Она сорвал с головы шляпу и, приложив руки ко лбу, провела ими по пышным бронзовым волосам.

— Вам не место здесь! — крикнула она вызывающе.

Ирэн ответила:

— Мне нигде нет места.

— Что это значит?

— Я ушла от Сомса. Вы всегда этого хотели.

Джун зажала уши.

— Не надо! Я ничего не хочу слушать, я ничего не хочу знать. Я не могу бороться с вами! Что же вы стоите? Что же вы не уходите?

Губы Ирэн дрогнули; она как будто прошептала:

— Куда мне идти?

Джун отвернулась. Из окна ей были видны часы на улице. Скоро четыре. Он может прийти каждую минуту. Она оглянулась через плечо, и лицо её было искажено гневом.

Но Ирэн не двигалась; её руки, затянутые в перчатки, вертели и теребили букетик фиалок.

Слезы ярости и разочарования заливали щеки Джун.

— Как вы могли прийти! — сказала она. — Хороший же вы друг!

Ирэн опять засмеялась. Джун поняла, что сделала неправильный ход, и громко заплакала.

— Зачем вы пришли? — промолвила она сквозь рыдания. — Вы разбили мою жизнь и ему хотите разбить!

Губы Ирэн задрожали; в её глазах, встретившихся с глазами Джун, была такая печаль, что девушка вскрикнула среди рыданий:

— Нет, нет!

Но Ирэн все ниже и ниже опускала голову. Она повернулась и быстро вышла из комнаты, пряча губы в букетик фиалок.

Джун подбежала к двери. Она слышала, как шаги становятся все глуше и глуше, и крикнула:

— Вернитесь, Ирэн! Вернитесь! Вернитесь!

Шаги замерли…

Растерявшаяся, измученная, девушка остановилась на площадке. Почему Ирэн ушла, оставив победу за ней? Что это значит? Неужели она решила отказаться от него? Или…

Мучительная неизвестность терзала Джун… Босини не приходил…

Около шести часов вечера старый Джолион вернулся домой от сына, где теперь он почти ежедневно проводил по нескольку часов, и справился, у себя ли внучка. Узнав, что Джун пришла совсем недавно, он послал за ней.

Старый Джолион решил рассказать Джун о своём примирении с её отцом. Что было, то прошло. Он не хочет жить один, или почти один, в этом громадном доме; он сдаст его и подыщет для сына другой, за городом, где можно будет поселиться всем вместе. Если Джун не захочет переезжать, он даст ей средства, пусть живёт одна. Ей это будет безразлично, она давно уже отошла от него.

Когда Джун спустилась вниз, лицо у неё было осунувшееся, жалкое, взгляд напряжённый и трогательный. По своему обыкновению, она устроилась на ручке его кресла, и то, что старый Джолион сказал ей, не имело ничего общего с ясными, вескими, холодными словами, которые он с такой тщательностью обдумал заранее. Сердце его сжалось, как сжимается большое сердце птицы, когда птенец её возвращается в гнездо с подбитыми крыльями. Он говорил через силу, словно признаваясь, что сошёл в конце концов со стези добродетели и наперекор всем здравым принципам поддался естественному влечению.

Старый Джолион как будто боялся, что, высказав свои намерения, он подаст плохой пример внучке; и, подойдя к самому главному, изложил свои соображения на тот счёт, что «если ей не понравятся его планы, пусть живёт, как хочет», в самой деликатной форме.

— И если, родная, — сказал он, — ты почему-нибудь не уживёшься с ними, что ж, я всё улажу. Будешь жить, как тебе захочется. Мы подыщем маленькую квартирку в городе, ты там устроишься, а я буду наезжать к тебе. Но дети, — добавил он, — просто очаровательные.

И вдруг посреди таких серьёзных, но довольно прозрачных объяснений причин, заставивших его переменить политику, старый Джолион подмигнул:

— То-то будет сюрприз нашему чувствительному Тимоти. Уж этот юноша не смолчит, голову даю на отсечение.

Джун слушала молча. Она сидела на ручке кресла, выше деда, и старый Джолион не видел её лица. Но вот он почувствовал на своей щеке её тёплую щеку и понял, что во всяком случае тревожиться по поводу её отношения к такой новости нет нужды. Мало-помалу он расхрабрился.

— Ты полюбишь отца — он хороший, — сказал старый Джолион. — Замкнутый, но ладить с ним нетрудно. Вот сама увидишь, он художник, художественная натура и все такое прочее.

И старый Джолион вспомнил о десятке, примерно, акварелей, хранившихся у него в спальне под замком; с тех пор как у сына появилась возможность стать собственником, отец уже не считал их такой ерундой.

— Что же касается твоей… твоей мачехи, — сказал он, с некоторым трудом выговаривая это слово, — то она очень достойная женщина, немножко плаксивая, пожалуй, но очень любит Джо. А дети, — повторил он, и слова эти прозвучали музыкой среди его торжественных самооправданий, — дети просто прелесть.

Джун не знала, что в этих словах воплощалась его нежная любовь к детям, ко всему слабому, юному, любовь, которая когда-то заставила старого Джолиона бросить сына ради такой крошки, как она, и теперь, с новым поворотом колеса, отнимала у неё деда.

Но старого Джолиона уже беспокоило её молчание, и он нетерпеливо спросил:

— Ну, что же ты скажешь?

Джун соскользнула на пол; теперь настал её черёд говорить. Она уверена, что все получится замечательно; никаких затруднений и быть не может, и ей совершенно все равно, что скажут другие.

Старого Джолиона передёрнуло. Гм! Значит, говорить всё-таки будут. А ему казалось, что после стольких лет уже и говорить не о чём. Что ж! Ничего не поделаешь! Однако он не одобрял отношения внучки к тому, что скажут люди: она должна считаться с этим.

И всё же старый Джолион промолчал. Ощущения ею были слишком сложны, слишком противоречивы.

Да, продолжала Джун, ей совершенно все равно; какое кому дело? Но ей бы хотелось только одного, — и, чувствуя, как она прижимается щекой к его коленям, старый Джолион понял, что тут дело нешуточное. Раз уж он решил купить дом за городом, пусть купит — ну, ради неё — этот замечательный дом Сомса в Робин-Хилле. Он совсем готов, он просто великолепный, и все равно там никто не будет жить теперь. Как им хорошо будет в Робин-Хилле!

Старый Джолион уже был начеку. Разве этот «собственник» не собирается жить в новом доме? С некоторых пор он только так и называл Сомса.

Нет, сказала Джун, не собирается; она знает, что не собирается.

Откуда она знает?

Этого Джун не могла сказать, но она знала. Знала почти наверное. Ничего другого и быть не может: все так изменилось. Слова Ирэн звучали у неё в ушах: «Я ушла от Сомса. Куда мне идти?»

Но Джун ничего не сказала об этом.

Если бы только дедушка купил дом и заплатил по этому злополучному иску, которого никто не смел предъявлять Филу! Это самое лучшее, что можно придумать, тогда все, все уладится.

И Джун прижалась губами ко лбу деда и крепко поцеловала его.

Но старый Джолион отстранился от её ласки, на лице его появилось то строгое выражение, с которым он всегда приступал к делам. Он спросил, что она такое задумала. Тут что-то не то, она виделась с Босини?

Джун ответила:

— Нет, но я была у него.

— Была у него? С кем?

Джун твёрдо смотрела ему в глаза.

— Одна. Он проиграл дело. Мне всё равно, хорошо или плохо я поступила. Я хочу помочь ему и помогу.

Старый Джолион снова спросил:

— Ты видела Босини?

Взгляд его, казалось, проникал ей в самую душу.

И Джун снова ответила:

— Нет; его не было дома. Я ждала, но он не пришёл.

Старый Джолион облегчённо завозился в кресле. Она поднялась и посмотрела на него; такая хрупкая, лёгкая, юная, но сколько твёрдости, сколько упорства! И, несмотря на всю свою тревогу и раздражение, старый Джолион не мог нахмуриться в ответ на её пристальный взгляд. Он почувствовал, что внучка победила, что вожжи выскользнули у него из рук, почувствовал себя старым, усталым.

— А! — проговорил он наконец. — Ты наживёшь себе беду когда-нибудь. Всегда хочешь настоять на своём.

И, не устояв перед желанием пофилософствовать, добавил:

— Такой ты родилась, такой и умрёшь.

И он, который во всех отношениях с деловыми людьми, с членами правлений, с Форсайтами всех родов и оттенков и с теми, кто не был Форсайтами, всегда умел настоять на своём, посмотрел на упрямицу внучку с грустью, ибо в ней старый Джолион чувствовал то качество, которое сам бессознательно ценил превыше всего на свете.

— А ты знаешь, какие идут разговоры? — медленно сказал он.

Джун вспыхнула.

— Да… нет! Знаю… нет, не знаю, мне всё равно!

И она топнула ногой.

— Мне кажется, — сказал старый Джолион, опустив глаза, — что он тебе и мёртвый будет нужен.

И после долгого молчания заговорил опять:

— Что же касается покупки дома, ты просто сама не знаешь, что говоришь.

Джун заявила, что знает. Если он захочет купить, то купит. Надо только оплатить его стоимость.

— Стоимость! Ты ничего не понимаешь в таких делах. И я не пойду к Сомсу, я не желаю иметь дела с этим молодым человеком.

— И не надо; поговори с дядей Джемсом. А если не сможешь купить дом, то заплати по иску. Он в ужасном положении — я знаю, я видела. Возьми из моих денег.

В глазах старого Джолиона промелькнул насмешливый огонёк.

— Из твоих денег? Недурно! А ты что будешь делать без денег, скажи мне на милость?

Но втайне мысль о возможности отвоевать дом у Джемса и его сына уже начала занимать старого Джолиона, На Форсайтской Бирже ему приходилось слышать много разговоров об этой постройке, много весьма сомнительных похвал. В доме, пожалуй, «чересчур много художества», но место прекрасное. Отнять у «собственника» то, с чем он так носился, — это же победа над Джемсом, веское доказательство, что он тоже сделает Джо собственником, поможет ему занять подобающее положение, закрепит за ним место в обществе. Справедливое воздаяние всем, кто осмелился считать его сына жалким нищим, парией.

Так, посмотрим, посмотрим. Может быть, ничего и не выйдет; он не намерен платить бешеные деньги, но если цена окажется сходной, что ж, может быть, он и купит.

А втайне, в глубине души, старый Джолион знал, что не сможет отказать ей.

Но он ничем не выдал себя. Он подумает — так было сказано Джун.

Глава 31

УХОД БОСИНИ
Старый Джолион никогда не принимал поспешных решений; по всей вероятности, он долго раздумывал бы о покупке дома в Робин-Хилле, если бы не понял по лицу Джун, что она не оставит его в покое.

На другой же день за завтраком Джун спросила, к какому часу велеть подавать карету.

— Карету? — сказал он невинным тоном. — Зачем? Я никуда не собираюсь.

Она ответила:

— Надо выехать пораньше, а то дядя Джемс уедет в Сити.

— Джемс? Зачем мне Джемс?

— А дом? — Джун сказала это таким тоном, что притворяться дальше уже не имело смысла.

— Я ещё ничего не решил, — ответил он.

— Надо решить. Надо решить, дедушка, подумай обо мне.

Старый Джолион проворчал:

— О тебе? Я всегда о тебе думаю, а вот ты никогда о себе не подумаешь, а надо бы подумать, чем все это кончится. Хорошо, вели подать к десяти.

В четверть одиннадцатого старый Джолион уже ставил свой зонтик в холле на Парк-Лейн — с пальто и цилиндром он решил не расставаться; сказав Уормсону, что ему нужно поговорить с хозяином, он прошёл в кабинет, не дожидаясь доклада, и сел там.

Джемс был в столовой и разговаривал с Сомсом, который зашёл на Парк-Лейн ещё до завтрака. Услышав, кто приехал, Джемс беспокойно пробормотал: «Интересно, что ему понадобилось?»

Затем он поднялся.

— Ты только не торопись, — сказал он Сомсу. — Прежде всего надо разузнать, где она, — я заеду к Стэйнеру; они молодцы; уж если Стэйнер не найдёт, то на других и надеяться нечего, — и вдруг, в порыве необъяснимой нежности, пробормотал себе под нос: — Бедняжка! Просто не знаю, о чём она думала! — и вышел, громко сморкаясь.

Старый Джолион не поднялся навстречу брату, а, протянув руку, обменялся с ним форсайтским рукопожатием.

Джемс тоже подсел к столу и подпёр голову ладонью.

— Как поживаешь? — сказал он. — Последнее время тебя совсем не видно.

Старый Джолион пропустил это замечание мимо ушей.

— Как Эмили? — спросил он и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Я заехал по делу Босини. Говорят, этот дом, который он выстроил, стал вам обузой?

— Первый раз слышу, — сказал Джемс. — Я знаю, что он проиграл дело и, наверное, разорится теперь.

Старый Джолион не преминул воспользоваться этим.

— Да, наверно, — согласился он, — но если Босини разорится, «собственнику», то есть Сомсу, это недёшево станет. Я думаю вот о чём: раз уж он не собирается жить там…

Поймав на себе удивлённым и подозрительный взгляд Джемса, он быстро заговорил дальше:

— Я ничего не желаю знать; вероятно, Ирэн отказалась туда ехать — меня это не касается. Я подыскиваю загородный дом где-нибудь поближе к Лондону, и если ваш подойдёт, что ж, может быть, я его и куплю за разумную цену.

Джемс слушал с чувством сомнения, недоверия и облегчения, к которым примешивался и страх — а не кроется ли тут чего-нибудь? — и остаток былой веры в порядочность и здравый смысл старшего брата. Волновала его и мысль о том, насколько старому Джолиону известны последние события и от кого он мог узнать о них. И в нём зашевелилась слабая надежда: если бы Джун порвала с Босини, Джолион вряд ли захотел бы помочь ему. Джемс не знал, что и подумать, но, не желая показывать своё замешательство, не желая выдавать себя, сказал:

— Говорят, ты изменил завещание в пользу сына?

Никто ему этого не говорил; Джемс просто сопоставил два факта: встречу со старым Джолионом в обществе сына и внучат и то, что завещание его уже не хранилось в конторе «Форсайт, Бастард и Форсайт». Выстрел попал в цель.

— Кто тебе сказал?

— Право, не помню, — ответил Джемс, — я всегда забываю фамилии, знаю только, что слышал от кого-то. Сомс истратил кучу денег на этот дом; вряд ли он захочет продавать его по дешёвке.

— Ну, — сказал старый Джолион, — если Сомс воображает, что я стану платить бешеные деньги, она сильно ошибается. Я не имею возможности так швыряться деньгами, как он. Пусть попробует продать с торгов, посмотрим, сколько ему дадут. Говорят, это такой дом, который не всякий купит.

Джемс, в глубине души разделявший это мнение, ответил:

— Да, это вилла. Сомс здесь; если хочешь, поговори с ним.

— Нет, — сказал старый Джолион, — это преждевременно; и вообще вряд ли у нас что-нибудь выйдет, судя по такому началу.

Джемс струхнул: когда речь шла о точных цифрах коммерческой сделки, он был уверен в себе, так как имел дело с фактами, а не с людьми; нопредварительные переговоры, вроде тех, которые велись сейчас, нервировали его — он никогда не знал, где и как нужно остановиться.

— Я сам ничего не знаю, — сказал он. — Сомс мне никогда ничего не рассказывает; я думаю, он заинтересуется этим; весь вопрос в цене.

— Вот оно что?! — сказал старый Джолион. — Ну, мне одолжений не нужно!

И сердито надел цилиндр.

Дверь отворилась, появился Сомс.

— Там пришёл полисмен, — сказал он, криво улыбнувшись, — спрашивает дядю Джолиона.

Старый Джолион сурово посмотрел на него, а Джемс сказал:

— Полисмен? Ничего не понимаю. Впрочем, ты, верно, знаешь, — добавил он, подозрительно глядя на старого Джолиона. — Поговори с ним.

Полицейский инспектор стоял в холле и вялыми бесцветными глазами посматривал из-под тяжёлых век на прекрасную старинную мебель, которую Джемс приобрёл на знаменитой распродаже у Мавроджано на Портмен-сквер.

— Брат ждёт вас, — сказал Джемс.

Инспектор почтительно приложил два пальца к фуражке и прошёл в комнату.

Джемс посмотрел ему вслед, почему-то заволновавшись.

— Что ж, — сказал он Сомсу, — надо подождать, узнаем, что ему надо. Дядя говорил со мной относительно дома.

Он вернулся вместе с Сомсом в столовую, но никак не мог успокоиться.

— Что ему понадобилось? — снова пробормотал он.

— Кому? — спросил Сомс. — Инспектору? Он был на Стэнхоп-Гейт, его послали сюда — вот все, что я знаю. Не иначе, как дядин «сектант» проворовался.

Но, несмотря на внешнее спокойствие, Сомсу тоже было не по себе.

Через десять минут появился старый Джолион.

Он подошёл к столу и молча остановился, поглаживая длинные седые усы. Джемс смотрел на него с открытым ртом: он никогда ещё не видел брата таким, как сейчас.

Старый Джолион поднял руку и медленно сказал:

— Босини попал в тумане под колеса, раздавлен насмерть, — и, переведя на брата и племянника свой глубокий взгляд, добавил: — Ходят слухи о самоубийстве.

У Джемса отвисла челюсть.

— Самоубийство? Почему?

Старый Джолион сурово ответил:

— Кому же это знать, как не тебе с сыном!

И Джемс смолчал.

У всех людей преклонного возраста, даже у всех Форсайтов, было много тяжёлых минут в жизни. Случайный прохожий, который видит их закутанными в пелену обычаев, богатства, комфорта, никогда бы не заподозрил, что и на их пути ложатся чёрные тени. У каждого человека преклонного возраста — даже у сэра Уолтера Бентема — мысль о самоубийстве хоть раз, а возникала где-то в преддверии души, останавливалась на пороге, и только какая-нибудь случайность, или смутный страх, или последняя надежда не позволяли ей переступить его. Трудно Форсайту окончательно отказаться от собственности. Трудно, очень трудно! Редко идут они на такой шаг, может быть, даже никогда не идут; и всё же как близки подчас бывают они к этому!

Даже Джемс! И вдруг, запутавшись в вихре мыслей, он воскликнул:

— Стойте! Я же читал вчера в газетах: «Несчастный случай во время тумана». Никто не знал его фамилии!

В смятении он переводил глаза с одного лица на другое, но инстинктивно не хотел ни на одну минуту поверить слухам о самоубийстве. Он не осмеливался допустить эту мысль, которая противоречила всем его интересам, интересам его сына, интересам всех Форсайтов. Он боролся с ней; и так как натура Джемса всякий раз совершенно бессознательно отвергала то, что нельзя было принять с полной гарантией безопасности, он мало-помалу превозмог свои страхи. Несчастный случай! Ничего другого и быть не могло!

Старый Джолион прервал его размышления:

— Смерть наступила мгновенно. Весь вчерашний день он пролежал в больнице. Никто не мог опознать его. Я сейчас еду туда; тебе с сыном тоже следует поехать.

Приказание было выслушано молча, и старый Джолион первым вышел из комнаты.

День был тихий, ясный, тёплый, и на Парк-Лейн старый Джолион ехал, опустив верх кареты. Он сидел, откинувшись на мягкую спинку, и курил сигару, с удовольствием примечая и крепкую свежесть воздуха, и вереницы экипажей, и сутолоку на тротуарах, и необычайное, совсем как в Париже, оживление, которое в первый хороший день после туманов и дождей царит на лондонских улицах. И он чувствовал себя счастливым, а такого чувства у него не было все эти месяцы. Разговор с Джун уже за плечами; скоро он будет жить вместе с сыном, вместе с внучатами, что ещё важнее. (С молодым Джолионом у него было назначено свидание на это же утро во «Всякой всячине», надо ещё раз поговорить о делах.) Испытывал он и приятное оживление при мысли о предстоящем разговоре с Джемсом и «собственником» по поводу дома, о предстоящей победе над ними.

Сейчас верх кареты был поднят: старого Джолиона уже не тянуло посмотреть на веселье улицы; кроме того, совсем не подобает, чтобы Форсайта видели в обществе инспектора полиции.

В карете инспектор снова заговорил об умершем:

— Туман был не такой уж густой. Кучер омнибуса уверяет, что джентльмен успел бы отскочить, но он как будто нарочно шёл прямо на лошадей. Должно быть, джентльмен сильно нуждался в последнее время, мы нашли в квартире несколько ломбардных квитанций, на счёте в банке у него уже ничего не было, а сегодня в газетах появился отчёт о процессе.

Его холодные голубые глаза разглядывали поочерёдно троих Форсайтов, сидевших в карете.

Старый Джолион заметил из своего угла, как изменилось лицо брата, стало ещё более сумрачным, встревоженным. И действительно, слова инспектора снова разбудили все сомнения и страхи Джемса. Нуждался… ломбардные квитанции… на счёте ничего не было. Словно обладая таинственной силой, эти слова, всю жизнь маячившие перед Джемсом, как смутный кошмар, показали ему, насколько основательны предположения о самоубийстве, которых не следовало и допускать. Он постарался поймать взгляд сына; но Сомс словно застыл, его острые, как у рыси, глаза не смотрели в сторону отца. И, наблюдая за ними, старый Джолион почувствовал, как крепко они держатся друг за друга, и ему страстно захотелось, чтобы и его сын был рядом, словно эти минуты около мертвеца будут битвой, где ему придётся выступить одному против двоих. И голову сверлила мысль: что сделать, чтобы имя Джун не было замешано в эту историю? У Джемса есть поддержка — сын! Отчего бы и ему не послать за Джо?

Достав визитную карточку, он написал на ней следующее:

«Приезжай немедленно. Посылаю карету».

Выходя, старый Джолион дал карточку кучеру, приказав как можно скорее ехать во «Всякую всячину» и, если мастер Джолион Форсайт окажется там, передать ему карточку и сейчас же вернуться с ним обратно. Если же его нет в клубе, пусть ждёт.

Вслед за всеми он поднялся по лестнице, опираясь на зонтик, и, остановившись на минуту, перевёл дух. Инспектор сказал:

— Вот мертвецкая, сэр. Ничего, отдохните.

В пустой выбеленной комнате, где только солнечный луч хозяйничал на чистом полу, лежало тело, покрытое простыней. Инспектор твёрдой рукой откинул её край. Незрячее лицо глянуло на них, а по обеим сторонам этого незрячего, словно бросающего кому-то вызов, лица стояли трое Форсайтов и молча смотрели на него; и в каждом по-своему вздымались и падали волнение, страх, жалость, как вздымаются и падают волны той жизни, от которой эти белые стены навсегда отгородили Босини. И то неповторимое «я», та пружинка, что делает человеческое существо таким отличным от всех других, рождала в каждом из трех Форсайтов свой особый ход мыслей. Каждый сам по себе и всё же такие близкие друг другу, они стояли наедине со смертью и молчали, опустив глаза.

Инспектор тихо спросил:

— Вы удостоверяете личность этого джентльмена, сэр?

Старый Джолион поднял голову и кивнул. Он посмотрел на брата, стоявшего напротив, на его длинную тощую фигуру, склонившуюся над трупом, на покрасневшее лицо и напряжённые серые глаза; потом на Сомса, бледного, притихшего рядом с отцом. И вся его неприязнь к этим людям исчезла, как дым, перед безмерной белизной Смерти. Откуда приходит, как приходит она — Смерть? Внезапный конец всему, что было раньше; скачок вслепую по тому пути, который ведёт — куда? Холодный ветер, задувающий свечу! Тяжкий, безжалостный вал, неминуемый для всех людей, хотя они до самого конца не должны опускать перед ним ясных, бесстрашных глаз! А ведь люди не что иное, как мелкие, ничтожные мошки! Тень усмешки скользнула по лицу старого Джолиона; Сомс бесшумно вышел из мертвецкой, шепнув что-то инспектору.

И тогда Джемс вдруг поднял голову. В подозрительном, беспокойном взгляде его была какая-то мольба. «Я знаю, мне далеко до тебя», — казалось, говорил он. И, пошарив в карманах, достал платок и вытер лоб; потом скорбно склонил над мертвецом своё длинное туловище, повернулся и тоже быстро вышел.

Старый Джолион стоял безмолвный, как смерть, и пристально смотрел на труп. Кто знает, о чём он думал? О себе, о том времени, когда волосы его были такие же тёмные, как волосы этого мёртвого юноши? О том, как начиналась его собственная битва, долгая, долгая битва, которую он так любил; битва, которую уже кончил этот молодой человек, кончил, почти не успев начать? О своей внучке, о её разбитых надеждах? О той, другой женщине? О том, как все это нелепо и тяжело? О насмешке, неуловимой, горькой насмешке, которая была в таком конце? Справедливость! Людям нечего ждать справедливости, люди бродят во тьме!

Или, может быть, он размышлял по-философски: лучше кончить! Лучше уйти, как ушёл этот юноша…

Кто-то тронул его за рукав.

Слезы навернулись на глаза старого Джолиона, увлажнили ресницы.

— Что ж, — сказал он, — мне здесь нечего делать. Я лучше пойду. Приходи, как только сможешь, Джо.

И, склонив голову, вышел.

Настал черёд молодого Джолиона подойти к мертвецу; и ему казалось, что все Форсайты повержены ниц и лежат бездыханные около этого тела. Удар грянул слишком неожиданно.

Силы, таящиеся в каждой трагедии, непреодолимые силы, которые со всех сторон пробиваются сквозь любую преграду к своей безжалостной цели, столкнулись и с громовым ударом взметнули свою жертву, повергнув ниц всех, кто стоял рядом.

Во всяком случае, так казалось молодому Джолиону, такими он видел Форсайтов возле тела Босини.

Он попросил инспектора рассказать, как всё это произошло, и тот, словно обрадовавшись, снова сообщил все подробности, которые были известны.

— Всё-таки это не так просто, сэр, как кажется на первый взгляд, сказал он. — Я не думаю, чтобы это было самоубийство или просто несчастный случай. Должно быть, он пережил какое-то потрясение и ничего не замечал вокруг себя. Вы не сможете объяснить нам вот это?

Инспектор достал из кармана и положил на стол небольшой свёрток. Аккуратно развязав его, он вынул дамский носовой платок, сколотый золотой венецианской булавкой с пустой оправой от драгоценного камня. Молодой Джолион услышал запах сухих фиалок.

— Нашли у него в боковом кармане, — сказал инспектор, — метка вырезана.

Молодой Джолион с трудом ответил:

— К сожалению, ничем не могу вам помочь!

И сейчас же перед ним встало лицо, которое он видел озарившимся трепетной радостью при виде Босини! Он думал о ней больше, чем о дочери, больше, чем о ком-нибудь другом, думал о её тёмных мягких глазах, нежном покорном лице, о том, что она ждёт мёртвого, ждёт, может быть, и в эту минуту — тихо, терпеливо ждёт, озарённая солнцем.

Молодой Джолион, грустный, вышел из больницы и отправился к отцу, размышляя о том, что эта смерть разобьёт семью Форсайтов. Удар скользнул мимо выставленной ими преграды и врезался в самую сердцевину дерева. На взгляд посторонних, оно ещё будет цвести, как и прежде, будет горделиво возвышаться напоказ всему Лондону, но ствол его уже мёртв, он сожжён той же молнией, что сразила Босини. И на месте этого дерева теперь поднимутся только побеги — новые стражи чувства собственности.

«Славная форсайтская чаща! — думал молодой Джолион. — Мачтовый лес нашей страны!»

Что же касается причин смерти, его семья, конечно, будет упорно опровергать столь предосудительную версию о самоубийстве. Они истолкуют все как несчастный случай, как перст судьбы. Втайне даже сочтут это вмешательством провидения, возмездием — разве Босини не посягнул на их самое бесценное достояние, на карман и на семейный очаг? И будут говорить о «несчастном случае с молодым Босини», а может быть, не будут говорить совсем — обойти молчанием лучше!

Сам же он придавал очень мало значения рассказу кучера. Человек, так страстно влюблённый, не станет совершать самоубийство из-за нужды в деньгах: Босини не принадлежал к тому сорту людей, которые могут близко принимать к сердцу финансовый кризис. И молодой Джолион тоже отверг версию о самоубийстве — мёртвое лицо слишком ясно стояло у него перед глазами. Ушёл в самый разгар своего лета! И мысль, что несчастный случай унёс Босини в ту минуту, когда страсть его смела все преграды на своём пути, показалась молодому Джолиону ещё более горькой.

Потом перед мысленным взором его выросло жилище Сомса, такое, каким оно стало сейчас, каким останется навсегда. Вспышка молнии озарила ярким, страшным светом обнажённые кости и зияющие между ними провалы, ткань, прикрывавшая их раньше, исчезла…

Когда сын вошёл в столовую на Стэнхоп-Гейт, старый Джолион был там один. Он сидел в большом кресле, бледный, измученный. И глаза его, блуждавшие по стенам, по натюрмортам, по шедевру «Голландские рыбачьи лодки на закате», словно пропускали мимо себя всю его жизнь с её надеждами, удачами, победами.

— А, Джо! — сказал он. — Это ты? Я сказал бедняжке Джун. Но это ещё не все. Ты пойдёшь к Сомсу? Ей не на кого пенять, кроме себя; но как подумаешь, что она сидит там, в четырех стенах, одна как перст!

И, подняв свою худую, жилистую руку, он стиснул её в кулак.

Глава 32

ВОЗВРАЩЕНИЕ ИРЭН
Оставив Джемса и старого Джолиона в мертвецкой, Сомс пошёл бесцельно бродить по улицам.

Трагическая гибель Босини совершенно изменила положение вещей. У Сомса уже не было того чувства, что малейшее промедление может оказаться роковым, и вряд ли теперь до конца следствия он рискнул бы рассказать кому-нибудь о бегстве жены.

В то утро Сомс встал рано, ещё до прихода почтальона, сам вынул из ящика первую почту и, хотя от Ирэн письма не было, сказал Билсон, что миссис Форсайт уехала на море; он сам, может быть, тоже поедет туда в субботу и останется до понедельника. Это давало ему передышку, давало время, чтобы перевернуть все в поисках Ирэн.

Но теперь, когда его дальнейшие шаги остановила смерть Босини — загадочная смерть, думать о которой все равно, что прижигать сердце раскалённым железом, все равно, что снимать с него громадную тяжесть, — теперь Сомс не знал, куда девать себя; и он бродил по улицам, всматриваясь в каждого встречного, терзаясь нескончаемой мукой.

И, блуждая по городу, он думал о том, кто уже кончил свои блуждания, кончил своё странствование и уже никогда больше не будет бродить около его дома.

Ещё днём он увидел сообщения, что труп опознан, и купил газету — посмотреть, что пишут. Заткнуть бы им рты. Сомс пошёл в Сити и долго совещался наедине с Боултером.

Возвращаясь в пятом часу домой, он встретил около Джобсона Джорджа Форсайта, который протянул ему вечернюю газету со словами:

— Читал про беднягу «пирата»?

Сомс бесстрастно ответил:

— Да.

Джордж уставился на него. Он никогда не любил Сомса, а сейчас считал его виновником гибели Босини. Сомс погубил его, погубил той выходкой собственника, которая вселила безумие в «пирата».

«Бедняга так бесновался от ревности, — думал Джордж, — так бесновался от желания отомстить, что не заметил омнибуса в этой тьме кромешной».

Сомс погубил его. И этот приговор можно было прочесть в глазах Джорджа.

— Пишут о самоубийстве, — сказал он наконец. — Но этот номер не пройдёт.

Сомс покачал головой.

— Несчастный случай, — пробормотал он.

Смяв в кулаке газету, Джордж сунул её в карман. Он не мог удержаться от последнего щелчка.

— Гм! Ну, как дома — рай земной? Маленьких Сомсиков ещё не предвидится?

С лицом белым, как ступеньки лестницы у Джобсона, ощерив зубы, словно собираясь зарычать, Сомс рванулся вперёд и исчез.

Первое, что он увидел дома, отперев дверь своим ключом, был отделанный золотом зонтик жены, лежавший на сундучке. Сбросив меховое пальто, Сомс кинулся в гостиную.

Шторы были уже спущены, в камине пылали кедровые поленья, и он увидел Ирэн на её обычном месте в уголке дивана. Он тихо притворил дверь и подошёл к ней. Она не шелохнулась и как будто не заметила его.

— Ты вернулась? — сказал Сомс. — Почему же ты сидишь в темноте?

Тут он разглядел её лицо — такое бледное и застывшее, словно кровь остановилась у неё в жилах; глаза, большие, испуганные, как глаза совы, казались огромными.

В серой меховой шубке, забившись в угол дивана, она напоминала чем-то сову, комком серых перьев прижавшуюся к прутьям клетки. Её тело, словно надломленное, потеряло свою гибкость и стройность, как будто исчезло то, ради чего стоило быть прекрасной, гибкой и стройной.

— Так ты вернулась? — повторил Сомс.

Ирэн не взглянула на него, не сказала ни слова; блики огня играли на её неподвижной фигуре.

Вдруг она встрепенулась, но Сомс не дал ей встать; и только в эту минуту он понял все.

Она вернулась, как возвращается к себе в логовище смертельно раненное животное, не понимая, что делает, не зная, куда деваться. Одного взгляда на её закутанную в серый мех фигуру было достаточно Сомсу.

В эту минуту он понял, что Босини был её любовником; понял, что она уже знает о его смерти, — может быть, так же как и он, купила газету и прочла её где-нибудь на углу, где гулял ветер.

Она вернулась по своей собственной воле в ту клетку, из которой ей так хотелось вырваться; и, осознав страшный смысл этого поступка. Сомс еле удержался, чтобы не крикнуть: «Уйди из моего дома! Спрячь от меня это ненавистное тело, которое я так люблю! Спрячь от меня это жалкое, бледное лицо, жестокое, нежное лицо, не то я ударю тебя. Уйди отсюда; никогда больше не показывайся мне на глаза!»

И ему почудилось, что в ответ на эти невыговоренные слова она поднимается и идёт, как будто пытаясь пробудиться от страшного сна, — поднимается и идёт во мрак и холод, даже не вспомнив о нём, даже не заметив его.

Тогда он крикнул наперекор тем, невыговоренным, словам:

— Нет! Нет! Не уходи!

И, отвернувшись, сел на своё обычное место по другую сторону камина.

Так они сидели молча.

И Сомс думал: «Зачем все это? Почему я должен так страдать? Что я сделал! Разве это моя вина?»

Он снова взглянул на неё, сжавшуюся в комок, словно подстреленная, умирающая птица, которая ловит последние глотки воздуха, медленно поднимает мягкие невидящие глаза на того, кто убил её, прощаясь со всем, что так прекрасно в этом мире: с солнцем, с воздухом, с другом.

Так они сидели у огня по обе стороны камина и молчали.

Запах кедровых поленьев, который Сомс так любил, спазмой сжал ему горло. И, выйдя в холл, он настежь распахнул двери, жадно вдохнул струю холодного воздуха; потом, не надевая ни шляпы, ни пальто, вышел в сквер.

Голодная кошка тёрлась об ограду, медленно подбираясь к нему, и Сомс подумал: «Страдание! Когда оно кончится, это страдание?»

У дома напротив его знакомый, по фамилии Раттер, вытирал ноги около дверей с таким видом, словно говорил: «Я здесь хозяин!» И Сомс прошёл дальше.

Издалека по свежему воздуху над шумом и сутолокой улиц нёсся перезвон колоколов, «практиковавшихся» в ожидании пришествия Христа, — звонили в той церкви, где Сомс венчался с Ирэн. Ему захотелось оглушить себя вином, напиться так, чтобы стать равнодушным ко всему или загореться яростью. Если б только он мог разорвать эти оковы, эту паутину, которую впервые в жизни ощутил на себе! Если б только он мог внять внутреннему голосу: «Разведись с ней, выгони её из дому! Она забыла тебя! Забудь её и ты!»

Если б только он мог внять внутреннему голосу: «Отпусти её, она много страдала!»

Если б только он мог внять желанию: «Сделай её своей рабой, она в твоей власти!»

Если б только он мог внять внезапному проблеску мысли: «Не все ли равно!» Забыть, хотя бы на минуту, о себе, забыть, что ему не все равно, что жертва неизбежна.

Если б только он мог сделать что-то не рассуждая!

Но он не мог забыть; не мог внять ни внутреннему голосу, ни внезапному проблеску мысли, ни желанию; это слишком серьёзно, слишком близко касается его — он в клетке.

В конце сквера мальчишки-газетчики зазывали покупателей на свой вечерний товар, и их призрачные нестройные голоса перекликались со звоном колоколов.

Сомс зажал уши. В голове молнией мелькнула мысль, что — воля случая и не Босини, а он мог бы умереть, а она, вместо того чтобы забиться в угол, как подстреленная птица, и смотреть оттуда угасающими глазами…

Он почувствовал около себя что-то мягкое: кошка тёрлась о его ноги. И рыдание, потрясшее все его тело, вырвалось из груди Сомса. Потом все стихло, и только дома глядели на него из темноты — и в каждом доме хозяин и хозяйка и скрытая повесть счастья или страдания.

И вдруг он увидел, что дверь его дома открыта и на пороге, чернея на фоне освещённого холла, стоит какой-то человек, повернувшись спиной к нему. Сердце его дрогнуло, и он тихо подошёл к подъезду.

Он увидел своё меховое пальто, брошенное на резное дубовое кресло, персидский ковёр, серебряные вазы, фарфоровые тарелки по стенам и фигуру незнакомого человека, стоящего на пороге.

И он спросил резко:

— Что вам угодно, сэр?

Незнакомец обернулся. Это был молодой Джолион.

— Дверь была открыта, — сказал он. — Могу я повидать вашу жену? У меня к ней поручение.

Сомс посмотрел на него искоса.

— Моя жена никого не принимает, — угрюмо пробормотал он.

Молодой Джолион мягко ответил:

— Я не стану её задерживать.

Сомс протиснулся мимо него, загородив вход.

— Она никого не принимает, — снова сказал он.

Молодой Джолион вдруг посмотрел мимо него в холл, и Сомс обернулся. Там, в дверях гостиной, стояла Ирэн; в её глазах был лихорадочный огонь, полураскрытые губы дрожали, она протягивала вперёд руки. При виде их обоих свет померк на её лице; руки бессильно упали; она остановилась, словно окаменев.

Сомс круто обернулся, поймав взгляд своего гостя, и звук, похожий на рычание, вырвался у него из горла. Подобие улыбки раздвинуло его губы.

— Это мой дом, — сказал он. — Я не позволю вмешиваться в мои дела. Я уже сказал вам, и я повторяю ещё раз: мы не принимаем.

И захлопнул перед молодым Джолионом дверь.

ИНТЕРЛЮДИЯ: ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО ФОРСАЙТА (повесть)

Глава 1

И жизни летней слишком срок недолог.

Шекспир
В последний день мая, в начале девяностых годов, часов в шесть вечера, старый Джолион Форсайт сидел в тени дуба перед террасой своего дома в Робин-Хилле. Он ждал, когда его начнут кусать комары, чтобы только тогда оторваться от созерцания дивного дня. Его худая тёмная рука, исчерченная выступающими синими жилами, держала конец сигары в тонких пальцах с длинными ногтями; острые гладкие ногти сохранились у него с тех времён начала царствования Виктории, когда ни к чему не прикасаться, даже кончиками пальцев, считалось признаком хорошего тона. Его выпуклый лоб, большие белые усы, худые щеки и длинный худой подбородок были прикрыты от заходящего солнца потемневшей панамой. Он положил ногу на ногу; во всей его позе было спокойствие в особое изящное благородство старика, который каждое утро душит шёлковый носовой платок одеколоном. У ног его лежал косматый коричневый с белым пёс, притворяющийся шпицем, пёс Балтазар, в отношениях которого со старым Джолноном первоначальная взаимная антипатия с годами сменилась привязанностью. У самого кресла были качели, а на качелях сидела одна из кукол Холли по имени «Алиса-глупышка»[67]; она свалилась всем телом на ноги, а носом зарылась в чёрную юбку. Алисой всегда пренебрегали, и ей было все равно, как бы ни сидеть. Ниже старого дуба газон круто сбегал по склону, тянулся до папоротников, а дальше, переходя в луг, спускался к пруду, к роще и к «виду» — «прекрасному, замечательному», на который пять лет назад, сидя под этим самым деревом, загляделся Суизин Форсайт, когда приезжал сюда с Ирэн посмотреть на дом. Старый Джолион слышал об этом подвиге своего брата, об этой поездке, которая получила громкую известность на Форсайтской Бирже. Суизин! Вот ведь взял да и умер в ноябре, всего семидесяти девяти лет от роду, вновь вызвав этим сомнение в бессмертии Форсайтов, которое впервые возникло, когда скончалась тётя Энн. Умер! И остались теперь только Джолион и Джеме, Роджер и Николае, да Тимоти, Джули, Эстер, Сьюзен. И старый Джолион думал: «Восемьдесят пять лет! А я и не чувствую — разве только когда эта боль начинается».

Его мысли отправились странствовать в прошлое. Он перестал ощущать свой возраст с тех пор, как купил злополучный дом своего племянника Сомса и поселился в нём здесь, в Робин-Хилле, три года назад. Словно он становился все моложе с каждой весной, живя в деревне с сыном и, внуками — Джун и маленькими, от второго брака, Джолли и Холли, — живя далеко от грохота Лондона и кудахтанья Форсайтской Биржи, не связанный больше своими заседаниями, в сладостном сознании, что не надо работать, достаточно занятый усовершенствованием и украшением дома и двадцати акров земли при нём и потворством фантазиям Джолли и Холли. Все ушибы и ссадины, накопившиеся у него на сердце за время долгой и трагической истории Джун, Сомса, его жены Ирэн и бедного молодого Босини, теперь зажили. Даже Джун наконец стряхнула с себя меланхолию — это доказывало путешествие — по Испании, в которое она отправилась с отцом и мачехой. Необыкновенный покой воцарился после их отъезда, дивно хорошо было, но пустовато, потому что с ним не было сына. Джо был ему теперь постоянным утешением и радостью — приятный человек; но женщины — даже самые лучшие — всегда как-то действуют на нервы, если только, конечно, ими не восхищаешься.

Вдалеке куковала кукушка; лесной голубь ворковал с ближайшего вяза на краю поля, а как распустились после покоса ромашки и лютики! И ветер переменился на юго-западный — чудесный воздух, сочный! Он сдвинул шляпу на затылок и подставил подбородок и щеку солнцу. Почему-то сегодня ему хотелось общества, хотелось посмотреть на красивое лицо. Считается, что старым людям ничего не нужно. И та нефорсайтская философия, которая всегда жила в его душе, подсказала мысль: «Всегда нам мало. Будешь стоять одной ногой в могиле, а все, должно быть, чего-то будет хотеться». Здесь, вдали от города, вдали от забот и дел, его внуки и цветы, деревья и птицы его маленького владения, а больше всего — солнце, луна и звезды над ними день и ночь говорили ему: «Сезам, откройся». И Сезам открылся как широко открылся, он вероятно, и сам не знал. Он всегда находил в себе отклик на то, что теперь стали называть «Природой», искренний, почти благоговейный отклик, хотя так и не разучился называть закат — закатом, а вид — видом, как бы глубоко они его ни волновали. Но теперь Природа вызывала в нем даже тоску — так остро он ее ощущал. Не пропуская ни одного из этих тихих, ясных, все удлинявшихся дней, за руку с Холли, следом за псом Балтазаром, усердно высматривающим что-то и ничего, не находящим, он бродил, глядя, как раскрываются розы, как наливаются фрукты на шпалерах, как солнечный свет золотит листья дуба и молодые побеги в роще; глядя, как развертываются и поблескивают листья водяных лилий и серебрится пшеница на единственном засеянном участке; слушая скворцов и жаворонков и олдерейских коров, жующих жвачку, лениво помахивая хвостами с кисточками. И не проходило дня, чтобы он не испытывал легкой тоски просто от любви ко всему этому, чувствуя, может быть, глубоко внутри, что ему недолго осталось радоваться жизни: Мысль, что когда-нибудь — может быть, через десять лет, может быть, через пять — все это у него отнимется, отнимется раньше, чем истощится его способность любить, представлялась ему несправедливостью, омрачающей его душу. Если что и будет после смерти, так не то, что ему нужно, — не Робин-Хилл с птицами и цветами и красивыми лицами — их-то и теперь он видит слишком мало. С годами его отвращение ко всякой фальши возросло; нетерпимость, которую он культивировал в шестидесятых годах, как культивировал баки, просто от избытка сил, давно исчезла, и теперь он преклонялся только перед тремя вещами: красотой, честностью и чувством собственности; и первое место занимала красота. Он всегда многим интересовался и даже до сих пор почитывал «Таймс», но был способен в любую минуту отложить газету, заслышав пение дрозда. Честность, собственность — утомительно это все-таки; дрозды и закаты никогда его не утомляли, только вызывали в нем неспокойное чувство, что ему все мало. Устремив взгляд на тихое сияние раннего вечера и на маленькие золотые и белые цветы газона, он подумал: эта погода как музыка «Орфея»[68], которого он недавно слышал в театре «Ковент-Гарден». Прекрасная опера, не Мейербер, конечно, даже не Моцарт, но в своем роде, может быть, еще лучше; в ней есть что-то классическое, от Золотого века, чистое и сочное, а пение Раволи «прямо как в прежнее время» — высшая похвала, на какую он был способен. Тоска Орфея по ускользающей от него красоте, по любимой, поглощенной адом, — так и в жизни прекрасное и любимое ускользает от нас, — та тоска, что дрожала и пела в золотей музыке, таилась сегодня в застывшей красоте земли. И носком башмака на пробковой подошве он нечаянно пошевелил пса Балтазара, отчего тот проснулся и стал искать блох, ибо хотя считалось, что у него их нет, его никак нельзя было убедить в этом. Кончив, он потерся местом, которое только что чесал, о ногу хозяина и снова затих, положив морду на беспокойный башмак. И в уме старого Джолиона вдруг возникло воспоминание — лицо, которое он видел тогда в опере, три недели назад, — Ирэн, жена его милого племянничка Сомса, этого собственника! Хотя он и не видел ее со дня приема в своем старом доме на Стэнхоп-Гейт, когда праздновалась злополучная помолвка его внучки Джон с молодым Босини, он ее вспомнил сейчас же, так как всегда любовался ею: очень хорошенькое создание. После смерти Босини, любовницей которого она стала, вызвав этим столько нареканий, он слышал, что она сейчас же ушла от Сомса. Одному богу известно, что она с тех пор делала. Вид ее лица в профиль, в ряду впереди него, был единственным за эти три года напоминанием о том, что она вообще жива. О ней никогда не говорили. Однажды, впрочем, Джо сказал ему одну вещь, которая тогда страшно его расстроила. Джо узнал это, кажется, от Джорджа Форсайта, который видел Босини в тумане в день, когда он попал под омнибус, — то, чем объяснялось отчаяние молодого человека, поступок Сомса по отношению к своей жене — гадкий поступок. Сам Джо видел её в тот вечер, когда узнали о несчастье, видел на одно мгновение, и его слова засели в памяти у старого Джолиона. «Загнанная, потерянная», — назвал он её. А на следующее утро туда пошла Джун — взяла себя в руки и пошла туда — и горничная со слезами рассказала ей, как ночью её хозяйка ушла из дому и пропала. Трагическая в общем история! Верно одно: Сомсу так и не удалось снова завладеть ею. И он живёт в Брайтоне[69] и ездит в Лондон и обратно так ему и надо, этому собственнику! Ибо если уж старый Джолион не любил кого (как не любил племянника), он своего отношения никогда не менял. Он до сих пор помнил, с каким чувством облегчения услышал тогда весть об исчезновении Ирэн — тяжело было думать о ней, томящейся в этом доме, куда она вернулась, когда Джо её видел, вернулась, наверное, на минуту, как раненый зверь в свою нору, прочитав на улице в газете «Трагическая смерть архитектора». Её лицо поразило его тогда в театре — красивее, чем ему помнилось, но точно маска, под которой что-то живёт. Ещё молодая женщина — лет двадцать восемь, наверно. Ну что ж, по всей вероятности, у неё теперь есть другой любовник. Но при этой слишком вольной мысли ведь замужним женщинам не полагается любить, и одногото раза было более чем достаточно — его нога приподнялась, а с ней и голова пса Балтазара. Догадливый пёс встал и взглянул в лицо старому Джолиону. Он словно спрашивал: «Гулять?» — и старый Джолион ответил:

— Пойдём, старина.

Медленно, как всегда, они прошли по созвездиям лютиков и ромашек и вступили в папоротники. Эта площадка, на которой сейчас ещё почти ничего не росло, была предусмотрительно разбита пониже первого газона, чтобы в сочетании с нижней лужайкой создать впечатление естественного беспорядка, столь важное в садоводстве. Пёс Балтазар облюбовал тут камни и землю и иногда находил в норке крота. Старый Джолион всегда нарочно шёл этой дорогой, потому что, хотя тут и не было красиво, он решил, что когда-нибудь будет, и часто думал: «Нужно, чтобы приехал Варр и придумал, что тут устроить; он разберётся лучше, чем Бич». Растения, как и дома и человеческие недуги, требовали, по его мнению, самого просвещённого внимания. Там жило много улиток, и, если с ним бывали внуки, он кивал на улитку и рассказывал историю про маленького мальчика, который спросил: «Мама, а у сливов бывают ножки?» — «Нет, сынок». — «Ну, так я, значит, улитку съел». И когда они подпрыгивали и хватали его за руку, представляя себе, как улитка проскакивает в горлышко мальчику, глаза его хитро подмигивали. Пройдя папоротники, он открыл калитку, которая вела в первое поле, большое и ровное, где кирпичными стенками было отделено место для огорода. Старый Джолион не пошёл туда — огород не подходил к его настроению, — а стал спускаться к пруду. Балтазар, у которого были там знакомые водяные крысы, помчался вперёд аллюром пожилой собаки, которая каждый день совершает одну и ту же прогулку. Дойдя до берега, старый Джолион остановился, заметив, что со вчерашнего дня распустилась ещё одна лилия; завтра он покажет её Холли, когда его «детка» оправится от расстройства, вызванного съеденным за обедом помидором; желудочек у неё очень нежный. Теперь, когда Джолли уехал учиться — первый год в школе, девочка почти весь день проводила с ним, и он очень скучал без неё. И ещё он ощущал боль, которая теперь часто беспокоила его: немного ныло в левом боку. Он оглянулся вверх, на дом. Право же, этот Босини отлично справился со своей задачей; он сделал бы прекрасную карьеру, если б остался жив. А где он теперь? Может быть, все ещё бродит здесь, на месте своей последней работы, своего несчастного романа. Или дух Филипа Босини растворился во вселенной? Кто скажет? Эта собака себе все лапы выпачкает! И он двинулся к роще. Он как-то нашёл там очаровательные колокольчики и знал, где они ещё доцветали, как кусочки неба, упавшие среди деревьев подальше от солнца. Он миновал стойла и курятники, построенные на опушке, и направился по узкой тропинке в гущу молодых деревьев, туда, где росли колокольчики. Балтазар, снова обогнавший его, тихо зарычал. Старый Джолион подтолкнул его ногой, но пёс словно прирос к земле, как раз в таком месте, где его нельзя было обойти, и шерсть на его косматой спине медленно поднялась. От рычания ли и вида ощетинившегося пса, или от ощущения, которое находит на человека в лесу, только старый Джолион и сам почувствовал, словно по спине у него прошёл холодок. А потом тропинка свернула, и было там упавшее дерево, поросшее мхом, и на нём сидела женщина. Лица её не было видно, и он только успел подумать: «Зашла на чужой участок, нужно прибить дощечку», — как она оглянулась. Силы небесные! То самое лицо, которое он видел в опере, женщина, о которой он только что думал! В это смутное мгновение все слилось у него перед глазами, будто призрак, — как странно! Может быть, виной тому косые лучи солнца на её лиловато-сером платье? А потом она поднялась и стала, улыбаясь, немного наклонив голову набок. Старый Джолион подумал: «Какая она красивая!» Она не говорила, он тоже; и он понял причину её молчания и оценил его. Её, несомненно, привело сюда какое-то воспоминание, и она не собиралась выпутываться банальными объяснениями.

— Не подпускайте собаку близко, — сказал он, — у неё мокрые лапы. Эй ты, сюда!

Но пёс Балтазар подошёл к гостье, и она опустила руку и погладила его по голове. Старый Джолион быстро сказал:

— Я вас видел недавно в опере; вы меня не заметили.

— О нет, заметила.

Он услышал в этом тонкую лесть, как будто она добавила: «Неужели вы думаете, что вас можно не заметить?»

— Они все в Испании, — сказал он Отрывисто. — Я здесь один, ездил в Лондон послушать оперу. Раволи хороша. Вы коровник видели?

В эту минуту, полную неизъяснимой тайны и даже душевного волнения, он инстинктивно двинулся к этому кусочку собственности, и она пошла рядом с ним. Стан её чуть покачивался на ходу, как у изящных француженок; её платье было лиловато-серое. Он разглядел две-три серебряные нити в янтарного цвета волосах — странно, такие волосы, и тёмные глазе, и тёплая бледность лица. Неожиданный, искоса брошенный взгляд этих бархатисто-карих глаз смутил его. Казалось, он возник где-то глубоко, чуть не в Другом мире или во всяком случае у женщины, которая в Том мире живёт только наполовину. И он сказал машинально:

— Где вы теперь живёте?

— У меня квартирка в Челси[70].

Он не хотел знать, что она делает, ничего не хотел знать; но, наперекор ему, вырвалось слово:

— Одна? Она кивнула. Ему стало легче. И пришло в голову, что, если бы не случайная игра судьбы, она была бы хозяйкой этой рощи и показывала бы её ему, гостю.

— Все олдернейки, — пробормотал он, — самое лучшее молоко дают. Вот эта красивая. Эй! Мэртл!

Песочного цвета корова, с глазами такими же мягкими и карими, как у Ирэн, стояла неподвижно: её давно не доили. Она поглядывала на них уголком блестящих, кротких, равнодушных глаз, и с её серых губ на солому стекала тонкая нитка слюны. В полумраке прохладного коровника пахло сеном, ванилью, аммиаком; и старый Джолион сказал:

— Пойдёмте в дом, пообедаете со мной. Обратно я вас отправлю в коляске.

Он видел, что в ней происходит борьба; вполне понятно, с такими воспоминаниями!.. Но он хотел её общества — хорошенькое лицо, прелестная фигура, красота! Он весь день был один. Возможно, что его глаза были печальны, потому что она ответила:

— Спасибо, дядя Джолион. С удовольствием.

Он потёр руки и сказал:

— Вот и отлично. Тогда идёмте!

И следом за псом Балтазаром они стали подниматься по лугу. Солнце светило им теперь почти прямо в лицо, и он видел не только серебряные нити, но и морщинки, достаточно глубокие, чтобы придать её красоте утончённость (лицо на монете!) — отпечаток жизни, не разделённой с другими. «Проведу её через террасу, — подумал он. — Она не просто гостья».

— Что вы делаете целыми днями? — спросил он.

— Даю уроки музыки, и ещё у меня есть занятие.

— Работа — что может быть лучше, правда? — сказал старый Джолион, подбирая с качелей Куклу и расправляя её чёрную юбку. — Я-то уж не работаю. Я старею. А какое это занятие?

— Стараюсь помочь женщинам, которые попали в беду.

Старый Джолион не совсем понял.

— В беду? — повторил он; потом с испугом сообразил, что она подразумевает именно то, что подразумевал бы он сам, если бы употребил это выражение. Помогает лондонским Магдалинам! Какое непривлекательное, страшное занятие! Любопытство пересилило его врождённую стыдливость, и он спросил: — Как? Что же вы для них делаете?

— Не много. У меня нет лишних денег. Я только жалею их и иногда подкармливаю.

Невольно рука старого Джолиона потянулась к кошельку. Он сказал поспешно:

— А как вы с ними знакомитесь?

— Хожу в одну больницу.

— В больницу! Ну-ну!

— Самое грустное, по-моему, это то, что когда-то почти все они были красивы.

Старый Джолион расправил куклу.

— Красота! — воскликнул он. — Да, да, печальная история, — и пошёл к дому.

Через стеклянную дверь, приподняв ещё не отдёрнутые портьеры, он провёл её в комнату, в которой обычно изучал «Тайме» и страницы сельскохозяйственного журнала, огромные иллюстрации которого — кормовая свёкла и Прочие прелести — служили Холли для раскрашивания.

— Обед через полчаса. Вероятно, хотите вымыть руки? Пройдите в комнату Джун.

Он заметил, как жадно она глядит по сторонам; сколько перемен с тех пор, как она в последний раз была здесь с мужем, или с любовником, или с обоими вместе, — он не знал, понятия не имел! Всё это было неясно, и он не желал разъяснении. Но сколько перемен! И в холле он сказал:

— Мой сын Джо, знаете ли, художник. У него прекрасный вкус. Не мой вкус, конечно, но я его не стесняю.

Она стояла тихо-тихо, обводя взглядом большой холл под стеклянной крышей, служивший теперь гостиной. У старого Джолиона было странное ощущение. Не старается ли она вызвать кого-то из теней этой комнаты, где все жемчужно-серое и серебряное? Он-то предпочёл бы золото: веселей и прочнее. Но у Джо французские вкусы, вот комната и получилась такая призрачная, словно в ней стоят дым от папирос, которые он вечно курит, дым, то тут, то там оживлённый, точно вспышкой, синим или алым пятком. Он-то мечтал о другом. Мысленно он развесил здесь свои шедевры — натюрморты в золотых рамах, которые он покупал в те времена, когда в картине ценился размер. А где они теперь? Проданы за бесценок! Ибо та непонятная сила, которая заставляла его единственного из Форсайтов, идти в ногу с веком, подсказала ему, что нечего и пытаться сохранить их. Но в кабинете у него до сих пор висели «Голландские рыбачьи лодки на закате».

Он стал подниматься по лестнице следом за Ирэн, медленно, так как бок побаливал.

— Вот здесь ванные, — сказал он, — и другие помещения Я велел отделать пол и стены кафелем… Там детские. А вот комната Джо и его жены. Они все сообщаются. Да вы, вероятно, помните.

Ирэн кивнула. Они прошли по галерее дальше и вошли в большую комнату с узкой кроватью и несколькими окнами.

— А это моя, — сказал он. На стенах висели снимки детей и акварельные наброски, и он добавил неуверенно: — Работа Джо. Вид отсюда превосходный. В ясную погоду виден Эпсомский ипподром.

Солнце теперь было низко за домом, и на «вид» опустилась прозрачная дымка, отсвет длинного счастливого дня. Домов почти не было видно, но поля и деревья слабопоблёскивали, сливаясь вдали.

— Местность меняется, — сказал он отрывисто, — но она останется, когда нас уже не будет. Слышите — дрозды; птицы тут хороши утром. Я рад, что разделался с Лондоном.

Её лицо было у самого оконного стекла; Джолиона поразило его унылое выражение. «Хотел бы я, чтобы она выглядела повеселее, — подумал он. Красивое лицо, но грустное» И, захватив кувшин с горячей водой, он вышел на галерею.

— Это вот комната Джун, — сказал он, отворяя следующую дверь и ставя кувшин на пол. — Найдёте все, что вам нужно.

И, закрыв дверь, он опять прошёл к себе. Приглаживая волосы большими щётками чёрного дерева и смачивая лоб одеколоном, он размышлял. Она появилась так странно — как видение, таинственно, даже романтично, словно его желание общества, красоты было услышано… ну, тем, кому полагается слышать такие вещи. И, стоя перед зеркалом, он расправил свою все ещё прямую спину, провёл щётками по длинным белым усам, тронул брови одеколоном и позвонил.

— Я забыл предупредить, что у меня обедает гостья.

Пусть кухарка там приготовит что-нибудь повкуснее, и скажите Бикону, чтобы в половине одиннадцатого подал ландо парой: отвезёт её в Лондон. Мисс Холли спит?

Горничная не знала, кажется, нет. И старый Джолион на цыпочках прокрался по галерее к детской и отворил дверь, петли которой всегда смазывались, чтобы он мог неслышно входить и выходить по вечерам.

Но Холли спала, лежала, как маленькая мадонна из тех, которых старые мастера, закончив, не могли отличить от Венеры Её длинные тёмные ресницы были плотно прижаты к щекам; лицо безмятежно-спокойно: желудочек, по-видимому, совсем наладился И в полумраке комнаты старый Джолион стоял и поклонялся ей. Такое прелестное, серьёзное, любящее личико! Он больше, чем кто-либо другой, обладал великим умением снова жить в детях. В них он видел свою будущую жизнь — другой будущей жизни, вероятно, и не признавала его здоровая натура язычника. Вот она перед ним, и все у неё впереди, и его кровь — доля его крови — в её крошечных жилках. Вот она, его дружок, для счастья которой он готов сделать что угодно, лишь бы она не знала ничего, кроме любви. Сердце его переполнилось, и он вышел, стараясь не скрипеть лакированными башмаками. В коридоре у него возникла нелепая мысль. Подумать только, что дети приходят к тому, что теперь Ирэн, по её словам, старается облегчить. Женщины, которые все когда-то были малышками, как та, что спит там, в детской! «Нужно дать ей чек, — размышлял он, — сил нет о них думать». Он никогда не выносил мысли о них, бедных париях; слишком глубоко это задевало истинно благородное нутро, скрытое под толстым слоем подчинения чувству собственности, слишком больно задевало самое святое, что у него было: любовь к прекрасному, от которой у него и сейчас замирало сердце, когда он думал о предстоящем ему вечере в обществе красивой женщины. И он пошёл вниз и через вертящуюся дверь в задние апартаменты. Там, в винном погребе, у него было вино. Стоившее не меньше двух фунтов бутылка, «Стейнберт Кэбинет», лучше всякого рейнвейна; вино с идеальным букетом, вкусное, как персик, настоящий нектар. Он достал бутылку, прикасаясь к ней осторожно, как к младенцу, и поднял её на свет. Окутанная слоем пыли, эта сочного цвета, с тонким горлышком бутылка доставляла ему глубокую радость. За три года с переезда из Лондона достаточно устоялось — должно быть, превосходное! Тридцать пять лет, как он купил его, слава богу, он не потерял вкуса и заслужил право выпить. Она оценит такое вино — ни тени кислоты в нём. Он вытер бутылку, собственноручно раскупорил её, наклонился к ней носом, вдохнул аромат и пошёл обратно в гостиную.

Ирэн стояла у рояля. Она сняла шляпу и кружевной шарф, так что теперь были хорошо видны её золотистые волосы и бледная шея. В сером платье, у рояля палисандрового дерева — старый Джолион залюбовался ею.

Он подал ей руку, и они торжественно двинулись в столовую. В этой комнате, где во время обеда без труда размещалось «двадцать четыре человека, стоял теперь только небольшой круглый стол. Большой обеденный стол угнетающе действовал на оставшегося в одиночестве старого Джолиона; он велел его убрать до возвращения сына. Здесь, в обществе двух превосходных копий с мадонн. Рафаэля, он обычно обедал один. В то лето это был единственный безрадостный час его дня. Он никогда не ел особенно много, как великан Суизин, или Сильванос Хэйторп, или Антони Торнуорси — приятели прошлых лет; и обедать одному, под взглядом мадонн, было грустным занятием, которое он кончал как можно скорее, чтобы перейти к более духовному наслаждению кофе и сигарой. Но сегодняшний вечер — другое дело. Он посматривал через стол на Ирэн и говорил об Италии и Швейцарии, рассказывал ей о своих путешествиях и о других случаях из своей жизни, которые уже нельзя было рассказывать сыну и внучке, потому что они их знали. Он радовался, что теперь было кому послушать. Он не стал одним из тех стариков, которые кружат и кружат все по тем же воспоминаниям. Быстро утомляясь от разговора бестактных людей, он сам инстинктивно избегал утомлять других, а врождённое рыцарство заставляло его быть особенно осторожным с женщинами. Ему хотелось вызвать её на разговор, но, хотя она отвечала и улыбалась и как будто с удовольствием слушала его рассказы, он не переставал чувствовать ту таинственную замкнутость, в которой заключалась большая доля её привлекательности. Он не терпел женщин, которые выставляют напоказ глаза и плечи и болтают без умолку; или суровых женщин, которые всеми командуют и делают вид, что все знают. Он поддавался только на одно женское свойство — обаяние, и чем спокойнее оно было, тем больше он ценил его. А в Ирэн было обаяние, неуловимое, как вечернее солнце на итальянских холмах и долинах, которые он так любил когда-то. И от сознания, что она живёт одна и замкнуто, она словно делалась ему ближе, как необъяснимо желанный друг. Когда человек очень стар и отстал безнадёжно, ему приятно чувствовать себя в безопасности от посягательств молодых соперников, ибо он всё ещё хочет быть первым в сердце прекрасной. И он пил вино и смотрел на её губы, и чувствовал себя почти молодым. А пёс Балтазар лежал и тоже смотрел на её губы и в душе презирал перерывы в их беседе и движение зеленоватых бокалов с золотистым напитком, который был ему глубоко противен.

Начинало темнеть, когда они вернулись в гостиную. И, не выпуская изо рта сигары, старый Джолион сказал:

— Сыграйте мне Шопена.

По тому, какие человек курит сигары и каких композиторов любит, можно узнать, из чего соткана его душа. Старый Джолион не выносил крепких сигар и музыки Вагнера. Он любил Бетховена и Моцарта, Генделя и Глюка, и Шумана, и, совсем непонятно почему, — оперы Мейербера. Но за последние годы он поддался чарам Шопена, так же как в живописи не устоял перед Ботичелли. Увлекаясь новыми любимцами, он сознавал, что отходит от мерила Золотого века. Новая поэзия уже не была поэзией Мильтона, и Байрона, и Теннисона, Рафаэля и Тициана, Моцарта и Бетховена. Она была словно в дымке; эта Поэзия никому не бросалась в глаза, но проникала пальцами под ребра, и крутила, и тянула, и растопляла сердце. И, не зная наверное, полезно ли это, он не задумывался, лишь бы слушать музыку первого и смотреть на картины второго.

Ирэн села к роялю под электрической лампой с жемчужно-серым абажуром, а старый Джолион опустился в Кресло, откуда ему было видно её, положил ногу на ногу и медленно затянулся сигарой. Она сидела несколько минут, опустив пальцы на клавиши, по-видимому обдумывая, что бы сыграть ему. Потом она заиграла, и в душе старого Джолиона возникла грустная радость, ни с чем на свете не сравнимая. Им постепенно овладело оцепенение, прерываемое только движением его руки, изредка вынимавшей изо рта сигару и снова водворявшей её на место. Было это и от присутствия Ирэн, и от выпитого вина, и от запаха табака; но был ещё и мир, где солнечный свет сменился лунным; и пруды с аистами, осенённые синеватыми деревьями с горящими на них розами, красными, как вино, и поля мяты, где паслись молочно-белые коровы, и женщина, как призрак, с тёмными глазами и белой шеей, улыбалась и протягивала руки; и по воздуху, подобному музыке, скатилась звезда и зацепилась за рог коровы. Он открыл глаза. Прекрасная вещь; она хорошо играет — ангельское туше! И он снова закрыл глаза. Он ощущал невероятную грусть и счастье, как бывает, когда стоишь под липой в полном медвяном цвету. Не жить своей жизнью, просто таять в улыбке женских глаз и впивать её аромат! И он отдёрнул руку, которую пёс Балтазар неожиданно лизнул.

— Прекрасно, — сказал он, — продолжайте, ещё Шопена!

Она опять заиграла. Теперь его поразило сходство между нею и музыкой Шопена. Покачивание, которое он заметил в её походке, было и в её игре, и в выбранном ею ноктюрне, и в мягкой тьме её глаз, и в свете, падавшем на её волосы, словно свет золотой луны. Соблазнительна, да; но нет ничего от Далилы ни в ней, ни в этой музыке. Длинная синяя лента, крутясь, поднялась от его сигары и растаяла. «Так вот и мы исчезнем, — подумал он. — И не будет больше красоты. Ничего не будет?»

Снова Ирэн перестала играть.

— Хотите Глюка? Он писал свои вещи в залитом солнцем саду, а рядом с ним стояла бутылка рейнвейна.

— А, да! Давайте «Орфея».

Теперь вокруг него расстилались поля золотых и серебряных цветов, белые фигуры двигались в солнечном свете, порхали яркие птицы. Во всём было лето. Волны сладкой тоски и сожаления заливали его душу, С сигары упал пепел, и, доставая шёлковый носовой платок, чтобы смахнуть его, он вдохнул смешанный запах табака и одеколона. «А, — подумал он, — молодость вспомнилась — вот и все!» И он сказал:

— Вы не сыграли мне «Che faro»[71].

Она не ответила; не шевельнулась. Он смутно почувствовал что-то — какое-то странное смятение. Вдруг он увидел, что она встала и отвернулась, и раскаянье обожгло его. Какой он медведь! Ведь, подобно Орфею, и она, без сомнения, искала погибшего в чертогах воспоминаний. И, глубоко расстроенный, он встал с кресла. Она отошла к большому окну в дальнем конце комнаты. Он тихонько последовал за ней. Она сложила руки на груди, ему была видна её щека, очень бледная. И, совсем расчувствовавшись, он сказал:

— Ничего, ничего, родная! Слова эти вырвались у него невольно, ими он всегда утешал Холли, когда у неё что-нибудь болело, но действие их было мгновенно и потрясающе. Она разняла руки, спрятала в ладони лицо и расплакалась.

Старый Джолион стоял и глядел на неё глубоко запавшими от старости глазами. Отчаянный стыд, который она, видимо, испытывала от своей слабости, так не вязавшейся со сдержанностью и спокойствием всего её поведения, казалось, говорил, что она никогда ещё не выдавала себя в присутствии другого человека.

— Ну, ничего, ничего, — приговаривал он и коснулся её почтительно протянутой рукой.

Она повернулась и прислонилась к нему, не отрывая ладоней от лица. Старый Джолион стоял очень тихо, не снимая худой руки с её плеча. Пусть выплачется — ей легче станет! А озадаченный пёс Балтазар уселся на задние лапы и разглядывал их.

Окно ещё было открыто, занавески не задёрнуты, Остатки дневного света снаружи сливались со светом лампы; пахло свежескошенной травой. Умудрённый долгою жизнью, старый Джолион молчал. Даже большое горе выплачется со временем — только время залечит печаль, Время — великий целитель. На ум ему пришли слова: «Как лань желает к потокам воды», но он не знал, зачем они ему. Потом, уловив запах фиалок, он понял, что она вытирает глаза. Он выдвинул подбородок, прижался усами к её лбу и почувствовал, что она вздрогнула всем телом, как дерево, когда стряхивает с ветвей дождевые капли. Она поднесла его руку к губам, словно говоря: «Все прошло. Простите меня!»

От поцелуя ему почему-то стало легче; он повёл её назад к роялю. И пёс Балтазар пошёл следом и положил к их ногам кость от одной из съеденных ими котлет.

Желая как можно скорее сгладить память об этой минуте, он не мог придумать ничего лучше фарфора; и, переходя с ней от одного шкафчика к другому, он вынимал образцы изделий Дрездена, Лоустофта и Челси и поворачивал их в тонких жилистых руках, кожа на которых, покрытая редкими веснушками, выглядела очень старой.

— Вот это я купил у Джобсона, — говорил он, — заплатил тридцать фунтов. Очень старая. Везде эта собака раскидывает кости! Этот старый бокал мне попался на аукционе, когда достукался распутник маркиз. Впрочем, вы этого не можете помнить. Вот хороший образчик Челси. Ну, а как вы думаете, вот это что?

И ему было приятно, что женщина с таким вкусом заинтересовалась его сокровищами, ибо в конце концов ничто не успокаивает нервы лучше, чем фарфор неустановленного происхождения.

Когда, наконец, под окном зашуршали колеса экипажа, он сказал:

— Непременно приезжайте ещё; приезжайте к завтраку, тогда увидите их при дневном свете, и мою детку увидите — она милая крошка. Собака к вам, видно, благоволит.

Балтазар, чувствуя, что она уезжает, тёрся боком о её ногу. Провожая её на крыльце, старый Джолион сказал:

— Он довезёт вас в час с четвертью. Вот вам для ваших протеже. — И он сунул ей в руку чек на пятьдесят фунтов.

Он видел, как заблестели её глаза, услышал её тихое: «О дядя Джолион!» — и все в нём вздрогнуло от удовольствия. Это значило, что одно-два бедных создания получат какую-то помощь, и это значило, что она приедет ещё. Он заглянул в экипаж и ещё раз пожал ей руку. Ландо покатилось. Он стоял и смотрел на луну и на тени деревьев и думал: «Чудесная ночь! Она!..»

Глава 2

Два дня дождя, и установилось лето, ясное, солнечное. Старый Джолион гулял и беседовал с Холли. Сначала он чувствовал себя словно выросшим и полным новых сил, потом ощутил беспокойство. Почти каждый день они ходили в рощу и доходили до упавшего дерева. «Ну что ж, её нет, — думал он, — конечно, нет». И тогда ему казалось, что он стал ниже ростом, и, с трудом передвигая ноги, он шёл в гору к дому, прижав руку к левому боку. Иногда у него являлась мысль: «Приезжала она или мне это приснилось?» И он устремлял взгляд в пустоту, а пёс Балтазар устремлял взгляд на него. Конечно, она больше не приедет! Он уже без прежнего интереса вскрывал письма из Испании. Они решили вернуться только в июле; как ни странно, он чувствовал, что это не так уж трудно пережить. Каждый день за обедом он скашивал глаза и смотрел на то место, где она тогда сидела. Её там не было, и глаза его опять смотрели прямо.

На седьмой день он подумал: «Надо съездить в город заказать башмаки». Велел Бикону подавать и отправился. Между Пэтни и Хайд-парком он подумал: «Можно бы заехать в Челси навестить её». И крикнул кучеру:

— Заезжайте, куда вечером отвозили даму.

Кучер обернул к нему своё широкое красное лицо, и его толстые губы ответили:

— Даму в сером, сэр?

— Да, даму в сером.

Какие же ещё могут быть дамы! Болван!

Коляска остановилась перед небольшим трехэтажным домом, стоявшим немного отступя от реки. Опытным глазом старый Джолион увидел, что квартиры в нём дешёвые. «Фунтов шестьдесят в год», — прикинул он и, войдя в подъезд, стал читать фамилии на дощечке. Фамилии Форсайт не было, но против слов: «Второй этаж, квартира С», значилось: «Миссис Ирэн Эрон». А, она опять носит девичью фамилию! Ему это почему-то понравилось. Он медленно пошёл по лестнице, бок побаливал. Он постоял, прежде чем звонить, чтобы улеглось ощущение подёргивания и трепыхания. Не будет её дома! А тогда — башмаки! Мрачная мысль! Зачем ему ещё башмаки в его возрасте? Ему и своих-то всех не сносить.

— Хозяйка дома?

— Да, сэр.

— Доложите: мистер Джолион Форсайт.

— Сейчас, сэр, пройдите, пожалуйста, сюда.

Старый Джолион последовал за очень молоденькой горничной — лет шестнадцати, не больше — в очень маленькую гостиную со спущенными шторами. В ней было пианино, а больше почти ничего, если не считать неясного аромата и хорошего вкуса. Он стоял посередине, держа в руке цилиндр, и думал: «Нелегко ей, видно, живётся!» Над камином висело зеркало, и он увидел своё отражение. Ох, как стар! Послышался шелест, он обернулся. Она была так близко, что усы его чуть не задели её лба, как раз там, где начинались серебряные нити в волосах.

— Я был в городе, — сказал он. — Подумал, загляну к вам, узнаю, как вы тогда доехали.

И при виде её улыбки он почувствовал внезапное облегчение. Может быть, она и вправду рада его видеть.

— Хотите, наденьте шляпу, покатаемся в парке?

Но когда она ушла надевать шляпу, он нахмурился. Парк! Джеме и Эмили! Жена Николаев или кто другой из членов его милого семейства уж наверное там, разъезжают взад и вперёд. А потом пойдут болтать о том, что видели его с ней. Лучше не нужно! Он не желал воскрешать на Форсайтской Бирже отзвуки прошлого. Он снял седой волос с отворота застёгнутого на все пуговицы сюртука и провёл рукой по щеке, усам и квадратному подбородку. Под скулами прощупывались глубокие впадины Он мало ел последнее время, надо попросить этого шарлатана, который лечит Холли, прописать ему что-нибудь подкрепляющее. Но Ирэн была готова, и, сидя в коляске, он сказал:

— А может, лучше посидим в Кенсингтонском саду? — и прибавил, подмигивая: — Там-то никто не разъезжает взад и вперёд, — как будто она уже была посвящена в его мысли.

Они вышли из коляски, вступили на эту территорию для избранных[72] и направились к пруду.

— Вы, я вижу, снова под девичьей фамилией, — сказал он. — Это неплохо.

Она взяла его под руку:

— Джун простила мне, дядя Джолион?

Он ответил мягко:

— Да, да, конечно, как же иначе?

— А вы?

— Я? Я простил вам, едва только понял, как, собственно, обстоит дело.

И он, возможно, говорил правду: он всегда был душой на стороне красоты.

Она глубоко вздохнула.

— Я никогда не жалела, не могла. Вы когда-нибудь любили очень сильно, дядя Джолион?

Услышав этот странный вопрос, старый Джолион устремил взгляд в пространство. Любил ли? Да как будто и нет. Но ему не хотелось говорить этого молодой женщине, чья рука касалась его локтя, чью жизнь словно приостановила память о несчастной любви. И он подумал: «Если бы я встретил вас, когда был молод, я… я, возможно, и наделал бы глупостей». Ему захотелось укрыться за обобщениями.

— Любовь — странная вещь, — сказал он. — Часто роковая. Ведь это греки — не правда ли? — сделали из любви богиню; и они, вероятно, были правы, но ведь они жили в Золотом веке.

— Фил обожал их.

«Фил!» Это слово резнуло его, — способность видеть вещи со всех сторон вдруг подсказала ему, почему она им не тяготится. Ей хотелось говорить о своём возлюбленном! Что ж, если это доставляет ей удовольствие! И он сказал:

— А он, наверно, понимал толк в скульптуре.

— Да. Он любил равновесие и пропорции, любил греков за то, как они без остатка отдавались искусству.

Равновесие! Насколько он помнил, этот молодой человек был совсем не уравновешенный; что касается пропорций… фигура у него была, конечно, хорошая, но эти странные глаза и выдающиеся скулы… пропорции?

— Вы тоже из Золотого века, дядя Джолион.

Старый Джолион оглянулся на неё. Что она, смеётся над ним? Нет, глаза её были мягки, как бархат. Льстит ему? Но зачем? С такого старика, как он, взять нечего.

— Фил так думал. Он всегда говорил: «Но я никак не могу ему сказать, что восхищаюсь им».

А, вот оно опять. Её погибший возлюбленный; желание говорить о нём. И он пожал ей руку, отчасти обиженный этими воспоминаниями, отчасти благодарный, точно сознавая, как они связывают его с нею.

— Очень талантливый молодой человек был, — проговорил он. — Жарко, на меня жара теперь действует. Давайте посидим.

Они сели на стулья под каштаном, широкие листья которого защищали их от тихого сияния вечера. Приятно сидеть здесь, и смотреть на неё, и чувствовать, что ей хорошо с ним. И желание, чтобы ей стало ещё лучше, заставило его продолжать.

— Вы, вероятно, знали его с такой стороны, какую я не мог видеть. Вам он показал лучшее, что в нём было. Его взгляды на искусство казались мне немного… новыми, — он чуть не сказал: «новомодными».

— Да, но он говорил, что вы понимаете толк в красоте.

Старый Джолион подумал: «Говорил он, как же!» Но ответил, подмигивая:

— Ну что ж, он был прав, а то я бы не сидел здесь с вами.

Очаровательна она, когда улыбается вот так, глазами.

— Он говорил, что у вас сердце из тех, что никогда не старятся. Фил замечательно разбирался в людях.

Старый Джолион не обманывался этой лестью, звучащей из прошлого, вызванной желанием говорить об умершем, — совсем нет; и всё же он жадно ловил её слова, ибо Ирэн радовала его взоры и сердце, которое — совершенно верно — так и не состарилось. Потому ли, что, не в пример ей и её мёртвому возлюбленному, он никогда не любил до отчаяния, всегда сохранял равновесие и чувство пропорций? Что же, зато в восемьдесят пять лет он ещё способен наслаждаться красотой! И он подумал: «Будь я художником или скульптором!.. Но я старик. Надо жить, пока можно!»

Двое, обнявшись, прошли по траве перед ними, по краю тени от каштана. Солнце безжалостно освещало их бледные, помятые молодые лица.

— Некрасивое создание человек, — сказал вдруг старый Джолион. — Поражает меня, как любовь это превозмогает.

— Любовь все превозмогает.

— Так молодые думают, — сказал он тихо.

— У любви нет возраста, нет предела, нет смерти.

Её бледное лицо светилось, грудь подымалась, глаза такие большие, и тёмные, и мягкие — прямо ожившая Венера! Но эта шальная мысль сейчас же вызвала реакцию, и он сказал, подмигивая:

— Да, если б у неё были пределы, мы бы и на свет не родились. Ведь ей, честное слово, ставится немало препятствий.

Потом, сняв цилиндр, старый Джолион провёл по нему манжетой. Большой и нескладный, он нагрел ему лоб; эти дни у него часто бывали приливы крови к голове — кровообращение уже не то, что было.

Она все сидела, глядя прямо перед собой, и вдруг проговорила еле слышно:

— Странно, как это я ещё жива! Слова Джо «загнанная, потерянная» пришли ему на память.

— А-а, — сказал он, — мой сын видел вас мельком в тот день.

— Это был ваш сын? Я слышала голос в холле; на секунду я подумала, что это — Фил.

Старый Джолион видел, что у неё задрожали губы.

Она поднесла к ним руку, опять отняла её и продолжала спокойно:

— В ту ночь я пошла к реке; какая-то женщина схватила меня за платье. Рассказала мне о себе. Когда узнаешь, что приходится выносить другим, становится стыдно.

— Одна из тех? Она кивнула, и в душе старого Джолиона зашевелился ужас, ужас человека, никогда не знавшего, что значит бороться с отчаянием. Почти против воли он сказал:

— Расскажите мне, хорошо?

— Мне было все равно — жить или умереть. А когда дойдёшь до такого, судьбе уж и не хочется тебя убивать. Эта женщина ухаживала за мной три дня, не отходила от меня. Денег у меня не было. Вот я теперь и делаю для них, что могу.

Но старый Джолион думал: «Не было денег!» Что может сравниться с такой участью? С этим и всё остальное связано.

— Напрасно вы не пришли ко мне, — сказал он. — Почему?

Ирэн не ответила.

— Потому что моя фамилия Форсайт, наверно? Или Джун не хотели встретить? А теперь как ваши дела?

Он невольно окинул глазами её фигуру. Может быть, она и теперь… но нет, она не худая, право же нет.

— О, ведь у меня пятьдесят фунтов в год, как раз хватает.

Ответ не удовлетворил его; уверенность пропала. Уж этот Соме! Но чувство справедливости заглушило обвиняющий голос. Нет, она, конечно, скорее умрёт, чем согласится принять хоть что-нибудь от него. Это ничего, что она такая мягкая, в ней, наверное, скрыта сила, сила и верность. И нужно же было этому Босини дать себя раздавить и оставить её на мели!

— Ну, теперь уж вы должны прийти ко мне, если вам что-нибудь понадобится, — сказал он, — а то я совсем обижусь, — и он встал, надевая цилиндр. — Пойдёмте выпьем чаю. Я велел этому лентяю дать лошадям час отдохнуть и заехать за мною к вам. Сейчас возьмём кэб; я уже не могу столько ходить, как раньше.

Хорошо было пройтись до дальнего конца сада — звук её голоса, взгляд её глаз, тонкая красота прелестной женщины двигались рядом с ним. Хорошо было выпить чаю у Раффела на Хай-стрит, — он вышел оттуда с большой коробкой конфет, нацепленной на мизинец. Хорошо было ехать назад в Челси в наёмной карете, покуривая сигару. Она обещала приехать в следующее воскресенье и снова играть ему, и мысленно он уже рвал гвоздику и ранние розы, чтобы дать их ей с собой в Лондон. Приятно было сделать ей приятное, если только это приятно от такого старика. Коляска уже ждала его, когда они приехали. Ведь вот человек! А когда его ждёшь — всегда опаздывает! Старый Джолион зашёл на минутку проститься. В маленькой тёмной передней её квартирки стоял неприятный запах пачули; и на скамейке у стены — другой мебели не было — он заметил сидящую фигуру. — Он слышал, как Ирэн тихо сказала: «Сию минуту». В маленькой гостиной, когда двери были закрыты, он серьёзно спросил:

— Одна из ваших протеже?

— Да. Теперь, благодаря вам, я могу кое-что для неё сделать.

Он стоял, глядя перед собой и поглаживая подбородок, мощь которого стольких в своё время отпугивала. Мысль, что она так близко соприкасается с этой несчастной, огорчала его и пугала. Чем она может им помочь? Ничем! Только сама может запачкаться и нажить неприятностей. И он сказал:

— Будьте осторожны, дорогая. Люди готовы что угодно истолковать в самом худшем смысле.

— Это я знаю.

Он отступил перед её спокойной улыбкой.

— Так, значит, в воскресенье, — сказал он. — До свидания!

Она подставила ему щеку для поцелуя.

— До свидания, — повторил он, — берегите себя.

И он вышел, не оглядываясь на фигуру у стены. Домой он поехал через Хэммерсмит, решив зайти в знакомый магазин и распорядиться, чтобы ей послали две дюжины их лучшего бургундского. Ей, верно, нужно бывает иногда подкрепиться Только в Ричмонд-парке он вспомнил, что поехал в город заказывать башмаки, и удивился, как такая нелепая мысль могла прийти ему в голову.

Глава 3

Лёгкие феи прошлого, которые роем вьются вокруг стариков, никогда ещё не тревожили старого Джолиона так мало, как в течение этих семидесяти часов, отделявших его от воскресенья. Зато улыбалась ему фея будущего, овеянная обаянием неизвестности. Теперь старый Джолион не тревожился и не ходил навещать упавшее дерево, потому что она обещала приехать к завтраку. Есть что-то необычайно успокоительное в еде. Сговоришься позавтракать вместе — и уляжется целый ворох сомнений, ибо никто не пропустит обеда или завтрака, если не будет на то совсем особых причин Он часто играл с Холли в крикет на лужайке, подавал ей мячи, а она била, готовясь в свою очередь на каникулах подавать их Джолли. Ибо в ней было мало форсайтского, а в Джолли — бездна, а Форсайты всегда бьют, пока не выйдут в отставку и не доживут до восьмидесяти пяти лет. Пёс Балтазар, неизменно находившийся тут же, когда только успевал, ложился на мяч, а мальчик-слуга бегал за мячами, пока лицо у него не начинало сиять, как полная луна. И потому, что ждать оставалось все меньше, каждый день был длиннее и лучезарнее предыдущего. В пятницу вечером он принял пилюлю от печени — бок давал себя чувствовать, — и хотя болело не с той стороны, где печень, все же он считал, что нет лучшего лекарства. Всякий, кто сказал бы ему, что он нашёл себе в жизни новый повод для волнения и что волнение ему вредно, встретил бы твёрдый, несколько вызывающий взгляд его темно-серых глаз, словно говоривших: «Я знаю, что делаю». Так всегда было, так и останется.

В воскресенье утром, когда Холли с гувернанткой ушли в церковь, он направился к грядкам клубники. Там, в сопровождении пса Балтазара, он внимательно осмотрел кусты и разыскал ягод двадцать, не меньше, совсем спелых. Ему было вредно нагибаться, сильно закружилась голова, кровь прилила к вискам. Положив клубнику на блюдце, он оставил её на обеденном столе, вымыл руки и смочил лоб одеколоном. Здесь, перед зеркалом, он как-то вдруг заметил, что похудел. Какой «щепкой» он был в молодости! Приятно быть стройным — он не выносил толстяков; и всё же щеки у него, пожалуй, уж очень впалые. Она должна была приехать поездом в половине первого и прийти пешком со станции по дороге мимо фермы Гейджа, с той стороны рощи. И, заглянув в комнату Джун, чтобы убедиться, приготовлена ли горячая вода, он отправился встречать её не спеша, так как чувствовал сердцебиение. Воздух был душистый, пели жаворонки, Эпсомский ипподром был ясно виден. Чудный день! В точно такой день, вероятно, шесть лет назад Соме привёз сюда молодого Боснии, чтобы посмотреть на участок, где предстояло начать постройку. Босини и выбрал окончательно, где строить дом, — это он не раз слышал от Джун. Эти дни он много думал о молодом архитекторе, словно дух его и правда витал над местом его последней работы в надежде увидеть её. Босини — единственный, кто владел её сердцем, кому она всю себя отдала с упоением. В восемьдесят пять лет невозможно было, конечно, представить себе все это, но в старом Джолионе шевелилась странная, смутная боль, как призрак беспредметной ревности; и другое чувство, более великодушное — жалость к этой так скоро погибшей любви Каких-то несколько месяцев — и конец! Да, да. Он взглянул на часы, прежде чем войти в рощу: только четверть первого, ещё двадцать пять минут ждать. А потом тропинка свернула, и он увидел её на том же месте, где и в первый раз, на упавшем дереве, и понял, что она приехала более ранним поездом, чтобы побыть здесь одной часа два — ну конечно, не меньше. Два часа в её обществе — потеряны! За какие воспоминания она так любит это дерево? Лицо его выдало эту мысль, потому что она сейчас же сказала:

— Простите меня, дядя Джолион. Здесь я в первый раз узнала…

— Да, да, тут оно и останется, приходите, когда захочется. Вид у вас неважный, слишком много уроков даёте.

Его тревожило, что ей приходится давать уроки. Обучать каких-то девчонок, барабанящих гаммы толстыми пальцами!

— А где вы их даёте? — спросил он.

— К счастью, почти все в еврейских семьях.

Старый Джолион удивился: в глазах всех Форсайтов евреи — странные и подозрительные люди.

— Они любят музыку, и они очень добрые.

— Попробовали бы они, чёрт возьми, не быть добрыми, — он взял её под руку — бок у него всегда побаливал на подъёме — и сказал: — Видели вы что-нибудь лучше этих лютиков? За одну ночь распустились.

Её глаза, казалось, летали над лугом, как пчелы в поисках цветов и мёда.

— Я хотел, чтобы вы их посмотрели, не велел выгонять сюда коров, потом, вспомнив, что она приехала разговаривать о Босини, указал на башенку с часами, возвышавшуюся над конюшней: — Он, вероятно, не позволил бы мне это устроить. Насколько я помню, он не знал счета времени.

Но она, прижав к себе его руку, вместо ответа заговорила о цветах, и он понял её умысел — не дать ему почувствовать, что она приехала говорить об умершем.

— Самый лучший цветок, какой я вам могу показать, — сказал он с каким-то торжеством, — это моя детка. Она сейчас вернётся из церкви. В ней есть что-то, что немного напоминает мне вас, — он не увидел ничего особенного в том, что выразил свою мысль именно так а не сказал: «В вас есть что-то, что немного напоминает мне её». — А, да вот и она!

Холли, опередив пожилую гувернантку-француженку, пищеварение которой испортилось двадцать два года назад во время осады Страсбурга[73], со всех ног бежала к ним от старою дуба. Шагах в двадцати она остановилась погладить Балтазара, делая вид, что только для этого и бежала. Старый Джолион, который видел её насквозь, сказал:

— Ну, моя маленькая, вот тебе обещанная дама в сером.

Холли выпрямилась и посмотрела на гостью. Он наблюдал за ними обеими, посмеиваясь глазами; Ирэн улыбалась, на лице Холли серьёзная пытливость тоже сменилась робкой улыбкой, потом чем-то более глубоким. Она чувствует красоту, эта девочка, понимает толк в вещах! Хорошо было видеть, как они поцеловались.

— Миссий Эрон, mam'zelle Бос. Ну, mam'zelle, как проповедь?

Теперь, когда ему оставалось так мало времени жить, единственная часть богослужения, связанная с земной жизнью, поглощала весь оставшийся у него интерес к церкви Mam'zelle Бос протянула похожую на паука ручку в чёрной лайковой перчатке — она живала в самых лучших домах, — печальные глаза на её тощем желтоватом лице, казалось, спрашивали: «А вы хорошо воспитаны?» Каждый раз, как Холли или Джолли чем-нибудь ей не угождали а случалось это нередко, — она говорила им: «Маленькие Тэйлоры никогда так не делали, такие хорошо воспитанные были детки!» Джолли ненавидел маленьких Тэйлоров; Холли ужасно удивлялась, как это ей все не удаётся быть такой же, как они. «Чудачка эта mam'zelle Бос», — думал о ней старый Джолион.

Завтрак прошёл удачно; из шампиньонов, которые он сам выбирал в теплице, из собранной им клубники и ещё одной бутылки «Стейнберг Кэбинет» он почерпнул какое-то ароматное вдохновение и уверенность, что завтра у него будет лёгкая экзема. После завтрака они сидели под старым дубом и пили турецкий кофе. Старый Джолион не очень огорчился, когда мадемуазель Бос удалилась к себе в комнату писать воскресное письмо сестре, которая в прошлом чуть не погубила своё будущее, проглотив булавку, о чём ежедневно сообщалось детям в виде предостережения, чтобы они ели медленно и не забывали как следует жевать. На нижней лужайке, на пледе. Холли и пёс Балтазар Дразнили и ласкали друг друга, а в тени старый Джолион, положив ногу на ногу и наслаждаясь сигарой, смотрел на сидящую на качелях Ирэн. Лёгкая, чуть покачивающаяся серая фигура в редких солнечных пятнах, губы полуоткрыты, глаза тёмные и мягкие под слегка опущенными веками. У неё был довольный вид. Конечно же, ей полезно приезжать к нему в гости! Старческий эгоизм ещё не настолько завладел им, чтобы он не умел найти удовольствие в чужой радости. Он сознавал, что его желание — это хоть и много, но не все.

— Здесь очень тихо, — сказал он, — вы не приезжайте, если вам скучно. Но видеть вас мне радостно. Из всех лиц только лицо моей детки доставляет мне радость и ваше.

По её улыбке он понял, что ей не совсем безразлично, когда ею любуются, и это придало ему уверенности.

— Эго не слова, — сказал он, — я никогда не говорил женщине, что она мне нравится, если этого не было. Да я и не знаю, когда вообще говорил женщине, что она мне нравится, разве только в давние времена жене. А жены странный народ. — Он помолчал, потом вдруг опять заговорил: — Ей хотелось слышать это от меня чаще, чем я это чувствовал, вот что тут поделаешь! — На её лице отразилось какое-то смятение. И, испугавшись, что сказал что-то неприятное, он заторопился: — Когда моя детка выйдет замуж, надеюсь, ей попадётся человек, понимающий чувства женщины. Я-то до этого не доживу, но очень уж много сейчас несуразного в браке; не хочется мне, чтоб она с этим столкнулась. — И, чувствуя, что только ухудшил дело, он добавил: — И когда эта собака перестанет чесаться!

Последовало молчание. О чём она думает, эта прелестная женщина с изломанной жизнью, покончившая с любовью, но созданная для любви? Когда-нибудь, когда его уже не будет, она, может быть, найдёт другого спутника жизни — не такого беспорядочного, как этот молодой человек, который дал себя переехать. Да, но её муж?

— Соме никогда вам не докучает? — спросил он.

Она покачала головой. Лицо её сразу замкнулось. При всей её мягкости в ней было что-то непреклонное. И словно луч света, озаривший всю непреодолимость половой антипатии, пронизал сознание человека, воспитанного на культуре ранней эпох? Виктории, такой далёкой от новой культуры его старости, — человека, никогда не задумывавшегося о таких простых вещах.

— И то хорошо, — сказал он. — Сегодня виден ипподром. Хотите, пройдёмся?

Он провёл её по цветнику и фруктовому саду, где у высоких стен грелись на солнце шпалеры персиков; мимо коровника, в оранжерею, в теплицу с шампиньонами, мимо грядок со спаржей, в розарий, в беседку — даже в огород посмотреть зелёный горошек, из стручков которого Холли так любила выскребать пальцем горошинки, чтобы слизнуть их потом со своей смуглой ладошки. Много чудесных вещей он ей показал, а Холли и пёс Балтазар носились вокруг, время от времени подбегая к ним и требуя внимания. Это был один из счастливейших дней его жизни, но он утомился а был рад, когда, наконец, уселся в гостиной и она налила ему чаю. К Холли пришла подруга — блондиночка с короткими, как у мальчика, волосами. Они резвились где-то в отдалении, под лестницей, на лестнице и на верхней галерее. Старый Джолион попросил Шопена. Она играла этюды, мазурки, вальсы, и девочки тихонько подошли и стали у рояля — слушали, наклонив вперёд тёмную и золотую головки. Старый Джолион наблюдал за ними.

— Ну-ка вы, потанцуйте.

Они начали робко, не в такт. Подскакивая и кружась, серьёзные, не очень ловкие, они долго двигались перед его креслом под музыку вальса. Он смотрел на них и на лицо игравшей, с улыбкой обращённое к маленьким балеринам, и думал: «Давно не видал такой прелестной картинки!» Послышался голос:

— Hollee! Mais enfin — qu'est её que tu fais la — danser, le dimanche! Viens done! [74]

Но девочки подошли к старому Джолиону, зная, что он не даст их в обиду, и глядели ему в лицо, на котором было ясно написано: «Попались!»

— В праздник-то ещё лучше, mam'zelle. Это я виноват.

Ну, бегите, цыплята, пейте чай.

И когда они ушли вместе с псом Балтазаром, которому тоже полагалось есть четыре раза в день, он посмотрел на Ирэн, подмигнул и сказал:

— Вот видите ли! А правда, милы? Среди ваших учениц есть маленькие?

— Да, целых три — две из них прелесть.

— Хорошенькие?

— Очаровательные.

Старый Джолион вздохнул. Он был полон ненасытной любви ко всему молодому.

— Моя детка, — сказал он, — по-настоящему любит музыку; когда-нибудь будет музыкантшей. Вы бы не могли сказать мне своё мнение о её игре?

— Конечно, с удовольствием.

— Вы бы не хотели… — но он удержался от слов «давать ей уроки».

Мысль, что она даёт уроки, была ему неприятна. А между тем тогда уж он видел бы её регулярно. Она встала и подошла к его креслу.

— Хотела бы, очень; но ведь есть Джун. Когда они возвращаются?

Старый Джолион нахмурился.

— Не раньше середины будущего месяца. А что из этого?

— Вы сказали, что Джун меня простила; но забыть она не могла, дядя Джолион.

Забыть! Должна забыть, если он этого хочет.

Но будто отвечая ему, Ирэн покачала головой.

— Вы же знаете, что нет; такое не забывается.

Опять это злосчастное прошлое! И он сказал обиженно и твёрдо:

— Ну посмотрим.

Он ещё больше часа говорил с ней о детях, о тысяче мелочей, пока не подали коляску, чтобы отвезти её домой. А когда она уехала, он вернулся к своему креслу и долго сидел в нём, поглаживая подбородок и щеки и в мыслях заново переживая весь день.

В тот вечер после обеда он прошёл к себе в кабинет и достал лист бумаги. Он не сразу начал писать, поднялся, постоял под шедевром «Голландские рыбачьи лодки на закате». Он думал не об этой картине, а о своей жизни. Он оставит ей что-нибудь в завещании; ничто так не могло взволновать тихие глубины его дум и памяти. Он оставит ей часть своего состояния, своих надежд, поступков, способностей и труда, которые это состояние создали; оставит ей часть всего того, чти упустил в этой жизни, пройдя по ней здраво и твёрдо. Ах, а что же это он упустил? «Голландские рыбачьи лодки» не отвечали; он подошёл к стеклянной двери и открыл её, отстранив портьеру. Поднялся ветер; прошлогодний дубовый листок, чудом избегнувший метлы садовника, еле слышно постукивая и шелестя, тащился в полутьме по каменной террасе. Других звуков не было, до него доносился запах недавно политых гелиотропов. Пролетела летучая мышь. Какая-то птица чирикнула напоследок. И прямо над старым дубом зажглась первая звезда. Фауст в опере променял душу на несколько лет молодости. Неестественная выдумка! Невозможна такая сделка, в этом-то и трагедия. Нельзя снова стать молодым для любви и для жизни. Ничего не осталось, как только издали наслаждаться красотой, пока ещё можно, да отказать ей что-нибудь в завещании. Но сколько? И как будто не в состоянии произвести этот подсчёт, глядя в вольную тишину деревенской ночи, он повернулся и подошёл к камину. Вот его любимые бронзовые статуэтки: Клеопатра со змеёй на груди; Сократ[75]; борзая, играющая со щенком; силач, сдерживающий коней. «Они-то не умрут, — подумал он, и у него защемило сердце. — У них ещё тысяча лет жизни впереди!»

«Сколько?» Что ж, во всяком случае достаточно, чтобы не дать ей состариться раньше срока, чтобы как можно дольше уберечь её лицо от морщин, а светлые волосы от губительной седины. Он, может быть, проживёт ещё лет пять. Ей к тому времени будет за тридцать. «Сколько?» В ней нет ни капли его крови. Верность образу жизни, который он вёл сорок лет, даже больше, с тех самых пор, как женился и основал это таинственное учреждение семью, подсказала ему осторожную мысль: не его кровь, ни на что не имеет права. Так значит, эта его затея — роскошь! Баловство, потакание стариковскому капризу, поступок слабоумного. Его будущее по праву принадлежит тем, в ком течёт его кровь, в ком он будет жить после смерти. Он отвернулся от статуэток и стоял, глядя на старое кожаное кресло, в котором выкурил не одну сотню сигар. И вдруг ему показалось, что в кресле сидит Ирэн — в сером платье, душистая, нежная, темноглазая, изящная, смотрит на него! Эх! Она и не думает о нём; только и думает, что о своём погибшем возлюбленном. Но она здесь, хочет она того или нет, и радует его своей красотой и грацией. Какое он, старик, имеет право навязывать ей своё общество, какое имеет право приглашать её играть ему и позволять смотреть на себя — и все даром? Надо платить за удовольствия в этой жизни. «Сколько?» В конце концов, денег у него много, его сын и трое внуков не пострадают. Он заработал все сам, чуть не от первого пенни; может оставить их кому хочет, может позволить себе это скромное удовольствие. Он вернулся к бюро. «Так я и сделаю, — решил он. — Пусть их думают, что хотят! Так и сделаю».

Сколько? Десять тысяч, двадцать тысяч, сколько? Если бы только за эти деньги он мог купить один год, один месяц молодости! И, поражённый этой мыслью, он стал быстро писать:

«Дорогой Хэринг, составьте к моему завещанию добавление такого содержания: «Завещаю племяннице моей Ирэн Форсайт,урождённой Ирэн Эрон, под коей фамилией она сейчас и живёт, пятнадцать тысяч фунтов, не подлежащих обложению налогом на наследство».

Преданный вам Джолион Форсайт».
Запечатав конверт и наклеив марку, он опять подошёл к двери и глубоко вдохнул в себя ночной воздух. Было темно, но теперь светило много звёзд.

Глава 4

Он проснулся в половине третьего, в час, когда — он это знал из долгого опыта — все тревожные мысли обостряются до безотчётного страха. По опыту он знал и то, что следующее пробуждение в нормальное время — в восемь часов — обнаруживает всю несостоятельность такой паники. В эту ночь новая страшная мысль быстро разрослась до невероятных размеров: ведь если он заболеет, а это в его возрасте вполне возможно, он не увидит Ирэн. Отсюда был только шаг к догадке, что он лишится её и тогда, когда его сын и Джун вернутся из Испании. Как оправдать своё желание встречаться с женщиной, которая украла — рано утром в выражениях не стесняешься — украла у Джун жениха? Правда, он умер; но Джун такая упрямица, доброе сердце, но упряма, как пень, и — совершенно верно — не из тех, что забывают. К середине будущего месяца они вернутся. Всего каких-то пять недель ещё можно наслаждаться новым увлечением, которое появилось в его жизни, а ведь жить осталось немного. В темноте он до нелепости ясно понял своё чувство. Любоваться красотой — жадно искать того, что радует глаз. Смешно в его возрасте! А между тем какие же ещё у него причины подвергать Джун тяжёлым воспоминаниям и что сделать, чтобы его сын и жена сына не сочли» его уж очень странным? Ему останется только уезжать тайком в Лондон; это его утомляет; а малейшее недомогание лишит его и этой возможности. Он лежал с открытыми глазами, заранее вооружаясь против такой перспективы и обзывая себя старым дураком, а сердце его билось громко, а потом, казалось, совсем перестало биться. Прежде чем опять уснуть, он видел, как рассвет прочертил щели в занавесках, слышал, как защебетали и зачирикали птицы и замычали коровы, и проснулся усталый, но с ясной головой… Ещё пять недель можно не тревожиться, в его возрасте это целая вечность! Но предрассветная паника не прошла бесследно, она подхлестнула волю человека, который всю жизнь поступал по-своему. Он будет встречаться с ней, сколько ему вздумается. Почему бы не съездить в город к своему поверенному и самому не изменить завещание, вместо того чтобы делать это письменно; может быть, ей захочется пойти в оперу. Но только поездом: не желает он, чтобы этот толстый Бикон скалил зубы у него за спиной. Слуги такие дураки; да ещё, наверное, знают всю старую историю Ирэн и Босини — слуги знают все, а об остальном догадываются. Утром он написал ей:

«Милая Ирэн, завтра мне нужно быть в городе. Если Вам хочется заглянуть в оперу, давайте пообедаем спокойно…»

Но где? Уже лет сорок он нигде не обедал в Лондоне, кроме как в своём клубе или в частном доме. Ах да, есть этот новомодный отель у самого Ковент-Гарден…

«Дайте мне знать завтра утром в отель «Пьемонт», ждать ли мне Вас там в семь часов.

Преданный Вам Джолион Форсайт».
Она поймёт, что ему просто захотелось доставить ей маленькое удовольствие. Ибо мысль, что она может дождаться о его неотвязном желании видеть её, была ему почему-то неприятна. Не дело такому старику нарушать свой образ жизни, чтобы увидеть красоту, да ещё в женщине!

На следующий день поездка, хоть и короткая, и визит к поверенному утомили его. Было жарко, и, переодевшись к обеду, он прилёг на диван немножко отдохнуть. С ним, вероятно, случился лёгкий обморок, так как он очнулся с очень странным ощущением и еле заставил себя подняться и позвонить. Как! Уже восьмой час, а он-то! И она уже, наверно, дожидается! Но головокружение внезапно повторилось, и ему пришлось снова опуститься на диван. Он услышал голос горничной:

— Вы звонили, сэр?

— Да, подойдите сюда. — Он видел её неясно: перед глазами стоял туман. — Мне нездоровится, достаньте мне нюхательной соли.

— Сейчас, сэр.

Её голос звучал испуганно.

Старый Джолион сделал усилие:

— Постойте! Передайте поручение моей племяннице, она ждёт в вестибюле — дама в сером. Скажите, мистеру Форсайту нездоровится — жара. Он очень сожалеет. Если он сейчас не сойдёт вниз, пусть не ждёт обедать.

Когда она ушла, он бессильно подумал: «Зачем я сказал: «дама в сером»? Она может быть в чём угодно. Нюхательные соли!» Сознания он снова не потерял, однако не помнил, как Ирэн очутилась рядом с ним, подносила ему к носу соли, подсовывала под голову подушку. Он слышал, как она спросила тревожно: «Дядя Джолион, дорогой, что с вами?», смутно почувствовал на руке мягкое прикосновение её губ; потом глубоко вдохнул нюхательные соли, внезапно обнаружил в них силу и чихнул.

— Ха, — сказал он, — пустяки! Как вы сюда попали? Идите вниз и обедайте. Билеты на столе перед зеркалом. Через пять минут я буду молодцом.

Он почувствовал у себя на лбу прохладную руку, вдохнул запах фиалок и сидел, колеблясь между чувством удовлетворения и твёрдой решимостью быть молодцом.

— Как, вы и правда в сером, — сказал он. — Помогите мне встать. Поднявшись на ноги, он встряхнулся. — Нужно же было мне так раскиснуть. — И он очень медленно двинулся к зеркалу. Ну и скелет!

Её голос тихо сказал у него за спиной:

— Не надо вам идти вниз, дядя Джолион, надо отдохнуть.

— Ещё недоставало! Бокал шампанского живо поставит меня на ноги. Не могу я допустить, чтобы вы не попали в оперу.

Но путешествие по коридору оказалось нелёгким делом. Что у них за ковры в этих новомодных отелях, такие толстые, что спотыкаешься о них на каждом шагу! В лифте он заметил, какой у неё встревоженный вид, и сказал, пытаясь подмигнуть:

— Хорошо я вас принимаю, нечего сказать! Когда лифт остановился, старому Джолиону пришлось крепко ухватиться за сиденье, чтобы не дать ему ускользнуть; но после супа и бокала шампанского он почувствовал себя гораздо лучше и начал испытывать удовольствие от недомогания, которое внесло столько заботливости в её отношение к нему.

— Хорошо бы вы были моей дочерью, — сказал он вдруг и, видя, что глаза её улыбаются, продолжал: — Нельзя жить только прошлым в вашем возрасте; ещё успеете, когда доживёте до моих лет. Красивое на вас платье, люблю этот стиль.

— Я сама сшила.

А-а! Женщина, которая может сшить себе красивое платье, ещё не потеряла вкуса к жизни!

— Живите, пока можно, — сказал он, — и выпейте вот это. Мне хочется, чтобы вы порозовели. Нельзя портить себе жизнь; это не годится. Сегодня новая Маргарита; будем надеяться, что она не толстая. А Мефистофель что может быть ужаснее, чем толстяк в роли черта!

Но в оперу они так и не попали, потому что после обеда у него опять закружилась голова и Ирэн настояла на том, что ему надо отдохнуть и рано лечь спать. Когда он расстался с ней у подъезда отеля, заплатив кэбмену, увозившему её в Челси, он снова присел на минутку, чтобы с наслаждением вспомнить её слова: «Вы так добры ко мне, дядя Джолион». Ну а как же иначе! Он с удовольствием остался бы в Лондоне ещё на денёк и сходил с ней в Зоологический сад, но два дня подряд в его обществе — ей станет до смерти скучно! Нет, придётся подождать до следующего воскресенья, она обещала приехать. Они условятся об уроках для Холли — хотя бы на месяц. Все лучше, чем ничего! Маленькой marn'zelle Бос это не понравится, ничего не поделаешь, проглотит. И, прижимая к груди старый цилиндр, он направился к лифту.

На следующее утро он поехал на вокзал Ватерлоо, борясь с желанием сказать: «Отвезите меня в Челси». Но чувство меры одержало верх. Кроме того, его все ещё пошатывало, и он опасался, как бы не повторилось вчерашнее, да ещё вдали от дома. И. Холли ждала его и то, что он вёз ей в саквояже. Впрочем, его детка не способна на корыстную любовь, просто у неё нежное сердечко. Потом с горьким стариковским цинизмом он на минуту усомнился: не корыстная ли любовь заставляет Ирэн терпеть его общество. Нет, она тоже не такая! Ей скорее даже недостаёт понимания своей выгоды, никакого чувства собственности у бедняжки! Да он и не обмолвился о завещании, и не надо — нечего забегать вперёд.

В открытой коляске, которая выехала за ним на станцию, Холли усмиряла пса Балтазара, и их возня развлекала его до самого дома. Весь этот ясный жаркий день и почти весь следующий он был доволен и спокоен, отдыхая в тени, пока ровный солнечный свет щедро изливался золотом на цветы и газоны. Но в четверг вечером, сидя один за столом, он начал считать часы; шестьдесят пять до того, как он снова будет встречать её в роще и вернётся полями, с ней рядом. Он думал было поговорить с доктором о своём обмороке, но тот, конечно, предпишет покой, никаких волнений и все в этом духе, а он не намерен позволить привязать себя за ногу, не желает, чтобы ему говорили о серьёзной болезни, если она у него есть, просто не может этого слышать, в свои годы, теперь, когда у него появился новый интерес в жизни. И он нарочно ни словом не обмолвился об этом в письме к сыну. Только вызывать их домой раньше срока! Насколько он этим молчанием оберегал их спокойствие, насколько имел в виду своё собственное — об этом он не задумывался.

В тот вечер у себя в кабинете он только что докурил сигару и стал впадать в дремоту, как услышал шелест платья и почувствовал запах фиалок. Открыв глаза, он увидел её у камина, одетую в серое, протягивающую вперёд руки. Странно было то, что, хотя руки, казалось, ничего не держали, они были изогнуты, словно обвивались вокруг чьей-то шеи, а голова была закинута, губы открыты, веки опущены, Она исчезла мгновенно, и осталась каминная доска и его статуэтки. Но ведь этих статуэток и доски не было, когда здесь была Ирэн, только стена и камин. Потрясённый, озадаченный, он встал. «Нужно принять лекарство, — подумал он, — я болен». Сердце билось неестественно быстро, грудь стесняло, как при астме; и, подойдя к окну, он открыл его — не хватало воздуха. Вдалеке лаяла собака, верно, на ферме Гейджа, за рощей. Прекрасная тихая ночь, но тёмная. «Я задремал, — думал он, — вот в чём дело! А между тем, готов поклясться, глаза у меня были открыты». В ответ послышался звук, похожий на вздох.

— Что такое? — сказал он резко. — Кто здесь?

Прижав руку к груди, чтобы не так колотилось сердце, он вышел на террасу, Что-то мягкое метнулось во мраке. «Ш-ш-ш!» Это была большая серая кошка. «Молодой Босини напоминал большую кошку, — подумал он. — Это он был там в комнате, это его она… она… Он всё ещё владеет ею!» Он дошёл до края террасы и заглянул вниз, в темноту; чуть видны были ромашки, усеявшие нескошенный газон. Сегодня здесь, завтра погибнут! А вот и луна, она все видит, молодое и старое, живое и мёртвое, и ни до чего ей нет дела! Скоро и его черёд. За один день молодости он бы отдал все, что осталось! И он снова повернул к дому. Были видны окна детской на втором этаже. Его детка спит, конечно, «Только бы эта собака не разбудила её, подумал он. — Отчего это мы любим, отчего умираем? Пора спать».

И по плитам террасы, начинавшим сереть от света луны, он прошёл обратно в комнаты.

Глава 5

Как ещё старику проводить свои дни, если не в размышлениях о хорошо прожитой жизни? Эти мысли не согреты волнением, на них светит только бледное зимнее солнце. Оболочка выдержит мягкое биение моторов памяти. К настоящему ему следует относиться с опаской, от будущего держаться подальше. Из густой тени следует ему смотреть на солнечный свет, играющий у его ног. Если засветит летнее солнце, пусть не выходит, приняв его за осенний солнечный день. И тогда, может быть, он состарится тихо, мягко, незаметно, и наконец нетерпеливая Природа схватит его за горло, и он задохнётся насмерть как-нибудь ранним утром, когда мир ещё не проветрен, и на могиле его напишут: «В расцвете лет». Н-да! Если Форсайт твёрдо придерживается своих принципов, он может жить ещё долго после смерти.

Старый Джолион прекрасно знал все это, но было в нём и то, что выходило за пределы форсайтизма. Ибо известно, что Форсайт не должен любить красоту больше разума; ни ставить собственные желания выше собственного здоровья. А в эти дни что-то билось в нём, что с каждым ударом понемногу разрушало ветшающую оболочку. Он был умён и знал это, но знал также и то, что не может остановить это биение, а если бы и мог, не захотел бы. Между тем, всякого, кто сказал бы ему, что он проживает свой капитал, он просто уничтожил бы взглядом. Нет, нет, капитал не проживают, это неприлично! Кумиры вчерашнего дня всегда реальнее сегодняшних фактов. И он, всю жизнь считавший, что проживать капитал — это смертный грех, никак не мог бы согласиться на такую грубую формулу в приложении к самому себе. Удовольствие полезно для здоровья; красота радует глаз; жить снова — молодостью молодых, — а что же, как не это, он и делает!

Методично, следуя привычке всей своей жизни, он распределил своё время. По вторникам он отправлялся в Лондон поездом; Ирэн приезжала к нему обедать, и они шли в оперу. По четвергам он ездил в город в коляске и, оставив где-нибудь толстяка с лошадьми, встречался с ней в Кенсингтонском саду, а расставшись, снова садился в коляску и поспевал домой к обеду. Дома он объяснил мимоходом, что в эти дни у него в Лондоне дела. По средам и субботам она приезжала давать Холли уроки музыки. Чем больше удовольствия он находил в её обществе, тем более становился сдержанным и корректным: самый прозаический добрый дядюшка. Да большего он и не чувствовал — ведь он как-никак был очень стар. А между тем, если она опаздывала, он не находил себе места. Если не приезжала, а это случилось два раза, глаза у него делались печальными, как у старой собаки, и он лишался сна.

И так прошёл месяц — месяц, лета в полях и в его сердце, с летним изнуряющим зноем. Кто бы поверил несколько недель назад, что он будет ждать возвращения сына и внучки чуть не со страхом? В эти недели дивной погоды, в новом общении с женщиной, которая ничего не требовала и всегда оставалась чуть-чуть незнакомой, сохраняя обаяние тайны, он наслаждался свободой и той самостоятельностью, которую человек теряет, когда создаёт семью. Словно глоток вина для того, кто, подобно ему, так долго пил воду, что чуть не забыл, как вино разгоняет кровь и туманит сознание, Цветы пестрели ярче, запахи, и музыка, и солнечный свет ожили, не были уже только напоминанием о прошлых радостях. Теперь ему было для чего жить, он непрестанно волновался и ждал. «Он этим и жил, а не прошлым — существенная разница для человека в его возрасте. Утехи хорошего стола, которые он, будучи по природе воздержанным, никогда не ставил особенно высоко, теперь потеряли всякую ценность. Он ел мало, не разбирая, что ест; и с каждым днём худел, и вид у него становился все более измождённый. Он снова стал «щепкой»; и огромный лоб со впавшими висками придавал ещё больше благородства похудевшей фигуре. Он прекрасно сознавал, что надо посоветоваться с доктором, но уж очень сладка была свобода. Не мог он пожертвовать свободой, чтобы возиться с одышкой и болью в боку! Вернуться к растительному существованию, которое он вёл среди своих сельскохозяйственных журналов с кормовой свёклой в натуральную величину до того, как в его жизни появился этот новый интерес, — нет! Он стал больше курить. Две сигары в день он всегда позволял себе. Теперь он выкуривал три, иногда четыре — как всякий мужчина, в котором живёт творческий дух. Но очень часто он подумывал: «Надо бросить курить и пить кофе; надо бросить это катанье в город!» И не бросал; никого, кто мог бы повлиять на нею, с ним не было, и это было великое благо. Слуги, возможно, недоумевали, но, разумеется, не говорили ни слова. Mam'zelle Бос была слишком занята собственным пищеварением и слишком «хорошо воспитана», чтобы говорить на личные темы Холли ещё не научилась замечать, как выглядит тот, кто был ей игрушкой и богом. Самой Ирэн приходилось уговаривать его есть побольше, отдыхать в жаркое время дня, принимать лекарства. Но она не говорила ему, что он худеет из-за неё, — ведь трудно увидеть опустошение, которому ты сам причиной. В восемьдесят пять лет мужчина не знает страсти, но красота, которая рождает страсть, действует по-прежнему, пока смерть не сомкнёт глаза, жаждущие смотреть на неё.

В первый день второй недели июля он получил письмо из Парижа от сына с известием, что все они будут дома в пятницу Он всё время знал, что это неизбежно, но с трогательным легкомыслием, которое даётся старым людям, чтобы они могли выдержать до конца, все же не вполне этому верил. Теперь он поверил, и что-то нужно было предпринять Он уже не мог вообразить себе жизни без этого нового интереса, но невообразимое иногда существует, и Форсайты сплошь да рядом убеждаются в этом на собственной шкуре. Он сидел в старом кожаном кресле, складывая письмо и разминая губами конец незажженной сигары. Ещё один день, а потом поездки в город по вторникам придётся бросить. Разве что можно будет ездить в коляске раз в неделю под предлогом свиданий с, юристом. Но и это будет зависеть от его здоровья, ведь теперь они начнут с ним нянчиться. Уроки! Уроки должны продолжаться! Пусть Ирэн отделается от своих страхов, и Джун должна спрятать чувства в карман. Она уже сделала это однажды — когда узнала о смерти Босини; как тогда поступила, конечно, может поступить и теперь. Четыре года, как ей нанесли это оскорбление; не по-христиански это хранить память о старых обидах! У Джун сильная воля, но у него сильнее, ибо время его кончается. Ирэн такая мягкая, она, конечно, сделает это для него, подавит свои колебания, чтобы не причинять ему боли. Уроки должны продолжаться; ведь если так — он спасён! И, закурив, наконец, сигару, он начал обдумывать, как рассказать своим, как объяснить им эту странную дружбу; как скрыть, заслонить от них голую истину, что он не вынесет, если у него отнимут возможность видеть красоту. А, Холли! Холли её любит, Холли нравятся уроки! Она его выручит, его детка! И на этой счастливой мысли он совсем успокоился и уже не мог понять, о чём это он так страшно тревожился. Не нужно тревожиться, после этого он всегда испытывает необычайную слабость и ощущение, будто половина его находится вне его тела.

В тот вечер после обеда головокружение повторилось, хоть он и не потерял сознания. Звонить он не захотел, так как знал, что это вызовет кутерьму и сделает его завтрашнюю поездку в город ещё более приметной. Когда ты стар, все, как сговорившись, пытаются ограничить твою свободу, а зачем? — чтобы немножко продлить тебе жизнь. Не хочет он этого — такой ценой! Только пёс Балтазар видел, как он один оправился от своей слабости; пёс с тревогой смотрел, как его хозяин подошёл к буфету и выпил коньяку, вместо того чтобы дать ему печенья. Когда, наконец, старый Джолион почувствовал, что сладит с лестницей, он пошёл спать. И хотя наутро он ещё не твёрдо держался на ногах, мысль о вечере поддерживала его и прибавляла сил. Так бывало всегда приятно угостить Ирэн хорошим обедом: он подозревал, что она недоедает, когда остаётся одна; а потом в опере смотреть, как её глаза горят и светлеют, как бессознательно улыбаются губы! Не много у неё радости в жизни, и это удовольствие он сможет ей доставить в последний раз! Но, укладывая саквояж, он поймал себя на мысли, что страшится предстоящего ему утомительного переодевания к обеду и усилия, необходимого, чтобы сообщить ей о возвращении Джун.

В театре в тот вечер давали «Кармен», и он выбрал для разговора последний антракт, инстинктивно откладывая объяснение до последней минуты. Она приняла новость спокойно, но немного странно; по правде сказать, он так и не разобрал, как она приняла её, до того как снова зазвучала своенравная музыка и молчание стало необходимостью. Маска на её лице была опущена, маска, за которой жило так много, чего он не знал. Ей, конечно, хочется повременить, обдумать. Он не станет её торопить, ведь завтра она приедет давать урок, и он увидит её, когда она уже свыкнется с этой мыслью. По дороге из театра он говорил только о Кармен: он видел лучших в прежнее время, но и эта совсем не плоха, Когда он взял её руку, чтобы проститься, она быстро наклонилась и поцеловала его в лоб.

— Прощайте, дорогой дядя Джолион, вы были так добры ко мне!

— Значит, до завтра, — сказал он. — Спокойной ночи. Спите сладко.

Она тихо откликнулась:

— Спите сладко.

И в окне удаляющегося кэба он увидел её лицо, повёрнутое к нему, и протянутую руку, словно застывшую в прощальном привете.

Он медленно направился к своему номеру. Каждый раз ему давали другой, и он не мог привыкнуть к этим «шикарным» спальням с новой мебелью и серо-зелёными коврами в палевых розах. Ему не спалось, эта несчастная хабанера все стучала в голове. Он никогда не владел французским достаточно, чтобы разобрать все слова, но смысл их знал, если только в них вообще был смысл; цыганская песенка, дикая, непонятная! Впрочем, есть в жизни что-то, что опрокидывает все наши труды и планы, заставляет людей плясать под свою дудку. И он лежал, вглядываясь запавшими глазами в темноту, где царило непонятное. Думаешь, что держишь свою жизнь в руках, а оно подкрадывается к тебе, хватает тебя за шиворот, толкает туда, толкает сюда, а потом, чего доброго, задушит до смерти! Так, вероятно, оно хватает и звезды, сталкивает их носами и расшвыривает; никак не устанет играть свои шутки! Пять миллионов людей в этом дурацком громадном городе, и все они во власти этой силы — Жизни, как кучка сухих горошинок, которые прыгают по доске, когда ударишь по ней кулаком. Ему-то, положим, немного времени осталось прыгать, глубокий долгий сон пойдёт ему на пользу.

Как жарко тут в городе! Как шумно! Лоб у него горел; она поцеловала его как раз туда, где всегда беспокоило, будто знала верное место и хотела утешить. Но вместо этого от прикосновения её губ осталось чувство горестной растерянности. Никогда раньше она не говорила таким голосом, никогда не делала этого прощального жеста, не оглядывалась на него, уезжая. Он встал с постели и отдёрнул занавеску; окна выходили на реку. Было душно, но от вида протекающей мимо водной шири, спокойной, вечной, ему стало легче. «Самое главное, — подумал он, — не надоедать людям. Буду думать о моей детке и засну». Но ещё не скоро жара и шум лондонской ночи сменились короткой дремотой летнего утра. И старый Джолион почти не сомкнул глаз.

Когда на следующий день старый Джолион добрался домой, он вышел в цветник и с помощью Холли, которая очень нежно обращалась с цветами, собрал большой букет гвоздики. Он сказал ей, что они для «дамы в сером», но имя всё ещё было в ходу между ними; и поставил их в вазу у себя в кабинете, где намеревался атаковать Ирэн, как только она приедет, по вопросу о Джун и дальнейших уроках. Благоухание и краски помогут! После завтрака он прилёг, так как очень устал, а она должна была приехать со станции только в четыре. Не с приближением этого часа он стал беспокоиться и пошёл в классную, выходившую окнами на дорогу. Шторы были спущены, Холли и мадемуазель Бос, укрывшись от зноя душного июльского дня, занимались шелковичными червями. Старый Джолион питал врождённое отвращение к этим методичным созданиям, цветом и формой головы напоминавшим ему слонов, прогрызавшим столько дырок в красивых зелёных листьях и пахнувшим, по его мнению, прескверно. Он сел на обитый ситцем диван у окна, откуда была видна дорога и где было не так душно; и пёс Балтазар, который одобрял ситец в жаркие дни, вскочил на диван с ним рядом. На пианино был надет лиловый чехол, почти серый от времени, и стоявшая на нём ранняя мята наполняла классную своим запахом. Несмотря на прохладу комнаты, может быть, благодаря этой прохладе, биение жизни угнетающе действовало на ослабевшие чувства старого Джолиона. Каждый солнечный луч, проникавший сквозь щели, дразнил своим блеском; от собаки очень сильно пахло; одурял аромат мяты, шелковичные черви, выгибавшие серо-зелёные спинки, были живыми до ужаса; и тёмная головка Холли, склонённая над ними, ярче обычного отливала шёлком. Поразительная, до жестокости сильная штука жизнь, когда ты стар и слаб; точно дразнит своим многообразием, бьющей через край энергией! Никогда до этих последних недель он не знал этого чудного ощущения, будто половину его существа захлестнуло и несёт потоком жизни, а другая половина осталась на берегу и смотрит ей вслед. Только когда с ним была Ирэн, эта раздвоенность сознания исчезала.

Холли повернула голову, указала смуглым кулачком на рояль — ибо пальцем «хорошо воспитанные» дети не показывают — и сказала лукаво:

— Посмотри на даму в сером: дедушка; правда, она сегодня хорошенькая?

У старого Джолиона забилось сердце, и на мгновение комнату застлал туман; потом туман рассеялся, и он спросил, подмигнув:

— Кто же это одел её?

— Mam'zelle!

— Hoilee! Не говори глупостей!

Ах, уж эта француженка! Никак не может пережить, что у неё отняли уроки музыки. Ничего не поделаешь! Его детка — их единственный друг. А это её уроки. И он не уступит, ни за что не уступит! Он погладил тёплую шерсть на голове Балтазара и услышал голос Холли:

— Когда мама вернётся, все останется, как сейчас, правда? Она ведь не любит чужих.

Слова девочки будто окружили старого Джолиона ледяной атмосферой протеста, показали ему, что грозит его вновь обретённой свободе. А! Придётся признать себя стариком, сдаться на милость забот и любви. Или бороться за свою новую и незаменимую дружбу, а от борьбы он уставал смертельно. Но его худое, измождённое лицо так затвердело в решимости, что казалось сплошным подбородком. Это его дом; и его дело; он не уступит! Он взглянул на часы, старые, тонкие, как и он сам; они жили у него пятьдесят лет. Уже пятый час. И, мимоходом поцеловав Холли в макушку, он спустился в холл. Он хотел захватить Ирэн раньше, чем она «пройдёт наверх давать урок. Едва заслышав шум колёс, он вышел на крыльцо и сейчас же увидел, что коляска пуста.

— Поезд пришёл, сэр, но дама не приехала.

Старый Джолион строго взглянул на него снизу вверх, глаза его словно отталкивали от себя любопытство толстяка, запрещали ему уловить горькое разочарование, которое он испытывал.

— Хорошо, — сказал он и повернул обратно в дом.

Он прошёл в кабинет и сел, дрожа как осиновый лист. Что это значит? Может быть, опоздала на поезд, но он слишком хорошо знал, что это не так. «Прощайте, дорогой дядя Джолион!» Почему «прощайте», а не «до свидания»? И её рука, застывшая в воздухе. И её поцелуй. Что это значит? Им овладела неистовая тревога и раздражение. Он встал и зашагал взад и вперёд по турецкому ковру между окном и стеной. Она его бросила! Он был уверен в этом и безоружен. Старик, а хочет любоваться красотой! Не смешно ли! Старость сковала его уста, отняла способность бороться. Нет у него права на все живое и тёплое, ни на что нет права, кроме воспоминаний и горя. Упрашивать её он не мог: гордость есть и у стариков. Безоружен! Целый час, не чувствуя физической усталости, он ходил взад и вперёд, мимо вазы с гвоздикой, которую нарвал для неё и которая дразнила его своим запахом.

Человеку, всю жизнь поступавшему по-своему, труднее всего снести поражение его воли — Жизнь поймала его в сети, и, как несчастная рыба, он плавал и бился о петли то тут, то там, не в силах выскользнуть или прорвать их. В пять часов ему принесли чай и письмо. На мгновение в нём вспыхнула надежда. Он разрезал конверт ножом для масла и прочёл:

«Милый, дорогой дядя Джолион, мне так тяжело писать Вам то, что Вас может огорчить, но вчера я просто не решилась сказать. Я чувствую, что не могу, как раньше, приезжать и давать Холли уроки, теперь, когда возвращается Джун. Некоторые вещи ранят так глубоко, что их нельзя забыть. Так радостно было видеть Вас и Холли! Может быть, мы ещё будем иногда встречаться, когда Вы будете приезжать в город, хотя я уверена, что Вам это вредно, — я ведь вижу, как вы переутомляетесь. По-моему, Вам нужно как следует отдохнуть до конца жары, и теперь, с приездом Вашего сына и Джун, Вам будет так хорошо. Тысячу раз благодарю Вас за всю Вашу доброту ко мне.

Любящая Вас Ирэн».
Так вот оно! Вредно ему радоваться, иметь то, что он больше всего ценит; пытаться оттянуть ощущение неизбежного конца всего, смерти, подкрадывающейся тихими, шуршащими шагами! Вредно! Даже она не могла понять, что она для него — новая возможность держаться за жизнь, воплощение всей той красоты, которая от него ускользает.

Чай остыл, сигара оставалась незакуренной; а он все шагал взад-вперёд, разрываясь между жаждой жизни и гордостью. Невыносимо знать, что тебя медленно вытесняют из жизни без права высказать своё мнение, продолжать жить, когда твоя воля — в руках других, твёрдо решивших раздавить тебя заботой и любовью! Невыносимо! Он посмотрит, как на неё подействует правда, когда она узнает, что видеть её ему важнее, чем просто тянуть подольше. Он сел к старому письменному столу и взял перо. Но не мог писать. Было что-то унизительное в необходимости упрашивать её, упрашивать, чтобы она согрела его взор своей красотой. Все равно, что признаться в слабоумии! Он просто не мог. И вместо этого написал:

«Я надеялся, что память о былых обидах не сможет помешать тому, что идёт на радость и пользу мне и моей маленькой внучке. Но старых людей учат отказываться от прихотей; что же делать, ведь, даже от прихоти жить нужно рано или поздно отказаться; и может быть, чем раньше, тем лучше.

С приветом Джолион Форсайт».
«Горько, — подумал он, — но иначе не могу. Устал я».

Он запечатал письмо, бросил его в ящик, чтобы забрали с вечерней почтой, и, услышав, как оно упало на дно, подумал: «Вот и кончено все, что у меня оставалось».

Вечером, после обеда, к которому он едва притронулся, после сигары, которую бросил, докурив до половины, питому что почувствовал слабость, он очень медленно поднялся наверх и неслышно зашёл в детскую. Он присел у окна. Горел ночник, и он едва различал лицо Холли и подложенную под щёчку руку. Гудел жук, попавший в папиросную бумагу, которой был набит камин, одна из лошадей в конюшне беспокойно била ногой. Как спит эта девочка! Он раздвинул планки деревянной шторы и выглянул. Луна вставала кроваво-красная. Никогда он не видел такой красной луны! Леса и поля вдалеке тоже клонились ко сну в последнем отблеске летнего дня. А красота бродила, как призрак. «Я прожил долгую жизнь, — думал он, — имел все лучшее, что есть в этом мире. Я просто неблагодарный; я видел столько красоты в своё время. Бедный молодой Босини говорил, что у меня есть чувство красоты. На луне сегодня странные пятна!» Пролетела ночная бабочка, ещё одна, ещё. «Дамы в сером»! Он закрыл глаза. Им овладело чувство, что он уже никогда их не откроет; он дал этому чувству вырасти, дал себе ослабеть; потом вздрогнул и с усилием поднял веки, Несомненно, с ним творится что-то неладное, очень неладное; придётся всё-таки пригласить доктора. Теперь-то все равно! И в рощу, наверно, пробрался лунный свет; там тени, и одни только тени не спят. Пропали птицы, звери, цветы, насекомые; одни тени движутся; «дамы в сером»! Перелезают через упавшее дерево, шепчутся. Она и Боснии? Чудная мысль! И лягушки, и лесная мошкара тоже шепчутся. Как громко тикают часы! Было таинственно, жутко, там, в свете красной луны, и здесь тоже, при маленьком спокойном ночнике; тикали часы, халат няни свисал с ширмы, длинный, похожий на фигуру женщины «Дама в сером»! И очень странная мысль завладела им: существует ли она вообще? Приезжала ли когда-нибудь? Или она только отзвук всей красоты, которую он любил в жизни и так скоро должен покинуть? Серо-лиловая фея с тёмными глазами и короной янтарных волос, что является на рассвете, и в лунные ночи, и в знойные дни? Что она, кто она, есть ли она вообще? Он встал и постоял немного, ухватившись за подоконник, чтобы вернуться в реальный мир; потом на цыпочках пошёл к двери. В ногах кроватки он остановился; и Холли, словно чувствуя его взгляд, устремлённый на неё, зашевелилась, вздохнула и плотнее свернулась, защищаясь. Он тихо двинулся дальше и вышел в тёмную галерею; добрался до своей комнаты, сейчас же разделся и стал перед зеркалом в ночной рубашке. Ну и чучело — виски ввалились, ноги тонкие! Глаза его отказывались воспринимать собственный образ, на лице появилось выражение гордости. Все сговорились заставить его сдаться, даже его отражение в зеркале, но он не сдался — нет ещё! Он лёг в постель и долго лежал без сна, пытаясь смириться, слишком хорошо сознавая, что тревога и разочарование ему очень вредны.

Утром он проснулся такой неотдохнувший и обессиленный, что послал за доктором. Осмотрев его, тот скорчил недовольную мину и велел лежать в постели и бросить курить Это не было лишением; вставать было незачем, а к табаку он всегда терял вкус, когда бывал болен. Он лениво провёл утро при спущенных шторах, листая и перелистывая «Тайме», почти не читая, и пёс Балтазар лежал около его кровати Вместе с завтраком ему принесли телеграмму: «Письмо получила приеду сегодня буду у вас четыре тридцать Ирэн».

Приедет! Дождался! Так она существует, и он не покинут! Приедет! По всему телу прошло тепло; щеки и лоб горели. Он выпил бульон, отодвинул столик и лежал очень тихо, пока не убрали посуду и он не остался один; но время от времени глаза его подмигивали. Приедет! Сердце билось быстро, а потом, казалось, совсем переставало биться. В три часа он встал и не спеша бесшумно оделся. Холли и mam zeile, верно, в классной, прислуга, скорее всего, пообедала и спит. Он осторожно отворил дверь и сошёл вниз. В холле одиноко лежал пёс Балтазар, и в сопровождении его старый Джолион прошёл в свой кабинет, а оттуда — на палящее солнце. Он думал пойти встретить её в роще, но сейчас же почувствовал, что не сможет в такую жару. Тогда он уселся под старым дубом около качелей, и пёс Балтазар, тоже страдавший от жары, улёгся у его ног. Он сидел и улыбался. Какой буйный, яркий день! Как жужжат насекомые, воркуют голуби! Квинтэссенция летнего дня. Дивно! И он был счастлив, счастлив, как мальчишка. Она приедет; она его не бросила. У него есть все, чего он хочет в жизни, если бы только полегче было дышать и не так давило вот тут! Он увидит её, когда она выйдет из папоротников, подойдёт, чуть покачиваясь, серолиловая фигурка, пройдёт по ромашкам, и одуванчикам, и макам газона — по макам с цветущими шапками. Он не пошевельнётся, но она подойдёт к нему и скажет: «Милый дядя Джолион, простите!», и сядет на качели, и он сможет глядеть на неё и рассказать ей, что он немножко прихворнул, но сейчас совсем здоров; и пёс будет лизать ей руку. Пёс знает, что хозяин её любит; хороший пёс.

Под густыми ветвями было совсем тенисто; солнце не проникало к нему, только озаряло весь мир вокруг, так что был виден Эпсомский ипподром вон там, очень далеко, и коровы, что паслись в клевере, обмахиваясь хвостами от мух. Пахло липами и мятой. А, вот почему так шумели пчелы. Они были взволнованны, веселы, как взволнованно и весело было его сердце. И сонные, сонные и пьяные от мёда и счастья, как сонно и пьяно было у него на сердце. Жарко, жарко, — словно говорили они; большие пчелы, и маленькие, и мухи тоже.

Часы над конюшней пробили четыре; через полчаса она будет здесь. Он чуточку вздремнёт, ведь он так мало спал последнее время; а потом проснётся свежим для неё, для молодости и красоты, идущей к нему по залитой солнцем лужайке, — для дамы в сером! И, глубже усевшись в кресло, он закрыл глаза. Едва заметный ветерок принёс пушинку от чертополоха, и она опустилась на его усы, более белые, чем она сама. Он не заметил этого; но его дыхание шевелило её. Луч солнца пробился сквозь листву и лёг на его башмак. Прилетел шмель и стал прохаживаться по его соломенной шляпе. И сладкая волна дремоты проникла под шляпу в мозг, и голова качнулась вперёд и упала на грудь. Знойно, жарко, — жужжало вокруг.

Часы над конюшней пробили четверть. Пёс Балтазар потянулся и взглянул на хозяина. Пушинка не шевелилась. Пёс положил голову на освещённую солнцем ногу. Она осталась неподвижной. Пёс быстро отнял морду, встал и вскочил на колени к старому Джолиону, заглянул ему в лицо, взвизгнул, потом, соскочив, сел на задние лапы, задрал голову. И вдруг протяжно, протяжно завыл.

Но пушинка была неподвижна, как смерть, как лицо его старого хозяина.

Жарко… жарко… знойно! Бесшумные шаги по траве!

В ПЕТЛЕ (роман)

Часть I

И переходят два старинных рода

Из старой распри в новую вражду.

Шекспир, «Ромео и Джульетта»

Глава 1

У ТИМОТИ
Инстинкт собственности не есть нечто неподвижное. В годы процветания и вражды, в жару и в морозы он следовал законам эволюции даже в семье Форсайтов, которые считали его установившимся раз навсегда. Он так же неразрывно связан с окружающей средой, как сорт картофеля с почвой.

Историк, который займется Англией восьмидесятых и девяностых годов, в свое время опишет этот быстрый переход от самодовольного и сдержанного провинциализма к еще более самодовольному, но значительно менее сдержанному империализму, — развитие собственнического инстинкта у эволюционирующей нации. И тому же закону, по-видимому, подчинялось и семейство Форсайтов. Они эволюционировали не только внешне, но и внутренне.

Когда в 1895 году Сьюзен Хэймен, замужняя сестра Форсайтов, последовала за своим супругом в неслыханно раннем возрасте, всего семидесяти четырех лет, и была подвергнута кремации, это, как ни странно, произвело весьма слабое впечатление на шестерых оставшихся в живых старых Форсайтов. Равнодушие это объяснялось тремя причинами. Первая — чуть ли не тайные похороны старого Джолиона в Робин-Хилле в 1892 году, первого из Форсайтов, изменившего фамильному склепу в Хайгете. Эти похороны, последовавшие через год после вполне благопристойных похорон Суизина, вызвали немало толков на Форсайтской Бирже — в доме Тимоти Форсайта в Лондоне на Бэйсуотер-Род, являвшемся, как и прежде, средоточием и источником семейных сплетен. Мнения разделились между причитаниями тети Джули и откровенным заявлением Фрэнси, что отлично сделали, положив конец этой теснотище в Хайгете. Впрочем, дядя Джолион в последние годы своей жизни, после странной и печальной истории с женихом своей внучки Джун, молодым Босини, и женой своего племянника Сомса — Ирэн, весьма явно нарушал семейные традиции; и эта его манера неизменно поступать по-своему начала казаться всем своего рода чудачеством. Философская жилка в нем всегда пробивалась сквозь толщу форсайтизма, и в силу этого истинные Форсайты были до некоторой степени подготовлены к его погребению на стороне. Но в общем во всей этой истории было что-то странное, и когда завещание старого Джолиона стало «ходячей монетой» на Форсайтской Бирже, все племя заволновалось. Из своего капитала, представлявшего сумму в 145 304 фунта минус налог на наследство в размере 35 фунтов 7 шиллингов 4 пенсов, он оставил 15 000 фунтов — «кому бы вы думали; дорогая? — Ирэн!» — сбежавшей жене своего племянника Селса, Ирэн, женщине, можно сказать, опозорившей семью и, что самое удивительное, не состоявшей с ним в кровном родстве! Не капитал, конечно, а только проценты, и в пожизненное пользование! Но все-таки; и вот тогда-то права старого Джолиона на звание истинного Форсайта рухнули раз и навсегда. И это была первая причина, почему погребение Сьюзен Хэймен в Уокинге не произвело особенно сильного впечатления.

Вторая причина была уже несколько более наступательного и решительного свойства. Сыозеп Хэймен, кроме дома на Кэмден-Хилл, владела еще поместьем в соседнем графстве (доставшимся ей после смерти Хэймена), где мальчики Хэймены совершенствовались в искусстве верховой езды и стрельбы, что, конечно, было очень мило и вызывало всеобщее одобрение; и самый факт, что она являлась собственницей земельных угодий, до некоторой степени оправдывал то, что прах ее был развеян по ветру, хотя каким образом ей взбрела мысль о кремации, этого они никак не могли себе представить. Традиционные приглашения, однако, были разосланы, и Сомс присутствовал на похоронах вместе с молодым Николасом, и завещание всеми было признано вполне удовлетворительным, поскольку это было возможно в данном случае, так как она была только пожизненной владелицей своего состояния и все оно в равных долях беспрепятственно переходило к детям.

Третья причина, почему похороны Сьюзен не произвели особенно сильного впечатления, отличалась безусловно наиболее наступательным характером, и ее весьма смело резюмировала бледная, тощая Юфимия: «Я полагаю, что люди имеют право распоряжаться собственным телом даже и после смерти». Подобное заявление дочери Николаев, либерала старой школы и большого деспота, было крайне удивительно: оно явно показывало, сколько воды утекло со времени смерти тети Энн в 86-м году, когда право собственности Сомса на тело его жены начало вызывать коекакие сомнения, что и привело впоследствии к такой катастрофе. Конечно, Юфимия говорила как ребенок, у нее не было никакого опыта, ибо, хотя ей перевалило далеко за тридцать, она все еще носила фамилию Форсайт. Но, даже принимая все это во внимание, ее замечание несомненно свидетельствовало о расширении понятия свободы, о децентрализации и о стремлении применить основной принцип собственности прежде всего к самим себе. Когда Николае услышал от тети Эстер о замечании своей дочери, он пришел в негодование. «Ах, эти жены и дочери! Нет пределов их теперешней свободе!» Он, конечно, до сих пор не мог вполне примириться с законом о собственности замужних женщин, который ему доставил бы много неприятностей, не женись он, к счастью, до того, как этот закон вошел в силу. Но поистине трудно было не замечать возмущения молодых Форсайтов тем, что ими кто-то распоряжается, и, подобно стремлению колоний к самоуправлению, этому парадоксальному предвестию империализма, возмущение это неуклонно прогрессировало. Все они теперь обзавелись семьями, за исключением Джорджа, неизменного приверженца ипподрома и «Айсиум-Клуба», Фрэнси, преуспевавшей на музыкальном поприще в студии на Кингс-Род в Челси и по-прежнему появлявшейся на балах со своими поклонниками, Юфимии, живущей с родными и вечно жалующейся на Николаев, и «двух Дромио» — Джайлса и Джесса Хэйменов. Третье поколение было не так уж многочисленно: у молодого Джолиона было трое, у Уинифрид Дарти четверо, у молодого Николаев как-никак шестеро, у молодого Роджера один, у Мэрией Туитимен один, у Сент-Джона Хэймена двое.Но остальные из шестнадцати сочетавшихся браком: Сомс, Рэчел, Сисили — дети Джемса; Юстас и Томас — Роджера; Эрнест, Арчибальд, Флоренс — дети Николаев; Огастос и Эннабел Спендер — дети Хэйменов — жили из года в год, не воспроизводя рода.

От десяти старых Форсайтов произошел двадцать один молодой Форсайт, но у двадцати одного молодого Форсайта было пока только семнадцать потомков, и сколько-нибудь значительное увеличение этого числа уже казалось маловероятным. Любитель статистики, вероятно, отметил бы, что прирост форсайтского потомства изменялся в соответствии с размерами процентов, которые им приносил их капитал. Дед их, «Гордый Досеет» Форсайт, в начале девятнадцатого столетия получал десять процентов и имел, соответственно, десять детей. Эти десять, за исключением четырех, не вступивших в брак, и Джули, супруг которой, Септимус Смолл, не замедлил скончаться, получали в среднем от четырех до пяти процентов и в соответствии с этим и плодились. Двадцать один Форсайт, которых они произвели на свет, теперь едва получали три процента с консолей, переданных им отцами по дарственной во избежание высокого налога на наследство, и у шестерых из них, у которых были дети, родилось семнадцать человек, то есть как раз два и пять шестых на каждого родителя.

Были еще и другие причины этой столь слабой рождаемости. Неуверенность в своей способности зарабатывать деньги, естественная, когда достаток обеспечен, вместе с сознанием, что отцы еще не собираются умирать, делала их осторожными. Когда есть дети, а доход не особенно велик, требования вкуса и комфорта должны неминуемо снизиться: что достаточно для двоих, недостаточно для четверых и так далее; лучше подождать и посмотреть, как поступит отец. Кроме того, приятно жить в свое удовольствие, без помех. В сущности, им гораздо больше нравилось не иметь детей, а распоряжаться самими собой по собственному усмотрению в соответствии со все растущей тенденцией «fin de siecle», как тогда говорили. Таким образом они избегали всякого риска и приобретали возможность завести автомобиль. Действительно, у Юстаса уже был автомобиль, правда, он на нем здорово расшибся и выбил себе глазной зуб, так что, пожалуй, лучше подождать, пока они не станут немножко безопаснее. А пока что — довольно детей! Даже молодой Николае забастовал и за три года к своим шестерым не прибавил ни одного.

Тем не менее упадок корпоративного чувства у Форсайтов, вернее, их разобщенность, симптомы которой были налицо, не помешали им собраться, когда в 1899 году умер Роджер Форсайт. Лето простояло прекрасное; после поездок за границу или на курорты все они уже вернулись в Лондон, как вдруг Роджер, со свойственной ему оригинальностью, весьма неожиданно скончался у себя дома на Принсез-Гарденс. У Тимоти грустно шушукались, что бедняга Роджер всегда был несколько эксцентричен в еде, — кто, как не он, предпочитал немецкую баранину всякой другой?

Как бы там ни было, его похороны в Хайгете прошли вполне благопристойно, и, возвращаясь с них, Сомс Форсайт почти машинально направился к дяде Тимоти на Бэйеуотер-Род. «Старушкам» — тете Джули и тете Эстер будет интересно послушать про похороны. Джемс, его отец, в восемьдесят восемь лет не в состоянии был присутствовать на столь утомительной церемонии, а Тимоти, конечно, не поехал, так что из братьев присутствовал только Николае. Но все-таки народу собралось достаточно, и тетям Джули и Эстер приятно будет узнать об этом. К этому доброму желанию примешивалась непреодолимая потребность извлечь что-нибудь полезное и для себя из всего, что ни делаешь, наиболее характерная черта всех Форсайтов, как, впрочем, и всех здравомыслящих людей каждой нации. Привычку являться со всякими семейными делами к Тимоти на Бэйсуотер-Род Сомс перенял от отца, имевшего обыкновение по крайней мере раз в неделю навещать своих сестер у Тимоти и изменившего этому правилу, только когда ему стукнуло восемьдесят шесть лет и он утратил силы настолько, что не выезжал один без Эмили. А бывать там с Эмили не имело никакого смысла: ну можно ли толком поговорить в присутствии собственной жены? Как, бывало. Джемс, Сомс теперь почти каждое воскресенье находил время зайти к ним и посидеть в маленькой гостиной, где благодаря его авторитетному вкусу произошли кое-какие перемены: появился фарфор, правда не вполне отвечающий его собственным высоким требованиям, а на рождестве он подарил им две картины сомнительных барбизонцев. Сам он чрезвычайно выгодно разделался со своими барбизонцами и вот уже несколько лет как перешел к Марисам, Израэльсу, Мауве и надеялся разделаться с ними еще более выгодно. В его загородном доме на берегу реки близ Мейплдерхема, где он теперь жил, у него была галерея, в которой картины были искусно развешаны и прекрасно освещены; редко кто из лондонских продавцов не побывал в этой галерее. Она служила также приманкой для гостей, которых его сестры Уинифрид и Рэчел привозили к нему время от времени по воскресеньям. И хотя он был весьма неразговорчивым гидом, его спокойный, сдержанный детерминизм обычно производил впечатление на гостей, которые знали, что его репутация коллекционера основана не на пустой эстетической прихоти, а на способности угадывать рыночную будущность картины. Когда он приходил к Тимоти, у него почти всегда был наготове рассказ о победе, которую он одержал над тем или иным скупщиком, и он очень любил воркующие изъявления гордости, с которой его слушали тетушки. Однако сегодня, явившись к ним с похорон Роджера в изящном темном костюме, не совсем черном, потому что дядя в конце концов всего только дядя, а Сомс не терпел чрезмерного проявления чувств, он был настроен несколько необычно. Откинувшись на спинку стула маркетри, закинув голову и уставившись на небесно-голубые стены, увешанные золотыми рамами, он был заметно молчалив. Потому ли, что он только что был на похоронах, или почему-нибудь другому, характерный форсайтский склад его лица сегодня проступал особенно четко — продолговатое худощавое лицо с решительным подбородком, который казался бы непомерно выдающимся, если бы с него убрать мясо, — словом, лицо, в котором преобладал подбородок, но в общем не некрасивое. Сегодня он сильнее, чем когда-либо, чувствовал, что обитатели дома Тимоти — это собрание неисправимых чудаков и что тетушки его, в сущности, унылые викторианские старушки. Единственно, о чем ему сейчас хотелось бы поговорить, было его положение неразведенного мужа, но об этом говорить было невозможно. Однако это занимало его настолько, что он ни о чем больше не мог думать. Началось это у него только с весны, и новое чувство, бродившее в нем, подстрекало его к чему-то такому, что самому ему казалось сущим безумием для Форсайта в сорок пять лет. С недавних пор он все больше и больше отдавал себе отчет в том, что идет в гору. Его капитал, довольно значительный уже в то время, когда он задумал построить дом в Робин-Хилле, дом, разрушивший его супружескую жизнь с Ирэн, за эти двенадцать одиноких лет, в течение которых он мало чем интересовался, вырос необычайно. Сомс стоил теперь свыше ста тысяч фунтов, ему некому было их оставить, и у него не было никакой цели, ради которой стоило бы продолжать следовать тому, что было его религией. И если бы даже рвение его ослабло — деньга деньгу любит, гласит пословица, а он сознавал, что, не успеет он оглянуться; у него будет полтораста тысяч фунтов. В Сомсе всегда были сильны чувства семейственности и чадолюбия; обманутые, заглушенные, они были глубоко спрятаны, но теперь, когда он был, как говорится, в цвете лет, они стали снова прорываться; и в последнее время, когда его увлечение молодой, бесспорно красивой девушкой конкретизировало их и как бы собрало в фокус, они стали истинным наваждением.

Девушка эта была француженка, по-видимому не склонная поступать опрометчиво или согласиться на неузаконенное положение. Да и самому Сомсу такая мысль претила. За долгие годы своей вынужденной холостой жизни ему приходилось сталкиваться с низменной стороной любви, тайно и всегда с отвращением, так как он был брезглив и обладал врожденным чувством законности и приличия. Он не хотел тайной связи. Свадьба в посольстве в Париже, несколько месяцев путешествия — и он привезет обратно Аннет, окончательно порвавшую с прошлым, правду сказать, не весьма импозантным, так как она всего-навсего вела бухгалтерию в ресторане своей матери в Сохо; он привезет ее обратно совершенно обновленную и шикарную, так как у нее, как у француженки, много вкуса и самообладания, и она будет царить у него в «Шелтере» близ Мейплдерхема. На Форсайтской Бирже и среди его загородных знакомых распространится слух, что он во время путешествия познакомился с очаровательной молодой француженкой и женился на ней. Женитьба на француженке — в этом есть известный cachet, это может даже показаться романтичным. Это его не страшило. Вот только его проклятое положение неразведенного мужа и неизвестность, согласится ли Аннет выйти за него, — этого вопроса он не решался касаться до тех пор, пока не будет в состоянии предложить ей вполне определенное и даже блестящее будущее.

Сидя в гостиной у своих теток, он рассеянно, краем уха слушал обычные вопросы: как здоровье его дорогого батюшки? Он, разумеется, не выходит из дому, ведь теперь уже становится свежо? Сомс должен непременно передать ему, что от этой боли в боку Эстер очень помог отвар Остролистника: припарки через каждые три часа, потом укутаться в красную фланель. И, может быть, ему понравится — они приготовили для него совсем маленькую баночку их лучшего варенья из чернослива — оно в этом году на редкость удалось и действует замечательно. Ах да, насчет Дарти, слышал ли Сомс, что у милочки Уинифрид большие неприятности с Монтегью? Тимоти полагает, что кто-нибудь должен вмешаться в это и заступиться за нее. Говорят — но пусть Сомс не считает это за совершенно достоверное, — что он подарил драгоценности Уинифрид какой-то ужасной танцовщице. Какой пример для юного Вэла, да еще как раз теперь, когда мальчик поступает в университет! И Сомс ничего не слышал об этом? Ах, ну, он непременно должен навестить сестру и узнать, в чем дело. А как он думает, эти буры действительно будут воевать? Тимоти ужасно беспокоится. Консоли стоят так высоко, и у него столько денег вложено в них. Как Сомс думает, они непременно должны упасть, если будет война? Сомс кивнул. Но ведь это, конечно, очень скоро кончится. Для Тимоти было бы ужасно, если бы это затянулось. И милому батюшке Сомса это было бы очень тяжело в его возрасте. К счастью, дорогой Роджер избавлен от этого ужасного испытания. И тетя Джули смахнула носовым платочком большую слезу, пытавшуюся взобраться на неизменную припухлость на ее левой, теперь уже совершенно дряблой, щеке: она вспомнила милого Роджера, какой он был выдумщик и как он любил тыкать ее булавками, когда они были совсем маленькие. Тут тетя Эстер, инстинктивно избегавшая всего неприятного, быстро переменила разговор: а как Сомс думает, мистера Чемберлена скоро сделают премьер-министром? Он бы мигом все это уладил. И она так была бы рада, если бы этого старого Крюгера сослали на остров св. Елены. Она так хорошо помнит, как пришло известие о смерти Наполеона и как дедушка был доволен. Разумеется, они с Джули — «мы тогда бегали в панталончиках, мой милый» — не много в этом смыслили.

Сомс взял протянутую ему чашку чаю и быстро выпил ее, закусив тремя миндальными бисквитиками, которыми славился дом Тимоти. Его бледная презрительная улыбка выступила отчетливее. Нет, правда же, его родственники остались безнадежными провинциалами, хоть и владеют чуть не целым Лондоном. Подумать только, старый Николае по-прежнему еще фритредер и член этой допотопной твердыни либерализма — клуба «Смена», хотя, само собой разумеется, почти все члены этого клуба теперь консерваторы, иначе он и сам бы не мог в него вступить, а Тимоти, говорят, все еще надевает ночной колпак. Тетя Джули опять заговорила. Милый Сомс так хорошо выглядит, ни чуточки не постарел с тех пор, как умерла дорогая тетя Энн; как они все тогда собрались вместе: дорогой Джолион, дорогой Суизин и дорогой Роджер. Она остановилась и смахнула слезу, которая на этот раз всползла на припухлость правой щеки. Слышал ли он… слышал он что-нибудь об Ирэн? Тетя Эстер красноречиво передернула плечами. Право же. Джули всегда что-нибудь скажет! Улыбка сбежала с лица Сомса, и он поставил чашку на стол. Ну вот, они сами коснулись того, о чем он думал заговорить, но, как ему ни хотелось открыться, он не в состоянии был воспользоваться предложенной ему возможностью.

Тетя Джули поспешно продолжала:

— Говорят, милый Джолион оставил ей эти пятнадцать тысяч сначала в полную собственность, но потом он, разумеется, решил, что это неудобно, и переписал в пожизненное пользование.

Слышал ли это Сомс? Сомс кивнул.

— Твой кузен Джолион теперь вдовец. Он ведь ее попечитель, ты, конечно, знаешь об этом?

Сомс покачал головой. Он знал, но не хотел, чтобы они думали, что это его интересует. Он не виделся с молодым Джолионом со дня смерти Боснии.

— Он, должно быть, теперь уже совсем пожилой, — задумчиво продолжала тетя Джули. — Позвольте-ка, он родился, когда твой дорогой дядюшка жил на Маунтстрит, задолго до того, как они поселились на СтэнхопГейт — в декабре сорок седьмого года, как раз перед этой ужасной революцией. Да, ему уж за пятьдесят! Подумать только! Такой хорошенький мальчик, мы все так гордились им, он ведь первый был.

Тетя Джули вздохнула, и прядь ее — правда, не совсем ее — волос выбилась из прически и повисла, так что тетя Эстер даже вздрогнула. Сомс встал; он сделал удивительное открытие. Старая рана, нанесенная его гордости, его самоуважению, не зажила. Он шел сюда, думая, что сможет заговорить об этом; он даже хотел поговорить о своем затруднительном положении, и — вот! Он бежит от этих напоминаний тети Джули, — прославившейся тем, что она всегда говорит некстати.

О, разве Сомс уже уходит? Сомс улыбнулся чуть-чуть мстительно и сказал:

— Да. До свидания. Кланяйтесь дяде Тимоти.

И, приложившись холодным поцелуем к обоим лбам с бесчисленными морщинками, которые, казалось, льнули и липли к его губам, словно томясь желанием быть разглаженными его поцелуем, он вышел, провожаемый ласковыми взглядами. Дорогой Сомс, как это мило, что он зашел сегодня, когда они чувствуют себя не совсем…

С щемящим чувством раскаяния Сомс спустился по лестнице, где всегда стоял приятный запах камфары, портвейна и дома, в котором запрещены сквозняки. Бедные старушки — он не хотел их обидеть! На улице он тотчас же позабыл о них, снова охваченный воспоминаниями об Аннет и мыслью о проклятых путах, связывающих его. Почему он тогда же не покончил с этим, не добился развода, когда этот несчастный Босини попал под колеса, ведь у него было сколько угодно улик! Свернув, он направился к своей сестре Уинифрид Дарти на Грин-стрит, Мейфер.

Глава 2

СВЕТСКИЙ ЧЕЛОВЕК УХОДИТ СО СЦЕНЫ
То, что светский человек, столь подверженный превратностям судьбы, как Монтегью Дарти, все еще жил в доме, в котором он прожил по крайней мере двадцать лет, было бы много более удивительно, если бы арендная плата, налоги и ремонт этого дома не оплачивались его тестем. Этим простым и в некотором роде коммерческим способом Джемс Форсайт обеспечил своей дочери и внукам известную устойчивость существования. В конце концов есть нечто действительно неоценимое в надежной крыше над головой такого стремительного спортсмена, как Дарти. Вплоть до событий, разыгравшихся за эти последние дни, он целый год вел себя неестественно мирно. Секрет был в том, что он приобрел на половинных началах кобылу Джорджа Форсайта, который, к ужасу Роджера, ныне успокоившегося в могиле, неуклонно продолжал играть на скачках. Запонка, дочь Страдальца и Огненной Сорочки и внучка Подвязки; была гнедая кобыла трех лет от роду, которая по ряду причин еще ни разу не обнаружила своей истинной формы. Когда Дарти почувствовал себя полуобладателем этого подающего высокие надежды животного, весь его идеализм, скрытый где-то глубоко в нем, как и во всяком другом человеке, ожил и в течение долгих месяцев помогал ему держаться с пламенной стойкостью. Когда у человека появляется надежда на что-то хорошее, ради чего стоит жить, удивительно, до чего он может стать трезвым, а то, что было у Дарти, было безусловно хорошо: три к одному на осеннем гандикапе, при котировке двадцать пять к одному. Допотопный рай был просто убожеством по сравнению с этим — все надежды Дарти держались на Запонке от Огненной Сорочки. И не одни надежды — куда больше зависело от этого отпрыска Подвязки! В сорок пять лет, в этом беспокойном возрасте, опасном для Форсайтов — и хотя, может быть, менее отличающемся от какого-либо другого возраста для Дарти, но все же опасном и для них, — Монтегью избрал объектом своих неугомонных прихотей некую танцовщицу. Это было серьезное увлечение; но без денег, и при этом без порядочного количества денег, любовь их грозила остаться не менее эфемерной, чем ее балетные юбочки, а у Дарти никогда не было денег; он влачил жалкое существование на то, что ему удавалось выпросить или занять у Уинифрид, женщины с характером, которая терпела его, потому что он был отцом ее детей и из чувства еще не совсем угасшего восхищения перед этими ныне исчезающими чарами с Уордер-стрит, пленившими ее в юности. Она и всякий, кто способен был дать ему взаймы, да еще его проигрыши в карты и на скачках (удивительно, как некоторые люди умеют извлекать выгоду из своих проигрышей) были единственным источником его доходов; Джемс стал слишком стар и раздражителен, чтобы к нему можно было подъехать, а Сомс был чудовищно неприступен. Можно сказать без всякого преувеличения, что Дарти в продолжение нескольких месяцев жил одной надеждой. Он никогда не любил деньги ради денег и презирал Форсайтов с их увлечением инвестициями, хотя и старался извлечь из них пользу, елико возможно. Он ценил в деньгах то, что на них можно купить, — ощущения.

— Истинный спортсмен не интересуется деньгами, — обычно говорил он, занимая двадцать пять фунтов, когда не было смысла пытаться занять пятьсот. Было что-то восхитительное в Монтегью Дарти. Он был, как говорил Джордж Форсайт, истинный «одуванчик».

Утро того дня, в который должны были состояться скачки, взошло ясное, светлое, — утро последнего сентябрьского дня; Дарти, накануне приехавший в Ньюмаркет, облачился в безупречный клетчатый костюм и поднялся на пригорок взглянуть, как его половину кобылы показывают на легком галопе. Если она придет — три тысячи чистоганом у него в кармане, скромная награда за терпение и трезвость всех этих месяцев надежд, пока ее готовили к состязанию. Но поставить больше он был не в состоянии. Может, ему переуступить свою ставку, а разницу поставить в восьми к одному, как она котируется сегодня? Только одна эта мысль и занимала его, пока он стоял на пригорке, и жаворонки пели над ним и холмы, поросшие травой, благоухали, а хорошенькая кобылка, вскидывая голову, прохаживалась внизу, лоснящаяся, как атлас. В конце концов, если он проиграет, платить будет не он, а если переуступит и поставит в восьми к одному, выигрыш его сократится до полутора тысяч — сумма едва ли достаточная, чтобы приобрести танцовщицу. Но еще сильнее подзадоривал его присущий всем Дарти азарт игрока. И, повернувшись к Джорджу, он сказал:

— Лошадка классная. Она возьмет, можно ручаться. Ставлю в лоб, на первое место.

Джордж, который поставил и в том и в другом заезде и еще в нескольких других и рассчитывал выиграть, как бы ни повернулось дело, усмехнулся на него с высоты своего внушительного роста и сказал только: «Хо! Xo! Пошел, голубчик!», — потому что после тяжелой школы, которую он прошел на деньги вечно сокрушавшегося Роджера, его форсайтская натура теперь помогала ему входить в роль собственника.

Бывают в жизни людей минуты разочарований, которые чувствительный повествователь не решится описывать. Достаточно сказать, что дело провалилось. Запонка не пришла. Надежды Дарти рухнули.

В промежуток времени между этими событиями и днем, когда Сомс направился на Грин-стрит, чего только не произошло!

Когда человек с характером Монтегью Дарти занимается в течение нескольких месяцев самообузданием с благочестивыми целями и не получает награды, он не умирает, проклиная бога, а проклинает бога и остается жить на горе своему семейству.

Уинифрид, отважная, хотя и несколько слишком светская женщина, терпеливо выдерживавшая неприятельский натиск своего супруга ровно двадцать один год, никогда не могла себе представить, что он дойдет до того, до чего он дошел. Подобно многим женам, она считала, что уже испытала самое худшее; но она еще не знала его сорокапятилетним, когда он, как и другие мужчины в эти годы, почувствовал: «Теперь или никогда». Заглянув второго октября в свою шкатулку с драгоценностями, она пришла в ужас» обнаружив исчезновение венца и гордости своей женской славы — жемчугов, которые Монтегью подарил ей в восемьдесят шестом году, когда родился Бенедикт, и за которые Джемс весной восемьдесят седьмого года принужден был заплатить во избежание скандала. Она сейчас же заявила об этом своему супругу. Он пренебрежительно фыркнул: «Найдутся!» И только после того, как она резко сказала: «Отлично, Монти, в таком случае я сама пойду в Скотланд-Ярд», — он согласился заняться этим делом. Увы, случается иногда, что серьезное и стойкое намерение осуществить великое дело неожиданно нарушается выпивкой. Когда Дарти ночью вернулся домой, море ему было по колено и утаить что-либо он был совершенно не в состоянии. В обычных условиях Уинифрид просто заперлась бы на ключ, предоставив ему проспаться, но мучительное беспокойство о судьбе жемчугов заставило ее дождаться его. Вынув из кармана маленький револьвер и опершись на обеденный стол, он тут же заявил ей, что ему совершенно наплевать, ж-живет она или н-не живет, покуда она не скандалит; но что сам он устал — от жизни. Уинифрид, стоя по другую сторону стола, ответила:

— Перестань паясничать, Монти. Ты был в Скотланд-Ярде?

Приставив к груди револьвер, Дарти несколько раз нажал гашетку. Револьвер оказался незаряженным. С проклятием бросив его на пол, он пробормотал:

— Р-ради детей! — и упал в кресло.

Уинифрид подобрала револьвер и дала Дарти содовой воды. Напиток оказал на него магическое действие. Жизнь его з-загублена. Уинифрид его н-никогда не п-понимала. Если он не имеет права взять ж-жемчуг, который он ей с-сам подарил, то кто же имеет? Он у той девочки, у испанки. Если Уинифрид в-возражает, он ей перережет горло. А что тут такого? (Так, должно быть, и возникло это знаменитое выражение, ибо темны источники даже самых классических изречений.)

Уинифрид, которая прошла суровую школу искусства владеть собой, посмотрела на него и сказала:

— Девочка? Испанка? Ты хочешь сказать, эта девка, которую мы видели в «Пандемониуме»? Ну что же, значит ты — вор и мерзавец.

Это была последняя капля, переполнившая болезненноотягченное сознание; вскочив с кресла, Дарти схватил же» ну за руку и, вспомнив подвиги своего детства, начал выворачивать ей пальцы. Уинифрид выдержала мучительную боль со слезами на глазах, но не проронив ни звука. Улучив минуту, когда он ослабел, она выдернула руку; потом, встав снова по ту сторону стола, сказала сквозь зубы:

— Ты, Монти, предел всему. (Несомненно, это выражение употреблялось впервые — так-то под влиянием обстоятельств формируется язык.)

Оставив Дарти, у которого на темных усах выступила пена, Уинифрид поднялась к себе, заперлась на ключ, подержала руку в горячей воде, потом легла и всю ночь, не смыкая глаз, думала о своих жемчугах, украшающих шею другой, и о том внимании, которым был, по-видимому, награжден за это ее супруг.

Светский человек проснулся с чувством, что он погиб для света, смутно вспоминая, что его, кажется, назвали «пределом». Он с полчаса просидел в том самом кресле, где он проспал ночь, — это были, вероятно, самые несчастные полчаса в его жизни, потому что даже для Дарти конец представляет собой нечто трагическое, а он понимал, что дошел до конца. Никогда больше не будет он спать у себя в столовой и просыпаться с рассветом, пробивающимся сквозь занавеси, купленные Уинифрид у Никкенса и Джарвейса на деньги Джемса. Никогда больше не будет он, приняв горячую ванну, есть крепко наперченные почки за этим столом палисандрового дерева. Он достал из кармана фрака бумажник. Там было четыреста фунтов в пяти— и десятифунтовых бумажках — остаток суммы за проданную им накануне Джорджу Форсайту половину кобылы, к которой тот, изрядно выиграв в нескольких заездах, не проникся, подобно Дарти, внезапным отвращением. Послезавтра балетная труппа отправляется в Буэнос-Айрес, и он поедет с ними. За жемчуг с ним еще не расплатились; все еще кормили закуской.

Он тихонько поднялся наверх. Не осмеливаясь принять ванну и побриться (к тому же вода, конечно, холодная), он переоделся и бесшумно уложил все, что мог. Жалко было оставлять столько сверкающих лаком ботинок, но чем-нибудь всегда приходится жертвовать. Неся в каждой руке по чемодану, он вышел на площадку лестницы. В доме было совсем тихо, в доме, где у него родилось четверо детей. Странное это было ощущение — стоять у дверей спальни жены, в которую он когда-то был влюблен, если и не любил, и которая назвала его «пределом». Он ожесточил себя, повторив ее фразу, и на цыпочках прошел дальше; но пройти мимо следующей двери было тяжелее. Это была спальня его дочерей. Мод в школе, но Имоджин сейчас лежит там, и осовевшие глаза Дарти увлажнились. Из всех четверых она больше всех была похожа на него своими темными волосами и томными черными глазами. Только еще распускается, прелестная крошка! Он опустил на пол оба чемодана. Это почти формальное отречение от своих отцовских прав было для него очень мучительно. Утренний свет падал на лицо, искаженное истинным волнением. Не какое-либо ложное чувство раскаяния обуревало его, но естественное отцовское чувство и грустное сознание «никогда больше». Он провел языком по губам, и полная нерешительность парализовала на мгновение его ноги в клетчатых брюках. Тяжело, так тяжело, когда человек вынужден покинуть свой родной дом!

— Проклятье! — пробормотал он. — Я никогда не думал, что до этого дойдет.

По шуму наверху он понял, что прислуга встает; и, схватив оба чемодана, на цыпочках стал спускаться по лестнице. Щеки его были влажны от слез, и это несколько утешало его, словно подтверждая искренность его жертвы. Он задержался немного внизу, чтобы уложить все своя сигары, кое-какие бумаги, шапокляк, серебряный портсигар, путеводитель Рэффа. Потом, налив стакан виски с содовой водой и закурив папироску, он остановился в нерешительности перед фотографией в серебряной рамке, изображавшей обеих его дочерей. Фотография принадлежала Уинифрид. «Ничего, подумал он, — она может их снять еще раз, а я не могу!» — и сунул ее в чемодан. Потом, надев шляпу, пальто и прихватив еще два пальто, свою лучшую бамбуковую трость и зонтик, он отпер входную дверь. Бесшумно закрыв ее за собой, он вышел на улицу, нагруженный, как никогда в жизни, и свернул за угол подождать, пока покажется ранний утренний кэб.

Так на сорок пятом году жизни Монтегью Дарти покинул дом, который он называл своим.

Когда Уинифрид сошла вниз и обнаружила, что его нет, первым ее чувством была глухая злоба, что вот он улизнул от ее упреков, которые она в эти долгие бессонные часы тщательно припасала для него. Конечно, он уехал в Ньюмаркет или в Брайтон и, наверно, с этой женщиной. Какая гадость! Вынужденная сдерживаться перед Имоджин и прислугой и чувствуя, что нервы ее отца не выдержат этой истории, она не утерпела и днем отправилась к Тимоти, чтобы под великим секретом рассказать теткам Джули и Эстер о пропаже жемчуга. Только на следующее утро она заметила исчезновение фотографии. Что это могло значить? Тщательное обследование остатков имущества ее супруга убедило ее в том, что он уехал без намерения вернуться. Когда это убеждение окончательно окрепло, она, стоя посреди спальни среди выдвинутых со всех сторон ящиков, попыталась уяснить себе, что она, собственно, чувствует. Это было очень нелегко! Хотя Монти и был «пределом», он все же был ее собственностью, и она при всем желании не могла не чувствовать себя обедневшей. Остаться вдовой и в то же время не совсем вдовой в сорок два года, с четырьмя детьми! Сделаться предметом сплетен, соболезнований! Кинулся в объятия испанской девки! Воспоминания, чувства, которые она считала давно угасшими, ожили в ней, мучительные, цепкие, злые. Машинально задвинула она один ящик за другим, прошла к себе в спальню, легла на кровать и зарылась лицом в подушки. Она не плакала. Что пользы плакать? Когда она встала, чтобы сойти вниз к завтраку, она почувствовала, что утешить ее могло бы только одно: присутствие Вэла. Вэл, ее старший сын, который через месяц должен был поступить в Оксфорд на средства Джемса, сейчас находился в Литлхэмтоне, где преодолевал последние барьеры со своим репетитором, галопом готовясь к экзаменам, как говорил он, заимствуя выражения у отца. Она распорядилась, чтобы ему дали телеграмму.

— Мне надо заняться его костюмами, — сказала она Имоджин. — Я не могу отправить его в Оксфорд одетым кое-как. Там на это очень обращают внимание.

— У Вэла масса костюмов, — ответила Имоджин.

— Я знаю, но их нужно пересмотреть, привести в порядок. Я надеюсь. Что он приедет.

— Можешь быть уверена, мама, пулей примчится. Но только он, вероятно, провалится на экзамене.

— Тут уж я ничего не могу поделать, — сказала Уинифрид. — Мне нужно, чтобы он был здесь.

Кинув на мать невинно-проницательный взгляд, Имоджин промолчала. Конечно, тут замешан отец. В шесть часов Вэл действительно «примчался пулей».

Представьте себе помесь Форсайта с повесой — это и будет юный Публиус Валериус Дарти. Из юноши с таким именем вряд ли могло получиться что-нибудь иное. Когда он родился, Уинифрид, пылая возвышенными чувствами и жаждой оригинальности, решила, что назовет своих детей так, как еще никто не называл. (Какое счастье, — думала она теперь, — что она не назвала Имоджин Фисбой.) Но имя Вала было изобретением Джорджа Форсайта, который всегда слыл остряком. Случилось так, что Дарти, спустя несколько дней после рождения своего сына и наследника, обедал с Джорджем и рассказал ему о высоких замыслах Уинифрид.

— Назовите его Катон, — сказал Джордж, — это будет здорово пикантно.

Он как раз в этот день выиграл десятку на лошадь, которая так называлась.

— Катон! — повторил Дарти. (Они были слегка навеселе, как принято было говорить даже и в то время.) — Это не христианское имя.

— Эй! — крикнул Джордж лакею в коротких штанах и чулках. — Принесите-ка из библиотеки Британскую энциклопедию на букву К.

Лакей принес.

— Вот оно! — сказал Джордж, тыкая сигарой. — Катон Публиус Валериус, чистокровный, сын Лидии и Виргилия. Вот как раз то, что вам нужно. Публиус Валериус вполне христианское имя.

Дарти, вернувшись домой, сообщил об этом Уинифрид. Она пришла в восторг. Это было так шикарно. И младенца окрестили Публиус Валериус, хотя впоследствии выяснилось, что этот Катон был не самый знаменитый. Однако в 1890 году, когда маленькому Публиусу было около десяти лет, слово «шикарно» вышло из моды, и на

смену ему пришло благоразумие; Уинифрид начали одолевать сомнения. Эти сомнения превратились в уверенность, когда сам маленький Публиус вернулся из школы после первого полугодия, горько жалуясь, что ему жить не дают, называют его Пубби. Уинифрид, женщина решительная, немедленно поместила его в другую школу и переименовала Вэлом, так что Публиус исчез даже из инициалов.

В девятнадцать лет это был стройный веснушчатый юноша с большим ртом, светлыми глазами с длинными темными ресницами, с обаятельной улыбкой, с весьма обширными знаниями того, чего ему не следовало знать, и полным неведением того, что знать полагалось. Редко кто из мальчиков был так близок к исключению из школы — милый бездельник. Поцеловав мать и ущипнув Имоджин, он побежал наверх, прыгая через три ступеньки; затем, уже переодетый к обеду, спустился вниз, прыгая через четыре. Ему ужасно досадно, но его репетитор, который тоже приехал в Лондон, пригласил его обедать в Оксфорд-и-Кэмбоидж-Клуб»; отказаться неудобно, старик обидится. Уинифрид, огорченная и в то же время польщенная, отпустила его. Ей хотелось, чтобы он остался дома, но ей было приятно, что наставник так любит его. Уходя, он подмигнул Имоджин.

— Да, мама, — сказал он, — я видел у кухарки куликовые яйца, оставьте мне парочку к вечеру, я с удовольствием поужинаю. Да, кстати, у тебя нет денег? Мне пришлось занять пятерку у старика Снобби.

Уинифрид, глядя на него с любовной проницательностью, ответила:

— Но, дорогой мой, нельзя же так сорить деньгами, и во всяком случае ты не должен платить сегодня вечером: ты же его гость. («Какой он очаровательный и стройный в этой белой жилетке, и эти густые темные ресницы!»)

— Но мы, может быть, пойдем в театр, мама, и я думаю, что мне придется заплатить за билеты, у него насчет монеты слабо.

Уинифрид, протянув ему пятифунтовую бумажку, сказала:

— Ну хорошо, может быть, действительно лучше отдать ему, но в таком случае ты не должен платить за билеты.

Он сунул бумажку в карман.

— Если бы мне и пришлось, я не смог бы. До свидания, мам.

Он вышел, высоко задрав голову в лихо сдвинутой набок шляпе, жадно вдыхая воздух Пикадилли, как молодой пес, выпущенный на волю. Чудно повезло! После этой грязной, скучной дыры очутиться здесь!

Он встретился со своим наставником, правда, не в «Оксфорд-и-Кэмбридж-Клубе», а и «Клубе Козла». Наставник оказался всего на год старше его — красивый юноша: прекрасные карие глаза, гладко причесанные темные волосы, маленький рот, овальное лицо, томный, безукоризненный, хладнокровный до последней степени, один из тех молодых людей, которые без труда приобретают моральное влияние на своих сверстников. Он чуть не вылетел из школы за год до Вала, провел последний год в Оксфорде и Валу казался окруженным ореолом. Его звали Крум, и не было человека, который бы умел тратить деньги быстрее. Казалось, это было его единственной целью в жизни, что совершенно ослепляло юного Вала, в котором Форсайт, однако, держался иного мнения, удивляясь время от времени, где же, собственно, то, за что они платили деньги.

Они мирно пообедали, стильно и со вкусом, выпили каждый по бутылке вина и, выйдя из клуба, попыхивая сигарами, отправились в «Либерти» в кресла первого ряда. Звуки веселых куплетов, зрелище очаровательных ножек затуманивались и пропадали для Вала за неотвязными мыслями о том, что ему никогда не сравняться с Крумом в его спокойном дендизме. Мечты о недостижимом идеале смущали его душу, а когда это происходит, всегда бывает как-то не по себе. Конечно, у него слишком большой рот, не безукоризненный покрой жилета, брюки не обшиты тесьмой, а на его перчатках цвета, лаванды нет черных простроченных стрелок. Кроме того, он слишком много смеется; Крум никогда не смеется, он только улыбается, так что его прямые темные брови слегка приподнимаются, образуя треугольник над опущенными веками. Нет, ему никогда не сравняться с Крумом! А все-таки это замечательно веселый спектакль, и Цинги я Дарк прямо великолепна! В антрактах Крум посвящал его в подробности частной жизни Цинтии, и Вал сделал мучительное открытие, что Крум, если захочет, может пройти за кулисы. Ему так хотелось сказать: «Послушай, возьми меня с собой», но он не смел из-за своих несовершенств, и от этого последние два акта чувствовал себя просто несчастным. При выходе Крум сказал:

— Еще полчаса до закрытия театров, поедем в «Пандемониум».

Они взяли кабриолет, чтобы проехать сто ярдов, и места по семь шиллингов шесть пенсов, хотя намеревались стоять, и прошли в зал. Вот в таких именно мелочах, в этом полном пренебрежении к деньгам, проявлялась эта столь восхитительная утонченность Крума. Балет подходил к концу и шел в последний раз, поэтому в зале была невыразимая давка. Мужчины и женщины в три ряда столпились у барьера. Вихрь и блеск на сцене, полумрак, смешанный запах табака и женских духов, вся эта увлекательная прелесть толчеи, свойственная увеселительным местам, разогнали идеалистические грезы Вэла. Он восхищенно заглянул в лицо какой-то молодой женщине, обнаружил, что она не так уж молода, и быстро отвел глаза. Бедная Цинтия Дарк! Рука молодой женщины нечаянно задела его руку; на него пахнуло запахом мускуса и резеды. Опустив ресницы, Вэл украдкой покосился на нее. Может быть, она все-таки молодая. Она наступила ему на ногу и попросила извинения. Он сказал:

— Пожалуйста; не правда ли, какой чудный балет?

— О, он мне уже надоел, а вам неужели нет?

Юный Вэл улыбнулся своей открытой очаровательной улыбкой. Дальше он не пошел — все это было для него еще мало убедительно. Форсайт в нем требовал большей определенности. А на сцене вихрем кружился» балет, точно в калейдоскопе, белый, ярко-розовый, изумрудно-зеленый, фиолетовый, и вдруг все сразу застыло неподвижной сверкающей пирамидой. Взрыв аплодисментов — все кончилось. Коричневый занавес закрыл сцену. Тесный полукруг мужчин и женщин у барьера разорвался, рука молодой женщины прижалась к руке Вэла. Чуть-чуть поодаль вокруг какого-то господина с розовой гвоздичкой в петлице царило необычайное оживление. Вэл снова украдкой покосился на молодую женщину, глядевшую в ту сторону. Трое мужчин, взявшись под руки, нетвердой походкой вышли из круга. У того, который шел посередине, были темные усы, розовая гвоздичка в петлице и белый жилет; он слегка пошатывался на ходу. Голос Крума, ровный и спокойный, произнес:

— Взгляни-ка на этого пшюта, здорово он навинтился!

Вэл обернулся; «пшют», высвободив руку, показывал пальцем прямо на них. Голос Крума, как всегда ровный, сказал:

— Он, по-видимому, знает тебя!

«Пшют» крикнул:

— Алло, полюбуйтесь-ка, друзья! Этот юный шалопай — мой сын!

Вэл увидел: это был его отец. Он готов был провалиться сквозь малиновый ковер. Не из-за того, что они встретились с ним в таком месте, не из-за того даже, что отец «навинтился»; а из-за этого слова «пшют», которое в эту минуту, словно откровение, показалось ему неопровержимой истиной. Да, отец его действительно имел вид пшюта — красивое смуглое лицо, эта розовая гвоздичка в петлице и развязная, самоуверенная походка! Не говоря ни слова, Вэл нырнул за спину молодой женщины и бросился вон из зала. Он услышал позади себя оклик: «Вэл!», быстро сбежал по покрытой толстым ковром лестнице мимо капельдинеров — и прямо в сквер.

Стыдиться родного отца — это, пожалуй, самое тяжелое, что может пережить юноша. Бежавшему без оглядки Вэлу казалось, что карьера его кончилась, не успев и начаться. Ну как же он после этого будет жить в Оксфорде среди этих молодых людей, среди этих блестящих приятелей Крума, которые теперь все узнают, что его отец пшют? И внезапно он возненавидел Крума. А кто такой этот Крум, скажите пожалуйста? Если бы в эту минуту Крум очутился около него, он несомненно сшиб бы его с тротуара. Родной отец, его родной отец! Рыдание сдавило ему горло, и он глубже засунул руки в карманы пальто. К черту Крума! Его охватило безрассудное желание побежать назад, разыскать отца и пройтись с ним под руку перед Крумом. Но он тотчас подавил это желание и зашагал дальше по Пикадилли. Молодая женщина преградила ему дорогу.

— Ты, цыпка, кажется, сердишься на что-то?

Он отскочил от нее, увернулся и сразу остыл. Если Крум посмеет только заикнуться об этом, он его так вздует, что отобьет у него охоту болтать. Он прошел шагов сто, успокоившись на этой мысли, но потом его снова охватило полное отчаяние. Это совсем не так просто! Он вспомнил, как в школе, когда чьи-нибудь родители не подходили под установленную мерку, как это всегда клеймило мальчика. Это то, чего никогда с себя не смоешь. Почему его мать вышла замуж за отца, если он пшют? Это так несправедливо, прямо-таки бесчестно: дать ему в отцы пшюта. Но самое худшее во всем этом было то, что, когда Крум произнес это слово, он почувствовал, что и сам уже давно безотчетно сознавал, что отец его не настоящий джентльмен. Это самое ужасное, что он когда-либо испытал за всю свою жизнь, ужаснее всего, что кому-либо случалось переживать. Удрученный как никогда, он дошел до Грин-стрит и открыл дверь похищенным когда-то ключом. В столовой на столе были аппетитно приготовлены куриные яйца, нарезанный ломтиками хлеб и масло, а на дне графина немножко виски — как раз столько, как думала Уинифрид, чтобы он мог почувствовать себя мужчиной. Ему стало тошно, когда он увидел все это, и он поднялся наверх.

Уинифрид услышала его шаги и подумала: «Милый мальчик уже вернулся. Слава богу! Если он пойдет по стопам отца, я просто не знаю, что я буду делать Но нет, этого не будет, он весь в меня. Дорогой мой Вэл!»

Глава 3

СОМС СОБИРАЕТСЯ ЧТО-ТО ПРЕДПРИНЯТЬ
Когда Сомс вошел в маленькую гостиную своей сестры, отделанную в стиле Людовика XV, с крошечным балкончиком, всегда украшенным летом цветущей геранью, а теперь заставленным горшками с lilium auratum, его поразила неподвижность человеческого бытия. Все здесь выглядело совершенно так же, как в первый его визит к молодоженам Дарти двадцать один год назад. Он сам выбирал обстановку для этой комнаты и сделал это так основательно, что никакие приобретения в дальнейшем не могли изменить ее атмосферу. Да, он хорошо устроил свою сестру, и это для нее было очень существенно. В самом деле, для Уинифрид было очень важно, что после стольких лет жизни с Дарти она еще сохранила хорошую обстановку. С самого начала Сомс угадал истинную натуру Дарти под этой напускной добропорядочностью, savoir faire и привлекательной внешностью, которые так пленили Уинифрид, ее мать и даже Джемса, что те совершили роковую ошибку — позволили этому молодцу жениться на их дочери, хотя он не принес в дом решительно ничего.

Уинифрид, которую Сомс заметил уже после обстановки, сидела за своим бюро-буль с письмом в руке. Она встала и пошла ему навстречу. Высокая, с него ростом, с выдающимися скулами, прекрасно одетая, но что-то в ее лице встревожило Сомса. Она скомкала письмо в руке, потом, по-видимому передумав, протянула его Сомсу. Он был не только ее братом, но и поверенным в делах. На листе почтовой бумаги «Айсиум-Клуба» Сомс прочел следующее:

«Вам больше неудастся оскорблять меня в моем собственном. Завтра я покидаю Англию. Карта бита. Мне надоело терпеть Ваши оскорбления. Вы сами меня довели. Ни один уважающий себя человек не сможет этого вынести. Я больше ничем не буду Вас беспокоить — Прощайте. Я взял фотографию девочек. Скажите им, что я их целую. Мне совершенно безразлично, что будут говорить Ваши родственники. Это дело их рук. Я собираюсь начинать новую жизнь. М. Д.»

На этом письме, написанном, по-видимому, после хорошего обеда, красовалось еще не совсем высохшее пятно. Сомс взглянул на Уинифрид — пятно от слез, ясно, — и он подавил готовые было вырваться слова: «Скатертью дорожка!» Потом у него мелькнула мысль, что это письмо ставит ее в то самое положение, из которого он так хочет выпутаться: положение неразведенного Форсайта.

Уинифрид, отвернувшись, нюхала маленький флакончик с золотой пробкой. Глухая жалость, смутное ощущение обиды шевельнулось в сердце Сомса. Он пришел к ней поговорить о своем положении, рассчитывая встретить сочувствие, и вот, оказывается, она сама в таком же положении, и, конечно, ей хочется поговорить об этом, и она ждет сочувствия от него. И всегда так! Никому, по-видимому, даже в голову не приходит, что у него могут быть свои неприятности и интересы. Он сложил письмо пятном внутрь и сказал:

— Что все это значит?

Уинифрид спокойным голосом рассказала ему историю с жемчугом.

— Как ты думаешь. Сомс, он действительно уехал? Ты видишь, в каком состоянии он писал это письмо.

Сомс, когда ему чего-нибудь очень сильно хотелось, заискивал перед судьбой, делая вид, что не верит в счастливый исход; поэтому он ответил:

— Не думаю, вряд ли. Я могу попытаться навести справки в его клубе.

— Если Джордж там, он, конечно, знает, — сказала Уинифрид.

— Джордж? — сказал Сомс. — Я видел его сегодня на похоронах.

— Тогда, значит, он сейчас, наверное, в клубе.

Сомс, здравый смысл которого невольно приветствовал догадливость сестры, нехотя сказал:

— Хорошо, я могу заехать туда. Ты что-нибудь сообщала на Парк-Лейн?

— Я рассказала Эмили, — ответила Уинифрид, сохранившая «шикарную» привычку называть мать по имени. — С папой мог случиться припадок.

Действительно, все мало-мальски неблагополучное от Джемса теперь скрывали… Окинув последний раз взглядом обстановку, словно оценивая действительное положение сестры, Сомс вышел и направился к Пикадилли. Спускались сумерки, тянуло холодком октябрьского тумана. Он шел быстро, с замкнутым и сосредоточенным видом. Нужно поскорей разделаться с этим, он сегодня собирался пообедать в Сохо. Узнав от швейцара «Айсиум-Клуба», что мистера Дарти не было сегодня. Сомс, бегло взглянув на него, решил спросить, здесь ли мистер Джордж Форсайт. Оказалось, что здесь. Сомс, недолюбливавший своего кузена Джорджа, ибо ему всегда казалось, что тот не прочь поиздеваться над ним, последовал за лакеем, несколько утешая себя мыслью, что Джордж только что схоронил отца. Он, вероятно, получит тысяч тридцать, не считая того, что у Роджера вложено в дело и с чего не взимается налог на наследство. Он нашел Джорджа за столиком; сидя в глубине оконной ниши, Джордж поглядывал на улицу поверх стоящего перед ним наполовину опустевшего блюда с пончиками. Его высокая, массивная, одетая в черное фигура возвышалась почти зловеще, сохраняя в то же время сверхъестественную подтянутость спортсмена. Со слабой усмешкой на мясистом лице он сказал:

— Алло, Сомс! Хочешь пончик?

— Нет, благодарю, — пробормотал Сомс, вертя шляпу в руках и придумывая, что бы ему сказать такое подходящее и сочувственное. — Как здоровье твоей матушки?

— Благодарю, — сказал Джордж, — так себе. Тысячу лет тебя не видел. На скачки ты не ходишь. Как дела в Сити?

Сомс, чувствуя, что сейчас посыпятся остроты, уклонился от ответа и сказал:

— Я пришел тебя спросить относительно Дарти. Я слышал, что он…

— Упорхнул! Укатил в Буэнос-Айрес с красоткой Лолой. Счастье для Уинифрид и малюток Дарти. Вот уж сокровище!

Сомс кивнул. Несмотря на взаимную неприязнь, двоюродные братья проникались друг к другу родственными чувствами, когда дело доходило до Дарти.

— Дядя Джемс может теперь спать спокойно, — сказал Джордж. — А тебя он, верно, тоже здорово пощипал.

Сомс улыбнулся.

— Да, ты его правильно угадал, — дружелюбно продолжал Джордж. — Это сущий лоботряс. За малышом Валом нужно хорошенько присматривать. Мне всегда было жаль Уинифрид. Мужественная женщина.

Сомс снова кивнул.

— Мне надо вернуться к ней, — сказал он. — Она хотела знать наверно. Теперь можно будет предпринять что-нибудь. Я думаю, здесь не может быть ошибки?

— Верно, как алфавит, — сказал Джордж (он изобрел немало таких странных выражений, которые потом приписывались другим). — Вчера вечером он был пьян как сапожник; но все-таки уехал сегодня утром, отплыл на «Тускароре», — и, вытащив карточку, Джордж насмешливо прочел: — «Мистер Монтегью Дарти, Буэнос-Айрес, до востребования». Я бы поторопился действовать, будь я на твоем месте. И надоел же он мне вчера!

— Да, — сказал Сомс, — но это не так-то просто. — И, уловив в глазах Джорджа, что он напомнил ему о своей собственной истории, он встал и протянул ему руку. Джордж тоже встал.

— Кланяйся Уинифрид и, если хочешь знать мое мнение, не медли, выпускай ее в ближайшем гандикапе на развод.

На пороге Сомс обернулся и искоса посмотрел на него. Джордж снова уселся, глядя прямо перед собой. Он казался таким огромным и одиноким в своем черном костюме. Сомс никогда не видел его таким смирным. «По-видимому, он все-таки огорчен, — подумал он. — Они, верно, получили, если подсчитать все, тысяч по пятьдесят каждый. Им следовало бы сообща сохранить дело. Если будет война, недвижимость обесценится. Впрочем, дядя Роджер был предусмотрительный человек». И образ Аннет возник перед ним в сгущающейся уличной мгле: ее каштановые волосы, голубые глаза с темными ресницами, свежие губы и щеки, полные, цветущие, несмотря на лондонские туманы, ее изящная фигура француженки. «Пора что-то предпринять!» — подумал он. У подъезда дома Уинифрид он встретил Вэла, и они пошли вместе. Внезапно у Сомса мелькнула идея. Его кузен Джолион — попечитель Ирэн; первый шаг, который необходимо сделать, это поехать в Робин-Хилл и повидаться с ним. Робин-Хилл! Странное, удивительно странное чувство пробудили в нем — эти слова! Робин-Хилл, дом, который Босини выстроил для него и для Ирэн, дом, в котором они никогда не жили, — роковой дом! И теперь в нем живет Джолион. Гм! И внезапно он вспомнил: говорят, у него сын в Оксфорде! Почему бы не захватить с собой Вэла и не познакомить их? Вот и предлог! Это будет не так явно, вот именно не так явно! И, поднимаясь с Вэлом по лестнице, он сказал ему:

— У тебя есть кузен в Оксфорде, ты его никогда не видел. Я хочу захватить тебя с собой — я завтра поеду к ним, вы познакомитесь. Для тебя это может оказаться полезным.

И так как Вэл не изъявил по этому поводу никакой радости, Сомс, не давая ему возразить, прибавил:

— Я заеду за тобой после завтрака. Это недалеко — за городом, тебе это доставит удовольствие.

На пороге гостиной он с усилием вспомнил, что шаги, которые ему в данный момент надлежит предпринять, касаются не его, а Уинифрид.

Уинифрид по-прежнему сидела за своим бюро-буль.

— Действительно, это так, — сказал он, — он отправился в Буэнос-Айрес, уехал сегодня утром, нужно устроить за ним слежку, как только он сойдет на берег. Я сейчас же дам каблограмму. Иначе нам это будет стоить уйму денег. В таких случаях чем раньше начать действовать, тем лучше. Я до сих пор жалею, что я не… — он остановился и искоса взглянул на безмолвствующую Уинифрид. — Кстати, могла бы ты доказать его жестокое обращение с тобой?

Уинифрид безжизненным голосом ответила:

— Не знаю. Что значит жестокое обращение?

— Ну, может, он тебя ударил или что-нибудь в этом роде?

Уинифрид передернулась и стиснула зубы.

— Он выворачивал мне руку. Или, может быть, достаточно того, что он целился в меня из револьвера? Напивался так, что не в состоянии был сам раздеться, или… но нет, я не могу впутывать в это дело детей.

— Не можешь, — сказал Сомс, — нет. Ну, не знаю… Конечно, существует узаконенный разъезд — этого легко можно добиться, но разъезд, гм!

— Что это такое? — безнадежным голосом спросила Уинифрид.

— Это значит, что он лишается на тебя всяких прав и ты на него; вы остаетесь в браке и в то же время как бы не в браке… — он опять неодобрительно фыркнул. Что это, в сущности, как не его собственное дурацкое положение, только узаконенное? Нет, до этого он ее не допустит. Нужно добиться развода, — сказал он решительно. — Если ты сказываешься жаловаться на жестокое обращение, остается факт, что он тебя бросил. Теперь не обязательно ждать два года. Попробуем сейчас подать в суд о восстановлении тебя в супружеских правах. Если он не подчинится судебному решению, можно по истечении шести месяцев провести развод. Разумеется, ты не хочешь, чтобы он вернулся, Но они не должны этого знать. Конечно, здесь есть риск — он и впрямь может вернуться. Я бы все-таки выставил мотивом жестокое обращение.

Уинифрид покачала головой.

— Это так гнусно.

— Ну что же, — пробормотал Сомс, — возможно, что риск сейчас невелик, пока он влюблен без памяти и у него есть деньги. Ты только никому ничего не рассказывай и не плати его долгов.

Уинифрид вздохнула. Несмотря на все, что ей приходилось терпеть, это ощущение утраты было мучительно горько. А сознание, что ей не нужно больше платить долгов Монти, усиливало это ощущение до невыносимой явственности. Что-то ценное ушло из жизни. Без Монти, без своих жемчугов, без внутреннего сознания того, что она мужественно переносит свои семейные невзгоды, ей придется теперь стать лицом к лицу с жизнью. Она действительно чувствовала себя обездоленной.

И Сомс, приложившись холодным поцелуем к ее лбу, вложил в этот поцелуй не свойственное ему теплое чувство.

— Я завтра собираюсь в Робин-Хилл, мне нужно повидать по делу молодого Джолиона. У него сын в Оксфорде. Я хочу захватить с собой Вэла и познакомить их. Приезжай ко мне в Шелтер на воскресенье и привози детей. Ах, нет, нет, это не удастся, ко мне кое-кто собирался.

И с этими словами Сомс вышел от Уинифрид и направился в Сохо.

Глава 4

СОХО
Из всех кварталов странной, причудливой амальгамы, именуемой Лондоном, Сохо, подеалуй, менее всего соответствует духу Форсайтов. «Coxo! Xo-xo! Голубчик!», — сказал бы Джордж, увидя своего кузена направляющимся туда. Грязный, изобилующий греками, изгоями, кошками, итальянцами, томатами, кабаками, шарманками, пестрыми лохмотьями, странными названиями, зеваками, выглядывающими из верхних окон, он живет своей жизнью, чуждой государственному устройству Великобритании. Но и здесь понемножку процветают свои инстинкты собственности и собственничество в некотором роде благоденствует, ибо арендная плата в Сохо растет, в то время как в других кварталах она падает. В продолжение многих лет знакомство Сомса с Сохо ограничивалось только западным бастионом, Уордер-стрит. Немало удачных покупок сделал он там. Даже в течение тех семи лет, что он жил в Брайтоне после смерти Боснии, и исчезновение Ирэн, он иногда приобретал там сокровища, хотя ему, в сущности, негде было держать их, ибо, когда он убедился наконец, что жена ушла от него совсем, он велел прибить на Монпелье-сквер дощечку:

ПРОДАЕТСЯ

Об условиях продажи этого удобного особняка справляться у гг. Лессона и Тьюка.

Корт-стрит. Белгрэвия.

Не прошло и недели, как его продали — этот удобный особняк, под безмятежной сенью которого так долго страдали два сердца — мужчины и женщины.

Однажды в туманный январский вечер, незадолго до того, как дощечка была снята. Сомс пришел туда еще раз и стал, прислонившись к ограде сквера, глядя на неосвещенные окна и снова жуя жвачку все тех же собственнических воспоминаний, жвачку, от которой становилось так горько во рту. Почему она его не любила? Почему? Она получала все, чего могла желать, и взамен давала ему в течение трех долгих лет все, что он желал, — кроме своего сердца, правда. У него невольно вырвался глухой стон, и проходивший мимо полисмен подозрительно взглянул на него — ведь у него больше не было права войти в эту зеленую дверь с медным резным молоточком под доской с объявлением: «Продается»! Он почувствовал, как у него сдавило горло, и поспешно скрылся в тумане. В тот же вечер он переехал жить в Брайтон…

Подходя к Мальта-стрит и ресторану «Бретань», где красивые плечи Аннет склонялись над кассовой книгой, Сомс с удивлением вспоминал эти семь лет жизни в Брайтоне. Как только он мог прожить так долго в этом городе, где никогда не слышно запаха цветущего горошка, где ему негде было даже развесить свои сокровища? Правда, это были годы, когда у него не было даже времени любоваться ими, — годы какой-то исступленной погони за деньгами, когда «Форсайт, Бастард и Форсайт» вели дела стольких акционерных обществ, что едва в состоянии были с ними справиться. Утром в пульмановском вагоне в Сити, вечером в пульмановском вагоне из Сити. После обеда просмотр деловых бумаг, потом сон утомившегося человека, и наутро опять все сначала. Конец недели с субботы до понедельника он проводил у себя в клубе в Лондоне — забавное нарушение привычного уклада, основанное на инстинктивном, но глубоко предусмотрительном убеждении, что во время столь утомительной работы ему необходимо дышать морским воздухом дважды в день, когда он отправляется на станцию и обратно, а во время отдыха можно отдать дань и своим семейным привязанностям. Воскресные визиты к родным на Парк-Лейн, к Тимоти и на Грин-стрит и время от времени визиты в кое-какие другие места казались ему столь же необходимыми, как морской воздух в будни. Даже когда он переселился в Мейплдерхем, он сохранял эти привычки, пока не познакомился с Аннет. Аннет ли произвела революцию в его взглядах на жизнь, или эти взгляды были причиной появления Аннет — он знал об этом не больше, чем мы знаем о том, где начинается круг. Все это глубоко и сложно переплеталось с растущим в нем сознанием, что собственность, если ее некому оставить, есть отрицание истинного форсайтизма. Иметь наследника, некое продолжение самого себя, который начнет там, где он кончит, послужит гарантией, так сказать, что все нажитое не пойдет прахом, — мысль эта за последний год преследовала его все больше и больше. Как-то апрельским вечером, удачно купив чашку веджвудского фарфора, он завернул на Мальта-стрит взглянуть на дом, принадлежавший отцу и превращенный теперь в ресторан — предприятие рискованное и не предусмотренное в условиях найма. Он некоторое время рассматривал дом снаружи: выкрашен в красивый молочный цвет, две ярко-голубые кадки с лавровыми деревцами в глубине у входа, над которым золотыми буквами красовалось: «Ресторан Бретань», — впечатление довольно приятное. Войдя, он увидел изрядное количество народу за круглыми зелеными столиками, на которых стояли вазочки с живыми цветами и бретонская посуда. Он обратился к опрятно одетой служанке, сказав, что ему нужно видеть хозяина. Его провели в заднюю комнату, где за простым письменным столом, заваленным бумагами, сидела молоденькая девушка, а на маленьком круглом столике было приготовлено два прибора. Впечатление чистоты, порядка, хорошего вкуса усилилось у Сомса, когда девушка, встав, спросила с акцентом:

— Вы хотите видеть maman, мсье?

— Да, — ответил Сомс. — Я представитель вашего домовладельца, вернее — я его сын.

— Будьте добры, присядьте, сэр. Скажите maman, чтобы она вышла к этому господину.

Ему понравилось, что его приход, по-видимому, произвел впечатление на молодую девушку: это обнаруживало в ней присутствие деловых инстинктов. И вдруг он заметил, что она необыкновенно хорошенькая, такая хорошенькая, что его глаза с трудом могли оторваться от ее лица. Когда она встала, чтобы подать ему стул, движения ее были полны такого неизъяснимого изящества, словно ее смастерил кто-то, обладавший особым неуловимым искусством; а ее лицо и чуть-чуть открытая шея казались такими свежими, словно их только что спрыснули росой. Вероятно, в эту минуту Сомс и решил, что условия найма вовсе не были нарушены, хотя самому себе и отцу он обосновал свое решение прибыльностью этого не совсем законного использования дома, явными признаками процветания и несомненными деловыми способностями мадам Ламот. Он, впрочем, не преминул отложить на будущее выяснение некоторых вопросов, что вызвало необходимость повторных посещений, так что маленькая комнатка вскоре привыкла к его худощавой, не лишенной солидности, но отнюдь не навязчивой фигуре, к его бледному лицу с выступающим подбородком, коротко подстриженными усами и темными волосами, еще не поседевшими на — висках.

«Un monsieur tres distingue» — отозвалась о нем мадам Ламот, а теперь, заметив взгляды, которые он бросал на ее дочку, стала добавлять: «Tres amical, tres gentil».

Она была одной из тех красивых, пышнотелых, темноволосых француженок, каждый поступок и самый тон голоса которых внушает полное доверие к их осведомленности в домашнем хозяйстве, к их кулинарному искусству и заботливому взращиванию текущего счета в банке.

После того как начались эти визиты в ресторан «Бретань», посещения других мест прекратились, без всякого, впрочем, определенного решения со стороны Сомса, ибо он, как и все Форсайты и как большинство его соотечественников, был прирожденным эмпириком. И эта-то перемена в его образе жизни постепенно заставила его ясно осознать, что он стремится изменить свое положение неженатого мужа на положение женатого и молодожена.

Свернув на Мальта-стрит в этот вечер, в начале октября 1899 года, он купил газету, чтобы посмотреть, нет ли в ней каких-нибудь новых сообщений о деле Дрейфуса — вопрос, которым он считал полезным интересоваться для установления более дружеских отношений с мадам Ламот и ее дочерью католичками и антидрейфусистками.

Просматривая столбцы газеты. Сомс не обнаружил ничего, имеющего отношение к Франции, но заметил общее падение курса на бирже и зловещую передовицу о Трансваале. Он вошел в ресторан с мыслью: «Войны не миновать; надо будет продать консоли». Не то чтобы их было у него так много — доход они давали ничтожный, — но надо посоветовать клиентам; консоли упадут наверняка. Бросив беглый взгляд внутрь через дверь ресторана, он убедился, что дела идут как нельзя лучше, но это открытие, которое обрадовало бы его в апреле, теперь вызвало в нем некоторое беспокойство. Если шаги, которые он собирается предпринять, окончатся его браком с Аннет, было бы весьма желательно, чтобы ее мамаша благополучно отправилась к себе во Францию — путешествие, которому процветание ресторана «Бретань» может стать препятствием. Разумеется, ему придется откупиться, потому что французы только за тем и приезжают в Англию, чтобы наживать деньги, но чем лучше идут дела ресторана, тем дороже ему это обойдется. Но тут томительно-сладостное жжение в горле и усиленное биение сердца ощущения, которые он всегда испытывал перед дверью в маленькую комнатку, — помешали ему думать о том, во что это ему обойдется.

Входя, он заметил сначала широкую черную юбку, тут же исчезнувшую в глубине ресторана, а затем Аннет, которая, подняв руки, поправляла прическу. Это была поза, в которой она особенно восхищала его — вся такая округлая, гибкая и стройная. И он сказал:

— Я пришел переговорить с вашей матушкой, чтобы снять ту перегородку в зале. Нет, нет, не зовите ее.

— Вы поужинаете с нами, мсье? Через десять, минут все будет готово.

Сомс, не выпускавший ее руки из своей, поддался неудержимому порыву, удивившему его самого.

— Вы такая хорошенькая сегодня, — сказал он, — удивительно хорошенькая. Вы знаете, какая вы хорошенькая, Аннет?

Аннет вспыхнула и выдернула руку.

— Вы очень добры, мсье.

— Ничуть я не добр, — сказал Сомс и мрачно опустился на стул.

Аннет сделала легкий протестующий жест рукой, и ее красные губы, не тронутые помадой, дрогнули улыбкой.

И, глядя на эти губы. Сомс сказал:

— Вам нравится здесь или вам хотелось бы вернуться к себе?

— Ах, я люблю Лондон. Париж, конечно, тоже. Но Лондон лучше Орлеана, и здесь чудесные загородные места. В прошлое воскресенье я была в Ричмонде.

Сомс секунду колебался, взвешивая: Мейплдерхем? Можно ли решиться на это? Но в конце концов почему бы ему не решиться показать ей, на что она может рассчитывать? Однако… Там можно было бы и объясниться. Здесь, в этой комнате, это невозможно.

— Я бы хотел, чтобы вы с вашей матушкой приехали ко мне в следующее воскресенье, — внезапно сказал он. — Мой дом стоит на самом берегу реки; пока еще не поздно и погода держится теплая; кроме того, я могу показать вам кое-какие хорошие картины. Что вы скажете?

Аннет всплеснула руками.

— О, как это чудесно! Река такая красивая!

— Тогда решено. Я попрошу мадам.

Ему больше ничего не следует говорить ей сегодня, чтобы не выдать себя. Но разве он уже и так не сказал слишком много? Разве без умысла придет кому-нибудь в голову пригласить к себе за город хозяйку ресторана с хорошенькой дочкой? Если Аннет не понимает, то мадам Ламот отлично поймет. И пусть. Много ли есть на свете такого, чего бы не поняла мадам? К тому же он второй раз остается у них ужинать, должен же он отплатить за гостеприимство…

Возвращаясь домой на Парк-Лейн (он гостил у отца), он вспоминал нежную подвижную ручку Аннет в своей руке и предавался приятным, немножко чувственным и довольно сбивчивым размышлениям. Предпринять шаги! Какие шаги? Каким образом? Перемывать на людях свое грязное белье? Фу! С его репутацией предусмотрительного, дальновидного человека, так умело выручавшего других, ему, стоявшему на страже интересов собственности, сделаться игрушкой того самого Закона, оплотом которого он был! В этом есть что-то отталкивающее! Достаточно истории Уинифрид! Двойная огласка в семье! Не лучше ли ограничиться связью — любовная связь и сын, которого потом можно усыновить? Но путь к этим мечтам преграждала грозная, твердая, бдительная мадам Ламот, Нет! Это не выйдет. Ведь, разумеется. Аннет не пылает к нему страстной любовью; в его годы нечего на это и надеяться! Но если бы ее мать захотела, если бы это сулило им несомненные и существенные выгоды, тогда — возможно. Если же это не так, то наверняка последует отказ. Но, кроме этого, Сомс думал: «Я не подлец, я не хочу ее обижать, и я не хочу ничего тайного. Но я хочу ее и хочу сына! А для этого нужен развод — так или иначе, во что бы то ни стало развод».

В тени платанов, освещенных уличными фонарями, он медленно шагал вдоль ограды Грин-парка. Меж синеватыми очертаниями деревьев висел туман, непроницаемый для уличного света. Сотни раз проходил он мимо этих деревьев по пути из дома отца на Парк-Лейн, когда еще был совсем молодым человеком, или из своего собственного дома на Монпелье-сквер в продолжение четырех лет супружеской жизни! И сегодня, когда у него созрело решение освободиться от этих бессмысленных давних супружеских уз, ему вдруг пришла фантазия пройти до угла Хайд-парка и выйти к Найтсбридж-Гейт, как, бывало, он ходил в прежнее время, возвращаясь домой к Ирэн. Какова-то она теперь? Как она жила эти годы с тех пор, как он видел ее последний раз, двенадцать лет назад — ведь уже семь лет прошло, как дядя Джолион оставил ей эти деньги! Все так же ли она хороша? Узнает ли он ее, если увидит? «Я не очень изменился, — подумал он, — а вот она, надо полагать, изменилась. Сколько страданий она мне причинила!» Ему вдруг вспомнился один вечер. Это было в первый год после их свадьбы. Он в первый раз отправился без нее на обед — это была встреча школьных товарищей. Как он торопился домой; он вошел крадучись, бесшумно, как кот, и услышал, что она играет. Беззвучно отворив дверь гостиной, он остановился, следя за выражением ее лица; оно было так не похоже на то, что он знал, такое открытое,


доверчивое, как будто она отдавала музыке свое сердце, которое для него было закрыто. И он вспомнил, как она вдруг перестала играть и обернулась, и как лицо ее сразу стало таким, какое он знал, и как ледяная дрожь прошла по его телу, хотя в следующую минуту он уже обнимал ее плечи. Да, сколько он из-за нее выстрадал! Развод! Это смешно после стольких лет полного разрыва! Но это необходимо. Другого выхода нет. «Вопрос в том, — подумал он с неожиданной деловитостью, кому из нас придется взять на себя вину. Ей или мне? Она меня бросила. Она должна поплатиться за это. У нее, наверно, есть ктонибудь». И у него невольно вырвался глухой, сдавленный стон; повернув обратно, он направился на Парк-Лейн.

Глава 5

ВИДЕНИЯ ДЖЕМСА
Дворецкий сам открыл дверь и, бесшумно прикрыв ее, остановил Сомса в вестибюле.

— Мистер Форсайт плохо себя чувствует, сэр, — прошептал он. — Он сказал, что не ляжет, пока вы не вернетесь. Он сейчас в столовой.

Сомс спросил, понизив голос, как теперь все говорили в доме:

— Что с ним, Уормсон?

— Он, кажется, нервничает, сэр. Может быть, эти похороны, или вот еще миссис Дарти заходила сегодня. Должно быть, он слышал что-нибудь. Я сварил ему глинтвейн. Миссис Джемс только что поднялась наверх.

Сомс повесил шляпу на вешалку из красного дерева с оленьим рогом.

— Хорошо, Уормсон, можете идти спать. Я сам отведу его наверх.

И Сомс направился в столовую…

Джемс сидел в большом кресле перед камином; поверх сюртука на плечах у него был накинут плед из верблюжьей шерсти, очень легкий и теплый, и на него свисали его длинные седые бакенбарды. Седые волосы, все еще густые, блестели в свете лампы; мелкие слезинки, выкатившиеся из неподвижно вперившихся в одну точку светло-серых глаз, оставили следы на его все еще румяных щеках и в глубоких впадинах морщин, тянувшихся до самых углов гладко выбритых губ, которыми он шевелил, словно пережевывая свои мысли. Его длинные ноги в клетчатых брюках, тощие, как у петуха, были согнуты почти под прямым углом, и худая рука, лежавшая на колене, безостановочно перебирала широко раздвинутыми пальцами с блестящими заостренными ногтями. Около него на низеньком столике стоял наполовину опорожненный стакан глинтвейна, запотевший и покрытый капельками влаги. Джемс просидел здесь целый день с перерывами только для еды. В восемьдесят восемь лет он все еще был физически здоров, но очень страдал от мысли, что ему никогда ничего не рассказывают. Было даже непонятно, каким образом он узнал, что сегодня схоронили Роджера, — Эмили от него это скрыла. Она вечно от него все скрывает. Эмили ведь всего только семьдесят лет! Джемс досадовал на молодость жены. Он иногда думал, что ни за что бы не женился на ней, если бы знал, что у нее будет так много лет впереди, когда у него уже останется так мало. Это неестественно. Она проживет еще пятнадцать — двадцать лет после него, истратит массу денег; у нее всегда были такие экстравагантные вкусы. Она, чего доброго, еще вздумает завести автомобиль. Сисили, Рэчел, Имоджин, вся эта молодежь разъезжает на велосипедах, носится бог весть где. А теперь вот и Роджер умер. Он ничего не знает, не может сказать! Семья разваливается. Сомс, наверно, знает, сколько оставил его дядя. Странно, что он думал о Роджере как о дяде Сомса, а не как о своем родном брате. Сомс! Все больше и больше он становится его единственной опорой в этом уходящем от него мире; Сомс бережлив; Сомс богатый человек, но ему некому оставить свои деньги. Вот и опять! Ведь он ничего не знает! А теперь еще этот Чемберлен! Политические взгляды Джемса сложились между семидесятым и восемьдесят пятым годами, когда «этот грязный радикал» был занозой в глазу для каждого собственника, и Джемс не доверял ему и по сие время, несмотря на его перерождение; он еще втянет страну в какую-нибудь историю и добьется что курс фунта упадет. Прямо какой-то буревестник! А где же Сомс? Конечно, отправился на похороны, про которые от него все скрывают. Но он отлично знает, он видел, в каких брюках ушел Сомс. Роджер! Роджер в гробу! Он вспомнил, как они вместе возвращались из школы, примостившись на козлах дилижанса «Черепаха», — это было в 1824 году. А Роджер залез в ящик под козлы и уснул. У Джемса вырвалось какое-то кудахтанье. Смешной малый был Роджер, чудак! Разве когда знаешь! Моложе его — и в гробу! Семья разваливается. Вот и Вэл отправляется в университет; он теперь и глаз сюда не кажет. А каких денег будет стоить это учение! Расточительный век! И все те деньги, которых будут стоить ему его четыре внука, заплясали перед глазами Джемса. Ему не жаль было для них этих денег, но страшен был риск, которому он подвергал своих наследников, тратя эти деньги; страшно было уменьшение капитала. А теперь вот Сисили вышла замуж, и у нее тоже могут быть дети. И он ничего не знает, ничего не может сказать! У всех теперь только одно на уме: сорить деньгами, разъезжать туда-сюда и, как они теперь говорят, «пожить». За окном проехал автомобиль. Уродливая громоздкая — штука, и какой шум, треск! Вот так-то и все теперь. Шумят, кричат, а страна катится в пропасть. Куда-то все торопятся, и ни у кого и времени нет подумать о хорошем тоне. Приличный выезд — вот как его коляска с гнедыми — разве сравнятся с ним все эти новомодные фокусы? И консоли уже дошли до 116! По-видимому, масса свободных денег в стране, а теперь еще этот старикашка Крюгер! Они хотели скрыть от него Крюгера, да не сумели; как же, тут такая каша заварится! Он отлично предвидел, чем это кончится, когда этот Гладстон, который, слава богу, отправился на тот свет, поднял такой шум после той ужасной истории при Маджубе. Он ничуть не удивится, если вся империя развалится и все пойдет прахом. И это видение империи, обратившейся в прах, вызвало у него на целые четверть часа ощущение мучительной дурноты. Из-за этого он почти ничего не ел за завтраком. Но самое ужасное потрясение ему пришлось пережить после завтрака. Он дремал и вдруг услышал голоса, тихие голоса, Ах, ему никогда, никогда ничего не говорят! Голоса Уинифрид и ее матери. «Монти!» Опять Дарти, вечно этот Дарти! Голоса удалились, и Джемс остался один, с настороженными, как у зайца, ушами, объятый пронизывающим до костей страхом. Почему они оставили его одного? Почему они не придут, не расскажут ему? И страшная мысль, преследовавшая его уже давно, с внезапной отчетливостью сверкнула в его сознании. Дарти обанкротился, злостно обанкротился, и, чтобы спасти Уинифрид и детей, ему, Джемсу, придется платить! Сможет ли он… Сможет ли Сомс обезопасить его, превратить его, так сказать, в компанию с ограниченной ответственностью? Нет, не может! Вот, вот оно! С каждой секундой, пока не вернулась Эмили, призрак становился все более грозным. Что если Дарти подделал векселя? Вперив остановившийся взгляд в сомнительного Тернера, висевшего на стене. Джемс переживал адские муки. Он видел Дарти на скамье подсудимых, внуков в нищете и себя самого прикованного к постели. Он видел, как сомнительного Тернера продают у Джобсона, как все величественное здание собственности обращается в прах. В его воображении вставала Уинифрид, одетая коекак, не по моде, а голос Эмили говорил: «Ну полно. Джемс, не волнуйся». Она всегда говорит: «Не волнуйся». У нее нет нервов. Ему не следовало жениться на женщине на восемнадцать лет моложе его. Тут явственный голос живой Эмили произнес:

— Хорошо ли ты вздремнул. Джемс?

Вздремнул! Он мучается, а она спрашивает, хорошо ли он вздремнул!

— Что такое с Дарти? — спросил он, глядя на нее пронизывающим взглядом.

Эмили никогда не теряла самообладания.

— А что ты слышал? — мягко спросила она.

— Что с Дарти? — повторил Джемс. — Он обанкротился?

— Какая ерунда!

Джемс сделал громадное усилие и поднялся во всю длину своей аистоподобной фигуры.

— Ты никогда ничего мне не говоришь. Он обанкротился.

Избавить его от этой навязчивой идеи казалось сейчас Эмили самым главным.

— Нет, — решительно ответила она, — он уехал в Буэнос-Айрес.

Если бы она сказала — на Марс, это не произвело бы на Джемса более ошеломляющего впечатления; его воображению, всецело поглощенному британскими акциями, Марс и Буэнос-Айрес представлялись одинаково смутно.

— Зачем он туда поехал? — спросил он. — У него нет денег. С чем он поехал?

Взволнованная услышанными от Уинифрид новостями и раздосадованная этими непрерывно повторяющимися жалобами, Эмили спокойно ответила:

— С жемчугами Уинифрид и с танцовщицей.

— Что? — сказал Джемс и упал в кресло.

Эта внезапная реакция испугала Эмили; поглаживая его по лбу, она сказала:

— Ну полно, не волнуйся, Джемс!

Багровые пятна выступили на лбу и на щеках Джемса.

— Я заплатил за них, — сказал он дрожащим голосом. — Он вор, я… я знал, чем это кончится. Он меня в могилу сведет; он…

Язык отказался служить ему, и он затих.

Эмили, считавшая, что она его так хорошо знает, испугалась и пошла к шкафчику, где у нее стоял бром. Но она не видела, как в этой хилой, дрожащей оболочке стойкий дух Форсайтов вступил в борьбу с непозволительным волнением, вызванным таким надруганием над форсайтскими принципами; дух Форсайтов, прочно внедренный в Джемсе, говорил: «Не сходи с ума, не горячись, этим не поможешь. Только испортишь себе пищеварение, с тобой случится припадок». И этот невидимый ею дух оказался сильнее брома.

— Выпей-ка это, — сказала она.

Джемс отмахнулся.

— О чем только Уинифрид думала, что она позволила ему взять свои жемчуга?

Эмили поняла, что кризис миновал.

— Она может носить мои жемчуга, — спокойно сказала она. — Я их никогда не надеваю. А ей нужно хлопотать о разводе.

— Вот до чего дошло! — сказал Джемс. — Развод! Никогда в нашей семье не было разводов. Где Сомс?

— Он сейчас придет.

— Неправда, — сказал Джемс почти злобно. — Он на похоронах. Ты думаешь, я ничего не знаю.

— Ну хорошо, — спокойно сказала Эмили, — но ты не должен так волноваться, когда мы тебе что-нибудь рассказываем.

И, взбив ему подушку и поставив бром на столик возле него, она вышла из комнаты.

А Джемс остался со своими видениями — Уинифрид в суде на бракоразводном процессе, имя Форсайтов в газетах, комья земли, падающие на гроб Роджера; Вэл идет по стопам отца; жемчуга, за которые он заплатил и которых он больше не увидит; доход с капитала, понизившийся до четырех процентов; страна, разорившаяся в прах; и по мере того как день переходил в сумерки и прошло время чая и обеда, видения становились все более путаными и зловещими — и ему ничего не скажут, пока ничего не останется от всех его денег, ему никто ничего не говорит. Где же Сомс? Почему он не идет?.. Рука его протянулась к стакану с глинтвейном, он поднес его ко рту и увидел сына, который стоял рядом и смотрел на него. Вздох облегчения разомкнул его губы, и, опустив стакан, он сказал:

— Наконец-то! Дарти уехал в Буэнос-Айрес! Сомс кивнул.

— Лучшего и желать нельзя, — сказал он, — слава богу, избавились.

Словно волна умиротворения разлилась в сознании Джемса. Сомс знает, Сомс — у них единственный, у кого есть здравый смысл — Почему бы ему не переехать сюда и не поселиться с ними? Ведь у него же нет своего сына? И он сказал жалобным голосом:

— В мои годы трудно совладать с нервами. Я бы хотел, чтобы ты побольше бывал дома, мой мальчик.

Сомс опять кивнул. Бесстрастное, словно маска, лицо ничем не выразило согласия, но он подошел и словно случайно коснулся плеча отца.

— Вам все просили кланяться у Тимоти, — сказал он. — Все сошло очень хорошо. Я заходил к Уинифрид. Я думаю предпринять кое-какие шаги.

И подумал: «Да, но ты не должен о них знать».

Джемс поднял глаза, его длинные седые бакенбарды вздрагивали, между концами воротничка виднелась тонкая шея, хрящеватая и голая.

— Мне так было плохо весь день, — сказал он, — они никогда ничего мне не рассказывают.

Сердце Сомса сжалось.

— Да что же, все идет своим порядком. И волноваться не из-за чего. Пойдемте, я провожу вас наверх, — и он тихонько взял отца под руку.

Джемс послушно поднялся, вздрагивая, и они вдвоем медленно прошли по комнате, казавшейся такой роскошной при свете камина, и вышли на лестницу. Очень медленно они поднялись наверх.

— Спокойной ночи, мой мальчик, — сказал Джемс у двери в спальню.

— Спокойной ночи, отец, — ответил Сомс.

Его рука скользнула под шалью по рукаву Джемса. Казалось, рукав был почти пустой — так худа была рука. И, отвернув лицо от света, падавшего через открытую дверь. Сомс поднялся еще на один пролет в свою спальню.

«Хочу сына, — сказал он про себя, сидя на краю постели, — хочу сына!»

Глава 6

УЖЕ НЕ МОЛОДОЙ ДЖОЛИОН У СЕБЯ ДОМА
Деревья мало поддаются влиянию времени, и старый дуб на верхней лужайке в Робин-Хилле, казалось, не постарел ни на один день с тех пор, как Босини, растянувшись под ним, говорил Сомсу: «Форсайт, я нашел самое подходящее место для вашего дома». После того там дремал Суизин, и старый Джолион уснул вечным сном под его ветвями. А теперь, располагаясь обычно около качелей, уже не молодой Джолион часто рисовал здесь. Во всем мире это было для него, пожалуй, самое священное место, потому что он любил своего отца.

Глядя на этот громадный ствол, корявый и кое-где поросший мхом, но еще не дуплистый, он размышлял о том, как течет время. Это дерево, быть может, видело всю историю Англии. Оно росло здесь, он почти не сомневался в этом, по крайней мере со времен Елизаветы. Его собственные пятьдесят лет казались пустяком в сравнении с возрастом дерева. Когда этому дому позади него, которым он теперь владеет, будет не двенадцать, а триста лет, дерево по-прежнему будет стоять здесь, громадное, дуплистое… Ну кто же решится на такое святотатство — спилить его? Может быть, какой-нибудь Форсайт будет еще жить в этом доме и ревниво охранять его. И Джолион старался представить себе, на что будет похож этот дом, достигнув такого глубокого возраста. Стены его уже теперь заросли глицинией, он уже не кажется новым. Сохранит ли он свое лицо и то благородное величие, которым облек его Босини, или гигант Лондон поглотит его и обратит в жалкое убежище среди теснящего хаоса наскоро сбитых домов? И внутренний, и внешний облик дома не раз убеждал Джолиона, что Босини подчинялся вдохновению, строя его. И правда, архитектор вложил в него свою душу. Он мог бы, пожалуй, стать одним из достопримечательных домов Англии — редкий образец искусства в эти дни упадка архитектуры. И Джолион, в котором чувство прекрасного уживалось с форсайтским инстинктом продолжения рода, проникался радостью и гордостью от сознания, что дом этот принадлежит ему. В его желании, чтобы этот дом перешел к его сыну и к сыну его сына, был какой-то оттенок поклонения и благоговейной любви к предкам («по крайней мере к одному из них). Его отец любил этот дом, любил этот вид, эту землю, это дерево; его последние годы счастливо протекли здесь, и никто здесь не жил до него. Эти последние одиннадцать лет, проведенные Джолионом в Робин-Хилле, были важным периодом в его жизни художника — периодом успеха. Он был теперь в самом авангарде художников-акварелистов и пользовался всеобщим Признанием. Картины его продавались за большие деньги. Специализировавшись в одной этой области с упорством человека его склада, он завоевал себе «имя», немножко поздно, правда, но не слишком поздно для отпрыска рода, который поставил себе целью существовать вечно. Его искусство действительно стало более глубоким и более Совершенным. В соответствии с достигнутым положением он отрастил короткую светлую бородку, начинавшую чуть-чуть седеть и скрывавшую его форсайтский подбородок; его смуглое лицо потеряло напряженное выражение временного остракизма, и он выглядел положительно моложе. Смерть жены в 1894 году была одной из тех семейных трагедий, которые в конце концов приносят благо всем. Он действительно любил ее до самого конца, будучи глубоко привязчивым по натуре, но она становилась день ото дня труднее: ревновала его к своей падчерице Джун, даже к своей дочурке Холли и вечно причитала, что он не может ее любить, такую больную и никому не нужную, и лучше бы ей умереть. Он искренне горевал по ней, но стал выглядеть моложе с тех пор, как она умерла. Если бы она только была способна поверить в то, что он с ней счастлив, насколько счастливее были бы эти двадцать лет их совместной жизни!

Джун, в сущности, никогда не могла как следует ужиться с этой женщиной, незаконно занявшей место ее матери, и после смерти старого Джолиона она поселилась в Лондоне, устроив себе нечто вроде ателье; но когда мачеха умерла, она вернулась в Робин-Хилл и забрала бразды правления в свои маленькие решительные ручки. Джолли в то время был в Хэрроу, а Холли все еще училась с мадемуазель Бос. Ничто не удерживало Джолиона дома, и он повез свое горе и свой ящик с красками за границу. Он долго бродил по Бретани и в конце концов очутился в Париже. Он прожил там несколько месяцев и вернулся помолодевший, с короткой русой бородкой. Так как он, в сущности, был одним из тех людей, которым дом нужен только как кров и приют, ему, было очень удобно, что Джун вернулась хозяйничать в Робин-Хилл и он мог свободно отлучаться со своим мольбертом когда и куда угодно. Она, правда, обнаруживала сильную склонность рассматривать этот дом главным образом как убежище для своих протеже, но годы изгнания преисполнили Джолиона участием ко всем отверженным, и «несчастненькие» Джун, населявшие дом, не раздражали его. Пусть себе подбирает и кормит их. И хотя он со своим слегка циничным юмором подмечал, что они не только трогают ее доброе сердце, но в не меньшей мере удовлетворяют и ее потребность властвовать, его все же умиляло, что у нее столько «несчастненьких». С каждым годом его отношения с дочерьми и сыном становились все более непринужденными и братскими, приобретая характер какого-то своеобразного равенства. Когда он приезжал к Джолли в школу, ему всегда было как-то неясно, кто из них старше; сидя рядом с сыном, он ел с ним вишни из бумажного пакета, ласково улыбаясь и чуть-чуть иронически приподымая бровь. Отправляясь в Хэрроу, Джолион всегда заботился о том, чтобы у него были деньги в кармане, и одевался особенно тщательно, чтобы сыну не приходилось краснеть за него. Они были по-настоящему друзьями, но у них, казалось, не было потребности в словесных излияниях, потому что оба отличались одинаковой форсайтскойсклонностью замыкаться в себе. Они знали, что поддержат друг друга в несчастии, но говорить об этом не было надобности. Джолиону, отчасти по свойствам его натуры, отчасти в результате его юношеского грехопадения, ходячая мораль внушала панический ужас. Самое большее, что он мог бы сказать своему сыну, было бы приблизительно следующее: «Послушай, старина, не забывай, что ты порядочный человек, джентльмен», — и потом он еще долго, удивляясь самому себе, раздумывал бы, не снобизм ли это. Большой крокетный матч, на котором они ежегодно присутствовали вместе, был для них, пожалуй, самым опасным испытанием, так как Джолион был итонцем. Они были особенно предупредительны друг к другу во время этого матча и, восклицая «Урра!», приговаривали: «Эх, не повезло, старина!» или: «Ур-ра! Не везет вашим, папа! — в то время, как сердце у них замирало от радости при каждом промахе в команде противника. И Джолион в этот день, вместо своей обычной мягкой шляпы, надевал серый цилиндр, чтобы пощадить чувства сына; черный цилиндр он все-таки никак не мог решиться надеть. Когда Джолли отправился в Оксфорд, Джолион поехал вместе с ним, радостный, смущенный и даже немножко побаиваясь, как бы ему не дискредитировать своего сына в глазах всех этих юнцов, которые ему казались гораздо самоувереннее и старше его самого. Он часто думал: «Хорошо, что я художник. (Он уже давно бросил службу у Ллойда.) Это так безобидно. Никто не смотрит сверху вниз на художника, не принимает его слишком всерьез». Джолли, в котором был какой-то врожденный аристократизм, сразу вошел в очень тесный замкнутый кружок, что втайне немножко забавляло его Отца. У мальчика были светлые, слегка вьющиеся волосы и глубоко сидящие серо-стальные глаза деда. Он был хорошо сложен, очень строен и восхищал эстетическое чувство Джолиона так, что тот даже чуть-чуть побаивался его, как это всегда бывает с художниками, когда они восхищаются физическим совершенством людей одного с ними гола. И на этот раз он собрал все свое мужество и заставил себя дать сыну следующий совет:

— Вот что, старина, ты, конечно, залезешь в долги; смотри же, немедленно обратись ко мне; разумеется, я заплачу за тебя. Но помни, что человек всегда уважает себя больше, когда сам платит свои долги. И ни у кого не занимай, кроме меня, хорошо?

И Джолли ответил:

— Хорошо, папа, не буду, — и никогда ни у кого не занимал.

— И потом еще одна вещь. Я не очень-то разбираюсь в вопросах морали и во всем этом, но мне кажется так: прежде чем совершить какой-нибудь поступок, всегда стоит подумать, не обидишь ли ты этим другого человека больше, чем это необходимо.

Джолли на секунду задумался, потом кивнул и крепко пожал отцу руку. А Джолион подумал: «Имел ли я право говорить ему это?» У него всегда был панический страх лишиться того молчаливого доверия, которое они питали друг к другу; он не забыл, как сам он на долгие годы лишился доверия своего отца и как потом уже ничто не связывало их, кроме большой любви на расстоянии. Джолион, разумеется, недооценивал, насколько изменился дух времени с 1865 года, когда он юношей поступал в Кэмбридж, а также недооценивал, пожалуй; и способность своего сына почувствовать и понять безграничную терпимость отца. Эта-то терпимость, а возможно, и некоторый скептицизм и заставляли его придерживаться такой странной оборонительной позиции в отношении Джун, Она была такая решительная особа, так поразительно хорошо знала, чего хочет, так неуклонно добивалась всего, что бы ни задумывала, хотя потом, правда, нередко отказывалась от этого внезапно, словно обжегшись. Мать ее была совершенно такая же, откуда и произошли все несчастья. Не то чтобы его расхождения с дочерью хоть сколько-нибудь напоминали его разногласия с первой миссис Джолион: что может казаться забавным в дочери, совсем не забавно в жене. Видеть, как Джун, сжав челюсти, упорно и решительно добивается чего-нибудь, казалось в порядке вещей, потому что это «что-нибудь» никогда не задевало всерьез свободы Джолиона — единственное, против чего он восстал бы, с не меньшей решительностью сжав челюсти, и довольно-таки внушительные челюсти, под этой короткой седеющей бородкой. А кроме того, к серьезным столкновениям между ними не было никакого повода. Всегда можно было отделаться шуткой, как он обычно и делал. Гораздо огорчительнее для него было то, что Джун никогда не радовала его эстетическое чувство, хотя, казалось, у нее были все данные для этого; золотисто-рыжие волосы, светлые, как у викингов, глаза, что-то воинственное во всем ее облике. Совсем иначе обстояло дело с Холли, спокойной, кроткой, застенчивой, ласковой, хоть в ней и прятался шаловливый бесенок. Он с необыкновенным интересом следил за своей младшей дочкой, когда она еще была несформировавшимся утенком. Станет ли она лебедем? Ее смуглое с правильным овалом лицо, задумчивые серые глаза с длинными темными ресницами как будто и обещали, и нет. Только в этот последний год Джолиону стало казаться, что он может сказать безошибочно: да, она будет лебедем, темным, стыдливо застенчивым, но истинным лебедем. Ей минуло восемнадцать лет, мадемуазель Бос ретировалась — эта особа после одиннадцати лет, насыщенных непрерывными воспоминаниями, хорошо воспитанных маленьких Тэйлорах», переселилась в другое семейство, чье лоно отныне будет постоянно потрясаться ее воспоминаниями о «хорошо воспитанных маленьких Форсайтах». Она научила Холли говорить по-французски так же, как говорила сама.

Хотя Джолион не был особенно силен в портрете, тем не менее он уже три раза писал портрет своей младшей дочери и теперь, 4 октября 1899 года, писал в четвертый раз, когда ему подали визитную карточку, заставившую его брови изумленно поползти вверх:

М-р Сомс Форсайт.

Шелтер, «Клуб знатоков»,

Мейплдерхем. Сснт-Джемс.

Но здесь мы позволим себе новое отступление в саге о Форсайтах…

Вернуться из долгого путешествия по Испании в дом, где опущены шторы, к маленькой перепуганной дочке и увидеть любимого отца, мирно спящего последним сном, — такое воспоминание не могло изгладиться из памяти столь впечатлительного и доброго человека, как Джолион. Ощущение какой-то тайны было связано с этим печальным днем и смертью того, чья жизнь текла так плавно, размеренно и открыто для всех. Казалось невероятным, чтобы отец мог так внезапно исчезнуть, не сообщив о своем намерении, не сказав последнего слова сыну, не простившись с ним; а бессвязные рассказы крошки Холли о «даме в сером» и мадемуазель Бос о какой-то мадам Эронт (как ему послышалось) заволакивали все каким-то туманом, который несколько рассеялся, когда он прочел завещание отца и приписку, сделанную позже. Его обязанностью как душеприказчика было уведомить Ирэн, жену его двоюродного брата Сомса, о том, что ей оставлены в пожизненное пользование проценты с пятнадцати тысяч фунтов. Он отправился к ней, чтобы сообщить, что капитал, с которого ей будут идти проценты, помещен в Индийских акциях и что доход ее будет равняться примерно 130 фунтам в год, свободным от подоходного налога. Это была его третья встреча с женой его двоюродного брата Сомса, если только она все еще оставалась его женой, в чем он был не совсем уверен, Он вспомнил, как увидел ее в первый раз, когда она сидела в Ботаническом саду, дожидаясь Босини, — прекрасная безвольная фигура, напомнившая ему Тицианову «Любовь небесную», и потом, когда, по поручению отца, он явился на Монпелье-сквер вечером, в тот день, когда они узнали о смерти Босини. Он до сих пор отчетливо помнил ее появление в дверях гостиной — ее прекрасное лицо, вдруг вспыхнувшее безумной надеждой и снова окаменевшее в отчаянии; он помнил чувство жалости, охватившее его, злобную улыбку Сомса и его слова: «Мы не принимаем» — и стук захлопнувшейся двери.

И теперь, в третий раз, он увидел лицо еще более прекрасное — не искаженное безумной надеждой или отчаянием Глядя на нее, он думал: «Да, не мудрено, что отец восхищался ею». И тут в памяти его возник и постепенно стал ясным странный рассказ о золотом закате его отца. Она говорила о старом Джолионе с благоговением и со слезами на глазах.

— Он был так удивительно добр ко мне, не знаю почему. Он казался таким умиротворенным и прекрасным в своем кресле под деревом — вы знаете, я его первая увидела. Такой чудесный был день. Мне кажется, что счастливей смерти нельзя себе представить. Всякий был бы рад так умереть.

«Это правда, — подумал он. — Всякий был бы рад умереть, когда сияет лето и сама красота идет к тебе по зеленой лужайке».

И, окинув взглядом маленькую, почти пустую гостиную, он спросил ее, что она теперь намерена делать.

— Я начну снова жить понемножку, кузен Джолион. Так чудесно иметь собственные деньги. У меня их никогда не было. Я, наверно, останусь в этой квартире, я привыкла к ней, но я смогу теперь поехать в Италию!

— Конечно, — пробормотал Джолион, глядя на ее робко улыбавшиеся губы.

Возвращаясь от нее, он думал: «Какая обаятельная женщина! Жалость какая! Я рад, что папа оставил ей эти деньги».

Он больше не виделся с ней, но каждые три месяца выписывал чек на ее банк и посылал ей об этом записку в Челси; и каждый раз получал от нее письмо с подтверждением, обычно из ее квартиры в Челси, а иногда из Италии; и теперь ее образ был неразрывно связан для него с серой, слегка надушенной бумагой, изящным прямым почерком и словами: «Дорогой кузен Джолион». Он был теперь богатым человеком и, подписывая скромный чек, часто думал: «Ведь этого ей, наверное, еле-еле хватает», — и чувство смутного удивления шевелилось в нем — как она вообще существует в этом мире, населенном мужчинами, которые не терпят, чтобы красота не была чьей-нибудь собственностью. Вначале Холли иногда заговаривала о ней, но «дамы в сером» быстро исчезают из детской памяти, а плотно сжимавшиеся губы Джун, когда в первые недели после смерти дедушки кто-нибудь упоминал имя ее бывшей подруги, отбивали охоту говорить о ней. Но один раз, правда, Джун высказалась вполне определенно:

— Я простила ей, я очень рада, что она теперь независима…

Получив карточку Сомса, Джолион сказал горничной, ибо он не терпел лакеев:

— Попросите его, пожалуйста, в кабинет и скажите, что я сейчас приду, — и, взглянув на Холли, спросил: — Помнишь ты «даму в сером», которая давала тебе уроки музыки?

— Помню, конечно, а что? Это она приехала?

Джолион покачал головой и, надевая пиджак вместо своей холщовой блузы, вспомнил внезапно, что эта история не для юных ушей, и промолчал. Но его лицо, пока он шел в кабинет, весьма красноречиво изображало полное недоумение.

У стеклянной двери, глядя через террасу на дуб, стояли два человека один средних лет, другой совсем юноша, и Джолион подумал: «Кто этот мальчик? Ведь у них же никогда не было детей».

Старший обернулся. Встреча этих двух Форсайтов второго поколения, значительно менее непосредственного, чем первое, в этом доме, который был выстроен для одного и в котором поселился хозяином другой, отличалась какой-то скрытой настороженностью при всем их старании быть приветливыми. «Уж не пришел ли он по поводу своей жены?» — думал Джолион. «С чего бы мне начать?» — думал Сомс, а Вэл, которого взяли с собой для того, чтобы разбить лед, равнодушно стоял, окидывая этого бородача ироническим взглядом из-под темных пушистых ресниц.

— Это Вэл Дарти, — сказал Сомс, — сын моей сестры. Он на днях отправляется в Оксфорд; я бы хотел познакомить его с вашим сыном.

— Ах, как жаль, Джолли уже уехал. Вы в какой колледж?

— Брэйсноз, — ответил Вэл.

— А Джолли в Крайст-Черч-колледже; но он, конечно, будет рад познакомиться с вами.

— Очень признателен вам.

— Холли дома. Если вы удовольствуетесь кузиной вместо кузена, она покажет вам сад. Вы найдете ее в гостиной, если пройдете за эту портьеру, я как раз писал ее портрет.

Повторив еще раз «Очень признателен», Вэл исчез, предоставив обоим кузенам самим разбивать лед.

— Я видел ваши акварели на выставках, — сказал Сомс.

Джолиона передернуло. Он уже около двадцати шести лет не поддерживал никакой связи со своей форсайтской родней, но в его представлении они тесно связывались с «Дерби» Фриса и гравюрами Лэндсира. Он слышал от Джун, что Сомс слывет знатоком, но это только ухудшало цело. Он почувствовал, как в нем просыпается чувство необъяснимого отвращения.

— Давно я вас не видел, — сказал он.

— Да, — ответил Сомс, не разжимая губ, — с тех пор как… ну, да я, собственно, об этом и приехал поговорить. Вы, кажется, ее попечитель.

Джолион кивнул.

— Двенадцать лет немалый срок, — отрывисто сказал Сомс. — Мне… мне надоело это.

Джолион не нашелся ничего ответить и спросил:

— Вы курите?

— Нет, благодарю.

Джолион закурил.

— Я хочу покончить с этим, — коротко сказал Сомс.

— Мне не приходится встречаться с ней, — пробормотал Джолион сквозь клуб дыма.

— Но, я полагаю, вы знаете, где она живет.

Джолион кивнул. Он не намеревался давать ее адрес без разрешения. Сомс, казалось, угадал его мысли.

— Мне не нужно ее адреса, — сказал он, — я его знаю.

— Что же вы, собственно, хотите?

— Она меня бросила. Я хочу развестись.

— Немножко поздно, пожалуй?

— Да, — сказал Сомс, и наступило молчание.

— Я плохо разбираюсь в этих вещах, если и знал что, так перезабыл, промолвил Джолион, криво улыбнувшись. Ему самому пришлось ждать смерти, которая и развела его с первой миссис Джолион. — Вы что, хотите, чтобы я поговорил с ней?

Сомс поднял глаза и посмотрел в лицо своему кузену.

— Я полагаю, там есть кто-нибудь, — сказал он.

Джолион пожал плечами.

— Я ничего не знаю. Мне кажется, вы могли оба жить так, как если бы один из вас давно умер. Так обычно и делается.

Сомс повернулся к окну. Рано опавшие дубовые листья уже устилали террасу, кружились по ветру. Джолион увидел две фигуры, Холли и Вала Дарти, направлявшихся через лужайку к конюшням. «Не могу же я служить и нашим и вашим, — подумал он. — Я должен стать на ее сторону. Я думаю, и отец был бы того же мнения». И на короткое мгновение ему показалось, что он видит фигуру отца, сидящего в старом кресле, как раз позади Сомса, положив ногу на ногу, с «Таймсом» в руках. Видение исчезло.

— Мой отец любил ее, — тихо сказал он.

— Не понимаю, за что, — не оборачиваясь, ответил Сомс. — Сколько горя она причинила вашей дочери Джун; она всем причиняла только горе. Я давал ей все, что она хотела. Я даже готов был простить ее, но она предпочла бросить меня.

Звук этого глухого голоса подавлял всякое сочувствие в Джолионе. Что такое есть в этом человеке, что не позволяет проникнуться к нему участием?

— Я могу съездить к ней, если вам угодно, — сказал он. — Я думаю, что она будет рада разводу, впрочем, не знаю.

Сомс кивнул.

— Да, пожалуйста. Я знаю, где она живет, но я не желаю ее видеть.

Он несколько раз провел языком по губам, словно они у него пересохли.

— Может быть, вы выпьете чаю, — предложил Джолион и чуть не добавил: «и посмотрите дом». И он повел его в холл.

Позвонив и приказав подать чай, он подошел к своему мольберту и повернул картину к стене. Ему почему-то не хотелось, чтобы на нее смотрел Сомс, который стоял здесь, посреди этой большой комнаты с широкими простенками, предназначавшимися для его собственных картин. В лице своего кузена, с этим неуловимым семейным сходством с ним самим, в этом упрямом, замкнутом, сосредоточенном выражении Джолион увидел что-то, что невольно заставило его подумать: «Этот никогда ничего не забудет, никогда своих чувств не выдаст. Несчастный человек!»

Глава 7

СТРИГУНОК НАХОДИТ ПОДРУЖКУ
Юный Вэл, покинув старшее поколение Форсайтов, подумал: «Вот скучища! Уж дядя Сомс выдумает! Интересно, что собой представляет эта девчонка!» Он не предвкушал никакого удовольствия от ее общества, и вдруг он увидел, что она стоит тут и смотрит на него. Да какая хорошенькая! Вот повезло!

— Боюсь, что вы меня не знаете, — сказал он. — Меня зовут Вэл Дарти. Я ваш дальний родственник, троюродный брат или что-то в этом роде. Моя мать урожденная Форсайт.

Холли, от застенчивости не решаясь отнять у него свою смуглую тонкую ручку, сказала:

— Я не знаю никого из моих родственников. Их много?

— Куча. И по большей части ужасный народ. Конечно, я не… ну, во всяком случае те, кого я знаю. Родственники всегда ужасны, ведь правда?

— Должно быть, они тоже находят нас ужасными, — сказала Холли.

— Не знаю почему бы. Уж во всяком случае вас-то никто не найдет ужасной.

Холли подняла на него глаза, и задумчивая чистота этих серых глаз внезапно внушила Вэлу чувство, что он должен быть ее защитником.

— Конечно, разные бывают люди, — глубокомысленно заметил он. — Ваш папа, например, выглядит очень порядочным человеком.

— Еще бы, — сказала Холли с жаром, — он такой и есть.

Краска бросилась в лицо Вэлу: зал в «Пандемониуме», смуглый господин с розовой гвоздикой в петлице, оказавшийся его собственным отцом!

— Но вы же знаете, что такое Форсайты, — почти злобно добавил он. Ах, простите, я забыл, вы не знаете.

— А что же они такое?

— Ужасные скопидомы, ничего спортсменского. Посмотрите, например, на дядю Сомса.

— Что ж, с удовольствием, — сказала Холли.

Вэл подавил желание взять ее под руку.

— Ах, нет, — сказал он, — пойдемте лучше погуляем. Вы еще успеете на него насмотреться. Расскажите мне, какой у вас брат.

Холли повела его на террасу и оттуда на лужайку, не отвечая на его вопрос. Как описать Джолли, который, с тех пор как она себя помнит, всегда был ее господином, повелителем и идеалом?

— Он, верно, командует вами? — коварно спросил Вал. — Я с ним познакомлюсь в Оксфорде. Скажите, у вас есть лошади?

Холли кивнула.

— Хотите посмотреть конюшни?

— Очень!

Они прошли мимо дуба и сквозь редкий кустарник вышли во двор. Во дворе под башней с часами лежала мохнатая коричнево-белая собака, такая старая, что она даже не поднялась, увидя их, а только слегка помахала закрученным кверху хвостом.

— Это Балтазар, — сказала Холли. — Он такой старый, ужасно старый, почти такой же, как я. Бедненький! и так любит папу!

— Балтазар! Странное имя! Но он, знаете, не породистый.

— Нет! Но он милочка. — И она нагнулась погладить собаку.

Мягкая, гибкая, с темной непокрытой головой, с тонкими загорелыми руками и шеей, она казалась Вэлу странной и пленительной, словно что-то, скользнувшее между ним и всем тем, что он знал прежде.

— Когда умер дедушка, — сказала она, — он два дня ничего не ел. Вы знаете, он видел, как дедушка умирал.

— Это старый Джолион? Мама всегда говорит, что это был замечательный человек.

— Это правда, — просто ответила Холли и открыла дверь в конюшню.

В широком стойле стояла серебристо-каурая лошадка ростом около пяти футов, с длинным темным хвостом и такой же гривой.

— Это моя Красотка.

— Ах, — сказал Вэл, — чудная кобылка. Только хорошо бы ей подрезать хвост. Она будет куда шикарнее, — но, встретив удивленный взгляд Холли, он внезапно подумал: «А в общем не знаю, пусть будет, как ей нравится!» Он потянул носом воздух конюшни. — Лошади хорошая штука, правда? Мой отец… — он запнулся.

— Да? — сказала Холли.

Неудержимое желание открыться ей чуть не завладело им, но нет, не совсем.

— Да нет, просто он массу денег тратил на них. Я тоже, знаете, страшно увлекаюсь и верховой ездой и охотой. Ужасно люблю скачки. Я бы хотел сам участвовать в скачках. — И, забыв, что ему осталось пробыть в городе только один день и что у него уже два приглашения, он с воодушевлением предложил: — А что, если я завтра возьму напрокат лошадку, вы поедете со мной в Ричмонд-парк?

Холли захлопала в ладоши.

— О, конечно! Я просто обожаю ездить верхом. Но вот же лошадь Джолли. Вы можете поехать на ней. И мы могли бы поехать после чая.

Вэл с сомнением посмотрел на свои ноги в брюках. Он мысленно видел себя перед ней безукоризненным, в высоких коричневых сапогах и в бедсфордовских бриджах.

— Мне не хочется брать его лошадь, — сказал он. — Может быть, ему это будет неприятно. Кроме того, дядя Сомс, наверно, скоро поедет домой. Конечно, я у него не на привязи, вы не думайте. А у вас есть дядя? Лошадка недурная, — заключил он, окидывая критическим взглядом лошадь Джолли темно-гнедой масти, сверкающую белками глаз. — У вас здесь, наверно, нет охоты?

— Нет; мне, пожалуй, и не хотелось бы охотиться. Это, конечно, ужасно интересно, но это жестоко, ведь правда? И Джун тоже так говорит.

— Жестоко? — воскликнул Вэл. — Какая чепуха! А кто это такая Джун?

— Моя сестра, знаете, сводная сестра, она гораздо старше меня.

Она обхватила обеими руками морду лошади Джолли и потерлась носом об ее нос, тихонько посапывая, что, казалось, производило на животное гипнотизирующее действие. Вэл смотрел на ее щеку, прижимавшуюся к носу лошади, и на ее сияющие глаза, устремленные на него. «Она просто душечка», — подумал он.

Они пошли обратно к дому, настроенные уже не так разговорчиво; за ними поплелся теперь пес Балтазар, медлительность которого нельзя было сравнить ни с чем на свете, причем он явно выражал желание, чтобы они не превышали его скорости.

— Чудесное здесь место, — сказал Вал, когда они остановились под дубом, поджидая отставшего Балтазара.

— Да, — сказала Холли и вздохнула. — Но, конечно, мне бы хотелось побывать всюду. Мне бы хотелось быть цыганкой.

— Да, цыганки — это чудно, — подхватил Вэл с убеждением, которое, по-видимому, только что снизошло на него. — А вы знаете, вы похожи на цыганку.

Лицо Холли внезапно озарилось, засияло, точно темные листья, позолоченные солнцем.

— Бродить по всему свету, все видеть, жить под открытым небом — разве это не чудесно?

— А правда, давайте! — сказал Вэл.

— Да, да. Давайте!

— Вот будет здорово, и только вы да я, мы вдвоем.

Холли вдруг заметила, что это получается как-то не совсем удобно, и вспыхнула.

— Нет, мы непременно должны устроить это, — настойчиво повторил Вэл, но тоже покраснел. — Я считаю, что нужно уметь делать то, что хочешь. Что у вас там за домом?

— Огород, потом пруд, потом роща и ферма.

— Идемте туда.

Холли взглянула в сторону дома.

— Кажется, пора идти чай пить, вон папа нам машет.

Вэл, проворчав что-то, направился за ней к дому.

Когда они вошли в гостиную, вид двух пожилых Форсайтов, пьющих чай, оказал на них магическое действие, и они моментально притихли. Это было поистине внушительное зрелище. Оба кузена сидели на диванчике маркетри, имевшем вид трех соединенных стульев, обтянутых серебристо-розовой материей, перед ними стоял низенький чайный столик. Они сидели, отодвинувшись друг от друга, насколько позволял диван, словно заняли эту позицию, чтобы избежать необходимости смотреть друг на друга, и оба больше пили и ели, чем разговаривали, — Сомс с видом полного пренебрежения к кексу, который тем не менее быстро исчезал, Джолион — словно слегка подсмеиваясь над самим собой. Постороннему наблюдателю, конечно, не пришло бы в голову назвать их невоздержанными, но тот и другой уничтожали изрядное количество пищи. После того как младших оделили едой, прерванная церемония продолжалась своим чередом, молчаливо и сосредоточенно, до тех пор пока Джолион, затянувшись папиросой, не спросил Сомса:

— А как поживает дядя Джемс?

— Благодарю вас, очень слаб.

— Удивительная у нас семья, не правда ли? Я как-то на днях вычислял по фамильной библии моего отца среднее долголетие десяти старших Форсайтов. Вышло восемьдесят четыре года, а ведь пятеро из них еще живы. Они, по-видимому, побьют рекорд, — и, лукаво взглянув на Сомса, он прибавил: — Мы с вами уже не то, что они были.

Сомс улыбнулся. «Неужели вы и в самом деле думаете, будто я могу согласиться, что я не такой, как они, — казалось, говорил он, — или что я склонен уступить что-нибудь добровольно, особенно жизнь?»

— Мы, может быть, и доживем до их возраста, — продолжал Джолион, — но самосознание, знаете ли, большая помеха, а в этом-то и заключается разница между ними и нами. Нам не хватает уверенности. Когда как родилось его самосознание, мне не удалось установить. У отца оно уже было в небольшой дозе, но я не думаю, чтобы у кого-нибудь еще из старых Форсайтов его было хоть на йоту. Никогда не видеть себя таким, каким видят тебя другие, — прекрасное средство самозащиты. Вся история последнего века сводится к этому различию между нами. А между нами и вами, — прибавил он, глядя сквозь кольцо дыма на Вэла и Холли, чувствовавших себя неловко под его внимательным и слегка насмешливым взглядом, — разница будет в чем-то другом. Любопытно, в чем именно.

Сомс вынул часы.

— Нам пора отправляться, — сказал он, — чтобы не опоздать к поезду.

— Дядя Сомс никогда не опаздывает на поезд, — с полным ртом пробормотал Вэл.

— А зачем мне опаздывать? — просто спросил Сомс.

— Ну, я не знаю, — протянул Вэл, — другие же опаздывают.

В дверях, у выхода, прощаясь с Холли, он незаметно задержал ее тонкую смуглую руку.

— Ждите меня завтра, — шепнул он, — в три часа я буду встречать вас на дороге, чтобы сэкономить время. Мы чудно покатаемся.

У ворот он оглянулся на нее, и если бы не его принципы благовоспитанного молодого человека, он, конечно, помахал бы ей рукой. Он был совсем не в настроении поддерживать беседу с дядей. Но с этой стороны ему не грозило опасности. Сомс, погруженный в какие-то далекие мысли, хранил полное молчание.

Желтые листья, падая, кружились над двумя пешеходами, пока они шли эти полторы мили по просеке, которой так часто хаживал Сомс в те давно минувшие дни, когда он с тайной гордостью приходил посмотреть на постройку этого дома, дома, где он должен был жить с той, от которой теперь стремился освободиться. Он оглянулся и посмотрел на теряющуюся вдали бесконечную осеннюю просеку между желтеющими изгородями. Как давно это было! «Я не желаю ее видеть», — сказал он Джолиону. Правда ли это? «А может быть, и придется», — подумал он и вздрогнул, охваченный той внезапной дрожью, про которую говорят, что это бывает, когда ступишь на свою могилу. Унылая жизнь! Странная жизнь! И, искоса взглянув на своего племянника, он подумал: «Хотел бы я быть в его возрасте! Интересно, какова-то она теперь!»

Глава 8

ДЖОЛИОН ИСПОЛНЯЕТ СВОИ ОБЯЗАННОСТИ ПОПЕЧИТЕЛЯ
Когда те двое ушли, Джолион не вернулся к работе» потому что уже спускались сумерки, но прошел в кабинет со смутным и безотчетным желанием воскресить то краткое видение — отца, сидящего в старом кожаном кресле» положив ногу на ногу, и глядящего спокойным взглядом из-под купола своего огромного лба. Часто в этой маленькой комнате, самой уютной в доме, Джолион переживал минуты общения с отцом. Не то чтобы он твердо верил в существование неумирающей человеческой души — чувство его далеко не было столь логическим, — скорее это было какое-то воздушное прикосновение, подобное запаху, или одно из тех сильных анимистических впечатлений от форм или игры света, к которым особенно восприимчивы люди, обладающие глазом художника. Только здесь, в этой маленькой, ничуть не изменившейся комнате, где отец проводил большую часть своего времени, можно было еще почувствовать, что он ушел не совсем, что мудрый совет этого старого ума, теплота его властного обаяния еще живы.

Что посоветовал бы отец теперь, когда старая трагедия вспыхнула вновь, что сказал бы он на эту угрозу той, к которой он так привязался в последние недели своей жизни? «Я должен сделать для нее все, что могу, думал Джолион. — Он поручил ее мне в завещании. Но что нужно сделать?»

И, словно надеясь обрести мудрость, душевное равновесие и тонкий здравый смысл старого Форсайта, он сел в его кресло и положил ногу на ногу. Но у него было такое чувство, словно пустая тень села в это кресло; ничто не осенило его, только ветер постукивал пальцами в потемневшую стеклянную дверь.

«Поехать к ней, — думал он, — или попросить ее приехать сюда? Какова была ее жизнь? Как-то она живет теперь? Ужасно раскапывать все это после стольких лет». И снова фигура его кузена, стоящего, упершись рукой в парадную дверь красивого зеленовато-оливкового цвета, вынырнула, отчетливая, как кукла, выскакивающая на старинных часах, когда они бьют, и его слова раздались в ушах Джолиона звучнее всяких курантов: «Я не позволю никому вмешиваться в мои дела. Я уже сказал вам, и я повторяю еще раз: мы не принимаем». Отвращение, которое он почувствовал тогда к Сомсу, к его плоской бритой физиономии, выражением напоминавшей бульдога, к его сухой, крепкой, вылощенной фигуре, слегка пригнувшейся, как будто над костью, которую он не может проглотить, ожило снова с прежней силой и стало даже как-то острей. «Я не выношу его, — подумал он, — всем своим существом не выношу. И хорошо, что это так, мне легче будет стать на сторону его жены». Наполовину художник, наполовину Форсайт, Джолион по своему темпераменту ненавидел всякие, как он называл, «стычки»; пока его не выводили из себя, он мог служить прекрасным примером мудрого классического изречения о собаке: «Скорее удерет, чем полезет в драку». Легкая усмешка прочно осела в его бороде. Какая ирония, что Сомсу понадобилось явиться сюда, в этот дом, для него же выстроенный! Как он смотрел, как он озирался на эту могилу своих прежних чаяний; украдкой оглядывал стены, лестницу, оценивал все. И, словно угадывая мысли Сомса каким-то чутьем, Джолион подумал: «Я уверен, что ой и сейчас не прочь был бы жить здесь. Он никогда не перестанет желать того, что когда-то было его собственностью. Ну что же, я должен что-то предпринять так или иначе, но как это неприятно, ужасно неприятно!»

Поздно вечером он написал в Челси, прося у Ирэн разрешения увидаться с ней.

Старый век, который видел такой пышный расцвет индивидуализма, закатываясь, угасал в небе, оранжевом от надвигающихся бурь. Слухи о войне усиливали лондонскую сутолоку, обычную в конце лета. И Джолиону, не часто приезжавшему в город, улицы казались лихорадочно беспокойными от всех этих недавно вошедших в моду автомобилей, которых он не одобрял с эстетической точки зрения. Он считал их, пока ехал в своем экипаже, и выяснил, что их приходится один на двадцать кэбов. «Год назад их было один на тридцать, — подумал он, — по-видимому, они привьются. Только шуму больше и вдобавок вонь». Он был одним из тех весьма редких либералов, которые не терпят ничего нового, едва только оно воплощается в жизнь. Он велел кучеру свернуть поскорее от всей этой сутолоки к реке — ему хотелось посмотреть на воду сквозь мягкую завесу платанов. У небольшого дома, ярдах в пятидесяти от набережной, он сказал кучеру остановиться и подождать и поднялся в бельэтаж.

— Да, миссис Эрон дома.

Джолион, помнивший убогое изящество этой крошечной квартирки восемь лет назад, когда он приехал сообщить Ирэн об оставленном ей наследстве, сразу заметил влияние прочного, хотя и весьма скромного дохода. Все кругом было новое, изысканное, всюду пахло цветами. Общий тон был серебристый, с черными, золотыми и голубовато-белыми пятнами. «С большим вкусом женщина», — подумал он. Время милостиво обошлось с Джолионрм, ибо он был Форсайт. Но Ирэн время словно совсем не коснулось, таково было по крайней мере его впечатление. Когда она вышла к нему в сером бархатном платье, протянув руку и слегка улыбаясь, она показалась ему ничуть не постаревшеи: те же мягкие темные глаза, темно-золотистые волосы.

— Садитесь, пожалуйста.

Ему, кажется, никогда не приходилось садиться с чувством большей неловкости.

— Вы совсем не изменились, — сказал он.

— А вы помолодели, кузен Джолион.

Джолион провел рукой по волосам, обилие которых его всегда утешало.

— Я старик, но я этого не чувствую. Это одна из добрых сторон живописи: она сохраняет вам молодость. Тициан жил до девяноста девяти лет, и понадобилась чума, чтобы свести его в могилу. Вы знаете, когда я увидал вас в первый раз, я вспомнил об одной его картине.

— А когда вы меня видели в первый раз?

— В Ботаническом саду.

— Как же вы меня узнали, если никогда до тех пор не видели?

— По одному человеку, который подошел к вам.

Он пристально смотрел на нее, но она не изменилась в лице и спокойно сказала:

— Да, несколько жизней тому назад.

— Откройте ваш секрет молодости, Ирэн.

— Люди, которые не живут, прекрасно сохраняются.

Гм! Звучит горько! Люди, которые не живут. Но с этою можно начать разговор, и он так и сделал.

— Вы помните моего кузена Сомса? — он заметил, что она чуть улыбнулась на этот нелепый вопрос, и продолжал: — Он два дня назад был у меня. Он хочет получить развод. А вы хотели бы этого?

— Я? — вырвалось у нее изумленно. — После двенадцати лет немножко поздно, пожалуй. Не трудно ли это будет?

Джолион твердо посмотрел ей в лицо.

— Если… — начал он.

— Если у меня нет любовника? Но у меня с тех пор никого не было.

Что почувствовал он при этих простых чистосердечных словах? Облегчение, удивление, жалость? Венера, у которой двенадцать лет нет возлюбленного!

— Но все-таки, — сказал он. — Я думаю, вы много дали бы, чтобы быть совсем свободной.

— Не знаю. Какой в этом смысл теперь?

— Ну, а если бы вы кого-нибудь полюбили?

— Ну и любила бы.

В этих простых, словах она, казалось, выразила всю философию женщины, от которой отвернулся свет.

— Так! Что же, ему передать что-нибудь от вас?

— Только то, что я сожалею, что он не свободен. У него ведь была возможность. Не знаю, почему он ею не воспользовался.

— Потому что он Форсайт. Мы, знаете, никогда не расстаемся с нашим добром, пока нам не захочется получить вместо него что-нибудь другое; да и тогда неохотно.

Ирэн улыбнулась.

— И вы тоже, кузен Джолион? А мне кажется, вы не такой.

— Я, конечно, немножко выродок — не совсем чистый Форсайт. Я никогда не пишу полупенни на моих чеках, я всегда округляю, — смущенно сказал Джолион.

— Ну, а что же теперь хочет Сомс вместо меня?

— Не знаю, детей, может быть.

Она секунду сидела молча, опустив глаза.

— Да, — прошептала она наконец. — Это тяжело. Я бы рада была ему помочь, если бы могла.

Джолион разглядывал свою шляпу. Чувство неловкости овладевало им все больше и вместе с тем чувство восхищения, удивления и жалости. Какая она милая, и так одинока; и как все это сложно!

— Так вот, — сказал он. — Я, конечно, увижу Сомса. Если я чем-нибудь могу вам помочь, знайте, я всегда к вашим услугам. Вы должны видеть во мне заместителя отца, правда, довольно жалкого. Во всяком случае, я сообщу вам о результатах моего разговора с Сомсом. Он ведь может и сам представить материал.

Она покачала головой.

— Ему это многого будет стоить; а мне терять нечего; я бы рада была помочь ему освободиться; но я не представляю себе, что я могу сделать.

— Я пока что тоже, — сказал Джолион.

Вскоре после этого он простился и вышел.

Он уселся в кэб. Половина третьего! Сомс сейчас у себя в конторе.

— В Полтей! — крикнул он в окошечко.

Перед зданием парламента и на Уайтхолл газетчики выкрикивали: «Серьезное положение в Трансваале!» — но он почти не замечал этих криков, занятый своими мыслями об этом поистине прекрасном лице, об ее мягких темных глазах и об этой фразе: «У меня никого не было с тех пор». Что делать, как жить такой женщине, когда жизнь ее вот так остановилась? Одна, без защиты, ведь рука любого мужчины угрожает ей, или, вернее, протягивается к ней, чтобы схватить ее при первой возможности. И вот так она живет год за годом!

Слово «Полтей» вверху над пешеходами вернуло его к действительности.

«Форсайт, Бастард и Форсайт» — черными буквами на гороховом фоне исполнили его некоторой решимости, и он поднялся по каменной лестнице, бормоча:

— Вот они, ревнители собственности! Но ведь без них не обойдешься!

— Мне нужно видеть мистера Сомса Форсайта, — сказал он мальчику, открывшему дверь.

— Как доложить?

— Мистер Джолион Форсайт.

Мальчик посмотрел на него с любопытством — ему еще никогда не доводилось видеть Форсайта с бородой — и исчез.

Контора «Форсайт, Бастард и Форсайт» постепенно поглотила контору «Тутинг и Бауле» и занимала теперь весь второй этаж. Фирма сейчас состояла, собственно, из одного Сомса и изрядного количества старших и младших клерков. Уход Джемса около шести лет назад положил начало быстрому росту этой монополии, но она с особенной скоростью пошла в гору с уходом Бастарда, которого, как утверждали многие, доконала тяжба Фрайера против Форсайта, запутывавшаяся все больше и больше и сулившая все меньше выгод тяжущимся сторонам. Сомс, с его более трезвым отношением к делу, не позволял себе беспокоиться зря; напротив, он давно предугадал, что судьба наградит его на этом деле двумястами фунтов годового дохода чистоганом, и почему бы и нет?

Когда Джолион вошел, его двоюродный брат составлял список тех процентных бумаг, которые, ввиду слухов о воине, он решил посоветовать своим клиентам продать, раньше чем это сделают другие. Он искоса взглянул на Джолиона и сказал:

— Здравствуйте. Одну минуту. Присядьте, пожалуйста.

И, дописав последние три цифры, положил линейку, чтобы отметить строчку, и повернулся к Джолиону, покусывая плоский указательный палец.

— Да? — сказал он.

— Я виделся с ней.

Сомс нахмурился.

— Ну и что же?

— Она осталась верна прошлому.

Сказав это, Джолион тотчас же упрекнул себя. Лицо его кузена вспыхнуло густым багрово-желтым румянцем. И что его дернуло дразнить это несчастное животное!

— Мне поручено передать, что она очень жалеет, что вы не свободны. Двенадцать лет — это большой срок. Вы лучше меня знаете закон и те возможности, которые он дает вам.

Сомс издал какой-то неясный хриплый звук, и затем оба на целую минуту замолчали. «Точно кукла восковая, — думал Джолион, следя за бесстрастным лицом, с которого быстро сбегал румянец. — Он никогда и вида не подаст, что он думает и что он собирается сделать. Точно кукла!» И он перевел взгляд на карту цветущего приморского городка Бай-стрит, будущий вид которого красовался на стене для поощрения собственнических инстинктов клиентов. У Джолиона мелькнула странная мысль: «Не предложит ли он мне сейчас получить по счету: Мистеру Джолиону Форсайту — за совет по делу о моем разводе, за его отчет о визите к моей жене, за поручение отправиться к ней вторично, итого причитается шестнадцать шиллингов восемь пенсов».

Вдруг Сомс сказал:

— Я больше не могу так жить, говорю вам, я больше не могу.

Глаза его метались по сторонам, как у затравленного зверя, который ищет, куда бы скрыться. «А ведь он действительно страдает, — подумал Джолион, — мне не следует этого забывать только потому, что он неприятен мне».

— Конечно, — мягко сказал он, — но это в ваших руках. Мужчина всегда может добиться этого, если возьмет дело на себя.

Сомс круто повернулся к нему с глухим стоном, который, казалось, вырвался откуда-то из глубины:

— Почему я должен еще страдать после всего того, что я вытерпел? Почему?

Джолион только пожал плечами. Рассудок его соглашался, инстинкт восставал; почему — он не мог объяснить.

— Ваш отец, — продолжал Сомс, — почему-то симпатизировал ей. И вы, вероятно, тоже? — он бросил на Джолиона подозрительный взгляд. — По-видимому, стоит только человеку причинить зло другому, он завоевывает всеобщее участие. Не знаю, в чем меня можно упрекнуть, и никогда не знал и раньше. Я всегда относился к ней хорошо. Я давал ей все, что она могла желать. Она мне была нужна.

Снова рассудок Джолиона поддакнул, но инстинкт снова воспротивился. «Что это? — подумал он. — Должно быть, я какой-то урод, ну, а если так, пусть уж и буду такой, как есть, лучше уж быть уродом».

— Ведь как-никак, — с какой-то угрюмой свирепостью заключил Сомс, она была моей женой.

И тотчас слушателя его словно осенило: «Вот оно! Собственность! Ну что же, в конце концов мы все владеем своим добром, но живыми людьми… брр!»

— Приходится считаться с фактами, — холодно возразил он, — или, вернее, с отсутствием таковых.

Сомс снова кинул на него быстрый подозрительный взгляд.

— С отсутствием таковых? — повторил он. — Да, но я не очень этому верю.

— Простите, — сказал Джолион. — Я передаю вам то, что она сказала. И это было сказано вполне определенно.

— Мой личный опыт не позволяет мне слепо доверяться ее словам. Мы еще посмотрим.

Джолион поднялся.

— До свидания, — сухо сказал он.

— До свидания, — ответил Сомс, и Джолион вышел, стараясь разгадать полуизумленное, полуугрожающее выражение лица своего двоюродного брата.

Он ехал на вокзал Ватерлоо в полном расстройстве чувств, как будто все существо его вывернули наизнанку; всю дорогу в поезде он думал об Ирэн в ее одинокой квартирке, и о Сомсе в его одинокой конторе, и о том, как странно парализована жизнь у обоих. «В петле, — подумал он, — и тот и другой, и ее красивая шейка — в петле!»

Глава 9

ВЭЛ УЗНАЕТ НОВОСТИ
Держать свои обещания отнюдь не было отличительной чертой молодого Вэла, поэтому, когда он, нарушив два, сдержал одно, последнее выросло в его глазах в событие. достойное удивления, пока он медленной рысью возвращался из Робин-Хилла в город после своей прогулки верхом с Холли. На своей серебристо-каурой длиннохвостой лошадке она сегодня была еще красивее, чем вчера; и в этих туманных октябрьских сумерках в предместье Лондона ему, настроенному по отношению к себе весьма критически, казалось, что сам он во время этой прогулки блистал только своими сапогами. Он вынул новые золотые часы (подарок Джемса) и посмотрел не на циферблат, а на свою физиономию, отражавшуюся по кусочкам в блестящей верхней крышке. Над бровью у него было какое-то пятно, что ему очень не понравилось, потому что ей, конечно, это не могло понравиться. У Крума никогда не бывает никаких пятен. Следом за образом Крума тотчас же выплыла сцена в «Пандемониуме». Сегодня у него не было ни малейшего желания открыться Холли и говорить об отце. Отцу недоставало поэзии, дыхание которой Вэл впервые ощутил за все свои девятнадцать лет. «Либерти» и Цинтия Дарк, это почти мифическое воплощение всяческих наслаждений, «Пандемониум» и женщина неопределенного возраста — все куда-то провалилось дляВэла, который сейчас только что расстался со своей новой застенчивой темноволосой кузиной. И она так «здорово» ездила верхом и, что ему особенно было лестно, ехала за ним, куда он хочет, по всем аллеям Ричмонд-парка, хотя она, конечно, знает их куда лучше его. Вспоминая все это, он удивлялся тому, как бессмысленно он с ней разговаривал; он чувствовал, что мог бы сказать ей массу совершенно замечательных вещей, если бы только представился еще такой случай, и мысль, что завтра ему придется отправиться в Литтлхэмтон, а двенадцатого в Оксфорд, на этот дурацкий экзамен, так и не повидавшись с ней, нагоняла на него мрак быстрее, чем мгла окутывала землю. Во всяком случае, он ей напишет, и она обещала ответить. Может быть, она даже приедет в Оксфорд навестить брата. Эта мысль блеснула, как первая звездочка, появившаяся на небе, когда он подъезжал к манежу Пэдуика близ Слоунсквер. Он сошел с лошади и с наслаждением потянулся: ведь он проехал добрых двадцать пять миль. Проснувшийся в нем Дарти заставил его минут пять поболтать с младшим Пэдуиком о кэмбриджширском фаворите. Затем со словами «Запишите лошадку на мой счет» он вышел, неуверенно ступая негнущимися ногами, похлопывая по сапогам своим маленьким плетеным стэком, «Мне сегодня никуда не хочется идти, — подумал он. Хорошо бы мама угостила меня на прощание шампанским!» С шампанским и с приятными воспоминаниями можно было отлично провести вечер дома.

Когда Вэл сошел вниз, приняв ванну и переодевшись, он застал мать в декольтированном вечернем туалете и, к своему крайнему неудовольствию, дядю Сомса. Они замолчали, когда он вошел, затем дядя сказал:

— Я думаю, лучше сказать ему.

При этих словах, которые, несомненно, имели какое-то отношение к его отцу, Вэл прежде всего подумал о Холли. Неужели какая-нибудь гадость?

Мать заговорила.

— Твой отец, — начала она своим отчетливым светским голосом, в то время как пальцы ее беспомощно теребили зеленую вышивку на платье, твой отец, мой милый мальчик, он не в Ньюмаркете; он отправился в Южную Америку, он… он уехал от нас.

Вэл перевел взгляд с нее на Сомса. Уехал! Но огорчен ли он этим? Есть ли у него чувство привязанности к отцу? Ему казалось, что он не знает. И вдруг словно пахнуло на него запахом гардений и сигар, и сердце его сжалось; да, он огорчен. Его отец — это его отец; не может быть, чтобы он так просто взял и уехал, так не бывает. Эй ведь не всегда же он был таким «пшютом», как тогда в «Пандемониуме». С ним были связаны чудесные воспоминания о поездках к портному, о лошадях, о карманных деньгах, которые приходились так кстати в школе, о том, какой он всегда был щедрый и добрый, когда ему в чем-нибудь везло.

— Но почему? — спросил он. И сейчас же мужчина в нем устыдился заданного вопроса. Бесстрастное лицо матери вдруг все передернулось. — Хорошо, мама, не говори мне. Но только что все это значит?

— Боюсь, Вал, что это означает развод.

У Вэла вырвался какой-то хриплый звук, и он быстро взглянул на дядю, на которого его приучили смотреть как на своего рода гарантию против всех последствий того печального факта, что у него, Вэла, есть отец, и даже больше: против самой крови Дарти, текущей в его жилах. Худощавое лицо Сомса как будто дрогнуло, и это уж совсем расстроило Вэла.

— Но ведь это будет не публично? И перед ним так живо встало воспоминание о том, с каким жадным любопытством он сам смаковал отвратительные газетные подробности бракоразводных процессов.

— Разве это нельзя устроить как-нибудь так, чтобы не было шуму? Это так отвратительно для… мамы и для всех.

— Разумеется, мы постараемся, по возможности, избежать шума, в этом ты можешь быть уверен.

— Да, но разве это вообще так необходимо? Мама ведь не собирается выходить замуж.

Он сам, сестры, их имя, запятнанное в глазах школьных товарищей и Крума, и всех этих оксфордцев, и в глазах Холли! Невыносимо! И чего ради?

— Разве ты хочешь выйти замуж, мама? — резко спросил он.

Уинифрид, очутившись лицом к лицу со своими собственными переживаниями, к которым вернул ее тот, кого она любила больше всех на свете, поднялась с кресла ампир, на котором она до сих пор сидела неподвижно. Она поняла, что сын будет против нее, если не сказать ему всего, но как сказать ему? И, не переставая теребить зеленую вышивку, она нерешительно посмотрела на Сомса. Вал тоже смотрел на Сомса. Ну, конечно, это воплощение респектабельности и права собственности не допустит, чтобы его родная сестра была публично опозорена!

Сомс медленно провел маленьким разрезным ножом с инкрустациями по гладкой поверхности столика маркетри, затем, не глядя на племянника, заговорил:

— Ты не можешь понять того, что приходилось терпеть твоей матери все эти двадцать лет. Это последняя капля, Вэл, — и, покосившись на Уинифрид, он добавил: — Сказать ему?

Уинифрид промолчала. Не сказать ему — он будет против нее! Но как это ужасно — выслушивать такие вещи о родном отце! Сжав губы, она кивнула.

Сомс быстро, ровным голосом продолжал:

— Он всегда был у твоей матери камнем на шее. Ей постоянно приходилось платить его долги; он часто напивался пьяным, оскорблял ее и всячески угрожал ей, и вот теперь он уехал в Буэнос-Айрес с танцовщицей, и, словно опасаясь, что его слова не произвели на юношу достаточного впечатления, поспешил добавить: — Он взял жемчуг твоей матери, чтобы подарить этой женщине.

Вел невольно поднял руку. Увидев этот сигнал бедствия, Уинифрид крикнула:

— Довольно, Сомс, замолчи!

В мальчике боролись Дарти и Форсайт. Долги, пьянство, танцовщицы это, в конце концов, не так еще плохо, но жемчуг — нет! Это уж слишком! И внезапно он почувствовал, как рука матери сжимает его руку.

— И ты понимаешь, — слышал он голос Сомса, — мы не можем допустить, чтобы все это началось теперь снова. Есть предел всему, и нужно ковать железо, пока горячо.

Вэл высвободил руку.

— Но вы… вы никогда не огласите эту историю с жемчугами! Я этого не перенесу, просто не перенесу!

Уинифрид воскликнула:

— Нет, нет, Вэл, конечно нет! Тебе сказали это, только чтобы показать, до чего дошел твой отец. — И дядя его утвердительно кивнул. Несколько успокоенный, он вытащил папироску. Этот тоненький изогнутый портсигар подарил ему отец. Ах, это невыносимо — и как раз теперь, когда он поступает в Оксфорд!

— Разве маме нельзя помочь как-нибудь иначе? — сказал он. — Я сам могу защитить ее. И ведь это всегда можно будет сделать и позже, если в этом действительно будет необходимость.

Улыбка появилась на губах Сомса, в ней была какая-то горечь.

— Ты не понимаешь, о чем говоришь; нет ничего хуже, как откладывать в таких делах.

— Почему?

— Я тебе говорю, ничего не может быть хуже. Я знаю это по собственному опыту.

В голосе его слышалось раздражение. Вэл смотрел на него, вытаращив глаза: он никогда не видел, чтобы дядя обнаруживал хоть какие-нибудь признаки чувства. А где, он вспомнил теперь: была какая-то тетя Ирэн и что-то случилось такое, о чем они не говорят; он слышал один раз, как отец выразился о ней так, что и повторить трудно.

— Я не хочу говорить дурно о твоем отце, но я его достаточно хорошо знаю и утверждаю, что не пройдет и года, как он опять сядет на шею твоей матери. А ты представляешь себе, что это будет значить для нее и для всех вас? Единственный выход — это разрубить узел раз навсегда.

Вэл невольно присмирел; взглянув на лицо матери, он, вероятно, первый раз в жизни действительно понял, что его собственные чувства не всегда самое главное.

— Ничего, мама, — сказал он, — мы тебя поддержим. Только я бы хотел знать, когда это будет. Ведь у нас первый семестр, знаешь. Я бы не хотел быть в Оксфорде, когда это случится.

— Мой дорогой мальчик, — прошептала Уинифрид — ну конечно, это неприятно для тебя, — так, по привычке к пустым фразам, она резюмировала то, что, судя на выражению ее лица, было для нее живой мукой. — Когда «это будет. Сомс?

— Трудно сказать. Не раньше, чем через несколько месяцев. Сначала нужно еще добиться решения о восстановлении тебя в супружеских правах.

«Что это за штука? — подумал Вэл. — Вот тупые животные все эти юристы! Не раньше, чем через несколько месяцев! Ну, сейчас я, во всяком случае, знаю одно: обедать сегодня дома я не буду». И он сказал:

— Мне ужасно неприятно, мама, но мне нужно идти, меня сегодня пригласили обедать.

Хотя это был его последний вечер дома, Уинифрид почти с благодарностью кивнула ему — обоим казалось, что сегодня проявлений всяких чувств было более чем достаточно.

Вэл вырвался из дому в туманный простор Грин-стрит подавленный, не замечая ничего кругом. И только очутившись на Пикадилли, он обнаружил, что у него всего восемнадцать пенсов. Нельзя же пообедать на восемнадцать пенсов, а он очень проголодался. Он с тоской посмотрел на окна «Айсиум-Клуба», где они часто так шикарно обедали с отцом! Проклятый жемчуг! С этим никак нельзя примириться! Но чем больше он думал об этом, чем дальше он шел, тем его все сильнее, естественно, мучил голод. Исключая возможность вернуться домой, было только два места, куда он мог бы пойти: на Парк-Лейн к дедушке или к Тимоти на Бэйсуотер-Род. Какое из этих двух мест менее ужасно? Пожалуй, если так внезапно нагрянуть, у дедушки можно лучше пообедать. У Тимоти превосходно кормят, но только если они заранее знают, что ты придешь, не иначе. Он остановил свой выбор на Парк-Лейн, чему до некоторой степени способствовало соображение, что лишить деда возможности сделать внуку маленький подарок накануне его отъезда в Оксфорд было бы крайне нечестно как по отношению к дедушке, так и по отношению к самому себе.

Конечно, мать узнает, что он был там, и ей это покажется странным; но уж тут ничего не поделаешь. Он позвонил.

— Алло, Уормсон, дадут мне у вас пообедать, вы как думаете?

— Сейчас только идут к столу, мистер Вэл. Мистер

Форсайт будет очень рад видеть вас. Он сегодня за завтра, как говорил, что-то вас совсем не видно.

Вэл засмеялся.

— Ну вот я и пришел. Заколите-ка жирного тельца, да вот — что, Уормсон, давайте шампанского.

Уормсон улыбнулся: он считал Вэла порядочным лоботрясом.

— Я спрошу миссис Форсайт, мистер Вэл.

— Ну, знаете, — пробурчал Вэл, стаскивая пальто, — я уже не школьник.

Уормсон, не лишенный чувства юмора, распахнул дверь позади вешалки из оленьих рогов и провозгласил:

— Мистер Валерус, мэм!

«Черт бы его взял!» — подумал Вал входя. Радушные объятия и «а, Вал!» — Эмили и дрожащее «наконец-то ты пожаловал!» — Джемса вернули ему чувство собственного достоинства.

— Почему же ты не предупредил? У нас сегодня на обед только седло барашка. Шампанского, Уормсон, — сказала Эмили.

И они направились в столовую.

За большим обеденным столом, под которым когда-то вытягивалось столько великолепно обутых ног и который теперь был насколько возможно сдвинут. Джемс сел и» одном конце, Эмили на другом, а Вал посредине между ними; и на него вдруг дохнуло одиночеством, в котором жили старики, его дед и бабушка, теперь, когда все их четверо детей разлетелись из гнезда. «Надеюсь, что я отправлюсь на тот свет прежде, чем стану таким стариком, как дедушка, — подумал он. — Бедный старикан, и какой худой, прямо как жердь». И, понизив голос, в то время как дедушка обсуждал с Уормсоном, сколько сахару нужно положить в суп, он сказал Эмили:

— Дома что-то ужасное, бабушка. Я думаю, вам уже известно все.

— Да, мой милый.

— Дядя Сомс был у нас, когда я уходил. А мне кажется, неужели нельзя чего-нибудь придумать, чтобы избежать развода? Почему он так настаивает на атом?

— Шш, голубчик, — зашикала Эмили, — мы скрываем ато от дедушки.

С другого конца стола раздался голос Джемса:

— Что такое? О чем вы там разговариваете?

— О колледже Вала, — ответила Эмили. — Там ведь учился молодой Паризер, ты помнишь. Джемс, он потом чуть не сорвал банк в Монте-Карло.

Джемс пробормотал, что он не знает, что Вал должен следить за собой, а то попадет в дурную компанию. И он посмотрел на внука с суровостью, в которой недоверчиво сквозила нежность.

— Я боюсь одного, — сказал Вал, глядя в тарелку, — что мне там придется туго.

Он инстинктом угадывал слабую струнку старика — его постоянное опасение, что внуки не вполне обеспечены.

— Ты будешь получать достаточно, — сказал Джемс и расплескал суп из ложки, — но ты должен держаться в пределах этой суммы.

— Ну, конечно, — тихо сказал Вал, — если она будет достаточная. А сколько это будет, дедушка?

— Триста пятьдесят фунтов; это очень много. У меня никогда не было таких денег в твоем возрасте.

Вал вздохнул. Он надеялся на четыреста, боялся, как бы не оказалось только триста.

— Я не знаю, какой пенсион назначен твоему кузену, — сказал Джемс, он ведь тоже там. Его отец богатый человек.

— А вы разве нет? — дерзко спросил Вэл.

— Я? — забормотал Джемс, опешив. — У меня так много расходов. Твой отец… — и он замолчал.

— Какой шикарный дом у дяди Джолиона! Я был там с дядей Сомсом — замечательные конюшни.

— Ах, — Джемс глубоко вздохнул, — этот дом! Я знал, чем это кончится!.. — И он мрачно задумался, глядя в тарелку.

Трагедия его сына, которая произвела такой раскол в семье Форсайтов, до сих пор бередила его, внезапно одолевая сомнениями и предчувствиями. Валу, которому не терпелось поговорить о Робин-Хилле, потому что Робин-Хилл — это была Холли, повернувшись к Эмили, сказал:

— Это тот дом, который был выстроен для дяди Сомса? — и на ее утвердительный кивок: — Мне бы очень хотелось, чтобы вы мне рассказали о нем, бабушка. Что случилось с тетей Ирэн? Она жива? У дяди Сомса сегодня такой вид, будто он чем-то расстроен.

Эмили приложила палец к губам, но слово «Ирэн» долетело до слуха Джемса.

— Что такое? — сказал он, переставая есть и не донеся до рта вилку с кусочком баранины. — Кто ее видел? Я знал, что эта история еще не кончилась.

— Да полно. Джемс, — сказала Эмили, — ешь, пожалуйста, никто никого не видел.

Джемс положил вилку.

— Ты опять за свое, — сказал он. — Верно, я умру прежде, чем ты мне что-нибудь расскажешь. Сомс собирается разводиться?

— Глупости! — ответила Эмили с неподражаемым апломбом. — Сомс слишком умен для этого.

Джемс, захватив рукой свои длинные седые бакенбарды и оттянув кожу на шее, пощупал себе горло.

— Она… она всегда была… — сказал он, и на этой загадочной фразе разговор оборвался, так как вошел Уормсон.

Но позже, после того как жаркое сменилось фруктами, сыром и десертом, Вэл, получив чек на двадцать фунтов и поцелуй от деда, не похожий ни на какой другой поцелуй в мире (губы старика прильнули к нему с какой-то робкой стремительностью, словно уступив слабости), попытался в холле вернуться к прерванному разговору.

— Расскажите про дядю Сомса, бабушка. Почему он так настаивает, чтобы мама развелась?

— Дядя Сомс, — сказала Эмили, и голос ее звучал преувеличенно твердо, — он юрист, мой мальчик. И ему, конечно, лучше знать.

— Вот как? — пробормотал Вэл. — А что случилось с тетей Ирэн? Я помню, она была такая красивая.

— Она… гм… — сказала Эмили, — вела себя очень дурно. Мы никогда не говорим об этом.

— Ну, и я не хочу, чтобы все в Оксфорде знали о наших семейных делах; это просто ужасно. Разве нельзя как-нибудь воздействовать на папу так, чтобы все прошло без огласки?

Эмили вздохнула. Ей, благодаря ее светским наклонностям, не чужда была атмосфера развода: многие из тех, чьи ноги вытягивались под ее обеденным столом, приобрели своими процессами некоторого рода известность. Однако когда дело касалось ее собственной семьи, ей нравилось это не больше, чем другим. Но она была на редкость практичной и мужественной женщиной и никогда не гонялась за призраком в ущерб действительности.

— Твоей маме будет лучше, если она совсем освободится, Вэл. До свидания, мой дорогой мальчик, и не носи, пожалуйста, ярких жилетов в Оксфорде, они теперь совсем не в моде. Вот тебе от меня маленький подарок.

С пятифунтовой бумажкой в руке и с теплым чувством в сердце — Вэл любил свою бабушку — он вышел на Парк-Лейн. Ветер разогнал туман, осенние листья шуршали под ногами, сияли звезды. С такой уймой денег в кармане он внезапно почувствовал желание «кутнуть»; но не прошел и сорока шагов по направлению к Пикадилли, как перед ним встало застенчивое лицо Холли, ее глаза с шаловливым бесенком, прячущимся в их задумчивой глубине, — и он снова почувствовал, как рука его сладко заныла от прикосновения ее теплой, затянутой в перчатку руки. «А ну их! — подумал он. — Пойду-ка я домой».

Глава 10

СОМС ПРИНИМАЕТ У СЕБЯ БУДУЩЕЕ
Для прогулок по реке, в сущности, было поздновато, но погода стояла чудесная и под желтеющей листвой еще дышало лето. Сомс в это воскресное утро не раз поглядывал на небо из своего сада на берегу реки близ Мейплдерхема. Он собственноручно поставил вазы с цветами в своем плавучем домике и спустил на воду маленькую лодку, в которой намеревался покатать Аннет с матерью после завтрака. Раскладывая подушки с китайским рисунком, он думал: хотелось бы ему покататься вдвоем с Аннет? Она такая хорошенькая — может ли он поручиться, что не скажет ничего лишнего, не выйдет за пределы благоразумия? Розы на веранде еще цвели, живая изгородь зеленела, и почти ничто не говорило о поздней осени и не расхолаживало настроения; но тем не менее он нервничал, беспокоился, и его одолевали сомнения, сумеет ли он найти нужный тон.

Он пригласил их с целью дать Аннет и ее матери должное представление о своих средствах, с тем чтобы они впоследствии отнеслись достаточно серьезно к любому предложению, которое он вознамерится сделать. Он оделся тщательно, позаботившись о том, чтобы не выглядеть ни слишком модным, ни слишком старым, радуясь тому, что волосы у него все еще густые и мягкие, без малейшей седины. Три раза он подымался в свою картинную галерею. Если они хоть что-нибудь понимают, они сразу увидят, что одна его коллекция стоит по крайней мере тридцать тысяч фунтов. Он заботливо оглядел изящную спальню, выходившую окнами на реку. Он проведет их сюда, чтобы они сняли здесь шляпы. Это будет ее спальня, если… если все обернется удачно и она станет его женой. Подойдя к туалету, он провел рукой по сиреневой подушечке, в которую были воткнуты всевозможные булавки; ваза с засохшими лепестками роз издавала аромат, от которого у него на секунду закружилась голова. Его жена! Если бы только можно было уладить все поскорее и над ним не висел бы кошмар развода, через который еще надо пройти! Угрюмая складка залегла у него на лбу, и он перевел взгляд на реку, сверкавшую сквозь розовые кусты за лужайкой. Мадам Ламот, конечно, не устоит перед такими перспективами для своей дочки; а Аннет не устоит перед своей мамашей. Если бы он только был свободен! Он поехал встречать их на станцию. Сколько вкуса у француженок! Мадам Ламот была в черном платье с сиреневой отделкой, Аннет — в сероватолиловом полотняном костюме, в палевых перчатках и такой же шляпе. Она казалась немножко бледной — настоящая жительница Лондона; а ее голубые глазки были скромно опущены. Дожидаясь, когда они сойдут к завтраку, Сомс стоял в столовой у открытой стеклянной двери, с чувством блаженной неги наслаждаясь солнцем, цветами, деревьями — чувство, только тогда доступное во всей своей полноте, когда молодость и красота разделяют его с вами. Меню завтрака было обдумано с величайшей тщательностью: вино — замечательный сотерн, закуски редкой изысканности, кофе, поданный на веранду, более чем превосходный. Мадам Ламот соблаговолила выпить рюмочку мятного ликера. Аннет отказалась. Она держала себя очень мило, но в ее манерах чуть-чуть проскальзывало, что она знает, как она хороша. «Да, — думал Сомс, — еще год в Лондоне, при такой жизни, и она совсем испортится».

Мадам выражала сдержанный, истинно французский восторг:

— Adorable! Le soleil est si bon! И все кругом si chic, не правда ли, Аннет? Мсье настоящий Монте-Кристо.

Аннет, чуть слышно выразив свое одобрение, бросила на Сомса взгляд, понять которого он не мог. Он предложил покататься по реке. Но катать обеих, когда одна из них казалась такой очаровательной среди этих китайских подушек, вызывало какое-то обидное чувство упущенной возможности, поэтому они только немножко проехали к Пэнгборну и медленно поплыли обратно по течению; порою осенний лист падал на Аннет или на черное великолепие ее мамаши. И Сомс чувствовал себя несчастным и терзался мыслью: «Как, когда, где, решусь ли я сказать, и что сказать?» Они ведь еще даже не знают, что он женат. Сказать им об этом — значит поставить на карту все свои надежды; с другой стороны, если он не даст им определенно понять, что претендует на руку Аннет, она может попасть в лапы кому-нибудь другому прежде, чем он будет свободен и сможет предложить себя.

За чаем, который обе пили с лимоном. Сомс заговорил о Трансваале.

— Будет война, — сказал он.

Мадам Ламот заохала:

— Ces pauvres gens bergers! Неужели их нельзя оставить в покое?

Сомс улыбнулся — такая постановка вопроса казалась ему совершенно нелепой.

Она женщина деловая и, разумеется, должна понимать, что англичане не могут пожертвовать своими законными коммерческими интересами.

— Ах вот что!

Но мадам Ламот считала, что англичане все-таки немножко лицемерны. Они толкуют о справедливости и о поселенцах, а совсем не о коммерческих интересах. Мсье первый человек, который говорит об этом.

— Буры полуцивилизованный народ, — заметил Сомс. — Они тормозят прогресс. Нам нельзя отказаться от нашего суверенитета.

— Что это значит? Суверенитет! Какое странное слово!

Сомс проявил большое красноречие, вдохновленный этой угрозой принципу собственности и подстрекаемый устремленными на него глазками Аннет. Он был в восторге, когда она сказала:

— Я думаю, мсье прав. Их следует проучить.

Умная девушка!

— Разумеется, — сказал он, — мы должны проявлять известную умеренность. Я не джингоист. Мы должны держать себя твердо, но не запугивать их. Не хотите ли пройти наверх, посмотреть мои картины?

Переходя с ними от одного шедевра к другому, он быстро обнаружил, что они не понимают ничего. Они прошли мимо его последней находки, Мауве, замечательной картины «Возвращение с жатвы», словно это была литография. Он чуть ли не с замиранием сердца ждал, как они отнесутся к жемчужине его коллекции — Израэльсу, за ценой которого он тщательно следил до последнего времени и теперь пришел к заключению, что она достигла своего апогея и что картину пора продать. Они прошли, не заметив ее. Какой удар! Впрочем, лучше иметь дело с нетронутым вкусом Анкет, который можно развить постепенно, чем с тупым невежественным верхоглядством английских буржуа. В конце галереи висел Месонье, которого он почти стыдился. Месонье так упорно падал в цене. Мадам Ламот остановилась перед ним.

— Месонье! Ах, какая прелесть! — она где-то слышала это имя.

Сомс воспользовался моментом. Мягко коснувшись руки Аннет, он спросил:

— Как вам у меня нравится, Аннет?

Она не отдернула руки, не ответила на его прикосновение, она прямо посмотрела ему в лицо, потом, опустив глаза, прошептала:

— Разве может кому-нибудь не понравиться! Здесь так чудесно!

— Когда-нибудь, может… — сказал Сомс и оборвал.

Она была так хороша, так прекрасно владела собой, она пугала его. Эти васильковые глазки, изгиб этой белой шейки, изящные линии тела — она была живым соблазном, его так и тянуло признаться ей. Нет, нет! Нужно иметь твердую почву под ногами, значительно более твердую! «Если я воздержусь» — подумал он, — это только раздразнит ее, пусть немного помучается». И он отошел к мадам Ламот, которая все еще стояла перед Месонье.

— Да, это недурной образец его последних работ. Вы должны приехать как-нибудь еще, мадам, и посмотреть мои картины при вечернем освещении. Вы должны приехать обе и остаться здесь переночевать.

— Я в восторге, это будет очаровательно — посмотреть их при вечернем освещении, и река при лунном свете, должно быть восхитительно!

Аннет прошептала:

— Ты сентиментальна, maman!

Сентиментальна! Эта благообразная, плотная, затянутая в черное платье, деловитая француженка! И внезапно он совершенно ясно понял, что ни у той, ни у другой нет никаких чувств. Тем лучше! К чему эти чувства? А все же…

Он отвез их на станцию и усадил в поезд. Ему показалось, когда он крепко пожал руку Аннет, что пальчики ее слегка ответили; ее лицо улыбнулось ему из темноты.

В задумчивости он вернулся к своему экипажу.

— Поезжайте домой, Джордан, — сказал он кучеру, — Я пойду пешком.

И он свернул на темнеющую тропинку; осторожность и, желание обладать Аннет боролись в нем, и перевешивало то одно, то другое. «Bonsoir, monsieur!» — как ласково она это сказала. Если бы только знать, что у нее на уме! Француженки — как кошки: ничего у них не поймешь! Но как хороша! Как приятно, должно быть, держать в объятиях это юное создание! Какая мать для его наследника! И он с улыбкой подумал о своих родственниках, о том, как они удивятся, узнав, что он женился на француженке, как будут любопытствовать, а он будет морочить их, дразнить — пусть их бесятся! Тополя вздыхали в темноте, гулко крикнула сова. Тени сгущались на воде. «Я хочу, я должен быть свободным, — подумал о». — Довольно этой канители. Я сам пойду к Ирэн. Когда хочешь чего-нибудь добиться, надо действовать самому. Я должен снова жить — жить, дышать и ощущать свое бытие».

И, словно в ответ на это почти библейское изречение, церковные колокола зазвонили к вечерней службе.

Глава 11

…И НАВЕЩАЕТ ПРОШЛОЕ
Во вторник вечером, пообедав у себя в клубе. Сомс решил привести в исполнение то, на что требовалось больше мужества и, вероятно, меньше щепетильности, чем на все, что он когда-либо совершал в жизни, за исключением, может быть, рождения и еще одного поступка. Он выбрал вечер отчасти потому, что рассчитывал скорее застать Ирэн дома, но главным образом потому, что при свете дня не чувствовал достаточной решимости для этого, и ему пришлось выпить вина, чтобы придать себе смелости.

Он вышел из кабриолета на набережной и прошел до Олд-Чэрч, не зная точно, в каком именно доме находится квартира Ирэн. Он разыскал его позади другого, гораздо более внушительного дома и, прочитав внизу: «Миссис Ирэн Эрон» — Эрой! Ну, конечно, ее девичья фамилия! Значит, она снова ее носит? — сошел с тротуара, чтобы заглянуть в окна бельэтажа. В угловой квартире был свет, и оттуда доносились звуки рояля. Он никогда не любил музыки, он даже втайне ненавидел ее в те давние времена, когда Ирэн так часто садилась за рояль, словно ища в музыке убежище, в которое ему, она знала, не было доступа. Отстранялась от него! Постепенно отстранялась, сначала незаметно, сдержанно и, наконец, явно! Горькие воспоминания нахлынули на него от этих звуков. Конечно, это она играет; но теперь, когда он убедился в том, что увидит ее, его снова охватило чувство нерешительности. Предвкушение этой встречи пронизывало его дрожью; у него пересохло во рту, сердце неистово билось. «У меня нет никаких причин бояться», — подумал он. Но тотчас же в нем заговорил юрист. Он поступает безрассудно! Не лучше ли было бы устроить официальное свидание в присутствии ее попечителя? Нет! Только не в присутствии этого Джолиона, который симпатизирует ей! Ни за что! Он снова подошел к подъезду и медленно, чтобы успокоить биение сердца, поднялся по лестнице и позвонил. Когда дверь отворили, все чувства его поглотил аромат, пахнувший на него, запах из далекого прошлого, а вместе с ним смутные воспоминания, аромат гостиной, в которую он когда-то входил, в доме, который был его домом, — запах засушенных розовых лепестков к меда.

— Доложите: мистер Форсайт. Ваша хозяйка примет меня, я знаю.

Он подготовил это заранее: она подумает, что это Джолион.

Когда горничная ушла и он остался один в крошечной передней, где от единственной лампы, затененной матовым колпачком, падал бледный свет и стены, ковер и все кругом было серебристым, отчего вся комната казалась призрачной, у него вертелась только одна нелепая мысль: «Что же мне, войти в пальто или снять его?» Музыка прекратилась; горничная в дверях сказала:

— Пройдите, пожалуйста, сэр.

Сомс вошел. Он как-то рассеянно заметил, что и здесь все было серебристое, а рояль был из дорогого дерева. Ирэн поднялась и, отшатнувшись, прижалась к инструменту; ее рука оперлась на клавиши, словно ища поддержки, и нестройный аккорд прозвучал внезапно, длился мгновение, потом замер. Свет от затененной свечи на рояле падал на ее шею, оставляя лицо в тени. Она была в черном вечернем платье с чем-то вроде мантильи на плечах, он не мог припомнить, чтобы ему когда-нибудь приходилось видеть ее в черном, но у него мелькнула мысль: «Она переодевается к вечеру, даже когда одна».

— Вы! — услышал он ее шепот.

Много раз Сомс в воображении репетировал эту сцену. Репетиции нисколько не помогли ему. Он просто не мог ничего сказать. Он никогда не думал, что увидеть эту женщину, которую он когда-то так страстно желал, которой он всецело владел и которую он не видел двенадцать лет, будет для него таким потрясением. Он думал, что будет говорить и держать себя, как человек, пришедший по делу, и отчасти как судья. А оказалось, словно перед ним была не обыкновенная женщина, не преступная жена, а какая-то сила, вкрадчивая, неуловимая, словно сама атмосфера, и «на была в нем и вне его. Какая-то язвительная горечь поднималась у него в душе.

— Да, странный визит! Надеюсь, вы здоровы?

— Благодарю вас. Присядьте, пожалуйста?

Она отошла от рояля и, подойдя к креслу у окна, опустилась в него, сложив руки на коленях. Свет падал на нее, и Сомс теперь мог видеть ее лицо, глаза, волосы — неизъяснимо такие же, какими он помнил их, неизъяснимо прекрасные.

Он сел на край стоявшего рядом с ним стула, обитого серебристым штофом.

— Вы не изменились, — сказал он.

— Нет? Зачем вы пришли?

— Обсудить кое-какие вопросы.

— Я слышала, что вы хотите, от вашего двоюродного брата.

— Ну и что же?

— Я готова. Я всегда хотела этого.

Теперь ему помогал звук ее голоса, спокойного и сдержанного, вся ее застывшая, настороженная поза. Тысячи воспоминании о ней, всегда вот так настороженной, пробудились в нем, и он сказал желчно:

— Тогда, может быть, вы будете так добры дать мне информацию, на основании которой я мог бы действовать. Приходится считаться с законом.

— Я ничего не могу вам сказать, чего бы вы не знали.

— Двенадцать лет! И вы допускаете, что я способен поверить этому?

— Я допускаю, что вы не поверите ничему, что бы я вам ни сказала, но это правда.

Сомс пристально посмотрел на нее. Он сказал, что она не изменилась; теперь он увидел, что ошибся. Она изменилась. Не лицом — разве только, что еще похорошела, не фигурой — разве стала чуть-чуть полнее. Нет! Она изменилась не внешне. В ней стало больше, как бы это сказать, больше ее самой, появилась какая-то решительность и смелость там, где раньше было только пассивное сопротивление. «А! — подумал он. — Это независимый доход! будь он проклят, дядя Джолион!»

— Я полагаю, вы теперь обеспечены? — сказал он.

— Благодарю вас. Да.

— Почему вы не разрешили мне позаботиться о вас? Я бы охотно сделал это, несмотря ни на что.

Слабая улыбка чуть тронула ее губы, но она не ответила.

— Ведь вы все еще моя жена, — сказал Сомс.

Зачем он сказал это, что он подразумевал под этим, он не сознавал ни в ту минуту, когда говорил, ни позже. Это был трюизм, почти лишенный смысла, но действие его было неожиданно. Она вскочила с кресла и мгновение стояла совершенно неподвижно, глядя на него. Он видел, как тяжело подымается ее грудь. Потом она повернулась к окну и распахнула его настежь.

— Зачем это? — резко сказал он. — Вы простудитесь в этом платье. Я не опасен. — И у него вырвался желчный смешок.

Она тоже засмеялась, чуть слышно, горько.

— Это — по привычке.

— Довольно странная привычка, — сказал Сомс тоже с горечью. — Закройте окно!

Она закрыла и снова села в кресло. В ней появилась какая-то сила, в этой женщине — в этой… его жене! Вот она сидит здесь, словно одетая броней, и он чувствует, как эта сила исходит от нее. И как-то почти бессознательно он встал и подошел ближе, — ему хотелось видеть выражение ее лица. Ее глаза не опустились и встретили его взгляд. Боже! Какие они ясные и какие темно-темно-карие на этой белой коже, под этими волосами цвета» жженого янтаря! И какие белые плечи! Вот странное чувство! Ведь он должен был бы ненавидеть ее!

— Лучше было бы все-таки не скрывать от меня, — сказал он. — В ваших же интересах быть свободной не меньше, чем в моих. А та старая история уж слишком стара.

— Я уже сказала вам.

— Вы хотите сказать, что у вас ничего не было — никого?

— Никого. Поищите в вашей собственной жизни.

Уязвленный этой репликой. Сомс сделал несколько шагов по комнате к роялю и обратно к камину и стал ходить взад и вперед, как бывало в прежние дни в их гостиной, когда ему становилось невмоготу.

— Нет, это не годится, — сказал он. Вы меня бросили. Простая справедливость требует, чтобы вы…

Он увидел, как она пожала этими своими белыми плечами» услышал, как она прошептала:

— Да. Так почему же вы не развелись со мной тогда? Не все ли мне было равно?

Он остановился и внимательно, с каким-то любопытством посмотрел на нее. Что она делает на белом свете, если она правда живет совершенно одна? А почему он не развелся с ней? Прежнее чувство, что она никогда не понимала его, никогда не отдавала ему должного, охватило его, пока он стоял и смотрел на нее.

— Почему вы не могли быть мне хорошей женой?

— Да, это было преступлением выйти за вас замуж. Я поплатилась за это. Вы, может быть, найдете какой-нибудь выход. Можете не щадить моего имени, мне нечего терять А теперь, я думаю, вам лучше уйти.

Чувство, что он потерпел поражение, что у него отняли все его оправдания, и еще что-то, но что, он и сам не мог себе объяснить, пронзило Сомса, словно дыхание холодного тумана — Машинально он потянулся и взял с камина маленькую фарфоровую вазочку, повертел ее и сказал:

— Лоустофт. Где это вы достали? Я купил такую же под пару этой у Джобсона.

И, охваченный внезапными воспоминаниями о том, как много лет назад он и она вместе покупали фарфор, он стоял и смотрел на вазочку, словно в ней заключалось все его прошлое. Ее голос вывел его из забытья.

— Возьмите ее. Она мне не нужна.

Сомс поставил ее обратно на полку.

— Вы позволите пожать вам руку? — сказал он.

Чуть заметная улыбка задрожала у нее на губах. Она протянула руку. Ее пальцы показались

холодными его лихорадочно горевшей ладони. «Она и сама ледяная, — подумал он, — всегда была ледяная». Но даже и тогда, когда его резнула эта мысль, все чувства его были поглощены ароматом ее платья и тела, словно внутренний жар, никогда не горевший для него, стремился вырваться наружу. Сомс круто повернулся и вышел. Он шел по улице, словно кто-то с кнутом гнался за ним, он даже не стал искать экипажа, радуясь пустой набережной, холодной реке, густо рассыпанным теням платановых листьев, — смятенный, растерянный, с болью в сердце, со смутной тревогой, словно он совершил какую-то большую ошибку, последствия которой он не мог предугадать. И дикая мысль внезапно поразила его — если бы вместо: «Я думаю, вам лучше уйти», она сказала: «Я думаю, вам лучше остаться!» — что бы он почувствовал? Что бы он сделал? Это проклятое очарование, оно здесь с ним, даже и теперь, после всех этих лет отчуждения и горьких мыслей. Оно здесь и готово вскружить ему голову при малейшем знаке, при одном только прикосновении. «Я был идиотом, что пошел к ней, — пробормотал он. — Я ни на шаг не подвинул дело. Можно ли было себе представить? Я не думал!..» Воспоминания, возвращавшие его к первым годам жизни с ней, дразнили и мучили его. Она не заслужила того, чтобы сохранить свою красоту, красоту, которая принадлежала ему и которую он так хорошо знает. И какая-то злоба против своего упорного восхищения ею вспыхнула в нем. Всякому мужчине даже вид ее был бы ненавистен, и она этого заслуживает. Она испортила ему жизнь, нанесла смертельную рану его гордости, лишила его сына. Но стоило ему только увидеть ее, холодную, сопротивляющуюся, как всегда, — он терял голову. Это в ней какой-то проклятый магнетизм. И ничего удивительного, если, как она утверждает, она прожила одна все эти двенадцать лет. Значит, Босини — будь он проклят на том свете! — жил с ней все это время. Сомс не мог сказать, доволен он этим открытием или нет.

Очутившись наконец около своего клуба, он остановился купить газету. Заголовок гласил: «Буры отказываются признать суверенитет!» Суверенитет! «Вот как она! — подумал он. — Всегда отказывалась. Суверенитет! А я все же обладаю им по праву. Ей, должно быть, ужасно одиноко в этой жалкой маленькой квартирке!»

Глава 12

НА ФОРСАЙТСКОЙ БИРЖЕ
Сомс состоял членом двух клубов: «Клуба знатоков», название коего красовалось на его визитных карточках и в который он редко заглядывал, и клуба «Смена», который отсутствовал на карточках, но в котором он постоянно бывал. Он примкнул к этому либеральному учреждению пять лет назад, удостоверившись, что почти все его члены суть трезвые консерваторы, по крайней мере душой и карманом, если не принципами. Его ввел туда дядя Николае. Прекрасная читальня этого клуба была декорирована в адамовском стиле.

Войдя туда в этот вечер, он взглянул на телеграфную ленту — нет ли каких новостей о Трансваале — и увидел, что консоли с утра упали на семь шестнадцатых пункта. Он повернулся, чтобы пройти в читальню, и в это время чей-то голос за его спиной сказал:

— Ну, что ж. Сомс, все сошло отлично.

Это был дядя Николае, в сюртуке, в своем неизменном низко вырезанном воротничке особенного фасона и в черном галстуке, пропущенном через кольцо. Бог ты мой, восемьдесят два года, а как молодо и бодро выглядит!

— Я думаю, Роджер был бы доволен, — продолжал дядя Николае. — Все было великолепно устроено. Блэкли? Надо будет иметь в виду. Нет, Бэкстон мне не помог. С этими бурами у меня все нервы испортились — Чемберлен втянет нас в войну. Ты как полагаешь?

— Да не избежать, — пробормотал Сомс.

Николае провел рукой по своим худым, гладко выбритым щекам, весьма порозовевшим после летнего лечения. Он слегка выпятил губы. Эта история с бурами воскресила все его либеральные убеждения.

— Не внушает мне доверия этот малый, настоящий буревестник. Если будет война, дома упадут в цене. У вас будет немало хлопот с недвижимостью Роджера. Я ему много раз говорил, что ему следует сбыть часть своих домов. Но он был упрям, как бык.

«Оба вы хороши», — подумал Сомс. Но он никогда не спорил с дядями, чем, собственно, и поддерживал их во мнении, что Сомс — малый с головой, и официально сохранял за собой управление их имуществом.

— Мне говорили у Тимоти, — продолжал Николае, понизив голос, — что Дарти наконец совсем убрался. Твой отец теперь сможет вздохнуть. Отвратительная личность этот Дарти.

Сомс снова кивнул. Если было что-нибудь, на чем все

Форсайты единодушно сходились, это была характеристика Монтегью Дарти.

— Примите меры, — сказал Николае, — не то он еще вернется. А Уинифрид я бы сказал, что этот зуб надо выдернуть сразу. Какой прок беречь то, что уже гниет.

Сомс украдкой покосился на Николаев. Его нервы, взвинченные только что пережитым свиданием, заставили его почувствовать в этих словах намек на него самого.

— Я ей тоже советую, — коротко сказал он.

— Ну, — сказал Николае, — меня ждет экипаж. Мне пора домой. Я что-то плохо себя чувствую. Кланяйся отцу!

И, отдав таким образом дань кровным узам, он спустился своей юношеской походкой в вестибюль, где младший швейцар закутал его в меховую шубу.

«Не помню, чтобы когда-нибудь дядя Николае не жаловался, что он плохо себя чувствует, — раздумывал Сомс, — и всегда он выглядит так, словно собирается жить вечно! Вот семья! Если судить по нему, у меня впереди еще тридцать восемь лет здоровья. И я не хочу терять их даром». И, подойдя к зеркалу, он остановился и принялся разглядывать свое лицо. Не считая двух-трех морщинок да трех-четырех седых волосков в подстриженных темных усах, разве он постарел больше Ирэн? Во цвете лет и он, и она — в самом расцвете! И странная мысль мелькнула у него. Абсурд! Идиотство! Но мысль возвращалась. И» встревоженный не на шутку, как бываешь встревожен повторным приступом озноба, предвещающим лихорадку, он взошел на весы и опустился в кресло. Сто пятьдесят четыре фунта! За двадцать лет он не изменился в весе даже на два фунта. Сколько ей лет теперь? Около тридцати семи — еще не так много, у нее еще может быть ребенок, совсем не так много! Тридцать семь минет девятого числа будущего месяца. Он хорошо помнит день ее рождения — он всегда свято чтил этот день, даже и тот, последний, незадолго до того, как она бросила его и когда он был уже почти уверен, что она ему изменяет. Четыре раза ее день рождения праздновался у него в доме. Он всегда задолго ждал этого дня, потому что его подарки вызывали некоторое подобие благодарности, слабую попытку нежности с ее стороны. Правда, за исключением того последнего дня ее рождения, когда он впал в искушение и зашел слишком далеко в своей святости. И он постарался отогнать это воспоминание. Память покрывает трупы поступков ворохом мертвых листьев, из-под которых они уже только смутно тревожат наши чувства. И внезапно он подумал: «Я мог бы послать ей подарок в день ее рождения. В конце концов мы же христиане. А что если я… что если бы мы снова соединились?» И, сидя в кресле на весах, он глубоко вздохнул. Аннет! Да, но между ним и Аннет — неизбежность этого проклятого бракоразводного процесса. И как это все устроить?

«Мужчина всегда может этого добиться, если возьмет вину на себя», сказал Джолион.

Но зачем ему брать на себя весь этот позор и рисковать всей своей карьерой незыблемого столпа закона? Это несправедливо! Это донкихотство! За все эти двенадцать лет, с тех пор как они разошлись, он не предпринимал никаких шагов, чтобы обрести свою свободу, а теперь уже невозможно выставить в качестве основания для развода ее поведение с Босини. Раз он тогда ничего не сделал для того, чтобыразойтись с нею, значит он примирился с этим, хотя бы он и представил теперь какие-нибудь улики, что, впрочем, вряд ли возможно. К тому же его гордость не позволяла ему воспользоваться этим старым инцидентом, он слишком много выстрадал из-за него. Нет! Ничего, кроме нового адюльтера с ее стороны, но она это отрицает, и он… он почти верит ей. Петля какая-то! Ну просто петля!

Сомс поднялся с глубокого сиденья красного бархатного кресла с таким чувством, словно у него все свело внутри. Ни за что не уснешь с таким ощущением! И, надев снова пальто и шляпу, он вышел на улицу и зашагал к центру. На Трафальгар-сквер он заметил какое-то странное движение, какой-то шум, несшийся ему навстречу со Стрэнда. Это оказалась орава газетчиков, которые выкрикивали что-то так громко, что нельзя было разобрать ни одного слова. Он остановился, прислушиваясь, один из них подбежал к нему:

— Экстренный выпуск! Ультиматум Кру-угера! Война объявлена!

Сомс купил газету. Действительно, экстренное сообщение! Первой его мыслью было: «Буры хотят погубить себя». Второй: «Все ли я продал, что нужно? Если забыл, кончено — завтра на бирже будет паника». Он проглотил эту мысль, вызывающе тряхнув головой. Этот ультиматум дерзость — он готов потерять деньги скорей, чем согласиться на него. Им нужен урок, и они его получат. Но чтобы управиться с ними, понадобится не меньше трех месяцев. Там и войск-то нет — правительство, как всегда, прозевало. Черт бы побрал этих газетных крыс! Понадобилось будить всех ночью. Точно нельзя было подождать до утра. И он с беспокойством подумал о своем отце. Газетчики будут орать и у него под окнами. Окликнув кэб, он сел в него и приказал везти себя на Парк-Лейн.

Джемс и Эмили только что поднялись в спальню; и Сомс, сообщив Уормсону новость, уже собирался пройти к ним, но остановился, так как ему внезапно пришло в голову спросить:

— Что вы думаете об этом, Уормсон?

Дворецкий перестал водить мягкой щеткой по цилиндру Сомса, слегка наклонил лицо вперед и сказал, понизив голос:

— Ну что же, сэр, у них, конечно, нет никаких шансов, но я слышал, что они отличные стрелки. У меня сын в Иннискиллингском полку.

— У вас сын, Уормсон? Да что вы, а я даже не знал, что вы женаты.

— Да, сэр. Я никогда не говорю об этом. Я думаю, что его теперь пошлют туда.

Легкое удивление, которое почувствовал Сомс, сделав неожиданное открытие, что ему так мало известно о человеке, которого, как ему казалось, он так хорошо знает, тут же растворилось в другом легком удивлении, вызванном другим неожиданным открытием, что война может задеть кого-нибудь лично. Родившись в год Крымской кампании, он стал сознательным человеком к тому времени, когда восстание в Индии уже было подавлено; мелкие войны, которые после этого вела Британская империя, носили чисто профессиональный характер и нимало не задевали Форсайтов и того, что они представляли в политической жизни страны. Конечно, и эта война не явится исключением. Но он быстро перебрал в уме всех своих родственников. Двое из Хэйменов, он слышал, служат в кавалерии, это приятно, кавалерия — в этом есть что-то благородное; они носят, или это раньше так полагалось, голубые с серебром мундиры и ездят верхом. А Арчибальд, он помнит, как-то однажды вступил в ополченцы, но ему пришлось отказаться от этого из-за отца: Николае тогда поднял такой скандал, что сын попусту время теряет только щеголяет своим мундиром, разрядившись, как павлин. А недавно кто-то говорил, что старший сын молодого Николаев, «очень молодой» Николае, записался в армию добровольцем. «Нет, — думал Сомс, медленно поднимаясь по лестнице, — все это пустяки».

Он остановился на площадке у спальни родителей, раздумывая, стоит ли ему войти и сказать несколько успокоительных слов. Приоткрыв лестничное окно, он прислушался. Гул на Пикадилли — вот все, что было слышно, и с мыслью: «Ну, если эти автомобили расплодятся, это будет несчастье для домовладельцев», он уже собирался пройти выше, в свою комнату, которую для него всегда держали наготове, как вдруг услышал где-то вдалеке хриплый, пронзительный крик газетчика. Так и есть, и сейчас он заорет около дома! Сомс постучал к матери и вошел.

Отец сидел на постели, навострив уши, выглядывавшие из-под седых волос, которые Эмили всегда так искусно подстригала. Он сидел румяный и необыкновенно чистый, между белой простыней и подушкой, из которой, как два острия, торчали его высокие, худые плечи, обтянутые ночной сорочкой. Только одни глаза его, серые, недоверчивые, под морщинистыми веками, перебегали от окна к Эмили, которая ходила в капоте по комнате, нажимая на резиновый шар, прикрепленный к флакону. В комнате слабо пахло одеколоном, которым она прыскала.

— Все благополучно! — сказал Сомс. — Это не пожар. Буры объявили войну — вот и все.

Эмили остановилась с пульверизатором в руке.

— О! — только и сказала она и посмотрела на Джемса.

Сомс тоже смотрел на отца. Старик принял это известие не так, как они ожидали: казалось, его захватила какая-то неведомая им мысль.

— Гм! — внезапно пробормотал он. — Я уж не доживу и не увижу конца этого.

— Глупости, Джемс! К рождеству все кончится.

— Что ты понимаешь в этом? — сердито возразил Джемс. — Приятный сюрприз, нечего сказать, да еще в такой поздний час. — Он погрузился в молчание, а жена и сын точно завороженные ждали, что вот он сейчас скажет: «Не знаю, ничего не могу сказать, я знал, чем все это кончится». Но он ничего не говорил. Серые глаза его блуждали, по-видимому не замечая никого в комнате. Затем под простыней произошло какое-то движение, и внезапно колени его высоко поднялись. — Им нужно послать туда Робертса. Все это Гладстон заварил со своей Маджубой.

Оба слушателя заметили что-то не совсем обычное в его голосе, что-то похожее на настоящее, живое волнение. Как будто он говорил: «Я никогда больше не увижу мою родину мирной и спокойной. Я умру, не дождавшись конца, прежде чем узнаю, что мы победили». И хотя оба они чувствовали, что Джемсу нельзя позволять волноваться, они были растроганы. Сомс подошел к кровати и погладил отца по руке, которая лежала поверх простыни, длинная, вся покрытая сетью жил.

— Попомните мои слова! — сказал Джемс. — Консоли! теперь упадут до номинала, а у Вэла хватит ума пойти записаться добровольцем.

— Да будет тебе. Джемс! — воскликнула Эмили. — Ты так говоришь, будто и правда есть какая-то опасность!

Ее ровный голос на время успокоил Джемса.

— Да, да, — пробормотал он, — я вам говорил, чем все это кончится. Ну, не знаю, конечно, — мне никогда ничего не рассказывают. Ты сегодня здесь ночуешь, мой мальчик?

Кризис миновал, он теперь придет в нормальное для него состояние тихой тревоги; и Сомс, уверив отца, что он останется ночевать здесь, пожал ему руку и направился в свою комнату.

На следующий день у Тимоти собралось столько гостей, сколько не собиралось уже много лет. В дни такого рода национальных потрясений, правда, не пойти туда было почти невозможно. Не то чтобы в событиях чувствовалась какая-нибудь опасность, нет, ее было ровно столько, чтобы ощущать необходимость уверять друг друга, что никакой опасности нет.

Николае явился спозаранку. Он видел Сомса накануне вечером — Сомс говорил, что войны не избежать. Этот старикашка Крюгер просто спятил, ему ведь семьдесят пять лет, по меньшей мере (Николасу было восемьдесят два). Что говорит Тимоти? У него ведь тогда что-то вроде удара было, после Маджубы. Захватчики эти буры. Темноволосая Фрэнси, явившаяся вслед за ним, сейчас же, из свойственного ей духа противоречия, подобающего независимо мыслящей дочери Роджера, подхватила:

— Сучок в чужом глазу, дядя Николае! А уитлендеры разве не почище будут? — новое выражение, заимствованное ею, как говорили, у ее брата Джорджа.

Тетя Джули нашла, что Фрэнси не следует говорить такие вещи. Сын дорогой миссис Мак-Эндер Чарли МакЭндер — уитлендер, а уж его никак нельзя назвать захватчиком. На это Фрэнси отпустила одно из своих «словечек», не совсем приличных, но бывших у нее в большом ходу:

— У него отец шотландец, а мать гадюка.

Тетя Джули заткнула уши, но слишком поздно, а тетя Эстер улыбнулась; что же касается дяди Николаев — он надулся: остроты, исходившие не от него, он недолюбливал. Как раз в эту минуту вошла Мэрией Туитимен и немедленно следом за нею молодой Николае. Увидев сына, Николае поднялся.

— Ну, мне пора, — сказал он. — Вот Ник вам расскажет, чем кончатся скачки.

И, отпустив эту остроту по адресу своего старшего сына, который, будучи оплотом всяческих гарантий и директором страхового общества, был привержен к спорту не более, чем его отец, он вышел. Милый Николае! Какие же это скачки! Или это одна из его шуточек? Удивительный человек, и как сохранился! Сколько кусков сахару дорогой Мэрией? А как поживают Джайлс и Джесс? Тетя Джули выразила опасение, что теперь королевской кавалерии будет много хлопот, нужно будет охранять побережье, хотя, конечно, у буров нет кораблей. Но ведь никто не знает, на что окажутся способны французы, особенно после этой ужасной истории с Фашодой, которая так напугала Тимоти, что он потом несколько месяцев не покупал никаких бумаг. Но как вам нравится эта ужасная неблагодарность буров после всего, что для них сделано: посадить д-ра Джемсона в тюрьму — миссис Мак-Эндер говорила, он такой симпатичный. А сэра Альфреда Мильнера послали для переговоров с ними — ну, это такой умница. И что им только нужно, понять нельзя!

Но в этот самый момент произошла одна из тех сенсаций, которые так ценились у Тимоти и которым великие события подчас способствуют.

— Мисс Джун Форсайт.

Тетя Джули и тетя Эстер — обе сразу поднялись со своих мест, дрожа от давно заглохшей обиды, захлебываясь от переполнявшего их чувства старой привязанности и гордости, что вот она все-таки возвратилась, блудная дочь! Какой сюрприз! Милочка Джун, после стольких лет! Да как она хорошо выглядит! Ни капельки не изменилась! Они чуть-чуть было не спросили ее: «А как здоровье дорогого дедушки?» — забыв в этот ошеломляющий момент, что бедный дорогой Джолион вот уж семь лет, как лежит в могиле.

Всегда самая смелая и прямодушная из всех Форсайтов, с решительным подбородком, живыми глазами и огненной копной волос, маленькая, хрупкая Джун села на позолоченный стул с бисерным сиденьем, словно вовсе и не проходило этих десяти лет с тех пор, как она была здесь, десяти лет странствований, независимости и служения «несчастненьким». Последние ее протеже были все исключительно скульпторы, художники, граверы, отчего ее раздражение на Форсайтов и их безнадежно антихудожественные вкусы только усилилось. Правду сказать, она почти перестала верить в то, что родственники ее действительно существуют, и теперь оглядывалась кругом с какой-то вызывающей непосредственностью, чем приводила гостей в явное смущение. Она совсем не ожидала увидеть здесь кого-нибудь, кроме своих бедных старушек. А почему ей пришло в голову навестить их, она и сама не совсем понимала, просто по дороге с Оксфорд-стрит в студию на Лэтимер-Род она вдруг с угрызением совести вспомнила о них, как о двух «несчастненьких», которых она совсем забросила.

Тетя Джули первая нарушала молчание:

— Мы сейчас только что говорили, дорогая, что за ужас с этими бурами. И какой наглый старикашка этот Крюгер!

— Наглый? — сказала Джун. — А я считаю, что он совершенно прав. С какой стати мы вмешиваемся в их дела? Если он выставит всех этих гнусных уитлендеров, так им и надо. Они только наживаются там.

Молчание, последовавшее за этой новой сенсацией, нарушила Фрэнси.

— Как? Вы, значит, бурофилка? (Несомненно, это выражение применялось впервые.)

— Почему, собственно, мы не можем оставить их в покое? — воскликнула Джун, и в ту же минуту горничная, открыв дверь, сказала:

— Мистер Сомс Форсайт.

Сенсация за сенсацией! Приветствия отошли на задний план, так как все с любопытством выжидали, как состоится встреча между Сомсом и Джун; существовали коварные предположения, если не твердая уверенность, что они не встречались со времени этой прискорбной истории ее жениха Босини с женой Сомса. Все видели, как они едва пожали друг другу руку, покосившись друг на друга одним уголком глаза. Тетя Джули сейчас же пришла на выручку.

— Милочка Джун такая оригиналка. Вообрази, Сомс, она считает, что буров не за что осуждать.

— Они хотят только сохранить свою независимость, — сказала Джун. Почему им этого нельзя?

— Хотя бы потому, — ответил Сомс со своей несколько кривой усмешкой, — что они согласились на наш суверенитет.

— Суверенитет! — повторила Джун сердито. — Вряд ли бы нам понравился чей-нибудь суверенитет.

— Они получили при этом некоторые материальные выгоды; договор остается договором.

— Договоры не всегда бывают справедливы, — вспыхнула Джун, — и если они несправедливы, их нужно разрывать. Буры гораздо слабее нас, Мы могли бы позволить себе быть более великодушными.

Сомс фыркнул.

— Ну, это уж пустая чувствительность, — сказал он.

Тетя Эстер, которая больше всего боялась всяких споров, повернулась к ним и безапелляционно заявила:

— Какая чудная погода держится для октября месяца.

Но отвлечь Джун было не так-то легко.

— Не знаю, почему нужно издеваться над чувствами. По-моему, это лучшее, что есть в мире.

Она вызывающе посмотрела вокруг, и тете Джули снова пришлось вмешаться:

— Ты, Сомс, за последнее время покупал новые картины?

Ее неподражаемая способность попадать на неудачные темы не изменила ей и теперь. Сомс вспыхнул. Назвать картины, которые он недавно приобрел, значило подвергнуться граду насмешек. Всем было известно пристрастие Джун к неоперившимся гениям и ее презрение к «знаменитостям», если только не она способствовала их успеху.

— Кое-что купил, — пробормотал он.

Но выражение лица Джун изменилось. Форсайт в ней почуял некоторые возможности: почему бы Сомсу не купить две-три картины Эрика Коббли — ее последнего «несчастненького»! И она тотчас же повела атаку, Знает ли Сомс его работы? Они совершенно изумительны. Это восходящая звезда.

О да, Сомс знает его работы. По его мнению, это мазня, которая никогда не будет иметь успеха у публики.

Джун вспылила.

— Конечно, не будет, это самое последнее, чего может желать художник. Я думала, вы ценитель искусства, а не оценщик с аукциона…

— Ну конечно Сомс ценитель, — поспешно вмешалась тетя Джули, — у него замечательный вкус, он может заранее предсказать, что будет иметь успех.

— О! — простонала Джун и вскочила с вышитого бисером стула — Я ненавижу это мерило успеха. Неужели люди не могут покупать вещи просто потому, что они им нравятся?

— Вы хотите сказать, потому что они вам нравятся? — заметила Фрэнси.

В последовавшей за этим паузе всем было слышно, как молодой Николае мягко сказал, что Вайолет (его четвертая) берет уроки пастели; он, правда, не знает, не уверен, есть ли в этом смысл.

— До свидания, тетечка, — сказала Джун, — мне пора идти.

И, поцеловав теток, она вызывающе окинула взглядом гостиную, еще раз сказала: «До свидания» — и вышла. Казалось, ветер пронесся по комнате следом за нею, словно все сразу вздохнули.

Но, прежде чем кто-нибудь успел вымолвить слово, произошла третья сенсация:

— Мистер Джемс Форсайт.

Джемс вошел, слегка опираясь на палку, закутанный в меховую шубу, которая придавала ему неестественную полноту.

Все встали. Джемс был такой старый, и он не появлялся у Тимоти уже около двух лет.

— Здесь жарко, — сказал он.

Сомс помог ему снять шубу и невольно восхитился тем необыкновенным лоском, каким отличалась вся фигура отца. Джемс сел — сплошные колени» локти, сюртук и длинные седые бакенбарды.

— Что это значит? — спросил он.

Хотя в его словах не было никакого явного смысла, все поняли, что он подразумевает Джун. Его глаза испытующе скользнули по лицу сына.

— Я решил приехать и сам все узнать. Что они ответили Крюгеру?

Сомс развернул вечернюю газету и прочел заголовок: «Правительство будет действовать без промедления — война началась».

— Ах! — сказал Джемс. — Я боялся, что они отступятся, увильнут, как тогда Гладстон. На этот раз мы разделаемся с этими людишками.

Все смотрели на него пораженные. Джемс! Вечно суетливый, нервный, беспокойный Джемс с его постоянным: «Я вам говорил, чем это кончится!», с его пессимизмом и осторожностью в делах! Было что-то зловещее в такой решительности этого самого старого из всех живых Форсайтов.

— Где Тимоти? — спросил Джемс. — Ему следовало бы поинтересоваться этим.

Тетя Джули сказала, что она не знает. Тимоти сегодня за завтраком был что-то неразговорчив. Тетя Эстер встала и тихонько вышла из комнаты, а Фрэнси не без лукавства заметила:

— Буры — крепкий орешек, дядя Джемс, сразу не раскусить.

— Гм! — сказал Джемс. — Откуда у вас такие сведения? Мне никто ничего не рассказывает.

Молодой Николае своим кротким голосом сказал, что Ник (его старший) проходит теперь регулярный курс военного обучения.

— А! — пробормотал Джемс и уставился в одну точку — мысли его перенеслись на Вэла. — Ему надо думать о матери, — сказал он, — некогда ему заниматься военным обучением и всем этим, с таким отцом.

Это загадочное изречение повергло всех в полное молчание, пока он снова не заговорил.

— А Джун зачем приходила? — и его глаза подозрительно обвели всех присутствующих по очереди. — Ее отец теперь богатый человек.

Разговор перешел на Джолиона — когда кто его видел последний раз. Предполагали, что он ездит за границу и что у него теперь обширное знакомство с тех пор, как умерла его жена; его акварели имеют успех, и вообще он теперь процветает. Фрэнси даже откровенно заявила:

— Я бы хотела его повидать; он был очень славный.

Тетя Джули вспомнила, как он однажды заснул на диване, где сейчас сидит Джемс. Он всегда был очень мил. Не правда ли? Как находит Сомс?

Зная, что Джолион попечитель Ирэн, все почувствовали рискованность этого вопроса и с интересом уста» вились на Сомса. Слабая краска выступила у него на щеках.

— Он поседел, — сказал он.

Да неужели? Сомс видел его? Сомс кивнул, и краска сбежала с его щек.

Джемс вдруг сказал:

— Ну, я не знаю, не могу ничего сказать.

Это так точно выражало всеобщее ощущение, будто за всем что-то кроется, что никто не возразил. Но в этот момент вернулась тетя Эстер.

— Тимоти, — сказала она тихим голосом, — Тимоти купил карту, и он вколол… он вколол в нее три флажка.

Тимоти вколол… Вздох пронесся по гостиной. Ну, если Тимоти уже вколол три флажка — ого! Это показывает, на что способна нация, когда ее терпение истощится. Теперь война все равно что выиграна.

Глава 13

ДЖОЛИОН НАЧИНАЕТ ПОНИМАТЬ, ЧТО С НИМ ПРОИСХОДИТ
Джолион остановился у окна в бывшей детской Холли, которая теперь была превращена в мастерскую не потому, что она выходила на север, а потому, что из него открывался широкий вид до самого Эпсомского ипподрома. Он перешел к боковому окну, выходившему во двор с конюшнями, и свистнул Балтазару, который вечно лежал под башенкой с часами. Старый пес посмотрел вверх и помахал хвостом. «Бедный старикан!» — подумал Джолион, переходя опять к другому окну.

Он чувствовал себя как-то тревожно всю эту неделю с того времени, как ему пришлось приступить к своим обязанностям попечителя: его всегда чуткая совесть, была неспокойна, чувство сострадания, которое у него просыпалось легко, было задето, а ко всему этому примешивалось еще одно странное чувство, словно его ощущение красоты обрело некое определенное воплощение. Осень уже добралась до старого дуба, листья его коричневели. Солнце в это лето светило жарко и щедро. Что деревья — то и жизни людей! «Я могу долго прожить, — думал Джолион. — Я покрываюсь плесенью от отсутствия тепла. Если не смогу работать, уеду в Париж». Но воспоминание о Париже не доставило ему удовольствия. К тому же, как он может уехать? Он должен быть здесь и ждать, что предпримет Сомс. «Я ее попечитель. Я не могу оставить ее беззащитной», — думал он. Ему казалось удивительно странным, что он до сих пор так ясно видит Ирэн в ее маленькой гостиной, где он был только два раза. В ее красоте какая-то щемящая гармония! Ни один самый точный портрет не передаст ее верно; сущность ее… да, в чем ее сущность? Стук копыт снова привлек его к боковому окну. Холли въезжала во двор на своей длиннохвостой лошадке. Она взглянула наверх, и он помахал ей. Она что-то притихла последнее время; старше становится, думал он, начинает мечтать о своем будущем, как все они — малыши! О черт, не угонишься за временем! И, чувствуя, что терять эту быстро бегущую ценность непростительно, он взялся за кисть. Но это оказалось бесполезно: он не мог сосредоточиться, к тому же начинало смеркаться. «Поеду-ка я в город», — подумал он. В гостиной его встретила горничная.

— К вам дама, сэр, миссис Эрон.

Вот удивительное совпадение! Войдя в картинную галерею, как ее до сих пор называли, он увидел Ирэн, стоявшую у окна.

Она подошла к нему со словами:

— Я прошла там, где посторонним ходить воспрещается, — рощей и садом. Я всегда ходила этой дорогой, когда навещала дядю Джолиона.

— Здесь не может быть мест, где воспрещалось бы ходить вам, — ответил Джолион. — История этого не допускает. Я только что думал о вас.

Ирэн улыбнулась, И словно что-то засветилось в ней: это была не просто одухотворенность, нет, нечто более ясное, полное, пленительное.

— История! — сказала она. — Я когда-то сказала дяде Джолиону, что любовь длится вечно. Увы, это не так. Только отвращение вечно.

Джолион смотрел на нее в недоумении. Неужели она наконец похоронила своего Боснии?

— Да, — сказал он, — отвращение глубже и любви и ненависти, потому что это естественный продукт наших нервов, а их мы не можем изменить.

— Я пришла сообщить вам, что у меня был Сомс. Он сказал одну вещь, которая меня напугала. Он сказал: «Вы все еще моя жена».

— Что! — воскликнул Джолион. — Вам нельзя жить одной.

И он продолжал смотреть на нее не отрываясь, подавленный мыслью, что там, где Красота, всегда что-нибудь да нечисто и что несомненно поэтому многие и считают ее греховной.

— Что еще?

— Он просил позволения пожать мне руку.

— И вы позволили?

— Да. Я уверена, что, когда он пришел, он этого не хотел, но он стал другим, пока был у меня.

— Ах, нельзя вам продолжать так жить одной.

— У меня нет ни одной женщины, которую я могла бы позвать к себе; и не могу же я взять любовника по заказу, кузен Джолион.

— Избави боже! — сказал Джолион. — Но что за проклятое положение! Не останетесь ли вы с нами пообедать? Нет? Ну, тогда позвольте, я вас провожу в город. Я собирался сам ехать вечером.

— Это правда?

— Правда. Я буду готов через пять минут.

По дороге на станцию они разговаривали о живописи, о музыке, обсуждали манеру англичан и французов и их различное отношение к искусству. Но на Джолиона пестрая листва изгороди, окаймлявшей длинную прямую просеку, щебетание зябликов, проносившихся мимо них, запах подожженной сорной травы, поворот шеи Ирэн, очарование этих темных глаз, время от времени взглядывавших на него, обаяние всей ее фигуры производили больше впечатления, чем слова, которыми они обменивались. Бессознательно он держался прямее, и походка его делалась более упругой.

В поезде он устроил ей нечто вроде допроса, заставил ее подробно рассказать, как она проводит дни.

Шьет себе платья, делает покупки, навещает больных в лечебнице, играет на рояле, переводит с французского. У нее постоянная работа для одного издательства, которая немножко прибавляет к ее доходам. Она редко выходит по вечерам.

— Я так долго жила одна, что мне это уже кажется естественным. Я думаю, что я нелюдима по натуре.

— Не верю, — сказал Джолион. — У, вас много знакомых?

— Очень мало.

На вокзале Ватерлоо они взяли экипаж, и он довез ее до дверей ее дома. Прощаясь с ней, он крепко пожал ей руку и сказал:

— Знаете, вы всегда можете приехать к нам в Робин-Хилл, вы должны сообщать мне все, что бы ни случилось. До свидания, Ирэн.

— До свидания, — мягко сказала она.

Усаживаясь в кэб, Джолион думал: почему он не пригласил ее пообедать с ним, пойти в театр. Какая у нее одинокая, беспросветная, безысходная жизнь!

— Клуб «Всякая всячина», — сказал он в окошечко кучеру.

Когда экипаж свернул на набережную, какой-то господин в цилиндре и в пальто быстро

прошел мимо, держась так близко к стене, что, казалось, он задевал ее.

«Ей-богу, — подумал Джолион, — это Сомс! Что ему здесь надо?» И, остановив экипаж за углом, он вышел и вернулся к тому месту, откуда был виден ее подъезд. Сомс остановился перед домом, он смотрел на свет в ее окнах. «Если он войдет, как мне поступить? — думал Джолион. — Что я имею право сделать? Ведь то, что он сказал, в сущности правда. Она все еще его жена, и у нее нет никакой защиты против его посягательств. Ну, если он войдет, — решил он, — я войду за ним». И он стал подвигаться к дому. Сомс сделал еще несколько шагов по тротуару; он уже был у самого подъезда. Но внезапно он остановился, круто повернулся на каблуках и пошел обратно к реке. «Как быть? — подумал Джолион. — Через десять шагов он меня увидит». И, повернув, он быстро зашагал обратно. Шаги его кузена раздавались близко позади. Но он успел дойти до своего экипажа и сесть в него раньше, чем Сомс завернул за угол.

— Поезжайте! — крикнул он в окошко.

Фигура Сомса выросла рядом.

— Кэб! — окликнул он. — Занят? Алло!

— Алло! — ответил Джолион. — Вы?

На лице его кузена, казавшемся белым в свете фонаря, промелькнуло подозрение; это заставило Джолиона решиться.

— Я могу вас подвезти, — сказал он, — если вам в западную часть города.

— Благодарю, — ответил Сомс и сел в экипаж.

— Я был у Ирэн, — сказал Джолион, когда кэб тронулся.

— Вот как!

— Вы у нее были вчера сами, насколько я понимаю.

— Был, — сказал Сомс. — Она моя жена, как вам известно.

Этот тон, эта насмешливо приподнятая губа вызвали у Джолиона внезапную злобу; но он подавил ее.

— Вам лучше знать, — сказал он, — но если вы хотите развода, вряд ли разумно бывать у нее, вы не находите? Нельзя быть и охотником и дичью сразу.

— Благодарю за предостережение, — сказал Сомс, — вы очень добры, но я еще не решил окончательно.

— Она-то решила, — сказал Джолион, глядя прямо перед собой. — Нельзя так просто вернуться к тому, что было двенадцать лет назад.

— Это мы еще посмотрим.

— Послушайте! — сказал Джолион. — Она в невыносимом положении, и я единственный человек, который на законном основании имеет какое-то право входить в ее дела.

— За исключением меня, — сказал Сомс, — который тоже в невыносимом положении. Ее положение — это то, что она сама для себя сделала; мое это то, что она для меня устроила. Я совсем не уверен, что в ее же собственных интересах я не предложу ей вернуться ко мне.

— Что! — воскликнул Джолион, и дрожь прошла по всему его телу.

— Не понимаю, что вы хотите сказать вашим «что», — холодно проговорил Сомс. — Ваше право входить в ее дела ограничивается выплатой ей процентов, и я просил бы вас не забывать этого. Если я в свое время предпочел не позорить ее разводом» я тем самым сохранил на нее свои права и повторяю: я совсем не уверен, что не пожелаю воспользоваться ими.

— Боже мой! — воскликнул Джолион, и у него вырвался короткий смешок.

— Да, — сказал Сомс, и что-то мертвенное было в его голосе. — Я не забыл прозвища, которым меня почтил ваш отец. «Собственник»! Не зря же я ношу такое прозвище.

— Ну, это уж какая-то фантастика, — пробормотал Джолион.

Не может же этот человек заставить свою жену насильно жить с ним. Это время как-никак прошло! И он покосился на Сомса с невольной мыслью: «Неужели бывают такие люди?» Но Сомс выглядел вполне реальным; он сидел прямой и даже почти элегантный: коротко подстриженные усы на бледном лице, зубы, поблескивающие под верхней губой, приподнятой в неподвижной улыбке. Наступило долгое молчание, и Джолион думал: «Вместо того чтобы помочь ей, я только напортил». Внезапно Сомс сказал:

— Это для нее во многих отношениях лучшее, что может случиться.

При этих словах Джолион почувствовал такое смятение, что едва мог заставить себя усидеть в экипаже. Казалось, его втиснули в ящик с сотнями тысяч его соотечественников, и тут же вместе с ними втиснулось то, что было их неотъемлемой, национальной чертой, то, что всегда претило ему, нечто, как он знал, чрезвычайно естественное и в то же время казавшееся ему непостижимым: эта их незыблемая вера в контракты и нерушимые права, их самодовольное сознание собственной добродетели в неукоснительном использовании этих прав. Здесь, рядом с ним, в кэбе, находилось само Воплощение, так сказать овеществленная сумма инстинкта собственности — его родственник к тому же! Это было чудовищно, невыносимо! «Но здесь не только это! — подумал он с чувством какого-то отвращения. — Говорят, собака возвращается к своей блевотине. Встреча с Ирэн что-то разбудила в нем. Красота! Дьявольское наваждение!»

— Так вот, — заговорил Сомс, — как я уже вам сказал, я еще не решил окончательно. Я был бы вам весьма признателен, если бы вы потрудились оставить ее в покое.

Джолион сжал губы; он, всегда ненавидевший ссоры, сейчас почти радовался возможности поссориться.

— Я вам не могу этого обещать, — коротко ответил он.

— Отлично, — сказал Сомс, — в таком случае мы знаем, как нам быть. Я сойду здесь. — И, остановив экипаж, он вышел, не попрощавшись ни словом, ни жестом. Джолион поехал дальше в свой клуб.

На улицах выкрикивали первые сообщения с театра воины, но он не слушал. Что сделать, чтобы помочь ей? Если бы отец был жив! Вот кто мог бы многое сделать! Но почему же он не может сделать того, что сделал бы отец? Разве он не достаточно стар — пятьдесят стукнуло, дважды женат, у него уже взрослые дочери и сын. «Чудно, — думал он. — Если бы она была дурнушка, я бы не задумывался над этим. Красота — это наваждение для того, кто восприимчив к ней». И он вошел в читальню клуба совсем расстроенный. В этой самой комнате он и Босини беседовали когда-то летним вечером; он хорошо помнил даже и теперь осторожную, замаскированную лекцию, которую он прочел тогда молодому человеку в интересах Джун, и симптомы форсайтизма, которые он тогда пытался установить, и как он тогда недоумевал и старался представить себе, что это за женщина, против которой он предостерегает Босини. А теперь! Он чуть ли не сам нуждается в предостережении. «Странно, — подумал он, — вот уж действительно чертовски странно!»

Глава 14

СОМСУ СТАНОВИТСЯ ЯСНО, ЧЕГО ОН ХОЧЕТ
Насколько легче сказать: «В таком случае мы знаем, как нам быть», чем разуметь нечто определенное под этими словами. Произнося их. Сомс только дал волю своей инстинктивной ревнивой ярости. Он вышел из экипажа, преисполненный глухой злобы на себя за то, что не повидался с Ирэн, на Джолиона — за то, что тот виделся с ней, и еще на то, что сам он, в сущности, не может решить, чего он хочет.

Он вышел, потому что не в состоянии был больше оставаться рядом со своим кузеном, и теперь, быстро шагая по улице, он думал: «Ни одному слову этого Джолиона нельзя верить. Был парией, и останется парией! У этого субъекта врожденное тяготение… тяготение к разврату». (Он постеснялся употребить слово «грех», потому что оно казалось слишком мелодраматичным для Форсайта.)

Неопределенность желания была для него новым чувством. Он был как ребенок в нерешительности между обещанной новой игрушкой и старой, которую у него отняли, и он сам удивлялся на себя. Еще в прошлое воскресенье его желания казались так просты: свобода и Аннет. «Пойду-ка я к ним обедать», — подумал он. Может быть, когда он увидит ее, эта двойственность его стремлений исчезнет, беспокойство уляжется и в голове прояснится.

Ресторан был полон, много иностранцев и всякой публики, которую Сомс по виду отнес к литераторам или артистам. Обрывки разговоров долетали до него сквозь звон стаканов и тарелок. Он ясно слышал — сочувствовали бурам, ругали английское правительство. «Неважная у них клиентура», — подумал он. Он угрюмо пообедал, не давая знать о своем присутствии, выпил кофе и, кончив, наконец направился в святилище мадам Ламот, весьма заботясь о том, чтобы пройти незамеченным. Как он и думал, они ужинали, и их ужин был настолько привлекательнее съеденного им обеда, что он почувствовал легкую досаду, а они встретили его с таким преувеличенно искренним удивлением, что он с внезапным подозрением подумал: «Наверно, они с самого начала знали, что я здесь». Он украдкой испытующе посмотрел на Аннет. Такая хорошенькая и, казалось бы, такая бесхитростная; может ли быть, что сна ловит его? Он повернулся к мадам Ламот и сказал:

— Я здесь обедал.

В самом деле? Если бы она только знала! Ведь есть блюда, которые она особенно могла бы ему порекомендовать; как жаль! Сомс окончательно утвердился в своих подозрениях. «Надо быть настороже», — мрачно подумал он.

— Еще чашечку кофе, мсье, совершенно особенного приготовления, рюмочку ликера, grand Marnier? — и мадам Ламот удалилась распорядиться, чтобы подали эти деликатесы.

Оставшись наедине с Аннет, Сомс сказал с легкой непроницаемой усмешкой:

— Ну-с, Аннет…

Девушка вспыхнула. Но то, что в прошлое воскресенье защекотало бы ему нервы, теперь вызвало в нем чувство, очень похожее на то, что испытывает хозяин собаки, когда, его пес смотрит на него, виляя хвостом. У него было забавное ощущение своей власти, точно он мог сказать ей: «Подойдите, поцелуйте меня», — и она бы подошла. И однако, как странно: здесь же в комнате, казалось, он видел другое лицо, другую фигуру, и чувства его волновала… кто же, та или эта? Он кивнул головой в сторону ресторана и сказал:

— Подозрительная у вас там публика. Вам нравится эта жизнь?

Аннет подняла на него глаза, посмотрела секунду, потом опустила и принялась играть вилкой.

— Нет, — сказала она, — не нравится.

«Она будет моя, — подумал Сомс, — если я захочу. Но хочу ли я ее? Она изящна, хороша, очень хороша, свеженькая, и у нее, несомненно, есть вкус». Взор его блуждал по маленькой комнатке, но мысленный его взор блуждал далеко: полусумрак, серебристые стены, рояль светлого дерева, женщина, прижавшаяся к роялю, словно отшатнувшись от него, Сомса, женщина с белыми плечами, которые ему так знакомы, с темными глазами, которые он так стремился узнать, и с волосами, как матовый, темный янтарь. И как бывает с художником, который стремится к недостижимому и томится неутолимой жаждой, так в нем в эту минуту проснулась жажда прежней страсти, которую он никогда не мог утолить.

— Ну что ж, — сказал он спокойно, — вы молоды, у вас все впереди.

Аннет покачала головой.

— Мне иногда кажется, что у меня впереди нет ничего, кроме тяжелой работы. Я не так влюблена в работу, как мама.

— Ваша матушка — чудо, — сказал Сомс чуть-чуть насмешливо. — В ее доме нет места неудаче.

Аннет вздохнула.

— Как, должно быть, чудесно быть богатым.

— О! Вы когда-нибудь будете богатой, — сказал Сомс все тем же слегка насмешливым тоном, — не беспокойтесь!

Аннет передернула плечиками.

— Мсье очень добр, — и, надув губки, она сунула в рот шоколадку.

«Да, дорогая моя, — подумал Сомс, — очень хорошенькие губки, ничего не скажешь».

Мадам Ламот, явившись с кофе и ликером, положила конец этому диалогу. Сомс посидел недолго.

Идя по улицам Сохо, который всегда вызывал у него чувство, что здесь незаконно присвоено чужое добро, он предавался размышлениям. Если бы только Ирэн подарила ему сына, он бы теперь не гонялся за женщинами! Эта мысль выскочила из самого сокровенного тайника, из самых недр его сознания. Сына — то, на что можно было бы возложить надежды, ради чего стоило бы жить в старости, кому можно было бы передать себя, кто был бы продолжением его самого. «Если бы у меня был сын, — думал он с горечью, — законный сын, я мог бы примириться с той жизнью, какую я вел до сих пор. В конце концов все женщины одинаковы, что одна, что другая». Но, пройдя несколько шагов, он покачал головой. Нет! Совсем не одно и то же, что одна, что другая. Сколько раз он пытался убедить себя в этом в прежние дни своей неудачной семейной жизни, и всегда тщетно. Тщетно и теперь. Он старается внушить себе, что Аннет — все равно что та, другая, но нет, это не так, у нее нет очарования той прежней страсти. «И ведь Ирэн моя жена, — думал он, — моя законная жена. Я ничего не делал, чтобы оттолкнуть ее от себя. Почему бы ей не вернуться ко мне? Это было бы справедливо и законно. И без всякого скандала и хлопот. Ей это неприятно. Но почему? Я ведь не прокаженный, и она… она уже больше ни в кого не влюблена!» Зачем ему нужно прибегать ко всяким уловкам, подвергать себя гнусным унижениям и неизвестным последствиям бракоразводного процесса, когда вот она, будто пустой дом, словно только и дожидается, чтобы он снова завладел ею и вступил в свои законные права. Такому замкнутому человеку, как Сомс, представлялось необычайно соблазнительным спокойно вступить во владение своей собственностью, избежав всякой шумихи. «Нет, — думал он, — я хорошо сделал, что повидал эту девушку. Я знаю теперь, чего я хочу сильнее. Если только Ирэн вернется ко мне, я буду так нетребователен и предупредителен, как только она могла бы желать; пусть живет собственной жизнью; но может быть… может быть, она стала бы относиться ко мне хорошо». Клубок сдавил ему горло. Упорный и мрачный, шагая вдоль ограды Грин-парка, он направлялся к дому отца, стараясь наступать на свою тень, бежавшую перед ним в ярком лунном свете.

Часть II

Глава 15

ТРЕТЬЕ ПОКОЛЕНИЕ
Джолли Форсайт как-то в ноябрьский день шел не торопясь по Хай-стрит в Оксфорде; навстречу ему, также не торопясь, шел Вэл Дарти. Джолли только что снял свой фланелевый гребной костюм и направлялся в «Сковородку» — клуб, членом которого его недавно выбрали. Вэл только что снял свой верховой костюм и направлялся прямо в пекло — к букмекеру на Корнмаркет-стрит.

— Алло! — сказал Джолли.

— Алло! — ответил Вэл.

Кузены виделись всего два раза: Джолли, второкурсник, пригласил как-то новичка к завтраку; а еще они встретились случайно накануне вечером в несколько экзотической обстановке.

На Корнмаркет-стрит, над мастерской портного, обитало одно из тех привилегированных юных созданий, именуемых несовершеннолетними, коим досталось недурное наследство, чьи родители умерли, опекуны далеко, а инстинкты порочны. Девятнадцати лет сей юноша вступил на стезю, привлекательную и непостижимую для простых смертных, для которых и один проигрыш достаточно памятное событие. Уже прославившись тем, что он был единственным в Оксфорде обладателем рулетки, он проматывал свои будущие доходы с умопомрачительной быстротой. Он перекрутил Крума, хотя, будучи натурой сангвинической и субъектом весьма упитанным, не обладал пленительной томностью последнего. Для Вэла получить доступ к рулеточному столу было своего рода крещением, а возвращаться в колледж позже установленного часа через окно с подпиленной решеткой — уже в своем роде посвящением в рыцари. И вот в одну из этих божественных минут, накануне вечером, подняв однажды взгляд от обольстительного зеленого сукна, он увидел сквозь клубы дыма своего кузена, стоявшего напротив. «Красное выигрывает, нечет и первая половина»! Больше он его уже не видел…

— Пойдемте в «Сковородку», выпьем чаю, — сказал Джолли, и они направились в клуб.

Постороннему наблюдателю, увидевшему их вместе, удалось бы, вероятно, заметить неуловимое сходство между этими троюродными братьями третьего поколения Форсайтов: тот же склад лица, хотя серые глаза Джолли были более темного цвета, а волосы светлее и волнистее.

— Чаю и булочек с маслом, пожалуйста, — заказал Джолли.

— Попробуйте мои папиросы, — сказал Вал. — Я видел вас вчера вечером. Как дела?

— Я не играл.

— А я выиграл пятнадцать фунтов.

Хотя Джолли и очень хотелось повторить шутливое замечание об азартной игре, которое как-то обронил отец: «Когда тебя обставят — жалко себя, когда сам обставишь — жалко других», — он ограничился тем, что сказал:

— Мерзкая игра, по-моему; я учился в школе с этим субъектом — он набитый дурак.

— Ну нет, не знаю, — сказал Вэл таким тоном, как если бы он выступал в защиту оскорбляемого божества, — по-моему, он отличный малый.

Некоторое время они молча пускали клубы дыма.

— Вы, кажется, знакомы с моими родными? — сказал Джолли. — Они завтра приедут ко мне.

Вэл слегка покраснел.

— В самом деле?! Слушайте, я могу дать вам совершенно точные указания, которыми вы можете руководствоваться на манчестерском ноябрьском гандикапе.

— Благодарю вас, но я интересуюсь только классическими скачками.

— Там много не выиграешь, — сказал Вэл.

— Я ненавижу букмекеров, — сказал Джолли, — вокруг них такая толкучка и вонь, я просто люблю смотреть на скачки.

— А я люблю подкреплять мое мнение чем-то конкретным, — ответил Вэл.

Джолли улыбнулся; у него была улыбка его отца.

— У меня на этот счет нет никаких мнений; если я ставлю, я всегда проигрываю.

— Конечно, на первых порах приходится платить за советы, пока не приобретешь опыта.

— Да, но вообще все сводится к тому, что надуваешь людей.

— Разумеется, или вы их, или они вас — в этом-то и есть азарт.

У Джолли появилось слегка презрительное выражение.

— А что вы делаете в свободное время? Гребным спортом не занимаетесь?

— Нет, я увлекаюсь верховой ездой. В следующем семестре начну играть в поло, если только удастся заставить раскошелиться дедушку.

— Это вы о старом дяде Джемсе? Какой он?

— Стар, как кора земная, — сказал Вэл, — и вечно дрожит, что разорится.

— Кажется, мой дедушка и он были родные братья.

— По-моему, среди всех этих стариков не было ни одного спортсмена, сказал Вэл, — все они только и делали, это молились на деньги…

— Мой — нет, — горячо сказал Джолли.

Вэл стряхнул пепел с папиросы.

— Деньги только для того и существуют, чтобы их тратить. Ябы хотел, черт возьми, чтобы у меня их было побольше.

Джолли смерил его пристальным неодобрительным взглядом, унаследованным от старого Джолиона: о деньгах не говорят. И опять наступила пауза, оба молча пили чай и ели булочки.

— Где остановятся ваши родные? — осведомился Вэл, делая вид, что спрашивает это между прочим.

— В «Радуге». Что вы думаете о войне?

— Да пока что дело дрянь. Буры ведут себя совсем не по-спортсменски, почему они не бьются открыто?

— А зачем им это надо? В этой войне и так все против них, кроме их способа драться, а я так просто восхищаюсь ими!

— Конечно, они умеют ездить верхом и стрелять, — согласился Вэл, — но в общем паршивый народ. Вы знаете Крума?

— Из Мэртон-колледжа? Только по виду. Он, кажется, тоже из этой игорной компании. Он, по-моему, производит впечатление дешевого фата.

— Он мой друг, — сдержанно отчеканил Вэл.

— О! Прошу прощения.

Так они сидели, натянутые, избегая смотреть друг другу в лицо, прочно укрепившись каждый на позиции собственного снобизма. Ибо Джолли бессознательно равнялся по кружку своих товарищей, девизом которых было: «Не воображайте, что мы будем терпеть вашу скучищу. Жизнь и так слишком коротка, мы будем говорить быстрее и решительнее, больше делать и знать больше и задерживаться на любой теме меньше, чем вы способны вообразить. Мы «лучшие» — мы как стальной трос». А Вэл бессознательно равнялся по кружку товарищей, девизом которых было: «Не воображайте, что нас можно чем-нибудь задеть или взволновать. Мы испытали все, а если и не все, то делаем вид, что все. Мы так устали от жизни, что минуты для нас тянутся, как часы. Проиграем ли мы последнюю рубашку — нам все равно. Мы ко всему потеряли интерес. Все — только дым папиросы. Бисмилла!» Дух соперничества, присущий англичанам, обязывал этих двух юных Форсайтов иметь свои идеалы, а в конце столетия идеалы бывают смешанные. Большая часть аристократии нашла свой идеал в догматах «скачущего Иисуса», хотя там и сям личности вроде Крума — а он был из аристократов — тянулись к оцепенелой томности и нирване игорного стола, этой summum bonum прежних денди и ловеласов восьмидесятых годов. И вокруг Крума все еще собирались представители голубой крови с их былыми надеждами, а за ними тянулась плутократия.

Но между этими троюродными братьями существовала и какая-то более глубокая антипатия, проистекавшая, по видимому, из их неуловимого семейного сходства, которым оба они, казалось, были недовольны, или из какого-то смутного ощущения старой вражды, все еще существовавшей между этими двумя ветвями форсайтского рода, ощущения, которое зародили в них случайные словечки, полунамеки, оброненные в их присутствии старшими. Джолли, позвякивая чайной ложечкой, мысленно возмущался: «Боже, эта булавка в галстуке, и этот жилет, и манера растягивать слова, и эта рулетка, — какой ужас!»

А Вэл, дожевывая булочку, думал; «Ну и несносный же субъект!»

— Вы, вероятно, пойдете встречать ваших родных, — сказал он, вставая. — Я попрошу вас передать им, что я был бы счастлив показать им свой колледж, не то чтобы там было что-нибудь интересное, но, может, им — захочется осмотреть его.

— Благодарю, передам.

— Может быть, они зайдут ко мне позавтракать. Слуга у меня очень искусный малый.

Джолли выразил сомнение — вряд ли у них будет время.

— Но вы все-таки передадите им мою просьбу?

— Очень любезно с вашей стороны, — сказал Джолли, тут же решив, что они не пойдут, но с инстинктивной вежливостью добавил: — Вы лучше приходите завтра к нам обедать.

— Охотно. В котором часу?

— Половина восьмого.

— Во фраке?

— Нет.

И они расстались с чувством смутной вражды друг к другу.

Холли с отцом приехали дневным поездом. В первый раз она попала в этот город легенд и башен; она притихла и с какой-то застенчивостью поглядывала на брата, который был своим в этом удивительном городе. После завтрака она принялась с любопытством рассматривать его пенаты. Гостиная Джолли была отделана панелями, и искусство было представлено в ней рядом гравюр Бартолоцци, принадлежавших еще старому Джолиону, и фотографиями молодых людей, товарищей Джолли, несколько героического вида, которых она тут же сравнила с Вэлом, каким он сохранился в ее воспоминаниях. Джолион тоже внимательно рассматривал все, что изобличало характер и вкусы его сына.

Джолли не терпелось показать им, как он гребет, и они скоро отправились на реку. Холли, идя между братом и отцом, чувствовала себя польщенной, когда прохожие поворачивались и провожали ее взглядами. Чтобы лучше видеть Джолли на реке, они расстались с ним у плавучей пристани и переправились на другой берег. Стройный, тонкий — из всех Форсайтов только старый Суизин и Джордж были толстяками — Джолли сидел вторым в гоночной восьмерке. Он греб очень энергично и с большим воодушевлением. Джолион с гордостью думал, что он самый красивый из этих юношей. Холли, как подобает сестре, больше пленилась двумя другими, но не призналась бы в этом ни за что на свете. Река в этот день сверкала, луга дышали свежестью, деревья все еще красовались пестрой листвой. Какая-то особенная тишина царила над старым городом. Джолион дал себе слово посвятить день рисованию, если погода еще продержится. Восьмерка пронеслась мимо них второй раз, направляясь к пристани; у Джолли был очень сосредоточенный вид — он не хотел показать, что запыхался. Отец с дочерью переправились снова на тот берег и подождали его.

— Ах да, — сказал Джолли, когда они подошли к лужайке перед Крайст-Чэрч-колледжем, — мне пришлось позвать сегодня на обед этого Вала Дарти. Он хотел пригласить вас завтракать и показать вам Брэйсноз-колледж, но я решил, что так будет лучше: вам не придется туда идти. Он мне что-то не нравится.

Смуглое лицо Холли вспыхнуло ярким румянцем.

— Почему?

— Да не знаю, он, по-моему, очень претенциозен и вообще дурного тона. Что представляет собой его семья, папа? Ведь он нам троюродный брат, не правда ли?

Джолион только улыбнулся.

— Спроси Холли, — сказал он, — она видела его дядю.

— Мне Вэл понравился, — ответила Холли, глядя себе под ноги. — Его дядя — совсем не такой.

Она украдкой бросила на Джолли взгляд из-под опущенных ресниц.

— Слыхали ли вы когда-нибудь, дорогие мои, — сказал Джолион, поддаваясь какому-то забавному желанию, — историю нашего рода? Это прямо сказка. Первый Джолион Форсайт — первый, во всяком случае, о котором до нас что-нибудь дошло, — это, значит, ваш прапрадед — жил в Дорсете на берегу моря и был по профессии «землевладелец», как выражалась ваша двоюродная бабушка, сын землепашца, то есть, попросту говоря, фермер, «мелкота», как называл их ваш дедушка.

Он украдкой взглянул на Джолли, любопытствуя, как примет это мальчик, всегда тяготевший к аристократизму, а другим глазом покосился на Холли и заметил, с какой лукавой радостью она следит за вытянувшимся лицом брата.

— Вероятнее всего, он был грубый и крепкий человек, типичный представитель Англии, какой она была до начала промышленной эпохи. Второй Джолион Форсайт, твой прадед, Джолли, известный больше под именем «Гордого Доссета» Форсайта, строил дома, как повествует семейная хроника, родил десятерых детей и перебрался в Лондон. Известно еще, что он любил мадеру. Можно считать, что он представлял собою Англию эпохи наполеоновских войн и всеобщего брожения. Старший из его шести сыновей был третий Джолион, ваш дедушка, дорогие мои, чаеторговец и председатель нескольких акционерных компаний, один из самых порядочных англичан, когда-либо живших на свете, и для меня самый дорогой. — В голосе Джолиона уже не было иронии, а сын и дочь смотрели на него задумчиво и серьезно. — Это был справедливый и твердый человек, отзывчивый и юный сердцем. Вы помните его, и я его помню. Перейдем к другим! У вашего двоюродного деда Джемса, родного деда этого Вала, есть сын Сомс, о котором известна не очень красивая история, но я о ней, пожалуй, лучше умолчу. Джемс и остальные восемь человек детей «Гордого Доссета», из которых пятеро еще живы, представляют собой, можно сказать, викторианскую Англию — торговля и личная инициатива, пять процентов с капитала и денежки в оборот, если вы только понимаете, что это значит. Во всяком случае, за свою долголетнюю жизнь они сумели превратить свои тридцать тысяч в кругленький миллион. Они никогда не позволяли себе никаких безрассудств, за исключением вашего двоюродного деда Суизина, которого однажды, кажется, надул какой-то шарлатан и которого прозвали «Форсайт четверкой», потому что он всегда ездил на паре. Их время подходит к концу, тип этот вымирает, и нельзя сказать, что наша страна от этого сильно выиграет. Это люди прозаические, скучные, но вместе с тем здравомыслящие. Я — четвертый Джолион Форсайт, жалкий носитель этого имени…

— Нет, папа, — сказал Джолли, а Холли крепко сжала его руку.

— Да, — повторил Джолион, — жалкая разновидность, представляющая собой, увы, всего только конец века: незаработанный доход, дилетантство, личная свобода — это совсем не то же, что личная инициатива, Джолли. Ты — пятый Джолион Форсайт, старина, и ты открываешь бал нового столетия.

Пока он говорил, они вошли в ворота колледжа, и Холли сказала:

— Это просто поразительно, папа.

Никто из них, в сущности, не знал, что она хотела этим сказать. Джолли был молчалив и задумчив.

В «Радуге», отличавшейся чисто оксфордской старомодностью, была только одна маленькая, обшитая дубом, гостиная, в которую Холли в белом платье, смущенная, вы: шла одна принимать единственного гостя.

Вэл взял ее руку, словно прикоснулся к бабочке; не разрешит ли она поднести ей этот бедный цветочек, он так чудесно пойдет к ее волосам? Он вынул из петлицы гардению.

— О нет, благодарю вас, я не могу.

Но она взяла и приколола цветок к вырезу платья, внезапно вспомнив слово «претенциозный». Гардения в петлице Вэла слишком бросалась в глаза, а ей так хотелось, чтобы Вэл понравился Джолли. Сознавала ли она, что Вэл в ее присутствии проявлял себя с самой лучшей, с самой скромной стороны и что в этом-то, может быть, и заключался почти весь секрет его привлекательности для нее?

— Я никому не говорила о нашей прогулке, Вэл.

— И очень хорошо! Пусть это останется между нами.

То, что он от смущения не знал, куда девать руки и ноги, вызывало у нее восхитительное ощущение своей власти и еще какое-то теплое чувство желание сделать его счастливым.

— Расскажите мне об Оксфорде, здесь, должно быть, так интересно.

Вэл согласился, что, конечно, необыкновенно приятно делать то, что хочешь; лекции — это ерунда, а кроме того, здесь есть отличные ребята.

— Только, — прибавил он, — я бы, конечно, больше хотел быть в Лондоне, я бы тогда мог приезжать к вам.

Холли смущенно пошевелила рукой на колене и опустила глаза.

— Вы не забыли, — сказал он вдруг, набравшись храбрости, — что мы решили с вами отправиться бродяжничать?

Холли улыбнулась.

— О, ведь это мы просто так говорили. Нельзя же всерьез делать такие вещи, когда становишься взрослым.

— Вздор, — сказал Вэл, — родственникам можно. Следующие большие каникулы начнутся, знаете, в июне, и они длятся без конца, вот мы с вами это и устроим.

Но хотя этот тайный заговор и вызывал у Холли приятную дрожь, она покачала головой.

— Не удастся, — прошептала она.

— Не удастся! — с жаром вскричал Вэл. — А кто же может помешать нам? Ведь не ваш же отец или ваш брат.

В эту минуту вошли Джолион и Джолли, и романтика юркнула в лакированные ботинки Вэла и в белые атласные туфельки Холли, где она покалывала и щекотала их в течение всего вечера, протекавшего в атмосфере, далекой от непринужденности.

Чуткий к окружающему его настроению, Джолион скоро почувствовал скрытый антагонизм между мальчиками, а Холли его несколько озадачила; он невольно впал в иронический тон, что действует весьма губительно на юношескую экспансивность. Письмо, поданное ему после обеда, погрузило его в полное молчание, которое почти не нарушалось, пока Джолли с Валом не собрались уходить. Он вышел вместе с ними, закурив сигару, и проводил сына до ворот Крайст-Чэрч. На обратном пути он вынул письмо и еще раз перечел его, остановившись у фонаря:

«Дорогой Джолион!

Сомс приходил опять сегодня вечером, в тридцать седьмую годовщину моего рождения. Вы были правы, мне нельзя оставаться здесь. Я перееду завтра в отель «Пьемонт», но я не уеду за границу, не повидав вас. Я чувствую себя одинокой и несчастной.

Сердечно расположенная к вам Ирэн».

Он положил письмо в карман и зашагал дальше, удивляясь силе охвативших его чувств. Что он сказал или осмелился сделать, этот субъект?

Он свернул на Хай-стрит и пошел дальше, по Тэрлстрит, шагая среди лабиринта остроконечных башен и куполов, фасадов и стен бесконечных колледжей, сверкающих в ярком лунном свете или покрытых густыми темными тенями. Здесь, в самом сердце английского благородства, трудно было даже вообразить себе, чтобы одинокая женщина могла подвергаться преследованиям и домогательствам, но что же еще могло означать это письмо? Сомс, вероятно, настаивает, чтобы она вернулась к нему, — и на его стороне закон и общественное мнение! «Тысяча восемьсот девяносто девятый! — думал Джолион, глядя на битое стекло, сверкавшее на ограде виллы. — Но когда дело касается нашей собственности, мы все те же язычники! Я завтра же поеду в Лондон. Конечно, ей лучше уехать за границу». Но мысль эта была ему неприятна. С какой стати Сомс выживает ее из Англии? А кроме того, он ведь может поехать за ней, и там ее уже совсем некому будет ограждать от домогательств супруга. «Я должен действовать очень осторожно, — думал он, — этот тип способен на любую пакость. Ужасно мне не понравился его тон тогда, в кэбе». Мысль Джолиона обратилась к его дочери

Джун. Не могла бы она помочь? Когда-то Ирэн была ее лучшим другом, а теперь она тоже «несчастненькая», из тех, что всегда трогают отзывчивую душу Джун. Он решил послать дочери телеграмму, чтобы она встретила его на вокзале Пэддингтон. Подходя к «Радуге», он пытался разобраться в своих чувствах. Стал бы он волноваться так из-за каждой женщины, попавшей в подобное положение? Нет, не стал бы! Это чистосердечное заключение смутило его, и, узнав, что Холли ушла спать, он отправился в свою комнату. Но он не мог уснуть и долго сидел у окна, закутавшись в пальто, глядя на лунный свет, скользивший по крышам.

В комнате рядом Холли тоже не спала и вспоминала ресницы Вэла, верхние и нижние, особенно нижние, и думала, что бы ей сделать, чтобы Джолли его полюбил. Запах гардении наполнял всю ее маленькую комнату, и ей это было приятно.

А Вэл, высунувшись из окна второго этажа Брэйсноз-колледжа, смотрел на квадрат лунного света, не видя его, и видел вместо этого Холли, тоненькую, в белом платье, как она сидела у камина, когда он вошел в комнату.

Только Джолли в своей комнатке, узкой, как щель, спал, подложив руку под щеку, и ему снилось, что он сидит с Вэлом в одной лодке и они состязаются между собой, а отец кричит с берега: «Второй! Перестань, брось грести, ах, господи!»

Глава 16

СОМС РЕШИЛ УДОСТОВЕРИТЬСЯ
Из всех лучезарных фирм, которые украшают своими витринами лондонский Вест-Энд, «Гейвз и Кортегел» казалась Сомсу наиболее «видной» — это слово тогда только что входило в моду. Он никогда не страдал пристрастием своего дяди Суизина к драгоценным камням, а когда Ирэн в 1887 году, покинув его, оставила все безделушки, которые он ей подарил, это навсегда отбило у него охоту к такого рода помещению денег. Но Сомс и теперь знал толк в бриллиантах, и всю неделю до ее рождения он не упускал случая по дороге в Полтри или обратно постоять перед витринами крупных ювелиров, у которых можно было получить за свои деньги если не полный их эквивалент, то во всяком случае товар с известной маркой.

…Непрерывные размышления, которым он предавался со времени своего путешествия в кэбе с Джолионом, все больше и больше убеждали его в том, что в его жизни наступил момент величайшей важности и что ему совершенно необходимо предпринять шаги, и на этот раз безошибочные. И рядом с этим сухим и рассудительным соображением о том, что он должен теперь или никогда позаботиться о продлении своего рода, теперь или никогда устроиться, создать семью, взывал тайный голос его чувств, пробудившихся при виде женщины, которая когда-то была его страстно любимой женой, и голос глубокого убеждения, что отказаться от собственной жены было бы преступлением против здравого смысла и благопристойной скрытности Форсайтов.

Запрошенный по делу Уинифрид королевский адвокат Дример (Сомс предпочел бы Уотербака, но его назначили судьей, при этом в таких преклонных годах, что невольно напрашивалось подозрение, нет ли здесь какой-то политической интриги) посоветовал прежде всего требовать через суд восстановления в супружеских правах, то есть сказал то, в чем Сомс не сомневался с самого начала. Получив соответствующее постановление суда, они должны будут некоторое время выждать, чтобы посмотреть, будет ли оно выполнено. Если нет, то в глазах закона это будет рассматриваться как действительный уход от жены, и тогда, представив доказательства дурного поведения, можно возбуждать дело о разводе. Все это Сомс и сам прекрасно знал. Это простое разрешение дела сестры приводило его в еще большее отчаяние по поводу запутанности его собственного положения. Все решительно толкало его к единственному простому выходу — вернуть Ирэн. Если ей это и не совсем по душе, то ведь и ему придется подавить свои чувства, простить обиду, забыть перенесенные страдания! Он, по крайней мере, никогда не оскорблял ее, и он же идет на такую большую уступку! Он может предложить ей настолько больше того, что у нее есть сейчас! Он готов положить на ее имя неотъемлемый капитал. В эти дни он часто рассматривал свою физиономию в зеркале. Он никогда не был павлином, как этот Дарти, не воображал себя покорителем женщин, но у него была известная уверенность в своей внешности — и не без основания, ибо он был хорошо сложен и вполне сохранился, опрятен, здоров, у него был бледный цвет лица, не испорченный пьянством или какими-нибудь другими излишествами. Форсайтский подбородок и сосредоточенное выражение лица являлись в его глазах достоинствами. Насколько он сам мог судить, у него не было ни одной черты, которая могла бы вызывать отвращение.

Мысли и желания, которыми человек живет изо дня в день, становятся для него естественными, даже если вначале они и казались нелепыми. Если только он сможет дать ей достаточно ощутимое доказательство того, что он решил забыть прошлое и готов делать все от него зависящее, чтобы она была довольна, почему бы ей и не вернуться к нему?

Итак, утром девятого ноября он вошел к «Гейвзу и Кортегелу» купить бриллиантовую брошь.

— Четыреста двадцать пять фунтов, сэр, это почти даром, сэр, за такую вещь.

Сомс был в решительном настроении, он взял брошь не раздумывая и, спрятав плоский зеленый сафьяновый футляр во внутренний карман, отправился в Полтри. Несколько раз в этот день он открывал футляр, чтобы посмотреть на семь камней, мягко мерцающих в овальном бархатном гнездышке.

— Если только леди не понравится, сэр, мы с удовольствием обменяем ее, в любую минуту. Но на этот счет можете не беспокоиться, сэр.

Если бы только действительно можно было не беспокоиться! Он сел за работу — единственное испытанное средство успокоить нервы. Пока он был в конторе, принесли каблограмму от агента из Буэнос-Айреса, сообщавшего некоторые подробности и адрес горничной, служившей на пароходе и готовой в случае надобности выступить в качестве свидетельницы. Это словно еще подхлестнуло Сомса, преисполнив его глубочайшим отвращением к подобному перемыванию грязного белья на людях. А когда он, спустившись в подземку, сел в поезд и развернул вечернюю газету, подробное описание громкого бракоразводного процесса еще раз подстегнуло его желание восстановить свою супружескую жизнь. Инстинктивное тяготение к семье, появлявшееся у всех истинных Форсайтов, когда у них были заботы или горе, их корпоративный дух, делавший их сильными и крепкими, побудили его отправиться обедать на Парк-Лейн. Он не мог, да и не хотел говорить родителям о своем намерении — он был слишком скрытен и горд, — но мысль, что они, во всяком случае, порадовались бы, если бы узнали, и пожелали бы ему счастья, ободряла его.

Джемс был в мрачном настроении, ибо огонь, зажженный в нем наглым ультиматумом Крюгера, был быстро погашен сомнительными успехами этого месяца и призывами «Таймса» к новым усилиям. Он не знает, чем это кончится. Сомс старался подбодрить его беспрестанным упоминанием имени Буллера. Но Джемс ничего не мог сказать! Там еще Колли, но он точно прилип к этой горе, а Ледисмит остается незащищенным на голой равнине, и, по-видимому, тут заваривается такая каша… Он считает, что туда нужно послать матросов, это молодцы ребята. Сомс перешел к другому способу утешения. Вэл написал Уинифрид, что в Оксфорде в день Гая Фокса устраивался маскарад и фейерверк и он так ловко зачернил себе лицо, что его никто не узнал.

— Да, — пробормотал Джемс, — смышленый мальчишка, — но сейчас же вслед за этим покачал головой и прибавил, что он не знает, что еще из него выйдет, и, грустно посмотрев на сына, прошептал, что вот у Сомса никогда не было ребенка. Ему бы так хотелось иметь внука, который бы носил его имя. А теперь — вот как оно получается!

Сомс вздрогнул. Он не ожидал такого вызова на признание в своих самых сокровенных мыслях. А Эмили, которая заметила, как его передернуло, сказала:

— Глупости, Джемс, перестань говорить об этом.

Но Джемс, не глядя ни на кого, продолжал бормотать. Вот Роджер, и Николае, и Джолион — у всех у них есть внуки. А Суизин и Тимоти так и не женились. Сам он сделал все, что мог, но теперь его уже скоро не станет. И, словно сообщив что-то глубоко утешительное, он замолчал и принялся есть мозги, подцепляя их вилкой и кусочком хлеба и проглатывая вместе с хлебом.

Сомс простился тотчас же после обеда. Хотя было, в сущности, не холодно, он надел меховое пальто, чтобы защитить себя от приступов нервной дрожи, которая не покидала его целый день. Кроме того, он как-то безотчетно сознавал, что так он выглядит лучше, чем в обыкновенном черном пальто. Затем, нащупав возле сердца сафьяновый футляр, он двинулся в путь. Он редко курил, но сейчас, выйдя на улицу, достал папироску и закурил на ходу. Он медленно шел по Роу к Найтсбриджу, рассчитав время так, чтобы попасть в Челси к четверти десятого. Что она делает вечер за вечером, одна, в этой жалкой дыре? Загадочные существа женщины! Живешь с ними рядом и ничего о них не знаешь. Что она такого нашла в этом Боснии, что он ее свел с ума? Потому что, в конце концов, это же было сумасшествие, все, что она сделала, — форменный приступ сумасшествия, перевернувший все представления о ценности вещей, сломавший и ее, и его жизнь! И на мгновение Сомса охватило чувство какой-то экзальтации, он словно превратился в человека из трогательной повести, который, проникшись христианским милосердием, возвращает провинившейся все блага жизни, все прощает, все забывает и становится ее добрым гением. Под деревом против казарм Найтсбриджа, где лунный свет ложился яркой белой полосой, он еще раз вытащил сафьяновый футляр и взглянул на игру камней при свете луны. Да, это бриллианты чистейшей воды! Но когда он захлопнул футляр, резкий звук защелкнувшейся крышки отдался нервной дрожью в его теле; он зашагал быстрее, засунув руки в перчатках в карманы пальто, почти надеясь, что не застанет ее дома. Мысль о том, как она непостижима, снова завладела им. Обедает одна изо дня в день, наряжается в вечерний туалет, словно воображает, что находится в обществе! Играет на рояле — для себя! Около нее нет даже кошки или собаки, насколько он мог заметить. И внезапно ему вспомнилась кобыла, которую он держал в Мейплдерхеме для поездок на станцию. Когда бы он ни вошел в конюшню, она стояла там одна, полусонная, и все же она всегда бежала домой быстрее, чем на станцию, словно ей не терпелось поскорее снова очутиться одной в своей конюшне. «Я буду обращаться с нею ласково, — без всякой последовательности подумал он. Буду очень осторожен». И все его стремления и наклонности к семейной жизни, которой насмешливая судьба, казалось, лишила его навеки, ожили в нем с такою силой, что он незаметно для себя остановился, замечтавшись, против вокзала Саут-Кенсингтон. На Кингс-Род какой-то человек вышел, пошатываясь, из трактира, наигрывая на концертино. Секунду Сомс наблюдал, как он бессмысленно топчется на тротуаре под неровные заливистые звуки своей музыки, потом перешел на другую сторону, чтобы избежать встречи с этим пьяным идиотом. Проведет ночь в полицейском участке! Бывают же такие ослы! Но человек заметил, что Сомс перешел от него на другую сторону, и поток благодушной брани понесся ему вдогонку. «Надеюсь, что его заберут, — злобно подумал Сомс. — Как это можно, чтобы такие негодяи шатались по улицам, когда женщины ходят одни?» Мысль эта возникла у него потому, что впереди шла какая-то женщина. Походка ее показалась ему странно знакомой, а когда она свернула за тот угол, к которому он направлялся, сердце его усиленно забилось. Он прибавил шагу, чтобы поскорее дойти до угла и убедиться. Да! Это была Ирэн; он не мог ошибиться, это ее походка. Она прошла еще два поворота, и у последнего угла Сомс увидел, как она завернула в свой подъезд. Чтобы не упустить ее, он пробежал эти несколько шагов, взбежал по лестнице и нагнал ее у самой двери. Он слышал, как щелкнул ключ в замке, и остановился около нее как раз в ту минуту, когда она, открыв дверь, обернулась и замерла в удивлении.

— Не пугайтесь, — сказал он, едва переводя дыхание. — Я вас увидел на улице. Разрешите мне зайти на минуту.

Она прижала руку к груди, в лице ее не было ни кровинки, глаза расширились от ужаса. Затем, по-видимому овладев собой, она наклонила голову и сказала:

— Хорошо.

Сомс закрыл за собою дверь. Ему тоже нужно было прийти в себя, и, когда она прошла в гостиную, он целую минуту стоял молча, с трудом переводя дыхание, чтобы успокоить биение своего сердца. В эту минуту, которая решала все его будущее, вынуть сафьяновый футляр казалось как-то грубо. Однако у него нет никакого иного предлога, чтобы объяснить свой приход. И это неловкое положение вызвало в нем досаду на всю эту церемонию предлогов и оправданий. Предстояла, сцена, ничего другого быть не может, и надо на это идти.

Он услышал ее голос, встревоженный, томительно мягкий:

— Зачем вы, пришли опять? Разве вы не поняли, что мне приятней было бы, чтобы вы этого не делали?

Он обратил внимание на ее костюм — темно-коричневый бархат, соболье боа и маленькая круглая шапочка того же меха. Все это удивительно шло к ней. У нее, по-видимому, хватает денег на туалеты. Он сказал отрывисто:

— Сегодня ваше рождение, я принес вам вот это, — и он протянул ей зеленый сафьяновый футляр.

— О нет, нет!

Сомс нажал замочек; семь камней сверкнули на бледносером бархате.

— Почему нет? — сказал он. — Просто в знак того, что вы не питаете ко мне больше дурных чувств.

— Я не могу.

Сомс вынул брошь из футляра.

— Дайте мне взглянуть, как это будет на вас.

Она отшатнулась и попятилась. Он шагнул к ней, протягивая руку с брошью к ее груди. Она снова отшатнулась.

Сомс опустил руку.

— Ирэн, — сказал он, — забудем прошлое. Если я могу, то и вы, конечно, можете. Давайте начнем снова, как будто ничего не было. Хотите?

В голосе его звучало невысказанное желание, а в глазах, устремленных на ее лицо, было почти молящее выражение.

Она стояла, прижавшись к стене, и теперь только судорожно глотнула это был весь ее ответ. Сомс продолжал:

— Неужели вы действительно хотите прожить здесь всю жизнь, полумертвая, в этой жалкой дыре? Вернитесь ко мне, и я дам вам все, что вы хотите. Вы будете жить своей собственной жизнью, я клянусь в этом.

Он увидел, как ее лицо иронически дрогнуло.

— Да, — повторил он, — но теперь я говорю это всерьез. Я прошу от вас только одного. Я только хочу… я хочу сына. Не смотрите на меня так. Да, я хочу сына. Мне тяжело.

Слова срывались поспешно, так что он едва узнавал собственный голос, и он дважды закидывал голову назад, точно ему не хватало воздуха. Но вид ее глаз, устремленных на него, ее потемневший, словно застывший от ужаса взгляд привели его в себя, и мучительная бессвязность сменилась гневом.

— Разве это так неестественно? — проговорил он сквозь зубы. — Разве так неестественно желать ребенка от собственной жены? Вы разбили нашу жизнь, из-за вас все спуталось. Мы влачим какое-то полумертвое существование, и у нас нет ничего впереди. Разве уж так унизительно для вас, что, несмотря на все это, я… я все еще хочу считать вас своей женой? Да говорите же бога ради! Скажите что-нибудь!

Ирэн как будто сделала попытку заговорить, но у нее это не вышло.

— Я не хочу пугать вас, — сказал Сомс, смягчая голос, — боже упаси. Я только хочу, чтобы вы поняли, что я не могу так больше жить. Я хочу, чтобы вы вернулись ко мне, хочу, чтобы вы были со мной.

Ирэн подняла руку и закрыла нижнюю часть лица, но глаза ее по-прежнему не отрывались от его глаз, словно она надеялась, что они удержат его на расстоянии. И все эти пустые, мучительные годы — с каких пор? ах да, почти с того дня, как он познакомился с нею, — вдруг словно одной громадной волной встали в памяти Сомса, и судорога, с которой он не в состоянии был совладать, исказила его лицо.

— Еще не поздно, — сказал он, — нет, если вы только захотите поверить в это.

Ирэн отняла руку от губ, и обе ее руки судорожно прижались к груди. Сомс схватил ее за руки.

— Не смейте! — задыхаясь, сказала она. Но он продолжал держать их и старался смотреть ей прямо в глаза, которых она не отводила Тогда она спокойно сказала: — Я здесь одна. Вы не позволите себе того, что позволили однажды.

Отдернув руки, точно от раскаленного железа, он отвернулся. Как может существовать такая жестокая злопамятность? Неужели все еще живет в ее памяти этот единственный случай насилия? И неужели это так бесповоротно оттолкнуло ее от него? И, не поднимая глаз, он сказал упрямо:

— Я не уйду отсюда, пока вы не ответите мне. Я предлагаю вам то, что немногие мужчины могли бы предложить. Я хочу… я жду разумного ответа.

И почти с удивлением он услышал ее слова:

— Тут не может быть разумного ответа. Разум здесь ни при чем. Вы можете услышать только грубую правду: я бы скорее умерла.

Сомс смотрел на нее в остолбенении.

— О! — сказал он, а потом у него словно отнялись язык и способность двигаться, и он почувствовал, что весь дрожит, как человек, которому нанесли смертельное оскорбление и который еще не знает, как ему быть, или, вернее, что теперь с ним будет.

— О! — повторил он еще раз. — Вот даже как! В самом деле! Скорее бы умерли! Недурно!

— Мне очень жаль. Вы хотели, чтобы я вам ответила. Что же мне делать, если это правда? Разве я могу это изменить?

Этот странный и несколько отвлеченный вопрос вернул Сомса к действительности. Он захлопнул футляр с брошью и сунул его в карман.

— Правда! — сказал он. — Это как раз то, чего не знают женщины. Все это только нервы, нервы.

Он услышал ее шепот:

— Да, нервы не лгут. Разве вы не убедились в этом?

Он молчал, поглощенный одной только мыслью: «Я заставлю себя возненавидеть эту женщину. — Заставлю». В этом-то и было все горе. Если бы он только мог! Он украдкой взглянул на нее: она стояла неподвижно, прижавшись к стене, подняв голову и скрестив руки, словно ждала, что ее убьют. И он сказал быстро:

— Я не верю ни одному вашему слову. У вас есть любовник. Если бы это было не так, вы не были бы такой… дурочкой.

Прежде чем изменилось выражение ее глаз, он понял, что сказал не то, позволил себе слишком резко вернуться К той свободе выражений, которую он усвоил во времена своего супружества. Он повернулся и пошел к двери. Но он не мог уйти. Что-то в самой глубине его существа — самое глубокое, самое скрытое свойство Форсайтов: невозможность упустить, невозможность поверить в то, что упорство тщетно и бесцельно, — мешало ему. Он снова повернулся и стал, прислонившись к двери, так же, как она стояла, прислонившись к стене, не замечая, что, как-то нелепо стоят» вот так друг против друга на разных концах комнаты.

— Вы когда-нибудь думаете о ком-нибудь, кроме себя? — сказал он.

У Ирэн задрожали губы; она медленно ответила:

— Думали ли вы когда-нибудь, что я поняла свою ошибку — ужасную, непоправимую ошибку — в первую же неделю после свадьбы; что я три года старалась переломить себя? Вы знаете, что я старалась? Разве я делала это для себя?

Сомс стиснул зубы.

— Бог вас знает, что это такое было. Я никогда не понимал вас, никогда не пойму. У вас было все, что вы могли желать, и вы снова можете иметь все это и даже больше Что же во мне такого? Я задаю вам прямой вопрос: что вам не нравится? — не сознавая всего трагизма этого вопроса, он продолжал с жаром: — Я не калека, не урод, не неотесанный дурак, не сумасшедший. В чем же дело? Что тут за секрет?

В ответ последовал только глубокий вздох.

Он сжал руки, и этот жест был исполнен необычайной для него выразительности.

— Когда я шел сюда сегодня, я был… я надеялся, я хотел сделать все, что в моих силах, чтобы покончить с прошлым и начать новую жизнь. А вы встречаете меня «нервами», молчанием и вздохами. В этом нет ничего конкретного. Это как… это точно паутина.

— Да.

Этот шепот с другого конца комнаты снова взорвал Сомса.

— Ну, так я не хочу сидеть в паутине. Я разорву ее! — он шагнул к ней. — Я…

Зачем он шагнул к ней, он и сам не знал. Но когда он очутился около нее, на него вдруг пахнуло прежним, знакомым запахом ее платья. Он положил руки ей на плечи и наклонился, чтобы поцеловать ее. Но он поцеловал не губы, а тонкую твердую линию стиснутых губ; потом он почувствовал, как ее руки отталкивают его лицо; он услышал ее голос: «О нет!» Стыд, раскаяние, сознание, что все оказалось напрасным, нахлынули, поглотили его — он круто повернулся и вышел.

Глава 17

ВИЗИТ К ИРЭН
На вокзале Пэддингтон Джолион встретился с Джун, поджидавшей его на платформе. Она получила его телеграмму за завтраком. У Джун было убежище — мастерская с двумя спальными комнатами в Сент-Джонс-Вуд-парке, — которое она выбрала потому, что оно обеспечивало ей полную независимость. Там, не опасаясь привлечь внимание миссис Грэнди, не стесненная постоянным присутствием прислуги, она могла принимать своих «несчастненьких» в любой час дня или ночи, и нередко какой-нибудь горемыка, не имеющий своей мастерской, пользовался мастерской Джун. Она наслаждалась своей свободой и распоряжалась собой с какой-то девичьей страстностью; весь тот пыл, который предназначался Босини и от которого он, принимая во внимание ее форсайтское упорство, вероятно, скоро устал бы, она расточала теперь на неудачников, на выхаживание будущих гениев артистического мира. Она, в сущности, только и жила тем, что старалась обратить своих питомцев из гадких утят в лебедей, веря всей душой, что они истинные лебеди. Самая страстность, которую она вносила в свое покровительство, мешала правильности ее оценки. Но она была честной и щедрой. Ее маленькая энергичная ручка всегда готова была защитить каждого от притеснения академических и коммерческих мнений, и хотя сумма ее доходов была весьма значительна, ее текущий счет в банке нередко представлял собой отрицательную величину.

Она приехала на вокзал, взволнованная до глубины души свиданием с Эриком Коббли. Какой-то гнусный салон отказал этому длинноволосому гению в устройстве выставки его произведений. Наглый администратор, посетив его мастерскую, заявил, что с коммерческой точки зрения это будет очень уж убого. Сей бесподобный пример коммерческой трусости по отношению к ее любимому «гадкому утенку» (а ему приходилось так туго с женой и двумя детьми, что она вынуждена была исчерпать весь свой текущий счет) все еще заставлял пылать негодованием ее энергичное личико, а ее рыже-золотистые волосы горели ярче, чем когда-либо. Она обняла отца, и они вместе сели в кэб — у нее к нему было не менее важное дело, чем у него к ней. Неизвестно было только, кому из них первому удастся начать.

Джолион только успел сказать:

— Я хотел, дорогая, чтобы ты поехала со мной, — когда, взглянув ей в лицо, увидел по ее синим глазам, которые беспокойно метались из стороны в сторону, как хвост насторожившейся кошки, что она его не слушает.

— Папа, неужели я действительно ничего не могу взять из своих денег?

— К счастью, только проценты с них, моя дорогая.

— Какое идиотство! Но нельзя ли все-таки найти какой-нибудь выход? Ведь, наверно, можно что-нибудь устроить. Я знаю, что я могла бы сейчас купить небольшой выставочный салон за десять тысяч фунтов.

— Небольшой салон, — повторил Джолион, — это, конечно, скромное желание; но твой дедушка предвидел это.

— Я считаю, — воскликнула Джун решительно, — что все эти заботы о деньгах ужасны, когда столько талантов на свете просто погибают из-за того, что они лишены самого необходимого! Я никогда не выйду замуж, и у меня не будет детей; почему не дать мне возможность сделать что-то полезное, вместо того чтобы все это лежало неприкосновенно впредь до того, чего никогда не случится?

— Мы носим имя Форсайтов, моя дорогая, — возразил Джолион тем ироническим тоном, к которому его своенравная дочка до сих пор не могла вполне привыкнуть, — а Форсайты, ты знаешь, это такие люди, которые распоряжаются своим капиталом с тем расчетом, чтобы их внуки, если им пришлось бы умереть раньше своих родителей, вынуждены были составить завещание на свое имущество, которое, однако, переходит в их владение только после смерти их родителей. Тебе это понятно? Ну, и мне тоже нет, но, как бы там ни было, это факт; мы живем по принципу: покуда есть возможность удержать капитал в семье» он не должен из нее уходить; если ты умрешь незамужней, твой капитал перейдет к Джолли и Холли и к их детям если у них будут дети. Разве не приятно сознавать, что чтобы вы ни делали, никто из вас никогда не может обеднеть?

— Но разве я не могу занять денег?

Джолион покачал головой.

— Ты, конечно, можешь снять салон, если на это хватит твоих доходов.

Джун презрительно усмехнулась.

— Да; и останусь после этого без средств и никому уже не смогу помогать.

— Милая моя девочка, — тихо сказал Джолион, — а разве это не одно и то же?

— Нет, — сказала Джун деловито. — Я могу купить салон за десять тысяч; это выходит только четыреста фунтов в год. А платить за аренду мне пришлось бы тысячу в год, и у меня осталось бы тогда всего пятьсот фунтов. Если бы у меня была своя галерея, папа, подумать только, что бы я могла сделать! Я могла бы в один миг создать имя Эрику Коббли и стольким еще другим!

— Имена, достойные существовать, создаются сами, в свое время.

— После смерти человека!

— А знаешь ли ты кого-нибудь из живых, дорогая, кому имя при жизни принесло бы пользу?

— Да, тебе, — сказала Джун, сжав его руку повыше кисти.

Джолион отшатнулся. «Мне? Ах, ну да, она хочет меня о чем-то попросить, — подумал он. — Мы, Форсайты, приступаем к этому каждый по-своему».

Джун пододвинулась к нему поближе и прижалась к его плечу.

— Папа, милый, — сказала она, — ты купи галерею, а я буду выплачивать тебе четыреста фунтов в год. Тогда никому из нас не будет убытка. Кроме того, это прекрасное помещение денег.

Джолион поежился.

— Не кажется ли тебе, — сказал он, — что художнику покупать выставочный салон как-то не совсем удобно? Кроме того, десять тысяч фунтов — это изрядная сумма, а я ведь не коммерсант.

Джун взглянула на него восхищенно-понимающим взглядом.

— Конечно, ты не коммерсант, но ты замечательно деловой человек. И я уверена, что мы сможем поставить дело так, что это окупится. А как приятно будет натянуть нос всем этим гнусным торгашам и прочей публике, — и она снова сжала руку отца.

На лице Джолиона изобразилось комическое отчаяние.

— Где же находится эта несравненная галерея? В каком-нибудь роскошном районе, надо полагать?

— Сейчас же за Корк-стрит.

«Ах, — подумал Джолион, — так и знал, что она окажется сейчас же за чем-нибудь. Ну, теперь я могу попросить о том, что мне нужно от нее».

— Хорошо, я подумаю об этом, но только не сейчас. Ты помнишь Ирэн? Я хочу, чтобы ты со мной сейчас поехала к ней. Сомс ее опять преследует. Для нее было бы безопасней, если бы мы могли дать ей где-нибудь приют.

Слово «приют», которое он употребил случайно, оказалось как раз самым подходящим для того, чтобы вызвать сочувствие Джун.

— Ирэн! Я не встречалась с ней с тех пор, как… Ну конечно! Я буду рада помочь ей.

Теперь пришла очередь Джолиона пожать руку Джун с чувством теплого восхищения перед этим пылким великодушным маленьким существом его собственного производства.

— Ирэн гордый человек, — сказал он, искоса поглядывая на Джун, внезапно усомнившись, сумеет ли она проявить достаточно такта. — Ей трудно помочь. С ней нужно обращаться очень бережно. Ну вот мы и приехали. Я ей телеграфировал, чтобы она нас ждала. Пошлем ей наши карточки.

— Я не выношу Сомса, — сказала Джун, выходя из кэба. — Он всегда издевается над всем, что не имеет успеха.

Ирэн находилась в комнате, которая в отеле «Пьемонт» носила название «дамской гостиной».

Джун нельзя было упрекнуть в недостатке морального мужества: она прямо подошла к своей бывшей подруге и поцеловала ее в щеку, и они обе уселись на диван, на котором с самого основания отеля никто никогда не сидел. Джолион заметил, что Ирэн глубоко потрясена этим простым прощением.

— Итак, Сомс опять являлся к вам? — сказал он.

— Он был у меня вчера вечером; он хочет, чтобы я вернулась к нему.

— Но вы, конечно, не вернетесь? — воскликнула Джун.

Ирэн чуть улыбнулась и покачала головой.

— Но его положение ужасно, — прошептала она.

— Он сам виноват, он должен был развестись с вами, когда у него была возможность.

Джолион вспомнил, как в те прежние дни Джун пламенно надеялась, что память ее неверного возлюбленного не будет опозорена разводом.

— Послушаем, что думает делать Ирэн, —сказал он.

Губы Ирэн дрожали, но она сказала спокойно:

— Я предпочла бы дать ему новый повод освободиться от меня.

— Какой ужас! — воскликнула Джун.

— А что же мне делать?

— Ну, об этом, во всяком случае, не стоит и говорить, — сказал Джолион очень спокойным тоном, — sans amour.

Ему показалось, что она сейчас заплачет, но она быстро встала и, отвернувшись от них, стояла молча, стараясь овладеть собой.

Джун неожиданно сказала:

— Вот что, я пойду к Сомсу и скажу ему, чтобы он оставил вас в покое. Что ему нужно в его годы?

— Ребенка. В этом нет ничего неестественного.

— Ребенка! — с презрением воскликнула Джун. — Ну разумеется, чтобы было кому оставить капитал. Если ему уж так нужен ребенок, пусть он себе возьмет кого-нибудь и заведет ребенка, тогда вы можете развестись с ним, и он женится на той.

Джолион подумал, что он сделал ошибку, привезя Джун, — ее пылкое выступление только выгораживало Сомса.

— Лучше всего было бы для Ирэн переехать спокойно к нам в Робин-Холл и посмотреть, как все это повернется.

— Конечно, — сказала Джун, — только…

Ирэн посмотрела Джолиону прямо в глаза. Сколько раз он потом пытался объяснить себе ее взгляд, и всегда безуспешно!

— Нет! От этого выйдут только неприятности для всех вас. Я уеду за границу.

Он понял по ее голосу, что это решено окончательно. Неизвестно почему у него мелькнула мысль: «Я мог бы там видеться с ней». Но он сказал:

— Вам не кажется, что за границей вы будете еще беспомощнее, если он вздумает последовать за вами?

— Не знаю. Я могу только попытаться.

Джун вскочила и принялась ходить взад и вперед по комнате.

— Как это все ужасно! — сказала она. — Почему люди должны мучиться год за годом, чувствовать себя несчастными и беспомощными, а все из-за этого гнусного святошеского закона?

Но в эту минуту кто-то вошел в комнату, и Джун замолчала. Джолион подошел к Ирэн.

— Не нужно ли вам денег?

— Нет.

— Как быть с вашей квартирой, сдать ее?

— Да, Джолион, пожалуйста.

— Когда вы едете?

— Завтра.

— И вам уже больше не понадобится заезжать домой? Он спросил это с тревогой, которая ему самому показалась странной.

— Нет; я взяла с собой все, что мне нужно.

— Вы мне пришлете свой адрес?

Она протянула ему руку.

— Я чувствую, что могу положиться на вас, как на каменную стену.

— Которая стоит на песке, — ответил Джолион, крепко пожимая ей руку. — Но помните, что я в любую минуту рад для вас что-нибудь сделать. И если вы передумаете. — Ну, Джун, идем, попрощайся.

Джун отошла от окна и обняла Ирэн.

— Не думайте о нем, — сказала она шепотом, — живите счастливо, и да благословит вас бог.

Унося в памяти слезы на глазах Ирэн и улыбку на ее губах, они молча прошли мимо дамы, которая помешала их беседе и теперь сидела за столом, просматривая газеты.

Когда они поравнялись с Национальной галереей, Джун воскликнула:

— Вот гнусные скоты с этими их отвратительными законами!

Но Джолион ничего не ответил. В нем была доля отцовской уравновешенности, и он мог смотреть на вещи беспристрастно, даже если его чувства были задеты. Ирэн права. Положение Сомса не лучше, пожалуй, даже хуже, чем ее. Что до законов, то они создаются в расчете на человеческую природу, которую они, естественно, расценивают не очень высоко. И чувствуя, что если еще останется с дочерью, он позволит себе сказать что-нибудь лишнее, Джолион простился с ней, вспомнив, что ему нужно торопиться на обратный поезд в Оксфорд: он кликнул кэб и оставил ее любоваться акварелями Тернера, пообещав, что подумает о ее салоне.

Но думал он не о салоне, а об Ирэн. Жалость, говорят, сродни любви. Если это так, то он, конечно, недалек от того, чтобы полюбить ее, потому что он жалеет ее от всей души Подумать только, что она будет скитаться по Европе, совсем одна, да еще под угрозой преследований! «Только бы она не наделала глупостей! — подумал он. — Конечно, она легко может впасть в отчаяние». В сущности, он даже не мог себе представить — ну вот теперь, когда у нее не осталось даже ее скромных занятий, — как она будет жить дальше, — такое прелестное существо, доведенное до крайности, желанная добыча для всякого! К его беспокойству примешивалось и чувство страха, и ревность. Женщины способны на нелепые вещи, когда они попадают в тупик. «Интересно знать, что теперь выкинет Сомс, — подумал он. — Гнусное, идиотское положение! И, наверно, все будут говорить, что она сама во всем виновата». Расстроенный и совершенно поглощенный своими мыслями, он сел в поезд, сейчас же потерял билет и на платформе в Оксфорде раскланялся с дамой, лицо которой показалось ему знакомым, хотя он не мог вспомнить, кто это, даже и потом, когда увидел ее за чаем в «Радуге».

Глава 18

КУДА ФОРСАЙТЫ СТРАШАТСЯ ЗАГЛЯДЫВАТЬ
Содрогаясь от горького сознания, что все его надежды рухнули, чувствуя по-прежнему плотно прижатый к груди у сердца зеленый сафьяновый футляр, Сомс погрузился в мысли, тяжкие, как смерть. Паутина! Он шагал быстро в лунном свете, не замечая ничего перед собой, снова и снова возвращаясь к только что пережитой сцене, вспоминал, как Ирэн вся застыла, когда он обнял ее плечи. И чем больше он вспоминал, тем больше убеждался, что у нее есть любовник; ее слова: «Я бы скорее умерла!» — были просто нелепы, если у нее никого не было. Даже если она никогда и не любила его, ведь не поднимала же она никаких историй, пока не появился Боснии. Нет, она в кого-то влюблена, иначе она не ответила бы такой мелодраматической фразой на его предложение, вполне благоразумное, принимая во внимание все обстоятельства! Отлично! Это утрясет дело.

«Я приму меры к тому, чтобы выяснить это, — думал он. — Завтра же утром пойду к Полтиду». Но, принятая это решение, он знал, что для него это будет нелегкий шаг. По роду своей деятельности он не раз прибегал к услугам агентства Полтид, и даже совсем недавно по делу Датти, но у него никогда не было в мыслях, что он может обратиться к ним для слежки за собственной женой.

Это было слишком унизительно для него самого!

Он лег спать, или, вернее, бодрствовать, раздумывая об этом своем намерении и о своей уязвленной гордости.

Только утром, во время бритья, он вдруг вспомнил, что Ирэн носит теперь свою девичью фамилию, Эрон. Полтид, во всяком случае первое время, не будет знать, чья она жена, и не будет смотреть на него с лицемерной угодливостью и хихикать за его спиной. Она будет для него прост» женой одного из клиентов Сомса. И это, в сущности, яр — да; разве он не выступает сейчас в роли поверенного в собственных делах?

Сомс всерьез боялся, что если он упустит момент и не приведет в исполнение своего намерения теперь же, то потом уже не решится на это. И, выпив чашку кофе, который Уормсон, по его распоряжению, подал ему пораньше, он тихонько вышел из дому до утреннего завтрака. Он торопливо направился на одну из тех маленьких улочек Вест-Энда, где Полтид и иные агентства опекают нравственность имущих классов. До сих пор он всегда приглашал Полтида к себе в Полтри; но ему был хорошо известен адрес фирмы, и он пришел туда как раз к открытию конторы. В приемной, обставленной столь уютно, что ее можно было бы принять за приемную ростовщика, его встретила дама, похожая на школьную учительницу.

— Мне нужно видеть мистера Клода Полтида. Он меня знает — можете меня не называть. — Скрыть от всех, что он, Сомс Форсайт, принужден нанимать агента, чтобы выслеживать свою собственную жену, эта мысль сейчас преобладала над всем.

Мистер Клод Полтид принадлежал к типу брюнетов с быстрыми карими глазами и слегка крючковатым носом, которые легко сходят за евреев, но которые на самом деле финикияне; он принял Сомса в комнате, в которой все звуки заглушались толстыми коврами и плотными портьерами. Обстановка этой комнаты носила скорее интимный характер, в ней не было ни следа каких-либо документов.

Почтительно поздоровавшись с Сомсом, он с несколько нарочитой предусмотрительностью запер на ключ единственную в комнате дверь.

— Когда клиент приглашает меня к себе, — имел обыкновение говорить мистер Полтид, — он может принимать какие угодно предосторожности. Но если он приходит к нам, мы должны показать ему, что за пределы этих стен ничего не просачивается. Я могу смело сказать, уж что-что, а сохранение тайны у нас обеспечено…

— Итак, сэр, чем могу служить?

У Сомса что-то подступило к горлу, так что он с тру — дом мог заговорить. Надо скрыть, во что бы то ни стало скрыть от этого человека, что он не только профессионально заинтересован в этом деле, и губы его машинально сложились в обычную кривую усмешку.

— Я пришел к вам так рано, потому что здесь нельзя терять ни минуты! (Если он упустит хоть минуту, он уже потом не решится.) Есть ли у вас в данный момент вполне надежная женщина?

Мистер Полтид открыл ящик стола, вытащил записную книжку, пробежал ее глазами, положил обратно. И снова запер ящик на ключ.

— Да, — сказал он, — есть, именно то, что вам нужно.

Сомс уселся, положив ногу на ногу, — ничто не изобличало его, кроме легкой краски на щеках, которая могла сойти за его обычный цвет лица.

— Так вот, сейчас же пошлите ее наблюдать за миссис Ирэн Эрон, квартира С, Труро-Мэншенс, Челси, впредь до дальнейшего распоряжения.

— Будет в точности исполнено, — сказал мистер Полтид, — развод, насколько я понимаю? — и он засопел в телефонную трубку: — Миссис Бланч здесь? Мне нужно будет переговорить с ней минут через десять.

— Вы будете сами принимать все донесения, — продолжал Сомс, — и пересылать их мне лично с надписью «секретно», заказным, с сургучной печатью. Мой клиент требует строжайшей тайны.

Мистер Полтид улыбнулся, словно говоря: «Нашли кого учить, дорогой сэр!» — и его взгляд, на одну секунду потеряв профессиональное выражение, скользнул по лицу Сомса.

— Он может быть вполне спокоен, — сказал он. — Курите?

— Нет, — сказал Сомс. — Поймите меня хорошенько, все это может кончиться ничем, но если станет известным чье-нибудь имя или будет заподозрена слежка, это может иметь очень серьезные последствия.

Мистер Полтид кивнул.

— Я могу это пустить по разряду шифрованных дел.

При этой системе имена вообще не упоминаются, мы работаем под номерами. — Он открыл другой ящик стола и достал оттуда два листка бумаги, написал на них что-то и передал один листок Сомсу. — Оставьте это у себя сэр; это будет вашим ключом. Я оставлю себе дубликат. Мы назовем это дело 7х; объект, который мы будем держать под наблюдением, будет 17; наблюдатель — 19; дом — 25; вы, я хочу сказать ваша фирма — 31; наша фирма — 32, я сам — 2. На случай, если вам понадобится в письме упомянуть вашего клиента, я обозначу его 43; всякий подозреваемый объект будет 47; второй такой же объект — 51. Будут какие-нибудь особые указания?

— Нет, — сказал Сомс, — но соблюдать величайшую осторожность.

Опять мистер Полтид кивнул.

— Расходы?

Сомс пожал плечами.

— В пределах необходимости, — коротко ответил он и встал. — И пусть это будет всецело в вашем личном ведении.

— Всецело, — повторил мистер Полтид, неожиданно очутившись между ним и дверью. — Я скоро загляну к вам по тому, другому, делу. До свидания, сэр.

Его взгляд, еще раз утратив профессиональное выражение, скользнул по Сомсу, затем он открыл дверь.

— До свидания, — сказал Сомс, не оглядываясь.

Выйдя на улицу, он мрачно, тихо выругался. Паутина, да, и, чтобы разорвать ее, он вынужден прибегать к этому паучьему, гнусному, тайному способу, столь омерзительному для всякого, кто привык считать свою частную жизнь святая святых своей собственности. Но дело сделано, теперь поздно отступать. Он пришел в Полтри и запер подальше зеленый сафьяновый футляр и ключ к этому шифру, который должен был показать ему с кристальной ясностью его семейный крах.

Странно, что человек, который всю жизнь только и занимался тем, что выносил на свет частные раздоры собственников и чужие семейные дрязги, так страшился обнаружить перед людьми свои собственные семейные дела, я, однако, не так странно, потому что кому же, как не ему, было знать всю эту бесчувственную процедуру узаконенного регламента?

Он работал весь день не отрываясь. В четыре часа он ждал Уинифрид, чтобы поехать с ней в Темпл на совещание с королевским адвокатом Дримером; поджидая ее, он перечел письмо, которое заставил ее написать в день отъезда Дарти и в котором она предлагала мужу вернуться:

«Дорогой Монтегью,

Я получила Ваше письмо, где Вы пишете, что покидаете меня навсегда и уезжаете в Буэнос-Айрес. Это, конечно, было для меня большим ударом. Я пользуюсь первой возможностью написать Вам и сказать, что я готова забыть прошлое, если Вы вернетесь ко мне сейчас же. Прошу Вас, сделайте это. Я очень расстроена и теперь больше ничего не могу сказать. Я посылаю это письмо заказным по адресу, который Вы оставили в Вашем клубе. Прошу Вас, ответьте мне каблограммой.

Ваша все еще любящая жена Уинифрид Дарти».

Уф! Что за жалкая чепуха! Он вспомнил, как он стоял, нагнувшись над Уинифрид, когда она переписывала то, что он набросал карандашом, и как она вдруг, положив перо, сказала:

— А вдруг он приедет. Сомс! — и таким странным голосом, словно сама не знала, чего ей хочется.

— Он не приедет, — ответил он, — пока не истратит всех денег. Поэтому-то нам и надо действовать не откладывая.

К копии этого письма была приложена нацарапанная в пьяном виде записка Дарти из «Айсиум-Клуба». Сомс предпочел бы, чтобы она не свидетельствовала так явно о его пьяном состоянии. Это именно то, к чему придерется суд. Он словно слышал голос судьи: «И вы могли принять это всерьез! И даже настолько, что написали ему это письмо? Неужели вы думаете, что он действительно намеревался так поступить?» Ну, да теперь все равно! Факт несомненный: Дарти уехал и не вернулся. Вдобавок тут же приложена его каблограмма: «Возвращение невозможно. Дарти». Сомс покачал головой. Если со всем этим делом не будет покончено в течение ближайших Месяцев, этот негодяй опять свалится им на голову — Избавиться от него это сохранить по крайней мере тысячу фунтов в год, не говоря уже о всех неприятностях, которые он доставляет Уинифрид и отцу. «Надо будет принажать на Дримера, — подумал Сомс. — Необходимо подтолкнуть дело».

Уинифрид, которая теперь носила нечто вроде полутраура, что очень шло к ее светлым волосам и статной фигуре, приехала в коляске Джемса, запряженной его парой. Сомс не видел этой коляски в Сиги уже пять лет, с тех самых пор как его отец вышел из дела, и поразился, до чего она нелепо выглядит. «Времена меняются, — подумал он, — неизвестно еще, что будет дальше. Вот уже и цилиндры теперь реже попадаются». Он спросил ее о Вэле. Вэл, сказала Уинифрид, писал, что он в следующем семестре собирается играть в поло. По ее мнению, он вошел в очень хорошее общество. Стараясь не выдать своего беспокойства, она спросила непринужденно-светским тоном:

— Мое дело будет очень громким. Сомс? Оно непременно попадет в газеты? Как это нехорошо для Вэла и для девочек.

Полный мыслями о своей собственной катастрофе. Сомс ответил:

— Газеты — это пронырливая штука; мало надежды, что они не пронюхают. Они делают вид, что охраняют общественную нравственность, а сами только развращают публику своими гнусными отчетами. Но до этого еще далеко. Сегодня у нас будет только разговор с Дримером о восстановлении тебя в супружеских правах. Он, конечно, понимает, что ты хочешь добиться развода, но ты должна делать вид, что действительно жаждешь вернуть Дарти, и ты с ним так и держи себя сегодня.

Уинифрид вздохнула.

— Монти — вот кто умел паясничать!

Сомс окинул ее проницательным взглядом. Ему было совершенно ясно, что она неспособна принимать своего Дарти всерьез, и, дай ей только малейшую возможность, она охотно прекратит дело. Чутье подсказывало ему быть твердым с самого начала. Не пойти сейчас на маленький скандал — это значит обречь сестру и ее детей на настоящий позор, а в конце концов и на разорение, если допустить, чтобы Дарти сел им опять на шею: он ведь будет опускаться все ниже и проматывать деньги, которые Джемс оставит дочери. Хотя капитал и закреплен, этот негодяй сумеет выдоить что-нибудь и из завещания и заставить свою семью заплатить какие угодно деньги, лишь бы спасти его от банкротства или, может быть, даже от тюрьмы! Они оставили на набережной лоснящийся экипаж с лоснящимися лошадьми и слугами в лоснящихся цилиндрах и вошли в резиденцию королевского адвоката Дримера на Крауноффис-Роу.

— Мистер Бэлби здесь, сэр, — сказал клерк. — Мистер Дример будет через десять минут.

Мистер Бэлби — младший поверенный, но не такой уж младший, каким он мог бы быть, ибо Сомс обогащался исключительно к адвокатам с установившейся репутацией (для него, в сущности, было загадкой, каким образом эти адвокаты ухитрялись создать себе такую репутацию, которая вынуждала его обращаться к ним), — мистер Бэлби восседал, просматривая, по-видимому, в последний раз какие-то бумаги. Он только что вернулся из суда и был в парике и в мантии, которые отменно шли к его носу, выдававшемуся вперед, словно ручка миниатюрного насоса, к его маленьким хитрым голубым глазкам и несколько выпирающей нижней губе — нельзя было представить себе лучшего дополнения и подкрепления Дримеру.

Когда церемониал представления его Уинифрид окончился, они, перескочив через погоду, заговорили о войне. Сомс неожиданно прервал их:

— Если он не подчинится, мы все равно не можем начать процесс раньше, чем через шесть месяцев. Я бы хотел продвинуть это дело, Бэлби.

Мистер Бэлби, говоривший с чуть заметным ирландским акцентом, улыбнулся Уинифрид и пробормотал:

— Законная отсрочка, миссис Дарти.

— Шесть месяцев! — повторил Сомс. — Ведь это затянется до июня, а там начнутся летние каникулы; надо поднажать, Бэлби.

Немало у него будет хлопот с Уинифрид, чтобы она до тех пор не раздумала.

— Мистер Дример может принять вас, сэр.

Они поднялись и пошли: сначала мистер Бэлби, затем, по часам Сомса ровно через минуту, Уинифрид в сопровождении Сомса.

Королевский адвокат Дример в мантии, но уже без парика, стоял у камина, словно это совещание было для него чем-то вроде приема гостей; у него было лицо цвета дубленой кожи, сильно лоснящейся, что нередко бывает при большой учености, внушительный нос, оседланный очками, и маленькие с проседью баки; он обладал роскошной привычкой беспрестанно щурить один глаз к прикрывать нижнюю губу верхней, приглушая слова. Кроме того, у него была манера неожиданно налетать на собеседника, и это, вместе с малоободряющим тембром голоса и привычкой издавать глухое ворчание, прежде чем заговорить, создало ему в судебных процессах по бракоразводным и наследственным делам такую репутацию, какую могли бы оспаривать очень немногие. Выслушав с прищуренным глазом перечень фактов, бодро изложенный мистером Бэлби, он заворчал и сказал:

— Все это я знаю, — и, неожиданно налетев на Уинифрид, глухо выдавил: — нам хочется вернуть его домой, не правда ли, миссис Дарти?

Сомс предусмотрительно вмешался:

— Положение моей сестры действительно невыносимо.

Дример заворчал:

— Вот именно. Итак, можем ли мы доверять его каблограмме, или нам подождать до после рождества, чтобы дать ему возможность написать вам, вопрос, по-видимому, в этом?

— Чем раньше… — начал Сомс.

— Вы что скажете? — спросил Дример, налетая неожиданно на Бэлби.

Мистер Бэлби, казалось, что-то вынюхивал в воздухе, как собака.

— Дело может пойти в суд не раньше половины декабря. Нам нет надобности предоставлять ему свободу и дальше.

— Нет, — сказал Сомс. — Зачем вынуждать мою сестру терпеть все эти неприятности, когда он предпочел сбежать…

— К черту на кулички, — сказал Дример, опять налетая на него, — вот именно. Нечего людям бегать к черту на кулички, не правда ли, миссис Дарти? — и он распустил свою мантию, как павлиний хвост. — Согласен с вами. Мы можем начать действовать. Что еще?

— Пока ничего, — выразительно сказал Сомс. — Я хотел вас познакомить с сестрой.

Дример заворчал нежно:

— Очень приятно. До свидания.

И опустил веер своей мантии.

Они вышли друг за другом. Уинифрид спустилась по лестнице. Сомс задержался. Дример, что ни говори, все-таки произвел на него впечатление.

— Со свидетельскими показаниями, я думаю, все будет благополучно, сказал он Бэлби. — Между нами, если мы не покончим с этим делом как можно скорее, можно опасаться, что мы с ним вообще не покончим. Как вы думаете, он понимает это?

— Я намекну ему, — сказал Бэлби. — Да он человек хороший, хороший человек.

Сомс кивнул и поспешно направился следом за Уинифрид. Она стояла на сквозняке и кусала губы под вуалью; он сказал:

— Показания горничной с парохода будут достаточно убедительны.

Лицо Уинифрид приняло жесткое выражение, она выпрямилась, и они пошли к экипажу. И все время, пока они молча ехали на Грин-стрит, у обоих в глубине сознания неотступно вертелась одна и та же мысль: «Почему, ах, почему мне приходится вот так выставлять напоказ мои невзгоды? Нанимать сыщиков, чтобы они копались в моих личных несчастьях? Ведь не я же этому виной».

Глава 19

ДЖОЛЛИ В РОЛИ СУДЬИ
Инстинкт собственности, подвергшийся столь жестокому удару у двух членов семьи Форсайтов и побуждавший их ныне искать избавления от того, чем они больше не могли владеть, с каждым днем все настойчивее заявлял о своих правах в британском — государстве. Николае, вначале с таким сомнением относившийся к войне, которая неизбежно нанесет ущерб капиталу, теперь говорил, что эти буры преупрямый народишко; на них уходит уйма денег, и чем скорее их проучат, тем лучше. Он бы послал туда Вулзли! Отличаясь способностью всегда видеть несколько дальше, чем другие, — почему он и владел наиболее значительным состоянием из всех Форсайтов, — он уже давно понял что Буллер — не такой человек, какой там нужен: он топчется на одном месте как бык, и, если они вовремя не примут мер, Ледисмит будет взят! Это было в самом начале декабря, так что, когда пришла «Черная неделя», он мог всякому сказать: «Я же вам говорил». В течение этой недели сплошного мрака, какого Форсайты, не помнили на своем веку, «очень молодой» Николае с таким усердием проходил обучение в своем отряде, который именовался «Собственный самого черта отряд», что молодой Николае устроил совещание с домашним врачом относительно здоровья своего сына и сильно встревожился, узнав, что он совершенно здоров. Юноша только что получил диплом юриста и с помощью кое-каких издержек был допущен к адвокатской практике, и для его отца и матери эта его игра с военной выучкой в такое время, когда военная выучка гражданского населения могла в любой момент понадобиться на фронте, представлялась каким-то кошмаром. Его дед, разумеется, высмеивал эти опасения: он был воспитан в твердом убеждении, что Англия не ведет никаких иных войн, кроме мелких и профессиональных, и питал глубочайшее недоверие к имперской политике, которая к тому же сулила ему одни убытки, так как он держал акции «Де Бир», теперь неуклонно падавшие, а это в его глазах было уже само по себе вполне достаточной жертвой со стороны его внука.

В Оксфорде, однако, преобладали иные чувства. Брожение, свойственное молодежи, собранной в массу, постепенно в течение двух месяцев, предшествовавших «Черной неделе», привело к образованию двух резко противоположных групп. Нормальная английская молодежь, обычно консервативного склада, хотя и не принимала вещи слишком всерьез, горячо стояла за то, чтобы довести войну до конца и хорошенько вздуть буров. К этой более многочисленной группе естественно примыкал Вал Дарти. С другой стороны, радикально настроенная молодежь, небольшая, но более голосистая группа, стояла за прекращение войны и за предоставление бурам автономии. Однако до наступления «Черной недели» обе группы оставались более или менее аморфными, острых краев у них не наблюдалось, и споры велись в пределах чисто академических. Джолли принадлежал к числу тех, кто не считал возможным примкнуть безоговорочно к той или другой стороне. Унаследованная им от старого Джолиона любовь к справедливости не позволяла ему быть односторонним. Кроме того, в его кружке «лучших» был один сектант, юноша крайне передовых взглядов и большого личного обаяния, Джолли колебался. Отец его, казалось, тоже не имел определенного мнения. И хотя Джолли, как это свойственно двадцатилетнему юноше, зорко следил за своим отцом, присматриваясь, нет ли в нем недостатков, которые еще не поздно исправить, все же этот отец обладал — чем-то, что облекало неким своеобразным очарованием его кредо иронической терпимости. Люди искусства, разумеется, заведомо типичные Гамлеты, и это до известной степени приходится учитывать в собственном отце, даже если его и любишь. Но основное убеждение Джолиона, а именно, что не совсем благовидно совать нос, куда тебя не просят (как сделали уитлендеры), а потом гнуть свою линию, пока не сядешь людям на голову, — это убеждение, было ли оно действительно обосновано или нет, обладало известной привлекательностью для его сына, высоко ценившего благородство. С другой стороны, Джолли терпеть не мог людей, которые в его кружке носили прозвище «чудил», а в кружке Вэла «тюфяков»; итак, он все еще колебался» пока не пробили часы «Черной недели». Раз, два три — прозвучали зловещие удары в Стормберге, в Магерсфонтейне, в Колензо. Упрямая английская душа после первого удара воскликнула: «Ничего, есть еще Метьюен!» После второго: «Ничего, есть еще Буллер!» Затем в непроходимом мраке ожесточилась. И Джолли сказал самому себе: «Нет, к черту! Пора проучить этих мерзавцев; мне все равно, правы мы или нет». И если бы он только знал, что отец его думал то же самое!

В последнее в семестре воскресенье Джолли был приглашен на вечеринку к одному из «лучших». После второго тоста «за Буллера и к черту буров» пили местное бургундское и бокалы осушали до дна — он заметил, что Вал Дарти, который тоже был в числе приглашенных, смотрит на него с усмешкой и что-то говорит своему соседу. Джолли был уверен, что это что-то оскорбительное для него. Отнюдь не принадлежа к числу тех юношей, которые любят обращать на себя внимание или устраивать публичные скандалы, он только покраснел и закусил губу. Глухая неприязнь, которую он всегда испытывал к своему троюродному брату, сразу возросла и усилилась. «Хорошо, — подумал он, — подожди, дружок!» Некоторый излишек вина, которое, как того требует обычай, поглощается на вечеринках в количестве более чем полезном, помог ему не забыть подойти к Вэлу, когда ни все гурьбой вышли на пустынную улицу, и тронуть его за рукав.

— Что вы там сказали про меня?

— Разве я не в праве говорить все что хочу?

— Нет!

— Ах так. Ну, я сказал, что вы бурсфил, и это так и есть.

— Вы лжец.

— Вы хотите драться?

— Разумеется; только не здесь, в саду.

— Отлично! Идем.

Они пошли, подозрительно косясь друг на друга, нетвердо держась на ногах, но настроенные решительно; перелезли через решетку сада. Зацепившись за острые прутья, Вэл слегка разорвал рукав, что на время поглотило его мысли. Мысли Джолли были поглощены тем, что драка будет происходить во владениях чужого колледжа. Это не дело, ну да все равно — этакое животное!

Они прошли по траве под деревья, где было совсем темно, и сняли пиджаки.

— Вы не пьяны? — вдруг спросил Джолли. — Я не могу драться с вами, если вы пьяны.

— Не больше, чем вы.

— Ну, отлично.

Не подав друг другу руки, они оба разом стали в оборонительную позицию. Они слишком много выпили, чтобы драться по всем правилам искусства, а поэтому особенно тщательно следили за положением своих рук и ног до тех пор, пока Джолли как-то случайно не съездил Вэлу по носу. После этого началась слепая, безобразная драка под густой тенью старых деревьев, и некому были крикнуть им: «Тайм!» — и, запыхавшиеся, избитые, они только тогда расцепились и отскочили друг от друга, когда чей-то голос произнес:

— Ваши фамилии, молодые люди?

От звука этого спокойного голоса, раздавшегося под фонарем у садовой калитки, словно голос некоего божества, нервы их сдали, и, схватив пиджаки, они бросились к ограде, перемахнули через нее и побежали к тому пустынному переулку, где было положено начало драке. Здесь в тусклом свете они вытерли свои потные физиономии и, не обменявшись ни словом, пошли на расстоянии десяти шагов друг от друга к воротам колледж. Они молча вышли; Вэл направился по Бруэри на Брод-стрит, Джолли — переулком на Хай-стрит. Его все еще затуманенные мысли были полны сожалений о том, что он не показал настоящей школы, и ему припоминались теперь все каунтеры и нокауты, которых он не нанес своему противнику. Ему рисовался другой, воображаемый поединок, совсем не похожий на тот, в котором он только что участвовал, необыкновенно благородный, с шарфами, на шпагах, с выпадами и парированием, словом, точь-в-точь как в романах его любимца Дюма. Он воображал себя Ла-Молем, Арамисом, Бюсси, Шико, д'Артаньяном, всеми сразу, но вовсе не соглашался видеть Вэла Коконассом, Бриссаком или Рошфором. Нет, просто это преотвратительный кузен, в котором нет ни капли благородства. Ну черт с ним! Он все-таки здорово закатил ему раза два. «Бурофил!» Слово все еще жгло его, и мысль пойти записаться добровольцем мелькала в его мучительно ноющей голове; вот он скачет по степи, палит без промаха, а буры рассыпаются во все стороны, как кролики. И, подняв воспаленные глаза, он увидел звезды, сверкающие меж крышами домов, и себя самого, лежащего на голой земле в Кару (это где-то там), завернувшись в одеяло, с винтовкой наготове, вперив взгляд в сверкающее небо.

Утром у него отчаянно болела голова, которую он лечил, как подобало одному из «лучших», — окунал в холодную воду, затем приготовил себе крепчайший кофе, которого не мог пить, и ограничился за завтраком несколькими глотками рейнвейна. Синяк на щеке он объяснил басней о каком-то болване, который налетел на него из-за угла. Он ни за что на свете не признался бы в этой драке, так как, если хорошенько подумать, она далеко не соответствовала тем правилам, которые он для себя выработал.

На следующий день он поехал в Лондон, а оттуда в Робин-Хилл. Там никого не было, кроме Джун и Холли, так как отец уехал в Париж. Каникулы он провел, слоняясь без цели, не находя себе места и совсем не общаясь ни с одной из своих сестер. Джун, разумеется, была поглощена своими «несчастненькими», которых Джолли, как правило, не переносил, в особенности этого Эрика Коббли с его семьей, «абсолютно посторонних людей», которые вечно торчали у них в доме во время каникул. А между ним и Холли возник какой-то странный холодок, точно у нее появились теперь свои собственные мнения, что было совсем ни к чему. Он яростно упражнялся с мячом, бешено скакал один по Ричмонд-парку, ставя себе целью перескакивать через высокие колючие плетни, которыми были загорожены кое-какие запущенные, поросшие травой аллеи, — это он называл не распускаться. Боязнь страха у Джолли была сильнее, чем это бывает у других юношей. Он купил себе винтовку и устроил стрельбище неподалеку от дома: стрелял через пруд в стену огорода, подвергая опасности огородников, — ведь может случиться, что в один прекрасный день он отправится волонтером спасать Южную Африку для своей родины. Действительно, теперь, когда повсюду вербовали волонтеров, он совсем растерялся. Следует ли ему записаться? Никто из «лучших», насколько было ему известно, — а он переписывался с некоторыми из них, — не думал отправляться на фронт. Если бы ктонибудь из них положил начало, он пошел бы не задумываясь — сильно развитое в нем честолюбие и чувство подчинения тому, что принято и полагается в данном кругу, не позволили бы ему ни в чем отстать от других, но поступить так по собственному почину — это может показаться фанфаронством, потому что, конечно, на самом деле в этом нет никакой необходимости. Кроме того, ему не хотелось идти, потому что в натуре этого юного Форсайта было что-то, что удерживало его от опрометчивых поступков. Чувства его находились в полном смятении, мучительном и тревожном разладе, и он был совсем не похож на свое прежнее ясное и даже несколько величественно-невозмутимое «я».

И вот как-то раз он увидел нечто такое, что привело его в страшное беспокойство и негодование: двух всадников на одной из аллей парка около Хэм-Гейт, причем она, слева, вне всякого сомнения, была Холли на своей серебристой каурке, а справа, в этом тоже совершенно не приходилось сомневаться, был этот «хлыщ», Вэл Дарти. Первой мыслью Джолли было пришпорить лошадь, нагнать их и потребовать у них объяснения, что сие означает, потом приказать этому субъекту убраться и самому отвезти Холли домой. Второй мыслью было, что он останется в дураках, если они откажутся повиноваться. Он повернул свою лошадь за дерево, но тут же пришел к заключению, что шпионить за ними тоже совершенно недопустимая вещь. Ничего не оставалось, как ехать домой и дожидаться ее возвращения! Тайком завела дружбу с этим пшютом! Он не мог посоветоваться с Джун, потому что она с утра увязалась в Лондон с этим Эриком Коббли и его семейством. А отец все еще был в этом проклятом Париже. Джолли чувствовал, что сейчас-то и наступил один из тех моментов в его жизни, к которым он с таким усердием готовился в школе, где он и еще один мальчик, по фамилии Брент, зажигали газеты и клали их на пол посреди комнаты, чтобы приучить себя к хладнокровию в минуту опасности. Но он далеко не чувствовал себя хладнокровным, когда стоял в ожидании на конюшенном дворе и рассеянно поглаживал Балтазара, который, разомлев, как старый толстый монах, и, стосковавшись по хозяину, поднимал морду, задыхаясь от благодарности за такое внимание. Прошло полчаса, прежде чем Холли вернулась, раскрасневшаяся и такая хорошенькая, какой она просто даже не имела права быть. Он видел, как она быстро взглянула на него — виновато, конечно, — вошел за ней в дом и, взяв ее за руку, повел в бывший кабинет деда. Эта комната, в которую теперь редко заглядывали, все еще хранила для них обоих следы присутствия того, с кем неизменно связывалось воспоминание о нежной ласке, длинных седых усах, запахе сигар и веселом смехе. Здесь Джолли в счастливую пору детства, еще задолго до того, как он поступил в школу, сражался со своим дедом, который даже в восемьдесят лет отличался неподражаемым искусством зацеплять его согнутой ногой. Здесь Холли, взобравшись на ручку громадного кожаного кресла, приглаживала завитки серебряных волос над ухом, в которое она шептала свои секреты. Через эту стеклянную дверь они все трое бесчисленное количество раз устремлялись на лужайку играть в крикет и в таинственную игру, называвшуюся «Уопси-дузл», непонятную для непосвященных, но приводившую старого Джолиона в страшный азарт. Сюда однажды летней ночью явилась Холли в ночной рубашонке — ей приснился страшный сон, и требовалось ее успокоить. И сюда однажды в отсутствие отца привели Джолли, который начал день с того, что всыпал углекислой магнезии в только что снесенное яйцо, поданное мадемуазель Бос к завтраку, а потом повел себя еще хуже, после чего здесь произошел следующий диалог:

— Послушай, мой мальчик, так не годится, ты не должен себя вести так.

— Но она меня ударила по щеке, дедушка, и тогда я ее тоже, а она меня опять.

— Ударить женщину? Это уже совсем не годится. Ты попросил прощения?

— Нет еще.

— В таком случае ты должен сделать это сейчас же.

Ступай.

— Но ведь она начала первая, дедушка, и она меня ударила два раза, а я только раз.

— То, что ты сделал, дорогой мой, считается очень гадким и стыдным.

— Да, но ведь это она разозлилась, а я вовсе нет.

— Иди сейчас же.

— Тогда и вы тоже, дедушка, пойдемте со мной.

— Хорошо, но только на этот раз.

И они пошли рука об руку.

Сюда, где томики Веверлея, сочинения Байрона, «Римская империя» Гиббона, «Космос» Гумбольдта, бронза на камине и шедевр масляной живописи «Голландские рыбачьи лодки на закате» — все оставалось неизменным, как сама судьба, и, казалось, старый Джолион по-прежнему мог бы сидеть здесь в кресле, положив ногу на ногу, и поверх развернутого «Таймса» виднелись бы его высокий лоб и спокойные глубокие глаза, — сюда пришли они оба, его внук и внучка. И Джолли сказал:

— Я видел тебя с этим субъектом в парке.

Краска, вспыхнувшая на ее щеках, доставила ему удовлетворение: разумеется, ей должно быть стыдно!

— Ну и что же? — сказала она.

Джолли был потрясен; он ждал большего или гораздо меньшего.

— А знаешь ли ты, — сказал он внушительно, — что он недавно назвал меня бурофилом и мне пришлось с ним драться?

— Кто же победил?

Джолли хотелось ответить: «Победил бы я», но это показалось ему ниже его достоинства.

— Послушай, — сказал он, — что это все значит? Никому не сказав…

— А зачем мне говорить? Папы нет, почему я не могу кататься с ним верхом?

— Ты можешь кататься со мной. Я считаю его просто наглецом.

Холли побледнела от негодования.

— Неправда! Ты сам виноват, что невзлюбил его.

И, быстро шагнув мимо брата, она вышла, оставив его неподвижно смотреть на бронзовую Венеру на черепахе, которая до сих пор была закрыта от него темной головкой сестры в мягкой фетровой шляпе. Он чувствовал себя потрясенным до глубины своей юной души. Власть, которую он считал незыблемой, низверженная, разбитая, валялась у его ног. Он подошел к Венере и машинально стал рассматривать черепаху. Почему он невзлюбил Вэла Дарти? Он не мог сказать. Незнакомый с семейной историей, смутно осведомленный о какой-то вражде, которая возникла тринадцать лет назад, когда Босини покинул Джун из-за жены Сомса, он ничего, в сущности, не знал о Вале и не мог разобраться в своих чувствах. Он просто не любил его. Однако нужно было решить вопрос: что ему делать? Правда, Вэл Дарти их троюродный брат, но тем не менее это совершенно недопустимая, вещь, чтобы Холли самостоятельно встречалась с ним. Однако «доносить» о том, что он узнал случайно, было против принципов Джолли. Поглощенный этой трудной дилеммой, он сделал несколько шагов по комнате и сел в кожаное кресло, положив ногу на ногу. Спустились сумерки, а он сидел и смотрел в высокое окно на старый дуб, могучий, но безлистый, медленно превращавшийся в глубокую темную тень на фоне сумерек.

«Дедушка!» — подумал он без всякой последовательности и вынул часы. Ему не видно было стрелок, но он завел репетир. Пять часов! Это были первые дедушкины золотые часы — отполированные временем, со стершейся чеканкой, со следами бесчисленных падений. Звон их был точно смутный голос из того золотого времени, когда они только что приехали из Сент-Джонс-Вуда в этот дом, приехали с дедушкой в его коляске и сейчас же бросились к деревьям. Деревья, по которым можно было лазить, а дедушка внизу поливал грядки с геранью! Что же делать? Написать папе, чтобы он приехал? Посоветоваться с Джун? Но только она… она такая несдержанная! Не предпринимать ничего, может быть, и так все уладится? В конце концов ведь каникулы скоро кончатся. Пойти к Вэлу и потребовать, чтобы он с ней не встречался? Но как узнать его адрес? Холли не скажет! Целый лабиринт путей, туча возможностей! Он закурил. Когда он выкурил папиросу до половины, лоб его разгладился, словно чья-то худая старческая рука нежно провела по нему; и словно что-то шепнуло ему на ухо: «Не делай ничего. Будь добрым с Холли, будь добрым с ней, мой мальчик!» И Джолли вздохнул глубоко и облегченно, выпуская дым из ноздрей…

А наверху у себя в комнате Холли, уже сняв амазонку, все еще хмурилась.

— Нет, не наглец, вовсе нет! — беззвучно твердили ее губы.

Глава 20

ДЖОЛИОН В НЕРЕШИТЕЛЬНОСТИ
Небольшой привилегированный отель над знаменитым рестораном рядом с Сен-Лазарским вокзалом был постоянным пристанищем Джолиона в Париже. Он не переносил за границей своих соотечественников Форсайтов, которые, как рыба, вытащенная из воды, бессмысленно трепыхались в пределах одного и того же круга: Опера, улица Риволи, «Мулен-Руж». Самый вид их, заявлявший о том, что они приехали сюда потому, что им как можно скорее требовалось очутиться в каком-нибудь другом месте, раздражал Джолиона. Но ни один Форсайт не приближался к этому убежищу, где в спальне у Джолиона камин топился дровами и кофе был превосходного качества. Париж всегда казался ему более привлекательным зимой. Терпкий запах дровяного дыма и жаровень с пекущимися каштанами, резкие эффекты зимнего солнца в ясные дни, открытые кафе, не боящиеся прохладного зимнего воздуха, оживленная, живущая своей жизнью толпа на бульварах — все словно свидетельствовало о том, что зимний Париж наделен душой, которая, подобно перелетной птице, летом улетает.

Джолион хорошо говорил по-французски, у него были кое-какие приятели, и он знал несколько уютных местечек, где можно было недурно поесть и встретить интересные типы, достойные наблюдения. В Париже он чувствовал себя настроенным философически; ирония его приобретала остроту; жизнь наполнялась неуловимым, не преследующим никаких целей смыслом, становилась букетом ароматов, тьмой, прорезаемой изменчивыми вспышками света.

В первых числах декабря, решив отправиться в Париж, Джолион не допускал и мысли, что немалую роль в его решении играет отъезд Ирэн. Не успел он пробыть там и Двух дней, как ему пришлось сознаться, что желание видеть ее было, в сущности, главной причиной его приезда. В Англии человек не признается в том, что для него естественно. Он думал, что ему надо будет переговорить с ней о сдаче ее квартиры и о других делах, но в Париже он сразу понял, что суть не в этом. В городе словно таились какие-то чары. На третий день он написал ей и получил ответ, от которого все существо его радостно встрепенулось:

«Дорогой Джолион, Я буду очень, очень рада увидать вас. Ирэн».

Был ясный, солнечный день, когда он отправился к ней в отель; он шел с таким чувством, с каким, бывало, отправлялся смотреть на какую-нибудь любимую картину. Ни одна женщина, кажется, не вызывала у него этого своеобразного, чувственного и в то же время совершенно безличного ощущения. Он будет сидеть и с наслаждением смотреть на нее, потом уйдет, зная ее все так же мало, но готовый завтраснова прийти и снова смотреть на нее. Таковы были его чувства, когда в маленькой, потускневшей от времени, но кокетливой гостиной тихого отеля около реки Ирэн подошла к нему, предшествуемая мальчиком-слугой, который, провозгласив: «Мадам», тут же исчез. Ее лицо, улыбка, движения были точь-в-точь такие, как он их себе рисовал, и выражение ее лица ясно говорило: «Друг».

— Ну, — сказал он, — что нового, бедная изгнанница?

— Ничего.

— Никаких новостей от Сомса?

— Никаких.

— Я сдал вашу квартиру и, как верный управляющий, привез вам немножко денег. Как вам нравится Париж?

Пока Джолион учинял этот допрос, ему казалось, что он никогда не видал таких прекрасных и выразительных губ; линия нижней губы чуть-чуть изгибалась кверху, а в уголке верхней дрожала чуть заметная ямочка. Он словно впервые увидал женщину в том, что до сих пор было всего лишь нежной одухотворенной статуей, которой он почти отвлеченно любовался. Она созналась, что жить одной в Париже немножко тяжело, но в то же время Париж так полон своей собственной жизнью, что он чаще всего безопасен, как пустыня. Кроме того, англичан здесь сейчас не любят.

— Но вряд ли это касается вас, — сказал Джолион — Вы должны нравиться французам.

— Это имеет свои неприятные стороны.

Джолион кивнул.

— Ну, пока я здесь, вы должны предоставить мне показать вам Париж. Начнем завтра. Приходите обедать в мой излюбленный ресторан, а затем мы пойдем в Комическую оперу.

Так было положено начало ежедневным встречам.

Джолион скоро пришел к заключению, что для тех, кто стремится сохранить чувства в равновесии, Париж первое и последнее место, где можно быть на дружеской ноге с красивой женщиной. На него словно снизошло откровение, оно, как птица, трепетало в его сердце, распевая: «Elle est ton reve, elle est ton reve! Порой это казалось естественным, порой нелепым — тяжелый случай запоздалого увлечения. Будучи однажды отвергнут обществом, он давно отвык считаться с условной моралью; но мысль о любви, на которую она не могла ответить, — ну, как она может, в его-то годы? — вряд ли шла дальше его подсознания. Кроме того, его обуревало чувство горькой обиды за ее изломанную, одинокую жизнь. Чувствуя, что он хоть немножко скрашивает ей эту жизнь, видя, что их маленькие экскурсии по городу доставляют ей явное удовольствие, он от души желал не делать и не говорить ничего такого, что могло бы нарушить это удовольствие. Как умирающее растение впитывает в себя воду, так, казалось, впитывала она в себя его дружбу. Насколько им было известно, никто, кроме него, не был осведомлен, где она находится; в Париже ее не знал никто, его — очень немногие, так что им как будто и не нужно было соблюдать никакой осторожности в своих прогулках, беседах, посещениях концертов, театров, музеев, в их обедах в ресторане, поездках в Версаль, Сен-Клу и даже Фонтенебло. А время летело — проходил один из тех полных впечатлений месяцев, у которых нет ни прошлого, ни будущего. То, что в юности Джолион переживал бы, несомненно, как бурное увлечение, теперь было, пожалуй, таким же сильным чувством, но гораздо более нежным, смягченным до покровительственной дружбы его восхищением и безнадежностью и сознанием рыцарского долга — чувством, которое покорно замирало у него в крови, по крайней мере пока она была здесь, улыбающаяся, счастливая их дружбой, с каждым днем казавшаяся ему все более прекрасной и чуткой; ее взгляды на жизнь, казалось, превосходно согласовались с его собственными, будучи обусловлены гораздо больше чувством, чем разумом. Иронически недоверчивая, восприимчивая к красоте, пылко отзывчивая и терпимая, она в то же время была способна на скрытый отпор, который ему, как мужчине, был менее свойствен. И в течение всего этого месяца, в постоянном общении с Ирэн, его никогда не покидало чувство, напоминавшее ему первый визит к ней, ощущение, которое испытываешь, глядя на любимое произведение искусства, — это почти беспредметное желание. Будущего, этого неумолимого дополнения к настоящему, он старался не представлять себе из страха нарушить свое безмятежное настроение; но он строил планы, он мечтал повторить это время где-нибудь в еще более чудесном месте, где солнце светит жарко, где можно увидеть необычайные вещи, нарисовать их. Конец наступил быстро — двадцатого января пришла телеграмма:

«Записался волонтером кавалерию.

Джолли».

Джолион получил ее в ту самую минуту, когда он выходил из отеля, направляясь в Лувр, чтобы встретиться там с Ирэн. Это сразу заставило его опомниться и прийти в себя. Пока он здесь предавался праздной лени, его сын, которому он должен быть наставником и руководителем, решился на великий шаг, грозящий ему опасностью, лишениями и, может быть, даже смертью. Он был потрясен до глубины души и только теперь вдруг понял, как крепко обвилась Ирэн вокруг корней его существа. Теперь, под угрозой разлуки, дружеская связь между ними — а это была уже крепкая связь — утрачивала свой беспредметный характер. Спокойная радость совместных прогулок и созерцания прекрасного миновала навсегда: Джолион понял это. Он увидел свое чувство таким, каким оно было, — безудержным и непреодолимым. Может быть, оно было смешно, но так реально, что рано или поздно оно должно обнаружиться. А теперь ему казалось, что он не может, не должен его обнаруживать. Это известие о Джолли неумолимо стояло на его пути. Он гордился его поступком, гордился своим мальчиком, который шел сражаться за родину. На бурофильсков настроение Джолиона «Черная неделя» тоже оказала свое влияние. Итак, конец наступил раньше начала. Какое счастье, что он ничем ни разу не выдал себя!

Когда он пришел в музей, Ирэн стояла перед «Мадонной в гроте» грациозная, улыбающаяся, поглощенная картиной, ничего не подозревающая. «Неужели я должен запретить себе смотреть на нее? — подумал он. — Это противоестественно, пока она позволяет мне смотреть на себя». Он стоял, и она не видела его, а он глядел, стараясь запечатлеть в себе ее образ, завидуя картине, которая так приковала ее внимание. Два раза она повернула голову ко входу, и он подумал: «Это относится ко мне». Наконец он подошел.

— Посмотрите, — сказал он.

Она прочла телеграмму, и он услышал, как она вздохнула.

Этот вздох тоже относился к нему! Его положение действительно было трудно! Чтобы быть честным по отношению к сыну, он должен просто пожать ей руку и уйти. Чтобы быть честным по отношению к своему чувству, он должен хотя бы открыть ей это чувство. Поймет ли ока, может ли она понять, почему он так молча стоит и смотрит на эту картину?

— Боюсь, что мне надо немедленно ехать домой, — наконец выговорил он. — Мне будет ужасно недоставать всего этого.

— Мне тоже. Но, разумеется, вам надо ехать.

— Итак, — сказал Джолион, протягивая руку.

Встретившись с ней взглядом, он чуть не поддался нахлынувшему на него чувству.

— Такова жизнь, — сказал он, — берегите себя, дорогая.

У него было ощущение, точно ноги его приросли к земле, точно мозг отказывается уводить его прочь от нее. В дверях он обернулся и увидел, как она подняла руку и коснулась кончиков пальцев губами. Он торжественно приподнял шляпу и больше не оборачивался.

Глава 21

ДАРТИ ПРОТИВ ДАРТИ
Слушание дела Дарти против Дарти о восстановлении миссис Дарти в супружеских правах, относительно которых Уинифрид пребывала в столь глубокой нерешительности, приближалось в порядке естественного убывания срока, оставшегося до дня суда. Очередь до него еще не дошла, как суд объявил перерыв на рождество, но теперь оно стояло третьим в списке. Уинифрид провела рождественские праздники несколько более светски, чем обычно, надежно спрятав свои чувства в низко декольтированной груди. Джемс в это рождество был особенно щедр по отношению к ней, изъявляя этим свое сочувствие и радость по поводу приближающегося расторжения ее брака с этим «отъявленным негодяем» — чувства, которые переполняли его старое сердце, но которых его старые губы не умели высказать.

Благодаря исчезновению Дарти падение консолей прошло для него почти незаметно; что же касается скандала, то истинная ненависть, которую он питал к этому субъекту, и все усиливающийся перевес интересов собственности над боязнью огласки в этом истинном Форсайте, готовящемся покинуть мир, способствовали его успокоению, тем более что в его присутствии все (кроме него самого) тщательно воздерживались от каких бы то ни было упоминаний об этом деле. Но его, как юриста и отца, сильно тревожило опасение, как бы Дарти не вздумал вернуться, получив постановление суда. Вот тогда и здравствуйте! Он так боялся этого, что на рождестве, передавая Уинифрид чек на крупную сумму, сказал ей: «Это главным образом для твоего беглеца, чтобы удержать его там». Это значило, конечно, швырять деньги на ветер, но в то же время было своего рода страховкой от банкротства, которое уже не будет висеть над ним, если только состоится развод; и он неотступно допрашивал Уинифрид, пока она не успокоила его, что деньги посланы. Бедная женщина! Ей стоило немалых страданий послать эти деньги, которые должны были перекочевать в сумочку «этой мерзавки»! Сомс, услышав про это, покачал головой. Ведь они имеют дело не со здравомыслящим Форсайтом, который твердо держится намеченной цели. Это очень рискованный поступок — послать ему деньги, не зная, как там обстоит дело. Но в суде это произведет хорошее впечатление, и он позаботится, чтобы Дример использовал это обстоятельство.

— Интересно, — неожиданно сказал он, — куда отправится этот балет после Аргентины?

Он никогда не упускал случая напоминать ей об этом, так как знал, что Уинифрид все еще страдает слабостью если и не к Дарти, то к тому, чтобы не сплетничать о нем публично. Хотя выражать восхищение было не в его натуре, он не мог не признать, что она превосходно держит себя со своими детьми, которые, словно голодные птенцы, требующие пищи, жадно приставали к ней с расспросами об отце, — к тому же Имоджин только что начала выезжать в свет, а Вэл очень нервничал из-за всей этой истории. Сомс чувствовал, что и Уинифрид в этом деле больше всего считалась с Вэлом, потому что она, конечно, любила его больше всех других. Этот мальчишка может помешать разводу, если он вобьет себе это в голову. И Сомс тщательно старался, чтобы до племянника не дошло, что предварительное судебное разбирательство уже близко. Он даже решился на большее. Он пригласил его обедать в «Смену» и, когда Вэл закурил сигару, заговорил с ним о том, что, по его мнению, было ближе всего сердцу племянника.

— Я слышал, — сказал он, — что тебе хочется играть в поло в Оксфорде?

Вэл принял менее небрежную позу.

— Да, очень, — сказал он.

— Так вот, — продолжал Сомс, — это очень дорогое удовольствие. Твой дед вряд ли согласится на это, пока у него не будет уверенности, что он избавился от другого постоянного расхода.

И он замолчал, чтобы посмотреть, понял ли, племянник, что он хотел этим сказать.

Глаза Вэла спрятались под густыми темными ресницами, но его большой рот искривился легкой гримасой.

— Я полагаю, вы имеете в виду папу, — пробормотал он.

— Да, — сказал Сомс, — боюсь, что это зависит от того, будет ли он по-прежнему для него обузой, или нет.

И больше он ничего не сказал, предоставив Вэлу подумать об этом.

Но Вэл в эти дни думал еще и о серебристо-каурой лошадке и о девушке, которая скакала на ней. Хотя Крум был в городе и мог познакомить его с Цинтией Дарк, стоило только попросить об этом, Вэл не просил; правду сказать, он даже избегал Крума и жил жизнью, которая и самому-то ему казалась удивительной, если исключить счета от портного и из манежа. Мать, сестры и младший брат удивлялись, что он в эти каникулы все только «ходит к товарищам», а вечерами сонный сидит дома. Что бы ему ни предложили, куда бы ни позвали днем, он вечно отвечал одно: «Мне очень жаль, но я обещал пойти к товарищу» и он прибегал к невероятным ухищрениям, чтобы никто не видел, что он выходит из дома и возвращается домой в костюме для верховой езды, пока, наконец, сделавшись членом «Клуба Козла», он не перенес туда свои костюмы и там уже мог спокойно переодеваться и оттуда катить на взятой напрокат лошади в Ричмонд-парк. Он благоговейно скрывал ото всех свое все усиливающееся чувство. Ни за что в мире не признался бы он «товарищам», к которым он не ходил, в том, что, с точки зрения их и его жизненной философии, должно было казаться просто смешным. Но он не мог помешать тому, что это отбивало у него охоту ко всему другому. Это чувство преграждало ему путь к законным развлечениям молодого человека, наконец-то почувствовавшего себя независимым, превращая его в глазах Крума (можно было в этом не сомневаться) в слюнтяя и молокососа. Все его желания сводились теперь к одному: одеться в самый шикарный костюм для верховой езды и тайком от всех ускакать в Ричмонд и ждать у Робин-ГудГейт, пока не покажется серебристо-каурая лошадка, горделиво и чинно выступая под своей стройной темноволосой всадницей, и по голым, безлиственным просекам они поедут бок о бок, разговаривая не так уж много, иногда пускаясь вскачь наперегонки, иногда спокойно, шагом, взявшись за руки. Дома вечером не раз в минуты откровенности его охватывало искушение рассказать матери, как эта застенчивая, пленительная кузина вкралась в его сердце и «погубила его жизнь». Но горький опыт научил его, что все взрослые старше тридцати пяти лет способны только вмешиваться в чужие дела и все портить. В конце концов он мирился с тем, что ему придется кончить колледж, а ей начать появляться в свете, прежде чем они смогут пожениться, — к чему же тогда усложнять дело, раз у него есть возможность видеться с ней? Сестры вечно дразнятся и вообще невыносимые создания, а брат еще того хуже; у него нет никого, с кем бы он мог поделиться своей тайной. А теперь еще этот проклятый развод! Ведь вот несчастье носить такую редко встречающуюся фамилию! Как хорошо, если бы его фамилия была Гордон, или Скотт, или Говард, или еще какая-нибудь в этом же роде, самая обыкновенная! Но Дарти — во всем адрес-календаре другого не сыщешь! С таким же успехом можно было носить фамилию Моркин, такая же редкость! Так все шло своим чередом, но как-то раз в середине января серебристо-каурая лошадка со своей всадницей не явилась в условленный час. Томясь ожиданием на холодном ветру, он думал: подъехать ему к дому или нет? Ведь там может быть Джолли, а воспоминание об их мрачной встрече было еще совсем свежо. Нельзя же вечно драться с ее братом! И он печально вернулся в город и провел вечер в глубочайшем унынии. Утром за завтраком ему бросилось в глаза, что мать вышла в каком-то необыкновенном платье и в шляпе. Платье было черное с ярко-голубой отделкой и большая черная шляпа: она выглядела необыкновенно эффектно. Но когда после завтрака она сказала: «Пойди сюда. Вал», и направилась в гостиную, у него екнуло сердце. Уинифрид тщательно закрыла за собой дверь и поднесла к губам носовой платочек; вдыхая запах пармской фиалки, которой был надушен платок, Вэл думал: «Неужели она узнала про Холли?»

Ее голос прервал его размышления:

— Ты сделаешь для меня одну вещь, мой мальчик? Вэл нерешительно усмехнулся.

— Ты не откажешься поехать со мной сегодня?

— Мне нужно пойти… — начал Вэл, но что-то в ее лице остановило его. — Разве, — сказал он, — у тебя что-нибудь…

— Да. Мне нужно сегодня ехать в суд.

Уже! Эта проклятая история, о которой он почти успел забыть, потому что последнее время никто даже не говорил о ней. С чувством ужасной жалости к самому себе он стоял, покусывая кожу около ногтей. Потом, заметив, что у матери кривятся губы, он, точно его что-то толкнуло, сказал:

— Хорошо, мама, я поеду с тобой. Вот скоты!

Кто были эти скоты, он не знал, но это слово весьма точно выражало чувства обоих и установило между ними некоторое согласие.

— Я думаю, мне лучше переодеться, — пробормотал он, спасаясь в свою комнату.

Он надел другой костюм, высочайший воротничок с жемчужной булавкой в галстуке и свои лучшие серые гетры, помогая себе при этом проклятьями. Поглядевшись в зеркало, он сказал:

— Будь я проклят, если я чем-нибудь выдам свои чувства! — и спустился вниз.

У подъезда он увидел дедушкину коляску и мать, закутанную в меха; у нее был такой вид, словно она отправлялась на торжественный прием к лорду-мэру. Они уселись рядом в закрытой коляске, и за всю дорогу до суда Вэл только один раз обмолвился об этом неприятном Деле:

— Ведь там не будет никаких разговоров об этом жемчуге, мама?

Пушистые белые хвостики на муфте Уинифрид слегка задрожали.

— О нет, — сказала она, — сегодня все будет совершенно безобидно. Твоя бабушка тоже собиралась поехать, но я отговорила ее. Я подумала, что ты будешь мне опорой. Ты так мило выглядишь, Вэл. Опусти немножко воротничок сзади — вот так, теперь хорошо.

— Если они будут запугивать тебя… — начал Вал.

— Да нет, никто не будет. Я буду держаться спокойно — иначе нельзя.

— Они не потребуют от меня никаких показаний?

— Нет, дорогой мой, это все уже улажено, — и она похлопала его по руке.

Ее решительный тон успокоил бурю, клокотавшую в груди Вэла, и он занялся стаскиванием и натягиванием своих перчаток. Он только теперь заметил, что надел не ту пару — эти перчатки не подходили к его гетрам; они должны быть серые, а это была темно-коричневая замша; остаться в них или снять их — он никак не мог решить. Они приехали в самом начале одиннадцатого. Вал никогда еще не был в суде, и здание произвело на него сильное впечатление.

— Черт возьми! — сказал он, когда они вошли в вестибюль. — Здесь можно было бы устроить целых четыре, даже пять шикарных площадок для тенниса.

Сомс дожидался их внизу у одной из лестниц.

— А, вот и вы! — сказал он, не подавая им руки, словно предстоявшее событие делало излишними такого рода формальности. — Первый зал, Хэпперли Браун. Наше дело слушается первым.

В груди у Вэла поднималось чувство, какое он испытывал, когда ему приходилось бить в крикете, но он с угрюмым видом пошел за матерью и дядей, стараясь как можно меньше глядеть по сторонам и решив про себя, что здесь пахнет плесенью. Ему казалось, что отовсюду выглядывают какие-то любопытствующие люди, и он потянул Сомса за рукав.

— Я полагаю, дядя, вы не пустите туда всех этих гнусных репортеров?

Сомс бросил на него взгляд исподлобья, который в свое время многих вынуждал замолчать.

— Сюда, — сказал он. — Ты можешь не снимать мех, Уинифрид.

Вэл вошел вслед за ними, разозленный, высоко подняв голову. В этой проклятой дыре все — а народу была пропасть, — казалось, сидели друг у друга на коленях, хотя на самом деле сиденья были разделены перегородками; у Вэла было такое чувство, точно они все вместе должны провалиться сейчас в этот колодец. Но это было только минутное впечатление от красного дерева, черных мантий, от белых пятен париков, лиц и папок с бумагами, и все это какое-то таинственное, шепчущее, — а потом он уже сидел с матерью в первом ряду, спиной ко всем, с облегчением вдыхая запах пармских фиалок и стаскивая в последний раз свои перчатки. Мать смотрела на него; он вдруг почувствовал, что для нее действительно важно, что вот он сидит здесь, рядом с ней, почувствовал, что и он что-то значит в этом деле. Хорошо, он им покажет! Подняв плечи, он закинул ногу на ногу и с невозмутимым видом уставился на свои гетры. Но как раз в эту минуту какой-то старикан в мантии и в длинном парике, ужасно похожий на морщинистую старуху, вошел в дверь на возвышении прямо против них, и ему пришлось быстро разнять ноги и встать вместе со всеми.

— Дарти против Дарти!

Вэлу это показалось невыразимо отвратительным — как они смеют публично выкрикивать его фамилию! Но, услышав вдруг, как кто-то позади него начал говорить о его семье, он повернул голову и увидел какого-то старого олуха в парике, который говорил, словно проглатывая собственные слова, — ужасно забавный старикашка, ему раза два приходилось видеть таких субъектов на Парк-Лейн за обедом, они еще так старательно приналегали на портвейн; теперь он знает, откуда их выкапывают. Как бы там ни было, старый олух показался ему таким занимательным, что он так бы и смотрел на него, не отрываясь, если бы мать не тронула его за руку. Вынужденный смотреть перед собой, он уставился на судью. Почему эта старая лиса с насмешливым ртом и быстро бегающими глазами имеет право вмешиваться в их частные дела? Разве у него нет своих собственных дел, наверное не меньше, и ничуть не менее пакостных? И в Вале, словно ощущение болезни, зашевелился глубоко врожденный индивидуализм Форсайтов. Голос позади него продолжал тянуть:

— Денежные недоразумения… расточительность ответчика… (Что за слово! Неужели это про его отца?) затруднительное положение… частые отлучки мистера Дарти. Моя доверительница весьма резонно, милорд согласится с этим, стремилась положить предел… вело к разорению… пыталась увещевать… игра в карты, на скачках… («Вот правильно, — подумал Вэл, — нажимай на это!») В начале октября кризис… ответчик написал доверительнице письмо из своего клуба, — Вэл выпрямился, уши у него пылали. Я предлагаю прочесть это письмо с необходимыми поправками, ибо это послание написано джентльменом, который, ну, скажем, хорошо пообедал, милорд.

«Скотина! — подумал Вэл, покраснев еще больше. — Тебе платят не за то, чтобы ты острил».

— «Вам больше не удастся оскорблять меня в моем собственном. Завтра я покидаю Англию. Карта бита…» — выражение, милорд, небезызвестное тем, кому не всегда сопутствует удача.

«Вот олухи!» — подумал Вал, вспыхивая до корней волос.

— «Мне надоело терпеть ваши оскорбления…» Моя доверительница расскажет милорду, что эти так называемые оскорбления заключались в том, что она назвала его «пределом» — выражение, осмелюсь заметить, весьма мягкое при данных обстоятельствах.

Вэл украдкой покосился на бесстрастное лицо матери: в ее глазах была какая-то растерянность загнанного зверя. «Бедная мама», — подумал он и коснулся рукой ее руки. Голос позади него тянул:

— «Я собираюсь начать новую жизнь. М. Д.». И на следующий день, милорд, ответчик отправился на пароходе «Тускарора» в Буэнос-Айрес. С тех пор от него нет никаких известий, кроме каблограммы с отказом в ответ на письмо моей доверительницы, которое она в глубоком отчаянии написала ему на другой день, умоляя его вернуться. С вашего разрешения, милорд, я попрошу теперь миссис Дарти занять свидетельское место.

Когда мать поднялась, у Вэла было неудержимое желание тоже подняться и сказать: «Послушайте, вы тут, поосторожней, я требую, чтобы вы вели себя с нею прилично». Однако он сдержал себя, услышал, как она произнесла: «Правду, всю правду, ничего, кроме правды», и поднял глаза. Она была очень эффектна в своих мехах и в большой шляпе, с легким румянцем на щеках, спокойная, бесстрастная, и в нем вспыхнула гордость за нее, что она так невозмутимо выступает перед этими проклятыми «законниками». Допрос начался. Зная, что это только предварительная процедура для развода, Вэл не без удовольствия следил за вопросами, поставленными так, что получалось впечатление, будто она действительно желает, чтобы отец вернулся. Ему казалось, что они очень ловко проводят этого старикана в парике. И он пережил ужасно неприятную минуту, когда судья неожиданно спросил:

— А почему ваш супруг покинул вас? Ведь не потому, конечно, что вы назвали его «пределом»?

Вэл увидел, как дядя, не шевельнувшись, поднял глаза к свидетельской скамье; услышал позади себя шелест бумаг, и инстинкт подсказал ему, что исход дела в опасности. Неужели дядя Сомс и этот старый олух позади него что-нибудь прозевали? Мать заговорила, слегка растягивая слова:

— Нет, милорд, но все это тянулось уже довольно долго.

— Что тянулось?

— Наши денежные недоразумения.

— Но ведь вы же давали ему деньги. Или вы хотите сказать, что он оставил вас, надеясь улучшить свое положение?

«Негодяй, старый негодяй, только и можно сказать, что негодяй! вдруг подумал Вэл. — Он чует, где собака зарыта, старается докопаться!» И сердце у Вэла замерло. Если… если ему удастся, старый негодяй, конечно, догадается, что мать на самом деле вовсе не хочет, чтобы отец вернулся. Мать снова заговорила, на этот раз несколько более светским тоном:

— Нет, милорд, но, видите ли, я отказалась давать ему деньги. Он долго не мог этому поверить, но наконец ему пришлось убедиться в этом, а когда он убедился…

— Понимаю. Значит, вы отказались давать ему деньги. Но после этого вы все-таки ему послали кое-что.

— Я хотела, чтобы он вернулся, милорд.

— И вы думали, что это его вернет?

— Я не знаю, милорд, я поступила так по совету отца.

Что-то в лице судьи, в шелесте бумаг за спиной, в том, как дядя Сомс внезапным движением закинул ногу на ногу, сказало Валу, что она ответила так, как нужно. «Ловко, — подумал он. — Ах, черт возьми, какая все это чепуха!»

Судья опять заговорил:

— Еще один, последний вопрос, миссис Дартн. Скажите, вы все еще чувствуете привязанность к вашему супругу?

Руки Вэла, которые он держал за спиной, сжались в кулаки. Какое право имеет этот судья ни с того ни с сего приплетать сюда человеческие чувства? Заставлять ее открывать свое сердце и говорить перед всеми этими людьми о том, чего она, может быть, и сама не знает! Это неприлично! Мать тихим голосом ответила:

— Да, милорд.

Вэл увидел, как судья кивнул. «С удовольствием треснул бы его по башке!» — непочтительно подумал Вэл, когда мать, по знаку судьи, вернулась на свое место рядом с ним. Затем последовал ряд свидетелей, подтверждавших отъезд отца и его продолжительное отсутствие, причем в качестве свидетельницы выступала даже одна из их горничных, что показалось Вэлу особенно гнусным; разговоров было много, и все одна сплошная чепуха; и, наконец, судья вынес решение о восстановлении в супружеских правах, и все поднялись, чтобы идти. Вэл шел позади матери; полуопущенные веки, вздернутый подбородок — все это должно было явно свидетельствовать о том, что он всех презирает. В коридоре голос матери пробудил его от этого гневного оцепенения:

— Ты прекрасно держал себя, мой дорогой. Для меня было большой поддержкой, что ты был со мной. Мы с дядей едем завтракать.

— Отлично, — сказал Вэл. — Я, значит, еще успею зайти к товарищу.

И, быстро попрощавшись с ними, он сбежал по лестнице и, выйдя из здания суда, вскочил в проезжавший кэб и приказал везти себя в «Клуб Козла». Мысли его были о Холли и о том, что сделать до того, как Джолли покажет ей завтра всю эту штуку в газетах.

Расставшись с Вэлом, Сомс и Уинифрид направились в «Честерский сыр». Сомс условился встретиться там с мистером Бэлби. В этот ранний час — было всего двенадцать часов дня — там никого не будет, и Уинифрид казалось забавным посмотреть эту знаменитую старинную гостиницу. Заказав, к глубочайшему разочарованию официанта, легкий завтрак, они молча ждали, когда его подадут и когда появится мистер Бэлби, оба медленно приходя в себя после полуторачасовой публичной пытки. Мистер Бэлби не замедлил явиться, предшествуемый своим носом и настроенный столь же весело, сколь они были мрачны. Ну вот! Они же добились решения о восстановлении в супружеских правах, чем же они недовольны?

— Все это так, — сказал Сомс, понизив голос, — но теперь нужно начинать все снова, чтобы представить свежие улики. Дело о разводе вторично попадет к нему же, и, конечно, это покажется подозрительным, если обнаружится, что мы с самого начала были осведомлены о нарушении супружеской верности. Его вопросы достаточно ясно показывали, что он не очень-то поощряет эти уловки с восстановлением в правах.

— Пфа! — беспечно воскликнул мистер Бэлби. — Он забудет! Вы сами подумайте, голубчик, у него за этот промежуток будет сотня процессов. К тому же решение, которое он вынес сегодня, обязывает его утвердить развод, если будут достаточные улики. Он не будет знать, что миссис Дарти была в курсе дела, — это мы устроим. Дример прекрасно все подал — у него это так по-отечески вышло.

Сомс кивнул.

— И разрешите поздравить вас, миссис Дарти, — продолжал мистер Бэлби, — у вас прямо, можно сказать, талант давать показания. Несокрушимы, как скала.

В эту минуту появился официант, балансируя тремя приборами на одной руке.

— Я поторопился захватить пудинг, сэр. В нем сегодня много жаворонков.

Мистер Бэлби кивком носа одобрил его предусмотрительность. Но Сомс и Уинифрид растерянно взирали на этот «легкий» завтрак, представлявший собою плотную коричневую массу в соусе, и осторожно ковыряли пудинг вилкой в надежде извлечь крошечные тельца вкусных маленьких певцов. Однако, начав есть, они обнаружили, что проголодались больше, чем думали, и прикончили все, что было, запив завтрак стаканом портвейна.

Разговор перешел на войну. Сомс полагал, что Ледисмит будет взят и что война может затянуться на год. Бэлби считал, что все кончится к лету. Оба сошлись на том, что нужно послать еще войска. Драться нужно, разумеется, до полной победы, так как теперь это уже вопрос престижа. Уинифрид перевела разговор на более твердую почву, сказав, что ей не хотелось бы, чтобы ее процесс слушался, пока мальчиков не распустят из Оксфорда на летние каникулы, потому что за лето, к тому времени, как Вэлу придется опять вернуться в Оксфорд, все успеют об этом забыть; кроме того, в это время и сезон в Лондоне кончится. Юристы успокоили ее: по закону необходимо выждать шесть месяцев, а там чем скорее, тем лучше. В ресторане начала собираться публика, и они поднялись уходить: Сомс — в Сити, Бэлби — в свою контору, а Уинифрид взяла кэб и отправилась на Парк-Лейн сообщить матери об исходе дела. Все сошло так, благополучно, что они нашли возможным рассказать об этом Джемсу, который изо дня в день твердил, что он насчет дела Уинифрид ничего не знает, ничего не может сказать. По мере того как жизнь его приближалась к концу, мирские дела приобретали для него все больше значения, словно он чувствовал: «Нельзя ничего пропускать, я должен поволноваться вдоволь, мне скоро не о чем будет волноваться».

Он недовольно выслушал отчет о событиях. Это какая-то новая мода вести дела, и он ничего не знает. Но он дал Уинифрид чек и сказал:

— Я думаю, у тебя теперь будет масса расходов. Это что, новая шляпа? Почему Вэл к нам совсем не заходит?

Уинифрид пообещала, что привезет его на днях к обеду. А вернувшись домой, она поднялась к себе в спальню, где наконец могла остаться сама с собой. Теперь, когда ее супругу предложено возвратиться под ее иго предложено только для того, чтобы отторгнуть его от нее навсегда, — она попытается еще раз заглянуть в свое наболевшее одинокое сердце и узнать, чего она в конце концов хочет.

Глава 22

ВЫЗОВ
Утро было туманное, и слегка морозило, но пока Вал легкой рысью пробирался к Роухэмптон-Гейт, откуда можно было уже галопом пуститься к условленному месту встречи, выглянуло солнышко. Настроение Вэла быстро подымалось. В событиях нынешнего утра не было ничего особенно ужасного, если не считать, конечно, этого оскорбительного вмешательства в их частную жизнь. «Если бы мы были обручены, — думал он, — тогда что бы ни случилось, мне было бы все равно». Чувства его не отличались от чувств большинства людей, которые клянут брак со всеми его последствиями, а сами торопятся жениться. И он мчался галопом по засохшей прошлогодней траве Ричмонд-парка, боясь опоздать. Но он снова оказался один на условленном месте, и эта вторичная измена Холли ужасно расстроила его. Он не может уехать сегодня, не повидав ее! Выехав из парка, он направился к Робин-Хиллу. Он все колебался, кого ему спросить. А вдруг вернулся ее отец или окажутся дома сестра или брат? Он решил рискнуть и спросить сначала про всех домашних, тогда, если ему повезет и их не окажется дома, будет вполне естественно под конец справиться о Холли. Если же кто-нибудь из них дома, у него будет спасительный предлог, что он просто ехал верхом и решил заглянуть к ним.

— Дома только одна мисс Холли, сэр.

— О, благодарю вас. Разрешите, я поставлю лошадь на конюшню, и доложите, пожалуйста, мисс Холли: ее кузен, мистер Вэл Дарти.

Когда он вернулся, она была в гостиной, смущенная, с пылающими щеками. Она повела его в дальний конец комнаты, и они уселись на широком диване у окна.

— Я так беспокоился, — вполголоса сказал Вал. — Что случилось?

— Джолли знает о наших прогулках.

— Он дома?

— Нет, но я думаю, что он скоро вернется.

— Ну, тогда!.. — воскликнул Вал и с отчаянной решимостью схватил ее за руку.

Она попыталась отнять ее, ей не удалось; она перестала сопротивляться и робко посмотрела на него.

— Прежде всего, — сказал он, — мне нужно вам сказать одну вещь о моей семье. Мой отец, видите ли, не совсем… то есть я хочу сказать, что он бросил мою мать, и теперь они хотят добиться развода, и поэтому ему предписано вернуться домой, вы понимаете, завтра об этом будет в газетах.

Глаза ее потемнели, расширившись от испуга и любопытства; ее рука стиснула его руку. Но Вэл уже вошел в азарт и стремительно продолжал:

— Конечно, сейчас во всем этом пока нет ничего такого, но, наверно, еще будет до того, как все кончится: бракоразводные процессы, вы знаете, ужасная гадость. И я хотел вам сказать, потому что, потому… чтобы вы знали… если, — и он начал заикаться, глядя в ее испуганные глаза, если… если вы будете душечкой, Холли, и полюбите меня. Я вас так люблю, и я хочу, чтобы мы обручились. — У него все это вышло так нескладно, что он готов был поколотить себя; упав на колени, он старался приблизиться к этому нежному, взволнованному личику. — Вы любите меня, да? Если не любите, я…

Наступила минута молчания и ожидания, такого напряженного, что ему казалось, он слышит где-то далеко на лужайке звук косилки, словно там еще была трава, которую можно было косить. Потом она качнулась вперед, ее свободная рука коснулась его волос, и он вздохнул:

— О Холли!

В ответ прозвучало очень нежно:

— О Вэл!

Он представлял себе эту минуту в мечтах, но в мечтах все это происходило всегда в повелительном наклонении, он видел себя властным юным возлюбленным, а теперь он чувствовал себя робким, растроганным, дрожащим. Он боялся подняться с колен, чтобы не нарушить очарования; боялся пошевельнуться, как бы она не отшатнулась, не отреклась от своей уступчивости — вся трепещущая в его объятиях, с опущенными веками, к которым тянулись его губы. Глаза ее открылись и словно увлажнились чуть-чуть; он прижался губами к ее губам. Вдруг он вскочил: он слышал шаги и какой-то сдавленный возглас. Он оглянулся. Никого! Но длинные портьеры, закрывавшие выход в холл, еще дрожали.

— Боже! Кто бы это мог быть?

Холли тоже вскочила.

— Джолли, наверно, — прошептала она.

Вэл сжал кулаки и собрал всю свою решимость.

— Отлично! — сказал он. — Мне теперь все равно, раз мы помолвлены.

И он большими шагами подошел к портьерам и раздвинул их. В холле у камина стоял Джолли, с явной нарочитостью повернувшись к ним спиной. Вэл сделал к нему несколько шагов. Джолли обернулся.

— Прошу прощения за то, что я нечаянно слышал, — сказал он.

Вэл, сколько бы ни старался, не мог преодолеть своего невольного восхищения им в эту минуту: лицо Джолли было ясно, голос спокоен, он держался с необыкновенным достоинством, словно повинуясь какому-то принципу.

— Что ж! — сказал Вэл отрывисто. — Вас это не касается.

— О! — сказал Джолли. — Идемте-ка сюда, — и он пошел через холл.

Вэл последовал за ним. У дверей кабинета он почувствовал, как кто-то тронул его за руку; голос Холли сказал:

— Я тоже иду.

— Нет, — сказал Джолли.

— Да, — сказала Холли.

Джолли отворил дверь, и они все трое вошли в комнату. Войдя, они стали треугольником на трех углах потертого турецкого ковра, держась неестественно прямо, не глядя друг на друга и абсолютно неспособные усмотреть хоть что-либо комичное в этом положении.

Вэл первый прервал молчание:

— Мы с Холли обручились.

Джолли отступив на шаг и прислонился к притолоке стеклянной двери.

— Это наш дом, — сказал он, — и я не собираюсь оскорблять вас здесь Но отца сейчас нет. И сестра оставлена на мое попечение. Вы воспользовались этим.

— Я вовсе не имел этого в виду, — заносчиво сказал Вэл.

— А я думаю, что имели, — сказал Джолли. — Если бы вы этого не имели в виду, вы бы поговорили со мной или подождали бы, пока вернется мой отец.

— Тут были причины, — сказал Вэл.

— Какие причины?

— Касающиеся моей семьи Я только что рассказал ей, Я хотел, чтобы она знала все прежде, чем это произойдет.

Джолли вдруг как-то сразу несколько утратил свое великолепное достоинство.

— Вы дети, — сказал он, — и вы это сами знаете.

— Я не ребенок, — сказал Вэл.

— Вы именно ребенок — вам еще нет двадцати.

— Вот как, а вам сколько?

— Мне двадцать, — сказал Джолли.

— Только что исполнилось; во всяком случае, я такой же мужчина, как вы.

Лицо Джолли вспыхнуло, потом омрачилось. В нем, очевидно, происходила какая-то борьба; Вэл и Холли смотрели на него с изумлением — так заметна была эта борьба; они даже слышали, как он тяжело дышит. Потом лицо его прояснилось и приобрело выражение какой-то странной решимости.

— Мы это сейчас увидим, — сказал он. — Я вызываю вас сделать то же, что собираюсь сделать я.

— Вы меня вызываете?

Джолли улыбнулся.

— Да, — сказал он, — и я отлично знаю, что вы этого не сделаете.

Вэла вдруг кольнуло какое-то дурное предчувствие; это была игра вслепую.

— Я не забыл ни того, что вы любитель затевать драки, — медленно сказал Джолли, — и, по-моему, вы только на это и способны, — ни того, что вы назвали меня бурофилом.

Сквозь свое собственное прерывистое, дыхание Вэл услышал какой-то сдавленный вздох, увидел чуть выдвинувшееся вперед лицо Холли, бледное, с огромными глазами.

— Да, — продолжал Джолли с какой-то странной улыбкой, — мы это сейчас увидим. Я иду добровольцем в имперскую кавалерию и вызываю вас сделать то же самое, мистер Вэл Дарти.

Голова Вэла непроизвольно метнулась назад. Словно его кто-то ударил по лбу — так неожиданно, невероятно, так чудовищно обрушивалось это на его мечты, и он поднял на Холли глаза, которые вдруг стали как-то трогательно растерянными.

— Сядьте! — сказал Джолли. — Не торопитесь. Подумайте хорошенько.

И сам он сел на ручку дедушкиного кресла.

Вэл не двинулся с места. Он стоял, глубоко засунув руки в карманы брюк — дрожащие, стиснутые в кулаки руки. Сознание неотвратимого ужаса предстоявшего ему решения, как бы он ни поступил, стучало в его мозгу дробным стуком, как рассерженный почтальон. Если он не примет этого вызова, он будет опозорен в глазах Холли и в глазах своего врага — этого грубияна, ее брата. Если же он примет его — ах! тогда прощай все: ее лицо, ее глаза, ее волосы, ее поцелуи, которые только что начались!

— Не торопитесь, — снова сказал Джолди. — Я не хочу быть несправедливым.

И они оба посмотрели на Холли. Она стояла, прислонившись к книжным полкам, которые доходили до потолка; ее темная головка прижалась к Гиббоновой «Римской империи», ее глаза сострадательно, в мучительном ожидании, были устремлены на Вэла. И его, хоть он и не отличался большой проницательностью, вдруг словно осенило. Она будет гордиться своим братом его врагом! А за него ей будет стыдно! Руки его, точно на пружинах, выскочили из карманов.

— Хорошо, — сказал он. — Идет.

Лицо Холли — о, это было удивительно! Он видел, как она вспыхнула, шагнула вперед. Он поступил правильно: ее лицо светилось грустным восхищением. Джолли встал и отвесил легкий поклон, словно желая сказать: «Вы выдержали испытание».

— Итак, завтра, — сказал он, — мы отправимся вместе.

Опомнившись от этой головокружительной борьбы чувств, завершившейся столь неожиданным решением, Вал злорадно смотрел на Джолли из-под густых ресниц. «Хорошо, — подумал он, — на этот раз твоя взяла. Придется мне идти в армию, но подожди, я еще отыграюсь». И он с достоинством сказал:

— Я к вашим услугам.

— Мы встретимся в главном вербовочном пункте, — сказал Джолли, — в двенадцать часов.

И, открыв стеклянную дверь, он вышел на террасу, следуя тому же принципу, который заставил его удалиться, когда он застал их в гостиной.

Смятение в голове Вэла, оставшегося теперь с глазу на глаз с той, которая досталась ему так неожиданно дорого, было совершенно невообразимо. Но желание блеснуть оказалось сильнее всего. Попался в эту проклятую историю, теперь уж нужно выдержать тон до конца.

— Во всяком случае, ездить верхом и стрелять можно будет вволю, сказал он, — это все-таки утешение.

И он испытал чувство какого-то жестокого удовольствия, услышав ее вздох, который, казалось, вырвался из самой глубины ее сердца.

— О, война скоро кончится, — сказал он, — может быть, нам даже и не придется попасть на фронт. Мне, конечно, было бы все равно, если бы не вы.

И он теперь избавится от этой неприятности, от этого проклятого развода. Нет, как говорится, худа без добра. Он почувствовал, как ее горячая ручка скользнула в его руку. Джолли думает, что он помешает им любить друг друга? Как бы не так! Он крепко держал ее за талию, нежно глядел на нее сквозь ресницы, улыбался, стараясь ободрить ее, обещая ей скоро вернуться, чувствуя себя по крайней мере на шесть дюймов выше и таким властелином с ней, каким он никогда не осмеливался себя чувствовать. И он множество раз поцеловал ее, прежде чем сел на лошадь и поехал домой, в город. Вот так от маленького толчка стремительно расцветает и растет инстинкт собственности.

Глава 23

ОБЕД У ДЖЕМСА
На Парк-Лейн у Джемса больше не задавали званых обедов: в каждом доме наступает момент, когда у хозяина или хозяйки иссякают нужные для этого силы, и кончено — не разносят больше девяти блюд двадцати ртам над двадцатью белоснежными салфетками, и хозяйской кошке не приходится больше удивляться, почему ее сегодня вдруг заперли.

И вот поэтому Эмили, которая и в семьдесят лет была не прочь вкусить кой-когда светской жизни, с чувством приятного волнения заказала обед на шесть персон вместо двух, сама написала на карточках внушительное количество иностранных слов и расставила цветы —мимозы с Ривьеры и белые римские гиацинты не из Рима. Правда, будут только, ну, конечно, Джемс и она сама. Сомс, Уинифрид, Вэл и Имоджин, но ей приятно было потешить себя немножко и поиграть в воображении величием прошлого. Она оделась так тщательно, что Джемс сказал:

— Зачем это ты надела такое платье? Ты простудишься.

Но Эмили знала, что шеи женщин защищены от простуды любовью к блеску вплоть до восьмидесяти лет, и она только сказала:

— Позволь, я надену на тебя новую манишку из тех, что я недавно купила. Джемс, тогда тебе останется только переодеть брюки и надеть свой бархатный пиджак, и ты будешь готов. Вэл любит, когда ты одет к лицу.

— Манишки! — сказал Джемс. — Вечно ты тратишь деньги на всякую чепуху.

Но он претерпел эту операцию, пока его шея тоже не засверкала, и только пробурчал невнятно:

— Боюсь, что он сумасброд, этот мальчишка!

Глаза его блестели немножко более обычного, и на щеках играл легкий румянец, когда он уселся в гостиной, прислушиваясь, не раздастся ли звонок у входной двери.

— Я устроила настоящий званый обед, — удовлетворенно сказала Эмили. Мне кажется, это полезно для Имоджин — ей надо привыкать к этому, раз она начала выезжать.

Джемс, пошевелив губами, издал какой-то неопределенный звук, вспомнив, как Имоджин любила забираться — к нему на колени и разрывать с ним рождественские хлопушки.

— Ока будет хорошенькая, — пробормотал он. — Можно в этом не сомневаться.

— Она и сейчас хорошенькая, — сказала Эмили. — Она может сделать отличную партию.

— Вот что у тебя на уме, — буркнул Джемс, — только лучше, если она будет сидеть дома и заботиться о своей матери.

Если еще второй Дарти завладеет его хорошенькой внучкой, это уж доконает ею! Он никак не мог простить Эмили, что Монтегью Дарти когда-то пленил ее так же, как и его самого.

— Где Уормсон? — внезапно спросил он. — Я бы хотел сегодня выпить мадеры.

— Будет шампанское, Джемс.

Джемс замотал головой.

— В нем нет аромата, — сказал он. — Какая мне от нею радость!

Эмили протянула руку к камину и позвонила.

— Мистер Форсайт хочет, чтобы вы открыли бутылку мадеры, Уормсон.

— Нет, нет, — сказал Джемс, и кончики его ушей вздрогнули негодующе, а глаза словно приковались к какому-то предмету, видимому только ему одному. — Слушайте, Уормсон, вы пройдите во внутренний погреб и на средней полке последнего отделения налево увидите семь бутылок. Возьмите из них одну, среднюю, да только поосторожней, не взболтайте ее. Это последние бутылки мадеры из тех, что мне подарил мистер Джолион, когда мы приехали сюда; ее так с тех пор и не трогали, она должна была сохранить весь свой аромат; впрочем, я не знаю, не мог сказать.

— Слушаю, сэр, — сказал Уормсон, удаляясь.

— Я берег ее к нашей золотой свадьбе, — неожиданно сказал Джемс, — но в моем возрасте я не протяну трех лет.

— Глупости, Джемс, — сказала Эмили, — не говори так.

— Мне надо бы самому сходить за ней, — бормотал Джемс, — ведь он ее непременно тряхнет.

И он погрузился в безмолвные воспоминания о тех далеких минутах, когда среди газовых рожков и паутины запах пропитанных вином пробок столько раз перед, зваными обедами возбуждал его аппетит. В винах его погреба можно было прочесть историю сорока с лишним лет, с того времени, как он поселился в этом доме на Парк-Лейн с молодой женой, и историю многих поколений Друзей и знакомых, которые давно ушли из этой жизни; эти поредевшие полки являлись живым свидетельством семейных торжеств — всех свадеб, рождений, смертей близких и родственников. И когда его не будет, все это останется как есть, и что будет с этими винами, он не знает. Выпьют их или растащат, что же удивительного!

Из этой глубокой задумчивости его вывело появление сына, за ним следом явилась Уинифрид с двумя старшими детьми.

Они пошли в столовую парами под руку. Джемс с дебютанткой, Имоджин (хорошенькая внучка придавала ему бодрости); Сомс с Уинифрид; Эмили с Вэлом, у которого при виде устриц заблестели глаза. Будет настоящий порядочный обед с шампанским и портвейном! И он чувствовал, что ему как раз этого и надо после того, что он совершил сегодня и что для всех еще было тайной. После первых двух бокалов так приятно стало сознавать, что у него припрятана эта бомба, это сногсшибательное доказательство патриотизма, или, вернее, его собственной храбрости, которой он может блеснуть, ибо то, что он сделал для своей королевы и для своей родины, до сих пор доставляло ему чисто эгоистическое удовольствие. Он теперь настоящий рубака, ему только и иметь дело с оружием и лошадьми; ему есть чем похвастаться, но, конечно, он не собирается этого делать. Просто он спокойно объявит об этом, когда все замолчат. И, взглянув на меню, он решил, что самый удобный момент будет, когда подадут bombe aux fraises: когда они приступят к этому блюду, за столом воцарится некоторая торжественность. Раз или два, прежде чем достигли этой розовой вершины обеда, его смутило воспоминание, что деду никогда ничего не говорят. Но старик пьет мадеру, и у него отличный вид! К тому же он должен быть доволен этим благородным поступком, который сгладит позор бракоразводного процесса. Вид его дядюшки, сидевшего напротив него, тоже подстрекал его к этому. Вот уж кто не способен ничем рискнуть; интересно будет посмотреть на его физиономию! А, кроме того, матери лучше объявить вот так, чем с глазу на глаз, а то они оба расстроятся! Ему жаль ее, но в конце концов нельзя же требовать от него, чтобы он еще огорчался за других, когда ему предстоит расстаться с Холли.

До него слабо донесся голос деда:

— Вэл, попробуй-ка этой мадеры с мороженым. У вас в колледже такой не бывает.

Вэл смотрел, как густая жидкость медленно наполняла рюмку, как летучее масло старого вина отливало на поверхности; он вдохнул его аромат и подумал: «Ну, теперь самый момент!» Он отпил глоток, и приятное тепло разлилось по иго уже разгоряченным венам. Быстро окинув всех взглядом, он сказал:

— Я записался сегодня добровольцем в имперскую кавалерию, бабушка, и залпом осушил рюмку, точно это был тост за совершенный им поступок.

— Что такое? — этот горестный возглас вырвался у его матери.

— Джолли Форсайт и я, мы ходили туда вместе.

— Но вас еще не записали? — спросил Сомс.

— Нет, как же! Мы в понедельник отправляемся в лагерь.

— Нет, вы только послушайте! — вскричала Имоджин.

Все повернулись к Джемсу. Он наклонился вперед, поднеся ладонь к уху.

— Что такое? — сказал он. — Что он говорит? Я не слышу.

Эмили нагнулась и похлопала Вала по руке.

— Вэл записался в кавалерию — вот и все, Джемс, это очень мило. Ему очень пойдет мундир.

— Записался… какая глупость! — громко, дрожащим голосом воскликнул Джемс. — Вы все дальше своего носа ничего не видите. Ведь его… его отправят на фронт. Ведь он не успеет опомниться, как ему придется воевать.

Вэл видел восхищенные глаза Имоджин, устремленные на него, и мать, которая сидела молча, сохраняя светский вид, прикладывая платочек к губам.

Неожиданно дядя сказал:

— Ты несовершеннолетний.

— Я подумал об этом, — улыбнувшись, сказал Вэл. — Я сказал, что мне двадцать один год.

Он слышал восторженный возглас бабушки: «Ну, Вэл, ты прямо молодчина», видел, как Уормсон почтительно наливал шампанское в его бокал, и смутно уловил жалобное причитание деда:

— Я не знаю, что из тебя только выйдет, если ты будешь так продолжать.

Имоджин хлопала его по плечу, дядя смотрел искоса, только мать сидела неподвижно, и, встревоженный ее молчанием, Вэл сказал:

— Все будет хорошо; мы их живо обратим в бегство. Я только надеюсь, что и на мою долю что-нибудь останется.

Он испытывал чувство гордости, жалости и необычайной важности — все сразу. Он покажет дяде Сомсу и всем Форсайтам, что значит настоящий спортсмен! Конечно, это геройский и совершенно необычайный поступок сказать, что ему двадцать один год!

Голос Эмили вернул его с высот на землю.

— Тебе не следует пить второго бокала. Джемс. Уормсон!

— Вот удивятся у Тимоти! — воскликнула Имоджин. — Чего бы я не дала, чтобы посмотреть на их физиономии. У тебя есть сабля, Вэл, или только пугач?

— А почему это ты вдруг надумал?

Голос дяди вызвал у Вела неприятное ощущение холодка в животе. Почему? Как ему ответить на это? Он обрадовался, услышав спокойный голос бабушки:

— Я считаю, что Вэл поступил очень мужественно. И я уверена, что из него выйдет превосходный солдат; у него такая замечательная фигура. Мы все будем гордиться им.

— И при чем тут Джолли Форсайт? Почему вы ходили вместе? — безжалостно допытывался Сомс. — Мне казалось, вы не очень-то дружны.

— Нет, — пробормотал Вэл, — но я не хочу, чтобы он надо мной верх взял.

Он увидел, что дядя смотрит на него как-то совсем иначе, словно одобряя его. И дедушка тоже закивал, и бабушка тряхнула головой. Они все одобряли, что он не дал этому кузену взять над ним верх. Тут, верно, есть какая-нибудь причина! Вэл смутно ощущал какую-то неуловимую тень вне ноля своего зрения — своего рода центр циклона, неизвестно где находящийся. И, глядя в лицо дяди, он внезапно, с какой-то непостижимой отчетливостью увидел женщину с темными глазами, золотые волосы и белую шею, и от этой женщины всегда так хорошо пахло, и у нее были всегда такие красивые шелковые платья, которые он любил трогать, когда был еще совсем маленький. Ну да, конечно! Тетя Ирэн! Она всегда целовала его, а он один раз, разыгравшись, укусил ее за руку, потому что это было очень приятно: такая мягкая! До него донесся голос деда:

— Что делает его отец?

— Он в Париже, — ответил Вэл, удивленно следя за странным выражением дядиного лица — как… как у собаки, которая вот-вот бросится!

— Художники! — сказал Джемс.

Этим словом, которое, казалось, вырвалось из самой глубины его души, закончился обед.

Сидя в кэбе напротив матери, когда они возвращались домой, Вэл вкушал плоды своего героизма, напоминавшие переспелую мушмулу.

Она, правда, сказала только, что ему немедленно надо отправиться к портному и заказать приличный мундир, чтобы ему не пришлось надевать то, что ему там дадут. Но он чувствовал, что она очень расстроена. У него чуть было не сорвалось в качестве утешения, что ведь он теперь избавится от этого проклятого развода, и удержало его только присутствие Имоджин и мысль о том, что ведь мать от него не избавится. Его огорчало, что она, по-видимому, не испытывает надлежащего чувства гордости за своего сына. Когда Имоджин отправилась спать, он попробовал пустить в ход чувства:

— Мне ужасно жаль, мама, оставлять тебя сейчас одну.

— Ну что же, как-нибудь потерплю. Нам нужно постараться, чтобы тебя как можно скорей произвели в офицеры, тогда ты все-таки будешь в лучших условиях. Ты проходил хоть немножко военное обучение, Вэл?

— Никакого.

— Ну, я надеюсь, что тебя не будут очень мучить. Мы должны поехать с тобой завтра купить все необходимое.

Спокойной ночи. Поцелуй меня.

Ощущая на лбу ее поцелуй, горячий и нежный, и все еще слыша ее слова: «Ну, я надеюсь, что тебя не будут очень мучить», — он сел перед догорающим камином, закурив папиросу. Возбуждение его улеглось, и огонь, который воодушевлял его, когда он пускал им всем пыль в глаза, угас. Все это так отвратительно, скучно и неприятно. «Я еще расквитаюсь с этим молодчиком Джолли», — думал он, медленно поднимаясь по лестнице мимо двери, за которой его мать лежала, кусая подушку, стараясь подавить отчаяние и не дать себе разрыдаться.

И скоро только один из обедавших у Джемса бодрствовал: Сомс в своей комнате наверху, над спальней отца.

Так, значит, этот субъект, этот Джолион, в Париже — что он там делает? Увивается около Ирэн? Последнее донесение Полтида намекало на то, что там что-то наклевывается Неужели это? Этот тип с его бородкой, с его дурацким шутливым тоном — сын старика, который дал ему прозвище «собственника» и купил у него этот роковой дом. У Сомса навсегда осталось чувство обиды, что ему пришлось продать дом в Робин-Хилле; он не простил дяде, что тот купил его, ни своему кузену, что он живет в нем.

Не обращая внимания на холод, он поднял раму и высунулся в окно, глядя на расстилающийся перед ним парк. Холодная и темная январская ночь; движение на улицах замерло; морозит; голые деревья; звезда одна, другая. «Схожу-ка я завтра к Полтиду, — подумал он. — Господи! С ума я, что ли, спятил, что я все еще хочу ее? И этот тип! Если… Гм! Нет!»

Глава 24

СМЕРТЬ ПСА БАЛТАЗАРА
Джолион, совершив ночной переезд из Кале, приехал в Робин-Хилл в воскресенье утром. Он никому не писал о своем приезде и поэтому пошел пешком со станции и вошел в свое владение со стороны рощи. Дойдя до скамьи, выдолбленной из старого упавшею дерева, он сел, подостлав пальто. «Прострел! Вот чем кончается любовь в моем возрасте!» — подумал он. И вдруг ему показалось, что Ирэн совсем близко, рядом, как в тот день, когда они бродили по Фонтенебло, а потом уселись на спиленное дерево закусить. Так близко! Просто наваждение какое-то! Запах опавших листьев, пронизанных бледным солнечным светом, щекотал ему ноздри. «Хорошо, что сейчас не весна», — подумал он. Запах весенних соков, пение птиц, распускающиеся деревья — это было бы совсем уж невыносимо! «Надеюсь, к тому времени я как-нибудь слажу с этим, старый я идиот!» И, взяв пальто, он пошел через луг. Он обогнул пруд и медленно стал подниматься на пригорок. Когда он уже почти взошел наверх, навстречу ему донесся хриплый лай. Наверху, на лужайке за папоротником, он увидел своего старого пса Балтазара. Собака, подслеповатые глаза которой приняли хозяина за чужого, предупреждала домашних. Джолион свистнул своим особенным, знакомым ей, свистом. И даже на этом расстоянии ста ярдов, если не больше, он увидел, как грузное коричнево-белое туловище оживилось, узнав его. Старый пес поднялся, и его хвост, закрученный кверху, взволнованно задвигался; он, переваливаясь, прошел несколько шагов, подпрыгнул и исчез за папоротниками. Джолион думал, что встретит его у калитки, но там его не оказалось, и, немножко встревоженный, Джолион свернул к зарослям папоротника. Опрокинувшись грузно на бок, подняв на хозяина уже стекленеющие глаза, лежал старый пес.

— Что с тобой, старина? — вскричал Джолион.

Мохнатый закрученный хвост Балтазара слегка пошевелился; его покрытые пленкой глаза, казалось, говорили: «Я не могу встать, хозяин, но я счастлив, что вижу тебя».

Джолион опустился на колени; сквозь слезы, затуманившие глаза, он едва видел, как медленно перестает вздыматься бок животного. Он чуть приподнял его голову, такую тяжелую.

— Что с тобой, дружище? Ты что, ушибся?

Хвост вздрогнул еще раз; жизнь в глазах угасла. Джолион провел руками по всему неподвижному теплому туловищу. Ничего, никаких повреждений просто сердце в этом грузном теле не выдержало радости, что вернулся хозяин. Джолион чувствовал, как морда, на которой торчали редкие седые щетинки, холодеет под его губами. Он несколько минут стоял на коленях, поддерживая рукой коченеющую голову собаки. Тело было очень тяжелое, когда он поднял и понес его наверх, на лужайку. Там было много опавших листьев; он разгреб их и прикрыл ими собаку; ветра нет, и они скроют его от любопытных глаз до вечера. «Я его сам закопаю», — подумал Джолион. Восемнадцать лет прошло с тех пор, как он вошел в дом на СентДжонс-Вуд с этим крохотным щенком в кармане. Странно, что старый пес умер именно теперь! Может быть, это предзнаменование? У калитки он обернулся и еще раз взглянул на рыжеватый холмик, потом медленно направился к дому, чувствуя какой-то клубок в горле.

Джун была дома. Она примчалась, как только услышала, что Джолли записался в армию. Его патриотизм победил ее сочувствие бурам. Атмосфера в доме была какая-то странная и настороженная, как показалось Джолиону, когда он вошел и рассказал им про Балтазара. Эта новость всех объединила. Исчезло одно звено из тех, что связывали их с прошлым, — пес Балтаэар! Двое из них не помнили себя без него; у Джун с ним были связаны последние годы жизни деда; у Джолиона — тот период семейных невзгод и творческой борьбы, когда он еще не вернулся под сень отцовской любви и богатства! И вот Балтазар умер!

На исходе дня Джолион и Джолли взяли кирки и лопаты и отправились на лужайку. Они выбрали место неподалеку от рыжеватого холмика и, осторожно сняв слой дерна, начали рыть яму. Они рыли молча минут десять, потом решили отдохнуть.

— Итак, старина, ты решил, что должен пойти? — сказал Джолион.

— Да, — ответил Джолли. — Но, разумеется, мне этого вовсе не хочется.

Как точно эти слова выражали состояние самого Джолиона!

— Ты просто восхищаешь меня этим, мой мальчик. Я не думаю, чтобы я был способен на это в твоем возрасте, — боюсь, что я для этого слишком Форсайт. Но надо полагать, что с каждым поколением тип все больше стирается. Твой сын, если у тебя будет сын, возможно, будет чистейшим альтруистом, кто знает!

— Ну тогда, папа, он будет не в меня: я ужасный эгоист.

— Нет, дорогой мой, совершенно ясно, что ты не эгоист.

Джолли помотал головой, и они снова начали рыть.

— Странная жизнь у собаки, — вдруг сказал Джолион. — Единственное животное с зачатками альтруизма и ощущением творца.

— Ты веришь в бога, папа? Я этого не знал.

На этот пытливый вопрос сына, которому нельзя было ответить пустой фразой, Джолион ответил не сразу — постоял, потер уставшую от работы спину.

— Что ты подразумеваешь под словом «бог»? — сказал он. — Существуют два несовместимых понятия бога. Одно — это непостижимая первооснова созидания, некоторые верят в это. А еще есть сумма альтруизма в человеке в это естественно верить.

— Понятно. Ну, а Христос тут уж как будто ни при чем?

Джолион растерялся. Христос, звено, связующее эти две идеи! Устами младенцев! Вот когда вера получила наконец научное объяснение! Высокая поэма о Христе — это попытка, человека соединить эти два несовместимых понятия бога. А раз сумма альтруизма в человеке настолько же часть непостижимой первоосновы созидания, как и все, что существует в природе, право же, звено найдено довольно удачно! Странно, как можно прожить жизнь и ни разу не подумать об этом с такой точки зрения!

— А ты как считаешь, старина? — спросил он.

Джолли нахмурился.

— Да знаешь, первый год в колледже мы часто говорили на все эти темы. Но на втором году

перестали; почему, собственно, не знаю, ведь это страшно интересна.

Джолион вспомнил, что и он первый год в Кембридже много говорил на эти темы, а на втором году перестал.

— Ты, наверно, думаешь, — сказал Джолли, — что у старика Балтазара было ощущение этого второго понятия бога?

— Да. Иначе его старое сердце не могло бы разорваться из-за чего-то, что было вне его.

— Но, может быть, это было попросту эгоистическое переживание?

Джолион покачал головой.

— Нет, собаки — не чистокровные Форсайты, они могут любить нечто вне самих себя.

Джолли улыбнулся.

— В таком случае, я думаю, я чистокровный Форсайт. Ты знаешь, я только потому записался в армию, чтобы вызвать на это Вэла Дарти.

— Зачем тебе это было нужно?

— Мы не перевариваем друг друга, — коротко ответил Джолли.

— А! — протянул Джолион.

Итак, значит, вражда перешла в третье поколение, но, теперь это уже новая вражда, которая ничем явно не выражается. «Рассказать ли мне ему об этом?» — думал он. Но к чему, когда о своей собственной роли во всей этой истории все равно придется умолчать?

А Джолли думал: «Пусть Холли сама расскажет ему. Если она этого не сделает, значит она не хочет, чтобы он узнал, и тогда выйдет, что я доносчик. Во всяком случае, я приостановил это. И пока мне лучше не вмешиваться!»

И они молча продолжали рыть, пока Джолион не сказал:

— Ну, я думаю, теперь достаточно.

Опершись на лопаты, они оба заглянули в яму, куда предзакатным ветром уже занесло несколько листьев.

— Теперь я, кажется, не смогу; осталось самое мучительное, — вдруг сказал Джолион.

— Дай, папа, я сам. Он никогда особенно не любил меня.

Джолион покачал головой.

— Мы тихонько подымем его вместе с листьями. Мне бы не хотелось видеть его сейчас. Я возьму за голову. Ну!

Они с величайшей осторожностью подняли тело старого животного; блекло-коричневая и белая шерсть проглядывала сквозь листья, шевелившиеся от ветра; они опустили его — холодного, бесчувственного, тяжелого — в могилу, и Джолли засыпал его листьями, в то время как Джолион, боясь обнаружить свои чувства перед сыном, начал быстро забрасывать землей это неподвижное тело. Вот и уходит прошлое! Если бы еще впереди было светлое будущее. Словно засыпаешь землей собственную жизнь. Они тщательно покрыли дерном маленький холмик и, признательные друг другу за то, что каждый пощадил чувства Другого, взявшись под руку, направились домой.

Глава 25

ТИМОТИ ПРЕДОСТЕРЕГАЕТ
На Форсайтской Бирже весть о том, что Вал и Джолли записались в армию, а Джун, которая, конечно, не могла ни в чем остаться позади, готовится стать сестрой милосердия, распространилась с необычайной быстротой. Эти события были так необычны, так противоречили духу истинного форсайтизма, что произвели объединяющее действие на родню, и у Тимоти в ближайшее воскресенье был настоящий наплыв родственников, пришедших разузнать, кто что об этом думает, и обменяться мнениями о семейной чести. Джайлс и Джесс Хаймены больше уже не будут охранять побережье, а отправляются в Южную Африку; Джолли и Вал последуют за ними в апреле; что же касается Джун, тут уж никто не может знать, что она еще надумает сделать.

Отступление от Спион-Копа и отсутствие благоприятных известий с театра военных действий придавали всему атому характер вполне реальный, что удивительным образом подтвердил сам Тимоти.

Младший из старшего поколения Форсайтов — ему еще не было восьмидесяти, по общему признанию походивший на их отца, «Гордого Доссета», даже самой популярной, наиболее характерной чертой, тем, что он пил мадеру, не показывался на людях столько лет, что стал чуть ли не мифом. Целое поколение сменилось с тех пор, как в сорокалетнем возрасте, не выдержав риска, связанного с издательским делом, он вышел из предприятия, имея всего-навсего тридцать пять тысяч фунтов капитала, и, с целью обеспечить себе существование, начал осторожно помещать деньги в процентные бумаги. Откладывая из года в год и наращивая проценты на проценты, он за сорок лет удвоил свой капитал, ни разу не испытав, что значит дрожать за судьбу своих денег. Он откладывал теперь около двух тысяч в год и чрезвычайно заботился о своем здоровье, надеясь, как говорила тетя Эстер, что проживет еще достаточно, чтобы вторично удвоить капитал. Что он потом с ним будет делать, когда сестры умрут и сам он умрет, этот вопрос часто насмешливо обсуждался свободомыслящими Форсайтами, такими, как Фрэнси, Юфимия и второй сын молодого Николаев, Кристофер, свободомыслие которого зашло так далеко, что он заявил всерьез о своем намерении поступить на сцену. Но как бы там ни было, все соглашались, что об этом лучше знать самому Тимоти, да, может быть, Сомсу, который никогда не разглашает секретов.

Те немногие из Форсайтов, которые видели его, говорили, что это плотный крепкий человек, не очень высокого роста, с седыми волосами, с коричнево-красным лицом, не отличавшимся той благородной утонченностью, которую большинство Форсайтов унаследовало от жены «Гордого Доссета», женщины красивой и кроткой. Известно было, что он проявил необычайный интерес к войне и с самого начала военных действий втыкал в карту флажки, и все очень боялись, как же будет, если англичан загонят в море и он уже не сможет правильно сажать флажки. Что же касается его осведомленности о семейных делах и какого мнения он держался на этот счет, об этом мало что было известно, кроме того, что тетя Эстер постоянно заявляла всем, что он очень расстроен. Поэтому всем Форсайтам показалось чем-то вроде предзнаменования, когда, съехавшись к Тимоти в воскресенье после отступления от Спион-Копа и входя друг за дружкой в гостиную, они, один за другим, обнаруживали присутствие некой особы, которая, прикрыв нижнюю часть лица мясистой рукой, восседала в единственном удобном кресле, спиной к свету, и их встречал благоговейный шепот тети Эстер:

— Ваш дядя Тимоти, дорогой мой (или дорогая моя).

Тимоти же каждого входящего приветствовал одной и той же фразой, или, вернее, даже не приветствовал, а пропускал мимо себя:

— Здрасте, здрасте! Извините, я не встаю.

Явилась Фрэнси, Юстас приехал в своем автомобиле; Уинифрид привезла Имоджин, и лед недовольства ее судебным процессом растаял в семейном одобрении геройства Вэла; за ней явилась Мэрией Туитимен с последними известиями о Джайлсе и Джессе. Так что в этот день с тетей Джули и Эстер, молодым Николасом, Юфимией и — вообразите себе! — Джорджем, который приехал с Юстасом в автомобиле, собрание представляло собой зрелище, достойное дней процветания семьи. В маленькой гостиной не было ни одного свободного стула, и чувствовалось опасение, как бы не приехал кто-нибудь еще.

Когда натянутость, вызванная присутствием Тимоти, немножко прошла, заговорили о войне Джордж спросил тетю Джули, когда она думает отправиться на фронт с Красным Крестом, чем даже развеселил ее; затем, повернувшись к Николасу, он сказал:

— Юный Ник тоже, кажется, отважный воин. Когда же он облачится в хаки?

Молодой Николае, улыбнувшись кроткой виноватой улыбкой, нерешительно заметил, что, конечно, мать очень беспокоится.

— Два Дромио, я слышал, уже собираются в путь, — продолжал Джордж, повернувшись к Мэрией Туитимен, — скоро мы все там будем. En avant, Форсайты! Бей, коли, стреляй! Кто на гауптвахту?

Тетя Джули фыркнула. Джордж такой забавный! Может быть, Эстер принесет карту Тимоти? И тогда он всем покажет, в каком положении дело.

Тимоти издал какой-то неопределенный звук, принятый за согласие, и тетя Эстер вышла из комнаты.

Джордж продолжал изображать наступление Форсайтов, произведя Тимоти в фельдмаршалы, а Имоджин, которую он сразу отметил как «славную кобылку», — в маркитантки; и, поставив цилиндр между колен, начал бить по нему воображаемыми барабанными палочками. Это представление вызвало у аудитории разнородные чувства. Все смеялись — Джорджу все разрешалось; но все чувствовали издевательство над семьей, и это казалось им неестественным именно теперь, когда семья отдавала пятерых своих членов на службу королеве. Джордж может зайти слишком далеко; поэтому все вздохнули с облегчением, когда он встал и, предложив руку тете Джули, торжественно направился к Тимоти, отдал ему честь и, с комической пылкостью расцеловав тетушку, сказал:

— Я так счастлив, папаша! Идем. Юстас, — и вышел, сопровождаемый важным, невозмутимым Юстасом, который ни разу не улыбнулся.

Изумленные возгласы тети Джули: «Подумайте, он даже не дождался карты! Уж ты не обижайся на него, Тимоти! Он такой шутник!» — нарушили молчание, и Тимоти отнял руку ото рта.

— Не знаю, к чему все это приведет, — раздался его голос. — Что это за разговоры о том, что все едут туда? Это не поможет победить буров.

Только у Фрэнси хватило смелости спросить:

— А что же тогда поможет, дядя Тимоти?

— Все это новомодное волонтерство — мотовство, только утечка денег из страны.

Как раз в эту минуту тетя Эстер вошла с картой, неся ее бережно, точно ребенка, покрытого сыпью. С помощью Юфимии карту разложили на рояле маленьком салонном «колвуде», на котором последний раз играли, кажется, тринадцать лет назад, летом, перед тем как умерла тетя Энн. Тимоти встал. Он подошел к роялю и наклонился, разглядывая карту, в то время как все столпились вокруг него.

— Вот, — сказал он, — вот позиция, которую мы занимаем на сегодня, и довольно-таки скверная. Гм!

— Да, — сказала отчаянно смелая Фрэнси, — но как же ее можно изменить, дядя Тимоти, если не хватает людей?

— Людей! — сказал Тимоти. — Нам не нужно людей, которые выматывают деньги из страны. Нам нужен Наполеон — он покончил бы с этим в один месяц.

— Но если его нет, дядя Тимоти?

— Это их дело, — ответил Тимоти. — А для чего же, спрашивается, мы армию содержим? Чтобы она бездельничала в мирное время? Постыдились бы они просить помощи у страны! Каждый должен заниматься своим делом, тогда все будет идти как нужно.

И, окинув всех взглядом, он прибавил почти гневно:

— Волонтерство — тоже! Бросанье денег на ветер! Мы копить должны! Сохранять энергию — вот единственный выход.

И, то ли засопев, то ли фыркнув, он наступил на ногу Юфимии и вышел, оставив позади себя ошеломленных гостей и легкий запах ячменного сахара.

Когда что-нибудь говорится с убеждением, да еще человеком, который явно делает над собой усилие, чтобы сказать это, впечатление получается значительное. И восемь Форсайтов, оставшихся в гостиной, все женщины, за исключением молодого Николаев, некоторое время молча стояли вокруг карты. Наконец Фрэнси сказала:

— Нет, правда, знаете, по-моему, он прав. В конце концов для чего же тогда армия? Они должны были предвидеть все. А это только поощряет их.

— Но, дорогая моя, — воскликнула тетя Джули, — ведь они такие передовые! Подумать только, ведь они пожертвовали своими алыми мундирами. Они так всегда гордились ими. А теперь они все похожи на арестантов. Мы с Эстер только вчера говорили об этом, им, наверно, очень тяжело. Нет, вы подумайте, что бы сказал Железный Герцог!

— Новый цвет очень красивый, — сказала Уинифрид, — Вэлу очень идет.

Тетя Джули вздохнула.

— Не могу представить себе, какой сын у Джолиона. Подумать только, что мы никогда его не видели! Наверно, отец очень гордится им.

— Его отец в Париже, — сказала Уинифрид.

Плечо тети Эстер внезапно дернулось кверху, словно для того, чтобы предупредить следующую фразу сестры, потому что морщинистые щеки тети Джули вдруг вспыхнули.

— К нам вчера заходила милая миссис Мак-Эндер, она только что вернулась из Парижа. И как бы вы думали, кого она встретила там на улице? Ни за что не угадаете!

— Мы, тетечка, не будем и пытаться, — сказала Юфимия.

— Ирэн! Вообразите себе! — После стольких лет; и она шла по улице со светлой бородкой…

— Тетечка! Я с ума сойду! Светлая бородка…

— Я хотела сказать, — строго сказала тетя Джули, — с джентльменом со светлой бородкой. И она ничуть не постарела, ведь она была очень хороша, — прибавила она словно себе в оправдание.

— Ах, расскажите нам про нее, тетечка! — вскричала Имоджин. — Я ее еле-еле помню. Она точно фамильное привидение, о ней никогда не говорят. А это так интересно!

Тетя Эстер села. Ну вот, Джули договорилась!

— Она мало похожа на привидение, насколько мне помнится, — пробормотала Юфимия, — во всяком случае, с довольно округлыми формами.

— Дорогая моя! — сказала тетя Джули. — Что за странная манера выражаться — не совсем удобно!

— Ну все-таки, какая же она была? — не отставала Имоджин.

— Я тебе скажу, детка, — сказала Фрэнси, — представь себе нечто вроде современной Венеры, роскошно одетой.

— Венера никогда ни во что не одевалась, и глаза у нее были голубые, как сапфир, — язвительно заметила Юфимия.

Тут Николае распрощался и вышел.

— Миссис Ник, должно быть, ужасно строгая, — смеясь, заметила Фрэиси.

— У нее шестеро детей, — сказала тетя Джули, — и это очень хорошо, что она так осмотрительна.

— А дядя Сомс очень любил ее? — не унималась Имоджин, переводя свои темные блестящие глаза с одной на другую.

Тетя Эстер с отчаянием махнула рукой, как раз в ту минуту, когда тетя Джули ответила:

— Да, дядя Сомс был очень привязан к ней.

— И она, кажется, убежала с кем-то?

— Нет, вовсе нет; то есть не совсем так.

— Ну что же она такое сделала, тетечка?

— Идем, Имоджин, — сказала Уинифрид, — нам пора домой.

Но тетя Джули решительно докончила:

— Она… она вела себя не так, как нужно.

— Ах, боже мой! — вскричала Имоджин. — Я только это и слышу!

— Ну вот что, милочка, — сказала Фрэнси, — у нее был роман, который кончился смертью этого молодого человека, и она тогда ушла от твоего дяди. А мне она всегда очень нравилась.

— Она мне приносила шоколадки, — прошептала Имоджин, — и от нее всегда так хорошо пахло.

— Ну, разумеется, — заметила Юфимия.

— Совсем не разумеется! — возразила Фрэнси, которая сама всегда душилась очень дорогой эссенцией левкоя.

— Не понимаю, что это такое, — сказала тетя Джули, воздев руки к небу, — говорить о таких вещах!

— А она развелась с ним? — спросила Имоджин уже в дверях.

— Ну конечно нет! — воскликнула тетя Джули. — То есть… конечно нет.

У дальних дверей послышался какой-то шум. Тимоти снова вошел в гостиную.

— Я пришел за картой, — сказал он. — Кто с кем развелся?

— Никто, дядя, — совершенно правдиво ответила Фрэнси.

Тимоти взял карту с рояля.

— Не доводите до этого, — сказал он, — чтобы не было подобных историй в нашей семье. Все это волонтерство уже достаточно скверно. Страна приходит в упадок. Я не знаю, до чего мы дойдем. — Он погрозил в гостиную толстым пальцем. — Слишком много женщин у нас теперь, и они сами не знают, чего им нужно.

И с этими словами он крепко ухватил карту обеими руками и вышел, точно опасаясь, как бы ему кто-нибудь не ответил.

Семь женщин, которым это было адресовано, все сразу заговорили шепотом; прорывался только голос Фрэнси: «Нет, в самом деле, Форсайты…» и тети Джули: «Ему надо сегодня на ночь поставить ноги в горячую воду с горчицей, непременно. Эстер, ты скажешь Джэйн? Боюсь, что ему опять бросилась кровь в голову…»

Вечером, когда они с Эстер сидели одни после обеда, она спустила петлю на своем вязанье и подняла глаза.

— Эстер, я что-то не могу вспомнить, от кого это я слышала, что милый Сомс хочет, чтобы Ирэн вернулась к нему. Кто-то рассказывал, что Джордж нарисовал такую смешную картинку и подписал: «Счастлив не будет, пока не добьется своего».

— Юстас, — ответила тетя Эстер, не отрываясь от «Таймса». — Она у него была с собой в кармане, но он не захотел нам показать.

Тетя Джули промолчала, о чем-то задумавшись. Тикали часы, хрустели страницы «Таймса», потрескивал огонь в камине. Тетя Джули опять спустила петлю.

— Эстер, — сказала она, — какая мне ужасная мысль пришла в голову.

— Тогда лучше не говори мне, — живо отозвалась тетя Эстер.

— Ах, нет, я не могу не сказать. Ты даже представить себе не можешь, до чего это ужасно. — Голос ее перешел в шепот: — Джолион… у Джолиона, говорят, теперь светлая бородка.

Глава 26

ОХОТА ПРОДОЛЖАЕТСЯ
Спустя два дня после обеда у Джемса мистер Полтид доставил Сомсу обильную пищу для размышлений.

— Некий джентльмен, — сказал он, заглядывая в ключ к шифру, спрятанный у него в левой руке, — 47, как мы называем его, весь этот месяц оказывал усиленное внимание 17 в Париже. Но в настоящее время нет еще ничего определенного. Встречи происходили в общественных местах, совершенно открыто, в ресторанах, в Опере, в Лувре, в Люксембургском саду, в гостиной отеля и т. п. Ни она не встречалась с ним у него в номере, ни наоборот. Они ездили в Фонтенебло, но ничего существенного. Короче говоря, положение вещей сулит надежды, но требует терпения. — И, внезапно подняв глаза на Сомса, он прибавил: — Одна довольно любопытная подробность: 47 носит ту же фамилию, что… и… мм… 31.

«Эта скотина знает, что я ее муж», — подумал Сомс.

— Зовут его — странное имя! — Джолион, — продолжал мистер Полтид. Нам известен его адрес в Париже и его местожительство здесь. Нам, разумеется, было бы нежелательно идти по ложному следу.

— Продолжайте в этом направлении, но будьте осторожны, — упрямо сказал Сомс.

Инстинктивная уверенность, что этот профессионал-сыщик проник в его тайну, заставляла его держаться еще более скрытно.

— Простите, — сказал мистер Полтид, — я сейчас узнаю, нет ли чего-нибудь новенького.

Он вернулся, держа в руках несколько писем. Заперев за собой дверь, он бегло просмотрел конверты.

— Вот, есть письмо лично мне от 19.

— Да? — сказал Сомс.

— Гм! — пробормотал мистер Полтид. — Она пишет: «47 сегодня уехал в Англию, адрес на его багаже — Робин-Хилл. Расстался с 17 в Лувре в 3.30. Ничего заслуживающего внимания. Остаюсь продолжать наблюдение за 17. Вы можете проследить за 47 в Англии, если найдете нужным». — И мистер Полтид поднял на Сомса взгляд, лишенный профессионального выражения, точно он собирал материал для книги о человеческой природе, которую решил написать, когда оставит свое дело. — Очень умная женщина 19 и замечательно гримируется. Недешево обходится, но есть за что платить. До сих пор они не подозревают, что за ними следят, но по прошествии некоторого времени, знаете, случается иногда, что впечатлительные люди начинают чувствовать это, хотя бы у них и не было никаких подозрений. Я бы посоветовал сейчас оставить 17 в покое и понаблюдать за 47. Следить за перепиской, знаете, очень рискованно. Я не очень бы советовал делать это при настоящем положении вещей. Но вы можете передать вашему клиенту, что дела идут успешно.

И снова его прищуренные глаза блеснули на безмолвствующего посетителя.

— Нет, — внезапно сказал Сомс. — Я предпочитаю, чтобы вы, соблюдая всяческую осторожность, продолжали слежку в Париже и не занимались этим объектом здесь.

— Отлично, — сказал мистер Полтид. — Будет сделано.

— Каковы… как они себя держат друг с другом?

— Я вам прочту, что она пишет, — сказал мистер Полтид, открывая ящик стола и вынимая оттуда пачку бумаг. — Она излагает это весьма конфиденциально. Да, вот оно! «17 весьма привлекательна… что касается 47, то клыки стерты (жаргон для определения возраста, знаете ли)… явно неравнодушен… выжидает время, — 17, вероятно, уклоняется от объяснения, — сказать ничего нельзя, не ознакомившись ближе с делом. Но в общем можно предположить, что она находится в нерешительности — способна в один прекрасный день поддаться импульсу. Оба выдерживают стиль».

— Что это значит? — спросил Сомс, не разжимая губ.

— Это, — улыбнулся мистер Полтид, показывая два ряда белых зубов, это такое специальное выражение. Другими словами, это история не на два дня: они или столкуются всерьез, или совсем не столкуются.

— Гм! — пробормотал Сомс. — Это все?

— Да, — сказал мистер Полтид, — но это сулит надежды.

«Паук!» — подумал Сомс.

— До свидания.

Он направился к Грин-парку, чтобы выйти к вокзалу Виктория и поехать подземкой в Сити. Погода стояла теплая для последних дней января. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь туман, горели на подернутой инеем траве, точно сверкающая паутина.

Маленькие паучки — большие пауки! И самый большой паук — это его собственное упорство, запутывающее все больше и больше своими нитями все пути к выходу. С какой целью этот тип увивается около Ирэн? Неужели это действительно так, как предполагает Полтид? Или, может быть, Джолион сочувствует ей в ее одиночестве, как он однажды выразился, — ведь он всегда был такой сентиментальный радикал? А что, если это на самом деле так, как говорит Полтид? Сомс остановился. Этого не может быть! Этот субъект старше его на семь лет, ни внешностью он не лучше, ни богаче! Что же в нем может быть привлекательного?

«К тому же он вернулся, — подумал он, — не похоже, чтобы… Поеду-ка повидаться с ним!» И, вынув визитную карточку. Сомс написал:

«Не могли бы Вы уделить мне полчаса как-нибудь на этой неделе — я буду ждать Вас в любой день в «Клубе знатоков» от 5.30 до 6 или, если это Вам удобнее, мог бы зайти во «Всякую всячину». Мне нужно Вас видеть.

С. Ф.»

Он свернул на Сент-Джемс-стрит и передал карточку швейцару клуба «Всякой всячины».

— Передайте это мистеру Джолиону Форсайту, как только он придет, сказал он и, окликнув один из этих недавно вошедших в моду таксомоторов, сел и поехал в Сити…

Джолион получил эту записку в тот же день и отправился в «Клуб знатоков». Что нужно от него Сомсу? Не узнал ли он чего-нибудь о Париже? Переходя Сент-Джемсстрит, Джолион решил не делать тайны из своей поездки. «Но, во всяком случае, — подумал он, — не следует ставить его в известность, что она там, если он только уже не осведомлен». В таком сложном состоянии духа он вошел в клуб, и его провели наверх, где у небольшого окна с выступом сидел Сомс и пил чай.

— Нет, благодарю, я не хочу чаю, — сказал Джолион, — я лучше покурю, если можно.

Шторы еще не были опущены, хотя на улице уже зажглись фонари; кузены сели, молча оглядывая друг Друга.

— Я слышал, вы были в Париже, — наконец сказал Сомс.

— Да, только что вернулся.

— Мне говорил Вал; ведь он и ваш сын, по-видимому, вместе отправляются на фронт.

Джолион кивнул.

— Скажите, вы не встречали за границей Ирэн? Она, кажется, где-то там.

Джолион окутал себя клубом дыма, прежде чем ответить.

— Да, я видел ее.

— Как она себя чувствует?

— Прекрасно.

Снова наступило молчание. Затем Сомс откинулся на спинку стула.

— Когда мы с вами виделись в последний раз, — сказал он, — я находился в нерешительности. Мы с вами беседовали, и вы высказали свое мнение. Я не хочу возвращаться к этому спору. Я только, хочу сказать вот что: мое положение крайне затруднительно. Я бы не хотел, чтобы вы настраивали ее против меня. То, что произошло когда-то, было очень давно. Я хочу предложить ей забыть прошлое.

— Ведь вы уже предлагали ей, — пробормотал Джолион.

— Тогда это было для нее неожиданно, это потрясло ее. Но чем больше она об этом думает, тем для нее должно быть яснее, что это единственный разумный выход для нас обоих.

— Я бы сказал, что я вынес совершенно другое впечатление из разговоров с ней, — сказал Джолион с необычайным спокойствием. — И простите, если я позволю себе заметить, что вы в корне заблуждаетесь, думая, что рассудок Тут что-нибудь значит.

Он увидел, как бледное лицо его кузена стало еще бледней: сам того не зная, он повторил слова Ирэн.

— Очень вам благодарен, — сказал Сомс, — но я, может быть, вижу лучше, чем вы думаете. Я только хотел бы быть уверенным, что вы не воспользуетесь вашим влиянием для того, чтобы восстанавливать ее против меня.

— Не знаю, из чего вы заключили, что я вообще имею на нее какое-то влияние, — сказал Джолион. — Но если бы и имел, я считал бы своим долгом употребить его лишь на то, что, по моему мнению, способствовало бы ее счастью. Я, знаете ли, как теперь, кажется, принято говорить, «феминист».

— Феминист! — повторил Сомс, словно стараясь выгадать время. — Нужно ли это понимать так, что вы против меня?

— Грубо говоря, — сказал Джолион, — я против того, чтобы женщина жила с мужчиной, которого она определенно не любит. Мне это кажется отвратительным.

— И я полагаю, всякий раз, как вы видите ее, вы стараетесь внушить ей эти ваши взгляды?

— Вряд ли я сейчас имею возможность видеться с нею.

— Вы не собираетесь обратно в Париж?

— Да нет, насколько мне известно, — сказал Джолион, чувствуя внимательно настороженный взгляд Сомса.

— Отлично, это все, что я имел вам сказать. И знаете, всякий, кто становится между мужем и женой, берет на себя тяжелую ответственность.

Джолион встал и слегка поклонился.

— До свидания, — сказал он и, не протянув руки, повернулся и пошел.

Сомс, не двигаясь, смотрел ему вслед. «Мы, Форсайты, — думал Джолион, садясь в кэб, — очень цивилизованная публика. У людей попроще дело, наверно, дошло бы до драки. Если бы мой мальчик не отправлялся на эту войну…»

Война! Прежние сомнения зашевелились в нем. Хороша война! Порабощение народов или женщин! Стремление подчинить, навязать свое господство тем, кто вас не хочет! Отрицание самой элементарной порядочности! Собственность, священные права! И всякий, кто против них, — пария. «Но я, слава богу, всегда хоть чувствовал, что я против них», — думал он. Да! Он помнил, что даже до своей первой неудачной женитьбы его приводили в негодование жестокие расправы в Ирландии или эти ужасные судебные процессы, когда женщины делали попытку освободиться от мужей, которые им были ненавистны. Это церковники считают, что свобода души и тела — два разных понятия! Пагубное учение! Можно ли так разделять душу и тело? Свободная воля — в этом сила, а не греховность любого союза. «Мне бы следовало сказать Сомсу, — подумал он, — что, на мой взгляд, он просто смешон. Ах, но он и трагичен в то же время!»

Действительно, что в мире может быть трагичнее человека, ставшего рабом своего неудержимого инстинкта собственности, человека, который ничего за этим не видит и даже неспособен просто понять чувства другого человека! «Надо написать ей, предостеречь ее, — думал Джолион. — Он собирается сделать еще попытку». И всю дорогу, пока он ехал домой в Робин-Хилл, он мысленно протестовал против этого неодолимого чувства долга по отношению к сыну, которое мешало ему уехать обратно в Париж…

А Сомс долго еще сидел в кресле, не в силах преодолеть не менее грызущую ревнивую боль, словно ему внезапно открылось, что этот человек действительно имеет перед ним преимущество, что он успел сплести новую паутину и преградить ему путь. «Следует ли это понимать так, что вы против меня?» Он ничего не добился, задав этот хитрый вопрос. Феминист! Фразер несчастный! «Мне только не надо торопить события, — думал он. — У меня еще есть время: он сейчас не едет в Париж, если он только не соврал. Подождем до весны». Хотя что могла принести ему весна, он и сам не мог бы сказать, — разве только усилить его мучения. И, глядя на улицу, где фигуры прохожих возникали в кругах света то у одного, то у другого фонаря, Сомс думал: «Все кажется ненужным, все бессмысленно. Я одинок в этом все несчастье».

Он закрыл глаза; и сейчас же увидел Ирэн в темном переулке, за церковью. Она прошла и обернулась, и он видел, как сверкнули ее глаза и ее белый лоб под маленькой темной шляпой с золотыми блестками и длинной развевающейся сзади вуалью. Он открыл глаза — он так ясно ее видел! Женщина шла внизу, но это не она. Ах, нет, там ничего нет!

Глава 27

«А ВОТ И МЫ!»
Туалеты Имоджин для ее первого сезона в течение всего марта месяца поглощали внимание ее матери и содержимое кошелька ее деда. Уинифрид с форсайтским упорством стремилась превзойти самое себя. Это отвлекало ее мысли от медленно приближавшейся процедуры, которая должна была наконец вернуть ей столь сомнительно желанную свободу; это отвлекало ее также и от мыслей о сыне и быстро приближавшемся дне его отъезда на фронт, откуда по-прежнему поступали тревожные известия. Точно пчелы, деловито перелетающие с цветка на цветок, или проворные оводы, что снуют и мечутся над колосистыми осенними травами, Уинифрид и ее «маленькая дочка», ростом почти с мать и разве только чуть уступавшая ей в объеме бюста, сновали по магазинам Риджент-стрит, по модным мастерским на Ганновер-сквер и Бонд-стрит, разглядывая, ощупывая ткани. Десятки молодых женщин с ослепительными манерами и с прекрасной осанкой проходили перед Уинифрид и Имоджин, облаченные в «творения искусства». Модели — «самая новинка, мадам, последний крик моды», — от которых они неохотно отказывались, могли бы наполнить целый музей; модели, которые они считали себя обязанными приобрести, почти, истощили текущий счет Джемса. «Не стоит ничего делать наполовину», — думала Уинифрид, задавшись целью создать дочери в этот первый, единственный ничем не омраченный для нее сезон громкий успех. Терпение, которое они проявляли, испытывая терпение этих безличных созданий, плавно выступавших перед ними, дается только людям, движимым глубокой верой. И Уинифрид, простираясь перед своей возлюбленной богиней Модой, уподоблялась ревностной католичке, простертой перед святой девой; для Имоджин это было новое ощущение, отнюдь не лишенное приятности, она и в самом деле бывала порой просто обворожительна, и, само собой разумеется, ей всюду льстили; словом, это было очень забавно.

На исходе дня двадцатого марта, после того как они надлежащим образом очистили Скайуорда, они по дороге зашли к Кэремел и Бекеру и, подкрепившись шоколадом со сбитыми сливками, отправились домой через Берклисквер в сумерках, уже пронизанных весной. Открыв дверь, заново выкрашенную в светло-оливковый цвет (в этом году ничего не было упущено в предвидении триумфального дебюта Имоджин), Уинифрид прошла к серебряной корзине посмотреть, не был ли у них кто-нибудь днем, и вдруг ноздри ее невольно вздрогнули. Что это за запах?

Имоджин, схватив роман, присланный из библиотеки, тут же углубилась в него. Уинифрид немножко резким тоном — все из-за этого странного ощущения в груди — сказала ей:

— Возьми книгу наверх, милочка, и отдохни за обедом.

Имоджин, не отрываясь от книги, поднялась по лестнице. Уинифрид слышала, как хлопнула дверь в ее комнату, и глубоко потянула носом воздух. Что это? Ил» ввели взбудоражила ее нервы, пробудив в ней тоску по ее «паяцу», вопреки всем доводам рассудка и оскорбленной добродетели? Мужской запах! Слабый аромат сигар и лавандовой воды, которого она не слышала с той самой ночи в начале осени, шесть месяцев назад, когда она назвала его «пределом». Откуда он взялся? Или это только призрак запаха эманация памяти? Она огляделась по сторонам. Ничего, ровно ничего, ни малейшего беспорядка ни в холле, ни в столовой. Какая-то галлюцинация запаха — обманчивая, мучительная, нелепая! В серебряной корзине оказались визитные карточки: две — мистера и миссис Полгет Том и одна — мистера Полгет Тома; она понюхала их, но они издавали строгий пресный запах. «Я просто устала, — подумала она, — пойду прилягу».

Гостиная наверху тонула в полутьме, дожидаясь, чтобы чья-нибудь рука зажгла в ней вечерний свет; Уинифрид прошла к себе в спальню. Здесь тоже шторы были полуопущены, и царила полумгла, так как было уже шесть часов. Уинифрид сбросила жакет — опять этот запах! И вдруг остановилась, точно ее пригвоздили к спинке кровати. Что-то темное приподнялось с кушетки в дальнем углу. Слово, всегда выражавшее ужас у них в семье, сорвалось с ее губ: «Боже!»

— Это я — Монти, — послышался голос.

Ухватившись за спинку кровати, Уинифрид потянулась и повернула выключатель над туалетом. Фигура Дарти выступила на самом краю светового круга, отчетливо выделяясь от нижней половины груди, где отсутствовала цепочка от часов, до изящных темно-коричневых ботинок — одного с разорванным носком. Плечи и лицо были в тени. Он очень похудел — или это игра света? Он сделал несколько шагов вперед, освещенный теперь от кончиков ботинок до темной шевелюры, слегка поседевшей, несомненно. Лицо у него потемнело, пожелтело. Черные усы утратили свой задорный вид и мрачно висели; на лице появились морщинки, которых она раньше не замечала. В галстуке не было булавки. Его костюм — ах, да, она узнает его, но какой измятый, потертый! Она опять перевела глаза на носок его ботинка. Что-то огромное, жесткое настигло его, смяло, исковеркало, скрутило, выпотрошило. И она стояла молча, не двигаясь, глядя на трещину на его ботинке.

— Ну вот! — сказал он. — Я получил постановление суда. Я вернулся.

Грудь Уинифрид начала бурно вздыматься. Тоска по мужу, пробудившаяся от этого запаха, боролась с такой мучительной ревностью, какой она никогда еще не испытывала. Вот он стоит здесь — темная и точно загнанная тень самого себя, прежнего вылощенного и самоуверенного Монти! Какая сила сделала это с ним — выжала его, как апельсин, до самой корки! Эта женщина!

— Я вернулся, — сказал он. — Мне было очень скверно, клянусь богом! На палубе ехал. У меня нет ничего, кроме того, что на мне, да вот этого чемодана.

— А у кого же остальное? — вскричала Уинифрид, вдруг выйдя из оцепенения. — Как ты смел приехать? Ты знал, что это только для развода тебе послали этот приказ. Не трогай меня!

Они стояли по обе стороны большой кровати, где в течение стольких лет они спали вместе. Много раз — да, много раз — ей хотелось, чтобы он вернулся. Но теперь, когда он вернулся, она чувствовала только холодную, смертельную злобу. Он поднял руку к усам, но не подкрутил их, как, бывало, раньше, а просто потянул вниз.

— Господи! — сказал он. — Если бы ты только знала, что я перенес!

— Рада, что не знаю.

— Дети здоровы?

Уинифрид кивнула.

— Как ты вошел?

— У меня был ключ.

— Значит, прислуга не знает. Тебе нельзя здесь оставаться, Монти.

У него вырвался горький смешок.

— А где же?

— Где угодно.

— Но ты только посмотри на меня. Эта… эта проклятая…

— Если ты только скажешь слово о нем, — вскричала Уинифрид, — я сейчас же отправлюсь на Парк-Лейн и не вернусь домой!

И вдруг он сделал совсем простую вещь, но такую необычную для него, что она почувствовала жалость. Он закрыл глаза. Все равно как если бы он сказал: «Хорошо. Я умер для всего света».

— Ты можешь остаться переночевать, — сказала она. — Твои вещи все еще здесь. Дома только одна Имоджин.

Он прислонился к спинке кровати.

— Ну что ж, все в твоих руках, — и его собственные руки судорожно сжались. — Я столько вытерпел! Тебе нет надобности бить слишком сильно не стоит. Я уже напуган, достаточно напуган, Фредди.

Услышав ласкательное имя, которым он не называл ее много лет, Уинифрид вздрогнула.

«Что мне делать с ним? — подумала она. — Господи, что мне с ним делать?»

— У тебя есть папироска?

Она достала папиросу из маленького ящика, который держала здесь на случай бессонницы, и дала ему закурить. И этот обыденный жест вернул к жизни трезвую сторону ее натуры.

— Пойди и прими горячую ванну. Я приготовлю тебе белье и костюм в твоей комнате. Мы можем поговорить потом.

Он кивнул и поднял на нее глаза — какой-то полумертвый взгляд, или это только казалось оттого, что веки у него словно набухли?

«Он совсем не такой, как прежде, — подумала она. — Он никогда не будет таким, как был! Но какой же он будет?»

— Хорошо, — сказал он и пошел к двери. Он даже двигался иначе — как человек, который утратил все иллюзии и не уверен, стоит ли ему вообще двигаться.

Когда он вышел и Уинифрид услышала, как в ванной зашумела вода, она достала и разложила на кровати в его комнате полную смену белья и верхней одежды, потом спустилась вниз и принесла виски и корзину с печеньем. Снова надев жакет и секунду постояв, прислушиваясь у двери ванной, она тихонько спустилась и вышла из дому. На улице она остановилась в нерешительности. Восьмой час! Где сейчас может быть Сомс — у себя в клубе или на Парк-Лейн? Она направилась на Парк-Лейн. Вернулся! Сомс все время боялся этого, а она — надеялась, иногда. Вернулся! Это так похоже на него — сущий клоун — появляется: «А вот и мы!» И всех оставляет в дураках: и суд, и Сомса, и ее самое! Но развязаться с этим судом, знать, что эта угроза не висит больше над ней, над ее детьми! Какое счастье! Ах, но как примириться с его возвращением? Эта девка выпотрошила его, выбила из него пламя такой страсти, какой он никогда не проявлял к ней, на какую она даже не считала его способным. Вот что самое обидное! Ее себялюбивого, самоуверенного клоуна, которого она никогда по-настоящему не волновала, растоптала, опустошила другая женщина! Унизительно! Слишком унизительно! Просто невозможно, неприлично пустить его к себе! Но ведь она же добивалась — этого, суд может теперь заставить ее! Ведь он все еще ее муж, как прежде, — она теперь ничего не может требовать от суда. А ему, разумеется, нужны только деньги, чтобы у него были сигары и лавандовая вода! Ах, этот запах! «В конце концов я же ведь не старуха, — подумала она, — ведь не старуха же я!» Но эта девка, которая довела его до таких слов: «Я столько вытерпел! Я уже напуган, достаточно напуган, Фредди!» Уинифрид подходила к дому отца, так и не совладав со всеми этими раздиравшими ее противоречивыми чувствами, но форсайтский инстинкт настойчиво и неотступно внушал ей, что как бы там ни было, он все же ее собственность, которую она должна оберегать ото всех, кто осмелится посягнуть на нее. В таком состоянии она вошла в дом Джемса.

— Мистер Сомс? У себя в комнате? Я поднимусь к нему; не говорите, что я здесь.

— Брат ее переодевался. Она застала его перед зеркалом, он стоял и завязывал черный галстук с таким видом, словно глубоко презирал его концы.

— Алло! — сказал он, увидев ее в зеркало. — Что случилось?

— Монти, — каменным голосом сказала Уинифрид.

Сомс круто повернулся.

— Что?

— Вернулся!

— Попались на свою же удочку! — пробормотал Сомс. — Ах, черт, почему ты не дала мне сослаться на жестокое обращение? Я с самого начала знал, что это страшно рискованно!

— Ах, не будем говорить об этом! Что мне теперь делать?

Сомс ответил глубоким-глубоким вздохом.

— Ну, что же? — нетерпеливо сказала Уинифрид.

— Что он говорит в свое оправдание?

— Ничего. У него один башмак рваный.

Сомс молча уставился на нее.

— А, — сказал он, — ну конечно! Промотал все, что мог. Теперь все опять начнется сначала! Это просто прикончит отца.

— Нельзя ли это как-нибудь скрыть от него?

— Невозможно! У него удивительный нюх на всякие неприятности, — и Сомс задумался, заложив пальцы за свои голубые шелковые подтяжки. — Нужно найти какой-нибудь юридический способ его обезвредить.

— Нет! — вскричала Уинифрид. — Я больше не желаю разыгрывать из себя дуру. Я скорей уж примирюсь с ним.

Они стояли и смотрели друг на друга — у обоих чувства били через край, но они не могли выразить их: для этого они были слишком Форсайты.

— Где ты его оставила?

— В ванне. — У Уинифрид вырвался горький смешок. — Единственное, что он привез с собой, это лавандовую воду.

— Успокойся, — сказал Сомс, — ты на себя не похожа.

Я поеду с тобой.

— Какой в этом прок?

— Попробую поговорить с ним, поставлю ему условие…

— Условие! Ах, все опять пойдет по-старому, стоит ему только прийти в себя: карты, лошади, пьянство и…

Она вдруг замолчала, вспомнив выражение лица своего мужа. Обжегся мальчик, обжегся! Кто знает…

— Прийти в себя? — переспросил Сомс. — Он что, болен?

— Нет, сгорел; вот и все.

Сомс снял со стула жилет и надел его; потом надел сюртук, надушил платок одеколоном, пристегнул цепочку от часов и сказал:

— Не везет нам.

И хотя Уинифрид была поглощена своим собственным несчастьем, ей стало жалко его, точно этой ничтожной фразой он открыл ей свое глубокое горе.

— Я бы хотела повидаться с мамой, — сказала она.

— Она, наверно, с отцом в спальне. Пройдя незаметно в кабинет. Я позову ее.

Уинифрид тихонько спустилась по лестнице и прошла в маленький темный кабинет, главной достопримечательностью которого был Каналетто; слишком сомнительный для того, чтобы его можно было повесить в другой комнате, и прекрасное собрание отчетов о судебных процессах, не раскрывавшееся много лет. Она стала спиной к плотно задернутым портьерам каштанового цвета и, не двигаясь, смотрела в пустой камин, пока не вошла мать и следом за ней Сомс…

— Ах, бедняжка моя, — сказала Эмили, — какой у тебя ужасный вид. Нет, в самом деле, как это возмутительно с его стороны!

В семье так тщательно воздерживались от проявления каких бы то ни было интимных чувств, что Эмили казалось совершенно невозможным подойти и обнять дочь. Но от ее мягкого голоса, от ее все еще полных плеч, сквозивших из-под дорогого черного кружева, веяло утешением. Собрав всю свою гордость, Уинифрид, не желая расстраивать мать, сказала самым непринужденным тоном:

— Все благополучно, мама, и волноваться не из-за чего.

— Не понимаю, — сказала Эмили, поворачиваясь к Сомсу, — почему Уинифрид не может сказать ему, что она подаст на него в суд, если он не удалится? Он взял ее жемчуг, и если он не привез его назад, этого уже достаточно.

Уинифрид улыбнулась. Они все теперь будут строить всякие предположения, давать советы, но она уже знает, что ей делать: просто — ничего. Чувство, что она в конце концов одержала какую-то победу, сберегла свою собственность, все сильнее и сильнее овладевало ею. Нет! Если она захочет наказать его, она сделает это дома, без свидетелей.

— Ну что ж, — сказала Эмили, — идемте как можно спокойней в столовую, ты должна остаться пообедать с нами. И ты уж предоставь это мне, я сама скажу папе.

И, когда Уинифрид направилась к двери, Эмили выключила свет. Тут только они заметили, какая беда их ждет в коридоре.

Там, привлеченный светом, пробивавшимся из комнаты, которая никогда не освещалась, стоял Джемс, закутанный в свою верблюжью шаль песочного цвета, из которой он не мог высвободить рук, так что казалось, словно между его серебряной головой и ногами, одетыми в модные брюки, врезался кусок пустыни. Он стоял, бесподобно похожий на аиста, и смотрел с таким выражением, точно видел перед собой лягушку, которая была слишком велика, чтобы он мог проглотить ее.

— Что все это означает? — сказал он. — «Скажу папе»? Вы мне никогда ничего не говорите.

Эмили не нашлась, что ответить. Сама Уинифрид подошла к отцу и, положив обе руки на его закутанные беспомощные руки, сказала:

— Монти не обанкротился, папа. Он просто вернулся домой.

Все трое ожидали, что случится что-то ужасное, и рады были хоть тому, что Уинифрид держит его за руки, но они не знали, как крепки корни в этом старом, похожем на тень Форсайте. Какая-то гримаса покривила его гладко выбритые губы и подбородок, какая-то тень пробежала между длинными седыми бакенбардами. Затем он твердо, почти с достоинством, произнес:

— Он меня сведет в могилу. Я знал, чем это кончится.

— Не нужно расстраиваться, папа, — сказала Уинифрид спокойно. — Я заставлю его вести себя прилично.

— Ах! — сказал Джемс. — Снимите с меня это, мне жарко.

Они размотали шаль. Он повернулся и твердой поступью направился в столовую.

— Я не хочу супу, — сказал он Уормсону и опустился в свое кресло.

Все тоже сели — Уинифрид все еще в шляпе, — в то время как Уормсон ставил четвертый прибор. Когда он вышел из комнаты, Джемс сказал:

— Что он привез с собой?

— Ничего, папа.

Джемс устремил взгляд на свое собственное отражение в ложке.

— Развод! — бормотал он. — Вздор! О чем я думал? Мне нужно было предложить ему пенсион, чтобы он не возвращался в Англию. Сомс! Ты съезди и предложи ему это.

Это казалось таким разумным и простым выходом, что Уинифрид даже сама удивилась, когда сказала:

— Нет, пусть уж он останется теперь, раз вернулся; он должен просто вести себя прилично — вот и все.

Все посмотрели на нее. Всем было известно, что Уинифрид мужественная женщина.

— Там ведь, — не совсем вразумительно начал Джемс, — кто знает, что за бандиты! Поищи и отними у него револьвер! И не ложись спать без этого. Тебе нужно взять с собой Уормсона, чтобы он у вас ночевал. А завтра я с ним сам поговорю.

Все были растроганы этим заявлением, и Эмили сказала ласково:

— Правильно, Джемс, мы не потерпим никаких глупостей.

— Ах! — мрачно пробормотал Джемс. — Я ничего не могу сказать.

Вошел Уормсон с рыбой, и разговор перешел на другую тему.

Когда Уинифрид сразу после обеда подошла к отцу поцеловать его и пожелать ему спокойной ночи, он поднял на нее такие вопрошающие, такие тревожные глаза, что она постаралась собрать все свое мужество, чтобы сказать как можно непринужденнее:

— Все благополучно, папа милый, не беспокойтесь, пожалуйста; мне никого не нужно, он совсем смирный. Я только расстроюсь, если вы будете волноваться. Спокойной ночи, спасибо, папа!

Джемс повторил ее слова: «Спасибо, папа!» — словно он не совсем понимал, что это значит, и проводил ее глазами до двери.

Она вернулась домой около девяти часов и прошла прямо наверх.

Дарти лежал на кровати в своей комнате, переодетый с ног до головы, в синем костюме и в бальных туфлях. Руки его были закинуты за голову, потухшая папироса торчала изо рта.

Уинифрид почему-то вспомнились цветы на окне в ящиках после знойного летнего дня — как они лежат, или, вернее, стоят, обессиленные от жары, но все же чуть-чуть оправившиеся после захода солнца. Казалось, словно на ее опаленного супруга уже брызнуло немножко росы.

Он вяло сказал:

— Ты, наверное, была на Парк-Лейн? Ну, как старик?

Уинифрид не могла удержаться и желчно ответила:

— Не умер еще.

Он вздрогнул, совершенно определенно вздрогнул.

— Пойми одно, Монти, — сказала она, — я не допущу, чтобы его кто-нибудь чем-нибудь расстраивал. Если ты не будешь вести себя прилично, уезжай туда, откуда приехал, или куда угодно. Ты обедал?

— Нет.

— Хочешь есть?

Он пожал плечами.

— Имоджин предлагала мне, я не стал.

Имоджин! Уинифрид в своем смятении позабыла о ней.

— Значит ты видел ее? Что же она тебе сказала?

— Поп, целовала меня.

Уинифрид с чувством горькой обиды увидела, как его хмурое, желчное лицо прояснилось. «Да, — подумала она, — он любит ее, а меня ни капли».

Глаза Дарти блуждали по сторонам.

— Она знает про меня? — спросил он.

И Уинифрид вдруг осенило: вот оружие, которым она может воспользоваться. Он боится, как бы они не узнали!

— Нет, Вал знает. А больше никто; они знают только, что ты уезжал.

Она услышала вздох облегчения.

— Но они узнают, — твердо сказала она, — если ты только дашь мне повод.

— Ну что же, — пробормотал он. — Добивай меня! Я уже и так уничтожен.

Уинифрид подошла к кровати.

— Послушай, Монти, — сказала она. — Я вовсе не хочу добивать тебя. И не хочу делать тебе больно. Я ни о чем не буду вспоминать. И не буду терзать тебя. Какой от этого толк? — она секунду помолчала. — Но, я так больше не могу и не буду так жить. И лучше, если ты это поймешь. Я много страдала из-за тебя. Но я тебя любила, Ради этого…

Опущенный взгляд ее зелено-серых глаз встретился со взглядом его карих глаз, глядевших из-под тяжелых век; она вдруг дотронулась до его руки, повернулась и вышла.

У себя в спальне она долго сидела перед зеркалом, вертя машинально свои кольца, думая об этом смуглом, присмиревшем, почти незнакомом ей человеке, который лежал на кровати в другой комнате; она решительно не позволяла себе «терзаться», но ее грызла ревность к тому, что он пережил, а минутами сердце ее сжималось от жалости.

Глава 28

ДИКОВИННАЯ НОЧЬ
Сомс упорно дожидался весны — занятие нелегкое для человека, который сознает, что время бежит, что дело ни на волос не подвигается и что по-прежнему нет выхода из паутины. Мистер Полтид не сообщал ничего нового, кроме того, что слежка продолжается и на нее, разумеется, уходит масса денег. Вэл и его троюродный брат уехали на фронт, откуда последнее время поступали утешительные известия; Дарти пока что держал себя прилично; Джемс не хворал; дела процветали как-то даже почти невероятно, И у Сомса не было, в сущности, никаких оснований тревожиться, кроме того только, что он чувствовал себя «связанным» и не мог сделать ни шагу ни в одном направлении.

Правда, он не совсем избегал Сохо: он не мог допустить, чтобы там подумали, что он «отстал», как сказал бы Джемс, — ведь ему в любую минуту может понадобиться снова «пристать». Но ему приходилось вести себя так сдержанно, гак осторожно, что он часто только проходил мимо ресторана «Бретань», даже не заглядывая туда, и сейчас же спешил выбраться из пределов этого квартала, который всегда вызывал у него ощущение, что он допустил какуюто ошибку в обращении со своей собственностью.

Так, возвращаясь однажды оттуда майским вечером, он вышел на Риджент-стрит и попал в толпу, которая произвела на него впечатление чего-то совершенно невероятного — орущая, свистящая, пляшущая, мятущаяся, неистово ликующая толпа, с фальшивыми носами, с дудками, с грошовыми свистульками, с какими-то длинными перьями и всяческими атрибутами полного идиотизма. Мейфкинг! Ну да, конечно, Мейфкинг отбит у буров. Но боже! Разве это может служить оправданием? Что это за люди, откуда они, как они попали в Вест-Энд? Его задевали по лицу, свистели в уши, какие-то девчонки кричали: «Чего шарахаешься, ай ты, штукатурка!» Какой-то малый сшиб с него цилиндр, так что он еле водрузил его на место. Хлопушки разрывались у него под самым носом, под ногами. Он был потрясен, возмущен до глубины души, он чувствовал себя оскорбленным. Этот людской поток несся со всех сторон, словно открылись какие-то шлюзы и хлынули подземные воды, о существовании которых он, может быть, когда-нибудь и слышал, но никогда этому не верил. Так это вот и есть народ, эта бесчисленная масса, живое отрицание аристократии и форсайтизма! И это, о боже, демократия! Она воняла, вопила, она внушала отвращение! В Ист-Энде или хотя бы даже в Сохо — но здесь, на Риджент-стрит, на Пикадилли! Что смотрит полиция? Дожив до 1900 года, Сомс со всеми своими форсайтскими тысячами ни разу не видел этого котла с поднятой крышкой и теперь, заглянув в него, едва мог поверить своим обожженным паром глазам. Все это просто невообразимо! У этих людей нет никаких сдерживающих центров, и они, кажется, смеются над ним, эта орава, грубая, исступленная, хохочущая, — и каким хохотом! Для них нет ничего священного! Он не удивился бы, если бы они начали бить стекла. По Пэл-Мэл, мимо величественных зданий, за право входа в которые люди платят по шестьдесят фунтов неслась эта орущая, свистящая,

На Пэл-Мэл расположены фешенебельные закрытые клубы, беснующаяся, как дервиш, толпа. Из окон клубов люди его класса со сдержанным любопытством разглядывали ее. Они не понимают! Ведь это же очень серьезно — это может принять какие угодно формы! Сейчас эта толпа радуется, но когда-нибудь она выйдет и в другом настроении. Он вспомнил бунт в восьмидесятых годах, когда он был в Брайтоне: тогда громили, произносили речи. Но сейчас он испытывал не столько чувство страха, сколько глубокое удивление. Ведь это же какая-то истерика, это что-то совершенно не английское. И все это только из-за того, что отвоевали какой-то маленький городок, не больше Уотфорда, и за шесть тысяч миль отсюда. Сдержанность, умение владеть собой! Эти качества, которые для него были, пожалуй, дороже жизни, эти непременные атрибуты собственности, где они? Нет, это что-то совершенно чуждое, это не англичане! Так размышлял Сомс, продвигаясь вперед. Казалось, он внезапно увидел, как кто-то вырезает договор на право спокойного владения собственностью из законно принадлежащих ему документов; или словно ему показали чудовище, которое подкрадывается, вылезает из будущего, бросая вперед свою тень. Это отсутствие солидности, почтения! Словно он вдруг обнаружил, что девять десятых населения Англии — чужестранцы. А если это так, тогда можно ждать чего угодно!

На углу Хайд-парка он столкнулся с Джорджем Форсайтом, сильно загоревшим от постоянного пребывания на ипподроме; Джордж держал в руке фальшивый нос.

— Алло, Сомс! — сказал он. — Хочешь нос?

Сомс ответил кислой улыбкой.

— Я отнял его у одного из этих спортсменов, — продолжал Джордж, который, по-видимому, только что недурно пообедал. — Дал ему здоровую взбучку за то, что он пытался сбить с меня шляпу. Нам еще когда-нибудь придется воевать с этими молодчиками: они что-то здорово обнаглели — все радикалы, социалисты. Им не дает покоя наше добро. Расскажи-ка это дяде Джемсу, это ему поможет от бессонницы!

«In vino veritas», — подумал Сомс, но только кивнул и пошел дальше по Гамильтон-Плейс. На Парк-Лейн попадались уже только редкие кучки гуляк, не очень шумные. Глядя на высокие дома, Сомс думал: «Мы, как-никак, все же оплот страны; Не так-то легко нас опрокинуть. Собственность диктует законы».

Но когда он закрыл за собой дверь отцовского дома» весь этот невероятный, чудовищный уличный кошмар рассеялся бесследно, как если бы он видел его во сне и проснулся утром в своей теплой, чистой, уютной кровати с пружинным матрацем.

Дойдя до середины громадной пустой гостиной, он остановился.

Жена! С кем можно было бы обо всем поговорить! Ведь имеет же он право на это, черт возьми, имеет право!

Часть III

Глава 29

СОМС В ПАРИЖЕ
Сомс мало путешествовал. Когда ему было девятнадцать лет, он с отцом, матерью и Уинифрид совершил «малый круг»: Брюссель, Рейн, Швейцария и обратно домой через Париж. В двадцать семь лет, когда он только что начал интересоваться живописью, он провел пять лихорадочных недель в Италии, сосредоточив свое внимание на Ренессансе, в котором он, однако, нашел меньше, чем ожидал, и на обратном пути две недели в Париже, сосредоточив свое внимание на самом себе, как и подобает Форсайту, окруженному столь самовлюбленным и чуждым народом, как французы. Его знакомство с их языком, приобретенное в школе, было весьма ограниченно: он не понимал того, что они говорят. Молчание казалось ему лучше и для себя и для других — по крайней мере не строишь из себя дурака. Ему не нравилась ни их манера одеваться, ни эти закрытые кареты, ни театры, похожие на пчелиные ульи, ни музеи, в которых пахло пчелиным воском. Он был слишком осторожен и застенчив, чтобы исследовать ту сторону Парижа, которая, как предполагают Форсайты, и является его тайной приманкой; что же касалось его коллекционерских сделок, он не заключил ни одной. Французы, как, вероятно, сказал бы Николае, — прирожденные захватчики. Сомс вернулся домой недовольный и сказал, что Париж вовсе не так хорош, как говорят.

Таким образом, когда в июне 1900 года он отправился в Париж, это было его третье покушение на центр цивилизации. На этот раз, однако, гора пришла к Магомету, ибо он чувствовал себя теперь значительно более цивилизованным, чем этот Париж, и, может быть, оно так и было на самом деле. Кроме того, он ехал с определенной целью. Это уже было не какое-то там стояние на коленях в храме Безнравственности и Вкуса, но ходатайство по его собственным законным делам. Он ехал потому, что, в самом деле, все это давно уже вышло за пределы шутки. Слежка все продолжалась, но ничего, ровно ничего! Джолион в Париж не возвращался, и никого больше не было на подозрении. Занятый сейчас новыми и весьма конфиденциальными делами, Сомс более, чем когда-либо, сознавал всю важность безупречной репутации для поверенного. Но ночью и в часы досуга ему не давала покоя мысль, что время бежит, деньги текут к нему, а будущность его все в той же петле, что и прежде. После той мейфкингской ночи он случайно узнал, что около Аннет увивается какой-то юный балбес доктор. Он дважды заставал его у них: веселый молодой идиот лет тридцати, не больше. Ничто так не раздражало Сомса, как веселость — неприличное и какое-то экстравагантное свойство, вне всякой связи с действительностью. Одним словом, вся эта смесь желаний и надежд становилась для него настоящей пыткой; а кроме того, последнее время у него мелькала мысль, не догадалась ли Ирэн, что за ней следят. Это-то в конце концов и заставило его решиться поехать и посмотреть самому; прийти к ней, попробовать еще раз сломить ее сопротивление, ее нежелание выйти с ним на ровную дорогу и создать себе и ему относительно сносное существование. Если это ему опять не удастся — ну что же, он, во всяком случае, узнает, как она на самом деле живет.

Он остановился в отеле на улице Комартен — в отеле, весьма рекомендуемом Форсайтам, где почти не говорили по-французски. У него не было никакого плана. Он не хотел застать ее врасплох; нужно было только что-то придумать, чтобы помешать ей уклониться от свидания и обратиться в бегство. И на следующее же утро, в хороший, ясный день, он пустился в путь.

Париж казался каким-то ликующим, словно над звездообразным городом стояло сияние, которое почти раздражало Сомса. Он шел медленно, поглядывая по сторонам с явным любопытством. Ему хотелось теперь понять сущность французов. Ведь Аннет француженка! Можно многое извлечь из этой поездки, если он только сумеет сделать это. В таком похвальном настроении он три раза чуть было не угодил под колеса на площади Согласия. Он оказался на Кур-ля-Рэн, где находился отель, в котором жила Ирэн, как-то почти неожиданно для самого себя, ибо он еще не решил, как ему поступить. Выйдя на набережную, он увидел белое приветливое здание с зелеными маркизами, выглядывающее сквозь густую листву платанов. И решив, что, пожалуй, гораздо лучше встретиться с Ирэн на улице, якобы случайно, чем рисковать заходить к ней, он уселся на скамью, откуда можно было наблюдать за входом в отель. Еще не было одиннадцати часов, так что вряд ли она уже успела выйти. Несколько голубей чинно расхаживали и чистили перышки на солнечных дорожках, протянувшихся в тени платанов. Какой-то рабочий в синей блузе прошел и вытряхнул им крошки из бумаги, в которую был завернут его завтрак. Нянька в чепце с лентами вывела гулять двух маленьких девочек с косичками и в панталончиках с гофрированными оборками. Мимо проехал экипаж, им правил кучер в синем долгополом сюртуке и черной блестящей шляпе. Сомсу казалось, что все это отдает бутафорией, какая-то преувеличенная живописность, которая совсем не современна. Театральный народ эти французы! Он закурил папиросу, что позволял себе только в редких случаях; он испытывал чувство горькой обиды, что судьба закинула его в какие-то чужеземные края. Он ничуть не удивился бы, если бы узнал, что Ирэн нравится эта чужеземная жизнь: она никогда не была истинной англичанкой, даже по внешности. И он начал гадать, какие из этих окон под зелеными маркизами ее окна. Сумеет ли он найти слова для того, что ему надо сказать ей, чтобы пробить броню ее гордого упрямства? Он бросил окурок в голубя и подумал: «Не могу же я вечно сидеть здесь и гадать на пальцах. Пожалуй, лучше уйти, а попозже днем зайти к ней в отель». Но он все же продолжал сидеть, слышал, как пробило двенадцать, половина первого. «Подожду до часу, — подумал он, — раз уж я просидел столько». И в ту же минуту он вскочил и, отпрянув, снова опустился на скамью. Из отеля вышла женщина в платье кремового цвета, под палевым зонтиком, и направилась в противоположную сторону. Ирэн! Он подождал, пока она не отошла настолько, что не могла бы узнать его, и последовал за ней. Она шла медленно, по-видимому, без всякого дела, направляясь, если он не ошибался, к Булонскому лесу. Полчаса по крайней мере он шел за ней, держась на значительном расстоянии, пока она не вошла в самый лес. Может быть, она все же идет на свидание с кем-нибудь? С кем-нибудь из этих дурацких французов, каким-нибудь таким Bel Ami, которым нечего и делать больше, как бегать за женщинами, — Сомс прочел эту книгу с трудом, но в то же время с каким-то брезгливым любопытством.

Он упорно шел за ней по тенистой аллее, иногда теряя ее из виду, когда дорожка заворачивала. И вспоминал, как однажды, давно когда-то, вечером в Хайд-парке он крался от дерева к дереву, от стула к стулу в безумной, слепой, яростной ревности, выслеживая ее с Боснии. Дорожка круто завернула, и он, прибавив шагу, очутился лицом к лицу с Ирэн, сидевшей перед маленьким фонтаном — миниатюрной зеленовато-бронзовой Ниобеей с распущенными волосами, окутывающими ее до стройных бедер, которая смотрела на наплаканный ею прудок. Он так внезапно налетел на Ирэн, что даже прошел мимо и лишь потом повернулся и снял шляпу, чтобы поклониться ей. Она не шевельнулась, не вздрогнула. Она всегда отличалась большим самообладанием — одно из ее качеств, которым он больше всего восхищался и которое в то же время больше всего огорчало его, так как он никогда не мог понять, что она думает. Может быть, она заметила, что он шел за ней? Ее самообладание разозлило его, и, не прибегая ни к каким объяснениям, которые могли бы оправдать его присутствие, он кивнул на заплаканную Ниобею и сказал:

— Недурная статуя!

И тут он заметил, что она делает усилие над собой, чтобы сохранить спокойствие.

— Я не хотел испугать вас. Это что, одно из ваших излюбленных мест?

— Да.

— Не слишком ли уединенно?

В это время проходившая мимо дама остановилась посмотреть на фонтан, затем прошла дальше.

Ирэн проводила ее взглядом.

— Нет, — сказала она, чертя по земле зонтиком. — У человека всегда есть спутник — его тень.

Сомс понял и, мрачно взглянув на нее, воскликнул:

— Что же, вы сами виноваты. Вы можете освободиться от этого в любой момент. Ирэн, вернитесь ко мне, и вы будете свободны.

Ирэн засмеялась.

— Не смейтесь! — вскричал Сомс, топнув ногой. — Это бесчеловечно! Выслушайте меня.

Существует ли какое-нибудь условие, на котором вы могли бы согласиться вернуться ко мне? Если я обещаю вам отдельный дом и только иногда буду приходить к вам…

Ирэн вскочила. В ее лице, во всей фигуре появилось что-то исступленное.

— Нет, нет, нет! Вы можете преследовать меня до могилы. Я не вернусь к вам.

Оскорбленный, едва сдерживая себя, Сомс отступил.

— Не устраивайте сцен! — сказал он резко.

И они продолжали стоять неподвижно, глядя на маленькую Ниобею, зеленоватое тело которой сверкало на солнце.

— Итак, это последнее ваше слово, — пробормотал Сомс, сжимая кулаки. — Вы обрекаете нас обоих.

Ирэн опустила голову.

— Я не могу вернуться. Прощайте.

Сомс задыхался от чувства чудовищной несправедливости.

— Стойте, — сказал он, — выслушайте меня еще минуту. Вы дали мне священный обет, вы пришли ко мне нищая. Вы имели все, что я мог дать вам. Вы без всякого повода с моей стороны нарушили этот обет; вы сделали меня посмешищем, лишили меня ребенка; вы связали меня по рукам и по ногам, и вы — вы все еще держите меня так, что я не могу без вас, не могу. Скажите, что вы после всего этого думаете о себе?

Ирэн обернулась, лицо ее было смертельно бледно, темные глаза горели.

— Бог сделал меня такой, какая я, есть, — сказала она, — порочной, может быть, если вам так хочется думать, но не настолько, чтобы второй раз отдаться мужчине, которого я ненавижу.

Солнце заиграло в ее волосах, когда она пошла, и, словно лаская, заскользило по всему плотно облегающему ее кремовому платью.

Сомс не мог выговорить ни слова, не мог двинуться с места. От этого слова «ненавижу», такого грубого, такого примитивного, Форсайт в нем весь содрогнулся. С глухим проклятием он сорвался с этого места, откуда она только что исчезла, и чуть не попал в объятия дамы, возвращавшейся обратно. Идиотка, идиотка-сыщица!

Обливаясь потом, он шел вперед, углубляясь в самую гущу леса.

«Хорошо же! — думал он. — Я могу теперь не церемониться с ней, она со мной ни капли не считается. Я ей сегодня же покажу, что она все еще моя жена!»

Но, повернув обратно домой, он должен был признаться себе, что сам не знает, что он хотел этим сказать. Нельзя же устроить публичную сцену, а, кроме публичной сцены, что он может сделать? Он готов был проклинать свою щепетильность. Ее, конечно, можно бы не щадить, но себя — увы! себя он должен пощадить! И, сидя в холле отеля, где мимо него ежеминутно проходили туристы с Бедекером в руках, забыв заказать завтрак, он предавался мрачным размышлениям. В петле! Вся его жизнь, со всеми естественными инстинктами и разумными стремлениями, затянута петлей, задавлена, а все потому, что судьба толкнула его семнадцать лет назад увлечься этой женщиной так слепо, без оглядки, что даже и теперь у него не лежит сердце ни к кому, кроме нее. Проклятье дню, когда он встретил ее, и его глазам за то, что они что-то увидели в ней, когда на самом деле она только жестокая Венера — и ничего больше. И, снова видя ее перед собой в залитом солнечным светом, плотно облегающем шелковом платье, он застонал так, что проходивший мимо турист подумал: «Вот скрутило человека! Гм, что это мы ели за завтраком?»

Попозже, сидя в открытом кафе недалеко от Оперы, за стаканом холодного чая с лимоном и опущенной в стакан соломинкой, он с каким-то злорадством решил пойти пообедать в ее отель. Если она окажется там, он поговорит с ней, если нет, он оставит ей записку. Он тщательно оделся и написал следующее:

«Ваша идиллия с этим субъектом Джолионом Форсайтом, во всяком случае, известна мне. Если Вы будете продолжать ее, имейте в виду, что я не остановлюсь ни перед чем, чтобы сделать его положение невыносимым.

С. Ф.»

Он запечатал записку, но оставил без адреса: ему не хотелось ни писать девичью фамилию Ирэн, к которой она так бесстыдно вернулась, ни ставить на конверте имя Форсайт, из опасения, как бы она не разорвала письмо не читая. Затем он вышел и зашагал по ярко освещенным улицам, запруженным вечерней толпой, жаждущей развлечений и зрелищ. Войдя в ее отель, он занял столик в дальнем углу ресторана, откуда ему были видны все двери. Ее не было. Он ел мало, торопливо, держась все время настороже. Она не шла. Он выжидал, томясь над своим кофе, выпил две рюмки ликера. Но она все не шла.Он подошел к доске, на которой висели ключи, и стал читать фамилии. Номер двенадцатый, бельэтаж! И Сомс решил, что сам пойдет и отнесет записку. Он поднялся по покрытой красным ковром лестнице, мимо маленькой гостиной: восьмой — десятый — двенадцатый! Постучать, подсунуть записку под дверь или… Он быстро огляделся по сторонам и нажал ручку. Дверь отворилась, но за ней в темном закоулке оказалась другая дверь; он постучал — ответа не было. Дверь была заперта. Она очень плотно прилегала к полу — подсунуть записку было нельзя. Он положил ее обратно в карман и минуту постоял, прислушиваясь. Почему-то он был уверен, что ее там нет. Внезапно он повернулся и пошел обратно, мимо маленькой гостиной, вниз по лестнице. Он остановился у конторки и сказал:

— Не будете ли вы так добры передать миссис Эрон эту записку.

— Мадам Эрон уехала сегодня, мсье, совершенно неожиданно, так часов около трех дня. У нее кто-то заболел в семье.

Сомс поджал губы.

— О! — сказал он. — Вы не знаете адреса?

— Нет, мсье! Кажется. Англия.

Сомс снова сунул записку в карман и вышел. Он окликнул проезжавший мимо экипаж:

— Везите меня куда-нибудь!

Кучер, который, по-видимому, не понял его, улыбнулся и взмахнул кнутом. И маленькая с желтыми колесами виктория покатила Сомса по всему звездообразному Парижу, останавливаясь иногда, когда кучер спрашивал: «C'est paf ici, monsieur?» — «Нет, поезжайте дальше», — пока тот, наконец отчаявшись, перестал спрашивать, и коляска с желтыми колесами Помчалась, не останавливаясь, мимо высоких плоских домов с закрытыми ставнями и проспектов, обсаженных платанами, — не коляска, а маленький Летучий голландец!

«Точно моя жизнь, — думал Сомс, — вперед и вперед без всякой цели!»

Глава 30

В ПАУТИНЕ
Сомс вернулся в Англию на следующий день, а на третий день утром к нему явился мистер Полтид с цветком в петличке и в коричневом котелке. Сомс указал ему на кресло.

— Вести с войны, кажется, не так уж плохи? — сказал мистер Полтид. Надеюсь, вы в добром здоровье, сэр?

— Благодарю вас… Вполне.

Мистер Полтид наклонился вперед, улыбнулся, повернул руку ладонью кверху, посмотрел на нее и сказал мягко:

— Кажется, мы наконец уладили ваше дело, сэр.

— Что? — воскликнул Сомс.

— «Девятнадцать» совершенно неожиданно сообщила нечто, что мы, как мне кажется, вполне основательно можем назвать бесспорной уликой.

И мистер Полтид сделал паузу.

— Да? Так что же именно?

— Десятого сего месяца, после того как она днем была очевидицей свидания между 17 и неким лицом, 19 — она готова подтвердить это клятвенно — видела этого человека выходящим из спальни 17 около десяти часов вечера. При известном умении представить факты этого будет вполне достаточно, тем более что 17 покинула Париж несомненно с вышеупомянутым лицом. Они, в сущности, оба исчезли, и мы еще не напали на их след, но мы их разыщем, разыщем. «Девятнадцать» очень усердно работала и при очень трудных обстоятельствах, и я рад, что она наконец добилась успеха.

Мистер Полтид вынул папиросу, постучал ею по столу, посмотрел на Сомса и положил ее обратно. Выражение лица его клиента было далеко не ободряющее.

— Кто же это новое лицо? — спросил Сомс отрывисто.

— Этого мы не знаем. Она может клятвенно подтвердить самые факты, и она дает точное описание его наружности.

Мистер Полтид достал письмо и начал читать:

— «Средних лет, среднего роста, днем в синем костюме, вечером во фраке, бледный, волосы темные», маленькие темные усики, впалые щеки, выдающийся подбородок, глаза серые, маленькие ноги, виноватый вид…»

Сомс встал и отошел к окну. Он стоял, охваченный бешеной злобой. Идиот, форменный идиот, запутавшийся в собственной паутине! В течение семи месяцев платить по пятнадцати фунтов в неделю, чтобы быть выслеженным в качестве любовника собственной жены! Виноватый вил! Он распахнул окно.

— Жарко здесь! — сказал он и вернулся на свое место.

Закинув ногу на ногу, он смерил мистера Полтида спокойно-презрительным взглядом.

— Я сомневаюсь, чтобы этого было вполне достаточно, — сказал он, растягивая слова, — ни имени, ни адреса. Мне кажется, вы можете оставить эту леди в покое на время, а заняться нашим другом 47.

Узнал ли Полтид, что речь шла о нем самом. Сомс не мог сказать, но он вдруг представил его себе в кругу приятелей безудержно покатывающимся с хохоту. «Виноватый вид!» Проклятье!

Мистер Полтид убедительно, чуть не с пафосом сказал:

— Уверяю вас, сэр, нам удавалось устраивать дела с меньшими данными, чем эти. Ведь это же Париж, знаете, интересная женщина, живет одна. Почему не рискнуть, сэр? Мы могли бы представить это так, что это не вызывало бы никаких сомнений.

Сомса вдруг осенило: у этого типа затронута профессиональная струнка. «Величайший триумф моей карьеры: устроил одному клиенту развод из-за посещения спальни его же собственной жены! Об этом долго будут вспоминать, когда я уйду со сцены!» И на одно неистовое мгновение у Сомса мелькнуло: «А почему нет? В конце концов есть тысячи людей среднего роста с маленькими ногами и виноватым видом!»

— Я не уполномочен рисковать, — сухо сказал он.

Мистер Полтид взглянул на него.

— Жаль, — сказал он, — очень жаль. То, первое дело может оказаться очень затяжным.

Сомс встал.

— Это не имеет значения. Следите, пожалуйста, за 47 и постарайтесь не попасть пальцем в небо.

При словах «пальцем в небо» глаза мистера Полтида сверкнули.

— Отлично. Мы будем держать вас в курсе дела.

И Сомс снова остался один. Грязное, смешное, паучье дело! Положив локти на стол, он лег головой на руки. Так он просидел целых десять минут, пока старший клерк не вывел его из этого оцепенения, явившись к нему с проектом выпуска новых акций, подающим большие надежды. В этот день он рано ушел из конторы и отправился в ресторан «Бретань». Он застал только мадам Ламот. Не выпьет ли мсье чашечку чаю?

Сомс поклонился.

Когда они уселись в маленькой комнатке, заняв позицию под прямым углом друг к другу, он отрывисто сказал:

— Я хочу поговорить с вами, мадам.

Быстрый взгляд ее ясных карих глаз сказал ему, что она уже давно ждала этой фразы.

— Прежде всего я хочу вас кое о чем спросить. Этот молодой доктор как его зовут? — есть ли что-нибудь между ним и Аннет?

Она вся вдруг сделалась похожей на стеклярус — скользкая, черная, твердая, блестящая.

— Аннет молода, — сказала она, — так же как и monsieur le docteur. Между молодыми людьми все совершается быстро; но Аннет хорошая дочь! Ах, что за редкостная натура!

Чуть заметная улыбка мелькнула на губах у Сомса.

— Так, значит, ничего определенного?

— Определенного? О нет! Молодой человек очень мил, но что вы хотите? Сейчас у него нет денег.

Она подняла свою чашку с синим китайским рисунком. Сомс сделал то же. Их глаза встретились.

— Я женатый человек, — сказал он, — и уже много лет живу врозь с женой. Я намерен развестись с ней.

Мадам Ламот опустила свою чашку. В самом деле! Какие трагедии бывают на свете! Полнейшее отсутствие в ней какого бы то ни было чувства вызвало в Сомсе что-то вроде презрения.

— Я богатый человек, — сказал он, чувствуя, что это замечание не очень хорошего тона. — В настоящий момент бесполезно говорить больше, но, я полагаю, вы понимаете.

Глаза мадам, раскрытые так широко, что, из-под век были видны белки, посмотрели на него в упор.

— Ah, ca! Mais nous avons le temps.

Это было все, что она сказала. Еще чашечку? Сомс отказался и, простившись с ней, отправился в западную часть города.

На этот счет можно быть теперь спокойным. Она не позволит Аннет скомпрометировать себя с этим веселым молодым ослом, пока… Но какова вероятность того, что он когда-нибудь сможет сказать: «Я свободен»? Вероятность? Будущее потеряло всякое подобие реальности. Он чувствовал себя, как муха, запутавшаяся в волокнах паутины, жадно взирающая беспомощными глазами на желанную свободу.

Ему хотелось двигаться, и он прошел до Кенсингтонского сада и оттуда по Куинс-Гейт в Челси. Может быть, она вернулась в свою квартиру. Это он, во всяком случае, может выяснить, ибо после ее последнего, самого унизительного, отказа его уязвленное самолюбие снова пыталось утешиться тем, что у нее, несомненно, есть любовник. Был обеденный час, когда Сомс подошел к знакомому дому. Нет надобности справляться! В ее окне какая-то седая дама поливала цветы в ящике. Очевидно, квартира сдана. И он медленно прошел мимо дома и побрел обратно вдоль реки, в сумерках такой чистой невозмутимой красоты, такой гармонии и покоя всюду, за исключением его собственного сердца.

Глава 31

РИЧМОНД-ПАРК
В день, когда Сомс отплывал во Францию, Джолиону пришла каблограмма в Робин-Хилл:

«Ваш сын заболел дизентерией непосредственной опасности нет будем телеграфировать». Это известие пришло в семью, уже сильно взволнованную предстоящим отъездом Джун, для которой была заказана каюта на пароходе, отходившем на следующий день. Джун как раз поручала заботам отца Эрика Коббли и его семейство, когда пришла эта каблограмма.

Решение стать сестрой милосердия, принятое под впечатлением поступка Джолли, было честно выполнено с тем раздражением и досадой, которые испытывают все Форсайты, когда что-нибудь ограничивает их личную свободу. Воодушевленная сначала «необыкновенной» работой, Джун через месяц начала находить, что сама может научиться большему, чем ее могут научить другие. И если бы Холли не настояла на том, чтобы последовать ее примеру и тоже не начала учиться, она, несомненно, бросила бы это. Отъезд Джолли и Вэла с их полком в апреле снова укрепил, ее ослабевшую было решимость. Но теперь, накануне отъезда, мысль о том, что она оставляет Эрика Коббли с женой и двумя детьми на произвол судьбы в холодных волнах равнодушного мира, так угнетала ее, что она каждую минуту могла пойти, на попятный. Каблограмма с тревожным сообщением решила дело. Джун уже видела себя ухаживающей за Джолли — ведь позволят же ей, конечно, ухаживать за родным братом! Джолион, отличавшийся более широким взглядом на вещи и более скептическим, не надеялся на это. Бедная Джун! Мог ли кто-нибудь из Форсайтов ее поколения представить себе, какая жестокая и грубая штука жизнь? С тех пор как Джолион узнал о прибытии Джолли в Капштадт, мысль о сыне преследовала его, словно постоянно возвращающаяся боль. Он не мог примириться с сознанием, что Джолли все время подвергается опасности. Каблограмма, как ни печально было это известие, вызвала почти чувство облегчения. По крайней мере ему сейчас хоть не грозят пули. Но и дизентерия опасная штука! В «Таймсе» бесконечные сообщения о смертных случаях от этой болезни. Почему он не лежит там, в этом чужеземном лазарете, а мальчик его не дома, в безопасности? Эта не форсайтская самоотверженность всех его троих детей прямо поражала Джолиона. Он с радостью поменялся бы местами с Джолли, потому что он любил своего мальчика; но они-то ведь руководствовались не такими личными мотивами. Ему не оставалось думать ничего другого, как то, что это свидетельствовало о вырождении форсайтского типа.

В этот день Холли после обеда пришла к нему под дуб. Она очень повзрослела за два месяца своего ученья на курсах сестер. И сейчас, увидев ее, Джолион подумал: «Она рассудительнее, чем Джун, а ведь она еще ребенок; у нее больше мудрости. Слава богу, что хоть она не уезжает». Она уселась на качели молчаливая и притихшая. «Она переживает все это не меньше, чем я», — подумал Джолион. И, встретив ее взгляд, устремленный на него, он сказал:

— Не принимай это так близко к сердцу, девочка. Если бы он не заболел, он, может быть, был бы в еще большей опасности.

Холли встала с качелей.

— Я хочу тебе что-то сказать, папа. Это из-за меня Джолли записался и пошел на войну.

— Как это так?

— Когда ты был в Париже, Вэл Дарти и я — мы полюбили друг друга. Мы с ним катались верхом в Ричмондпарке; потом мы обручились. Джолли об этом узнал и решил, что он должен помешать этому; и тогда он вызвал Вала Дарти записаться добровольцем. И во всем этом виновата только я, папа, и я тоже хочу поехать туда. Потому что, если с кем-нибудь из них что-нибудь случится, мне будет ужасно. И ведь я совсем так же подготовлена, как Джун.

Джолион смотрел на нее ошеломленный, но в то же время не мог не усмехнуться про себя. Так вот ответ на загадку, которую он сам себе выдумал, — итак, все трое его детей в конце концов истинные Форсайты. Разумеется, Холли могла бы рассказать ему все это раньше. Но он удержался от этого иронического замечания. Бережное отношение к юности было, пожалуй, одной из самых священных заповедей его веры. Он, несомненно, получил то, что заслужил. Обручились! Так вот почему она стала какой-то чужой! И с Валом Дарти, племянником Сомса, из враждебного лагеря! Все это было ужасно неприятно. Он сложил мольберт и прислонил свой этюд к дереву.

— Ты говорила с Джун?

— Да, она говорит, что может устроить меня в своей каюте. Это одноместная каюта, но одна из нас может спать на полу. Если ты согласишься, она сегодня же съездит в город и достанет разрешение.

«Согласишься? — подумал Джолион. — Немножко поздно спрашивать об этом!» Но он опять сдержался.

— Ты слишком молода, дорогая; тебе не дадут разрешения.

— У Джун есть знакомые, которым она помогла уехать в Капштадт. А если мне сразу не позволят ухаживать за ранеными, я могу продолжать там учиться. Пусти меня, папа.

Джолион улыбнулся, потому что готов был заплакать.

— Я никогда никому ничего не запрещаю, — сказал он.

Холли обвила руками его шею.

— Ах, папочка, ты лучше всех на свете!

«Это значит хуже всех», — подумал Джолион. Если он когда-нибудь раскаивался в своей терпимости, так это сейчас.

— Я не поддерживаю никаких отношений с семьей Вэла, — сказал он. Вэла я не знаю, но Джолли его недолюбливал.

Холли посмотрела куда-то в пространство и сказала:

— Я люблю его.

— Этим, по-видимому, все сказано, — сухо произнес Джолион, но, увидев выражение ее лица, поцеловал ее. «Есть ли в мире что-нибудь более трогательное, чем юношеская вера?»

Так как он, в сущности, не запрещал ей ехать, то само собой выходило, что он должен был постараться устроить все как можно лучше, поэтому он отправился в город вместе с Джун. Благодаря ли ее настойчивости или тому, что чиновник, к которому они обратились, оказался школьным товарищем Джолиона, они получили разрешение для Холли разделить каюту Джун. На следующий день вечером Джолион проводил их на Сэрбитонский вокзал, и затем они уехали от него, снабженные деньгами, консервами и аккредитивами, без которых не путешествует ни один Форсайт.

Он возвращался в Робин-Хилл; над ним было небо, усеянное звездами. Когда он приехал, ему с особенным усердием, стараясь выразить свое сочувствие, подали поздний обед, который он с преувеличенной добросовестностью съел, чтобы показать, что ценит это сочувствие. Но он только тогда вздохнул свободно, когда вышел с сигарой на террасу, выложенную каменными плитами, искусно подобранными Босини по цвету и по форме, и ночь обступила его со всех сторон — такая прекрасная ночь, чуть шепчущая в листве деревьев и благоухающая так сладко, что у него защемило сердце. Трава была пропитана росой; он зашагал по каменным плитам взад и вперед, пока ему не начало казаться, что он не один, а их трое и что, дойдя до конца террасы, они каждый раз поворачивают так, что отец всегда остается ближе к дому, а сын ближе к краю террасы. И оба они с обеих сторон тихонько держат его под руки; он не смел поднять руку из страха потревожить их, и сигара дымилась, осыпая его пеплом, пока наконец не упала из его губ, которым уже стало горячо держать ее. И тут они покинули его и рукам сразу стало холодно. Вот здесь они ходили, три Джолиона в одном!

Он стоял, не двигаясь, прислушиваясь к звукам: экипаж проехал по шоссе, поезд где-то далеко, собака лает на ферме Гейджа, шепчут деревья, конюх играет на своей дудочке. Какое множество звезд наверху — яркие, спокойные и такие далекие! А месяца еще нет! Света как раз столько, что можно различить темные каменные плиты и лезвия ирисов вдоль террасы любимые его цветы, у которых на изогнутых и съежившихся лепестках краски самой ночи. Он повернул к дому. Громадный, неосвещенный, и ни души, кроме него, во всем этом крыле! Полное одиночество! Он больше не может так жить здесь, совсем один. Но почему же, если существует красота, почему человек чувствует себя одиноким? Ответ — как на какую-нибудь идиотскую загадку: потому что чувствует. Чем больше красота, тем больше одиночество, потому что красота зиждется на гармонии, а гармония на единении. Красота не может утешать, если из нее вынули Душу. Эта ночь, мучительно прекрасная, с зацветающими деревьями, в звездном свете, с запахом трав и меда, — он не может наслаждаться ею, пока между ним и той, которая для него сама красота, ее воплощение, ее сущность, возвышается стена — он чувствовал это, — глухая стена ненарушимых законов благопристойности…

Он долго не мог уснуть в мучительных попытках принудить себя к тому безропотному смирению, которое туго дается Форсайтам, ибо они привыкли следовать во всем собственным желаниям, пользуясь независимостью, щедро предоставленной им их предками. Но на рассвете он задремал, и ему приснился необыкновенный сон.

Он был на сцене с неимоверно высоким пышным занавесом, уходившим ввысь до самых звезд и образовывавшим полукруг вдоль рампы. Сам он был очень маленьким — крошечная беспокойная черная фигурка, снующая взад и вперед, — но самое странное было то, что он был не совсем он, а также и Сомс, и он не только переживал, но и наблюдал. Фигурка — он и Сомс старалась найти выход в занавесе, но занавес, тяжелый и темный, не пускал их. Несколько раз он прошел вдоль него в ту и в другую сторону, пока вдруг с чувством восторга не увидел узкую щель: глубокий просвет неизъяснимой красоты, цвета ирисов, словно видение рая, непостижимое, несказанное. Быстро шагнув, чтобы пройти туда, он увидел, что занавес снова сомкнулся. С горьким разочарованием он — или это был Сомс — отступил, и в раздвинувшемся занавесе снова появился просвет, но опять он сомкнулся слишком рано. Так повторялось без конца, пока он не проснулся с именем Ирэн на губах. Этот сон очень расстроил его, особенно это отождествление себя с Сомсом.

Утром, убедившись, что из работы ничего не выйдет, Джолион несколько часов ездил верхом на лошади Джолли, стремясь как можно больше устать. А на второй день он решил отправиться в Лондон и попытаться достать разрешение последовать за своими дочерьми в Южную Африку. Он только начал укладываться, как ему принесли письмо:

«Отель «Зеленый коттедж.

Ричмонд, 13 июня.

Мой дорогой Джолион,

Вы будете удивлены, узнав, что я так близко от Вас.

В Париже стало невыносимо, и я приехала сюда, чтобы быть поближе к Вашим советам. Я буду так рада снова увидеться с Вами. С тех пор как Вы уехали из Парижа, у меня, кажется, ни разу не было случая по-настоящему поговорить с кем-нибудь. Все ли у вас благополучно и как Ваш мальчик? Сейчас, кажется, ни одна душа не знает, что я здесь.

Всегда Ваш друг Ирэн».

Ирэн в трех милях от него! И опять спасается бегством! Он стоял, и губы у него расплывались в какую-то очень загадочную улыбку. Это больше того, на что он смел надеяться!

Около полудня он вышел и пошел пешком через Ричмонд-парк и дорогой думал: «Ричмонд-парк! Честное слово, он так подходит нам, Форсайтам!» Не то чтобы, Форсайты здесь жили — здесь никто не жил, кроме членов королевской фамилии, лесничих и ланей, — но в Ричмонд-парке природе разрешено проявляться до известных пределов, не далее, и она изо всех сил старается быть естественной и словно говорит: «Полюбуйся на мои инстинкты, это почти страсти — того и гляди вырвутся наружу, но, разумеется, не совсем! Истинная ценность обладания — это владеть собой». Да, Ричмонд-парк, несомненно, владел собой даже в этот сияющий июньский день со звонкими голосами кукушек, внезапно раздававшимися то там, то тут среди листвы, и лесных голубей, возвещавших разгар лета.

Отель «Зеленый коттедж», куда Джолион пришел к часу дня, стоял почти напротив знаменитой гостиницы «Корона и скипетр»; он был скромен, в высшей степени респектабелен; здесь всегда можно было найти холодный ростбиф, пироги с крыжовником и двух-трех титулованных вдов, так что у подъезда редко когда не стояла коляска, запряженная парой.

В комнате, обитой ситцевыми обоями, столь расплывчатыми, что, казалось, самый вид их не допускал никаких переживаний, на табурете, покрытом ручной вышивкой, сидела Ирэн и играла по ветхим нотам «Гензель и Гретель». Над ней на стене висела гравюра, изображавшая королеву на маленькой лошадке, среди охотничьих собак, охотников в шотландских шапочках и убитых оленей; около нее на подоконнике красовалась в горшке розовобелая фуксия. Весь этот викторианский дух комнаты был так красноречив, что Ирэн в плотно облегающем ее платье показалась Джолиону Венерой, выступающей из раковины прошлого столетия.

— Если бы у хозяина были глаза, он вас выставил бы отсюда, — сказал он, — вы точно брешь пробили в этих его декорациях.

Так, шуткой, он разрядил напряженность этого волнующего момента. Поев холодного ростбифа с маринованными орехами и пирога с крыжовником и выпив имбирного пива из глиняного графинчика, они пошли в парк. И тут шутливый разговор сменился молчанием, которого так боялся Джолион.

— Вы мне ничего не рассказали о Париже, — сказал он наконец.

— Да. За мной долгое время следили; к этому, знаете, привыкаешь. Но потом приехал Сомс, и около маленькой Ниобеи повторилась та же история: не вернусь ли я к нему?

— Невероятно!

Она говорила, не поднимая глаз, но теперь посмотрела на него. Эти темные глаза, льнущие к его глазам, говорили, как не могли бы сказать никакие слова: «Я дошла до конца; если ты хочешь меня, бери».

Была ли у него за всю его жизнь — а ведь он уже почти старик — минута, подобная этой по силе переживания?

Слова: «Ирэн, я обожаю вас», — едва не вырвались у него. И вдруг с отчетливостью, которую он счел бы недоступной воображению, он увидел Джолли, который лежал, повернувшись белым как мел лицом к белой стене.

— Мой мальчик очень болен, — спокойно произнес он.

Ирэн взяла его под руку.

— Идемте дальше; я понимаю.

Не пускаться ни в какие жалкие объяснения! Она поняла! И они пошли дальше меж папоротников, кроличьих норок, старых дубов, разговаривая о Джолли. Он простился с нею через два часа у ворот Ричмонд-парка и отправился домой.

«Она знает о моем чувстве к ней, — думал он. — Ну конечно! Разве можно скрыть это от такой женщины?»

Глава 32

ПО ТУ СТОРОНУ РЕКИ
Джолли до смерти замучили сны. Сейчас они оставили его; он слишком обессилел для снов, они оставили его, и он лежал в оцепенении и смутно вспоминал что-то очень далекое; у него хватало сил только на то, чтобы повернуть глаза и смотреть в окно рядом с койкой, на медленное течение реки, струившейся среди песков, на раскинувшуюся за ней сухую равнину Кару, поросшую чахлым кустарником. Теперь он знал, что такое Кару, даже если он и не видел буров, улепетывающих, как кролики, и не слышал свиста летящих пуль. Болезнь свалила его прежде, чем он успел понюхать пороху. Знойный день, напился сырой воды или заразился через фрукты — кто знает? Не он, у которого не было даже сил огорчаться тем, что болезнь одержала победу, — их едва хватало на то, чтобы сознавать, что здесь рядом с ним лежат другие, что его замучил лихорадочный бред, да на то, чтобы смотреть на медленное течение реки и смутно вспоминать что-то очень далекое…

Солнце уже почти зашло. Скоро станет прохладнее. Ему приятно было бы знать, который час, потрогать свои старые часики, такие гладкие, послушать, как бьет репетир. Это было бы так уютно, как дома. У него не было даже сил вспомнить, что старые часы были заведены в последний раз в тот день, как его положили сюда. Мозг его пульсировал так слабо, что лица приходивших и уходивших сестер, докторов, санитаров не отличались для него одно от другого — просто какое-то лицо; и слова, произносившиеся над ним, все значили одно и то же, то есть почти ничего. Вот то, что он когда-то делал раньше, как это ни далеко и смутно, гораздо отчетливее а Хэрроу, мимо старой лестницы, что ведет в бильярдную, — сюда, сюда, сэр! — заворачивает ботинки в «Вестминстерскую газету», бумага зеленоватая, блестящие ботинки — дедушка откуда-то из темноты — запах земли парник с шампиньонами! Робин-Хилл! Беднягу Балтазара засыпали листьям»! Папа! Дом…

Сознание снова вернулось: он заметил, что в реке нет воды, и еще кто-то заговорил около него. «Вы, может, хотите чего-нибудь?» Чего можно хотеть? Слишком слаб, чтобы хотеть, — разве только услышать, как бьют «те часы…

Холли! Она не сумеет подать. Ах, поддавай, поддавай! Не вези битой… Давай назад, второй, и ты, первый! Эта он, второй!..

Сознание еще раз вернулось: он увидел лиловый сумрак за окном и поднимающийся на небе кроваво-красный серп луны. Глаза его приковались к нему, завороженные; в эти долгие-долгие минуты абсолютной пустоты в сознании серп подымался выше, выше…

«Кончается, доктор!» Уж больше не заворачивать ботинки? Никогда?.. Подтянись, второй! Не плачьте! Спокойно иди на ту сторону реки — спать. Темно? Если б кто-нибудь… пустил… бой… его… часы!..

Глава 33

СОМС ДЕЙСТВУЕТ
Конверт с сургучной печатью, надписанный почерком мистера Полтида, оставался невскрытым в кармане у Сомса в течение двух часов, пока его внимание было целиком поглощено делами «Новой угольной компании», компании, которая с момента ухода старого Джолиона с поста председателя постепенно шла к упадку, а за последнее время пришла в такое состояние, что не оставалось ничего Другого, как ее ликвидировать. Он взял письмо с собой, когда отправился завтракать в свой клуб в Сити, который был дорог для него тем, что он бывал там еще с отцом в начале семидесятых годов, и Джемсу тогда было приятно, что сын его приглядывается к жизни, в которую ему предстоит вступить.

Сидя в глубине в углу, перед тарелкой жареной баранины с картофельным пюре, он прочел:

«Дорогой сэр,

Согласно Вашему предложению, мы подошли к делу с другого конца и достигли желанных результатов. Наблюдение за 47 позволило нам установить местопребывание 17: Ричмонд, отель «Зеленый коттедж». Мы проследили, что в течение последней недели они встречаются ежедневно в Ричмонд-парке. Ничего, так сказать, решительного до сих пор не было замечено. Но, учитывая данные из Парижа, относящиеся к началу этого года, я полагаю, мы теперь можем удовлетворить требования суда. Мы, разумеется, будем продолжать наши наблюдения впредь до получения от Вас новых распоряжений.

С совершенным почтением Клод Полтид».

Сомс прочел это письмо два раза, затем подозвал лакея:

— Возьмите жаркое, оно простыло.

— Прикажете подать другое, сэр?

— Нет. Дайте мне кофе в другую комнату.

И, уплатив за жаркое, к которому он не притронулся, он вышел из комнаты, пройдя мимо двух знакомых и сделав вид, что не узнает их.

«Удовлетворить требования суда!» — думал он, сидя у круглого мраморного столика, на котором стоял кофейный прибор. Этот Джолион! Он налил себе кофе, положил сахару, выпил. Он его опозорит в глазах собственных детей! И, поднявшись с этим решением, которое жгло его, Сомс впервые понял, как неудобно быть своим собственным поверенным. Не может же он вести это скандальное дело в своей конторе! Он должен доверить свою честь, свою интимную жизнь какому-нибудь незнакомому человеку, профессионалу, специалисту по делам семейного бесчестья! К кому же обратиться? Может быть, к «Линкмену и Лейверу» на Бэдж-Роу — контора солидная, не очень известная, и у него с ними только шапочное знакомство. Но прежде чем обращаться к ним, нужно еще раз повидать Полтида. И при этой мысли Сомс почувствовал настоящее малодушие. Открыть свою тайну! Да разве у него повернется язык сказать это? Выставить себя на глумление, чувствовать смешки у себя за спиной! Впрочем, этот малый, наверно, уже знает — ну конечно знает! И, чувствуя, что с этим надо покончить теперь же, Сомс взял кэб и отправился в Вест-Энд.

В этот жаркий день окно в кабинете мистера Полтида было совершенно явно открыто, и единственной мерой предосторожности была проволочная сетка, преграждавшая доступ мухам. Две-три пытались пробраться сквозь нее, но застряли, и казалось, что они липнут к этой сетке в надежде на то, что их тут же немедленно съедят. Мистер Полтид, проследив направление взгляда своего клиента, встал и, извинившись, закрыл окно.

«Позер, осел!» — подумал Сомс. Как все, кто незыблемо верит в себя, он в решительный момент сразу обретал привычную твердость и теперь с обычной своей кривой усмешкой сказал:

— Я получил ваше письмо. Я намерен действовать. Я полагаю, вы знаете, кто та дама, за которой вам поручено было следить.

Выражение лица мистера Полтида в эту минуту было поистине великолепно. Оно так ясно говорило: «Ну, а как вы думаете? Но это чисто профессиональная осведомленность, уверяю вас, простите, пожалуйста». Он сделал какой-то неопределенный жест и помахал рукой, как бы говоря: «С кем из нас, с кем из нас этого не случалось!»

— Отлично, — сказал Сомс, проводя языком по губам, — в таком случае говорить больше нечего. Я поручу вести дело «Линкмену и Лейверу» с Бэдж-Роу. Мне ваши сведения не нужны, но я попрошу вас представить ваш отчет им, в пять часов, и по-прежнему держать все это в величайшем секрете.

Мистер Полтид полузакрыл глаза, словно соглашаясь со всем.

— Дорогой сэр… — сказал он.

— Вы убеждены, что этих улик достаточно? — с внезапной настойчивостью спросил Сомс.

Плечи мистера Полтида чуть заметно приподнялись и опустились.

— Можете смело рискнуть, — сказал он. — С тем, что у нас имеется, и принимая во внимание человеческую природу, можете смело рискнуть.

Сомс встал.

— Вы спросите мистера Линкмена. Благодарю вас, не беспокойтесь.

Он не желал, чтобы мистер Полтид, по обыкновению, очутился между ним и дверью. Выйдя на солнце на Пикадилли, он отер лоб. Самое тяжелое позади — с чужими будет легче. И он вернулся в Сити, чтобы сделать то, что ему еще предстояло.

В этот вечер на Парк-Лейн, глядя за обедом на отца, он почувствовал, как его снова охватывает прежнее неутоленное желание иметь сына — сына, который будет смотреть, как он ест, когда он состарится, сына, которого он будет сажать к себе на колени, как когда-то его сажал Джемс; сына, который родится от него, который будет понимать его, потому что он будет его собственной плотью и кровью, будет понимать и утешать его и будет богаче и образованнее его, потому что он начнет с большего. Состариться — вот как эта седая, исхудавшая, беспомощная фигура, и остаться в совершенном одиночестве со всеми своими капиталами, которые будут все расти; не интересоваться ничем, потому что впереди нет ничего, и все его богатство должно перейти в руки и рты тех, кто ему совершенно безразличен! Нет! Он теперь добьется своего, он будет свободен и женится, и у него будет сын, которого он вырастит, прежде чем станет таким старым, как его отец, который сейчас смотрит одинаково задумчивым взглядом и на сына и на тарелку с печенкой.

В этом настроении Сомс отправился спать. Но, лежа в тепле между тонкими полотняными простынями из комода Эмили, он снова почувствовал себя во власти мучительнейших воспоминаний. Воспоминание об Ирэн, почти живое ощущение ее тела, преследовало его. Как он был глуп, что позволил себе увидеть ее затем только, чтобы все это снова нахлынуло на него, и теперь — это такая пытка — думать, что она с этим субъектом, с этим вором, который отнял ее у него!

Глава 34

ЛЕТНИЙ ДЕНЬ
Мысль о сыне почти не покидала Джолиона со времени его первой прогулки с Ирэн в Ричмонд-парке. Он не имел о нем никаких известий; справки в военном министерстве ни к чему не приводили; а от Холли и Джун он не надеялся получить что-нибудь раньше, чем через три недели. В эти дни он почувствовал, как неполны его воспоминания о Джолли и каким он, в сущности, был дилетантом отцом. Не было ни единого воспоминания о том, как кто-нибудь из них рассердился, ни одного примирения, потому что не было никаких ссор; ни одного задушевного разговора, даже когда умерла мать Джолли. Ничего, кроме полуиронической привязанности. Он слишком боялся связать себя чем-нибудь, лишиться своей свободы или помешать свободе своего мальчика.

Только в присутствии Ирэн он испытывал чувство облегчения, но и к этому чувству примешивалось все усиливающееся ощущение того, как он раздваивается между нею и сыном. С Джолли связывались чувство непрерывности бытия и те общественные устремления, которые так глубоко волновали Джолиона в юности и позже, когда мальчик его учился в школе, а затем поступил в университет, — это чувство обязательства перед ним, которое требовало, чтобы отец и сын взаимно оправдали то, чего они ждут друг от друга. С Ирэн было связано все его преклонение перед Красотой и Природой. И он, казалось, все больше и больше переставал понимать, что говорит в нем сильнее. От этого оцепенения чувств его однажды грубо пробудил некий молодой человек со странно знакомым лицом, который, ведя рядом с собой велосипед и улыбаясь, подошел к нему на дороге, когда он как раз собирался в Ричмонд.

— Мистер Джолион Форсайт? Благодарю вас.

Сунув в руку Джолиона конверт, он вскочил на велосипед и уехал. Джолион, удивленный, распечатал письмо.

«Отдел завещаний и разводов. Форсайт против Форсайт и Форсайта». За чувством отвращения и стыда мгновенно последовала реакция: «Как, ведь это как раз то, чего ты жаждешь, и ты недоволен! Она, вероятно, тоже получила такое извещение, и нужно поскорее увидеть ее». Дорогой он пытался обдумать все это. Забавное все же дело! Ибо, что бы там ни говорилось про сердце в священном писании, все-таки, чтобы удовлетворить закон, требуется нечто большее, чем простое вожделение. Они могут отлично защищаться в этом процессе или по крайней мере с полным правом попробовать сделать это. Но мысль об этом была противна Джолиону. Если он фактически не был ее любовником, мысленно он был им, и он знал, что она готова принадлежать ему. Это говорило ему ее лицо. Не то чтобы он преувеличивал ее отношение к себе. Она уже пережила свою большую любовь, и он в его возрасте не мог надеяться внушить ей такое чувство. Но она ему доверяет, она привязалась к нему и чувствует, что он будет ей опорой в жизни. И, конечно, она не заставит его защищаться в этом процессе, зная, что он обожает ее! Нет, слава богу, у нее нет этой невыносимой британской щепетильности, которая отказывается от счастья ради удовольствия отказаться! Она будет рада возможности почувствовать себя свободной после семнадцати лет умирания заживо. Что же касается огласки, этого уж не избежать! И, если они будут защищаться, это их не спасет от позора. Джолион чувствовал то, что должен чувствовать настоящий Форсайт, когда его частной жизни угрожает опасность: если по закону его полагается повесить, пусть это по крайней мере будет за дело! А давать показания под присягой, что ни единого жеста, ни даже слова любви никогда не было между ними, казалось ему более унизительным, чем молча признать себя виновным в адюльтере, гораздо более унизительным, принимая во внимание его чувство, и не менее мучительным и тягостным для его детей. Мысль о том, что он должен будет отчитываться перед судьей и двенадцатью английскими обывателями в своих встречах с нею в Париже и в прогулках в Ричмонд-парке, внушала ему отвращение. Лицемерие и жестокость всей этой церемонии; вероятность того, что им не поверят, и одна только мысль о том, что она, которая для него была самим воплощением Красоты и Природы, будет стоять там под всеми этими подозрительными, жадными взглядами, — все это казалось совершенно нестерпимым. Нет, нет! Защищаться — это только доставить удовольствие Лондону и повысить тираж газет! В тысячу раз лучше принять то, что посылает Сомс и боги!

«Кроме того, — думал Джолион, стараясь быть честным с самим собой, кто знает, долго ли я мог бы выдержать это положение вещей даже ради моего мальчика? Во всяком случае, она-то хоть наконец высвободит шею из петли!» Поглощенный всеми этими размышлениями, он почти не замечал удушливого зноя. Небо нависло низко, багровое, с резкими белыми просветами. Тяжелая дождевая капля шлепнулась и оставила маленький звездообразный след в пыли на дороге, когда он входил в парк. «Фью, — протянул Джолион, — и гром! Я надеюсь, что она не вышла мне навстречу; сейчас польет как из ведра!» Но в ту же минуту он увидел Ирэн, подходившую к воротам парка. «Нам нужно бегом спасаться в Робин-Хилл», — подумал он.

Гроза пронеслась над Полбри в четыре часа дня, доставив приятное развлечение клеркам во всех конторах. Сомс пил чай, когда ему принесли письмо:

«Дорогой сэр!

Форсайт против Форсайт и Форсайта.

Согласно Вашим указаниям, имеем честь сообщить Вам, что мы сегодня лично уведомили в Ричмонде и в Робин-Хилле ответчицу и соответчика по сему делу. С совершенным почтением Линкмен и Денвер».

Сомс несколько минут тупо смотрел на письмо. С той самой минуты, как он отдал эти указания, он все время порывался отменить их. Такая скандальная история, такой позор! И улики — то, что он слышал от Полтида, казались ему вовсе не убедительными; он, во всяком случае, все меньше и меньше верил в то, что эти двое переступили известный предел. Но вручение повестки безусловно послужит для них толчком; и эта мысль не давала ему покоя. Этому типу достанется любовь Ирэн, тогда как он потерпел полное поражение! Неужели уже слишком поздно? Теперь, когда он так серьезно предостерег их, не может ли он воспользоваться своей угрозой для того, чтобы их разъединить? «Но если я Не сделаю этого сейчас же, — подумал он, — потом уже будет поздно, раз они получили извещение. Я сейчас поеду к нему и повидаюсь с ним; сейчас же поеду к нему».

И в горячке нервного нетерпения он послал за «новомодным» таксомотором. Понадобится, может быть, немало времени, чтобы сейчас разыскать этого типа, и бог знает к какому они решению пришли после такого удара. «Если бы я был какой-нибудь театральный осел, — подумал он, — мне бы нужно было, я полагаю, взять с собой хлыст, или пистолет, или что-нибудь в этом роде!» Вместо этого он взял с собой связку бумаг по делу Медженти против Уэйка, намереваясь просмотреть их дорогой. Он даже не развернул их и сидел не двигаясь, только подпрыгивая и сотрясаясь от толчков, не замечая ни того, что ему дует в затылок, ни запаха бензина. Он будет держать себя в зависимости от поведения того; самое главное — сохранять спокойствие!

Лондон уже начал изрыгать рабочих из своих недр, когда Сомс подъехал к Пэтнейскому мосту. Муравейник растекался по улицам. Какое множество муравьев, и все борются за существование, и каждый старается уцелеть в этой великой толчее! Должно быть, в первый раз в своей жизни Сомс подумал: «Я-то мог бы плюнуть на все, если бы захотел! Ничто бы меня не касалось. Послал бы все к черту, жил бы, как хотел, наслаждался бы жизнью!» Нет! Нельзя, человек не может жить так, как жил он, и вдруг все бросить, поселиться где-нибудь в Италии, сорить деньгами, потерять репутацию, которую себе создал. Человеческая жизнь — это то, что человек приобрел и что он стремится приобрести. Только дураки думают иначе, дураки и еще социалисты… да распутники!

Машина, прибавляя ходу, неслась мимо загородных вилл. «Мы делаем миль пятнадцать в час! — подумал Сомс. — Теперь с этими машинами люди будут селиться за городом». И он задумался над тем, как это отзовется на участках Лондона, которыми владел его отец; сам он никогда не интересовался этим способом помещения денег, — скрытый в нем азарт игрока находил выход в коллекционировании картин. А автомобиль мчался, спускаясь с горы, пронесся мимо Уимблдонского луга. Ах, это свидание!

Конечно, человек в пятьдесят два года со взрослыми детьми и пользующийся некоторой известностью не станет действовать опрометчиво. «Не захочет же он позорить свою семью, — думал Сомс, — он ведь любил своего отца так же, как я люблю своего, а они были братья. Эта женщина всюду несет с собой разрушение. Что в ней такое? Никогда не мог понять». Автомобиль свернул в сторону и поехал вдоль леса, и Сомс услышал позднюю кукушку, чуть ли не в первый раз за это лето. Они сейчас ехали как раз мимо того участка, который Сомс сначала было выбрал для своего дома, но который Босини так бесцеремонно отверг, остановив свой выбор на другом. Сомс несколько раз вытер платком лицо и руки и несколько раз глубоко перевел дыхание, словно запасаясь решимостью. «Не выходить из себя, — думал он, — сохранять спокойствие!»

Машина свернула на въездную аллею, которая могла бы принадлежать ему, и до него донеслись звуки музыки. Он и забыл про его дочерей.

— Возможно, я сейчас же вернусь, — сказал он шоферу, — но, может быть, задержусь некоторое время.

И он позвонил.

Проходя вслед за горничной в гостиную за портьеры, он утешался мыслью, что тягость этой встречи в первую минуту будет смягчена присутствием Холли или Джун, словом, кого-то из них, кто там играет на рояле. И он был совершенно ошеломлен, увидев за роялем Ирэн, и Джолиона в кресле, слушающего музыку. Они оба встали. Кровь бросилась Сомсу в голову, и все его твердые намерения сот образоваться с тем-то или с тем-то разлетелись в прах. Угрюмые черты его предков, фермеров Форсайтов, живших у моря, предшественников «Гордого Доссета», обнажились в его лице:

— Очень мило! — сказал он.

Он услышал, как тот пробормотал:

— Здесь не место, пройдемте в кабинет, если вы не возражаете.

И они оба прошли мимо него за портьеру.

В маленькой комнатке, куда он вошел вслед за ними, Ирэн стала у открытого окна, а «этот тип» рядом с ней у большого кресла. Сомс с треском захлопнул за собой дверь, и этот звук воскресил перед ним через столько лет тот день, когда он хлопнул дверью перед Джолионом — хлопнул дверью ему в лицо, запретив ему мешаться в их дела.

— Итак, — сказал он, — что вы можете сказать в свое оправдание?

У «этого типа» хватило наглости улыбнуться.

— То, что мы получили сегодня, лишает вас права задавать намвопросы. Я полагаю, что вы должны быть рады высвободить шею из петли.

— О! — сказал Сомс. — Вы так полагаете? Я пришел сказать вам, что я разведусь с ней и не постою ни перед чем, чтобы предать позору вас обоих, если вы не поклянетесь мне прекратить с этого дня всякие отношения.

Он удивлялся тому, что так связно говорит, потому что мысли у него путались и руки дрожали. Никто из них не ответил ни слова, но ему показалось, что на их лицах изобразилось что-то вроде презрения.

— Так вот, — сказал он, — Ирэн, вы?..

Губы ее шевельнулись, но Джолион положил руку ей на плечо.

— Оставьте ее! — в бешенстве крикнул Сомс. — Ирэн, вы поклянетесь в этом?

— Нет.

— Ах, вот как, а вы?

— Еще менее.

— Так, значит, вы виновны?

— Да, виновны.

Это сказала Ирэн своим ясным голосом и с тем неприступным видом, который так часто доводил его до бешенства. И, потеряв всякое самообладание, не помня себя Сомс крикнул:

— Вы — дьявол!

— Вон! Уходите из этого дома, или я должен буду; прибегнуть к насилию!

И он говорит о насилии! Да знает ли этот тип, что он мог бы сейчас схватить его за горло и задушить?

— Попечитель, — сказал Сомс, — присваивающий то, что ему доверено! Вор, не останавливающийся перед тем, чтобы украсть жену у своего двоюродного брата!

— Называйте меня, как хотите. Вы избрали свою долю, мы — свою. Уходите отсюда!

Если бы у Сомса было при себе оружие, он в эту минуту пустил бы его в ход.

— Вы мне за это заплатите! — сказал он.

— С величайшим удовольствием.

Это убийственное извращение смысла его слов сыном того, кто прозвал его «собственником», заставило Сомса остолбенеть от ярости. Это бессмысленно!

Так они стояли, сдерживаемые какой-то тайной силой. Они не могли ударить друг друга и не находили слов, чтобы выразить то, что они сейчас переживали. Но Сомс не мог и не знал, как он сможет повернуться и уйти. Глаза его были прикованы к лицу Ирэн: в последний раз видит он это роковое лицо, можно не сомневаться, в последний раз!

— Вы… — вдруг сказал он. — Я надеюсь что вы поступите с ним так же, как поступили со мной, — вот и все.

Он увидел, как она передернулась, и со смутным чувством не то торжества, не то облегчения толкнул дверь, прошел через гостиную, вышел и сел в машину. Он откинулся на подушки, закрыв глаза. Никогда в жизни он не был так близок к убийству, никогда до такой степени не терял самообладания, которое было его второй натурой. У него было какое-то обнаженное, ничем не защищенное чувство, словно все его душевные силы, вся сущность улетучились из него: жизнь утратила всякий смысл, мозг перестал работать. Солнечные лучи падали прямо на него, но ему было холодно. Сцена, которую он только что пережил, уже отошла куда-то, то, что ждало впереди, не имело очертаний, не материализовалось; он ни за что не мог ухватиться, и он испытывал чувство страха, словно висел на краю пропасти, словно еще один маленький толчок — и рассудок изменит ему. «Я не гожусь для таких вещей, — думал он. — Нельзя мне, я для этого не гожусь». Автомобиль быстро мчался по шоссе, и мимо, в механическом мелькании, проносились дома, деревья, люди, но все это было лишено всякого значения. «Как-то странно я себя чувствую, — подумал он, — не поехать ли мне в турецкую баню? Я… я был очень близок к чему-то страшному. Так нельзя». Автомобиль с грохотом пронесся по мосту, поднялся по Фулхем-Род и поехал вдоль Хайд-парка.

— В Хаммам, — сказал Сомс.

Чудно, что в такой жаркий летний день тепло может успокоить! Входя в парильню, он встретил выходившего оттуда Джорджа Форсайта, красного, лоснящегося.

— Алло, — сказал Джордж. — А ты зачем тренируешься? Ты, кажется, не страдаешь от излишков.

Шут! Сомс прошел мимо со своей кривой усмешкой. Лежа на спине и растираясь, чтобы вызвать испарину, он думал: «Пусть себе смеются. Я не хочу ничего чувствовать. Мне нельзя так волноваться. Мне это очень вредно!»

Глава 35

ЛЕТНЯЯ НОЧЬ
После ухода Сомса в кабинете наступило мертвое молчание.

— Благодарю вас за вашу прекрасную ложь, — внезапно сказал Джолион. Идемте отсюда, здесь уже воздух не тот.

Вдоль высокой, длинной, выходившей на юг стены, у которой шпалерами росли персики, они молча прогуливались взад и вперед. Старый Джолион посадил здесь несколько кипарисов, между этой покрытой дерном насыпью и отлогой лужайкой, поросшей лютиками и желтоглазыми ромашками; двенадцать лет росли они, пока их темные веретенообразные контуры не стали такими же, как у их итальянских собратьев. Птицы возились и порхали в мокрых от дождя кустах; ласточки чертили круги — быстрые маленькие тельца, отливающие стальной синевой; трава под ногами скрипела упруго, красуясь освеженной зеленью; бабочки гонялись друг за дружкой. После этой мучительной сцены мирная тишина природы казалась сладостной до остроты. Под нагретой солнцем стеной тянулась узкая грядка с резедой и анютиными глазками, а над нею гудели пчелы, и в этом глухом гуле тонули все другие звуки — мычанье коровы, у которой отняли теленка, голос кукушки с вяза по ту сторону лужайки. Кто бы мог подумать, что в каких-нибудь десяти милях отсюда начинается Лондон — Лондон Форсайтов с его богатством и нищетой, грязью и шумом, с редкими островками каменного великолепия среди серого океана отвратительного кирпича и штукатурки! Этот Лондон, который видел трагедию Ирэн и тяжелую жизнь молодого Джолиона; эта паутина, этот роскошный дом призрения, опекаемый инстинктом собственности!

И в то время как они прогуливались здесь, Джолион думал об этих словах: «Я надеюсь, что вы поступите С ним так же, как поступили со мной». Это будет зависеть от него. Может ли он поручиться за себя? Способен ли Форсайт по своей натуре не сделать рабой ту, что внушает ему обожание? Может ли Красота довериться ему? И не лучше ли ей быть только гостьей, что приходит, когда ей вздумается, позволяя обладать собой лишь недолгое мгновение, к уходит и возвращается, когда захочет? «Мы из поводы захватчиков, — думал Джолион; — грубых и алчных, цветок жизни не может быть в безопасности в наших руках. Пусть она придет ко мне, когда захочет, как захочет, или, если не захочет, не придет совсем. Пусть я буду ей опорой, насестом, но никогда, никогда не буду клеткой!»

Она была тем просветом Красоты, который он видел во сне. Пройдет ли он теперь сквозь занавес и обретет ли ее? Этот пышный покров врожденной привычки владеть, тесная смыкающаяся завеса инстинкта собственности преградит ли она путь этой маленькой черной фигурке — ему и Сомсу — или занавес раздвинется и он сможет проникнуть в свое видение и найти в нем не только то, что доступно одним грубым чувствам? «Ах, если бы мне только постичь одно, — думал он, — только одно: как не завладеть, не погубить!»

За обедом нужно было обсудить план действий. Сегодня она вернется в отель, но завтра им придется поехать в Лондон. Ему нужно будет дать указания своему поверенному Джеку Хэрингу. Пусть он не вздумает и пальцем шевельнуть, с их стороны не должно быть никакого вмешательства в этот процесс. Возмещение убытков, судебные издержки — что угодно, пусть соглашается на все с самого начала, только бы наконец ей вырваться из этой петли! Он завтра же, увидит Хэринга — они с Ирэн вместе поедут к нему. А потом за границу, так, чтобы не оставалось никаких сомнений, чтобы там могли собрать сколько угодно улик, чтобы ложь, произнесенная ею, стала правдой. Он поднял на нее глаза, и его благоговейному взору представилось, что против него сидит не просто женщина, а сама душа Красоты глубокая, загадочная, которую старые мастера — Тициан, Джорджоне, Ботичелли — умели находить и запечатлевать на своих полотнах в лицах женщин, — эта неуловимая красота, казалось, осеняла ее лоб, ее волосы, ее губы, смотрела из ее глаз.

«И это будет моим! — подумал он. — Мне страшно!»

После обеда они вышли на террасу пить — кофе. Они долго сидели — был такой чудесный вечер — и смотрели, как медленно спускается летняя ночь. Было все еще жарко, и в воздухе пахло цветущей липой — так рано этим летом. Две летучие мыши с таинственным, чуть слышным шуршанием носились по террасе. Он поставил стулья против стеклянной двери в кабинет, и мотыльки летели мимо них, на слабый свет в комнате. Не было ни ветра, ни малейшего шороха в листве старого дуба в двадцати шагах от них! Луна вышла из-за рощи, уже почти полная, и два света вступили в борьбу друг с другом, и лунный свет победил, он одел весь сад в другой цвет, сделал его неузнаваемым, скользя по каменным плитам, подкрался к их ногам, поднялся и изменил их лица.

— Ну что же, — сказал наконец Джолион, — я боюсь, что вы очень устанете, дорогая; нам уже пора идти. Девушка вас проводит в комнату Холли, — и, войдя в кабинет, он позвонил.

Вошла горничная и подала ему телеграмму. Глядя, как она уходит с Ирэн, он подумал: «Наверно, телеграмму принесли час назад, если не больше, и она не подала ее нам! Это знаменательно! Похоже, что нас скоро повесят за дело!» И, распечатав телеграмму, он прочел:

«Джолиону Форсайту. Робин-Хилл. — Ваш сын скончался безболезненно двадцатого июня. Глубоко сочувствуем» — и какая-то неизвестная фамилия. Он выронил телеграмму, повернулся и замер. Луна светила на него, бабочка ударилась ему в лицо. Это первый день за все время, что он непрерывно не думал о Джолли. Ничего не видя, он шагнул к окну, наткнулся на старое кресло — кресло отца — и опустился на ручку. Он сидел сгорбившись, нагнувшись вперед, глядя перед собой в темноту. Сгорел, как свеча, вдали от дома, от любви, совсем один, в темноте! Его мальчик! С раннего детства такой добрый с ним, такой ласковый! Двадцать лет — и вот скошен, как трава, не успев и пожить! «Я, в сущности, не знал его, — думал Джолион, — и он меня не знал; но мы любили друг друга. Ведь только любовь и имеет значение».

Умереть там, одному, вдали от них, вдали от дома! Это казалось его форсайтскому сердцу более мучительным, более ужасным, чем сама смерть! Ни крова, ни заботы, ни любви в последние минуты! И все: глубоко заложенное в нем чувство родства, любовь к семье и крепкая привязанность к своей плоти и крови, которая так сильна была в старом Джолионе, так сильна во всех Форсайтах, — надрывалось в нем, пришибленное, раздавленное этой одинокой кончиной его мальчика. Лучше бы он умер в сражении, чтобы у него не было времени тосковать о них, звать их, быть может, в предсмертном бреду!

Луна зашла за дуб, и он как-то странно ожил и, казалось, наблюдал за ним — этот дуб, на который так любил взбираться его мальчик, а однажды он упал оттуда и разбился, но не заплакал!

Дверь скрипнула. Он увидел, как вошла Ирэн, подняла телеграмму и прочла ее. Он услышал легкий шелест ее платья. Она опустилась на колени около него, и он заставил себя улыбнуться ей. Она протянула руки и положила его голову к себе на плечо. Ее аромат и тепло охватили его; и медленно она завладела всем его существом.

Глава 36

ДЖЕМС В ОЖИДАНИИ
Вспотев до восстановления душевного равновесия. Сомс пообедал в клубе «Смена» и отправился на Парк-Лейн. Отец в последнее время чувствовал себя хуже. Эту историю придется скрыть от него! Никогда до этой минуты Сомс не отдавал себе отчета в том, какое большое место в его чувствах занимал страх опозорить седины Джемса и свести его преждевременно в могилу; как тесно это было связано с его собственной боязнью скандала. Его привязанность к отцу, всегда очень глубокая, за последние годы еще усилилась, ибо он чувствовал, что отец смотрит на него как на единственную опору своей старости. Ему казалось ужасным, что человек, который всю свою жизнь так заботился, так много сделал для того, чтобы возвысить имя семьи, что оно теперь стало почти синонимом благосостояния и незыблемой респектабельности, должен при последнем издыхании увидеть свое имя во всех газетах. Это было все равно, что помогать смерти, этому исконному врагу Форсайтов. «Придется сказать матери, — думал он, — а когда все это начнется, нужно будет как-нибудь прятать от него газеты. Ведь он теперь почти никого не видит». Открыв дверь своим ключом. Сомс только начал подниматься по лестнице, как вдруг услышал какой-то шум на площадке второго этажа. Голос матери говорил:

— Но ведь ты же простудишься, Джемс. Почему ты не можешь подождать спокойно?

И голос отца отвечал:

— Подождать? Я всегда жду. Почему он не возвращается?

— Ты можешь поговорить с ним завтра утром, вместо того чтобы торчать таким пугалом на лестнице.

— Он может пройти прямо к себе, не зайдя к нам, а я всю ночь не засну.

— Ну иди же в постель. Джемс!

— Ах, да ну, почем ты знаешь, что я не умру до завтра!

— Тебе не придется ждать до завтра. Я сойду вниз и приведу его. Можешь не волноваться.

— Вот ты всегда так, тебе все нипочем. А может быть, он и совсем не придет!

— Ну хорошо, если он не придет, какой толк будет от того, что ты будешь сторожить здесь в халате?

Сомс сделал последний поворот и увидел высокую фигуру отца в коричневом шелковом стеганом халате, перегнувшуюся через перила. Свет падал на его серебряные волосы и баки, образуя как бы сияние вокруг его головы.

— Вот он! — услышал он его голос, прозвучавший возмущенно, и спокойный ответ матери из спальни:

— Ну, вот и хорошо. Иди, я расчешу тебе волосы.

Джемс поманил его длинным согнутым пальцем — казалось, словно поманил скелет — и скрылся за дверью спальни.

«Что это с ним? — подумал Сомс. — Что бы он такое мог узнать?»

Отец сидел перед туалетом, повернувшись боком к зеркалу, а Эмили медленно проводила оправленными в серебро щетками по его волосам. Она делала это по нескольку раз в день, так как это оказывало на него почемуто такое же действие, как почесывание за ушами — на кошку.

— Наконец-то ты пришел! — сказал он. — Я тебя ждал.

Сомс погладил его по плечу и, ваяв с туалета серебряный крючок для застегивания обуви, начал рассматривать на нем пробу.

— Ну как? — сказал он. — Вид у вас, кажется, лучше.

Джемс помотал головой.

— Мне нужно тебе что-то сказать. Мама об этом не знает.

Он сообщил об этом незнании Эмили того, чего он ей не говорил, как будто это была горькая обида.

— Папа сегодня в необыкновенном волнении весь вечер. И я право, не знаю, в чем тут дело.

Мерное «уиш-уиш» щеток вторило ее спокойному, ласковому голосу.

— Нет! Ты ничего не знаешь, — сказал Джемс, — Мне может сказать только Сомс, — и, устремив на сына свои серые глаза, в которых было какое-то мучительное напряжение, он забормотал: — Я старею. Сомс. В моем возрасте… я ни за что не могу ручаться. Я могу умереть каждую минуту. После меня останется большой капитал. У Рэчел и Сиси ли детей нет. Вэл на позициях, а этот молодчик, его отец, загребет все, что только можно. И Имоджин, того и гляди, кто-нибудь приберет к рукам.

Сомс слушал рассеянно — все это он уже слышал и раньше. «Уиш-уиш!» шелестели щетки.

— Если это все… — сказала Эмили.

— Все! — подхватил Джемс. — Я еще ничего не сказал. Я только подхожу к этому, — и опять его глаза с жалобным напряжением устремились на Сомса.

— Речь о тебе, мой мальчик, — внезапно сказал он. — Тебе нужно получить развод.

Услышать эти слова из этих вот уст было, пожалуй. слишком для самообладания Сомса. Он быстро перевел глаза на обувной крючок, а Джемс, словно оправдываясь, продолжал:

— Я не знаю, что с ней стало, говорят, она за границей. Твой дядя Суизин когда-то восхищался ею — он был большой чудак. — Так Джемс всегда отзывался о своем покойном близнеце. «Толстый и тощий», называли их когда-то. — Она, надо полагать, живет не одна.

И, закончив свою речь этим умозаключением о воздействии красоты на человеческую природу, он замолчал, глядя на сына недоверчивыми, как у птицы, глазами. Сомс тоже молчал. «Уиш-уиш!» — шелестели щетки.

— Да будет тебе. Джемс! Сомсу лучше знать, как ему быть. Это уж его дело.

— Ах! — протянул Джемс, и, казалось, это восклицание вырвалось из самых недр его души. — Но ведь речь идет обо всем моем состоянии и об его тоже, — кому все это достанется? А когда он умрет — даже имя наше исчезнет.

Сомс положил крючок обратно на розовый шелк плетеной туалетной салфетки.

— Имя? — сказала Эмили. — А все остальные Форсайты?

— Как будто мне легче от этого, — прошептал Джемс. — Я буду в могиле, и если он не женится, никого после него не останется.

— Вы совершенно правы, — спокойно сказал Сомс. — Я подал о разводе.

Глаза у Джемса чуть не выскочили из орбит.

— Что? — вскричал он. — Вот, и мне никогда ничего не рассказывают!

— Ну, кто бы мог знать, что ты хочешь этого, — сказала Эмили. — Мой дорогой мальчик, но это действительно неожиданно, после стольких лет!

— Будет скандал, — бормотал Джемс, словно рассуждая сам с собой, — но тут уж я ничего не могу поделать. Не нажимай так сильно щеткой. Когда же это будет?

— До летнего перерыва. Та сторона не защищается.

Губы Джемса зашевелились, производя какие-то тайные вычисления.

— Я не доживу до того, чтобы увидеть моего внука, — прошептал он.

Эмили перестала водить щетками.

— Ну конечно доживешь. Джемс. Сомс поторопится, можешь быть уверен.

Наступило долгое молчание, наконец Джемс протянул руку.

— Дай-ка мне одеколон, — и, поднеся флакон к носу, он повернулся к сыну, подставляя ему лоб.

Сомс нагнулся и поцеловал этот лоб как раз в том месте, где начинали расти волосы. Лицо Джемса дрогнуло и разгладилось, словно мучительное беспокойство, грызущее его, вдруг сразу улеглось.

— Я иду спать, — сказал он. — Я не буду читать газет, когда все это случится. Это такая клика; мне не годится обращать на них внимание, я слишком стар.

Глубоко растроганный. Сомс повернулся и пошел к двери; он услышал, как отец сказал:

— Я очень устал сегодня; я помолюсь в постели.

А мать ответила:

— Вот и хорошо. Джемс; тебе так будет удобнее.

Глава 37

ВЫПУТАЛСЯ ИЗ ПАУТИНЫ
На Бирже Форсайтов известие о смерти Джолли, погибшего рядовым солдатом среди кучки других солдат, вызвало противоречивые чувства. Странным казалось прочесть, что Джолион Форсайт (пятый носитель этого имени по прямой линии) умер от болезни на службе родине, и не иметь возможности переживать это, как личное несчастье. Это оживило старую обиду на его отца за то, что он так откололся от них. Ибо столь велик был престиж старого Джолиона, что никому из остальных Форсайтов не приходило в голову заикнуться, хотя этого и можно было бы ожидать, что они сами отвернулись от его потомков за предосудительное поведение. Разумеется, это известие увеличило общий интерес к Вэлу и беспокойство о нем; но Вэл носил имя Дарти, и если бы он даже был убит на войне или получил крест Виктории, все-таки это было бы совсем не то, как если бы он носил имя Форсайт. Ни несчастье, ни слава Хэйменов тоже никого бы не удовлетворили. Семейной гордости Форсайтов не на что было опереться.

Как возникли слухи о том, что готовится — ах, моя дорогая, что-то такое ужасное! — никто не мог бы сказать, и меньше всех Сомс, который всегда все держал в секрете. Возможно, чей-нибудь глаз увидал в списке судебных дел: «Форсайт против Форсайт и Форсайта», — и прибавил к этому: «Ирэн в Париже со светлой бородкой». Может быть, у какой-нибудь из стен на Парк-Лейн были уши. Но факт оставался фактом — это было известно: старики шептались об этом, молодежь обсуждала — семейной гордости готовился удар.

Сомс, явившись однажды с воскресным визитом к Тимоти, причем он шел туда с чувством, что, как только начнется процесс, эти визиты прекратятся, — едва только вошел, понял, что здесь уже все известно. Никто, разумеется, не осмеливался заговорить при нем об этом, но все четыре присутствовавших Форсайта сидели как на углях, зная, что ничто не может помешать тете Джули поставить их всех в неловкое положение. Она так жалостно смотрела на Сомса, так часто обрывала себя на полуслове, что тетя Эстер извинилась и ушла, сказав, что ей нужно пойти промыть глаз Тимоти: у него начинается ячмень. Сомс держал себя невозмутимо и несколько надменно и оставался недолго. Он вышел, едва сдерживая проклятье, готовое сорваться с его бледных чуть улыбающихся губ.

К счастью для своего рассудка, жестоко терзавшегося надвигающимся скандалом. Сомс день и ночь занимал его проектами своего ухода от дел, ибо он в конце концов пришел к этому мрачному решению. Продолжать встречаться со всеми этими людьми, которые считали его предусмотрительным, тонким советчиком, после этой истории, — нет, ни за что! Щепетильность и гордость, которые так странно, так тесно переплетались в нем с бесчувствием собственника, восставали против этого. Он уйдет от дел, будет жить своей жизнью, покупать картины, составит себе имя как коллекционер, у него, в сущности, к этому всегда больше сердце лежало, чем к юридической деятельности. Но, чтобы осуществить это, ныне бесповоротное решение, он должен позаботиться о слиянии своей фирмы с другим предприятием и так, чтобы это произошло втайне, ибо такой шаг, разумеется, может вызвать всеобщее любопытство и только заранее бросит на него тень унижения. Он остановил свой взор на фирме «Кэткот, Холидей и Кингсон», два компаньона которой умерли. Полное название объединенной фирмы должно было бы «быть: «Кэткот, Холидей, Кингсон, Форсайт, Бастард и Форсайт». Но после споров о том, кто из покойников пользуется большим влиянием среди живых, решили сократить название, оставив только: «Кэткот, Кингсон и Форсайт», причем Кингсон будет действующей, а Сомс немой фигурой. За свое имя, престиж и клиентуру Сомс должен был получать изрядный доход.

Однажды вечером он, как подобало человеку, достигшему столь важной ступени в своей жизненной карьере, занялся подсчетом того, какой цифры достигла стоимость его персоны, и, скостив некоторую сумму на понижение ценностей по случаю войны, нашел, что она равняется приблизительно ста тридцати тысячам фунтов. После смерти отца, которая, увы, не за горами, он получит еще по меньшей мере тысяч пятьдесят, а его годовой расход пока еще не превышает двух тысяч. Стоя посреди своих картин, Сомс видел перед собой будущность, богатую выгодными приобретениями, которые были ему обеспечены благодаря его безошибочной способности угадывать лучше, чем другие. Продавая то, что должно упасть в цене, придерживая то, что еще растет, и учитывая с осторожной проницательностью будущие требования вкуса, он составит редчайшую коллекцию, которая после его смерти отойдет государству как «дар Форсайта».

Если процесс окончится благополучно, он уже решил, как ему поступить с мадам Ламот. Он знал, что ее заветной мечтой было жить на ренту в Париже, около своих внуков. Он откупит ресторан «Бретань» за громадную цену. Мадам будет жить, как королева-мать, в Париже, на доходы от капитала, который уж она сумеет поместить, как нужно (между прочим Сомс подумывал о том, чтобы поставить на ее место хорошего управляющего, и тогда ресторан, будет приносить ему немалый процент на уплаченную сумму. В Сохо скрыты богатые возможности). За Аннет он пообещает закрепить пятнадцать тысяч фунтов — намеренно или случайно, как раз ту сумму, которую старый Джолион завещал «той женщине».

Из письма поверенного Джолиона к его поверенному выяснилось, что «эти двое» в Италии. Кроме того, они дали всем полную возможность установить, что до этого жили в отеле в Лондоне. Дело ясно как белый день, и разберут его в каких-нибудь полчаса; но за эти полчаса Сомс испытает все муки ада; а после того как эти полчаса пройдут, все носители имени Форсайт почувствуют, что роза утратила свой аромат. У него не было иллюзий, как у Шекспира, что роза, как ее ни назови, благоухает все так же. Имя — это то, чем человек владеет: реальное, ничем не забракованное имущество, и ценность его упадет по крайней мере на двадцать процентов. Если не считать Роджера, который однажды отказался выставить свою кандидатуру в парламент, и — о, ирония! — Джолиона, завоевавшего себе известность как художник, не было ни одного чем-нибудь заметного Форсайта. Но именно это отсутствие гласности и было величайшим достоянием их имени. Это было частное имя, в высшей степени индивидуальное, и оно было его личной собственностью; оно никогда ни с доброй, ни с худой целью не было использовано назойливой молвой. Он и каждый член его семьи владели им нераздельно, строго конфиденциально, не делая его объектом любопытства публики чаще, чем того требовали события — их рождения, браки, смерти. И в течение этих недель ожидания, когда сам он готовился сложить с себя звание служителя закона, Сомс проникся горькой ненавистью к этому закону — так глубоко возмущало его это неминуемое насилие над его именем, насилие, которое он должен был претерпеть во имя естественной потребности законным образом увековечить свое имя. Чудовищная несправедливость всего этого вызывала в нем постоянную глухую злобу. Он не хотел ничего другого, как только жить честной семейной жизнью, и вот теперь, после всех этих бесплодных, одиноких лет, он должен явиться в суд и публично признаться в своей несостоятельности — в том, что он не может удержать жену, — вызвать жалость, удовольствие или презрение себе подобных. Все перевернулось вверх ногами. Страдать должны бы она и этот субъект, а они в Италии. И этот Закон, которому Сомс так верно служил, на который он с таким благоговением взирал как на оплот собственности, за эти недели стал казаться ему жалким убожеством. Что может быть бессмысленнее, чем сказать человеку: «Владей своей женой», а потом наказать его, если кто-нибудь незаконным образом отнимет ее у него. Или Закон не знает, что для человека имя — это зеница ока и что гораздо тяжелее прослыть обманутым мужем, чем обольстителем чужой жены? Он положительно завидовал этой репутации Джолиона, одержавшего победу там, где он, Сомс, проиграл. Вопрос о денежной компенсации тоже не давал ему покоя. Ему хотелось наказать этого субъекта, но ему вспоминались его слова: «С величайшим удовольствием», — и он чувствовал, что взыскание денег причинит неприятность не Джолиону, а ему; он смутно угадывал, что Джолиону даже приятно будет заплатить деньги, — это такой распущенный человек! Кроме того, предъявлять денежные претензии было как-то не совсем удобно. Но это произошло само собой, почти механически; однако, по мере того как час испытания приближался, Сомсу начинало казаться, что и это тоже всего лишь какая-то уловка этого бесчувственного, противоестественного Закона — для того чтобы выставить его. Сомса, в смешном виде; чтобы люди могли смеяться и говорить: «Да, да, он получил за нее изрядную сумму!» И он отдал распоряжение своему поверенному, чтобы тот заявил, что деньги будут пожертвованы на убежище для падших женщин. Он долго раздумывал, какое из благотворительных учреждений будет самым подходящим, и остановился на этом, но теперь, просыпаясь по ночам, думал: «Это не годится, слишком мрачно, это только привлечет внимание. Что-нибудь поскромнее, поприличнее». Он был равнодушен к собакам, а то бы, наверно, перенес свой выбор на них; в конце концов, в полном отчаянии, ибо его осведомленность в делах благотворительности была весьма ограниченна, он решил остановиться на слепых. Это не может показаться неприличным, и это, разумеется, заставит суд назначить более высокую сумму.

Целый ряд процессов снимался со списка, который этим летом и так был очень невелик, и дело Сомса должно было слушаться уже в июле. В эти дни единственным утешением Сомса была Уинифрид. Она относилась к нему сочувственно, как человек, который сам побывал в такой передряге, и он мог ей довериться, зная, что она не станет откровенничать с Дарти. Этот негодяй только порадовался бы! В конце июля, накануне процесса. Сомс вечером пришел к ней. Они еще не выехали за город, так как Дарти уже истратил деньги, отложенные на летний отдых, а Уинифрид не решалась идти просить у отца, пока тот ждал, чтобы ему ничего не сказали об этом деле Сомса.

Она встретила его с письмом в руке.

— От Вэла? — мрачно спросил он. — Что он пишет?

— Он пишет, что женился, — сказала Уинифрид.

— На ком это, господи боже?

Уинифрид подняла на него глаза.

— На Холли Форсайт, дочери Джолиона.

— Что?

— Получил разрешение и женился. Я даже не знала, что он знаком с нею. Как это все неудобно, правда?

Сомс отрывисто засмеялся на эту ее характерную манеру употреблять ничего не значащие слова.

— Неудобно! Ну, я не думаю, что они об этом что-нибудь узнают прежде, чем вернутся. Да и лучше им оставаться там. Ее отец даст ей денег.

— Но я хочу, чтобы Вэл вернулся, — сказала Уинифрид почти жалобно. Мне его недостает. Мне легче, когда он со мной.

— Я знаю, — пробормотал Сомс. — А как Дарти ведет себя теперь?

— Могло быть и хуже; вечные истории с деньгами. Ты хочешь, чтобы я завтра поехала в суд. Сомс?

Сомс протянул ей руку. Этот жест так явно изобличал его одиночество, что она крепко пожала его руку обеими руками.

— Ничего, голубчик, зато тебе будет гораздо легче, когда все это кончится.

— Я не знаю, что я такого сделал, — хрипло сказал Сомс. — И никогда не знал. Все как-то перевернулось вверх ногами. Я любил ее, я ее всегда любил.

Уинифрид увидела, как кровь выступила на его губе, и это ее страшно потрясло.

— Ну конечно, — сказала она, — это все очень гадко с ее стороны. Но что же мне делать с этой женитьбой Вэла, Сомс? Я не знаю, что ему написать в связи с этой историей? Ты видел эту девочку — хорошенькая она?

— Да, она хорошенькая, — сказал Сомс. — Брюнетка, и в ней есть что-то аристократическое.

«Не так уж плохо, — подумала Уинифрид. — У Джолиона всегда был стиль!»

— Все-таки это какая-то путаница, — сказала она. — Что скажет папа?

— Ему незачем говорить об этом, — сказал Сомс. — Война теперь скоро кончится, и хорошо было бы, если бы Вэл купил там участок земли и обзавелся хозяйством.

Это было равносильно тому, как если бы он сказал ей, что считает племянника погибшим.

— Монти я ничего не говорила, — упавшим голосом прошептала Уинифрид.

Дело начало слушаться на следующий день около двенадцати часов и заняло, немногим больше, получаса. Сомс, с грустными глазами, бледный, элегантный, стоял перед судом; он столько перестрадал до этого, что теперь уже ничего не чувствовал. Как только объявили решение суда, он покинул зал.

Через каких-нибудь четыре часа его имя сделается достоянием публики! Бракоразводный процесс присяжного поверенного! Глухая, горькая злоба сменила чувство мертвого равнодушия. «Будь они все прокляты! — думал он. — Я не буду прятаться. Я буду вести себя так, как если бы ничего не случилось». И по нестерпимо знойной Флитстрит и Лэдгейт-Хилл он отправился пешком в свой клуб в Сити, позавтракал и затем пошел в контору. Там, не отрываясь, работал до вечера.

Когда, собравшись идти домой. Сомс вышел из кабинета, он увидел, что клерки уже все знают, но он встретил, их недовольные взгляды таким саркастическим взглядом, что они немедленно отвели глаза. У собора св. Павла он остановился купить самую аристократическую из вечерних газет. Да! Вот оно! «Бракоразводный процесс известного, присяжного, поверенного. Соответчик — двоюродный брат. Взысканная с ответчика компенсация, жертвуется в пользу слепых!» — значит, они все-таки напечатали это! Глядя на встречные лица, он думал: «Интересно, знаете вы или нет?», И вдруг он почувствовал себя, как-то странно, словно у него что-то завертелось в голове.

Что это такое? Он не должен поддаваться этому! Не должен! Ведь так можно заболеть. Не нужно думать! Он поедет к себе за город, на реку, будет грести, ловить рыбу. «Я не позволю себе заболеть!» — подумал он.

Вдруг он вспомнил, что ему необходимо сделать что-то очень важное, прежде чем уехать из города. Мадам Ламот! Он должен объяснить ей предусмотренный законом порядок. Еще шесть месяцев должно пройти, прежде чем он будет действительно свободен. Только ему не хочется видеть Аннет! И он провел рукой по голове: она была горячая.

Он свернул и пошел по Ковент-Гарден. В этот знойный июльский день воздух старого рынка, зараженный запахом гниющих отбросов, вызывал у него отвращение, а Сохо, более чем когда-либо, казался безотрадным притоном всякого сброда. Только ресторан «Бретань», чистенький, нарядно выкрашенный, со своими голубыми кадками и карликовыми деревцами, сохранял независимое, типично французское достоинство и самоуважение. Сейчас были часы затишья, и бледные, опрятно одетые официантки накрывали столики к обеду. Сомс прошел в жилую половину. К его великому огорчению, на стук его открыла Аннет. Она тоже была бледная, изнемогающая от жары.

— Вы нас совсем забыли, — вяло сказала она.

Сомс улыбнулся.

— Это не моя вина; я был очень занят. Где ваша матушка, Аннет? Мне нужно ей кое-что сообщить.

— Мамы нет дома.

Сомсу показалось, что она как-то странно смотрит на него. Что ей известно? Что ей рассказала мать? Старание угадать это вызвало мучительно-болезненное ощущение у него в голове Он ухватился за край стола и смутно увидел, что Аннет подошла к нему, глядя на него прояснившимися от удивления глазами. Он закрыл глаза и сказал:

— Ничего, сейчас пройдет. У меня, наверно, был легкий солнечный удар!

Солнечный! Уж если что и ударило его, так это мрак! Голос Аннет, сдержанный голос француженки, сказал:

— Сядьте, у вас скорей пройдет.

Ее рука нажала на его плечо, и Сомс опустился в кресло. Когда ощущение мрака прошло и он открыл глаза, он увидел, что она смотрит на него. Какое непостижимое и странное выражение для двадцатилетней девушки!

— Вам лучше теперь?

— Все прошло, — сказал Сомс.

Инстинкт подсказывал ему, что, обнаруживая перед ней слабость, он не выигрывает: возраст и без того достаточное препятствие. Сила воли — вот что возвысит его в глазах Аннет. Все эти последние месяцы он отступал из-за нерешительности, больше он уже не будет отступать… Он встал и сказал:

— Я напишу вашей матушке. Я уезжаю в свой загородный дом на довольно продолжительное время. Я бы хотел, чтобы вы обе приехали погостить ко мне. Сейчас там самое лучшее время. Вы приедете, не правда ли?

— Мы будем очень рады.

Такое изящное грассирование этого «р», но ни малейшего энтузиазма. И с некотором огорчением он прибавил:

— Вы тоже страдаете от жары, Аннет? Вам будет очень полезно побыть на реке. До свидания.

Аннет наклонилась вперед. В этом движении промелькнуло что-то вроде раскаяния.

— А вы в состоянии идти? Может быть, вы выпьете кофе?

— Нет, — твердо сказал Сомс. — Дайте мне вашу руку.

Она протянула ему руку, и Сомс поднес ее к губам. Когда он поднял глаза, то опять увидел то же странное выражение в ее лице. «Непонятно, думал он, выходя от нее, — но не надо думать, не надо мучиться».

Но он все же мучился, идя по направлению к Пэл-Мэл. Англичанин, чужой для нее религии, человек в летах, в прошлом семейная трагедия — что он может дать ей? Только богатство, положение в обществе, обеспеченную жизнь, успех! Это много, но достаточно ли это для красивой двадцатилетней девушки? Он так мало знает Аннет. Кроме того, у него был какой-то необъяснимый страх перед этим французским характером ее матери, да и ее самой. Они так хорошо знают, чего хотят. Это почти Форсайты! Они никогда не погонятся за тенью, не упустят реальной возможности!

Невероятное усилие, которое ему пришлось сделать над собой для того, чтобы, придя в клуб, написать коротенькую записку мадам Ламот, лишний раз показало ему, что он окончательно выдохся.

«Сударыня (писал он).

Из прилагаемой газетной вырезки Вы увидите, что я сегодня получил развод. Но по английским законам я не имею права вторично вступить в брак, пока, по истечении шести месяцев, развод не будет утвержден. В настоящее время я прошу Вас считать меня официальным претендентом на руку Вашей дочери. Я напишу Вам снова через несколько дней и попрошу Вас обеих приехать погостить в мой загородный дом.

Преданный Вам Сомс Форсайт».

Запечатав и отослав письмо, он прошел в столовую. Двух-трех ложек супа было достаточно для того, чтобы убедиться, что он не может есть; он послал за кэбом, отправился на Пэддингтонский вокзал и там сел на первый отходящий в Рэдинг поезд. Он приехал к себе, когда солнце только что зашло, и вышел на лужайку. Воздух был насыщен ароматом махровой гвоздики, росшей на грядках. Мягкой прохладой тянуло с реки.

Отдыха, покоя! Дайте отдохнуть бедняге! Пусть перестанут тревога, стыд и злоба метаться, подобно зловещим ночным птицам, в его сознании. Как голуби, прикорнувшие в полусне в своей голубятне, как пушистые звери в лесах на том берегу, и бедный люд в мирных хижинах, и деревья, и эта белеющая в сумерках река, и темное васильково-синее небо, на котором уже загораются звезды, — пусть он отрешится от себя и отдохнет!

Глава 38

ВЕК УХОДИТ
Свадьба Сомса с Аннет состоялась в Париже в последний день января 1901 года, и так конфиденциально, что даже Эмили сообщили только после того, как это уже произошло. На следующий день после свадьбы он привез ее в Лондон, в один из тех скромных отелей, где за большие деньги получаешь меньше, чем где бы то ни было в другом месте. Ее красота, оправленная в лучшие парижские туалеты, доставляла ему больше удовлетворения, чем если бы он приобрел какой-нибудь редкий фарфор или драгоценную картину. Он предвкушал момент, когда покажет ее на ПаркЛейн, на Грин-стрит и у Тимоти.

Если бы кто-нибудь в то время спросил его: «Скажите откровенно, вы действительно влюблены в эту девушку?» — он ответил бы: «Влюблен? Что такое любовь? Если вы хотите сказать, чувствую ли я к ней то, что я когда-то чувствовал к Ирэн, когда я впервые встретил ее и она отвергла меня, и я вздыхал, и изнывал, и не знал ни минуты покоя, пока она не согласилась, — нет! Если вы хотите сказать, любуюсь ли я ее молодостью и красотой и испытываю ли некоторое волнение чувств, когда я смотрю на нее, да! Думаю ли я, что она оправдает мои надежды, будет мне достойной женой и хорошей матерью моим детям, я опять скажу — да! А что же мне еще нужной И что другое получают От мужчин три четверти женщин, выходя замуж?» И если бы собеседник продолжал допытываться: «А как вы думаете, честно ли было соблазнить эту девушку отдаться вам на всю жизнь, если вы на самом деле не затронули ее сердца?» — он ответил бы: «Француженки иначе смотрят на эти вещи. Для них брак — это возможность устроиться, завести детей, и я по собственному опыту скажу: я совсем не уверен, что эта точка зрения не есть самая разумная. На этот раз я не жду больше того, что я могу получить, ни того, что она может дать. Я не удивлюсь, если через несколько лет у меня будут какие-нибудь неприятности с ней; но я к тому времени буду уже стар, у меня будут дети. Я просто закрою глаза на это. Я уже испытал большое чувство, ей, может быть, еще предстоит испытать его, и вряд ли это чувство будет ко мне. Я даю ей многое, а взамен жду совсем немного — только детей или хотя бы одного сына. Но в одном я совершенно уверен — это в том, что она обладает большим здравым смыслом».

И если бы неотвязчивый собеседник, все еще не удовлетворившись, спросил: «Значит, вы не ищете в этом браке духовного общения?» — Сомс усмехнулся бы своей кривой усмешкой и ответил: «Это уж как придется. Если чувства будут удовлетворены и мое «я» будет увековечено в потомстве, если Дома у меня будет хороший тон и хорошее настроение — это все, чего я могу желать в моем возрасте. Я вовсе не склонен мечтать о каких-то преувеличенных чувствах». После этого собеседник, если он обладает достаточным тактом, должен прекратить свой допрос.

Королева умерла, и в воздухе величайшей столицы Мира стояла серая мгла непролитых слез. В меховом пальто, в цилиндре. Сомс с Аннет, укутанной в темные меха, пробравшись сквозь толпу на Парк-Лейн в это утро похоронного шествия, остановился у ограды Хайд-парка. Хотя обычно всякие происшествия общественного характера мало волновали Сомса, это глубоко символическое событие, это завершение длительной блестящей эпохи произвело на него впечатление. В 37-м году, когда королева взошла на престол, «Гордый Досеет» еще строил дома, уродовавшие Лондон, а Джемс, двадцатишестилетний юноша, только закладывал фундамент своей юридической карьеры. Еще ходили почтовые кареты, мужчины носили пышные галстуки, брили верхнюю губу, ели устрицы прямо из бочонков, на запятках карет красовались грумы, женщины на все говорили: «Скажите!» — и не имели прав на собственное имущество. В стране царила учтивость, для нищих строили закуты, бедняков вешали за ничтожные преступления, и Диккенс только что начинал писать. Без малого два поколения сменилось с тех пор, а за это время — пароходы, железные дороги, телеграф, велосипеды, электричество, телефоны и вот теперь эти автомобили — такое накопление богатств, что восемь процентов превратились в три, а Форсайты насчитываются тысячами. Изменились нравы, изменились манеры, люди еще на одну ступень отошли от обезьян, богом стал Маммона — Маммона такой респектабельный, что сам себя не узнавал. Шестьдесят четыре года покровительства собственности создали крупную буржуазию, приглаживали, шлифовали, поддерживали ее до тех пор, пока она манерами, нравами, языком, внешностью, привычками и душой почти не перестала отличаться от аристократии. Эпоха, так позолотившая свободу личности, что если у человека были деньги, он был свободен по закону и в действительности, а если у него не было денег — он был свободен только по закону, но отнюдь не в действительности; эпоха, так канонизировавшая фарисейство, что для того, чтобы быть респектабельным, достаточно было казаться им. Великий век, всеизменяющему воздействию которого подверглось все, кроме природы человека и природы вселенной.

И для того чтобы посмотреть, как уходит этот век, Лондон, его любимец и баловень, вливал потоки своих граждан сквозь все ворота в Хайд-парк, этот оплот викторианства, заповедный остров Форсайтов. Под серым небом, которое вот-вот, казалось, брызнет мелким дождем, темная толпа собралась посмотреть на пышное шествие. Добрая старая королева, богатая добродетелью и летами, в последний раз вышла из своего уединения, чтобы устроить Лондону праздник. Из Хаундсдитча, Эктона, Илинга, Хэмстеда, Излингтона и Бетнел-Грина, из Хэкни, Хорнси, Лейтонстона, Бэттерси и Фулхема и с тех зеленых пастбищ, где расцветают Форсайты, —Мейфера и Кенсингтона, Сент-Джемса и Белгрэвии, Бэйсуотер и Челси и Риджент-парка стекался народ на улицы, по которым сейчас с мрачной помпой и в пышном параде пройдет смерть. Никогда больше не будет ни одна королева царствовать так долго, и народу не придется больше поглядеть, как хоронят такую долгую эпоху. Какая жалость, что война все еще тянется и нельзя возложить на гроб венок победы! Но, кроме этого, в проводах будет все: солдаты, матросы, иностранные принцы, приспущенные знамена и похоронный звон, а главное — огромная, волнующаяся, одетая в траур толпа, в которой, может быть, не одно сердце под черной одеждой, надетой ради этикета, сжимается легкой грустью. В конце концов, это не только королева уходит на покой, это уходит женщина, которая мужественно терпела горе, жила, как умела, честно и мудро.

В толпе перед оградой парка Сомс, стоя под руку с Аннет, ждал. Да! Век уходит! Со всем этим тред-юнионизмом и с этими лейбористами в парламенте, с этими французскими романами и ощущением чего-то такого в воздухе, чего не выразишь словами, все пошло совсем по-другому; он вспомнил толпу в ночь взятия Мейфкинга и слова Джорджа Форсайта: «Они все социалисты, они зарятся на наше добро». Сомс, подобно Джемсу, ничего не знал, ничего не мог сказать, что будет, когда на престол сядет этот Эдуард. Никогда уж больше не будет так спокойно, как при доброй, старой Викки! Он, вздрогнув, прижал руку своей молодой жены. Это по крайней мере было что-то его собственное, что-то, наконец, снова его неотъемлемо-домашнее, то, ради чего стоит иметь собственность, что-то действительно реальное. Крепко прижимая ее к себе и стараясь отгородить от других. Сомс чувствовал себя довольным. Толпа шумела вокруг них, ела бутерброды, стряхивала крошки; мальчишки, взобравшись на платаны, болтали, как мартышки, бросались сучьями и апельсинными корками. Время уже прошло, процессия должна вот-вот показаться! И вдруг чуть-чуть левее позади он увидел высокого мужчину в мягкой шляпе, с короткой седеющей бородкой и высокую женщину в маленькой круглой меховой шапочке под вуалью. Джолион и Ирэн, болтая, улыбаясь, стояли, тесно прижавшись друг к другу, как он и Аннет! Они не видели его; и украдкой, с каким-то очень странным чувством, Сомс наблюдал за ними. Они кажутся счастливыми! Зачем они пришли сюда, эти двое отвернувшиеся от всех законов, восставшие против идеалов викторианства? Что нужно им в этой толпе? Каждый из них дважды изгнан приговором морали — и вот они здесь, точно хвастаются своей любовью и беспутством. Он как зачарованный следил за ними, признавая с завистью даже и теперь, когда рука Аннет покоилась в его руке, что она, Ирэн… Нет! Он этого не признает, и он отвел глаза. Он не хочет видеть их, не хочет, чтобы прежняя горечь, прежнее желание снова вспыхнули в нем! Но тут Аннет повернулась к нему и сказала:

— Вот эти двое, Сомс, они знают вас, я уверена. Кто они такие?

Сомс покосился.

— Где? Кто?

— Да вот, видите; они как раз уходят. Они вас знают.

— Нет, — ответил Сомс, — вы ошибаетесь, дорогая.

— Очаровательное лицо! И какая походка! Elle est tres distinguee

Тогда Сомс посмотрел им вслед. Вот так, этой спокойной походкой, она вошла в его жизнь и ушла из нее — прямая, недоступная, далекая, всегда уклонявшаяся от духовного общения с ним! Он резко отвернулся от этого удаляющегося видения прошлого.

— Смотрите-ка лучше сюда, — сказал он, — идут!

Но, стоя рядом с ней, крепко прижимая к себе ее руку и как будто с интересом следя за приближающейся процессией, он содрогался от чувства невозвратимой утраты, от острого сожаления, что они не принадлежат ему обе.

Медленно приближалась музыка и погребальное шествие, и наконец среди всеобщей тишины длинная процессия влилась в ворота парка. Он услышал, как Аннет прошептала: «Как печально и как прекрасно!» — почувствовал, как она крепко сжала его руку, приподнимаясь на цыпочки, и волнение толпы захватило его. Вот он, катафалк королевы, — медленно плывущий мимо гроб Века! И, по мере того, как он медленно двигался, из сомкнутых рядов толпы, следившей за ним, подымался глухой стон; никогда в жизни Сомс не слышал такого звука, это было что-то такое бессознательное, первобытное, глубокое, безудержное, что ни он, ни кто другой не отдавали себе отчета, не исходит ли он от каждого из них. Непостижимый звук! Дань Века собственной своей смерти!.. А-а-а!.. А-а-а!.. Исчезает опора жизни! То, что казалось вечным, уходит? Королева — упокой ее, господи!

Он плыл вместе с катафалком, этот неудержимый стон, как огонь плывет по траве узенькой полоской. Не отставая, шаг за шагом он следовал за ним по сомкнутым рядам толпы, из ряда в ряд. Это был человеческий и в то же время нечеловеческий стон, исторгаемый животным подсознанием, сокровеннейшим прозрением того, что все умирает, все изменяется. Никто из нас, никто из нас не вечен!

Когда он смолк, наступила тишина, не надолго, очень не надолго, пока тут же не развязались языки, спеша обсудить интересное зрелище. Сомс постоял еще немножко, чтобы доставить удовольствие Аннет, потом вывел ее из парка и отправился с нею на Парк-Лейн завтракать к отцу…

Джемс провел утро, не отходя от окна своей спальни; Последнее пышное зрелище, которое ему суждено увидеть… — последнее из всех! Итак, она умерла! Конечно, она уже была старая женщина. Суизин и он присутствовали при ее коронации: тоненькая, стройная девочка, моложе Имоджин! Она потом очень располнела. Они с Джолионом видели, как ее венчали с этим немцем, ее супругом; он оказался вполне порядочным, а потом умер, оставив ее с сыном. И Джемс вспоминал, как, бывало, вечерами собирались братья и друзья и как, сидя после обеда за бутылкой вина, они, покачивая головами, беседовали меж собой об этом юнце. И вот теперь он вступил на престол. Говорят, он остепенился — вот этого уж он не знает, не может сказать! Наверно, будет сорить деньгами. Какая масса повсюду! Кажется, совсем не так давно они с Суизином стояли в толпе перед Вестминстерским аббатством, когда ее короновали, а потом Суизин повез его к Креморну — веселый был этот Суизин; кажется, будто это было почти так же недавно, как юбилейный год, когда они с Роджером сняли сообща балкон на Пикадилли. Джолион, Суизин, Роджер — все умерли, а ему в августе будет девяносто! И вот теперь Сомс женился на этой француженке. Французы странный народ, но он слышал, что француженки хорошие матери. Времена меняются! Говорят, этот германский император приехал на похороны; а ведь его телеграмма тогда старику Крюгеру была прямо-таки неприличного тона. И он не удивится, если когда-нибудь этот молодчик наделает хлопот. Все меняется! Гм! И придется им самим заботиться о себе, когда он умрет: что с ним будет, он не знает! И вот сегодня Эмили пригласила Дарти к завтраку с Уинифрид и Имоджин, чтобы принять всей семьей жену Сомса. Вечно она что-нибудь придумает! А Ирэн, говорят, живет с этим Джолионом. Верно, он теперь на ней женится.

«Брат Джолион, — подумал Джемс, — что бы он сказал на все это?» И полная невозможность представить себе, что сказал бы его старший брат, к мнению которого он всегда так прислушивался, так расстроила Джемса, что он поднялся со своего кресла и медленно, с усилием начал ходить взад и вперед по комнате.

«А какая была красотка! — думал он. — И я так к ней привязался. Может быть. Сомс не подходил ей, не знаю, не могу сказать. У нас никогда не было никаких неприятностей с нашими женами». Женщины изменились, все изменилось! И вот теперь королева умерла — что ты скажешь! Он заметил какое-то движение в толпе и остановился у окна, прижавшись к холодному стеклу, так что кончик носа у него сразу побелел. Они уже выходят с ней из-за угла Хайд-парка, сейчас они пройдут мимо! Почему Эмили не идет сюда наверх посмотреть, вместо того чтобы суетиться с этим завтраком? Ему недоставало ее в эту минуту, недоставало! Сквозь голые сучья платанов ему видно было, как двигалась процессия, как толпа обнажила головы, наверно, масса народу простудится! Голос позади него сказал:

— Оказывается, тебе здесь отлично все видно. Джемс!

— Наконец-то! — пробормотал Джемс. — Почему ты раньше не пришла? Ты ведь могла все пропустить!

И он замолчал, глядя напряженно и пристально.

— Что это за шум? — вдруг спросил он.

— Никакого нет шума, — сказала Эмили, — ты что думаешь, ведь не может быть никаких приветствий!

— Но я слышу.

— Глупости, Джемс!

Ни малейшего звука не доносилось сквозь двойные рамы. То, что Джемс слышал, это был стон его собственного сердца, в то время как он взирал на то, как уходит его Век.

— Пожалуйста, никогда не говори мне, где меня похоронят, — неожиданно сказал он. — Я не хочу этого знать.

И он отошел от окна. Вот она и ушла, старая королева; у нее было много неприятностей — наверно, она рада, что избавилась от них!

Эмили взяла с туалета головные щетки.

— Тебе нужно причесаться, — сказала она, — пока они не пришли. Ты должен сегодня быть как можно красивее, Джемс!

— Ах! — вздохнул Джемс. — Говорят, она хороша собой!

Встреча Джемса с его новой невесткой состоялась в столовой. Джемс сидел у камина, когда они вошли. Он оперся обеими руками на ручки кресла и медленно поднялся ей навстречу. Слегка согнувшийся, безукоризненный в своем сюртуке, тонкий, как линия у Евклида, он взял руку Аннет в свою руку. Изрезанное морщинами лицо, с которого уже сошел румянец, склонилось над нею, и озабоченные глаза пытливо устремились на нее. Словно блеском ее цветущей молодости вспыхнули и его глаза и щеки.

— Как поживаете? — сказал он. — Вы, наверно, ходили смотреть на королеву? Хорошо ли вы перенесли переезд морем?

Так приветствовал он ту, от которой ждал внука.

Аннет, глядя на него, такого старого, худого, белого как лунь, безукоризненно одетого, пролепетала что-то по французски, чего Джемс не понял.

— Да, да, — сказал он. — Я думаю, вы проголодались.

Сомс, позвони, пожалуйста. Мы не будем дожидаться этого Дарти.

Но как раз в эту минуту они пожаловали. Дарти не пожелал изменять своим привычкам ради того, чтобы посмотреть на «старушку». Заказав себе с утра коктейль, он любовался этим зрелищем из окна курительной «Айсиум-Клуба», так что Уинифрид с Имоджин пришлось зайти за ним в клуб из парка. Его карие глаза остановились на Аннет почти с изумленным восхищением. Вторую красавицу подцепил этот Сомс! И что только женщины находят в нем! Конечно, она сыграет с ним такую же шутку, как та; но пока что ему повезло? И Дарти подкрутил усы: за девять месяцев семейного благоденствия на Гринстрит он почти в полной мере обрел и свою былую полноту и свою самоуверенность. Несмотря на ласковые хлопоты Эмили, спокойную выдержку Уинифрид, дружелюбную приветливость Имоджин, самодовольную развязность Дарти и заботы Джемса о том, чтобы Аннет ела. Сомс чувствовал, что этот завтрак не очень удачный дебют для его жены. Он скоро увез ее.

— Этот мсье Дарти, — сказала Аннет, когда они сели в кэб, — je n'airne pas ce type la!

— Упаси боже, нет! — сказал Сомс.

— У вас очень милая сестра, и дочка у нее очень хорошенькая. А ваш отец очень старый. Мне кажется, вашей матери должно быть с ним много хлопот, я бы не хотела быть на ее месте.

Сомс кивнул, одобряя проницательность и ясное, твердое суждение своей молодой жены; но оно как-то немножко смущало его. Может быть, у него мелькала мысль: «Когда мне будет восемьдесят, ей будет только

пятьдесят пять, и ей тоже будет со мной много хлопот».

— Мы теперь должны побывать еще в одном доме у моих родственников, они вам покажутся чудаками, но с этим уж нужно примириться; а потом мы пообедаем и поедем в театр.

Так он подготовлял ее к знакомству с обитателями дома Тимоти. Но у Тимоти все было совсем по-другому. Они были так рады увидеть дорогого Сомса после такого долгого перерыва; ах, вот она какая. Аннет!

— Вы такая красавица, моя милочка; пожалуй, даже чересчур молоды и хороши для дорогого Сомса, не правда ли? Но он такой внимательный и заботливый, такой хороший…

Тетя Джули чуть было не сказала «муж», но удержалась и приложилась губами к щечкам Аннет, чуть пониже глаз, которые она потом расписывала Фрэнси, когда та заехала к ней: синие, как васильки, такие красивые, мне так и хотелось расцеловать их. Я должна сказать, что милый Сомс действительно знаток. В таком французском стиле, впрочем не совсем французском, и такая же красавица — правда, не такая интересная, не такая обаятельная, как Ирэн. Потому что ведь, правда же, Ирэн была обаятельна эта ее молочная кожа, темные глаза и эти волосы couleur de… как это, я всегда забываю?

— Feuille morte, — подсказала Фрэнси.

— Да, да, опавших листьев — как странно! Я помню, когда я была девушкой, перед тем как мы приехали в Лондон, у нас был маленький щенок, гончая, не для охоты, а просто мы с ним ходили гулять, у него было рыжеватое пятно на голове и белая грудь и замечательные темно-карие глаза, и это была особа женского пола.

— Да, тетечка, — сказала Фрэнси, — но я не понимаю, при чем это тут.

— Ах! — вскликнула тетя Джули в каком-то экстазе. — Она была очаровательная, эти глаза и это пятно, ну, знаешь… — она замолчала, словно боясь о чем-то проговориться. — Feuille morte, — прибавила она неожиданно. — Эстер, запомни, пожалуйста!..

Сестры долго и оживленно обсуждали вопрос, позвать или не позвать Тимоти, чтобы он пришел посмотреть на Аннет.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, — сказал Сомс.

— Но здесь нет никакого беспокойства, только разве то, что Аннет француженка, и это, может быть, расстроит его. Он так напуган этой историей с Фашодой. Я думаю, нам лучше не рисковать, Эстер. Так приятно, что она побудет здесь запросто с нами. А как ты поживаешь. Сомс? Ты теперь совсем покончил с твоим…

Эстер живо вмешалась:

— Как вам понравился Лондон, Аннет?

Сомс с некоторой тревогой ждал, что она ответит. Разумно, сдержанно она сказала:

— О! Я знаю Лондон. Я бывала здесь раньше.

Он до сих пор не решился поговорить с ней насчет ресторана, У французов несколько другое представление о хорошем тоне, и, может быть, ей покажется странным, что можно стесняться таких вещей; он хотел поговорить с ней об этом после того, как они поженятся, и теперь жалел, что забыл это сделать.

— А какую часть Лондона вы лучше всего знаете? — спросила тетя Джули.

— Сохо, — просто сказала Аннет.

Сомс стиснул зубы.

— Сохо? — повторила тетя Джули. — Сохо?

«Теперь это обойдет всех», — подумал Сомс.

— Это действительно квартал во французском духе и очень любопытный, сказал он.

— Да, — протянула тетя Джули. — У твоего дяди Роджера когда-то были там дома, я помню, ему всегда приходилось выселять оттуда жильцов.

Сомс перевел разговор на Мейплдерхем.

— Ну конечно, — сказала тетя Джули. — Вы теперь, наверно, отправитесь туда и будете там жить. Мы все ждем не дождемся, когда у Аннет будет милый маленький…

— Джули! — вскричала тетя Эстер с отчаянием в голосе. — Позвони, чтобы дали чаю.

Сомс не решился ждать чаю и увез Аннет.

— Я бы на вашем месте не стал упоминать о Сохо, — сказал он, когда они сели в кэб. — Этот квартал пользуется довольно сомнительной репутацией; а вы теперь выше того круга, в котором вы вращались, будучи в этом ресторане. Понимаете, — прибавил он, — я хочу ввести вас в хорошее общество, а англичане ужасные снобы.

Ясные глаза Аннет широко раскрылись; на губах мелькнула улыбка.

— Да? — сказала она.

«Гм! — подумал Сомс. — Это на мой счет», — и он строго посмотрел на нее. «У нее очень трезвый взгляд на вещи, — подумал он. — Я должен раз навсегда заставить ее понять».

— Послушайте, Аннет, это очень просто, нужно только вникнуть. У нас люди, занимающиеся свободной профессией, и богатые люди, живущие на свой капитал, считают себя выше людей, занимающихся какой-нибудь коммерческой, деятельностью; исключение, конечно, для очень богатых. Может быть, это и глупо, но это так. В Англии не рекомендуется сообщать людям, что вы держали ресторан или лавку или вообще занимались какой-нибудь торговлей. Может быть, это и очень достойное занятие, но это кладет известное клеймо; вы уже не сможете бывать в таком хорошем обществе и вести такую светскую жизнь — вот и все.

— Я понимаю, — сказала Аннет, — это так же, как и во Франции.

— О да! — пробормотал Сомс, несколько озадаченный, но в то же время с облегчением. — Разумеется, класс — это все.

— Да, — сказала Аннет. — Comme vous etes sage!

«Все это так, — подумал Сомс, глядя на ее губы, — только она все-таки очень цинична». Его знание языка было не настолько велико, чтобы он мог огорчиться тем, что она и по-французски не сказала ему «tu». Он обнял ее и, старательно выговаривая слова, прошептал:

— Et vous etes ma belle femme

Аннет расхохоталась.

— Oh, non! — сказала она. — Oh, non! не parlez pas francais, Сомс. А чего это ждет не дождется эта старая дама, ваша тетя?

Сомс закусил губу.

— Бог ее знает, — сказал он, — она вечно что-нибудь скажет.

Но он знал лучше бога.

Глава 39

ЗАТИШЬЕ
Война затягивалась. Рассказывали, будто Николае утверждал, что она обойдется по крайней мере в триста миллионов, пока ее доведут до конца! Подоходный налог грозил чрезвычайно повыситься. Зато теперь они получат за свои денежки Южную Африку, раз и навсегда. И хотя собственнический инстинкт в три часа утра подвергался тяжелой встряске, он приободрялся за завтраком, утешаясь тем, что в этой жизни ничего не дается даром. Так что в общем, люди занимались своими делами, как будто не было ни войны, ни концентрационных лагерей, ни несговорчивого де Вета, ни недовольства на континенте, ничего неприятного. В сущности, настроение Англии можно было уподобить карте Тимоти, на которой теперь наступило затишье, потому что Тимоти больше не переставлял флажков, а сами они не могли двигаться ни взад, ни вперед, как бы им подобало.

Затишье чувствовалось не только здесь; оно захватило Биржу Форсайтов и вызывало чувство всеобщей неуверенности относительно того, что же будет дальше. Объявление в столбце браков в «Таймсе»: «Джолион Форсайт с Ирэн, единственной дочерью покойного профессора Эрона» — вызвало сомнение, правильно ли была названа в газете Ирэн. Но в общем все почувствовали облегчение, что не было напечатано: «Ирэн, бывшая жена», — или: «Разведенная жена Сомса Форсайта». Можно даже сказать, что отношение семьи к этой «истории» с самого начала носило возвышенный характер. Как говорил Джемс, «дело сделано». И нечего волноваться. Что проку признавать, что это была, как теперь принято выражаться, «прескверная история».

Но что будет теперь, когда Сомс и Джолион оба снова женились? Это вот очень интересно. Говорили, что Джордж держал с Юстасом пари, что маленький Джолион появится раньше маленького Сомса. Джордж такой комик! Рассказывали еще, что у него было пари с Дарти, доживет ли Джемс до девяноста лет, хотя кто из них держал за Джемса, неизвестно.

Как-то в начале мая заехала Уинифрид и рассказала, что Вэл ранен в ногу пулей на излете и теперь выбыл из строя. За ним ухаживает его жена. Он будет чуть-чуть прихрамывать; но это даже не будет заметно. Он просит дедушку купить ему там участок земли и ферму, он хочет разводить лошадей. Отец Холли дает ей восемьсот фунтов в год, они будут жить вполне обеспеченно, потому что Вэлу дедушка обещал давать пятьсот; что же касается фермы, он заявил, что не знает, ничего не может сказать; он не хочет, чтобы Вэл бросал деньги на ветер.

— Ну, вы посудите сами, — сказала Уинифрид, — должен же он что-нибудь делать.

Тетя Эстер высказала мнение, что дедушка рассуждает правильно, потому что, если он ему не купит фермы, то, во всяком случае, это ничем дурным не кончится.

— Но Вэл любит лошадей, — сказала Уинифрид, — это было бы для него таким подходящим занятием.

Тетя Джули заметила, что лошади очень ненадежные разве этого не испытал Монтегью?

— Вэл совсем другой, — возразила Уинифрид, — он весь в меня.

Тетя Джули высказала уверенность, что голубчик Вал очень умный.

— Я всегда вспоминаю, — прибавила она, — как он однажды подал нищему фальшивую монетку. Дедушке это очень понравилось. Он сказал, что это доказывает большую находчивость. Я помню, он тогда говорил, что Вэла нужно отдать во флот.

Тетя Эстер поддержала ее: разве Уинифрид не согласна, что молодым людям лучше жить на верный доход и не пускаться ни в какие рискованные предприятия в таком возрасте?

— Все это так, — сказала Уинифрид, — может быть, это действительно верно, если бы они жили в Лондоне: в Лондоне приятно ничего не делать. Но там, конечно, это ему надоест до смерти.

Тетя Эстер согласилась, что, разумеется, было бы очень мило, если бы он нашел себе занятие, только такое, чтобы не было никакого риска. Конечно, если бы у них не было денег!.. Вот Тимоти тогда как хорошо поступил, что вышел из дела. Тетя Джули поинтересовалась, что говорит об этом Монтегью.

Уинифрид промолчала, потому что Монтегью только к сказал: «Подожди, пока умрет старик».

Как раз в эту минуту доложили о Фрэнси. Глаза ее так и сияли улыбкой.

— Ну, — сказала она, — что вы думаете об этом?

— О чем, дорогая?

— Да о том, что сегодня в «Таймсе»?

— Мы его еще не видели. Мы всегда читаем его после обеда. А до тех пор он у Тимоти.

Фрэнси закатила глаза.

— А ты считаешь, что нам необходимо знать? Что же там такое было?

— У Ирэн родился сын в Робин-Хилле.

Тетя Джули чуть не задохнулась.

— Но ведь они только в марте поженились!

— Да, тетечка, правда, как интересно!

— Ну что ж, я очень рада, — сказала Уинифрид. Мне было жаль Джолиона, что он потерял сына. Ведь это мог быть и Вэл.

Тетя Джули, казалось, о чем-то глубоко задумалась.

— Интересно, — прошептала она, — что думает об этом дорогой Сомс. Ему так всегда хотелось сына. Это я по секрету знаю.

— Ну, он его скоро и получит, если ничего не случится, — сказала Уинифрид.

Тетя Джули посмотрела на нее восхищенным взглядом.

— Какое счастье! — сказала она. — Когда же?

— В ноябре.

Такой счастливый месяц! Но ей бы хотелось, чтобы это было пораньше. А то Джемсу уж очень долго ждать в его возрасте!

Ждать! Им было страшно за Джемса, но сами они так к этому привыкли. По правде сказать, это было для них большое развлечение. Ждать «Таймса», когда можно будет его прочесть; племянника или племянницу, которые зайдут навестить и развлечь их; известий о здоровье Николаев; о решении Кристофера, который собирается поступить на сцену; каких-нибудь новостей о рудниках племянника миссис Мак-Эндер; доктора к Эстер из-за того, что она очень рано просыпается; книг из библиотеки, которые всегда у кого-нибудь на руках; неизбежной простуды Тимоти; хорошего тихого дня, не очень жаркого только, чтобы им можно было погулять в Кенсингтонском саду. Ждать, сидя в гостиной, когда пробьют между ними часы на камине; в худых, узловатых, с синими прожилками руках мелькают спицы, волосы, подобно волнам Канута, укрощены и больше не меняют цвета. Ждать в своих черных шелковых или атласных платьях, когда придворный этикет позволит Эстер облачиться в темно-зеленое, а Джули в темно-коричневое, ждать — медленно пережевывать в старенькой памяти мелкие радости, и огорчения, и надежды крошечного семейного мирка, — так терпеливо жуют жвачку коровы на своем привычном лугу. А это новое событие, уж как его будет приятно ждать! Сомс всегда был их любимцем, он им дарил картины и чуть ли не каждую неделю навещал их, чего им теперь так не хватало, и он нуждался в их сочувствии Из-за этого несчастного первого брака. Это новое событие — рождение наследника Сомса — ведь это так важно для него и для его дорогого батюшки, чтобы Джемсу не пришлось умереть, когда все так неопределенно впереди. Джемс терпеть не может всякой неопределенности, да и разве он может быть по-настоящему доволен, когда у него нет других внуков, кроме маленьких Дарти? В конце концов самое важное — это свое имя! И по мере того как приближался день девяностолетия Джемса, они все больше беспокоились о том, какие меры предосторожности соблюдает Джемс, чтобы сохранить свое здоровье. Он будет первым из Форсайтов, который достигнет этого возраста и установит, так сказать, новую норму долголетия. И это так важно для них в их годы — в восемьдесят семь и в восемьдесят пять лет, хотя им вовсе и не хочется думать о себе, пока у них есть Тимоти, которому нет еще и восьмидесяти лет. Конечно, за гробом нас ждет лучший мир. «В доме отца моего обителей много» — это было любимое изречение тети Джули, оно всегда очень утешало ее, напоминая ей о тех домах, на покупке которых так разбогател дорогой Роджер. Библия, разумеется, была большим подспорьем, а по воскресеньям в очень хорошую погоду они отправлялись утром в церковь; а иногда Джули прокрадывалась в кабинет Тимоти, когда она наверно знала, что его там нет, и клала ему на столик между книг раскрытое евангелие — он, разумеется, очень любил читать, потому что ведь он когда-то был издателем. Но она заметила, что Тимоти потом всегда бывал очень сердит за обедом. А Смизер не раз говорила им, что ей случается подбирать книги с полу, когда она подметает его комнату. Ну, конечно, все-таки им казалось, что на небе вряд ли они будут чувствовать себя так уютно, как в этих комнатках, где они с Тимоти так давно живут ожиданием. В особенности тетя Эстер терпеть не могла думать о чем-нибудь утомительном. Всякая перемена или, вернее, мысль о какой-нибудь перемене — ибо перемен никогда никаких не бывало — ужасно ее расстраивала. Тете Джули, которая была предприимчивее ее, казалось иногда, что это будет очень даже интересно; как весело было тогда, когда она ездила в Брайтон, в год смерти дорогой Сьюзен. Но, правда, все знают, что Брайтон очень приятное место, а ведь так трудно сказать, каково-то там покажется, на небе, так что в общем она, пожалуй, даже рада еще подождать.

В день рождения Джемса, пятого августа, они ужасно волновались и посылали друг другу через Смизер маленькие записочки во время утреннего завтрака, который им подали в постели. Смизер должна пойти туда и передать от них привет и маленькие подарочки и узнать, как мистер Джемс себя чувствует и хорошо ли он спал накануне такого выдающегося события. А на обратном пути пусть Смизер зайдет на Грин-стрит — это немножко не по дороге, но она потом может сесть в омнибус на Бонд-стрит (для нее это будет маленькое развлечение) и попросит дорогую миссис Дарти непременно заехать к ним, пока она еще в городе.

Все это Смизер исполнила — она была незаменимая служанка, которую когда-то еще тетя Энн вытренировала так, что она стала образцом недосягаемого ныне совершенства. Мистер Джемс, велела передать миссис Джемс, превосходно спал ночь и посылает привет; миссис Джемс сказала еще, что мистер Джемс очень удивился и жаловался, что он не понимает, из-за чего такой шум подняли. Вот, а миссис Дарти передает привет, она будет к чаю.

Тети Джули и Эстер, несколько задетые тем, что их подарки не были удостоены особого упоминания (они каждый год забывали, что Джемс терпеть не может подарков: «швыряют деньги попусту» — так он выражался), были в «страшном восторге»; значит, Джемс в хорошем настроении, а это для него так важно. И они стали поджидать Уинифрид. Она приехала в четыре часа и привезла с собой Имоджин и Мод, которая только что вернулась из школы и «тоже стала такой хорошенькой девочкой», и поэтому было ужасно трудно расспросить как следует про Аннет. Тетя Джули все же набралась храбрости и спросила, не слышала ли чего-нибудь Уинифрид, и как Сомс — доволен, ждет с нетерпением?

— Дяде Сомсу всегда чего-нибудь недостает, тетечка, — вмешалась Имоджин. — Как он может быть доволен, раз он уже добился своего!

Эта фраза что-то напомнила тете Джули. Ах да! Эта картинка, которую нарисовал Джордж и которую им так и не показали! Но что, собственно, хочет сказать Имоджин? Что ее дядя всегда хочет получить больше, чем у него есть? Совсем нехорошо так думать.

Звонкий, ясный голос Имоджин продолжал:

— Вы только подумайте! Ведь Аннет всего на два года старше меня, как это, должно быть, ужасно для нее выйти замуж за, дядю Сомса.

Тетя Джули в ужасе всплеснула руками.

— Дорогая моя, ты просто сама не знаешь, что ты говоришь. Такого мужа, как дядя Сомс, можно пожелать всякой. Он очень умный человек, и красивый, и богатый, и такой внимательный и заботливый, и совсем даже не старый, если принять все во внимание.

Имоджин только улыбалась, переводя свои блестящие влажные глаза с одной «старушки» на другую.

— Я надеюсь, — строго сказала тетя Джули, — что ты выйдешь замуж за такого же хорошего человека.

— Я не выйду за хорошего человека, тетечка, — ответила Имоджин, — они все очень скучные.

— Если ты так будешь рассуждать, — возразила совершенно потрясенная тетя Джули, — ты совсем не выйдешь замуж. И лучше мы не будем говорить об этом, — и, повернувшись к Уинифрид, она спросила, как поживает Монтегью.

Вечером, когда они ждали обеда, она тихонько сказала:

— Я велела Смиэер подать полбутылки сладкого шампанского, Эстер. Я думаю, нам нужно выпить за здоровье дорогого Джемса и за здоровье жены Сомса, только пусть это будет наш секрет. Я просто скажу: «Ты знаешь, за что, Эстер», — и мы выпьем. А то как бы Тимоти не стало дурно.

— Пожалуй, это скорее нам с тобой станет дурно, — сказала тетя Эстер. — Но, конечно, все-таки нужно, ради такого случая.

— Да, — восторженно подхватила тетя Джули, — уж это случай! Ты только представь себе, если у него будет милый маленький мальчик, продолжатель рода! Мне теперь это кажется особенно важным, с тех пор как у Ирэн родился сын. Уинифрид рассказывала, что Джордж называет Джолиона «Трехпалубник», из-за того, что у него три семьи! Джордж такой шутник! И подумать только! Ирэн все-таки живет в том доме, который Сомс построил для себя, чтобы жить с ней. Как это, наверно, тяжело бедному Сомсу, а ведь он всегда был такой корректный.

Вечером в постели, взволнованная и слегка разгоряченная шампанским и этим секретным вторым тостом, она лежала, держа открытый молитвенник и устремив глаза в потолок, освещенный желтым светом ночника. Малютки! Как это приятно для всех! И она была бы так счастлива увидеть дорогого Сомса счастливым. Но, конечно, он теперь счастлив, что бы там ни говорила Имоджин. У него будет все, чего он желал: богатство» и жена, и дети! И он доживет до глубокой старости, как его дорогой отец, и забудет и Ирэн и этот ужасный развод. Если бы только ей еще дожить до того, чтоб купить его деткам их первую лошадку-качалку! Смизер сможет выбрать вместо нее в магазине, красивую, в яблоках. Ах! Как, бывало, Роджер качал ее, пока она не падала кувырком! Ах, боже мой! Как давно это было! А было! «В доме отца моего обителей много» (легкий скребущий звук донесся до ее слуха), «но это не мыши», — как-то машинально подумала она. Шум усиливался. Ну конечно, мыши! Как нехорошо со стороны Смизер утверждать, что у них нет мышей! Не успеешь и опомниться, как они прогрызут обшивку, и тогда придется звать плотников. Это такие разрушители! И тетя Джули лежала, медленно водя глазами по потолку, прислушиваясь к этому легкому скребущему шуму и ожидая сна, который набавит ее от него.

Глава 40

РОЖДЕНИЕ ФОРСАЙТА
Сомс вышел из сада, пересек лужайку, постоял на тропинке около реки, повернулся и снова пошел к калитке сада, не замечая, что он двигается. Шум колес, проскрипевших по аллее, дошел до его сознания, и он понял, что прошло уже сколько-то времени, как доктор уехал. Что же он, собственно, сказал?

— Вот каково положение, мистер Форсайт. Я могу вполне поручиться за ее жизнь, если я сделаю операцию, но ребенок в этом случае родится мертвым. Если же я не сделаю операции, ребенок, по всей вероятности, останется жив, но для матери это большой риск, большой риск. И в том и в другом случае вряд ли она когда-нибудь сможет иметь детей. В том состоянии, в каком она находится, она совершенно очевидно не может решить сама за себя, и мы не можем дожидаться ее матери. Так что решать должны вы, и вы должны прийти к какому-нибудь решению, пока я съезжу за всем необходимым. Я вернусь через час.

Решение? Какое решение? И нет времени, чтобы пригласить специалиста! Ни на что уже нет времени!

Шум колес замер, но Сомс все еще стоял, прислушиваясь; потом вдруг, заткнув уши обеими руками, он пошел обратно к реке. Все это случилось так неожиданно, преждевременно, что не было возможности ни принять какие-нибудь меры, ни даже вовремя вызвать ее мать. Это ее мать должна была бы решать, а она не сможет приехать из Парижа раньше ночи! Если бы он хоть понимал этот докторский жаргон, все эти медицинские подробности так, что мог бы с уверенностью взвесить шансы; но это было для него китайской грамотой; все равно как для непосвященного человека — юридическая проблема. И, однако, он должен решить! Он отнял руку ото лба, она была влажная от пота, хотя воздух был прохладный. Эти крики, которые доносились из ее комнаты! Если он вернется туда, ему будет только труднее решить. Он должен сохранить спокойствие, невозмутимость. В одном случае, почти наверняка — жизнь его молодой жены и верная смерть ребенка; и больше детей не будет. В другом — может быть, смерть его жены и почти наверное жизнь ребенка; и — больше детей не будет. Что же выбрать?.. Последние две недели стояла дождливая погода, река очень поднялась, и в воде вокруг его плавучего домика, стоявшего на канате у пристани, плавало много листьев, опавших во время заморозков. Листья опадают, уходят жизни! Смерть! Решать о смерти! И никого, кто мог бы ему как-нибудь помочь. Жизнь уйдет и уж не вернется. Не давайте уходить ничему, что можно удержать; потому что то, что уйдет, уже невозможно вернуть. Останешься незащищенным, голым, как вот эти деревья, когда они теряют листья, с каждым днем будешь обнажаться все больше и больше, пока сам не зачахнешь и не погибнешь.

Мысль его сделала какой-то внезапный скачок, и он вдруг представил себе, что за этим окном, освещенным солнцем, лежит не Аннет, а Ирэн, в их спальне на Монпелье-сквер, как она могла бы лежать там шестнадцать лет назад. Стал бы он колебаться тогда? Ни секунды! Оперировать, оперировать! Только чтобы спасти ее жизнь! Не решение, а просто инстинктивный крик о помощи, хотя он уже и тогда знал, что она его не любит. Но сейчас… А! В его чувстве к Аннет не было ничего всепоглощающего! Часто в эти последние месяцы, особенно с тех пор, как она начала бояться, он удивлялся на себя. Она была своенравна, эгоистична по-своему, как все француженки. Но такая хорошенькая! Как бы она решила сама, захотела бы рискнуть? «Я знаю, что она хочет ребенка, — подумал он. — Если он родится мертвый и она больше не сможет иметь детей, она будет страшно огорчена. Никогда больше! Все напрасно! Супружеская жизнь с ней из года в год и без детей! Ничего, что могло бы привязать ее! Она слишком молода. Ничего впереди для нее, ничего для меня! Для меня!» Он ударил себя в грудь. Почему он не может думать, не ввязывая в это себя, — отрешиться от себя и подумать, как он должен поступить? Эта мысль сначала уколола его, потом вдруг притупилась, словно натолкнувшись на броню. Отрешиться от себя? Невозможно! Отрешиться, уйти в беззвучное, бесцветное, неосязаемое, незримое пространство! Даже мысль об этом была ужасна, бессмысленна. И, столкнувшись здесь с самой сутью действительности, с основой форсайтского духа. Сомс на минуту успокоился. Когда человек перестает существовать, все исчезает — может быть, оно и существует, но для него в этом уже ничего нет!

Он посмотрел на часы Через полчаса доктор вернется.

Нужно решать. Если он не согласится на операцию и она умрет, как он осмелится тогда смотреть в лицо ее матери и доктору? Как он решится остаться с глазу на глаз со своей собственной совестью? Ведь это же его ребенок. Если он выскажется за операцию, он приговорит их обоих к бездетному существованию. А для чего же он еще женился на ней, как не для того, чтобы иметь законного наследника! И отец — на пороге смерти, ждет известия!

«Это жестоко, — думал он. — Как это могло случиться, что мне приходится решать такой вопрос? Это жестоко!» Он повернулся и пошел к дому. Если бы был какой-нибудь простой, мудрый способ решить! Сомс вынул монету и снова положил ее обратно. Как бы она ни легла, если бы он загадал на нее, он знал, что не остановится на том, что подскажет ему случай. Он прошел в столовую, подальше от этой комнаты, откуда доносились стоны. Доктор сказал, что все же есть шанс, что она останется жива. Здесь этот шанс казался более вероятным; здесь не было ни реки с непрерывным течением, ни опадающих листьев; Горел камин. Сомс открыл стеклянную дверцу буфета. Обычно он почти не притрагивался к спиртным напиткам, но теперь налил себе виски и выпил не разбавляя, — ему хотелось разогнать кровь по жилам. «Этот Джолион, — подумал он, — у него есть дети, он завладел женщиной, которую я действительно любил, и вот теперь у него сын от нее. А от меня требуют, чтобы я убил своего единственного ребенка. Аннет не может умереть; это немыслимо. У нее здоровый, сильный организм!»

Он все еще стоял в мрачном раздумье у буфета, когда услышал шум подъезжавшего экипажа; тогда он пошел навстречу доктору. Ему пришлось подождать, так как доктор сразу поднялся наверх, а потом уже сошел к нему.

— Ну как, доктор?

— Да все в том же положении. Так что же вы, решили?

— Да, — сказал Сомс, — не будем оперировать.

— Не будем? Вы понимаете, это большой риск.

В неподвижном лице Сомса дрогнули только губы.

— Вы говорите, что все-таки есть шанс?

— Есть, да, но очень небольшой.

— Вы говорите, что если сделать операцию, ребенок непременно умрет?

— Да.

— И вы думаете, что у нее ни в коем случае не может быть больше детей?

— Ручаться, конечно, трудно, но едва ли.

— У нее здоровый организм, — сказал Сомс, — рискнем.

Доктор посмотрел на него внимательно и серьезно.

— Вы берете на себя тяжелую ответственность, — сказал он. — Будь это моя жена, я бы не смог.

Подбородок Сомса дернулся кверху, точно его ударили.

— Я вам буду нужен наверху? — спросил он.

— Нет, вам лучше держаться подальше.

— Так я буду в картинной галерее, вы знаете, где это.

— Доктор кивнул и пошел наверх.

Сомс продолжал стоять прислушиваясь. «Завтра в это время, — думал он, — я, может быть, буду виновником ее смерти». Нет! Это несправедливо, это чудовищно думать так! И снова мрачно нахмурившись, он пошел наверх в галерею. Он остановился у окна. Дул северный ветер; было холодно, ясно; ярко голубело небо, и по нему неслись тяжелые белые рваные облака, река тоже голубела сквозь золотящуюся листву деревьев; лес пламенел всеми оттенками красок, огненно-рдяный, — ранняя осень. Если бы это решалась его жизнь, рискнул бы он? «Но ома бы скорей рискнула потерять меня, чем отказаться от ребенка, — подумал он. — Она ведь не любит меня». А мог ли он ожидать чего-нибудь другого — молоденькая девушка, француженка? Единственно, в чем был бы живой смысл для них обоих, для их семейной жизни, для их будущего, — это ребенок. «Я столько вытерпел из-за этого, — думал Сомс. — Я буду держаться, буду. Есть шанс спасти обоих — есть шанс!» Нельзя отдавать своими руками, пока не отняли, это неестественно! Он начал ходить по галерее. Он недавно приобрел одну картину, которая, он знал это, представляла собой целое состояние, он остановился перед ней: девушка с тускло-золотыми волосами, похожими на металлическую пряжу, разглядывающая маленького золотого уродца, которого она держит в руке. Даже теперь, в эту мучительную для него минуту. Он сознавал, какая это необыкновенная вещь, и любовался каждой деталью, столом, полом, стулом, фигурой девушки, сосредоточенным выражением ее лица, тускло-золотой пряжей волос, ярко-золотым уродцем. Покупать картины, богатеть, богатеть! Какой смысл, если… Он круто повернулся спиной к картине и отошел к окну. Несколько голубей слетели со своих шестов у голубятни и, распустив крылья, носились по ветру. В ярком, резком солнечном свете их белизна почти сверкала. Они взлетели высоко, чертили иероглифы в небе. Аннет кормила голубей; он всегда любовался ею. Они брали корм у нее из рук; они чувствовали, что она деловита и спокойна. У него подступил клубок к горлу. Она не может, не должна умереть! Она слишком благоразумна для этого; и она крепкая, действительно крепкая, как и ее мать, несмотря на всю свою изящную красоту!

Уже начало смеркаться, когда он наконец открыл дверь и стал прислушиваться. Ни звука! Молочно-белые сумерки уже окутали нижние ступеньки лестницы и площадку. Он повернул обратно в галерею, как вдруг до его слуха донесся какой-то шум. Заглянув через перила, он увидел черную движущуюся фигуру, и сердце у него сжалось. Что это? Смерть? Призрак смерти, выходящий из ее комнаты? Нет, это только горничная без передника и без чепчика. Она подошла к нижней ступеньке последнего пролета и, задыхаясь, сказала:

— Доктор вас просит, сэр.

Он бегом бросился вниз. Она прижалась к стене, чтобы пропустить его, и сказала:

— Ох, сэр, все кончилось!

— Кончилось? — чуть не с угрозой в голосе сказал Сомс. — Что вы хотите сказать?

— Ребенок родился, сэр.

Он взбежал по четырем ступенькам в полутемный коридор и столкнулся с доктором. Доктор стоял, вытирая лоб.

— Ну, — сказал Сомс, — говорите скорее!

— Живы оба. Я думаю, все будет благополучно.

Сомс стоял неподвижно, закрыв глаза рукой.

— Поздравляю вас, — услышал он голос доктора, — она была на волоске.

Рука Сомса, закрывавшая лицо, опустилась.

— Благодарю вас, — сказал он, — благодарю очень, очень. А что же…

— Дочка, к счастью, мальчик ее бы убил. Вы понимаете, головка.

Дочь!

— Крайняя осторожность, уход за обеими, — услышал он слова доктора, и все будет благополучно. Когда приезжает мать?

— Сегодня между девятью и десятью, я надеюсь.

— Я побуду здесь до тех пор. Хотите повидать ее?

— Нет, не сейчас, — сказал Сомс, — перед вашим уходом. Я сейчас пришлю вам обед наверх.

И он пошел вниз.

Чувство невыразимого облегчения, но — дочь! Ему его казалось несправедливым. Пойти на такой риск, пережить все эти муки — и какие муки! ради дочери! Он стоял в холле перед камином с пылающими поленьями, подталкивая их кончиком ботинка, и старался успокоиться. «А отец?» — вдруг подумал он. Какое горькое разочарование, и ведь этого не скроешь! В этой жизни никогда не получаешь всего, чего хочешь! А другой ведь нет,а если даже она и есть, что в ней толку!

Пока он стоял там, ему подали телеграмму:

«Приезжай немедленно, отец при смерти.

Мама».

Он прочел это, и рыдание сдавило ему горло. Можно было думать, что он уже не способен что-либо чувствовать после тех ужасных часов, но это он почувствовал. Половина седьмого, поезд из Рэдинга в девять, поезд, с которым приезжает мадам, если она поспела на него, в восемь сорок, он дождется этого поезда и уедет. Он велел подать коляску, пообедал машинально и поднялся наверх. Доктор вышел к нему.

— Они спят.

— Я не войду, — сказал Сомс, точно избавившись от какой-то тяжести. У меня умирает отец. Я уезжаю в город. Все благополучно?

На лице доктора изобразилось что-то вроде изумленного восхищения. «Если бы они все были так хладнокровны!» — казалось, говорил он.

— Да, я думаю, вы можете спокойно уехать. Вы скоро вернетесь?

— Завтра, — сказал Сомс, — вот адрес.

Доктор, казалось, собирался выразить свое сочувствие.

— До свидания, — отрывисто сказал Сомс, повернулся и пошел.

Он надел меховое пальто. Смерть! Леденящая штука! Сев в коляску, он закурил — редкий случай, когда он себе разрешал папиросу. Ночь была ветреная и неслась на черных крыльях; огни экипажа нащупывали дорогу. Отец! Старый, старый человек! Безотрадно умирать в такую ночь!

Лондонский поезд подошел как раз, когда Сомс подъехал к станции, и мадам Ламот, плотная, вся в черном и очень желтая при свете фонарей, вышла на платформу с саквояжем в руке.

— Это все, что у рас с собой? — спросил Сомс.

— Да, больше ничего, ведь у меня не было времени. Ну, как моя крошка?

— Благополучно — обе. Девочка!

— Девочка? Какое счастье! Ужасный у меня был переезд по морю!

Фигура мадам, черная, внушительная, нимало не пострадавшая от ужасного переезда по морю, поместилась в коляску.

— А вы, mon cher?

— У меня отец умирает, — стиснув зубы, сказал Сомс. — Я еду в город. Кланяйтесь от меня Аннет.

— Tiens! — пробормотала мадам Ламот. — Quel malheur!

Сомс приподнял шляпу и направился к своему поезду. «Французы!» — подумал он.

Глава 41

ДЖЕМСУ СКАЗАЛИ
Легкая простуда, которую он схватил в комнате с двойными рамами, в комнате, куда воздух и люди, приходившие навещать его, попадали как бы профильтрованными и откуда он не выходил с середины сентября, — и Джемсу уж было не выпутаться. Ничтожная простуда, одержавшая верх над его слабыми силами, быстро проникла в легкие. Ему нельзя простужаться, сказал доктор, а он взял и простудился. Когда он впервые почувствовал легкую боль в горле, он сказал сиделке, которую к нему приставили с некоторых пор: «Я знал, чем это кончится, это проветривание комнаты». Весь день он очень нервничал, аккуратно исполнял всяческие предписания и глотал лекарства; он старался дышать как можно осторожнее и каждый час заставлял мерить себе температуру. Эмили не очень беспокоилась.

Но на следующее утро, когда она вошла к нему, сиделка прошептала:

— Он не дает мерить температуру.

Эмили подошла к кровати и сказала ласково:

— Как ты себя чувствуешь, Джемс? — и поднесла термометр к его губам.

Джемс посмотрел на нее.

— Какой толк от этого? — хрипло сказал он. — Я не желаю знать.

Тогда она забеспокоилась. Он дышал с трудом и выглядел ужасно слабым — бледный, с легкими лихорадочными пятнами. Ей много с ним было хлопот что говорить; но это был ее Джемс, вот уж почти пятьдесят лет ее Джемс; она не могла ни припомнить, ни представить себе жизни без Джемса — Джемса, который при всей своей придирчивости, пессимизме, под этой своей жесткой скорлупой, был глубоко любящим, добрым и великодушным к ним ко всем!

Весь этот день и следующий день он не произносил почти ни слова, но по его глазам было видно, что он замечает все, что делается для него, и выражение его лица говорило ей, что он борется; и она не теряла надежды. Даже это его молчание и то, как он берег каждую крошку своей энергии, показывало, какое упорство проявляет он в этой борьбе. Все это ее ужасно трогало, и хотя при нем она была спокойна и сдержанна, как только она выходила из его комнаты, слезы текли по ее щекам.

На третий день она вошла к нему, только что переодевшись к чаю — она старалась сохранить свой обычный вид, чтобы не волновать его, так как он все замечал, — и сразу почувствовала перемену. «Не стоит больше, я устал», — ясно было написано на его бледном лице, и когда она подошла к нему, он прошептал:

— Пошли за Сомсом.

— Хорошо, Джемс, — спокойно ответила она, — пошлю сейчас же.

И она поцеловала его в лоб. На пего капнула слеза, и, вытирая ее, Эмили заметила его благодарный взгляд. В полном отчаянии и уже потеряв всякую надежду, она послала Сомсу телеграмму.

Когда он, оставив за собой черную ветреную ночь, вошел в большой дом, в нем было тихо, как в могиле. Широкое лицо Уормсона казалось совсем узким; он с особенной предупредительностью снял с него меховое пальто и сказал:

— Не угодно ли стакан вина, сэр?

Сомс покачал головой и вопросительно поднял брови.

Губы Уормсона задрожали.

— Он спрашивал вас, сэр, — он начал сморкаться. — Уж сколько лет, сэр, сколько лет я у мистера Форсайта…

Сомс оставил пальто у него на руках и начал подниматься по лестнице. Этот дом, в котором он родился и вырос, никогда еще не казался ему таким теплым, богатым и уютным, как в это последнее его паломничество в спальню отца. Дом был не в его вкусе — чересчур громоздкий и пышный, но в каком-то своем стиле он, безусловно, был образцом комфорта и покоя. А ночь такая темная и ветреная, и в могиле так холодно и одиноко!

Он остановился у двери. Ни звука не доносилось оттуда. Он тихо нажал ручку и, прежде чем кто-нибудь успел заметить, уже был в комнате. Свет был загорожен экраном. Мать и Уинифрид сидели в ногах у Джемса по одну сторону кровати. С другой стороны кровати к нему двигалась сиделка. Тут же стоял пустой стул. «Для меня!» — подумал Сомс. Когда он сделал шаг от двери, мать и Уинифрид встали, но он махнул им рукой, и они снова сели. Он подошел к стулу и остановился, глядя на отца. Дыхание у Джемса вырывалось с трудом; глаза его были закрыты. И Сомс, вглядываясь в отца, такого худого, бледного, изможденного, прислушиваясь к его тяжелому дыханию, чувствовал, как в нем подымается неудержимое, страстное возмущение против Природы, жестокой, безжалостной Природы, которая, надавив коленом на грудь этого тщедушного человеческого тела, медленно выдавливает из него дыхание, выдавливает жизнь из этого существа, самого дорогого для него в мире. Его отец всегда вел такой осмотрительный, умеренный, воздержанный образ жизни — и вот награда: медленно, мучительно из него выдавливают жизнь! И, не замечая, что говорит вслух. Сомс сказал:

— Это жестоко!

Он видел, как мать закрыла глаза рукой, а Уинифрид пригнулась к кровати. Женщины! Они переносят все гораздо легче, чем мужчины. Он подошел ближе. Джемса уже три дня не брили, и его губы и подбородок обросли волосами, которые были разве чуть-чуть белее его лба. Они смягчали его лицо, придавая ему какой-то уже неземной вид. Глаза его открылись. Сомс подошел вплотную к кровати и наклонился над ним. Губы зашевелились.

— Это я, отец.

— Мм… что… нового? Мне никогда ничего…

Голос замер. Лицо Сомса так исказилось от волнения, что он не мог говорить. Сказать ему? Да. Но что? Он сделал над собой громадное усилие, прикусил губы, чтобы они не дрожали, и сказал:

— Хорошие новости, дорогой, хорошие: у Аннет сын.

— А!

Это был удивительный звук: уродливый, довольный, жалобный, торжествующий, как крик младенца, когда он получает то, чего хотел. Глаза закрылись, и опять стало слышно только хриплое дыхание. Сомс отошел к стулу и тяжело опустился на него. Ложь, которую он только что произнес, подчинившись какой-то глубоко заложенной в нем инстинктивной уверенности, что после смерти Джемс не узнает правды, на минуту лишила его способности чувствовать. Рука его за что-то задела. Это была голая нога отца. В своей мучительной агонии он высунул ее из-под одеяла. Сомс взял ее в руку: холодная нога, легкая, тонкая, белая, очень холодная. Что толку прятать ее обратно, укутывать то, что скоро станет еще холоднее? Он машинально согревал ее рукой, прислушиваясь к хриплому дыханию отца, и чувства медленно возвращались к нему. Тихое, сразу же оборвавшееся всхлипывание вырвалось у Уинифрид, но мать сидела неподвижно, устремив глаза на Джемса. Сомс поманил сиделку.

— Где доктор? — прошептал он.

— За ним послали.

— Можете вы что-нибудь сделать, чтобы он так не задыхался?

— Только впрыскивание, но он его не выносит. Доктор сказал, что, пока он борется…

— Он не борется, — прошептал Сомс. — Его медленно душит. Это ужасно.

Джемс беспокойно зашевелился, точно он знал, о чем они говорят. Сомс встал и наклонился над ним. Джемс чуть-чуть пошевелил руками. Сомс взял их обе в свои руки.

— Он хочет, чтобы его подняли повыше, — шепнула сиделка.

Сомс приподнял его. Ему казалось, что он делает это очень осторожно, но на лице Джемса появилось почти гневное выражение. Сиделка взбила подушки. Сомс отпустил руки отца и, нагнувшись, поцеловал его в лоб. Взгляд Джемса, устремленный на него, казалось, исходил из самой глубины того, что еще оставалось в нем. «Со мной кончено, мой мальчик, — казалось, говорил он, — заботься о них, заботься о себе; заботься — я все оставляю на тебя».

— Да, да, — шептал Сомс, — да.

Позади него сиделка что-то делала, он не знал, что, но отец сделал слабое нетерпеливое движение, точно протестуя против этого вмешательства, и потом вдруг сразу дыхание его стало легче, свободнее, он лежал совсем тихо. Напряженное выражение исчезло с его лица, странный белый покой разлился по нему. Веки дрогнули, застыли. Все лицо разгладилось, смягчилось. Только по едва заметному вздрагиванию губ можно было сказать, что он дышит. Сомс опять опустился на стул и опять начал гладить его ногу. Он слышал, как сиделка тихо плакала в глубине комнаты у камина; странно, что только она одна из них, чужая, плачет! Он слышал, как мирно потрескивает и шипит огонь в камине. Еще один старый Форсайт уходит на покой — удивительные люди! Удивительно, с каким упорством он держался! Мать и Уинифрид, наклонившись вперед, не отрывая глаз следили за губами Джемса. Но Сомс, повернувшись боком, грел его ноги; он находил в этом какое-то утешение, хотя они и становились все холоднее и холоднее. Вдруг он вскочил: ужасный, страшный звук, какого он никогда в жизни не слышал, сорвался с губ отца, как будто возмущенное сердце разбилось с протяжным стоном. Что за крепкое сердце, если оно — могло исторгнуть такое прощание! Звук замер. Сомс заглянул в лицо. Оно было неподвижно; дыхания не было. Умер! Он поцеловал его лоб, повернулся и вышел из комнаты. Он бросился наверх, к себе в спальню, в свою старую спальню, которую и теперь держали наготове для него, упал ничком на кровать и зарыдал, уткнувшись лицом в подушки…

Немного погодя он вышел и спустился в комнату покойника. Джемс лежал один, удивительно спокойный, освободившийся от забот и волнений, и его изможденное лицо носило печать величия, которую накладывает только глубокая старость, — стертое, прекрасное величие старинных монет.

Сомс долго смотрел на его лицо, на огонь в камине, на всю комнату с открытыми окнами, в которые глядела лондонская ночь.

— Прощай, — прошептал он и вышел.

Глава 42

ЕГО СОБСТВЕННОЕ
У него было много хлопот в эту ночь и весь следующий день. Утром за завтраком он получил телеграмму, которая успокоила его относительно Аннет, и в Рэдинг он отправился только с последним поездом, унося в памяти поцелуй Эмили и ее слова:

— Не знаю, что бы я без тебя стала делать, мой мальчик.

Он приехал к себе в двенадцать часов ночи. Погода переменилась, стала мягче, точно, покончив со своим делом и заставив одного из Форсайтов свести счеты с жизнью, она давала себе отдых. Вторая телеграмма, которую он получил за обедом, подтверждала хорошее состояние Аннет, и Сомс, вместо того чтобы войти в дом, прошел освещенным луной садом к своему плавучему домику. Он отлично может переночевать здесь. Очень усталый, он улегся в меховом пальто на кушетку и сразу уснул. Он проснулся, едва только рассвело, и вышел на палубу. Он стоял у поручней и смотрел на запад, где река круто поворачивала, огибая лес. У Сомса ощущение красоты природы до странности напоминало отношение к этому его предков-фермеров, выражавшееся главным образом в чувстве недовольства, когда ее не было; только у него, конечно, благодаря его эрудиции; в пейзажной живописи, оно было несколько рафинировано и обострено. Но рассвет способен потрясти самое заурядное воображение, и Сомс был взволнован. Знакомая река под этим далеким холодным светом казалась каким-то другим миром; это был мир, где еще не ступала нога человека, призрачный, похожий на какой-то неведомый, открывшийся вдали берег. Его краски не были обычного условного цвета, вряд ли это можно было даже назвать цветом; его очертания были туманны ив то же время отчетливы; его тишина ошеломляла; в нем не было никаких запахов. Почему он так глубоко волнует его. Сомс не знал, может быть, только потому, что он чувствовал себя в нем таким одиноким, таким оторванным от всего, с чем был связан. В такой мир, может быть, ушел его отец, до того этот мир не похож на тот, что он покинул. И Сомс, стремясь уйти из него, погрузился в размышления о том, какой художник мог бы передать его на полотне. Бело-серая вода была… была, как рыбье брюшко! Может ли быть, чтобы этот мир, который он перед собой видит, был весь частной собственностью, за исключением воды, да и ту заключили в трубы и провели в дома! Ни деревца, ни куста, ни одной травинки, ни птицы, ни зверя, ни рыбы, которые кому-нибудь не принадлежали бы. А когда-то здесь были дебри, и топи, и вода, и непостижимые существа бродили и охотились здесь, и не было человека, который мог бы дать им имена; дикие, погибающие в своем буйном росте, заросли простирались там, где теперь эти высокие, заботливо насаженные леса спускаются к реке, и окутанные туманом болот тростники покрывали все эти луга на том берегу. И вот все прибрали к рукам, наклеили ярлыки, распихали по нотариальным конторам. И хорошо сделали!

Но, случается, выходит вдруг, как вот сейчас, дух прошлого и, застигнув случайно проснувшегося человека, встает перед ним и неотступно и зловеще шепчет: «Из моего свободного одиночества вышли все вы, но наступит день — вы все снова в него вернетесь».

И Сомс, чувствуя холод и призрачность этого мира, неведомого ему и такого древнего, никому не принадлежащего мира, явившегося взглянуть на колыбель своего прошлого, спустился в каюту и поставил себе чай на спиртовку. Выпив его, он достал письменные принадлежности и написал два сообщения для газеты:

«20-го сего месяца в своем доме на Парк-Лейн скончался на девяносто первом году жизни Джемс Форсайт. Похороны 24-го числа в 12 часов дня в Хайгете. Просьба венков не возлагать».

«20-го сего месяца в Шелтере, близ Мейплдерхема, у Аннет, жены Сомса Форсайта, родилась дочь». А внизу, на промокательной бумаге, он написал слово «сын».

Было восемь часов утра в обыкновенном осеннем мире, когда он подходил к дому. Кусты по ту сторону реки выступали из молочного тумана, круглые, блестящие; дым из трубы подымался прямо, голубоватый, и голуби ворковали, оправляя крылышки на солнце.

Он тихонько прошел к себе в туалетную комнату, принял ванну, побрился, надел свежее белье и черный костюм.

Мадам Ламот только что села завтракать, когда он сошел вниз.

Она посмотрела на его костюм, сказала:

— Можете не говорить мне, — и пожала его руку. — Аннет чувствует себя очень недурно. Но доктор сказал, что она больше не может иметь детей. Вы знали это? — Сомс кивнул. — Какая жалость. Mais la petite est adorable. Du cafe?

Сомс постарался как можно скорее уйти от нее. Она раздражала его внушительная, трезвая, быстрая, невозмутимая — француженка. Он не переносил ее гласные, ее картавые «р», его возмущало то, как она смотрела на него, как будто это была его вина, что Аннет никогда не сможет родить ему сына! Его вина! Сомса возмущало даже ее ничего не говорящее восхищение его дочерью, которой он еще не видел.

Удивительно, как он старался всячески оттянуть этот момент свидания со своей женой и дочерью!

Казалось, он должен был бы прежде всего броситься к ним наверх. А он, наоборот, испытывал чувство какого-то физического страха — этот разборчивый собственник! Он боялся того, что думает Аннет о нем, виновнике ее мучений, боялся увидеть ребенка, боялся обнаружить, как его разочаровало настоящее и — будущее.

Он целый час шагал взад и вперед по гостиной, прежде чем собрался с духом, чтобы подняться к ним и постучать в дверь.

Ему открыла мадам Ламот.

— А, наконец-то! Elle vous attend!

Она прошла мимо него, и Сомс вошел своей бесшумной походкой, стиснув зубы и глядя куда-то вбок.

Аннет лежала очень бледная и очень хорошенькая. Ребенок был где-то там; его не было видно. Он подошел к кровати и — с внезапным волнением нагнулся и поцеловал жену в лоб.

— Вот и ты, Сомс, — сказала она. — Я сейчас ничего себя чувствую. Но я так мучилась, ужасно, ужасно. Я рада, что у меня никогда больше не будет детей. Ах, как я мучилась!

Сомс стоял молча, поглаживая ее руку; слова ласки, сочувствия просто не шли с языка «Англичанка никогда бы не сказала так», — мелькнуло у него, В эту минуту он понял ясно и твердо, что он никогда не будет близок ей ни умом, ни сердцем, так же как и она ему. Просто приобретение для коллекции, вот и все. И внезапно ему вспомнились слова Джолиона: «Я полагаю, вы должны быть рады высвободить шею из петли». Ну, вот он и высвободил! Не попал ли он в нее снова?

— Теперь тебе нужно как можно больше кушать, — сказал он, — и ты скоро совсем поправишься.

— Хочешь посмотреть бэби, Сомс? Она уснула.

— Конечно, — сказал Сомс, — очень хочу.

Он обошел кровать и остановился, вглядываясь. В первую секунду то, что он увидел, было именно то, что он ожидал увидеть: ребенок. Но, по мере того как он смотрел, а ребенок дышал и крошечное личико морщилось во сне, ему казалось, что оно приобретает индивидуальные черты, становится словно картиной, чем-то, что он теперь всегда узнает; в нем не было ничего отталкивающего, оно как-то странно напоминало бутон и было очень трогательно. Волосики были темные. Сомс дотронулся до него пальцем, ему хотелось посмотреть глаза. Они открылись, они были темные синие или карие, он не мог разобрать — Ребенок моргнул, и глаза уставились неподвижно, в них была какая-то сонная глубина. И вдруг Сомс почувствовал, что на сердце у него стало как-то странно тепло и отрадно.

— Ма petite fleur! — нежно сказала Аннет.

— Флер, — повторил Сомс. — Флер, мы так и назовем ее.

Чувство торжества, радостное чувство обладания подымалось в нем.

Видит бог: это его — его собственное!

ИНТЕРЛЮДИЯ: ПРОБУЖДЕНИЕ (рассказ)

Через стеклянную крышу холла в Робин-Хилле лучи послеполуденного июльского солнца падали как раз на поворот широкой лестницы, и в этой полоске света стоял маленький Джон Форсайт, одетый в синий полотняный костюмчик. Волосы его светились, светились и глаза из-под нахмуренных бровей: он обдумывал, как спуститься по лестнице в последний раз перед тем, как автомобиль привезёт со станции его отца и мать. Через четыре ступеньки, а внизу пять сразу? Старо! По перилам? Но как? Лицом вниз, ногами вперёд? Очень старо! На животе, боком? Скучно! На спине, свесив руки в обе стороны? Не разрешается. Или лицом вниз, головой вперёд, способом, известным до сих пор только ему одному? Оттого-то и хмурились брови на ярко освещённом лице маленького Джона…

Полное имя маленького Джона было Джолион; но поскольку его живой отец и умерший старший брат уже давно забрали себе два других уменьшительных — Джо и Джолли, ему не оставалось ничего другого, как согласиться на сокращённое Джон. До самого этого дня в его сердце нераздельно царили: отец, конюх Боб, который играл на концертино, и няня «Да», которая по воскресеньям надевала лиловое платье и именовалась Спрэгинс в той личной жизни, которой изредка живёт даже домашняя прислуга. Мать являлась ему словно во сне, от неё чудесно пахло, она гладила его лоб перед тем, как он засыпал, и иногда подстригала ему золотисто-русые волосы. Когда он раскроил себе голову о каминную решётку в детской, она была тут, он всю её измазал кровью; а когда у него бывали кошмары, она сидела на его кроватке и прижимала его голову к своему плечу. Она было очень нужная, но далёкая, уж очень близка была «Да», а в сердце мужчины редко найдётся место одновременно для двух женщин. С отцом, разумеется, его связывали особые узы: маленький Джон тоже хотел работать красками, когда вырастет, с той только небольшой разницей, что отец его красил картины, а он собирался красить потолки и стены, стоя в грязно-белом фартуке на доске между двумя лестницами и вдыхая приятный запах извёстки. И ещё он ездил с отцом в Ричмонд-парк верхом на своей лошадке Мышке, которую так звали потому, что она была мышиного цвета.

Маленький Джон родился с серебряной ложкой во рту[76], довольно большом и подвижном. Он ни разу не слышал, чтобы его отец и мать говорили сердитым голосом друг с другом, с ним или с кем бы то ни было; у конюха Боба, кухарки Джэйн, Бэллы и остальной прислуги, даже у «Да», которая одна только и сдерживала его порывы, — у всех делались особенные голоса, когда они разговаривали с ним. И поэтому у него сложилось представление, что во всём мире царит совершенная и постоянная вежливость и свобода.

Родившись в 1901 году, Джон дорос до сознательного возраста, когда его страна, только что перенёсшая бурскую войну, как серьёзную форму скарлатины, готовилась к периоду возрождения либерализма. Строгость была не в моде, родители носились с высокими идеями — дать своим отпрыскам счастливое детство. Они забросили розги, жалели своих детей и с восторгом предвкушали результаты. И, помимо этого, маленький Джон поступил мудро и правильно, выбрав себе в отцы приятного человека пятидесяти двух лет, уже потерявшего единственного сына, а в матери — тридцативосьмилетнюю женщину, первым и единственным ребёнком которой он был. Стать помесью болонки и маленького педанта ему помешало обожание, с которым его отец относился к его матери, так как даже маленький Джон понимал, что она не только его мать и что в сердце отца он играет вторую скрипку. Какое место ему отведено в сердце матери, он ещё не знал. Что касается тёти Джун, его сводной сестры (но до того старой, что она уже не годилась в сёстры), она любила его, конечно, но была слишком порывиста. В верной «Да» было много спартанского. Купали его в холодной воде, водили с голыми коленками; хныкать и жалеть самого себя не разрешали. Что же касается щекотливого вопроса о его образовании, то маленький Джон был сторонником теории, что к детям не следует применять насилие. Он не возражал против мадемуазель, которая приходила каждое утро на два часа учить его своему языку, а заодно истории, географии и арифметике; уроки рояля, которые давала ему мать, тоже не были неприятны: она умела незаметно вести его от одной мелодии к другой, никогда не заставляя повторять ту, которая ему не нравилась, так что у него не пропадала охота приучать свои пальцы к повиновению. Под руководством отца он учился рисовать свинок и других животных. Он был не очень образованным мальчиком. Но в общем серебряная ложка оставалась у него во рту и не портила его, хотя «Да» иногда говорила, что общество других детей пошло бы ему «очень даже на пользу».

И вот, в семь лет, он испытал горькое разочарование, когда она силой заставила его лежать на спине в наказание за что-то, ей не угодное. Это первое вмешательство в личную свободу Форсайта привело его чуть не в бешенство. Было что-то потрясающее в полной беспомощности такого положения и в неуверенности, наступит ли когда-нибудь конец. А вдруг она никогда больше не даст ему встать? В течение пятидесяти секунд он во весь голос переживал эту муку. И что хуже всего — он увидел, что «Да» потребовалось так много времени, чтобы понять, какой мучительный страх он испытывал. В таком страшном образе открылась ему бедность человеческого воображения. Когда ему позволили встать, он остался при убеждении, что «Да» совершила ужасный поступок. Хоть ему и не хотелось на неё жаловаться, но из боязни, что это повторится, ему пришлось пойти к матери и сказать:

— Мам, не вели больше «Да» класть меня на спину.

Мать, подняв над головой тяжёлые косы couleur de feuille morte[77], как ещё не научился их называть маленький Джон, посмотрела на него глазами, похожими на бархат его коричневой курточки, и ответила:

— Хорошо, родной, не велю.

Считая её чем-то вроде богини, маленький Джон успокоился; особенно когда во время завтрака, сидя под столом в ожидании обещанного шампиньона, он подслушал, как она говорила отцу:

— Так как же, милый, ты скажешь «Да», или мне сказать? Она так его любит.

И ответ отца:

— Да, но не так надо выражать свою любовь. Я в точности знаю, что чувствуешь, когда тебя заставляют лежать на спине. Ни один Форсайт и минуты этого не вытерпит.

Когда маленький Джон сообразил, что они не знают о его присутствии под столом, на него нашло совершенно новое чувство смущения, и он остался, где был, снедаемый тоской по шампиньону.

Так он впервые окунулся в тёмную пропасть жизни. Ничего особенно нового он не познал после этого, пока однажды, подойдя к коровнику, чтобы выпить парного молока, когда Гаррет подоит коров, не увидел, что телёнок Клевер мёртв. Безутешный, в сопровождении расстроенного Гаррета, он пошёл отыскивать «Да», но вдруг поняв, что не она ему сейчас нужна, бросился искать отца и влетел в объятия матери.

— Телёнок умер! Ой, ой, он был такой мягкий!

Руки матери и её слова: «Да, родной, ничего, ничего» — успокоили его рыдания. Но если телёнок мог умереть, значит всякий может — не только пчелы, мухи, жуки и цыплята. А он был такой мягкий! Это было потрясающе — и скоро забылось.

Следующим важным происшествием было то, что он сел на шмеля, — острое переживание, которое его мать поняла гораздо лучше, чем «Да»; и ничего особенно важного не произошло затем до конца года, когда после целого дня невыносимой тоски он перенёс чудесную болезнь: некую смесь из сыпи, лежанья в постели, меду с ложки и великого множества мандаринов. Тогда-то мир расцвёл. Этим цветением он был обязан «тёте» Джун, ибо, как только он сделался «несчастненьким», она примчалась из Лондона и привезла с собой книги, которые в своё время вскормили её воинственный дух, рождённый в знаменательном 1869 году. Ветхие, в разноцветных переплётах, они хранили в себе самые невероятные события. Их она читала маленькому Джону, пока ему не позволили читать самому, а тогда она упорхнула домой в Лондон и оставила ему целую кучу этих сокровищ. Книги подогревали его воображение, и в мыслях и снах у него только и было, что мичманы и пироги, пираты, плоты, торговцы сандаловым деревом, железные кони, акулы, битвы, татары, краснокожие, воздушные шары. Северные полюсы и прочие небывалые прелести. Как только ему разрешили встать, он оснастил свою кроватку с кормы и с носа и отплыл от неё в узкой ванне по зелёным морям ковра к скале, на которую влез по выступам её ящиков красного дерева оглядывать горизонт в прижатый к глазу стакан, высматривая спасительный парус. Каждый день он сооружал плот из вешалки для полотенец, чайного подноса и своих подушек. Он накопил соку от слив, налил его в пузырёк из-под лекарства и снабдил плот этим ромом, а также пеммиканом из накопленных кусочков курятины (он сидел на них, а потом сушил у камина) и лимонным соком на случай цинги, изготовленным из апельсиновой корки и припрятанных остатков компота. Как-то утром он сделал Северный полюс из всех своих постельных принадлежностей, кроме подушки, и достиг его в берёзовом чёлне (вернее, на каминной решётке), после опасной встречи с белым медведем, сооружённым из подушки и четырех кеглей, накрытых ночной рубашкой «Да». После этого отец, в попытке усмирить его воображение, привёз ему «Айвенго», «Бевиса»[78], «Книгу о короле Артуре» и «Школьные годы Тома Брауна»[79]. Он прочёл первую и три дня строил, защищал и брал штурмом замок Фрон де Бефа, исполняя все роли, кроме Ревеккн и Ровены, с пронзительными криками: «En avant de Bracy!»[80] — и другими восклицаниями в этом же духе. Прочтя книгу о короле Артуре[81], он почти целиком превратился в сэра Ламорака де Галис, потому что, хотя про него в книге было очень мало, это имя нравилось ему больше, чем имена всех других рыцарей; и он до смерти заездил своего деревянного коня, вооружившись длинной бамбуковой тростью. «Бевис» показался ему недостаточно захватывающим; кроме того, для него требовались леса и звери, каковых в детской не имелось, если не считать его двух кошек, Фица и Пэка Форсайтов, которые не допускали вольностей в обращении. Для «Тома Брауна» он был ещё мал. Весь дом вздохнул с облегчением, когда после четырех недель ему было разрешено спуститься вниз и выйти в сад.

Был март, и поэтому деревья особенно напоминали мачты кораблей, и для маленького Джона это была изумительная весна; от неё сильно досталось его коленкам, костюмам и терпению «Да», на которой лежала стирка и починка его платья. Каждое утро, сейчас же после его завтрака, отец и мать видели из окон своей спальни, как он выходит из кабинета, пересекает террасу, влезает на старый дуб; лицо решительное, волосы блестят на солнца. Он начинал день таким образом потому, что до уроков не было времени уйти подальше. Старое дерево было неисчерпаемо разнообразно, у него была грот-мачта, фокмачта и брамстеньга, а спуститься всегда можно было по реям, то есть по верёвкам от качелей. После уроков, которые кончались в одиннадцать, он отправлялся на кухню за ломтиком сыра, печеньем и двумя сливами — достаточно припасов по крайней мере для шлюпки — и съедал их как-нибудь поинтереснее; потом, вооружившись до зубов ружьём, пистолетами и шпагой, он всерьёз пускался в утреннее странствие, встречая по пути бесчисленные невольничьи корабли, индейцев, пиратов, медведей и леопардов. Его постоянно видели в это время дня с тесаком в зубах (как Дик Нидхэм), в грохоте непрерывно взрывающихся пистонов. И не одного садовника он сбил жёлтым горохом из своего ружья. Жизнь его была наполнена самой интенсивной деятельностью.

— Джон просто невозможен, — сказал как-то отец, сидя с матерью под старым дубом. — Боюсь, что из него выйдет матрос или что-нибудь безнадёжное. Ты видишь в нём хоть какие-нибудь признаки эстетического чувства?

— Ни малейших.

— Хорошо ещё, что его не тянет к винтам и машинам. Все лучше, чем это. Но не мешало бы ему больше интересоваться природой.

— У него богатое воображение, Джолион.

— Да, как у сангвиника. Он хоть любит сейчас кого-нибудь?

— Нет, он всех любит. На свете нет существа такого любящего и располагающего к любви, как Джон.

— Твой сын, Ирэн!

В эту минуту маленький Джон, лежавший на суке высоко над ними попал в них двумя горошинами; но этот обрывок разговора крепко засел у него в головёнке. «Любящий», «располагающий», «воображение», «сангвиник»!

А к этому времени листва была уже густая и подошёл день его рождения, который наступал каждый год двенадцатого мая и был памятен любимым обедом Джона: печёнка, шампиньоны, миндальное пирожное и лимонад.

Однако между этим восьмым днём рождения и тем днём, когда он стоял в июльском сиянии на повороте лестницы, произошло ещё несколько важных событий.

«Да», устав мыть ему коленки или движимая тем загадочным инстинктом, который заставляет даже нянюшек покидать своих питомцев, ушла, обливаясь слезами, на следующий же день после того, как отпраздновали его рождение, «чтоб выйти замуж, — подумайте только! — за какого-то мужчину». Маленький Джон, от которого это скрывали, был безутешен в течение целого дня. Зачем ему не сказали! Наряду с этим горем произошедшему в нём перевороту способствовали два больших ящика солдатиков, несколько пушек, а также книга «Юные трубачи», бывшие в числе подарков ко дню его рождения, и, вместо того чтобы самому искать приключений и рисковать собственной жизнью, он стал играть в выдуманные игры, в которых рисковал жизнью бесчисленных оловянных солдатиков, камешков, шариков и бобов. Из всех этих видов пушечного мяса он составил коллекции и, пользуясь ими по очереди, инсценировал наполеоновские. Семилетнюю, Тридцатилетнюю и другие войны, о которых в последнее время читал в большой «Истории Европы», принадлежавшей ещё его деду. Он изменял их ход по своему усмотрению и воевал на всём полу детской, так что никто не мог туда войти из опасения помешать Густаву-Адольфу[82], королю шведскому, или наступить на целую армию австрийцев. За приятный звук этого слова он страстно полюбил австрийцев, и когда убедился, как мало было битв, в которых они сражались успешно, был вынужден придумывать их в своих играх. Его любимыми генералами были принц Евгений, эрцгерцог Карл[83] и Валленштейн[84]. Тилли[85] и Мака[86] («опереточные фигуры», как однажды назвал их при нём отец; он и понятия не имел, что это значит!) никак нельзя было полюбить всерьёз, хоть они и были австрийцами. По тем же соображениям благозвучия он обожал Тюренна[87].

Эта страсть, которая беспокоила его родителей, потому что он сидел в комнатах, когда ему полагалось быть на воздухе, длилась весь май и половину июня, пока его отец не убил её, привезя ему как-то «Тома Сойера» и «Гекльберри Финна». Когда он прочёл эти книги, с ним что-то произошло, и он снова вышел из дому в страстных поисках реки. Поскольку на территории Робин-Хилла таковой не имелось, ему пришлось сделать её из пруда, где, к счастью, были водяные лилии, стрекозы, комары и три невысоких ивы. На этом-то пруду, после того как отец и Гаррет, промерив его, убедились, что дно надёжное и что глубина нигде не превышает двух футов, ему позволили завести маленький вёрткий челнок, в котором он проводил целые часы, то работая вёслами, то ложась, чтобы укрыться от взоров индейца Джо и других врагов. А на берегу он построил себе вигвам из старых жестянок из-под печенья, с крышей из веток, площадью примерно в четыре квадратных фута. Тут он разводил костры и жарил птиц, которых не застрелил из ружья, охотясь в роще и в полях, или рыбу, которую не наловил в пруду, потому что её там не было. Все это заняло конец июня и июль, который его родители провели в Ирландии. Эти пять летних недель он вёл одинокую жизнь «как будто», довольствуясь своим ружьём, вигвамом, водой и челноком; и как ни энергично его деятельный ум противился влиянию красоты, она всё же подбиралась к нему порой на минутку, усевшись на крыле стрекозы, поблёскивая на водяных лилиях или задевая его синевой по глазам, когда он лежал на спине в засаде.

У «тёти» Джун, на попечении которой он оставался, был в доме «взрослый» с кашлем и большим куском глины, из которой он делал лицо; поэтому она почти никогда не заглядывала на пруд к маленькому Джону. Раз, правда, она привела с собой двух других «взрослых». Завидев их, маленький Джон, — который в этот день раскрасил свою голую особу синими и жёлтыми полосами, воспользовавшись акварельным ящиком отца, и воткнул себе в волосы утиные перья, — залёг в засаде между ивами. Как он и думал, они сразу прошли к его вигваму и встали на колени, чтобы заглянуть туда, так что он с диким, душу леденящим воплем почти успел оскальпировать «тётю» Джун и новую «взрослую», прежде чем они его поцеловали. Взрослых звали «тётя» Холли и «дядя» Вал; у «дяди» Вэла было загорелое лицо, и он прихрамывал и ужасно хохотал, глядя на Джона. Маленькому Джону понравилась «тётя» Холли, которая тоже оказалась сестрой; но они оба уехали в тот же день, и больше он их не видел. За три дня до намеченного приезда его родителей «тётя» Джун тоже уехала — очень поспешно, забрав с собой «взрослого», который кашлял, и его кусок глины. И мадемуазель сказала: «Бедный, он о-очень болен! Запрещаю тебе ходить в его комнату, Джон». Маленький Джон, который редко делал что-нибудь только потому, что это было запрещено, воздержался и не пошёл, хотя ему было скучно и одиноко. Дело в том, что дни пруда миновали, и он до краёв души был полон беспокойства и желания чего-то — не дерева, не ружья, — чего-то мягкого. Эти два последних дня показались ему месяцами, несмотря на «Выброшенных морем», где он прочёл про старуху Ли и её страшный костёр. За эти два дня он раз сто прошёл вверх и вниз по лестнице и часто из детской пробирался в комнату матери, все разглядывал, ничего не трогая, потом проходил в ванную комнату и, стоя на одной ноге около ванны, шептал заклинания, таинственно, как Слингсби:

— Хо, хо, хо! Кошки-собаки!

Потом, вернувшись из ванной, открывал гардероб матери и долго нюхал, и это, казалось, приближало его к… он сам не знал, к чему.

Он проделал это как раз до того, как остановился на лестнице в полосе солнечного света, обдумывая, каким из многих способов спуститься по перилам. Все они казались глупыми, и в овладевшей им вдруг томной лени он медленно пошёл вниз по ступенькам. Во время этого спуска он совершенно отчётливо вспомнил отца: короткую седую бородку, подмигивание глубоко сидящих глаз, морщинку между ними, странную улыбку, тонкую фигуру, которая всегда казалась маленькому Джону такой высокой; но мать он никак не мог увидеть. Все, что с ней связывалось, — это покачивающаяся походка, тёмные глаза, устремлённые на него, и запах её гардероба.

Бэлла была в холле, — раздвигала тяжёлые портьеры и открывала парадную дверь. Маленький Джон сказал заискивающе:

— Бэлла!

— Что, мистер Джон?

— Давай пить чай под дубом, когда они приедут; я знаю, им захочется.

— Вы лучше скажите, что вам захочется!

Маленький Джон подумал.

— Нет, им, чтобы доставить мне удовольствие.

Бэлла улыбнулась.

— Хорошо, я накрою в саду, если вы тут посидите тихо и не напроказничаете, пока они приедут.

Маленький Джон уселся на нижней ступеньке и кивнул.

Бэлла подошла поближе и оглядела его.

— Встаньте-ка, — сказала она.

Маленький Джон встал. Она тщательно осмотрела его сзади. Зелёных пятен нет, и коленки как будто чистые!

— Хорошо, — сказала она. — Ой, ну и загорели же вы! Дайте поцелую.

И она клюнула маленького Джона в макушку.

— А какое будет варенье? — спросил он. — Я так устал ждать.

— Крыжовенное и клубничное.

Вот здорово! Самые его любимые!

Когда Бэлла ушла, он целую минуту сидел спокойно. В большой гостиной было тихо, и через открытую дверь в восточной стене он видел один из своих кораблей-деревьев, очень медленно плывущий по верхней лужайке. В холле от колонн падали косые тени. Маленький Джон встал, перепрыгнул через тень и обошёл ирисы, посаженные вокруг бассейна серо-белого мрамора. Цветы были красивые, но пахли только чуточку. Он встал в открытых дверях и выглянул наружу. А вдруг… вдруг они не приедут! Он ждал так долго, что почувствовал, что не вынесет этого, и его внимание сейчас же перескочило с такой страшной мысли на пылинки в голубоватом солнечном луче, падающем снаружи. Он поднял руку, попробовал их поймать. Что же это Бэлла не стёрла с воздуха пыль! А может быть, это и не пыль, а просто из них сделан солнечный свет? И он стал смотреть, такой ли солнечный свет и за дверью. Нет, не такой. Он обещал, что спокойно побудет в холле, но просто не мог больше выдержать, пересёк посыпанную гравием дорогу и улёгся на траве. Сорвал шесть ромашек, назвал их по очереди: сэр Ламорак, сэр Тристан, сэр Ланселот, сэр Палимед, сэр Боре, сэр Гавэн[88], и заставил их биться парами до тех пор, пока только у сэра Ламорака, обладателя особенно толстого стебелька, осталась голова на плечах, но даже и он после трех схваток имел вид порядком усталый и растрёпанный. В траве, уже почти готовой для покоса, медленно пробирался жук. Каждая травинка была деревцом, ствол которого ему приходилось обходить. Маленький Джон протянул сэра Ламорака ногами вперёд и пошевелил жука. Тот беспомощно заторопился. Маленький Джон засмеялся, потом все ему надоело, и он вздохнул. На сердце было пусто. Он повернулся и лёг на спину. От цветущих лип пахло мёдом, небо было синее и красивое, и редкие белые облачка были на вид, а может, и на вкус, как лимонное мороженое. Было слышно, как Боб играет на концертино «Далеко на речке Сувани», и от этого стало хорошо и грустно. Он опять перевернулся и приник ухом к земле — индейцы ведь издали слышат, когда что-нибудь приближается, — но он ничего не услышал, только концертино. И почти сейчас же и вправду уловил далёкий хруст, слабый гудок. Да, это автомобиль, ближе, ближе! Маленький Джон вскочил на ноги. Подождать на крыльце или мчаться наверх, и когда они подъедут, крикнуть: «Смотрите!» — и медленно съехать вниз по перилам головой вперёд? Сделать так? Автомобиль повернул к подъезду. Поздно! И он стал ждать, подпрыгивая на месте от нетерпения. Машина быстро подъехала, зафыркала и остановилась. Вышел отец, совсем настоящий. Он наклонился, а маленький Джон вскинул голову кверху, они стукнулись. Отец сказал: «Он, ой, ой! Ну, малыш, и загорел же ты!» — точь-в-точь как всегда говорил; но чувство ожидания — желания чего-то — продолжало кипеть в маленьком Джоне.

Потом медленным робким взглядом он нашёл свою мать, улыбающуюся, в синем платье, с синим автомобильным шарфом, накинутым на шапочку и волосы. Он подскочил как только мог выше, сцепил ноги у неё за спиной и обнял её. Он услышал, как она охнула, почувствовал, что и она его обнимает. Его глаза, темно-синие в эту минуту, смотрелись в её, темно-карие, пока губы её не прижались к его брови, и, стискивая её изо всех сил, он услышал, как она закашлялась и засмеялась и сказала:

— Ну, и силач ты. Джон!

Тогда он соскользнул на землю и бросился в дом, таща её за собой.

Уплетая варенье под старым дубом, он заметил в своей матери много такого, чего, казалось, никогда раньше не видел: щеки, например, цвета сливок, серебряные нити в темно-золотистых волосах, на шее спереди нет шишки, как у Бэллы, и во всех движениях что-то мягкое. Он заметил также чёрточки, бегущиеот уголков её глаз, а под глазами красивые тени. Она была ужасно красивая, красивее, чем «Да», или мадемуазель, или «тётя» Джун, или даже «тётя» Холли, которая ему очень понравилась; даже красивее, чем румяная Балла, — та, пожалуй, уж слишком костлява. Эта новая красота матери имела для него какое-то особенное значение, и он съел меньше, нем собирался.

После чая отец захотел пройтись с ним по саду. Он долго разговаривал с отцом о всяких вещах, обходя свою личную жизнь: сэра Ламорака, австрийцев и ту пустоту, которую он ощущал последние три дня и которая теперь так внезапно заполнилась. Отец рассказал ему о месте, называемом Гленсофантрим, где побывали он и его мать, и о маленьких человечках, которые выходят из-под земли, когда бывает совсем тихо. Маленький Джон остановился, расставив пятки.

— А ты правда веришь в них, папа?

— Нет, Джон, но я думал, может быть, ты поверишь.

— Почему?

— Ты моложе меня; а они ведь эльфы.

Маленький Джон прижал палец к подбородку.

— Я не верю в эльфов. Никогда их не вижу.

— Ха, — сказал отец.

— А мама?

Отец улыбнулся своей странной улыбкой.

— Нет, она видит только Пана.

— Что это «Пан»?

— Козлоногий бог, который резвится в диких и прекрасных местах.

— А он был в Гленсофантриме?

— Мама говорит, что был.

Маленький Джон сдвинул пятки и пошёл дальше.

— А ты его видел?

— Нет, я видел только Венеру Анадиомейскую.

Маленький Джон задумался. Венера была у него в книге про греков и троянцев. Значит, «Анна» её имя, а «Диомейская» — фамилия? Но когда он спросил, оказалось, что это одно слово и значит «встающая из пены».

— А она вставала из пены в Гленсофантриме?

— Да, каждый день.

— А какая она, папа?

— Как мама.

— О, так она, наверно…

Но тут он запнулся, бросился к стене, вскарабкался на неё и сейчас же слез обратно. Открытие, что его мать красива, было тайной, которую, он чувствовал, никто не должен узнать. Но отец так долго курил сигару, что он наконец был вынужден спросить:

— Мне хочется посмотреть, что мама привезла. Можно?

Он выдумал этот корыстный предлог, чтобы его не заподозрили в чувствительности, и немножко растерялся, когда отец посмотрел на него так, словно видел его насквозь, многозначительно вздохнул и ответил:

— Ну что ж, малыш, беги, люби её!

Он пошёл нарочно медленно, а потом пустился бегом, чтобы наверстать потерянное время. Он вошёл к ней в спальню из своей комнаты, так как дверь была отворена. Она стояла на коленях перед чемоданом, и он стал рядом с ней и стоял тихо-тихо.

Она выпрямилась и сказала:

— Ну, Джон?

— Я думал, зайду посмотрю.

Обняв её ещё раз и получив ответный поцелуй, он влез на диван у окна и, поджав под себя ноги, стал смотреть, как она распаковывает чемодан. Этот процесс доставлял ему не испытанное дотоле удовольствие — и потому, что она вынимала заманчивого вида пакеты, и потому, что ему нравилось смотреть на неё. Она двигалась не так, как Другие, особенно не так, как Бэлла. Из всех людей, которых он видел в жизни, она безусловно была самая прекрасная. Наконец она покончила с чемоданом и встала на колени перед сыном.

— Ты скучал по нас, Джон?

Маленький Джон кивнул и, подтвердив таким образом свои чувства, продолжал кивать.

— Но ведь с тобой была «тётя» Джун?

— Да-а, у неё был человек, который кашлял.

Лицо матери изменилось, стало почти сердитым. Он поспешно добавил:

— Он бедный, мама; он ужасно кашлял. Я… я его люблю.

Мать обняла его.

— Ты всех любишь, Джон.

Маленький Джон подумал.

— Немножко — да, — сказал он. — «Тётя» Джун водила меня в церковь в воскресенье.

— В церковь? О!

— Она хотела посмотреть, как на меня подействует.

— Ну, и как же, подействовало?

— Да. Мне стало так странно, она уж поскорей увела меня домой. А я не заболел. Меня уложили в постель и дали горячего коньяку с водой, и я читал «Бичвудских мальчиков». Было замечательно.

Мать прикусила губу.

— Когда это было?

— Ну, приблизительно… уже давно; я хотел, чтобы она меня ещё взяла с собой, а она не захотела. Вы с папой никогда не ходите в церковь?

— Нет, не ходим.

— А почему?

— Мы оба, милый, ходили, когда были маленькие. Может быть, мы были для этого слишком малы.

— Понимаю, — сказал маленький Джон. — Это опасно.

— Сам разберёшься во всём этом, когда вырастешь!

Маленький Джон ответил рассудительно:

— Я не хочу совсем вырасти, только немножко. Не хочу ехать в школу, он покраснел от внезапно нахлынувшего желания сказать ещё что-то, высказать то, что он действительно чувствовал. — Я… я хочу остаться с тобой и быть твоим возлюбленным, мама.

И в инстинктивном усилии спасти положение он поспешно добавил:

— И я сегодня не хочу ложиться спать. Я устал ложиться спать каждый вечер.

— У тебя бывали ещё кошмары?

— Только один раз. Мама, можно сегодня оставить дверь в твою комнату открытой?

— Да, немножко.

Маленький Джон удовлетворённо вздохнул.

— Что ты видела в Гленсофантриме?

— Там такая красота, милый!

— А что это такое «красота»?

— Что это такое?.. О, Джон, это трудный вопрос.

— Я, например, могу её увидеть?

Мать встала и села рядом с ним.

— Каждый день видишь. Небо красиво, и звезды, и лунные ночи, и ещё птицы, цветы, деревья — все это красиво. Посмотри в окно, вот тебе красота, Джон.

— Ну да, это вид. И это все?

— Все? Нет. Море удивительно красивое, и волны с летящей пеной.

— Ты из неё вставала каждый день, мама?

Мать улыбнулась.

— Мы купались.

Маленький Джон быстро потянулся и охватил её шею руками.

— Я знаю, — сказал он таинственно, — это ты, а всё остальное это только так.

Она вздохнула, засмеялась, сказала:

— Ох, Джон!

Маленький Джон сказал критически:

— По-твоему, Бэлла, например, красивая? По-моему, нет.

— Бэлла молода; а это уже много.

— Но ты выглядишь моложе, мама. Если о Бэллу стукнешься — больно. «Да», по-моему, не была красивая, я помню, а мадемуазель так чуть не урод.

— У мадемуазель очень приятное лицо.

— Это да, приятное. Мне так нравятся твои лучики, мама.

— Лучики?

Маленький Джон тронул пальцем наружный уголок её глаза.

— Ах, это? Но ведь это признак старости.

— Они бывают, когда ты улыбаешься.

— Раньше их не было.

— Все равно, они мне нравятся. Ты меня любишь, мама?

— Люблю, конечно люблю, милый.

— Очень-очень?

— Очень-очень.

— Больше, чем я думал?

— Больше, гораздо больше.

— Ну, и я так. Значит, поровну.

Внезапно осознав, что ещё никогда в жизни не высказывался так откровенно, он сразу обратился мыслью к сэру Ламораку, Дику Нидхэму, Геку Финну и прочим мужественным героям.

— Показать тебе кое-что? — сказал он и, выскользнув из её объятий, встал на голову. Потом, вдохновлённый её явным восхищением, влез на кровать и перекувырнулся головой вперёд прямо на спину, ничего не коснувшись руками. Это он проделал несколько раз.

Вечером, осмотрев все, что они привезли, он обедал, сидя между ними за маленьким круглым столом, за которым они всегда ели, когда не бывало гостей. Он был до крайности возбуждён. Его мать переоделась в светло-серое платье с кремовым кружевом вокруг шеи; кружево было из маленьких кручёных розочек, и шея была темнее Кружева. Он все смотрел на неё, пока наконец странная улыбка отца не заставила его поспешно переключить внимание на лежавший перед ним ломтик ананаса. Спать он отправился позднее, чем когда-либо в жизни.

Мать пошла с ним в детскую, и он стал раздеваться нарочно медленно, чтобы она подольше не уходила. Оставшись наконец в одной пижаме, он сказал:

— Обещай, что не уйдёшь, пока я молюсь.

— Обещаю.

Встав на колени и уткнувшись лицом в постель, маленький Джон торопливо зашептал, время от времени приоткрывая один глаз, чтобы взглянуть, как она стоит — совсем тихо, с улыбкой на лице. «Отче наш, — так вышла последняя молитва, — иже еси на небесех, да святится Мама твоя, да Мама царствие твоё яко на небеси и на земли. Маму насущный даждь нам днесь и остави нам долги наши на небеси и на земли и должником нашим, ибо твоё есть рабство и сила и слава во веки веков. Амам![89] Берегись!» Он подскочил и на целую минуту замер у неё на груди. Улёгшись, он все не выпускал её руку.

— Дверь не будешь закрывать, да? Ты скоро придёшь, мамочка?

— Надо пойти вниз поиграть папе.

— Это хорошо, я буду слушать.

— Надеюсь, что не будешь. Тебе надо спать.

— Спать я каждый вечер могу.

— Что ж, сегодня такой же вечер, как и всегда.

— Ну нет, сегодня совсем особенный.

— В совсем особенные вечера всегда спится крепче.

— Но если я засну, мама, я не услышу, как ты придёшь.

— А я тогда зайду поцеловать тебя, и если ты ещё не будешь спать, ты меня увидишь, а если уже заснёшь, все равно будешь знать, что я приходила.

Маленький Джон вздохнул.

— Ну что ж, — сказал он, — придётся потерпеть. Мама!

— Да?

— Как её зовут, в которую папа верит? Венера Анна Диомедская?

— Ох, родной мой, Анадиомейская!

— Да. Но у меня есть для тебя имя гораздо лучше.

— Какое, Джон?

Маленький Джон робко ответил:

— Гуинивир[90]. Это из «Рыцарей Круглого стола» — я это только что придумал, только у неё были распущенные волосы.

Глаза матери смотрели мимо него, словно уплывали куда-то.

— Не забудешь зайти, мама?

— Нет, если ты сейчас заснёшь.

— Ну, значит, сговорились.

И маленький Джон зажмурил глаза.

Он почувствовал её губы у себя на лбу, услышал её шаги, открыл глаза, увидел, как она проскользнула в дверь, и со вздохом снова зажмурился.

Тогда потянулось время.

Минут десять он честно старался заснуть, применяя давнишний рецепт «Да» — считать уложенные в длинный ряд репейники. Казалось, он считал уже много часов. Наверное, думал он, ей время прийти. Он откинул одеяло.

— Мне жарко, — сказал он, и его голос в темноте прозвучал странно, как чужой.

Почему она не идёт? Он сел. Надо посмотреть! Он вылез из кроватки, подошёл к окну и чуть-чуть раздвинул занавески. Темно не было, но он не мог разобрать, наступил ли день, или это от луны, которая была очень большая. У неё было странное, злое лицо, точно она смеялась над ним, и ему не хотелось смотреть на неё. Но, вспомнив слова матери, что лунные ночи красивы, он продолжал смотреть. Деревья отбрасывали толстые тени, лужайка была похожа на разлитое молоко, и было видно далеко-далеко — ой, как далеко, через весь свет! — и всё было необычное и словно плыло. И очень хорошо пахло из открытого окна.

«Вот был бы у меня голубь, как у Ноя»[91], — подумал он.

Луна была лунистая, светила из-за туч
И, круглая и светлая, бросала яркий луч.
После этих стихов, которые пришли ему в голову совершенно неожиданно, он услышал музыку, очень тихую — чудесную. Мама играет! Он вспомнил, что у него в комоде припрятано миндальное пирожное, достал его и вернулся к окну. Он высунулся наружу, то жевал пирожное, то переставал, чтоб лучше слышать музыку. «Да» говорила когда-то, что ангелы небесные играют на арфах, но это, наверно, куда хуже, чем вот как сейчас: мама играет в лунную ночь, а он ест миндальное пирожное. Прожужжал жук, у самого лица пролетела ночная бабочка, музыка кончилась, и маленький Джон втянул голову в комнату. Наверно, она идёт! Он не хотел, чтобы его застали на полу, залез опять в постель и натянул одеяло до самого носа. Но в занавеске осталась щель, и сквозь неё вошёл лунный луч и упал на пол в ногах кровати. Маленький Джон следил, как луч двигается к нему медленно-медленно, как будто живой. Снова зазвучала музыка, но теперь он еле-еле слышал её; сонная музыка, славная… сонная музыка… сонная… сон…

А время шло, музыка звучала то громче, то тише, потом смолкла, лунный свет подполз к его лицу. Маленький Джон ворочался во сне, наконец лёг на спину, вцепившись загорелыми пальцами в одеяло. Уголки его глаз подрагивали — он видел сны. Ему снилось, что он пьёт молоко из сковородки, и сковородка — это луна, а напротив него сидит большая чёрная кошка и смотрит на него со странной улыбкой, как у его отца. Он услышал её шёпот: «Не пей слишком много». Молоко ведь было кошкино, и он дружески протянул руку, чтобы погладить её; но она уже исчезла; сковородка превратилась в кровать, на которой он лежал, и когда он захотел вылезти, то никак не мог найти края, не мог найти его, никак-никак не мог вылезти. Это было ужасно!

Он тихо заплакал во сне. И кровать начала вертеться; она была и внутри его и снаружи; ходила все кругом и кругом и становилась как огонь, и старуха Ли из «Выброшенных морем» вертела её. Ух, какая она была страшная! Быстрее, быстрее, пока он, и кровать, и старуха Ли, и луна, и кошка — все не слилось в одно колесо и кружилось, кружилось, поднимаясь все выше, выше — страшно — страшно — страшно!

Он закричал.

Голос, говоривший: «Милый, милый», проник сквозь колесо, и он проснулся, стоя в постели, с широко открытыми глазами.

Рядом с ним стояла мать, волосы у неё были, как у Гуинивир, и, вцепившись в неё, он уткнулся в них лицом.

— Ой, ой!

— Ничего, моё золото. Ты теперь проснулся. Ну, ну, все прошло.

Но маленький Джон все говорил: «Ой, ой!»

Голос её продолжал, мягкий, как бархат:

— Это лунный свет упал тебе на лицо, родной.

Маленький Джон всхлипнул ей в плечо:

— Ты сказала, что он красивый. Ой!

— Но спать он мешает, Джон. Кто впустил его? Это ты раздвинул занавески?

— Я хотел посмотреть, сколько времени; я… я высунулся, я… я слышал, как ты играла; я… съел миндальное пирожное.

Но на душе у него становилось спокойнее, и в нём проснулось инстинктивное желание оправдать свой испуг.

— Старуха Ли кружилась у меня внутри и стала вся огненная, — пробормотал он.

— Но, Джон, чего же и ждать, если ты будешь есть пирожные в постели?

— Только одно, мама. От него музыка стала гораздо лучше. Я ждал тебя, я уж думал, сейчас завтра.

— Милый ты мой, сейчас только одиннадцать часов.

Маленький Джон помолчал, потёрся носом о её шею.

— Мама, папа у тебя в комнате?

— Сегодня нет.

— Можно к тебе?

— Если хочешь, мой хороший.

Придя наконец в себя, маленький Джон отодвинулся.

— Ты сейчас совсем другая, мама; гораздо моложе.

— Это мои волосы, милый.

Маленький Джон взял их в руки, они были густые, темно-золотые, с серебряными нитями.

— Я люблю их, — сказал он, — я тебя больше всего люблю вот такую.

Схватив мать за руку, Джон потащил её к двери. Он закрыл за собой дверь со вздохом облегчения.

— Ты с какой стороны ляжешь, мама?

— С левой.

— Ну, хорошо.

Не теряя времени, чтобы она не успела передумать, маленький Джон залез в постель, которая показалась ему гораздо мягче, чем его собственная. Он опять глубоко вздохнул, зарылся головой в подушку и лежал, разглядывая битву колесниц и мечей и пик, которая всегда происходила на одеялах, там, где на свет были видны волоски.

— По-настоящему ведь ничего не было, правда? — сказал он.

Не отходя от зеркала, мать ответила:

— Только луна и твоё разгорячённое воображение. Нельзя так волноваться, Джон!

Но маленький Джон, все ещё не владея своими нервами, ответил хвастливо:

— Я и не испугался, по правде-то.

И он все лежал, разглядывая колесницы и пики. Время тянулось.

— Ой, мамочка, поскорей!

— Милый, надо же мне заплести косы.

— Сегодня не надо. Завтра ведь опять придётся расплетать. Мне спать хочется, а если ты не придёшь, расхочется.

Мать стояла перед трехстворчатым зеркалом, вся белая, и он видел её с трех сторон; шея была повёрнута, волосы блестели в свете лампы, тёмные глаза улыбались. Всё это было ни к чему, и он сказал:

— Иди же, мама, я жду.

— Сейчас, мой родной, сейчас.

Маленький Джон закрыл глаза. Всё кончилось к лучшему, только пусть бы уж она поскорее! Кровать дрогнула, она легла. И, не открывая глаз, он сонно проговорил:

— Хорошо, правда?

Он слышал, как она сказала что-то, почувствовал прикосновение её губ у себя на носу и, прижавшись к той, что лежала без сна и любила его всеми помыслами, погрузился в безмятежный сон, который отделил его от прошлого.

СДАЁТСЯ В НАЁМ (роман)

Часть I

От чресл враждебных родилась чета,

Любившая наперекор звездам.

Шекспир, «Ромео и Джульетта».

Глава 1

ВСТРЕЧА
Двенадцатого мая 1920 года Сомс Форсайт вышел из подъезда своей гостиницы, Найтсбридж-отеля, с намеренном посетить выставку в картинной галерее на Корк-стрит и заглянуть в будущее. Он шел пешком, Со времени войны он, по мере возможности, — избегал такси, Шоферы, на его взгляд, были отъявленные невежи, хотя теперь, когда война закончилась и предложение труда снова начало превышать спрос, они становились почтительней согласно законам человеческой природы. Но Сомс им так и не простил: в глубине души он отождествлял их с мрачными тенями прошлого, а ныне Смутно, как все представители его класса, — с революцией. Сильные волнения, перенесенные им во время войны, и еще более сильные волнения, коим подвергло — его заключение мира, не прошли без психологических последствий для его упрямой натуры. Он столько раз в мыслях переживал разорение, что перестал верить в его реальную возможность. Чего же еще ждать, если и так приходится платить четыре тысячи в год подоходного и чрезвычайного налога! Состояние в четверть миллиона, обремененное только женой и единственной дочерью и разнообразно обеспеченное, представляло существенную гарантию даже против такого «нелепого новшества», как налог на капитал. Что же касается конфискации военных прибылей, то ей Сомс всецело сочувствовал — сам он таковых не имел. «Прощелыги! Так им и надо», говорил он о тех, кто нажился на войне. На картины между тем цены даже поднялись, и с начала войны дела с коллекцией шли у него все лучше и лучше. Налеты цеппелинов также подействовали благотворно на человека, по природе осторожного, и укрепили и без того упорный характер. Возможность в любую минуту взлететь на воздух приучала относиться более спокойно к взрывам небольших снарядов в виде всяческих обложений и налогов, а привычка ругать немцев за бессовестность естественно перерождалась в привычку ругать тредюнионы — если не открыто, то в тайниках души.

Он шел пешком. Торопиться было некуда, так как они условились с Флер встретиться в галерее в четыре, а сейчас было только половина третьего. Ходить пешком Сомс считал для себя полезным — у него пошаливала печень, да и нервы слегка развинтились. Жена его, когда они жили в городе, никогда не сидела дома, а дочь была прямо неуловима и целый день «носилась по разным местам», легкомысленная, как большинство молодых девушек послевоенной формации. Впрочем, уже и то хорошо, что по своему возрасту она не могла принять участие в войне. Из этого не следует, что Сомс не поддерживал войны всей душой с первых ее дней, но между такою поддержкой и личным, непосредственным участием в войне родной дочери и жены зияла пропасть, созданная его старозаветным отвращением к экстравагантным проявлениям чувств. Так, например, он решительно воспротивился желанию прелестной Аннет (в четырнадцатом году ей было только тридцать четыре года) поехать во Францию, на свою «chere patrie», как она выражалась теперь под влиянием войны, и ухаживать там за своими braves poilus. Губить здоровье, портить внешность! Да какая она, в самом деле, сестра милосердия! Сомс наложил свое veto: пусть дома шьет на них или вяжет. Аннет не поехала, но с этого времени что-то в ней изменилось. Ее неприятная наклонность смеяться над ним — не открыто, а как-то по-своему, постоянно подтрунивая, — заметно возросла. В отношении Флер война разрешила трудный вопрос — отдать ли девочку в школу или нет. Лучше было отдалить его от воинствующего патриотизма матери, от воздушных налетов и от стремлений к экстравагантным поступкам; поэтому Сомс поместил ее в пансион, настолько далеко на западе страны, насколько это, по его представлениям, было совместимо с хорошим тоном, и отчаянно по ней скучал. Флер! Он отнюдь не сожалел об иностранном имени, которым внезапно, при ее рождении, решил окрестить дочь, хоть это и было явной уступкой Франции. Флер! Красивое имя — красивая девушка! Но неспокойная, слишком неспокойная, и своенравная! Сознает свою власть над отцом! Сомс часто раздумывал о том, какую он делает ошибку, что так трясется над дочерью. Старческая слабость! Шестьдесят пять! Да, он старится; но годы не очень давали себя знать, так как, на его счастье, несмотря на молодость и красоту Аннет, второй брак не пробудил в нем горячих чувств. Сомс знал в жизни лишь одну подлинную страсть — к своей первой жене, к Ирэн. Да! А тот бездельник, его двоюродный братец Джолион, которому она досталась, совсем, говорят, одряхлел. Не удивительно — в семьдесят два года, после двадцати лет третьего брака.

Сомс на минуту остановился, прислонясь к решетке Роттен-Роу. Самое подобающее место для воспоминаний — на полпути между домом на Парк-Лейн, который видел его рождение и смерть его родителей, и маленьким домиком на Монпелье-сквер, где тридцать пять лет назад он вкусил радости первого брака. Теперь, после двадцати лет второго брака, та старая трагедия казалась Сомсу другой жизнью, которая закончилась, когда вместо ожидаемого сына родилась Флер. Сомс давно перестал жалеть, хотя бы смутно, о нерожденном сыне. Флер целиком заполнила его сердце. В конце концов дочь носит его имя, и он совсем не жаждет, чтобы она его переменила. В самом деле, если он и думал иногда о подобном несчастье, оно умерялось смутным сознанием, что он может сделать свою дочь достаточно богатой, чтобы имя ее перевесило и, может быть, даже поглотило имя того счастливца, который женится на ней, — почему бы и нет, раз женщина в наши дни, по-видимому, сравнялась с мужчиной? И Сомс, втайне убежденный в неизменном превосходстве своего пола, крепко провел вогнутой ладонью по лицу и дал ей успокоиться на подбородке. Благодаря привычке к воздержанию он не разжирел и не обрюзг; нос у него был белый и тонкий; седые усы были коротко подстрижены; глаза не нуждались в стеклах. Легкий наклон головы умерял излишнюю высоту лба, создаваемую отступившими на висках седыми волосами. Не много перемен произвело время в этом «самом богатеньком» из младших Форсайтов, как выразился бы последний из старшего поколения, Тимоти Форсайт, которому шел теперь сто первый год.

Тень платанов падала на его простую фетровую шляпу. Сомс дал отставку цилиндру — в наши дни не стоит афишировать свое богатство. Платаны! Мысль круто перенесла его в Мадрид — к последней пасхе перед войной, когда он, сомневаясь, купить ли Гойю или нет, предпринял путешествие с целью изучить художника на его родине. Гойя произвел на него впечатление — первоклассный художник, подлинный гений! Как ни высоко ценят сейчас этого мастера, решил он, его станут ценить еще выше, прежде чем окончательно сдадут в архив. Новое увлечение Гойей будет сильнее первого; о, несомненно! И Сомс купил картину. В ту поездку он, вопреки своему обычаю, заказал также копию с фрески «Сбор винограда»; на ней была изображена подбоченившаяся девушка, которая напоминала ему дочь. Полотно висело теперь в его галерее в Мейплдерхеме и выглядело довольно убого — Гойю не скопируешь. Однако в отсутствие дочери Сомс часто заглядывался на картину, плененный неуловимым сходством — в легкой, прямой и стройной фигуре, в широком просвете между изогнутыми дугою бровями, в затаенном пламени темных глаз. Странно, что у Флер темные глаза, когда у него самого глаза серые — у истого Форсайта не может быть карих глаз, — а у матери голубые! Но, правда, у ее бабушки Ламот глаза темные, как патока.

Он пошел дальше в направлении к «Углу» Хайд-парка. Ярче всего произошедшая в Англии перемена отразилась на Ропен-Роу. Родившись в двух шагах отсюда. Сомс помнил Роу с 1860 года. Сюда приводили его ребенком, и он, выглядывая из-за кринолинов, глазел на всадников с бакенбардами в тугих лосинах — как скакали они мимо, рисуясь своей кавалерийской посадкой, как снимали учтиво белые с выгнутыми полями цилиндры; самый воздух дышал досугом; колченогий человечек в длинном красном жилете вечно терся среди модников, держа на сворках несколько собак и все набиваясь продать одну из них его матери: болонки кинг-чарлз, итальянские борзые, питавшие явное пристрастие к ее кринолину, — их теперь не увидишь нигде. Не увидишь ничего изысканного: сидит унылыми рядами рабочий люд, и не на что ему поглядеть, разве что проедет, сидя по мужски, краснощекая толстушка в котелке или проскачет житель дальней колонии на невзрачной лошаденке, взятой напрокат; трусят на приземистых пони маленькие девочки, катаются для моциона старички да пронесется изредка ординарец, проезжая крупного, резвого скакуна; ни чистокровных жеребцов, ни грумов, ни поклонов, ни шарканья ножкой, ни пересудов — ничего; только деревья остались те же безразличные к смене поколений и к упадку рода человеческого. Вот она, демократическая Англия — всклокоченная, торопливая, шумная и, видимо, с обрубленной верхушкой. Сомс почувствовал, как у него в груди зашевелилась какая-то брезгливость. Замкнутая твердыня чинности и лоска невозвратно канула в вечность. Богатство осталось — о да! Он и сам богаче, чем был когда-либо его отец; но манеры, но вкус и достоинство — этого больше нет: все смешалось в толчее громадной, безобразной, пропахшей бензином галерки. То здесь, то там промелькнут маленькие затертые оазисы учтивости и хорошего тона, единичные и жалкие — chetifs, как сказала бы Аннет; но ничего прочного и цельного, что могло бы порадовать глаз. И в эту мешанину дурных манер и распущенных нравов брошена его дочь — цветок его жизни! А если заберут в свои руки власть лейбористы — неужели это им удастся? — вот когда наступит самое худшее!

Он прошел под аркой, с которой сняли наконец — слава богу — уродливый землисто-серый прожектор — «Навели бы лучше прожекторы на дорогу, по которой все они идут, — подумал он, — осветили бы свою пресловутую демократию», — и он направил стопы свои по Пикадилли, минуя клуб за клубом. В фонаре «Айсиума» сидит, несомненно, Джордж Форсайт. Джордж так раздобрел, что проводит в клубе почти все свое время — некий недвижный, насмешливый, сардонический глаз, наблюдающий падение людей и нравов. И Сомс ускорил шаг, так как чувствовал себя всегда неловко под взглядами своего двоюродного брата. Джордж, как он слышал, в разгар войны написал воззвание за подписью «Патриот», в котором жаловался на истерию правительства, снижающего рацион овса скаковым лошадям. Да, вот он сидит, высокий, грузный, элегантный, чисто выбритый, со слегка поредевшими гладкими волосами, от которых неизменно пахнет превосходным одеколоном, и держит в руке неизменный розовый листок спортивной газеты. Джордж не меняется! И, может быть, в первый раз у Сомса забилось под жилетом теплое чувство к этому пересмешнику. Его дородность, его безукоризненный пробор, тяжелый взгляд его бычьих глаз являлись гарантией, что старый порядок не так-то легко свалить. Он увидел, что Джордж пригласительно машет ему розовым листком — верно, хочет справиться насчет своих денег. Его капитал все еще находился под опекой Сомса: вступив компаньоном-пайщиком в юридическую контору двадцать лет назад, в тот мучительный период своей жизни, когда он разводился с Ирэн, Сомс как-то незаметно для других и для себя удержал за собой управление всеми денежными делами Форсайтов.

После минутного колебания он кивнул Джорджу и вошел в клуб. Со времени смерти в Париже его зятя Монтегью Дарти — смерти, которую каждый объяснял по-своему, соглашаясь лишь в одном, что это не самоубийство, «Айсиум-Клуб» казался Сомсу более приличным, чем раньше. Джордж тоже, как ему было известно, успел «перебеситься», растратил свой прежний пыл и окончательно отдался чревоугодию, выбирая лишь самые изысканные блюда, чтобы дальше не полнеть, да сохранил, по его собственным словам, «только двух-трех старых кляч, дабы не утратить окончательно интереса к жизни». Итак. Сомс подсел к своему двоюродному брату у столика в фонаре, не испытывая, как в былые времена, стеснительного чувства, что он совершает нескромность. Джордж протянул ему холеную руку.

— Мы с тобой давно не виделись, с начала войны. Как поживает твоя жена?

— Благодарю, — холодно ответил Сомс, — недурно.

Скрытая усмешка покривила на мгновение мясистое лицо Джорджа и плотоядно притаилась в глазу.

— Этот бельгиец Профон, — сказал он, — прошел у нас в члены клуба. Подозрительный субъект.

— Н-да, — пробурчал Сомс. — О чем ты хотел со мной поговорить?

— О старом Тимоти; он может каждую минуту сорваться с крючка. Завещание он, наверно, составил?

— Да.

— Так вот, тебе или кому-нибудь из нас следовало бы его навестить как-никак последний из старой гвардии; ведь ему стукнуло сто. Он, говорят, совсем превратился в мумию. Где вы думаете его похоронить? Он заслужил пирамиду.

Сомс покачал головой.

— Похороним его в Хайгете, в фамильном склепе.

— Правильно. Наши дорогие старушки соскучились там по нему. Говорят, он еще проявляет интерес к еде. Он, знаешь ли, может долго протянуть. Нам ничего не причитается за наших стариков? Десять старых Форсайтов жили в среднем по восемьдесят восемь лет. Я высчитал. Государство должно бы выдать за них премию — приравнять их к тройням.

— Это все? — спросил Сомс. — А то мне пора идти.

«Филин ты этакий», — ответили, казалось, глаза Джорджа.

— Да, все. Загляни к старичку в мавзолей — вдруг захочет по пророчествовать, — усмешка замерла в обильных рытвинах на его лице. Он добавил: Неужели вы, адвокаты, еще не изобрели способа отлынивать от подоходного налога, будь он трижды проклят! Он дьявольски бьет по наследственной ренте. Я привык получать две с половиной тысячи в год, а теперь мне оставили какие-то нищенские полторы тысячи, а жизнь вздорожала вдвое.

— Эге! — промычал Сомс. — Скачки становятся не по карману?

Насмешливо-оборонительная улыбка пробежала по лицу Джорджа.

— Да, — сказал он, — я так воспитан, чтобы ничего не делать, и вот теперь, на склоне лет моих, нищаю с каждым днем. Эти лейбористы намерены драть с нас семь шкур, пока не оберут дочиста. Чем ты думаешь тогда зарабатывать свой хлеб? Я буду работать свои шесть часов в день — буду обучать политиков искусству понимать юмор. Мой тебе совет, Сомс: пройди в парламент, обеспечь себе четыреста фунтов в год и найми меня учителем.

И, когда Сомс удалился, он занял свое прежнее место у окна в фонаре.

Сомс шел по Пикадилли, углубившись в размышления, вызванные словами кузена. Он всегда трудился и копил, а Джордж всегда бездельничал и транжирил; и все-таки, если дело дойдет до конфискации, то в первую голову будет ограблен он, бережливый труженик! Это было отрицанием всякой добродетели, ниспровержением всех форсайтских принципов. А может ли цивилизация строиться на каких-либо иных принципах? Сомс полагал, что не может. Правда, картин у него не отберут — не поймут их ценности. Но сколько будут стоить картины, если эти сумасброды начнут нажимать на капитал? Ровным счетом ничего. «Я не за себя тревожусь, — думал он. — Я мог бы жить на пятьсот фунтов в год — в моем-то возрасте — и не заметил бы разницы». Но Флер! Это состояние, так умно застрахованное, эти сокровища, так старательно выбранные и накопленные, — все это предназначалось для нее. И если окажется, что он не сможет передать или завещать их дочери, тогда жизнь бессмысленна, и что пользы тогда ходить на сумасшедшую футуристическую выставку и раздумывать, есть ли у «будетлян» какое-нибудь будущее?

Как бы там ни было, прибыв в галерею на Корк-стрит, он заплатил свой шиллинг, купил каталог и вошел. По зале слонялось человек десять посетителей. Сомс храбро двинулся к чему-то, что показалось ему похожим на фонарный столб, накренившийся от столкновения с автобусом. Вещь была выдвинута на три шага от стены и в каталоге названа «Юпитером». Сомс с любопытством осматривал ее, так как с недавнего времени уделял некоторое внимание скульптуре. «Если это Юпитер, — думал он, — то какова же Юнона?» И вдруг, как раз напротив, он узрел и ее. Богиня показалась ему как нельзя более похожей на водокачку с двумя рычагами, слегка запорошенную снегом. Он глядел на нее в недоумении, когда налево, рядом с ним, остановились двое.

— Сногсшибательно! — громко сказал один из них.

— Жаргонное словечко! — проворчал про себя Сомс.

Мальчишеский голос другого возразил:

— Брось, старина! Это же издевательство над зрителями. Он, когда мастерил свою олимпийскую парочку, верно, приговаривал: «Посмотрим, как проглотит их наше дурачье». А дурачье глотает и облизывается.

— Ах ты, зеленый зубоскал! Воспович — новатор. Не видишь разве, что он вносит в ваяние сатиру? Будущее пластического искусства, музыки, живописи, даже архитектуры — в сатире. Ничего не попишешь. Народ устал для чувствительности нет почвы: из нас вышибли всякую чувствительность.

— Так. Но я считаю себя вправе питать некоторую слабость к красоте. Я прошел через войну. Вы обронили платок, сэр.

Сомс увидел протянутый ему носовой платок. Он взял его с присущей ему подозрительностью и поднес к носу. Запах был правильный — чуть пахло одеколоном, метка в уголке. Несколько успокоившись. Сомс поднял глаза на молодого человека. У него были уши фавна, смеющийся рот со щеточкой усов над углами губ и маленькие живые глаза. В одежде ничего экстравагантного.

— Благодарю вас, — сказал он и, движимый раздражением против скульптора, добавил: — Рад слышать, что вы цените красоту; в наши дни это редкость.

— Я на ней помешан, — сказал молодой человек. — Но мы с вами, сэр, последние представители старой гвардии.

Сомс улыбнулся.

— Если вы в самом деле любите живопись, вот вам моя карточка. В любое воскресенье я могу показать вам несколько недурных картин, если вам придет охота, катаясь по реке, заглянуть ко мне.

— Страшно мило с вашей стороны, сэр. Заскочу непременно. Меня зовут Монт, Майкл Монт.

Он поспешно снял шляпу.

Сомс, уже раскаиваясь в своем внезапном порыве, также слегка приподнял шляпу и покосился на второго из молодых людей. Лиловый галстук, препротивные бачки, точно два слизняка, и презрительно прищуренные глаза — вероятно, поэт!

За много лет Сомс в первый раз допустил подобную оплошность и, взволнованный, уселся в нише. Чего ради ему вздумалось дать свою карточку какому-то вертоплясу, который водится с подобными субъектами? И образ Флер, всегда таившийся за каждым его помыслом, выступил, как с боем часов выступает заводная филигранная фигура на старых курантах. На стенде против ниши висело белое полотно, а на нем множество желто-красных, точно помидоры, кубиков — и больше ничего, как показалось Сомсу из его убежища. Заглянул в каталог: N 32, «Город будущего» — Пол Пост. «Полагаю, тоже сатира, — подумал он. — Ну и чушь!» Но следующая его мысль была уже осторожней. Нельзя торопиться с осуждением. Имела же успех — и очень громкий — полосатая мазня Монэ; а пуантилисты, а Гогэн? Даже после постимпрессионистов было два-три художника, над которыми смеяться не приходится. За те тридцать восемь лет, что Сомс был ценителем живописи, он наблюдал столько «движений», столько было приливов и отливов во вкусах и в самой технике письма, что мог бы сказать с уверенностью только одно: на всякой перемене моды можно заработать. Возможно, что и теперь перед ним был один из тех случаев, когда надо или подавить в себе врожденные инстинкты, или упустить выгодную сделку. Он встал и застыл перед картиной, мучительно стараясь увидеть ее глазами других. Над желто-красными кубиками оказалось нечто, что он принял было за лучи заходящего солнца, пока кто-то из публики не сказал мимоходом: «Удивительно дан аэроплан, не правда ли?» Под кубиками шла белая полоса, иссеченная черными вертикалями, которым Сомс уж вовсе не мог подобрать никакого значения, пока не подошел кто-то еще и не прошептал: «Сколько экспрессии придает этот передний план!» Экспрессия? Выразительность? А что же тут выражено? Сомс вернулся к своему креслу в нише. «Умора», — сказал бы его отец и не дал бы за эту вещь ни полпенни. Экспрессия! На континенте, как он слышал, теперь все поголовно стали экспрессионистами. Докатилось, значит, и до нас. Ему вспомнилась первая волна инфлюэнцы в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом или восьмом году, которая шла, как говорили, из Китая. А откуда, интересно, пошел экспрессионизм? форменная эпидемия!

Между Сомсом и «Городом будущего» остановились женщина и юноша. Они стояли к нему спиной, но Сомс поспешно заслонил лицо каталогом и, надвинув шляпу, продолжал наблюдать за ними. Он не мог не узнать эту спину, по-прежнему стройную, хотя волосы над ней поседели. Ирэн! Его разведенная жена Ирэн! А этот юноша, наверное, ее сын — ее сын от Джолиона Форсайта, их мальчик, он на шесть месяцев старше его собственной дочери! И, вновь переживая в мыслях горькие дни развода. Сомс встал, чтобы уйти, но тотчас поспешно сел на прежнее место. Ирэн повернула голову, собираясь что-то сказать сыну; в профиль она была так моложава, что седые волосы казались напудренными, точно на маскараде; а на губах ее блуждала улыбка, какой Сомс, первый обладатель этих губ, никогда на них не видел. Он против воли признал, что эта женщина еще красива и что стан ее почти так же молод, как был. А как улыбнулся ей в ответ мальчишка! У Сомса сжалось сердце. Его чувство справедливости было оскорблено. Да, улыбка ее сына вызывала в нем зависть — это превосходило все, что давала ему Флер, и это было незаслуженно»! Их сын мог бы быть его сыном. Флер могла бы быть ее дочерью, если бы эта женщина не преступила черту! Он опустил каталог. Если она его увидит — что же, тем лучше. Воспоминание о своем проступке в присутствии сына, который, может быть, ничего не знает о ее прошлом, будет благим перстом Немезиды, который рано или поздно должен коснуться ее! Потом, смутно сознавая, что подобная мысль экстравагантна для Форсайта в его возрасте. Сомс вынул часы. Начало пятого! Флер запаздывает! Она пошла к его племяннице Имоджин Кардиган, и там ее, конечно, угощают папиросами, сплетнями, всякой ерундой. Сомс услышал, как юноша рассмеялся и сказал с горячностью:

— Мамочка, это, верно, кто-нибудь из «несчастненьких» тети Джун?

— Это, кажется, Пол Пост, мой родной.

Сомс вздрогнул от этих двух последних слов: он никогда не слышал их от Ирэн. И вдруг она его увидела. Должно быть, в глазах его отразилась саркастическая улыбка Джорджа Форсайта, так как ее затянутая в перчатку рука крепко сжала складки платья, брови поднялись, лицо окаменело. Она прошла мимо.

— Уродство! — сказал мальчик и снова взял ее под руку…

Сомс глядел им вслед. Мальчик был хорош собой: у него был форсайтский подбородок, глубоко посаженные темно-серые глаза, но что-то солнечное искрилось в его лице, как старый херес в хрустальном бокале, — улыбка ли его? Или волосы? Он лучше, чем они того заслужили — Ирэн с Джолионом. Мать и сын скрылись из виду в соседней комнате, а Сомс продолжал рассматривать «Город будущего», но не видел его. Улыбка скривила его губы, он презирал себя за то, что после стольких лет все еще чувствовал так остро. Призраки! Но когда человек стареет, что остается ему, кроме призраков? Правда, у него есть Флер! И глаза его остановились на входных дверях. Ей пора прийти; но она обязательно должна заставить его ждать! И вдруг перед ним явилась… не женщина — ветер: маленькая легкая фигурка, одетая в сине-зеленый балахон, перехваченный металлическим поясом; из-под ленты на лбу выбивались непокорные красного золота волосы, подернутые сединой. Она остановилась, заговорив со служителями галереи, и что-то очень знакомое дразнило память Сомса: глаза, подбородок, волосы, повадка — что-то в ней напоминало крошечного скай-терьера, ожидающего обеда. Ну конечно! Джун Форсайт! Его двоюродная племянница Джун, и она направляется прямо в его укромный уголок!

Джун в глубокой задумчивости села рядом с ним, достала записную книжку и сделала карандашом пометку. Сомс боялся шелохнуться. Проклятая вещь — родство! «Безвкусица», — услышал он ее шепот; потом, словно в досаде на присутствие постороннего, который может ее подслушать, она взглянула на него. Случилось самое худшее!

— Сомс!

Сомс повернул голову на самую малую толику.

— Как поживаете? — спросил он. — Мы с вами не виделись двадцать лет.

— Да. Что вас сюда привело? иначе, как мои грехи, — ответил Сомс, Ну и мазня!

— Мазня? О, конечно! Ведь это еще не получило признания.

— И никогда не получит, — ответил Сомс. — Это должно приносить убийственные убытки.

— Несомненно. И приносит.

— А вы откуда знаете?

— Эта галерея моя.

Сомс в неподдельном изумлении повел носом.

— Ваша? Чего ради вы устраиваете подобные выставки?

— Я не смотрю на искусство как на бакалейную торговлю.

Сомс указал на «Город будущего».

— Взгляните на это! Кто станет жить в таком городе? Или кто повесит такую картину у себя в доме?

Джун загляделась на полотно.

— Это видение, — проговорила она.

— Ерунда!

Наступило молчание. Джун встала. «Чудачка!» — подумал Сомс.

— Кстати, — сказал он вслух, — вы тут встретитесь с младшим сыном вашего отца и с женщиной, которую я знавал когда-то. Если хотите, мой вам совет: закройте вы эту выставку.

Джун оглянулась на него.

— Эх вы, Форсайт! — воскликнула она и пошла дальше.

В ее легкой, воздушной фигурке, так внезапно пронесшейся мимо, таилась опасная решимость. Форсайт! Конечно, он Форсайт! Как и она сама! Но с той поры, когда почти что девочкой она ввела в его дом Филипа Босини и сломала его жизнь, его отношения с Джун не ладились и едва ли могли наладиться в дальнейшем. Так вот она теперь какая — по сей день не замужем, владелица галереи!.. Сомсу вдруг пришло на ум, как мало он нынче знает о своих родственниках. Старые тетки, жившие у Тимоти, умерли много лет назад; не стало больше биржи сплетен. Что все они делали во время войны? Сын молодого Роджера был ранен, второй сын Сент-Джона Хэймена убит, старший сын молодого Николаев получил орден Британской империи или чем там их награждают? Все так или иначе приняли участие в войне. Этот мальчишка, сын Джолиона и Ирэн, — он был, пожалуй,слишком молод; его собственное поколение уже, конечно, вышло из возраста, хотя Джайлс Хэймен и работал шофером в Красном Кресте, а Джесс Хэймен служил в добровольной полиции — эти «два Дромио» всегда любили спорт. А сам он — что ж? Он пожертвовал деньги на санитарный автомобиль, до одури читал газеты, перенес много волнений, не покупал костюмов, потерял семь фунтов веса; вряд ли он мог в своем возрасте сделать больше. Но как подумаешь, так поражает, право, насколько иначе и он и вся его семья отнеслись к этой войне, чем хотя бы к той истории с бурами, в которую империя тоже как будто вложила все свои силы. Правда, в той, старой, войне его племянник Вэл Дарти получил ранение, сын Джолиона умер от дизентерии; «два Дромио» пошли в кавалерию, а Джун в сестры милосердия; но все это делалось тогда в порядке чего-то чрезвычайного, знаменательного, тогда как в эту войну каждый «вносил свою лепту» как нечто само собой разумеющееся так по крайней мере казалось Сомсу. В этом проявлялся рост чего-то нового или, может быть, вырождение старого? Форсайты сделались меньшими индивидуалистами? Или большими патриотами? Или меньшими провинциалами? Или просто тут сказалась ненависть к немцам? Почему нет Флер? Из-за нее он не может отсюда уйти! Сомс увидел, как те трое вернулись все вместе из второго зала и пошли вдоль стенда с той стороны. Мальчик остановился перед Юноной. И вдруг по другую сторону ее Сомс увидел… свою дочь. Ее брови были высоко подняты — вполне естественно. От Сомса не ускользнуло, что Флер поглядывает искоса на мальчика, а мальчик на нее. Затем Ирэн мягко взяла его под руку и увела прочь. Сомс видел, что он оглянулся, а Флер посмотрела им вслед, когда они все трое выходили из зала.

Веселый голос сказал:

— Немного пересолено, сэр, не правда ли?

Молодой человек, который подал ему тогда платок, опять очутился рядом. Сомс кивнул головой:

— Не знаю, куда мы идем.

— О, все в порядке, сэр! — весело подхватил молодой человек. — Они тоже не знают.

Голос Флер сказал:

— Здравствуй, папа! Вот и ты!

Точно не она его заставила ждать, а он ее!

Молодой человек, приподняв шляпу, пошел дальше.

Сомс осмотрел дочь с головы до ног.

— Ты у меня аккуратная молодая женщина!

Это его драгоценнейшее в жизни достояние было среднего роста и умеренных тонов. Темно-каштановые волосы были коротко острижены; широко расставленные карие глаза вправлены в такие яркие белки, что они блестели, когда двигались, но в покое казались почти что сонными под завесой очень белых век, отороченных черными ресницами. У нее был очаровательный профиль, и в ее лице нельзя было отметить ничего отцовского, кроме решительного подбородка. Сознавая, что его взгляду свойственно смягчаться, когда он направлен на дочь. Сомс нахмурился, чтобы соблюсти приличествующую истому Форсайту невозмутимость. Он знал, что дочь слишком склонна выгодно пользоваться его отцовской слабостью.

Взяв его под руку. Флер спросила:

— Кто это?

— Он поднял мне платок. Мы с ним разговорились о картинах.

— Надеюсь, папа, ты не купишь это?

— Нет, — угрюмо проговорил Сомс, — ни это, ни Юнону, на которую ты так засмотрелась.

Флер потянула его за рукав.

— Ах, уйдем отсюда! Отвратительная выставка!

В дверях они опять встретились с Монтом и его товарищем. Но Сомс вывесил дощечку с надписью «Посторонним вход воспрещается» и едва ответил на поклон молодого человека.

— Так, — сказал он, выходя с дочерью на улицу, — кого ты видела у Имоджин?

— Тетю Уинифрид и мсье Профона.

— А, бельгиец! — проворчал Сомс. — Что в нем находит твоя тетка?

— Не знаю. Он очень себе на уме. И маме он тоже нравится.

Сомс что-то промычал.

— А еще там были Вэл и его жена.

— Да? — сказал Сомс. — Я думал, они давно уехали обратно в Южную Африку.

— О нет! Они продали свою ферму. Кузен Вал собирается объезжать скаковых лошадей в Сэссексе. Они купили прелестное старинное имение; приглашали меня к себе.

Сомс кашлянул: новость была ему не по вкусу.

— Какова она теперь, его жена?

— Очень спокойная, но, кажется, милая.

Сомс опять кашлянул.

— Вертопрах он, твой кузен Вал.

— Ну что ты, папа! Они страшно любят друг друга. Я обещала приехать к ним в субботу и погостить до среды.

— Объезжать скаковых лошадей! — повторил Сомс.

Это само по себе было достаточно скверно, но причина его недовольства заключалась в другом: какого черта его племянник вернулся из Африки? Мало им было его собственного развода, так нет же, понадобилось еще, чтобы его родной племянник женился на дочери его соперника — на единокровной сестре Джун и того мальчишки, на которого Флер поглядывала только что из-под рычага водокачки. Если не принять мер. Флер выведает все о его старых невзгодах! Столько неприятностей сразу! Налетели на него сегодня, точно пчелиный рой!

— Я не одобряю этой поездки, — сказал он.

— Мне хочется посмотреть скаковых лошадей, — ответила Флер, — и они обещали поучить меня ездить верхом. Ты знаешь, Вэл не может много ходить; но он превосходный наездник. Он мне покажет своих лошадей на галопе.

— Уж эти мне скачки! — сказал Сомс. — Жаль, что война не пристукнула их окончательно. Вэл, я боюсь, пошел в своего отца.

— Я ничего не знаю о его отце.

— Н-да, — промычал Сомс. — Он увлекался лошадьми и умудрился сломать себе шею в Париже на какой-то глупой лестнице. Для твоей тетки это было счастливым избавлением.

Сомс насупился, вспоминая следствие по поводу этой самой лестницы, на которое он ездил в Париж шесть лет назад, потому что Монтегью Дарти уже не мог сам на нем присутствовать, — обыкновенная лестница в доме, где играют в баккара. Выигрыши ли ударили его зятю в голову? Или тот способ, которым он их отпраздновал? Французские следователи очень невнимательно отнеслись к делу; на долю Сомса выпало немало хлопот.

Голос Флер вывел его из задумчивости:

— Смотри! Те самые люди, которых мы видели в галерее.

— Какие люди? — пробурчал Сомс, хотя отлично понял, о ком она говорит.

— Красивая женщина, правда?

— Зайдем сюда, тут вкусные пирожные, — отрезал Сомс и, крепче прижав к груди ее локоть, завернул в кондитерскую. С его стороны это было очень необычно, и он сказал смущенно: — Что для тебя заказать?

— Ох, я ничего не хочу. Меня угостили коктейлем, а завтрак был семиэтажный.

— Надо заказать что-нибудь, раз мы зашли, — пробормотал Сомс, не выпуская ее руки.

— Два стакана чая, — сказал он, — и две порции нуги, но не успел он сесть, как сердце снова забило тревогу, побуждая его обратиться в бегство. Те трое… те трое тоже вошли в кондитерскую. Сомс услышал, как Ирэн что-то сказала сыну, а тот ответил:

— Ах, нет, мамочка, прекрасная кондитерская. Самая моя любимая.

И они втроем заняли столик.

В это мгновение, самое неловкое за всю его жизнь, осаждаемый призраками и тенями прошлого в присутствии двух женщин, которых только и любил он в жизни: своей разведенной жены и своей дочери от ее преемницы, Сомс боялся не столько их, сколько своей двоюродной племянницы Джун. Она может устроить сцену, может познакомить этих двух детей — она способна на все. Он слишком поспешно стал кусать нугу, и она завязла на его вставных зубах. Прибегнув к помощи пальцев, он взглянул на Флер. Девушка сонно жевала нугу, но глаза ее были устремлены на юношу. Форсайт в Сомсе говорил: «Только начни чувствовать, думать — и ты погиб!» И он стал отчаянно отковыривать нугу. Вставные зубы! Интересно, у Джолиона тоже вставные зубы? А у этой женщины? Было время, когда он ее видел всю, как есть, без всяких прикрас, даже без платья. Этого у него никто не отнимет. И она тоже это помнит, хоть и сидит здесь

спокойная, уверенная, точно никогда не была его женой. Едкая ирония шевелилась в его форсайтской крови — острая боль, граничившая с наслаждением. Только бы Джун не двинула на него весь вражий стан! Мальчик заговорил:

— Конечно, тетя Джун («Так он зовет сестру тетей? Впрочем, ей ведь под пятьдесят!»), ты очень добра, что поддерживаешь их и поощряешь. Но, по-моему, ну их совсем!

Сомс украдкой поглядел на них: встревоженный взгляд Ирэн неотступно следил за мальчиком. Она… она была способна на нежность к Босини, к отцу этого мальчика, к этому мальчику! Он тронул Флер за руку и сказал:

— Ну, ты кончила?

— Еще порцию, папа, пожалуйста.

Ее стошнит! Сомс подошел к кассе заплатить. Когда он снова обернулся. Флер стояла у дверей, держа в руке платок, который мальчик, по-видимому, только что подал ей.

— Ф. Ф., — услышал он ее голос. — Флер Форсайт, правильно, мой. Благодарю вас.

Боже правый! Как она переняла трюк, о котором он сам только что рассказал ей в галерее, — мартышка!

— Форсайт? Неужели? Моя фамилия тоже Форсайт. Мы, может быть, родственники?

— Да, вероятно. Других Форсайтов нет. Я живу в Мейплдерхеме, а вы?

— В Робин-Хилле.

Вопросы и ответы чередовались так быстро, что Сомс не успел пошевелить пальцем, как все было кончено. Он увидел, что лицо Ирэн загорелось испугом, едва заметно покачал головой и взял Флер под руку.

— Идем, — сказал он.

Она не двигалась.

— Ты слышал, папа? Как странно: у нас одна и та же фамилия. Мы родственники?

— Что такое? — сказал он. — Форсайт? Верно дальние.

— Меня зовут Джолион, сэр. Сокращенно — Джон.

— А! О! — сказал Сомс. — Да. Дальние родственники. Как поживаете? Вы очень любезны. Прощайте!

Он пошел.

— Благодарю вас, — сказала Флер. — Au revoir!

— Au revoir, — услышал Сомс ответ мальчика.

Глава 2

ХИТРАЯ ФЛЕР ФОРСАЙТ
По выходе из кондитерской первым побуждением Сомса было сорвать свою досаду, сказав дочери: «Что за манера ронять платки!» — на что она с полным правом могла бы ответить: «Эту манеру я переняла от тебя!» А потому вторым его побуждением было, как говорится, «не трогать спящую собаку». Но Флер, несомненно, сама пристанет с вопросами. Он искоса поглядел на дочь и убедился, что она точно так же смотрит на него. Она сказала мягко:

— Почему ты не любишь этих родственников, папа? Сомс приподнял уголки губ.

— С чего ты это взяла?

— Cela se voit.

«Это себя видит» — ну и выражение!

Прожив двадцать лет с женой-француженкой. Сомс все еще недолюбливал ее язык: какой-то театральный. К тому же в сознании Сомса этот язык ассоциировался со всеми тонкостями супружеской иронии.

— Почему? — спросил он.

— Ты их, конечно, знаешь, а между тем и виду не подал. Я заметила, они глядели на тебя.

— Этого мальчика я видел сегодня в первый раз в жизни, — возразил Сомс, — и сказал чистую правду.

— Да, но остальных ты знал, дорогой мой.

Он опять искоса поглядел на дочь. Что она выведала? Не проболталась ли Уинифрид, или Имоджин, или Вэл Дарти и его жена? Дома при Флер тщательно избегали всякого намека на тот старый скандал, и Сомс много раз говорил Уинифрид, что в присутствии его дочери о нем и заикаться нельзя. Ей не полагалось знать, что в прошлом у ее отца была другая жена. Но темные глаза Флер, часто почти пугавшие Сомса своим южным блеском, смотрели на него совсем невинно.

— Видишь ли, — сказал он, — между твоим дедом и его братом произошла ссора. С тех пор обе семьи порвали всякое знакомство.

— Как романтично!

«Что она подразумевает под этим словом?» — подумал Сомс. Оно ему казалось экстравагантным и опасным, а прозвучало оно так, как если бы Флер сказала: «Как мило!»

— И разрыв продолжается по сей день, мы не возобновляем знакомства, добавил он, но тотчас пожалел об этих словах, прозвучавших как вызов.

Флер улыбнулась. По нынешнему времени, когда молодежь кичится своей самостоятельностью и презрением к такому предрассудку, как приличия, этот вызов должен был раздразнить ее своенравие. Потом, вспомнив выражение лица Ирэн, он вздохнул свободнее.

— А какая ссора? Из-за чего? — услышал он вопрос дочери.

— Из-за дома. Для тебя это дело далекого прошлого. Твой дедушка умер в тот самый день, когда ты родилась. Ему было девяносто лет.

— Девяносто? А много есть еще Форсайтов, кроме тех, которые значатся в «Красной книге?»

— Не знаю, — сказал Сомс. — Они теперь все разбрелись. Из старшего поколения все умерли, кроме Тимоти.

— Тимоти! — Флер всплеснула руками. — Как забавно!

— Ничуть! — проворчал Сомс.

Его оскорбило, что Флер нашла имя «Тимоти» забавным, как будто в этом скрывалось пренебрежение к его предкам. Новое поколение готово смеяться над всем прочным и стойким. «Загляни к старичку, пусть попророчествует». Ах! Если б Тимоти мог видеть беспокойную Англию своих внучатых племянников и племянниц, он, конечно, сказал бы о них крепкое словцо. И невольно Сомс поднял глаза на окна «Айсиум-Клуба»; да, Джордж-все еще сидит у окна с тем же розовым листком в руке.

— Папа, где это Робин-Хилл? Робин-Хилл! Робин-Хилл, вокруг которого разыгралась та старая трагедия! К чему ей знать?

— В Сэрри, — пробормотал он, — неподалеку от Ричмонда. А что?

— Не там ли этот дом?

— Какой дом?

— Из-за которого вышла ссора.

— Да. Но что тебе до этого? Мы завтра едем домой, ты бы лучше подумала о своих нарядах.

— Благодарю! Они все уже обдуманы. Ссора, кровная вражда! Как в библии или как у Марка Твена — вот занятно! А какую ты играл роль в вендетте, папа?

— Тебе до этого нет дела.

— Как! Но я ведь должна ее поддерживать?

— Кто тебе это сказал?

— Ты сам, дорогой мой.

— Я? Я, наоборот, сказал, что к тебе это не имеет никакого касательства.

— И я так думаю. Значит, все в порядке.

Она была слишком хитра для него: fine, как выражалась иногда о дочери Аннет. Остается только как-нибудь отвлечь ее внимание.

— Тут выставлено хорошее кружево, — сказал он, останавливаясь перед витриной. — Тебе должно понравиться.

Когда Сомс уплатил и они снова вышли на улицу. Флер сказала:

— По-моему, мать того мальчика для своего возраста очень красивая женщина. Я красивей не видела. Ты не согласен?

Сомс задрожал. Что за напасть! Дались ей эти люди!

— Я не обратил на нее внимания.

— Дорогой мой, я видела, как ты поглядывал на нее.

— Ты видишь все и еще много сверх того, что есть на самом деле!

— А что представляет собой ее муж? Ведь он тебе двоюродный брат, раз ваши отцы были братья.

— Не знаю, скорей всего умер, — с неожиданной силой сказал Сомс. — Я не видел его двадцать лет.

— Кем он был?

— Художником.

— Вот как? Чудесно!

Слова; «Если хочешь меня порадовать, брось думать об этих людях» просились Сомсу на язык, но он проглотил их — ведь он не должен был выказывать перед дочерью свои чувства.

— Он меня однажды оскорбил, — сказал он.

Ее быстрые глаза остановились на его лице.

— Понимаю! Ты не отомстил, и тебя это гложет. Бедный папа! Ну, я им задам!

Сомс чувствовал себя так, точно лежал в темноте и «ад лицом его кружился комар. Такое упорство со стороны Флер было ему внове, и, так как они уже дошли до своего отеля, он проговорил угрюмо:

— Я сделал все, что мог. А теперь довольно об этих людях. Я пройду к себе до обеда.

— А я посижу здесь.

Бросив прощальный взгляд на дочь, растянувшуюся в кресле, — полу досадливый, полувлюбленный взгляд, — Сомс вошел в лифт и был вознесен к своим апартаментам в четвертом этаже. Он стоял в гостиной у окна, глядевшего на Хайд-парк, и барабанил пальцами по стеклу. Он был смущен, испуган, обижен. Зудела старая рана, зарубцевавшаяся под действием времени и новых интересов, и к этому зуду примешивалась легкая боль в пищеводе, где бунтовала нуга. Вернулась ли Аннет? Впрочем, он не искал у нее помощи в подобных затруднениях. Когда она приступала к нему с расспросами о его первом браке, он всегда ее обрывал; она ничего не знала о его прошлом, кроме одного — что первая жена была большою страстью его жизни, тогда как второй брак был для него только сделкой. Она поэтому затаила обиду и при случае пользовалась ею очень расчетливо. Сомс прислушался. Шорох, смутный звук, выдающий присутствие женщины, доносился через дверь. Аннет дома. Он постучал.

— Кто там?

— Я, — отозвался Сомс.

Она переодевалась и была не совсем еще одета. Эта женщина имела право любоваться на себя в зеркале. Были великолепны ее руки, плечи, волосы, потемневшие с того времени, когда Сомс впервые познакомился с нею, и поворот шеи, и шелковое белье, и серо-голубые глаза под темными ресницами — право, в сорок лет она была так же красива, как в дни первой молодости. Прекрасное приобретение: превосходная хозяйка, разумная и достаточно нежная мать. Если б только она не обнажала так цинично сложившиеся между ними отношения! Питая к ней не больше нежности, чем она к нему. Сомс, как истый англичанин, возмущался, что жена не набрасывает на их союз хотя бы тончайшего покрова чувств. Как и большинство его соотечественников, он придерживался взгляда, что брак должен основываться на взаимной любви, а когда любовь иссякнет или когда станет очевидным, что ее никогда не было — так что брак уже явно зиждется не на любви, — тогда нужно гнать это сознание. Брак есть, а любви нет, но брак означает любовь, и надо как-то тянуться. Тогда все удовлетворены, и вы не погрязаете в цинизме, реализме и безнравственности, как французы. Мало того, это необходимо в интересах собственности. Сомс знал, что Аннет знает, что оба они знают, что любви между ними нет. И все-таки он требовал, чтобы она не признавала этого на словах, не подчеркивала бы своим поведением, и он никогда не мог понять, что она имеет в виду, обвиняя англичан в лицемерии. Он спросил:

— Кто приглашен к нам в Шелтер на эту неделю?

Аннет слегка провела по губам помадой — Сомс всегда предпочитал, чтобы она не красила губ.

— Твоя сестра Уинифрид, Кардиганы, — она взяла тонкий черный карандашик, — и Проспер Профон.

— Бельгиец? Зачем он тебе?

Аннет лениво повернула шею, подчернила ресницы на одном глазу и сказала:

— Он будет развлекать Уинифрид.

— Хотелось бы мне, чтобы кто-нибудь развлек Флер; она стала капризной.

— Капризной? — повторила Аннет. — Ты это в первый раз заметил, друг мой? Флер, как ты это называешь, капризна с самого рождения.

Неужели она никогда не избавится от своего картавого «р»? Он потрогал платье, которое она только что, сняла, и спросил:

— Что ты делала это время?

Аннет посмотрела на его отражение в зеркале. Ее подкрашенные губы улыбались полурадостно, полунасмешливо.

— Жила в свое удовольствие, — сказала она.

— Угу! — угрюмо произнес Сомс. — Бантики?

Этим словом Сомс обозначал непостижимую для мужчины женскую беготню по магазинам.

— У Флер достаточно летних платьев?

— О моих ты не спрашиваешь.

— Тебе безразлично, спрашиваю я или нет.

— Совершенно верно. Так если тебе угодно знать, у Флер все готово, и у меня тоже, и стоило это неимоверно дорого!

— Гм! — сказал Сомс. — Что делает этот Профон в Англии?

Аннет подняла только что наведенные брови.

— Катается на яхте.

— Ах так! Он какой-то сонный.

— Да, иногда, — ответила Аннет, и на ее лице застыло спокойное удовлетворение. — Но иногда с ним очень весело.

— В нем чувствуется примесь черной крови.

Аннет томно потянулась.

— Черной? — переспросила она. — Почему? Его мать была armenienne.

— Может, поэтому, — проворчал Сомс, — Он понимает что-нибудь в живописи?

— Он понимает во всем — светский человек.

— Ну, хорошо. Пригласи кого-нибудь для Флер. Надо ее развлечь. В субботу она едет к Валу Дарти и его жене; мне это не нравится.

— Почему?

Так как действительную причину нельзя было объяснить, не вдаваясь в семейную хронику. Сомс ответил просто:

— Пустая трата времени. Она и так отбилась от рук.

— Мне нравится маленькая миссис Вал: она спокойная и умная.

— Я о ней ничего не знаю, кроме того, что она… Ага, это что-то новое!

Сомс поднял с кровати сложнейшее произведение портновского искусства.

Аннет взяла платье из его рук.

— Застегни мне, пожалуйста, на спине.

Сомс стал застегивать. Заглянув через ее плечо в зеркало, он уловил выражение ее лица — чуть насмешливое, чуть презрительное, говорившее как будто: «Благодарю вас! Вы этому никогда не научитесь!» Да, не научится он, слава богу, не француз! Кое-как справившись с трудной задачей, он буркнул, пожав плечами: «Слишком большое декольте!» — и пошел к двери, желая поскорее избавиться от жены и спуститься к Флер.

Пуховка застыла в руке Аннет, и неожиданно резко сорвались слова:

— Que tu es grossier!

Это выражение Сомс помнил — и недаром. Услышав его в первый раз от жены, он подумал, что слова эти значат: «Ты — бакалейщик!» — и не знал, радоваться ему или печалиться, когда выведал их подлинное значение. Сейчас они его обидели — он не считал себя грубым. Если он груб, то как же назвать человека в соседнем номере, который сегодня утром производил отвратительные звуки, прополаскивая горло; или тех людей в салоне, которые считают признаком благовоспитанности говорить не иначе, как во все горло, чтобы слышал весь дом, — пустоголовые крикуны! Груб? Только потому, что сказал ей насчет декольте? Но оно в самом деле велико! Не возразив ни слова, он вышел из комнаты.

Войдя в салон, он сразу увидел Флер на том же месте, где оставил ее. Она сидела, закинув ногу на ногу, и тихо покачивала серой туфелькой верный признак, что девушка замечталась. Это доказывали также ее глаза они у нее иногда вот так уплывают вдаль. А потом — мгновенно — она очнется и станет быстрой и непоседливой, как мартышка. И как много она знает, как она самоуверенна, а ведь ей нет еще девятнадцати лет. Как говорится — девчонка. Девчонка? Неприятное слово! Оно означает этих отчаянных вертихвосток, которые только и знают, что пищать, щебетать да выставлять напоказ свои ноги! Худшие из них — злой кошмар, лучшие — напудренные ангелочки! Нет, Флер не вертихвостка, не какая-нибудь разбитная, невоспитанная девчонка. Но все же она отчаянно своенравна, жизнерадостна и, кажется, твердо решила наслаждаться жизнью. Наслаждаться! Это слово не вызывало у Сомса пуританского ужаса; оно вызывало ужас, отвечавший его темпераменту. Сомс всегда боялся наслаждаться сегодняшним днем из страха, что меньше останется наслаждений на завтра. И его пугало сознание, что дочь его лишена этой бережливости. Это явствовало даже из того, как она сидит в кресле — сидит, отдавшись мечтам, — сам он никогда не отдавался мечтам: из этого ничего не извлечешь, — и откуда это у Флер? Во всяком случае, не от Аннет. А ведь в молодости, когда он за ней ухаживал, Аннет была похожа на цветок. Теперь-то не похожа.

Флер встала с кресла — быстро, порывисто — и бросилась к письменному столу. Схватив перо и бумагу, она начала писать с таким рвением, словно не имела времени перевести дыхание, пока не допишет письмо. И вдруг она увидела отца. Выражение отчаянной сосредоточенности исчезло, она улыбнулась, послала воздушный поцелуй и состроила милую гримаску легкого смущения и легкой скуки.

Ах! И хитрая она — действительно fine!

Глава 3

В РОБИН-ХИЛЛЕ
Девятнадцатую годовщину рождения сына Джолион Форсайт провел в Робин-Хилле, спокойно предаваясь своим занятиям. Он теперь все делал спокойно, так как сердце его было в печальном состоянии, а он, как и все Форсайты, не дружил с мыслью о смерти. Он и сам не понимал, до какой степени мысль о ней была ему противна, пока в один прекрасный день, два года назад, не обратился к своему врачу по поводу некоторых тревожных симптомов, и тот ему объявил:

«В любую минуту, от любого напряжения».

Он принял это с улыбкой — естественная реакция Форсайта на неприятную истину. Но с усилением симптомов в поезде на обратном пути он постиг во всей полноте смысл висевшего над ним приговора. Оставить Ирэн, своего мальчика, свой дом, свою работу, как ни мало он теперь работает! Оставить их для неведомого мрака, для состояния невообразимого, для такого небытия, что он даже не будет ощущать ни ветра, колышущего листву над его могилой, ни запахов земли и травы. Такого небытия, что он никогда, сколько бы ни старался, не мог его постичь — все оставалась надежда на новое свидание с теми, кого он любил! Представить себе это — значило пережить сильнейшее душевное волнение. В тот день, еще не добравшись до дому, он решил ничего не сообщать Ирэн. Придется ему стать осторожнейшим в мире человеком, ибо любая мелочь может выдать его и сделать ее почти столь же несчастной, как и он сам. По остальным статьям врач нашел его здоровом; семьдесят лет — это ведь не старость: он долго еще проживет, если сумеет!

Подобное решение, выполняемое в течение почти двух лет, способствует полному развитию всех тончайших свойств характера. Мягкий по природе, способный на резкость только когда разнервничается, Джолион превратился в воплощенное самообладание. Грустное терпение стариков, вынужденных щадить свои силы, прикрывалось улыбкой, которую он сохранял даже наедине с собою. Он постоянно изобретал всяческие покровы для этой вынужденной бережности к самому себе.

Сам над собою смеясь, он играл в опрощение: отказался от вина и сигар, пил особый кофе, не содержащий ни признака кофе. Словом, под маской мягкой иронии обезопасил себя настолько, насколько это возможно для Форсайта в его положении. Уверенный, что его не накроют, так как жена и сын уехали в город, он провел тот чудесный майский день, спокойно разбирая свои бумаги, чтобы можно было хоть завтра умереть, никому не причинив хлопот, — подвел последний баланс своим материальным делам. Разметив бумаги и заперев их в старый китайский ларец своего отца, Джолион заклеил ключ в конверт, на конверте написал: «Ключ от китайского ларца, где найдете отчет о всех моих материальных делах. Дж. Ф.», — и положил его в карман на груди, чтобы он, на всякий случай, был всегда при нем. Потом, позвонив, чтобы подали чай, пошел и сел за стол под старым дубом.

Смертный приговор висит над каждым; Джолион, для которого только срок был несколько более точным и близким, так сжился с мыслью о приговоре, что обычно он, как и другие, думал о других вещах. Сейчас он думал о сыне.

Джону в этот день исполнилось девятнадцать лет, и Джон недавно пришел к решению. Пройдя курс не в Итоне, как его отец, и не в Хэрроу, как его покойный брат, но в одном из тех заведений, которые ставят себе целью устранить недостатки и сохранить преимущества системы старых закрытых школ, а на деле в большей или меньшей мере сохраняют ее недостатки и устраняют преимущества, Джон в — апреле месяце кончил школу, абсолютно не ведая, кем он хочет быть. Война, обещавшая длиться вечно, кончилась как раз к тому времени, когда он собрался (за шесть месяцев до срока) вступить в армию. До сих пор война мешала ему освоиться с мыслью, что он может свободно выбирать себе дорогу. Несколько раз он заводил с отцом разговор, в котором выказывал веселую готовность ко всему, кроме, конечно, церкви, армии, юриспруденции, сцены, биржи, медицины, торговли и техники. Джолион сделал отсюда вполне логичный вывод, что Джон не питает склонности ни к чему. В этом возрасте он и сам переживал в точности то же. Но для него эта приятная неопределенность вскоре окончилась из-за ранней женитьбы и ее несчастных последствий. Он был вынужден сделаться агентом страхового общества, но снова стал богатым человеком, прежде чем его талант художника достиг расцвета. Однако, обучив своего мальчика рисовать свинок, собак и прочих животных, Джолион понял, что Джон никогда не будет живописцем, и склонился к выводу, что за его отвращением ко всему скрывается намерение стать писателем. Однако, придерживаясь взгляда, что и для этой профессии необходим опыт, Джолион пока ничего не мог придумать для сына, кроме университета, путешествий да, пожалуй, подготовки к карьере адвоката. А там… там видно будет, а вернее, ничего не будет видно. Однако и перед этими предложенными ему соблазнами Джон оставался в нерешительности.

Совещания с сыном укрепили сомнения Джолиона в том, действительно ли мир изменился. Люди говорят, будто наступило новое время. С прозорливостью человека, которому недолго осталось жить, Джолион видел, что эпоха только внешне слегка изменилась, по существу же осталась в точности такой, как была. Род человеческий по-прежнему делится на два вида: склонное к «созерцанию» меньшинство и чуждая ему масса, да посредине некая прослойка из гибридов, таких, как он сам. Джон, по-видимому, принадлежал к породе созерцателей, и отец считал это печальным фактом.

А потому с чем-то более глубоким, чем его обычная ирония, выслушал он две недели назад слова своего мальчика:

— Я хотел бы заняться сельским хозяйством, папа, если это только не обойдется тебе слишком дорого. Это, кажется, единственный образ жизни, при котором можно никого не обижать; еще, пожалуй, искусство, но эта возможность для меня, конечно, исключена.

Джолион воздержался от улыбки и ответил:

— Отлично. Ты вернешься к тому, с чего мы начали при Джолионе Первом в тысяча семьсот шестидесятом году. Это послужит подтверждением теории циклов, и ты, несомненно, имеешь шансы выращивать лучшую репу, чем твой прапрадед.

Слегка смущенный, Джон спросил:

— Но разве тебе не нравится мой план, папа?

— Можно попробовать, дорогой. Если ты в самом деле пристрастишься к этому делу, ты принесешь больше пользы в жизни, чем приносит большинство людей, хоть это еще не значит, что много.

Однако про себя он подумал: «Джон никогда не пристрастится к сельскому хозяйству. Дам ему четыре года сроку. Занятие здоровое и безобидное».

Обдумав вопрос и посоветовавшись с Ирэн, он написал своей дочери, миссис Вэл Дарти, спрашивая, не знает ли она по соседству, на Меловых холмах, какого-нибудь фермера, который взял бы к себе Джона в обучение. Холли ответила восторженным письмом. Есть очень подходящий человек, и совсем близко; они с Вэлом будут счастливы взять Джона к себе.

Мальчик должен был уехать на следующий день.

Попивая слабый чай с лимоном, Джолион глядел сквозь ветви старого дуба на вид, который он в течение тридцати двух лег находил неизменно прекрасным. Дерево не постарело, казалось, ни на день. Так молоды были маленькие буро-золотые листики, так стара белесая прозелень его толстого корявого ствола. Дерево воспоминаний, которое будет жить еще сотни лет, если не срубит его варварская рука, которое увидит конец старой Англии при теперешних-то темпах. Джолион вспомнил вечер три года назад, когда, обняв Ирэн, он стоял у окна и следил за немецким аэропланом, кружившим, казалось, прямо над старым дубом. На другой день посреди поля при ферме Гэйджа они нашли вырытую бомбой воронку. Это случилось до того, как Джолион узнал свой смертный приговор. Теперь он почти жалел, что бомба тогда его не прикончила. Это избавило бы его от множества тревог, от долгих часов холодного страха, сосущего под ложечкой. Он раньше рассчитывал прожить нормальный форсайтский век — восемьдесят пять или больше. Ирэн к тому времени было бы семьдесят. А теперь ей будет тяжело его лишиться. Впрочем, у нее останется Джон, занимающий в ее жизни больше места, чем он сам; Джон, который боготворит свою мать.

Под этим деревом, где старый Джолион, ожидая, когда покажется на лужайке идущая к нему Ирэн, испустил последнее дыхание, Джолион младший с усмешкой подумывал, не лучше ли теперь, когда у него все приведено в такой безупречный порядок, закрыть глаза и отойти. Недостойным казалось цепляться паразитом за бездеятельный остаток жизни, в которой он жалел только о двух вещах: о том, что в молодые годы долго был в разлуке с отцом, и о том, что поздно наступил его союз с Ирэн.

С того места, где он сидел, ему была видна купа яблонь в цвету. Ничто в природе так не волновало его, как плодовые деревья в цвету; и сердце его вдруг болезненно сжалось при мысли, что, может быть, он больше никогда не увидит их цветения. Весна! Нет, решительно не должен человек умирать, когда его сердце еще достаточно молодо, чтобы любить красоту! Дрозды безудержно заливались в кустах, летали высоко ласточки, листья над головой сверкали; и поля всеми вообразимыми оттенками ранних всходов, залитых косым светом, уходили вдаль, туда, где синей дымкой курился на горизонте далекий лес. Цветы Ирэн на грядках приобрели в этот вечер почти пугающую индивидуальность: каждый цветок по-своему утверждал радость жизни. Только китайские и японские художники да, пожалуй, Леонардо умели передавать это удивительное маленькое ego в каждом написанном ими цветке, и птице, и зверьке — индивидуальность и вместе с ней ощущение рода, ощущение единства жизни. Вот были мастера!

«Я не сотворил ничего, что будет жить! — думал Джолион. — Я был дилетантом, я только любил, но не создавал. Все же, когда я уйду, останется Джон. Какое счастье, что Джона не захватила война. Он легко мог бы погибнуть, как бедный Джолли в Трансваале, двадцать лет назад. Джон когда-нибудь что-нибудь будет делать, если век не испортит его: мальчик одарен воображением! Его новая прихоть заняться сельским хозяйством идет от чувства и вряд ли окажется долговечной». И в эту самую минуту он увидел их в поле: Ирэн с сыном рука об руку шли со станции. Джолион медленно встал и через новый розарий направился дм навстречу…

В тот вечер Ирэн зашла к нему в комнату и села у окна. Она сидела молча, пока он первый не заговорил:

— Что с тобою, любовь моя?

— Сегодня у нас была встреча.

— С кем?

— С Сомсом.

Сомс! Последние два года Джолион гнал это имя из своих мыслей, сознавая, что оно ему вредно. И теперь его сердце сделало опасный маневр: оно как будто скатилось набок в груди.

Ирэн спокойно продолжала:

— Он был с дочерью в галерее, а потом в той же кондитерской, где мы пили чай.

Джолион подошел и положил руку ей на плечо.

— Каков он с виду?

— Поседел, но в остальном такой же.

— А дочка?

— Хорошенькая. Так, во всяком случае, думает Джон.

Опять сердце Джолиона покатилось набок. Лицо у его жены было напряженное и озабоченное.

— Ты с ним не… — начал Джолион.

— Нет. Но Джон узнал ее имя. Девочка уронила платок, а он поднял и подал ей.

Джолион присел на кровать. Вот незадача!

— С вами была Джун. Она, не вмешалась?

— Нет; но все вышло очень странно, натянуто. Джон это заметил.

Джолион перевел дыхание и сказал:

— Я часто раздумывал, правы ли мы, что скрываем от него. Когда-нибудь все равно узнает.

— Чем позже, тем лучше, Джолион. В молодости суждения так дешевы и жестки. В девятнадцать лет что думал бы ты о своей матери, если б она поступила, как я?

Да? В этом вся трудность! Джон боготворит свою мать; и ничего не знает о трагедиях жизни, о ее непреложных требованиях, не знает ничего о горькой тюрьме несчастного брака, о ревности или о страсти — вообще ничего еще не знает!

— Что ты ему сказала? — спросил он наконец.

— Что они наши родственники, но что мы с ними незнакомы; что ты чуждался своих родных или, скорей, они тебя; я боюсь, он приступит с расспросами к тебе.

Джолион улыбнулся.

— Кажется, это займет место воздушных налетов, — сказал он. — Без них в конце концов скучновато.

Ирэн подняла на него глаза.

— Мы знали, что это придет.

Он ответил с неожиданной силой:

— Я не допущу, чтобы Джин тебя порицал. Он этого не должен делать даже в мыслях. Он одарен воображением; и он поймет, если изложить ему все должным образом. Я думаю, лучше мне рассказать ему все, прежде чем он узнает другим путем.

— Подождем, Джолион.

Это похоже на нее — ей чуждо предвидение, она никогда не поспешит навстречу опасности. Однако — кто знает! — может быть, она права. Нехорошо идти наперекор материнскому инстинкту. Может быть, правильней оставить мальчика в неведении, пока некоторый жизненный опыт не даст ему в руки пробный камень, который позволит ему произвести оценку той старой трагедии; пока любовь, ревность, желание не сделают его милосердней. Как бы там ни было, надо принять меры предосторожности — все возможные меры. И долго после того, как Ирэн ушла от него, он лежал без сна, обдумывая эти меры. Надо написать Холли, рассказать ей, что Джону пока ничего не известно о семейной истории. Холли тактична, ни она, ни ее муж ничего не выдадут — она позаботится о том. Джон завтра поедет и возьмет с собою письмо.

И так, с боем часов на конюшне, угас день, когда Джолион привел в порядок свои материальные дела, и новый день начался для него в сумраке душевной неурядицы, которую нельзя было так просто разобрать и подытожить.

А Джон в своей комнате, некогда служившей ему детской, тоже лежал без сна во власти чувства, возможность которого оспаривается теми, кто его никогда не знал: любви с первого взгляда. Он ощутил, как оно зародилось в нем от блеска тех темных глаз, что посмотрели на него через плечо Юноны, зародилось вместе с убеждением, что эта девушка — его мечта; и то, что произошло потом, показалось ему одновременно и естественным и чудесным. Флер! Одного ее имени было почти достаточно для того, кто так безмерно был подвержен обаянию слов. В наш гомеопатический век, когда юноши и девушки получают совместное образование и с раннего возраста находятся в таком постоянном общении, что это почти убивает сознание пола, Джон был до странности старомоден. В новую школу, где он учился, принимали только мальчиков, а каникулы он проводил в Робин-Хилле с товарищами или наедине с родителями. Таким образом, ему никогда не прививалась, в предохранение от любовной заразы, небольшая доза яда. И теперь в ночной темноте лихорадка быстро разгоралась. Он лежал без сна, мысленно восстанавливая черты Флер, припоминая ее слова и в особенности это последнее «Au revoir!» — и нежное, и веселое.

На рассвете он был еще так далек от сна, что вскочил с постели, надел теннисные туфли,

штаны, свитер и, тихо спустившись по лестнице, вылез через окно кабинета. Было уже светло; пахло влажной травой. «Флер! — думал он. — Флер!» Свет в саду был таинственно-бледный, и все спало, только птицы начинали чирикать. «Пойду в рощу», — подумал Джон. Он побежал по полям, достиг пруда как раз к восходу солнца и вошел в рощу. Ковром устилали землю голубые колокольчики, лиственницы дышали тайной — казалось, самый воздух был проникнут ею. Джон жадно вдыхал его свежесть и при все более ярком свете смотрел на колокольчики. Флер! Какие рифмы напрашивались к этому имени! И живет она в Мейплдерхеме — тоже красивое название; это, кажется, где-то на Темзе? Надо будет сейчас отыскать по атласу. Он ей напишет. Но ответит ли она? О! Должна ответить! Она сказала: «Au revoir!» — не «Прощайте!» Какое счастье, что она уронила платок! Иначе он никогда бы с ней не познакомился. И чем больше он думал об этом платке, тем удивительней казалось ему его счастье. Флер! Рифмуется с «костер». Ритмические узоры теснились в мозгу; слова просились в сочетания; создавался стержень стихотворения.

Так простоял Джон более получаса, потом возвратился к дому и, раздобыв лестницу, влез в окно своей спальни — из чистого озорства. Затем, вспомнив, что окно в кабинете осталось открытым, он сошел вниз и запер его, предварительно убрав лестницу и устранив таким образом все следы, которые могли бы выдать его чувство. Слишком было оно глубоко, чтобы открыть его кому бы то ни было, даже матери.

Глава 4

МАВЗОЛЕЙ
Бывают дома, чьи души отошли в сумрак времени, оставив тела в сумраке Лондона. Не совсем так обстояло дело с домом Тимоти на Бэйсуотер-Род, ибо душа Тимоти одной ногой еще пребывала в теле Тимоти Форсайта, и Смизер поддерживала атмосферу неизменной — атмосферу камфоры, и портвейна, и дома, где окна только два раза в сутки открываются для проветривания.

Для Форсайтов этот дом был теперь чем-то вроде китайской коробочки для пилюль — клеточки, одна в другой, и в последнюю заключен Тимоти. До него не добраться, или так, по крайней мере, утверждали те из родни, кто по старинной привычке или по рассеянности нет-нет, а заходили сюда проведать своего последнего дядю: Фрэнси, теперь уже совсем эмансипировавшаяся от бога (она открыто исповедовала атеизм) Юфимия, эмансипировавшаяся от старого Николаса, и Уинифрид Дарти, тоже эмансипировавшаяся от своего «светского человека». Но в конце концов нынче все стали эмансипированными или говорят, что стали, а это, пожалуй, не совсем одно и то же.

Поэтому, когда Сомс на другой день после знаменательной встречи зашел в этот дом по дороге на Пэддингтонский вокзал, вряд ли он рассчитывал увидеть Тимоти во плоти. Сердце его екнуло, когда он остановился на ярком солнце у свежевыбеленного крыльца маленького дома, где жили некогда четверо Форсайтов, а теперь доживал только один, точно зимняя муха; дом, куда Сомс захаживал несчетное число раз скинуть или принять балласт семейных сплетен, дом «стариков», людей другого века, другой эпохи.

Вид Смизер, по-прежнему затянутой в высокий, до подмышек, корсет, потому что тетя Джули и тетя Эстер не одобряли новой моды, появившейся в 1903 году, когда они сами сошли со сцены, вызвал бледную дружескую улыбку на губах Сомса; Смизер, во всем до последних мелочей верная старой моде, неоценимая прислуга — такие теперь перевелись — улыбнулась ему в ответ со словами:

— Ах, господи! Мистер Сомс! Сколько лет! Как же вы поживаете, сэр? Мистер Тимоти будет очень рад узнать, что вы заходили.

— Как он поживает?

— О, сэр, он для своих лет совсем молодцом; но он, конечно, необыкновенный человек. Я так и сказала миссис Дарти, когда она была у нас последний раз: вот порадовались бы на него мисс Форсайт, и миссис Джули, и мисс Эстер, если бы могли видеть, как он отлично управляется с печеным яблочком. Он, правда, совсем оглох, но это я считаю только к лучшему: иначе я просто ума не приложу, что бы мы делали с ним во время налетов.

— А-а, — сказал Сомс. — Что же все-таки вы делали?

— Просто оставляли его в кровати, а звонок Отвели в погреб, так что мы с кухаркой услышали бы, если б он позвонил. Не могли ж мы сказать ему, что идет война. Я еще говорила тогда кухарке: «Если мистер Тимоти Позвонит, будь что будет, а я пойду наверх. С моими дорогими хозяйками сделался бы удар, если бы они узнали, что он звонил и никто не пришел к нему на звонок». Но он прекрасно проспал все налеты. А в тот раз, когда цеппелины появились днем, он принимал ванну. Это вышло очень удачно, а то он мог бы заметить, что все люди на улице смотрят нанебо: он часто глядит в окно.

— Так, так, — пробормотал Сомс. Смизер становилась чересчур болтлива. — Я обойду дом, посмотрю, не надо ли что-нибудь сделать.

— Пожалуйста, сэр. Но мне думается, у нас все в порядке, только вот в столовой пахнет мышами, и мы никак не можем избавиться от запаха. Странно, что они завелись, хоть там не бывает никогда ни крошки: мистер Тимоти как раз перед войной перестал спускаться вниз. Но с ними никогда не знаешь, где они заведутся, — противные создания.

— Он встает с постели?

— О да, сэр. Утром он прогуливается для моциона от кровати до окна, хотя выводить его в другую комнату мы не рискуем. И он очень доволен: каждый день аккуратно пересматривает свое завещание. Это для него лучшая утеха.

— Вот что, Смизер: я хотел бы, если можно, повидать его; может быть, ему надо что-нибудь мне сказать.

Смизер зарделась от планшетки корсета до корней волос.

— Вот будет событие! — сказала она. — Если угодно, я провожу вас по дому, а кухарку пошлю тем временем доложить о вас мистеру Тимоти.

— Нет, вы ступайте к нему, — ответил Сомс. — Я сам осмотрю дом.

Нельзя при посторонних предаваться сантиментам, а Сомс чувствовал, что может впасть в сентиментальность, вдыхая воздух этих комнат, насквозь пропитанный прошлым. Когда Смизер, скрипя от волнения корсетом, оставила его, Сомс прошел в столовую и потянул носом. По его мнению, пахло не мышами, а гниющим деревом, и он внимательно осмотрел обшивку стен. Сомнительно, стоит ли перекрашивать их, принимая во внимание возраст Тимоти. Эта комната всегда была самой современной в доме, и только слабая улыбка покривила губы и ноздри Сомса. Стены над дубовой панелью были окрашены в сочный зеленый тон; тяжелая люстра свешивалась на цепи с потолка, разделенного на квадраты имитацией балок. На стенах картины, которые Тимоти купил как-то по дешевке у Джобсона шестьдесят лет назад: три снайдеровских натюрморта, два рисунка, слегка подцвеченные акварелью мальчик и девочка — очаровательные, помеченные инициалами «Дж. Р.». Тимоти тешился мыслью, что за этими буквами может скрываться Джошуа Рейнольдс, но Сомс, которому рисунки эти очень нравились, выяснил, что они сделаны неким Джоном Робинсоном; да сомнительный Морленд — кузнец набивает подкову белой лошади. Вишневые плюшевые портьеры, десять темных стульев красного дерева, тяжелых, с высокими спинками, с вишневым плюшем на сиденьях; турецкий ковер, красного дерева обеденный стол, настолько же большой, насколько комната была маленькая, — вот столовая, которую он помнил с четырехлетнего возраста и которая с тех пор не изменилась ни душой, ни телом. Сомс задержался взглядом на рисунках и подумал: «На распродаже я их куплю».

Из столовой он прошел в кабинет Тимоти. Он, насколько помнил, никогда не бывал в этой комнате. От пола до потолка тянулись полки с книгами, и Сомс с любопытством стал их рассматривать. Одна стена была, по-видимому, посвящена книгам для юношества, изданием которых Тимоти занимался два поколения назад; иногда попадалось по двадцать экземпляров одной и той же книги. Сомс читал их названия и трепетал: средняя стена уставлена была в точности теми же книгами, какие стояли в библиотеке его отца на Парк-Лейн, и отсюда он вывел заключение, что Джемс и его младший брат в один прекрасный день пошли вдвоем и купили по библиотечке. С большим интересом подошел он к третьей стене. Она, очевидно, отображала вкусы самого Тимоти. Так и оказалось. Вместо книг — полки с фальшивыми корешками. Четвертая стена была сплошь занята окном с тяжелыми гардинами. Против него, обращенное к свету, стояло глубокое кресло с прилаженным к нему пюпитром красного дерева, на котором, словно в ожидании хозяина, лежал пожелтевший сложенный номер «Таймса» от шестого июля 1914 года день, когда Тимоти впервые не сошел вниз, как бы в предчувствии войны. В углу стоял большой глобус — изображение тех стран земных, которых Тимоти никогда не посещал, глубоко убежденный в нереальности всего, кроме Англии, и навсегда сохранивший ужас перед морем с того злополучного воскресенья 1836 года, когда он с Джули, Эстер, Суизином и Хетти Чесмен поехал в Брайтоне кататься на лодке и испытал сильную тошноту; а все из-за Суизина, который вечно что-нибудь затевал и которого, слава богу, тоже изрядно тошнило. Случай этот был Сомсу детально известен. Он слышал о нем раз пятьдесят не меньше, от всех участников поочередно. Он подошел к глобусу и легонько толкнул его; раздался тонкий скрип, шар повернулся на дюйм, и Сомс узрел долгоногого паука, издохшего под сорок четвертой параллелью.

«Мавзолей, — подумал он. — Джордж был прав». И он вышел и поднялся по лестнице. На первой площадке он остановился перед стеклянным шкафчиком с чучелами колибри, которые восхищали его в детстве. Они, казалось, не постарели ни на день, вися на своих проволоках над травой пампасов. Если открыть шкаф, птицы не защебечут, нет, но все сооружение, пожалуй, рассыплется в прах. Не стоит выносить его на аукцион. И внезапно возникло воспоминание, как тетя Энн, милая старая тетя Энн, подвела его за руку к шкафу и сказала: «Смотри, Соми, какие они яркие и красивые, эти крошки-колибри. Милые пташки-щебетуньи». Припомнился Сомсу и его ответ: «Они не щебечут, тетя». Ему было, верно, лет шесть, и был на нем черный бархатный костюмчик с голубым воротничком — он отлично помнил этот костюмчик. Тетя Энн — букли, добрые, тонкие, точно из паутины, руки, важная старческая улыбка, орлиный нос — красивая старая леди. Сомс поднялся выше и остановился у входа в гостиную. По обе стороны двери висели миниатюры. Вот их он непременно купит. Портреты его четырех теток, дядя Суизин в юности, дядя Николае ребенком. Все они были исполнены одной молодой дамой, другом их семьи, в 1830 году, когда миниатюры считались «хорошим тоном», и были прочны, так как написаны были на слоновой кости. Сомс неоднократно слышал рассказ об этой молодой даме: «Очень талантливая, дорогой мой; она была неравнодушна к Суизину, заболела вскоре чахоткой и умерла; совсем как Ките — мы всегда это говорили».

Вот они все! Энн, Джули, Эстер, Сьюзен совсем еще маленькой девочкой, Суизин с небесно-голубыми глазами, розовыми щечками, желтыми локонами, в белом жилете — как живой, и Николае, купидон, закативший к небу глаза. И если подумать, дядя Ник был всегда такой — удивительный был человек до конца своих дней. Да, несомненно талантливая художница. И в миниатюрах всегда есть своя особая прелесть — cachet; это тихая заводь, которую не затрагивают бурные течения изменчивой эстетической моды. Сомс отворил дверь в гостиную. В комнате было прибрано, мебель стояла без чехлов, гардины были раздвинуты, точно его тетки еще проживали здесь в терпеливом ожидании. И у него явилась мысль: когда Тимоти умрет, можно было бы — и не только можно, а почти что должно — сохранить этот дом, как сохраняется дом Карлейля, вывесить дощечку и показывать желающим. «Типичное жилище средневикторианского периода — один шиллинг за вход, каталог бесплатно». В конце концов, этот дом — самая совершенная и едва ли не самая мертвая вещь в Лондоне наших дней. В своем роде это законченный памятник культуры. Стиль выдержан безупречно, нужно только — и он это сделает — убрать отсюда и перенести в его личную коллекцию эти четыре картины барбизонской школы, которые он сам подарил когда-то своим теткам. Еще не выцветшие небесно-голубые стены; зеленые портьеры, затканные красными цветами и папоротниками; вышитый гарусом экран перед камином; наполненный безделушками шкафчик красного дерева со стеклянными дверцами; расшитые бисером скамеечки для ног; на книжных полках — Ките, Шелли, Саути, Каупер, Колридж, байроновский «Корсар» (только «Корсар», а больше ничего) и викторианские поэты; горка маркетри с семейными реликвиями, обитая изнутри блеклым красным плюшем; первый веер тети Эстер; пряжки от башмаков их деда с материнской стороны; три заспиртованных в бутылочке скорпиона; очень желтый слоновый клык, который прислал домой из Индии двоюродный дядя Эдгар Форсайт, торговавший джутом; пришпиленный к стенке желтый клочок бумаги, покрытый паутинными письменами, увековечившими бог весть какие события. И картины, теснящиеся на стенах, — все акварели, за исключением тех четырех барбизонцев, которые кажутся в этой обстановке иностранцами (они и есть иностранцы), — яркие, чисто жанровые картины: «На пчельнике», «Эй, паромщик!» и две в манере Фрита: игра в кости, кринолины — подарок Суизина. Да! Много, много картин, на которые Сомс засматривался тысячу раз, высокомерный и зачарованный; чудесная коллекция блестящих, гладких золоченых рам.

И рояль, великолепно протертый и, как всегда, герметически закрытый; и на рояле альбом засушенных водорослей — утеха тети Джули. И кресла на золоченых ножках, которые в действительности крепче, чем на вид. И сбоку у камина пунцовая шелковая кушетка, на которой тетя Энн, а после нее тетя Джули сидели, бывало, не сгибая спины, лицом к окну. А по другую сторону камина, спинкой к окну, единственное действительно удобное кресло для тети Эстер. Сомс протер глаза — ему чудилось, точно они и сейчас еще здесь сидят. Ах, и запах, сохранившийся поныне, — запах чрезмерного обилия материй, стираных кружевных занавесей, пачули в пакетиках» засохших пчелиных крылышек. «Да, — думал он, — теперь ничего подобного не найти. Это следует сохранить». Пусть смеются сколько угодно, но перед этой приличной жизнью с ее твердыми устоями — для разборчивого глаза, и носа, и вкуса — каким жалким кажется наше время с подземкой и автомобилями, с непрерывным курением, закидыванием ноги на ногу, с голоплечими девицами, которых видно от пят до колен, а при желании от головы до пояса (что может быть, приятно для сатира, сидящего в каждом Форсайте, но плохо отвечает его представлениям о настоящей леди), девицами, которые, когда едят, цепляются носками туфель за ножки своих стульев, и громко хохочут, и щеголяют такими выражениями, как «старикан» и «пока», — ужас охватывал Сомса при мысли, что Флер общается с подобными девицами; и не меньший ужас внушали ему женщины постарше, очень самостоятельные, энергичные и бойкие. Нет! У старых его теток, если они и не открывали никогда ни широких горизонтов, ни собственных глаз, ни даже окон, были хотя бы хорошие манеры, устои и уважение к прошлому и будущему.

С чувством искреннего волнения Сомс затворил дверь и на цыпочках стал подыматься выше. По пути он заглянул в одно местечко: гм! полнейший порядок, тот же, что и в восьмидесятых годах, стены обиты желтой клеенкой. На верхней площадке он остановился в нерешительности перед четырьмя дверьми. Которая из них ведет в комнату Тимоти? Прислушался. Странный звук дошел до его ушей: как будто ребенок медленно возит по полу игрушечную лошадку. Наверно, Тимоти! Сомс постучал, и ему открыла дверь Смизер, очень красная и взволнованная.

Мистер Тимоти совершает свою прогулку, и ей не удалось привлечь его внимание. Если мистер Сомс будет так добр и пройдет в заднюю комнату, он оттуда увидит его.

Сомс прошел, куда ему указали, и стал наблюдать.

Последний из старых Форсайтов был на ногах. Очень медленно и степенно, с видом полной сосредоточенности он прохаживался взад и вперед от изголовья кровати до окна — расстояние футов в двенадцать. Нижняя часть его квадратного лица, уже не бритая, как бывало, покрыта была белоснежной бородкой, подстриженной так коротко, как только можно, и подбородок его казался таким же широким, как лоб, над которым волосы тоже побелели, между тем как нос, и щеки, и лоб были совершенно желтые. Одна рука держала толстую палку, а другая придерживала полу егеровского халата, из-под которого выглядывали ноги в спальных носках и в комнатных егеровских туфлях. Выражением лица он напоминал обиженного ребенка, который тянется к чему-то, чего ему не дают. Каждый раз на повороте он опирался на палку, а потом волочил ее за собою, как бы показывая, что может обойтись и без опоры.

— Он с виду еще крепок, — проговорил вполголоса Сомс.

— О да, сэр. А посмотрели бы вы, как он принимает ванну; он так любит купаться.

Эти громко сказанные слова навели Сомса на открытие;

Тимоти впал в детство.

— А вообще он проявляет к чему-нибудь интерес? — спросил он тоже громко.

— О да, сэр: к еде и к своему завещанию. Просто удовольствие смотреть, как он его разворачивает и переворачивает, не читая, конечно; и он то и дело спрашивает, какой сейчас курс на консоли, и я ему пишу на грифельной доске цифру, очень крупно. Я, конечно, пишу всегда одно и то же, как они стояли, когда он справился в последний раз в четырнадцатом году. Когда началась война, мы надоумили доктора запретить ему читать газеты. Ох, как он сперва огорчался! Но вскоре образумился, поняв, что чтение его утомляет; он удивительно умеет беречь энергию, как он это называл, когда еще были живы мои дорогие хозяйки, — царствие им небесное. Уж как он, бывало, на них за это напускался; они всегда были такие деятельные, если вы помните, мистер Сомс.

— А что будет, если я войду? — спросил Сомс. — Он узнает меня? Я, как вы помните, составил его завещание в тысяча девятьсот седьмом году, после смерти мисс Эстер.

— Да, сэр, — замялась Смиэер. — Не берусь сказать.

Может быть, узнает; он для своего возраста удивительный человек.

Сомс переступил порог и, выждав, когда Тимоти обернулся, громко сказал:

— Дядя Тимоти!

Тимоти сделал три шага и остановился.

— Эге? — сказал он.

— Сомс! — крикнул Сомс во весь голос, протягивая руку. — Сомс Форсайт!

— Нет! — произнес Тимоти и, громко постукивая палкой, продолжал свою прогулку.

— Кажется, не выходит, — сказал Сомс.

— Да, сэр, — отозвалась Смизер, несколько приуныв, — видите ли, он не кончил еще своей прогулки. Он никогда не мог делать два дела сразу. Днем он, верно, спросит меня, не приходили ли вы насчет газа, и вот будет мне тогда задача объяснять ему!

— Не думаете ли вы, что при нем нужен был бы мужчина?

Смизер всплеснула руками.

— Мужчина! Ох нет! Мы с кухаркой отлично управляемся вдвоем. Попади он в чужие руки, он бы тотчас свихнулся. И моим хозяйкам совсем не понравилось бы, чтобы в доме жил посторонний мужчина. К тому же ведь он наша гордость!

— Врач, конечно, его навещает?

— Каждое утро. Он прописывает, что ему давать и поскольку, и мистер Тимоти так привык, что совсем не обращает внимания — только высовывает язык.

— Да, — сказал Сомс отворачиваясь. — Грустное все-таки зрелище.

— О, что вы, сэр! — с жаром возразила Смизер. — Не говорите! Теперь, когда он больше ни о чем не тревожится, он наслаждается жизнью, право. Как я часто говорю кухарке, мистеру Тимоти теперь лучше, чем когда бы то ни было. Понимаете, он если не гуляет, так принимает ванну или ест, а если не ест, так спит; так оно и идет. Он не знает ни забот, ни печалей.

— Да, — сказал Сомс, — это, пожалуй, правильно. Ну, я пойду. Кстати, дайте-ка мне посмотреть его завещание.

— Для этого, сэр, мне нужно время; он его держит под подушкой; сейчас он бодрый и может заметить.

— Я хотел бы только знать, то ли это самое, что я составлял для него, — сказал Сомс. — Вы как-нибудь взгляните на число и дайте мне знать.

— Хорошо, сэр; но я знаю наверное, что это то самое, потому что мы с кухаркой были свидетельницами, как вы помните, и наши имена все еще стоят на нем, а подписывались мы только раз.

— Отлично, — сказал Сомс.

Он действительно помнил. Смизер и Джэйн были самыми подходящими свидетельницами, так как в завещании Тимоти нарочно ничего не отказал им, чтобы им не было никакой корысти в его смерти. По мнению Сомса, эта «предосторожность была почти непристойна, но таково было желание Тимоти, и, в конце концов, тетя Эстер вполне обеспечила старых служанок.

— Отлично, — сказал он, — прощайте, Смизер. Следите за ним и если он когда-нибудь что-нибудь скажет, запишите и дайте мне знать.

— О, непременно, мистер Сомс; можете на меня положиться. Так приятно было повидать вас. Кухарка будет в восторге, когда я ей расскажу.

Сомс пожал ей руку и пошел вниз. Добрых две минуты он простоял перед вешалкой, на которую столько раз вешал свою шляпу. «Так все проходит, думал он. — Проходит и начинается сызнова. Бедный старик!» И он прислушался — вдруг отдастся в колодце лестницы, как волочит Тимоти свою лошадку; или выглянет из-за перил призрак старческого лица, и старый голос скажет: «Ах, милый Сомс, это ты! А мы только что говорили, что не видели тебя целую неделю!»

Ничего, ничего! Только запах камфоры да столб роящейся пыли в луче, проникшем сквозь полукруглое окно над дверью. Милый, старый дом! Мавзолей! И, повернувшись на каблуках. Сомс вышел и поспешил на вокзал.

Глава 5

РОДНАЯ ЗЕМЛЯ
Он на своей родной земле,

Его зовут… Вэл Дарти.

Такого рода чувство испытывал Вэл Дарти на сороковом году своей жизни, когда он в тот же четверг рано поутру выходил из старинного дома, купленного им на северных склонах сэссекских Меловых гор. Направлялся он в Ньюмаркет, где был в последний раз осенью 1899 года, когда удрал из Оксфорда на скачки. Он остановился в дверях поцеловать на прощание жену и засунуть в — карман бутылку портвейна.

— Не перетруждай ногу, Вэл, и не играй слишком рьяно.

Ее грудь прижалась к его груди, глаза глядели в его глаза, и Вэл чувствовал, что и нога его и карман в безопасности. Он не должен зарываться; Холли всегда права, у нее врожденное чувство меры. Других это могло удивлять, но Вэл не видел ничего странного в том, что он, хоть и был наполовину Дарти, в течение двадцати лет сохранял нерушимую верность своей троюродной сестре с того дня, как романтически женился на ней в Южной Африке, в разгар войны; и, сохраняя верность, не испытывал скуки, не считал, что приносит жертву: Холли была такая живая, так всегда лукаво опережала его в смене настроении. Будучи в кровном родстве, они решили — вернее, Холли решила — не заводить детей, и она хоть и поблекла немного, но все же сохранила свою внешность, свою гибкость, тон своих темных волос. Вала больше всего восхищало, что она живет своей собственной жизнью, направляя при атом и его жизнь и с каждым годом совершенствуясь в верховой езде. Она не забросила музыку, очень много читала — романы, стихи, всякую всячину. Там, на их ферме в Южной Африке, она замечательно ухаживала за больными — за чернокожими женщинами и их ребятишками. Она по-настоящему умна, но не поднимает шума из-за этого, не важничает. Не отличаясь особой скромностью. Вал, однако, пришел к сознанию, что Холли выше его, и он ей с легким сердцем прощал это — большая уступка со стороны мужчины. Следует также отметить, что, когда бы он ни смотрел на нее, Холли всегда это знала, она же часто смотрела на него, когда он этого не замечал.

Он поцеловал ее на крыльце, потому что не должен был целовать ее на платформе, хотя ока провожала его на станцию, чтобы отвести назад машину. Загорев и покрывшись морщинами под жарким солнцем колоний и в борьбе с постоянным коварством лошадей, связанный своей ногой, поврежденной в бурской войне (и, может быть, спасшей ему жизнь в мировой войне), Вэл, однако, мало изменился со времени своего сватовства — та же была у него открытая, пленительная улыбка, только ресницы стали, пожалуй, еще темней и гуще, но так же мерцали сквозь них светло-серые глаза, да веснушки выступали резче, да волосы на висках начали седеть. Он производил впечатление человека, долго жившего — в солнечном климате деятельной жизнью лошадника.

Резко поворотив машину на выезде из парка, он сказал:

— Когда приезжает маленький Джон?

— Сегодня.

— Тебе ничего не нужно для него? Я могу привезти в субботу.

— Ничего не нужно: но, может быть, ты приедешь одним поездом с Флер в час сорок.

Вэл пустил форд галопом; он все еще правил машиной, как правят в новой стране по дурным дорогам: не соглашаясь на компромиссы и у каждой рытвины ожидая царствия небесного.

— Вот маленькая женщина, которая знает, чего хочет, — сказал он, — ты в ней это заметила?

— Да, — сказала Холли.

— Дядя Сомс и твой отец… Не вышло бы неловко!

— Она этого не знает, и Джон не знает, и, конечно, не надо им ничего рассказывать. Всего только на пять дней, Вэла.

— Семейная тайна! Запомним.

Если Холли сочла это достаточно безопасным, значит так оно и есть. Хитро скосив на Вала глаза, она сказала:

— Ты заметил, как она ловко назвалась к нам?

— Нет.

— Очень ловко. Какого ты мнения о ней. Вал?

— Хорошенькая и умная; но она, сдается мне, выбросит седока из седла на первом же повороте, если ее разгорячить.

— Никак не решу, — пробормотала Холли, — типична ля она для современной молодой женщины. Новая стала родина, трудно что-нибудь понять.

— Тебе? Но ты всегда так быстро во всем разбираешься.

Холли засунула руку в карман его пальто.

— С тобою я другим все становится ясно; — сказал Вал, точно почувствовав поощрение. — Что ты думаешь об этом бельгийце, Профоне?

— По-моему, довольно безобидный чертяка.

Вэл усмехнулся.

— Мне кажется, что для друга нашей семьи он странный субъект. Впрочем, наша семья идет довольно-таки диким фарватером: дядя Сомс женился на француженке, твои отец — на первой жене Сомса. Наших дедушек хватил бы удар.

— Не только наших, дорогой.

— Машина явно просит кнута, — заметил вдруг Вэл, — на подъеме не желает подбирать под себя задние ноги. Придется мне пустить ее под гору во весь опор, не то я опоздаю на поезд.

В лошадях было нечто такое, что помешало ему по настоящему полюбить автомобиль, и всегда сразу чувствовалось, правит ли фордом он или Холли. На поезд он поспел.

— Будь осторожна на обратном пути; дай ей волю, и она сбросит тебя на землю. До свидания, дорогая.

— До свидания, — отозвалась Холли и послала воздушный поцелуй.

В поезде, после пятнадцати минут колебания между мыслями о Холли, утренней газетой, любованием природой в этот ясный день и смутными воспоминаниями о Ньюмаркете, Вэл ушел с головой в дебри маленькой квадратной книжечкой — сплошь имена, родословные, генеалогия лошадей, примечания о мастях и статях. Живший в нем Форсайт склонен был приобрести лошадь определенных кровей, но решительно изгонял свойственный Дарти азарт. Вернувшись в Англию после выгодной продажи своей африканской фермы и конского завода и заметив, что солнце светит здесь довольно редко, Вэл сказал самому себе: — Мне просто необходимо найти какой-то интерес к жизни, иначе эта страна нагонит на меня зеленую тоску. Охота не спасет. Буду разводить и объезжать лошадей». С решительностью и остротой наблюдения, сообщаемой человеку длительным пребыванием в новой стране, Вэл установил слабые стороны современного коневодства. Людям сейчас импонирует мода и высокая цена. Нужно покупать за экстерьер, родословную побоку. А он тут сам готов поддаться гипнозу определенных кровей. Полуосознанная, слагалась у него мысль: «Этот проклятый климат заставляет человека бегать по кругу. Все равно, я должен завести у себя лошадь линии Мэйфлай».

В таком настроении прибыл он в Мекку своих упований. Народу было немного, день выдался благоприятный для тех, кто смотрит на лошадей, а не в рот букмекеру, и Вэл прошел прямо в паддок. Двадцать лет жизни в колониях освободили его от дендизма, привитого воспитанием, но сохранили в нем изящество наездника и наделили его острым глазом на то, что он называл «показным добродушием» некоторых англичан и «вертлявым попугайством» некоторых англичанок — в Холли не было ни того, ни другого, а Холли была для него образцом. Наблюдательный, быстрый, находчивый, Вэл во всякой сделке, в выпивке, в покупке лошади шел прямо к цели; он наметил себе целью молодую мэйфлайскую кобылку, когда медлительный голос сказал где-то рядом:

— Мистер Вэл Дарти? Как поживает миссис Вэл Дарти? Надеюсь, здорова?

И Вэл увидел подле себя бельгийца, с которым познакомился у своей сестры Имоджин.

— Проспер Профон. Мы с вами познакомились на днях за завтраком, сказал голос.

— Как поживаете? — пробормотал Вэл.

— Очень хорошо, — отозвался Профон, улыбаясь неподражаемо медлительной улыбкой.

«Безобидный чертяка», — сказала о нем Холли. Н-да! Черная острая бородка придает ему сходство с Мефистофелем; но это Мефистофель сонный и добродушный, с красивыми и, как ни странно, умными глазами.

— Тут один человек хочет с вами познакомиться — ваш родственник, мистер Джордж Форсайт.

Вэл увидел грузную фигуру и чисто выбритое бычье, немного нахмуренное лицо с насмешливой улыбкой, притаившейся в серых навыкате глазах; он смутно помнил это лицо с давних времен, когда обедал иногда с отцом в «Айсиум-Клубе».

— Я когда-то хаживал на скачки с вашим отцом, — сказал Джордж. — Пополняете свой завод? Не купите ли у меня пару одров?

Вэл прикрыл усмешкой внезапно возникшее чувство, что коневодство потеряло под собою почву. Тут ни во что не верят — даже в лошадей. Джордж Форсайт и Проспер Профон! Сам дьявол не так разочарован в жизни, как эти двое.

— Я не знал, что вы увлекаетесь скачками, — сказал он мсье Профону.

— Я не увлекаюсь ими. Лошади меня не занимают. Я плаваю на яхте. Собственно, яхта меня тоже не занимает, но я люблю навещать Друзей. Могу предложить вам завтрак, мистер Вэл Дарти, так, маленький завтрак, если вас соблазнит: неплотный, просто легкую закуску в моем авто.

— Благодарю вас, — ответил Вэл, — очень любезно с вашей стороны. Я приду через четверть часа.

— Вен там. Мистер Форсайт тоже придет. — Указывая пальцем, мсье Профон поднял руку в желтой перчатке. — Маленький завтрак в маленьком авто.

Он пошел дальше, вылощенный, сонный и одинокий. Джордж Форсайт последовал за ним, элегантный, грузный, с лицом пересмешника.

Вэл остался. Он не сводил глаз с мэйфлайской кобылы. Конечно, Джордж Форсайт — старик, но этот Профон примерно одних с ним лет. Вал чувствовал себя совсем мальчишкой, точно мэйфлайская кобыла была игрушкой, над которой только что посмеялись двое взрослых. Животное утратило свою реальность.

«Маленькая кобылка! — чудился Валу голос Профона. — Что вы в ней нашли? Мы все умрем».

Джордж Форсайт, старый друг его отца, еще играет на скачках! Линия Мэйфлай — чем она лучше всякой другой? Может, просто пойти и сыграть?

— Нет, черт возьми, — проворчал он вдруг, — если не стоит труда разводить лошадей, так, значит, вообще ничего не стоит делать. Зачем я сюда приехал? Куплю кобылу.

Он стал в стороне, наблюдая за движением публики из паддока к трибунам. Благообразные старички, зоркие осанистые дельцы, евреи, тренеры, которые выглядят так невинно, точно в жизни не видели лошади; высокие, медлительные, томные женщины или женщины бойкие, с громкими голосами; молодые люди, глядящие так, точно стараются принять все это всерьез, среди них двое или трое одноруких.

«Здесь жизнь — игра, — подумал Вал. — Звонок, лошади стартуют, кто-то выиграл; опять звонок, новый старт, кто-то проиграл».

Однако, испугавшись своей собственной философии, он вернулся к воротам паддока посмотреть мэйфлайскую кобылу на галопе. Она шла прекрасно; и Вэл побрел к «маленькому авто». «Маленький» завтрак оказался тем, о чем человек может грезить во сне, но что он редко получает в жизни; когда завтрак кончился, мсье Профон прошел с Валом обратно в паддок.

— Ваша жена — милая женщина, — заметил он неожиданно.

— Самая милая женщина, какую я знаю, — сухо ответил Вэл.

— Да» — сказал Профон, — у нее милое лицо. Я люблю милых женщин.

Вэл посмотрел на него подозрительно, но что-то благодушное и прямое в тяжелом мефистофельском лице его спутника обезоружило его на мгновение.

— В любое время, когда вы захотите приехать ко мне на яхту, я сделаю для нее маленький рейс.

— Благодарю, — сказал Вэл, снова насторожившись. — Она не любит моря.

— Я тоже не люблю, — сказал Профон.

— Зачем же вы плаваете на яхте?

В глазах бельгийца заиграла улыбка.

— О! Право, не знаю. Я все перепробовал: это мое последнее занятие.

— Оно обходится, верно, чертовски дорого. Мне, например, нужны были бы основания более веские.

Проспер Профон поднял брови и выдвинул тяжелую нижнюю губу.

— Я сговорчивый человек, — сказал он.

— Вы были на войне? — спросил Вэл.

— Да-а. Войну я тоже испробовал. Был отравлен газом; это было мал-мало неприятно.

Он улыбнулся замысловатой и сонной улыбкой преуспевающего человека. Сказал ли он «мал-мало» вместо «немного» по ошибке или ради аффектации, Вэл не мог решить; от этого человека можно было, по-видимому, ждать чего угодно. В толпе покупателей, привлеченных мэйфлайской кобылой, которая вышла победительницей, мсье Профон сказал:

— Примете участие в аукционе?

Вэл кивнул головой. Рядом с этим сонным Мефистофелем он чувствовал потребность верить во что-то. Он был обеспечен от крайних превратностей судьбы предусмотрительностью деда, оставившего ему тысячу фунтов годовой ренты, и еще тысячью годовых, оставленных Холли ее дедом, — однако у Вэла не было свободных средств,

так как деньги, вырученные им от продажи африканской фермы, он почти целиком потратил на оборудование нового хозяйства в Сэссексе. И очень скоро у него явилась мысль: «К черту! Мне это не по карману». Намеченный им предел — шестьсот фунтов — был уже перекрыт; Вэл перестал набавлять. Мэйфлайская кобыла пошла с молотка за семьсот пятьдесят гиней. Вэл с огорчением повернулся, чтобы уйти, когда над ухом у него раздался медлительный голос мсье Профона:

— Ну вот, я купил эту маленькую кобылку, но мне она не нужна: возьмите ее и отдайте вашей жене.

Вэл с новым подозрением посмотрел на него, но увидел в его глазах такое добродушие, что, право, не мог обидеться.

— Я заработал на войне немного денег, — начал мсье Профон в ответ на этот взгляд. — У меня были акции оружейных заводов. Мне нравится отдавать деньги. Я всегда зарабатываю. А мне самому не много надо. Я люблю отдавать их моим друзьям.

— Я куплю у вас кобылу за ту цену, которую вы отдали, — сказал с внезапной решимостью Вэл.

— Нет, — ответил мсье Профон. — Возьмите ее так. Мне она не нужна.

— Но, черт возьми, не могу же я…

— Почему? — улыбнулся мсье Профон. — Я друг вашей семьи.

— Семьсот пятьдесят гиней — это не ящик сигар, — возразил нетерпеливо Вэл.

— Прекрасно; вы сохраните ее для меня до той минуты, когда она мне понадобится, а пока делайте с ней, что хотите.

— Если она остается вашей, — сказал Вэл, — не возражаю.

— Вот и отлично, — проговорил мсье Профон и отошел.

Вэл посмотрел ему вслед: «Безобидный чертяка!» Да, как будто — и вдруг опять подумалось: нет! Вэл заметил, как он подошел к Джорджу Форсайту, и затем потерял его из виду.

В эти дни после скачек он ночевал у своей матери в доме на Грин-стрит.

Уинифрид Дарти в шестьдесят два года удивительно сохранилась, если принять во внимание, что тридцать три года она прожила с Монтегью Дарти, пока ее не избавила от него — почти что к счастью — французская лестница. Возвращение любимого сына из Южной Африки после стольких лет доставило ей огромную радость; приятно было видеть, что он так мало изменился, чувствовать симпатию к его жене. До замужества, в конце семидесятых годов, Уинифрид шла в авангарде свободомыслящих ревнительниц наслаждения и моды; но теперь она должна была признать, что современные девицы далеко превзошли молодежь ее века. Например, они, по-видимому, смотрят на брак как на эпизод, и Уинифрид иногда жалела, что в свое время не придерживалась тех же взглядов; второй, третий, четвертый эпизод, может быть, дал бы ей в спутники жизни не такого блистательного пьяницу; правда, в конце концов он оставил ей Вэла, Имоджин, Мод и Бенедикта (без пяти минут полковника, невредимо прошедшего через войну), и никто из них пока не развелся. Постоянство детей часто изумляло ее, помнившую их отца; но Уинифрид любила тешиться мыслью, что все они настоящие Форсайты и пошли в нее, за исключением разве Имоджин. И откровенно смущала Уинифрид «дочурка» ее брата, Флер. Девочка так же беспокойна, как любая современная девица. «Маленький огонь на сквозном ветру», — сказал о ней как-то за десертом Проспер Профон, но она не вертлява и говорит не громко. Стойкая в своем форсайтизме. Уинифрид бессознательно отвергала новые веяния, не одобряла повадок современной девушки и ее девиза: «Была не была! Трать — завтра мы будем нищие!» Ее успокаивала в племяннице одна черта: раз чего-нибудь пожелав, Флер не отступалась, пока не получит своего, а дальше… Но Флер, конечно, слишком еще молода, сейчас об этом нельзя судить. Она к тому же прехорошенькая, да еще унаследовала от матери ее французский вкус и умение носить вещи: каждый оборачивался при виде Флер, что очень льстило Уинифрид, ценительнице элегантности и стиля, так жестоко ее обманувших в случае с Монтегью Дарти.

Говоря о ней с Вэлом за завтраком в субботу, Уинифрид не могла обойти молчанием их семейную тайну.

— Эта история с твоим тестем и твоей тетей Ирэн, Вэл… Все это, конечно, давно быльем поросло, но не нужно, чтобы Флер что-нибудь узнала. Дяде Сомсу это было бы очень неприятно. Не проговорись.

— Хорошо. Но это трудновато: к нам приезжает младший брат Холли, будет жить у нас, изучать сельское хозяйство. Он, верно, уже приехал.

— Ах! — воскликнула Уинифрид. — Как это некстати! Какой он из себя?

— Я видел его только раз я Робин-Хилле, когда мы приезжали домой в тысяча девятьсот девятом году; ом был голый и раскрашен в желтые и синие полосы, славный был мальчуган.

Уинифрид нашла это «очень милым» и добавила успокоительно:

— Ну, ничего. Холли очень благоразумна; она сумеет все уладить. Я не стану ничего говорить твоему дяде. Зачем его зря тревожить? Такая радость для меня, дорогой моя мальчик, что ты опять со мной теперь, когда я старею.

— Стареешь? Брось! Ты такая же молодая, как была. Мама, этот Профом он вполне приличный человек?

— Проспер Профон? О! Я в жизни не встречала более занимательного собеседника!

Вэл что-то промычал и рассказал историю с мэйфлайской кобылой.

— Совсем в его стиле, — проговорила Уинифрид. — Он делает самые неожиданные вещи.

— Н-да, — веско сказал Вал. — Навей семье с этой породой не везло, с такими безответственными людьми.

Это была правда, и Уинифрид добрую минуту молчала в унылое задумчивости, прежде чем ответила:

— Да, конечно! Но он иностранец, Вал: не надо судить слишком строго.

— Правильно. Буду пользоваться его кобылой. И как-нибудь с ним рассчитаюсь.

Вскоре за тем он пожелал матери всего хорошего и, приняв от нее поцелуй, помчался к своему букмекеру, в «Айсиум-Клуб» и на вокзал.

Глава 6

ДЖОН
Миссис Вэл Дарти после двадцати лет жизни в Южной Африке страстно влюбилась — к счастью, в нечто ей родное, ибо предметом ее страсти был вид, открывавшийся из ее окон: холодный ясный свет на зеленых косогорах. Снова была перед нею Англия! Англия еще более прекрасная, чем та, что грезилась ей во сне. В самом деле, случай привел Вэла в такой уголок, где Меловые горы в солнечный день поистине очаровательны. Как дочь своего, отца, Холли не могла не оценить необычность их контуров и сияние белых обрывов; подниматься проселком в гору по дну лощины или брести дорогой на Чанктонбери или Эмберли было подлинным наслаждением, которое она не стала бы делить с Взлом: Валу любоваться природой мешал инстинкт Форсайта, учивший всегда что-нибудь от нее получать — например, подходящее поле для проездки лошадей.

Мягко и умело правя фордом на пути домой, Холли дала себе обещание воспользоваться приездом Джона и в первый же день повести его на гребень холмов — показать ему свой любимый вид в свете майского дня.

Она ждала младшего брата с материнской нежностью, не израсходованной целиком на Вэла. В те три дня, которые она прогостила в Робин-Хилле вскоре по приезде на родину, ей не пришлось видеть мальчика — он был еще в школе, — так что у нее, как и у Вэла, сохранился в памяти только светловолосый ребенок в желто-синей татуировке, игравший у пруда.

Те три дня в Робин-Хилле были отмечены грустью, волнением, неловкостью. Воспоминания о покойном брате; воспоминания о сватовстве Вала; свидание с постаревшим отцом, которого она не видела двадцать лет; что-то похоронное в его иронии и ласковости, не ускользнувшее от чуткой дочери; а главное — присутствие мачехи, которую она смутно помнила как «даму в сером» тех давних дней, когда сама она была еще девочкой, и дедушка был жив, и мадемуазель Бос так сердилась, что вторгшаяся в их жизнь незнакомка стала обучать Холли музыке, — все это смущало и мучило душу, жаждавшую найти в Робин-Хилле прежний покой. Но Холли умела не выдавать своих чувств, и наружно все шло хорошо.

Отец поцеловал ее на прощание, и она отчетливо ощутила, что губы его дрожат.

— Правда, дорогая, — сказал он, — война не изменила Робин-Хилла? Если б только ты могла привезти с собою Джолли! Как тебе нравится этот спиритический бред? Дуб, я боюсь, когда умрет, так умрет навсегда.

По теплоте ее объятия он, верно, угадал, что выдал себя, потому что тотчас перешел опять на иронию.

— Нелепое слово «спиритизм»: чем больше им занимаются, тем вернее доказывают, что овладели всего лишь материей.

— То есть? — спросила Холли.

— Как же! Взять хотя бы фотографирование привидений. Для фотографии нужно прежде всего, чтобы свет падал на что-то материальное. Нет, все идет к тому, что мы станем называть всякую материю духом или всякий дух материей — одно из двух.

— Но ведь ты не веришь в загробную жизнь, папа?

Джолион поглядел на дочь, и ее глубоко поразило грустно-своенравное выражение его лица.

— Дорогая, мне хотелось бы что-то получить от смерти. Я уже заглянул в нее. Но, сколько ни стараюсь, я не могу найти ничего такого, чего нельзя было бы с тем же успехом объяснить телепатией, работой подсознания или эманацией из материальных складов нашего мира. Хотел бы, но не могу. Желания порождают мысли, но доказательств они не дают.

То ощущение, которое явилось у Холли, когда она еще раз прижала губы ко лбу отца, подтвердило его теорию, что всякая материя превращается в дух, — лоб показался каким-то нематериальным.

Но ярче всего запомнилось Холли, как однажды она незаметно для мачехи наблюдала за ней, когда та читала письмо от Джона. Это было, решила Холли, прекраснейшее, что она видела в жизни. Ирэн, увлеченная письмом своего мальчика, стояла у окна, где свет ложился косо на ее лицо и на тонкие седые волосы; губы ее чуть шевелились, темные глаза смеялись, ликуя; одна рука держала письмо, другая прижата была к груди. Холли тихо удалилась, как от видения совершенной любви, уверенная, что Джон, несомненно, очень мил.

Увидев, как он выходит из станционного здания, неся в обеих руках по чемодану, она утвердилась в своем предрасположении. Он был немного похож на Джолли — давно утраченного кумира ее детства, но только в нем чувствовалось больше горячности и меньше выдержки, глаза посажены были глубже, а волосы были ярче и светлее — он ходил без шляпы; в общем очень привлекательный «маленький братец».

Его застенчивая вежливость подкупала женщину, привыкшую к самоуверенным манерам современной молодежи; он был смущен, что она везет его домой, а не он ее. Нельзя ли ему сесть за руль? В Робин-Хилле автомобиля не держали, то есть, конечно, со времени войны. Он правил только раз и тут же врезался в насыпь — Холли должна позволить ему поучиться. В его смехе, мягком и заразительном, была большая прелесть, хоть это слово и признано теперь устарелым. Когда они приехали домой, Джон вытащил смятое письмо. Холли его прочла, пока он умывался, совсем коротенькое письмо, которое, однако, должно было стоить ее отцу многих мучений:

«Дорогая моя,

Ты и Вэл не забудете, надеюсь, что Джон ничего не знает о нашей семейной истории. Его мать и я, мы полагаем, что он еще слишком для этого молод. Мальчик очень хороший, он зеница ее ока. Verbum sapientibus. Любящий тебя отец Дж. Ф.»

Вот и все; но, прочитав письмо, Холли невольно пожалела, что пригласила Флер.

После чая она исполнила данное себе обещание и повела Джона в горы. Брат и сестра долго беседовали, сидя над старой меловой ямой, поросшей крыжовником и ежевикой. Горицвет и ветреницы звездились по зеленому косогору, заливались жаворонки и дрозды в кустах, порою чайка, залетев с морского берега, кружила, белая, в бледнеющем небе, по которому уже поднимался расплывчатым диском месяц. Сладостный запах был разлит в воздухе, точно незримые маленькие создания бегали вокруг и давили стебли душистых трав.

Джон, приумолкший было, сказал неожиданно:

— Чудно! Ничего не прибавишь. Чайка парит, колокольчик овцы…

— «Чайка парит, колокольчик овцы! Ты, дорогой мой, поэт.

Джон вздохнул.

— Ох! Трудная это дорожка.

— Пробуй. Я тоже пробовала в твоем возрасте.

— Правда? И мама тоже говорит: «Пробуй»; но я такой никудышный. Почитаешь мне свои стихи?

— Дорогой мой, — мягко сказала Холли, — я девятнадцать лет замужем, а стихи я писала, когда только еще хотела выйти замуж.

Джон опять вздохнул и отвернул лицо: та щека, что была видна Холли, покрылась прелестным румянцем. Неужели Джон «сбился с ноги», как сказал бы Вэл. Уже? Но если так, тем лучше: он не обратит внимания на Флер. Впрочем, с понедельника он приступит к работе на ферме. Холли улыбнулась. Кто это — Берне, кажется, пахал землю? Или только Петр-Пахарь?

Эти слова раз и навсегда подорвали уверенность, необходимую для успешной лжи. И теперь он слушал быстрые и восторженные замечания Флер о том, как все вокруг прелестно, угощал ее оладьями с вареньем и ушел, как только представилась возможность. Говорят, что в белой горячке больной видит навязчивый предмет, по преимуществу темный, который внезапно меняет свою форму и положение. Джон видел такой навязчивый предмет; у предмета были темные глаза, довольно темные волосы, и он менял положение, но отнюдь не форму. Сознание, что между ним и его «навязчивым предметом» установилось взаимное тайное понимание (хоть он и не разгадал, в чем было дело), наполняло мальчика таким трепетом, что он был как в лихорадке и начал переписывать начисто свое стихотворение, которое он, конечно, никогда не осмелится ей показать. Его заставил очнуться топот копыт, и, высунувшись в окно, он увидел Флер верхом в сопровождении Вала. Понятно, она не теряет времени даром, но зрелище этонаполнило Джона досадой: он-то теряет время. Если бы он не сбежал в робком восторге, его тоже пригласили бы на прогулку. И он сидел у окна и следил, как всадники скрылись, появились вновь на подъеме дороги, опять исчезли и еще раз вынырнули на минуту, четко вырисовываясь на гребне холма. «Болван я! — думал он. — Всегда упускаю случай».

Почему он не умеет держаться уверенно? И, подперев подбородок обеими руками, он рисовал себе поездку, которую мог бы совершить вместе с ней. Она приехала всего лишь на два дня, а он упустил из них три часа. Ну кто среди всех его знакомых, кроме него самого, свалял бы такого дурака? Никто.

К обеду он оделся пораньше и спустился в столовую первым. Он Дал себе слово больше не зевать — и все-таки прозевал Флер, которая пришла последней. За обедом он сидел напротив нее, и это было пыткой: невозможно было ничего сказать из страха, что скажешь лишнее, невозможно смотреть на нее так, как хотелось бы; и вообще возможно ли держаться естественно с девушкой, с которой ты в своем воображении уже побывал далеко за холмами, и притом все время сознавать, что и ей и всем остальным ты кажешься форменным остолопом? Да, это была пытка. А Флер говорила так хорошо, перепархивая на быстрые крыльях с одной темы на другую! Удивительно, как она усвоила это искусство, которое ему казалось неодолимо трудным. Право, она должна считать его безнадежным тупицей.

Взгляд сестры, устремленный на него с некоторым удивлением, принудил его наконец взглянуть на Флер. Но тотчас ее глаза, широкие и живые, как будто взмолились: «О! Ради бога, не надо!» — и вынудили его перевести взгляд на Вэла; но усмешка в его глазах заставила Джона уставиться на свою котлету, у которой, к счастью, не было ни глаз, ни улыбки, и он поспешил ее съесть.

— Джон собирается стать фермером, — услышал он голос Холли, — фермером и поэтом.

Он с упреком посмотрел на сестру, увидел ее забавно поднятую бровь, совсем как у их отца, засмеялся и почувствовал себя значительно лучше.

Вэл рассказал о своей встрече с Проспером Профоном как нельзя более кстати, потому что во время рассказа он глядел на Холли, а Холли на него, тогда как Флер, слегка нахмурившись, казалось, рассматривала какую-то свою затаенную мысль, и Джон получил наконец возможность поглядеть на нее. На ней было белое платье, очень простое и отлично сшитое; руки были обнажены, в волосах белая роза. В этот быстрый миг, когда он впервые посмотрел на нее свободно после такого напряженного ожидания, Джон увидел ее словно реющей в воздухе, как мы видим в темноте стройную белую яблоню; он «ловил» ее, как строчку стихотворения, вспыхнувшую в мозгу, как мелодию, которая выплывет вдалеке и замрет.

Он смущенно гадал, сколько ей лет, — она так хорошо владела собой и казалась настолько опытней его самого. Почему надо скрывать, что они уже встречались? Джону вспомнилось лицо его матери, растерянное и оскорбленное, когда она ответила: «Да, они нам родственники, но мы с ними незнакомы». Мать его так любит красоту. Неужели же, узнав Флер, она не будет восхищаться ею? Невозможно!

Оставшись после обеда вдвоем с Вэлом, Джон почтительно потягивал портвейн и отвечал на расспросы своего новоявленного зятя. Что касается верховой езды (у Вэла она всегда стояла на первом плане), то Джону предоставлялся молодой караковый жеребец, только мальчик должен сам седлать его к расседлывать и вообще ухаживать за ним после поездки. Джон сказал, что ко всему этому он привык и дома, и убедился, что сразу поднялся в мнении своего хозяина.

— Флер, — заметил Вал, — еще не умеет ездить как следует, во она ловкая. Конечно, ее отец не отличает лошади от колеса. А твой папа ездит верхом?

— Раньше ездил; но теперь он, вы понимаете, он.

Мальчик запнулся на слове «стар». Отец его был стар, я все-таки не стар, нет, конечно нет.

— Понимаю, — сказал Вал. — Я знавал в Оксфорде твоего брата, давным-давно, того, который погиб в бурскую войну. Мы с ним однажды подрались в университетском саду. Странная это была история, — добавил он задумчиво. — Она вызвала немало последствии.

У Джона широко раскрылись глаза; все наталкивало его на исторические изыскания. Но с порога послышался ласковый голос сестры: «Идите к нам!» — и он вскочил, ибо сердце его настойчиво рвалось к настоящему.

Так как Флер заявила, что «в такой чудесный вечер грех сидеть дома», все четверо вышли. Роса индевела в лунном свете, и старые солнечные часы отбрасывали длинную тень. Две самшитовые изгороди, квадратные в темные, встречались под прямым углом, отгораживая плодовый сад. Флер свернула в проход между ними.

— Идемте! — позвала она.

Джон оглянулся на остальных и последовал на девушкой. Она, как призрак, бежала между деревьями. Все было так красиво над нею и точно пенилось, я пахло старыми стволами и крапивой. Флер скрылась. Джон подумал, что потерял ее, когда вдруг чуть не сшиб ее с ног на бегу: она стояла неподвижно.

— Правда, чудесно? — воскликнула она, и Джон ответил:

— Да.

Она потянулась, сорвала с яблони цветок и, теребя его пальцами, сказала:

— Можно называть вас просто Джон? И на ты?

— Ну еще бы!

— Прекрасно. Но ты знаешь, что между нашими семьями — кровная вражда?

Джон обомлел:

— Вражда? Почему?

— Романтично и глупо, не правда ли? Вот почему я сделала вид, будто мы раньше не встречались. Давай встанем завтра пораньше и пойдем гулять вдвоем до утреннего завтрака, чтобы покончить с этим. Я не люблю тянуть канитель, а ты?

Джон пробормотал восторженное согласие.

— Итак, в шесть часов. Знаешь, твоя мама, по-моему, очень красива.

Джон горячо подхватил:

— Да, очень.

— Я люблю красоту во всех ее видах, — продолжала Флер, — но только непременно, чтобы она волновала. Греческое искусство я не признаю.

— Как! Даже Еврипида?

— Еврипида? Ой, нет! Не выношу греческих трагедий, они такие длинные. Красота, по-моему, всегда быстрая. Я, например, люблю посмотреть на какую-нибудь картину и убежать. Я не выношу много вещей разом. Вот посмотри, — она высоко держала на лунном свету свой яблоневый цветок. — По-моему, это лучше, чем весь сад.

И вдруг другой, свободной, рукой она схватила руку Джона.

— Тебе не кажется, что самое несносное в мире — осторожность? Понюхай лунный свет.

Она бросила цветок ему в лицо. Джон с упоением согласился, что самое скверное в мире — осторожность, и, склонившись, поцеловал пальцы, сжимавшие его руку.

— Мило и старомодно, — спокойно сказала Флер. — Ты невозможно молчалив, Джон. Я люблю и молчание, когда оно внезапно, — она выпустила его руку. — Ты не подумал тогда, что я нарочно уронила платок?

— Нет! — воскликнул Джон, глубоко пораженный.

— А я, конечно, нарочно его уронила. Повернем назад, а то подумают, что мы и теперь уединились нарочно.

И опять она, как призрак, побежала между стволами. Джон последовал за ней, с любовью в сердце, с весной в сердце, а надо всем рассыпалось в лунном свете белое неземное цветение. Они вышли тем же путем, как вошли; вид у Флер был самый непринужденный.

— Там в саду чудно! — томно сказала она Холли.

Джон хранил молчание, безнадежно надеясь, что, может быть, оно покажется ей внезапным.

Она непринужденно и сдержанно пожелала ему спокойной ночи, и ему подумалось, что разговор в саду был только сном.

У себя в спальне Флер скинула платье и, завернувшись в затейливо бесформенный халат, все еще с белой веточкой в волосах, точно гейша, села на кровать, поджав под себя ноги, и начала писать при свече:

«Дорогая Черри!

Я, кажется, влюблена. Свалилось как снег на голову, но ощущается где-то глубже. Он — мой троюродный брат, совсем дитя, на шесть месяцев старше и на десять лет моложе меня. Мальчики всегда влюбляются в старших, а девушки в младших или же в сорокалетних стариков. Не смейся, но я отроду не видела ничего правдивее его глаз; он божественно молчалив. Наша первая встреча в Лондоне произошла очень романтично, под сенью восповичевской Юноны. А сейчас он спит в соседней комнате, яблони в цвету, залиты лунным светом, а завтра утром, пока все спят, мы пойдем на Меловые горы — в гости к феям. Между нашими семьями — кровная вражда, что, по-моему, восхитительно. Да! И, может быть, мне придется идти на хитрости, попросить, чтобы ты меня пригласила к себе, так ты поймешь, зачем. Папа не хочет, чтобы мы были знакомы, но я с этим не примирюсь. Жизнь слишком коротка. У него красавица мать: темноглазая, с прелестными серебряными волосами и молодым лицом. Я гощу у его сестры, которая замужем за моим двоюродным братом; все это очень запутанно, но я намерена выудить из нее завтра все, что смогу. Мы часто с тобой говорили, что любовь портит веселую игру. Вздор! Только с нею и начинается подлинная игра. И чем раньше ты это испытаешь, дорогая, тем лучше для тебя.

Джон не просто «Джон», а уменьшительное от Джолион — традиционное имя Форсайтов) из породы тех, которые то вспыхивают, то гаснут; росту в нем пять футов десять дюймов, и он еще растет и, кажется, хочет быть поэтом. Если ты станешь смеяться надо мной, я рассорюсь с тобою навсегда. Я предвижу всевозможные затруднения, но ты знаешь: если я чего-нибудь всерьез захочу, я добьюсь своего. Один из основных признаков любви — это то, что воздух чудится населенным, подобно тому, как чудится нам лицо на луне; кажется, будто танцуешь, и в то же время какое-то странное ощущение где-то над корсетом, точно запах апельсинового дерева в цвету. Это моя первая любовь и, я предчувствую, последняя, что, конечно, нелепо по всем законам природы и нравственности. Если ты намерена глумиться надо мной, я тебя убью, а если ты кому-нибудь расскажешь, я тебе этого никогда не прощу. Верь, не верь, а у меня, кажется, не хватит духу отослать это письмо. Как бы то ни было, сейчас я над ним засыпаю. Итак, спокойной ночи, моя Черри-и-и!

Твоя Флер».

Глава 7

ИДИЛЛИЯ НА ЛОНЕ ПРИРОДЫ
Когда двое молодых Форсайтов миновали первый перевал и обратили свои лица на восток, к солнцу, в небе не было ни облачка, а холмы искрились росой. На перевал они поднялись почти бегом и немного запыхались; если и было им что сказать, они все же не говорили и шли под пение жаворонков, в неловком молчании утренней прогулки натощак. Уйти украдкой было забавно, но на вольной высоте ощущение заговора пропало и сменилось немотой.

— Мы допустили глупейшую ошибку, — сказала Флер, когда они прошли с полмили. — Я голодна.

Джон извлек из кармана плитку шоколада. Они разломили ее пополам, и языки у них развязались. Они говорили о своем домашнем укладе и о прошлой своей жизни, которая здесь, среди одиночества холмов, казалась волшебно нереальной. В прошлом Джона оставалось незыблемым лишь одно — его мать, в прошлом Флер — ее отец; их лица неодобрительно смотрели издалека на детей, и дети говорили о них мало.

Дорога спустилась в ложбину и опять вынырнула в направлении к Чанктонбери-Ринг; блеснуло вдалеке море, ястреб парил между ними и солнцем, так что его кроваво коричневые крылья казались огненно-красными. Джон до страсти любил птиц, любил сидеть подолгу неподвижно, наблюдая за ними; и так как у него был острый взгляд и память на вещи, которые его занимали, пожалуй, стояло его послушать, если речь заходила о птицах. Но на Чанктонбери-Ринг не слышно было птиц, большой храм его буковой рощи был пуст — он стоял безжизненный и холодный в этот ранний час; приятным показалось, пройдя рощу, снова выйти на солнце. Очередь была за Флер. Она заговорила о собаках, о том, как с ними гнусно обращаются. Не жестоко ли сажать их на цепь! Она бы секла людей, которые так поступают. Джон был удивлен этим проявлением гуманности. Оказалось, что Флер знала собаку, которую какой-то фермер, их сосед, во всякую погоду держал на цепи в углу своего птичьего двора — так что в конце концов она надорвала голос от лая!

— Подумай, как обидно! — с жаром сказала девушка. — Ведь если бы она не лаяла на каждого прохожего, ее бы не держали на цепи. Человек — подлая тварь. Я два раза потихоньку спускала ее; оба раза она меня чуть не укусила, а после просто бесновалась от радости; но потом она неизменно прибегала домой, и ее опять сажали на цепь. Будь моя воля, я посадила б на цепь ее хозяина, — Джон заметил, как сверкнули ее зубы и глаза. — Я выжгла бы ему на лбу клеймо: «Зверь». Была бы ему наука!

Джон согласился, что средство превосходное.

— Всему виной, — сказал он, — инстинкт собственности, который изобрел цепи. Последнее поколение только и думало, что о собственности; вот почему разыгралась война.

— О! — воскликнула Флер. — Мне никогда не приходило это на ум. Твои родные и мои поссорились из-за собственности. А она ведь есть у нас у всех — твои родные, мне кажется, богаты.

— О да! К счастью! Не думаю, чтоб я сумел зарабатывать деньги.

— Если б ты умел, ты бы мне не нравился.

Джон с трепетом взял ее под руку.

Флер смотрела прямо вперед и напевала:

Джонни. Джонни, пастушок,

Хвать свинью — и наутек?

Рука Джона робко обвилась вокруг ее талии.

— Довольно неожиданно! — спокойно сказала Флер. — Ты часто это делаешь?

Джон опустил руку. Но Флер засмеялась, и его рука снова легла на ее талию. Флер запела:

О, кто по горной той страхе

За такой помчится на коне.

О, кто отважится за мной

Дорогой горной той?

— Подпевай, Джон!

Джон запел. К ним присоединились жаворонки, колокольчики овец, утренний звон с далекой церкви в Стэйнинге. Они переходили от мелодии к мелодии, пока Флер не заявила:

— Боже! Вот когда я по-настоящему проголодалась!

— Ах, мне так совестно!

Она заглянула ему в лицо.

— Джон, ты — прелесть!

И она локтем прижала к себе то руку, обнимавшую ее. Джон едва не зашатался от счастья. Желто-белая собака, гнавшаяся за зайдем, заставила ело отдернуть руку. Они смотрели вслед, пока заяц и собака не скрылись под горой. Флер вздохнула:

— Слава богу, не поймает! Которые час? Мои остановились. Забыла завести.

Джон посмотрел на часы.

— Черт возьми! И мои стоят.

Пошли дальше, взявшись за руки.

— Если трава сухая, — предложила Флер, — присядем да минутку.

Джон скинул куртку, и они уселись на ней вдвоем.

— Понюхай! Настоящий дикий тмин.

Он снова обнял ее, и так они сидели молча несколько минут.

— Ну и ослы! — вскричала Флер и вскочила. — Мы безобразно опоздаем, вид у нас будет самый дурацкий, и они все насторожатся. Вот что, Джон: мы просто вышли побродить перед завтраком, чтобы нагулять аппетит, и заблудились. Хорошо?

— Да, — согласился Джон.

— Это важно. Нам будут чинить всевозможные препятствия. Ты хорошо умеешь лгать?

— Кажется, не слишком. Но я постараюсь.

Флер нахмурилась.

— Знаешь, я думаю, нам не позволят дружить.

— Почему?

— Я тебе уже объясняла.

— Но это глупо!

— Да; но ты не знаешь моего отца.

— Я думаю, что он тебя очень любит.

— Видишь ли, я — единственная дочь. И ты тоже единственный — у твоей матери. Такая обида! От единственных детей ждут слишком многого. Пока переделаешь все, чего от тебя ждут, успеешь умереть.

— Да, — пробормотал Джон, — жизнь возмутительно коротка. А хочется жить вечно и все познать.

— И любить всех и каждого?

— Нет, — воскликнул Джон, — любить я желал бы только раз — тебя!

— В самом деле? Как ты это быстро! Ах, смотри, вот меловая яма; отсюда недалеко и до дому. Бежим!

Джон пустился за нею, спрашивая себя со страхом, не оскорбил ли он ее.

Овраг — заброшенная меловая яма — был полон солнца и жужжания пчел. Флер откинула волосы со лба.

— Ну, — сказала она, — на всякий случай тебе разрешается меня поцеловать, Джон.

Она подставила щеку. В упоении он запечатлел поцелуй на горячей и нежной щеке.

— Так помни: мы заблудились; и по мере возможности предоставь объяснения мне; я буду смотреть на тебя со злостью для большей верности; и ты постарайся и гляди на меня зверем!

Джон покачал головой:

— Не могу!

— Ну, ради меня; хотя бы до дневного чая.

— Догадаются, — угрюмо проговорил Джон.

— Как-нибудь постарайся. Смотри! Вот мы и дома! Помахай шляпой. Ах, у тебя ее нет! Ладно, я крикну. Отойди от меня подальше и притворись недовольным.

Пять минут спустя, поднимаясь на крыльцо и прилагая все усилия, чтобы казаться недовольным, Джон услышал в столовой звонкий голос Флер:

— Ох, я до смерти голодна. Вот мальчишка! Собирается стать фермером, а сам заблудился. Идиот!

глава 8

ГОЙЯ
Завтрак кончился, и Сомс поднялся в картинную галерею в своем доме близ Мейплдерхема. Он, как выражалась Аннет, «предался унынию». Флер еще не вернулась домой. Ее ждали в среду, но она известила телеграммой, что приезд переносится на пятницу, а в пятницу новая телеграмма известила об отсрочке до воскресенья; между тем, приехала ее тетка, ее кузены Кардиганы и этот Профон, и ничего не ладилось, и было скучно, потому что не было Флер. Сомс стоял перед Гогэном — самым больным местом своей коллекции. Это безобразное большое полотно он купил вместе с двумя ранними Матиссами перед самой войной, потому что вокруг пост-импрессионистов подняли такую шумиху. Он раздумывал, не избавит ли его от них Профон бельгиец, кажется, не знает, куда девать деньги, — когда услышал за спиною голос сестры: «По-моему, Сомс, эта вещь отвратительна», и, оглянувшись, увидел подошедшую к нему Уинифрид.

— Да? — сказал он сухо. — Я отдал за нее пятьсот фунтов.

— Неужели! Женщины не бывают так сложены, даже чернокожие.

Сомс невесело усмехнулся:

— Ты пришла не за тем, чтобы мне это сообщить.

— Да. Тебе известно, что у Вэла и его жены гостит сейчас сын Джолиона?

Сомс круто повернулся.

— Что?

— Да-а, — протянула Уинифрид, — он будет жить у них все время, пока изучает сельское хозяйство.

Сомс отвернулся, но голос сестры неотступно преследовал его, пока он шагал взад и вперед по галерее.

— Я предупредила Вэла, чтобы он ни ему, ни ей не проговорился о старых делах.

— Почему ты мне раньше не сказала?

Уинифрид повела своими полными плечами.

— Флер делает, что захочет. Ты ее всегда баловал. А потом, дорогой мой, что здесь страшного?

— Что страшного? — процедил сквозь зубы Сомс. — Она… она…

Он осекся. Юнона, носовой платок, глаза Флер, ее вопросы и теперь эти отсрочки с приездом — симптомы казались ему настолько зловещими, что он, верный своей природе, не мог поделиться опасениями.

— Мне кажется, ты слишком осторожен, — начала Уинифрид. — Я бы на твоем месте рассказала ей всю историю. Нелепо думать, что девушки в наши дни те же, какими были раньше. Откуда они набираются знаний, не могу сказать, но, по-видимому, они знают все.

По замкнутому лицу Сомса прошла судорога, и Уинифрид поспешила добавить:

— Если тебе тяжело говорить, я возьму на себя.

Сомс покачал головой. Пока еще в этом не было абсолютной необходимости, а мысль, что его обожаемая дочь узнает о том старом позоре, слишком уязвляла его гордость.

— Нет, — сказал он, — только не теперь. И если будет можно — никогда.

Уинифрид смолчала. Она все более и более склонялась к миру и покою, которых Монтегью Дарти лишал ее в молодости. И так как вид картин всегда угнетал ее, она вскоре за тем сошла вниз, в гостиную.

Сомс прошел в тот угол, где висели рядом его подлинный Гойя и копия с фрески «La Vendimia». Появление у него картины Гойи служило превосходной иллюстрацией к тому, как человеческая жизнь, яркокрылая бабочка, может запутаться в паутине денежных интересов и страстей. Прадед высокородного владельца подлинного Гойи приобрел картину во время очередной испанской войны — в порядке откровенного грабежа. Высокородный владелец пребывал в неведении относительно ценности картины, пока в девяностых годах прошлого века некий предприимчивый критик не открыл миру, что испанский художник по имени Гойя был гением. Картина представляла собой не более как рядовую работу Гойи, но в Англии она была чуть ли не единственной, и высокородный владелец стал известным человеком. Обладая разнообразными видами собственности и той аристократической культурой, которая не жаждет только чувственного наслаждения, но зиждется на более здоровом правиле, что человек должен знать все и отчаянно любить жизнь, — он держался твердого намерения, покуда жив, сохранять у себя предмет, доставляющий блеск его имени, а после смерти завещать его государству. К счастью для Сомса, палата лордов в 1909 году подверглась жестоким нападкам, и высокородный владелец встревожился и обозлился. «Если они воображают, — решил он, — что могут грабить меня с обоих концов, они сильно ошибаются. Пока меня не трогают и дают спокойно наслаждаться жизнью, государство может рассчитывать, что я оставлю ему в наследство некоторые мои картины. Но если государство намерено травить меня и грабить, будь я трижды проклят, если не распродам к черту всю свою коллекцию. Одно из двух: или мою собственность, или патриотизм, а того и другого сразу они от меня не получат». Несколько месяцев он вынашивал эту мысль, потом в одно прекрасное утро, прочитав речь некоего государственного мужа, дал телеграмму своему агенту, чтобы тот приехал и привез с собою Бодкина. Осмотрев коллекцию, Бодкин, чье мнение о рыночных ценах пользовалось среди знатоков наибольшим весом, заявил, что при полной свободе действий, продавая картины в Америку, Германию и другие страны, где сохранился интерес к искусству, можно выручить значительно больше, чем если продавать их в Англии. Патриотизм высокородного владельца, сказал он, всем хорошо известен, но в его коллекции что ни картина, то уникум. Высокородный владелец набил этим мнением свою трубку и раскуривал его одиннадцать месяцев. На двенадцатом месяце он прочитал еще одну речь того же государственного мужа и дал агенту телеграмму: «Предоставить Бодкину свободу действий». Вот тогда у Бодкина и зародилась идея, спасшая Гойю и еще два уникума для отечества высокородного владельца. Одной рукой Бодкин выдвигал картины на иностранные рынки, а другой составлял список частных английских коллекционеров. Добившись в заморских странах предложения наивысшей цены, какой, по его мнению, можно было ожидать, он предлагал картину и установленную цену вниманию отечественных коллекционеров, приглашая их из чувства патриотизма заплатить больше. В трех случаях (включая случай с Гойей) из двадцати одного эта тактика увенчалась успехом. Спросят, почему? Один из коллекционеров был пуговичным фабрикантом и, заработав большие деньги, желал, чтобы его супруга именовалась леди Баттонс. Посему он купил за высокую цену один из уникумов и преподнес его в подарок государству. Это, как поговаривали его друзья, было «одной из ставок в его большой игре». Другой коллекционер ненавидел Америку и купил картину-уникум, «чтобы насолить распроклятым янки». Третьим коллекционером был Сомс, который, будучи, пожалуй, трезвее прочих, купил картину после поездки в Мадрид, так как пришел к убеждению, что Гойя пока что идет в гору. Сейчас, правда, он был не слишком в моде, но слава его еще впереди; и, глядя на этот портрет, напоминавший своей прямотой и резкостью Гогарта и Манэ, но отличавшийся особенной — острой и странной — красотой рисунка. Сомс все больше утверждался в уверенности, что не сделал ошибки, хоть и уплатил большую цену — самую большую, какую доводилось ему платить. А рядом с портретом висела копия с фрески «La Vendimia». Вот она — маленькая проказница — глядит на него с полотна сонно мечтательным взглядом, тем взглядом, который Сомс любил у нее больше всякого другого, потому что он сообщал ему чувство сравнительного спокойствия.

Он все еще глядел на картину, когда запах сигары защекотал ему ноздри и за спиной послышался голос:

— Итак, мистер Форсайт, что вы думаете делать с этой маленькой коллекцией?

Противный бельгиец, мать которого — точно не довольно и фламандской крови — была армянкой! Преодолев невольное раздражение, Сомс спросил:

— Вы знаете толк в картинах?

— Да, у меня у самого собрано кое-что.

— Есть у вас пост-импрессионисты?

— Да-а! Я их люблю.

— Каково ваше мнение об этой вещи? — сказал Сомс, указывая на Гогэна.

Мсье Профон выставил вперед нижнюю губу и заостренную бородку.

— Очень недурно, — сказал он. — Вы хотите это продать?

Сомс подавил инстинктивно навернувшееся: «Нет, собственно», — ему не хотелось прибегать с иноземцем к обычным уловкам.

— Да, — сказал он.

— Сколько вы за нее хотите?

— То, что отдал сам.

— Отлично, — сказал мсье Профон. — Я с удовольствием возьму у вас эту маленькую картинку. Пост-импрессионисты очень нежизненны, но они забавны. Я не слишком интересуюсь картинами, хотя у меня есть кое-что, совсем маленькое собрание.

— А чем вы интересуетесь?

Мсье Профон пожал плечами.

— Жизнь очень напоминает драку мартышек из-за пустого ореха.

— Вы молоды, — сказал Сомс.

Профону, видно, хочется обобщений, но, право же, он мог бы и не напоминать, что собственность утратила свою былую прочность.

— Я ни о чем не тревожусь, — отвечал с улыбкой мсье Профон. — Мы рождаемся на свет и умираем. Половина человечества голодает. Я кормлю маленькую ораву ребятишек на родине моей матери; но что в том пользы? Я мог бы с тем же успехом бросать деньги в реку.

Сомс смерил его взглядом и вернулся к своему Гойе. Непонятно было, чего хочет бельгиец.

— На какую сумму выписать мне чек? — продолжал мсье Профон.

— Пятьсот, — коротко сказал Сомс, — но я не хотел бы навязывать вам картину, если она так мало вас интересует.

— О, не беспокойтесь, — ответил мсье Профон. — Я буду счастлив приобрести эту вещицу.

И он выписал чек вечным пером с тяжелой золотой отделкой. Сомс тревожно наблюдал за процедурой. Каким образом узнал этот господин, что он хочет продать Гогэна? Мсье Профон протянул ему чек.

— Англичане очень странно относятся к картинам. И французы тоже, да и мои соотечественники. Очень странно.

— Я вас не понимаю, — деревянным голосом сказал Сомс.

— Словно это шляпы, — загадочно произнес мсье Профон. — Большие и маленькие, кверху поля или книзу — все по моде. Очень странно.

Он улыбнулся и поплыл прочь из галереи, синий и крепкий, как дым его превосходной сигары.

Сомс принял чек с таким чувством, словно Профон поставил под вопрос истинную ценность собственничества. «Космополит», — думал он, наблюдая, как Профон и Аннет сходят с веранды и направляются к реке. Что нашла его жена в этом бельгийце? Сомс не понимал — разве что ей приятно поговорить на родном языке; и тотчас промелькнуло в его мыслях то, что Профон назвал бы «маленьким сомнением»: не слишком ли красива Аннет, чтобы безопасно расхаживать с подобным «космополитом»? Даже на таком расстоянии Сомс видел синий дымок сигары мсье Профона, клубившийся в ровном свете солнца; я его серые замшевые ботинки и серую фетровую шляпу: мсье изысканный щеголь. И видел он также, как быстро его жена повернула голову, так прямо сидевшую над соблазнительной шеей и плечами. Этот поворот шеи всегда казался Сомсу немного показным и каким-то опереточным — не вполне приличным для леди. Гуляющие шли по узкой дорожке в нижнем конце сада. К ним присоединился молодой человек во фланелевом костюме — верно, какой-нибудь воскресный гость, приехавший по реке. Сомс вернулся к своему Гойе. Он еще смотрел на Флер-виноградаршу, встревоженный новостью, которую сообщила ему Уиннфрид, когда голос его жены сказал:

— Мистер Майкл Монт, Сомс. Ты его приглашал посмотреть картины.

Тот бойкий молодой человек с выставки на Корк-стрит!

— Как видите, сэр, я к вам с налетом! Я живу всего в четырех милях от Пэнгбориа. Прекрасная погода, не правда ли?

Оказавшись лицом к лицу с результатами своей экспансивности, Сомс сощурил глаза на гостя. Губы у молодого человека были большие, изогнутые точно с них не сходила усмешка. И почему он не отрастит подлиннее остатки своих идиотских усиков, которые придают ему вид шута из мюзик-холла? Зачем современная молодежь унижает свой класс этими щеточками на верхней губе или фатоватыми крошечными бакенбардами? Уф! Претенциозные кретины! Но в прочих отношениях Сомс нашел гостя вполне приемлемым, фланелевый костюм его был безукоризненно чист.

— Рад вас видеть, — сказал он.

Молодой человек поглядел по сторонам, потом остановился, пораженный:

— Вот это картина!

Сомс вряд ли мог бы разобраться в тех смешанных чувствах, которые вспыхнули в нем, когда он увидел, что замечание относилось к копии Гойи.

— Да, — сухо сказал он, — это не Гойя. Это только копия. Я заказал ее, потому что девушка с фрески напоминает мне мою дочь.

— Верно! Мне и то показалось, что я узнаю это лицо, сэр. Она здесь?

Откровенность молодого человека почти обезоружила Сомса.

— Она приедет после чая. Не хотите ли осмотреть картины?

И Сомс начал обход, никогда не надоедавший ему. Он не ждал большого понимания от человека, принявшего копию за подлинник, но, переходя от отдела к отделу, от периода к периоду, поражался откровенным и метким замечаниям Монта. Сам от природы проницательный и даже чувствительный под маской сдержанности. Сомс недаром тридцать восемь лет уделил своей коллекционерской страсти, и его понимание картин не ограничивалось знанием их рыночной цены. Он являлся своего рода промежуточным звеном между художником и покупающей публикой. Искусство для искусства и всякая такая материя, конечно, пустая болтовня. Но эстетизм и хороший вкус необходимы. Если известное количество любителей, обладающих хорошим вкусом, признают вещь, то она приобретает твердую рыночную ценность, или, иными словами, становится «произведением искусства». Разрыва, в сущности, нет. И он так привык к овечьему стаду робких и незрячих посетителей, что не мог не заинтересоваться гостем, который, не колеблясь, говорил Мауве: «Эх, хороши стога» или о Якобе Марисе: «Да, не пожалел красок. Вот Маттейс Марис, тот настоящий мастер, правда, сэр? Его поверхность хоть копай лопатой». Но только когда молодой человек свистнул перед Уистлером со словами: «Как вы думаете, сэр, он когда-нибудь видел в натуре голую женщину?» — Сомс заметил!

— Кто вы сами, мистер Монт, если разрешите спросить?

— Я, сэр? Раньше я думал сделаться художником, во этому помешала война. Там, в окопах, знаете ли, я тешился мечтой о бирже, чтобы было тепло и уютно и не слишком шумно. Но этому помешало заключение мира; на акциях сейчас далеко не уедешь, правда ведь? Я только год как демобилизован. Что вы мне посоветуете, сэр?

— Есть у вас средства?

— Как сказать, — ответил молодой человек. — У меня есть отец. Я защищал его жизнь во время войны, так что теперь он обязан поддерживать мою жизнь. Хотя, конечно, возникает вопрос, оставят ли ему его собственность. Что вы на этот счет думаете, сэр?

Сомс улыбнулся бледной оборонительной улыбкой.

— Старика чуть ли не удар хватает, когда я говорю, что ему, может быть, придется работать. Он, понимаете ли, землевладелец; роковая болезнь.

— Вот мой подлинный Гойя, — сухо сказал Сомс.

— Черт побери! Вот был гений! Я видел раз в Мюнхене одну вещь Гойи, от которой прямо обалдел: зловреднейшая старуха в роскошнейших кружевах. Да, этот не шел навстречу вкусам публики. В свое время был, наверно, вроде бомбы; условностям от него досталось. Перед ним и Веласкес бледнеет — вы не находите?

— Веласкеса у меня нет, — сказал Сомс.

Молодой человек посмотрел на него внимательно.

— Да, — сказал он, — такую роскошь могут позволить себе только государства да спекулянты. Почему бы всем обанкротившимся государствам не продать спекулянтам насильственным порядком своих Веласкесов, Тицианов и прочие шедевры, а потом издать закон, что всякий, кто владеет картиной старых мастеров (смотри прилагаемый список), обязан вывесить ее в какой-либо национальной галерее? Пожалуй, стоило бы.

— Не сойти ли нам вниз, к чаю? — предложил Сомс.

Уши молодого человека словно опали, прижавшись плотнее к черепу. «Он не лишен такта», — подумал Сомс, выходя следом за ним из галереи.

Гойя с его сатирической необычайной любовью к деталям, его своеобразной линией и смелостью светотени мог бы в точности воспроизвести группу, собравшуюся внизу на веранде за чайным столом Аннет. Быть может, он один из всех художников мог бы отдать должное солнечным лучам, струившимся сквозь увитый плющом трельяж; матовой бронзе, старинному хрусталю, тонким ломтикам лимона в бледном янтаре чая; отдать должное самой Аннет, одетой в черные кружева, — в ее красоте было что-то от белокурой испанки, хоть ей и не хватало одухотворенности женщин этого редкого типа; отдать должное седоволосой, затянутой в корсет степенности Уинифрид; седой и худощавой корректности Сомса; живому Майклу Монту, востроухому и востроглазому; смуглой, лениво улыбающейся, начинающей полнеть Имоджин; Просперу Профону, чья улыбка словно говорила: «Право, мистер Гойя, стоит ли изображать эту маленькую компанийку?», и, наконец, Джеку Кардигану, чьи невозмутимо сияющие глаза и полнокровный загар выдавали его руководящий принцип: «Я — англичанин и живу, чтобы быть здоровым».

— Странно, кстати сказать, что Имоджин, которая девушкой торжественно обещала однажды у Тимоти не выходить замуж за хорошего человека, потому что все они так скучны, — что эта Имоджин вышла замуж за Джека Кардигана, в котором здоровье настолько стерло все следы первородного греха, что она могла бы удалиться на покой с десятью тысячами других англичан и не найти различия между ними и тем, кого она избрала разделять с нею ложе. «О, Джек здоров до ужаса! — говорила она про него к великой радости матери. — За всю свою жизнь он не проболел ни единого дня. Он проделал всю войну, не получив ни царапинки. Вы не представляете себе, до чего он здоров и жизнеспособен». И правда, он был настолько приспособлен к жизни, что не замечал, когда его жена флиртовала с другими мужчинами, что отчасти было весьма удобно. Однако она его любила, насколько можно любить спортивную машину, и любила двух Кардиганчиков, сделанных по его образцу. Ее глаза лукаво сравнивали его сейчас с Проспером Профоном; кажется, не было такой «маленькой» игры или спорта, которых мсье Профон не испробовал бы — от кеглей до охоты на акул — и которые не надоели бы ему. Имоджин мечтала иногда, чтобы они надоели также и Джеку, который продолжал играть и говорить об игре с увлечением школьницы, только что научившейся хоккею; она не сомневалась, чти в возрасте дядюшки Тимоти Джек будет играть в детский гольф на ковре в ее спальне и «утирать кому-нибудь нос».

Сейчас он рассказывал, как сегодня утром обставил у последней лунки профессионала-гольфера — прелестный человек, и очень неплохо играл; и как он после второго завтрака прошел на веслах до самого Кэвершема; рассказывая, он пробовал соблазнить Проспера Профона на партию в теннис после чая: спорт — полезная штука, делает человека жизнеспособным.

— Но зачем вам жизнеспособность? — сказал мсье Профон.

— Да, сэр, — проговорил Майкл Монт, — к чему вы хотите быть приспособленным в жизни?

— Джек, — радостно подхватила Имоджин, — к чему ты приспособлен?

Джек Кардиган глядел во все глаза и дышал здоровьем. Вопросы жужжали, как комары, и он поднял руку, как бы отмахиваясь от них. Во время войны он был, конечно, приспособлен к тому, чтобы убивать немцев; а теперь он или не знал, к чему, или же из скромности уклонялся от объяснения своих руководящих принципов.

— Но он прав, — сказал неожиданно мсье Профон, — нам ничего не осталось, как только приспособляться.

Это изречение, слишком глубокомысленное для воскресного чая, прошло бы без ответа, не будь здесь неугомонного Майкла Монта.

— Правильно! — воскликнул он. — Вот великое открытие, которым мы обязаны войне. Мы воображали, что прогрессируем, а теперь мы знаем, что только меняемся.

— К худшему, — с улыбкой сказал мсье Профон.

— Какой вы веселый, Проспер, — прошептала Аннет.

— Идемте на теннис! — сказал Джек Кардиган. — Вам нужно разогнать хандру. А вы играете, мистер Монт?

— С грехом пополам — гоняю мячи.

Сомс встал, побуждаемый подсознательной тревогой о будущем, определявшей всю его жизнь.

— Когда приедет Флер… — услышал он слова Джека Кардигана.

Да! Почему она не едет? Через гостиную, через холл и веранду он вышел на аллею и стоял, прислушиваясь, не зашуршит ли по гравию автомобиль. Было по-воскресному тихо; сирень щедро напоила воздух своим ароматом. Белые облака, как лебяжьи перья, золотились на солнце. Остро вспомнился день, когда родилась Флер и он мучительно ждал, а ее жизнь и жизнь ее матери колебались в его руках. Он спас ее тогда, чтобы она стала цветком его жизни. А теперь!.. Неужели она непременно должна доставлять ему тревогу?.. Мучение и тревогу? Не нравится ему, как сложились дела! Вечерней песней вторгся в его раздумье дрозд — большая, тяжелая птица на той акации. Последние годы Сомс живо интересовался птицами в своем саду; нередко вдвоем с Флер ходил он по дорожкам и наблюдал за ними — глаза у нее острые, как иголки, она знает каждое гнездо. Он увидел ее собаку, пойнтера, улегшуюся на солнышке посреди аллеи, позвал: «Что, приятель, ты тоже ждешь ее?» Собака медленно подошла, недовольно виляя хвостом, и Сомс машинально потрепал ее по шее. Собака, птица, сирень — все было для него частицей Флер, не больше и не меньше. «Я слишком ее люблю, — думал он, — слишком люблю!» Он был похож на судовладельца, пустившего в море незастрахованные корабли. Был снова незастрахован, как в те давние дни, когда, немой и ревнивый, блуждал в пустыне Лондона, томясь по той женщине — по своей первой жене, матери этого проклятого мальчишки. Ага, вот и автомобиль! Но везет только вещи, а где же Флер?

— Мисс Флер идет пешком, сэр, по дороге вдоль реки.

Пешком всю дорогу, несколько миль? Сомс воззрился на шофера. По лицу слуги начала расплываться улыбка. Чего он ухмыляется? Сомс тотчас отвернулся со словами: «Отлично, Симз!» — и вошел в дом. Снова поднялся он в галерею к своим картинам. Отсюда открывался вид на реку, и Сомс не отводил глаз от дорожки, забывая, что Флер может появиться на ней не ранее как через час. Пошла пешком! И шофер ухмыляется почему-то! Тот мальчишка… Он резко отвернулся от окна. Не может он за ней шпионить! Если она желает скрывать от него свои тайны, пусть скрывает; шпионить он не станет. В сердце его была пустота, и горечь подступила к самому рту. Отрывистые выкрики Джека Кардигана, гоняющего мячи, да смех молодого Монта вторгались в тишину. Сомс лелеял надежду, что они там загоняют Профона. А девушка на «La Vendimia» стояла подбоченясь, и мечтательно-сонные ее глаза смотрели мимо него. «Я делал для тебя все, что мог, — думал он, с тех дней, когда ты была ростом не выше моего колена. Ты… ты не захочешь причинить мне боль!»

Но девушка Гойи не отвечала, сверкая красками, едва начинавшими блекнуть. «В этом нет настоящей жизни, — подумал Сомс. — Почему она не идет?»

Глава 9

ТРИО
В Уонсдоне, у подножия Меловых гор, конец недели, превратившись в девять дней, до предела натянул переплетенные нити между четырьмя Форсайтами из третьего, или, по другому счету, из четвертого поколения. Никогда еще Флер не была так fine, Холли так наблюдательна, Вэл так поглощен своими конюшнями, Джон так молчалив и так взволнован. Сведения по сельскому хозяйству, которые он приобрел за истекшую неделю, можно было бы взять на кончик кожа и легким дуновением пустить по ветру. По природе своей глубоко ненавидя всякую интригу и в своем преклонении перед Флер считая «ребяческим вздором» необходимость скрываться, он досадовал и бунтовал, но все же подчинялся, по мере возможности вознаграждая себя в те редкие минуты, когда оставался с нею вдвоем. В четверг, когда они, переодевшись к обеду, стояли рядом в гостиной в амбразуре окна. Флер сказала:

— Джон, я еду домой в воскресенье, поездом три сорок, с Пэддяюгтонского вокзала; если в субботу тебе нужно навестить своих, ты мог бы в воскресенье приехать, проводить меня, а потом вернуться сюда последним поездом. Ведь тебе все равно нужно побывать дома?

Джон кивнул головой.

— Что угодно, лишь бы побыть с тобою, — сказал он, — но почему я должен делать вид, точно…

Флер провела мизинцем по его ладони.

— У тебя нет чутья, Джон. Ты должен предоставить все мне. С нашими родными дело обстоит очень серьезно. Нам нужно соблюдать тайну, если мы хотим быть вместе.

Дверь отворилась, и Флер добавила громко:

— Джон, ты просто болван.

В груди Джона точно что-то перевернулось: невыносимо было притворяться, скрывать чувство такое естественное, такое всеподавляющее и сладкое.

В пятницу, около одиннадцати часов вечера, Джон уложил свои вещи и свесился в окно, полугрустно, полу радостно замечтавшись о Пэддингтоне, когда услышал легкий стук в дверь как будто ногтем. Он вскочил и прислушался, Снова тот же звук. Да, несомненно ноготь! Джон открыл. В комнату вошло прелестное видение.

— Я хотела показать тебе мой маскарадный наряд, — сказало видение и стало в позу около кровати.

Джон, затаив дыхание, прислонился к двери. На голове у видения была белая кисея; белая косынка лежала вокруг обнаженной шеи на винно-красном платье с пышными сборами у гибкой талии. Девушка подбоченилась одной рукой, другая рука была поднята под прямым углом и держала веер, касавшийся затылка.

— Вместо веера должна быть корзина винограда, — прошептало видение, но здесь у меня ее нет. Это мой костюм по Гойе. Поза взята с картины. Нравится тебе?

— Это — сон!

Видение сделало пируэт.

— Потрогай, посмотри.

Джон стал на колени и почтительно притронулся к подолу.

— Виноградный цвет, — раздался шепот, — «La Vendimia» — сбор винограда.

Пальцы Джона с двух сторон легко коснулись ее талий; он поднял глаза, полные влюбленного восторга.

— О Джон! — прошептало видение, нагнулось, поцеловало его в лоб. Опять сделало пируэт и, скользнув за дверь, исчезло.

Джон стоял на коленях, голова его упала на постель. Сколько времени пробыл он в этом положении, он и сам не знал. Стук ногтем в дверь, шаги, шуршание юбок, как во сне, не смолкали; и перед его сомкнутыми глазами стояло видение и улыбалось ему и шептало, и медлил в воздухе слабый запах нарцисса. А на лбу, в том месте,где его поцеловали, держался легкий холодок, словно от прикосновения цветка. Любовь наполняла его душу, любовь юноши к девушке, любовь, которая так мало знает и так много таит надежд, которая ни за что на свете не спустится с высот и должна превратиться со временем в сладкое воспоминание, испепеляющую страсть, скучный брак или, единожды на много случаев, — в сбор винограда, обильного и сладкого, с румянцем заката на гроздьях.

И здесь и в другом месте довольно было сказано о Джоне Форсайте, чтобы показать, какое большое расстояние лежало между ним и его прапрадедом, первым Джолионом, владельцем приморской фермы в Дорсете. Джон был чувствителен, как девушка, — чувствительней девяти из десяти современных девушек; силой воображения он не уступал «несчастненьким» своей сводной сестры Джун; и, как сын своего отца и своей матери, он, естественно, был впечатлителен и привязчив. И все же в самых глубинах его существа было нечто от старого основателя их рода — тайное упорство души, боязнь выказать свои чувства, твердая решимость не признавать себя побежденным. Впечатлительным и привязчивым мальчикам с богатым воображением обычно трудно приходится в школе, но Джон инстинктивно скрывал подлинную свою природу и был среди товарищей лишь в меру несчастлив. До сих пор он только с матерью был совершенно откровенен и естествен; когда в субботу он ехал домой в Робин-Хилл, на сердце у него было тяжело, потому что Флер сказала ему, что он не должен быть откровенным и естественным с той, от кого он никогда ничего не скрывал, не должен даже ей рассказывать про их вторичную встречу, если только не убедится, что ей это известно и так. Ему казалось это до того невыносимым, что он готов был дать телеграмму и под каким-нибудь предлогом остаться в Лондоне. И первое, что он услышал от матери, было:

— Итак, ты встретил там нашу маленькую приятельницу из кондитерской, Джон. Какова сна при более близком знакомстве?

С облегчением и с ярким румянцем на щеках Джон ответил:

— О, она очень славная, мама.

Она локтем прижала его руку.

Джон никогда еще так не любил свою мать, как в эту минуту, опровергавшую, по-видимому, опасения Флер и возвратившую его душе свободу. Он повернул голову и посмотрел на мать, но что-то в ее улыбающемся лице что-то такое, что, может быть, лишь он один мог уловить, — остановило закипавшие в нем слова. Может ли страх сочетаться с улыбкой? Если да, то на ее лице он прочел страх. И совсем иные слова сорвались с губ Джона: о сельских работах, о Холли, о Меловых горах. Он говорил быстро, ожидая, что она сама переведет разговор на Флер. Но этого не случилось. И отец его также не упомянул о девушке, хотя и ему известно было, конечно, об их встрече. Как обкрадывало, как калечило действительность это умалчивание о Флер, когда он был весь полон ею и когда мать его вся полна была своим Джоном, а его отец весь полон его матерью! Так провели они втроем субботний вечер.

После обеда мать села за рояль; она, казалось, нарочно играла его самые любимые вещи, и он сидел, обняв руками одно колено и позабыв пригладить взъерошенные волосы. Он глядел на мать, пока она играла, но видел Флер — Флер в озаренном луною яблоневом саду. Флер над залитой солнцем меловой ямой. Флер в ее фантастическом наряде, — вот она покачивается, шепчет, склоняется над ним, целует в лоб. Слушая, он на минуту совсем забыл о себе и взглянул на отца, сидевшего в другом кресле. Почему у отца такие глаза, такое грустное, непонятное выражение? С чувством смутного раскаяния Джон встал и пересел на ручку кресла, в котором сидел отец. Отсюда он не мог видеть его лица; и снова увидел Флер — в белых и тонких руках матери, скользивших по клавишам, в профиле ее лица, в ее серебряных волосах и в глубине комнаты у открытого окна, за которым шагала майская ночь.

Когда Джон поднялся к себе, чтобы лечь спать, мать пришла к нему в комнату. Она остановилась у окна и сказала:

— Удивительно разрослись эти кипарисы, которые посадил твой дедушка. При свете месяца они мне кажутся всегда особенно прекрасными. Мне жаль, что ты не знал своего дедушку, Джон.

— Когда ты выходила замуж за папу, он — был еще жив? — спросил неожиданно Джон.

— Нет, дорогой; он умер в тысяча восемьсот девяносто втором году очень старым, восьмидесяти пяти лет, если не ошибаюсь.

— Папа похож на него?

— Похож немного, но тоньше и не такой внушительный.

— Да, я это знаю по портрету дедушки. Кто его писал?

— Один из «несчастненьких» нашей Джун; но портрет неплохой.

Джон осторожно взял мать под руку.

— Мама, расскажи мне о ссоре в нашей семье.

Он почувствовал, как задрожала ее рука.

— Нет, дорогой; это пусть когда-нибудь расскажет тебе отец, если найдет возможным.

— Значит, ссора была серьезная? — пресекающимся голосом сказал Джон.

— Да.

В наступившем молчании ни мать, ни сын не знали, что дрожало сильнее — локоть ли, или сжимавшие его пальцы.

— Некоторые люди, — сказала мягко Ирэн, — находят, что луна на ущербе имеет злобный вид; а для меня она всегда пленительна. Посмотри на тени кипарисов. Джон, папа говорит, что мы с тобою можем поехать на два месяца в Италию. Хочешь?

Джон выпустил ее локоть, и рука его повисла: так остры и так смутны были его переживания. Ехать с матерью в Италию! Две недели назад он лучшего и не желал бы; а теперь это наполнило его отчаянием; что-то подсказывало ему, что неожиданное предложение сделано в связи с Флер. Он проговорил запинаясь:

— О, конечно; но только, право, не знаю… Как же, ведь я только что принялся за дело? Мне хотелось бы подумать.

Ее голос отозвался холодно и ласково:

— Да, милый, подумай. Но лучше теперь, чем когда ты возьмешься всерьез за сельское хозяйство. С тобою, в Венеции — как было бы хорошо!

Джон обхватил ее за талию, еще гибкую и упругую, точно у девушки.

— А как же ты оставишь папу одного? — сказал он робко, чувствуя себя виноватым.

— Папа сам предложил; он считает, что ты должен посмотреть хотя бы Италию, прежде чем остановишься на чем-нибудь определенном.

Чувство вины умерло в Джоне: он знал — да, знал, — что его отец и мать говорили не откровеннее, чем он сам. Его хотят удалить от Флер. Сердце его ожесточилось. И, словно понимая происходившее в нем, мать сказала:

— Спокойной ночи, дорогой. Выспись хорошенько и подумай. Но, право, было бы чудесно!

Она прижала его к груди так порывисто, что он не мог разглядеть ее лица. Он стоял, чувствуя себя так, как, бывало, в детстве, когда напроказит; ему было больно оттого, что он не испытывал сейчас прилива любви к ней, и оттого, что сознавал свою правоту.

А Ирэн, помедлив минуту у себя, прошла в гардеробную, отделявшую ее спальню от спальни мужа.

— Ну как?

— Он подумает, Джолион.

Наблюдая усталую улыбку на ее губах, Джолион сказал спокойно:

— Ты бы лучше позволила мне рассказать ему все, и мы бы с этим покончили. В конце концов, Джон по своим инстинктам настоящий джентльмен. Он только должен понять…

— Только! Он не поймет; это невозможно.

— Я в его возрасте понял бы.

Ирэн схватила его за руку.

— Ты всегда был большим реалистом, чем Джон; и ты никогда не был таким невинным.

— Это правда, — сказал Джолион. — Но не странно ли? Ты и я, мы могли бы, не стыдясь, рассказать нашу историю всему свету; а перед собственным нашим мальчиком мы немеем.

— Нам было безразлично, осуждает нас свет или нет.

— Джон не может нас осудить!

— Может, Джолион! Он влюблен, я чувствую, что он влюблен. И он скажет самому себе: «Моя мать вышла когда-то замуж без любви! Как она могла?» Ему это покажется преступным, да так оно и было!

Джолион погладил ее руку, и улыбка искривила его губы.

— Ах, зачем только мы рождаемся молодыми? Если б мы рождались старыми и с каждым годом молодели бы, мы понимали бы, как что происходит, и отбросили бы нашу проклятую нетерпимость. Но знаешь, если мальчик в самом деле влюблен, никакая Италия не заставит его забыть. Мы, Форсайты, упрямый народ; и он поймет чутьем, зачем его отсылают. Одно лишь может его излечить — то потрясение, которое он испытает, если ему все рассказать.

— И все-таки дай мне попробовать.

Джолион молчал. В этом выборе между дьяволом и морской пучиной, между болью страшного разоблачения и горем двухмесячной разлуки с женой он втайне больше доверял дьяволу, чем морю; но если Ирэн предпочитает море, он должен примириться. В конце концов, это будет для него подготовкой к той разлуке, которой нет конца. Он обнял ее, поцеловал в глаза и сказал:

— Как хочешь, любимая.

Глава 10

ДУЭТ
«Маленькое волнение» любви поразительно разрастается, когда ей грозит опасность. Джон прибыл на Пэддингтонский вокзал за полчаса до срока и, как ему казалось, с опозданием на добрую неделю. Он стоял около условленного книжного киоска в толпе воскресных дачников, и даже грубая шерсть клетчатого костюма не могла скрыть взволнованное биение его сердца. Он читал названия романов на прилавке и наконец купил один из них, чтобы избежать косого взгляда продавца. Роман назывался «Сердце стези!», что должно было иметь какой-то смысл, хотя, по всей видимости, не имело. Купил он, кроме того, «Зеркало дамы» и «Земледельца». Каждая минута длилась час и полна была воображаемых ужасов. Когда прошло девятнадцать таких минут, Джон увидел Флер в сопровождении носильщика, катившего багаж. Она подошла быстро, спокойно. Она поздоровалась с ним, как с братом.

— Первый класс, — сказала она носильщику, — угловые места, одно против другого.

Джон дивился ее поразительному самообладанию.

— Нельзя ли нам занять целое купе? — спросил он шепотом.

— Не выйдет. Поезд с частыми остановками. Разве что после Мэйденхеда. Держись непринужденно, Джон.

Джон скривил лицо в хмурую гримасу. Они вошли в купе — и с ними двое каких-то болванов, черт бы их побрал! От смущения он дал на чай носильщику уйму денег. Подлец не заслужил и пенни за то, что привел их сюда, да еще с таким видом, точно все понял!

Флер спряталась за «Зеркало дамы». Джон в подражание ей — за «Земледельца». Поезд тронулся. Флер уронила «Зеркало дамы» и наклонилась вперед.

— Ну? — сказала она.

— День тянулся, точно две недели!

Она кивнула в знак согласия, и у Джона сразу просветлело лицо.

— Держись непринужденно, — шепнула Флер и прыснула со смеху.

Джон почувствовал обиду. Как может он держаться непринужденно, когда над ним нависла угроза Италии? Он намеревался сообщить ей новость осторожно, но тут выложил сразу:

— Меня хотят на два месяца отправить С мамой в Италию!

Флер опустила ресницы, чуть побледнела и прикусила губу.

— О! — сказала она.

Вот и все, но этого было довольно.

Это «О!» было как быстро отдернутая рука в фехтовании при подготовке к неожиданному выпаду. Выпад тотчас последовал.

— Ты должен ехать!

— Ехать? — повторил Джон придушенным голосом.

— Конечно!

— Но — на два месяца! Это ужасно!

— Нет, — сказала Флер, — на полтора. Ты меня тем временем забудешь. Мы встретимся в Национальной галерее на следующий день после вашего приезда.

Джон засмеялся.

— А что, если ты забудешь меня? — пробормотал он под грохот колес.

Флер покачала головой.

— Какой-нибудь другой мерзавец… — проговорил Джон.

Она носком придавила ему ногу.

— Никаких других мерзавцев! — сказала она, поднимая «Зеркало дамы».

Поезд остановился; двое попутчиков сошли, вошел один новый.

— «Я умру, — думал Джон, — если мы так и не останемся одни».

Поезд покатил дальше. Флер опять наклонилась вперед.

— Я ни за что не отступлю, — сказала она, — а ты?

Джон горячо тряхнул головой.

— Никогда! — воскликнул он. — Ты будешь мне писать?

— Нет. Но ты можешь писать мне — в мой клуб.

У нее свой клуб… — удивительная девушка!

— Ты пробовала нажать на Холли? — прошептал он.

— Да, но ничего не выведала. Я боялась нажимать слишком сильно.

— Что бы это могло быть? — воскликнул Джон.

— Что бы ни было, я узнаю.

Последовало долгое молчание, которое нарушила, наконец Флер:

— Мэйденхед, держись. Джон!

Поезд остановился. Единственный попутчик вышел. Флер опустила штору на окне.

— Живо! — сказала она. — Смотри в свое окно! Сделай самое зверское лицо, какое только можешь.

Джон раздул ноздри и нахмурился; он отроду, кажется, так не хмурился! Одна старая дама отступила, другая — молоденькая — взялась за ручку двери. Ручка повернулась, но дверь не подалась. Поезд тронулся, молодая дама бросилась к другому вагону.

— Какое счастье! — воскликнул Джон. — Замок заупрямился.

— Да, — сказала Флер, — я придержала дверь.

Поезд шел. Джон упал на колени.

— Следи за дверью в коридор, — прошептала Флер, — и живо!

Их губы встретились. И хотя поцелуй длился всего каких-нибудь десять секунд, душа Джона покинула его тело и унеслась в такую даль, что когда он снова сидел против этой спокойной и сдержанной девицы, он был бледен как смерть. Он услышал ее вздох, и этот звук показался ему самой дорогою вестью — чудесным признанием, что он кое-что значит для нее.

— Шесть недель совсем не долго, — сказала она, — а тебе нетрудно будет свести поездку к шести неделям: — надо только не терять голову, когда будешь там, и делать вид, что не думаешь обо мне.

Джон обомлел.

— Как ты не понимаешь, Джон! Их необходимо в этом убедить. Если мы не исправимся к твоему приезду, они оставят свои причуды. Жаль только, что вы едете в Италию, а не в Испанию. В Мадриде на картине Гойи есть девушка, папа говорит, что она похожа на меня. Но она совсем не похожа — я знаю, у нас есть копия с нее.

Для Джона это было словно луч солнца, пробившийся сквозь туман.

— Мы поедем в Испанию, — сказал он. — Мама не станет возражать, она никогда не была в Испании. А мой отец очень высокого мнения о Гойе.

— Ах да, ведь он художник?

— Он пишет только акварелью, — честно признался Джон.

— Когда мы приедем в Рэдинг, Джон, ты выйдешь первым и подождешь меня у Кэвершемского шлюза. Я отправлю машину домой, и мы пойдем пешком по дорожке вдоль реки.

Джон в знак благодарности поймал ее руку, и они сидели молча, забыв о мире и одним глазом косясь на коридор. Но поезд бежал, казалось, с удвоенной скоростью, и шум его почти заглушало бурное дыхание Джона.

— Подъезжаем, — сказала Флер. — Береговая дорожка возмутительно открытая. Еще разок! О, Джон, не забывай меня!

Джон ответил поцелуем. И вскоре можно было видеть, как разгоряченного вида юноша выскочил из вагона и торопливо зашагал по платформе, шаря по карманам в поисках билета.

Когда наконец Флер догнала его на берегу, немного дальше Кэвершемского шлюза, он сделал над собой усилие и привел себя в относительное равновесие. Если разлука неизбежна, что ж, он не будет устраивать сцен. Ветер с ясной реки переворачивал наизнанку листья ракит, и они серебрились на солнце и провожали двух заговорщиков слабым шелестом.

— Я объяснила нашему шоферу, что меня укачало в поезде, — сказала Флер. — У тебя был достаточно естественный вид, когда ты выходил на платформу?

— Не знаю. Что ты называешь естественным?

— Для тебя естественно выглядеть сосредоточенно-счастливым. Когда я увидела тебя в первый раз, я подумала, что ты ни капли не похож на других людей.

— В точности то же я подумал о тебе. Я сразу понял, что не буду любить никого, кроме тебя.

Флер засмеялась.

— Мы до нелепости молоды. А юные грезы любви несовременны, Джон. К тому же они поглощают массу времени и сил. Сколько веселых похождений предстоит тебе в жизни! Ведь ты еще и не начал; даже стыдно, право. И я; Как подумаешь…

На Джона нашло смущение. Как она может говорить такие вещи сейчас, перед самой разлукой!

— Если ты так говоришь, я не могу уехать. Я скажу маме, что должен работать. Подумай, что творится в мире.

— Что творится?

Джон глубоко засунул руки в карманы.

— Да, именно: подумай, сколько людей умирают с голоду.

Флер покачала головой.

— Нет, я не желаю портить себе жизнь из-за ничего.

— Из-за ничего! Но положение отчаянное, и ведь нужно как-то помочь.

— Ох, все это я знаю. Но людям нельзя помочь, Джон; они безнадежны. Только их вытащат из ямы — они тотчас лезут в другую. Смотри, они все еще дерутся, строят козни, борются, хотя ежедневно умирают кучами. Идиоты!

— Тебе их не жалко?

— Жалко? Конечно, жалко, но я не намерена из-за этого страдать: что в том пользы?

Они замолчали, взволнованные: перед каждым впервые обнажилась на мгновение природа другого.

— По-моему, люди — скоты и идиоты, — упрямо повторила Флер.

— По-моему, они просто несчастные, — сказал Джон.

Между ними словно произошла ссора в этот высокий и страшный час, когда в последних просветах между ракитами им уже виделась разлука.

— Ладно, ступай спасай своих несчастных и не думай обо мне.

Джон застыл на месте. На лбу у него проступила испарина. Он весь дрожал; Флер тоже остановилась и хмуро глядела на реку.

— Я должен хоть во что-нибудь верить, — сказал Джон в смертельной тоске. — Все люди созданы, чтобы наслаждаться жизнью.

Флер засмеялась.

— Да, но ты сам-то смотри не упусти свое. Впрочем, может быть, по твоим понятиям, наслаждение заключается в том, чтобы мучить самого себя. Таких немало, что и говорить.

Она была бледна, глаза ее стали темнее, губы тоньше. Флер ли это смотрела на воду? У Джона явилось чувство нереальности, точно он переживает сцену из романа, где влюбленному приходится выбирать между любовью и долгом. Но вот она оглянулась на него. Ничего не могло быть упоительней этого быстрого взгляда. Он подействовал на Джона, как натянутая цепь на собаку, — заставил его рвануться к девушке, виляя хвостом и высунув язык.

— Нечего нам глупить, — сказала она, — времени слишком мало. Смотри, Джон, отсюда тебе будет видно, где я переправлюсь через реку. Вон там, за поворотом, у опушки леса.

Джон увидел конек крыши, две-три дымовые трубы»; заплату стены между деревьями — и у него упало сердце.

— Мне нельзя больше мешкать. Лучше не заходить дальше той изгороди, там слишком открыто. Дойдем до нее и распрощаемся.

Они молча шли бок о бок, рука об руку, приближаясь к изгороди, где полным цветом распустился боярышник, белый и розовый.

— Мой клуб — «Талисман», Стрэттон-стрит. Пикадилли. Туда можно писать совершенно безопасно, и я бываю там довольно аккуратно раз в неделю.

Джон кивнул. Лицо его застыло, глаза глядели на неподвижную точку в пространстве.

— Сегодня двадцать третье мая, — сказала Флер, — девятого июля я буду стоять перед «Вакхом и Ариадной» в три часа; придешь?

— Приду.

— Если тебе так же скверно, как мне, значит все хорошо. Пусть пройдут эти люди!

Муж и жена, гулявшие с детьми, шли мимо по-воскресному чинно.

Последний из них прошел наконец в калитку.

— Семейный жанр! — сказала Флер и прислонилась к цветущей изгороди. Ветви боярышника раскинулись над ее головой, и розовая кисть прильнула к щеке. Джон ревниво протянул руку, чтобы отстранить ее.

— Прощай, Джон.

Мгновение они стояли, крепко сжимая Друг Другу руки, Потом губы их встретились в третий раз, а когда разомкнулись, Флер отпрянула и, метнувшись за калитку, убежала. Джон стоял там, где она его оставила, прижимался лбом к той розовой кисти. Ушла! На вечность — на семь недель без двух дней! А он тут упускает последнюю возможность смотреть на нее! Он бросился к калитке. Флер быстро шла, чуть не наступая на пятки отставшим детям. Она обернулась, помахала ему рукой, потом заторопилась вперед, и медленно шествовавшая семья заслонила ее от его глаз.

Вспомнилась смешная песенка:

Пэддингтонский вздох — самый горький, ох! Испустил он похоронный пэддингтонский вздох…

И он в смятении заспешил назад к Рэдингскому вокзалу. Всю дорогу до Лондона и от Лондона до Уонсдона он держал на коленях раскрытое «Сердце стези!» и слагал в уме стихотворение, до того переполненное чувством, что строки нипочем не желали рифмоваться.

Глава 11

КАПРИЗ
Флер спешила. Быстрое движение было необходимо: она опаздывает, и когда придет, ей понадобится весь ее ум. Уже миновала она острова, станцию, гостиницу и направилась к перевозу, когда увидела у берега лодку, в которой стоял во весь рост, держась за прибрежные кусты, какой-то молодой человек.

— Мисс Форсайт, — сказал он, — разрешите мне вас перевезти. Я нарочно для этого приехал.

Она в полном недоумении вскинула глаза.

— Ничего странного нет: я пил чай у ваших родителей.

И решил, что помогу сократить вам дорогу. Мне как раз по пути, я собрался назад в Пэнгборн. Меня зовут Монт. Я вас видел на выставке, помните? Когда ваш отец пригласил меня посмотреть его картины.

— Ах да, — сказала Флер, — помню — платок.

Она в долгу перед этим молодым человеком, он дал ей Джона; и, приняв протянутую руку, Флер вошла в лодку. Еще взволнованная, еще не отдышавшись, она сидела молча; но спутник ее отнюдь не молчал. Флер в жизни не слышала, чтобы человек так много наговорил в такой короткий срок. Он сообщил ей свой возраст — двадцать четыре года; свой вес — десять стонов одиннадцать; свое местожительство — неподалеку; описал свои переживания под огнем и свое самочувствие во время газовой атаки; раскритиковал «Юнону», высказав кстати свое собственное понимание этой богини; упомянул о копии Гойи, добавив, что Флер не слишком на нее похожа; дал беглый обзор экономического положения Англии; назвал мсье Профона — или как его бишь? — «милейшим человеком»; заметил, что у ее отца есть несколько «весьма замечательных» картин, но есть и «ископаемые»; выразил надежду, что ему разрешат заехать за ней и покатать ее по реке — на него вполне можно положиться; спросил ее мнение о Чехове, высказал ей свое; изъявил желание пойти как-нибудь вместе на русский балет; признал имя Флер Форсайт просто очаровательным; выругал своих родителей за то, что они в добавление к фамилии Монт дали ему имя Майкл; набросал портрет своего отца и сказал, что если она соскучилась по хорошей книге, то пусть прочтет книгу Иова; его отец похож на Иова, когда у Иова еще была земля.

— У Иова не было земли, — возразила Флер, — у него были только стада овец и коров, и он кочевал с места на место.

— Жаль, что мой родитель не кочует с места на место, — подхватил Майкл Монт. — Не подумайте только, что я зарюсь на его землю. Скучно в наши дни владеть землей. Вы не согласны?

— В нашей семье никто не владел землей, — сказала Флер. — У нас всякая другая собственность. Кажется, один из дядей моего отца в Дорсете владел когда-то сентиментальной фермой, потому что оттуда ведет начало наш род; но она требовала больше расходов, чем давала ему благ.

— Он ее продал?

— Нет, сохранил.

— Почему?

— Потому что никто не покупал.

— Тем лучше для старика.

— Нет, для него это было не лучше. Отец говорит, что его это огорчало. Его звали Суизин.

— Сногсшибательное имя!

— А вы знаете, что мы не приближаемся, а удаляемся? Река, как-никак, течет.

— Великолепно! — воскликнул Монт, рассеянно погружая в воду весла. Приятно встретить остроумную девушку.

— Еще приятнее встретить просто умного молодого человека.

Монт поднял руку, точно собираясь выдрать себя за волосы.

— Осторожней! — вскричала Флер. — Весло!

— Ничего. Весло пускай висит.

— Вы намерены грести или нет? — строго проговорила Флер. — Я хочу домой.

— Но когда вы попадете домой, я вас больше не увижу сегодня. Fini, как сказала француженка, прыгнув в кровать по окончании молитвы. Неужели вы не благословляете судьбу, что она дала вам француженку мать и такое имя, как ваше?

— Я люблю свое имя, но его мне дал отец. Мать хотела назвать меня Маргаритой.

— Что, конечно, было бы абсурдно. С вашего разрешения я буду звать вас Ф. Ф., а вы зовите меня М. М., Согласны? Это в духе современности.

— Я согласна на что угодно, только бы мне попасть домой.

Лодку качнуло — Монт слишком глубоко погрузил весло.

— Фу, какое свинство! — сказал он вместо ответа.

— Пожалуйста, гребите.

— Слушаюсь. — Он сделал несколько взмахов веслами, глядя на нее с пламенной скорбью. — Вы же знаете, — воскликнул он, остановившись, — я приехал, чтоб увидеть вас, а не картины вашего отца!

Флер встала.

— Если вы не будете грести, я выскочу и поплыву.

— Честное слово? Тогда мне придется прыгнуть в воду вслед за вами.

— Мистер Монт, уже поздно, и я устала; прошу вас, доставьте меня на берег немедленно.

Когда она ступила на пристань в своем саду, гребец встал во весь рост и глядел на нее, схватившись за волосы обеими руками.

Флер улыбнулась.

— Не надо! — вскричал неукротимый Монт. — Я знаю, вы хотите сказать: «Сгиньте, проклятые космы!»

Флер обернулась и помахала ему рукой. «Прощайте, мистер М. М.», бросила она через плечо и скрылась среди розовых кустов. Она взглянула на свой браслет с часами, потом на окна дома. Странно, дом показался ей необитаемым. Седьмой час! Голуби слетались к своему насесту, я косые лучи солнца, задев голубятню и белоснежные их перья, разбивались о вершины деревьев. Стук бильярдных шаров доносился с веранды, выдавая присутствие Джека Кардигана; тихо шелестел листьями эвкалипт — экстравагантный южанин в этом старом английском саду. Флер поднялась по ступенькам и хотела уже войти в дом, но остановилась, прислушиваясь к голосам из гостиной налево. Мать! И мсье Профон! Сквозь трельяж, отделявший бильярдную от веранды, донеслись слова: «Ну не буду, Аннет!»

Знает ли отец, что этот господин называет ее мать «Аннет»? Приняв раз и навсегда сторону отца — как дети всегда принимают ту или иную сторону в семье, в которой создались натянутые отношения, — Флер стояла в нерешительности. Говорила ее мать своим тихим, вкрадчивым, металлическим голосом; Флер уловила одно только слово «demain» и ответ Профона: «Прекрасно». Флер нахмурилась. Легкий звук нарушил молчание. Затем голос Профона сказал: «Я пойду немного прогуляюсь».

Флер бросилась через стеклянную дверь в будуар. Профон вышел из гостиной на веранду и спустился в сад. Снова стук бильярдных шаров, замолкший было, словно нарочно, чтоб она могла услышать и другие звуки. Она встряхнулась, прошла в холл и отворила дверь в гостиную. Мать ее, закинув ногу на ногу, сидела на диване между окнами; ее голова покоилась на подушке, губы были полуоткрыты, веки полуопущены. Она была чрезвычайно красива.

— А! Это ты, Флер! Отец начал уже беспокоиться.

— Где он?

— В своей галерее. Ступай к нему наверх.

— Что ты делаешь завтра, мама?

— Завтра? Еду в Лондон с тетей Уинифрид.

— Так я и думала. Не купишь ли ты мне кстати совсем простенький зонтик?

— Какого цвета?

— Зеленый. Гости все, надеюсь, уезжают?

— Да, все. Ты останешься с отцом, чтоб он не заскучал. Ну, поцелуй меня.

Флер прошла через всю комнату, наклонилась, приняла поцелуй в лоб и вышла, заметив мимоходом отпечаток тела на диванных подушках в другом углу. Бегом кинулась она наверх.

Флер отнюдь не была дочерью старого покроя, требующей, чтобы родители подчиняли свою жизнь тем нормам, какие предписывались ей самой. Она притязала на право управлять своею жизнью, но не жизнью других; к тому же в ней уже заработало безошибочное чутье на все, что могло принести ей выгоду. В потревоженной домашней атмосфере у сердца, поставившего ставку на Джона, было больше шансов на выигрыш. Тем не менее, она чувствовала себя оскорбленной, как бывает оскорблен цветок порывом ветра. Если этот человек в самом деле целовал ее мать, то это — это серьезно, и отец должен знать. «Demain», «Прекрасно»! Мать едет завтра в город! Флер зашла в свою спальню и высунулась в окно, чтобы охладить лицо, странно вдруг разгоревшееся. Джон теперь, верно, подходит к станции. Что знает папа о Джоне? Возможно, что все или почти что все.

— Она переоделась, чтобы казалось, точно она дома уже довольно давно, и побежала наверх, в галерею.

Сомс все еще упрямо стоял перед холстом Альфреда Стивенса — самой любимой своей картиной. Он не обернулся, когда открылась дверь, но Флер поняла, что он слышал и что он обижен. Она тихо подошла к нему сзади, обняла его за шею и, перегнув голову через его плечо, прижалась щекой к его щеке. Такое вступление всегда приводило к успеху, но на этот раз не привело, и Флер приготовилась к худшему.

— Явилась наконец, — сказал он каменным голосом.

— Это все, что дочка услышит от злого отца? — тихонько сказала Флер. И потерлась щекой о его щеку.

Сомс попробовал покачать головой.

— Зачем ты заставляла меня так тревожиться, откладывая приезд со дня на день?

— Дорогой мой, ведь это было совсем невинно.

— Невинно! Много ты знаешь, что невинно, а что нет, Флер уронила руки.

— Хорошо, дорогой; в таком случае ты, может быть, объяснишь мне все, как есть. Откровенно и начистоту.

Она отошла и села на подоконник.

Ее отец отвернулся от картины и пристально смотрел на носки своих ботинок. Он весь как будто посерел. «У папы изящные маленькие ноги», — подумала Флер, уловив брошенный на нее украдкой взгляд.

— Ты единственное мое утешение, — сказал вдруг Сомс, — и ты так себя ведешь.

У Флер забилось сердце.

— Как, дорогой?

Опять Сомс бросил на нее беглый взгляд, в котором сквозила, однако, нежность.

— Ты понимаешь, о чем я говорю, — сказал он. — Я не хочу иметь ничего общего с той ветвью нашей семьи.

— Да, милый, но я не понимаю, почему я тоже не должна.

Сомс повернулся на каблуках.

— Я не вдаюсь в объяснение причин; ты должна мне верить, Флер.

Тон, которым были сказаны эти слова, произвел на Флер впечатление, но она думала о Джоне и молчала, постукивая каблуком по дубовой обшивке стены. Невольно она приняла модную позу: ноги перекручены, подбородок покоится на согнутой кисти одной руки, другая рука, придавив грудь, поддерживает локоть; в ее теле не оставалось ни одной линии, которая не была бы вывернута, и все-таки оно сохраняло какую-то своеобразную грацию.

— Мои пожелания были тебе известны, — продолжал Сомс, — и тем не менее ты пробыла там лишних четыре дня.

И этот мальчик, как я понимаю, провожал тебя сегодня.

Флер не сводила глаз с его лица.

— Я тебя ни о чем не спрашиваю, — сказал Сомс, — не допытываюсь о твоих делах.

Флер встала и склонилась в окно, подперев руками подбородок. Солнце закатилось за деревья, голуби сидели, притихшие, по карнизу голубятни; высоко взлетал стук бильярдных шаров, и слабые лучи света падали на траву из нижнего окна: Джек Кардиган зажег электричество.

— Тебя успокоит, — вдруг сказала Флер, — если я дам тебе обещание не видеться с ним — ну, скажем, ближайшие шесть недель?

Она не была подготовлена к странной дрожи в его пустом и ровном голосе.

— Шесть недель? Шесть лет, шестьдесят лет! Не обольщайся. Флер, не обольщайся напрасно.

Флер обернулась в тревоге.

— Папа, что же это такое?

Сомс подошел к ней так близко, что ему стало видно ее лицо.

— Скажи, — проговорил он, — ведь это каприз, ведь ты не так глупа, чтобы питать к нему

какие-нибудь чувства? Это было бы чересчур!

Он рассмеялся.

Флер, никогда не слышавшая у него такого смеха, подумала: «Значит, причина серьезная. О, что же это такое?» И, мягко взяв его под руку, она бросила:

— Да, конечно, каприз. Только я люблю свои капризы и не люблю твоих, дорогой.

— Моих! — горько сказал Сомс и отвернулся.

Свет за окном холодел и стелил по реке как мел белесые отблески. Деревья утратили все веселье окраски. Флер ощутила вдруг голодную тоску по лицу Джона, по его рукам, по его губам: снова чувствовать его губы на своих губах! Крепко прижав руки к груди, она выдавила из горла легкий смешок.

— О-ля-ля! Маленькая неприятность, как сказал бы Профон. Папа, не люблю я этого человека.

Она увидела, как он остановился и вынул что-то из внутреннего кармана.

— Не любишь? Почему?

— Престо так: каприз!

— Нет, — сказал Сомс, — не каприз! — он разорвал пополам то, что держал в руке. — Ты права. Я тоже его не люблю!

— Смотри! — тихо проговорила Флер. — Вот он идет! Ненавижу его ботинки: они у него бесшумные.

В сумеречном свете двигалась фигура Проспера Профона. Он засунул руки в карманы и тихонько насвистывал в бородку; затем остановился и взглянул на небо, словно говоря: «Я невысокого мнения об этой маленькой луне».

Флер отошла от окна.

— Он похож на жирного кота, правда? — прошептала она.

Громче донесся снизу резкий стук бильярдных шаров, как будто Джек Кардиган перекрыл и кота, и луну, и капризы, и все трагедии своим победным кличем: «От красного в лузу!»

Мсье Профон снова зашагал, напевая в бородку дразнящий мотив. Откуда это? Ах да — из «Риголетто»: «Сердце красавицы склонно к измене», Что еще мог он петь? Флер стиснула локоть отца.

— Рыщет! — шепнула она, когда мсье Профон скрылся за углом дома.

Унылый час, отделяющий день от ночи, миновал. Вечер настал — тихий, медлительный и теплый; запах боярышника и сирени ластился к чистому воздуху над рекой. Распелся внезапно дрозд. Джон уже в Лондоне; он идет по Хайд-парку, по мосту через Серпантайн, и думает о ней! Легкий шелест за спиною заставил ее обернуться: отец опять рвал в руках бумагу. Флер заметила, что то был чек.

— Не продам я ему моего Гогэна, — сказал он. — Не понимаю, что в нем находят твоя тетка и Имоджин.

— Или мама.

— Мама? — повторил Сомс.

«Бедный папа! — подумала Флер. — Он никогда не кажется счастливым, по-настоящему счастливым. Я не хотела бы доставлять ему лишние огорчения, но, конечно, придется, когда возвратится Джон. Ладно, на сегодня хватит!»

— Пойду переоденусь, — сказала она.

Когда она очутилась одна в своей спальне, ей вздумалось надеть маскарадный костюм. Он был сделан из золотой парчи; золотистые шаровары были туго перехвачены на щиколотках; за плечами висел пажеский плащ; на ногах — золотые туфельки, на голове — шлем с золотыми крылышками; и все — а в особенности шлем — усеяно было золотыми бубенчиками, так что каждый поворот головы сопровождался легким треньканьем. Флер оделась; грустно стало ей, что Джон не может ее видеть; показалось даже обидно, что на нее не смотрит хотя бы тот веселый молодой человек, Майкл Монт. Но прозвучал гонг, и она сошла вниз.

В гостиной она произвела сенсацию. Уинифрид нашла ее наряд «презабавным». Имоджин была в восхищении. Джек Кардиган объявил костюм «замечательным, очаровательным, умопомрачительным и сногсшибательным». Мсье Профон с улыбкой в глазах сказал: «Славное маленькое платьице!» Мать, очень красивая в черных кружевах, поглядела на нее и ничего не сказала. Осталось только отцу наложить пробу здравого смысла:

— Зачем ты это надела? Ты пришла не на танцы.

Флер повернулась на каблучках, и бубенчики затренькали.

— Каприз!

Сомс смерил ее внимательным взглядом и, отвернувшись, предложил руку сестре. Джек Кардиган повел ее мать. Проспер Профон — Имоджин. Флер пошла одна, звеня своими бубенчиками.

«Маленькая луна» вскоре зашла, спустилась майская ночь, мягкая и теплая, окутывая своими красками виноградного цветенья и своими запахами капризы, интриги, страсти, желания и сожаления миллионов мужчин и женщин. Был счастлив Джек Кардиган, похрапывая в белое плечо Имоджин, жизнеспособный, как блоха; или Тимоти в своем «мавзолее», слишком старый для всего на свете, кроме младенческого сна. А многие, многие лежали, не смыкая глаз, или видели сны, и мир дразнил их во сне противоречиями и неполадками.

Упала роса, и цветы свернулись; паслись на заливных лугах коровы, языком нащупывая невидимую траву; и овцы лежали на меловых холмах неподвижно, словно камни. Фазаны на высоких деревьях в пэнгборнских, лесах, жаворонки в травяных своих гнездах над заброшенной каменоломней близ Уонсдона, ласточки под карнизами дома в Робин-Хилле и лондонские воробьи — все в ласковом безветрии спокойно спали, не видя снов. Мэйфлайская кобыла, верно еще не обжившаяся в новом жилище, почесывалась на своей соломе; и редкие ночные охотники — летучие мыши, совы, бабочки — вылетали, сильные, в теплую тьму; но мозг всей дневной природы погрузился в покой ночи, бесцветный и тихий. Одни только люди, оседлав чудных коньков любви или тревоги, жгли колеблющееся пламя мечты и мысли в эти часы одиночества.

Флер, склонившись в окно, слышала приглушенный бой часов в холле двенадцать ударов, слышала мелкий плеск рыбы, внезапный шелест осиновых листьев в порывах ветра, поднимавшегося над рекой, далекий грохот ночного поезда и время от времени слышала звуки, которым в темноте не дашь названия, — мягкие и темные проявления несчетных эмоций человека и зверя, птицы и машины, или, может быть, усопших Форсайтов, Дарти, Кардиганов, затевающих ночную прогулку в тот мир, который некогда был своим для их духов, облеченных в плоть. Но Флер не прислушивалась к этим звукам; дух ее, отнюдь не стремившийся расстаться с телом, летал на быстрых крыльях от вагона железной дороги к боярышнику над плетнем, он тянулся за Джоном, гнался за его запретным образом, за звуком его голоса, который стал для нее табу. И она раздула ноздри, стараясь воссоздать — из полуночных речных ароматов то мгновение, когда рука Джона проскользнула между цветком боярышника и ее щекой. Долго в причудливом наряде сидела она на окне, готовая в своей отваге спалить крылья о свечу жизни, — между тем как мотыльки, рвущиеся к лампе на ее туалетном столе, крылом задевали ее щеку, не зная, что в доме Форсайта не бывает открытого огня. Но под конец даже ее стало клонить ко сну, и, забыв о своих колокольчиках, она проворно спрыгнула с подоконника.

В открытое окно своей комнаты, смежной со спальней Аннет, Сомс, тоже не спавший, услышал их тонкое легкое треньканье — звон, какой могли бы производить звезды или падающая с цветка роса, если б можно было слышать подобные звуки.

«Каприз! — подумал Сомс. — Нет, не могу рассказать. Она своенравная. Что мне делать? Флер!»

Далеко за полночь он лежал без сна и думал свою думу.

Часть II

Глава 12

МАТЬ И СЫН
Сказать, что Джон Форсайт сопровождал мать в Испанию неохотно, было бы не совсем точно. Он шел, как благонравная собака пошла бы на прогулку со своей хозяйкой, оставляя на дорожке облюбованную баранью кость. Он шел, оглядываясь на кость. Форсайты, если отнять у них баранью кость, обычно дуются. Но дуться было не в характере Джона. Он боготворил свою мать, и, как-никак, это было его первое путешествие. Италия превратилась в Испанию совсем легко — он только сказал: «Поедем лучше в Испанию, мама; в Италии ты бывала много раз; мне хотелось бы, чтобы мы оба увидели что-то новое».

В нем уживалась с наивностью хитрость. Он ни на минуту не забывал, что намерен свести намеченные два месяца к шести неделям, а потому не должен показывать виду, что ему этого хочется. Для человека, оставившего на дороге столь лакомую кость, одержимого столь навязчивой идеей, он оказался, право, неплохим товарищем по путешествию: не спорил о том, куда и когда ехать, был глубоко равнодушен к еде и вполне отдавал должное стране, такой чуждой для большинства путешественников-англичан. Флер проявила глубокую мудрость, отказавшись ему писать: в каждое новое место он приезжал без жара и надежды и мог сосредоточить все свое внимание на ослах, на перезвоне колоколов, на священниках, патио, нищих, детях, на горластых петухах, на сомбреро, живых изгородях из кактуса, на старых белых горных деревнях, на козах и оливках, на зеленеющих равнинах, певчих птицах в крошечных клетках, на продавцах воды, закатах, дынях, мулах, на больших церквах и картинах и курящихся желто-серых горах чарующего края.

Уже наступила летняя жара, и мать с сыном наслаждались отсутствием соотечественников: Джон, в чьих жилах, насколько ему было известно, не текло ни единой капли неанглийской крови, часто чувствовал себя глубоко несчастным в присутствии земляков. Ему казалось, что они дельны и разумны и что у них более практический подход к вещам, чем у него самого. Он признался матери, что чувствует себя крайне необщественным животным так приятно уйти от всех, кто может разговаривать о том, о чем принято разговаривать между людьми. Ирэн ответила просто:

— Да, Джон, я тебя понимаю.

Одиночество дало ему несравненный случаи оценить то, что редко понимают сыновья: полноту материнской любви. Сознание, что он должен что-то скрывать от нее, несомненно делало его преувеличенно чувствительным; а знакомство с южанами заставляло больше прежнего восхищаться самым типом ее красоты, которую в Англии постоянно называли испанской; но теперь он узнал, что это не так: красота его матери не была ни английской, ни французской, ни испанской, ни итальянской — она своя, особенная! И, как никогда раньше, оценил он также чуткость своей матери. Он, например, не мог бы сказать, заметила ли она его увлечение фреской Гойи «La Vendimia» и знала ли она, что он возвращался украдкой к этой фреске после завтрака и потом еще раз на следующее утро, чтобы добрых полчаса простоять перед ней во второй и в третий раз. То, конечно, была не Флер, но виноградарша Гойи достаточно на нее походила, чтобы вызвать в сердце мальчика боль, столь милую влюбленным, напоминая то видение, что стояло в ногах его кровати, подняв руку над головой. Держать в кармане открытку с репродукцией этой фрески, постоянно ее вытаскивать и любоваться ею стало для Джона одной из тех дурных привычек, которые рано или поздно открываются глазу наблюдателя, обостренному любовью, страхом или ревностью. А наблюдательность его матери обостряло и то, и другое, и третье. В Гренаде его поймали с поличным. Он сидел на раскаленной от зноя каменной скамье в саду на валу Альгамбры, откуда ему полагалось любоваться видом: он думал, что мать его засмотрелась на горшки с левкоями между стрижеными акациями, как вдруг раздался ее голос:

— Это твой излюбленный Гойя, Джон?

Он с некоторым опозданием удержал движение, какое мог бы сделать школьник, пряча шпаргалку, и ответил:

— Да.

— Бесспорно, очаровательная вещь. Но я предпочитаю «Даму с зонтиком». Твой отец был бы, верно, без ума от Гойи; вряд ли онего видел, когда ездил в Испанию в девяносто втором году.

В 1892 году — за девять лет до его рождения! Какова была прежняя жизнь его отца и матери? Если они вправе интересоваться его будущим, то и он вправе интересоваться их прошлым. Он поднял глаза на мать. Но что-то в ее лице — следы трудно прожитой жизни, таинственная печать волнений, опыта и страдания с его неизмеримой глубиной и дорого купленным покоем — обращало любопытство в дерзость. Его мать прожила, должно быть, удивительно интересную жизнь. Она так прекрасна и так… так… Но Джон не умел выразить того, что чувствовал в ней. Он встал и принялся глядеть вниз, на город, на равнину, сплошь покрытую зеленями, на кольцо сверкающих в закатном солнце гор. Жизнь его матери была, как прошлое этого старого мавританского города: наполненное большим содержанием, глубокое, отдаленное; перед нею его собственная жизнь кажется младенцем — безнадежная невинность и неведение! Говорят, в тех горах на западе, что поднимаются прямо из сине-зеленой равнины, как из моря, жили некогда финикияне — темный, странный, таинственный народ — высоко над землей! Жизнь матери была для него такой же тайной, как это финикийское прошлое для города в долине, где кричали петухи и где изо дня в день весело шумели и визжали на улицах дети. Было обидно, что она знает о нем все, а он о ней ничего — только, что она любит его и его отца и что она прекрасна. Ребяческое неведение (он не был даже на войне — даже в этом преимуществе, которым пользуются все и каждый, ему отказано!) умаляло Джона в его собственных глазах.

В ту ночь с балкона своей спальни он глядел вниз на городские крыши словно соты из янтаря, слоновой кости и золота; а потом долго лежал без сна, прислушиваясь к перекличке часовых после боя часов, и в голове его складывались строки:

Голос, в ночи звенящий, в сонном и старом испанском

Городе, потемневшем в свете бледнеющих звезд,

Что говорит голос — долгий, звонко-тоскливый?

Просто ли сторож кличет, верный покой суля?

Просто ли путника песня к лунным лучам летит?

Нет, влюбленное сердце плачет, лишенное счастья,

Просто зовет: «Когда?»

Слово «лишенное» казалось ему холодным и невыразительным, но «не знавшее» было слишком определенно, а никакого другого ритмически сходного слова он не мог подобрать к словам «влюбленное сердце плачет». Был третий час ночи, когда он кончил, и только в четвертом часу он уснул, предварительно прочитав про себя эти стихи не менее двадцати четырех раз. На следующий день он их записал и вложил в одно из тех писем к Флер, которые считал своим долгом настрочить, перед тем как спуститься к завтраку, — это развязывало его и делало более общительным.

В полдень того же дня, сидя на террасе отеля, Джон внезапно почувствовал тупую боль в затылке, странное ощущение в глазах и тошноту. Солнце слишком горячо приласкало его. Следующие три дня он провел в полумраке и тупом болезненном безразличии ко всему, кроме льда на голове и улыбки матери. А мать не выходила из его комнаты и ни на миг не ослабляла своей бесшумной бдительности, которая казалась Джону ангельской. Но бывали минуты, когда ему делалось нестерпимо жалко самого себя и очень хотелось, чтобы Флер могла его видеть. Несколько раз он страстно прощался в мыслях с нею и с землей, и слезы выступали у него на глазах. Он даже придумал, какую весть пошлет ей через свою мать, которая до смертного часа будет раскаиваться, что замышляла их разлучить, — бедная мама! Однако он не преминул также сообразить, что теперь у него есть законный предлог для скорейшего возвращения домой.

Каждый вечер в половине седьмого начиналась «гасгача» колоколов: водопадом обрушивался звон, поднимаясь из города в долине и вновь низвергаясь разноголосицей перезвона. Отслушав гасгачу на четвертый день своей болезни, Джон сказал неожиданно:

— Я хочу назад, в Англию, мама, солнце слишком печет.

— Хорошо, дорогой. Как только тебе можно будет тронуться в путь.

Джону сразу сделалось лучше — и гнусней на душе.

Прошло пять недель со дня их отъезда из Лондона, когда они пустились в обратную дорогу. Мыслям Джона вернулась их былая ясность, только он вынужден был носить широкополую шляпу, под которую мать его подшила в несколько слоев оранжевого и зеленого шелка, и ходил он теперь предпочтительно по теневой стороне. Сейчас, когда долгая борьба скрытности между ними близилась к концу, Джон все тревожней спрашивал себя, замечает ли мать, как ему не терпится скорее вернуться к тому, от чего она его оторвала. Обреченные испанским провидением провести сутки в Мадриде в ожидании поезда, они, естественно, еще раз посетили Прадо. На этот раз Джон с нарочитой небрежностью лишь мимоходом остановился перед «Виноградаршей» Гойи. Теперь, когда он возвращался к Флер, можно было глядеть не так внимательно. Задержалась перед картиной его мать. Она сказала:

— Лицо и фигура девушки очаровательны.

Джон выслушал со смущением. Поняла она или нет? Но он лишний раз убедился, что далеко уступает ей и в самообладании и в чуткости. Каким-то своим, интуитивным путем, тайна которого ему была недоступна, она умела нащупывать пульс его мыслей; она знала чутьем, на что он надеется, чего боится и чего желает. Обладая, не в пример большинству своих сверстников, совестью, Джон испытывал чувство отчаянной неловкости и вины. Он хотел, чтобы мать была с ним откровенна, он почти надеялся на открытую борьбу. Но не было ни борьбы, ни откровенности, в упорном молчании ехал он с матерью на север. Так впервые он узнал, насколько лучше, чем мужчина, умеет женщина вести выжидательную игру. В Париже пришлось опять задержаться на денек. Джон совсем приуныл, потому что «денек» растянулся в целых два дня из-за каких-то дел в связи с портнихой; точно его мать, прекрасная во всяком платье, нуждалась в нарядах! Счастливейшей минутой за все их путешествие была для него та, когда он, покидая Францию, ступил на палубу парохода.

Стоя у борта рука об руку с сыном, Ирэн сказала:

— Боюсь, наше путешествие не доставило тебе большого удовольствия. Но ты был очень со мною мил.

Джон украдкой пожал ей руку.

— О нет, мне было очень хорошо — только под конец подвела голова.

Теперь, когда путешествие пришло к концу, минувшие недели засветились для Джона неизъяснимой прелестью, он в самом деле испытывал то мучительное наслаждение, которое попробовал передать в стихах о голосе, звенящем в ночи; нечто подобное чувствовал он в раннем детстве, когда жадно слушал Шопена и хотелось плакать. Он удивлялся, почему не может сказать ей так же просто, как она ему: «Ты была очень со мною мила». Не странно ли, что так трудно быть ласковым и естественным? Он сказал взамен:

— Нас, верно, укачает.

Их действительно укачало, и в Лондон они приехали ослабевшие, после шести недель и двух дней отсутствия, за все это время ни разу не упомянув о предмете, который едва ли не всечасно занимал их мысли.

Глава 13

ОТЦЫ И ДОЧЕРИ
В разлуке с женой и сыном, отторгнутыми от него испанской авантюрой, Джолион убедился, как нестерпимо в Робин-Хилле одиночество. Философ, когда у него есть все, чего он хочет, не похож на философа, которому многого не хватает. Все же, приучив себя к смирению — или хотя бы к идее смирения, — Джолион заставил бы себя примириться с одиночеством, не вмешайся в это дело Джун. Он подал теперь в разряд «несчастненьких» и значит был на ее попечении. Она поспешно завершила спасение одного злополучного гравера, оказавшегося в то время у нее на руках, и через две недели после отъезда Ирэн и Джона появилась в Робин-Хилле. Маленькая леди жила теперь в Чизике, в крошечном домике с большим ателье. Представительница Форсайтов лучшего периода, когда ни перед кем не приходилось отчитываться, она сумела все же приспособиться к сокращению своих доходов таким образом, что это удовлетворяло и ее, и ее отца. Так как арендная плата за корк-стритскую галерею, которую он ей купил, составляла ту же сумму, что и причитавшийся с нее повышенный подоходный налог, дело разрешилось очень просто: Джуи перестала выплачивать отцу аренду. Восемнадцать лет галерея доставляла владельцу голые убытки, а сейчас, как-никак, можно было надеяться, что она начнет окупаться, так что для отца, по мнению Джун, не было никакой разницы. Благодаря этой уловке она сохранила свои тысячу двести фунтов годового дохода, а сократив расходы на стол и заменив двух обедневших бельгиек, составлявших штат ее прислуги, одной еще более обедневшей австрийкой, она располагала фактически прежним избытком для поддержки гениев. Прогостив три дня в Робин-Хилле, она увезла отца с собою в город. За эти три дня она прощупала тайну, которую Джолион скрывал два года, и тотчас решила его лечить. В самом деле, она знала для этой цели самого подходящего человека. Он сделал чудо с Полом Постом — замечательным художником, опередившим футуризм; и она рассердилась на отца, когда он высоко поднял брови, так как не слышал ни о враче, ни о художнике. Конечно, без «веры» он никогда не поправится! Нелепо не верить в человека, который вылечил Пола Поста так, что он только теперь опять заболел от чрезмерного усердия к работе или, может быть, к наслаждениям. Великое новшество этого целителя заключается в том, что он вступает в союз с природой. Он специально изучает нормальные симптомы здоровой природы, а когда у пациента не наблюдается какого-либо из естественных симптомов, он ему дает соответствующий яд, вызывающий симптом, — и больной поправляется! Джун возлагала на своего врача неограниченные надежды. Отец ее живет в. Робин-Хилле явно неестественной жизнью — необходимо пробудить симптомы. Он, как чувствовала Джун, утратил связь с современностью, а это неестественно; сердце его нуждается в стимулирующих средствах. В маленьком доме в Чизике Джун, со своей австрийкой (благодарная душа, столь преданная хозяйке за свое спасение, что теперь ей грозила, опасность расхвораться от непосильной работы) всячески «стимулировали» Джолиона в порядке подготовительного лечения. Однако брови его никак не могли опуститься. То вдруг австрийка разбудит его в восемь часов, когда ему только что удалось заснуть; или Джун отберет у него «Тайме», потому что неестественно читать «такую ерунду» — он должен интересоваться «подлинной жизнью». Он пребывал в непрестанном удивлении перед ее изобретательностью, особенно по вечерам. Ради его блага, как заявила она, хоть он подозревал, что и сама она кое-что для себя извлекает из такого метода лечения, Джун собирала у себя весь двадцатый век, поскольку он светил отраженным светом гения; и век торжественно проходил перед ним по ателье в фокстроте или в другом, еще более «заумном» танце — в уанстепе, ритм которого так не соответствовал музыке, что брови Джолиона почти терялись в волосах от, изумления перед тем испытанием, коему подвергалась сила води танцующих. Зная, что в Ассоциации акварелистов он, по общей оценке, занимал место позади каждого, кто претендовал на звание художника, Джолион усаживался в самый что ни на есть темный уголок и вспоминал ритмы, на которых когда-то был воспитан. А если Джун подводила к нему какую-нибудь девицу или молодого человека, он смиренно поднимался до их уровня — насколько — это было для него возможно — и думал: «Боже мой! Им это должно казаться таким скучным». Питая, как некогда его отец, постоянное сочувствие к молодежи, он все же устал становиться на ее точку зрения. Но все это его «стимулировало», и он не переставал изумляться неукротимой энергии своей дочери. Время от времени на ее ассамблеях появлялась, презрительно сморщив нос, сама гениальность; и Джун всегда представляла ее отцу. Это, по ее убеждению, было для него особенно полезно, ибо гениальность является естественным симптомом, который у ее отца всегда отсутствовал, — так она считала при всей своей любви к немую

Уверенный, насколько это возможно для мужчины, что Джун его родная дочь, Джолион часто дивился, откуда она у него такая: красного золота волосы, теперь заржавевшие своеобразной сединой; открытое, живое лицо, так не похожее на его собственную физиономию, тонкую и сложную; маленькая, легкая фигурка, когда самой, как и большинство Форсайтов, был высокого роста. Часто задумывался он, какого происхождения этот вид: датского, может быть, или кельтского? Скорее кельтского, полагал он, судя по ее воинственности и пристрастию к лентам на лбу и свободным платьям. Без преувеличения можно сказать, что он ее предпочитал «людям двадцатого века», которыми она была окружена, хотя они по большей части были молоды. Но Джун стала проявлять усиленное внимание к его зубам, ибо этим естественным симптомом он еще в какой-то мере обладал. Ее дантист не замедлил открыть «присутствие чистой культуры staphylococcus aureus» (которая, несомненно, может вызвать нарывы) и хотел удалить еще оставшиеся у него зубы и снабдить его взамен двумя полными комплектами неестественных симптомов. Врожденное упрямство Джолиона встало на дыбы, и в этот вечер в ателье Джун он попытался обосновать свои возражения. У него никогда не бывало никаких нарывов, и ему хватит как-нибудь до конца жизни собственных зубов. Бесспорно, согласилась Джун, ему хватит их до конца жизни, если он их не удалит. Но если он вставит новые зубы, то сердце его будет крепче и жизнь длиннее. Это упорство, заявила Джун, симптоматично для всего его поведения: он не желает бороться. Когда он соберется к врачу, вылечившему Пола Поста? Джолион выразил свое глубокое сожаление, но он отнюдь не собирался к врачу. Джун возмутилась. Пондридж, сказала она, великий целитель и прекрасный человек, и ему так трудно сводить концы с концами и добиваться признания своих теорий. И мешает ему как раз то безразличие к своему здоровью и предрассудки, какие проявляет ее отец. Было бы так хорошо для них обоих!..

— Я вижу, — сказал Джолион, — ты хочешь убить двух зайцев сразу.

— Скажи лучше — вылечить! — вскричала Джун.

— Это, дорогая моя, одно и то же.

Джун настаивала на своем. Нечестно говорить такие вещи, не испробовав лечения.

Джолион боялся, что если он испробует, то уже вовсе не сможет говорить.

— Папа! — воскликнула Джун. — Ты безнадежен.

— Не спорю, — сказал Джолион. — Но я хотел бы оставаться безнадежным как можно дольше. Я не намерен трогать спящих собак, дитя мое. Не лают ну и хорошо.

— Это значит закрывать перед наукой все пути! — кричала Джун. — Ты не представляешь, до чего Пондридж предан своему делу. Для него наука выше всего.

— Как для мистера Пола Поста его искусство, не так ли? — возразил Джолион и затянулся папироской из слабого табака, которым он теперь себя ограничил. — Искусство для искусства, наука для науки. Мне хорошо знакомы эти господа энтузиасты, маньяки эгоцентризма. Они зарежут вас, не моргнувши глазом. Я, как-никак, Форсайт и предпочитаю держаться от них подальше, Джун.

— Папа, — сказала Джун, — если б только ты понимал, как устарели твои доводы. В наши дни никто не может позволить себе быть половинчатым.

— Боюсь, — промолвил с улыбкой Джолион, — это единственный естественный симптом, которым мистеру Пондриджу нет нужды меня снабжать. Нам с рождения дано быть сторонниками крайностей или держаться середины; хоть должен сказать, уж ты не сердись, что половина тех, кто проповедует крайности, на самом деле очень умеренны. Насколько можно требовать, настолько я здоров, — надо на атом успокоиться.

Джун молчала, узнав в свое время на опыте, как непреклонен бывает ее отец в своей мягкой настойчивости, когда дело коснется свободы его действий.

Джолион сам не понимал, как он мог проговориться дочери, почему Ирэн увезла Джона в Испанию. Он не слишком полагался на скромность Джун. Джун задумалась над этим известием, и ее раздумье завершилось резким спором между нею и отцом, спором, который открыл Джопиону коренную противоположность между действенным темпераментом его дочери и пассивностью его жены. Он убедился даже, что не прошла еще горечь от той их давнишней борьбы за Филипа Боснии, в которой пассивное начало так знаменательно восторжествовало над активным.

Джун считала глупым, считала трусостью скрывать от Джона прошлое.

— Чистейший оппортунизм, — заявила она.

— Который, — мягко вставил Джолион, — является творческим принципом действительной жизни, дорогая.

— Ох, — воскликнула Джун, — ты не можешь искренно защищать Ирэн в том, что она скрывает от Джона правду, папа! Если бы все предоставить тебе, ты рассказал бы.

— Может быть, но я сделал бы это просто потому, что так или иначе Джон все равно узнает, и это будет хуже, чем если мы ему расскажем сами.

— Тогда почему же ты все-таки не рассказываешь? Опять «спящие собаки»?

— Дорогая, — сказал Джолион, — ни за что на свете я не пошел бы против инстинкта Ирэн. Джон ее сын.

— И твой тоже, — возразила Джун.

— Как можно сравнивать отцовский инстинкт с материнским?

— Как хочешь, а, по-моему, с твоей стороны это малодушие.

— Возможно, — согласился Джолион, — возможно.

Вот и все, чего она добилась от отца; но дело это не выходило у нее из головы. Джун на выносила мысли о «спящих собаках». Ее подмывало дать делу толчок, чтобы так или иначе разрешить его. Джону надо все рассказать, чтобы чувство его или зачахло, не распустившись, или же, расцветши назло прошлому, принесло плоды. И она решила повидаться с Флер и составить себе собственное мнение. Если Джун на что-нибудь решалась, вопросы щепетильности отступали на второй план. В конце концов, она Сомсу двоюродная племянница, и оба они интересуются живописью. Она придет к нему и заявит, что ему следует купить какой-нибудь холст Пола Поста или, может быть, скульптуру Бориса Струмоловского. Отцу она, конечно, ничего не скажет. В ближайшее воскресенье она пустилась в путь, и вид у нее был столь решительный, что на вокзале в Рэдинге ей с трудом удалось достать такси. Берега реки были очаровательны в эти дни июня — ее месяца, — и Джун отнюдь не была бесчувственна к их очарованию. За всю жизнь не познав любовного союза, она чуть не до сумасшествия любила природу. Подъехав к изысканному уголку, где поселился Сомс, она отпустила такси, так как намеревалась, покончив с делом, насладиться прохладой реки и рощи. Таким образом, перед его дверьми она предстала скромным пешеходом и послала Сомсу свою карточку. Джун знала, что если нервы ее трепещут, значит она делает что-то стоящее труда. А когда нервы не трепещут, тогда она знала, что пошла по линии наименьшего сопротивления и что благородство ни к чему ее не обязывает. Ее ввели в гостиную, на убранстве которой, хоть и чуждом ей по стилю, лежала печать требовательного вкуса. Подумав: «Слишком затейливо — много выкрутасов», она увидела в черной раме старинного зеркала фигуру девушки, входившей с веранды. Вся в белом, с белыми розами в руках, отраженная в серебряно-сером озере стекла, она казалась видением — точно прелестный призрак явился из зеленого сада.

— Здравствуйте, — сказала Джун и обернулась. — Я родственница вашего отца.

— Ах да, я вас видела тогда в кондитерской.

— С моим младшим братом. Ваш отец дома?

— Сейчас придет. Он вышел прогуляться.

Джун слегка прищурила синие свои глаза и вздернула решительный подбородок.

— Вас зовут Флер, да? Я слышала о вас от Холли. Что вы думаете о Джоне?

Девушка подняла розы к лицу, посмотрела на них и ответила спокойно:

— Очень милый мальчик.

— Нисколько не похож ни на меня, ни на Холли, не правда ли?

— Нисколько.

«Выдержанная», — подумала Джун.

И вдруг девушка сказала:

— Не можете ли вы рассказать мне, почему наши семьи не ладят между собой?

Поставленная перед вопросом, на который сама же советовала своему отцу ответить, Джун смолчала — потому ли, что эта девушка сама чего-то добивалась от нее, или просто потому, что не всегда человек поступает на деле так, как поступил бы в теории.

— Вы знаете, — продолжала девушка, — вернейший способ заставить человека выведать худшее — это держать его в неведении. Мой отец сказал, что ссора произошла из-за собственности. Но я не верю: и у нас и у них всего вдоволь. Они не вели бы себя, как мещане.

Джун вспыхнула. Это слово в применении к ее отцу и деду оскорбило ее.

— Мой дедушка, — сказала она, — был очень великодушен, и отец тоже; оба они нисколько не мещане.

— Так что ж это было? — повторила Флер.

Видя, что эта юная представительница семьи Форсайтов упорно добивается своего, Джун сразу решила помешать ей и добиться чего-нибудь для себя.

— Почему вы хотите знать?

Девушка понюхала розы.

— Я потому хочу знать, что от меня это скрывают.

— Хорошо. Ссора действительно произошла из-за собственности, но собственность бывает разная.

— Час от часу не легче. Теперь я действительно должна узнать.

По решительному личику Джун пробежала судорога.

Волосы, выбившиеся из-под круглой шапочки, растрепались. Сейчас она казалась совсем юной, словно помолодела от встречи.

— Зн-аете, — сказала она, — я видела, как вы бросили платок. Между вами и Джоном что-нибудь есть? Если да, откажитесь от этого.

Девушка побледнела, но все-таки улыбнулась.

— Если есть способ меня принудить, то во всяком случае не такой.

В ответ на это смелое заявление Джун протянула руку.

— Вы мне нравитесь; но я не люблю вашего отца; я никогда его не любила. Ведь мы можем говорить откровенно?

— Вы приехали, чтоб сказать ему это?

Джун засмеялась.

— Нет, я приехала, чтоб видеть вас.

— Как мило с вашей стороны!

Девушка хорошо парировала удары.

— Я в два с половиной раза старше вас, — сказала Джун, — но я вам вполне сочувствую. Возмутительно, когда человеку ставят палки в колеса.

Флер опять улыбнулась.

— Право, мне думается, вы должны все мне рассказать.

Как упорно этот ребенок гнет свою линию!

— Это не моя тайна. Но я испробую все, что от меня зависит, потому что, по-моему, и вы и Джон должны это знать. А теперь я с вами прощусь.

— Вы не подождете папу?

Джун покачала головой.

— Как мне попасть на тот берег?

— Я вас перевезу на лодке.

— Вот что, — порывисто сказала Джун, — когда будете в Лондоне, загляните ко мне. Возьмите мой адрес. По вечерам у меня обычно собирается молодежь. Но отцу лучше не говорите.

Девушка кивнула в знак согласия.

Наблюдая, как она управляется с веслами, Джун думала: «Она прехорошенькая и отлично сложена. Никогда бы я не подумала, что у Сомса будет такая красивая дочь. Они с Джоном составили бы очаровательную пару».

Инстинкт подбора пар, не нашедший в свое время удовлетворения, никогда не засыпал в Джун. Она стояла, наблюдая, как Флер гребет обратно; девушка выпустила весло, чтобы махнуть рукой на прощание, и с болью в сердце Джун побрела лугами над рекой. Молодое тянется к молодому, как гонятся стрекозы друг за дружкой, и любовь, как солнце, прогревает их насквозь. Ее молодость! Давным-давно, когда Фил и она… А с тех пор ничего! Ни в ком не нашла она того, чего искала. И так упустила жизнь. Но какая петля затягивается вокруг этих двух юных существ, если они и вправду любят друг друга, как думает Холли, как опасаются ее отец и Ирэн и даже, по-видимому, Сомс. Какая петля и какие препятствия! И тяга к будущему, живое презрение к минувшему — то, из чего образуется активное начало, — заговорили в сердце женщины, всегда считавшей, что то, чего хочешь сам, важнее того, чего не хотят другие. С высокого берега в теплой тишине лета она глядела на кувшинки, следила за листьями ветлы, за всплесками рыб; вдыхая запах травы и таволги, думала, как принудить каждого быть счастливым. Джон и Флер! Бедные неоперившиеся утятки — желтенькие, несчастненькие! Как их жалко! Несомненно, можно что-то сделать. С таким положением нельзя мириться. Джун пошла дальше и пришла к вокзалу разгоряченная и сердитая.

В тот же вечер, следуя своей склонности к прямому действию, из-за которой многие ее избегали, она сказала отцу:

— Папа, я ездила посмотреть на Флер. Я ее нахожу очень привлекательной. Нехорошо нам прятать голову под крыло.

Джолион, пораженный, отставил свой ячменный кофе и сгреб в кулак бородку.

— Но ты именно это и делаешь, — сказал он. — Представляешь ты себе, чья она дочь?

— Мертвое прошлое пусть хоронит своих мертвецов.

Джолион встал.

— Есть вещи, которые нельзя похоронить.

— Я не согласна, — сказала Джун. — Это то, что стоит на пути ко всякому счастью и прогрессу. Ты не понимаешь нашего века, папа. Он отбрасывает все изжитое. Почему тебя так страшит, что Джон узнает все о своей матери? Кто теперь придает значение таким вещам? Брачные законы и посейчас те же, какими были в то время, когда Ирэн и Сомс не могли получить развода и пришлось вмешаться тебе. Мы ушли вперед, а законы остались на старом месте. Поэтому никто с ними не считается. Брак без приличной возможности его расторжения — это одна из форм рабовладельчества; человек не должен быть собственностью человека. Теперь каждый это понимает. Если Ирэн нарушила подобный закон, что в этом дурного?

— Не мне возражать, — сказал Джолион, — но дело совсем не в том. Дело в человеческом чувстве.

— Конечно! — вскричала Джун. — В человеческом чувстве этих двух молодых созданий.

— Моя дорогая, — ответил Джолион мягко, но чувствуя, что теряет терпение, — ты говоришь вздор.

— Отнюдь не вздор. Если окажется, что они действительно друг друга любят, зачем же делать их несчастными во имя прошлого?

— Ты не переживала этого, прошлого. А я пережил — через чувства моей жены; пережил собственными своими нервами и своим воображением, как только может это пережить истинно любящий человек.

Джун тоже встала и беспокойно зашагала по комнате.

— Если б еще, — сказала она вдруг, — Флер была дочерью Фила Босини, я скорей могла бы» тебя понять. Его Ирэн любила, а Сомса она не любила никогда.

Джолион издал странный грудной звук — вроде того, каким итальянская крестьянка понукает своего мула. Сердце его бешено заколотилось, но он не обратил на это внимания, увлеченный своими чувствами.

— Твои слова показывают, как мало ты поняла. Ни я, ни Джон, насколько я его знаю, не осудили бы любовного прошлого. Но брачный союз без любви омерзителен. Эта девушка — дочь человека, который некогда обладал матерью Джона, как рабыней-негритянкой. Этого призрака тебе не прогнать; и не пробуй, Джун! Ведь ты требуешь от нас, чтоб мы смотрели спокойно, как Джон соединится с плотью от плоти человека, который владел матерью Джона против ее воли. Незачем смягчать выражения; надо выяснить раз навсегда. А теперь прекратим разговор, или мне придется просидеть так всю ночь.

И Джолион прижал руку к груди, повернулся к дочери спиной и, отойдя к окну, стал глядеть на Темзу.

Джун, по природе своей неспособная увидеть шершня, пока он ее не ужалит, не на шутку встревожилась. Она подошла и взяла Джолиона под руку. Отнюдь не убежденная, что он прав, а сама она ошибается — такое признание противоречило бы ее природе, — она была глубоко потрясена очевидным обстоятельством, что эта тема очень ему вредна. Она потерлась щекой о его плечо и ничего не сказала.

Переправив гостью, Флер не причалила сразу к пристани, а зашла в камыши, в полосу яркого света. Тихая прелесть дня на мгновение, зачаровала девушку, не слишком склонную к мечтаниям и поэзии. В поле над берегом запряженная сивой лошадью косилка снимала ранний покос. Флер следила, не шевелясь, как через легкие колеса падает каскадом трава — прохладная и свежая. Свист и щелк сливались с шелестом ракит и тополей и с воркованьем лесного голубя в звонкую речную песню. В глубокой зеленой воде, точно желтые змеи, извиваясь и ныряя, стлались по течению водоросли; пегие коровы на том берегу стояли в тени, лениво помахивая хвостами. День располагал к мечтам. Флер вытащила письма Джона — не цветистые излияния, нет, но в отчетах о виденном и сделанном они проникнуты были очень приятной для нее тоской и все заканчивались словами: «Любящий тебя Джин». Флер не была сентиментальна, ее желания были всегда конкретны и определенны, но безусловно все, что было поэтического в дочери Сомса и Аннет, за эти недели ожидания сосредоточилось вокруг ее воспоминаний о Джоне. Они жили в траве и в листьях, в цветах и в струящейся воде. Когда, наморщив нос, она вдыхала запахи. Флер радовалась в них его близости. Звезды ее убеждали, что она стоит с ним рядом в центре карты Испании; а ранним утром капли росы на паутине, искристое марево и дышащее в саду обещание дня были для нее олицетворением Джона.

Пока она читала письма, два белых лебедя проплыли величественно мимо, а за ними цепочкой их потомство: шесть молодых лебедей друг за дружкой, выдерживая равную дистанцию между каждым хвостом и головой — флотилия серых миноносцев. Флер спрятала письма, взялась за весла и выгребла лодку к причалу. Поднимаясь по дорожке сада, она обдумывала вопрос: следует ли рассказать отцу, что приходила Джун? Если он узнает о ее посещении через лакея, ему покажется подозрительным, почему дочь о нем умолчала. Вдобавок, рассказ откроет новую возможность выведать у отца причину ссоры. Поэтому, выйдя на шоссе, Флер направилась ему навстречу.

Сомс ходил осматривать участок, на котором местные власти предполагали построить санаторий для легочных больных. Верный своему индивидуализму. Сомс не принимал участия в местных делах, довольствуясь уплатой все повышавшихся налогов. Однако он не мог остаться равнодушным к этому новому и опасному плану. Участок был расположен менее чем в полумиле от его дома. Сомс был вполне согласен с мнением, что страна должна искоренять туберкулез; но здесь для этого не место. Это надо делать подальше. Он занял позицию, разделяемую каждым истинным Форсайтом: во-первых, чужие болезни его не касаются, а во-вторых, государство должно делать свое дело, никоим образом не затрагивая естественных привилегий, которые он приобрел или унаследовал. Фрэнси, самая свободомыслящая из Форсайтов его поколения (за исключением разве Джолиона), однажды с лукавым видом спросила: «Ты когда-нибудь видел имя Форсайт на каком-нибудь подписном листе. Сомс?» Как бы там ни было, а санаторий испортит окрестности, и он, Сомс, непременно подпишет петицию о переносе его на другое место. Повернув к дому с назревшим новым решением, он увидел Флер.

Последнее время она проявляла к отцу больше нежности, и, мирно проводя с нею эти теплые летние дни. Сомс чувствовал себя помолодевшим; Аннет постоянно ездила в город то за тем, то за другим, так что Флер предоставлена была ему одному почти в той мере, как он того желал. Впрочем, надо сказать, Майкл Монт повадился приезжать на мотоцикле чуть ли не ежедневно. Молодой человек, слава богу, сбрил свои дурацкие усы и не был теперь похож на скомороха! В доме гостила подруга Флер, заходил по-соседски кое-кто из молодежи, так что после обеда в холле было всегда по меньшей мере две пары, танцевавшие под музыку электрической пианолы, которая без посторонней помощи, удивленно сверкая полировкой, исполняла фокстроты. Случалось, что и Аннет грациозно пройдет по паркету в объятиях какого-нибудь молодого человека. И Сомс, остановившись в дверях между гостиной и холлом, поведет носом, посмотрит на них выжидательно, ловя улыбку Флер; потом отойдет к своему креслу у камина в глубине гостиной и развернет «Тайме» или каталог-прейскурант какого-нибудь коллекционера. Его всегда настороженный глаз не улавливал никаких признаков того, что Флер помнит о своем капризе.

Когда она подошла к отцу на пыльной дороге, он взял ее под руку.

— К тебе приходила гостья, папа! Но она не могла ждать. Угадай, кто?

— Я не умею отгадывать, — недовольно сказал Сомс. — Кто?

— Твоя племянница, Джун Форсайт.

Сомс бессознательно схватил девушку за руку.

— Что ей понадобилось от меня?

— Не знаю. Но ведь это — нарушение кровной вражды, не так ли?

— Кровной вражды? Какой?

— А той, что существует в твоем воображении, дорогой мой.

Сомс отпустил ее руку. Дразнит его девчонка или пробует поймать?

— Она, верно, хочет, чтоб я купил какую-нибудь картину, — сказал он наконец.

— Не думаю. Может быть, ее привела просто родственная привязанность.

— Двоюродная племянница — не такое уж близкое родство, — пробурчал Сомс.

— К тому же она дочь твоего врага.

— Что ты хочешь сказать?

— Извини, дорогой. Я думала, он твой враг.

— Враг! — повторил Сомс. — Это давнишняя история. Не знаю, откуда ты получила такие сведения.

— От Джун Форсайт.

Эта мысль осенила девушку внезапно: если он подумает, что ей уже все известно или что она вот-вот догадается, он сам расскажет.

Сомс был ошеломлен, но Флер недооценила его осторожность и выдержку.

— Если тебе все известно, — сказал он холодно, — зачем же ты мне докучаешь?

Флер увидела, что зашла слишком далеко.

— Я вовсе не хочу докучать тебе, милый. Ты прав, к чему мне знать больше? К чему мне выведывать эту «маленькую тайну»? «Наплевать», как говорит Профон.

— Этот бельгиец! — глубокомысленно произнес Сомс.

Бельгиец в самом деле играл этим летом значительную, хоть и невидимую роль, ибо в Мейплдерхеме он больше не показывался. С того воскресенья, когда Флер обратила внимание на то, как он «рыскал» в саду. Сомс много думал о нем и всегда в связи с Аннет, хоть и не имел к тому никаких оснований, кроме разве того, что она за последнее время заметно похорошела. Его собственнический инстинкт, ставший более тонким и гибким со времени войны и менее подчиненный формальностям, научил его не давать воли подозрениям. Как смотрят на американскую реку, тихую и приятную, зная, что в тине притаился, может быть, аллигатор и высунул голову, не отличимую от коряги, — так Сомс смотрел на реку своей жизни, чуя мсье Профона, но отказываясь допускать до своего сознания что-нибудь более определенное, чем простое подозрение о его высунутой голове. В эту пору своей жизни он имел фактически все, чего желал, и был настолько близок к счастью, насколько, позволяла его природа. Чувства его в покое; потребность привязанности нашла удовлетворение в дочери; его коллекция широко известна, деньги надежно помещены; здоровье его превосходно, если не считать редких неприятностей с печенью; он еще не начинал тревожиться всерьез о том, что будет после его смерти, склоняясь к мысли, что не будет ничего. Он походил на одну из своих надежных акций с позолоченными полями» а соскребать позолоту, разглядывая то, чего ему видеть нет необходимости, — это было бы, как он инстинктивно чувствовал, чем-то противоестественным и упадочным. Те два помятых розовых лепестка — каприз его дочери и высунутая из тины голова Профона — разгладятся, если получше их отутюжить.

В этот вечер случай, врывающийся в жизнь даже самых обеспеченных Форсайтов, дал ключ в руки Флер. Ее отец сошел к обеду без носового платка, и вдруг ему понадобилось высморкаться.

— Я принесу тебе платок, милый, — сказала она и побежала наверх.

В саше, где она стала искать платок, старом саше из очень выцветшего шелка было два отделения: в одном лежали платки, другое было застегнуто и содержало что-то плоское и твердое. Повинуясь ребяческому любопытству, Флер отстегнула его. Там оказалась рамка с ее собственной детской фотографией. Она смотрела на карточку, завороженная своим изображением. Карточка скользнула, под ее задрожавшим пальцем, и Флер увидела за ней другую фотографию. Тогда она дальше выдвинула свою, и ей открылось показавшееся знакомым лицо молодой женщины, очень красивой, в очень старомодном вечернем туалете. Вдвинув на, место срою фотографию. Флер достала носовой платок и спустилась в столовую. Только на лестнице она вспомнила это лицо. Конечно, конечно, мать Джона! Внезапная уверенность была точно удар. Флер остановилась в вихре мыслей. Все понятно! Отец Джона женился на женщине, которой домогался ее отец, — может быть, обманом отнял ее у него. Потом, убоявшись, как бы лицо ее не выдало, что она открыла тайну отца, Флер решила не думать дальше и, размахивая шелковым платком, вошла в столовую.

— Я выбрала самый мягкий, папа.

— Гм! — пробормотал Сомс. — Эти я употребляю только при насморке. Ну ничего!

Весь вечер Флер пригоняла одно к одному; она припомнила, какое выражение появилось на лице ее отца в кондитерской: отчужденное и холодно-интимное, странное выражение. Он, верно, очень любил эту женщину, если до сих пор, лишившись ее, хранит ее фотографию, Беспощадная и трезвая мысль девушки взяла под обстрел отношение отца к ее матери. А ее он любил когда-нибудь по-настоящему? Флер думала, что нет. И Джон — сын женщины, которую он истинно любил! Тогда, конечно, его не должно возмущать, что дочь его любит Джона; ему только нужно освоиться с этой мыслью. Вздох глубокого облегчения задержался в складках ночной рубашки, которую Флер не спеша надевала через голову.

Глава 14

ВСТРЕЧИ
Молодость замечает старость только при резких переменах. Джон, например, не видел по-настоящему старости своего отца, пока не вернулся из Испании. Лицо Джолиона четвертого, измученного ожиданием, потрясло его: таким оно казалось увядшим и старым. От волнения встречи маска сдвинулась, и мальчик внезапно понял, как должен был его отец страдать от их отсутствия. На помощь себе он призвал мысль: «Что ж! Ведь я не хотел ехать». Не такое было время, чтобы молодость оказывала снисхождение старости. Но Джон вовсе не был типичен для своего времени. Отец был с ним всегда «бесконечно мил». Джону претила мысль, что нужно сразу принимать ту линию поведения, в борьбе с которой его отцу пришлось выстрадать шесть недель одиночества.

При вопросе отца: «Ну, друг мой, как тебе понравился великий Гойя?» совесть горько его упрекнула. Великий Гойя существовал лишь постольку, поскольку он создал девушку, похожую на Флер.

В тот вечер Джон лег спать, снедаемый угрызениями совести, но наутро проснулся, полный радостных предвкушений. Было только пятое июля, а встреча с Флер назначена на девятое. До возвращения в Уонсдон предстояло провести дома три дня. Нужно изловчиться и увидеть ее!

Даже самые любящие родители не могут отрицать, что в жизнь мужчины с неуклонной периодичностью вторгается нужда в новых брюках. А посему на второй день по приезде Джон отправился в город и, для очистки совести заказав на Кондит-стрит то, что требовалось, направил свои стопы к Пикадилли. Стрэттон-стрит, где находится ее клуб, примыкает к Девоншир-Хаусу. Было бы чистой случайностью застать Флер в клубе. Но Джон с замиранием сердца шел по Бонд-стрит, отмечая превосходство над собою всех встречных молодых людей. На них так ловко сидят костюмы, в них столько самоуверенности, и они старше. Внезапно его сразила мысль, что Флер его, конечно, забыла. Поглощенный все эти недели своим собственным чувством к ней, он упускал из виду эту возможность. Углы его рта оттянулись книзу, руки покрылись липким потом. Флер, несущая цветок юности в тонкой своей улыбке, несравненная Флер! То была жестокая минута. Но Джону не чужда была великая идея, что человеку подобает смотреть прямо в лицо любой судьбе. Подбадривая себя этим суровым помыслом, он остановился перед антикварной лавкой. В этот день, в разгар того, что когда-то именовалось лондонским сезоном, ничто не отличало эту лавку от всякой другой, кроме двух-трех покупателей в серых цилиндрах да солнечного блика на меди. Джон пошел дальше и, свернув на Пикадилли, чуть не сшиб с ног Вэла Дарти, направлявшегося в «Айсиум-Клуб», куда он недавно был принят.

— Здравствуйте, молодой человек. Вы куда?

Джон вспыхнул.

— Я был у портного.

Вэл смерил его взглядом с головы до пят.

— Отлично. Мне тут нужно заказать папиросы; а потом зайдем позавтракаем вместе.

Джон принял приглашение. Он мог получить от Вэла сведения о ней.

В табачной лавке, куда они теперь вошли, можно было увидеть в новом свете современное положение Англии столь угнетающее ее прессу и общественных деятелей.

— Да, сэр; те самые папиросы, которые я поставлял, бывало, вашему отцу. Как же! Ведь мистер Монтегью Дарти был нашим постоянным покупателем — позвольте, да, с того года, когда Мелтон взял первый приз на дерби, Один из лучших моих клиентов.

Слабая улыбка осветила лицо табачника.

— Сколько раз он мне советовал, на какую лошадь ставить. Что и говорить! Он, помнится, брал этих папирос две сотни в неделю, из года в год, и никогда не менял — всегда один сорт. Очень был любезный джентльмен, приводил ко мне множество новых покупателей. Я так, жалел, когда и ним случилось несчастье. Когда лишаешься давнишнего клиента, всегда чувствуешь утрату.

Вэл улыбнулся. Смерть Монтегью Дарти закрыла в этом магазине самый, вероятно, длинный счет; и в кольцах дыма от крепкой, освященной временем папиросы он увидел лицо своего отца, смуглое, благообразное, с выхоленными усами, несколько одутловатое — в единственном ореоле, какой достался ему. Здесь его отца, во всяком случае, окружала слава: человек, куривший две сотни папирос в неделю, знавший толк в лошадях, умевший без конца брать в кредит! Для своего табачника — герой. Все-таки почет — и даже по наследству передается.

— Я уплачу наличными, — сказал он. — Сколько с меня?

— Для его сына и при наличной оплате — десять, шиллингов шесть пенсов. Я никогда не забуду мистера Монтегью Дарти. Он, бывало, простаивал тут по полчаса, беседуя со мной. Таких, как он, теперь не часто встретишь — все куда-то спешат. Война плохо отразилась на манерах плохо. Вы тоже, я вижу, сидели в окопах.

— Нет, — сказал Вэл, хлопнув себя по колену — Это ранение я получил в предыдущую войну. Оно, думаю, спасло мне жизнь. Тебе не нужно папирос, Джон?

Джон пристыжено пробормотал: «Я ведь не курю» — и увидел, как табачник скривил губы, словно не решаясь, сказать ли: «Боже праведный!» или: «Вот теперь и — начать бы, сэр».

— Это хорошо, — отозвался Вэл. — Держись, пока можешь. Потянет курить, когда тебя крепко стукнет по лбу», Так это вправду тот самый табак?

— В точности, сэр; немного вздорожал, и только. Я всегда говорю: удивительно стойкая держава — Британская империя.

— Посылайте мне по этому адресу сто штук в неделю, а счет раз в месяц. Пошли, Джон.

Джон не без любопытства вступил в «Айсиум». Он никогда не бывал ни в одном лондонском клубе, кроме «Всякой всячины», где изредка завтракал с отцом. «Айсиум», дышащий скромнымкомфортом, не менялся, не мог измениться, покуда в правлении сидел Джордж Форсайт, которому его гастрономическая изощренность давала чуть ли не диктаторскую власть. «Айсиум» сурово относился к богачам послевоенной формации, и потребовалось все влияние Джорджа Форсайта, чтобы провести в члены клуба Проспера Профона, которого Джордж расхваливал как «превосходного спортсмена».

Джордж Форсайт и его протеже завтракали вдвоем, когда Вэл и Джон вошли в столовую клуба и, заметив пригласительный жест Джорджа, подсели к их столику — Вэл с лукаво прищуренными глазами и обаятельной улыбкой, Джон с торжественно сжатыми губами и подкупающей застенчивостью во взгляде. У этого углового столика был привилегированный вид, как будто за ним разрешалось сидеть только верховным мастерам масонской ложи. Атмосфера зала оказывала на Джона гипнотическое действие. Худолицый официант выступал с благоговейной почтительностью масона. Он, казалось, смотрел в рот Джорджу Форсайту, сочувственно наблюдал жадный огонек в его глазах и любовно следил за передвижением тяжелого серебра, меченного клубными вензелями. Рукав ливреи и конфиденциальный голос смущали Джона — так таинственно возникали они из-за его плеча.

Если не считать замечания Джорджа: «Ваш дедушка как-то дал мне полезный совет — он знал, что такое хорошая сигара», — ни он, ни другой верховный мастер не обращали внимания на Джона, и мальчик был им за это благодарен. Разговор вертелся исключительно вокруг скрещивания пород, вокруг статей и цен на лошадей, и Джон слушал сперва словно в тумане, удивляясь, как может поместиться у голове столько премудрости. Он не мог отвести глаз от темнолицего мастера: слова его были так развязны и так удручающи — странные, тяжелые слова, точно выдавленные усмешкой. Джон думал о бабочках, когда вдруг до его сознания дошла фраза, сказанная темноволосым:

— Вот бы мистеру Сомсу Форсайту заинтересоваться лошадьми.

— Старому Сомсу? Где ему — высохшая жила!

Джон прилагал все усилия, чтобы не покраснеть, между тем как темнолицый мастер продолжал:

— Его дочка очень привлекательная маленькая женщина. Мистер Сомс Форсайт несколько отсталый человек. Хотел бы я когда-нибудь посмотреть, как он веселится.

— Не беспокойтесь, он совсем не такой несчастный, как можно подумать. Он никогда не покажет, что наслаждается чем-нибудь: чтоб другие не отняли. Старый Сомс! Кто раз побит, тот дважды трус.

— Ты кончил, Джон? — сказал поспешно Вал. — Пойдем выпьем кофе.

— Кто эти господа? — спросил Джон на лестнице. — Я плохо расслышал.

— Старший — Джордж Форсайт, двоюродный брат твоего отца и моего дяди Сомса. Он сидит здесь испокон веков. А второй, Профон, ну, тот — не поймешь что. Он, по-моему, увивается за женой Сомса, раз уж ты хочешь знать!

Джон поглядел на него в испуге.

— Это ужасно, — сказал он. — То есть ужасно для Флер.

— Не думаю, чтобы Флер придавала значение подобным вещам; она очень современна.

— Но ведь это ее мать!

— Ты еще зелен, Джон.

Джон сделался ярко-красным.

— Мать, — буркнул он сердито, — это совсем другое дело.

— Ты прав, — вдруг согласился Вэл. — Но жизнь изменилась с тех пор, как я был в твоем возрасте. Каждый теперь говорит: «Лови мгновение, завтра мы умрем». Вот о чем думал старый Джордж, когда говорил о дяде Сомсе. Он-то не собирается завтра умирать.

Джон быстро спросил:

— Что произошло между ним и моим отцом?

— Семейная тайна, Джон. Послушай моего совета: не допытывайся. Тебе незачем знать. Налить тебе ликеру?

Джон мотнул головой.

— Меня возмущает, когда от человека все скрывают, — пробормотал он, а потом насмехаются над ним, что он, мол, зелен.

— Хорошо, спроси у Холли. Если и она откажется тебе рассказать, ты поверишь, что это делается ради твоей же пользы.

Джон встал.

— Мне пора идти, спасибо за угощение.

Вэл улыбнулся полупечально, полувесело. Мальчик, казалось, был подавлен.

— Хорошо, ждем тебя в пятницу.

— Не знаю, право, — замялся Джон.

Он и впрямь не знал. Этот заговор приводил его в отчаяние. Было унизительно, что с ним обращаются, как с ребенком. Он вновь направил рассеянный шаг к Стрэттонстрит. Теперь он пойдет в ее клуб и узнает худшее. На его вопрос ему ответили, что мисс Форсайт не приходила, но, возможно, зайдет попозже. Она часто бывает здесь по понедельникам, не наверное ничего сказать нельзя. Джон сказал, что зайдет еще раз и, войдя в Грин-парк, бросился на траву под деревом. Ярко светило солнце, и легкий ветер шевелил листья молодой липы, под которой лежал Джон; но сердце его болело. Вокруг его счастья собирались тучи. Большой Бэн отзвонил три, покрывая грохот колес. Эти звуки что-то в нем всколыхнули, и, достав клочок бумаги, он начал царапать по нему карандашом. Набросав четверостишие, он шарил рукой по траве в поисках новой рифмы, когда что-то твердое коснулось его плеча — зеленый зонтик. Над ним стояла Флер.

— Мне сказали, что ты заходил и вернешься. Вот я и подумала, что ты, верно, пошел сюда; так и оказалось — правда, удивительно?

— О Флер! Я думал, ты меня забыла.

— Но ведь я сказала тебе, что не забуду.

Джон схватил ее за руку.

— Это слишком большое счастье! Пройдем в другой конец.

Он почти поволок ее по этому слишком тщательно разделанному парку, ища укромного места, где можно сидеть рядом и держаться за руки.

— Никто не вклинился? — спросил он, заглядывая под ее нависшие ресницы.

— Один идиот появился на горизонте, но он не в счет.

Джона кольнула жалость к идиоту.

— Знаешь, у меня был солнечный удар. Я тебе об этом не писал.

— Правда? Это интересно?

— Нет. Мама была ангельски добра. А у тебя ничего нового?

— Ничего. Только, кажется, я раскопала, что неладно между нашими семьями, Джон.

Сердце его сильно забилось.

— Мне кажется, мой отец хотел жениться на твоей матери, а досталась она твоему отцу.

— О!

— Я наткнулась на ее фотографию; карточка была вставлена в рамку за моею. Конечно, если он очень ее любил, ему было от чего взбеситься, не так ли?

Джон задумался.

— Нет, не от чего, если мама полюбила моего отца.

— Но предположим, они были помолвлены?

— Если б мы были помолвлены и ты убедилась бы, что любишь кого-нибудь другого больше, чем меня, я сошел бы, может быть, с ума, но не винил бы тебя.

— А я винила бы. Ты меня не должен предавать, Джон.

— Боже мой! Разве я мог бы!

— Мне кажется, отец никогда по-настоящему не дорожил моей матерью.

Джон смолчал. Слова Вала, два верховных мастера в клубе!

— Ведь мы не знаем, — продолжала Флер, — может быть, это было для него большим ударом. Может, она дурно с ним обошлась. Мало ли что бывает с людьми.

— Моя мама не могла бы!

Флер пожала плечами.

— Много мы знаем о наших отцах и матерях! Мы судим о них по тому, как они обходятся с нами. Но ведь они сталкивались и с другими людьми до нашего рождения. Со множеством людей. Возьми своего отца: у него три семьи!

— Неужели во всем проклятом Лондоне, — воскликнул Джон, — не найдется местечка, где мы могли бы быть одни?

— Только в такси.

— Возьмем такси.

Когда они устроились рядом, Флер вдруг спросила:

— Тебе нужно домой, в Робин-Хилл? Мне хочется посмотреть, где ты живешь, Джон. Меня ждет тетя, я у нее ночую сегодня, но ведь я успею вернуться к обеду. К вам в дом я, конечно, не зайду.

Джон окинул ее восхищенным взглядом.

— Великолепно! Я покажу тебе наш дом со стороны рощи — там мы никого не встретим. Есть поезд ровно в четыре.

Бог собственности и верные ему Форсайты, великие и малые, рантье, чиновники, коммерсанты, врачи и адвокаты, как и все трудящиеся, еще не отработали своего семичасового рабочего дня, так что юноша и девушка из четвертого их поколения, поспев на этот ранний поезд, ехали к Робин-Хиллу в пустом вагоне первого класса, пыльном и душном, ехали в блаженном молчании, держась за руки.

На станции они не увидели никого, кроме носильщиков да двух-трех незнакомых Джону фермеров, и пошли в гору по проселочной дороге, где пахло пылью и жимолостью.

Для Джона, уверенного теперь в любимой и не боящегося новой разлуки, это было чудесное странствие, еще более пленительное, чем их прогулки по холмам или вдоль Темзы. Это была любовь в лазоревом мареве — одна из тех ярких страниц жизни, на которых каждое слово и улыбка, каждое легкое касание руки были точно маленькие красные, синие и золотые бабочки, и цветы, и птицы, порхающие между строк, — счастливое бездумное общение, длившееся тридцать семь минут. К роще они подошли в тот час, когда доят коров. Джон не собирался дойти с Флер до скотного двора, он хотел только привести ее на такое место, откуда видно поле, сад и за ними дом. Они побрели между лиственниц и вдруг у поворота дорожки увидели Ирэн, сидевшую на стволе упавшего дерева.

Бывают разного рода удары: удар по позвоночнику, по нервам, по совести, но самый сильный и болезненный — удар по чувству собственного достоинства. Такой удар пришлось принять Джону теперь, когда он столкнулся с матерью. Он вдруг понял, что совершил некрасивый поступок. Привести Флер открыто — да. Но украдкой… Сгорая от стыда, он призвал на помощь всю наглость, на какую только был способен.

Флер улыбалась немного вызывающе. На лице Ирэн испуг быстро сменился равнодушно-приветливым выражением. Она заговорила первая:

— Очень рада вас видеть. Как мило, что Джон надумал привезти вас к нам.

— Мы не собирались заходить в дом, — выпалил Джон. — Я только хотел показать Флер, где мы живем.

Мать его спокойно сказала:

— Зайдемте выпьем чаю.

Сознавая, что только усугубил свою бестактность, Джон услышал ответ Флер:

— Благодарю вас, я с удовольствием зашла бы, но мне надо вернуться к обеду. Я случайно встретила Джона, и мне захотелось посмотреть на его дом.

Как она владеет собой!

— Отлично, но все-таки вы должны выпить у нас чаю. Мы вас отправим потом на вокзал. Мой муж будет рад вас видеть.

Взгляд матери, остановившись на миг на лице Джона, поверг его во прах, раздавил, как червя. Потом она пошла вперед, и Флер последовала за ней. Джон чувствовал себя ребенком, плетясь следом за обеими женщинами, так свободно разговаривавшими об Испании и Уонсдоне и о доме на зеленом холме за деревьями. Он следил, как скрещивались их взгляды, как они изучали друг друга — эти два существа, которых он любил больше всех на свете.

Он издали увидел отца, сидевшего под старым дубом, и заранее страдал от унизительного приговора, который придется ему прочитать во взгляде старика, в его спокойной позе, в его худощавой фигуре, старческой, но изящной; Джону уже чудилась легкая ирония в его голосе и улыбке.

— Это Флер Форсайт, Джолион; Джон привез ее посмотреть наш дом. Устроим чай сейчас же — наша гостья торопится на поезд. Джон, распорядись, дорогой, и вызови по телефону такси.

Было странно оставить ее с ними одну, и все-таки — как, несомненно, предусмотрела его мать — сейчас это оказалось наименьшим из зол; Джон побежал в дом. Теперь он больше ни на минуту не увидит Флер с глазу на глаз, а они не сговорились о следующей встрече. Когда он вернулся под прикрытием горничных и чайного прибора, в саду под старым дубом не чувствовалось и следа неловкости. Неловкость оставалась в нем самом, но от этого было не легче. Разговор шел о выставке на Корк-стрит.

— Мы, старики, — сказал его отец, — тщимся понять, почему мы не можем оценить нового искусства; вы с Джоном должны нас просветить.

— Его надо рассматривать как сатиру — вам не кажется? — сказала Флер.

Джолион улыбнулся.

— Сатира? Нет, мне думается, в нем есть нечто большее, чем сатира. Что ты скажешь, Джон?

— Не знаю, — замялся Джон.

Лицо его отца внезапно омрачилось.

— Мы надоели молодым — наши боги, наши идеалы.

Руби им головы, кричат они, низвергай кумиры! Вернемся к Ничему! И видит небо, они

так и сделали — уперлись в тупик. Джон поэт. Он тоже пойдет этой дорогой и будет топтать под ногами то, что останется от нас. Собственность, красота, чувство — все только дым! В наши дни не должно быть никакой собственности, даже собственных чувств. Они стоят поперек пути… в Ничто!

Джон слушал, ошеломленный, почти оскорбленный словами отца, за которыми чуял непостижимый для него скрытый смысл. Он же ничего не хочет топтать!

— Ничто стало богом нынешнего дня, — продолжал Джолион, — мы пришли туда, где стояли русские шестьдесят лет назад, когда зачинали нигилизм.

— Нет, папа, — вдруг воскликнул Джон, — мы только хотим жить и не знаем как, потому что нам мешает прошлое, — вот и все.

— Честное слово, — сказал Джолион, — глубоко сказано, Джон. Это ты сам придумал? Прошлое! Старые формы собственности, старые страсти и их последствия. Закурим?

Уловив, как мать его подняла руку к губам — быстро, словно призывая к молчанию, Джон подал ящичек с папиросами. Он поднес спичку отцу и Флер, потом закурил сам. Стукнуло его по лбу, как говорил Вал? Когда он не затягивался, дым был голубой, когда затягивался — серый; Джону понравилось ощущение в носу и сообщаемое папиросой чувство равенства. Хорошо, что никто не сказал: «Как? Ты тоже начал курить?» Он стал как будто старше.

Флер посмотрела на часы и поднялась. Мать Джона пошла с нею в дом. Джон, оставшись один с отцом, молча попыхивал папиросой.

— Усади гостью в автомобиль, друг мой, — сказал Джолион, — и когда она уедет, попроси маму вернуться сюда ко мне.

Джон пошел. Он подождал в холле; усадил Флер в машину. Им так и не представилось случая перекинуться словом; едва удалось пожать на прощание руку. Весь вечер он ждал, что ему что-нибудь скажут. Но ничего не было сказано. Как будто ничего не произошло. Он пошел спать и в зеркале над туалетным столиком встретил самого себя. Он не заговорил, не заговорил и двойник; но оба смотрели так, точно что-то затаили в мыслях.

Глава 15

НА ГРИН-СТРИТ
Неизвестно, как впервые возникло впечатление, что Проспер Профон опасный человек: восходило ли оно к. его попытке подарить Валу мэйфлайскую кобылу; к замечанию ли Флер, что он, «как мидийское воинство, рыщет и рыщет»; к его несуразному вопросу «Зачем вам жизнеспособность, мистер Кардиган?», или попросту к тому факту, что он был иностранцем, или, как теперь говорят, «чужеродным элементом». Известно только, что Аннет выглядела особенно красивой и что Сомс продал ему Гогэна, а потом разорвал чек, после чего сам мсье Профон заявил: «Я так и не получил этой маленькой картинки, которую купил у мистера Форсайта».

Как ни подозрительно на него смотрели, он все же часто навещал вечнозеленый дом Уинифрид на Грин-стрит, блистая благодушной тупостью, которую никто не принимал за наивность — это слово вряд ли было применимо к мсье Просперу Профону. Правда, Уинифрид все еще находила бельгийца «забавным» и посылала ему записочки, приглашая: «Заходите, поможете нам приятно убить вечер» (не отставать в своем словаре от современности было для нее необходимо как воздух).

Если он был для всех окружен ореолом таинственности, это обусловливалось тем, что он все испытал, все видел, слышал и знал и, однако, ничего ни в чем не находил, что казалось противоестественным. Уинифрид, всегда вращавшаяся в светском обществе, была достаточно знакома с английским типом разочарованности. Люди этого типа отмечены печатью некоторой изысканности и благородства, так что это даже доставляет удовольствие окружающим. Но ничего ни в чем не находить было не по-английски; а все неанглийское невольно кажется опасным, если не представляется определенно дурным тоном. Как будто настроение, порожденное войной, прочно уселось темное, тяжелое, равнодушно улыбающееся — в ваших креслах ампир, как будто оно заговорило вдруг, выпятив толстые румяные губы над мефистофельской бородкой. Для англичанина это было «немного чересчур», как выражался Джек Кардиган: если нет ничего, ради чего стоило бы волноваться, то все-таки остается спорт, а спорт уж наверно стоит волнения. Уинифрид, всегда остававшаяся в душе истой Форсайт, не могла не чувствовать, что от подобной разочарованности ничего не возьмешь, так что она действительно не имеет прав на существование. И впрямь мсье Профон слишком обнажал свой образ мыслей в стране, где такие явления принято вуалировать.

Когда Флер после поспешного возвращения из Робин Хилла сошла в этот вечер к обеду, «настроение» стояло У окна в маленькой гостиной Уинифрид и глядело на Грйнстрит с таким выражением, точно ничего там не видело. Флер тотчас отвернулась и уставилась на камин, как будто видела в топке огонь, которого там не было.

Профон отошел от окна. Он был в полном параде: белый жилет, белый цветок в петлице.

— А, мисс Форсайт, очень рад вас видеть, — сказал он. — Как поживает мистер Форсайт? Я как раз сегодня говорил, что ему следует развлечься. Он скучает.

— Разве? — коротко ответила Флер.

— Определенно скучает, — повторил мсье Профон, раскатывая «р».

Флер резко обернулась.

— Сказать вам, что бы его развлекло? — начала она; но слова «услышать, что вы смылись» замерли у нее на губах, когда она увидела его лицо. Он обнажил все свои прекрасные белые зубы.

— Я слышал сегодня в клубе про его прежние неприятности.

Флер широко раскрыла глаза.

— Не понимаю, что вы имеете в виду.

Мсье Профон наклонил зализанную голову, словно желая умалить значение своих слов.

— То маленькое дельце, — сказал он, — еще до вашего рождения.

Сознавая, что он очень умно отвлек ее внимание от той лепты, которую сам вносил в неприятности ее отца, Флер не смогла, однако, воздержаться от вопроса, на который ее толкало острое любопытство.

— Расскажите, что вы слышали.

— Зачем же? — уронил мсье Профон. — Вы все это знаете.

— Разумеется. Но я хотела бы убедиться, что вам не передали в превратном виде.

— Про его первую жену, — начал мсье Профон.

Едва подавив возглас: «У папы никогда не было другой жены!» — Флер сказала:

— Да, так что же вы о ней слышали?

— Мистер Джордж Форсайт рассказал мне, как первая жена вашего отца впоследствии вышла замуж за его кузена Джолиона. Для мистера Форсайта это было, я думаю, немного неприятно. Я видел их сына — славный мальчик.

Флер подняла глаза. Дьявольски усмехающееся лицо мсье Профона поплыло перед нею. Так вот она, вот причина! Героическим усилием, какого еще не доводилось ей делать в жизни. Флер заставила остановиться поплывшее лицо. Она не знала, заметил ли Профон ее волнение. В гостиную вошла Уинифрид.

— О! Вы уже здесь. Мы с Имоджин провели восхитительный день на «Базаре младенца».

— Какого младенца? — машинально спросила Флер.

— Общества «Спасай младенцев». Мне подвернулась чудесная покупка, дорогая моя. Кусок старинного армянского кружева — невероятная древность. Вы мне скажете ваше мнение о нем, Проспер.

— Тетя! — вдруг прошептала Флер.

Испуганная странным тоном девушки, Уинифрид подошла к ней.

— Что с тобой? Тебе нехорошо?

Мсье Профон отошел к окну, откуда как будто и не мог услышать их разговор.

— Тетя, он… он сказал мне, что папа был уже раз женат. Правда, что он развелся с той женой и она вышла замуж за отца Джона Форсайта?

Никогда за всю свою жизнь матери четырех маленьких Дарти не испытывала Уинифрид такого смущения. Лицо ее племянницы было бледно, глаза темны, напряженный голос упал до шепота.

— Твой отец не хотел, чтобы ты об этом узнала, — сказала она как могла внушительней. — Всегда так получается. Я много раз говорила ему, что он должен тебе рассказать.

— О! — воскликнула Флер.

И все. Но и этого было довольно. Уинифрид погладила ее по плечу — по крепкому плечику, приятному и белому! Она всегда невольно взглядом оценщика смотрела на племянницу, которая, конечно, выйдет когда-нибудь замуж, но не за этого мальчика Джона.

— Мы уже много лет как забыли об этом, — сказала она в утешение. Идем обедать!

— Нет, тетя. Мне нездоровится. Можно мне уйти наверх?

— Дорогая моя! — огорчилась Уинифрид. — Ты так близко принимаешь это к сердцу? Ведь между вами еще ничего не было. Этот мальчик — ребенок!

— Какой мальчик? У меня просто болит голова. И мне сегодня не хочется больше видеть этого человека.

— Хорошо, дорогая, — сказала Уинифрид. — Иди к себе и ляг. Я тебе пришлю брому, и я поговорю с Проспером. Зачем он вздумал сплетничать? Но должна сказать, по-моему, лучше даже, что ты все узнала.

Флер улыбнулась.

— Да, — сказала она и тихо ушла.

Когда она подымалась по лестнице, у нее кружилась голова, во рту было сухо, в груди щемило. Никогда за всю свою жизнь не знала она хотя бы минутного опасения, что не получит того, чего желала. День выдался полный сильных переживаний, а от завершившего их страшного открытия у нее и впрямь заболела голова. Не удивительно, что отец прячет ту фотографию, стыдится, что хранит ее до сих пор. Но может ли он ненавидеть мать Джона, если хранит ее фотографию? Флер прижала руки к вискам, пытаясь разобраться в своих мыслях. А те рассказали ли Джону — ее появление в Робин-Хилле не принудило ли их рассказать? Да или нет? Все зависит теперь от этого. Она знает, и все знают, кроме, может быть, Джона.

Закусив губу, она шагала из угла в угол и думала с отчаянным напряжением. Джон любит свою мать. Если ему рассказали, как он поступит? Трудно предугадать. Но если нет, не может ли она… не может ли она завладеть им, выйти за него замуж, пока он не узнал? Она пересмотрела свои впечатления от Робин-Хилла. Лицо его матери, такое пассивное — темные глаза, волосы точно напудрены, в чертах сдержанное спокойствие, улыбка на губах — это лицо ее смущало; и лицо его отца — доброе, осунувшееся, дышащее иронией. Она инстинктивно чувствовала, что они не могли тут же рассказать все Джону, не могли нанести ему удар, потому что для него узнать это будет, конечно, страшным ударом.

Только бы тетя не рассказала отцу, что ей это стало известно! Надо принять меры. Пока родители думают, что ни она, ни Джон ничего не знают, еще не все потеряно, можно замести следы и добиться желанного. Но ее угнетала мысль о ее одиночестве в борьбе. Все против нее, все! Совсем как Джон сказал сегодня: он и она хотят жить, но прошлое стоит им поперек дороги, прошлое, в котором они не участвовали, которого они не понимают. Возмутительно! Вдруг она подумала о Джун. Не поможет ли она им? Почему-то Джун произвела на нее такое впечатление, точно она, сама ненавидя препятствия, должна сочувствовать их любви. Потом инстинкт подсказал другую мысль: «Не выдам ничего даже ей. Нельзя. Джон должен быть моим. Наперекор им всем». Ей принесли чашку бульона и таблетку излюбленного средства Уинифрид от головной боли. Она проглотила и то и другое. Потом явилась и сама Уинифрид. Флер открыла кампанию словами:

— Знаете, тетя, я не хочу, чтобы думали, будто я влюблена в этого мальчика. Право, я почти с ним и не знакома.

Уинифрид при всей Своей опытности не была fine. Слова Флер почти успокоили ее. Конечно, девушке неприятно было услышать о семейном скандале, и Уинифрид приступила к смягчению тонов — задаче, к которой она была превосходно подготовлена, пройдя школу светского воспитания под опекой всегда спокойной мамаши и отца, нервы которого нужно было постоянно беречь, и школу долголетней супружеской жизни с Монтегью Дарти. Ее рассказ был рекордом упрощения. Первая жена Сомса была крайне взбалмошная особа. Был еще молодой человек, которого раздавил омнибус, и она ушла от Сомса. Потом, через много лет, когда все могло бы опять наладиться, она увлеклась их двоюродным братом Джолионом; Сомс, конечно, был принужден с ней развестись. История эта давно всеми забыта, помнят только в семье. Впрочем, все обернулось к лучшему: у Сомса теперь есть Флер, а Джолион с Ирэн живут, по-видимому, очень счастливо, и сын их очень милый юноша. «А Вэл женился на Холли, и это окончательно все сгладило». С этими утешительными словами Уинифрид погладила племянницу по плечу, подумала: «Аппетитная маленькая женщина — вся как литая» — и вернулась к Просперу Профону, который, несмотря на допущенную им бестактность, был в этот вечер очень «забавен».

В течение нескольких минут после ухода тетки Флер оставалась под влиянием брома материального и духовного. Но потом вновь вернулось сознание реальности. Тетя обошла молчанием все то, что действительно имело значение: чувство, ненависть, любовь, непримиримость страстных сердец. Так мало зная жизнь, едва успев коснуться любви. Флер все же инстинктом поняла, что слова так же далеки от факта, как монета от покупаемого на нее хлеба. «Бедный папа! — думала она. — Бедная я! Бедный Джон! Но все равно — раз я этого хочу, он будет мой». В окно своей комнаты она увидела, как Проспер Профон вышел в сумерках из подъезда и «порскнул прочь». Если он и ее мать… как отразится это на ее планах? Несомненно, отец в таком случае еще больше привяжется к ней, так что в конце концов согласится на все, чего она пожелает, или тем скорее примирится со всем, что она сделает без его ведома.

Она взяла горсть земли из ящика с цветами за окном и изо всей силы бросила вслед удаляющейся спине. Недобросила, конечно, но самая попытка подействовала на нее успокоительно.

Легкий ветер, врываясь в окно, приносил с Грин-стрит запах бензина неприятный запах.

Глава 16

ЧИСТО ФОРСАЙТСКИЕ ДЕЛА
Когда Сомс направился в Сити, собираясь завернуть к концу дня на Грин-стрит, захватить Флер и самому отвезти ее домой, его одолевало раздумье. Удалившись от дел, он теперь редко бывал в Сити, но все-таки в конторе «Кэткот, Кингсон и Форсайт» у него был личный кабинет и два клерка для ведения чисто форсайтских дел — один на полном, другой на половинном окладе. Дела обстояли сейчас недурно — был благоприятный момент для продажи домов. И Сомс занимался ликвидацией недвижимого имущества своего отца, дяди Роджера и частично дяди Николаев. Благодаря своей проницательности и несомненной честности во всех денежных делах он получил право самовластно распоряжаться этими доверенными ему имуществами. Если Сомс думал то-то или то-то, не стоило труда думать еще и самому. Он гарантировал безответственность многочисленным Форсайтам третьего и четвертого поколений. Прочие опекуны — его двоюродные братья Роджер и Николае, его свойственники Туитимен и Спендер или муж его сестры Сисили все доверяли ему; он подписывался первый, а где подписался он, там подписывались за ним и остальные, и никто не становился ни на пенни беднее. Напротив, теперь все они стали на много пенни богаче, и ликвидация некоторых доверенных ему недвижимостей представлялась Сомсу в довольно розовом свете, насколько это мыслимо в нынешние времена; смущало только распределение дохода с ценностей, которые будут приобретены на реализованные суммы.

Итак, пробираясь по лихорадочным улицам Сити к самой тихой заводи в Лондоне, Сомс предавался раздумью. С деньгами становится до крайности туго; а нравы до крайности распустились. Результат войны. Банки не дают ссуд; сплошь и рядом нарушаются контракты. Чувствуется в воздухе какое-то веяние, которое ему не нравится, — и не нравится ему новое выражение лиц. Страна явно переживает полосу спекуляций и банкротств. Не давала удовлетворения мысль, что сам он и его доверители держали только такие ценности, которым ничто не грозило, кроме каких-нибудь сумасшедших мер, вроде аннулирования государственных долгов или налога на капитал. Если Сомс во что-либо верил, так это в «английский здравый смысл», то есть в умение тем или иным путем сохранить собственность. Не раз говаривал он, как до него Джемс: «Не знаю, к чему мы идем», но в душе не верил, что мы вообще идем куда-нибудь. Если послушаются его совета, все останется, на своем месте, а он в конце концов только рядовой англичанин, который держится того, что имеет, и знает, что никогда не расстанется со своим имуществом, не получив взамен чего-либо более или менее равноценного. Ум его был способен на всяческую эквилибристику в вопросах материального блага, а его взгляды на экономическое положение Англии трудно было опровергнуть простому смертному. Взять к примеру его самого. Он человек состоятельный. Но разве это кому-нибудь наносит вред? Он не съедает десяти обедов в день; ест не больше, а может быть, и меньше иного бедняка. Он не тратит денег на распутство; потребляет не больше воздуха и едва ли больше воды, чем какой-нибудь слесарь или грузчик. Правда, он окружен красивыми вещами, но их производство дало людям возможность работать, а кто-нибудь должен же ими пользоваться. Он покупает картины, но надо ведь поощрять искусство. Он, в сущности, то случайное русло, по которому текут деньги на оплату рабочей силы. Против чего тут возражать? В его руках деньги оборачиваются быстрее и с большей пользой, чем в руках государства и своры нерасторопных и корыстолюбивых чиновников. А те суммы, которые он каждый год откладывает от своих доходов, они точно так же поступают в оборот, как и израсходованные суммы, обращаясь в акции Треста водоснабжения, или муниципалитета, или еще какого-нибудь разумного и полезного предприятия. Государство не платит ему жалованья за то, что он управляет своими собственными и чужими финансами, — он делает все бесплатно. Это его главный козырь против национализации: владельцы частной собственности не получают жалованья и все-таки всемерно способствуют оживлению денежного оборота. При национализации же как раз наоборот. В стране, задыхающейся от бюрократизма. Сомс Форсайт чувствовал, что доводы его нелегко опровергнуть.

Входя в свою тихую заводь, он с особенной досадой думал о том, что сотни беззастенчивых трестов и объединений, скупая на рынке всевозможные товары, искусственно взвинчивают цены. Это наглецы, насилующие индивидуалистическую систему. Все беды от них, так что даже утешительно видеть, что они наконец поджали хвост — боятся, что скоро их махинации лопнут и они сядут в галошу.

Контора «Кэткот, Кингсон и Форсайт» занимала первый и второй этажи дома на правой стороне улицы. Поднимаясь в свой кабинет. Сомс думал: «Пора бы нам освежить краску».

Его старый клерк Грэдмен сидел на своем всегдашнем месте перед огромной конторкой с бесчисленным множеством выдвижных ящичков. Второй клерк, вернее полклерка, стоял рядом с ним и держал отчет маклера об инвестировании поступлений от продажи дома на Брайанстон-сквер, принадлежавшего Роджеру Форсайту. Сомс взял у него из рук отчет.

— Ванкувер-Сити, — прочитал он. — Гм! Они сегодня упали.

С какой-то кряхтящей угодливостью старый Градмен ответил:

— Да-а; но все бумаги упали, мистер Сомс.

Полклерка удалился.

Сомс подложил документ к пачке других бумаг и снял шляпу.

— Я хочу посмотреть свое завещание и брачный контракт, Грэдмен.

Старый Грэдмен повернулся, насколько позволял его стул-вертушка, и вынул два дела из нижнего левого ящика. Снова, распрямив спину, он поднял седую голову, весь красным от этого усилия.

— Копии, сэр.

Сомс ваял бумаги. Его поразило вдруг, до чего Грэдмен похож на толстого, пегого дворового пса, которого они держали всегда на цепи в Шелтере, пока в один прекрасный день не вмешалась Флер: она настояла, чтобы его спустили с цени, после чего пес тут же укусил кухарку и его пристрелили. Если Градмена спустить с цепи, он тоже укусит кухарку?

Обуздав свою легкомысленную фантазию. Сомс развернул брачный контракт. Восемнадцать лет он не заглядывал в эту папку — с тех самых пор, как после смерти отца и рождения Флер он изменил свое завещание. Ему захотелось убедиться, значатся ли в нем слова «пока состоит под покровительством мужа». Да, значатся. Странное выражение, если вдуматься: «покровительство», «покрывать», не лежит ли в основе его коневодческая терминология? Проценты с пятнадцати тысяч фунтов, которые он ей выплачивает без вычета подоходного налога, пока она остается его женой, и после, в продолжение вдовства, «dum casta» — архаические и острые слова, вставленные, чтобы обеспечить безупречное поведение матери Флер, Кроме того, его завещание закрепляло за его вдовой годовую ренту в тысячу фунтов при том же условии. Прекрасно! Сомс вернул папки Грэдмену, который принял их, не поднимая глаз, повернулся вместе со стулом, водворил их обратно в нижний ящик и вновь углубился в свои подсчеты.

— Грэдмен? Не нравится мне положение дел в стране: развелось много людей, совершенно лишенных здравого смысла. Мне нужно найти способ оградить мисс Флер от всех возможных превратностей.

Грэдмен записал на промокашке цифру «2».

— Да-а, — сказал он, — появились неприятные веяния.

— Обычные страховки против возможных посягательств на капитал не достигают цели.

— Не достигают, — сказал Грэдмен.

— Допустим, лейбористы одержат верх или случится что-нибудь еще того похуже. Фанатики — самые опасные люди. Взять хотя бы Ирландию.

— Да-а, — сказал Грэдмен.

— Допустим, я теперь же составлю дарственную, по которой передам капитал дочери, тогда с меня, кроме процентов, не смогут взять ничего, если только они не изменят закона.

Грэдмен тряхнул головой и улыбнулся.

— О, на это они не пойдут!

— Как знать, — пробормотал Сомс. — Я им не доверяю.

— Потребуется два года, сэр, чтобы капитал, переданный в дар, не рассматривался в этом смысле как наследство.

Сомс фыркнул. Два года! Ему еще только шестьдесят пять.

— Не в этом дело. Набросайте дарственную, по которой все мое имущество переходило бы к детям мисс Флер на равных долях, а проценты шли бы в пожизненное пользование сперва мне, а затем ей без права досрочной выплаты, и прибавьте оговорку, что в случае, если произойдет что-либо, лишающее ее права на пожизненную ренту, эта рента переходит к ее опекунам, назначенным оберегать ее интересы, на полное их усмотрение.

Грэдмен прокряхтел:

— Такие крайние меры, сэр, в вашем возрасте… Вы выпускаете из рук контроль.

— Это мое личное дело, — отрезал Сомс.

Грэдмен написал на листе бумаги: «Пожизненное пользование — досрочная выплата — лишающее права на ренту — полное их усмотрение…» — и сказал: — А кого в опекуны? Я предложил бы молодого Кингсона; симпатичный молодой человек и очень положительный.

— Да, можно взять его — одним из трех. Нужно еще двоих. Из Форсайтов мне что-то ни один не кажется подходящим.

— А молодой мистер Николае? Он юрист. Мы ему передавали дела.

— Он пороха не выдумает, — сказал Сомс.

Улыбка растеклась по лицу Грэдмена, заплывшему жиром бесчисленных бараньих котлет, — улыбка человека, который весь день сидит.

— В его возрасте от него этого ждать не приходится, мистер Сомс.

— Почему? Сколько ему? Сорок?

— Да-а. Совсем еще молодой человек.

— Хорошо. Возьмем его; но мне нужно кого-нибудь, кто был бы лично заинтересован. Я что-то никого не нахожу.

— А что бы вы сказали о мистере Валериусе? Теперь, когда он вернулся в Англию?

— Вэл Дарти? А его отец?

— Н-да-а, — пробормотал Грэдмен, — отец его умер семь лет назад… Тут возможен отвод.

— Нет, — сказал Сомс, — с ним я не хотел бы связываться.

Он встал. Грэдмен вдруг сказал:

— Если введут налог на капитал, могут добраться и до опекунов, сэр. Выйдет то же самое. Я бы на вашем месте подождал.

— Это верно, — сказал Сомс. — Я подумаю. Вы послали повестку на Вир-стрит о выселении ввиду сноса?

— Пока что не посылал. Съемщица очень стара. Вряд ли она в таком возрасте склонна будет съезжать с квартиры.

— Неизвестно. Сейчас все заражены духом беспокойства.

— Все-таки, сэр, сомнительно. Ей восемьдесят один год.

— Пошлите повестку, — сказал Сомс, — посмотрим, что она скажет. Да! А как с мистером Тимоти? У нас все подготовлено на случай, если…

— У меня уже составлена опись его имущества; сделана оценка мебели и картин, так что мы знаем стоимость того, что мы будем выставлять на аукцион. Однако мне будет жаль, если он умрет. Подумать! Я знаю мистера Тимоти столько лет!

— Никто из нас не вечен, — сказал Сомс, снимая с вешалки шляпу.

— Да, — сказал Грэдмен, — но будет жаль — последний из старой семьи. Заняться мне этой жалобой на шум у жильцов с Олд-Кемптон-стрит? Уж эти мне музыканты — вечно с ними неприятности.

— Займитесь, Мне надо еще зайти за мисс Флер, а поезд отходит в четыре. До свидания, Грэдмен.

— До свидания, мистер Сомс. Надеюсь, мисс Флер…

— Здоровье ее в порядке, но слишком она непоседлива.

— Да-а, — прокряхтел Грэдмен, — молодость.

Сомс вышел, раздумывая: «Старый Грэдмен! Будь он моложе, я взял бы его в опекуны. Не вижу никого, на кого я мог бы положиться с уверенностью, что он отнесется к делу вполне добросовестно».

Оставив эту заводь с ее неестественным покоем и желчной математической точностью, он шел и думал: «Пока под покровительством! Почему нельзя ограничить в правах людей вроде Профона вместо множества работящих немцев?» — и остановился, пораженный той бездной неприятностей, которые могла причинить такая непатриотическая мысль. Но ничего не поделаешь! Ни одной минуты не имеет человек полного покоя. Всегда и во всем что-нибудь кроется. И он направил свои шаги к Грин-стрит.

Ровно через два часа Томас Грэдмен, повернувшись вместе со своим стулом, запер последний ящик конторки, положил в жилетный карман связку ключей, такую внушительную, что от нее образовалось вздутие справа, у печени, обтер рукавом свой старый цилиндр, взял зонт и вышел на лестницу. Толстенький, коротенький, затянутый в сюртук, он шел в направлении к рынку Ковент-Гарден. Изо дня в день он неукоснительно делал пешком этот конец от конторы до станции подземки для моциона; и редко когда он не заключал по пути какой-нибудь глубоко продуманной сделки по части овощей и фруктов. Пусть рождаются новые поколения, меняются моды на шляпы, происходят войны, умирают старые Форсайты — Томас Грэдмен, верный и седой, должен ежедневно совершать свою прогулку и покупать свою ежедневную порцию овощей; конечно, не те пошли времена, и сын его лишился ноги, и в магазинах не дают, как бывало, славненьких плетенок донести покупку, и эта подземка — впрочем, очень удобная штука; однако жаловаться не приходится: здоровье у него — по его возрасту — хорошее; проработав в адвокатуре сорок пять лет, он зарабатывает добрых восемьсот фунтов в год; за последнее время стало очень хлопотно — все больше комиссионные за сбор квартирной платы, а вот теперь идет ликвидация недвижимой собственности Форсайтов, значит и это скоро кончится, — и жизнь опять-таки сильно вздорожала; но, в сущности, не стоило бы тревожиться. «Все мы под богом ходим», как гласит его любимая поговорка; однако недвижимость в Лондоне — что сказали бы мистер Роджер и мистер Джемс, если бы видели, как продаются дома? — тут пахнет безверием; а мистер Сомс — он все хлопочет. Переждать, пока умрут все ныне живущие, да еще двадцать один год, дальше, кажется, некуда идти; однако здоровье у него превосходное, и мисс Флер хорошенькая девушка; она выйдет замуж; но теперь очень у многих вовсе нет детей — сам он в двадцать два года уже имел первого ребенка; мистер Джолион женился, будучи еще в Кембридже, и обзавелся ребенком в том же году — боже праведный! Это было в шестьдесят девятом году, задолго до того, как старый мистер Джолион (тонкий знаток по части недвижимого имущества!) отобрал свое завещание у мистера Джемса. Да! Вот были времена. В те дни усиленно покупали недвижимость, и не было этого хаки, и люди не сшибали друг друга с ног, чтобы как-нибудь выкрутиться самим; и огурцы стоили два пенса штука; а дыни — чудные были дыни — таяли во рту! Пятьдесят лет прошло с того дня, когда он явился в контору мистера Джемса, и мистер Джемс сказал ему: «Ну, Грэдмен, вы еще юнец, но, увидите, со временем вы будете зарабатывать пятьсот фунтов в год», и он зарабатывал, и боялся бога, и служил Форсайтам, и соблюдал овощную диету по вечерам. Купив «Джон Буля» (хоть этот журнал был ему не по вкусу — слишком криклив) и держа в руках скромный пакет в толстой бумаге, он вошел в подземку и ступил на эскалатор, который понес его вниз, к недрам земли.

Глава 17

ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ СОМСА
По дороге на Грин-стрит Сомс подумал, что ему следовало бы зайти к Думетриусу на Саффолк-стрит — узнать, каковы перспективы с покупкой Крома-старшего у Болдерби. Стоило, пожалуй, пережить войну, если она привела к тому, что Кром-старший поступает в продажу! Старый Болдерби умер, сын его и внук убиты на войне, наследство перешло к племяннику, который решил все распродать, одни говорят — ввиду политико-экономического положения Англии, другие — из-за астмы.

Если картина попадет в руки Думетриусу, цена ее станет недоступной; прежде чем попытаться приобрести ее самому, необходимо разведать, не завладел ли ею Думетрнус. Итак, Сомс побеседовал с Думетриусом о Монтичелли — не войдет ли он теперь в цену, когда мода требует, чтобы живопись была чем угодна, только не живописью; поговорил о будущем Джонса, коснулся вскользь также и Бакстона Найта. Только перед самым уходом он добавил:

— Значит, Болдерби так и не продал Крома?

С гордой улыбкой расового превосходства (как и следовало ожидать) Думетриус ответил:

— Я вам его добуду, мистер Форсайт, будьте уверены, сэр.

Трепетание его век укрепило Сомса в решении написать непосредственно новому лорду Болдерби и внушить ему, что с Кромом-старшим возможен только один достойный образ действий — избегать комиссионеров.

— Прекрасно. Всего хорошего, — сказал он и ушел, только зря раскрыв свои карты.

На Грин-стрит он узнал, что Флер ушла и вернется поздно вечером: она еще на день останется в Лондоне. Совсем приуныв, он сел один в такси, торопясь на поезд.

Домой он приехал около шести. Было душно, кусали комары, собиралась гроза. Забрав внизу письма. Сомс направился в свою туалетную, чтобы отряхнуть с себя прах Лондона.

Скучная почта: расписка, счет за покупки Флер. Проспект о выставке офортов. Письмо, начинающееся словами:

«Сэр, Считаю своим долгом…»

Верно, призыв благотворительного общества или что-нибудь неприятное. Сомс сразу посмотрел на подпись. Подписи не оказалось. Неуверенно он посмотрел на обороте, исследовал все уголки. Не будучи общественным деятелем. Сомс никогда еще не получал анонимных писем, и первым его побуждением было разорвать и выбросить посланиекак нечто опасное; вторым побуждением было прочесть его — ибо не слишком ли оно опасно?

«Сэр, Считаю своим долгом довести до Вашего сведения, что, хоть я и не имею в этом деле никакой корысти, Ваша супруга состоит в связи с иностранцем…» Дойдя до этого слова, Сомс машинально остановился и посмотрел на марку. Насколько он мог проникнуть в непроницаемую загадку почтового штемпеля, там стояло нечто кончающееся на «си», с двумя «т» в середине. Челси? Нет! Бэттерси? Возможно! Он стал читать дальше.

«Иностранцы все на один покрой. Всех бы их в мешок да в воду! Вышеупомянутый субъект встречается с Вашей супругой два раза в неделю. Мне это известно по личному наблюдению, а смотреть, как надувают англичанина, противно моей натуре. Последите, и Вы убедитесь, правду ли я говорю. Я бы не вмешивался, если б это не был грязный иностранец.

Ваш покорный слуга».

Сомс бросил письмо с таким чувством, как если бы, войдя в спальню, нашел ее полной черных тараканов. Дрожь отвращения охватила его. Анонимность письма придавала этой минуте сугубую гнусность. Но что было хуже всего — эта тени притаилась на задворках его сознания с того воскресного вечера, когда Флер, указав на прогуливавшегося По лужайке Проспера Профона, сказала: «Рыщет, проныра!» Не в связи ли с этим пересмотрел он сегодня свое завещание и брачный контракт? А теперь анонимный наглец, по-видимому, без всякой корысти — только в удовлетворение своей ненависти к иностранцам — выволок это из темноты, где Сомс предпочел бы это оставить. Ему, в его возрасте, насильно навязывают такие сведения, и о ком? — о матери Флер! Он поднял письмо с ковра, разорвал его пополам и потом, уже сложив, чтобы разорвать на четыре части, остановился и перечел. В эту минуту он принял непреклонное решение. Он не допустит, чтобы его втянули в новый скандал. Нет! Что бы он ни надумал предпринять по этому делу — а оно требовало самого дальновидного и осторожного подхода, — он не сделает ничего такого, что могло бы повредить Флер. Когда решение созрело, мысли его снова стали послушны рулю. Он совершил свои омовения. Руки его дрожали, когда он вытирал их. Скандала он не допустит, но что-нибудь надо же сделать, чтобы положить этому конец! Он прошел в комнату жены и остановился озираясь. Мысль отыскать что-нибудь изобличающее, что дало бы ему основание держать ее под угрозой, даже не пришла ему в голову. Он не нашел бы ничего такого — Аннет слишком практична. Мысль о слежке за женой была оставлена прежде, чем успела сложиться, слишком памятен был ему подобный опыт в прошлом. Нет! У него не было иных улик, кроме этого разорванного письма от «анонимного наглеца», чье бесстыдное вторжение в его личную жизнь Сомс находил глубоко возмутительным. Противно пользоваться этой единственной уликой, но все же, пожалуй, придется. Какое счастье, что Флер заночевала в городе! Стук в дверь прервал его мучительные размышления.

— Мистер Майкл Монт, сэр, ждет в гостиной. Вы примете его?

— Нет, — сказал Сомс. — То есть да! Я сейчас сойду вниз.

Хоть чем-нибудь, хоть на несколько минут отвлечься от этих мыслей!

Майкл Монт во фланелевом костюме стоял на веранде и курил папиросу. Он бросил ее при появлении Сомса и провел рукой по волосам.

К этому молодому человеку у Сомса было двойственное отношение. По старинным понятиям, он был, несомненно, ветрогон, безответственный юнец, однако было что-то подкупающее в его необычайно веселой манере выпаливать свои суждения.

— Заходите, — сказал Сомс. — Хотите чаю?

Монт зашел.

— Я думал, Флер уже вернулась, сэр. Но я рад, что не застал ее. Дело в том, что я отчаянно в нее влюбился; так отчаянно влюбился, что решил довести это до вашего сведения. Конечно, очень несовременно обращаться сперва к родителям, но я думаю, что вы мне это простите. Со своим собственным отцом я уже поговорил, и он сказал, что если я перейду к оседлому образу жизни, он меня поддержит. Он даже одобряет эту мысль. Я ему рассказал про вашего Гойю.

— Ах так, он одобряет эту мысль? — невыразимо сухо повторил Сомс.

— Да, сэр. А вы?

Сомс ответил слабой улыбкой.

— Видите ли, — снова начал Монт, вертя в руках свою соломенную шляпу, между тем как волосы его, уши и брони — все, казалось, вздыбилось от волнения, — кто прошел через войну, тот не может действовать не спеша.

— Наспех жениться, а потом уйти от жены, — медленно проговорил Сомс.

— Но не от Флер, сэр! Вообразите себя на моем месте.

Сомс прокашлялся. Довод убедительный, что и говорить.

— Флер слишком молода.

— О нет, сэр. Мы нынче очень стары. Мой отец кажется мне совершеннейшим младенцем; его мыслительный аппарат не поддался никаким влияниям. Но он, видите ли, барт, а потому не двигается вперед.

— Барт? — переспросил Сомс. — Как это прикажете понимать?

— Баронет. Я тоже со временем буду бартом. Но я это как-нибудь переживу.

— Так ступайте с богом и переживите это как-нибудь, — сказал Сомс.

— О нет, сэр, — взмолился Монт, — я просто должен околачиваться поблизости, а то у меня уж никаких шансов не останется. Во всяком случае, вы ведь позволите Флер поступить так, как она захочет? Мадам ко мне благосклонна.

— В самом деле? — ледяным тоном сказал Сомс.

— Но вы не окончательно меня отстраняете?

Молодой человек посмотрел на него так жалостно, что Сомс улыбнулся.

— Вы, возможно, считаете себя очень старым, — сказал он, — но мне вы кажетесь крайне молодым. Всегда и во всем рваться вперед не есть доказательство зрелости.

— Хорошо, сэр, в вопросе нашего возраста я сдаюсь. Но чтоб доказать вам серьезность моих намерений, я занялся делом.

— Рад слушать.

— Я вступил компаньоном в одно издательство: родитель ставит монету.

Сомс прикрыл рот ладонью — у него едва не вырвались слова: «Да поможет бог несчастному издательству!» Серые глаза его пристально глядели на молодого человека.

— Я ничего не имею против вас, мистер Монт, но Флер для меня все. Все, вы понимаете?

— Да, сэр, понимаю; но и для меня она — все.

— Может быть. Как бы там ни было, я рад, что вы меня предупредили. И больше, мне кажется, нам нечего пока об этом говорить.

— Значит, как я понимаю, дело за нею, сэр?

— И, надеюсь, долги еще будет за нею.

— Вы, однако, меня ободряете, — сказал неожиданно Монт.

— ДА, — ответил Сомс, — весь опыт моей жизни не позволяет мне поощрять поспешные браки. До — свидания, мистер Монт. Я не передам Флер того, что вы мне сказали.

— Ох, — протянул Монт, — право, я готов; голову себе размозжить из-за нее. Она это великолепно знает.

— Очень возможно…

Сомс протянул ему руку. Рассеянное пожатие, тяжелый вздох — и вскоре за тем шум удаляющегося мотоцикла вызвал в уме картину взметенной пыли и переломанных костей.

«Вот оно, младшее поколение!» — угрюмо подумал Сомс и вышел в сад на лужайку. Садовники недавно косили, и в саду еще пахло свежим сеном предгрозовой воздух удерживал все запахи низко над землей. Небо казалось лиловатым, тополя — черными. Две-три лодки пронеслись по реке, торопясь укрыться от бури… «Три дня прекрасной погоды, — думал Сомс, — и потом гроза». Где Аннет? Может быть, с этим бельгийцем — ведь она молодая женщина. Пораженный странным великодушием этой мысли, он вошел в беседку и сел. Факт был налицо, и Сомс принимал его так много значила для него Флер, что жена значила мало, очень мало; француженка, она всегда была для него главным образом любовницей, а он становился равнодушен к этой стороне жизни. Удивительное дело, при своей неизменной заботе об умеренности и верном помещении капитала, свои чувства Сомс всегда отдавал целиком кому-нибудь одному. Сперва Ирэн, теперь Флер. Он смутно это сознавал, сидя здесь в беседке, сознавал и опасность такой верности. Она однажды привела его к краху и скандалу, но теперь… теперь она будет ему спасением: Флер так ему дорога, что ради нее он не допустит нового скандала. Попадись ему только автор этого анонимного письма, он бы его отучил соваться в чужие дела и поднимать грязь со дна болота, когда другим желательно, чтобы она оставалась на дне… Далекая вспышка молнии, глухой раскат грома, крупные капли дождя застучали о тростниковую крышу над головой. Сомс продолжал бесстрастно чертить пальцем рисунок на пыльной доске дачного столика. Обеспечить будущее Флер! «Я хочу ей счастливого плавания, — думал он, — все прочее в моем возрасте не имеет значения». Скучная история — жизнь! Что имеешь, того никогда не можешь удержать при себе. Одно отстранишь, впустишь другое. Ничего нельзя за собой обеспечить. Он потянулся и сорвал красную розу с ветки, застилавшей окошко. Цветы распускаются и опадают, странная штука — природа. Гром громыхал и раскалывался, катясь на восток, вниз по реке; белесые молнии били в глаза; острые вершины тополей четко рисовались в небе, тяжелый ливень гремел, и грохотал, и обволакивал беседку, где Сомс сидел в бесстрастном раздумье.

Когда гроза кончилась, он оставил свое убежище и пошел по мокрой дорожке к берегу реки.

В камышах укрылись два лебедя — его старые знакомцы, и он стоял, любуясь благородным достоинством в изгибе этих белых шей и в крупных змеиных головах. «А в том, что я должен сделать, нет достоинства», — думал он. И все-таки сделать это было необходимо, чтобы не случилось чего похуже. Аннет, где бы она ни была днем, теперь должна быть дома — скоро обед. По мере приближения момента встречи с нею все труднее было решить, что ей сказать и как сказать. Новая и опасная мысль пришла ему на ум: что если она захочет свободы, чтобы выйти замуж за этого типа? Все равно развода она не получит. Не для того он на ней женился. Образ Проспера Профона лениво профланировал перед глазами и успокоил его. Такие мужчины не женятся. Нет, нет! Мгновенный страх сменился досадой. «Лучше ему не попадаться мне на глаза, — подумал Сомс. — Армянобельгийская помесь. Ублюдок, воплощающий…» Но что воплощал собою Проспер Профон? Конечно, ничего существенного. И все-таки нечто слишком реальное: безнравственность, сорвавшуюся с цепи, разочарование, вынюхивающее добычу. Аннет переняла у него выражение: «Je m'en fiche». Подозрительный субъект! Космополит с континента — продукт времени. Если и возможно было более уничтожающее ругательство. Сомс его не знал.

Лебеди повернули головы и глядели мимо в какую-то им одним ведомую даль. Один из них испустил тихий посвист, вильнул хвостом, повернулся, словно слушаясь руля, и поплыл прочь. Второй последовал за ним. Белые их тела и стройные шеи вышли из поля его зрения, и Сомс направился к дому.

Аннет сидела в гостиной, одетая к обеду, и Сомс, поднимаясь по лестнице, думал: «Трудно судить по наружному виду». За обедом, отличавшимся строгостью количества и совершенством качества, разговор иссяк на двух-трех замечаниях по поводу гардин в гостиной и грозы. Сомс ничего не пил. Немного переждав, он последовал за женой в гостиную. Аннет сидела на диване между двумя стеклянными дверьми и курила папиросу. Она откинулась на подушки, прямая, в черном платье с глубоким вырезом, закинула ногу на ногу и полузакрыла свои голубые глаза; светло-голубой дымок выходил из ее красивых полных губ, каштановые волосы сдерживала лента; на ногах у нее были тончайшие шелковые чулки, и открытые туфельки на очень высоких каблуках подчеркивали крутой подъем. Прекрасное украшение для какой угодно комнаты! Сомс, зажав разорванное письмо в руке, которую засунул глубоко в боковой карман визитки, сказал:

— Я закрою окно; поднимается сырость.

Закрыл и остановился перед Дэвидом Коксом, красовавшимся на кремовой обшивке ближайшей стены.

О чем она думает? Сомс никогда в жизни не понимал женщин, за исключением Флер, да и ту не всегда. Сердце его билось учащенно. Но если действовать, то действовать сейчас — самый удобный момент. Отвернувшись от Дэвида Кокса, он вынул разорванное письмо.

— Вот что я получил.

Глаза ее расширились, уставились на него и сделались жесткими.

Сомс протянул ей письмо.

— Оно разорвано, но прочесть можно.

И он опять отвернулся к Дэвиду Коксу: морской пейзаж, хороший по краскам, но мало движения. «Интересно бы знать, что делает сейчас Профон? — думал Сомс. — Однако я его изрядно удивлю». Уголком глаза он видел, что Аннет держит письмо на весу; ее глаза движутся из стороны в сторону под сенью подчерненных ресниц и нахмуренных подчерненных бровей. Она уронила письмо, вздрогнула слегка, улыбнулась и сказала:

— Какая грязь!

— Вполне согласен, — ответил Сомс, — позорно. Это правда?

Белый зуб прикусил красную нижнюю губу.

— А если и правда? Ну и наглость!

— Это все, что ты можешь сказать?

— Нет…

— Так говори же.

— Что пользы в разговорах?

Сомс произнес ледяным голосом:

— Значит, ты подтверждаешь?

— Я ничего не подтверждаю. Ты дурак, что спрашиваешь. Такой мужчина, как ты, не должен спрашивать. Это опасно.

Сомс прошелся по комнате, стараясь подавить закипавшую ярость.

— Ты помнишь, — сказал он, останавливаясь против нее, — чем ты была, когда я взял тебя в жены? Счетовод в ресторане.

— А ты помнишь, что я была больше чем вдвое моложе тебя?

Сомс, разрывая первый жесткую встречу их глаз, отошел обратно к Дэвиду Коксу.

— Я не намерен с тобой препираться. Я требую, чтобы ты положила конец этой дружбе. Я вхожу в это дело лишь постольку, поскольку оно может отразиться на Флер.

— А! На Флер!

— Да, — упрямо повторил Сомс, — на Флер. Тебе он такая же дочь, как и мне.

— Как вы добры, что этого не отрицаете.

— Ты намерена исполнить мое требование?

— Я отказываюсь сообщать тебе мои намерения.

— Так я тебя заставлю.

Аннет улыбнулась.

— Нет, Сомс. Ничего ты не можешь сделать. Не говори слов, в которых потом раскаешься.

У Сомса жилы налились на лбу. Он раскрыл рот, чтобы дать исход негодованию, и не мог. Аннет продолжала:

— Подобных писем больше не будет, это я тебе обещаю — и довольно.

Сомса передернуло. Эта женщина, которая заслуживает — он сам не знал чего, — эта женщина обращается c ним, точно с ребенком.

— Когда двое поженились и живут так, как мы с тобой, Сомс, нечего им беспокоиться друг о друге. Есть вещи, которые лучше не вытаскивать на свет, людям на посмешище. Ты оставишь меня в покое, не ради меня, ради себя самого. Ты стареешь, а я еще нет. Ты научил меня быть очень практичной.

Сомс, прошедший через все стадии чувств, переживаемых человеком, которого душат, тупо повторил:

— Я требую, чтобы ты прекратила эту дружбу.

— А если я не прекращу?

— Тогда… тогда я исключу тебя из моего завещания.

Удар, видно, не попал в цель: Аннет засмеялась.

— Ты будешь долго жить. Сомс.

— Ты развратная женщина, — сказал неожиданно Сомс.

Аннет пожала плечами.

— Не думаю. Совместная жизнь с тобой умертвила во мне многое, не спорю; но я не развратна, нет. Я только благоразумна. Ты тоже образумишься, когда все как следует обдумаешь.

— Я повидаюсь с этим человеком, — угрюмо сказал Сомс, — и предостерегу его.

— Mon cher, ты смешон! Ты меня не хочешь, а поскольку ты меня хочешь, постольку ты меня имеешь; и ты требуешь, чтобы все остальное во мне умерло! Я ничего не подтверждаю, Сомс, но должна сказать, что вовсе не собираюсь в моем возрасте отказываться от жизни; а потому советую тебе: успокойся. Я и сама не хочу скандала. Отнюдь нет. И больше я тебе ничего не скажу, что бы ты ни делал.

Она потянулась, взяла со столика французский роман и открыла его. Сомс глядел на нее и молчал, слишком полный смешанных чувств. Мысль о Профоне почти заставляла его желать эту женщину, и это, раскрывая основу их взаимоотношений, пугало человека, не очень склонного к самоанализу. Не сказав больше ни слова, он вышел вон и поднялся в свою картинную галерею. Вот что значит жениться на француженке! Однако без нее не было бы Флер. Она исполнила свое назначение.

«Она права, — думал он. — Я ничего не могу сделать. Я даже не знаю, было что-нибудь между ними или нет». Инстинкт самосохранения подсказал ему захлопнуть клапан, дать огню погаснуть от недостатка воздуха. Пока человек не поверил, что что-то есть, ничего и нет.

Ночью он зашел в ее спальню. Аннет приняла его, как всегда, спокойно, точно между ними ничего не произошло. И он вернулся к себе со странным чувством умиротворенности. Когда не хочешь видеть, можно и не видеть. Он не хочет и впредь не захочет. Когда видишь, на этом ничего не выгадываешь, ничего! Выдвинув ящик в шкафу, он достал из саше носовой платок и рамку с фотографией Флер. Поглядев немного на нее, он сдвинул карточку, и явилась другая — та старинная фотография Ирэн. Ухала сова, пока он стоял у окна и глядел на карточку. Ухала сова, красные. ползучие розы, казалось, сгустили свою окраску, доносился запах цветущих лип. Боже! Тогда было совсем другое. Страсть!.. Память!.. Прах!

Глава 18

ДЖУН ХОЧЕТ ПОМОЧЬ
Скульптор, славянин, прожил некоторое время в НьюЙорке, эгоист, страдает безденежьем. Такого человека вполне естественно встретить вечером в ателье Джун Форсайт в Чизике на берегу Темзы. Вечер шестого июля Борис Струмоловский, выставивший здесь некоторые свои работы, пока что чересчур передовые для всякого другого места, начал очень неплохо: рассеянная молчаливость, унося от земли и придавая ему какое-то сходство с Христом, удивительно шла к его юному, круглому, широкоскулому лицу, обрамленному светлыми волосами, подстриженными челкой, как у девушки. Джун была знакома с ним три недели и все еще видела в нем лучшее воплощение гения и надежду будущего; своего рода звезда Востока, забредшая на Запад, где ее не хотят оценить. До этого вечера основной темой его разговоров были впечатления от Соединенных Штатов, прах которых он только что отряхнул со своих ног, — страны, по его мнению, настолько во всех отношениях варварской, что он там почти ничего не продал и был взят на подозрение полицией; у этой страны, говорил он, нет своего расового лица, нет ни свободы, ни равенства, ни братства, нет принципов, традиций, вкуса — словом, нет души. Он оставил ее без сожалений и приехал в единственную страну, где можно жить по-человечески. В минуты одиночества Джун сокрушенно думала о нем, стоя перед его творениями — пугающими, но полными силы и символического смысла, когда их растолкуют. То, что Борис, в ореоле своих золотых волос, напоминающих раннюю итальянскую живопись, поглощенный своей гениальностью до забвения всего на свете (несомненно, единственный признак, по которому можно распознать подлинного гения), то, что он все-таки был «несчастненьким», волновало ее горячее сердце почти до забвения Пола Поста. И она уже приступила было к чистке своей галереи с целью заполнить ее шедеврами Струмоловского. Но с первых же шагов встретились затруднения. Пол Пост артачился; Воспович язвил. Со всем пылом гениальности, которой она пока что не отрицала за ними, они требовали предоставления им галереи еще по меньшей мере на шесть недель. Приток американцев на исходе — скоро начнется отлив. Приток американцев — это их законное право, их единственная надежда, их спасение, раз в нашей «подлой» стране никто не интересуется искусством. Джун уступила их доводам. В конце концов Борис не должен возражать, если они захватят безраздельно всю выгоду от притока американцев, которых он так глубоко презирает.

Вечером шестого июля она изложила все это Борису без посторонних, в присутствии одной только Ханны Хобди, известной своими гравюрами на средневековые темы и Джимми Португала, редактора журнала «Неоартист». Она изложила это ему с той неожиданной доверчивостью, которую постоянное общение с неоартистическим миром не смогло иссушить в ее горячем, великодушном сердце. Однако, когда Струмоловский выступил с ответной речью, Джун уже на второй минуте этой речи начала поводить своими синими глазами, как поводит кошка хвостом. Это, сказал он, характерно для Англии, самой эгоистической в мире страны, страны, которая сосет кровь других стран, сушит мозги и сердце ирландцев, индусов, египтян, буров и бирманцев, всех прекраснейших народов земли; грубая, лицемерная Англия! Ничего другого он и не ждал, когда приехал в страну, где климат — сплошной туман, а народ — сплошные торгаши, совершенно слепые к искусству, погрязшие б барышничестве и грубейшем материализме. Услышав шепот Ханны Хобди: «Слушайте, слушайте!» — и сдавленный смешок Джимми Португала, Джун побагровела, и вдруг ее прорвало:

— Зачем же тогда вы приехали? Мы вас не звали.

Это замечание так странно шло вразрез со всем, чего можно было ожидать от нее, что Струмоловский только протянул руку и взял папиросу.

— Англия никогда не любила идеалистов, — сказал он.

Но что-то исконно английское в сердце Джун было глубоко возмущено; может быть, пробудилось унаследованное от старого Джолиона чувство справедливости.

— Вы у нас нахлебничаете, — сказала она, — а потом поносите нас. По-вашему, это, может быть, честно, но по-моему — нет.

Она вдруг открыла то, что давно до нее открыли другие: необычайно толстую кожу, которой иногда прикрывается самолюбие гения. Юное и простодушное лицо Струмоловского превратилось в презрительную маску.

— Нахлебничаем? Никто у вас не нахлебничает. Мы берем то, что нам причитается, десятую долю того, что причитается. Вы пожалеете о ваших словах, мисс Форсайт.

— Нет, — сказала Джун, — не пожалею.

— О! Мы отлично знаем, мы, художники: вы нас берете, чтоб извлечь из нас, что можно. Мне от вас ничего не надо, — и он выпустил изо рта клуб дыма от купленного ею табака.

Решение поднялось в ней порывом ледяного ветра в буре оскорбленного стыда.

— Очень хорошо. Можете убрать отсюда ваши произведения.

Почти в то же мгновение она подумала: «Бедный мальчик! Он живет на чердаке и, верно, не имеет денег нанять такси. При посторонних! Вышло прямо гнусно».

Юный Струмоловский решительно тряхнул головой; волосы его, густые, ровные, гладкие, точно золотое блюдце, не растрепались при этом.

— Я могу прожить и без средств, — пронзительно зазвучал его голос, мне часто приходилось так жить ради моего искусства. Это вы, буржуа, принуждаете нас тратить деньги.

Слова ударили Джун, как булыжник в ребра. После всего, что она сделала для искусства, она, которая волновалась его волнениями, нянчилась с его «несчастненькими»! Она подыскивала нужные слова, когда раскрылась дверь, и горничная-австрийка зашептала:

— К вам молодая леди, gnadiges Fraulein.

— Где она?

— В столовой.

Джун бросила взгляд на Бориса Струмоловского, на Ханну Хобди, на Джимми Португала и, ничего не сказав, вышла, очень далекая от душевного равновесия. Войдя в столовую, она увидала, что молодая леди — не кто иная, как Флер. Девушка выглядела прелестной, хоть и была бледна. В этот час разочарования «несчастненькая» из ее собственного племени была желанным гостем для Джун, инстинктивно тянувшейся всегда к гомеопатическим средствам.

Флер пришла, конечно, из-за Джона, а если и нет, то чтобы выведать что-нибудь от нее. И Джун почувствовала в это мгновение, что помогать кому-нибудь — единственно сносное занятие.

— Итак, вы вспомнили мое приглашение, — начала она.

— Да, какой славный, уютный домик! Но, пожалуйста, гоните меня прочь, если у вас гости.

— И не подумаю, — ответила Джун. — Пусть поварятся немного в собственном соку. Вы пришли из-за Джона?

— Вы сказали тогда, что, по-вашему, от нас не следует скрывать. Ну вот, я узнала.

— О! — сказала Джун. — Некрасивая история, правда?

Они стояли друг против друга, разделенные маленьким непокрытым столом, за которым Джун обычно обедала. В вазе на столе стоял большой букет исландских маков; девушка подняла руку и затянутым в замшу пальцем притронулась к лепестку. Ее новомодное затейливое платье с оборками на боках и узкое в коленях неожиданно понравилось Джун — очаровательный цвет, темно-голубой, как лен.

«Просится на холст», — подумала Джун. Ее маленькая комната с выбеленными стенами, с полом и камином из старинного розового изразца и с решеткой на окне, в которое солнце бросало свой последний свет, никогда не казалась такой прелестной, как сейчас, когда ее украсила фигура девушки с молочно-белым, слегка нахмуренным лицом. Джун неожиданно остро вспомнила, как была миловидна она сама в те давние дни, когда ее сердце было отдано Филипу Босини, мертвому возлюбленному, который отступился от нее, чтобы разорвать навсегда зависимость Ирэн от отца этой девушки. Флер и об этом узнала?

— Ну, — сказала она, — как же вы намерены поступить? Прошло несколько секунд, прежде чем Флер ответила.

— Я не хочу, чтобы Джон страдал. Я должна увидеть его еще раз и положить этому конец.

— Вы намерены положить конец?

— Что мне еще остается делать?

Девушка вдруг показалась Джун нестерпимо безжизненной.

— Вы, полагаю, правы, — пробормотала она. — Я знаю, что так же думает и мой отец; но… я никогда не поступила бы так сама. Я не могу сдаваться без борьбы.

Какая она осторожная и уравновешенная, эта девушка, как бесстрастно звучит ее голос!

— Все, понятно, думают, что я влюблена.

— А разве нет?

Флер пожала плечами. «Я должна была знать заранее, — подумала Джун. Она дочь Сомса — рыба! Хотя он…»

— Чего же вы хотите от меня? — спросила она с некоторой брезгливостью.

— Нельзя ли мне увидеться здесь завтра с Джоном, когда он поедет к Холли? Он придет, если вы черкнете ему сегодня несколько слов. А после вы, может быть, успокоили бы их там, в Робин-Хилле, что все кончено и что им незачем рассказывать Джону о его матери?

— Хорошо! — сказала коротко Джун. — Я сейчас напишу, и вы можете сами опустить письмо. Завтра, в половине третьего. Меня не будет дома.

Она села к маленькому письменному столу в углу комнаты. Когда она обернулась, кончив письмо, Флер все еще стояла, перебирая замшевыми пальцами маки.

Джун запечатала конверт.

— Вот, возьмите. Если вы не влюблены, тогда, конечно, не о чем больше говорить. Такое уж Джону счастье.

Флер взяла письмо.

— Я страшно вам благодарна.

«Хладнокровная особа, — подумала Джун. — Джон, сын ее отца, любит и нелюбим — и кем? — дочерью Сомса. Какое унижение!»

— Это все?

Флер кивнула головой; оборки ее колебались и трепетали, когда она шла, покачиваясь, к двери.

— До свидания!

— До свидания… модная куколка, — пробормотала Джун, закрывая дверь. «Ну и семейка!» И она зашагала обратно в ателье.

Борис Струмоловский молчал, похожий на — Христа, а Джимми Португал разносил всех и каждого, за исключением группы, которую представлял в печати его «Неоартист». В числе осужденных был Эрик Коббли и еще несколько гениев, которые в то или иное время занимали первое место в репертуаре Джун, пользовались ее помощью и преклонением. С чувством отвращения и пустоты она отошла к окну, чтобы ветер с реки унес звучавшие в ушах скрипучие слова.

Но когда Джимми Португал кончил наконец и ушел с Ханной Хобди, она села и добрых полчаса утешала Бориса Струмоловского, обещая ему по меньшей мере месяц американского счастья, так что он удалился, сохранив в полном порядке свой золотой ореол. «А все-таки, — думала Джун, — Борис удивительный человек».

Глава 19

ЗАКУСИВ УДИЛА
Понять, что ты один против всех, значит (для некоторых натур) освободиться от морального гнета. Флер не испытывала угрызений совести, когда вышла из дома Джун. Прочитав осуждение и досаду в синих глазах своей маленькой родственницы, она почувствовала радость, что одурачила ее. Она презирала Джун за то, что старая идеалистка не разгадала ее истинных целей.

Положить конец? Как бы не так! Скоро она им всем покажет, что положила только начало. И она улыбалась самой себе на империале автобуса, который вез ее назад в Мейфер. Но улыбка сбежала с ее губ, спугнутая судорогой предчувствий и тревоги. Совладает ли она с Джоном? Она закусила удила — заставит ли она и его сделать то же? Она знает правду и всю опасность промедления — он не знает ни того, ни другого; разница очень существенная.

«Не рассказать ли ему? — думала она. — Так будет, пожалуй, вернее». Это дурацкое стечение обстоятельств не вправе портить их любовь. Джон должен понять. Этого нельзя допустить. С совершившимся фактом люди всегда рано или поздно мирятся. От этой философской мысли, довольно глубокой для ее возраста, она перешла к соображению менее философическому. Если уговорить Джона на немедленный тайный брак, а потом он узнает, что ей была известна вся правда, — что тогда? Джон ненавидит окольные дороги. Так не лучше ли рассказать ему? Но вставшее в памяти лицо его матери упорно мешало такому намерению. Флер боялась. Мать Джона имеет над ним власть; может быть, большую, чем она сама. Кто знает? Риск слишком велик. Поглощенная этими подсознательными расчетами, она проехала мимо Грин-стрит до самого отеля «Ритц». Здесь она сошла и пошла пешком обратно вдоль Грин-парка. Гроза омыла каждое дерево, с них еще капало. Тяжелые капли падали на ее оборки, и, чтобы укрыться, она перешла через улицу под окна «Айсиум-Клуба». Случайно подняв глаза, она увидела в фонаре окна мсье Профона с незнакомым ей высоким толстым человеком. Сворачивая на Грин-стрит, она услышала, что ее окликнули по имени, и увидела догонявшего ее «проныру». Он снял шляпу — глянцевитый котелок, какие она особенно ненавидела.

— Добрый вечер, мисс Форсайт. Не могу ли я оказать вам какую-нибудь маленькую услугу?

— Да — перейти на ту сторону.

— Скажите на милость! За что вы меня так не любите?

— Вам кажется?

— Похоже на то.

— Хорошо, я скажу вам: потому что вы заражаете меня чувством, что жить на свете не стоит труда.

Мсье Профон улыбнулся.

— Бросьте, мисс Форсайт, не огорчайтесь. Все уляжется. Ничто на земле не прочно.

— Нет, многое прочно, — вскричала Флер, — по крайней мере для меня, в особенности приязнь и неприязнь.

— Однако это делает меня немного несчастным.

— А я думала, что вас ничто не может сделать счастливым или несчастным.

— Я не люблю докучать людям, а потому уезжаю на своей яхте.

Флер удивленно вскинула на него глаза.

— Куда?

— В маленькое плавание, к островам Океании или еще куда-нибудь, сказал мсье Профон.

Флер почувствовала и облегчение и обиду. Он явно давал ей понять, что порывает с ее матерью. Как смеет он иметь с нею какую бы то ни было связь и как он смеет ее порывать!

— Всего хорошего, мисс Форсайт! Кланяйтесь от меня миссис Дарти. Право, не такой уж я дурной человек. Всего хорошего!

Он остался стоять на углу со шляпой в руке. Оглянувшись украдкой, она увидела, как он — элегантный и грузный — направился обратно в клуб.

«Он даже любить не может с убеждением, — подумала она. — Что станет делать мама?»

Сны ее в эту ночь были отрывочны и тревожны; она встала с тяжелой головой и сразу принялась за изучение Уитекерского альманаха. Каждый Форсайт убежден в глубине души, что в любой ситуации самое важное — факты. Пусть даже ей удастся одолеть предубеждение Джона, — без точно разработанного плана для выполнения их отчаянного замысла у них ничего не выйдет. Неоценимый справочник сообщил ей, что каждому из них надо достичь двадцати одного года, а иначе требуется чье-то согласие, которого им, конечно, не получить; потом она совсем заблудилась среди указаний о разрешениях, справках, повестках, районах и, наконец, наткнулась на слова «дача ложных показаний». Ерунда! Кто, в самом деле, осудит их, если они неправильно укажут свой возраст ради того, чтобы пожениться по любви? Она кое-как позавтракала и вернулась к Уитекеру. Чем больше она знакомилась с ним, тем меньше у нее оставалось уверенности; и вот, лениво перевернув страницу, она напала на раздел «Шотландия». В Шотландии можно пожениться без всякой канители. Ей нужно только прожить там двадцать один день, а потом приезжает Джон, и они пред лицом двух свидетелей могут объявить себя мужем и женой. И что всего важнее — это действительно делает их мужем и женой. Так будет лучше всего; и Флер тут же перебрала в памяти всех своих школьных подруг. Мэри Лэм! Мэри Лэм — молодчина и живет в Эдинбурге. И у нее есть брат. Можно поехать погостить к Мэри Лэм они с братом и будут свидетелями. Флер прекрасно знала, что многие девушки нашли бы все это излишним; ей с Джоном достаточно было бы поехать куда-нибудь вдвоем на воскресенье, а потом заявить родителям: «Мы фактически муж и жена, теперь надо это узаконить». Но Флер недаром была Форсайт; она чувствовала сомнительность подобного предприятия и заранее боялась выражения лица, с которым ее отец встретит такое заявление. Кроме того, возможно, что Джон на это не пойдет; он так в нее верит, нельзя ронять себя в его глазах. Нет! Мэри Лэм предпочтительней, и сейчас самый сезон для поездки в Шотландию. Значительно успокоенная. Флер уложила свой чемодан, счастливо избежала встречи с теткой и села в автобус на Чизик. Она приехала слишком рано и отправилась в Кью-Гарденс, но не нашла покоя среди его цветов, клумб, деревьев с ярлычками, широких зеленых лужаек и, проглотив в павильоне чашку кофе и два бутерброда с паштетом из килек, вернулась в Чизик и позвонила у подъезда Джун. Австрийка провела ее в столовую. Теперь, когда Флер знала, какое препятствие стоит перед ней и Джоном, ее тяготение к нему возросло в десять раз, как если бы он был игрушкой с острыми краями или ядовитой краской, какие у нее, бывало, отбирали в детстве. Если она не добьется своего и не получит Джона навсегда, она, казалось ей, умрет от горя. Правдой или неправдой она должна его получить — и получит! Круглое тусклое зеркало с очень старым стеклом висело над розовым изразцовым камином. Она стояла и глядела на свое отражение — бледное лицо, темные круги под глазами. Легкий трепет прошел по ее нервам. Но вот раздался звонок, и, подкравшись к окну, она увидела, что Джон стоит перед дверью, приглаживая волосы и облизывая губы, словно и он старался совладать с нервным волнением.

Когда он вошел, она сидела спиною к двери, на одном из двух стульев с плетеными сиденьями, и сразу сказала:

— Садись, Джон, я хочу серьезно поговорить с тобой.

Джон сел на стол рядом с ней, и, не глядя на него, она продолжала:

— Если ты не хочешь меня потерять, мы должны пожениться.

Джон обомлел.

— Как? Ты узнала еще что-нибудь?

— Нет, но я почувствовала это в Робин-Хилле и после, дома.

— В Робин-Хилле… — Джон запнулся. — В Робин-Хилле все прошло гладко. Мне ничего не сказали.

— Но нам будут препятствовать. Я это ясно прочла на лице твоей матери. И на лице моего отца.

— Ты видела его с тех пор?

Флер кивнула. Идет ли в счет небольшая добавочная ложь?

— Но, право, — пылко воскликнул Джон, — я не понимаю, как они могут сохранять такие чувства после стольких лет!

Флер подняла на него глаза.

— Может быть, ты недостаточно любишь меня?

— Недостаточно люблю? Я! Когда я…

— Тогда обеспечь меня за собой.

— Не говоря им?

— Заранее — нет.

Джон молчал. Насколько старше выглядел он теперь, чем каких-нибудь два месяца назад, когда она увидела его впервые, — на два года старше!

— Это жестоко оскорбило бы маму, — сказал он.

Флер отняла руку.

— Ты должен сделать выбор.

Джон соскользнул со стола и встал перед ней на колени.

— Но почему не сказать им? Они не могут помешать нам, Флер!

— Могут! Говорю тебе — могут!

— Каким образом?

— Мы от них в полной зависимости. Начнутся денежные стеснения и всякие другие. Я не из терпеливых, Джон.

— Но это значит обмануть их.

Флер встала.

— Ты не любишь меня по-настоящему, иначе ты не колебался бы. «Иль он судьбы своей боится…»

Джон силой заставил ее снова сесть. Она продолжала торопливо:

— Я все обдумала. Мы должны поехать в Шотландию. Когда мы поженимся, они скоро примирятся. С фактами люди всегда примиряются. Неужели ты не понимаешь, Джон?

— Но так жестоко оскорбить их! Так он скорей готов оскорбить ее, чем своих родителей!

— Хорошо. Пусти меня!

Джон встал и заслонил спиною дверь.

— Должно быть, ты права, — медленно проговорил он, — но я хочу подумать.

Она видела, что чувства в нем кипят, он им мучительно ищет выражения, но не захотела ему помочь. Она в этот миг ненавидела себя и почти ненавидела его. Почему он предоставляет ей одной защищать их любовь? Это нечестно. А потом она увидела его глаза, полные обожания и отчаяния.

— Не смотри так. Я только не хочу терять тебя, Джон.

— Ты не можешь потерять меня, пока ты меня любишь.

— О нет, могу.

Джон положил руки ей на плечи.

— Флер, ты что-то узнала и не говоришь мне.

Вот он, прямой вопрос, которого она боялась! Она посмотрела ему в глаза и ответила:

— Нет, — сожгла корабли. Лишь бы получить его. Он простит ей ложь. И, обвив его шею руками, она его поцеловала в губы. Выиграла! Она почувствовала это по биению его сердца на своей груди, по тому, как закрылись его глаза. — Я хочу обеспечить. Обеспечит!», — шептала она. — Обещай.

Джон не отвечал. На лице его лежала тишина предельного смятения. Наконец он сказал:

— Это все равно что дать им пощечину. Я должен немного подумать. Правда, Флер, должен.

Флер выскользнула из его объятий.

— Ах так! Хорошо.

И внезапно она разразилась слезами разочарования, стыда и чрезмерного напряжения. Последовало пять остро несчастных минут. Раскаянию и нежности Джона не было границ; но он не дал обещания. Она хотела крикнуть: «Отлично! Раз ты недостаточно любишь меня, прощай!» — но не смела. С детства привыкшая к своеволию, она была ошеломлена отпором со стороны такого юного, нежного и преданного существа. Хотела оттолкнуть его прочь от себя, испытать, как подействует на него гнев и холод, — и не смела. Сознание, что она замышляла толкнуть его вслепую на непоправимое, ослабляло искренность обиды, искренность страсти; и даже в свои поцелуи она не смогла вложить столько обольстительности, сколько хотела. Это бурное маленькое столкновение окончилось, ничего не разрешив.

— Не выпьете ли чаю, gnadiges Fraulein?

Оттолкнув от себя Джона, она крикнула:

— Нет, нет, благодарю вас! Я сейчас ухожу.

И, прежде чем он успел ее остановить, ушла.

Она шла крадучись, отирая горевшие пятнистым румянцем щеки, испуганная, разгневанная, донельзя несчастная. Так сильно разволновала она Джона и все-таки ни о чем не договорилась, не добилась от него обещания. Но чем темней, чем ненадежней казалось будущее, тем упорней «воля к обладанию» впивалась щупальцами в плоть ее сердца, как притаившийся клещ.

На Грин-стрит никого не было дома. Уинифрид пошла с Имоджин смотреть пьесу, которую одни находили аллегорической, другие — «очень, понимаете, возбуждающей». Уинифрид и Имоджин соблазнились отзывом «других». Флер поехала на вокзал. Ветер дышал в окно вагона запахом поздних покосов и кирпичных заводов Вест-Дрэйтона, овевал ее неостывшие щеки. Еще недавно казалось, что так легко сорвать цветы, а теперь они были все в шипах и колючках. Но тем прекрасней и желанней был для ее упрямого сердца золотой цветок, вплетенный в венок из терновника.

Глава 20

ПОЗДНО ЖАЛЕТЬ
Прибыв домой, Флер, как ни была она поглощена своими переживаниями, не могла не почувствовать странности царившей вокруг атмосферы. Мать была мрачна и неприступна; отец удалился в теплицу размышлять о жизни. Оба точно воды в рот набрали. «Это из-за меня? — думала Флер. — Или из-за Профона?» Матери она сказала:

— Что случилось с папой?

Мать в ответ пожала плечами.

У отца спросила:

— Что случилось с мамой?

— Что случилось? А что с ней может случиться? — ответил Сомс и вонзил в нее острый взгляд.

— Кстати, — уронила Флер, — мсье Профон отправляется в «маленькое» плаванье на своей яхте, к островам Океании.

Сомс рассматривал лозу, на которой не росло ни единой виноградинки.

— Неудачный виноград, — сказал он. — Ко мне приходил молодой Монт. Он просил меня кое о чем касательно тебя.

— А-а! Как он тебе нравится, папа?

— Он… он продукт времени, как вся нынешняя молодежь.

— А ты чем был в его возрасте, папа?

Сомс хмуро улыбнулся.

— Мы занимались делом, а не всякой ерундой — аэропланами, автомобилями, ухаживаниями.

— А ты никогда не ухаживал?

Она избегала смотреть на него, но видела его достаточно хорошо. Бледное лицо его залила краска, брови, в которых чернота еще мешалась с сединою, стянулись в одну черту.

— Для волокитства у меня не было ни времени, ни наклонности.

— Ты, может быть, знал большую страсть?

Сомс пристально посмотрел на нее.

— Да, если хочешь, и ничего хорошего она мне не дала!

Он отошел, шагая вдоль труб водяного отопления. Флер молча семенила за ним.

— Расскажи мне об этом, папа!

— Что тебя может интересовать в таких вещах в твоем возрасте?

— Она жива?

Он кивнул головой.

— И замужем?

— Да.

— Мать Джона Форсайта, правда? И она была твоею первой женой?

Флер сказала это по наитию. Несомненно, причиной его сопротивления был страх, как бы дочь не узнала о той давнишней ране, нанесенной его гордости. Но она сама испугалась своих слов. Этот старый и такой спокойный человек передернулся, точно обожженный хлыстом, и острая нота боли прозвучала в его голосе:

— Кто тебе это сказал? Если твоя тетка, то… Для меня невыносимо, когда об этом говорят.

— Но, дорогой мой, — мягко сказала Флер. — Ведь это было так давно.

— Давно или недавно, я…

Флер стояла и гладила его руку.

— Я всегда старался забыть, — вдруг заговорил он. — Я не хочу, чтобы мне напоминали. — И затем, как будто давая волю давнему и тайному раздражению, он добавил: — В наши дни люди этого не понимают. Да, большая страсть. Никто не знает, что это такое.

— А вот я знаю, — сказала Флер почти шепотом.

Сомс, стоявший к ней спиной, круто обернулся.

— О чем ты говоришь — ты, ребенок!

— Я, может быть, унаследовала это, папа.

— Как?

— К ее сыну.

Он был бледен как полотно, и Флер знала, что и сама не лучше. Они стояли, глядя друг другу в глаза, в парной жаре, напоенной рыхлым запахом земли, герани в горшках и вызревающего винограда.

— Это безумие, — уронил наконец Сомс с пересохших губ.

Еле слышно Флер прошептала:

— Не сердись, папа. Это сильнееменя.

Но она видела, что он и не сердится; только он был потрясен, глубоко потрясен.

— Я думал, что с этим дурачеством давно покончено.

— О нет. Это стало в десять раз сильнее.

Сомс стукнул каблуком по трубе. Это беспомощное движение растрогало девушку, нисколько не боявшуюся отца, нисколько.

— Дорогой, что должно случиться, от того не уйти.

— «Должно», — повторил Сомс. — Ты не знаешь, о чем говоришь. Мальчику тоже все известно?

Кровь прилила к ее щекам.

— Нет еще.

Он опять от нее отвернулся и, подняв одно плечо, пристально разглядывал склепку труб.

— Мне это крайне противно… — сказал он вдруг. — Противней быть не может. Сын того человека. Это… это извращение.

Флер почти бессознательно отметила, что он не сказал: «Сын той Женщины», — и снова заработала интуиция. Значит, призрак той большой страсти еще таится в уголке его сердца?

Она взяла его под руку.

— Отец Джона совсем больной и дряхлый: я его видела.

— Ты? — Я ездила туда с Джоном, я видела их обоих.

— И что же они тебе сказали?

— Ничего. Они были очень вежливы.

— Еще бы!

Он вернулся к созерцанию склепки и потом вдруг сказал:

— Я должен это обдумать, вечером мы с тобой поговорим еще раз.

Флер знала, что сейчас ничего больше не добьется, и тихо вышла, оставив его разглядывать склепку труб. Она прошла во фруктовый сад и бродила среди малины и смородины, без малейшего желания полакомиться. Два месяца назад у нее было легко на сердце, два дня назад — пока Проспер Профон не раскрыл ей тайну. А теперь она опутана паутиной страстей, законных прав, запретов и бунта, узами любви и ненависти. В этот темный час уныния даже она, такая по природе стойкая, не видела выхода. Как быть? Как Подчинить обстоятельства своей воле и добиться того, что желанно сердцу? И вдруг, обогнув высокую самшитовую, изгородь, она едва не столкнулась со своею матерью, которая шла быстро, зажав в руке развернутое письмо. Грудь ее вздымалась, глаза расширились, щеки пылали. Флер мгновенно подумала: «Яхта! Бедная мама!»

Аннет кинула на нее испуганный взгляд широко раскрытых глаз и сказала:

— J'ai la migraine.

— Мне очень жаль, мама.

— О да, жаль — тебе и твоему отцу.

— Но, мама, мне правда жаль. Я знаю, каково это.

Испуганные глаза Аннет раскрылись еще шире, так что над синевой показался белок.

— Бедное невинное дитя, — сказала она.

Это говорит ее мать, образец самообладания и здравого смысла! Все стало страшным. Ее отец, ее мать, она сама. А только два месяца назад, казалось, у них было все, чего они желали.

Аннет скомкала в руке письмо. Флер поняла, что реагировать на этот жест нельзя.

— Не могу ли я чем-нибудь облегчить твою мигрень, мама?

Аннет мотнула головой и пошла дальше, покачивая бедрами.

«Какая жестокость, — думала Флер — А я-то радовалась. Противный человек! Чего они тут рыскают и портят людям жизнь! Мама ему, верно, надоела. Какое он имеет право, чтоб моя мама ему надоела? Какое право?» При этой мысли, такой естественной и такой необычной. Флер усмехнулась коротким сдавленным смешком.

Конечно, ей следовало бы радоваться, но чему тут радоваться? Отцу это безразлично. Ну, а матери? Пожалуй, что и нет. Флер вернулась во фруктовый сад и села под вишней. Ветер вздыхал в верхних ветвях; небо густо синело сквозь их нежную зелень, и очень белыми казались облака, которые почти всегда присутствуют в речном пейзаже. Пчелы, укрываясь от ветра, мягко жужжали, и на сочную траву падали темные тени от плодовых деревьев, посаженных ее отцом двадцать пять лет назад. Птиц почти не было слышно, кукушка смолкла, только лесные голубя продолжали ворковать. Дыхание гудящего, воркующего лета недолго действовало успокоительно на возбужденные нервы. Обхватив руками колени, она принялась строить планы. Нужно заставить отца поддержать ее. Зачем он станет противиться, раз она будет счастлива? Прожив без малого девятнадцать лет, она успела узнать, что его единственной заботой было ее будущее. Значит, нужно только убедить его, что будущее для нее не может быть счастливым без Джона. Ему это кажется сумасбродной прихотью. Как глупы старики, когда воображают, будто могут судить о чувстве молодых! Сам же он сознался, что в молодости любил большою страстью. Он должен понять. «Он копит для меня деньги, — размышляла она, — но что в них пользы, если я не буду счастлива?» Деньги со всем, что можно на них купить, не приносят счастья. Его приносит только любовь. Большеглазые ромашки в этом саду, которые придают ему иногда такой мечтательный вид, растут, дикие и счастливые, и для них наступает их час.

«Не нужно было называть меня Флер, — размышляла она, — если они не желали, чтобы и я дожила до своего часа и была бы счастлива, когда мой час придет. На пути не стоит никаких реальных препятствий, вроде бедности или болезни, только чувства — призрак несчастного прошлого. Джон правильно сказал: они не дают людям жить, эти старики! Они делают ошибки, совершают преступления и хотят, чтобы дети за них расплачивались». Ветер стих, покусывали комары. Флер встала, сорвала ветку жимолости и вошла в дом.

Вечер выдался жаркий. Флер и ее мать обе надели тонкие, светлые, открытые платья. Стол был убран бледными цветами. Флер поразило, каким все казалось бледным: лицо отца и плечи матери, и бледная обшивка стен, и бледно серый бархатистый ковер, и абажур на лампе бледный, и даже суп. Ни одного красочного пятна не было в комнате — ни хотя бы вина в бледных стаканах, потому что никто не пил. А что не бледное, то было черным: костюм отца, костюм лакея, ее собака, устало растянувшаяся в дверях, черные гардины с кремовым узором. Влетела ночная бабочка, тоже бледная. И был молчалив этот траурный обед после знойного, душного дня.

Отец окликнул ее, когда она собралась выйти вслед за матерью.

Она села рядом с ним за стол и, отколов от платья веточку бледной жимолости, поднесла ее к носу.

— Я много думал, — начал он.

— Да, дорогой?

— Для меня очень мучительно говорить об этом, но ничего не поделаешь. Не знаю, понимаешь ли ты, как ты много значишь для меня; я никогда об этом не говорил — не считал нужным, но ты… ты для меня все. Твоя мать…

Он запнулся и стал разглядывать вазочку венецианского стекла.

— Да?

— Ты единственная моя забота. Я ничего не имею, не желаю с тех пор, как ты родилась.

— Знаю, — прошептала Флер.

Сомс провел языком по пересохшим губам.

— Ты, верно, думаешь, что я мог бы уладить для тебя это дело? Ты ошибаешься. Я… я тут бессилен.

Флер молчала.

— Независимо от моих личных чувств, — продолжал Сомс более решительно, — есть еще те двое, и они не пойдут мне навстречу, что бы я им ни говорил. Они… они меня ненавидят, как люди всегда ненавидят тех, кому нанесли обиду.

— Но он? Но Джон?

— Он их плоть и кровь, единственный сын у своей матери. Вероятно, он для нее то же, что ты для меня. Это — мертвый узел.

— Нет, — воскликнула Флер, — нет, папа!

Сомс откинулся на спинку стула, бледный и терпеливый, как будто решил ничем не выдавать своего волнения.

— Слушай, — сказал он. — Ты противопоставляешь чувство, которому всего два месяца — два месяца, Флер! — тридцатипятилетнему чувству. На что ты надеешься? Два месяца — первое увлечение, каких-нибудь пять-шесть встреч, несколько прогулок и бесед, несколько поцелуев — против… против такого, чего ты и вообразить себе не можешь, чего никто не может вообразить, кто сам не прошел через это. Образумься, Флер. У тебя просто летнее умопомрачение.

Флер растерзала жимолость в мелкие летучие клочки.

— Умопомрачение у тех, кто позволяет прошлому портить все. Что нам до прошлого? Ведь это наша жизнь, а не ваша.

Сомс поднес руку ко лбу, на котором Флер увидела вдруг блестящие капли пота.

— Чьи вы дети? Чей он сын? Настоящее сцеплено с прошлым, будущее с тем и другим. От этого не уйти. — Флер никогда до сих пор не слышала, чтобы ее отец философствовал. Как ни сильно было ее волнение, она смутилась; поставила локти на стол и положила подбородок на ладони.

— Но, папа, обсудим практически. Мы с ним любим друг друга. Денег у нас обоих много, нет никаких существенных препятствий — только чувства. Похороним прошлое, папа!

Он ответил глубоким вздохом.

— К тому же, — ласково сказала Флер, — ведь ты не можешь нам помешать.

— Может быть, — сказал Сомс, — если бы все зависело от меня одного, я и не пытался бы вам мешать; я знаю: чтобы сохранить твою привязанность, я многое должен сносить. Но в этом случае не все зависит от меня. Я хочу, чтобы ты поняла это, пока не поздно. Если ты будешь думать и впредь, что все должно делаться по-твоему, если поощрять тебя в этом заблуждении, тем тяжелее будет потом для тебя удар, когда ты поймешь, что это не так.

— Папа! — воскликнула Флер. — Помоги мне! Ты можешь, я знаю!

Сомс испуганно мотнул головой.

— Я? — сказал он горько. — Я? Ведь все препятствие — такты, кажется, выразилась? — все препятствие во мне. В твоих жилах течет моя кровь.

Он встал.

— Все равно жалеть теперь поздно. Но не настаивай на своей прихоти, будешь потом пенять на себя. Оставь свое безумие, дитя мое, мое единственное дитя!

Флер припала лбом к его плечу.

Все ее чувства были в смятении. Но что пользы показывать это ему? Никакого толку! Она оторвалась от него и убежала в сумерки, без ума от горя и гнева, но не убежденная. Все было в ней неотчетливо и смутно, как тени и контуры в саду, за исключением воли к обладанию. Тополь врезался в темную синеву неба, задевая белую звезду. Роса смочила туфли и обдавала прохладой обнаженные плечи. Флер спустилась к реке и остановилась, наблюдая лунную дорожку на темной воде. Вдруг запах табака защекотал ей ноздри, и вынырнула белая фигура, как будто сотворенная лучами луны. Это стоял на дне своей лодки Майкл Монт во фланелевом костюме. Флер услышала тонкое шипение его папиросы, погасшей в воде.

— Флер, — раздался его голос, — не будьте жестоки К несчастному. Я так давно жду вас!

— Зачем?

— Сойдите в мою лодку.

— И не подумаю.

— Почему?

— Я не русалка.

— Неужели вы лишены всякой романтики? Не будьте слишком современны, Флер!

Он очутился на тропинке в трех шагах от нее.

— Уходите!

— Флер, я люблю вас. Флер!

Флер коротко рассмеялась.

— Приходите снова, — сказала она, — когда я не получу, того, чего желаю.

— Чего же вы желаете?

— Не скажу.

— Флер, — сказал Монт, и странно зазвучал его голос, — не издевайтесь надо мной. Даже вивисецируемая собака заслуживает приличного обращения, пока ее не зарежут окончательно.

Флер «тряхнула головой, но губы ее дрожали.

— А зачем вы меня пугаете? Дайте папиросу. Монт протянул портсигар, поднес ей спичку и закурил сам.

— Я не хочу молоть чепуху, — сказал он, — но, пожалуйста, вообразите себе всю чепуху, наговоренную всеми влюбленными от сотворения мира, да еще приплетите к ней мою собственную чепуху.

— Благодарю вас, вообразила. Спокойной ночи.

Они стояли с минуту в тени акации, глядя друг другу в лицо, и дым от их папирос свивался между ними воздухе.

— В этом заезде Майкл Монт «без места» так?

Флер резко повернула к дому. У веранды она оглянулась. Майкл Монт махал руками над головой. Было видно, как они бьют его по макушке; потом подают сигналы залитым лунным светом ветвям цветущей акации. До Флер долетел его голос: «Эх, жизнь наша!» Флер встрепенулась. Однако она не может ему помочь. Хватит с нее и своей заботы. На веранде она опять внезапно остановилась. Мать сидела одна в гостиной у своего письменного стола. В выражении ее лица не приметно было ничего особенного — только крайняя неподвижность. Но в этой неподвижности чувствовалось отчаяние. Флер взбежала по лестнице и снова остановилась у дверей своей спальни. Слышно было, как в картинной галерее отец шагает взад и вперед.

«Да, — подумала она, — невесело! О Джон!»

глава 21

РЕШЕНИЕ
Когда Флер ушла, Джон уставился на австрийку. Она была худая и смуглая. На ее лице застыло сокрушенное выражение женщины, растерявшей одно за другим все маленькие блага, которыми наделила ее когда-то жизнь.

— Так не выпьете чаю? — сказала она.

Уловив в ее голосе ноту разочарования, Джон пробормотал:

— Право, не хочется. Благодарю вас.

— Чашечку — уже готов. Чашечку чаю и папироску.

Флер ушла. Ему предстоят долгие часы раскаяния и колебаний. С тяжелым чувством он улыбнулся и сказал:

— Ну хорошо, благодарю вас.

Она принесла на подносе маленький чайник, две чашечки и серебряный ларчик с папиросами.

— Сахар дать? У мисс Форсайт много сахару: она покупает сахар для меня и для моей подруги. Мисс Форсайт очень добрая леди. Я счастлива, что служу у нее. Вы ее брат?

— Да, — сказал Джон, закуривая вторую в своей жизни папиросу.

— Очень молодой брат, — сказала австрийка с робкой смущенной улыбкой, которая напомнила Джону виляющий собачий хвостик.

— Разрешите мне вам налить? — сказал он. — И может быть, вы присядете?

Австрийка покачала головой.

— Ваш отец очень милый старый человек — самый милый старый человек, какого я видела. Мисс Форсайт рассказала мне все о нем. Ему лучше?

Ее слова прозвучали для Джона упреком.

— О да. Мне кажется, он вполне здоров.

— Я буду рада видеть его опять, — сказала австрийка, прижав руку к сердцу, — он имеет очень доброе сердце.

— Да, — сказал Джон. И опять услышал в ее словах упрек.

— Он никогда не делает никому беспокойство и так хорошо улыбается.

— Да, не правда ли?

— Он так странно смотрит иногда на мисс Форсайт. Я ему рассказала всю мою историю; он такой симпатичный. Ваша мать — она тоже милая и добрая?

— Да, очень.

— Он имеет ее фотографию на своем туалет. Очень красивая.

Джон проглотил свой чай. Эта женщина с сокрушенным лицом и укоризненными речами — точно заговорщица в пьесе: первый убийца, второй убийца…

— Благодарю вас, — сказал он. — Мне пора идти. Вы… вы не обидитесь, если я оставлю вам кое-что?

Он неуверенной рукой положил на поднос бумажку в десять шиллингов и кинулся к двери. Он услышал, как австрийка ахнула, и поспешил выйти. Времени до поезда было в обрез. Всю дорогу до вокзала он заглядывал в лицо каждому прохожему, как заглядывают влюбленные, надеясь без надежды. В Уординге он отправил вещи багажом с поездом местного сообщения, а сам пустился горной дорогой в Уонсдон, стараясь заглушить ходьбой ноющую боль нерешимости. Быстро шагая, он упивался прелестью зеленых косогоров, время от времени останавливался, чтобы растянуться на траве, подивиться совершенству шиповника, послушать жаворонка. Но это только оттягивало войну между внутренними побуждениями: влечением к Флер и ненавистью к обману. Подходя к меловой яме над Уонсдоном, он был так же далек от решения, как и в начале пути. В способности отчетливо видеть обе стороны вопроса заключалась одновременно и сила и слабость Джона. Он вошел в дом с первым ударом гонга, звавшего обедать. Вещи, его, уже, прибыли. Он наспех принял, ванну и сошел в столовую, где застал Холли в, одиночестве — Вал уехал в город и, обещал вернуться последним поездом.

С тех пор как Вэл посоветовал ему расспросить сестру о причине ссоры между обеими семьями, так много случилось нового — сообщение Флер в Грин-парке, поездка в. Робин-Хилл, сегодняшнее свидание, — что, казалось, и спрашивать больше нечего. Джон говорил об Испании. о солнечном ударе, о лошадях Вэла, о здоровье отца. Холли удивила его замечанием, что, по ее мнению, отец очень нездоров. Она два раза ездила к нему в Робин-Хилл на воскресенье. У него был страшно усталый вид, временами даже страдающий, но он постоянно уклонялся от разговора о себе.

— Он такой хороший и совершенно лишен эгоизма, правда, Джон?

Стыдясь, что сам не лишен эгоизма, Джон ответил:

— Конечно.

— Мне кажется, он был всегда безукоризненным отцом, насколько я могу припомнить.

— Да, — отозвался Джон, совсем подавленный.

— Он никогда ни в чем не мешал детям и всегда, казалось, понимал их. Я до гроба не забуду, как он позволил мне ехать в Южную Африку во время бурской войны, когда я полюбила Вала.

— Это было, кажется, до его женитьбы на маме) — спросил неожиданно Джон.

— Да. А что?

— Так, ничего. Только ведь она была раньше помолвлена с отцом Флер?

Холли опустила ложку и подняла глаза. Она окинула брата внимательным взглядом. Что ему известно? Может, столько, что лучше рассказать ему все? Она не могла решить. Он как будто осунулся и постарел, но это могло быть следствием солнечного удара.

— Что-то в этом роде было, — сказала она. — Мы жили тогда в Африке и не получали известий.

Она не смела взять на себя ответственность за чужую тайну. К тому же она не знала, каковы сейчас его чувства. До Испании она не сомневалась, что он влюблен. Но мальчик остается мальчиком. С того времени прошло семь недель, и в промежутке лежала вся Испания.

Заметив, что он понял ее желание отвлечь его от опасной темы, она добавила:

— Ты имел какие-нибудь вести от Флер?

— Да.

Его лицо сказало ей больше, чем самые подробные разъяснения. Итак, он не забыл.

Она сказала совсем спокойно:

— Флер на редкость обаятельна, но знаешь, Джон, нам с Вэлом она не очень нравится.

— Почему?

— Она из породы стяжателей.

— Стяжателей? Не понимаю, что ты имеешь в виду, Она… она…

Джон отодвинул тарелку с десертом, встал и подошел к окну.

Холли тоже встала и обняла его.

— Джон, не сердись, дорогой. Мы не можем видеть людей в одинаковом свете, не правда ли? Знаешь, мне думается, у каждого из нас бывает лишь по одному или по два близких человека, которые видят, что в нас есть самого лучшего, и помогают этому выявиться. Для тебя, я думаю, такой человек — твоя мать. Я видела раз, как она

читала твое письмо; чудесное было у нее лицо. Я не встречала женщины красивей — время как будто и не коснулось ее.

Лицо Джона смягчилось; потом опять стало замкнутым. Все, все против него и Флер. И все подтверждает ее призыв: «Обеспечь меня за собой, женись на мне, Джон!»

Здесь, где он провел с ней упоительную неделю, здесь влечение к ней и боль в его сердце возрастали с каждой минутой ее отсутствия. Нет ее, чтобы сделать волшебными комнату и сад и самый воздух. Как жить здесь, не видя ее? И он окончательно замкнулся в себе и рано ушел спать. У себя в комнате он мог хотя бы остаться с воспоминанием о Флер в ее виноградном наряде. Он слышал, как приехал Вэл, как разгружали форд, и опять воцарилась тишина летней ночи. Только доносилось издалека блеяние овец да крик ночной птицы. Джон высунулся в окно. Холодный полумесяц, теплый воздух, холмы словно в серебре. Мотыльки, журчание ручья, ползучие розы. Боже, как пусто все без нее! В библии сказано: оставь отца, своего и мать свою и прилепись… к Флер.

Собраться с духом, прийти и сказать им! Они не могут помешать ему жениться на Флер, не захотят мешать, когда узнают, как он ее любит. Да! Он скажет им. Смело и открыто — Флер не права.

Птица смолкла, овцы затихли, во мраке слышалось только журчание ручья. И Джон уснул в своей постели, освобожденный от худшего из жизненных зол — нерешимости.

Глава 22

ТИМОТИ ПРОРОЧЕСТВУЕТ
День несостоявшегося свидания в Национальной галерее ознаменовал первую годовщину возрождения красы и гордости Англии, или, попросту сказать, цилиндра. Состязание на стадионе Лорда — это празднество, отмененное войной, — вторично подняло свои голубые и синие флаги, являя почти все черты славного прошлого. Здесь во время перерыва можно было наблюдать все виды дамских и единый вид мужского головных уборов, защищающих многообразные типы лиц, которые соответствуют понятию «общество». Наблюдательный Форсайт мог бы различить на бесплатных или дешевых местах некоторое количество зрителей в мягких шляпах, но они едва ли отважились бы подойти близко к полю; представители старой школы — или старых школ могли радоваться, что пролетариат еще не в силах платить за вход установленные полкроны. Еще оставалась хоть эта твердыня — последняя, но значительная: стадион собрал, по уверению газет, десять тысяч человек. И десять тысяч человек, горя одной и той же надеждой, задавали друг другу один и тот же вопрос: «Где вы завтракаете?» Было в этом вопросе что-то очень успокоительное и возвышающее — в этом вопросе и в наличии такого множества людей, которые все похожи на вас и все одного с вами образа мыслей. Какие мощные резервы сохранила еще Британская империя — хватит голубей и омаров, телятины и лососины, майонезов, и клубники, и шампанского, чтобы прокормить эту тонну! В перспективе никаких чудес, никаких фокусов с пятью хлебами и несколькими жалкими рыбешками — вера покоится на более прочном фундаменте. Шесть тысяч цилиндров будут сняты, четыре тысячи ярких зонтиков будут свернуты, десять тысяч ртов, одинаково говорящих по-английски, — наполнены. Жив еще старый британский лев! Традиция! И еще раз традиция! Как она сильна и как эластична! Пусть свирепствуют войны и разбойничают налоги, пусть тред-юнионы разоряют поборами честных граждан, а Европа подыхает с голоду, — эти десять тысяч будут сыты; и за этой оградой будут они разгуливать по зеленому газону, носить цилиндры и встречаться друг с другом. Сердце старого мира здорово, пульс бьется ровно. И-тон! И-тон! Хэр-роу!

Среди многочисленных Форсайтов, попавших в этот заповедник по праву или по знакомству, был Сомс с женою и дочерью. Он никогда не учился ни в одной из двух состязающихся школ, он нисколько не интересовался крикетом, но ему хотелось, чтобы Флер могла выставить напоказ свое платье, и хотелось надеть цилиндр — снова явиться на парад среди мира и изобилия вместе с равными себе. Он степенно вел Флер между собой и Аннет. Ни одна женщина, насколько он видел, не могла сравниться с ними. Они умеют ходить, умеют держаться; их красота вещественна; а у этих современных женщин ни осанки, ни груди — ничего. И вспомнилось ему вдруг, с каким гордым упоением выходил он, бывало, с Ирэн в первые годы их брака. И как они, бывало, завтракали в карете, которую его мать заставила отца приобрести, потому что это так шикарно: в те времена смотрели на игру из карет и колясок, а не с этих нескладных громадных трибун. И как Монтегью Дарти неизменно выпивал лишнее. Сомс вполне допускал мысль, что и теперь люди пьют лишнее, но нет теперь в этом былого размаха; ему вспомнилось, как Джордж Форсайт, братья которого, Роджер и Юстас, учились один в Итоне, другой в Хэрроу, взобравшись на верх кареты и размахивая синим флажком в правой руке и голубым в левой, громко прокричал: «Хэтон — Ирроу!» как раз в такую минуту, когда вся публика молчала, — всегда он вел себя, как шут; а Юстас чинно стоял внизу, такой был денди, что считал ниже своего достоинства надеть розетку того или другого цвета или выказывать интерес к чему-либо. Н-да! Былые дни! Ирэн в сером шелку с легким зеленым отливом. Он искоса поглядел на Флер. Лицо какое-то тусклое — ни света в нем, ни жизни. Эта любовь грызет ее — скверная история! Взгляд его скользнул дальше, к лицу жены, подрисованному сильней, чем обычно, немного презрительному, хотя она, насколько ему известно, меньше всех имеет право выказывать презрение. Она принимает измену Профона со странным спокойствием; или его «маленькое плавание» предпринято только для отвода глаз? Если так, он предпочитает не — видеть обмана. Они прошлись по площадке мимо павильонов, потом отыскали столик Уинифрид в палатке «Клуба бедуинов». Этот новый клуб, принимавший в члены и мужчин и женщин, был основан для поддержания туризма и некоего джентльмена, унаследовавшего стариннее шотландское имя, хотя его отец, как это ни странно, носил фамилию Леви. Уинифрид вступила в клуб не потому, что занималась когда-нибудь туризмом, а потому, что инстинкт подсказал ей, что клубу с таким названием и таким основателем предстоит большое будущее; если не вступить в него сразу, то потом, может быть, доступ будет закрыт. Палатка этого клуба, со стихом из Корана на оранжевом поле и вышитым над входом маленьким зеленым верблюдом, бросалась в глаза среди всех других. У входа стоял Джек Кардиган в синем галстуке (он однажды играл на стороне Хэрроу) и размахивал бамбуковой тростью, показывая, «как тому молодцу следовало ударить по мячу». Он торжественно провел Сомса и его дам к столу Уинифрид, за которым собрались уже Имоджин, Бенедикт с молодой женой, Вал Дарти без Холли, Мод и ее муж; когда вновь прибывшие уселись, осталось одно свободное место.

— Я жду Проспера, — сказала Уинифрид, — но он так увлечен своей яхтой!

Сомс украдкой посмотрел на жену. Лицо ее не дрогнуло. Придет ли этот тип, или нет, ей, по-видимому, все известно. От него не ускользнуло, что Флер тоже покосилась на мать. Если Аннет не считается с его чувствами, она должна бы подумать о Флер. Разговор, крайне бессвязный, перебивался рассуждениями Джека Кардигана о «мид-оф». Он стал перечислять всех «великих мид-офов» от первых дней творения, считая их, как видно, одним из основных элементов, составляющих расовую сущность британцев. Сомс справился со своим омаром и приступил к пирогу с голубями, когда услышал слова: «Я немного опоздал, миссис Дарти» — и увидел, что пустого места за столом больше нет. Между Имоджин и Аннет сидел мсье Профон. Сомс усердно продолжал есть, изредка лишь перекидываясь словом с Мод и Уинифрид. Разговор жужжал вокруг него. Голос Профона произнес:

— Мне кажется, вы ошибаетесь, миссис Форсайт; я готов держать пари, что мисс Форсайт со мной согласится.

— В чем? — раздался через стол высокий голос Флер.

— Я высказал мнение, что молодые девушки остались такими же, какими были всегда, — разница очень маленькая.

— Вы так хорошо их знаете?

Этот резкий ответ заставил всех насторожиться, и Сомс заерзал в жидком зеленом креслице.

— Я, конечно, не смею утверждать, но, по-моему, они хотят идти своей собственной маленькой дорожкой, а это, думается мне, было и раньше.

— Вот как!

— Но, Проспер, — мягко возразила Уинифрид, — девицы, которых видишь на улице, девицы, поработавшие на военных заводах, молоденькие продавщицы — их манеры просто бьют в глаза.

При слове «бьют» Джек Кардиган прервал свои исторические изыскания; среди полного молчания мсье Профон сказал:

— Раньше это скрывалось внутри, теперь проступило наружу.

— Но их нравственность! — вскричала Имоджин.

— Они нравственны не менее, чем раньше, миссис Кардиган, но только теперь у них больше возможностей.

Это замечание, замаскированно-циническое, было принято легким смешком Имоджин, удивленно раскрывшимся ртом Джека Кардигана и скрипом кресла под Сомсом.

Уинифрид сказала:

— Какой вы злой, Проспер!

— А вы что скажете, миссис Форсайт? Вы не находите, что человеческая природа всегда одна и та же?

Сомс подавил внезапное, желание вскочить и дать бельгийцу пинка. Он услышал ответ жены:

— В Англии человеческая природа не такая, как в других местах.

Опять ее проклятая ирония!

— Возможно. Я мало знаком с этим маленьким островом. Но я сказал бы, что вода кипит, везде, хоть котел и прикрыт крышкой. Мы все стремимся к наслаждению — и всегда стремились.

Черт бы побрал этого человека! Его цинизм просто… просто оскорбителен!

После завтрака общество разбилось на пары для пищеварительной прогулки. Из гордости Сомс не подал и вида, но он превосходно знал, что Аннет где-то «рыщет» с Профоном. Флер пошла с Вэлом, его она выбрала, конечно, потому, что он знает того мальчишку. Ему самому досталась в пару Уинифрид. Несколько минут они шли по кругу в ярком потоке толпы, раскрасневшиеся и сытые, затем Уинифрид сказала:

— Хотелось бы мне, друг мой, вернуться на сорок лет назад.

Перед ее духовными очами нескончаемым парадом проходили ее собственные туалеты, сшитые к празднику у Лорда и оплачиваемые каждый раз по случаю очередного денежного кризиса ее отцом.

— В конце концов нам жилось тогда очень весело.

Иногда мне даже хочется снова увидеть Монти. Что ты скажешь о нынешней публике, Сомс?

— Безвкусица, не на что посмотреть. Все стало разваливаться с появлением велосипедов и автомобилей; а война довершила развал.

— Я часто думаю: к чему мы идем? — пирог с голубями сообщил Уинифрид нежную мечтательность. — У меня нет никакой уверенности, что мы не вернемся к кринолинам и клетчатым панталонам. Посмотри вон на то платье!

Сомс покачал головой.

— Деньги есть и теперь, но нет веры в устои. Мы не откладываем на будущее. Нынешняя молодежь… жизнь для них короткое мгновение — и веселое.

— Ах, какая шляпа! — сказала Уинифрид. — Не знаю, право, как подумаешь, сколько людей убито на войне и все такое, так просто диву даешься. Нет другой такой страны, как наша. Проспер говорит, что все остальные страны, кроме Америки, обанкротились; но американцы всегда перенимали стиль одежды у нас.

— Он в самом деле едет в Полинезию?

— О! Никогда нельзя знать, куда едет Проспер.

— Вот кто, если хочешь, знамение времени, — пробормотал Сомс.

Уинифрид крепко стиснула рукой его локоть.

— Головы не поворачивай, — сказала она тихо, — но посмотри направо в первом ряду на трибуне.

Сомс посмотрел, как мог, в границах поставленного условия. Там сидел человек в сером цилиндре, с седой бородкой, с худыми смуглыми морщинистыми щеками и несомненным изяществом в позе, а рядом с ним — женщина в зеленоватом платье, темные глаза которой пристально глядели на него, Сомса. Он быстро опустил глаза и стал глядеть на свои ноги. Как ноги смешно передвигаются: одна, другая, одна, другая. Голос Уинифрид сказал ему на ухо:

— У Джолиона вид совсем больной, но он сохранил стиль. А она не меняется — разве что волосы.

— Зачем ты рассказала Флер об этой истории?

— Я не рассказывала; она узнала сама. Я всегда говорила, что так и выйдет.

— Очень досадно. Она увлеклась их сыном.

— Ах плутовка! — прошептала Уинифрид. — Она старалась отвести мне глаза на этот счет. Что ты думаешь делать, Сомс?

— Буду плыть по течению.

Они шли дальше молча, едва подвигаясь вперед в густой толпе.

— Действительно, — сказала вдруг Уинифрид, — можно сказать — судьба. Но это так несовременно. Смотри! Джордж и Юстас.

Высокая и грузная фигура Джорджа Форсайта остановилась перед ними.

— Алло, Сомс! — сказал он. — Я только что встретил Профона и твою жену. Ты можешь догнать их, если прибавишь шагу. Заходил ты к Тимоти?

Сомс кивнул, и людской поток разделил их.

— Мне всегда нравился Джордж, — сказала Уинифрид. — Он такой забавный.

— А мне он никогда не нравился, — ответил Сомс. — Где ты сидишь? Я хочу вернуться на наши места. Может быть, Флер уже там.

Проводив Уинифрид до ее места, он вернулся на свое и сидел, едва замечая быстрые белые фигурки, мелькавшие вдалеке, стук клюшек, взрывы аплодисментов то с одной, то с другой стороны. Ни Флер, ни Аннет! Чего ждать от современных женщин? Они получили право голоса. Получили «эмансипацию» — и ничего хорошего из этого не вышло! Так Уинифрид хотела бы вернуться назад и начать все сначала, включая Дарти? Возвратит прошлое сидеть здесь, как он сидел в восемьдесят третьем и восемьдесят четвертом годах, до того как убедился, что брак его с Ирэн разрушен, до того как ее отвращение к нему стало настолько очевидным, что он при всем желании не мог его не замечать. Он увидел ее с Джолионом, и вот пробудились воспоминания. Даже теперь он не мог понять, почему она была так неподатлива. Она могла любить других мужчин; в ней это было! Но перед ним, перед единственным мужчиной, которого она обязана была любить, перед ним она предпочла закрыть свое сердце. Когда он оглядывался на прошлое, ему представлялось — хоть он и понимал, что это фантазия, — ему представлялось, что современное ослабление брачных уз (пусть формы и законы брака остались прежними), современная распущенность возникли из бунта Ирэн; ему представлялось (пусть это фантазия), что начало положила Ирэн, и разрушение шло, пока не рухнуло всякое благопристойное собственничество во всем и везде или не оказалось на пороге крушения. Все пошло от нее! А теперь — недурное положение вещей! Домашний очаг! Как можно иметь домашний очаг без права собственности друг на друга? Скажут, пожалуй, что у него никогда не было настоящего домашнего очага. Но по его ли вине? Он делал все что мог. А наградой ему — те двое, сидящие рядом на трибуне, и эта история с Флер!

Охваченный чувством одиночества, он подумал: «Не стану больше ждать! Сами найдут дорогу до гостиницы, если захотят вернуться!» Окликнув у выхода такси, он сказал:

— На Бэйсуотер-Род.

Старые тетки никогда ему не изменяли. Для них он был всегда желанным гостем. Их больше нет на свете, но остался Тимоти!

На крыльце в открытых дверях стояла Смизер.

— Мистер Сомс! А я как раз вышла подышать свежим воздухом. Вот-то обрадуется кухарка!

— Как поживает мистер Тимоти?

— Последние несколько Дней он что-то не в себе, сэр; уж очень много разговаривает. Вот и сегодня утром он вдруг сказал: «Мой брат Джемс сильно постарел». Он путается в Мыслях, мистер Сомс, и все говорит о родных. Тревожится за их вклады. На днях он сказал: «Мой брат Джолион не признает консолей». Он, видимо, очень этим удручен. Заходите же, мистер Сомс, заходите. Такая приятная неожиданность.

— Я на несколько минут, — сказал Сомс.

— Да, — жужжала Смизер в передней, где в воздухе странно чувствовалась свежесть летнего дня, — мы им последнюю неделю не совсем довольны. Он, когда кушал, всегда оставлял лакомые кусочки на закуску. А с понедельника он кушает их первыми. Если вы когда наблюдали за собакой, мистер Сомс, так она всегда за своим обедом съедает вперед мясо. Мы всегда считали хорошим признаком, что мистер Тимоти в своем преклонном возрасте оставляет лакомое на закуску, но теперь он стал очень невоздержан; он теперь начинает с лучших кусков. Доктор не придает этому значения, но, право… — Смизер покачала головой. — Мистер Тимоти, кажется, думает, что если он не съест их сразу же, то потом они ему не достанутся. Нас это беспокоит — это, и его разговорчивость…

— Он ничего важного не говорил?

— Как это ни печально, мистер Сомс, но я должна сказать, что он потерял интерес к своему завещанию. Просто видеть его не желает, дуется, а ведь столько лет вынимал его каждое утро. Так странно! Он сказал на днях: «Они ждут моих денег». Я так и ахнула, потому что, как я и сказала ему, никто, конечно, не ждет его денег. И так жаль, что он в своем возрасте думает о деньгах. Я собралась с духом и сказала: «Знаете, мистер Тимоти, моя дорогая хозяйка — то есть мисс Форсайт, мистер Сомс, мисс Энн, которая меня обучала, — она никогда не думала о деньгах, сказала я, ей всего важнее было доброе имя». Он посмотрел ни меня просто выразить не могу, до чего странно и очень сухо сказал: «Никому не нужно мое доброе имя». Подумайте, такие сказал слова. Но иногда он говорит вполне разумно.

Сомс между тем разглядывал старую гравюру около вешалки и думал: «Ценная вещь!»

— Я подымусь наверх, загляну к нему, Смизер, — сказал он.

— С ним сейчас кухарка, — пропыхтела Смизер из своего корсета, — она будет очень рада вас увидеть.

Сомс медленно взбирался по лестнице, думая: «Не дай бог дожить до такой старости!»

На втором этаже он остановился и постучал. Дверь отворилась, и он увидел круглое приветливое лицо женщины лет шестидесяти.

— Мистер Сомс! — сказала она. — Неужели! Мистер Сомс!

Сомс кивнул.

— Да, это я, Джейн!

И вошел.

Тимоти, обложенный подушками, полусидел в постели, сложив руки на груди и уставив глаза в потолок, на котором застыла вниз головою муха. Сомс стал в ногах кровати, глядя прямо на него.

— Дядя Тимоти, — сказал он, повысив голос, — дядя Тимоти!

Глаза Тимоти оторвались от мухи и остановились на лице гостя. Сомс видел, как бледный старческий язык прошел по темным губам.

— Дядя Тимоти, — повторил он, — не могу ли я что-нибудь сделать для вас? Не хотите ли вы что-нибудь сказать?

— Ха! — произнес Тимоти.

— Я пришел проведать вас и посмотреть, все ли у вас благополучно.

Тимоти кивнул. Он, видимо, старался освоиться с возникшей перед ним фигурой.

— Есть ли у вас все, что вам нужно?

— Нет, — сказал Тимоти.

— Не могу ли я достать вам что-нибудь?

— Нет, — сказал Тимоти.

— Я Сомс. Понимаете? Ваш племянник. Сомс Форсайт. Сын вашего брата Джемса.

Тимоти кивнул.

— Я был бы рад что-нибудь сделать для вас.

Тимоти поманил. Сомс подошел ближе.

— Ты, — заговорил Тимоти беззвучным от старости голосом, — ты накажи им всем, — и палец его постучал по локтю Сомса, — чтоб они держались, держались — консоли идут в гору, — и он трижды кивнул головой.

— Хорошо, — сказал Сомс, — я им передам.

— Да, — сказал Тимоти и, снова уставив глаза в потолок, добавил: Муха.

Странно растроганный, Сомс взглянул на приятное полное лицо кухарки, сплошь покрывшееся морщинками от постоянной возни у плиты.

— Ну, теперь-то ему станет лучше, сэр, — сказала она.

Тимоти что-то бормотал, но он явно разговаривал сам с собой, и Сомс вышел вместе с кухаркой.

— Мне так хотелось бы приготовить вам клубничный мус, мистер Сомс, как в добрые старые дни; вы так его, бывало, любили. До свидания, сэр, всего хорошего; вот обрадовали нас, что зашли!

— Оберегайте его, Джейн, — он в самом деле стар.

И, пожав ее морщинистую руку. Сомс спустился в переднюю. Смизер еще стояла в дверях — дышала свежим воздухом.

— Как вы его находите, мистер Сомс?

— Смизер, — сказал Сомс, — мы все перед вами в долгу.

— О, нисколько, мистер Сомс. Не говорите! Это одно удовольствие, он замечательный человек.

— Ну, до свидания, — сказал Сомс и сел в такси.

«Идут в гору, — думал он. — В гору».

Прибыв в свой отель на Найтсбридж, он вошел в гостиную и заказал чай. Ни жены, ни дочери не было дома. И снова его охватило чувство одиночества. Ох, эти гостиницы! Какие они стали теперь чудовищно громадные! Он помнит время, когда самыми большими были гостиницы Лонга, Брауна, Морлея, Тевисток-отель, а при упоминании о Лэнгхэме и Гранд-отеле сомнительно покачивали головой. Отели и клубы, клубы и отели; им теперь нет конца. И Сомс, только что дивившийся на стадионе Лорда чуду традиции и прочности, предался раздумью о том, как изменился этот Лондон, где он родился на свет шестьдесят пять лет назад. Идут ли консоли в гору или падают, но Лондон стал чудовищно богат. Нет другого столь богатого города, кроме разве Нью-Йорка. Пусть газеты впадают в истерику; но те, кто, подобно ему, помнят, каков был Лондо шестьдесят лет назад, и видят его теперь, — те понимают всю плодотворность и гибкость богатства. Нужно только не терять головы и неуклонно стремиться к нему. В самом деле! Он помнит, булыжные мостовые и вонючую солому под ногами в кэбе. А старый Тимоти — чего только он не мог бы рассказать, если бы сохранил память! Во всем неустройство, люди спешат, суетятся, но здесь — Лондон на Темзе, вокруг — Британская империя, а дальше — край земли. «Консоли идут в гору!» Нечему тут удивляться. Все дело в породе. И все, что было в Сомсе бульдожьего, с минуту отражалось во взгляде его серых глаз, пока их не привлекла викторианская гравюра на стене. Отель закупил три дюжины таких гравюрок. На старые офорты в старых гостиницах было приятно смотреть какая-нибудь охота или «Карьера повесы», — а эта сентиментальная ерунда — да что там! Викторианская эпоха миновала. «Накажи им, чтоб они держались», — сказал старый Тимоти. Но чего держаться в этом новом «демократическом» столпотворении, когда даже частная собственность под угрозой? И при мысли, что может быть уничтожена частная собственность. Сомс оттолкнул чашку с недопитым чаем и подошел к окну. Подумать только! Природой можно будет владеть не в большей мере, чем владеет эта толпа цветами, деревьями, прудами Хайд-парка. Нет, нет! Частная собственность лежит в основе всего, что стоит иметь. Просто мир немного свихнулся, как иногда собаки в полнолуние теряют рассудок и отправляются на ночную охоту. Но мир, как собака, знает, где лучше кормят и дают теплую постель, он непременно вернется к единственному очагу, какой стоит иметь, — к частной собственности. Мир временно впал в детство, как старый Тимоти, и начинает с лакомого куска!

Он услышал за спиной шум и увидел, что пришли жена и дочь.

— Вернулись все-таки! — сказал он.

Флер не ответила; она постояла, посмотрела на него и на мать и прошла в свою спальню. Аннет налила себе чашку чая.

— Я еду в Париж, к моей матери, Сомс.

— О! К твоей матери?

— Да.

— Надолго?

— Не знаю.

— А когда выезжаешь?

— В понедельник.

Действительно ли она едет к матери? Странно, как ему это стало безразлично! Странно, как безошибочно предугадала она, что он отнесется безразлично к ее отъезду, поскольку все обходится без скандала. И вдруг между собой и женой он отчетливо увидел лицо, которое уже видел сегодня: лицо Ирэн.

— Деньги тебе нужны?

— Спасибо; у меня вполне достаточно.

— Хорошо. Извести нас, когда соберешься назад.

Аннет положила на тарелку печенье, которое вертела в пальцах, и, глядя на мужа сквозь подчерненные ресницы, спросила:

— Передать что-нибудь maman?

— Передай поклон.

Аннет потянулась, держа руки на пояснице, и сказала по-французски:

— Какое счастье, что ты никогда не любил меня, Сомс! — И, встав, тоже вышла из комнаты.

Сомс был рад, что она сказала это по-французски, как бы исключая тем необходимость ответа. Опять то, другое лицо — бледное, темноглазое, все еще красивое И где-то глубоко-глубоко внутри зашевелилось что-то похожее на тепло, словно от искры, тлеющей под рыхлой кучей пепла. А Флер сходит с ума по ее сыну! Дикая случайность! Но существует ли вообще случайность? Человек идет по тротуару, и ему падает на голову кирпич. А, вот это — случайность, несомненно. Но тут!.. «Унаследовала», — сказала Флер. Она — она будет крепко держаться своего!

Часть III

Глава 23

ДУХ СТАРОГО ДЖОЛИОНА
Двойственное побуждение заставило Джолиона сказать в то утро своей жене: «Поедем на стадион!»

«Срочно требуется»… что-нибудь, чемможно заглушить тревогу, которая не оставляла его и Ирэн в течение шестидесяти часов с той минуты, как Джон привез Флер в Робин-Хилл. И требуется что-нибудь, чтобы утолить терзания памяти у человека, знающего, что любой день может положить им конец!

Пятьдесят восемь лет назад Джолион поступил в Итон, потому что старому Джолиону заблагорассудилось «приобщить его к лику образованных людей» с возможно большими издержками. Из года в год он ездил на стадион Лорда с отцом, чья юность, в двадцатых годах прошлого века, протекала без шлифовки на крикетном поле. Старый Джолион, не смущаясь, говорил о крикете языком профана: «полмяча», «три четверти мяча», «попал в середку», «подшиб», и молодой Джолион в простодушном снобизме молодости трепетал, как бы кто не подслушал его родителя! Только в высоком деле крикета ему и приходилось трепетать — отец всегда казался ему идеалом. Старый Джолион не получил утонченного образования, но врожденная взыскательность и уравновешенность спасали его от срывов в вульгарность. Как приятно было после этих цилиндров, воя, изнурительной жары прокатиться домой с отцом в кабриолете, принять ванну, переодеться и поехать в клуб «Разлад», где подадут на обед салаку, котлеты и яблочный пирог, а из клуба отправиться вместе в оперу или в театр — два щеголя, молодой и старый, в светло-лиловых лайковых перчатках. А в воскресенье, когда матч закончится и цилиндр получит долгожданную отставку, поехать в нарядном экипаже в ресторан «Корона и скипетр» и к террасе над Темзой — золотые шестидесятые годы, когда мир был прост, денди блистательны, демократия еще не родилась и романы Уайта Мелвила выходили один за другим.

Явилось новое поколение, с его сыном Джолли, носившим в петлице василек Хэрроу, — старому Джолиону заблагорассудилось, чтобы внук его «приобщился» с чуть-чуть меньшими издержками, — и снова Джолион в день матча томился от жары и наблюдал игру страстей и возвращался к прохладе и клубничным грядкам Робин-Хилла, а после обеда играл на бильярде, причем его мальчик отчаянно «мазал» и старался казаться скучающим и взрослым. Эти два дня в году они с сыном оставались одни во всем мире, с глазу на глаз, — а демократия только что народилась!

Итак, Джолион откопал серый цилиндр, взял у Ирэн клочок голубой ленты и помаленьку, полегоньку, в автомобиле, на поезде и в такси добрался до стадиона. Там, сидя рядом с Ирэн, одетой в зеленоватое платье с узкими черными кантами, он наблюдал за игрой и чувствовал, как шевелится в нем былое, волнение.

Но мимо прошел Сомс, и день был испорчен. Лицо Ирэн исказилось, она сжала губы. Не стоило сидеть здесь и ждать, что вот-вот встанут перед ним Сомс или его дочь, точно цифры бесконечной дроби. Он сказал:

— Не довольно ли, милая? Поедем, если хочешь, домой!

К вечеру Джолион почувствовал полный упадок сил. Не желая, чтобы Ирэн видела его в таком состоянии, он подождал, когда она села за рояль, и тихо удалился в свой кабинет. Он распахнул высокое окно — чтобы не было душно, распахнул двери — чтобы слышать волны ее музыки, и, усевшись в старом кресле своего отца, прислонив голову к потертому коричневому сафьяну, сомкнул глаза. Как то место из сонаты Цезаря Франка, была его жизнь с Ирэн — божественная третья тема. И вдруг теперь эта история с Джоном — скверная история! В полузабытьи, на грани сознания, он едва отдавал себе отчет, наяву или во сне слышит он запах сигары и видит во мраке, перед закрытыми глазами, своего отца. Образ возникал, уходил и опять возникал: ему казалось, что в этом кресле, где сейчас сидит он сам, видит он отца; видит, как старый Джолион, в черном сюртуке, закинул ногу на ногу и покачивает между большим и указательным пальцами очки; видит длинные белые усы и запавшие глаза, что смотрят из-под купола лба и, кажется, ищут его собственные глаза и говорят: «Ты уклоняешься, Джо? Тебе решать, не ей. Она только женщина!» Ах, как он узнавал своего отца в этой фразе! Как всплывал вместе с нею весь викторианский век! А он отвечает: «Нет, я струсил, не решился нанести удар ей, и Джону, и себе. У меня слабое сердце. Я струсил». Но старые глаза (насколько они старше, насколько они моложе его собственных глаз!) повторяют настойчиво: «Твоя жена; твой сын; твое прошлое. Смелее, мой мальчик!» Была ли то весть от Духа блуждающего? Или только голос отца, продолжающего жить в сыне? Снова послышался запах сигары — от старого продымленного сафьяна. Нет! Он не станет уклоняться! Он напишет Джону, изложит все как есть — черным по белому! И вдруг ему трудно стало дышать, что-то стянуло горло, и сердце как будто взбухло в груди. — Он встал и вышел на воздух. Звезды были необычайно ярки. Он прошел по террасе вокруг дома, пока не поравнялся с окном гостиной, откуда мог видеть Ирэн за роялем; свет лампы падал на ее словно напудренные волосы; она ушла в себя; темные глаза глядели в пространство; руки праздно лежали на клавишах. Джолион увидел, как она подняла эти руки и стиснула их на груди. «О Джоне! — подумал он. — Все о Джоне! Я для нее перестаю существовать — это так естественно!»

Стараясь остаться незамеченным, он повернул назад.

На следующий день, дурно проспав ночь, он сел за свою работу. Он писал, писал с Прудом, черкал и снова писал.

«Мой дорогой мальчик!

Ты достаточно взрослый, чтобы понять, как трудно родителям открываться перед своими детьми. В особенности если они, как твоя мать и твой отец (впрочем, для меня она всегда останется молодой), все свое сердце отдали тому, перед кем должны исповедаться. Не могу сказать, чтобы мы сознавали себя грешниками — в жизни у людей редко бывает такое сознание, — но большинство людей сказало бы, что мы согрешили; во всяком случае, наше поведение, праведное или неправедное, обратилось против нас. Правда заключается в том, дорогой мой, что у нас обоих есть прошлое, и теперь передо мной стоит задача поведать о нем тебе, потому что оно должно печально и глубоко отразиться на твоем будущем. Много, очень много лет назад — в 1883 году, когда ей было только двадцать лет, — твоя мать имела несчастье, большое, непоправимое несчастье вступить в неудачный брак не со мною. Джон. Оставшись после смерти отца без денег, но зато с мачехой, близкой родственницей Иезавели, — она была очень несчастна дома. И вышла она замуж за моего двоюродного брата, Сомса Форсайта — отца Флер. Он ее домогался очень упорно и — надо отдать ему справедливость сильно ее любил. Не прошло и недели, как она поняла свою ошибку. Не на нем лежала вина; виновато было ее неведение — ее злое счастье».

До сих пор Джолион сохранял некоторое подобие иронии, но дальше тема захватила его и увлекла.

«Джон, я хочу объяснить тебе, если смогу (а это очень трудно), почему так легко происходят такого рода несчастные браки. Ты скажешь, конечно: «Если она не любила его по-настоящему, как она могла стать его женой?» Ты был бы прав, если бы не одно, очень печальное обстоятельство. От этой первоначальной ошибки произошли все последующие неурядицы, горе, трагедия, и потому я попытаюсь разъяснить ее тебе. Понимаешь ли, Джон, в те дни, да и по сей день (право, я не вижу, несмотря на все разговоры о просвещении, как это может быть иначе), большинство девушек выходит замуж, ничего не зная о половой стороне жизни. Даже если они знают, в чем она заключается, они этого не испытали. В этом все дело. Все различие и вся трудность — в отсутствии действительного опыта, так как знание с чужих, слов ничему не поможет. Очень часто — и так было с твоею матерью девушка, вступая в брак, не знает и не может знать наверное, любит ли она своего будущего мужа, или нет; не знает, пока ей этого не раскроет то физическое сближение, которое составляет реальную сущность брака. Во многих, может быть, в большинстве сомнительных случаев физическое сближение служит как бы цементом, скрепляющим взаимную привязанность. Но бывают и другие случаи — как с твоей матерью, — когда оно разоблачает ошибку и ведет к разрушению всякого влечения, если оно и было. Нет ничего трагичнее в жизни женщины, чем открыть эту истину, которая с каждым днем, с каждой ночью становится все очевиднее. Люди косного ума и сердца способны смеяться над подобной ошибкой и говорить: «Не из чего подымать шум!» Люди узкого ума, самодовольные праведники, умеющие судить о чужой жизни только по своей собственной, выносят суровый приговор женщине, допустившей эту трагическую ошибку, приговор к пожизненной каторге, которую она сама себе уготовила. Ты слыхал выражение: «Где постелила, там и спи!» Грубая и жестокая поговорка, совершенно недостойная джентльмена в лучшем смысле этого слова; более сильного осуждения я не мог бы высказать. Я никогда не был тем, что называется нравственным человеком, однако я ни единым словом не хочу навести тебя, дорогой, на мысль, что можно

относиться с легкостью к узам и обязательствам, какие человек берет на себя, вступая в брак. Боже упаси! Но по опыту всей моей прожитой жизни я утверждаю, что те, кто осуждает жертву подобной трагической ошибки, осуждает и не протягивает ей руку помощи, — те бесчеловечны, или, вернее, были бы бесчеловечны, если бы понимали, что делают. Но они не понимают! Ну их совсем! Я предаю их анафеме, как, несомненно, и они предают анафеме меня. Мне пришлось сказать тебе все это, потому что я собираюсь отдать на твой суд твою мать, а ты очень молод и лишен жизненного опыта. Итак, продолжаю свой рассказ. После трехлетних усилий преодолеть свою антипатию — свое отвращение, сказал бы я, и это слово не было бы слишком сильным, потому что при таких обстоятельствах антипатия быстро переходит в отвращение, — после трехлетней пытки, Джон! — потому что для такого существа, как твоя мать, для женщины, влюбленной в красоту, это было пыткой — она встретила молодого человека, который ее полюбил. Он был архитектором, строил тот самый дом, где мы живем теперь, строил для нее и для отца Флер, новую тюрьму для нее вместо той, где ее держали в Лондоне. Может быть, это сыграло известную роль в том, что случилось дальше. Но только и она полюбила его. Знаю, мне нет нужды объяснять тебе, что нельзя выбрать заранее, кого полюбишь. Это находит на человека. И вот нашло! Я представляю себе, хоть она никогда не рассказывала много об этом, ту борьбу, которая в ней тогда происходила, потому что, Джон, твоя мать была строго воспитана и не отличалась легкостью взглядов — отнюдь нет. Однако то было всеподавляющее чувство, и оно дозрело до того, что они полюбили на деле, как любили в мыслях. И тут произошла страшная трагедия. Я должен рассказать тебе о ней, потому что иначе ты никогда не поймешь той ситуации, в которой тебе предстоит разобраться; Человек, за которого вышла твоя мать, — Сомс Форсайт, отец Флер, — однажды ночью, в самый разгар ее страсти к тому молодому человеку, насильственно осуществил над нею свои супружеские права. На следующий день она встретилась со своим любовником и рассказала ему об этом. Совершил ли он самоубийство или же в подавленном состоянии случайно попал под омнибус, мы так и не узнали; но так или иначе — он погиб. Подумай, что пережила твоя мать, когда услышала в тот вечер о его, смерти, Мне случилось увидеть ее тогда. Твой, дедушка послал меня помочь, ей, если будет можно. Я ее видел лишь мельком — ее муж захлопнул передо мною дверь. Но я никогда не забывал ее лица, я и теперь вижу его перед собою… Тогда я; не был в нее влюблен (это пришло двенадцать лет спустя), но я долгое время помнил ее лицо. Мой дорогой мальчик, нелегко мне так писать. Но ты видишь, я должен. Твоя мать предана тебе всецело, полна одним тобою. Я не хочу писать со злобой о Сомсе Форсайте. Я без злобы думаю о нем. Мне давно у же только жаль его. Может быть, мне и тогда было его жаль. По суждению света, она была преступницей, он был прав. Он любил ее по-своему. Она была его собственностью, Таковы его воззрения на жизнь, на человеческие чувства, на сердце — собственность! Не его вина — таким он родился. Для меня подобные воззрения всегда были отвратительны — таким я родился! Насколько я знаю тебя, я чувствую, что и для тебя они должны быть отвратительны. Позволь мне продолжать мой рассказ. Твоя мать в ту же ночь бежала из его дома; двенадцать лет она тихо прожила одна, удалившись от людей, пока в тысяча восемьсот девяносто девятом году ее муж — он еще был, понимаешь, ее мужем, потому что не старался с нею развестись, а она, конечно, не имела права требовать развода, — пока муж ее не сообразил, по-видимому, что ему не хватает детей; он начал длительную осаду, чтобы принудить ее вернуться к нему и дать ему ребенка. Я был тогда ее попечителем по завещанию твоего дедушки и наблюдал, как все это происходило. Наблюдая, я полюбил ее искренно и преданно. Он настаивал все упорнее, пока однажды она не пришла ко мне и не попросила меня взять ее под защиту. Чтобы принудить нас к разлуке, ее муж, которого осведомляли о каждом ее шаге, затеял бракоразводный процесс; или, может быть, он в самом деле хотел развода, не знаю. Но, так или иначе, наши имена были соединены публично. И это склонило нас к решению соединиться на деле. Она получила развод, вышла замуж за меня, и родился ты. Мы жили в невозмутимом счастье — я по крайней мере был счастлив, и, думаю, мать твоя тоже. Сомс вскоре после развода тоже женился, и родилась Флер. Таково наше прошлое, Джон; Я рассказал его тебе, потому что возникшая у тебя, как мы видим, склонность к дочери этого человека слепо ведет тебя к полному разрушению счастья твоей матери, если не твоего собственного. О себе я не хочу говорить, так как, учитывая мой возраст, трудно предположить, что я еще долго буду попирать землю, да и страдания мои были бы только страданиями за твою мать и за тебя. Но я стремлюсь, чтобы ты понял одно: что подобное чувство ужаса и отвращения нельзя похоронить или забыть. Это чувство живо в ней по сей день. Не далее как вчера на стадионе Лорда мы встретили случайно Сомса Форсайта. Если бы ты видел в ту минуту лицо твоей матери, оно убедило бы тебя. Мысль, что ты можешь жениться на его дочери, преследует ее кошмаром, Джон. Я ничего не имею против Флер, кроме того, что она его дочь. Но твои дети, если ты женишься на ней, будут не только внуками твоей матери, они будут в той же мере внуками Сомса, человека, который когда-то обладал твоею матерью, как может мужчина обладать рабыней. Подумай, что это значит. Вступая в такой брак, ты переходишь в тот лагерь, где твою мать держали в заключении, где она изнывала. Ты стоишь на пороге жизни, ты только два месяца знаком с этой девушкой, и какой глубокой ни представляется тебе

Твоя любовь к ней, я обращаюсь к тебе с призывом пресечь эту любовь немедленно. Не отравляй твоей матери мукой и унижением остаток ее жизни. Мне она всегда будет казаться молодой, но ей пятьдесят семь лет. Кроме нас двоих, у нее нет никого на земле. Скоро у нее останешься ты один. Соберись с духом, Джон, и пресеки: не воздвигай между собой и матерью этой преграды. Не разбивай ее сердца! Благословляю тебя, дорогой мой мальчик, и — еще раз — прости мне боль, которую принесет тебе это письмо; мы пробовали избавить тебя от нее, но Испания, видно, не помогла.

Неизменно любящий тебя отец Джолион Форсайт».

Кончив свою исповедь, Джолион сидел, склонив сухую щеку на ладонь, и перечитывал написанное. Тут были вещи, которые причиняли ему такое страдание, когда он представлял себе, как Джон будет читать их, что он едва не разорвал письмо. Рассказывать такие вещи юноше, да еще родному сыну, рассказывать их о своей жене и о матери этого юноши казалось ужасным для его сдержанной форсайтской души. Однако, не рассказав их, как заставить Джона понять действительность, увидеть глубокую расщелину, неизгладимый шрам? Без них как оправдать перед юношей, что душат его любовь? Тогда уж лучше вовсе ничего не писать!

Он сложил исповедь и сунул ее в карман. Была — слава богу! — суббота; до завтрашнего вечера он мог еще подумать; ведь если даже послать письмо сейчас же, Джон его получит не раньше понедельника. Джолион чувствовал странное облегчение от этой отсрочки и от того, что, посланное или нет, письмо написано.

В розарии, разбитом на месте, где раньше были заросли папоротника, он видел Ирэн с садовыми ножницами и корзиной на руке. Она, казалось ему, никогда не оставалась праздной, и теперь, когда он сам проводил в праздности, почти все свое время, он ей завидовал. Он сошел к ней в сад. Она подняла руку в запачканной перчатке и улыбнулась. Кружевная косынка, завязанная под подбородком, прикрывала ее волосы, и продолговатое лицо с темными еще бровями казалось совсем молодым.

— Мошкара в этом году очень назойлива, а между тем прохладно. У тебя усталый вид, Джолион.

Джолион вынул из кармана исповедь.

— Я написал вот это. Тебе, я думаю, следует прочесть.

— Письмо Джону?

Ее лицо изменилось, как-то осунулось и подурнело.

— Да. Тайна раскрыта.

Он дал ей письмо и отошел в чащу розовых кустов. Потом, видя, что она дочитала и стоит неподвижно с исписанными листами в опущенной руке, снова подошел к ней.

— Ну как?

— Чудесно изложено. Мне думается, лучше и нельзя было бы изложить. Благодарю, дорогой.

— Ты ничего не хотела бы вычеркнуть?

Она покачала головой.

— Нет; чтобы понять, он должен знать все.

— Так же думал и я, и все-таки — претит мне это!

У него было такое чувство, точно ему это претит сильнее, чем ей. Ему легче было говорить о вопросах пола с женщиной, чем с мужчиной; к тому же она всегда была естественной, искренней, в ней не было, как в нем, глубокой форсайтской скрытности.

— Не знаю, поймет ли он даже теперь, Джолион? Он так молод; и физическая сторона его отталкивает.

— Это он унаследовал от моего отца: тот относился ко всему такому брезгливо, как девушка. Не лучше ли написать заново и просто сказать ему, что ты ненавидела Сомса?

Ирэн покачала головой.

— Ненависть — только слово. Оно ничего не передает.

Нет, лучше так, как написано.

— Хорошо. Завтра письмо уйдет.

Она подняла к нему лицо, и перед множеством увитых цветами окон большого дома он поцеловал ее.

Глава 24

ИСПОВЕДЬ
Попозже днем Джолион задремал в старом кресле. На голенях у него вверх переплетом лежала раскрытая «Харчевня королевы Педок», роман А. Франса, и, перед тем как уснуть, он думал: «Будем ли мы когда-нибудь по-настоящему любить французов как народ? Будут ли они когда-нибудь по-настоящему любить нас?» Сам он всегда любил французов, освоившись с их остроумием, их вкусами, их кухней. Перед войной, когда Джон учился в частной закрытой школе, они вдвоем с Ирэн часто ездили во Францию. И роман его с Ирэн начался в Париже — его последний и самый длительный роман. Но французы… англичанин не может их любить, если не научился глядеть на них как бы со стороны, глазом эстета. На этом печальном заключении он задремал.

Проснувшись, он увидел Джона, стоявшего между ним и дверью на террасу. Мальчик, очевидно, пришел из сада и ждал, пока отец проснется. Джолион улыбнулся спросонок. Как хорош его сын — чуткий, ласковый и прямой! Потом сердце его неприятно дернулось, ощущение дрожи пробежало по телу. Джон! И эта исповедь! Он сделал усилие, чтобы не утратить власти над собою.

— Здравствуй, Джон! Откуда ты свалился?

Джон нагнулся и поцеловал его в лоб.

Только тогда Джолион заметил, какое у него лицо.

— Я приехал, чтобы сказать тебе кое-что, папа.

Всеми силами Джолион старался совладать с беспокойным ощущением в груди — там что-то дергалось и клокотало.

— Хорошо, садись, друг мой! Ты показался маме?

— Нет.

Вспыхнувшая на лице мальчика краска сменилась бледностью; он сел на ручку старого кресла, как в давние дни Джолион сам садился, бывало, рядом со своим отцом, а тот вот так же в нем полулежал. Ручка кресла была его узаконенным местом, пока не настал между ним и отцом чае разрыва. Неужели теперь он дожил до такого же часа со своим сыном? Всю жизнь он, как яд, ненавидел сцены, избегал ссор, шел спокойно своей дорогой и не мешал Другим. Но теперь, у последнего предела, ему, по-видимому, предстояла сцена мучительней всех тех, которых он избежал. Он опустил забрало над своим волнением и ждал, чтобы сын заговорил.

— Папа! — медленно сказал Джон. — Я женюсь на Флер.

«Так и есть!» — подумал Джолион. У него перехватило дыхание.

— Я знаю, что тебе и маме не нравится эта мысль. Флер говорит, что мама была невестой ее отца перед тем, как вышла за тебя. Конечно, я не знаю, что там произошло, но это было так давно. Я люблю ее, папа, и она говорит, что любит меня.

Странный звук вырвался у Джолиона — не то смех, не то стон.

— Тебе девятнадцать лет, Джон, а мне семьдесят два. Как нам понять друг друга в таких вещах?

— Ты любишь маму, папа; ты должен понимать, что мы чувствуем. Несправедливо, чтобы те старые дела портили наше счастье!

Поставленный лицом к лицу со своею исповедью, Джолион решил обойтись без нее, если будет хоть малейшая возможность. Он положил руку сыну на плечо.

— Видишь ли, Джон, я мог бы затягивать дело разговорами о том, что вы оба слишком молоды и сами еще не знаете себя — и все такое, но ты не стал бы слушать меня, и к тому же дело не в этом: молодость, к сожалению, излечивается сама собою. Ты с легкостью говоришь о «тех старых делах», не зная о них, как ты сам откровенно заявил, ровно ничего. Скажи, разве я когда-либо давал тебе повод сомневаться в моей любви к тебе или в моей искренности?

В менее тревожное мгновение он, верно, позабавился бы тем, что его, слова вызвали столько противоречивых чувств: горячим рукопожатием мальчик постарался успокоить отца, но на лице его отразился страх перед тем, что последует за успокоением; однако Джолион почувствовал только благодарность за рукопожатие.

— Ты можешь верить тому, что я скажу. Джон, если ты не покончишь с этой любовью, ты сделаешь свою мать несчастной до конца ее дней. Верь мне, дорогой мой, прошлое, каково бы оно ни было, нельзя похоронить, нельзя!

Джон спрыгнул на пол.

«Девушка… — подумал Джолион. — Вот она идет, встает перед ним — сама жизнь — пылкая, прелестная, любящая!

— Я не могу, папа. Как же, просто так, на слово? Конечно не могу!

— Если б ты знал, что было, ты покончил бы с этим без колебания. Должен был бы. Поверь мне, Джон!

— Как ты можешь знать, что я стал бы думать? Папа, я люблю ее больше всего на свете.

Лицо Джолиона перекосилось, с мучительной медлительностью он сказал:

— Больше, чем мать, Джон?

По лицу мальчика, по его сжатым кулакам Джолион понимал, какую борьбу он переживает.

— Я не знаю, — вырвалось у него наконец, — не знаю!

Но отступиться от Флер из-за ничего, из-за чего-то, что мне непонятно, отступиться от нее, не веря, что причина хоть наполовину стоит того, — это… это значило бы…

— Почувствовать, что мы несправедливы, что мы тебе помеха, да? Но лучше так, чем то, что ты затеял.

— Я не могу. Флер любит меня, и я ее люблю. Ты хочешь, чтоб я верил тебе. Почему же ты мне не веришь, папа? Мы ни о чем не станем допытываться — будет так, точно ничего и не было. И это только заставит нас обоих еще больше любить тебя и маму.

Джолион засунул руку в карман пиджака, ню снова вынул ее пустую и сидел, пощелкивая языком о стиснутые зубы.

— Подумай, Джон, чем была для тебя твоя мать! У нее нет никого, кроме тебя: я недолго еще протяну.

— Почему? Не надо так говорить! Почему?

— Хорошо, — холодно сказал Джолион, — потому что так сказали мне врачи; только и всего.

— О папа! — воскликнул Джон и разразился слезами.

Слезы, которых он не видел у сына с тех пор, как тому исполнилось десять лет, глубоко потрясли Джолиона. Он яснее, чем когда-либо, понял, как страшно мягко сердце его мальчика, как много будет он страдать из-за этой истории и вообще в своей жизни. И беспомощно протянул вперед руку, не желая, да и не решаясь встать.

— Друг мой, — сказал он, — не надо, или ты заразишь и меня!

Джон подавил приступ рыданий и стоял очень тихо, от — вернув лицо.

«Что теперь? — думал Джолион. — Что мне ему сказать, чтобы тронуть его?»

— Кстати, не рассказывай этого маме, — начал он, — довольно с нее тревоги по поводу тебя. Я понимаю твои чувства. Но, Джон, ты достаточно знаешь ее и меня. Ты можешь не сомневаться, что мы не стали бы с легким сердцем портить твое счастье. Мой дорогой мальчик, у нас одна забота твое счастье; я по крайней мере думаю только в твоем счастье и о счастье твоей матери, а она Только о твоем. Все ваше будущее — твое и ее — поставлено на карту.

Джон обернулся. Его лицо было мертвенно бледно; глубоко запавшие глаза горели.

— Что же это? Что же это такое? Зачем вы оставляете меня в темноте?

Джолион, сознавая, что потерпел поражение, засунул руку в карман на груди и сидел так добрую минуту, закрыв глаза и тяжело дыша. В мозгу его пронеслась мысль: «Была у меня долгая полоса счастья, были и горькие минуты; эта — самая горькая». Потом он вынул руку, держа в ней письмо, и сказал устало:

— Хорошо, Джон, если бы ты не приехал сегодня, ты получил бы это по почте. Я хотел избавить тебя от лишней боли, пощадить твою мать и себя, но, вижу, тщетно. Прочти и подумай, а я пойду в сад, — и он сделал движение, намереваясь встать.

Джон, взяв письме, быстро сказал:

— Нет, ты сиди, я сам уйду, — и убежал.

Джолион опять откинулся на спинку кресла. Большая синяя муха выбрала эту минуту, чтобы закружиться над ним, яростно жужжа; звук был приятен лучше, чем ничего… Куда ушел мальчик читать письмо? Несчастное письмо, несчастная повесть! Жестоко это, жестоко для Ирэн, для Сомса, для этих двух детей, для него самого!.. Сердце его колотилось, было больно. Жизнь с ее любовью, трудом, красотой, с ее болью — и конец! Доброе время; прекрасное время, несмотря ни на что; прекрасное, пока не пожалеешь, что родился на свет. Жизнь изнашивает тебя, но не научает желать смерти вот в чем коварство. Сердца лучше бы не иметь! Опять жужжа прилетела муха, внесла с собою всю жару, и звуки, и запах лета — да, запах зрелых плодов, высохшей травы, сочных зарослей и ванильного дыхания коров. И, притаившись где-нибудь среди этих запахов, Джон читает письмо, переворачивая и теребя страницы в горе, в недоумении и горе, и сердце его разрывается. Эта мысль причинила Джолиону острую муку. Джон, так нежен сердцем, так глубоко привязчив и так совестлив — несправедливо это, ох, как несправедливо! Вспомнилось, как Ирэн сказала ему раз: «Никогда не рождалось на свет существо более любящее и более достойное любви, чем Джон». Бедный маленький Джон! В один прекрасный летний день мир для него сразу утратил всякую цену. Юность так остро все воспринимает! В смятении, мучимый этой мыслью о юности, так остро все воспринимающей, Джолион вышел из дому. Если можно чем-нибудь помочь ему, нужно это сделать.

Он прошел кустами, заглянул за ограду в сад — Джона нет. Не оказалось его и там, где начинали набухать и румяниться персики и абрикосы. Вдоль стены кипарисов, темных и острых, прошел он на луг. Куда запрятался мальчик? Кинулся в рощу — в старый свой заповедник? Джолион шел по валам скошенной травы. В понедельник ее сложат в копны, а во вторник начнут возить, если обойдется без дождя. Часто проходили они вместе этим лугом рука об руку, когда Джон был еще маленьким мальчиком. Увы! Золотой век кончается, когда человеку минет десять лет. Он подошел к пруду, где комары и мухи плясали над светлой водяной гладью среди камышей; прошел дальше, в рощу. Там стояла прохлада, сочился запах лиственниц. Но Джона не было. Джолион крикнул. Ответа нет. Взвинченный, встревоженный, забывая о своем недомогании, он сел на упавшее дерево. Неправильно он поступил, дав мальчику уйти с этим письмом; нужно было с начала до конца не сводить с него глаз. В сильном волнении он встал и побрел назад. У скотного двора он опять позвал, заглянул в темный коровник. В прохладе, в запахе ванили и аммиака, вдали от мух, три бурёнки мирно жевали жвачку; их только что подоили, и они ждали вечера, когда их снова выгонят на луг. Одна повернула ленивую голову, повела блестящим глазом; Джолион увидел слюну на серой нижней губе. В нервном своем возбуждении он видел их со страстной четкостью — все, что в свое время любил он, пытался изобразить, чудеса светотени и красок. Не удивительно, что легенда поместила Христа в ясли — что может быть преданней и нежней глаз и лунно-белых рогов жующей коровы в теплом сумраке хлева? Джолион крикнул снова. Ответа нет! Торопливо пошел он, прочь из рощи, мимо пруда, вверх по склону холма. Странная, как подумаешь, была бы игра иронии, если бы Джон пошел переживать свое открытие в эту рощу, где некогда его мать и Босини очертя голову признались друг другу в любви, где сам он, сидя на стволе дерева в то воскресное утро, когда вернулся из Парижа, понял, что Ирэн для него заполнила весь мир. И это место ирония должна была бы выбрать, чтобы разодрать пелену перед глазами сына Ирэн! Но его здесь нет! Куда он ушел? Нужно разыскать беднягу.

Солнечный луч потянулся к нему, обостряя для его повышенного восприятия красоту этого дня, и высоких деревьев, и удлиняющихся теней, и синевы, и белых облаков; пахло сеном; ворковали голуби; цветы высоко подымали свои головки. Он прошел в розарий, и красота роз в этом внезапном свете солнца показалась ему неземной. «Роза, испанская гостья!» Чудесные три слова! Здесь стояла она у куста темно-красных роз, стояла, читая, и решила, что Джон должен все узнать! И вот он узнал! Справедлив ли был ее выбор? Джолион наклонился, понюхал розу; ее лепестки, щекоча, коснулись его ноздрей и дрожащих губ; нет ничего нежнее, чем бархат розового лепестка, кроме, конечно, шеи Ирэн. Ирэн! Он пересек лужайку и пошел вверх по склону, к старому дубу. Только вершина его золотилась, потому что тот внезапный луч солнца ушел за дом; тень внизу была густа и блаженно-прохладна. Джолиона сильно утомила жара. Минуту он стоял, держась за веревку качелей — Джолли, Холли, Джон! Старые качели! И вдруг почувствовал страшную, смертельную дурноту. «Я хватил через край, — подумал он, — честное слово! Я хватил через край!» Шатаясь, он поплелся обратно к террасе, с трудом поднялся по ступенькам и припал к стене дома. Так он стоял, задыхаясь, зарывшись лицом в жимолость, над которой он и Ирэн столько потрудились вдвоем, чтобы слаще был воздух, вливаясь в окна. Благоухание жимолости мешалось с острой болью. «Любовь моя! — подумал он. — Мой мальчик!» С большим усилием он добрался до стеклянной двери, переступил порог и опустился в кресло старого Джолиона. Рядом лежала книга, и в ней карандаш; он дотянулся до него, нацарапал одно слово на раскрытой странице… рука его упала… Так вот это как… Неужели так?

Судорога — и темнота…

Глава 25

ИРЭН!
Когда с письмом в руке Джон кинулся прочь из комнаты отца, он в страхе и смятении пробежал по террасе, обогнул угол дома. Прислонившись к увитой зеленью стене, он разорвал конверт. Письмо длинное, очень длинное! Страх возрос. Он начал читать. Когда дошел до слов: «И вышла она замуж… за отца Флер», в глазах у него все завертелось. Рядом была стеклянная дверь. Войдя в нее, он пересек гостиную и холл и поднялся в свою спальню. Освежив лицо холодной водой, он сел на кровать и читал дальше, роняя рядом с собой на покрывало дочитанные листки, Почерк отца читался так легко — Джон хорошо его знал, хотя никогда не получал от отца писем и в четверть таких длинных. Он читал, но чувства его словно притупились, воображение работало лишь наполовину. Лучше всего понял он при этом первом чтении, какую боль должен был испытывать отец, когда писал это письмо. Он уронил последний листок и в какой-то умственной, нравственной беспомощности стал перечитывать первый. Все это казалось ему омерзительным — мертвым и омерзительным. Потом горячей волной его обдало внезапное чувство ужаса. Он зарылся лицом в ладони. Его мать! Отец Флер! Собрал листки, машинально стал читать дальше. И опять явилось чувство, что все это мертво и омерзительно; его собственная любовь совсем иная! В письме сказано: его мать — и ее отец! Страшное письмо!

Собственность! Неужели бывают мужчины, которые смотрят на женщину как на свою собственность? Лица, виденные на улице или в деревне, обступили его толпой — красные, мясистые лица; лица жесткие и тупые; сухие и чванные; злобные лица; сотни, тысячи лиц! Как может он знать, что думают и делают люди, у которых такие лица? Джон сжал виски руками и застонал. Его мать! Он сгреб листки и снова стал читать: «… чувство ужаса и отвращения… живо в ней по сей день… Ваши дети… внуками… человека, который обладал твоей матерью, как может мужчина обладать рабыней…» Джон встал с кровати. Это жестокое, темное прошлое, притаившееся, точно тень, чтобы убить его любовь и любовь Флер, это прошлое — правда; иначе отец не мог бы написать такое письмо. «Почему мне не рассказали сразу, думал Джон, — в тот день, когда я в первый раз увидел Флер? Они знали, что я увидел ее; они боялись, а теперь… Теперь вот это!» От боли, такой острой, что невозможно было рассуждать и взвешивать, он забился в темный угол комнаты и сел на пол. Он сидел там несчастным зверьком. Сумрак и голый пол были утешительны — они словно возвращали его к тем дням, когда, распластавшись на полу, он играл в солдатики. Скрюченный, взъерошенный, обняв руками колени, просидел он так, сам не зная сколько времени. Сидел, оцепенев от горя, пока его не заставил очнуться скрип двери, открывшейся в его комнату из комнаты матери. Шторы на окнах были спущены, и окна в его отсутствие закрыты, и он из своего угла мог только слышать шелест, ее приближающиеся шаги, потом увидел, что она остановилась за кроватью у туалетного стола. Она держала что-то в руке. Джон едва дышал, надеясь, что она его не заметит и уйдет. Он видел, как она трогала вещи на столе, словно они таили в себе какую-то внутреннюю силу, потом повернулась к окну — серая с головы до ног, точно призрак. Стоит ей еще чуть-чуть повернуть голову, и она его увидит! Губы ее зашевелились: «О Джон!» Она говорила сама с собою; от звука ее голоса у Джона дрогнуло сердце. Он увидел в ее руке маленькую фотографию. Она ее держала к свету и глядела на нее. Крошечная карточка. Джон ее узнал: это он сам маленьким мальчиком — карточка, которую она всегда держит у себя в сумке. Сердце его забилось. И вдруг, словно услышав это, она повернула голову и увидела его. На ее невольный возглас, на движение ее рук, прижавших фотографию к груди, он сказал:

— Да, это я.

Она подошла к кровати и села, совсем близко от него, все еще прижимая руки к груди, наступая на листки письма, соскользнувшие на пол. Она их увидела, и руки ее крепко сжались на спинке кровати. Она сидела очень прямо, устремив на сына темные глаза. Наконец она заговорила:

— Так, Джон. Ты, я вижу, знаешь.

— Да.

— Ты видел папу?

— Да.

Долго длилось молчание, пока она не сказала:

— О мой дорогой мальчик!

— Ничего. Все в порядке.

Его переживания были так бурны и так сложны, что он не смел пошевелиться — в обиде, в отчаянии и странной жажде почувствовать на лбу утешительное прикосновение ее руки.

— Что ты думаешь делать?

— Не знаю.

Снова долгое молчание; потом Ирэн поднялась. Она стояла с минуту очень тихо, только двигались пальцы руки, потом сказала:

— Мой дорогой, дорогой мой мальчик, не думай обо мне, думай о себе.

И, обойдя кровать, пошла обратно в свою комнату.

Джон свернулся клубком, точно ежик, забился в угол.

Так прошло минут двадцать, когда его поднял крик. Крик донесся снизу, с террасы. Джон вскочил в испуге. Крик раздался снова: «Джон!» Голос матери! Джон выбежал из комнаты, сбежал вниз по лестнице, через пустую столовую в кабинет отца. Мать стояла на коленях перед старым креслом, а отец лежал в кресле совершенно белый, уронив голову на грудь; одна рука покоилась на раскрытой книге, сжимая в пальцах карандаш, но так странно — Джон в жизни не видел ничего более странного. Ирэн, как безумная, посмотрела вокруг и сказала:

— О Джон, он умер… умер!

Джон тоже упал на колени и, перегнувшись через ручку кресла, на которой недавно сидел, прижал губы ко лбу отца. Холоден как лед! Как мог, как мог папа умереть, когда час назад… Мать обнимала руками его колени, прижималась к ним грудью. «Почему, почему меня не было при нем!» услышал Джон ее шепот. Потом он увидел одно слово «Ирэн», нацарапанное карандашом на открытой странице, и сам разрыдался. То было его первое знакомство со смертью человека, и ее немотная тишина заглушила в нем все другие переживания; все прочее лишь подготовка к этому! Любовь и жизнь, радость, тревога и печаль, и движение, и свет, и красота — лишь вступление в эту страшную белую тишину. Он был глубоко потрясен. Все вдруг показалось маленьким, бесплодным, коротким. Наконец он совладал с собою, встал и поднял Ирэн:

— Мама, мама, не плачь!

Через несколько часов, когда сделано было все что следует и мать его легла, он остался наедине с отцом, лежавшим на кровати под белой простыней. Долго стоял он, глядя в это лицо, никогда не выражавшее злобы в чертах своих, всегда чуть капризных и добрых. «Быть всегда добрым и вести свою линию — только и всего», — сказал он однажды сыну. Как удивительно отец его действовал всегда согласно этой философии! Джон понял теперь: отец задолго до своего конца знал, что смерть придет к нему внезапно, знал и ни словом о том не обмолвился. Джон смотрел на него со страстным благоговением. На какую одинокую тоску обрек он себя, щадя его мать и его самого! И маленьким казалось Джону его собственное горе, когда он глядел в это лицо. Слово, нацарапанное на странице! Прощальное слово! Теперь у мамы не осталось никого, кроме него, Джона! Он подошел ближе к мертвому — лицо нисколько не изменилось, и все-таки совсем другое. Отец сказал однажды, что не верит утверждению, будто сознание переживет смерть тела; если даже оно и переживет, то лишь до той поры, пока не настанет естественный предел жизни тела, пока не истечет естественный срок присущей ему жизнеспособности; так что если тело будет убито несчастным случаем, излишествами, острым заболеванием, тогда сознание может существовать дальше, до того времени, когда по естественному ходу вещей, без вмешательства со стороны, оно само изжило бы себя. Джона поразили тогда слова отца, потому что он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь другой высказывал такую мысль. Если сердце так вот вдруг отказалось работать, это, конечно, не совсем естественно! Может быть, сознание его отца еще присутствует в этой комнате. Над кроватью висит портрет отца его отца. Может быть, и его сознание еще живет, и сознание брата — его старшего брата, умершего в Трансваале. Может быть, все они собрались сейчас вокруг этой постели? Джон поцеловал холодный лоб и тихо пошел в свою комнату. Дверь в спальню матери приоткрыта; очевидно, мать заходила сюда: все для него приготовлено, вплоть до бисквитов и теплого молока, и письма не видно на полу. Джон выпил молоко и съел бисквиты, наблюдая, как угасают последние отсветы дня. Он не пытался всматриваться в будущее — только глядел в темные ветви дуба на уровне окна, и у него было такое чувство, точно жизнь остановилась. Ночью, ворочаясь в тяжелом сне, он увидел раз что-то белое и неподвижное подле своей кровати и вскочил в испуге.

Голос матери произнес:

— Это только я, Джон, дорогой!

Ее рука легла ему на лоб, мягко отклонила назад его голову; затем белая фигура исчезла.

Один! Он снова уснул тяжелым сном, и во сне ему чудилось, что имя матери ползет по его кровати.

Глава 26

СОМС РАЗМЫШЛЯЕТ
Объявление в «Таймсе» о смерти молодого Джолиона Сомс принял очень просто. Итак, его двоюродный братец умер! Между ними никогда не существовало родственной любви. Полнокровное чувство ненависти в сердце Сомса давно умерло, с опасностью рецидивов он всегда боролся, однако эта ранняя смерть представлялась ему неким поэтическим возмездием. Двадцать лет человек наслаждался отнятыми у другого женой и домом — и вот он умер. Появившийся несколько позже некролог, по мнению Сомса, воздал Джолиону слишком много чести. Там говорилось о «тонком мастере и приятном художнике, чьи работы являют нам типический и лучший образец акварельной живописи поздне-викторианского периода». Сомс, который всегда бессознательно предпочитал Мола, Морпина и Кэзуэла Бэя и громко фыркал, встречая на выставках работы своего двоюродного брата, перевернул хрустящую страницу «Таймса».

В это утро ему пришлось поехать в Лондон по форсайтским делам, и он определенно заметил, что Грэдмен кидает на него поверх очков косые взгляды. Старый клерк излучал какую-то скорбно-поздравительную эманацию. От него прямо-таки веяло запахом минувших времен. Было почти слышно, как он думает: «Мистер Джолион… м-да, он был как раз моих лет, и вот умер, жаль, жаль! Для нее, надо думать, это большой удар. Красивая была женщина. Все мы под богом ходим! Газеты посвящают ему некролог. Вот какие дела!» Окружавшая Грэдмена атмосфера побудила Сомса с необычной быстротой провести несколько сделок по передаче собственности и сдаче в наем домов.

— А как насчет того проекта, мистер Сомс, касательно мисс Флер?

— Я передумал, — коротко ответил Сомс.

— А! О! Я очень рад. Мне и то показалось тогда, что вы слишком торопитесь. Времена меняются.

Сомс начал тревожиться о том, как отразится эта смерть на Флер. Он не был уверен, что дочь знает о случившемся: она редко просматривает газету, объявления же о рождениях, браках и смертях и вовсе никогда.

Наспех закончил он дела и отправился завтракать на Грин-стрит. Уинифрид была грустна. Джек Кардиган сломал крыло машины, выяснил Сомс, и сам на некоторое время выбыл из строя. Уинифрид не могла освоиться с мыслью о нездоровье зятя.

— Профон уехал в конце концов? — спросил Сомс.

— Уехал, — ответила Уинифрид, — но куда, не знаю.

Да, в том-то и горе — нельзя ничего сказать наверное! Впрочем, Сомсу не очень и хотелось знать. Письма от Аннет приходили из Джеппа, где она жила вместе с матерью.

— Ты, конечно, прочла о смерти этого… Джолиона?

— Да, — сказала Уинифрид. — Мне жаль его… его детей. Он был очень приятный человек.

Сомс проворчал что-то неопределенное. Старая, глубокая истина, что о людях судят в этом мире не по их делам, а по тому, что они собой представляли, подползла и назойливо стучалась с черного хода в его сознание.

— Я знаю, что таким его принято было считать.

— Надо воздать ему по справедливости теперь, когда он умер.

— Я предпочел бы воздать ему по справедливости, пока он был жив, сказал Сомс, — но мне ни разу не представилось такой возможности. Есть у тебя«Книга баронетов»?

— Да, вот здесь, на нижней полке.

Сомс достал объемистый красный том и стал перелистывать страницы.

«… Монт — сэр Лоренс, 9-й бар-т, т-л от 1620 г., ст. сын Джофри, 8-го бар-та и Лавинии, дочери сэра Чарльза Маскхема, бар-та (Маскхемхолл, Шропшир), в 1890 г, женился на Эмили, дочери Конуэя Чаруэла, эскв.,

Кондафорд-Грэйндж; один сын-наследник Майкл Конуэй, род, в 1895 г., две дочери, местожительство: Липпингхолл-Мэнор, Фолуэл, Букингемшир. Клубы: «Шутников», «Кофейня», «Аэроплан». См. «Бидликот».

— Гм! — промычал он. — Знала ты когда-нибудь каких-нибудь издателей?

— Дядю Тимоти.

— Нет, живых?

— Монти встречался с одним в своем клубе и однажды затащил его к нам обедать. Монти, ты знаешь, всегда носился с мыслью написать книгу, как зарабатывать деньги на скачках. Он пытался заинтересовать этого издателя.

— Ну и как?

— Убедил его поставить на одну лошадь в заезде на две тысячи гиней. Больше мы его не видели. Он, помнится мне, был довольно элегантен.

— Лошадь взяла приз?

— Нет. Пришла, кажется, последней. Ты знаешь, Монти был по-своему очень неглуп.

— Да? — сказал Сомс. — Как ты полагаешь, это вяжется — издательское дело и будущий баронет?

— Люди теперь берутся за самые разнообразные дела, — отвечала Уинифрид. — Нынче больше всего боятся безделья — не то что в наше время. Ничего не делать было тогда идеалом. Но, я думаю, это еще вернется.

— Молодой Монт, о котором я говорю, сильно увлечен нашей Флер. Если б удалось положить конец той, другой истории, я, пожалуй, стал бы его поощрять.

— Он интересный? — спросила Уинифрид.

— Он не красавец, но довольно приятный, с некоторыми проблесками ума. Кажется, у них много земли. Он, по видимому, питает к Флер искреннее чувство. Но не знаю.

— Да, — пробормотала Уинифрид, — трудный вопрос: Я всегда считала, что самое лучшее — ничего не делать. Такая досада с Джеком — теперь мы еще долго не сможем уехать. Впрочем, люди всегда забавны, буду ходить в Хайд-парк, смотреть на публику.

— На твоем месте, — сказал Сомс, — я обзавелся бы коттеджем в деревне, куда бы можно было, когда нужно, удалиться от праздников и забастовок.

— Деревня мне быстро надоедает, — ответила Уинифрид, — а железнодорожная забастовка показалась «не замечательно интересной.

Уинифрид всегда отличалась хладнокровием.

Сомс распростился и ушел. Всю дорогу до Рэдинга он обдумывал, стоит ли рассказать дочери о смерти отца «этого мальчишки». Положение почти не изменилось — разве что юноша становился более независимым и мог теперь встретить сопротивление только со стороны матери. Он, несомненно, получил в наследство большие деньги и, может быть, дом — дом, выстроенный для Ирэн и для него, Сомса, дом, строитель которого разрушил его домашний очаг. Флер — хозяйкой этого дома! Да, это было бы поэтическим возмездием! Сомс рассмеялся невеселым смехом. Он некогда предназначал этот дом для укрепления их пошатнувшегося союза, мыслил его гнездом своего потомства, если бы удалось склонить Ирэн подарить ему ребенка! Ее сын и его дочь! Их дети будут в некотором роде плодом союза между ним и ею!

Театральность этой мысли претила его трезвому рассудку. И все же это было самым легким и безболезненным выходом из тупика — теперь, когда Джолион умер. Воссоединение двух форсайтских капиталов также представляло некоторый соблазн для его консервативной природы. И она, Ирэн, снова будет связана с ним узами родства. Нелепость! Абсурд! Он выбросил из головы эту мысль.

Входя в свой дом, он услышал стук бильярдных шаров и в окно увидел молодого Монта, распластавшегося над столом. Флер, держа кий наперевес, наблюдала за ним с улыбкой. Как она хороша! Немудрено, что молодой человек без ума от нее! Титул, земля! Правда, в наши дни немного проку в земле, а в титуле, пожалуй, и того меньше. Старые Форсайты всегда немножко презирали титулы, видя в них нечто чуждое и искусственное, не оправдывающее тех денег, которых они стоят; и потом, иметь дело с двором! Им всем, вспоминал Сомс, в большей или меньшей мере было присуще это чувство. Правда, Суизин в дни своего наивысшего расцвета присутствовал однажды на утреннем приеме у некоей высокой особы. Но, вернувшись домой, заявил, что больше не пойдет. «Ну их всех! Мелкая рыбешка!» Злые языки утверждали по этому поводу, что Суизин выглядел слишком громоздким в штанах до колен. И вспомнилось Сомсу, как его собственная мать мечтала быть представленной оной особе — потому что эта церемония так фешенебельна! — и как его отец с необычайной для него решительностью воспротивился желанию жены: пустая трата времени и денег, ничего это им не даст!

Тот самый инстинкт, благодаря которому палата общин получила и сохраняет верховную власть в британском государстве, чувство, что их собственный мир достаточно хорош и даже лучше всякого другого, потому что он их мир, позволил старым Форсайтам не льститься на «аристократическую мишуру», как называл все это Николае, когда его донимала подагра. Поколение Сомса, более склонное к самоанализу и к иронии, спасала мысль о Суизине в коротких штанах. А третье и четвертое поколения, по-видимому, просто смеются над всем без разбора.

Однако Сомс не видел большого вреда в том непоправимом обстоятельстве, что молодой человек был наследником баронетского титула и поместья. Он спокойно взошел на веранду в то мгновение, когда Монт только что промахнулся. Сомс заметил, что глаза молодого человека прикованы к Флер, в свою очередь наклонившейся над столом; и обожание, которое можно было в них прочесть, почти тронуло его.

Флер положила кий на выемку своей гибкой кисти, потом подняла голову и тряхнула копной коротких темно-каштановых волос.

— Мне не попасть.

— Кто не рискует, тот…

— Правильно!

Кий ударил, шар покатился.

— Ну вот!

— Промах! Не беда!

Они увидели его, и Сомс сказал:

— Давайте я буду у вас маркером.

Он сидел на высоком диване под счетчиком, подобранный и усталый, вглядываясь украдкой в эти два лица. Когда партия кончилась, Монт подошел к нему.

— Ну вот, сэр, я приступил. Нудная это материя — дела, правда? Вы, верно, в качестве юриста много накопили наблюдений над человеческой природой.

— Накопил.

— А сказать вам, что я заметил? Люди избирают ошибочный путь, предлагая меньше, чем могут дать; надо предлагать больше, а потом идти на попятный.

Сомс поднял брови.

— Но если предложение будет принято?

— Ничего не значит, — сказал Монт, — выгодней сбавлять цену, чем повышать. Скажем, мы предложили автору хорошие условия — он, естественно, их принял. Затем мы приступили к делу, находим, что не можем издать вещь с приличной прибылью, и говорим ему это. Он доверяет нам, потому что мы были к нему щедры, покоряется смирно, как ягненок, и не питает к нам ни малейшей злобы. А если мы сразу же предложим ему жесткие условия, он их не примет, нам придется их повышать, чтобы он от нас не ушел, и вот он считает нас гнусными скрягами и торгашами.

— Попробуйте покупать по этой системе картины, — сказал Сомс. — Принятое предложение есть уже контракт — вас этому не учили?

Молодой человек повернул голову туда, где стояла у окна Флер.

— Нет, — сказал он, — к сожалению, не учили. Потом вот еще что: всегда освобождайте человека от контракта, если ему хочется освободиться.

— В порядке рекламы? — сухо сказал Сомс.

— Если хотите; но я это мыслю как принцип.

— Ваше издательство следует этому принципу?

— Пока что нет, — ответил Монт, — но это придет.

— Зато авторы уйдут.

— Нет, сэр, право, не уйдут. Я собираю теперь наблюдения, множество наблюдений, и все они подтверждают мою теорию. В делах постоянно недооценивается природа человека, и люди при этом теряют очень много удовольствия и прибыли. Конечно, вы должны действовать совершенно искренно и открыто, но это нетрудно, если таковы ваши чувства. Чем вы гуманнее и щедрее, тем выше ваши шансы в делах.

Сомс встал.

— Вы уже вступили в компанию?

— Нет еще, вступлю через шесть месяцев.

— Остальным компаньонам следовало бы поторопиться забрать свои паи.

Монт рассмеялся.

— Вы еще увидите, — сказал он, — наступают большие перемены. Собственнический принцип дышит на ладан.

— Что? — сказал Сомс.

— Закрывается лавочка! Помещение сдается в наем! До свидания, сэр. Мне пора уходить.

Сомс видел, как его дочь протянула Монту руку и поморщилась от пожатия, и явственно услышал, как вздохнул молодой человек, переступая порог. Потом Флер пошла прочь от окна, ведя пальцем по борту бильярдного стола красного дерева. Наблюдая за нею, Сомс понимал, что она собирается спросить его о чем-то. Флер обвела пальцем последнюю лузу и подняла глаза.

— Ты что-нибудь делал, папа, чтобы помешать Джону писать мне?

Сомс покачал головой.

— Ты, значит, не читала в газете? — сказал он. — Умер его отец — ровно неделю назад.

— О!

Ее смущенное и нахмуренное лицо отразило мгновенное усилие сообразить, что несет ей эта новость.

— Бедный Джон! Почему ты мне не рассказал, папа?

— Откуда мне знать, — тихо ответил Сомс, — ты мне не доверяешь.

— Я доверяла бы, если бы ты согласился помочь мне, дорогой.

— Может быть, я соглашусь.

Флер сжала руки.

— О, дорогой мой, когда чего-нибудь отчаянно хочешь, то не думаешь о других. Не сердись на меня.

Сомс протянул руку, словно отстраняя клевету.

— Я размышляю, — сказал он. Что заставило его выразиться так торжественно? — Монт опять докучал тебе?

Флер улыбнулась.

— Ох! Майкл! Он всегда докучает; но он такой милый — пусть его.

— Ну, — сказал Сомс, — я устал; пойду сосну немного перед обедом.

Он пошел наверх в свою галерею, лег на диван и закрыл глаза. Его пугала ответственность за свою девочку, чья мать была — гм! чем, собственно, была ее мать? Страшная ответственность! Помочь ей? Как может он ей помочь? Он не может изменить того факта, что он её отец. Или что Ирэн… Что сказал сегодня этот юнец, Майкл Монт? Какую-то чепуху о собственническом инстинкте — закрыть лавочку, сдать в наем? Вздор!

Знойный воздух, насыщенный запахами таволги, реки и роз, обволакивал его чувства, усыпляя их.

Глава 27

НАВЯЗЧИВАЯ ИДЕЯ
«Навязчивая идея» — самый злостный растратчик среди всех душевных недугов — никогда не проявляется так бурно, как если примет алчный образ любви. Заборы ли, канавы, или двери, люди ли, не отягченные навязчивой или какой другой идеей, детские колясочки и их пассажиры, прилежно сосущие свою навязчивую идею, другие ль страдальцы, преследуемые этой упрямой болезнью, — навязчивая идея любви ничего не желает замечать. Она несется, обратив глаза внутрь, к собственному источнику света, забывая обо всех других светилах. Люди, одержимые навязчивой идеей, что счастье человечества зависит от их искусства, от вивисекции собак, от ненависти к иноземцам, от уплаты чрезвычайного налога, от того, удержатся ли они на министерских постах, будут ли вращать колеса или мешать соседям разводиться, от их отказа нести военную службу, от греческих глаголов, от церковной догмы, от парадоксов, от превосходства над всяким другим человеком, страдающим другою мономанией, — все они непостоянны по сравнению с тем или тою, кто одержим идеей овладеть своим избранником или избранницей; и хотя Флер в те прохладные дни вела рассеянную жизнь маленькой мисс Форсайт, чьи платья будут безотказно оплачены и чье занятие — получать удовольствия, однако до всего этого ей, как выразилась бы по-модному Уинифрид, «самым честным образом» не было никакого дела. Она хотела только, упорно хотела достать месяц, который плыл по холодному небу над Темзой или Грин-парком, когда она отправлялась в город. Письма Джона она завернула в розовый шелк и хранила у сердца, а в наши дни, когда корсеты так низки, чувства презираются и грудь так не в моде, едва ли можно было бы найти более веское доказательство навязчивости ее идеи.

Узнав о смерти его отца, она написала Джону и через три дня, вернувшись с прогулки по реке, получила от него ответ. Это было первое его письмо после их свидания у Джун; вскрывая его, она мучилась предчувствием, читая — пришла в ужас.

«С тех пор как я виделся с тобой, я узнал псе о прошлом. Я не стану рассказывать тебе того, — что узнал, ты, я думаю, знала это, когда мы встретились у Джун — она говорит, что ты знала. Если так. Флер, ты должна была мне рассказать. Но ты, наверно, слышала только версию твоего отца; я же слышал версию моей матери. То, что было, — ужасно. Теперь, когда у мамы такое горе, я не могу причинить ей новую боль. Конечно, я томлюсь по тебе день и ночь, но теперь я не верю, что мы когда-нибудь сможем соединиться, — что-то слишком сильное тянет нас прочь друг от друга».

Так! Ее обман раскрыт. Но Джон — она чувствовала — простил ей обман. Если сердце ее сжималось и подкашивались колени, то причиной тому были слова Джона, касавшиеся его матери.

Первым побуждением было ответить, вторым — не отвечать. Эти два побуждения возникали вновь и вновь в течение последующих дней, по мере того как в ней росло отчаяние. Недаром она была дочерью своего отца. Цепкое упорство, которое некогда выковало и погубило Сомса, составляло и у Флер костяк ее натуры — принаряженное и расшитое французской грацией и живостью. Глагол «иметь» Флер всегда инстинктивно спрягала с местоимением «я». Однако она скрыла все признаки своего отчаяния и с напускной беззаботностью отдавалась тем развлечениям, какие могла доставить река в дождливые и ветреные июльские дни; и никогда ни один молодой баронет так не пренебрегал издательским делом, как ее верная тень — Майкл Монт.

Для Сомса Флер была загадкой. Его почти обманывала ее беспечная веселость. Почти — так как он все-таки замечал, что глаза ее часто глядят неподвижно в пространство и что поздно ночью из окна ее спальни падает на траву отсвет лампы. О чем размышляла она в предрассветные часы, когда ей следовало спать? Он не смел спросить, что у нее на уме; а после того короткого разговора в бильярдной она ничего ему не говорила.

В эту-то пору замалчивания и случилось, что Уинифрид пригласила их к себе на завтрак, предлагая после завтрака пойти на «презабавную маленькую комедию — «Оперу нищих», и попросила их прихватить с собою кого-нибудь четвертого. Сомс, державшийся в отношении театров вполне определенного правила — не смотреть ничего, принял приглашение, так как Флер держалась обратного правила — смотреть все. Они поехали в город на автомобиле, взяв с собою Майкла Монта, который был на седьмом небе от счастья, так что Уинифрид нашла его «очень забавным». «Опера нищих» привела Сомса в недоумение. Персонажи все очень неприятные, вещь в целом крайне цинична. Уинифрид была «заинтригована»… костюмами. И музыка тоже пришлась ей по вкусу. Накануне она слишком рано пришла в «Оперу» посмотреть балет и застала на сцене певцов, которые битый час бледнели и багровели от страха, как бы по непростительной небрежности не изобразить мелодию. Майкл Монт был в восторге от всей постановки. И все трое гадали, что о ней думала Флер. Но Флер о ней не думала. Ее навязчивая идея стояла у рампы и пела дуэт с Полли Пичем, кривлялась с Филчем, танцевала с Дженни Дайвер, становилась в позы с Люси Локит, целовалась, напевала, обнималась с Мэкхитом. Губы Флер улыбались, руки аплодировали, но старинный комический шедевр затронул ее не больше, чем если бы он был сентиментально слезлив, как современное «Обозрение». Когда они снова уселись в машину и поехали домой, ей было больно, что рядом с ней не сидит вместо Майкла Монта Джон. Когда на крутом повороте плечо молодого человека, словно случайно, коснулось ее плеча, она подумала только: «Если б это было плечо Джона!» Когда его веселый голос, приглушенный ее близостью, болтал что-то, пробиваясь сквозь шум мотора, она улыбалась и отвечала, думая про себя: «Если б это был голос Джона!» И раз, когда он сказал: «Флер, вы прямо ангел небесный в этом платье!», она ответила: «Правда? Оно вам нравится?» — а сама подумала: «Если б Джон видел меня в этом платье!»

Во время этой поездки созрело ее решение. Она отправится в Робин-Хилл и повидается с ним наедине; возьмет машину, не предупредив ни словом ни Джона, ни своего отца. Прошло десять дней с его письма, больше она не может ждать. «В понедельник поеду!» Принятое решение сделало ее благосклонней к Майклу Монту. Когда есть, чего ждать впереди, можно терпеливо слушать и давать ответы. Пусть остается обедать; делает очередное предложение; пусть танцует с нею, пожимает ей руку, вздыхает — пусть делает что угодно. Он докучен только, когда отвлекает ее от навязчивой идеи. Ей даже было жаль его, насколько она могла сейчас жалеть кого-нибудь, кроме себя. За обедом он, кажется, еще более дико, чем всегда, говорил о «крушении твердынь — Она не очень-то прислушивалась, зато отец ее как будто слушал внимательно, с улыбкой, означавшей несогласие или даже возмущение.

— Младшее поколение думает не так, как вы, сэр? правда, Флер?

Флер пожала плечами: младшее поколение — это Джон, а ей неизвестно, что он думает.

— Молодые люди будут думать так же, как и я, когда достигнут моего возраста, мистер Монт. Человеческая природа не меняется.

— Допускаю, сэр; но формы мышления меняются вместе с временем. Преследование личного интереса есть отживающая форма мышления.

— В самом деле? Заботиться о своей пользе — это не форма мышления, мистер Монт, это инстинкт.

Да, если дело идет о Джоне!

— Но что понимать под «своей пользой», сэр? В этом весь вопрос. Общая польза скоро станет личным делом! каждого. Не правда ли. Флер?

Флер только улыбнулась.

— Если нет, — добавил юный Монт, — опять будет литься кровь.

— Люди рассуждают так с незапамятных времен.

— Но ведь вы согласитесь, сэр, что инстинкт собственничества отмирает? — Я сказал бы, что он усиливается у тех, кто не имеет собственности.

— Но вот, например, я! Я наследник майората. И я его не жажду. По мне хоть завтра отменяйте майорат.

— Вы не женаты, и сами не понимаете, что говорите.

Флер заметила, что молодой человек жалобно перевел на нее глаза.

— Вы в самом деле думаете, что брак… — начал он.

— Общество строится на браке, — уронил со стиснутых губ ее отец, — на браке и его последствиях. Вы хотели бы с этим покончить?

Молодой Монт растерянно развел руками. Задумчивое молчание нависло над обеденным столом, сверкавшим ложками с форсайтским гербом (натурального цвета фазан) в электрическом свете, струившемся из алебастрового шара. А за окном, над рекою, сгущался вечер, напоенный тяжелой сыростью и сладкими запахами.

«В понедельник, — думала Флер, — в понедельник».

Глава 28

ОТЧАЯНИЕ
Печальные и пустые недели наступили после смерти отца для ныне единственного Джолиона Форсайта. Неизбежные формальности и церемонии чтение завещания, оценка имущества, раздел наследства — выполнялись без участия несовершеннолетнего наследника. Тело Джолиона было кремировано. Согласно желанию покойного, никто не присутствовал на его похоронах, никто не носил по нем траура. Его наследство, контролируемое в некоторой степени завещанием старого Джолиона, оставляло за его вдовой владение Робин-Хиллом и пожизненную ренту в две с половиной тысячи фунтов в год. В остальном оба завещания, действуя параллельно, сложными путями обеспечивали каждому из троих детей Джолиона равную долю в имуществе их деда и отца как на будущее, так и в настоящем; но только Джон, по привилегии сильного пола, с достижением совершеннолетия получал право свободно распоряжаться своим капиталом, тогда как Джун и Холли получали только тень от своих капиталов в виде процентов, дабы самые эти капиталы могли перейти к их детям. В случае, если детей у них не будет, все переходило к Джону, буде он переживет сестер; так как Джун было уже пятьдесят лет, а Холли под сорок, в юридическом мире полагали, что, если бы не свирепость подоходного налога, юный Джон стал бы ко времени своей смерти так же богат, как был его дед. Все это ничего не значило для Джона и мало значило для его матери. Все, что нужно было тому, кто оставил свои дела в полном порядке, сделала Джун. Когда она уехала и снова мать и сын остались вдвоем в большом доме, наедине со смертью, сближавшей их, и с любовью, их разъединявшей, дни мучительно потянулись для Джона; он втайне был разочарован в себе, чувствовал к самому себе отвращение. Мать смотрела на него с терпеливой грустью, в которой сквозила, однако, какая-то бессознательная гордость — словно отказ подсудимой от защиты. Когда же мать улыбалась, Джон был зол, что его ответная улыбка получалась скупой и натянутой. Он не осуждал свою мать и не судил ее: то все было так далеко ему и в голову не приходило ее судить. Нет! Но скупой и натянутой его улыбка была потому, что из-за матери он должен был отказаться от желанного. Большим облегчением для него была забота о посмертной славе отца, забота, которую нельзя было спокойно доверить Джун, хоть она и предлагала взять ее целиком на себя. И Джон и его мать чувствовали, что если Джун заберет с собою папки отца, его невыставленные рисунки и незаконченные работы, их встретит такой ледяной прием со стороны Пола Поста и других завсегдатаев ее ателье, что даже в теплом сердце дочери вымерзнет всякая к ним любовь. В своей старомодной манере и в своем роде работы Джолиона были хороши; его сыну и вдове больно было бы отдать их на посмеяние. Устроить специальную выставку его работ — вот минимальная дань, которую они должны были воздать тому, кого любили, и в приготовлениях к выставке они провели вместе много часов. Джон чувствовал, как странно возрастает его уважение к отцу. Этюды и наброски раскрывали спокойное упорство, с каким художник развил свое скромное дарование в нечто подлинно индивидуальное. Работ было очень много, по ним легко было проследить неуклонный рост художника, сказавшийся в углублении видения, в расширении охвата. Конечно, очень больших глубин или высот Джолион не достиг, но поставленные перед собою задачи он разрешал до конца — продуманно, законченно, добросовестно. И, вспоминая, как его отец был всегда «беспристрастен», не склонен к самоутверждению, вспоминая, с каким ироническим смирением он говорил о своих исканиях, причем неизменно называл себя «дилетантом», Джон невольно приходил к сознанию, что никогда не понимал как следует своего отца. Принимать себя всерьез, но никогда не навязывать этого подхода другим было, по-видимому, его руководящим принципом. И это находило в Джоне отклик, заставляло его всем сердцем соглашаться с замечанием матери: «Он был истинно культурный человек; что бы он ни делал, он не мог не думать о других. А когда принимал решение, которое заставляло его идти против других, он это делал не слишком вызывающе, не в духе современности; правда, два раза в своей жизни он вынужден был пойти один против всех, и все-таки не ожесточился». Джон видел, что слезы побежали по ее лицу, которое она тотчас от него отвернула. Она несла свою утрату очень спокойно; ему даже казалось иногда, что она ее не очень глубоко чувствует. Но теперь, глядя на мать, он понимал, насколько уступал он в сдержанности и умении соблюдать свое достоинство им обоим: и отцу и матери. И, тихо к ней подойдя, он обнял ее за талию. Она поцеловала его торопливо, но с какой-то страстностью, и вышла из комнаты.

Студия, где они разбирали папки и наклеивали ярлычки, была некогда классной комнатой Холли; здесь она девочкой занималась своими шелковичными червями, гербарием, музыкой и прочими предметами обучения. Теперь, в конце июля, хоть окна выходили на север и на восток, теплый дремотный воздух струился в комнату сквозь выцветшие сиреневые холщовые занавески. Чтобы несколько смягчить холод умершей славы — славы сжатого золотого поля, всегда витающей над комнатой, которую оставил хозяин, Ирэн поставила на замазанный красками стол вазу с розами. Розы да любимая кошка Джолиона, все льнущая к покинутому жилью, были отрадным пятном в разворошенной и печальной рабочей комнате. Стоя у северного окна и вдыхая воздух, таинственно напоенный теплым запахом клубники, Джон услышал шум подъезжающего автомобиля. Опять, верно, поверенные насчет какой-нибудь ерунды! Почему этот запах вызывает такую боль? И откуда он идет — с этой стороны около дома нет клубничных грядок. Машинально достал он из кармана мятый лист бумаги и записал несколько отрывочных слов. В груди его разливалось тепло; он потер ладони. Скоро на листке появились строки.

Когда б я песню мог сложить,
Чтоб сердце песней исцелить!
Ту песню смастерил бы я
Из милых маленьких вещей:
Шуршит крыло, журчит ручей,
Цветок осыпался в траве.
Роса дробится в мураве,
На солнышке мурлычет кот,
В кустах малиновка поет,
И ветер, стебли шевеля,
Доносит тонкий звон шмеля…
И будет песня та легка,
Как луч, как трепет мотылька;
Проснется — я открою дверь:
Лети и пой теперь!
Стоя у окна, он еще бормотал про себя стихи, когда услышал, что его позвали по имени, и, обернувшись, увидел Флер. Перед этим неожиданным видением он онемел и замер в неподвижности, между тем как ее живой и ясный взгляд овладевал его сердцем. Потом он сделал несколько шагов навстречу ей, остановился у стола, сказал:

— Как хорошо, что ты приехала! — и увидел, что она зажмурилась, как если бы он швырнул в нее камнем.

— Я спросила, дома ли ты, — сказала она, — и мне предложили пройти сюда наверх. Но я могу и уйти.

Джон схватился за край измазанного красками стола, Ее лицо и фигура в платье с оборками запечатлевались на его зрачках с такой фотографической четкостью, что, провались он сквозь пол, он продолжал бы видеть ее.

— Я знаю, я тебе солгала, Джон; но я сделала это из любви.

— Да, да! Это ничего!

— Я не ответила на твое письмо. К чему? Ответить было нечего. Я решила вместо того повидаться с тобой.

Она протянула ему обе руки, и Джон схватил их через стол. Он пробовал что-нибудь сказать, но все его внимание ушло на то, чтобы не сделать больно ее рукам. Такими жесткими казались собственные руки, а ее — такими мягкими. Она сказала почти вызывающе:

— Эта старая история — она действительно так ужасна?

— Да.

В его голосе тоже прозвучал вызов.

Флер отняла у него руки.

— Не думала я, что в наши дни молодые люди цепляются за мамашины юбки.

Джон вздернул подбородок, словно его ударили хлыстом.

— О! Я нечаянно! Я этого не думаю! Я сказала что-то ужасное! — она быстро подбежала к нему. — Джон, дорогой, я этого совсем не думаю.

— Неважно.

Она положила обе руки на его плечо и лбом припала к ним, поля ее шляпы касались его щей, и он чувствовал, как они подрагивают. Но какое-то оцепенение сковало его. Она оторвалась от его плеча и отодвинулась.

— Хорошо, если я тебе не нужна, я уйду. Но я никогда не думала, что ты от меня отступишься.

— Нет, я не отступился от тебя! — воскликнул Джон, внезапно возвращенный к жизни. — Я не могу. Я попробую еще раз.

Глаза у нее засверкали, она рванулась к нему.

— Джон, я люблю тебя! Не отвергай меня! Если ты меня отвергнешь, я не знаю, что я сделаю! Я в таком отчаянии. Что все это значит — все прошлое — перед этим?

Она прильнула к нему. Он целовал ее глаза, щеки, губы. Но, целуя, видел исписанные листы, рассыпавшиеся по полу его спальни, белое мертвое лицо отца, мать на коленях перед креслом. Шепот Флер: «Заставь ее! Обещай мне! О, Джон, попробуй!» — детским лепетом звучал в его ушах. Он чувствовал себя до странности старым.

— Обещаю! — проговорил он. — Только ты… ты не понимаешь.

— Она хочет испортить нам жизнь, а все потому, что…

— Да, почему?

Опять в его голосе прозвучал вызов, и Флер не ответила. Ее руки крепче обвились вокруг него, и он отвечал на ее поцелуи. Но даже в тот миг, когда он сдавался, в нем работал яд — яд отцовского письма. Флер не знает, не понимает, она неверно судит о его матери; она явилась из враждебного лагеря! Такая прелестная, и он ее так любит, но даже в ее объятиях вспоминались ему слова Холли: «Она из породы стяжателей» и слова матери: «Дорогой мой мальчик, не думай обо мне, думай о себе!»

Когда она исчезла, как страстный сон, оставив свой образ в его глазах, свои поцелуи на его губах и острую боль в его сердце, Джон склонился в открытое окно, прислушиваясь к шуму уносившего ее автомобиля. Все еще чувствовался теплый запах клубники, доносились легкие звуки лета, из которых должна была сложиться его песня; все еще дышало обещание юности и счастья в широких трепетных крыльях июля — и сердце его разрывалось. Желание в нем не умерло, и надежда не сдалась, но стоит пристыженная, потупив глаза. Горькая предстоит ему задача! Флер а отчаянии, а он? В отчаянии глядит он, как качаются тополя, как плывут мимо облака, как солнечный свет играет на траве.

Он ждал. Наступил вечер, отобедали почти что молча, мать играла ему на рояле, а он все ждал, чувствуя, что она знает, каких он ждет от нее слов. Она его поцеловала и пошла наверх, а он все медлил, наблюдая лунный свет, и ночных бабочек, и эту нереальность тонов, что, подкравшись, по-своему расцвечивают летнюю ночь. Он отдал бы все, чтобы вернуться назад в прошлое — всего лишь на три месяца назад; или перенестись в будущее, на много лет вперед. Настоящее с темной жестокостью выбора казалось немыслимым. Насколько острее, чем раньше, понял он теперь, что чувствовала его мать; как будто рассказанная в письме отца повесть была ядовитым зародышем, развившимся в лихорадку вражды, так что он действительно чувствовал, что есть два лагеря: лагерь его и его матери, лагерь Флер и ее отца. Пусть мертва та старая трагедия собственничества и распри, но мертвые вещи хранят в себе яд, пока время их не разрушит. Даже любви его как будто коснулась порча: в ней стало меньше иллюзий, больше земного и затаилось предательское подозрение, что и Флер, как ее отец, хочет, может быть, владеть; то не была четкая мысль, нет, только трусливый призрак, отвратительный и недостойный; он подползал к пламени его воспоминаний, и от его дыхания тускнела живая прелесть этого зачарованного лица и стана; только подозрение, недостаточно реальное, чтобы убедить его в своем присутствии, но достаточно реальное, чтобы подорвать абсолютную веру, а для Джона, которому еще не исполнилось двадцати лет, абсолютная вера была важна. Он еще горел присущей молодости жаждой давать обеими руками и не брать ничего взамен, давать с любовью подруге, полной, как и он, непосредственной щедрости. Она, конечно, благородна и щедра! Джон встал с подоконника и зашагал по большой и серой, призрачной комнате, стены которой обиты были серебристой тканью.

Этот дом, сказал отец в своем предсмертном письме, построен был для его матери, чтобы она жила в нем с отцом Флер! Он протянул руку в полумрак, словно затем, чтобы схватить призрачную руку умершего. Стискивал пальцы, стараясь ощутить в них тонкие исчезнувшие пальцы своего отца; пожать их и заверить его, что сын… что сын на его стороне. Слезы, не получая выхода, жгли и сушили глаза. Он вернулся к окну. За окном было теплее, не так жутко, не так неприютно, и висел золотой месяц, три дня как на ущербе; ночь в своей свободе давала чувство покоя. Если б только они с Флер встретились на необитаемом острове, без прошлого, и домом стала бы для них природа! Джон еще питал глубокое уважение к необитаемым островам, где растет хлебное дерево и вода синеет над кораллами. Ночь была глубока, свободна, она манила; в ней были чары, и обещание, и прибежище от всякой путаницы, и любовь! Молокосос, цепляющийся за юбку матери! Щеки его горели. Он притворил окно, задвинул шторы, выключил свет в канделябре и пошел наверх.

Дверь его комнаты была раскрыта, свет включен; мать его, все еще в вечернем платье, стояла у окна. Она обернулась и сказала:

— Садись, Джон, поговорим.

Она села на стул у окна, Джон — на кровать. Ее профиль был обращен к нему, и красота и грация ее фигуры, изящная линия лба, носа, шеи, странная и как бы далекая утонченность ее тронули Джона. Никогда его мать не принадлежала к окружающей ее среде. Она входила в эту среду откуда-то извне. Что скажет она ему, у которого так много на сердце невысказанного?

— Я знаю, что Флер приезжала сегодня. Я не удивлена.

Это прозвучало так, как если бы она добавила: «Она дочь своего отца!» — и сердце Джона ожесточилось. Ирэн продолжала спокойно:

— Папино письмо у меня. Я его тогда собрала и спрятала. Вернуть его тебе, милый?

Джон покачал головой.

— Я, конечно, прочла его перед тем, как он дал его тебе. Он сильно преуменьшил мою вину.

— Мама! — сорвалось с губ Джона.

— Он излагает это очень мягко, но я знаю, что, выходя за отца Флер без любви, я совершила страшный поступок. Несчастный брак может исковеркать и чужие жизни, не только нашу. Ты очень молод, мой мальчик, и ты слишком привязчив. Как ты думаешь, мог бы ты быть счастлив с этой девушкой?

Глядя в темные глаза, теперь еще больше потемневшие от боли, Джон ответил:

— Да, о да! Если б ты могла.

Ирэн улыбнулась.

— Восхищение красотой и жажда обладания не есть еще любовь. Что, если с тобой повторится то же, что было со мною, Джон: когда задушено все самое сокровенное; телом вместе, а душою врозь!

— Но почему же, мама? Ты думаешь, что она такая же, как ее отец, но она на него непохожа. Я его видел.

Опять появилась улыбка на губах Ирэн, и у Джона дрогнуло что-то в груди; столько чувствовалось иронии и опыта за этой улыбкой.

— Ты даешь, Джон; она берет.

Опять это недостойное подозрение, эта неуверенность, крадущаяся за тобой по пятам! Он горячо сказал:

— Нет, она не такая. Не такая. Я… я только не могу причинить тебе горе, мама, теперь, когда отец…

Он прижал кулаки к вискам.

Ирэн встала.

— Я сказала тебе в ту ночь, дорогой: не думай обо мне.

Я сказала это искренно. Думай о себе и о своем счастье!

Дотерплю, что осталось дотерпеть, я сама навлекла это на себя.

— Мама! — опять сорвалось с губ Джона.

Она подошла к нему, положила руки на его ладони.

— Голова не болит, дорогой?

Джон покачал головой: нет. То, что он чувствовал, происходило в груди, точно там две любви раздирали надвое какую-то ткань.

— Я буду всегда любить тебя по-прежнему, Джон, как бы ты ни поступил. Ты ничего не утратишь.

Она мягко провела рукой по его волосам и вышла.

Он слышал, как хлопнула дверь; упав ничком на кровать, он лежал, затаив дыхание, переполненный страшным, напряженным до предела чувством.

Глава 29

МИССИЯ
Спросив за чаем о Флер, Сомс узнал, что ее с двух часов нет дома уехала куда-то на машине. Целых три часа! Куда она поехала? В Лондон, не сказав ни слова отцу? Никогда не мог он до конца примириться с автомобилями. Он принимал их в принципе, как прирожденный эмпирик или как Форсайт, встречая каждый новый признак прогресса неизменным: «Что же! Без этого теперь не обойтись», — но на деле он считал их слишком быстрыми, большими и вонючими. Вынужденный, по настоянию Аннет, завести машину, комфортабельный ролхард, с жемчужно серой обивкой, с электрическими лампочками, с небольшими зеркалами, пепельницами, вазами для цветов (все это отдавало бензином и духами), он, однако, смотрел на нее так, так смотрел, бывало, на своего зятя Монтегью Дарти. Машина воплощала для него все, что было в современной жизни быстрого, ненадежного и скрыто-маслянистого. В то время как современная жизнь делалась быстрей, распущенней и моложе, Сомс делался старте, медлительней и собраннее, туже думал, меньше говорил, как раньше его отец Джемс. Он почти сознавал это сам. Темпы и прогресс все меньше и меньше нравились ему. И потом, ездить в автомобиле — значит выставлять напоказ свое богатство, а это Сомс считал небезопасным при нынешнем настроении рабочих. Был у него однажды случай, когда его шофер Симз переехал единственное достояние какого-то рабочего. Сомс не забыл, как вел себя хозяин, — хоть очень немногие на его месте стали бы задерживаться по таким пустякам. Ему было жаль собаку, и он был готов принять ее сторону против автомобиля, если бы грубиян хозяин не держался так нагло. Пятый час быстро истекал, а Флер не возвращалась, и все чувства в отношении автомобиля, которые Сомс когда-либо пережил прямо или косвенно, смешались у него в груди, под ложечкой сосало. В семь он позвонил через междугородную сестре. Нет! На Грин-стрит Флер не заезжала. Так где же она? Сомса начали преследовать видения страшных катастроф: его любимая дочь лежит под колесами, ее красивое платье с оборками все в крови и дорожной пыли. Он прошел в ее комнату, тайком осмотрел ее вещи. Она ничего не взяла — ни чемодана, ни драгоценностей. Это успокоило некоторые его подозрения, но усилило страх перед несчастным случаем. Как ужасно вот такое беспомощное ожидание, когда пропадает у тебя любимое существо, в особенности если ты при этом не выносишь суеты и огласки! Что делать, если она не вернется к ночи?

В четверть восьмого он услышал шум автомобиля. Точно большая тяжесть свалилась с сердца, он поспешил вниз, Флер вышла из машины — бледная, усталая на вид, но целая и невредимая. Он ее встретил в холле.

— Ты заставила меня тревожиться. Где ты была?

— В Робин-Хилле. Извини, дорогой. Пришлось поехать. Я расскажу потом.

И, наградив его мимолетным поцелуем, она убежала к себе.

Сомс ждал в гостиной. Ездила в Робин-Хилл! Что это предвещает?

За обедом нельзя было поднять эту тему — приходилось считаться с щепетильностью лакея. Нервное волнение, пережитое Сомсом, и радость, что дочь жива и здорова, отнимали у него силы осудить ее за то, что она сделала, или воспротивиться тому, что она собиралась делать дальше; в расслабленном онемении ждал он ее признаний. Страшная штука жизнь! Вот он дожил до шестидесяти пяти лет, сорок лет провел в том, что строил здание своей обеспеченности, а все так же не властен управлять ходом вещей всегда вынырнет что-нибудь, с чем нельзя мириться! В кармане его смокинга лежит письмо от Аннет. Собирается через две недели домой. Он совершенно не знает, что она там делала. И рад, что не знает. Ее отсутствие было для него облегчением. С глаз долой — из мыслей вон! А теперь она возвращается. Не было хлопот! И Кром старший упущен — попал в лапы к Думетриусу, а ведь только потому, что он из-за анонимного письма забыл о Болдерби и о картине. Украдкой подметил он напряженное выражение на лице дочери, точно и она воззрилась на картину, которую не может купить. Сомс почти жалел, что кончилась война. Во время войны волнения как-то не так волновали. По ласковому голосу, по выражению ее лица Сомс знал, что дочь чего-то хочет от него, но не знал наверное, умно ли будет дать. Он отодвинул от себя нетронутую тарелку с сыром и даже закурил за компанию с Флер папироску.

После обеда Флер завела электрическую пианолу. Самые мрачные предчувствия обступили Сомса, когда дочь села на мягкую скамеечку у его ног и взяла его за руку.

— Дорогой, не сердись на меня. Я должна была повидаться с Джоном — он мне писал. Он попытается воздействовать на свою мать. Но я все обдумала. Это, в сущности, в твоих руках, папа. Если бы ты мог убедить ее, что наш брак ни в каком смысле не означал бы возобновления прошлого! Что я останусь твоею дочкой, а Джон ее сыном; что ты не стремишься встречаться ни с ним, ни с нею, и ей не нужно будет встречаться ни с тобой, ни со мной! Ты один можешь ее убедить, дорогой, потому что обещать это можешь только ты. Нельзя же обещать за другого. Ведь тебе не будет слишком уж неловко увидеться с нею один только раз — теперь, когда отец Джона умер?

— Слишком неловко? — повторил Сомс. — Это просто немыслимо!

— Знаешь, — сказала Флер, не подымая глаз, — на самом деле ты не прочь увидеться с нею!

Сомс молчал. Ее слова выразили чересчур глубокую правду, которую он не допускал до своего сознания. Флер переплела его пальцы своими; горячие, тонкие, страстные, вцепились они в его руку. Она его дочь, она процарапает себе дорогу сквозь кирпичную стену.

— Что же мне делать, если ты не согласишься, папа? — сказала она очень мягко.

— Для твоего счастья я сделал бы все, — сказал Сомс, — но это не даст тебе счастья.

— О, ты не знаешь! Даст!

— Только все разбередить! — сказал он угрюмо.

— Все и так разбередили. Теперь надо все уладить. Заставить ее понять, что дело идет только о наших жизнях, что это не касается ни ее жизни, ни твоей. Ты можешь, папа, я знаю, что можешь.

— Ты в таком случае знаешь очень много, — последовал угрюмый ответ.

— Если ты нам поможешь, мы с Джоном подождем год, два года, если хочешь.

— Мне кажется, — тихо сказал Сомс, — с моими чувствами ты не считаешься нисколько.

Флер прижала его руку к своей щеке.

— Считаюсь, дорогой. Но ведь ты не захочешь, чтобы я была до крайности несчастна.

Как она ластится, чтобы достичь своей цели! Сомс всеми силами старался поверить до конца, что она в самом деле думает о нем, и не мог, не мог. Все ее помыслы лишь о том мальчике! Зачем же должен он помогать ей добиться этого мальчика, который убивает ее любовь к отцу? Зачем? По законам Форсайтов это нелепость! На этом ничего не выиграешь, ничего! Уступить ее этому мальчику! Передать во враждебный лагерь, под влияние женщины, которая так глубоко оскорбила его! Постепенно и неизбежно он лишится цветка своей жизни! И вдруг он почувствовал влагу на руке. Сердце его болезненно дрогнуло. Флер плачет — этого он не может перенести. Он быстро положил вторую руку на руку дочери, но и по второй руке потекла слеза. Так дальше нельзя!

— Хорошо, хорошо, — сказал он. — Я подумаю и сделаю, что смогу. Успокойся.

Если это нужно для ее счастья, значит нужно. Он не может отказать ей в помощи. И чтобы она не начала благодарить, он встал с кресла и направился к пианоле — слишком шумно играет! Пока он подходил, пластинка кончилась и остановилась с тихим шипением. Вспомнился музыкальный ящик дней его детства: «Мелодия кузницы», «Заздравный кубок», — Сомс всегда чувствовал себя несчастным, когда мать по воскресеньям заводила среди дня музыку. И вот опять то же самое, та же штука, только больше, дороже, и теперь она играет: «Дикие, дикие женщины!» и «Праздник полисмена», а на Сомсе уже нет черного бархатногокостюмчика с небесно-голубым воротником. «Профон прав, — промелькнула мысль, — ничего во всем этом нет. Мы идем к могиле!» Изрекши мысленно это поразительное замечание, он вышел.

В этот вечер он больше не видел Флер. Но наутро за завтраком ее глаза неотступно следили за ним с призывом, от которого он не мог укрыться, да и не старался. Да! Он решился на эту пытку для нервов. Он поедет в Робин-Хилл — дом, с которым, связано столько воспоминаний. Приятное воспоминание — последнее! Когда он приехал, чтобы угрозой развода разлучить Ирэн с отцом этого мальчика! Часто потом приходило ему на ум, что своим вмешательством он только скрепил их союз. А теперь он собирается скрепить союз своей дочери с их сыном. «Не знаю, — думал он, — за какие прегрешения навалились на меня такие напасти!» В Лондон и из Лондона он ехал поездом, а от станции пошел в гору пешком по длинной проселочной дороге, почти не изменившейся, насколько он помнил, за эти тридцать лет. Странно — в такой близости от города! По видимому, не все торопятся сбыть свою землю с рук! Это рассуждение успокаивало Сомса, когда он шел между высокими изгородями, медленно, чтобы не вспотеть, хотя день был прохладный. Что ни говори, а все-таки в земле есть что-то реальное, ее не сдвинешь с места. Земля и хорошие картины! Цены могут немного колебаться, но в общем всегда идут вверх — такой собственности стоит держаться в мире, где так много нереального, дешевой стройки, изменчивых мод, где все заражено настроением: «Сегодня живы, завтра нас не станет». Французы, пожалуй, правы с их крестьянским землевладением, хоть он и невысоко ставит все французское. Свой кусок земли! В этом есть что-то здоровое. Часто приходится слышать, как собственников-крестьян называют «тупой и косной массой»; а молодой Монт назвал как-то своего отца «косным читателем «Морнинг пост» — непочтительный юнец! Не так уж это плохо — быть косным и читать «Морнинг пост»; бывает и похуже. Взять хотя бы Профона и всю его породу; или этих новоявленных лейбористов, этих политиканствующих горлодеров и «диких, диких женщин!» Много есть очень скверного! И вдруг Сомс почувствовал слабость, озноб и дрожь в коленях. Просто нервное волнение перед встречей! Как сказала бы тетя Джули, цитируя «Гордого Доссета», нервы куролесят. В просветы между деревьями был уже виден дом; за его постройкой он сам когда-то наблюдал, располагая жить в нем вдвоем с этой женщиной, которая странной прихотью судьбы в конце концов стала жить в нем с другим. Сомс начал думать о Думетриусе, о внутреннем займе и о других возможностях помещения капитала. Не может же он встретиться с Ирэн, когда его нервы совсем расстроены, он, который представляет для нее день страшного суда на земле, как и в небесах; он, олицетворение законной собственности, и она, воплощение преступной красоты! Его достоинство требует от него бесстрастия в исполнении своей миссии — соединить нерушимыми узами их детей, которые, если б эта женщина вела себя как подобает, были бы братом и сестрой. Ах, опять эта злосчастная мелодия. «Дикие, дикие женщины!» вертится в голове точно назло, потому что мелодии, как правило, в голове у него не вертятся. Пройдя мимо тополей перед фасадом дома, он подумал: «Как они выросли; ведь это я посадил их!»

Горничная открыла дверь на звонок.

— Доложите — мистер Форсайт, по очень важному делу.

Если Ирэн поймет, кто пришел, весьма возможно, что она откажется его принять. «Черт возьми, — подумал он, ожесточаясь по мере приближения часа борьбы. — Нелепая затея! Все шиворот-навыворот!»

Горничная вернулась.

— Не изложит ли джентльмен свое дело?

— Скажите, что оно касается мистера Джона, — ответил Сомс.

Снова остался он один в холле перед бассейном белосерого мрамора, задуманным ее первым любовником. Ох!

Она дурная: она любила двух мужчин, а его не любила!

Он не должен этого забывать, когда встретится с ней еще раз лицом к лицу. И вдруг он увидел ее в просвет между тяжелыми лиловыми портьерами, застывшую, словно в раздумье: та же величественная осанка, то же совершенство линий, та же удивленная серьезность в темных глазах, та же спокойная самозащита в голосе:

— Войдите, пожалуйста!

Он вошел. Как тогда на выставке, как в той кондитерской, она показалась ему все еще красивой. И в первый раз, самый первый со дня их свадьбы, состоявшейся тридцать шесть лет назад, он заговорил с Ирэн, не имея законного права назвать ее своею. Она не была в трауре — все, верно, радикальные выдумки его двоюродного братца.

— Извините, что осмелился к вам прийти, — сказал он угрюмо, — но это дело надо так или иначе решить.

— Вы, может быть, присядете?

— Нет, благодарю вас.

Досада на свое ложное положение, на невыносимую церемонность между ними овладела Сомсом, и слова посыпались сбивчиво:

— Какая-то адская, злая судьба! Я не поощрял, я всеми силами старался пресечь. Моя дочь, я считаю, сошла с ума, но я привык ей потакать, вот почему я здесь. Вы, я уверен, любите вашего сына.

— Безгранично.

— И что же?

— Решение зависит от Джона.

У Сомса было чувство, точно его осадили и поставили перед ним барьер. Всегда, всегда она умела поставить барьер перед ним — даже тогда, в первые дни после свадьбы.

— Прямо какое-то сумасбродство, — сказал он.

— Да.

— Если бы вы… Ну, словом… Они могли бы быть…

Он не договорил своей фразы: «братом и сестрою, и мы были бы избавлены от этого несчастья», но увидел, что она содрогнулась, как если бы он договорил, и, уязвленный, отошел через всю комнату к окну. С этой стороны деревья ничуть не выросли — не могли, были слишком стары!

— В отношении меня, — продолжал он, — вы можете быть спокойны. Я не стремлюсь видеться ни с вами, ни с вашим сыном в случае, если этот брак осуществится. В наши дни молодые люди — их не поймешь. Но я не могу видеть мою дочь несчастной. Что мне сказать ей, когда я вернусь домой?

— Передайте ей, пожалуйста, то, что я сказала вам: все зависит от Джона.

— Вы не противитесь?

— Всем сердцем, но молча.

Сомс стоял, кусая палец.

— Я помню один вечер… — сказал он вдруг. И замолчал. Что было… что было в этой женщине такого, что не могло уложиться в четырех стенах его ненависти и осуждения? — Где он, ваш сын?

— Вероятно, наверху, в студии отца.

— Вы, может быть, вызовете его сюда?

Он следил, как она нажала кнопку звонка, как вошла горничная.

— Скажите, пожалуйста, мистеру Джону, что я его зову.

— Если решение зависит от него, — заторопился Сомс, когда горничная удалилась, — можно, вероятно, считать, что этот противоестественный брак состоится; в таком случае будут неизбежны кое-какие формальности. С кем прикажете мне вести переговоры — с конторой Хэринга?

Ирэн кивнула.

— Вы не собираетесь жить с ними вместе?

Ирэн покачала головой.

— Что будет с этим домом?

— Как решит Джон.

— Этот дом… — сказал неожиданно Сомс. — Я связывал с ним надежды, когда задумал построить его. Если в нем будут жить они, их дети! Говорят, есть такое божество — Немеэида. Вы верите в него?

— Да.

— О! Верите?

Он отошел от окна и встал близ нее, у ее большого рояля, в изгибе которого она стояла, как в бухте.

— Я навряд ли увижу вас еще раз, — медленно заговорил он. — Пожмем друг другу руки… — губы его дрожали, слова вырывались толчками. — И пусть прошлое умрет.

Он протянул руку. Бледное лицо Ирэн стало еще бледнее, темные глаза недвижно остановились на его глазах, руки, сложенные на груди, не шевельнулись. Сомс услышал шаги и обернулся. У полураздвинутой портьеры стоял Джон. Странен был его вид. В нем едва можно было узнать того мальчика, которого Сомс видел на выставке в галерее на Корк-стрит; он очень повзрослел, ничего юного в нем не осталось: изнуренное, застывшее лицо, взъерошенные волосы, глубоко ввалившиеся глаза. Сомс сделал над собою усилие и сказал, скривив губы не то в улыбку, не то в гримасу:

— Ну, молодой человек! Я здесь ради моей дочери; дело, как видно, зависит от вас. Ваша мать передает все в ваши руки.

Джон пристально глядел матери в лицо и не давал ответа.

— Ради моей дочери я заставил себя прийти сюда, — сказал Сомс. — Что мне сказать ей, когда я к ней вернусь?

По-прежнему глядя на мать, Джон сказал спокойно:

— Скажите, пожалуйста. Флер, что ничего не выйдет; я должен исполнить предсмертную волю моего отца.

— Джон!

— Ничего, мама!

В недоумении Симе переводил взгляд с одного на другую; потом взял с кресла шляпу и зонтик, направился к, выходу. Мальчик посторонился, давая ему дорогу. Сомс вышел. Было слышно, как скрипели кольца задвигаемой за ним портьеры. Этот звук расковал что-то в его груди.

«Ну так!» — подумал он и захлопнул парадную дверь.

Глава 30

НЕЛЕПАЯ МЕЛОДИЯ
Когда Сомс вышел из дома в Робин-Хилле, сквозь пасмурную пелену холодного дня пробилось дымным сиянием предвечернее солнце. Уделяя так много внимания пейзажной живописи, Сомс был не наблюдателен к эффектам живой природы. Тем сильнее поразило его это хмурое сияние: оно будто откликнулось печалью и торжеством на его собственные чувства. Победа в поражении! Его миссия ни к чему не привела. Но он избавился от тех людей, он вернул свою дочь ценой ее счастья. Что скажет Флер? Поверит ли она, что он сделал все, что мог? И вот под этим заревом, охватившим вязы, орешник, и придорожный остролист, и невозделанные поля, Сомсу стало страшно. Флер будет совершенно подавлена. Надо бить на ее гордость. Мальчишка отверг ее, взял сторону женщины, которая некогда отвергла ее отца! Сомс сжал кулаки. Отвергла его, а почему? Чем он нехорош? И снова он почувствовал то смущение, которое гнетет человека, пытающегося взглянуть на себя глазами другого; так иногда собака, наткнувшись случайно на свое отражение в зеркале, останавливается с любопытством и с опаской перед неосязаемым существом.

Не торопясь попасть домой, Сомс пообедал в городе, в «Клубе знатоков». Старательно разрезая грушу, он вдруг подумал, что если бы он не ездил в Робин-Хилл, то мальчик, может быть, решил бы иначе. Вспомнилось ему лицо Джона в ту минуту, когда Ирэн не приняла его протянутой руки. Странная, дикая мысль! Неужели Флер сама себе напортила, поспешив закрепить за собой Джона?

Он подъезжал к своему дому около половины десятого. Когда его машина мягко покатилась по аллее сада, он услышал трескучее брюзжанье мотоцикла, удалявшегося по другой аллее. Монт, конечно. Значит, Флер не скучала. Но все же с нелегким сердцем вошел он в дом. Она сидела в кремовой гостиной, поставив локти на колени и подбородок на кисти стиснутых рук, перед кустом белой камелии, заслонявшей камин. Одного взгляда на дочь, еще не заметившую его, было довольно, чтобы страх с новой силой охватил Сомса. Что видела она в этих белых цветах?

— Ну как, папа?

Сомс покачал головой. Язык не повиновался ему. Как приступить к этой работе палача? Глаза девушки расширились, губы задрожали.

— Что, что? Папа, скорей!

— Дорогая, — сказал Сомс, — я… сделал все, что мог, Но… И он опять покачал головой.

Флер подбежала к нему и положила руки ему на плечи.

— Она?

— Нет, — проговорил Сомс. — Он! Мне поручено передать тебе, что ничего не выйдет; он должен исполнить предсмертную волю своего отца.

Он обнял дочь за талию.

— Брось, дитя мое! Не принимай от них обиды. Они не стоят твоего мизинца.

Флер вырвалась из его рук.

— Ты не старался… конечно, не старался. Ты… Папа, ты предал меня!

Тяжко оскорбленный, Сомс глядел на дочь. Каждый изгиб ее тела дышал страстью.

— Ты не старался — нет! Я поступила как дура. Нет.

Не верю… он не мог бы… он никогда не мог бы… Ведь он еще вчера… О! Зачем я тебя попросила!

— В самом деле, — сказал спокойно Сомс, — зачем? Я подавил свои чувства; я сделал для тебя все, что мог, поступившись своим мнением. И вот моя награда! Спокойной ночи!

Каждый нерв в его теле был до крайности натянут, он направился к дверям.

Флер кинулась за ним.

— Он отверг меня? Это ты хочешь сказать? Папа!

Сомс повернулся к дочери и заставил себя ответить:

— Да.

— О! — воскликнула Флер. — Что же ты сделал, что мог ты сделать в те старые дни?

Глубокое возмущение этой поистине чудовищной несправедливостью сжало Сомсу горло. Что он сделал? Что они сделали ему! И, совершенно не сознавая, сколько достоинства вложил в своей жест, он прижал руку к груди и смотрел дочери в лицо.

— Какой стыд! — воскликнула Флер.

Сомс вышел. В ледяном спокойствии он медленно поднялся в картинную галерею и там прохаживался среди своих сокровищ. Возмутительно! Просто возмутительно! Девчонка слишком избалована! Да, а кто ее избаловал? Он остановился перед копией Гойи. Своевольница, привыкла, чтобы ей во всем потакали. Цветок его жизни! А теперь она не может получить желанного! Он подошел к окну освежиться. Закат угасал, месяц золотым диском поднимался за тополями. Что это за звук? Как? Пианола! Какая-то нелепая мелодия, с вывертами, с перебоями! Зачем Флер ее завела? Неужели ей может доставить утешение такая музыка? Его глаза уловили какое-то движение в саду перед верандой, где на молодые акации и трельяж из ползучих роз падал лунный свет. Она шагает там взад и вперед, взад и вперед. Сердце его болезненно сжалось. Что сделает она после такого удара? Как может он сказать? Что он знает о ней? Он так любил ее всю жизнь, берег ее как зеницу ока! Он не знает, ровно ничего о ней не знает! Вот она ходит там в саду — под эту нелепую мелодию, а за деревьями в лунном свете мерцает река!

«Надо выйти», — подумал Сомс.

Он поспешно спустился в гостиную, освещенную, как и полчаса назад, когда он уходил. Пианола упрямо выводила свой глупый вальс, или фокстрот, и — и как его там теперь называют? Сомс прошел на веранду.

Откуда ему наблюдать за дочерью так, чтобы она не могла его видеть? Он пробрался фруктовым садом к пристани. Теперь он был между Флер и рекою, и у него отлегло от сердца. Флер — его дочь и дочь Аннет, ничего безрассудного она не сделает; но все-таки — как знать! Из окна плавучего домика ему видна была последняя акация и край платья, взвивавшегося, когда Флер поворачивала назад в неустанной ходьбе. Мелодия, наконец, замолкла — слава богу! Сомс подошел к другому оконцу и стал глядеть на воду, тихо протекавшую мимо кувшинок. У стеблей она шла пузырьками, которые сверкали, попадая в полосу света. Вспомнилось вдруг то раннее утро когда он проснулся в этом домике, где провел ночь после смерти своего отца и только что родилась Флер — почти девятнадцать лет назад! Даже сейчас он ясно помнил странное чувство, охватившее его тогда при пробуждении, — точно он вступает в новый, непривычный мир. В тот день началась вторая страсть его жизни — к этой девочке, которая бродит сейчас там, под акациями. Каким утешением стала она для него! Чувство горечи и обиды прошло без следа» Что угодно, лишь бы снова сделать ее счастливой! Пролетела мимо сова, угрюмо ухая; шарахнулась летучая мышь; свет месяца ярче и смелее ширился над рекой. Сколько времени она еще будет ходить так взад и вперед? Он вернулся к первому оконцу и вдруг увидел, что дочь спускается к берегу. Она остановилась совсем близко, на мостках пристани. Сомс наблюдал, крепко стиснув руки. Заговорить с нею? Нервы его были натянуты до крайности. Эта застывшая девичья фигура, молодость, ушедшая в отчаяние, в тоску, в самое себя! Он всегда будет помнить ее такою, как она стоит сейчас в свете месяца; будет помнить легкий, приторный запах реки и трепет ракитовых листьев. У нее есть все на свете, что только может доставить ей отец, кроме одного, чего она не может получить из-за отца! Злое упрямство фактов причиняло Сомсу в этот час обидную боль, точно застрявшая в горле рыбья кость.

Потом с бесконечным облегчением он увидел, что Флер повернула обратно к дому. Что он даст ей в возмещение утраты? Жемчуга, путешествия, лошадей, других мужчин — все, чего она ни пожелает, лишь бы он мог забыть эту девичью фигуру, застывшую над рекой! Что такое? Опять она завела этот мотив? Но это же мания! Сбивчивая, тренькающая музыка слабо доносилась из дому. Как будто Флер говорит: «Если не будет ничего, что заставило бы меня ходить, я застыну и умру!» Сомс смутно понимал. Хорошо, если ей это помогает, пусть пианола тренькает хоть до утра! И, тихо прокравшись назад фруктовым садом, он поднялся на веранду. Хотя он это сделал с намерением войти в гостиную и поговорить на этот раз с дочерью, однако он все еще колебался, не зная, что сказать, и тщетно старался вспомнить, что чувствуешь, встречая препятствие в любви! Он должен был бы знать, должен был бы вспомнить — и не мог! Подлинное воспоминание умерло; он только помнил, что было мучительно больно. И он стоял без мыслей и отирал носовым платком ладони и губы, до странности сухие. Если вытянуть шею, он мог видеть Флер; она стояла спиной к пианоле, все еще игравшей свой назойливый мотив; крепко скрестила руки на груди и зажала в зубах зажженную папиросу, дым от которой заволакивал ее лицо. Лицо это показалось ему чужим: глаза сверкали, устремленные вдаль, и каждая черта дышала какой-то горькой насмешкой и гневом. Раза два Сомс подмечал подобное выражение у Аннет. Лицо слишком живое, слишком откровенное; сейчас это не было лицо его дочери. И он не посмел войти, сознавая, что всякая попытка утешения будет бесполезна. Вместо этого он сел на веранде в тени трельяжа.

Чудовищную шутку сыграла с ним судьба! Немезида!

Тот давнишний несчастный брак! А за что в конце концов, за что? Когда он так отчаянно желал Ирэн и она согласилась стать его женой, разве мог он знать, что она никогда не полюбит его? Мелодия затихла, возобновилась и снова затихла, а Сомс все еще сидел в своем углу, ожидая, сам не зная чего. Окурок папиросы Флер, пролетев из окна, упал на траву у веранды. Сомс наблюдал, как дотлевал в траве огонек. Месяц выплыл на волю из-за тополей и захватил сад в свою призрачную власть. Безотрадный свет, загадочный, далекий, подобный красоте той женщины, которая никогда его не любила, одел немезии и левкои в неземные уборы. Цветы! А Флер, его цветок, так несчастна! Ах, почему нельзя положить счастье в сейф, запереть его золотым ключом, застраховать от понижения?

Свет уже не падал больше из окна гостиной. Кругом было тихо и темно. Флер ушла наверх? Сомс поднялся и, встав на цыпочки, заглянул в комнату. Да, по-видимому, так! Он вошел. Веранда мешала лунным лучам проникать в комнату. Сперва он ничего не мог различить, кроме силуэтов мебели, казавшихся чернее самой черноты. Ощупью направился он к дальнему окну, чтобы закрыть его; зацепился ногой за стул; кто-то вскрикнул. Вот она, свернулась клубочком, вдавилась в угол дивана! Сомс поднял дрожащую руку. Нужны ли ей его утешения? Он стоял, глядя на этот клубок из помятых оборок и волос, на эту прелестную юность, старающуюся процарапать себе путь сквозь стену печали. Как оставить ее здесь? Наконец он провел рукой по ее волосам и сказал:

— Ступай, дорогая, ложись ты лучше спать. Я как-нибудь это тебе улажу.

Бессмысленные слова, но что он мог сказать ей?

Глава 31

ПОД СТАРЫМ ДУБОМ
Когда посетитель удалился, Джон и его мать стояли безмолвно, пока сын не сказал наконец:

— Надо было бы его проводить.

Но Сомс уже уходил по подъездной аллее, и Джон, не решаясь вернуться в гостиную, прошел наверх в студию отца.

Выражение лица его матери, когда она стояла лицом к лицу с человеком, которому была когда-то женой, укрепило решение, назревавшее с того самого часа, как она ушла от него накануне, — укрепило заключительным прикосновением реальности. Жениться на Флер означало бы дать матери пощечину, предать умершего отца! Ничего не выйдет! Джон был крайне незлобив. В этот час отчаяния он не роптал на своих родителей. Он обладал редкой для его возраста способностью видеть вещи в их соразмерности. И Флер, и даже его матери хуже, чем ему. Отвергнутому тяжелее, чем отвергающему, и вдвойне тяжело сознавать, что ради тебя любимому существу приходится идти на жертвы. Нет, он не должен, не станет роптать! Он стоял и смотрел на поздно проглянувшее солнце, и снова вставало перед ним видение, смущавшее его минувшей ночью: море на море, страна на страну, миллионы против миллионов людей, и у каждого собственная жизнь, стремления, радости, горести и страдания, и каждый должен приносить жертвы, и каждый борется в одиночку за свое существование. И хотя он охотно отдал бы все на свете ради одного, чего он не мог получить, глупо было бы не понимать, как мало значат его чувства в этом огромном мире, и показать себя плаксой или негодяем. Он рисовал себе людей, лишенных всего, — миллионы пожертвовавших жизнью на войне, миллионы разоренных, которым война оставила только жизнь и больше ничего; голодных детей, о которых читал, миллионы калек и миллионы несчастных на все лады. Но мысль о них не очень ему помогала. Если нечего есть, разве утешит сознание, что и другие остались без обеда? Более привлекательна мысль об отъезде в этот широкий мир, о котором он еще ничего не знает. Он не может остаться здесь, в тихом убежище, где все так спокойно и гладко, и ничего не делать — только думать и мечтать о том, что могло бы быть. И не может он вернуться в Уонсдон, к воспоминаниям о Флер. Если он опять ее увидит, он не отвечает за себя; а если он останется здесь или вернется в Уонсдон, он непременно будет встречаться с нею. Это неизбежно, пока они так близко друг от друга. Единственное, что ему остается, — это уехать прочь как можно скорее. Но, как ни любил он свою мать, он не хотел бы ехать с нею. Потом, обругав себя скотиной, он собрался с духом предложить матери поездку в Италию. Два часа в этой унылой комнате силился он овладеть собою, потом торжественно оделся к обеду.

Мать тоже сошла в столовую. Они почти не ели и беседовали о каталоге картин отца. Выставка предполагалась в октябре, и, кроме некоторых формальностей, все было готово.

После обеда Ирэн накинула пальто, и они вышли в сад. Немного походили, немного поговорили, потом остановились молча под дубом. Следуя соображению: «Если я выдам хоть что-нибудь, я выдам все», Джон взял ее под руку и сказал, словно невзначай:

— Мама, поедем в Италию.

Ирэн прижала локтем его руку и ответила в тон:

— Да, было бы очень приятно; я уже думала об этом; но, мне кажется, ты больше увидишь и большего достигнешь, если поедешь без меня.

— Но тогда тебе придется остаться одной.

— Я прожила как-то одна более двенадцати лет. К тому же мне хочется быть здесь, когда откроется выставка.

Джон крепче сжал ее руку; он не был обманут.

— Ты не можешь оставаться здесь совсем одна — дом такой большой.

— Не здесь, в Лондоне, А после открытия выставки я поеду, может быть, в Париж. Тебе нужен по меньшей мере год, Джон, ты должен увидеть свет.

— Да, хорошо было бы послоняться по свету. Но я не хочу оставлять тебя одну.

— Дорогой мой, я и так перед тобой в долгу. Если для тебя это хорошо, то хорошо и для меня. Почему бы тебе не поехать завтра же? Паспорт у тебя есть.

— Да; если ехать, то лучше сразу. Только, мама, если… если я захочу поселиться где-нибудь в Америке или где-нибудь еще, ты не откажешься приехать ко мне со временем?

— Куда и когда бы ты ни вызвал меня, дорогой. Только не зови, пока ты в самом деле не захочешь видеть меня.

Джон глубоко вздохнул.

— Душно мне в Англии.

Еще несколько минут постояли они под дубом, глядя вдаль, туда, где виднелись одетые вечерней мглою трибуны Эпсомского ипподрома. Ветви не пропускали света месяца, так что он падал только всюду вокруг — на поля и дали и на окна увитого зеленью дома, который скоро будет сдан в наем.

Глава 32

СВАДЬБА ФЛЕР
Октябрьские газеты, описывая венчание Флер Форсайт и Майкла Монта, едва ли сумели передать символический смысл этого события. Брачный союз правнучки «Гордого Доссета» с наследником девятого баронета был явным и очевидным знамением того смешения классов, которым поддерживается политическая устойчивость всякого государства. Наступило время, когда Форсайты могли отказаться от своей естественной антипатии к «мишуре», не подобавшей им по рождению, и принять ее как вдвойне естественную дань их собственническим инстинктам. К тому же им следовало подняться по общественной лестнице, чтобы освободить место всем тем, кто пришел к богатству несравненно позже. В этой спокойней и столь изящной церемонии, происходившей на Ганновер-сквер, а затем среди «забавной» обстановки на Грин-стрит, невозможно было непосвященному отличить армию Форсайтов от боевого отряда Монтов — так далеко позади остался «Гордый Досеет». Разве складкой на брюках, усами, произношением, блеском цилиндра Сомс хоть сколько-нибудь отличался от самого девятого барснета? Разве не была Флер столь же сдержанна, быстра, красива и непокорна, как самая породистая кобылица из стана Маскхемов, Монтов или Чаруэлов? Одеждой, внешностью и манерами Форсайты, пожалуй, могли даже дать противнику очко вперед. Они принадлежали уже к «высшему классу», и отныне, когда деньги их соединились с землей, их имя будет по всей форме внесено в родословные призовых скакунов. Произошло ли это с опозданием и сия награда собственническому инстинкту вместе с деньгами и землей не должна ли была вскоре попасть в переплавку, оставалось пока что вопросом настолько спорным, что его еще не ставили на обсуждение. В конце концов Тимоти сказал, что консоли идут в гору. Тимоти, последнее, недостающее звено; Тимоти, лежащий на смертном одре в доме на Бэйсуотер-Род, как сообщила Фрэнси. Передавали также шепотом, будто молодой Монт вроде как социалист, что с его стороны совсем не глупо: своего рода страховка по нынешним временам. Смущаться тут нечем. Землевладельческий класс время от времени позволяет себе эдакие милые дурачества, направленные в безопасное русло и не идущие дальше теории. Как заметил Джордж своей сестре Фрэнси: «Заведут щенят — и он утихомирится!»

Церковь с белыми цветами и чем-то синим в середине восточного окна производила впечатление чрезвычайного целомудрия; она как будто всем своим видом старалась смягчить несколько рискованную фразеологию службы, словно бы стремящуюся задержать помыслы присутствующих на щенятах. Форсайты, Хэймены, Туитимены расположились на левом крыле; Монты, Чаруэлы, Маскхемы — на правом, в то время как подруги Флер по школе и товарищи Монта по окопам позевывали и тут и там, без различия флангов, а три почтенные старые девы, заглянувшие в церковь по пути из магазина Скайуорда, вкупе с двумя домочадцами Монта и старой няней Флер, защищали тыл. В общем церковь была настолько полна, насколько можно требовать при современном неупорядоченном положении дел в стране.

Миссис Вэл Дарти, сидя в третьем ряду, не раз в продолжение спектакля пожимала руку своему мужу. Для нее, знавшей всю подоплеку этой трагикомедии, самый драматический ее момент был почти мучителен. «Хотела бы я знать, — думала она, — чувствует ли Джон там, в Британской Колумбии, что происходит здесь сейчас?» В то утро она получила от брата письмо, которое заставило ее улыбнуться и сказать:

— Джон поехал в Британскую Колумбию, Вэл, потому что его тянуло в Калифорнию. Он боится, что в Калифорнии слишком хорошо.

— Ага! — сказал Вэл. — Значит, к нему вернулось чувство юмора.

— Он купил землю и вызвал к себе мать.

— Что ей там делать?

— Ей ничего не надо, кроме Джона. Ты все еще считаешь это счастливой развязкой?

Лукавые глаза Вэла сузились в две серые щелочки между черными ресницами.

— Флер ему не пара. Она не так воспитана.

— Бедная маленькая Флер! — вздохнула Колли.

И в самом деле, разве не странная это свадьба? К этому молодому человеку, Майклу Монту, Флер прибилась, конечно, рикошетом, когда была в отчаянии от того, что затонул ее корабль. Такой прыжок в холодную воду, несомненно, «крайняя мера», как выразился бы Вэл. Но трудно было о чем-нибудь судить по фате и спине невесты, и глаза Холли перешли к обозрению общей картины этого христианского венчания. Сама она вышла замуж по любви и удачно, а потому мысль о несчастных браках приводила ее в содрогание. Замужество Флер могло и не стать несчастным, но это чистая лотерея. Освящать же вот так лотерею искусственно-елейным обрядом перед толпою фешенебельных вольнодумцев — ведь «расфрантившись», как сейчас, если кто и думает, то только фривольно, — представлялось Холли самым близким подобием греха, какое мыслимо в наш век, отменивший это понятие. С преподобного Чаруэла (Форсайты еще не подарили миру ни одного прелата) взгляд Холли перешел на Вэла, который сидел рядом с нею и думал (она не сомневалась) о мэйфлайской кобыле в связи с очередными скачками. Взгляд скользнул дальше и уловил профиль девятого баронета, согнувшегося в каком-то суррогате коленопреклонения; Холли заметила складочку над коленями, где он подтянул брюки, и подумала: «А Вэл свои забыл подтянуть!» Перевела глаза на скамью второго ряда, где взволнованно колыхались пышные формы Уинифрид, и дальше — на Сомса и Аннет, стоявших рядом на коленях. Легкая улыбка пробежала по ее губам: Проспер Профон, вернувшийся из плавания к Полинезийским островам Ламанша, тоже, наверно, стоит на коленях где-нибудь позади них. Да, странное «маленькое дельце», как бы ни обернулось оно в дальнейшем; однако оно происходит в подобающей церкви и завтра будет описано в подобающих газетах.

Запели псалом. Холли слышала, как девятый баронет на другом крыле пел о мидийском воинстве. Ее мизинец прикоснулся к большому пальцу Вэла — у них был один молитвенник на двоих, — и легкая дрожь пробежала по ее телу, как бывало двадцать лет назад. Вэл наклонился и шепнул:

— А помнишь крысу?

Крысу на их свадьбе в Капштадте, чистившую усики за столом регистратора! Холли до боли зажала большой палец Вэла между своим мизинцем и безымянным.

Пение кончилось, начал свою речь прелат. Он говорил о том, в какое опасное время мы живем и какие превратные суждения высказывает палата лордов по вопросу о разводе. «Мы все солдаты, — сказал он, — сидящие в окопах под ядовитыми газами «князя тьмы», и мы должны держаться мужественно. Цель брака — дети, а не просто греховное счастье».

Бесенок заплясал в глазах Холли: ресницы Вэла смежились; ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он захрапел. Большим и указательным пальцами она все больше щипала его за ляжку, пока он не заерзал на скамье.

Проповедь кончилась, опасность миновала. Уже расписывались в ризнице; все облегченно вздохнули.

Голос позади произнес:

— Выдержит она дистанцию?

— Кто это? — спросила шепотом Холли.

— Старый Джордж Форсайт!

Соблюдая чинность, Холли скосила глаза на человека, о котором столько слышала. Недавно возвратившись из Южной Африки, она почти не знала своих родичей и всегда глядела на них с детским любопытством. Джордж Форсайт был очень грузный и очень элегантный; под его взглядом ее охватывало странное чувство, точно на ней нет платья.

— Пошли лошадки! — опять услышала она его голос.

Новобрачные медленно сходили со ступеней алтаря. Холли глянула сперва в лицо молодому Монту. Губы его и уши подергивались; глаза, скользившие от кончика его ботинок к бледным пальчикам на черном его рукаве, вдруг уставились вперед, в пространство, словно он видел перед собой неприятеля. У Холли создалось впечатление, что он духовно пьян. А Флер? Тут совсем иное. Девушка в совершенстве владела собой и была красивей, чем когда-либо, в белом платье, в белой фате на темно-каштановых волосах, падавших челкой на лоб; веки ее скромно нависли над темно-карими глазами. Телом она присутствовала здесь. Но где блуждала ее душа? Проходя, Флер подняла веки — и беспокойный блеск белков запечатлелся в глазах Холли, как трепет крыльев посаженной в клетку птицы.

На Грин-стрит Уинифрид, несколько менее спокойная, чем обычно, принимала гостей. Просьба Сомса о предоставлении ее дома для празднества застигла ее в глубоко психологический момент. Под влиянием одного замечания, оброненного Профоном, она начала заменять свои ампир экспрессионистской обстановкой. У Миларда продавались очень забавные вещи с лиловыми, зелеными и оранжевыми квадратами и клиньями. Еще месяц — и замена была бы завершена. А теперь завербованные ею чрезвычайно «занимательные» новобранцы не слишком подходили к старой гвардии — как если б одна половина ее полка была одета в хаки, а другая — в красные мундиры и медвежьи шапки. Но она успешно проявляла свое миротворческое дарование в этом салоне, не подозревая, как совершенно он отображал революционизированный империализм ее страны. В конце концов в этот день смешения двух начал чем больше мешанины, тем лучше! Уинифрид снисходительно обводила взглядом толпу гостей. Сомс вцепился руками в спинку старинного стула; молодой Монт зашел за этот «страшно забавный» экран, которого ей никто еще не сумел объяснить. Девятый баронет, в ужасе отпрянув от круглого пунцового стола, выложенного под стеклом крылышками синих австралийских бабочек, держится поближе к шкафчику в стиле Людовика XV; Фрэнси Форсайт схватилась руками за новую доску камина, на эбеновом фоне которой тонко вырезаны лиловые химеры; Джордж, облокотившись на старые клавикорды, держит в руке голубую книжицу, словно собираясь предложить кому-нибудь пари; Проспер Профон вертит ручку открытой двери, черной с ярко-синей филенкой; а рядом Аннет обхватила руками свою собственную талию; двое Маскхемов засели на балконе среди пальм, точно им дурно; леди Монт, худая и решительная, наставив лорнет, воззрилась на красно-бело-оранжевый абажур центральной лампы с таким видом, точно перед ней разверзлась небесная твердь. В самом деле, каждый, по-видимому, за что-нибудь держался. Только Флер, все еще в венчальном уборе, стоит, ни на что не опираясь, и бросает налево и направо слова и взгляды.

В комнате гудит светский разговор. Никто никого не может расслышать; но это как будто и неважно, так как никто все равно не стал бы дожидаться ответа. Разговор, решила Уинифрид, ведется теперь совсем по-иному, чем в дни ее весны, когда в моде была протяжно-певучая манера. Но все-таки он «забавен», а это, конечно, главное. Даже Форсайты разговаривают чрезвычайно быстро — Флер и Кристофер, Имоджин и младший отпрыск молодого Николаев, Патрик; Сомс, конечно, молчит; зато Джордж у клавикордов то и дело отпускает замечания, и Фрэнси тоже — у камина. Уинифрид подплыла к девятому баронету. Около него, казалось, можно будет отдохнуть; нос у него тонкий и немного нависает над губой, кончики седых усов тоже опущены книзу; она певуче протянула сквозь улыбку:

— Очень мило получилось, не правда ли?

Его улыбка выстрелила ответом, точно хлебным шариком:

— Вы помните, у Фрезера какое-то племя зарывает новобрачных по пояс в землю?

Так же быстро говорит, как все остальные! У него живые темные глаза с сетью морщинок вокруг, как у католического священника. Уинифрид почувствовала вдруг, что может услышать от него неприятные вещи.

— Свадьбы всегда так забавны, — пробормотала она и двинулась дальше, к Сомсу.

Он застыл на месте, и Уинифрид сразу поняла причину его неподвижности. Направо от него Джордж Форсайт, налево — Аннет с Проспером Профоном. Если Сомс пошевелится, он увидит либо эту пару, либо ее отражение в насмешливых глазах Джорджа Форсайта. Он совершенно прав, предпочитая ничего не замечать.

— Говорят, Тимоти умирает, — сказал он мрачно.

— Где ты его похоронишь. Сомс?

— В Хайгете, — он сосчитал по пальцам. — Их там будет двенадцать, включая жен. Как ты находишь Флер?

— Удивительно хороша!

Сомс кивнул головой. Никогда еще дочь не казалась ему красивей, и, однако, он не мог отделаться от впечатления, что во всем этом было что-то неестественное, не мог изгнать из памяти девушку, забившуюся в угол дивана. С той ночи и по сей день он ничего нового от нее не услышал. Он знал от шофера, что она пыталась произвести еще одну атаку на Робин-Хилл и вернулась ни с чем: дом был пуст, она никого не застала. И было ему известно, что она получила письмо, но о содержанки его он знал лишь то, что оно заставило ее прятаться и плакать. Он замечал, что она поглядывала на него украдкой, словно все еще хотела узнать, что в самом деле мог он сделать такого ужасного, что те так ненавидят его. Так и шло! Аннет вернулась домой и уныло проходило лето, когда однажды Флер вдруг заявила, что выходит замуж за Монта. После этого заявления она стала несколько ласковей с отцом. И он уступил — что пользы было противиться? Бог свидетель, он никогда ни чем не хотел ей препятствовать! А молодой человек явно сходил по ней с ума. Конечно, ею двигало отчаяние, и она была молода, до нелепости молода. Но если б он стал возражать, кто знает, что бы она учинила? Вздумала бы, чего доброго, выбрать себе профессию, стала бы врачом или адвокатом — мало ли какая нашла бы на нее дурь! У Флер не было способностей ни к рисованию, ни к поэзии, ни к музыке — единственные, по его мнению, законные занятия для незамужней женщины, если ей непременно нужно в наши дни что-нибудь делать. В общем спокойнее было выдать ее замуж, потому что Сомс слишком хорошо замечал, какая лихорадка и беспокойство владеют ею дома. Аннет тоже относилась к проекту сочувственно, как видел Сомс сквозь завесу своего нежелания знать, каковы ее собственные проекты, если они у нее есть. Аннет сказала: «Пусть ее выходит замуж за этого молодого человека. Он славный мальчик, совсем не такой пустозвон, каким кажется». Откуда взялись у нее подобные выражения. Сомс не знал, но ее согласие успокоило его сомнения. Жена его, как бы она себя ни вела, обладала трезвым взглядом на вещи и угнетающим избытком здравого смысла. Сомс перевел на имя Флер пятьдесят тысяч фунтов, приняв меры, чтобы они не перешли в чужие руки, если дело обернется как-нибудь неладно. А может ли оно обернуться хорошо? Она не забыла того, другого, — Сомс это знал. На медовый месяц они собирались в Испанию. Флер уедет и оставит отца в еще худшем одиночестве. Но после она, может быть, забудет и вернется к нему!

Голос Уинифрид вывел его из задумчивости.

— Как! Чудо из чудес — Джун!

В своем неизменном балахоне — и нелепо же она одевается! — с выбивающимися из-под ленты волосами, появилась двоюродная племянница Сомса, и Флер, увидел он, подошла к ней поздороваться. Обе скрылись из виду в направлении лестницы.

— Право, — сказала Уинифрид, — она способна на самые невозможные поступки. Кто бы вообразил, что она придет!

— Почему ты ее пригласила? — буркнул Сомс.

— Потому что я была уверена, что она ни в коем случае не примет приглашения.

Уинифрид забыла, что за поведением человека лежит общий склад его характера; или, другими словами, она упустила из виду, что Флер попала теперь в разряд «несчастненьких».

Получив приглашение, Джун сперва подумала: «И близко к ним не подойду ни за что на свете!» Но потом в одно прекрасное утро она проснулась от сна, в котором видела Флер, в отчаянии махавшую ей рукой из лодки. И передумала.

Когда Флер подошла и сказала: «Пойдемте наверх, посидите со мной, пока я переоденусь», Джун вышла вслед за нею на лестницу. Девушка пошла вперед, в бывшую комнату Имоджин, предоставленную ей для совершения туалета.

Джун присела на кровать, тонкая и прямая, похожая на маленький стареющий призрак. Флер повернула ключ.

Девушка стояла перед нею, сняв венчальное платье. Какая она хорошенькая!

— Вы, верно, считаете меня дурой, — сказала она, и губы у нее задрожали. — Ведь это должен был бы быть Джон. Но что же делать? Майкл любит меня, а мне все равно. Это хоть вырвет меня из нашего дома.

Засунув руку в кружева на груди, она извлекла письмо.

— Вот что написал мне Джон.

Джун прочла: «Озеро Оканаген, Британская Колумбия. Я не вернусь в Англию. Никогда тебя не забуду. Джон».

— Вы видите, она его надежно упрятала, — сказала Флер.

Джун вернула письмо.

— Вы несправедливы к Ирэн; она все время говорила Джону, что он может поступить как захочет.

Флер горько улыбнулась.

— Скажите, не испортила ли она также и вашу жизнь?

Джун подняла глаза.

— Никто не властен испортить другому жизнь, дорогая. Вздор! Что бы ни случилось, мы не должны сгибаться.

С ужасом увидела она, что девушка упала на колени и зарылась лицом в ее юбку. Приглушенные рыдания достигли слуха Джун.

— Не надо, детка, не надо, — бормотала она растерянно. — Все будет хорошо.

Но острый подбородок девушки крепче и больней прижимался к ее коленям, и страшен был звук ее рыданий.

Ничего, ничего! Она должна через это пройти. Со временем ей станет легче. Джун гладила короткие волосы на этой изящной головке; и все ее распыленное материнское чувство сосредоточилось в руке и через кончики пальцев передавалось девушке.

— Не сгибайтесь под ударом, дорогая, — сказала она наконец. — Мы не можем управлять жизнью, но можем бороться. Не падайте духом. Мне выпало то же. И я, как вы, не хотела забыть. Я тоже плакала. А посмотрите на меня!»

Флер подняла голову; рыдание вдруг перешло в тихий сдавленный смех. Правда, призрак сидел перед ней желтый, худенький, но глаза у него были храбрые.

— Да! — сказала Флер. — Извините меня. Я, вероятно, смогу его забыть, если помчусь быстро и далеко.

И, с усилием встав на ноги, она подошла к умывальнику.

Джун следила, как она смывает холодной водой следы волнения. Кроме легкою, вполне приличного румянца, ничего не осталось, когда она подошла к зеркалу. Джун встала с кровати и взяла в руку подушечку для булавок. Всадила две булавки не на место — вот все, чем сумела она выразить свое сочувствие.

— Поцелуйте меня, — сказала она, когда Флер была готова, и ткнулась подбородком в теплую щеку девушки.

— Я покурю, — сказала Флер. — Не ждите меня.

Она осталась сидеть на кровати с папиросой в зубах, с полузакрытыми глазами, а Джун сошла вниз. В дверях гостиной стоял Сомс, словно тревожась, что дочь запаздывает. Джун тряхнула головой и, не останавливаясь, спустилась еще на марш. Там стояла на площадке ее двоюродная сестра Фрэнси.

— Смотри! — сказала Джун, подбородком указывая на Сомса. — Роковой человек!

— Что ты хочешь сказать? — спросила Фрэнси. — Почему роковой?

Джун не ответила.

— Не стану ждать, проводят и без меня, — сказала она. — До свидания!

— До свидания! — отозвалась Фрэнси, и в ее серых кельтских глазах заигралаусмешка. Старая кровная вражда! Право, это не лишено романтики!

Склонившись в пролет лестницы. Сомс увидел, что Джун уходит, и вздохнул с облегчением. Почему не идет Флер? Они опоздают на поезд. Поезд унесет ее прочь от него, но Сомс не мог думать без тревоги, что они на него не поспеют. Вот она явилась наконец, сбегает по лестнице в коричневом платье и черной бархатной шапочке, проходит мимо отца в гостиную. Он видит, как она целует мать, тетку, жену Вэла, Имоджин, и опять выходит, быстрая и прелестная, как всегда. Как обойдется она с ним в эти последние минуты своего девичества? На многое он не надеялся!

Губы ее прижались к середине его щеки.

— Папочка! — сказала она и умчалась.

«Папочка!» Много лет не называла она его так. Сомс вздохнул полной грудью и медленно начал спускаться. Придется пройти через всю эту суматоху с конфетти и прочей ерундой. Но ему хочется уловить улыбку дочери, если она выглянет на прощание из машины, — впрочем, не надо, еще угодят ей нечаянно туфлей в глаза. Голос молодого Монта пламенно зазвенел над его ухом:

— До свидания, сэр. Я вам бесконечно благодарен! И я так счастлив.

— До свидания, — ответил Сомс. — Не опоздайте на поезд.

Он стоял на третьей снизу ступеньке, откуда мог смотреть поверх голов — глупых шляп и голов. Вот уже сели в автомобиль; и началась кутерьма с конфетти, обсыпают рисом, бросают вслед туфлю. Какая-то волна поднялась в груди Сомса, и что-то — не поймешь что — заволокло глаза.

Глава 33

ПОСЛЕДНИЙ ИЗ СТАРЫХ ФОРСАЙТОВ
Когда пришли обряжать этот страшный символ, Тимоти Форсайта, — последнего из чистых индивидуалистов, единственного человека на земле, который не слышал про мировую войну, — все нашли, что он выглядит изумительно: даже смерть не подействовала на его здоровую натуру.

Для Смизер и кухарки обмывание покойника явилось окончательным доказательством того, что им всегда представлялось невозможным, — конца земного существования старой семьи Форсайтов. Бедный мистер Тимоти должен теперь взять арфу и петь в одном хоре с мисс Форсайт, миссис Джулией, мисс Эстер; в компании с мистером Джолионом, мистером Суизином, мистером Джемсом, мистером Роджером и мистером Николасом. Окажется ли там же миссис Хэймен, было сомнительно, если принять во внимание, что ее тело было предано сожжению. Втайне кухарка думала, что мистеру Тимоти будет не по себе — он всегда восставал против шарманок: «Опять завыли под окном! Не было печали! Смизер, вы бы вышли и посмотрели, нельзя ли как-нибудь прекратить». В душе она готова была бы радоваться музыке, если б не знала, что сию минуту мистер Тимоти позвонит и скажет: «Вот, дайте ему полпенни и скажите, чтоб он ушел». Часто им приходилось докладывать три пенса из своего кармана, чтоб шарманщик согласился удалиться. Тимоти всегда недооценивал стоимость эмоций. К счастью, в последние годы он принимал шарманку за синюю муху, что было очень удобно, так как давало кухарке и Смизер возможность наслаждаться музыкой. Но арфа! Кухарку брало раздумье. Да, новые настают времена! А мистер Тимоти никогда не любил перемен. Однако она не делилась своими сомнениями со Смизер, у которой были настолько своеобразные понятия о царствии небесном, что иногда она просто ставила вас в тупик.

Когда Тимоти обряжали, кухарка плакала, а потом они все вместе распили бутылку хереса, который с прошлого года приберегали к рождеству, но больше он уже не мог понадобиться. Ох, горе горькое! Она прожила здесь, сорок пять лет, а Смизер сорок три! И теперь они должны переселиться в крохотный домик в Тутинге, чтобы там доживать, век на сбережения и на те деньги, которые мисс Эстер оставила им по своей доброте. Поступить на новую службу после столь славного прошлого — нет, это немыслимо! Но, право, они будут очень рады увидеть еще разок мистера Сомса, и миссис Дарти, и мисс Фрэнси, и мисс Юфимию. И даже если им придется самим нанять карету, они все же почтут своим непременным долгом присутствовать на похоронах. Шесть лет мистер Тимоти был их младенцем, изо дня в день становясь все моложе и моложе, пока не сделался слишком молод для жизни.

Установленные часы ожидания они посвятили чистке медной посуды и обметанию пыли, ловле последней оставшейся мыши и казни последнего таракана (чтобы все оставить в приличном виде!), и совместному обсуждению вопроса, что купить на аукционе: рабочую шкатулку мисс Энн; альбом морских трав мисс Джули (то есть миссис Джулии); экран для камина, который мисс Эстер расшила гарусом; и волосы мистера Тимоти — золотые завитки, наклеенные на картонку и вставленные в черную рамку. Ох! Непременно нужно это все приобрести — но только вещи ныне так вздорожали!

На Сомса легла обязанность разослать приглашения на похороны. Он составил их в своей конторе при содействии Грэдмена — приглашались только кровные родственники, без особого парада. Заказано шесть карет. Завещание будет прочтено после, на дому.

Он явился к одиннадцати посмотреть, все ли приготовлено. Четверть часа спустя приехал старый Грэдмен в черных перчатках и с крепом на шляпе. Он и Сомс стояли, ожидая, в гостиной. В половине двенадцатого у подъезда выстроились вереницей кареты. Но больше никто не явился. Грэдмен сказал:

— Меня это удивляет, мистер Сомс. Я сам снес на почту приглашения.

— Не знаю, право, — сказал Сомс, — он потерял связь с семьей.

Сомс часто замечал в прежние времена, насколько больше родственных чувств проявлялось в его семье к умершим, нежели к живущим. А ныне то, как все они нахлынули на свадьбу Флер и как держались в стороне от похорон Тимоти, указывало, по-видимому, на некую коренную перемену. Впрочем, тут могла сказаться и другая причина, ибо Сомс сознавал, что, не будь он знаком заранее с завещанием Тимоти, он и сам из деликатности не явился бы сюда. Тимоти оставил большое состояние, не имея прямого наследника. Никто не хочет дать повод к подозрениям, что он чего-то ждал от покойного.

В двенадцать часов вынесли гроб, и процессия двинулась. В первой карете везли под стеклянной крышкой Тимоти. Затем Сомс — один в карете. Далее Грэдмен — также один; наконец, Смизер и кухарка — вдвоем. Тронулись сперва шагом, но вскоре перешли по хорошей погоде на рысь. У входа на Хайгетское кладбище их задержала служба в часовне. Сомс предпочел бы подождать на свежем воздухе; он не верил ни в единое слово службы; но с другой стороны, это было своего рода формой страхования, которой не следовало пренебрегать на случай, если все-таки за гробом что-то есть.

Вошли попарно — он с Грэдменом, Смизер с кухаркой — в могильный склеп. Не такие подобали бы проводы последнему из старых Форсайтов.

На обратном пути к Бэйсуотер-Род Сомс не без некоторой сердечной теплоты пригласил Грэдмена в свою карету. Он приберегал сюрприз для старика, прослужившего Форсайтам пятьдесят четыре года, — сюрприз, которым тот был целиком обязан ему, Сомсу. Он ли не помнил, как на другой день после похорон тети Эстер сказал старому Тимоти: «Как насчет Грэдмена, дядя Тимоти? Он столько нес хлопот для нашей семьи. Не отпишете ли вы ему пять тысяч?» — и как он удивился, когда Тимоти, который с таким трудом что-либо оставлял, — когда Тимоти утвердительно кивнул головой. Старик будет теперь на седьмом небе от счастья, потому что у миссис Грэдмен, как известно Сомсу, слабое сердце, а сын их лишился ноги на войне. Сомсу было чрезвычайно приятно преподнести ему пять тысяч фунтов из денег Тимоти. Они устелись в маленькой гостиной, где стены были, как видение рая, небесно-голубые с золотом, и рамы неестественно блестели, и на мебели не оставлено было ни единой пылинки, — чтобы вместе прочесть этот маленький шедевр, завещание Тимоти. Сидя спиною к свету в кресле тети Эстер, Сомс поглядел на Грэдмена, сидевшего к свету лицом на диванчике тети Энн, и, закинув ногу на ногу, начал:

«Сие есть моя, Тимоти Форсайта, проживающего на Бэйсуотер-Род в Лондоне, последняя воля и завещание. Я назначаю племянника моего Сомса Форсайта, проживающего в Мейплдерхеме, и Томаса Грэдмена, проживающего в доме номер 159 по Фолли-Род в Хайгете (далее именуемых моими душеприказчиками), быть исполнителями сего моего завещания и душеприказчиками по оному. Вышеназванному Сомсу Форсайту я оставляю сумму в тысячу фунтов стерлингов, свободную от налога на наследство, и вышеназванному Томасу Грэдмену я оставляю сумму в пять тысяч фунтов стерлингов, свободную от налога на наследство».

Сомс остановился. Старый Грэдмен наклонился вперед, судорожно вцепившись пухлыми руками в свои черные толстые колени; рот его так широко разверзся, что засверкали три золотые пломбы в зубах; глаза мигали, и две слезы медленно катились по щекам. Сомс поспешно стал читать дальше:

«Все остальное мое имущество по прилагаемой к сему описи я поручаю моим душеприказчикам по доверию реализовать и вырученные суммы держать на хранении согласно следующим доверениям, а именно; уплатить из них все мои долги, погребальные расходы и все издержки, связанные с настоящим моим завещанием, а оставшееся после этого сохранять под опекой для того мужского пола прямого потомка моего отца Джолиона Форсайта от его брака с Энн Пирс, который — по кончине всех без различия пола прямых потомков вышеназванного моего отца и от его вышеназванного брака, какие будут в живых ко времени моей смерти, — последним достигнет возраста двадцати одного года, причем я выражаю желание, чтобы мое имущество охранялось до крайних пределов, допускаемых законами Англии, в пользу такого мужского пола потомка, как указано выше». Сомс прочитал засим подписи и заверения и, кончив, поглядел на Грэдмена. Старик утирал лоб большим носовым платком, яркий цвет которого внезапно придал всей процедуре праздничный оттенок.

— Подумать только, мистер Сомс! — воскликнул он, и было ясно, что адвокат в нем совершенно заслонил человека. — Подумать! Сейчас у нас налицо двое грудных младенцев и несколько малолетних детей; если один из них доживет до восьмидесяти лет — не такая уж глубокая старость — да прибавить к этому двадцать один год, получается сто лет; а состояние мистера Тимоти надо оценить не менее как в сто пятьдесят тысяч фунтов чистоганом. Сложные проценты при пяти годовых удваивают первоначальную сумму в четырнадцать лет. Через четырнадцать лет у нас получится триста тысяч; шестьсот тысяч через двадцать восемь лет; миллион двести тысяч через сорок два года; два миллиона четыреста через пятьдесят шесть лет; четыре миллиона восемьсот через семьдесят лет; девять миллионов шестьсот тысяч через восемьдесят четыре года. Ого, через сто лет получится двадцать миллионов! И мы до этого не доживем! Это, я понимаю, завещание!

Сомс сухо сказал:

— Мало ли что может случиться. Значительную часть может забрать государство; в наши дни всего можно ждать.

— …И пять в уме, — сказал про себя Грэдмен. — Я забыл, мистер Тимоти поместил все в консоли; учитывая подоходный налог, мы должны считать не более двух процентов. Скажем для верности — восемь миллионов. Тоже неплохие денежки!

Сомс встал и вручил ему завещание.

— Вы едете в Сити. Позаботьтесь об этом и сделайте все, что нужно. Поместите объявление и тому подобное; впрочем, долгов никаких нет. Когда аукцион?

— На той неделе во вторник, — сказал Грэдмен. — Переждать, пока умрут те, кто жив сейчас, да прибавить еще двадцать один год — это выйдет очень нескоро. Но я рад, что он оставил свои деньги в семье…

Аукцион, устроенный, ввиду викторианского стиля мебели, не у Джобсона, собрал гораздо больше публики, чем похороны, хотя кухарка и Смизер не пришли, так как Сомс вызвался сам доставить им желанное. Присутствовали Уинифрид, Юфимия и Фрэнси, прикатил Юстас в собственном автомобиле. Миниатюры, барбизонцев и рисунки Дж. Р., заранее купил Сомс; реликвии, не имеющие рыночной ценности, были вынесены в боковую комнату для членов семьи, на случай, если кто пожелает взять что-нибудь на память. Остальное пошло с молотка; торги обличались почти трагической вялостью. Ни один предмет обстановки, ни одна картина, ни одна фарфоровая статуэтка не отвечали современному вкусу. Колибри осыпались, как осенние листья, как только их вынули из шкафа, где они красовались шестьдесят лет. Сомсу больно было видеть, как стулья, на которых сидели его тетки, рояль, на котором они почти никогда не играли, книги, корешки которых они разглядывали, фарфор, с которого они стирали пыль, портьеры, которые они раздвигали, коврик, который грел им ноги, а главное, кровати, в которых они спали и умерли, — переходили в руки мелких торговцев и хозяев из Фулхема. Однако что можно было сделать? Скупить самому все вещи и свалить в чулан? Нет; они должны пережить судьбу всякой плоти и всякой мебели служить, пока не придут в разрушение. Но когда выставили кушетку тети Энн и уже готовились пустить ее с молотка за тридцать шиллингов, Сомс вдруг выкрикнул: «Пять фунтов!» Произошла большая сенсация, и кушетка досталась ему.

Когда закончилась распродажа в душном аукционном зале и рассеялся по Лондону этот викторианский прах, Сомс вышел в туманный свет октябрьского дня с таким чувством, словно умер последний уют старого мира и в самом деле вывешена дощечка: «Сдается в наем». На горизонте — революция; Флер в Испании; от Аннет никакой радости; и нет больше дома Тимоти на Бэйсуотер-Род. В унынии, в досаде отправился Сомс в Гаупенорскую галерею. Там были выставлены акварели Джолиона Форсайта. Сомс прошел поглядеть на них и пофыркать — это доставит ему некоторое удовольствие. От Джун к миссис Вэл Дарти, от нее к Вэлу, от Вэла к Уннифрид, а от Уинифрид к Сомсу так просочилась молва, что дом, роковой дом в Робин-Хилле, продается, а Ирэн едет к сыну в Британскую Колумбию или куда-то еще. На одно сумасшедшее мгновение у Сомса мелькнула мысль: «А почему бы мне его не купить? Я предназначал его для своей…» Но мысль тотчас была отброшена. Слишком мрачное было бы торжество; слишком много связано с этим местом воспоминаний, унизительных и для него и для Флер. После всего, что случилось, Флер никогда не стала бы там жить. Нет, пусть дом достанется спокойно какому-нибудь пэру или спекулянту. С самого начала сделался он яблоком раздора, раковиной, таящей в себе моллюска вражды; а с отъездом этой женщины он превратился в пустую раковину. «Продается или сдается в наем». Духовным взором Сомс видел уже доску с такою надписью, водворенную высоко над увитой плющом стеною, которую он сам построил.

Сомс прошел по первым комнатам галереи. Что и говорить, работ немало! Теперь, когда художник умер, они не кажутся такими скучными. Рисунок приятен, краски передают воздух, и чувствуется в письме что-то индивидуальное. «Его отец и мой отец; он и я; его ребенок и мой, — думал Сомс. Так оно и пошло! А все из-за этой женщины!» Умиленный событиями последней недели, поддавшись грустной прелести осеннего дня. Сомс ближе, чем когда-либо, подошел к раскрытию истины, недоступной пониманию чистокровного Форсайта: что тело красоты проникнуто некой духовной сущностью, которую может полонить только преданная любовь, не думающая о себе. В конце концов к этой истине приближала его любовь к дочери; может, эта любовь и позволила ему понять хоть отчасти, почему он упустил приз. И теперь, среди акварелей своего двоюродного брата, получившего то, что для него самого осталось недоступным, он думал о нем и о ней с удивившей его самого терпимостью. Но не купил ни одной акварели.

Собравшись выйти снова на свежий воздух и проходя мимо кассы, он — не совсем неожиданно, ибо мысль о такой возможности все время присутствовала в его сознании, — встретил входившую в галерею Ирэн. Итак, она еще не уехала и отдает прощальные визиты останкам Джолиона! Сомс подавил невольную вспышку

инстинктивных побуждений, механическую реакцию всех своих пяти чувств на чары этой женщины, некогда ему принадлежавшей, и, глядя в сторону, прошел мимо нее. Но, сделав несколько шагов, не выдержал и оглянулся. В последний раз, и — конец: огонь и мука его жизни, безумие и тоска, его единственное поражение кончатся, когда на этот раз образ Ирэн угаснет перед его глазами; даже в таких воспоминаниях есть своя мучительная сладость. Ирэн тоже оглянулась. И вдруг она подняла затянутую в перчатку руку, губы ее чуть-чуть улыбнулись, темные глаза как будто говорили. Настала очередь Сомса не ответить на улыбку и на легкое прощальное движение руки; дрожа с головы до ног, вышел он на фешенебельную улицу. Он понял, что говорила ее улыбка: «Теперь, когда я ухожу навсегда, когда я недосягаема ни для тебя, ни для твоих близких, прости меня; я тебе не желаю зла». Вот что это значило; последнее доказательство страшной правды, непонятной с точки зрения нравственности, долга, здравого смысла: отвращения этой женщины к нему, который владел ее телом, но никогда не мог причаститься ее души или сердца. Это было больно; да, больнее, чем если бы она не сдвинула маски с лица, не шевельнула бы рукой.

Три дня спустя, в быстро желтеющем октябре, Сомс взял такси на Хайгетское кладбище и белым лесом крестов и памятников поднялся к семейному склепу Форсайтов.

У старого кедра, над катакомбами и колумбариями, высокий, безобразный, индивидуальный, этот склеп, казалось, возглавлял систему конкуренции. Сомс припомнил спор, в котором Суизин отстаивал предложение посадить на фасад герб с фазаном. Предложение было отклонено в пользу скромного каменного венка над словами: «Фамильный склеп Джолиона Форсайта, 1850 год». Склеп был в полном порядке. Все следы недавнего погребения были устранены, и трезвый серый камень покойно хмурился на солнце. Вся семья теперь лежала здесь, исключая жены старого Джолиона, которая, согласно договору, вернулась почивать в склеп своей собственной семьи, в Сэффоке; самого старого Джолиона, лежащего в Робин-Хилле, и Сьгозен Хэймен, которую кремировали, так что никто не скажет, где она теперь. Сомс глядел на склеп с удовольствием: массивен, не требует больших забот; и это немаловажно, ибо он знал, что, когда сам он умрет, никто не станет больше заботиться о склепе Форсайтов, а ведь и ему уже скоро пора подумать о новом жилище. Может быть, у него еще двадцать лет впереди, но никогда нельзя знать. Двадцать лет без теток и дядей, с женой, о которой лучше не знать ничего, с дочкой, покинувшей дом! Сомса клонило к меланхолии и к размышлению о прошлом.

Кладбище полно, говорят, именитых людей, похороненных с отменным вкусом. Отсюда, с высоты, открывается прекрасный вид на Лондон. Аннет однажды дала ему прочесть рассказ этого француза, Мопассана, — мрачная кладбищенская история, где ночью поднимаются из могил мертвецы и все благочестивые надписи на их плитах превращаются в описания их грехов. История весьма неправдоподобная. Как насчет французов, он не знает, но англичане довольно безобидный народ — только зубы у них и вкусы действительно в плачевном состоянии. «Фамильный склеп Джолиона Форсайта, 1850 год». Множество людей похоронили здесь с тех пор, множество английских жизней распалось в прах и тлен! Гудение аэроплана, проплывшего под золотыми облаками, заставило Сомса поднять глаза. Какая чудовищная экспансия за эти годы! Но в конце концов все возвращается на кладбище — к имени и дате на могильной плите. И Сомс не без гордости подумал, что ни он, ни его семья ничем не содействовали этой лихорадочной экспансии. Солидные, добропорядочные посредники, они с достоинством делали свое дело: управляли и владели имуществами. Правда, «Гордый Досеет» в бездарный период занимался строительством и Джолион в сомнительный период занимался живописью, но больше никто в их семье, насколько помнил Сомс, не пачкал рук созиданием чего бы то ни было, если не считать Вэла Дарти с его коннозаводством. Были среди них сборщики налогов, стряпчие, юристы, купцы, издатели, бухгалтеры, директора, агенты по продаже земель, даже военные это да! Страна расширяла свои границы независимо от них. Они же сдерживали, контролировали, защищали, забирали доходы от этого процесса, — и как подумаешь, что «Гордый Досеет» вступил в жизнь, почти ничего не имея, а его прямые потомки по оценке Грэдмена уже имеют что-то около полутора миллионов, то жаловаться, право, не приходится! Тем не менее Сомсу казалось иногда, что его семья расстреляла все свои заряды, что ее собственнический инстинкт выдыхается. Форсайты четвертого поколения как будто уже неспособны зарабатывать деньги: сил уходят в искусство, в литературу, в сельское хозяйство или в армию; а то и просто проживают наследство — нет у них ни хватки, ни напора. Если не принять мер, им грозит вымирание.

Он отвернулся от склепа и подставил лицо ветру. Воздух здесь на холме был бы восхитителен, если бы только нервам не чудился в нем запах тления. Сомс раздраженно глядел на кресты и урны, на ангелов, на иммортели, на цветы, безвкусные или увядшие, и вдруг заметил место, настолько отличное от всего прочего здесь, что решил пройти необходимые для этого несколько шагов и посмотреть поближе. Спокойный уголок: массивный, необычной формы крест из серого нетесаного гранита, и четыре темных тиса на страже. Вокруг не было тесно от других могил, так как позади лежал небольшой обнесенный решеткой садик, а впереди стояла тронутая позолотой береза. Этот оазис в пустыне трафаретных могил затронул эстетическую струну в душе Сомса, и он сел там на солнце. Сквозь трепетные листья золотой березы он смотрел на Лондон и отдавался волнам воспоминаний. Он думал об Ирэн на Монпелье-сквер, когда волосы ее были ржаво-золотыми, когда ее белые плечи принадлежали ему, — Ирэн, награда его любовной страсти, не дающаяся в руки собственника. Видел тело Босини в белой мертвецкой, Ирэн на диване, глядевшую в пространство глазами умирающей птицы. Видел ее снова перед маленькой зеленой Ниобееи в Булонском лесу опять она его отвергла! Воображение перенесло его на полноводную реку в ноябрьский день, когда родилась Флер, к мертвым листьям, плывущим по зеленоватой воде, змееголовым водорослям, что вечно покачиваются и шипят на привязи, извивающиеся, слепые. Повело дальше, к окну, открытому в холодную звездную ночь над Хайд-парком, в комнату, где лежал мертвым его отец. Переметнулось к той картине «Города будущего», к первой встрече того мальчика и Флер; к синеватому дымку сигары Проспера Профона и к Флер, указывающей вниз, в окно — «рыщет»! К стадиону Лорда, где Ирэн сидела на трибуне рядом с тем, умершим. К ней и ее сыну в Робин-Хилле. К дивану, в уголок которого забилась Флер; к ее губам, поцеловавшим его Щеку, к ее прощальному «папочка!» И вдруг он опять увидел облитую лайкой руку Ирэн: машет ему напоследок в знак отпущения.

Долго сидел он там, вспоминая свой жизненный путь, неизменно направляемый собственническим инстинктом, и даже память о неудачах согревала его.

«Сдается в наем» форсайтский век, форсайтский образ жизни, когда человек был неоспоримым и бесконтрольным владельцем своей души, своих доходов и своей жены. А теперь государство посягает на его доходы, его жена сама над собой хозяйка, а кто владеет его душой — одному богу известно. Сдается в архив здоровая и простая вера!

Врываются клокочущие волны новой смены, возвещая новые формы, но это наступит лишь тогда, когда разрушительный их разлив пойдет на убыль после половодья. Сомс, сидя здесь, подсознательно ощущал их, но мысли его были упрямо обращены к прошлому — так мог бы всадник мчаться в бурную ночь, повернувшись лицом к хвосту несущегося вскачь коня. Через викторианские плотины перекатывались волны, захлестывая собственность, нравы и старые формы искусства. Волны оставляли на губах соленый привкус, словно привкус крови, подступая к подножию Хайгетского холма, где покоился в могилах век Виктории. И сидя здесь, высоко, в этом обособленном уголке, подобный символической статуе Обеспечения, Сомс отказывался слышать их неугомонный прибой. Он инстинктивно не боролся с ними: в нем было слишком много примитивной мудрости того животного, которому имя — Человек-Собственник. Волны угомонятся, когда у них пройдет приступ перемежающейся лихорадки экспроприации и разрушения, — насытившись ниспровержением чужого творчества и имущества, они опадут и войдут в берега, и возникнет новое строительство на основе инстинкта, который старше лихорадки изменения, — на инстинкте домашнего очага.

«Je m'en fiche», — сказал бы Проспер Профон. Сомс не говорил: «Je m'en fiche» — это по-французски, и чем меньше думать о бельгийце, тем лучше, но в глубине души он знал, что перемена означает лишь промежуточный период смерти между двумя формами жизни, необходимое разрушение для расчистки места под новую собственность. Что в том, что вывешена доска и уютное гнездо сдается в наем? Придут другие, и в один прекрасный день кто-нибудь приберет его к рукам.

И лишь одно действительно смущало Сомса, когда он сидел у могилы: нывшая в сердце тоска — оттого, что солнце колдовскими чарами зажгло его лицо, и облака, и золотую листву березы, оттого, что ветер так ласково шумит, и зелень тиса так темна, и так бледен серп месяца в небе.

Сколько бы он ни желал, сколько бы к ней ни тянулся — не будет он ею владеть, красотой и любовью мира!

НА ФОРСАЙТСКОЙ БИРЖЕ (рассказы)


Пред многострадальной публикой и ещё более многострадальными критиками, Я представляю этот том апокрифических похождений Форсайтов, умоляя признать за мной следующие оправдывающие обстоятельства: Тяжело отказаться от тех с кем ты жил так долго; и, что эти короткие зарисовки помогут восполнить пробелы и дополнить «Хронику семьи Форсайтов».

Все они были написаны после «Лебединой песни» но по времени действия они стоят между «Сагой» и «Комедией», так как без «Саги» они не будут поняты, и действие завершается перед тем как «Комедия» начинается. В надежде на прощение Я предлагаю их Вам.

Зыбучие пески времени

Однажды под вечер весной 1860 года старый Джолион, вернувшись к себе на Стэнхоп-Гейт, повесил шляпу на деревянный олений рог в холле и прошел в столовую; это было накануне того дня, когда его сыну предстояло отправиться в Итон. Молодой Джолион, повесив свой цилиндр на другой отросток рога, пониже, прошел в столовую следом за отцом, и как только тот уселся в большом кожаном кресле, взгромоздился рядом на подлокотник. То ли под впечатлением от египетских мумий, которые они осматривали в Британском музее, или просто потому, что надвигалось такое событие, как отъезд мальчика в новую школу, да притом еще сугубо аристократическую, но и отец и сын — оба чувствовали себя старыми, ибо в таких случаях между возрастом в пятьдесят четыре года и в тринадцать лет уже нет непереходимой грани. И сейчас, когда мальчика волновала мысль, что завтра он уже будет мужчиной, их обоих почти бессознательно потянуло еще раз посидеть бок о бок в этом старом кресле, как они сиживали постоянно, пока сын по десятому году не уехал в первую свою школу. Мальчик откинулся назад, и голова его угнездилась на плече отца. Для старого Джолиона эти минуты, с годами все более редкие, были драгоценны; может быть, лучшее из всего, что дала ему жизнь; какое счастье, что мальчик такой ласковый!

— Ну, Джо, — сказал он, — как тебе понравились мумии?

— Очень страшные, папочка.

— Гм… да. Но если бы мы их не откопали, это сделал бы кто-нибудь другой. Говорят, они стоят кучу денег. Странно, Джо, как подумаешь, что сейчас, может быть, еще живут на земле потомки этих самых мумий. Ну ладно. По крайней мере ты сможешь сказать, что видел мумии; вряд ли многие из твоих будущих товарищей их видали. Я думаю, тебе понравится Итон. — Это он сказал именно потому, что далеко не был в том уверен. Он мало что знал об Итоне, но представлял себе что-то огромное, многолюдное — трудно там будет такому малышу. Щека мальчика крепче влегла в ложбинку между его плечом и грудью, и дискантовый голос, сейчас слегка приглушенный, проговорил:

— Расскажите мне о вашей школе, папа.

— Моей школе, Джо? Ну, она была ничем! не замечательная. В Эпсоме. Помню, как я туда ездил — целое путешествие — сперва дилижансом из Боспорта в Лондон, а дальше мальпостом, железных дорог тогда ведь еще не было. Меня поручали кондуктору — этакий был здоровенный верзила с красной физиономией и почтовым рожком через плечо. Ехали всю ночь, по десять миль в час, и каждый час меняли лошадей.

— Вы ехали на козлах?

— Да. Сидел там затиснутый между кучером и еще одним пассажиром. Ночью бывало холодно, и меня так укутывали в шаль — тогда это было принято, — что только один глазок высматривал; мать давала мне в дорогу пирог с бараниной и фляжку вишневой наливки. Кучер был славный старик, сам круглый, как бочка, а голос хриплый, как у вороны. А уж правил — прямо на удивление; овода мог снять бичом с уха у передней лошади.

— Много там было мальчиков?

— Нет. Человек тридцать. Маленькая школа. Но я пятнадцати лет кончил учиться.

— Почему?

— Мама умерла, когда родилась твоя тетя Сьюзен. Мы переехали из Боспорта в Лондон, и меня пристроили к делу.

— А ваша мама — какая она была, папочка?

— Моя мама? — Старый Джолион помолчал, разбираясь в наплывавших воспоминаниях. — Я очень любил ее, Джо. Понимаешь, старший сын — и, говорят, я пошел в нее. Ну, не знаю; она была очень хорошенькая, с тонким лицом. Ник Трефри говорил, что она самая красивая женщина в нашем городке. И добрая. Со мной она всегда была добрая. Я очень горевал, когда она умерла.

Голова мальчика еще теснее прижалась к его плечу. Все, что он сейчас чувствовал к мальчику и что, как он надеялся и верил, мальчик чувствовал к нему, всю эту любовь он тогда отдавал своей матери. Всего сорок один год ей было, когда она умерла, родив десятого ребенка. Десятого! В те времена рожали, не считая, только вот иногда, на каком-то разе, дело кончалось бедой. Да, очень горька была для него эта утрата.

Молодой Джолион, как будто почуяв, что мысли отца ушли далеко, спрыгнул с подлокотника.

— Я, пожалуй, пойду, папа, уложу вещи.

— Хорошо, сынок. А я пока выкурю сигару.

Когда Джо ушел — складный какой он стал, смотреть приятно! — старый Джолион направился к китайской шкатулке, где хранил свои сигары, и выбрал одну. Он прислушался к ней, обрезал кончик, взял ее в рот и закурил. Затянувшись, он опять вынул ее изо рта и, держа поодаль между двух пальцев пальцы у него были сухие, суживающиеся к концу, — с наслаждением вдохнул синеватый дымок. Неплохая сигара, и чем дальше куришь, тем приятнее! Вернувшись к креслу, он отвалился на спинку и скрестил ноги. Давно уж он не думал о своей матери. А лицо ее помнит хорошо. Да, вот она перед ним как живая: ясный взгляд, всегда немного снизу вверх из-под бровей, как будто откуда-то из глубины; чуть-чуть заостренный подбородок. И голос ее опять звучит в ушах — мягкий, тихий, приятный. Кто из детей похож на нее? Энн немножко; Эстер — да; Сьюзен — кое в чем; Николас — пожалуй, только он больно уж резкий; и говорят, он сам; ну, это кто его знает, а думать так все-таки приятно, в ней было столько доброты. И вдруг он ясно ощутил, как она проводит рукой по его лбу, отбрасывая волосы назад; ей нравилось, когда он так причесывался. Ах! Он и сейчас еще помнит свое последнее возвращение из школы — он вошел в отцовский дом в Боспорте, еще окоченелый после долгого ночного переезда, и увидел в прихожей грузную фигуру отца — отец стоял, расставив ноги и нагнув голову, словно его только что ударили по затылку, стоял как каменный и даже не заметил сына, пока тот не проговорил: «Я приехал, папа».

— Что? Это ты, Джо? — Лицо у него было очень красное, веки так набрякли, что глаз почти не было видно. Он сделал странный жест обеими руками и мотнул головой в сторону лестницы.

— Пойди наверх, — сказал он. — Мама очень плоха. Пойди наверх, мой мальчик. Но только смотри не плачь.

Он стал подниматься по лестнице с каким-то расслабляющим страхом в сердце. Сестра Энн встретила его у дверей — тогда она еще была молодая, статная, красивая: да, а потом стала матерью им воем, пожертвовала собой, чтобы вырастить младших. Хорошая женщина наша Энн!

— Пойдем, Джо, — сказала она. — Мама так хотела тебя видеть. Но, Джо… Ох! Джо! — Две слезинки скатились по ее щекам. Это потрясло его — она никогда не плакала. На широкой кровати с пологом лежала мать, вся белая среди белых простынь, только темнели каштановые завитки волос — в комнате было мало света, — а у окна сидела какая-то чужая женщина — сиделка — с белым свертком на коленях! Он подошел к кровати. Теперь он видел ее лицо без единой морщинки, гладкое, словно восковое. Он не издал ни звука, только стоял и смотрел, но ее глаза открылись и обратились к нему — голова лежала, как прежде, лицо не изменилось, только глаза теперь смотрели прямо на него. Потом губы ее шевельнулись и прошептали: — Это ты, Джо, это ты, мой дорогой мальчик! — Никогда в жизни, ни до этого, ни после, не приходилось ему делать над собой таких усилий, чтобы не вскрикнуть, не рухнуть наземь. Но он только сказал: — Мама! — Губы ее опять шевельнулись. — Поцелуй меня, мой мальчик. И он нагнулся и поцеловал ее лоб, такой гладкий, такой холодный. А потом опустился на колени и все смотрел на ее закрытые глаза, пока не пришла Энн и не увела его. Потом наверху в мансарде, где он помещался вместе с Джемсом и Суизином, он лежал ничком на постели и рыдал, рыдал. Она умерла в это же утро, не сказав больше ни слова; так потом рассказала ему Энн. И сейчас, спустя сорок лет, все опять вернулось к нему — страшный холод, и пустота тех дней, и немые рыдания, сдавившие ему горло, когда на старом кладбище ее опустили в землю и скрыли от него навсегда. Памятник поставили только накануне их отъезда в Лондон. Он пошел тогда на кладбище, постоял там, прочитал надпись:

В ПАМЯТЬ ЭНН,
возлюбленной супруги Джолиона Форсайта.
Род. 1 февр. 1780 г. Сконч. 16 апр. 1821 г.
Был яркий майский день и ни души на кладбище, он стоял один среди теснившихся вокруг могил.

Старый Джолион передвинулся в кресле — сигара его давно потухла, — щеки над седеющими бакенбардами, неизбежными по моде шестидесятых годов, внезапно побагровели, глаза гневно сверкнули из-под насупленных бровей, ибо перед ним встало другое воспоминание всего десятилетней давности — горькое, злое, постыдное.

Это тоже было весной, в 1851 году, через год после того, как они похоронили отца в Хайгете, и ровно через тридцать лет после смерти матери. Это ему и напомнило, и он вздумал поехать в Боспорт — в первый раз с тех пор! Ехал поездом, в клетчатом картузе, тогда такие носили. Еле узнал свой родной городок, так он изменился и разросся. Отыскав старую приходскую церковь, он прошел в тот угол кладбища, где ее похоронили, и остановился ошеломленный, протирая глаза. Этого угла вовсе не было! Деревья, могилы все исчезло. Вместо них наискось тянулась стена, а за ней железнодорожная линия. Господи, что же они сделали с могилой матери? Сдвинув брови, он стал рыскать по всем направлениям, как охотничья собака. Наверно, перенесли куда-нибудь. Но нет — ни следа! И в нем поднялся мстительный гнев, смешанный со стыдом, от которого еще сильнее кипела злоба. Готы, вандалы, разбойники! Его мать — кости ее раскиданы, имя стерто, покой нарушен! Какая-то мерзкая железная дорога на месте ее могилы! По какому праву!.. Он ухватился дрожащими руками за ближнюю ограду, пот выступил на его побагровевшем! лбу. Если есть закон против этого, он прибегнет к закону! Если есть в живых кто-нибудь, кого можно за это покарать, видит бог, он его покарает! И тут его снова обжег стыд, столь чуждый его натуре. О чем думал отец, о чем думали они все, — за столько лет никто не приехал хотя бы взглянуть! Слишком были заняты тем, что наживали деньги — как и вся наша эпоха, которая, вот не угодно ли, прокладывает эту кощунственную железную дорогу, разрушает своим пресловутым прогрессом благолепие смерти! Он склонил голову на дрожащие руки. Его мать!.. А он не защитил ее, когда она лежала здесь, беззащитная! Но священник-то, священник, почему он не сообщил им, что тут хотят делать? Он снова поднял голову и огляделся. В дальнем конце кладбища кто-то расчищал дорожки. Он пошел туда, окликнул работника.

— Давно тут провели эту железную дорогу?

Старик остановился, опираясь на лопату.

— Да уж тому лет десять, а может, и боле.

— Что сделали с могилами, которые были в том углу?

— А-а! Ну, нехорошо, конечно. Я и тогда был против.

— Я спрашиваю, что с ними сделали?

— Да что — перекопали, и все тут.

— А с гробами?

— Не знаю. Спросите священника. Да там все старые были могилы — лет по сто.

— Неправда. Одна была моей матери. С 1821 года.

— Ага, и верно. Помню, одна плита была поновее.

— Что с ней сделали?

Старик впервые посмотрел прямо на него, как будто только сейчас заметил что-то необычное на своих дорожках.

— Искали, кажись, владельцев, да не могли найти. Вы спросите священника. Может, он знает.

— Давно он здесь?

— В Михайлов день четыре года сравняется. Прежний-то помер, но, может, и теперешний что-нибудь знает.

Старый Джолион почувствовал себя как зверь, у которого отняли добычу. Умер! Этот негодяй умер!

— А вы-то разве не знаете, что сделали с гробами… с костями?

— Вот уж не скажу. Похоронили, верно, где-нибудь. А которые, может, доктора забрали. Я же говорю, спросите викария, он, может, знает.

И, поплевав на руки, он опять взялся за лопату.

Викарий? Но и от викария он не добился толку — тот ничего не знал, по крайней мере так он говорил, — никто ничего не знал! Лжецы — да, лжецы! — он не верил ни единому их слову. И владельцев они не искали — боялись, что им помешают! Исчезла, развеялась, — ничего не осталось от нее, кроме записи в кладбищенской книге. Над тем местом, где она лежала, протянуты рельсы, грохочут поезда. И он вынужден был в одном из этих поездов ехать обратно в Лондон, тот самый Лондон, который так опутал его сердце и душу, что он, можно сказать, предал ту, кто его родила! Но как было это предвидеть? Освященная земля! Значит, уж ничто не сохранно от посягательств Прогресса, даже умершие, покоящиеся в земле?

Он потянулся к спичкам, но сигара показалась ему горькой, и он бросил ее в пепельницу. Он не рассказал Джо об этом — и не надо ему говорить, это не для юных ушей. В таком возрасте разве он поймет, как жизнь забирает тебя в лапы, когда ты начал пробивать себе дорогу. Как одно цепляется за другое, пока прошлое не вылетает у тебя из головы, и дела все множатся, как непрерывно растущий прилив, и вытесняют чувства и воспоминания и свежее восприятие юности. Разве он поймет, как неотвратимый ход Прогресса безжалостно разоряет все тихие уголки земли. А может быть, мальчику все же следует знать — послужило бы для него уроком. Нет! Нельзя говорить — слишком больно будет признаться, что ты допустил, чтобы твою мать… Он взялся за «Таймс». Да! Какая разница! Он хорошо помнил «Таймс» тех лет, когда еще только приехал в Лондон. Печать мелкая — такую теперь и прочитать бы не сумели. Четыре страницы — парламентские дебаты и десятка два объявлений — от тех, кто предлагает работу, и от тех, кто ее ищет. А теперь смотри, какой пышный — разбух, раздобрел, преуспевает — и печать в два раза крупнее прежней.

Скрипнула дверь. Что там такое? А! Чай. Жена у себя наверху, нездорова, и чай ему подали сюда.

— Скажите, чтобы отнесли наверх для миссис Форсайт, — сказал он, — и позовите мистера Джо.

Помешивай чай — высший сорт Сушонг, собственной фирмы, — он прочитал, что здоровье лорда Пальмерстона поправляется и что этот шут гороховый французский император — намерен в ближайшее время нанести визит королеве. И тут вошел мальчик.

— А! Джо! Пей, а то чай перестоится.

И пока мальчик пил, старый Джолион смотрел на него. Завтра он уедет в эту знаменитую школу, где готовят премьер-министров, и епископов, и прочих тому подобных, где мальчиков учат хорошим манерам — будем во всяком случае надеяться, что так, — и презрению к коммерции. Гм!.. Неужели мальчик научится презирать собственного отца? И внезапно в старом Джолионе возмутилась его врожденная честность и та особая, присущая ему, независимость, за которую все его уважали и немножко боялись.

— Джо, ты только что спрашивал меня о твоей бабушке. Но я одного тебе не сказал. Когда я через тридцать лет после ее смерти поехал, наконец, на родину, я узнал, что ее могилу раскопали, чтобы очистить место для железной дороги. От нее и следа не осталось, и никто не мог или не хотел мне сказать, что с ней сделали.

Мальчик держал ложечку над чашкой и смотрел на отца; вид у него был такой невинный и невозмутимый. Потом лицо его вдруг порозовело, и он сказал:

— Как нехорошо, папа!

— Да. Какой-то хулиган священник это позволил, а нас не предупредил. Но это моя вина, Джо; я должен был давно туда съездить, и вообще ездить почаще и присматривать за ее могилой.

И опять мальчик ничего не сказал. Он жевал печенье и смотрел на отца. А старый Джолион подумал: «Ну вот, я ему и сказал».

Вдруг мальчик заговорил:

— Папа, а ведь это то самое, что сделали с мумиями. Мумии! Какие еще мумии? Ах, эти, в Британском музее. Которых они сегодня осматривали… И старый Джолион умолк, мысленно глядя вдаль поверх зыбучих песков времени. Странно! Ему это и в голову не пришло. Странно! А вот мальчик сразу заметил! Гм! Что же это значит? И в сознании старого Джолиона шевельнулась смутная догадка о каком-то духовном различии между его поколением и поколением сына. Дважды два — четыре. А он этого не видел! Очень странно! Но в Египте, говорят, сплошь пески — может быть, эти покойники как-то сами собой поднялись на поверхность. И кроме того, хотя, как он сам сказал, возможно, что и сейчас еще живы потомки этих мумий, но это же все-таки не сыновья и не внуки! И тем не менее! Мальчик уловил связь, а он нет. Он коротко спросил:

— Кончил укладываться, Джо?

— Да, папа. Только как вы считаете, можно мне взять с собой моих белых мышей?

— Ну-у… Вот уж не знаю, сынок. Пожалуй, они еще не доросли до Итона. Это, знаешь, такая серьезная школа.

— Да, папочка.

У старого Джолиона сердце перевернулось в груди. Бедный малыш! Что его там ожидает?

— А у вас, папа, были белые мыши?

Старый Джолион покачал головой.

— Нет, Джо. В мое время мальчики еще не были такими образованными.

— А интересно, у этих мумий были? — сказал молодой Джолион.

Тимоти на волосок от гибели

После смерти Тимоти Форсайта в 1920 году его племянник Сомс Форсайт утвердил завещание своего дяди — то самое завещание, которое, если бы не закон обограничения процентов, должно было с течением лет дать такие поразительные результаты. В свое время Сомс пытался втолковать Тимоти, что то, чего он хочет, неосуществимо в силу этого закона. Но Тимоти только сердито уставился на него и сказал: — Вздор! Делай, как я говорю. — И Сомс сделал. Во всяком случае, решил он, наращивание процентов будет доведено до предела, допустимого по закону, а это — максимальное приближение к тому, чего старик добивался. Когда, по своей обязанности душеприказчика, Сомс приступил к осмотру бумаг, оставшихся после покойного, он получил еще одно наглядное подтверждение господствующей страсти Тимоти — его постоянного стремления обезопасить себя от малейшей случайности. За всю свою долгую жизнь он не уничтожил ни одной бумажки. Оплаченные счета, чековые книжки с аккуратно вложенными в них погашенными чеками, рассортированными по датам, в порядке поступления из банка, — всего этого за семьдесят с лишком лет накопились целые горы, и все это за крайней давностью — так как еще до войны Тимоти уже кормили с ложечки и он не подписывал никаких чеков — было немедленно предано сожжению. Были еще груды бумаг, касающихся дел по издательству, с которым Тимоти распрощался в 1879 году, предпочтя поместить весь свой капитал в консоли, и которое, к счастью для Сомса, вскоре после того умерло естественной смертью. Это все тоже отправилось в камин. Но затем — и это сулило уже куда больше хлопот — обнаружились целые ящики частных писем и всяческих сувениров — наследие не только самого Тимоти, но и трех его сестер, живших при нем после смерти их отца в 1850 году. С добросовестностью, отличавшей Сомса от многих других обитателей нашего недобросовестного мира, он решил сперва все это пересмотреть, а потом уже уничтожить. Задача была не из легких. Чихая от пыли, он развязывал одну за другой грязные связки пожелтевших писем, вчитывался в паутинные почерки викторианской эпохи и лишь изредка получал маленькое развлечение, когда в потоках сентенциозной болтовни проскальзывала какая-нибудь живая подробность, бросавшая новый свет на того или другого члена семьи.

На пятнадцатый вечер — Сомс распорядился отправить все эти залежи на грузовике в Мейплдерхем и трудился над ними дома по вечерам — он натолкнулся на то письмо, которое и составляет отправную точку нашего повествования. Письмо было вложено в пожелтелый конверт с надписью «Мисс Хэтти Бичер», писано рукой Тимоти, снабжено датой «Мая 27-го 1851 года» и, очевидно, так и не было отправлено. Хэтти Бичер! Да ведь это девичья фамилия Хэтти Чесмен, пожилой, но бойкой и слегка накрашенной вдовушки, которая в дни юности Сомса была другом их семьи. Умерла весной 1899 года — это Сомс отлично помнил — и оставила его тетушкам Джули и Эстер по пятьсот фунтов стерлингов.

Он начал читать это письмо с любопытством, немного стыдясь своей нескромности, хоть оно и было писано почти семьдесят лет тому назад и никого из тех, кого оно касалось, уже не было в живых, а продолжал читать с волнением, как человек, который вдруг обнаружил бы свежую кровь в иссохших тканях мумии.

«Дорогая Хэтти! (так начиналось письмо)

Думаю, Вы не слишком удивитесь, получив от меня (но она, очевидно, не получила, подумал Сомс) это послание, стоившее мне многих тревог, ибо я не принадлежу к числу тех легкомысленных молодых людей, которые способны предпринять важнейший в их жизни шаг без должного размышления. Только глубокая уверенность в том, что дело идет об исполнении моих заветных желаний, более того, о моем и, уповаю, также о Вашем счастье, побудила меня взяться за перо. Надеюсь, я не был навязчив в изъявлении Вам знаков моего внимания, но, думается мне, Вы не могли не заметить, какое впечатление произвела на меня Ваша внешность и Ваш характер, и как я — день ото дня все более жадно — искал Вашего общества. Смею поэтому предполагать, что для Вас не будет слишком большой неожиданностью, если я теперь со всей серьезностью, основанной на длительном» размышлении и многократных проверках моего сердца, буду иметь честь просить Вашей руки. Если я удостоюсь Вашего одобрения в качестве жениха, я приложу все усилия к тому, чтобы создать для Вас счастливый и процветающий семейный очаг, окружить Вас всевозможной заботой и быть Вам хорошим мужем. Как Вы, вероятно» знаете, мне тридцать один год, дела мои идут успешно, и я, скажу без похвальбы, постепенно становлюсь богатым человеком; так что в том, что касается житейских благ, у Вас всегда будет все самое лучшее, весь тот комфорт и роскошь, которыми, по моему убеждению, Вы должны быть окружены. В заключение скажу словами, если не ошибаюсь, маркиза Монтроза:

Пусть тот, кто слаб и сердцем хил,
Судьбу страшится испытать,
У смелого достанет сил
Все выиграть иль потерять!
Как я уже говорил, этот шаг не был предпринят мною необдуманно, и если, дорогая Хэтти, Вы согласитесь увенчать мои желания, Вы можете, я думаю, со спокойным сердцем верить, что я постараюсь составить Ваше счастье. Я не буду знать минуты покоя, пока не получу от Вас ответа, который, надеюсь, Вы не станете откладывать далее чем до завтра.

Остаюсь
исполненный чувств преданности и восхищения
Ваш верный и неизменный поклонник
Тимоти Форсайт».
С легкой усмешкой Сомс опустил на колени это письмо, которое было шестью годами старше его самого, и задумался. Бедный старый Тимоти! Так, значит, и не отправил свое «послание». Почему? Так в конце концов и не решился «испытать судьбу». Пожалуй, можно считать, что это его бог спас: Сомс все-таки немножко помнил эту Хэтти Чесмен. Лихая была девица, судя по тому, что о ней рассказывали!

И все же! Вот оно, письмо. Неопровержимое доказательство, что когда-то, в незапамятные времена, и Тимоти был не чужд человеческих чувств. 1851 год? Год открытия Большой Выставки! Да, тогда они уже жили на Бэйсуотер-Род, Тимоти и его незамужние сестры Энн, Джули и Эстер! И вдруг теперь, через семьдесят лет, откуда ни возьмись, это письмо! Что случилось с Хэтти, что он его не отправил? Или что случилось с самим Тимоти? Съел что-нибудь, от чего у него разболелся живот? Легко может статься, это на него похоже. Или просто так, чего-нибудь испугался. На конверте стоит только имя, без адреса возможно, Хэтти тогда гостила у них, она ведь была большой приятельницей Джули и Эстер. Сомс вложил письмо в пожелтевший конверт, украшенный на обратной стороне монограммой Тимоти в овальном медальоне, бросил его на поднос и снова принялся за разбор останков своего дяди,

О! А это что такое?

Три тоненьких красных книжечки перевязаны грязной радужной лентой с бантиком. Чей почерк? Тетушки Энн, конечно, более прямой и разборчивый, чем у всех других членов семьи. Да это дневник, честное слово, и очень давний! Начат в «ноябре 1850 г.» — это когда они переехали на Бэйсуотер-Род, и доведен до «1855 г.» — год, когда старушка Джули вышла замуж за Септимуса Смолла. Ну это можно сразу выбросить: какое-нибудь старомодное пустословие! Но внезапно взгляд Сомса опять обратился к пожелтевшему конверту на подносе, и, вытащив среднюю книжечку, он принялся листать ее, пока не дошел до апреля 1851 года.

«3 апреля.

Мы все в волнения из-за Большой Выставки, которая скоро должна открыться в Хайд-парке. Джемс говорит, что он, конечно, не знает, но, по его мнению, ничего хорошего из этого не выйдет: подняли страшную суету, Парк стал на себя не похож. Дорогой Тимоти очень расстроен. Он боится, что Выставка привлечет толпы жуликов и иностранцев и наш дом ограбят. Он в последние дни стал очень рассеян и совсем не говорит с нами о своих делах, но мы догадываемся, что его беспокоит вопрос, следует ли переиздавать, стихи доктора Уотса {Исаак Уотс (1674–1748) — богослов и поэт, автор множества церковных гимнов и нравоучительных стихов для детей.} — так по крайней мере можно было понять из того, что говорил Джемс в прошлое воскресенье. Эти стихи очень назидательны, но, по словам Джемса, Тимоти сомневается, станет ли кто-нибудь их читать в такое время». «Н-да! — подумал Сомс. — Как труженица пчелка с прилежною заботой… Если Тимоти в самом деле воздержался от вторичного выпуска в свет этих жутких виршей, он, наверно, всю жизнь об этом жалел!» Взгляд Сомса быстро пробежал по тонким аккуратным строчкам, потом замедлился:

«3 мая.

Хэтти Бичер (ага, вот оно!) приехала 30 апреля и месяц прогостит у нас. Она очень недурна, с прекрасной фигурой, за то время, что мы не виделись, она очень пополнела и расцвела. Мы все пошли на открытие Выставки. Народу было не счесть, и наша милая маленькая королева была в прелестном туалете, очень ей к лицу. Такое пышное торжество, я никогда не забуду. Как все ее приветствовали и кричали ура! Тимоти нас сопровождал; он, кажется, неравнодушен к Хэтти, едва решается поднять на нее глаза. Надеюсь, она действительно хорошая девушка. Эстер и Джули расхваливают ее на все лады. Сегодня они все пошли в Парк прогуляться и посмотреть на идущих на Выставку, хотя было ветрено и моросил дождик. Но это были только «утренние капризы», как говаривал наш дорогой покойный отец, — вскоре прояснилось и выглянуло солнце…

7 мая.

Мы все были в опере. Дорогой Джолион уступил нам свою ложу. Он очень смешно сказал: «Смотрите, чтобы Тимоти не влюбился в Тальони — хорошей жены из нее не выйдет». Она в самом деле изумительна — как это она ухитряется стоять на одном пальчике! — но Тимоти, по-моему, ничего не видел: он весь вечер смотрел на спину Хэтти. Марко — дивный, я никогда не слыхала такого ангельского пения. При разъезде были неприятности. Пошел дождь, и наши кринолины намокли, бестолковый кучер принял кого-то другого за Тимоти, мы пропустили свою очередь, и пришлось дожидаться под открытым небом перед театром. Но Хэтти была в таком веселом настроении, что и всех нас развеселила. Она такая болтушка! Не знаю, хорошо ли для Тимоти так часто с ней видеться. Я уверена, что она не мыслит дурного, но ее вечерние платья несколько более декольтированы, чем прилично для вполне скромной девушки. Я подарила ей мое фишю из брюссельских кружев.

13 мая.

Были сегодня в Зоологическом саду. Хэтти раньше никогда там не бывала. В некоторых отношениях она совсем провинциалка, но очень быстро все схватывает. Тимоти не поленился приехать в такую даль из своей конторы, чтобы принять участие в нашей эскападе. Боюсь, не столько звери его привлекли, сколько прекрасные глаза Хэтти. Должна признаться, Зоологический сад мне не очень понравился — это все-таки скорее для простонародья, а обезьяны очень похожи на людей и не всегда ведут себя прилично. Хэтти захотела во что бы то ни стало покататься на слоне, и, конечно, Тимоти пришлось быть ее кавалером, но, боюсь, удовольствия это ему не доставило; во всяком случае, вид у него был до того мрачный, когда он трясся позади нее в паланкине, что я не могла сдержать улыбки, а Эстер так хохотала, я думала, у нее лопнут завязки от шляпы. Я даже вынуждена была строго ее остановить из боязни, что дорогой Тимоти заметит. Я рада, что мы опоздали и не видели кормления львов. Тюлень очень забавен…

17 мая.

К чаю пришел Джемс. Он рассказал, что Суизин купил новую пару серых, очень норовистых, и чем все это кончится, он, Джемс, не знает. Он посоветовал Хэтти ни в коем случае не ездить с ним, если он пригласит ее покататься. Но Хэтти ответила: — Я буду в восторге! — Она, правда, очень смела и даже неосторожна. Признаться, я не жалела, что Тимоти имел случай своими глазами увидеть, какая она бесстрашная, ибо я все больше уверяюсь в том, что это у него серьезное увлечение. Не помню, чтобы он когда-нибудь так себя вел, как в эти последние две недели. И хотя во многих отношениях она очень мила, мне все-таки не верится, что она будет ему хорошей женой. Я не закрываю глаза на то, что этот брак, если бы он состоялся, вызвал бы большие перемены в нашей жизни, но я все время твержу себе, что нельзя быть эгоисткой, и, право, будь это для блага Тимоти, я бы и «в грош не поставила» все остальное, — как сказал бы Николас, он всегда так забавно выражается. Девочки ее очень любят и не замечают тех мелких черточек, которые вижу я и которые меня беспокоят. Но будем надеяться на лучшее. Вчера я говорила об этом с моим дорогим Джолионом — ведь теперь, после смерти нашего дорогого отца, он глава семьи и у него такой трезвый ум. Он сказал: не бойся, ничего не будет, на это дело у него «кишка тонка». Какое оригинальное выражение!

20 мая

Был у нас некий мистер Чесмен. Его привел Суизин. Джули считает, что он был очень элегантно одет; но я не нахожу особой прелести в этих клетчатых материях — в черную и белую клетку, которые все сейчас носят, это, по-видимому, последний крик мужской моды. Эстер и Хэтти пришли, когда мы еще сидели за чаем. Мистер Чесмен был очень внимателен к Хэтти. Я боюсь быть к ней несправедливой, но не могу не отметить, что она все время делала ему глазки с непозволительной развязностью. Хорошо, что Тимоти этого не видел. А может быть, если уж говорить по совести, было бы неплохо, если бы он это увидел. Суизин говорит, что мистер Чесмен как-то связан с биржей и акциями и считается очень способным дельцом. Мне кажется, он гораздо больше подходит для Хэтти, чем Тимоти, так что, возможно, его приход — это перст Провидения. Суизин пригласил ее и Эстер пойти в субботу с ним и мистером Чесменом на заседание Королевского общества любителей стрельбы из лука. Он высмеял Джемса и его страхи касательно новых лошадей, сказал, что Джемс просто старая баба. Джемсу я это передавать не буду, это его только расстроит. Вечером после обеда я читала вслух Каупера девочкам и Тимоти. Выбрала его знаменитую поэму — «Высокий труд», которая начинается этой смелой строкой: «Тебя, диван мой, воспою». Но я читала недолго: Тимоти был такой сонный: он слишком много работает — весь день сидит в своей душной конторе. Во время чтения Хэтти вела себя не скажу, чтобы очень деликатно. Она все время корчила гримасы за моей спиной — я это отлично видела в зеркале, но, конечно, ничего не сказала, потому что она наша гостья. Что касается меня, я нахожу стихи Каупера очень звучными и поучительными, но, сказать по правде, предпочитаю «Джона Гилпина» его другим, более серьезным поэмам…

23 мая.

Сегодня у нас было целое происшествие, и мне самой не ясно, как действовать дальше. Утром, после того как Тимоти уехал в контору, я пошла к нему в кабинет смахнуть пыль с книг, которые они с Джемсом приобрели, когда мы устраивались в этом доме. Каждый купил готовую небольшую библиотечку, заключавшую в себе такие вещи, как «Космос» Гумбольдта, «Гудибрас» и другие выдающиеся произведения прошлых лет. Я вошла в кабинет и кого же я там застала, как не Хэтти, — она сидела в собственном кресле Тимоти и читала книгу, в которой я по маленькому формату и переплету из телячьей кожи тотчас узнала томик сочинений лорда Байрона. Она так увлеклась этим занятием, что заметила меня, только когда я подошла вплотную. А я была прямо потрясена, увидев, что она держит в руках не что иное, как этого ужасного «Дон Жуана», о котором я столько слышала. Она даже не пыталась его спрятать и сказала самым ветреным тоном: — Кто бы подумал, что у Тимоти есть эта книга! — Боюсь, в эту минуту я забыла о долге гостеприимства и говорила с ней очень резко.

— Дорогая Хэтти, — сказала я, — вряд ли это очень деликатно и благовоспитанно — зайти в комнату к мужчине, усесться в его кресло и читать подобную книгу. Удивляюсь вам.

Она уже совсем грубо меня перебила:

— Почему? Вы-то ее читали?

— Конечно, нет, — ответила я.

— Так откуда же вы знаете, — с вызовом сказала она, — что в ней написано?

— Всем известно, — ответила я, — что эта книга не для порядочных женщин.

Она густо покраснела и вскинула голову. Но я продолжала смотреть на нее в упор. Тогда она встала с кресла и поставила книгу туда, откуда ее взяла. Мне хотелось еще многое добавить, но я вовремя вспомнила, что у нее нет матери и что она наша гостья, поэтому я только сказала: — Видите ли, дорогая Хэтти, Тимоти не любит, когда трогают его книги. — Она засмеялась и сказала небрежно: — Да, не похоже, чтобы их тут читали. — У меня чесались руки взять ее и тряхнуть хорошенько, но я сдержалась. В конце концов она молоденькая девушка и еще такая живая, и, конечно, в нашем домике для нее чересчур тихо… Она выбежала из комнаты, и с тех пор я ее еще не видала. И вот не знаю — рассказать об этом Тимоти или нет. Для меня ясно, что он очень влюблен. Он не сводит с нее глаз, когда думает, что его не видят, а в последние дни все грызет ногти и не отвечает на вопросы, по-моему, он даже не слышит, когда мы к нему обращаемся. Я бы немедленно ему рассказала, если бы знала, как он это примет, но мужчины такие странные, пожалуй, это еще больше воспламенит его чувства, а не умерит их. Но я все отчетливее понимаю, что Хэтти для него далеко не идеальная подруга жизни. Ему нужна более женственная девушка и, во всяком случае, такая, которая не станет смеяться над ним. Но что делать, не знаю; остается только ждать. Поживем — увидим, как говаривал наш дорогой отец…

25 мая.

Сегодня вечером Суизин прислал свою карету за Эстер и Хэтти, и они обедали с ним, а также с мистером Чесменом и мистером! и миссис Трэкуэр. Тимоти весь вечер был в унынии, сидел мрачный, как ночь, а когда девочки наконец вернулись, очень веселые и оживленные, он так разволновался, что по ошибке подал Хэтти свой собственный стакан глинтвейна. Уходя спать, Хэтти забыла свою шаль на спинке стула, на котором сидела, и когда Тимоти взял эту шаль, чтобы вернуть ее Хэтти, я заметила, что он поднес ее к носу. Боюсь, это увлечение затрагивает отнюдь не самую возвышенную сторону его натуры. Тем более неудобно мне с ним об этом говорить. У меня есть предчувствие, что мистер Чесмен послан нам Провидением. Я подробно расспросила Эстер о нем, и по ее рассказам выходит, что он и Хэтти сразу нашли общий язык. Если судить по тому, что говорил о нем Суизин, он не так богат, как Тимоти, который всегда был бережлив, а теперь еще имеет такой хороший доход от своих учебников, и уж, разумеется, он не так надежен, как Тимоти, но надо отдать Хэтти справедливость, она не корыстолюбива. Я очень беспокоюсь и могу только молиться, чтобы все обернулось к лучшему…

28 мая.

Сегодня утром Тимоти прислал мне записку, в которой пишет, что уезжает в Брайтон подышать морским воздухом и вернется недели через две. _Вы не можете себе представить, какое это было для меня облегчение_, ибо после событий вчерашней ночи я опасалась, что мне придется выполнить свой долг. Очевидно, он знает, что я должна была ему сообщить, и теперь, слава богу, все это кончено. Он послал за кэбом и уехал ранним поездом, не попрощавшись и даже не повидавшись ни с кем из нас. Постараюсь как можно яснее изложить здесь все происшедшее.

Вчера вечером мистер и миссис Трэкуэр пригласили Хэтти пообедать у них, а потом вместе с ними поехать в театр в их ложу. Мы четверо с большой приятностью пообедали дома, в первый раз после приезда Хэтти в тесном семейном кругу, без посторонних. Обед был чудесный — кухарка для этого случая испекла пирожков с изюмом, а сухарики получились такие вкусные, каких я уже давно не едала. Тимоти достал бутылку старого хереса из своего особого запаса и сам налил нам рюмки, потом поднял свою, прищурился и сказал: «За семейный очаг и красоту!» Вид у него при этом был задорный, даже шаловливый. Но потом он стал очень рассеян и ушел к себе в кабинет. Признаюсь, я обеспокоилась, потому что никогда у него не было такой привычки — предлагать тосты, да еще так лукаво щуриться, и зная то, что я знаю, я невольно со страхом подумала, что он, очевидно, готовится сделать предложение. Мы с Джули немного поиграли в безик, но я все больше и больше нервничала, и, когда подали глинтвейн, я взяла стакан Тимоти и сама отнесла ему в кабинет. Он сидел за письменным столом, кусая перо и глядя в потолок, и видно было, что он перед этим рвал бумагу. Кругом валялись обрывки, и когда я подняла их с полу и бросила в корзину, я успела заметить на одном имя «Хэтти». Он был очень недоволен тем, что его прервали. «Чего тебе нужно, Энн? — сказал он. Я занят». И опять погрузился в задумчивость. Я не знала, как тут лучше поступить, поэтому пошла в гостиную и стала ждать, пока он тоже поднимется наверх. Девочки ушли спать, а я подсела с вязаньем к окну, вечер был такой теплый. Не скрою, что я молилась, сидя там у окна. Тимоти всегда был моим любимцем — с тех самых пор, как умерла наша дорогая мама после рождения малютки Сьюзен, и мне страшно было подумать, что, может быть, в эту минуту он предпринимает шаг, который приведет к его несчастью. Что могло быть в этом письме к Хэтти, которое он писал, разрывал и снова принимался писать, как не предложение руки и сердца? Лоб у него был красный от прилива крови, глаза блестели, как в лихорадке. Должно быть, я очень долго там сидела. На улице стало совсем тихо, огни Выставки в Парке были так красивы, в небе загорелись звезды — когда я их вижу, я всегда думаю, какие они чудесные такие яркие и такие далекие… С вязаньем у меня не ладилось из-за мыслей о моем! дорогом Тимоти. А он все не шел, хотя было уже очень поздно. Я понимала: он не ложится, чтобы впустить Хэтти, когда она приедет — и тут-то, наверно, он и отдаст ей письмо. Я была в отчаянии, потом решила: я сама сойду вниз и открою ей дверь, и, может быть, Тимоти позволит мне поговорить с ним прежде, чем он «сунет голову в петлю», как сказал бы Джемс. Нервы у меня были натянуты как струны, так что под конец я взяла стихи мистера Каупера и стала читать, чтобы хоть немного успокоиться. По улице опять стали проезжать экипажи — свои и наемные, — люди возвращались из театров и с Выставки, значит, теперь ждать недолго. Я только начала читать эти остроумные стишки «О дороговизне рыбы», как вдруг перед нашим подъездом остановился извозчичий кэб. Я глазам своим не поверила, ведь мы точно уговорились с Трэкуэрами, что они сами привезут Хэтти домой в своей коляске. Из кэба сперва вышел мужчина в накидке и шапокляке, потом — я это ясно видела — он помог Хэтти сойти. Поставив ее на землю, он поднес ее руку к губам, а она — это я тоже видела — очень кокетливо ему улыбнулась. Затем он сел в кэб и уехал. Это был мистер Чесмен. Вначале я прямо остолбенела — ведь подумать только, всю дорогу из театра _она была с ним одна_ в этом кэбе! Какое-то мгновение я не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой. Потом меня пронзила мысль — Тимоти! Ведь он, возможно, тоже это _видел_… Я бегом сбежала по лестнице в холл. Дверь в кабинет была закрыта, на парадном звонил звонок, но Тимоти не вышел, и я поняла, что он видел. И тут, боюсь, я совершила очень неблаговидный поступок — я остановилась у его двери и стала подслушивать. Исходя из моих собственных чувств, я могла понять, какой это был для него удар — узнать, что молодая девица, которую он хотел сделать своей супругой, ехала ночью наедине с малознакомым мужчиной в одном из этих новомодных закрытых кэбов. За дверью мне послышался слабый звук — как будто тяжелое дыхание — это была страшная минута! — и, опасаясь, что он сгоряча может позволить себе какую-нибудь резкость, я поспешила на парадное и отперла дверь. И пожалуйте, на крыльце с невозмутимым видом, как будто ничего не случилось, стояла Хэтти. Благодарение богу, я тогда сумела промолчать, но, должно быть, по моему лицу она поняла, что я все знаю. — Вот мы и дома, — сказала она развязно. — Как было весело, папочка! Спокойной ночи, мисс Форсайт! — и убежала наверх. У меня сердце обливалось кровью за Тимоти. Я опять постояла под дверью и услышала, что он ходит взад и вперед, совсем как какой-нибудь зверь в Зоологическом саду. Так длилось довольно долго, потому что, хоть он никогда этого не показывает, но переживает все очень глубоко. Не могу выразить, какое я почувствовала облегчение, когда вдруг услышала, что он стал насвистывать «Вдруг ласочка как прыгнет — гоп!». Я поняла, что самое худшее миновало, и хотя он все еще ходил взад и вперед, я тихонько, как мышка, ускользнула наверх. Мне кажется, я правильно рассудила, что благоразумнее всего сейчас его не трогать. Он не выносит, когда его видят хоть сколько-нибудь взволнованным, он тогда прямо выходит из себя. Добравшись до своей спальни, я упала на колени и возблагодарила господа, хотя, если представить себе Хэтти в этом кэбе, невольно хочется сказать, что пути Провидения поистине неисповедимы. Утешаюсь мыслью, что сейчас Тимоти, вероятно, уже гуляет по молу в Брайтоне, где такой чудный морской воздух и столько развлечений…

1 июня.

Хэтти сегодня уехала. Мне не хотелось бы назвать ее «фривольной», я уверена, что, в сущности, у нее доброе сердце, но я все же вынуждена признать, что ее влияние на Джули и Эстер было самое неблагоприятное. Конечно, она гораздо моложе их, а нынешняя молодежь, по-видимому, совсем не умеет держать себя с достоинством и слишком часто забывает и о чувстве долга и даже о приличиях. Не могу простить ей фразы, которую она так небрежно бросила мне в последнюю минуту: «Скажите Тимоти, что мне очень жаль, если я потрясла его слабые нервы». И тут же умчалась, я даже не успела ответить…

6 июня.

Тимоти все еще в Брайтоне. Эстер вчера получила от него письмо, он пишет, что взбирался на «Чашу Дьявола» и эта прогулка была очень полезна для его печени. Он также смотрел танцующих блох и аквариум. Еще он пишет, что недавно в Брайтон приезжал Суизин на своих новых серых, но он — Тимоти — не нашел в них ничего особенного; впрочем, он, конечно, не так хорошо разбирается в лошадях, как Суизин. О Хэтти он в этом письме не упомянул, и я надеюсь, что его рана начинает заживать. Сегодня, когда девочки были на прогулке, зашел Джолион и сообщил мне, что купил картину «Голландские рыбачьи лодки на закате», — он так тонко понимает живопись. Он был такой ласковый, что я излила ему душу и все рассказала о Тимоти и Хэтти. Он выслушал и сказал с искоркой в глазах: «М-да! На волосок был от гибели!» По-моему, это очень правильно сказано…

11 июня.

Все говорят, что Выставка блестяще удалась, невзирая на то, что привлекла столько иностранцев. Принц Альберт стал очень популярен. Эстер сегодня получила письмо от Хэтти. Представьте себе, мистер Чесмен сделал ей предложение! Это снимает большую тяжесть с моего сердца, ибо, даже помимо тревог за моего дорогого Тимоти, совесть моя была неспокойна — ведь именно гостя в нашем доме, Хэтти вела себя столь неподобающим образом! Но теперь, слава богу, все это заглажено и как раз вовремя, так как завтра возвращается Тимоти — только бы это известие не растравило вновь его раны…»

Сомс отложил книжечку и опять взял пожелтевший конверт. Подержал его в руке, ощущая под пальцами его глянцевитую, как бы слегка замасленную поверхность. Так вот в чем дело! Он рассмеялся дробным смешком. Ах, старые чудаки! Но вдруг словно горячий ток прошел у него по жилам, — нет, он не предаст родную кровь! Никто, кроме него, не будет смеяться над ними — нет, никогда! И собрав письмо и все три книжечки, он стал по одной бросать их в огонь.

Роман тёти Джули

Два события пришлись на 1855 год — Крымская война и женитьба Септимуса Смолла на мисс Джулии Форсайт, и связующим звеном между этими событиями оказался пикник на лодках, устроенный в честь «героя», майора Смолла, младшего брата Септимуса, который был на войне ранен в ногу. Сам Септимус был связан с семьей Форсайтов через посредство архитектуры, так как он был одним из компаньонов в фирме «Дьюбридж, Смолл и Кейтон», специализовавшейся на сооружении жилых домов в готическом стиле, каковой стиль в ту эпоху свирепствовал на Британских островах. Роджер Форсайт в силу своей профессии — он занимался покупкой и продажей недвижимости — имел постоянные деловые сношения с этой фирмой; в частности, ей он заказал проект ряда домов на участке, который приобрел в Кенсингтоне, то есть, по тогдашним понятиям, почти на краю света; и Роджер частенько посещал Септимуса Смолла в его загородной вилле на берегу реки в Твикенгеме и за сигарой и крюшоном обсуждал с ним свои планы. После своей женитьбы в 1853 году он стал брать с собой миссис Роджер, и для нее устраивались прогулки на лодке, причем Роджер и Септимус, оба в длинных бакенбардах, белых брюках и плоских соломенных шляпах, не совсем умело гребли, слишком глубоко, по-морскому, погружая весла, а хорошенькая миссис Роджер сидела на руле, закрывая корму и еще многое другое своим кринолином. В студеную зиму 1854 года Септимус, будучи слабого здоровья, где-то подцепил бронхит. После выздоровления он предстал взорам окружающих с длинной, окладистой бородой и хроническим покашливанием, чему и обязан был прозвищем «Лакричный леденец», полученным впоследствии от юных Роджеров, которые все появились на свет между 1853 и 1862 годами, Джордж, изобретатель этого прозвища, родился в 1856 году. Однако не подлежит сомнению, что именно этот кашель и эта длинная борода покорили сердце Джулии, которая тогда еще только становилась «тетей Джули», ибо к тому времени успели народиться только молодой Джолион, молодой Роджер, молодой Николас, Эрнст и Сент-Джон Хэймен и большинство из них еще не покинули колыбели. Когда, много лет спустя, она узнала, что ее дорогой Септимус был известен в семье под кличкой «Лакричный леденец», ее чуть не хватил удар.

В 1855 году, сорока лет от роду, она была далеко не лишена привлекательности — розовенькая, с кокетливо надутыми губками. Но она решительно отвергла бы подозрение, которое Роджер часто высказывал своей жене, — что «Джули ловит Септимуса в свои сети». Вздор какой! Ее сети, скажите, пожалуйста! — когда она думала только о его благе, и малейший его кашель заставлял ее трепетать от какой-то умиленной жалости. Ему так нужно было, чтобы кто-нибудь заботился о нем, потеплее укутывал ему горло по вечерам, подстригал его бороду- эту чудесную бороду, такую мужественную и такую полезную, потому что она прикрывала ему грудь. Одна мысль, что такой интересный мужчина, почти красавец, вместе с тем «закоренелый холостяк», по выражению Роджера, причиняла ей боль. А тут еще сестра Сьюзен, моложе ее семью годами и уже три года бывшая замужем за Джоном Хэйменом, постоянно рассказывала, как муж ею восхищается, когда она в таком-то платье или в таком-то, а раз она даже намекнула, что больше всего он ею восхищается, когда она вовсе без ничего, — и как только у Сьюзен язык поворачивается говорить такое — ведь это даже не совсем прилично!

Поэтому, когда в июле 1855 года Джули вместе с Роджером и его женой получила приглашение на этот пикник, она очень разволновалась и долго обдумывала, что ей надеть. Под конец она вышла вся в розовом, в шляпке с зелеными лентами и в новеньком кринолине. Роджер (он тогда жил в Бэйсуотере, обживая новый дом, который рассчитывал вскорости с выгодой продать; только в 1862 году он окончательно обосновался на Принс-Тейт) заехал за ней в своей новомодной коляске, она называлась «виктория». (У Роджера всегда были такие оригинальные вкусы, многие даже считали его эксцентричным.) Всю дорогу до Твикенгема ему пришлось сидеть спиной к лошадям на узкой скамеечке, которая выдвигалась из-под высоких козел и подпиралась железной подпоркой, и был поэтому такой сердитый, что все трое почувствовали облегчение, когда наконец прибыли на место и дорогой мистер Смолл встретил их у ворот — он имел такой мужественный вид в шляпе с шарфом, спущенным сзади от солнца, и в белых брюках. А в руке мистер Смолл держал букетик гвоздики; он галантно подал его ей и сказал: «Это для вас, мисс Джулия!» Засунутый за фишю, этот букетик удивительно шел к ее платью и был такой душистый, и вообще все было бы очаровательно, если бы только Роджер тут же не подмигнул очень быстро два или три раза левым глазом. Как будто… Затем все пошли в дом познакомиться с майором Смоллом и слегка закусить перед прогулкой.

«Пасторова вилла» (тетя Джули впоследствии переименовала ее в «Солнечный луг») не была построена фирмой «Дьюбридж, Смолл и Кейтон»; наоборот, она была в георгианском стиле, в два этажа, с тремя длинными окнами в гостиной, выходившими на лужайку, за которой внизу протекала река, и как раз напротив был небольшой островок. В гостиной уже сидели четверо (всего, стало быть, получалось восемь): майор Смолл — видный бородатый мужчина в костюме из индийского шелка, с хромой ногой; Хэтти Чесмен неизменная участница всех увеселений и душа общества; и — кто бы вы думали? — Огестес Перри, почти знаменитость, издатель этих прелестных песенок, для которых он сам сочинял музыку и стихи, а иногда и сам исполнял их на вечеринках. Это он сочинил рондо, которое стало таким популярным:

Скорей, скорей нам переправу!
Поедем за реку в дубраву
И будем петь и пить на славу,
а к последней строчке он делал разные смешные добавления, например: «И пьяны будем мы по праву» или «Затем, что херес нам по нраву».

Сидя на обитом пестрым ситцем стуле, со стаканом коктейля в руке и вазоном с лавандой возле самого носа, Джулия все поглядывала на миссис Огестес Перри и думала, что вряд ли это очень приятно — быть женой такого знаменитого человека, как Гес Перри, который всюду пользуется таким успехом, — он ведь еще и на гитаре играл. Еще она думала: как бы сделать, чтобы не попасть в одну лодку с Роджером — он такой насмешник, — особенно если в той же лодке будет их милый хозяин. Втайне она надеялась, что милый хозяин обратил внимание на то, как оживленно она разговаривает с майором Смоллом (ей, конечно, лестно было с ним разговаривать, потому что ведь в конце концов это у него хромая нога и это он тут герой), однако она ухитрялась одновременно следить и за милым хозяином и не без удовлетворения отметила, что вид у него стал несколько встревоженный. Потом все пошли через лужайку к лодкам; лодки были такие нарядные, блестящие от лака, с полосатыми подушками на сиденьях. Была неприятная минута, когда она не знала, в какую лодку садиться, а Гес Перри все время отпускал шуточки. Но тут ее мягко, но твердо взяли за руку повыше локтя — это был мистер Септимус, и не успела она оглянуться, как уже сошла в лодку и быстренько уселась на корме рядом со своей невесткой.

— Милочка, — сказала она, — надеюсь, мне не придется править… Это такая ответственность!

— Ничего, душенька Джули, — сказала невестка, — я сама буду править.

Так они сидели — кринолин с кринолином, и вдруг — о радость! — как бы вы думали, кто еще сел к ним в лодку? — сам дорогой мистер Септимус и Огестес Перри! Она невольно улыбнулась, когда этот шутник Гес сказал:

— Я сниму сюртук, Сеп.

А мистер Септимус, всегда сама учтивость, обратился к Джули и ее невестке:

— Если дамы позволят? — И уж, конечно, они позволили!

Тогда мужчины оба сняли сюртуки и вставили весла в уключины. И лодка понеслась. Это было упоительно! Джули была очень довольна, что Роджера нет с ними, и кажется, не только она, но и милочка Мэри, которая сидела рядом, хорошенькая, как картинка, тоже была довольна (хотя Роджер и был ее мужем). Как они прекрасно гребли, почти что в лад, и Огестес Перри все время высовывал голову из-за спины мистера Септимуса — лицо у него было такое круглое, без усов и бороды — и делал разные смешные замечания. А потом он нарочно «поймал леща»! Как все смеялись — у него был такой забавный вид! Сперва поднялись вверх по реке, а потом спустились — вода была зеленая-зеленая, а лебеди белые-белые — и высадились на островке против «Пасторовой виллы», и, представьте, там уже их ждали корзинки с провизией для пикника! Так красиво все было устроено и так романтично — в тени под ивами и коврики тут были, на чем сидеть, и даже гитара Огестеса Перри совсем как на какой-нибудь картине Ватто.

Завтрак был самый изысканный — салат из омаров, пирог с голубятиной, ромовая баба, малина и шампанское — и сервирован по всем правилам — с тарелками, ложками, вилками и салфетками, — и премиленькая водяная крыса все время смотрела на них. Джули никогда еще так не наслаждалась и, право, была очень рада, когда майор Смолл начал отчаянно флиртовать с Хэтти Чесмен и уж больше не тревожил ничьего сердца. Милый хозяин все время за ней ухаживал, а Роджер и Огестес Перри всех смешили — одним словом, все, все было бесподобно! Когда кончили завтракать и мужчины закурили сигары, все хором спели несколько прелестных песенок: «Скорей, скорей нам переправу», «Три слепых мышонка», «Белый песок, серый песок». У мистера Септимуса оказался такой мужественный голос — низкий и гулкий — почти как орган. Потом стали играть в прятки. Один прятался — ему давали на это пять минут, — так деликатно! — а все остальные его искали — очень занятная игра. Сама она спряталась в ивовых кустах, и знаете, кто ее нашел? Мистер Септимус! Он так удивился! Когда, наконец, все по очереди перепрятались, уже пора было пить чай, и столько хлопот было с чайником, он ни за что не хотел кипеть. Роджер, конечно, — это так на него похоже — предложил оставить чайник в покое и напиться чаю дома, но ведь тогда пропала бы вся поэзия! А когда чайник наконец вскипел, чай, конечно, был бы очень вкусный, только вода пахла дымом. Но никто этим не огорчался, потому что это же был пикник. А потом как-то так вышло, что остальные все шестеро сели в одну из лодок и поехали еще покататься. Такая счастливая случайность! И они вдвоем с милым хозяином помогали слугам укладывать все в другую лодку и отвозить домой. И она заметила, что, пока все это происходило, он три раза кашлянул.

— Дорогой мистер Септимус, — сказала она, — вам вредно вечером быть у реки на сырости. Уже больше шести часов.

И он так послушно ответил:

— Хорошо, мисс Джулия, в таком случае пойдемте посидим на лужайке и подождем, пока вернутся остальные.

И они пошли и сели под кедром, где было так прохладно и уединенно, потому что ветки свисали почти до земли. У нее даже сердце слегка затрепетало: ведь это в первый раз она была с ним наедине! Но он вел себя так деликатно — заговорил о Саути. Любит ли она его стихи? Сам он всем поэтам предпочитает Мильтона.

— Должна признаться, мистер Септимус, — сказала она, — я не читала «Возвращенный рай». Но, конечно, Мильтон — замечательный поэт, стихи у него такие звучные!

— А какого вы мнения о Вордсворте, мисс Джулия?

— Ах! Я обожаю мистера Вордсворта. Когда его читаешь, все время чувствуешь, какая у него возвышенная натура.

Говоря это, она подумала: а вдруг он спросит, читала ли она Байрона? И решила, что не станет жеманничать и прямо ответит: «Да, читала!» Она не хотела ничего от него скрывать: ведь она же действительно с увлечением прочла «Гяура» и «Чайльд Гарольда». Лорд Байрон, правда, не был очень возвышенной натурой, но она знала: дорогой мистер Септимус никогда не заподозрит ее в том, что она читала что-нибудь не совсем нравственное. У Тимоти в кабинете был «Дон Жуан» — в нескольких томиках. Эстер их читала и пришла в ужас.

Но мистер Септимус не спросил, и она даже почувствовала разочарование ей казалось, это бы их сблизило. В общем, она поняла, что он стесняется затрагивать такую скользкую тему, потому что вместо того он вдруг спросил, нравятся ли ей романы Чарльза Диккенса.

— Видите ли, — сказала она, — он, конечно, блестящий писатель, но зачем он постоянно изображает таких удивительно странных, таких вульгарных людей? А в «Записках Пиквикского клуба» столько говорится о выпивке! Хотя, я знаю, многие очень любят эту книгу. А вам она нравится, мистер Септимус?

— Нет, мисс Джулия. По-моему, это крайне сумбурное произведение.

Время летело, как на крыльях, пока они сидели под кедром, и все было бы божественно, если бы только комары не кусали ее так жестоко сквозь чулки, а ей ведь нельзя было ни почесаться, ни даже сказать: «Ой!» И очень хотелось знать, кусают ли они и его тоже. Чем дольше они там сидели, тем яснее она видела, что он совсем не бережет свое здоровье — вот даже шарфа не надел, а воздух уже вечерний! Возле него непременно должен быть человек, который бы о нем заботился. Так они сидели, и комары их кусали, и наконец вернулись остальные — еще издали было слышно, как Огестес Перри поет под гитару. Какой занятный молодой человек, не правда ли? Такой говорун! И как это всегда романтично — музыка на воде!

А потом как-то вдруг все кончилось, и она уже ехала в виктории, вдвоем с милочкой Мэри, — Роджер отказался опять сидеть спиной к лошадям на «этой жердочке» и поехал с Хэтти Чесмен в ее каретке. И очень хорошо сделал! Это были такие… такие святые часы — там, под кедром, — и ей не хотелось, чтобы ее этим дразнили…

В тот вечер, на Бэйсуотер-Род, она долго сидела у окна и думала о бороде мистера Септимуса и о том, неужели она когда-нибудь наберется смелости назвать его «Сепом» и неужели настанет день, когда он попросит у нее разрешения пойти поговорить с ее старшим братом, Джолионом: ведь теперь, после смерти отца, он глава семьи…

А потом они переписывались — это было восхитительно! В свои письма он иногда вкладывал веточку лаванды — его любимый запах! — и какие прекрасные письма он писал — понятно, ведь он же был архитектор, и, кроме того, человек таких возвышенных взглядов, такой утонченный. Порой ее даже брало сомнение, не слишком ли утонченный, потому что она не раз читала брачное богослужение и… ну… задумывалась над некоторыми местами и над тем, что они, собственно, значат, — кто этого не делал! А она в своих письмах старалась быть не просто болтушкой, а вроде писательницы Марии Эджворт. И все это время она вязала ему теплый шарф. Приходилось делать это тайком, у себя в спальне, потому что если бы Тимоти увидел, он бы сейчас же спросил: «Это для меня?» И, пожалуй, еще добавил: «На что мне такой огромный?» А если бы она сказала: «Нет, это не для тебя», — он бы совсем расстроился и стал допрашивать, для кого, а что бы она тогда ответила?

В августе они всей семьей (Энн, Эстер, она сама и Тимоти) отправились в Брайтон подышать морским воздухом, и она мельком упомянула об этом в одном из своих писем к Септимусу (в мыслях она всегда называла его Септимусом). Каково же было ее удивление, когда на третий день она увидела его на молу он сидел там на скамейке! Тимоти сразу остановился.

— Как! Это Сеп Смолл? Ну, я ухожу! — Откуда и видно, что он ничего не понимал, иначе не оставил бы ее с ним одну. Но какой божественный час они провели, стоя рядышком у перил и глядя на море! Он столько знал о разных морских вещах — оказалось, что он засушивает водоросли для гербария и что он терпеть не может подражаний негритянским песням. Еще он сказал, что морской воздух полезен для его кашля, и она поняла, что он заметил ее шляпу, потому что вдруг так мечтательно проговорил: — Как мне нравятся, мисс Джулия, эти шляпы пирожком, которые сейчас стали носить, и эти вуалетки такпрактичны! А ее собственная вуалетка тут же развевалась по ветру и чуть ли не задевала его щеку. Все было так мило, так по-дружески, и ей очень хотелось пригласить его позавтракать с ними в отеле, чтобы ей можно было достать шарф и сказать: «У меня есть маленький сюрприз для вас, дорогой мистер Септимус», — и надеть ему шарф на шею, но она боялась, что может выйти какая-нибудь неловкость. Ужасно будет, если Тимоти что-нибудь покажет своим видом, а он иногда показывал очень многое, особенно если завтрак или обед запаздывал. Потому что ведь ни он, ни дорогая Энн, ни даже Эстер ничего не знают о ее чувствах к дорогому «Сепу», так что, пожалуй, лучше его не приглашать. И тут — прямо чудо! — он вдруг сам предложил проводить ее до отеля, и что же могла она ответить, как только, что будет очень рада! И они шли рядышком — он, такой высокий и такой аристократичный со своей пышной бородой и шарфом, спускавшимся на плечи, и белым зонтиком на зеленой подкладке. И возможно по крайней мере, она надеялась, — что люди, глядя на них, думают: «Какая интересная парочка!» Много таких сладких мыслей проносилось у нее в голове, пока они шли по эспланаде и смотрели, как простонародье ест береговичков — мелких съедобных моллюсков, и вдыхали смоляной запах лодок. Что-то нежное поднялось в ней из самых глубин, и она невольно остановилась и показала ему на море — оно было такое синее, с маленькими белыми барашками.

— Я гак люблю природу! — сказала она.

— Ах, мисс Джулия, — ответил он (она навсегда запомнила его слова), поистине, красоту природы может превзойти лишь… Аи, мне муха влетела в глаз!

— Дорогой мистер Септимус, позвольте я выну ее уголком моего носового платочка!

И он позволил. Это удалось не сразу, но он был такой терпеливый — так старательно держал глаз открытым; и когда она наконец вынула эту мошку, очень маленькую и очень черную, они вместе ее разглядывали; и это так сблизило их, как будто они заглянули друг другу в душу. Упоительная минута! А затем — сердце у нее бешено колотилось — он взял ее за руку. У нее подкашивались колени; она подняла к нему глаза и увидела над собой его лицо — такое худое, и благородное, и взволнованное, с мокрой полоской там, где глаз еще слезился; и какое-то почти благоговейное выражение проступило сквозь ее розовость и кокетливые гримаски и засияло в светло-серых глазах. Он медленно поднял ее руку до уровня своей бороды, а потом, нагнувшись, приложил ее к губам. Подумайте! На эспланаде! Все в ней словно растаяло, на сердце стало так сладко — губы задрожали, — и две больших слезы выкатились из глаз.

— Мисс Джулия, — сказал он, — Джулия, могу я надеяться?..

— Дорогой Септимус, — ответила она, — да, вы можете.

И как в тумане она увидела его шарф, развеваемый мягким бризом, а под одним из концов шарфа — стоявшего поодаль простолюдина, который вдруг бросил есть береговичков и так воззрился на нее, словно увидел радугу.

Николас-властитель

В конце семидесятых годов кто-то бросил фразу: «Николас Форсайт — ну как же, умнейший человек в Лондоне». И те, кто с ним встречался на поприще общественном или деловом, нередко соглашались с таким мнением. Оговорок к этому определению следует искать в более интимных сферах его жизни. Где бы Николас ни появлялся, он неизменно задавал тон, как петух в курятнике. Он и внешностью немного напоминал петуха — очень прямой я молодцеватый, волосы, зачесанные назад над высоким лбом, наподобие гребня, быстрые движения головы на длинной шее. И цвет лица у него был свежий, здоровый, а волосы- с рыжеватым отливом, до того как поседели. На собраниях, когда он, попросив слова, начинал свою речь какой-нибудь едкой остротой, слушатели настораживались, и обычно внимание их не ослабевало, пока он не садился на место. Он славился умением выставить противника в смешном вида, что, как известно, есть важнейшая статья в активе общественного деятеля. Ибо Николас был общественным деятелем в том узком смысле этого слова, в каком оно применимо к Форсайтам. Внешние знаки власти и высокого положения его не прельщали: он, например, никогда не выставлял свою кандидатуру в парламент. Ему вполне довольно было того, что он становился, если не номинально, то фактически, главою всякого предприятия, в котором имел долю; а та общественная жилка, что, несомненно, в нем была, позволила ему почти незаметно встать у кормила двух корпораций (одна из них занималась конными трамваями, другая — каналами), хотя сам он владел в них лишь незначительным количеством акций. В суждении о том, как поместить капитал, он был до того непогрешим, что, когда одна из его собственных инвестиций оказалась неудачной, его пятеро братьев даже испытали нечто вроде облегчения. Он умел быть и резким и обходительным, но заранее угадать, как он намерен держаться, не было возможности; одно это уже давало ему известную власть над людьми. Можно с уверенностью сказать, что у него никогда не было друзей. Многие пытались подружиться с ним, но рано или поздно, чаще рано, он всех отстранял. Вероятно, он по самой своей натуре был не способен общаться с людьми, как с равными. Зато честность его была высшей марки, ибо он считал, что быть честным — это его долг перед самим собой; и люди подчинялись его руководству, твердо веря, что он не подведет. Если бы не знать, кто он такой, его, пожалуй, можно было принять за одного из тех очень важных докторов, которые оказывают помощь только у себя на дому, да и то лишь за изрядное количество гиней. При всем том здоровье у него было неважное, вернее, это было типично форсайтское здоровье, с которым он дожил до девяноста одного года и которое, может быть, правильнее назвать живучестью.

Нельзя сказать, чтобы он был скуп, но из всего клана он был самым расчетливым — отчасти, конечно, потому, что имел больше детей, отчасти же потому, что в силу свойственного ему своеобразного спартанства презирал моды и тряпки и был непоколебимо убежден, что работа человеку полезна. И тут уместно будет коснуться интимной стороны его жизни, которая, как можно предположить, началась с его женитьбы в 1848 году. Была ли для него женитьба данью инстинкту властолюбия — этот вопрос навсегда останется без ответа; но бесспорно то, что жениться ему было необходимо, и притом в молодых летах, принимая во внимание викторианскую мораль и его темперамент. Он, несомненно, женился на деньгах — и притом задолго до издания закона о собственности замужних женщин, так что мог употребить эти деньги с наибольшей пользой, а миссис Николас вообще не могла ими пользоваться, — однако в этом нельзя усматривать доказательство холодного расчета. Нет, еще когда он был молодым щеголем в узких панталонах со штрипками, он страстно влюбился в очень хорошенькую девушку, дочь провинциального банкира, с которым его свели финансовые дела. Стесненная надзором своей матушки, а возможно, и своим кринолином, невеста держала Николаса на почтительном расстоянии вплоть до того дня, когда была по всем правилам сыграна их свадьба, отмеченная весьма остроумной речью новобрачного. Тем большее удивление испытала она потом.

Этим удивлением и следует объяснить зарождение крамолы, десятилетиями тлевшей за видимостью его самодержавия.

Мы не станем здесь задаваться вопросом о том, в какой мере нравы двадцатого века могли бы уберечь миссис Николас от тягостного ощущения, что она замужем. Бесспорно то, что такое ощущение у нее появилось. И по мере того, как она производила на свет маленьких Николасов, это ощущение росло. Родив шестерых за четырнадцать лет, она наотрез отказалась продолжать в том же духе. Такой отказ со стороны женщины, не достигшей еще и тридцати пяти лет, показался Николасу, который к тому времени уже нажил порядочное состояние, совершенно неразумным, тем более, что это была первая попытка ограничить его прерогативу. И именно этому посягательству на его свободу должно приписать развившуюся в нем нервную раздражительность. Но кто, увидев миссис Николас, мог бы предположить, что она повинна в настроениях своего господина и повелителя? Дело в том, что никто, кроме Николаса, не видел подлинную миссис Николас — «Фанни», как ее называли, потому что имя ее было Элизабет. На людях она держалась совсем не так, как дома. Где-то написано, что она вошла в гостиную вслед за Николасом, «улыбаясь не то испуганной, не то радостной улыбкой». Совершенно верно! Так оно и было. А почему? Потому что он всегда готов был поразить ее стрелами своего язвительного остроумия, которые она так и не научилась отражать. И она улыбалась, улыбалась с испуганным видом и бывала рада вернуться домой, прежде чем эти стрелы успевали поразить ее. Но дома, когда они оставались вдвоем, испуганное выражение исчезало, и с помощью тысячи женских уловок, хотя, может быть, и бессознательно, она умела ему отомстить. Не при детях, нет — чаще всего с глазу на глаз в супружеской спальне, а главным образом с глазу на глаз в супружеской постели. Там она низводила Николаса из властелина в просители. Поступала она так не потому, что он был ей противен — этого не было никогда, — но скорее из принципа, потому что у нее, как-никак, была душа, а другого способа утвердить ее она не знала. Во всех сферах жизни, видимых постороннему глазу, он был полным самодержцем. За свои деньги — в том числе и те, что когда-то были ее деньгами, — он получал все, что ему было нужно. Так кто же осудит ее, если она напоминала ему, что он простой смертный и что она, в конце концов, тоже не бессмертна? Мы имеем здесь в миниатюре довольно точное подобие монархии и подданных, пытающихся ее ограничить.

Разумеется, на Форсайтской Бирже лишь смутно догадывались об этих непрестанных попытках ограничить Николаса, а потому подробных сведений о них мы не имеем; но, несмотря на старательную маскировку, которую инстинктивно применяли супруги, одна из фаз этой борьбы все же стала известна в родственном кругу, и ее, несомненно, стоит запечатлеть, поскольку она проливает свет на сдвиг в общественных институтах Англии и на несовершенство человеческих суждений. Все началось с письма от миссис Форсайт, помеченного «Июня 24-го, 1864 т. Отель Чайн, Борнмут». Письмо это гласило:

«Дорогой мой муж!

Мне уже давно хотелось предпринять один шаг, который, боюсь, немного тебя встревожит и по всей вероятности уже вызвал твое неодобрение. Вчера я приехала в это очаровательное местечко и поселилась в этой уютной гостинице, где я думаю прожить недели три, а может быть и больше. Морской воздух просто восхитителен, и в гостинице есть очень симпатичные люди. Будь добр, вышли мне немного моих денег. И вообще, я думаю, было бы очень хорошо, если бы впредь ты давал мне определенную сумму в год из тех денег, что оставил мне мой незабвенный отец. Поцелуй от меня наших деток.

Любящая тебя жена

Фанни».

Когда Николас получил это письмо, он уже был немало раздосадован, чтобы не сказать встревожен, и прочел его с чувством растерянности, не подобающим умнейшему человеку в Лондоне. Чтобы жена могла уехать вот так, одна, никому не сказавшись, — это (в чем он никому бы не признался) просто «ошарашило» его. То, что она вдобавок просила выслать ей денег и назначить постоянное обеспечение, возмутило его до глубины души. Он лег в постель и провел отвратительную ночь. О чем она думает, эта женщина? Чем дольше он не спал, тем больше убеждался, что это нечто неслыханное. Наутро он написал ответ:

«Дорогая Фанни!

Письмо твое получил. Твой неожиданный отъезд очень удивил меня. Раз ты решила действовать самостоятельно, ты должна быть готова к последствиям. Денег я тебе, конечно, не вышлю, и самое лучшее, что ты можешь сделать, это сейчас же вернуться домой. Что касается постоянного обеспечения, то зачем оно тебе, скажи на милость? Я даю тебе все, что тебе нужно, в пределах благоразумия. Вероятно, ты наслушалась глупой болтовни о собственности замужних женщин. Чем скорее ты выкинешь из головы все эти новомодные идеи, тем лучше будет для нас обоих и для детей.

Итак, прошу тебя, образумься и возвращайся домой.

Любящий тебя муж

Николас Форсайт».

Он поехал на заседание правления злой, но уверенный, что вопрос разрешен и завтра она будет дома. Этого не случилось, а через день он получил второе письмо:

«Дорогой мой муж!

Мне очень жаль, что ты не понимаешь, насколько благоразумно мое поведение и мои просьбы. Поэтому я пока остаюсь здесь. В нашей гостинице живет один очень симпатичный юрист, он объяснил мне, что все деньги, какие мне, возможно, придется взять в долг, будут взыскиваться с тебя; по-моему, это вполне разумно. Я, конечно, не сказала ему, что речь идет обо мне. Надеюсь, что с желудком у тебя наладилось. Поцелуй от меня наших деток.

Любящая тебя жена

Фанни».

Николас отложил письмо со словами «Ох, и упрямы эти женщины!». И что на нее нашло? Взять в долг, скажите, пожалуйста! Нет, дудки! И все же он был выбит из колеи. Не безобразие ли — заставляют его отвлекаться от серьезных дел. Да если так пойдет дальше, придется самому за ней ехать! Дальше пошло все так же. Переждав еще день на случай, что она образумится, он ответил на ее письмо:

«Дорогая моя жена!

Будь добра понять, что я настаиваю на твоем возвращении — иначе я буду вынужден сам за тобой приехать. Твое поведение удивляет меня и огорчает, особенно сейчас, когда у меня много важных дел. Перестань дурить, будь умницей и возвращайся домой.

Любящий тебя муж

Николас Форсайт».

На это письмо он ответа не получил. Прошло три дня, в течение которых он окончательно потерял душевный, а отчасти и физический покой. У него даже появились мрачные мысли касательно симпатичного юриста. Фанни всего тридцать семь лет, и кто их знает, этих женщин. Наконец, не на шутку встревоженный, он дал знать, что не будет на собрании Корпорации Центрального канала, и покатил в Борнмут. В гостинице ему сообщили, что миссис Форсайт два дня как съехала. Нет, адреса она не оставила. Грубое невнимание к его чувствам, сказавшееся в таком поведении, вконец расстроило Николаса. Видеть, как управляющий гостиницы еле сдерживает улыбку, признаться в том, что твоя собственная жена проявляет самостоятельность, это… это чудовищно! Он даже не спросил, уплатила ли она по счету, но, зная порядки гостиниц — он сам был совладельцем одного отеля, — решил, что уплатила, иначе счет подали бы ему. Откуда она берет деньги? Не иначе, как спускает свои драгоценности. Он возвратился в Лондон — ничего иного ему не оставалось. На следующий день он получил письмо, в котором она сообщала, что переехала в Веймут, но ей там не очень понравилось и она решила там не задерживаться. О том, куда она едет, не было ни слова. «Ах так, — подумал Николас, — в прятки со мной играть?» И, надувшись, он отправился в Сити.

Конечно, человек волен принимать по отношению к своей жене самые благие решения, как, например: «Впредь я от нее отказываюсь», или: «Она сильно ошибается, если воображает, что может взять меня измором.». Но когда этот человек, подобно Николасу, подарил своей жене шестерых детей, из которых трое еще дома; когда он, подобно Николасу, прославился как полновластный отец семейства и образцовый хозяин, — каково ему сознавать, что он даже не может сказать, где находится его жена, что он вынужден сторониться Форсайтской Биржи, как чумы, и пробираться бочком по собственному дому, чувствуя, что и детям и прислуге все прекрасно известно! У него началось мучительное несварение желудка, обычное в тех случаях, когда все идет наперекор нашей воле, нашим инстинктам и нашему самоуважению. Ему часто думалось: «Если б она меня увидела, ей стало бы стыдно».

В конце второй недели он получил от нее письмо из Челтенхема, как будто более мягкое по тону, но содержавшее упоминание об очень симпатичном докторе, который дал ей ряд ценных советов, — знает он этих дикторов] — и кончавшееся словами: «Надеюсь, дорогой мой муж, теперь ты согласишься выдавать мне в определенные сроки условленную сумму — конечно, из моих денег. Я думаю, что 500 фунтов в год — самое меньшее, о чем можно говорить, как по-твоему? Мне кажется, что, имей я эти деньги, я была бы не прочь вернуться домой. Пока же я продала мой кулон с изумрудами. Поцелуй от меня наших деток. Любящая тебя жена Фанни».

Продала кулон с изумрудами! Николас в свое время заплатил за него девяносто фунтов, а она, вероятно, получила фунтов тридцать-сорок! Никогда еще женское безрассудство не было для него так очевидно. Пятьсот фунтов в год — для того, чтобы растранжирить их на тряпки! И все же после этого письма мысль его заработала более четко. Появилась какая-то определенность. Если он пообещает ей пятьсот фунтов в год, она возвратится домой. А все эти агитаторы! Внушают женщинам разные идеи — вредный народ! Но через неделю-другую приедут из школы мальчики, и покажется чрезвычайно странным, если мать не встретит их и не повезет на взморье.

Не далее как вчера какой-то шарманщик сказал ему, крутя свою несносную шарманку: «Ну нет, хозяин, я-то знаю, как ценятся тишина и покой, меньше чем за полкроны я отсюда не уйду». Нахальство этого негодяя обезоружило Николаса, и он дал-таки ему полкроны. Фаини поступает точно так же. А кто ей помешает через некоторое время снова сбежать, чтобы выманить у него вторую половину той тысячи годовых, которую за ней дали? Впрочем, нет, так далеко ее безрассудство едва ли зайдет; но он все еще старался побороть в себе жажду тишины и покоя, за которые была назначена столь высокая цена. С самого начала он смутно чувствовал, что Фанни, собственно, нужны не деньги. Она словно бы и не знала в них толку, не интересовалась ими, он сам не раз находил случай упрекнуть ее в таком безразличном к ним отношении. То, что она забрала себе в голову, он упорно не хотел назвать словом, которое просилось ему на язык, — самостоятельность! Это Фанни-то — самостоятельная женщина? Да она завтра же очутилась бы в работном доме! Как видите, Николас не отличался от большинства людей: он не понимал, как другим может быть нужно то, без чего сам он был бы несчастнейшим человеком. В хорошеньком положении он окажется, если даст ей самостоятельность — терпеть ее прихоти и затеи, и всякие женские капризы! И вдруг — словно просветлело кругом — он нашел выход: пообещать ей обеспечение, а потом, если вздумается, перестать его выплачивать! Все сразу стало ясно, он подивился, как не додумался до этого раньше; и с вечерней почтой он написал ей, что еще раз все обдумал и согласен каждые три месяца давать ей сто двадцать пять фунтов и что послезавтра он высылает за ней коляску к пятичасовому поезду.

Велико же было его изумление, когда вместо Фанни прибыло еще одно письмо, в котором говорилось, что она, конечно, имела в виду, что эти пятьсот фунтов будут закреплены за нею, и слово «закреплены» было подчеркнуто. В ком другом, а в Фании он никогда бы не заподозрил такого крючкотворства. Изумленный и негодующий, он целый час просидел у себя в кабинете, расположенном окнами на север, дабы непрошеное солнце никогда не могло напечь ему голову. Он был полон решимости стоять на своем, но в то же время отчетливо сознавал, что долго в таком! неженатом состоянии ему не протянуть. Фанни отсутствовала уже семнадцать дней, и с каждым днем голова у него делалась тяжелее и работала хуже. Так или иначе нужно кончать. Он все сидел, снедаемый томительными колебаниями, и вдруг до слуха его донеслись какие-то хриплые звуки, постепенно определившиеся, — опять эта несносная шарманка, теперь она выводила популярную в то время песенку «На воздушном шаре, прямо на луну!»

Краска гнева залила гладко выбритое лицо Николаса, лишь самую малость не добежав до седеющего петушьего гребня надо лбом. Он подошел к окну и распахнул его. Негодяй крутил свою шарманку и ухмылялся. На секунду Николас лишился дара речи, потом чувство юмора помогло ему отрешиться от своих переживаний. Нахальство этого негодяя просто уморительно. Он тоже ухмыльнулся и затворил окно. На месте шарманщика он ведь поступил бы точно так же. Шельмец, видимо, понял, что на этот раз ему ничего не добиться, и, сыграв еще «Чарли из Шампани», убрался прочь со своей шарманкой.

Но после этого маленького эпизода мысля Николаса изменили свое течение, или, вернее, кровь немного быстрее побежала по жилам, так что ему стало казаться, что вернуть Фании стоит даже на ее условиях. В пятницу ему предстоит говорить на собрании пайщиков «Трамвайной ассоциации», а от этой неженатой жизни голова у него такая тяжелая, что ничего толкового он сказать не сможет.

Что такое, в конце концов, пятьсот фунтов в год, даже если закрепить их за нею? Он сейчас же поедет к Джемсу и покончит с этим; а завтра, с документом в кармане, сам махнет в Челтенхем и привезет ее домой. Он подозвал кэб и приказал везти себя в Полтри. Путь от Ледброк-Гроув туда был не ближний; лошадка торопливо трусила вперед, а он, сидя в экипаже, прямой, щеголеватый, подскакивая на булыжной мостовой старого Лондона, придумывал, как ответить на вопрос, который его брат Джемс наверняка задаст ему: «Для чего это тебе понадобилось?» И он решил ответить просто: «А тебе какое дело?» Всем известно, что Джемс — старая сплетница, лучше сразу его одернуть.

Поэтому он слегка растерялся, услышав от Джемса:

— Я так и думал, что тебе придется на это пойти, — Фанни, говорят, бог знает что о себе возомнила.

— Кто это говорит? — рявкнул Николас.

Джемс запустил пальцы в свои пышные бакенбарды.

— Да они там… Тимоти и сестры.

— Кто их просит кудахтать о том, чего они не знают? Джемс откашлялся.

— Право, не знаю, — сказал он. — Мне никогда ничего не рассказывают.

— Что? — огрызнулся Николас. — Да вы там часами только и делаете, что треплете языком. Ну, мне недосуг. Составь мне этот документ, заверить можешь ты и старик Бастард. И, пожалуйста, чтобы завтра к одиннадцати часам было готово. Набери из моих акций Западной железной дороги на пятьсот в год.

Челтенхем — как раз подходящие акции; и он подумал: «Железные дороги не очень-то я в них верю; глядишь, скоро и еще что-нибудь выдумают».

Его поспешность несколько взволновала Джемса. Однако он не ударил в грязь лицом, и Николас, получив свой документ, скрепленный подписями и печатью, поспешил на дневной поезд в Челтенхем. Всю дорогу он готовился к тому, чтобы в самом язвительном тоне выразить жене недовольство таким обращением с его особой, но когда, прибыв на место, он увидел ее за чайным столом в гостиной отеля, очень моложавую и посвежевшую, он решил повременить с упреками и сказал только:

— Ну, Фанни, ты, я вижу, совсем молодцом.

А она ответила:

— Давно мы не виделись, милый Николас! Как наши детки?

— У меня голова побаливает, — сказал Николас. — Дети здоровы. Я привез тебе вот это. — И он положил документ на стол. — Все в порядке, ты тут не поймешь ни слова.

— Милый Николас, я не сомневаюсь, что ты сделал все, как нужно.

И пока она читала, озабоченно сдвинув брови, Николас поглядывал на нее и думал: «Я и забыл, какая она красивая».

Весь вечер он был в отличном расположении духа и юного острил. Все это слегка напоминало их медовый месяц, проведенный в Брайтоне.

Было уже около полуночи, когда он вдруг сказал, приподнявшись на локте:

— Скажи на милость, зачем ты это сделала?

— Ах, милый Николас, — ответил ее голос у самого его уха, — мне так хотелось немножко отдохнуть!

— Отдохнуть? От чего тебе отдыхать, ты же не работаешь?

Она улыбнулась,

— А теперь, — сказала она, — я смогу устраивать себе такой отдых всякий раз, как почувствую, что нуждаюсь в нем.

— Черта с два!

— И как хорошо, что мне теперь не нужно будет просить у тебя денег! Ведь тебя это иногда раздражало.

И Николас подумал: «Ну вот, добилась своего. Уж эти женщины!» Опершись на локоть, он смотрел на жену: она лежала на спине, и на губах у нее мелькала легкая улыбка, словно она думала: «Милый Николас, умнейший человек в Лондоне!»

Таким-то образом власть Николаса, как и других монархов, оказалась ограничена Конституцией.

Собака у Тимоти

Весной 1878 года миссис Септимус Смолл, известная в семье Форсайтов как тетя Джули, возвращаясь однажды из церкви святого Варнавы, что в Бэйсуотере, после утренней воскресной службы, свернула по привычке на дорожку, которая вела в тогда еще мало разделанный Кенсингтонский сад. Его преподобие Томас Скоулз на этот раз еще щедрее, чем всегда, рассыпал перлы остроумия, и тете Джули захотелось размять ноги, каковое желание обычно возникало у нее после его «изысканных» проповедей. В черной мантилье поверх лилового шелкового платья она шла мелкими шажками — в том году носили очень узкие юбки — и размышляла о дорогой Эстер и о том, как жаль, что у нее по утрам в воскресенье всегда так ужасно разбаливается голова, ведь как ей полезно было бы послушать эту проповедь!

Теперь, когда дорогая Энн стала так слаба, что уже не может ходить в церковь, милочке Эстер, право, следовало бы собраться с силами хоть настолько, чтобы не пропускать воскресных богослужений. Сегодня, например, дорогой мистер Скоулз говорил такие назидательные вещи — насчет того, что лилии полевые не заботятся о своих фигурах, и, однако, даже самые модные дамы во всей славе своей не бывают пышнее одеты! Он, конечно, имел в виду турнюры, и милочке Эстер приятно было бы это слышать, потому что не далее как вчера, когда они говорили о модном изгибе фигуры, как раз пришла Эмили с дорогим Джемсом, и Эмили сказала, что скоро опять начнут носить кринолины, это вопрос времени, и она, Эмили, не намерена отставать от моды и сейчас же заведет себе кринолин, как только они появятся. Дорогая Энн даже довольно строго обошлась с ней, а Джемс сказал, что не видит, какая от них польза, от этих кринолинов. Это верно, кринолины занимают так много места, а турнюры нет, хотя они гораздо теплее. Но Эстер сказала, что и те и другие ужасно неудобны, и она не понимает, для чего они нужны; а теперь вот и мистер Скоулз говорит то же самое! Если он считает, что турнюры пагубны для души, об этом непременно надо будет подумать, мистер Скоулз всегда говорит что-нибудь такое, о чем после можно долго раздумывать. А уж как бы это было полезно для Эстер! И Джули постояла минутку, глядя вдаль на зеленеющие лужайки.

Что это? Смотри-ка! Там бегает маленькая белая собачка. Потерялась она, что ли? То туда побежит, то сюда и опять обратно! Это, кажется, шпиц или, как их еще называют, померанская собака, — совсем! новая порода. И, завидев скамью, миссис Септимус подошла, нагнулась и, легким движением спины поддернув кверху свой турнюр, чтобы он не помялся, села; ей хотелось посмотреть, что все-таки будет с этой собачкой. Солнце, проглянув между двух весенних облачков, благосклонно озарило ее лицо, все в пухлых складочках, выпиравших сквозь тонкую сетку туго натянутой вуали. Ее глаза, серые, как у всех Форсайтов, следили за собачкой тем более пристально, что после таинственной пропажи бедного Томми (их кота) — Джули подозревала трубочиста у Тимоти больше не держали домашних животных и, кроме попугая Полли, ей не на кого было излить свою нежность. Этот песик был трепаный и грязный, как будто всю ночь провел на улице, но у него была такая милая острая мордочка! А тут еще Джули показалось, что он на нее посматривает, и она тотчас ощутила легкий трепет где-то внутри себя, под корсетом. И, словно почуяв это, песик стал приближаться бочком, а потом сел на траву, как будто раздумывая, можно ли ей довериться. Тетя Джули сморщила губы, пытаясь свистнуть. Этому помешала вуаль; тогда она протянула к нему руку в перчатке.

— Иди сюда, песик, миленький!

Ее изголодавшемуся сердцу почудилось, что он хоть и не тронулся с места, но вздохнул с облегчением, как будто радуясь, что его наконец заметили. Все же он не подошел. Но кончик его пушистого хвоста задергался, и тетя Джули снова сказала, вложив в голос еще большую ласковость:

— Бедненький, миленький, поди же сюда!

Песик подполз ближе, униженно извиваясь всем телом, но в двух шагах остановился. Тетя Джули увидела, что на нем нет ошейника. Но какая славная у него мордочка и какие глазки!

— Пом! — сказала она. — Милый маленький Пом! Песик так посмотрел на нее, как будто согласен

был, чтоб она его любила, и трепет под ее корсетом усилился.

— Поди же сюда, мой хорошенький!

На самом деле он, конечно, не был хорошеньким — такой грязный! — но ушки у него насторожились, и блестящие глазки искоса оглядели ее необыкновенно умным взглядом. Потерялся, и где — в Лондоне! Совсем как в этой грустной книжечке, которую написала миссис… да как же ее имя?.. Ведь это она написала «Первую молитву Джессики»? Или нет? Ну вот, подумайте, все забыла! Экая стала память! Песик вдруг сделал шаг вперед; изогнувшись, как буква S, весь дрожа, он стоял теперь так близко, что его можно было тронуть рукой, и обнюхивал затянутые в перчатку пальцы Джули. Тетя Джули издала мурлыкающий звук. Гордость переполняла ее сердце: ведь из всех, к кому он мог подойти, он выбрал только ее! Песик свесил язык набок и прерывисто дышал в муках нерешимости. Бедняжечка! Все еще не знает, можно ли отдать себя во власть новой хозяйки — то есть, конечно, она ни в коем случае не может взять его домой, где всюду ковры, и дорогая Энн так заботится о чистоте и… и еще Тимоти! Тимоти придет в ужас! А может быть, все-таки?.. Во всяком случае, они не помешают, ей погладить его носик! И она тоже прерывисто задышала под своей вуалью. Как все это волнует! И тут, неизвестно когда и как, ее пальцы и нос песика пришли в соприкосновение. Хвост его застыл, все тело дрожало. Тете Джули вдруг стало стыдно, что она кому-то внушает такой страх; и, руководимая скорее инстинктом, чем знанием, ибо она никогда не имела дела с собаками, она согнула палец и почесала его за ухом. Только бы у него не было блох! И вдруг… песик взял да и прыгнул ей на колени! И сейчас же прилег и поднял блестящие глазки к ее лицу. Бродячий пес! Ее парадное платье! Самое лучшее, которое она надевала только по воскресеньям! Ну история! Песик потянулся и лизнул ее в подбородок. Почти машинально тетя Джули встала. И песик соскользнул наземь. Нет, право, это уж слишком, — он позволяет себе такие вольности! Господи, а какой худой! Теперь вот вертится у ее ног. Что сказал бы мистер Скоулз? Может быть, просто уйти, не смотреть на него?.. Она пошла по направлению к дому — и песик пошел за ней, держась не дальше шести дюймов от ее юбки. Тетя Джули представила себе, как она сейчас будет есть ростбиф, йоркширский пудинг и сладкие пирожки, а он, вот он, этот песик, смотрит на нее, словно говорит: «И мне немножко! И мне немножко!» Просто невыносимо! Ее раздирали сомнения: крикнуть «пошел!» и погрозить ему зонтиком? Или все-таки?.. Нет, нет, об этом нечего и думать! Собаки бывают такими… Она слыхала! И, кроме того, ответственность! И блохи! Тимоти не выносит блох! И, может быть, этот пес не умеет вести себя в комнатах! Нет, никак нельзя! Песик вдруг поднял лапку. Тц, тц! До чего же выразительная мордочка! Какая-то паническая отвага вдруг нахлынула на тетю Джули. Решительно повернувшись к выходу из сада, она сказала слабым голосом:

— Ну, пойдем!

И песик пошел. Ужасно!

Когда она с опаской переходила через Бэйсуотер-Род, мимо во весь опор промчалось два или три кэба — до чего же они неосторожно ездят! — а на самой середине улицы одна из этих громоздких извозчичьих карет вздумала поворачивать, и тете Джули пришлось пережидать, стоя на месте. И, как водится, полисмена там не было. Нет, эта езда по улицам положительно выходит из всяких границ. Только бы не встретиться с Тимоти, когда он будет возвращаться с прогулки, и успеть бы поговорить со Смизер — расторопная девушка! — чтобы она накормила этого песика и выкупала, пока никто его не видел. Ну, а дальше что? Может быть, удалось бы подержать его на кухне, пока хозяева не потребуют. Но как они могут его потребовать, если не знают, где он? С кем бы посоветоваться? Может быть, Смизер знает какого-нибудь полисмена, но будем надеяться, что нет: полисмены — опасное знакомство для девушки, если она недурна собой, а у Смизер еще и румянец во всю щеку и фигура даже чересчур пышная по ее годам. Тут тетя Джули вдруг обнаружила, что уже подошла к дому, и вся задрожала с головы до ног. Вот и звонок — в ту эпоху еще не водилось американских замков, — и уж пахнет обедом, и песик тоже это учуял. Теперь или никогда! Тетя Джули нацелилась зонтиком в песика и чуть слышно сказала: «Пошел!» Но песик только припал к земле. Ну вот, не уходит, она не умеет его прогнать! И тетя Джули, снова ощутив прилив отваги, позвонила. Ожидая, пока откроют, она почти наслаждалась собственной дерзостью. Да, она совершает ужасный поступок — и пусть, ей все равно! Но тут перед нею зазиял дверной проем, и сердце тети Джули медленно покатилось вниз, вниз, прямехонько в ее высокие ботинки на пуговках.

— Смизер! Этот бедный песик пристал ко мне на улице. Этого со мной еще никогда не бывало. Он, наверно, потерялся. Такой худой и грязный. Что нам теперь с ним делать?

Песик явно стремился в дом, откуда исходил столь дивный запах, и хвостик его трепетал.

— О-о! — радостно воскликнула Смизер: она ведь была молода! Бедняжечка! Сейчас я скажу кухарке, мэм, пусть, даст ему каких-нибудь объедков!

При слове «объедки» глаза у песика загорелись.

— Хорошо, — сказала тетя Джули. — Но уж это на вашу ответственность, Смизер. Поскорее уведите его вниз.

Она стояла, затаив дыхание, пока песик, ведомый Смизер и собственным носом, бежал через маленькую прихожую и дальше вниз по ступенькам в кухню. Легкий топоток его лап пробудил в тете Джули очень сложное чувство, какого она, пожалуй, ни разу не испытывала со дня смерти Септимуса Смолла.

Она поднялась к себе в комнату, сняла вуаль и шляпку. Надо сейчас же решить, что она им скажет. Так и не решив, она сошла вниз.

В гостиной, где только что обновили пампасовую траву в вазах, на диване сидела Энн, опустив молитвенник на колени, — по воскресеньям она всегда читала про себя утреннее богослужение. Подбородок у нее был широкий и губы крепко сжаты, а в старческих серых глазах такое выражение, как будто ей больно. Ну, понятно, заждалась завтрака, — теперь они все старались называть это вторым завтраком, потому что, по словам Эмили, никто, сколько-нибудь претендующий на светскость, уже не называет это обедом, даже по воскресеньям. Эстер, сидя в своем уголке у камина, облизывала губы кончиком языка: она любила пирожки с изюмом, а сегодня они будут в первый раз в этом сезоне. Тетя Джули сказала:

— Мистер Скоулз замечательно говорил, превосходная проповедь! А потом я еще прошлась в Кенсингтонском саду.

Какой-то внутренний голос предостерег ее — пока больше ничего говорить не надо, — и они в молчании стали ждать гонга. У Тимоти только что завели гонг: Эмили сказала, что иначе нельзя в порядочном доме.

И гонг грянул. Боже, как громко: бом, бом! Тимоти с ума сойдет. Смизер должна поучиться! У дорогого Джемса на Парк-лейн дворецкий умеет так звонить, что получается даже уютно.

В дверях столовой Смизер сказала ей на ухо: — Он все съел, мэм, до чего голодный!

— Тсс!..

В холле послышались тяжелые шаги: Тимоти шел из кабинета. Он показался в дверях, очень грузный в своем сюртуке, и лицо все в красных и коричневых пятнах, — у него было такое слабое здоровье! — и сел на свой стул; он всегда сидел спиной к окну, чтобы свет не бил в глаза.

Тимоти, конечно, не ходил в церковь — это слишком его утомляло, — но всегда спрашивал, какой сегодня был сбор, и иногда добавлял, что не понимает, на что им столько денег, — как будто мистер Скоулз что-нибудь тратит зря! Недавно он заказал новые подушечки, и когда их разложили, тетя Джули выразила надежду, что, может быть, дорогой Тимоти и Эстер теперь придут в церковь. Но Тимоти буркнул сердито:

— Подушечки! Только спотыкаешься об них и портишь себе брюки!

Тетя Энн, которая уже не могла становиться на колени, снисходительно улыбнулась.

— В церкви полагается иногда преклонять колени, дорогой мой.

Сейчас они уже все сидели за столом, перед блюдом с ростбифом, и Тимоти говорил:

— Горчицу! И скажите кухарке, что картофель недостаточно подрумянен, слышите, Смизер?

Смизер, залившись краской, над его головой ответила:

— Да, сэр.

Неизбежность объяснений, тревога за песика и тяжесть йоркширского пудинга породили в недрах тети Джули такое смятение, что у нее уже началась боль под ложечкой.

— Я так хорошо прогулялась в Саду, — с трудом выговорила она. — После церкви.

— Нечего тебе, там ходить одной: по нынешним временам нельзя знать, на кого ты можешь там напороться.

Тетя Джули отпила глоток темного хереса. Сердце у нее так колотилось! Тетя Эстер — она столько читала! — заметила, что где-то прочла, будто мистер Гладстон тоже там иногда гуляет.

— Вот видишь! — сказал Тимоти.

Тетя Энн выразила мнение, что мистер Гладстон — человек высоких принципов и не пристало им его судить.

— Судить его! — буркнул Тимоти. — Я бы его повесил!

— Грешно так говорить, дорогой мой, тем более в воскресенье.

— Чем лучше день, тем слаще труд, — проворчал Тимоти, и тетя Джули задрожала: он сегодня, оказывается, еще и в дурном настроении! И вдруг дыхание замерло у нее в груди. До ее ушей донеслось бойкое тявканье: как будто белый песик позволял себе вольности с кухаркой. Взгляд ее обратился к Смизер.

— Это что? — спросил Тимоти. — Собака?

— В девятом номере за углом есть собака, — пролепетала тетя Джули и, увидев внезапно округлившиеся глаза Смизер, осознала всю глубину своего криводушия. Как ужасно! Вот к чему приводит, когда с самого начала не говоришь правды. Тявканье сменилось пронзительным визгом: как будто кухарка, в свою очередь, позволила себе вольность.

— Это не за углом, — сказал Тимоти. — Это у нас внизу. Что это значит?

Все глаза обратились к Смизер. В наступившем гробовом молчании раздался странный звук — скрипнул корсет на Смизер.

— Извините, мисс, это та собачка, что увязалась за миссис Смолл на улице.

— А-а! — поспешно воскликнула тетя Джули. — Тот песик!

— Что-о? — сказал Тимоти. — Увязался за ней на улице?

— Он был такой худой! — прошелестел замирающий голос тети Джули.

— Смизер, — сказала тетя Энн, — передайте мне сухарики и скажите кухарке, что я желаю ее видеть, когда она пообедает.

Пухлые складочки на лице тети Джули начали заливаться краской.

— Я принимаю на себя всю ответственность, — сказала она. — Этот песик потерялся. Он был страшно голодный, и кухарка дала ему объедков.

— Какой-то бродячий пес! — сказал Тимоти. — Да он тут блох напустит!

— Ах нет, что ты! — пролепетала тетя Джули. — Это очень хороший, породистый песик!

— Ты-то почем знаешь? Ты же собаку от половика не отличишь.

Краска на пухлых щеках тети Джули стала ярче.

— Это был с моей стороны христианский поступок, — сказала она, глядя в упор на Тимоти. — Если 6 ты был сегодня в церкви, ты бы так не разговаривал!

В первый раз она открыто восстала против своего слабого здоровьем братца. Результат превзошел ожидания. Тимоти поспешно доел свой пирожок.

— Только чтобы я его не видел, — пробормотал он.

— Поставьте вино и орехи на стол, Смизер, — сказала тетя Энн. — И пойдите вниз, посмотрите, что там кухарка с ним делает.

После ее ухода воцарилось молчание. Все чувствовали, что Джули вела себя непозволительно.

Тетя Энн поднесла к губам рюмку, в которой было на два глотка темного хереса — подарок дорогого Джолиона, — он такой знаток вин! Тетя Эстер, успевшая за время этих волнений прикончить второй пирожок с изюмом, улыбалась. Тетя Джули не сводила глаз с Тимоти; она вкусила непокорности и нашла ее сладкой.

Смизер вернулась.

— Что скажете, Смизер?

— Кухарка его моет.

— Это еще зачем? — сказал Тимоти.

— Он был грязный, — пояснила тетя Джули.

— Вот видишь!

Раздался голос тети Энн, произносившей молитву. Когда она кончила, все три сестры встали.

— Мы покидаем тебя, дорогой. Пей себе спокойно свой херес. Смизер! Мою шаль, пожалуйста.

Наверху в гостиной они некоторое время сидели молча. Тетя Джули старалась утишить свои расходившиеся нервы. Тетя Эстер старалась делать вид, что ничего не произошло. Тетя Энн, сидевшая очень прямо, старалась подавить бунт строгим взглядом и плотным сжатием своих тонких, бескровных губ. Не о себе она думала, а о нерушимом порядке вещей, который неожиданно оказался под угрозой.

Тетя Джули вдруг выпалила:

— Он сам подошел ко мме, Энн.

— Не будучи знако… Без твоего приглашения?

— Я заговорила с ним, потому что он потерялся.

— Надо было подумать, прежде чем заговаривать. Собаки очень назойливы.

Лицо тети Джули взбунтовалось.

— Ну и прекрасно, я очень рада, — сказала она, — и больше не о чем говорить. Столько шуму из-за пустяков!

У тети Энн стал огорченный вид. Прошло еще порядочно времени. Тетя Джули начала играть в солитер, но она играла рассеянно, и на доске происходили невероятные вещи.

Тетя Энн сидела выпрямившись, с закрытыми главами; а тетя Эстер, подождав, не откроются ли они опять, достала из-под подушки взятую в библиотеке книжку и, спрятав ее за каминным экраном, принялась читать — это был второй том, и Эстер не добралась еще до раскрытия «Тайны леди Одли»; правда, это был роман — неподходящее чтение для воскресного дня, — но, как сказал Тимоти, «чем лучше день, тем слаще труд».

Часы пробили три. Тетя Энн открыла глаза, тетя Эстер закрыла книгу. Тетя Джули смешала в кучу загремевшие по доске стеклянные шарики. Раздался стук в дверь: кухарка, не вхожая, как Смизер, в высшие сферы, всегда стучала, прежде чем войти.

— Войдите!

Вошла кухарка в своем кухонном фартуке из розового ситца, а за нею вошел песик — белый как снег, расчесанный, пушистый, его хвост и вся повадка выражали попеременно то задор, то подобострастие. Кухарка заговорила:

— Я его привела, мисс. Он покушал, и я его вымыла. Такой славненький и сразу со мной подружился.

Все три тети сидели молча, поглядывая то на собачку, то на ножки кресел.

— Видели бы вы, как он ел, мисс, — у вас бы сердце порадовалось! И уже знает свою кличку — Пойми.

— Скажите! — с усилием выговорила тетя Эстер. Она всегда страдала от неловких положений и старалась их сгладить.

Тетя Энн подалась вперед в своем кресле, и голос ее был тверд, хотя и дрожал немножко.

— Это чужая собака, и мистер Тимоти не позволит ее оставить. Смизер отведет ее в полицейский участок.

Как бы пораженный этими словами, песик выглянул из-за кухаркиной юбки и пошел на голос. Потом остановился, изогнувшись скобкой и чуть помахивая хвостом; глаза, блестящие, как два кусочка горной смолы, обратились вверх к тете Энн. ТетяЭнн посмотрела вниз — на него; ее исхудалые руки с набухшими венами, чуждые твердости, которую выражал ее голос, нервно двигались на атласе юбки. От распиравшего тетю Джули волнения все ее пухлые складочки еще сильнее вспухли. Тетя Эстер судорожно улыбалась.

— Ох уж эти полицейские участки! — сказала кухарка. — Он-то, небось, не привык ни к чему такому…. На нем, мисс, даже ведь ошейника не было.

— Пойми! — позвала тетя Джули.

Песик оглянулся, обнюхал ее колени и тотчас опять уставился на тетю Знн, словно понимал, в чьих руках тут власть.

— Он, правда, миленький! — робко сказала тетя Эстер, и теперь уже не одни только собачьи глаза с мольбой смотрели на тетю Энн. Но тут дверь снова растворилась.

— Мистер Суизин Форсайт, мисс, — произнес голос Смизер.

Тети Джули и Эстер встали навстречу брату; тетя Энн, по праву своих семидесяти восьми лет, осталась сидеть. Всегда Форсайты приходили к ней, а не она к ним. А сейчас Суизин явился как нельзя более кстати: ведь он такой знаток во всем, что касается лошадей…

— Можете пока оставить этого песика здесь. Мистер Суизин скажет нам, что с ним делать.

Суизин, очень медленно поднимавшийся по лестнице — она была для него узковата, — наконец вступил в гостиную. Рослый, осанистый, с выпяченной грудью, одутловатым, бледным лицом и светлыми круглыми глазами, седой эспаньолкой и усами, он походил_на церемониймейстера, и белый песик, отбежав в угол, громко залаял.

— Что это? — сказал Суизин. — Собака?

Так кто-нибудь, войдя в более современную гостиную, мог бы сказать: «Что это? Верблюд?»

Тетя Джули кинулась в угол и погрозила псу пальцем. Он слегка задрожал и умолк. Тетя Энн сказала:

— Эстер, усади Суизина в его кресло. Нам нужен твой совет, Суизин. Этот песик сегодня утром пристал к Джули в парке; очевидно, потерял хозяев.

Суизин опустился в кресло. Он сидел, разведя колени, что позволяло ему сохранять важность осанки и оберегать от морщинок свой великолепный жилет. Лаковые его сапожки жестко блестели пониже светло-серых, почти голубоватых панталон. Он сказал:

— Как Тимоти это перенес? Его не хватил удар?

Дорогой Суизин был всегда такой шутник!

— Пока еще нет, — ответила тетя Эстер, которая тоже иногда бывала не слишком почтительной.

— Ну, так хватит. Джули, что ты там стоишь как приклеенная? Выведи сюда собаку, я хочу на нее посмотреть. Э, да это сучка!

Это специфически мужское слово, хотя и произнесенное с изяществом, вызвало у дам такое потрясение, как если бы посреди гостиной вывалили кучу сажи. До сих пор все по молчаливому согласию причисляли найденыша к более галантному полу, потому что… ну, таких вещей ведь просто не замечаешь. У тети Джули, правда, были кое-какие сомнения — супружество с Септимусом Смоллом сделало ее несколько более восприимчивой, — но и она предпочитала поддерживать галантную версию.

— Сучка, — повторил Суизин. — Ну и хлопот же у вас с ней будет!

— Этого-то мы и боимся, — сказала тетя Энн, — только все-таки, дорогой мой, тебе не следовало бы так ее называть в гостиной.

— Чушь и чепуха! — сказал Суизин. — Поди сюда, бродяжка! — И он протянул к ней руку в перстнях, пахнувшую собачьей кожей: он приехал в своем фаэтоне и сам правил всю дорогу.

Подбодряемая тетей Джули, собачка приблизилась и съежилась под занесенной над ней рукой. Суизин поднял ее за шиворот.

— Чистокровная, — сказал он, опуская ее наземь.

— Мы не можем оставить ее у себя, — твердо заявила тетя Энн. — Ковры… Мы думали, может быть, в полицейский участок?

— На вашем месте, — сказал Суизин, — я бы послал объявление в «Таймс»: «Приблудился белый шпиц, сучка. Обращаться по адресу: Бэйсуотер-Род, «Тихий Уголок». Еще и награду, пожалуй, получите. Ну-ка, посмотрим ее зубы.

Собачка, которую, казалось, загипнотизировал запах, исходивший от рук Суизияа, и пристальный взгляд его фарфорово-голубых глаз, не стала чинить ему препятствий, когда он пальцами раздвинул ей губы — сперва верхнюю губу вверх, потом нижнюю вниз.

— Это щенок, — сказал Суизин. — Усь, усь, бродяжка!

Этот возбуждающий возглас оказал поразительное действие на собачку: опустив хвост, насколько ей это было доступно, она отпрыгнула вбок и забегала вокруг кресла тети Эстер; потом, припав на передние лапы и вздернув кверху свой пушистый зад и хвостик, впилась в Суизина черными, как башмачные пуговицы, глазами.

— Ишь ты, — сказал Суизин. — Стоящая собака. Усь, усь!

На этот раз собачка суетливо забегала по всей комнате, чудом избегая столкновения с ножками кресел, потом, остановившись у столика маркетри, поднялась на задние лапы и стала зубами хватать пампасовую траву.

— Эстер, позвони! — воскликнула тетя Энн. — Позовите Смизер! Джули, запрети ей!

Суизин, с застывшей улыбкой, от которой его эспаньолка встала торчком, сказал:

— Где Тимоти? Посмотреть бы, как она станет кусать его за икры.

Джули в порыве материнских чувств нагнулась и подхватила собачку на руки. Теперь она стояла, как живое воплощение непокорства, прижимая к груди острую мордочку и пушистое тельце, пахнувшее зеленым мылом.

— Я сама отнесу ее вниз, — сказала она. — Не позволю, чтобы ее дразнили! Пойдем, Помми.

Собачка, чьего мнения касательно ее будущей участи никто не спрашивал, высунула розовый язычок и лизнула нос своей покровительницы. Тетя Джули вдруг почувствовала себя любимой — неизъяснимо сладкое чувство! — и, чтобы скрыть волнение, поспешно вышла из комнаты, унося собачку, покорно висевшую у нее на руке. Но она понесла ее не вниз, а наверх, в свою спальню, которая была в конце коридора, за спальней дорогой Энн, и остановилась посреди мебели красного дерева с собачкой в объятиях. Все они против нее и против этой бедной малютки! И тетя Джули еще крепче прижала собачку к груди. А собачка только прерывисто дышала и время от времени узким своим язычком лизала тетю Джули в щеку, словно проверяя, тут ли она. После смерти Септимуса Смолла — десять лет назад — никто не любил ее по-настоящему, а теперь, когда нашлось существо, готовое ее полюбить, его хотят отнять у нее! Джули села на кровать, все еще держа собачку. Там, в гостиной, они сейчас, наверно, придумывают, как бы отослать Помми в полицейский участок или пропечатать в газетах! Но тут она заметила, что все платье у нее в белых волосках, и спустила собачку на пол. Та прошлась бочком по комнате, обнюхивая все, что ей попадалось на пути, а когда дошла до умывальника, то остановилась и, шумно дыша, оглянулась на тетю Джули. Что ей нужно? Самые странные мысли зароились в уме тети Джули, но тут собачка вдруг привстала на задние лапки и лизнула воздух. Господи, да она хочет пить! И, забыв все свои привычки к опрятности, тетя Джули сняла кувшин с умывальника и поставила на пол. Несколько минут в тишине слышен был только звук лаканья. Что это она, все пьет и пьет, куда только это помещается! Собачка подняла глаза на тетю Джули, дважды махнула хвостом и рысцой отправилась обследовать комнату, на сей раз уже более подробно. Обследовав все, кроме тети Джули, о которой, по-видимому, еще ранее составила себе определенное мнение, собачка спряталась под туалетный столик, выставив из-под кружевного подзора голову и передние лапки, и вдруг отрывисто и задорно затявкала. Тетя Джули поняла это как приглашение: «Поиграй со мной!» — и, сняв свой мешочек с губкой, помахала им. Собачка вдруг — так неожиданно! — схватила мешочек и давай его трепать! Тетя Джули пришла в восторг и одновременно в ужас. Значит, собачка уже чувствует себя как дома, — но бедный мешочек! До чего же у нее острые и крепкие зубки! Какое-то ликование охватило вдруг тетю Джули. Да пусть делает с ним что хочет, с этим мешочком, лишь бы ей было весело! В один миг от мешочка ничего не осталось; и, подбирая лохмотья, тетя Джули подумала с вызовом: «Все равно я вряд ли еще когда-нибудь поеду в Брайтон!» Но вслух она строго сказала:

— Смотри, что ты наделала! — И пока они вместе разглядывали обрывки, сердце тети Джули исполнилось решимости. «Пусть себе говорят что угодно, но что я нашла, то мое; а если Тимоти не нравится, что ж, ничего не поделаешь». Потрясающее было ощущение! Но тут постучали в дверь.

— Ах, Смизер! — сказала тетя Джули. — Посмотрите, что она натворила! И вызывающе подняла вверх остатки мешочка.

— О-о! — сказала Смизер. — Да уж, зубки у нее острые! Вы не сойдете в гостиную, мэм? Там мистер и миссис Джемс Форсайт. Увести теперь собачку? Ей, наверно, нужно бы прогуляться.

— Только не в полицейский участок, Смизер. Я ее нашла и никому не отдам.

— Ну конечно же, мэм! И нам с кухаркой будет веселее. Томми-то уже нету. А она сразу к нам привязалась.

Тетя Джули почувствовала укол ревности.

— Я беру на себя всю ответственность, — оказала она. — Ступай со Смизер, Помми!

Подхваченная на руки собачка высунула мордочку из-за края Смизер и, пока ее несли к двери, не отрывала сентиментальных глаз от тети Джули. И снова все, что было в тете Джули материнского, всколыхнулось под лиловым шелком ее корсажа, усеянного белыми волосками.

— Скажите им, я сейчас приду. — И она стала обирать с себя белые волоски.

Перед дверью в гостиную она помедлила: у нее подгибались колени; наконец вошла. Джемс, укрывшись меж своих длинных бакенбард, рассказывал историю. Длинные его ноги так вытянулись, что Джули пришлось обойти их кругом, длинные губы приостановились на минуту, чтобы выговорить: «Здравствуй, Джули. Говорят, ты нашла собаку?» — Затем он продолжал свой рассказ. Рассказ был о человеке, которого укусила собака, и он настоял, чтобы ему сделали прижигание, и после этого даже не мог сидеть, а потом оказалось, что собака не бешеная, так что все это было зря. И какой толк от этих собак, он, Джемс, не понимает, только грязь разводят.

Эмили сказала:

— Шпицы теперь в большой моде. У них такой забавный вид, когда они сидят в коляске!

Тетя Эстер сообщила, что у Джолиона на Стэнхоп-Гейт есть левретка.

— Этот ошметок! — фыркнул Суизин; вероятно, впервые это слово употреблялось в таком применении. — Никакого вида!

— Надеюсь, ты не собираешься оставить эту собаку у себя? — сказал Джемс. — Она, может, какая-нибудь заразная.

— Чепуха, Джемс! — отрезала тетя Джули, красная как рак.

— Ты с ней еще под суд попадешь. Говорят, есть приюты для бездомных собак. Ты должна ее выгнать.

— Да, как же! Сейчас! — огрызнулась тетя Джули: она не боялась Джемса.

— Это называется — сокрытие чужой собственности. Ты идешь против закона.

— Провались он, твой закон!

Это ниспровержение всех основ было встречено в молчании. Никто не понимал, что сделалось с Джули.

— Так, — сказал Джемс, как бы подводя итог. — Не говори потом, что я тебя не предупредил. Как еще Тимоти на это посмотрит. Он с ума сойдет!

— Если он хочет сходить с ума, — сказала тетя Джули, — пожалуйста, я ему не мешаю.

— Что ты со щенятами будешь делать? — спросил Суизин. — Держу пари, она вам принесет щенят.

— Видишь, Джули? — сказала тетя Энн. Волнение тети Джули достигло такой степени, что она взяла веер со столика с антикварными вещицами и стала обмахивать им свое разгоряченное лицо.

— Вы все против меня, — сказала она. — Выдумали еще: щенят принесет! Такая крошка!

Суизин встал.

— Ну, прощайте. Поеду теперь к Николасу. Прощай, Джули. Может, поедешь как-нибудь со мной покататься? Я свезу тебя в приют для бездомных собак.

Выпятив грудь, он прошествовал к двери; потом стало слышно, как он спускается по лестнице под аккомпанемент звонка из гостиной.

Джемс машинально сказал:

— Ну и чудак этот Суизин!

Он говорил это после каждой встречи с братом, а Суизин в таких случаях столь же неизменно говорил:

— Ну и болван этот Джемс!

Эмили, соскучившись за время этой семейной сцены, начала рассказывать тете Эстер о входящем в моду новом обычае — есть устрицы перед супом. Это, конечно, очень по-иностранному, но, говорят, Принц тоже так делает. Джемс ни за что не хочет, а лично она, Эмили, находит это довольно элегантным. Отчего бы Эстер не попробовать? Джемс начал рассказывать Энн о Сомсе: он в январе кончает свою практику у юриста; серьезный юноша! Джемс рассказывал долго. Тетя Джули сидела надувшись, обмахиваясь веером и пряча за ним лицо. Ей очень хотелось, чтобы приехал Джолион. Отчасти потому, что он был ее любимцем и, как старший брат, не позволял никому другому ее обижать; отчасти потому, что только у него была собака; а отчасти потому, что даже Энн его немножко побаивалась. Послушать бы, как он им скажет: «Трусы вы все и больше ничего! Разумеется, Джули имеет право оставить у себя то, что она нашла». Потому что ведь так же это и было! Собачка сама пошла за ней, по собственной воле. И это же не драгоценный камень и не кошелек — тогда бы, конечно, другое дело! Джолион иногда приезжал к ним по воскресеньям, но чаще водил малютку Джун в Зоологический сад. А как только он появлялся в гостиной, Джемс сейчас же норовил улизнуть: боялся, что ему намылят голову. И очень бы хорошо, раз он так отвратительно вел себя с нею!

Она вдруг сказала:

— Я вот возьму и поеду на Стэнхоп-Гейт и спрошу дорогого Джолиона.

— Это еще зачем? — сказал Джемс, забирая в кулак одну из своих бакенбард. — Только и дождешься, что он даст тебе нахлобучку!

То ли устрашенная этой перспективой, то ли по другим причинам, но Джули, видимо, раздумала ехать; она перестала обмахиваться, и лицо ее привяло то выражение, из-за которого в семье создалась поговорка: «Такой-то? Ну! Настоящая Джули».

Джемс, однако, уже истощил свой недельный запас новостей.

— Я вижу, Эмили, — сказал он, — тебе хочется домой. Да и лошади, наверно, застоялись.

Справедливость этого утверждения никогда не подвергалась проверке, так как Эмили всякий раз тотчас вставала и говорила: «Прощайте, дорогие. Передайте от нас привет Тимоти».

Так было и на этот раз. Она легонько перецеловала всех тетушек в щеку и вышла из комнаты раньше, чем Джемс вспомнил — как он после жаловался ей в карете, — что именно он должен был у них спросить; а ведь он, собственно, ради этого и приехал!

Когда они удалились, тетя Эстер, поглядев сперва на одну сестру, потом на другую, окутала «Тайну леди Одли» своей шалью и вышла на цыпочках. Она знала, что теперь будет. Тетя Джули дрожащими руками взяла доску для солитера. Вот она, решительная минута! И она ждала, изредка переставляя шарики мокрыми от пота пальцами и украдкой поглядывая на прямую фигуру, затянутую в черный шелк со стеклярусной отделкой и камеей у ворота. Она решила, что ни за что не заговорит первой, и вдруг сказала:

— Ну что ж ты молчишь, Энн?

Тетя Энн встретила ее взгляд своими серыми глазами, которые так хорошо видели вдаль, и промолвила:

— Ты слышала, что говорили Джемс и Суизин.

— Я не выгоню эту собачку, — сказала тетя Джули. — Не выгоню, и все! Кровь стучала у нее в висках, я сама она постукивала ботинком об пол.

— Будь это действительно хорошая собачка, она бы не убежала и не потерялась. Но собачкам этого пола нельзя доверять. Пора бы тебе это знать. Джули, в твои годы. Теперь мы одни — я могу говорить открыто. Она, конечно, будет приводить сюда кавалеров.

Тетя Джули сунула палец в рот, пососала его, вынула и сказала:

— Мне надоело, что со мной обращаются, как с ребенком.

Тетя Энн бесстрастно ответила:

— Тебе следовало бы каломеля принять: разводишь тут истерики! Мы никогда не держали собак.

— Я вам и не предлагаю, — сказала тетя Джули. — Это будет моя собака. Я… я… — Она не решалась заговорить о том, что лежало у нее на сердце, о своей жажде быть любимой — это… это значило бы пускаться в излияния!..

— Нельзя оставлять у себя то, что не твое, — сказала тетя Энн. — Ты сама это прекрасно понимаешь.

— Я помещу объявление в газетах; если хозяин отыщется, я ее отдам. Но она сама пошла за мной, по своей воле. А жить она может внизу. Тимоти никогда ее и не увидит.

— Она станет пачкать ковры, — сказала тетя Энн, — и лаять по ночам. У нас покоя не будет.

— Надоел мне покой, — сказала тетя Джули, громыхая по доске стеклянными шариками. — Надоел покой и надоело беречь вещи — все беречь и беречь… так что, под конец, уже не я… не ты… уже не они тебе, а ты им принадлежишь!

Тетя Энн воздела вверх свои худые, бледные руки.

— Ты сама не понимаешь, что говоришь! Кто не умеет беречь вещи, тот не достоин их иметь.

— Вещи, вещи! Надоели мне вещи! Я хочу что-нибудь живое. Хочу вот эту собачку. А если вы мне не дадите, я уеду и возьму ее с собой. Вот вам!

Таких бунтарских речей еще никогда не слыхали эти стены! Тетя Энн сказала очень тихо:

— Ты не можешь уехать, Джули; у тебя нет денег. Так что незачем об этом и говорить.

— Джолион даст мне денег; он не позволит вам меня тиранить.

Морщинка боли залегла между старческих глаз тети Эмн.

— Разве я тебя тираню? — сказала она. — Ты забываешься!

Целую минуту тетя Джули молчала, глядя то на свои дергающиеся пальцы, то на изрезанное морщинами, бледное, как слоновая кость, лицо старшей сестры. Слезы раскаяния подступили у нее к глазам. Дорогая Энн так стара… и доктор всегда говорит!.. Джули поспешно достала носовой платочек.

— Я… я… я так расстроилась… Я не хотела… дорогая Энн… я… Слова вперемежку с рыданиями спотыкались у нее на губах. — Но мне т-так хо… хочется эту с-соб… бачку!

Воцарилось молчание, нарушаемое лишь ее всхлипываниями.

Потом прозвучал голос тети Энн — спокойный, чуть-чуть дрожащий:

— Хорошо, милочка. Нам придется многим пожертвовать, но если это может сделать тебя счастливее…

— О! о! — зарыдала тетя Джули. — О! о!

Крупная слеза упала на доску для солитера, и тетя Джули вытерла ее платочком.

Гондекутер

Летом 1880 года Джемс Форсайт, уйдя пораньше из своей конторы в Сити и повстречав возле Конногвардейских казарм своего старинного приятеля Трэкуэра, пошел рядом с ним и так начал разговор:

— Что-то мне нездоровится.

— Ну-у? — сказал его приятель. — А вид у вас веселенький. Вы куда? В клуб?

— Нет, — сказал Джемс. — К Джобсону. Сегодня там продают Смелтеровокую коллекцию. Вряд ли будет что путное, но я решил поглядеть.

— Смелтеровские картины? Его «Амура и Пискею», как он выражался? Так ведь и не научился говорить по-человечески.

— Не знаю, с чего ему было умирать, — сказал Джемс. — Ему еще и семидесяти не было. А хороший у него был портвейн 47-го года!

— Да. И темный херес.

Джемс покачал головой.

— Вредно для печени. Я сейчас прошелся пешком из Темпля. Печень немножко не в порядке.

— Поезжайте в Карлсбад. Это теперь самый модный курорт.

— Гомбург, — машинально проговорил Джемс. — Эмили нравится. По-моему, слишком шумно. Не знаю: мне шестьдесят девять лет. — Он показал зонтиком на бронзового льва {Один из четырех бронзовых львов работы Лендсира у подножия памятника Нельсону на Трафальгарской площади.}.

— Этот молодчик, Лендсир, надо думать, зашиб на них порядочную деньгу, — проворчал он. — Говорят, Диззи очень плох. Он-то долго не протянет.

— М-м. А этот старый осел, Гладстон, еще, увидите, всех нас перессорит. Думаете покупать у Джобсона?

— Покупать? Я не так богат, чтоб выбрасывать деньги в окошко. У меня дети растут.

— Да-а… А как поживает ваша замужняя дочь Уинифрид?

Морщинка между бровей Джемса стала еще глубже.

— Она мне никогда ничего не говорит. Но я знаю, что ее муженек, этот Дарти, сорит деньгами направо и налево.

— Чем! он занимается?

— Маклер, — мрачно отвечал Джемс. — Но, насколько я могу судить, он ровно ничего не делает, только шляется на скачки и в разные веселые места. Не будет из него толку.

Он остановился на краю тротуара, где переход был только что подметен после недавнего дождя, и, достав пенни из брючного кармана, подал его подметальщику, который обмерил его длинную фигуру круглыми проницательными глазами.

— Ну, прощайте, Джемс. Я иду в клуб. Кланяйтесь от меня Эмили.

Джемс Форсайт кивнул и зашагал, как аист, по узкому переходу. Энди Трэкуэр! Ничего, еще молодцом! Живчик! Но уж эта его жена — надо же было придумать — в его годы жениться во второй раз! Как водится: седина в бороду, а бес в ребро. Проезжавшая извозчичья карета загородила ему дорогу, он машинально поднял зонтик — никогда не смотрят, куда едут!

Переходя площадь Сент-Джемс, он предавался мрачным размышлениям: эти новые клубы — вон какие домины! — и всюду теперь заводят асфальтовые мостовые. Ну, не знаю! Лондон скоро станет совсем непохож на то, чем был раньше, — и лошади только и делают, что оскользаются на этом асфальте! Он свернул к Джобсону. Три часа! Как раз к началу. А Смелтер, наверно, оставил после себя кругленькое состояние!

Поднявшись по ступенькам, он прошел через вестибюль в аукционный зал. Аукцион уже начался, но до «собственности Уильяма Смелтера, эсквайра» еще не добрались.

Оседлав нос черепаховым пенсне, Джемс углубился в каталог. После покупки Тернера — а кто говорит, что это вовсе и не Тернер — сплошь такелаж и утопающие — Джеме больше не покупал картин, а над лестницей было на стене пустое место. Довольно-таки широкое, а свет там слабый, и Джемс часто смотрел на эту стену и думал, что она выглядит очень голо. Если бы нашлось что-нибудь не слишком дорогое, можно бы об этом подумать. Гм! Вот он, Бронзино: «Амур и Пискея», которой Смелтер так гордился, — «обнаженные фигуры» — ну, у нас на Парк-Лейн обнаженные фигуры не к месту. Он продолжал просматривать каталог: «Клод Лоррен», «Босбем», «Корнелий ван Вос», «Снайдерс». Ага, Снайдерс! Натюрморты — утки и гуси, зайцы, артишоки, лук, деревянные тарелки, устрицы, виноград, индейки, груши, а под всем этим спящие борзые, такие тощие, как будто их никогда не кормили досыта. Э 17, «М. Гондекутер. Домашняя птица. 11 футов на 6.» Ого! Вот это размер! Он мысленно сделал три шага внутрь картины и три шага обратно. «Гондекутер». У брата Джолиона висит один в биллиардной на Стэнхоп-Гейт — тоже домашняя птица, — но не такой огромный. «Снайдерс». «Ари Шеффер» — ну, это что-нибудь малокровное, можно поручиться! «Роза Бонер», «Снайдерс».

Он сел сбоку, у стены, и замечтался — у Джемса это всегда было серьезное дело, неразрывно связанное с помещением капитала. Сомс теперь уже полноправный компаньон в фирме — что ж, мальчик подает надежды — сумел привлечь новых клиентов. А этот дом на Брайанстон-сквер — срок аренды кончается в сентябре — при пересдаче надо сотню накинуть, принимая в расчет те усовершенствования, что сделал прежний квартирант. К следующему кварталу очистится тысчонки две, надо бы вложить в ценные бумаги. Только вот в какие? Кэптаунские Медные — ну, не знаю! — Николас советует Мидлендские. А этот молодчик, Дарти, все пристает с Аргентинскими — нет уж, извините, до них я и щипцами не дотронусь! Подавшись вперед, опираясь скрещенными руками на ручку зонтика, он сидел, вперив взор в застекленную крышу, словно ожидая оттуда некоей благой вести, и его гладко выбритые губы между седеющих бакенбард чувственно налились, как бы уже смакуя дивиденды.

— Коллекция Уильяма Смелтера, эсквайра, с Рассел-сквер.

Ну, теперь пойдет болтовня! Как полагается. «Известный коллекционер», «шедевры голландской и французской школы», «редкий случай», «знаток» — чего только не нагородят! Вот уж нашли знатока — Смелтер покупал свои картины на ярды!

— Номер первый: Бронзино — «Амур и Психея». Леди и джентльмены, какую мы назначим исходную цену для этой замечательной картины, доподлинного шедевра итальянской школы?

Джемс иронически хмыкнул. Тоже знаток — со своим «Амуром и Пискеей»!

К его удивлению, аукцион пошел живо, и верхняя губа Джемса начала вытягиваться, как всегда, когда разгорался спор о ценах. Наконец, раздались три удара молотком, и Бронзино убрали. Вместо него поставили Снайдерса. Джемс безучастно глядел, как продавали картины одну за другой. В комнате было жарко, его клонило в сон. И зачем только он пришел? Лучше было бы подремать в клубе или прокатиться по парку с Эмили.

— Как? Нет желающих на Гондекутера? Этот замечательный большой шедевр?

Джемс уставился на огромную, водруженную на мольберт картину; с обоих концов ее поддерживали служители. Полным-полно кур и перьев, плавающих в крохотном прудике, а большой белый петух поглядывает на воду, как будто собрался купаться. Все в темных желтоватых тонах, только петух посветлее.

— Ну же, господа! Знаменитый художник, несравненный изобразитель домашней птицы. Скажем, пятьдесят фунтов? Сорок? Кто даст сорок фунтов? Это же все равно что даром. Ну хорошо, тридцать, для начала. Посмотрите на этого петуха! Мастерская кисть! Ну же! Предлагайте цену. Я приму любую.

— Пять фунтов, — сказал Джемс, заслонив рот ладонью так, чтобы никому, кроме аукциониста, не было понятно, откуда идет голос.

— Пять фунтов — за это оригинальное произведение величайшего живописателя домашней птицы! Вы сказали, десять фунтов, сэр? Идет за десять фунтов!

— Пятнадцать, — пробурчал Джемс.

— Двадцать.

— Двадцать пять, — сказал Джемс. Он решил не давать больше тридцати.

— Идет за двадцать пять фунтов — одна рама дороже стоит! Кто сказал тридцать?

Но никто не говорил тридцать — и картину присудили Джемсу. У него даже рот слегка разинулся. Он вовсе не собирался ее покупать — но ведь такая дешевка! — это размер всех отпугнул; Джолион заплатил сто сорок за своего Гондекутера. Ну что ж, как раз прикроет пустое место над лестницей. Джемс подождал, пока продали еще две картины. Затем, оставив свою карточку и указания насчет отправки Гондекутера, пошел пешком по Сент-Джемс-стрит и дальше, домой.

Он застал Эмили в ту минуту, когда она с Рэчел и Сисили садилась в ландо. Но сопровождать их он отказался: побаивался, как бы не стали расспрашивать, где он был и что делал. Войдя в опустевший дом, он сказал Уормсону, что неважно себя чувствует — печень пошаливает, — пусть подадут ему чашку чая и булочку, ничего больше. На лестнице он постоял немного, глядя на голую стену. Вот повесят сюда Гондекутера, она уже и не будет такая голая. Что еще Сомс скажет: после заграничной поездки мальчик стал интересоваться картинами. Ладно, во всяком случае, он заплатил за нее «иже рыночной стоимости. И, пройдя в гостиную, Джемс выпил свой китайский чай, крепкий, со сливками, и съел две булочки. Если завтра не полегчает, надо будет позвать Дэша, пусть посмотрит.

На следующее утро, уходя в контору, он сказал Уормсону:

— Сегодня привезут картину. Возьмите себе в помощь Хента и Томаса повесить ее надо вот здесь над лестницей, на самой середине. Лучше всего, когда миссис Форсайт не будет дома. Вносят пусть с черного хода — она большая, 11 футов на 6. И поосторожней — не поцарапайте краску.

Когда он вернулся, на этот раз довольно поздно, Гондекутер уже висел. Он как раз заполнил пустое место, но так как свет был слабый, а картина темная, то на ней ничего нельзя было разглядеть. Тем не менее Джемс в общем остался доволен.

Эмили сидела в гостиной.

— Джемс, — обратилась она к мужу, когда он вошел, — скажи, пожалуйста, что это за гигантская картина у нас на лестнице?

— Это? — сказал Джемс. — Это Гондекутер. Из Смелтеровской коллекции. Купил на аукционе по дешевке. У Джолиона на Стэнхоп-Гейт тоже есть Гондекутер.

— В жизни не видала такой громадины!

— Что? — сказал Джемс. — Она очень хорошо заполняет пустое место. У нас на лестнице, конечно, ничего не видать, а это прекрасная картина мастерское изображение домашней птицы.

— От нее на лестнице стало еще темнее. Не знаю уж, что Сомс на это скажет. Право, Джемс, не ходил бы ты один на аукционы, покупаешь бог знает что…

— Надеюсь, я могу свои деньги тратить как мне нравится? — сказал Джемс. — Гондекутер — известное имя.

— Ох, Джемс, — сказала Эмили, — в твои годы… Ну хорошо, хорошо! Только не волнуйся. Садись, пей чай.

Джемс сел, бормоча себе под нос. Женщины! До чего несправедливы! А в ценностях разбираются не лучше кошек!

Эмили промолчала. Она никогда не теряла самообладания — обходительная и светская.

Позже пришла Уинифрид с Монтегью Дарти, так что к обеду вся семья была в сборе: Сисили с локонами по плечам, Рэчел — в высокой прическе — в этом сезоне она начала «выезжать», Сомс, только что расставшийся со своими бачками, вышедшими из моды к концу семидесятых годов, отчего он казался еще бледнее и сухощавее. Уинифрид, в которой уже замечались признаки «интересного положения» — в связи с надеждами на близкое появление маленького Дарти, — не сводила несколько настороженного взгляда с «Монти», а тот, плотный, широкоплечий, напомаженный, типичный «красавец мужчина», сидел с самодовольным выражением на смугловато-бледном лице и большой бриллиантовой запонкой в ослепительном пластроне рубашки. Она первая заговорила о Гондекутере.

— Папочка, милый, что это вам вздумалось купить такую огромную картину?

Джемс вскинул на нее глаза и пробурчал с набитым ртом:

— Огромную! Она как раз заполнила пустое место. Ему показалось в эту минуту, что у его домашних какие-то очень странные лица.

— Прекрасная картина, и размер хороший! — Реплика исходила от Дарти.

«Гм! — подумал Джемс. — Чего ему от меня нужно? Денег?»

— Очень уж желтая, — пожаловалась Рэчел.

— Ты-то что понимаешь в картинах?

— Понимаю, во всяком случае, что мне нравится, а что нет.

Джемс покосился на сына, но Сомс смотрел в тарелку.

— Это большая ценность, — отрывисто сказал Джемс. — Там перья изумительно написаны.

На том разговор кончился, так как никто не хотел обижать папочку, но наверху, в гостиной, после того как Эмили и три ее дочери, поднимаясь по лестнице, прошли вдоль всей картины, обсуждение приняло более оживленный характер.

— Нет, в самом деле!.. Уж папа всегда! Такая громадина, уродина — даже слова не подберешь, как ее назвать! И еще куры — кому интересно смотреть на кур, даже если бы их можно было разглядеть! Но ведь папа известно как рассуждает: раз выгодно, так уж, значит, и хорошо!

— Сисили, — сказала Эмили, — не будь непочтительной!

— Но это же правда, мама. Все старые Форсайты такие.

Эмили, втайне соглашаясь, все же оборвала ее:

— Тсс!

Она всегда защищала Джемса в его отсутствие. Да и остальные тоже, кроме как между собой.

— Сомс считает ее ужасной, — сказала Рэчел. — Надеюсь, он скажет об этом папе.

— Ничего подобного он не скажет, — отрезала Эмили. — Или уж ваш отец не имеет права делать что хочет в своем доме? Вы, дети, становитесь чересчур дерзки.

— Мама, да вы же сами чудно знаете, что этот Гондекутер — просто дикое старье!

— Не люблю, когда ты так говоришь, Сисили, — «чудно», «дикое»!

— Почему? В школе все так говорят.

— Это верно, мама, — вмешалась Уинифрид, — сейчас так говорят. Самые новые словечки!

Эмили примолкла. Это определение — «самое новое» — всегда ее обескураживало. Она была женщина с характером, но и ей не хотелось отставать от века.

Рэчел растворила дверь.

— Слушайте! — сказала она.

Снизу доносилось какое-то бормотанье: Джемс на лестнице восхвалял Гондекутера.

— Этот петух, — говорил он, — великолепен. А посмотрите на эти плавающие перья! Думаете, сейчас сумели бы так написать? Ваш дядя Джолион сто сорок фунтов заплатил за своего Гондекутера, а мне этот достался за двадцать пять.

— Что я вам говорила? — прошептала Сисили. — Выгодная покупка! Ненавижу выгодные покупки — всегда какой-нибудь хлам, только место занимает. Вроде этого Тернера.

— Тсс! — шикнула на нее Уинифрид. Она была уже не так молода, как Сисили, и временами ей хотелось, чтобы «Монти» проявлял больше интереса к своей выгоде, чего до сих пор в нем не наблюдалось. — Я сама люблю покупать по дешевке. Знаешь по крайней мере, что получил что-то за свои деньги.

— А я предпочитаю деньги, — сказала Сисили. — Дали бы мне, чем выбрасывать!

— Не говори глупостей, — остановила ее Эмили. — Иди-ка сыграй свою пьесу. Отец это любит.

Вошли Джемс и Дарти; Сомс прошел прямо к себе в комнату, где он работал по вечерам.

Сисили села за рояль. Она была дома, потому что в ее школе на Хэм Коммой вспыхнула эпидемия свинки, и эту пьесу, состоявшую главным образом из стремительных пассажей вверх и вниз по клавиатуре, она разучивала для школьного концерта в конце семестра. Джемс всегда просил ее сыграть, отчасти потому, что это было полезно для Сисили, а отчасти потому, что это было полезно для его пищеварения. Он сел у камина и, укрывшись между своих бакенбард, отвратил взор от всех одушевленных предметов. К несчастью, ему никогда не удавалось заснуть после обеда, и мысли жужжали у него в голове, как пчелы. Сомс сказал, что сейчас вовсе нет спроса на большие картины и очень мало — на картины голландской школы, однако и он согласился, что картина куплена дешево, гораздо ниже рыночной цены — все-таки Гондекутер, одно имя уже стоит денег. Сисили заиграла; Джемс продолжал свои размышления. Он даже не знал, доволен ли он, что купил эту картину. Никто ее не одобрил, только Дарти, единственный человек, без чьего одобрения он вполне мог обойтись. Сказать, что Джемс сознавал происходившую в его время эволюцию взглядов, значило бы приписать ему философскую чуткость, несовместимую с его воспитанием и возрастом, но у него возникло смутное и неловкое ощущение, что выгодная покупка сейчас уже не такая бесспорная вещь, как раньше. И пока пальцы Сисили бегали по клавишам, он мысленно повторял — не знаю, не знаю, не могу сказать…

— Вы, пожалуй, скажете, — произнес он вдруг, когда Сиоили закрыла рояль, — что и эти дрезденские вазы вам не нравятся?

Никто не понял, кому был адресован этот вопрос и чем вызван, поэтому никто не ответил.

— Я их купил у Джобсона в 67 году, а теперь они стоят втрое дороже, чем я заплатил.

На этот раз ответила Рэчел:

— А вам самому, папа, они нравятся?

— Мне? При чем тут это? Они настоящие и стоят кучу денег.

— Так ты бы продал их, Джемс, — сказала Эмили. — Они сейчас не в моде.

— Не в моде? Они будут стоить еще дороже к тому времени, как я умру.

— Выгодная покупка, — сказала про себя Сисили.

— Что, что? — спросил Джемс, у которого слух иногда вдруг оказывался неожиданно острым.

— Я сказала: «Выгодная покупка». Разве это не так, папа?

— Конечно, выгодная. — По тону его было слышно, что будь это не так, он бы их не купил. — Вы, молодежь, ничего не смыслите в деньгах, только тратить умеете. — И он покосился на зятя, который прилежно разглядывал свои ногти.

Эмили, отчасти чтобы умиротворить Джемса, который, как она видела, уже разволновался, отчасти потому, что сама любила карты, велела Сисили раздвинуть ломберный столик и оказала благодушно:

— Иди к нам, Джемс, сыграем в Нап {Сокращенное «Наполеон» — карточная игра.}.

Они уже довольно долго сидели за зеленым; столиком, играя по фартингу и время от времени прерывая игру взрывами смеха, как вдруг Джемс сказал:

— Иду на все! — В этой игре на него всегда нападала своего рода удаль. При ставке в фартинг он мог выказать себя отчаянным! малым за очень небольшие деньги. Он быстро проиграл тринадцать шиллингов, но это не умерило его пыла.

Наконец, он встал от стола в прекрасном настроении и объявил, что проигрался в лоск.

— Не знаю, — сказал он, — я почему-то всегда проигрываю.

Гондекутер и все порожденные им тревоги улетучились у него из головы.

Когда Уинифрид и Дарти ушли — последний, так и не затронув вопроса о финансах, — Джемс, почти совсем утешенный, отправился с Эмили в спальню и вскоре уже похрапывал.

Его разбудил оглушительный удар и долгое прерывистое громыхание, подобное раскатам грома. Звуки шли откуда-то справа.

— Джемс! Что это? — раздался испуганный голос Эмили.

— Что? — сказал Джемс. — Где? Куда ты дела мои туфли?

— Наверно, молния ударила. Ради бога, Джемс, будь осторожнее!

Ибо Джемс уже стоял в ночной рубашке возле кровати, озаренный слабым светом ночника, длинный, как аист.

Он шумно понюхал воздух.

— Ты не чувствуешь, паленым не пахнет?

— Нет, — сказала Эмили.

— Дай мне свечу.

— Накинь шаль, Джемс. Это не могут быть воры — они бы так не шумели.

— Не знаю, — пробормотал Джемс. — Я спал.

Он взял у Эмили свечу и, шлепая туфлями, направился к двери.

— Что там такое? — спросил он, выйдя на площадку. В смешанном свете свечей и ночника его глазам предстало несколько белых фигур — Рэчел, Сисили и горничная Фифин, все в ночных рубашках. Сомс, тоже в ночной рубашке, стоял на верхней ступеньке, а в самом низу маячил этот растяпа Уормсон.

Голос Сомса, ровный и бесстрастный, проговорил:

— Это Гондекутер.

И верно — огромная картина лежала плашмя у подножия лестницы. Джемс, держа свечу над головой, сошел по ступенькам и остановился, глядя на поверженного Гондекутера. Все молчали, только Фифин сокрушенно пролепетала:

— Ла ла!

На Сисили напал вдруг неудержимый смех, и она убежала.

Тогда Сомс сказал вниз, в темный колодец, слабо озаренный свечой Джемса:

— Не беспокойтесь, отец: ничего с ней не сделалось, она ведь была незастекленная.

Джемс не ответил. Со свечой в опущенной руке он прошел обратно по лестнице и молча удалился в спальню.

— Что там случилось, Джемс? — спросила Эмили. Она так и не вставала с постели.

— Картина обрушилась — что значит сам не последил. Этот растяпа Уормсон! Где у тебя одеколон?

Он вытерся одеколоном и лег. Некоторое время он молча лежал на спине, ожидая комментариев Эмили. Но она только спросила:

— Голова у тебя не разболелась, Джемс?

— Нет, — сказал Джемс. Она вскоре заснула, но он еще долго лежал без сна, глядя во все глаза на ночник, как будто ждал, что Гондекутер сыграет с ним еще какую-нибудь штуку — и это после того, как он купил его и дал ему приют у себя в доме!

Утром, сходя вниз к завтраку, он прошел мимо картины — ее уже подняли, и она косо стояла на ступеньках — один край выше, другой ниже, прислоненная к стене. Белый петух по-прежнему имел такой вид, словно готовился выкупаться. Перья плавали по воде, изогнутые, как ладьи. Джемс прошел в столовую.

Все уже сидели за завтраком, ели яичницу с ветчиной и были подозрительно молчаливы.

Джемс положил себе яичницы и сел.

— Что ты теперь думаешь с ней делать, Джемс? — спросила Эмили.

— Делать с ней? Конечно, повесить обратно.

— Да что вы, папа! — сказала Рэчел. — Я сегодня ночью так напугалась!

— Стена не выдержит, — сказал Сомс.

— Что? Стена крепкая.

— Картина, правда, чересчур велика, — сказала Эмили.

— И никому из нас она не нравится, — вставила Сисили. — Такое чудище, да еще желтая-прежелтая!

— Чудище! Скажешь тоже! — буркнул Джемс и замолчал. Потом, вдруг выпалил, брызгая слюной: — А что же я, по-вашему, должен с ней сделать?

— Отослать обратно; пусть опять продадут.

— Я ничего за нее не выручу.

— Но вы же говорили, папа, что это выгодная покупка, — сказала Сисили.

— Конечно, выгодная!

Снова наступило молчание. Джемс искоса поглядел на сына; что-то жалкое было в этом взгляде, как будто он взывал о помощи. Но все внимание Сомса было сосредоточено на яичнице.

— Вели убрать ее в кладовую, Джемс, — кротко посоветовала Эмили.

Джемс покраснел между бакенбардами, и рот у него приоткрылся. Он опять посмотрел на сына, но Сомс продолжал есть. Джемс взялся за чашку. Что-то происходило в нем, чего он не умел выразить. Как будто его спросили: «Когда выгода бывает невыгодной?» — и он не знал ответа, а они знали. Времена изменились, что-то новое носится в воздухе. Уже нельзя купить вещь только из тех соображений, что она стоит дороже, чем за нее просят!.. Но ведь это это конец всему! И внезапно он проворчал:

— Ладно, делайте, как хотите. Только, по-моему, это значит выбрасывать деньги!

Когда он уехал в контору, Гондекутер совместными усилиями Уормсона, Хента и Томаса был препровожден в кладовую. Там, в чехле, чтобы сохранить лак, он простоял двадцать один год, до смерти. Джемса в 1901 году, после чего был извлечен на свет божий и снова пошел с молотка. Дали за него пять фунтов; его купил живописец, изготовлявший плакаты для птицеводческой фирмы.

Крик павлина

Бал кончился. Сомс решил пройтись. Получая в гардеробной пальто я шапокляк, он увидел себя в зеркале — белый жилет выглядит вполне прилично, но воротничок немного размяк, а края лепестков гардении, продетой в петлицу, пожелтели. Ну и жара была в зале! И прежде чем надеть шапокляк, Сомс вытянул из-за обшлага платок и отер лицо.

По широкой, устланной красным ковром лестнице, на которой уже погасли китайские фонарики, он спустился в Иннер Темпл. Светало. Легкий ветерок с реки освежил лицо. Половина четвертого!

Наверно, никогда он не танцевал так много, как в эту ночь, — так много и так подолгу. Шесть раз с Ирэн! Шесть раз с девушками, о которых теперь он не помнит ничего. А хорошо он танцевал? Танцуя с Ирэн, он ощущал только ее близость и аромат; танцуя с другими — только то, что она кружится не с ним.

Всего четырнадцать дней и четырнадцать ночей — и он навсегда получит право ощущать ее близость, ее аромат! Они с мачехой, должно быть, уже подъезжают к дому в кэбе, в который он сам посадил их. Как Ирэн ненавидит эту женщину! Чему ж тут удивляться: ведь Сомсу достаточно хорошо известно, что своим счастьем в эти полтора года он обязан желанию «этой женщины» найти для падчерицы мужа, чтобы потом снова выйти замуж самой.

Из холла, где яркие лампы отражались в темном полированном дереве, он уходил в полутьму, и, по мере того, как он удалялся, плавные звуки вальса постепенно замирали. Глубоко вдыхая пахнущий травой воздух садов Темпля, Сомс сорвал с рук перчатки, тонкие, бледно-лиловые, с черной строчкой.

Ирэн любит танцевать! Танцевать с собственной женой- дурной тон. И из-за этого он не будет танцевать с ней? Будет, черт побери!

Пройдя мимо кадки с кустом вьющихся роз и единственного еще не погасшего китайского фонарика — последнего красочного пятна в сизом) рассветном полумраке, — он миновал тусклый фонарь на углу переулка Мидл Темпл и повернул вниз, к набережной, к Игле Клеопатры. Клеопатра!

Развратница! Была б она жива сейчас, с ней бы не раскланивались на Роттен-Роу, да еще судили бы за попытку к самоубийству, а вот, пожалуйста, обелиск в ее честь, и сама она представляется романтической фигурой, как и другие развратницы: Елена Троянская, Семирамида, Мария Стюарт — потому что… потому что она ощущала в крови то же самое, что и он! Великую страсть. Но не более великую, чем его собственная! Гм, его-то никогда не представят романтической личностью! И Сомсухмыльнулся.

Он шел в полузабытьи, в груди росло такое ощущение, словно душа его купалась в сладком аромате шиповника. Кругом ни звука — ни топота ног, ни скрипа колес — пустынно, просторно, только трепетали листья я под робкими лучами брезжущего на горизонте солнца порозовела река. Казалось, вое в мире жило одной мыслью: когда же взойдет солнце? И Сомс, одержимый своей одной мыслью, ускорил шаг. Ее окно! Конечно, в ее окне еще будет свет! И если она отдернет штору, чтобы глотнуть свежего воздуха, он сможет еще увидеть ее, сам оставаясь невидимым, прячась за фонарным столбом или в каком-нибудь подъезде… увидеть ее такой, какой он еще никогда ее не видел, какой он скоро будет видеть ее каждую ночь и каждое утро. Подстегиваемый этой мыслью, он почти бегом ринулся мимо тускнеющих фонарей, мимо Большого Бена, мимо Вестминстерского аббатства, которое уже стало медленно, начиная с крыши, вырисовываться во всей своей громадности, по Виктория-стрит, мимо своей квартиры, к углу улицы, где жила она. Здесь он остановился, сердце колотилось. Надо быть осторожным! Она странная, она вспыльчивая… ей может не понравиться это… ей это наверняка не понравится. Он медленно двинулся по другой стороне пустынной улицы. Хватит ли у него смелости подойти к ее дому? Она, конечно, ничего не будет иметь против, если он быстро прошагает мимо. Осталось четыре дома… Ее окно — первое на третьем этаже! Он остановился около фонарного столба и стал вглядываться. Открыто… да… и штора приподнята, чтобы проветрить комнату перед сном! Осмелится ли он?

Положим, что она увидит, как он украдкой наблюдает за ней, когда она думает, что она одна, что ее никто не видит. И все же, если она увидит его, разве это не будет лишним доказательством того, что только с ней его мысли, мечты, его счастье? Что она может иметь против этого? По правде говоря… он не знал и стоял, выжидая. Она должна подойти к окну и опустить штору, так как быстро светало. Если бы только она любила его так, как любит ее он, тогда действительно она не возражала бы… она была бы рада, и их взгляды встретились бы над этой пустынной лондонской улице, такой безмолвной, что становится жутко, и никто бы не заметил, как они смотрят друг на друга.

Скрытый за фонарным столбом, он стоял не шевелясь, до боли желая увидеть ее.

Запахнув пальто, он прикрыл белое пятно манишки, потом снял шапокляк и сложил его, прижав к себе. Теперь, прильнув щекой к столбу и спрятав лицо, он мог сойти за обыкновенного заплутавшегося бездельника, за возвращающегося домой гуляку. Но он не отрывал взгляда от того продолговатого просвета, где ветерок легонько отдувал занавеску. И вдруг он вздрогнул. В окне появилась белая рука, лицо Ирэн покоилось на ладони, она смотрела поверх крыш на светлеющее небо. Вне себя от волнения, он сощурил глаза, чтобы разглядеть выражение ее лица. Но не мог… слишком далеко, она всегда была слишком далекой, она не должна… ей не следует быть такой далекой. О чем она думает? О нем? О маленьких кудрявых облачках, проплывающих на восток? Об утренней прохладе? О самой себе? О чем? Слившись с фонарным столбом, он стоял тихо, как мертвый. Стоит ей увидеть утолщение на столбе, и она исчезнет. Ее шея, ее волосы, схваченные лентой, прятались в складках занавески — он видел только руку, округлую и белую, только овал лица, такого неподвижного, что даже здесь, в ста футах от нее, он затаил дыхание. А потом зачирикали воробьи, и все небо посветлело. Он увидел, как она встала, на мгновение увидел ее в ночной рубашке, увидел, как ее руки, ее длинные белые руки поднялись, и занавеска опустилась. Словно безумный, он отпрыгнул в сторону и на цыпочках побежал обратно, к Виктория-стрит. Там он повернул не в сторону своего дома, а прочь от него: рай еще не обретен! Он не сможет уснуть. Сомс быстро шагал по улице. На него уставился полицейский, мимо проехала повозка с мусором, цокот копыт могучей лошади был единственным звуком во всем городе. Сомс повернул к Хайд-парку. Этот утренний мир молчаливых улиц был непривычным и странным, каким и сам он, одержимый страстью, показался бы всем, кто видел его ежедневно и знал сдержанным, усердным, ничем не приметным горожанином. По Найтсбридж проехал, позвякивая, запоздалый кэб с парочкой, еле видной в окошке; за ним еще один и еще. Сомс шел на запад, туда, где стоял дом, в котором они с ней поселятся. Дом еще блестел свежей краской, а на стене висела доска с именем подрядчика. Ничто не сблизило его с Ирэн так, как обсуждение убранства дома, и он смотрел на этот маленький дом с чувством благодарности и каким-то благоговением.

Двенадцать часов тому назад он уплатил по счету декоратора. И в этом доме он будет жить с ней… невероятно! Дом в этом раннем освещении, был как в сне… все эти маленькие прямоугольники домов были, как в сне о его будущем, о ее будущем, неизвестном, невообразимом.

На несуеверного Сомса напал суеверный страх: он отвел взор, словно боясь, как бы не сглазить этот маленький дам, как бы он действительно не рассеялся, как сон. Он прошел мимо казарм к ограде парка и продолжал идти на запад, страшась поворотить к дому, прежде чем окончательно устанет. Пошел пятый час, а город по-прежнему был пустынный, не похожий на людской муравейник, но именно эта пустынность приобретала для Сомса особое значение.

Он чувствовал, что навсегда запомнит город, такой непохожий на тот, что он видел каждый день; и себя, такого, запомнит — как ходил по улицам наедине со своей страстью.

Сомс миновал Принсес-Тейт и повернул обратно. Как-никак, надо работать, к половине одиннадцатого быть в конторе! И улица, и парк, и дома вдруг предстали перед ним в ярком утреннем освещении. Он свернул в парк и вышел на Роу. Странно было видеть Роу без всадников, носящихся из конца в конец, без лошадей, приплясывающих, словно кошки на горячих кирпичах, без потока экипажей, без отдыхающих на скамейках людей. Кругом не было ничего, кроме деревьев и коричневой дорожки. От деревьев и травы, хотя на них еще не пала роса, пахнуло свежестью; и Сомс растянулся во весь рост на скамейке, подложив руки под голову, шапокляк покоился у него на груди, а взгляд был устремлен на листья, четко выделявшиеся на фоне все более светлеющего неба.

Ветерок овевал его щеки, губы и тыльную сторону рук. Первые солнечные лучи крались от ствола к стволу, птицы не пели, а переговаривались, где-то за деревьями ворковал дикий голубь. Сомс закрыл глаза, и тотчас воображение стало рисовать ему Ирэн. Вот она стоит неподвижно в платье с оборками до сверкающего пола, а сам он пишет свои инициалы в ее бальной карточке. Вот она, не снимая перчаток, прикрепляет длинными пальцами камелию, отцепившуюся от корсажа, вот он подает ей накидку… картины, бесчисленные картины, и все странные — выражение лица то оживленное, то грустное, то брезгливое; ее щека, подставленная для поцелуя; ее губы, избегающие его губ; ее глаза, глядящие на него с вопросом, на который, казалось, нет ответа; ее темные глаза, с нежностью глядящие на кошку, которая мурлычет у нее на руках; ее золотистые волосы — он никогда еще не видел, чтобы они так струились. Но скоро… скоро!.. И словно в ответ на этот безмолвный вопль, исторгнутый в распаленном воображении, раздался крик, протяжный, не пронзительный, не резкий, но такой горький, что вся кровь прихлынула к сердцу. Он доносился откуда-то сзади снова и снова — страстный, щемящий… отчаянный утренний крик павлина; и с этим криком из каких-то глубин сознания всплыло видение, всегда преследовавшее Сомса, — она, с распущенными волосами, вся белая, растерянная, склоняется в его объятиях. Видение опалило его сладостной болью, потом потускнело и исчезло. Он открыл глаза; первая бочка с водой катила по Роу. Сомс встал и быстро зашагал под деревьями, чтобы прийти в себя.

Форсайт четверкой

Историки, описывающие смену нравов и обычаев, совсем не касаются роли, которую сыграл в этом процессе велосипед. Однако нельзя отрицать, что это «дьявольское изобретение», как всегда называл его Суизин Форсайт после того, как один такой «пенни с фартингом» {Так называли в Англии одну из ранних конструкций велосипеда, в которой переднее колесо было большое, а заднее маленькое. Фартинг — мелкая монетка, в четыре раза меньшая, чем пенни.} перепугал его серую упряжку в Брайтоне в 1874 году, сильнее повлияло на нравы и обычаи нашего общества, чем что-либо другое со времен Карла II. При своем костоломном зарождении, казалось бы, вполне невинное в силу своего крайнего неудобства, в стадии «пенни с фартингом» еще довольно безобидное, ибо опасное для жизни и конечностей одних лишь мужчин, оно превратилось в моральный растворитель огромной силы, когда, в нынешнем своем виде, стало доступно представительницам прекрасного пола. Многое упразднилось, целиком или частично, под его влиянием: пожилые компаньонки молодых девиц, длинные и узкие юбки, тесные корсеты, прически, склонные растрепываться на ветру, черные чулки, толстые лодыжки, большие шляпы, жеманство и боязнь темноты; и многое, наоборот, утвердилось, Тоже целиком или частично под его влиянием: воскресные выезды за город, крепкие нервы, крепкие ноги и крепкие выражения, шаровары, наглядное знание форм и строения человеческого тела, наглядное знакомство с лесами и пастбищами, равенство полов, профессиональные занятия для женщин, короче говоря — женская эмансипация. Но для Суизина, и, возможно, именно по этим причинам, велосипед остался тем, чем он был вначале, — дьявольским изобретением. Ибо, даже независимо от досадного инцидента с серой упряжкой, Суизин, имея до шестнадцати лет перед глазами такой образец, как Принц Регент, и сложившись под эгидой лорда Мелборна, пивных погребков и Королевского Павильона, в Брайтоне, до конца оставался типичным денди времен Регентства, неспособным отказаться от пристрастия к драгоценностям и ярким жилетам и от убеждения, что женщина — это такое приложение к жизни, от всего требуется в первую очередь элегантность и э-э… шарм.

Вот соображения, которые надо хорошенько усвоить, прежде чем мы перейдем к рассказу о случае, вызвавшем оживленные толки на Форсайтской Бирже в 1890 году.

Зимние месяцы Суизин правел в Брайтоне, и не подлежит сомнению, что к апрелю он стал несколько желчным. За последние три года он вообще сильно сдал; незадолго до того времени, о котором идет речь, он даже расстался со своим фаэтоном и теперь ограничивал свои ежедневные прогулки ездой в карете; запряженная неизменной парой серых, она проезжала несколько раз взад-вперед вдоль берега, от того места, где кончается Хоув, до того, где начинается Кемптаун. О чем он думал во время этих прогулок, никому не известно. Возможно, что ни о чем. И даже весьма вероятно. Ибо какие могли быть темы для размышлений у такого абсолютно одинокого старика? Можно, конечно, размышлять о самом себе, но ведь и это в конце концов надоедает. К. четырем часам он обычно возвращался в отель. Камердинер помогал ему выйти из кареты, а затем он самостоятельно проходил в холл, причем Альфонс нес за ним особенно прочную надувную подушку, на которой он всегда сидел, и клетчатый плед, которым он укутывал колени. В холле Суизин минуту-другую стоял неподвижно, стараясь потверже установить подбородок и повыше поднять тяжелые веки над слезящимися от подагры глазами. Затем, не глядя, протягивал камердинеру свою пальмовую трость с золотым набалдашником и слегка растопыривал руки в светлых замшевых перчатках, показывая этим, что с него надо снять его синее, подбитое белкой и отделанное каракулем пальто. Когда все это было сделано, а перчатки и черная фетровая шляпа с квадратным верхом тоже переходили в руки камердинера, Суизин ощупывал подстриженный клинышек у себя на нижней губе, как бы удостоверяясь, что это изящное украшение еще на месте.

Он имел обыкновение этот час проводить внизу, сидя всегда в одном и том же полюбившемся ему кресле, в укрытом от сквозняков уголке и выкуривать до половины одну сигару, прежде чем подняться на лифте к себе в гостиную, составлявшую часть занимаемых им апартаментов. Он сидел так неподвижно и был так глух (глухота его была всем известна), что никто с ним не заговаривал; но ему казалось, что здесь он все же как-то общается с людьми и поддерживает свою былую репутацию «Форсайта четверкой». Зажатый в подушках, он сидел, подавшись вперед и слегка расставив толстые ноги, словно все еще ехал в своей карете; поднеся сигару к уху, он тщательно вслушивался в ее протестующий под нажимом шелест, еще минуту держал ее между пухлым большим и еще более пухлым указательным пальцем — пальцы у него были желтовато-белые, как обычно у подагриков, — затем вставлял ее в рот и ждал, пока ему поднесут огонька. Выпятив грудь под черным атласным шарфом с бриллиантовой булавкой, отчего его туловище казалось одинаковой толщины от шеи до пояса, оглядывая из-под опухших век то, что тогда еще не называлось фойе, он восседал в своем уголке, словно какой-нибудь Будда в углу храма. Его широкое старческое лицо, безжизненно-бледное, как это свойственно людям, давно не бывавшим на воздухе, хранило такую неподвижность, что проходившие мимо скользили по нему взглядом, как по циферблату часов. Короткие седые усики и клинышек на нижней губе, седые клочки бровей и все еще претендующий на элегантность жиденький кок над лбом, возможно, еще усиливали это сходство с циферблатом. Случалось, что кто-нибудь, чей отец или дядя в былые дни водил знакомство с Суизином, мимоходом останавливался перед ним как бы затем, чтобы проверить свои часы, и говорил:

— Здравствуйте, мистер Форсайт! — Тогда на лице Суизина появлялось масленое выражение, как у мурлыкающего кота, и он невнятно, но все еще с потугой на светскость, мямлил в ответ: — А! Здравствуйте! Что-то я в последнее время не встречаю вашего батюшку. — А так как батюшки в большинстве случаев давным давно не было в живых, то разговор на этом кончался. Но Суизин принимал еще более важную осанку оттого, что с ним заговорили.

Когда сигара докуривалась до половины, в Суизике происходила перемена. Рука с сигарой, слегка подрагивая, отваливалась на подлокотник. Подбородок медленно оседал между широко расставленными уголками белого крахмального воротничка; припухшие веки опускались на глаза, губы легонько вздрагивали, слышалось тихое посапывание, — Суизин засыпал. И проходившие мимо смотрели на него, кто с насмешкой, кто с досадой, а кое-кто, может быть, и с состраданием, ибо Суизин даже в этом положении не утрачивал тонкости манер и не позволял себе храпеть. А потом, конечно, наступало пробуждение. Подбородок вздергивался, губы раскрывались, и весь воздух из груди, казалось, выталкивался разом в одном долгом вздохе; из-под разлепившихся век выглядывали тусклые зрачки, язык облизывал небо и пересохшие губы, старческое лицо принимало обиженное выражение, как у наказанного ребенка. Он брезгливо поднимал недокуренную сигару, смотрел на нее так, словно она была ему что-то должна и не собиралась платить, и, разжав пальцы, ронял ее в плевательницу. Еще некоторое время он сидел, как и раньше, а все-таки не так, как раньше, выжидая, пока кто-нибудь из слуг пройдет настолько близко, что его можно будет окликнуть и сказать: «Эй, послушайте! Позовите моего камердинера». А когда появлялся Альфонс, он говорил ему:

«А, это вы! Я тут немножко вздремнул. А теперь пойду наверх».

Встав с его помощью из кресла, он еще добрую минуту стоял, борясь с головокружением. Потом, держась очень прямо, но припадая на ногу и тяжело опираясь на, трость, он шествовал к лифту, а позади шел Альфонс с подушками. И случалось, кто-нибудь говорил вполголоса, наблюдая эту сцену: «Посмотрите, вон идет старый Форсайт. Чудной старик, правда?»

Но в тот апрельский день, о котором впоследствии было столько разговоров на Форсайтокой Бирже, этот неизменный порядок был нарушен. Ибо, когда Суизин, освободившись от пальто и шляпы, уже готовился пройти в свой излюбленный уголок, он вдруг поднял трость и сказал:

— Что это? Какая-то дама сидит в моем кресле! Действительно, это священное седалище было занято сухопарой фигуркой в довольно короткой юбке.

— Я пойду наверх! — обиженно сказал Суизин. Но когда он повернулся, фигурка встала и направилась к нему.

— Господи! — воскликнул Суизин; он узнал свою племянницу Юфимию.

Надо сказать, что эта племянница, младшая дочь его брата Николаса, всегда внушала ему антипатию. На его вкус она была слишком! худа и вечно говорила не то, что следует; к тому же она взвизгивала. Он давно не видал ее — с того самого дня, когда, к своему крайнему неудовольствию, вынужден был сидеть рядом с ней на концерте, который Фрэнси устраивала для своего замухрышки иностранца.

— Здравствуйте, дядя, — сказала она. — Как ваше здоровье? Я была тут неподалеку и решила вас навестить.

— Подагра замучила, — сказал Суизин. — А как твой отец?

— О, как всегда. Говорит, что болен, а на самом деле всех здоровее. — И она легонько взвизгнула.

Суизин устремил на нее негодующий взгляд. Уже сердитый оттого, что она заняла его кресло, он хотел ответить: «Твой отец стоит двадцати таких, как ты!» — но вовремя вспомнил о требованиях этикета и промолвил более любезно:

— Как ты сюда попала?

— На велосипеде.

— Что? — сказал Суизин. — Ты ездишь на этой пакости?

Юфимия снова взвизгнула.

— Ох! Дядя! Пакости!

— А что же они такое? — сказал Суизин. — Дьявольское изобретение! Хочешь чаю?

— Спасибо, дядя. Но вы, наверно, устали после прогулки.

— Вот еще! С чего мне уставать. Официант! Подайте нам чаю — туда, к моему креслу.

Дав ей таким образом понять, какую бестактность она совершила, заняв его кресло, он жестом пригласил ее пройти вперед и сам пошел следом.

Возле кресла произошла заминка.

— Садись, — сказал Суизин.

Мгновение Юфимия колебалась, потом, издав слабый визг, сказала:

— Но ведь это ваше кресло, дядя!

— Альфонс, — сказал Суизин, — принесите еще одно кресло.

Когда второе кресло было принесено, а в собственном кресле Суизина в надлежащем порядке разложены подушки и дядя с племянницей сели, Юфимия сказала:

— Разве вы не знаете, дядя, что теперь и женщины ездят на велосипедах?

Пучок на нижней губе Суизина встопорщился.

— Женщины! — сказал он. — Вот именно! Но чтобы дама этак раскатывала!

Юфимия взвизгнула более явственно.

— Дядя! Да почему же этак?

— Верхом, одна нога с одной стороны, другая — с другой. Путаясь среди экипажей. — Его взгляд обратился к юбке Юфимии. — Показывая всем свои ноги!

Юфимия залилась беззвучным смехом.

— Ох! Дядя! — выговорила она наконец придушенным голосом. — Вы меня уморите!

Но в эту минуту подали чай.

— Угощайся, — отрывисто сказал Суизин. — Я этого не пью. — И, прикурив от огня, поднесенного официантом, он опять уставил круглые глаза на племянницу. Только после второй чашки Юфимия прервала молчание.

— Дядя Суизин, скажите, почему вас называют «Форсайт четверкой»? Я давно хотела вас спросить.

Глаза Суизина еще более округлились.

— А почему бы и нет?

— Так ведь «четверкой»! А вы, по-моему, всегда ездили только на паре, правда?

Суизин выпятил шею, охорашиваясь.

— Да, конечно. Но это был комплимент моему… э-э… моему стилю.

— Стилю! — повторила Юфимия. — Ох! Дядя! — И вдруг стала такая красная, что Суизин подумал, не поперхнулась ли она крошкой.

И тут его осенило — медленно, но верно утвердилась догадка: это он сам, Суизин, был причиной ее веселья! Скулы его чуть заметно побагровели, к горлу что-то подступило, что — он чувствовал — может задушить его, если он не остережется. Он весь притих, боясь пошевельнуться.

Юфимия встала.

— Мне пора, дядя. Я так рада, что вас повидала; вы чудесно выглядите. Нет, ради бога, не вставайте! И большое спасибо за чай.

Она нагнулась над ним, клюнула его в лоб и, показывая всем свои ноги, пошла к двери. Лицо у нее все еще было очень красное. И Суизину показалось, что она еще раз взвизгнула на ходу.

Секунду он сидел неподвижно, потом начал с усилием подниматься. Трости при нем не было, и не было времени позвать кого-нибудь, и он тужился, выбиваясь из сил. Выпрямился, постоял мгновение, переводя дух, затем без трости, сам не зная как, добрался до окна, выходившего на фасад. Вот она, эта племянница, эта визгунья, садится на велосипед, — вывела его, села, поехала! Прямо по мостовой, среди экипажей — работает педалями, показывает ноги выше щиколотки — смотри, кто хочет! Ни капли женственности, ни грации, ни элегантности, ничего! Вот она, катит! И Суизин стоял, тыча толстым пальцем в стекло, словно призывая всех в свидетели этого безобразия. Стиль! Стиль! Она… она смеялась над ним. Ясно! Да, он всегда ездил только на паре, так ведь пара зато была лучшая во всей Англии! Он все стоял с багровыми пятнами на бледных щеках, оскорбленный до глубины души. Понимал ли он в эту минуту всю язвительность ее смеха? Понял ли он, что в этом прозвище — «Форсайт четверкой» — выразилось отношение светского общества к нему иронический намек на то, что в своей погоне за блеском он всегда раздувал себя вдвое против того, чем был на самом деле? Уловил ли он все презрение, таившееся в этой кличке? Может быть, лишь бессознательно, но и того было довольно: яростный гнев потряс его всего, с головы до пят, до самых подошв его лаковых сапожек, которые он еще и теперь, показываясь на людях, с мукой натягивал на свои изболевшие ноги.

Ах, значит, она разъезжает на этой пакости и смеется над ним, вот как? Ну, он ей покажет. Он оттолкнулся от окна и заковылял к письменному столу. Руки у него тряслись, по белкам выпученных глаз разлилась желтизна; он взял бумагу и стал писать. На листок ложились дрожащие строчки — жалкая пародия на его былой каллиграфический почерк:

«Я, Суизин Форсайт, делаю следующую приписку к моему завещанию: в знак того, что я не одобряю манеры и поведение моей племянницы Юфимии, дочери моего брата Николаса Форсайта и его супруги Элизабет, я настоящим отменяю содержащееся в упомянутом завещании предшествующее мое распоряжение о передаче ей, Юфимии, части моего состояния. Я не оставляю ей ровно ничего».

Он остановился и перечитал написанное. Это ей будет наука! Верный своей репутации дамского угодника, Суизин завещал половину своего состояния своим трем сестрам в равных долях, а другую половину своим восьми племянницам, тоже в равных долях. Ну что ж, теперь долей будет только семь! Он позвонил в колокольчик.

— Позовите моего камердинера и скажите швейцару, чтобы тоже сюда пришел.

Альфонс и швейцар явились, когда Суизин выводил внизу листка «Подписано в присутствии…»

— Вот, — сказал он, — это приписка к моему завещанию. Я хочу, чтобы вы ее засвидетельствовали. Подпишитесь вот здесь — фамилию и занятие.

Когда они это сделали и Суизин промокнул новорожденный документ, он написал на конверте адрес, а на другом листке записку:

«Дорогой Джемс!

Посылаю тебе мое дополнительное распоряжение. Приложи его к моему завещанию и уведомь меня о получении.

Твой любящий брат

Суизин».

И, вложив все в конверт, он припечатал его своим гербом — «фазан стоящий», — каковой герб он с немалыми затратами добыл себе в Департаменте Геральдики в 1850 году.

— Возьмите это, — сказал он Альфонсу, — и отправьте. И помогите мне вернуться в мое кресло.

Устроив его в кресле, Альфонс ушел. Суизин сидел, и глаза его беспокойно блуждали.

Стиль! Друзья молодости — где они? Никого больше нет! Никто сюда не заглядывает из тех, кто знавал Суизина в дни его славы, в дни, когда у мужчин был стиль, когда женщины умели быть элегантными. А теперь — не угодно ли? — на велосипедах ездят! Ну что ж, этой молодой девице дорого обошлась ее поездка и ее смех! В шесть или семь тысяч фунтов. То-то же! Хорошо смеется тот, кто смеется последним! И, утешенный сознанием, что выступил на защиту элегантности и манер и… э-э… стиля, Суизин мало-помалу успокоился: щеки его опять стали бледными, белки менее желтыми, веки наполовину прикрыли глаза, и в этих заплывших тусклых глазах даже появилось что-то вроде задумчивости. Этот треклятый восточный ветер! Надо отдохнуть, а то и аппетита к обеду не будет…

Форсайт четверкой! Да почему бы и нет? Он мог бы и четверкой ездить, если бы захотел! Сколько угодно… Четверкой… Его подбородок слегка осел. Четвер… Глаза закрылись, губы отдулись, пропуская тихое посапывание — он спал, все еще опираясь рукой на набалдашник трости.

В холл вошли двое молодых людей, очевидно, приехавших сюда на воскресенье. Оба в шляпах и высоких крахмальных воротничках, помахивая тросточками, они прошли недалеко от кресла, в котором отдыхал Суизин.

— Посмотри на этого старого щеголя, — тихо сказал один, и они приостановились, искоса оглядывая спящего.

— О! Джайлс! Да ведь это наш дядюшка Суизин!

— Ну? А и верно, он самый. Джесс, ты только посмотри — перстни, булавка! Волосы напомажены, сапожки лаковые! Все еще франтит, чудило старое. Не сдается!

— Да уж! Не хотел бы я дожить до таких лет. Пойдем, Джайлс.

— Упорный старик!

И «два Дромио», как их прозвали, двинулись дальше, покачивая тросточками, горделиво подняв свои худые голодные лица над крахмальными воротничками.

Но бледные старческие губы Суизина между седыми усиками и седым пучком на подбородке по-прежнему то надувались, то опадали, то надувались, то опадали. Он ничего не слыхал.

Сомс и Англия

1
В тот день в 1914 году, когда весь мир взволновали сараевские убийства, Сомс Форсайт ехал в такси по Хэймаркету, придерживая на колене картину Якоба Мариса, только что купленную у Думетриуса. Он был доволен исходом сильно затянувшегося поединка. В последнюю минуту Думетриус вдруг пошел на его условия, чем немало удивил Сомса.

Причина такой уступчивости стала ему ясна в тот же вечер на Грин-стрит, когда он развернул вечернюю газету: «Не исключена возможность, что это трагическое происшествие потрясет до основания всю Европу. Страшные последствия, которыми чревато это убийство, буквально ошеломляют». Вот и Думетриуса они, видно, ошеломили. Сразу спасовал. Сомс отлично знал, как капризен спрос на предметы, ценность которых меняется в зависимости от душевного спокойствия людей и наплыва туристов из Америки. Страшные последствия! Он отложил газету и стал размышлять. Нет! Этот Думетриус просто паникер. Одним эрцгерцогом больше, одним меньше, — не так уж это важно, они и без того вечно попадают в газеты. Интересно, что скажет завтра по этому поводу «Таймс», но, вероятно, все окажется бурей в стакане воды. Европейские дела, надо заметить, мало интересовали Сомса. Слова «волнения на Балканах» вошли в поговорку; а если что-нибудь входит в поговорку — значит, за этим ничего нет.

«Таймс» он прочел на следующий день, когда вез своего Якоба Мариса домой в Мейплдерхем. Передовые, как водится, негодующе осуждали убийство, но во всей газете Сомс не нашел ничего, что помешало бы ему отправиться на рыбную ловлю.

И весь тот месяц, даже после австрийского ультиматума Сербии, Сомс, как и 99 процентов его соотечественников, решительно не понимал, «из-за чего подняли такую шумиху». Вообразить, что это может как-то коснуться Англии, мог только помешанный. Сомс ни разу даже не остановился на этой мысли всерьез: он был в пеленках, когда кончилась Крымская кампания, и привык считать, что Европе, пожалуй, следует иногда давать советы, но не более того. К тому же у Флер как раз начались каникулы, и он подумывал о том, чтобы купить ей лошадку: ей скоро тринадцать лет, пора обучить ее и этому никчемному, в сущности, искусству — верховой езде. А если уж непременно нужно о чем-то беспокоиться, так разве мало беспокойства доставляет Ирландия? Первое смутное предчувствие огромной беды заронила в нем Аннет, теперь, к тридцати пяти годам, ставшая настоящей красавицей. Она не читала английских газет, но часто получала письма из Франции. 28 июля она сказала Сомсу:

— Сомс, скоро будет война — эти немцы совсем взбесились.

— Война? Из-за такого пустяка? Вздор, — проворчал Сомс.

— Ах, у тебя совсем нет воображения, Сомс. Война непременно будет, и моей бедной родине придется воевать за Россию. А вы, англичане, что будете делать?

— Делать? Да ничего, конечно. Если вы с великого ума полезете воевать, так мы-то тут при чем?

— Мы надеемся на вашу помощь, — сказала Аннет. — Но разве на англичан можно положиться? Вы всегда выжидаете, всегда смотрите, куда ветер дует.

— Какое нам до всего этого дело? — с досадой возразил Сомс.

— А вот увидишь, какое, когда немцы возьмут Кале.

— Я думал, вы, французы, считаете себя непобедимыми.

Но он встал и вышел из комнаты,

И в тот вечер даже Флер заметила, что он не обращает на нее внимания. Всю субботу и воскресенье он не находил себе места. В воскресенье разнесся слух, что Германия объявила войну России. Сомс решил, что это газетная утка; но полночи он провел без сна, а в понедельник утром, прочтя о том же в «Таймсе», первым поездом поехал в город. День был неприсутственный, и он направился в свой клуб в Сити — единственное место, где была надежда что-нибудь узнать. Оказалось, что многие явились туда с той же целью, и среди них — один из компаньонов обслуживавшей Сомса маклерской конторы «Грин и Грининг», или, как их чаще называли, «Врин и Врининг». Сомс изложил ему свои пожелания относительно продажи кое-каких ценных бумаг. Маклер- это оказался «Врин» — искоса поглядел на него.

— Ничего не выйдет, мистер Форсайт. Биржа, говорят, несколько дней будет закрыта.

— Закрыта? — переспросил Сомс. — Вы что, хотите сказать, что они прекратят операции, даже если…

— Ничего другого не остается, иначе акции сразу слетят до нуля. И так уже начинается паника.

— Паника! — повторил Сомс, грозно глядя на маклера («Так я тебе и поверил!»). — Считайте, что не получали от меня распоряжений; ничего я не буду продавать.

Не подозревая, что выразил этими словами не только свое личное решение, он встал и отошел к окну. На улице царила тревога. Газетчики выкрикивали: «Германия предъявила ультиматум Бельгии!» Сомс смотрел вниз, разглядывал лица. Это было не в его привычках, но сейчас он поймал себя на этом занятии. Все, как сговорившись, озабоченно хмурятся. Ну и дела! Дома, на реке, все это как-то не доходило до сознания. И вдруг его потянуло взглянуть на телеграфную ленту.

Вокруг аппарата толпились какие-то незнакомые люди, и Сомс, который терпеть не мог делать то же, что и другие, а тем более дожидаться такой возможности, прошел в курительную и уселся в кресло. В клубе он бывал очень редко и теперь просто не представлял себе, как заговорить с незнакомыми ему членами, так что ему оставалось только прислушиваться к их разговорам. Но и это было достаточно тревожно. Те трое или четверо, чьи слова он мог расслышать, были, казалось, обеспокоены лишь одним: а вдруг «это чертово правительство окажется не на высоте». Сомс все сильнее напрягал слух. Никогда еще за такое короткое время он не слышал столько ругани по адресу радикалов и рабочих. Слова «изменники» и «политиканы» повторялись снова и снова, как некий рефрен. Хотя в общих чертах высказываемые мнения, пожалуй, и совпадали с его собственными, все, что было в нем сдержанного, размеренного и расчетливого, глубоко возмущалось. Они что же, воображают, что война — это увеселительная прогулка?

— Если мы сейчас не выступим, — сказал один из собеседников, — мы никогда не сможем смотреть людям в глаза.

Сомс громко фыркнул. Почему? Непонятно. Германия и Австрия против Франции и России — это пожалуйста, если уж им так хочется валять дурака. В старину в Европе всегда шла война. А теперь, когда у них такие огромные армии, удивительно еще, как они давно не сцепились. Но Англии-то какой смысл не вводить воинскую повинность и содержать большой военный флот, если этим все равно не убережешься от войны? Вот и эти краснобаи — на самом деле они ведь только и думают, что о своих дивидендах. А что это им даст? Если Англия очертя голову вступит в войну, никаких дивидендов вообще не будет. Война, а? Все существо человека, в течение шестидесяти лет принимавшего мирное состояние Англии как нечто непреложное, восставало против такой ужасающей перспективы. По какому праву русские — да если на то пошло, и французы рассчитывают, что Англия будет таскать для них каштаны из огня? Ну, а немцы? Кайзер у них фанфарон, только и знает, что бряцать саблей да бахвалиться, но все-таки их легче понять, чем русских или французов. Что касается Австрии, смешно и подумать, что с ней можно воевать.

— Альберт обратился за помощью к великим державам, — сказал кто-то.

Альберт! Это бельгийский король. Так он, значит, обратился за помощью? Бельгия! А разве ей не даны гарантии нейтралитета, так же, как Швейцарии? Не сделают же немцы такую глупость… Мы живем в цивилизованную эпоху договоры и все такое… Сомс поднялся. Что толку слушать этих джингоистов. Надо пойти позавтракать.

Но есть ему совсем не хотелось — очень было жарко. Может, и на события в Европе повлияла жара? А что, очень просто. Посадить этих императоров и генералов на лед, они бы живо притихли. Он допивал стакан ячменного отвара, когда официант сказал члену клуба, сидевшему за соседним столиком:

— Так я слышал, сэр.

— Боже милостивый! — охнул тот, вскакивая с места.

Сомс забыл о приличиях.

— Что вы слышали?

— Немцы вторглись в Бельгию, сэр.

Сомс поставил стакан на столик.

— Кто это вам сказал?

— Передали по телеграфу, сэр.

Сомс издал горлом звук такой низкий, что, казалось, он возник где-то в глубине его штиблет. Нужно подумать. Но думать здесь, в клубе, нет никакой возможности.

— Дайте счет, — сказал он.

Уплатив по счету, он, наперекор клубным правилам и долголетней привычке, добавил шиллинг на чай: у него было смутное чувство, что он чем-то особенно обязан этому лакею. И тут ему захотелось домой; он доехал до вокзала на такси, а в поезде всю дорогу то читал вечернюю газету, то невидящим взглядом смотрел в окно.

Дома он ничего не сказал — никому ничего не сказал о том, что узнал в клубе, — его целиком поглотил неслышный и мучительный процесс внутреннего приспособления. Сейчас этот Грей — министр иностранных дел, — серьезный человек, самый из них порядочный, — должно быть, уже начал свою речь в палате общин. Что он им там говорит? И как они принимают его слова? Усевшись в свою лодку, Сомс прислушивался к воркованью лесных горлиц в зеленом покое безоблачного дня. Ему хотелось побыть одному. Англия! Говорят, английский флот в боевой готовности.

Дальше этого его мысль отказывалась проникать. Близость воды почему-то успокаивала его, словно река могла донести его веру в английский флот до самого моря, туда, где качался на волнах этот флот-гордость и защита Англии. Он свесил руку за борт, и зеленоватая вода побежала у него между пальцами. Смотри-ка! Вон зимородок — ярко-синяя вспышка в тростниках. Сомс что-то давно его не видел. Не хотел бы он быть на месте этого Грея. Говорят, он любит птиц и рыбную ловлю. Что он им там говорит под сенью Большого Бена? Он всегда был джентльменом, что же ему и смазать, как не то, что Англия сдержит свое слово? И опять из горла у Сомса вырвался звук, возникший, казалось, в самых подошвах. Под этим, в сущности, как будто и нельзя не подписаться. А дальше что? Все эти мирные луга, все семьи по всей стране, курс ценных бумаг — все пойдет прахом! А старому дяде Тимоти девяносто четыре года. Нужно распорядиться, чтобы они там помалкивали. К счастью, после смерти тети Эстер в доме совсем не бывало газет; а когда Тимоти в 1910 году прочел про палату лордов, он так расстроился, что и «Таймс» перестал выписывать. «А мои картины!» — подумал Сомс. Да, и гувернантка у Флер — немка: по-французски Флер с раннего детства говорила с матерью. Скорее всего, Аннет захочет ее уволить. И куда ей тогда деваться? Если будет война, никто не захочет взять в дом немку. Пролетела стрекоза. Сомс проследил за ней взглядом, чувствуя глубоко в душе обиду и боль. Такое замечательное лето — теплое, ясное, так нет же, чем бы радоваться, заварили во всем мире эту чертову кашу. Ведь это… это может бог знает до чего дойти! Он встал в лодке и, работая шестом, медленно переправился на другой берег. Стала видна церковь. Сам он никогда не ходил в церковь, но полагал, что люди что-то в этом находят. А вот теперь начнут по всей Европе палить друг в друга из пушек. Что скажут тогда священники? А вероятно, ничего не скажут, чудной они народ. Семь часов! В палате, должно быть, все уже кончилось. И он стал медленно переправляться обратно. Его обволакивали запахи — пахло цветущими липами и таволгой, шиповником и жимолостью, да и травой, отдающей дневную жару. Не хотелось уходить от воды, но сырость, сырость!

Матери тех юношей, что там, в Европе, уходят на войну… совсем мальчишки, новобранцы — в России и в Австрии, в Германии и во Франции… и ничего-то они в этом не понимают, и на все им наплевать. Ну и дела! А здесь, конечно, многие пойдут добровольцами, если… если… Только трудно себе представить, какую пользу может принести Англия, кроме как на море.

Он вылез из лодки и медленно пошел мимо дома к воротам. Жара спала, свет померк, проглянули звезды, воздух попахивал пылью. Сомс стоял у ворот, точно пеликан, который ждет сам не зная чего. Со стороны Рэдинга застрекотал мотоцикл. Сидевший за рулем мужчина в пыльном комбинезоне крикнул Сомсу: «Парламент! Вступаем в войну!» — и прострекотал дальше. Сомс вытянул вперед руку жестом слепого.

Вступаем в войну? Он с утра почти ничего не ел, светили звезды, и воображение его, которое он обычно держал в узде, заработало рывками, на ощупь. Рваные, беспорядочные видения войны неслись одно за другим перед его внутренним взором, как дикие гуси над пустыней, над морем, из тьмы в другую тьму — сознание профана, и к тому же профана, мыслившего категориями мира всю свою жизнь, долгую жизнь. Надо же, чтобы такое случилось с человеком в шестьдесят лет! Могли бы подождать, пока он станет такой, как Тимоти. Тревога снедала его. Говорят, Китченер вернулся из Египта. И то хорошо. Физиономия у него свирепая, глаза глядят куда-то мимо тебя, как у льва в Зоологическом саду; но выпутаться он всегда умел. И вдруг Сомсу вспомнилось, что он перечувствовал во время «черной недели», в бурскую войну, пустяковая была заварушка по сравнению с нынешней. Да, и есть еще старик Роберте — ну, тот, наверно, уже слишком стар.

«Но как знать, — подумал он, — может, нам еще и не придется воевать на суше. Да и немцы, может, еще одумаются, когда узнают, что Англия решила воевать. И есть Россия — у нее людей больше, чем у всех остальных, вместе взятых. Паровой каток — так ее называют, только хватит ли пару? Япония-то ее победила,

Ну что ж, — и при этой мысли он испытал престранное чувство: одновременно гордость и скорбь. — Если уж мы начнем, так будем держаться до конца». Интуитивная уверенность в этом наполнила его и страхом и глубоким удовлетворением. Надо полагать, сейчас повсюду распевают «Правь, Британия!». А что будет дальше, об этом никто не думает, не любят люди шевелить мозгами!

Звезды горели теперь в иссиня-черном небе. По всей Европе передвигаются солдаты и орудия, по всем морям несутся корабли. И эта тишина — только затишье перед бурей. Ненадолго она. Так и есть: вон уже поют где-то на дороге, наверно, пьяные. Напев, слова — все незнакомое, пошлая какая-то песенка:

Долог путь до Типперэри,
Долог путь домой…
Прощай, Пикадилли, будь здоров, Лестер-сквер,
Долог, долог путь до Типперэри,
Но сердцем я навеки там.
При чем это здесь, скажите на милость? А теперь кричат ура. Услышали великую новость на каком-нибудь празднике — простонародье! Впрочем… сегодня и это — Англия, Англия! Ну что ж, время позднее, надо идти домой.

2
Молчание — как гнет решения, принятого скорее вслепую, чем сознательно, — давило Сомса весь тот вечер и на следующий день. Он прочел речь «этого Грея» и вместе со всей страной стал ждать того, что, как он чувствовал, не может последовать: ответа на ультиматум. Немцы отведали крови — из Бельгии они ни за что не уйдут.

Во второй половине дня, не в силах дольше выносить ни собственную мрачность, ни нервозное состояние Анкет, он пешком дошел до станции и уехал в город. На улицах было полно; народу, казалось, все прибывало. В клубе Знатоков он кое-как проглотил необычно поздний обед, застревавший в горле, и спустился вниз. Из своего кресла в амбразуре окна он смотрел на Сент-Джемс-стрит и на толпу, стремившуюся мимо к жизненному центру страны. Срок ультиматума, так ему сказали, истекает в одиннадцать часов. Эта тихая комната, для которой в течение целого столетия без войн подбирали мебель, обои и картины, равняясь на людей с хорошим вкусом, воплощала собою жизнь, какой он знал ее, жизнь Англии при Виктории и Эдуарде. Бурская война, а тем более другие мелкие войны в Ашанти — бывшей английской колонии в Западной Африке, Афганистане, Судане, заморские экспедиции, дело профессиональных солдат — не нарушали душевного покоя «знатоков». Они продолжали жить по-прежнему, принимая эти события как досадную необходимость либо как аппетитные капли к утреннему завтраку. Но то огромное, что надвигалось теперь… да что говорить, судя по сегодняшним газетам, оно даже политических противников примирило. И Сомсу вспомнились стишки Льюиса Кэррола:

Откуда ворон ни возьмись
Большой, чернее вара.
Бойцы от страха затряслись
И вмиг забыли свару.
Ему не сиделось на месте, он вышел в холл. «Знатоки», сколько их было в клубе, собрались у телеграфного аппарата — пять-шесть человек, все незнакомые Сомсу. Он стал поодаль. Кто-то заговорил с ним. Сомса, всегда сторонившегося своих ближних, а в минуты душевного волнения и подавно, пробрала дрожь. Не может он оставаться здесь и слушать эту болтовню. Ответив как можно короче, о» взял на вешалке свою шляпу и вышел. В толпе он будет один. И вместе со всеми он двинулся по Пэл-Мэл. Толпа — молчаливая, но взвинченная — делалась все гуще. По Кокспер-стрит Сомса медленно вынесло на Уайтхолл, но у начала Даунинг-стрит толпа сгустилась в сплошную массу и застыла. Осталось десять минут! Застрахованный природой и воспитанием от всякой стадности, Сомс все же заразился общим волнением. То, что он ощущал вокруг себя, было не просто стадное чувство, нет, это было что-то, составленное из глубоко личных чувств множества отдельных людей, что-то такое, для чего шум был только внешним проявлением. А шума было достаточно сплошной гул, временами прорывавшийся резкими выкриками, но этотшум, казалось, не имел отношения к лицам людей, не вязался с ними так же, как не вязался со звездами, выжидательно мерцавшими над головой. Мужчины, женщины, всевозможного вида и звания, яблоку негде упасть, и он зажат среди них и… ничего, как будто так и надо. Все гражданская публика, мирный народ — ни одного солдата или матроса. Вот запели «Боже, храни короля». У Сомса тоже зашевелились губы; он не слышал себя и этим утешался. Он обратил взгляд к Большому Бену. Стрелки на освещенных часах, между ним и звездами, ползли с неимоверной медлительностью. Еще две минуты, а потом «оно» начнется. И во что оно выльется? Даже вообразить невозможно. Скверное дело, безумие какое-то… впутаешься в него, так потом и не выпутаешься, надо будет держаться… держаться до конца! Теперь эти лица, белые при свете фонарей, были повернуты в одну сторону, из открытых ртов по-прежнему несся гимн, а потом — бумм!!! Часы пробили, и покатилось «ура». Нашли чему радоваться! «Урра-а!» Значит, началось.

Сомс пошел прочь. Неужели он тоже кричал «ура»? Он и сам не знал. Ему было немного стыдно. Разве не мог он дождаться этого у себя на реке, непременно ему понадобилось затесаться в эту толпу, точно он мальчишка, какой-нибудь клерк или продавец. Хорошо, что никто не узнает, где он был. Как будто ему можно волноваться; как будто ему в его возрасте можно выходить из равновесия. Шестьдесят лет! Хорошо, что у него нет сына. Три племянника, хватит и этого. Вэл, правда, в Южной Африке, и нога у него не в порядке; но второй сын Уинифрид, Бенедикт, — сколько ему сейчас, тридцать? И у Сисили сын, только что поступил в Кембридж. Вся эта молодежь! Помчатся теперь очертя голову под пули! Скверное дело, одна грусть. А все почему? Да, вот именно, почему?

Он шел и шел, словно в забытьи, и очутился перед отелем Риц. Тут все перемешалось. Официанты высыпали на тротуар. Уличные женщины оживленно переговаривались между собой или заговаривали с полисменами, словно сбросив с себя свою профессию. По Беркли-сквер и сравнительно тихим улицам Сомс добрался до дома Уинифрид. Она дожидалась его, одетая в строгое черное платье, — она все еще носила траур по Монтегью Дарти, что Сомс считал совершенно излишним. Ему-то в качестве доверенного лица пришлось узнать подлинную историю этой французской лестницы, хотя бы для того, чтобы утаить ее от остального мира.

— Говорят, война объявлена, Сомс. Такое облегчение!

— Хорошенькое облегчение!

— Ну, ты меня понимаешь. Мало ли что могли натворить эти радикалы!

— Война обойдется нам в сотни и сотни миллионов. Неизвестно, когда она кончится. Немцы не шутка.

— Что ты, Сомс, когда против них Россия и мы? Да и Франция, говорят, сейчас очень сильна.

— Сказать можно что угодно, — проворчал Сомс.

— Но ты ведь доволен?

— Доволен, что мы не подвели, это да. Но тут всем достанется. Где твой Бенедикт?

Уинифрид быстро подняла голову.

— О, — сказала она. — Но ведь он даже не записывался в армию.

— Значит, запишется, — мрачно произнес Сомс. — Ты правда думаешь, что это так серьезно?

— Серьезнее некуда. Попомни мои слова.

Несколько минут Уинифрид молчала; на лице ее, обычно светски непроницаемом, появилось такое выражение, будто кто-то приподнял над ним шторку. Она сказала едва слышно:

— Счастье, что у Вэла больная нога. Сомс, неужели ты думаешь, что они вторгнутся сюда?

— Только если совсем потеряют голову. Все зависит от флота. Говорят, есть там один дельный адмирал по фамилии Джеллико, а, впрочем, кто его знает. Тут еще эти цеппелины… Отдам Флер в какую-нибудь школу на западе.

— Запасать провизию нужно?

— Если все начнут запасать, будут перебои, а это не годится. Чем меньше суеты, тем лучше. Я завтра уеду к себе первым поездом. А сейчас пойду спать. Покойной ночи.

И он поцеловал сестру в лоб, мельком взглянув на ее лицо, над которым все еще не задернули шторку.

Он хорошо выспался и еще до полудня вернулся домой. Радость Флер, выбежавшей встречать его, и солнечный покой реки пролили бальзам на его сердце, так что он не без аппетита позавтракал. После завтрака к нему на веранду пришел старший садовник.

— Выставку цветов отложили, сэр. Сегодня не откроют. А немцы, похоже, зарвались, сэр, как вы полагаете?

— Не знаю, — сказал Сомс. Все, казалось, воспринимали войну, как веселый пикник, и это раздражало его.

— И лорд Китченер, на счастье, здесь, — сказал садовник. — Уж он-то им покажет!

— Война может продлиться и год и больше, — сказал Сомс. — Так что не тратьте зря деньги, понятно?

Садовник удивился.

— А я думал…

— Думайте, что хотите, но никаких лишних трат, и готовьтесь сеять овощи. Ясно?

— Ясно, сэр. Так вы думаете, это дело серьезное, сэр?

— Да, — сказал Сомс.

— Слушаю, сэр.

Садовник удалился. И у этого ветер в голове! В том-то и беда: сердце у людей доброе, а вот голова не работает. У немцев, говорят, головы большие, круглые, а затылок срезан. Да, помнится, так оно и есть. Он вошел в дом и взял «Таймс». Читать газеты — больше как будто ничего и не оставалось. Вошла Аннет с румянцем на щеках и клубком шерсти в руке.

— Ну, — сказал он, выглядывая из-за газеты, — теперь ты довольна?

Она подошла ближе.

— Брось газету, Сомс, дай я тебя поцелую.

— Это по какому же случаю?

Аннет отбросила газету в сторону и села к нему на колени. Потом положила руки ему на плечи, наклонилась и поцеловала его.

— Потому что вы не покинули мою родину в беде. Я горжусь Англией.

— В первый раз слышу, — сказал Сомс. Она была не легонькая, от нее пахло вербеной. — Не знаю, право, — добавил он, — какую пользу мы можем принести. Разве что на море.

— О, но это все, что нужно. Теперь мы не приперты к стене, мы опираемся на вас.

— Ты-то безусловно, — сказал Сомс, нисколько, впрочем, не огорчаясь этим обстоятельством.

Аннет встала. Вид у нее был преображенный.

— Теперь мы разобьем этих ужасных немцев. Сомс, нужно расстаться с фрейлейн. Нельзя больше ее держать.

— Я этого ждал. Но почему? Она-то чем виновата?

— Оставить в доме немку? Нет!

— Да почему? Какой от нее вред? А если ты ее уволишь, что ей делать?

— Что угодно, лишь бы не в моем» доме. Почем мы знаем, может, она шпионка.

— Чушь!

— Ах, вы, англичане, так туго соображаете, всегда спохватываетесь слишком поздно.

— Не вижу проку в истериках, — буркнул Сомс.

— О нас будут говорить по всей округе.

— Пусть говорят.

— Non! Я уже сказала ей, чтобы собиралась. А Флер после каникул отдадим в закрытую школу. Не возражай, Сомс, я не оставлю в своем доме немку. «A la guerre comme a la guerre».

Сомс проворчал что-то очень неодобрительное. Ну, закусила удила! Чувство справедливости в нем» было глубоко оскорблено, однако рассудок подсказывал, что если спорить с Аннет, положение станет невыносимым.

— Тогда пришли ее ко мне, — сказал он.

— Только не вздумай с ней нежничать, — сказала Аннет и ушла.

«Нежничать»! Это слово возмутило его. «Нежничать»! Он все еще возмущался, когда до его сознания дошло, что гувернантка стоит перед ним.

Это была молодая женщина высокого роста, румяная, с немного выступающими скулами и честными серыми глазами, и стояла она молча, сцепив опущенные руки.

— Скверная получилась история, фрейлейн.

— Да, мистер Форсайт. Madame говорит, что я должна уехать.

Сомс кивнул.

— Французы очень эмоциональны. У вас есть какие-нибудь планы?

Гувернантка покачала головой. Сомс прочел в этом движении полную безнадежность.

— Какие у меня могут быть планы? Никто не захочет меня держать. Мне нужно было уехать в Германию неделю назад. А теперь меня выпустят?

— Почему бы нет? Мы ведь здесь не на побережье. Поезжайте в Лондон, поговорите с кем следует. Я дам вам письмо, подтвержу, что вы отсюда не выезжали.

— Благодарю вас, мистер Форсайт. Вы очень добры.

— Я-то не хочу, чтобы вы уезжали, — сказал Сомс. — Все это глупости; но тут я бессилен. — И, заметив, что на скулах у нее блестят две большие слезы, он поспешил добавить: — Флер будет скучать без вас. Деньги у вас есть?

— Очень мало. Я все время отсылала мое жалованье старикам родителям.

Вот оно! Старики родители, Малые дети, больные, и все прочее. Жестоко это! И он же сам толкает человека в пропасть! А внешность у нее приятная. Ничего ей не поставишь в упрек, кроме войны!

— На вашем месте, — сказал он медленно, — я бы не стал терять времени. Поезжайте сейчас же, пока они еще только осматриваются. А потом начнется такая истерика… Погодите, я дам вам денег.

Он подошел к старинному ореховому бюро, которое купил по случаю в Рэдинге, — прекрасная вещь, с потайным ящичком, и продали за бесценок. Сколько же ей дать? Все так неопределенно… Она стояла совсем тихо, но он чувствовал, что слезы бегут у нее по щекам.

— Ну их к черту, — сказал он вполголоса. — Я дам вам жалованье за три месяца и пятнадцать фунтов наличными на дорогу. Если вас не выпустят, дайте мне знать, когда все истратите.

Гувернантка подняла сцепленные руки.

— Я не хочу брать у вас деньги, мистер Форсайт.

— Глупости. Возьмете все, что я вам даю. Я этого не хотел. По-моему, вам нужно было у нас остаться. При чем здесь женщины?

Он достал из потайного ящичка нужное количество банкнот и вернулся на середину комнаты.

— Я вас отправлю на станцию. Поезжайте и сегодня же обратитесь куда следует. Пока вы собираетесь, я напишу письмо.

Гувернантка наклонилась и поцеловала ему руку. Такое с ним случалось впервые, и нельзя сказать, чтобы это ему понравилось.

— Ну что вы, что вы, — сказал он и, присев к бюро, написал:

«Сэр!

Подательница сего, фрейлейн Шульц, последние полтора года была гувернанткой моей дочери. Могу засвидетельствовать ее хорошее поведение и недюжинные знания. Все это время она прожила в моем доме в Мейплдерхеме, если не считать двух отпусков, проведенных, насколько мне известно, в Уэльсе. Фрейлейн Шульц желает возвратиться в Германию, и Вы, я надеюсь, ей в этом! посодействуете.

Прилагаю свою карточку и остаюсь

уважающий Вас

Сомс Форсайт».

Потом он вызвал по телефону такси — завести собственный автомобиль он упорно отказывался: бешеные какие-то махины и вечно ломаются.

Когда такси подъехало к дому, Сомс вышел в холл. Флер с подружкой убежали в лес; Аннет в саду, и скорее всего там останется; нельзя же допустить, чтобы этой молодой женщине даже некому было пожать руку на прощание.

Сперва по лестнице снесли глянцевитый заграничный чемодан, потом саквояж и небольшой тючок в ремнях с заткнутым за них зонтиком. Последней спустилась гувернантка. Глаза у нее были заплаканные. Внезапно все это показалось Сомсу вопиющим варварством. Оказаться вот так выброшенной на улицу только потому, что этот чертов кайзер и его бандиты-генералы посходили с ума! Не по-английски это.

— Вот письмо. Советую пока пожить в гостинице у вокзала Виктории. Ну, прощайте. Мне очень жаль, но, пока длится война, вам будет лучше дома.

Он пожал ее руку в перчатке и, заметив, что собственная его рука опять в опасности, поспешно ее отдернул.

— Поцелуйте от меня Флер, сэр.

— Непременно. Она будет жалеть, что не проводила вас. Ну, прощайте! От страха, как бы ома снова не расплакалась или не стала его благодарить, он поспешно добавил: — Вам будет приятно прокатиться.

Сам он в этом сомневался. Воображение уже рисовало ему, как она всю дорогу обливает платок слезами.

Багаж был уже в машине, гувернантка тоже. Мотор гудел и фыркал. Стоя в дверях, Сомс поднял руку и помахал заплаканной девушке.

Нижняя губа у нее дрожала, лицо было испуганное. Он криво улыбнулся ей и вошел в дом. Нужно же такому случиться!

3
Слухи! Никогда бы Сомс не поверил, что на свете столько дураков. Слухи о морских сражениях, слухи о шпионах, слухи о русских. Взять хотя бы его разговор с деревенской учительницей, которую он встретил перед зданием школы.

— Вы слышали, какие страшные новости, мистер Форсайт?

У Сомса волосы встали дыбом под шляпой.

— Нет, а что такое?

— Было ужасающее сражение на море. Мы потеряли шесть линейных кораблей. Какой ужас, правда?

У Сомса сжались в кулаки руки, засунутые в карманы.

— Кто это вам сказал?

— Да вся деревня говорит. Шесть кораблей — правда, ужасно?

— А сколько потеряли немцы?

— Двенадцать.

Сомс чуть не подскочил на месте.

— Двенадцать? Но ведь это значит, что война окончена. Что вы толкуете про страшные новости… да лучшего и желать нельзя.

— О, но шесть наших кораблей — это ужасно!

— Война вообще ужасна, — сказал Сомс, — но если это правда…

Он круто повернулся и зашагал на почту. Разумеется, это оказалось неправдой. Все оказывалось неправдой. Даже его личные подозрения. Взять хотя бы тех двух широкоплечих мужчин в соломенных шляпах, которых он встретил на проселочной дороге, — на ходу они ставили ноги носками врозь, так ни один англичанин не ходит. Он готов был головой ручаться, что это немцы, и не просто немцы, а шпионы, тем более что в тот же день у него испортился телефон. И, конечно, оказалось, что они американцы, проводящие отпуск в Пэнгборне, а провода повредило грозой. Но что прикажете думать, когда газеты полны историй о шпионах и даже молнии, судя по всему, состоят на службе в германской разведке. А уж что касается зеркал в дневное время и спичек по ночам, то они все, безусловно, связаны с немецким флотом в Кильском канале, или где он там стоит.

Время от времени Сомс изрекал: «Вздор! Размягчение мозгов!» А в следующую минуту сам чувствовал, что у него размягчились мозги. Ну откуда, например, могли взяться двести тысяч русских, которых все видели в поездах во всех концах страны? Оказалось, что это были яйца, и к тому же, наверно, тухлые; но как было не поверить, особенно когда поверить так хотелось! А власти не считают нужным вас осведомлять — молчат, как воды в рот набрали! Разве можно так обращаться с англичанином? Он от этого только начнет воображать бог знает что. А потом — битва под Монсом. Не могут даже рассказать вразумительно про армию — только и пишут, какие наши солдаты герои и как они убили несметное количество немцев, а теперь отступают, чтобы получше их добить. Больше никаких новостей, в сущности, и не печатали, а потом вдруг оказалось, что немцы вот-вот возьмут Париж и французское правительство упаковало пожитки и отбыло в Бордо. И заняться-то нечем только читать газеты да слушать, как стучит спицами Аннет. А потом пришли вести о битве на Марне, и Сомс перевел дух.

Он вздохнул свободно, как будто до этого ему много недель ни разу не удавалось вздохнуть полной грудью. Говорили, что это начало конца и что теперь союзники — он тоже их так называл, все так называли — скоро будут в Германии. Ему так хотелось в это верить, что он твердил, что не верит ни единому слову, — вот так же, когда все предвещало хорошую погоду, он брал с собою зонт, чтобы не пошел дождь. А тут они, извольте видеть, взяли и зарылись в землю! Начало этого рода войны, которой суждено было продлиться четыре года, не вызвало у него дурных предчувствий. Было даже известное облегчение в этой неподвижности после бурных дней Монса и Марны. Он продолжал читать газеты, покачивать головой и помещать деньги в военный заем. Его племянник Бенедикт проходил подготовку, чтобы служить офицером в армии Китченера; сын Сисили тоже пошел в армию. Видимо, иначе они не могли. Аннет несколько раз говорила, что хочет уехать во Францию и работать сестрой милосердия. Все это фантазии. Она принесет гораздо больше пользы, если будет вязать солдатам шарфы и экономить на хозяйственных расходах.

Он сам отвез Флер в пансион на западе Англии, и очень вовремя: вскоре после этого в игру вступили цеппелины. По отношению к воздушным налетам Сомс проявил известную непоследовательность: он увез свою дочь подальше от столицы, но в то же время считал, что зря люди нервничают и поднимают вокруг этого такой шум. Из верхнего окна своего клуба ему посчастливилось однажды увидеть, как цеппелин загорелся в воздухе. Он ничего не сказал и впоследствии был этому рад: кое-кто из членов клуба выразил свои чувства вслух, и эти чувства не делали им чести. Конечно, причины для недовольства были, но как-никак, экипаж-то сгорел заживо. Вообще говоря, пока война тянулась, истинное ее лицо было от него скрыто; этому способствовали не только правительство, газеты и его возраст, но своеобразное заграждение, которое он сам возвел, чтобы самому же за ним и спрятаться. Да, война идет, и что толку волноваться больше, чем абсолютно необходимо? Если он доживет до конца войны, тогда еще, пожалуй, можно будет дать волю своим чувствам. И все это время события на море, удачные и неудачные действия флота, он воспринимал острее, чем то, что происходило на суше. В первый период войны он болезненнее всего пережил обстрел Скарборо. Это было как удар кулаком под ключицу. Гордость его жестоко страдала. Неприятельские корабли осмелились подойти так близко, что могли швырять свои снаряды в дома англичан, и это сошло им с рук — одна мысль об этом наполняла его отвращением. После этого можно было ждать чего угодно. Его томило желание каких-нибудь решающих событий на море, каких-нибудь доказательств британского превосходства, точно слова «Правь, Британия» проникли ему в кровь. Потопление «Лузитании» сперва возмутило его, как и всех вокруг, но, когда он услышал, как ругают американцев за то, что они тотчас же не объявили войну, он решил, что это уже слишком. Америка далеко, уверять, что она в опасности, — это, в сущности, значит считать, что Англия будет побеждена, а такого Сомс, при всей его склонности всегда ожидать худшего, и в мыслях не допускал. К тому же в глубине души ему вовсе не хотелось, чтобы его спасала Америка или кто бы то ни было. Но к этому чувству странным образом примешивалось и другое: что если бы вот так же сразу потопили больше тысячи англичан, Англия мигом схватилась бы за оружие, и более того: он бы это одобрил.

Еще в начале 1915 года, видя, как поредели ряды служащих, он снова впрягся в ежедневную работу канторы «Кэткот, Кингсон и Форсайт». Так напряженно он, кажется, еще никогда не работал. По сравнению с тревогами Англии юридические дела, которые он вел, часто казались ему очень уж мелкими, но занимался он ими добросовестно; они отвлекали его мысля и, между прочим, приносили деньги, которые тоже можно было вложить в военный заем. После второго сражения у Ипра он пожертвовал денег на санитарный автомобиль и испытал острое чувство неловкости, увидев свое имя в газетах. В поезде по дороге в город и обратно или за завтраком в своем клубе в Сити он слушал, как пожилые мужчины с умным видом рассуждали о ведении войны, о свойствах немцев, политических деятелей, американцев и прочих предосудительных личностей, и вид у него был такой, точно он вот-вот громко фыркнет.

«Что они в этом понимают, — думал он. — Порют всякую чушь. Не по-английски это». В те дни столько было вокруг истерии, столько неанглийского; и газеты поощряли это своими выкриками вроде «Интернировать гуннов!». Сейчас, когда особенно важно держать язык за зубами, эти идиоты как нарочно трещат без умолку.

Так оно и шло почти два года, и вот однажды, июньским утром, он прочел в газете первую официальную сводку о Ютландском сражении. Забрав газету, чтобы никто ее не увидел, пока он не придет в себя, он вышел через стеклянную дверь гостиной на росистую лужайку и, ничего перед собой не видя, направился к реке. У него больно сосало под ложечкой. Мирно струилась под деревьями река, птицы пели как ни в чем не бывало, а Сомс стоял без шляпы на солнце и пытался собраться с мыслями. Его захлестывал страх. Наконец-то настоящее сражение — и такие потери! Он вошел в тень от тополя и перечитал сводку. Самое скверное было вначале, дальше шли вести получше. Неужели нельзя было сразу сказать, что немцы пустились наутек? С ума они там сошли, так пугать человека. Да ведь это победа, хотя мы и потеряли столько кораблей! Ох, идиоты, разве можно расписывать это такими мрачными красками? Все равно что стрелять по своим. Писать правду — да, но не так, чтобы вызывать у людей боль в желудке. Он стиснул зубы и пошел домой завтракать.

— Произошло серьезное сражение на море, — сообщил он Аннет. — Мы потеряли много кораблей, но немцы бежали. Вполне допускаю, что больше в морские бои они не сунутся.

Так врожденное чувство противоречия помогло ему предсказать будущее.

Читая новые сообщения в этот день и на следующий, он все больше сердился на людей, причинивших ему такие страдания. И о чем только власти думают? То секретничают без нужды, а то, когда можно сообщить действительно хорошие новости, преподносят их как катастрофу.

Прошло несколько дней, и смерть Китченера немного отрезвила Сомса, но особенно не потрясла. Да, он много сделал для Англии и был похож на льва в Зоологическом саду, но на фоне мировых событий даже его фигура уже не казалась такой крупной.

В конце 1916 года на долю Сомса выпало личное переживание, которое так его расстроило, что он никому о нем не рассказал. Он ехал поездом в Лондон. Из патриотических побуждений он теперь ездил третьим классом, но в это утро поезд был переполнен, и он вошел в купе первого класса, где уже сидели молодой офицер — его вещи лежали в сетке над головой — и красивая молодая женщина с заплаканными глазами. Сомс укрылся за газетой, однако ему вскоре стало ясно, что если они не женаты, так следовало бы им пожениться — об этом говорили их глаза, руки, губы, непрестанно ищущие друг друга. На остановках, когда им приходилось вспоминать, что они не одни, Сомс украдкой наблюдал за ними. От отчаяния, написанного на бледном лице мужчины, от тоски в покрасневших глазах женщины ему стало очень не по себе. Вот оно неотвратимая разлука и все трагедии, которые она предвещает, неизбывное горе военных прощаний, каких сейчас миллионы во всех концах земли. Впервые ему довелось видеть такое вблизи, он и не подозревал, до чего это тяжелое зрелище. Те двое замерли в неистовом объятии, и тут поезд остановился в Вестборн-Парке. Ей, видимо, нужно было здесь сходить, но не хватало сил. Она стояла, пошатываясь, и слезы бежали по ее лицу. Молодой офицер рывком открыл дверь и почти вытолкнул ее на платформу. Подняв голову, она смотрела на него с такой мукой, что у Сомса защемило сердце. Поезд тронулся, молодой человек со стоном опустился на свое место. Сомс глядел в другое окно. Даже когда поезд довез их до Пэддингтонского вокзала, он еще целую минуту глазел в окно пустого вагона на соседнем пути. Наконец, крепко зажав в руке зонт, он вышел из опустевшего купе и, садясь в такой, рявкнул одно слово: «Полтри». Весь этот день он не говорил, а рявкал. И так повсюду, во всем мире — безобразие! А между тем впечатление такое, что сейчас людей уже волнует не столько самая война, сколько карточки на сахар и на масло. Воздушные налеты, потопленные корабли и как бы раздобыть съестного — больше ни о чем и не думают, ну, и еще, конечно, танцуют в ночных клубах и красятся. За всю жизнь он не видел столько накрашенных лиц. Когда он под вечер шел из конторы по Стрэнду, каждая встречная напоминала тех уличных женщин, которых он видел здесь, когда был моложе. Ярко-красные губы, напудренный нос, а рядом мужчина в хаки! Так миновал и 1917 год, и Флер стала уже почти взрослой девушкой. Из школы он получал о ней хорошие отзывы — способна и к наукам и к спорту, — и это его радовало. В тех краях война, сколько он мог понять, почти не чувствовалась, а на каникулах он, по возможности, держал Флер дома. В Мейплдерхеме тоже мало что напоминало о войне, хотя, конечно, всюду мелькала военная форма. Когда газеты стали писать о воинской повинности, Сомс долго качал головой. Не по-английски это. Однако, когда воинскую повинность ввели, он решил, что, пожалуй, ничего другого и не оставалось. Впрочем, он никак не мог одобрить грубого обращения с принципиальными противниками военной службы. Их принципам он, разумеется, не сочувствовал, но травить в такое время своих же соотечественников — это противно; и, как прирожденный индивидуалист, он в душе не переставал возмущаться насильственными мерами, которые вошли в повседневную практику этих и без того достаточно гнусных лет. Еще в первый год войны он лишился двух садовников, теперь забрали еще двоих, оставив ему старика и мальчишку, так что он частенько сам брал тяпку и полол огород, а Аннет морила улиток каким-то французским раствором. В доме он всегда держал только женскую прислугу, так что дворецкого у него при всем желании не могли забрать — и то хорошо. А будь у него автомобиль, так забрали бы и шофера. Он чувствовал, что легко примирился бы с этими утратами, если бы люди шли в армию по своей воле, но сам он не стал бы их уговаривать. Его удержала бы от этого глубоко скрытая вера в святость личных чувств, даже чувства патриотизма. Имеют же люди право на собственное мнение. Сам он, если бы был моложе сорока лет, вероятно, пошел бы, как ни претила ему эта грубая, никому не нужная военщина; но уговаривать других — нет, увольте. Это нежелание навязывать кому бы то ни было свои взгляды обрекало его на полное одиночество в конторе, в клубе, в поездах, где все, казалось, только и делали, что учили жить других. Сомс чуть ли не стыдился своей деликатности: нельзя же вести войну, не командуя людьми. И он старался держать себя так, чтобы никто не догадался о его слабости. Но один раз она привела его к серьезной стычке с его кузеном Джорджем в клубе Айсиум. Он знал, что Джордж хотя и был всего на год моложе его, работал по вербовке добровольцев в Хэмпшире, а субботу и воскресенье проводил в Лондоне, чтобы, как он сам выражался, «полюбоваться воздушными налетами». Сомс подозревал, что в город его тянет и еще кое-что, помимо налетов. Итак, однажды в субботу, увидев Джорджа в нише клубного окна, он по неосторожности ответил на его приветствие, и Джордж знаком пригласил его зайти.

— Хочешь выпить? — сказал Джордж. — Нет? Ну, тогда чашку чаю; сахар могу тебе уступить.

Он окинул Сомса насмешливым взглядом из-под тяжелых век.

— Худ, как щепка. Ты чем занимаешься, разводишь свиней на пользу отечеству?

Сомс скривил губы.

— Не смешно, — отрезал он. — А ты?

— Заманиваю ребят в пекло. Советую и тебе попробовать. Они, черти, в последнее время упираются,

— Спасибо, — сказал Сомс. — Это не по мне.

Джордж ухмыльнулся.

— Брезгуешь?

— Пусть так.

— А что же, по-твоему, нужно делать?

— Не соваться, куда тебя не просят.

— Предпочитаешь составлять завещания?

Сомс отставил чашку и взялся за шляпу. Никогда еще Джордж не вызывал у него такой неприязни.

— Не злись, — сказал Джордж. — Кто-то должен же составлять завещания. А кстати, составь-ка мое: все Рояжеру, Юстасу и Фрэнси в равных долях. Душеприказчики — ты и Юстас. Приходи как-нибудь вечерком, вместе полюбуемся налетом. Сын Сент-Джона Хэймена убит, читал? Говорят, к весне гунны готовят большое наступление.

Сомс пожал плечами.

— До свидания, — сказал он. — Черновик завещания я тебе пришлю.

— Только составь покороче, — сказал Джордж. — И чтобы меня сожгли. Воля покойного — костей не оставлять.

Сомс кивнул и вышел.

Большое наступление! Сколько же еще можно бросать людей в мясорубку? За эти годы ему уже случалось склоняться к позиции Ленсдауна — одного из лидеров консервативной партии, но всякий раз бульдог, притаившийся в глубине его существа, настораживался и рычал. Конец, которым ничего не кончается… после всего, что было… Нет. Держаться до победы! Ибо мысль о поражении Англии не приходила ему в голову даже в самые худшие минуты.

В марте 1918 года, когда он только что встал с постели после простуды, немцы перешли в наступление. Неожиданная весть об этом потрясла Сомса до глубины души и вызвала обычное желание — уйти от всех, побыть одному. Он вышел из дому, очень медленно поднялся на ближайший пустынный холм и, подстелив пальто, уселся на землю среди кустов дрока. Здесь было тихо и пахло весной; пел жаворонок. А там — немцы прорвали фронт! И, сидя в тишине ясного весеннего дня, он почти молился. Сколько раз он слышал, что мы к этому готовы; а выходит, что готовы-то не были. Вот всегда так — слишком много апломба. Он сидел и прислушивался, как будто мог на таком расстоянии услышать канонаду. Говорили, что сторож при шлюзе однажды ее слышал. Чепуха. Не может этого быть. А впрочем… что это? Нет, вздор. Он лег на спину и приник ухом к земле, но уловил только шепот ветерка и жужжание пчелы, пролетавшей к облюбованной ветке дрока. Эти звуки куда приятнее, чем грохот орудий. Потом слуха его коснулся первый удар колокола на деревенской церкви. Скоро там соберется народ, будут — кто сидя на скамье, кто преклонив колени — думать о германском) прорыве, и священник, чего доброго, вознесет особую молитву о ниспослании погибели немцам. Да, либо ты губишь, либо губят тебя, все к этому сводятся. Странно: жизнь кормится жизнью или, вернее, смертью! Согласно новейшим теориям, вся материя — живая, и каждая форма существует за счет какой-нибудь другой формы или, во всяком случае, элементов формы. Земля — всего-навсего форма в состоянии распада, из которого возникают другие формы, и человек ими питается, а потом и сам подвергается распаду, и из него возникают новые формы, и кто-то питается ими, и так оно и идет. Несмотря на прорыв фронта, Сомс после двух недель взаперти не мог не ощущать, как хорошо жить на свете. И обоняние его, так долго вынужденное довольствоваться одеколоном, обострилось до чрезвычайности. Он слышал запах дрока — очень слабый, едва уловимый. «Повеяло дроком с далеких холмов», — где-то он это читал. И подумать только, что там, в Европе, его соотечественники мучаются, умирают, разорванные в клочья, — все молодежь, из его конторы, из его сада, из всех английских контор и садов, — умирают ради спасения Англии… ради спасения мира, так теперь говорят, но это уж пустые слова! И возможно, что после этих ужасающих четырех лет они все же не спасут Англию! Подобрав под себя худые ноги, он сидел и смотрел вниз, в сторону реки, туда, где был его дом. Нет, спасут, пусть для этого потребуется призвать еще десять возрастов или вовсе снять возрастные ограничения. Англия под чужеземным игом? Ни за что! Он наскреб пальцами горсть земли и, зажав ее в кулак, машинально поднес к носу. Пахла она, как ей и полагалось пахнуть, — землей, и его пронизало очень странное, ни на что не похожее ощущение. Английская земля! Гм! Земля есть земля, в Англии ли, в Тимбукту — все равно. Отдавать жизнь за то, что пахнет точь-в-точь как его теплица с шампиньонами… смешно!.. Выдумывают громкие слова и идут за них на смерть. Вон поет жаворонок — очень английская птица, веселая, беззаботная, поет себе и знать ничего не хочет, и ни до чего ей дела нет. Церковный колокол умолк. Если люди воображают, что бог как-то особенно покровительствует Англии, то они очень ошибаются. Ничем он Англии не поможет. Надо самим о себе заботиться. Если опустить руки, тогда конец. Взять хотя бы германские подводные лодки. Предоставить их богу, и что получится? Оглянуться не успеешь, как придется есть трубастых голубей из собственной голубятни.

Мягкий воздух и косые лучи мартовского солнца пригревали ему щеку, побледневшую от долгого соприкосновения с подушкой. А там-то, там-то!.. Если этот ужас когда-нибудь кончится, надо будет прийти сюда, проверить, как здесь дышится, когда нет этой ноющей боли под пятым ребром. Приятное место, открытое, высокое. А теперь нужно идти домой, и есть куриный бульон, и слушать, как Анкет будет говорить, что англичане дальше своего носа не видят — это, кстати сказать, совершенно справедливо, — и возражать ей, что очень даже видят. Тяжко это, когда все мысли заняты известиями с фронта. Он поднялся. Двенадцать часов! Молитвы, наверно, кончились, идет проповедь. Жаль этого священника: небось, проповедует про филистимлян. Ослиных челюстей-то и у нас сколько угодно, а вот Самсона ни одного не сыскать. Дрок в цвету — красиво это, он нынче рано зацвел. Вспомнилась поговорка «Дрок отцвел — целоваться не время», и он лениво подумал, что же должно отцвести, чтобы стало не время убивать. А вон ястреб. Сомс постоял, поглядел на него. Он парил высоко в воздухе, потом косо ринулся вниз, сверкнув красной молнией, и снова замер на распростертых крыльях; а Сомс медленно, в бледных лучах солнца, двинулся вниз, к реке.

4
Наступил июль. Немцев уже давно оттеснили, фронт выровняли, множество американских частей прибыло из-за океана, верховным главнокомандующим стал Фош. Сомс не знал, как к этому отнестись: возможно, это и было необходимо, но нескрываемая радость Аннет огорчала его, и к тому же, насколько он мог судить, никаких сдвигов за этим не последовало, тянулась все та же нескончаемая канитель. Уинифрид — вот кто услышал от него слова, решительно изменившие весь ход мировых событий.

— Мы никогда не победим, — сказал он. — Я потерял всякую надежду. Солдат не в чем упрекнуть, но командование… Ни одного порядочного человека. Я потерял надежду.

Ни разу еще он не высказывался так определенно. На следующее утро газеты захлебываясь сообщали, что германское наступление против французов приостановлено и теперь французы вместе с американцами сами перешли в наступление. Начиная с этого дня союзники, как Сомс все еще их называл, уже не сделали ни шагу назад.

Те, кого интересуют такие вопросы, возможно, спросят себя, в самом ли деле Сомс (наряду со многими другими людьми) победил немцев, или же он каким-то шестым чувством еще до газетных сообщений уловил ход событий и, как и подобало закоренелому индивидуалисту, мгновенно высказал противоположное суждение. Как бы там ни было, его пророчество не сбылось, и это было для него неописуемым облегчением. Ближайшее воскресенье он впервые за три года провел в своей картинной галерее. Французы наступают, англичане готовятся наступать; американцы тоже не зевают: воздушные налеты прекратились; с подводными лодками сладили. И впечатление такое, будто все это произошло за два дня. Сомс разглядывал своего Гойю, перебирал фотографии с картин в Прадо, и вдруг с удивлением обнаружил, что девушка с корзиной на фреске La Vendimia напоминает Флер. В самом деле, сходство есть. Если война все же кончится, он закажет какому-нибудь художнику копию с этой девушки: колорит там, помнится, очень хорош. Она будет пробуждать приятные воспоминания — о дочери и как он бродил по Прадо в 1910 году, перед тем как купил Гойю лорда Берлингфорда. Уже сколько лет не случалось, чтобы мысли его занимал предмет, никак не связанный с войной, — это было невыразимо отрадно, это говорило о том, что возможна жизнь без боев и убийств, жизнь, где снова будет место Думетриусу. Сомс позвонил и велел горничной принести кувшин крюшона. Выпил он очень мало, но наслаждение испытал прямо-таки викторианское. Как-то прожили военные годы его двоюродный братец Джолион и Ирэн? Терзались страхами и теряли в весе так же, как и он? Дай-то бог! Их сын, сколько помнится, достигнет призывного возраста через год; и Сомс в тысячный раз порадовался тому, что Флер разочаровала его, родившись девочкой. В общем, этот день был самым счастливым в его жизни с тех пор, как он купил своего Якоба Мариса в июне 1914 года.

Теперь он начал понемногу прибавлять в весе, ибо хотя бои, ожесточенные и кровавые, все продолжались, общее движение неуклонно шло в нужную сторону — происходило то самое, на что он как раз вовремя перестал надеяться. Ряды противника редели: отпали болгары, турки, а скоро, говорят, и австрийцы выйдут из строя. Американцы же тем временем все прибывали. Сомс встречал их офицеров в Лондоне по дороге в Сити. Форма у них со стоячим воротником, у некоторых пенсне: наверно, это их очень стесняет; но вид бодрый, и у них есть все, что только можно купить за деньги, а это главное. Он часто думал о том, чем ему отметить окончание войны. Многие, наверно, напьются; иные потеряют от радости голову, а заодно и шляпу; но как выразить то, что почувствует он сам, — этого он не мог себе представить. Он подумывал о Брайтоне, о рыбной ловле с лодки; подумывал о том, как будет садиться в поезд, чтобы поехать за Флер, и как будет садиться в поезд, возвращаясь домой; и о том, чтобы потолкаться в толпе напротив Даунинг-стрит, как в тот вечер, когда оно началось. Все это было не то. А потом капитулировала Австрия. Почему-то Сомс совсем не чувствовал, что воюет с австрийцами, с этим славным народом, обремененным эрцгерцогами. И теперь, когда они были разбиты, а эрцгерцоги перевелись, ему даже было их жалко. Говорили, что до конца остались считанные дни. Сомс не очень-то в это верил: у немцев всегда припасены какие-нибудь сюрпризы. Воевали они хорошо, нет смысла это отрицать, да что там, они даже слишком хорошо воевали! Еще того и гляди попытаются в последнюю минуту разрушить Лондон. И из неосознанного чувства противоречия он решил переселиться к Уинифрид на Грин-стрит. Девятого ноября он провел там свой шестьдесят третий день рождения — по счастью, никто об этой дате не вспомнил; он терпеть не мог получать подарки и выслушивать поздравления — к чему это? Теперь уже все были уверены, что война, в сущности, кончилась. Но Сомс продолжал твердить: «Попомните мое слово, они еще напоследок устроят большой воздушный налет». Вырабатывались условия перемирия: ходили слухи, что со дня на день они будут подписаны. Сомс качал головой. Однако к одиннадцатому ноября он уже не был уверен ни в чем, а потому не поехал в контору и сидел в столовой на Грин-стрит, когда послышались сигналы, оповещавшие о воздушном налете. Ну, что он им говорил? До налета еще не меньше четверти часа, можно высунуть нос на улицу, поглядеть, что они там затеяли. На улице не было ни души, только в дверях соседнего дома стояла старая женщина с пыльной тряпкой в руке — видимо, поденщица. Сомса поразило ее лицо. На нем застыла улыбка, которую поэт, вероятно, назвал бы улыбкой экстаза. Она помахала Сомсу тряпкой, а потом очень странно! — стала вытирать ею глаза. С Парк-Лейн катился шум-крики ура порывами, волнами. Люди начали выбегать из домов. Какой-то человек швырнул шляпу оземь и стал плясать на ней. Значит, это не воздушный налет — во время налетов никто не стал бы так себя вести. Неужели же… ну конечно, это перемирие! Наконец-то! И Сомс, весь дрожа, еле слышно проговорил: «Слава богу!» Первым его желанием было бежать на Парк-Лейн, откуда неслись крики ликования. Но он тут же передумал: это было бы вульгарно. Он вошел в дом и захлопнул дверь. Вернувшись в столовую, он уселся в кресло, повернутое спинкой ко всей комнате. Он сидел совершенно неподвижно, только дышал тяжело, как после быстрого бега. Губы у него подрагивали. Это было очень странно. А потом (в этом он не признался ни единой душе) слезы выступили у него на глазах и потекли на крахмальный воротничок. Он бы никогда не подумал, что это возможно, но что ж, пусть текут. Долгий, нескончаемый ужас кончился. Совсем кончился! И вдруг, подумав, что еще немного — и придется, чего доброго, воротничок менять, он достал из кармана платок. Такое признание собственной чувствительности возымело мгновенное действие. Слезы иссякли, и Сомс, стерев с лица последние их следы, откинулся в кресле и закрыл глаза. Так он сидел, словно отдыхая после тяжелой работы. Перезвон колоколов и ликование толпы проникали и в эту закрытую комнату, но он все сидел, уронив голову на грудь, и по-прежнему его пробирала дрожь. Словно чувства, которые он так долго в себе подавлял, теперь метили ему этой долгой расслабленной неподвижностью. На улицах сейчас танцуют и кричат, пьют и смеются, молятся и плачут. А Сомс сидел и дрожал всем телом.

Наконец он поднялся и, подойдя к буфету, выпил стакан старого хереса, еще из запасов покойного отца. Потом взял пальто и зонт и вышел из дому, сам не зная, куда и зачем.

Тихими улицами он направился в сторону Пикадилли. Встречные улыбались ему, и он, очень этим недовольный, поневоле улыбался в ответ. Многие на ходу разговаривали — не то с самими собой, не то с богом. Попадались и бегущие фигуры. Он добрался до Пикадилли, и тут ему тоже не понравилось бесконечные грузовики и автобусы, набитые людьми, и все кричат и вообще ведут себя по-дурацки. Он как можно быстрее перешел улицу и зашагал через Грин-парк, а потом в обход толпы перед Букингемским дворцом. Дальше, к Вестминстерскому аббатству и парламенту, — и везде толпы, толпы людей! Сторонясь их по мере возможности, он пошел по набережной, сам не зная, куда и зачем. От Блекфрайерского моста свернул вверх, к Сити, и добрался до Ледгет-Хилла. И вдруг он понял, куда идет, — в собор св. Павла! Вот его купол, массивный силуэт на фоне серого ноябрьского неба, огромный над сумятицей флагов и уличного движения, молчащий в оглушительном шуме толп и колоколов. Сомс поднялся по ступеням и вошел. Он не был здесь с самого начала войны, и нынешний его приход не имел никакого отношения к богу. Он пришел сюда, потому что собор был большой, старый, совсем пустой и очень английский и потому что он будил воспоминания. Пройдя вперед по проходу, он поднял голову и заглянул в купол. Кристофер Рэн! Хорошее старое английское имя! Хороший старый английский камень. Все позади — бесконечные смерти, и бомбы, и потопленные корабли, и несчастные юноши, убитые вдали от родного дома. Мир! Он стоял, сложив руки на ручке зонта, слегка согнув в колене левую ногу, как по команде «вольно»; на его запрокинутом бледном лице было выражение и печальное и насмешливое. Реки слез и крови! И ради чего? Взгляд его уловил какое-то яркое пятно. Флаги! Даже здесь без них не обошлось. Флаг! Страшная это вещь, великая и страшная — флаг твоей родины!

СОВРЕМЕННАЯ КОМЕДИЯ (цикл)


БЕЛАЯ ОБЕЗЬЯНА (роман)

Часть I

Все вперед, все вперед,

Отступления нет,

Победа иль смерть.

Гэй

Глава 1

ПРОГУЛКА
В этот памятный день середины октября 1922 года сэр Лоренс Монт, девятый баронет, вышел из «Клуба шутников», как прозвал его Джордж Форсайт в конце восьмидесятых годов, спустился по ступеням, стертым ногами приверженцев существующего порядка вещей, повел своим острым носом по ветру и быстро засеменил тонкими ногами. Занимаясь политикой скорей по долгу высокого рождения, чем по призванию, он смотрел на переворот, вернувший к власти его партию, с беспристрастностью, не лишенной юмора. Проходя мимо клуба «Смена», он подумал: «Да, им теперь придется попотеть! Пусть посидят без сладкого для разнообразия»!

Командоры и короли удалились из «Клуба шутников» еще до вступления туда сэра Лоренса; он-то не принадлежит к этимкрохоборам, которым теперь дали отставку, нет, сэр! Он не из тех людей, что отмахнулись от земельной проблемы, как только кончилась война, — брр! Однако целый час он слушал отклики на последние события, и его живой и гибкий ум, насквозь пропитанный культурой прошлого и полный скептицизма по отношению к настоящему и ко всем политическим платформам и декларациям, с насмешкой отмечал путаницу патриотических мотивов и забот о личной выгоде, которая осталась после этого знаменательного собрания. Как большинство землевладельцев, он не доверял никаким доктринам. Его единственным политическим убеждением был налог на пшеницу, и, насколько он мог судить, единомышленников у него не осталось; впрочем, он и не думал выставлять свою кандидатуру на выборах, — другими словами, на его принцип не могли покуситься избиратели, которым приходилось платить за хлеб. «Принципы! — думал он, — ведь au fond — это карман!» И, черт побери, когда же люди перестанут притворяться, что это не так! Карман, разумеется, в широком смысле слова, — так сказать, эгоистические интересы каждого как члена определенного общества. А как, черт возьми, это определенное общество английская нация — сможет существовать, если все его поля останутся необработанными, а вражеские аэропланы будут грозить разрушением английским кораблям и докам? В клубе он весь этот час ждал, чтобы хоть раз упомянули о земле. И никто — ни слова! Это, видите ли, не политика! Вот проклятье! Им бы только протирать брюки, чтобы удержаться на своем месте или добиться нового. Какая связь между их брюками и заботой о будущем страны? Никакой, ей-богу! При мысли о будущем страны ему неожиданно пришло в голову, что жена его сына до сих пор, по-видимому, никак этим будущим не озабочена. Два года! Пора им подумать о детях. Опасная привычка — не заводить детей, когда от этого зависят и титул и поместье. Улыбка тронула его губы и лохматые брови, похожие на путаные черные закорючки. Очень мила, удивительно привлекательна! И знает это сама! С кем только она не встречается! Львы и тигры, обезьяны и кошки — ее дом стал просто зверинцем для всяких больших и маленьких знаменитостей. Есть в этом что-то неестественное. И, глядя на одного из бронзовых британских львов на Трафальгар-скверу, сэр Лоренс подумал: «Скоро она и этого затащит к себе в дом! У нее страсть к коллекционированию. Майклу надо быть начеку — в доме коллекционеров всегда есть чулан для старого хлама, и мужьям легко попасть туда. Да, кстати: я обещал ей китайского посланника. Придется ей, пожалуй, подождать до окончания выборов».

В конце Уайтхолла, под сереющим на востоке небом, на миг появились башни Вестминстера. «Что-то нереальное даже в них, — подумал он. — А Майкл со своими причудами! Впрочем, это модно — социалистические убеждения и богатая жена. Самопожертвование и безопасность! Мир и процветание. Шарлатанское снадобье от всех болезней — десять пилюль на пенни!» Миновав газетную сутолоку Чэринг-Кросса, обезумевшего от политического кризиса, сэр Лоренс повернул налево, к издательству Дэнби и Уинтера, где его сын состоял младшим компаньоном. Новая тема для книги только что зародилась в мозгу, уже подарившем миру «Жизнь Монтроза», «Далекий Китай» — книгу о путешествиях на Восток, и фантастический диалог между тенями Гладстона и Дизраэли, озаглавленный «Дуэт». С каждым шагом, уводившим сэра Лоренса от «Шутников» на восток, его прямая тонкая фигура в пальто с каракулевым воротником и худое лицо с седыми усами и черепаховым моноклем под темной подвижной бровью казались все более редким явлением. Но он стал почти феноменом в этом унылом переулке, где тележки застревали, словно зимние мухи, и люди проходили с книгами под мышкой, будто шли учиться.

Он почти дошел до дверей издательства, когда навстречу ему показались двое молодых людей. Один из них, конечно, его сын; он после женитьбы стал одеваться много лучше и, слава богу, курит сигару вместо этих вечных папиросок. А вот другой — ах да, поэт, любимец Майкла, был у него шафером — идет, закинув голову, велюровая шляпа, и лицо какое тонкое!

— А, Майкл!

— Алло, Барт. Ты знаком с моим родителем, Уилфрид? Это — Уилфрид Дезерт, автор «Медяков». Настоящий поэт, Барт, верно говорю! Непременно прочтите! Мы идем домой. Пойдемте с нами.

Сэр Лоренс повернул.

— Что нового у «Шутников»?

— «Le roi est mort»! Лейбористы уже могут начинать свое вранье, Майкл, — выборы назначены на следующий месяц.

— Барт вырос в те дни, Уилфрид, когда люди еще не имели понятия о Демосе.

— Скажите, мистер Дезерт, а вы-то находите что-нибудь реальное в нынешней политике?

— А разве для нас на свете есть что-нибудь реальное, сэр?

— Да, подоходный налог.

Майкл засмеялся.

— Кроме дворянского звания, нет ничего лучше простодушной веры.

— Предположим, твои друзья придут к власти, Майкл; отчасти это неплохо, они бы выросли немного, а? Но что они смогли бы сделать? Могут ли они воспитать вкус народа? Уничтожить кино? Научить англичан хорошо готовить? Предотвратить угрозу войны со стороны других стран? Заставить нас самих растить свой хлеб? Остановить рост городов? Разве они перевешают изобретателей ядовитых газов? Разве они могут запретить самолетам летать во время войны? Разве они могут ослабить собственнические инстинкты где бы то ни было? Разве они вообще могут что-нибудь сделать, кроме как переменить немного распределение собственности? Политика всякой партии — это только глазурь на торте. Нами управляют изобретатели и человеческая природа; и мы сейчас в тупике, мистер Дезерт.

— Вполне согласен, сэр.

Майкл пыхнул сигарой.

— Оба вы — старые ворчуны!

И, сняв шляпы, они прошли мимо Гробницы.

— Удивительно симптоматично — эта вот вещь, — заметил сэр Лоренс, памятник страху… страху перед всем показным. А боязнь показного…

— Говорите, Барт, говорите, — сказал Майкл.

— Все прекрасное, все великое, все пышное — все исчезло! Ни широкого кругозора, ни великих планов, ни больших убеждений, ни большой религии, ни большого искусства — эстетство в кружках и закоулках, мелкие людишки, мелкие мыслишки.

— А сердце жаждет Байроном, Уилберфорсов, памятника Нельсону. Бедный мой старый Барт! Что ты скажешь, Уилфрид?

— Да, мистер Дезерт, что скажете?

Хмурое лицо Дезерта дрогнуло.

— Наш век — век парадоксов, — проговорил он. — Мы все рвемся на свободу, а единственные крепнущие силы — это социализм и римско-католическая церковь. Мы воображаем, что невероятно многого достигли в искусстве, а единственное достижение в искусстве — это кино. Мы помешаны на мире и ради этого только и делаем, что совершенствуем ядовитые газы.

Сэр Лоренс поглядел сбоку на молодого человека, говорившего с такой горечью.

— А как дела в издательстве, Майкл?

— Что ж, «Медяки» раскупаются, как горячие пирожки, и ваш «Дуэт» тоже пошел. Как вы находите такой новый текст для рекламы: «Дуэт», сочинение сэра Лоренса Монта, баронета. Изысканнейшая беседа двух покойников». Должно подействовать на психологию читателя! Уилфрид предлагал: «Старик и Диззи — по радио из ада». Что вам больше нравится?

Но тут они оказались рядом с полисменом, поднявшим руку перед мордой ломовой лошади, так что ее движение разом остановилось. Моторы автомобилей жужжали впустую, взгляды шоферов вперились в запретное для них пространство, девушка на велосипеде рассеянно оглядывалась, держась за край фургона, на котором боком сидел юноша, свесив ноги в ее сторону. Сэр Лоренс снова поглядел на Дезерта. Тонкое, бледное и смуглое лицо красивое лицо, но какая-то в нем судорожность, как будто нарушен внутренний ритм; в одежде, в манерах — никакой утрировки, но все же чувствуется некоторая вольность; в нем меньше живости, чем в этом веселом повесе, собственном сыне сэра Лоренса, но такая же неустойчивость и, пожалуй, больше скептицизма — впрочем, он, наверно, способен на глубокие переживания! Полисмен опустил руку.

— Вы были на войне, мистер Дезерт?

— О да!

— В авиации?

— И в пехоте — всего понемногу.

— Трудновато для поэта!

— О нет! Поэзией только и можно заниматься, когда тебя в любую минуту может разорвать в клочки или если живешь в Пэтни.

Бровь сэра Лоренса приподнялась.

— Разве?

— Теннисон, Браунинг, Вордсворт, Суинберн — вот кому было раздолье писать: ils vivaient, mais si peu.

— А разве нет третьего благоприятного условия?

— Какого же, сэр?

— Как бы это выразиться… ну, известное умственное возбуждение, связанное с женщиной?

Лицо Дезерта передернулось и словно потемнело.

Майкл открыл французским ключом парадную дверь своего дома.

Глава 2

ДОМА
Дом на Саут-сквер, в Вестминстере, где поселились молодые Монты два года назад, после медового месяца, проведенного в Испании, можно было назвать «эмансипированным». Его строил архитектор, который мечтал создать новый дом — абсолютно старинный, и старый дом — абсолютно современный. Поэтому дом не был выдержан в определенном стиле, не отвечал традициям и был свободен от архитектурных предрассудков. Но он с такой необычайной быстротой впитывал колоть столицы, что его стены уже приобрели почтенное сходство со старинными особняками, построенными еще Рэном. Окна и двери были сверху слегка закруглены. Острая крыша мягкого пепельно-розового цвета была почти что датской, и два «премиленьких окошечка» глядели сверху, создавая впечатление, будто там, наверху, живут очень рослые слуги. Комнаты были расположены по обе стороны парадной двери — широкой, обрамленной лавровыми деревьями в черных с золотом кадках. Дом был очень глубок, и лестница, широкая и целомудренно-простая, начиналась в дальнем конце холла, в котором было достаточно места для целой массы шляп, пальто и визитных карточек. В доме было четыре ванных — и никакого подвального помещения, даже погреба. Приобретению этого дома помогло форсайтское чутье на недвижимое имущество. Сомс нашел его для дочери в тот психологический момент, когда пузырь инфляции был проколот и воздух выходил из воздушного шара мировой торговли. Однако Флер немедленно вошла в контакт с архитектором — сам Сомс так и не примирился с этой категорией людей — и решила, что в доме будут только три стиля: китайский, испанский и ее собственный. Комната налево от парадной двери, проходившая во всю глубину дома, была китайской: панели слоновой кости, медный пол, центральное отопление и хрустальные люстры. На стенах висели четыре картины, все китайские — единственная школа, которой еще не занимался ее отец. Широкий открытый камин украшали китайские собаки на китайских изразцах. Шелка были преимущественно изумрудно-зеленые. Два чудесных черных старинных шкафа были куплены Сомсом у Джобсона, и не дешево. Рояля не было, отчасти потому, что рояль — вещь неоспоримо западная, отчасти потому, что он занял бы слишком много места. Флер нужен был простор — ведь она коллекционировала скорее людей, чем мебель и безделушки. Свет, падавший через окна с двух противоположных сторон, не был, к сожалению, китайским. Флер часто стояла посреди комнаты, обдумывая, как «подобрать» гостей, как сделать эту комнату еще более китайской, не жертвуя уютом; как казаться знатоком литературы и политики, как принимать подарки отца, не давая ему почувствовать, что его вкусы устарели; как удержать Сибли Суона, новую литературную звезду, и заполучить Гэрдона Минхо — старую знаменитость. Она думала о том, что Уилфрид Дезерт слишком серьезно увлекся ею; о том, в каком стиле ей, собственно, надо одеваться, о том, почему У Майкла такие смешные уши; а иногда она стояла, просто Ни о чем не думая, а так, чуть-чуть тоскуя.

Когда трое мужчин вошли, она сидела у красного лакированного чайного стола, допивая чай со всякими вкусными вещами. Она обычно просила подавать себе чай пораньше, чтобы можно было как следует «угоститься» на свободе: ведь ей еще не было двадцати одного года, и в этот час она вспоминала о своей молодости. Рядом с ней, на задних лапах, стоял Тинг-а-Линг, поставив рыжие передние лапки на китайскую скамеечку и подняв курносую черно-рыжую мордочку к объектам своего философического созерцания.

— Хватит, Тинг-а-Линг! Довольно, душенька! Довольно!

Выражение мордочки Тинг-а-Линга говорило: «Ну, тогда и сама не ешь! Не мучай меня!» Ему был год и три месяца, и купил его Майкл с витрины магазина на Бонд-стрит к двадцатому дню рождения Флер, одиннадцать месяцев тому назад.

Два года замужества не сделали ее короткие каштановые волосы длиннее, но придали немного больше решимости ее подвижным губам, больше обаяния ее карим глазам под белыми веками с темными ресницами, больше уверенности и грации походке; несколько увеличился объем груди и бедер; талия и щиколотки стали тоньше, чуть побледнел румянец на щеках, слегка утерявших округлость, да в голосе, ставшем чуть вкрадчивее, исчезла былая мягкость.

Она встала из-за стола и молча протянула белую круглую руку. Она избегала излишних приветствий и прощаний. Ей так часто пришлось бы повторять одинаковые слова — лучше было обойтись взглядом, пожатием руки, легким наклоном головы.

Пожав протянутые руки, она проговорила:

— Садитесь. Вам сливок, сэр? С сахаром, Уилфрид? Тинг и так объелся, не кормите его. Майкл, угощай! Я уже слышала о собрании у «Шутников». Ведь ты не собираешься агитировать за лейбористов, Майкл? Агитация — такая глупость! Если бы меня кто-нибудь вздумал агитировать, я бы сразу стала голосовать наоборот.

— Конечно, дорогая; но ведь ты не рядовой избиратель.

Флер взглянула на него. Очень мило сказано! Видя, что Уилфрид кусает губы, что сэр Лоренс это замечает, не забывая, что ее обтянутая шелком нога всем видна, что на столе — черные с желтым чайные чашки, она сразу сумела все наладить. Взмах темных ресниц — и Дезерт перестал кусать губы; движение шелковой ноги — и сэр Лоренс перестал смотреть на него. И, передавая чашки, Флер сказала:

— Что же, я недостаточно современна?

Не поднимая глаз и мешая блестящей ложечкой в крохотной чашке, Дезерт проговорил:

— Вы настолько же современнее всех современных людей, насколько вы древнее их.

— Упаси нас, боже, от поэзии! — сказал Майкл.

Но когда он увел отца посмотреть новые карикатуры Обри Грина, она сказала:

— Будьте добры объяснить мне, что вы хотели этим сказать, Уилфрид?

Голос Дезерта потерял всякую сдержанность.

— Не все ли равно? Мне не хочется терять времени на разъяснения.

— Но я хочу знать. Это звучало насмешкой.

— Насмешка? С моей стороны? Флер!

— Тогда объясните.

— Я хотел сказать, что вам присуща вся неугомонность, вся практическая хватка современников, но в вас есть то, чего лишены они, Флер, — вы обладаете силой сводить людей с ума. И я схожу с ума. Вы знаете это.

— Как бы отнесся к этому Майкл? Вы, его друг!

Дезерт быстро отошел к окну.

Флер взяла Тинг-а-Линга на колени. Ей и раньше говорили такие вещи, но со стороны Уилфрида это было серьезно. Приятно, конечно, сознавать, что она владеет его сердцем. Только куда же ей спрятать это сердце, чтобы никто его не видел? Нельзя предугадать, что сделает Дезерт, он способен на странные поступки. Она побаивалась — не его, нет, а этой его черты. Он вернулся к камину и сказал:

— Некрасиво, не правда ли? Да спустите вы эту проклятую собачонку, Флер, я не вижу вашего лица. Если бы вы по-настоящему любили Майкла клянусь, я бы молчал; но вы знаете, что это не так.

Флер холодно ответила:

— Вы очень мало знаете. Я в самом деле люблю Майкла.

Дезерт отрывисто засмеялся.

— Да, конечно; такая любовь не идет в счет.

Флер поглядела на него.

— Нет, идет: с ней я в безопасности.

— Цветок, который мне не сорвать?

Флер кивнула головой.

— Наверное, Флер? Совсем, совсем наверное?

Флер пристально глядела перед собой; ее взгляд слегка смягчился, ее веки, такой восковой белизны, опустились; она кивнула.

Дезерт медленно произнес:

— Как только я этому поверю, я немедленно уеду на Восток.

— На Восток?

— Не так избито, как «уехать на Запад»? Но в общем одно и то же: возврата нет.

Флер подумала: «На Восток? Как бы мне хотелось увидеть Восток! Жаль, что этого нельзя устроить, очень жаль!» — Меня не удержать в вашем зверинце, дорогая, я не стану попрошайничать и питаться крохами. Вы знаете, что я испытываю, — настоящее потрясение.

— Но ведь это не моя вина, не так ли?

— Нет, ваша: вы меня включили в свою коллекцию, как включаете всякого, кто приближается к вам!

— Не понимаю, что вы хотите сказать!

Дезерт наклонился и поднес ее руку к губам.

— Не будьте злюкой, я слишком несчастлив.

Флер не отнимала руки от его горячих губ.

— Мне очень жаль, Уилфрид.

— Ничего, дорогая. Я пойду.

— Но вы ведь придете завтра к обеду?

Дезерт обозлился.

— Завтра? О боги — конечно нет! Из чего я, по-вашему, сделан?

Он отшвырнул ее руку.

— Я не люблю грубости, Уилфрид.

— Ну, прощайте! Мне лучше уйти!

На ее губах трепетали слова: «И лучше больше не приходить», но она промолчала. Расстаться с Уилфридом? Жизнь утратит частицу тепла. Она махнула рукой. Он ушел. Слышно было, как закрылась дверь. Бедный Уилфрид! Приятно думать об огне, у которого можно согреть руки. Приятно — и немного жутко. И вдруг, спустив Тинга-Линга на пол, она встала и зашагала по комнате. Завтра! Вторая годовщина ее свадьбы! Все еще больно ей думать о том, чем могла бы стать эта свадьба. Но думать было некогда — и она не останавливалась на этой мысли. К чему думать? Живешь только раз, вокруг: — люди, масса дел, многого нужно добиться, взять от жизни. Не хватает, правда, одного — ну, да впрочем, если у людей это есть, так тоже не надолго! Слезы, набежавшие на ее ресницы, высохли, не скатившись. Сентиментальность! Нет! Самое тяжелое в мире — нестерпимая обида! А кого с кем посадить завтра? Кого бы позвать вместо Уилфрида, если Уилфрид не придет — вот глупый мальчик! Один день, один вечер — не все ли равно? Кто будет сидеть справа от нее, а кто слева? Кто изысканнее: Обри Грин или Сибли Суон? Может быть, они оба не так изысканны, как Уолтер Нэйзинг или Чарльз Эпшир? Обед на двенадцать человек, — все из литературно-художественного мира, кроме Майкла и Элисон Черрел. Ах, не может ли Элисон привести к ней Гэрдона Минхо — пусть будет один из старых писателей, как один стакан старого вина, чтобы смягчить шипучий напиток. Он не печатался у Дэнби и Уинтера, но Элисон вполне его приручила. Флер быстро подошла к одному из старинных шкафчиков и открыла его. Внутри был телефон.

— Можно попросить леди Элисон?.. Миссис Майкл Монт… да, да. Это вы, Элисон? Говорит Флер. На завтрашний вечер Уилфрид отпадает… Скажите, не сможете ли вы привести мистера Гэрдона Минхо?.. Я с ним, конечно, не знакома, но, может быть, ему будет интересно… Попробуете? Ну, это будет, просто восхитительно!.. Вы не находите, что собрание в «Клубе шутников» было страшно интересное?.. Барт говорит, что теперь, после раскола, они все там перегрызутся… Да, как же быть с мистером Минхо? Не можете ли вы дать мне ответ сегодня вечером? Спасибо, большое спасибо… До свидания!

А если Минхо не придет — кого тогда? Она задумалась над своей записной книжкой. В последнюю минуту удобно пригласить только человека без светских предрассудков; кроме Элисон, никто из родных Майкла не избежал бы едких насмешек Несты Горз или Сибли Суона. О Форсайтах и речи быть не может. Правда, они обладают своим особым кисло-сладким юмором (по крайней мере некоторые из них), но они несовременны, не вполне современны. Кроме того, она старалась встречаться с ними как можно реже. Они устарели, были слишком связаны с грустными воспоминаниями, они не умели воспринимать жизнь без начала и конца. Нет, если Гэрдон Минхо пролетит, придется пригласить какого-нибудь композитора, только чтобы его произведения были сплошной загадкой и напоминали хирургическую операцию; или еще лучше, пожалуй, позвать психоаналитика. Флер перелистала всю книжку, пока не дошла до этих двух профессий. Гуго Солстис? Пожалуй; но вдруг он захочет сыграть что-нибудь из своих последних! вещей? В доме было только старое пианино Майкла, значит пришлось бы перейти в его кабинет. Лучше Джералд Хэнкс: они с Нестой Горз погрузятся в толкование снов, но от этого общее оживление не пострадает. Значит, если не Гэрдон Минхо пригласить Джералда Хэнкса, он, наверное, свободен, и посадить его между Элисон и Нестой. Она закрыла книжку и, вернувшись на свой ярко-зеленый диван, стала разглядывать Тинг-а-Линга. Выпуклые круглые глаза уставились на нее. Черные, блестящие, очень старые глаза. Флер подумала: «Я не хочу, чтобы Уилфрид ушел». Из всей толпы людей, снующих вокруг нее, ей никто не был нужен. Конечно, надо быть со всеми в прекрасных отношениях, надо быть в прекрасных отношениях с жизнью вообще. Все это ужасно занятно, ужасно необходимо! Только, только… что?

Голоса! Майкл и Барт идут сюда. Барт приметил насчет Уилфрида. Ужасно наблюдательный «Старый Барт». Ей всегда бывало не по себе в его обществе — он такой живой, непоседливый, но что-то в нем есть установившееся, старинное, что-то общее с Тинг-а-Лингом, что-то поучительное, вечно напоминающее ей о том, что она сама слишком суетна, слишком современна. Он как на привязи: может двигаться только на длину этой старомодной своей цепи; но он невероятно умеет подмечать все. Однако она чувствует, что он восхищается ею, — да, да!

Ну, как ему понравились карикатуры? Стоит ли Майклу их печатать, и давать ли подписи, или не надо? Не правда ли, этот кубистический набросок «Натюрморт» — карикатура на правительство — немыслимо смешной? Особенно старикан, изображающий премьер-министра! В ответ затрещала быстрая, скачущая речь: сэр Лоренс рассказывал ей о коллекции предвыборных плакатов, собранной его отцом. Лучше бы Барт перестал ей рассказывать о своем отце: он был до того знатный и, наверно, ужасно скучный — в особенности когда отдавал визиты верхом, в брюках со штрипками! Он, и лорд Чарлз Кэрибу, и маркиз Форфар были последними «визитерами» в таком духе. Если бы не это, их забыли бы совершенно. Ей надо еще примерить новое платье и сделать двадцать дел, а в восемь Пятнадцать начинается концерт Гуго. Почему это у людей прошлого поколения всегда столько свободного времени? Она нечаянно посмотрела вниз. Тинг-а-Линг лизал медный пол. Она подняла его: «Нельзя, миленький, фу, гадость!». Ну вот, чары нарушены. Барт уходит, все еще полный воспоминаний. Она подождала внизу у лестницы, пока Майкл закрыл за Бартом дверь, и полетела наверх. В своей комнате она зажгла все лампы. Тут царил ее собственный стиль — кровать, непохожая на кровать, и всюду зеркала. Ложе Тинг-а-Линга помещалось в углу, откуда он мог видеть целых три своих отражения. Она посадила его, сказав: «Ну, теперь сиди тихо!» Он давно уже относился ко всем остальным собакам в комнате совершенно равнодушно; хотя они были одной с ним породы и в точности той же масти, но у них не было запаха, их языки не умели лизать — нечего было делать с ними — поддельные существа, совершенно бесчувственные.

Сняв платье, Флер прикинула новое, придерживая его подбородком.

— Можно тебя поцеловать? — послышался голос, и двойник Майкла вырос за ее собственным изображением в зеркале.

— Некогда, милый мой мальчик! Помоги мне лучше, — она натянула платье через голову. — Застегни три верхние крючка. Тебе нравится? Ах да, Майкл! Может быть, завтра к обеду придет Гэрдон Минхо — Уилфрид занят. Ты его читал? Садись, расскажи мне о его вещах. Романы, правда? Какого рода?

— Ну, ему всегда есть что сказать. Хорошо описывает кошек. Конечно, он немного романтик.

— О-о! Неужели я промахнулась?

— Ничуть. Наоборот, очень удачно. Беда нашей публики в том, что говорят они очень неплохо, но сказать им нечего. Они не останутся в литературе.

— А по-моему, они именно потому и останутся. Они не устареют.

— Не устареют? Как бы не так!

— Уилфрид останется…

— Уилфрид? О, у него есть чувства, ненависть, жалость, желания, во всяком случае, иногда появляются; а когда это бывает, он пишет прекрасно. Но обычно он просто пишет ни о чем — как и все остальные.

Флер поправила платье у выреза.

— Но, Майкл, если это так, то у себя мы… я встречаюсь совсем не с теми людьми, с которыми стоит.

Майкл широко улыбнулся.

— Милое мое дитя! С теми, кто в моде, всегда стоит — встречаться, только надо хорошенько следить и менять их У побыстрее.

— Но, Майкл, ведь ты не считаешь, что Сибли не переживет себя?

— Сиб? Конечно нет.

— Но он так уверен, что все остальные уже отжили свой век или отживают. Ведь у него настоящий критический талант.

— Если бы я понимал в искусстве не больше Сибли, я бы завтра же ушел из издательства.

— Ты понимаешь больше, чем Сибли Суон?

— Ну конечно, я больше понимаю. Вся критика Сиба сводится к высокому мнению о Сибе — и самой обыкновенной нетерпимости ко всем остальным. Он их даже не читает. Прочтет одну книгу каждого автора и говорит: «Ах, этот? Он скучноват», или «он — моралист», или «он сентиментален», «устарел», «плетет чушь», — я сто раз это слышал. Конечно, так он говорит только о живых. С мертвыми авторами он обходится иначе. Он вечно выкапывает и канонизирует какого-нибудь покойника — этим он и прославился. В литературе всегда были такие Сибы. Он яркий пример того, как человек может внушить о себе какое угодно мнение. Но, конечно, в литературе он не останется: он никогда ничего не создал своего — даже по ошибке.

Флер упустила нить разговора. Да, платье ей очень к лицу — прелестная линия. Можно снять — надо еще написать три письма, прежде чем одеваться.

Майкл, снова заговорил:

— Ты послушай меня, Флер. Истинно великие люди не болтают и не толкаются в толпе — они плывут одни в своих лодочках по тихим протокам. Но из протоков выходят потоки! Ого, как я сказал! Прямо — mot! Или не совсем mot?

— Майкл, ты на моем месте сказал бы Фредерику Уилмеру, что он встретит Губерта Марсленда у меня за завтраком на будущей неделе? Будет это для него приманкой или отпугнет его?

— Марсленд — милая старая утка, а Уилмер — противный старый гусь; право, не знаю!

— Ну, будь же серьезен, Майкл, — никогда ты мне не поможешь ничего устроить. Не щекочи мне, пожалуйста, плечи!

— Дорогая, ей-богу, не знаю. У меня нет, как у тебя, таланта на такие дела. Марсленд рисует ветряные мельницы, скалы и всякие штуки — я сомневаюсь, слышал ля он что-нибудь об искусстве будущего. Он просто уникум в смысле умения держаться далеко от современности. Если ты думаешь, что ему будет приятно встретиться с вертижинистом… — Я не спрашиваю тебя, захочется ли ему встретиться с Уилмером; я спросила тебя, захочет ли Уилмер встретиться с ним.

— Ну, Уилмер только скажет: «Люблю маленькую миссис Монт, уж очень здорово она кормит», и ты действительно хорошо кормишь, детка. А вертижинисту нужно хорошо питаться, иначе у него голова не закружится.

Перо Флер снова быстро забегало по бумаге — строчки стали чуть неразборчивее. Она пробормотала:

— По-моему, Уилфрид выручит — ведь тебя не будет.

Один, два, три, Каких женщин звать?

— Для художников? Хорошеньких и толстеньких; ума не требуется.

Флер рассердилась:

— Где же мне взять толстых? Их теперь и не бывает. — Ее перо бегло застрочило:

«Милый Уилфрид, в пятницу завтрак: Уилмер, Губерт Марсленд и две женщины. Выручайте!

Всегда Ваша Флер».

— Майкл, у тебя подбородок — как сапожная щетка!

— Прости, маленькая; у тебя слишком нежные плечи. Барт сегодня дал Уилфриду замечательный совет, когда мы шли сюда.

Флер перестала писать.

— Да?

— Напомнил ему, что состояние влюбленности здорово вдохновляет поэтов…

— По какому же это поводу?

— Уилфрид жаловался, что у него стихи что-то не выходят.

— Какая чепуха! Его последние вещи лучше всего.

— Да, я тоже так считаю. А может быть, он уже предвосхитил совет? Ты не знаешь, а?

Флер взглянула через плечо ему в лицо. Нет, такое же, как всегда, открытое, добродушное, слегка похожее на лицо фавна: чуть торчащие уши, подвижные губы и ноздри.

Она медленно проговорила:

— Если ты ничего не знаешь, то никто не знает.

Какое-то сопенье помешало Майклу ответить. Тинг-а-Линг, длинный, низенький, немного приподнятый с обоих концов, стоял между ними, задрав свою черную мордочку. «Родословная у меня длинная, — казалось, говорил он, — да вот ноги короткие; как же быть?»

Глава 3

МУЗЫКА
Следуя великому руководящему правилу. Флер и Майкл пошли на концерт Гуго Солстиса не для того, чтобы испытать удовольствие, а потому, что были знакомы с композитором. Кроме того, они чувствовали, что Солстис, англичанин русско-голландского происхождения, — один из тех, кто возрождает английскую музыку, великодушно освобождая ее от мелодии и ритма и щедро наделяя литературными и математическими достоинствами. Побывав на концерте музыкантов этой школы, невозможно было не сказать, уходя: «Очень занятно!» И спать под такую обновленную английскую музыку было тоже невозможно. Флер, любившая поспать, даже и не пыталась. Майкл попробовал и потом жаловался, что это все равно, что спать на Льежском вокзале. В этот вечер они занимали у прохода в первом ряду амфитеатра те места, на которые у Флер была своего рода естественная монополия. Видя ее здесь, Гуго и прочие могли убедиться, что и она принимает участие в английском возрождении. И отсюда легко было ускользнуть в фойе и обменяться словом «занятно!» с какими-нибудь знатоками, украшенными бачками; или, вытянув папироску из маленького золотого портсигара — свадебный подарок кузины Имоджин Кардиган, — отдохнуть за двумя-тремя затяжками. Говоря совершенно честно, Флер обладала врожденным чувством ритма, и ей было очень не по себе во время этих бесконечных «занятных» пассажей, явно изобличавших все перипетии тернистого пути композитора. Она втайне любила мелодию, и невозможность сознаться в этом, не выпустив из рук Солстиса, Баффа, Бэрдигэла, Мак-Льюиса, Клорейна и других обновителей английской музыки, иногда требовала предельного напряжения всех спартанских сторон ее натуры. Даже Майклу она не решалась «исповедаться», и ей становилось труднее, когда он, с присущим ему непочтением к авторитету, еще усилившимся от жизни в окопах и работы в издательстве, бормотал вполголоса: «Боже, ну и заверчено!» или: «Эк его разбирает!» А ведь она знала, что Майкл гораздо лучше ее переносит эту музыку, потому что у него больше склонности к литературе и меньше танцевального зуда в пальцах ног.

Первая тема нового произведения Солстиса «Пьемонтская фантасмагория» — ради него они, собственно, и пришли — началась рядом тягучих аккордов.

— Вот это да! — прошептал Майкл ей на ухо. — Мебель двигают, штуки три разом, по паркетному полу!

Невольная улыбка Флер выдала тайну, почему брак не стал для нее невыносимым. В конце концов Майкл все-таки прелесть! Обожание и живость, остроумие и преданность — такое сочетание трогало и задевало даже сердце, которое принадлежало другому, прежде чем было отдано ему. «Трогательность» без «задевания» была бы скучной; «задевание» без «трогательности» раздражало бы. В эту минуту он был особенно привлекателен. Положив руки на колени, с остекленелыми от сочувствия к Гуго глазами, навострив уши и втайне подсмеиваясь, он слушал вступление с таким видом, что Флер просто восхищалась им. Музыка, очевидно, будет «занятной», и Флер погрузилась в состояние поверхностной наблюдательности и внутренней сосредоточенности, ставшее столь обычным для нее в последнее время. Вон сидит Л. С. Д. — знаменитый драматург; она с ним незнакома — пока еще. Вид у него довольно страшный, уж очень торчат кверху волосы. Флер представила себе, как он стоит на медном полу перед одной из ее китайских картин. А вот — да, конечно! Гэрдон Минхо! Только подумать, что он пришел слушать эту новую музыку! Профиль у него совершенно римский — аврелианского периода! Она оторвалась от созерцания этой древности приятным чувством, что завтра он, быть может, попадет ее коллекцию, и стала рассматривать по очереди всех присутствующих — ей не хотелось пропустить кого-нибудь нужного.

«Мебель» внезапно остановилась.

— Занятно! — произнес голос у плеча Флер.

Обри Грин! Весь нереальный, словно пронизанный лунным светом, — шелковистые светлые волосы, гладко зачесанные назад, и зеленоватые глаза; когда он улыбался, ей всегда казалось, что он ее «разыгрывает». Но ведь он в конце концов карикатурист!

— Да, занятно!

Он ускользнул. Мог бы остаться еще минутку — все равно никто не успеет подойти до исполнения песен Бэрдигэла. Вот уже выходит певец — Чарлз Паулз. Какой он толстый и решительный и как тащит маленького Бэрдигэла к роялю!

Прелестный аккомпанемент — журчащий, мелодичный!

Толстый решительный мужчина запел. Как не похоже на аккомпанемент! Мелодия, казалось, состояла из одних фальшивых нот и с математической точностью отнимала у Флер всякую возможность испытывать удовольствие.

Бэрдигэл, очевидно, писал, больше всего на свете боясь, что его вещь кто-нибудь назовет «певучей». Певучей! Флер понимала, насколько это слово заразительно. Оно обойдет всех, как корь, и Бэрдигэл будет изничтожен. Бедный Бэрдигэл! Конечно, песни вышли занятные. Только, как говорит Майкл: «Господи, что же это?» Три песни! Паулз изумителен — честно работает. Ни единой ноты не взял так, чтобы было похоже на музыку! Мысли Флер вернулись к Уилфриду. Только за ним, из всех молодых поэтов, признавалось право о чем-то говорить всерьез. Это создавало ему особое положение — он как бы исходил от жизни, а не от литературы. Кроме того, он выдвинулся на войне, был сыном лорда Мэллиона, вероятно, получит Мерсеровскую премию за «Медяки». Если Уилфрид бросит ее, то упадет звезда с сияющего над ее медным полом неба. Он не имеет права так уходить от нее. Он должен научиться сдерживаться не думать так физиологически. Нет! Нельзя упускать Уилфрида; но и нельзя опять вводить в свою жизнь слезы, душераздирающие страсти, безвыходное положение, раскаяние. Она уже раз испытала все это: заглушенная тоска до сих пор служила предостережением.

Бэрдигэл раскланивался. Майкл сказал: «Выйдем покурить. Дальше — скучища!» А, Бетховен! Бедный старик Бетховен! Так устарел — даже приятно его послушать!

В коридорах и буфете только и было разговоров, что о возрождении. Юноши и молодые дамы с живыми лицами и растрепанными волосами обменивались словом «занятно!». Более солидные мужчины, похожие на отставных матадоров, загораживали все проходы, флер и Майкл прошли подальше и, став у стены, закурили. Флер очень осторожно курила свою крохотную папироску в малюсеньком янтарном мундштуке. Она как будто больше любовалась синеватым дымком, чем действительно курила; приходилось считаться не только с этой толпой: никогда не знаешь, с кем встретишься! Например, круг, где вращалась Элисон Черрел, — политико-литературный, все люди с широкими взглядами, но, как всегда говорит Майкл, «уверенные, что они единственные люди в мире; посмотри только, как они пишут мемуары друг о друге». Флер чувствовала, что этим людям может не понравиться, если женщины курят в общественных местах. Осторожно присоединяясь к иконоборца, Флер никогда не забывала, что принадлежит по крайней мере двум мирам. Наблюдая все, что происходило вокруг нее, она вдруг заметила у стены человека, спрятавшего лицо за программой. «Уилфрид, — подумала она, — и притворяется, что не видит меня!» Обиженная, как ребенок, у которого отняли игрушку, она сказала:

— Вон Уилфрид, приведи его сюда, Майкл!

Майкл подошел и коснулся рукава своего друга. Показалось нахмуренное лицо Дезерта. Флер видела, как он пожал плечами, повернулся и смешался с толпой. Майкл вернулся к ней.

— Уилфрид здорово не в духе, говорит, что сегодня не годен для человеческого общества. Чудак!

До чего мужчины тупы! Оттого, что Уилфрид — его приятель, Майкл ничего не замечает; и счастье, что это так. Значит, Уилфрид действительно решил ее избегать. Ладно, посмотрим! И она сказала:

— Я устала, Майкл, поедем домой.

Он взял ее под руку.

— Бедняжка моя! Ну, пошли!

На минуту они задержались у двери, которую забыли закрыть, и смотрели, как Вуман, дирижер, изогнулся перед оркестром.

— Посмотри на него — настоящее чучело, вывешенное из окна: руки и ноги болтаются, точно набиты опилками. А погляди на Фрапку с ее роялем мрачный союз!

Послышался странный звук.

— Ей-богу, мелодия! — сказал Майкл.

Капельдинер прошептал ему на ухо: «Позвольте, сэр, я закрываю двери». Флер мельком заметила знаменитого драматурга Л. С. Д., сидевшего с закрытыми глазами, так же прямо, как торчали его волосы. Дверь закрылась они остались в фойе.

— Подожди здесь, дорогая, я раздобуду рикшу.

Флер спрятала подбородок в мех. С востока дул холодный ветер.

За спиной раздался голос:

— Ну, Флер, ехать мне на Восток?

Уилфрид! Воротник поднят до ушей, папироска во рту, руки в карманах, пожирает ее глазами.

— Вы глупый мальчик, Уилфрид!

— Думайте, что хотите. Ехать мне на Восток?

— Нет. В воскресенье утром — в одиннадцать часов, в галерее Тэйт. Мы поговорим.

— Convenu!

И ушел.

Оставшись внезапно одна, Флер вдруг словно впервые досмотрела в лицо действительности. Неужели ей не справиться с Уилфридом? Подъехал автомобиль. Майкл кивнул ей. Флер села в машину.

Проезжая мимо заманчиво освещенного оазиса, где молодые дамы демонстрировали любопытным лондонцам последнее слово парижских дезабилье. Флер почувствовала, что Майкл наклонился к ней. Если она намерена сохранить Уилфрида, надо быть поласковей с Майклом. Но только:

— Не надо целовать меня посреди Пикадилли, Майкл.

— Прости, маленькая. Конечно, это преждевременно: я собирался тебя поцеловать только у Партенеума!

Флер вспомнила, как он спал на диване в испанской гостинице в первые две недели их медового месяца; как он всегда настаивал, чтобы она не тратила на него ни пенни, а сам дарил ей все, что хотел, хотя у нее было три тысячи годового дохода, а у него только тысяча двести фунтов; как он беспокоился, когда у нее бывал насморк, и как он всегда приходил вовремя к чаю. Да, Майкл — прелесть. Но разобьется ли ее сердце, если он завтра уедет на Восток или на Запад?

Прижимаясь к нему, она сама удивлялась своему цинизму.

В передней она нашла телефонограмму: «Пожалуйста, передайте миссис Монт, что я заполучила мистера Гэрдина Миннер. Леди Элисон».

Как приятно! Подлинная древность! Флер зажгла свет и на минуту остановилась, любуясь своей комнатой. Действительно мило! Негромкое сопенье послышалось из угла. Тинг-а-Линг» рыжий на черной подушке, лежал, словно китайский лев в миниатюре, чистый, далекий от всего, только что вернувшийся с вечерней прогулки вдоль ограды сквера.

— Я тебя вижу, — сказала Флер.

Тинг-а-Линг не пошевельнулся. Его круглые черные глаза следили, как раздевалась хозяйка. Когда она вернулась из ванной, он лежал, свернувшись клубком. «Странно! — подумала Флер, — откуда он знает, что Майкл не придет?» И, скользнув Б теплую постель, она тоже свернулась клубком и заснула.

Но среди ночи она почему-то проснулась. Зов — долгий, странный, протяжный — откуда-то с реки, из трущоб позади сквера, — и воспоминание острое, болезненное — медовый месяц, Гренада — крыши внизу, — чернь, слоновая кость, золото, — оклик сторожа под окном, — строки в письме Джона:

Голос, в ночи звенящий, в сонном и старом испанском Городе, потемневшем в свете бледнеющих звезд.

Что говорит голос — долгий, звонко-тоскливый?

Просто ли сторож кличет, верный покой суля?

Просто ли путника песня к лунным лучам летит?

Нет! Влюбленное сердце плачет, лишенное счастья, Просто зовет: «Когда?» Голос — а может быть, ей приснилось? Джон, Уилфрид, Майкл! Стоит ли иметь сердце!

Глава 4

ОБЕД
Леди Элисон Черрел, урожденная Хитфилд, дочь первого графа Кемдена и жена королевского адвоката Лайонеля Черрела, еще не старого человека, приходившегося Майклу дядей, была очаровательной женщиной, воспитанной в той среде, которую принято считать центром общества. Это была группа людей неглупых, энергичных, с большим вкусом и большими деньгами. «Голубая кровь» их предков определяла их политические связи, но они держались в стороне от «Шутников» и прочих скучных мест, посещаемых представителями привилегированной касты. Эти люди — веселые, обаятельные, непринужденные — были, по мнению Майкла, «снобы, дружочек, и в эстетическом и в умственном отношении, только они никогда этого не замечают. Они считают себя гвоздем мироздания, всегда оживлены, здоровы, современны, хорошо воспитаны, умны, Они просто не могут вообразить равных себе. Но, понимаешь, воображение у них не такое уж богатое. Вся их творческая энергия уместится в пинтовой кружке. Взять хотя бы их книги — всегда они пишут о чем-то: о философии, спиритизме, поэзии, рыбной ловле, о себе самих; даже писать сонеты они перестают еще в юности, до двадцати пяти лет. Они знают все — кроме людей, не принадлежащих к их кругу. Да, они, конечно, работают, они хозяева, и как же иначе: ведь таких умных, таких энергичных и культурных людей нигде не найти. Но эта работа сводится к топтанию на одном месте в своем несчастном замкнутом кругу. Для них он — весь мир; могло быть и хуже! Они создали свой собственный золотой век, только война его малость подпортила».

Элисон Черрел, всецело связанная с этим миром, таким остроумно-задушевным, веселым, непринужденным и уютным, жила в двух шагах от Флер, в особняке, который был по архитектуре приятнее многих лондонских особняков. В сорок лет, имея троих детей, она сохранила свою незаурядную красоту, слегка поблекшую от усиленной умственной и физической деятельности. Как человек увлекающийся, она любила Майкла, несмотря на его чудаческие выпады, так что его матримониальная авантюра сразу заинтересовала ее. Флер была изящна, обладала живым природным умом — новой племянницей безусловно стоило заняться. Но несмотря на то, что Флер была податлива и умела приспособляться к людям, она мало поддалась обработке; она продолжала задевать любопытство леди Элисон, которая привыкла к тесному кружку избранных и испытывала какое-то острое чувство, сталкиваясь с новым поколением на медном полу в гостиной Флер. Там онавстречала полную непочтительность ко всему на свете, которая, если не принимать ее всерьез, очень будоражила ее мысли. В этой гостиной она чувствовала себя почти что отсталой. Это было даже пикантно.

Приняв от Флер по телефону заказ на Гэрдона Минхо, леди Элисон сразу позвонила писателю. Она была с ним знакома — правда, не очень близко. Никто не был с ним близко знаком. Он был всегда любезен, вежлив, молчалив, немного скучноват и серьезен. Но он обладал обезоруживающей улыбкой — иногда иронической, иногда дружелюбной. Его книги были то едкими, то сентиментальными. Считалось хорошим тоном бранить его и за то и за другое — и все-таки он продолжал существовать.

Леди Элисон позвонила ему: не придет ли он завтра на обед к ее племяннику, Майклу Монту, познакомиться с молодым поколением?

В его ответе прозвучал неожиданный энтузиазм:

— С удовольствием! Фрак или смокинг?

— Как мило с вашей стороны! Вам будут страшно рады. Я думаю, лучше во фраке, — завтра вторая годовщина их свадьбы. — Она повесила трубку, подумав: «Должно быть, он пишет о них книгу».

Сознание ответственности заставило ее приехать рано.

Она приехала с таким чувством, что ее ждут занятные приключения: в кругах ее мужа решались большие дела, и ей было приятно переменить обстановку после целого дня суеты по поводу событий в «Клубе шутников». Ее принял один Тинг-а-Линг, сидевший спиной к камину, и удостоил ее только взглядом. Усевшись на изумрудно-зеленый диван, она сказала:

— Ну ты, смешной зверек, неужели не узнаешь меня после такого долгого знакомства?

Блестящие черные глаза Тинга словно говорили: «Знаю, что вы тут часто бываете; все на свете повторяется. И будущее не сулит ничего нового».

Леди Элисон задумалась. Новое поколение! Хочется ли ей, чтобы ее дочери принадлежали к нему? Ей было бы интересно поговорить об этом с мистером Минхо — перед войной они так чудесно беседовали с ним в Бичгрове. Девять лет назад! Сибил было шесть лет, Джоун — всего четыре года! Время идет, все меняется. Новое поколение! А в чем разница? «У нас было больше традиций», — тихо проговорила она.

Легкий шум заставил ее поднять глаза, устремленные на носок туфли. Тинг-а-Линг хлопал хвостом по ковру, словно аплодируя. Голос Флер раздался у нее за спиной:

— Дорогая, я страшно опоздала. До чего мило с вашей стороны, что вы раздобыли мне мистера Минхо! Надеюсь, наши будут хорошо себя вести. Во всяком случае, сидеть он будет между вами и мной. Я его посажу у верхнего конца стола, а Майкла — напротив, между Полиной Эпшир и Эмебел Нэйзинг. Слева от вас — Сибли, справа от меня — Обри, потом Неста Горз и Уолтер Нэйзинг, а напротив них Линда Фру и Чарлз Эпшир. Всего двенадцать человек. Вы со всеми знакомы. Да, не обращайте внимания, если Нэйзинги и Неста будут курить в антрактах между блюдами. Эмебел обязательно будет курить. Она из Виргинии — и у нее это реакция. Надеюсь, на ней будет хоть что-нибудь надето. Майкл, впрочем, уверяет, что это ошибка, когда она слишком одета. Но когда ждешь мистера Минхо, как-то нервничаешь. Вы читали последнюю пародию Несты в «Букете»? Ужасно смешно! Совершенно ясный намек на Л. С. Д.! Тинг, мой милый Тинг, ты хочешь остаться и посмотреть гостей? Ну, тогда забирайся повыше, не то тебе отдавят лапки. Не правда ли, он совсем китайчонок! Он придает такую законченность комнате.

Тинг-а-Линг положил нос на лапы, улегшись на изумрудную подушку.

— Мистер Гэрдин Миннер!

Вошел знаменитый романист, бледный и сдержанный, Пожав обе протянутые руки, он взглянул на Тинг-а-Линга.

— Какой милый! — проговорил он. — Как же ты поживаешь, дружок?

Тинг-а-Линг даже не пошевелился.

«Вы кажется, принимаете меня за обыкновенную английскую собаку, сэр?» — как будто говорило его молчание.

— Мистер и миссис Уолтер Незон, мисс Линда Фру.

Эмебел Нэйзинг вошла первая. На шесть дюймов выше талии до светлых волос — чистый алебастр ослепительной спины, на четыре дюйма ниже колен до ослепительных туфелек — чуть прикрытый алебастр ног; знаменитый романист машинально прервал беседу с Тинг-а-Лингом.

Уолтер Нэйзинг, следовавший за женой, был намного выше ее ростом и весь в черном, выступала только узенькая белая полоска воротничка; его лицо, словно выточенное сто лет назад, слегка напоминало лицо Шелли. И литературные его произведения иногда походили на стихи этого поэта, а иногда — на прозу Марселя Пруста. «Здорово заверчено!» — как говорил Майкл.

Линда Фру, которую Флер сразу познакомила с Гэрдоном Минхо, принадлежала к числу тех, о чьем творчестве никогда нельзя было услышать двух одинаковых суждений. Ее книги «Пустяки» и «Неистовый дон» вызвали полный раскол во мнениях. Гениальные, по мнению одних, бездарные, по мнению других, эти книги всегда вызывали интересный спор о том, поднимает ли легкий налет безумия ценность искусства или снижает? Сама писательница мало обращала внимания на критику — она творила.

— Тот самый мистер Минхо! Как интересно! Я не читала ни одного вашего романа.

Флер ахнула.

— Как, ты не знаешь кошек мистера Минхо? Но ведь они изумительны. Мистер Минхо, я очень хочу познакомить вас с женой Уолтера Нэйзинга. Эмебел, это — мистер Гэрдон Минхо.

— О! Мистер Минхо! Как замечательно! Я чуть ли не с колыбели мечтаю с вами познакомиться.

Флер услышала спокойный ответ писателя: «Ну, это еще не такой долгий срок», и пошла навстречу Несте Горз и Сибли Суону, которые явились вдвоем, как будто жили вместе, ссорясь из-за Л. С. Д. Неста оправдывала его «задиристый» тон, Сибли уверял, что остроумие умерло вместе с эпохой Реставрации; этот человек был верен себе!

Вошел Майкл с Эпширами и Обри Грином, которых он встретил в холле. Все были в сборе.

Флер обожала безукоризненность во всем, а этот вечер был похож на бред. Удачен ли он? Минхо явно был наименее блестящим собеседником; даже Элисон говорила лучше. А все-таки у него великолепная голова. Флер втайне надеялась, что он не уйдет слишком рано, а то кто-нибудь обязательно скажет: «Вот ископаемое!» или «Толст и лыс!» — прежде чем за гостем закроется дверь. Он трогательно мил, старается понравиться или, во всяком случае, не вызвать слишком сильного презрения. И, конечно, в нем есть что-то большее, чем можно услышать в разговоре. После суфле из крабов он как будто увлекся беседой с Элисон, и все насчет молодежи. Флер слушала краем уха:

— Молодежь чувствует… великий поток жизни… не дает им того, что им нужно… Прошлое и будущее окружены ореолом… О да! Современная жизнь обесценена сейчас… Нет… Единственное утешение для нас — мы станем когда-нибудь такой же стариной, как Конгрив, Стерн, Дефо… и снова будем иметь успех… Почему? Что отвлекает их от общего хода жизни? Просто пресыщение… газеты… фотографии. Жизни они не видят — только читают о ней… Одни репродукции: все кажется поддельным, унылым, продажным… и молодежь говорит: «Долой эту жизнь! Дайте нам прошлое или будущее!» Он взял несколько соленых миндалинок, и Флер увидела, что его глаза остановились на плечах Эмебел Нэйзинг. В том конце стола разговор был похож на игру в футбол — никто не держал мяч дольше, чем на один удар. Он перелетал от одного к другому. И после ряда удачных пассировок кто-нибудь протягивал руку за папироской и пускал голубое облако дыма над не покрытым скатертью обеденным столом. Флер наслаждалась великолепием своей испанской столовой — мозаичным полом, яркими фруктами из фарфора, тисненой кожей, медной отделкой и Сомсовым Гойей над мавританским диваном. Она быстро принимала мяч, когда он к ней залетал, но не брала на себя инициативы. Ее талант заключался в умении замечать все сразу. «Миссис Майкл Монт подавала» — блестящие нелепости Линды Фру, задор и поддразнивание Несты Горз, туманные намеки Обри Грина, размашистые удары Сибли Суона, маленькие хладнокровные американские вольности Эмебел Нэйзинг, забавные выражения Чарльза Эпшира, рискованные парадоксы Уолтера Нэйзинга, критические замечания Полины Эпшир, легкомысленные шутки и шпильки Майкла, даже искреннюю оживленность Элисон и молчание Гэрдона Минхо — все это она подавала, выставляла напоказ, все время настороженно следя, чтобы мяч разговора не коснулся земли и не замер. Да, блестящий вечер, но — успех ли это?

Когда простились последние гости и Майкл пошел провожать Элисон домой, Флер села на зеленый диван и стала думать о словах Минхо: «Молодежь не получает того, что ей нужно». Нет! Что-то не ладится. — Не ладится, правда, Тинг? — Но Тинг-а-Линг устал, и только кончик одного уха дрогнул. Флер откинулась на спинку дивана, и вздохнула. Тинг-а-Линг выпрямился и, положив передние лапы к ней на колени, посмотрел ей в лицо. «Смотри на меня, — как будто говорил он. — У меня все благополучно. Я получаю то, чего хочу, и хочу того, что получаю. Сейчас я хочу спать».

— А я — нет, — сказала Флер, не двигаясь.

— Возьми меня на руки, — попросил Тинг-а-Линг.

— Да, — сказала Флер, — мне кажется… Он милый человек, но это не тот человек, Тинг.

Тинг-а-Линг устроился поудобнее на ее обнаженных руках.

«Все в порядке, — как будто говорил он, — тут у вас слишком много всяких чувств и тому подобное — в Китае их нет. Идем!»

Глава 5

ЕВА
Квартира Уилфрида Дезерта была как раз напротив картинной галереи на Корк-стрит. Являясь единственным представителем мужской половины аристократии, пишущим достойные печати стихи, он выбрал эту квартиру не за удобство, а за уединенность. Однако его «берлога» была обставлена со вкусом, с изысканностью, которая свойственна аристократическим английским семействам. Два грузовика со «всяким хламом» из Хэмширского имения старого лорда Мэллиона прибыли сюда, когда Уилфрид устраивался. Впрочем, его редко можно было застать в его гнезде, да и вообще его считали редкой птицей, и он занимал совершенно обособленное положение среди молодых литераторов, отчасти благодаря своей репутации постоянного бродяги. Он сам едва ли знал, где проводит время, где работает, — у него было что-то вроде умственной клаустрофобии, страх быть стиснутым людьми. Когда началась война, он только что окончил Итон; когда «война кончилась, ему было двадцать три года — и не было на свете молодого поэта старее, чем он. Его дружба с Майклом, начавшись в госпитале, совсем было замерла и внезапно возобновилась, когда Майкл в 1920 году вступил в издательство Дэнби и Уинтера, на Блэйк-стрит, Ковент-Гарден. Стихи Уилфрида вызвали в новоиспеченном издателе буйный восторг. После задушевных бесед над стихами поэта, ищущего литературного пристанища, была одержана победа над издательством, уступившим настояниям Майкла. Общая радость от первой книги, написанной Уилфридом и ставшей первым изданием Майкла, увенчалась свадьбой Майкла. Лучший Друг и шафер! С тех пор Дезерт, насколько умел, привязался к этой паре; и надо отдать ему справедливость — только месяц назад ему стало ясно, что притягивает его Флер, а не Майкл. Дезерт никогда не говорил о войне, и от него нельзя было услышать о том впечатлении, которое сложилось у него и которое он мог бы выразить так: «Я столько времени жил среди ужасов и смертей, я видел людей в таком неприкрашенном виде, я так нещадно изгонял из своих мыслей всякую надежду, что у меня теперь никогда не может быть ни малейшего уважения к теориям, обещаниям, условностям, морали и принципам. Я слишком возненавидел людей, которые копались во всех этих умствованиях, пока я копался в грязи и крови. Иллюзии кончились. Никакая религия, никакая философия меня не удовлетворяют — слова, и только слова. Я все еще сохранил здравый ум — и не особенно этому рад. Я все еще, оказывается, способен испытывать страсть; еще могу скрипеть зубами, могу улыбаться. Во мне еще сильна какая-то окопная честность, но искренна ли она, или это только привычный след былого — не знаю. Я опасен, но не так опасен, как те, кто торгует словами, принципами, теориями, всякими фанатическими бреднями за счет крови и пота других людей. Война сделала для меня только одно — научила смотреть на жизнь как на комедию. Смеяться над ней — только это и остается!» Уйдя с концерта в пятницу вечером, он прямо прошел к себе домой. И, вытянувшись во весь рост на монашеском ложе пятнадцатого века, скрашенном мягкими подушками и шелками двадцатого, он закинул руки за голову и погрузился в размышления: «Так дальше жить я не хочу. Она меня околдовала. Для нее это — пустое. Но для меня это — ад. В воскресенье покончу со всем. Персия — хорошее место. Аравия — хорошее место, много крови и песка! Флер не способна просто отказаться от чего-нибудь. Но как она запутала меня! Обаянием глаз, волос, походки, звуками голоса — обаянием теплоты, аромата, блеска. Перейти границы — нет, это не для нее. А если так — что же тогда? Неужели я буду пресмыкаться перед ее китайским камином и китайской собачонкой и томиться такой тоской, такой лихорадочной жаждой из-за того, что я не могу целовать ее? Нет, лучше снова летать над немецкими батареями. В воскресенье! До чего женщины любят затягивать агонию. И ведь повторится то же самое, что было сегодня днем. «Как нехорошо с вашей стороны уходить теперь, когда ваша дружба мне так нужна! Оставайтесь, будьте моим ручным котенком, Уилфрид!» Нет, дорогая, раз навсегда надо покончить с этим. И я покончу — клянусь богом!..» Когда в этой галерее, где дан приют всему британскому искусству, так случайно, в воскресное утро, встретились двое перед Евой, вдыхающей аромат райских цветов, там, кроме них обоих, было еще шестеро подвыпивших юнцов, забредших сюда явно по ошибке, служитель музея и парочка из провинции; все они, по-видимому, были лишены способности замечать что бы то ни было. Кстати, встреча эта действительно казалась совершенно невыразительной. Просто двое молодых людей из разочарованного круга общества обмениваются уничтожающими замечаниями по адресу прошлого. Дезерт своим уверенным тоном, улыбкой, светской непринужденностью никак не выдавал сердечной боли. Флер была бледнее его и интереснее. Дезерт твердил про себя: «Никакой мелодрамы — только не это!» А Флер думала: «Если я смогу заставить его всегда быть вот таким обыкновенным, я его не потеряю, потому что он не уйдет без настоящей вспышки».

Только когда они во второй раз оказались перед Евой, Уилфрид проговорил:

— Не знаю, зачем вы просили меня прийти. Флер. Я делаю глупость, что даю себя на растерзание. Я вполне понимаю ваши чувства. Я для вас вроде экземпляра эпохи. Мин, с которым вам жалко расстаться. Но я вряд ли гожусь для этого; вот и все, что остается сказать.

— Какие ужасные вещи вы говорите, Уилфрид!

— Ну вот! Итак, мы расстаемся. Дайте лапку!

Его глаза — красивые, потемневшие глаза — трагически противоречили улыбающимся губам, и Флер, запинаясь, сказала:

— Уилфрид… я… я не знаю. Дайте мне подумать. Мне слишком тяжело, когда вы несчастны. Не уезжайте. Может быть, я… я тоже буду несчастна. Я… я сама не знаю.

Горькая мысль мелькнула у Дезерта: «Она не может меня отпустить — не умеет». Но он проговорил очень мягко:

— Не грустите, дитя мое. Вы забудете все это через две недели. Я вам что-нибудь пришлю в утешение. Почему бы мне не выбрать Китай — не все ли равно, куда ехать? Я вам пришлю настоящий экземпляр для китайской коллекции — более ценный, чем вот этот.

— Вы меня оскорбляете! Не надо! — страстно сказала Флер.

— Простите. Я не хочу сердить вас на прощание.

— Чего же вы от меня хотите?

— Ну — послушайте! Зачем повторять все сначала! А кроме того, я все время с пятницы думаю об этом. Мне ничего не надо, Флер, — только благословите меня и дайте мне руку. Ну?

Флер спрятала руку за спину. Это слишком оскорбительно! Он принимает ее за хладнокровную кокетку, за жадную кошку — терзает, играя, мышей, которых и не собирается есть!

— Вы думаете, я сделана изо льда? — спросила она и прикусила верхнюю губу. — Так нет же!

Дезерт посмотрел на нее: его глаза стали совсем несчастными.

— Я не хотел задеть ваше самолюбие, — сказал он. — Оставим это, Флер. Не стоит.

Флер отвернулась и устремила взгляд на Еву — такая здоровая женщина, беззаботная, жадно вдыхающая полной грудью аромат цветов! Почему бы не быть такой вот беззаботной, не срывать все по пути? Не так уж много в мире любви, чтобы проходить мимо, не сорвав, не вдохнув ее. Убежать! Уехать с ним на Восток! Нет, конечно, она не способна на такую безумную выходку. Но, может быть… не все ли равно? — тот ли, другой ли, если ни одного из них не любишь по-настоящему!

Из-под опущенных белых век, сквозь темные ресницы Флер видела выражение его лица, видела, что он стоит неподвижнее статуи. И вдруг она сказала:

— Вы сделаете глупость, если уедете! Подождите! — И, не прибавив ни слова, не взглянув, она быстро ушла, а Дезерт стоял, как оглушенный, перед Евой, жадно рвущей цветы.

Глава 6

«СТАРЫЙ ФОРСАЙТ» И «СТАРЫЙ МОНТ»
Флер была в таком смятении, что второпях чуть не наступила на ногу одному весьма знакомому человеку, стоявшему перед картиной Альма-Тадемы в какой-то унылой тревоге, как будто задумавшись над изменчивостью рыночных цен.

— Папа! Ты разве в городе? Пойдем к нам завтракать, я страшно спешу домой.

Взяв его под руку и стараясь загородить от него Еву, она увела его, думая: «Видел он нас? Мог он нас заметить?» — Ты тепло одета? — пробурчал Сомс.

— Очень!

— Верь вам, женщинам! Ветер с востока — а ты посмотри на свою шею! Право, не понимаю.

— Зато я понимаю, милый.

Серые глаза Сомса одобрительно осмотрели ее с ног до головы.

— Что ты здесь делала? — спросил он.

И Флер подумала: «Слава богу, не видел! Иначе он ни за что бы не спросил». И она ответила:

— Я просто интересуюсь искусством, так же как и ты, милый.

— А я остановился у твоей тетки на Грин-стрит. Этот восточный ветер отражается на моей печени. А как твой… как Майкл?

— О, прекрасно — изредка хандрит. У нас вчера был званый обед.

Годовщина свадьбы! Реализм Форсайтов заставил его пристально заглянуть в глаза Флер.

Опуская руку в карман пальто, он сказал:

— Я нес тебе подарок.

Флер, увидела что-то плоское, завернутое в розовую папиросную бумагу.

— Дорогой мой, а что это?

Сомс снова спрятал пакетик в карман.

— После посмотрим. Кто-нибудь у тебя завтракает?

— Только Барт.

— «Старый Монт»? О господи!

— Разве тебе не нравится Барт, милый?

— Нравится? У меня с ним нет ничего общего.

— Я думала, что вы как будто сходитесь в политических вопросах.

— Он реакционер, — сказал Сомс.

— А ты кто, дорогой?

— Я? А зачем мне быть кем-нибудь? — И в этих словах сказалась вся его политическая программа — не вмешиваться ни во что; чем старше он становился, тем больше считал, что это — единственно правильная позиция каждого здравомыслящего человека.

— А как мама?

— Прекрасно выглядит. Я ее совершенно не вижу — у нее гостит ее мамаша, она целыми днями в бегах.

Сомс никогда не называл мадам Ламот бабушкой Флер — чем меньше его дочь будет иметь дела со своей французской родней, тем лучше.

— Ах! — воскликнула Флер. — Вот Тинг и кошка!

Тинг-а-Линг, вышедший на прогулку, рвался на поводке из рук горничной и отчаянно фыркал, пытаясь влезть на решетку, где сидела черная кошка вся ощерившись, сверкая глазами.

— Дайте мне его, Элен. Иди к маме, милый.

И Тинг-а-Линг пошел: вырваться все равно было нельзя; но он все время оборачивался, фыркая и скаля зубы.

— Люблю, когда он такой естественный, — сказала Флер.

— Выброшенные деньги — такая собака, — заметил Сомс. — Тебе надо было купить бульдога — пусть бы спал в холле. Нет конца грабежам. У тети украли дверной молоток.

— Я бы не рассталась с Тингом и за сто молотков.

— В один прекрасный день у тебя и его украдут — эта порода в моде!

Флер открыла дверь.

— Ой, — сказала она, — Барт уже пришел!

Блестящий цилиндр красовался на мраморном ларе, подаренном Сомсом и предназначенном для хранения верхнего платья, на страх моли.

Поставив свой цилиндр рядом с тем, Сомс поглядел на них. Они были до смешного одинаковые — высокие, блестящие, с той же маркой внутри. Сомс опять стал носить цилиндр после провала всеобщей стачки и забастовки горняков 1921 года, инстинктивно почувствовав, что революция на довольно значительное время отсрочена.

— Так вот, — сказал он, вынимая розовый пакетик из кармана, — не знаю, понравится ли тебе, посмотри!

Это был причудливо выточенный, причудливо переливающийся кусочек опала в оправе из крохотных бриллиантов.

— О, какая прелесть! — обрадовалась Флер.

— Венера, выходящая из морской пены, или что-то в этом духе, — проворчал Сомс. — Редкость. Нужно ее смотреть при сильном освещении.

— Но она очаровательна. Я сейчас же ее надену.

Венера! Если бы папа только знал! Она обвила его шею руками, чтобы скрыть смущение. Сомс с обычной сдержанностью позволил ей потереться щекой о его гладко выбритое лицо. Зачем излишние проявления любви, когда они оба и так знают, что его чувство вдвое сильнее чувства Флер?

— Ну, надень, — сказал он, — посмотрим.

Флер приколола опал у ворота, глядя на себя в старинное, в лакированной раме, зеркало.

— Изумительно! Спасибо тебе, дорогой. Да, твой галстук в порядке. Мне нравятся эти белые полосочки. Ты всегда носи его к черному. Ну, пойдем! — и она потянула его за собой в китайскую комнату. Там никого не было.

— Барт, наверно, наверху у Майкла — обсуждает свою новую книгу.

— В его годы — писать! — сказал Сомс.

— Миленький, да он на год моложе тебя!

— Но я-то не пишу. Не так глуп. Ну, а у тебя завелись еще какие-нибудь эдакие новомодные знакомые?

— Только один. Гэрдон Минхо, писатель.

— Тоже из новых?

— Что ты, милый! Неужели ты не слышал о Гэрдоне Минхо? Он стар как мир.

— Все они для меня одинаковы, — проворчал Сомс. — Он на хорошем счету?

— Да, я думаю, что его годовой доход побольше твоего. Он почти классик — ему для этого остается только умереть.

— Надо будет достать какую-нибудь из его книг и почитать. Как ты его назвала?

— Ты достань «Рыбы и рыбки» Гэрдона Минхо. Запомнишь, правда? А-а, вот и они! Майкл, посмотри, что папа мне подарил.

Взяв его руку, она приложила ее к опалу на своей шее. «Пусть они оба видят, в каких мы хороших отношениях», — подумала она. Хотя отец и не видел ее с Уилфридом в галерее, но совесть ей подсказывала: «Укрепляй свою репутацию — неизвестно, какая поддержка понадобится тебе в будущем».

Украдкой она наблюдала за стариками. Встречи «Старого Монта» со «Старым Форсайтом», как называл ее отца Барт, говоря о нем с Майклом, вызывали у нее желание смеяться — совершенно неизвестно почему. Барт знал все — но все его знания были словно прекрасно переплетенные и аккуратно изданные в духе восемнадцатого века томики. Ее отец знал только то, что ему было выгодно знать, но его знания не были систематизированы и не входили ни в какие рамки. Если он и принадлежал к концу викторианской эпохи, то все же умел, когда было нужно, пользоваться достижениями позднейших периодов. «Старый Монт» верил в традиции, «Старый Форсайт» — ничуть. Зоркая Флер давно подметила разницу в пользу своего отца. Однако разговоры «Старого Монта» были много современнее, живее, поверхностнее, язвительнее. менее связаны с точной информацией, а речь Сомса всегда была сжата, деловита. Просто невозможно сказать, который из них — лучший музейный экспонат. И оба так хорошо сохранились!

Они, собственно, даже не поздоровались, только Сомс пробурчал что-то о погоде. И почти сразу все принялись за воскресный завтрак — Флер, после длительных стараний, удалось совершенно лишить его обычного британского характера. И действительно, им был подан салат из омаров, ризотто из цыплячьих печенок, омлет с ромом и десерт настолько испанского вида, как только было возможно.

— Я сегодня была у Тэйта, — проговорила Флер. — Право, по-моему, это трогательное зрелище.

— Трогательное? — фыркнул Сомс.

— Флер хочет сказать, сэр, что видеть сразу так много старых английских картин — это все равно, что смотреть на выставку младенцев.

— Не понимаю, — сухо возразил Сомс. — Там есть прекрасные работы.

— Но не «взрослые»!

— А вы, молодежь, принимаете всякое сумасшедшее умничанье за зрелость.

— Нет, папа, Майкл не то хочет сказать. Ведь правда, у английской живописи еще не прорезались зубы мудрости. Сразу видишь разницу между английской и любой континентальной живописью.

— И благодарение богу за это! — перебил сэр Лоренс. — Искусство нашей страны прекрасно своей невинностью. Мы самая старая страна в политическом отношении и самая юная — в эстетическом. Что вы скажете на это, Форсайт?

— Тернер для меня достаточно стар и умен, — коротко бросил Сомс. — Вы придете на заседание правления ОГС во вторник?

— Во вторник? Как будто мы собирались поохотиться, Майкл?

Сомс проворчал:

— Придется с этим подождать. Мы утверждаем отчет.

Благодаря влиянию «Старого Монта» Сомс попал в правление одного из богатейших страховых предприятий — Общества Гарантийного Страхования и, по правде говоря, чувствовал себя там не совсем уверенно. Несмотря на то, что закон о страховании был одним из надежнейших в мире, появились обстоятельства, которые причиняли ему беспокойство. Сомс покосился через стол. Весьма легковесен этот узколобый, мохнатобровый баронетишка — вроде своего сына! И Сомс внезапно добавил:

— Я не вполне спокоен. Если бы я знал раньше, как этот Элдерсон ведет дела, — сомневаюсь, что я вошел бы в правление.

Лицо «Старого Монта» расплылось так, что, казалось, обе половинки разойдутся.

— Элдерсон! Его дед был у моего деда агентом по выборам во время билля о парламентской реформе; он провел его через самые коррумпированные выборы, какие когда-либо имели место, купил все голоса, перецеловал всех фермерских жен. Великие времена, Форсайт, великие времена!

— И они прошли, — сказал Сомс. — Вообще я считаю, что нельзя так доверять одному человеку, как мы доверяем Элдерсону. Не нравятся мне эти иностранные страховки.

— Что вы, дорогой мой Форсайт! Этот Элдерсон — первоклассный ум. Я знаю его с детства, мы вместе учились в Уинчестере.

Сомс глухо заворчал. В этом ответе «Старого Монта» крылась главная причина его беспокойства. Члены правления все словно учились вместе в Уинчестере. Тут-то и зарыта собака! Они все до того почтенны, что не решаются взять под сомнение не только друг друга, но даже свои собственные коллективные действия. Пуще ошибок, пуще обмана они боятся выказать недоверие друг к другу. И это естественно: недоверие друг к Другу есть зло непосредственное. А, как известно, непосредственых неприятностей и стараются избегать. И в самом деле, только привычка, унаследованная Сомсом от своего отца Джемса, — привычка лежать без сна между двумя и четырьмя часами ночи, когда из кокона смутного опасения так легко вылетает бабочка страха, — заставляла его беспокоиться. Конечно, ОГС было столь внушительным предприятием и сам Сомс был так недавно с ним связан, что явно преждевременно было чуять недоброе, — тем более, что ему пришлось бы уйти из правления и потерять тысячу в год, которую он получал там, если бы он поднял тревогу без всякой причины. А что если причина все же есть? Вот в чем беда! А тут еще этот «Старый Монт» сидит и болтает об охоте и своем дедушке. Слишком узкий лоб у этого человека! И невесело подумав: «Никто из всех них, даже моя родная дочь, не способны ничего принимать всерьез», — он окончательно замолк. Возня у его локтя заставила его очнуться — это собачонка вскочила на стул между ним и Флер! Кажется, ждет, чтоб он дал ей что-нибудь? У нее скоро глаза выскочат. И Сомс сказал:

— Ну, а тебе что нужно? — Как это животное смотрит на него своими пуговицами для башмаков! — На, — сказал он, протягивая собаке соленую миндалину, — не ешь их, верно?

Но Тинг-а-Линг съел.

— Он просто обожает миндаль, папочка. Правда, мой миленький?

Тинг-а-Линг поднял глаза на Сомса, и у того появилось странное ощущение. «По-моему, этот звереныш меня любит, — подумал он, — всегда на меня смотрит». Он дотронулся до носа Тинга концом пальца. Тинг-а-Линг слегка лизнул палец своим загнутым черноватым язычком.

— Бедняга! — непроизвольно сорвалось у Сомса, и он обернулся к «Старому Монту».

— Забудьте, что я говорил.

— Дорогой мой Форсайт, а что, собственно, вы сказали?

Господи помилуй! И он сидит в правлении рядом с таким человеком! Что заставило его принять этот пост — один бог знает, — ни деньги, ни лишние заботы ему не были нужны. Как только он стал одним из директоров, вся его родня — Уинифрид и другие — стала покупать акции, чтобы заработать на подоходный налог: семь процентов с привилегированных акций, девять процентов с обычных, вместо тех верных пяти процентов, которыми им следовало бы довольствоваться. Вот так всегда: он не может сделать ни шагу, чтобы за ним не увязались люди. Ведь он был всегда таким верным, таким прекрасным советником в путаных денежных делах. И теперь, в его годы, такое беспокойство! В поисках утешения его глаза остановились на опале у шеи Флер — красивая вещь, красивая шея! Да! У нее совсем счастливый вид — забыла свое несчастное увлечение, — как-никак, два года прошло. За одно это стоит благодарить судьбу. Теперь ей нужен ребенок, чтобы сделать ее устойчивее во всей этой модной суете среди грошовых писак, художников и музыкантов. Распущенная публика. Впрочем, у Флер умная головка. Если у нее будет ребенок, надо будет положить на ее имя еще двадцать тысяч. У ее матери одно достоинство: в денежных делах очень аккуратна, — хорошая французская черта. И Флер, насколько ему известно, тоже знает цену деньгам. Что такое? До его слуха долетело слово «Гойя». Выходит новая его биография? Гм… Это подтвердило медленно крепнущее в нем убеждение, что Гойя снова на вершине славы.

— Пожалуй, расстанусь с этой вещью, — сказал он, указывая на картину. — Тут сейчас есть один аргентинец.

— Продать вашего Гойю, сэр? — удивился Майкл. — Вы только подумайте, как все сейчас завидуют вам.

— За всем не угнаться, — сказал Сомс.

— Репродукция, которую мы сделали для новой биографии, вышла изумительно. «Собственность Сомса Форсайта, эсквайра». Дайте нам сначала хоть выпустить книгу, сэр.

— Тень или сущность, а? Форсайт? Узколобый баронетишка — насмехается он, что ли?

— У меня нет родового поместья, — сказал он.

— Зато у нас есть, сэр, — ввернул Майкл. — Вы могли бы завещать картину Флер.

— Посмотрим, заслужит ли она, — сказал Сомс. И посмотрел на дочь.

Флер редко краснела: она просто взяла Тинг-а-Линга на руки и встала из-за испанского стола. Майкл пошел за ней.

— Кофе в комнате рядом, — сказал он.

«Старый Форсайт» и «Старый Монт» встали, вытирая усы.

глава 7

«СТАРЫЙ МОНТ» И «СТАРЫЙ ФОРСАЙТ»
Контора ОГС находилась недалеко от Геральдического управления. Сомс, знавший, что «три червленые пряжки на черном поле вправо» и «натурального цвета фазан» за немалую мзду были получены его дядей Суизином в шестидесятых годах прошлого века, всегда презрительно отзывался об этом учреждении, пока, примерно с год назад, его не поразила фамилия Голдинг, попавшаяся ему в книге, которую он рассеянно просматривал в «Клубе знатоков». Автор пытался доказать, что Шекспир в действительности был Эдуард де Вир, граф Оксфорд. Мать графа была урожденная Голдинг, и мать Сомса — тоже! Совпадение поразило его; и он стал читать дальше. Он отложил книгу, не уверенный в правильности ее основных выводов, но у него определенно зародилось любопытство: не приходится ли он родственником Шекспиру? Даже если считать, что граф не был поэтом, все же Сомс чувствовал, что такое родство только почетно, хотя, насколько ему удалось выяснить, граф Оксфорд был темной личностью. Когда Сомс попал в правление ОГС и раз в две недели, по вторникам, стал проходить мимо этого учреждения, он думал: «Денег я на это тратить не стану, но как-нибудь загляну сюда». А когда заглянул, сам удивился, насколько это его захватило. Проследить родословную матери оказалось чемто вроде уголовного расследования: почти так же запутано и совершенно так же дорого. С форсайтским упорством он не мог уже остановиться в своих поисках матери Шекспира де Вир, даже если бы она оказалась только дальней родней. К несчастью, он никак не мог проникнуть дальше некоего Уильяма Гоулдинга, времен Оливера Кромвеля, по роду занятий «ингерера». Сомс даже боялся разузнать, какая это, в сущности, была профессия. Надо было раскопать еще четыре поколения — и он тратил все больше денег и все больше терял надежду что-нибудь получить за них. Вот почему во вторник, после завтрака у Флер, он по дороге в правление так косо смотрел на старое здание. Еще две бессонные ночи до того взвинтили его, что он решил больше не скрывать своих подозрений и выяснить, как обстоят дела в ОГС. И неожиданное напоминание о том, что он тратит деньги как попало, когда в будущем, пусть отдаленном, придется, чего доброго, выполнять финансовые обязательства, совершенно натянуло его и без того напряженные нервы. Отказавшись от лифта и медленно подымаясь на второй этаж, он снова перебирал всех членов правления. Старого лорда Фонтенон держали там, конечно, только ради имени; он редко посещал заседания и был, как теперь говорили… мм-м… «пустым местом». Председатель сэр Льюк Шерман, казалось, всегда старался только о том, чтобы его не приняли за еврея. Нос у него был прямой, но веки внушали подозрение. Его фамилия была безукоризненна, зато имя — сомнительно; голосу он придавал нарочитую грубоватость, зато его платье имело подозрительную склонность к блеску. А в общем это был человек, о котором, как чувствовал Сомс, нельзя было сказать, несмотря на весь его ум, что он относится к делу вполне серьезно. Что касается «Старого Монта» — ну, какая польза правлению от девятого баронета? Хью Мэйрик, королевский адвокат — последний из троицы, которая «вместе училась», — был безусловно на месте в суде, но заниматься делами не имел ни времени, ни склонности. Оставался этот обращенный квакер, старый Кэтберт Мозергилл, чья фамилия в течение прошлого столетия стала нарицательной для обозначения честности и успеха в делах, так что до сих пор Моэергиллов выбирали почти автоматически во все правления. Это был глуховатый, приятный, чистенький старичок, необычайно кроткий — и ничего больше. Абсолютно честная публика, несомненно, но совершенно поверхностная. Никто из них по-настоящему не интересуется делом. И все они в руках у Элдерсона; кроме Шермана, пожалуй, да и тот ненадежен! А сам Элдерсон — умница, артист в своем роде; с самого начала был директором-распорядителем и знает дело до мельчайших подробностей. Да! В этом все горе! Он завоевал себе престиж своими знаниями, годами успеха; все заискивают перед ним и не удивительно! Плохо то, что такой человек никогда не признается в своей ошибке, потому что это разрушило бы представление о его непогрешимости. Сомс считал себя достаточно непогрешимым, чтобы знать, как неприятно в чем бы то ни было признаваться. Десять месяцев назад, когда он вступал в правление, все, казалось, шло полным ходом: на бирже падение цен достигло предела — по крайней мере все так считали — и поэтому гарантийное страхование заграничных контрактов, предложенное Элдерсоном с год назад, представлялось всем, при некотором подъеме на бирже, самой блестящей из всех возможностей. И теперь, через год. Сомс смутно подозревал, что никто не знает в точности, как обстоят дела, — а до общего собрания осталось только шесть недель! Пожалуй, даже Элдерсон ничего не знает, а если и знает, то упорно держит про себя те сведения, которые по праву принадлежат всему директорату.

Сомс вошел в кабинет правления без улыбки. Все налицо, даже лорд Фонтенон и «Старый Монт», — ага, отказался от своей охоты! Сомс сел поодаль, в кресло у камина. Глядя на Элдерсона, он внезапно совершенно отчетливо понял всю прочность положения Элдерсона и всю непрочность ОГС. При неустойчивости валюты они никак не могут точно установить своих обязательств — они просто играют вслепую. Слушая протокол предыдущего заседания и очередные дела, подперев подбородок рукой, Сомс переводил глаза с одного на другого — старый Мозергилл, Элдерсон, Монт напротив, Шерман на месте председателя, Фонтеной, спиной к нему Мэйрик — решающее заседание правления в этом году. Он не может, не должен ставить себя в ложное положение. Он не имеет права впервые встретиться с держателями акций, не запасшись точными сведениями о положении дел. Он снова взглянул на Элдерсона — приторная физиономия, лысая голова, как у Юлия Цезаря; ничего такого, что внушало бы излишний оптимизм или излишнее недоверие, — пожалуй, даже слегка похож на старого дядю Николаев Форсайта, чьи дела всегда служили примером позапрошлому поколению. Когда директор-распорядитель окончил свой доклад. Сомс уставился на розовое лицо сонного старого Мозергилла и сказал:

— Я считаю, что этот отчет неточно освещает наше положение. Я считаю нужным собрать правление через неделю, господин председатель, и в течение этой недели каждого члена правления необходимо снабдить точными сведениями об иностранных контрактах, которые не истекают в текущем финансовом году. Я заметил, что все они попали под общую рубрику обязательств. Меня это не удовлетворяет. Они должны быть выделены совершенно особо. — И, переведя взгляд мимо Элдерсона прямо на лицо «Старого Монта», он продолжал: — Если в будущем году положение на континенте не изменится к лучшему — в чей я сильно сомневаюсь, — я вполне готов ожидать, что эти сделки приведут нас в тупик.

Шарканье подошв, движение ног, откашливание, какими обычно выражается смутное чувство обиды, встретили слова «в тупик», и Сомс почувствовал что-то вроде удовлетворения. Он встряхнул их сонное благодушие, заставил их испытать те опасения, от которых сам так страдал в последнее время.

— Мы всегда все наши обязательства рассматриваем под общей рубрикой, мистер Форсайт.

Какой наивный тип!

— И, по-моему, напрасно. Страхование иностранных контрактов — дело новое. И если я верно, понимаю вас, то нам, вместо того чтобы выплачивать дивиденды, надо отложить прибыли этого года на случай убытков в будущем году.

Снова движение и шарканье.

— Дорогой сэр, это абсурдно!

Бульдог, сидевший в Сомсе, зарычал.

— Вы так думаете! — сказал он. — Получу я эти сведения или нет?

— Разумеется, правление может получить все сведения, какие пожелает. Но разрешите мне заметить по общему вопросу, что тут может идти речь только об оценке обязательств. А мы всегда были весьма осторожны в наших оценках.

— Тут возможны разные мнения, — сказал Сомс, — и мне кажется, важнее всего узнать мнение директоров, после того как они тщательно обсудят цифровые данные.

Заговорил «Старый Монт»:

— Дорогой мой Форсайт, подробный разбор каждого контракта отнял бы у нас целую неделю и ничего бы не дал; мы можем только обсудить итоги.

— Из этих отчетов, — сказал Сомс, — нам не видно соотношение — в какой именно степени мы рискуем при страховании заграничных и отечественных контрактов; а при нынешнем положении вещей это очень важно.

Заговорил председатель:

— Вероятно, это не встретит препятствии, «Улдерсон! Но во всяком случае, мистер Форсайт, нельзя же в этом году лишать людей дивидендов в предвидении неудач, которых как мы надеемся, не будет.

— Не знаю — сказал Сомс. — Мы собрались здесь, чтобы выработать план действий согласно здравому смыслу, и мы должны иметь полнейшую возможность это сделать. Это мой главный довод. Мы недостаточно информированы.

«Наивный тип» заговорил снова:

— Мистер Форсайт как будто высказывает недостаток доверия по отношению к руководству?

Ага, как будто берет быка за рога!

— Получу я эти сведения?

Голос старенького Мозергилла уютно заворковал в тишине:

— Заседание, конечно, можно бы отложить, господин председатель. Я сам мог бы приехать в крайнем случае. Может быть, мы все могли бы присутствовать. Конечно, времена нынче очень необычные — мы не должны рисковать без особой необходимости. Практика иностранных контрактов — вещь для нас, без сомнения, несколько новая. Пока что у нас нет оснований жаловаться на результаты. И право же, мы все с величайшим Доверием относимся к нашему директору-распорядителю. И все-таки, раз мистер Форсайт требует этой информации, надо бы нам, по моему мнению, получить ее. Как вы полагаете, милорд?

— Я не могу прийти на следующей неделе. Согласен с председателем, что совершенно излишне отказываться от дивидендов в этом году. Зачем подымать тревогу, пока нет оснований? Когда будет опубликован отчет, Элдерсон?

— Если все пойдет нормально, то в конце недели.

— Сейчас не нормальное время, — сказал Сомс. — Короче говоря, если я не получу точной информации, я буду вынужден подать в отставку.

Он прекрасно видел, что они думают: «Новичок — и подымает такой шум!» Они охотно приняли бы его отставку — хотя это было бы не совсем удобно перед общим собранием, если только они не смогут сослаться на «болезнь его жены» или на другую уважительную причину; а уж он постарается не дать им такой возможности!

Председатель холодно сказал:

— Хорошо, отложим заседание правления до следующего вторника; вы сможете представить нам эти данные, Элдерсон?

— Конечно!

В голове у Сомса мелькнуло: «Надо бы потребовать ревизии». Но он поглядел кругом. Пожалуй, не стоит заходить слишком далеко, раз он собирается остаться в правлении; а желания уйти у него нет — в конце концов это прекрасное место — и тысяча в год! Да. Не надо перегибать палку!

Уходя, Сомс чувствовал, что его триумф сомнителен; он был даже не совсем уверен — принес ли он какую-нибудь пользу. Его выступление только сплотило всех, кто «вместе учился», вокруг Элдерсона. Шаткость его позиции заключалась в том, что ему не на что было сослаться, кроме какого-то внутреннего беспокойства, которое при ближайшем рассмотрении просто оказывалось желанием активнее участвовать в деле, а между тем, двух директоров-распорядителей быть не может — и своему директору надо верить.

Голос за его спиной застрекотал:

— Ну, Форсайт, вы нас прямо поразили вашим ультиматумом. Первыйраз на моей памяти в правлении случается такая вещь.

— Сонное царство, — сказал Сомс.

— Да, я там обычно дремлю. Там всегда к концу такая духота. Лучше бы я поехал на охоту. Даже в такое время года это приятное занятие.

Неисправимо легкомыслен этот болтун баронет!

— Кстати, Форсайт, я давно хотел вам сказать. Это современное нежелание иметь детей и всякие эти штуки начинают внушать беспокойство. Мы не королевская фамилия, но не согласны ли вы, что пора позаботиться о наследнике?

Сомс был согласен, но не желал говорить на такую щекотливую тему в связи со своей дочерью.

— Времени еще много, — пробормотал он.

— Не нравится мне эта собачка, Форсайт.

Сомс удивленно посмотрел на него.

— Собака? — сказал он. — А какое она имеет отношение?

— Я считаю, что сначала нужен ребенок, а потом уже собака. Собаки и поэты отвлекают внимание молодых женщин. У моей бабушки к двадцати семи годам было пятеро детей. Она была урожденная Монтжой. Удивительно плодовитая семья! Вы их помните? Семь сестер Монтжой, все красавицы. У старика Монтжоя было сорок семь дней. Теперь этого не бывает, Форсайт!

— Страна и так перенаселена, — угрюмо сказал Сомс.

— Не той породой, какой нужно. Надо бы их поменьше, а наших — побольше. Это стоило бы ввести законодательным путем.

— Поговорите с вашим сыном!

— О, да ведь они, знаете ли, считают нас ископаемыми.

Если бы мы могли хоть указать им смысл жизни. Но это трудно, Форсайт, очень трудно!

— У них есть все, что им нужно, — сказал Сомс.

— Недостаточно, дорогой мой Форсайт, недостаточно. — Мировая конъюнктура действует на нервы молодежи. Англии — крышка, говорят они, и Европе — крышка. Раю тоже крышка, и аду — тоже. Нет будущего ни в чем, Нет воздуха. А размножаться в воздухе нельзя… во всякой случае, я сомневаюсь в этом — трудности возникают нем.

Сомс фыркнул.

— Если бы только журналистам заткнуть глотки» — сказал он. В последнее время, когда в газетах перестали писать каждый день про всякие страхи, Сомс снова испытывал здоровое форсайтское чувство безопасности. Надо нам только держаться подальше от Европы, — добавил он.

— Держаться подальше и не дать вышибить себя с ринга! Форсайт, мне кажется, вы нашли правильный путь! Быть в хороших отношениях со Скандинавией, Голландия Испанией, Италией. Турцией — со всеми окраинными странами, куда мы можем пройти морем. А остальные нанесут свой жребий. Это мысль!..

Как этот человек трещит!

— Я не политик, — сказал Сомс.

— Держаться на ринге! Новая формула! Мы к этому бессознательно и шли. А что касается торговли — говорю, что мы не можем жить, не торгуя с той или другой страной, — это чепуха, дорогой мой Форсайт. Мир велик — отлично можем!

— Ничего в этом не понимаю, — сказал Сомс — Я только знаю, что нам надо прекратить страхование этих иностранных контрактов.

— А почему не ограничить его странами, которые тоже борются на ринге? Вместо «равновесия сил» — «держать на ринге»! Право же, это гениальная мысль!

Сомс, обвиненный в гениальности, поспешно перебил:

— Я вас тут покину — я иду к дочери!

— А-а! Я иду к сыну. Посмотрите на этих несчастных!

По набережной у Блэкфрайерского моста уныло плелась группа безработных с кружками для пожертвований.

— Революция в зачатке! Вот о чем, к сожалению, всегда забывают, Форсайт!

— О чем именно? — мрачно спросил Сомс.

Неужели этот тип будет трещать всю дорогу до дома Флер?

— Вымойте рабочий класс, оденьте его в чистое, красивое платье, научите их говорить, как мы с вами, — и классовое сознание у них исчезнет. Все дело в ощущениях. Разве вы не предпочли бы жить в одной комнате с чистым, аккуратно одетым слесарем, чем с разбогатевшим выскочкой, который говорит с вульгарным акцентом и распространяет аромат опопанакса? Конечно предпочли бы!

— Не пробовал, не знаю, — сказал Сомс.

— Вы прагматик! Но поверьте мне. Форсайт, если бы рабочий класс больше думал о мытье и хорошем английском выговоре вместо всякой там политической и экономической ерунды, равенство установилось бы в два счета!

— Мне не нужно равенство, — сказал Сомс, беря билет до Вестминстера.

«Трескотня» преследовала его, даже когда он спускался к поезду подземки.

— Эстетическое равенство, Форсайт, если бы оно у нас было, устранило бы потребность во всяком другом равенстве. Вы видели когда-нибудь нуждающегося профессора, который хотел бы стать королем?

— Нет, — сказал Сомс, разворачивая газету.

Глава 8

БИКЕТ
Веселая беззаботность Майкла Монта, словно блестящая полировка, скрывала, насколько углубился его характер за два года оседлости и постоянства. Ему приходилось думать о других. И его время было занято. Зная с самого начала, что Флер только снизошла к нему, целиком принимая полуправильную поговорку: «Всегда один целует, а другой подставляет щёку», он проявил необычайные качества в налаживании семейных отношений. Однако в своей общественной и издательской работе он никак не мог установить равновесия. Человеческие отношения он всегда считал выше денежных. Все же у Дэнби и Уинтера с ним вполне ладили, и фирма даже не проявляла признаков банкротства, которое ей предсказал Сомс, когда услышал от зятя, по какому принципу тот собирается вести дело. Но и в издательском деле, как и на всех прочих жизненных путях, Майкл не находил возможным строго следовать определенным принципам. Слишком много факторов попадало в поле его деятельности — факторов из мира людей, растений, минералов.

В тот самый вторник, днем, после долгой возни с ценностями растительного мира — с расценками бумаги и полотна, — Майкл, насторожив свои заостренные уши, слушал жалобы упаковщика, пойманного с пятью экземплярами «Медяков» в кармане пальто, положенных им туда с явным намерением реализовать их в свою пользу.

Мистер Дэнби велел ему «выкатываться». Он и не отрицает, что собирался продать книги, — а что бы сделал мистер Монт на его месте? За квартиру он задолжал, а жена нуждается в питании после воспаления легких, очень нуждается!

«Ах, черт! — подумал Майкл. — Да я бы стащил целый тираж, если б Флер нужно было питаться после воспаления легких!» — Не могу же я прожить на одно жалованье при теперешних ценах, не могу, мистер Монт, честное слово.

Майкл повернулся к нему:

— Но послушайте, Бикет, если мы вам позволим таскать книжки, все упаковщики начнут таскать. А что тогда станется с Дэнби и Уинтером? Вылетят в трубу. А если они вылетят в трубу, куда вы все вылетите? На улицу. Так лучше пусть один из вас вылетит на улицу, чем все, не так ли?

— Да, сэр, я понимаю вас, все это — истинная правда. Но правдой не проживешь, всякая мелочь выбьет из колеи, когда сидишь без хлеба. Попросите мистера Дэнби еще раз испытать меня.

— Мистер Дэнби всегда говорит, что работа упаковщика требует особого доверия, потому что почти невозможно за вами углядеть.

— Да, сэр, уж я это запомню на будущее; но при нынешней безработице, да еще без рекомендаций, мне нипочем не найти другого места. А что будет с моей женой?

Для Майкла это прозвучало, как будто его спросили:

«А что будет с Флер?» Он зашагал по комнате; а Бикет, еще совсем молодой парень, смотрел на него большими тоскливыми глазами. Вдруг Майкл остановился, засунув руки в карманы и приподняв плечи.

— Я его попрошу, — сказал он, — но вряд ли он согласится; скажет, что это нечестно по отношению к другим. Вы взяли пять экземпляров, это уж чересчур, знаете ли! Верно, вы и раньше брали, правда, а?

— Эх, мистер Монт, признаюсь по совести, если это поможет: я раньше тоже стащил несколько штук, только этим и спас жену от смерти. Вы не представляете, что значит для бедного человека воспаление легких.

Майкл взъерошил волосы.

— Сколько лет вашей жене?

— Совсем еще девочка — двадцать лет.

Только двадцать — одних лет с Флер!

— Я вам скажу, что я сделаю, Бикет: я объясню все дело мистеру Дезерту; если он заступится за вас, может, на мистера Дэнби это подействует.

— Спасибо вам, мистер Монт, — вы настоящий джентльмен, мы все это говорим.

— А, ерунда! Но вот что, Бикет, — вы ведь рассчитывали на эти пять книжек. Вот возьмите, купите жене, что нужно. Только, бога ради, не говорите мистеру Дэнби.

— Мистер Монт, да я вас ни за что на свете не выдам — ни слова не пророню, сэр. А моя жена… да она…

Всхлип, шарканье — и Майкл, оставшись один, еще глубже засунул руки в карманы, еще выше поднял плечи. И вдруг он рассмеялся. Жалость! Жалость — чушь! Все вышло адски глупо! Он только что заплатил Бикету за кражу «Медяков». Ему вдруг захотелось пойти за маленьким упаковщиком, посмотреть, что он сделает с этими двумя фунтами, — посмотреть, правда ли «воспаление легких» существует, или этот бедняк с тоскливыми глазами все выдувал? Невозможно проверить, увы! Вместо этого надо позвонить Уилфриду и попросить замолвить слово перед старым Дэнби. Его собственное слово уже потеряло всякий вес. Слишком часто он заступался. Бикет! Ничего ни о ком не знаешь! Темная штука жизнь, все перевернуто. Что такое честность? Жизнь нажимает — человек сопротивляется, и если побеждает сопротивление, это и зовется честностью. А к чему сопротивляться? Люби ближнего, как самого себя, — но не больше! И разве не во сто раз труднее Бикету при двух фунтах в неделю любить его, чем ему, при двадцати четырех фунтах в неделю, любить Бикета?

— Алло… Ты, Уилфрид?.. Говорит Майкл… Слушай, один из наших упаковщиков таскал «Медяки». Его выставили, беднягу. Я и подумал — не заступишься ли ты за него, — старый Дэн меня и слушать не станет… да, у него жена ровесница Флер… говорит — воспаление легких. Больше таскать не станет — твои-то наверняка! Страховка благодарностью — а?.. Спасибо, старина, очень тебе благодарен. Так ты заглянешь сейчас? Домой можем пойти вместе… Ага! Ну ладно, во всяком случае ты сейчас заглянешь! Пока!

Хороший малый этот Уилфрид! Действительно, чудесный малый, несмотря на… несмотря на что?

Майкл положил трубку, и вдруг ему вспомнились облака дыма, и газы, и грохот — все то, о чем его издательство принципиально отказывалось что-либо печатать, так что он привык немедленно отклонять всякую рукопись на эту тему. Война, может быть, и кончилась, но в нем и в Уилфриде она все еще жила.

Он взял трубку.

— Мистер Дэнби у себя? Ладно! При первой попытке к бегству дайте мне знать…

Между Майклом и его старшим компаньоном лежала пропасть не менее глубокая, чем между двумя поколениями, хотя отчасти ее заполнял мистер Уинтер — добродушный и покладистый человек средних лет.

Майкл, собственно, ничего не имел против мистера Дэнби — разве только то, что он был всегда прав, этот Филипп Норман Дэнби, из Скай-Хауза, на Кемден-Хилл. Это был человек лет шестидесяти, отец семейства, высоколобый, с грузным туловищем на коротких ногах, с выражением лица и непоколебимым и задумчивым. Его глаза были, пожалуй, слишком близко поставлены, нос — слишком тонок, но все же в своем большом кабинете он выглядел весьма внушительно. Дэнби отвел глаза от пробного оттиска объявлений, когда вошел Уилфрид Дезерт.

— А, мистер Дезерт! Чем могу служить? Садитесь!

Дезерт не сел, посмотрел на рисунки, на свои пальцы, на мистера Дэнби и проговорил:

— Дело в том, что я прошу вас простить этого упаковщика, мистер Дэнби.

— Упаковщика? Ах да! Бикета! Это вам, наверно, сказал Монт?

— Да. У него молоденькая жена больна воспалением легких.

— Все они приходят к нашему милому Монту со всякими россказнями, мистер Дезерт, — он очень мягкосердечен. Но, к сожалению, я не могу держать этого упаковщика. Это совершенно безобразная история. Мы давно стараемся выследить причину наших пропаж.

Дезерт прислонился к камину и уставился на огонь.

— Вот, мистер Дэнби, — сказал он, — ваше поколение любит мягкость в литературе, но в жизни вы очень жестоки. Наше — не выносит никакой сентиментальности, но мы во сто раз менее жестоки в жизни.

— Я не считаю это жестокостью, — ответил мистер Дэнби, — это просто справедливость.

— А вы знаете, что значит справедливость?

— Надеюсь, да.

— Попробуйте четыре года посидеть в аду — тогда и говорите!

— Я, право, не вижу никакой связи. То, что вы испытали, мистер Дезерт, конечно, очень тяжело.

Уилфрид повернулся и посмотрел на него в упор.

— Простите, что я так говорю, но сидеть тут и проявлять справедливость — еще тяжелее. Жизнь — настоящее чистилище для всех, кроме тридцати процентов взрослых людей.

Мистер Дэнби улыбнулся.

— Мы просто не могли бы вести наше дело, мой юный друг, если бы перестали от каждого требовать исключительной честности. Не делать разницы между честностью и нечестностью было бы весьма несправедливо. Вы это прекрасно знаете.

— Ничего я «прекрасно» не знаю, мистер Дэнби, и не верю тем, кто говорит, что все знает прекрасно.

— Ну, давайте скажем, что есть просто правила, которых нужно придерживаться, чтобы общество могло каким-то образом существовать.

Дезерт тоже улыбнулся.

— А, к черту правила! Сделайте это как личное одолжение мне. Ведь эту проклятую книгу написал я!

Никаких признаков борьбы на лице мистера Дэнби не отразилось, но его глубоко посаженные, близко поставленные глаза слегка заблестели.

— Я был бы очень рад, но тут дело… гм-м… ну, совести, если хотите. Я не преследую этого человека. Я только его увольняю, вот и все.

Дезерт пожал плечами.

— Что ж, прощайте! — и вышел.

У дверей Майкл изнывал от неизвестности.

— Ну, как?

— Ничего не вышло. Старый хрыч чересчур справедлив.

Майкл взъерошил волосы.

— Подожди в моей комнате пять минут, пока я скажу этому бедняге, а потом я пойду с тобой.

— Нет, — сказал Дезерт, — мне в другую сторону.

Не то, что Дезерт «шел в другую сторону» — это часто с ним бывало, нет, что-то в звуке его голоса, выражении его лица не давало Майклу покоя, пока он спускался вниз, к Бикету. Уилфрид был страшный чудак вдруг совершенно неожиданно замыкался в себе.

Спустившись в «преисподнюю», Майкл спросил:

— Бикет ушел?

— Нет, сэр, вот он.

Действительно, вот он — его потертое пальто, бледное, изможденное лицо с несоразмерно большими глазами, узкие плечи.

— Очень жаль, Бикет, мистер Дезерт был там, но ничего не вышло.

— Не вышло, сэр?

— Держитесь молодцом, где-нибудь устроитесь.

— Боюсь, что нет, сэр. Ну, спасибо вам большое, и мистера Дезерта поблагодарите. Спокойной ночи, сэр, счастлив оставаться!

Майкл посмотрел ему вслед — он прошел по коридору и исчез в уличной мгле.

— Весело! — сказал Майкл и рассмеялся…

Естественные подозрения Майкла и его старшего компаньона, что Бикет сочиняет, были неосновательны: и про жену и про воспаление легких он сказал правду. И, шагая по направлению к Блэкфрайерскому мосту, он думал не о своей подлости и не о справедливости мистера Дэнби, а о том, что же он скажет жене. Конечно, он ей не признается, что его уличили в краже; придется сказать, что его выгнали за то, что он «нагрубил заведующему»; но что она теперь о нем подумает, когда все зависит именно от того, чтобы не грубить заведующему? Странная вещь — его чувство к ней: изо дня в день он приходил на работу в таком состоянии, словно «половина его нутра» оставалась в комнате, где лежала жена, а когда, наконец, доктор сказал ему: «Теперь она поправится, но она сильно истощена, надо ее подкормить», страх за нее привел его к твердому решению. В следующие три недели он «спер» восемнадцать экземпляров «Медяков», включая и те пять, которые нашли в его кармане. Он таскал книгу мистера Дезерта только потому, что она «здорово шла», и теперь он жалел, что не схватил еще чью-нибудь книжку. Мистер Дезерт оказался очень порядочным человеком. Бикет остановился на углу Стрэнда и пересчитал деньги. Вместе с двумя фунтами, полученными от Майкла, и жалованьем у него было всего-навсего семьдесят пять шиллингов. Зайдя в магазин, он купил мясной студень и банку сгущенного супа, который можно было развести кипятком. С набитыми карманами он сел в автобус и сошел на углу маленькой улички на южном берегу Темзы. Он с женой занимал две комнатки в нижнем этаже за восемь шиллингов в неделю и задолжал за три недели. «Лучше уплатить, — подумал он, — хоть крыша над головой будет, пока жена не поправится». Ему легче будет сообщить ей о потере работы, показав квитанцию и вкусную еду. Какое счастье, что они поостереглись заводить ребенка! Он спустился в подвал. Хозяйка стирала белье, Она остановилась в искреннем изумлении перед такой полной и добровольной расплатой и справилась о здоровье жены.

— Поправляется, спасибо.

— Ну, я рада за вас! Наверно, у вас на душе полегчало.

— Ну еще бы! — сказал Бикет.

Хозяйка подумала: «Худ, как щепка, похож на невареную креветку, а глазищи-то какие!» — Вот квитанция, очень вам благодарна. Простите, что я вас беспокоила, но времена нынче тяжелые.

— Это верно, — сказал Бикет, — всего хорошего! Держа квитанцию и студень в левой руке, он открыл свою дверь.

Его жена сидела перед чуть тлеющим огнем. Подстриженные черные волосы, вьющиеся на концах, отросли за время болезни; она встряхнула головой, обернувшись к нему, и улыбнулась. Бикету — и не впервые — эта улыбка показалась странной, «ужасно трогательной», загадочной — словно жена его понимает то, чего ему не понять. Звали ее Викториной, и Бикет сказал:

— Ну, Вик, студень я принес знаменитый и за квартиру заплатил.

Он сел на валик кресла, и она положила пальцы ему на колено — тонкая, синевато-бледная ручка выглядывала из рукава темного халатика.

— Ну как. Тони?

Лицо, худое, бледное, с огромными темными глазами и красивым изгибом бровей, казалось, глядит на тебя словно издалека, а как взглянет — так и защемит сердце. Вот и теперь у него «защемило сердце», и он сказал:

— А как ты себя чувствуешь сегодня?

— Хорошо, много легче. Теперь я скоро выйду.

Бикет наклонился и припал к ее губам. Поцелуй длился долго — все чувства, которые он не умел выразить в течение последних трех недель, вылились в этом поцелуе. Он снова выпрямился, «словно оглушенный», уставился на огонь и сказал:

— Новости невеселые, я остался без места, Вик.

— О Тони! Почему же?

Бикет глотнул воздуху.

— Да, видишь, дела идут неважно, и штаты сокращаются.

Он совершенно определенно решил, что лучше подставит голову под газ, чем расскажет ей правду.

— О господи! Что же мы будем делать?

Голос Бикета стал тверже:

— Ты не тревожься — я уж устроюсь! — и он даже засвистал.

— Но ведь тебе так нравилась эта работа!

— Разве? Просто мне нравился кое-кто из ребят, но сама работа — что же в ней хорошего? Целый день без конца заворачивать книжки в подвале. Ну, давай поедим и пораньше ляжем спать, — мне кажется, что теперь, на свободе, я мог бы проспать целую неделю подряд.

Готовя с ее помощью ужин, он старался не глядеть ей в глаза — из страха, что у него опять «защемит сердце». Они были женаты всего год, познакомились в трамвае, и Бикет часто удивлялся, что привязало ее к нему, — он был на восемь лет старше, в армию не взят по состоянию здоровья И все-таки она, наверно, любит его — иначе она не стала бы смотреть на него такими глазами.

— Сядь и попробуй студня.

Сам он ел хлеб с маргарином и пил какао на воде — у него вообще был неважный аппетит.

— Сказать тебе, чего бы мне хотелось? — проговорил он. — Мне бы хотелось уехать в Центральную Австралию! Там у нас была про это книжка. Говорят, туда большая тяга. Хорошо бы на солнышко! Я уверен, что попади мы на солнышко, мы с тобой стали бы вдвое толще, чем сейчас. Хотелось бы увидеть румянец на твоих щечках, Вик!

— А сколько стоит туда проехать?

— Много больше, чем мы с тобой можем достать, в том-то и беда. Но я все думаю. С Англией пора покончить. Тут слишком много таких, как я.

— Нет, — сказала Викторина, — таких, как ты, мало!

Бикет взглянул на нее и быстро опустил глаза в тарелку.

— За что ты полюбила меня?

— За то, что ты не думаешь в первую очередь о себе, вот за что.

— Думал сперва, пока с тобой не познакомился, но для тебя, Вик, я на все пойду!

— Ну, тогда съешь кусочек студня, он страшно вкусный.

Бикет покачал головой.

— Если б можно было проснуться в Центральной Австралии, — сказал он. — Но верно одно — мы проснемся опять в этой паршивой комнатенке. Ну, не беда, достану работу и заработаю!

— А мы не могли бы выиграть на скачках?

— Да ведь у меня ровным счетом сорок семь шиллингов, и если мы их проиграем, что с тобой будет? А тебе надо хорошо питаться, сама знаешь. Нет, я должен найти работу.

— Наверно, тебе дадут хорошую рекомендацию, правда?

Бикет встал и отодвинул тарелку и чашку.

— Они бы дали, но такой работы не найти — всюду переполнено.

Сказать ей правду? Ни за что на свете!

В кровати, слишком широкой для одного и слишком узкой для двоих, он лежал с нею рядом, так что ее волосы почти касались его губ, и думал, что сказать в союзе и как получить работу. И мысленно, пока тянулись часы, он сжигал свои корабли. Чтобы получить пособие по безработице, ему придется рассказать в своем профсоюзе, что случилось. К черту союз! Не станет он перед ними отчитываться! Он-то знает, почему он стащил эти книги, но никому больше дела нет, никто не поймет его переживаний, когда он видел, как она лежала обессиленная, бледная, исхудавшая. Надо самому пробиваться! А ведь безработных полтора миллиона! Ладно, у него хватит денег на две недели, а там что-нибудь подвернется — может, он рискнет монеткой, другой — и выиграет, почем знать! Вик зашевелилась во сне. «Да, — подумал он, — я бы опять это сделал…» На следующий день, пробегав много часов, он стоял под серым облачным небом, на серой улице, перед зеркальной витриной, за которой лежала груда фруктов, снопы колосьев, самородки золота и сверкающие синие бабочки под искусственным золотым солнцем австралийской рекламы. Бикету, никогда не выезжавшему из Англии и даже редко из Лондона, казалось, что он стоит в преддверии рая. В конторе атмосфера была не такая уж лучезарная, и деньги на проезд требовались значительные, но рай стал ближе, когда ему дали проспекты, которые почти что жгли ему руки — до того они казались горячими.

Усевшись в одно кресло — иногда лучше быть худым! — они вместе просматривали эти заколдованные страницы и впивали их жар.

— По-твоему, это все правда. Тони?

— Если тут хоть на тридцать процентов правды — с меня хватит. Нам непременно надо туда попасть, во что бы то ни стало! Поцелуй меня!

И под уличный грохот трамваев и фургонов, под дребезжание оконной рамы на сухом, пронизывающем восточном ветру они укрылись в свой спасительный, освещенный газом рай.

Глава 9

СМЯТЕНИЕ
Часа через два после ухода Бикета Майкл медленно шел домой. Старик Дэнби прав, как всегда: если нельзя доверять упаковщикам — лучше закрыть лавочку. Не видя страдальческих глаз Бикета, Майкл сомневался. А может быть, у этого парня никакой жены и нет? Затем поведение Уилфрида вытеснило мысль о правдивости Бикета. Уилфрид так отрывисто, так странно говорил с ним последние три раза. Быть может, он поглощен стихами?

Майкл застал Тинг-а-Линга в холле у лестницы, где он упрямо ждал, не двигаясь. «Не пойду сам, — как будто говорил он, — пока кто-нибудь меня не отнесет. Пора бы, уже поздно!» — А где твоя хозяйка, геральдическое существо?

Тинг-а-Линг фыркнул: «Я бы, пожалуй, согласился, — намекнул он, чтобы вы понесли меня, — эти ступеньки очень утомительны!» Майкл взял его на руки.

— Пойдем, поищем ее.

Прижатый твердой рукой, не похожей на ручку его хозяйки, Тинг смотрел на него черными стекляшками-глазами, и султан его пушистого хвоста колыхался.

В спальне Майкл так рассеянно бросил его на пол, что он отошел, повесив хвост, и возмущенно улегся в своем углу.

Скоро пора обедать, а Флер нет дома. Майкл стал бегло перебирать в уме все ее планы. Сегодня у нее завтракал Губерт Марслэнд и этот вертижинист — как его там? После них, конечно, надо проветриться: от вертижинистов в легких безусловно образуется углекислота. И все-таки! Половина восьмого! Что им надо было делать сегодня? Идти на премьеру Л. С. Д.? Нет, это завтра. Или на сегодня ничего не было? Тогда, конечно, она постаралась сократить свое пребывание дома. Он смиренно подумал об этом. Майкл не обольщался — он знал, что ничем не выделяется, разве только своей веселостью и, конечно, своей любовью к ней. Он даже признавал, что его чувство — слабость, что оно толкает его на докучливую заботливость, которую он сознательно сдерживал. Например, спросить у Кокера или Филпс — лакея или горничной, — когда Флер вышла, в корне противоречило бы его принципу. В мире делалось такое, что Майкл всегда думал — стоит ли обращать внимание на свои личные дела; а с другой стороны, в мире такое делалось, что казалось, будто единственное, на что стоит обращать внимание, это свои личные дела. А его личные дела, в сущности, были — Флер; и он боялся, что если станет слишком обращать на них внимание, это ее будет раздражать.

Он прошел к себе и стал расстегивать жилет.

«Впрочем, нет, — подумал он. — Если она застанет меня уже одетым к обеду, это будет слишком подчеркнуто». И он снова застегнул жилет и сошел вниз. В холле стоял Кокер.

— Мистер Форсайт и сэр Лоренс заходили часов в шесть, сэр. Миссис Монт не было дома. Когда прикажете подать обед?

— Ну, около четверти девятого. Мы как будто никуда не идем.

Он вошел в гостиную и, пройдясь по ее китайской пустоте, раздвинул гардины. Площадь казалась холодной и темной на сквозном ветру; и он подумал: «Бикет — воспаление легких — надеюсь, она надела меховое пальто». Он вынул папироску и снова отложил ее. Если она увидит его у окна, она подумает, что он волнуется; и он снова пошел наверх — посмотреть, надела ли она шубку!

Тинг-а-Линг, все еще лежавший в своем углу, приветствовал его веселым вилянием хвоста и сразу разочарованно остановился. Майкл открыл шкаф. Надела! Прекрасно! Он посмотрел на ее вещи и вдруг услышал, как Тинг-а-Линг протрусил мимо него и ее голос проговорил: «Здравствуй, мой миленький!» Майклу захотелось, чтобы это относилось к нему, — и он выглянул из-за гардероба.

Бог мой! До чего она была прелестна, разрумяненная ветром! Он печально стоял и молчал.

— Здравствуй, Майкл! Я очень опоздала? Была в клубе, шла домой пешком.

У Майкла явилось безотчетное чувство, что в этих словах есть какая-то недоговоренность. Он тоже умолчал о своем и сказал:

— Я как раз смотрел, надела ли ты шубку, зверски холодно. Твой отец и Барт заходили и ушли голодные.

Флер сбросила шубку и опустилась в кресло.

— Устала! У тебя так мило торчат сегодня уши, Майкл.

Майкл опустился на колени и обвил руками ее талию. Она посмотрела на него каким-то странным, пытливым взглядом; он даже почувствовал себя неловко и смущенно.

— Если бы ты схватила воспаление легких, — сказал он, — я бы, наверно, рехнулся.

— Да с чего же мне болеть!

— Ты не понимаешь связи — в общем, все равно, тебе будет неинтересно. Мы ведь никуда не идем, правда?

— Нет, конечно идем. У Элисон — приемный день.

— О боже! Если ты устала, можно отставить.

— Что ты, милый! Никак! У нее будет масса народу.

Подавив непочтительное замечание, он вздохнул:

— Ну ладно. Полный парад?

— Да, белый жилет. Очень люблю, когда ты в белом жилете.

Вот хитрое существо! Он сжал ее талию и встал. Флер легонько погладила его руку, и он ушел одеваться успокоенный…

Но Флер еще минут пять сидела неподвижно — не то чтобы «во власти противоречивых чувств», но все же порядком растерянная. Двое за последний час вели себя одинаково, становились на колени и обвивали руками ее талию. Несомненно, опрометчиво было идти к Уилфриду на квартиру. Как только она туда вошла, она поняла, насколько абсолютно не подготовлена к тому, чтобы физически подчиниться. Правда, он позволил себе не больше, чем Майкл сейчас. Но, боже мой! Она увидела, с каким огнем играет, поняла, какую пытку переживает он. Она строго запретила ему говорить хоть одно слово Майклу, но чувствовала, что на него нельзя положиться — настолько он метался между своим отношением к ней и к Майклу. Смущенная, испуганная, растроганная, она все-таки не могла не ощущать приятной теплоты от того, что ее так сильно любят сразу двое, не могла не испытывать любопытства: чем же это кончится? И она вздохнула. Еще одно переживание прибавилось к ее коллекции, но как увеличивать эту коллекцию, не загубив и ее и, может быть, самое владелицу, она не знала.

После слов, сказанных ею Уилфриду перед Евой: «Вы сделаете глупость, если уедете, — подождите!» — она знала, что он, будет ждать чего-нибудь в ближайшее время. Часто он просил ее прийти и посмотреть его «хлам». Еще месяц, даже неделю тому назад она пошла бы, не колеблясь ни минутки, и потом обсуждала бы этот «хлам» с Майклом. Но сейчас она долго обдумывала — пойти ли ей? И если бы не возбуждение после завтрака в обществе вертижиниста, Эмебел Нэйзинг и Линды Фру и не разговоры о, том, что всякие угрызения совести — просто «старомодные» чувства, а всякие переживания — «самое интересное в жизни», — она, наверно, и посейчас бы колебалась и обдумывала. Когда все ушли, она глубоко вздохнула и вынула из китайского шкафчика телефонную трубку.

Если Уилфрид в половине шестого будет дома, она зайдет посмотреть его «хлам». Его ответ: «Правда? Бог мой, неужели?» чуть не остановил ее. Но отбросив сомнения, с мыслью: «Я буду парижанкой — как у Пруста!» она пошла в свой клуб. Проведя там три четверти часа без всякого развлечения, кроме трех чашек чаю, трех старых номеров «Зеркала мод» и созерцания трех членов клуба, крепко уснувших в креслах, она сумела опоздать на добрую четверть часа.

Уилфрид стоял на верхней площадке, в открытой двери, бледный, как грешник в чистилище. Он нежно взял ее за руку и повел в комнату.

Флер с легким трепетом подумала: «Так вот как это бывает? «Du cote de chez Swan». Высвободив руку, она тут же стала разглядывать «хлам», порхая от вещи к вещи.

Старинные английские вещи, очень барские; две-три восточные редкости или образчики раннего ампира, собранные кем-нибудь из прежних Дезертов, любивших бродяжить или связанных с французским двором. Она боялась сесть из страха, что он начнет вести себя, как в книгах; еще меньше она хотела возобновлять напряженный разговор, как в галерее Тэйта. Разглядывать «хлам» — безопасное занятие, и она смотрела на Уилфрида только в те короткие промежутки, когда он не глядел на нее. Она знала, что ведет себя не так, как «La garconne» или Эмебел Нэйзинг; что ей даже угрожает опасность уйти, ничего не прибавив к своим «переживаниям». И она не могла удержаться от жалости к Уилфриду: его глаза тосковали по ней, на его губы больно было смотреть. Когда, совершенно устав от осмотра «хлама», она села, он бросился к ее ногам. Полузагипнотизированная, касаясь коленями его груди, ощущая себя в относительной безопасности, она по-настоящему поняла весь трагизм положения — его ужас перед самим собою, его страсть к ней. Эта была мучительная, глубокая страсть; она не соответствовала ее ожиданиям, она была несовременна! И как, как же ей уйти, не причинив больше боли ни ему, ни себе? Когда она наконец ушла, не ответив на его единственный поцелуй, она поняла, что прожила четверть часа настоящей жизнью, но не была вполне уверена, понравилось ли ей это… А теперь, в безопасности своей спальни, переодеваясь к вечеру у Элисон, она испытала любопытство при мысли о том, что бы она чувствовала, если бы события зашли так далеко, как это полагалось, по утверждению авторитетов. Конечно, она не испытала и десятой доли тех ощущений или мыслей, какие ей приписали бы в любом новом романе. Это было разочарование — или она для этого не годилась, — а Флер терпеть не могла чувствовать себя несовершенной. И, слегка пудря плечи, она стала думать о вечере у Элисон.

Хотя леди Элисон и любила встречаться с молодым поколением, но люди типа Обри Грина или Линды Фру редко бывали на ее вечерах. Правда, Неста Горз раз попала к Элисон, но один юрист и два литератора-политика, которые с ней там познакомились, впоследствии на нее жаловались. Выяснилось, что она исколола мелкими злыми дырочками одежды их самоуважения. Сибли Суон был бы желанным гостем благодаря своей дружбе с прошлым, но пока он только задирал нос и смотрел на все свысока. Когда Флер и Майкл вошли, все были уже в сборе — не то что интеллигенция, а просто интеллектуальное общество, чьи беседы обладали всем блеском и всем «savoir faire», с каким обычно говорят о литературе и искусстве, — те, которым, как говорил Майкл, «к счастью, нечего faire».

— И все-таки эти типы создают известность художникам и писателям. Какой сегодня гвоздь вечера? — спросил он на ухо у Флер.

Гвоздем, как оказалось, было первое выступление в Лондоне певицы, исполнявшей балканские народные песни. Но в сторонке справа стояли четыре карточных столика для бриджа. За ними уже составились партии. Среди тех, кто еще слушал пение, были и Гэрдон Минхо, и светский художник с женой, и скульптор, ищущий заказов. Флер, затертая между леди Фэйн — женой художника, и самим Гэрдоном Минхо, изыскивала способ удрать. Там… да, там стоял мистер Челфонт! В гостях у леди Элисон Флер, прекрасно разбиравшаяся в людях, никогда не тратила времени на художников и писателей: их она могла встретить где угодно. Здесь же она интуитивно выбирала самого большого политико-литературного «жука» и ждала случая наколоть его на булавку. И, поглощенная мыслью, как поймать Челфонта, она не заметила происходившей на лестнице драматической сцены.

Майкл остался на площадке лестницы — он был не в настроении болтать и острить, и, прислонившись к балюстраде, тонкий как оса, в своем длинном белом жилете, глубоко засунув руки в карманы, он следил за изгибами и поворотами белой шеи Флер и слушал балканские песни с полнейшим безразличием. Оклик «Монт!» заставил его встрепенуться. Внизу стоял Уилфрид. Монт? Два года Уилфрид не называл его Монтом!

— Сойди сюда!

На средней площадке стоял бюст Лайонеля Черрела — королевского адвоката, работы Бориса Струмоловского, в том жанре, который цинически избрал художник с тех пор, как Джун Форсайт отказалась поддерживать его самобытный, но непризнанный талант. Бюст был почти неотличим от любого бюста на академической выставке этого года, и юные Черрелы любили пририсовывать ему углем усы.

За этим бюстом стоял Дезерт, прислонившись к стене, закрыв глаза. Его лицо поразило Майкла.

— Что случилось, Уилфрид?!

Дезерт не шевелился.

— Ты должен знать — я люблю Флер!

— Что?

— Я не желаю быть предателем. Ты — мой соперник. Жаль, но это так. Можешь меня изругать…

Его лицо было мертвенно бледно, и мускулы подрагивали. У Майкла дрогнуло сердце. Какая дикая, какая странная, нелепая история! Его лучший друг, его шафер! Машинально он полез за портсигаром, машинально протянул его Дезерту. Машинально оба взяли папиросы и дали друг другу закурить. Потом Майкл спросил:

— Флер знает?

Дезерт кивнул.

— Она не знает, что я тебе сказал, она бы мне не позволила. Тебе ее не в чем упрекнуть… пока. — И, все еще не открывая глаз, он добавил: Я ничего не мог поделать.

Та же мысль подсознательно мелькнула у Майкла. Естественно! Вполне естественно! Глупо не понимать, насколько это естественно! И вдруг как будто что-то в нем оборвалось, и он сказал:

— Очень честно с твоей стороны предупредить меня, но не собираешься ли ты удалиться?

Плечи Дезерта крепче прижались к стене.

— Я сам так думал сначала, но, кажется, не уйду.

— Кажется? Я не понимаю.

— Если бы я наверно знал, что мне не на что надеяться… но я не уверен. — И внезапно он взглянул на Майкла: — Слушай, нечего притворяться. Я пойду на все, и я отниму ее у тебя, если смогу!

— Господи боже! — сказал Майкл. — Дальше уж ехать некуда!

— Да! Можешь попрекать меня! Но вот что я тебе скажу: как я подумаю, что ты идешь с ней домой, а я… — Он рассмеялся отрывистым, неприятным смехом. — Нет, знаешь, лучше ты меня не трогай.

— Что ж, — сказал Майкл, — раз мы не в романе Достоевского, то, я полагаю, больше говорить не о чем!

Дезерт отошел от стены и положил руку на бюст Лайонеля Черрела.

— Ты пойми хотя бы, что я себе напортил — может, угробил себя тем, что сказал тебе. Я не начал бомбардировки без объявления войны.

— Нет, — глухо отозвался Майкл.

— Можешь мои книжки сбыть другому издательству.

Майкл пожал плечами.

— Ну, спокойной ночи, — сказал Дезерт. — И прости за примитивность.

Майкл прямо посмотрел в лицо своему другу. Нет, это не ошибка: горькое отчаяние было в этих глазах. Майкл протянул было руку, нерешительно позвал: «Уилфрид!» — но тот уже сходил вниз, и Майкл поднялся наверх.

Вернувшись на свое место у балюстрады, он попытался уверить себя, что жизнь — смешная штука, и не мог. В его положении нужна была хитрость змеи, отвага льва, кротость голубя; он не ощущал в себе этих стандартных добродетелей. Если бы Флер любила его так, как он любит ее, он по-настоящему пожалел бы Уилфрида. Ведь так естественно полюбить Флер! Но она не любит его так — о нет! У Майкла было одно достоинство, если считать это достоинством: он не переоценивал себя и всегда высоко ценил своих друзей. Он высоко ценил Дезерта и, как это ни странно, даже сейчас не думал о нем плохо. Вот его Друг собирается нанести ему смертельную обиду, отнять у него любовь, нет, честнее сказать — просто Привязанность его жены, и все же Майкл не считает его негодяем. Такая терпимость — он это знал — безнадежная штука: но понятия о свободе воли, о свободном выборе для него были не только литературными понятиями, — нет, они были заложены в его характере. Применить насилие, как бы желательно это ни казалось, значило бы идти против самого себя. И что-то похожее на отчаяние проникло в его сердце, когда он смотрел на нехитрые заигрывания Флер с великим Джералдом Челфонтом. Что, если она бросит его ради Уилфрида? Нет, конечно, нет! Ее отец, ее дом, ее собака, ее друзья, ее… ее «коллекция» всяких… — нет, ведь она не откажется, не сможет расстаться со всем этим. Но что, если она захочет сохранить все, включая и Уилфрида? Нет, нет! Никогда! Только на секунду такое подозрение осквернило прирожденную честность Майкла.

Но что же делать? Сказать ей? Выяснить все? Или ждать и наблюдать? Зачем? Ведь это значило бы шпионить, а не наблюдать. Ведь Дезерт больше к ним в дом не придет. Нет! Или полная откровенность — или полное невмешательство. Но это значит — жить под дамокловым мечом. Нет! Полная откровенность! И не ставить никаких ловушек. Он провел рукой по мокрому лбу. Если бы только они были дома, подальше от этого визга, от этих лощеных кривляк. Как бы вытащить Флер? Без предлога — невозможно! А единственный предлог — что у него голова идет кругом. Нет, надо сдержаться! Пение кончилось. Флер оглянулась. Сейчас подзовет его! Нет, она сама шла к нему. Майкл не мог удержаться от иронической мысли: «Подцепила старого Челфонта!» Он любил ее, но знал ее маленькие слабости. Она подошла и взяла его под руку.

— Мне надоело, Майкл, давай удерем, хорошо?

— Живо! Пока нас не поймали!

На холодном ветру он подумал: «Сейчас — или у нее в комнате?» — По-моему, — проговорила Флер, — мистера Челфонта переоценивают — он просто какой-то сплошной зевок. На той неделе он у нас завтракает.

Нет, не сейчас, у нее в комнате!

— Как ты думаешь, кого бы пригласить для него, кроме Элисон?

— Не надо никого чересчур крикливого.

— Конечно нет, но надо кого-нибудь позанятнее. Ах, Майкл, знаешь, иногда мне кажется, что не стоит и стараться.

У Майкла замерло сердце. Не было ли это зловещим признаком — признаком того, что «примитивное» начинает расти в ней, всегда так увлеченной светской жизнью?

Час тому назад он бы сказал: «Ты права, дорогая; вот уж действительно не стоит». Но сейчас каждый признак перемены казался зловещим! Он взял Флер под руку.

— Не беспокойся, уж мы как-нибудь изловим самых подходящих птиц.

— Пригласить бы китайского посланника — вот было бы превосходно! проговорила Флер задумчиво. — Минхо, Барт — четверо мужчин, две дамы уютно! Я поговорю с Бартом!

Майкл уже открыл входную дверь. Он пропустил Флер и остановился поглядеть на звезды, на платаны, на неподвижную мужскую фигуру — воротник поднят до самых глаз, и шляпа нахлобучена до бровей. «Уилфрид, — подумал он. — Испания! Почему Испания? И все несчастные, все отчаявшиеся… чье сердце… Эх! К черту сердце!» — И он захлопнул дверь.

Но вскоре ему пришлось открыть другую дверь — и никогда он ее не открывал с меньшим энтузиазмом! Флер сидела на ручке кресла в светло-лиловой пижаме, которую она надевала иногда, чтобы не отставать от моды, и глядела в огонь. Майкл остановился, смотря на нее и на свое собственное отражение в одном из пяти зеркал, — белое с черным, как костюм Пьеро, пижама, которую она ему купила. «Марионетки в пьесе, — подумал он. — Марионетки в пьесе! Разве это настоящее?» Он подошел и сел на другую ручку кресла.

— О черт! — пробормотал он. — Хотел бы я быть Антиноем! — И он соскользнул с ручки кресла на сиденье, чтобы она смогла, если захочет, спрятать от него лицо.

— Уилфрид все мне рассказал, — спокойно произнес он.

Сказано! Что дальше? Он увидел, как кровь заливает ее шею и щеку.

— О-о! Чего ради… что значит: «рассказал»?

— Рассказал, что влюблен в тебя, больше ничего — ведь больше и нечего рассказывать, правда? — И, подтянув ноги в кресло, он плотно охватил колени обеими руками.

Один вопрос уже вырвался! Держись! Держись! И он закрыл глаза.

— Конечно, — очень медленно проговорила Флер. — Ничего больше и нет. Если Уилфриду угодно быть таким глупым…

«Если угодно!» Какими несправедливыми показались эти слова Майклу: ведь его собственная «глупость» была такой продолжительной» такой прочной! И — странно! — его сердце даже не дрогнуло! А ведь он должен был обрадоваться ее словам!

— Значит, с Уилфридом — покончено?

— Покончено? Не знаю.

Да и что можно знать, когда речь идет о страсти?

— Так, — сказал он, делая над собой усилие, — ты только не забывай, что я люблю тебя ужасно!

Он видел, как задрожали ее ресницы, какона пожала плечами.

— А разве я забываю?

Горечь, ласка, простая дружба — как понять?

Вдруг она потянулась к нему и схватила его за уши.

Крепко держа его голову, она посмотрела на него и засмеялась. И все-таки его сердце не дрогнуло. Если только она не водит его за нос… Но он притянул ее к себе в кресло. Лиловое, черное и белое смешалось она ответила на его поцелуй. Но от всего ли сердца? Кто мог знать? Только не Майкл!

Глава 10

КОНЕЦ СПОРТСМЕНА
Не застав дочери дома, Сомс сказал: «Я подожду», — и уселся на зеленый диван, не замечая Тинг-а-Линга, отсыпавшегося перед камином от проявлений внимания со стороны Эмебел Нэйзинг, — она нашла, что он «чудо до чего забавный!» Седой и степенный. Сомс сидел, с глубокой складкой на лбу, положив ногу на ногу, и думал об Элдерсоне и о том, куда идет мир и как вечно что-нибудь случается. И чем больше он думал, тем меньше понимал, как угораздило его войти в правление общества, которое имело дело с иностранными контрактами. Вся старинная мудрость, укрепившая в девятнадцатом веке богатство Англии, вся форсайтская философия, утверждавшая, что не надо вмешиваться в чужие дела и рисковать, весь закоренелый национальный индивидуализм, который не мог позволить стране гоняться то за одной синей птицей, то за другой, — все это подымало молчаливый протест в его душе. Англия идет по неверному политическому пути, пытаясь оказать влияние на континентальную политику, и ОГС идет по неверному финансовому пути, беря на себя страховку иностранных контрактов. Особый родовой инстинкт тянул Сомса назад, на его собственную, прямую дорогу. Никогда не впутываться в дела, которые не можешь проверить! «Старый Монт» говорил: «держаться на ринге». Ничего подобного! Не вмешивайся не в свое дело вот правильная «формула». Он почувствовал что-то около ноги: Тинг-а-Линг обнюхивал его брюки.

— А, — сказал Сомс, — это ты!

Поставив передние лапы на диван, Тинг-а-Линг облизнулся.

— Подсадить тебя? — сказал Сомс. — Уж очень ты длинный! — И снова он почувствовал какую-то еле уловимую теплоту от сознания, что собака его любит.

«Что-то во мне есть, что ему нравится», — подумал он и, взяв Тинг-а-Линга за ошейник, втащил его на подушку. «Ты и я — нас двое таких», — как будто говорила собачонка пристальным своим взглядом. Китайская штучка! Китайцы знают, чего им надо; они уже пять тысяч лет как не вмешиваются в чужие дела!

«Подам в отставку», — подумал Сомс. Но как быть с Уинифрид, с Имоджин, с сыновьями Роджера и Николаев, которые вложили деньги в это дело, потому что он был там директором? И что они ходят за ним, как стадо баранов! Он встал. Не стоит ждать — лучше пойти на Грин-стрит и теперь же поговорить с Уинифрид. Ей придется опять продавать акции, хотя они слегка упали. И, не прощаясь с Тинг-а-Лингом, он ушел.

Весь этот год жизнь почти доставляла ему удовольствие. То, что он мог хоть раз в неделю куда-то прийти, посидеть, встретить какую-то симпатию, как в прежние годы в доме Тимоти, — все это удивительно подымало его настроение. Уйдя из дому, Флер унесла с собой его сердце; но Сомс, пожалуй, предпочитал навещать свое сердце раз в неделю, чем носить его всегда с собой. И еще по другим причинам жизнь стала легче. Этот мефистофельского вида иностранец Проспер Профон давно уехал неизвестно куда, и с тех пор жена стала гораздо спокойнее и ее сарказм значительно слабее. Она занималась какой-то штукой, которая называлась «система Куэ», и пополнела. Она постоянно пользовалась автомобилем. Вообще привыкла к дому, поутихла. Кроме того, Сомс примирился с Гогэном, — некоторое понижение спроса на этого художника убедило его в том, что Гогэн стоил внимания, и он купил еще три картины. Гогэн снова пойдет в гору. Сомс даже немного жалел об этом, потому что он успел полюбить этого художника. Если привыкнуть к его краскам — они начинают даже нравиться. Одна картина — в сущности, без всякого содержания — как-то особенно привлекала глаз. Сомсу становилось даже неприятно, когда он думал, что с картиной придется расстаться, если цена очень поднимется. Но и помимо всего этого, Сомс чувствовал себя вполне хорошо; он переживал рецидив молодости по отношению к Аннет, получал больше удовольствия от еды и совершенно спокойно думал о денежных делах. Фунт подымался в цене; рабочие успокоились; и теперь, когда страна избавилась от этого фигляра, можно было надеяться на несколько лет прочного правления консерваторов. И только подумать, размышлял он, проходя через Сент-Джемс-парк по направлению к Грин-стрит, — только подумать, что он сам взял и влез в общество, которое он не мог контролировать! Право, он чувствовал себя так, как будто сам черт его попутал!

На Пикадилли он медленно пошел по стороне, примыкавшей к парку, привычно поглядывая на окна «Айсиум-Клуба». Гардины были спущены, и длинные полосы света пробивались мягко и приветливо. И ему вспомнилось, что кто-то говорил, будто Джордж Форсайт болен. Действительно, Сомс уже много месяцев не видел его в фонаре окна. Н-да, Джордж всегда слишком много ел и пил. Сомс перешел улицу и прошел мимо клуба; какое-то внезапное чувство, — он сам не знал, какое — тоска по своему прошлому, словно тоска по родине, — заставило его повернуть и подняться в подъезд.

— Мистер Джордж Форсайт в клубе?

Швейцар уставился на него. Этого длиннолицего седого человека Сомс знал еще с восьмидесятых годов.

— Мистер Форсайт, сэр, — сказал он, — опасно болен. Говорят, не поправится, сэр.

— Что? — спросил Сомс. — Никто мне не говорил.

— Он очень плох, совсем плох. Что-то с сердцем.

— С сердцем? А где он?

— У себя на квартире, сэр, тут за углом. Говорят, доктора считают, что он безнадежен. А жаль его, сэр! Сорок лет я его помню. Старого закала человек и замечательно знал толк в винах и лошадях. Никто из нас, как говорится, не вечен, но никогда я не думал, что придется его провожать. Он малость полнокровен, сэр, вот в чем дело.

Сомс с несколько неприятным чувством обнаружил, что никогда не знал, где живет Джордж, так прочно он казался связанным с фонарем клубного окна.

— Скажите мне его адрес, — проговорил он.

— Бельвиль-Роу, номер одиннадцать, сэр. Надеюсь, вы его найдете в лучшем состоянии. Мне будет очень не хватать его шуток, право!

Повернув за угол, на Бельвиль-Роу, Сомс сделал быстрый подсчет. Джорджу шестьдесят шесть лет — только на год моложе его самого! Если Джордж действительно «при последнем издыхании», это странно! «Все оттого, что вел неправильный образ жизни, — подумал Сомс. — Сплошное легкомыслие — этот Джордж! Когда это я составлял его завещание?» Насколько он помнил, Джордж завещал свое состояние братьям и сестрам. Больше у него никого не было. Какое-то родственное чувство зашевелилось в Сомсе — инстинкт сохранения семейного благополучия. Они с Джорджем никогда не ладили — полные противоположности по темпераменту; и все же его надо будет хоронить, — а кому заботиться об этом, как не Сомсу, схоронившему уже многих Форсайтов. Он вспомнил, как Джордж когда-то прозвал его «гробовщиком». Гм! Вот оно — возмездие! Бельвиль-Роу. Ага, номер одиннадцать. Настоящее жилище холостяка. И, собираясь позвонить, Сомс подумал: «Женщины! Какую роль играли в жизни Джорджа женщины?» На его звонок вышел человек в черном костюме, молчаливый и сдержанный.

— Здесь живет мой кузен, Джордж Форсайт? Как его здоровье?

Слуга сжал губы.

— Вряд ли переживет эту ночь, сэр.

Сомс почувствовал, как под его шерстяной фуфайкой что-то дрогнуло.

— В сознании?

— Да, сэр.

— Можете отнести ему мою карточку? Вероятно, он захочет меня повидать.

— Будьте добры подождать здесь, сэр.

Сомс прошел в низкую комнату с деревянной панелью почти в рост человека, над которой висели картины. Джордж — коллекционер! Сомс никогда этого за ним не знал. На стенах, куда ни взгляни, висели картины — старые и новые, изображавшие скачки и бокс. Красных обоев почти не было видно. И только Сомс приготовился рассмотреть картины с точки зрения их стоимости, как заметил, что он не один. Женщина — возраст не определишь в сумерках — сидела у камина в кресле с очень высокой спинкой, облокотившись на ручку кресла и приложив к лицу платок. Сомс посмотрел на нее и украдкой понюхал воздух. «Не нашего круга, — решил он, — держу десять против одного, что выйдут осложнения». Приглушенный голос лакея сказал:

— Вас просят зайти, сэр!

Сомс провел рукой по лицу и последовал за ним.

Спальня, куда он вошел, была странно не похожа на первую комнату. Одна стена была сплошь занята огромным шкафом с массой ящиков и полочек. И больше в комнате ничего не было, кроме туалетного стола с серебряным прибором, электрического радиатора, горевшего в камине, и кровати напротив. Над камином висела одна-единственная картина. Сомс машинально взглянул на нее. Как! Китайская картина! Большая белая обезьяна, повернувшись боком, держала в протянутой лапе кожуру выжатого апельсина. С ее мохнатой мордочки на Сомса смотрели карие, почти человеческие глаза. Какая фантазия заставила чуждого искусству Джорджа купить такую вещь, да еще повесить ее против своей кровати? Сомс обернулся и поглядел на кровать. Там лежал «единственный приличный человек в этой семейке», как называл его когда-то Монтегью Дарти; его отечное тело вырисовывалось под тонким стеганым одеялом. Сомса даже передернуло, когда он увидел это знакомое багрово-румяное лицо бледным и одутловатым, как луна, с темными морщинистыми кругами под глазами, еще сохранившими свое насмешливое выражение. Голос хриплый, сдавленный, но звучащий еще по-старому, по-форсайтски, произнес:

— Здорово, Сомс! Пришел снять с меня мерку для гроба?

Сомс движением руки отклонил это предположение; ему странно было видеть такую пародию на Джорджа. Они никогда не ладили, но все-таки…

Сдержанным, спокойным голосом он сказал:

— Ну, Джордж, ты еще поправишься. Ты еще не в таком возрасте. Могу ли я быть тебе чем-нибудь полезен?

Усмешка тронула бескровные губы Джорджа.

— Составь мне дополнение к завещанию. Бумага — в ящике туалетного стола.

Сомс вынул листок со штампом «Айсиум-Клуба». Стоя у стола, он написал своим вечным пером вводную фразу и выжидательно взглянул на Джорджа. Голос продиктовал хрипло и медленно:

— Моих трех кляч — молодому Вэлу Дарти, потому что он единственный Форсайт, который умеет отличить лошадь от осла. — Сдавленный смешок жутко отозвался в ушах Сомса. — Ну, как ты написал?

Сомс прочел:

— «Завещаю трех моих скаковых лошадей родственнику моему Валериусу Дарти из Уонсдона, Сэссекс, ибо он обладает специальным знанием лошадей».

Снова этот хриплый смешок:

— Ты, Сомс, сухой педант. Продолжай: Милли Мойл — Клермснт-Гров, дом двенадцать — завещаю двенадцать тысяч фунтов, свободных от налогов на наследство.

Сомс чуть не свистнул.

Женщина в соседней комнате!

Насмешливые глаза Джорджа стали грустными и задумчивыми.

— Это огромные деньги, — не удержался Сомс.

Джордж хрипло и раздраженно проворчал:

— Пиши, не то откажу ей все состояние!

Сомс написал.

— Это все?

— Да. Прочти!

Сомс прочел. Снова он услышал сдавленный смех.

— Недурная пилюля! Этого вы в газетах не напечатаете. Позови лакея, ты и он можете засвидетельствовать.

Но Сомс еще не успел дойти до двери, как она открылась, и лакей вошел сам.

— Тут… м-м… зашел священник, сэр, — сказал он виноватым голосом. — Он спрашивает, не угодно ли вам принять его?

Джордж повернулся к нему; его заплывшие серые глаза сердито расширились.

— Передайте ему привет, — сказал он, — и скажите, что мы увидимся на моих похоронах.

Лакеи поклонился и вышел; наступило молчание.

— Теперь, — сказал Джордж, — зови его опять. Я не знаю, когда флаг будет спущен.

Сомс позвал лакея. Когда завещание было подписано и лакей ушел, Джордж заговорил:

— Возьми его и последи, чтобы она свое получила. Тебе можно доверять — это твое основное достоинство, Сомс.

Сомс с каким-то странным чувством положил завещание в карман.

— Может быть, хочешь ее повидать? — сказал он.

Джордж посмотрел на него долгим, пристальным взглядом.

— Нет. Какой смысл? Дай мне сигару из того ящика.

Сомс открыл ящик.

— А можно тебе? — спросил он.

Джордж усмехнулся:

— Никогда в жизни не делал того, что можно, и теперь не собираюсь. Обрежь мне сигару.

Сомс остриг кончик сигары. «Спичек я ему не дам, — подумал он, — не могу взять на себя ответственность». Но Джордж и не просил спичек. Он лежал совершенно спокойно с незажженной сигарой в бледных губах, опустив распухшие веки.

— Прощай, — сказал он, — я вздремну.

— Прощай, — сказал Сомс. — Я надеюсь, что ты… ты, коро…

Джордж снова открыл глаза, — их пристальный, грустный, насмешливый взгляд как будто уничтожал притворные надежды и утешения. Сомс быстро повернулся и вышел. Он чувствовал себя скверно и почти бессознательно опять зашел в гостиную. Женщина сидела в той же позе; тот же назойливый аромат стоял в воздухе. Сомс взял зонтик, забытый там, и вышел.

— Вот мой номер телефона, — сказал он слуге, ожидавшему в коридоре. Дайте мне знать.

Тот поклонился.

Сомс свернул с Бельвиль-Роу. Всегда, расставаясь с Джорджем, он чувствовал, что над ним смеются. Не посмеялись ли над ним и в этот раз? Не было ли завещание Джорджа его последней шуткой? Может быть, если бы Сомс не зашел к нему, Джордж никогда бы не сделал этой приписки, не обошел бы семью, оставив треть своего состояния надушенной женщине в кресле? Сомса смущала эта загадка. Но как можно шутить у порога смерти? В этом было своего рода геройство. Где его надо хоронить?.. Кто-нибудь, наверно, знает — Фрэнси или Юстас. Но что они скажут, когда узнают об этой женщине в кресле? Ведь двенадцать тысяч фунтов! «Если смогу получить эту белую обезьяну, обязательно возьму ее, — подумал он внезапно, — хорошая вещь!» Глаза обезьяны, выжатый апельсин… не была ли сама жизнь горькой шуткой, не понимал ли Джордж все глубже его самого? Сомс позвонил у дверей дома на Грин-Стрит.

Миссис Дарти просила извинить ее, но миссис Кардитан пригласила ее обедать и составить партию в карты.

Сомс пошел в столовую один. У полированного стола, под который в былые времена иногда соскальзывал, а то и замертво сваливался Монтегью Дарти, Сомс обедал, глубоко задумавшись. «Тебе можно доверять — это твое основное достоинство, Сомс!» Эти слова были ему и лестны и обидны. Какая глубоко ироническая шутка! Так оскорбить семью — и доверить Сомсу осуществить это оскорбительное дело! Не мог же Джордж из привязанности отдать двенадцать тысяч женщине, надушенной пачули. Нет! Это была последняя издевка над семьей, над всеми Форсайтами, над ним — Сомсом! Что же! Все те, кто издевался над ним, получили по заслугам — Ирэн, Босини, старый и молодой Джолионы, а теперь вот — Джордж. Кто умер, кто умирает, кто — в Британской Колумбии! Он снова видел перед собой глаза своего кузена над незакуренной сигарой — пристальные, грустные, насмешливые. Бедняга! Сомс встал из-за стола и рывком раздвинул портьеры. Ночь стояла ясная, холодная. Что становится с человеком после? Джордж любил говорить, что в прошлом своем существовании он был поваром у Карла Второго. Но перевоплощение — чепуха, идиотская теория! И все же хотелось бы как-то существовать после смерти. Существовать и быть возле Флер! Что это за шум? Граммофон завели на кухне. Когда кошки дома нет, мыши пляшут! Люди все одинаковы — берут, что могут, а дают как можно меньше. Что ж, закурить папиросу? Закурив от свечи — Уинифрид обедала при свечах, они снова вошли в моду, — Сомс подумал: «Интересно, держит он еще сигару в зубах?» Чудак этот Джордж! Всю жизнь был чудаком! Он следил за кольцом дыма, которое случайно выпустил, — очень синее кольцо; он никогда не затягивался. Да! Джордж жил слишком легкомысленно, иначе он не умер бы на двадцать лет раньше срока — слишком легкомысленно! Да, вот какие дела! И некому слова сказать — ни одной собаки нет.

Сомс снял с камина какого-то уродца, которого разыскал где-то на восточном базаре племянник Бенедикт, годадва спустя после войны. У него были зеленые глаза. «Нет, не изумруды, — подумал Сомс, — какие-то дешевые камни».

— Вас к телефону, сэр.

Сомс вышел в холл и взял трубку.

— Да?

— Мистер Форсайт скончался, сэр, доктор сказал — во сне.

— О! — произнес Сомс… — А была у него сига..? Ну, благодарю! — Он повесил трубку.

Скончался! И нервным движением Сомс нащупал завещание во внутреннем кармане.

Глава 11

РИСКОВАННОЕ ПРЕДПРИЯТИЕ
Целую неделю Бикет гонялся за работой, ускользавшей, как угорь, мелькавшей, как ласточка, совершенно неуловимой. Фунт отдал за квартиру, три шиллинга поставил на лошадь — и остался с двадцатью четырьмя шиллингами. Погода потеплела — ветер с юго-запада, — и Викторина первый раз вышла. От этого стало немного легче, но судорожный страх перед безработицей, отчаянная погоня за средствами к существованию, щемящая, напряженная тоска глубоко вгрызались в его душу. Если через неделю-другую он не получит работы, им останется только работный дом или — газ! «Лучше газ, — думал Бикет. — Если только она согласится, то и я готов. Осточертело мне все. И в конце концов, что тут такого? Обнять ее — и ничего не страшно!» Но инстинкт подсказывал, что не так-то легко подставить голову под газ, и в понедельник вечером его вдруг осенила мысль: воздушные шары! Как у того вот парня, на Оксфорд-стрит. А почему бы и нет? У него еще хватило бы денег для начала, а никакого разрешения не надо. Его мысли, словно белка в колесе, вертелись в бессонные часы вокруг того огромного неоспоримого преимущества, какое имеют воздушные шары перед всеми прочими предметами торговли. Такого продавца не пропустишь — стоит, и каждый его замечает, все видят яркие шарики, летающие над ним! Правда, насколько он разузнал, прибыль невелика — всего пенни с большого шестипенсового шара и пенни с трех маленьких двухпенсовых шариков. И все-таки живет же тот продавец! Может, он просто прибеднялся перед ним, из страха, что его профессия покажется слишком заманчивой? Стало быть, за мостом; как раз там, где такое движение. Нет, лучше у собора св. Павла! Он приметил там проход, где можно стоять шагах в трех от тротуара — как тот парень на Оксфорд-стрит. Он ничего не скажет малютке, что спит рядом с ним, ни слова, пока не сделает эту ставку. Правда, это значит — рисковать последним шиллингом. Ведь только на прожитие ему надо продать… Ну да, три дюжины больших и четыре дюжины маленьких шаров в день дадут прибыли всего-навсего двадцать шесть шиллингов в неделю, если только тот продавец не наврал ему. Не очень-то поедешь на это в Австралию! И разве это настоящее дело? Викторина здорово огорчится, Но тут уж нечего рассуждать! Надо попробовать, а в свободные часы поискать работы.

И на следующий день в два часа наш тощий капиталист, с четырьмя дюжинами больших и семью дюжинами маленьких шаров, свернутых на лотке, с двумя шиллингами в кармане и пустым желудком, стал у собора св. Павла. Он медленно надул и перевязал два больших и три маленьких шарика — розовый, зеленый и голубой, и они заколыхались над ним. Ощущая запах резины в носу, выпучив от напряжения глаза, он стал на углу, пропуская поток прохожих. Он радовался, что почти все оборачивались и глядели на него. Но первый, кто с ним заговорил, был полисмен.

— Тут стоять не полагается, — сказал он.

Бикет не отвечал, у него пересохло в горле. Он знал, что значит полиция. Может, он не так взялся за дело? Вдруг он всхлипнул и сказал:

— Дайте попытать счастья, констебль, — дошел до крайности! Если я мешаю, я стану, куда прикажете. Дело для меня новое, а у меня только и есть на свете, что два шиллинга да еще жена.

Констебль, здоровый дядя, оглядел его с ног до головы.

— Ну, ладно, посмотрим! Я вас не трону, если никто не станет возражать.

Во взгляде Бикета была глубокая благодарность.

— Премного вам обязан, — проговорил он. — Возьмите шарик для дочки, доставьте мне удовольствие.

— Один я куплю, сделаю вам почин, — сказал полисмен. — Через час я сменяюсь с дежурства, вы приготовьте мне большой, розовый.

И он отошел. Бикет видел, как он следил за ним. Отодвинувшись к самому краю тротуара, он стоял совершенно неподвижно; его большие глаза заглядывали в лицо каждому прохожему; худые пальцы то и дело перебирали товар. Если бы Викторина его видела! Все в нем взбунтовалось: ей-богу, он вырвется из этой канители, вырвется на солнце, к лучшей жизни, которую стоит назвать жизнью.

Он уже стоял почти два часа, с непривычки переступая с ноги на ногу, и продал два больших и пять маленьких шаров — шесть пенсов прибыли! когда Сомс, изменивший дорогу назло этим людям, которые не могли проникнуть дальше Уильяма Гоулдинга, ингерера, прошел мимо него, направляясь на заседание в ОГС. Услышав робкое бормотанье: «Шарики, сэр, высший сорт!» — он обернулся, прервав созерцание собора (многолетняя привычка!), и остановился в совершенном недоумении.

— Шары? — сказал он. — А на что мне шары?

Бикет улыбнулся. Между этими зелеными, голубыми и оранжевыми шарами и серой сдержанностью Сойса было такое несоответствие, что даже он его почувствовал.

— Детишки любят их — никакого весу, сэр, карманный пакетик.

— Допускаю, — сказал Сомс, — но у меня нет детей.

— Внуки, сэр!

— И внуков нет.

— Простите, сэр.

Сомс окинул его тем быстрым взглядом, каким обычно определял социальное положение людей. «Жалкая безобидная крыса», — подумал он.

— Ну-ка, дайте мне две штуки. Сколько с меня?

— Шиллинг, сэр, и очень вам благодарен.

— Сдачи не надо, — торопливо бросил Сомс и пошел дальше, сам себе удивляясь. Зачем он купил эти штуки, да еще переплатил вдвое, он и сам не понимал. Он не помнил, чтоб раньше с ним случались такие вещи. Удивительно странно! И вдруг он понял, в чем дело. Этот малый такой смиренный, кроткий, такого надо поддержать в наши дни, когда так вызывающе ведут себя коммунисты. И ведь в конце концов этот бедняга тоже стоит… ну, на стороне капитала, тоже вложил сбережения в эти шарики! Торговля! И снова устремив глаза на собор. Сомс сунул в карман пальто противный на ощупь пакетик. Наверно, кто-нибудь их вынет и будет удивляться — что это на него нашло! Впрочем, у него есть другие заботы!..

А Бикет смотрел ему вслед в восхищении. Двести пятьдесят процентов прибыли на двух шарах — это дело! Сожаление, что мимо проходит мало женщин, значительно ослабело — в конце концов женщины знают цену деньгам, из них лишнего шиллинга не вытянешь! Вот если бы еще прошел такой вот старый миллионер в блестящем цилиндре!

В шесть часов, заработав три шиллинга восемь пенсов, из которых ровно половину дал Сомс, Бикет стал присоединять к собственным своим вздохам еще вздохи шаров, из которых он выпускал воздух; развязывая их с трогательной заботой, он смотрел, как его радужные надежды сморщиваются одна за другой, и убирал их в ящичек лотка. Взяв лоток подмышку, он устало поплелся к Блэкфрайерскому мосту. За целый день он может заработать четыре-пять шиллингов. Что же, это как раз не даст им умереть с голоду, а тут, глядишь, что-нибудь и подвернется! Во всяком случае, он сам себе хозяин — ни перед нанимателем, ни перед союзом отчитываться не надо. От этого сознания и оттого, что он с утра ничего не ел, он ощущал какую-то странную легкость внутри.

«Может, это был какой-нибудь олдермен, — подумал он, — говорят, эти олдермены чуть ли не каждый день едят черепаховый суп».

Около дома он забеспокоился: что ему делать с лотком? Как скрыть от Викторины, что он вступил в ряды «капиталистов» и провел весь день на улице? Вот не повезло: стоит у окна! Придется сделать веселое лицо. И он вошел посвистывая.

— Что это. Тони? — Она сразу увидела лоток.

— Ага! Это? О, это замечательная штука! Ты только погляди!

И, вынув оболочку шара из ящичка, он стал его надувать. Он дул с такой отчаянной силой, с какой никогда еще не дул. Говорят, что эту штуковину можно раздуть до пяти футов в обхвате. Ему почему-то казалось, что если он сумеет это сделать, все уладится. От его усилий шар раздулся так, что заслонил Викторину, заполнил всю комнатку — огромный цветной пузырь. Зажав отверстие двумя пальцами, он поднял его.

— Гляди, как здорово! Неплохая вещь, и всего шесть пенсов, моя старушка! — и он выглянул из-за шара.

Господи, да она плачет! Он выпустил из рук проклятую «штуковину»; шар поплыл вниз и стал медленно выпускать воздух, пока маленькой сморщенной тряпочкой не лег на потертый ковер. Бикет обхватил вздрагивающие плечи Викторины, заговорил с отчаянием:

— Ну, перестань, моя хорошая, ведь это же, как-никак, наш хлеб. Я найду работу — нам бы пока перебиться. Я для тебя и не на такое готов. Ну, успокойся, дай мне лучше чаю — я до того проголодался, пока надувал эти штуки…

Она перестала плакать и молча смотрела на него — загадочные огромные глаза! О чем-то, видно, думает. Но о чем именно — Бикет не знал. Он ожил от чая и даже стал хвастать своей новой профессией. Теперь он сам себе хозяин! Выходи, когда хочешь, возвращайся, когда хочешь, а то полеживай на кровати рядом с Вик, если неохота вставать. Разве это плохо? И Бикет ощутил в себе что-то настоящее, чисто английское, — почуял ту любовь к свободе, беспечность, неприязнь к регулярной работе, ту склонность к неожиданным приливам энергии и к сонной лени и жажду независимости — словом, то, в чем коренится жизнь всей нации, что породило маленькие лавчонки, мелкую буржуазию, поденных рабочих, бродяг, которые сами себе владыки, сами распределяют свое время и плюют на последствия; что-то, что коренилось в стране, в народе, когда еще не пришли саксы и не принесли свою добросовестность и свое трудолюбие; что-то такое, от чего рождалась вера в разноцветные пузыри, что требовало острых приправ и пряностей, без основного питания. Да, все эти чувства росли в Бикете, пока он уничтожал конченую рыбу, запивая ее крепким горячим чаем. Конечно, он лучше будет продавать шары, чем упаковывать книги, — пусть Вик так и запомнит! А когда она сможет взять работу, они совсем замечательно заживут и, наверно, скоро смогут накопить денег и уехать туда, где водятся синие бабочки. И он рассказал ей о Сомсе. Еще несколько таких бездетных олдерменов — ну, скажем, хоть два в день, — вот тебе и пятнадцать монет в неделю, кроме законной прибыли. Да ведь тогда они через год скопят всю сумму! А стоит им уехать отсюда, и Вик станет круглеть, как этот шар; наверно, станет вдвое толще, а щеки у нее будут такие розовые, такие яркие — куда там этим красным и оранжевым шарам! Бикет вдохновлялся все больше и больше. А маленькая его жена смотрела на него своими огромными глазами и молчала. Но плакать она перестала: ни слезами, ни упреками она не стала охлаждать пыл бедного продавца воздушных шаров.

Глава 12

ЦИФРЫ И ФАКТЫ
Кроме старого лорда Фонтеноя, блиставшего своим отсутствием, как блистал, бывало, своим присутствием, правление собралось в полном составе. Заметив, что «этот тип», Элдерсон, как-то особенно лебезит. Сомс приготовился к неприятностям. Цифры лежали перед ним — довольно бесцветные данные о состоянии дел, которые были бы приемлемы только в том случае, если бы в ближайшие полгода положение с валютой не изменилось. Отношение иностранных контрактов к отечественным определялось как 2:7. Германия, контракты которой составляли главную массу иностранных дел, попала, как заметил Сомс, в категорию лишь наполовину разоренных стран. Итоги были выведены достаточно осторожно.

Пока члены правления в полном молчании переваривали цифры, Сомс яснее, чем когда-либо, видел, в какой он попал переплет. Конечно, эти цифры вряд ли могут оправдать задержку дивидендов, полученных от операций прошлого года. Но предположим, что на континенте опять произойдет катастрофа и им придется отвечать по всем их иностранным контрактам? Ведь это поглотит все прибыли дел отечественных, а может, и больше. И потом еще эта неприязнь по отношению к самому Элдерсону — неизвестно, на чем она основана: то ли интуиция, то ли просто блажь.

— Ну, вот и цифры, мистер Форсайт, — заговорил председатель. — Вы удовлетворены?

Сомс взглянул на него; он принял твердое решение.

— Я соглашусь на выплату дивидендов этого года с условием, что мы на будущее время решительно и категорически откажемся от этих иностранных дел.

Взгляд директора-распорядителя, пронзительный и холодный, остановился на нем и потом обратился на председателя.

— Это пахнет паникой, — проговорил он, — иностранные дела дали нам добрую треть доходов этого года.

Прежде чем ответить, председатель посмотрел на выражение лица каждого из членов правления.

— В настоящий момент положение за границей не дает никаких оснований бить тревогу, мистер Форсайт. Я согласен, что нам надо внимательно следить за ним…

— Вы не имеете возможности это делать, — прервал Сомс. — Прошло четыре года со дня заключения мира, и мы знаем не больше, чем тогда. Если бы я знал, что Общество имеет отношение к этим делам, я никогда не вошел бы в правление. Надо это прекратить.

— Довольно резкое мнение. И, пожалуй, трудно будет сейчас что-нибудь решить.

Ропот одобрения, чуть ироническая улыбка на губах «этого типа» еще больше укрепили упорство Сомса.

— Отлично! Если вы не согласны объявить пайщикам, что мы прекращаем всякие дела с заграницей, я выхожу из правления. Я должен иметь полную возможность поднять этот вопрос на общем собрании.

Он заметил беспокойный косой взгляд директора-распорядителя. Ага, попал не в бровь, а в глаз!

Председатель заговорил:

— Вы приставили нам револьвер к виску.

— Я отвечаю перед пайщиками, — ответил Сомс, — и я выполню свой долг по отношению к ним.

— Мы все ответственны, мистер Форсайт, и я надеюсь, что все мы исполним свой долг.

— Отчего бы не ограничить иностранные контракты малыми странами? Их валюта достаточно устойчива.

«Старый Монт» со своим драгоценным «рингом»!

— Нет, — отрезал Сомс, — надо вернуться к надежным делам.

— Гордое одиночество, Форсайт, а?

— Вмешиваться можно было во время войны, а в мирное время, будь то в политике или в делах, это полувмешательство ни к чему не ведет. Мы не можем контролировать положение дел за границей.

Он посмотрел на окружающих и сразу увидел, что этими словами он задел какую-то струну. «Кажется, пройдет!» — подумал он.

— Я буду очень рад, господин председатель, — заговорил директор-распорядитель, — если вы мне разрешите сказать несколько слов. Дело было начато по моей инициативе, и я могу утверждать, как я полагаю, что до сих пор оно принесло Обществу значительную выгоду. Но если один из членов правления столь резко возражает против этих дел, я, разумеется, не буду настаивать, чтобы правление продолжало вести их. Время сейчас действительно ненадежное, и, конечно, мы несколько рискуем, даже при столь осторожных оценках, как у нас.

«Что такое? — подумал Сомс. — Куда он гнет?» — Это очень благородно с вашей стороны, Элдерсон. Господин председатель, я полагаю, что мы можем отметить, как это благородно со стороны нашего директора-распорядителя.

Ага, эта старая мямля! «Благородно»! Старая баба!

Резкий голос председателя нарушил молчание:

— Речь идет об очень серьезном вопросе, о всей нашей политике. Я считал бы необходимым присутствие лорда Фонтеноя.

— Если вы хотите, чтобы я подписал отчет, — резко сказал Сомс, — то решение надо принять сегодня. Я остаюсь при своем убеждении. А вы поступайте, как вам будет угодно.

Он бросил последнюю фразу из сочувствия к остальным — все-таки неприятно, когда вас к чему-то принуждают! Наступило минутное молчание, и тотчас все стали обсуждать вопрос с тем намеренным многословием, которым пытаются смягчить уже навязанное решение.

Прошло четверть часа, прежде чем председатель объявил:

— Итак, мы постановили, господа, объявить в отчете, что ввиду неустойчивого положения на континенте мы пока прекращаем страхование иностранных контрактов.

Сомс победил. Он вышел из зала успокоенный, но растерянный.

Да, он выдержал характер; их уважение к нему явно возросло; их приязнь — если она вообще существовала — явно уменьшилась. Но почему Элдерсон так изворачивался? Сомс вспомнил беспокойный косой взгляд стальных глаз директора при намеке на то, что вопрос будет поднят на общем собрании.

Это его задело! Но почему? Неужели он подделал цифры? Не может быть! Слишком трудно было бы обмануть бухгалтеров. Если Сомс кому-нибудь верил, так это бухгалтерам. Сэндис и Дживон — неподкупные люди. Нет, не то! Он поднял глаза. Купол св. Павла уже призрачно затуманился на вечереющем небе — и ничего ему не посоветовал. Сомсу мучительно хотелось с кем-нибудь поговорить, но никого не было; и он пошел быстрее среди торопливой толпы. Засунув руку глубоко в карман, он вдруг нащупал что-то постороннее, липкое. «Боже! — подумал он, — эта ерунда! Бросить их в водосток? Вот будь у них ребенок, было бы кому отнести шары. Надо заставить Аннет поговорить с Флер». Он знал по собственному давнишнему опыту, к чему приводят скверные привычки. А почему бы ему самому не поговорить с ней? Сегодня он там ночует. Но тут его охватило такое-то беспомощное сознание своего неведения — Эта нынешняя молодежь! О чем они, в сущности, думают, что чувствуют? Неужели «Старый Монт» прав? Неужели они не интересуются ничем, кроме настоящего момента, неужели они не верят в прогресс, в продолжение рода? Правда, Европа в тупике. Но разве не то же было после наполеоновских войн? Он не мог помнить своего деда, «Гордого Доссета»: старик умер за пять лет до его рождения. Но он отлично помнил, как тетя Энн, родившаяся в 1799 году, часто рассказывала об «этом ужасном Бонапарте — мы звали его Бонапартишкой, мой милый», о том, как ее отец получал от восьми до десяти процентов дохода; и какое впечатление «эти чартисты» произвели на теток Джулию и Эстер, — а ведь это было много позднее. И все же, несмотря на это, вспомните эпоху Виктории! Золотой век, когда стоило собирать вещи, заводить детей. А почему бы не начать снова? Консоли поднимаются непрестанно с тех пор, как умер Тимоти. Даже если и рай и ад отменены, нет оснований не жить, как прежде. Ведь ни один из его дядей не верил ни в рай, ни в ад — однако они разбогатели, все имели семьи, кроме Тимоти и Суизина. Нет! Рай и ад ни при чем! В чем же тогда перемена, если только она действительно существует? И вдруг Сомсу стало ясно, в чем дело. Эти, нынешние, все слишком много говорят; слишком много и слишком быстро! У них от этого скоро пропадет интерес ко всему на свете. Они высасывают жизнь и бросают кожуру, и… кстати, надо непременно купить эту картину Джорджа!.. Неужели молодежь умнее его поколения? А если так, то чем это объяснить? Может быть, их питанием? Этот салат из омаров, которым Флер накормила его в воскресенье! Он съел его ужасная гадость! Но от этого не стал разговорчивее. Нет! Наверное, дело не в питании. И потом вообще — ум! Да где же теперь такие умы, которые могут сравниться с викторианцами — с Дарвином, Гексли, Диккенсом, Дизраэли, даже со стариком Гладстоном? Да он сам еще помнил судей и адвокатов, которые казались гигантами по сравнению с нынешними; так же как он помнил, что его отцу Джемсу судьи, которых он знал в молодости, казались гигантами по сравнению с современниками Сомса. Если судить по этому, ум постепенно вырождается. Нет, здесь что-то другое. Сейчас в моде такая штука, называемая психоанализом, по которой выходит, что поступки людей зависят не от того, что они ели за завтраком или с какой ноги встали с постели, как считалось в доброе старое время, а от какого-то потрясения, испытанного в далеком прошлом и абсолютно забытого. Подсознание? Выдумки! Выдумки — и микробы! Просто у этого поколения пищеварение скверное. Его отец и его дядя вечно жаловались на печень, но никогда с ними ничего не случалось и никогда им не были нужны все эти витамины, искусственные зубы, психотерапия, газеты, психоанализ, спиритизм, ограничение рождаемости, остеопатия, радиовещание и прочее. «Машины! — подумал Сомс. — Вот в чем, вероятно, дело!» Как можно во что-нибудь верить, когда все так вертится? Да тут и цыплят не пересчитать — так они бегут! Но у Флер умная головка! «Да, — подумал он, — и французские зубы — все может разгрызть. Два года! Надо поговорить с ней, пока эта привычка не укоренилась. Ее мать так не медлила!» И, увидев перед собой подъезд «Клуба знатоков», он вошел.

Швейцар вышел ему навстречу. Какой-то джентльмен ждет Сомса.

— Какой джентльмен? — покосился Сомс.

— Кажется, ваш племянник, сэр, мистер Вэл Дарти.

— Вэл Дарти? Гм! Где он?

— В маленькой гостиной, сэр.

Маленькая гостиная — единственная комната клуба, в которую допускались те, кто не состоял в нем членом, — была расположена в конце коридора и обставлена довольно убого, как будто клуб говорил: «Видите, что значит не принадлежать к числу моих членов». Сомс зашел туда. Вэл Дарти курил папиросу и, видимо, был поглощен созерцанием единственного интересного предмета в комнате — своего собственного отражения в зеркале над камином.

Сомс всегда встречал племянника, ожидая, что тот скажет: «Знаете, дядя Сомс, я разорен в пух и прах». Разводит скаковых лошадей! Это к добру не приведет!

— Ну, как поживаешь? — сказал Сомс.

Лицо в зеркале повернулось — и там отразился рыжеватый стриженый затылок.

— Ничего, живем, спасибо! А вы отлично выглядите, дядя Сомс. Я пришел спросить — неужели мне надо принять этих кляч старого Джорджа Форсайта? Они ни к черту не годятся.

— Дареному коню в зубы смотреть? — сказал Сомс.

— Конечно, — проговорил Вэл, — но они до того плохи! Пока я заплачу налог, пошлю их на продажу и продам, они не будут стоить и шести пенсов. Одна из них падает, только поглядишь на нее. А две другие — с запалом. Несчастный старикан держал их просто потому, что никак не мог с ними развязаться. Им по пятьсот лет.

— А я думал, ты любишь лошадей, — сказал Сомс. — Разве ты не можешь их пустить на выпас?

— Н-да, — сухо сказал Вэл, — но мне ведь надо зарабатывать себе на жизнь. Я даже жене ничего не сказал — побоялся, что она посоветует принять. Я боюсь, что если я их продам, они мне будут сниться. Они годятся только на живодерню. Нельзя ли мне написать душеприказчикам и сказать, что я не настолько богат, чтобы взять их?

— Можно, — сказал Сомс, и слова: «Как поживает твоя жена?» — так и не сошли с его губ. Она была дочерью его врага, молодого Джолиона. Этот человек умер, но факт оставался фактом.

— Ладно, так и сделаю, — сказал Вэл. — Как сошли похороны?

— Очень просто — я и не вмешивался.

Дни парадных похорон прошли. Ни цветов, ни лошадей, ни султанов из перьев — моторный катафалк, несколько автомобилей — вот и весь почет, какой ныне оказывают покойникам. Тоже знамение времени!

— Я сегодня ночую на Грин-стрит, — сказал Вэл. — Кажется, вы не там остановились, правда?

— Нет, — сказал Сомс и не мог не заметить, как на лице племянника отразилось облегчение.

— Да, кстати, дядя Сомс, вы мне советуете купить акции ОГС?

— Наоборот. Я собираюсь посоветовать твоей матери продать их. Скажи ей, что я завтра зайду.

— Почему? А я думал…

— Есть причины, — отрезал Сомс.

— Ну ладно, пока!

Сомс холодно пожал племяннику руку, посмотрел ему вслед.

«Пока!» — выражение, укоренившееся после бурской войны; Сомс никак не мог к нему привыкнуть, совершенно бессмысленное слово! Он пошел в читальню. «Знатоки» стояли и сидели за столами, но Сомс — самый необщительный человек на свете — предпочел одиночество в глубокой нише окна. Он сидел там, потирая ноготь указательного пальца другим пальцем, и разжевывал смысл жизни. В конце концов, в чем же ее сущность? Вот был Джордж. Ему легко жилось — он никогда не работал! А вот он сам работает всю жизнь. И все равно рано или поздно его похоронят, да еще, чего доброго, на моторном катафалке. Взять его зятя — молодого Монта: вечно болтает бог знает о чем; и взять этого тощего парня, который продал ему шары нынче днем. И старый Фонтеной, и лакей, вон там у стола, все — и работающие и безработные, члены парламента и священники на кафедрах — к чему все это? В Мейплдерхеме был старый садовник, который изо дня в день подстригал лужайки; если бы он бросил работать — во что превратились бы лужайки? Так и жизнь — садовник, подравнивающий лужайки. Другая жизнь нет, он в нее не верил, но если даже принять эту возможность — наверно, там то же самое. Стричь лужайки, чтобы все шло гладко! А какой смысл? И, поймав себя на таких пессимистических мыслях, он встал. Лучше пойти к Флер — там ведь надо переодеваться к обеду. Он признавал, что в переодевании к обеду есть какой-то смысл, но в общем — это все вроде стрижки лужаек; снова зарастет, снова надо переодеваться. И так без конца! Вечно делать одно и то же, чтобы держаться на каком-то уровне. А к чему?

Подходя к Саут-сквер, он налетел на какого-то молодого человека: повернув голову, тот как будто смотрел кому-то вслед. Сомс остановился, не зная, извиниться ли ему или ждать извинений.

Молодой человек отрывисто бросил: «Виноват, сэр», — и прошел дальше смуглый, стройный человек; и какой голодный взгляд — только, видно, голод не тот, что связан с желудком. Буркнув: «Ничего», — Сомс тоже прошел дальше и позвонил у двери дочери. Она сама ему открыла. На ней была шапочка и меховая шубка: значит, она только что пришла. Сомс вспомнил молодого человека. Может быть, он провожал Флер? Какое у нее прелестное лицо! Обязательно надо с ней поговорить. Если только она начнет бегать…

Однако он отложил разговор до вечера, когда собирался уже проститься с ней на ночь. Майкл ушел на собрание, где выступал кандидат лейбористской партии, — как будто не мог придумать ничего лучшего!

— Ты уже два года замужем, дитя мое, и, я полагаю. Тебе пора подумать о будущем. О детях говорят много всякой ерунды. Дело обстоит гораздо проще. Надеюсь, ты понимаешь это?

Флер сидела, откинувшись на диванные подушки, покачивая ногой. Ее глаза стали чуть беспокойнее, но щеки даже не порозовели.

— Конечно, — проговорила она, — но зачем спешить, папа?

— Ну, не знаю, — проворчал Сомс. — У французов и у нашей королевской фамилии есть хорошее обыкновение —отделываться от этого пораньше. Мало ли что может случиться — лучше обезопасить себя — Ты очень привлекательна, дитя мое, и мне бы не хотелось, чтобы ты так разбрасывалась. У тебя столько всяких друзей!

— Да, — сказала Флер.

— Ведь ты ладишь с Майклом, правда?

— О, конечно!

— Ну так чего же ждать? Помни, что твой сын будет этим, как его там…

В этих словах, несомненно, была уступка: он инстинктивно не любил всякие титулы и звания.

— А может быть, будет не сын? — сказала Флер.

— В твои годы это легко поправимо.

— Ну, папа, я совсем не хочу много детей. Одного, может быть — двух.

— Да, — сказал Сомс, — но я-то, пожалуй, предпочел бы дочку вроде… ну, вроде тебя, например.

Ее глаза смягчились, она перевела взгляд с его лица на кончик своей ноги, на собаку, обвела глазами комнату.

— Не знаю… страшно связывает… как будто сама себе роешь могилу.

— Ну, я бы не сказал, что это так страшно, — попытался возразить Сомс.

— И ни один мужчина не скажет, папочка.

— Твоя мать без тебя не могла бы жить, — сказал он, но тут же вспомнил, как ее мать чуть не погибла из-за нее и как все могло бы сорваться, если бы не он; и Сомс молча погрузился в созерцание беспокойной туфли Флер.

— Что же, — сказал он наконец, — я считал, что нужно поговорить об этом. Я… я хочу, чтобы ты была совершенно счастлива.

Флер встала и поцеловала его в лоб.

— Я знаю, папочка, — сказала она. — Я эгоистка я свинья. Я подумаю об этом. Я… я даже уже думала, по правде сказать.

— Вот это правильно, — сказал Сомс. — Это правильно! У тебя светлая головка — для меня это большое утешение. Спокойной ночи, милая.

И он пошел спать. Если и был в чем-нибудь смысл, то только в продолжении своего рода, хотя и это стояло под вопросом. «Не знаю, — подумал он, — может быть, стоило ее спросить, не был ли этот молодой человек… но лучше молодежь оставить в покое!» По правде говоря, он их не понимал. Его глаза остановились на бумажном пакетике о этими… этими штуками, которые он купил. Он вынул их из кармана пальто, чтоб от них отвязаться, — но как? В огонь — нельзя, будет скверно пахнуть. Он остановился у туалетного столика, взял одну из пленок и посмотрел на нее. Господи помилуй! И вдруг, вытерев мундштучок носовым платком, стал надувать шар. Он дул, пока не устали щеки, и потом, зажав отверстие, взял кусочек нитки и завязал шар. Поддал его рукой, тот полетел — красный, нелепый — и сел на его постель. Гм! Он взял второй шар и тоже надул. Красный и зеленый! Фу ты! Если кто-нибудь войдет и увидит! Он открыл окно, выгнал оба шара в ночную темень и захлопнул окно. Пусть летают там, в темноте! Нервная усмешка искривила его губы. Утром люди их увидят. Ну что ж! Куда же еще девать такие штуки?

Глава 13

ПЛЕН
Майкл пошел на собрание лейбористской партии отчасти потому, что ему так хотелось, отчасти из сочувствия к «Старому Форсайту»; ему всегда казалось, что он ограбил Сомса. Старик так замечательно относился к Флер, я Майкл оставлял их вдвоем, когда только, мог.

Поскольку избиратели по большей части неорганизованные рабочие, а не члены союза, это, вероятно, будет одно из тех собраний, которые лейбористская интеллигенция проводит, лишь бы «отвязаться». Всяческие чувства — «ерунда», руководство людьми превращено просто в снисхождение к ним, значит, можно ожидать, что будут говорить на чисто деловые, экономические темы, не касаясь таких презренных факторов, как живой человек. Майкл привык слышать, как позорят людей, если они не одобряют перемен, ссылаясь на то, что человек по своей природе постоянен; он привык, что людей презирают за выражение сочувствия; он знал, что надо исходить исключительно из экономики. Да и, кроме того, эти выступления были много приятнее крикливых речей в северном районе или в Хайд-парке, которые невольно вызывали в нем самом противное, подсознательное классовое чувство.

Когда Майкл приехал, митинг был в полном разгаре и кандидат лейбористской партии безжалостно изобличал все язвы капитализма, который, по его мнению, привел к войне. И для того, чтобы снова не началась война, говорил оратор, надо установить такой строй, при котором народы всех стран не испытывали бы слишком больших лишений. Личность, по словам оратора, стоит выше нации, часть которой она составляет; и перед партией стоит задача: создать такие экономические условия, в которых личность могла бы свободно совершенствовать свои природные данные. Только таким путем, говорил он, прекратятся эти массовые движения и волнения, которые угрожают спокойствию всего мира. Говорил он хорошо. Майкл слушал и одобрительно хмыкал почти вслух и вдруг поймал себя на том, — что думает о себе, о Уилфриде и Флер. Сможет ли он когда-нибудь «свободно усовершенствовать свои природные данные» настолько, чтобы так не тянуться к Флер? Стремился ли он к этому? Нет, конечно. И в слова оратора он вложил какие-то человеческие чувства. Не слишком ли сильно все чего-нибудь хотят? И разве это не естественно? А если так, то разве не будут всегда накапливаться у целой массы людей какие-то стремления — целые разливы примитивных желаний, вроде желания удержаться над водой, когда? тонешь? Ему вдруг показалось, что в своих доводах кандидат забывает об элементарных законах трения и теплоты, что это сухие разглагольствования кабинетного человек, после скудного завтрака. Майкл внимательно посмотрел на сухое, умное, скептическое лицо оратора. «Нет настоящей закваски!» — подумал он. И когда тот сел, он встал и вышел.

История с Уилфридом расстроила его невероятно. Как он ни старался забыть об этом, как ни пытался иронией уничтожить сомнение, оно продолжало разъедать его спокойную и счастливую уверенность. Жена — и лучший друг! Сто раз на, дню он уверял себя, что верит Флер. Но Уилфрид настолько привлекательнее его самого, а Флер достойна лучшего из лучших. Кроме того, Уилфрид мучается — тоже не очень приятно думать об этом. Как покончить с этой историей, как вернуть спокойствие себе, ему, ей? Флер ничего ему не говорит, а спрашивать просто невозможно. Даже нельзя показать, как ему тяжело! Да, темная история; и, насколько он понимает, исхода нет. Ничего не остается, как крепче замкнуться в себе, быть с Флер как можно ласковее и стараться не чувствовать горечи по отношению к Уилфриду. Какой ад!

Он пошел по набережной Челси. В небе, широком и темном, переливались звезды. На реке, темной и широкой, лежали маслянистые полосы от уличных фонарей. Простор неба и реки успокоил Майкла. К черту меланхолию! Какая путаная, странная, милая, подчас горькая штука — жизнь! И всегда увлекательная игра на счастье — как бы ни легли карты сейчас! В окопах он думал: «Только бы выбраться отсюда, и я никогда в жизни не буду ни на что жаловаться». Как редко он вспоминал сейчас об этом! Говорят, человеческое тело обновляется каждые семь лет. Через три года его тело уже не будет таким, как в окопах, — оно станет телом «мирного времени» с угашенными воспоминаниями. Если бы только Флер откровенно сказала ему, что она чувствует по отношению к Уилфриду, как она решила поступить — ведь она, наверно, что-то решила. А стихи Уилфрида? Может быть, его проклятая страсть претворится в стихи, как говорил Барт? Но кто же тогда станет их печатать? Сквернейшая история! Впрочем, ночь прекрасна, и самое главное — не быть скотиной. Красота — и сознание, что ты не скотина! Вот и все, да еще, пожалуй, смех — комическая сторона событий! Надо сохранить чувство юмора во что бы то ни стало! И Майкл, замедлив шаги под полуосыпавшимися ветвями платанов, похожими в темноте на перья, пытался найти комическую сторону своего положения. Но ничего не выходило. Очевидно, в любви абсолютно ничего смешного нет. Может быть, он научится не любить ее? Но нет, она держит его в плену. Может быть, она это делает нарочно? Никогда! Флер просто не способна делать то, что делают другие женщины, держать мужей впроголодь и кормить их, когда им бывают нужны платья, меха, драгоценности! Гнусно!

Он подошел к Вестминстеру. Только половина одиннадцатого! Не поехать ли сейчас к Уилфриду и выяснить отношения? Это все равно, что пытаться заставить стрелки часов идти в обратную сторону. Что пользы говорить: «Ты любишь Флер, не надо ее любить». Что пользы, если Уилфрид скажет ему то же самое? «Ведь в конце концов я был первым у Флер», — подумал он. Чистая случайность, но факт! Может, в этом и кроется опасность? Он для нее уже потерял новизну, ничего неожиданного — она в нем не находит. А ведь сколько раз они оба соглашались, что в новизне — вся соль жизни, весь интерес, вся действенность. И новизна теперь в Уилфриде. Да, да! Очевидно, не все сказано тем, что «юридически и фактически» Флер принадлежит ему. Он повернул с набережной домой — чудесная часть Лондона, чудесная площадь; все чудесно, кроме вот этого проклятого осложнения. Что-то мягкое, словно большой лист, дважды коснулось его уха. Он удивленно обернулся: кругом пусто, ни одного дерева. Что-то летает в темноте, что-то круглое; он протянул руку — оно отскочило. Что это? Детский шарик? Он схватил его обеими руками и поднес к фонарю: как будто зеленый. Странно! Он посмотрел наверх. Два окна освещены — одно из них в комнате Флер. Неужели это его собственное счастье воздушным шаром вылетело из дому? Болезненная игра воображения! Вот осел! Просто порыв ветра — детская игрушка отвязалась и улетела! Он осторожно нес шарик. Надо показать Флер. Он открыл дверь. В холле темно — она наверху. Он поднялся, раскачивая шарик на пальце. Флер стояла перед зеркалом.

— Это еще что у тебя? — удивилась она.

Кровь снова прилила к сердцу Майкла. Смешно, до чего он боялся, что шар имеет какое-нибудь отношение к ней.

— Не знаю, детка; упал мне на шляпу — наверно, свалился с неба. — И он подбросил шарик. Тот взлетел, упал, подпрыгнул два раза, закружился и затих.

— Какой ты ребенок, Майкл! Я уверена, что ты купил его.

Майкл подошел ближе и остановился.

— Честное слово! Что за несчастье быть влюбленным!

— Ты так думаешь?

— Всегда один целует, а другой не подставляет щеку.

— Но я-то ведь подставляю.

— Флер!

Она улыбнулась.

— Ну, целуй же!

Обнимая ее, Майкл подумал: «Она держит меня, делает со мной все, что хочет, и я ничего не знаю о ней».

А в углу послышалась тихая возня — это Тинг-а-Линг обнюхивал шарик.

Часть II

Глава 14

МАРКА ПАДАЕТ
Положение дел все более и более раздражало Сомса особенно после общего собрания пайщиков ОГС. Оно прошло по тому же старому образцу, как проходят все такие собрания: пустая и гладкая — не придерешься! — речь председателя, подмасленная двумя надежными пайщиками и подкисленная выступлением двух менее надежных пайщиков, и, наконец, обычная болтовня по поводу дивидендов. Он пошел на собрание мрачный, вернулся еще мрачнее. Если Сомс что-нибудь себе вбивал в голову, то ему труднее было отделаться от этого, чем сыру отделаться от своего запаха. Почти треть контрактов иностранные, и притом почти все — германские! А марка падает! Марка стала падать с той минуты, как он согласился на выплату дивидендов. А почему? Откуда подул ветер? Против обыкновения. Сомс стал вчитываться в политический отдел своей газеты. Эти французы — он никогда им не доверял, особенно со времени своей второй женитьбы, — эти французы, как видно, собираются валять дурака! Он заметил, что их газеты никогда не упустят случая поддеть политику Англии; кажется, они думают, что Англия будет плясать под их дудку! А марка и франк и всякая прочая валюта продолжает падать! И хотя Сомсу и свойственно было радоваться, что на бумажки его страны можно накупить большое количество бумажек других стран, он понимал, что все это глупо и нереально и что ОГС в будущем году дивидендов не выплатит. ОГС — солидное предприятие; невыплата дивидендов будет явным признаком плохого руководства. Страхование — одно из тех немногих дел на нашей земле, которые можно и нужно вести без всякого риска. Если бы не это, он никогда не вошел бы в правление. И вдруг обнаружить, что страхование велось не так и что он тоже в этом виноват! Как бы то ни было, он заставил Уинифрид продать акции, хотя они уже слегка упали.

— Я думала, что это такая верная вещь. Сомс, — жаловалась она, — ведь так неприятно терять на акциях!

Он отрезал беспощадно:

— Если не продашь, потеряешь больше.

И она послушалась. Если семьи Роджера и Николаев, которые по его совету тоже накупили акций, не продали их — пусть пеняют на себя! Он просил Уинифрид предупредить их. У него самого были только его вступительные акции, и потеря была бы незначительна, так как его директорский оклад вполне компенсировал ее. Личная заинтересованность роли не играла — его просто мучило сознание, что тут замешаны иностранцы и что его непогрешимость поставлена под вопрос.

Рождество он провел спокойно в Мейплдерхеме. Он ненавидел рождество и праздновал его только потому, что жена его была француженка и ее национальным праздником был Новый год. Нечего потакать всяким иностранным обычаям. Но праздновать рождество без детей! Ему вспомнились зеленая хвоя и хлопушки в доме на ПаркЛейн, его детство, семейные вечера. Как он злился, когда получал что-нибудь символическое — кольцо или наперсток вместо шиллинга! Санта-Клауса на Парк-Лейн не признавали отчасти потому, что дети давно «раскусили» старика, отчасти потому, что это было слишком несовременно. Эмили, его мать, не допустила бы этого. Да, кстати: этот Уильям Гоулдинг, ингерер, до того запутал этих людей в Геральдическом управлении, что Сомс прекратил дальнейшие исследования нечего давать им тратить его деньги на сентиментальную прихоть, которая никаких материальных выгод не сулит. Этот узколобый «Старый Монт» хвастает своими предками — тем более имеется оснований не заводить себе предков, чтоб нечем было хвастать. И Форсайты и Голдинги — хорошие коренные английские семьи, а больше ничего не требуется. А если во Флер и в ее ребенке, если только у нее будет ребенок, есть примесь французской крови — что ж, теперь делу не поможешь.

В отношении внука Сомс был осведомлен не больше, чем в октябре. Флер провела рождество у Монтов, но обещала скоро приехать к нему. Надо будет заставить мать расспросить ее.

Погода стояла удивительно мягкая. Сомс даже выехал как-то на лодке поудить рыбу. В теплом пальто он стоял с удочкой, ожидая окуней или плотвы покрупнее, но выудил только пескаря — никому не нужен, даже прислуга их нынче не ест. Его серые глаза задумчиво смотрели на серую воду под серым небом, и он мысленно следил за падением марки. Она упала катастрофически одиннадцатого января, когда французы заняли Рур. За завтраком он сказал Аннет:

— Что выделывают твои соотечественники! Посмотри, как упала марка!

— Какое мне дело до марки? — возразила она, наливая себе кофе. — Мне нужно, чтобы они не смели больше нападать на мою родину. Я надеюсь, что они испытают хоть часть тех страданий, которые испытали мы.

— Ты, — сказал Сомс, — ты-то никаких страданий не испытала.

Аннет поднесла руку к тому месту, где должно было находиться ее сердце, в чем Сомс иногда сомневался.

— Я испытывала страдания тут, — проговорила она.

— Что-то не замечал. Никогда ты не сидела без масла.

— Что же, по-твоему, будет с Европой в ближайшие тридцать лет? Что будет с британской торговлей?

— Мы, французы, смотрим дальше своего носа, — горячо возразила Аннет. — Мы знаем, что побежденных нужно действительно подчинить себе, иначе они начнут мстить. Вы, англичане, такие тряпки!

— Тряпки? — повторил Сомс. — Говоришь, как ребенок. Разве мы могли бы занять такое положение в мире, если бы были тряпками?

— Это — от вашего себялюбия. Вы холодны и себялюбивы.

— Холодны, себялюбивы — и тряпки! Нет, это не подходит. Поищи другое определение.

— Ваша тряпичность — в вашем образе мыслей, в ваших разговорах; но ваш инстинкт обеспечивает вам успех, а вы, англичане, инстинктивно холодны и эгоистичны, Сомс. Вы все — помесь лицемерия, глупости и эгоизма.

Сомс взял немного варенья.

— Так, сказал он, — ну, а французы? Циничны, скупы, мстительны. А немцы — сентиментальны, упрямы и грубы. Обругать другого всякий может. Лучше держаться Друг от Друга подальше. А вы, французы, никогда этого не делаете.

Статная фигура Аннет надменно выпрямилась.

— Когда связан с человеком так, как я связана с тобой, Сомс, или как мы, французы, связаны с немцами, надо быть или хозяином, или подчиненным.

Сомс перестал мазать хлеб.

— А ты себя считаешь хозяином в этом доме?

— Да, Сомс.

— Ах так! Можешь завтра же уезжать во Францию.

Брови Аннет иронически поднялись.

— Нет, друг мой, я, пожалуй, подожду, ты все еще слишком молод.

Но Сомс уже пожалел о своем замечании — в свои годы он совсем не хотел таких передряг — и сказал более спокойно:

— Компромисс — это сущность всяких разумных отношений и между отдельными людьми и между странами. Нельзя чуть ли не каждый год заново портить себе жизнь.

— Это так по-английски! — пробормотала Аннет. — Мы ведь никогда не знаем, что вы, англичане, будете делать. Вы всегда ждете, откуда подует ветер.

Сомс, как ни глубоко он сочувствовал такой характеристике, во всякое другое время обязательно стал бы возражать — неудобно признаться в собственном непостоянстве. Но марка падала, как кирпичи с воза, и он был раздражен до последнего предела.

— А почему бы нам и не выжидать? Зачем бросаться в авантюры, из которых потом не выберешься? Я не желаю спорить. Французы и англичане никогда не ладили между собой и никогда не поладят.

Аннет встала.

— Ты прав, мой друг. Entente, mais pas cordiale. Что ты сегодня делаешь?

— Еду в город, — хмуро ответил Сомс. — Ваше драгоценное правительство напортило во всех делах так, что дальше идти некуда.

— Ты будешь там ночевать?

— Не знаю.

— Ну прощай! Всего доброго! — и она вышла из-за стола.

Сомс угрюмо задумался над хлебом с вареньем — падение марки не шло у него из ум? — и был рад, когда изящная фигура Аннет скрылась с глаз: сейчас ему было не до французских фокусов. Ему страшно хотелось сказать комунибудь: «Я же вам говорил!» Но надо подождать, пока найдется, кому сказать.

Прекрасный день, совсем теплый. И, захватив зонтик, чтобы предотвратить дождь, Сомс отправился на станцию.

В вагоне все говорили о Руре. Сомс терпеть не мог разговаривать с незнакомыми и слушал, прикрывшись газетой. Настроение в публике было до странности похоже на его собственное. Поскольку события причиняли неприятности «гуннам» — их одобряли; поскольку они причиняли неприятности английской торговле — их осуждали; атак как в данный момент любовь к английской торговле была сильнее ненависти к гуннам, события получили совсем отрицательную оценку. Замечание какого-то франкофила насчет того, что французы правы, ограждая себя любой ценой, было принято весьма холодно. В Мейденхеде в вагон вошел новый пассажир, и Сомс сразу понял, что сейчас начнется беспокойство. У пассажира были седые волосы, румяное лицо, живые глаза и подвижные брови, и через пять минут он уже спрашивал всех бодрым голосом, слышали ли они о Лиге наций? Первое впечатление Сомса подтвердилось; он выглянул из-за газеты. Ну ясно, сейчас этот тип оседлает своего конька! Вот, пошел! Суть не в том, объявил новый пассажир, получит ли Германия тумака, Англия — монету, а французы — утешение, а в том, получит ли весь мир спокойную и мирную жизнь. Сомс опустил газету. Если действительно хочешь мира, продолжал пассажир, надо забыть свои личные интересы и думать об интересах всего людского коллектива. Благо всех есть благо каждого. Сомс сразу почуял ошибку. Может быть, и так, но благо одного не всегда будет благом для всех. Он почувствовал, что если не сдержится, он возразит этому человеку. Человек этот — чужой, из споров вообще ничего хорошего не выходит. Но, к несчастью, его молчание среди общих споров о том, что от Лиги наций «толку не дождешься», показалось оратору сочувственным, и этот тип непрестанно подмигивал ему. Спрятаться за газетой было бы слишком подчеркнуто, и положение Сомса становилось все более ложным, пока поезд не остановился у Пэддингтонского вокзала. Он поспешил к такси. Голос за его спиной проговорил:

— Безнадежная публика, сэр, правда? Рад, что хоть вы со мной согласились.

— Конечно, — буркнул Сомс. — Такси!

— Если только Лига наций не будет функционировать, мы все провалимся в преисподнюю.

Сомс повернул ручку дверцы.

— Конечно, — повторил он. — Полтри, — бросил он шоферу, садясь. Его не поймаешь — этот человек определенно смутьян.

В такси он понял, насколько он расстроен. Он сказал шоферу: «Полтри!» — адрес, который контора «Форсайт, Бастард и Форсайт» переменила двадцать два года назад, когда, слившись с конторой «Кэткот, Холидей и Кингсон», стала называться «Кэткот, Кингсон и Форсайт». Исправив ошибку, он опустил голову в мрачном раздумье. Падение марки! Теперь все понимают, в чем дело, но если ОГС перестанет выплачивать дивиденды — можно ли тогда надеяться, что пайщики будут считать виновниками французов, а не директоров? Сомнительно! Директоры должны были все предвидеть. Впрочем, в этом можно обвинять всех директоров, кроме него: он лично никогда бы не взялся за иностранные дела. Если бы он только мог с кем-нибудь поговорить обо всем! Но старый Грэдмен не поймет его соображений. И, приехав в контору, он с некоторым раздражением посмотрел на старика, неизменно сидящего на своем стуле-вертушке.

— А, мистер Сомс, я ждал вас сегодня все утро. Тут вас спрашивал какой-то молодой человек из ОГС. Не хотел сказать, в чем дело, говорит, что хочет видеть вас лично. Он оставил свой номер телефона.

— О! — сказал Сомс.

— Совсем юнец, из канцелярии.

— Как он выглядит?

— Очень аккуратный, приятный молодой человек. Произвел на меня вполне хорошее впечатление. Фамилия его Баттерфилд.

— Ну, позвоните ему, скажите, что я здесь, — и, подойдя к окну. Сомс уставился на совершенно пустую стену напротив.

Так как он не принимал активного участия в делах конторы, кабинет его был расположен далеко, чтоб никто не мешал. Молодой человек! Странное посещение! И он бросил через плечо:

— Не уходите, когда он явится, Грэдмен, я о нем ничего не знаю.

Мир меняется, люди умирают, марка падает, но Грэдмен всегда тут — седой, верный; воплощенная преданность и надежная опора, настоящий якорь.

Послышался скрипучий, вкрадчивый голос Грэдмена:

— Эти французские дела — нехорошо, сэр. Горячая публика. Я помню, как ваш батюшка, мистер Джемс, пришел в тот день, как была объявлена франко-прусская война, — он совсем еще был молодым, лет шестьдесят, не больше, Я точно помню его слова: «Ну вот, — сказал он, — я так и знал». И до сей поры ничего не изменилось. Ведь немцы и французы — что собака с кошкой.

Сомс, который повернулся было к Грэдмену, снова уставился в пустую стену. Бедный старик Грэдмен совсем устарел! Что бы он сказал, если бы узнал, что Сомс принимает участие в страховании иностранных контрактов?

Оттого, что перед ним сидел старый, верный Грэдмен, ему как-то легче стало думать о будущем. Сам он, возможно, проживет еще лет двадцать. Что он увидит за это время? Какой станет старая Англия к концу этого срока? «Что бы ни говорили газеты, мы не так глупы, как кажется, — подумал он. — Только бы нам суметь удержаться от всякой наносной чуши и идти своим путем».

— Мистер Баттерфилд, сэр!

Гм! Юноша, видно, поторопился. Под прикрытием добродушно-вкрадчивых приветствий Грэдмена Сомс «произвел разведку», как выражался его дядя Роджер. Аккуратно одет, отложной воротничок, шляпу держит в руке — совсем обыкновенный, скромный малый. Сомс слегка кивнул ему.

— Вы хотели меня видеть?

— Наедине, сэр, если разрешите.

— Мистер Грэдмен — моя правая рука.

Голос Грэдмена ласково заскрипел:

— Можете излагать ваше дело. За эти стены ничего не выносится, молодой человек.

— Я служу в конторе ОГС, сэр. Дело в том, что я случайно получил некоторые сведения, и теперь у меня неспокойно на душе. Зная, что вы адвокат, сэр, я предпочел обратиться к вам, а не к председателю. Скажите мне как юрист: должен ли я, как служащий Общества, всегда в первую очередь считаться с его интересами?

— Разумеется, — сказал Сомс.

— Мне неприятно это дело, сэр, и вы, надеюсь, поверите, что я пришел не по личным причинам, а просто из чувства долга.

Сомс пристально посмотрел на него. Большие влажные глаза юноши казались ему похожими на глаза преданной собаки.

— А в чем дело? — спросил он.

Баттерфилд облизнул сухие губы.

— Дело в страховании наших германских контрактов, сэр.

Сомс насторожил уши, и без того слегка торчащие кверху.

— Дело очень серьезное, — продолжал молодой человек, — и я не знаю, как это отразится на мне, но должен сказать, что я сегодня утром подслушал частный разговор.

— О-о, — протянул Сомс.

— Да, сэр. Вполне понимаю вас, но после первых же слов я должен был слушать. Я просто не мог выдать себя после того, как услышал их. Я думаю, что вы согласитесь, сэр.

— А кто говорил?

— Наш директор-распорядитель и некий Смит — судя по акценту, его фамилия, наверно, звучит несколько иначе. Он один из главных агентов по нашим германским делам.

— Что же они говорили? — спросил Сомс.

— Видите ли, сэр, директор что-то говорил, а потом этот Смит сказал: «Все это так, мистер Элдерсон, но мы не зря платили вам комиссионные; если марка окончательно лопнет, вам уж придется постараться, чтобы ваше Общество нас выручило».

Сомсом овладело острое желание свистнуть, но его остановило лицо Грэдмена: у старика отвалилась нижняя челюсть, заросшая короткой седой бородой, и он растерянно протянул:

— О-о!

— Да, — сказал молодой человек, — это был номер!

— Где вы были? — резко спросил Сомс.

— В коридоре, между кабинетом директора и конторой. Я только что разобрал бумаги в конторе и шел с ними, а дверь кабинета была приоткрыта пальца на два. Конечно, я сразу узнал голоса.

— Дальше?

— Я услышал, как мистер Элдерсон сказал: «Тс-с, не говорите об этом», — и я поскорей юркнул обратно в контору. С меня было достаточно, уверяю вас, сэр!

Подозрение и догадки совершенно сбили Сомса с толку. Правду ли говорил этот юнец? Такой человек, как Элдерсон… чудовищный риск! А если это правда — в какой мере ответственны директора? Но доказательства, доказательства?! Он посмотрел на клерка: тот был бледен и расстроен, но стойко выдержал его взгляд. Встряхнуть бы его хорошенько! И он строго сказал:

— Вы понимаете, что говорите? Дело в высшей степени серьезное!

— Я знаю, сэр. Если бы я думал о себе, я бы ни за что к вам не пришел. Я не доносчик.

Как будто говорит правду! Но осторожность не покидала Сомса.

— У вас были когда-нибудь неприятности по службе?

— Никогда, сэр, можете справиться. Я ничего не имею против мистера Элдерсона, и он ничего не имеет против меня.

Сомс внезапно подумал: «О черт, теперь он все это свалил на меня! Да еще при свидетеле! И я сам оставил этого свидетеля!» — Имеете ли вы основания предполагать, что они заметили ваше присутствие? — спросил он.

— Не думаю, сэр, они не могли заметить.

Запутанность положения с каждой секундой росла, как будто рок, с которым Сомс умело фехтовал всю свою жизнь, внезапно нанес ему удар исподтишка. Однако нечего терять голову, надо все спокойно обдумать.

— Вы готовы, если нужно, повторить это перед правлением?

Молодой человек стиснул руки.

— Право, сэр, лучше бы я молчал, но раз вы считаете, что надо, что ж делать — придется. А может, лучше, если вы решите оставить это дело в покое; может быть, все это вообще неправда… Но тогда почему мистер Элдерсон не сказал ему: «Это наглая ложь!» Вот именно! Почему он смолчал? Сомс недовольно проворчал что-то невнятное.

— Что еще скажете? — спросил он.

— Ничего, сэр.

— Отлично. Кому-нибудь говорили об этом?

— Никому, сэр.

— И не надо, предоставьте это мне.

— Очень охотно, сэр, конечно. Всего хорошего!

— Всего хорошего!

Нет, хорошего мало! И ни малейшего удовлетворения от того, что его пророчество относительно Элдерсона сбылось. Ни малейшего!

— Что скажете об этом юнце, Грэдмен? Лжет он или нет?

Грэдмен, выведенный этими словами из оцепенения, задумчиво потер свой толстый лоснящийся нос.

— Как сказать, мистер Сомс, надо бы получить больше доказательств. Но я не знаю, какой смысл этому человеку лгать?

— И я не знаю. Впрочем, все возможно. Самое трудное — достать еще доказательства. Разве можно действовать без доказательств?

— Да, дело щекотливое, — сказал Грэдмен. И Сомс понял, что он предоставлен самому себе. Когда Грэдмен говорил, что «дело щекотливое», — это значило обычно, что он просто будет ждать распоряжений и считает даже вне своей компетенции иметь какое-либо мнение. Да и есть ли у него свое мнение? Ведь из него ничего не вытянуть. Будет тут сидеть и тереть нос до второго пришествия.

— Я торопиться не стану, — сердито проговорил Сомс. — Мало ли что еще может случиться!

Его слова подтверждались с каждым часом. За завтраком, в своем клубе в Сити, он узнал, что марка упала. Неслыханно упала! Как это люди еще могут болтать о гольфе, когда он поглощен таким делом, — просто трудно себе представить!

«Надо поговорить с этим типом, — подумал он. — Я буду настороже, может быть, он прольет свет на эту историю». Он подождал до трех часов и отправился в ОГС.

Приехав в контору, он сразу прошел в кабинет правления. Председатель беседовал с директором-распорядителем. Сомс тихо сел и стал слушать и, слушая, разглядывал лицо Элдерсона. Оно ничего ему не говорило. Какую чепуху болтают — будто можно по лицу определить характер человека! Только лицо совершенного дурака — открытая книга. А здесь был человек опытный, культурный, знавший каждую пружинку деловой жизни и светских отношений. Его лицо, бритое и сухое, выражало огорчение, обиду, но не больше, чем лицо любого человека, чья политика потерпела бы такой крах. Падение марки погубило всякую надежду на дивиденды в течение ближайшего полугодия. Если только эта несчастная марка не поднимется — германские страховки будут лежать на Обществе мертвым грузом. Право же, настоящим преступлением было не ограничить ответственность. Каким образом, черт возьми, мог он упустить это, когда вступил в правление? Правда, узнал он обо всем этом много позже. Да и кто мог предвидеть такую сумасшедшую историю, как события в Руре, кто мог думать, что его коллеги по правлению так доверятся этому проклятому Элдерсону? Слова «преступная халатность» появились перед глазами Сомса крупным планом. Что если против правления будет возбуждено дело? Преступная халатность! В его годы, с его репутацией! Ясно как день: за то, что этот тип не ограничил ответственности, он получил комиссию. Наверно, процентов десять на круг; должно быть, заработал не одну тысячу! Право, человек должен дойти до крайности, чтобы рискнуть на такое дело. Но, видя, что фантазия у него начала разыгрываться, Сомс встал и повернул к двери. Надо было еще что-то сделать симулировать гнев, сбить самообладание с этого человека. Он резко обернулся и раздраженно проговорил:

— О чем же вы, собственно говоря, думали, господин директор-распорядитель, когда заключали страховки без ограничения ответственности? И такой опытный человек, как вы! Какие у вас на это были мотивы?

И Сомс подчеркнул это слово, пристально глядя на Элдерсона, поджав губы и сузив глаза. Но тот пропустил намек.

— При тех высоких процентах, какие мы получали, мистер Форсайт, не могло быть и речи об ограничении ответственности. Правда, положение дел сейчас весьма тяжелое, но что же делать — не повезло!

— К сожалению, при правильно поставленной страховой работе не может быть и речи о «везенье» или «невезенье», и, если я не ошибаюсь, нам скоро это докажут. Я не удивлюсь, если нам будет брошено обвинение в преступной халатности.

Ага, задело! И председатель ежится! Впрочем, Сомсу показалось, что Элдерсон только притворяется слегка огорченным. Бесполезно даже пробовать чего-нибудь добиться от такого типа. Если вся эта история — правда, то Элдерсон, вероятно, просто в безвыходном положении и готов на все. Но так как все, что могло привести человека в отчаяние, — все по-настоящему безвыходные положения, все немыслимые ситуации, требующие риска, — Сомс всегда тщательно устранял из своей жизни, он не мог даже представить себе душевное состояние Элдерсона, не мог представить себе его линию поведения, если он был действительно виновен. Этот тип, по мнению Сомса, был способен на все: у него и яд может быть припасен, и револьвер в кармане, как у героя экрана. Но все это до того неприятно, до того беспокойно просто слов нет! И Сомс молча вышел, только и узнав, что теперь, когда марка обесценена, их дефицит по этим германским контрактам составляет свыше двухсот тысяч фунтов. Он мысленно перебирал состояния своих содиректоров. Старый Фотеной всегда в стесненных обстоятельствах; председатель — «темная лошадка»; состояние Монта — в земле, а земля сейчас не в цене, к тому же его имение заложено. У этой старой мямли Мозергилла ничего, кроме имени и директорского жалованья, нет. У Мэйрика, верно, большие доходы, но при больших доходах и расходы большие, как у всех этих крупных адвокатов, которые служат и нашим и вашим и уверены, что их ждет должность судьи. Ни одного по-настоящему солидного человека, кроме него самого! Сомс медленно шел, тяжело шагая, опустив голову.

Акционерные общества! Нелепая система! Приходится кому-то доверять все дела — и вот вам! Ужасно!

— Шарики, сэр, разноцветные шарики, пять футов в окружности. Возьмите шарик, джентльмен!

— О боги! — сказал Сомс. Как будто ему мало было лопнувших, как пузырь, германских дел!

Глава 15

ВИКТОРИНА
Весь декабрь воздушные шары шли плохо, даже перед рождеством, и Центральная Австралия была так же далека от Бикетов, как и раньше. Викторина почти поправилась, но уже не могла вернуться на работу в мастерскую «Бонн Блэйдс и К°». Ей давали на дом сдельную работу, но не часто, и она все пыталась найти что-нибудь более прочное. Как всегда, ей страшно мешала ее внешность. Людям трудно было придумать что-нибудь для этой маленькой женщины с таким необычным лицом. Как принять на службу человека, который, как они знали, не обладает ни образованием, ни богатством, ни знатностью, ни особыми способностями и все же дает вам почувствовать, что он выше вас? Интерес к необычному, дававший таким, как Майкл и Флер, много острых ощущений, не играл никакой роли, когда речь шла о шитье блузок, примерке обуви, надписывании конвертов, плетении надгробных вещее» — словом, о тех занятиях, о которых мечтала Викторина. Что скрывали эти большие темные глаза, эти молчаливые губы? «Бони Блэйдс и К°» и всякие другие почтенные коммерческие предприятия были даже обеспокоены этим. А соблазнительные профессии — статистки в кино, манекенщицы — не приходили в голову скромному существу, рожденному в Пэтни.

И каждое утро, когда Бикет уходил, взяв лоток со сложенными оболочками шаров, она стояла, грызя палец, мучительно придумывая, как бы прогрызть выход из этого полуголодного существования, от которого ее муж стал худ как спичка, измучен, как собака, и общипан, как бесхвостый воробей. Его унизительное ремесло едва давало им кров и пищу. Они давно поняли, что никакого будущего торговля шарами не сулит: только бы выклянчить на сегодняшний обед. И в тихонькой, покорной Викторине накипала горячая обида. Во что бы то ни стало она хотела изменить жизнь к лучшему и для себя и для Тони — особенно для Тони.

В то утро, когда так упала марка, она надела свой бархатный жакетик и шапочку — лучшее, что осталось в ее скудном гардеробе. Она решилась. Бикет никогда не вспоминал о своем прежнем месте, и она смутно догадывалась, что дело с его увольнением обстоит совсем не так просто. Почему бы не попытаться опять его устроить? Он часто говорил ей: «Вот мистер Монт — настоящий джентльмен! Он что-то вроде социалиста, и на войне побывал, и вообще совсем не задается!» Вот если бы попасть к этому чудаку! И ее худенькое личико зарумянилось решимостью и надеждой, когда, проходя по Стрэнду, она взглянула на себя в зеркало витрины. Цвет ее зеленого бархатного жакетика всегда нравился тем, кто знал толк в оттенках, но зато черная юбка… ну, да может быть, никто не заметит, насколько юбка потерта, если не выходить из-за перегородки в конторе.

Хватит ли у нее смелости сказать, что она пришла по поводу рукописи? И она мысленно прорепетировала, тщательно выговаривая слова: «Будьте любезны попросить мистера Момта принять меня, мне надо поговорить насчет рукописи». Да! А вдруг спросят: «Как передать?» Сказать — миссис Бикет? Ни за что! Мисс Викторина Коллинз? У всех Писательниц девичьи фамилии. Но Коллинз! Не звучит «мкак! И кому какое дело до ее девичьей фамилии? А почему бы не выдумать? Писатели всегда придумывают себе фамилии. И Викторина стала подбирать имя. Что-нибудь итальянское, вроде, вроде… Ведь хозяйка так и спросила, когда они въезжали: «А ваша жена — итальянка, мистер Бикет?» Ага! Мануэлли! Настоящее итальянское имя, как у мороженщика на Дич-стрит. По дороге она повторяла заранее придуманные слова. Только бы ей попасть к атому мистеру Монту!

Она вошла дрожа. Все шло, как она предполагала, вплоть до тщательно выговоренной фразы. Она ждала, пока о ней докладывали по внутреннему телефону, и прятала руки в ветхих перчатках. Назначили ли мисс Мануэлли прийти? Такой рукописи еще не было.

— Нет, — сказала Викторина, — я ее еще не посылала. Я хотела сначала повидать мистера Монта.

Молодой человек у конторки пристально посмотрел на нее, снова подошел к телефону и потом сказал:

— Попрошу минутку подождать: сейчас к вам выйдет секретарша мистера Монта.

Викторина наклонила голову; ее сердце сжалось. Секретарша! Ну, теперь ей к нему ни за что не попасть. И вдруг она испугалась своей выдумки. Но мысль о Тони, там, на углу, в облаке разноцветных шаров — она не раз подсматривала за ним — поддержала ее отчаянную решимость.

Женский голос:

— Мисс Мануэлли? Я секретарь мистера Монта. Может быть, вы сообщите, по какому делу он вам нужен?

Свеженькая молодая женщина смерила Викторину внимательным взглядом.

— Нет, боюсь, что мне придется лично его побеспокоить.

Внимательный взгляд остановился на ее лице.

— Пожалуйста, пройдите со мной, может быть, он вас примет.

Викторина, не шелохнувшись, сидела в маленькой приемной. Вдруг она увидела в дверях лицо какого-то молодого человека и услышала:

— Войдите, пожалуйста.

Она судорожно глотнула воздух и вошла. В кабинете Майкла она взглянула на него, на его секретаршу и снова на него, бессознательно взывая к его благородству, его молодости, его честности, — неужели он откажется переговорить с ней наедине? У Майкла сразу мелькнула мысль: «Деньги, наверно. Но какое интересное лицо!» Секретарша опустила уголки губ и вышла из комнаты.

— Ну, что скажете, мисс… э-э… Мануэлли?

— Простите, не Мануэлли. Я миссис Бикет. Мой муж тут служил.

Как, жена того парня, что таскал «Медяки»? Гм! Бикет, помнится, что-то плел — жена, воспаление легких. Да, похоже, что она болела.

— Он часто говорил о вас, сэр. И он теперь совсем без работы. Может, у вас бы нашлось для него место, сэр?

Майкл молчал. Знает ли эта маленькая женщина с таким необычайно интересным лицом о воровстве?

— Он сейчас продает шары на улице. Я не могу видеть этого! Стоит у святого Павла и почти ничего не зарабатывает. А мы так хотим уехать в Австралию. Я знаю — он очень нервный и часто спорит с людьми. Но если бы только вы могли его принять…

Нет. Она ничего не знает!

— Очень сожалею, миссис Бикет. Я хорошо помню вашего мужа, но у нас нет для него места. А вы совсем поправились?

— О да! Только я тоже никак не могу найти работу! Какое лицо для обложек! Прямо Мона Лиза!! Ага!

Роман Сторберта!

— Ладно, я поговорю с вашим мужем. Скажите, вы бы не согласились позировать художнику для обложки? При желании могли бы и дальше работать по этой части. Вы как раз подходящая модель для моего друга. Вы знаете работы Обрн Грина?

— Нет, сэр.

— Очень неплохо — даже совсем хорошо, хоть и в декадентском духе. Так вы согласились бы позировать?

— Я согласна на всякую работу, лишь бы добыть денег. Но лучше не говорите мужу, что я была у вас. Он может рассердиться.

— Хорошо! Я с ним встречусь как будто случайно. Вы говорите, он стоит у святого Павла? Только здесь, к сожалению, работы нет, миссис Бикет. Да кроме того, он едва сводил концы с концами на наше жалованье.

— Когда я болела, сэр.

— Да, конечно, это сыграло роль.

— Конечно, сэр.

— Ладно, давайте я напишу вам записку к мистеру Грину. Присядьте.

Он писал, украдкой поглядывая на нее. Это худенькое большеглазое лицо, эти иссиня-черные вьющиеся волосы — необычайно интересно! Пожалуй, чересчур утонченно и бледно для вкусов широкой публики. Но, черт возьми! Нельзя же из-за публики вечно рисовать стандартные синие глаза, золотистые локоны и красные, как мак, щеки! «Она не совсем в обычном вкусе, писал он, — но так хороша в своем роде, что может стать художественным типом, как типы Бердсли и Дана».

Когда Викторина ушла с запиской, Майкл позвонил секретарше.

— Нет, мисс Перрен, она ничего у меня не выпрашивала. Но какое лицо, правда?

— Я тоже решила, что вам надо поглядеть на нее. Но ведь она не писательница?

— О нет!

— Ну, надеюсь, она добилась того, что ей нужно.

Майкл усмехнулся.

— Отчасти, мисс Перрен, отчасти! Вы меня считаете ужасным дураком, а?

— Ничуть, что вы! Но, по-моему, вы слишком мягкосердечны.

Майкл взъерошил волосы.

— А вы бы удивились, если бы я сказал, что сделал важное дело?

— Пожалуй, мистер Монт.

— Ну, тогда я вам не скажу ничего. Когда вы перестанете дуться, можно продолжать письмо к моему отцу насчет «Дуэта». Очень, мол, сожалеем, что при нынешнем положении дел мы лишены возможности переиздать разговор этих старых хрычей; мы на этом и так потеряли уйму денег. Конечно, вам придется это перевести. А потом надо написать старику что-нибудь ободряющее. Ну,например: «Когда французы образумятся и птички запоют, — словом, к весне мы надеемся еще раз пересмотреть этот вопрос в свете…» м-м-м… чего, мисс Перрен?

— В свете накопленного нами опыта. Насчет французов и птичек можно пропустить?

— Чудесно! «Преданные вам Дэнби и Уинтер». Вы не считаете, что появление этой книги в нашем издательстве — возмутительный пример непотизма?

— А что такое непотизм?

— Злоупотребление сыновней преданностью. Он никогда ни гроша не заработал своими книгами.

— Он очень изысканный писатель, мистер Монт.

— А мы за эту изысканность расплачиваемся. И все-таки он славный «Старый Барт»! Ну, вот пока и все. Идите завтракать, мисс Перрен, да как следует позавтракайте! У этой девушки и фигура необычайная, правда? Она очень тоненькая, но держится совсем прямо. Да, я все хотел вас спросить, мисс Перрен… Почему современные девицы всегда ходят как-то изогнувшись и вытянув шею вперед? Ведь не может быть, что они все так сложены?

Щеки секретарши зарделись.

— Конечно, причина есть, мистер Монт.

— А! Какая?

Щеки секретарши зарделись еще ярче.

— Я… я как-то не решаюсь…

— О, простите! Я спрошу жену. Только она-то держится очень прямо!

— Видите ли, в чем дело, мистер Монт: сейчас модно, чтобы… ну, сзади… ничего не было, а ведь это… и м… не так — вот они и стараются добиться такого вида, втягивая грудь и вытягивая шею. На модных картинках так рисуют, и манекенщицы всегда так ходят.

— Понятно, — сказал Майкл. — Спасибо, мисс Перрен! Очень мило, что вы объяснили. Дальше идти некуда, верно?

— Да, я сама совершенно не придерживаюсь этой моды.

— Нет, ничуть!

Секретарша опустила глаза и удалилась. Майкл сел к столу и стал рисовать на промокашке женский профиль. Но это была не Викторина…

Викторина, позавтракав, как всегда, чашкою кофе с булкой, поехала подземкой в Челси с письмом Майкла к Обри Грину. Правда, ее поход не увенчался успехом, но мистер Монт был очень добр, и Викторина повеселела.

У студии стоял, отпирая дверь, молодой человек — очень элегантный, в светло-сером спортивном костюме, весь какой-то скользящий, без шляпы, со светлыми, красиво зачесанными назад волосами и мягким голосом.

— Натурщица? — спросил он.

— Да, сэр. Вот, пожалуйста, у меня к вам записка от мистера Монта.

— От Майкла? Войдите.

Викторина прошла за ним. Комната почти вся светло-зеленая — высокая комната с верхним светом и стропилами; стены сплошь увешаны рисунками и картинами, а часть картин как будто соскользнула на пол. На мольберте стояло изображение двух дам, с которых почти совсем соскользнули платья, — и Викторина смутилась. Она заметила, что глаза художника, светло-зеленые, как стены комнаты, скользят по ней внимательным взглядом.

— Вы будете позировать как угодно?

— Да, сэр, — машинально ответила Викторина.

— Снимите, пожалуйста, шляпу.

Викторина сняла шапочку и встряхнула волосами.

— О-о! — протянул художник. — Интересно!

Викторина не поняла, что ему интересно.

— Будьте добры, взойдите на помост!

Викторина нерешительно оглянулась. Улыбка словно скользнула по всему лицу художника, по лбу, по блестящим светлым волосам.

— Видно, это ваш первый опыт?

— Да, сэр.

— Тем лучше. — И он указал на маленькое возвышение.

Викторина села в черное дубовое кресло.

— Вам как будто холодно?

— Да, сэр.

Он подошел к шкафу и вернулся с двумя рюмками чего-то коричневого.

— Выпейте Grand Marnier.

Она увидела, как он залпом проглотил ликер, и последовала его примеру. Ликер был сладкий, очень вкусный, у нее сразу перехватило дыхание.

— Возьмите папироску.

Викторина взяла папироску из его портсигара и сжала ее губами. Он дал ей прикурить. И снова улыбка скользнула по его лицу и спряталась в блестящих волосах.

— В себя тяните, — сказал он. — Где вы родились?

— В Пэтни, сэр.

— Это занятно! Вы только посидите минуточку спокойно. Это не так страшно, как рвать зуб, только дольше. Главное — старайтесь не заснуть.

— Хорошо, сэр.

Он взял большой лист бумаги и кусок чего-то черного и начал рисовать.

— Скажите, пожалуйста, мисс…

— Коллинз, сэр, Викторина Коллинз.

Она инстинктивно назвала свою девичью фамилию — ей это казалось более профессиональным.

— Вы сейчас без работы? — он остановился, и снова улыбка скользнула по его лицу. — Или у вас еще есть какое-нибудь занятие?

— Сейчас нет, сэр. Я замужем, и больше ничего.

Некоторое время художник молчал. Было занятно следить, как он смотрит — и делает штрих. Сто взглядов — сто штрихов. Наконец он сказал:

— Чудесно! Теперь отдохнем. Само небо послало вас сюда, мисс Коллинз. Идите погрейтесь.

Викторина подошла к камину.

— Вы что-нибудь слышали об экспрессионизме?

— Нет, сэр.

— Понимаете, это значит обращать внимание на внешность, только поскольку она выражает внутреннее состояние. Вам это что-нибудь объясняет?

— Нет, сэр.

— Так. Кажется, вы сказали, что согласны, позировать… м-м… совсем?

Викторина смотрела на веселого, скользящего джентльмена.

Она не понимала, что он хочет сказать, но чувствовала что-то не совсем обычное.

— Как это «совсем», сэр?

— Совсем нагой.

— О-о! — она опустила глаза, потом посмотрела на соскользнувшие платья тех двух женщин. — Вот гак?

— Нет, вас я не стану изображать в кубистическом духе.

На впалых щеках Викторины загорелся слабый румянец. Она медленно проговорила:

— А за это больше платят?

— Да, почти вдвое — а то и больше. Но я вас не уговариваю, если не хотите. Вы можете подумать и сказать мне в следующий раз.

Она снова подняла глаза и сказала:

— Благодарю вас, сэр.

— Не стоит! Только, пожалуйста, не величайте меня «сэром».

Викторина улыбнулась. В первый раз художник увидел это функциональное явление на лице Викторины и оно произвело на него неожиданное впечатление.

— Ей-богу, — сказал он торопливо, — когда вы улыбаетесь, мисс Коллинз, я вижу вас импрессионистически. Если вы отдохнули, сядьте снова в кресло.

Викторина пошла на место.

Художник достал чистый лист бумаги.

— Вы можете думать о чем-нибудь таком, чтобы улыбаться?

Викторина отрицательно покачала головой. И это была правда.

— Ни о чем смешном не можете думать? Например, вы любите своего мужа?

— О да!

— Ну, попробуйте думать о нем.

Викторина попробовала, но могла себе представить только Тони, продающего шары.

— Нет, нет, так не годится, — сказал художник. — Не думайте о нем. Вы видели картину «Отдых фавна»?

— Нет, сэр.

— А вот у меня появилась мысль: «Отдых дриады». А насчет позирования вам, право, нечего смущаться. Это ведь совершенно безлично. Думайте об искусстве и пятнадцати шиллингах в день. Клянусь Нижинским! Я уже вижу всю картину.

Он говорил, и его глаза скользили по ней взад и вперед, а карандаш скользил по бумаге. Какое-то брожение поднялось в душе Викторины. Пятнадцать шиллингов в день! Синие бабочки!

В комнате стояла глубокая тишина. Взгляд и рука художника скользили без остановки. Слабая улыбка осветила лицо Викторины: она подсчитывала, сколько можно заработать.

Наконец его взгляд перестал скользить, и он не отрывал глаз от бумаги.

— На сегодня все, мисс Коллинз. Мне надо еще кое-что обдумать. Дайте мне ваш адрес.

Викторина быстро соображала.

— Пожалуйста, сэр, пишите мне до востребования. Я не хотела бы, чтобы муж узнал, что я… я…

— Причастны к искусству? Ну, ладно, какое почтовое отделение?

Викторина назвала отделение и надела шляпу.

— Полтора часа — пять шиллингов, спасибо. И завтра, в половине третьего, мисс Коллинз, — без «сэра», пожалуйста!

— Хорошо, с… спасибо!

Викторина ждала автобуса на холодном январском ветру, и ей казалось, что позировать нагой — немыслимо. Сидеть перед чужим господином без всего! Если бы Тони знал! Снова румянец медленно залил ее впалые щеки. Она вошла в автобус. Но ведь пятнадцать шиллингов! Шесть раз в неделю — да это выходит четыре фунта десять шиллингов! За четыре месяца она может заработать на проезд туда. Если судить по картинам в студии, масса женщин это делают. Тони ничего не должен знать — даже того, что она позирует для лица. Он такой нервный и так ее любит! Он выдумает бог знает чего; она помнит, как он говорил, что все эти художники настоящие скоты. Но этот джентльмен был очень мил, хоть и казалось, точно он над всем смеется. Она пожалела, что не взглянула на рисунок. Может быть, она увидит себя на выставке. Но без всего — ой! И вдруг ей пришло в голову: «Если бы мне побольше есть, я в таком виде хорошо бы выглядела». И чтобы уйти от соблазна этой мысли, она уставилась на лицо пассажира, сидевшего напротив. Лицо было спокойное, гладкое, розовое с двумя подбородками, со светлыми глазами, пристально глядевшими на нее. Никогда не угадать, о чем люди думают. И улыбка, которой так добивался Обри Грин, озарила лицо его натурщицы.

Глава 16

МАЙКЛ ГУЛЯЕТ И РАЗГОВАРИВАЕТ
Лицо, которое Майкл начал рисовать на промокашке, сначала походило на Викторину, но скоро превратилось в лицо Флер. Да, Флер держится очень прямо, но остается ли она и внутренне такой же прямой? За эти сомнения он всегда называл себя подлецом. Он не видел нового в ее поведении и честно старался не проникать в то, что было скрыто. Но от его настороженного внимания не мог ускользнуть какой-то скептицизм, появившийся в ней, — как будто она всегда хотела подчеркнуть, что всему на свете одна цена и, в сущности, ничто в жизни не ценно.

Уилфрид был в Лондоне, но нигде не показывался, и о нем не вспоминали. Казалось бы: с глаз долой — из сердца вон! Но у Майкла, вопреки пословице, Уилфрид не выходил из головы. Если Уилфрид не встречается с Флер, как он может оставаться в Лондоне, так соблазнительно-близко от нее? Если Флер не хочет видеть его, отчего она его не услала? Все труднее становилось скрывать от всех, что он больше не дружит с Дезертом. Он часто испытывал желание пойти к Уилфриду, поговорить с ним откровенно и всегда отгонял эту мысль. Либо ничего, кроме того, что ему известно, нет, либо что-то есть, и Уилфрид будет это отрицать. Майкл думал об этом без злобы — нельзя же выдавать женщину! Но не хотелось слышать ложь от боевого товарища. Ни слова не было сказано между ним и Флер; он чувствовал, что не узнает ничего нового и разговор только угрожает и без того неустойчивому равновесию. Рождество они провели в родовом имении Монтов и много охотились. Флер ездила с ним на охоту на второй день и стояла рядом с ним, на его месте, держа Тинг-а-Линга на сворке. Китайский пес был необычайно возбужден, прыгал в воздух каждый раз, как падала птица, и совершенно не боялся выстрелов. Майкл, ожидая своей очереди промахнуться — он был плохой стрелок, — следил за возбужденным лицом Флер, опушенным серым мехом, за ее фигуркой, напряженной от усилий сдержать Тинг-а-Линга. Для нее охота была новым переживанием, а новизна шла ей больше всего на свете. Майкл радовался, даже когда она ахала: «О, Майкл!» при каждом его промахе. Она пользовалась необычайным успехом у гостей, а это значило, что он ее почти не видел, — разве совсем сонной поздно вечером. Но там, в деревне, он по крайней мере не страдал от мучительного чувства неизвестности.

Дорисовав стриженую головку на промокашке, он встал. Около св. Павла — кажется, так говорила эта маленькая женщина. Пройтись взглянуть на Бикета. Может быть, для него можно будет что-нибудь придумать. И, потуже затянув пояс своего синего пальто, Майкл вышел — тонкий, быстрым легким шагом, — только сердце у него чуть ныло.

Шагая на восток в этот ясный веселый день, он вдруг ощутил как чудо, что он жив, здоров и работает. Столько людей умерло, столько больных, безработных! Он вошел в Ковент-Гарден. Удивительное место! Людской породе, которая десятками лет могла выдерживать Ковент-Гарден, вряд ли грозит опасность вымереть от всяких напастей. Успокоительное место! Пройдешься по нему — и перестаешь слишком всерьез относиться к жизни. Овощи и фрукты со всего света были собраны на этом квадратном островке, а с востока его замыкало здание оперы, с запада — здания издательств, с севера и юга — потоки людных улиц. Майкл шел среди разгружающихся тележек, бумаги, соломы и людей без дела и втягивал запахи Ковент-Гардена. Пахнет как-то по-своему — землей и чуть-чуть прелью. Он никогда, даже во время войны, не видел места, где бы царила такая полная непринужденность. Удивительно характерно для англичан! По этим людям никак нельзя сказать, что они хоть чем-нибудь связаны с деревней. Все они: возчики, зеваки, разносчики, и укладчики, и продавцы в крытых палатках — точно совершенно незнакомы с солнцем, с ветром, водой, воздухом, — типичные горожане! И какие у них лица — опухшие, унылые, искаженные, кривые; уродство в самых разнообразных видах. Где настоящий английский тип среди этих бесконечных вариантов безобразия? Его просто не существует. Майкл проходил мимо фруктов. Яркие груды, неподвижные, сверкающие, — чужестранцы из солнечных краев, одноцветные, одинаковые шары! У Майкла потекли слюнки. «Солнце все-таки замечательная штука!» — подумал он. Взять Италию, арабов, Австралию — ведь многие австралийцы родом из Англии, а посмотрите, какой тип выработался. И все же нет людей симпатичнее жителей Лондона. Чем правильнее черты лица у человека, тем он эгоистичнее. У этих грейпфрутов удивительно самодовольный вид по сравнению с картофелем!

Он выбрался на улицу, все еще думая об англичанах. Да, сейчас они стали одной из самых некрасивых, самых изуродованных наций на свете; зато может ли хоть один народ сравниться с ними хорошим характером и крепким «нутром»? А как им нужны эти черты — в дымных городах, при таком климате; удивительный пример приспособления к окружающей среде этот современный английский тип. «Я мог бы узнать англичанина где угодно, — подумал Майкл, — а общих физических признаков нет». Удивительный народ! Ведь в массе он очень некрасив — и все-таки создает такие перлы красоты, такие чудесные экземпляры, как эта маленькая миссис Бикет. А потом, насколько они лишены воображения в массе — и при этом какое потрясающее количество поэтов! Кстати, что скажет старый Дэнби, когда Уилфрид отдаст свою книгу другому издателю, или, вернее, что скажет он, лучший друг Уилфрида, старику Дэнби? Ага! Вот что надо сказать: «Да, сэр, лучше бы вы простили того беднягу, который стащил «Медяки». Дезерт не забыл вашего отказа». Так и надо старому Дэнби за его вечную уверенность в своей правоте. «Медяки» имели необычайный успех. Следующая книга, вероятно, будет значительно лучше. Ведь эта книга была определенным доказательством того, что всегда утверждал Майкл: проходят времена «чириканья», людям снова нужна жизнь. Сибли, Уолтер Нэйзинг, Линда — все те, кому нечего сказать, разве что твердить, что они, мол, выше тех, кому есть о чем говорить, — все эти люди доживают последние дни. И ведь когда им придет конец, они, черт возьми, этого и не почувствуют! Они будут все так же задирать нос и смотреть на всех сверху вниз!

«Мне-то они давно осточертели! — подумал Майкл. — Если бы только Флер поняла, что смотреть сверху вниз — явный признак того, что ты ниже других». И вдруг он сообразил, что Флер, очевидно, это понимает. Ведь ни с кем из этой компании она так не дружила, как с Уилфридом. Все остальные существуют подле нее просто потому, что она — Флер, и ее всегда окружают самые последние новинки. А когда они перестанут быть самыми последними новинками, она их бросит. Но Уилфрида она не бросит. Нет, Майкл был уверен, что она не бросила и не бросит Уилфрида.

Он оглянулся. Лэдгейт-Хилл. «Продает шары около св. Павла». Ага! Вот он стоит, бедняга!

Бикет складывал шарики, собираясь пойти выпить чашку какао. Помня, что он должен встретить Бикета случайно, Майкл остановился, репетируя удивленный тон. Жаль, что бедняга не может сам превратиться в такой цветной шар и поплыть над св. Павлом прямо в рай к святому Петру! Он выглядел таким жалким, таким унылым: стоит и выпускает воздух из этих несчастных шаров. Вдруг воспоминание резко вспыхнуло в его мозгу. Цветной шар — там, в сквере, первого ноября… и потом — чудесная ночь! Незабываемая! Флер! Может быть, шарики приносят счастье? Он подошел и с напускным изумлением сказал:

— Вы, Бикет? Вот вы теперь чем занимаетесь?

Большие глаза Бикета выглянули из-за шестипенсового розового шара.

— Мистер Монт! А я частенько думал, что хорошо бы вас повидать, сэр!

— И я тоже, Бикет. Если вам нечего делать, пойдемте со мной завтракать.

Бикет уже сложил последний шар и закрывал лоток.

— Нет, вы серьезно, сэр?

— Конечно! Я как раз собирался зайти в рыбную.

Бикет снял лоток.

— Я только оставлю его у сторожа, сэр. — И, отнеся лоток, он пошел рядом с Майклом.

— Что-нибудь зарабатываете этим?

— Только на жизнь, сэр.

— Зайдем сюда. Будем есть устрицы.

Кончиком бледного языка Бикет облизнул уголок губ.

Майкл сел за столик, покрытый белой клеенкой и украшенный судком с приправами.

— Две дюжины устриц и все, что полагается. Потом две порции камбалы и бутылку шабли. И поскорее, пожалуйста!

Когда человек в белом переднике отошел, Бикет только и мог проговорить:

— Господи, господи!

— Да, странная жизнь, Бикет!

— И вправду странная! Вы на этот завтрак потратите фунт, не меньше. А я если за неделю заработаю двадцать пять шиллингов — так и то хорошо.

— Попал в больное место, Бикет! Я каждый день ем свою собственную совесть!

Бикет покачал головой.

— Нет, сэр, если у вас есть деньги, тратьте их. Я бы тоже так делал. И будьте счастливы, если можете, не всем это дано.

Человек в белом переднике начал священнодействовать с устрицами — он приносил их по три штуки, только что открытыми.

Майкл обрезал устрицы, Бикет глотал их целиком. Вдруг, над двенадцатью пустыми раковинами, он проговорил:

— Вот в чем социалисты ошибаются, сэр. Меня только и поддерживает, когда я вижу, что другие тратят деньги. Все мы можем к этому прийти, ежели повезет. А они говорят — все уравнять так, чтобы по фунту на день, а может, и фунта не достанется. Нет, сэр, этого мало. Я бы лучше хотел иметь поменьше, да надеяться на большее. Вычеркните из жизни игру — останется одна, тоска! За ваше здоровье!

— Соблазняешь одного из малых сих стать капиталистом, Бикет, а?

Большеглазое худое лицо Бикета порозовело над стаканом зеленоватого шабли.

— Господи, жаль, что моей жены здесь нет, сэр! Я тогда рассказывал вам о ней и о воспалении легких. Сейчас она поправилась, только страшно исхудала. Вот она — мой выигрыш в жизни! А мне не нужна жизнь, где ничего нельзя выиграть. Если бы все было по заслугам да по праву — никогда бы мне ее не получить. Понимаете?

«И мне тоже», — подумал Майкл, вспоминая лицо на промокашке.

— Все мы любим помечтать; я мечтаю о синих бабочках — о Центральной Австралии. Социалисты мне не помогут туда попасть. У них мечты о рае кончаются Европой.

— Ну их! — сказал Майкл. — Возьмите масла, Бикет.

— Спасибо, сэр.

Наступило молчание. Рыба исчезала с тарелок.

— Почему вам пришло в голову продавать именно шары, Бикет?

— Не надо рекламы, они сами за себя говорят.

— Надоела реклама, когда работали у нас, а?

— Да, сэр, я всегда читал обложки. Прямо удивительно, скажу по правде, — до чего много великих произведений!

Майкл взъерошил волосы.

— Обложки! Вечно та же девушка, которую целует вечно тот же юноша с тем же решительным подбородком. Но что поделаешь, Бикет! Публике это нравится. Я как раз сегодня утром попробовал кое-что изменить — вот увижу, что из этого выйдет. — «И надеюсь, что ты не увидишь! — добавил он мысленно. — Только представить себе, что я увидел бы Флер на обложке романа!» — Я в последнее время, когда служил, заметил, что стали рисовать не то скалы, не то виды и что-то вроде двух кукол на песке или на траве сидят, будто не знают, что им делать друг с другом.

— Да, — пробормотал Майкл, — мы и это пробовали. Считалось, что это не так вульгарно. Но скоро мы исчерпали терпение публики. Ну, чего бы вы съели еще? Хотите сыру?

— Спасибо, сэр, я и так слишком много съел, но не откажусь.

— Два стилтона, — заказал Майкл.

— А как поживает мистер Дезерт, сэр?

Майкл покраснел.

— О, спасибо, ничего!

Бикет тоже покраснел.

— Я прошу вас — прошу как-нибудь ему сказать, что я совершенно случайно напал именно на его книжку. Я всегда жалел об этом.

— По-моему, всегда выходит случайно, — медленно проговорил Майкл, когда мы берем чью-нибудь собственность. Мы никогда не делаем этого намеренно.

Бикет взглянул на него.

— Нет, сэр, я не согласен. Половина всех людей — воры. Только я не из таких.

Голос совести пытался шепнуть Майклу: «И Уилфрид тоже». Он протянул Бикету портсигар.

— Спасибо, сэр, большое спасибо.

Глаза Бикета стали совсем влажными, и Майкл подумал: «Ах, черт! Вот сентиментальности! Надо прощаться и бежать!» Он подозвал лакея.

— Дайте ваш адресок, Бикет. Если вам нужно что-нибудь из обмундирования, я смогу прислать кое-какие вещи.

Бикет написал адрес на обороте счета и нерешительно проговорил:

— Не найдется ли у миссис Монт чего-нибудь из платья, ненужного? Моя жена примерно с меня ростом.

— Наверно, найдется. Мы вам все пришлем. — Он увидел, как губы маленького человечка задрожали, и стал надевать пальто. — Если что-нибудь подвернется, я вас не забуду. Прощайте, Бикет, всего хорошего.

Повернув на восток — потому что Бикет шел на запад, — Майкл твердил свое всегдашнее: «Жалость — чушь, жалость — чушь!» Он сел в автобус и снова проехал мимо св. Павла. Осторожно поглядев в окно, он увидел, как Бикет надувает шар. Розовый круг почти целиком скрывал его лицо и фигуру. Около Блэйк-стрит Майкл вдруг почувствовал непреодолимое отвращение к работе и поехал до Трафальгар-сквер», Бикет его взволновал. Нет, жизнь иногда просто невероятно забавная штука! Бикет, Уилфрид — и Рур! «Чувства — ерунда, жалость — чушь!» Он сошел с автобуса и прошел мимо памятника Нельсону к Пэл-Мэл. Зайти к «Шутникам», спросить Барта? Нет, не стоит — ведь там он все равно не увидит Флер. Вот чего ему по-настоящему хотелось — повидать Флер, сейчас днем. Но где? Она могла быть где угодно — значит, нигде ее не найти.

Да, беспокойный она человек. Может быть, он сам в этом виноват? Будь на его месте Уилфрид, разве она была бы такой беспокойной? «Да, — упрямо подумал он, — была бы: Уилфрид сам такой». Все они беспокойные люди все, кого он знал. Во всяком случае, вся молодежь — ив жизни и в книгах. Взять их романы. Есть ли хоть в одной книге из двадцати то спокойствие, то настроение, которое заставляет уходить в книгу, как в отдых? Слова летят, мелькают, торопятся, гонят, как мотоциклетки, — страшно резкие и умные. Как он устал от ума! Иногда он давал читать рукопись Флер, чтобы узнать ее мнение. Помнится, она однажды сказала: «Совсем как в жизни, Майкл: летит мимо, не останавливаясь, ничему и нигде не придавая значения. Конечно, автор не собирался писать сатиру, но если вы его будете печатать, советую на обложке написать: «Ужасная сатира на современную жизнь». Так они и сделали, — во всяком случае, написали: «Изумительная сатира на современную жизнь». Вот какая Флер! Видит всю эту гонку, только не понимает, как и автор изумительной сатиры, что она сама летит и мчится без цели… А может быть, понимает? Сознает ли она, что только касается жизни, как язычок пламени касается воздуха?

Он дошел до Пикадилли и внезапно вспомнил, что целую вечность не был у тетки Флер. Может быть, ока там? Он свернул на Грин-стрит.

— Миссис Дарти принимает?

— Да, сэр.

Майкл потянул носом. У Флер духи… нет, никакого запаха, кроме запаха курений. Уинифрид жгла китайские палочки, когда вспоминала, какую изысканность придает их аромат.

— Как доложить?

— Мистер Монт. Моей жены здесь нет?

— Нет, сэр. Здесь только миссис Вэл Дарти.

Миссис Вэл Дарти! Да, вспомнил — очень милая женщина, но не заменит Флер! Впрочем, отступать было поздно, он пошел следом за горничной.

В гостиной Майкл увидел двух дам и своего тестя, который, насупившись, мрачно сидел в старинном кресле стиля ампир, уставившись на синие крылья австралийских бабочек, лежавших под стеклом на круглом красном столике. Уинифрид оживила старинную обстановку своей гостиной всякими «надстройками» в современном духе. Она встретила Майкла изысканно-сердечно. Как мило, что он пришел теперь, когда он так занят всякими молодыми поэтами!

— По-моему, «Медяки» — кстати, какое прелестное название! — очень увлекательная книжка. Правда, мистер Дезерт такая умница! Что он теперь пишет?

Майкл сказал: «Не знаю», — и присел на диван рядом с миссис Вэл.

Не зная о ссоре в семье Форсайтов, он не мог оценить, какое облегчение внес своим приходом. Сомс что-то проговорил насчет французов, встал и отошел к окну; Уинифрид последовала за ним; они заговорили, понизив голос.

— Как поживает Флер? — спросила соседка Майкла.

— Спасибо, отлично.

— Вы любите свой дом?

— О, страшно! Отчего вы не заглянете к нам?

— Не знаю, как Флер…

— А почему?

— Ну-у… так.

— Она ужасно любит гостей!

Миссис Вэл посмотрела на него с большим любопытством, чем он, казалось бы, заслуживал, как будто пытаясь что-то прочесть на его лице.

И он добавил:

— Ведь вы, кажется, в двойном родстве — и по крови и по браку, — не так ли?

— Да.

— Так в чем же дело?

— О, ничего! Я обязательно приду. Только… ведь у нее так много друзей!

«Она мне нравится», — подумал Майкл.

— Собственно говоря, — сказал он, — я зашел сюда, думая, что увижу Флер. Я бы хотел, чтобы она видалась с вами. В этой свистопляске ей, наверно, приятно будет встретить такого спокойного человека.

— Спасибо.

— Вы никогда не жили в Лондоне?

— Нет, с тех пор как мне исполнилось шесть лет.

— Я хотел бы, чтобы Флер отдохнула. Жаль, что ей некуда дезерт… дезертировать, — он слегка запнулся на этом слове: случайное совпадение звуков — и все же!.. Чуть смутившись, он посмотрел на бабочек под стеклом. — Я только что говорил с маленьким разносчиком, чье SOS Центральная Австралия. А как по-вашему, есть у нас души, которые надо спасать?

— Когда-то я так думала, но теперь я в этом не уверена… Меня недавно поразила одна вещь.

— А что именно?

— Видите ли, я заметила, что только очень непропорционально сложенный человек — или такой, у которого нос свернут набок, или глаза слишком вылезают на лоб, или даже слишком блестят, — только такие люди всегда верят в существование души; а кто вполне пропорционален и не обладает какими-нибудь физическими особенностями, совершенно не интересуется этим вопросом.

Уши Майкла зашевелились.

— Замечательно! — сказал он. — Это мысль! Флер изумительно пропорциональна и ничуть не интересуется вопросами души, а я — нет, и вечно интересуюсь. Наверно, у людей в Ковент-Гардене масса души. Так, по-вашему, «душа» — это результат каких-то неполадок в организме, вроде какого-то особого ощущения, что не все в порядке?

— Да, вроде этого; во всяком случае то, что называется «психической силой», по-моему, происходит отсюда.

— Скажите, а вам спокойно живется? По вашей теории, мы сейчас живем в ужасно «душевное» время. Надо бы мне проверить ее на моей семье. А ваша семья как?

— Форсайты? О, они все слишком уравновешенные.

— Пожалуй, у них как будто нет никаких физических недостатков. Французы тоже удивительно складный народ. Да, это мысль; но, конечно, большинство людей объяснит это по-другому. Скажут, что душа нарушает пропорцию — заставляет глаза чересчур блестеть или нос чересчур торчать. А там, где душа мелка, она и не пытается повлиять на тело. Я об этом подумаю. Спасибо за идею. Ну, до свидания, приходите к нам, непременно! Я, пожалуй, не стану беспокоить тех, у окна. Не откажите передать им, что я смылся, — и, пожав тоненькую руку в перчатке, ответив улыбкой на улыбку, Майкл выскользнул из комнаты, думая: «Черт с ней, с душой, — но где же ее тело?»

Глава 17

ТЕЛО ФЛЕР
А тело Флер в этот момент действительно было в довольно затруднительном положении, угрожавшем нарушить тот компромисс, на который она шла: оно находилось почти в объятиях Уилфрида. Во всяком случае, он был так близко, что ей пришлось сказать:

— Нет, нет, Уилфрид, вы обещали хорошо себя вести.

Умение Флер скользить по тончайшему льду, очевидно, было настолько велико, что слова «хорошо себя вести» все еще что-то значили. Одиннадцать недель Уилфрид не мог добиться своего, и даже сейчас, после двухнедельной разлуки, руки Флер настойчиво упирались ему в грудь и слова «вы обещали» удерживали его. Он резко отпустил ее и сел поодаль. Он не сказал: «Так дальше продолжаться не может», потому что слишком уж нелепо было повторять эти слова. Она и сама знала, что дальше так не может идти. И все-таки все шло по-прежнему. Вот в чем был весь ужас! Ведь он, как жалкий дурак, изо дня в день говорил ей и себе: «Сейчас — или никогда», а выходило ни то, ни другое. Его удерживала только подсознательная мысль, что, пока не случится то, чего он добивается. Флер сама не будет знать, чего ей надо. Его собственное чувство было так сильно, что он почти ненавидел ее за нерешительность. И он был неправ. Дело было совсем не в этом. То богатство ощущений, та напряженность, какую чувство Уилфрида вносило в жизнь Флер, были нужны ей, но она боялась опасностей и не хотела ничего терять. Это так просто. Его дикая страсть пугала ее. Ведь не по ее желанию, не по ее вине родилась эта страсть. И все же так приятно и так естественно, когда тебя любят. И, кроме того, у нее было смутное чувство, что «несовременно» отказываться от любви, особенно если жизнь отняла одну любовь.

Высвободившись из объятий Уилфрида, она привела себя в порядок и сказала:

— Поговорим о чем-нибудь серьезном: что вы писали за последнее время?

— Вот это.

Флер прочла, покраснела и закусила губу.

— Как горько это звучит!

— И какая это правда. Скажите, он вас когда-нибудь спрашивает, видаетесь ли вы со мной?

— Никогда.

— Почему?

— Не знаю.

— А что бы вы ответили, если бы он спросил?

Флер пожала плечами.

Дезерт проговорил очень спокойно:

— Да, вот вы всегда так. Так дальше невозможно, Флер.

Он стоял у окна. Она положила листки на стол и направилась к нему. Бедный Уилфрид! Теперь, когда он притих, ей стало жаль его.

Он внезапно, обернулся.

— Стойте! Не подходите! Он стоит внизу, на улице.

Флер ахнула и отступила.

— Майкл? Но как… как он мог узнать?

Уилфрид зло на нее посмотрел.

— Неужели вы так мало его знаете? Неужели вы думаете, что он мог бы прийти сюда, если б знал, что вы здесь?

Флер съежилась.

— Так зачем же он здесь?

— Наверно, хочет повидаться со мной. У него очень нерешительный вид. Да вы не пугайтесь, его не впустят.

Флер села. Она чувствовала, что у нее подкашиваются ноги. Лед, по которому она скользила, показался ей до жути тонким, вода под ним — до жути холодной.

— Он вас заметил? — спросила она.

— Нет.

У него мелькнула мысль: «Будь я негодяем, я мог бы добиться от нее чего угодно — стоило бы мне сделать шаг и протянуть руку. Жаль, что я не негодяй, во всяком случае, не настолько. Жизнь была бы много проще».

— Где он сейчас? — спросила Флер.

— Уходит.

Она облегченно вздохнула.

— Как все это странно, Уилфрид, правда?

— Уж не думаете ли вы, что у него спокойно на душе?

Флер закусила губу. Он издевается над ней — только потому, что она не любит, не может любить никого из них Как несправедливо! Ведь она может любить по-настоящему, она любила раньше. А Уилфрид и Майкл — да пусть они оба убираются к черту!

— Лучше бы я никогда сюда не приходила, — сказала она внезапно, — и больше я никогда не приду!

Он подошел к двери и распахнул ее.

— Вы правы!

Флер остановилась в дверях — неподвижно, спрятав подбородок в мех воротника. Ее ясный взгляд был устремлен прямо в лицо Уилфриду, губы упрямо сжаты.

— Вы думаете, что я бессердечное животное, — медленно проговорила она. — Вы правы, я такая — по крайней мере сейчас. Прощайте.

Он не взял ее руки, не сказал ни слова, только низко поклонился. Его глаза стали совсем трагическими. Дрожа от обиды, Флер вышла. Спускаясь, она услышала, как хлопнула дверь. Внизу она остановилась в нерешительности: а вдруг Майкл вернулся? Почти напротив была галерея, где она впервые встретила Майкла — и Джона! Забежать бы туда! Если Майкл все еще бродит где-нибудь по переулку, она с чистой совестью сможет ему сказать, что была в галерее. Она выглянула. Никого! Быстро она проскользнула в дверь напротив. Сейчас закроют — через минуту, ровно в четыре часа. Она заплатила шиллинг и вошла. Надо взглянуть на всякий случай. Она окинула взглядом выставку: один художник — Клод Брэйнэ. Она заплатила еще шиллинг и на ходу прочла: «N 7. Женщина испугалась». Все сразу стало понятно, и, облегченно вздохнув, она пробежала по комнатам, вышла и взяла такси. «Попасть бы домой раньше Майкла!» Она чувствовала какое-то облегчение, почти радость. Хватит скользить по тонкому льду. Пусть Уилфрид уезжает. Бедный Уилфрид! Да, но зачем он над ней издевался? Что он знает о ней? Никто не понимает ее по-настоящему. Она одна на свете. Она открыла дверь своим ключом. Майкла нет. В гостиной, сев у камина, она открыла последний роман Уолтера Нэйзинга. Она перечла страницу три раза. И с каждым разом смысл не становился яснее — наоборот: Нэйзинг был из тех писателей, которых надо читать залпом, чтобы первое впечатление вихря не сменилось впечатлением пустословия. Но между ней и строками книги были глаза Уилфрида. Жалость! Вот ее никто не жалеет — чего же ей всех жалеть? А кроме того, жалость — «размазня», как выражалась Эмебел. Тут нужны стальные нервы. Но глаза Уилфрида! Что ж, больше она их не увидит. Чудесные глаза! Особенно когда они улыбались или — так часто! — смотрели на нее с тоской, как вот сейчас, с этой фразы из книги: «Настойчиво, с восхитительным эгоизмом он напряженно, страстно желал ее близости, а она, такая розовая и уютная, в алой раковине своей сложной и капризной жизненной установки…» Бедный Уилфрид! Жалость, конечно, «размазня», но ведь есть еще гордость. Хочется ли ей, чтобы он уехал с мыслью, что она просто «поиграла с ним» из тщеславия, как делают американки в романах Уолтера Нэйзинга? Так ли это? Разве не более современно, не более драматично было бы хоть раз действительно «дойти до конца»? Ведь тогда им обоим было бы о чем вспомнить — ему там, на Востоке, о котором он вечно твердит, а ей — здесь, на Западе. На миг эта мысль как будто нашла отклик в теле Флер, которое, по мнению Майкла, было слишком пропорционально, чтобы иметь душу. Но, как всякое минутное наваждение, этот отклик сразу исчез. Прежде всего — было бы это ей приятно? Вряд ли, подумала она. Хватит одного мужчины без любви. Кроме того, угрожала опасность подчиниться власти Уилфрида. Он джентльмен, но он слишком захвачен страстью: отведав напитка, разве он согласится отставить чашу? Но главное — в последнее время появились некоторые сомнения физического порядка, нуждавшиеся в проверке и заставлявшие ее относиться к себе как-то серьезнее. Она встала и провела руками по всему телу с отчетливо неприятным ощущением от мысли, что то же могли бы сделать руки Уилфрида. Нет! Сохранить его дружбу, его обожание — но только не этой ценой. Вдруг он представился ей бомбой, брошенной на ее медный пол, и она мысленно схватила его и вышвырнула в окно, на площадь. Бедный Уилфрид! Нет, жалость «размазня». Но ведь и себя было жалко за то, что теряла его, и теряла возможность стать идеалом современной женщины, о котором как-то вечером ей говорила Марджори Феррар, «гордость гедонистов», чьи золотисто-рыжие волосы вызывали столько восхищения. «А я, моя дорогая, стремлюсь к тому, чтобы стать безупречной женой одного мужчины, безупречной любовницей другого и безупречной матерью третьего — одновременно. Это вполне возможно — во Франции так бывает».

Но разве это действительно возможно, даже если всякая жалость — чепуха? Как быть безупречной по отношению к Майклу, когда малейшая оплошность может выдать ее безупречное отношение к Уилфриду; как быть безупречной с Уилфридом, если ее отношение к Майклу всегда будет для того ножом в сердце? И если… если ее сомнения станут реальностью, как быть безупречной матерью этой реальности, если она будет мучить двоих, или лгать им, как последняя… «Нет, все это совсем не так просто, — подумала Флер. — Вот если бы я была совсем француженкой…» Дверь отворилась — она даже вздрогнула. В комнату вошел тот, благодаря которому она была «не совсем» француженкой. У него был очень хмурый вид — как будто он слишком много думал последнее время. Он поцеловал ее и угрюмо сел к камину.

— Ты останешься ночевать, папа?

— Если можно, — проворчал Сомс, — у меня дела.

— Неприятности, милый?

Сомс резко обернулся к ней:

— Неприятности? Почему ты решила, что у меня неприятности?

— Просто показалось, что у тебя вид такой.

Сомс буркнул:

— Этот Рур! Я тебе принес картину. Китайская!

— Неужели! Как чудесно!

— Ничего чудесного. Просто обезьяна ест апельсин.

— Но это замечательно! Где она? В холле?

Сомс кивнул.

Развернув картину. Флер внесла ее в комнату и, прислонив к зеленому дивану, отошла и стала рассматривать. Она сразу оценила большую белую обезьяну с беспокойными карими глазами, как будто внезапно потерявшую всякий интерес к апельсину, который она сжимала лапой, серый фон, разбросанную кругом кожуру — яркие пятна среди мрачных тонов.

— Но, папа, ведь это просто шедевр. Я уверена, что это какая-то очень знаменитая школа.

— Не знаю, — сказал Сомс. — Надо будет просмотреть китайцев.

— Но зачем ты мне ее даришь? Она, наверно, стоит уйму денег. Тебе бы нужно взять ее в свою коллекцию.

— Они даже цены ей не знали, — сказал Сомс, и слабая улыбка осветила его лицо, — я за нее заплатил три сотни. Тут она будет в большей сохранности.

— Конечно, она будет тут в сохранности. Только почему — в большей?

Сомс обернулся к картине.

— Не знаю, может случиться всякое из-за всего этого.

— Из-за чего, милый?

— «Старый Монт» сегодня не придет?

— Нет, он еще в Липпингхолле.

— А впрочем, и не стоит — он не поможет.

Флер сжала его руку.

— Расскажи, в чем дело?

У Сомса даже дрогнуло сердце. Только подумать — ей интересно, что его беспокоит! Но чувство приличия и нежелание выдать свое беспокойство удержали его от ответа.

— Ты все равно не поймешь, — сказал он. — Где ты ее повесишь?

— Вероятно, вон там. Но надо подождать Майкла.

— Я только что видел его у твоей тетки, — проворчал Сомс. — Это он так ходит на службу?

«Может быть, он просто возвращался в издательство, — подумала Флер. Ведь Корк-стрит более или менее по пути. Может быть, он проходил мимо, вспомнил об Уилфриде, захотел его повидать насчет книг».

— Ах, вот и Тинг. Здравствуй, малыш!

Китайский песик появился, словно подосланный судьбой, и, увидев Сомса, вдруг сел против него, подняв нос и блестя глазами. «Выражение вашего лица мне нравится, — как будто говорил он, — мы принадлежим к прошлому и могли бы петь вместе гимны, старина!» — Смешное существо, — сказал Сомс, — он всегда узнает меня!

Флер подняла собаку.

— Посмотри новую обезьянку, дружок.

— Только не давай ему лизать ее!

Флер крепко держала Тинг-а-Линга за зеленый ошейник, а он, перед необъяснимым куском шелка, пахнущим прошлым, подымал голову все выше и выше, как будто помогая ноздрям, и его маленький язычок высунулся, словно пробуя запах родины.

— Хорошая обезьянка, правда, дружочек?

«Нет, — совершенно явственно проворчал Тинг-а-Линг. — Пустите меня на пол».

На полу он отыскал местечко, где между двумя коврами виднелась полоска меди, и тихонько стал ее лизать.

— Мистер Обри Грин, мэм!

— Гм! — сказал Сомс.

Художник вошел, скользя и сияя. Его блестящие волосы словно струились, его зеленые глаза ускользали куда-то.

— Ага, — сказал он, показывая на пол, — вот за кем я пришел!

Флер удивленно следила за его рукой.

— Тинг! — прикрикнула она строго. — Не смей! Вечно он лижет пол, Обри!

— Но до чего он настоящий китайский! Китайцы умеют делать все, чего не умеем мы!

— Папа, это Обри Грин. Отец только что принес мне эту картину, Обри. Чудо — не правда ли?

Художник молча остановился перед картиной. Его глаза перестали скользить, волосы перестали струиться.

— Фью! — протянул он.

Сомс встал. Он ожидал насмешки, но в тоне художника он уловил почтительную нотку, почти изумление.

— Боже! Ну и глаза! — сказал Обри Грин. — Где вы ее отыскали, сэр?

— Она принадлежала моему двоюродному брату, любителю скачек. Это его единственная картина.

— Делает ему честь. У него был неплохой вкус.

Сомс удивился: мысль, что у Джорджа был вкус, показалась ему невероятной.

— Нет, — сказал он внезапно, — ему просто нравилось, что от этих глаз человеку становится не по себе.

— Это одно и то же. Я никогда не видел более потрясающей сатиры на человеческую жизнь.

— Не понимаю, — сухо сказал Сомс.

— Да ведь это превосходная аллегория, сэр. Съедать плоды жизни, разбрасывать кожуру и попасться на этом, В этих глазах воплощенная трагедия человеческой души. Вы только посмотрите на них! Ей кажется, что в этом апельсине что-то скрыто, и она тоскует и сердится, потому что не может ничего найти. Ведь эту картину следовало бы повесить в Британском музее и назвать «Цивилизация, как она есть».

— Нет, — сказала Флер, — ее повесят здесь и назовут «Белая обезьяна».

— Это то же самое.

— Цинизм ни к чему не приводит, — отрывисто сказал Сомс, — Вот если бы вы сказали: «Наш век, как он есть» — Согласен, сэр; но почему такая узость? Ведь не думаете же вы всерьез, что наш век хуже всякого другого?

— Не думаю? — переспросил Сомс. — Я считаю, что мир достиг высшей точки в восьмидесятых годах и больше никогда ее не достигнет.

Художник задумался.

— Это страшно интересно. Меня не было на свете, авы, сэр, были примерно в моем возрасте. Вы тогда верили в бога и ездили в дилижансах.

Дилижансы! Это слово напомнило Сомсу один эпизод, который показался ему очень подходящим к случаю.

— Да, — сказал он, — и я могу привести вам пример, какого вам в ваше время не найти. Когда я совсем молодым человеком был в Швейцарии с родными, мои две сестры купили вишен. Когда они съели штук шесть, то вдруг увидели, что в каждой вишне сидит маленький червячок. Там был один англичанин-альпинист. Он увидел, как они были расстроены, и съел все остальные вишни — с косточками, с червями, целиком, — просто чтобы успокоить их. Вот какие в те времена были люди!

— Ой, папа!

— Ого! Наверно, он был в них влюблен.

— Нет, — сказал Сомс, — не особенно. Его фамилия была Паули, и он носил бакенбарды.

— Кстати, о боге и дилижансах: я вчера видел экипаж, — вспомнил Обри Грин.

«Было бы более кстати, если бы вы видели бога», — подумал Сомс, но не сказал ничего вслух и даже удивился этой мысли — он-то сам никогда не видел таких вещей.

— Может быть, вам неизвестно, сэр, что сейчас гораздо больше верующих, чем до войны. Люди открыли, что у них есть не только тело.

— Ах, Обри, вспомнила! — вдруг сказала Флер. — Не знаете ли вы каких-нибудь медиумов? Нельзя ли мне заполучить кого-нибудь из них к себе? На таком полу, как у нас, да еще если Майкла выставить за дверь, можно наверняка сказать, что никакого обмана не будет. Бывают ли эти чернокнижники в свете? Говорят, что они необычайно увлекательны.

— Спиритизм! — буркнул Сомс. — Угу-мм! — он не мог бы выразить свою мысль яснее, говори он хоть полчаса!

Глаза Обри Грина скользнули по Тинг-а-Лингу.

— Попробую вам это устроить, если вы мне дадите вашего китайчонка на часок завтра днем. Я приведу его назад на цепочке и накормлю самыми вкусными вещами.

— А зачем он вам?

— Майкл прислал мне сегодня замечательную маленькую натурщицу, но, понимаете, она не умеет улыбаться!

— Майкл?

— Да. Совершенно новый тип, и я кое-что задумал. Когда она улыбается, будто луч солнца скользит по итальянской долине; но когда ее просишь улыбнуться, она не может. Я и подумал — не рассмешит ли ее ваш китайчонок?

— А мне можно прийти взглянуть? — спросила Флер.

— Да, приведите его завтра сами; но если я ее смогу уговорить, она будет позировать для нагой натуры.

— О-о! А вы мне устроите спиритический сеанс, если я вам одолжу Тинга?

— Устрою.

— Угм-м-м, — снова проворчал Сомс.

Сеансы, итальянское солнце, нагая натура! Нет, пора ему снова заняться Элдерсоном, посмотреть, чем можно помочь, а эти пусть играют на скрипке, пока Рим горит!

— До свидания, мистер Грин, мне некогда, — сказал он вслух.

— Чувствую, сэр, — сказал Обри Грин.

«Чувствую!» — мысленно передразнил его Сомс, уходя.

Обри Грин тоже ушел через несколько минут встретив в холле какую-то даму, просившую доложить о себе.

А Флер, оставшись наедине со своим телом, снова провела по нему руками сверху вниз. «Нагая натура» напомнила ей об опасности слишком драматических переживаний.

Глава 18

ДУША ФЛЕР
— Миссис Вэл Дарти, мэм.

Имя, которое даже Кокер не смог исказить, подействовало на Флер так, словно чей-то палец внезапно притронулся к обнаженному нерву. Холли! Флер не видела ее с того дня, как вышла замуж не за Джона. Холли! Целый поток воспоминаний — Уонсдон, холмы, меловая яма, яблони, река, роща, Робин-Хилл! Нет! Не слишком приятно видеть Холли; и Флер сказала:

— Как мило, что вы зашли.

— Я сегодня встретилась с вашим мужем на Гринстрит, и он пригласил меня. Какая чудесная комната!

— Тинг! Пойди сюда, я тебя должна представить. Это — Тинг-а-Линг, правда — совершенство? Он немного расстроен из-за новой обезьянки. А как Вэл, как милый Уонсдон? Там было так изумительно спокойно.

— Да, славный, тихий уголок. Мне никогда не надоедает тишина.

— А как… как Джон? — спросила Флер с легким сухим смешком.

— Разводит персики в Северной Каролине. Британская Колумбия не подошла.

— Вот как! Он женат?

— Нет.

— Он, верно, женится на американке.

— Ведь ему еще нет двадцати двух лет.

— Господи! — сказала Флер. — Неужели мне только двадцать один год! Мне кажется, будто мне сорок восемь.

— Это оттого, что вы живете в гуще всех событий и встречаете такую массу людей.

— И, в сущности, никого не знаю.

— Разве?

— Конечно нет. Правда, мы все зовем друг друга по именам, но в общем…

— Мне очень нравится ваш муж.

— О, Майкл — прелесть! А как живет Джун?

— Я ее вчера видела — у нее, конечно, опять новый художник, Клод Брэйнз. Он, кажется, так называемый вертижинист.

Флер закусила губу.

— Да, их теперь много. Но, вероятно, Джун считает его единственным.

— Да, она считает его гением.

— Удивительный она человек.

— Да, — сказала Холли. — Преданнейшее существо в мире, пока увлечена чем-нибудь. Возится, как наседка с только что вылупившимися цыплятами. Вы никогда не видели Бориса Струмоловского?

— Нет.

— И не смотрите.

— Я видела его скульптуру — он лепил одного из дядей Майкла. Вполне нормальная вещь.

— Да. Джун решила, что он сделал эту вещь только ради денег, а он ей этого не мог простить. Она, конечно, была права. Но как только ее питомец начинает зарабатывать, она ищет другого. Она — прелесть!

— Да, — сказала Флер, — мне она очень нравилась.

И еще поток воспоминаний: и кондитерская, и река, и маленькая столовая в квартирке Джун, и комната на Гринстрит, где она под пристальным взглядом синих глаз Джун переодевалась после венчания.

Флер схватила «Обезьяну» и подняла ее повыше.

— Ну разве это не сама жизнь? — проговорила она. Пришла бы ей такая мысль в голову, если бы не Обри Грин? Но в этот момент его слова казались удивительно правильными.

— Бедная обезьянка, — вздохнула Холли. — Мне всегда так их жаль! Но картина, по-моему, чудесная.

— Да, я ее повешу вот тут. Достать еще одну картину — и комната была бы закончена. Но все так дорожат своими китайскими вещами. Эту я получила случайно — умер один человек, Джордж Форсайт, — знаете, тот, что играл на скачках.

— О-о! — тихо протянула Холли. Она вдруг вспомнила насмешливые глаза этого старого родственника в церкви, когда венчали Флер, услышала его глухой шепот: «Выдержит ли она дистанцию?» А правда, выдерживает ли она дистанцию, эта хорошенькая лошадка? «Хотел бы, чтобы она отдохнула. Жаль, что ей некуда дезертировать!» Но нельзя задавать такие интимные вопросы, и Холли ограничилась общим замечанием:

— Как вы воспринимаете жизнь. Флер? Вы, современная золотая молодежь? Когда оторвешься от всего и проживешь двадцать лет в Южной Африке, чувствуешь себя как-то вне жизни.

— Жизнь! О, мы, конечно, знаем, что жизнь считается загадкой, но мы и не пытаемся ее разгадывать. Мы просто Хотим пользоваться минутой, потому что не верим, что что-нибудь долговечно. Но мне кажется, мы не вполне умеем пользоваться ею. Мы просто летим вперед и надеемся на что-то. Конечно, существует искусство, но не все мы — художники; а кроме того, экспрессионизм… вот Майкл, например, говорит, что в нем нет никакого содержания. Мы с ним носимся, — но Майкл, верно, прав. Я встречаюсь с невероятным количеством писателей и художников — считается, что они очень занятные люди.

Холли слушала с совершенном удивлении. Кто бы подумал, что эта девочка так все понимает? Может быть, ее наблюдения и неправильны, но все же она что-то и как-то понимает!

— Но ведь вам все-таки весело?

— Конечно, я люблю хорошие вещи, люблю занятных людей. Я люблю видеть все новое, все стоящее — или по крайней мере то, что кажется в данную минуту стоящим. Но дело в том, что все в конце концов теряет новизну.

Видите ли, я ведь не принадлежу ни к «гедонистам», ни к «новым верующим».

— К новым верующим?

— Как, вы не знаете? Это что-то вроде лечения верой; не старое «бог есть добро, а добро есть бог», а скорее смесь силы воли, психоанализа и веры в то, что все будет в порядке завтра утром, если только скажешь, что все в порядке. Наверно, вам они попадались. Они страшно серьезно относятся к делу.

— Знаю, — сказала Холли, — у них блестят глаза.

— Вероятно. Я в них не верю — я ни в кого не верю, да и ни во что, собственно. Разве можно верить?

— Ну, а простой народ? А тяжелый труд?

Флер вздохнула.

— Да, вероятно. Вот Майкл, я прямо скажу, человек неиспорченный. Давайте пить чай. Чаю, Тинг? — и, включив свет, она позвонила.

Когда нежданная гостья ушла, Флер осталась неподвижно сидеть у огня. Сегодня, когда она была на грани близости с Уилфридом!.. Значит, Джон не женат! Конечно, ничего от этого не изменится. Жизнь никогда не складывается, как в книжках. И вообще все эти сантименты — ерунда! Хватит! Флер откинула прядь волос со лба и, достав гвоздь и молоток, стала вешать белую обезьяну. Между двумя чайными шкафчиками с цветной перламутровой инкрустацией картина будет выглядеть замечательно. Раз Джон не для нее, то не все ли равно — Уилфрид или Майкл, оба или никого. Высосать апельсин, пока он у тебя в руках, и бросить кожуру. И вдруг она увидела, что Майкл здесь, в комнате. Он вошел очень тихо и стал у камина, за ее спиной. Она быстро оглянулась и сказала:

— Ко мне заходил Обри Грин насчет натурщицы, которую ты ему послал. И Холли — миссис Вэл Дарти, она сказала, что встретила тебя. Да, смотри, что нам принес папа. Правда, чудо?

Майкл молчал.

— Что-нибудь случилось, Майкл?

— Нет, ничего. — Он подошел к «Обезьяне».

Флер сбоку пристально разглядывала его лицо. Инстинктивно она чувствовала какую-то перемену. Неужели он знает, что она была у Уилфрида? Видел, как она оттуда вышла?

— Ну и обезьяна! — сказал он. — Да, кстати, нет ли у тебя какого-нибудь лишнего платья для жены одного бедного малого, что-нибудь попроще?

Она машинально ответила:

— Да, конечно, — а мозг ее напряженно работал.

— Тогда ты, может быть, отложишь? Я сам собираюсь послать ему кое-что — отправили бы все вместе.

Да. Он совсем не похож на себя, словно какая-то пружинка в нем сдала. Ей стало не по себе: Майкл — и невесел! Как будто в холодный день потух камин. И, может быть, впервые она почувствовала, какое значение имеет для нее его веселость. Она видела, как он взял Тинг-а-Линга на руки и сел. Тогда она подошла к нему сзади и наклонилась к нему так, что ее волосы коснулись его щеки. Вместо того чтобы потереться щекой о ее щеку, он сидел неподвижно, и сердце у нее упало.

— Что с тобой? — спросила она ласкаясь.

— Ничего.

Она взяла его за уши.

— Нет, что-то есть. Ты, верно, как-нибудь узнал, что я заходила к Уилфриду.

Он ответил ледяным тоном:

— А почему бы и нет?

Флер выпустила его голову и выпрямилась.

— Я заходила только сказать ему, что больше не могу с ним встречаться.

Эта полуправда ей самой показалась полной правдой.

Он вдруг поднял на нее глаза, его лицо передернулось, и он взял ее руку.

— Вот что, Флер. Ты должна поступать так, как тебе хочется, — ты это знаешь. Иначе было бы несправедливо. Я просто съел лишнее за завтраком.

Флер отошла на середину комнаты.

— Ты — милый, — сказала она тихо и вышла.

У себя наверху она принялась разбирать платья, а на душе у нее было смятение.

Глава 19

МАЙКЛУ ДОСТАЕТСЯ
После посещения Грин-стрит Майкл побрел обратно по Пикадилли и, повинуясь тому непреодолимому желанию, которое тянет людей к месту какой-нибудь катастрофы, свернул на Корк-стрит. С минуту он постоял перед входом в Уилфридову «берлогу».

— Нет, — решил он, — десять шансов против одного, что его нет дома, а если он дома, то двадцать шансов против одного, что если я и добьюсь от него чего-нибудь, то только неприятностей.

Он медленно шел в направлении Бонд-стрит, когда легкая женская фигурка, вынырнув из переулка, где живет Уилфрид, и читая на ходу, налетела на него сзади.

— Что же вы не смотрите, куда идете? Ах, это вы! Ведь вы тот молодой человек, который женился на Флер Форсайт? Я ее кузина, Джун. Кажется, я ее только что видела, — она помахала каталогом, как птица крылом. — Вот там, против моей галереи. Она зашла в какой-то дом, а то я бы с ней заговорила, мне бы хотелось ее повидать.

«В дом»! Майкл стал искать портсигар… Крепко сжав его в руке, он поднял голову. Ясные синие глаза маленькой леди пытливо скользнули по его лицу.

— Вы счастливы с ней? — спросила она.

Холодный пот проступил у него на лбу. Ему казалось, что все с ума сошли — и он и она.

— Как вы сказали? — пробормотал он.

— Надеюсь, вы счастливы? Она должна была выйти замуж за моего маленького братца. Но, надеюсь, вы счастливы. Она — прелестное существо.

Сквозь тупую боль оглушающих ударов его поразило, что она, по-видимому, наносит их бессознательно. Он почувствовал, как скрипнули его зубы, и тупо спросил:

— Ваш маленький братец? А кто же он?

— Как? Джон! Вы не знали Джона? Он, конечно, был слишком молод, да и она тоже. Но влюблены они были по уши; и все расстроилось из-за семейной распри. Ну, все это в прошлом. Я была на вашей свадьбе. Надеюсь, вы счастливы. Вы видели выставку Клода Брэйнза в моей галерее? Он — гений! Я хочу зайти вот сюда съесть пирожок. Не зайдете ли со мной? Вам надо познакомиться с работами Брэйнза.

Она остановилась у дверей кондитерской. Майкл прижал руку к сердцу.

— Спасибо, — сказал он, — я только что съел пирожок, нет, даже целых два. Извините меня!

Маленькая леди поймала его за руку.

— Ну, до свидания, молодой человек! Рада была вас видеть. Вы не красавец, но ваше лицо мне нравится. Кланяйтесь от меня вашей малютке. Вы непременно должны пойти посмотреть Брэйнза, он настоящий гений.

Окаменев у двери, Майкл смотрел, как Джун повернулась, как она вошла, порывисто двигаясь, словно взлетая, мешая сидевшим за столиками кондитерской. Наконец он двинулся с места и пошел с незакуренной папиросой во рту, ошеломленный, как боксер, которого первый удар чуть не сбил с ног, а второй заставил выпрямиться.

Флер у Уилфрида — там, в его комнате; быть может, в его объятиях! Он застонал. Упитанный молодой человек в новой шляпе отшатнулся от него. Нет, нет! Этого ему никогда не вынести! Придется убираться. Он так верил в честность Флер! Двойная жизнь! Вчера ночью она улыбалась ему. О боже! Он пролетел через улицу в Грин-парк. Почему он не стал посреди мостовой — пусть бы его переехали. Какой-то «братец» этой сумасшедшей — Джон семейная распря? Значит, за него она вышла с горя — без любви — вместо другого? Он вспомнил теперь, как она ему сказала однажды вечером в Мейплдерхеме: «Приходите, когда я буду знать, что мое желание неисполнимо». Так вот что было ее неисполнимым желанием! Заместитель! «Весело, подумал, он, — страшно весело!» Тогда не удивительно — не все ли ей равно: тот ли, другой ли? Бедная девочка! Она ни слова ему не сказала, ни разу не обмолвилась. Что это — благородство или предательство? «Нет, подумал он, — если бы она даже и рассказала, ничего бы не изменилось — я все равно женился бы на ней». Нет, с ее стороны благородно было промолчать. Но как это никто ему ничего не сказал? Семейная распря? Эти Форсайты! Кроме «Старого Форсайта», он ни с кем из них не встречался, а тот всегда был нем как рыба. Что ж! Теперь он все узнал. И опять он застонал в пустынных сумерках парка. Показался Букингемский дворец — неосвещенный, громадный, унылый. Вспомнив наконец о своей папиросе, Майкл зажег спичку и глубоко затянулся, впервые почувствовав даже что-то вроде смутного облегчения.

— Не можете ли одолжить нам папиросу, мистер?

Смутная фигура с приятным грустным лицом стояла в тени статуи Австралии; эмблемы изобилия, окружавшие статую, показались даже противными.

— Ну конечно, — сказал Майкл. — Берите все! — он высыпал папиросы в руку просящего. — И портсигар берите — «память о Вестминстере», — вам за него дадут тридцать монет. Счастливо!

И он понесся дальше. Смутный возглас: «Послушайте, мистер!» — раздался ему вслед. Жалость — чушь. Чувства — ерунда! Что же ему — идти домой и ждать, пока Флер… освободится и тоже придет домой? Ну нет! Он повернул к Челси и крупными размашистыми шагами пошел дальше. Освещенные магазины, мрачный, огромный Итонсквер, Честер-сквер, Слоун-сквер, Кингс-Род — дальше, дальше! Нет, хуже, чем окопы, — хуже всего эта жалящая, как скорпион, разбуженная ревность. Да, и он чувствовал бы ее еще сильнее, если бы не второй удар. Не так больно, когда знаешь, что Флер была влюблена в своего кузена, и Уилфрид тоже, быть может, для нее ничто. Бедная девчурка! «Ну, а как же теперь?» — подумал он. Как себя вести в черные дни, в горькие минуты? Что делать? А что делал человек на войне? Внушал себе, что не он — центр всего, развивал в себе какое-то состояние покорности, фатализма. «Пусть я умру, но Англия жива» — и прочие душещипательные лозунги. А теперь, в жизни? Разве это не то же самое? «Погибает, но не сдается» — может быть, это и чушь, но все-таки вставай, когда тебя свалили. Мир огромен, человек — ничто. Неужели страсть, ревность могут вывести человека из равновесия, как об этом говорят Нэйзинг, Сибли, Линда Фру? Неужели слово «джентльмен» пустой звук? Неужели? Сдержаться, владеть собой — или опуститься до визга и мордобоя?

«Не знаю, — подумал он, — просто не знаю, что я сделаю, когда увижу ее». Стальная синева надвигающегося вечера, голые платаны, широкая река, морозный воздух! Майкл повернул домой. Дрожа, он открыл наружную дверь, дрожа вошел в гостиную…

Когда Флер ушла к себе, оставив его с Тинг-а-Лингом, он не знал — верит он ей или нет. Если она так долго могла скрывать от него то, другое, значит она могла скрыть все что угодно! Поняла ли она его слепа: «Ты должна поступать так, как тебе хочется, — иначе было бы несправедливо»? Он сказал эту фразу почти машинально, но это правда. Если она никогда не любила его хоть немного, он не имеет никакого права на что-нибудь надеяться. Он все время был на положении нищего, которому она подавала милостыню. Ничто не может заставить человека подавать милостыню, если он не хочет. И ничто не может заставить человека продолжать брать милостыню — ничто, кроме страстной тоски по ней, тоски, тоски!

— Ты, маленький джин, ты, счастливый лягушонок! Одолжи мне свое спокойствие, ты, китайская молекула!

Тинг-а-Линг посмотрел на него пуговками глаз: «Когда ваша цивилизация догонит мою, — как будто говорил он, — а пока почешите мне грудку».

И, почесывая желтую шерсть, Майкл думал: «Возьми себя в руки! Люди на Южном полюсе при первой метели не ноют: «Хочу домой! Хочу домой!» — а держатся изо всех сил. Ну, нечего киснуть!» Он спустил Тинга на пол и прошел к себе в кабинет. У него лежали рукописи, о которых рецензенты от Дэнби и Уинтера уже дали отзыв. «Печатать невыгодно, но вещь настоящая, заслуживает внимания». Дело Майкла заключалось в том, чтобы проявить внимание, дело Дэнби — отставить рукопись со словами: «Напишите ему (или ей) вежливое письмо, что мы, мол, очень заинтересованы; сожалеем, что не можем издать. Надеемся иметь возможность познакомиться со следующей работой автора и так далее. Вот и все».

Майкл зажег настольную лампу и вынул рукопись, которую уже начал читать.

«Все вперед, все вперед, отступления нет, победа иль смерть».

«Все вперед, все вперед, отступления нет, победа иль смерть».

Припев черных слуг из «Полли» неотступно вертелся у него в голове. А, черт! Надо кончать работу. Майкл умудрился кое-как дочитать главу. Он вспомнил содержание рукописи. Там говорилось о человеке, который, будучи мальчиком, увидел, как в доме напротив горничная переодевалась в своей комнате, и это произвело на него столь сильное впечатление, что, будучи женатым, он вечно боролся с собой, чтобы не изменять жене с горничными. Его комплекс был раскрыт и должен был быть выявлен. Очевидно, вся остальная часть рукописи описывала, как этот комплекс выявлялся. Автор подробно и добросовестно излагал все те физические переживания, пропускать которые считалось отсталостью и «викторианством». Огромная работа — а времени на просмотр тратить не стоило! Старому Дэнби до смерти надоел Фрейд, и на этот раз правота старого Дэнби не раздражала Майкла. Он положил рукопись на стол. Семь часов! Рассказать Флер все, что он узнал о ее кузене? Зачем? Этого все равно не поправить! Если только она говорит правду об Уилфриде! Он подошел к окну — звезды вверху, полосы внизу — полосы дворов и садов.

«Все вперед, все вперед, отступления нет, победа иль смерть».

— Когда приедет ваш отец? — послышался голос.

«Старый Форсайт»! О боги!

— Кажется, завтра, сэр. Заходите. Вы как будто первый раз в моей конуре?

— Да, — сказал Сомс. — Славно. Карикатуры. Вы их собираете — пустое дело!

— Но ведь это не нынешнее — это воскрешенное искусство, сэр.

— Издеваться над ближним — это не по мне. Они только тогда и процветают, когда кругом творится чепуха и люди перестают прямо смотреть на вещи.

— Хорошо сказано, клянусь! — заметил Майкл. — Не присядете ли, сэр?

Сомс сел, привычно положив ногу на ногу. Тонкий, седой, сдержанный закрытая книга в аккуратном переплете. Интересно, какой у него комплекс? Впрочем, какой бы он ни был. Сомс его, наверно, не станет выявлять. Даже трудно себе представить такую операцию.

— Я не увезу своего Гойю, — сказал он неожиданно, — считайте, что он принадлежит Флер. Вообще, если бы я видел, что вы оба больше думаете о будущем, я бы сделал еще кое-какие распоряжения. По-моему, через несколько лет налог на наследство так повысят, что впору будет ничего не завещать.

Майкл нахмурился.

— Я бы хотел, сэр, чтобы вы всегда помнили: то, что вы делаете для Флер, вы делаете для Флер. Я всегда смогу жить, как Эпикур; у меня хватит на хлеб, а по праздникам — на кусочек сыра.

Сомс пристально посмотрел на него.

— Знаю, — проговорил он, — я всегда это знал.

Майкл поклонился.

— Вероятно, вашего отца сильно затронуло падение цен на землю?

— Да, он говорит, что надо взяться за торговлю мылом или автомобилями, но я не удивлюсь, если он снова все перезаложит и будет тянуть дальше.

— Титул без поместья — неестественная вещь, — заметил Сомс. — Лучше ему подождать, пока я умру, — конечно, если я что-нибудь оставлю после себя. Но вот что я хотел вам сказать: разве вы с Флер не дружно живете, что у вас нет детей?

Майкл ответил не сразу.

— Не могу сказать, — медленно проговорил он, — чтобы мы когда-нибудь ссорились или вообще… я всегда страшно любил ее и люблю. Но ведь вы-то знаете, что я только подобрал обломки.

— Кто вам сказал?

— Я узнал это сегодня — от мисс Джун Форсайт.

— Эта женщина, — сказал Сомс. — Не может не вмешиваться в чужие дела. То было детское увлечение, окончилось за много месяцев до вашей свадьбы.

— Но глубокое увлечение, сэр, — мягко сказал Майкл.

— Глубокое! В таком возрасте — как можно знать? Глубокое! — Сомс помолчал. — Вы хороший человек, я всегда это признавал. Будьте терпеливы и смотрите в будущее.

— Да, сэр, — Майкл совсем ушел в свое кресло, — да, если смогу.

— Для меня она — все, — отрывисто буркнул Сомс.

— И для меня тоже, но от этого не легче.

Складка меж бровей Сомса углубилась.

— Может, и не легче. Но держите ее! Насколько хотите мягко, осторожно — только держите. Она молода, она мечется, но все это пустяки.

«Знает ли он и о том, другом?» — подумал Майкл.

— У меня есть свои неприятности, — продолжал Сомс, — но они ничто по сравнению с тем, что я буду чувствовать, если с ней что-нибудь случится.

Майкл почувствовал проблеск симпатии к этому замкнутому седому человеку.

— Я сделаю все, что смогу, — сказал он тихо, — но, конечно, я не царь Соломон.

— Я не совсем спокоен, — сказал Сомс, — не совсем спокоен. Во всяком случае, ребенок был бы своего рода страхов… — он запнулся, слово не совсем подходило!

Майкл словно застыл.

— Тут уж я ничего не могу сказать.

Сомс встал.

— Так, — произнес он задумчиво, — конечно нет. Пора одеваться.

«Одеться на обед, обедать, после — спать. Спать — видеть сны! Какие сны придут?» По дороге в свою комнату Майкл встретил Кокера. Вид у него был совсем унылый.

— В чем дело, Кокер?

— Собачку стошнило в гостиной, сэр.

— Черт возьми, неужели!

— Да, сэр. Очевидно, кто-то бросил ее там одну. Она очень обиделась, сэр. Я всегда говорил: это не простая собачка…

За обедом, как будто устыдившись того, что осчастливил их и советами и двумя картинами, стоившими несколько тысяч, Сомс говорил, как говаривал Джемс в дни своего расцвета. Он говорил о французах, о падении марки, о повышении «консолей», об упрямстве Думетриуса, не желавшего уступить Сомсу этюд Констэбля, совершенно ему ненужный и нужный Сомсу, который все-таки не хотел платить за него цену, назначенную Думетриусом из чистого упрямства. Он говорил о неприятностях, которые наживут себе Соединенные Штаты из-за своего сухого закона. Вот упрямый народ! Ухватятся за что-нибудь, и хоть разбей голову об стенку. Сам он почти не пил, но приятно чувствовать, что можно выпить. Американцам, очевидно, приятно чувствовать, что нельзя выпить, но это ведь тирания! Они просто зазнались. Он не удивится, если узнает, что все там запили. Что касается Лиги наций — сегодня утром какой-то человек превозносил ее до небес. Но этот номер не пройдет: тратить деньги и улаживать дела, которые и сами уладятся, — это Лига умеет, а вот делать что-нибудь серьезное, например уничтожить большевизм или ядовитые газы, — это им не под силу; а ведь делают вид, что они — все на свете. Для обычно молчаливого человека это был рекорд разговорчивости, что пришлось весьма на руку молодой чете: им только и хотелось, чтобы он говорил и дал им возможность думать о своем. Единственной темой общего разговора было поведение Тинг-а-Линга. Флер считала, что во всем виноват медный пол. Сомс утверждал, что он съел что-то на улице, — собаки вечно все хватают — Майкл предположил, что это просто черта его китайского характера: протест против того, что никто не оценил, насколько он полон собственного достоинства. В Китае четыреста миллионов людей, там есть кому оценить, если человек полон собственного достоинства. А что бы сделал китаец, если бы вдруг оказался в пустыне Гоби? Наверно, его бы тоже стошнило.

«Все вперед, все вперед, отступления нет, победа иль смерть».

Когда Флер вышла, мужчины почувствовали, что еще раз остаться вдвоем — невыносимо, и Сомс сказал:

— Мне надо сделать кое-какие подсчеты, я пройду к себе.

Майкл встал.

— Может быть, расположитесь в моем углу, сэр?

— Нет, — сказал Сомс, — мне надо сосредоточиться. Пожелайте за меня Флер спокойной ночи.

Майкл остался один. Он курил и смотрел на фарфоровые испанские фрукты. Белой обезьяне не съесть их, не выбросить кожуру. Не станут ли теперь плоды его жизни фарфоровыми? Жить а одном доме с Флер в отчуждении? Жить с Флер, как сейчас, чувствуя себя посторонним, ненужным? Или уехать, поступить в авиацию или в Общество спасения детей? Какое из трех решений наименее жалкое и глупое? Пепел сигары рос, упал и снова вырос. Фарфоровые фрукты дразнили его своим блеском и теплыми красками. Кокер заглянул и снова ушел. (Хозяин не в духе, — славный малый этот хозяин!) Что-то должно решиться, где-то и когда-то, но решать будет не он, а Флер. Он слишком несчастен и растерян — где ему знать, чего он хочет! Но Флер знает. Она знает все, от чего может зависеть ее решение, — все об Уилфриде, об этом кузене, о своих собственных чувствах и поступках. Да, какое-то решение придет, но что это в конце концов значит в мире, где жалость — чушь и философия может пригодиться только китайская?

Но нельзя, чтоб тебя тошнило в гостиной, надо держаться — даже когда никто не видит, как ты стараешься держаться!..

Он уже засыпал, и в его комнате было почти темно. Что-то белое очутилось у его кровати. Смутная душистая теплота коснулась его; голос чуть слышно прошептал: «Это я. Пусти меня к себе, Майкл». Словно ребенок! Майкл протянул руки. Белое и теплое прильнуло к нему. Завитки волос щекотали ему губы, голос шепнул на ухо: «Разве я пришла бы, если бы… если бы что-нибудь было?» Сердце Майкла, смятенное и обезумевшее, забилось у ее груди.

Глава 20

НАГАЯ НАТУРА
В этот день, после сытного завтрака. Тони Бикету повезло. Он живо распродал шары и отправился домой, чувствуя себя победителем.

У Викторины на щеках тоже играл румянец. На его рассказ об удачном дне она ответила таким же рассказом. Правда, рассказ был выдуман — ни слова о Дэнби и Уинтере, о господине со скользящей улыбкой, о ликере, о «нагой натуре». Она не испытывала угрызений совести. То была ее тайна, ее сюрприз; если дело с «нагой натурой» выгорит (она еще не совсем решилась) и даст ей возможность заработать деньги на дорогу — что ж, она скажет мужу, что выиграла на скачках. В тот вечер она несколько раз спрашивала: «Разве я такая уж худая, Тони? Ах, как мне хочется пополнеть!» Бикет, все еще огорченный тем, что она не разделила с ним завтрака, нежно погладил ее и сказал, что скоро она у него станет жирной, как масло, — не объясняя, каким образом.

Им обоим снились синие бабочки, а утро встретило их тусклым светом газа и скудным завтраком из какао и хлеба с маргарином. Стоял туман. Он проглотил Бикета в десяти шагах от дверей. С досадой на душе Викторина вернулась в спальню. Ну кто станет покупать шары в такой туман? Лучше взяться за что угодно, только бы не давать Тони дрогнуть целыми днями. Раздевшись, она тщательно вымылась, на всякий случай! Она только что кончила одеваться, когда квартирная хозяйка известила ее о приходе посыльного. Он принес огромный пакет с надписью: «Мистеру Бикету».

Внутри оказалась записка:

«Дорогой Бикет, вот обещанная одежка. Надеюсь, пригодится.

Майкл Монт».

Дрожащим голосом она сказала посыльному:

— Спасибо, все в порядке. Вот вам два пенса.

Когда громкий свист посыльного растаял в тумане, она в восторге набросилась на пакет. Предметы мужского обихода были отделены от дамских папиросной бумагой. Синий костюм, велюровая шляпа, коричневые штиблеты, три пары носков с двумя маленькими дырочками, четыре рубашки, только слегка потертые на обшлагах, два полосатых галстука, шесть воротничков, не совсем новых, несколько носовых платков, две замечательно плотных фуфайки, две пары кальсон и коричневое пальто с поясом, и всего с двумя-тремя симпатичными пятнышками. Она прикинула синий костюм на себя рукава и брюки придется только укоротить пальца на два. Она сложила вещи стопкой и благоговейно взялась за то, что лежало под папиросной бумагой. Коричневое вязаное платье с маленькими прозрачными желтыми пуговками совершенно чистое, даже не смятое. Как можно отдавать такие вещи? Коричневая бархатная шапочка с пучком золотистых перьев. Викторина тут же надела ее. Розовый пояс, только чуть-чуть полинявший на косточках, чуть повыше и пониже талии, с розовыми шелковыми лентами и подвязками — прямо мечта! Она по могла удержаться, надела и пояс. Две пары коричневых чулок, коричневые туфли, две комбинации и вязаная кофточка. Белый шелковый джемпер с дырочками на одном рукаве, юбка сиреневого полотна, немного полинявшая; пара бледно-розовых шелковых панталон; и под всем этим темно-коричневое, длинное пальто, теплое и уютное, с большими агатовыми пуговицами, а в кармане — шесть маленьких носовых платков. Она глубоко вдохнула сладкий запах — герань!

Ее охватил целый вихрь мыслей. Одеты, обуты с ног до головы — синие бабочки — солнце! Не хватает только денег на проезд. И вдруг она увидела себя совсем раздетой, перед джентльменом со скользящими глазами. Ну и что же! Зато деньги!

Весь остаток утра она лихорадочно работала, укорачивая костюм Тони, штопая его носки, загибая потертые обшлага. Она съела бисквит, выпила еще чашку какао — от него полнеют — и взялась за дырочку в белом шелковом джемпере. Пробило час. Страшно волнуясь, она опять разделась, надела новую комбинацию, чулки, розовый пояс — и вдруг остановилась. Нет! Платье и шляпу она наденет свои собственные, как вчера. Остальное надо приберечь пока… пока… Она побежала к автобусу: ее бросало то в жар, то в холод. Может быть, ей дадут еще стаканчик этого замечательного питья. Хорошо, если бы у нее закружилась голова и все бы стало безразлично!

Она добралась до студии, когда пробило два часа, и постучала. Там было уютно и тепло, много теплее, чем вчера, и она внезапно поняла зачем. У камина стояла дама с маленькой собачкой.

— Мисс Коллинз — миссис Майкл Монт; она привела нам своего китайчонка, мисс Коллинз.

Дама — одних лет с Викториной и прелесть какая хорошенькая — протянула ей руку. Герань! Так, значит, это она прислала…

Викторина приняла протянутую руку, но не могла сказать ни слова. Если дама останется, то… то это будет просто немыслимо — перед ней, такой красивой, такой одетой — о нет, пет!

— Ну, Тинг, будь умницей и веди себя как можно забавней. До свидания, Обри, желаю удачи! До свидания, мисс Коллинз! Наверно, выйдет чудесно!

Ушла! Запах герани рассеялся. Собачка обнюхивала дверь. Скользящий джентльмен держал в руках две рюмки.

«Ага!» — подумала Викторина и выпила свою порцию залпом.

— Ну, мисс Коллинз, не надо стесняться, право! Там все для вас готово. Ничего нет страшного, уверяю вас. Мне нужно, чтобы вы легли вот тут ничком, опираясь на локти, — вы чуть подымете голову и повернетесь сюда. Волосы распушите как можно больше и смотрите вот на эту косточку. Вообразите, что перед вами какой-нибудь фавн или еще какая-нибудь занятная штука. И собачка вам поможет, когда примется грызть кость. Вы знаете, что за штука — фавн?

— Да, — чуть слышно сказала Викторина.

— Хотите еще глоточек?

— О да!

Он принес рюмку.

— Я вполне понимаю вас, но знаете — ей-богу, это нелепо. Ведь не станете вы стесняться доктора? Ну, ладно. Смотрите, я поставлю вот сюда на пол колокольчик. Когда вы приготовитесь, позвоните, и я войду. Так вам будет легче.

— Большое спасибо, — прошептала Викторина.

— Не стоит, это вполне естественно. Ну что ж, начнем. Надо пользоваться, пока светло. Пятнадцать шиллингов в день, как условились.

Викторина посмотрела ему вслед — он проскользнул за ширму, — потом взглянула на колокольчик. Пятнадцать монет! И еще пятнадцать монет. И много, много раз по пятнадцати монет, прежде чем… Но не больше, чем должен выстаивать Тони, переминаясь с ноги на ногу, предлагая шарики. И как будто эта мысль пустила в ход какую-то пружинку — Викторина, словно заводная кукла, спустилась с подмостков в комнату для натурщиц. И здесь уютно и очень тепло. Зеленый шелковый халат брошен на стул. Она сняла платье. Красота розовых подвязок снова приятно поразила ее. А может быть, джентльмен захотел бы… нет, это еще хуже. Она услышала какие-то звуки. Тинг-а-Линг жаловался на одиночество. Если она станет медлить — у нее никогда не хватит смелости. Быстро раздевшись, она стала перед зеркалом. Если бы это тоненькое, белое, как слоновая кость, отражение могло пройти туда, на подмостки, а ей бы остаться тут. Нет, это ужасно, ужасно! Ока не может, никак не может… Она опять потянулась к платью. Пятнадцать монет! Ведь пятнадцать монет! Перед ее тоскливо расширенными глазами встало видение: огромное здание и крохотный Тони с малюсенькими шариками в протянутой руке. Что-то холодное, стальное легло ей на сердце, как ложится ледяная кора на окно. Если это все, что люди могли для него сделать, она сделает больше! Она бросила рубашку и, смущенная, онемелая, взошла на подмостки — «нагая натура». Тинг-а-Линг заворчал над своей косточкой. Она потянулась за колокольчиком и легла ничком, как ей велели. Скрестив ноги, подперев подбородок одной рукой, она тронула колокольчик. Раздался звук, какого она еще никогда не слышала, и собачонка залаяла — пресмешная собачонка!

— Превосходно, мисс Коллинз! Так и оставайтесь! Пятнадцать монет! И еще пятнадцать!

— Только еще чуть-чуть вытяните левую ногу. Прекрасно! Тон кожи изумительный! Ах, бог мой, почему это надо плестись шагом, пока не разгонишься. Рисовать — скучная вещь, мисс Коллинз. Писать стоит только кистью. Рисует же скульптор резцом, особенно если он Микеланджело. Сколько вам лет?

— Двадцать один, — произнесли губы, которые самой Викторине показались чужими и далекими.

— А мне тридцать два. Говорят, что наше поколение родилось таким старым, что дальше ему стареть некуда. У нас нет иллюзий. Да я сам, насколько помню, никогда ни во что не верил. А вы?

Викторина утратила всякую способность что-либо соображать, но это было неважно, так как художник болтал без умолку.

— Мы даже не верим в наших предков. И все-таки мы начинаем им подражать. Вы не знаете такую книгу — «Рыдающая черепаха», которая наделала столько шуму? Настоящий Стерн, очень хорошо сделано, но все-таки чистейший Стерн, и автор здорово издевается и иронизирует. В этом вся суть, мисс Коллинз, мы над всем издеваемся — а то плохо! Ну, ничего! Этой картиной я переплюну Пьеро Козимо. Голову чуть повыше и, пожалуйста, примите прядь волос с глаза. Спасибо! Вот теперь отлично! Кстати, нет ли в вас итальянской крови? Как, например, была фамилия вашей матери?

— Браун.

— Ага! Никогда не знаешь наверно, откуда эти Брауны. Возможно, что они были Бруни или Бруно — во всяком случае, очень возможно, что она была из Иберии. Наверно, всех жителей Британии, оставленных в живых англо-саксами, звали Браун. Но, в сущности, все это чепуха. Если вернуться к Эдуарду Исповеднику, мисс Коллинз, всего на каких-нибудь тридцать поколений назад, у каждого из нас окажется тысяча семьдесят четыре миллиона пятьсот семьдесят три тысячи девятьсот восемьдесят четыре предка, а население всего острова было меньше миллиона. Мы все породисты, как скаковые лошади, только не так красивы, правда? Уверяю вас, мисс Коллинз, за таких, как вы, надо быть благодарным судьбе. И за таких, как миссис Монт, — тоже. Правда, она хороша? Посмотрите-ка на собачку.

Тинг-а-Линг, вытянув передние лапки и сморщив нос, принюхивался и присматривался к Викторине, точно она была второй лакомой косточкой.

— Он смешной! — сказала она, и снова собственный голос показался ей чужим.

Согласилась бы миссис Монт лежать здесь, если б он ее попросил? Она-то выглядела бы чудесно! Но ведь ей не нужны пятнадцать шиллингов!

— Вам так удобно?

Викторина встрепенулась.

— О да, спасибо!

— Не холодно?

— Нет, нет, спасибо!

— Чудесно! Чуть повыше голову!

Понемногу острое чувство необычности исчезло. Тони никогда не узнает. А раз он не узнает — значит ему все равно. Она может лежать так целыми днями — пятнадцать монет, да еще пятнадцать монет! Ничуть не трудно. Она следила за движениями проворных, гибких пальцев, за синим дымком папиросы. Следила за собачонкой.

— Хотите отдохнуть? Вы оставили там свой халат, сейчас я его принесу.

Завернувшись в зеленый шелковый халат — теплый стеганый! — она села на край подмостков, спустив ноги на пол.

— Хотите папироску? Я сейчас приготовлю кофе по турецки. Вы лучше походите, разомнитесь.

Викторина послушно встала.

— Вы словно из волшебной сказки, мисс Коллинз. Придется сделать с вас этюд в этом халате в стиле Маттейса Мариса.

Кофе, какого она никогда не пробовала, наполнило ее чувством блаженства.

— Даже не похоже на кофе, — сказала она.

Обри Грин развел руками.

— О, как вы правы! Англичане — великий народ, их ничем не проймешь. А ведь если бы они были подвержены разрушению, они бы давно погибли от своего кофе. Хотите еще?

— Пожалуйста! — сказала Викторина. Чашечка была такая крохотная.

— Ну как, отдохнули?

Викторина снова улеглась и сбросила халат.

— Отлично. Оставим его здесь — вы лежите в высокой траве, — зеленое мне поможет. Как жаль, что сейчас зима: я бы снял садик с лужайкой.

Лежать в траве — и, наверно, цветы кругом. Она так любила цветы. Девочкой она часто лежала в траве и плела венки из ромашек там, в поле за бабушкиной сторожкой, в Норбитоне. Бабушка была сторожихой. Каждый год на две недели Викторина ездила к ней — как она любила деревню! Только на ней всегда было что-нибудь надето. А так, без всего, было бы еще приятнее. Есть ли цветы в Центральной Австралии? Наверно, есть, раз там есть бабочки! Лежать на солнце — вдвоем с Тони, — как в раю!..

— Ну, спасибо, на сегодня хватит. Полдня десять шиллингов. Завтра утром в одиннадцать. Вы первоклассная натурщица, мисс Коллинз!

Викторина надевала розовые подвязки, и в душе у нее все пело! Сделано! Тони ничего не надо знать. Мысль о том, что он ничего и не узнает, доставляла ей удовольствие. И, сняв с себя костюм «нагой натуры», она вышла в студию.

Обри Грин заслонил свое произведение:

— Нет, пока нельзя, мисс Коллинз. Я не хочу вас разочаровывать. Бедро слишком высоко. Завтра исправим. Простите, руки грязные, До свидания! Значит, завтра б одиннадцать. И этот малыш нам не понадобится. Ну, ну, не смей! — прикрикнул он.

Ибо Тинг-а-Линг выказывал явное желание сопровождать большую «косточку». Викторина вышла улыбаясь.

Глава 21

СОМС БЕРЕТСЯ ЗА ДЕЛО
Сомс размышлял, сидя у огня в своей комнате, пока Большой Бэн не пробил двенадцать. В конце концов он пришел к решению переговорить со «Старым Монтом». Несмотря на легкомыслие, старик все же настоящий джентльмен, а вопрос — деликатный. Сомс лег спать, но в половине третьего проснулся. Какая досада! «Не буду думать об этом», — решил он и тут же начал «об этом» думать. Всю жизнь он имел дело с денежными вопросами и никогда не испытывал таких затруднений. Точно и неизменно придерживаться буквы закона, который сам далеко не всегда точен и неизменен, было непременным условием его карьеры. Говорят, что честность — лучшая политика. Но, может быть, это и не так? Абсолютно честный человек и недели не мог бы прожить, не попав в работный дом. Конечно, работный дом это не тюрьма и не суд, А честность, по ходячим понятиям, на то и существует, чтобы удержать человека за пределами этих учреждений. До сих пор у Сомса затруднений не бывало. В чем, кроме распивания чая и получения жалованья, в сущности, состоят обязанности директора? Вот что интересно. И в какой мере он ответственен в случае невыполнения этих обязанностей?Директор обязан быть совершенно честным. Но если так, он не может оставаться директором. Это ясно. Ведь первым делом ему придется заявить своим акционерам, что он совершенно не заслуживает своего жалованья. Что он делал на заседаниях правления? Да просто сидел, расписывался, немного говорил и голосовал за то, что по ходу дела должно было быть принято. Проявлял ли он когда-нибудь инициативу? Может быть, один-единственный раз. Вел ли он расчеты? Нет, он их только прочитывал. Рассматривал ли он сметы? Нет, за него это делали служащие. Конечно, есть еще политика Общества. Успокоительные слова, но — если говорить откровенно — все дело директора и заключается в том, чтобы не мешать существующей политике. Взять, например, его самого. Если бы он выполнял свой долг, он через месяц по вступлении в правление должен был бы приостановить страхование иностранных контрактов, которым он с самого начала инстинктивно не доверял, или, в случае неудачи, должен был отказаться от своего места. А он этого не сделал. Казалось, что все наладится, что момент неподходящий и так далее. Если бы он хотел выполнять свой долг, как абсолютно честный директор, он вообще не должен был бы стать директором ОГС, потому что, прежде чем занять место в правлении, нужно было разобраться в делах Общества гораздо основательнее, чем он это сделал. Но все эти имена, престиж, и — «дареному коню в зубы не смотрят» — пот и вышло! Если бы он теперь захотел быть абсолютно честным, он должен был бы объявить акционерам: «Мое попустительство обошлось вам в двести с чем-то тысяч фунтов. Я отдаю эту сумму в руки доверенных лиц на покрытие ваших убытков и постараюсь выжать из остальных директоров их долю». Но он не собирался так поступить, потому что… ну, просто потому, что это не принято, и другим директорам это вряд ли понравится. Вывод один: ждать, пока акционеры сами не раскроют эту историю, но надеяться, что они ее не раскроют. Словом, совершенно как правительство, путать карты и стараться выйти сухим из воды. Не без некоторого удовольствия Сомс подумал об Ирландии: предыдущее правительство сначала вовлекло страну в эту историю с Ирландией, а потом делало вид, что исправило то, чего и не должно было быть. А мир, а воздушный флот, а земельная политика, а Египет — во всех этих пяти важнейших вопросах правительство каждый раз подливало масла в огонь. Но признавалось ли оно в этом? Нет, в таких случаях не признаются; в таких случаях принято говорить: «В данный момент это вызвано политической необходимостью». А еще лучше — ничего не говорить и просто положиться на британский характер. Высвободив подбородок из-под одеяла. Сомс вдруг почувствовал какое-то облегчение. Нет, последнее правительство, наверно, не тряслось под одеялом от страха. Устремив глаза на потухающие угли в камине. Сомс размышлял о неравенстве и о несправедливости судьбы. Взять всех этих политиков и дельцов, которые всю жизнь ходят по тонкому льду и за это получают титулы. Они и в ус не дуют. И взять его самого — он впервые очутился на тонком льду и страдает от этого невероятно. В сущности, установился целый культ обманывания публики, целый культ того, как избежать последствий неразумного ведения дел. И он, человек деловой, человек закона, не знает этого культа — и рад этому. Из врожденной осторожности, из чувства гордости, в которой был даже какой-то оттенок высокомерия. Сомс всегда чурался той примитивной, стандартной «честности», которой руководствовалась в своих делах британская публика. Во всем, что касалось денег, он был непоколебим, тверд, несгибаем. Деньги есть деньги, фунт есть фунт, и нельзя притворяться, что это не так, и все-таки сохранить чувство собственного достоинства.

Сомс встал, выпил воды, сделал несколько глубоких вдохов и поразмял ноги. Кто это ему вчера говорил, что нет такой вещи, из-за которой он лишился бы сна хоть на пять минут? Наверно, этот человек здоров как бык или врет, как барон Мюнхгаузен. Он взял книгу, но мысли все время вертелись вокруг того, что он мог бы реализовать из своего состояния. Не считая картин, решил он, его состояние, наверно, не меньше двухсот пятидесяти тысяч фунтов; и, кроме Флер, у него никого нет, а она уже обеспечена. Для жены он тоже выделил средства — она превосходно может на них жить во Франции. Что же касается его самого — не все ли ему равно? Комната в клубе, поближе к Флер — ему будет так же хорошо, как и сейчас, может быть даже лучше! И вдруг он увидел, что нашел выход из всех своих неприятностей и страхов. Представив себе худшее, что его ждало впереди, — потерю состояния, — он изгнал демона. Книга «Рыдающая черепаха», из которой он не прочел ни слова, выпала у него из рук; он уснул…

Встреча со «Старым Монтом» состоялась в «Клубе шутников» сейчас же после завтрака. Телеграфная лента в холле, на которую он взглянул мимоходом, отмечала дальнейшее падение марки. Так он и думал: она совершенно обесценивается.

Прихлебывающий кофе баронет показался Сомсу прямо-таки оскорбительно веселым. «Держу пари, что он ничего не подозревает. Хорошо, — подумал Сомс, — сейчас я, как говаривал старый дядя Джолион, преподнесу ему, сюрприз!» И без предисловий он начал:

— Добрый день, Монт. Марка обесценена, вы понимаете, что ОГС потерпело около четверти миллиона убытка на этих злополучных иностранных контрактах Элдерсона. Я не уверен, что на нас не ляжет обвинение за такой ничем не оправданный риск. Но поговорить с вами я хотел, собственно, вот о чем. — Он подробно изложил свой разговор с клерком Баттерфилдом, наблюдая за бровями собеседника, и закончил словами: — Что вы на это скажете?

Сэр Лоренс, качая ногой так, что все его тело тряслось, вскинул монокль:

— Галлюцинации, мой дорогой Форсайт. Я знаком с Элдерсоном всю жизнь. Мы вместе учились в Уинчестере.

Опять, опять! О боже!

— Это еще ничего не значит, — медленно проговорил Сомс, — один человек, с которым я учился в Молборо, сбежал с кассой офицерского собрания и с женой полковника и нажил состояние в Чили на помидорных консервах. Суть вот в чем: если рассказ этого человека — правда, то мы в руках злостного афериста. Это не годится, Монт. Хотите позондировать его и посмотреть, что он скажет? Ведь вам было бы не особенно приятно, если бы про вас говорили такие вещи? Хотите, пойдем вместе?

— Да, — вдруг согласился сэр Лоренс. — Вы правы. Пойдем вместе. Это неприятно, но пойдем вместе. Надо ему все сказать.

— Сейчас?

— Сейчас.

Они торжественно взяли цилиндры и вышли.

— Мы, я полагаю, возьмем такси, Форсайт?

— Да, — сказал Сомс.

Машина медленно объехала львов на Трафальгар-сквере, потом быстро покатила по набережной. Старики сидели рядом, неотступно глядя вперед.

— Мы ездили с ним охотиться месяц тому назад, — сказал сэр Лоренс. Вы знаете гимн: «Господь — наш щит в веках минувших». Очень хороший гимн, Форсайт, Сомс не отвечал. Ну, теперь пошел трещать!

— У нас пели его в то воскресенье, — продолжал сэр Лоренс. — У Элдерсона был когда-то приятный голос, он пел даже соло. Теперь-то у него настоящий козлетон, но исполнение неплохое, — он засмеялся своим пискливым смешком.

«Интересно, бывает этот человек когда-нибудь серьезным?» — подумал Сомс и проговорил вслух:

— Если мы узнаем, что история с Элдерсоном — правда, и скроем ее нас всех, чего доброго, посадят на скамью подсудимых.

Сэр Лоренс поправил монокль.

— Черт возьми, — сказал он.

— Вы сами с ним поговорите, — продолжал Сомс, — или предоставите мне?

— По-моему, лучше вам, Форсайт; не вызвать ли нам и этого молодого человека?

— Подождем, посмотрим, — сказал Сомс.

Они поднялись в контору ОГС и вошли в кабинет правления. В комнате было холодно, стол ничем не был покрыт; старый конторщик ползал, словно муха по стеклу, наполняя чернильницы из бутыли.

— Спросите директора-распорядителя, не будет ли он любезен принять сэра Лоренса Монта и мистера Форсайта? — обратился к нему Сомс.

Старый клерк заморгал, поставил бутыль и вышел.

— Теперь нам надо быть начеку, — тихо проговорил Сомс, — он, разумеется, будет все отрицать.

— Надеюсь, Форсайт, надеюсь. Элдерсон — джентльмен.

— Никто так не лжет, как джентльмены, — вполголоса проворчал Сомс.

Они молча стояли у пустого камина, пристально рассматривая свои цилиндры, стоявшие рядом на столе.

— Одну минуту! — внезапно сказал Сомс и, пройдя через всю комнату, открыл противоположную дверь. Там, как и говорил молодой клерк, было что-то вроде коридорчика между кабинетом правления и кабинетом директора, с дверью, выходившей в главный коридор. Сомс вернулся, закрыл дверь и, подойдя к сэру Лоренсу, снова погрузился в созерцание цилиндров.

— География правильна, — сказал он хмуро.

Появление директора-распорядителя было отмечено стуком монокля сэра Лоренса, звякнувшего о пуговицу. Весь вид Элдерсона — черная визитка, чисто выбритое лицо и серые, довольно сильно опухшие глаза, розовые щеки и аккуратно разложенные на лысом яйцевидном черепе волоски, и губы, которые то вытягивались вперед, то стягивались в ниточку, то расходились в улыбке, — все это до смешного напоминало Сомсу старого дядю Николаев в среднем возрасте. Дядя Ник был умный малый — «самый умный человек в Лондоне», как кто-то назвал его, — но никто не сомневался в его честности. Сомнение, неприязнь всколыхнули Сомса. Казалось чудовищным предъявлять такое обвинение человеку одного с тобой возраста, одного воспитания. Но глаза молодого Баттерфилда, глядевшие так честно, с такой собачьей преданностью! Выдумать такую штуку — да разве это мыслимо?

— Дверь закрыта? — отрывисто бросил Сомс.

— Да. Вам, может быть, дует? Хотите, я велю затопить?

— Нет, благодарю, — сказал Сомс. — Дело в том, мистер Элдерсон, что вчера один из молодых служащих этой конторы пришел ко мне с очень странным рассказом. Мы с Монтом решили, что вам нужно его передать.

Сомсу, привыкшему наблюдать за глазами людей, показалось, что на глаза директора набежала какая-то пленка, как бывает у попугаев. Но она сразу исчезла — а может быть, ему только показалось.

— Ну, разумеется, — сказал Элдерсон.

Твердо, с тем самообладанием, какое было ему свойственно в решительные минуты, Сомс повторил рассказ, который он выучил наизусть в часы ночной бессонницы.

— Вы, несомненно, захотите его вызвать сюда, — заключил он. — Его зовут Баттерфилд.

В продолжение всей речи сэр Лоренс не вмешивался и пристально разглядывал свои ногти. Затем он сказал:

— Нельзя было не сказать вам, Элдерсон.

— Конечно.

Директор подошел к звонку. Румянец на его щеках выступил гуще, зубы обнажились и как будто стали острее.

— Попросите сюда мистера Баттерфилда.

Последовала минута деланного невнимания друг к другу. Затем вошел молодой клерк, аккуратный, очень заурядный, глядевший, как подобает, в глаза начальству. На миг Сомса кольнула совесть. Клерк держал в руках всю свою жизнь — он был одним из великой армии тех, кто живет своей честностью и подавлением своего «я», а сотни других готовы занять его место, если он хоть раз оступится. Сомсу вспомнилась напыщенная декламация из репертуара провинциального актера, над которой так любил подшучивать старый дядя Джолион: «Как бедный мученик в пылающей одежде…» — Итак, мистер Баттерфилд, вы соблаговолили изощрять вашу фантазию на мой счет?

— Нет, сэр.

— Вы настаиваете на вашей фантастической истории с подслушиванием?

— Да, сэр.

— В таком случае мы больше не нуждаемся в ваших услугах. Вы свободны.

Молодой человек поднял на Сомса голодные, собачьи глаза, он глотнул воздух, его губы беззвучно шевельнулись. Он молча повернулся и вышел.

— С этим покончено, — послышался голос директора, — теперь он ни за что не получит другого места.

Злоба, с которой директор произнес эти слова, подействовала на Сомса, как запах ворвани. Одновременно у него явилась мысль: это следует хорошенько обдумать. Такой резкий тон мог быть у Элдерсона, только если он ни в чем не виноват или же если виноват и решился на все. Что же правильно?

Директор продолжал:

— Благодарю вас, господа, что вы обратили мое внимание на это дело. Я и сам с некоторого времени следил за этим молодчиком. Он большой мошенник.

Сомс сказал угрюмо:

— Что же, по-вашему, он надеялся выиграть?

— Предвидел расчет и хотел заранее наделать неприятностей.

— Понимаю, — сказал Сомс. Но в памяти его встала контора, где сидел старый Грэдмен, потирая нос и качая седой головой, и слова Баттерфилда: «Нет, сэр, я ничего не имею против мистера Элдерсона, и он ничего не имеет против меня».

«Надо будет разузнать побольше об этом молодом человеке», — подумал он.

Голос директора снова прорезал молчание:

— Я думал над вашими вчерашними словами, мистер Форсайт, относительно того, что правление могут обвинить в небрежном ведении дел. Это совершенно неосновательно: наша политика была полностью изложена на двух общих собраниях и не вызвала никаких возражений. Пайщики столь же ответственны, как и правление.

— Гм! — промычал Сомс и взял свой цилиндр. — Вы идете, Монт?

Сэр Лоренс нервно вскинул монокль, словно его окликнули издалека.

— Вышло ужасно неприятно, — сказал он. — Вы должны извинить нас, Элдерсон. Нельзя было не уведомить вас. Мне кажется, что у этого молодого человека не все дома: у него удивительно странный вид. Но, конечно, мы не можем терпеть подобных историй. Прощайте, Элдерсон.

Одновременно надев цилиндры, оба вышли. Некоторое время они шли молча. Затем сэр Лоренс заговорил:

— Баттерфилд? У моего зятя работает старшим садовником некий Баттерфилд — вполне порядочный малый. Не следует ли нам приглядеться к этому молодому человеку, Форсайт?

— Да, — сказал Сомс, — предоставьте это мне.

— С удовольствием. Как-никак, если учился с человеком в одной школе, то невольно… вы понимаете…

Сомс внезапно вспылил.

— В наше время, по-моему, никому нельзя доверять. Происходит это оттого… впрочем, право, не знаю отчего. Но я с этим делом еще не покончил.

Глава 22

СЛЕЖКА
Клуб «Всякая всячина» начал свое существование в шестидесятых годах прошлого столетия. Он был основан группой блестящей молодежи, политической и светской, и в нем они готовились к приему в более почтенные, старые клубы — «Шутников», «Путников», «Смена», «Бэртон», «Страусовые перья» и другие Но благодаря изумительному повару клуб с самых первых дней своего существования укрепился и сам стал изысканным клубом. Впрочем, он все еще до некоторой степени оправдывал свое, название, объединяя самых разнородных людей, — и в этом была его привлекательность для Майкла. От Уолтера Нэйзинга и других полуписателей и покровителей сцены, которые ездили в Венецию и рассуждали о любви в гондолах и о том, как надо ухаживать за такой-то дамой, от таких людей до свирепых усачей отставных генералов, заседавших когда-то в полевых судах и походя расстреливавших людей за минутные слабости человеческой природы, — от Уилфрида Дезерта (который перестал теперь туда ходить) до Мориса Элдерсона, игравшего там в карты, Майкл мог встретить всех и следить по ним за температурой современности. Через два дня после той ночи, как Флер пришла к нему в спальню, он сидел в курительной комнате и предавался своим наблюдениям, когда ему доложили:

— Вас желает видеть какой-то мистер Форсайт, сэр. Не тот, что состоял у нас членом до самой своей смерти, а, кажется, его двоюродный брат.

Зная, что его друзья вряд ли сейчас придутся по душе Сомсу (как и он им!), Майкл вышел и застал Сомса на автоматических весах.

— Никакой перемены, — сказал тот. — Как Флер?

— Отлично, благодарю вас, сэр.

— Я остановился на Грин-стрит. Задержался из-за одного молодого человека. Нет ли у вас в конторе свободного места для клерка — хорошего счетовода. Мне надо устроить его на работу.

— Зайдемте, сэр, — пригласил Майкл, открывая дверь в небольшую гостиную.

Сомс прошел за ним и оглядел комнату.

— Как называется эта комната? — спросил он.

— Да мы ее называем «могила» — тут так славно и спокойно. Не хотите ли стакан хереса?

— Хереса! — повторил Сомс. — Вы, молодежь, кажется, воображаете, что изобрели херес? Когда я был мальчиком, никому не приходило в голову сесть обедать без стакана сухого хереса к супу и хорошего старого хереса к сладкому. Херес!

— Охотно верю вам, сэр. Вообще на свете нет ничего нового. Венеция, например, и раньше, вероятно, была в моде. И вязанье, и писательские гонорары. Все идет циклами. Вашему юноше дали по шапке?

Сомс поглядел на него:

— Именно. Его фамилия Баттерфилд, ему нужна работа.

— Это страшно трудно — Нас ежедневно засыпают предложениями. Не хочу хвастать, но у нас совершенно особая работа. Приходится иметь дело с книгами.

— Он производит впечатление способного, аккуратного и вежливого человека; не знаю, чего вам еще нужно от клерка. У него хороший почерк, и, насколько мне известно, он умеет говорить правду.

— Это, конечно, существенно, — заметил Майкл. — Но умеет ли он также лгать? Я хочу сказать, что ему, может быть, удастся найти работу по распространению книг. Продавать нумерованные издания и так далее. Не можете ли вы мне еще что-нибудь рассказать о нем? Может быть, он сделал что-нибудь хорошее — конечно, старый Дэнби этого не оценит, но ему можно и не говорить.

— М-м-гм. Видите ли, он… он исполнил свой долг, вопреки своим интересам, и действительно для него это — разорение. Кажется, он женат и имеет двоих детей.

— Ого! Весело, нечего сказать! А если я ему достану место, он по-прежнему будет исполнять свой долг?

— Я не шучу, — сказал Сомс, — этот молодой человек меня заботит.

— Да, — задумчиво проговорил Майкл, — в таких случаях надо первым делом переложить заботу с себя на другого. Могу я с ним повидаться?

— Я сказал ему, чтобы он зашел к вам сегодня после обеда. Я считал, что вы захотите повидать его частным образом и решить, годится ли он для вашего дела.

— Совершенно правильно, сэр. Но только вот что: не думаете ли вы, что мне следует знать, как именно он выполнил свой долг, — это, разумеется, останется между нами. Иначе я могу попасть впросак, не так ли?

Сомс посмотрел зятю в лицо. В энный раз он почувствовал к нему симпатию и доверие: такой честный взгляд был у Майкла.

— Видите ли, — сказал он, подходя к двери и убедившись в ее непроницаемости, — здесь могут усмотреть клевету, так что не только ради меня, но и ради себя самого вы должны соблюдать абсолютную тайну, — и он вполголоса изложил суть дела.

— Как я и ожидал, — заключил он, — этот молодой человек пришел ко мне опять сегодня утром. Он, разумеется, совершенно подавлен. Я хочу, чтобы он был у меня под рукой. Не располагая дальнейшими сведениями, я не могу решиться — продолжать ли это дело, или бросить. К тому же… — Сомс колебался: проявлять добрые побуждения ему претило. — Я… это было жестоко по отношению к нему. Он зарабатывал триста пятьдесят фунтов в год.

— Да, скверно ему, — сказал Майкл. — А знаете, ведь Элдерсон — член этого клуба.

Сомс снова покосился на дверь; она по-прежнему выглядела непроницаемой. И он сказал:

— Еще недоставало! Вы с ним знакомы?

— Я играл с ним в бридж — он здорово меня обчистил; замечательно ловкий игрок.

— Так, — сказал Сомс (сам он никогда не играл в карты). — Я, по вполне понятным причинам, не могу взять этого юношу к себе в контору. Но вам я доверяю.

Майкл потянул себя за волосы.

— Чрезвычайно тронут, сэр. Покровительство бедным — и при этом незаметная слежка. Ладно, повидаюсь с ним сегодня вечером и дам вам знать, можно ли будет что-нибудь выковырнуть для него.

Сомс ответил кивком. «Но что за жаргон, о боже правый!» — подумал он.

Этот разговор сослужил Майклу хорошую службу: он отвлек его мысли от личных переживаний. В душе он уже сочувствовал молодому Баттерфилду и, закурив сигару, ушел в комнату для карточной игры. Он сел на решетку камина. Эта комната всегда ему импонировала. Совершенно квадратная, и в ней три квадратных ломберных столика, под углом к стенам, с тремя треугольниками игроков.

«Если бы только четвертый игрок сидел под столом, — подумал Майкл, кубистический узор был бы вполне закончен. То, что выходящий сидит тут же, портит все». И вдруг с каким-то странным чувством он заметил, что Элдерсон — выходящий. Весь какой-то острый, невозмутимый, он внимательно срезал ножичком кончик сигары. Черт! До чего непонятная книга — человеческое лицо! Целые страницы заполнены какими-то личными мыслями, интересами, планами, фантазиями, страстями, надеждами и страхами. И вдруг бац! Налетает смерть и смахивает человека, как муху со стены, и никто не узнает, как работал этот маленький скрытый механизм, для чего он был создан, чему служил. Никто не скажет, хорош или плох был этот механизм. И трудно сказать. Всякие люди бывают. Вот, например, Элдерсон: что он такое — отъявленный жулик или невинный барашек в скрытом виде? «Почему-то мне кажется, что он бабник, — подумал Майкл, — а почему, собственно?» Он протянул руки назад, к огню, потирая их, как муха трет лапки, когда вылезет из патоки. Если человек не знает толком, что происходит в душе его собственной жены в его собственном доме, как он может прочесть что-нибудь по лицу чужого человека, да еще такого сложного типа — английского дельца? Если бы только жизнь была похожа на «Идиота» или «Братьев Карамазовых» и все бы во весь голос кричали о своем сокровенном «я»! Если бы в клубных карточных комнатах был хоть намек на эпилепсию! Нет — ничего. Ничего. Мир полон необычайных тайн, каждый хранит их про себя — и нет у них ни субтитров, ни крупных планов.

Вошел лакей, посмотрел на огонь, постоял минуту, невыразительный, как аист, ожидая, не прорвется ли сквозь гул голосов какой-нибудь отрывистый приказ, повернулся и вышел. Механизм! Всюду механизмы! Приспособления, чтобы уйти от жизни, — и такие совершенные, что даже не остается, от чего уходить.

«Все равно как если б человек сам себе послал заказное письмо, — подумал Майкл. — А может быть, так и надо. Хорошая ли вещь — жизнь? Хочу ли я снова видеть «жизнь» в ее неприкрашенном виде?» Теперь Элдерсон сидел за столиком, и Майкл отлично видел его затылок, но это ему ничего не говорило.

«Нет, я плохой сыщик, — подумал он, — а ведь, наверно, что-то кроется в том, почему он не делает сзади пробора». И, соскочив с каминной решетки, он пошел домой.

Но за обедом он поймал себя на том, как он смотрит на Флер, — совсем не так, как считает нужным. Слежка! Но как же отказаться от попытки узнать истинные мысли и чувства человека, который знает твое сердце, словно клавиатуру, и заставляет его стонать и звенеть, как ему заблагорассудится!

— Я видела натурщицу, которую ты послал Обри, — сказала Флер, — она ничего не сказала про платья, но я сразу поняла. Какое лицо, Майкл! Где ты ее откопал?

У Майкла мелькнула мысль: «Не заставить ли ее ревновать?» Но он сразу устыдился — низменная мысль, пошлая и мелочная!

— Сама явилась ко мне, — сказал он. — Она — жена нашего бывшего упаковщика, того, который стащил… м-м-м… несколько книг. Сейчас он продает воздушные шары; они страшно нуждаются.

— Понимаю. А ты знаешь, что Обри хочет писать ее обнаженной?

— Фью-ю! Нет, не знал. Я думал, что она — прекрасная модель для обложки. Слушай-ка, не приостановить ли мне все это?

Флер улыбнулась.

— Так дороже платят, и это — ее дело. Ведь тебя это не затрагивает, правда?

Снова эта мысль, снова он ее отогнал.

— Да, но только ее муж самый скромный и жалкий человечек на свете, хоть и воришка, и мне не хотелось бы, чтоб пришлось жалеть его еще больше.

— Но ведь она ему не скажет.

Флер сказала это так естественно, так просто, что в этих словах сразу раскрылся весь ее образ мыслей. Не надо рассказывать своему мужу то, что может расстроить беднягу. По трепету ее восковых век он увидел, что и она поняла, насколько она себя выдала. Поймать ли ее на слове, сказать все, что он узнал от Джун Форсайт, — выяснить все, все до конца? Но зачем, ради чего? Внесет ли это какую-либо перемену? Заставит ли ее полюбить его? Или это только больше ее взвинтит, а у него будет такое чувство, что он сдал последнюю позицию, стараясь сделать невозможное. Нет! Лучше принять принцип утаивания, который она невольно признала и утвердила, и, стиснув зубы, улыбаться. Он пробормотал:

— Пожалуй, она покажется ему слишком худой.

Глаза Флер смотрели прямо и ясно, и опять та же низменная мысль смутила его: «Не заставить ли ее…» — Я видел ее только раз, — добавил он, — тогда она была одета.

— Я не ревную, Майкл.

«Нет, — подумал он, — если б только ты могла меня ревновать!» Слова: «Вас спрашивает молодой человек по фамилии Баттерфилд, сэр», показались ему поворотом ключа в тюремной камере.

В холле молодой человек «по фамилии Баттерфилд» был поглощен созерцанием Тинг-а-Линга.

«Судя по его глазам, — подумал Майкл, — в нем больше собачьего, чем в этом китайском бесенке».

— Пройдемте ко мне в кабинет, — пригласил он, — здесь холодно. Мой тесть говорил, что вы ищете работу.

— Да, сэр, — сказал молодой человек, подымаясь вслед за ним по лестнице.

— Присаживайтесь, — сказал Майкл, — берите папироску. Ну, вот. Я знаю всю вашу историю. Судя по вашим усикам, вы были на войне, как и я. Признайтесь же мне, как товарищу по несчастью: это все — правда?

— Святая правда, сэр. Хотел бы я, чтобы это было не так. Выиграть я тут ничего не могу, а теряю все. Лучше бы мне было придержать язык. Его слова больше значат, чем мои, вот я и очутился на улице. Это было мое первое место после войны — так что теперь рекомендаций мне не добыть.

— Кажется, у пас жена и двое детей?

— Да, и я ради своей совести пожертвовал ими. В последний раз я так поступаю, уверяю вас. Какое мне было дело до того, что Общество обманывают? Моя жена совершенно права — я свалял дурака, сэр.

— Возможно, — сказал Майкл. — Вы что-нибудь смыслите в книгах?

— Да, сэр. Я умею вести конторские книги.

— Ах ты боже мой! Да у нас надо не вести книги, а избавляться от них, и как можно скорее. Ведь у нас издательство. Мы хотели взять еще одного агента. Вы умеете убеждать?

Молодой человек слабо улыбнулся.

— Не знаю, сэр.

— Ладно, я вам объясню, как это делается, — сказал Майкл, совершенно обезоруженный его взглядом. — Все дело в навыке. Но, конечно, этому надо выучиться. Вы, вероятно, не очень-то много читаете?

— Да, сэр, не слишком много.

— Ну, может, это к лучшему. Вам придется внушать этим несчастным книготорговцам, что каждая книга в вашем списке — а их будет, скажем, штук тридцать пять — необходима в его магазине, в большом количестве экземпляров. Очень хорошо, что вы только что разделались с вашей совестью, так как, откровенно говоря, большинство книг им не нужно. Боюсь, что вам негде поучиться убеждать людей, но можете осе это проделать мысленно, а если вы сумеете прийти сюда на часок-другой, я вас натаскаю по нашим авторам и подготовлю вас к встрече с апостолом Петром.

— С апостолом Петром, сэр?

— Да, с тем, который с ключами. К счастью, это мистер Уинтер, а не мистер Дэнби; думаю, что смогу уговорить его принять вас на месяц, на пробу.

— Сэр, я сделаю все, что в моих силах. Моя жена понимает толк в книгах, она мне поможет. Я не могу выразить, как я вам благодарен за вашу доброту. Ведь, потеряв работу, я остался, по правде сказать, совсем на мели. Я не мог ничего отложить, с двумя-то детьми. Прямо хоть в петлю полезай.

— Ну, ладно. Значит, приходите завтра вечером, я вас начиню. Лицо у вас подходящее для такой работы — только бы разговаривать научиться. Ведь всего одна книга из двадцати действительно нужна, остальные — роскошь. А ваша задача — убедить их, что девятнадцать необходимы, а двадцатая — роскошь, без которой нельзя обойтись. Тут дело обстоит, как с одеждой, как с пищей и всем прочим в нашем цивилизованном обществе.

— Да, сэр, я понимаю.

— Отлично. Ну, спокойной ночи и всего хорошего!

Майкл встал и протянул руку. Молодой человек пожал ее с почтительным полупоклоном. Через минуту он уже был на улице, а Майкл, стоя в холле, думал:

«Жалость — чушь! Я чуть было совсем не забыл, что я — сыщик!»

Глава 23

ЛИЦО
Когда Майкл вышел из-за стола, Флер тоже встала. Прошло больше двух дней с тех пор, как она рассталась с Уилфридом, а она еще не пришла в себя. Открывать устрицу-жизнь, собирать редчайшие цветы Лондона — все, что так ее развлекало — теперь казалось скучным и бессмысленным. Те три часа, когда непосредственно за потрясением, испытанным ею на Корк-стрит, она испытала другое потрясение в своей собственной гостиной, так выбили ее из колеи, что она ни за что не могла приняться. Рана, которую разбередила встреча с Холли, почти затянулась. Мертвый лев рядом с живым ослом — довольно незначительное явление. Но она никак не могла вновь обрести… что? В том-то и дело: Флер целых два дня старалась понять, чего ей не хватает. Майкл по-прежнему был как чужой, Уилфрид — потерян, Джон — заживо похоронен, и ничто под луной не ново. Единственное, что утешало ее в эти дни тоскливого разочарования, была белая обезьяна. Чем больше Флер смотрела на нее, тем более китайской она казалась. Обезьяна с какой-то иронией подчеркивала то, что, быть может, подсознательно чувствовала Флер: все ее метания, беспокойство, погоня за будущим только доказывают ее неверие ни во что, кроме прошлого. Современность изжила себя и должна обратиться к прошлому за верой. Как золотая рыбка, которую вынули из теплого залива и пустили в холодную, незнакомую реку, Флер испытывала смутную тоску по родине.

Оставшись в испанской столовой наедине со своими переживаниями, она, не мигая, смотрела на фарфоровые фрукты. Как они блестели, такие холодные, несъедобные! Она взяла в руки апельсин. Сделан «совсем как живой» бедная жизнь! Она положила его обратно — фарфор глухо звякнул, и Флер чуть вздрогнула. Обманула ли она Майкла своими поцелуями? Обманула — в чем же? В том, что она не способна на страсть?

«Но это неправда, — подумала она, — неправда. Когда-нибудь я покажу ему, на что я способна, — всем им покажу». Она посмотрела на висевшего напротив Гойю. Какая захватывающая уверенность в рисунке, какая напряженная жизнь в черных глазах этой нарумяненной красавицы. Вот эта знала бы, что ей нужно, и, наверно, добилась бы своего. Никаких компромиссов, никакой неуверенности — не бродить по жизни, раздумывая, в чем ее смысл и стоит ли вообще существовать, — нет, просто жить ради того, чтобы жить!

Флер положила руку на шею, туда, где кончалось теплое тело и начиналось платье. Разве она не такая же теплая и упругая — нет, даже в тысячу раз лучше этой утонченной, злой испанской красавицы в изумительных кружевах? И, отвернувшись от картины, Флер вышла в холл. Голос Майкла и еще чей-то, чужой. Идут вниз! Она проскользнула в гостиную и взяла рукопись — стихи, о которых она обещала сказать Майклу свое мнение. Она сидела, не читая, и ждала — войдет он или нет. Она услышала, как закрылась входная дверь. Нет! Он вышел. Какое-то облегчение — и все-таки неприятно. Майкл, холодный и невеселый дома, — если так будет продолжаться, то это совсем тоска! Флер свернулась на диване и попыталась читать. Скучные стихи — вольный размер, без рифм, самосозерцательные, все насчет внутренних переживаний автора. Ни подъема, ни мелодии. Скука! Словно уже читала их десятки раз. Она совсем затихла и лежала, прислушиваясь к треску и шуршанию горящих поленьев. Если будет темно, может быть, ей удастся уснуть. Флер потушила свет и вернулась к дивану. Она как будто сама себя видела у камина; видела, какая она одинокая, какая трогательная и хорошенькая, — как будто все, чего она желала, у нее есть, и вместе с тем ничего! Ее губы дрогнули. Она как будто даже видела со стороны капризное, детское выражение своего лица. И хуже всего, что она сама видела, как она все это видит, — какое-то тройное существо, словно запрятанное в жизненепроницаемую камеру, так что жизнь не могла ее захлестнуть. Если бы вдруг влетел какой-нибудь вихрь из нежилого холода, из пустыни Лондона, чьи цветы она срывала! Отблески камина, мягкие и трепетные, выхватывали из мрака то тот, то другой уголок китайской гостиной, как в театре во время тех таинственных, увлекательных сцен, когда под звуки тамбуринов ждешь развязки. Она протянула руку за папироской. Снова она будто со стороны увидела, как она зажигает ее, выпускает дым, увидела свои согнутые пальцы, полураскрытые губы, круглые белые руки. Да, она очень декоративна! А в сущности, не в этом ли все дело? Быть декоративной и окружать себя декорациями, быть красивой в некрасивой жизни! В «Медяках» было стихотворение о комнате, озаренной бликами огня, о капризной Коломбине у камина, об Арлекине, томящемся за окном, «словно тень розы». И внезапно, безотчетно сердце Флер сжалось. Сердце сжалось тоской, болью страшной болью, и, соскользнув на пол у камина, она прижалась лицом к Тинг-а-Лингу. Китайский песик поднял голову, его черные глаза заблестели в отблеске огня.

Он лизнул ее в щеку и отвернулся. Фу, пудра! Но Флер лежала, как мертвая. Она видела себя, вот так, на ковре — изгиб бедра, каштановые блики на коротких кудрях; она слышала биение своего сердца. Встать, выйти, взяться за что-нибудь! Но за что — за что стоило взяться? В чем была хоть капля смысла? Она представила себе, как она делает что-то, — всякие невероятные вещи: ухаживает за больными женщинами, нянчит хилых ребят, говорит речи в парламенте, — берет препятствия на скачках, полет турнепс в коротких шароварах — очень декоративно! И она лежала совершенно неподвижно, опутанная сетью собственного воображения: пока она видит себя вот так со стороны, она не возьмется ни за что — в этом она была уверена, потому что ни за что не стоило браться. Она лежала совсем неподвижно, и ей казалось, что не видеть себя со стороны — хуже всего на свете, но что, признавая это, она навеки сковывает и связывает себя.

Тинг-а-Линг заворчал, повернув нос к окну, как бы говоря: «Мы дома, у нас уютно, мы думаем о прошлом. Нам не нужно ничего чужого. Будьте добры удалиться, кто бы вы ни были». И снова он заворчал — тихим, протяжным ворчаньем.

— В чем дело, Тинг?

Тинг привстал, вытянув морду к окну.

— Ты хочешь погулять?

— Нет, — проворчал он.

Флер взяла его на руки.

— Что ты, глупенький? — и подошла к окну.

Занавески были плотно задернуты. Пышные, китайские, подбитые шелком, они не впускали ночь. Флер одной рукой сделала маленькую щелочку и отшатнулась. За окном было лицо: лоб прижат к стеклу, глаза закрыты — как будто оно уже давно было там. В темноте оно казалось лишенным черт, смутно-бледным. Флер почувствовала, как напряглось тельце Тинг-а-Линга под ее рукой, почувствовала его молчание. Сердце ее колотилось — было жутко: лицо без тела.

Внезапно лоб отодвинулся, глаза открылись, она увидела лицо Уилфрида. Видел ли он ее — видел ли, что она стоит у окна, выглядывая из темной комнаты? Дрожа всем телом, она опустила занавес. Кивнуть? Впустить его? Выйти к нему? Махнуть ему, чтоб он ушел? Сердце ее дико билось. Сколько времени стоит он так под окном, словно призрак? Тинг-а-Линг шлепнулся на пол, она сжала руками лоб, пытаясь собраться с мыслями. И вдруг она шагнула к окну и распахнула занавеси. Никого! Лицо исчезло! Ушел! Темная площадь на сквозном ветру — и ни души! Был ли он здесь, или ей померещилось? Но Тинг-а-Линг! Собакам не мерещатся призраки. Тинг вернулся к камину и опять прикорнул там.

«Я не виновата, — в страстном отчаянии думала Флер, — я не виновата! Я не хотела, чтобы он полюбил меня, я только хотела, чтобы он… он…!» И она бессильно опустилась на пол перед камином. «О Тинг! Пожалей меня!» Но китайский пес, обиженный ее небрежностью, не отзывался…

Глава 24

ШАПКА НАБЕКРЕНЬ
Не слишком удачно разыграв роль сыщика по отношению к молодому Баттерфилду, Майкл постоял в раздумье в холле. В конце концов он не вернулся к себе наверх, а тихо вышел на улицу. Он прошел мимо парламента на Уайтхолл. На Трафальгар-сквер он вспомнил, что у него есть отец. Барт мог быть и у «Шутников», и в «Кофейне», и в «Аэроплане». «Вот с кем можно отдохнуть», — подумал Майкл и пошел в самый модный из этих трех клубов.

— Да, сэр Лоренс Монт в читальне, сэр.

Старик сидел, скрестив ноги, держа сигару кончиками пальцев, в ожидании случайного собеседника.

— А, Майкл. Как по-твоему, зачем я сюда хожу?

— Ждать конца света, сэр.

Сэр Лоренс хихикнул.

— Это мысль, — сказал он. — Когда небеса обрушатся на цивилизацию, здесь, наверно, будет самое лучшее место для наблюдений. Любопытство, вероятно, одна из сильнейших человеческих страстей, Майкл. Мне очень не хотелось бы взлететь на воздух, особенно после обеда, но еще меньше мне хотелось бы пропустить хорошее зрелище. Воздушные налеты все-таки были очень занятны, правда?

Майкл вздохнул.

— Да, — сказал юн. — Война приучила нас думать о вечности; а потом война кончилась, а вечность осталась висеть над нами. Теперь мы не успокоимся, пока не достигнем ее. Можно мне взять у вас сигару, сэр?

— Ну конечно. Я опять перечитывал Фрезера. Удивительно, как далеки от нас всякие суеверия теперь, когда мы поняли высшую истину: что цивилизация не завоюет мира.

Майкл перестал раскуривать сигару.

— Вы действительно так думаете, сэр?

— А как же еще думать? Кто может сомневаться в том, что сейчас, при таком развитии техники, настойчивость человечества приведет его к самоуничтожению? Это неизбежный вывод из всех последних событий. «Per ardua ad astra» — «Под градом ударов увидим звезды».

— Но ведь так всегда было, сэр, и все же мы живем.

— Да, говорят — живем, но я в этом сомневаюсь. Я считаю, что мы живем только прошлым. Я не думаю, нет, не думаю, что о нас можно сказать, будто мы надеемся на будущее. Мы говорим о лучшем будущем, но, по-моему, мы едва ли надеемся на него. Как будто можно возражать против такого положения, но подсознательно мы делаем этот вывод. По той путанице, что мы натворили в течение последних десяти лет, мы ясно чувствуем, насколько большую путаницу мы можем натворить в течение ближайших тридцати лет. Человек может спорить о том, есть ли у осла четвертая нога, но после этого спора осел все-таки будет стоять на четырех ногах.

Майкл вдруг выпрямился и сказал:

— Вы просто беспощадный и злой старый Барт!

Сэр Лоренс улыбнулся.

— Я бы рад признать, что люди действительно верят в человечество и всякую такую штуку, но ты сам знаешь, что это не так, — люди верят только в новизну и в то, чего им хочется добиться. За редкими исключениями все человечество — еще обезьяны, особенно ученая его часть. А если ты дашь в лапы обезьянам порох и горящую спичку, они сами себя взорвут, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Обезьяны в безопасности, только когда они лишены всякой возможности подвергать себя опасности.

— Весело, нечего сказать, — проговорил Майкл.

— Не веселее, чем все остальное, мой милый. Я вот думал недавно: у нас здесь есть один член клуба, он изобрел такую штуку, перед которой все, что было во время войны, — пустяки; необычайно ценный человек. Правительство к нему присматривается. Он поможет другим таким же ценным людям — во Франции, Германии, Америке и России — делать историю. Они все вместе сделают нечто такое, перед чем все, что было до сих пор, побледнеет. Да, ты знаешь, новый лозунг homo sapiens — «Шапка набекрень».

— Так, — сказал Майкл, — ну, а что же вы собираетесь предпринять по этому поводу?

Брови сэра Лоренса поднялись чуть ли не до самых волос.

— Предпринять, мой милый? А что мне, мне предпринимать? Разве я могу пойти и взять за шиворот этого человека и все наше правительство, да и всех других столь же ценных изобретателей вместе с их правительствами? Нет, конечно. Все, что я могу делать, — это курить сигару и говорить: «Бог с вами, милые друзья, и мир вам и покой». Так или иначе, они своего добьются, Майкл, Но, по естественному ходу событий, я до этого не доживу.

— А я доживу, — сказал Майкл.

— Да, мой милый, но ты только подумай, какие будут взрывы, какое зрелище, какие запахи! Ей-богу, тебе еще есть ради чего жить. Иногда мне жаль, что я не твой ровесник. А иногда, — сэр Лоренс вновь раскурил сигару, — не жаль. Иногда мне кажется, что хватит с меня всяких этих штук и что ничего не остается, как только умереть джентльменом.

— Это уже что-то вроде нытья, папа!

— Ну что ж, — сказал сэр Лоренс, покручивая короткий седой ус, — будем надеяться, что я не прав. Но мы идем к тому, что, нажав две-три кнопки, можно будет уничтожить миллионы людей. А какие у нас есть основания думать, будто мы станем такими хорошими, что вовремя откажемся применять эти потрясающие новые игрушки, несущие смерть и разрушение?

— «Когда мало знаешь, воображай всякие ужасы».

— Очень мило сказано. Откуда это?

— Из биографии Христофора Колумба.

— А, старый К.! Иногда я ловлю себя на мысли, что было бы лучше, если бы он не был так чертовски пытлив. В средние века жилось уютней. Еще вопрос, стоило ли открывать этих янки.

— Ладно, — сказал Майкл, — как-нибудь выберемся.

Кстати, насчет этой элдерсоновской истории; я только что видел этого клерка: по-моему, у него не такой вид, чтобы он мог все это выдумать.

— Ах, ты об этом! Но, знаешь, если уж Элдерсон мог проделать такую штуку, тогда все на свете возможно. Это совершенная дикость. Он прекрасно играл в крикет, всегда вел мяч лучше всех. Мы с ним набили пятьдесят четыре очка итонцам. Тебе, наверно, рассказал «Старый Форсайт»?

— Да, он хотел, чтобы я дал работу этому клерку.

— Баттерфилд! Ты узнай, не родня ли он старому садовнику Баттерфилду? Это внесло бы некоторую ясность. Не находишь ли ты, что «Старый Форсайт» несколько утомителен?

Майкл из лояльности по отношению к Флер скрыл свои чувства.

— Нет, мы с ним отлично ладим.

— Он очень прямой человек, это верно.

— Да, — сказал Майкл, — исключительно прямой.

— Но все-таки скрытный.

— Да, — сказал Майкл.

И оба замолчали, как будто за этим выводом крылись «всякие ужасы».

Скоро Майкл встал.

— Уже одиннадцатый час, пора мне идти домой.

Возвращаясь той же дорогой, он мог думать только об Уилфриде. Чего бы он не дал, чтобы услышать от него: «Ладно, старина, всепрошло; я все переборол» — и крепко пожать его руку. Почему вдруг человек заболевает страшной болезнью, называемой любовью? Почему она сводит человека с ума? Говорят, что любовь и есть защита против ужасов Барта, против «чрезвычайно ценных» изобретателей. Непреодолимый импульс — чтобы не дать человечеству вымереть! Какая проза, если это так. Ему, в сущности, все равно — будут у Флер дети или нет. Странно, как природа маскирует свои планы хитрая бестия! Пожалуй, она все же перестаралась. Если Барт прав, дети могут вообще выйти из моды. Еще немного — и так оно и будет: кто захочет иметь детей только для того, чтобы иметь удовольствие видеть их взорванными, отравленными или умирающими с голоду? Несколько фанатиков будут продолжать свой род, но остальные люди откажутся от потомства. Шапка набекрень! Инстинктивно Майкл поправил шляпу, проходя мимо Большого Бэна. Он дошел до площади парламента, как вдруг человек, шедший ему навстречу, круто повернул налево и быстро пошел к Виктория-стрит. Высокая фигура, упругий шаг — Уилфрид! Майкл остановился. Уилфрид идет от Саут-сквера! И вдруг Майкл, пустился вдогонку. Он не бежал, но шел, как только мог быстро. Кровь стучала в висках, он испытывал почти невыносимое напряжение, смятение. Уилфрид, наверно, его видел — иначе он не свернул бы так поспешно, не летел бы сейчас, как черт. Ужас, ужас! Он не мог его догнать — Уилфрид шел быстрее, — надо было просто пуститься за ним бегом. Какое-то исступление охватило Майкла. Его лучший друг — его жена! Нет, хватит! Гордость должна удержать от такой борьбы. Пусть, делает, что хочет. Майкл остановился, следя за быстро удаляющейся фигурой, и медленно, опустив голову в сползшей набекрень шляпе, повернул домой. Он шел совершенно спокойно, с ощущением, что все кончено. Нечего из-за этого подымать историю. Не надо скандала, но отступления нет. Пока он дошел до своей площади, он главным образом сравнивал высоту домов с ничтожными размерами людей. Такие букашки — и создали такие громады, залили их светом так, что они сверкают огромной сияющей грудой и не разобрать даже, какого цвета небо. Какую невероятную работу проделывают эти букашки! Смешно думать, что его любовь к другой букашке что-нибудь значит! Он повернул ключ в замке, снял свою нахлобученную шляпу и вошел в гостиную. Темно — никого? Нет. Флер и Тинг-а-Линг лежат на полу у камина. Майкл сел на диван и вдруг заметил, что весь дрожит и так вспотел, будто выкурил слишком крепкую сигару. Флер села, скрестив ноги по-турецки, и неподвижно глядела на него. Он ждал, пока справится с дрожью. Почему она молчит? Почему она сидит тут в темноте? «Она знает, — подумал он, — мы оба знаем, что это конец. Господи, только бы побольше выдержки!» Он взял подушку, засунул ее за спину и откинулся на спинку дивана, положив ногу на ногу. Он сам удивился неожиданному звуку своего голоса:

— Можно мне спросить тебя о чем-то, Флер? И пожалуйста, отвечай мне совершенно искренно — хорошо?

— Да.

— Так вот. Я знаю, что ты меня не любила, когда выходила за меня замуж. Думаю, что и теперь ты не любишь меня. Хочешь, чтобы я ушел?

Казалось, что прошло много, много времени.

— Нет.

— Ты говоришь правду?

— Да.

— Почему?

— Потому что я не хочу.

Майкл встал.

— Ты ответишь еще на один вопрос?

— Да.

— Был здесь Уилфрид сегодня вечером?

— Да… нет. То есть…

Майкл стиснул руки; он увидел, что ее глаза прикованы к этим стиснутым рукам, и застыл.

— Флер, не надо!

— Нет. Он подошел к окну — вон там. Я видела его лицо, вот и все. Его лицо… О Майкл, не сердись на меня сегодня!

«Не сердись!» Сердце Майкла задрожало при этих непривычных словах.

— Да нет же, — пробормотал он. — Ты только скажи мне, чего ты хочешь?

Флер ответила, не шевелясь:

— Хочу, чтобы ты меня утешил.

О, как она знает, что надо сказать и как сказать! И, опустившись на колени, он стал утешать ее.

Глава 25

НА ВОСТОК
Он не простоял на коленях и нескольких минут, как оба они почувствовали реакцию. Он старался успокоить Флер, а в нем самом нарастало беспокойство. Ей он верил, верил в этот вечер так, как не перил много месяцев. Но что делает Уилфрид? Где он бродит? Лицо в окне — без голоса, без попытки приблизиться к ней! У Майкла ныло сердце — сердце, существования которого он не признавал. Выпустив ее из объятий, он встал.

— Хочешь, я зайду к нему? Если все кончено, то он, может быть… может быть, я…

Флер тоже встала. Сейчас она была совсем спокойна.

— Да, я пойду спать.

С Тинг-а-Лингом на руках она подошла к двери; ее лицо между каштановой шерстью собаки и ее каштановыми волосами было очень бледно, очень неподвижно.

— Кстати, — сказала она, — у меня второй месяц не все в порядке, Майкл. Я думаю, что это, вероятно…

Майкл обомлел. Волнение нахлынуло, захлестнуло, закружило, отняло дар речи.

— С той ночи, как ты принес воздушный шар, — сказала она. — Ты ничего не имеешь против?

— Против? Господи! Против!

— Значит, все в порядке. Я тоже ничего не имею против. Спокойной ночи.

Она ушла. Майкл без всякой связи вдруг вспомнил:

«Вначале было слово, и слово было у бога, и слово было бог». Так он стоял, оцепенев, охваченный огромным чувством какой-то определенности. Будет ребенок! Словно корабль его жизни, гонимый волнами, вдруг пришел в гавань и стал на якорь. Он подошел к окну и отдернул занавесь. Звездная ночь! Дивный мир! Чудесно, чудесно! Но — Уилфрид? Майкл прижался лицом к стеклу. Так прижималось к стеклу лицо Уилфрида. Если закрыть глаза, можно ясно увидеть это. Так нельзя! Человек не собака. Человек за бортом! SOS. Он прошел в холл и вытащил из мраморного ларя свое самое теплое пальто. Он остановил первое встречное такси.

— Корк-стрит. Скорее!

Искать иголку в стоге сена! На Большом Бэне — четверть двенадцатого. Великое облегчение, которое Майкл ощущал, сидя в этом тряском автомобиле, казалось ему самому жестоким. Спасение! Да, это спасение; у него появилась какая-то странная уверенность, словно он увидел Флер внезапно «крупным планом» в резком свете, настоящую, под сетью грациозных уловок. Семья! Продолжение рода! Он не мог ее привязать, потому что он не был частью ее. Но ребенок, ее ребенок, сможет. А быть может, и он тоже с рождением ребенка станет ей ближе. Почему он так любит ее — ведь так нельзя! Они с Уилфридом ослы — это так несовременно, так нелепо!

— Приехали, сэр, какой номер?

— Отлично. Отдохните-ка, подождите меня! Вот вам папироска.

И с папироской в пересохших губах Майкл пошел к подъезду.

В квартире Уилфрида светло! Он позвонил. Дверь открылась, выглянул слуга.

— Что угодно, сэр?

— Мистер Дезерт дома?

— Нет, сэр. Мистер Дезерт только что уехал на Восток.

Его пароход отходит завтра утром.

— Откуда? — упавшим голосом спросил Майкл.

— Из Плимута, сэр. Поезд отходит с Пэддингтонского вокзала ровно в полночь. Вы еще, может, успеете его захватить.

— Как это внезапно, — сказал Майкл, — он даже не…

— Нет, сэр. Мистер Дезерт внезапный джентльмен.

— Ну, спасибо. Попробую поймать его.

Бросив шоферу: «Пэддингтон — гоните вовсю!» — он подумал: «Внезапный джентльмен!» Замечательно сказано! Он вспомнил совершенно внезапный разговор у бюста Лайонеля Черрела. Внезапной была их дружба, внезапным конец, внезапность была даже в стихах Уилфрида — плодах внезапных переживаний! Глядя то в одно, то в другое окно дребезжащего, подпрыгивающего такси, Майкл ощущал что-то вроде пляски святого Витта. Не дурак ли он? Не бросить ли все это? Жалость — чушь! И все-таки! С Уилфридом отрывался кусок его сердца, и, несмотря ни на что, Майкл хотел, чтоб его друг это знал. Брук-стрит, Парк-Лейн! Пустеющие улицы, холодная ночь, голые платаны, врезанные светом фонарей в темную синеву. И Майкл подумал: «Блуждаем! А где конец, в чем цель? Делать то, что тебе предназначено, — и не думать! Но что мне предназначено? А Уилфриду? Что с ним будет теперь?» Машина пролетела спуск к вокзалу и остановилась под навесом. Без десяти двенадцать, и длинный тяжелый поезд на первой платформе.

«Что делать? — подумал Майкл. — До чего это трудно. Неужели надо его искать по всем вагонам? Я не мог не прийти, старина, — фу, какой бред!» Матросы! Пьяные или подвыпившие. Еще восемь минут! Майкл медленно пошел вдоль поезда. Не прошел он и четырех окон, как увидел того, кого искал. Дезерт сидел спиной к паровозу в ближнем углу пустого купе первого класса. Незажженная папироса во рту, меховой воротник поднят по самые брови, и пристальный взгляд устремлен на неразвернутую газету на коленях. Он сидел неподвижно. Майкл стоял, глядя на него. Сердце у него дико билось. Он зажег спичку, шагнул вперед и сказал:

— Прикуришь, старина?

Дезерт поднял на него глаза.

— Спасибо, — проговорил он и взял спичку. При вспышке его лицо показалось темным, худым, осунувшимся; глаза — темными, глубокими, усталыми. Майкл прислонился к окну. Оба молчали.

— Если едете, сэр, занимайте место.

— Я не еду, — сказал Майкл. Внутри у него все переворачивалось.

— Куда ты едешь? — спросил он вдруг.

— К черту на кулички.

— Господи, Уилфрид, до чего мне жаль!

Дезерт улыбнулся.

— Ну, брось!

— Да, я понимаю! Дай руку!

Уилфрид протянул руку.

Майкл крепко ее пожал.

Прозвучал свисток.

Дезерт вдруг поднялся и повернулся к верхней сетке.

Он достал сверток из чемодана.

— Вот, — сказал он, — возьми эту несчастную рукопись.

Если хочешь — можешь издать.

Что-то сжало горло Майклу.

— Спасибо, старина. Это замечательно с твоей стороны! Прощай!

Лицо Дезерта осветилось странной красотой.

— Ну, пока! — сказал он.

Поезд тронулся. Майкл отошел от окна; он стоял не шевелясь, провожая взглядом неподвижную фигуру, медленно отодвигающуюся от него все дальше, дальше. Вагон за вагоном проходил мимо, полный матросов, — они высовывались из окон, шумели, пели, махали платками и бутылками. Вот и служебный вагон, задний фонарь — все смешалось, — багровый отблеск — туда, на Восток, — уходит — уходит — ушел!

И это все, да? Он сунул рукопись в карман пальто. Теперь домой, к Флер. Так уж устроен мир: что одному — жизнь, то другому — смерть. Майкл провел рукой по глазам. Вот проклятые, полны слез… фу, бред!

Часть III

Глава 26

ПРАЗДНИК
Троицын день вызвал очередное нашествие на Хэмстед-Хис; и в толпе гуляющих была пара, которая собиралась утром заработать деньги, а после обеда истратить их.

Тони Бикет, с шарами и женой, спозаранку погрузился в вагон хэмстедской подземки.

— Вот увидишь, — сказал он, — я к двенадцати распродам всю эту чертову музыку, и мы с тобой покутим.

Прижимаясь к нему, Викторина через платье коснулась рукой небольшой опухоли над своим правым коленом. «Опухоль» была вызвана пятьюдесятью четырьмя фунтами, зашитыми в край чулка. Теперь шары уже не огорчали ее. Они давали временное пропитание, пока она не заработает те несколько фунтов, которых не хватало им на билеты. Тони все еще верил в спасительную силу своих драгоценных шаров: уж он такой, этот Тони, хотя, в сущности, его заработки еле-еле их содержат. И Вик улыбнулась. У нее была своя тайна — и теперь она могла безразлично относиться к его позорному торчанию на тротуаре. Она уже подготовила свой рассказ. Из вечерних газет, из разговоров в автобусах с людьми, увлеченными любимым национальным времяпрепровождением, она узнала все, что нужно, о скачках. Она даже говорила о них с Тони, который знал о них все, как и всякий уличный торговец. Она уже подготовила целый рассказ о двух воображаемых выигрышах: соверен, полученный за шитье воображаемых блузок, был поставлен на победителя, взявшего приз в две тысячи гиней, а выигрыш — на победителя в юбилейных скачках, с неплохой выдачей. Вместе с третьим призовиком, которого еще предстояло выбрать, эти выигрыши должны были составить сумму в шестьдесят фунтов, которую она скоро накопит позированием. Все это она выложит Тони и наизусть отбарабанит рассказ о том, как ей необычайно повезло и как она все скрывала от него, пока не скопила всю сумму. Она прижмется лбом к его глазам, если он станет слишком пристально смотреть на нее, и зацелует его так, что у него голова закружится. А наутро они встанут и купят билеты на пароход. Вот какой план был у Викторины, а пять десятифунтовых и четыре фунтовых бумажки были уже зашиты в чулок, пристегнутый розовой шелковой подвязкой.

«Отдых дриады» был давно закончен и выставлен в галерее Думетриуса вместе с другими произведениями Обри Грина. Викторина заплатила шиллинг, чтобы посмотреть картину, и несколько минут простояла, украдкой поглядывая на белое тело, сверкающее среди травы и пестрых цветов, и на лицо, которое как будто говорило: «Я знаю тайну».

«Просто гений этот Обри Грин. Лицо совершенно изумительно!» Испугавшись, пряча лицо. Викторина убежала.

С того дня, как она стояла, дрожа, у дверей студии Обри Грина, она все время работала. Он рисовал ее три раза — всегда приветливый, всегда вежливый — настоящий джентльмен! И он рекомендовал ее своим друзьям. Одни рисовали ее в платье, другие — полуодетой, третьи — «нагой натурой», что больше уже не смущало ее, — а Тони ни о чем не подозревал, и край чулка набухал от денег. Не все были с ней «вежливы»; некоторые делали попытки поухаживать, но она пресекала их в корне. Конечно, деньги можно было бы заработать быстрее, но — Тони! Зато через две недели она сможет все-все бросить! И часто по дороге домой она останавливалась у зеркальной витрины, где были фрукты, и колосья, и синие бабочки…

В переполненном вагоне они сидели рядом, и Бикет, держа лоток на коленях, обсуждал, где ему лучше стать.

— Я облюбую местечко поближе к пруду, — говорил он. — Там у публики будет больше денег, пока не потратятся на карусели да орехи; а ты можешь посидеть на скамье у пруда, как на пляже, — нам лучше быть врозь, пока я не распродам все.

Викторина сжала его локоть.

На валу и дальше по лугу со всех сторон плыла веселая праздничная толпа с бумажными кульками. У пруда дети с тонкими, серовато-белыми слабыми ножками плескались и верещали, слишком довольные, чтобы улыбаться. Пожилые пары медленно проползали, выпятив животы, с изменившимися от напряжения лицами, устав от непривычного подъема. Молодежь уже разбежалась в поисках более головокружительных развлечений. На скамьях, на стульях из зеленой парусины или крашеного дерева сотни людей сидели, глядя себе под ноги, как будто воображая морские волны. Три осла, подгоняемые сзади, трусили рысцой вдоль берега пруда, катая желающих. Разносчики выкрикивали товары. Толстые смуглые женщины предсказывали судьбу. Полисмены откровенно следили за ними. Какой-то человек говорил не останавливаясь, обходя всех со шляпой.

Тони Бикет снял с плеча лоток. Его ласковый хрипловатый голос с неправильным выговором без передышки предлагал цветные воздушные шары. Торговля шла бойко, шары так и расхватывали! Он то и дело поглядывал на берег пруда, где в парусиновом кресле сидела Викторина, не похожая ни на кого, — он был в этом уверен!

— Вот шарики, шарики, замечательные шарики! Шесть штук на шиллинг! Вам большой, сударыня? Всего шесть пенсов! Размер-то какой! Купите, купите! Возьмите шарик для мальчугана.

Тут хотя «олдерменов» и не было, но множество людей охотно платили за яркий, веселый шарик.

Без пяти двенадцать он сложил лоток — ни единого шара не осталось! Будь на неделе шесть праздничных гуляний — он нажил бы капитал! С лотком под мышкой он пошел вокруг пруда. Ребятишки славные, но — господи ты боже мой — до чего худы и бледны! Если у них с Вик будет малыш… нет, невозможно, — по крайней мере пока они не уедут туда. Толстый загорелый малыш гоняется за синими бабочками, и от него так и пышет солнцем! Завернув у конца пруда, он медленно пошел вдоль кресел. Вот она сидит, откинувшись в кресле, скрестив ноги в коричневых чулках и коричневых туфлях с язычками, — до чего хороша! В каком-то своем, особом мире. Что-то сжало горло Бикету. Господи! Как ему хотелось все для нее сделать!

— Ну, Вик, о чем думаешь?

— Я думала об Австралии.

— А-а! Ну, этого еще бог весть как долго ждать! Но это пустяки — видишь, я продал все дочиста! Что мы будем делать — походим под деревьями или сразу пойдем на карусель?

— На карусель! — ответила она.

«Долина здоровья» была заполнена восторженной толпой. Толпа плыла непрерывным, медленным и молчаливым потоком под крики владельцев палаток и каруселей и продавцов кокосовых орехов.

— Бей, кати, поддавай! А ну, кто попробует?.. Пенни удар… Кому на карусель?.. Мороженое, мороженое!.. Бананы, замечательные бананы!

Тридцать подвесных кресел гигантской карусели под огромным зонтиком были заняты девушками и молодыми людьми. Под музыку — кругом — быстрее, быстрее, пока не натянется цепь; откинуться назад — ноги вытянуть; смех и разговоры смолкли, напряженные, чуть растерянные лица, руки, крепко впившиеся в поручни. Быстрее, быстрее — потом медленнее, пока не остановишься и не замолчит музыка.

— Вот чудно! — прошептала Викторина. — Пойдем, Тони.

Они вошли в загородку, уселись в кресла. Викторина инстинктивно крепче скрестила ноги и, ухватившись за цепь, наклонилась в сторону движения. Она приоткрыла губы.

— Тони, милый!..

Быстрее, быстрее — каждый нерв, каждый мускул отдать движению. О-о-о! Что за чувство — лететь так, над всем светом. Быстрее, быстрее! Медленнее, медленнее, и — спуск на землю.

— Токи, это просто рай!

— Чудно как-то внутри, когда тебя так заносит!

— Я бы хотела взлететь под самую крышу. Давай еще раз.

— Ладно!

Прокатились еще два раза — половина выручки с шаров! А, не все ли равно? Тони нравилось смотреть на ее лицо. После этого — шесть ударов по шару, и ни разу не попали, и по порции мороженого на брата! Потом под руку пошли разыскивать местечко, где бы позавтракать. Эти минуты отдыха, после имбирного пива и бутербродов, были самыми блаженными минутами для Бикета; покуривая дешевый табак и положив голову на колени жене, он глядел в синее небо — долго-долго. Викторина встрепенулась первая.

— Пойдем посмотрим на танцы.

На зеленой, лужайке, окаймленной песчаной дорожкой, десятка два пар танцевали под оркестр.

Викторина потянула мужа за рукав.

— Мне так хочется пройтись разок, Тони!

— Ну что ж, идет! — согласился Бикет. — Вон тот одноногий подержит мой лоток.

Они вошли в круг.

— Обними меня покрепче, Тони!

Бикет послушался — на это он всегда был готов. Медленно задвигались ноги — в одну сторону, потом в другую. Почти не сходя с места, они делали повороты в такт музыке, забыв обо всем на свете.

— Ты славно танцуешь, Тони!

— А ты-то! Просто чудо! — шепнул Бикет.

В перерывах, отдышавшись, они подходили проверить — тут ли одноногий с лотком; потом снова шли в круг, пока оркестр не кончил играть.

— Честное слово, — сказала Викторина, — ведь на пароходе тоже бывают танцы. Тони!

Тони крепче сжал ее талию.

— Я добьюсь этого, хоть бы мне пришлось ограбить банк. Я пойду для тебя на все, Вик.

Викторина только улыбалась: она-то уже добилась своего!

Толпа, разгоряченная, усталая, веселая, двигалась по полю битвы, усеянному бумажными кульками, банановой кожурой и обрывками газет.

— Давай выпьем чаю и еще разок прокатимся на карусели, — сказал Бикет, — потом перейдем на ту сторону, в рощу.

На той стороне, в роще, гуляли пары. Солнце медленно заходило. Тони и Вик сидели под деревом и смотрели на закат. Легкий ветер шуршал в листве берез. Смолкли голоса людей. Как будто все пришли сюда искать тишины, ждать темноты и уединения. Изредка бесшумно шмыгал какой-нибудь шпион, разглядывая пары.

— Вот лисицы! — сказал Бикет. — Ух, с каким удовольствием я бы им расквасил носы!

Викторина вздохнула, крепче прижимаясь к нему. Ктото заиграл на гитаре; зазвучал голос. Смеркалось, где-то всходила луна, и маленькие тени крались по земле.

Они говорили шепотом. Казалось, нельзя повышать голос, казалось — они в заколдованной роще. — Они и говорили-то мало. Роса покрыла траву, но они ее не замечали, Рука с рукой, щека к щеке, они сидели совершенно тихо. Бикет думал: вот это настоящая поэзия, самая настоящая. Темнота, бледные серебристые отблески, звуки пьяной песни, гул запоздалых машин, возвращающихся с севера, и вдруг — уханье совы.

— Ой, сова! — Викторина вздрогнула. — Только подумай! Я когда-то слышала сову в Норбитоне. Ведь это не плохая примета, нет?

Бикет встал, потягиваясь.

— Пойдем, — сказал он, — вот это был день! Смотри только не простудись!

Под руку они медленно вышли из темноты березовой рощи, радуясь фонарям, уличному шуму и людному вокзалу, словно пересытясь уединением.

Забравшись в угол вагона подземки, Бикет лениво просматривал брошенную кем-то газету. А Викторина думала о такой массе вещей, что ей казалось, будто она ни о чем не думает. Карусель, темная роща, деньги в чулке. Странно, что Тони не замечает, как они шуршат, — а держать их больше негде. Что это он так пристально рассматривает? Она заглянула через его плечо и прочла: «Отдых дриады» — поразительная картина Обри Грина на выставке в галерее Думетриуса».

У Викторины замерло сердце.

— Вот так штука! — сказал Бикет. — Смотри, правда, похоже на тебя?

— На меня? Нет!

Бикет всмотрелся в газету.

— Нет, похоже. Совсем ты, как вылитая! Я вырежу ее. Вот бы посмотреть эту картину!

Кровь хлынула к щекам Викторины — так быстро заколотилось сердце!

— Это неприлично, — проговорила она.

— Не знаю — прилично или нет, только ужас до чего похоже на тебя. Даже улыбка — и то твоя.

Сложив газету, он стал отрывать лист с картиной. Мизинец Викторины прижался к пачке бумажек в чулке.

— Странно, — сказала она, — подумать только, что люди могут быть так похожи друг на друга.

— Никогда не думал, что кто-нибудь может быть похож на тебя. Чэринг-Кросс — нам пересадка.

В сутолоке крысиных ходов подземки она тихонько сунула руку в его карман, и вскоре обрывки разорванной бумаги упали на землю за Викториной, пробиравшейся в толкотне вслед за мужем. Лишь бы он не вспомнил, где выставлена эта картина.

Ночью она не спала и думала:

«Все равно! Я все-таки достану остальные деньги — вот и все!» Но сердце ее странно екнуло — как будто она вдруг ступила на край зыбкой трясины.

Глава 27

СЛУЖЕБНЫЕ ДЕЛА
Майкл сидел и правил гранки книги «Подделки», которую оставил ему Уилфрид.

— Можете принять Баттерфилда, сэр?

— Могу.

Имя Баттерфилда вызвало в Майкле чувство неловкой гордости. Молодой человек с неизменно возрастающим успехом выполнял должность, на которую был взят на пробу четыре месяца назад. Главный агент даже назвал его «находкой». После издания «Медяков» он был вторым достижением Майкла. Книготорговцы покупали плохо, но Баттерфилд распродавал книги — так по крайней мере Майклу говорили; у него был особый дар внушать доверие там, где оно не могло оправдаться. Дэнби и Уинтер даже поручили ему распространить частным образом роскошное нумерованное издание «Дуэта», которым они хотели покрыть убытки от простого издания этой книги. Сейчас Баттерфилд распространял книгу по списку: туда входили люди, которые как будто должны были поддержать автора этого небольшого шедевра. Такой личный подход к покупателю предложил сам Баттерфилд.

— Видите ли, сэр, — сказал он Майклу, — я немного знаком с системой Куэ. Конечно, на торговцах ее не попробуешь — они ни во что не верят. Да и чего от них ждать? Каждый день они покупают всякие книги, руководствуясь только тем, что у них обычно идет в продажу. Вряд ли вы найдете одного из двадцати, который поддержал бы новое начинание. Но некоторым джентльменам и особенно некоторым леди можно внушить мысль, как делает Куэ, — внушать им ежедневно всеми способами, что данный автор становится все более и более знаменитым, — и десять против одного, что в следующий раз, когда вы к ним зайдете, эта мысль засядет у них в подсознании, особенно если вам удастся застать их после обеда или завтрака, когда они чуточку осовели. Дайте срок, сэр, и я это издание для вас продам.

— Ну, знаете, — ответил Майкл, — если вы сможете внушить людям, что мой родитель имеет будущее, то вы заслуживаете больше, чем причитающиеся вам десять процентов.

— Я могу это сделать, сэр. Тут вся суть только в вере.

— Но сами-то вы неверующий?

— Нет, что касается автора, то не совсем. Но я верю, что я могу их заставить поверить, вот в чем суть.

— Понимаю, фокус с тремя картами: внушите людям, даже если сами не верите, что карта тут, и они возьмут ее. Ну, а разочарование наступает не сразу. Вы успеете закрыть за собой дверь. Что же, валяйте!

Баттерфилд только улыбнулся…

Неловкость примешивалось к гордости Майкла потому, что «Старый Форсайт» без конца повторял ему, что ничего не знает — не может сказать, верно ли то, что Баттерфилд рассказал об Элдерсоне, — и дальше ни с места…

— С добрым утром, сэр. Можете уделить мне пять минут?

— Входите, Баттерфилд. Засыпались с «Дуэтом»?

— Нет, сэр. Я уже продал сорок экземпляров. Тут другое дело. — И, бросив взгляд на закрытую дверь, он подошел ближе.

— Я иду по списку в алфавитном порядке. Вчера я дошел до «Э», — он понизил голос: — мистер Элдерсон.

— Фью! — сказал Майкл. — Его-то вы можете пропустить.

— В том-то и дело, сэр, что я его не пропустил.

— Как? Пошли в атаку?

— Да, сэр. Вчера вечером.

— Молодец, Баттерфилд! Ну, и что же?

— Я не назвал своей фамилии — просто просил передать ему карточку фирмы.

Майкл заметил, что в голосе Баттерфилда зазвучало очень понятное злорадство.

— Ну?

— Мистер Элдерсон, сэр, кончал обедать. Я заранее подготовился и сделал вид, что я его никогда раньше не встречал. И поразило меня то, что он принял это как должное!

— Не выкинул вас за дверь?

— Наоборот, сэр. Он сразу сказал: «Запишите за мной два экземпляра».

Майкл рассмеялся.

— Ну и нахалы же вы оба.

— Нет, сэр, в том-то и дело. Мистер Элдерсон был очень недоволен. Ему это было неприятно.

— Не понимаю, — сказал Майкл.

— Неприятно, что я служу у вас, сэр. Ведь он знает, что вы здесь компаньон и что мистер Форсайт — ваш тесть, не правда ли?

— Знает, конечно.

— Вот видите, сэр, и выходит, что два директора поверили мне, а не ему. Вот почему я его и не пропустил. Я решил, что это его немного встряхнет. Я случайно увидел его лицо в зеркале, когда уходил. Он, по-моему, здорово струсил.

Майкл грыз указательный палец, испытывая что-то вроде сочувствия к Элдерсону, как к мухе, на которую паук накинул свою первую петлю.

— Спасибо, Баттерфилд.

Когда тот ушел, он сел, царапая перочинным ножом промокашку на столе. Что это, своеобразное «классовое» чувство? А может быть, просто сочувствие к преследуемому, нервная дрожь при мысли, что человеку некуда скрыться? Ибо тут, безусловно, были явные улики, и ему придется сообщить об этом отцу и «Старому Форсайту». Очевидно, храбрость покинула Элдерсона, иначе он бы сказал: «Наглый негодяй! Сейчас же убирайтесь вон!» Ясно, что это было бы единственно правильное поведение не повинного ни в чем человека и единственно разумное поведение человека виновного. Что ж! Нервы иногда сдают — даже самые крепкие. Взять хотя бы корректуру, которую он только что закончил:

ПОЛЕВОЙ СУД

Я человек — не лучше вас, не хуже:

Кровь, нервы, мускулы, костяк.

Легко ль мне было драться в дождь и в стужу?

Попробовали б сами так!

Когда бы вы умели — не блистать

Мундиром, выправкою бравой.

А вместе с нами мерзнуть, голодать, Тогда б сказать имели право:

«Его из всех, кто был тогда в бою, За трусость расстреляйте первым!

Кто служит родине и королю,

Не знает, что такое нервы!»

Эх, Уилфрид, Уилфрид!

— В чем дело, мисс Перрен?

— Письмо к сэру Джемсу Фоггарту, мистер Монт; вы просили вам напомнить. И потом — вы можете принять мисс Мануэлли?

— Мисс Ман… О-о, да, конечно!

Маленькая жена Бикета, чье лицо использовано для обложки сторбертовского романа, натурщица для картины Обри Грина! Майкл встал: она уже была в комнате.

«Ага, помню это платье, — подумал он. — Флер никогда его не любила».

— Чем могу быть полезен, миссис Бикет? А как поживает Бикет, кстати?

— Ничего, сэр, спасибо.

— Все еще торгует шарами?

— Да.

— Ну, все мы связаны с воздушными шарами.

— Как вы сказали?»

— Висим в воздухе — не так ли? Но ведь вы не об этом хотели со мной поговорить?

— Нет, сэр.

Легкий румянец на впалых щеках, пальцы теребят поношенные перчатки, губы неуверенно полуоткрыты; но глаза смотрят прямо — удивительное существо, честное слово!

— Помните, сэр, вы дали мне записку к мистеру Грину?

— Да, и я видел, что из этого вышло, — картина замечательная, миссис Бикет.

— Да, но она попала в газеты; мой муж вчера увидел ее — а он ведь ничего не знает.

Фью! Ну и подвел он эту девочку!

— Я заработала на этом много денег, сэр, почти хватит на билеты в Австралию. Но теперь я боюсь. Он говорит: «Смотри, как похоже на тебя». Я разорвала газету, но что если он запомнил название галереи и пойдет посмотреть картину? Там я еще больше похожа на себя. Он может дойти до мистера Грина. Так вот, не поговорите ли вы с мистером. Грином, сэр, и не попросите ли его сказать, что это — совсем не я, в случае если Тони пойдет к нему?

— Конечно скажу, — сказал Майкл. — Но почему вы боитесь, что Бикет рассердится, раз это вас так выручило? Ведь профессию натурщицы можно считать вполне приличным ремеслом.

Викторина прижала руки к груди.

— Да, — сказала она просто. — Я вела себя совершенно прилично. И я взялась за это только потому, что нам так хочется уехать, и я не могу выносить, не могу видеть, как он стоит на тротуаре и продает эти шары в сырости и в тумане. Но сейчас, сэр, я так боюсь.

Майкл посмотрел на нее.

— Да, — сказал он, — скверная штука — деньги.

Викторина слабо улыбнулась:

— Хуже, когда их нет, сэр.

— Сколько вам еще не хватает?

— Еще только около десяти фунтов, сэр.

— Это я могу вам одолжить.

— О, спасибо! Но не в этом дело — я легко могу их заработать, я уже привыкла; еще несколько дней не играют роли.

— А как же вы объясните, откуда вы достали деньги?

— Скажу, что выиграла на скачках.

— Слабо, — сказал Майкл. — Слушайте, скажите, что вы пришли ко мне и я вам дал их в долг. Если Бикет захочет мне их прислать из Австралии, я могу снова переслать их туда на ваше имя. Я вас очень подвел, и я хотел бы вас выручить.

— О нет, сэр! Вы мне оказали большую услугу. Я не хочу, чтобы вы лгали из-за меня.

— Это меня ничуть не смущает, миссис Бикет. Я могу врать без запинки, если это безвредная ложь. Самое главное — это поскорее вам уехать. Много есть еще картин, писанных с вас?

— Да, уйма, — только там меня не узнать — они такие странные, как будто из кубиков.

— Обри-то нарисовал вас как живую.

— Да, Тони сказал, что это вылитая я.

— Вот именно. Ладно, я поговорю с Обри, я его увижу за завтраком. Вот вам десять фунтов. Значит — решено. Вы сегодня были у меня — понятно? Скажите, что вас просто осенило. Я совершенно вас понимаю. Вы для него готовы на что угодно, а он — для вас. Ну ладно, ладно, не надо плакать!

Викторина судорожно глотнула воздух. Рука в поношенной перчатке ответила на пожатие Майкла.

— Я на вашем месте сказал бы ему все сегодня же, — добавил Майкл, — а я подготовлю остальное.

Когда она ушла, он подумал: «Надеюсь, Бикету не придет в голову, что я получил вознаграждение за эти шестьдесят фунтов!» — и, нажав кнопку звонка, он снова стал царапать промокашку на столе.

— Вы звонили, мистер Монт?

— Да, будем продолжать, мисс Перрен.

«Уважаемый сэр Джемс Фоггарт, мы уделили чрезвычайное внимание Вашему весьма интересному… м-м… труду. Хотя мы и считаем, что Ваши взгляды на теперешнее положение Великобритании среди других стран изложены прекрасно и представят большой интерес для каждого… м-м… вдумчивого человека, но мы не уверены, что таких людей… м-м… достаточно, чтобы книгу можно было издать без убытка. Мы опасаемся, как бы Ваша… м-м… точка зрения, что Великобритания должна искать спасения в распределении рынков, населения, спроса и предложения в пределах самой империи, к тому же изложенная чрезвычайно прямолинейно, не вызвала злобу всех политических партий, мы также считаем, что Ваше предложение — вывозить из Англии целые партии мальчиков и девочек, пока их еще не успела испортить городская цивилизация, — только вызовет раздражение у рабочего класса, понятия не имеющего о жизни вне своей страны и, как известно, не желающего дать своим детям возможность попытать счастья в других краях».

— Так и написать, мистер Монт?

— Да, только чуть-чуть смягчите. М-м… «И, наконец, Ваш взгляд на то, что на земле надо сеять хлеб, так необычен в наши дни, что мы предчувствуем враждебные выпады против Вашей книги во всей печати, исключая, пожалуй, старой гвардии, неунывающих консерваторов и нескольких понимающих людей».

— Дальше, мистер Монт.

— «В период неустойчивого равновесия», так и напишите, мисс Перрен, «при полной нереальности надежд, устаревших и сданных на свалку», почти так и напишите, мисс Перрен, «ни один план с расчетом на будущее и с откладыванием урожая еще на двадцать лет не может рассчитывать на популярность. Из этого Вы сами поймете причину, почему Вы… м-м… должны искать себе другого издателя». Словом — спасибо, что-то не хочется. «Остаемся с… — ну, там сами знаете, с чем, — уважаемый сэр Джемс Фоггарт, Ваши покорные слуги Дэнби и Уинтер». Когда вы это переведете, мисс Перрен, принесите, я подпишу.

— Хорошо. Но, мистер Монт, я думала, вы — социалист. А ведь это… вы простите, что я спрашиваю.

— Мисс Перрен, я недавно обнаружил, что время всяких ярлычков прошло. Как может человек быть кем-то определенным, когда все висит в воздухе? Возьмите либералов. Им видеть ситуацию мешает свобода торговли; лейбористской партии — налог на капитал; а консерваторам — идеи протекционизма; словом, все они опутаны лозунгами. Старый сэр Джемс Фоггарт чертовски прав, но никто не подумает его слушать. Его книга — только перевод бумаги, если ее кто-либо издаст. Мир сейчас — очень нереальная штука, мисс Перрен, а из всех стран — мы самая нереальная.

— Почему, мистер Монт?

— Почему? Да потому, что мы с большим упорством, чем любая другая нация, держимся за то, что, в сущности, у нас, как ни в одной другой стране, давным-давно лопнуло. Во всяком случае, нечего было мистеру Дэнби поручать мне это письмо, если он не собирался меня развлекать. Да, кстати, раз мы об этом заговорили, мне придется отказатьтя от новой книги Хэролда Мастера: может, это ошибка, но они не желают ее печатать.

— Но почему же, мистер Монт? Ведь «Рыдающая черепаха» имела такой успех!

— Да, но в новой книжке у Мастера появилась определенная мысль, которая неизбежно заставляет его что-то сказать. Уинтер говорит, что те, кто расхвалил «Рыдающую черепаху» как величайшее произведение искусства, конечно за это на него накинутся; а мистер Дэнби называет эту книгу клеветой на человечество. Так что все против нее. Ну, давайте писать.

«Дорогой Мастер!

В увлечении своей темой Вы, очевидно, сами не заметили, как испортили всю музыку. В «Рыдающей черепахе» Вы вполне сыгрались с половиной оркестра, причем с самой… м-м… шумной половиной. Вы были очаровательно архаичны и достаточно хладнокровны. Что же Вы теперь наделали? Взяли в герои последнего туземца с Маркизских островов и переселили его в Лондон. Ваш роман — едчайшая сатира, настоящая критика жизни. Я уверен, что Вы не хотели писать о современности или копаться в нашей действительности; но тема увлекла Вас за собой. Холодная едкость и хладнокровие — вещи разные, сами понимаете, не говоря уже о том, что Вам пришлось отказаться от архаического стиля. Конечно, я лично считаю новый роман во сто раз лучше «Рыдающей черепахи» — то была приятная книжечка, о которой и сказать, в сущности, нечего. Но я не публика, и я — не критика. Молодые и худые будут огорчены тем, что Вы недостаточно современны, они скажут, что вы морализируете; старые и толстые назовут Вас скептиком, разрушителем, а рядовые читатели примут Вашего островитянина всерьез и обидятся, что он у Вас лучше них. Как видите, перспектива не из веселых. Как же, по-вашему, мы «провернем» такую книжку? Очевидно, никак. Таково решение издательства. Я с ним не согласен: я издал бы книгу завтра же; но ничего не поделать, раз все в руках Дэнби и Уинтера. Итак, с большим сожалением я возвращаю то, что считаю настоящим произведением искусства.

Всегда Ваш Майкл Монт.

— А знаете, мисс Перрен, по-моему, вам не надо это переводить.

— Да, боюсь, это будет трудно.

— Отлично; но первое письмо обязательно переделайте. Я сейчас повезу жену на выставку; к четырем вернусь. Ах да, если тут зайдет один человек по фамилии Бикет — он когда-то у нас служил, — и спросит меня, пусть его проведут сюда. Только надо меня предупредить. Вы скажете об этом в конторе?

— Конечно, мистер Монт. Да, я хотела… скажите, не с этой ли мисс Мануэлли написана обложка для романа мистера Сторберта?

— Именно, мисс Перрен. Я сам ее отыскал.

— Очень интересное лицо, правда?

— Боюсь, что единственное в своем роде.

— По-моему, в этом нет ничего плохого.

— Как сказать, — проговорил Майкл и стал ковырять промокашку.

Глава 28

«ОТДЫХ ДРИАДЫ»
Флер, изящная как всегда, умело скрывала то, что Майкл называл «одиннадцатым баронетом», — он должен был появиться месяца через два. Она как будто душой и телом приспособилась к спокойному и неуклонному коллекционированию наследника. Майкл знал, что с самого начала, по совету матери, она пыталась влиять на пол будущего ребенка, повторяя перед сном и утром слова: «Изо дня в день, из часа в час он все больше становится мальчиком», — это должно было повлиять на подсознание, которое, как теперь уверяли, направляет ход событий; и она никогда не говорила: «Я обязательно хочу мальчика», потому что это, вызвав реакцию, привело бы к рождению девочки. Майкл заметил, что она все больше и больше дружит с матерью, как будто французские черты самой Флер были больше связаны с процессами, происходившими в ее теле. Она часто уезжала в Мейплдерхем в машине Сомса, а ее мать часто гостила на Саут-сквер. Присутствие красивой Аннет, в ее излюбленных черных кружевах, всегда было приятно Майклу, который не забыл, как она его поддержала в то время, когда все надежды казались потерянными. Хотя он все еще чувствовал, что не проник дальше порога в сердце Флер, и готовился играть вторую скрипку при «одиннадцатом баронете», все же после отъезда Уилфрида ему стало много легче. Его забавляло и трогало, что Флер сосредоточила все свои коллекционерские инстинкты на чем-то, не принадлежащем ни к какой эпохе, одинаково свойственном всем векам.

В сопровождении самого Обри Грина экспедиция на выставку в галерею Думетриуса отбыла из Саут-сквер после раннего завтрака.

— Ваша дриада заходила сегодня утром ко мне, Обри, — сказал Майкл в автомобиле. — Она хотела, чтобы я попросил вас всячески отпираться, если ее муж налетит на вас с обвинениями за то, что вы рисовали его жену. Он где-то видел репродукцию с картины.

— Гм-м-м, — пробормотал художник. — Что вы скажете, Флер, нужно отпираться?

— Конечно, Обри, непременно.

Улыбка Обри скользнула от Флер к Майклу.

— Как его фамилия?

— Бикет.

Обри Грин устремил глаза в пространство и медленно произнес:

Озлившийся Бикет сердито

Сказал мне: «Вы будете биты:

Как две капли — жена,

И притом — обнажена,

Мистер Грин, постыдились бы вы-то!» — Обри, как не стыдно!

— Бросьте, Обри, — оказал Майкл. — Я говорю серьезно. Она страшно храброе маленькое существо. Она заработала деньги, которые им были нужны, и осталась вполне порядочной женщиной.

— Что касается меня — несомненно.

— Я думаю!

— Почему, Флер?

— Вы не губитель женщин, Обри.

— По правде говоря, она возбуждала во мне эстетическое чувство.

— Вот уж что не спасло бы ее от некоторых эстетов! — сказал Майкл.

— А кроме того, она из Пэтни.

— Вот это — уважительная причина. Значит, вы непременно дадите отпор, если Бикет к вам разлетится?

Обри Грин положил руку на сердце.

— Вот и приехали.

Заботясь об одиннадцатом баронете, Майкл выбрал час, когда истинные поклонники Обри Грина еще завтракали. Растрепанный юноша и три бледно-зеленые девицы одиноко бродили по галерее. Художник сразу провел их к своему шедевру; несколько минут все стояли перед картиной, как подобало, словно парализованные. Сразу рассыпаться в похвалах было неудобно; заговорить слишком поздно — тоже бестактно; говорить слишком восторженно прозвучало бы фальшиво; холодно проронить: «Очень мило, очень мило» обидело бы. Сказать прямо: «Знаете, милый, говоря по правде, мне она ни чуточки не нравится», — разозлило бы художника окончательно.

Наконец Майкл тихонько ущипнул Флер, и она сказала:

— Действительно прелесть, Обри, и ужасно похоже, по крайней мере…

— Насколько можно судить. Но, право же, вы удивительно поймали сходство. Боюсь, что Бикет тоже так подумает.

— Бросьте, — сказал художник, — лучше скажите, как вы находите цветовую гамму?

— Прекрасно. Особенно тон тела; правда. Флер?

— Да, только мне кажется, что тень с этой стороны должна бы быть чуть глубже.

— Да? — уронил художник. — Пожалуй!

— Вы уловили дух, — сказал Майкл, — но вот что я скажу вам, дорогой мой, откровенно: в картине есть какой-то смысл. Не знаю, что с вами за это сделает критика.

Обри Грин улыбнулся.

— Это в ней была самая худшая черта. Она сама меня на это навела. Фатальная штука — заразиться идеей.

— Я лично с этим не согласен, а ты. Флер?

— Конечно нет; только об этом не принято говорить.

— А пора бы, нечего плестись в хвосте за кафе «Крильон». Знаете, волосы здорово сделаны, и пальцы на ногах тоже — просто так и шевелятся, когдасмотришь на них.

— И до чего приятно, когда ноги не изображены в виде всяких кубов. Кстати, Обри, модели похожи на цветы «Мадонны в гроте» Леонардо.

— Вся картина слегка в Леопардовом стиле, Обри. Придется вам с этим примириться.

— Да, Обри, мой отец видел эту картину. Кажется, он на нее зарится. Его поразило одно ваше замечание — про белую обезьяну, помните?

Обри Грин широко развел руками.

— Ну как же! Замечательная обезьяна! Только подумать — нарисовать такую вещь! Есть апельсин, разбрасывать кожуру и спрашивать взглядом: к чему все это?

— Мораль! — сказал Майкл. — Поосторожнее, старина! Ну, всего доброго! Вот наше такси. Идем, Флер. Оставим Обри наедине с его совестью.

В такси он взял ее за руку.

— Бедная птаха, этот Бикет! Что, если бы я наткнулся на тебя, как он — на свою жену!

— Я не выглядела бы так мило.

— Что ты! Гораздо милее, по-моему. Хотя, по правде сказать, она тоже очень мило выглядит.

— Так чего же Бикету огорчаться в наше просвещенное время?

— Чего? Господи, детка! Уж не думаешь ли ты, что Бикет… я хочу только сказать, что мы, люди без предрассудков, считаем, что мы — весь мир. Так вот, это все чепуха. Мы — только маленькая, шумная кучка. Мы говорим так, будто все прежние критерии и предрассудки исчезли; но они исчезли не больше, чем сельские дачки и серенькие городские домишки.

— Почему вдруг такая горячность, Майкл?

— Знаешь, милая, мне просто немножко приелась вся наша компания и ее манера держаться. Если бы эмансипация действительно существовала, это можно было бы выдержать. Но это не так. Между современностью и тем, что было тридцать лет назад, нет разницы и в десять процентов.

— Откуда ты знаешь? Тебя тогда на свете не было.

— Верно. Но я читаю газеты, говорю со всякими людьми и присматриваюсь к лицам. Наша компания думает, что они — как скатерть на столе, но они только бахрома. Знаешь ли ты, что всего каких-нибудь сто пятьдесят тысяч человек у нас в Англии слышали Бетховенскую симфонию? А сколько же, по-твоему, считают старика Бетховена устаревшим? Ну, может быть, наберется пять тысяч человек из сорока двух миллионов. Где же тут эмансипация?

Он замолчал, заметив, как опустились ее веки.

— Я думала, Майкл, что надо бы переменить занавески у меня в спальне — сделать голубые. Я видела вчера у Хартона как раз тот цвет, какой нужно. Говорят, что голубой цвет хорошо влияет на настроение, теперешние мои занавески слишком кричащие.

Одиннадцатый баронет!

— Все что хочешь, душенька. Сделай голубой потолок, если это нужно.

— Ну нет! А вот ковер тоже можно переменить — я видела чудесный серовато-голубой у Хартона.

— Ну, купи его. Хочешь сейчас съездить туда? Я могу вернуться в издательство подземкой.

— Да, по-моему, лучше съездить, а то еще упущу ковер.

Майкл высунул голову в окно.

— К Хартону, пожалуйста!

И, поправляя шляпу, он посмотрел на Флер. Вот ома, эмансипированная женщина!

Глава 29

ОТДЫХ БИКЕТА
Примерно в этот же час Бикет вернулся в свою комнату и поставил на место лоток. Все утро под сенью св. Павла он переживал троицын день. Ноги у него гудели от усталости, и в мыслях было неспокойно. Он тешил себя надеждой, что будет иногда ради отдыха поглядывать на картинку, которая казалась ему почти фотографией Вик. А картинка затерялась! И ведь он ничего не вынимал из кармана — только повесил пальто. Неужели она вылетела в сутолоке или он сунул ее мимо кармана и уронил в вагоне? Ему ведь еще хотелось и оригинал посмотреть. Он помнил, что название галереи начиналось на «Д», и потратил за завтраком полтора пенса на газету, чтобы посмотреть объявления. Наверно, имя иностранное, раз картина с голой женщиной. «Думетриус». Ага! Он самый!

Как только он вернулся на свое место, ему сразу повезло. Тот самый «олдермен», которого он столько месяцев не видел, опять прошел мимо. Словно по наитию, Бикет сразу сказал:

— Надеюсь, что вижу вас в добром здоровье, сэр. Никогда не забываю вашу доброту.

«Олдермен», глядевший вверх, точно увидел на куполе св. Павла сороку, остановился, как в столбняке.

— Доброту? — спросил он. — Какую доброту? Ага, шары! Мне они были ни к чему.

— Конечно, сэр, конечно, — почтительно согласился Бикет.

— Ну, вот вам, — проворчал «олдермен», — только в другой раз не рассчитывайте.

Полкроны! Целых полкроны! Взгляд Бикета провожал удалявшуюся фигуру. «В добрый час!» — тихо пробормотал он и стал складывать лоток. «Пойду домой, отдохну малость, а потом поведу Вик смотреть эту картину. Забавно будет поглядеть на нее вдвоем».

Но Вик не было дома. Он сел и закурил. Ему было обидно, что ее не оказалось дома в первый его свободный день. Конечно, не сидеть же ей весь день в комнате. И все-таки! Он подождал минут двадцать, потом надел костюм и ботинки Майкла.

«Пойду посмотрю один, — решил он. — И стоить будет вдвое дешевле. Пожалуй, сдерут шесть пенсов, не меньше!» С него содрали шиллинг — целый шиллинг, четверть его дневного заработка! — за то, чтоб посмотреть какую-то картину! Он робко вошел. Там были дамы, которые пахли духами и говорили нараспев, но внешностью они и в подметки не годились его Викторине! Одна из них за его спиной сказала:

— Посмотрите! Вот это сам Обри Грин! А вон его картина, о которой столько говорят, «Отдых дриады».

Дамы прошли мимо Бикета. Он пошел за «ними. В конце комнаты, заслоненная платьями и каталогами, мелькнула картина. Пот проступил на лбу Бикета. Почти в натуральную величину, среди цветов и пушистых трав, ему улыбалось лицо — точный портрет Викторины! Неужели кто-нибудь на свете так похож на нее? Эта мысль была ему обидна: так обиделся бы коллекционер, найдя дубликат вещи, которую он считал уникумом.

— Изумительная картина, мистер Грин! Что за тип! Молодой человек, без шляпы, со светлыми, откинутыми назад волосами, ответил:

— Находка — не правда ли?

— Удивительно — воплощенная душа лесной нимфы! И какая загадочная!

Это самое слово всегда говорили про Викторину! Тьфу, наваждение! Вот она лежит тут — всем напоказ, только потому, что какая-то проклятая баба как две капли воды похожа на нее. Ярость сдавила горло Бикету, кровь бросилась ему в голову, и вместе с тем какая-то странная физическая ревность охватила его. Этот художник! Какое он имел право рисовать женщину, похожую на Вик, — женщину, которая не посовестилась лежать в таком виде! А тут еще эти со всякими разговорами насчет кьяроскуро, и язычества, и какого-то типа Ленеарда! Черт бы побрал их фокусы и кривляние. Он хотел отойти — и не мог, прикованный к этому образу, так таинственно напоминавшему ту, «которая до сих пор принадлежала только ему. Глупо так расстраиваться из-за совпадения, но ему хотелось разбить стекло и раскромсать это тело в клочки. Дамы с художником ушли, оставив его наедине с картиной. Без посторонних было не так обидно. Лицо было тоскливое, грустное, И с такой дразнящей улыбкой! Сущее наваждение, право! «Ладно, — подумал Бикет, — надо пойти домой к Вик! Хорошо, что я ее не привел сюда глядеть на свою копию. Будь я олдерменом, я бы купил эту проклятую штуку и сжег».

И вдруг у входа Бикет увидел своего «олдермена», разговаривающего с каким-то чумазым иностранцем. Бикет замер в полном изумлении.

— Это вошходящая жвезда, миштер Форшайт, — услышал Бикет, — цены на его вещи поднимаются.

— Все это верно, Думетриус, но не каждому в наш» дни доступна такая цена — слишком дорого!

— Хорошо, миштер Форшайт, вам я уштуплю дешть процентов.

— Уступите двадцать, и я покупаю.

Плечи «чумазого» поднялись вровень с его волосатыми ушами — нет, даже выше! А улыбка-то, улыбка!

— Миштер Форшайт! Пятнадцать, шэр!

— Хорошо, уговорили; только пошлите картину на квартиру к моей дочери, на Саут-сквер — вы знаете адрес? Когда у вас закрывается?

— Пошлежавтра, шэр.

Вот как! Значит, подделка под Вик перешла к этому «олдермену»?

Бикет яростно скрипнул зубами и выскользнул на улицу.

Он испытывал странное чувство. Не зря ли он так волнуется? Ведь в конце концов это не она. Но знать, что другая женщина может так же улыбаться, что у нее такие же черные кудри, те же изгибы тела! И он вглядывался в лицо каждой встречной женщины — ну совсем иное, совсем не похоже на Вик!

Когда он пришел домой, он увидел Вик посреди комнаты, с воздушным шариком у губ. Вокруг нее на полу, на стульях, на столе, на камине лежали надутые шары — весь его запас; один за другим они отлетали от ее губ и садились, куда хотели, — пунцовые, оранжевые, зеленые, красные, синие, оживляя своей пестротой унылую комнату. Все его шары надуты! А Вик стояла среди них, в своем лучшем платье, улыбающаяся, странно возбужденная.

— Что за представление? — воскликнул Бикет.

Приподняв платье, она вынула из чулка пачку хрустящих бумажек и протянула ему.

— Смотри! Шестьдесят четыре фунта. Тони! Я раздобыла все, что надо. Можем ехать!

— Что?!

— Меня точно осенило — пошла к мистеру Монту, который нам тогда прислал вещи, и он одолжил нам эти деньги. Когда-нибудь мы с ним расплатимся. Ну, разве это не чудо?

Бикет впился испуганными, как у кролика, глазами в ее лицо. Эта улыбка, этот взволнованный румянец! Странное чувство шевельнулось в нем — не обман ли все это? Вик не похожа на Вик! Нет! И вдруг ее руки обвились вокруг его шеи и влажные губы припали к его губам. Она прильнула к нему так, что он не мог шевельнуться. Голова закружилась.

— Наконец! Наконец-то! Как чудесно! Поцелуй меня, Тони.

Бикет обнял ее; его страсть была неподдельна, но за ней, временно заглушенное, вставало чувство какой-то нереальности…

Когда это случилось — вечером или уже ночью пришло первое сомнение призрачное, робкое, настойчивое, неотвязное, оно на рассвете вгрызлось ему в душу, сковало его оцепенением. Деньги — картина — пропавшая газета — и это чувство нереальности. То, что она ему рассказала… Разве так бывает? Зачем мистер Монт станет давать в долг деньги? Она с ним виделась — это несомненно: комната, секретарша — она так безошибочно описала мисс Перрен. Откуда же это грызущее сомнение? Деньги — такая куча денег! С мистером Монтом… нет, никогда! Он настоящий джентльмен. Ох, какая же он свинья, что допускает такую мысль о Вик! Он повернулся к ней спиной, попробовал уснуть. Но разве уснешь, когда заползет такое подозрение? Нет! А ее лицо среди шаров — как она зацеловала его глаза, как замутила ему голову так, что он ни подумать, ни спросить, ни сказать ничего не мог. От смутных подозрений, от тоски и неизвестности, от трепетной надежды и видений Австралии Бикет встал совсем измученный.

— Так, — сказал он за завтраком, запивая какао хлеб с маргарином. Я, во всяком случае, должен повидаться с мистером Монтом, — и вдруг он добавил, глядя ей прямо в лицо: — Вик?

Она ответила на его взгляд так же твердо и прямо — да, прямо. Ох, и свинья же он!..

Когда он ушел, Викторина остановилась посреди комнаты, прижав руки к груди. Она спала еще меньше его. Лежа тихо, как мышь, она без конца думала одно и то же: поверил ли он? поверил ли он? А вдруг не поверил что тогда? Она вынула деньги, за которые было куплено — или продано? их счастье, и еще раз пересчитала их. Обида на его несправедливость жгла ее. Разве ей хотелось стоять в таком виде перед мужчинами? Разве ей все это легко досталось? Да ведь она могла получить эти шестьдесят фунтов три месяца назад от того скульптора, который по ней с ума сходил, — так он по крайней мере уверял ее. Но она выдержала испытание, да, выдержала. Тони совершенно не за что на нее сердиться, даже если б он узнал все. Ведь она это сделала ради него — главным образом ради него, — чтобы он не продавал эти шары во всякую погоду! Если б не она, они так бы и сидели ни с чем, а впереди зима, и безработица, как пишут в газетах, все растет! Опять сидеть в холоде, в тумане! Брр! Ведь у нее все еще иногда побаливает грудь, а он вечно хрипит. И эта тесная комнатушка, эта кровать, такая узкая, что невозможно повернуться, не разбудив его. Почему Тони сомневается в ней? А ведь он сомневается. Она поняла это из его робкого «Вик?». Убедит ли его мистер Монт? Тони такой хитрый. Она опустила голову. До чего все на свете несправедливо! У одних есть все, как у хорошенькой жены мистера Монта. А когда пытаешься найти выход и попытать заново счастья — вот что получается! Она тряхнула волосами. Тони должен ей поверить, должен. Если нет — она ему покажет. Она ничего не сделала стыдного. Ничего, совершенно ничего! И как будто стремясь пойти вперед и повести за собой свое счастье, она вынула старый обитый жестью сундучок и аккуратно стала складывать в него вещи.

Глава 30

МАЙКЛ ДАЕТ СОВЕТЫ
Майкл все еще сидел над корректурой «Подделок». Кроме «чертовых куличек», у него не было никакого адреса, и послать корректору было некуда. Восток велик, а Уилфрид не подавал признаков жизни. Вспоминает ли о нем теперь Флер? Майклу казалось, что не вспоминает. А Уилфрид — ну, он, вероятно, тоже начал ее забывать. Даже страсть не может жить, не питаясь.

— К вам мистер Форсайт, сэр.

Привидение в царстве книги!

— А, попросите его зайти.

Сомс вошел, неодобрительно оглядываясь.

— Это ваш кабинет? — спросил он. — Я зашел сообщить, что купил эту картину Обри Грина. Найдется у вас, где ее повесить?

— Конечно, найдется, — сказал Майкл. — Превосходная вещь, сэр, не правда ли?

— М-мда, — проворчал Сомс, — по нашим временам не плохо. Он далеко пойдет.

— Он большой поклонник «Белой обезьяны», которую вы нам подарили.

— А-а! Я сейчас занялся китайской живописью. Если я буду и дальше покупать… — Сомс остановился.

— Да, они что-то вроде противоядия, сэр, не так ли? Помните «Земной рай»? А гуси! У них перышки можно пересчитать.

Сомс не отвечал; он, очевидно, думал: «И как это я пропустил эти вещи, когда они только что появились на рынке?» Он поднял зонтик и, словно указывая на все издательское дело, спросил:

— А как Баттерфилд с этим справляется?

— Ах да, я как раз хотел вам сообщить, сэр. Он пришел вчера и рассказал, что видел на днях Элдерсона. Он зашел предложить ему экземпляр нумерованного издания книги, которую написал мой отец. Элдерсон не сказал ни слова и купил две штуки.

— Не может быть!

— Баттерфилду показалось, что его посещение здорово смутило Элдерсона. Ведь он, наверно, знает, что я связан с этой фирмой и что я — ваш зять.

Сомс нахмурился.

— Не знаю, стоит ли дразнить спящую собаку. Ну, во всяком случае, я сейчас иду туда.

— Упомяните о книге, сэр, и посмотрите, как Элдерсон это примет. Не возьмете ли и вы один экземпляр? Вы все равно состоите в списке. Баттерфилд хотел сегодня к вам зайти. Я вас избавлю от отказа. Вот книга очень мило издана. Стоит гинею.

— «Дуэт», — прочел Сомс. — Это о чем же? Музыка?

— Не совсем. Кошачий концерт с участием призраков Гладстона и Дизраэли.

— Я мало читаю, — сказал Сомс. Он вынул бумажник. — Почему вы не берете за нее фунт? Вот вам еще шиллинг.

— Бесконечно благодарен, сэр. Я уверен, что отец будет страшно доволен, когда узнает, что вы купили книгу.

— Вот как? — Сомс чуть заметно улыбнулся. — А вы здесь работаете когда-нибудь?

— Да, пытаемся кое-что сделать.

— Сколько вы зарабатываете?

— Я лично около пятисот фунтов в год.

— И это все?

— Да, но я считаю, что больше трехсот я и не стою.

— Гм-м! Мне казалось, что вы отошли от своего увлечения социализмом?

— Кажется, да, сэр. Как-то он не вязался с моим положением.

— Да, — сказал Сомс. — Флер выглядит как будто хорошо.

— О, она молодцом. Она проделывает эти упражнения по Куэ, знаете?

Сомс прищурился.

— Это влияние матери, — проворчал он, — я в этом не разбираюсь. До свидания!

Он пошел к двери. Его спина казалась очень положительной и реальной. Он скрылся за дверью, и с ним как будто ушло чувство определенности.

Майкл взял корректуру и прочел два стихотворения. Горькие как хина! Какое волнение, какая тоска в каждом слове! Вот уж где нет ничего китайского! В конце концов люди пожилые, вроде его отца и «Старого Форсайта», правда, по-разному, но все же имеют какую-то опору. «В чем дело? подумал Майкл. — Что у нас неладно? Мы активны, умны, самоуверенны — и все же не удовлетворены. Если бы только что-нибудь нас увлекло или разозлило! Мы отрицаем религию, традицию, собственность, жалость; а что мы ставим на их место? Красоту? Ерунда! С такими-то критериями, как Уолтер Нэйзинг и кафе «Крильон»? И все же какая-то цель у нас должна быть. Творить лучшую жизнь? Что-то не похоже. Загробный мир? Наверно, мне надо заняться спиритизмом, как сказал бы «Старый Форсайт». Но духи только и делают, что болтаются между загробным миром и нашим, вряд ли они менее взбалмошны, чем мы!» Так куда же, куда мы идем?

«К черту, — подумал Майкл, вставая из-за стола, — попробую продиктовать объявление!» — Мисс Перрен, пожалуйста, зайдите ко мне. Объявление о новой книжке Дезерта для библиографических журналов: «Дэнби и Уинтер в скором времени выпускают стихи «Подделки». Поэт — автор «Медяков», имевших непревзойденный успех в текущем году». Как по-вашему, мисс Перрен, сколько издателей в нынешнем году так писало про свои книги? «В новых стихах — тот же блеск и живость, та же изумительная техника, что и в первом сборнике молодого автора».

— Блеск и живость, мистер Монт? Разве это так?

— Конечно нет. Но что сказать — все то же отчаяние и пессимизм?

— Нет, нет. Но, может быть, лучше сказать: «Та же блестящая певучесть, те же изменчивые и оригинальные настроения».

— Можно, только дороже будет стоить. Напишите: «Тот же оригинальный блеск», на это они сразу клюнут. Мы обожаем все «оригинальное», но у нас ничего не выходит: утрировка еще, пожалуй, выходит, а «оригинальное» никак.

— Вот у мистера Дезерта выходит.

— Да, изредка; но больше, пожалуй, ни у кого. Где уж им быть «оригинальными», кишка тонка, — извините за выражение, мисс Перрен.

— Что вы, мистер Монт! Там вас ждет этот молодой человек, Бикет.

— Он пришел, да? — Майкл взял папироску. — Дайте мне собраться с духом, мисс Перрен, и зовите его сюда.

«Ложь во спасение, — подумал он. — Попробуем!» Появление Бикета в комнате, где он был в последний раз по такому неприятному поводу, было отмечено некоторой натянутостью. Майкл стоял у камина с папиросой, Бикет стал спиной к высокой стопке модного романа с надписью: «Изумительный новый роман» на обложке. Майкл кивнул.

— Здорово, Бикет.

Бикет кивнул.

— Как вы поживаете, сэр?

— Замечательно, спасибо.

Наступило молчание.

— Вот что, — наконец проговорил Майкл. — Я предполагаю, что вы пришли по поводу той небольшой суммы, которую я одолжил вашей жене. Вы не беспокойтесь, отдавать не к спеху.

И вдруг он заметил, что маленький человечек ужасно расстроен. И какое странное выражение в этих огромных, как у креветки, глазах, которые как будто хотят выскочить из орбит. Майкл поспешил добавить:

— Я сам верю в Австралию. Я считаю, что вы абсолютно правы, Бикет, и чем скорее вы уедете, тем лучше. Ваша жена неважно выглядит.

Бикет глотнул воздух.

— Сэр, — сказал он, — вы со мной поступили как джентльмен, и мне трудно говорить.

— Ну и не надо.

Кровь хлынула в лицо Бикету, и странным показался румянец на бледном, изможденном лице.

— Вы не так поняли меня, — сказал он. — Я пришел просить вас сказать мне правду, — он вдруг вытащил из кармана бумажку: Майкл узнал смятую обложку романа.

— Я сорвал это с книги на прилавке, там, внизу. Глядите. Это моя жена?

Он протянул Майклу обложку.

Майкл растерянно глядел на обложку сторбертовского романа. Одно дело произнести «ложь во спасение», заранее ее обдумав, другое дело — отрицать очевидность.

Но Бикет и не дал ему говорить.

— Я по вашему лицу вижу, что это она, — сказал он. — Что же это такое? Я желаю знать правду — я должен знать правду! Если это ее лицо, значит там, в галерее, — ее тело… Обри Грин, то же имя. Что же это значит? — его лицо стало грозным, его простонародный акцент зазвучал резче. — Что за штуку она ее мной разыграла? Я не уйду отсюда, пока вы не скажете!

Майкл сдвинул каблуки по-военному и сказал внушительно:

— Спокойней, Бикет!

— Спокойней! Посмотрел бы я, как вы были бы спокойны, если б ваша жена… И столько денег! Да вы ей никогда и не давали денег — никогда! И не говорите мне об этом!

Майкл принял твердое решение. Никакой лжи!

— Я одолжил ей десять фунтов, чтобы получилась круглая сумма — вот и все; остальное она заработала честным трудом, и вы должны ею гордиться.

Бикет даже раскрыл рот.

— Гордиться? А как она их заработала? Гордиться! Господи ты боже мой!

— В качестве натурщицы, — голос Майкла звучал холодно. — Я сам дал ей рекомендацию к моему другу, мистеру Грину, в тот день, когда вы со мной завтракали. Надеюсь, вы слышали о натурщицах?

Пальцы Бикета рвали обложку, обрывки падали на пол.

— Натурщицы! — воскликнул он. — Для художников — да, слышал, еще бы… Свиньи!

— Не больше свиньи, чем вы сами, Бикет. Будьте добры не оскорблять моего друга. Возьмите же себя в руки, слышите? Закурите-ка!

Бикет оттолкнул протянутый портсигар.

— Я… я так гордился ею, а она со мной вот что сделала! — звук, похожий на рыдание, вырвался из его груди.

— Вы ею гордились, — сказал Майкл, и его голос стал резче, — а когда она делает для вас все, что в ее силах, вы от нее отрекаетесь — выходит так? Что ж, по-вашему, ей все это доставляло удовольствие?

Бикет вдруг закрыл лицо руками.

— Разве я знаю, — пробормотал он чуть слышно.

Жалость волной охватила Майкла. Жалость? Долой!

Он сухо проговорил:

— Перестаньте. Бикет. Вы, кажется, забыли, что вы сами-то сделали для нее?

Бикет отнял руки от лица и дико уставился на Майкла.

— Уж не рассказали ли вы ей об этом?

— Нет, но расскажу непременно, если только вы не возьмете себя в руки.

— Да не все ли мне равно — рассказывайте. Лежать в таком виде перед всем светом! Шестьдесят фунтов! Честно заработала! Думаете, я так и поверил? — Отчаяние звучало в его голосе.

— Ах так! — сказал Майкл. — Да ведь вы просто не верите потому, что вы невежественны, как те свиньи, о которых вы только что говорили. Женщина может сделать то, что сделала ваша жена, и остаться абсолютно порядочной — я вот нисколько не сомневаюсь, что так оно и было. Достаточно посмотреть на нее и послушать, как она об этом говорит. Она пошла на это, потому что не могла вынести, что вы продаете шары. Она пошла на это, потому что хотела вытащить вас из грязи и найти выход для вас обоих. А теперь, когда этот выход найден, вы подымаете такую бучу. Бросьте, Бикет, будьте молодцом! А как, по-вашему, если бы я ей рассказал, что вы для нее сделали, она бы тоже так ныла и выла? Никогда! И вы поступили по-человечески, и она поступила по-человечески, черт возьми! И, пожалуйста, этого не забывайте.

Бикет снова глотнул воздуху.

— Хорошо вам рассуждать, — сказал он упрямо, — с вами таких вещей не бывало.

Майкла сразу охватило смущение. Нет, с ним этого не бывало! И все прежние сомнения относительно Флер и Уилфрида будто ударили его по лицу.

— Слушайте, Бикет, — сказал он вдруг, — неужели вы сомневаетесь в любви своей жены? В этом ведь все дело. Я видел ее только два раза, но я не понимаю, как можно ей не верить. Если бы она вас не любила, зачем же ей тогда, ехать с вами в Австралию, раз она знает, что может заработать здесь большие деньги и весело жить, если захочет. Я могу поручиться за моего друга Грина. Он — сама порядочность, и я знаю, что он не позволил себе ничего лишнего.

Но, глядя Бикету в лицо, он сам подумал: «А все прочие художники тоже были «сама порядочность»?» — Слушайте, Бикет! Всем нам приходится иногда в жизни тяжко — и это для нас хорошая проверка. Вам престо надо верить ей — и все; тут ничего больше не поделаешь.

— Выставляться напоказ перед всем светом! — слова с трудом выходили из пересохшего горла. — Я видел, как картину вчера купил какой-то треклятый олдермен.

Майкл невольно усмехнулся такому определению «Старого Форсайта».

— Если хотите знать, — сказал он, — картина куплена моим тестем нам в подарок и будет висеть в нашем доме. И потом, имейте в виду, Бикет, это превосходная вещь.

— Еще бы! — воскликнул Бикет. — За деньги-то! Деньги все могут купить. Они могут и человека купить со всеми потрохами!

«Нет, — подумал Майкл, — с ним ничего не поделаешь. Какая уж тут эмансипация! Он никогда, вероятно, и не слыхал о древних греках. А если и слыхал, то считает их сворой распутных иностранцев. Нет, надо этот разговор кончать». И вдруг он увидел, что слезы выступили на огромных глазах Бикета и покатились по впалым щекам.

Вконец расстроившись, Майкл сказал:

— Когда попадете в Австралию, вы обо всем этом даже и не вспомните. Черт возьми, Бикет, будьте же мужчиной! Она сделала это из лучших побуждений. Будь я на вашем месте, я никогда бы и виду не подал, что все знаю. Наверно, и она так поступила бы, если б я рассказал ей, как вы таскали эти злополучные «Медяки».

Бикет сжал кулаки, что до смешного противоречило его слезам, потом, не добавив ни слова, повернулся и поплелся к двери.

«Н-да, — подумал Майкл, — ясно, что давать советы не моя специальность. Несчастный он человечишка!»

Глава 31

КВИТЫ
Шатаясь, как слепой, шел Бикет по Стрэнду. Характер у него от природы был спокойный, и после нервной вспышки он чувствовал себя совершенно больным и разбитым. Солнце и ходьба понемногу восстанавливали способность мыслить. Он узнал правду. Но вся ли это правда? Неужели все эти деньги она заработала без… Если бы он поверил этому, то, может быть, там, далеко от этого города, где люди за шиллинг могут ее видеть голой, все могло бы забыться. Но столько денег! И даже если и так, если все заработано «честно», как утверждает мистер Монт, сколько дней, перед сколькими мужчинами выставляла она свою наготу! Он громко застонал. Мысль о возвращении домой, о предстоящей сцене, о том, что он мог вдруг узнать во время этой сцены, была просто невыносима. И все-таки надо идти домой. Лучше бы ему стоять на тротуаре и торговать шарами. Вот теперь он свободен впервые в жизни, словно какой-нибудь чертов олдермен, — ему только и дела, что пойти и взять билет туда, к этим распроклятым бабочкам! Но чему он обязан этой свободой? Даже мысль об этом была невыносима, и отвлечься от этой мысли нечем. Лучше бы он спер эти деньги из кассы магазина. Лучше бы на совести лежала кража, чем эта страшная, злая мужская ревность. «Будьте мужчиной!» Легко сказать. «Возьмите себя в руки — ведь она сделала это ради вас!» Лучше бы она этого не делала! Блэкфрайерский мост! Нырнуть туда, в грязную воду, — и конец. Нет, еще раза три всплывешь, а потом тебя выловят живьем да еще посадят за это и ничего не выиграешь, даже не получишь удовольствия от того, что Вик увидит, что она наделала, когда придет опознавать труп. Смерть есть смерть — и ему никогда не узнать, что Вик будет чувствовать после его смерти. Он плелся по мосту, уставившись в землю. Вот и Дич-стрит — как он, бывало, проходя здесь, торопился к Вик, когда она болела воспалением легких. Неужто никогда больше не вернется это чувство? Он пробрался мимо окна и вошел.

Викторина все еще сидела над бурым, обитым жестью сундучком. Она выпрямилась, и ее лицо стало холодным и усталым.

— Ну, я вижу, ты все знаешь, — проговорила она.

Бикету нужно было сделать только два шага в этой крохотной комнатушке. Он шагнул к жене и положил руки ей на плечи. Лицо его пододвинулось вплотную, большие глаза напряженно впились в ее зрачки.

— Я знаю, что ты выставляла себя напоказ перед всем Лондоном; теперь я хочу знать остальное.

Викторина широко открыла глаза.

— Остальное! — в ее голосе даже не звучал вопрос, она просто повторила это слово без всякого выражения.

— Да, — хрипло сказал Бикет, — остальное, ну?

— Если ты думаешь, что было «остальное», — достаточно!

Бикет отдернул руки.

— Ох, ради всего святого, не говори ты загадками, Я и так чуть не спятил.

— Вижу, — сказала Викторина, — вижу, что ты не тот, за кого я тебя принимала. Ты думаешь, мне самой это было приятно?

Она приподняла платье и вынула деньги.

— Вот, возьми. Можешь ехать в Австралию без меня.

— И предоставить тебя этим проклятым художникам! — хрипло крикнул Бикет.

— И предоставить меня самой себе. Бери!

Но Бикет отступил к двери, с ужасом глядя на деньги.

— Нет, я не возьму!

— Но я их не могу оставить себе. Я их заработала, чтобы вытащить тебя из этой ямы.

Наступило долгое молчание. Бумажки лежали между ними на столе — почти новые, хрустящие, чуть засаленные — они таили желанную, долгожданную свободу, счастливую жизнь вдвоем, на солнышке. Так они и лежали; никто не хотел их брать. Что же делать?

— Вик, — сказал наконец Бикет хриплым шепотом, — поклянись, что ты ни разу не позволила им коснуться тебя.

— Да, в этом я могу поклясться.

И она могла улыбаться при этих словах — улыбаться своей загадочной улыбкой! Как верить ей? Столько месяцев она жила, скрывая от него все, а потом — солгала ему! Он опустился на стул около стола и уронил голову на руки.

Викторина отвернулась и стала обвязывать сундучок старой веревкой. Бикет поднял голову, услышав звяканье крышки. Значит, она в самом деле хочет уйти от него? Вся жизнь показалась ему разбитой, пустой, как шелуха ореха на Хэмстед-Хисе. Слезы покатились у него из глаз.

— Когда ты была больна, — сказал он, — я воровал для тебя. Меня за это выкинули со службы.

Она быстро обернулась к нему.

— Тони, ты мне никогда этого не говорил. Что ты крал?

— Книги. Все твое усиленное питание — с этих книг.

Целую минуту она стояла, глядя на него без слов, потом молча протянула руки; Бикет схватил их.

— Мне ни до чего дела нет, — задыхаясь, прошептал он, — клянусь богом! Лишь бы ты любила меня, Вик!

— И мне тоже! Ох, уедем отсюда. Тони, из этой ужасной комнатушки, из этой ужасной страны. Уедем, уедем подальше!

— Да, — сказал Бикет и прижал к глазам ее ладони.

Глава 32

БЕСЕДЫ С ЭЛДЕРСОНОМ
Сомс ушел от Дэнби и Уинтера, думая то об Элдерсоне, то о «Белой обезьяне». Как и предполагала Флер, он крепко запомнил слова Обри Грина об этой картине, уцелевшем обломке жизни Джорджа Форсайта. «Есть плоды жизни, разбрасывать кожуру — и попасться на этом». Сомс пытался применить эти слова к области деловой.

Страна явно проживала свой капитал. При сокращении морских перевозок и кризисе на европейском рынке Англия импортировала продовольствие, за которое не могла расплатиться. По мнению Сомса, они на этом попадутся, и даже очень скоро. Престиж Британии — очень хорошая вещь, предмет восхищения всего мира и все прочее, но нельзя жить без конца одним восхищением. А тут застой в морских перевозках, разорение целого ряда концернов и толпы безработных — веселенькая история, нечего сказать! Даже страхование должно будет пострадать от этого. Может, Элдерсон все это предвидел и заблаговременно обеспечивает себя? Если все равно в конце концов попадешься — какой смысл быть честным? Эта мысль была так цинична, что вся форсайтская натура Сомса восстала против нее, — и все же она навязчиво лезла в голову. Стоит ли при всеобщем банкротстве трудиться, думать о будущем, оставаться честным? Даже консерваторы пере стали называться консерваторами — как будто это слово стало смешным и «консервировать» уже нечего. «Есть плоды, разбрасывать кожуру и в конце концов попасться на этом». Этот молодой художник хорошо сказал, и картину он сделал тоже хорошо, хотя Думетриус, как всегда, заломил несуразную цену. Куда Флер повесит картину? Возможно, в холле — там хорошее освещение, а тех, кто у них бывает, вряд ли особенно смутит обнаженное тело. Интересно, куда девались все картины с нагой натурой? Ему как-то не попадались картины с нагим телом — их так же трудно было найти, как пресловутого мертвого осла. Сомсу вдруг представилась вереница умирающих ослов, бредущих на край света с грузом этюдов обнаженного тела. Отгоняя от себя это экстравагантное видение, он поднял глаза и увидел вполне реальный собор св. Павла. Этого бедняги с цветными шарами что-то не видно. Впрочем, все равно сказать ему нечего. По странной ассоциации Сомс вспомнил о цели своего похода — об ОГС и полугодовом отчете. По его предложению они постановили просто списать эти германские дела — чистого убытку на двести тридцать тысяч фунтов! Дивидендов никаких не будет, и даже на следующее полугодие перейдет дебет. Но лучше вырвать гнилой зуб сразу и покончить с этим; акционеры за шесть месяцев до общего собрания привыкнут к потере. Он сам уже привык, и они со временем тоже привыкнут. Акционеры редко злятся, если их не пугать, — долготерпеливая публика!

В конторе старый клерк, как всегда, наполнял чернильницы из бутыли.

— Директор здесь?

— Да, сэр.

— Пожалуйста, скажите, что я пришел.

Старый клерк вышел. Сомс взглянул на часы. Двенадцать! Тоненький луч света скользнул по обоям и полу, В комнате не было ничего живого, кроме синей мухи и тикающих часов, даже свежей газеты не было. Сомс следил за мухой. Он вспомнил, как в детстве предпочитал синих мух простым за их яркую окраску. Это был урок. Яркие вещи, блестящие люди — самое опасное в жизни. Взять хоть кайзера и этого пресловутого итальянского поэта как его там? А их собственный фигляр! Он не удивится, если окажется, что Элдерсон — блестящий человек в личной жизни. Что же он не идет? Может быть, виной этой задержки встреча с молодым Баттерфилдом? Муха поползла по стеклу, упала, жужжа, снова поползла; солнечный луч крался по полу. В комнате стояла пустота и тишина, словно воплощение основного правила страхования. «Незыблемость и неизменность».

«Что же мне, вечно здесь торчать?» — подумал Сомс и подошел к окну. На этой широкой улице, выходившей к реке, солнце освещало только нескольких пешеходов и тележку разносчика, но дальше, на главной улице, грохотало и шумело уличное движение. Лондон! Чудовищный город! И весь застрахован! Что с ним будет через тридцать лет? И только подумать, что будет существовать Лондон, которого он не увидит. Ему стало жаль города, жаль себя. Даже старого Грэдмена не будет. Вероятно, страховые общества позаботятся обо всем — а может быть, и нет. И вдруг он увидел Элдерсона. Он был вполне элегантен в светлом костюме, с гвоздикой в петлице.

— Размышляете о будущем, мистер Форсайт?

— Нет, — ответил Сомс. Как этот человек угадал ею мысли?

— Я рад, что вы зашли. Я имею возможность поблагодарить вас за тот интерес, какой вы проявляете к делам Общества. Это очень редко бывает. Обычно директор-распорядитель все делает один.

Насмехается? Тон у него очень оживленный, даже слегка нахальный. Хорошее настроение всегда казалось Сомсу подозрительным — обычно тут крылась какая-то причина.

— Если бы все директора относились к делу так же добросовестно, как вы, можно было бы спать спокойно. Я прямо скажу вам, что помощь, которую мне оказывало правление до того, как вы стали его членом, была… ну, скажем, просто ничтожной.

Льстит! Наверно, ведет к чему-то!

Элдерсон продолжал:

— Могу сказать вам то, чего не мог сказать никому другому: я очень недоволен тем, как идут дела, мистер Форсайт. Англия скоро увидит, в каком положении она очутилась.

Услышав такое неожиданное подтверждение своих собственных мыслей, Сомс вдруг ощутил реакцию.

— Нечего плакать прежде, чем мы расшиблись. Фунт стоит высоко, мы еще крепко сидим.

— Сидим в калоше! И если не принять решительных мер, мы так там и останемся. А вы знаете, что всякие решительные меры — это дезорганизация, и ощутимых результатов надо ждать годами.

И как этот человек мог говорить такие вещи и при этом блестеть и сиять, как новый медяк? Это подтверждало теорию Сомса: видно, ему безразлично, что будет. И вдруг Сомс решил попробовать.

— Кстати, о годах ожидания: я пришел сказать, что нужно, по-моему, созвать собрание пайщиков по поводу этих убытков на германских контрактах.

Сомс проговорил эти слова, глядя в пол, и внезапно поднял голову. Светло-серые глаза Элдерсона встретили его взгляд не сморгнув.

— Я ждал, что вы это предложите, — сказал он.

«Как же, ждал ты», — подумал Сомс, потому что он сам это только что придумал.

— Конечно, соберите акционеров, но вряд ли правление это одобрит.

Сомс удержался, чтобы не сказать: «И я тоже».

— И пайщики не одобрят. По долголетнему опыту я знаю, что чем меньше вы их впутываете во всякие неприятности, тем лучше для всех.

— Может быть, и так, — сказал Сомс, упрямо стоя на своем, — но это один из видов порочного нежелания смотреть фактам в глаза.

— Не думаю, мистер Форсайт, что вы в будущем сможете обвинить меня в том, что я не смотрел фактам в глаза. В будущем! Черт возьми, на что же этот человек намекает?

— Во всяком случае, я предложу это на ближайшем заседании правления, — сказал он.

— Конечно! — поддержал Элдерсон. — Самое лучшее — всегда доводить дело до конца, не так ли?

Снова чуть заметная ирония. Как будто он что-то скрывал. Сомс машинально посмотрел на манжеты этого человека, отлично выглаженные, с голубой полоской; на его пикейный жилет и пестрый галстук — настоящий денди Ничего, сейчас он ему закатит вторую порцию!

— Кстати, — сказал он, — Монт написал книгу. Я купил один экземпляр.

Не сморгнул! Только чуть больше обнажились зубы — безусловно фальшивые!

— А я взял две. Милый, бедный Монт!

Сомс почувствовал себя побежденным. Этот тип был забронирован, как краб, отлакирован, как испанский стол.

— Ну, мне надо идти, — объявил Сомс.

Директор-распорядитель протянул ему руку.

— Прощайте, мистер Форсайт. Я так вам благодарен!

Что это, Элдерсон даже пожимает ему руку? Сомс вышел смущенный. Так редко жали ему руку. Он почувствовал, что это его сбило, с толку. А может, это только заключительная сцена умелой комедии? Как знать! Однако теперь у него было еще меньше желания созывать собрание пайщиков, чем раньше. Нет, это просто был пробный камень — и тут Сомс промахнулся. Впрочем, другой камешек — насчет Баттерфилда — попал в цель. Если бы Элдерсон был невиновен, он обязательно сказал бы: «Какая наглость — это посещение». Хотя у такого типа достанет хладнокровия нарочно смолчать, чтобы подразнить человека. Нет! Ничего не попишешь, как теперь говорят. У Сомса было так же мало доказательств виновности, как и раньше, и он, откровенно говоря, был этому рад. Ни к чему такой скандал не приведет, разве что очернит все Общество вместе с директорами. Люди ведь так неосторожны — они никогда не знают, где остановиться, не разбираются в том, кто действительно виноват. Надо держаться начеку и продолжать свое дело. Нечего тревожить осиное гнездо. Сомс шел и думал об этом, как вдруг его окликнул голос:

— Приятная встреча, Форсайт! Нам по дороге?

«Старый Монт» спускался по лестнице из «Клуба шутников».

— А вам куда? — спросил Сомс.

— Иду завтракать в «Аэроплан».

— А-а, в этот новомодный клуб?

— Он идет в гору, вы знаете, идет в гору!

— Я только что видел Элдерсона. Он купил два экземпляра вашей книги.

— Да что вы! Вот бедняга!

Сомс слегка улыбнулся.

— Он то же самое сказал про вас! А как вы думаете, кто ему их продал? Молодой Баттерфилд!

— И он еще жив?

— Был жив сегодня утром.

Сэр Лоренс хитро сощурился.

— Знаете, что я думаю, Форсайт. Говорят, что у Элдерсона на содержании две женщины.

Сомс раскрыл глаза. Это мысль! Все объясняется тогда очень просто.

— Моя жена говорит, что одна из них безусловно лишняя. А вы что скажете?

— Я? — сказал Сомс. — Я только знаю, что этот человек хладнокровен, как рыба. Ну, мне сюда! До свидания!

Нет, никакой помощи от этого баронетишки не дождаться. Решительно ничего не принимает всерьез. Две женщины у Элдерсона! В его-то годы! Ну и жизнь! И всегда находятся такие люди, которым все мало, они идут на любой риск. Сомс не мог этого понять. Сколько ни изучай таких людей — ничего не разберешь! И все-таки такие люди существуют. Он прошел через холл в комнату, где завтракали «знатоки». Взяв со стола меню, он заказал дюжину устриц, но, вспомнив, что в названии месяца нет буквы «р», взял вместо них жареную камбалу.

Глава 33

СБЕЖАЛ
— Нет, родная, природа сдана в архив.

— Что ты хочешь этим сказать, Майкл?

— Да ты почитай романы с природой. Прилизанные описания корнуэлских скал или йоркширских болот — ты была когда-нибудь на йоркширском болоте? Просто не выдержать! А романы о Дартмуре! Жуть! Этот Дартмур, откуда приходят все страсти, — а ты была там когда-нибудь? Ведь все это ерунда! А эти, которые пишут о Полинезии! Ой-ой-ой! А поэты, из тех, что «брызжут и блещут», — разве они в состоянии показать природу? Те, которые работают под сельских простачков, чуть получше, конечно. В конце концов старик Уордсворт дал нам Природу с большой буквы, и она успокоительна, как бром. Конечно, есть еще настоящая природа, с маленькой буквы; если ты имеешь дело с ней, то тут обычно идет борьба не на жизнь, а на смерть. А природу, о которой мы столько кричим, запатентовали, сделали из нее настой и разлили по бутылкам. Для современного стиля природа уже устарела.

— Ну, ладно, давай все же покатаемся по реке, Майкл. Может, выпить чаю в «Шелтере»?

Они уже подъезжали к дому, который Майкл называл «завидной резиденцией», когда Флер наклонилась вперед и, коснувшись его колена, сказала:

— Я к тебе и вполовину не так отношусь, как ты заслуживаешь, Майкл.

— Что ты, детка! А по-моему, так.

— Я знаю, я эгоистка, особенно теперь.

— Но ведь это из-за одиннадцатого баронета.

— Да, ребенок — большая ответственность. Я надеюсь, что он будет похож на тебя.

Майкл подвел лодку к пристани, сложил весла и сел рядом с Флер.

— Если он пойдет в меня, я его лишу наследства. Но сыновья обычно похожи на мать.

— Я говорю про характер. Я страшно хочу, чтоб он был веселый, спокойный и чтоб он чувствовал, что стоит жить на свете.

Майкл поглядел на ее губы — они дрожали, — на ее щеку, покрывшуюся легким загаром за этот день насолнце, и, наклонившись, он прижался к ее щеке.

— Я уверен, он будет славный малыш, веселый.

Флер покачала головой.

— Я не хочу, чтоб он был жадный и занят только собой — у меня, знаешь, это в крови; я вижу, как это плохо, и ничего не могу с собой сделать. Как ты умудряешься быть не таким?

Майкл взъерошил волосы свободной рукой.

— Солнце не слишком печет, маленькая?

— Нет, серьезно, Майкл, как ты умудряешься?

— Но ведь я тоже жадный. Ты ведь знаешь, как ты мне нужна. И тут уж ничем не поможешь.

Ее щека ласково потерлась об его щеку, и, осмелев, он сказал:

— Помнишь, как ты однажды вечером в этом самом месте подошла к берегу и увидела меня в лодке. Когда ты пришла, я стал на голову, чтобы охладить ее. Я тогда чуть с ума не сошел, совсем не надеялся. — Он остановился. Нет! Не стоит ей напоминать, что в тот вечер она ему сказала: «Приходите опять, когда я наверно буду знать, что не добьюсь своего». Неведомый братец!

Флер сказала спокойно:

— Я была свиньей по отношению к тебе, Майкл. Но я была страшно несчастна. Это прошло наконец, совсем прошло. Теперь все в порядке, кроме моего характера.

— Ну, это ничего. А как насчет чаю?

Рука об руку они поднялись по лужайке. Дома никого не было: Сомс уехал в Лондон. Аннет — в гости.

— Дайте нам чай на веранду, — попросила Флер.

Сидя рядом с Флер, такой счастливый, каким он себя еще не помнил, Майкл чувствовал всю прелесть Природы с большой буквы, чувствовал косые лучи солнца, запах гвоздики и роз, шелест осин. Ворковали любимые голуби Аннет, а на дальнем берегу спокойной реки высились кроны тополей. Но в конце концов он так наслаждался всем этим потому, что рядом была его любимая, и смотреть на нее, касаться ее было его радостью. И впервые он чувствовал, что ей не хочется встать и упорхнуть куда-нибудь к кому-нибудь другому. Странно, что вот так, вне тебя, может существовать другой человек, который абсолютно отнял у всего на свете значение, забрал в свои руки «всю эту музыку», и что этот человек — твоя жена! Ужасно странно, особенно если подумать, что ты, в сущности, такое! Он услышал голос Флер:

— Мать у меня, конечно, католичка; она не ходит в церковь потому, что живет с отцом здесь. Она и меня не очень заставляла. Но я все думаю, Майкл, как мы поступим с ним.

— Пусть растет, как хочет.

— Не знаю. Чему-нибудь его надо учить, ведь он пойдет в школу. Католикам религия все-таки что-то дает.

— Да, вера вслепую. Это сейчас единственный логический путь.

— Я думаю, что человеку без религии всегда кажется, что ничто на свете не имеет значения.

Майкл чуть было не сказал: «Давай воспитывать его солнцепоклонником», но вместо этого проговорил:

— Мне кажется, чему бы его ни учить — все это только пока он сам не начнет думать, а уж тогда он решит, что ему больше всего подходит.

— Ну, а твое мнение, Майкл? Ведь ты один из самых хороших людей, кого я знаю.

— Ну да, — сказал Майкл, странно польщенный, — Разве?

— Нет, серьезно, что ты об этом думаешь, Майкл?

— Видишь ли, детка, никакой доктрины я не придерживаюсь, значит и религии у меня нет. Я считаю, что надо быть на высоте, — но это уже этика.

— Но ведь право же, трудно ни во что не верить, кроме себя самого. Если из какой-нибудь религии можно что-либо извлечь, то не лучше ли ее принять?

Майкл улыбнулся — правда, только мысленно.

— Ты можешь поступать с одиннадцатым баронетом, как тебе будет угодно, а я буду тебе помогать. При его наследственности он, наверно, будет немножко скептиком.

— Но я не хочу этого! Мне гораздо больше хочется, чтобы он был последовательный и убежденный. Скептицизм только лишает людей спокойствия.

— Чтобы в нем не было «белой обезьяны», да? Ну не знаю. Это, по-моему, носится в воздухе. Самое главное — вбить ему с малолетства уважение к другим людям, вбить хоть шлепками, если нужно.

Флер посмотрела на него ясными глазами и засмеялась.

— Да, — сказала она. — Моя мать пробовала так меня воспитывать, но папа запретил.

Они вернулись домой в девятом часу.

— Либо твой отец здесь, либо мой, — сказал Майкл в холле. — Вон лежит доисторическая шляпа.

— Это папина. Она внутри серая, а у Барта — беж.

Действительно, в китайской гостиной сидел Сомс, держа в руке распечатанное письмо, а у его ног Тинг-а-Линг. Сомс протянул письмо Майклу, не говоря ни слова. На письме не было ни даты, ни адреса. Майкл стал читать:

«Дорогой мистер Форсайт, Может быть. Вы будете столь любезны доложить правлению на заседании, во вторник, что я уезжаю, чтобы оказаться в безопасности от последствий каких бы то ни было грехов, если таковые за мной водились. Когда Вы получите это письмо, я буду за пределами досягаемости. Как в частной жизни, так и в делах я всегда держался того мнения, что надо уметь вовремя остановиться. Бесполезно будет предпринимать против меня судебное преследование, так как, выражаясь юридическим языком, моя особа будет неприкосновенна и никакого имущества я не оставляю. Если Ваша цель была — поймать меня в ловушку, я не могу поздравить Вас с Вашей тактикой. Если, напротив, посещение того молодого человека было инспирировано Вами как предупреждение о том, что Вы собираетесь довести дело до конца, я почитаю своим приятным долгом еще раз поблагодарить Вас, как благодарил при Вашем последнем посещении.

Остаюсь, любезный мистер Форсайт, Ваш покорный слуга Роберт Элдерсон» Майкл весело проговорил:

— Счастливое избавление! Теперь вы будете чувствовать себя спокойнее, сэр.

Сомс провел рукой по лицу, словно желая стереть застывшее на нем выражение.

— Мы обсудим это после, — сказал он. — Ваша собачонка все время сидела тут со мной.

Майкл восхищался тестем в этот момент: он явно скрывал свое огорчение ради Флер.

— Флер немного устала, — сказал он. — Мы катались по реке и пили чай в «Шелтере». Мадам не было дома. Давай сейчас же обедать. Флер.

Флер взяла на руки Тинг-а-Линга и пыталась уклониться от его жадного язычка.

— Прости, что заставили тебя ждать, папа, — пробормотала она, прячась за коричневой шерстью. — Я только пойду умоюсь, а переодеваться не стану.

Когда она ушла. Сомс протянул руку за письмом.

— Хорошая заварилась каша, а? Не знаю, чем это кончится.

— Но разве это еще не конец, сэр?

Сомс изумленно посмотрел на него. Ох, уж эта молодежь! Тут ему угрожает публичный скандал, который может привести бог весть к чему — к потере имени в Сити, возможно, и к потере состояния, а им хоть бы что! Никакого чувства ответственности, абсолютно никакого. Все дурные предчувствия, обычно одолевавшие Джемса, весь его пессимизм проснулся в Сомсе с той минуты, как ему вручили в клубе это письмо. Только удивительная выдержка следующего за Джемсом поколения мешала ему даже сейчас, когда Флер вышла из комнаты, дать волю своим страхам.

— Ваш отец в городе?

— Вероятно, сэр.

— Отлично! — Сомс, впрочем, не чувствовал особого облегчения. Этот баронетишка тоже довольно безответственный человек — заставить Сомса войти в такое правление!

А все оттого, что связываешься с людьми, воспитанными в непростительном легкомыслии, без всякого понимания ценности денег.

— Теперь, когда Элдерсон сбежал, — заговорил Сомс, — все должно открыться. Его признание у меня в руках.

— А почему бы не разорвать его, сэр, и не объявить, что Элдерсон заболел туберкулезом?

Невозможность добиться серьезности от этого молодого человека действовала на Сомса так, как если бы он объелся тяжелым пудингом.

— И, по-вашему, это было бы честно? — сурово сказал он.

— Простите, сэр, — Майкл сразу отрезвел. — Чем мне вам помочь?

— Тем, что оставите ваше легкомыслие и постараетесь скрыть все это от Флер.

— Непременно, — проговорил Майкл серьезным тоном, — обещаю вам. Буду молчать, как рыба. А что вы собираетесь предпринять?

— Нам придется созвать пайщиков и объяснить всю эту махинацию. Они, вероятно, истолкуют ее в дурную сторону.

— Но почему? Вы ведь никак не могли предотвратить то, что произошло?

Сомс сердито фыркнул.

— В жизни нет никакой связи между воздаянием и заслугами. Если война вас этому не научила, то ничто не научит.

— Так, — проговорил Майкл. — Ну, сейчас придет Флер. Вы меня извините на минуту — мы продолжим наш разговор при первой возможности.

Возможность представилась, только когда Флер легла спать.

— Вот что, сэр, — сказал Майкл, — мой отец сейчас, наверно, в «Аэроплане». Он ходит туда размышлять о конце света. Хотите, я его вызову, если завтра у вас действительно заседание правления?

Сомс кивнул. Сам он всю ночь не сомкнет глаз — чего же ему щадить «Старого Монта»?

Майкл подошел к китайскому шкафчику.

— Барт? Говорит Майкл. Старый Фор… мой тесть сидит у нас; он проглотил горькую пилюлю… Нет, Элдерсон. Не можете ли вы заехать и послушать?.. Он приедет, сэр. Останемся здесь или поднимемся ко мне в кабинет?

— Здесь, — сказал Сомс, пристально разглядывая «Белую обезьяну». Не знаю, куда мы идем? — внезапно добавил он.

— Если б мы знали, мы умерли бы от скуки, сэр.

— Это ваше личное мнение. Просто не на кого положиться! Не знаю, куда это нас заведет.

— Может быть, куда-нибудь, не в ад и не в рай.

— Подумать только — человек его лет!

— Он одних лет с моим отцом, сэр; возможно, это было неважное поколение. Если бы вы побывали на войне, сэр, вы бы смотрели на жизнь веселее.

— Вы уверены? — проворчал Сомс.

— Конечно! Война здорово выбивает из колеи — это верно; но зато когда попадешь в такую переделку, тут уж понимаешь, что такое выдержка.

Сомс поглядел на него. Неужели этот юнец читает ему лекцию о вреде пессимизма?

— Возьмите Баттерфилда, — продолжал Майкл, — ведь пошел же он к Элдерсону. Возьмите девочку, которая позировала для этой картины — знаете, что вы нам подарили. Она — жена того упаковщика, которого от нас выперли за кражу книг. Она заработала уйму денег тем, что позировала голой; и не сбилась с пути. Теперь они едут в Австралию на эти деньги. Да возьмите и самого этого воришку: он таскал книги, чтобы подкормить жену после воспаления легких, а потом стал торговать воздушными шарами.

— Не понимаю, к чему вы все это рассказываете, — сказал Сомс.

— Я говорю о выдержке, сэр. Бы ведь сказали, что не знаете, к чему мы идем. Посмотрите хотя бы на безработных. Разве есть еще страна в мире, где они так держатся, как здесь? Право, я иногда начинаю гордиться, что я англичанин. А вы?

Слова Майкла задели что-то глубоко в душе Сомса; но, не выдавая своих переживаний, он продолжал смотреть на «Белую обезьяну». Какая тревожная, нечеловеческая и вместе с тем страшно человеческая угрюмая тоска в глазах этого существа! «Белков глаз не видно, — подумал Сомс, — должно быть, оттого это и кажется». И Джорджу нравилось, чтобы такая картина висела против его кровати! Да, у Джорджа была выдержка — шутил до последнего вздоха; настоящий англичанин этот Джордж. И все Форсайты — настоящие англичане. Старый дядя Джолион и его обращение с пайщиками; Суизин — прямой, надутый, огромный в слишком тесном для него кресле у Тимоти. «Вся эта мелкота!» — Сомс как будто слышал, как он произносит эти слова. И дядя Николае, на которого так похож этот тип, Элдерсон, — правда только внешне, — тоже живой и очень любивший пожить человек, но совершенно вне всяких подозрений в нечестности. А старый Роджер с его причудами и немецкой бараниной! И, наконец, его собственный отец, Джемс, как он долго тянул; худой — в чем только душа держалась! — и все-таки жил да жил. А Тимоти, словно законсервированный в консолях, доживший до ста лет! Выдержка и крепкий костяк у всех этих прежних англичан, несмотря на их чудачества. И в Сомсе зашевелилась какая-то атавистическая сила воли. Поживем — увидим и другим покажем, вот и все!

Шум автомобиля вывел его из раздумья. Вошел «Старый Монт» — конечно, такой же чирикающий и легкомысленный, как всегда. И вместо того чтобы протянуть руку. Сомс протянул ему письмо Элдерсона.

— Ваш драгоценный школьный товарищ сбежал, — проговорил он.

Сэр Лоренс прочел письмо и свистнул.

— А куда он сбежал, по-вашему, Форсайт, — в Константинополь?

— Скорее в Монте-Карло, — угрюмо сказал Сомс. — Незаконно получал комиссию — за это власти не обязаны его выдавать.

Лицо баронета странно передернулось, что доставило Сомсу некоторое удовольствие: почувствовал все-таки!

— Я полагаю, он просто удрал от своих дам, Форсайт.

Нет, этот человек неисправим! Сомс сердито пожал плечами.

— Не мешало бы вам понять, что дело совсем скверно.

— Но, право, дорогой мой Форсайт, дело скверно уже с тех пор, как французы заняли Рур. Элдерсон благополучно скрылся, мы назначим кого-нибудь другого — только и всего.

Сомсу вдруг показалось, что он сам преувеличенно честен. Если такой почтенный человек, девятый баронет, не видит, какие обязательства налагает на них признание Элдерсона, то существуют ли эти обязательства? Нужно ли поднимать скандал и шум? Видит бог, ему лично этого не хочется! И он с трудом проговорил:

— У нас теперь на руках неопровержимое доказательство мошенничества. Мы знаем, что Элдерсон орал взятки за проведение сделок, на которых пайщики понесли большой убыток. Как же мы можем скрывать от них эти сведения?

— Но ведь дело уже сделано, Форсайт. Разве пайщикам поможет, если они узнают правду?

Сомс нахмурился.

— Мы — доверенные лица, Я не намерен идти на риск и скрывать этот обман. Если мы скроем его, мы станем соучастниками. В любое время все может обнаружиться.

Если в нем говорила осторожность, а не честность — что поделать!

— Я бы хотел пощадить имя Элдерсона. Мы с ним вместе…

— Знаю, — сухо отрезал Сомс.

— Но как же может открыться, Форсайт? Элдерсон не расскажет, Баттерфилд — тоже, если вы ему прикажете. Те, кто давал взятки, и подавно будут молчать. А кроме нас троих, никто не знает. И ведь нам никакой выгоды это не дало.

Сомс молчал. Аргумент довольно веский. Конечно, крайне несправедливо, чтобы он, Сомс, нес наказание за грехи Элдерсона!

— Нет, — сказал он вдруг, — так не годится. Отступи от закона хоть раз — и неизвестно, куда это заведет. Пайщики понесли убытки, и они вправе знать все факты, которые известны директорам. Может быть, они найдут какой-нибудь способ поправить дело. Об этом не нам судить. Может быть, они найдут средство против нас самих.

— Ну если так, Форсайт, то я с вами.

Сомсу стало неприятно. Нечего Монту изображать рыцарские чувства там, где они ему ничего не стоят; если дойдет до расплаты, так пострадает не Монт, чьи земли заложены и перезаложены, а он сам, потому что его имущество можно легко реализовать.

— Прекрасно, — холодно проговорил он. — Не забудьте завтра ваши слова. Я иду спать.

Стоя в своей комнате у открытого окна, он не чувствовал себя очень добродетельным, а просто был спокойнее. Он наметил свою линию — и не отступит от нее!

Глава 34

СОМСУ РЕШИТЕЛЬНО ВСЕ РАВНО
За этот месяц, после получения письма Элдерсона, Сомс постарел больше чем на тридцать дней. Он заставил сомневающееся правление принять его план — сообщить обо всем пайщикам; было назначено специальное собрание, и точно так же, как двадцать три года тому назад, когда он разводился с Ирэн, он должен был предстать перед публикой, так что сейчас он день и ночь уже страдал от страха перед пронзительными глазами толпы. У французов есть пословица: «Отсутствующие всегда виноваты», но Сомс сильно сомневался в ее правильности. Элдерсона на общем собрании не будет, но Сомс готов был пари держать, что вину возложат не на отсутствующего Элдерсона, а на него самого. Вообще французам нельзя доверять. Волнуясь за Флер, боясь публичного выступления, Сомс плохо спал, плохо ел и чувствовал себя прескверно. Аннет посоветовала ему пойти к врачу. Вероятно, поэтому он и не пошел. Он верил докторам, но только для других, ему же, как он обычно говорил, они никогда не помогали — скорей всего потому, что до сих пор их помощь не требовалась.

Видя, что он не слушается ее советов и с каждым днем становится все угрюмее, Аннет дала ему книжку Куэ. Он пробежал брошюрку и собирался бросить ее в поезде, но теория, какой бы экстравагантной она ему ни казалась, чем-то его привлекла. В конце концов делает же Флер эти упражнения; к тому же они ничего не стоят, и все-таки — вдруг поможет! И помогло. Внушив себе двадцать пять раз подряд перед сном, что он чувствует себя все лучше и лучше, он в эту ночь спал так крепко, что Аннет в соседней комнате совсем не спала.

— Знаешь ли, мой друг, — сказала она за завтраком, — ты так храпел сегодня ночью, что я даже не слышала, как запел петух.

— А зачем тебе его слышать? — сказал Сомс.

— Ну, это не важно, если только ты хорошо выспался. Уж не мой ли Куэ помог тебе так чудесно заснуть?

Отчасти из нежелания поощрять Куэ, отчасти из нежелания поощрять Аннет, Сомс уклонился от ответа; но у него было странное ощущение своей силы, словно ему стало все равно, что скажут люди.

«Обязательно сегодня вечером еще раз проделаю», — подумал он.

— Ты знаешь, — продолжала Аннет, — у тебя идеальный темперамент для Куэ. Если ты излечишься от своих тревог, ты, наверно, располнеешь.

— Располнею! — и Сомс посмотрел на ее округлую фигуру. — Ты еще скажи, что я отпущу бороду!

Полнота и бороды у него ассоциировались с французами. Нет, надо за собой последить, если хочешь продолжать эту… гм… как же это назвать? Ерундой не назовешь, даже если и приходится завязывать двадцать пять узелков на веревочке. Как это по-французски! Словно перебирать четки. Сам он, правда, только просчитал по пальцам. Ощущение своей силы продолжалось и в поезде, до самого Лондона; он был убежден, что может посидеть на сквозняке, если захочет; что Флер благополучно разрешится мальчиком; что же касается ОГС, то десять против одного, что его имя не будет упомянуто в отчетах и речах.

После раннего завтрака и еще двадцати пяти внушений за кофе он отправился в Сити.

Это заседание правления перед экстренным собранием пайщиков было вроде генеральной репетиции. Предстояло выработать детали отчета, и Сомс особенно старался, чтобы была соблюдена безличная форма. Он был категорически против того, чтобы открыть пайщикам, что молодой Баттерфилд рассказал, а Элдерсон написал именно ему, надо просто сказать: «Один из членов правления». Больше ничего не надо. Разумеется, объяснения давать придется председателю и старшему директору — лорду Фонтеною. Однако Сомс убедился, что правление считает, будто именно ему нужно изложить дело перед собранием. Никто, говорили они, не может сделать это так убедительно и уверенно. Председатель сделает краткое вступление и потом попросит Сомса дать показания обо всем, что ему известно. Лорд Фонтеной настойчиво говорил:

— Это ваше дело, мистер Форсайт. Если бы не вы, Элдерсон и посейчас был бы здесь. С самого начала до самого конца вы все время шли против него; и, черт возьми, лучше бы вы этого не делали! Видите, какие вышли неприятности! Он был большой умник, мы еще о нем пожалеем. Наш новый директор-распорядитель и в подметки ему не годится. А если он и взял тайком несколько тысчонок, так ведь брал-то он с немчуры.

Вот старая морская свинка! Сомс едко возразил:

— А те четверть миллиона, которые потеряли пайщики ради этих нескольких тысчонок, — это, по-вашему, пустяк?

— Пайщики могли бы получить и прибыль, как в первый год. Кто из нас не ошибается!

Сомс переводил взгляд с лица на лицо. Никто не поддерживал Фонтеноя, но в глазах у всех, кроме разве «Старого Монта», он прочел озлобление против себя. Как будто на этих лицах было написано: «Ничего у нас не случалось, пока вы не появились в правлении». Да, он нарушил их спокойствие — и за это его не любят. Какая несправедливость! Сомс сказал вызывающе:

— Значит, вы предоставляете все дело мне? Отлично!

Какую линию он собирался проводить и была ли у него в виду какая-либо определенная линия, он и сам не знал, но после этих слов даже «старая морская свинка» Фонтеной, и тот стал с ним несравненно любезнее. Однако, уходя с собрания. Сомс чувствовал полный упадок сил. Значит, во вторник придется ему стоять у всех на виду.

Справившись по телефону о здоровье Флер — она лежала, так как плохо себя чувствовала, — Сомс поехал домой с ощущением, что его предали. Оказывается все же, что нельзя полагаться на этого француза с его двадцатью пятью узелками. Как бы он себя хорошо ни чувствовал, его дочь, его репутация и, возможно, даже его состояние не зависели от его подсознательного «я». За обедом он молчал, а потом прошел в свою картинную галерею, чтобы все обдумать. Полчаса он простоял у открытого окна, наедине с летним вечером; и чем дольше он стоял, тем лучше понимал, что в его жизни все связано одно с другим. Его дочь — да разве не ради нее он заботится о своей репутации и о своем состоянии? Репутация? Какие они дураки, если не видят, что он был осторожен и честен, как только мог, — что ж, тем хуже для них! Его состояние… да, надо будет на всякий случай теперь же перевести на имя Флер и ее ребенка еще пятьдесят тысяч. Только бы она благополучно разрешилась! Пора Аннет совсем к ней переехать. Говорят, есть какой-то наркоз. Ей страдать — да разве можно!

Вечер медленно угасал. Солнце зашло за давно знакомые деревья. Руки Сомса, впившиеся в подоконник, почувствовали сырость росы. Аромат травы и реки подкрался к нему. Небо побледнело и стало темнеть; высыпали звезды. Он долго прожил здесь — все детство Флер, лучшие годы своей жизни. Но все-таки он не будет в отчаянии, если придется все продать, — он всей душой в Лондоне. Продать? Не слишком ли он забегает вперед? Нет, нет, до этого не дойдет! Он отвел взгляд от окна и, повернув выключатель, в тысячу первый раз обошел галерею. После свадьбы Флер он купил несколько прекрасных экземпляров, не тратил зря деньги на всяких модных художников. И продал кое-что тоже очень удачно. По его вычислениям, собрание в этой галерее стоит от семидесяти до ста тысяч фунтов; и если считать, что он иногда продавал очень выгодно, то вся коллекция обошлась ему тысяч в двадцать пять, не больше. Неплохой результат увлечения коллекционерством, уже не говоря об удовольствии. Конечно, он мог бы увлечься чем-нибудь другим: бабочками, фотографией, археологией или первыми изданиями книг; мало ли в какой области можно противопоставить свой вкус общепринятой моде и выиграть на этом; но он ни разу не пожалел, что выбрал картины. О нет! Тут было что показать за свои деньги, было больше славы, больше прибыли и больше риска. Эта мысль его самого слегка поразила: неужели он увлекся картинами, потому что в этом был риск? Риск никогда не привлекал его — по крайней мере так он думал до сих пор. Может быть, тут играло роль «подсознание»? Вдруг он сел и закрыл глаза. Надо еще раз попробовать — удивительно приятное ощущение было утром, что «все — все равно!» Он не помнил, чтобы раньше у него бывало такое чувство. Всегда ему казалось, что обязательно нужно беспокоиться, — что-то вроде страховки от неведомых зол. Но беспокойство так утомляет, так страшно утомляет. Не потушить ли свет? В книжке говорилось, что надо расслабить мускулы. По смутно освещенной комнате ложились тени; звездный свет, входя в большие окна, одевал все предметы дымкой нереальности, и Сомс тихо сидел в большом кресле. Неясное бормотание слетало с его губ: «Полнее, полнее, полнее». «Нет, нет, — подумал он, — я не то говорю». И он снова начал бормотать: «Спокойней, спокойней, спокойней». Кончики пальцев отстукивали такт. Еще, еще — надо как следует попробовать. Если бы не надо было беспокоиться! Еще, еще — «спокойней, спокойней, спокойней!» Если бы только… Его губы перестали шевелиться, седая голова упала на грудь, он погрузился в подсознание. И звездный свет одел и его дымкой нереальности.

Глава 35

НО ОСТОРОЖНОСТЬ — БЛАГОЕ ДЕЛО
Майкл совершенно не знал Сити, и он пробирался сквозь дебри Полтри в святая святых — контору «Кэткот. Кингсон и Форсайт» — с тем же чувством, с каким старые составители карт говорили: «Там, где неизвестность, воображай ужасы». Он находился в несколько задумчивом настроении, так как только что завтракал с Сибли Суоном в кафе «Крильон». Он знал всю компанию — семь человек еще более современных людей, чем Сибли Суон, кроме одного русского, до того ультрасовременного, что он даже не говорил по-французски и никто с ним не мог разговаривать. Майкл слушал, как они громили все на свете, и следил за русским, который закрывал глаза, как больной ребенок, когда упоминали кого бы то ни было из современников.

«Держись! — подумал Майкл, когда в этой свалке уже были сбиты с ног несколько его любимцев. — Бейте, режьте! Еще посмотрим, чья возьмет». Но он сдержался до момента ухода.

— Сиб, — сказал он, вставая, — ведь все эти типы — мертвецы; не убрать ли их отсюда, в такую-то жарищу?

— Что такое? — воскликнул Сибли Суон при тягостном молчании «этих типов».

— Я хочу сказать, что если они живы, то их дело совсем скверно — и, увернувшись от брошенной шоколадки, которая попала в русского, он пошел к выходу.

Идя по улице, он размышлял: «А хорошие, в сущности, ребята! И, совсем не так уж высокомерны, как воображают. Вполне человеческое желание пустить этому русскому пыль в глаза. Уф! Ну и жара!» В этот первый день состязаний Итона с Хэрроу все скрытое тепло прохладного лета вдруг вспыхнуло и сейчас заливало Майкла, ехавшего на империале автобуса; жара заливала соломенные шляпы и бледные, потные лица, бесконечные вереницы автобусов, дельцов, полисменов, лавочников у дверей, продавцов газет, шнурков для ботинок, игрушек, бесконечные повозки и автомобили, вывески и провода — всю гигантскую путаницу огромного города, невидимым инстинктом слаженную почти до предельной точности. Майкл смотрел и недоумевал. Как это выходит, что каждый занят только собой и своим делом, а между тем все это движение идет по какому-то закону? Даже муравейник, пожалуй, не выглядит столь суетливым и беспорядочным. Обнаженные провода пересекаются, переплетаются, перепутываются — кажется, их никогда не размотаешь, и все-таки жизнь и порядок, нужный для этой жизни, каким-то образом сохраняются. «Настоящее чудо, — думал он, — жизнь современного города!» И вдруг весь этот водоворот сразу стих, как будто уничтоженный безжалостной рукой какого-нибудь верховного Сибли Суона: Майкл очутился перед тупиком. По обеим сторонам плоские дома, недавно оштукатуренные, удивительно похожие друг на друга; в конце — плоский серый дом, еще больше похожий на все остальные, и сплошной серый девственный асфальт, не запятнанный ни лошадьми, ни бензином; ни машин, ни повозок, ни полисменов, ни торговцев, ни кошек, ни мух.» Никаких признаков человеческой жизни, кроме названий фирм с правой и с левой стороны каждой парадной двери.

«Кэткот, Кингсон и Форсайт. Нотариальная контора; второй этаж».

«Правь, Британия!» — подумал Майкл, поднимаясь по широкой каменной лестнице.

Его провели в комнату, где он увидел старичка с лицом мопса, с окладистой седой бородкой, в черном люстриновом пиджачке и объемистом пикейном жилете на объемистом животике. Он привстал со своего стула-вертушки навстречу Майклу.

— А-а, — сказал он, — мистер Майкл Монт, если не ошибаюсь. Я вас ждал. Мы вас долго не задержим, мистер Форсайт сейчас придет. Он вышел на минуту. Миссис Майкл, надеюсь, в добром здоровье?

— Да, спасибо, но, конечно, она…

— Понимаю, вы за нее волнуетесь. Присаживайтесь.

Может быть, хотите пока почитать черновик?

Майкл покорно взял из пухлой руки большой исписанный лист и сел напротив клерка. Глядя одним глазом на старика, а другим на документ, он добросовестно читал.

— Как будто тут есть какой-то смысл, — сказал он наконец.

Старик разинул бородатый рот, как лягушка на муху, и Майкл поспешил исправить ошибку.

— Тут учитывается и то, что случится, и то, что будет, если ничего не случится, — прямо как букмекеры на скачках.

Он тут же почувствовал, что только напортил. Старик ворчливо сказал:

— Мы здесь зря время не тратим. Извините, я занят.

Майкл с искренним раскаянием следил, как старичок отмечает «птичками» какой-то длинный перечень. Он был похож на старого пса, который лежит у — порога, сторожит помещение и ищет блох. Так прошло минут пять в совершенном молчании, пока не вошел Сомс.

— Вы уже здесь? — сказал он.

— Да, сэр, я постарался прийти точно в назначенное время. Какая славная, прохладная комната!

— Вы это прочли? — Сомс показал на черновик.

Майкл кивнул.

— Поняли?

— Кое-что как будто понял.

— Доход с этих пятидесяти тысяч, — сказал Сомс, — находится в распоряжении Флер, пока ее старший ребенок — если это будет мальчик — не достигнет двадцати одного года, после чего весь капитал безограничительно переходит к нему. Если это будет девочка, половина доходов остается в пожизненное пользование Флер, а половина будет выплачиваться ее дочери, когда та достигнет совершеннолетия или же выйдет замуж, и половина капитала переходит к ней или ее законным детям по достижении ими совершеннолетия или по вступлении в брак, в равных долях. Вторая половина капитала переходит в полную собственность Флер и может передаваться по ее завещанию или по законам наследования.

— У вас все получается удивительно ясно, — сказал Майкл.

— Погодите, — проговорил Сомс. — Если у Флер не будет детей…

Майкл вздрогнул.

— Все возможно, — серьезно произнес Сомс, — и опыт учит меня, что именно непредусмотренные обстоятельства чаще всего и возникают. В таком случае доходы принадлежат Флер до конца жизни, и капитал она может завещать, кому пожелает. Если она этого не сделает, он переходит к ближайшему родственнику. Тут предусмотрено все.

— Что же, ей надо писать новое завещание? — спросил Майкл, чувствуя, что его лоб покрывается холодным потом.

— Если пожелает. Но ее завещание предусматривает все возможности.

— Надо ли мне что-нибудь сделать?

— Нет. Я хотел вам все объяснить, прежде чем подпишу. Дайте мне, пожалуйста, документы, Грэдмен, и позовите Уиксона.

Майкл увидел, как старичок достал из шкафа лист веленевой бумаги, исписанный каллиграфическим почерком и украшенный печатями, любовно посмотрел на него и положил перед Сомсом. Когда он вышел из комнаты, Сомс сказал тихо:

— Во вторник собрание — мало ли что может быть. Но что бы ни случилось, эти деньги в безопасности.

— Вы очень добры к нам, сэр.

Сомс наклонил голову, пробуя перо.

— Боюсь, я обидел вашего старого клерка, — сказал Майкл, — он мне ужасно понравился, но я нечаянно сравнил его с букмекером.

Сомс улыбнулся.

— Грэдмен — своеобразный тип, — сказал он, — таких уже не много осталось.

Майкл думал, можно ли быть своеобразным типом до шестидесятилетнего возраста, когда «тип» вошел в сопровождении бледного человека в темном костюме.

Сомс, глядя как-то вбок, без предисловий сказал?

— Это — послесвадебный подарок моей дочери. Я подписываюсь в здравом уме и твердой памяти.

Он подписался и встал.

Бледный человек и Грэдмен тоже подписались. Когда бледный человек вышел, в комнате наступила полная тишина.

— Я вам еще нужен? — спросил Майкл.

— Да, я хочу, чтобы вы зашли со мною в банк, — я положу эту дарственную вместе с другими. Я больше не приду сегодня, Грэдмен.

— До свидания, мистер Грэдмен.

Майкл услышал, как старик что-то пробормотал в бороду, почти утонувшую в ящике стола, куда он прятал документы, и вышел вслед за Сомсом.

— Вот здесь была раньше наша контора, — сказал Сомс, когда они проходили Полтри, — а до меня тут был мой отец.

— Пожалуй, тут веселее, — заметил Майкл.

— Опекуны встретят нас в банке, вы их помните?

— Двоюродные братья Флер, сэр, да?

— Гроюродные. Старший сын молодого Роджера и старший сын молодого Николаев. Я выбрал молодых. Очень молодой Роджер был ранен в войну — он ничем не занимается; очень молодой Николае — юрист.

У Майкла даже уши навострились.

— А как назовут следующее поколение, сэр? «Очень, очень молодой Роджер» звучит даже обидно, правда?

— У него не будет детей при таких налогах. Он себе не может этого позволить; он серьезный малый. А как вы назовете своего, если родится мальчик?

— Мы хотели его назвать Кристофером, в честь святого Павла и Колумба. Флер хочет, чтобы он был крепкий, а я — чтобы был пытливый.

— Гм-м! А если девочка?

— О-о, девочку назовем Энн.

— Так, — сказал Сомс, — очень хорошо. А вот и они!

Они подошли к банку; у входа Майкл увидел двух Форсайтов в возрасте между тридцатью и сорока, их лица с выдающимися подбородками он смутно помнил. В сопровождении человека с блестящими пуговицами они прошли в комнату, где другой человек, без пуговиц, достал лакированный ящик. Один из Форсайтов открыл его ключом. Сомс пробормотал какое-то заклинание и положил дарственную в ящик. После того как он и тот Форсайт, у которого подбородок больше выдавался, обменялись с чиновником замечаниями о банковских делах, все вышли в переднюю и расстались со словами: «Ну, до свидания!» — Теперь, — сказал Сомс в уличном шуме и грохоте, — он, думается мне, обеспечен. Когда вы, собственно, ждете?

— Примерно через две недели.

— Вы верите в это… этот наркоз?

— Хотелось бы верить, — и Майкл снова почувствовал испарину на лбу. Флер изумительно спокойна: она проделывает упражнения по Куэ вечером и утром.

— Ах, эти! — сказал Сомс. Он ни словом не упомянул, что сам их проделывает, не желая выдавать состояние своих нервов. — Если вы домой, я пойду с вами.

— Прекрасно.

Когда они пришли, Флер лежала на диване. Тинг-а-Линг прикорнул у нее в ногах.

— Пришел твой отец, дорогая. Он украсил наше будущее еще пятьюдесятью тысячами. Я думаю, он сам захочет тебе рассказать.

Флер беспокойно зашевелилась.

— Сейчас, погоди. Если будет такая жара, Майкл, я просто не выдержу.

— Ничего, погода переменится, детка моя. Еще дня три — и будет гроза.

Он приподнял пальцем мордочку Тинга и повернул ее к себе.

— Ну, а как бы тебя научить не совать всюду свой нос, старик? И носа-то у тебя почти что нет.

— Он чувствует, что все чего-то ждут.

— Ты умный звереныш, старина, а?

Тинг-а-Линг фыркнул.

— Майкл!

— Да, маленькая?

— Мне теперь как-то все безразлично — удивительно странное чувство.

— Это от жары.

— Нет, наверное, просто потому, что слишком долго тянется. Ведь все готово — и теперь все как-то кажется глупым. Ну еще одним человеком на свете больше или меньше — не все ли равно?

— Что ты! Конечно, нет!

— Еще один комар закружится, еще один муравей забегает.

— Не надо, Флер, — сказал Майкл тревожно, — это у тебя просто настроение.

— Вышла книга Уилфрида?

— Завтра выходит.

— Ты прости, что я так тебя огорчала тогда. Мне просто не хотелось его потерять.

Майкл взял ее руку.

— А мне, думаешь, хотелось?

— Он, конечно, ни разу не написал?

— Нет.

— Что ж, наверно, у него все прошло. Нет ничего постоянного в мире.

Майкл прижался щекой к ее руке.

— Кроме меня, — проговорил он.

Рука соскользнула к его губам.

— Передай папе привет и скажи ему, что я спущусь к чаю. Ой, как мне жарко!

Майкл минутку помедлил и вышел. Черт бы подрал эту жару — бедняжка совсем измучилась.

Внизу Сомс стоял перед «Белой обезьяной».

— Я бы снял ее, на вашем месте, — проворчал он, — пока все не кончится.

— Почему, сэр? — удивился Майкл.

Сомс нахмурился.

— Эти глаза!

Майкл подошел к картине. Да! Не обезьяна, а какое-то наваждение.

— Но ведь это исключительная работа, сэр.

— С художественной точки зрения — конечно. Но в такое время надо быть поосторожнее с тем, что Флер видит.

— Пожалуй, вы правы. Давайте ее снимем.

— Я подержу, — сказал Сомс и взялся за раму.

— Крепко? Вот так! Ну, снимаю.

— Можете сказать Флер, что я взял ее, чтобы определить, к какой эпохе она относится, — заметил Сомс, когда картина была спущена на пол.

— Тут и сомнения быть не может, сэр, — к нашей, конечно.

— Что? Ах, вы хотите сказать… Да! гм-м… ага! Не говорите ей, что картина здесь.

— Нет, я ее запрячу подальше, — и Майкл поднял картину. — Можно вас попросить открыть дверь, сэр?

— Я вернусь к чаю, — сказал Сомс. — Выйдет, как будто я отвозил картину. Потом можете ее опять повесить.

— Конечно. Бедная зверюга! — и Майкл унес «Обезьяну» в чулан.

Глава 36

С МАЛЕНЬКОЙ БУКВЫ
Вечером в следующий понедельник, когда Флер легла спать, Майкл и Сомс сидели в китайской комнате; в открытые окна вливался лондонский шум и томительная жара.

— Говорят, война убила чувство, — сказал Сомс внезапно — Это правда?

— Отчасти да, сэр. Мы видели действительность так близко, что она нам больше не нужна.

— Не понимаю.

— Я хочу сказать, что только действительность заставляет человека чувствовать. А если сделать вид, что ничего не существует, — значит и чувствовать не надо. Очень неплохо выходит — правда, только до известного предела.

— А-а! — протянул Сомс. — Ее мать завтра переезжает сюда совсем. Собрание пайщиков ОГС назначено на половину третьего. Спокойной ночи!

Майкл следил из окна, как жара черной тучей сгущается над сквером. Несколько теплых капель упало на его протянутую ладонь. Кошка, прокравшись мимо фонарного столба, исчезала в густой, почти первобытной тени.

Странный вопрос задал ему «Старый Форсайт» о чувствах. Странно, что именно он спрашивает об этом. «До известного предела! Но не переходим ли мы иногда этот предел?» — подумал Майкл. Взять, например, Уилфрида и его самого — после войны они считали богохульством не признавать, что надо только есть, пить и веселиться: ведь Рее равно завтра умирать! Даже такие люди, как Нэйзинг и Мастер, не бывавшие на войне, тоже так думали после войны. Что же, Уилфрид и проверил это на своей собственной шее, а он — на собственном сердце. И можно сказать наверняка, что каждого, кроме тех, у кого в жилах чернила вместо крови, жизнь рано или поздно здорово проучит. Да ведь сейчас Майкл охотно бы взял на себя все страдания, все опасности, угрожавшие Флер. А почему бы у него появилось такое чувство, если ничто в мире не имеет значения?

Отвернувшись от окна, он прислонился к лакированной спинке изумрудного дивана и стал разглядывать опустевшее пространство между двумя китайскими шкафчиками. Всетаки здорово заботливый старик: хорошо, что снял «Обезьяну». Это животное — символ настроения всего мира: вера разрушена, надежда подорвана. И ведь это, черт возьми, не только у молодежи — и старики в таком же настроении! «Старый Форсайт» тоже, конечно, иначе он не боялся бы глаз обезьяны; да, и он, и отец Майкла, и Элдерсон, и все остальные. Ни у молодых, ни у старых нет настоящей веры ни во что! И все же какой-то протест поднялся в душе Майкла, шумный, как стая куропаток. Неправда, что нет ничего вне человека, что бы его по-настоящему затрагивало; неправда, что нет такого другого человека, — есть, черт возьми, все есть! Значит, чувство не умерло; значит, не умерли вера и надежда, что в конце концов одно и то же. Может быть, они только меняют кожу, превращаются из куколок в бабочек, что ли. Возможно, что надежда, чувства, вера спрятались, притаились, но они существуют — и в «Старом Форсайте», и в нем самом. Майклу даже захотелось опять повесить «Обезьяну». Не стоит преувеличивать ее значение!.. О черт! Ну и молния! Изломанная полоса резкого света сорвала покров темноты с ночи. Майкл стал закрывать окна. Оглушительный удар грома загрохотал над крышей, пошел дождь, хлеща и стегая стекла. Майкл увидел бегущего человека, черного, как тень на синем экране; увидел его при следующей вспышке молнии, необычайно отчетливо и ясно, увидел его испуганно-веселое лицо, как будто говорившее: «О черт! Ну и промок же я!» Еще один бешеный удар! «Флер!», — подумал Майкл и, опустив последнюю раму, побежал наверх.

Она сидела в кровати, и лицо ее казалось по-детски круглым и перепуганным.

«Вот дьяволы! — подумал он, невольно путая грохот пушек и гром. Разбудили ее!» — Ничего, моя маленькая. Просто летнее развлечение. Ты спала?

— Мне что-то снилось!

Он почувствовал, как ее пальцы сжались в его руке, и с бессильной яростью увидел, что ее лицо вдруг стало напряженно-испуганным. Нужно же было!

— Где Тинг?

Собаки в углу не было.

— Под кроватью — не иначе! Хочешь, я его тебе подам?

— Нет, оставь его, он терпеть не может грозы.

Она прислонилась головой к его плечу, и Майкл закрыл рукой ее другое ухо.

— Я никогда не любила грозы, — сказала Флер, — а теперь просто… просто больно!

На лице Майкла, склоненном над ее волосами, застыла гримаса непреодолимой нежности. От следующего удара она спрятала лицо у него на груди, и, присев на кровать, он крепко прижал ее к себе.

— Скорее бы уж кончилось, — глухо прозвучал ее голос.

— Сейчас кончится, детка; так сразу налетело! — Но он знал, что она говорит не о грозе.

— Если все кончится благополучно, я совсем иначе буду к тебе относиться, Майкл.

Страх в ожидании такого события — вещь естественная; но то, как она сказала: «если кончится благополучно» — просто перевернуло сердце Майкла. Невероятно, что такому молодому, прелестному существу может угрожать хоть отдаленная опасность смерти; немыслимо больно, что она должна бояться! Он и не подозревал этого. Она так спокойно, так просто ко всему этому относилась.

— Перестань! — прошептал он. — Ну конечно все сойдет благополучно.

— Я боюсь!

Голос прозвучал совсем тихо и глухо, но ему стало ужасно больно. Природа с маленькой буквы вселила страх в эту девочку, которую он так любит. Природа безбожно грохотала над ее бедной головкой!

— Родная, тебя усыпят, и ты ничего не почувствуешь И сразу станешь веселая, как птичка.

Флер высвободила руку.

— Нет, нельзя усыплять, если ему это вредно. Или это не вредно?

— Думаю, что нет, родная. Я узнаю. А почему ты решила?

— Просто потому, что это неестественно. Я хочу, чтобы все было как следует. Держи мою руку крепче, Майкл. Я… я не буду глупить. Ой! Кто-то стучит, поди взгляни!

Майклприотворил дверь. На пороге стоял Сомс — какой-то неестественный, в синем халате и красных туфлях.

— Как она? — шепнул он.

— Ничего, ничего.

— Ее нельзя оставлять одну в этой неразберихе.

— Нет, сэр, конечно, нет. Я буду спать на диване.

— Позовите меня, если нужно.

— Хорошо.

Сомс заглянул через его плечо в комнату. В горле у него застрял комок и мешал ему сказать то, что ему хотелось. Он только покачал головой и пошел. Его тонкая фигура, казавшаяся длиннее обычного, проскользнула по коридору мимо японских гравюр, которые он подарил им. Закрыв дверь, Майкл подошел к кровати. Флер уже улеглась; ее глаза были закрыты, губы тихо шевелились. Он отошел на цыпочках. Гроза уходила к югу, и гром рокотал и ворчал, словно о чем-то сожалея. Майкл увидел, как дрогнули ее веки, как губы перестали шевелиться и потом опять задвигались. «Куэ!» подумал он.

Он прилег на диван, недалеко от кровати, откуда он мог бесшумно привстать и смотреть на нее. Много раз он подымался. Она задремала, дышала ровно. Гром стихал, молния едва мерцала. Майкл закрыл глаза.

Последний слабый раскат разбудил его — и он еще раз приподнялся и поглядел на нее. Она лежала на подушках, в смутном свете затененной лампы — такая юная-юная! Без кровинки, словно восковой цветок! Никаких предчувствий, никаких страхов — совсем спокойная! Если бы она могла вот так проспать и проснуться, когда все будет кончено! Он отвернулся и снова увидел ее — далеко, смутно отраженную в зеркале; и справа — тоже она. Она была везде в этой прелестной комнате, она жила во всех зеркалах, жила неизменной хозяйкой в его сердце.

Стало совсем тихо. Сквозь чуть раздвинутые серо-голубые занавески были видны звезды. Большой Бэн пробил час.

Майкл уже спал или только задремал и что-то видел во сне. Тихий звук разбудил его. Крохотная собачонка с опущенным хвостом, желтенькая, низенькая, незаметная, проходила по комнате, пробираясь в свой уголок. «А-а, — подумал Майкл, закрывая глаза, — это ты!»

Глава 37

ИСПЫТАНИЕ
На следующий день, войдя в «Аэроплан», где его ждал сэр Лоренс, подчеркнуто элегантный, Майкл подумал: «Добрый старый Барт! Нарядился для гильотины!» — По этой белой полосочке они сразу поймут, с кем имеют дело, — сказал он, — у «Старого Форсайта» тоже сегодня хороший галстук, но не такой шикарный.

— А-а! Как поживает «Старый Форсайт»? В хорошем настроении?

— Неудобно было его спрашивать, сэр. А вы сами как?

— Совершенно как перед матчем Итона с Уинчестером. Я думаю, что мне надо за завтраком выпить.

Когда они уселись, сэр Лоренс продолжал:

— Помню, я видел в Коломбо, как человека судили за убийство. Этот несчастный положительно весь посинел. Мне кажется, что самый мой любимый момент в истории, это когда Уолтер Рэйли попросил другую рубашку. Кстати, до сих пор не установлено наверняка — были ли придворные в те времена вшивыми или нет. Что ты будешь есть, мой милый?

— Холодный ростбиф, маринованные орехи и торт с вареньем.

— Делает тебе честь. Я буду есть пилав; здесь превосходно жарят утку! Думаю, что нас сегодня выставят, Майкл. «Nous sommes trahis» — было когда-то прерогативой французов, но боюсь, что и мы попали в такое же положение. Всему виной — желтая пресса.

Майкл покачал головой.

— Мы так говорим, но мы поступаем по-другому. У нас климат не такой.

— Звучит глубокомысленно. Смотри, какой хороший пилав, не возьмешь ли и ты? Тут иногда бывает старик Фонтеной, его денежные дела не блестящи. Если нас выставят, для него это будет серьезно.

— Чертовски странно, — вдруг сказал Майкл, — как все-таки еще титулы в ходу. Ведь не верят же в их деловое значение?

— Репутация, дорогой мой, — добрый, старый английский джентльмен. В конце концов в этом что-то есть.

— Я думаю, сэр, что у пайщиков это просто навязчивая идея. Им еще в детстве родители показывают лордов.

— Пайщики, — повторил сэр Лоренс, — понятие широкое. Кто они, что они такое, когда их можно видеть?

— Когда? Сегодня в три часа, — сказал Майкл, — и я собираюсь их хорошенько рассмотреть.

— Но тебя не пропустят, мой милый.

— Неужели?

— Конечно, нет.

Майкл сдвинул брови.

— Какая газета там наверняка не будет представлена? — спросил он.

Сэр Лоренс засмеялся тоненьким, пискливым смехом.

— «Нива», — сказал он, — «Охотничий журнал», «Садовник».

— Вот я и проскочу за их счет.

— Надеюсь, что если мы и умрем, то смертью храбрых, — сказал сэр Лоренс, внезапно став серьезным.

Они вместе взяли такси, но, не доехав до отеля, расстались.

Майкл передумал насчет прессы и просто решил занять наблюдательный пост в коридоре и ждать случая. Мимо него проходили толстые люди в темных костюмах, по которым сразу было видно, что они ели на завтрак палтус, филе и сыр. Он заметил, что каждый подавал швейцару бумажку. «Я тоже суну ему бумажку и проскочу», — подумал Майкл. Высмотрев группу особенно толстых людей, он спрятался между ними и прошел в дверь, держа в руке объявление о выходе в свет «Подделок». Показав ее через плечо осанистого толстяка, он быстро проскользнул в зал и сел. Он видел потом, как швейцар заглядывал в дверь. «Нет, мой милый, — подумал он, — если бы ты умел отличать всякий сброд от пайщиков, тебя бы тут не держали».

Он нашел на своем месте повестку и, прикрывшись ею, стал рассматривать присутствующих. Ему казалось, что это помещение — помесь концертного зала с железнодорожной станцией. В глубине была эстрада с длинным столом, за которым стояло семь пустых стульев; на столе — семь чернильниц с семью гусиными перьями, торчавшими стоймя. «Гусиные перья! подумал Майкл. — Наверно, это просто символ: теперь у каждого есть вечная ручка».

Сзади эстрады была дверь, а перед эстрадой, пониже, — столик, за которым четыре человека поигрывали блокнотами. «Оркестр», — подумал Майкл. Он стал разглядывать пайщиков, рассевшихся в восемь рядов. Весь их облик выдавал в них пайщиков — Майкл сам не знал почему. Лица у них были самые разнообразные, но у всех было выражение, как будто они ждут чего-то, чего им, наверно, не получить. Какую жизнь они ведут? Или жизнь ведет их? Почти у всех у них усы. Справа и слева от него сидели те самые толстяки, с которыми он проскользнул в зал; у них были пухлые ушные мочки, а шеи были еще шире, чем плоские, широкие затылки. Майкл был подавлен. Среди пайщиков маячило несколько женщин и два-три пастора. Никто не разговаривал, из чего он заключил, что никто друг друга не знает. Он подумал, что, появись в зале собака, обстановка стала бы более человечной. Он рассматривал зеленоватые стены с коричневым бордюром и золотыми орнаментами, когда дверь за эстрадой распахнулась и семь человек в черных сюртуках вошли и с легким поклоном уселись за стол, против гусиных перьев. Майклу они напомнили военных, садящихся на коней, или пианистов перед игрой — Так они пристраивались. Этот — справа от председателя — наверно, старый лорд Фонтеной. Какие у него подвижные черты лица! Майклу пришла в голову нелепая фантазия: внутри черепа сидит маленький человечек в белом цилиндре и правит этими чертами, как четверкой. Следующее лицо словно сошло с портрета «Министры ее величества королевы Виктории в 1850 году» — круглое и розовое, с прямым носом, маленьким ртом и беленькими бачками. Справа, в конце, сидел человек с выступающим подбородком и глазами, буравившими стену сзади Майкла. «Юрист!» — подумал Майкл. Он перевел взгляд на председателя. Еврей он или нет? Бородатый человек, рядом с председателем, начал что-то читать по книге, быстро и монотонно. Должно быть, секретарь — строчит как пулемет свои протоколы. Дальше сидел, очевидно, новый директор-распорядитель, возле которого Майкл увидел своего отца. Темная закорючка над правым глазом сэра Лоренса была чуть-чуть приподнята, и губы поджаты под ровной линией коротких усов. В его внешности, живой и в то же время спокойной, чудилось что-то восточное. В левой руке, между большим и указательным пальцами, он держал свой черепаховый монокль. «Не совсем подходит к обстановке, — подумал Майкл, — бедный старый Барт!» Наконец, он перешел к последнему, крайнему слева. «Старый Форсайт» сидел, точно он был один на свете; правый угол рта был чуть опущен, левая ноздря чуть приподнята. Майклу понравился его вид удивительно независим и все-таки не выпадает из общего тона. В этой спокойной, аккуратной фигуре, в которой живым казался только чуть подрагивающий кончик лакированного ботинка, была полная сосредоточенность, полное уважение ко всему происходившему, и в то же время странное презрение ко всему на свете. Он походил на статую действительности, вылепленную скульптором, не верившим в действительность. «Около него замерзнуть можно, — подумал Майкл. — И все же, черт побери! Не могу не восхищаться им».

Председатель встал. «Еврей? Нет, не еврей. Не знаю», — думал Майкл. Он едва слушал, что говорил председатель, решая, еврей он или нет, хотя сам прекрасно понимал, что это безразлично. Председатель продолжал говорить. Майкл рассеянно ловил его слова: «Положение в Европе — ошибочная политика — французы — совершенно неожиданно — создавшаяся конъюнктура директор — непредвиденные обстоятельства, которые сейчас нам разъяснят, — будущее этого крупного предприятия — нет оснований сомневаться…» «Подмасливает, — подумал Майкл, — кажется, он все-таки… а впрочем…» — Теперь я попрошу одного из наших директоров, мистера Форсайта, изложить сущность этого тягостного дела.

Сомс, бледный и решительный, достал из внутреннего кармана листок бумаги и встал — ну, как-то он выпутается?

— Я буду краток в изложении фактов, — проговорил он голосом, напомнившим Майклу старое, терпкое вино. — Одиннадцатого января сего года ко мне явился клерк, служивший в нашем Обществе…

Знакомый с этими подробностями, Майкл слушал невнимательно, стараясь уловить на лицах пайщиков какую-нибудь реакцию. Но он ничего не увидел и вдруг понял, зачем они носят усы: они не доверяют своим ртам. Характер сказывается в складе рта. Усы вошли в моду, когда люди перестали говорить, как герцог Веллингтон: «А, думайте обо мне что хотите, черт побери!» Перед войной бритые губы начали было опять входить в моду, но ни у майоров, ни у пайщиков, ни у рабочих успеха не имели. Майкл услышал слова Сомса:

— Ввиду таких обстоятельств, мы пришли к заключению, что остается только ждать у моря погоды.

Майкл увидел, как по всем усам, словно ветер по лугу, пробежала внезапная дрожь. «Неудачно сказано, — подумал он, — мы все так поступаем, но не любим, когда нам об этом напоминают».

— Однако шесть недель назад, — продолжал Сомс, повысив голос, — из случайного инцидента ваш бывший директор-распорядитель, очевидно, понял, что сэр Лоренс Монт и я еще не отказались от наших подозрений, ибо я получил от него письмо, в котором он фактически признает, что брал втайне комиссионные за эти германские страховки, и просит меня уведомить правление, что он уехал за границу, не оставив никакого имущества. Мы постарались все это проверить. При таких обстоятельствах нам не оставалось никакого выхода, как только созвать вас всех и изложить перед вами факты.

Голос, не изменившийся ни на йоту, замолк; и Майкл увидел, как его тесть вернулся в свое одиночество. Аист на одной ноге, собирающийся клюнуть насекомое, и тот не казался бы таким одиноким. «Ужасно похоже на первый отчет о Ютландском бое, — подумал Майкл, — он перечислил все потери и не внес ни одной человеческой нотки».

Наступила пауза, как бывает, когда человек оказывается перед чужим забором и еще не нашел ворот. Майкл окинул взглядом всех членов правления. Только один из них проявил признаки жизни: он поднес платок к носу. Громкий звук сморкания нарушил оцепенение. Два пайщика сразу вскочили на ноги, один из них — сосед Майкла справа.

— Слово принадлежит мистеру Содри, — сказал председатель, и второй пайщик сел. Громогласно откашливаясь, сосед Майкла обратил к Сомсу свою тупую красную физиономию.

— Разрешите спросить вас, сэр, почему вы не уведомили правление, как только услышали об этом?

Сомс привстал.

— Надеюсь, вам небезызвестно, что такое обвинение без достаточных обоснований рассматривается как подсудное дело?

— Нет, вас бы не выдали.

— Члены правления — конечно; но малейшие слухи могли дать повод обвинить нас в клевете. Мы знали все только с чужих слов.

— Может быть, сэр Лоренс Монт изложит нам свое мнение?

У Майкла забилось сердце. Что-то легкомысленно-веселое было в фигуре его отца, когда он встал.

— Вы не должны забывать, сэр, что мистер Элдерсон в течение многих лет пользовался нашим полным доверием; он был настоящим джентльменом, и, будучи его старым школьным товарищем, я лично предпочел поверить его слову и одновременно… гм… не упускать из виду того, что мы узнали.

— Ага, — сказал сосед Майкла, — а что имеет сказать председатель насчет того, что правление держали в неведении?

— Мы вполне удовлетворены, сэр, той позицией, которую заняли наши директоры в столь щепетильном положении. Соблаговолите принять во внимание, что злоупотребление было уже совершено, и излишняя торопливость не была бы ничем оправдана.

Майкл заметил, что шея его соседа покраснела еще больше.

— Я не согласен, — сказал он. — «Ждать у моря погоды»! Да мы могли бы у него отнять эти комиссионные, если бы его сразу захватить. — И он сел.

Не успел он опуститься в кресло, как встал второй пайщик.

— Слово мистеру Боттерилу, — сказал председатель.

Майкл увидел узкую, прилизанную голову на волосатой, вдавленной с боков шее и слегка согнутую спину, как у врача, когда он выслушивает больного.

— Если я вас правильно понял, сэр, — начал он, — эти два директора представляют общую позицию правления, и правление ничего не имело возразить против того, что находившийся на подозрении человек оставался директором-распорядителем. Джентльмен крайний слева, — кажется, мистер Форсайт, — говорил о «случайном инциденте». Если бы не этот инцидент, мы бы до сих пор оставались в руках беззастенчивого афериста. Это очень тревожный симптом. Очевидно, мы слишком слепо доверяли нашему правлению; пример такого рода излишнего доверия, вероятно, всем вам памятен. Политика страхования иностранных операций была явно затеяна директором-распорядителем в его собственных интересах. Мы потерпели на этом значительные убытки. И перед нами встает вопрос: может ли правление, которое доверяло подобному лицу и продолжало ему доверять после того, как против него возникли подозрения, — может ли такое правление стоять во главе солидного предприятия?

Майклу даже стало жарко во время этой речи.

«Старый Форсайт» был прав в конце концов, — подумал он, — они все-таки взбеленились» Стул его левого соседа вдруг скрипнул.

— Мистер Толби, — произнес председатель.

— Это, джентльмены, дело серьезное. Я предлагаю правлению удалиться и дать нам посовещаться.

— Поддерживаю, — сказал сосед Майкла справа.

Обводя глазами стол правления, Майкл поймал взгляд Сомса, узнавшего его, и приветственно ухмыльнулся.

Заговорил председатель:

— Если вам так угодно, джентльмены, мы будем счастливы пойти вам навстречу. Кто за это предложение, прощу поднять руку!

Все подняли руки, за исключением Майкла, двух женщин, которым оживленный разговор помешал услышать предложение, и одного пайщика, который сидел впереди Майкла неподвижно, как мертвый.

— Принято, — сказал председатель и поднялся с места.

Майкл увидел, что его отец встал и с улыбкой говорит что-то «Старому Форсайту». Правление вышло гуськом, и дверь закрылась.

«Что бы ни случилось, надо молчать, а то еще ляпнешь что-нибудь», подумал Майкл.

— Может быть, представители печати тоже соблаговолят удалиться? сказал кто-то.

Обиженно вздернув подбородки, как будто ни у кого не желая спрашивать разрешения, четверо репортеров захлопнули блокноты. Когда они с явной неохотой удалились, среди пайщиков поднялось движение, как в стае уток, когда сзади подбежит собака. Майкл сразу догадался о причине: они сидели спиной друг к другу. Один из них сказал:

— Может быть, мистер Толби, внесший предложение, возьмет на себя роль председателя?

Сосед Майкла слева тяжело засопел.

— Хорошо, — сказал он, — кто захочет говорить, пусть повернется ко мне.

Все заговорили сразу, как будто желая узнать мнение всех, прежде чем выступить. Мистер Толби так сопел, что Майкл положительно ощущал сквозняк.

— Слушайте, джентльмены, — вдруг объявил он. — Так нельзя! Можно и без лишних формальностей, но надо сохранять порядок. Я выскажусь первым. Я не хотел обижать директоров, говоря в их присутствии. Но, как сказал вон тот джентльмен, мы должны защищаться и от жуликов и от разгильдяев. Мы все знаем, что было и что будет в других обществах, если мы, пайщики, за себя не постоим. Так вот, во-первых, я скажу: нечего им было затевать дела с немчурой — это раз; во-вторых, они оказались недальновидными это два; а в третьих, я должен сказать, что все они уж слишком держатся друг за дружку. Рука руку моет По-моему, надо вынести вотум недоверия.

В смешанный шум возгласов: «Слушайте! Слушайте!» — и каких-то неопределенных звуков вдруг ворвалось резкое «нет» со стороны пайщика, казавшегося мертвым. Майкл всей душой ему сочувствовал, тем более что тот все еще казался мертвым. Затем поднялся худой вылощенный человек с короткими седыми усиками.

— Вы меня извините, сэр, — начал он, — но ваше предложение кажется мне непродуманным. Мне любопытно было бы узнать, как бы вы сами стали действовать на месте нашего правления. Очень легко осуждать других.

— Слушайте! Слушайте! — сказал Майкл и сам удивился.

— Очень легко, — продолжал вылощенный джентльмен, — когда случается такая история, бранить правление, но я сам состою директором и хотел бы знать, кому можно доверять, как не своему директору-распорядителю? Что же касается страхования иностранных операций, то нам об этом сообщали на двух заседаниях, и мы в течение двух лет преспокойно получали с них дивиденды. Разве мы возражали против этого?

Мертвый пайщик так громко сказал «нет», что Майкл чуть не погладил его по голове.

Встал пайщик с докторской спиной.

— Я не схожусь в диагнозе с предыдущим оратором. Предположим, что он прав, и рассмотрим дело глубже. Всякий судит по результатам. Когда правительство делает ошибку, избиратели восстают против него, как только почувствуют на себе последствия этой ошибки. Это прекрасная проверка системы управления — может быть, слишком примитивная, но из двух зол это меньшее. Правление ответственно за свою политику: когда она убыточна — правление должно платить. Мистер Толби, будучи нашим неофициальным председателем, может быть, нарушил порядок, самолично предложив вотум недоверия; в таком случае я с радостью вношу это предложение от своего лица.

«Нет!» мертвого пайщика раздалось на этот раз так громогласно, что все замолчали, ожидая, что он заговорит, Однако он и тут не шевельнулся. Оба соседа Майкла вскочили с мест. Они закивали друг на Друга над его головой, и мистер Толби сел.

— Мистер Содри, — сказал он.

— Слушайте, джентльмены, — сказал мистер Содри, — и леди тоже! Мне кажется, мы нашли компромисс. Директора, которые знали об управляющем, должны уйти; но на этом можно и остановиться. Джентльмен, сидящий впереди меня, все время говорит «нет». Пусть он выскажет свое мнение.

— Нет! — сказал мертвый пайщик уже не так громко.

— Ежели человек не может высказать своих взглядов, — закончил мистер Содри, чуть не сев на Майкла, — так нечего ему, по-моему, перебивать других.

Один пайщик из переднего ряда повернулся лицом к собранию.

— Я думаю, — сказал он, — что продолжать дискуссию — бесполезная трата времени, поскольку у собравшихся имеется два, если не три разных мнения по этому вопросу. Весь строй нашей страны основан на системе выбора доверенных представителей; хорош такой порядок или плох, но факт остается фактом. Кому-нибудь надо доверять. В нашем частном случае у нас пока что нет оснований не доверять правлению; и, как я сужу, у правления не было в прошлом никаких причин не доверять бывшему директору-распорядителю. Мы зашли бы слишком далеко, если бы в настоящее время предложили что-нибудь определенное, вроде вотума недоверия; мне кажется, мы могли бы предложить правлению вернуться в зал и выслушать, какие они нам дадут гарантии против повторения чего-либо подобного в будущем.

Гомон, вызванный этой умеренной речью, был так неразборчив, что Майкл не мог уяснить его смысл. Последовавшая затем речь была совсем иного рода. Произнес ее пайщик справа, рыжеволосый, со светлыми ресницами, подстриженными усами и нечистым цветом лица.

— Я бы ничего не имел против того, чтобы пригласить директоров, — начал он с некоторой насмешкой в голосе, — и провести вотум недоверия в их присутствии. Но возникает другой вопрос, которого еще никто не коснулся: можем ли мы, дав им отставку, взыскать с них убытки? Дело было бы спорное, однако не безнадежное. Если же мы их не отставим, то совершенно очевидно, что мы, при всем желании, ничего не сможем предпринять против них.

Эта речь произвела совсем иной эффект. Пайщики вдруг замолкли, как будто услышав наконец, нечто действительно важное. Майкл покосился на мистера Толби. Выпученные круглые глаза толстяка застыли в напряженной задумчивости. «Смотрит, как форель на муху», — подумал Майкл. Мистер Толби вдруг встал.

— Правильно, — сказал он, — надо их позвать!

— Да, — сказал мертвый пайщик.

Возражений не было. Майкл увидел, что кто-то взошел на эстраду.

— Впустите представителей печати, — добавил мистер Толби.

Глава 38

СОМС ПРИЖАТ К СТЕНЕ
Когда за удалившимися директорами закрылась дверь, Сомс отошел к окну, как можно дальше от буфета, где они завтракали перед собранием.

— Похоронное настроение, а, Форсайт? — сказал голос у его уха. — Полагаю, что теперь нам крышка. У бедного Мозергилла ужасно унылый вид. По-моему, он, как Рэйли. должен попросить другую рубашку.

Сомс почувствовал, как все его упорство встало на дыбы.

— Нужно было взяться за дело как следует, — проворчал он. — Председатель для этого совершенно не годится.

Эх, старый дядя Джолион! Он бы живо с ними справился — тут нужна была крепкая рука.

— Это нам всем предупреждение против излишней лояльности. Слишком уж это несовременно. А-а, Фонтеной!

Подняв голову. Сомс увидел подвижное лицо Фонтеноя.

— Ну-с, мистер Форсайт! Надеюсь, вы удовлетворены. Прескверная история. Будь я председателем, я бы ни за что не покинул зал. Никогда не спускайте глаз с собак, Монт. Отвлекитесь — и они на вас накинутся. Я бы с наслаждением прошелся по рядам с хлыстом и непременно бы отхлестал тех двух толстомордых типов — они-то главные заправилы! Если у вас нет какого-нибудь запасного аргумента, мистер Форсайт, мы пропали!

— Какой же у меня может быть запасной аргумент? — холодно спросил Сомс.

— Черт возьми, сэр! Ведь это вы заварили всю кашу, теперь ваше дело ее расхлебывать! Я не могу лишиться директорского жалованья.

Сомс услышал, как сэр Лоренс пробормотал: «Слишком резко, мой милый Фонтеной», — и сказал сердито:

— Может быть, вам придется потерять больше, чем ваше директорское жалованье!

— Не могу! Пускай они тогда забирают Иглскорт хоть завтра и избавят меня от убытков. — Обида вдруг вспыхнула в глазах старика. — Государство прижимает вас к стенке, обирает до нитки и еще ждет, чтобы вы ему служили без всякого вознаграждения. Так нельзя, Монт, нельзя!

Сомс отвернулся; у него не было ни малейшего желания разговаривать будто он стоял перед открытой могилой и следил, как медленно опускается гроб. Конец его непогрешимости! Сомс не обольщался. Завтра все это попадет в газеты — и его репутация дальновидного человека будет навсегда подорвана. Горько! Уж Форсайты больше никогда не скажут: «Сомс полагает…» Не будет больше старый Грэдмен следить за ним глазами преданной собаки, иногда ворча, но всегда подчиняясь непогрешимому хозяину. Тяжелый удар для старика! Деловые знакомые — правда, их не так уж много осталось — не будут больше смотреть на него с завистливым уважением. Интересно, достигнут ли слухи Думетриуса и торговцев картинами. Единственное утешение, что Флер не узнает. Флер! Ах, если бы у нее все прошло благополучно! На минуту он забыл обо всем остальном. Потом действительность снова нахлынула на него. Почему они все разговаривают так, как будто в комнате покойник? Впрочем, пожалуй, в комнате и правда покойник — его былая непогрешимость! Денежные потери казались ему делом второстепенным, отдаленным, неправдоподобным, как будущая жизнь. Монт что-то сказал насчет лояльности. Какое отношение имеет ко всему этому лояльность? Но если они думают, что он собирается трусить, — они жестоко ошибаются. Он ощутил прилив упрямой решимости. Пайщики, директора — пусть воют, пусть потрясают кулаками: он собой помыкать не позволит! Он услышал голос:

— Прошу пожаловать, джентльмены.

Сомс снова занял место перед торчавшим без употребления гусиным пером; его поразила тишина. Пайщики ждали, что скажут директора, а директора ждали пайщиков. «Я бы с наслаждением прошелся по их рядам с хлыстом!» Нелепые слова произнесла эта «старая морская свинка», но какой-то смысл в них есть.

Наконец председатель, чей голос напоминал Сомсу кислый винегрет, политый маслом, иронически произнес:

— Что же, мы к вашим услугам, джентльмены.

Толстый краснолицый человек, сидевший подле Майкла, раскрыл пасть.

— Коротко говоря, господин председатель, мы совершенно не удовлетворены; но прежде чем принять решение, мы бы желали послушать, что вы скажете.

Кто-то вскочил под носом у Сомса и добавил:

— Мы бы хотели знать, сэр, какие гарантии вы можете нам дать против повторения чего-либо подобного в будущем.

Сомс увидел, как председатель улыбнулся, — нет у него настоящей выдержки!

— Разумеется, никакой, сэр, — проговорил председатель. — Вряд ли вы полагаете, что если бы мы знали, как наш директор-распорядитель злоупотребляет нашим доверием, мы держали бы его на службе лишнюю минуту.

«Не годится, — подумал Сомс, — он сам себе противоречит, и этот толстомордый тип, наверно, заметил».

— В том-то и дело, сэр, — сказал он. — Двое из вас знали, и все-таки этот мошенник сидел несколько месяцев на своем посту, обделывая свои дела и обкрадывая Общество, как только мог.

Все вдруг словно сорвались с цепи:

— А помните, что вы говорили?

— Вы взяли на себя коллективную ответственность.

— Вы говорили, что вполне одобряете поведение ваших содиректоров в этом деле.

Настоящая свора собак!

Сомс увидел, что председатель в сомнении наклонил голову, старик Фонтеной что-то бормотал, старик Мозергилл сморкался, Мэйрик пожимал острыми плечами. Вдруг их заслонил от него сэр Лоренс Монт, вставший с места.

— Разрешите мне слово! Что касается меня лично, то я считаю невозможным принять великодушную попытку председателя, которому угодно взять на себя часть ответственности, целиком лежащей на мне. Если я допустил ошибку, не рассказав о наших подозрениях, я должен за нее расплатиться, и я думаю, что могу… м-м… упростить ситуацию, если попрошу собрание принять мою отставку.

Он слегка поклонился, вставил монокль в глаз и сел.

Слова были встречены ропотом одобрения, удивления, порицания, восхищения. Это был благородный жест. Но Сомс не верил в благородные жесты в них всегда была Доля хвастовства. Неожиданно его охватило бешенство.

— По-видимому, — сказал он вставая, — я являюсь вторым обвиняемым директором. Очень хорошо. Я полагаю, что от начала до конца выполнял только свой долг. Я убежден, что не допустил никакой ошибки. Я считаю в корне неправильным, что я должен за что-то расплачиваться. Я и так достаточно беспокоился и тревожился, а теперь становлюсь козлом отпущения для пайщиков, которые безропотно приняли политику иностранных страхований еще раньше, чем я вступил в правление, а теперь возмущаются, что она принесла им убытки. Я добился того, что эта политика была прекращена; я добился того, что мошенник не стоит больше во главе Общества, и, наконец, я добился того, что вас сегодня созвали для обсуждения этого вопроса. Я отнюдь не намерен петь перед вами Лазаря. Но существует и другая сторона дела. Я не считаю возможным отдавать свои услуги людям, которые их не ценят. Меня возмущает ваше сегодняшнее поведение. Если кто-нибудь считает, что у него есть ко мне претензии — пусть подаст в суд. Я с удовольствием доведу это дело до Палаты лордов, если нужно. Я всю жизнь работаю в Сити и не привык к подозрениям и неблагодарности. Если то, что произошло здесь, — образец современных нравов, то больше меня в Сити не увидят. Я не прошу собрание принять мою отставку — я ухожу!

Поклонившись председателю и оттолкнув свой стул, он твердо пошел к двери, распахнул ее и вышел. Он отыскал свою шляпу. Он ни на секунду не сомневался, что преподнес им хороший сюрприз. Как эти толстомордые разинули рты! Ему очень хотелось посмотреть, что там творится, но он решил, что еще раз открыть дверь — несовместимо с чувством собственного достоинства. Вместо этого он взял сэндвич и начал уничтожать его, став спиной к двери, со шляпой на голове. Вдруг рядом послышался голос:

— «И что произошло дальше — его не интересовало».

Вот не думал, Форсайт, что вы такой оратор! Вы им здорово задали. Первый раз видел, чтобы собрание так бесилось. Что ж, вы спасли правление, отведя всю их досаду на себя лично. Это был удивительно благородный жест, Форсайт.

— Ничего подобного, — буркнул Сомс, дожевывая сэндвич. — Вы тоже ушли?

— Да, я настоял на своей отставке. Когда я выходил, этот красномордый человек предлагал вотум доверия правлению — и вотум пройдет, Форсайт, вот увидите. Кстати, они что-то говорили о материальной ответственности.

— Говорили? — Сомс сердито усмехнулся. — Ну, этот номер не пройдет. Единственное, что они могли еще сделать, — это предъявить иск правлению за заключение иностранных контрактов ultra vires; а раз они утвердили правление после того, как вопрос был поднят на общем собрании, они сами себя закопали. А нас с вами, конечно, нельзя притянуть за то, что мы не раскрыли наших подозрений, — это факт!

— И то хорошо, — вздохнул сэр Лоренс. — Но вы, Форсайт, вы никогда в жизни не произносили лучшей речи!

Сомс и сам это знал — и все-таки покачал головой. Он не только боялся, что о нем заговорят газеты, он еще вдруг почувствовал, что вел себя экстравагантно: никогда не следует выходить из себя! Горькая усмешка тронула его губы. Никто, даже Монт, не понимает, как несправедливо с ним обошлись.

— До свидания, — сказал он, — я ухожу.

— Я, пожалуй, подожду, Форсайт, посмотрю развязку.

— Развязку? Назначат двух других дураков и распустят слюни от умиления. Пайщики! Прощайте!

Он двинулся к выходу.

Проходя мимо Английского банка, он почувствовал, будто уходит от своей собственной жизни. Его проницательность, его осведомленность, его деловой опыт — все опозорено! Не хотят? Что ж, и не надо! Попробуйте заставить его еще когда-нибудь вмешиваться в эти дела. И это и вообще все современное положение вещей — одно и то же: крохоборство; а настоящих людей оттесняют к стенке — людей, для которых фунт есть фунт, а не случайный клочок бумаги, людей, которые знают, что благо страны — это честное, строгое ведение своих собственных дел. Такие люди больше не нужны. Одного за другим их выставят, как выставили его, ради всяких проходимцев, революционеров, беззаботных типов или ловких, беспринципных людей вроде Элдерсона. Это настоящее поветрие. Честность! Нельзя обыкновенную честность подменить сидением меж двух стульев.

Он свернул в Полтри, не подумав, зачем он туда идет. Что ж, пожалуй, надо сразу сказать Грэдмену, что он может теперь вести дела по собственному усмотрению. На углу переулка он еще раз остановился, как будто хотел запечатлеть его в памяти. Да, он откажется от всех доверенностей, и частных и других. Он не желает, чтобы над ним подсмеивались его собственные родственники. Но волна воспоминаний заставила его сердце сжаться от боли. Сколько было подписано доверенностей, возобновлено договоров, продано домов, распределено вкладов там, в его кабинете; какое удовлетворение он испытывал от правильного управления имуществом! Что ж, он и будет управлять своим собственным имуществом. А другие пусть сами заботятся о себе. Туго же им придется при нынешних настроениях!

Он медленно поднялся по каменной лестнице.

В святилище форсайтских дел он увидел непривычное зрелище: Грэдмена не было, а на большом тяжелом столе рядом с соломенной кошелкой лежала большая, тяжелая дыня. Сомс понюхал воздух. Дыня пахла изумительно. Он поднес ее к окну. Зеленовато-желтый цвет, кружевная сетка жилок — что-то в ней совсем китайское! Будет ли старый Грэдмен так же разбрасывать корки, как та белая обезьяна?

Он еще держал дыню в руках, когда раздался голос:

— А-а! Я вас не ждал нынче, мистер Сомс. Я собирался уйти пораньше, у моей жены сегодня гости.

— Как же, вижу, — сказал Сомс, водворяя дыню на место. — Сейчас вам и нечего делать, я только зашел просить вас составить отказы от доверенностей по форсайтским делам.

На лице старика появилось такое выражение, что Сомс не мог сдержать улыбки.

— Пожалуй, оставьте дела Тимоти; от остальных я отказываюсь. Можно их передать молодому Роджеру. Ему делать нечего.

Ворчливо и угодливо старик сказал:

— Ох, не понравится им это!

Сомс рассердился.

— Ничего, утешатся. Я хочу отдохнуть.

Он не собирался входить в объяснения — Грэдмен сам все прочтет завтра в «Вестнике финансов», или что он там выписывает.

— Значит, я теперь вас буду редко видеть, мистер Сомс? По делам мистера Тимоти ничего обычно не бывает. Ах, боже мой! Я просто огорчен. А как же с доверенностью вашей сестры?

Сомс посмотрел на Грэдмена и ощутил легкие угрызения совести — как всегда, когда чувствовал, что его ценят.

— Ну, ее можно сохранить. Свои дела я тоже, разумеется, буду вести сам. Всего лучшего, Грэдмен! Дыня прекрасная.

Он вышел, не дожидаясь ответа. Вот старик! Но и он недолго продержится, хотя вид у него бравый. Трудно будет подобрать другого такого.

Выйдя снова в Полтри, он решил идти на Грин-стрит и повидать Уинифрид — странно и неожиданно он почувствовал тоску по Парк-Лейн, по прежним спокойным дням, по своему замкнутому и благополучному детству под крылышком Джемса и Эмили. Уинифрид одна воплощала теперь его прошлое; ее твердый характер никогда не менялся, как бы она ни гонялась за модой.

Он застал ее в платье, не совсем подходящем ей по возрасту, за чашкой китайского чая; она его, правда, терпеть не могла, но что поделаешь, всякий другой чай — вульгарность. Она завела себе попугая: попугаи опять входили в моду. Птица нестерпимо шумела. Под влиянием ли этого, или от китайского чая, заваренного по-английски из смеси, специально изготовляемой в Китае для иностранцев, и плохо действовавшего на Сомса, последний неожиданно для себя рассказал ей всю историю.

Когда он кончил, Уинифрид успокаивающе проговорила:

— И отлично сделал, Сомс; так им и надо.

Понимая, что представил дело не в том свете, в каком его покажут публике, Сомс заметил:

— Все это превосходно, но в финансовых газетах ты найдешь совершенно другую версию.

— О, но ведь их никто не читает. Я бы лично не беспокоилась. Ты делаешь упражнения Куэ? Такой приятный человечек. Я вчера ходила его слушать. Иногда скучновато, но это последнее слово науки.

Сомс сделал вид, что не слышит, — он никогда не признавался в своих слабостях.

— А как Флер, как ее дела? — спросила Уинифрид.

— Дела! — отозвался голос над головой. Эта птица!

Она висела на парчовой занавеси, вертя головой вниз и вверх.

— Полли! — прикрикнула Уинифрид. — Не шали!

— Сомс! — крикнула птица.

— Слышишь, как я ее выучила? Ну не душка ли?

— Нет, — буркнул Сомс. — Я бы ее посадил в клетку, она испортит тебе занавеси.

Все сегодняшние обиды вдруг вспомнились ему. Что такое жизнь? Кривлянье попугаев. Разве люди видят правду? Они просто повторяют друг друга, как эта свора пайщиков, или вычитывают свои драгоценные убеждения в «Ежедневном вруне». На одного вожака приходится сотня баранов, идущих за ним.

— Оставайся обедать, мой дорогой, — сказала Уинифрид.

Да! Он останется обедать. Не найдется ли у нее случайно дыни? Ему совершенно не хотелось обедать наедине с женой на Саут-сквер. Флер, наверно, не выйдет из своей комнаты. Что же касается Майкла — он сам все видел и слышал; нечего еще раз пережевывать.

Он мыл руки перед обедом, когда горничная за дверью сказала:

— Вас просят к телефону, сэр!

Голос Майкла прозвучал по телефону напряженно я хрипло.

— Это вы сэр?

— Да, в чем дело?

— У Флер началось. В три часа. Я вас никак не мог найти.

— Что? — крикнул Сомс. — Говорите скорее, как?

— Говорят, идет нормально. Но это такой ужас. Теперь, говорят, скоро кончится. — Голос оборвался.

— Господи! — пробормотал Сомс. — Где моя шляпа?

У двери горничная спросила:

— Вы вернетесь к обеду, сэр?

— Обед! — буркнул Сомс и вышел.

Он шел быстро, чуть не бегом, ища глазами такси. Конечно, ни одного нет. Ни одного! Против «Айсиум-Клуба» он поймал машину с опущенным верхом по случаю хорошей погоды после вчерашней грозы. Ох, эта гроза! Надо было предвидеть. На десять дней раньше срока! Почему, черт возьми, он не пошел прямо туда или по крайней мере не позвонил сказать, где он будет? Все, что случилось в этот день, развеялось как дым. Бедная девочка! Бедная крошка! Как же насчет обезболивания? Почему он не был там вовремя? Он мог бы… хотя… природа! Природа, черт бы ее побрал! Как будто она не могла оставить в покое Флер!

— Скорее! — бросил он шоферу. — Заплачу вдвойне.

Мимо «Клуба знатоков», мимо дворца, по Уайтхолу, мимо всех заповедных мест, откуда была изгнана природа, охваченный самыми примитивными чувствами, ехал Сомс, посеревший от волнения. Мимо Большого Бэна — без пяти восемь! Пять часов! Пять часов такой муки!

— Скорее бы все кончилось, — пробормотал он вслух, — скорее бы, господи!

Глава 39

ПЫТКА
Когда его тесть поклонился председателю и вышел, Майкл еле удержался, чтоб не крикнуть «браво!». Кто бы подумал, что старик так разойдется! Да, он им показ ал, что и говорить! Несколько минут стоял сплошной гул голосов, прежде чем его соседу, мистеру Содри, удалось всех перекричать.

— Теперь, когда замешанный в это дело директор подал в отставку, я имею предложить вотум доверия остальным членам правления.

Майкл увидел, как его отец поднялся, чуть фатоватый и улыбающийся, и поклонился председателю.

— Я считаю свою отставку также принятой, если разрешите, я присоединюсь к мистеру Форсайту.

Кто-то сказал:

— Я охотно поддержу вотум доверия.

Задев колени мистера Содри, Майкл пошел к выходу. Обернувшись, он увидел, как почти все подняли руки за вотум доверия. «Брошены на растерзание пайщикам!» — подумал он и вышел из зала. Из деликатности он не стал разыскивать своих стариков. Они спасли свое достоинство, зато все остальное полетело к черту.

Шагая по улице, он размышлял о тернистых путях справедливости. Конечно, пайщики были в обиде; кто-нибудь должен был получить по шее, чтобы удовлетворить их чувство справедливости. Они прицепились к «Старому Форсайту», который меньше всех виноват. Ведь если бы Барт держал язык за зубами, они, конечно, и его бы включили в вотум доверия. Все очень естественно и нелогично. И уже четыре часа.

«Подделки»! Старое чувство к Уилфриду проснулось в нем сегодня, в день выхода книги. Надо сделать все, что можно, чтобы его книгу пустить в ход. Бедный старый дружище! Просто нельзя допустить, чтобы ее холодно приняли.

Он зашел к двум крупным книготорговцам, потом отправился в свой клуб и заперся в телефонной будке. В прежнее время обычно брали кэб и объезжали всех. Звонить по телефону быстрее — впрочем, гак ли? С бесконечными затруднениями он наконец поймал Сибли, Нэйзинга, Эпшира, Мастера и еще с полдюжины избранных. Он нарочно подчеркивал то, что их могло затронуть. Эта книга, говорил он, обязательно должна вызвать злобу старой гвардии и вообще всяких снобов; поэтому надо, чтобы сочувствующие ее поддержали. С каждым из них он говорил так, как будто на свете только его мнение играло роль.

«Если вы еще не дали рецензии на книгу, дорогой, сделайте это сегодня же. Ваше мнение особенно важно.» И каждому он говорил: «Мне решительно все равно, как пойдет книга, но я хочу, чтобы Уилфриду отдали должное». Он и вправду так думал. В течение этого часа разговоров по телефону издатель в нем молчал, зато друг бился за своего друга. Он вышел из будки, вытирая ручьи пота со лба. Было уже половина шестого!

«Выпить чаю — и домой!» — подумал он. Он пришел домой в шесть часов. Тинг-а-Линг, совершенно незаметный, сидел в дальнем углу холла.

— Что с тобой, дружище?

В ответ послышался звук из спальни, от которого у него похолодела кровь, — протяжный, тихий стон.

— Боже мой! — ахнул он и полетел наверх.

В дверях его встретила Аннет. Он слышал, как она говорит что-то по-французски, называя его «mon cher», слышал слова «vers trois heures… и доктор сказал, что не надо беспокоиться, все в порядке». Снова этот стон! Дверь закрылась у него перед носом: Аннет ушла. Майкл остался у дверей; совершенно холодный пот катился по его лицу, и ногти впивались в ладони.

«Вот как становишься отцом! — подумал он. — Вот как я стал сыном!» Опять этот стон! Он не мог оставаться у двери, он не мог решиться уйти. Ведь это может длиться еще очень долго! Он повторял все время: «Не надо волноваться, не надо волноваться!» Легко сказать! Какая бессмыслица! Его мозг, его сердце в поисках облегчения вдруг напали на странную мысль: что если бы там рождался не его ребенок, не его, а Уилфрида; как бы он чувствовал себя здесь, на пороге? А ведь это могло случиться, вполне могло, — ведь теперь нет ничего священного. Ничего. Да, кроме того, что человеку дороже его самого, — кроме того, что вот так стонет там задверью. Он не мог выдержать этого стояния у двери и пошел вниз. Он ходил взад и вперед по медному полу, с сигарой во рту, в бессильной ярости. Почему рождение должно быть таким? И в ответ пришло: «Не везде это так например, в Китае». Думать, что все на свете чепуха, — и потом вот так напороться! То, что рождается такой ценой, должно и будет иметь значение. Об этом он позаботится! Но мозг Майкла отказывался работать; и он стоял неподвижно, весь превратившись в слух. Ничего! Он не мог выдержать хождения по комнате и снова пошел наверх. Сначала — ни звука, потом опять этот стон! На этот раз он убежал в кабинет и метался по комнате, смотря на карикатуры Обри Грина. Он ничего не видел и вдруг вспомнил о «Старом Форсайте», Надо ему сказать!

Он позвонил в «Клуб знатоков», в «Смену» и во все клубы отца, думая, не пошли ли они туда вместе после собрания. И все напрасно. Было уже половина восьмого. Сколько же это еще будет длиться? Он вернулся к дверям спальни: ничего не было слышно. Он пошел в холл. Теперь Тинг-а-Линг лежал у входной двери. «Ему надоело! — подумал Майкл, поглаживая его по спине, и машинально открыл ящик для писем. Только одно письмо — почерк Уилфрида! Он прочел его у лестницы, лишь частью сознания воспринимая письмо и непрестанно думая о том, другом…

«Дорогой Монт, завтра отправляюсь в путь — хочу пересечь Аравию. Подумал, что надо тебе написать, на случай если Аравия «пересечет» меня. Я совсем образумился. Здесь слишком чистый воздух для всяких сантиментов, а страсть в изгнании быстро чахнет. Прости, что я тебе доставил столько волнений. С моей стороны было ошибкой вернуться в Англию после войны и слоняться без дела, сочиняя стишки для развлечения светских дам и чернильной братии. Бедная старая Англия — невеселые настали для нее времена! Передай ей привет — и вам обоим тоже.

Твой Уилфрид Дезерт.

Р.S. Если ты издал то, что я оставил, передай, что мне причитается, моему отцу У. Н.» Майкл мельком подумал: «Ну вот и хорошо. А книга-то сегодня выходит из печати». Странно! Неужели Уилфрид прав и все это — чистейший вздор, чернильные потоки? Не усугубляется ли этим еще больше болезнь Англии? Может быть, всем надо сесть на верблюдов и пуститься в погоню за солнцем? А все же книги — радость и отдых; и они нужны; Англия должна держаться должна! «Все вперед, все вперед. Отступления нет. Победа иль смерть! «… Боже! Опять!.. Стоны смолкли, Аннет вышла к нему.

— Отца, mon cher, отыщите ее отца.

— Пробовал — нигде нет! — задыхаясь, сказал Майкл.

— Попробуйте позвонить на Грин-стрит, к миссис Дарти. Courage! Все идет нормально — теперь уж совсем скоро.

Позвонив на Грин-стрит и добившись наконец ответа, он пошел в кабинет и, открыв дверь, стал ждать «Старого Форсайта». Мельком он заметил круглую дырочку, выжженную в левой штанине, — он даже не заметил запаха гари, он даже не помнил, что курил. Надо подтянуться ради старика. Он услышал звонок и полетел открывать дверь.

— Ну? — спросил Сомс.

— Еще нет. Пойдемте в кабинет — там ближе!

Они поднялись вместе. Седая аккуратная голова, с глубокой складкой между бровями, и глаза, словно углубленные страданием, успокоили Майкла. Бедный старик! Ему тоже нелегко. Оба они, видно, с ума сходят!

— Хотите выпить, сэр? У меня тут есть коньяк.

— Давайте, — сказал Сомс, — все равно что.

С рюмками в руках, привстав, оба прислушались — подняли рюмки — выпили залпом. Они двигались автоматически, как две марионетки на одной веревочке.

— Папиросу, сэр?

Сомс кивнул.

Зажгли папиросы — поднесли их ко рту — прислушались — затянулись выпустили дым. Майкл прижимал левую руку к груди. Сомс — правую. Так они сидели симметрично рядом.

— Ужасно трудно, сэр, извините!

Сомс кивнул головой. Его зубы были стиснуты. Вдруг его рука разжалась.

— Слышите? — сказал он.

Звуки — совсем другие — смутные!

Майкл крепко схватил и сжал что-то холодное, тонкое — руку Сомса.

Так они сидели рука в руке и смотрели на дверь неизвестно сколько времени.

Вдруг просвет двери исчез, на пороге появилась фигура в сером — Аннет!

— Все в порядке! Сын!

Глава 40

ПОКОЙ
Когда Майкл на следующее утро очнулся от глубокого сна, первой его мыслью было: «Флер снова со мной!» Потом он вспомнил.

На его «все хорошо?», шепотом сказанное у дверей, сиделка выразительно закивала головой.

Несмотря на лихорадочное ожидание, он все-таки сумел остаться современным и сказать себе: «Нечего распускаться! Ступай и спокойно позавтракай».

В столовой Сомс презрительно щурился на надбитое яйцо. Он взглянул на вошедшею Майкла и уткнулся в свою чашку. Майкл прекрасно его понимал: ведь вчера они сидели, держась за руки! Он увидел, что у прибора Сомса лежит развернутая финансовая газета.

— Что-нибудь о собрании, сэр? Вашу речь, наверно, расписывают вовсю.

Сомс кашлянул и протянул газету. Заголовки гласили: «Бурное собрание — отставка двух директоров — вотум доверия». Майкл бегло просмотрел отчет, пока не дошел до слов:

«Мистер Форсайт, замешанный в это дело директор, в своей довольно длинной речи сказал, что не намерен петь Лазаря. Он заявил, что возмущен поведением пайщиков, что не привык к подозрениям. Он подал прошение об отставке».

Майкл опустил газету.

— Черт возьми! «Замешанный», «подозрения». Они этому придали такой оборот, точно…

— Газеты! — сказал Сомс и снова принялся за еду.

Майкл сел и начал очищать банан. «А ведь сумел красиво умереть, — подумал он. — Бедный старик».

— Знаете, сэр, — сказал он. — Я там был, и вот что я могу сказать: из всех только вы и мой отец возбудили во мне уважение.

— Гм! — промычал Сомс и положил ложку.

Майкл понял, что ему хочется побыть одному, и, проглотив банан, ушел к себе в кабинет. Пока его не позвали к Флер, он решил позвонить отцу.

— Как вы себя чувствуете после вчерашнего, Барт?

Голос сэра Лоренса, ясный, тонкий и высокий, ответил:

— Беднее и мудрее. Каков бюллетень?

— Лучше некуда.

— Поздравляем вас обоих. Мама спрашивает, есть ли у него волосы.

— Еще не видел. Сейчас пойду к нему.

И в самом деле, Аннет кивнула ему из приоткрытой двери.

— Она просит вас принести ей собачку, mon cher.

С Тинг-а-Лингом под мышкой, ступая на цыпочках, Майкл вошел. Одиннадцатый баронет! Он еще ничего не видел, потому что голова Флер склонилась над ребенком. Определенно — волосы у нее стали темнее. Майкл подошел к кровати и благоговейно коснулся ее лба.

Флер подняла голову и открыла его взгляду ребенка, бодро сосавшего ее мизинец.

— Чем не обезьянка? — послышался ее слабый голос.

Майкл кивнул. Конечно, обезьянка — но белая ли, вот вопрос!

— А ты как, дорогая?

— Теперь отлично, но что было… — она перевела дыхание, и ее глаза потемнели. — Тинг, смотри!

Китайская собачка, деликатно наморщив ноздри, попятилась под рукою Майкла. Во всей ее повадке сквозило хитрое осуждение.

«Щенята, — казалось, говорила она. — У нас в Китае это тоже бывает. Мнение свое оставляю при себе».

— Что за глаза! — сказал Майкл. — Ему мы можем и не говорить, что ребенка принес доктор из Челси.

Флер еле слышно засмеялась.

— Пусти его, Майкл.

Майкл поставил собачку на пол, и она убежала в свой угол.

— Мне нельзя разговаривать, — сказала Флер, — но страшно хочется, как будто я несколько месяцев была немая.

«То же чувство, что и у меня, — подумал Майкл, — она и вправду была где-то далеко-далеко, совсем не здесь».

— Как будто тебя что-то держит, Майкл. Совсем не своей становишься.

— Да, — мягко проговорил Майкл, — устарелая процедура. Есть у него волосы? Мама спрашивала.

Флер обнажила голову одиннадцатого баронета, покрытую темным пушком.

— Как у моей бабушки, но они посветлеют. Глаза у него будут серые. Майкл, а как насчет крестных? Матерью, конечно, Элисон, а кто будет крестным отцом?

Майкл помолчал немного, прежде чем ответить:

— Я вчера получил письмо от Уилфрида. Хочешь, возьмем его? Он все еще там, но я могу держать за него губку в церкви.

— Он пришел в себя?

— По его словам — да.

Майкл не мог прочесть выражение ее глаз, но губы ее слегка надулись.

— Хорошо, — сказала она, — и, по-моему, совершенно достаточно одного крестного. Мои мне никогда ничего не дарили.

— А мне моя крестная дала библию, а крестный — нагоняй. Значит, решено — Уилфрид.

И он наклонился к ней.

В ее глазах ему почудилось насмешливое и чуть виноватое выражение. Он поцеловал ее в голову и поспешил отойти.

У двери стоял Сомс, ожидая своей очереди.

— Только на одну минуту, сэр, — сказала сиделка.

Сомс подошел к кровати и остановился, глядя на дочь.

— Папочка, дорогой! — услышал Майкл.

Сомс погладил ей руку и, как бы выражая свое одобрение младенцу, кивнул и пошел к двери, но в зеркале Майкл увидел, что губы у него дрожат.

Когда Майкл опять спустился в нижний этаж, им овладело сильнейшее желание запеть. Но нельзя было; и, войдя в китайскую комнату, он стал смотреть в окно на залитый солнцем сквер. Эх, хорошо жить на свете! Что ни говори, а этого не станешь отрицать. Пусть задирают носы перед жизнью и смотрят на нее сверху вниз. Пусть возятся с прошлым и с будущим; ему подавай настоящее!

«Повешу опять «Белую обезьяну», — подумал он. — Не так-то легко будет этому животному нагнать на меня тоску».

Он пошел в чулан под лестницей и из-под четырех пар пересыпанных нафталином и завернутых в бумагу занавесок достал картину. Он отставил ее немного, чтобы посмотреть на нее в полусвете чулана. И глаза же у этой твари! Все дело в этих глазах.

— Ничего, старина, — сказал он. — Едем наверх, — и он потащил картину в китайскую комнату.

Сомс оказался там.

— Я хочу повесить ее, сэр.

Сомс кивнул.

— Подержите, пожалуйста, пока я закручу проволоку.

Сойдя на медный пол, Майкл сказал:

— Вот и хорошо, сэр, — и отступил посмотреть.

Сомс подошел к нему. Стоя рядом, они глядели на «Белую обезьяну».

— Она не успокоится, пока не получит своего, — сказал наконец Майкл. — Но вот беда — она сама не знает, чего хочет.

ИНТЕРЛЮДИЯ: ИДИЛИЯ (рассказ)

В феврале 1924 года Джон Форсайт, только что перенесший испанку, сидел в салоне гостиницы в Кэмдене, штат Южная Каролина, и его светлые волосы медленно вставали дыбом. Он читал о случае линчевания.

Голос у него за спиной сказал:

— Поедемте с нами сегодня на пикник, знаете — к этим древним курганам?

Он поднял голову и увидел своего знакомого, молодого южанина по имени Фрэнсис Уилмот.

— С удовольствием. А кто будет?

— Да только мистер и миссис Пэлмер Харисон, и этот английский романист Гэрдон Минхо, и девочки Блэр и их подруги, и моя сестра Энн и я. Если хотите поразмяться, можете ехать верхом.

— Отлично! Сегодня утром сюда прислали новых лошадей из Колумбии.

— О, да это чудесно! Тогда и мы с сестрой поедем верхом и кто-нибудь из девочек Блэр. А остальных пусть забирают Хэрисоны.

— Про линчевание читали? — сказал Джон. — Какой ужас!

Молодой человек, с которым он говорил, сидел на окне. Джону очень нравилось его лицо цвета слоновой кости, его темные волосы и глаза, тонкий нос и губы и изящная, свободная манера держаться.

— Все вы, англичане, с ума сходите, когда читаете о линчеваниях. У вас там, в Южных Соснах, нет негритянского вопроса. В Северной Каролине он вообще почти не возникает.

— Это правда, я и не считаю, что разбираюсь в нем. Но я не понимаю, почему бы не судить негров таким же судом, как белых. Есть, наверно, случаи, когда просто надо пристрелить человека на месте. Но мне непонятно, как вы можете защищать самосуд. Раз уж человека поймали, надо судить его как следует.

— В этом вопросе, знаете ли, рисковать не рекомендуется.

— Но если человека не судить, как же вы установите его вину?

— Нет, мы считаем, что лучше пожертвовать одним безвинным негром, чем подвергать опасности наших женщин.

— По-моему, нет ничего хуже, как убить человека за то, чего он не делал.

— В Европе — может быть. Здесь — нет. Очень еще все неустойчиво.

— А что говорят о суде Линча на Севере?

— Пищат понемножку, но совершенно напрасно. У нас негры, у них индейцы; думаете, они с ними церемонятся?

Джон Форсайт откинулся в качалке и растерянно нахмурился.

— У нас тут еще слишком много места, — продолжал Фрэнсис Уилмот.

Человеку есть куда скрыться. Так что если мы в чем уверены, то действуем не спрашиваясь.

— Да, каждая страна живет по-своему. А на какие это мы курганы едем?

— Остатки индейских поселений; им, говорят, несколько тысяч лет. Вы с моей сестрой не знакомы? Она приехала только вчера вечером.

— Нет. Когда выезжаем?

— В двенадцать; туда лесом ехать около часа.

Ровно в двенадцать, переодевшись для верховой езды, Джон вышел из отеля. Лошадей было пять, так как верхом пожелали ехать две девочки Блэр. Он поехал между ними, а Фрэнсис Уилмот с сестрой — впереди.

Девочки Блэр были молоденькие и по-американски хорошенькие — в меру яркие, круглолицые, румяные — тип, к которому он привык за два с половиной года, проведенных в Соединенных Штатах. Они сначала были слишком молчаливы, потом стали слишком много болтать. Верхом ездили по-мужски, и очень хорошо. Джон узнал, что они, как и устроители пикника мистер и миссис Харисон, живут на Лонг-Айленде. Они задавали ему много вопросов об Англии, и Джону, уехавшему оттуда девятнадцати лет, приходилось выдумывать много ответов. Он начал с тоской поглядывать через уши лошади на Фрэнсиса Уилмота и его сестру, которые ехали впереди в молчании, издали казавшемся чрезвычайно приятным. Дорога шла сосновым лесом, между стройных редких деревьев, по песчаному грунту; солнце светило ясное, теплое, но в воздухе еще был холодок. Джон ехал на гнедом иноходце и чувствовал себя так, как бывает, когда только что выздоровеешь.

Девочки Блэр интересовались его мнением насчет английского романиста — им до смерти хотелось увидеть настоящего писателя. Джон читал только одну его книгу и из действующих лиц помнил только кошку. Девочки Блэр не читали ни одной; но они слышали, что кошки у него «восхитительные».

Фрэнсис Уилмот придержал лошадь и указал на большой холм, по виду действительно насыпанный когда-то людьми. Они все придержали лошадей, посмотрели на него две минуты молча, решили, что это «очень интересно», и поехали дальше. Публика, высадившаяся из двух автомобилей, распаковывала в ложбинке еду. Джон отвел лошадей в сторону, чтобы привязать их рядом с лошадьми Уилмота и его сестры.

— Моя сестра, — сказал Фрэнсис Уилмот.

— Мистер Форсайт, — сказала сестра.

Она посмотрела на Джона, а Джон посмотрел на нее. Она была тоненькая, но крепкая, в длинном темно-коричневом жакете, бриджах и сапогах; волосы короткие, темные, под мягкой коричневой фетровой шляпой. Лицо, бледное, сильно загорелое, выражало какое-то сдержанное напряжение; лоб широкий, чистый, носик прямой и смелый, рот ненакрашенный, довольно большой и красивый. Но особенно поразили Джона ее глаза — как раз такие, какими в его представлении должны быть глаза у русалки. С чуть приподнятыми уголками, немигающие, и карие, и манящие. Он не мог разобрать, не косит ли она самую малость, но если и так, это только украшало ее. Он смутился. Оба молчали. Фрэнсис заявил: «А я, знаете ли, голоден», — и они вместе направились к остальным.

Джон вдруг обратился к сестре:

— Так вы только что приехали, мисс Уилмот?

— Да, мистер Форсайт.

— Откуда?

— Из Нэйзби. Это между Чарлстоном и Саванной.

— А, Чарлстон! Чарлстон мне понравился.

— Энн больше нравится Саванна, — сказал Фрэнсис Уилмот.

Энн кивнула. Она была, по-видимому, неразговорчива, но пока, в небольших дозах, ее голос звучал приятно.

— Скучновато у нас там, — сказал Фрэнсис. — Все больше негры. Энн никогда еще не видела живого англичанина.

Энн улыбнулась. Джон тоже улыбнулся. Разговор замер. Они подошли к еде, разложенной с таким расчетом, чтобы вызвать максимум мускульной и пищеварительной энергии. Миссис Пэлмер Харисон, дама лет сорока, с резкими чертами лица, сидела, вытянув вперед ноги; Гэрдон Минхо, английский романист, пристроил свои ноги более скромно; а дальше сидело множество девушек, все с хорошенькими и отнюдь не скромными ножками; немного в стороне мистер Пэлмер Харисон кривил маленький рот над пробкой большой бутылки. Джон и Уилмоты тоже сели. Пикник начался.

Джон скоро увидел, что все ждут, чтобы Гэрдон Минхо сказал что-нибудь, кроме «да», «да что вы!», «а», «вот именно!». Этого не случилось. Знаменитый романист был сначала чуть не болезненно внимателен к тому, что говорили все остальные, а потом словно впал в прострацию. Патриотическое чувство Джона было уязвлено, ибо сам он держался, пожалуй, еще более молчаливо. Он видел, что между тремя девочками Блэр и их двумя подругами готовится заговор — на свободе отвести душу по поводу молчаливых англичан.

Бессловесная сестра Фрэнсиса Уилмота была ему большим утешением. Он чувствовал, что она не захочет, да и не вправе будет примкнуть к этому заговору. С горя он стал передавать закуски и был рад, когда период насыщения всухомятку пришел к концу. Пикник — как рождество в будущем и прошлом лучше, чем в настоящем. Затем корзины были вновь упакованы, и все направились к автомобилям. Обе машины покатили к другому кургану, как говорили — в двух милях от места привала. Фрэнсис Уилмот и две девочки Блэр решили, что поедут домой смотреть, как играют в поло. Джон спросил Энн, что она думает делать. Она пожелала увидеть второй курган.

Они сели на лошадей и молча поехали по лесной дороге. Наконец Джон сказал:

— Вы любите пикники?

— Определенно — нет.

— Я тоже. А ездить верхом?

— Обожаю больше всего на свете.

— Больше, чем танцы?

— Конечно. Ездить верхом и плавать.

— А! Я думал… — и он умолк.

— Что вы думали?

— Ну, я просто подумал, что вы, наверно, хорошо плаваете.

— Почему?

Джон сказал смутившись:

— По глазам.

— Что? Разве они у меня рыбьи?

Джон рассмеялся.

— Да нет же! Они, как у русалки.

— Еще не знаю, принять ли это за комплимент.

— Ну конечно.

— Я думала, русалки малопочтенные создания.

— Ну что вы, напротив! Только робкие.

— У вас их много в Англии?

— Нет. По правде сказать, я их раньше никогда не видел.

— Так откуда же вы знаете?

— Просто чувствую.

— Вы, наверно, получили классическое образование, В Англии ведь это, кажется, всем полагается?

— Далеко не всем.

— А как вам нравится Америка, мистер Форсайт?

— Очень нравится. Иногда нападает тоска по родине.

— Мне бы так хотелось попутешествовать.

— Никогда не пробовали? Она покачала головой.

— Сижу дома, хозяйничаю. Но старый дом, вероятно, придется продать хлопком больше не проживешь.

— Я развожу персики около Южных Сосен. Знаете, в Северной Каролине. Это сейчас выгодно.

— Вы живете там один?

— Нет, с матерью.

— Она англичанка?

— Да.

— А отец у вас есть?

— Четыре года как умер.

— Мы с Фрэнсисом уже десять лег сироты.

— Хорошо бы вы оба приехали как-нибудь к нам погостить; моя мать была бы так рада.

— Она похожа на вас?

Джон засмеялся.

— Нет. Она красавица.

Глаза серьезно посмотрели на него, губы чуть-чуть улыбнулись.

— Я бы поехала с удовольствием, но нам с Фрэнсисом нельзя отлучаться одновременно.

— Но ведь сейчас вы оба здесь.

— Завтра уезжаем; мне хотелось увидеть Кэмден. — Глаза опять стали внимательно разглядывать лицо Джона. — Может, наоборот, вы поедете с нами и посмотрите наш дом? Он старый. И Фрэнсису доставили бы удовольствие.

— Вы всегда знаете, что доставит вашему брату удовольствие?

— Конечно.

— Вот это здорово. Но вам правда хочется, чтобы я приехал?

— Ну да.

— Я-то очень хотел бы; ненавижу отели. То есть… ну, вы знаете.

Но так как он и сам не знал, трудно было ожидать, что она знает. Она тронула лошадь, и иноходец Джона перешел на легкий галоп. В просветы нескончаемого соснового леса солнце светило им в глаза; пахло нагретыми сосновыми иглами, смолой и травой; дорога была ровная, песчаная; лошади шли бодро. Джон был счастлив. Странные у этой девушки глаза, манящие; и верхом она ездит даже лучше, чем девочки Блэр.

— Англичане, наверно, все хорошо ездят? — спросила она.

— Почти все, если вообще ездят; но сейчас у нас верховая езда не в почете.

— Так хотелось бы побывать в Англии! Наши предки приехали из Англии в тысяча семисотом году — из Вустершира. Где это?

— Это наш Средний Запад, — сказал Джон. — Только совсем не такой, как у вас. Там много фруктовых садов — красивая местность: белые деревянные домики, пастбища, сады, леса, зеленые холмы. Я как-то на каникулах ездил туда гулять с одним школьным товарищем.

— Должно быть, чудесно. Наши предки были католики. У них было имение Нэйзби; вот мы и свое назвали Нэйзби. А бабушка моя была французская креолка из Луизианы. Правда, что в Англии считают, будто в креолах есть негритянская кровь?

— Мы очень невежественны, — сказал Джон. — Я-то знаю, что креолы это старые испанские и французские семьи. В вас обоих есть что-то французское.

— Во Фрэнсисе — да. А мы не проехали этот курган? Мы уже сделали добрых четыре мили, а говорили — до него только две.

— А не все ли равно? Тот, первый, по-моему, не был так уж потрясающе интересен.

Ее губы улыбнулись; она, наверно, никогда не смеялась по-настоящему.

— А какие в этих краях индейцы? — спросил Джон.

— Наверно не знаю. Если есть, так должно быть, семинолы. Но Фрэнсис думает, что эти курганы были еще до прихода теперешних племен. Почему вы приехали в Америку, мистер Форсайт?

Джон прикусил губу. Сказать причину — семейная распря, неудачный роман — было не так-то просто.

— Я сначала поехал в Британскую Колумбию, но там дело не пошло. Потом услышал о персиках в Северной Каролине.

— Но почему вы уехали из Англии?

— Да просто захотелось посмотреть белый свет.

— Да, — сказала она.

Звук был тихий, но сочувственный. Джон был рад, тем более что она не знала, чему сочувствует. Образ его первой любви редко теперь тревожил его — уже год, даже больше, как это кончилось. Он был так занят своими персиками.

Кроме того, Холли писала, что у Флер родился сын. Вдруг он сказал:

— По-моему, надо поворачивать — посмотрите на солнце.

Солнце, и правда, было уже низко за деревьями.

— Ой, да.

Джон повернул коня.

— Давайте галопом, через полчаса сядет; а луны еще долго не будет.

Они поскакали назад по дороге. Солнце зашло еще скорее, чем он думал, стало холодно, свет померк. Вдруг Джон придержал лошадь.

— Простите, пожалуйста; кажется, мы не на той дороге, по которой ехали с пикника. Я чувствую, что мы сбились вправо. Дороги все одинаковые, а лошади только вчера из Колумбии, знают местность не лучше нашего.

Девушка засмеялась.

— Мы заблудимся.

— Хм! Это не шутка в таком лесу. Ему что, конца нет?

— Наверно, нет. Прямо приключение.

— Да, но вы простудитесь. Ночью здорово холодно.

— А у вас только что была испанка!

— О, это неважно. Вот дорога влево. Поедем по ней или прямо?

— По ней.

Они поехали дальше. Для галопа было слишком темно, скоро и рысью ехать стало невозможно. А дорога извивалась бесконечно.

— Вот так история, — сказал Джон. — Ой, как неприятно!

Они ехали рядом, но он еле-еле разглядел ее улыбку.

— Ну что вы! Страшно забавно.

Он был рад, что она так думает, но не совсем с ней согласен.

— Так глупо с моей стороны. Брат ваш меня не поблагодарит.

— Он же знает, что я с вами.

— Если б еще у нас был компас. Так всю ночь можно проплутать. Опять дорога разветвляется! О черт, сейчас совсем стемнеет.

И не успел он сказать это, как последний луч света погас; Джон едва различал девушку на расстоянии пяти шагов. Он вплотную подъехал к ее лошади, и Энн дотронулась до его рукава.

— Не надо беспокоиться, — сказала она, — вы этим только все портите.

Переложив поводья, он сжал ее руку.

— Вы молодчина, мисс Уилмот.

— О, зовите меня Энн. От фамилий как-то холодно, когда собьешься с дороги.

— Большое спасибо. Меня зовут Джон, по-настоящему — Джолион.

— Джолион — Джон, это хорошо.

— А я всегда любил имя Энн. Подождем, пока взойдет луна, или поедем дальше?

— А она когда взойдет?

— Часов в десять, судя по вчерашнему. И будет почти полная. Но сейчас только шесть.

— Поедем, пусть лошади сами ищут дорогу.

— Ладно. Только если уж они нас куда-нибудь привезут, так в Колумбию, а это не близко.

Они поехали шагом по узкой дороге. Теперь совсем стемнело. Джон сказал:

— Вам не холодно? Пешком идти теплее. Я поеду вперед; не отставайте, а то потеряете меня из виду.

Он поехал вперед и скоро спешился, потому что сам замерз. Ни звука нельзя было уловить в нескончаемом лесу, ни проблеска света.

— Вот теперь я озябла, — послышался голос Энн. — Я тоже слезу.

Так они шли с полчаса, ведя лошадей в поводу и чуть не ощупью находя дорогу; вдруг Джон сказал:

— Посмотрите-ка! Что-то вроде поляны! А что там налево чернеется?

— Это курган.

— Только какой, интересно? Тот, что мы видели, или второй, или еще новый?

— Пожалуй, побудем здесь, пока не взойдет луна, а тогда, может быть, разберемся и найдем дорогу.

— Правильно! Тут, наверно, и болота есть. Я привяжу лошадей и поищем, где укрыться. А холодно!

Он привязал лошадей с подветренной стороны, а когда повернулся, она была рядом с ним.

— Жутко здесь, — сказала она.

— Найдем уютное местечко и сядем.

Он взял ее под руку, и они двинулись в обход кургана.

— Вот, — сказал вдруг Джон, — здесь копали. Здесь не будет ветра. Он пощупал землю — сухо. — Присядем здесь и поболтаем.

Прислонившись к стенке вырытой ямы, они закурили и сидели бок о бок, прислушиваясь к тишине. Лошади пофыркивали, тихо переступали, больше не было слышно ни звука. Деревья не шумели — лес был редкий, да и ветер стих, и живого было — только они двое и лошади. Редкие звезды на очень темном небе да чернеющие в темноте стволы сосен — больше они ничего не видели. И еще светящиеся кончики папирос и время от времени — в свете их — лица друг друга.

— Вы, наверно, никогда мне этого не простите, — мрачно сказал Джон.

— Ну что вы! Мне страшно нравится.

— Очень мило, что вы так говорите, но вы, наверно, ужасно озябли. Знаете что, возьмите мой пиджак.

Он уже начал снимать его, когда она сказала:

— Если вы это сделаете, я убегу в лес и заблужусь всерьез.

Джон покорился.

— Просто случай, что это вы, а не кто-нибудь из девочек Блэр, — сказал он.

— А вам бы хотелось?

— Для вас — конечно. Но не для меня, нет, право же!

Они повернулись друг к другу, так что кончики их папирос чуть не столкнулись. Едва различая ее глаза, он вдруг ощутил четкое желание обнять ее. Это казалось так нужно и естественно — но разве можно!

— Хотите шоколаду? — сказала она.

Джон съел малюсенький кусочек: шоколад нужно сберечь для нее.

— Настоящее приключение. Ой, как темно! Одна я бы испугалась, тут страшновато.

— Духи индейцев, — проговорил Джон. — Только я не верю в духов.

— Поверили бы, если б вас растила цветная нянька.

— А у вас была?

— Ну да, и голос у нее был мягкий, как дыня. У нас есть один старый негр, который в детстве был рабом. Самый милый из всех наших негров; ему скоро восемьдесят лет, волосы совсем белые.

— Ваш отец ведь уже не мог участвовать в Гражданской войне?

— Нет; два деда и прадед.

— А вам сколько лет, Энн?

— Девятнадцать.

— Мне двадцать три.

— Расскажите мне про свой дом в Англии.

— Теперь у меня там ничего и нет.

Он рассказал ей историю своей юности в сокращенном издании и решил, что она слушает замечательно. Потом попросил ее рассказать о себе и, пока она говорила, все думал, нравится ли ему ее голос. Она запиналась и проглатывала слова, но голос был мягкий и очень приятный. Когда она кончила свою немудрую повесть — она почти не уезжала из дому, — наступило молчание, потом Джон сказал:

— Еще только половина восьмого. Пойду взгляну на лошадей. А потом вы, может быть, поспите.

Он стал обходить курган и, добравшись до лошадей, постоял, поговорил с ними, погладил их морды. В нем шевелилось теплое чувство покровителя. Хорошая девочка, и храбрая. Такое лицо запомнишь, в нем что-то есть, вдруг он услышал ее голос, тихий, словно она не хотела показать вида, что зовет: «Джон! Ау, Джон!» Он ощупью пошел обратно. Она протянула вперед руки.

— Очень страшно! Шуршит что-то! У меня мурашки по спине бегают.

— Ветер поднялся. Давайте сядем спина к спине, вам будет теплее. Или знаете как — я сяду у стены, а вы прислонитесь ко мне и сможете уснуть.

Только два часа осталось, потом поедем при луне.

Они сели, как он предлагал, она прислонилась к нему, головой уткнулась ему в плечо.

— Уютно?

— Очень. И мурашки кончились. Тяжело?

— Ни капельки, — сказал Джон.

Они еще покурили и поболтали. Звезды стали ярче, глаза привыкли к темноте. И они были благодарны друг Другу за тепло. Джону нравился запах ее волос — как от сена — у самого его носа. Он с удовольствием обнял бы ее и прижал к себе. Но он этого не сделал. Однако ему было нелегко оставаться чем-то теплым, безличным, чтобы ей только было к чему прислониться. В первый раз после отъезда из Англии он испытывал желание обнять кого-нибудь — так сильно он тогда обжегся. Ветер поднялся, прошумел в деревьях, опять улегся; стало еще тише. Ему совсем не хотелось спать, и казалось странным, что она спит — ведь спит, не двигается! Звезды мерцали, он стал пристально смотреть на них. Руки и ноги у него затекли, и вдруг он заметил, что она и не думает спать. Она медленно повернула голову, и он увидел ее глаза — серьезные, манящие.

— Вам тяжело, — сказала она и приподнялась, но его рука вернула ее на место.

— Ни капельки, только бы вам было тепло и уютно.

Голова легла обратно; и бдение продолжалось. Изредка они переговаривались о всяких пустяках, и он думал: «Занятно — можно прожить месяцы со знакомыми людьми и знать их хуже, чем мы теперь будем знать друг друга».

Опять наступило долгое молчание; но теперь Джон обхватил ее рукой, так было удобнее обоим. И он начал подумывать, что луне, собственно, и не к чему всходить. Думала ли Энн то же самое? Он не знал. Но если и думала, луне было все равно, так как он вдруг понял, что она уже тут, где-то за деревьями, — странное спокойное мерцание стало излучаться в воздухе, поползло по земле, исходило из стволов деревьев.

— Луна! — сказал он.

Энн не двинулась, и сердце его заколотилось. Вот как! Ей, как и ему, не хотелось, чтобы луна всходила! Медленно неясное мерцание наливалось светом, кралось между стволами, окутало их фигуры; и мрак рассеялся. А они все сидели не шевелясь, словно боясь нарушить очарование. Луна набралась сил и в холодном сиянии встала над деревьями; мир ожил. Джон подумал: «Можно ее поцеловать?» — и сейчас же раздумал. Да разве она позволит! Но, словно угадывая его мысль, она повернула голову и посмотрела ему в глаза. Он сказал:

— Я за вас отвечаю.

Послышался легкий вздох, и она встала. Они стояли, потягиваясь, вглядываясь в побелевший таинственный лес.

— Посмотрите, Энн, курган тот самый! Вот тропинка к тому овражку, где мы ели. Теперь-то мы найдем дорогу.

— Да, — Интонация была для него непонятной, Они подошли к лошадям, отвязали их и сели. Вдвоем они теперь, конечно, найдут дорогу; и они тронулись в путь. Ехали рядом.

Джон сказал:

— Ну вот, будет что вспомнить.

— Да, я никогда не забуду.

Больше они не говорили, только советовались о дороге, но скоро стало ясно, куда ехать, и они поскакали. Вот и луг, где играли в поло, — у самой гостиницы.

— Ступайте успокойте вашего брата. Я отведу лошадей и сейчас вернусь.

Когда он вошел в салон, Фрэнсис Уилмот, лице не переодевшись после поездки, сидел там один. У него было странное выражение лица — не то чтобы враждебное, но, уж конечно, и не дружелюбное.

— Энн прошла наверх, — сказал он. — Вы, по-видимому, неважно ориентируетесь. Я сильно беспокоился.

— Простите меня, пожалуйста, — смиренно сказал Джон, — я забыл, что лошади не знают местности.

— Что ж, — сказал Фрэнсис Уилмот и пожал плечами.

Джон в упор посмотрел на него.

— Уж вы не воображаете ли, что я отстал нарочно? А то у вас это на лице написано.

Фрэнсис Уилмот опять пожал плечами.

— Простите, — сказал Джон, — но вы, кажется, забыли, что ваша сестра — порядочная женщина, с которой не станешь вести себя, как последний мерзавец.

Фрэнсис Уилмот не отвечал; он отошел к окну и глядел на улицу. Джон был очень зол; он присел на ручку кресла, внезапно почувствовав страшную усталость. Сидел и хмуро смотрел в пол. Вот черт! Он и сестре устроил сцену? Если так…

Голос за его спиной произнес:

— Я, знаете, не то хотел сказать! Извините, пожалуйста, я просто очень беспокоился. Руку!

Джон вскочил, и они обменялись рукопожатием, глядя прямо в глаза друг другу.

— Вы, наверно, совсем вымотались, — сказал Фрэнсис Уилмот. — Пойдемте ко мне; у меня там есть фляжка. Я уж и Энн дал глотнуть.

Они поднялись наверх. Джон сел на единственный стул, Фрэнсис Уилмот на кровать.

— Энн говорила, что звала вас ехать к нам завтра. Надеюсь, вы не раздумаете?

— Я бы с наслаждением.

— Ну, вот и отлично!

Они выпили, поболтали, покурили.

— Спокойной ночи, — вдруг сказал Джон, — а то я здесь у вас засну.

Они опять пожали друг другу руки, и Джон, пошатываясь, отправился к себе. Он уснул мгновенно.

На следующий день они втроем поехали через Колумбию и Чарлстон в имение Уилмотов. Дом стоял в излучине красноватой реки, окруженный хлопковыми полями и болотами, на которых росли вечнозеленые дубы, унылые, обвешанные флоридским мхом. Прежние лачуги рабов, в которых теперь жили только собаки, еще не были снесены. Дом был двухэтажный, с двумя деревянными лестницами, ведущими на увитую систарией веранду; он сильно нуждался в покраске. Комнаты все были проходные, в них висели старые портреты умерших Уилмотов и де Фревилей, да бродили негры, переговариваясь тягучими, мягкими голосами.

Джону ни разу еще не было так хорошо, с самого приезда в Новый Свет, три с половиной года назад. По утрам он возился на солнышке с собаками или пытался писать стихи, так как молодые хозяева были заняты. После обеда он ездил верхом с ними обоими или с одной Энн. Вечерами учился у нее играть на гавайской гитаре перед камином, который топили, когда заходило солнце, или слушал, как Фрэнсис рассказывал о разведении хлопка с ним, после той минутной размолвки, он был опять в самых лучших отношениях.

С Энн он говорил мало; они как бы снова погрузились в то молчание, которое началось, когда они сидели в темноте у старого индейского кургана. Но он следил за ней; он все время старался поймать серьезный, манящий взгляд ее темных глаз. Она казалась ему все менее и менее похожей на других знакомых девушек; была быстрее их, молчаливее, самостоятельнее. Дни бежали, солнце грело, по ночам пахло дымом лесных пожаров; и каникулы Джона подходили к концу. Он уже умел играть на гавайской гитаре, и под ее аккомпанемент они исполняли негритянские песни, арии из опереток и прочие бессмертные произведения искусства.

Настал последний день, и Джона охватило смятение. Завтра рано утром он уезжает в Южные Сосны, к своим персикам! В тот день, когда он в последний раз ездил с ней верхом, молчание было почти неестественное, и она даже не смотрела на него. Джон пошел наверх переодеваться, унося в душе ужас. Теперь он знал, что хочет увезти ее с собой, и был уверен, что она не поедет. Как скучно думать, что нельзя будет больше ловить на себе ее взгляд. Он изголодался от желания поцеловать ее. Он сошел вниз угрюмый и сел в кресло перед горящим камином; теребил за уши рыжего сеттера, смотрел, как в комнате темнеет. Может быть, она даже не придет попеть напоследок. Может быть, ничего больше не будет — только ужин и вечер втроем; не удастся даже сказать, что он любит ее, и услышать в ответ, что она его не любит. И он тоскливо думал: «Я сам виноват — дурак, зачем молчал, упустил случай».

В комнате стемнело, только камин горел; сеттер уснул. Джон тоже закрыл глаза. Так, казалось, было лучше ждать… самого худшего. Когда он открыл глаза, она стояла перед ним с гитарами.

— Хотите поиграть, Джон?

— Да, — сказал Джон, — давайте поиграем. В последний раз, — и он взял гитару.

Она села на коврик перед камином и стала настраивать. Джон соскользнул на пол, где лежал сеттер, и тоже стал настраивать. Сеттер встал и ушел.

— Что будем петь?

— Я не хочу петь, Энн. Пойте вы. Я буду аккомпанировать.

Она не смотрит на него! И не будет смотреть! Все кончено! Дурак, что он наделал!

Энн запела. Она пела протяжную песню — зов испанской горянки. Джон щипал струны, а мелодия щипала его за сердце. Она допела до конца, спела еще раз, и ее взгляд передвинулся. Что? Она смотрит на него наконец! Не надо показывать вида, что он заметил. Уж очень хорошо — этот долгий, темный взгляд поверх гитары. Между ними была ее гитара и его. Он отшвырнул эту гадость. И вдруг, подвинувшись на полу, обнял девушку. Она молча уронила голову ему на плечо, как тогда, у индейского кургана. Он наклонился щекой к ее волосам. От них пахло, как и тогда, сеном. И как тогда, в лунном свете, Энн закинула голову, так и теперь она повернулась к нему. Но теперь Джон поцеловал ее в губы.

СЕРЕБРЯНАЯ ЛОЖКА (роман)

Часть I

Но, друг мой,

Тернист наш путь!

Шекспир, «Зимняя сказка».

Глава 1

ИНОСТРАНЕЦ
Трудно было с первого взгляда узнать американца в молодом человеке, который вышел из такси на Саут-сквер в Вестминстере в конце сентября 1924 года. Поэтому шофер поколебался, прежде чем запросить двойную плату. Молодой человек без всяких колебаний ему отказал.

— Разве вы неграмотны? — спокойно осведомился он. — Посмотрите — четыре шиллинга.

С этими словами он повернулся спиной к шоферу и взглянул на здание, перед которым остановилось такси. Сейчас ему предстояло впервые войти в английский дом, и он слегка волновался, точно ему должны были выдать семейную тайну. Вытащив из кармана конверт с адресом, он посмотрел на номер, выгравированный на медной дощечке у двери, прошептал: «Да, правильно», и позвонил.

Ожидая, пока откроют, он обратил внимание на глубокую тишину, которую нарушил бой часов. Пробило четыре, и казалось, то был глас Времени. Когда замер гул, дверь приоткрылась, и лысый человек спросил:

— Что угодно, сэр?

Молодой американец снял мягкую шляпу.

— Здесь живет миссис Майкл Монт?

— Да, сэр.

— Пожалуйста, передайте ей мою карточку и письмо.

— «Мистер Фрэнсис Уилмот, Нэйзби, Ю. К.». Будьте добры, войдите, сэр.

Следуя за лакеем, Фрэнсис Уилмот прошел в комнату направо. Здесь внимание его привлек какой-то шорох, и чьи-то зубы оцарапали ему икру.

— Дэнди! — крикнул лысый лакей. — Ах ты, чертенок! Знаете, сэр, эта собака терпеть не может чужих. На место! Одной леди Дэнди прокусил однажды чулок.

Фрэнсис Уилмот с любопытством посмотрел на серебристо-серую собаку дюймов девяти вышиной и почти такой же ширины. Она подняла на него блестящие глаза и оскалила белые зубы.

— Это он малютку охраняет, сэр, — сказал лысый лакей, указывая на уютное гнездышко на полу перед незатопленным камином. — Когда ребенок в комнате, Дэнди бросается на чужих. Но теперь вы можете быть спокойны, сэр, раз он обнюхал ваши брюки. А к ребенку все-таки не подходите. Миссис Монт только что была здесь; я ей передам вашу карточку.

Фрэнсис Уилмот опустился на диванчик, стоявший посреди комнаты, а собака улеглась между ним и ребенком.

В ожидании миссис Монт молодой человек внимательно осматривал комнату. Потолок был окрашен в серебряный цвет, стены обшиты панелями тускло-золотого оттенка. В углу приютились маленькие позолоченные клавикорды — призрак рояля. Портьеры были из материи, затканной золотом и серебром. Блестели хрустальные люстры, на картинах, украшавших стены, были изображены цветы и молодая леди с серебряной шеей и в золотых туфельках. Ноги утопали в удивительно мягком серебристом ковре, мебель была из позолоченного дерева.

Молодого человека внезапно охватила тоска по родине. Мысленно он перенесся в гостиную старого, в колониальном стиле, дома на пустынном берегу красноватой реки в Южной Каролине. Снова видел он портрет своего прадеда, Фрэнсиса Уилмота, в красном мундире с высоким воротником, — майора королевских войск во время войны за независимость. Говорили, что прадед на этом портрете похож на человека, которого Фрэнсис Уилмот ежедневно видел в зеркале, когда брился: гладкие темные волосы, закрывающие правый висок, узкий нос, узкие губы, узкая рука, сжимающая рукоятку шпаги или бритву, решительный взгляд узких, словно щели, глаз. Фрэнсис вспомнил негров, работающих на хлопковом поле под ослепительным солнцем; такого солнца он не видел с тех пор, как сюда приехал; в мыслях он снова гулял со своим сеттером по краю громадного болота, под высокими печальными деревьями, разукрашенными гирляндами мха; он думал о родовом имении Уилмотов: дом сильно пострадал во время гражданской войны, и молодой человек не знал, восстанавливать ли его, или продать одному янки, который хотел купить загородную виллу, куда он мог бы приезжать на воскресенье из Чарлстона, и который так отремонтирует дом, что его не узнаешь. Тоскливо будет в доме теперь, когда Энн вышла замуж за этого молодого англичанина, Джона Форсайта, и уехала на север, в Южные Сосны. И он понимал, что сестра, смуглая, бледная, энергичная, теперь для него потеряна. Да, эта комната навеяла на него тоску по родине. Такой великолепной комнаты он никогда еще не видел; ее гармонию нарушала только собака, лежавшая сейчас на боку. Она была такая толстая, что все ее четыре лапки болтались, не касаясь пола. Вполголоса он сказал:

— Это самая красивая комната, какую мне когда-либо приходилось видеть!

— Как приятно подслушать такоезамечание!

В дверях стояла молодая женщина с волнистыми каштановыми волосами и матовым бледным лицом. Нос у нее был короткий, прямой, глаза карие, оттененные темными ресницами, веки очень белые. Улыбаясь, она подошло к Фрэнсису Уилмоту и протянула ему руку.

Он поклонился и серьезно спросил:

— Миссис Майкл Монт?

— Значит, Джон женился на вашей сестре? Она хорошенькая?

— Да.

— Красивая?

— Да, она красива.

— Надеюсь, вы не скучали? Бэби вас занимал?

— Чудесный ребенок.

— О да! А Дэнди вас, говорят, укусил?

— Кажется, не до крови.

— А вы даже не посмотрели? Но собака совершенно здорова. Садитесь и расскажите мне о вашей сестре и Джоне. Это брак по любви?

Фрэнсис Уилмот сел.

— Да, несомненно. Джон прекрасный человек, а Энн…

Он услышал вздох.

— Я очень рада. Он пишет, что очень счастлив. Вы должны остановиться у нас. Здесь вас никто не будет стеснять. Можете смотреть на наш дом как на отель.

Молодой человек поднял на нее глаза и улыбнулся.

— Как вы добры! Ведь я впервые уехал из Америки. Слишком рано кончилась война.

Флер вынула бэби из гнездышка.

— А вот это существо не кусается. Смотрите — целых два зуба, но они не опасны.

— Как его зовут?

— Кит, уменьшительное от Кристофер. К счастью, мы сошлись на этом имени. Сейчас придет Майкл, мой муж. Он член парламента. Но первое заседание только в понедельник — конечно, опять Ирландия. А мы вчера вернулись для этого из Италии. Чудная страна, вы должны туда съездить.

— Простите, какие это часы так громко бьют? Парламентские?

— Да, это Большой Бэн. Он заставляет их помнить о времени. Майкл говорит, что парламент — лучший тормоз прогресса. Теперь, когда у нас впервые лейбористское правительство, год обещает быть интересным. Посмотрите, как эта собака охраняет моего бэби. Не правда ли, трогательно? Челюсти у нее чудовищные.

— Какая это порода?

— Дэнди-динмонт. А раньше у нас была китайская собачка. С ней произошла трагическая история. Она всегда гонялась за кошками и однажды повздорила с воинственным котом, он ей выцарапал оба глаза… она ослепла, и пришлось…

Молодому человеку показалось, что в ее глазах блеснули слезы. Он тихонько вздохнул и сочувственно сказал:

— Очень печально.

— Мне пришлось обставить эту комнату по-новому. Раньше она была отделана в китайском стиле. Она мне слишком напоминала Тинг-а-Линга.

— Ну, а этот песик загрызет любую кошку.

— К счастью, он вырос вместе с котятами. Нам он понравился потому, что у него кривые лапы. Ходит он с трудом и едва поспевает за детской колясочкой. Дэн, покажи лапки!

Дэнди поднял голову и тихонько заворчал.

— Он ужасно упрямый. Скажите, Джон изменился? Или похож еще на англичанина?

Молодой человек понял, что она наконец заговорила о чем-то для нее интересном.

— Похож. Но он чудесный малый.

— А его мать? Когда-то она была красива.

— Она и сейчас красива.

— Да, наверно. Седая, должно быть?

— Поседела. Вы ее не любите?

— Гм! Надеюсь, она не будет ревновать его к вашей сестре.

— Пожалуй, вы несправедливы.

— Пожалуй, несправедлива.

Она сидела неподвижно с ребенком на руках; лицо ее было сурово. Молодой человек, сообразив, что мысли ее где-то витают, встал.

— Когда будете писать Джону, — заговорила она вдруг, — передайте ему, что я ужасно рада и желаю ему счастья. Я сама не буду ему писать. Можно мне называть вас Фрэнсис?

Фрэнсис Уилмот поклонился.

— Я буду счастлив…

— А вы должны называть меня Флер. Ведь теперь мы с вами родственники.

— Флер! Красивое имя! — медленно, словно смакуя это слово, произнес молодой человек.

— Комнату вам приготовят сегодня же. Разумеется, у вас будет отдельная ванная.

Он прикоснулся губами к протянутой руке.

— Чудесно! — сказал он. — А я было начал тосковать по дому: здесь мне не хватает солнца.

В дверях он оглянулся. Флер положила ребенка в гнездышко и задумчиво смотрела куда-то в пространство.

Глава 2

ПЕРЕМЕНА
Не только смерть собаки побудила Флер по-новому обставить китайскую комнату. В тот день, когда Флер исполнилось двадцать два года, Майкл, вернувшись домой, объявил:

— Ну, дитя мое, я покончил с издательским делом. Старый Дэнби всегда так безнадежно прав, что на этом карьеры не сделаешь.

— О Майкл! Ты будешь смертельно скучать.

— Я пройду в парламент. Дело несложное, а заработок примерно тот же.

Эти слова были сказаны в шутку. Через шесть дней обнаружилось, что Флер приняла их всерьез.

— Ты был совершенно прав, Майкл. Это дело самое для тебя подходящее. У тебя есть мысли в голове.

— Чужие.

— И говоришь ты прекрасно. А живем мы в двух шагах от парламента.

— Это будет стоить денег. Флер.

— Да, я говорила с папой. Знаешь, это очень забавно — ведь ни один Форсайт не имел никакого отношения к парламенту. Но папа считает, что мне это пойдет на пользу, а баронеты только для этого и годятся.

— К сожалению, раньше нужно пройти в выборах.

— Я и с твоим отцом посоветовалась. Он кое с кем переговорит. Им нужны молодые люди.

— Так. А каковы мои политические убеждения?

— Дорогой мой, пора бы уже знать — в тридцать-то лет!

— Я не либерал. Но кто я — консерватор или лейборист?

— У тебя есть время решить этот вопрос до выборов.

На следующий день, пока Майкл брился, а Флер принимала ванну, он слегка порезался и сказал:

— Земля и безработица — вот что меня действительно интересует. Я фоггартист.

— Что это такое?

— Ведь ты же читала книгу сэра Джемса Фоггарта.

— Нет.

— А говорила, что читала.

— Все так говорили.

— Ну все равно. Он весь в будущем и программу свою строит, имея в виду тысяча девятьсот сорок четвертый год. Безопасность в воздухе, развитие земледелия, детская эмиграция; урегулировать спрос и предложение внутри империи; покончить с нашими убытками в делах с Европой; идти на жертвы ради лучшего будущего. В сущности, он проповедует то, что никакой популярностью не пользуется и считается невыполнимым.

— Эти взгляды ты можешь держать при себе, пока не пройдешь в парламент. Ты должен выставить свою кандидатуру по спискам тори.

— Какая ты сейчас красивая!

— Потом, когда ты уже пройдешь на выборах, можно заявить и о своих взглядах. Таким образом ты с самого начала займешь видное положение.

— План недурен, — сказал Майкл.

— И тогда можешь проводить программу этого Фоггарта, Он не сумасшедший?

— Нет, но он слишком трезв и рассудителен, а это приближается к сумасшествию. Видишь ли, заработная плата у нас выше, чем во всех других странах, за исключением Америки и доминионов; и понижения не предвидится. Мы идем в ногу с молодыми странами. Фоггарт стоит за то, чтобы Англия производила как можно больше продовольствия; детей из английских городов он предлагает отправлять в колонии, пока спрос колоний на наши товары не сравняется с нашим ввозом. Разумеется, из этого ничего не выйдет, если все правительства империи не будут действовать вполне единодушно.

— Все это как будто разумно.

— Как тебе известно, мы его издали, но за его счет. Это старая история — «вера горами двигает». Вера-то у него есть, но гора все еще стоит на месте.

Флер встала.

— Итак, решено! — сказала она. — Твой отец говорит, что сумеет провести тебя по спискам тори, а свои убеждения ты держи при себе. Тебе нетрудно будет завоевать симпатии, Майкл.

— Благодарю, тебя, милочка. Дай я помогу тебе вытереться…

Однако раньше, чем переделывать китайскую комнату, Флер выждала, пока Майкл не прошел в парламент от одного из округов, где избиратели, по-видимому, проявляли интерес к земледелию. Выбранный ею стиль являл, собой некую смесь Адама и «Louis Quinze». Майкл окрестил комнату «биметаллическая гостиная» и переселил «Белую обезьяну» к себе в кабинет. Он решил, что пессимизм этого создания не вяжется с карьерой политического деятеля.

Свой «салон» Флер открыла в феврале. После разгрома либералов «центр общества» сошел на нет, и ореол политико-юридической группы леди Элисон сильно померк. Теперь в гору шли люди попроще. По средам на вечерах у Флер бывали главным образом представители младшего поколения; а из стариков показывались в «салоне» ее свекор, два захудалых посланника и Пивенси Блайт, редактор «Аванпоста». Это был высокий человек с бородой и налитыми кровью глазами, столь не похожий на свой собственный литературный стиль, что его постоянно принимали за премьера какого-нибудь колониального кабинета. Он обнаружил познания в таких вопросах, в которых мало кто разбирался. «То, что проповедует Блайт сегодня, консервативная партия не будет проповедовать завтра», — говорили о нем в обществе. Голос у него был негромкий. Когда речь заходила о политическом положении страны, Блайт изрекал такие афоризмы:

— Сейчас люди бродят во сне, а проснутся голыми.

Горячий сторонник сэра Джемса Фоггарта, он называл его книгу «шедевром слепого архангела». Блайт страстно любил клавикорды и был незаменим в «салоне» Флер.

Покончив с поэзией и современной музыкой, с Сибли Суоном, Уолтером Нэйзингом и Солстисом, Флер получила возможность уделять время сыну одиннадцатому баронету. Для нее он был единственной реальностью. Пусть Майкл верит в теорию, которая принесет плоды лишь после его смерти, пусть лейбористы лелеют надежду завладеть страной — для Флер все это было неважно: 1944-й год казался ей знаменательным только потому, что в этом году Кит достигнет совершеннолетия. Имеют ли какое-нибудь значение все эти безнадежные парламентские попытки что-то сделать? Конечно нет! Важно одно — Англия должна быть — богатой и сильной, когда подрастет одиннадцатый баронет! Они хотят строить какие-то дома — ну что ж, отлично! Но так ли это необходимо, если Кит унаследует усадьбу Липпингхолл и дом на Саут-сквер? Конечно, Флер не высказывала таких циничных соображений вслух и вряд ли сознательно об этом думала. На словах она безоговорочно поклонялась великому божеству — Прогрессу.

Проблемы всеобщего мира, здравоохранения и безработицы занимали всех, независимо от партийных разногласий, и Флер не отставала от моды. Но не Майкл и не сэр Джемс Фоггарт, а инстинкт подсказывал ей, что старый лозунг: «И волки сыты, и овцы целы» — лозунг, лежащий в основе всех партийных программ, — не столь разумен, как хотелось бы. Ведь Кит не голоден, а поэтому о других не стоит очень беспокоиться, хотя, разумеется, необходимо делать вид, что вопрос об этих «других» тебя беспокоит. Флер порхала по своему «салону», со всеми была любезна, перебрасывалась словами то с тем, то с другим из гостей, а гости восхищались ее грацией, здравым смыслом и чуткостью. Нередко она бывала и на заседаниях палаты общин, рассеянно прислушивалась к речам, но каким-то седьмым чувством (если у светских женщин шесть чувств, то у Флер, несомненно, их было семь) улавливала то, что могло придать блеск ее «салону»; отмечала повышение и падение правительственного барометра, изучала политические штампы и лозунги, а главное — людей, живого человека, скрытого в каждом из членов парламента.

За карьерой Майкла она следила, словно заботливая крестная, которая подарила своему крестнику молитвенник в сафьяновом переплете, надеясь, что настанет день, когда он об этой книге вспомнит. Майкл регулярно посещал заседания палаты всю весну и лето, но ни разу не раскрыл рта. Флер одобряла это молчание и выслушивала его рассуждения о фоггартизме, тем помогая ему уяснить самому себе свои политические убеждения. Если только в фоггартизме дано верное средство для борьбы с безработицей, как говорил Майкл, то и Флер готова была признать себя сторонницей Фоггарта: здравый смысл подсказывал ей, что безработица — это национальное бедствие — является единственной реальной опасностью, угрожающей будущности Кита. Ликвидируйте безработицу — и людям некогда будет «устраивать волнения».

Ее критические замечания часто бывали дельны.

«Дорогой мой, неужели хоть одна страна пожертвует настоящим ради будущего?» Или: «И ты действительно считаешь, что в деревне лучше жить, чем в городе?» Или: «Неужели ты согласился бы отправить четырнадцатилетнего Кита из Англии в какое-нибудь захолустье? Ты думаешь, что горожане на это пойдут?»

Подстрекаемый этими вопросами, Майкл ей возражал так упорно и с таким красноречием, что она уже не сомневалась в его успехе — Со временем он сделает карьеру, как старый сэр Джайлс Снорхам, который скоро будет пэром Англии, потому что всегда носил шляпу с низкой тульей и проповедовал возврат к кабриолетам. Шляпы, бутоньерки, монокль — Флер не забывала обо всех этих атрибутах, способствующих политической карьере.

— Майкл, простые стекла не вредны для глаз, а монокль притягивает взоры слушателей.

— Дитя мое, отцу он никакой пользы не принес; я сомневаюсь, чтобы монокль помог ему продать хотя бы три экземпляра из всех его книг! Нет! Если я сделаю карьеру, то ею я буду обязан только своему красноречию.

Но она упорно советовала ему молчать и выжидать.

— Плохо, если ты на первых же порах оступишься, Майкл. Это лейбористское правительство не дотянет до конца года.

— Почему ты думаешь?

— У них уже голова пошла кругом, вот-вот сорвутся. Их едва терпят — а таким людям приходится быть любезными, иначе их уберут. А когда они уйдут, их сменят тори, причем, вероятно, надолго; и это время ты используешь для своих эксцентрических выходок. А пока завоевывай симпатии в своем округе. Право же, ты допускаешь ошибку, игнорируя избирателей.

В то лето Майкл уезжал на субботу и воскресенье в Мид-Бэкс «завоевывать симпатии избирателей», а Флер с одиннадцатым баронетом проводила эти дни у отца в Мейплдерхеме.

Отряхнув со своих ног прах Лондона после истории с Элдерсоном и ОГС, Сомс зажил в своем загородном доме с увлечением, даже странным для Форсайта. Он купил луга на противоположном берегу реки и завел джерсейских коров. Сельским хозяйством он заниматься не собирался, но ему нравилось переправляться в лодке через реку и смотреть, как доят коров. Кроме того, он настроил парников и увлекся выращиванием дынь. Английская дыня нравилась ему больше всякой другой, а жизнь с женой-француженкой все больше склоняла его к потреблению отечественных продуктов. Когда Майкл прошел в парламент, Флер прислала отцу книгу сэра Джемса Фоггарта «Опасное положение Англии». Получив этот подарок. Сомс сказал Аннет:

— Не понимаю, зачем мне эта книга? Что я буду с ней делать?

— Прочтешь ее. Сомс.

Сомс, перелиставший книгу, фыркнул:

— Понять не могу, о чем он тут пишет.

— Я ее продам на благотворительном базаре. Сомс. Она пригодится тем, кто умеет читать по-английски.

С этого дня Сомс, сам того не замечая, начал изучать книгу. Она показалась ему странной, в ней многим доставалось. Особенно понравилась ему глава, где автор осуждает рабочего, который не желает расставаться со своими подрастающими детьми. Сомс никогда не бывал за пределами Европы и имел очень смутное представление о таких странах, как Южная Африка, Австралия, Канада и Новая Зеландия; но, видимо, этот старик Фоггарт побывал везде и свое дело знал; То, что он говорил о развитии этих стран, показалось Сомсу разумным. Дети, отправляющиеся туда, сразу прибавляют в весе и обзаводятся собственностью в том возрасте, когда в Англии они все еще разносят пакеты, ищут работы, слоняются по улицам и квалифицируются на безработных или коммунистов. Выслать их из Англии! В этом было что-то привлекательное для того, кто был англичанином до мозга костей. Одобрил он также и ту главу, где автор распространяется на тему о том, что Англия должна питать самое себя и позаботиться о защите от воздушных нападений. А затем в Сомсе вспыхнула неприязнь к автору. Просто нытик какой-то! Сомс объявил Флер, что эти теории неосуществимы; автор строит воздушные замки. Что сказал об этой книге «Старый Монт»?

— Он не желает ее читать. Он говорит, что знаком со стариком Фоггартом.

— Гм! — сказал Сомс. — В таком случае меня не удивит, если в ней окажется доля истины. (Узколобый баронет уж очень старомоден!) Как бы то ни было, но я себе уяснил, что Майкл отошел от лейбористов.

— Майкл говорит, что лейбористская партия примет фоггартизм, как только поймет, в чем тут дело.

— Каким образом?

— Он считает, что фоггартизм поможет лейбористам больше, чем кому бы то ни было. Он говорит, что кое-кто из лидеров начинает к этому склоняться, а со временем присоединятся и остальные лидеры.

— Если так, — сказал Сомс, — до рядовых членов партии этот фоггартизм никогда не дойдет.

И на две минуты он погрузился в транс. Сказал он что-то глубокомысленное или нет?

Сомс бывал очень доволен, когда Флер с одиннадцатым баронетом приезжала к нему в конце недели. Когда родился Кит, Сомс был несколько разочарован — он ждал внучку, а одиннадцатый баронет являлся как бы неотъемлемой собственностью Монтов. Но проходили месяцы, и дед начинал интересоваться «занятным парнишкой» и удерживать его в Мейплдерхеме, подальше от Липпингхолла. Разумеется, он иногда раздражался, видя, как женщины возятся с бэби. Такое проявление материнского инстинкта казалось ему неуместным. Так нянчилась Аннет с Флер; теперь то же он наблюдал у самой Флер. Быть может, французская кровь давала о себе знать. Он не помнил, чтобы его мать поднимала такой шум; впрочем, у него не сохранилось никаких воспоминаний о том периоде, когда он был годовалым ребенком. Когда мадам Ламот, Аннет и Флер возились с его внуком, когда эти представительницы трех поколений восхищались жирным куском мяса. Сомс отправлялся на рыбную ловлю, хотя прекрасно знал, что пойманную рыбу никто есть не станет.

К тому времени, как он прочел книгу сэра Джемса Фоггарта, неприятное лето 1924 года миновало и наступил еще более неприятный сентябрь. А золотые осенние дни, пробивающиеся сквозь утренний туман, от которого на каждой паутине, протянувшейся на железных воротах, сверкают росинки, так и не наступили. Лил дождь, и вода в реке поднялась необычайно высоко. Газеты отметили, что это самое сырое лето за последние тридцать лет. Спокойная, с прозеленью водорослей и отражений деревьев, река текла и текла между намокшим садом Сомса и его намокшими лугами, Грибов не было; ежевика поспела водянистая. Сомс имел обыкновение каждый год съедать по одной ягодке: он утверждал, что по вкусу этой ягоды можно определить, дождливый ли был год. Появилось много мха и лишайников.

И тем не менее Сомс был настроен лучше, чем когда бы то ни было. Лейбористская партия уже несколько месяцев стояла у власти, а тучи только-только сгущались. Приход лейбористов к власти заставил Сомса обратить внимание на политику. За завтраком он пророчествовал, причем предсказания его несколько варьировались в зависимости от газетных сообщений; о тех предсказаниях, которые не сбывались, он неизменно забывал и поэтому всегда имел возможность твердить Аннет: «А что я тебе говорил?»

Впрочем, Аннет политикой не интересовалась; она посещала благотворительные базары, варила варенье, ездила в Лондон за покупками. Несмотря на склонность к полноте, она до сих пор была замечательно красива.

Когда Сомсу стукнуло шестьдесят девять лет, Джек Кардиган, муж его племянницы Имоджин, преподнес ему набор палок для гольфа. Сомс был сбит с толку. Черт возьми, что он будет с ними делать? Аннет, находчивая, как все француженки, рассердила его, посоветовав ими воспользоваться. Это было нетактично. В его-то годы! Но как-то в мае, в конце недели, приехал сам Кардиган с Имоджин и сильным ударом палки перебросил мяч через реку.

— Дядя Сомс, держу пари на ящик сигар, что до нашего отъезда вы этого сделать не сумеете, а уезжаем мы в понедельник.

— Я не курю и никогда не держу пари, — сказал Сомс.

— Пора бы начать! Слушайте, завтра я вас обучу игре в гольф.

— Вздор! — сказал Сомс.

Но вечером он заперся в своей комнате, облачился в пижаму и стал размахивать руками, подражая Джеку Кардигану. На следующий день он отправил женщин на прогулку в автомобиле: ему не хотелось, чтобы они над ним издевались Редко приходилось ему переживать часы более неприятные, чем те, какие выпали в тот день на его долю. Досада его достигла высшей степени, когда ему удалось наконец попасть по мячу и мяч упал в реку у самого берега. Наутро он не мог разогнуть спину, и Аннет растирала его, пока он не сказал:

— Осторожнее! Ты с меня кожу сдираешь!

Однако яд проник в кровь. Испортив еще несколько клумб и газонов в собственном саду. Сомс вступил членом в ближайший гольф-клуб и каждый день после утреннего завтрака в течение часа бродил, гоняя мяч, по лужайке, а за ним следовал мальчик, отыскивавший мячи. Сомс тренировался со свойственным ему упорством и к июлю приобрел некоторую сноровку. Он горячо рекомендовал и Аннет заняться этим спортом, дабы убавить в весе.

— Мерси, Сомс, — отвечала она. — Я не имею ни малейшего желания походить на ваших английских мисс, плоских как доска и спереди и сзади.

Она была реакционерка, как вся ее нация, и Сомс не настаивал, так как втайне питал склонность к формам округлым. Он обнаружил, что гольф благотворно подействовал на его печень и настроение. На щеках появился румянец. После первой партии с Джеком Кардиганом, в которой последний дал ему три удара вперед на каждую лунку и обставил его на девять лунок. Сомс получил какой-то сверток. К великому его смятению, то был ящик сигар. Сомс недоумевал: что это взбрело Джеку в голову? Намерения Кардигана открылись ему лишь через несколько дней: как-то вечером, сидя у окна в своей картинной галерее, он обнаружил во рту сигару — Как это ни странно, но голова у него не кружилась. Ощущение несколько напоминало те времена, когда он «занимался Куэ». Теперь это вышло из моды — Уинифрид рассказывала ему, что какой-то американец открыл более короткий путь к счастью. Мелькнуло подозрение, что семья в заговоре с Джеком Кардиганом, и он решил курить только здесь, в картинной галерее; так сигары приобрели аромат тайного порока. Потихоньку он пополнял свои запасы. Но спустя некоторое время выяснилось, что Аннет, Флер и все остальные осведомлены обо всем, и тогда Сомс во всеуслышание заявил, что не сигары, а папиросы — величайшее зло нашего века.

— Дорогой мой, — сказала ему при встрече Уинифрид, — да тебя не узнать, ты стал другим человеком!

Сомс поднял брови. Никакой перемены он не заметил.

— Забавный тип этот Кардиган, — сказал он. — Сегодня я пообедаю и переночую у Флер: они только что вернулись из Италии. В понедельник заседание палаты.

— Да, — сказала Уинифрид. — И зачем это заседать во время летнего перерыва!

— Ирландия! — изрек Сомс. — Опять зашевелились.

Старая история, и конца ей не видно!

Глава 3

МАЙКЛ «ПРОИЗВОДИТ РАЗВЕДКУ»
Из Италии Майкл вернулся, охваченный тем желанием приняться за дело, которое свойственно людям после дней отдыха, проведенных на юге. Он вырос в деревне, по-прежнему интересовался проблемой безработицы, по-прежнему верил, что фоггартизм может разрешить ее; больше ни одним из обсуждаемых в палате вопросов он не увлекся и пока что поедав хлеб, взращенный другими, и ничего не делал. И теперь ему хотелось знать, какую, в сущности, позицию он занимает и долго ли будет ее занимать.

Выйдя в тот день из палаты, где разбирал накопившиеся письма, он побрел по улице с намерением «произвести разведку», как выразился бы «Старый Форсайт». Направлялся он к Пивенси Блайту, в редакцию еженедельного журнала «Аванпост — Загорелый от итальянского солнца, похудевший от итальянской кухни, он шел быстро и думал о многом. Дойдя до набережной, где на деревьях сидели безработные птицы и тоже как будто выясняли, какую позицию они занимают и долго ли будут ее занимать, он достал из кармана письмо и перечитал его.

«12, Сэпперс Роу.

Кэмден-Таун.

Уважаемый сэр!

В справочнике «Весь Лондон» Ваша фамилия появилась недавно, и, быть может. Вы не будете жестоки к тем, кто страдает. Я — уроженка Австрии; одиннадцать лет назад вышла замуж за немца. Он был актером, служил в английских театрах, так как родители (их уже нет в живых) привезли его в Англию ребенком. Он был интернирован, и это подорвало его здоровье. Сейчас у него сильная неврастения, и никакой работы он выполнять не может. До войны у него всегда был ангажемент, и жили мы хорошо. Но часть денег была израсходована во время войны, когда я оставалась одна с ребенком, а остальное конфисковано по мирному договору, и вернули нам лишь ничтожную сумму, потому что мы оба — не англичане. То, что мы получили, ушло на уплату долгов, на доктора и на похороны нашего ребенка. Я очень его любила, но хорошо, что он умер: ребенок не может жить так, как мы сейчас живем. Я зарабатываю на жизнь шитьем; зарабатываю мало — фунт в неделю, а иногда ровно ничего. Антрепренеры не желают иметь дело с моим мужем: он иногда вдруг начинает трястись, и они думают, что он пьет; но, уверяю Вас, сэр, что у него нет денег на виски. Мы не знаем, к кому обратиться, не знаем, что делать. Вот я и подумала, сэр, не поможете ли Вы нам вернуть наши сбережения. Или, быть

может. Вы дадите моему мужу какую-нибудь работу на свежем воздухе; доктор говорит, что ему это необходимо. Ехать в Германию или Австрию не имеет смысла, так как наши родные умерли. Думаю, таких, как мы, очень много, и все-таки обращаюсь к Вам с просьбой, сэр, потому что живем мы впроголодь, а жить нужно. Прошу прощения за причиняемое Вам беспокойство и остаюсь преданная Вам Анна Бергфслд».

«Помоги им бог», — подумал Майкл без всякого, впрочем, убеждения, проходя под платанами возле «Иглы Клеопатры». Он считал, что богу едва ли не меньше дела до участи неимущих иностранцев, чем директору Английского банка до участи фунта сахара, купленного на часть фунтового банкнота. Богу в голову не придет заинтересоваться мелкой рябью на поверхности вод, которым он повелел течь, когда занимался устройством миров. В представлении Майкла бог был монархом, который сам себя строго ограничил конституцией. Он сунул письмо в карман. Бедные люди! Но ведь сейчас в Англии миллион двести тысяч безработных англичан, а всему виной проклятый кайзер со своим флотом! Если бы в 1899 году этому молодчику и его банде не пришло в голову начать борьбу за господство на море, Англия не попала бы в переделку, и, может быть, не произошло бы вообще никакого столкновения!

Дойдя до Темпля, Майкл повернул к редакции «Аванпоста». Этим еженедельником он интересовался уже несколько лет. Казалось, «Аванпосту» все было известно, и журнал производил на читателя впечатление, будто, кроме него, никто ничего не знает, поэтому высказывания его звучали веско. Ни одной партии он особого предпочтения не отдавал и потому мог покровительствовать всем. Он не кричал о величии империи, но дела ее знал превосходно. Не будучи литературным журналом, он не пропускал случая сбить спесь с представителя литературного мира — это Майкл имел удовольствие отмечать еще в пору своей издательской работы. Заявляя о своем уважении к церкви и закону, журнал умело подпускал им шпильки. Он уделял много внимания театру. Но лучше всего ему, пожалуй, удавались разоблачения политических деятелей, которых он неоднократно ставил на место. Кроме того, от его передовиц исходил «святой дух» вдохновенного всеведения, облеченного в абзацы, не вполне понятные для простого смертного; без этого, как известно, ни один еженедельник не принимают всерьез.

Майкл, шагая через две ступеньки, поднялся по лестнице и вошел в большую квадратную комнату. Мистер Блайт стоял спиной к двери, указывая линейкой на какой-то кружочек, обозначенный на карте.

— Ни к черту такая карта не годится, — сообщил мистер Блайт самому себе.

Майкл фыркнул, Блайт оглянулся; глаза у него были круглые, навыкате, под глазами мешки.

— Алло! — вызывающе бросил он. — Вы? Министерство колоний издало эту карту специально для того, чтобы указать лучшие места для переселений, а о Беггерсфонтене позабыли.

Майкл уселся на стол.

— Я пришел спросить, что вы думаете о создавшемся положении. Моя жена говорит, что правительство лейбористов скоро будет опрокинуто.

— Очаровательная маленькая леди! — сказал Блайт. — Трудно сказать, когда правительство рухнет. По-видимому, оно будет прозябать, русский и ирландский вопросы им еще удастся разрешить, но возможно, что в феврале, при рассмотрении бюджета, они поскользнутся. Вот что, Монт: когда с русским вопросом будет покончено — ну, скажем, в ноябре, — можно выступить.

— Эта первая речь меня пугает, — сказал Майкл. — Как мне проводить фоггартизм?

— К тому времени успеет создаться фикция какого-то мнения.

— А мнение будет?

— Нет, — сказал мистер Блайт.

— Ох! — вздохнул Майкл. — А кстати, как насчет свободы торговли?

— Будут проповедовать свободу торговли и повышать пошлины.

— Бог и маммона?

— В Англии нельзя иначе, Монт, если нужно провести что-то новое. Есть же у нас либерал-юнионисты, тори-социалисты и…

— Прочие жулики, — мягко подсказал Майкл.

— Будут извиваться, ругать протекционизм, пока он не восторжествует над свободой торговли, а потом начнут ругать свободу торговли. Фоггартизм — это цель; свобода торговли и протекционизм — средства, а отнюдь не цель, как утверждают политики.

Словно подхлестнутый словом «политики», Майкл соскочил со стола; он начинал симпатизировать этим несчастным. Предполагалось, что они никаких чувств к родине не питают и не могут предугадать грядущих событий. Но в самом деле, кто сумеет во время туманных прений определить, что хорошо, а что плохо для страны? Майклу казалось иногда, что даже старик Фоггарт на это не способен.

— Знаете ли, Блайт, — сказал он, — мы, политики, не думаем о будущем просто потому, что это бессмысленно. Каждый избиратель отождествляет свое личное благополучие с благополучием страны. Взгляды избирателя изменяются лишь в том случае, если у него самого жмет башмак. Кто выступит на защиту фоггартизма, если эта теория, осуществленная на практике, приведет к повышению цен на продукты и отнимет у рабочего детей, зарабатывающих на семью? А благие результаты скажутся лишь через десять или двадцать лет!

— Дорогой мой, — возразил Блайт, — наше дело — обращать неверных. В настоящее время члены тредюнионов презирают внешний мир. Они его никогда не видели. Их кругозор ограничен их грязными улочками. Но стоит затратить пять миллионов и организовать поездку за границу для ста тысяч рабочих, чтобы через пять лет сказались результаты. Рабочий класс заразился лихорадочным желанием завладеть своим местом под солнцем. Их дети могут получить это место. Но можно ли винить рабочих теперь, когда они ничего не знают?

— Мысль не плоха! — заметил Майкл. — Но как посмотрит на это правительство? Можно мне взять эти карты?.. Кстати, — добавил он, направляясь к двери, — известно ли вам, что и сейчас существуют общества для отправки детей в колонии?

— Известно, — проворчал Блайт. — Прекрасная организация! Обслуживает несколько сот ребят, дает конкретное представление о том, что могло бы быть. Расширить ее деятельность во сто раз — и начало будет положено. В настоящее же время это капля в море. Прощайте!

Майкл вышел на набережную, размышляя о том, можно ли из любви к родине защищать необходимость эмиграции. Но тотчас же он вспомнил о тяжелых жилищных условиях в этом грязном дымном городе; о детях, обездоленных с рождения; о толпах безработных, которые в настоящих условиях ни на что рассчитывать не могут. Право же, нельзя примириться с таким положением дел в стране, которую любишь! Башни Вестминстера темнели на фоне заката. И в сознании Майкла встали тысячи мелочей, связанных с прошлым, — деревья, поля и ручьи, башни, мосты, церкви; все звери и певчие птицы Англии, совы, сойки, грачи в Липпингхолле, едва уловимое отличие кустарников, цветов и мхов от их иностранных разновидностей; английские запахи, английский туман над полями, английская трава; традиционная яичница с ветчиной; спокойный, добрый юмор, умеренность и мужество; запах дождя, цвет яблони, вереск и море. Его земля, его племя — сердцевина у них не гнилая. Он прошел мимо башни с часами. Здание парламента стояло кружевное, внушительное, красивее, чем принято считать. Быть может, в этом доме ткут, словно паутину, будущее Англии? Или же раскрашивают занавес, экран, заслоняющий старую Англию?

Раздался знакомый голос:

— Какая громадина!

И Майкл увидел своего тестя, созерцающего статую Линкольна.

— Зачем ее здесь поставили? — сказал Сомс. — Ведь он не англичанин!

Он зашагал рядом с Майклом.

— Как Флер?

— Молодцом. Италия пошла ей на пользу.

Сомс засопел.

— Легкомысленный народ! — сказал он. — Вы видели Миланский собор?

— Да, сэр. Пожалуй, это единственное, к чему мы остались равнодушны.

— Гм! В тысяча восемьсот восемьдесят втором году у меня от итальянской стряпни сделались колики. Должно быть, теперь там лучше кормят. Как мальчик?

— Прекрасно, сэр.

Сомс удовлетворенно проворчал что-то. Они завернули за угол, на Саут-сквер.

— Это что такое? — сказал Сомс.

У подъезда стояло два старых чемодана. Какой-то молодой человек с саквояжем в руке звонил у парадной двери. Только что отъехало такси.

— Понятия не имею, сэр, — сказал Майкл. — Быть может, это архангел Гавриил.

— Он не туда попал, — сказал Сомс, направляясь к подъезду.

Но в эту минуту молодого человека впустили в дом.

Сомс подошел к чемоданам.

— «Фрэнсис Уилмот, — прочел он вслух, — пароход «Амфибия». Это какое-то недоразумение!

Глава 4

ТОЛЬКО РАЗГОВОРЫ
Когда они вошли в дом, Флер уже показала молодому человеку его комнату и спустилась вниз. Она была в вечернем туалете — иными словами, скорее раздета, чем одета; волосы ее были коротко острижены…

— Дорогая моя, — сказал ей Майкл, когда короткая стрижка входила в моду, — ну пожалей меня, не делай это — го! Ведь у тебя будет такой колючий затылок, что и поцеловать нельзя будет.

— Дорогой мой, — ответила она, — это неизбежно. Ты всякую новую моду встречаешь в штыки.

Она попала в первую дюжину женщин со стрижеными затылками и уже опасалась, как бы не опоздать и попасть в первую дюжину тех, кто снова начнет отпускать волосы. У Марджори Феррар — «Гордость гедонистов», как называл ее Майкл, — волосы отросли уже на добрый дюйм. Отставать от Марджори Феррар не хотелось…

Подойдя к отцу, она сказала:

— Папа, я предложила одному молодому человеку остановиться у нас. Джон Форсайт женился на его сестре. Ты загорел, дорогой мой. Как мама?

Сомс молча смотрел на нее.

Наступил один из тех неприятных моментов, когда Флер чувствовала, что отец любит ее слишком сильно и словно не прощает ее поверхностной любви к нему. Ей казалось, что он не имеет права так смотреть на нее. Как будто в этой старой истории с Джоном она не страдала больше, чем он! Если теперь она может спокойно вспоминать прошлое, то и он должен последовать ее примеру. А Майкл — Майкл не сказал ни слова, даже не пошутил! Она закусила губу, тряхнула коротко подстриженными волосами и прошла в «биметаллическую» гостиную.

За обедом, когда подали суп, Сомс заговорил о своих коровах и пожалел, что они не хэрифордской породы. Должно быть, в Америке много хэрифордских коров?

Фрэнсис Уилмот ответил, что американцы разводят голштинских коров.

— Голштинских? — повторил Сомс. — У нас они вошли в моду, когда я был мальчишкой. Какой масти?

— Пестрые, — сказал Фрэнсис Уилмот. — У вас в Англии чудесная трава.

— Слишком у нас сыро, — сказал Сомс. — Мы на реке.

— Темза? Какой она ширины, когда нет прилива?

— Там, где живу я, — не больше ста ярдов.

— А рыба водится?

— Рыбы много.

— Вода в Темзе прозрачная, а в наших южных реках бурая. А из деревьев у вас чаще всего попадаются ивы, тополя и вязы.

Сомс недоумевал. В Америке он ни разу не был. Американцев считал, конечно, людьми, но очень своеобразными: все они на одно лицо, голова у них не гнется, плечи неестественно широкие, а голос резкий — Их доллар стоит слишком высоко, они все имеют автомобили и презирают Европу, однако наводняют Европу и увозят к себе на родину все, что только можно увезти. Пить им не разрешается, а говорят они очень много. Но этот молодой человек опровергает все предвзятые мнения. Он пьет херес и говорит только тогда, когда к нему обращаются. Голос у него звучит мягко, а плечи не слишком широкие. Но, может быть, Европу он все-таки презирает?

— Должно быть, Англия вам показалась очень маленькой, — сказал Сомс.

— О нет, сэр. Лондон очень велик, а пригороды у вас очаровательны.

Сомс скосил глаза и посмотрел на кончик носа.

— Недурны! — сказал он.

Подали палтус. За стулом Сомса послышался какой-то шорох.

— Собака! — сказал Сомс и подцепил на вилку кусок рыбы, показавшийся ему несъедобным.

— Нет, нет, папа. Он хочет только, чтобы ты на него посмотрел.

Сомс опустил руку, и Дэнди лег на бок.

— Есть он не хочет, — продолжала Флер. — Он требует, чтобы на него обратили внимание.

Подали жареных куропаток.

— Что бы вам хотелось посмотреть здесь, в Англии, мистер Уилмот? спросил Майкл. — Вряд ли вы найдете у нас что-нибудь такое, чего бы не было в Америке. Даже Риджент-стрит модернизирована.

— Я хочу посмотреть лейб-гвардейцев, выставку собак Крафта, ваших чистокровных лошадей и дерби.

— Дерби вам придется ждать до июня будущего года, — заметил Сомс.

— Скаковых лошадей вам покажет мой кузен Вэл, — сказала Флер. — Вы знаете, он женат на сестре Джона.

Подали мороженое.

— Вот чего у вас, наверное, много в Америке, — сказал Сомс.

— Нет, сэр, на юге мороженого едят мало. Есть у нас кое-какие местные кушанья — очень вкусные.

— Мне говорили о черепахах.

— Я таких деликатесов не ем. Ведь я живу в глуши и много работаю. У нас все по-домашнему. Работают у меня славные негры; они прекрасно стряпают. Самые старые помнят еще моего деда.

А, так он из Южных Штатов! Сомс слыхал, что жители Южных Штатов джентльмены. И не забыл «Алабаму» и как его отец Джемс говорил: «Я так и знал», когда в связи с этой историей правительство получило по носу.

В молчании, наступившем, когда подали поджаренный хлеб с икрой, были ясно слышны шаги Дэнди по паркету.

— Вот единственное, что он любит, — сказала Флер. — Дэн, ступай к хозяину! Дай ему кусочек, Майкл!

И она украдкой посмотрела на Майкла, но он не ответил на ее взгляд.

Во время путешествия по Италии Майкл переживал свой подлинный медовый месяц. Под влиянием новой обстановки, солнца и вина Флер словно отогрелась, не прочь была покутить, охотно отвечала на его ласки, и Майкл впервые со дня женитьбы чувствовал, что та, кого он любит, избрала его своим спутником. А теперь явился этот американец и принес напоминание о том, что ты играешь только вторую скрипку, а первое место принадлежит троюродному брату и первому возлюбленному. И Майкл чувствовал, что снова оторвали чашу от его уст. Флер пригласила молодого человека, потому что тот связан с ее прошлым, в котором Майклу не отведено места. Не поднимая глаз, Майкл угощал Дэнди лакомыми кусочками.

Молчание нарушил Сомс.

— Возьмите мускатный орех, мистер Уилмот. Дыня без мускатных орехов…

Когда Флер встала из-за стола. Сомс последовал за ней в гостиную, а Майкл увел молодого американца в свой кабинет.

— Вы знали Джона? — спросил Фрэнсис Уилмот.

— Нет, ни разу с ним не встречался.

— Он славный человечек. Сейчас он разводит персики.

— И думает заниматься этим и впредь?

— Конечно.

— В Англию не собирается?

— В этом году нет. У них прекрасный дом, есть лошади и собаки. Можно и поохотиться. Быть может, будущей осенью он приедет с моей сестрой.

— Вот как? — отозвался Майкл. — А вы долго думаете здесь прожить?

— К рождеству хочу вернуться домой. Я думаю побывать в Риме и Севилье. И хочу съездить в Вустершир, посмотреть дом моих предков.

— Когда они переселились?

— При Вильгельме и Марии. Были католиками. Там хорошо, в Вустершире?

— Очень хорошо, особенно весной. Много фруктовых садов.

— О, вы еще здесь что-то разводите?

— Очень мало.

— Я так и думал. В поезде, по дороге из Ливерпуля, я смотрел в окно и видел прекрасные луга, двух-трех овец, но не было людей, работающих в полях. Значит, теперь все живут в городах?

— За редкими исключениями. Вы должны съездить в имение моего отца; в тех краях еще можно найти одну-две брюквы.

— Печально, — сказал Фрэнсис Уилмот.

— Да. Во время войны мы снова начали сеять пшеницу, но затем бросили это дело.

— Почему?

Майкл пожал плечами.

— Непонятно, чем руководствуются наши государственные деятели. Когда они у власти, им плевать на земельный вопрос. Как только они попадают в оппозицию, так начинают о нем трубить. К концу войны у нас был первый воздушный флот в мире и земледелие начало было развиваться. А как поступило правительство? Махнуло рукой и на то и на другое. Это трагично. А что разводят у вас в Каролине?

— В наших краях возделывают только хлопок. Но теперь не легко на этом заработать. Рабочие руки стоят дорого.

— Как, и у вас то-же самое?

— Да, сэр. Скажите, иностранцев пускают на заседания парламента?

— Конечно. Хотите послушать прения по ирландскому вопросу? Я могу устроить вам место на галерее для знатных иностранцев.

— Я думал, англичане — народ чопорный, но у вас я себя чувствую совсем как дома. Этот старый джентльмен — ваш тесть?

— Он какой-то особенный. Он банкир?

— Нет. Но, пожалуй, следовало бы ему быть банкиром.

Взгляд Фрэнсиса Уилмота, бродивший по комнате, остановился на «Белой обезьяне».

— Знаете, — сказал он тихо, — вот это изумительная вещь. Нельзя ли устроить, чтобы этот художник написал мне картину, я бы отвез ее Энн и Джону.

— Боюсь, затруднительно будет. Видите ли, он был китаец, даже не самого лучшего периода, и уже лет пятьсот как отправился к праотцам.

— Ах так! Ну, животных он прекрасно чувствовал.

— Мы считаем, что он прекрасно чувствовал людей.

Фрэнсис Уилмот удивился и промолчал.

Майклу подумалось, что этот молодой человек вряд ли в состоянии оценить сатиру.

— Значит, вы хотите побывать на выставке собак Крафта? — сказал он. Вероятно, любите собак?

— Я думаю купить ищейку для Джона и двух для себя. Хочу разводить породистых ищеек.

Майкл откинулся на спинку стула и выпустил облако дыма. Он почувствовал, что для Фрэнсиса Уилмота мир еще совсем молод и жизнь мягко, словно на резиновых шинах, несет его к желанной цели. А вот Англия-то!..

— Что вы, американцы, хотите взять от жизни? — неожиданно задал он вопрос.

— Мне кажется, мы хотим добиться успеха. Во всяком случае, это можно сказать о Северных Штатах.

— К этому мы стремились сто лет тому назад, — сказал Майкл.

— О! А теперь?

— Успеха мы добились, а теперь размышляем, не посадили ли мы сами себя в калошу.

— Видите ли, — сказал Фрэнсис, — ведь Америка заселена не так густо, как Англия.

— Совершенно верно, — сказал Майкл. — Здесь на каждое место имеется кандидат, а многим приходится сидеть у самих себя на коленях. Хотите выкурить еще одну сигару, или пойдем в гостиную?

Глава 5

ПАСЫНКИ
Быть может, провидение было вполне удовлетворено улицей Сэпперс-Роу в Кэмден-Тауне, но Майкл никакого удовлетворения не испытывал. Как оправдать эти унылые однообразные ряды трехэтажных домов, таких грязных, что их можно было сравнить только с воротничками, выстиранными в Италии? Какое отношение к коммерции имеют эти жалкие лавчонки? Кому придет в голову свернуть на эти задворки с шумной, звенящей трамваями улицы, пропитанной запахом жареной рыбы, бензина и старого платья? Даже дети, которых с героическим упорством производили здесь на свет во вторых и третьих этажах, уходили искать радостей жизни подальше: ведь на Сэпперс-Роу не представлялось возможности ни попасть под колеса, ни поглазеть на афиши кино. Уличное движение здесь составляли только ручные тележки, велосипеды, фургоны, видавшие лучшие времена, да сбившиеся с дороги такси; потребность в красоте удовлетворяли только герань в горшках да пятнистые кошки. Вся улица никла, рассыпалась в прах.

Отправляясь туда, Майкл поступал против своих принципов. Именно здесь чувствовалось, как густо населена Англия, а он проповедовал уменьшение населения и тем не менее собирался нанести визит разорившимся иностранцам и не дать им умереть. Он заглянул в две-три лавчонки. Ни души! Что хуже — битком набитая лавчонка или пустая? Перед домом N 12 Майкл остановился, поднял голову и увидел в окне лицо, бледное, восковое. Голова женщины, сидевшей у окна, была опущена над шитьем.

«Вот моя корреспондентка», — подумал он.

Он вошел в парикмахерскую в первом этаже, увидел пыльное зеркало, грязный таз, сомнительной чистоты полотенце, флаконы и два ветхих стула. На одном из этих стульев сидел верхом худой человек без пиджака и читал «Дейли мейл». Щеки у него были впалые, волосы жидкие, а глаза — философа, трагические и задумчивые.

— Волосы подстричь, сэр?

Майкл покачал головой.

— Здесь живут мистер и миссис Бергфелд?

— Наверху.

— Как мне туда попасть?

— Вот сюда.

За занавеской Майкл увидел лестницу и, поднявшись на верхнюю площадку, остановился в нерешительности. В памяти еще живы были слова Флер, прочитавшей письмо Анны Бергфелд: «Да, конечно, но какой смысл?» В эту минуту дверь отворилась, и Майклу почудилось, что перед ним стоит мертвец, вызванный из могилы. Мертвенно бледным и таким напряженным было лицо.

— Миссис Бергфелд? Моя фамилия Монт. Вы мне писали.

Женщина так задрожала, что Майкл испугался, как бы она не потеряла сознания.

— Простите, сэр, я сяду.

И она опустилась на край кровати. В комнате было очень чисто и пусто; кровать, деревянный умывальник, герань в горшке, у окна стул, на нем брошенное шитье, женская шляпа на гвоздике, на сундуке — аккуратно сложенные брюки; больше в комнате ничего не было.

Женщина снова встала. На вид ей было не больше тридцати лет; худая, но сложена хорошо; овальное, бледное, без кровинки, лицо и темные глаза больше вязались с картинами Рафаэля, чем с этой улицей.

— Словно ангела увидела, — сказала она. — Простите меня, сэр.

— Довольно странный ангел, миссис Бергфелд. Ваш муж дома?

— Нет, сэр. Фриц пошел погулять.

— Скажите, миссис Бергфелд, вы поедете в Германию, если я заплачу за проезд?

— Теперь мы не получим разрешения на постоянное жительство; Фриц прожил здесь двадцать лет; он уже не германский подданный, сэр. Такие люди, как мы, им не нужны.

Майкл взъерошил волосы.

— А сами вы откуда родом?

— Из Зальцбурга.

— Не хотите ли туда вернуться?

— Я бы хотела, но что мы там будем делать? Теперь в Австрии народ беден, а родственников у меня нет. Здесь мне все-таки дают работу.

— Сколько вы зарабатываете в неделю?

— Иногда фунт, иногда пятнадцать шиллингов. Этого хватает на хлеб да на квартирную плату.

— Вы не получаете пособия?

— Нет, сэр. Мы не зарегистрированы.

Майкл достал пятифунтовый билет и положил его вместе со своей визитной карточкой на умывальник.

— Мне придется об этом подумать, миссис Бергфелд. Быть может, ваш муж заглянет ко мне?

Призрачная женщина густо покраснела, и Майкл поспешил выйти.

Внизу за занавешенной дверью парикмахер вытирал таз.

— Застали вы их дома, сэр?

— Только миссис Бергфелд.

— А! Должно быть, она видала лучшие дни. Муж ее — странный парень; как будто не в себе. Хотел стать моим компаньоном, но мне придется закрыть парикмахерскую.

— В самом деле? Почему?

— Мне нужен свежий воздух — у меня осталось одно легкое, да и то затронуто. Придется поискать другой работы.

— Теперь это не так-то легко.

Парикмахер пожал костлявыми плечами.

— Эх, — сказал он. — Всю жизнь я был парикмахером, только во время войны отошел от этого дела. Странно было возвращаться сюда после того, как я побывал на фронте. Война выбила меня из строя.

Он закрутил свои жидкие усики.

— Пенсию получаете? — спросил Майкл.

— Ни одного пенни! Сейчас мне нужна работа на свежем воздухе.

Майкл осмотрел его с ног до головы. Худой, узкогрудый, с одним легким!

— А вы имеете представление о деревенской жизни?

— Ни малейшего. А все-таки нужно что-нибудь найти, а то хоть помирай.

Его трагические глаза впились в лицо Майкла.

— Печально, — сказал Майкл. — Прощайте!

Парикмахер ответил судорожным кивком.

Покинув Сэпперс-Роу, Майкл вышел на людную улицу. Ему вспомнилась сценка из одной пьесы, которую он видел года два назад; кто-то из действующих лиц произносит такие слова: «Условия, в каких живет народ, оставляют желать лучшего. Я приму меры, чтобы поднять этот вопрос в палате». Условия, в каких живет народ! Кто принимает это близко к сердцу? Это только кошмар, встревоживший на несколько ночей, семейная тайна, которую тщательно скрывают, вой голодной собаки, доносящийся издалека. И, быть может, меньше всех встревожены те шестьсот человек, что заседают с ним в палате. Ибо улучшать условия, в каких живет народ, — их непосредственная задача, а сознание выполняемого долга успокаивает совесть. Со времен Оливера Кромвеля их сменилось там, верно, не менее шестнадцати тысяч, и все преследовали одну и ту же цель. Ну и что же, добились чего-нибудь? Вернее, что нет. А все-таки они-то работают, а другие только смотрят да помогают советами!

Об этом он размышлял, когда раздался чей-то голос:

— Не найдется ли у вас работы, сэр?

Майкл ускорил шаги, потом остановился. Он заметил, что человек, задавший этот вопрос, шел, опустив глаза, и не обратил внимания на эту попытку к бегству. Майкл подошел к нему; у этого человека были черные глаза и круглое одутловатое лицо, напоминавшее пирог с начинкой. Приличный, хоть и обтрепанный, спокойный и печальный, на груди воинский значок значок демобилизованных солдат.

— Вы что-то сказали? — спросил Майкл.

— Понятия не имею, как это у меня вырвалось, сэр.

— Без работы?

— Да; и приходится туго.

— Женаты?

— Вдовец, сэр; двое детей.

— Пособие?

— Получаю; и здорово оно мне надоело.

— Вы были на войне?

— Да, в Месопотамии.

— За какую работу возьметесь?

— За любую.

— Как фамилия? Дайте мне ваш адрес.

— Генри Боддик; 94, Уолтхэм-Билдингс, Геннерсбери.

Майкл записал.

— Обещать ничего не могу, — сказал он.

— Понимаю, сэр.

— Ну, всего вам хорошего. Сигару хотите?

— Очень вам благодарен, сэр. И вам всего хорошего!

Майкл козырнул и пошел вперед. Отойдя подальше от Генри Боддика, он сел в такси. Еще немного — и он рисковал утратить то спокойствие духа, без которого невозможно заседать в палате.

На Портлэнд-Плейс часто попадались дома с табличками: «Продается или сдается внаем», и это помогло ему вновь обрести равновесие.

В тот же день он повел Фрэнсиса Уилмота в парламент. Проводив молодого человека на галерею для знатных иностранцев, он прошел вниз.

В Ирландии Майкл никогда не был, и прения представляли для него мало интереса. Впрочем, он мог наглядно убедиться, что по каждому вопросу возникает ряд препятствий, исключающих возможность соглашения. Необходимость сговориться подчеркивал почти каждый оратор, тут же заявляя, что нельзя уступить по тому или иному пункту, и тем самым Сводя на нет все шансы на соглашение. Однако Майклу показалось, что, если принять во внимание тему, прения протекают сравнительно гладко; сейчас члены палаты выйдут из зала в разные двери, чтобы проголосовать за то, за что они решили голосовать еще до начала прений. Вспомнилось ему, какое волнение испытывал он, впервые присутствуя на заседании. Каждая речь производила на него глубокое впечатление, и казалось — каждый оратор должен был обратить слушателей в свою веру. Велика была его досада, когда он убедился, что прозелитов нет! За кулисами работает какая-то сила, куда более мощная, чем самое яркое и искреннее красноречие. Стирают белье в другом месте, здесь его только проветривают, перед тем как надеть. Но все же, пока люди не выразят своей мысли вслух, они сами не знают, о чем думают, а иногда не знают и после того, как высказались. И в сотый раз Майкл почувствовал дрожь в коленях. Через несколько недель ему самому придется выступить. Отнесется ли к нему палата с «обычным снисхождением», или же остановят его фразой: «Молодой человек, яйца курицу не учат! Замолчите!»

Он огляделся по сторонам.

Его коллеги, члены палаты, сидели в самых разнообразных позах. Казалось, на этих избранниках народа оправдывалась доктрина: человеческая природа остается неизменной, а если изменяется, то так

медленно, что процесс незаметен. Прототипы этих людей он уже видел — в римских статуях, в средневековых портретах. «Просты, но обаятельны», — подумал он, бессознательно повторяя слова, которые в пору своего расцвета Джордж Форсайт говорил, бывало, о самом себе. Но принимают ли они себя всерьез, как во времена Бэрка или хотя бы как во времена Гладстона?

Слова «с обычным снисхождением» нарушили ход его мыслей. Значит, ему предстоит выслушать первую речь одного из членов. Да, совершенно верно! Депутат от Корнмаркета. Майкл приготовился слушать. Оратор говорил сдержанно и толково; видимо, он старался внушить, что не следует пренебрегать правилом: «Поступай по отношению к другим так, как бы ты хотел, чтобы поступали по отношению к тебе»; да, этим правилом пренебрегать не нужно даже в тех случаях, когда вопрос касается Ирландии. Но речь была растянута, слишком растянута. Майкл заметил, что слушатели устали. «Эх, бедняга!» — подумал он, когда оратор поспешно сел. После него выступил очень красивый джентльмен. Он поздравил уважаемого коллегу с блестящей речью, но высказал сожаление, что она не имеет никакого отношения к разбираемому вопросу. Вот именно! Майкл покинул заседание и, отыскав своего «знатного иностранца», пошел с ним на Саут-сквер.

Фрэнсис Уилмот был в восторге.

— Замечательно! — воскликнул он. — Кто этот джентльмен под балдахином?

— Спикер, председатель палаты.

— Следовало бы дать ему подушку с кислородом. Наверно, его клонит ко сну. Мне понравился депутат, который…

— Тот самый идеализм, который мешает вам вступить в Лигу наций? — усмехнулся Майкл.

Фрэнсис Уилмот резко повернул голову.

— Ну что же, — сказал он, — мы такие же люди, как и все остальные, если покопаться поглубже.

— Совершенно верно, — отозвался Майкл, — идеализм — это всего-навсего отходы географии, дымка, заволакивающая даль. Чем дальше вы от сути дела — тем гуще дымка. Мы относимся к европейской ситуации на двадцать морских миль идеалистичнее, чем французы. А вы — на три тысячи миль идеалистичнее, чем мы. Что же касается негритянского вопроса, то тут мы настолько же идеалистичнее вас, не так ли?

Фрэнсис Уилмот прищурил темные глаза.

— Да, — сказал он. — В Штатах — чем дальше на север, тем идеалистичнее люди в отношении негров. Мы с Энн всю жизнь прожили среди негров — и ни одной неприятности: их любим, они нас любят; но попробуй один из них посягнуть на сестру, я, кажется, сам принял бы участие в его линчевании. Мы много раз говорили на эту тему с Джоном. Он не понимает моей точки зрения: говорит, что негра надо судить таким же судом, как и белого; но он еще не знает, что такое Юг. Умом он все еще живет за три тысячи морских миль.

Майкл промолчал. Что-то в нем всегда замыкалось при упоминании этого имени.

Фрэнсис Уилмот прибавил задумчиво:

— В каждой стране есть несколько святых, опровергающих вашу теорию. А все остальные — самые обыкновенные представители рода человеческого.

— Кстати, о роде человеческом, — сказал Майкл. — Вон идет мой тесть.

Глава 6

СОМС НАЧЕКУ
Сомс задержался в городе и в тот день провел несколько часов в Зоологическом саду в попытках удержать маленьких Кардиганов, внуков Уинифрид, на почтительном расстоянии от обезьян и диких кошек. Водворив их затем в родной дом, он скучал в своем клубе и лениво перелистывал вечернюю газету, пока не наткнулся случайно на следующую заметку, помещенную в столбце «О чем говорят».

«В доме одной молодой леди, проживающей неподалеку от Вестминстера, происходят по средам собрания, на которых готовят сюрприз к следующей парламентской сессии. Ее мужу, будущему баронету, имевшему какое-то отношение к литературе, поручено выступить в парламенте с проповедью фоггартизма — учения сэра Джемса Фоггарта, изложенного в его книге «Опасное положение Англии». Инициатором дела является несколько чудаковатый субъект, редактирующий один хорошо известный еженедельник. Посмотрим, что из этого выйдет, а пока вышеупомянутая предприимчивая молодая леди пользуется случаем создать свой «салон», спекулируя на любопытстве, порождаемом политическим авантюризмом».

Сомс протер глаза, затем еще раз прочел заметку. Гнев его возрастал. «Предприимчивая молодая леди пользуется случаем создать свой «салон». Кто это написал? Он сунул газету в карман — кажется, это была его первая кража — и в надвигающихся сумерках побрел по направлению к Саутсквер, упорно размышляя об анонимной заметке. Намек казался ему абсолютно верным и глубоко коварным. Он все еще размышлял, когда к нему подошли Майкл и Фрэнсис Уилмот.

— Добрый вечер, сэр!

— А, — сказал Сомс. — Я хотел с вами поговорить. В вашем лагере есть изменник.

И без всякого злого умысла он бросил гневный взгляд на Фрэнсиса Уилмота.

— В чем дело, сэр? — спросил Майкл, когда они вошли в его кабинет. Сомс протянул сложенную газету.

Майкл прочел заметку и скорчил гримасу.

— Тот, кто это написал, бывает на ваших вечерах, — сказал Сомс, — это ясно. Кто он?

— Очень возможно, что это она.

— Неужели они напечатали бы такого рода заметку, написанную женщиной?

Майкл ничего не ответил. «Старый Форсайт» явно не поспевает за веком.

— Скажут они мне, кто написал, если я пойду в редакцию? — спросил Сомс.

— К счастью, не скажут.

— Почему «к счастью»?

— Видите ли, сэр, пресса — цветок весьма чувствительный. Он может свернуть лепестки, если вы к нему прикоснетесь. А кроме того, они всегда говорят вещи приятные и незаслуженные.

— Но ведь это… — начал было Сомс, но вовремя остановился и добавил: — Так вы хотите сказать, что мы должны это проглотить?

— Боюсь, что так, и заесть сахаром.

— У Флер завтра вечер?

— Да.

— Я приду и буду наблюдать.

Майкл мысленно представил себе своего тестя в виде субъекта в штатском, поставленного на страже у стола со свадебными подарками.

Но, несмотря на напускное равнодушие, Майкл был задет. Он знал, что его жене нравится коллекционировать знаменитостей, что она порхает и своими чарами старается привлечь нужных ей людей. Раньше он только снисходительно ей удивлялся, но сейчас почувствовал в этом нечто большее, чем невинную забаву. Быстрота, с которой загоралась и гасла ее улыбка, словно под стрижеными волосами был скрыт выключатель; живые повороты прелестной открытой шеи; искусно, если и недостаточно искусно скрытая игра красивых глаз; томность и дрожание белых век; выразительные руки, которыми она легко и изящно лепила себе карьеру, — от всего этого Майклу вдруг стало больно. Правда, она это делает для него и для Кита! Говорят, француженки помогают своим мужьям делать карьеру. В ней есть французская кровь. А может быть, это стремление к идеалу, желание иметь все самое лучшее и быть лучше тех, кто ее окружает? Так размышлял Майкл. Но в среду вечером он тревожно всматривался в лица гостей, стараясь поймать иронические взгляды.

Сомс следовал иному методу. У него в сознании все решалось проще, чем у человека, который критикует днем, а ночью обнимает. Он не видел оснований, почему Флер не собирать у себя аристократов, лейбористских членов палаты, художников, послов, всяких молодых идиотов и даже писателей, если эти люди ее интересуют. Он несколько наивно рассуждал, что чем выше они стоят, тем меньше шансов впутаться из-за них в какую-нибудь неприятную историю; и, пожалуй, денег взаймы они не попросят. Его дочь не хуже, если не лучше, всех этих людей. Он был глубоко оскорблен тем, что кто-то считает, будто она всеми силами старается привлечь их к себе. Нет, не она за ними охотится, а они за ней. Он стоял у стены, под картиной Фрагонара, которую он подарил Флер. Седой, с аккуратно подстриженными волосами и энергичным подбородком, он обводил глазами комнату, ни на ком не задерживаясь взглядом, как человек, который видел в жизни много, но интересного нашел мало. Его можно было принять за какого-нибудь посланника.

Перед ним, повернувшись к нему спиной, остановилась молодая женщина с короткими золотисто-рыжими волосами; она разговаривала с глуповатым на вид человеком, который все время потирал руки. Сомсу слышно было каждое слово.

— Не правда ли, эта маленькая Монт ужасно забавна? Посмотрите на нее, она разговаривает с «доном Фернандо»; можно подумать, что он для нее все. А, вот Бэшли! Как она к нему разлетелась! Прирожденная выскочка! Но она ошибается — таким путем «салона» не создашь. Создать «салон» может человек умный, с ярко выраженной индивидуальностью; человек, презирающий общественное мнение. Она для этой роли не годится. Да и кто она, в сущности, такая?

— Деньги? — подсказал собеседник.

— Не так уж много. А Майкл так в нее влюблен, что даже поглупел. Впрочем, и парламент на него действует. Вы слышали их разговоры об этом фотгартизме? Продукты питания, дети, будущее — невероятная скука!

— Новизна, — промурлыкал глуповатый человек, — вот мания нашего века.

— Досадно, когда такое ничтожество старается выдвинуться и пускает в ход такую чепуху, как этот фоггартизм. Вы читали книгу Фоггарта?

— Нет. А вы?

— Конечно нет! Мне жаль Майкла. Эта маленькая выскочка его эксплуатирует.

Сомс, очутившись словно в западне, не выдержал и засопел. Почувствовав, быть может, ветерок, молодая женщина оглянулась и увидела такие холодные серые глаза и такое хмурое лицо, что поспешила отойти.

— Кто этот мрачный старик? — спросила она своего собеседника. — Я даже испугалась.

Глуповатый джентльмен предположил, что это бедный родственник: видимо, он здесь ни с кем не знаком.

А Сомс направился прямо к Майклу.

— Кто эта молодая женщина с рыжими волосами?

— Марджори Феррар.

— Она предательница. Выгоните ее!

Майкл опешил.

— Но мы ее очень хорошо знаем. Она — дочь лорда Чарлза Феррара и…

— Выгоните ее! — повторил Сомс.

— Откуда вы знаете, сэр, что она предательница?

— Я только что слышал, как она повторила то, что было в заметке, и прибавила еще кое-что похуже.

— Но она у нас в гостях.

— Недурна гостья! — сквозь зубы проворчал Сомс.

— Нельзя выгонять гостей. А кроме того, она внучка маркиза. Скандал будет грандиозный.

— Ну, так устройте скандал!

— Приглашать мы ее больше не будем, но, право же, это все, что можно сделать.

— Вот как? — сказал Сомс и, отойдя от зятя, направился к той, на которую только что донес. Майкл, взволнованный, последовал за ним. Ему еще не приходилось видеть тестя приготовившимся к прыжку. Подойдя, он услышал, как Сомс сказал негромко, но очень внятно:

— Сударыня, вы были так любезны, что назвали мою дочь выскочкой назвали в ее же доме.

Майкл видел, как молодая женщина оглянулась и с видом обиженным и наглым широко раскрыла свои холодные голубые глаза. Потом она засмеялась, а Сомс сказал:

— Вы предательница. Будьте добры удалиться.

Вокруг стояло человек шесть, и все они слышали! Проклятье! А он Майкл — хозяин дома! Выступив вперед, он взял под руку Сомса и спокойно сказал:

— Довольно, сэр! Ведь мы не на мирной конференции.

Все притихли; никто не шелохнулся. Только глуповатый джентльмен потирал свои белые руки.

Марджори Феррар сделала шаг по направлению к двери.

— Я не знаю, кто этот человек, — сказала она, — но он — лжец!

— Неправда!

Бросил это слово смуглый молодой человек. Он смотрел на Марджори Феррар; их взгляды встретились.

И вдруг Майкл увидел Флер. Очень бледная, она стояла за его спиной. Конечно, слышала все! Она улыбнулась, подняла руку и сказала:

— Сейчас будет играть мадам Карелли.

Марджори Феррар направилась к двери; глуповатый джентльмен следовал за ней, все еще потирая руки, словно снимая с себя ответственность за инцидент. Сомс, как собака, для верности шел за ними; за Сомсом шагал Майкл. Донеслись слова: «Как забавно!» Послышался заглушенный смех. Парадная дверь захлопнулась. Инцидент был исчерпан.

Майкл вытер пот со лба. Он восхищался своим тестем и в то же время досадовал: «Заварил старик кашу!» Он вернулся в гостиную. Флер стояла у клавикордов с таким видом, словно ничего не случилось. Но Майкл заметил, что ее пальцы вцепились в платье, и сердце у него заныло. Волнуясь, он ждал последней ноты.

Сомс поднялся наверх и там, в кабинете Майкла, перед «Белой обезьяной», проанализировал свой поступок. Он ни о чем не жалел. Рыжая кошка! «Прирожденная выскочка»! «Деньги?» — «Не так уж много». Ха! «Это ничтожество»! Так она — внучка маркиза? Ну что ж, он указал нахалке на дверь. Все, что было в нем сильного и смелого, все, что восставало против покровительства и привилегий, — дух, унаследованный от предков, все возмутилось в нем. Кто они — эти аристократы? Какое право имеют напускать на себя важность? Нахалы! Многие из них — потомки тех, кто поднялся на высоту только благодаря грабежам и маклерству! И кто-то осмелился назвать его дочь — его дочь — выскочкой! Да он пальцем не шевельнет, шагу лишнего не ступит, хоть бы ему предстояло встретиться с самим королем! Если Флер нравится окружать себя этими людьми, то почему бы ей этого не делать? Неожиданно у него замерло сердце. А вдруг она скажет, что он погубил ее «салон»? Ну что ж! Ничего не поделаешь. Лучше было сразу покончить с этой мерзавкой и уяснить себе положение. «Я не буду ждать Флер, — подумал он. — Буря в стакане воды!»

Когда он поднимался по лестнице в свою комнату, до него донеслись звуки клавикордов. Он подумал, не просыпается ли от этой музыки его внук. Вдруг послышалось ворчание, и Сомс подскочил. Ах, эта собака лежит у двери, ведущей в комнату бэби! Жаль, что Дэнди не было внизу, уж он бы прокусил чулки этой рыжей кошке! Сомс поднялся наверх и посмотрел на дверь комнаты Фрэнсиса Уилмота, находившейся как раз против его комнаты.

Очевидно, молодой американец тоже кое-что подслушал; но с ним говорить об этом нельзя — ронять свое достоинство! И, захлопнув свою дверь, чтобы звуки клавикордов не долетали до него. Сомс крепко закрыл глаза.

Глава 7

ЗВУКИ В НОЧИ
Майкл никогда не видел Флер плачущей, и сейчас, когда она лежала ничком на кровати и, уткнувшись в одеяло, старалась заглушить рыдания, он почувствовал чуть ли не панический страх. Когда он коснулся ее волос, она затихла.

— Не падай духом, любимая, — сказал он ласково. — Не все ли равно, что говорят, если это неправда.

Она приподнялась и села, скрестив ноги. Волосы у нее были растрепаны, заплаканное лицо раскраснелось.

— Кому какое дело — правда это или неправда! Важно то, что меня заклеймили.

— Ну что же, и мы ее заклеймили кличкой «предательница».

— Как будто этим поможешь делу! За спиной все мы говорим друг о друге. На это никто не обращает внимания. Но как я покажусь теперь в обществе, когда все хихикают и считают меня выскочкой? В отместку она оповестит весь Лондон. Разве я могу теперь устраивать вечера?

Оплакивает ли она свою карьеру, или его? Майкл подошел к ней сзади и обнял ее.

— Мало ли что думают люди, моя детка. Рано или поздно это нужно понять.

— Ты сам не желаешь этого понять. Если обо мне думают плохо, я не могу быть хорошей.

— Считаться надо только с теми, кто тебя действительно знает.

— Никто никого не знает, — упрямо сказала Флер. — Чем лучше люди относятся, тем меньше они знают; и никакого значения не имеет, что они, в сущности, думают.

Майкл опустил руки. Флер молчала так долго, что он опять обошел кровать и заглянул ей в лицо, хмурившееся над подпиравшими его ладонями. Столько грации было в ее позе, что ему стало больно от любви к ней. И оттого, что ласки только раздражали ее, ему было еще больнее.

— Я ее ненавижу! — сказала она наконец. — Если я смогу ей повредить, я это сделаю.

Он тоже не прочь был отомстить «Гордости гедонистов», но ему не хотелось, чтобы Флер думала о мести. У нее это было серьезнее, чем у него, потому что он, в сущности, был неспособен причинять людям зло.

— Ну, дорогая моя, может быть, мы ляжем спать?

— Я сказала, что не буду устраивать вечера. Нет, буду!

— Отлично, — сказал Майкл. — Вот и молодец.

Она засмеялась. Это был странный смех, резко прозвучавший в ночи. Майкла он не успокоил.

В ту ночь все бодрствовали в доме. Сомса мучили ночные страхи, которые за последнее время улеглись было под влиянием сигар и пребывания на свежем воздухе во время игры в гольф. И мешали эти проклятые часы, неуклонно отбивавшие время, а между тремя и четырьмя послышался шорох, словно кто-то бродил по дому.

То был Фрэнсис Уилмот. Молодой человек пребывал в странном состоянии с той самой минуты, как снял с Сомса обвинение во лжи. Сомс не ошибся: Фрэнсис Уилмот тоже слышал, как Марджорп Феррар чернила хозяйку дома, но в тот самый момент, когда он выступил с протестом, на него нашло ослепление. Эти голубые глаза, смотревшие на него вызывающе, казалось, говорили: «Молодой человек, вы мне нравитесь!» И теперь этот взгляд его преследовал. Стройная нимфа с белой кожей и золотисто-рыжими волосами, дерзкие голубые глаза, веселые красные губы и белая шея, душистая, как сосновое дерево, нагретое солнцем, — забыть он ее не мог. Весь вечер он следил за ней, но было что-то жуткое в том, какое неизгладимое впечатление она произвела на него в тот последний момент. Теперь он не мог заснуть. Хоть он и не был ей представлен, но знал, что ее зовут Марджори Феррар, и это имя ему нравилось. Он вырос вдали от городов, мало знал женщин, и она казалась ему совсем особенной, необыкновенной. А он изобличил ее во лжи! Волнение его было так велико, что он выпил всю воду из графина, оделся и потихоньку стал спускаться с лестницы. Когда он проходил мимо Дэнди, собака заворочалась, словно хотела сказать: «Странно, но эти ноги мне знакомы!» Он спустился в холл. Молочный свет лился в полукруглое окно над дверью. Закурив папиросу, Фрэнсис Уилмот присел на мраморный ларь-саркофаг. Это настолько его освежило, что он встал, повернул выключатель, взял телефонную книжку и машинально отыскал букву «Ф». Вот ее адрес: «Феррар, Марджори. Ривер Студиос, Рэн-стрит, З».

Погасив свет, он осторожно снял дверную цепочку и вышел на улицу. Он знал, как пройти к реке, и направился туда.

Был тот час, когда звуки, утомленные, засыпают, и можно услышать, как летит мотылек. Воздух был чистый, не отравленный дымом; Лондон спал в лучах луны. Мосты, башни, вода — все серебрилось и казалось отрезанным от людей. Даже дома и деревья отдыхали, убаюканные луной, и словно повторяли вслед за Фрэнсисом Уилмотом строфу из «Старого моряка».

О милый сон, по всей земле
И всем отраден он!
Марии вечная хвала!
Она душе моей дала
Небесный милый сон.
Он свернул наудачу вправо и пошел вдоль реки. Никогда еще не приходилось ему бродить по большому городу в этот мертвый час. Замерли страсти, затихла мысль о наживе; уснула спешка, сном забылись страхи; кое-где ворочается человек на кровати; кто-нибудь испускает последний вздох. Внизу на воде темными призраками казались лихтеры и баржи, красные огоньки светились на них; фонари вдоль набережной горели впустую, словно вырвались на свободу. Человек притаился, исчез. Во всем городе бодрствовал он один и делал — что? От природы находчивый и сообразительный, молодой человек был неспособен поставить диагноз и уж во всяком случае не видел ничего смешного в том, что бесцельно бродит ночью по городу. Вдруг он почувствовал, что сможет вернуться домой и заснуть, если ему удастся взглянуть на ее окна. Проходя мимо галереи Тэйта, он увидел человека; пуговицы его блестели в лучах луны.

— Скажите, полисмен, где Рэн-стрит?

— Прямо, пятая улица направо.

Фрэнсис Уилмот снова зашагал. Луна опускалась за дома, ярче сверкали звезды, дрожь пробежала по деревьям. Он свернул в пятую улицу направо, прошел квартал, но дома не нашел. Было слишком темно, чтобы различить номера. Снова повстречался ему человек с блестящими пуговицами.

— Скажите, полисмен, где Ривер Студиос?

— Вы прошли мимо; последний дом по правой стороне.

Фрэнсис Уилмот повернул назад. Вот он — этот дом! Молодой человек остановился и посмотрел на темные окна. За одним из этих окон — она! Поднялся ветер, и Фрэнсис Уилмот повернулся и пошел домой. Осторожно, стараясь не шуметь, поднялся он по лестнице мимо Дэнди, который снова приподнял голову и проворчал: «Еще более странно, но это те же самые ноги!» — потом вошел в свою комнату, лег и заснул сладким сном.

Глава 8

ВОКРУГ ДА ОКОЛО
За завтраком все обходили молчанием инцидент, происшедший накануне, но это не удивило Сомса: естественно, что в присутствии молодого американца говорить не следует; однако Сомс заметил, что Флер бледна. Ночью, когда он не мог заснуть, в нем зародились опасения юридического порядка. Можно ли в присутствии шести человек безнаказанно назвать «предательницей» даже эту рыжую кошку? После завтрака он отправился к своей сестре Уинифрид и рассказал ей всю историю.

— Прекрасно, мой милый, — одобрила она. — Мне говорили, что эта молодая особа очень бойка. Знаешь ли, у ее отца была лошадь, которую побила французская лошадь — не помню ее клички — на этих скачках в… ах, боже мой, как называются эти скачки?

— Понятия не имею о скачках, — сказал Сомс.

Но к вечеру, когда он сидел о «Клубе знатоков», ему подали визитную карточку:

Лорд Чарльз Феррар Хай Маршес

У него задрожали было колени, но на выручку ему пришло слово «выскочка», и он сухо сказал:

— Проводите его в приемную.

Он не намерен был спешить из-за этого субъекта и спокойно допил чай, прежде чем направиться в этот малоуютный уголок клуба.

Посреди маленькой комнаты стоял высокий худощавый джентльмен с закрученными кверху усами и моноклем, словно вросшим в орбиту правого глаза. Морщины пролегли на его худых увядших щеках, в густых волосах пробивалась у висков седина. Сомсу нетрудно было с первого же взгляда почувствовать к нему антипатию.

— Если не ошибаюсь, мистер Форсайт?

Сомс наклонил голову.

— Вчера вечером, в присутствии нескольких человек, вы бросили моей дочери в лицо оскорбление.

— Да. Оно было вполне заслужено.

— Значит, вы не были пьяны?

— Ничуть.

Его сухие, сдержанные ответы, казалось, привели посетителя в замешательство. Он закрутил усы, нахмурился, отчего монокль глубже врезался в орбиту, и сказал:

— У меня записаны фамилии тех, кто при этом присутствовал. Будьте добры написать каждому из них в отдельности, что вы отказываетесь от этих слов.

— И не подумаю.

С минуту длилось молчание.

— Вы, кажется, стряпчий?

— Адвокат.

— Значит, вам известно, каковы могут быть последствия вашего отказа.

— Если ваша дочь пожелает подать в суд, я буду рад встретиться с ней там.

— Вы отказываетесь взять свои слова обратно?

— Категорически.

— В таком случае, до свидания!

— До свидания!

Сомс был бы рад поколотить посетителя, но вместо этого он отступил на шаг, чтобы дать ему пройти. Вот наглец! Ему ясно вспомнился голос старого дяди Джолиона, когда он еще в восьмидесятых годах говорил о ком-то: «кляузный человечишка, стряпчий». И он почувствовал потребность отвести душу. Конечно, «Старый Монт» знает этого субъекта; нужно повидаться с ним и расспросить.

В клубе «Аэроплан» он застал не только сэра Лоренса Монта, казавшегося необычайно серьезным, но и Майкла, который, видимо, рассказал отцу о вчерашнем инциденте. Сомс почувствовал облегчение: ему тяжело было бы говорить об оскорблении, нанесенном его дочери. Сообщив о визите лорда Феррара, он спросил:

— Этот… Феррар — каково его положение?

— Чарли Феррар? Он кругом в долгах; у него есть несколько хороших лошадей, и он — прекрасный стрелок.

— На меня он не произвел впечатления джентльмена, — сказал Сомс.

Сэр Лоренс поднял брови, словно размышляя о том, что ответить на это замечание, высказанное о человеке с родословной человеком, таковой не имеющим.

— А его дочь отнюдь не леди, — добавил Сомс.

Сэр Лоренс покачал головой.

— Сильно сказано, Форсайт, сильно сказано! Но вы правы — есть у них какая-то примесь в крови. Шропшир — славный старик, его поколение не пострадало. Его тетка была…

— Он назвал меня стряпчим, — мрачно усмехнувшись, сказал Сомс, — а она назвала меня лжецом. Не знаю, что хуже.

Сэр Лоренс встал и посмотрел в окно на Сент-Джемс» стрит. У Сомса зародилось ощущение, что эта узкая голова, высоко посаженная над тонкой прямой спиной, в данном случае окажется ценнее его собственной. Тут приходилось иметь дело с людьми, которые всю жизнь говорили и делали, что им вздумается, и нисколько не заботились о последствиях; этот баронет и сам так воспитан — ему лучше знать, что может прийти им в голову.

— Она может обратиться в суд, Форсайт. Ведь это было на людях. Какие вы можете привести доказательства?

— Я своими ушами слышал.

Сэр Лоренс посмотрел на уши Сомса, словно измеряя их длину.

— Гм! А еще что?

— Эта заметка в газете.

— С газетой она договорится. Еще?

— Ее собеседник может подтвердить.

— Филип Куинси? — вмешался Майкл. — На него не рассчитывайте.

— Что еще?

— Видите ли, — сказал Сомс, — ведь этот молодой американец тоже кое-что слышал.

— А, — протянул сэр Лоренс. — Берегитесь, как бы она им тоже не завладела. И это все?

Сомс кивнул. Как подумаешь — маловато!

— Вы говорите, что она назвала вас лжецом. Вы тоже можете подать на нее в суд.

Последовало молчание; наконец Сомс сказал:

— Нет! Она — женщина.

— Правильно, Форсайт! У них еще сохранились привилегии. Теперь остается только выжидать. Посмотрим, как повернутся события. «Предательница»! Должно быть, БЫ себе не представляете, во сколько вам может влететь это слово?

— Деньги — вздор! — сказал Сомс. — Огласка — вот что плохо!

Фантазия у него разыгралась: он уже видел себя в суде. Вот он оглашает злобные слова этой нахалки, бросает публике и репортерам слово «выскочка», сказанное об его дочери. Это единственный способ защитить себя. Тяжело!

— Что говорит Флер? — неожиданно обратился он к Майклу.

— Война во что бы то ни стало.

Сомс подпрыгнул на стуле.

— Как это по-женски! Женщины лишены воображения.

— Сначала я тоже так думал, сэр, но теперь сомневаюсь. Флер рассуждает так: если не схватить Марджори Феррар за волосы, она будет болтать направо и налево; если же предать дело огласке, она не сможет причинить вреда.

— Пожалуй, я зайду к старику Шропшир, — сказал сэр Лоренс. — Наши отцы вместе стреляли вальдшнепов в Албании в пятьдесят четвертом году.

Сомс не понимал, какое это может иметь отношение к делу, но возражать не стал. Маркиз — это, как-никак, почти герцог; быть может, даже в наш демократический век он пользуется влиянием.

— Ему восемьдесят лет, — продолжал сэр Лоренс, — страдает подагрой, но все еще трудолюбив как пчела, Сомс не мог решить, хорошо это или плохо.

— Откладывать не стоит, пойду к нему сейчас.

На улице они расстались; сэр Лоренс повернул на север, по направлению к Мейферу.

Маркиз Шропшир диктовал своему секретарю письмо в Совет графства, настаивая на одном из пунктов своей обширной программы всеобщей электрификации. Один из первых встал он на защиту электричества и всю жизнь был ему верен. Это был невысокий, похожий на птицу старик с розовыми щеками и аккуратно подстриженной белой бородкой. Одетый в мохнатый суконный костюм с синим вязаным галстуком, продетым в кольцо, он стоял в своей любимой позе: одну ногу поставил на стул, локтем оперся о колено и подпер подбородок рукой.

— А, молодой Монт! — сказал он. — Садитесь.

Сэр Лоренс сел и положил ногу на ногу. Ему приятно было слышать, что в шестьдесят шесть лет его называют «молодым Монтом».

— Вы мне опять принесли одну из ваших чудесных новых книг?

— Нет, маркиз, я пришел за советом.

— А! Мистер Мэрси, продолжайте: «Таким путем, джентльмены, вы добьетесь для наших налогоплательщиков экономии по меньшей мере в три тысячи ежегодно; облагодетельствуете всю округу, избавив ее от дыма четырех грязных труб, и вам будет признателен ваш покорный слуга Шропшир».

— Вот и все, мистер Мэрси; благодарю вас. Итак, дорогой мой Монт?

Проводив глазами спину секретаря и поймав на себе блестящие глаза старого лорда, глядевшие с таким выражением, точно он намерен каждый день видеть и узнавать что-нибудь новое, сэр Лоренс вынул монокль и сказал:

— Ваша внучка, сэр, и моя невестка хотят затеять свару.

— Марджори? — спросил старик, по-птичьи склонив голову набок. — Это меня не касается. Очаровательная молодая женщина; приятно на нее смотреть, но это меня не касается. Что она еще натворила?

— Назвала мою невестку выскочкой, сказала, что она гоняется за знаменитостями. А отец моей невестки назвал вашу внучку в лицо предательницей.

— Смелый человек, — сказал маркиз. — Смелый. Кто он такой?

— Его фамилия Форсайт.

— Форсайт? — повторил старый пэр. — Форсайт? Фамилия знакомая. Ах, да! «Форсайт и Трефри» — крупные чаеторговцы. Мой отец покупал у них чай. Нет теперь такого чая. Это тот самый?

— Быть может, родственник. Этот Форсайт — адвокат, сейчас практикой не занимается. Все знают его коллекцию картин. Он человек стойкий и честный.

— Вот как! А его дочь действительно гоняется за знаменитостями?

Сэр Лоренс улыбнулся.

— Ей нравится быть окруженной людьми. Очень хорошенькая. Прекрасная мать. В ней есть французская кровь.

— А! — сказал маркиз. — Француженка! Они сложены лучше, чем наши женщины. Чего вы от меня хотите?

— Поговорите с вашим сыном Чарльзом.

Маркиз снял ногу со стула и выпрямился. Голова его заходила из стороны в сторону.

— С Чарли я не говорю, — серьезно сказал он. — Мы уже шесть лет как не разговариваем.

— Простите, сэр. Не знал. Жалею, что побеспокоил вас.

— Нет, нет! Я очень рад вас видеть. Если я увижу Марджори… я подумаю, подумаю. Но, дорогой мой Монт, что поделаешь с этими молодыми женщинами? Чувства долга у них нет, постоянства нет, волос нет, фигуры тоже. Кстати, вы знаете этот проект гидростанции на Северне? — Он взял со стола брошюру. — Я уже столько лет приставал к ним, чтобы начинали. Будь у нас электричество, даже мои угольные копи могли бы дать доход; но они там все раскачиваются. Американцев бы нам сюда.

Видя, что у старика чувство долга заслонило все остальные помыслы, сэр Лоренс встал и протянул руку.

— До свидания, маркиз. Очень рад, что нашел вас в добром здоровье.

— До свидания, дорогой Монт. Я всегда к вашим услугам. И не забудьте, пришлите мне еще что-нибудь из ваших книг.

Они пожали друг другу руку. Оглянувшись в дверях, сэр Лоренс увидел, что маркиз принял прежнюю позу: поставил ногу на стул, подбородком оперся на руку и уже погрузился в чтение брошюры. «Вот это да», как сказал бы Майкл, — подумал он. — Но что мог сделать Чарли Феррар? Почему старик шесть лет с ним не разговаривает? Может быть, «Старый Форсайт» знает…»

В это время «Старый Форсайт» и Майкл шли домой через Сент-Джемс-парк.

— Этот молодой американец, — начал Сомс. — Как вы думаете, что побудило его вмешаться?

— Не знаю, сэр. А спрашивать не хочу.

— Правильно — мрачно отозвался Сомс: ему самому неприятно было бы обсуждать с американцем вопросы личного достоинства.

— Слово «выскочка» что-нибудь значит в Америке?

— Не уверен; но коллекционировать таланты — это в Штатах особый вид идеализма. Они желают общаться с теми, кого считают вышесебя. Это даже трогательно.

Сомс держался другого мнения: почему, он затруднился бы объяснить. До сих пор его руководящим принципом было никого не считать выше самого себя и своей дочери, а говорить о руководящих принципах не принято. К тому же, этот принцип так глубоко затаился в нем, что он и сам не знал о его существовании.

— Я буду молчать, — сказал он, — если он сам не заговорит. Что еще может сделать эта особа? Она, вероятно, член какой-нибудь группы?

— Неогедонисты.

— Гедонисты?

— Да, сэр. Их цель — любой ценой получать как можно больше удовольствий. Никакого значения они не имеют. Но Марджори Феррар у всех на виду. Она немножко рисует, имеет какое-то отношение к прессе, танцует, охотится, играет на сцене; на воскресенье всегда уезжает в гости. Это хуже всего — ведь в гостях делать нечего, вот они и болтают. Вы когда-нибудь бывали на воскресном сборище, сэр?

— Я? — сказал Сомс. — Ну что вы!

Майкл улыбнулся — действительно, величины несовместимые.

— Надо как-нибудь затащить вас в Липпингхолл.

— Ну нет, благодарю.

— Вы правы, сэр. Скука смертная. Но это кулисы политики. Флер считает, что это мне на пользу. А Марджори Феррар знает всех, кого мы знаем, знает и тех, кого мы не знаем. Положение очень неловкое.

— Я бы держал себя так, словно ничего не случилось, — сказал Сомс. Но как быть с газетой? Следует их предостеречь, что эта женщина — предательница.

Майкл с улыбкой посмотрел на своего тестя.

В холле их встретил лакей.

— К вам пришел какой-то человек, сэр. Его фамилия — Бегфилл.

— А, да! Куда вы его провели, Кскер?

— Я не знал, что мне с ним делать, сэр: он весь трясется. Я его оставил в головой.

— Вы меня простите, сэр, — сказал Майкл.

Сомс прошел в гостиную, где застал свою дочь и Фрэнсиса Уилмота.

— Мистер Уилмот уезжает, папа. Ты пришел, как раз вовремя, чтобы попрощаться.

Если он испытывал когда-нибудь чувство благожелательности к посторонним людям, то именно в такие минуты. Против молодого человека он ничего не имел, пожалуй даже ему симпатизировал, но чем меньше около тебя людей, тем лучше. Кроме того, перед Сомсом стоял вопрос: что подслушал американец? Трудно было устоять перед компромиссом с самим собой и не задать ему этого вопроса.

— До свидания, мистер Уилмот, — сказал он. — Если вы интересуетесь картинами… — он приостановился и добавил: — Вам следует заглянуть в Британский музей.

Фрэнсис Уилмот почтительно пожал протянутую руку.

— Загляну. Счастлив, что познакомился с вами, сэр.

Пока Сомс недоумевал, почему он счастлив, молодой человек повернулся к Флер.

— Из Парижа я напишу Джону и передам ему ваш привет. Вы были удивительно добры ко мне. Я буду рад, если вы с Майклом поедете в Штаты и навестите меня. А если вы привезете с собой вашу собачку, я с удовольствием разрешу ей еще раз меня укусить.

Он поцеловал руку Флер и вышел, а Сомс задумчиво уставился в затылок дочери.

— Несколько неожиданно, — сказал он, когда дверь закрылась. — Что-нибудь с ним случилось?

Она повернулась к нему и холодно спросила:

— Папа, зачем ты устроил вчера этот скандал? Несправедливость обвинения бросалась в глаза, и Сомс молча закусил ус. Словно он мог промолчать, когда ее оскорбили в его присутствии!

— Как, по-твоему, какую пользу ты этим принес? Сомс не пытался дать объяснение, но ее слова причинили ему боль.

— Ты сделал так, что теперь мне трудно смотреть людям в глаза. И все-таки скрываться я не буду. Если я — выскочка, не пренебрегающая никакими средствами, чтобы создать «салон», я свою роль проведу до конца. Но ты, пожалуйста, впредь не думай, что я ребенок, который не может постоять за себя.

Снова Сомс промолчал, оскорбленный до глубины души.

Флер быстро взглянула на него и сказала:

— Прости, но я ничего не могу поделать; ты все испортил.

И она вышла из комнаты.

Сомс вяло подошел к окну и посмотрел на улицу. Увидел, как отъехало такси с чемоданами; увидел, как голуби опустились на мостовую и вновь взлетели; увидел, как в сумерках мужчина целует женщину, а полисмен, закурив трубку, уходит со своего поста. Много любопытных вещей видел Сомс. Он слышал, как пробил Большой Бэн. Ни к чему все это. Он думал о серебряной ложке. Когда родилась Флер, он сам сунул ей в рот эту ложку.

Глава 9

КУРЫ И КОШКИ
Человек, которого Кокер провел в столовую, стоял не двигаясь. Постарше Майкла, шатен, с намеком на бакенбарды и с бледным лицом, на котором застыло обычное у актеров, но незнакомое Майклу заученно-оживленное выражение, он одной рукой вцепился в край стола, другой — в свою черную широкополую шляпу. В ответ на взгляд его больших, обведенных темными кругами глаз Майкл улыбнулся и сказал:

— Не волнуйтесь, мистер Бергфелд, я не антрепренер. Пожалуйста, садитесь и курите.

Посетитель молча сел и, пытаясь улыбнуться, взял предложенную папиросу. Майкл уселся на стол.

— Я узнал от миссис Бергфелд, что вы на мели.

— И прочно, — сорвалось с дрожащих губ.

— Должно быть, всему виной ваше здоровье и ваша фамилия?

— Да.

— Вам нужна работа на открытом воздухе. Никакого гениального плана я не придумал, но вчера ночью меня осенила одна мысль. Что вы скажете о разведении кур? Все этим занимаются.

— Если бы у меня были мои сбережения…

— Да, миссис Бергфелд мне рассказала. Я могу навести справки, но боюсь…

— Это грабеж!

За звуком его слов Майкл сейчас же услышал голоса всех антрепренеров, которые отказали этому человеку в работе.

— Знаю, — сказал он успокоительным тоном. — Грабят Петра, чтобы заплатить Павлу. Что и говорить, этот пункт договора — чистое варварство. Только, право же, не стоит этим терзаться.

Но посетитель уже встал.

— Отнимают у одного, чтобы заплатить другому! Тогда почему не отнять жизнь у одного, чтобы дать ее другому? То же самое! И это делает Англия — передовая страна, уважающая права личности! Омерзительно!

Майкл почувствовал, что актер хватает через край.

— Вы забываете, — сказал он, — что война всех нас превратила в варваров. Этого мы еще не преодолели. И, как вам известно, искру в пороховой погреб бросила ваша страна. Но что же вы скажете о разведении кур?

Казалось, Бергфелд с величайшим трудом овладел собой.

— Ради моей жены, — сказал он, — я готов делать что угодно. Но если мне не вернут моих сбережений, как я могу начать дело?

— Обещать ничего не обещаю, но, быть может, я буду вас финансировать для начала. Этот парикмахер, который живет в первом этаже, тоже хочет получить работу на свежем воздухе. Кстати, как его фамилия?

— Суэн.

— Вы с ним ладите?

— Он упрямый человек, но мы с ним в хороших отношениях.

Майкл слез со стола.

— Дайте мне время, я это обдумаю. Надеюсь, кое-что нам удастся сделать, — и он протянул руку.

Бергфелд молча пожал се. Глаза его снова смотрели мрачно.

«Этот человек, — подумал Майкл, — может в один прекрасный день покончить с собой». И он проводил его до двери. Несколько минут смотрел он вслед удаляющейся фигуре с таким чувством, словно самый мрак соткан из бесчисленных историй, столь же печальных, как жизнь этого человека, и парикмахера, и того, который остановил его и шепотом попросил работы. Да, пусть отец уступит ему клочок земли за рощей в Липпингхолле. Он Майкл — купит им домик, купит кур, и так будет основана колония — Бергфелды, парикмахер и Генри Боддик. В роще они могут нарубить деревьев и построить курятники. Производство предметов питания — проведение в жизнь теории Фоггарта. Флер над ним посмеется. Но разве в наши дни может человек избежать насмешек? Он вошел в дом. В холле стояла Флер.

— Фрэнсис Уилмот уехал, — сказала она.

— Почему?

— Он уезжает в Париж.

— Что он подслушал вчера?

— Неужели ты думаешь, что я его спрашивала?

— Конечно нет, — смиренно сказал Майкл. — Пойдем наверх, посмотрим на Кита; ему как раз время купаться.

Действительно, одиннадцатый баронет сидел в ванне.

— Идите, няня, — сказала Флер. — Я им займусь.

— Он три минуты сидит в ванне, мэм.

— Сварился всмятку, — сказал Майкл.

Ребенку был год и два месяца, и энергии его можно было позавидовать: все время он находился в движении. Казалось, он вкладывал в жизнь какой-то смысл. Жизненная сила его была абсолютна — не относительна. В том, как он прыгал, и ворковал, и плескался, была радость мошки, пляшущей в луче света, галчонка, пробующего летать. Он не предвкушал будущих благ, он наслаждался минутой. Весь белый, с розовыми пятками, с волосами и глазенками, которым еще предстояло посветлеть, он цеплялся руками за мать, за мыло, за полотенце — казалось, ему недостает только хвоста. Майкл смотрел на него и размышлял. Этот человечек имеет в своем распоряжении все, чего только можно пожелать. Как они будут его воспитывать? Подготовлены ли они к этой задаче? Ведь и они тоже, как и все это поколение их класса, родились эмансипированными, имели отцов и матерей, скрепя сердце поклонявшихся новому фетишу — свободе! Со дня рождения они имели все, чего только могли пожелать, им оставалось одно: ломать себе голову над тем, чего же им еще не хватает. Избыток свободы побуждал к беспокойным исканиям. С войной свободе пришел конец; но война перегнула палку, снова захотелось произвола. А для тех, кто, как Флер, немножко запоздал родиться и не мог принять участие в войне, рассказы о ней окончательно убили уважение к чему бы то ни было. Пиетет погиб, служение людям сдано в архив, атавизм опровергнут, всякое чувство смешно и будущее туманно — так нужно ли удивляться, что современные люди — те же мошки, пляшущие в луче света, только принимающие себя всерьез? Так думал Майкл, сидя над ванночкой и хмурясь на своего сынишку. Можно ли иметь детей, если ни во что не веришь? Впрочем, сейчас опять пытаются найти объект какой-то веры. Только уж очень это медлительный процесс. «Слишком мы много анализируем, — думал он, — вот в чем беда».

Флер вытерла одиннадцатого баронета и начала присыпать его тальком; ее взгляд словно проникал ему под кожу, чтобы убедиться, все ли там в порядке. Майкл следил, как она брала то одну, то другую ручку, осматривая каждый ноготок, на секунду целиком отдаваясь материнскому чувству. А Майкл, с грустью сознавая несовместимость подобных переживаний с положением члена парламента, щелкнул перед носом младенца пальцами и вышел из детской.

Он отправился в свой кабинет, достал один из томов Британской энциклопедии и отыскал слово «куры». Прочел об орпингтонах, легхорнах, брамапутрах, но пользы извлек мало. Он вспомнил: если перед клювом курицы провести мелом черту, курица вообразит, что клюв ее к этой черте привязан. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь провел меловую черту перед его носом. Может быть, фоггартизм такая черта? В эту минуту послышался голос:

— Скажите Флер, что я ухожу к ее тетке.

— Покидаете нас, сэр?

— Да, здесь во мне не нуждаются.

Что могло случиться?

— Но с Флер вы повидаетесь перед уходом, сэр?

— Нет, — сказал Сомс.

Неужели кто-то стер меловую черту перед носом «Старого Форсайта»?

— Скажите, сэр, прибыльное это дело — разводить кур?

— Теперь нет прибыльных дел.

— И тем не менее суммы, получаемые от налогоплательщиков, все увеличиваются?

— Да, — сказал Сомс, — тут что-то неладно.

— Не думаете ли вы, сэр, что люди преувеличивают свои доходы?

Сомс заморгал. Даже сейчас, в пессимистическом настроении, он все же был лучшего мнения о людях.

— Позаботьтесь, чтобы Флер не вздумала оскорблять эту рыжую кошку, сказал он. — Флер родилась с серебряной ложкой во рту; по ее мнению, она может делать все, что ей вздумается. — Он захлопнул за собой дверь.

Серебряная ложка во рту! Как кстати!..

Уложив ребенка. Флер удалилась в свое святилище, которое в былые дни носило бы название будуара. Подсев к бюро, она мрачно задумалась. Как мог отец устроить такой скандал на людях? Неужели он не понимает, что эти слова не имеют никакого значения, пока они не преданы огласке? Она горела желанием излить свои чувства и сообщить людям свое мнение о Марджори Феррар.

Она написала несколько писем — одно леди Элисон и два письма женщинам, бывшим свидетельницами вчерашней сцены. Третье письмо она закончила так:

«Женщина, которая прикидывается вашим другом, пробирается к вам в дом и за вашей спиной наносит вам удар, такая женщина — змея. Не понимаю, как ее терпят в обществе. Она не имеет представления о нравственности, какие бы то ни было моральные побуждения ей чужды. Что касается ее очарования — о боже!»

Так! Теперь оставался еще Фрэнсис Уилмот. Она не все успела ему сказать.

«Милый Фрэнсис, Мне жаль, что Вы так внезапно уехали, Я хотела Вас поблагодарить за то, что вчера Вы выступили в мою защиту. О Марджори Феррар скажу только, что дальше идти некуда. Но в лондонском обществе не принято обращать внимания на шпильки. Я была очень рада познакомиться с Вами. Не забывайте нас; когда вернетесь из Парижа — приходите.

Ваш друг Флер Монт»

Впредь она будет приглашать на свои вечера только мужчин. Но придут ли они, если не будет женщин? А такие мужчины, как Филип Куинси, не менее ядовиты, чем женщины. Кроме того, могут подумать, что она глубоко оскорблена. Нет! Пусть все идет по-старому; нужно только вычеркнуть этих субъектов «кошачьей породы». Впрочем, она ни в ком не уверена, если не считать Элисон и такой тяжелой артиллерии, как мистер Блайт, посланники и тричетыре политических деятеля. Все остальные готовы вцепиться когтями вам в спину или в лицо, если на них никто не смотрит. Это модно. Живя в обществе, кто может избегать царапин и кто не царапается сам? Без этого жизнь была бы ужасно тусклой. Как можно жить и не царапаться — разве что в Италии? Ах, эти фрески Фра Анжелико в монастыре св. Марка! Вот кто никогда не царапался! Франциск Ассизский беседует с птицами среди цветочков, и солнце, и луна, и звезды — все ему родные. А св. Кларз и св. Флер — сестра св. Франциска! Отрешиться от мира и быть хорошей! Жить для счастья других! Как ново! Как увлекательно — на одну неделю. А потом как скучно!

Она отодвинула занавеску и посмотрела на улицу. При свете фонаря она увидела двух кошек, тонких, удивительно грациозных. Они стояли друг против друга. Вдруг они отвратительно замяукали, выпустили когти и сцепились в клубок. Флер опустила занавеску.

Глава 10

ФРЭНСИС УИЛМОТ МЕНЯЕТ ФРОНТ
Приблизительно в это же время Фрэнсис Уилмот опустился на стул в зале отеля «Космополис», но тотчас же выпрямился. В центре комнаты, скользя по паркету, отступая, поворачиваясь, изгибаясь в объятиях человека с лицом, похожим на маску, танцевала та, от которой он, верный Флер и Майклу, решил бежать в Париж. Судьба! Ибо, конечно, он не мог знать, что по вечерам она часто приходит сюда танцевать. Она и ее партнер танцевали безупречно; Фрэнсис Уилмот, любивший танцы, понимал, что видит зрелище исключительное. Когда они остановились в двух шагах от него, он медленно произнес:

— Это было красиво.

— Здравствуйте, мистер Уилмот.

Как! Она знает его фамилию! Казалось бы, в этот момент ему следовало продемонстрировать свою преданность Флер; но она опустилась на стул рядом с ним.

— Итак, вчера вечером вы сочли меня предательницей?

— Да.

— Почему?

— Потому что я слышал, как вы назвали хозяйку дома «выскочкой».

Марджори Феррар усмехнулась.

— Дорогой мой, хорошо было бы, если бы люди не давали своим друзьям худших прозвищ! Я не хотела, чтобы слышали вы или тот старик со страшным подбородком.

— Это ее отец, — серьезно сказал Фрэнсис Уилмот. — Вы его оскорбили.

— Ну что ж! Сожалею!

Теплая рука без перчатки коснулась его руки. От этого прикосновения по руке Фрэнсиса Уилмота словно пробежал ток.

— Вы танцуете?

— Да, но с вами я бы не осмелился.

— Нет, нет, пойдемте!

У Фрэнсиса Уилмота закружилась голова, а затем он и сам закружился в танце.

— Вы танцуете лучше, чем англичане, если не говорить о профессионалах, — сказала она. Губы ее были на расстоянии шести дюймов от его лица.

— Горжусь вашей похвалой, мэм.

— Разве вы не знаете, как меня зовут? Или вы всегда называете женщин «мэм»? Это очень мило.

— Конечно, я знаю ваше имя и знаю, где вы живете. Сегодня в четыре часа ночи я был в нескольких шагах от вашего дома.

— Что вы там делали?

— Мне хотелось быть поближе к вам.

Марджори Феррар сказала, словно размышляя вслух:

— Никогда еще мне не приходилось слышать такой галантной фразы. Приходите ко мне завтра пить чай.

Поворачиваясь, пятясь, проделывая все па, Фрэнсис Уилмот медленно проговорил:

— Я должен ехать в Париж.

— Не бойтесь, я вам зла не причиню.

— Я не боюсь, но…

— Значит, я вас жду. — И, перейдя к партнеру с лицом, похожим на маску, она оглянулась на него через плечо.

Фрэнсис Уилмот вытер лоб. Удивительное событие, окончательно поколебавшее его представление об англичанах как о натянутых, чопорных людях! Если бы он не знал, что она — дочь лорда, он принял бы ее за американку. Быть может, она еще раз пригласит его танцевать? Но она вышла, не взглянув на него.

Всякий типичный современный молодой человек возгордился бы. Но он не был ни типичен, ни современен. Хотя в 1918 году он шесть месяцев обучался в школе летчиков, один раз побывал в Нью-Йорке да наезжал иногда в Чарлстон и Саванну, он остался деревенским жителем, верным традиции хороших манер, работы и простого образа жизни. Женщин он знал мало и относился к ним почтительно. Он судил о них по своей сестре и по немолодым подругам своей покойной матери. На пароходе некая северянка сообщила ему, что на Юге девушки измеряют жизнь количеством мужчин, которых им удается покорить; и нарисовала ему забавный портрет девушки с Юга. Южанин удивился. Энн была не такая. Впрочем, возможно, что, выйдя девятнадцати лет за первого молодого человека, сделавшего ей предложение, она просто не успела развернуться.

На следующее утро он получил записку Флер. «Дальше идти некуда!» Куда идти? Он возмутился, В Париж он не уехал и в четыре часа был на Рэн-стрит.

У себя в студии Марджори Феррар, одетая в голубую блузу, соскабливала краску с холста. Через час Фрэнсис Уилмот был ее рабом. Выставка собак Крафта, лейб-гвардейцы, дерби — он забыл даже о своем желании это посмотреть; теперь во всей Англии для него существовала только Марджори Феррар, ее одну хотел он видеть. Вряд ли он помнил, в какую сторону течет река, и, выйдя из дома, чисто случайно повернул на восток, а не на запад. Ее волосы, ее глаза, голос — она его околдовала. Да, Он сознавал, что он дурак, но ничего против этого не имел; дальше мужчина идти не может! Она обогнала его в маленьком открытом автомобиле, которым сама управляла. Она ехала на репетицию; махнула ему рукой. Он задрожал и побледнел. Когда автомобиль скрылся из виду, он почувствовал себя покинутым, словно заблудившимся в мире теней, серых и тусклых. А! Вот парламент! А неподалеку находится единственный в Лондоне дом, где он может поговорить о Марджори Феррар, тот самый дом, в котором она держала себя недостойно. Он горел желанием защитить ее от обвинения в том, что «дальше идти некуда». Он понимал, что не подобает говорить с Флер об ее враге, но все же это было лучше, чем молчать. Итак, он повернул на Саут-сквер и позвонил.

Флер пила чай в гостиной.

— Вы еще не в Париже? Как мило! Чаю хотите?

— Я уже пил, — краснея, ответил Фрэнсис Уилмот. — Пил у нее.

Флер широко раскрыла глаза.

— О! — воскликнула она со смехом. — Как интересно! Где же это она вас подцепила?

Фрэнсис Уилмот не совсем понял смысл этой фразы, но почувствовал в ней что-то оскорбительное.

— Вчера она была на the dansant в том отеле, где я остановился. Она изумительно танцует. И вообще она — изумительная женщина. Пожалуйста, объясните мне, что вы имели в виду, когда писали: «Дальше идти некуда»?

— А вы мне объясните, что это за перемена фронта?

Фрэнсис Уилмот улыбнулся.

— Вы были так добры ко мне, и мне хочется, чтобы вы с ней помирились. Конечно, она не думала того, что тогда сказала.

— В самом деле? Она сама вам это сообщила?

— Гм, не совсем. Она не хотела, чтобы мы услышали ее слова, — вот что она сказала.

— Да?

Он смотрел на ее улыбающееся лицо и, быть может, смутно сознавал, что дело не так просто, как ему кажется. Но он был молод, к тому же американец, — и не верил, что его желание помирить их неосуществимо.

— Мне невыносимо думать, что вы с ней в ссоре. Может быть, вы согласитесь встретиться с ней у меня в отеле и пожать ей руку?

Флер окинула его взглядом с головы до ног.

— Мне кажется, в вас есть французская кровь, не правда ли?

— Да, моя бабка была француженка.

— А во мне французской крови больше. Знаете ли, французы — не из тех, кто легко прощает. И они не убеждают себя верить в то, во что хотят верить.

Фрэнсис Уилмот встал, и в голосе его послышались властные нотки.

— Вы мне объясните эту фразу в вашем письме?

— Дорогой мой! Конечно, я имела в виду, что она достигла предела совершенства. Разве вы этого не засвидетельствуете?

Фрэнсис Уилмот понял, что его высмеивают. Плохо разбираясь в своих чувствах, он направился к двери.

— Прощайте, — сказал он. — Вряд ли вы когда-нибудь захотите меня видеть.

— Прощайте, — сказала Флер.

Грустный, недоумевающий, он вышел, еще острее чувствуя свое одиночество. Не было в этом городе никого, кто бы ему помог. Все здесь запутанно и сложно. Люди говорят не то, что думают; а его богиня так же загадочна и причудлива, как и все остальные! Нет, еще более загадочна ибо какое ему дело до остальных?

Глава 11

СОМС ПОСЕЩАЕТ РЕДАКЦИЮ
Сомс, расстроенный и взволнованный, поехал на Гринстрит к своей сестре. Беспокоило его то, что Флер нажила себе врага, пользующегося влиянием в обществе. И упрек в том, что виною всему — он сам, казался особенно несправедливым потому, что в сущности так оно и было.

Вечер, проведенный в обществе спокойной и рассудительной Уинифрид Дарти, и турецкий кофе, который он всегда пил с наслаждением, хотя и считал вредным для печени, несколько его успокоили, и он снова попытался взглянуть на инцидент как на бурю в стакане воды.

— Вот эта заметка в газете не дает мне покоя, — сказал он.

— Неприятная история. Сомс, но я бы не стала волноваться. Люди просматривают эти, заметки и тотчас же о них забывают. Помещают их просто так — для забавы.

— Недурная забава! Эта газета пишет, что у нее не меньше миллиона читателей.

— Ведь имен нет.

— Эти политики и светские бездельники все друг друга знают, — сказал Сомс.

— Да, дорогой мой, — ласковым, успокоительным тоном заметила Уинифрид, — но теперь не принято к чему бы то ни было относиться серьезно.

Она рассуждала разумно. Успокоенный, он улегся спать.

Но с тех пор как Сомс отошел от дел, он изменился сильнее, чем предполагал. У него не было больше профессиональных забот, на которые он мог бы обратить унаследованную от Джемса способность тревожиться, и ему ничего не оставалось, как беспокоиться из-за повседневных неприятностей. Чем больше он думал об этой заметке, тем сильнее ему хотелось дружески побеседовать с редактором. Если он сможет прийти к Флер и сказать: «С этой публикой я все уладил. Больше подобных заметок не будет», — гнев ее остынет. Если не имеешь возможности внушить людям благоприятное мнение о своей дочери, то во всяком случае можно заткнуть рот тем, кто громогласно высказывает мнение неблагоприятное.

Сомс ненавидел, когда его имя попадало в газеты, в остальном же он относился к ним терпимо. Он читал «Тайме». «Тайме» читал и его отец Сомс с детства помнил хруст больших страниц. В «Таймсе» помещали новости, больше новостей, чем он успевал прочесть. К ее передовицам он относился с уважением; и хотя утверждал порой, что количество приложений можно бы и сократить, все же считал, что это достойная джентльмена газета. Аннет и Уинифрид читали «Морнинг Пост». О других газетах Сомс имел смутное представление, заголовки в них были, напечатаны слишком крупным шрифтом и страницы были словно разрезаны на куски. На прессу в целом Сомс смотрел, как всякий англичанин: она существует. У нее есть достоинства и недостатки, и — как бы то ни было — от нее не уйдешь.

На следующее утро, часов в одиннадцать, он отправился на Флит-стрит.

В редакции «Ивнинг Сан» он подал свою визитную карточку и изъявил желание повидаться с редактором. Клерк бросил взгляд на цилиндр Сомса, а затем провел посетителя по коридору в маленькую комнатку. Кто-нибудь его примет.

— Кто-нибудь? — сказал Сомс. — Мне нужен редактор.

Редактор очень занят. Не может ли Сомс зайти попозже, когда народу будет меньше?

— Нет, — сказал Сомс.

Не сообщит ли он, по какому делу пришел? Сомс отказался.

Клерк еще раз посмотрел на его цилиндр и удалился. Через четверть часа Сомса ввели в комнату, где веселый человек в очках перелистывал альбом с газетными вырезками. Когда Сомс вошел, человек поднял глаза, взял со стола его визитную карточку и сказал:

— Мистер Сомс Форсайт? Да?

— Вы редактор? — спросил Сомс.

— Один из редакторов. Садитесь. Чем могу служить?

Сомс, желая произвести хорошее впечатление, не сел и поторопился достать из бумажника газетную вырезку.

— Во вторник вы напечатали вот это.

Редактор просмотрел заметку, казалось, просмаковал ее и спросил:

— Да?

— Будьте добры сказать мне, кто это написал.

— Мы никогда не сообщаем фамилий наших корреспондентов, сэр.

— Я-то, собственно говоря, знаю.

Редактор открыл рот, словно хотел сказать: «В таком случае, зачем же вы спрашиваете?» — но вместо этого улыбнулся.

— Видите ли, — начал Сомс, — автор этой заметки имеет в виду мою дочь, миссис Флер Монт, и ее мужа.

— Вот как? Вы осведомлены лучше, чем я. Но что вам не нравится в этой заметке? Самая безобидная болтовня.

Сомс посмотрел на него. Этот человек слишком беззаботен!

— Вы так думаете? — сухо сказал он. — А приятно вам будет, если вашу дочь назовут «предприимчивой леди»?

— Что же тут такого? Слово не обидное. Кроме того, фамилия не указана.

— Значит, вы помещаете заметки с тем, чтобы никто их не понял? — насмешливо спросил Сомс.

Редактор засмеялся.

— Нет, вряд ли, — сказал он. — Но не слишком ли вы чувствительны, сэр?

Дело принимало неожиданный для Сомса оборот. Прежде чем просить редактора впредь не помещать столь обидных заметок, Сомс, видимо, должен был ему доказать, что заметка обидна; а для этого пришлось бы вскрыть всю подноготную.

— Видите ли, — сказал он, — если вы не понимаете, что тон заметки неприятен, то я не сумею вас убедить. Но я бы попросил впредь подобных заметок не помещать. Случайно я узнал, что вашей корреспонденткой руководит недоброе чувство.

Редактор снова взглянул на вырезку.

— Я бы не сказал, судя по этой заметке. Люди, занимающиеся политикой, постоянно наносят и получают удары. Они не слишком щепетильны. А эта заметка вполне безобидна.

Задетый словами «чувствительный» и «щепетильный», Сомс брюзгливо сказал:

— Все это мелочи, не заслуживающие внимания.

— Вполне с вами согласен, сэр. Всего хорошего.

И редактор снова занялся газетными вырезками.

Этот субъект — как резиновый мяч! Сомс приготовился сделать выпад.

— Если ваша корреспондентка считает, что можно безнаказанно давать выход своему сплину на страницах газет, то она не замедлит убедиться в своей ошибке.

Сомс ждал ответа. Его не последовало.

— Прощайте, — сказал он и повернулся к двери.

Свидание вышло не столь дружеское, как он рассчитывал. Ему вспомнились слова Майкла: «Пресса — цветок чувствительный». Сомс решил о своем визите не упоминать.

Два дня спустя, просматривая в «Клубе знатоков» «Ивнинг Сан», Сомс наткнулся на слово «фоггартизм». Гм! Передовая статья.

«Из всех панацей, коими увлекаются молодые и не теряющие надежду политики, самой нелепой является та, которая именуется «фоггартизмом». Необходимо выяснить сущность этого патентованного средства, изобретенного для борьбы с так называемой национальной болезнью; сделать это нужно не откладывая, пока средство не выброшено на рынок. Рецепт дан в книге сэра Джемса Фоггарта «Опасное положение Англии», и, если следовать этому рецепту, рабочая сила Англии должна уменьшиться. Пророки фоггартизма предлагают нам рассылать во все концы империи сотни тысяч мальчиков и девочек, окончивших школы. Не говоря уже о полной невозможности втянуть их в жизнь медленно развивающихся доминионов, мы обречены терять приток рабочей силы для того, чтобы через двадцать лет спрос наших доминионов на продукты производства повысился и сравнялся с производительностью Великобритании. Более сумасбродного предложения нельзя себе представить. Рядом с этой болтовней об эмиграции — ибо «болтовня» — самое подходящее наименование для такой бьющей на сенсацию программы — проводится слабенькая пропаганда «назад к земле». Краеугольным камнем фоггартизма является следующая доктрина: в Англии заработная плата и прожиточный минимум в настоящее время столь высоки, что мы не имеем возможности конкурировать с германской продукцией или восстановить наши торговые отношения с Европой. Такая точка зрения по вопросу о нашем промышленном превосходстве над другими странами до сих пор еще в Англии не выдвигалась. Чем скорее эти дешевые болтуны, пролезшие на выборах, поймут, что английский избиратель не желает иметь дело со столь сумасшедшими теориями, тем скорее станет ясно, что фоггартизм — мертворожденный младенец».

Какое бы внимание ни уделил Сомс «Опасному положению Англии», он нимало не был повинен в пристрастии к фоггартизму. Если бы завтра теория Фоггарта была разбита, Сомс, не доверявший никаким теориям и идеям и, как истый англичанин, склонявшийся к прагматизму, констатировал бы с облегчением, что Майкл благополучно отделался от громоздкой обузы. Но сейчас у него возникло подозрение: не сам ли он вдохновил автора этой статьи? Быть может, это был ответ веселого редактора?

Вторично приняв решение не упоминать о своем визите, он отправился обедать на Саут-сквер.

В холле он увидел незнакомую шляпу: очевидно, к обеду кто-то был приглашен. Действительно, мистер Блайт, со стаканом в руке и маслиной во рту, беседовал с Флер, свернувшейся клубочком на подушках перед камином.

— Папа, ты знаком с мистером Блайтом? Еще один редактор! Сомс с опаской протянул руку.

Мистер Блайт проглотил маслину.

— Никакого значения эта статья не имеет, — сказал он.

— По-моему, — сказала Флер, — вы должны дать им понять, какими дураками они себя выставили.

— Майкл разделяет вашу точку зрения, миссис Монт?

— Майкл решил ни на шаг не отступать!

И все оглянулись на Майкла, входившего в комнату.

Вид у него и правда был решительный.

По мнению Майкла, нужно было идти напролом, иначе вообще не стоило ничего начинать. Члены парламента должны отстаивать свои собственные убеждения, а не те, что навязывает им Флит-стрит. Если они искренно верят, что политика Фоггарта есть единственный способ борьбы с безработицей и неудержимым притоком населения в города, то эту политику они и должны проводить, невзирая на нападки прессы. Здравый смысл на их стороне, а в конечном счете победа всегда останется за здравым смыслом. Оппозиция, которую вызывает фоггартизм, основана на желании навязать тред-юнионам снижение заработной платы и удлинение рабочего дня, только никто не решается прямо это высказать. Пусть газеты изощряются, сколько им угодно. Он готов пари держать, что через шесть месяцев, когда публика свыкнется с идеей фоггартизма, они половину своих слов возьмут назад. И неожиданно он обратился к Сомсу:

— Надеюсь, сэр, вы не ходили в редакцию объясняться по поводу этой заметки?

Сомс как в частной, так и в общественной жизни придерживался правила избегать лжи в тех случаях, когда его припирали к стене. Ложь чужда английскому духу и даже некрасива. Скосив глаза на свой нос, он медленно проговорил:

— Видите ли, я дал им понять, что фамилия этой особы мне известна.

Флер нахмурилась, мистер Блайт потянулся за соленым миндалем.

— А что я вам говорил, сэр? — воскликнул Майкл. — Последнее слово всегда останется за ними. Пресса преисполнена чувства собственного достоинства, и мозоли у нее на обеих ногах, не так ли, мистер Блайт?

Мистер Блайт внушительно произнес:

— Прессе свойственны все человеческие слабости, молодой человек. Она предпочитает критиковать, а не быть жертвоц критики.

— Я думала, что впредь буду избавлена от заступничества, — ледяным тоном сказала Флер.

Разговор снова перешел на фоггартизм, но Сомс мрачно молчал. Больше он никогда не будет вмешиваться не в свое дело! И, подобно всем любящим, он задумался о своей горькой судьбе. В сущности, ведь вмешался-то он в свое дело! Ее честь, ее счастье — разве это его не касается? А она на него обиделась. После обеда Флер вышла, оставив мужчин за стаканом вина; впрочем, пил один мистер Блайт. Сомс улавливал обрывки разговора: на следующей неделе этот похожий на лягушку редактор собирался разразиться статьей в «Аванпосте». Майкл хотел при первом удобном случае выступить со своей речью. Для Сомса это были пустые слова. Когда встали из-за стола, он сказал Майклу:

— Я ухожу.

— Мы идем в палату, сэр; вы не останетесь с Флер?

— Нет, — сказал Сомс, — мне пора.

Майкл пристально на него посмотрел.

— Сейчас я ей скажу, что вы уходите.

Сомс надел пальто и уже открывал дверь, когда до него донесся запах фиалок. Голая рука обвилась вокруг его шеи. Что-то мягкое прижалось к нему сзади.

— Папа, прости, я была такой скверной.

Сомс покачал головой.

— Нет, — послышался голос Флер, — так ты не уйдешь.

Она проскользнула между ним и дверью. Ее глаза смотрели на него в упор, блестели ослепительно белые зубы.

— Скажи, что ты меня прощаешь!

— Этим всегда кончается, — отозвался Сомс.

Она коснулась губами его носа.

— Ну вот! Спокойной ночи, папочка! Знаю, что я избалована!

Сомс судорожно ее обнял, открыл дверь и, не говоря ни слова, вышел.

Под парламентскими часами газетчики что-то выкрикивали. Должно быть, политические новости, предположил Сомс. Приближается падение лейбористского правительства — какой-то редактор подставил им ножку, с них станется! Ну что ж! Одно правительство падет, будет другое! Сомсу все это казалось очень далеким. Она — она одна имела для него значение.

Глава 12

МАЙКЛ РАЗМЫШЛЯЕТ
Когда Майкл и мистер Блайт пришли, они застали «Мать всех парламентов» в великом волнении. Либералы отказались поддержать лейбористское правительство, и оно вот-вот должно было пасть, На парламентской площади толпились люди, смотревшие на часы и ожидавшие сенсационных событий.

— Я не пойду в палату, — сказал Майкл. — Голосования сегодня не будет. Теперь, по-видимому, один выход — роспуск палаты. Я хочу побродить и подумать.

— Стоит ненадолго зайти, — сказал мистер Блайт.

Они расстались, и Майкл побрел по улице. Вечер был тихий, и он страстно желал услышать голос своей страны. Но где можно было его услышать? Соотечественники Майкла высказывают мнения «за» и «против», рассуждают каждый о своем — здесь речь идет о подоходном налоге или о пособиях, там перечисляют имена лидеров или слышится слово «коммунизм». Но все умалчивают о той тревоге, которую испытывает каждый. Теперь, как и предсказывала Флер, к власти придут тори. Страна ищет болеутоляющего средства — «сильного и прочного правительства». Но сможет ли это сильное и прочное правительство бороться с наследственным раком, восстановить утраченное равновесие? Сумеет ли успокоить ноющую боль, которую ощущают все, ни словом о ней не упоминая?

«Мы избалованы прошлым благополучием, — думал Майкл. — Мы ни за что не признаемся в том, что больны, и, однако, остро ощущаем свою болезнь!»

Англия с серебряной ложкой во рту! Зубов у нее уже не осталось, чтобы эту ложку удерживать, но духу не хватает расстаться с ложкой! А наши национальные добродетели — выносливость, умение все принимать с улыбкой, крепкие нервы и отсутствие фантазии? Сейчас эти добродетели граничат с пороками, ибо приводят к легкомысленной уверенности в том, что Англия сумеет как-нибудь выпутаться, не прилагая особых усилий. Но с каждым годом остается все меньше шансов оправиться от потрясения, меньше времени для упражнения в британских «добродетелях». «Тяжелы мы на подъем, — думал Майкл. — В тысяча девятьсот двадцать четвертом году это непростительно».

С этими мыслями он повернул на восток. В театрах начались спектакли. «Великий паразит», как называл Лондон сэр Джемс Фоггарт, лежал, пустынный, залитый огнями. По бессонной Флит-стрит Майкл прошел в Сити, горячечный днем, мертвый ночью. Здесь все богатство Англии дремало после дневного разгула. Сюда стягивались все нити национального кредита, основанного — на чем? На сырье и продуктах питания, которых каждая новая война может лишить Англию, беззащитную против воздушного нападения; на рабочей силе, не вмещающейся в европейские масштабы. И все же пока что кредит Англии стоит высоко и всем импонирует, кроме разве тех, кто получает пособие. Обещание заплатить все еще дает Англии возможность купить все, что угодно, только не душевный покой. Майкл брел дальше, миновал Уайтчепл, еще людный и красочный, дошел до Майл-Энда. Здесь дома были ниже, словно не хотели заслонять звездное небо, к которому нет путей. Майкл как бы перешел через границу. Тут обитала как будто иная раса, была другая Англия, но тоже живущая сегодняшним днем и не менее беззаботная, чем Англия Флит-стрит и Сити. О, пожалуй, еще более беззаботная! Ибо обитатели Майл-Энда знали, что не в их власти оказывать влияние на политику. Миля за милей тянулись серые улицы с низкими домами, улицы, уходившие к заброшенным полям. Но Майкл дальше не пошел; он увидел кино и завернул туда.

Сеанс давно начался. Героиня лежала, связанная, поперек седла злодея-ковбоя, скакавшего на диком мустанге. Через каждые десять секунд на экране появлялся Джон Т. Бронсон, управляющий туксонвильскими медными рудниками; он мчался в шестидесятисильном паккарде, намереваясь перерезать дорогу злодею, раньше, чем тот достигнет реки Пима. Майкл наблюдал за своими соседями. Как упиваются! Сильное и прочное правительство очень оно им нужно! Кино — вот болеутоляющее средство. Он видел, как упал мустанг, подстреленный Джоном Т. Бронсоном, а на экране появились слова: «Волосатый Пит не отступает… Она не достанется тебе, Бронсон». Здорово! Пит швыряет женщину в реку. Джон Т. Бронсон прыгает в воду, хватает героиню за волосы. Но Волосатый Пит опустился на одно колено и прицелился. Пули прорезали поверхность воды. Одна пуля прострелила плечо героине — ух, какая дырка! Это что за звук? Джон Т. Бронсон скрежещет зубами. Вот он подплыл к берегу, вытащил героиню на сушу. Достает из-под, кепки револьвер. Слава богу, сухой!

«Берегись, Волосатый Пит!» Облачко дыма. Пит корчится на песке, хватает его зубами, сейчас съест! «Волосатый Пит покончил счеты с жизнью». Темп музыки замедляется. Джон Т. Бронсон поднимает очнувшуюся героиню. На берегу реки Пима они стоят обнявшись. Солнце заходит. «Наконец-то, любимая!»

«Правильно, — размышлял Майкл, выходя на залитую электрическим светом улицу. — Назад к земле! Ходите за плугом! Когда у них есть кино? Как бы не так!» Он снова повернул на запад, поднялся на империал автобуса и занял место рядом с человеком в замасленном костюме. Они ехали молча; наконец Майкл сказал:

— Как вы смотрите на политическое положение, сэр? Человек — быть может, слесарь — ответил, не поворачивая головы:

— По-моему, они перехитрили сами себя.

— Должны были дать бой по русскому вопросу, не правда ли?

— Нет, с этим у них бы тоже не вышло. Они должны были продержаться до весны и начать борьбу за введение жесткого бюджета.

— Настоящий классовый подход?

— Да.

— И вы считаете, что классовая политика может справиться с безработицей?

Человек пожевал губами, словно обсасывал новую идею.

— Эх! Политикой я сыт по горло! Сегодня есть работа, завтра — нет; что толку в политике, если она не может дать тебе постоянной работы?

— Совершенно верно.

— Репарации, — продолжал сосед, — нам от этого лучше не будет. Рабочие всех стран должны сплотиться.

И он посмотрел на Майкла: как, мол, тебе это понравится?

— А вы не подумываете о том, чтобы эмигрировать в доминионы?

Тот покачал головой.

— Не очень-то мне нравятся те, что приезжают из Австралии и Канады.

— Следовательно, вы заядлый англичанин, как и я.

— Верно! — сказал сосед. — Прощайте, мистер! — и он вышел.

Майкл ехал, пока автобус не остановился под Большим Бэном. Было около полуночи. Опять выборы! Удастся ли ему пройти вторично, не заявляя о своих подлинных убеждениях? Нет ни малейшей надежды за три недели растолковать сельским избирателям сущность фоггартизма. Даже если он начнет говорить сейчас и не замолчит до самых выборов, они поймут только, что он держится очень крайних взглядов по вопросу об имперских преференциях, что, кстати, близко к истине. Не может он заявить, что Англия идет по неверному пути, — тогда вообще лучше снять свою кандидатуру. Не может он пойти к рядовому избирателю и сказать ему: «Послушайте, нечего надеяться на то, что в течение следующих десяти лет условия жизни значительно улучшатся; сейчас мы должны терпеть, за все переплачивать для того, чтобы через двадцать лет Англия могла сама себя прокормить и не жить под угрозой голодной смерти». Разве можно говорить такие вещи! И не может он заявить своему комитету: «Друзья мои, политическая платформа, на которой я стою, других сторонников пока не имеет».

Нет! Если избираться снова, нужно забыть о личных мнениях. Но стоит ли избираться снова? Трудно было найти человека менее тщеславного, чем Майкл; он понимал, что он «легковес». Но этого конька он оседлал прочно; чем дальше, тем громче ржал конек, тем больше это ржание напоминало глас вопиющего в пустыне, а пустыней была Англия. Заглушитьэто ржание; изменить Блайту; махнуть рукой на свои убеждения и все-таки остаться в парламенте — этого он не мог. Словно вернулось время войны. Затянуло, а выхода нет. А его затянуло, засосало глубже поверхностных интересов межпартийной борьбы. Фоггартизм стремится к практическому разрешению самых больных для Англии вопросов — впереди независимая, уравновешенная империя; Англия, обеспеченная от воздушных нападений и свободная от безработицы, вновь обретенное правильное соотношение между городом и деревней. Неужели все это безнадежные мечты? Похоже, что так. «Ну что ж, — подумал Майкл, открывая свою дверь, — пусть считают меня дураком, я со своих позиций не сдвинусь». Он поднялся к себе, открыл окно и выглянул на улицу.

Великий город все еще гудел; в небе отражались миллионы огней. Виден был какой-то шпиль и несколько звезд; неподвижно застыли деревья в сквере. Тихая безветренная ночь. Майкл вспомнил далекий вечер, когда Лондон выдержал последний налет цеппелинов. Три часа просидел тогда выздоравливающий Майкл у окна госпиталя.

«Какие мы все дураки, что не отказываемся от воздушной войны! — подумал он. — Но раз уж мы не отказываемся от нее, необходимо создать мощный воздушный флот. Мы должны обезопасить себя от воздушных нападений. Умный человек — и тот это поймет!»

Под окном остановились двое; одного он знал — это был его сосед.

— Вот увидите, — сказал сосед, — эти выборы не останутся без последствий.

— Да что от них толку, от последствий? — сказал другой.

— Не надо вмешиваться; все сделается само собой. Надоела мне вся эта болтовня. Уменьшат подоходный налог на шиллинг — вот тогда посмотрим.

— А что делать с земельной проблемой?

— А, к черту землю! Оставьте ее в покое, фермерам только того и нужно. Чем больше вмешиваешься в эти дела, тем хуже.

— Махнуть на все рукой?

Сосед засмеялся.

— Да, вроде того. А что можно сделать? Стране все это не нужно. Спокойной ночи!

Слышно было, как закрылась дверь, как удалялись шаги. Проехал автомобиль. Ночная бабочка коснулась щеки Майкла. «Стране все это не нужно!» Политика! Зевают до одури, пожимают плечами, полагаются на случай. А что же и делать? Ведь «стране все это не нужно!» И Большой Бэн пробил двенадцать.

Глава 13

ДЕЛО ЗАТЕВАЕТСЯ
В каждом человеческом улье можно найти людей, как бы предназначенных служить объектом пересудов — может быть, потому, что вся жизнь их проходит по особо изогнутой кривой. К таким людям принадлежала Марджори Феррар. Что бы с ней ни случилось, об этом немедленно начинали говорить в том кругу занятых и праздных людей, который называется обществом. Слух о том, что ее выгнали из салона, распространился быстро, и всем были известны письма, написанные Флер. На вопрос, почему ее изгнали, отвечали по-разному — и правду и неправду; по одной из легендарных версий выходило, что она пыталась отбить Майкла у его супруги.

Сколь сложны причины большинства судебных процессов! Быть может. Сомс, говоривший об инциденте как о «буре в стакане воды», оказался бы прав, если бы лорд Чарльз Феррар не запутался в долгах до такой степени, что вынужден был лишить свою дочь ежемесячно выдававшейся ей суммы, и еще если бы сэр Александр Мак-Гаун, депутат от одного из шотландских городов, в течение некоторого времени не добивался руки Марджрри Феррар. Состояние, нажитое торговлей джутом, известность в парламентских кругах, мужественная внешность и решительный характер повысили шансы сэра Александра за целый год не больше, чем то сделало в один вечер это финансовое мероприятие лорда Чарльза Феррара. Правда, его дочь была из тех, кто всегда в критический момент может раздобыть денег, но даже у таких людей бывают минуты, когда им приходится серьезно об этом подумать. Соответственно своему полу и возрасту, Марджори Феррар запуталась в долгах не меньше, чем ее отец. И отказ в пособии явился последней каплей. В минуту уныния она приняла предложение сэра Александра с тем условием, чтобы помолвки не оглашали. Когда распространился слух о скандале, происшедшем в доме Флер, сэр Александр, пылая гневом, явился к своей нареченной. Чем он может помочь?

— Конечно ничем. Не глупите, Алек! Не все ли равно?

— Но это чудовищно! Разрешите мне пойти к этому старому негодяю и потребовать, чтобы он принес извинение.

— Отец был у него, он и слышать ничего не хочет. Подбородок у старика такой, что на него можно повесить чайник.

— Послушайте, Марджори, разрешите мне огласить нашу помолвку, и тогда я начну действовать. Я не желаю, чтобы эта сплетня распространилась.

Марджори Феррар покачала головой.

— Нет, дорогой мой! Вы все еще находитесь на испытании. А на сплетни я не обращаю внимания.

— А я обращаю и завтра же пойду к этому субъекту.

Марджори Феррар пристально всматривалась в его лицо: у него были карие сверкающие глаза, сильно развитая нижняя челюсть и жесткие черные волосы. Она слегка вздрогнула и сказала:

— Этого вы не сделаете, Алек, иначе вы все испортите. Отец хочет, чтобы я подала в суд. Он говорит, что мы получим хорошую компенсацию.

Мак-Гаун — шотландец возрадовался. Мак-Гаун — влюбленный страдал.

— Пожалуй, но вся история принесет вам много неприятностей, — пробормотал он, — если эта скотина не пойдет на ваши условия до суда.

— Э нет! На мои условия он пойдет. Все его свидетели у меня в руках.

Мак-Гаун схватил ее за плечи и страстно поцеловал.

— Если он заупрямится, я ему все кости переломаю.

— Дорогой мой! Да ведь ему под семьдесят.

— Гм! Но, кажется, в это дело замешан человек помоложе?

— Кто, Майкл? О, Майкл — прелесть! Я не хочу, чтобы вы ему ломали кости.

— Вот как! — сказал Мак-Гаун. — Подождем, пока он выступит с речью об этом идиотском фоггартизме. Вот тогда я его съем!

— Бедняжка Майкл!

— Мне говорили еще о каком-то молодом американце?

— О, это перелетная птица, — сказала Марджори Феррар, высвобождаясь из его объятий. — О нем и думать не стоит.

— Адвокат у вас есть?

— Нет еще.

— Я вам пришлю своего. Он их заставит поплясать.

После его ухода она задумалась, правилен ли ее ход. О. если бы не это безденежье! За месяц со дня тайной помолвки она узнала, что в Шотландии, как и в Англии, руководствуются правилом: «Даром ничего, а за шесть пенсов самую малость». Мак-Гаун требовал от нее много поцелуев, а ей подарил одну драгоценную безделушку, которую она все же не решалась заложить. Похоже было на то, что в конце концов придется ей выйти за него замуж. Этот брак мог иметь и хорошую сторону: Мак-Гаун был настоящим мужчиной, а ее отец позаботится о том, чтобы в отношениях с ней он был столь же либерален, как в своих политических выступлениях. Пожалуй, с таким мужем ей даже легче будет проводить свой лозунг: «Живи и рискуй!» Отдыхая на кушетке, она думала о Фрэнсисе Уилноте. Как муж он никуда не годен, но как любовник мог бы быть очарователен — наивный, свежий, нелепо преданный; в Лондоне его никто не знал; ей нравились его темные глаза, милая улыбка, стройная фигура. Он был слишком старомоден и уже дал ей понять, что хочет на ней жениться. Какой ребенок! Но сейчас он для нее недоступная роскошь. Позднее — как знать? В мыслях она уже «жила и рисковала» с Фрэнсисом Уилмотом. А пока — эта морока с процессом!

Она старалась отделаться от этих мыслей, велела оседлать лошадь, переоделась и поехала в Хайд-парк. Вернувшись домой, снова переоделась и отправилась в отель «Косадополис», где танцевала со своим бесстрастным партнером и с Фрэнсисом Уилмотом. После этого еще раз переоделась, поехала в театр на премьеру, после театра ужинала с компанией актеров и спать легла в два часа.

Подобно большинству женщин, Марджори Феррар далеко не оправдывала своей репутации. Когда проповедуешь снисхождение, доверчивые люди и к тебе относятся снисходительно. Правда, любовные интриги у нее бывали, но границу она переступила только дважды; опиум курила только один раз, после чего ее тошнило; кокаин нюхала только для того, чтобы узнать, что это такое. Играла очень осторожно — и только на скачках; пила умеренно и никогда не пьянела. Конечно, она курила, но самые легкие папиросы и всегда с мундштуком. Она умела танцевать не совсем скромные танцы, но делала это лишь в исключительных случаях. Барьеры брала очень редко, и то только на лошадях, в которых была уверена. Чтобы не отставать от века, она читала, конечно, все сенсационные новинки, но особых стараний раздобыть их не прилагала. На аэроплане летала, на не дальше Парижа. Она прекрасно управляла автомобилем и любила быструю езду, но никогда не подвергала себя опасности и обычно щадила пешеходов. Ее здоровью можно было позавидовать, и она втихомолку заботилась о нем. Ложась спать, засыпала через десять минут; спала днем, если не имела возможности выспаться ночью. Она интересовалась одним из передовых театров и иногда выступала на сцене. Ее томик стихов удостоился одобрительного отзыва, потому что написан был представительницей класса, который считается чуждым поэзии. В сущности, в ее стихах не было ничего оригинального, кроме неправильного размера. В обществе находили, что она слишком хорошо помнит свой символ веры: «Хватай жизнь обеими руками и, не задумываясь, вкушай!»

Вот почему явившийся на следующее утро адвокат сэра Александра Мак-Гауна пристально всматривался и ее лицо, сидя на кончике стула у нее в студии. Ее репутацию он знал лучше, чем сэр Александр. Мистеры Сэтлуайт и Старк предпочитали выигрывать дела, за которые брались. Выдержит ли обстрел эта молодая и привлекательная леди, пользующаяся такой известностью? Что касается платы, то сэр Александр дал гарантию, а слово «предательница» для начала неплохо, но в такого рода делах трудно предсказать, за кем останется победа. Наружность ее произвела на мистера Сэглуайта благоприятное впечатление. Скандала а суде она, по-видимому, не устроит; и в лице у нее нет, как он того боялся, ничего от Обри Бердсли, что так не любят присяжные. Нет! Эффектная молодая женщина, голубоглазая, цвет волос достаточно модный. Если ее версия удовлетворительна, все пойдет хорошо.

Марджори Жеррар в свою очередь разглядывала адвоката; ей казалось, что этот человек сумеет избавить ее от хлопот. У него было длинное лицо, серые, глубоко посаженные глаза, оттененные темными ресницами, густые волосы; для своих шестидесяти лет он хорошо сохранился и одет был прекрасно.

— Что вы хотите знать, мистер Сэтлуайт?

— Правду.

— Ну конечно! Видите ли, я говорила мистеру Куинси, что миссис Монт горит желанием создать «салон», но для этого ей кое-чего не хватает, а старик, который меня подслушал, принял мои слова за оскорбление…

— И все?

— Может быть, я сказала, что ей нравится коллекционировать знаменитостей; и это верно.

— Так; но почему он вас назвал предательницей?

— Должно быть, потому, что она его дочь и хозяйка дома.

— А мистер Куинси подтвердит ваши слова?

— Филип Куинси? Ну конечно. Он у меня в руках.

— Больше никто не слышал, что вы о ней говорили? Она секунду молчала.

— Нет.

«Ложь номер первый!» — подумал мистер Сэтлуайт и саркастически-ласково усмехнулся.

— А этот молодой американец?

Марджори засмеялась.

— Во всяком случае, он будет молчать.

— Поклонник?

— Нет. Он уезжает в Америку.

«Ложь номер второй, — подумал Сэтлуайт. — Но лжет она мастерски».

— Итак, вы хотите получить извинение в письменной форме, чтобы показать его всем, кто был свидетелем нанесенного вам оскорбления; а затем мы можем потребовать и денег?

— Да, чем больше, тем лучше.

«Вот сейчас она говорит правду!» — подумал мистер Сэтлуайт.

— Вы нуждаетесь в деньгах?

— О да!

— Вы не хотите доводить дело до суда?

— Не хочу; хотя, пожалуй, это было бы забавно.

Мистер Сэтлуайт опять улыбнулся.

— Это смотря по тому, сколько у вас за душой тайных преступлений.

Марджори Феррар тоже улыбнулась.

— Я вам все поведаю, — сказала она.

— Ну что вы, что вы! Следовательно, мы начнем действовать и посмотрим, что он предпримет. Он человек со средствами и юрист.

— Мне кажется, он пойдет на все — только бы не трепали на суде имя его дочери.

— Да, — сухо отозвался мистер Сэтлуайт, — так и я бы поступил на его месте.

— Вы знаете, она и правда выскочка.

— А! Вы не сказали случайно этого слова в разговоре с мистером Куинси?

— Н-нет, не сказала.

«Ложь номер третий! — подумал мистер Сэтлуайт. — И на этот раз шитая белыми нитками».

— Вы совершенно уверены?

— Не совсем.

— А он утверждает, что вы это сказали?

— Я его назвала лжецом.

— Вот как? И вас слышали?

— О да!

— Это может оказаться очень серьезным.

— Вряд ли он заявит на суде, что я назвала ее выскочкой.

— Это очень неглупо, мисс Феррар, — сказал мистер Сэтлуайт. — Думаю, что мы с этим делом справимся.

И, напоследок взглянув на нее из-под длинных ресниц, он направился к» двери. Три дня спустя Сомс получил официальное письмо. От Сомса требовали формального извинения, и письмо заканчивалось словами: «В случае отказа дело будет передано в суд». За всю свою жизнь Сомс дважды обращался в суд: один раз по делу о нарушении контракта, другой раз — по поводу развода. А сейчас его привлекают за диффамацию! Сам он всегда считал себя пострадавшей стороной. Конечно, он не намерен был извиняться. Теперь, когда ему угрожали, он почувствовал себя гораздо спокойнее. Стыдиться ему нечего. Завтра же он готов еще раз назвать «рыжую кошку» предательницей и, в случае необходимости, заплатить за это удовольствие. Он перенесся мыслью в начало восьмидесятых годов, когда сам он,

начинающий адвокат, выступал по делу своего дяди Суизина против другого члена «Уолпол-Клуба». Суизин на людях обозвал его «плюгавым церковником, торгашом и ничтожеством». Сомс вспомнил, как он свел оскорбление к «ничтожеству», доказав, что рост истца — пять футов четыре дюйма, что к церкви он действительно имеет отношение и любит собирать по подписке деньги на трусики для дикарей островов Фиджи. «Ничтожество» присяжные оценили в десять фунтов, и Сомс всегда утверждал, что решающую роль в этом сыграли трусики. Королевский адвокат Бобстэй очень удачно ими оперировал. Да, теперь таких адвокатов, как при Виктории, не осталось. Бобстэй живо изничтожил бы «кошку». После суда дядя Суизин пригласил его обедать и угощал йоркской ветчиной под соусом из мадеры и своим любимым шампанским. Он всех так угощал. Ну, надо надеяться, что и сейчас есть адвокаты, которые сумеют погубить репутацию, особенно если она безупречна. При желании дело можно будет уладить в последний момент. А Флер, во всяком случае, останется в стороне — нет необходимости привлекать ее в качестве свидетельницы.

Он был как громом поражен, когда неделю спустя Майкл позвонил ему по телефону в Мейплдерхем и сообщил, что на имя Флер через адвоката пришла повестка. Обвинение — диффамация в письмах, содержащих, между прочим, такие выражения: «змея» и «какие бы то ни было моральные побуждения ей чужды».

Сомс похолодел.

— Говорил я вам: следите, чтобы она не оскорбляла эту женщину!

— Знаю, сэр, но она со мной не советуется, когда пишет письмо кому-нибудь из своих друзей.

— Нечего сказать — друзья! — сказал Сомс. — Вот положение!

— Да, сэр. Я очень беспокоюсь. Она решила бороться. Слышать не хочет об извинении.

Сомс заворчал так громко, что у Майкла за сорок миль зазвенело в ухе.

— Что же теперь делать?

— Предоставьте это мне, — сказал Сомс. — Сегодня вечером я к вам приеду. Может ли Флер привести доказательства в подтверждение этих слов?

— Она считает…

— Нет! — неожиданно оборвал Сомс. — По телефону не говорите!

Он повесил трубку и вышел в сад. Женщины! Изнеженные, избалованные, воображают, что могут говорить все, что им вздумается! И действительно говорят, пока их не проучит другая женщина. Он остановился неподалеку от пристани и стал смотреть на реку. Вода была прозрачная, чистая; река течет туда, в Лондон, и там воды ее становятся грязными. А его ждет в Лондоне это неприятное, грязное дело. Теперь ему придется собирать улики против этой Феррар и запугать ее. Отвратительно! Но ничего не поделаешь, нельзя допускать, чтобы Флер впутали в судебный процесс. Эти великосветские процессы — ничего они не приносят, кроме обид и унижения. Как на войне — можно победить и потом сожалеть о победе или проиграть и сожалеть еще сильнее. А все — плохой характер и зависть.

Был тихий осенний день, в воздухе пахло дымом от сухих листьев, которые садовник сгреб в кучу и поджег, и Сомс начал резонерствовать. Только что собрался зять работать в парламенте и создать имя своему сыну, а Флер остепенилась и начала завоевывать себе положение в обществе, как вдруг разразился этот скандал, и теперь все светские болтуны и насмешники на них ополчатся. Он посмотрел на свою тень, нелепо протянувшуюся по берегу к воде, словно ей хотелось пить. Как подумаешь — все кругом нелепо. В обществе, в Англии, в Европе — тени дерутся, расползаются, скалят зубы, машут руками; весь мир топчется на месте в ожидании нового потопа. Н-да! Он сделал несколько шагов к реке, и тень опередила его и окунулась в воду. Так и все они свалятся в холодную воду, если вовремя не перестанут ссориться. Он резко свернул в сторону и вошел в огород. Здесь все было реально, все созрело, торчали сухие стебли. Как же раскопать прошлое этой женщины? Где оно? Так легкомысленна эта современная молодежь! У всех у них, конечно, есть прошлое; но важно одно: найти конкретный определенно безнравственный поступок, а такого может в конце концов и не оказаться. Люди всегда избегают приводить конкретные доказательства. Это и рискованно и как будто неудобно. Все сплетни, больше ничего.

И, прогуливаясь среди артишоков, с одобрением думая о людях скрытных и с неодобрением о тех, что хочет вызвать их на сплетни, Сомс мрачно решил, что без сплетен не обойтись. Костер из листьев догорал, остро пахло артишоками, солнце зашло за высокую стену из выветрившегося за полвека кирпича; покой и холод царили везде, только не в сердце Сомса. Он часто, утром или вечером, заглядывал в огород — овощи были реальны, просты, их можно было съесть за обедом. Свои овощи были вкуснее покупных и дешевле — никаких спекулянтов-посредников. Может быть, играл тут роль и атавизм, ведь его прадед, отец «Гордого Доссета», был последним в длинной цепи Форсайтов-земледельцев. С годами овощи все больше интересовали Сомса. Когда Флер была совсем крошкой, он, вернувшись из Сити, нередко находил ее среди кустов черной смородины, где она возилась с куклой. Один раз в волосах у нее запуталась пчела и ужалила его, когда он стал ее вытаскивать. То были самые счастливые его годы, пока она не выросла, не окунулась в светскую жизнь, не начала дружить с женщинами, которые ее оскорбляют. Значит, она не желает приносить извинения? Ну что ж, она ни в чем не виновата. Но быть правой и идти в суд — значит пережить мучительное испытание. Суды существуют для того, чтобы карать невиновных, будь то за развод, или за нарушение слова, или за клевету. Виновные уезжают на юг Франции или не являются по вызову в суд, предоставляя вам платить издержки. Разве не пришлось ему платить, когда он подавал в суд на Босини? И где, как не в Италии, были молодой Джолион и Ирэн, когда он вел дело о разводе? И тем не менее он не мог себе представить, чтобы Флер унизилась перед этой «рыжей кошкой». Сгущались сумерки, и решимость Сомса крепла. Нужно раздобыть улики, которые запугают эту особу и заставят ее отказаться от судебного процесса. Другого выхода нет!

Глава 14

ДАЛЬНЕЙШИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
По не вполне понятным причинам зловредный редактор действительно «подставил ножку» правительству, и Майкл засел писать обращение к избирателям. Как сказать много и скрыть самое главное?

«Избиратели Мид-Бэкса, — решительно написал он, а затем долго сидел не двигаясь, как человек, слишком плотно пообедавший. — Если вы снова обратитесь ко мне как к своему представителю, — медленно писал он, — я приложу все силы, чтобы послужить на пользу страны. В первую очередь я считаю необходимым следующее: сокращение вооружений, а в худшем случае увеличение воздушного флота в целях защиты Англии; развитие земледелия; ликвидацию безработицы путем эмиграции в доминионы; борьбу с дымом и уничтожение трущоб как меры здравоохранения. В случае моего избрания я буду преследовать свои цели решительно и неуклонно, не пороча, однако, тех, кто моих убеждений не разделяет. На наших митингах я постараюсь дать вам более ясное представление о моей платформе и сочту своим долгом ответить на все вопросы».

Можно ли этим ограничиться? Можно ли в обращении к избирателям не порочить противников, не превозносить самого себя? Как посмотрит на это комитет? Что скажут избиратели? Ну что ж! Если комитет останется недоволен, пускай вышвырнет обращение, а вместе с ним и его, Майкла! Впрочем, у них нет времени искать другого депутата.

Комитет действительно остался недоволен, но примирился, и обращение вместе с портретом Майкла было отпечатано и распространено среди избирателей. Майкл утверждал, что он на этом снимке похож на парикмахера.

А затем его затянула ссора, которая, как и всякая ссора, началась с общего, а кончилась личностями.

Во время первого своего воскресного отдыха в Липпингхолле Майкл стал осуществлять идею о птичьем дворе: распланировал участок, обсудил, как провести воду. Управляющий хмурился. По его мнению, то была ненужная трата денег. Кто будет обучать эту публику? У него, во всяком случае, нет на это времени. Тут пахнет сотнями, а толку не будет.

— Нечего горожанам браться за сельское хозяйство, мистер Майкл.

— Все так говорят. Но послушайте, Тэтфилд, эти люди — безработные; из них двое были на войне. Я рассчитываю на вашу помощь. Вы сами говорите, что этот участок годится для разведения кур, а сейчас им все равно никто не пользуется. Поручите Баумену руководить этой тройкой, пока они не ознакомятся с делом. Подумайте, каково бы вам жилось, если бы вы сами были безработным.

Управляющий знал Майкла с пеленок и питал к нему слабость. Он предвидел, каковы будут результаты, но если мистеру Майклу угодно тратить отцовские денежки, то его — Тэтфилда — это не касается. Он даже вспомнил, что знает поблизости одного паренька, который продает свой домишко, и что в роще дров «хоть отбавляй».

Во вторник на следующей неделе после падения правительства Майкл приехал в город и предложил своим безработным явиться в среду к трем часам на совещание. Они пришли в назначенный час и уселись вокруг обеденного стола, а Майкл, стоя под картиной Гойи, словно генерал, развертывающий план кампании, изложил свое предложение. По лицам этих людей трудно было угадать, какое впечатление произвели его слова. Один только Бергфелд раньше слышал об этом плане, но вид у актера был очень неуверенный.

— Я понятия не имею, как вы посмотрите на мое предложение, — продолжал Майкл, — но все вы нуждаетесь в работе. Двое ищут работы на свежем воздухе, а вы, Боддик, насколько мне известно, готовы взяться за что угодно.

— Правильно, сэр, — ответил Боддик. — Я на все согласен.

Майкл тотчас же отметил его как самого надежного из тройки.

Другие двое молчали. Наконец Бергфелд сказал:

— Если бы у меня были мои сбережения…

Майкл поспешил его перебить:

— Я вкладываю капитал, это мой взнос, а вы вносите свой труд. Вряд ли будут какие-нибудь барыши, но на жизнь хватит. Ваше мнение, мистер Суэн?

Парикмахер, в теплом свете испанской комнаты более чем когда-либо похожий на призрак, улыбнулся.

— Вы очень добры, сэр. Я готов попробовать, но — кто у нас будет главным?

— Это кооперативное товарищество, мистер Суэн.

— А, я так и думал, — протянул парикмахер. — Но в таких случаях дело всегда кончается тем, что кто-нибудь забирает все в свои руки и выбрасывает остальных.

— Отлично, — неожиданно решил Майкл, — я сам буду главным. Но если вам это дело не улыбается, скажите сейчас же; в противном случае я распоряжусь о постройке дома, и через месяц вы переселяетесь.

Боддик поднялся и заявил:

— Я согласен, сэр. А как быть с детьми?

— Сколько им лет, Боддик?

— Две девочки, четырех и пяти лет.

— Ах, да! — Майкл об этом забыл. — Мы что-нибудь для них придумаем.

Боддик пожал Майклу руку и вышел. Другие двое замешкались.

— Прощайте, мистер Бергфелд; прощайте, мистер Суэн! Не могу ли я…

— Разрешите сказать вам два слова?

— Вы можете говорить в присутствии друг друга.

— Сэр, я привык к своему ремеслу. Стрижка, бритье…

— Ну, мы вам раздобудем такую породу кур, которых можно стричь, сказал Майкл.

Парикмахер криво усмехнулся и заметил:

— Нищим выбирать не приходится.

— А я хотел вас спросить, какой системе мы будем следовать? — осведомился Бергфелд.

— Об этом мы подумаем. Вот две книги по птицеводству для вас и мистера Суэна, потом поменяетесь.

Майкл заметил, что Бергфелд взял обе книги, а Суэн не стал протестовать.

Проводив их, он выглянул на улицу и посмотрел им вслед, размышляя: «Ничего из этого не выйдет, но все-таки пусть попробуют».

К нему подошел какой-то молодой человек.

— Мистер Майкл Монт, член парламента?

— Да.

— Миссис Майкл Монт дома?

— Кажется, дома. Что вам нужно?

— Я должен передать лично ей.

— Вы от кого?

— От Сэтлуайта и Старка.

— Портные?

Молодой человек улыбнулся.

— Входите, — сказал Майкл. — Я узнаю, дома ли она.

Флер была в гостиной.

— Дорогая, к тебе пришел какой-то молодой человек от портного.

— Миссис Майкл Монт? Вам повестка по делу Феррар против Монт; дело о диффамации. Всего хорошего, мэм.

В этот промежуток времени, от четырех до восьми, когда из Мейплдерхема приехал Сомс, Майкл страдал сильнее, чем Флер. Жуткая перспектива: сидеть в суде и наблюдать, как законники по всем правилам юридической науки пытают твою жену! Его нисколько не утешало, что Марджори Феррар также будет фигурировать на суде и ее личная жизнь сделается достоянием общества. Вот почему он был огорчен, когда Флер заявила:

— Отлично! Если она хочет огласки, пусть будет так! Я знаю, что в ноябре прошлого года она летала в Париж с Уолтером Нэйзингом; и мне все говорили, что она целый год была любовницей Бэрти Кэрфью.

Великосветский процесс — сливки для светских кошек, навоз для навозных мух, а Флер — центральная фигура процесса! Майкл с нетерпением ждал Сомса. Хотя кашу заварил «Старый Форсайт», но теперь Майкл у него искал помощи. У старика есть опыт, здравый смысл и подбородок; старик скажет, как нужно действовать. Поглядывая на единственный кусок обоев, не закрытый карикатурами, Майкл думал о том, как жестока жизнь. За обедом ему предстоит есть омара, которого сварили заживо. Вот этот его кабинет убирает поденщица, у которой мать умирает от рака, а сын лишился ноги на войне, и вид у нее всегда такой усталый, что от одной мысли, о ней делается не по себе. Бесчисленные Бергфелды, Суэны, Боддики; городские трущобы, Франция, опустошенная войной, нищие итальянские деревушки! И надо всем этим тонкая корка высшего общества. Члены парламента и светские женщины, как сам он и Флер, любезно улыбаются и сосут серебряные ложки, а время от времени, забыв и ложки и улыбки, вцепляются друг в друга и дерутся не на жизнь, а на смерть.

«Какие она может привести доказательства в подтверждение этих слов?» Майкл напрягал память. По его мнению, перелету Уолтера Нэйзинга и Марджори Феррар в Париж не следовало придавать значения. В наше время парочки могут еще летать безнаказанно. А что там между ними было потом, в этом европейском Вавилоне, — поди докажи! Иначе обстояло дело с Бэрти Кэрфью. Нет дыма без огня, а дымом пахло в течение целого года. Майкл знал Бэрти Кэрфью, предприимчивого директора театрального общества «Дальше некуда». Это был длинный молодой человек с длинными глянцевитыми волосами, которые он со лба зачесывал назад, и с длинной биографией; своеобразная смесь энтузиазма и презрения. За его сестру, которую он называл «Бедная Нора», Майкл отдал бы десяток таких, как Бэрти. Она заведовала детским приютом в Бетнел-Грин, и от одного ее взгляда живо замолкали все злые и трусливые языки.

Большой Бэн пробил восемь, залаял Дэнди, и Майкл догадался, что пришел Сомс.

За обедом Сомс молчал, и только когда подали бутылку липпингхоллской мадеры, попросил, чтобы ему показали повестку.

Когда Флер ее принесла, он словно погрузился в транс. «О своем прошлом задумался, — решил Майкл. — Хоть бы очнулся поскорее».

— Ну, папа? — окликнула его наконец Флер.

Сомс поднял глаза и посмотрел на дочь.

— От своих слов ты, полагаю, не откажешься?

Флер тряхнула головой.

— А ты хочешь, чтобы я отказалась?

— Чем ты можешь их подкрепить? Мало того, что кто-то тебе сказал, это не доказательство.

— Я знаю, что Эмебел Нэйзинг была здесь и сказала, что ей все равно, пусть Уолтер летит в Париж с Марджори Феррар, но почему ее заранее не предупредили? Тогда она бы тоже могла с кем-нибудь удрать в Париж.

— Мы можем вызвать ее в качестве свидетельницы, — сказал Сомс.

Флер покачала головой.

— На суде она ни за что не выдаст Уолтера.

— Гм! Что ты еще скажешь о мисс Феррар?

— Все знают об ее связи с Бэрти Кэрфью.

— Да, — вмешался Майкл, — но между «все знают» и «такой-то сказал» зияет пропасть.

Сомс кивнул.

— Она просто хочет выманить у нас деньги! — воскликнула Флер. — Она всегда нуждается. Да разве ей есть дело до того, считают ли ее люди нравственной или безнравственной! Она не признает морали; в ее кружке все презирают мораль.

— Ага! Ее точка зрения на мораль! — веско сказал Сомс. Мысленно он уже слышал, как адвокат излагает присяжным современную точку зрения на нравственность. — В подробности ее личной жизни, быть может, и не придется вдаваться.

Майкл встрепенулся.

— Честное слово, сэр, это блестящая мысль! Если мы заставим ее признаться, что она читала некоторые — определенного характера — книги, играла в некоторых пьесах, показывалась в не весьма скромных костюмах…

Он откинулся на спинку стула. А что, если те же вопросы зададут Флер? Ведь мода требует сейчас многого, будь ты в душе хоть трижды нравственна! Кто в наше время признает себя шокированным?

— Ну? — сказал Сомс.

— Видите ли, сэр, у каждого свои взгляды. Наша точка зрения не обязательна для судьи и присяжных. Пожалуй, и мы с вами по-разному смотрим на вещи.

Сомс взглянул на дочь. Он понял: распущенная болтовня, желание следовать моде, развращающее влияние знакомых! Но все же ни один присяжный не сможет перед ней устоять. Кроме того, она — мать, а та — нет; а если мать, то лучше бы она ею не была. Нет, он решил не отказываться от своего плана. Искусный адвокат сумеет свести все дело к разоблачению легкомысленного кружка и современных взглядов на нравственность и обойти молчанием личную жизнь этой женщины.

— Запишите мне фамилии ее знакомых, названия книг, танцевальных клубов и так далее, — сказал он. — Мы пригласим лучшего адвоката.

Это совещание несколько успокоило Майкла. Вся история будет менее отвратительной, если удастся от частного перейти к общему и, вместо того чтобы разбирать поведение Марджори Феррар, повести атаку на ее теории. Сомс увлек Майкла в холл.

— Я хочу иметь все сведения о ней и об этом молодом человеке.

У Майкла физиономия вытянулась.

— Ничем не могу помочь, сэр; я ничего не знаю.

— Нужно ее запугать, — сказал Сомс. — Если это удастся, я, быть может, улажу дело до суда, не принося никаких извинений.

— Понимаю, но вы не используете этих сведений на суде?

Сомс кивнул.

— Я им дам понять, что нас оправдают. Скажите мне адрес этого молодого человека.

— Макбет-Чэмберс, Блумсбери. Недалеко от Британского музея. Но помните, сэр: если на суде будут мыть грязное белье Марджори Феррар, то нам это повредит не меньше, чем ей.

Снова Сомс кивнул.

Когда Флер и Сомс пошли наверх, Майкл закурил папиросу и вернулся в гостиную. Он открыл клавикорды. Звук у них был очень слабый — можно было побренчать, не опасаясь разбудить одиннадцатого баронета. От примитивной испанский мелодии, подобранной им три года назад, во время свадебного путешествия, он перешел на песенку американских негров: «У меня венец, у тебя венец — у всех божьих деток райский венец. Не всякого, кто хочет, пустят в рай. У всех божьих деток венец».

Со стен на него поблескивали хрустальные канделябры. Мальчиком он любил цветные стекла люстр в гостиной тети Памелы на Брук-стрит, но когда подрос, стал смеяться над ними, как все. А теперь люстры опять вошли в моду, а тетя Памела умерла! «У нее венец — у него венец». Вот проклятая мелодия! «Рядом с моей милой хорошо уснуть».

Его «милая», наверное, уже легла. Пора идти! Но пальцы все наигрывали что-то, а мысли безвольно ходили по кругу — куры и политика, «Старый Форсайт», Флер, фоггартизм и Марджори Феррар — так крутится человек, попавший в водоворот, когда вода вот-вот покроет его с головой. Кто это сказал, что для современного человека единственное спасение — обновить свое сердце; родиться заново, с верой, что жить стоит, что есть и лучшая жизнь? Религия? Ну нет, с этим покончено. Человечество должно спасаться собственными силами. Спасаться — а что это, как не проявление «воли к жизни»? А воля к жизни, так же ли она сильна сейчас, как раньше? Вот в чем вопрос. Майкл перестал играть и прислушался к тишине. Даже часы не тикают — зачем помнить о времени в модной гостиной; а за окнами спит Англия. Сохранила ли Англия свою волю к жизни; или все они так избалованы, так впечатлительны, что дали ей ослабнуть? Может быть, они так долго сосали серебряную ложку, что, убоявшись деревянной, предпочитают просто встать из-за стола? «Не верю я этому, — подумал Майкл, — не верю. Только куда мы идем? Куда иду я? Куда идут все божьи детки?» Скорей всего спать.

И Большой Бэн пробил час.

Часть II

Глава 15

МАЙКЛ ПРОИЗНОСИТ РЕЧЬ
В новом парламенте прения после тронной речи подходили к концу. И вот тогда-то Майкл встал и приготовился говорить. В руке он держал заметки, а в голове у него не было ни одной мысли. Началось сердцебиение, и ноги отказывались служить. Политика, которую он взялся проводить, была, по существу, не новой, но методы ее противоречили общественному мнению, и Майкл не ждал ничего, кроме смеха. Свою речь он мысленно сравнивал с семенами новой травы, занесенной порывами ветра в сад, столь густо заросший, что для нового растения не осталось ни одного свободного уголка. Есть на свете трава, называемая китайским плевелом, которая, раз пустив росток, заглушает все прочие травы. Майкл от всей души желал, чтобы фоггартизм уподобился этому китайскому плевелу; впрочем скорее он ожидал того, что видел в Монтерэй, во время кругосветного путешествия, которое совершил после войны. Каким-то ветром туда, на берег Калифорнии, занесло семена японского тиса. Сомкнутым строем эти темные хилые деревца двинулись в глубь страны, прошли несколько миль. Дальше их отряду пути не было — туземная растительность восстала против него; но одна рощица пустила корни и держалась крепко.

Первую фразу своей речи он столько раз репетировал, что сейчас сумел ее произнести, хотя во рту у него пересохло, а в голове было пусто. Обдернув жилет и откинув назад голову, он выразил сожаление по поводу того, что речь короля не предсказала никакой последовательной политики, каковая могла бы избавить страну от настоящей ее болезни — безработицы и перенаселения. Подходя к делу с экономической точки зрения, каждый дальновидный политик, оценивая создавшееся положение, должен знать, что Англию нельзя рассматривать изолированно от остального мира. (О! О!) Иронический смех, прозвучавший столь неожиданно, развязал Майклу язык. В голове прояснилось. Усмехнувшись и от этого сразу похорошев, он продолжал.

Все ораторы, выступавшие в палате, останавливались на серьезной проблеме безработицы, причем надежды возлагали на завоевание европейского рынка. При всем своем уважении к ним он должен заявить, что формула «И волки сыты, и овцы целы» не так реальна, как хотелось бы. (Смех.) Утверждал ли кто-нибудь из них, что в Англии заработную плату нужно снизить и количество рабочих часов увеличить, или что в Европе заработная плата должна повыситься, а количество рабочих часов — уменьшиться? Нет, на это у них не хватило смелости. Англия, которой предстоит уничтожить безработицу, является единственной в мире страной, вынужденной покупать на стороне около семидесяти процентов того количества продуктов питания, какое необходимо населению, причем шесть седьмых ее населения проживает в городах. Эти шесть седьмых заняты производством товаров, слишком дорогих для европейских стран, и, однако, Англия должна продать этих товаров столько, чтобы ей хватило на уплату за ввозимые из-за границы продукты питания, которые поддерживают жизнь людей, занятых в производстве. (Смешки.) Если это и шутка, то довольно мрачная. (Голос: «Вы забыли о морских перевозках».) Он принимает поправку почтенного депутата и возлагает всяческие надежды на эту отрасль нашей деятельности. Впрочем, по всем признакам, коэффициент ее падает.

На этом этапе его речи коэффициент Майкла тоже слегка упал, — он вдруг ощутил желание махнуть рукой на фоггартизм и сесть. Холодное внимание, слабые улыбки, выражение лица бывшего премьера, казалось, призывали его сдаться. «Как молод! О, как ты молод!» — читал он на лицах слушателей. «Мы здесь заседали раньше, чем ты надел штанишки». И он был с ними вполне согласен. Но ничего не оставалось, как продолжать: на галерее для дам сидела Флер, на галерее для иностранцев — старик Блайт; и какое-то упрямство овладело Майклом. Крепко сжав в руке записки, он снова заговорил:

— Несмотря на войну, а быть может благодаря войне, население Великобритании увеличилось на два миллиона. Эмиграция упала с трехсот тысяч до ста тысяч. И с таким положением вещей предлагают бороться лишь путем завоевания европейского рынка, который, по вполне понятным причинам, нимало не хочет быть завоеванным. Какова же альтернатива? Быть может, кое-кто из почтенных депутатов знаком с произведением сэра Джемса Фоггарта «Опасное положение Англии». («Слушайте, слушайте!» — с задней скамьи лейбористов.) Он читал в одном из органов прессы, что никто еще не предлагал англичанам столь сумасбродной системы. («Слушайте, слушайте!») Фоггартизм действительно заслуживает этого обвинения, ибо он дальновиден и вдобавок еще предлагает стране взглянуть прямо в лицо создавшемуся положению…

Майкл уже готов был огласить свою веру, как вдруг его остановила мысль: «Верно ли это? Не заблуждаюсь ли я? Быть может, я невежественный дурак?» Он проглотил слюну и, глядя прямо перед собой, продолжал:

— Фоггартизм восстает против того, чтобы люди, находящиеся в нашем положении, пробавлялись паллиативными средствами; он предлагает, чтобы народ назначил себе какой-нибудь определенный срок, — скажем, двадцать лет — минута в жизни нации — ив течение этого срока работал упорно и стойко. Фоггартизм требует, чтобы Британская империя с ее огромными ресурсами, большей частью не использованными, могла обеспечить самое себя. Сторонники имперской политики спросят? «Что в этом нового?» Новое заключается в степени и в методе. Фоггартизм утверждает, что необходимо познакомить британский народ со всеми нашими доминионами — познакомить путем организованных путешествий и широкой пропаганды. Эта мера не может не вызвать усиленной эмиграции. Но почтенным депутатам хорошо известно, что эмиграция взрослых не дает желаемых результатов, ибо наши горожане уже развращены и отравлены городом и принесут мало пользы в доминионах, а тех немногих англичан, которые еще живут в деревне, трогать нельзя. Поэтому фоггартизм предлагает отправлять в доминионы мальчиков и девочек в возрасте от четырнадцати или пятнадцати до восемнадцати лет. Членам палаты известно, что в этом направлении уже были сделаны опыты, увенчавшиеся успехом, но опыты эти — лишь капля в море. К этому вопросу нужно подойти с такой же энергией, какая была проявлена во время войны. Развитие детской эмиграции требует таких же масштабов и той же энергии, какие были приложены к работе военных заводов, после того как в это дело вмешался один почтенный член парламента, — ее надо увеличить в сто раз. Конечно, если доминионы не пойдут всей душой нам навстречу, из этого ничего не выйдет, но я считаю, что такого сотрудничества добиться можно. В настоящее время жители доминионов враждебно относятся к английским эмигрантам, ибо не верят, что взрослые эмигранты могут принести пользу стране. Но от этого враждебного отношения не останется и следа, если мы будем направлять в доминионы работоспособную молодежь. Я полагаю, что за первой удачливой группой потянутся вторая и третья, и так без конца; важно только знать, с чего начать и каким людям поручить проведение этого проекта в жизнь.

Кто-то за его спиной сказал: «Ох, какая ерунда!» Майкл смутился, но, помедлив, вновь закусил удила и продолжал:

— Если такую работу делать наполовину, то лучше и не начинать, но ведь на войне то, что оказывалось нужным, всегда делали, и всегда находились подходящие люди. Я призываю палату разделить со мной точку зрения, что сейчас наша страна почти в таком же критическом положении, как была тогда.

Он заметил, что кое-кто слушает его си вниманием, и, переведя дух, продолжал:

— Если оставить в стороне Ирландию… (Голос: «Почему?») Я предпочитаю не трогать тех, кто не хочет, чтобы их трогали… (Смех.)… то в настоящее время соотношение белого населения Англии и остальных территории империи — примерно пять к двум. Если в течение двадцати лет проводить в широком масштабе эмиграцию детей, мы сильно выровняем эту пропорцию, английское влияние во всей Британской империи упрочится окончательно, а предложение и спрос между Англией и доминионами придет в равновесие. (Голос: «Тогда доминионы будут сами себя снабжать».) Почтенный депутат извинит меня, если я скажу, что об этом говорить преждевременно. Мы далеко ушли в области механизации промышленности.Конечно, может пройти пять, семь лет раньше, чем безработица понизится хотя бы до довоенного уровня, но сумеет ли кто-нибудь выдвинуть иной способ борьбы с этим злом? Я стою за высокую заработную плату и умеренный рабочий день. Я считаю, что Британия хотя и далеко опередила Европу, но дает лишь приличный минимум, а иногда и того меньше; я стою за увеличение заработной платы и сокращение рабочего дня. И это требование рабочие выставляют везде, где только развевается британский флаг. («Слушайте, слушайте!») От своих требований они не откажутся, на это рассчитывать не приходите». («Слушайте, слушайте! О! О!») Уравнение спроса и предложения в пределах империи есть единственный способ улучшить условия жизни. В мире произошли такие перемены, что прежняя установка: «Покупай на самом дешевом рынке и продавай на самом дорогом» — к Англии уже не применима. Свобода торговли никогда не была принципом. (О! О! Слушайте, слушайте!» И смех.) Или, вернее, были близнецы — Свобода торговли и Целесообразность, и их перепутали, и теперь у обоих вид достаточно хилый. Но распространяться на эту тему я не собираюсь. (Голос: «Лучше не надо».)

Майкл видел, что эти слова бросил человек, сидевший на скамье либералов, — брюнет с красной физиономией и коротко подстриженными усами. Он не знал его фамилии, но физиономия ему не понравилась, она горела не только жаром политики. На чем же он остановился? Ах, да…

— В программе Фоггарта любопытен еще один пункт. В настоящее время Англия недостаточно защищена от воздушных нападений и не может сама себя прокормить, вследствие чего распаляет хищнические инстинкты других наций. И здесь я должен просить прощения за то, что обращаю внимание членов палаты на Золушку, иными словами — землю. В тронной речи по этому щекотливому вопросу было сказано только, что будет созвана конференция представителей всех интересов. Но такая конференция ничего не даст, если все партии заранее не сговорятся последовательно проводить определенную линию. Здесь снова выступает на сцену фоггартизм и предлагает: «Следуйте строго очерченной программе по земельному вопросу и не изменяйте ей. Пусть для вас она будет так же священна, как для Америки сухой закон». (Голос: «И так же проклята». Смех.) Священная и проклятая — словно название романа Достоевского. (Смех.) Да, без этого мы не обойдемся. От нашей политики в земельном вопросе зависит не только благополучие фермеров, землевладельцев и землепашцев, но и самое существование Англии, если снова разразится война. В этом, только в этом заключается единственная надежда спасти Англию. Фоггартизм требует, чтобы мы твердо проводили нашу земельную политику, и тогда через десять лет семьдесят процентов продуктов питания мы будем производить у себя. Во время войны было высчитано, это эту цифру можно немедленно довести до восьмидесяти двух процентов; и многое в этом направлении уже было сделано. Почему же всему этому дали заглохнуть? Почему столько труда пошло насмарку? Мы должны верить в наше сельское хозяйство; а вера появится только при условии упорной и последовательной деятельности.

Майкл сделал паузу. На соседней скамье кто-то зевнул; слышалось шарканье ног; вошел еще один из бывших премьеров; несколько членов вышли. Вопрос о «земле» всем надоел. Не затронуть ли ему третий пункт программы Фоггарта — воздушный флот? Но и по этому вопросу ничего нового не скажешь. А кроме того, придется сделать вступление: поговорить об уничтожении воздушной войны или хотя бы о частичном разоружении. Нет, это займет слишком много времени! Лучше и не начинать. Он быстро заговорил:

— Эмиграция! Земля! Фоггартизм требует, чтобы к обеим этим проблемам отнеслись с тем же вниманием, какое уделяли насущным вопросам во время войны. Я счастлив, что на мою долю выпала честь познакомить представителей всех партий с этим великим — что бы ни думали почтенные депутаты произведением сэра Джемса Фоггарта. Прошу прощения, что отнял у слушателей столько времени.

Он сел. Говорил он тридцать минут. Как гора с плеч! Встал один из депутатов.

— Должен поздравить депутата от Мид-Бэкса с первой его речью, которая, как мы все готовы признать, была интересна как по содержанию, так и по форме, хотя почтенный депутат и занимался постройкой воздушных замков, призывая нас есть меньше хлеба и платить больше налогов. Депутат от Тайна и Тиса в начале прений сделал намек на партию, к которой я имею честь принадлежать, и…

«Так!» — подумал Майкл и, убедившись, что этот оратор не намерен останавливаться на его речи, покинул палату.

Глава 16

ПОСЛЕДСТВИЯ
Когда он шел домой, в голове у него было пусто и на сердце легко. Да, вот в чем беда — легковес! Никто не обратит на него серьезного внимания. Он вспомнил первую речь депутата от Корнмаркета. По крайней мере он, Майкл, замолчал сегодня, как только слушатели начали зевать. Ему было жарко, и он проголодался. Оперные певцы толстеют от звука своего голоса, а члены парламента худеют! Он решил прежде всего принять ванну.

Он одевался, когда вошла Флер.

— Ты говорил прекрасно, Майкл. Но какая это скотина!

— Кто?

— Его фамилия Мак-Гаун.

— Сэр Александр Мак-Гаун? А что такое?

— Завтра прочтешь в газетах. Он инсинуировал, будто ты, как один из издателей, заинтересован в том, чтобы книга Фоггарта имела сбыт.

— Да, это сильно!

— И вся его речь была возмутительна, Ты его знаешь?

— Мак-Гауна? Нет. Он депутат от какого-то шотландского города.

— Тебе он враг. Блайт тобой очень доволен и возмущается Мак-Гауном; твой отец тоже. Я еще ни разу не видала его таким взбешенным. Ты должен написать в «Тайме» и объяснить, что еще до выборов вышел из издательства Дэнби и Уинтер. Твои родители у нас сегодня обедают. Ты знал, что твоя мать была в палате?

— Мама? Да ведь она ненавидит политику.

— Она сказала только: «Жаль, что Майкл не откинул волосы со лба. Мне нравится его лоб». А когда Мак-Гаун сел, она заметила: «Дорогая моя, у этого человека как будто срезан затылок. Как вы думаете, не из Пруссии ли он родом? И мочки ушей у него толстые. Не хотела бы я быть его женой». У нее был с собой бинокль.

Когда Майкл с Флер спустились вниз, сэр Лоренс и леди Монт уже были в гостиной и стояли друг против Друга, словно два аиста, если не на одной ноге, то, во всяком случае, с большой важностью. Откинув волосы со лба Майкла, леди Монт клюнула его в лоб.

— Как вы там высидели, мама?

— Милый мой мальчик, я была ужасно довольна. Вот только этот человек мне не понравился — у него безобразная форма головы. Но где ты набрался таких познаний? Ты очень умно говорил.

Майкл усмехнулся.

— А вы что скажете, сэр?

Сэр Лоренс скроил гримасу.

— Ты сыграл роль enfant terrible, дорогой мой. Одним твоя речь не понравится потому, что они никогда об этом не думали, а другим — именно потому, что они думали.

— Как! Значит, в душе они фоггартисты?

— Конечно. Но в палате не следует защищать подлинные свои убеждения. Это не принято.

— Славная комната, — проворковала леди Монт. — Раньше она была китайской. А где «Обезьяна»?

— В кабинете у Майкла, мама. Она нам надоела, Хотите взглянуть до обеда на Кита?

Когда Майкл остался наедине с отцом, они оба уставились на один и тот же предмет — на табакерку эпохи Людовика Пятнадцатого, которую отыскал где-то Сомс.

— Папа, вы реагировали бы на инсинуацию Мак-Гауна?

— Мак-Гаун — фамилия этого торгаша? Да, несомненно.

— Как?

— Уличил бы его во лжи.

— В частном разговоре, в прессе или в палате?

— И то, и другое, и третье. В разговоре я бы просто назвал его лжецом. В заметке я употребил бы слова: «Легкомысленное отношение к истине». В парламенте я бы выразил сожаление, что «его плохо информировали». Можно добавить, что людям случалось получать за такие вещи по физиономии.

— Но неужели вы допускаете, что кто-нибудь поверит этой клевете? спросил Майкл.

— Поверят всему, что свидетельствует о развращении политических нравов. Это так свойственно людям. Забота о честности общественных деятелей была бы превосходной чертой, если бы ее обычно не проявляли люди, сами столь мало честные, что и в других они вряд ли сумеют ее оценить. — Сэр Лоренс поморщился, вспомнив ОГС. — А кстати, почему «Старого Форсайта» не было сегодня в палате?

— Я ему предложил пропуск, но он сказал, что не был в палате с тех пор, как Гладстон проводил билль о гомруле. Да и тогда пошел только потому, что боялся, как бы его отца не хватил удар.

Сэр Лоренс вставил монокль.

— Я не совсем понимаю.

— У отца был пропуск, и он не хотел его терять.

— Понял. Очень благородно со стороны «Старого Форсайта».

— Он нашел, что Гладстон слишком многословен.

— А! В былые годы речи бывали и длиннее. Ты быстро справился со своим делом, Майкл. Я бы сказал, что со временем из тебя выйдет толк. А у меня есть новость Для «Старого Форсайта». Я знаю, почему Шропшир не разговаривает с Чарли Ферраром. Старик только с этим условием и заплатил в третий раз его долги, чтобы спасти его от доски позора. Я надеялся на что-нибудь более таинственное. В каком положении процесс?

— Последнее, что я слышал, это что проводят какие-то взаимные запросы сторон.

— А, знаю. Отвечают такое, что ничего не разберешь, и притом вполне беспристрастно. Потом задают тебе ряд вопросов, и ты отвечаешь точно так же. Из всего этого адвокаты что-то извлекают. Что у вас сегодня на обед?

— Флер обещала заколоть жирного тельца, когда я произнесу мою первую речь.

Сэр Лоренс вздохнул.

— Очень рад. Твоя мать снова увлекается витаминами, и теперь мы едим главным образом морковь, обычно сырую. Хорошо, когда в жилах жены течет французская кровь! По крайней мере не страдаешь от недоедания. А вот и дамы!..

Не раз отмечалось, что люди, подчеркивающие свое презрение к отзывам прессы, прочитывают за завтраком все газеты в те дни, когда отзыв должен появиться. Майкл истратил на утренние газеты около шиллинга. Из тридцати газет только в четырех упоминалось о его речи. «Тайме» изложила ее сжато и точно. «Морнинг Пост» выхватила несколько фраз об империи, предпослав им слова: «В не лишенной интереса речи». «Дэйли Телеграф» отметила: «Среди других ораторов выступил мистер Майкл Монт». А «Манчестер Гардиэн» сообщила: «Депутат от Мид-Бэкса в своей первой речи ратовал за переселение детей в доминионы».

Сэр Александр Мак-Гаун, несколько лет заседавший в парламенте, удостоился большего внимания, но об инсинуации в газетах не было ни слова. Майкл обратился к Хэнзарду.

Его собственная речь, сверх ожидания, показалась ему вполне связной. Когда вошла Флер, он дочитывал речь Мак-Гауна.

— Налей мне кофе, старушка.

Флер подала ему кофе и прислонилась к его плечу.

— Этот Мак-Гаун ухаживает за Марджори Феррар, — сказала она. — Теперь я припоминаю.

Майкл размешал сахар.

— Черт возьми! В палате такими дрязгами не занимаются.

— Ошибаешься. Мне Элисон говорила. Вчера я просто не подумала. Отвратительная речь, не правда ли?

— Могла быть хуже, — усмехнулся Майкл.

— «Как один из компаньонов фирмы, выпустившей это любопытное произведение, он, несомненно, заинтересован его распространении; вот чем можно объяснить энтузиазм Оратора». Неужели это тебя не приводит в бешенство?

Майкл пожал плечами.

— Ты когда-нибудь сердишься, Майкл?

— Дорогая моя, не забудь, что я проделал войну. Ну-с, напишем в «Тайме». Как бы это сформулировать?

«Сэр, Разрешите мне через вашу уважаемую газету (этак спокойнее) и в интересах публики (чтобы звучало не слишком лично)…» — Гм! А дальше?..

— «Сообщить, что сэр Александр Мак-Гаун солгал, намекнув в своей речи, что я заинтересован в распространении книги сэра Джемса Фоггарта».

— Прямолинейно, — сказал Майкл, — но они этого не поместят. Не лучше ли так:

«… оповестить публику, что сэр Александр Мак-Гаун в своей речи несколько исказил факты. Считаю долгом заявить, что еще до моего избрания в парламент я перестал работать в издательстве, выпустившем книгу сэра Джемса Фоггарта «Опасное положение Англии» и, вопреки тому, что говорил сэр Александр Мак-Гаун, нимало не заинтересован в распространении этой книги. Не смею утверждать, что он хочет затронуть мою честь (слово «честь» нужно вставить), но его слова напрашиваются на такое истолкование. Книга меня интересует лишь постольку, поскольку я озабочен действительно опасным положением Англии Искренно преданный и т. д.». — Ну как?

— Слишком мягко. А кроме того, я бы не стала говорить, что ты действительно считаешь положение Англии опасным. Это, знаешь ли, вздор. То есть я хочу сказать, что это преувеличено.

— Отлично, — сказал Майкл, — напишем вместо этого:

«Озабочен положением страны». В палате я попрошу слова в порядке информации, а в кулуарах — без всякого порядка. Интересно, как отзовется «Ивнинг Сан», «Ивнинг Сан», которую Майкл купил по дороге в парламент, угостила его передовой статьей, озаглавленной «Снова фоггартизм» и начинающейся так: «Вчера депутат от Мид-Бэкса вызвал смех всей палаты, произнеся речь в защиту сумасшедшей теории, именуемой фоггартизмом, о которой мы уже упоминали на страницах нашей газеты». За этим следовало двадцать строк, написанных в не менее оскорбительном тоне. Майкл отдал газету швейцару.

В палате, убедившись, что Мак-Гаун присутствует на заседании, Майкл воспользовался первым удобным случаем и встал:

— Мистер спикер! Я хочу опровергнуть заявление, сделанное вчера во время прений и затрагивающее мою честь. Почтенный депутат от Грингоу заявил в своей речи… — тут Майкл прочел абзац из Хэнзарда. — Правда, я имел отношение к издательству, выпустившему в августе тысяча девятьсот двадцать третьего года книгу сэра Джемса Фоггарта, но все связи с этим издательством я порвал в октябре тысяча девятьсот двадцать третьего года, задолго до того, как вошел в парламент. Поэтому я нимало не заинтересован в распространении этой книги, хотя от души желаю, чтобы принципы фоггартизма были проведены в жизнь.

Он сел под жидкие аплодисменты. Тогда поднялся сэр Александр Мак-Гаун. Это был тот самый человек с красной физиономией, который так не понравился Майклу накануне.

— Мне кажется, — начал он, — что почтенный депутат от Мид-Бэкса был недостаточно заинтересован своей собственной речью, ибо отсутствовал, когда я на нее отвечал. Не могу согласиться с тем, что мои слова могут быть истолкованы так, как он их истолковал. Я сказал тогда — и сейчас повторяю, — что один из издателей несомненно был заинтересован в том, чтобы выпущенная им книга завоевала симпатии публики. Почтенный депутат принял на свой счет слова, к нему не относившиеся.

Он повернулся лицом к Майклу — мрачный, красный, вызывающий.

Майкл снова встал.

— Я рад, что почтенный депутат устранил возможность неправильного истолкования его слов.

Через несколько минут оба покинули зал.

В газетах нередко появляются отчеты о том, как мистер Суош, почтенный депутат от Топклифа, обозвал мистера Бэклера, почтенного депутата от Путинга, именем не вполне подходящим к обстановке парламента. («К порядку!») И как мистер Бэклер в ответ выразился о мистере Суош еще менее лестно. («Слушайте, слушайте! К порядку!») И как мистер Суош потрясал кулаками (шум), а мистер Бэклер взывал к спикеру или швырял бумаги. («К порядку, тише!») И как последовало великое смятение, и мистер Суош или мистер Бэклер был лишен права посещать заседания и вынужден был, громко крича, покинуть Мать всех парламентов в сопровождении дежурного полисмена, и прочие поучительные подробности. Небольшое недоразумение между Майклом и сэром Александром разрешилось по иному. Инстинктивно соблюдая правила приличия, они направились в умывальную; по дороге в это мраморное убежище они не обращали друг на друга ни малейшего внимания. Остановившись перед вешалкой для полотенец, Майкл сказал:

— Ну, сэр, можете вы мне объяснить, почему вы вели себя, как грязная скотина? Вы прекрасно знали, как будут истолкованы ваши слова.

Сэр Александр отложил в сторону щетку.

— Получайте, — сказал он и со всего размаху дал Майклу по уху. Майкл пошатнулся, затем, размахнувшись, угодил сэру Александру в нос. Оба действовали энергично, сэр Александр был человек коренастый, а Майкл увертливый, но ни тот, ни другой не умели работать кулаками. Драку прервал почтенный депутат от Уошбэзона, выходивший из уборной. Поспешно войдя в умывальную, он тотчас же получил синяк под глазом и удар в диафрагму, отчего согнулся вдвое, а затем показал себя более красноречивым оратором, чем могли бы ожидать люди, знавшие этого почтенного джентльмена.

— Простите, пожалуйста, сэр, — сказал Майкл. — Невиновные всегда страдают больше, чем виновные.

— Я бы вас обоих запретил сюда пускать, — кипятился депутат от Уошбэзона.

Майкл усмехнулся, а сэр Александр сказал:

— К черту!

— Вздорные забияки! — проворчал депутат от Уошбэзона. — Как же я теперь, черт возьми, буду выступать сегодня?

— Если вы явитесь с повязкой на глазу, — сказал Майкл, примачивая подбитый глаз депутата холодной водой, — и объясните, что пострадали при столкновении автомобилей, вашу речь выслушают с особым вниманием, и газеты дадут хороший отзыв. Разрешите предложить вам для повязки подкладку от галстука?

— Не троньте мой глаз, — зарычал депутат от Уошбэзона, — и убирайтесь отсюда, пока я не вышел из терпения.

Майкл застегнул верхнюю пуговицу жилета, расстегнувшуюся во время драки, и, посмотрев в зеркало, убедился, что ухо у него горит, манжета в крови, а у противника кровь идет носом.

«Ну и скандал! — подумал он, выходя на свежий воздух. — Хорошо, что мы столкнулись в умывальной! Дома я, пожалуй, умолчу».

Ухо у него ныло, настроение было скверное. Сияние фоггартизма потускнело, свелось к драке в умывальной. Есть с чего охладеть к своему призванию! Но даже депутат от Уошбэзона оказался в смешном положении, так что в газеты это дело едва ли попадет.

Переходя улицу к своему дому, он увидел Фрэнсиса Уилмота, направляющегося на запад.

— Алло!

Фрэнсис Уилмот поднял голову и остановился. Он похудел, глаза ввалились, он разучился улыбаться.

— Как поживает миссис Монт?

— Очень хорошо, благодарю вас. А вы?

— Прекрасно, — сказал Фрэнсис Уилмот. — Пожалуйста, передайте ей, что я получил письмо от ее двоюродного брата Джона. Он очень рад, что я с ней познакомился. Шлет ей привет.

— Благодарю, — сухо сказал Майкл. — Заходите к нам, выпьем чаю.

Молодой человек покачал головой.

— Вы поранили руку?

Майкл засмеялся.

— Нет, повредил одному субъекту нос.

Фрэнсис Уилмот слабо улыбнулся.

— Мне давно уже хочется проделать то же самое. Чей это был нос?

— Некоего Мак-Гауна.

Фрэнсис Уилмот схватил Майкла за руку.

— Тот самый нос!

Затем, видимо, смущенный своей откровенностью, он повернулся на каблуках и ушел, предоставив Майклу теряться в догадках.

На следующее утро газеты умолчали о кровопускании, имевшем место накануне, и ограничились сообщением, что депутат от Уошбэзона простудился и не выходит из дому.

Консервативная пресса скромно умалчивала о фоггартизме; но один либеральный и один лейбористский журнал поместили передовицы, которые Майкл внимательно прочел.

Орган либералов писал: «В прениях по тронной речи выделяется одно выступление. В наше беспокойное время, когда хватаются за всевозможные шарлатанские средства, нельзя не обратить внимания на теорию, которую депутат от Мид-Бэкса назвал фоггартизмом, по имени престарелого сэра Джемса Фоггарта. Нечего ждать со стороны либералов какой бы то ни было поддержки теории, ничего общего с основами либерализма не имеющей. Но возникает опасение, что на нее клюнет ряд консерваторов, вернее — самые косные из них. Беспорядочное выражение пессимистических взглядов всегда привлекает известным образом настроенных людей. Положение Англии не опасно. Ничто в нем не оправдывает истерического отклонения от нашей традиционной политики. Впрочем, не надо закрывать глаза на то, что за последнее время ряд так называемых мыслителей поговаривает о возвращении к «блестящей изоляции», за которой (признают они то или нет) мы видим гибель свободы торговли. Молодой депутат от Мид-Бэкса приподнял было этот краеугольный камень либерализма, но тут же выпустил его из рук; возможно, что бремя показалось ему не по силам. В основе же фоггартизм не что иное, как подкоп под свободу торговли и пощечина Лиге наций».

Майкл вздохнул и обратился к лейбористскому журналу; статья была подписана и выражала более человеческую точку зрения:

«Итак, для того, чтобы безработица не тревожила капиталистов, нам предлагается сплавлять наших детей на край света, как только они выучатся грамоте. О сэре Джемсе Фоггарте я слышу впервые, но, если только правильны цитаты из его книги, приведенные вчера в парламенте депутатом от одного из земледельческих округов, есть в этом старом джентльмене что-то подозрительно-прусское. Интересно, что говорит по этому поводу рабочий у себя дома? Боюсь, что там не обходится без слов «к черту!» Нет, сэр Джемс Фоггарт, английские рабочие не намерены скрывать свои карты и, признавая за старой родиной немало недостатков, все же предпочитают ее всякой другой для себя и своих детей. Спасибо, сэр Джемс Фоггарт, что-то не хочется».

«Вот это ясно, — подумал Майкл. — Ошибка, что излагать теорию поручили мне. Лучше бы Блайт подыскал городского депутата из лейбористов».

Перед его мысленным взором фоггартизм, разодранный на клочки завистью и классовой ненавистью, лозунгами, фракциями и партиями, как пристыженный призрак, удирал, поджав хвост, из парламента и прессы, непризнанный, непринятый!

— Ладно, — бормотал он, — я не отступлю. Если уж быть дураком, так лучше дураком в квадрате. Так ведь, Дэн?

Дэнди, приподняв голову, глядел на него своими глазами-бусинками.

Глава 17

МАРДЖОРИ ФЕРРАР У СЕБЯ ДОМА
Фрэнсис Уилмот шел в Челси, на свидание с той, которая была для него символом жизни. Влюбленный по уши и достаточно старомодный, чтобы мечтать о браке, он проводил дни пришитым к юбке, которая явно от него ускользала. Его наивная страсть вырвала у Марджори Феррар признание; она сообщила ему о своей помолвке, сказав напрямик: ей нужны деньги, она запуталась в долгах, а жить в глуши не намерена.

Он поспешил предложить ей все свое состояние. Она отказалась, заявив:

— Дорогой мой, до этого я еще не дошла.

Часто она готова была сказать ему: «Подождите, пока я выйду замуж», но выражение его лица всегда ее останавливало. Он был примитивен; она знала, что ему чужд ее идеал: быть безупречной женой, любовницей и матерью одновременно. Она держала его при себе только полуобещаниями, что она отвергнет Мак-Гауна, и заботилась о том, чтобы они с Мак-Гауном не встречались. Два раза ей не удалось помешать их встрече, свидание было мучительное, и в результате ей пришлось лгать больше, чем она привыкла. Кончилось тем, что она по-настоящему увлеклась молодым человеком. Она видела в нем много нового. Ей нравились его темные глаза, его грация и как росли у него волосы на затылке; нравился его голос и старомодная манера вести беседу. И, как это ни странно, ей нравилась его порядочность. Дважды она просила его разузнать, не собирается ли Флер «прийти с повинной»; дважды он ей отказал, заявив:

— Они были очень добры ко мне; и я не мог бы передать вам, что они говорят, даже если бы это было мне известно.

Она рисовала его портрет, и в студии, где они встречались, стоял на мольберте холст, на который Марджори Феррар успела положить только несколько мазков. Свидания их происходили почти ежедневно, между тремя и четырьмя, когда уже начинало смеркаться. Этот час МакГаун всегда проводил в парламенте. Фрэнсис Уилмот позировал в отложном воротничке, что ему очень шло. Ей нравилось, когда он сидел на диване и следил за ней взглядом; ей нравилось подходить к нему вплотную и смотреть, как дрожат его пальцы, прикасающиеся к ее юбке или рукаву, как блестят глаза, как меняется выражение лица, когда она от него отходит. Верил он в нее безгранично, и при нем она следила за собой. Ведь детей не полагается шокировать!

В тот день она ждала Мак-Гауна к пяти часам и уже волновалась, когда Фрэнсис Уилмот явился и сказал:

— Я встретил Майкла Монта; у него манжета была в крови. Угадайте, чья кровь?

— Неужели Алека?

Фрэнсис Уилмот выпустил ее руки.

— Не называйте при мне этого человека «Алеком».

— Мой милый мальчик, вы слишком впечатлительны. Я ждала, что они поссорятся, ведь я читала их речи. А у Майкла глаз подбит? Нет? Гм! Ал… «этот человек», наверное, взбешен. Кровь была свежая?

— Да, — мрачно сказал Фрэнсис Уилмот.

— Ну, так он не придет. Садитесь на диван и давайте хоть раз в жизни серьезно поработаем.

Но он упал перед ней на колени и обвил руками ее талию.

— Марджори. Марджори!

Поклонница радостей жизни, пропитанная иронией, как и все ее поколение, она все же смутно пожалела его и себя. Обидно было, что нельзя велеть ему скорей достать разрешение на брак и кольцо, или еще чего ему там хочется, и покончить с этим делом! Нельзя даже сказать ему, что она готова покончить и без разрешения и без кольца. Ведь главное — не растеряться. Однажды в жизни она заметила, что скоро надоест любовнику, — не растерялась и дала ему отставку раньше, чем он это осознал; в другой раз любовник надоел ей — она не растерялась и тянула, пока и ему не надоело. Бывало, что любимцы, за которых она стояла горой, шли ко дну, — она ни разу не растерялась и защищала других, более удачливых; бывало, что в игре ей переставало везти, — и она бросала карты, не дожидаясь полного проигрыша. Не раз она оправдывала репутацию одной из самых современных женщин.

Поэтому она поцеловала Фрэнсиса Уилмота в голову, разжала его руки и посоветовала быть паинькой; и у нее мелькнула мысль, что первая молодость ее миновала.

— Забавляйте меня, пока я буду работать. У меня отвратительное настроение.

И Фрэнсис Уилмот, словно хмурый призрак, стал ее забавлять.

Существует мнение, что нос, пострадавший от удара, сильно распухает лишь через час или два. Вот почему сэр Александр Мак-Гаун явился в половине пятого сообщить, что не может прийти в пять. Приехал он прямо из парламента и всю дорогу прикладывал к носу мешочек со льдом. Накануне Марджори Феррар дала ему понять, что молодой американец «находится сейчас в Париже», — поэтому он остановился как вкопанный при виде молодого человека, сидевшего без галстука и с расстегнутым воротничком. Фрэнсис Уилмот молча поднялся с дивана. Марджори коснулась кистью холста.

— Взгляните, Алек, я только что начала портрет.

— Нет, благодарю, — сказал Мак-Гаун.

Сунув галстук в карман, Фрэнсис Уилмот поклонился и направился к двери.

— Чаю не хотите, мистер Уилмот?

— Не хочется, благодарю вас.

Когда он ушел, Марджори Феррар взглянула на нос своего нареченного. Нос был крупный, но пока почти не распух.

— А теперь объясните, зачем вы лгали? — сказал Мак-Гаун. — Вы мне сказали, что этот шалопай уехал в Париж. Значит, вы мною играете, Марджори?

— Конечно! А почему бы и нет?

Мак-Гаун подошел к ней вплотную.

— Положите кисть!

Марджори подняла ее — в ту же секунду кисть была у нее выхвачена и полетела в сторону.

— Портрет вы оставите недоконченным и этого субъекта больше не увидите. Он в вас влюблен.

Он сжал ей руки.

Она откинула голову, рассерженная не меньше, чем он.

— Пустите! Неужели вы считаете себя джентльменом?

— Нет, я просто мужчина.

— Сильный и молчаливый — герой скучного романа. Садитесь и ведите себя прилично.

Поединок глаз — темных и горящих, голубых и холодных — продолжался не меньше минуты. Потом он выпустил ее руки.

— Поднимите кисть и дайте мне.

— Черт возьми, этого я не сделаю!

— Значит, нашей помолвке конец. Если вы столь старомодны, то я вам не пара. Ищите себе жену, которая подарила бы вам к свадьбе плетку.

Мак-Гаун схватился за голову.

— Я слишком люблю вас и теряю власть над собой.

— Ну, так поднимите кисть.

Мак-Гаун поднял ее.

— Что у вас с носом сделалось?

Мак-Гаун прикрыл нос рукой.

— Я налетел на дверь.

Марджори Феррар засмеялась.

— Бедная дверь!

Он посмотрел на нее с удивлением.

— Вы самая жестокая женщина из всех, кого я встречал. И почему я вас люблю — не понимаю.

— Столкновение с дверью плохо отразилось на вашей внешности и характере. Почему вы пришли раньше, чем всегда?

У Мак-Гауна вырвался стон.

— Меня к вам тянет, и вы это знаете.

Марджори Феррар повернула холст к стене и стала рядом.

— Не знаю, как вы рисуете себе нашу совместную жизнь, Алек, но боюсь, что счастья нам не видать. Не хотите ли виски с содовой? Вот там, в буфете. Не хотите? А чаю? Тоже нет? Следовало бы нам договориться. Если я выйду за вас замуж, что очень сомнительно, — затворницей я жить не намерена. Я буду принимать своих друзей. И теперь, пока мы не поженились, я тоже буду их принимать. Если это вам не по вкусу, можете со мной расстаться.

Она видела, как он сжал руки. Нелегкая задача быть его женой! Если бы только был какой-нибудь «подходящий заместитель»! Если бы Фрэнсис Уилмот был богат и жил не там, где растет хлопок и негры поют в полях; где текут красные реки, светит солнце и болота затянуты мхом; где растут грейпфруты, — или они там не растут? — а дрозды поют нежнее, чем соловьи. Южная Каролина, о которой с таким восторгом рассказывал ей Фрэнсис Уилмот! Чужой мир глянул прямо в глаза Марджори Феррар. Южная Каролина! Невозможно! Так же невозможно, как если бы ей предложили жить в девятнадцатом веке!

Мак-Гаун подошел к ней.

— Простите меня, Марджори.

Он положил ей руки на презрительно вздернутые плечи, поцеловал ее в губы и ушел.

А она опустилась в свое любимое кресло и стала нервно покачивать ногой.

Опилки высыпались из ее куклы — жить стало скучно.

Чего она хочет? Отдохнуть от мужчин и неоплаченных счетов? Или ей нужно еще что-то пушистое, именуемое «настоящей любовью»? Во всяком случае, чего-то ей не хватает. Итак, одевайся, иди и танцуй; потом еще раз переоденься и иди обедать; а за платья еще не уплачено!

А в общем, лучше всего разгоняет сплин хороший глоток чего-нибудь горячего!

Она позвонила, и когда ей подали все необходимое, смешала вино с коньяком, всыпала мускатных орехов и выпила стакан до дна.

Глава 18

FONS ЕT ORIGO
Через несколько дней Майкл получил два письма. На одном была австралийская марка, оно гласило:

«Дорогой сэр, Надеюсь, что вы и супруга ваша здоровы. Я поду — мал, что вам, может, интересно узнать о нас. Так вот прожили мы тут полтора года, а похвастаться нечем. Много лишнего болтают об Австралии. Климат бы ничего, когда не слишком сухо или не очень уж мокро; жене моей он очень по нраву; но вот когда говорят, что здесь легко нажить состояние, только и остается ответить, что все это басни. Люди здесь чудные — будто мы им и не нужны, и они нам будто ни к чему. Относятся к нам так, точно мы дерзость какую сделали, что приехали в их распрекрасную страну. Народу здесь маловато, но им, наверное, кажется, что хватит. Я частенько жалею, что уехал. Жена говорит, что здесь нам лучше, а я не знаю. А про эмиграцию много привирают, это-то верно.

Я не забыл, сэр, как вы были добры к нам. Жена шлет привет вам и супруге.

Уважающий вас Антоны Бикет».

Зажав письмо в руке, Майкл снова видел перед собой Бикета — худое лицо, огромные глаза, большие уши, щуплая фигура на лондонской улице под связкой цветных шаров. Пичуга несчастная, никак не найдет себе места под солнцем! И сколько таких — тысячи и тысячи! Что ж, не для таких, как эти двое, он проповедует эмиграцию; он проповедует ее для тех, кто еще не сложился, сумеет приспособиться. Их и встретят по-иному! Он распечатал другое письмо.

«Ролл Мэнор бл. Хэнтингтона.

Уважаемый сэр, Чувство разочарования, которое я испытывал со дня выхода моей книги, в значительной мере ослабело благодаря тому, что Вы любезно упомянули о ней в парламенте и взяли на себя защиту выдвигаемых мною тезисов. Я — старик и в Лондон теперь не заглядываю, но встреча с Вами доставила бы мне удовольствие. Быть может. Вы бываете в моих краях, я буду счастлив, если Вы согласитесь у меня позавтракать или приедете вечером и здесь переночуете.

Искренне вам преданный Дж. Фоггарт».

Майкл показал письмо Флер.

— Если ты туда поедешь, дорогой мой, ты будешь смертельно скучать.

— Нужно съездить, — сказал Майкл. — Fons et origo!

Он написал, что приедет на следующий день к завтраку.

На станции его ждали человек в зеленой ливрее и лошадь, запряженная в доселе не виданный им экипаж. Человек в зеленой ливрее, рядом с которым уселся Майкл, сообщил ему:

— Сэр Джемс думал, сэр, что вам захочется полюбоваться окрестностями; вот он и прислал двуколку.

Был тихий, пасмурный день — один из тех дней, какие бывают поздней осенью, когда последние уцелевшие на деревьях листья ждут, чтобы их подхватил ветер. На дорогах стояли лужи, и пахло дождем; стаями взлетали грачи, словно удивленные звуком лошадиных копыт; и земля на вспаханных полях отливала красноватым блеском глины. Равнину несколько оживляли тополя и бурые, крытые черепицей крыши коттеджей.

— Вот усадьба, сэр, — сказал человек в ливрее, указывая кнутом.

Между фруктовым садом и группой вязов, где, очевидно, гнездились грачи, Майкл увидел

длинный низкий дом из старого выветренного кирпича, увитый ползучими растениями. Вдали виднелись сараи, навесы и стена огорода. Двуколка свернула в липовую аллею и неожиданно остановилась перед домом. Майкл дернул ручку старого железного звонка. На унылый звон вышел унылый человек, который сморщил лицо и сказал:

— Мистер Монт? Сэр Джемс вас ожидает. Пожалуйте сюда.

Пройдя через низкий старинный холл, где приятно пахло дымом, Майкл остановился перед дверью, которую сморщенный человек закрыл перед самым его носом.

Сэр Джемс Фоггарт! Должно быть, это старый помещик, в крагах, аккуратный, энергичный, с седыми бакенбардами и обветренным лицом; или один из не вымерших еще грузных и коренастых Джонов Булей с короткой шеей, плоской макушкой, прикрытой плоским белым цилиндром.

Сморщенный человек снова открыл дверь и сказал:

— Сэр Джемс просит вас, сэр.

Перед камином в большой комнате, где было много книг, сидел величественный старик с седой бородой и седыми кудрями, престарелый британский лев, в бархатном, побелевшем на швах пиджаке.

Он сделал попытку встать.

— Пожалуйста, не вставайте, сэр, — сказал Майкл.

— Да, вы уж меня простите. Хорошо доехали?

— Очень.

— Садитесь. Меня растрогала ваша речь. Первая, кажется?

Майкл поклонился.

— Но, надеюсь, не последняя.

Голос у него был низкий и звучный; зорко смотрели глаза из-под густых нависших бровей. Густые седые волосы вились и спускались на воротник пиджака. Первобытный человек, достигший высшей ступени развития. На Майкла он произвел глубокое впечатление.

— Я ждал этой чести, сэр, с тех пор, как мы издали вашу книгу, — сказал Майкл.

— Я отшельник, нигде теперь не бываю. По правде сказать — не хочу, многое мне теперь не по вкусу. Я пишу, курю трубку. Позвоните, мы позавтракаем. Кто этот сэр Александр Мак-Гаун? Что он, напрашивается на пощечину?

— Уже получил, сэр, — сказал Майкл.

Сэр Джемс Фоггарт откинулся на спинку кресла и захохотал. Смех у него был протяжный, низкий, глухой, словно смех на тромбоне.

— Здорово! А как приняли вашу речь? Когда-то я многих знал в палате, отцов, дедов теперешних.

— Как объяснить, сэр, что вы, никогда не выходя из дому, так хорошо знаете нужды Англии? — вкрадчиво спросил Майкл.

Сэр Джемс Фоггарт указал своей крупной худой рукой на стол, заваленный журналами и книгами.

— Читаю, — сказал он, — все читаю, зрение мне еще не изменило. Я немало повидал на своем веку.

Он умолк, словно созерцая картины прошлого.

— Вы продолжаете свою работу?

— М-да! Людям будет что почитать, когда я умру.

Мне, знаете ли, восемьдесят четыре.

— Странно, что к вам не заглянули репортеры, — сказал Майкл.

— Как же, заглянули. Были здесь вчера. Трое, с разными поездами, очень вежливые молодые люди. Но я понял, что им не раскусить старика.

В эту минуту дверь раскрылась и вошел сморщенный человек; за ним следовала горничная и три кошки. Сморщенный человек и горничная поставили один поднос на колени сэру Джемсу, а другой — на маленький столик перед Майклом. На каждом подносе была куропатка с картофелем, шпинат и хлебный соус. Сморщенный человек наполнил стакан сэра Джемса ячменной водой, а стакан Майкла — бордо и удалился. Три кошки, громко мурлыча, стали тереться о брюки сэра Джемса.

— Надеюсь, вы ничего не имеете против кошек? Сегодня нет рыбки, киски!

Майкл проголодался и съел всю куропатку. Сэр Джемс почти все отдал кошкам. Потом подали компот, сыр, кофе и сигары. Потом все убрали, кроме кошек, которые, насытившись, улеглись треугольником перед камином.

Сквозь дым двух сигар Майкл смотрел на старика; и хотелось почерпнуть из этого источника мудрости, но брало сомнение — выдержит ли, очень уж он стар! Ну что ж! Попробовать можно.

— Вы знаете Блайта, сэр? Редактора «Аванпоста»? Он пылкий ваш сторонник. А я — лишь рупор.

— Знаю его еженедельник, один из лучших. Но слишком умничает.

— Вы разрешите мне воспользоваться случаем и задать вам несколько вопросов? — сказал Майкл.

Сэр Джемс посмотрел на огонек своей сигары.

— Валяйте!

— Скажите, сэр, может ли Англия действительно обособиться от Европы?

— А может ли она заключить союз с Европой? Альянсы, базирующиеся на обещании помощи — обещании, которое выполнено не будет, — хуже чем бесполезны.

— Но представьте себе, что вновь подвергнется вторжению Бельгия или Голландия!

— Вот разве что так. Но самое главное, мой юный друг, это чтобы в Европе знали, что сделает и чего не сделает Англия в том или ином случае. А этого они никогда не знают. «Коварный Альбион!» Хе-хе! Мы всегда скрываем свои планы до последней минуты. Большая ошибка. Получается, будто мы держим нос по ветру, что, собственно, недалеко от истины при нашей демократии.

— Как интересно, сэр, — солгал Майкл. — А что вы скажете о пшенице? Как стабилизировать цену, чтобы таким путем поощрять развитие земледелия?

— А, это мой конек! Нам нужен хлебный заем, мистер Монт, и государственный контроль. Правительство должно ежегодно скупать заранее необходимое нам количество хлеба и делать запасы, затем по другой цене закупать хлеб у здешних фермеров — так, чтобы они имели хорошую прибыль; а на рынок выбрасывать по цене, средней между этими двумя ценами. И в самом непродолжительном времени у нас будут сеять много пшеницы и земледелие возродится.

— А не повысятся ли цены на хлеб, сэр?

— О нет.

— И не понадобится ли целая армия чиновников?

— Нет — Можно использовать имеющийся аппарат.

— Государственная торговля, сэр? — недоверчиво спросил Майкл.

Голос сэра Джемса загудел еще глуше:

— Случай исключительный — случай важный, — почему бы и нет?

— Ну конечно, — поспешил согласиться Майкл. — Я никогда об этом не думал, но почему бы и нет?.. А что вы скажете об оппозиции, с какой сталкиваешься, когда речь заходит об эмиграции детей? Как вы думаете, не объясняется ли это привязанностью родителей к детям?

— Главным образом объясняется страхом лишиться заработка, получаемого детьми.

— Все же, знаете ли, — проговорил Майкл, — понятно, что не всякому хочется навсегда расстаться со своими детьми, как только им минет пятнадцать лет.

— Понятно! Человеческая природа эгоистична, молодой человек. Цепляться за них и видеть, как они гибнут у тебя на глазах или вырастают для худшей жизни, чем ты сам прожил, — вот, как вы изволили сказать, человеческая природа.

Майкл, который этого не говорил, слегка опешил.

— На эмиграцию детей потребуется очень много денег.

Ногой, обутой в туфлю, сэр. Джемс потрогал кошек.

— Деньги! Золото у нас еще есть, но мы не умеем им пользоваться. Еще один стомиллионный заем — значит государственные расходы увеличатся на четыре с половиной миллиона в год, и ежегодно отправляется по меньшей мерз сто тысяч детей. Через пять лет мы сэкономим эту сумму, ибо не нужно будет выплачивать пособия безработным.

Он махнул сигарой и обсыпал пеплом свой бархатный пиджак.

— Да, пожалуй, — согласился Майкл, стряхивая пепел в кофейную чашку. — Но если отсылать детей вот так, оптом, сумеют ли о них позаботиться, поставить их на ноги?

— Нужно действовать постепенно; была бы охота, все можно сделать.

— А не думаете ли вы, «что там они бросятся в большие города?

— Научите их любить землю и дайте им землю.

— Боюсь, что этого мало, — смело сказал Майкл. — Соблазн города очень велик.

Сэр Джемс кивнул.

— Можно жить в городах, если города не перенаселены. Те, которые поселятся в городах, будут способствовать повышению спроса на наши фабрикаты.

«Ну, — подумал Майкл, — кажется, дело идет неплохо. О чем бы еще его спросить?»

И он задумчиво созерцал кошек, беспокойно ворочавшихся перед камином. Тишину нарушило какое-то странное сопение. Майкл поднял глаза. Сэр Джемс Фоггарт спал! Спящий, он казался еще более внушительным, пожалуй слишком внушительным, ибо храпел на всю комнату. Кошки крепче свернулись клубочком. Слегка запахло гарью. Майкл наклонился и поднял упавшую на ковер сигару. Что теперь делать? Ждать пробуждения или смыться? Бедный старик! Никогда еще фоггартизм не казался Майклу более безнадежным делом, как в этом святилище, у самого первоисточника. Заткнув уши, он сидел неподвижно. Кошки одна за другой встали. Майкл взглянул на часы. «Я опоздаю на поезди, — подумал он и на цыпочках пошел к двери, вслед за дезертирующими кошками. Словно последние силы фоггартизма исходили в храпе! «Прощайте, сэр», — сказал он тихо и вышел. На станцию он задумчиво шел пешком, Фоггартизм! Эта простая, но обширная программа основана, по-видимому, на предпосылке, что люди способны видеть на два дюйма дальше собственногоноса. Но верна ли эта предпосылка? А если верна, почему же тогда в Англии такое засилье городов и такое перенаселение? На одного человека, способного здраво заглянуть в будущее и на том успокоиться, имеется девять — а то и девяносто девять, — взгляды которых узки и пристрастны и которые совсем не намерены успокоиться. Политика практиков! Вот ответ на всякие умные мысли, сколько ни кричи о них. «А, да, молодой Монт — политик, но не практик!» такой ярлык равноценен общественной смерти. И Майкл, сидя в вагоне и глядя на английскую траву, чувствовал, словно горсти земли уже сыплются на крышку его гроба. Интересно, есть ли чувство юмора у пеликанов, вопиющих в пустыне? Если нет, плохо им, бедным, приходится: Трава, трава, трава! Трава и города! И скоро, опустив подбородок в воротник теплого пальто, Майкл заснул еще крепче, чем сэр Джемс Фоггарт.

Глава 19

ДЕЛО РАЗВЕРТЫВАЕТСЯ
Когда Сомс сказал: «Предоставьте это мне», он говорил то, что думал. Но, право же, утомительно, что улаживать неприятности всегда приходится ему одному!

Чтобы без помехи заняться этим делом, он на время переселился к своей сестре Уинифрид Дарти на Грин-стрит. В первый же вечер к обеду пришел его племянник Вэл, и Сомс воспользовался случаем и спросил его, известно ли ему что-нибудь о лорде Чарльзе Ферраре.

— Что вы хотите знать, дядя Сомс?

— Все, что могло бы его опорочить. Я слышал, что его отец с ним не разговаривает.

— Ходят слухи, — сказал Вэл, — что его лошадь, которая не выиграла Кэмбриджширского кубка, возьмет Линкольнширский.

— При чем это?

Вэл Дарти посмотрел на него сквозь ресницы. Он не намерен был вмешиваться в светские интриги.

— При том, что если он в ближайшее время не выиграет хороший куш, ему крышка.

— И это все?

— Ну, а вообще он из тех субъектов, которые очень любезны, если вы им нужны, и очень невежливы, если не могут вас использовать.

— Так я и думал, судя по его физиономии, — сказал Сомс. — Ты вел с ним какие-нибудь дела?

— Да, как-то я ему продал однолетку от Торпеды и Бэнши.

— Он тебе заплатил?

— Да, — усмехнулся Вэл, — а лошадь оказалась никуда не годной.

— Гм! Должно быть, после этого он и перестал быть любезным. Больше ты ничего не знаешь?

— Нет, ничего. — Он, конечно, знал кое-что еще, но то были сплетни; а не все, — о чем, попыхивая сигарами, толкуют лошадники, годится для ушей юристов.

Как это ни странно, но Сомс, старый и опытный, не подозревал, что в так называемом «свете» изо дня в день клевещут на всех и каждого и все обходится мирно; клеветники обедают со своими жертвами, играют у, ними в карты, и все исполнены лучших чувств, и знают, что стоит расстаться — и они с новыми силами будут порочить друг друга. До посторонних ушей такие милые и убийственные вещи не доходят, и Сомс понятия не имел, с какого конца приступить к делу.

— Не можешь ли ты пригласить к чаю этого мистера Кэрфью? — спросил он Флер.

— Зачем, папа?

— Я хочу кое-что у него выведать.

— Мне кажется, для этого существуют сыщики.

Сомс изменился в лице. С тех пор, как двадцать с лишним лет назад мистер Полтид накрыл его в Париже, когда он явился с визитом к собственной жене, от одного слова «сыщик» у него начиналась боль под ложечкой. Он заговорил о другом. А между тем, что он мог сделать, не прибегая к помощи сыщиков?

Как-то вечером Уинифрид ушла в театр, а Сомс закурил сигару и погрузился в размышления. Майкл снабдил его списком ультрасовременных книг и пьес, которыми интересовались люди, строго следующие моде. Он даже дал ему одну из таких книг — «Шпанская мушка» Персиваля Кэлвина. Сомс принес книгу из спальни, зажег лампу и стал читать. Просмотрев первые страницы и не найдя в них ничего предосудительного, он решил читать с конца. Дело пошло на лад; вскоре он наткнулся на отрывок эротического содержания, от него незаметно перешел к предшествующему отрывку и так добрался до середины книги. Тогда только он с изумлением обратился к титульному листу, Чем объяснить, что и автор и издатель до сих пор на свободе? А! Книга издана за границей! Сомс вздохнул с облегчением. Дожив до шестидесяти девяти лет, не будучи ни судьей, ни присяжным, которым быть шокированными полагается по должности, он все же был потрясен. Если такие книги читают женщины, значит действительно стерлось все, что отличало женщину от мужчины.

Он снова взялся за книгу и внимательно дочитал до самого начала. Интересовали его только эротические места. Все остальное производило впечатление бессвязной болтовни. Немного погодя он опять задумался. Для чего написана эта книга) Конечно, автор хотел на ней заработать. Но, быть может, он преследовал еще какую-нибудь цель? Видно, это один из тех, которые, желая дать в произведении «жизнь», считают необходимым подробно описывать каждой визит в спальню. Кажется, у них это называется «реализмом», «искусством ради искусства»? Убедившись на печальном опыте, что «жизнь» — это не только визиты в спальню. Сомс не мог согласиться с тем, что эта книга показывает жизнь как она есть. «Этот Кэлвин — оригинал, сэр, — сказал Майкл, когда принес ему роман. — По его мнению, стать целомудренным можно только путем крайнего разврата; вот он и показывает, как его герои и героиня приходят к целомудрию». «Вернее, к бедламу», подумал Сомс. Ну что ж, посмотрим, что на это скажет английский суд. Но как доказать, что эта женщина и ее друзья читали книгу не без удовольствия? И тут его осенила мысль столь блестящая, что он должен был подумать, раньше чем в нее уверовать. Эти «ультрасовременные» молодые люди отличаются редкой самоуверенностью; считают «скучными» или «жеманными» всех, кто не разделяет их убеждений. Не выскажутся ли они откровенно, если газеты откроют против этой книги кампанию? А если они выскажутся в печати, то нельзя ли это использовать как доказательство их антиморальных убеждений? Гм! К этому делу нужно подойти осторожно. А прежде всего — как доказать, что Марджори Феррар книгу прочла? Размышляя, Сомс снова наткнулся на блестящую идею. Почему не использовать молодого Баттерфилда, который помог ему доказать виновность Элдерсона в той истории с ОГС и получил место в издательстве Дэнби и Уинтера по его — Сомса — рекомендации? Майкл всегда твердит, что молодой человек глубоко ему благодарен. И, прижав книгу заглавием к боку, на случай встречи с кем-нибудь из прислуги, Сомс пошел спать.

Засыпая, он подумал, как бы ставя диагноз:

«Когда я был молод, мы такие книги читали, если они нам попадались под руку, но молчали об этом; а теперь люди считают своим долгом кричать, что книгу они прочли и она принесла им пользу».

На следующее утро он позвонил из «Клуба знатоков» в издательство Дэнби и Уинтер и попросил к телефону мистера Баттерфилда.

— Да?

— Говорит мистер Форсайт. Вы меня помните?

— О да, сэр!

— Не можете ли вы сегодня зайти в «Клуб знатоков»?

— Конечно, сэр. Если вы ничего не имеете против, я зайду в половине первого.

Сдержанный и щепетильный, когда речь заходила о вопросах пола, Сомс с неудовольствием думал о том, что ему придется говорить с молодым человеком о «непристойной» книге. Но делать было нечего, и когда Баттерфилд явился. Сомс пожал ему руку и объявил:

— Разговор будет конфиденциальный, мистер Баттерфилд.

Баттерфилд посмотрел на него с собачьей преданностью и сказал:

— Да, сэр. Я помню, что вы для меня сделали.

Сомс показал ему книгу.

— Знаете вы этот роман?

Баттерфилд слегка улыбнулся.

— Да, сэр. Он напечатан в Брюсселе. Стоит пять фунтов.

— Вы его читали?

Молодой человек покачал головой.

— Не попадался мне, сэр.

Сомс почувствовал облегчение.

— И не читайте! А теперь выслушайте меня внимательно. Можете вы купить десять экземпляров — за мой счет — и разослать их лицам, поименованным в списке, который я вам дам? Эти люди имеют некоторое отношение к литературе. Можно вложить в книги рекомендательные записки, или как это у вас называется. Никаких фамилий не упоминайте.

— Цена все время повышается, сэр, — предостерег Баттерфилд. — Вам это будет стоить около шестидесяти фунтов.

— Неважно.

— Вы хотите сделать рекламу, сэр?

— О господи! Конечно нет! У меня есть основания, но это к делу не относится.

— Понимаю, сэр. И вы хотите, чтобы книги, так сказать, с неба свалились?

— Вот именно, — сказал Сомс. — Насколько мне известно, издатели часто рассылают сомнительные книги людям, которым, по их мнению, такие книги придутся по вкусу. Слушайте дальше: можете ли вы зайти через неделю к одному из тех лиц, кому вы разошлете книги? Вы будете разыгрывать роль агента и предложите купить еще экземпляр романа. Дело в том, что я хочу наверно знать, действительно ли роман получен и прочтен этой особой. Своей фамилии, вы, конечно, не называйте. Сделаете это для меня?

Глаза молодого человека загорелись.

— Конечно, сэр. Я многим вам обязан, сэр.

Сомс отвернулся. Он не любил, когда его благодарили.

— Вот список фамилий с адресами. Я подчеркнул фамилию той особы, к которой вам придется зайти. Сейчас я вам выпишу чек. Если этих денег не хватит, вы мне сообщите.

Пока он писал, Баттерфилд просматривал список.

— Я вижу, сэр, что особа, к которой я должен зайти, — женщина.

— Да, для вас это имеет значение?

— Никакого, сэр, современные романы предназначаются для женщин.

— Гм! — сказал Сомс. — Надеюсь, дела у вас идут хорошо?

— Прекрасно, сэр. Я так жалел, что мистер Монт ушел от нас; после его ухода дела у нас пошли еще лучше.

Сомс поднял бровь. Эти слова подтвердили давнишние его подозрения.

Когда молодой человек ушел. Сомс начал перелистывать «Шпанскую мушку». Не написать ли ему заметку в газету и подписаться «Pater familias»? Нет, для этого нужен человек, сведущий в такого рода делах. А кроме того, не годится, чтобы заметка была анонимной. С Майклом советоваться не стоит, но может быть, «Старый Монт» знает какую-нибудь влиятельную персону из «Партенеума». Сомс потребовал оберточной бумаги, завернул в нее книгу, сунул сверток в карман пальто и отправился в «Клуб шутников».

Сэр Лоренц собирался завтракать, и они вместе уселись за стол. Убедившись, что лакей не подсматривает, Сомс показал книгу.

— Вы это читали?

Сэр Лоренс залился беззвучным смехом.

— Дорогой мой Форсайт, что за нездоровое любопытство? Все это читают и говорят, что книга возмутительная.

— Значит, вы не читали? — настаивал Сомс.

— Нет еще, но если вы мне ее дадите, прочту. Мне надоело слушать, как люди, читавшие ее взасос, пристают с вопросом, читал ли я эту «гнусную вещь». Это несправедливо, Форсайт. А вам она понравилась?

— Я ее просмотрел, — ответил Сомс, созерцая свой собственный нос. — У меня были причины для этого. Когда вы прочитаете, я вам объясню.

Два дня спустя сэр Лоренс принес ему книгу в «Клуб знатоков».

— Получайте, дорогой Форсайт! — сказал он. — Как я рад, что от нее отделался! Все время я пребывал в страхе, как бы кто-нибудь не подглядел, что я читаю! Персиваль Кэлвин — quel sale monsieur!

— Именно! — сказал Сомс. — Так вот, я хочу открыть кампанию против этой книги.

— Вы? Что за непонятное рвение?

— Это длинная история, — сказал Сомс, садясь на книгу.

Он объяснил свой план и закончил так:

— Ничего не говорите ни Майклу, ни Флер.

Сэр Лоренс выслушал его с улыбкой.

— Понимаю, — сказал он, — понимаю! Очень умно, Форсайт. Вы хотите, чтобы я отыскал какого-нибудь человека, чья фамилия подействовала бы на них, как красная тряпка на быка. Писатель для этой цели не годится; они скажут, что он завидует, — и, пожалуй, будут правы: книга идет нарасхват. Знаете, Форсайт, я, кажется, обращусь к женщине.

— К женщине! — повторил Сомс. — На женщину они не обратят внимания.

Сэр Лоренс вздернул свободную бровь.

— Пожалуй, вы правы: теперь обращают внимание только на таких женщин, которые сами всякого мужчину перещеголяют. Может, мне написать самому и подписаться «Оскорбленный отец»?

— Мне кажется, анонимная заметка не годится.

— И тут вы правы, Форсайт; действительно не годится. Я загляну в «Партенеум» и посмотрю, кто там еще жив.

Два дня спустя Сомс получил записку:

«Партенеум»

Пятница

Дорогой Форсайт,

Я нашел нужного человека — это редактор «Героя», и он готов подписать свою фамилию. Кроме того, я соответствующим образом его настроил. У нас был оживленный спор. Сначала он хотел отнестись к автору de haut en bas, обойтись с ним, как с нечистоплотным ребенком. Но я сказал: «Нет, это явление симптоматично. Отнеситесь к нему с должной серьезностью. Докажите, что книга показательна для целой школы, для определенного литературного направления. Создайте из этого повод для защиты цензуры». Слово «цензура», Форсайт, необходимо для того, чтобы их раздразнить. Итак, редактор решил расстаться с женой и, прихватив с собой книгу, уехать на субботу и воскресенье за город. Я восхищаюсь Вашим методом защиты, дорогой Форсайт, но Вы меня простите, если я скажу, что значительно важнее не доводить дело до суда, чем выиграть в суде.

Искренне преданный Лоренс Монт».

С последней мыслью Сомс был до того согласен, что уехал в Мейплдерхем и следующие два дня, чтобы успокоиться, ходил по полю и гонял палкой мяч в обществе человека, который ему совсем не нравился.

Глава 20

МАЙКЛ ЕДЕТ В БЕТНЕЛ-ГРИН
Чувство уныния, с которым Майкл вернулся от «первоисточника», несколько рассеялось благодаря письмам, которые он получал от самых, разнообразных лиц; писали ему большей частью люди молодые — писали сочувственно и очень серьезно. Он стал подумывать, не слишком ли в конечном счете беспечны политики-практики, напоминающие конферансье в мюзик-холле, которые изо всех сил стараются заставить публику забыть, что у нее есть вкус. И зародилось подозрение: являются ли палата и даже пресса подлинными выразителями общественного мнения? Между прочим, получил он такое письмо:

«Солнечный, приют»

Бетнел-Грин

Дорогой мистер Монт,

Я была так рада, когда прочла Вашу речь в «Таймсе». Я сейчас же купила книгу сэра Джемса Фоггарта. Мне кажется, его план великолепен. Вы не знаете, как тяжело нам, пытающимся сделать что-то для детей, — как тяжело нам сознавать, что жизнь, которую приходится вести детям по окончании школы, сводит на нет всю нашу работу. Ведь мы лучше, чем кто бы то ни было, знаем, в каких условиях живут лондонские дети.

Многие матери, которым и самим живется несладко, все готовы сделать для своих малышей; но мы часто замечали, что, когда ребенку исполнится десять — двенадцать лет, эта любовь принимает иные формы. Мне кажется, тогда-то родители и начинают понимать, что ребенка можно использовать как работника. Там, где пахнет деньгами, нет места для бескорыстной любви. Пожалуй, это — естественно, но тем не менее очень печально, ибо заработок детей ничтожен и жизнь ребенка приносится в жертву ради нескольких шиллингов. Всей душой надеюсь, что Ваше выступление принесет плоды; но все делается так медленно, не правда ли? Хорошо бы Вам приехать сюда, посмотреть наш приют. Дети прелестны, и мы стараемся дать им побольше солнца.

Искренне Вам преданная Нора Кэрфью».

Сестра Бэрти Кэрфью! Но, конечно, процесса не будет, все обойдется! Благодарный за сочувствие, хватаясь за каждую возможность получше разобраться в фоггартизме, Майкл решил ехать. Быть может. Нора Кэрфью примет в свой приют детей Боддика! Он предложил Флер ехать вместе, но она побоялась занести в дом заразу, опасную для одиннадцатого баронета, и Майкл отправился один.

Приют находился в местности, называемой Бетнел-Грин; три маленьких домика были соединены в один; три дворика, обнесенные общей стеной, превращены в площадку для игр; над входной дверью золотыми буквами было начертано: «Солнечный приют». На окнах висели веселые ситцевые занавески, стены были окрашены в кремовый цвет. В передней Майкла встретила Нора Кэрфью, высокая, стройная, темноволосая; у нее было бледное лицо и карие глаза, ясные и чистые.

«Да, — подумал Майкл, пожимая ей руку, — вот здесь все в полном порядке. В этой душе нет темных закоулков!» — Как хорошо, что вы приехали, мистер Монт! Я вам покажу весь дом. Вот комната для игр.

Майкл вошел в залу — видимо, несколько маленьких комнат были соединены в одну. Шесть ребятишек в синих полотняных платьях сидели на полу и играли в какие-то игры. Когда Нора Кэрфью подошла к ним, они уцепились за ее платье. Все они, за исключением одной девочки, показались Майклу некрасивыми.

— Вот эти живут у нас постоянно. Остальные приходят после школы. Сейчас у нас только пятьдесят человек, но все-таки очень тесно. Нужно раздобыть денег, чтобы арендовать еще два дома.

— Какой у вас персонал?

— Нас шесть человек; две занимаются стряпней, одна бухгалтерией, а остальные стирают, штопают, играют с детьми и исполняют всю работу по дому. Две из нас живут здесь.

— Где же ваши арфы и венцы?

Нора Кэрфью улыбнулась.

— Заложены, — сказала она.

— Как вы разрешаете вопрос религии? — спросил Майкл, озабоченный воспитанием одиннадцатого баронета.

— В сущности — никак. Здесь нет детей старше двенадцати лет, а религиозными вопросами дети начинают интересоваться лет с четырнадцати, не раньше. Мы просто стараемся приучать детей быть веселыми и добрыми. На днях сюда приезжал мой брат. Он всегда надо мной подсмеивается, но все-таки хочет поставить в нашу пользу спектакль.

— Какая пойдет пьеса?

— Кажется, «Прямодушный»; брат говорит, что он уже давно предназначил эту пьесу для какого-нибудь благотворительного спектакля.

Майкл посмотрел на нее с удивлением.

— А вы знаете, что это за пьеса?

— Нет. Кажется, одного из драматургов Реставрации?

— Уичерли.

— Ах да! — Глаза ее остались такими же ясными.

«Бедняжка! — подумал Майкл. — Не мое дело объяснять ей, что послужит источником ее доходов, по этот Бэрти, видимо, не прочь подшутить».

— Я должен привезти сюда жену, — сказал он, — ей понравится цвет стен и эти занавески. И еще скажите, не могли бы вы потесниться и принять двух маленьких девочек, если мы будем за них платить? Их отец безработный — я хочу дать ему работу за городом; матери нет.

Нора Кэрфью сдвинула брови, и лицо ее выразило напряженное желание одной доброй волей преодолеть все препятствия.

— Нужно попытаться, — сказала она. — Как-нибудь устрою. Как их зовут?

— Фамилия Боддик, имен я не знаю. Одной — четыре года, другой — пять.

— Дайте мне адрес, я сама к ним заеду. Если они не больны какой-нибудь заразной болезнью, мы их возьмем.

— Вы — ангел! — сказал Майкл.

Нора Кэрфью покраснела.

— Вздор! — сказала она, открывая дверь в соседнюю комнату. — Вот наша столовая.

Комната была небольшая. За пишущей машинкой сидела девушка, она подняла голову, когда вошел Майкл. Другая девушка сбивала яйца в чашке и в то же время читала томик стихов. Третья, видимо, занималась гимнастикой — она так и застыла с поднятыми руками.

— Это мистер Монт, — сказала Нора Кэрфью, — мистер Монт, который произнес в палате ту самую прекрасную речь. Мисс Бэте, мисс Лафонтэн, мисс Бистон.

Девушки поклонились, и та, что сбивала яйца, сказала:

— Замечательная речь.

Майкл тоже поклонился.

— Боюсь, что все это впустую.

— Ну что вы, мистер Монт, она возымеет действие.

Вы сказали то, о чем многие думают.

— Но знаете, — сказал Майкл, — они так глубоко прячут свои мысли!

— Садитесь же.

Майкл опустился на синий диван.

— Я родилась в Южной Африке, — сказала та, которая сбивала яйца, — и знаю, что значит ждать.

— Мой отец был в палате, — сказала девушка, занимавшаяся гимнастикой. — Ваша речь

произвела на него глубокое впечатление. Во всяком случае, мы вам благодарны.

Майкл переводил взгляд с одной на другую.

— Если б вы ни во что не верили, вы не стали бы здесь работать, правда? Уж вы-то наверное не считаете, что Англия дошла до точки?

— О боже! Конечно, нет! — сказала девушка, сидевшая за машинкой. Нужно пожить среди бедняков, чтобы это понять.

— В сущности, я имел в виду другое, — сказал Майкл. — Я размышлял, не нависла ли над нами серьезная опасность.

— Вы говорите о ядовитых газах?

— Пожалуй, но это не все; тут и гибельное влияние городов и банкротство цивилизации.

— Не знаю, — отозвалась хорошенькая брюнетка, сбивавшая яйца. — Я тоже так думала во время войны. Но ведь Европа — это не весь мир. В сущности, она большого значения не имеет. Здесь и солнце-то почти не светит.

Майкл кивнул.

— В конце концов если здесь, в Европе, мы сотрем друг друга с лица земли, то появится только новая пустыня величиной с Сахару, погибнут люди, слишком бедствовавшие, чтобы приспособиться к жизни, а для остального человечества наша судьба послужит уроком, не правда ли? Хорошо, что континенты далеко отстоят один от другого!

— Весело! — воскликнула Нора Кэрфью.

Майкл усмехнулся.

— Я невольно заражаюсь атмосферой этого дома. Знаете, я вами восхищаюсь: вы от всего отказались, чтобы прийти сюда работать.

— Пустяки, — сказала девушка за машинкой. — От чего было отказываться — от фокстротов? Во время войны мы привыкли работать.

— Уж коли на то пошло, — вмешалась девушка, сбивавшая яйца, — мы вами восхищаемся гораздо больше: вы не отказываетесь от работы в парламенте.

Снова Майкл усмехнулся.

— Мисс Лафонтэн, вас зовут на кухню!

Девушка, сбивавшая яйца, направилась к двери.

— Вы умеете сбивать яйца? Я сию минуту вернусь.

И, вручив Майклу чашку и вилку, она скрылась.

— Какой позор! — воскликнула Нора Кэрфью. — Дайте мне!

— Нет, — сказал Майкл, — я умею сбивать яйца, А как вы смотрите на то, что в четырнадцать лет детей придется отрывать от дома?

— Конечно, многие будут резко возражать, — сказала девушка, сидевшая за машинкой, — скажут, что бесчеловечно, жестоко. Но еще бесчеловечнее держать детей здесь.

— Хуже всего, — сказала Нора Кэрфью. — это вопрос о заработках детей и еще идея о вмешательстве одного класса в дела другого. Да и имперская политика сейчас не в моде.

— Еще бы она была в моде, — проворчала гимнастка.

— О, — сказала машинистка, — но ведь это не та имперская политика, не правда ли, мистер Монт? Это скорее стремление уравнять права доминионов и метрополии.

Майкл кивнул.

— Содружество наций.

— Это не помешает маскировать подлинную цель: сохранить заработок детей, — сказала гимнастка.

И три девушки стали подробно обсуждать вопрос, насколько заработки детей увеличивают бюджет рабочего. Майкл сбивал яйца и слушал. Он знал, сколь важен этот вопрос. Согласились на том, что дети часто зарабатывают больше, чем себе на пропитание, но что «в конечном счете это недальновидно», потому что приводит к перенаселению И безработице, и «просто стыдно» портить детям жизнь ради родителей.

Разговор прервался, когда вошла девушка, сбивавшая яйца.

— Дети собираются, Нора.

Гимнастка исчезла. Нора Кэрфью сказала:

— Ну, мистер Монт, хотите взглянуть на них?

Майкл последовал за ней. Он думал: «Жаль, что Флер со мной не поехала!» Казалось, эти девушки действительно во что-то верили.

Стоя в передней, Майкл смотрел, как дом наполняется детьми. Они казались странной смесью малокровия и жизнеспособности, живости и послушания. Многие выглядели старше своих лет, но были непосредственны, как щенята, и, видимо, никогда не задумывались о будущем. Казалось, каждое их движение, каждый жест мог быть последним. Почти все принесли с собой что-нибудь поесть. Они болтали и не смеялись. Их произношение оставляло желать много лучшего. Шесть-семь ребят показались Майклу хорошенькими, и почти у всех вид был добродушный. Движения их были порывисты. Они тормошили Нору Кэрфью и гимнастку, повиновались беспрекословно, ели без всякого аппетита и приставали к кошке. Майкл был очарован.

Вместе с ними пришли четыре или пять женщин — матери, которым нужно было о чем-нибудь спросить или посоветоваться. Они тоже были в прекрасных отношениях с воспитательницами. В этом доме не было речи о классовых различиях; значение имела только человеческая личность. Майкл заметил, что дети отвечают на его улыбку, а женщины остаются серьезными, хотя Нoрe Кэрфью и девушке, занимавшейся гимнастикой, они улыбались. Интересно, поделились бы они с ним своими мыслями, если б знали о его речи?

Нора Кэрфью проводила его до двери.

— Не правда ли, они милые?

— Боюсь, как бы мне не отречься от фоггартизма, если я слишком долго буду на них смотреть.

— Что вы! Почему?

— Видите ли, фоггартизм хочет сделать из них собственников.

— Вы думаете, что это их испортит?

Майкл усмехнулся.

— С серебряной ложкой связана опасность. Вот мой вступительный взнос.

Он вручил ей все свои деньги.

— О мистер Монт, право же…

— Ну так верните мне шесть пенсов, иначе мне придется идти домой пешком.

— Какой вы добрый! Навещайте нас и, пожалуйста, не отрекайтесь от фоггартизма.

По дороге на станцию он думал об ее глазах, а вернувшись домой, сказал Флар:

— Ты непременно должна туда съездить и посмотреть. Чистота там изумительная, и дух бодрый. Я набрался сил. Молодец эта Нора Кэрфью.

Флер посмотрела на него из-под опущенных ресниц.

— Да? — сказала она. — Хорошо, съезжу.

Глава 21

КОНТРАСТЫ
На десяти акрах земли за рощей в Липпингхолле сквозь известь и гравий пробивалась чахлая трава; вокруг высился забор — символ собственности. Когда-то здесь пробовали держать коз, но затея не удалась, потому что в стране, не снисходившей до занятия сельским хозяйством, никто не желал пить козье молоко; с тех пор участок пустовал. Но в декабре этот уголок — бедный родственник владений сэра Лоренса Монта — подвергся энергичной эксплуатации. У самой рощи поставили дом, и целый акр земли превратили в море грязи. Сама роща поредела и приуныла от опустошительного рвения Генри Боддика и еще одного человека, в изобилии рубивших на доски лес, из которого подрядчик упорно отказывался строить сарай и курятник. Об инкубаторе пока нужно было только смутно мечтать. Вообще дело подвигалось не слишком быстро, но была надежда, что скоро после нового года куры смогут приступить к исполнению своих обязанностей. Майкл решил, что колонистам пора переселяться. Он наскреб мебели в доме отца, завез сухих продуктов, мыла и несколько керосиновых ламп, поселил Боддика в левой комнате, среднюю отвел Бергфелдам, а правую — Суэну. Он сам встретил их, когда автомобиль сэра Лоренса доставил их со станции. День был серый, холодный; с деревьев капало, из-под колес машины летели брызги. Стоя в дверях. Майкл смотрел, как они выгружаются, и думал, что никогда еще он не видал столь неприспособленных к жизни созданий. Первым вышел из машины Бергфелд, облаченный в свой единственный костюм; у него был вид безработного актера, что вполне соответствовало истине. Затем появилась миссис Бергфелд, у нее не было пальто, и она, казалось, совсем закоченела, что тоже соответствовало истине. Суэн вышел последним. Не то чтобы его изможденное лицо улыбалось, но он поглядывал по сторонам, словно говоря: «Ну и ну!»

Боддик, очевидно, наделенный даром предвидения, ушел в рощу. «Он единственное мое утешение», — подумал Майкл. Проводив приезжих в кухню, служившую в то же время столовой, Майкл достал бутылку рома, печенье и термос с горячим кофе.

— Мне ужасно досадно, что здесь такой беспорядок. Но, кажется, дом сухой, и одеял много. Неприятный запах от этих керосиновых ламп. Вы скоро ко всему привыкнете, мистер Суэн: ведь вы побывали на войне. Миссис Бергфелд, вы как будто озябли: налейте-ка рому в кофе; мы так делали перед атакой.

Все налили себе рому, что возымело свое действие. У миссис Бергфелд порозовели щеки и потемнели глаза. Суэн заметил, что домик «хоть куда», а Бергфелд приготовился произнести речь. Майкл его прервал:

— Боддик вам все объяснит и покажет. Я должен ехать: боюсь опоздать на поезд.

Дорогой он размышлял о том, что покинул свой отряд перед самой атакой. Сегодня он должен быть на званом обеде; яркий свет, драгоценности и картины, вино и болтовня; на деньги, каких стоит такой обед, его безработные могли бы просуществовать несколько месяцев; но о них и им подобных никто не думает. Если он обратит на это внимание Флер, она скажет:

— Мой милый мальчик, ведь это точно из романа Гэрдона Минхо, ты делаешься сентиментальным!

И он почувствует себя дураком. Или, быть может, посмотрит на ее изящную головку и подумает: «Легкий способ разрешать проблемы, моя дорогая, но те, кто так подходит к делу, страдают недомыслием». А потом глаза его скользнут вниз по ее белой шее, и кровь у него закипит, и рассудок восстанет против такого богохульства, ибо за ним — конец счастью. Дело в том, что наряду с фоггартизмом и курами Майклу подчас приходили в голову серьезные мысли в такие минуты, когда у Флер никаких мыслей не было; и, умудренный любовью, он знал, что ее не переделаешь и надо привыкать. Обращение таких, как она, возможно только в дешевых романах. Приятно, когда эгоистка-героиня, забыв о «всех земных благах, начинает заботиться о тех, у кого их нет; но в жизни так не бывает. Хорошо еще, что Флер так изящно маскирует свой эгоизм; и с Китом… впрочем. Кит — это она сама!

Вот почему Майкл не заговорил с Флер о своих безработных, когда ехал с ней обедать на Итон-сквер. Вместо этого он прослушал лекцию об одной высокой особе, в жилах которой текла королевская кровь, — эта особа должна была присутствовать на обеде. Он подивился осведомленности Флер.»

— Она интересуется социальными вопросами. И не забудь, Майкл, нельзя садиться, пока она не пригласит тебя сесть; и не вставай, пока она не встанет.

Майкл усмехнулся.

— Должно быть, там будут всякие важные птицы. Не понимаю, зачем они нас пригласили.

Но Флер промолчала — она обдумывала свой реверанс.

Особа королевской крови держала себя любезно, обед был великолепен, ели с золотых тарелок, блюда подавались с невероятной быстротой, что Флер приняла к сведению. Из двадцати четырех обедавших она была знакома с пятью, а остальных знала смутно, больше по иллюстрированным журналам. Там она видела их всех — они разглядывали на ипподромах скаковых лошадей, появлялись на фотоснимках со своими детьми или собаками, произносили речи о колониях или целились в летящую куропатку. Она тотчас же догадалась, почему на обед пригласили ее и Майкла. Его речь! Словно новый экземпляр в зоологическом саду, он возбуждал любопытство. Она видела, как гости посматривали в его сторону; он сидел против нее между двумя толстыми леди в жемчугах. Возбужденная и очень хорошенькая. Флер флиртовала с адмиралом, сидевшим по правую ее руку, и энергично защищала Майкла от нападок товарища министра, сидевшего слева. Адмирал был сражен, товарищ министра, по молодости лет, устоял.

— Недостаток знания — опасная вещь, миссис Монт, — сказал он, когда настала его очередь.

— Где-то я об этом читала, — сказала Флер. — Уж не в библии ли?

Товарищ министра вздернул подбородок.

— Быть может, мы, работники министерства, знаем слишком много, но, несомненно, ваш супруг знает недостаточно. Фоггартизм — забавная теория, но и только!

— Посмотрим, — сказала Флер. — А вы что скажете, адмирал?

— Фоггартизм? Что это такое? Какой-нибудь новый «луч смерти»? Знаете ли, миссис Монт, я вчера видел одного человека, так он — честное слово открыл луч такой силы, что проходит через трех быков и девятидюймовую кирпичную стену и поражает осла, стоящего за стеной.

Флер искоса взглянула на своего соседа слева и, наклонившись к адмиралу, прошептала:

— Хорошо бы, если б вы поразили осла, сидящего по левую мою руку; он в этом нуждается, а я тоньше девятидюймовой стены.

Но адмирал не успел направить свой «луч смерти» — особа королевской крови встала из-за стола.

В гостиной, куда перешла Флер, она некоторое время мало говорила и многое подмечала, потом к ней подошла хозяйка дома.

— Моя дорогая, ее высочество…

Флер, собираясь с мыслями, последовала за хозяйкой.

Сердечным жестом белой руки ей указали место на диване. Флер села. Сердечный голос сказал:

— Какую интересную речь произнес ваш муж! Она показалась мне такой новой и свежей.

— Да, мэм, — ответила Флер, — но говорят, что это ни к чему не поведет.

Улыбка скользнула по губам, не тронутым краской.

— Возможно. Он давно в парламенте?

— Только год.

— А! Мне понравилось, что он выступил в защиту детей.

— Кое-кто находит, что он проповедует новый вид рабства для детей.

— В самом деле? А у вас есть дети?

— Один ребенок, — сказала Флер. — И признаюсь, я бы не согласилась с ним расстаться, когда ему исполнится четырнадцать лет.

— Да? А вы давно замужем?

— Четыре года.

В эту минуту кто-то привлек к себе внимание высокой особы, и она вежливо закончила — разговор. Флер показалось, что ее высочество осталась не вполне довольна ее семейной статистикой.

Домой они возвращались в такси, медленно пробиравшемся сквозь густой туман. Флер была оживлена и взволнована, а Майкл молчал.

— Что с тобой, Майкл?

Тотчас же его рука легла ей на колено.

— Прости, милочка! Но, право же, как подумаешь…

— О чем? Ты имел успех, привлек всеобщее внимание.

— Все это — игра. Подавай им что-нибудь новенькое!

— Принцесса очень мило о тебе отзывалась.

— Ой, бедняжка! Впрочем, к чему только не привыкнешь!

Флер засмеялась. Майкл продолжал:

— За каждую новую идею хватаются и говорят столько, что она погибает. Дальше слов дело не идет, а слова утомляют; и не успеешь оглянуться идея устарела!

— Ну, уж это неправда, Майкл! А как же свобода торговли, равноправие женщин?

Майкл стиснул ее колено.

— Все женщины говорят мне: «Ах, как интересно, мистер Монт! Это так волнует!» А мужчины заявляют: «Очень любопытно, Монт! Но на практике, конечно, неосуществимо». А у меня один ответ: «В период войны осуществлялись не менее грандиозные замыслы». Боже, ну и туман!

Действительно, они продвигались со скоростью улитки, а в окно можно было разглядеть только, как высоко, одно за другим, появлялись расплывшиеся пятна фонарей. Майкл опустил раму и высунулся.

— Где мы?

— А бог его знает, сэр.

Майкл кашлянул, снова поднял раму и покрепче обнял Флер.

— Знаешь, Уэстуотер спросил меня, читал ли я «Шпанскую мушку». Говорит, что в «Герое» появилась ругательная статья. В результате, конечно, книгу будут поспать нарасхват.

— Говорят, очень остроумная книга.

— Для детей не годится, взрослым ничего нового не открывает. Не понимаю, чем можно ее оправдать.

— Талантливо написана, дорогой мой. Если на нее нападают, то ее будут и защищать.

— Сиб Суон возмущается, говорит, что это гадость.

— Да, но Сиб уже немного устарел.

— Это-то верно, — задумчиво сказал Майкл. — О черт, как все быстро делается, только не в политике и не в тумане.

Такси остановилось. Майкл снова опустил раму.

— Я заблудился, сэр, — раздался хриплый голос шофера. — Мы должны быть неподалеку от набережной, но пусть меня повесят, если я знаю, где поворот.

Майкл застегнул пальто и, снова подняв окно, вышел из автомобиля.

Ночь была тихая; тишину нарушали только протяжные гудки автомобилей. Туман, холодный и едкий, проникал в легкие.

— Я пойду рядом с вами, сейчас мы едем у самого тротуара. Ползите дальше, пока мы не въедем в реку или в полисмена.

Такси двинулось вперед. Майкл шел рядом, нащупывая ногой край тротуара.

Послышался голос какого-то невидимого человека:

— Вот чертов туман!

— Да, — сказал Майкл. — Где мы?

— В сердце цивилизации двадцатого века.

Майкл засмеялся и пожалел об этом: у тумана был привкус грязи.

— Подумайте о полисменах! — продолжал голос. — Каково им стоять всю ночь напролет!

— Да, молодцы, — ответил Майкл. — Где вы, сэр?

— Здесь, сэр. А вы где?

Внезапно над головой Майкла показалась мутная луна — фонарь. Такси остановилось.

— Только бы мне учуять здание парламента! — сказал шофер. — Сейчас они там ужинают.

— Слушайте! — воскликнул Майкл. — Пробил Большой Бэн. Это слева.

— Нет, сзади, — сказал шофер.

— Не может быть, а то мы были бы в реке. Разве что вы свернули в другую сторону.

— Понятия не имею, где я свернул, — чихая, сказал шофер. — Не бывало еще такого тумана.

— Остается одно: ехать потихоньку вперед, пока мы на что-нибудь не наткнемся.

Такси снова тронулось, а Майкл, придерживаясь рукой за автомобиль, ногой нащупывал выступ тротуара.

— Осторожнее! — воскликнул он вдруг. — Впереди машина!

За этим последовал толчок.

— Эй, вы там! — раздался голос. — Куда едете? Не видите, что ли?

Майкл подошел к такси, ехавшему впереди них.

— Разве можно так гнать, — сказал шофер, — подумаешь — луна светит!

— Простите, все обошлось благополучно, — сказал Майкл. — Вы еще соображаете, в какую сторону нужно ехать?

— Все рестораны закрыты, вот беда! Передо мной едет какой-то автомобиль; я уже три раза его задел, а толку никакого. Должно быть, шофер умер. Может быть, вы, мистер, пройдете вперед и посмотрите?

Майкл направился было к темной массе впереди, но в эту секунду туман словно поглотил ее. Майкл пробежал несколько шагов, чтобы окликнуть шофера, споткнулся, упал и поспешно поднялся. Он пошел вдоль тротуара, но вскоре сообразил, что свернул не в ту сторону, остановился и крикнул: «Алло!» В ответ послышалось слабое: «Алло!» Откуда? Он повернул назад и снова крикнул. Никакого ответа! Как испугается Флер! Он заорал во все горло. Как эхо, долетели пять-шесть «алло». Кто-то сказал над самым его ухом:

— Заблудились вы, что ли?

— Да, а вы?

— Ну ясно. Потеряли, что-нибудь?

— Такси.

— А что-нибудь там осталось?

— Моя жена.

— Ого! Ну, сегодня-то уж вам ее не найти.

Раздался хриплый непристойный смех, и темная фигура расплылась в тумане. Майкл стоял неподвижно. «Не терять голову, — подумал он. — Вот тротуар — либо они впереди, либо сзади; а может быть, я завернул за угол». Он пошел вперед вдоль тротуара. Ничего! Вернулся назад. Ничего!

— Куда я забрался? — пробормотал он. — Или они поехали дальше?

Было холодно, но он обливался потом. Флер, конечно, испугалась, и у него невольно вырвалась цитата из обращения к избирателям: «В первую очередь путем борьбы с дымом».

— Скажите-ка, мистер, нет ли у вас папиросы? — послышался чей-то голос.

— Я вам отдам все папиросы и прибавлю еще полкроны, если вы отыщете такси, в котором сидит дама, оно где-то здесь поблизости. Какая это улица?

— Не спрашивайте! Улицы словно взбесились.

— Слушайте! — резко сказал Майкл.

— Правильно, — чей-то нежный голос окликает.

— Алло! — крикнул Майкл. — Флер!

— Здесь! Здесь!

Голос долетал справа, слева, сзади. Потом раздался протяжный гудок автомобиля.

— Ну теперь мы их найдем, — сказал сгусток темноты. — Сюда, мистер! Ступайте осторожно и помните о моих мозолях!

Кто-то потянул Майкла за рукав пальто.

— Точно дымовая завеса перед атакой, — сказал незнакомец.

— И правда. Алло! Иду!

Гудок прозвучал на расстоянии двух шагов. Послышался голос:

— О Майкл!

Он лицом коснулся лица Флер, высунувшейся из окна такси.

— Одну секунду, дорогая! Получайте, мой друг! Очень вам благодарен. Надеюсь, вы благополучно доберетесь до дому.

— Мы видели ночки и похуже этой. Спасибо, мистер! Всего хорошего вам и вашей леди.

Послышалось шарканье ног, туман вздохнул: «Прощайте!»

— Ну, сэр, теперь я знаю, где мы, — прохрипел шофер. — Первый поворот налево, потом второй направо. А я думал, что вы заблудились, сэр!

Майкл сел в такси и обнял Флер. Она глубоко вздохнула и притихла.

— Страшная штука туман, — сказал он.

— Я думала, что тебя переехали.

Майкл был глубоко растроган.

— Ужасно досадно, милочка! А ты наглоталась этого отвратительного тумана. Ну ничего, приедем — зальем его чем-нибудь. Парень, который меня проводил, — бывший солдат. Любопытно, что англичане всегда острят и не теряют головы.

— А я потеряла!

— Ну, теперь ты ее нашла! — сказал Майкл, прижимая к себе ее голову и стараясь скрыть волнение. — В конце концов туман — это наша последняя надежда. Пока у нас есть туман, Англия не погибнет. — Губы Флер прижались к его губам.

Он принадлежал ей, и не допустит она, чтобы он затерялся в тумане Лондона или фоггартизма! Так вот что?

Потом все мысли исчезли.

У открытой дверцы стоял шофер.

— Мы приехали в ваш сквер, сэр. Может быть, вы узнаете свой дом?

Оторвавшись от Флер, Майкл пробормотал:

— Ладно!

Здесь туман был не такой густой. Майкл разглядел очертания деревьев.

— Вперед и направо, третий дом.

Да, вот он — дом, лавровые деревья в кадках, полукруглое окно холла освещено. Майкл вставил ключ в замочную скважину.

— Хотите выпить стаканчик? — предложил он.

Шофер кашлянул.

— Не откажусь, сэр.

Майкл принес ему виски.

— Вам далеко ехать?

— К Пэтнейскому мосту. За ваше здоровье, сэр!

Майкл всматривался в его замерзшее лицо.

— Жаль, что вам придется опять блуждать в тумане.

Шофер вернул ему стакан.

— Благодарю вас, сэр; теперь-то уж я не собьюсь с дороги. Поеду вдоль реки, а потом по Фулхем-Род. Вот уж не думал, что могу заблудиться в Лондоне. Зря я попробовал срезать, мне бы ехать напрямик, в объезд. Напугалась ваша леди, когда вы там пропали. Ну да ничего, обойдется. Не годится людям жить в эдаком тумане. Хоть бы в парламенте придумали от него средство.

— Да, следовало бы, — отозвался Майкл, протягивая ему фунтовую бумажку. — Спокойной ночи!

— Нет худа без добра, — сказал шофер, трогая машину. — Спокойной ночи, сэр. Благодарю вас.

— Вам спасибо, — сказал Майкл.

Такси медленно отъехало от подъезда и скрылось из виду.

Майкл вошел в испанскую столовую. Под картиной Гойи Флер кипятила воду в серебряном чайнике и жарила сухарики. Какой контраст с внешним миром, где черный, зловонный туман, и холод, и страхи! В этойкрасивой, теплой комнате, в обществе красивой теплой женщины стоит ли думать о паутине города, о заблудившихся людях и об окриках в тумане?

Закурив папироску, он взял из рук Флер чашку и поднес ее к губам.

— Право же, Майкл, мы должны купить автомобиль!

Глава 22

В ПОИСКАХ УЛИК
Редактор «Героя» получил такое несомненное удовольствие, что и многим другим стало весело.

— Самое популярное зрелище на Востоке, Форсайт, — сказал сэр Лоренс, — это мальчишка, которого шлепают; а Восток только тем отличается от Запада, что там мальчишка за твердую плату готов дать себя шлепать без конца. Мистер Персиваль Кэлвин, видно, не таков.

— Если он станет защищаться, — угрюмо сказал Сомс, — никто его не поддержит.

Они ежедневно просматривали обвинительные письма, подписанные: «Мать троих детей», «Роджер из Нортхэмптона», «Викторианец», «Элис Сент-Морис», «Артур Уифкин», «Спортсмен, если не, джентльмен» и «Pro patria!» Почти в каждом письме можно было найти такие слова: «Не могу утверждать, что прочел книгу до конца, но я прочел достаточно, чтобы…»

Лишь пять дней спустя слово взяла защита, но до этого появилось еще оно письмо, подписанное «Розга». В этом письме автор с удовольствием отмечал, что редактор «Героя» в своей заметке от 14-го текущего месяца изобличил так называемую «литературную» школу, и у представителей этой школы «хватило ума безропотно принять заслуженную порку». Представители школы не нашли нужным выступить хотя бы анонимно.

— Это моя скромная лепта, Форсайт, — сказал сэр Лоренс, указывая Сомсу на письмо. — Если они и на это ни клюнут, мы бессильны что-либо сделать.

Но «они» клюнули. В ближайшем номере газеты появилось письмо известного романиста Л. С. Д., после которого все пошло как по маслу. Романист заявил, что этой книги он не читал; быть может, она действительно не является художественным произведением, но редактор «Героя» взял на себя роль ментора, значит говорить о нем больше нечего. А взгляд, что литературу следует наряжать во фланелевую юбку, вообще чушь, о которой и упоминать не стоит.

К великому удовольствию Сомса, письмо романиста развязало языки защитникам новой школы. Из десяти человек, перечисленных в списке, которых Баттерфилд снабдил экземплярами «Шпанской мушки», высказались четверо и подписались полной фамилией. Они утверждали, что «Шпанская мушка» несомненно является высокохудожественным произведением, и жалели тех, кто даже в наши дни считает, будто литература имеет отношение к нравственности. Оценивая художественные произведения, нужно помнить только об одном критерии — эстетическом. Искусство есть искусство, а нравственность есть нравственность, и пути у них разные и разными останутся. Чудовищно, что такое произведение пришлось издать за границей. Когда же Англия научится ценить талант?

Все эти письма Сомс вырезал и наклеил в тетрадь. Он получил то, что ему было нужно, и дискуссия перестала его интересовать. Кроме того, Баттерфилд сообщил ему следующее:

«Сэр, В понедельник я нанес визит леди» о которой Вы говорили, и застал ее дома. Кажется, она была несколько недовольна, когда я предложил ей книгу. «Эту книгу, — сказала она, — я давным-давно прочла» — «Она вызвала сенсацию, сударыня», — сообщил я. «Знаю», — ответила она. Тогда я предложил: «Может быть, вы возьмете один экземпляр? Цена все время растет, книга будет стоить очень дорого». — «У меня она есть», — сказала она. Я разузнал то, о чем Вы меня просили, сэр, и больше не настаивал. Надеюсь, Ваше поручение я исполнил. Я буду счастлив, если Вы мне поручите еще что-нибудь. Я считаю, что тем положением, какое занимаю в настоящее время, я всецело обязан Вам». У Сомса была в запасе и еще работа для молодого человека: он думал использовать его как свидетеля. Теперь оставалось разрешить вопрос о пьесах. Он посоветовался с Майклом.

— Скажите, эта молодая женщина все еще выступает в ультрасовременном театре, о котором вы говорили?

Майкл поморщился.

— Не знаю, сэр, но могу навести справки.

Выяснилось, что Марджори Феррар предложена роль Оливии в «Прямодушном», которого Бэрти Кэрфью готовил для утренника.

— «Прямодушный»? — спросил Сомс. — Это современная пьеса?

— Да, сэр, она написана двести пятьдесят лет назад.

— А! — протянул Сомс. — Тогда народ был грубый. Но ведь она разошлась с этим молодым человеком, как же ока может участвовать в спектакле?

— О, их не проймешь. Надеюсь, сэр, вы все-таки не доведете дела до суда?

— Ничего не могу сказать. Когда спектакль?

— Седьмого января.

Сомс отправился в библиотеку своего клуба и взял томик Уичерли. Начало «Прямодушного» его разочаровало, но дальше дело пошло лучше, и Сомс выписал все строчки, которые Джордж Форсайт в свое время назвал, бы «гривуазными». По его сведениям, в этом театре пьесы шли по несокращенному тексту. Прекрасно! От таких фраз у присяжных волосы дыбом встанут. Теперь, заручившись «Шпанской мушкой» и этой пьесой, он был уверен, что молодая женщина и ее компания не смогут претендовать на «какое бы то ни было понятие о нравственности». В нем проснулся инстинкт профессионала. Адвоката сэра Джемса Фоскиссона он пригласил не за личные качества, а чтобы его не использовали противники. Младшим адвокатом был завербован «очень молодой» Николае Форсайт. Сомс был о нем невысокого мнения, но решил, что семейный круг предпочтительнее, особенно если дело до суда не дойдет.

В тот вечер у Сомса был разговор с Флер, укрепивший в нем желание избежать суда.

— Что случилось с молодым американцем? — спросил он.

Флер язвительно улыбнулась.

— С Фрэнсисом Уилмотом? О, он влюбился в Марджори Феррар. А она выходит замуж за сэра Александра Мак-Гауна.

— Вот как?

— Майкл тебе рассказывал, как он его ударил по носу?

— Кто кого? — раздраженно спросил Сомс.

— Майкл — Мак-Гауна, милый, у него хлынула кровь носом.

— Зачем он это сделал?

— Разве ты не читал его речи против Майкла?

— Ну, — сказал Сомс, — парламентская болтовня — это пустяки. Там все ведут себя, как дети. Значит, она выходит за него замуж. Это он ее настрочил?

— Нет, она его.

Сомс только фыркнул в ответ; он почуял в словах Флер чисто женскую ненависть к другой женщине. А между тем — политические соображения и светские — как знать, что возникает раньше, где причина, где следствие? Во всяком случае, кое-что новое он узнал. Так она выходит замуж? Некоторое время он обдумывал этот вопрос, потом решил нанести визит Сэтлуайту и Старку. Если бы эта фирма пользовалась дурной репутацией либо всегда выступала в «causes celebres», он, конечно, не пошел бы к ним, но Сэтлуайт и Старк были люди почтенные и имели аристократические связи.

Писать он им не стал, а просто взял шляпу и из «Клуба знатоков» отправился в контору на Кинг-стрит.

Поход этот напомнил ему прошлое — сколько раз он ходил для переговоров в такие конторы или вызывал туда своих противников! Он всегда предпочитал не доводить дел до суда. А вступая в переговоры, был неизменно бесстрастен и знал, что возражать ему будут столь же безлично — две машины, зарабатывающие на человеческой природе. Сегодня он не чувствовал себя машиной, и, зная, что это плохо, остановился перед витриной с гравюрами и картинами. А, вот те первые оттиски гравюр Русселя, о которых говорил «Старый Монт», — старик понимает толк в гравюрах. О, а вот и картина Фреда Уокера, и недурная! Мэйсон и Уокер — их время еще не миновало, нет. И в груди Сомса шевельнулось то чувство, которое испытывает человек, услышав, как на усыпанном цветами дереве поет дрозд. Давно, ой как давно не покупал он картин? Только бы разделаться с этим проклятым процессом, тогда опять все будет хорошо. Он оторвал взгляд от витрины и, глубоко вздохнув, вошел в контору «Сэтлуайт и Старк».

Кабинет старшего компаньона находился во втором этаже. Мистер Сэтлуайт встретил Сомса словами:

— Как поживаете, мистер Форсайт? Мы с вами не встречались со времени процесса Боббина против ЛЮЗ. Кажется, это было в тысяча девятисотом году!

— В тысяча восемьсот девяносто девятом, — сказал Сомс. — Вы выступали от дороги.

Мистер Сэтлуайт жестом пригласил его сесть.

Сомс сел и взглянул на фигуру у камина. Гм! Длинные губы, длинные ресницы, длинный подбородок; человек, равный ему по калибру, культуре и честности! Хитрить с ним нечего.

— Глупейшее дело, — сказал он. — Как бы нам его уладить?

Мистер Сэтлуайт нахмурился.

— Это зависит от того, что вы имеете предложить, мистер Форсайт. Моей клиентке было нанесено серьезное оскорбление.

Сомс кисло улыбнулся.

— Она сама начала. И на что она ссылается? На частные письма, которые моя дочь в порыве гнева написала своим друзьям. Я удивляюсь, что такая солидная фирма, как ваша…

Мистер Сэтлуайт улыбнулся.

— Не утруждайте себя комплиментами по адресу моей фирмы. Я также удивляюсь, что вы выступаете от имени вашей дочери. Вряд ли вы можете отнестись к делу беспристрастно. Или вы хотите сообщить, что она готова принести извинение?

— Мне кажется, это следует сделать не ей, а вашей клиентке, — сказал Сомс.

— Если вы стоите на такой точке зрения, то, пожалуй, не имеет смысла продолжать разговор.

Сомс пристально на него посмотрел и сказал:

— Как вы докажете, что она оскорблена? Она вращается в очень легкомысленном обществе.

Мистер Сэтлуайт улыбался по-прежнему.

— Я слышал, что она собирается выйти замуж за сэра Александра Мак-Гауна, — сказал Сомс.

Мистер Сэтлуайт сжал губы.

— Право же, мистер Форсайт, если вы готовы принести извинение и уплатить приличную сумму, то мы сумеем сговориться. В противном случае…

— Вы как человек разумный, — перебил Сомс, — понимаете, что такого рода скандалы ничего, кроме неприятностей и расходов, за собой не влекут. Я готов заплатить тысячу фунтов, но об извинении не может быть и речи.

— На полторы тысячи мы бы пошли. Но необходимо извинение в письменной форме.

Сомс молчал, переживая всю несправедливость происходящего. Полторы тысячи! Чудовищно! И все-таки он бы заплатил, только бы избавить Флер от судебного процесса. Но унижение! На это она ни за что не пойдет, и хорошо сделает. Он встал.

— Слушайте, мистер Сэтлуайт, если вы доведете дело до суда, вам придется столкнуться с непредвиденными затруднениями. Но вся эта история столь неприятна, что я готов уплатить деньги, хотя очень сомневаюсь, чтобы по суду мне пришлось уплатить хотя бы один пенни. Что же касается извинения, то можно пойти на компромисс (и чего он улыбается?) — написать в таком роде: «Мы обе сожалеем, что дурно отзывались друг о друге», и пусть обе стороны подпишутся.

Мистер Сэтлуайт погладил подбородок.

— Я сообщу моей клиентке о вашем предложении. Я не меньше вашего желаю уладить это дело, не потому, что боюсь за его исход («Ну еще бы!» подумал Сомс), но потому, что в таких процессах, как вы говорите, назидательного мало.

Он протянул руку.

Сомс холодно пожал ее.

— Вы понимаете, что я совершенно объективен, — сказал он и вышел. «Возьмет», — думал он. Отдать этой мерзавке полторы тысячи фунтов только за то, что ее раз в жизни назвали, как она того заслуживает! И улики он собирал зря! На мгновение ему стало досадно, что он так любит Флер. Право, даже глупо. Потом сердце его дрогнуло от радости. Слава богу! Он все уладил.

Рождество было не за горами, поэтому Сомс не придавал значения тому, что Сэтлуайт ему не отвечает. Флер и Майкл уехали в Липпингхолл с девятым и одиннадцатым баронетами, а у Сомса и Аннет гостила Уинифрид с Кардиганами. Только шестого января от мистеров Сэтлуайта и Старка пришло письмо.

«Уважаемый сэр, Ваше предложение было передано нашей клиентке, которая уполномочила нас сообщить Вам, что она согласна принять сумму в полторы тысячи фунтов и извинение, подписанное Вашей клиенткой. Извинение должно быть написано по прилагаемому образцу.

Остаемся искренно вам преданные Сэтлуайт и Старк».

Сомс взял образец и прочел:

«Я, миссис Майкл Монт, беру назад слова, сказанные мною о мисс Марджори Феррар в письмах моих от 4 октября прошлого года, написанных миссис Ральф Ппинррин и миссис Эдуард Молтиз, и приношу извинение в том, что они были написаны». (Подпись.)

Сомс встал, резко отодвинув столик, за которым завтракал.

— Что с тобой. Сомс? — сказала Аннет. — Опять сломал вставную челюсть? Нельзя так неосторожно есть…

— Читай.

Аннет прочла.

— И ты хотел дать этой женщине полторы тысячи фунтов? Да ты с ума сошел. Сомс! Я бы ей и полторы тысячи пенсов не дала. Ты ей заплатишь, а она расскажет всем своим друзьям. Это все равно, что тысячу пятьсот раз просить прощения. Право, я удивляюсь, Сомс! Делец, умный человек! Неужели ты так плохо знаешь свет?

Сомс покраснел. Это было так по-французски и в то же время так верно по существу. Он подошел к окну. Французы — они не допускают компромиссов и знают цену деньгам.

— Как бы то ни было, а с этим покончено, — сказал он. — Флер не подпишет. А я возьму назад свое предложение.

— Надеюсь! Флер не глупа. А на суде она будет очень эффектна. Эта женщина пожалеет, что родилась на свет. Почему ты не приставишь к ней сыщика, который бы за ней следил? С такими особами церемониться нечего.

В минуту слабости Сомс рассказал Аннет о книге и пьесе. Он чувствовал потребность с кем-нибудь поделиться, а с Флер и Майклом нельзя было об этом говорить. Он даже дал ей «Шпанскую мушку» сказав:

— Читать не советую. Написано во французском стиле.

Аннет вернула книгу через два дня и заявила:

— Какой же это французский стиль? Это просто отвратительно! Вы, англичане, так грубы. Книга не остроумная, а просто грязная. Серьезная грязная книга — что может быть хуже? Ты слишком старомоден, Сомс. Почему ты говоришь, что это французский стиль?

Сомс и сам не знал, почему он это сказал.

— Во всяком случае, она издана не в Англии, — пробормотал он и вышел из комнаты, преследуемый, как жужжаньем, словами: «Брюссель, Брюссель, это Брюссель ты называешь…» Самая обидчивая нация эти французы!

Однако ее совет пригласить сыщика запал ему в голову.

К чему щепетильность, когда все зависит от того, чтобы напугать эту женщину? И, приехав в Лондон, он заглянул в некое учреждение, не к мистеру Полтиду, а в другое, и поручил там выяснить прошлое, настоящее и будущее Марджори Феррар.

Фирме «Сэтлуайт и Старк» он написал на бланке своей конторы короткий и решительный ответ:

«6 января 1925 г.

Уважаемые сэры, Узнав из Вашего письма от 5-го с/м, что Ваша клиентка отклонила мое предложение, сделанное, как Вам известно, совершенно беспристрастно, беру его назад in toto.

Преданный Вам Солю Форсайт».

Они пожалеют! Наверняка пожалеют! И он вперил взор в слова in toto; почему-то они показались ему забавными. In toto! А теперь посмотрим «Прямодушного»!

Театр общества «Nec plus ultra» отличался неказистой внешней отделкой, гипсовой маской Конгрива в вестибюле, своеобразным запахом и наличием просцениума. Оркестра не было. Перед поднятием занавеса три раза во что-то ударили. Рампы не было. Декорации были своеобразные. Сомс не отрываясь смотрел на них, пока в первом антракте разговор двух сидящих за ним людей не открыл ему глаза на их принцип.

— В декорациях самое важное то, что на них можно не смотреть. Это самый крайний театр в этом смысле.

— В Москве пошли еще дальше.

— Вряд ли. Кэрфью ездил туда. Вернулся в диком восторге от русских актеров.

— Он знает русский язык?

— Нет, это и не нужно. Все дело в тембре. По-моему, Кэрфью недурно справляется со своей задачей. Такую пьесу нельзя было бы ставить, если б можно было разобрать слова.

Сомс, который очень старался разобрать слова — за этим, собственно, он и шел сюда, — скосил глаза на говоривших. Они были молоды, бледны и продолжали разговор, нисколько не смутившись от его взгляда.

— Кэрфью молодец! Такая встряска нужна.

— Оливию играет Марджори Феррар.

— Не понимаю, зачем он выпускает эту дилетантку.

— Не забывай о сборах, мой милый, она привлекает публику. Тяжелый случай.

— Ей удалась только одна роль — немой девушки в русской пьесе. А говорит она ужасающе — все время следишь за смыслом слов. Совсем не окутывает тебя ритмом.

— Она красива.

— М-да.

Тут занавес поднялся. Так как в первом действии Марджори не появлялась, Сомс сделал усилие и не заснул, и он не спал все время, пека она была на сцене, — из чувства ли долга, или потому, что говорила она «ужасающе»; всякую рискованную фразу, которую она произносила, он старательно отмечал. В общем он отлично провел время и ушел отдохнувшим. В такси он мысленно репетировал роль сэра Джемса Фоскиссона на перекрестном допросе.

«Если не ошибаюсь, сударыня, вы играли Оливию из «Прямодушного» в постановке театрального общества «Nec plus ultra»? Правильно ли будет определить эту роль как роль скромной женщины?.. Совершенно верно. И вы произнесли вот эти слова (приводит «гривуазные» местечки). Вы как-нибудь истолковали их, сударыня?.. Вы, вероятно, не согласитесь, что они безнравственны?.. Нет? И не рассчитаны на то, чтобы оскорбить слух и пагубно повлиять на нравственность уважающей себя публики?.. Нет. Значит, ваше понятие о нравственности расходится с моим и, смею утверждать, с тем, которое сложилось у присяжных… Так. Сцена в темноте — вы не предложили режиссеру выпустить ее? Нет. Режиссером у вас, кажется, был мистер Кэрфью? А ваши отношения с этим джентльменом позволили бы вам внести такое предложение?.. Ага, теперь, сударыня, разрешите вам напомнить, что в течение всего тысяча девятьсот двадцать третьего года вы виделись с этим джентльменом почти каждый день… Ну, скажем, три-четыре раза в неделю. И вы тем не менее утверждаете, что ваши отношения не позволили бы вам поставить ему на вид, что порядочной молодой женщине нельзя играть в такой сцене?.. Вот как? Мнение присяжных об этом вашем ответе мы в свое время узнаем. Вы не актриса по профессии, не для заработка исполняете то, что вам предлагают? Нет. И у вас хватило смелости явиться сюда и требовать компенсации, потому что в частном письме кто-то упомянул, что «вы понятия не имеете о нравственности»?.. Да?..» И так далее, и так далее. О нет! Компенсация? Ни фартинга она не получит.

Глава 23

VOLTE FACEI
Изощряясь в том, чтобы удержать при себе сэра Александра Мак-Гауна и Фрэнсиса Уилмота, принимая приглашения в свет, часто играя в бридж в надежде покрыть ежедневные расходы, иногда урывая день для охоты и репетируя роль Оливии, Марджори Феррар почти забыла о предстоящем процессе, когда мистеры Сэтлуайт и Старк уведомили ее о предложении Сомса. Она пришла в восторг. Этими деньгами она расплатится с самыми настойчивыми кредиторами; вздохнет свободно и сможет пересмотреть перспективы на будущее.

Письмо было получено в пятницу перед рождеством, когда она собиралась ехать к отцу в Ньюмаркет; она поспешно написала несколько слов, сообщая, что зайдет в контору в понедельник. Вечером она посоветовалась с отцом. Лорд Чарльз считал, что этот стряпчий во что бы то ни стало хочет пойти на мировую, раз он готов пожертвовать такой суммой, как полторы тысячи фунтов; поэтому ей нетрудно будет добиться извинения в письменной форме. Во всяком случае торопиться не стоит, пусть они пребывают пока в неизвестности. В понедельник он думал показать ей своих лошадей. Вот почему она вернулась в Лондон только двадцать третьего, когда контора была уже закрыта. Почему-то ей не пришло в голову, что и адвокаты могут отдыхать на рождестве. В сочельник она опять уехала на десять дней и только четвертого января зашла в контору. Мистер Сэтлуайт все еще отдыхал на юге Франции, и принял ее мистер Старк. Он был не в курсе дела, но нашел совет лорда Чарльза разумным; можно принять полторы тысячи и настаивать на формальном извинении, а в случае отказа пойти на уступку. Марджори Феррар почуяла опасность, но согласилась.

Седьмого января она вернулась после дневного спектакля, усталая и возбужденная аплодисментами и похвалой Бэрти Кэрфью: «Прекрасно, дорогая!» Ей показалось, что Бэрти снова смотрит на нее, как смотрел в былые дни. Она принимала горячую ванну, когда горничная доложила о приходе Фрэнсиса Уилмота.

— Попросите его подождать, Фанни, я через двадцать минут выйду.

Волнуясь, словно предчувствуя кризис, она поспешно оделась, надушила шею и руки эссенцией из цветов апельсинового дерева, неслышно ступая, вошла в студию и остановилась. Молодой человек стоял спиной к двери в позе осла, который, свесив уши, терпеливо ждет, чтобы на его натруженную спину навьючили новый груз. Вдруг он сказал:

— Я больше не могу.

— Фрэнсис!

Он оглянулся.

— О Марджори! Я не слышал, как вы вошли! И, взяв ее руки, он зарылся в них лицом.

Она пришла в замешательство. Казалось, так легко было бы высвободить руки и подставить ему губы, если бы он был более современным, если бы его старомодная любовь не льстила ей, если бы, наконец, он внушал ей только страсть. Неужели ей суждено испытать простое идиллическое чувство — что-то совсем, совсем новое? Она подвела его к дивану, усадила рядом с собой, заглянула в глаза. Сладость весеннего утра, и они с Фрэнсисом как малые дети, и нет им дела до всего мира! Она поддалась очарованию невинности, хваталась за что-то новое, чудесное. Бедный мальчик! Какое наслаждение — дать ему наконец счастье, согласиться на брак, твердо намереваясь обещание исполнить! Когда? О, когда ему угодно — скоро, очень скоро; чем скорей, тем лучше! Почти не сознавая того, что разыгрывает роль молоденькой девушки, она наслаждалась его удивлением и радостью. Он весь горел, он был на седьмом небе — и ничего себе не позволил.

Целый час провели они вместе — какой час для воспоминаний! — раньше чем она вспомнила, что в половине девятого приглашена на обед. Она прижалась губами к его губам и закрыла глаза. И одна неотвязная мысль не давала покоя: не закрепить ли ей по-современному свои права на него? Ведь все, что он знает о ней, — ложь! Она видела, как затуманились его глаза, ощущала прикосновение горячих рук. Быстро встала.

— А теперь, любимый, беги!

Когда он убежал, она сняла платье и стала приглаживать волосы, в зеркале казавшиеся скорее золотыми, чем рыжими… Несколько конвертов на туалетном столике привлекли ее внимание. Счет, еще один и, наконец, письмо:

«Сударыня, С сожалением извещаем Вас, что «Кэткот, Кингсон и Форсайт» отказываются принести в письменной форме извинение, каковое мы потребовали, и берут назад свое предложение in toto. Итак, нужно продолжать дело.

Впрочем, мы имеем все основания надеяться, что они пойдут на наше требование раньше, чем дело поступит в суд.

Готовые к услугам Сэтлуайт и Старк».

Она уронила письмо и сидела тихо-тихо, рассматривая в зеркале жесткую морщинку у правого уголка рта и жесткую морщинку у левого…

Возвращаясь домой, Фрэнсис Уилмот думал о пароходных рейсах и каютах, о брачной церемонии и кольцах. Час назад он пребывал в отчаянии, теперь ему казалось, что одно он знал всегда: «Она слишком хороша, чтобы не отказать этому типу, которого она не любит». Он сделает ее королевой Южной Каролины! А если она не захочет там жить, он продаст старый дом, и они поселятся, где она пожелает, — в Венеции (он слышал, как она восторгалась Венецией), в Нью-Йорке, в Сицилии, — с ней ему все равно где жить! Даже Лондон, овеянный сухим холодным ветром, перестал быть серым лабиринтом, где бродят тени, и превратился в прекрасный город, в котором можно купить кольца и билеты на пароход.

Ветер как ножом резал ему лицо, но Фрэнсис Уилмот ничего не замечал. Бедный Мак-Гаун! Он ненавидел его, даже мысль о нем была ему ненавистна, и все-таки он его жалел — ведь его ждет такое разочарование!

И все дни, недели, месяцы, что он кружил вокруг пламени, обжигая слабеющие крылья, теперь казались этапом вполне естественного движения по пути к райскому блаженству. Двадцать четыре года — и ему и ей; а впереди целая вечность счастья! Он уже видел ее на веранде, дома. Прогулки верхом! И старый форд нужно заменить чем-нибудь получше. Негры будут обожать ее, такую величественную, такую белую… Скоро весна, гулять с ней среди азалий… А весной уже пахнет — нет, это запах ее духов остался у него на руках. Он вздрогнул и помчался дальше по безлюдной улице; восточный ветер гнул голые ветки деревьев, светили холодные звезды.

В вестибюле отеля ему подали визитную карточку.

— Мистер Уилмот, вас ждет какой-то джентльмен.

В гостиной, держа в руке цилиндр, сидел сэр Александр Мак-Гаун. Он встал и, коренастый, мрачный, двинулся навстречу Фрэнсису Уилмоту.

— Я давно уже собирался к вам зайти, мистер Уилмот.

— В самом деле? Могу я вам предложить коктейль или рюмку хереса?

— Нет, благодарю. Вам известно о моей помолвке с мисс Феррар?

— Было известно, сэр.

При виде этой грозной красной физиономии с жесткой щеткой усов и горящими глазами он снова почувствовал ненависть; жалость растаяла.

— Вы знаете, что я протестую против ваших частых визитов. У нас здесь не принято, чтобы джентльмен ухаживал за молодой леди, обрученной с другим.

— Об этом должна судить сама мисс Феррар, — невозмутимо ответил Фрэнсис Уилмот.

Лицо Мак-Гауна побагровело.

— Если бы вы не были американцем, я бы уже давно посоветовал вам держаться подальше.

Фрэнсис Уилмот поклонился.

— Что же вы намерены делать? — спросил Мак-Гаун.

— Разрешите мне воздержаться от ответа.

Мак-Гаун весь подался вперед.

— Я вас предупредил, теперь будьте осторожны.

— Благодарю вас, приму к сведению, — мягко сказал Фрэнсис Уилмот.

Мак-Гаун стоял, покачиваясь на месте. Не собирается ли он его ударить? Фрэнсис Уилмот засунул руки в карманы.

— Вы предупреждены, — сказал Мак-Гаун и, повернувшись на каблуках, вышел.

— Спокойной ночи, — сказал Фрэнсис Уилмот вслед удаляющейся квадратной спине. Он сумел остаться мягким, вежливым, но как он ненавидел этого типа! Если бы не ликование, переполнявшее его сердце, дело могло бы кончиться хуже!

Глава 24

ФОТОГРАФИЧЕСКИЕ СНИМКИ
Сэр Лоренс предложил Майклу провести рождество в Липпингхолле и принять участие в охоте. В числе приглашенных были два политика-практика и один министр.

В курительной, куда удалялись мужчины, а иногда и женщины, гости, отдыхая в старых мягких кожаных креслах, перебрасывались словами, словно мячом, и никто не затрагивал таких опасных тем, как фоггартизм. Впрочем, бывали моменты, когда Майкл имел возможность постичь самую «сущность» политики и проникнуться уважением к ее практикам. Даже в эти праздничные дни они вставали рано, спать ложились поздно, писали письма, просматривали прошения, заглядывали в «синие книги». Оба были люди здоровые, ели с аппетитом, много пили и, казалось, никогда не уставали. Они часто брились, стреляли с увлечением, но плохо. Министр предпочитал играть в гольф с Флер.

Майкл понял их систему: нужно до отказа загрузить свой ум; не оставлять себе времени на планы, чувства, фантазии. Действовать и отнюдь не ставить себе никакой цели.

Что касается фоггартизма, то, не в пример газете «Ивнинг Сан», они не высмеивали его, а только задавали Майклу вопросы, которые он не раз задавал себе сам.

— Прекрасно, но как вы думаете провести это в жизнь? Ваш план не плох, но он бьет людей по карману. Сделать жизнь дороже — думать нечего, страна и так изнемогает. А ваш фоггартизм требует денег, денег и еще денег! Можете кричать до хрипоты, что через десять или двадцать лет вы им вернете впятеро больше, — никто не станет слушать; можете сказать: «Без этого мы все скатимся в пропасть», но это для нас не ново; многие думают, что мы уже в нее скатились, но не любят, когда об этом говорят. Другие, особенно промышленники, верят в то, во что хотят верить. Они терпеть не могут, когда кто-нибудь «прибедняется», будь то хоть с самой благой целью. Обещайте возрождение торговли, снижение налогов, высокую заработную плату или налог на капитал, и мы вам будем верить, пока не убедимся, что и вы бессильны. Но вы хотите сократить торговлю и повысить налоги ради лучшего будущего. Разве можно! В политике тасуют карты, а заниматься сложением и вычитанием не принято. Люди реагируют, только если выгода налицо или если грозит конкретная опасность, как во время войны. На сенсацию рассчитывать не приходится.

Короче говоря, они показали себя неглупыми, но законченными фаталистами.

После этих бесед профессия политика стала Майклу много яснее. Ему очень нравился министр; он держал себя скромно, был любезен, имел определенные идеи о работе своего министерства и старался проводить их в жизнь; если у него были и другие идеи, он их умело скрывал. Он явно восхищался Флер, умел слушать лучше, чем те двое, и к их словам добавил еще кое-что:

— Конечно, то, что мы сумеем сделать, может показаться ничтожным, и газеты поднимут крик; вот тут-то нам, пожалуй, удастся провести под шумок ряд серьезных мероприятий, которые публика заметит только тогда, когда будет поставлена перед совершившимся фактом.

— Плохо я что-то верю в помощь прессы, — сказал Майкл.

— Ну, знаете, другого рупора у нас нет. При поддержке самых громогласных газет вы даже свой фоггартизм могли бы протащить в жизнь. Что вам действительно мешает — это замедленный рост городов за последние полтора века, косные умы, для которых судьба Англии непреложно связана с промышленностью, и морские перевозки. И еще — неискоренимый оптимизм и страх перед неприятными темами. Многие искренне верят, что мы можем отстаивать старую политику и при этом еще благоденствовать. Я лично не разделяю этой точки зрения. Пожалуй, можно постепенно провести в жизнь то, что проповедует старый Фоггарт; пожалуй, нужда заставит прибегнуть даже к переселению детей, — но тогда это не будет называться фоггартизмом. Судьба изобретателя! Нет, его не прославят за то, что он первый изобрел способ борьбы. И знаете ли, — мрачно добавил министр, — когда его теория получит признание, будет, пожалуй, слишком поздно.

В этот день один газетный синдикат запросил о разрешении прислать интервьюера, и Майкл, назначив день и час, приготовился изложить свой символ веры. Но журналист оказался фотографом, и символ вылился в снимок: «Депутат от Мид-Бэкса разъясняет нашему корреспонденту принципы фоггартизма». Фотограф был человек проворный. Он снял семейную группу перед домом: «Справа налево: мистер Майкл Монт — член парламента, леди Монт, миссис Майкл Монт, сэр Лоренс Монт, баронет». Он снял Флер: «Миссис Майкл Монт с сыном Китом и собачкой Дэнди». Он снял крыло дома, построенное при Иакове I. Он снял министра с трубкой в зубах, «наслаждающегося рождественским отдыхом». Он снял уголок сада — «Старинное поместье». Потом он завтракал. После завтрака он снял всех гостей и хозяев: «В гостях у сэра Лоренса Монта, Липпингхолл»; министр сидел справа от леди Монт, жена министра — слева от сэра Лоренса. Этот снимок вышел бы удачнее, если бы Дэнди, которого случайно не включили в группу, не произвел внезапной атаки на штатив. Он снял Флер одну: «Миссис Майкл Монт, очаровательная хозяйка лондонского салона». Он слышал, что Майкл проводит интересный опыт, — нельзя ли снять фоггартизм в действии? Майкл усмехнулся и предупредил, что это связано с прогулкой.

Они направились к роще. В колонии жизнь протекала нормально: Боддик с двумя рабочими занимался постройкой инкубатора; Суэн курил папиросу и читал «Дэйли Мэйл»; Бергфелд сидел, подперев голову руками, а миссис Бергфелд мыла посуду.

Фотограф сделал три снимка. Бергфелд начал трястись, и Майкл, заметив это, намекнул, что до поезда остается мало времени. Тогда фотограф сделал последний снимок: снял Майкла перед домиком, затем выпил две чашки чая и отправился восвояси.

Вечером, когда Майкл поднимался к себе в спальню, его окликнул дворецкий:

— Мистер Майкл, Боддик ожидает вас в кладовой. Кажется, что-то случилось, сэр.

— Да? — тупо сказал Майкл.

В кладовой, где Майкл в детстве провел много счастливых минут, стоял Боддик; по его бледному лицу струился пот, темные глаза блестели.

— Немец умер, сэр.

— Умер?

— Повесился. Жена в отчаянии. Я его вынул из петли, а Суэна послал в деревню.

— О господи! Повесился! Но почему?

— Очень он был странный эти последние три дня, а фотограф окончательно его доконал. Вы пойдете со мной, сэр?

Они взяли фонарь и отправились в путь. Дорогой Боддик рассказывал:

— Как только вы от нас сегодня ушли, он вдруг весь затрясся и стал говорить, что его выставляют на посмешище. Я ему посоветовал не валять дурака и снова приняться за работу, но когда я вернулся к чаю, он все еще трясся и говорил о своей чести и своих сбережениях; Суэн над ним издевался, а миссис Бергфелд сидела в углу, бледная как полотно. Я посоветовал Суэну заткнуть глотку, и Фриц понемножку успокоился. Миссис Бергфелд налила нам чаю, а потом я пошел кончать работу. Когда я вернулся к семи часам, они опять спорили, а миссис Бергфелд плакала навзрыд. «Что же вы, — говорю, — жену-то не пожалеете?» — «Генри Боддик, — ответил он, — против вас я ничего не имею, вы всегда были со мной вежливы, но этот Суэн — не Суэн, а свинья!» — и схватил со стола нож. Нож я у него отнял и стал его успокаивать. «Ах, — говорит он, — у вас нет самолюбия!» А Суэн посмотрел на него и скривил рот: «А вы-то какое право имеете говорить о самолюбии?» Я понял, что так он не успокоится, и увел Суэна в трактир. Вернулись мы часов в десять, и Суэн лег спать, а я пошел в кухню. Там сидела миссис Бергфелд. «А он лег спать?» — спрашиваю я. «Нет, — говорит она, — он вышел подышать воздухом. Ах, Генри Боддик, что мне с ним делать?» Мы с ней потолковали о нем; славная она женщина. Вдруг она говорит: «Генри Боддик, мне страшно. Почему он не возвращается?» Мы отправились на поиски, и как вы думаете, сэр, где мы его нашли? Знаете то большое дерево, которое мы собирались срубить? К дереву была приставлена лестница, на сук наброшена веревка. Светила луна. Он влез по лестнице, надел петлю на шею и спрыгнул. Так он и висел на шесть футов от земли. Я разбудил Суэна, и мы его вынули из петли, внесли в дом — ох и намучились! Бедная женщина, жаль ее, сэр, хотя я-то считаю, что оно и к лучшему, — не умел он приспособиться. Этот красавец с аппаратом дорого бы дал, чтобы снять то, что мы видели.

«Фоггартизм в действии! — горько подумал Майкл. — Первый урок окончен».

Домик уныло хмурился в тусклом свете луны, на холодном ветру. В комнате миссис Бергфелд стояла на коленях перед телом мужа; его лицо было накрыто платком. Майкл положил ей руку на плечо; она посмотрела на него безумными глазами и снова опустила голову. Он отвел Боддика в сторону.

— Не подпускайте к ней Суэна. Я с ним поговорю.

Когда явилась полиция и доктор, Майкл подозвал парикмахера, который при лунном свете походил на призрак и казался очень расстроенным.

— Вы можете переночевать у нас, Суэн.

— Хорошо, сэр. Я не хотел обижать беднягу, но он так задирал нос, а у меня тоже есть свои заботы. Будто уж он один был такой несчастный. Когда следствие будет закончено, я отсюда уеду. Если я не попаду на солнце, я и сам скоро сдохну.

Майкл почувствовал облегчение: теперь Боддик останется один.

Когда он наконец вернулся домой с Суэном, Флер спала. Он не стал будить ее, но долго лежал, стараясь согреться, и думал о великой преграде на пути ко всякому спасению — о человеческой личности. И, не в силах отогнать образ женщины, склонившейся над неподвижным, холодным телом, тянулся к теплу молодого тела на соседней кровати.

Фотографические снимки пришлись ко времени. Три дня не было ни одной газеты, которая не поместила бы статейки, озаглавленной: «Трагедия в Букингемширской усадьбе», «Самоубийство немецкого

актера» или «Драма в Липпингхолле». Статейку оживлял снимок: «Справа налево: мистер Майкл Монт — депутат от Мид-Бэкса, Бергфелд — немецкий актер, который повесился, миссис Бергфелд».

«Ивнинг Сан» поместила статью, скорее скорбную, чем гневную:

«Самоубийство немецкого актера в имении сэра Лоренса Монта Липпингхолле до известной степени гротескно и поучительно. Этот несчастный был одним из трех безработных, которых наметил для своих экспериментов молодой депутат от Мид-Бэкса, недавно обративший на себя внимание речью в защиту фоггартизма. Почему, проповедуя возвращение англичан «к земле», он остановил свой выбор на немце, остается неясным. Этот инцидент подчеркивает бесплодность — всех дилетантских попыток разрешить проблему и изжить безработицу, пока мы все еще терпим в своей среде иностранцев, вырывающих кусок хлеба у наших соотечественников». В том же номере газеты была короткая передовица: «Иностранцы в Англии». Следствие собрало много народу. Было известно, что в домике жило трое мужчин и одна женщина, все ждали сенсационных разоблачений и были разочарованы, когда выяснилось, что любовный элемент ни При чем.

Флер с одиннадцатым баронетом вернулась в Лондон, а Майкл остался на похороны. Он шел на кладбище с Генри Боддиком, впереди шла миссис Бергфелд. Мелкий дождь моросил из туч, серых, как могильная плита; тисовые деревья стояли голые, темные. Майкл заказал большой венок и, когда его возложили на могилу, подумал: «Жертвоприношения! Сначала людей, потом агнцев, теперь вот цветы! И это прогресс?»

Нора Кэрфью согласилась принять миссис Бергфелд кухаркой в Бетнел-Грин, и Майкл отвез ее в Лондон на автомобиле. Во время этой поездки к нему вернулись мысли, забытые со времени войны. Человеческое сердце, одетое, застегнутое на все пуговицы обстановки, интересов, манер, условностей, расы и классов, остается тем же сердцем, если его обнажит горе, любовь, ненависть или смех. Но как редко оно обнажается! Какие все в жизни одетые! Оно, пожалуй, и лучше — нагота обязывает к огромному напряжению. Он вздохнул свободно, когда увидел Нору Кэрфью, услышал ее бодрые слова, обращенные к миссис Бергфелд:

— Входите, дорогая моя, и выпейте чаю!

Она была из тех, в ком сердечная нагота не вызывает ни стыда, ни напряжения.

Когда он приехал домой. Флер была в гостиной. Над пушистым мехом щеки ее горели, словно она только что вернулась с мороза.

— Выходила, детка?

— Да, я… — Она запнулась, посмотрела на него как-то странно и спросила: — Ну что, покончил с этим делом?

— Да, слава богу! Я отвез бедняжку к Норе Кэрфью,

Флер улыбнулась.

— А, Нора Кэрфью! Женщина, которая живет для других и забывает о себе, не так ли?

— Совершенно верно, — резко сказал Майкл.

— Новая женщина. Я делаюсь окончательно старомодной.

Майкл взял ее за подбородок.

— Что с тобой, Флер?

— Ничего.

— Нет, что-то случилось.

— Видишь ли, надоедает оставаться за бортом, словно я гожусь только для того, чтобы возиться с Китом и быть пикантной.

Майкл, обиженный и недоумевающий, опустил руку. Действительно, он не советовался с ней по поводу своих безработных; он был уверен, что она его высмеет, скажет: «К чему это?» И в самом деле, к чему это привело?

— Если тебя что-нибудь интересует. Флер, ты всегда можешь меня спросить.

— О, я не хочу совать нос в твои дела! У меня и своих дел достаточно. Ты пил чай?

— Но скажи, что случилось?

— Дорогой мой, ты уже спрашивал, а я тебе ответила: ничего.

— Ты меня не поцелуешь?

— Конечно, поцелую. Сейчас купают Кита. Не хочешь ли посмотреть?

Каждый укол причинял боль. Она переживала какой-то кризис, а он не знал, что ему делать. Разве ей не приятно, что он ею восхищается, тянется к ней? Чего ей нужно? Чтобы он признал, что она интересуется положением страны не меньше, чем он? Но — так ли это?

— Ну, а я буду пить чай, — заявила она, — Эта новая женщина производит потрясающее впечатление?

Ревность? Нелепо! Он ответил спокойно:

— Я не совсем тебя понимаю.

Флер посмотрела на него очень ясными глазами.

— О господи! — сказал Майкл и вышел из комнаты.

У себя в кабинете он сел перед «Белой обезьяной». Эта стратегическая позиция помогала ему проникнуть в глубь его семейных отношений. Флер всегда должна быть первой, хочет играть главную роль. Люди, которых она коллекционирует, не смеют жить своей жизнью! Эта мучительная догадка его испугала. Нет, нет! Просто-напросто она привыкла держать во рту серебряную ложку и не может с ней расстаться. Она недовольна, что он интересуется не только ею. Вернее, недовольна собой, потому что не может разделять его интересы. В конце концов это только похвально. Она возмущена своим эгоцентризмом. Бедная девочка! «Надо последить за собой, — думал Майкл, — а то, чего доброго, изобразишь современный роман в трех частях». И он задумался о научном течении, которое утверждает, что по симптомам можно определить причину всякого явления. Он вспомнил, как в детстве гувернантка запирала его в комнате, — с тех пор он ненавидел всякое посягательство на свою свободу. Психоаналитик сказал бы, что причина в гувернантке. Это неверно — для другого мальчика это могло бы пройти бесследно. Причина в характере, который наметился раньше, чем появилась гувернантка. Он взял с письменного стола фотографию Флер. Он любит это лицо, никогда не разлюбит. Если у нее есть недостатки — что ж, а у него их разве мало? Все это комедия, нечего вносить в нее трагический элемент. И у Флер есть чувство юмора. Или нет? И Майкл всматривался в лицо на фотографии…

Но, подобно многим мужьям, он ставил диагноз, не зная фактов.

Флер смертельно скучала в Липпингхолле. Даже коллекционировать министра ей надоело. Она скрывала свою скуку от Майкла, но самопожертвование обходится не дешево. В Лондон она вернулась враждебно настроенная к общественной деятельности. В надежде, что одна-две новые шляпы поднимут ее настроение, она отправилась на Бондстрит. На углу Бэрлингтон-стрит какой-то молодой человек остановился, приподнял шляпу.

— Флер!

Уилфрид Дезерт! Какой худой, загорелый!

— Вы!

— Да. Я только что вернулся. Как Майкл?

— Хорошо. Только он член парламента.

— Ой-ой-ой! А вы?

— Как видите. Хорошо провели время?

— Да. Я здесь только проездом. Восток затягивает.

— Зайдете к нам?

— Вряд ли. Кто раз обжегся…

— Да, обгорели вы основательно!

— Ну, прощайте, Флер. Вы совсем не изменились. С Майклом я где-нибудь увижусь.

— Прощайте! — Она пошла дальше,не оглядываясь, а потом пожалела, что не знает, оглянулся ли он.

Она отказалась от Уилфрида ради Майкла, который… который об этом забыл! Право же, она слишком самоотверженна!

А в три часа ей подали записку.

— Посыльный ждет ответа, мэм.

Она вскрыла конверт со штампом «Отель «Космополис».

«Сударыня, Просим прощения за причиняемое Вам беспокойство, но мы поставлены в затруднительное положение. Мистер Фрэнсис Уилмот, молодой американец, с начала октября проживающий в нашем отеле, заболел воспалением легких. Доктор считает его состояние очень серьезным. Учитывая это обстоятельство, мы сочли нужным осмотреть его вещи, чтобы иметь возможность поставить в известность его друзей. Но никаких указаний мы не нашли, за исключением Вашей визитной карточки. Осмеливаемся вас просить, не можете ли Вы нам помочь в этом деле.

Готовый к услугам (подпись заведующего)».

Флер всматривалась в неразборчивую подпись и думала горькие думы. Джон прислал к ней Фрэнсиса словно для того, чтобы известить о своем счастье; а ее враг этого вестника перехватил! Но почему же эта дрянь сама за ним не ухаживает? Ах, вздор! Бедный мальчик! Лежит больной в отеле! Один-одинешенек!

— Позовите такси, Кокер.

Приехав в отель. Флер назвала себя, и ее проводили в номер 209. Там сидела горничная. Доктор, сообщила она, вызвал сиделку, но та еще не пришла.

Фрэнсис с пылающим лицом лежал на спине, обложенный подушками; глаза его были закрыты.

— Давно он в таком состоянии?

— Я замечала, что ему нездоровится, мэм, но слег он только сегодня. Должно быть, запустил болезнь. Доктор говорит, придется обернуть его мокрыми простынями. Бедный джентльмен! Он без сознания.

Фрэнсис Уилмот что-то шептал, видимо, бредил.

— Принесите чаю с лимоном, жидкого и как можно горячее.

Когда горничная вышла, Флер подошла к нему и положила руку на его горячий лоб.

— Ну как, Фрэнсис? Что у вас болит?

Фрэнсис Уилмот перестал шептать, открыл глаза и посмотрел на нее.

— Если вы меня вылечите, — прошептал он, — я вас возненавижу. Я хочу умереть, скорей!

Лоб его жег ей ладонь. Он снова начал шептать. Этот бессмысленный шепот пугал ее, но она оставалась на своем посту, освежая его лоб то одной, то другой рукой, пока горничная не вернулась с кружкой чая.

— Сиделка пришла, мэм.

— Дайте кружку. Ну, Фрэнсис, пейте!

Зубы у него стучали, он сделал несколько глотков и опять закрыл глаза.

— О, как ему плохо, — прошептала горничная. — Такой хороший джентльмен!

— Вы не знаете, какая у него температура?

— Я слышала, доктор сказал — около ста пяти. Вот сиделка.

Флер пошла ей навстречу и сказала:

— Это не совсем обычная история… видите ли, он хочет умереть. Я думаю, на него повлияла какая-нибудь любовная неудача. Помочь вам обернуть его?

Перед уходом она еще раз взглянула на Фрэнсиса. Ресницы у него были длинные и темные; он был похож на маленького мальчика.

Когда она вышла за дверь, горничная коснулась ее руки:

— Я нашла это письмо, мэм. Показать его доктору?

Флер прочла:

«Мой бедный мальчик!

Вчера мы были сумасшедшими. Ничего из этого не выйдет. Я — не из тех, что умирают от разбитого сердца, да и Вы не из этой породы, хотя сейчас, быть может, будете мне возражать. Возвращайтесь на Юг, к Вашему солнышку и к Вашим неграм, и забудьте обо мне. Я бы не выдержала. Я не могу быть бедной. Придется мне взять моего шотландца и идти намеченным путем. Не стоит мечтать об идиллии, для которой не создана ваша несчастная (в данный момент) Марджори.

Я это твердо решила. Больше ко мне не приходите — не нужно себя растравлять. М.».

— Так я и думала, — сказала Флер, — я и сиделке сказала. Спрячьте это письмо и верните, если он выздоровеет. А если не выздоровеет — сожгите. Завтра я зайду. — И, слабо улыбнувшись, она добавила: — Это не я написала.

— О, конечно, конечно, мэм… мисс… я и не думала! Бедный молодой джентльмен! Неужели нельзя ничем ему помочь?

— Не знаю. Думаю, что нельзя…

Все это Флер скрыла от Майкла и испытала приятное чувство мести. Не он один умалчивает о своих личных, то есть общественных, делах.

Когда он вышел, нетерпеливо бросив: «О господи!», она отошла к окну.

Странно было встретить Уилфрида! Сердце ее не дрогнуло, но досадно было не знать, сохранила ли она свою власть над ним. За окнами было так же темно, как в тот последний раз, что она его видела перед бегством на Восток, — лицо, прижатое к стеклу, которого она касалась рукой. «Кто раз обжегся…» Нет, она не хочет опять его мучить, не хочет подражать Марджори Феррар. Что, если бы Уилфрид не уехал на Восток, а заболел воспалением легких, как бедный Фрэнсис? Что бы она сделала? Дала бы ему умереть от тоски? И что делать теперь, когда она прочла это письмо? Рассказать обо всем Майклу? Нет, он считает ее легкомысленной, неответственной за свои поступки. Ну, что ж! Она его проучит. А как быть с сестрой Фрэнсиса, которая вышла замуж за Джона? Послать ей телеграмму? Но сиделка сказала, что на днях должен быть кризис. Невозможно приехать из Америки вовремя. Флер подошла к камину. Что представляет собой жена Джона? Тоже «новая женщина», вроде Норы Кэрфью, или просто веселящаяся американка? Но моды у них в Америке, наверно, те же, хоть и не исходят из Парижа. Энн Форсайт! — Перед пылающим камином Флер передернулась, как от холода.

Она прошла к себе, сняла шляпу, вгляделась в свое изображение в зеркале. Лицо свежее, румяное, глаза ясные, лоб гладкий, волосы немножко примяты. Она взбила их и пошла через коридор в детскую.

Одиннадцатый баронет спал и во сне имел вид энергичный и решительный. Возле кроватки, уткнувшись носом в пол, лежал Дэнди; няня что-то шила у стола. Перед ней лежал иллюстрированный номер газеты; под одним из снимков была подпись: «Миссис Майкл Монт с сыном Китом и собачкой Дэнди».

— Как вам нравится, няня?

— Совсем не нравится, мэм; Кит вышел таким, точно он ничего не соображает, вытаращил глаза.

Флер взяла номер и заметила, что под ним лежит другая газета; увидела снимок: «Миссис Майкл Мэнт, очаровательная хозяйка лондонского салона, которая, по слухам, скоро должна выступить в качестве ответчицы в одном великосветском процессе». Выше был еще снимок: «Мисс Марджори Феррар, прелестная внучка маркиза Шропшир, невеста сэра Александра Мак-Гауна, члена парламента».

Флер по одной положила газеты обратно на стол.

Глава 25

ТЕНИ
На обед, о котором так неожиданно вспомнила Марджори Феррар, ее пригласил Мак-Гаун. Когда она приехала в ресторан, он ждал в вестибюле.

— А где же все остальные, Алек?

— Больше никого не будет, — сказал Мак-Гаун.

Марджори Феррар попятилась к выходу.

— Я не могу обедать здесь вдвоем с вами.

— Я пригласил Ппинрринов, но они заняты.

— Ну, так я пообедаю у себя в клубе.

— Ради бога, останьтесь, Марджори. Мы возьмем отдельный кабинет. Подождите меня здесь, сейчас я это устрою.

Пожав плечами, она прошла в гостиную. Какая-то молодая женщина — ее лицо показалось ей знакомым — вошла вслед за ней, посмотрела на нее и вышла. Марджори Феррар тупо уставилась на стену, оклеенную бледно-серыми обоями; ей все еще мерещилось восторженное лицо Фрэнсиса Уилмота.

— Готово! — сказал Мак-Гаун. — Сюда наверх, третья дверь направо. Я сейчас приду.

Марджори Феррар участвовала в спектакле, бурно провела день и проголодалась. Сначала, во всяком случае, можно было пообедать, а затем уже приступить к неизбежному объяснению. Она пила шампанское, болтала и смотрела в горящие глаза своего поклонника. Эта красная физиономия, жесткие волосы, мощная фигура — какой контраст с бледным тонким лицом и стройной фигурой Фрэнсиса! Этот — мужчина, и очень милый, когда захочет. От него она могла получить все — за исключением того, что мог дать ей Фрэнсис. А нужно было сделать выбор — сохранить обоих, как она предполагала раньше, оказалось невозможным.

Когда-то она шла по острому гребню на Хелвеллине; справа была пропасть, слева пропасть, а она шла и думала, в какую сторону упасть. Не упала. И теперь, вероятно, тоже не упадет; только бы не растеряться!

Подали кофе. Она сидела на диване и курила. Она была наедине со своим женихом; как будет он себя держать?

Он бросил сигару и сел рядом с ней. Настал момент, когда она должна была встать и объявить, что разрывает помолвку. Он обнял ее за талию, притянул к себе.

— Осторожнее! Это мое единственное приличное платье! И вдруг она заметила в дверях какую-то фигуру. Раздался женский голос:

— О, простите… я думала…

Фигура исчезла.

Марджори Феррар встрепенулась.

— Вы видели эту женщину?

— Да, Черт бы ее побрал!

— Она за мной следит.

— Что такое?

— Я ее не знаю, но ее лицо мне знакомо. Она внимательно на меня смотрела, пока я ждала внизу.

Мак-Гаун бросился к двери, распахнул ее настежь. Никого! Он снова закрыл дверь.

— Черт возьми! Я бы этих людей… Слушайте, Марджори, завтра же я посылаю в газеты извещение о нашей помолвке!

Марджори Феррар, облокотившись на доску камина, смотрела в зеркало. «Какие бы то ни было моральные побуждения ей чужды!» Ну, так что ж? Ах, если бы только окончательно принять решение выйти за Фрэнсиса и удрать удрать от кредиторов, адвокатов, Алека! Но злоба одержала верх. Какая наглость! Следить за ней! Нет! Она не желает, чтобы торжествовала эта маленькая выскочка и старик с тяжелым подбородком!

Мак-Гаун поднес ее руку к губам, и почему-то эта ласка ее растрогала.

— Ну, что ж! — сказала она. — Пожалуй, я согласна.

— Наконец-то!

— Неужели для вас это действительно счастье?

— Чтобы добиться вас, я пошел бы на что угодно.

— А после? Ну-с, раз наша помолвка будет всем известна, можно спуститься вниз и потанцевать.

Они танцевали около часа. Она не позволила ему проводить ее домой; в такси она плакала. Приехав домой, она тотчас же написала Фрэнсису и вышла, чтобы опустить письмо. Звезды были холодные, ветер холодный, ночь холодная! Опустив письмо в ящик, она засмеялась. Поиграли, как дети! Ну что ж, это было очень забавно! С этим покончено! «Танцуем дальше!»

Поразительно, какое впечатление производит маленькая заметка в газетах! Кредит, словно нефтяной фонтан, взвился к небесам. Теперь по почте приходили не счета от поставщиков, а предложения купить меха, цветы, перья, вышивки. Весь Лондон был к ее услугам. Чтобы скрыться от этой лавины циничных услуг, она заняла сто фунтов и бежала в Париж. Там каждый вечер ходила в театр, сделала себе новую прическу, заказала несколько платьев, обедала в ресторанах, известных очень немногим. На душе у нее было тяжело.

Через неделю она вернулась и сожгла весь ворох посланий. К счастью, все поздравительные письма кончались словами: «Конечно, вы не ответите». И она действительно не ответила. Погода стояла теплая; Марджори Феррар каталась верхом в Хайд-парке и собиралась ехать на охоту. Накануне отъезда ей подали анонимную записку.

«Фрэнсис Уилмот заболел воспалением легких в тяжелой форме. На выздоровление не надеются. Он лежит в отеле «Космополис».

У нее замерло сердце, колени подогнулись, рука, державшая записку, задрожала; но мысли были ясны. Она узнала почерк «выскочки». Написана ли эта записка по просьбе Фрэнсиса? Он ее зовет? Бедный мальчик! Неужели она должна идти к нему, если он умирает? Она так ненавидит смерть. Может быть, ее зовут, потому что она одна может спасти его? Что означает эта записка? Но Марджори не страдала нерешительностью. Через десять минут она сидела в такси, через двадцать — была в отеле. Протянув свою визитную карточку, она сказала:

— У вас остановился мистер Уилмот, мой родственник. Я только что узнала, что он тяжело болен. Могу ли я переговорить с сиделкой?

Заведующий взглянул на карточку, потом испытующе посмотрел в лицо Марджори Феррар, позвонил и сказал:

— Конечно, мэм. Послушайте, проводите эту, леди в номер двести девять.

Бой проводил ее к лифту, а затем повел по ярко освещенному коридору, устланному бледно-серым ковром, мимо бесчисленных кремовых дверей. Марджори Феррар шла, опустив голову.

Бой безжалостно постучал в одну из дверей.

Дверь открылась. На пороге стояла Флер…

Глава 26

…СГУЩАЮТСЯ
Хотя, по мнению Сомса, Фрэнсис Уилмот мало походил на американца, но сейчас, как истый американец, он стремился сэкономить время.

Через два дня после первого» визита Флер в его болезни наступил кризис, к которому он рвался, как жених к невесте. Но человеческая воля бессильна перед инстинктом жизни, и умереть ему не удалось. Флер вызвали по телефону; домой она вернулась, успокоенная словами доктора: «Теперь он выпутается, если нам удастся поднять его силы». Но в том-то и беда, что силы его падали, и ничем нельзя было сломить прогрессирующую апатию. Флер была серьезно встревожена. На четвертый день, когда она просидела у него больше часа, он открыл глаза.

— Что скажете, Фрэнсис?

— А все-таки я умру.

— Не говорите так, это не по-американски. Конечно, вы не умрете.

Он улыбнулся и закрыл глаза. Тогда она приняла решение.

На следующий день он был в том же состоянии, но Флер успокоилась. Посыльный вернулся с ответом, что мисс Феррар будет дома к четырем часам. Значит, сейчас она уже получила записку. Но придет ли она? Как плохо мы знаем людей, даже наших врагов!

Фрэнскс дремал, бледный и обессиленный, когда раздался стук в дверь. Флер вышла в гостиную, закрыла за собой дверь и выглянула в коридор. Пришла!

Быть может, во встрече двух врагов было что-то драматичное, но ни та, ни другая этого не заметили. Для них встреча была только очень неприятной. Секунду они смотрели друг на друга. Потом Флер сказала:

— Он очень слаб. Пожалуйста, присядьте, я его предупрежу, что вы здесь.

Флер прошла в спальню и закрыла дверь.

Фрэнсис Уилмот не пошевельнулся, но широко открыл сразу посветлевшие глаза. Флер показалось, что только теперь она узнала его глаза: словно кто-то поднес спичку и зажег в них огонек.

— Вы догадываетесь, кто пришел?

— Да, — голос прозвучал внятно, но тихо. — Да; но если я и тогда был недостаточно для нее хорош, то уж теперь — тем более. Скажите ей, что с этой глупой историей я покончил. — Флер душили слезы. — Поблагодарите ее за то, что она пришла, — сказал Фрэнсис и снова закрыл глаза.

Флер вышла в гостиную. Марджори Феррар стояла у стены, держа в зубах незажженную папиросу.

— Он благодарит вас за то, что вы пришли, но видеть вас не хочет. Простите, что я вас вызвала.

Марджори Феррар вынула изо рта папиросу; Флер заметила, что губы у нее дрожат.

— Он выздоровеет?

— Не знаю. Теперь, пожалуй, да. Он говорит, что «покончил с этой глупой историей».

Марджори Феррар сжала губы и направилась к двери, потом неожиданно оглянулась и спросила:

— Не хотите помириться?

— Нет, — сказала Флер.

Последовало молчание; потом Марджори Феррар засмеялась и вышла.

Флер вернулась к Фрэнсису Уилмоту. Он спал. На следующий день он почувствовал себя крепче. Через три дня Флер перестала его навещать: он был на пути к полному выздоровлению. Кроме того. Флер обнаружила, что за ней неотступно следует какая-то тень, как овечка за девочкой из песенки. За ней следят! Как забавно! И какая досада, что нельзя рассказать Майклу: от него она по-прежнему все скрывала.

В день ее последнего визита к Фрэнсису Майкл вошел, когда она переодевалась к обеду, держа в руке номер какого-то журнала.

— Вот послушай-ка, — сказал он.

В час, когда к божьей стекутся маслине
Ослики Греции, Африки, Корсики.
Если случайно проснется всесильный,
Снова заснуть не дадут ему ослики.
И, уложив их на райской соломе,
Полуживых от трудов и усталости,
Вспомнит всесильный, — и только он вспомнит,
Сердце его переполнится жалости:
«Ослики эти — мое же творение,
Ослики Турции, Сирии. Крита!» И средь маслин водрузит объявление:
«Стойло блаженства для богом забытых».
— Кто это написал? Похоже на Уилфрида.

— Правильно, — сказал Майкл, не глядя на нее. — Я встретил его во «Всякой всячине».

— Ну, как он?

— Молодцом.

— Ты его приглашал к нам?

— Нет. Он опять уезжает на Восток.

Что он, хочет ее поймать? Знает об их встрече? И она сказала:

— Я еду к папе, Майкл. Я получила от него два письма.

Майкл поднес к губам ее руку.

— Отлично, дорогая.

Флер покраснела; ее душили невысказанные слова. На следующий день она уехала с Китом и Дэнди. Вряд ли овечка последует за ней в «Шелтер».

Аннет с матерью уехала на месяц в Канны, и Сомс проводил зиму в одиночестве. Но зимы он не замечал, потому что через несколько недель дело должно было разбираться в суде. Освободившись от французского влияния, он снова стал склоняться в сторону компромисса. В настоящее время, когда была оглашена помолвка Марджори Феррар с Мак-Гауном, дело принимало новый оборот. По-иному отнесется английский суд к легкомысленной молодой леди теперь, когда она обручена с членом парламента, богатым и титулованным. Теперь они, в сущности, имеют дело с леди Мак-Гаун, а Сомс знал, каким опасным может быть человек, собирающийся жениться. Оскорбить его невесту — все равно что подойти к бешеной собаке.

Он нахмурился, когда Флер рассказала ему про «овечку». Как он и боялся, им платили той же монетой. И нельзя было сказать ей: «Я же тебе говорил!» — потому что это была бы неправда. Вот почему он настаивал, чтобы она к нему приехала, но из деликатности не открыл ей причины. Насколько ему удалось выяснить, ничего подозрительного в ее поведении не было с тех пор, как она вернулась из Липпингхолла, если не считать этих визитов в отель «Космополис». Но и этого было достаточно. Кто поверит, что она навещала больного только из сострадания? С такими мотивами суд не считается! Сомс был ошеломлен, когда она ему сообщила, что Майкл об этом не знает. Почему?

— Мне не хотелось ему говорить.

— Не хотелось? Неужели ты не понимаешь, в какое положение ты себя поставила? Потихоньку от мужа бегаешь к молодому человеку!

— Да, папа; но он был очень болен.

— Возможно, — сказал Сомс, — но мало ли кто болен?

— А кроме того, он был по уши влюблен в нее.

— Как ты думаешь, он это подтвердит, если мы его вызовем как свидетеля?

Флер молчала, вспоминая лицо Фрэнсиса Уилмота.

— Не знаю, — ответила она наконец. — Как все это противно!

— Конечно, противно, — сказал Сомс. — Ты поссорилась с Майклом?

— Нет, не поссорилась. Но он от меня скрывает свои дела.

— Какие дела?

— Как же я могу знать, дорогой?

Сомс что-то проворчал.

— Он бы возражал против твоих визитов?

— Конечно нет. Он был бы недоволен, если бы я не пошла. Ему нравится этот мальчик.

— В таком случае, — сказал Сомс, — либо тебе, либо ему, либо вам обоим придется солгать и сказать, что он знал. Я поеду в Лондон и переговорю с ним. Слава богу, мы можем доказать, что молодой человек действительно был болен. Если я наткнусь здесь на кого-нибудь, кто за тобой следит…

На следующий день он поехал в Лондон. В парламенте не заседали, и он пошел во «Всякую всячину». Он не любил этот клуб, прочно связанный в его представлении с его покойным кузеном молодым Джолионом, и сейчас же сказал Майклу:

— Куда нам пойти?

— Куда хотите, сэр.

— К вам домой, если у вас можно переночевать. Мне нужно с вами поговорить.

Майкл посмотрел на него искоса.

— Слушайте, — начал Сомс, когда они пообедали, — что случилось? Флер говорит, что вы скрываете от нее свои дела?

Майкл уставился на рюмку с портвейном.

— Видите ли, сэр, — проговорил он медленно, — конечно, я был бы рад держать ее в курсе всего, но не думаю, чтобы она этим действительно интересовалась. К общественной деятельности она относится равнодушно.

— Общественная деятельность! Я имел в виду личные ваши дела.

— Никаких личных дел у меня нет. А она думает, что есть?

Сомс прекратил допрос.

— Не знаю, она сказала «дела».

— Ну, можете ее разубедить.

— Гм! А результат тот, что она потихоньку от вас навещала этого молодого американца, который заболел воспалением легких в отеле «Космополис». Хорошо, что она не заразилась.

— Фрэнсиса Уилмота?

— Да, теперь он выздоровел. Но не в этом дело. За ней следили.

— О господи! — сказал Майкл.

— Вот именно. Видите, что значит не говорить с женой. Жены — странный народ; они этого не любят.

Майкл усмехнулся.

— Поставьте себя на мое место, сэр. Теперь я по профессии своей должен интересоваться положением страны; ну и втянулся, интересно. А Флер все это кажется вздором. Я ее понимаю; но, знаете, чем больше я втягиваюсь, тем больше боюсь, что ей будет скучно, тем больше молчу. У нее это вроде ревности.

Сомс потер подбородок. Оригинальная соперница — страна! Положение страны и его нередко тревожило, но делать из этого причину ссоры между мужем и женой — что-то пресно; он в свое время знавал не такие причины!

— Надо вам с этим покончить, — сказал он. — Это вульгарно.

Майкл встал.

— Вульгарно! Не знаю, сэр, но, мне кажется, то же самое мы наблюдали во время войны, когда мужья были вынуждены оставлять своих жен.

— Жены с этим мирились, — сказал Сомс. — Страна была в опасности.

— А сейчас она не в опасности?

Обладая врожденным недоверием к словесной игре, Сомс услышал в этих словах что-то неприличное. Конечно, Майкл — политический деятель; но обязанность его и ему подобных сохранять в стране порядок, а не сеять панику всякими глупыми разговорами.

— Поживите с мое и увидите, что при желании всегда можно найти повод волноваться. В сущности, все обстоит благополучно; фунт поднимается. А затем — неважно, что именно вы будете говорить Флер, но только бы что-нибудь говорили.

— Она не глупа, сэр, — сказал Майкл.

Сомс растерялся; этого он отрицать не мог и потому ответил:

— Ну, политические дела мало кого близко затрагивают. Конечно, женщина ими не заинтересуется.

— Очень многие женщины интересуются.

— Синие чулки.

— Нет, сэр, большей частью они носят чулки телесного цвета.

— А, эти! А что касается интереса к политике, повысьте пошлину на чулки и посмотрите, что из этого выйдет.

Майкл усмехнулся.

— Я это предложу, сэр.

— Вы очень ошибаетесь, — продолжал Сомс, — если считаете, что люди мужчины и женщины — согласятся забыть о себе ради вашего фоггартизма.

— Это мне все говорят, сэр. Я не хочу, чтобы меня и дома окатывали холодной водой, потому и решил не надоедать Флер.

— Послушайтесь моего совета и займитесь чем-нибудь определенным уличным движением, работой почты. Бросьте ваши пессимистические теории. Люди, которые говорят общими фразами, никогда не пользуются доверием. Во всяком случае, вам придется сказать, что вы знали о ее визитах в отель «Космополис».

— Конечно, сэр. Но неужели вы хотите, чтобы дело дошло до суда? Ведь этот процесс превратят в спектакль.

Сомс помолчал; он этого не хотел — а вдруг «они» все-таки это сделают?

— Не знаю, — ответил он наконец. — Этот тип — шотландец. Зачем вы его ударили по носу?

— Он первый дал мне по физиономии. Знаю, что мне представился прекрасный случай подставить другую щеку, но в тот момент я об этом не подумал.

— Должно быть, вы его обругали.

— Назвал грязной скотиной, больше ничего. Как вам известно, после моей речи он хотел меня опорочить.

Сомс находил, что этот молодой человек — его зять — слишком серьезно относится к своей особе.

— Ваша речь! Запомните одно: что бы вы ни говорили и что бы вы ни делали — все равно это ни к чему не приведет.

— В таком случае зачем же я заседаю в парламенте?

— Ну что ж! Не вы один. Государство — то же дерево: можно за ним ухаживать, но нельзя выкапывать его из земли, чтобы осмотреть корни.

На Майкла эта фраза произвела впечатление.

— В политике, — продолжал Сомс, — самое главное — сохранять присутствие духа и не делать больше того, что вы должны делать.

— А как определить, что именно необходимо?

— Здравый смысл подскажет.

Встав, он начал рассматривать Гойю.

— Вы хотите купить еще картину Гойи, сэр?

— Нет, теперь я бы вернулся к картинам английской школы.

— Патриотизм?

Сомс зорко посмотрел на него.

— Устраивать панику — отнюдь не значит быть патриотом, — сказал он. И не забудьте, что иностранцы радуются, когда у нас неурядицы. Не годится во весь голос говорить о наших делах!

С грузом этой, премудрости Майкл пошел спать. Он вспомнил, как после войны говорил: «Если будет еще война, ни за что не пойду». Теперь он знал, что непременно пошел бы опять. Значит, «Старый Форсайт» считает, что Он суетится зря? Так ли это? И фоггартизм — чушь? Что же, послушаться, заняться уличным движением? И все нереально? А его любовь к Флер? Как хочется, чтобы сейчас она была здесь. А тут еще Уилфрид вернулся! Рисковать своим счастьем ради чего? Старая Англия, как и «Старый Форсайт», не признает теорий. Большие начинания — только реклама. Рекламирует? Он? Ужасно неприятная мысль. Он встал и подошел к окну. Туман! Туман все превращает в тени; и самая ничтожная тень — он сам, непрактичный политик, близко принимающий к сердцу свою деятельность. Раз! Два! Большой Бэн! Сколько сердец заставил он вздрогнуть! Сколько снов нарушил своим мерным боем! Быть верхоглядом, как все, и предоставить стране спокойно сосать серебряную ложку!

Часть III

Глава 27

«ЗРЕЛИЩА»
В детстве Сомс очень любил цирк. С годами это прошло; теперь «зрелища» внушали ему чуть ли не отвращение. Юбилеи, парады, день лорд-мэра, выставки, состязания — всего этого он не любил. Его раздражала толпа людей с разинутыми ртами. Модные туалеты он считал признаком слабоумия, а коллективный восторг — громкой фальшью, которая оскорбляла его замкнутую натуру. Не будучи глубоким знатоком истории, он все же считал, что народы, увлекающиеся «зрелищами», стоят на грани вырождения. Правда, похороны королевы Виктории произвели на него впечатление — особое было чувство в тот день, — но с тех пор все шло хуже и хуже. Теперь все что угодно готовы превратить в «зрелище». Когда человек совершает убийство, все, кто читает газеты — в том числе И он сам, — так и набрасываются на подробности; а уж эти футбольные матчи, кавалькады — нарушают уличное движение, врываются в спокойные разговоры; публика просто помешалась на них!

Конечно, у «зрелищ» есть и хорошая сторона. Они отвлекают внимание масс. А показ насильственных действий — безусловно ценный политический прием. Трудно разевать рот от волнения и в то же время проливать кровь.

Чем чаще люди разевают рот, тем менее они расположены причинять вред другим и тем спокойнее может Сомс спать по ночам. Но все же погоня за сенсациями граничила, по его мнению, с болезнью, и, насколько он мог судить, никто от этой болезни не был застрахован.

Проходили недели; слушалось одно дело за другим, и «зрелище», которое собирались сделать из его дочери, Представлялось ему все более чудовищным. Он инстинктивно не доверял шотландцам — они были упрямы, а он не терпел в других этого свойства, столь присущего ему самому. Кроме того, шотландцы казались ему людьми несдержанными: то они слишком мрачны, то слишком веселы, вообще — сумасбродный народ! В середине марта — дело должно было разбираться через неделю — он сделал рискованный шаг и отправился в кулуары палаты общин. Об этой своей последней попытке он никому не сказал; ему казалось, что все — и Аннет, и Майкл, и даже Флер сделали все возможное, чтобы примирение не состоялось.

Передав свою визитную карточку, он долго ждал в просторном вестибюле. Он не думал, что потеряет здесь столько времени. Некоторое утешение принесли ему статуи. Сэр Стэфорд Норткот — вот молодец; на обедах у старых Форсайтов в восьмидесятых годах разговоры о нем были так же обязательны, как седло барашка. Даже «этот Гладстон» казался вполне сносным теперь, когда его вылепили из гипса или из чего их там делают. Такой может не нравиться, но мимо него не пройдешь — не то что теперешние. Он пребывал в трансе перед лордом Грэнвилем, когда наконец раздался голос:

— Сэр Александр Мак-Гаун.

Сомс увидел коренастого человека с красной физиономией, жесткими черными волосами и подстриженными усами; он спускался по лестнице, держа в руке его визитную карточку.

— Мистер Форсайт?

— Да. Нельзя ли пойти куда-нибудь, где меньше народу?

Шотландец кивнул и провел его по коридору в маленькую комнату.

— Что вам угодно?

Сомс погладил свою шляпу.

— Это дело, — начал он, — так же неприятно для вас, как и для меня.

— Так это вы осмелились назвать «предательницей» леди, с которой я обручен?

— Совершенно верно.

— Не понимаю, как у вас хватило наглости явиться сюда и говорить со мной.

Сомс закусил губу.

— Я слышал, как ваша невеста назвала мою дочь «выскочкой», будучи у нее в гостях. Вы хотите, чтобы эта нелепая история получила огласку?

— Вы глубоко ошибаетесь, думая, что вы с вашей дочерью можете безнаказанно называть «змеей», «предательницей» и «безнравственной особой» ту, которая будет моей женой. Извинение в письменной форме — с тем чтобы ее защитник огласил его на суде — вот ваш единственный шанс.

— Этого вы не получите. Другое дело, если обе стороны выразят сожаление. Что касается компенсации…

— К черту компенсацию! — резко перебил Мак-Гаун, и Сомс невольно почувствовал к нему симпатию.

— В таком случае, — сказал он, — жалею ее и вас.

— На что вы, черт возьми, намекаете, сэр?

— Узнаете в конце следующей недели, если не измените своего решения. Если дело дойдет до суда, мы за себя постоим.

Шотландец побагровел так, что Сомс на секунду испугался, как бы его не хватил удар.

— Берегитесь! Держите язык за зубами на суде!

— В суде мы не обращаем внимания на грубиянов.

Мак-Гаун сжал кулаки.

— Да, — сказал Сомс, — жаль, что я не молод. Прощайте!

Он прошел мимо Мак-Гауна и вышел в коридор. Дорогу в этом «садке для кроликов» он запомнил и вскоре добрался до вестибюля. Ну что ж! Последняя попытка не удалась! Больше делать нечего, но этот заносчивый субъект и его красавица пожалеют, что родились на свет. На улице его окутал холодный туман. Гордость и запальчивость! Не желая признать себя виновными, люди готовы стать мишенью насмешек и издевательств толпы. Шотландец, защищая «честь» женщины, идет на то, чтобы перемывали ее грязное белье! Сомс остановился: в самом деле, стоит ли раскапывать ее прошлое? Если он этого не сделает, она может выиграть дело; а если он затронет вопрос о ее прошлом и все-таки проиграет дело — ему придется заплатить ей огромную сумму, быть может, тысячи. Необходимо принять какое-нибудь решение. Все время он успокаивал себя мыслью, что дело не дойдет до суда. Четыре часа! Пожалуй, еще не поздно заглянуть к сэру Джемсу Фоскиссону. Надо позвонить Николасу, пусть сейчас же устроит им свидание, и если Майкл дома, можно прихватить и его.

Майкл сидел в своем кабинете и с мрачным удовольствием рассматривал карикатуру на самого себя, нарисованную Обри Грином и помещенную в газете для великосветских кругов. Он был изображен стоящим на одной ноге и вопиющим в пустыне, на горизонте всходила сардоническая улыбка. Изо рта у него, словно завитки табачного дыма, вырывалось слово «фоггартизм». Мистер Блайт в образе обезьяны, задрав голову, аплодировал ему передними лапами. Весь тон рисунка был беспощаден — он не язвил, он просто убивал на месте. Лицу Майкла было придано выражение полного удовольствия, какое бывает после сытного обеда, он словно упивался звуками собственного голоса. Даже друг, даже художник не понял, что пустыня напрашивается на шарж не меньше, чем пеликан! Карикатура ставила клеймо никчемности на все его замыслы. Она напомнила ему слова Флер: «А когда лейбористы уйдут, их сменят тори, и это время ты используешь для своих эксцентрических выходок». Вот реалистка! Она с самого начала поняла, что его ждет роль эксцентричного одиночки. Чертовски удачная карикатура! И никто не оценит ее лучше, чем сама жертва. Но почему никто не принимает фоггартизм всерьез? Почему? Потому что он скачет кузнечиком там, где все ходят шагом; люди, привыкшие ощупью пробираться в тумане, видят в новом учении только блуждающий огонек. Да, в награду за свои труды он остался в дураках! И тут явился Сомс.

— Я говорил с этим шотландцем, — сообщил он. — Он хочет довести дело до суда.

— О, неужели, сэр! Я думал, что вы этого не допустите.

— Он требует извинения в письменной форме. На это Флер не может согласиться: ведь не она виновата. Вы можете проехать со мной к сэру Джемсу Фоскиссону?

Они сели в такси и поехали в Темпль. Встретил их Николае Форсайт и за десять минут успел познакомить их со всеми слабыми сторонами дела.

— Кажется, ему доставляет удовольствие мысль о возможном поражении, прошептал Майкл, когда Николае повел их к сэру Джемсу.

— Жалкий субъект, но добросовестный, — отозвался Сомс. — Фоскиссон должен сам заняться этим делом.

Подождав, пока Николае напомнил знаменитому адвокату обстоятельства дела, они очутились в присутствии человека с очень большой головой и седыми бакенбардами. Сомс внимательно следил за выступлениями великого адвоката с тех пор, как остановил на нем свой выбор, и с удовольствием отметил, что в делах, имеющих отношение к вопросам морали, он неизменно выходит победителем. При ближайшем рассмотрении бакенбарды придавали сэру Джемсу чрезвычайно респектабельный вид. Трудно было себе представить его лежащим в кровати, танцующим или играющим в азартные игры. Говорили, что, несмотря на обширную практику, он отличается добросовестностью. Больше половины фактов он успевал изучить до суда, остальные постигал на ходу, во время процесса, а в крайнем случае — умело скрывал свою неосведомленность. «Очень молодой» Николае, которому были известны все факты, не мог посоветовать, какого курса держаться. Сэр Джемс знал ровно столько, сколько считал нужным знать. Переводя взгляд с Сомса на Майкла, он сказал:

— Несомненно, что это одно из тех дел, которые как бы сами напрашиваются на мировую сделку.

— Вот именно, — сказал Сомс.

Тон, каким было сказано это слово, привлек внимание сэра Джемса.

— Вы уже делали шаги в этом направлении?

— Да, я испробовал все, вплоть до последнего средства.

— Простите, мистер Форсайт, но что вы считаете «последним средством»?

— Полторы тысячи фунтов, и обе стороны выражают сожаление. А они соглашаются на полторы тысячи, но требуют извинения в письменной форме.

Великий адвокат погладил подбородок.

— Вы им предлагали извинение в письменной форме без этих полутора тысяч?

— Нет.

— А я склонен вам это посоветовать. Мак-Гаун очень богат. А словечки в письмах оскорбительные. Ваше мнение, мистер Монт?

— Она еще более резко отозвалась о моей жене.

Сэр Джемс посмотрел на Николаев.

— Позвольте, я забыл — как именно?

— «Выскочка» и «охотница за знаменитостями», — коротко сказал Майкл.

Сэр Джемс покачал головой.

— «Безнравственная», «змея», «предательница», «лишена очарования» вы думаете, это слабее?

— Это не вызывает смеха, сэр. А в свете считаются только с насмешками.

Сэр Джемс улыбнулся.

— Присяжные — не великосветский салон, мистер Монт.

— Как бы там ни было, моя жена готова извиниться только в том случае, если и другая сторона выразит сожаление; и я нахожу, что она права.

Казалось, сэр Джемс Фоскиссон вздохнул свободнее.

— Теперь следует подумать, стоит ли использовать материал, представленный сыщиком, или нет? Если мы решим его использовать, то придется вызвать в качестве свидетелей швейцара и слуг… э-э… гм… мистера Кэрфью.

— Совершенно верно, — сказал Сомс. — Мы для того и собрались, чтобы решить этот вопрос.

Это прозвучало так, словно он сказал: «Объявляю конференцию открытой».

В течение пяти минут сэр Джемс молча просматривал донесение сыщика.

— Если это хотя бы частично подтвердится, — сказал он, — победа за нами.

Майкл отошел к окну. На деревьях уже появились крохотные почки; внизу на траве прихорашивались голуби. Донесся голос Сомса:

— Я забыл вам сказать, что они следят за моей дочерью. Конечно, ничего предосудительного она не делала, только навещала в отеле одного молодого американца, который опасно заболел.

— Навещала с моего согласия, — вставил Майкл, не отрываясь от окна.

— Можно будет его вызвать?

— Кажется, он сейчас в Борнмуте. Но он был влюблен в мисс Феррар.

Сэр Джемс повернулся к Сомсу.

— Если нельзя кончить дело миром, то лучше идти напролом. Думаю, что не следует ограничиваться вопросами о книгах, пьесе и клубах.

— Вы прочли эту сцену в «Прямодушном»? — осведомился Сомс. — И роман «Шпанская мушка»?

— Все это прекрасно, мистер Форсайт, но нельзя предвидеть, удовольствуются ли присяжные такого рода доказательствами.

Майкл отошел от окна.

— Меньше всего мне хотелось бы вторгаться в личную жизнь мисс Феррар, — сказал он. — Это отвратительно.

— Конечно. Но ведь вы хотите, чтобы я выиграл дело?

— Да, но не таким путем. Нельзя ли явиться в суд, ничего не говорить и уплатить деньги?

Сэр Джемс Фоскиссон улыбнулся и взглянул на Сомса; казалось он хотел сказать: «Зачем, собственно, вы привели ко мне этого молодого человека?»

Но Сомс думал о другом.

— Слишком рискованно говорить об этом мистере Кэрфью. Если мы проиграем, это нам обойдется тысяч в двадцать. Кроме того, они, несомненно, притянут к допросу мою дочь, а этого я хочу избежать. Нельзя ли ограничиться походом на современную мораль?

Сэр Джемс Фоскиссон заерзал на стуле, и зрачки его сузились; он три раза чуть заметно кивнул.

— Когда разбирается дело? — спросил он «очень молодого» Николаев.

— Должно быть, в четверг на будущей неделе. Судья — Брэн.

— Отлично. Мы с вами увидимся в понедельник. Всего хорошего.

Он откинулся на спинку стула и застыл. Сомс и Майкл не осмелились его тревожить. Они молча вышли на улицу, «очень молодой» Николае остался поговорить с секретарем сэра Джемса. Дойдя до станции Темпль, Майкл сказал:

— Я зайду в редакцию «Аванпоста», сэр. Вы идете домой? Может быть, вы предупредите Флер?

— Сомс кивнул. Ну конечно! Все неприятное приходится делать ему!

Глава 28

«НЕ НАМЕРЕН ДОПУСТИТЬ»
В редакции «Аванпоста» мистер Блайт только что закончил разговор с одним из тех великих дельцов, которые производят такое глубокое впечатление на всех, с кем ведут конфиденциальную беседу. Если сэр Томас Локкит и не держал в своих руках всю британскую промышленность, то, во всяком случае, все склонны были так думать — до того (безапелляционно и холодно излагал он свою точку зрения. Он считал, что страна снова должна занять на мировом рынке то положение, какое занимала до войны. Все зависит от угля — препятствием является вопрос о семичасовом рабочем дне: но они, промышленники, «не намерены этого допустить». Надо во что бы то ни стало снизить себестоимость угля. Они не намерены допустить, чтобы Европа обходилась без английских товаров. Очень немногим были известны убеждения сэра Томаса Локкита, но эти немногие почитали себя счастливыми.

Однако мистер Блайт грыз ногти и отплевывался.

— Кто это был, с седыми усами? — осведомился Майкл.

— Локкит. Он «не намерен этого допустить».

— Да ну? — удивился Майкл.

— Совершенно ясно, Монт, что опасными людьми являются не политики, которые действуют во имя общего блага — иными словами, работают потихоньку, не спеша, — а именно эти крупные дельцы, преследующие свою личную выгоду. Уж они-то знают, чего хотят; и если дать им волю — они погубят страну.

— Что они затевают? — спросил Майкл.

— В данный момент — ничего, но в воздухе пахнет грозой. По Локкиту можно судить, сколь вредна сила воли. Он «не намерен допустить», чтобы кто-нибудь ему препятствовал. Он не прочь сломить рабочих и заставить их трудиться, как негров. Но это не пройдет, это вызовет гражданскую войну. В общем — скучно. Если опять вспыхнет борьба между промышленниками и рабочими, как нам тогда проводить фоггартизм?

— Я думал о положении страны, — сказал Майкл. — Как по-вашему, Блайт, не строим ли мы воздушные замки? Какой смысл убеждать человека, потерявшего одно легкое, что оно ему необходимо?

Мистер Блайт надул одну щеку.

— Да, — сказал он, — сто лет — от битвы при Ватерлоо до воины — страна жила спокойно; ее образ действий так устоялся, она так закоснела в своих привычках, что теперь все — и редакторы, и политики, и дельцы способны мыслить только в плане индустриализации. За эти сто спокойных лет центр тяжести в стране переместился, и потребуется еще пятьдесят спокойных лет, чтобы она пришла в равновесие. Горе в том, что этих пятидесяти лет нам не видать. Какая ни на есть заваруха — война с Турцией или Россией, беспорядки в Индии, внутренние трения, не говоря уже о новом мировом пожаре, — и все наши планы летят к черту. Мы попали в беспокойную полосу истории, и знаем это, вот и живем со дня на день.

— Ну и что же? — мрачно сказал Майкл, вспоминая разговоры с министром в Лицпингхолле.

Мистер Блайт надул другую щеку.

— Молодой человек, не отступать! Фоггартизм сулит нам лучшее будущее, к нему мы и должны стремиться. Мы переросли все старые идеалы.

— Видели вы карикатуру Обри Грина?

— Видел.

— Ловко, не правда ли? В сущности, я пришел, чтобы сообщить вам, что это проклятое дело о диффамации будет разбираться через неделю.

Мистер Блайт подвигал ушами.

— Очень печально. Выиграете вы или проиграете — безразлично. Такие передряги вредят политической карьере. Но ведь до суда дело не дойдет?

— Мы бессильны что-либо изменить. Но наш защитник ограничится нападением на современную мораль.

— Нельзя нападать на то, что не существует.

— Вы хотите сказать, что не замечаете новой морали?

— Конечно. Попробуйтесформулируйте ее.

— «Не будь дураком, не будь скучным».

Мистер Блайт крякнул:

— В старину говорили: «Веди себя, как подобает джентльмену».

— Да, но теперь такого зверя не сыщешь.

— Кой-какие обломки сохранились: воспроизвели же неандертальского человека по одной половине черепа.

— Нельзя опираться на то, что считают смешным, Блайт.

— А, — сказал мистер Блайт, — ваше поколение, юный Монт, боится смешного и старается не отстать от века. Не так умно, как кажется.

Майкл усмехнулся.

— Знаю. Идемте в палату. Парсхэм проводит билль об электрификации. Может быть, услышим что-нибудь о безработице.

Расставшись с Блайтом в кулуарах, Майкл наткнулся в коридоре на своего отца. Рядом с сэром Лоренсом шел невысокий старик с аккуратно подстриженной седой бородкой.

— А, Майкл! Мы тебя искали. Маркиз, вот мой подающий надежды сын! Маркиз хочет, чтобы ты заинтересовался электрификацией.

Майкл снял шляпу.

— Не хотите ли пройти в читальню, сэр?

Он знал, что дед Марджори Феррар может быть ему полезен. Они уселись треугольником в дальнем углу комнаты, освещенной с таким расчетом, чтобы читающие не видели друг друга.

— Вы что-нибудь знаете об электричестве, мистер Монт? — спросил маркиз.

— Только то, сэр, что в этой комнате его маловато.

— Электричество необходимо всюду, мистер Монт.

Я читал о вашем фоггартизме; очень возможно, что это политика будущего, но ничего нельзя сделать до тех пор, пока страна не электрифицирована. Я бы хотел, чтобы вы поддержали этот билль Парсхэма.

И старый пэр приложил все усилия, чтобы затуманить мозг Майкла.

— Понимаю, сэр, — сказал, наконец Майкл. — Но этот билль приведет к увеличению числа безработных.

— Временно.

— Боюсь, что временных зол с меня хватит. Я убедился, что нелегко заинтересовать людей будущими благами. Мне кажется, они придают значение только настоящему.

Сэр Лоренс захихикал.

— Дайте ему время подумать, маркиз, и десяток брошюр. Знаешь ли, дорогой мой, пока твой фоггартизм обречен пребывать в стойле, тебе нужна вторая лошадь.

— Да, мне уже советовали заняться уличным движением или работой почты. Кстати, сэр, знаете — наше дело попало-таки в суд. Слушается на будущей неделе.

Сэр Лоренс поднял бровь.

— Да? Помните, маркиз, я вам говорил о вашей внучке и моей невестке? Я об этом и хотел с вами побеседовать.

— Кажется, речь шла о диффамации? — сказал старый пэр. — Моя тетка…

— Ах да! Очень интересный случай! — перебил сэр Лоренс. — Я читал о нем в мемуарах Бэтти Монтекур.

— В старину диффамация нередко бывала пикантна, — продолжал маркиз. Ответчицу привлекли за следующие слова: «Кринолин скрывает ее кривобокость».

— Если можно что-нибудь сделать, чтобы предотвратить скандал, — пробормотал Майкл, — нужно действовать немедленно. Мы в тупике.

— Не можете ли вы вмешаться, сэр? — спросил сэр Лоренс.

У маркиза затряслась бородка.

— Я узнал из газет, что моя внучка выходит замуж за некоего Мак-Гауна, члена палаты. Он сейчас здесь?

— Вероятно, — сказал Майкл. — Но я с ним поссорился. Пожалуй, сэр, лучше бы переговорить с ней.

Маркиз встал.

— Я ее приглашу к завтраку. Не люблю огласки. Ну-с, мистер Монт, надеюсь, что вы будете голосовать за этот билль и подумаете об электрификации страны. Мы хотим привлечь молодых людей. Пройду сейчас на скамью пэров. Прощайте!

Он быстро засеменил прочь, а Майкл сказал отцу:

— Если он не намерен этого допустить, пусть бы и Флер пригласил к завтраку. Как-никак в ссоре затронуты две стороны.

Глава 29

СОМС ЕДЕТ ДОМОЙ
А в это время Сомс сидел с одной из «сторон» в ее гостиной. Она выслушала его молча, но вид у нее был угрюмый и недовольный. Разве он имел представление о том, какой она чувствовала себя одинокой и ничтожной? Разве он знал, что брошенный камень разбил ее представление о самой себе, что слово «выскочка» ранило ее душу? Он не мог понять, что эта травма отняла у нее веру в себя, надежду на успех, столь необходимые каждому из нас. Огорченный выражением ее лица, озабоченный деталями предстоящего «зрелища» и мучительно стараясь найти способ избавить ее от неприятностей. Сомс молчал как рыба.

— Ты будешь сидеть впереди, рядом со мной, — сказал он наконец. — Я бы посоветовал тебе одеться скромно. Ты хочешь, чтобы твоя мать тоже была там?

Флер пожала плечами.

— Да, — продолжал Сомс, — но если она захочет, пусть пойдет. Слава богу, Брэн не любит отпускать шуточки. Ты была когда-нибудь на суде?

— Нет.

— Самое главное — не волноваться и ни на что не обращать внимания. Все они будут сидеть за твоей спиной, кроме присяжных, а они не страшные. Если будешь смотреть на них — не улыбайся.

— А что, они к этому чувствительны, папа?

Сомс не реагировал на столь легкомысленную реплику.

— Шляпу надень маленькую. Майкл пусть сядет слева от тебя. Вы уже покончили с этим… э-э… гм… умалчиванием?

— Да.

— И я бы этого не повторял. Он тебя очень любит.

Флер кивнула.

— Может быть, ты мне что-нибудь хочешь сказать? Ты знаешь, я ведь о тебе беспокоюсь.

Флер подошла и села на ручку его кресла; у него сразу отлегло от сердца.

— Право же, мне теперь все равно. Дело сделано. Надеюсь только, что ей не поздоровится.

Сомс лелеял ту же надежду, но был шокирован ее словами.

Вскоре после этого разговора он с ней расстался, сел в свой автомобиль и поехал домой, в

Мейплдерхем. Был холодный вечер, и Сомс закрыл окна. Ни о чем не хотелось думать. Он провел утомительный день и лениво радовался запаху стефанотиса, которым, по распоряжению Аннет, душили автомобиль. Знакомая дорога не наводила на размышления, он только подивился, как много всегда на свете народу между шестью и семью часами вечера. Он задремал, проснулся, опять задремал. Что это, Слау? Здесь он учился, прежде чем поступил в Молборо, и с ним молодой Николае и Сент-Джон Хэймен, а позже — еще кое-кто из молодых Форсайтов. Почти шестьдесят лет прошло с тех пор! Он помнил первый день в школе — с иголочки новый мальчик в новом с иголочки цилиндрике; в ящике от игрушек — лакомства, которыми снабдила его мать; в ушах звучат ее слова: «Вот, Сомми, маленький, угостишь — и тебя будут любить». Он думал растянуть это угощение на несколько недель; но не успел он достать первый пряник, как его ящиком завладели и намекнули ему, что недурно было бы съесть все сразу. За двадцать две минуты двадцать два мальчика значительно прибавили в весе, а сам он, оделяя других, получил меньше двадцать третьей доли. Ему оставили только пачку печенья с тмином, а он совсем не любил тмина. Потом три других новичка назвали его дураком за то, что он все раздарил, а не сберег для них, и ему пришлось драться с ними по очереди. Популярность его длилась двадцать две минуты и кончилась раз и навсегда. С тех самых пор он был настроен против коммунизма.

Подскакивая на мягком сиденье машины, он остро вспомнил, как его кузен Сент-Джон Хэймен загнал его в куст терновника и не выпускал добрых две минуты. Злые создания эти мальчишки! Мысль о Майкле, стремящемся удалить их из Англии, вызвала в нем чувство благодарности. А впрочем… даже с мальчиками у него связаны кой-какие приятные воспоминания. Из своей коллекции бабочек он как-то продал одному мальчику двух сильно подпорченных «адмиралов» за шиллинг и три пенса. Снова стать мальчиком, а? И стрелять горохом в окна проходящего поезда; дома, на каникулах, пить черри-бренди; получить награду за то, что прочел наизусть двести строк из поэмы Вальтера Скотта лучше, чем Бэроуз-Яблочный Пирог, а? Что сталось с Бэроузом, у которого в школе всегда было столько денег, что его отец обанкротился? Бэроуз-Яблочный Пирог…

Улицы Слау остались позади. Теперь они ехали полями, и Сомс опустил раму, чтобы подышать воздухом. В окно ворвался запах травы и деревьев. Удалить из Англии мальчиков! Странное у них произношение в этих заморских краях! Впрочем, и здесь иногда такое услышишь! Вот в Слау за произношением следили, чуть что — мальчик получал по затылку. Он вспомнил, как его родители — Джемс и Эмили — в первый раз приехали его навестить, такие парадные — он с баками, она в кринолине; и противные мальчишки отпускали по их адресу обидные замечания. Вон их из Англии! Но в то время мальчикам некуда было уезжать. Он глубоко вдохнул запах травы. Говорят, Англия изменилась, стала хуже, чуть ли не гибнет. Вздор! Пахнет в ней по-прежнему! Вот в начале прошлого века Саймон, брат «Гордого Доссета», уехал мальчиком на Бермудские острова — и что же, дал он о себе знать? Не дал. Джон Форсайт и его мать — его, Сомса, неверная и все еще не совсем забытая жена — уехали в Штаты — дадут они еще о себе знать? Надо надеяться, что нет. Англия! Когда-нибудь, когда будет время и машина будет свободна, надо заглянуть на границу Дорсетшира и Девона, откуда вышли Форсайты. Там, насколько ему известно, ничего нет, и никто об его поездке не узнает; но интересно, какого цвета там земля, и, наверно, там есть кладбище, и еще… А, проезжаем Мейденхед! Испортили реку эти виллы, отели, граммофоны! Странно, что Флер никогда не любила реку: должно быть, находит ее слишком мокрой и медленной; сейчас все сухое, быстрое, как в Америке. Но где сыскать такую реку, как Темза? Нигде. Водоросли и чистая, зеленая вода, можно сидеть в лодке и глядеть на коров, на тополя, на те вот большие вязы. Спокойно и тихо, и никто не мешает, и можно думать о Констэбле, Мэйсоне, Уокере.

Тут последовал легкий толчок; автомобиль, наткнувшись на что-то, остановился. Этот Ригз вечно на что-нибудь натыкается! Сомс выглянул в окно. Шофер вылез и стал осматривать колеса.

— Что это? — спросил Сомс.

— Кажется, это была свинья, сэр.

— Где?

— Прикажете ехать дальше или пойти посмотреть?

Сомс огляделся по сторонам. Поблизости не было никакого жилья.

— Посмотрите.

Шофер исчез за автомобилем. Сомс сидел неподвижно.

Он никогда не разводил свиней. Говорят, свинья — чистоплотное животное. Люди не отдают должного свиньям. Было очень тихо. Ни одного автомобиля на дороге; в тишине слышно было, как ветер шелестит в кустах. Сомс заметил несколько звезд.

— Так и есть, свинья, сэр, она дышит.

— О! — сказал Сомс.

Если у кошки девять жизней, то сколько же у свиньи?

Он вспомнил единственную загадку, которую любил загадывать его отец: «Если полторы селедки стоят три с половиной пенса, то сколько стоит рашпер?» Еще ребенком он понял, что ответить на это нельзя.

— Где она? — спросил он.

— В канаве, сэр.

Свинья была чьей-то собственностью, но раз она забилась в канаву, Сомс успеет доехать до дому раньше, чем пропажа свиньи будет обнаружена.

— Едем! — сказал он. — Нет! Подождите!

Он открыл дверцу и вышел на дорогу. Ведь все-таки свинья попала в беду.

— Покажите, где она.

Он направился к тому месту, где стоял шофер. В неглубокой канаве лежала какая-то темная масса и глухо всхрапывала, словно человек, заснувший в клубе.

— Мы только что проехали мимо коттеджей, — сказал шофер. — Должно быть, она оттуда.

Сомс посмотрел на свинью.

— Что-нибудь поломано?

— Нет, сэр. Крыло цело. Кажется, мы здорово ее двинули.

— Я спрашиваю про свинью,

Шофер тронул свинью кончиком башмака. Она завизжала, а Сомс вздрогнул. Какой бестолковый парень! Ведь могут услышать! Но как узнать, цела ли свинья, если не прикасаться к ней? Он подошел ближе, увидел, что свинья на него смотрит, и почувствовал сострадание. Что если у нее сломана нога? Снова шофер ткнул ее башмаком. Свинья жалобно завизжала, с трудом поднялась и, хрюкая, рысцой побежала прочь, Сомс поспешил сесть в автомобиль.

— Поезжайте! — сказал он.

Свиньи! Ни о чем не думают, только о себе; да и хозяева их хороши вечно ругают автомобили. И кто знает, может быть, они правы! Сомсу почудилось, что внизу у его ног блестят свиные глазки. Не завести ли ему свиней, теперь, когда он купил этот луг на другом берегу реки? Есть сало своих собственных свиней, коптить окорока! В конце концов это было бы неплохо. Чистые свиньи, прекрасно откормленные! И старик Фоггарт говорит, что Англия должна кормить самое себя и ни от кого не зависеть, если снова разразится война… Он потянул носом: пахнет печеным хлебом. Рэдинг — как быстро доехали! Хоть печенье в Англии свое! Поедать то, что производят другие страны, даже неприятно — точно из милости кормят! Есть в Англии и мясо, и пшеница; а что касается годного для еды картофеля, то его нигде, кроме как в Англии, не найти — ни в Италии, ни во Франции, Вот теперь хотят снова торговать с Россией, Эти большевики ненавидят Англию, Есть их хлеб и яйца, покупать их сало и кожи? Недостойно!

Автомобиль круто повернул, и Сомса швырнуло на подушки. Вечно этот Ригз гонит на поворотах! Деревенская церковь — старенькая, с коротким шпилем — вся обросла мхом; такую церковь увидишь только в Англии: могилы, полустертые надписи, тисы. И Сомс подумал: когда-нибудь и его похоронят. Быть может, здесь. Ничего вычурного не нужно. Простой камень, на камне только его имя: «Сомс Форсайт», — как та могила в Хайгете, на которой он тогда сидел. Незачем писать: «Здесь покоится», — конечно покоится! Ставить ли крест? Должно быть, поставят, хочет он того или нет. Он бы предпочел лежать где-нибудь в сторонке, подальше от людей; а над могилой яблоня. Чем реже о нем будут вспоминать, тем лучше. Вот только Флер… а ей некогда будет думать о нем!

Автомобиль спустился с последнего невысокого холма к реке. Сквозь листву тополей мелькнула темная вода. Словно струилась, таясь, душа Англии. Автомобиль свернул в аллею и остановился у подъезда. Не стоит пока говорить Аннет, что дело передано в суд, — она не поймет его состояния, нет у нее нервов!

Глава 30

ВОПРОСЫ И ОТВЕТЫ
Было решено, что Марджори Феррар венчается в первый день пасхального перерыва; медовый месяц проводит в Лугано; приданое заказывает в ателье Клотильд; жить будет на Итон-сквер; на булавки будет получать две тысячи фунтов в год; кого она любит — решено не было. Получив по телефону приглашение позавтракать у лорда Шропшир, она удивилась. Что это ему вздумалось?

Однако на следующее утро в пять минут десятого она входила в покои предков, оставив дома нетронутыми почти всю пудру и грим. Быть может, дед неодобрительно относится к предстоящей свадьбе? Или же хочет подарить бабушкины кружева, которые годны только для музея?

Маркиз сидел перед электрическим камином и читал газету. Когда вошла Марджори, он зорко на нее посмотрел.

— Ну что, Марджори? Сядем к столу, или ты предпочитаешь завтракать стоя? Вот каша, рыба, омлет. А-а, есть и грейпфруты — очень приятно! Ну-ка, разливай кофе!

— Что вам предложить, дедушка?

— Благодарю, я возьму всего понемножку. Итак, ты выходишь замуж. Хорошая партия?

— Да, говорят.

— Я слышал, он член парламента. Не можешь ли ты заинтересовать его этим биллем Парсхэма об электрификации?

— О да! Он сам увлекается электрификацией.

— Умный человек. Кажется, у него есть какие-то заводы? Они электрифицированы?

— Должно быть.

Маркиз снова на нее посмотрел.

— Ты понятия об этом не имеешь, — сказал он. — Но выглядишь ты прелестно. Что это за дело о диффамации?

Ах, вот оно что! Дед всегда все знает. Ничто от него не укроется.

— Вряд ли это вас заинтересует, дедушка.

— Ошибаешься. Мой отец и старый сэр Лоренс Монт были большими друзьями. Неужели ты хочешь перемывать белье на людях?

— Я не хочу.

— Но ведь ты истица?

— Да.

— На что же ты жалуешься?

— Они плохо обо мне отзывались.

— Кто?

— Флер Монт и ее отец.

— А, родственники этого чаеторговца. Что же они говорили?

— Что я понятия не имею о нравственности.

— А ты имеешь?

— Такое же, как и все.

— Что еще?

— Что я — змея.

— Вот это мне не нравится. Почему же они это сказали?

— Они слышали, как я назвала ее выскочкой. А она действительно выскочка.

Покончив с грейпфрутом, маркиз поставил ногу на стул, локоть на колено, оперся подбородком о ладонь и сказал:

— В наше время, Марджори, никакой божественной преграды между нашим сословием и другими нет; но все же мы — символ чего-то. Не следует об этом забывать.

Она сидела притихшая. Дедушку все уважают, даже ее отец, с которым он не разговаривает. Но чтобы тебя называли символом — нет, это уж слишком скучно! Легко говорить дедушке в его возрасте, когда у него нет никаких соблазнов! И потом, по воле хваленых английских законов, она-то ведь не носит титула. Правда, как дочь лорда Чарльза и леди Урсулы она не любит, чтобы ею распоряжались, но никогда она не хвасталась, всегда хотела, чтобы в ней видели просто дочь богемы. Да, в конце концов она действительно символ — символ всего нескучного, немещанского.

— Я пробовала помириться, дедушка, она не захотела.

Налить вам кофе?

— Да, налей. Скажи мне, а ты счастлива?

Марджори Феррар передала ему чашку.

— Нет. А кто счастлив?

— Я слышал, ты будешь очень богата, — продолжал маркиз. — Богатство дает власть, а ее стоит использовать правильно, Марджори. Он — шотландец, не так ли? Он тебе нравится?

Снова он зорко на нее посмотрел.

— Иногда.

— Понимаю. У тебя волосы рыжие, будь осторожна.

Где вы будете жить?

— На Итон-сквер. И в Шотландии у него есть имение.

— Электрифицируйте ваши кухни. Я у себя здесь электрифицировал. Это прекрасно действует на настроение кухарки, и кормят меня прилично. Но вернемся к вопросу о диффамации. Не можете ли вы обе выразить сожаление? Зачем набивать карманы адвокатов?

— Она не хочет извиниться первая, я тоже не хочу.

Маркиз допил кофе.

— В таком случае, что же вам мешает договориться? Я не хочу огласки, Марджори. Каждый великосветский скандал забивает новый гвоздь в крышку нашего гроба.

— Если хотите, я поговорю с Алеком.

— Поговори. У него волосы рыжие?

— Нет, черные.

— А! Что подарить тебе на свадьбу? Кружева?

— Нет, дедушка, только не кружева! Никто их не носит.

Маркиз склонил голову набок и посмотрел на нее, словно хотел сказать: «Никак не могу отделаться от этих кружев».

— Может быть, подарить тебе угольную шахту? Со временем она будет приносить доход, если ее электрифицировать.

Марджори засмеялась.

— Я знаю, что у вас материальные затруднения, дедушка, но право же, шахта мне не нужна: это требует больших расходов. Дайте мне ваше благословение, вот и все.

— Может быть, мне заняться продажей благословений? — сказал маркиз. Твой дядя Дэнджерфилд увлекся сельским хозяйством; он меня разоряет. Вот если бы он выращивал пшеницу с помощью электричества, тогда бы это могло окупиться. Ну, если ты уже позавтракала, ступай. Мне надо работать.

Марджори Феррар, которая только начала завтракать, встала и пожала ему руку. Славный старик, но всегда так спешит…

В тот вечер она была в театре, и Мак-Гаун рассказал ей о визите Сомса. Марджори Феррар воспользовалась удобным случаем.

— О боже! Почему вы не покончили с этим делом, Алек? Неприятная история И мой дед недоволен.

— Если они принесут извинение, — сказал Мак-Гаун, — я завтра же прекращаю дело, Но извиниться они должны.

— А мне что делать? Я не намерена служить мишенью.

— Бывают случаи. Марджори, когда нельзя уступать. С начала до конца они вели себя возмутительно.

Она не удержалась и спросила:

— Как вы думаете, Алек, какая я на самом деле? Мак-Гаун погладил ее обнаженную руку.

— Я не думаю, я знаю.

— Ну?

— Вы отважная.

Забавное определение! Даже верное, но…

— Вы хотите сказать, что мне нравится дразнить людей и потому они считают меня не такой, какая я в действительности. Но допустим, — она смело посмотрела ему в глаза, — что они правы?

Мак-Гаун сжал ее руку.

— Вы не такая, и я не допущу, чтобы о вас так говорили.

— Вы думаете, что процесс меня обелит?

— Я знаю цену сплетням и знаю, какие слухи о вас распускают. Люди, распускающие эти сплетни, получат хороший урок.

Марджори Феррар перевела взгляд на опущенный занавес, засмеялась и сказала:

— Мой друг, вы ужасно провинциальны.

— Я предпочитаю идти прямой дорогой.

— В Лондоне нет прямых дорог. Лучше обойти сторонкой, Алек, а то споткнетесь.

Мак-Гаун ответил просто:

— Я верю в вас больше, чем вы в себя верите.

Смущенная и слегка растроганная, она была рада, что в эту минуту поднялся занавес.

После этого разговора ей уже не так хотелось покончить дело миром. Ей казалось, что процесс окончательно разрешит и вопрос о ее браке. Алек будет знать, что она собой представляет; по окончании процесса ей уже нечего будет скрывать, и она или не выйдет за него, или он возьмет ее такой, какая она есть. Будь что будет! И тем не менее вся эта история очень неприятна, в особенности те вопросы адвокатов, которые ей скоро предстоит выслушать. Например, ее спросят: какое впечатление произвели письма Флер на ее друзей и знакомых? Чтобы выиграть дело, необходимо этот пункт выяснить. Но что она может сказать? Одна чопорная графиня и одна миллионерша из Канады, которая вышла замуж за разорившегося баронета, пригласили ее погостить, а потом от приглашения отказались. Ей только сейчас пришло в голову сопоставить их отказ с этими письмами. Но больше никаких данных у нее нет; обычно люди не говорят вам в глаза, что они о вас слышали или думают. А защитник будет распространяться об оскорбленной невинности. О господи! А что если огласить на суде свой символ веры, и пусть они расхлебывают кашу? В чем ее символ веры? Не подводить друзей; не выдавать мужчин; не трусить; поступать не так, как все; всегда быть в движении; не быть скучной; не быть «мещанкой»! Ой, какая путаница! Только бы не растеряться!

Глава 31

ЗНАМЕНАТЕЛЬНЫЙ ДЕНЬ
В день суда Сомс проснулся в доме Уинифрид на Гринстрит и сразу почувствовал какое-то болезненное нетерпение. Поскорей бы наступило «завтра»!

Встречи с «очень молодым» Николасом Форсайтом и сэром Джемсом Фоскиссоном возобновились, и было окончательно решено повести атаку на современные нравы. Фоскиссон был явно заинтересован — может быть, у него свои счеты с современными нравами; и если он покажет себя хотя бы в полсилы старика Бобстэя, который только что, восьмидесяти двух лет от роду, опубликовал свои мемуары, то эта рыжая кошка не выдержит и проговорится. Накануне Сомс отправился в суд посмотреть на судью Брэна и вынес благоприятное впечатление: ученый судья хотя и был моложе Сомса, но выглядел достаточно старомодным.

Почистив зубы и причесавшись, Сомс прошел в соседнюю комнату и предупредил Аннет, что она опоздает. В постели Аннет всегда выглядела очень молодой и хорошенькой, и, хотя ему это нравилось, но простить ей этого он не мог. Когда он умрет — так лет через пятнадцать, — ей не будет еще шестидесяти лет, и, пожалуй, она проживет после него годиков двадцать.

Добившись, наконец, того, что она проснулась и сказала: «Успеешь еще поскучать в суде. Сомс», он вернулся в свою комнату и подошел к окну. В воздухе пахло весной — даже обидно! Он принял ванну и тщательно выбрился; брился осторожно: не подобает являться в суд с порезанным подбородком! Затем заглянул к Аннет, чтобы посоветовать ей одеться поскромнее. На Аннет было розовое белье.

— Я бы на твоем месте надел черное платье.

Аннет посмотрела на него поверх ручного зеркала.

— Кого ты прикажешь мне соблазнить. Сомс?

— Конечно, эти люди явятся со своими друзьями; все, что бросается в глаза…

— Не беспокойся, я постараюсь выглядеть не моложе своей дочери.

Сомс вышел. Француженка! Но одеваться она умеет.

Позавтракав, он отправился к Флер. С Аннет остались Уинифрид и Имоджин — они тоже собирались в суд, точно в этом было что-нибудь веселое!

Элегантный, в цилиндре, он шел по Грин-парку, репетируя свои показания. Почки еще не налились — поздняя весна в этом году! И королевской семьи нет в городе. Он мельком взглянул на скульптуру перед Букингемским дворцом — мускулистые тела, большие звери — символ империи! Все теперь ругают и это, и памятник принцу Альберту, а ведь они связаны с эпохой мира и процветания, и ничего в них современного… Потом узким переулком, где пахло жареной рыбой, он пробрался на тихую Норт-стрит и долго смотрел на церковь Рэна, приютившуюся среди чистеньких небольших домов. Он никогда не заглядывал ни в одну церковь, кроме собора св. Павла, но, созерцая их снаружи, обычно набирался бодрости. Постройки все крепкие, не кричащие, вид у них независимый. На Саут-сквер он свернул в несколько лучшем настроении. В холле его встретил Дэнди. Сомс не питал страсти к собакам, но солидный, толстый Дэнди нравился ему гораздо больше, чем тот китайский недоносок, которого Флер держала раньше. Дэнди — собака с характером властным и настойчивым; уж он-то не проболтался бы, если б его вызвали свидетелем! Подняв голову. Сомс увидел Майкла и Флер, спускавшихся по лестнице. Окинув беглым взглядом коричневый костюм Майкла и его галстук в крапинку, он впился глазами в лицо дочери. Бледна, но, слава богу, ни румян, ни пудры, и губы не подкрашены, ресницы не подведены. Прекрасно загримирована для своей роли! Синее платье выбрала с большим вкусом — вероятно, долго обдумывала. Желание подбодрить дочь заставило Сомса подавить беспокойство.

— Пахнет весной! — сказал он. — Ну что ж, едем?

Пока вызывали такси, он пытался рассеять ее тревогу.

— Вчера я пошел поглядеть на Брана; он очень изменился за то время, что я с ним знаком. Я один из первых стал поручать ему дела.

— Это плохо, сэр, — сказал Майкл.

— Почему?

— Он побоится, как бы его не сочли благодарным.

Острит, как всегда!

— Славный народ наши судьи, — сказал Сомс.

— Не сомневаюсь, сэр. Как вы думаете, он когда-нибудь читает?

— Что вы хотите сказать? Что читает?

— Романы. Мы вот, в парламенте, не читаем.

— Романы читают только женщины, — сказал Сомс и пощупал платье Флер. — Материя тонкая; надень мех.

Пока Флер ходила за мехом. Сомс спросил Майкла:

— Как она спала?

— Лучше, чем я, сэр.

— Это хорошо. А вот и такси. Держитесь подальше от этого шотландца.

— Да ведь я его каждый день вижу в палате.

— Ах да, — сказал Сомс. — Я забыл. Кажется, там вы на такого рода вещи внимания, не обращаете.

И, взяв под руку дочь, повел ее к автомобилю.

— Интересно, придет ли Блайт, — проговорил Майкл, когда они проезжали мимо редакции «Аванпоста».

Никто не ответил, и разговор иссяк.

Вид у здания суда был обычный, к подъезду спешили люди в черном и синем. «Тараканы!» — сказал Майкл.

В ответ на это сравнение Сомс толкнул его локтем; ему все это было так знакомо — гулкие залы, темные лестницы, душные коридоры.

Они приехали слишком рано и медленно поднимались по лестнице. В сущности, какой идиотизм! Вот они явились сюда — они и их противники, чтобы получить — что? Сомс удивлялся самому себе. Как он не настоял, чтобы Флер извинилась? Когда дело касалось других, вся судебная процедура казалась вполне естественной и разумной, но сейчас в это была замешана его дочь. Он быстро повел ее мимо клерков и свидетелей к дверям зала. Несколько слов вполголоса швейцару — и они вошли, сели. «Очень молодой» Николае был уже на месте, и Сомс устроился так, чтобы между ними оказался только сэр Джемс. Потом он окинул взглядом публику. Да, очевидно, все пронюхали! Он так и знал, ведь эта рыжая кошка у всех на виду. На задних скамьях сидели дамы, много дам; и публики все прибавлялось. Сомс резко повернулся: гуськом входили присяжные. Почему у них всегда такой простоватый вид? Сомс никогда не был присяжным. Он взглянул на Флер. Сидит рядом с ним, а о чем думает — неизвестно. А у Майкла очень уж торчат уши. Тут он заметил Аннет. Лучше бы она не пробиралась сюда вперед, не нужно обращать на себя внимания. Он посмотрел на нее, покачал головой и указал на задние скамьи. Ага, послушалась! Она, Уинифрид и Имоджин займут немало места: не худенькие. А все-таки остаются еще свободные места. Потом он вдруг увидел истицу, ее поверенного и Мак-Гауна; вид у них очень самоуверенный, а эта наглая кошка улыбается! Стараясь не смотреть в ту сторону. Сомс все же видел, как они уселись шагах в десяти от него. А вот и адвокаты! Фоскиссон и Булфри вместе, чуть что — не под руку. А через несколько минут они будут называть друг друга «уважаемый» и что есть силы топить один другого. Сомс задумался: не лучше ли было пригласить вместо Фоскиссона Булфри, некрасивого, широкоплечего, опытного, сухого. Сомс, Майкл и Флер сидели впереди; за ними Фоскиссон и его помощник. «Рыжая кошка» сидела между Сэтлуайтом и шотландцем, за ними Булфри с помощником. Теперь для полноты картины не хватало только судьи. А, вот и он! Сомс схватил Флер за локоть и заставил ее встать. Бум! Снова сели. У судьи Брэна одна щека как будто полнее другой; не болят ли у него зубы? Интересно, как это повлияет на ход дела?

Затем началась обычная «канитель»: сегодня будет слушаться такое-то дело, на будущей неделе такое-то и так далее. Наконец с этим покончили, и судья стал озираться по сторонам, словно осматривая поле битвы. Булфри встал:

— Если вы разрешите, милорд…

Он сделал обычное вступление, цветистыми фразами изобразил истицу… Внучка маркиза, обручена с членом парламента… быть может, с будущим премьером… вращается в самых блестящих кругах общества; женщина пылкая и смелая, пожалуй, слишком смелая… Вертихвостка!.. Потом обычное кисло-сладкое описание ответчицы… Богатая и тщеславная молодая леди. Какое нахальство!.. Присяжные должны помнить, что имеют дело с представителями ультрасовременного общества; однако и в этом обществе слова сохраняют свой первоначальный смысл!.. Гм… Дальше Булфри упомянул об инциденте в салоне Флер… конечно, преуменьшил его значение… А! Вот он намекает на него, Сомса… Человек богатый, влиятельный… Скажите, какая честь! А, он читает эти письма… сообщает, какое они произвели впечатление… конечно, старается приукрасить истицу!.. Истица вынуждена была принять меры… Вздор! Сейчас я вызову свидетельницу, миссис Ральф Ппинррин».

— Как пишется эта фамилия, мистер Булфри?

— Два «п», два «и», два «н» и два «р», милорд.

— Понимаю.

Сомс посмотрел на особу, носившую такую фамилию. Хорошенькая женщина, несколько легкомысленная на вид. Он внимательно прислушивался к ее показаниям. Она довольно точно передала инцидент у Флер. Через два дня она получила письмо, порочащее истицу. Как друг, сочла своим долгом уведомить мисс Феррар. Может подтвердить, как светская женщина, что этот инцидент и эти письма причинили вред мисс Феррар. Ей приходилось беседовать об этом со знакомыми. Публичный скандал. Инцидент вызвал большое возбуждение. Показала полученное письмо миссис Молтиз, оказалось, что та тоже получила письмо. Инцидент служит темой для разговоров. Гм!

Булфри сел. Фоскиссон встал.

Сомс подобрался. Вот теперь посмотрим, как он поведет перекрестный допрос, — это важно. Ну что ж — не плохо. Ледяной взгляд устремлен в пространство, когда он задает вопрос, обращается на свидетеля, когда он ждет ответа; рот приоткрыт, словно готов проглотить ответ, языком проводит по нижней губе; одна рука скрыта за спиной, в складках мантии.

— Разрешите задать вопрос, миссис… э-э… Ппинррин? Инцидент, как выразился мой уважаемый коллега, произошел в доме миссис Монт, не так ли? И вы были приглашены в качестве друга? Совершенно верно. Вы ничего не имеете против миссис Монт? Нет. И вы сочли нужным, сударыня, показать это письмо истице и вашим знакомым — иными словами, постарались раздуть пустячный инцидент? — Взгляд на свидетельницу, ждет ответа.

— Если бы кто-нибудь из моих друзей получил оскорбительное для меня письмо — не сомневаюсь, они сообщили бы мне.

— Даже если бы ваш друг знал мотивы, которые привели к написанию письма, и был не только вашим другом, но и другом того, кто письмо написал?

— Да.

— А не объясняется ли ваш поступок тем, что слишком уж было заманчиво раздуть эту маленькую ссору? Не проще ли было бы разорвать письмо и никому ничего не говорить? Ведь ваше мнение о мисс Феррар измениться не могло, вы слишком хорошо ее знаете, не правда ли?

— Да-а.

— Прекрасно. Вы — друг ответчицы и истицы. Неужели вы не знали, что выражения, встречающиеся в письме, можно объяснить сплином и во всяком случае не следует придавать им значения?

— Ну нет!

— Как? Вы приняли их всерьез? Иными словами, вы нашли, что они справедливы?

— Конечно нет.

— Могли бы они повредить мисс Феррар, если бы в них не было ни намека на правду?

— Думаю, что да.

— Но на вас, на ее друга, они повлиять не могли?

— Не могли.

— Они повлияли на тех, кто о них и не узнал бы, если бы вы не оповестили. В сущности, сударыня, вы наслаждались всей этой историей, не так ли?

— Наслаждалась? Нет.

— Вы считали своим долгом огласить это письмо? А разве не радостно исполнять свой долг?

Сомс удержался от улыбки.

Фоскиссон сел. Булфри встал.

— Очевидно, вы, миссис Ппинррин, подобно многим людям, менее счастливым, чем мой ученый друг, сознавали, что иногда бывает тягостно исполнять свой долг?

— Да.

— Благодарю вас. Миссис Эдуард Молтиз.

Пока допрашивали свидетельницу, молодую толстенькую брюнетку. Сомс пытался угадать. Флер или «рыжая кошка» произвела большее впечатление на тех из присяжных, которые, видимо, были неравнодушны к красоте. Он так и не пришел ни к какому выводу, когда поднялся сэр Джемс Фоскиссон.

— Скажите, пожалуйста, миссис Молтиз, какие выражения в письмах вы считаете наиболее обидными?

— Слово «предательница» в моем письме и «змея» в письме к миссис Ппинррин.

— Они более оскорбительны, чем другие?

— Да.

— Теперь я обращаюсь к вам за помощью, сударыня. Быть может, круг ваших знакомых несколько несходен с тем, в каком вращается истица?

— Да, пожалуй.

— Но они, так сказать, пересекаются?

— Да.

— Скажите, в каком кругу — в вашем или истицы — выражение «она не имеет представления о нравственности» считается более порочащим?

— Затрудняюсь ответить.

— Мне только хотелось знать ваше мнение. Как вы думаете, ваши знакомые столь же

ультрасовременны, как и знакомые мисс Феррар?

— Пожалуй, нет.

— Всем известно, не правда ли, что люди ее круга свободны от всяких предрассудков и не признают условностей?

— Кажется, да.

— И все-таки ваши знакомые в достаточной мере современны, не «мещане»?

— Что такое, сэр Джемс?

— «Мещане», милорд, — очень распространенное выражение.

— Что оно означает?

— Старомодный, ретроград — вот что оно означает, милорд.

— Понимаю. Свидетельница, он спрашивает, не «мещанка» ли вы?

— Нет, милорд, надеюсь — нет.

— Вы надеетесь, что нет. Продолжайте, сэр Джемс.

— Не будучи мещанкой, вы, пожалуй, не взволновались бы, если бы вам кто-нибудь сказал: «Моя милая, вы не имеете представления о нравственности».

— Нет, не взволновалась бы, если бы это было сказано таким любезным тоном.

— Послушайте, миссис Молтиз, может ли это выражение, каким бы тоном оно ни было сказано, опорочить вас или ваших друзей?

— Да.

— Могу ли я вывести отсюда заключение, что люди вашего круга имеют то же представление о нравственности, что и… ну, скажем, милорд?

— Как может свидетельница ответить на такой вопрос, сэр Джемс?

— Скажем иначе: бывают ли люди вашего круга шокированы, когда их друзья разводятся или уезжают вдвоем на недельку, скажем, в Париж или в какое-нибудь другое местечко?

— Шокированы? Разве поступок, которого ты сам не сделаешь, непременно должен шокировать?

— Значит, вы не бываете шокированы?

— Не знаю, что может меня шокировать.

— Это было бы старомодно, не так ли?

— Пожалуй.

— Но скажите мне, если таковы взгляды людей вашего круга, — а ведь помните, вы сказали, что он не столь современен, как круг истицы, — то может ли быть, что слова «она не имеет представления о нравственности» причинили какой-либо вред истице?

— Люди нашего круга — это еще не весь мир.

— Конечно. Я даже полагаю, что это очень небольшая часть мира. Но разве вы или истица считаетесь…

— Как ей знать, сэр Джемс, с чем считается истица?

— Разве вы лично считаетесь с тем, что думают люди, стоящие вне вашего круга?

Сомс одобрительно кивнул. Этот свое дело знает! Он взглянул на Флер и заметил, что она смотрит на свидетельницу и слегка улыбается.

— Я лично не обращаю особого внимания даже на мнение людей моего круга.

— У вас характер более независимый, чем у истицы?

— Думаю, что не менее.

— Ее независимый характер всем известен?

— Да.

— Благодарю вас, миссис Молтиз.

Фоскиссон сел. Булфри встал.

— Я вызываю истицу, милорд.

Сомс приготовился.

Глава 32

ПОКАЗАНИЯ
Марджори Феррар, довольно спокойная и только слегка накрашенная, подошла к перилам. На следующий день газеты упомянут о том, что на ней была черная шляпа и черный костюм, отделанный мехом шиншилла. Она поцеловала воздух около библии, перевела дыхание и повернулась к мистеру Булфри.

В течение последних пяти дней она негодовала, замечая, что этот процесс совершенно лишил ее воли. Она сама его затеяла, а теперь инициатива от нее ушла. Она открыла старую истину, что если уж машина ссоры завертелась, то недостаточно нажать кнопку, чтобы остановить ее. Если ничего не выйдет — поделом Алеку и адвокатам!

Ровный голос мистера Булфри успокоил ее. Вопросы были знакомые, к ней возвращалась уверенность в себе, ее голос звучал четко, приятно. Она держалась свободно, чувствуя, что ее показания интересуют судью, присяжных, публику, Если б только не сидела здесь эта «выскочка» с каменным лицом! Когда наконец мистер Булфри сел, а сэр Джемс Фоскиссон встал, она едва не поддалась желанию напудрить нос. Однако она поборола это желание и сжала руками перила; впервые за это утро холодок пробежав у нее по спине. И что за манера — почему он на нее не смотрит?

— Вам когда-нибудь приходилось судиться, мисс Феррар?

— Нет.

— Вполне ли вы уясняете себе значение присяги?

— Вполне.

— Вы сообщили моему другу, мистеру Булфри, что не питали никакой вражды к миссис Монт. Будьте любезны взглянуть на эту заметку в «Ивнинг Сан» от третьего октября. Это вы писали?

Марджори Феррар почувствовала себя так, словно из оранжереи выскочила на мороз. Так, значит, им все известно?

— Да, я.

— Она заканчивается так: «Предприимчивая молодая леди пользуется случаем создать свой «салон», спекулируя на любопытстве, порождаемом политическим авантюризмом». Вы имели в виду миссис Монт?

— Да.

— Не очень-то хорошо отзываться в таком тоне о друге, а?

— Не вижу ничего плохого.

— Иными словами, вы бы остались довольны, если бы это было сказано о вас?

— Будь я на ее месте, я бы этого ждала.

— Вы уклоняетесь от ответа. А вашему отцу приятно было бы прочесть такую заметку о вас?

— Мой отец не стал бы читать этого отдела.

— Значит, вы удивляетесь, что отец миссис Монт прочел? И вы часто помещаете такие незлобивые заметки о ваших друзьях?

— Не часто.

— Так, время от времени? И после этого они остаются вашими друзьями?

— Вращаясь в свете, трудно сказать, кто вам друг, а кто нет.

— Вполне с вами согласен, мисс Феррар. Отвечая на вопросы мистера Булфри, вы признали, что, находясь в гостях у миссис Монт, вы сделали два-три критических замечания — я цитирую ваши слова — по адресу хозяйки дома. Вы часто, бывая в гостях, презрительно отзываетесь о хозяйке дома?

— Нет, и во всяком случае я не думала, что кто-нибудь подслушивает.

— Понимаю: пока не попался, все обстоит благополучно, не так ли? Скажите, в октябре прошлого года, будучи в гостях у миссис Монт, вы в разговоре с мистером Филипом Куинси не назвали хозяйку дома «выскочкой»?

— Не помню, вряд ли.

— А вы подумайте. Вы слышали показания миссис Ппинррин и миссис Молтиз. Миссис Молтиз, если вы помните, сказала, что мистер Форсайт — отец миссис Монт — обратился к вам с такими словами: «Вы назвали мою дочь выскочкой, находясь у нее в гостях. Будьте добры удалиться; вы — предательница». Так было дело?

— Вероятно.

— Вы полагаете, что он выдумал слово «выскочка»?

— Я полагаю, что он ошибся.

— Не очень красивое слово — «выскочка», не правда ли? Но если вы этого не говорили, то почему он назвал вас предательницей?

— Я не знала, что он подслушивает. Не помню, что именно я говорила.

— Мистер Форсайт даст показания, и это освежит вашу память. Но, насколько мне известно, вы назвали ее выскочкой не один, а два раза?

— Я вам сказала, что не помню. Он не должен был слушать.

— Прекрасно. Значит, вы очень рады, что поместили эту заметку и говорили оскорбительные вещи о миссис Монт, находясь у нее в гостях?

Марджори Феррар до боли в ладонях сжала перила. Этот голос приводил ее в бешенство.

— И тем не менее, мисс Феррар, вы возмущаетесь, когда другие говорят неприятные вещи о вас. Кто посоветовал вам обратиться в суд?

— Сначала мой отец, потом мой жених.

— Сэр Александр Мак-Гаун. Он вращается в вашем кругу?

— Нет, в парламентских кругах.

— Прекрасно. А ему известны те нормы поведения, какие приняты в вашем кругу?

— Между отдельными кружками нет резких границ.

— Благодарю за сообщение, мисс Феррар. Скажите мне, вы знаете, каково понятие друзей сэра Александра о морали и нормах поведения?

— Думаю, что разницы почти нет.

— Вы хотите сказать, мисс Феррар, что общественные деятели столь же легкомысленно относятся к нормам поведения и вопросам морали, как и вы?

— Почему вы предполагаете, сэр Джемс, что она относится легкомысленно?

— Что касается поведения, милорд, то из ее ответов явствует, как легкомысленно она относится — ну, скажем, к своим обязанностям по отношению к хозяйке дома. К вопросу о нравственности я сейчас перейду.

— Да, перейдите, а затем уже делайте выводы. Какое отношение к этому имеют общественные деятели?

— Я хочу сказать следующее, милорд: эта леди страшно возмущена словами, накоторые имеет полное право обидеться общественный деятель или рядовой гражданин, но не она и не те, кто разделяет ее взгляды.

— В таком случае вы должны выяснить, каковы ее взгляды. Продолжайте!

Марджори Феррар, едва передохнув, опять взяла себя в руки. Ее взгляды!

— Скажите, мисс Феррар, общественные деятели более старомодны, чем вы?

— Быть может, они скажут — да.

— А вы думаете, что они лицемерят?

— Я вообще о них не думаю.

— Хотя за одного из них выходите замуж? Вы недовольны словами «представления не имеет о нравственности». Скажите, вы читали роман «Шпанская мушка»?

Он показал ей книгу.

— Кажется, читала.

— Как! Вы не знаете?

— Я ее просмотрела.

— Сняли сливки, да? Вы прочли достаточно, чтобы иметь о ней представление?

— Да.

— Вы согласны с той точкой зрения, какая выражена в этом письме в журнал: «С этой книгой врывается как бы свежая струя в затхлую атмосферу Англии, осуждающей все более или менее смелые произведения искусства». Вы с этим согласны?

— Да. Я ненавижу ханжество.

— «Это, несомненно. Литература». Написано с большой буквы. Как ваше мнение?

— Литература — да. Может быть, не первоклассная.

— Но издать эту книгу следовало?

— Не вижу оснований, почему не следует ее издавать.

— Вам известно, что она издана за границей?

— Да.

— Но ее следовало бы издать в Англии?

— Конечно, это — книга не для всех.

— Пожалуйста, не уклоняйтесь от ответа. Как, по-вашему, этот роман «Шпанская мушка» следовало издать в Англии или нет?.. Я вас не тороплю, мисс Феррар.

Ничто от него не ускользает! А ведь она только на секунду приостановилась, соображая, куда он клонит.

— Да. Я считаю, что искусство должно быть свободно.

— Вы не одобрили бы запрещения этой книги?

— Нет.

— Вы не одобрили бы запрещения любой книги, если бы оно было сделано из моральных соображений?

— Как я могу сказать, не зная книги? Ведь никто не обязан читать все, что пишут.

— И вы считаете, что вашу точку зрения разделяют общественные деятели и рядовые граждане?

— Нет, не считаю.

— Но люди вашего круга с вами согласны?

— Надеюсь, что да.

— Противоположная точка зрения была бы старомодной?

— Да, пожалуй.

— И люди, стоящие на ней, — люди отсталые?

— В области искусства — да.

— А! Я так и думал, что мы доберемся до этого слова. Вы, вероятно, не связываете искусства с жизнью?

— Нет.

— Не думаете, что оно может иметь какое-нибудь влияние на жизнь?

— Не должно иметь.

— Если автор проповедует крайнюю разнузданность, то не может ли его книга повлиять на читателей, в особенности на молодежь?

— На меня такая книга не повлияла бы, а за других я не ручаюсь.

— Вот это эмансипированность!

— Не понимаю, что вы хотите сказать.

— Ведь то, что вы говорите об отрыве искусства от жизни, — не более, как эффектная болтовня; разве вы этого не сознаете?

— Конечно нет.

— Ну, скажем по-другому: могут ли люди с общепринятыми взглядами на мораль разделять ваше убеждение, что искусство не влияет на жизнь?

— Могут, если они культурны.

— Культурны! А вы сами верите в общепринятую мораль?

— Не знаю, что вы называете общепринятой моралью.

— Я вам объясню, мисс Феррар. Вот, например, одно из правил общепринятой морали: женщина не должна вступать в связь до брака и по выходе замуж не должна иметь любовников.

— А что вы скажете о мужчинах?

— Сейчас перейдем к мужчинам: мужчины не должны вступать в связь по крайней мере после заключения брака.

— Я бы не назвала это правило общепринятым.

Поддавшись желанию по иронизировать, Марджори Феррар поняла, что допустила ошибку. Судья повернулся к ней, заговорил:

— Я не совсем понял. Значит, вы стоите на той точке зрения, что женщина может вступать в связь и до и после брака?

— Я думаю, милорд, что общепринятая точка зрения такова. Во всяком случае это практикуется.

— Я вас не спрашиваю, является ли такая точка зрения общепринятой; я спрашиваю, считаете ли вы это нравственным?

— Мне кажется, очень многие считают это вполне допустимым, но только вслух не говорят.

Она заметила, что присяжные задвигались; сэр Александр уронил шляпу; кто-то громко высморкался; лица Булфри ей не было видно. Она почувствовала, что кровь заливает ей щеки.

— Пожалуйста, отвечайте на мой вопрос. Вы считаете это допустимым?

— По-моему, это зависит от обстоятельств, от темперамента.

— Для себя вы бы это допустили?

— На такой вопрос я не могу ответить, милорд.

— Не хотите отвечать?

— Нет, я просто не знаю.

И чувствуя, что едва не ступила на хрупкий лед, она опять увидела лицо Булфри, появившееся из-за носового платка.

— Хорошо. Продолжайте, сэр Джемс!

— Итак, мисс Феррар, тех из нас, кто не допускает такого поведения, вы, по-видимому, считаете лицемерами?

— Ведь это нечестно!

— Честным я еще успею себя показать, мисс Феррар.

— Работаете по плану, так?

— Поверьте, сударыня, лучше вам оставить свои остроты при себе. Вы считаете, что такая книга, как «Шпанская мушка», не может причинить вред?

— Не должна.

— В том случае, если бы мы все были так же культурны в вопросах искусства, как вы… — Издевается, негодяй! — Но ведь мы не столь культурны?

— Нет.

— Значит такая книга все же может принести вред. Но вас это не беспокоит. Я не собираюсь, милорд, читать выдержки из этой чрезвычайно неприятной книги. Вероятно, в связи с тем, что о ней дурно говорят, цена ее дошла до семи фунтов. Мне кажется, один этот факт может опровергнуть утверждение истицы, что так называемое «искусство» не влияет на жизнь. Не останавливаясь перед расходами, мы приобрели несколько экземпляров, и я попрошу присяжных во время перерыва просмотреть отмеченные места.

— У вас есть для меня экземпляр, сэр Джемс?

— Да, милорд.

— И для мистера Булфри?.. Если еще кто-нибудь засмеется, я прикажу очистить зал. Продолжайте, сэр Джемс.

— Вы знаете театральное общество «Nec plus ultra», мисс Феррар? Кажется, оно существует для того, чтобы ставить смелые пьесы?

— Пьесы — да; не знаю, что вы называете «смелыми».

— Например, русские пьесы; пьесы драматургов эпохи Реставрации?

— Да.

— И вы в них участвуете?

— Иногда.

— Не помните ли вы пьесы Уичерли «Прямодушный»? Ее ставили седьмого января. Вы играли роль Оливии?

— Да.

— Приятная роль?

— Очень хорошая роль.

— Я сказал «приятная».

— Мне не нравится это слово.

— Оно кажется вам слишком жеманным, мисс Феррар? Это — роль скромной женщины?

— Нет.

— Не кажется ли вам, что эта роль чрезвычайно рискованная? Я имею в виду последнюю сцену в темноте.

— Насчет «чрезвычайно» — не знаю.

— Но вы охотно взялись за эту роль и сыграли ее — такие мелочи вас не смущают?

— Не вижу, что тут может смутить. Если б видела, не стала бы играть.

— Вы выступаете не ради денег?

— Нет, для удовольствия.

— Значит, вы можете отказаться от той роли, которая вам не нравится?

— Тогда мне не давали бы никаких ролей.

— Пожалуйста, не уклоняйтесь. Роль Оливии вы исполняли не ради денег, а ради удовольствия. И это удовольствие вы получили?

— Да, пожалуй.

— Боюсь, милорд, что мне придется попросить присяжных просмотреть эту сцену в темноте из пьесы «Прямодушный».

— Вы хотите сказать, сэр Джемс, что женщина, которая выступает в роли безнравственной особы, сама безнравственна, — ведь так можно погубить не одну безупречную репутацию.

— Нет, милорд. Я хочу сказать следующее: эта молодая леди столь заботится о своей репутации, что считает нужным обратиться в суд, потому что в частном письме о ней сказали, что «она не имеет представления о нравственности». И в то же время она читает и одобряет такие книги, как «Шпанская мушка», выступает в таких ролях, как роль Оливии в «Прямодушном», и вращается в кругу людей, которые, в сущности, не понимают слова «мораль» и смотрят на мораль, как мы смотрим на корь. Я хочу сказать, милорд, что заявление в письме ответчицы «она не имеет представления о нравственности» является скорее комплиментом.

— По-вашему, оно и задумано как комплимент?

— Нет, милорд, нет.

— Значит, вы хотите, чтобы присяжные прочли эту сцену. Ну-с, джентльмены, не удастся вам отдохнуть в перерыве. Продолжайте, сэр Джемс.

— Мой друг мистер Булфри подчеркивает тот факт, что вы, мисс Феррар, обручены с богатым и влиятельным членом парламента. Давно ли вы с ним обручены?

— Шесть месяцев.

— У вас, конечно, нет от него секретов?

— Зачем мне отвечать на этот вопрос?

— Зачем ей отвечать на этот вопрос, сэр Джемс?

— Охотно беру его назад, милорд.

Издевается, негодяй! Как будто у кого-нибудь нет секретов.

— Ваша помолвка была оглашена только в январе, не так ли?

— Да.

— Могу я вывести отсюда заключение, что до января вы еще не утвердились в своем решении?

— Пожалуйста.

— Скажите, мисс Феррар, начиная дело, вы заботились не только о своей репутации? Не потому ли вы подали в суд, что нуждались в деньгах?

Снова кровь прилила к ее щекам.

— Нет.

— Но в деньгах вы нуждались?

— Да.

— Очень?

— Не больше, чем обычно.

— Насколько я понимаю, у вас было много долгов и вас торопили с оплатой?

— Да, пожалуй.

— Я рад, что вы это подтвердили, мисс Феррар; иначе мне пришлось бы приводить доказательства. Значит, дело вы начали не для того, чтобы расплатиться с кредиторами?

— Нет.

— В начале января вы узнали, что вам вряд ли удастся получить какую-либо сумму, если дело не дойдет до суда?

— Мне сказали, что миссис Монт взяла назад предложение, сделанное раньше.

— А вы знаете, почему?

— Да, потому что миссис Монт не хотела дать в письменной форме извинение, на котором я настаивала.

— Совершенно верно. Можно ли считать совпадением, что немедленно вслед за этим вы решили выйти замуж за сэра Александра Мак-Гауна?

— Совпадением?

— Я имею в виду оглашение вашей помолвки.

Негодяй!

— Это не имело никакого отношения к судебному процессу.

— В самом деле? Значит, вы, начав процесс, действительно беспокоились, как бы вас не сочли безнравственной?

— Я начала процесс главным образом потому, что меня назвали «змеей».

— Пожалуйста, отвечайте на мой вопрос.

— Беспокоилась не столько я, сколько мои друзья.

— Но ведь ваши друзья разделяют ваш взгляд на вопросы морали?

— Да, но не мой жених.

— Совершенно верно. Вы сказали, что он вращается не в вашем кругу. Но прочие ваши друзья? Ведь вы же не стыдитесь своих убеждений?

— Нет.

— Так зачем же стыдиться за других?

— Откуда мне знать об их убеждениях?

— Откуда ей знать, сэр Джемс?

— Как угодно, милорд. Ну-с, мисс Феррар, вы, надеюсь, не станете отрекаться от своих взглядов. Разрешите мне изложить вам квинтэссенцию вашего мировоззрения: вы верите, не правда ли, в необходимость полного выявления своего «я», сочли бы своим долгом, не правда ли, нарушить всякую условность — я не говорю закон, но всякую так называемую моральную условность, которая бы вас связывала?

— Я не говорила, что у меня есть мировоззрение.

— Пожалуйста, не увиливайте от ответа.

— Я не привыкла увиливать.

— Приятно это слышать. Вы считаете, что вы одна можете судить о своем поведении?

— Да.

— И не только вы стоите на этой точке зрения?

— Вероятно, нет.

— Такова точка зрения авангарда современного общества, не так ли? Авангарда, в рядах которого вы стоите и гордитесь этим? Вы принадлежите к этому кругу и делаете и думаете, что хотите, лишь бы формально соблюсти закон, так?

— Не всегда поступаешь согласно своим принципам.

— Правильно. Но даже если вы и не всегда поступаете соответственно, все же это принцип ваших друзей — не считаться с чужим мнением и условностями?

— Более или менее.

— И, вращаясь в этом кругу, вы осмеливаетесь утверждать, что слова «она не имеет представления о нравственности» дают вам право требовать компенсации?

Голос ее гневно зазвенел:

— О нравственности у меня есть представление. Быть может, оно не совпадает с вашим но я, во всяком случае, не лицемерю.

Опять она заметила, как блеснули его глаза, и поняла, что вторично сделала промах.

— Моего представления о нравственности мы не будем касаться, мисс Феррар, а лучше поговорим о вашем. Вы сами сказали, что понятие нравственности зависит от темперамента, обстоятельств, среды?

Она молча кусала тубы.

— Будьте добры отвечать.

Она наклонила голову.

— Да.

— Прекрасно! — Он замолчал, перебирая бумаги, и она отступила от перил.

Она вышла из себя и его вывела из себя, теперь одно — не растеряться! Ив это мгновение, собираясь с мыслями, она воспринимала все: выражения, жесты, всю атмосферу — болезненное напряжение сотни застывших лиц; заметила единственную женщину среди присяжных; заметила, как судья, устремив взгляд куда-то в конец зала, сломал кончик гусиного пера. А там, пониже, недовольная гримаса мистера Сэтлуайта, огорченное лицо Майкла, маска Флер Монт с красными пятнами на щеках, стиснутые руки Алека, его глаза, устремленные на нее. Даже смешно, как все насторожились! Вот бы стать величиной с «Алису в стране чудес», взять их всех в руки и стасовать, как колоду карт, а то застыли и наслаждаются! Негодяй кончил возиться с бумагами, и она опять подвинулась к перилам.

— Мисс Феррар, милорд задал вам вопрос, на который вы не могли ответить. Я задам вам его в несколько упрощенной форме. Независимо от того, нравственно это или нет, — она увидела, как Майкл поднес руку к губам, была ли у вас фактически связь с кем-нибудь?

И по тону его голоса, по выражению его лица она поняла, что он знает.

Теперь кругом было пусто — опереться не на что. Десять, двадцать, тридцать секунд — судья, присяжные, эта старая лисица — руку прячет под мантией, не смотрит на нее! Почему она не может, бросить негодующее «Нет!», которое столько раз репетировала? А если он докажет? Грозил же он доказать, что она в долгах.

— Я вас не тороплю, мисс Феррар. Вы, конечно, знаете, что значит «связь»?

Негодяй! Не успев сказать «нет», она заметила, как Майкл наклонился вперед и прошептал: «Прекратите!». А «выскочка» смотрела на нее испытующе и презрительно, словно хотела сказать: «Послушаем, как она будет лгать!»

И она быстро ответила:

— Я считаю такой вопрос оскорбительным.

— Что вы, мисс Феррар! После того, что вы нам сообщили о ваших убеждениях…

— Ну, так я на него не отвечу.

В зале шепот, шорохи.

— Вы не хотите отвечать?

— Не хочу.

— Благодарю вас, мисс Феррар.

Сколько сарказма в тоне! Негодяй сел.

Марджори Феррар стояла с вызывающим видом, чувствуя, что почва ускользнула у нее из-под ног. Ну, теперь что? Ее адвокат сделал ей знак. Она спустилась с возвышения и прошла мимо противников на свое место рядом с женихом. Какой он красный, неподвижный! Она услышала голос судьи: «Объявляю перерыв, мистер Булфри», видела, как он встал и вышел, как поднялись присяжные. Шепот и шорохи в зале усилились. Зал гудел. Она встала. С ней говорил мистер Сэтлуайт.

Глава 33

СЫТА ПО ГОРЛО
Марджори Феррар последовала за ним в комнату для свидетелей.

— Ну как?

— Очень печально, что вы отказались дать ответ, мисс Феррар. Боюсь, что это роковым образом подействует на мнение присяжных. Если можно пойти сейчас на мировую, советую вам это сделать.

— Мне все равно.

— В таком случае я сейчас же это устрою. Пойду поговорю с сэром Александром и мистером Булфри.

— Как мне отсюда выйти, чтобы никто не видел?

— Спуститесь по этой лестнице. В Линкольнс-Иннфилдс вы найдете такси. Простите, я пойду.

Он корректно поклонился и вышел.

Марджори Феррар не взяла такси, а пошла пешком. В общем она была довольна, даже если ее последний ответ был роковой ошибкой. Она ни в чем существенном не солгала, не смутилась перед сарказмом «негодяя», даже сумела отплатить ему его же монетой. Но Алек! Ну что ж, он настаивал на судебном процессе — может быть доволен! Купив газету, она зашла в ресторан и прочла описание самое себя, подкрепленное фотографией. Она с аппетитом позавтракала и пошла дальше по Пикадилли. Вошла в Хайд-парк, села под распускающееся дерево и не спеша затянулась папиросой. На Роу почти никого не было. Кой-где на стульях сидели незнакомые люди. Тренерша обучала маленького мальчика верховой езде. Казалось, только голубь да стайка воробьев замечали ее присутствие. В воздухе пахло весной. Некоторое время Марджори наслаждалась мыслью, что никто в мире не знает, где она. Странно, как подумаешь — каждый день миллионы людей, покидая свои дома, конторы, магазины, пропадают, как камни, брошенные в пруд! Что, если исчезнуть совсем и вкусить жизнь инкогнито? Бэрти Кэрфью опять едет в Москву. Не возьмет ли он ее с собой — как секретаря и bonne amie? Бэрти Кэрфью! Ведь она только делала вид, будто он ей надоел! Сейчас она подошла вплотную к мысли о будущем. Алек! Объяснение! И не только объяснение. У него остался список ее долгов; вместо свадебного подарка он хотел заплатить все ее долги. Но если не будет никакой свадьбы? Слава богу, у нее есть небольшая сумма наличными. Вчера выиграл заезд четырехлетка, заботливо взращенный в конюшне ее отца. Она ставила двадцать пять фунтов, и выдача была неплохая. Она встала и побрела дальше, полной грудью вдыхая вкусный ветер, не заботясь о том, что фигура ее не кажется мальчишеской, — в конце концов это уже не так модно, как было.

При выходе из парка она купила еще газету. Тут был полный отчет под заголовком: «Поход на современные нравы. Показания мисс Марджори Феррар». Смешно было читать эти слова в толпе людей, которые тоже их читали и понятия не имели, кто она такая. Добравшись до Рэнстрит, она отперла дверь своей квартиры и сейчас же увидела шляпу. Он уже здесь! Она не спеша попудрилась и в студию вошла бледная, словно много пережила.

Мак-Гаун сидел, сжав руками голову. Ей стало жаль его — слишком он сильный, слишком крепкий, слишком живой для такой позы! Он поднял голову.

— Ну что, Алек?

— Скажите мне правду, Марджори! Это пытка!

Она смутно позавидовала глубине его чувства, пусть неразумного после всех ее предупреждений. Но сказала насмешливо:

— Ну, кто же меня знает лучше — вы или я?

Глухо он повторил:

— Правду, Марджори, правду!

Но зачем ей было исповедоваться? Что ему до ее прошлого? У него есть право на ее будущее — и хватит. Старая история: мужчины требуют от женщин больше того, что сами могут им дать. Неравенство полов! Может быть, это имело смысл в прежнее время, когда женщины рожали детей, а мужчины нет; но теперь, когда женщины вполне разбираются в вопросах пола и детей рожают только если хотят, да и то не всегда, — почему мужчины должны пользоваться большей свободой?

И она медленно проговорила:

— Если вы мне расскажете о ваших похождениях, я вам расскажу о своих.

— Ради бога, не смейтесь надо мной. За эти несколько часов я пережил адские муки.

Это было видно по его лицу, и она сочувственно сказала:

— Я говорила, что вы споткнетесь, Алек. Зачем вы настаивали, чтобы я подала в суд? Вышло по-вашему! А теперь вы недовольны.

— Так это правда?

— Да. И что же?

Он застонал и попятился до самой стены, словно боялся остаться без опоры.

— Кто он?

— О нет! Этого я вам скажу. А сколько у вас было любовных интриг?

Он будто и не слышал. Ну конечно! Он знал, что она его не любит, а такие вещи важны, только когда любишь! Ну что ж, нужно принять его мучения, как дань!

— Со мной вы разделались, — сказала она хмуро, села и закурила папиросу.

Сцена! Как противно! И почему он не уходит? Почему стоит, словно глухонемой? Лучше бы он бесновался.

— Кто он? Тот американец?

Она невольно засмеялась.

— О нет! Бедный мальчик!

— Сколько времени это продолжалось?

— Около года.

— О боже! — Он бросился к двери.

Хоть бы уж открыл ее, хоть бы ушел! Но как можно так сильно чувствовать! Стоит у двери, лицо чуть ли не безумное. Мещанские страсти!

А потом он и правда открыл дверь и ушел.

Она растянулась на диване; не усталость охватила ее, не отчаяние, а скорее безразличие ко всему на свете. Как глупо, как старо! Почему он не свободный, не гибкий, как она, почему не может принять жизнь просто? Страсти, предрассудки, принципы, жалость — старомодно, как тесные платья, которые надевали на нее в детстве. Ну что же — скатертью дорожка! Подумать только — жить под одной крышей, спать в одной постели с человеком до того Примитивным, что он способен свихнуться от ревности! С человеком, который принимает жизнь до того всерьез, что сам этого не сознает. Жизнь — папироса: выкуришь ее — и бросишь; или танец — длится, пока не кончилась музыка. Танцуем дальше!.. Да, но теперь нельзя позволить ему платить ее кредиторам, даже если он захочет. Раньше она могла бы заплатить ему своим телом, а теперь — нет. Ах, если бы кто-нибудь умер и оставил ей наследство! И она лежала неподвижно, прислушиваясь к уличному шуму: такси заворачивали за угол, собака лаяла на почтальона, хромой демобилизованный солдат пиликал, по обыкновению, на скрипке. Бедняга ждет от нее шиллинга! Нужно встать и бросить ему. Она подошла к окну, выходившему на улицу, и вдруг отшатнулась. У подъезда стоял Фрэнсис Уилмот. Как, еще одна сцена? Это уж слишком! Вот и звонок! Некогда сказать, что ее «нет дома». Что ж, пусть слетаются на ее прошлое, как пчелы на мед.

— Мистер Фрэнсис Уилмот.

Он стоял в дверях. Почти не изменился, только похудел немного.

— Ну, Фрэнсис, — сказала она, — я думала, что вы «покончили с этой глупой историей».

Фрэнсис Уилмот подошел и, не улыбаясь, взял ее руку.

— Завтра я уезжаю.

Уезжает! Ну, с этим она могла примириться. Сейчас он ей казался самым заурядным молодым человеком, бледным, темноволосым, слабым.

— Я прочел вечерние газеты и подумал, что, быть может, вы хотите меня видеть?

Что он, смеется над ней? Нет, лицо его было серьезно, в голосе не было горечи; и хотя он пристально смотрел на нее — решить, осталось ли у него к ней какое-нибудь чувство, она не могла.

— Вы считаете, что я перед вами в долгу? Я знаю, что нехорошо с вами поступила.

Он посмотрел на нее так, словно она его ударила.

— Ради бога, Фрэнсис, не говорите, что вы пришли из рыцарских побуждений. Это было бы слишком забавно.

— Я не совсем понимаю… Я думал, что, быть может, вы не хотели ответить на этот вопрос о любовной интриге… из-за меня.

Марджори Феррар истерически захохотала.

— Из-за вас! Нет, нет, дорогой мой!

Фрэнсис Уилмот отошел к двери и поклонился.

— Мне не следовало приходить.

Внезапно ее опять потянуло к этому необычному человеку, к его мягкости, его темным глазам.

— Во всяком случае, теперь я опять свободна, Фрэнсис.

Бесконечно тянулись секунды, потом он снова поклонился. Это был отказ.

— Ну, так уходите, — сказала она. — Уходите скорей!

Я сыта по горло!

И она повернулась к нему спиной.

Когда она оглянулась, его уже не было, и это удивило ее. Он был новой разновидностью — или старой, как ископаемые! Он не знал элементарных основ жизни, был старомоден a faire rire. И, снова растянувшись на диване, она задумалась. Нет, они ее не запугали. Завтра раут у Бэллы Мэгюсси, чествуют какого-то идиота. Все там будут, и она тоже.

Глава 34

МАРИОНЕТКИ
Когда Майкл, не спускавший глаз с сэра Джемса Фоскиссона, услышал ее слова: «На этот вопрос я не отвечу», он резко обернулся. Было точь-в-точь, как если бы она ответила: «Да». Судья смотрел на нее, все на нее смотрели. Неужели Булфри не придет ей на помощь? Нет! Он молча кивнул, предлагая ей вернуться на свое место. Майкл привстал, когда она проходила мимо. Ему было жаль Мак-Гауна. Все вокруг него встали, а бедняга сидел неподвижно, красный как индюк.

Флер! Майкл взглянул на нее: слегка раскрасневшаяся, она сидела с опущенными глазами, сжав на коленях руки в перчатках. Быть может, ее обидел его тихий возглас: «Прекратите!» или его полупоклон? Как было не посочувствовать «Гордости гедонистов» в такую минуту! Зал пустел. Нарядная публика — вот ее мать, и тетка, и кузина, и старик Форсайт — разговаривает с Фоскиссоном. Ага, кончил; повернулся.

— Мы можем идти.

Они прошли за ним по коридору, спустились по лестнице и вышли на свежий воздух.

— У нас есть время перекусить, — сказал Сомс, — зайдем сюда.

Они вошли в ресторан.

— Три бифштекса, да поскорее! — распорядился Сомс и добавил, глядя на солонку: — Она себя погубила. Продолжать они не будут. Я сказал Фоскиссону, что он может пойти на мировую; обе стороны уплачивают судебные издержки. Это больше того, что они заслуживают.

— Он не должен был задавать этот вопрос, сэр.

Флер встрепенулась.

— Ну знаешь, Майкл…

— Ведь мы же условились, милая, что этого пункта он касаться не будет. Почему Булфри ей не помог, сэр?

— Он рад был поскорей ее усадить. Еще секунда — и судья сам задал бы ей тот же вопрос. Слава богу, полное фиаско!

— Значит, мы выиграли? — спросила Флер.

— Не сомневаюсь, — ответил Сомс.

— А я не уверен, — пробормотал Майкл.

— Говорю вам, все кончено; Булфри с радостью пойдет на мировую.

— Я не то хотел сказать, сэр.

— А что ты хотел сказать, Майкл? — язвительно спросила Флер.

— Думаю, что нам этого не простят, вот и все.

— Чего не простят?

— Ну, может быть, я ошибаюсь. Соусу хотите, сэр?

— Вустерский? Давайте. Это единственное место в Лондоне, где подают рассыпчатый картофель. Официант, три рюмки портвейна. Поскорей!

Через четверть часа они вернулись в суд.

— Подождите здесь, в вестибюле, — сказал Сомс. — Я пройду наверх и узнаю.

В этом гулком зале, где человек казался таким ничтожным пигмеем. Флер и Майкл сначала стояли молча. Потом он заговорил:

— Конечно, она не могла знать, что Фоскиссон не стал бы останавливаться на этом пункте. Но она должна была ждать такого вопроса. Соврала бы им в лицо — и дело с концом! Мне стало ее жаль.

— Ты, Майкл, готов пожалеть блоху, которая тебя укусила. Но почему нам этого не простят?

— Видишь ли, положение ее почти трагическое, а в обществе с этим считаются. И не забудь об ее помолвке!

— Ну, помолвка будет разорвана.

— Совершенно верно! И симпатии общества будут на ее стороне. А если не будет разорвана, так на его. Во всяком случае, не на нашей. И, знаешь ли, ведь она, в сущности, защищала то, во что мы все теперь верим.

— Не говори за других.

— Но мы же говорим, что все свободны?

— Да, но разве мы делаем то, что говорим?

— Нет, — сказал Майкл.

В эту минуту вернулся Сомс.

— Ну что, сэр?

— Как я и предполагал, Булфри пошел на мировую.

Это моральная победа.

— О, неужели моральная, сэр?

— Но издержки большие, — сказал Сомс, глядя на Флер. — Твоя мать очень недовольна — у нее нет чувства меры. Ловко Фоскиссон вывел из себя эту женщину.

— Он и сам вышел из себя. По-моему, это говорит в его пользу.

— Ну, — сказал Сомс, — все кончено. Автомобиль забрала твоя мать. Поедем в такси.

Они ехали на Саут-сквер по тем же улицам, что утром, и так же молчали.

Немного позже, направляясь в палату, Майкл читал назидательные заголовки на рекламах газетных объединений.

«Великосветский процесс о диффамации».

«Внучка маркиза и адвокат».

«Сенсационные показания».

«Современные нравы!»

«Все кончено», так ли? А огласка? По мнению Майкла, все только начиналось. Нравственность! Что это такое, у кого она есть и что с ней делают? Как он сам ответил бы на эти вопросы? Кто может в наше время на них ответить? Не он, не Флер! Они оказались на стороне инквизиции, и какое теперь их положение? Ложное, даже гнусное! Он вошел в палату. Но при всем желании он не мог сосредоточиться на качестве продуктов питания и снова вышел. Почему-то его потянуло к отцу, и он быстро зашагал на Уайтхолл. Заглянул в «Клуб шутников», в «Аэроплан» и, наконец, в «Партенеум». В одной из тихих комнат клуба сэр Лоренс читал жизнеописание лорда Пальмерстона. Он оторвался от книги и посмотрел на сына.

— А, Майкл! Обижают они старого Пэма. Без затей был человек, работал как негр Но здесь разговаривать неудобно, — он указал на одного из членов клуба, который, казалось, еще бодрствовал. — Не хочешь ли пройтись, а то как бы с ним удара не было. Книги здесь для отвода глаз, на самом деле это дортуар.

Они отправились в Грин-парк, и дорогой Майкл рассказал о событиях этого утра.

— Фоскиссон? — повторил сэр Лоренс. — Я его помню; славный был мальчишка, когда я кончал школу. Правота по долгу службы плохо влияет на характер: адвокаты, священники, полисмены — все от этого страдают. Судьи, епископы, инспекторы полиции — те лучше, они страдали так долго, что уже привыкли к этому.

— Зал был битком набит, и газеты стараются мрачно сказал Майкл.

— Ну конечно, — и сэр Лоренс указал на водоем. — Эти птицы напоминают мне Китай, — сказал он. — Кстати, я вчера видел в «Аэроплане» твоего друга Дезерта. Он стал интереснее с тех пор, как променял поэзию на Восток. Всем нужно менять профессии. Я-то уж стар, но, откажись я вовремя от положения баронета, из меня вышел бы недурной акробат.

— А нам, членам палаты, что бы вы посоветовали? — улыбнулся Майкл.

— Профессию почтальона, мой милый. Совсем не плохо.

Известное положение в обществе, большие сумки, собаки лают, никакой инициативы и разговоры на каждом пороге. Кстати, ты виделся с Дезертом?

— Я его видел.

Сэр Лоренс сощурился.

— Роковое не повторяется, — сказал он.

Майкл покраснел; он не думал, что его отец так наблюдателен. Сэр Лоренс помахал тростью.

— Твой Боддик уговорил кур нестись, — сказал он. — Поставляет нам отличные яйца.

Майкл оценил его такт. Но этот неожиданный, мимолетный намек на старый семейный кризис пробудил в нем опасение, которое долго сонной змеей пряталось в нем, — опасение, что назревает новый кризис, что он уж близко.

— Зайдите выпить чаю, сэр? У Кита сегодня утром болел животик. Как раскупается ваша последняя книга? Дэнби хорошо ее рекламирует?

— Нет, — сказал сэр Лоренс, — он молодец! Сделал все, чтобы ее зарезать.

— Я рад, что с ним покончил, — сказал Майкл. — Не дадите ли вы совет, сэр, как нам держать себя теперь, когда процесс кончился?

Сэр Лоренс смотрел на птицу с длинным красным клювом.

— Победителю следует быть осторожным, — сказал он наконец. — Моральные победы нередко вредят тем, кто их одерживает.

— Мне тоже так кажется, сэр. Уверяю вас, я к этой победе не стремился. Мой тесть говорит, что дело дошло до суда главным образом из-за моей драки с Мак-Гауном.

Сэр Лоренс залился беззвучным смехом.

— Пошлина на предметы роскоши. От нее не ускользнешь. Нет, я к вам не пойду, Майкл, — у вас, наверно, сидит «Старый Форсайт». Твоя мать знает прекрасное лекарство от боли в животике, когда-то ты только им и жил. Я протелефонирую из дому. До свидания!

Майкл посмотрел вслед его тонкой, проворной фигуре. Наверно, и у него есть свои заботы, но как он умеет их скрывать! Славный «Старый Барт»! И Майкл повернул к дому.

Сомс уже уходил.

— Она возбуждена, — сообщил он Майклу. — Это реакция. Дайте ей на ночь порошок Зейдлица. И будьте осторожны: я бы на вашем месте не стал говорить о политике.

Майкл вошел в гостиную. Флер стояла у открытого окна.

— А, вот и ты! — сказала она. — Кит выздоровел. Поведи меня сегодня вечером в кафе «Рояль», Майкл, а потом в театр, если идет что-нибудь забавное. Мне надоело быть серьезной. Да, знаешь, Фрэнсис Уилмот зайдет сегодня попрощаться. Я получила записку: он пишет, что совсем здоров.

Майкл встал рядом с ней у окна; почему-то пахло травой. Ветер тянул с юго-востока, и, косо падая поверх домов, луч солнца золотил землю, почки, ветви. Пел дрозд; за углом шарманщик играл «Риголетто». Плечом он чувствовал ее плечо, такое мягкое, губами нашел ее щеку, такую теплую, шелковистую…

Когда после обеда в кафе «Рояль» Фрэнсис Уилмот распрощался с ними. Флер сказала Майклу:

— Бедный Фрэнсис, как он изменился! Ему можно дать тридцать лет. Я рада, что он едет домой, к своим неграм. А что это за вечнозеленые дубы? Ну, идем мы куда-нибудь?

Майкл накинул ей на плечи мех.

— Посмотрим «Нетерпится»; говорят, публика хохочет до упаду.

Когда они вышли из театра, было тепло. По небу плыли красные и зеленые огни реклам: «Шины Шомбера — Быстрота и Безопасность». — «Молокин Мечта Молодых Матерей». Прошли Трафальгар-сквер и залитую луной Уайтхолл.

— Ночь какая-то ненастоящая, — сказала Флер. — Марионетки!

Майкл обнял ее.

— Оставь! Вдруг тебя увидит кто-нибудь из членов парламента!

— Он мне позавидует. Какая ты красивая и настоящая!

— Нет. Марионетки не реальны.

— И не нужно.

— Реальное ты найдешь в Бетнел-Грин.

Майкл опустил руку.

— Вот нелепая мысль!

— У меня есть интуиция, Майкл.

— Разве я не могу восхищаться хорошей женщиной и побить тебя?

— Я никогда не буду «хорошей»: это мне не свойственно. Сквер сегодня красивый. Ну, открывай дверь кукольного дома!

В холле было темно. Майкл снял с нее пальто и опустился на колени. Он почувствовал, как ее пальцы коснулись его волос — реальные пальцы; и вся она была реальной, только душа ее от него ускользала. Душа?

— Марионетки! — прозвучал ее голос, ласкающий и насмешливый. — Пора спать!

Глава 35

РАУТ У МИССИС МЭГЮССИ
Рауты бывают светские, политические, благотворительные и такие, какие устраивала миссис Мэгюсси. Англо-американка, баснословно богатая, безупречно вдовствующая, с широкими взглядами, она воплощала собой идеал хозяйки салона. Люди могли безнаказанно умирать, жениться, появляться на свет, лишь бы она рано или поздно могла свести их в своем доме. Если она приглашала какого-нибудь врача, то с тем, чтобы свести его с другим врачом; если шла в церковь, то с тем, чтобы заполучить каноника Форанта и свести его у себя за завтраком с преподобным Кимблом. На ее пригласительных билетах значилось «чествуем»; она никогда не приписывала «меня». Эгоизм был ей чужд. Изредка она устраивала настоящий раут, потому что изредка ей попадалась персона, с которой стоило свести всех — от поэтов до прелатов. Она была искренне убеждена, что каждому приятно почествовать известного человека; и это глубоко правильное убеждение обеспечивало ей успех. Оба ее мужа умерли, успев почествовать в своей жизни великое множество людей. Оба были известны и впервые чествовали друг друга в ее доме; третьего заводить она не собиралась: светское общество поредело, а кроме того, она была слишком занята — все время уходило на общественную деятельность. Упоминание о Бэлле Мэгюсси порой вызывало улыбки, но как было обойтись без человека, выполняющего функцию цемента? Если б не она, где было епископам заводить дружбу с танцовщицами или министрам черпать жизненные силы у драматургов? Только в ее салоне люди, раскапывающие древние цивилизации Белуджистана, могли встретить людей, пытающихся сравнять с землей новую цивилизацию Лондона. Только там светила двора сталкивались со звездами эстрады. Только там могло случиться, что русская балерина сидела за ужином рядом с доктором медицины сэром Уолтером Пэдл, удостоенным ученых степеней всех университетов мира; даже чемпион по крикету мог лелеять надежду пожать там руку великому экономисту-индусу, сэру Банерджи Бат Бабор. Короче говоря, дом миссис Мэгюсси был из тех, куда стремятся попасть все. И ее длинное лицо сморщилось от долгого служения великому делу. «Свести иль не свести?» — для нее этот вопрос был решен раз и навсегда.

На ее первом рауте в 1925 году «чествуемым» был великий итальянский скрипач Луиджи Спорца, который только что закончил свое изумительное кругосветное турне. На это турне он потратил времени вдвое меньше, чем кто-либо из его предшественников-музыкантов, а концертов дал вдвое больше. Такая поразительная выносливость была отмечена газетами всех стран; писали о том, как он загубил пять скрипок, как ему предложили стать президентом одной из южно-американских республик, как он зафрахтовал целый пароход, чтобы поспеть на концерт в Северной Америке, как упал в обморок в Москве, сыграв концерты Бетховена и Брамса, чаконну Баха и семнадцать вещей на бис. После этого года напряженных усилий он стал знаменитостью. В сущности, как художник он был известен немногим, но как атлета его знали все.

Майкл и Флер, поднявшись по лестнице, увидели джентльмена могучего сложения; гости по очереди пожимали ему руку и отходили, морщась от боли.

— Только Италия может породить таких людей, — сказал Майкл на ухо Флер. — Постарайся проскользнуть мимо. Он раздавит тебе руку.

Но Флер смело двинулась вперед.

«Не из таких», — подумал Майкл, Кто-кто, а его жена не упустит случая пожать руку знаменитости, пусть даже мозолистую. Ее оживленное лицо не дрогнуло, когда рука атлета сжала ее пальцы, а глаза — глаза усталого минотавра — с интересом оглядели ее стройную фигуру.

«Ну и бык», — подумал Майкл, высвободив свою руку и следуя за Флер по сияющему паркету. После тягостных вчерашних переживаний и вечернего кутежа он больше не заговаривал о своих опасениях; он даже не знал, поехала ли Флер на этот раут с целью проверить свою позицию или просто потому, что любила бывать на людях. И сколько людей! Как будто в громадной гостиной с колоннами собрались все, кого Майкл знал и кого не знал, члены парламента, поэты, музыканты, своей усмешкой словно говорившие: «Ну, я бы написал лучше» или: «Как можно исполнять такие вещи!», пэры, врачи, балерины, живописцы, лейбористские лидеры, спортсмены, адвокаты, критики, светские женщины и «деятельницы». Он видел, как впиваются во всю эту толпу, зоркие глаза Флер под белыми веками, которые он целовал сегодня ночью. Он — завидовал ей: жить в Лондоне и не интересоваться людьми — то же, что жить у моря и не купаться. Он знал, что вот сейчас она решает, с кем из знакомых поговорить, кого из незнакомых удостоить вниманием. «Вот ужас будет, если ее высмеют», — подумал он, и как только у нее завязался с кем-то разговор, он отступил к колонне. За его спиной раздался негромкий голос:

— Здравствуйте, юный Монт!

Мистер Блайт, прислонившись к той же колонне, пугливо выглядывал из зарослей бороды.

— Давайте держаться вместе, — сказал он, — очень уж тут людно.

— Вы были вчера в суде? — спросил Майкл.

— Нет, из газет узнал. Вам повезло.

— Меньше, чем ей.

— Гм! — сказал мистер Блайт. — Кстати, «Ивнинг Сан» опять сделала против нас выпад. Они сравнивают нас с котенком, который играет своим хвостом. Пора вам выпускать второй заряд, Монт.

— Я думал поговорить по земельному вопросу.

— Отлично! Правительство скупает пшеницу и контролирует цены. Механизация земледелия. Отнюдь не раздувать аппарата.

— Блайт, — неожиданно сказал Майкл, — где вы родились?

— В Линкольншире.

— Значит, вы англичанин?

— Чистокровный, — ответил мистер Блайт.

— Я тоже; и старик Фоггарт, я посмотрел его родословную. Это хорошо, потому что нас, несомненно, будут обвинять в недостатке патриотизма.

— Уже обвиняют, — сказал мистер Блайт. — «Люди, которые дурно отзываются о своей родине… Птицы, пачкающие свое гнездо… Не успокоятся, пока не очернят Англию в глазах всего мира… Паникеры… Пессимисты…» Надеюсь, вы не обращаете внимания на всю эту болтовню?

— К сожалению, обращаю, — сказал Майкл. — Меня это задевает. Вопиющая несправедливость! Мне невыносима мысль, что Англия может попасть в беду.

Мистер Блайт вытаращил глаза.

— Она не попадет в беду, если мы сумеем ей помочь.

— Будь я уверен в себе, — сказал Майкл, — а то мне все хочется сжаться и спрятаться в собственный зуб.

— Поставьте коронку. Вам, Монт, нахальства не хватает. Кстати о нахальстве: вот идет ваша вчерашняя противница — вам бы у нее поучиться.

Майкл увидел Марджори Феррар, которая только что обменялась рукопожатием со знаменитым итальянцем. На ней было очень открытое платье цвета морской воды; она высоко держала свою золотисто-рыжую голову. В нескольких шагах от Флер она остановилась и осмотрелась по сторонам. Видимо, она заняла эту позицию умышленно, как бы бросая вызов.

— Я пойду к Флер.

— И я с вами, — сказал мистер Блайт, и Майкл посмотрел на него с благодарностью.

И тут наступила интересная минута для всякого, кто не был так заинтересован, как Майкл. Длинный, пронырливый нос Общества дрогнул, потянул воздух и, как хобот дикого слона, почуявшего человека, стал извиваться туда и сюда, жадно ловя запах сенсации. Губы улыбались, тянулись к ушам; глаза перебегали с одной женщины на другую; лбы сосредоточенно хмурились, словно мыслительные аппараты под стрижеными, надушенными черепами затруднялись в выборе. Марджори Феррар стояла спокойная, улыбающаяся, а Флер разговаривала и вертела в руках цветок. Так, без объявления войны, начался бой, хотя враги делали вид, что не замечают друг друга. Правда, между ними стоял мистер Блайт; высокий и плотный, он служил хорошим заслоном. Но Майкл все видел и ждал, стиснув зубы. Нос не спеша изучал аромат; аппарат выбирал. Волны застыли — ни прилива, ни отлива. А потом медленно и неуклонно, как отлив, волны отхлынули от Флер и заплескались вокруг ее соперницы. Майкл болтал, мистер Блайт таращил глаза. Флер улыбалась, играла цветком. А там Марджори Феррар стояла, как королева среди придворных.

Было ли то восхищение, жалость или сочувствие? Или порицание Майклу и Флер? Или просто «Гордость гедонистов» всегда была более эффектна? Майкл видел, как бледнела Флер, как нервно теребила она цветок. А он не смел ее увести, она усмотрела бы в этом капитуляцию. Но лица, обращенные к ним, говорили яснее слов. Сэр Джес Фоскиссон перестарался: своей праведностью он бросил тень на своих же клиентов. «Победа за откровенной грешницей, а не за теми, кто тащит ее на суд!» «И правильно! — подумал Майкл. — Почему этот субъект не послушался моего совета — заплатили бы,и дело с концом!»

И в эту минуту он заметил, что около знаменитого итальянца стоит, разглядывая свои пальцы, высокий молодой человек с зачесанными назад волосами. Бэрти Кэрфью! За его спиной, дожидаясь очереди «почествовать», не кто иной, как сам Мак-Гаун. Право, шутки богов зашли слишком далеко. Высоко подняв голову, потирая изувеченные пальцы, Бэрти Кэрфью прошел мимо них к своей бывшей возлюбленной. Она поздоровалась с ним нарочито небрежно. Но пронырливый нос не дремал — вот и Мак-Гаун! Как он изменился — мрачный, посеревший, злой! Вот кто мог потягаться с великим итальянцем. А тот тоже смешался с толпой придворных.

Напряженное молчание сразу прервалось, придворные, парами, кучками, отступили, и Мак-Гаун остался вдвоем со своей невестой. Майкл повернулся к Флер.

— Едем.

В такси они оба молчали. На поле битвы Майкл болтал до изнеможения и теперь нуждался в передышке. Но он нашел ее руку; она не ответила на его пожатие. Козырь, который он пускал в ход в трудные минуты, — одиннадцатый баронет — последние три месяца что-то не помогал; Флер, по-видимому, не нравилось, когда Майкл прибегал к этому средству. «Огорченный, недоумевающий, он прошел за ней в столовую. Какая она была красивая в этом зеленовато-сером платье, очень простом и гладком, с широким воланом. Она присела к узкому обеденному столу, он стал напротив, мучительно подыскивая убедительные слова. Его самого такой щелчок оставлял глубоко равнодушным, но она!..

Вдруг она сказала:

— И тебе все равно?

— Мне лично — конечно.

— Ну да, у тебя остается твой фоггартизм и Бетнел, Грин.

— Если ты огорчена. Флер, то мне совсем не все равно.

— Если я огорчена!

— Очень?

— К чему говорить, чтобы ты окончательно убедился, что я — выскочка?

— Никогда я этого не думал.

— Майкл!

— Что ты, в сущности, подразумеваешь под этим словом?

— Ты прекрасно знаешь.

— Я знаю, что ты любишь быть окруженной людьми, хочешь, чтобы они о тебе хорошо думали. Это не значит быть выскочкой.

— Да, ты очень добр, но тебе это не нравится.

— Я восхищаюсь тобой.

— Нет, ты хочешь меня, а восхищаешься ты Норой Кэрфью.

— Норой Кэрфью! Мне нет до нее дела; по мне, пусть она хоть завтра же умрет.

Он почувствовал, что она ему верит.

— Ну, если не ею, то ее идеалами, тем, что мне чуждо.

— Я восхищаюсь тобой, — горячо сказал Майкл, — восхищаюсь твоим умом, твоим чутьем, мужеством; и твоим отношением к Киту и к твоему отцу; и тем, как ты ко мне терпима.

— Нет, я тобой восхищаюсь больше, чем ты мной. Но, видишь ли, я не способна на самопожертвование.

— А Кит?

— Я люблю себя, вот и все.

Он потянулся через стол, взял ее руку.

— Больное воображение, родная.

— Ничего больного. Я вижу все слишком ясно.

Она откинула голову, ее круглая шея, белевшая под лампой, судорожно вздрагивала.

— Майкл, поедем в кругосветное путешествие!

— А как же Кит?

— Он еще слишком мал. Мама за ним присмотрит.

Если она идет на это, значит все обдумано!

— Но твой отец?

— Право же, он совсем не стар, и у него остается Кит.

— Ну что ж! Парламентская сессия кончается в августе…

— Нет, едем сейчас.

— Подождем, осталось только пять месяцев. Мы еще успеем постранствовать.

Флер посмотрела ему в глаза.

— Я знала, что своим фоггаргизмом ты дорожишь больше, чем мной.

— Будь же благоразумна, Флер!

— Пять месяцев выносить эту пытку? — она прижала руки к груди. — Я уже полгода страдаю. Должно быть, ты не понимаешь, что у меня больше нет сил?

— Но, Флер, все это так…

— Да, это такая мелочь — потерпеть полное фиаско, не правда ли?

— Но, дитя мое…

— О, если ты не понимаешь…

— Я понимаю. Сегодня я «был взбешен. Но самое разумное — показать им, что это тебя нимало не задевает. Не следует обращаться в бегство. Флер.

— Не то! — холодно сказала Флер. — Я не хочу вторично добиваться того же приза. Отлично, я останусь, и пусть надо мной смеются.

Майкл встал.

— Я знаю, что ты не придаешь моей работе ни малейшего значения, но ты не права, и все равно я уже начал. О, не смотри на меня так, Флер! Это ужасно!

— Пожалуй, я могу поехать одна. Это будет даже интереснее.

— Ерунда! Конечно, одна ты не поедешь. Сейчас тебе все представляется в мрачном свете. Завтра настроение изменится.

— Завтра, завтра! Нет, Майкл, процесс омертвения начался, и ты можешь назначить день моих похорон.

Майкл всплеснул руками. Это не были пустые слова. Не следовало забывать, какое значение она придавала своей роли светской леди, как старалась пополнять свою коллекцию. Карточный домик рухнул. Какая жестокость! Но поможет ли ей кругосветное путешествие? Да! Инстинкт ее не обманывал. Он сам ездил вокруг света и знал, что ничто так не способствует переоценке ценностей, ничто так не помогает забыть и заставить забыть о себе. Липпингхолл, «Шелтер», какой-нибудь приморский курорт на пять месяцев, до конца сессии, — это все не то. Как-то ей нужно опять обрести уверенность в своих силах. Но может ли он уехать до окончания сессии? Фоггартизм, это чахлое растение, лишившись единственного своего садовника, погибнет на корню, если только есть у него корень! Как раз сейчас вокруг него началось движение — то один депутат заинтересуется, то другой. Проявляется и частная инициатива. А время идет — Большой Бэн торопит: безработица растет, торговля свертывается, назревает протест рабочих, кое-кто теряет терпение! И как посмотрит Блайт на такое дезертирство?

— Подожди неделю, — пробормотал он. — Вопрос серьезный. Мне нужно подумать.

Глава 36

НОВАЯ СТРАНИЦА
Когда Мак-Гаун подошел, у Марджори Феррар мелькнула мысль: «Знает ли он о Бэрти?» Окрыленная своей победой над «этой выскочкой», взволнованная встречей с бывшим любовником, она не вполне владела собой. В соседней комнате, где никого не было, она посмотрела ему в лицо.

— Ну, Алек, все по-старому. Мое прошлое так же темно, как было вчера. Мне очень жаль, что я его от вас скрывала. В сущности, я вам несколько раз говорила, но вы не хотели понять.

— Потому что это было свыше моих сил. Расскажите мне все, Марджори!

— Хочется посмаковать?

— Расскажите мне все, и я на вас женюсь.

Она покачала головой.

— Женитесь? О нет! Больше я себе не изменю. Это была нелепая помолвка. Я никогда не любила вас, Алек.

— Значит, вы любили этого… вы все еще…

— Алек, довольно!

Он схватился за голову и пошатнулся, и ей стало не на шутку жаль его.

— Право же, мне ужасно неприятно. Вы должны забыть меня, вот и все.

Она хотела уйти, но его страдальческий вид растрогал ее. Ей только сейчас стало ясно, до чего он опустошен. И она быстро проговорила:

— Замуж за вас я не выйду, но мне бы хотелось с вами рассчитаться, если я могу…

Он посмотрел на нее.

Ее всю передернуло от этого взгляда. Она пожала плечами и вышла. Люди прошлого века! Она сама виновата: не нужно было выходить за пределы очарованного круга, где никто не принимает жизнь всерьез.

Она прошла по сверкающему паркету под взглядами многих глаз, ловко миновала хозяйку дома и через несколько минут уже сидела в такси.

Она не могла заснуть. Даже если газеты не оповестят о разрыве помолвки, все равно — на нее обрушится лавина счетов. Пять тысяч фунтов! Она встала и просмотрела запись своих долгов. Дубликат находился у Алека. Быть может, он все-таки захочет уплатить? Ведь он сам все испортил, зачем он настоял на суде! Но тут ей вспомнились его глаза. Думать нечего! Она поежилась и снова забралась в постель. Может быть, завтра утром ее осенит какая-нибудь гениальная мысль. Но все гениальные мысли пришли ночью и не давали спать. Москва с Бэрти Кэрфью? Сцена? Америка и кино? Наконец она заснула и утром проснулась бледная и усталая. Вместе с другими письмами ей подали записку от маркиза Шропшира.

«Милая Марджори. Если тебе нечего делать, загляни ко мне сегодня утром. Шропшир»

Что бы это могло быть? Она посмотрела на себя в зеркало и решила, что нужно хоть немного подкраситься. В одиннадцать часов она была у маркиза. Ее провели в рабочий кабинет. Дед стоял без пиджака и рассматривал что-то в лупу.

— Садись, Марджори, — сказал он, — через минуту я буду свободен.

Сесть было негде, разве что на пол, и Марджори Феррар предпочла стоять.

— Я так и думал, — сказал маркиз. — Итальянцы ошиблись.

Он отложил лупу, пригладил седые волосы и взлохмаченную бородку. Потом двумя пальцами подкрутил кверху бровь и почесал за ухом.

— Ошиблись; никакой реакции нет.

Он повернулся к внучке и сощурился.

— Ты здесь еще не была. Садись на окно.

Она уселась спиной к свету на широкий подоконник, под которым скрывалась электрическая батарея.

— Итак, та довела дело до суда, Марджори?

— Да, пришлось.

— А зачем?

Он стоял, слегка склонив голову набок, щеки у него были розовые, а взгляд очень зоркий. Она подумала: «Ну что ж… Я его внучка. Рискну».

— Простая честность, если хотите знать.

Маркиз выпятил губы, вникая в смысл ее слов.

— Я читал твои показания, если ты это имеешь в виду, — сказал он.

— Нет. Я хотела уяснить себе свое положение.

— И уяснила?

— О да.

— Ты все еще намерена выйти замуж? Умный старик!

— Нет.

— Кто порвал? Он или ты?

— Он говорит, что женится на мне, если я ему все расскажу. Но я предпочитаю не рассказывать.

Маркиз сделал два шага, поставил ногу на ящик и принял свою любимую позу. Его красный шелковый галстук развевался, не стесненный булавкой; суконные брюки были сине-зеленые, рубашка зелено-синяя. Необычайно красочная фигура.

— А много есть о чем рассказать?

— Порядочно.

— Что ж, Марджори, ты помнишь, что я тебе говорил?

— Да, дедушка, но я не совсем согласна. Я лично отнюдь не хочу быть символом.

— Ну, значит, ты исключение; но от исключений-то весь вред и происходит.

— Если б еще люди допускали, что есть кто-то лучше их. Но сейчас так не бывает.

— Это, положим, неверно, — перебил маркиз. — А каково у тебя на душе?

Она улыбнулась.

— Подумать о своих грехах не вредно, дедушка.

— Новый вид развлечения, а? Итак, ты с ним порвала?

— Ну да.

— У тебя есть долги?

— Есть.

— Сколько?

Марджори Феррар колебалась. Убавить цифру или не стоит?

— Говори правду, Марджори.

— Ну, около пяти тысяч.

Старый пэр вытянул губы и меланхолически свистнул.

— Большая часть, конечно, связана с моей помолвкой.

— Я слышал, что на днях твой отец выиграл на скачках?

Старик все знает!

— Да, но, кажется, он уже все спустил.

— Очень возможно, — сказал маркиз. — Что же ты думаешь предпринять?

Подавив желание задать ему тот же вопрос, она сказала:

— Я подумывала о том, чтобы пойти на сцену.

— Пожалуй, тебе это подходит. Играть ты умеешь?

— Я не Дузе.

— Дузе? — маркиз покачал головой. — Ристори — вот это игра! Дузе! Конечно, она была очень талантлива, но всегда одна и та же. Значит, выходить за него ты не хочешь? — Он пристально на нее посмотрел. — Пожалуй, ты права. У тебя записано, сколько ты кому должна?

Марджори Феррар стала рыться в сумочке.

— Вот список.

Она заметила, как он сморщил нос, но что ему не понравилось — запах духов или сумма, — она не знала,

— Твоя бабка, — сказал он, — тратила на свои платья одну пятую того, что ты тратишь. Теперь вы ходите полуголые, а стоит это дорого.

— Чем меньше материи, дедушка, тем лучше должен быть покрой.

— Ты отослала ему его подарки?

— Уже упакованы.

— Отошли все, ничего не оставляй, — сказал маркиз.

— Конечно.

— Чтобы выручить тебя, мне придется продать Гэйнсборо, — сказал он вдруг.

— Ох, нет!

Прекрасная картина кисти Гэйнсборо — портрет бабки маркиза, когда та была ребенком! Марджори Феррар протянула руку за списком. Не выпуская его, старик снял ногу с ящика, посмотрел на нее блестящими, проницательными старыми глазами.

— Я бы хотел знать, Марджори, можно ли заключить с тобой договор. Ты умеешь держать слово?

Она почувствовала, что краснеет.

— Думаю, что да. Зависит от того, какое я должна дать обещание. Но, право же, дедушка, я не хочу, чтобы вы продавали Гэйисборо.

— К несчастью, — сказал маркиз, — у меня больше ничего нет. Должно быть, я сам виноват, что у меня такие расточительные дети. Других такая напасть миновала.

Она удержалась от улыбки.

— Времена сейчас трудные, — продолжал маркиз. — Имение стоит денег, шахты стоят денег, этот дом стоит денег. А где взять деньги? У меня вот есть одно изобретение, на котором можно бы разбогатеть, но никто им не интересуется.

Бедный дедушка, в его-то годы! Она вздохнула.

— Я не хотела надоедать вам, дедушка, я как-нибудь выпутаюсь.

Старый пэр прошелся по комнате. Марджори Феррар заметила, что на ногах у него красные домашние туфли без каблуков.

— Вернемся к нашей теме, Марджори. Если ты смотришь на жизнь как на веселое времяпрепровождение, как ты можешь что-нибудь обещать?

— Что я должна обещать, дедушка?

Маленький, слегка сгорбленный, он подошел и остановился перед ней.

— Волосы у Тебя рыжие, и, пожалуй, из тебя выйдет толк. Ты действительно думаешь, что сумеешь зарабатывать деньги?

— Думаю, что сумею.

— Если я заплачу твоим кредиторам, можешь ли ты дать мне слово, что впредь всегда будешь платить наличными? Только не говори «да» с тем, чтобы сейчас же пойти и заказать себе кучу новых тряпок. Я требую от тебя слова леди, если ты понимаешь, что это такое.

Она встала.

— Вы, конечно, имеете право так говорить. Но я не хочу, чтобы вы продавали Гэйнсборо.

— Это тебя не касается. Быть может, я где-нибудь наскребу денег. Можешь ты это обещать?

— Да, обещаю.

— И сдержишь слово?

— Сдержу. Что еще, дедушка?

— Я бы тебя попросил больше не бросать тень на наше имя, но, пожалуй, это значило бы переводить часы назад. Дух времени против меня.

Она отвернулась к окну. Дух времени! Все это очень хорошо, но о чем он говорит? Бросать тень? Да нет же, она прославила родовое имя — вытащила его из затхлого сундука, повесила у всех на виду. Люди рот раскрывают, когда читают о ней. А раскрывают они рот, когда читают о дедушке? Но этого ему не понять. И она смиренно сказала:

— Я постараюсь. Мне хочется уехать в Америку.

Глаза старика блеснули.

— И ввести новую моду — брать в мужья американцев? Кажется, этого еще не делали. Выбери такого, который интересуется электричеством, и привези его сюда, У нас найдется дело для американца. Ну-с, этот список я у себя оставлю. Вот еще что, Марджори: мне восемьдесят лет, а тебе сколько, двадцать пять? Не будь такой стремительной, а то к пятидесяти годам тебе все наскучит; а люди, которым все наскучило, безнадежно скучны. Прощай!

Он протянул ей руку.

Свободна! Она глубоко вздохнула и, схватив его руку, поднесла к губам. Ой, он смотрит на свою руку. Неужели она запачкала ее губной помадой? И она выбежала из комнаты. Славный старик! Как мило, что он взял этот, список! Сейчас она пойдет к Бэрти Кэрфью, и вместе они начнут новую страницу! Как он смотрел на нее вчера вечером!

Глава 37

ЗА БОРТ
Майкл не пытался ни убеждать, ни спорить: вопрос был слишком серьезен. Может быть, мысли о Ките заставят Флер изменить решение или ее удержат какие-нибудь другие препятствия — хотя бы мысль об отце. Но ясно было, что рана, нанесенная ей, глубока. Флер отказалась от всех обязанностей, налагаемых светской жизнью, — в течение этой тяжелой недели она нигде не бывала и никого не приглашала. Она не дулась, но стала молчалива, апатична. И часто она очень серьезно посматривала на Майкла, и иногда во взгляде ее было что-то похожее на озлобление, словно она заранее знала, что он ей откажет.

Ему не с кем было посоветоваться: ведь всякому, кто не был рядом с Флер в течение всей этой томительной истории, ее настроение показалось бы непонятным, даже смешным. Он не мог ее выдать; не Мог даже пойти к Блайту, пока не решится на что-нибудь. Ход его мыслей еще осложняло всегдашнее сомнение — так ли уж он нужен фоггартизму. Вот если бы возгордиться! Он даже не обольщал себя мыслью, что категорический отказ произведет на Флер впечатление; она считала, что его работа нужна, чтобы выдвинуть его в обществе, но никакой пользы стране не приносит. В вопросах политики она была по-обывательски цинична: реагировала только на то, что угрожало собственности или Киту. Майкл понимал весь комизм дилеммы: будущее Англии — или настоящее молодой женщины, получившей щелчок в светской гостиной! Но в конце концов только сэр Джемс Фоггарт и Блайт связывали фоггартизм с будущим Англии, а теперь, если он отправится в кругосветное путешествие, и эти двое утратят свою веру.

Неделя кончилась. Утром, так ни на что и не решившись, Майкл перешел реку по Вестминстерскому мосту и побрел по улицам Сэрри-Сайд. Он не знал этих мест, идти было интересно. Вспомнил, что тут жили когда-то Бикеты; Бикеты, которым не везло здесь, не повезло, как видно, и в Австралии. Нет конца этим гнусным улицам! Вот откуда выходят все Бикеты. Захватить их побольше, пораньше, захватить, пока они еще не стали Бикетами, еще годятся для работы на земле; дать им случай заработать, дать им воздух, солнце — дать им возможность проявить себя! Безобразные дома, безобразные лавки, безобразные трактиры! Нет, не годится. Нечего впутывать в дело красоту. В палате на красоту не реагируют. Там реагируют только на вполне понятные эмоции — «англосаксонская раса», «патриотизм», «империя», «моральная выдержка» — не отступать от штампов! Он постоял перед зданием школы, послушал монотонное гудение урока. Англичан с их мужеством, терпением, чувством юмора загнать в эти гнусные улицы!

Внезапно его потянуло за город. Мотоцикл! С тех пор как его избрали в парламент, он ни разу не пользовался этой машиной, грозившей растрясти все его достоинство. Но сейчас он решил извлечь мотоцикл и прокатиться: быть может, от тряски у него созреет решение!

Он вернулся домой и не застал Флер. Завтрак не был заказан. Майкл поел ветчины и в два часа отправился в путь.

С грохотом проскочил он Чизик, Слау, Мейденхед; переехал через реку и запыхтел к Рэдингу. У Кэвершема опять переехал мост и покатил на Пэнгборн. На береговой дорожке он прислонил мотоцикл к кустам и сел покурить. День был безветренный. Между стволами тополей виднелась серая гладь реки; на ивах уже появились сережки. Он сорвал ветку и прочистил ею трубку. Тряска пошла ему на пользу: мозг его стал работать. Война! Тогда он не знал колебаний; впрочем, тогда он не знал Флер. А теперь, решая этот вопрос: «ехать — не ехать», Майкл, казалось, провидел свою будущую семейную жизнь. Решение, которое он примет, повлияет, может быть, на следующие пятьдесят лет жизни. Взяться за плуг и по первому же требованию отступиться! Можно пахать в сумерках, криво; но лучше слабый свет, чем полный мрак, лучше кривая борозда, чем никакой. Он не знает пути лучше фоггартизма, он должен за него держаться! Будущее Англии! Где-то неподалеку захихикал дрозд. Вот именно! Но, как говорит Блайт, нужно привыкать к насмешкам. Конечно, если Флер хочет, чтобы он остался в парламенте, — а она хочет этого, — она поймет, что он не должен отступать от намеченной программы, как бы это ни забавляло дроздов. Она не захочет, чтобы он стал безличным флюгером. Ведь как-никак она его жена, с его карьерой связана и ее собственная.

Он смотрел на дым от своей трубки, на серые, нависшие облака, на белых коров за рекой, на рыболова. Он крутил сорванную ветку, любовался желтовато-серыми бархатными сережками. Ему стало наконец спокойнее, но было очень грустно. Что сделать для Флер? На этой реке — так близко отсюда — он ухаживал за ней. А теперь вот на какой риф наткнулись. Что ж, ей решать, затонет их лодка или нет. И вдруг ему захотелось поговорить со «Старым Форсайтом»…

Когда послышалось фырканье мотоцикла, Сомс как раз собирался повесить картину Фреда Уокера, которую он купил в магазине возле конторы «Сэтлуайт и Старк», тем отметив конец треволнений, связанных с процессом, и удовлетворив свою тоску по английской школе. Фред Уокер! Конечно, он устарел; сколько школ возникло после него и Мэйсона. Но они, как старые скрипки, сохраняют тон; они редки и всегда будут в цене. Сняв со стены Курбэ, раннего и еще незрелого. Сомс стоял без пиджака, держа в руке моток проволоки, когда вошел Майкл.

— Откуда вы появились? — удивился он.

— Я проезжал мимо, сэр, на моем старом мотоцикле. Вижу, вы сдержали слово насчет английской школы.

Сомс прикрепил проволоку к картине.

— Я не успокоюсь, — сказал он, — пока не приобрету Крома-старшего лучшего из английских пейзажистов.

— Кажется, это большая редкость, сэр?

— Вот потому-то он мне и нужен.

Закручивая проволоку. Сомс не заметил улыбки Майкла, словно говорившей: «Потому-то вы и считаете его лучшим». Искоса поглядывая на него. Сомс вспомнил, как он появился здесь летом, в воскресенье, после того как в первый раз увидел Флер в галерее на Корк-стрит. Неужели с тех пор прошло только четыре года? Молодой человек оказался лучше, чем можно было ожидать; и сильно возмужал, остепенился; в общем, если сделать скидку на его воспитание и войну, симпатичный молодой человек. И вдруг он заметил, что Майкл тоже за ним следит. Должно быть, ему что-нибудь нужно зря бы не приехал! Он старался вспомнить случай, чтобы кто-нибудь пришел к нему без дела, — и не вспомнил. Ну что ж, это естественно!

— Может быть, вам нужна какая-нибудь картина, чтобы повесить рядом с вашим Фрагонаром? Вон там в углу висит Шарден.

— Нет, нет, сэр. Вы и так были слишком щедры!

Щедр! Как можно быть щедрым к единственной дочери?

— Как Флер?

— Я хотел поговорить с вами о ней. Она себе места не находит.

Сомс посмотрел в окно. Весна запаздывает!

— Странно, раз процесс выигран.

— Вот в том-то и беда, сэр.

Сомс зорко посмотрел ему в лицо.

— Я вас не совсем понимаю.

— Нас сторонятся.

— Почему? Ведь вы выиграли дело?

— Да, но, видите ли, люди не прощают морального превосходства.

— Что это значит? Кто?..

Моральное превосходство — он сам его не выносил!

— Мы заражены добродетельным духом Фоскиссона. Я этого опасался. Флер болезненно реагирует на насмешки.

— Насмешки? Кто смеет?..

— Хорошо было нападать на современную мораль перед судьей и присяжными, но в обществе, где каждый гордится тем, что у него нет предрассудков, это почитается смешным.

— В обществе!

— Да, сэр. Но ведь живем-то мы в обществе. Мне все равно, к насмешкам я привык с тех пор, как начал проводить фоггартизм, но Флер совсем измучилась. И не, удивительно — ведь общество для нее любимая игра.

— Это слабость с ее стороны, — сказал Сомс. Но он не на шутку встревожился. Сначала ее назвали «выскочкой», а теперь еще это!

— Тут этот немец повесился в Липпингхолле, — продолжал Майкл, — и мой фоггартизм, и эта стычка с Феррар — в общем несладко. Вся эта неделя после суда была скверная. Флер настолько выбита из колеи, что хочет ехать со мной в кругосветное путешествие.

Если бы в эту минуту за окном над голубятней взорвалась бомба. Сомс не был бы так ошеломлен. Кругосветное путешествие!

Майкл продолжал:

— И она права. Действительно, для нее это наилучший исход, но я не имею возможности бросить работу до окончания сессии. Дело начато, и я должен довести его до конца. Я только сегодня окончательно решился. Я бы чувствовал себя дезертиром, и в конечном счете ни один из нас не извлек бы из этого пользы. Но Флер еще не знает.

Голубятня встала на место — Сомс понял, что Майкл не увезет ее бог знает на сколько времени.

— Кругосветное путешествие! — повторил он. — Почему не Альпы?

— Мне кажется, — продолжал Майкл тоном врача, ставящего диагноз, — ей нужно что-то из ряда вон выходящее. В двадцать три года объехать весь свет! А то она чувствует себя отщепенкой.

— Но как же она бросит малыша?

— Да, вот показатель, в каком она сейчас состоянии. Эх, если бы я мог поехать!

Сомс широко раскрыл глаза. Неужели же молодой человек рассчитывает на его помощь? Ехать вокруг света! Безумная затея!

— Я должен ее повидать, — сказал он. — Оставьте мотоцикл в гараже; мы поедем в автомобиле. Я буду готов через двадцать минут. Идите вниз, там пьют чай.

Оставшись наедине с Фредом Уокером — картину он все еще не повесил, Сомс окинул взглядом свои сокровища, и сердце у него заныло. Давно они ему так не нравились. Флер коллекционировала людей, а теперь у нее отняли ее коллекцию. Бедняжка! Конечно, занятие было нелепое — разве люди могут дать удовлетворение? Не отвезти ли ей Шардена? Хороший Шарден! Думетриус обставил его на цене, но не слишком. А Шарден долговечен — он еще обставит на нем Думетриуса. Но если это доставит ей удовольствие! Он снял картину, взял ее под мышку и пошел вниз.

В автомобиле они говорили только о характере одиннадцатого баронета да о прискорбной склонности полиции не разрешать быстрой езды по новой дороге, проложенной с целью ускорить движение.

На Саут-сквер приехали к шести часам. Флер еще не вернулась. Оба уселись и стали ждать. Дэнди спустился вниз в поисках незнакомых ног, но, не найдя таковых, тотчас же удалился. В доме было очень тихо. Майкл то и дело посматривал на часы.

— Как вы думаете, куда она пошла? — спросил наконец Сомс.

— Понятия не имею, сэр! Вот за что не люблю Лондон — люди в нем пропадают, как иголки.

Он зашагал по комнате. Сомс уже хотел было сказать: Сядьте!» — как вдруг Майкл, подойдя к окну, воскликнул: «Вот она!» — и бросился к двери.

Сомс остался на месте. Шардена он прислонил к креслу. Как долго они там разговаривают! Минуты проходили, а их все не было. Наконец вошел Майкл. Вид у него был очень серьезный.

— Она у себя наверху, сэр. Боюсь, что это ее ужасно расстроило. Может быть, вы пойдете к ней?

Сомс взял своего Шардена.

— Куда идти? Кажется, первая дверь налево?

Он медленно поднялся по лестнице, тихонько постучал в дверь и, не дожидаясь ответа, вошел.

Флер, закрыв лицо руками, сидела у бюро. Лампа бросала яркий блик на ее волосы, которым теперь снова разрешалось расти на затылке. Казалось, она не слышала, как он вошел. Сомс не привык видеть людей и показывать себя в такие интимные минуты, и теперь он не знал, что делать. Какое он имеет право заставать ее врасплох? Быть может, выйти и постучать еще раз? Но он был слишком встревожен. И, подойдя к ней, он коснулся пальцем ее плеча и сказал:

— Устала, дитя мое?

Она оглянулась — лицо было странное, чужое. И Сомс произнес фразу, которую она так часто слышала в детстве:

— Посмотри, что я тебе принес!

Он поднял Шардена. Она мельком взглянула на картину, и это обидело Сомса. Ведь Шарден стоит несколько сот фунтов! Очень бледная, она скрестила руки на груди, словно запираясь на ключ. Он узнал этот симптом. Душевный кризис! Раньше Сомс смотрел на такие кризисы как на нечто экстравагантное, как на неуместный приступ аппендицита.

— Майкл говорит, — начал он, — что ты хочешь отправиться с ним в кругосветное путешествие.

— Но он не может. Значит, конец делу.

Если бы она сказала: «Да, а почему он не хочет?», Сомс принял бы сторону Майкла, но сейчас в нем проснулся дух противоречия. В самом деле, почему она не может получить то, что хочет? Он поставил своего Шардена на пол и сделал несколько шагов по мягкому ковру.

— Послушай, — сказал он, останавливаясь, — где ты это ощущаешь?

Флер засмеялась:

— В висках, в глазах, в ушах, в сердце.

— Как они смеют смотреть на тебя свысока? — проворчал Сомс и опять зашагал по ковру.

Как будто все эти теперешние нахалы, которых он волей-неволей встречал иногда у нее в доме, окружили его и скалят зубы, поднимают брови. Больше всего ему сейчас хотелось поставить их на место — жалкие людишки!

— Н-не знаю, могу ли я с тобой поехать, — сказал он и осекся.

О чем он говорит? Кто просил его ехать с ней? Она широко раскрыла глаза.

— Конечно нет, папа.

— Конечно? Ну, это мы еще посмотрим!

— Со временем я привыкну к насмешкам.

— Незачем тебе привыкать, — проворчал Сомс. — Мне кажется, очень многие совершают кругосветное путешествие.

Флер порозовела.

— Да, но не ты, дорогой мой; ты будешь смертельно скучать. Я тебе очень благодарна, но, конечно, я этого не допущу. В твои-то годы!

— В мои годы? — сказал Сомс. — Я не так уж стар.

— Нет, папа, буду страдать молча, вот и все.

Сомс, не ответил и опять прошелся по ковру. Страдать молча — еще чего!

— Я не допущу, — прорвался он. — Если люди не могут вести себя прилично, я им покажу.

Теперь она стояла раскрасневшаяся, приоткрыв рот, глубоко дыша. Такой она пришла к нему когда-то показаться перед первым выездом в свет.

— Поедем, — сказал он ворчливо. — Не спорь. Я решил.

Ее руки — обвились вокруг его шеи; что-то мокрое прижалось к его носу. Какая нелепость!..

В тот вечер, отстегивая подтяжки, Сомс размышлял. Да неужели он отправляется в кругосветное путешествие? Абсурд! А Майкл был ошеломлен. Он присоединится к ним в августе, где бы они в то время ни находились. О господи! Быть может, в Китае? Фантастическая история! А Флер ластится, как котенок. Забавная песенка, слышанная им в детстве от священника, звучала у него в ушах:

Я вижу Иерусалим и Мадагаскар,

И Северную и Южную Америку…

Да. Вот оно как! Слава богу, все дела у него в порядке. Капиталы Тимоти и Уинифрид обеспечены. Но как они тут без него будут жить, сказать трудно. Что касается Аннет — вряд ли она будет скучать. Смущала его скорее долгая разлука со всем привычным Пейзажем. Но, вероятно, утесы Дувра останутся на своем месте, и река по-прежнему будет течь мимо его лугов, когда он вернется, — если только вернется! В дороге можно подцепить что угодно — там и микробы, и насекомые, и змеи. Как уберечь от них Флер? А сколько диковинок ему придется обозревать! Уж можете быть уверены — Флер ничего не пропустит! Бродить с компанией туристов и разевать рот — нет, этого он не вынесет! Но ничего не поделаешь! Гм! Утешительно, что в августе к ним присоединится Майкл. А все-таки приятно, что все это время он будет с ней вдвоем. Впрочем, она захочет со всеми знакомиться. Ему придется быть любезным с каждым встречным. Заглянуть в Египет, потом в Индию, морем в Китай и Японию, а домой — через эту огромную, нескладную Америку. Страна господа бога — так, кажется, они ее называют. Еще хорошо, что о России Флер и не заикнулась, там, говорят, все пошло прахом. Коммунизм! Кто знает, что случится за это время в Англии! Сомсу казалось, что и Англия пойдет прахом, если он уедет. Ну что ж, ведь он уже сказал Флер, что едет с ней. А она расплакалась! Подумаешь!

Он открыл окно и, запахнувшись в теплый халат, который хранился здесь на случай его приездов, высунулся наружу. Словно видел он не Вестминстер-сквер, а свою реку и тополя, освещенные луной, — всю ту мирную красоту, которую он никогда не умел выразить словами, тот зеленый покой, который впитывал тридцать лет, но так и не пустил дальше подсознания. Не будет там привычных запахов, вздохов реки при ветре, плеска воды у запруды, звезд. Звезды, положим, есть и там, но, не английские звезда. А трава? Травы там, наверно, нет, И фруктовые деревья не успеют зацвести до их отъезда. Ну, да что плакать над пролитым молоком! А кстати о молоке, — у этого парня на ферме уж конечно коровы перестанут доиться, глуповат он! Нужно предупредить Аннет. Женщины не желают понять, что корова не станет бесконечно давать молоко, если за ней не ухаживать. Вот будь у него такой надежный человек в «Шелтере», как старый Грэдмен в Сити! Да! У старого Грэдмена глаза на лоб вылезут, когда он узнает! Вот она, старая Англия, только вряд ли она долговечна. Странно будет вернуться и узнать, что старый Грэдмен умер. Раз — два — три — одиннадцать! Этти часы! Сколько раз они не давали ему спать. А все-таки хорошие часы. Он уедет, а Майкл будет заседать и слушать, как они бьют. Есть ли смысл в идеях, которые заставляют его заседать, или это одни разговоры? Как бы то ни было — он прав, нельзя бросать начатое дело. Но пять месяцев разлуки с молодой женой — какой риск! «Скоро молодость пройдет». Старив Шекспир знал людей! Ну, риск или не риск, а вопрос решен. Флер не глупа, у Майкла сердце доброе. И у Флер доброе сердце — кто посмеет сказать, что нет? Ей тяжело будет расстаться с бэби. Сейчас она этого не сознает. И у Сомса шевельнулась надежда: может быть, она в конце концов откажется от своей затеи. Он и хотел этого и боялся. Странно! Привычки, уют, коллекция — все это он бросает за борт. Нелепо! И однако…

Глава 38

ENVOI
Пять месяцев не видеть Флер!

Странное предложение Сомса действительно ошеломило Майкла. Но в конце концов сейчас они с Флер переживали кризис особенно серьезный, потому что он бил вызван повседневной жизнью. Быть может, во время путешествия кругозор Флер расширится; быть может, она поймет, что мир — это не те пять тысяч передовых людей, из коих в лицо она знает человек пятьсот. Ведь она сама настояла на том, чтобы он вошел в парламент, и если его не выставят оттуда как неудачника, они вместе пойдут по гребню, с которого открывается широкий вид. В течение двух недель, предшествовавших отъезду, он страдал и улыбался. Он был благодарен ей за то, что она, по выражению ее отца, «ластится, «как котенок». С начала осени она нервничала из-за этого проклятого процесса, и такая реакция казалась вполне естественной. Во всяком случае, она сочувствовала ему и не скупилась на поцелуи, а для Майкла это было великим утешением. Несколько раз он замечал, что она со слезами на глазах смотрит на одиннадцатого баронета; как-то утром он проснулся и увидел, что лицо ее заплакано. По его мнению, эти симптомы указывали на то, что она намерена вернуться. Но бывали минуты, когда все мысли о будущем путались, как в бреду. Нелепо! Ведь она едет с отцом — этим воплощением осмотрительности и заботливости! Кто бы мог подумать, что «Старый Форсайт» способен сняться с места? Он тоже расставался с женой, но никак этого не проявлял. Впрочем, о чувствах «Старого Форсайта» никто ничего не мог сказать; сейчас все его внимание было сосредоточено на дочери, а говорил он главным образом о билетах и насекомых. Для себя и для Флер он купил по спасательной куртке. Майкл имел с ним только один серьезный разговор.

— Пожалуйста, — сказал Сомс, — присмотрите за моей женой, последите, чтобы о, на не испортила коров. У нее будет жить ее мать, но женщины такие чудные. С ребенком она справится отлично — вот увидите. Как у вас с деньгами?

— Хватит за глаза, сэр.

— Ну, если потребуется на дело, зайдите в Сити, к старому Грэдмену, вы его помните?

— Да, и боюсь, что он тоже меня помнит.

— Ничего, он верный старик. — И Майкл услышал вздох. — И еще: заглядывайте изредка на Грин-стрит. Моей сестре, будет не по себе, когда я уеду. Время от времени я буду посылать сведения о Флер, ведь теперь изобретено это радио, а Флер будет беспокоиться о бэби. — Хинином я запасся. Флер сказала, что не страдает морской болезнью. Говорят, от нее лучше всего помогает шампанское. Между прочим, конечно, вам виднее, но я бы на вашем месте не слишком напирал на фоггартизм там в парламенте; они не Любят, чтобы им надоедали. Встретимся мы с вами в Ванкувере, в конце августа. К тому времени ей надоест путешествовать. Сейчас она мечтает о Египте и Японии, но не знаю. Наверно, все время будем в дороге.

— Есть у вас парусиновые костюмы, сэр? Они вам понадобятся на Красном море; и я бы взял шлем.

— Шлем я купил, — ответил Сомс. — Тяжелая, громоздкая штука.

Он посмотрел на Майкла и неожиданно добавил:

— Я буду за ней следить, а вы, надеюсь, сами за собой последите.

Майкл его понял.

— Да, сэр. Я вам очень благодарен. Я думаю, для вас такое путешествие — подвиг.

— Нужно надеяться, что ей оно пойдет на пользу, а малыш не будет по ней скучать.

— Постараюсь, чтобы он не скучал.

Сомс, сидевший перед «Белой обезьяной», казалось, погрузился в транс; потом встрепенулся и сказал:

— Война нарушила равновесие. Должно быть, люди и теперь во что-нибудь верят, но я не знаю, что это такое.

Майкл заинтересовался.

— А можно вас спросить, сэр, во что вы сами верите?

— Верю в то, во что отцы наши верили. А теперь люди слишком многого ждут от жизни; им неинтересно просто жить.

«Неинтересно просто жить!» Эти слова показались Майклу знаменательными. Не вскрывали ли они сущность всех современных исканий?

Последняя ночь, последний поцелуй и тягостная поездка в автомобиле Сомса в порт. Майкл один их провожал. Хмурая пристань, серая река; возня с багажом, давка на катере. Мучительная процедура! Мучительная даже для Флер, как показалось Майклу. Последние бесконечные минуты на пароходе. Сомс, изучающий новую обстановку. Дурацкая улыбка, сводящая скулы; плоские шутки. И этот момент, когда Флер прижалась к нему и крепко его поцеловала.

— Прощай, Майкл! Мы расстаемся ненадолго.

— Прощай, дорогая! Береги себя. Я буду сообщать тебе все новости. Не беспокойся о Ките.

Зубы его стиснуты; у нее — он это видел — на глазах слезы.

И еще раз:

— Прощай!

— Прощай!

Опять на катере, серая полоса воды ширится, ширится между ним и бортом парохода, и высоко над поручнями лица, лица… Лицо Флер под светло-коричневой шляпкой; она машет рукой. А левее «Старый Форсайт», один, — отошел в сторонку, чтобы не мешать им проститься, — длиннолицый, седоусый, неподвижный; нахохлился, одинокий, как птица, залетевшая в неведомые края и с тоской озирающаяся на покинутый берег. Они делались все меньше и меньше, расплылись, исчезли.

Возвращаясь в Вестминстер, Майкл курил одну папиросу за другой и снова перечитывал все ту же фразу в газете:

«Ограбление в Хайгете, грабитель скрылся».

Он отправился прямо в палату общин. В течение нескольких часов он сидел, слушая прения по какому-то биллю о просвещении и изредка понимая два-три слова. Какие у него шансы добиться чего-нибудь здесь, в этой палате, где люди по-прежнему мирно беседуют и спорят, словно Англия осталась Англией 1906 года, и где о нем, Майкле, сложилось такое мнение: «Симпатичный, но сумасбродный молодой человек!» Национальное единство, национальный подъем — как бы не так, кому это нужно! Ломиться в дверь, которую все считают нужным открыть, но в которую не пролезть никому. А между ним оратором все ширилась серая полоса воды; лицо под светло-коричневой шляпой сливалось с лицом депутата Уошбэзона; между двух лейбористов вдруг возникло лицо «Старого Форсайта» над поручнями; и все лица сливались в сплошной туман над серой рекой, где носились чайки.

При выходе он увидел лицо более реальное — Мак-Гаун! Ну и свиреп! Впрочем, неверно. Никому эта история не дала ничего хорошего. Multum ex p. arvo, parvum ex multo! Вот в чем комедия наших дней.

Он решил зайти домой взглянуть на Кита и послать Флер радиотелеграмму. По дороге он увидел четырех музыкантов, с остервенением игравших на разных инструментах. Все здоровые, крепкие, все обтрепанные. «О черт! подумал Майкл, — этого я помню — он был в моей роте, во Франции!» Он подождал, пока тот перестал раздувать щеки. Ну конечно! И хороший был малый. Впрочем, все они были хорошими малыми, прямо чудеса творили! А теперь вот что с ними стало. И он чуть было их не покинул! У каждого свое лекарство, какое лучше — неизвестно, но держаться своего нужно. И если будущее темно и судьба скалит зубы — ну что ж, пусть ее скалит!

Как пусто в доме! Завтра Кит с собакой уедет в «Шелтер», и станет совсем пусто. Майкл бродил по комнатам и старался представить себе Флер. Нет, это слишком мучительно! Кабинет показался ему более приемлемым, и он решил там обосноваться.

Он направился в детскую и тихонько приоткрыл дверь. Белизна, кретон; Дэнди лежит на боку; горит электрический камин. По стенам развешаны гравюры — их выбирали осмотрительно, памятуя о том моменте, когда одиннадцатый баронет обратит на них внимание; гравюры все смешные, без нравоучений. Высокая блестящая решетка перед камином, на окнах веселые ситцевые занавески — хорошая комната!

Няня в синем платье стояла спиной к двери и не видела Майкла. А за столом на высоком стульчике сидел одиннадцатый баронет. Хмурясь из-под темных каштановых волос, он сжимал ручонкой серебряную ложку и размахивал ею над стоящей перед ним чашкой.

Майкл услышал голос няни:

— Теперь, когда мама уехала, ты должен быть маленьким мужчиной, Кит, и научиться есть ложкой.

Затем Майкл увидел, как его отпрыск с размаху опустил ложку в чашку и расплескал молоко.

— Совсем не так нужно делать!

Одиннадцатый баронет повторил тот же номер и, весело улыбаясь, ждал похвалы.

— Шалун!

— А! — пискнул одиннадцатый баронет, щедро расплескивая молоко.

— Ах ты, баловник!

«Англия, моя Англия!», как сказал поэт, — подумал Майкл.

ИНТЕРЛЮДИЯ: ВСТРЕЧИ (рассказ)

Глава 1

В Вашингтоне светило осеннее солнце, и все, кроме камня и вечнозеленых деревьев на кладбище Рок Крик, сверкало. Сомс Форсайт сидел перед статуей Сент-Годенса, подложив под себя пальто, и, прислонившись к мраморной спинке скамьи, наслаждался уединением и полоской солнечного света, игравшего между кипарисами.

С дочерью и зятем он уже был здесь накануне днем, и место ему понравилось. Помимо привлекательности всякого кладбища, статуя будила в нем чувство знатока. Купить ее было невозможно, но она, несомненно, была произведением искусства, из тех, что запоминаются. Он не помнил статуи, которая так сильно дала бы ему почувствовать себя дома. Эта большая зеленоватая бронзовая фигура сидящей женщины в тяжелых складках широкой одежды уводила его, казалось, в самую глубь собственной души. Вчера в присутствии Флер, Майкла и других, глазевших на нее вместе с ним, он воспринял не столько настроение ее, сколько техническое совершенство, но теперь, в одиночестве, можно было позволить себе роскошь предаться личным ощущениям. Ее называли «Нирваной» или «Памятником Адамсу», он не знал точно. Но, как бы там ни было, вот она перед ним, самое лучшее из виденного в Америке — то, что доставило ему наибольшее удовольствие, как ни многоон видел воды в Ниагаре и небоскребов в Нью-Йорке. Три раза он пересаживался на полукруглой мраморной скамье, и каждый раз ощущение менялось. С того места, где он сидел теперь, казалось, что эта женщина уже перешла предел горя. Она сидела в застывшей позе смирения, которое глубже самой смерти. Замечательно! Есть же что-то в смерти! Он вспомнил своего отца Джемса, через четверть часа после смерти выглядевшего так, словно… словно ему наконец сказали!

Лист клена упал ему на рукав, другой на колено. Он не смахнул их. Легко сидеть неподвижно перед этой статуей! Заставить бы Америку посидеть здесь раз в неделю!

Он встал, подошел к памятнику и осторожно потрогал складку зеленой бронзы, словно сомневаясь в возможности вечного небытия.

— У меня сестра в Далласе — еще совсем молоденькая, вышла там за служащего железной дороги. Да, Техас замечательный штат. Сестра только смеется, когда говорят, что там климат неважный.

Сомс отнял руку от бронзы и вернулся на свое место. В святилище входили двое — высокие, тонкие, немолодые. Дошли до середины и остановились. Потом один сказал: «Ну что ж», и они двинулись к другому выходу. Легкое дуновение ветерка пошевелило упавшие листья у подножия статуи. Сомс передвинулся на самый конец скамьи. Отсюда статуя снова была женщиной. Очень интересно! И он сидел неподвижно, в позе мыслителя, закрыв рукой нижнюю часть лица.

Сильно загорелый и по виду бесспорно здоровый, он привык считать себя измученным долгим путешествием, которое, опоясав земной шар, должно было закончиться послезавтра, с посадкой на «Адельфик». Трехдневное пребывание в Вашингтоне было последней каплей, и переносил его Сомс прекрасно. Город был приятный: в нем оказалось несколько красивых зданий и масса по-осеннему ярких деревьев, здесь не было нью-йоркской сутолоки, и во многих домах, по его мнению, даже можно было бы жить по-человечески. Конечно, город кишел американцами, но это уж было неизбежно. И Флер его радовала: она совсем успокоилась после этой неприятной истории с Феррар, была, по-видимому, в прекрасных отношениях с Майклом и с удовольствием ждала возвращения домой и встречи с ребенком. Сомс безмятежно предавался ощущению завершенности и покоя, чувству, что добродетель сама себе награда, и главное — мысли, что скоро он снова услышит запах английской травы и снова увидит реку, протекающую мимо его коров. Аннет — и та, возможно, будет рада его видеть: он купил ей в Нью-Йорке превосходный браслет с изумрудами. И завершением этой общей удовлетворенности явилась статуя «Нирваны».

— Вот мы и пришли, Энн.

Английский голос, и двое молодых людей на дальнем конце — наверно, будут болтать! Он готовился встать, когда услышал голос девушки — американский голос, но мягкий и странно интимный.

— Джон, она изумительная. У меня прямо замирает вот тут.

По движению ее руки Сомс увидел, что именно там замирало и у него, когда он смотрел на статую.

— Вечный покой. Грустно от неё, Джон.

В ту минуту, когда молодой человек взял ее под руку, стало видно его лицо. С быстротой молнии половина лица Сомса опять скрылась за его рукой. Джон! Да, вот оно что! Джон Форсайт — никакого сомнения! И эта девочка — его жена, сестра, как он слышал, того молодого американца, Фрэнсиса Уилмота. Что за несчастье! Он прекрасно помнил лицо молодого человека, хотя видел его только в галерее на Корк-стрит, да после в кондитерской, да раз в тот невеселый день, когда ездил в Робин-Хилл просить свою разведенную первую жену позволить ее сыну жениться на его дочери. Никогда он так не радовался отказу. Никогда меньше не сомневался, что так нужно, а между тем боль, испытанная им, когда он сообщил об этом отказе «Флер, осталась у него в памяти, как тлеющий уголь, красный и жгучий под пеплом лет. Надвинув шляпу на лоб и заслонившись рукой, он стал наблюдать.

Молодой человек стоял с непокрытой головой, словно поклоняясь статуе. Что-то форсайтское в нем есть, хотя слишком уж большая шевелюра. Говорили — поэт! Неплохое лицо, что называется обаятельное; глаза посажены глубоко, как у деда, старого Джолиона, и такого же цвета — темно-серые; более светлый тон волос — очевидно, от матери; но подбородок Форсайта. Сомс взглянул на его спутницу. Среднего роста, смугло-бледная, черные волосы, темные глаза; красивая посадка головы и хорошо держится — очень прямо. Что и говорить — мила! Но как мог этот мальчик увлечься ею после Флер? Все же у нее естественный вид для американки; чуть похожа на русалку, и что-то в ней есть интимное, домашнее.

Ничто в Америке не поразило Сомса так сильно, как отсутствие обособленности и чувства дома. Чтобы остаться в одиночестве, нужно выключить телефон и залезть в ванну — иначе непременно позвонят, как раз когда собираешься ложиться спать, и спросят, не вы ли мистер и миссис Ньюберг. И дома не отделены друг от друга и от улицы. В отелях все комнаты сообщаются, в вестибюле — неизбежная стая банкиров. А обеды — ничего в них домашнего; даже если обедаешь в гостях, всегда одно и то же: омары, индейка, спаржа, салат и сливочное мороженое; конечно, блюда все хорошие и в весе прибавляешь — но ничего домашнего.

Те двое разговаривали. Он вспомнил голос молодого человека.

— Это величайшее создание рук человеческих во всей Америке, Энн. У нас в Англии не найдешь ничего подобного. Прямо аппетит разыгрывается — придется поехать в Египет.

— Твоя мама согласилась бы с радостью, Джон; и я тоже.

— Пойдем посмотрим ее с другой стороны.

Сомс поспешно встал и вышел из ниши. Его не узнали, но он был взволнован. Нелепая, даже опасная встреча! Он проездил шесть месяцев, чтобы вернуть Флер душевное равновесие, и теперь, когда она успокоилась, он ни за что на свете не допустит, чтобы она снова разволновалась от встречи со своей первой любовью. Он слишком хорошо помнил, как его самого волновал вид Ирэн. Да, а ведь очень возможно, что Ирэн тоже здесь! Ну что же, Вашингтон — большой город. Опасность невелика! После обеда — поездка в Маунт.

Верной, а завтра рано утром отъезд. У ворот кладбища его ждало такси. Один из автомобилей, стоявших тут же, принадлежал, очевидно, этим молодым людям; и он искоса оглядел машины. Не возникло ли у него опасение или надежда увидеть в одной из них, ту, которую когда-то, в другой жизни, он видел день за днем, ночь за ночью, которая вечно, казалось, ждала того, что он не мог ей дать. Нет! Только шоферы переговариваются. И, садясь в такси, он сказал:

— Отель «Потомак».

— Отель «Потбмак»?

— Если вам так больше нравится.

Шофер ухмыльнулся и захлопнул дверцу. Дом раненых воинов! Ветераны-то, говорят, почти все умерли. Впрочем, и с последней войны их вернулось немало. А что для Америки пространство и деньги? Здесь столько их — не знают куда девать! Что ж, неважно, раз ему скоро уезжать. Ничего не важно. Он даже пригласил целую кучу американцев заехать посмотреть его коллекцию, если они будут в Англии. Все они были очень радушны, очень гостеприимны; он перевидал множество прекрасных картин, среди них несколько китайских. И столько высоких зданий; и воздух очень бодрящий. Жить он здесь не хотел бы, но не надолго — почему же! Во всем так много жизни — неплохое возбуждающее средство!

«Не могу себе представить, как она здесь живет, — вздумалось ему вдруг. — В жизни не видал более «домашнего» человека». Машины катились мимо или рядами выстраивались на стоянках. Машины и газеты — вот Америка! И внезапная мысль встревожила его. Они здесь все печатают, Что, если в списке прибывших есть его имя?

Вернувшись в отель, он сейчас же прошел к киоску, где продавались газеты, зубная паста, конфеты, о которые ломаются зубы, вероятно, и новые зубы взамен сломанных. Список прибывших? Вот он: «Отель «Потомак»: м-р и м-с Мак-Гунн; две мисс Эрик; м-р X. Йелам Рут; м-р Семмз Форсит; м-р и м-с Мунт». Ну конечно, тут как тут! Только, к счастью, совсем не похоже: Форсит! Мунт! Никогда не напишут верно. «Семмз»! Неузнаваемо, надо надеяться. И, подойдя к окошечку конторы, он взял книгу приезжающих. Да! Он написал имена совершенно четко. И слава богу, иначе они по ошибке напечатали бы их правильно. А потом, перевернув страницу, он прочел: «М-р и м-с Джолион Форсайт». Здесь! В этом отеле! За день до них; да, и на самом верху страницы, с пометкой на несколько дней раньше: «М-с Ирэн Форсайт». Мысль его заработала с неимоверной быстротой. Надо взяться за дело сейчас же. Где Флер и Майкл? Галерею Фриэра они осмотрели вместе вчера — прелестная, между прочим, галерея, лучшей в жизни не видел. И были у памятника Линкольну, и у какой-то башни, на которую он отказался лезть. Сегодня утром они собирались в галерею Коркоран, на юбилейную выставку. Он знает, что это такое. Видел он в своё время юбилейные выставки в Англии! Модные художники всех эпох, а в результате — грусть и печаль. И он сказал клерку:

— Есть тут где-нибудь ресторан, где бы можно хорошо позавтракать?

— Конечно. У Филлера отлично готовят.

— Так вот, если придут моя дочь с мужем, будьте любезны передать им, что я буду ждать их у Филлера в час.

И, подойдя опять к киоску, он купил билеты в оперу, чтобы было куда уйти вечером, а через десять минут уже направлялся к галерее Коркоран. От Филлера они проедут прямо в Маунт-Вернон; пообедают перед спектаклем в каком-нибудь другом отеле и завтра первым поездом прочь отсюда — он не желает рисковать. Только бы поймать их в галерее!

Придя туда, он по привычке купил каталог и прошел наверх. Комнаты выходили в широкий коридор, и он начал с последней, где помешалась современная живопись, А вот и они перед картиной, изображающей заходящее солнце. Уверенный в них, но еще не уверенный в себе — Флер так проницательна, — Сомс взглянул на картины. Все современщина, подражание французским выдумкам, которые Думетриус еще полгода тому назад показывал ему в Лондоне. Как он и думал — все одно и то же; свободно могли бы все сойти за работу одного художника, Он увидел, как Флер дотронулась до руки Майкла и засмеялась. Какая она хорошенькая! Было бы слишком жаль опять её расстроить. Он подошел к ним. Что? Это, оказывается, не заходящее солнце, а лицо мужчины? Да, в наше время никак не угадаешь.

И он сказал:

— Я решил зайти за вами. Мы завтракаем у Филлера — говорят, там лучше, чем у нас в отеле, а оттуда можем прямо поехать в Маунт-Вернон. А на вечер я взял билеты в оперу.

И, чувствуя на себе пристальный взгляд Флер, он стал разглядывать картину Ему было очень не по себе.

— Что, более старые картины — лучше? — спросил он.

— Знаете, сэр, Флер как раз только что говорила: как можно еще заниматься живописью в наши дни?

— То есть почему это?

— Если пройдете всю выставку, скажете то же самое. Здесь ведь собраны картины за сто лет.

— Лучшие произведения никогда не попадают на такие выставки, — сказал Сомс, — берут, что могут достать. Райдер, Инис, Уистлер, Сарджент — у американцев есть великие мастера.

— Разумеется, — сказала Флер. — Но ты правда хочешь все осмотреть, папа? Я страшно проголодалась.

— Нет, — сказал Сомс. — После той статуи что-то не хочется. Пойдемте завтракать.

Глава 2

Маунт-Вернон! Расположен он был замечательно! Яркая раскраска листвы и поросший травою обрыв, а под ним широкий синий Потомак, даже но признанию Сомса более внушительный, чем Темза, А наверху низкий белый дом, спокойный и действительно уединенный, если не считать экскурсантов, почти английский и внушающий чувство, не испытанное им с самого отъезда из Англии, Понятно, почему этот Георг Вашингтон любил его. Сомс и сам мог бы привязаться к такому месту, Старый дом лорда Джона Рассела на холме в Ричмонде немножко напоминал его, если бы, конечно, не ширина реки и не это чувство, которое у него по крайней мере всегда являлось в Америке и Канаде, будто стараются заполнить страну и не могут — такое огромное пространство и, по-видимому, полный недостаток времени. Флер была в восторге, а Майкл заметил, что все это, «честное слово, знаменито!». Солнце пригревало Сомсу щеку, когда он в последний раз огляделся с широкого крыльца, прежде чем войти в самый дом, Это он запомнит — не вся Америка создалась в один день! Он вошел в дом и стал тихо пробираться по комнатам нижнего этажа. Правда, устроено все было на редкость хорошо. Одни только подлинные вещи полуторавековой давности, напомнившие Сомсу минуты, проведенные в антикварных лавках старых английских городков. Слишком много, конечно, «Георга Вашингтона»: кружка Георга Вашингтона, ножная ванна Георга Вашингтона, и его письмо к такому-то, и кружево с его воротника, и его шпага, и его карабин, и все, что принадлежало ему. Но это, положим, было неизбежно. Отделившись от толпы, отделившись даже от своей дочери. Сомс двигался, укрывшись, как плащом, своей коллекционерской привычкой молчаливой оценки; он так не любил смешивать свои суждения с глупостями ничего не понимающих людей. Он добрался до спальни на втором этаже, где Георг Вашингтон умер, и стал разглядывать ее через решетку, как вдруг уловил звуки, от которых кровь застыла у него в жилах. Те самые голоса, которые он слышал утром перед статуей Сент-Годенса, и вперемежку с ними голос Майкла! И Флер здесь? Беглый взгляд через плечо успокоил его. Нет! Они стояли втроем у парадной лестницы и обменивались замечаниями, обычными между чужими людьми, случайно интересующимися одним и тем же. Он слышал, как Майкл сказал: «Хороший вкус у них был в то время», а Джон Форсайт ответил: «Ведь все ручная работа».

Сомс бросился к задней лестнице, толкнул какую-то толстую даму, отпрянул, споткнулся и ринулся вниз. Если Флер не с Майклом, значит она завладела хранителем музея. Увести ее, пока те трое не сошли вниз! Два молодых англичанина вряд ли представятся друг другу, а если и так, надо поскорее отвлечь Майкла. Но как увести Флер? Да, вот она — беседует с хранителем перед флейтой Георга Вашингтона, лежащей на клавикордах Георга Вашингтона в гостиной, И Сомсу стало тяжко. Возмутительно болеть, ещё более возмутительно притворяться больным! А между тем — как же иначе? Не может он подойти к ней и сказать: «С меня довольно, едем домой». Судорожно глотая слюну, он приложил ко лбу руку и пошел к клавикордам.

— Флер, — начал он и сейчас же, чтобы не дать ей сбить себя, продолжал: — Мне что-то нездоровится. Придется пойти сесть в автомобиль.

Слова поразительные в устах такого сдержанного человека.

— Папа, что с тобой?

— Не знаю, — сказал Сомс, — голова кружится. Дай мне руку.

Право же, ужасно для него — вся эта история. Пока они шли к автомобилю, оставленному у ворот, ее заботливость так смущала его, что он готов был бросить свои уловки. Но он ухитрился проговорить:

— Слишком много двигался, должно быть; а может, еда виновата. Я посижу спокойно в автомобиле.

К его великой радости, она села рядом с ним, достала пузырек с нюхательными солями и послала шофера за Майклом. Сомс был тронут, хотя ему совсем не нравилось нюхать соли, которые оказались очень крепкими.

— Вот суматоха из-за пустяков, — проговорил он.

— Лучше поедем сейчас домой, милый, и ты ляжешь.

Через несколько минут прибежал Майкл. Он тоже, как показалось Сомсу, выразил непритворную тревогу, и машина тронулась, Сомс откинулся на спинку. Флер держала его руку; он плотно сжал губы, закрыл глаза и чувствовал себя, пожалуй, лучше чем когда-либо. Не доезжая Александрии, он раскрыл рот, чтобы сказать, что испортил им поездку; нужно ехать домой через Арлингтон, и он подождет в автомобиле, а они осмотрят музей. Флер не хотела сначала, но он настоял. Зато когда они остановились перед этим вторым белым домом, тоже удачно расположенным над рекой, с ним чуть не случился припадок, пока он ждал их. Что если та же мысль придет в голову Джону Форсайту и он вдруг подкатит сюда? Он испытал острое чувство облегчения, когда они вышли из дома, говоря, что тут очень хорошо, но не сравнить с Маунт-Вернон: слишком массивные колонны у входа. Когда машина снова покатилась по багряному лесу. Сомс окончательно открыл глаза.

— Все прошло. Скорей всего, печень шалила.

— Тебе бы выпить рюмку коньяку, папа. Можно достать по рецепту врача.

— Врача? Глупости. Пообедаем у себя в номере, и я достану у официанта. У них, наверно, найдется.

Обедать в номере! Это была счастливая мысль.

Добравшись к себе, он лег на диван, растроганный и довольный, потому что Флер поправляла ему подушки, затемнила лампу и поглядывала на него поверх книги, чтобы удостовериться, лучше ли ему. Он не помнил, чтобы когда-нибудь чувствовал так определенно, что она его любит. Он даже думал: «Не мешало бы болеть вот так изредка!» А дома, чуть только он жаловался, что ему плохо, Аннет сейчас же жаловалась, что ей еще хуже.

Совсем близко, в маленькой гостиной через площадку, играли на рояле.

— Тебе не мешает музыка, милый?

У Сомса мелькнула мысль: «Ирэн!» А если так и Флер пойдет просить, чтобы перестали играть, — вот тогда действительно заварится каша.

— Нет, не надо, даже приятно, — поспешил он сказать.

— Очень хорошее туше.

Туше Ирэн! Он помнил, как Джун когда-то восторгалась ее туше; помнил, как застал однажды Боснии, слушавшего ее в маленькой гостиной на Монпелье-сквер, и его лицо, вечно выражавшее какую-то тревогу; помнил, как она всегда бросала играть, когда появлялся он сам, — из боязни ли помешать, или считая, что он все равно не оценит? Он никогда не понимал. Никогда ничего не понимал! Он закрыл глаза и сейчас же увидел Ирэн в изумрудно-зеленом вечернем платье в передней дома на Парк-Лейн, в день первого приема после их, свадебного путешествия, Почему такие картины возникают, чуть закроешь глаза, — картины без всякого смысла? Ирэн расчесывает волосы — теперь, наверное, седые! Ему семьдесят лет, ей, значит, около шестидесяти двух. Как бежит время! Волосы цвета вишни — так называла их старая тетя Джули с некоторой гордостью, что нашла верное выражение, — и глаза такие бархатисто-темные! Ах, да разве во внешности дело? А впрочем, кто знает? Может быть, если бы он умел выражать свои чувства! Если б понимал музыку! Если б она не возбуждала его так! Может быть… о, к черту «может быть»! Разве угадаешь? И здесь, именно здесь. Путаная история. Неужели никогда не забыть?

Флер ушла укладывать вещи и одеваться. Принесли обед. Майкл рассказал, что встретил в Маунт-Вернон премилую молодую пару. «Англичанин. Сказал, что Маунт-Вернон вызывает у него тоску по родине».

— Как его фамилия, Майкл?

— Фамилия? Не спросил. А что?

— Так, не знаю. Думала, может, спросил.

У Сомса отлегло от сердца. Он видел, как она насторожилась, Малейший предлог, и ее чувство к сыну Ирэн вспыхнет снова. Это в крови!

— Брайт Марклэнд все болтает о будущем Америки, — сказал Майкл, — очень радужно настроен, потому что осталось так много фермеров и людей, работающих на земле. Впрочем, он болтает и о будущем Англии и тоже настроен очень радужно, хотя у нас на земле почти никто не работает.

— Кто это Брайт Марклэнд? — буркнул Сомс.

— Редактор одного нашего журнала, сэр. Непревзойденный пример оптимизма или умения поворачиваться, куда ветер дует.

— Я надеялся, — сказал Сомс вяло, — что, посмотрев новые страны, вы почувствуете, что старая еще на что-то годится.

Майкл рассмеялся.

— В этом нет надобности меня убеждать, сэр. Но я, видите ли, принадлежу к так называемому привилегированному классу, и вы, сколько я знаю, тоже.

Сомс поднял глаза. Этот молодой человек иронизирует!

— Ну-с, — сказал он, — а я буду рад вернуться. Вещи уложены?

Да, вещи были уложены. И скоро он вызвал им по телефону такси. Чтобы они не замешкались в вестибюле, он сам сошел вниз усадить их в машину. Совершилось это гладко и без помехи. И с глубоким вздохом облегчения он вошел в лифт и был доставлен назад в свой номер.

Глава 3

Он стоял у окна и смотрел на высокие дома, огни, автомобили, пробегающие далеко внизу, и чистое звездное небо. Теперь он и вправду устал; еще один такой день — и не нужно будет симулировать недомогание. Ведь на волоске висело, и не один раз, а несколько! Он жаждал дома и покоя. Быть под одной крышей с этой женщиной — как странно! Он не проводил ночи под одной крышей с нею с того страшного дня в ноябре 87-го года, когда он все бродил и бродил по Монпелье-сквер и вернулся к своей двери, чтобы столкнуться там с молодым Джолионом. Один любовник мертв, а другой уже на его пороге! В ту ночь она скрылась из его дома; и никогда с тех пор до самого этого дня они не ночевали под одной крышей, Опять эта музыка — тихая и дразнящая! Неужели играет она? Чтобы не слышать, он прошел в спальню и стал складывать вещи. Это заняло не много времени, так как у него был всего один чемодан. Что же, ложиться? Лечь и не спать? Он был выбит из колеи. Если это она сидит у рояля так близко от него… как-то она выглядит теперь? Семь раз — нет, восемь — видел он ее с того давно ушедшего ноябрьского вечера. Два раза в ее квартирке в Челси; потом у фонтана в Булонском лесу; в Робин-Хилле, когда явился с ультиматумом ей и молодому Джолиону; на похоронах королевы Виктории; на стадионе; снова в Робин-Хилле, когда ездил просить за Флер, и в галерее Гаупенор перед самым ее отъездом сюда. Каждую встречу он помнил во всех подробностях — вплоть до прощального движения затянутой в перчатку руки тогда, в последний раз, до чуть заметной улыбки губ.

И Сомс почувствовал озноб. Слишком жарко в этих американских комнатах! Он опять перешел в гостиную; со стола было убрано, ему принесли вечернюю газету; ни к чему это. Здешние газеты не интересовали его, На таком расстоянии от прошлого — так далеко и так давно — что чувствовал он теперь по отношению к ней? Ненависть? Слишком сильно! Нельзя ненавидеть тех, кто так далеко. Да ненависти, собственно, и не было! Даже когда он впервые узнал об ее измене. Презрение? Нет. Она сделала ему слишком больно. Он сам не знал, что чувствовал. И он стал ходить взад и вперед и раза два остановился у двери и прислушался, как узник в темнице Недостойно! И, подойдя к дивану, он растянулся на нем. Надо подумать о путешествии. Доволен ли он им? Сплошной вихрь предметов, и лиц, и воды, А между тем все шло по программе, кроме Китая, куда они и не заглянули, такое там сейчас положение. Сфинкс и Тадж-Махал, порт Ванкувер и Скалистые горы — они точно в чехарду играли у него в памяти; а теперь эти звуки; неужели она? Странно! В жизни человека бывает, видно, только одно по-настоящему знойное лето. Все, что случается после, — чуть греет; и лучше, может быть, а то котел бы взорвался. Чувства первых лет, когда он знал ее, — хотел бы он пережить их снова? Ни за что на свете! А впрочем… Сомс встал Музыка все продолжалась; но когда она кончится, того, кто играет — будь то она или не она — уже не увидишь. Почему не пройти мимо маленькой гостиной, просто пройти мимо и… заглянуть? Если она… ну что ж, красота ее, наверно, увяла — та красота, что так опустошила его. Он заметил, как стоял рояль: да, он сможет увидеть играющего в профиль. Он отворил дверь, музыка зазвучала громче; и он двинулся вперед.

Только комната Флер отделяла его теперь от маленькой открытой гостиной по ту сторону лестницы. В коридоре не было никого, даже мальчиков-посыльных. В конце концов, наверное, какая-нибудь американка; возможно, эта девочка, жена Джона. Но нет — было что-то… что-то в самом звуке! И, держа перед собой развернутую вечернюю газету, он пошел дальше, Три колонны отделяли гостиную от коридора, заменяя собою то, чего так недоставало Сомсу в Америке, — четвертую стену. У первой колонны он остановился. Около рояля стояла высокая лампа под оранжевым абажуром, и свет ее падал на ноты, на клавиши, на щеку и волосы игравшей. Она. Хоть он и предполагал, что она поседела, но вид этих волос, в которых не осталось ни одной нити прежнего золота, странно подействовал на него. Волнистые, мягкие, блестящие, они покрывали ее голову, как серебряный шлем. На ней был вечерний туалет, и он увидел, что ее шея, плечи и руки все еще округлы и прекрасны. Все ее тело слегка покачивалось в такт музыке. Платье ее было зеленовато-серое. Сомс стоял за колонной и смотрел, прикрыв лицо рукой — на случай, если она обернется. Он, собственно, ничего не чувствовал — лента памяти развернулась слишком быстро. От первой встречи с ней в борнмутской гостиной до последней встречи в галерее Гаупенор промелькнула вся жизнь со своим жаром, и холодом, и болью; долгая борьба чувств, долгое унижение духа, долгая, трудная страсть и долгие усилия приучить себя к отупению и равнодушию. Ему сейчас меньше всего хотелось заговорить с ней, но взгляд оторвать он не мог. Вдруг она кончила играть; наклонилась вперед, закрыла йоты и потянулась к лампе, чтобы потушить ее. Лицо ее осветилось, и, отступив назад, Сомс увидел его — все еще прекрасное, может быть, более прекрасное, слегка похудевшее, так что глаза казались даже темнее, чем прежде, больше, мягче под все еще темными бровями. И опять явилась мысль: «Вот сидит женщина, которую я никогда не знал!» И с какой-то досадой он отклонился назад, — чтобы не видеть. Да, у нее было много недостатков, но самым большим всегда была и осталась ее проклятая таинственность. И, ступая бесшумно, как кошка, он вернулся к себе в номер.

Теперь он устал смертельно; он прошел в спальню и, поспешно раздевшись, лег в постель. Он всем сердцем желал быть на пароходе под английским флагом. «Я стар, — подумал он вдруг, — стар». Слишком молода для него эта Америка, полная энергии, спешащая к непонятным ему целям. Вот восточные страны — другое дело. А ведь ему в конце концов только семьдесят лет. Отец его дожил до девяноста, старый Джолион до восьмидесяти пяти, Тимоти до ста — и так все старые Форсайты. Они-то в семьдесят лет не играли в гольф; а между тем были моложе, уж конечно моложе, чем он чувствовал себя сегодня. Вид этой женщины… Стар!

«Не стареть же я еду домой, — подумал, он. — Если опять почувствую себя так, посоветуюсь с кем-нибудь», Существует какая-то обезьянья штука, которую впрыскивают. Это не для него. Обезьяны, скажите пожалуйста! Почему не свиньи, не тигры? Как-нибудь продержаться еще лет десять, пятнадцать, К тому времени выяснится, куда идет Англия, Провалится пресловутая система подоходного налога. Он будет знать, сколько сможет оставить Флер; увидит, как ее малыш подрастет и поступит в школу… только в какую? Итон? Нет, там учился молодой Джолион. Уинчестер, школа Монтов? Туда тоже нет, если только его послушаются. Можно в Хэрроу. Или в Молборо, где он сам учился. Может, он еще увидит Кита участником состязания в крикет. Еще пятнадцать лет, пока Кит сможет играть в крикет. Что же, есть чего ждать, есть для чего держаться. Если нет этого, чувствуешь себя стариком, а уж если почувствуешь себя стариком, то и будешь стариком, и скоро настанет конец. Как сохранилась эта женщина! Она!.. У него еще есть картины; приняться за них посерьезнее. Ах, эта галерея Фриэра! Завещать их государству, и имя твое будет жить — подумаешь, утешение! Она! Она не умрет никогда!

Полоска света на стене у самой двери.

— Спишь, папа?

Значит, Флер не забыла зайти к нему!

— Ну, как ты, дорогой?

— Ничего, устал. Как опера?

— Так себе.

— Я просил разбудить нас в семь. Позавтракаем в поезде.

Она коснулась губами его лба. Если бы… если бы эта женщина… но никогда — ни разу, — никогда по собственной воле…

— Спокойной ночи, — сказал он. — Спи спокойно.

Полоска света на стене сузилась и исчезла. Ну, теперь ему захотелось спать. Но в этом доме — лица, лица! Прошлое — настоящее — у рояля — у его постели — проходит мимо, мимо — а там, за ними, большая женщина в одежде из бронзы, с закрытыми глазами, погруженная в вечное, глубокое, глу… И с постели раздался легкий храп.

ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЯ (роман)

Часть I

Из вещества того же, как и сон,

Мы сотканы, И жизнь на сон похожа.

И наша жизнь лишь сном окружена.

Шекспир, «Буря».

Глава 1

ЗАРОЖДЕНИЕ СТОЛОВОЙ
В современном обществе быстрая смена лиц и сенсаций создает своего рода провалы в памяти, и к весне 1926 года стычка между Флер Мон и Марджори Феррар была почти забыта. Флер, впрочем, и не поощряла мнемонических способностей общества, так как после своего кругосветного путешествия она заинтересовалась империей, а это так устарело, что таило в себе аромат и волнение новизны и в какой-то мере гарантировало от подозрений в личной заинтересованности.

В биметаллической гостиной сталкивались теперь жители колоний, американцы, студенты из Индии — люди, в которых никто не усмотрел бы «львов» и которых Флер находила «очень интересными», особенно индийских студентов, таких гибких и загадочных, что она никак не могла разобрать, она ли «использует» их, или они ее.

Поняв, что фоггартиэму уготовлен весьма тернистый путь, она уже давно подыскивала Майклу новую тему для выступления в парламенте, и теперь, вооруженная своим знанием Индии, где провела шесть недель, она полагала, что нашла ее. Пусть Майкл ратует за свободный въезд индийцев в Кению. Из разговоров с индийскими студентами она усвоила, что невозможно следовать по какому-либо пути, не зная, куда он ведет. Эти молодые люди были, правда, непонятны и непрактичны, скрытны и склонны к созерцанию, но, во всяком случае, они, очевидно, считали, что отдельные молекулы организма значат меньше, чем весь организм, что они сами значат меньше, чем Индия. Флер, казалось, натолкнулась на истинную веру — переживание для нее новое и увлекательное. Она сообщила об этом Майклу.

— Все это очень хорошо, — ответил он, — но наши индийские друзья во имя своей веры не провели четырех лет в окопах или в постоянном страхе, как бы не попасть туда. Иначе у них не было бы чувства, что все это так уж важно. И захотели бы, может быть, почувствовать, да нервы бы притупились, В этом-то и есть смысл войны для всех нас, европейцев, кто побывал на фронте.

— Вера от этого не менее интересна, — сухо сказала Флер.

— Знаешь ли, дорогая, проповедники громят нас за отсутствие убеждений, но можно ли сохранить веру в высшую силу, если она до того, черт возьми, взбалмошна, что миллионами гонит людей в мясорубку? Поверь мне, времена Виктории породили у огромного количества людей очень дешевую и легкую веру, и сейчас в точно таком же положении находятся наши друзья-индийцы — их Индия с места не сдвинулась со времени восстания, да и тогда возмущение было только на поверхности. Так что не стоит, пожалуй, принимать их всерьез.

— Я и не принимаю. Но мне нравится, как они верят в свое служение Индии.

И на его улыбку Флер нахмурилась, прочтя его мысль, что она только обогащает свою коллекцию.

Ее свекор, в свое время серьезно занимавшийся Востоком, удивленно вскинул брови, узнав об этих новых знакомствах.

— Мой самый старый друг — судья в Индии, — сказал он ей первого мая. — Он провел там сорок лет. Через два года после отъезда он писал мне, что начинает разбираться в характере индийцев. Через десять лет он писал, что совсем в нем разобрался. Вчера я получил от него письмо — пишет, что после сорока лет он ничего о них не знает. А они столько же знают о нас. Восток и Запад — разное кровообращение.

— И за сорок лет кровообращение вашего друга не изменилось?

— Ни на йоту, — ответил сэр Лоренс, — для этого нужно сорок поколений. Налейте мне, дорогая, еще чашечку вашего восхитительного турецкого кофе. Что говорит Майкл о генеральной стачке?

— Что правительство шагу не ступит, пока Совет тредюнионов не возьмет назад свои требования.

— Вот видите ли! Если б не английское кровообращение, заварилась бы хорошая каша, как сказал бы «Старый Форсайт».

— Майкл держит сторону горняков.

— Я тоже, моя милая. Горняки милейший народ, но, к сожалению, над ними проклятием тяготеют их вожди. То же можно сказать и о шахтовладельцах. Уж эти мне вожди! Чего они только не натворят, пока не сорвутся. С этим углем не оберешься забот: и грязь от него, и копоть, и до пожара недолго. Веселого мало. Ну, до свидания! Поцелуйте Кита да передайте Майклу — пусть глядит в оба.

Именно это Майкл и старался делать. Когда вспыхнула «Великая война», он, хотя по возрасту и мог уже пойти в армию, все же был слишком молод, чтобы уяснить себе, какой фатализм овладевает людьми с приближением критического момента. Теперь, перед «Великой стачкой», он осознал это совершенно ясно, так же как и то огромное значение, которое человек придает «спасению лица». Он подметил, что обе стороны выразили готовность всячески пойти друг другу навстречу, но, разумеется, без взаимных уступок; что лозунги: «Удлинить рабочий день, снизить заработную плату» и «Ни минутой дольше, ни на шиллинг меньше» любезно раскланивались и по мере приближения все больше отдалялись друг от друга. И теперь, едва скрывая нетерпение, свойственное его непоседливому характеру, Майкл следил, как осторожно нащупывали почву типичные трезвые британцы, которые одни только и могли уладить надвигающийся конфликт. Когда в тот памятный понедельник вдруг выяснилось, что спасать лицо приходится, не только господам с лозунгами, но и самим типичным британцам, он понял, что все кончено; и, возвратившись в полночь из палаты общин, он взглянул на спящую жену. Разбудить Флер и сказать ей, что правительство «доигрались», или не стоит? К чему тревожить ее сон? И так скоро узнает. Да она и не примет этого всерьез. Он прошел в ванную» постоял у окна, глядя вниз на темную площадь. Генеральная стачка чуть не экспромтом. Неплохое испытание для британского характера. Британский характер? Майкл уже давно подозревал, что внешние проявления его обманчивы; что члены парламента, театральные завсегдатаи, вертлявые дамочки в платьицах, туго обтягивающих вертлявые фигурки, апоплексические генералы, восседающие в креслах, капризные, избалованные поэты, пасторы-проповедники, плакаты и превыше всего печать — не такие уж типичные выразители настроения нации. Если не будут выходить газеты, представится, наконец, возможность увидеть и почувствовать британский характер; в течение всей войны газеты мешали этому, по крайней мере в Англии. В окопах, конечно, было не то: там сантименты и ненависть, реклама и лунный свет были «табу»; и с мрачным юмором британец «держался» — великолепный и без прикрас, в грязи и крови, вони и грохоте и нескончаемом кошмаре бессмысленной бойни. «Теперь, — думалось ему, — вызывающий юмор британца, которому тем веселее, чем печальней окружающая картина, снова найдет себе богатую пищу». И, отвернувшись от окна, он разделся и пошел опять в спальню.

Флер не спала.

— Ну что, Майкл?

— Стачка объявлена.

— Какая тоска!

— Да, придется нам потрудиться.

— К чему же тогда было назначать комиссию и давать такую субсидию, если все равно не смогли этого избежать?

— Да ясно же, девочка, совершенно ни к чему.

— Почему они не могут прийти к соглашению?

— Потому что им нужно спасти лицо. Нет в мире побуждения сильнее.

— То есть как?

— Ну как же — из-за этого началась война; из-за этого теперь начинается стачка. Без этого уж наверно вся жизнь на земле прекратилась бы.

— Не говори глупостей.

Майкл поцеловал ее.

— Придется тебе чем-нибудь заняться, — сказала она сонно. — В палате не о чем будет говорить, пока это не кончится.

— Да, будем сидеть и глядеть друг на друга и время от времени изрекать слово «формула».

— Хорошо бы нам Муссолини.

— Ну нет, За таких потом расплачиваются. Вспомни Диаса и Мексику; или Наполеона и Францию; и даже Кромвеля и Англию.

— А Карл Второй, по-моему, был славный, — пролепетала Флер в подушку.

Майкл не сразу уснул, растревоженный поцелуем, поспал немного, опять проснулся. Спасать лицо! Никто и шагу не ступит ради этого. Почти час он лежал, силясь найти путь всеобщего спасения, потом заснул. Он проснулся в семь часов с таким ощущением, точно потерял массу времени. Под маской тревоги за родину и шумных поисков «формулы» действовало столько личных чувств, мотивов и предрассудков! Как и перед войной, было налицо страстное желание унизить и опозорить противника; каждому хотелось спасти свое лицо за счет чужого.

Сейчас же после завтрака он вышел из дому.

По Вестминстерскому мосту двигался поток машин и пешеходов: ни автобусов, ни трамваев не было, но катили грузовики, пустые и полные. Уже появились полисмены-добровольцы, и у всех был такой вид, точно они едут на пикник, все прятали свои чувства за каким-то вызывающим весельем. Майкл направился к Хайд-парку. За одну ночь успела возникнуть эта поразительная упорядоченная сутолока грузовиков, бидонов, палаток. Среди полной летаргии ума и воображения, которая и привела к национальному бедствию, какое яркое проявление административной энергии! «Говорят, мы плохие организаторы, — подумал Майкл. — Как бы не так! Только вот задним умом крепки».

Он пошел дальше, к одному из больших вокзалов, На площади были выставлены пикеты, но поезда уже ходили обслуживаемые добровольцами. Он потолкался на вокзале, поговорил с ними. «Черт возьми, ведь их нужно будет кормить, — пришло ему в голову, — Столовую что ли устроить?» И он на всех парах пустился к дому. Флер еще не ушла.

— Хочешь помочь мне организовать на вокзале столовую для добровольцев? — Он прочел на ее лице вопрос: «А это выигрышный номер?» — и заторопился:

— Работать придется во-всю, и всех, кого можно, привлечь на помощь. Думаю, для начала можно бы мобилизовать Нору Кэрфью и ее «банду» из Бетнел-Грин. Но главное — твоя сметка и умение обращаться с мужчинами.

Флер улыбнулась.

— Хорошо, — сказала она.

Они сели в автомобиль — подарок Сомса к возвращению из кругосветного путешествия — и пустились в путь; заезжали по дороге за всякими людьми, снова завозили их куда-то. В Бетнел-Грин они завербовали Нору Кэрфью и ее «банду»; и когда Флер впервые встретилась с тоя, в ком она когда-то готова была заподозрить чуть не соперницу, Майкл заметил, как через пять минут она пришла к заключению, что Нора Кэрфью слишком «хорошая», а потому не опасна. Он оставил их на Саут-сквер за обсуждением кулинарных вопросов, а сам отправился подавлять неизбежное противодействие бюрократов-чиновников. Это было то же, что перерезать проволочные заграждения в темную ночь перед атакой. Он перерезал их немало и поехал в палату. Она гудела несформулированными «формулами» и являла собой самое невеселое место из всех, где он в тот день побывал. Все толковали о том, что «конституция в опасности», Унылое лицо правительства совсем вытянулось, и говорили, что ничего нельзя предпринять, пока оно не будет спасено, Фразы «свобода печати» и «перед дулом револьвера» повторялись назойливо до тошноты, В кулуарах он налетел на мистера Блайта, погруженного в мрачное раздумье по поводу временной кончины его нежно любимого еженедельника, и потащил его к себе перекусить. Флер оказалась дома, она тоже зашла поесть. По мнению мистера Блайта, чтобы выйти из положения нужно было составить группу правильно мыслящих людей.

— Совершенно верно, Блайт, но кто мыслит правильно «на сегодняшний день»?

— Все упирается в фоггартизм, — сказал мистер Блайт.

— Ах, — сказала Флер, — когда только вы оба о нем забудете! Никому это не интересно. Все равно что навязывать нашим современникам образ жизни Франциска Ассизского!

— …Дорогая миссис Монт, поверьте, что если бы Франциск Ассизский так относился к своему учению, никто теперь и не знал бы о его существовании.

— Ну, а что, собственно, после него осталось? Все эти проповедники духовного усовершенствования сохранили только музейную ценность. Возьмите Толстого или даже Христа.

— А Флер, пожалуй, права, Блайт.

— Богохульство, — сказал мистер Блайт.

— Я не уверен. Блайт, Я последнее время все смотрю на мостовые и пришел к заключению, что они-то и препятствуют успеху фоггартизма. Понаблюдайте за уличными ребятами, и вы поймете всю привлекательность мостовой. Пока у ребенка есть мостовая, он с нее никуда не уйдет. И не забудьте, мостовая — это великое культурное влияние. У нас больше мостовых, и на них воспитывается больше детей, чем в любой другой стране, и мы самая культурная нация в мире; Стачка докажет это. Будет так мало кровопролития и так много добродушия, как нигде в мире еще не было и не может быть, А все мостовые.

— Ренегат! — сказал мистер Блайт.

— Знаете, — сказал Майкл, — ведь фоггартизм, как и всякая религия, это горькая истина, выраженная с предельной четкостью. Мы были слишком прямолинейны, Блайт. Кого мы обратили в свою веру?

— Никого, — сказал мистер Блайт. — Но если мы не можем убрать детей с мостовой — значит фоггартизму конец.

Майкла передернуло, а Флер поспешно сказала:

— Не может быть конца тому, у чего не было начала. Майкл, поедем со мной посмотреть кухню — она в отчаянном состоянии Как поступают с черными тараканами, когда их много?

— Зовут морильщика — это такой волшебник, он играет на дудочке, а они дохнут.

В дверях помещения, отведенного под столовую, они встретили Рут Лафонтэн из «банды» Норы Кэрфью и вместе спустились с темную, с застоявшимися запахами кухню. Майкл чиркнул спичкой и нашел выключатель. О черт! Застигнутый ярким светом, черно-коричневый копошащийся рой покрывал пол, стены, столы. Охваченный отвращением, Майкл все же успел заметить три лица: гадливую гримаску Флер, раскрытый рот мистера Блайта, нервную улыбку черненькой Рут Ла фонтан. Флер вцепилась ему в рукав.

— Какая гадость!

Потревоженные тараканы скрылись в щелях и затихли; там и сям какой-нибудь таракан, большой, отставший от других, казалось, наблюдал за ними.

— Подумать только! — воскликнула Флер. — Все эти годы тут готовили пищу! Брр!

— А в общем, — сказала Рут Лафонтэн, дрожа и заикаясь, — к-клопы еще х-хуже.

Мистер Блайт усиленно сосал сигару. Флер прошептала:

— Что же делать, Майкл?

Она побледнела, вздрагивала, дышала часто и неровно; и Майкл уже думал: «Не годится, надо избавить ее от этого!», а она вдруг схватила швабру и ринулась к стене, где сидел большущий таракан. Через минуту работа кипела, они орудовали щетками и тряпками, распахивали настежь окна и двери.

Глава 2

У ТЕЛЕФОНА
Уинифрид Дарти не подали «Морнинг Пост». Ей шел шестьдесят восьмой год, и она не слишком внимательно следила за ходом событий, которые привели к генеральной стачке: в газетах столько пишут, никогда не знаешь, чему верить; а теперь еще эти чиновники изтред-юнионов всюду суют свой нос — просто никакого терпения с ними нет. И в конце концов правительство всегда что-нибудь предпринимает. Тем не менее, следуя советам своего брата Сомса, она набила погреб углем, а шкафы — сухими продуктами, и часов в десять утра, на второй день забастовки, спокойно сидела у телефона.

— Это ты, Имоджин? Вы с Джеком заедете за мной вечером?

— Нет, мама, Джек ведь записался в добровольцы. Ему с пяти часов дежурить. Да и театры, говорят, будут закрыты… Пойдем в другой раз. «Такую милашку» еще не скоро снимут.

— Ну хорошо, милая. Но какая канитель — эта стачка! Как мальчики?

— Совсем молодцом. Оба хотят быть полисменами. Я им сделала нашивки, Как ты думаешь, в детском отделе у Хэрриджа есть игрушечные дубинки?

— Будут, конечно, если так пойдет дальше. Я сегодня туда собираюсь, подам им эту мысль. Вот будет забавно, правда? Тебе хватает угля?

— О да! Джек говорит, не нужно делать запасов. Он так патриотично настроен.

— Ну, до свидания, милая. Поцелуй от меня мальчиков.

Она только что начала обдумывать, с кем бы еще поговорить, как телефон зазвонил.

— Здесь живет мистер Вал Дарти?

— Нет. А кто говорит?

— Моя фамилия Стэйнфорд. Я его старый приятель по университету. Не будете ли настолько любезны дать мне его адрес?

Стэйжрорд? Никаких ассоциаций.

— Говорит его мать. Моего сына нет в городе, но, вероятно, он скоро приедет. Передать ему что-нибудь?

— Да нет, благодарю вас. Мне нужно с ним повидаться. Я еще позвоню или попробую зайти, Благодарю вас.

Уинифрид положила трубку.

Стэйнфорд! Голос аристократический. Надо надеяться, что дело идет не о деньгах. Странно, как часто аристократизм связан с деньгами! Или, вернее, с отсутствием их. В прежние дни, еще на Парк-Лейн, она видела столько прелестных молодых людей, которые потом либо обанкротились, либо развелись. Эмили — ее мать — никогда не могла устоять перед аристократизмом. Так вошел в их дом Монти, у него были такие изумительные жилеты и всегда гардения в петлице, и он столько мог рассказать о светских скандалах, — как же было не поддаться его обаянию? Ну да что там, теперь она об этом не жалеет. Без Монти не было бы у нее Вэла, и сыновей Имоджин, и Бенедикта (без пяти минут полковник!), хоть его она теперь никогда не видит, с тех пор как он поселился на Гернси и разводит огурцы, подальше от подоходного налога, Пусть говорят что угодно, но неверно, что наше время более передовое, чем девяностые годы и начало века, когда подоходный налог не превышал шиллинга, да и это считалось много! А теперь люди только и знают, что бегают и разговаривают, чтобы никто не заметил, что они не такие светские и передовые, как раньше.

Опять зазвонил телефон. «Не отходите, вызывает Уонсдон».

— Алло! Это ты, мама?

— Ах, Вэл, вот приятно! Правда, нелепая забастовка?

— А, идиоты! Слушай, мы едем в Лондон.

— Да что ты, милый! А зачем? По-моему, вам будет гораздо спокойнее в деревне.

— Холли говорит, надо что-то делать. Знаешь, кто объявился вчера вечером? Ее братишка, Джон Форсайт. Жену и мать оставил в Париже; говорит, что пропустил войну, а это уж никак не может пропустить, Всю зиму путешествовал — Египет, Италия и все такое; по-видимому, с Америкой покончено. Говорит, что хочет на какую-нибудь грязную работу — будет кочегаром на паровозе. Сегодня к вечеру приедем в «Бристоль».

— О, но почему же не ко мне, милый, у меня всего много.

— Да видишь ли, тут Джон — думаю, что…

— Но он, кажется, симпатичный молодой человек?

— Дядя Сомс не у тебя сейчас?

— Нет, милый, он в Мейплдерхеме. Да, кстати, Вэл, тебе только что звонили, какой-то мистер Стэйнфорд.

— Стэйнфорд? Как, Обри Стэйнфорд? Я его с университета не видел.

— Сказал, что еще позвонит или зайдет, попробует застать тебя.

— А я с удовольствием повидаю Стэйнфорда, Так что же, мама, если ты можешь приютить нас… Только тогда уж и Джона. Они с Холли в большой дружбе после шести лет разлуки; я думаю, его почти никогда не будет дома.

— Хорошо, милый, пожалуйста. Как Холли?

— Отлично.

— А лошади?

— Ничего. У меня есть шикарный двухлеток, только мало объезженный; не хочу его пускать до голидвудских скачек, тогда уж он должен взять.

— Вот чудесно-то будет! Ну, так я вас жду, мой мальчик, Но ты не будешь рисковать, с твоей-то ногой?

— Нет, может быть, возьмусь править автобусом. Да это не надолго. Правительство во всеоружии. Дело, конечно, серьезное. Но теперь-то они попались!

— Как я рада! Хорошо будет, когда это кончится. Весь сезон испорчен. И дяде Сомсу новая забота.

Неясный звук, потом опять голое Вэла:

— Это Холли — говорит, что она тоже хочет что-нибудь делать. Ты, может, спросишь Монта? Он знает столько народу. Ну, до свидания, скоро увидимся!

Не успела Уинифрид положить трубку и встать с высокого стула красного дерева, как снова раздался звонок.

— Миссис Дарти? Уинифрид, ты? Это Сомс. Что я тебе говорил?

— Да, очень неприятно, милый. Но Вэл говорит, что это скоро кончится.

— А он откуда знает?

— Он всегда все знает.

— Все? Гм! Я еду к Флер.

— Но зачем. Сомс? Я бы думала…

— Я должен быть на месте, на случай осложнений.

Да и автомобилю нечего стоять здесь без дела, пусть лучше послужит. И Ригзу не мешает поработать Добровольцем. Еще неизвестно, во что это выльется.

— О, ты думаешь…

— Думаю? Это не шутка. Вот что получается, когда начинают швыряться субсидиями.

— Но прошлым летом ты говорил мне…

— Ничего не могут предусмотреть. Ума, как у кошки! Аннет хочет поехать к матери во Францию. Я ее не удерживаю. Нечего ей здесь делать в такое время. Сегодня отвезу ее в Дувр на автомобиле, а завтра приеду в город.

— Как думаешь. Сомс, стоит продавать что-нибудь?

— Ни в коем случае.

— У всех появилось столько дела. Вэл хочет править автобусом. Ах да. Сомс, знаешь, приехал Джон Форсайт. Мать и жену оставил в Париже, а сам будет кочегаром.

Глухое ворчанье, потом:

— Зачем это ему нужно? Лучше бы не ездил в Англию.

— Д-да. Я думаю. Флер…

— Ты смотри, еще ей чего-нибудь не наговори.

— Да нет же. Сомс. Так я тебя увижу? До свидания.

Милый Сомс так всегда дрожит за Флер! Этот Джон Форсайт и она… да, конечно, но ведь когда это было! Детская любовь! И Уинифрид, улыбаясь, сидела неподвижно А выходит, что стачка эта очень интересна, если только они не начнут бить стекла, С молоком, конечно, перебоев не будет, об этом правительство всегда заботится; а газеты — ну да ведь это роскошь! Хорошо, что приедет Вэл с Холли, Стачка — есть о чем поговорить. С самой войны не было ничего такого захватывающего. И, повинуясь смутной потребности тоже что-нибудь сделать. Уинифрид опять взялась за трубку.

— Дайте Вестминстер 0000… Это миссис Майкл Монт? Флер? Говорит тетя Уинифрид, Как поживаешь, милая?

Голос, раздавшийся в ответ, выговаривал слова быстро и четко, и это очень забавляло Уннифрид, которая сама в молодости особенно старалась растягивать слова, что помогало ей справляться и с ускоряющимся темпом жизни и с чувствами, Все молодые светские женщины говорили теперь, как Флер, словно считали прежний способ пользоваться английским языком слишком медлительным и скучным и пощипывали его, чтобы оживить.

— Очень хорошо, спасибо. Вы хотели меня о чем-нибудь попросить, тетя Уинифрид?

— Да, милая, Ко мне сегодня приедет Вэл с Холли, в связи с этой забастовкой, И Холли… я-то считаю, что это совершенно лишнее, — но она хочет что-нибудь делать. Она думала, может быть, Майкл знает…

— О, работы, конечно, масса! Мы наладили столовую для железнодорожников; может, она захочет принять участие?

— Ах, милая, вот было бы славно!

— Ну, не слишком, тетя Уинифрид, это дело нелегкое.

— Но ведь это не надолго. Парламент обязательно что-нибудь предпримет. Как тебе должно быть удобно — ты все новости узнаешь из первых рук. Так Холли можно направить к тебе?

— Ну разумеется! Она нам очень пригодится. Ей по возрасту, я думаю, больше подойдет делать закупки, чем бегать и подавать. Мы с ней прекрасно поладим. Главное — подобрать людей, которые могут сработаться и не будут зря суетиться. Вы что-нибудь знаете о папе?

— Да, он завтра приедет к тебе.

— Ой, зачем?

— Говорит, что должен быть на месте на случай…

— Как глупо. Ну, ничего. Будет вторая машина.

— И еще третья — у Холли. Вэл хочет править автобусом и, знаешь, молодой… ну вот и все, милая. Поцелуй Кита. Смизер говорит, в парке молока можно купить сколько угодно. Она сегодня утром была на Парк-Лейн, посмотрела, что делается. А правда ведь все это увлекательно?

— В палате говорят, что подоходный налог повысят еще на шиллинг.

— Да что ты!

В эту минуту какой-то голос сказал: «Вам ответили?» И Уинифрид, положив трубку, опять осталась сидеть неподвижно. Парк-Лейн! Там из окон старого дома — дома ее молодости — все было бы прекрасно видно, прямо штаб-квартира! Но как это огорчило бы милого старого папу! Джемс! Она так ясно помнила его в, накинутом на плечи пледе, прилипшего носом к стеклу окна в надежде, что его старые серые глаза помогут ему в борьбе с несчастной привычкой окружающих ничего ему не рассказывать. У нее еще сохранилось его вино. А Уормсон, их старый дворецкий, и теперь еще содержит на Темзе у Маулсбриджа гостиницу «Зобастый голубь». К рождеству он неизменно присылал ей головку сыра с напоминанием о точном количестве старого парклейнского портвейна, которое в него следует влить. Его последнее письмо кончалось так:

«Я часто вспоминаю хозяина и как он любил, бывало, сам спускаться в погреб. Что касается вин, мэм, то, боюсь, времена уже не те, что были. Передайте почтение мистеру Сомсу и всем. Эх, и много воды утекло с тех пор, как я поступил к Вам на Парк-Лейн.

Ваш покорный слуга Джордж Уормсон.

Р.S. Я выиграл несколько фунтов на том жеребенке, что вырастил мистер Вал. Вы, будьте добры, передайте ему — они мне очень пригодились». Вот они, старые слуги! А теперь у нее Смизер от Тимоти, а кухарка умерла так загадочно, или, по выражению Смизер, «от меланхолии, мэм, не иначе: уж очень мы скучали по мистеру Тимоти». Смизер в роли балласта — так, кажется, это называется на пароходах? Правда, она еще очень подвижная, если принять во внимание, что ей уже стукнуло шестьдесят, и корсет у нее скрипит просто невыносимо. В конце концов бедной старушке такая радость — опять быть в семье, думала Уинифрид, которая хоть и была на восемь лет ее старше, но, как истая представительница рода Форсайтов, смотрела на возраст других людей с пьедестала вечной молодости. А приятно, что есть в доме человек, который помнит Монти, каким он был в свои лучшие дни, Монтегью Дарти, умершего так давно, что теперь его окружает сияние, желтое, как его лицо после бессонной ночи. Бедный, милый Монти! Неужто сорок семь лет, как она вышла за него замуж и переехала на Гринстрит? Как хорошо служат эти стулья красного дерева с зеленой, затканной цветами обивкой. Вот делали мебель, когда и в помине еще не было семичасового рабочего дня и прочей ерунды! В то время люди думали о работе, а не о кино! И Уинифрид, которая никогда в жизни не думала о работе, потому что никогда не работала, вздохнула. Все очень хорошо, и если только удастся поскорее покончить с этой канителью, от предстоящего сезона можно ждать много интересного, У нее уже есть билеты почти на все спектакли. Рука ее соскользнула на сиденье стула. Да, за сорок семь лет жизни на Грин-стрит эти стулья перебивали только два раза, и сейчас у них еще вполне приличный вид. Правда, теперь на них никто никогда не садится, потому что у них прямые спинки и нет ручек; а в наше время все сидят развалившись и так неспокойно, что никакой стул не выдержит. Она встала, чтобы убедиться, насколько прилично то, на чем она сидела, и наклонила стул вперед. Последний раз их обивали в год смерти Монти, 1913-й, перед самой войной. Право же, этот серо-зеленый шелк оказался на редкость прочным!

Глава 3

ВОЗВРАЩЕНИЕ
Ощущения Джона Форсайта, когда он после пяти с половиной лет отсутствия высадился в Ньюхэвене, куда прибыл с последним пароходом, были совсем особого порядка. Всю дорогу до Уонсдона, по холмам Сэссекса, он проехал на автомобиле в каком-то восторженном сне. Англия! Какие чудесные меловые холмы, какая чудесная зелень! Как будто и не уезжал отсюда. Деревни, неожиданно возникающие на поворотах, старые мосты, овцы, буковые рощи! И кукушка — в первый раз за шесть лет. В молодом человеке проснулся поэт, который последнее время что-то не подавал признаков жизни. Какая прелесть — родина! Энн влюбится в этот пейзаж! Во всем такая полная законченность. Когда прекратится генеральная стачка, она сможет приехать, и он ей все покажет. А пока пусть поживет в Париже с его матерью — и ей лучше, и он свободен взять любую работу, какая подвернется. Это место он помнит, и Чанктонбери-Ринг — там, на холме, — и свой путь пешком из Уординга. Очень хорошо помнит. Флер! Его зять, Фрэясис Уилмот, когда вернулся из Англии, много рассказывал о Флер; она стала очень современна, и очаровательна, и у нее сын. Как глубоко можно любить — и как бесследно это проходит! Если вспомнить, что он пережил в этих краях, даже странно, хоть, и приятно, что ему всего-навсего хочется увидеть Холли и Вэла.

Он сообщил им о своем приезде только телеграммой из Джеппа; но они, наверно, здесь из-за лошадей. Он с удовольствием посмотрит скаковые конюшни Вэла и, может быть, покатается верхом по холмам, прежде чем взяться за работу. Вот если бы с ним была Энн, они могли бы покататься вместе. И Джон вспомнил первую поездку верхом с Энн в лесах Южной Каролины, ту поездку, которая ни ей, ни ему не прошла даром. Вот и приехали. Милый старый дом! А вот в дверях и сама Холли. И при виде сестры, тоненькой и темноволосой, в лиловом платье, Джона как ножом резнуло воспоминание об отце, о том страшном дне, когда он мертвый лежал в старом кресле в Робин-Хилле. Папа — такой хороший, такой неизменно добрый!

— Джон! Как я рада тебя видеть!

Ее поцелуй и раньше всегда приходился ему в бровь, она ничуть не изменилась. В конце концов сводная сестра лучше, чем настоящая, С настоящими сестрами нельзя не воевать, хоть немножко.

— Как жаль, что ты не смог привезти Энн и маму! Впрочем, может быть, оно и лучше, пока здесь все не обойдется, Ты все такой же, Джон, выглядишь совсем как англичанин, и рот у тебя как был — хороший и большой. Почему у американцев и у моряков такие маленькие рты?

— Наверно, из чувства долга. Как Вэл?

— О, Вэл молодцом! И улыбка у тебя не изменилась. Помнишь свою старую комнату?

— Еще бы. А ты как, Холли?

— Да ничего. Я стала писательницей, Джон.

— Это замечательно!

— Совсем нет. Тяжелая работа и никакого удовлетворения.

— Ну!

— Первая книга вообще была мертворожденная. Вроде «Африканской фермы» — помнишь? — но без психологических финтифлюшек.

— Помню! Только я их всегда пропускал.

— Да, Джон, нелюбовь к финтифлюшкам у нас от папы. Он как-то сказал мне: «Мы скоро начнем называть всякую материю духом, или всякий дух материей, — одно из двух».

— Ну, это вряд ли, — сказал Джон, — человек любит все разбивать на категории. О, да я помню всякую мелочь в этой комнате. Как лошади? Можно взглянуть на них сегодня, а завтра покататься?

— Завтра встанем пораньше, посмотрим, как их объезжают. У нас сейчас только три двухлетки, но одна подает большие надежды.

— Отлично! А потом я поеду в город и постараюсь получить какую-нибудь работку погрязнее. Хорошо бы кочегаром на паровоз. Меня всегда интересовало, какие мысли и чувства бывают у кочегаров.

— Поедем все вместе. Мы можем остановиться у матери Вэла. Как же я рада, что вижу тебя, Джон. Обед через полчаса.

Минут пять Джон постоял у окна, Фруктовый сад в полном цвету, насаженный не с такой математической точностью, как его только что проданные персиковые деревья в Северной Каролине, был так же прекрасен, как в тот давно минувший вечер, когда он гонялся по нему за Флер, Вот в чем прелесть Англии — здесь все естественно. Как они тосковали по родине, он и его мать! Теперь он больше не уедет. Какое дивное море яблоневого цвета! Опять кукушка! Из-за одного этого стоило вернуться на родину, Он подыщет участок и будет разводить фрукты, на Западе — в Вустершире или Сомсрсете, а может быть, и здесь где-нибудь, — в Уординге, помнится, разводят много маслин и еще чего-то — Он распаковал чемодан и стал одеваться. Вот тут, где он сидит сейчас, натягивая американские носки, сидел он в тот вечер, когда Флер показывала ему платье с картины Гойи. Кто бы поверил тогда, что через шесть лет ему будет нужна Энн, а не Флер, с ним рядом, на этой постели! Гонг к обеду! Он наскоро пригладил волосы, светлые и непокорные, поправил галстук и побежал вниз.

Взгляды Вэла на стачку, взгляды Вэла на все на свете — скептические и узкие, как его лицо лошадника! Теперь-то этим бездельникам-лейбористам достанется; придется им удирать, пока целы. Как понравились Джону янки? Видел он «Броненосец»? Нет? Боже правый! Самый интересный спектакль в Америке! Правда, что в Кентукки трава синяя? Только издали? А! Что они еще собираются там отменить? Правда, что где-то в южных штатах есть город, где сожительство разрешается только на глазах городской охраны? В Англии парламент хочет провести налог на игру на скачках; почему бы не ввести тотализатор и не покончить с этим вопросом? Ему-то, впрочем, все равно, он больше не играет. И он взглянул на Холли. Джон тоже взглянул на ее поднятые брови и полуоткрытые губы — прелестное лицо, такая в нем ирония и терпимость. Она ведет Вэла на шелковом поводу.

Вэл не унимался. Хорошо, что Джон разделался с Америкой; если ему обязательно нужно заниматься сельским хозяйством вне Англии, почему не поселиться в Южной Африке, под бедным старым английским флагом; хотя с голландцами еще не покончено! Ух, и народ! Конечно, они живут там так давно, что стали настоящими поселенцами, не какие-нибудь авантюристы, неудачники, эмигранты на субсидии. Он их, негодяев, не любит, но народ крепкий, ничего не скажешь! Совсем остаться в Англии? И того лучше! Может, вместе будем разводить чистокровных скакунов?

Наступило неловкое молчание, потом Холли сказала лукаво:

— Джон находит, что это не очень-то почтенное занятие, Вэл.

— А почему?

— Излишняя роскошь.

— Чистокровные-то? А что без них станет с лошадьми?

— Очень соблазнительно, — сказал Джон, — я бы с удовольствием вошел в долю. Но в основном мне хочется заняться фруктами.

— Одобряю, сын мой. Можешь разводить яблоки, а мы будем лакомиться ими по воскресеньям.

— Видишь ли, Джон, — сказала Холли, — в Англии никто не верит в сельское хозяйство. Мы говорим о нем все больше, а делаем все меньше. Как по-твоему, Вэл, Джон изменился?

Кузены оглядели друг друга.

— Немножко возмужал; но ничего американского.

Холли проговорила задумчиво:

— Почему всегда сразу узнаешь американца?

— Почему всегда сразу узнаешь англичанина? — сказал Джон.

— В нем есть какая-то настороженность. А впрочем, нет ничего труднее, как определить национальный тип. Но американца ни с кем не спутаешь.

— Вряд ли ты приняла бы Энн за американку.

— Расскажи, какая она, Джон.

— Нет, подожди, сама увидишь.

После обеда, когда Вэл отправился в последний обход конюшен, Джон спросил:

— Ты видала Флер, Холли?

— Не видела года полтора, кажется. Мне очень нравится ее муж — золотой человек. Ты счастливо отделался, Джон: она не для тебя, хоть и очаровательна; уж очень всегда хочет быть в центре внимания. Да ты это, вероятно, знал.

Джон посмотрел на нее и не ответил.

— Впрочем, — тихо добавила Холли, — когда влюблен, мало что знаешь.

Вечером он сидел у себя в комнате; по дому бродили призраки. Точно собрались в нем все воспоминания: о Флер, о Робин-Хилле — любимые в детстве деревья, сигары отца, цветы и игра матери; детская с игрушками, где до него росла Холли, где позднее он мучился над рифмами; вид из окна на конюшни и башенку с часами.

В открытое окно его комнаты тянуло сладкими запахами — такими родными — с холмов, мерцающих в лунном полусвете. Первая ночь на родине за две с лишним тысячи ночей. С продажей Робин-Хилла у него не осталось в Англии дома, кроме этого. Но они с Энн устроят себе собственное гнездо. Родина! На английском пароходе он готов был расцеловать стюардов и горничных только за то, что они говорили с английским акцентом. Он слушал его, как музыку. Для Энн теперь легче будет усвоить этот акцент, она очень восприимчива. Сам он американцев полюбил, но был рад, что Вэл не нашел в нем ничего американского. Прокричала сова. Какая тень падает от сарая, как знакомы ее мягкие очертания! Он лег в постель. Надо спать, если он намерен встать вовремя, чтобы посмотреть, как объезжают лошадей. Однажды ему уже случилось встать здесь очень рано — но с другой целью! Он скоро уснул; и чей-то образ — не то Энн, не то Флер — проносился в его сновидениях.

Глава 4

СОМС ЕДЕТ В ЛОНДОН
В среду, посадив жену на пароход в Дувре, Сомс Форсайт поехал на автомобиле в Лондон. По дороге он решил сделать порядочный крюк и въехать в город по Хэммерсмитскому мосту, самому западному из всех более или менее подходящих. Он всегда чувствовал, что в периоды рабочих волнений есть тесная связь между Ист-Эндом и всякими неприятностями. И зная заранее, что, встреться ему грозная толпа пролетариев, никакие силы не заставят его отступить, он послушался другой стороны форсайтской натуры решил предотвратить эту возможность. Таким-то образом случилось, что его автомобиль застрял на переезде у Хэммерсмитского вокзала — единственном месте, где в тот день произошли сколько-нибудь серьезные беспорядки. Собралось много людей, и они остановили движение, которого, по-видимому, не одобряли. Сомс наклонился вперед, чтобы сказать шоферу: «Лучше объехать, Ригз», потом откинулся на сиденье и стал ждать. День был погожий, машина кабриолет открыта, он не мог не видеть, что «объехать» совершенно невозможно. И всегда этот Ригз где-нибудь застрянет! Сотни машин, набитых людьми, пытающимися выбраться из города; несколько почти пустых машин с людьми, пытающимися, как и он сам, пробраться мимо них в город; автобус, не то чтобы опрокинутый, но с выбитыми стеклами, загородивший половину дороги; и толпа людей с ничего не выражающими лицами, снующих взад и вперед перед горстью полисменов! Таковы были явления, с которыми, по мнению Сомса, власти могли бы справиться и получше.

До слуха его донеслись слова: «Вот буржуй проклятый!» И, оглянувшись, чтобы увидеть буржуя, о котором шла речь, он убедился, что это он сам. Несправедливые эпитеты! На нем скромное коричневое пальто и мягкая фетровая шляпа. У этого Ригза внешность как нельзя более пролетарская, а машина — самого обыкновенного синего цвета. Правда, он занимает ее один, а все другие полны народу; но как выйти из такого положения — неизвестно; разве что повезти с собой в Лондон людей, стремящихся уехать в обратном направлении. Поднять верх автомобиля было бы, конечно, слишком демонстративно, так что ничего не остается, как сидеть смирно и не обращать внимания. Сомс, от рождения усвоивший гримасу легкого презрения ко всей вселенной, был как нельзя более приспособлен для такого занятия. Он сидел, глядя на кончик собственного носа, а солнце светило ему в затылок, и толпа колыхалась взад-вперед вокруг полисменов. Насильственные действия, результатом которых явились выбитые окна автобуса, уже прекратились, и теперь люди вели себя вполне мирно, словно вышли поглазеть на принца Уэльского.

Всеми силами стараясь не раздражать толпу слишком явным вниманием, Сомс наблюдал. И пришел к заключению, что вид у людей равнодушный; ни в глазах, ни в жестах он не видел той напряженной деловитости, которая одна только и придает революционным выступлениям грозный характер. Почти все молодежь, чуть не у каждого к нижней губе приклеилась папироса, так смотрит толпа на упавшую лошадь.

Люди теперь так и родятся, зеваками, И это неплохо. Кино, дешевые папиросы и футбольные матчи — пока они существуют, настоящей революции не будет. А всего этого, по-видимому, с каждым годом прибавляется. И он только было решил, что будущее не так уж мрачно, когда к нему в автомобиль просунулась голова какой-то молодой женщины.

— Не могли бы вы подвезти меня в город?

Сомс, по привычке, посмотрел на часы. Стрелки, показывавшие семь часов, мало чем помогли ему. Довольно нарядно одетая женщина, с чуть вульгарной манерой говорить и напудренным носом. И долго этот Ригз будет скалить зубы? А между тем, в «Бритиш Газет» он читал, что все так делают. Он ответил грубовато:

— Могу. Куда вам нужно попасть?

— О, хотя бы до Лестер-сквер добраться.

Этого еще недоставало!

Молодая женщина, казалось, почуяла его опасения.

— Видите ли, — сказала она, — мне надо еще поесть до спектакля.

Да она уже лезет в машину! Сомс чуть не вылез вон. Он сдержался, искоса оглядел ее; наверно, какая-нибудь актриса — молодая, лицо круглое, и, конечно, накрашено, — чуть курносая, глаза серые, слегка навыкате; рот… гм, красивый рот, немножко вульгарный. И, разумеется, стриженая.

— Вот спасибо вам!

— Не стоит, — сказал Сомс; и машина тронулась.

— Вы думаете, это надолго — забастовка?

Сомс наклонился вперед.

— Поезжайте, Ригз, — сказал он, — этой даме нужно на, у э-э… Ковентри-стрит, там остановитесь.

— Такая глупость вся эта история, — сказала дама. — Я бы ни за что не поспела вовремя. Вы видели наше обозрение «Такая милашка»?

— Нет.

— Очень, знаете ли, неплохо.

— Да?

— Впрочем, если это не кончится, придется закрывать лавочку.

— А.

Молодая женщина замолчала, сообразив, что поклонник не отличается разговорчивостью.

Сомс переменил позу. Он так давно не разговаривал с посторонней молодой женщиной, что почти совсем забыл, как это делается. Поддерживать разговор ему не хотелось, а между тем, он понимал, что она его гостья.

— Вам удобно? — неожиданно спросил он.

Она улыбнулась.

— Неужели нет? Машина чудесная!

— Мне она не нравится, — сказал Соке.

Она раскрыла рот.

— Почему?

Сомс пожал плечами; он говорил, только чтобы сказать что-нибудь.

— По-моему, это даже интересно, правда? — сказала она. — «Держаться» вот так, как мы все сейчас.

Машина теперь шла полным ходом, и Сомс начал вы — считывать, через сколько минут можно будет покончить с такими сопоставлениями.

Памятник Альберту, уже! Он почувствовал к, нему своего рода нежность — такое счастливое неведение всего происходящего!

— Обязательно приходите посмотреть наше обозрение, — сказала дамочка.

Сомс собрался с духом и взглянул ей в лицо.

— Что вы там делаете? — спросил он.

— Пою и танцую.

— Вот как.

— У меня хорошая сцена в третьем акте, где мы все в ночных рубашонках.

Сомс чуть заметно улыбнулся.

— Таких, как Кэт Воген, теперь не увидишь, — сказал он.

— Кэт Воген? Кто она была?

— Кто была Кэт Воген? — повторил Сомс. — Самая блестящая балерина легкого жанра. В то время в танцах было изящество; это теперь вы только и знаете, что ногами дрыгать. Вы думаете, чем быстрее вы можете передвигать ноги, тем лучше танцуете. — И, сам смутившись своего выпада, который неминуемо должен был к чему-то привести, он отвел глаза.

— Вы не любите джаз? — осведомилась дамочка.

— Не люблю, — сказал Сомс.

— А знаете, я, пожалуй, тоже; кроме того, он выходит из моды.

Угол Хайд-парка, уже! И скорость добрых двадцать миль!

— Ой-ой-ой! Посмотрите на грузовики; замечательно, правда?

Сомс проворчал что-то утвердительное. Дамочка стала без всякого стеснения пудрить нос и подмазывать губы. «Что, если меня кто-нибудь увидит?» — подумал Сомс. А может, кто и видит, он этого никогда не узнает. Поднимая высокий воротник пальто, он сказал:

— Сквозит в этих автомобилях! Подвезти вас к ресторану Скотта?

— Ой, нет, если можно — к Лайонсу; я еле-еле успею перекусить. В восемь надо быть на сцене. Большое вам спасибо. Теперь если бы кто еще отвез меня домой! — Она вдруг повела глазами и добавила: — Не поймите превратно!

— Ну, что вы, — сказал Сомс не без тонкости, вы и приехали. Стойте, Ригз!

Машина остановилась, и дамочка протянула Сомсу руку.

— Прощайте, и большое спасибо!

— Прощайте, — сказал Сомс.

Улыбаясь и кивая, она сошла на тротуар.

— Поезжайте, Ригз, да поживее. Саут-сквер.

Машина тронулась. Сомс не оглядывался; в сознании его, как пузырь на поверхности воды, возникла мысль: «В прежнее время всякая женщина, которая выглядит и говорит, как эта, дала бы мне свой адрес». А она не дала! Он не мог решить, знаменует это прогресс или нет.

Не застав дома ни Флер, ни Майкла, он не стал переодеваться к обеду, а прошел в детскую. Его внук, которому шел теперь третий год, еще не спал и сказал:

— Алло!

— Алло!

Сомс извлек игрушечную трещотку. Последовало пять минут сосредоточенного и упоенного молчания, по временам нарушаемого гортанным звуком трещотки. Потом внук улегся поудобнее, уставился синими глазами на Сомса и сказал:

— Алло!

— Алло! — ответил Сомс.

— Спать! — сказал внук.

— Спать! — сказал Сомс, пятясь к двери, и чуть ну споткнулся о серебристую собачку.

На том разговор закончился, и Сомс пошел вниз. Флер предупредила по телефону, чтобы он не ждал их к обеду.

Он сел перед картиной Гойи. Трудно было бы утверждать, что Сомс помнил чартистское движение 1848 года, потому что он родился в 5-м; но он знал, что в то время его дядя Суизин состоял в добровольческой полиции. С тех пор не было более серьезных внутренних беспорядков, чем эта генеральная стачка; и за супом Сомс все глубже и глубже вдумывался в ее возможные последствия. Большевизм на пороге, вот в чем беда! И еще — недостаток гибкости английского мышления. Если уголь был когда-то прибыльной статьей — воображают, что он навсегда останется прибыльным. Политические лидеры, руководство тред-юнионов, печать не видят на два дюйма дальше своего носа! Им еще в августе надо было начать что-то делать, а что они сделал? Составили доклад, на который никто и смотреть не хочет.

— Белого вина, сэр, или бордо?

— Все равно, что есть начатого.

В восьмидесятых, даже в девяностых годах с его отцом от таких слов случился бы удар: пить бордо из начатой бутылки в его глазах почти равнялось безбожию. Очередной симптом вырождения идеалов!

— А вы. Кокер, что скажете о забастовке?

Лысый слуга наклонил бутылку сотерна.

— Неосновательно задумано, сэр, если уж вы меня спрашиваете.

— Почему вы так думаете?

— А было бы основательно, сэр, Хайд-парк был бы закрыт для публики.

Вилка Сомса с куском камбалы повисла в воздухе.

— Очень возможно, что вы правы, — сказал он одобрительно.

— Суетятся они много, но так — все впустую. Пособие — вот это умно придумали, сэр. Хлеба и цирков, как говорит мистер Монт.

— Ха! Вы видели эту столовую, которую они устроили?

— Нет, сэр. Кажется, нынче вечером туда придет морильщик. Говорят, тараканов там видимо-невидимо.

— Брр!

— Да, сэр, насекомое отвратительное.

Пообедав, Сомс закурил вторую из двух полагавшихся ему в день сигар и надел наушники радио. Он, пока мог, противился этому изобретению — в такое время! «Говорит Лондон!» Да, а слушает вся Великобритания. Беспорядки в Глазго? Иначе и быть не может — там столько ирландцев! Требуются еще добровольцы в чрезвычайную полицию? Ну, их-то скоро будет достаточно. Нужно сказать этому Ригзу, чтобы записался. Вот и здесь без лакея вполне можно обойтись. Поезда! Поездов, по-видимому, пустили уже порядочно. Прослушав довольно внимательно речь министра внутренних дел. Сомс снял наушники и взял «Бритиш Газет». Впервые за всю жизнь он уделил некоторое время чтению этого малопочтенного листка и надеялся, что первый раз будет и последним. Бумага и печать из рук вон плохи. Все же надо считать достижением, что ее вообще удалось выпустить. Подбираются к свободе печати! Не так-то это легко, как казалось этим людишкам. Попробовали — и вот результат: печать, куда более решительно направленная против них, чем та, которую они прикрыли. Обожглись на этом деле! И без всякого толку, ведь влияние печати — устарелое понятие. Его убила война. Без доверия нет влияния. Что политические вожди, что печать — если им нельзя верить, они вообще не идут в счет! Может быть, эту истину когда-нибудь откроют заново. А пока что газеты — те же коктейли, только возбуждают аппетит и нервы. Как хочется спать. Хоть бы Флер не слишком поздно вернулась домой. Безумная затея — эта стачка! Из-за нее все взялись за совершенно непривычные дела, да еще в такой момент, когда промышленность только-только начинает — или делает вид, что начинает, — оживать. Но что поделаешь! В наше время становится год от года труднее придерживаться плана. Всегда что-нибудь помешает. Весь мир как будто живет со дня на день, и притом такими темпами! Сомс откинулся на спинку испанского стула, заслонил глаза от света, и сон волной подступил к его сознанию. Стачка стачкой, а волны перекатывались через него мягко, неотвратимо.

Защекотало, и над его рукой, сухощавой и темной, закачалась бахрома шали. Что такое? Он с усилием выбрался из чащи снов. Около него стояла Флер. Красивая, яркая, глаза сияют, говорит быстро, как будто возбужденно.

— Так ты приехал, папа!

Губы ее горячо и мягко коснулись его лба, а глаза — что с ней? Она точно помолодела, точно… как бы это выразить?

— Ты дома? — сказал он. — Кит становится разговорчив. Поела чего-нибудь?

— Да, да!

— Эта столовая…

Флер сбросила шаль.

— Мне там ужасно нравится.

Сомс с удивлением заметил, как часто дышит ее грудь, словно она только что бежала. И щеки у нее были очень розовые.

— Ты, надеюсь, ничего там не подцепила? Флер засмеялась — очаровательный звук, и совершенно необоснованный.

— Какой ты смешной, папа! Я молю бога, чтобы забастовка тянулась подольше.

— Не говори глупостей, — сказал Сомс. — Где Майкл?

— Пошел спать. Он заезжал за мной из палаты. Говорит, ничего у них там не выходит.

— Который час?

— Первый час, милый. Ты, наверное, хорошо соснул.

— Просто дремал.

— Мы видели танк на набережной — шел на восток, Ужасно чудно они выглядят. Ты не слышал?

— Нет, — сказал Сомс.

— Ну, если услышишь — не тревожься. Майкл говорит, их направляют в порт.

— Очень рад. Значит, правительство серьезно взялось за дело. Но тебе пора спать. Ты переутомилась.

Она задумчиво смотрела на него, накинув на руку испанскую шаль, насвистывая какую-то мелодию.

— Спокойной ночи, — сказал он, — я тоже скоро пойду спать.

Она послала ему воздушный поцелуй, повернулась на каблучках и исчезла.

— Не нравится мне это, — пробормотал Сомс. — Сам не знаю почему, только не нравится.

Слишком молодо она выглядела. Или это стачка ударила ей в голову? Он встал, чтобы нацедить в стакан содовой, — после сна остался неприятный вкус во рту.

Ум-дум-бом-ум-дум-бом-ум-дум-бом! И скрежет! Еще танк? Хотел бы он взглянуть на эту махину. При мысли, что они идут в порт, он чуть ли не возликовал. Раз они налицо, страна вне опасности. Он надел дорожное пальто и шляпу, вышел из дому, пересек пустую площадь и остановился на улице, с которой видна была набережная. Вот он идет! Как огромное допотопное чудище, в освещенной фонарями темноте рычит и хрюкает большущая сказочная черепаха, воплощение неотвратимой мощи. «Хороший им готовится сюрприз!» — подумал Сомс, когда танк прополз, скрежеща, и скрылся из виду; Он уже слышал, что идет следующий, но, вдруг решив, что хорошенького понемножку, повернул к дому. Роскошь, может быть, и излишняя, если вспомнить равнодушную толпу, окружавшую утром его автомобиль, — ни оружия, ни даже революционного задора в глазах!

«Неосновательно задумано!» А эти ползучие чудища! Может быть, правительству хочется сделать вид, что это не верно? Демонстрация мощи! Что-то возмутилось в душе Сомса. Это же Англия, черт возьми! Может, они и правы, но что-то не похоже. Чересчур… чересчур по-военному! Он отпер входную дверь. Ум-дум-дум-ум-дум-дум! Что же, мало кто их увидит или услышит в такое позднее время. Вероятно, они попали сюда откуда-нибудь из деревни — не хотел бы он повстречаться с ними в лесу или на полях. Танки — папа, мама и деточка, как… как семья мастодонтов, а? Никакого чувства пропорции в таких вещах. И никакого чувства юмора. Он постоял на лестнице, послушал. Хоть бы они только не разбудили малыша!

Глава 5

ОПАСНОСТЬ
Когда Флер, оглядывая лица сидящих за ужином, увидела Джона Форсайта, в ее сердце что-то произошло, славно она зимой набрела на цветущий куст жимолости. Оправившись от легкого опьянения, она отошла, подальше и вгляделась в Джона. Он сидел, словно не обращая внимания на еду, и на его потном лице, измазанном угольной пылью, была улыбка, свойственная человеку, поднявшемуся на гору или пробежавшему большое расстояние, усталая, милая и такая, будто он много и с толком поработал. Ресницам его — длинные и темные, какими она их помнила, — скрывали глаза и спорили с более светлыми волосами, взлохмаченными, несмотря на короткую стрижку.

Продолжая давать распоряжения Рут Лафонтэн, Флер лихорадочно думала. Джон! Как с кеба свалился в ее столовую — окрепший, более подобранный; подбородок решительнее, глаза сидят глубже, но страшно похож на Джиша! Что же теперь делать? Если б только можно было выключить свет, подкрасться к нему сзади, наклониться и поцеловать в пятно над левым глазом! Ну, а дальше что? Глупо! А что, если он сейчас, очнется от своей мечтательной улыбки и увидит ее? Скорей всего, он никогда больше не придет к ней в столовую. Она помнила, какая у него совесть. И она приняла мгновенное решение. Не сегодня! Холли будет знать, где он остановился. Время и место по ее выбору, если она, по зрелом размышлении, захочет играть с огнем. И, снабдив Рут Лафонтэн инструкцией относительно булочек, она оглянулась через плечо на лицо Джона, рассеянно чему-то улыбающееся, и пошла в свою маленькую контору.

И начались зрелые размышления. Майкл, Кит, отец; устоявшийся порядок добродетельной и богатой жизни; душевное равновесие, которого она в последнее время достигла! Все в опасности из-за одной улыбки и запаха жимолости! Нет! Этот счет закрыт. Открыть его — значило бы снова искушать судьбу. И если искушать судьбу вполне современное занятие — она, может быть, и не современная женщина. Впрочем, неизвестно еще, в ее ли силах открыть этот счет? И ею овладело любопытство — захотелось увидеть его жену, которая заменила ее. Флер. В Англии она? Брюнетка, как ее брат Франсис? Флер взяла список покупок, намеченных на завтра. Такая гибель дел! Идиот думать о таких вещах! Телефон! Он звонил целый день; с девяти часов утра она плясала под его дудку.

— Да?.. Говорит миссис Монт. Что? Но я ведь их заказала… О! Но должна же я давать им утром яичницу с ветчиной! Не могут он перед работой получать одно какао… Что? У Компакта нет средств?.. Ну, затея! Хотите вы, чтобы дороги работали прилично, или нет? Зайти поговорить? Мне, — права же, некогда». Да, да, пожалуйста, сделайте мне одолжение, скажите директору, что их просто необходимо кормить посытнее. У них такой усталый вид. Он поймет… Да… Спасибо большое! — она повесила трубку. Черт!

Кто-то засмеялся.

— Ой, это вы, Холли! Как всегда, экономят и тянут! Сегодня это уже четвертый раз. Ну, мне все равно — я держу свою линию. Вот взгляните: это — завтрашний список для Хэррнджа. Колоссальны, во что поделаешь. Купите все; риск беру на себя» хоть бы мне пришлось ехать туда и рыдать у его ног.

И за сочувственной иронией на лице Холли ей виделась улыбка Джона. Надо кормить его посытнее — да ив его одного! Не глядя на кузину, он» сказала:

— Я видела здесь Джона. Откуда о» взялся?

— Из Парижа, Пока живет с нам» на Грин-стрит.

Флер с легким смешком выставила вперед подбородок.

— Забавно опять увидеть его, да еще такого чумазого! Его жена тоже здесь?

— Нет еще, — сказала Холли, — она осталась в Париже с его матерью.

— О, хорошо бы с ним как-нибудь повидаться!

— Он работает кочегаром на пригородных поездах — уходит в шесть, приходит после одиннадцати.

— Понятие! Я и думала — потом, если стачка когда-нибудь кончится.

Холли кивнула.

— Его жена хочет приехать помогать; что вы скажете, не взять ли ее в столовую?

— Если она подойдет.

— Джон говорит, что очень.

— Не вижу, собственно, к чему американке утруждать себя. Они хотят совсем поселиться в Англии?

— Да.

— О! Впрочем, мы оба переболели корью.

— Если заболеть вторично, взрослой. Флер, — корь опасна.

Флер засмеялась.

— Никакого риска! — и глаза ее, карие, ясные, веселые, встретились с глазами кузины, глубокими, серьезными, серыми.

— Майкл ждет вас в машине, — сказала Холли.

— Отлично. Вы можете побыть здесь, пока они кончат есть? Завтра с пяти утра дежурит Нора Кэрфью. Я буду здесь в девять, до того, как вы уедете к Хэрриджу. Если надумаете еще что-нибудь, прибавьте к списку, я уж как-нибудь заставлю их натянуть. Спокойной ночи, Холли!

— Спокойной ночи, родная.

Не жалость ли мелькнула в этих серых глазах? Жалость, скажите на милость!

— Привет Джону. Интересно, как ему нравится быть кочегаром. Нужно достать еще тазов для умывания.

Сидя рядом с Майклом, который вел машину, она снова будто видела в стекле улыбку Джона, и в темноте ее губы тянулись вперед, словно хотели достать эту улыбку. Корь — от нее бывает сыпь и поднимается температура… Как пусты улицы, ведь шоферы такси тоже бастуют. Майкл оглянулся на нее.

— Ну, как дела?

— Какое страшилище этот морильщик, Майкл. У него рябое лицо клином, и волнистые черные волосы, и глаза падшего ангела; но дело свое он знает.

— Посмотри-ка, вон танк; мне о них говорили. Они идут в порт. Похоже на провокацию. Хорошо еще, что нет газет, негде о них писать.

Флер рассмеялась.

— Папа, наверное, уже дома. Он приехал в город охранять меня. Если бы и вправду началась стрельба, интересно, что бы он сделал, — стал махать зонтиком?

— Инстинкт. Все равно что у тебя по отношению к Киту.

Флер не ответила. Позже,повидав отца, она поднялась наверх и остановилась у двери детской. Мелодия, так изумившая Сомса, прозвучала легкомысленно в пустом коридоре. «L'amour est enfant de Boheme; il n'a jamais, jamais connu de loi: si tu ne m'aimes pas, je t'aime, et si je t'aime, prends garde a toi!». Испания, и тоска ее свадебной поездки! «Голос, в ночи звенящий!» Закрыть ставни, заткнуть уши — не впускать его, Она вошла в спальню и зажгла все лампы. Никогда еще никогда ей так не нравилась — много зеркал, зеленые и лиловые тона, поблескивающее серебро. Она стояла и смотрела на свое лицо, на щеках появилось по красному пятну. Зачем она не Нора Кэрфыо — добросовестная, несложная, самоотверженная, которая завтра в половине шестого утра будет кормить Джона яичницей с ветчиной! Джон с умытым лицом! Она быстро разделась. Может ли сравниться с ней эта его жена? Кому из них присудил бы он золотое яблоко, если бы они с Эни вот так стояли рядом? И красные пятна на ее щеках гуще заалели. Переутомление — это ей знакомо! Заснуть не удастся! Но простыни были прохладные. Да, прежнее гладкое ирландское полотно куда приятнее, чем этот новый шершавый французский материал. А, вот и Майкл входит, идет к ней. Что ж! Зачем быть с ним суровой — бедный Майкл! И когда он обнимал ее, она видела улыбку Джона.

Этот первый день работы на паровозе мог хоть кого заставить улыбаться.

Машинист, почти столь же юный, как и он, но в нормальное время — совладелец машиностроительного завода, просветил Джона по сложному вопросу: как добиться равномерного сгорания. «Хитрая работа и очень утомительная!» Их пассажиры вели себя хорошо. Один даже подошел поблагодарить их. Машинист подмигнул Джону. Было и несколько тревожных моментов. Поедая за ужином гороховый суп, Джон думал о них с удовольствием. Было замечательно, но плечи и руки у него разломило. «Вы их смажьте на ночь», посоветовал машинист.

Какая-то молоденькая женщина предложила ему печеной картошки. У нее были необычайно ясные, темно-карие глаза, немножко похожие на глаза Энн, только у Энн они русалочьи. Он взял картофелину, поблагодарил и опять погрузился в мечты кочегара. Удивительно приятно преодолевать трудности, быть снопа в Англии, что-то делать для Англии! Нужно пожить вдали от родины, чтобы понять это. Энн телеграфировала, что хочет приехать и быть с ним. Если он ответит «нет», она все равно приедет. В этом он успел убедиться за два года совместной жизни. Что же, она увидит Англию в самом лучшем свете. В Америке не знают по-настоящему, что такое Англия. Ее брат побывал только в Лондоне; в его рассказах проскальзывала горечь верно, женщина, хотя ни слова о ней не было сказано. В изложении Фрэнсиса Уилмота пропуски в истории Англии объясняли все остальное. Но все порочат Англию, потому что она не выставляет своих чувств напоказ и не трубит о себе на каждом перекрестке.

— Масла?

— Спасибо большущее. Удивительно вкусная картошка.

— Как приятно слышать.

— Кто устроил эту столовую?

— Главным образом мистер и миссис Майкл Монт; он член парламента.

Джон уронил картофелину.

— Миссис Монт? Не может быть! Она моя троюродная сестра. Она здесь?

— Была здесь. Кажется, только что ушла.

Дальнозоркие глаза Джона обежали большую темноватую комнату. Флер! Невероятно!

— Пудинга с патокой?

— Нет, спасибо. Я сыт.

— Завтра в пять сорок пять будет кофе, чай или какао и яичница с ветчиной.

— Великолепно! По-моему, это замечательно.

— Да, пожалуй, в такое-то время.

— Большое спасибо. До свидания.

Джон отыскал свое пальто. В машине его ждали Вэл и Холли.

— Алло, юноша! Ну и вид у тебя!

— А вам какая работа досталась, Вэл?

— Грузовик — завтра начинаю.

— Чудно.

— Скачкам пока что крышка.

— Но не Англии.

— Англии? Ну нет! С чего это ты?

— Так говорят за границей.

— За границей! — проворчал Вэл. — Они скажут!

И воцарилось молчание на третьей скорости.

С порога своей комнаты Джон сказал сестре:

— Я слышал, столовую устроила Флер. Неужели она так постарела?

— У Флер очень умная головка, милый. Она тебя видела. Смотри, Джон, не заболей корью во второй раз!

Джон засмеялся.

— Тетя Уинифрид ждет Энн в пятницу, просила передать тебе.

— Чудесно. Очень мило с ее стороны.

— Ну, спокойной ночи, отдыхай. В ванной еще есть горячая вода.

Джон с упоением растянулся в ванне. Пробыв шестьдесят часов вдали от молодой жены, он уже с нетерпением ждал ее приезда. Так столовую устроила Флер! Светская молодая женщина с умной и уж наверное стриженой головкой — ему было очень любопытно увидеться с ней, но ничего больше. Корь во второй раз? Как бы не так! Он слишком много выстрадал и в первый. Кроме того, он очень уж поглощен радостью возвращения — результат долгой, заглушенной тоски по родине. Мать его тосковала по Европе; но он не почувствовал облегчения в Италии и во Франции. Ему нужна была Англия. Что-то в говоре и походке людей, в запахе и внешнем виде всего окружающего; что-то добродушное, медлительное, насмешливое в самом воздухе после напряжения Америки, кричащей яркости Италии, прозрачности Парижа. Впервые за пять лет он не чувствовал, что нервы его обнажены. Даже то в его отечестве, что оскорбляло в нем эстета, действовало умиротворяюще. Пригороды Лондона, великое множество ужасающих домишек из кирпича и шифера, в постройке которых, как рассказывал ему отец, принимал участие его прадед, «Гордый Досеет» Форсайт; сотни новых домиков, правда, получше тех, но все же весьма далеких от совершенства; полное отсутствие симметрии и плана, уродливые здания вокзалов; вульгарные голоса, недостаток яркости, вкуса и достоинства в одежде людей — все, казалось, успокаивало, было порукой, что Англия всегда останется Англией.

Так эту столовую устроила Флер! Он ее увидит! А хочется ее увидеть! Очень!

Глава 6

ТАБАКЕРКА
В соседней комнате Вэл говорил Холли:

— Ко мне сегодня заходил один человек, мы с ним в университете учились. Просил денег взаймы. Я как-то давал ему, когда и сам был небогат, но так и не получил обратно. Он страшно импонировал мне тогда — этакий красивый, томный субъект. Я считал его идеалом аристократа. А посмотрела бы ты на него теперь!

— Я видела — встретилась с ним, когда он выходил отсюда; еще подумала, кто бы это мог быть. В жизни не видала такого горько-презрительного выражения лица. Ты дал ему денег?

— Только пять фунтов.

— Ну, больше не давай.

— Будь покойна. Знаешь, что он сделал? Захватил с собой мамину табакерку, а она стоит сотни две. Больше в комнате никого не было.

— Боже милостивый!

— Да, смело. В университете он у нас считался самым распутным, водил компанию с картежниками. Я о нем не слышал с тех пор, как уехал на бурскую войну.

— Мама, верно, очень огорчена, Вэл?

— Хочет подавать в суд — табакерка принадлежала ее отцу. Но как можно — университетский товарищ! Да и все разно ведь не вернешь.

Холли перестала расчесывать волосы.

— А это, пожалуй, утешительно, — сказала она.

— Что именно?

— Да как же, все говорят, что уровень честности падает. Приятно обнаружить, что в нашем поколении есть люди, у которых ее и того меньше.

— Слабое утешение!

— Человеческая природа не меняется, Вэл. Я верю в молодое поколение. Мы их не понимаем, мы росли в такую спокойную пору.

— Возможно. Мой-то папаша был не слишком разборчив. Но что же мне теперь делать?

— Ты знаешь его адрес?

— Он сказал, что его можно найти через «Брюмель-Клуб», насколько мне помнится — учреждение не из почтенных. Дойти до такого откровенного воровства! Я не на шутку расстроен.

Он лежал на спине в постели, Холли смотрела на него. Поймав ее взгляд, он сказал:

— Если б не ты, старушка, я и сам бы, может, свихнулся.

— О нет, Вэл! Ты слишком любишь воздух и движение. Плохо кончают те, кто всю жизнь сидит в комнатах.

Вэл усмехнулся.

— А это не глупо. Если я и видел этого человека в движении, так только за карточным столом. На скачках играл, а сам лошади от ежа отличить не мог. Ну что же, придется маме с этим примириться, я ничего не могу сделать.

Холли подошла к его постели.

— Повернись, я тебя укрою получше.

Потом она легла сама; не спала — думала о человеке, который свихнулся, вспоминала презрение, написанное на его лице, изможденном, темном, правильном; преждевременно седеющие волосы, преждевременно поблекшие глаза и его костюм, словно чудом уцелевший, и — изношенный, тщательно завязанный галстук бабочкой. Она чувствовала, что знает его: никаких нравственных устоев и глубоко внедрившееся презрение к тем, у кого они есть. Бедный Вэл! Его-то нравственные устои не так крепки, чтобы его можно было за них презирать. Хотя!.. При всех своих опасных мужских инстинктах Вэл был верным товарищем все эти годы. Если он не отличается философским складом ума и эстетическими вкусами, если в лошадях он смыслит больше, чем в поэзии, — что ж, хуже он от этого? Временами ей казалось, что даже лучше. Лошадь не меняет каждые пять лет своего вида и масти и не порочит своих предшественников. Лошадь — постоянная величина, держит вас на умеренных темпах, любит, чтобы ее гладили по носу, — о каком поэте можно сказать то же самое? Их роднит только одно — любовь к сахару. После выхода в свет своего романа Холли стала членом «Клуба 1930 года», Провела ее туда Флер; и теперь, наезжая в Лондон, она изучала в своем клубе современность. Современность — это быстрота и больше ничего. Те, кто ругает ее, пусть бы лучше ругали телефон, радио, аэропланы и закусочные на каждом углу. Под этой внешней оболочкой скорости современность стара. Женщины не так много надевали на себя, когда выходили первые романы Джейн Остин. Панталоны — так утверждают историки — изобретены только в XIX веке. А современная манера говорить! После Южной Африки просто дух захватывает, до того она стремительна; но мысли примерно те же, какие бывали у нее самой в юности, только разрезанные на кусочки автомобилями и телефонными звонками. А современные увлечения! Ведут к тому же, к чему вели и при Георге Втором, только тянутся дольше из-за мотоцикла и завтрака стоя. А современная философия! Люди мыслят не менее философски, чем Мартин Талпер или Айзах Уолтон; только, в отличие от этих прославленных старцев, им некогда сформулировать свои мысли. Что же касается будущей жизни — современность живет надеждой, и притом не слишком твердой, как жилю человечество с незапамятных времен. И, как подобает писательнице, Холли поспешила сделать вывод. «Вот, — подумала она, — только поскреби лучших представителей современной молодежи — и найдешь Чарльза Джемса Фокса и Пердиту в костюмах для гольфа». Ровный звук вернул ее мысли в обычное русло. Вал спит! Какие у него и теперь еще длинные, темные ресницы, но рот открыт!

— Вэл, — сказала она еле слышно, — Вэл, не храпи, милый!..

В табакерке можно ценить не столько эмаль, бриллиантики или эпоху, на к то, что она принадлежала вашему отцу Уинифрид, хотя и достаточно показала себя собственницей в течение стольких лет сохраняя Монтегью Дарти со всеми присущими ему качествами, не обладала, как ее брат Сомс, ни инстинктом коллекционера, ни тем вкусом к вещам, в котором Джордж Форсайт первый усмотрел «смесь ханжества и добродетели». Но чем больше время отдаляло ее отца Джемса — ас его смерти протекло уже четверть века, тем глубже она чтила его память.

Как древний полководец или мыслитель, огражденный временем от соперников, год от году стяжает все большую славу, так и Джемс! Его нелюбовь к переменам, его предельная семейственность, его умение сберечь деньги для детей и вечная боязнь, что ему чего-нибудь не скажут, — с каждым годом, который он проводил под землей, сияли в глазах Уинифрид все более ярким ореолом. По мере того как она полнела и ее светские стремления угасали, прошлое разгоралось в целее созвездие сияющих воспоминаний. Исчезновение табакерки, столь ощутимо напоминавшей Джемса и Эмили, поколебало ее завидное душевное равновесие больше, чем любое другое событие за много лет. От мысли, что она поддалась голосу, аристократически звучавшему по телефону, ей делалось положительно не по себе. А ей ли, казалось бы, не знать, с ее богатым опытом общения с аристократией! Однако она была из тех женщин, которые, установив неприятный факт, делают все, чтобы как можно скорее его устранить; и, ничего не добившись от Вэла, который только сказал: «Ужасно жаль, мама, но что же поделаешь — не повезло!» — она призвала на помощь Сомса.

Сомса новость сразила. Он помнил, как Джемс на его глазах купил эту табакерку у Джобсона, заплатив десятую долю той суммы, которую можно бы получить за нее теперь. Все теряло свой смысл, если возможно было вот так вдруг лишиться вещи, стоимость которой без всяких усилий с их стороны неуклонно возрастала в течение сорока лет. И взявший ее был из очень хорошей семьи — так по крайней мере утверждал племянник! Была ли честность старых Форсайтов, в атмосфере которой Сомс был воспитан и вступил в жизнь, врожденной или благоприобретенной — впитанной с молоком матери или с доходами от банков — об этом он никогда не задумывался. Ока составляла часть их системы, так же как поговорка «Честность — лучшая политика» входила в систему частных банкирских контор, которые тогда процветали. Праздные мысли на тему о банках были вполне естественны для человека, помнившего отклики на крах конторы «Эндерстарт и Дарнет» и постепенное исчезновение маленьких банков с легендарными именами. Эти громадные теперешние объединения хороши для кредита и плохи для романистов: разъяренные вкладчики — интереснее не было чтения в его время! Такие большущие концерны не могут «лопнуть», как бы ни вели себя их клиенты; но способствуют ли они честности отдельных лиц — в этом Сомс не был уверен. Как бы то ни было, табакерка пропала, и если Уинифрид не примет мер, ее не вернуть. Какие именно меры сна может принять, было ему еще не ясно; но он советует ей сейчас же поручить это дело кому-нибудь.

— Но кому. Сомс?

— На то есть Скотланд-Ярд, — ответил Сомс мрачно. — Толку от них вряд ли добьешься — суетятся, а больше ничего. Есть еще этот тип, которого я приглашал, когда мы судились с Феррар. Он очень дорого берет.

— Мне бы не так было жаль, — сказала Уинифрид, — если б она не принадлежала дорогому папе.

— Таких бандитов надо сажать в тюрьму, — проговорил Сомс.

— И подумать только, — сказала Уинифрид, — что Вэл и остановился-то у меня главным образом для того, чтобы увидеться с ним.

— Ах так? — сказал Сомс мрачно. — Ты вполне уверена, что табакерку взял этот субъект?

— Безусловно. Я достала ее всего за четверть часа до этого, хотела почистить. Когда он ушел, я сейчас же вернулась в комнату, чтобы убрать ее, а ее уже не было. Вэл выходил из комнаты.

Сомс на минуту задумался, потом отбросил подозрение насчет племянника, потому что Вэл, хоть и кровно связанный со своим папашей Монтегью Дарти да еще впридачу лошадник, все же был наполовину Форсайт.

— Ну, — сказал он, — так прислать к тебе этого человека? Зовут его Бекрофт; вид у него всегда такой, точно он слишком много бреется, но он не лишен здравого смысла. По-моему, ему надо связаться с клубом, в котором этот тип состоит членом.

— А вдруг он уже продал табакерку? — сказала Уинифрид.

— Вчера к концу дня? Сомневаюсь; но времени терять нельзя. Я сейчас же пройду к Бекрофту. Флер перестарается с этой своей столовой.

— Говорят, она отлично ее наладила. Такие молодцы осе эти молоденькие женщины.

— Да уж быстры, что и говорить, — пробурчал Сомс, — но тише едешь дальше будешь.

Услышав эту истину, которую в дни ее молодости готовы были без конца повторять старые Форсайты, Уинифрид заморгала своими очень уж светлыми ресницами.

— Это, знаешь ли. Сомс, всегда было скучновато. А теперь, если не действовать быстро, все так и ускользает.

Сомс взялся за шляпу.

— Вот табакерка твоя наверняка ускользнет, если мы будем зевать.

— Ну, спасибо, милый мальчик. Я все-таки надеюсь, что мы ее найдем. Милый папа так ею гордился, а когда он умер, она не стоила и половины против теперешней цены.

— И четверти не стекла, — сказал Сомс, и эта мысль продолжала сверлить его, когда он вышел на улицу. Что толку в благоразумии, когда первый встречный может явиться и прикарманить его плоды? Теперь над собственностью издеваются; но ведь собственность — доказательство благоразумия, в половине случаев — вопрос собственного достоинства. И он подумал о чувстве собственного достоинства, которое украл у него Боснии в те далекие горестные дни. Ведь даже в браке проявляешь благоразумие, противопоставляешь себя другим. У человека есть «нюх на победителя», как тогда говорили; правда, он иногда подводит. Ирэн не была «победителем», о нет! Ах, он забыл спросить Уинифрид об этом Джоне Форсайте, который неожиданно опять появился на горизонте. Но сейчас важнее табакерка. Он слышал, что «Брюмель-Клуб» — это своего рода притон; там, верно, полно игроков и комиссионеров. Вот зло сегодняшнего дня — это да еще пособие по безработице. Работать? Нет, этого они не желают. Лучше продавать все, что придется, предпочтительно автомобили, и получать комиссионные. «Брюмель-Клуб»! Да, вот он, Сомс помнил эти окна. Во всяком, случае, делу не повредит, если он узнает, действительно ли этот субъект здесь числится. Он вошел и справился:

— Мистер Стэйнфорд член этого клуба?

— Да. Не знаю, здесь ли он. Эй, Боб, мистер Стэйнфорд не приходил?

— Только что пришел.

— О, — сказал Сомс слегка испуганно.

— К нему джентльмен. Боб.

Сомс почувствовал легкую тошноту.

— Пройдите сюда, сэр.

Сомс глубоко вздохнул, и ноги его двинулись вперед. В грязноватой и тесной нише у самого входа он увидел человека, который развалился в старом кресле и курил папиросу, вставленную в мундштук. В одной руке он держал маленькую красную книжку, в другой — карандашик, и держал он их так спокойно, словно собирался записать мнение, которое у него еще не сложилось. На нем был темный костюм в узкую полоску; он сидел, положив ногу на ногу, и Сомс заметил, что одна нога в старом, сношенном коричневом башмаке, начищенном наперекор всеразрушающему времени до умилительного блеска, медленно описывает круги.

— К вам джентльмен, сэр.

Теперь Сомс увидел лицо. Брови подняты, как стрелки, глаза почти совсем закрыты веками. Как и вся фигура, лицо это производило впечатление просто поразительной томности. Худое до предела, длинное, бледное, оно, казалось, все состояло из теней и легких горбинок. Нога застыла в воздухе, вся фигура застыла. У Сомса явилось курьезное ощущение, точно сидящий перед ним человек дразнит его своей безжизненностью. Не успев подумать, он начал:

— Мистер Стэйнфорд, не так ли? Не беспокойтесь, пожалуйста. Моя фамилия Форсайт. Вы вчера После обеда находили в дом моей сестры на Грин-стрит.

Морщины вокруг маленького рта слегка дрогнули, затем послышались слова:

— Прошу садиться.

Теперь глаза открылись — когда-то, по-видимому, они были прекрасны. Они снова сузились, и Сомс невольно подумал, что их обладатель пережил все, кроме самого себя. Он поборол минутное сомнение и продолжал:

— Я хотел задать вам один вопрос. Во время вашего визита не заметили ли вы случайно на столе табакерку? Она… э-э… пропала, и мы хотели бы установить время ее исчезновения.

Человек в кресле улыбнулся, как мог бы улыбнуться бесплотный дух.

— Что-то не помню.

С мыслью: «Она у него» — Сомс продолжал:

— Очень жаль, вещь ценили как память. Ее, без сомнения, украли. Я хотел выяснить это дело. Если б вы ее заметили, мы могли бы точно установить время пропажи… на столике, как раз где вы сидели, синяя эмаль.

Худые плечи слегка поежились, словно им не нравилась попытка возложить на них ответственность.

— К сожалению, не могу вам помочь. Я ничего не заметил, кроме очень хорошего инкрустированного столика.

«В жизни не видел такого хладнокровия, — подумал Сомс. — Интересно, сейчас она у него в кармане?»

— Вещь эта — уникум, — произнес он медленно. — Для полиции трудностей не представится. Ну что ж, большое спасибо. Простите за беспокойство. Вы, кажется, учились с моим племянником? Всего хорошего.

— Всего хорошего.

С порога Сомс незаметно оглянулся. Фигура была совершенно неподвижна, ноги все так же скрещены, бледный лоб под гладкими седеющими волосами склонился над красной книжечкой. По виду ничего не скажешь! Но вещь у него, сомнений быть не может.

Он вышел на улицу и направился к Грин-парку, испытывая очень странное чувство. Тащить, что плохо лежит! Чтобы аристократ дошел до такого! История с Элдерсоном была не из приятных, но не так печальна, как эта. Побелевшие швы прекрасного костюма, поперечные трещины на когда-то превосходных штиблетах, выцветший, идеально завязанный галстук — все это свидетельствовало о том, что внешний вид поддерживается со дня на день, впроголодь. Это угнетало Сомса. До чего же томная фигура! А что в самом деле предпринять человеку, когда у него нет денег, а работать он не может, даже если это вопрос жизни? Устыдиться своего поступка он не способен, это ясно. Нужно еще раз поговорить с Уинифрид. И, повернувшись на месте. Сомс пошел обратно в направлении Грин-стрит. При выходе из парка, на другой стороне Пикадилли, он увидел ту же томную фигуру. Она тоже направлялась в сторону Грин-стрит. Ого! Сомс пересек улицу и пошел следом. Ну и вид у этого, человека! Шествует так, словно явился в этот мир из другой эпохи, из эпохи, когда выше всего ценился внешний вид. Он чувствовал, что «этот тип» скорее расстанется с жизнью, чем выкажет интерес к чему бы то ни было. Внешний вид! Возможно ли довести презрение к чувству до такого совершенства, чтобы забыть, что такое чувство? Возможно ли, что приподнятая бровь приобретает больше значения, чем все движения ума и сердца? Шагают поношенные павлиньи перья, а павлина-то внутри и нет. Показать свои чувства — вот, может быть, единственное, чего этот человек устыдился бы. И сам немного дивясь своему таланту диагноста, Сомс не отставал от него, пока не очутился на Грин-стрит. О черт! Тот и правда шел к дому Уинифрид! «Преподнесу же я ему сюрприз», — подумал Сомс. И, прибавив шагу, он сказал, слегка задыхаясь, на самом пороге дома:

— А, мистер Стэйнфорд! Пришли вернуть табакерку?

Со вздохом, чуть-чуть опершись тростью на тротуар, фигура обернулась. Сомсу вдруг стало стыдно, точно он в темноте испугал ребенка. Неподвижное лицо с поднятыми бровями и опущенными веками было бледно до зелени, как у человека с больным сердцем; на губах пробивалась слабая улыбка. Добрых полминуты длилось молчание, потом бледные губы заговорили:

— А это смотря по тому, сколько?

Теперь Сомс окончательно задохнулся. Какая наглость!

А губы опять зашевелились:

— Можете получить за десять фунтов.

— Могу получить даром, — сказал Сомс, — стоит только позвать полисмена.

Опять улыбка.

— Этого вы не сделаете.

— Почему бы нет?

— Не принято.

— Не принято, — повторил Сомс. — Это еще почему?

В жизни не встречал ничего более бессовестного.

— Десять фунтов, — сказали губы. — Они мне очень нужны.

Сомс стоял, раскрыв глаза. Бесподобно! Человек смущен не больше, чем если бы он просил прикурить; ни один мускул не дрогнул в лице, которое, кажется, вот-вот перестанет жить. Большое искусство! Он понимал, что произносить тирады о нравственности нет никакого смысла. Оставалось либо дать десять фунтов, либо позвать полисмена. Он посмотрел в оба конца улицы.

— Нет. Ни одного не видно. Табакерка при мне. Десять фунтов.

Сомс попытался что-то сказать. Этот человек точно гипнотизировал его. И вдруг ему стало весело. Ведь нарочно не придумаешь такого положения!

— Ну, знаете ли, — сказал он, доставая две пятифунтовые бумажки, такой наглости…

Тонкая рука достала пакетик, чуть оттопыривавший боковой карман.

— Премного благодарен. Получите. Всего лучшего!

Он пошел прочь. В движениях его была все та же неподражаемая томность; он не оглядывался. Сомс стоял, зажав в руке табакерку, смотрел ему вслед.

— Да, — сказал он вслух, — теперь таких не делают. — И нажал кнопку звонка.

Глава 7

МАЙКЛ ТЕРЗАЕТСЯ
За те восемь дней, что длилась генеральная стачка, в несколько горячечном существовании Майкла отдыхом были только часы, проведенные в палате общин, столь поглощенной измышлениями, что бы такое предпринять, что она не предпринимала ничего. У него сложилось свое мнение, как уладить конфликт; но поскольку оно сложилось только у него, результат этого никак не ощущался. Все же Майкл отмечал с глубоким удовлетворением, что день ото дня акции британского характера котируются все выше как а Англии, так и за границей, и с некоторой тревогой — что акции британских умственных способностей упали почти до пуля. Постоянная фраза мистера Блайта: «И о чем только эти… думают?» — неизменно встречала отклик у него в душе. О чем они в самом деле думают? Со своим тестем он имел на эту тему только один разговор.

Сомс взял яйцо и сказал:

— Ну, государственный бюджет провалился.

Майкл взял варенья и ответил:

— А когда вы были молоды, сэр, тогда тоже происходили такие вещи?

— Нет, — сказал Сомс, — тогда профсоюзного движения, собственно говоря, и не было.

— Многие говорят, что теперь ему конец. Что вы скажете о стачке как о средстве борьбы, сэр?

— Для самоубийства — идеально. Поразительно, как они раньше не додумались.

— Я, пожалуй, согласен, но что же тогда делать?

— Ну как же, — сказал Сомс, — ведь у них есть право голоса.

— Да, так всегда говорят. Но роль парламента, по-моему, все уменьшается: в стране сейчас есть какое-то направляющее чувство, которое и решает все вопросы раньше, чем мы успеваем добраться до них в парламенте. Возьмите хоть эту забастовку: мы здесь бессильны.

— Без правительства нельзя, — сказал Сомс.

— Без управления — безусловно. Но в парламенте мы только и делаем, что обсуждаем меры управления задним числом и без видимых результатов. Дело в том, что в наше время все слишком быстро меняется — не уследишь.

— Ну, вам виднее, — сказал Сомс. — Парламент всегда был говорильней.

И в полном неведении, что процитировал Карлейля — слишком экспансивный писатель, который в его представлении почему-то всегда ассоциировался с революцией, — он взглянул на картину Гойи и добавил:

— Мне все-таки не хотелось бы увидеть Англию без парламента. Слышали вы что-нибудь об этой рыжей молодой женщине?

— Марджори Феррар? Очень странно, как раз вчера я встретил ее на Уайтхолл. Сказала мне, что водит правительственную машину.

— Она с вами говорила?

— О да. Мы друзья.

— Гм, — сказал Сомс, — не понимаю нынешнего поколения. Она замужем?

— Нет.

— Этот Мак-Гаун дешево отделался, хоть и зря — не заслужил. Флер не скучает без своих приемов?

Майкл не ответил. Он не знал. Они с Флер были в таких прекрасных отношениях, что мало были осведомлены о мыслях друг друга. И чувствуя, как его сверлят серые глаза тестя, он поспешил сказать:

— Флер молодцом, сэр.

Сомс кивнул.

— Не давайте ей переутомляться с этой столовой.

— Она работает с большим удовольствием — есть случай приложить свои способности.

— Да, — сказал Сомс, — голова у нее хорошая, когда она ее не теряет. — Он словно опять посоветовался с картиной Гойи, потом добавил:

— Между прочим, этот молодой Джон Форсайт опять здесь, мне говорили живет пока на Грин-стрит, работает кочегаром или что-то в этом роде. Детское увлечение… но я думал, вам не мешает знать.

— О, — сказал Майкл, — спасибо. Я не знал.

— Она, вероятно, тоже не знает, — осторожно сказал Сомс, — я просил не говорить ей. Вы помните, в Америке, в Маунт-Вернон, когда мне стало плохо?

— Да, сэр. Отлично помню.

— Ну, так я не был болен. Просто я увидел, что этот молодой человек и его жена беседуют с вами на лестнице. Решил, что Флер лучше с ними не встречаться. Все это очень глупо, но никогда нельзя знать…

— Да, — сказал Майкл сухо, — никогда нельзя знать.

Я помню, он мне очень понравился.

— Гм, — пробормотал Сомс, — сын своего отца, я полагаю.

И по выражению его лица Майкл решил, что преимущество это сомнительное.

Больше ничего не было сказано, так как Сомс всю жизнь считал, что говорить нужно только самое необходимое, а Майкл предпочитал не разбирать поведения Флер всерьез даже с ее отцом. Последнее время она казалась ему вполне довольной. После пяти с половиной лет брака он был уверен, что как человек он нравится Флер, что как мужчина он ей не неприятен и что неразумен тот, кто надеется на большее. Правда, она упорно отказывалась от второго издания Кита, но только потому, что не хотела еще раз выйти из строя на несколько месяцев. Чем больше у нее дела, тем она довольнее — столовая, например, дала ей повод развернуться вовсю. Знай он, правда, что там кормится Джон Форсайт, Майкл встревожился бы; а так известие о приезде молодого человека в Англию не произвело на него большого впечатления. В те напряженные дни его внимание целиком поглощала Англия. Его бесконечно радовали все проявления патриотизма — студенты, работающие в порту, девушки за рулем автомобилей, продавцы и продавщицы, бодро шагающие пешком к месту работы, великое множество добровольческой полиции, общее стремление «продержаться». Даже бастующие были добродушны. Его заветные взгляды относительно Англии изо дня в день подтверждались в пику всем пессимистам. И он чувствовал, что нет сейчас столь неанглийского места, как палата общин, где людям ничего не оставалось, как строить грустные физиономии да обсуждать «создавшееся положение».

Известие о провале генеральной стачки застигло его, когда он только что отвез Флер в столовую и ехал домой. Шум и толкотня на улицах и слова «Стачка окончена», наскоро нацарапанные на всех углах, появились еще раньше, чем газетчики стали торопливо выкрикивать: «Конец стачки — официальные сообщения!» Майкл затормозил у тротуара и купил газету. Вот оно! С минуту он сидел не двигаясь, горло у него сдавило, как в тот день, когда узнали о перемирии. Исчез меч, занесенный над головой Англии! Иссяк источник радости для ее врагов! Люди шли и шли мимо него, у каждого была в руках газета, глаза глядели необычно. К этой новости относились почти так же трезво, как отнеслись к самой стачке. «Добрая старая Англия! Мы великий народ, когда есть с чем бороться», — думал он, медленно направляя машину к Трафальгар-сквер. Прислонившись к казенной ограде, стояла группа мужчин, без сомнения участвовавших в стачке. Он попытался прочесть что-нибудь у них на лицах. Радость, сожаление, стыд, обида, облегчение? Хоть убей, не разобрать. Они балагурили, перебрасывались шутками.

«Не удивительно, что мы — загадка для иностранцев, — подумал Майкл. Самый непонятый народ в мире».

Держась края площади, он медленно проехал на Уайтхолл. Здесь можно было уловить легкие признаки волнения. Вокруг памятника неизвестному солдату и у поворота на Даунинг-стрит густо толпился народ; там и сям покрикивали «ура». Доброволец-полисмен переводил через улицу хромого; когда он повернул обратно, Майкл увидел его лицо. Ба, да это дядя Хилери! Младший брат его матери, Хилери Черрел, викарий прихода св. Августина в «Лугах».

— Алло, Майкл!

— Вы в полиции, дядя Хилери? А ваш сан?

— Голубчик, разве ты из тех, которые считают, что для служителей церкви не существует мирских радостей? Ты не становишься ли консервативен, Майкл?

Майкл широко улыбнулся. Его непритворная любовь к дяде Хилери складывалась из восхищения перед его худощавым и длинным лицом, морщинистым и насмешливым; из детских воспоминаний о весельчаке-дядюшке; из догадки, что в Хилери Черреле пропадал полярный исследователь или еще какой-нибудь интереснейший искатель приключений.

— Кстати, Майкл, когда ты заглянешь к нам? У меня есть превосходный план, как прочистить «Луга».

— А, — сказал Майкл, — все упирается в перенаселение, даже стачка.

— Правильно, сын мой. Так вот, заходи поскорее. Вам, парламентским господам, нужно узнавать жизнь из первых рук. Вы там, в палате, страдаете от самоотравления. А теперь проезжайте, молодой человек, не задерживайте движение.

Майкл проехал, не переставая улыбаться. Милый дядя Хилери! Очеловечивание религии и жизнь, полная опасностей, — лазил на самые трудные горные вершины Европы — никакого самомнения и неподдельное чувство юмора. Лучший тип англичанина! Ему предлагали высокие посты, но он сумел от них отвертеться. Он был, что называется, непоседа и часто грешил отчаянной бестактностью; но все любили его, даже собственная жена. На минуту Майкл задумался о своей тете Мэй. Лет сорок, трое ребят и тысяча дел на каждый день; стриженая, и веселая как птица. Приятная женщина тетя Мэй!

Поставив машину в гараж, он вспомнил, что не завтракал. Было три часа. Он выпил стакан хереса, закусывая печеньем, и пошел в палату общин. Палата гудела в ожидании официального заявления. Он откинулся на спинку скамьи, вытянул вперед ноги и стал терзаться праздными мыслями. Какие тут вершились когда-то дела! Запрещение работорговли и детского труда, закон о собственности замужней женщины, отмена хлебных законов? Но возможно ли такое и теперь? А если нет, то что это за жизнь? Он сказал как-то Флер, что нельзя два раза переменить призвание и остаться в живых. Но хочется ли ему остаться в живых? Если отпадает фоггартизм — а фоггартизм отпал не только потому, что никогда не начинался, — чем он по существу интересуется?

Уходя, оставить мир лучшим, чем ты застал его? Сидя здесь, он без труда усматривал в этом замысле некоторый недостаток четкости, даже если ограничить его Англией. Это была мечта палаты общин; но» захлебываясь в смене партий, она что-то медленно приближалась к ее осуществлению. Лучше наметить себе какой-то участок административной работы, крепко держаться его и чего-то добиться. Флер хочет, чтобы он занялся Кенией и индийцами. Опять что-то отвлеченное и не связанное непосредственно с Англией. Какой определенный вид работы всего нужнее Англии? Просвещение? Опять неясность! Как знать, в какое русло лучше всего направить просвещение? Вот, например, когда было введено всеобщее обучение за счет государства — казалось, что вопрос решен. Теперь говорят, что оно оказалось гибельным для самого государства. Эмиграция? Заманчиво, но не созидательно. Возрождение сельского хозяйства? Но сочетание того и другого сводилось к фоггартизму, а он успел усвоить, что только крайняя нужда убедит людей в закономерности его; можно говорить до хрипоты и все-таки не убедить никого, кроме самого себя.

Так что же?

«У меня есть превосходный план, как прочистить «Луга», — «Луга» были одним из самых скверных трущобных приходов Лондона. «Заняться трущобами, — подумал Майкл, — это хоть конкретно». Трущобы кричат о себе даже запахами. От них идет вонь, и дикость, и разложение. А между тем, живущие там привязаны к ним; или, во всяком случае, предпочитают их другим, еще неизвестным трущобам. А трущобные жители такой славный народ! Жаль ими швыряться. Надо поговорить с дядей Хилери. В Англии еще столько энергии, такая уйма рыжих ребятишек! Но, подрастая, энергия покрывается копотью, как растения на заднем дворе. Перестройка трущоб, устранение дыма, мир в промышленности, эмиграция, сельское хозяйство и безопасность в воздухе. «Вот моя вера, — подумал Майкл. — И черт меня побери, если такая программа хоть для кого не достаточно обширна!»

Он повернулся к министерской скамье и вспомнил слова Хилери об этой палате. Неужели все они действительно в состоянии самоотравления — медленного и непрерывного проникновения яда в ткани? Все эти окружающие его господа воображают, что заняты делом. И он оглядел «господ». С большинством из них он был знаком и к многим относился с большим уважением, но все скопом — что и говорить, они выглядели несколько растерянно. У его соседа справа передние зубы обнажились в улыбке утопленника. «Право же, — подумал Майкл, — прямо геройство, как это мы все день за днем сидим здесь и не засыпаем!»

Глава 8

ТАЙНА
У Флер не было оснований ликовать по поводу провала генеральной стачки. Не в ее характере было рассматривать такой вопрос с общенациональной точки зрения. Столовая вернула ей то общественное доверие, которое так жестоко поколебала история с Марджори Феррар; и быть по горло занятой вполне ей подходило. Нора Кэрфью, она сама, Майкл и его тетка — леди Элксон Черрел — завербовали первоклассный штат помощников всех возрастов, и по большей части из высшего общества. Они работали, выражаясь общепринятым языком, как негры. Их ничто не смущало, даже тараканы. Они вставали и ложились спать в любое время. Никогда не сердились и были неизменно веселы. Одним словом, трудились вдохновенно. Компания железной дороги не могла надивиться, как они преобразили внешний вид столовой и кухни. Сама Флер не покидала капитанского мостика. Она взяла на себя смазку учрежденческих колес, бесчисленные телефонные схватки с бюрократизмом и открытые бои с представителями правления. Она даже забралась в карман к отцу, чтобы пополнять возникающие нехватки. Добровольцев кормили до отвала, и — по вдохновенному совету Майкла — она подрывала стойкость пикетчиков, потихоньку угощая их кофе с ромом в самые разнообразные часы их утомительных бдений. Ее снабженческий автомобиль, вверенный Холли, пробирался взад и вперед через блокаду, словно у него и в мыслях не было магазина Хэрриджа, где закупались продукты.

— Надо все сделать, чтобы бастующие вздремнули на оба глаза, — говорил Майкл.

Сомневаться в успехе столовой не приходилось. Флер больше не видела Джона, но жила в том своеобразном смешении страха и надежды, которое знаменует собою истинный интерес к жизни. В пятницу Холли сообщила ей, что приехала жена Джона: нельзя ли привести ее завтра утром?

— Конечно! — сказала Флер. — Какая она?

— Очень мила, глаза, как у русалки; по крайней мере Джон так полагает. Но если русалка, то из самых симпатичных.

— М-м, — сказала Флер.

На следующий день она сверяла по телефону какой-то список, когда Холли привела Энн. Почти одного роста с Флер, прямая и тоненькая, волосы потемнее, цвет лица посмуглее и темные глаза (Флер стало ясно, что понимала Холли под словом «русалочьи»), носик чуть-чуть слишком смелый, острый подбородок и очень белые зубы — вот она, та, что заменила ее. Знает ли она, что они с Джоном…

И, протягивая ей свободную руку. Флер сказала:

— По-моему, вы как американка поступили очень благородно. Как поживает ваш брат Фрэнсис?

Рука, которую она пожала, была сухая, теплая, смуглая; в голосе, когда та заговорила, лишь чуточку слышалась Америка, словно Джон потрудился над ним.

— Вы были так добры к Фрэнсису. Он постоянно вас вспоминает. Если бы не вы…

— Это пустяки. Простите… Да-да?.. Нет! Если принцесса приедет, передайте ей, не будет ли она так добра заехать, когда они обедают. Да, да, спасибо!.. Завтра? Конечно… Как доехали? Качало?

— Ужас! Хорошо, что Джона со мной не было. Отвратительно, когда мутит, правда?

— Меня никогда не мутит, — сказала Флер.

У этой девчонки есть Джон, и он заботится о ней, когда ее мутит! Красивая? Да. Загорелое лицо очень подвижно, похожа, пожалуй, на брата, но глаза такие манящие, куда более выразительные. Что-то есть в этих глазах, почему они такие странные и интересные? Ну да, самую малость косят! И держаться она умеет, какой-то особенный поворот шеи, прекрасная посадка головы. Одета, конечно, очаровательно. Взгляд Флер скользнул вниз, к икрам и щиколоткам. Не толстые, не кривые! Вот несчастье!

— Я так вам благодарна, что вы разрешили мне помочь.

— Ну что вы! Холли вас просветит. Вы возьмете ее в магазины, Холли?

Когда она ушла, опекаемая Холли, Флер прикусила губу. По бесхитростному взгляду жены Джона она догадалась, что Джон ей не сказал. До чего молода! Флер вдруг показалось, словно у нее самой и не было молодости. Ах, если бы у нее не отняли Джона! Прикушенная губа задрожала, и она поспешно склонилась над телефоном.

При всех новых встречах с Энн — три или четыре раза до того, как столовая закрылась, — Флер заставляла себя быть приветливой. Она инстинктом чувствовала, что сейчас не время отгораживаться от кого бы то ни было. Чем явилось для нее возвращение Джона, она еще не знала; но на этот раз, что бы она ни надумала, никто не посмеет вмешаться. Своим лицом и движениями она владеет теперь получше, чем когда они с Джоном были, невинными младенцами. Ее охватила злая радость, когда Холли сказала: «Энн от вас в восторге, Флер!» Нет, Джон ничего не рассказал жене. Это на него и — похоже, ведь тайна была не только его! Но долго ли эта девочка останется в неведении? В день закрытия столовой она сказала Холли:

— Жене Джона, вероятно, никто не говорил, что мы с ним были когда-то влюблены друг в друга?

Холли покачала головой.

— Тогда лучше и не нужно.

— Конечно, милая. Я позабочусь об этом. Славная, по-моему, девочка.

— Славная, — сказала Флер, — но неинтересная.

— Не забывайте, что она здесь в непривычной, чужой обстановке. В общем, американцы рано или поздно оказываются интересными.

— В собственных глазах, — сказала Флер и увидела, что Холли улыбнулась. Поняв, что немного выдала себя, она тоже улыбнулась.

— Что же, лишь бы они ладили. Так и есть, наверное?

— Голубчик, я почти не видела Джона, но, судя по всему, они в прекрасных отношениях. Теперь они собираются к нам в Уонсдон погостить.

— Чудно! Ну, вот и конец нашей столовой. Попудрим носики и поедем домой; папа ждет меня в автомобиле. Может быть, подвезти вас?

— Нет, спасибо; пойду пешком.

— Как? По-прежнему избегаете? Забавно, как живучи такие антипатии!

— Да, у Форсайтов, — проговорила Холли. — Мы, знаете, скрываем свои чувства. Чувства гибнут, когда швыряешься ими на ветер.

— А, — сказала Флер. — Ну, да хранит вас бог, как говорится, и привет Джону. Я пригласила бы их к завтраку, но ведь вы уезжаете в Уонсдон?

— Послезавтра.

В круглом зеркальце Флер увидала, что маска на ее лицо стала совсем непроницаемой, и повернулась к двери.

— Возможно, что я забегу к тете Уинифрид, если улучу минутку. До свидания.

Спускаясь по лестнице, онадумала: «Так это ветер убивает чувства!»

В машине Сомс разглядывал спину Ригза. Шофер был худ как жердь.

— Ну, кончила? — спросил он ее.

— Да, дорогой.

— Давно пора. На кого стала похожа!

— Разве ты находишь, что я похудела, папа?

— Нет, — сказал Сомс, — нет. Ты пошла в мать. Но нельзя так переутомляться. Хочешь подышать воздухом? В парк, Ригз!

По дороге в это тихое пристанище он задумчиво сказал:

— Я помню время, когда твоя бабушка каталась здесь каждый день, с точностью часового механизма. Тогда знали, что такое привычка. Хочешь остановиться посмотреть на этот памятник, о котором столько кричат?

— Я его видела, папа.

— Я тоже, — сказал Сомс. — Бьет на дешевый эффект. Вот статуя Сент-Годенса в Вашингтоне — это другое дело!

И он искоса посмотрел на дочь. Хорошо еще, что она не знает, как он уберег ее там от этого Джона Форсайта! Теперь-то она уж наверно узнала, что он в Лондоне, у ее тетки. А стачка кончилась, на железных дорогах восстанавливается нормальное движение, и он окажется без дела. Но, может быть, он уедет в Париж? Его мать, по-видимому, все еще там. У Сомса чуть не вырвался вопрос, но удержал инстинкт — всесильный, только когда дело касалось Флер. Если она и видела молодого человека, то не скажет ему об этом. Вид у нее немного таинственный, или это ему только чудится?

Нет! Он не мог разгадать ее мысли. Это, может, и лучше. Кто решится открыть свои мысли людям? Тайники, изгибы, излишества мыслей. Только в просеянном, профильтрованном виде можно выставить мысль напоказ. И Сомс опять искоса поглядел на дочь.

А она и правда была погружена в мысли, которые его сильно встревожили бы. Как повидать Джона с глазу на глаз до его отъезда в Уонсдон? Можно, конечно, просто зайти на Грин-стрит — и, вероятно, не увидеть его. Можно пригласить его и себе позавтракать, но тогда не обойтись без его жены и своего мужа. Увидеть его одного можно только случайно. И Флер стала строить планы. Когда она совсем было сообразила, что случайность в том и состоит, что ее невозможно спланировать, клан вдруг возник. Она пойдет на Грин-стрит в девять часов утра — поговорить с Холли относительно счетов по столовой. После таких утомительных дней Холли и Энн, наверное, будут пить кофе в постели. Вал уехал в Уонсдон. Тетя Уинифрид всегда встает поздно! Есть шанс застать Джона одного. И она повернулась к Сомсу.

— Какой ты милый, папа, что повез меня проветриться; ужасно приятно.

— Хочешь, выйдем посмотреть на уток? У лебедей в Мейплдерхеме в этом году опять птенцы.

Лебеди! Как ясно она помнит шесть маленьких «миноносцев», плывших за старыми лебедями по зеленоватой воде, в лето ее любви шесть лет назад! Спускаясь по траве к Серпентайну, она ощутила сладостное волнение. Но никто, никто не узнает о том, что в ней творится. Что бы ни случилось а скорее всего вообще ничего не случится» — теперь-то она спасет свое лицо. Нет в мире сильней побуждения, как говорит Майкл.

— Твой дедушка водил меня сюда, когда я был мальчишкой, — прозвучал около нее голос отца. Он не добавил; «А я водил сюда ту мою жену в первое время после свадьбы». Ирэн! Она любила деревья и воду. Она любила все красивое. И она не любила его.

— Итонские курточки! Шестьдесят лет прошло, больше. Кто бы тогда подумал?

— Кто бы что подумал, папа? Что итонские кусочки все еще будут искать?

— Этот, как его… Теннисон, кажется: «Старый порядок меняется, новому место дает». Не могу себе представить тебя в стоячих воротничках и юбках до полу, не говоря о турнюрах. В то время не жалели материи на платья, но знали мы о женщинах ровно столько же, сколько и теперь, — то есть почти ничего.

— Ну, не знаю. По-твоему, человеческие страсти те что были, папа?

Сомс задумчиво потер подбородок. Почему она это спросила? Когда-то он сказал ей, что настоящая страсть бывала только в прошлом, а она ответила, что сама ее переживает. И в памяти у него мгновенно возникла картина, как в теплице Мейплдерхема, во влажной жаре, отдающей землей и геранью, он толкнул ногой трубу водяного отопления. Может, Флер и была права тогда: от человеческой природы не уйдешь.

— Страсти! — сказал он. — Что ж, и сейчас иногда читаешь, что люди травятся газом. В прежнее время они обычно топились. Пойдем выпьем чаю, вон там есть какой-то павильон.

Когда они уселись и голуби весело принялись клевать его пирожное, он окинул дочь долгим взглядом. Она сидела, положив ногу на ногу — красивые ноги! И фигурой — от талии и выше — как-то отличалась от всех других молодых женщин, которых ему приходилось видеть. Она сидела не согнувшись, а чуть выгнув спину, отчего появлялась решительность в посадке головы. Она опять коротко остриглась — эта мода оказалась, против ожидания, живучей; но, надо признать, шея у нес на редкость белая и круглая. Лицо широкое, с твердым округлым подбородком; очень мало пудры, и губы не подкрашены, белые веки с темными ресницами, ясные светло-карие глаза, небольшой прямой нос, и широкий низкий лоб, и каштановые завитки над ушами; и рот, напрашивающийся на поцелуи, — право же, ему есть чем гордиться!

— Я полагаю, — сказал он, — ты рада, что опять можешь уделять больше времени Киту? Он плутишка! Подумай, что он попросил у меня вчера, — молоток!

— Да, он постоянно все крушит. Я стараюсь шлепать его как можно реже, но иногда без этого не обойтись — кроме меня, никому не разрешается. Мама приучила его к этому, пока нас не было, так что теперь он считает, что это в порядке вещей.

— Дети — чудные создания, — сказал Сомс. — В моем детстве с нами так не носились.

— Прости меня, папа, но, по-моему, больше всех с ним носишься ты.

— Что? — сказал Сомс. — Я?

— Ты исполняешь все его прихоти. Ты дал ему молоток?

— У меня его не было — к чему мне носить с собой молотки?

Флер рассмеялась.

— Нет, но ты относишься к нему совершенно серьезно. Майкл относится к нему иронически.

— Малыш не лишен чувства юмора.

— К счастью. А меня ты не баловал, папа?

Сомс уставился на голубя.

— Трудно сказать, — ответил он. — Ты чувствуешь себя избалованной?

— Когда я чего-нибудь хочу — кончено.

Это он знал; но если она не хочет невозможного…

— И если я этого не получаю, со мной не шути.

— Это кто говорит?

— Никто это не говорит, я сама знаю…

Хм! Чего же она сейчас хочет? Спросить? И, делая вид, что смахивает с пиджака крошки, он взглянул на нее исподлобья. Лицо ее, глаза, которые на мгновение остались незащищенными, заволокла какая-то глубокая… как бы это сказать? Тайна! Вот оно что!

Глава 9

СЛУЧАЙНАЯ ВСТРЕЧА
Зажав в руке счета по столовой. Флер на мгновение задержалась у подъезда, между двумя лавровыми деревьями в кадках. Большой Бэн показывает без четверти девять. Пешком через Грин-парк она пройдет минут двадцать. Кофе она выпила в постели, чтобы избежать вопросов, — а папа, конечно, тут как тут — приклеился носом к окну столовой. Флер помахала счетами, и он отшатнулся от окна, как будто она его стегнула. Папа бесконечно добр, но напрасно он все время стирает с нее пыль — она не фарфоровая безделушка!

Она шла быстрым шагом. Никаких ощущений, связанных с жимолостью, у нее сегодня не было, ум работал четко и живо. Если Джон вернулся в Англию окончательно, нужно добиться его. Чем скорее, тем лучше, без канители! На куртинах перед Букингемским дворцом только что расцвела герань, ярко-пунцовая; Флер стало жарко. Не нужно спешить, а то придешь вся потная. Деревья одевались по-летнему; в Грин-парке тянуло ветерком, и на солнце пахло травой и листьями. Много лет так хорошо не пахло весной. Флер неудержимо потянуло за город. Трава, и вода, и деревья — среди них протекли ее встречи с Джоном, один час в этом самом парке, перед тем как он повез ее в Робйн-Хилл! Робин-Хилл продали какому-то пэру. Ну и пусть наслаждается; она-то знает историю этого злосчастного дома — он точно корабль, над которым тяготеет проклятие! Дом сгубил ее отца, и отца Джона, и еще, кажется, его деда, не говоря уже о ней самой. Второй раз ее так легко не сломаешь! И, выйдя на Пикадилли, Флер мысленно посмеялась над своей детской наивностью. В окнах клуба, обязанного своим названием — «Айсиум» — Джорджу Форсайту, не было видно ни одного из его соратников, обычно созерцавших изменчивые настроения улицы, потягивая из стакана или чашки и обволакивая свои мнения клубами дыма. Флер очень смутно помнила его, своего старого родственника Джорджа Форсайта, который часто сиживал здесь, мясистый и язвительный, за выпуклыми стеклами окна. Джордж, бывший владелец «Белой обезьяны», что висит теперь наверху, у Майкла в кабинете. И дядя Монтегью Дарти, которого она видела всего один раз и хорошо запомнила, потому что он ущипнул ее за мягкое место и сказал: «Ну-ка, из чего делают маленьких девочек?» Узнав вскоре после этого, что он сломал себе шею, она захлопала в ладоши — препротивный был человек, толстолицый, темноусый, пахнувший духами и сигарами. На последнем повороте она запыхалась. На окнах дома тетки в ящиках цвела герань, фуксии еще не распустились. Не в ее ли бывшей комнате теперь поселили их? И, отняв руку от сердца, она позвонила.

— А, Смизер! Встал уже кто-нибудь?

— Пока только мистер Джон встал, мисс Флер.

И зачем так колотится сердце? Идиотство — когда не чувствуешь никакого волнения.

— Хватит и его, Смизер. Где он?

— Пьет кофе, мисс Флер.

— Хорошо, доложите. Я и сама не откажусь от второй чашки.

Она стала еле слышно склонять скрипящую фамилию, которая плыла впереди нее в столовую: «Смизер, Смизера, Смизеру, Смизером». Глупо!

— Миссис Майкл Монт, мистер Джон. Заварить вам свежего кофе, мисс Флер?

— Нет, спасибо, Смизер. — Скрипнул корсет, дверь закрылась.

Джон встал.

— Флер!

— Ну, Джон?

Ей удалось пожать ему руку и не покраснеть, хотя его щеки, теперь уже не измазанные, залил густой румянец.

— Хорошо я тебя кормила?

— Замечательно. Как поживаешь. Флер? Не слишком устала?

— Ничуть. Как тебе понравилось быть кочегаром?

— Хорошо! Машинист у меня был молодчина. Энн будет жалеть — она еще отлеживается.

— Она очень помогла нам. Почти шесть лет прошло, Джон; ты мало изменился.

— Ты тоже.

— О, я-то? До ужаса.

— Ну, мне это не видно. Ты завтракала?

— Да. Садись и продолжай есть. Я зашла к Холли, надо поговорить о счетах. Она тоже не вставала?

— Кажется.

— Сейчас пройду к ней. Как тебе живется в Англии, Джон?

— Чудесно. Больше не уеду. Энн согласна.

— Где думаешь поселиться?

— Где-нибудь поближе к Валу и Холли, если найдем участок; буду заниматься хозяйством.

— Все увлекаешься хозяйством?

— Больше чем когда-либо.

— Как поэзия?

— Что-то заглохла.

Флер напомнила:

— «Голос, в ночи звенящий, в сонном и старом испанском городе, потемневшем в свете бледнеющих звезд».

— Боже мой! Ты это помнишь?

— Да.

Взгляд у него был такой же прямой, как прежде, ресницы такие же темные.

— Хочешь познакомиться с Майклом, Джон, и посмотреть моего младенца?

— Очень.

— Когда вы уезжаете в Уонсдон?

— Завтра или послезавтра.

— Так, может быть, завтра вы оба придете к завтраку?

— С удовольствием.

— В половине второго. И Холли, и тетя Уинифрид. Твоя мама еще в Париже?

— Да. Она думает там и остаться.

— Видишь. Джон, все улаживается, правда?

— Правда.

— Налить тебе еще кофе? Тетя Уинифрид гордится своим кофе.

— Флер, у тебя прекрасный вид.

— Благодарю. Ты в Робин-Хилле побывал?

— Нет еще. Там теперь обосновался какой-то вельможа.

— Как твоей, как Энн, здесь интересно показалось?

— Впечатление колоссальное. Говорят, мы благородная нация. Ты когда-нибудь это находила?

— Абсолютно — нет; относительно — может быть.

— Тут так хорошо пахнет.

— Нюх поэта. Помнишь нашу прогулку в Уонсдоне?

— Я все помню, Флер.

— Вот это честно. Я тоже. Мне не так-то скоро удалось запомнить, что я забыла. Ты сколько времени помнил?

— Наверно, еще дольше.

— Ну, Майкл — лучший из всех мужчин.

— Энн — лучшая из женщин.

— Как удачно, правда? Сколько ей лет?

— Двадцать один.

— Как раз тебе подходит. Даже если б нас не разлучили, я всегда была слишком стара для тебя. Ой, какие мы были глупые, правда?

— Не нахожу. Это было так естественно, так красиво.

— Ты по-прежнему идеалист. Хочешь варенья? Оксфордское.

— Да. Только в Оксфорде и умеют варить варенье.

— Джон, у тебя волосы лежат совсем как раньше. Ты мои заметил?

— Все старался.

— Тебе не нравится?

— Раньше, пожалуй, было лучше; хотя…

— Ты хочешь сказать, что мне не к лицу отставать от моды. Очень тонко! Что она стриженая, ты, по-видимому, одобряешь.

— Энн стрижка к лицу.

— Ее брат много тебе рассказывал обо мне?

— Он говорил, что у тебя прелестный дом, что ты ухаживала за ним, как ангел.

— Не как ангел, а как светская молодая женщина. Это пока еще не одно и то же.

— Энн была так благодарна. Она тебе говорила?

— Да. Но по секрету скажу тебе, что мы, кажется, отправили Фрэнсиса домой циником. Цинизм у нас в моде. Ты заметил ею во мне?

— По-моему, ты его напускаешь на себя.

— Ну, что ты? Я его отбрасываю, когда говорю с тобой. Ты всегда был невинным младенцем. Не улыбайся — был! Поэтому тебе и удалось от меня отделаться. Ну, не думала я, что мы еще увидимся.

— И я не думал. Жаль, что Энн еще не встала.

— Ты не говорил ей обо мне.

— Почему ты знаешь?

— По тому, как она смотрит на меня.

— К чему было говорить ей?

— Совершенно не к чему. Что прошло… А забавно все-таки с тобой встретиться. Ну, руку. Пойду к Колли.

Их руки встретились над его тарелкой с вареньем.

— Теперь мы не дети, Джон. Так до завтра. Мой дом тебе понравится. A rivederci!

Поднимаясь по лестнице, она упорно ни о чем не думала.

— Можно войти, Холли?

— Флер! Милая!

На фоне подушки смуглело тонкое лицо, такое милое и умное. Флер подумалось, что нет человека, от которого труднее скрыть свои мысли, чем от Холли.

— Вот счета, — сказала она. — В десять мне предстоит разговор с этим ослом-чиновником. Это вы заказали столько окороков?

Тонкая смуглая рука взяла счета, и на лбу между большими серыми глазами появилась морщинка.

— Девять? Нет… да. Правильно. Вы видели Джона?

— Да. Единственная ранняя птица. Приходите все к нам завтра к завтраку.

— А вы думаете, что это будет разумно. Флер?

— Я думаю, что это будет приятно.

Она встретила пытливый взгляд серых глаз твердо и с тайной злостью. Никто не посмеет прочесть у нее в мыслях, никто не посмеет вмешаться!

— Ну отлично, значит, ждем вас всех в час тридцать. А теперь мне надо бежать.

И она побежала, но так как ни с каким «ослом-чиновником» ей встретиться не предстояло, она вернулась в Гринпарк и села на скамейку.

Так вот какой Джон теперь! Ужасно похож на Джона — тогда! Глаза глубже, подбородок упрямей — вот, собственно, и вся разница. Он все еще сияет, он все еще верит во что-то. Он все еще восхищается ею. Д-да!

В листьях над ее головой зашумел ветерок. День выдался на редкость теплый — первый по-настоящему теплый день с самой пасхи! Что им дать на завтрак? Как поступить с папой? Он не должен здесь оставаться! Одно дело в совершенстве владеть собой; в совершенстве владеть собственным отцом куда труднее. На ее короткую юбку лег узор из листьев, солнце грело ей колени; она положила ногу на ногу и откинулась на спинку скамьи. Первый наряд Евы — узор из листьев… «Разумно?» — сказала Холли. Как знать?.. Омары? Нет, что-нибудь английское. Блинчики непременно. Чтобы отделаться от папы, нужно напроситься к нему в Мейплдерхем, вместе с Китом, на послезавтра; тогда он уедет, чтобы все для них приготовить. Мама еще не вернулась из Франции. Эти уедут в Уонсдон. Делать в городе нечего. Солнце пригревает затылок — хорошо! Пахнет травой… жимолостью! Ой-ой-ой!

Глава 10

ПОСЛЕ ЗАВТРАКА
Что из всех человеческих отправлений самое многозначительное — это принятие пищи, подтвердит всякий, кто участвует в этих регулярных пытках. Невозможность выйти из-за стола превращает еду в самый страшный вид человеческой деятельности в обществе, члены которого настолько культурны, что способны проглатывать не только пищу, но и собственные чувства.

Такое представление, во всяком случае, сложилось у Флер во время этого завтрака. Испанский стиль ее комнаты напоминал ей, что не с Джоном она провела в Испании свой медовый месяц. Один курьез произошел еще до завтрака. Увидев Майкла, Джон воскликнул:

— Алло! Вот эго интересно! Флер тоже была в тот день в Маунт-Вернон?

Это что такое? От нее что-то скрыли?

Тогда Майкл сказал:

— Помнишь, Флер? Молодой англичанин, которого я встретил в Маунт-Вернон?

— «Корабли, проходящие ночью», — сказала Флер.

Маунт-Вернон! Так это они там встретились! А она нет!

— Маунт-Вернон — прелестное место, Но вам нужно показать Ричмонд, Энн. Можно бы поехать после завтрака. Тетя Уинифрпд, вы, наверно, целый век не были в Ричмонде. На обратном пути можно заглянуть в Робин-Хилл, Джон.

— Твой старый дом, Джон? О, поедемте!

В эту минуту она ненавидела оживленное лицо Энн, на которое смотрел Джон.

— А вельможа? — сказал он.

— О, — быстро вставила Флер, — он в Монте-Карло. Я только вчера прочла. А ты, Майкл, поедешь?

— Боюсь, что не смогу. У меня заседание комитета. Да и в автомобиле места только на пять человек.

— Ах, как было бы замечательно! Уж эта американская восторженность!

Утешением прозвучал невозмутимый голос Уинифрид, изрекший, что это будет приятная поездка, — в парке, вероятно, расцвели каштаны.

Правда, что у Майкла заседание? Флер часто знала, где он бывает, обычно знала более или менее, что он думает, но сейчас она была как-то не уверена. Накануне вечером, сообщая ему об этом приглашении к завтраку, она позаботилась сгладить впечатление более страстным, чем обычно, поцелуем — нечего ему забивать себе голову всякими глупостями относительно Джона. И еще, когда она сказала отцу: «Можно нам с Китом приехать к тебе послезавтра? Но ты, пожалуй, захочешь попасть туда днем раньше, раз мамы нет дома», как внимательно она вслушивалась в тон его ответа.

— Хм! Х-хорошо! Я поеду завтра утром.

Он что-нибудь почуял? Майкл что-нибудь почуял? Она повернулась к Джону.

— Ну, Джон, что ты скажешь про мой дом?

— Он очень похож на тебя.

— Это комплимент?

— Дому? Конечно.

— Значит, Фрэнсис не преувеличил?

— Нисколько.

— Ты еще не видел Ккта. Сейчас позовем его. Кокер, попросите, пожалуйста, няню привести Кита, если он не спит… Ему в июле будет три года; уже ходит на большие прогулки. До чего мы постарели!

Появление Кита и его серебристой собаки вызвало звук вроде воркования, спешно, впрочем, заглушенного, так как три из женщин были Форсайты, а Форсайты не воркуют. Он стоял в синем костюмчике, чем-то напоминая маленького голландца, и, слегка хмурясь из-под светлых волос, оглядывал всю компанию.

— Подойди сюда, сын мой. Вот это — Джон, твой троюродный дядя.

Кит шагнул вперед.

— А лошадку привести?

— Лошадку, Кит. Нет, не надо. Дай ручку.

Ручонка потянулась кверху. Рука Джона потянулась вниз.

— У тебя ногти грязные.

Она увидела, что Джон вспыхнул, услышала слова Энн: «Ну не прелесть ли!» — и сказала:

— Кит, не дерзи. У тебя были бы такие же, если бы ты поработал кочегаром.

— Да, дружок, я их мою, мою, никак не отмою дочиста.

— Почему?

— Въелось в кожу.

— Покажи.

— Кит, поздоровайся с бабушкой Уинифрид.

— Нет.

— Милый мальчик! — сказала Уинифрид. — Ужасно скучно здороваться. Правда, Кит?

— Ну, теперь уходи; станешь вежливым мальчиком — тогда возвращайся.

— Хорошо.

Когда он скрылся, сопровождаемый серебристой собакой, все рассмеялись; Флер сказала тихонько:

— Вот дрянцо — бедный Джон! — и сквозь ресницы поймала на себе благодарный взгляд Джона.

В этот погожий день середины мая с Ричмонд-Хилла во всей красе открывался широкий вид на море зелени, привлекавший сюда с незапамятных времен, или, вернее, с времен Георга IV, столько Форсайтов в ландо и фаэтонах, в наемных каретах и автомобилях. Далеко внизу поблескивали излучины реки; только листва дубов отливала весенним золотом, остальная зелень уже потемнела, хоть и не было еще в ней июльской тяжести и синевы. До странности мало построек было видно среди полей и деревьев; в двенадцати милях от Лондона — и такие скудные признаки присутствия человека. Дух старой Англии, казалось, отгонял нетерпеливых застройщиков от этого места, освященного восторженными восклицаниями четырех поколений.

Из пяти человек, стоящих на высокой террасе, Уинифрид лучше других сумела выразить словами этот охраняющий дух. Она сказала:

— Какой красивый вид!

Вид, вид! А все-таки вид теперь понимали иначе, чем раньше, когда старый Джолион лазил по Альпам с квадратным ранцем коричневой кожи, который до сих пор служил его внуку; или когда Суизин, правя парой серых и важно поворачивая шею к сидящей рядом с ним даме, указывал хлыстом на реку и цедил: «Недурной видик!» Или когда Джемс, подобрав под подбородок длинные колени в какой-нибудь гондоле, недоверчиво поглядывал на каналы в Венеции и бормотал: «Никогда мне не говорили, что вода такого цвета». Или когда Николае, прогуливаясь для моциона в Мэтлоке, заявлял, что нет в Англии более красивого ущелья. Да, вид стал не тем, чем был. Все началось с Джорджа Форсайта и Монтегью Дарти, которые, поворачиваясь к виду спиной, с веселым любопытством разглядывали привезенных на пикник молоденьких хористок; а теперь молодежь и вовсе обходится без этого слова и просто восклицает: «Черт!» — или что-нибудь в том же роде.

Но Энн, как истая американка, конечно, всплеснула руками и стала ахать:

— Ну какая прелесть, Джон! Как романтично!

Потом был парк, где Уинифрид, как заведенная, нараспев восторгалась каштанами и где каждая тропинка, и поляна с папоротником, и упавшее дерево наводили Джона или Холли на воспоминания о какой-нибудь поездке верхом.

— Посмотри, Энн, вот тут я мальчишкой соскочил на полном ходу с лошади, когда потерял стремя и разозлился, что меня подкидывает.

Или:

— Посмотри, Джок! По этой просеке мы с Вэлом скакали наперегонки. О! А вот упавшее дерево, мы через него прыгали. Все на старом месте.

И Энн добросовестно восхищалась при виде оленей и травы, столь не похожих на их американские разновидности.

Сердцу Флер парк не говорил ничего.

— Джон, — сказала она вдруг, — как ты думаешь попасть в Робин-Хилл?

— Скажу дворецкому, что хочу показать моей жене, где я провел детство; и дам ему парочку веских оснований. В дом идти мне не хочется, мебель вся новая, все не то.

— Нельзя ли пройти снизу, через рощу? — и глаза ее добавили: «Как тогда».

— Рискуем встретить кого-нибудь, и нас выставят.

«Парочка веских оснований» дала им доступ в имение с верхнего шоссе; владельцы находились в отъезде.

Шедевр Босини купался в своих самых теплых тонах. Шторы были спущены, так как солнце ударяло с фасада, где качелей у старого дуба теперь не было. В розарии Ирэн, который сменил папоротники старого Джолиона, завязывались бутоны, но распустилась только одна роза.

— «О роза, испанская гостья!»

У Флер сжалось сердце. Что подумал Джон, что вспомнил, говоря эти слова, нахмурив лоб? Вот здесь она сидела, между его отцом и его матерью, и думала, что когда-нибудь они с Джоном будут здесь жить; вместе будут смотреть, как цветут розы, как осыпаются листья старого дуба, вместе говорить своим гостям: «Посмотрите! Вон Эпсомский ипподром. Видите, за теми вон тополями!»

А теперь ей нельзя даже идти с ним рядом, он, как гид, все показывает этой девчонке, своей жене! Вместо этого она шла рядом с теткой. Уинифрид была чрезвычайно заинтригована. Она еще никогда не видела этого дома, который Сомс выстроил трудами Босини, который Ирэн разорила «этой своей несчастной историей», дом, где умерли старый дядя Джолион и кузен Джолион и где, точно в насмешку, жила Ирэн и родила этого молодого человека Джона, очень, кстати сказать, симпатичного! Дом, занимающий такие большое место в форсайтских анналах. Он очень аристократичен и теперь принадлежит пэру Англии; и раз уж он ушел из владения семьи — это, пожалуй, не плохо. В фруктовом саду она сказала Флер:

— Твой дедушка однажды приезжал сюда посмотреть, как идет постройка. Я помню, он тогда сказал: «Недешево станет содержать такой дом». И он, наверно, был прав, Но все-таки жаль, что его продали. Все Ирэн, конечно. Она никогда не ценила семью. Вот если бы… — но она удержалась и не сказала: «Вы с Джоном поженились».

— Ну к чему Джону такое имение, тетя, и так близко от Лондона? Он поэт.

— Да, — проговорила Уинифрид не очень быстро, потому что в ее молодости быстрота была не в моде, — стекла, пожалуй, слишком много.

И они пошли вниз по лугу.

Роща! Вот и она, на том конце поля, И Флер задержалась, постояла около упавшего дерева, подождала, пока смогла сказать:

— Слышишь, Джон? Кукушка!

Крик кукушки и синие колокольчики под лиственницами! Рядом с ней неподвижно замер Джон. Да, и весна замерла. Опять кукушка, еще, еще!

— Вот тут мы набрели на твою маму, Джон, и кончилось наше счастье. О Джон!

Неужели такой короткий звук мог так много значить, столько сказать, так поразить? Его лицо! Она сейчас же вскочила на упавшее дерево.

— Не верь в привидения, милый!

И Джон вздрогнул и посмотрел на нее.

Она положила руки ему на плечи и соскочила на землю. Они пошли дальше по колокольчикам. И вслед им закуковала кукушка.

— Повторяется эта птица, — сказала Флер.

Глава 11

БЛУЖДАНИЯ
Инстинкт в отношении к дочери, ставший уже привычной защитной окраской, под которой Сомс укрывался от козней судьбы, еще накануне, когда Флер ушла из дому, пока он пил кофе, подсказал ему, что она что-то замышляет. Когда она с улицы помахала ему в окно бумагами, вид у нее был неестественный или, во всяком случае, такой, точно она что-то от него скрыла. Как не вполне искренний оттенок голоса дает собаке почуять, что от нее сейчас уйдут, так Сомс почуял неладное в слишком показном жесте этой руки с бумагами. Поэтому он допил кофе быстрее, чем полагалось бы человеку, с детства привязанному к варенью, и отправился на Грин-стрит. Поскольку там остановился этот молодой человек Джон, именно в этом фешенебельном квартале следовало искать причин всякого беспокойства. А кроме того, если было еще в мире место, где Сомс мог отвести душу, то это была гостиная его сестры Уинифрид, комната, в которую он сам в 1879 году так прочно внедрил личность Людовика XV, что, несмотря на джаз и на стремление Уинифрид идти в ногу с более строгой модой, неисправимое легкомыслие этого монарха все еще давало себя чувствовать.

Сомс сделал порядочный крюк, заглянул по пути в «Клуб знатоков» и пришел на Грин-стрит, когда Флер уже ушла. Первое же замечание Смизер усилило тревогу, которая выгнала его из дому.

— Мистер Сомс! Ах, какая жалость! Мисс Флер только что ушла. И никто еще не вставал, только мистер Джон.

— О, — сказал Сомс, — она его видела?

— Да, сэр. Он в столовой; может, пройдете?

Сомс покачал головой.

— Сколько времени они еще здесь пробудут, Смизер?

— Я как раз слышала, как миссис Вэл говорила, что они все уезжают в Уонсдон послезавтра. Мы останемся опять совсем одни; может, надумаете погостить у нас, мистер Сомс?

Сомс опять покачал головой.

— Я очень занят, — сказал он.

— И красавица же стала мисс Флер; такая она была сегодня румяная!

Сомс издал какой-то нечленораздельный звук. Новость пришлась ему не по душе, но он не мог сказать это вслух, когда перед ним был не человек, а целое учреждение. Трудно было установить, что известно Смизер. В свое время она проскрипела себе дорогу почти ко всем домашним тайнам, начиная с той поры, когда его собственные семейные дела снабжали дом Тимоти более чем достаточным материалом для сплетен. Да, а теперь не его ли семейные дела, да еще в двух изданиях, продолжают поставлять сырье? В эту минуту для него было что-то зловещее в том, что сын узурпатора Джолиона находится здесь, в этом доме, наиболее близко напоминающем прежнее средоточие Форсайтов, дом Тимоти на Бэйсуотер-Род. Какая превратность во всем! И вторично издав тот же нечленораздельный звук, он сказал:

— Кстати, этот мистер Стэйнфорд, вероятно, не заходил сюда больше?

— Как же, мистер Сомс, вчера заходил к мистеру Бэлу, но мистер Вэл уже уехал.

— Ах вот как? — Сомс сделал круглые глаза. — Что он на этот раз утащил?

— О, я была не так глупа, чтобы впустить его.

— Вы не дали ему загородный адрес мистера Вэла?

— О нет, сэр, он знал его.

— Ого!

— Доложить, что вы здесь, мистер Сомс? Миссис теперь уж, верно, почти оделась.

— Нет, не беспокойте ее.

— Вот обидно, сэр; она всегда так радуется вашему приходу.

Старуха Смизер фамильярничает! Добрая душа! Теперь таких слуг не осталось. И, притронувшись рукой к шляпе, Сомс проговорил:

— Ну, до свидания, Смизер, передайте ей привет! — и ушел.

«Так, — подумал он, — Флер с ним виделась!» Все начнется сначала. Он так и знал. И очень медленно, слегка надвинув шляпу на глаза, он направился к углу Хайд-парка. Это был для него сугубо критический момент: предстояло укрепиться в одном из двух одинаково опасных решений. С обычной склонностью забегать вперед во всех вопросах, угрожающих основным устоям жизни, — склонностью, унаследованной от его отца Джемса, — Сомс уже видел в мыслях исковерканное будущее дочери, с которым было неразрывно связано и его собственное.

«Такая она была сегодня румяная!» Когда она махала ему этими бумагами, она была бледна, слишком бледна! Дурацкий случай! И еще во время утреннего завтрака! Самое худшее время дня — самое интимное! Как прирожденный реалист, он уже опасался всего, что кроется в идее первого завтрака. Те, кто завтракают вместе, обычно и спят вместе. Начнет теперь выдумывать. И притом они уже не дети! Ну, все зависит от того, каковы их чувства, если они у них еще сохранились. А кто это знает? Кто, скажите на милость, может это знать? Он машинально зашагал вокруг памятника артиллерии — Этот большой белый монумент он еще ни разу не рассмотрел как следует, да и не испытывал к тому особого желания. Сейчас он показался ему очень жизненным и подходил к его настроению — не увиливал от правды; ничего напыщенного в этом орудии — короткая тявкающая игрушка; и эти темные мужские фигуры в стальных шлемах, исхудалые и стойкие! Ни признака красивости в этом памятнике, никаких ангелов с крыльями, ни Георгиев-победоносцев, ни драконов, ни вздыбленных коней, ни лат, ни султанов. Вот он громоздится, как большая белая жаба, на жизни народа. Гром, обращенный в бетон. Никаких иллюзий! Невредно посматривать на него эдак раз в день, чтобы не забыть, чего не надо делать. «Вот бы ткнуть в него носом всех этих кронпринцев и бравых вояк, — подумал он, — с их — как это? — «славными, веселыми войнами». И, перейдя на солнечную сторону улицы, он вошел в парк и направился к Найтсбриджу.

Но как же Флер? Что ему делать — взять быка за рога или молчать и ждать? Одно из двух. Теперь он шел быстро, в лице и походке появилась сосредоточенность, словно он прислушивался к собственным мыслям, чтобы принять окончательное решение. Он вышел из парка и, окинув невидящим взором две-три лавки, где в свое время сделал не одну покупку, выгодную когда для него, а когда, и для торговца, стал пробираться мимо Тэттерсола. Долговечное учреждение: здесь, кажется, и сейчас торгуют лошадьми. Сам он никогда лошадьми не увлекался, но нельзя было прожить несколько лет на Монпелье-сквер и не знать в лицо завсегдатаев Тэттерсола. Здание, вероятно, скоро снесут, как сносят все, что несовременно, и воздвигнут на его месте гараж или кино!

Что, если поговорить с Майклом? Нет! Более чем бесполезно. Впрочем, о Флер и этом мальчике он ни с кем не мог говорить — за этим тянулась слишком длинная повесть, и эта повесть была о нем самом. Монпелье-сквер! Он добрел до него — умышленно или нет, он сам не знал. Все было по-старому, только сильно приглажено с тех пор, как он был здесь последний раз, вскоре после войны. На постройках и отделке зданий немало заработали в последнее время, ни о чем другом нельзя этого сказать. Он пошел по правой стороне узкого сквера, где изведал когда-то столько трагических треволнений. Вот и дом, почти такой же, как был, чуть менее опрятный, чуть более разукрашенный. Зачем он женился на этой женщине? Почему так добивался этого? Что и говорить — она всячески старалась его отдалить. Но боже, как он хотел ее! Он до сих пор это помнит. И вначале… вначале он думал, и, может быть, она думала… но кто знает, он никогда не знал. А потом медленно — или скоро? — конец! Страшная история! Он стоял у решетки сквера и смотрел на дверь, в которую когда-то входил, словно из ее зеленой краски и медной дощечки с номером надеялся почерпнуть вдохновение, узнать, как задушить в своей дочери любовь к сыну своей жены, — да, задушить, прежде чем любовь разрастется и сама ее задушит.

И как в те далекие дни и ночи, возвращаясь домой, он тщетно искал вдохновенного способа пробудить любовь, так теперь вдохновение не подсказывало ему, как убить любовь. И он сердито повернул к выходу из сквера.

Собственно говоря, беспокоиться решительно не о чем: Майкл, как-никак, хороший человек: и ее брак, насколько он понимает, далеко не из несчастных. Что до юного Джона, он, надо полагать, женился по любви других оснований для женитьбы не было; по имеющимся у него сведениям, эта девушка и ее брат — музейные редкости: двое американцев почти без средств. А между тем, оставалось недосягаемое, и он не мог забыть, как Флер всегда его добивалась. Желание иметь то, чего у нее еще не было, всегда было самой характерной ее чертой. И как забыть тот час, шесть лет назад, забыть ее фигурку, скомканную и вдавившуюся в диван в темной комнате в тот вечер, когда он вернулся из Робин-Хилла и привез ей ответ. Мысленно проглядывая всю ее последующую жизнь, Сомс остро и тревожно ощутил, что она будто топталась все время на месте, что все ее разнообразные интересы, вплоть до Кита, были для нее не более чем суррогатом. Как вся ее эпоха, она передвигала ноги, но никуда не могла прийти, потому что не знала, куда ей хочется прийти. И все-таки за последнее время, после путешествия вокруг света, он как будто улавливал в ее поведении что-то более спокойное и устойчивое, словно она нашла какую-то линию и налаживает отношения хотя бы с собственной, раз заведенной жизнью. Взять, например, эту столовую — как хорошо она с ней справилась. И, обратив лицо к дому, Сомс вспомнил поляну недалеко от Мейплдерхема, где какой-то болван развел костер и сжег заросли дрока и где теперь, сквозь обугленные их остатки, нахально пробивалась свежая, зеленая трава. Как подумаешь — и во всем такая же картина! Война выжгла все и всех, но вот растения и люди понемногу пускают новые ростки, точно опять почувствовали, что, может быть, и стоит еще пожить. Ну конечно, даже к нему вернулось прежнее желание знатока приобретать хорошие вещи! Все зависит от того, что видишь впереди, и от того, можно ли есть и пить и не ждать, что завтра умрешь. Этот план Дауэса, и локарнская затея, и провал генеральной стачки — может быть, теперь и наступит опять долгая полоса мира, как при Виктории, и откроются какие-то возможности. Ему семьдесят один год, но всегда можно сослаться на Тимоти, который дожил до ста — неподвижная звезда на меняющемся небосводе. А Флер — ей только двадцать пять, она может пережить наш век, если она, то есть, вернее, век, вовремя усмирит свои незаконные страсти, свои беспорядочные стремления, все эти глупые, ни к чему не ведущие метания. Если все устроится, еще возможно, что это будет золотой век или хотя бы платиновый. Даже он, чего доброго, доживет до подоходного налога в полкроны. «Нет, — думал он, путая дочь с веком, — нельзя ей ставить на карту свою репутацию. Это недальновидно». И, разогревшись от ходьбы, он решил, что не будет говорить с ней и подождет — положится на здравый смысл, в котором у нее, слава богу, нет недостатка. «Держать ухо востро и ни с кем не говорить, — подумал он, словами только напортишь».

Он опять дошел до памятника артиллерии и еще раз обошел вокруг него. Нет! Неудачная вещь, думалось ему теперь, — слишком натуральная и тяжеловесная. Может эта белая махина способствовать повышению акций? В конце концов лучше было дать что-нибудь с крыльями. Что-нибудь такое, от чего людям хотелось бы покупать акции или поступать в услужение; что помогло бы принять жизнь, а не напоминало бы все время, что один раз их уже взорвали на воздух и, наверно, опять взорвут, Он где-то читал, что эти молодчики из артиллерии любят свои орудия и хотят, чтобы им о них напоминали. Но кто, кроме них, любит их орудия и жаждет напоминания? Не молодчики из артиллерии будут каждый день смотреть на эту штуку перед больницей Сент-Джордж, а самые обыкновенные Том, Дик, Гарри, Питер, Глэдис, Джон и Марджори. «Ошибка, — думал Сомс, — и грубейшая. Что-нибудь успокаивающее, статуя Вулкана или воин на коне — вот что здесь требуется». И, вспомнив Георга III на коне, он мрачно усмехнулся. Думай не думай — памятник стоит и будет стоять. Но скульпторам давно пора вернуться к нимфам и дельфинам и прочим атрибутам налаженной жизни.

Когда за завтраком Флер высказала предположение, что ему потребуется день в Мейплдерхеме до того, как приедет она с Китом, он опять почувствовал, что за этим что-то кроется; но, радуясь ее приезду, промолчал и не упомянул про свой визит на Грин-стрит.

— Погода как будто установилась, — сказал он. — Тебе нужно на солнце после этой столовой. Все толкуют об ультрафиолетовых лучах. Прежде удовлетворялись просто солнцем. Скоро доктора откопают что-нибудь экстрарозовое. Уж сидели бы спокойно!

— Милый, это их развлекает.

— Заново открывают то, что прекрасно знали наши бабушки, и называют по-новому! Вот, например, теперь нельзя ничего назвать питательным, потому что выдумали слово «витамин». Да твой дед всю жизнь ел по апельсину в день, потому что в начале прошлого века ему предписал это его старый доктор. Витамины! Ты смотри, как бы Кит не стал привередлив в еде. Хорошо еще, что ему не скоро в школу. Уж это школьное питание!

— Тебя так плохо кормили, папа?

— Плохо! Я вообще не знаю, как мы выросли. Основная еда у нас занимала двадцать минут, а через десять минут мы уже играли в футбол. Но в те времена никто не думал о пищеварении.

— Может быть, поэтому и стоит подумать о нем теперь?

— В хорошем пищеварении весь секрет жизни, — сказал Сомс.

Он посмотрел на дочь. Слава богу, она-то не тощая, Насколько ему известно, пищеварение у нее превосходное, Пусть воображает, что влюблена или не влюблена, но пока ее пищеварение не напоминает о себе, ничего не страшно.

— Главное — побольше ходить в наш век автомобилей, — сказал он.

— Да, — сказала Флер, — я сегодня хорошо прошлась.

Не вызов ли она ему бросает поверх яблочной шарлотки? Если и так, он не поддастся.

— Я тоже, — сказал он, — где только не был. Вот теперь поиграем в гольф.

Она поглядела на него, а потом сказала странную вещь:

— Да, вероятно, я уж достаточно стара для гольфа.

Ну что она хотела этим сказать?

Глава 12

ЛИЧНЫЕ ПЕРЕЖИВАНИЯ
В день званого завтрака и поездки в Робин-Хилл у Майкла действительно было заседание комитета, но, кроме того, у него были личные переживания, в которых он хотел разобраться. Есть люди, которые, раз обнаружив, что счастье их под угрозой, уже не могут судить без предубеждения о том, кто нарушил их покой. Майкл был не таков. Молодой англичанин, встреченный им в доме старого американца Георга Вашингтона, понравился ему не только потому, что он был англичанин; и теперь, когда он сидел за столом рядом с Флер — ее троюродный брат и первая любовь, — Майкл не мог переменить свое мнение. У молодого человека было симпатичное лицо — красивее, чем у него самого, — хорошие волосы, энергичный подбородок, прямой взгляд и скромные манеры; не было смысла закрывать глаза на все это. Свобода торговли в вопросах любви, принятая среди порядочных людей, исключала возможность даже мысленного применения более жестких норм протекционизма. К счастью, молодой человек женат на этой милой тоненькой девочке с глазами — по выражению миссис Вэл, — как у самой невинной русалки. Поэтому личные переживания Майкла касались больше Флер, чем Джона, Но нелегко было прочесть выражение ее лица, проследить извилины ее мыслей, добраться до ее сердца; и может быть, причиной всему этому Джон Форсайт? Он вспомнил, как сводная сестра этого мальчика, Джун Форсайт, стареющая, но вечно подвижная маленькая женщина, выпалила ему в лицо на Корк-стрит, что Флер должна была выйти замуж за ее маленького братца — он тогда впервые услышал об этом. Как болезненно поразило его открытие, что он играет всего только вторую скрипку в жизни любимой! Он вспомнил также кое-какие осторожные и предостерегающие намеки «Старого Форсайта». В устах этого образца скрытности и подавленных чувств они произвели на Майкла глубокое и прочное впечатление, еще усиленное неудачами его собственных попыток добраться до тайников сердца Флер. Он шел в комитет, но ум его был не целиком занят общественными вопросами. Какой причине, расстроившей этот юный роман, был он обязан своим счастьем? Это не было внезапное отвращение, или болезнь, или денежные затруднения; и не родство — ведь миссис Вэл Дарти, по-видимому, вышла за троюродного брата со всеобщего согласия. Нужно помнить, что Майкл остался в полном неведении относительно семейной тайны Сомса. Те из Форсайтов, с которыми он был знаком, не любили говорить о семейных делах и ни словом о ней не обмолвились. А Флер никогда не говорила о своей первой любви, а о том, почему из нее ничего не вышло, — и подавно. И все же какая-то причина есть; и, не зная ее, нечего пытаться понять теперешние чувства Флер.

Его комитет заседал в связи с деятельностью министерства здравоохранения по регулированию рождаемости; и пока кругом доказывали, почему для другихпредосудительно то, что он сам постоянно делает, его осенила мысль: что, если пойти к Джун Форсайт и спросить ее? Найти ее можно по телефонной книге — имя редкое, не спутаешь.

— А вы что скажете, Монт?

— Что же, сэр, если нельзя вывозить детей в колонии или так или иначе форсировать эмиграцию, ничего не остается, как регулировать рождаемость. Мы, представители высших и средних классов, это и делаем и закрываем глаза на моральную сторону вопроса, если она существует; и я, право, не вижу, как мы можем делать упор на моральной стороне в отношении тех, у кого нет и четвертой части наших оснований обзаводиться целой кучей детей.

— Мой милый Монт, — ухмыляясь, сказал председатель, — не кажется ли вам, что вы расшатываете основу всех привилегий?

— Очень возможно, — сказал Майкл, ухмыляясь в ответ. — Я, конечно, считаю, что эмиграция детей куда лучше; но в этом, кажется, никто со мной не согласен.

Все хорошо знали, что эмиграция детей — конек «юного Монта», и без особого восторга ожидали минуты, когда он его оседлает. И так как никто лучше Майкла не отдавал себе отчета в том, что он чудак, поскольку считает невозможным в политике положение, когда и волки сыты и овцы целы, он больше не стал говорить. Предчувствуя, что они еще долго будут ходить вокруг да около и все-таки ни к чему не придут, он вскоре извинился и вышел.

Он нашел нужный адрес: «Мисс Джун Форсайт, Тополевый Дом, Чизик», и сел в хэммерсмитскнй автобус.

Как быстро все возвращается к нормальному состоянию! Невероятно трудно расшатать такой огромный, сложный и эластичный механизм, как жизнь нации. Автобус катил, покачиваясь, среди других бесчисленных машин и сонмищ пешеходов, и Майклу стал, о ясно, как крепки два основных устоя современного общества — всеобщая потребность есть, пить и двигаться и то обстоятельство, что столько народу умеет управлять автомобилем. «Революция? — подумал он. — Никогда еще она не имела так мало шансов. Машин ей не одолеть».

Разыскать «Тополевый Дом» оказалось нелегко, а найдя его, Майкл увидел небольшой особняк с большим ателье окнами на север. Он стоял за двумя тополями, высокий, узкий, белый, как привидение. Дверь отворила какая-то иностранка. Да, мисс Форсайт в ателье, с мистером Блэйдом. Майкл послал свою карточку и остался ждать на сквозняке, чувствуя себя до крайности неловко, так как, добравшись наконец до места, он ломал себе голову, зачем он здесь. Как узнать то, что ему нужно, не показав вида, что он за этим и явился, было выше его понимания; ведь такого рода сведений можно добиться, только задавая вопросы в упор.

Его пригласили пройти наверх, и по дороге он стал репетировать свою первую ложь. Он вошел в ателье — большая комната с обтянутыми зеленым полотном стенами, висящие и составленные на полу холсты, обычное возвышение для натуры, затемненный верхний свет и полдюжины кошек — и услышал легкое движение. Воздушная маленькая женщина в свободном зеленом одеянии, с короткими седыми волосами встала с низкой скамеечки и шла к нему навстречу.

— Здравствуйте. Вы, конечно, знаете Харолда Блэйда?

Молодой человек, у ног которого она только что сидела, встал перед Майклом — квадратный, хмурый, смуглолицый, с тяжелым взглядом.

— Вы, наверное, знаете его прекрасные рафаэлитские работы.

— О да! — сказал Майкл, думая в то же время: «О нет!»

Молодой человек свирепо изрек:

— Он в жизни обо мне не слышал.

— Нет, в самом деле, — промямлил Майкл. — Но скажите мне, почему рафаалитские? Меня всегда это интересовало.

— Почему! — воскликнула Джун. — Потому что он единственный человек, вернувший нам ценности прошлого; он заново открыл их.

— Простите, я мало что смыслю в вопросах искусства — мне казалось, на то у нас есть академики!

— Академики! — воскликнула Джун так страстно, что Майкл вздрогнул. Ну, если вы еще верите в них…

— Да нет же, — сказал Майкл.

— Харолд — единственный рафаэлит; конечно, ему подражают, но он будет и последним. Так всегда бывает. Великие художники создают школы, но их школы очень немногого стоят.

Майкл с новым интересом взглянул на «первого и последнего рафаэлита». Лицо ему не понравилось, но в нем, как в лице припадочного, была какая-то сила.

— Разрешите посмотреть? Интересно, мой тесть знаком с вашими работами? Он большой коллекционер и вечно в поисках картин.

— Сомс! — сказала Джун, и Майкл опять вздрогнул. — Он начнет коллекционировать Харолда, когда нас никого в живых не будет. Вот, посмотрите!

Майкл отвернулся от рафаэлита, пожимавшего плотными плечами. Перед ним был, несомненно, портрет Джун. Большое сходство, гладкая манера письма, зеленые и серебристые тона, и вокруг головы — намек на сияние.

— Предельная чистота линий и красок! И вы думаете, это повесили бы в Академии?

«По-моему, как раз это и повесили бы», — подумал Майкл, стараясь выражением лица не выдать своего мнения.

— Мне нравится этот намек на сияние, — проговорил он.

Рафаэлит разразился резким, коротким смешком.

— Я пойду погуляю, — сказал он. — К ужину вернусь. До свидания.

— До свидания, — сказал Майкл не без облегчения.

— Конечно, — сказала Джун, когда они остались одни, — он единственный, кто мог бы написать портрет Флер. Он прекрасно уловил бы ее современный стиль. Может быть, она захочет. Вы знаете, все против него, ему так трудно бороться.

— Я спрошу ее. Но скажите, почему все против него?

— Потому что он прошел через все эти пустые новаторские увлечения и вернулся к чистой форме и цвету. Его считают ренегатом и обзывают академиком. Так бывает со всеми, у кого хватает мужества восстать против моды и творить, как подсказывает собственный гений. Я уже в точности знаю, что он сделает из Флер. Для него это была бы большая удача, потому что он очень горд, а ведь заказ исходил бы от Сомса. И для нее, конечно, прекрасно. Ей бы надо ухватиться за это, через десять лет он будет знаменит.

Майкл сомневался, что Флер за это «ухватится» или что Сомс даст заказ, и ответил осторожно:

— Я позондирую ее. Кстати, у нас сегодня завтракала ваша сестра Холли и ваш младший брат с женой.

— О! — сказала Джун. — Я еще не видела Джона, — и прибавила, глядя на Майкла честными синими глазами: — Зачем вы пришли ко мне?

Перед этим вызывающим взглядом вся дипломатия Майкла пошла насмарку.

— Откровенно говоря, — сказал он, — я хотел узнать у вас, почему Флер разошлась с вашим братом.

— Садитесь, — сказал Джун и, подперев рукой острый подбородок, посмотрела на него, переводя взгляд из стороны в сторону, как кошка.

— Я рада, что вы прямо спросили. Терпеть не могу, когда говорят обиняком. Разве вы не слышали про его мать? Ведь она была первой женой Сомса.

— О! — сказал Майкл.

— Ирэн, — и Майкл почувствовал, как при звуке этого имени в Джун шевельнулось что-то глубокое и первобытное. — Очень красивая. Они не ладили. Она ушла от него, а через много лет вышла за моего отца, а Сомс с ней развелся. То есть Сомс развелся с ней, а потом она вышла за моего отца. У них родился Джон. А потом, когда Джон и Флер влюбились друг в друга, Ирэн и мой отец были страшно огорчены, и Сомс тоже — по крайней мере я так полагаю.

— А потом? — спросил Майкл, когда она замолчала.

— Детям все рассказали; и тут как раз умер мой отец, Джон пожертвовал собой и увез мать в Америку, а Флер вышла замуж за вас.

Так вот оно что! Несмотря на краткость и отрывочность ее рассказа, он чувствовал, как много здесь кроется трагических переживаний. Бедные ребятки!

— Я всегда об этом жалела, — неожиданно сказала Джун. — Ирэн должна была бы пойти на это. Только… только они не были бы счастливы. Флер большая эгоистка. Вероятно, Ирэн поняла это.

Майкл попробовал возмутиться.

— Да, — сказала Джун, — вы хороший человек, я знаю, вы слишком хороши для нее.

— Неправда, — резко сказал Майкл.

— Нет, правда. Она не плохая, но очень эгоистична.

— Не забывайте, пожалуйста…

— Сядьте! Не обижайтесь на мои слова. Я просто, знаете ли, говорю правду. Конечно, все это было очень тяжело. Сомс и мой отец были двоюродные братья. А дети были отчаянно влюблены.

И снова от ее фигурки на Майкла повеяло глубоким и первобытным чувством, и в нем самом проснулось что-то глубокое и первобытное.

— Грустно! — сказал он.

— Не знаю, — быстро подхватила Джун, — не знаю; может быть, все вышло к лучшему. Ведь вы счастливы?

Как под дулом револьвера, он встал навытяжку и отрапортовал:

— Я-то да, но она?

Серебристо-зеленая фигурка выпрямилась. Джун схватила его за руку и сжала ее. В этом движении была ужасающая искренность, и Майкла это тронуло. Ведь он видел ее до сих пор всего два раза!

— Как бы там ни было, Джон женат. Какая у него жена?

— Внешность прелестная, кажется — очень милая.

— Американка, — глубокомысленно изрекла Джун. — А Флер наполовину француженка. Я рада, что у вас есть сын.

Майкл в жизни не встречал человека, чьи слова, сказанные без всякого умысла, вселяли бы в него такую тревогу. Почему она рада, что у него сын? Потому что это страховка… от чего?

— Ну, — пробормотал он, — очень рад, что я наконец узнал, в чем дело.

— Напрасно вам раньше не сказали; впрочем, вы и сейчас ничего не знаете. Нельзя понять, что такое семейные распри и чувства, если сам их не пережил. Я-то понимаю, хоть и сердилась из-за этих детей. Видите ли, в давние времена я сама держала сторону Ирэн против Сомса. Я хотела, чтобы она еще в самом начале ушла от него. Ей прескверно жилось, он был такой… такой слизняк, когда дело шло о его драгоценных правах; и гордости настоящей в нем не было. Подумать только, навязываться женщине, которая вас не хочет!

— Да, — повторил Майкл, — подумать только!

— В восьмидесятых и девяностых годах люди не понимали, до чего это противно. Хорошо, хоть теперь поняли.

— Поняли? — протянул Майкл. — Ну, не знаю!

— Конечно, поняли.

Майкл не решился возражать.

— Теперь в этом отношении куда лучше, чем было, нет того глупого мещанства. Странно, что Флер вам всего этого не рассказала.

— Никогда ни словом не упомянула.

— О!

Это прозвучало удручающе, так же как и все ее более пространные реплики. Она явно думала то же, что думал он сам: Флер была задета слишком глубоко, чтобы говорить об этом. Он даже не был уверен, знает ли Флер, что до него дошла ее история с Джоном.

И, вдруг почувствовав, что с него довольно удручающих реплик, он поднялся.

— Большое спасибо, что сказали мне. А теперь простите, мне пора.

— Я зайду поговорить с Флер относительно портрета. Нельзя упускать такой случай для Харолда. Нужно же ему получать заказы.

— Разумеется! — сказал Майкл. Он надеялся, что Флер лучше его сумеет отказаться.

— Ну, до свидания!

Дойдя до двери, он оглянулся, и у него сжалось сердце: одна в этой громадной комнате, она казалась такой воздушной, такой маленькой! Серебристые волосы, напряженное личико, которому выражение восторженности, хоть и направленной не по адресу, все еще придавало молодой вид. Он что-то получил от нее, а ей ничего не оставил; и разбередил в ней какое-то давнишнее личное переживание, какое-то чувство, не менее, может быть, более сильное, чем его собственное.

До чего она, верно, одинока! Он помахал ей рукой.

Флер была уже дома, когда он пришел. И Майкл вдруг сообразил, что единственное объяснение его визита к Джун Форсайт — это она и Джон!

«Нужно написать этой маленькой женщине, попросить, чтобы не рассказывала», — подумал он. Не годится, чтобы Флер узнала, что он рылся в ее прошлом.

— Хорошо покатались? — спросил он.

— Очень. Энн напоминает мне Фрэнсиса, только глаза другие.

— Да, они оба мне поправились тогда в Маунт-Вернон. Странная была встреча, правда?

— Когда папа захворал?

Он почувствовал, что она знает, что встречу от нее скрыли. Если б можно было поговорить с ней по душам, если б она доверилась ему!

Но она сказала только:

— Скучно мне без столовой, Майкл.

Глава 13

В ОЖИДАНИИ ФЛЕР
Сказать, что Сомс больше любил свой дом у реки, когда его жены там не было, значило бы слишком примитивно сформулировать далеко не простое уравнение. Он был доволен, что женат на красивой женщине и отличной хозяйке, право же, неповинной в том, что она француженка и на двадцать пять лет моложе его. Но верно и то, что он гораздо лучше видел ее хорошие стороны, когда ее с ним не было. Он знал, что, не переставая подсмеиваться над ним на свой французский лад, она все же научилась до известной степени уважать его привычки и то положение, которое сама занимала как его жена. Привязанность? Нет, привязанности к нему у нее, вероятно, не было, но она дорожила своим домом, своей партией в бридж, своим положением в округе и хлопотами по дому и саду, Она была как кошка. А с деньгами обращалась великолепно — тратила их меньше и с большим толком, чем кто бы то ни было. Кроме того, она не становилась моложе, так что он перестал серьезно опасаться, что ее дружеские отношения с кем-нибудь зайдут слишком далеко и он об этом узнает. Шесть лет назад эта история с Проспером Профоном, чуть было не кончившаяся скандалом, научила ее осмотрительности.

Ему, собственно, было совершенно незачем уезжать из Лондона за день до приезда Флер; все колесики его хозяйства были раз навсегда смазаны и вертелись безотказно. Он завел за рекой коров и молочное хозяйство и теперь со своих пятнадцати акров получал все, кроме муки, рыбы и мяса, которое вообще потреблял умеренно. Пятнадцать акров представляли собой если не «земельную собственность», то, во всяком случае, изобилие всяких продуктов. Владение его было типичным образцом многих и многих резиденций безземельных богачей.

У Сомса был хороший вкус, у Аннет, пожалуй, того лучше, особенно в отношении еды; так что трудно было найти дом, где кормили бы вкуснее.

В этот ясный, теплый день, когда цвел боярышник, листья еще только распускались и река вновь училась улыбаться по-летнему, кругом было не на шутку красиво. И Сомс прогуливался по зеленому газону и размышлял: почему это садовники вечно бродят с места на место? Все английские садовники, которых он мог припомнить, только и делали, что вот-вот собирались работать. Поэтому, очевидно, так часто и нанимают садовников-шотландцев. К нему подошла собака Флер; она порядком постарела и целыми днями охотилась на воображаемых блох. Относительно настоящих блох Сомс был очень щепетилен, и животное мыли так часто, что кожа у него стала совсем тонкая. Это был золотисто-рыжий пойнтер, такой редкой масти, что его постоянно принимали за помесь.

Прошел старший садовник с мотыгой в руке.

— Здравствуйте, сэр!

— Здравствуйте, — ответил Сомс. — Ну, стачка кончилась!

— Да, сэр. Давно пора. Занимались бы лучше своим делом.

— Правильно. Как спаржа?

— Вот хочу вскопать третью грядку, да рабочих рук не найдешь.

Сомс вгляделся в лицо садовника, узкое, немного скошенное набок.

— Что? — сказал он. — Это когда у нас чуть не полтора миллиона безработных?

— И что они все делают — в толк не возьму, — сказал садовник.

— По большей части ходят по улицам и играют на разных инструментах.

— Совершенно верно, сэр, у меня сестра в Лондоне, она то же говорила. Я мог бы взять мальчишку, да как ему доверишь работу?

— А почему бы вам самому не заняться?

— Да тем, верно, и кончится; только, знаете ли, сад запускать не хотелось бы. — И он смущенно повертел в руках мотыгу.

— К чему вам эта штука? Тут сорной травы днем с огнем не сыщешь.

Садовник улыбнулся.

— Не поверите, сэр, — сказал он, — чуть отвернулся, а она уж тут как тут.

— Завтра приезжает миссис Монт, — сказал Сомс. — Надо в комнаты цветов получше.

— Очень мало их цветет сейчас, сэр.

— У вас когда ни спросишь, всегда мало. Не поленитесь, так что-нибудь найдете.

— Слушаю, сэр, — сказал садовник и пошел прочь.

«Куда он пошел? — подумал Сомс. — В жизни не видел такого человека. Впрочем, все они одинаковы». Когда-нибудь, по-видимому, они все же работают; может быть, рано утром? Разве что уж очень рано. Как бы там ни было, платить им приходится немало! И, заметив, что собака наклонила голову набок, он сказал:

— Гулять?

Они вместе пошли через калитку, прочь от реки. Птицы пели на разные голоса, не умолкали кукушки.

Они дошли до поляны, где на пасхе, в исключительно ясный день, кто-то устроил пожар. Отсюда была видна река, извивавшаяся среди тополей и ветел. Картина напоминала речной пейзаж Добиньи, который Сомс видел в частной галерее одного американца, — прекрасный пейзаж, лучшее из того, что он знал в этом жанре. Он заметил, как из трубы его кухни поднимается к небу дым, и порадовался ему больше, чем радовался бы дыму из любой другой трубы. Он сильно скучал о нем в прошлом году — в эти месяцы почти беспрерывной жары, когда он колесил по всему свету с Флер, переезжая из одного чужого города в другой. Помешался этот Майкл на эмиграции! Как сторонник империи. Сомс в теории признавал ее преимущества; но на практике всякое место за пределами Англии казалось ему либо слишком глухим, либо слишком шумным. Англичанин имеет право на дым из своей собственной кухонной трубы. Вот, например, Ганг — какой несуразно громадный по сравнению с этой серебристой извилистой лентой! Ему понравилась и река св. Лаврентия, и Гудзон, и Потомак, как он упорно продолжал его называть, но если сравнить — все они вспоминаются как беспорядочные водные пространства. И народ там беспорядочный. Иначе и быть не может в таких больших государствах. Сомс двинулся с поляны вниз, через узкую полоску леса, где раздавался возбужденный гомон грачей. Он мало что знал о птичьих повадках: был неспособен отвлечься от самого себя настолько, чтобы серьезно заняться существами, не имеющими к нему прямого отношения. Но он решил, что скорей всего тема их шумной сходки — еда: падает курс червяков или наблюдается инфляция, они и суетятся, как французы вокруг своего несчастного франка. Выйдя из леса, он очутился неподалеку от шлюза, у домика сторожа. И тут, среди запаха дыма, ниткой вьющегося из низкой скромной трубы, и плеска воды в заводи, и переклички дроздов и кукушек, собственнический инстинкт Сомса на время замолк. Он раскрыл складную трость, сел на нее и стал смотреть на зеленую тину, затянувшую стеньг пустого шлюза. Хитрая штука — шлюзы! Почему нельзя заключить в шлюзы человеческие чувства — запрудить их до поры до времени, а потом пустить, строго контролируя, по главному руслу жизни, не давая растекаться по заводям и даром пропадать на порогах? Эти несколько абстрактные размышления были прерваны собакой Флер, лизнувшей его повисшую в воздухе руку. До чего животные стали нынче похожи на людей — вечно хотят, чтобы на них обращали внимание; не далее как сегодня он заметил, как черная кошка Аннет смотрела в гипсовое лицо неапольской Психеи и тихо мяукала — наверно, просилась на колени.

Из домика вышла дочка сторожа и стала снимать с веревки белье. Женщины в деревне только и делают, кажется, что вешают на веревки белье, а потом опять снимают! Сомс глядел на нее — ловкие руки, ловкие движения, ловко сидит на ней платье из голубого ситца; лицо как с картины Ботичелли — сколько в Англии таких лиц! У нее, конечно, есть поклонник, а может быть, и два, и они гуляют в этом лесу и сидят на сырой траве и все такое прочее и, чего доброго, воображают, что счастливы; или она влезает на велосипед позади него и носится по дорогам, задрав юбки до колен. И зовут ее, наверное, Глэдис, или Дорис, или как-нибудь в этом роде. Она увидела его и улыбнулась. Губы у нее были полные, улыбка ее красила. Сомс приподнял шляпу.

— Хороший вечер, — сказал он.

— Да, сэр.

Очень почтительна!

— Вода еще не сошла.

— Да, сэр.

А хорошенькая девушка! Что если б он был сторожем при шлюзе, а Флер дочкой сторожа, вешала бы белье на веревку и говорила бы: «Да, сэр»? Что ж, а быть сторожем при шлюзе, пожалуй, еще лучшее из занятий, доступных бедным, — следить, как поднимается и спадает вода, жить в этом живописном домике и не знать никаких забот, кроме… кроме заботы о дочери! И он чуть не спросил у девушки: «Вы хорошая дочь?» Возможно ли в наше время такое — чтобы дочь думала сначала о вас, а потом о себе?

— Кукушки-то! — сказал он глубокомысленно.

— Да, сэр.

Теперь она снимала с веревки несколько откровенную принадлежность туалета, и Сомс опустил глаза, чтобы не смущать девушку; впрочем, она не выказывала ни малейшего смущения. Вероятно, в наше время смутить девушку вообще невозможно. И он встал и сложил трость.

— Ну, полагаю, погода продержится.

— Да, сэр.

— Всего хорошего.

— Всего хорошего, сэр.

В сопровождении собаки он двинулся к дому. Скромница, воды не замутит; но так ли она разговаривает со своим кавалером? Унизительно быть старым! В такой вечер нужно быть опять молодым и гулять в лесу с такой вот девушкой; и все, что было в нем от фавна, на мгновение навострило уши, облизнулось и с легким чувством стыда, пожав плечами, свернулось клубочком и затихло.

Сомс, которого природа не поскупилась наделить свойствами фавна, всегда отличался тем, что старательно замалчивал это обстоятельство. Как и вся его семья, кроме кузена Джорджа и дяди Суизина, он был скрытен в вопросах пола; Форсайты, как правило, не касались этих тем и не любили слушать, когда их касались другие. Заслышав зов пола, они внешне никак этого не показывали. Не пуританство, а известная присущая им щепетильность запрещала касаться этой темы; они и сами не знали, откуда она у них.

Пообедав в одиночестве, он закурил сигару и опять вышел из дому. Для мая месяца было совсем тепло, и света еще хватало, чтобы разглядеть коров на заречном лугу. Скоро они соберутся на ночлег у той вон колючей изгороди. А вот и лебеди плывут спать на остров, а за ними их серые лебедята. Благородные птицы!

Река белела; тьма словно задержалась в ветвях деревьев, перед тем как расплыться по земле и улететь в небо, где только что высохли последние капли заката. Очень тихо и чуть таинственно — сумерки! Только скворцы все верещат — противные создания; да и как требовать чувства собственного достоинства от существа с таким коротким хвостом! Пролетали ласточки, закусывая на ночь мошками и первыми мотыльками; и тополя были так неподвижны — словно перешептывались, — что Сомс поднял руку посмотреть, есть ли ветер. Ни дуновения! А потом сразу — ни реющих ласточек, ни скворцов; белесая дымка над рекой, на небе! В доме зажглись огни. Близко прогудел ночной жук. Пала роса. Сомс почувствовал ее — пора домой! И только он повернул к дому — тьма сгладила деревья, небо, реку. И Сомс подумал: «Уж только бы без этой таинственности, когда она приедет. Не желаю, чтобы меня тревожили!» Она и малыш; могло бы быть так хорошо, если б не нависла мрачная тень этой давнишней любовной трагедии, которая корнями цеплялась за прошлое, а в будущем таила горькие плоды…

Он хорошо выспался, а на следующее утро ни за что не мог приняться, все устраивал то, что уже было устроено. Несколько раз он останавливался как вкопанный среди этого занятия, слушая, не едет ли автомобиль, и напоминал себе, что не надо тревожиться и ни о чем не надо спрашивать. Она, конечно, опять виделась вчера с этим Джоном, но спрашивать нельзя.

Сомс поднялся в картинную галерею и снял с крюка небольшую картину Ватто, которой Флер как-то при нем восхищалась. Он снес ее вниз и поставил на мольберте у нее в спальне — молодой человек в широком лиловом камзоле с кружевными брыжами играет на тамбурине перед дамой в синем, с обнаженной грудью; а рядом ягненок. Прелестная вещица! Пусть заберет ее, когда поедет в город, и повесит у себя в гостиной, рядом с картинами Фрагонара и Шардена. Он подошел к белоснежной кровати и понюхал постельное белье. Должно бы пахнуть сильнее. Эта женщина, миссис Эджер, экономка, забыла положить саше; он так и знал — что-нибудь да упустят! Он подошел к шкафчику, достал с полки четыре пакетика, перевязанных узкими лиловыми лентами, и положил их в постель. Потом двинулся в ванную. Понравятся ли ей эти соли — последнее открытие Аннет; он-то считает, что они слишком пахучие. В остальном все как будто в порядке: мыло Роже и Галле, спуск в исправности. Ох, уж эти новые приспособления — вечно портятся; что можно выдумать лучше прежней цепочки! Какие перемены в способах умываться произошли на его глазах! Он, правда, не мог помнить дней, когда ванн не было; но отлично помнил, как его отец постоянно повторял: «Меня в детстве никогда не мыли в ванне. Первую ванну я поставил сам, как только завел собственный дом, — в тысяча восемьсот сороковом году; люди смотреть приходили. Говорят, теперь доктора против ванн, — не знаю». Джемс двадцать пять лет как умер, и доктора с тех пор не раз меняли мнения. Верно одно: ванна доставляет людям удовольствие, так не все ли равно, что говорят доктора. Кит любит купаться — не все дети любят. Сомс вышел из ванной, постоял, посмотрел на цветы, которые принес садовник; среди них выделялись три ранних розы. Розы были forte садовника, или, вернее, его слабостью — ему больше ни до чего не было дела. Это самое худшее сейчас в людях — они специализируются до того, что теряют всякое понятие относительности, хоть это, как он слышал, и самая молодая теория… Он взял розу и глубоко вдохнул ее запах. Сколько теперь разных сортов — счет потеряешь! В его молодости их было наперечет: «La France», «Marechal Niel» и «Cloire de Dijon» — вот, пожалуй, и все; о них теперь забыли. И Сомс даже устал от этой мысли об изменчивости цветов и изобретательности человека. Уж очень много всего на свете!

А она все не едет! У этого Ригза — он оставил ей автомобиль, а сам приехал поездом — конечно, лопнула шина; всегда у него лопается шина, когда не надо. Следующие полчаса Сомс не находил себе места и так загляделся на что-то в картинной галерее на самом верхнем этаже дома, что не слышал, как подъехал автомобиль. Голос Флер пробудил его от дум о ней.

— А-а! — сказал он в пролет лестницы. — Ты откуда явилась? Я уже целый час тебя жду.

— Да, милый, пришлось кое-что купить по дороге. Как здесь чудесно! Кит в саду.

— А, — сказал Сомс, спускаясь. — Ну, как ты вчера отдох… — он сошел с последней ступеньки и осекся.

Она подставила ему лицо для поцелуя, а глаза ее глядели мимо. Сомс приложился губами к ее щеке. Словно ее нет здесь, где-то витает. И, слегка чмокнув ее в мягкую щеку, он подумал; «Она не думает обо мне — и зачем? Она молодая!»

Часть II

Глава 14

СЫН ГОЛУБКИ
Трудно сказать, лежит ли мел в основе характера всех вообще англичан, но присутствие его в организме наших жокеев и тренеров — факт неопровержимый. Живут они по большей части среди меловых холмов Южной Англии, пьют много воды, имеют дело с лошадиными суставами, и известковый элемент стал для них чуть ли не профессиональным признаком; они часто отличаются костлявыми носами и подбородками.

Подбородок Гринуотера, отставного жокея, ведавшего конюшней Вала Дарти, выступал вперед так, словно все долгие годы участия в скачках он использовал его, чтобы помочь усилиям своих коней и привлечь внимание судьи. Его тонкий с горбинкой нос украшал собой маску из темно-коричневой кожи и костей, узкие карие глаза горели ровным огоньком, гладкие черные волосы были зачесаны назад; росту он был пяти футов и семи дюймов, и за долгие сезоны, в течение которых он боялся есть, аскетическое выражение легло на его лицо поверх природной живости того порядка, какая наблюдается, скажем, у трясогузки. Он был женат, имел двух детей и относился к семье с молчаливой нежностью человека, тридцать пять лет прожившего в непосредственном общении с лошадьми. В свободное время он играл на флейте. Во всей Англии не было более надежного человека.

Вэл, заполучивший его в 1921 году, когда тот только что вышел в отставку, считал, что в людях Гринуотер разбирается еще лучше, чем в лошадях, ибо верит только тому, что видит в них, а видит не слишком много. Сейчас явилась особенная необходимость никому не доверять, так как в конюшне рос двухлетний жеребенок Роадавель, сын Кафира и Голубки, от которого ждали так много, что говорить о нем вообще не полагалось. Тем более удивился Вэл, когда в понедельник на Аскотской неделе его тренер заметил:

— Мистер Дарти, тут сегодня какой-то сукин сын смотрел лошадей на галопе.

— Еще недоставало!

— Кто-то проболтался. Раз начинают следить за такой маленькой конюшней — значит, дело неладно. Послушайте моего совета — пошлите Рондавеля в Аскот и пускайте его в четверг, пусть попробует свои силы, а понюхать ипподрома ему не вредно. Потом дадим ему отдохнуть, а к Гудвуду опять подтянем.

Зная мнение своего тренера, что в Англии в наше время скаковая лошадь, так же как и человек, не любит слишком долгих приготовлений, Вэл ответил:

— Боитесь переработать его?

— Сейчас он в полном порядке, ничего не скажешь. Сегодня утром я велел Синнету попробовать его, так он ушел от остальных, как от стоячих. Поскачет как миленький; жаль, что вас не было.

— Ого! — сказал Вэл, отпирая дверь стойла. — Ну, красавец?

Сын Голубки повернул голову и оглядел хозяина блестящим глазом философа. Темно-серый, с одним белым чулком и белой звездой на лбу, он весь лоснился после утреннего туалета. Чудо, а не конь! Прямые ноги и хорошая мускулатура — результат повторения кровей Сент-Саймока в дальних поколениях его родословной. Редкие плечи для езды под гору. Не «картинка», как говорится, — линии недостаточно плавны, — но масса стиля. Умен, как человек, резв, как гончая. Вал оглянулся на серьезное лицо тренера.

— Хорошо, Гринуотер. Я скажу хозяйке — поедем все, м домом. С кем из жокеев вы сумеете сговориться в такой короткий срок?

— С Лэмом.

— А, — ухмыльнулся Вал, — да вы, я вижу, уже все подготовили.

Только по дороге к дому он додумался наконец до возможного ответа на вопрос: «Кто мог узнать?» Через три дня после окончания генеральной стачки, еще до приезда Холли и Джона с женой, он сидел как-то над счетами, докуривая вторую трубку, когда горничная доложила:

— К вам джентльмен, сэр.

— Как фамилия?

— Стэйнфорд, сэр.

Едва не сказав: «И вы оставили его одного в холле!» — Бэл поспешил туда сам.

Его старый университетский товарищ разглядывал висящую над камином медаль.

— Алло! — сказал Вэл.

Невозмутимый посетитель обернулся.

Менее потертый, чем на Грин-стрит, словно он обрел новые возможности жить в долг, но те же морщинки на лице, то же презрительное спокойствие.

— А, Дарти! — сказал он. — Джо Лайтсон, букмекер, рассказал мне, что у тебя здесь есть конюшня. Я и решил заглянуть по дороге в Брайтон. Как поживает твой жеребенок от Голубки?

— Ничего, — сказал Вэл.

— Когда думаешь пускать его? Может, хочешь, я буду у тебя посредником? Я бы справился куда лучше профессионалов.

Нет, он прямо-таки великолепен в своей наглости!

— Премного благодарен; но я почти не играю.

— Да неужели? Знаешь, Дарти, я не собирался опять надоедать тебе, но если б ты мог ссудить меня двадцатью пятью фунтами, они бы мне очень пригодились.

— Прости, но таких сумм я здесь не держу.

— Может быть, чек…

Чек — ну нет, извините!

— Нет, — твердо сказал Вэл. — Выпить хочешь?

— Премного благодарен.

Наливая рюмки у буфета в столовой и одним глазом поглядывая на неподвижную фигуру гостя, Вэл принял решение.

— Послушай, Стэйнфорд, — начал он, но тут мужество ему изменило. Как ты попал сюда?

— Автомобилем из Хоршэма. Да, кстати. У меня с собой ни пенни, платить шоферу нечем.

Вэла передернуло. Было во всем этом что-то бесконечно жалкое.

— Вот, — сказал он, — возьми, если хочешь, пятерку, но на большее, пожалуйста, не рассчитывай. — И он вдруг разразился: — Знаешь, я ведь не забыл, как в Оксфорде я раз дал тебе взаймы все свои деньги, когда мне и самому до черта туго приходилось, а ты их так и не вернул, хотя в том же триместре получил немало.

Изящные пальцы сомкнулись над банкнотом; тонкие губы приоткрылись в горькой улыбке.

— Оксфорд! Другая жизнь. Ну, Дарти, до свидания, пора двигаться; и спасибо. Желаю тебе удачного сезона.

Руки он не протянул. Вэл смотрел ему в спину, узкую и томную, пока она не скрылась за дверью.

Да! Вспомнив это, он понял. Стэйнфорд, очевидно, подслушал в деревне какие-то сплетни — уж, конечно, там не молчат об его конюшнях. В конце концов не так важно — Холли все равно не даст ему играть. Но не мешает Гринуотеру получше присматривать за этим жеребенком. В мире скачек достаточно честных людей, но сколько мерзавцев примазывается со стороны! Почему это лошади так притягивают к себе мерзавцев? Ведь красивее нет на земле создания! Но с красотой всегда так — какие мерзавцы увиваются около хорошеньких женщин! Ну, надо рассказать Холли. Остановиться можно, как всегда, в гостинице Уормсона, на реке; оттуда всего пятнадцать миль до ипподрома…

«Зобастый голубь» стоял немного отступив от Темзы, на Беркширском берегу, в старомодном цветнике, полном роз, левкоев, маков, гвоздики, флоксов и резеды. В теплый июньский день аромат из сада и от цветущего под окнами шиповника струился в старый кирпичный дом, выкрашенный в бледно-желтый цвет. Служба на Парк-Лейн, в доме Джемса Форсайта, в последний период царствования Виктории, подкрепленная последующим браком с горничной Эмили — Фифин, дала Уормсону возможность так досконально изучить, что к чему, что ни одна гостиница на реке не представлялась более заманчивой для тех, чьи вкусы устояли перед современностью. Идеально чистое белье, двуспальные кровати, в которые даже летом клали медные грелки, сидр из яблок собственного сада, выдержанный в бочках от рома, поистине отдых для всех чувств. Стены украшали гравюры «Модный брак», «Карьера повесы», «Скачки в ночных сорочках», «Охота на лисицу» и большие групповые портреты знаменитых государственных деятелей времен Виктории, имена которых значились на объяснительной таблице. Гостиница могла похвастаться как санитарным состоянием, так и портвейном. В каждой спальне лежали душистые саше, кофе пили из старинной оловянной посуды, салфетки меняли после каждой еды. И плохо приходилось здесь паукам, уховерткам и неподходящим постояльцам. Уормсон, независимый по натуре, один из тех людей, которые расцветают, когда становятся хозяевами гостиниц, с красным лицом, обрамленным небольшими седыми — баками, проникал во все поры дома, как теплое, но не жгучее солнце.

Энн Форсайт нашла, что все это восхитительно. За всю свою короткую жизнь, прожитую в большой стране, она еще никогда не встречала такого самодовольного уюта — покойная гладь реки, пение птиц, запах цветов, наивная беседка в саду, небо то синее, то белое от проплывающих облаков, толстый, ласковый сеттер, и чувство, что завтра, и завтра, и завтра будет нескончаемо похоже на вчера.

— Просто поэма, Джон!

— Слегка комическая. Когда есть комический элемент, не чувствуешь скуки.

— Здесь я бы никогда не соскучилась.

— У нас, в Англии, Энн, трагедия не в ходу.

— Почему?

— Как тебе сказать, трагедия — это крайность; а мы не любим крайностей. Трагедия суха, а в Англии сыро.

Она стояла, облокотившись на стену, в нижнем конце сада; чуть повернув подбородок, опирающийся на ладонь, она оглянулась на него.

— Отец Флер Монг живет на реке, да? Это далеко отсюда?

— Мейплдерхем? Миль десять, кажется.

— Интересно, увидим ли мы ее на скачках? По-моему, она очаровательна.

— Да, — сказал Джон.

— Как это ты не влюбился в нее, Джон?

— Мы же были чуть не детьми, когда я с ней познакомился.

— Она в тебя влюбилась, по-моему.

— Почему ты думаешь?

— По тому, как она смотрит на тебя. Она не любит мистера Монта; просто хорошо к нему относится.

— О! — сказал Джон.

С тех пор как в роще Робин Хилла Флер таким странным голосом сказала «Джон!», он испытал разнообразные ощущения. В нем было и желание схватить ее — такую, какой она стояла, покачиваясь, на упавшем дереве, положив руки ему на плечи, — и унести с собой прямо в прошлое. В нем было и отвращение перед этим желанием. В нем было и чувство, что можно отойти в сторону и сложить песенку про них обоих, и еще что-то, что говорило: «Выбрось всю эту дурь из головы и принимайся за дело!» Признаться, он запутался. Выходит, что прошлое не умирает, как он думал, а продолжает жить, наряду с настоящим, а порой, может быть, превращается в будущее. Можно ли жить ради того, чего нет? В душе его царило смятение, лихорадочные сквознячки пронизывали его. Все это тяжело лежало у него на совести, ибо если что было у Джона, так это совесть.

— Когда мы заживем своим домом, — сказал он, — заведем у себя все эти старомодные цветы. Ничего нет лучше их.

— Ах да, Джон, пожалуйста, поселимся своим домом. Но ты уверен, что тебе хочется? Тебя не тянет путешествовать и писать стихи?

— Это не работа. Да и стихи мои недостаточно хороши, Тут надо настроение Гатераса Дж. Хопкинса:

Презреньем отделенный от людей,

Живу один и в песнях одинок.

— Напрасно ты скромничаешь, Джон.

— Это не скромность, Энн; это чувство юмора.

— Нельзя ли нам выкупаться до обеда? Вот было бы хорошо.

— Не знаю, какие тут порядки.

— А мы сначала выкупаемся, а потом спросим.

— Хорошо. Беги переоденься. Я попробую открыть эту калитку.

Плеснула рыба, длинное белое облако задело верхушки тополей за рекой. В точно такой вечер, шесть лет назад, он шел по берегу с Флер, простился с ней, подождал, пока она не оглянулась, не помахала ему рукой. Он и сейчас ее видел, полную того особого изящества, благодаря которому все ее движения надолго сохранялись в памяти. А теперь вот — Энн! А Энн в воде неотразима!..

Небо над «Зобастым голубем» темнело; в гаражах затихли машины; все лодки стояли на причале; только вода не стояла, да ветер вел тихие разговоры в камышах и листьях. В доме царил уют. Лежа на спине, чуть похрапывали Уормсон и Фифин. У Холли на тумбочке горела лампа, и при свете ее она читала «Худшее в мире путешествие», а рядом с ней Вэлу снилось, что он хочет погладить лошадиную морду, а она под его рукой становится короткая, как у леопарда. И спала Энн, уткнувшись лицом в плечо Джону, а Джон широко раскрытыми глазами смотрел на щели в ставнях, через которые пробивался лунный свет.

А в своем стойле в Аскоте сын Голубки, впервые покинувший родные края, размышлял о превратностях лошадиной жизни, открывал и закрывал глаза и бесшумно дышал в пахнущую соломой тьму — на черную кошку, которую он захватил с собой, чтобы не было скучно.

Глава 15

СОМС НА СКАЧКАХ
По мнению Уинифрид Дарти, аскотский дебют жеребенка, взращенного в конюшнях ее сына, был достаточным поводом для сбора тех членов ее семьи, которые, по врожденному благоразумию, могли безопасно посещать скачки; но она была потрясена, когда услышала по телефону от Флер: «И папа едет; он никогда не бывал на скачках, особенного нетерпения не выказывает».

— О, — сказала она, — хороших мест теперь не достать — поздно. Ну ничего, Джек о нем позаботится. А Майкл?

— Майкл не сможет поехать, он погряз в трущобах; новый лозунг — «Шире мостовые»!

— Он такой славный, — сказала Уинифрид. — Поедем пораньше, милая, чтоб успеть позавтракать до скачек. Хорошо бы на автомобиле.

— Папина машина в городе, мы за вами заедем.

— Чудесно, — сказала Уинифрид. — У папы есть серый цилиндр? Нет? О, но это необходимо; они в этом году в моде. Ты не говори ему ничего, но купи непременно. Его номер семь с четвертью; и знаешь, милая, скажи там, чтоб цилиндр погрели и сдавили с боков, а то они всегда слишком круглые для его головы. Денег лишних пускай не берет: Джек будет ставить за всех.

Флер сомневалась, что ее отец вообще захочет ставить; он просто выразил желание посмотреть, что это за штука.

— Так смешно, когда он говорит о скачках, — сказала Уинифрид, — совсем как твой дедушка.

Для Джемса, правда, это было не так уж смешно — ему три раза пришлось уплатить скаковые долги за Монтегью Дарти.

Сомс и Уинифрид заняли задние сиденья, Флер с Имоджин — передние, а Джек Кардиган уселся рядом с Ригзом. Чтобы избежать большого движения, они выбрали кружную дорогу через Хэрроу и въехали в город как раз в тот момент, когда на дороге стало особенно тесно. Сомс, который держал свой серый цилиндр на коленях, надел его и сказал:

— Опять этот Ригз!

— О нет, дядя, — сказала Имоджии, — это Джек виноват. Когда ему нужно ехать через Итон, он всегда норовит сначала проехать через Хэрроу.

— О! А! — сказал Сомс. — Он там учился. Надо бы записать Кита.

— Вот славно! — сказала Имоджин. — Наши мальчики как раз кончат, когда он поступит. Как вам идет этот цилиндр, дядя!

Сомс опять снял его.

— Никчемный предмет, — сказал он. — Не понимаю, с чего это Флер вздумала мне его купить.

— Дорогой мой, — сказала Уинифрид, — тебе его хватит на много лет. Джек носит свой с самой войны. Главное — уберечь его от моли от сезона до сезона. Какая масса автомобилей! По-моему, все-таки удивительно, что в наше время у стольких есть на это деньги.

При виде этих денег, утекающих из Лондона, Сомс испытывал бы больше удовольствия, если бы не задумывался, откуда, черт возьми, они берутся. Добыча угля прекратилась, фабрики закрываются по всей стране — и эта выставка денег и мод хоть и действует успокоительно, но все же как-то неприлична.

Со своего места около шофера Джек Кардиган начал объяснять какое-то приспособление, называемое «Тото». Выходило, что это машина, которая сама ставит за вас деньги. Забавный малый этот Джек Кардиган — сделал себе из спорта профессию. Такой мог уродиться только в Англии! И, нагнувшись вперед, Сомс сказал Флер:

— Тебе там не дует?

Она почти всю дорогу молчала, и он знал, почему: вероятнее всего, на скачках будет Джон Форсайт. В Мейплдерхеме ему два раза попались на глаза письма, адресованные ею: «Миссис Вэл Дарти, Уонсдон, Сэссекс».

Он заметил, что эти две недели она была то слишком суетлива, то очень уж тиха. Раз, когда он заговорил с ней о будущем Кита, она сказала: «Знаешь, папа, по-моему — не стоит и придумывать, он все равно сделает по-своему; теперь с родителями не считаются. Вот хоть я, посмотри!»

И он посмотрел на нее и не стал возражать.

Он все ещебыл занят созерцанием ее затылка, когда они въехали в какую-то ограду и ему волей-неволей пришлось вынести свой цилиндр на суд публики. Ну, и толпа! Здесь, на дальней стороне ипподрома, тесными рядами стояли люди, которые, насколько он мог понять, вообще ничего не увидят и будут так или иначе мокнуть до самого вечера. И это называется удовольствием! Он следом за своими стал пересекать ипподром против главной трибуны. Так вот они, букмекеры! Смешные людишки! На каждом написано его имя, чтобы не спутали, — это и не лишнее: ему они все казались одинаковыми, с толстыми шеями и красными лицами либо с длинными шеями и тощими лицами, по одному того и другого сорта от каждой фирмы — как пары клоунов в цирке. Изредка среди наступившего затишья один из них испускал громкий вой и устремлял а пространство голодный взгляд. Смешные людишки! Они прошли перед королевскими ложами, куда букмекеры, по-видимому, не допускались. Замелькали серые «цилиндры. Здесь, он слышал, бывает много красивых женщин. Он только что начал их высматривать, когда Уинифрид сжала его локоть.

— Смотри, Сомс, королевская семья!

Чтобы не глазеть на эти нарядные коляски, на которые и так все глазели, Сомс отвел взгляд и увидел, что они с Уинифрид остались одни.

— Куда же девались остальные? — спросил он.

— Вероятно, пошли в паддок.

— Зачем?

— Посмотреть лошадей, милый.

Сомс и забыл о лошадях.

— Какой смысл в наше время разъезжать в экипажах? — пробормотал он.

— По-моему, это так интересно, — разъезжать в экипаже. Хочешь, мы тоже пойдем в паддок? — сказала Уинифрид.

Сомс, который отнюдь не намерен был терять из виду свою дочь, последовал за Уинифрид к тому, что она называла паддоком.

Был один из тех дней, когда никак не скажешь, пойдет дождь или нет, поэтому женские туалеты «разочаровали Сомса: он не увидел ничего, что сравнилось бы с его дочерью, и только что собрался сделать какое-то пренебрежительное замечание, как услышал позади себя голос:

— Посмотри-ка, Джон! Вон Флер Монт!

Сомс наступил на ногу Уинифрид и замер. В двух шагах от него, и тоже в сером цилиндре, шел этот мальчик между своей женой и сестрой. На Сомса нахлынули воспоминания: как двадцать семь лет назад он пил чай в Робин-Хилле у своего кузена Джолиона, отца этого юноши, и как вошли Холли и Вэл и сели и глядели на него, точно на странную, неведомую птицу. Вот они прошли все трое в кольцо людей, непонятно что разглядывающих. А вот, совсем близко от них, и другая тройка — Джек Кардиган, Имоджин и Флер.

— Дорогой мой, — сказала Уинифрид, — ты стоишь на моей ноге.

— Я нечаянно, — пробурчал Сомс. — Пойдем на другую сторону, там свободнее.

Публика смотрела, как проводят лошадей; но Сомс, выглядывая из-за плеча. Уинифрид, интересовался только своей дочерью. Она еще не увидела молодого человека, но явно высматривает его — взгляд ее почти не задерживается на лошадях; это, впрочем, и не удивительно — все они, как одна, лоснящиеся и гибкие, смирные, как ягнята; около каждой вертится по мальчишке. А! Его точно ножом полоснуло — Флер внезапно ожила; и так же внезапно затаила свое возвращение к жизни даже от самой себя. Как она стоит — тихо-тихо, и не сводит глаз с этого молодого человека, поглощенного разговором с женой.

— Это вот фаворит. Сомс. Мне Джек говорил. Как ты его находишь?

— Не вижу ничего особенного — голова и четыре ноги.

Уинифрид засмеялась. Сомс такой забавный!

— Джек уходит; знаешь, милый, если мы думаем ставить, пожалуй, пойдем обратно. Я уже выбрала, на какую.

— Я ничего не выбрал, — сказал Сомс. — Просто слабоумные какие-то; они и лошадей-то одну от другой не отличают!

— О, ты еще не знаешь, — сказала Уинифрид, — вот Джек тебе…

— Нет, благодарю.

Он видел, как Флер двинулась с места и подошла к той группе. Но, верный своему решению не показывать вида, хмуро побрел назад, к главной трибуне. Какой невероятный шум они подняли теперь там, у дорожки! И как тесно стало на этой громадной трибуне! На самом верху ее он приметил кучку отчаянно жестикулирующих сумасшедших — верно, какая-нибудь сигнализация. Вдруг за оградой, внизу, стрелой пронеслось что-то яркое. Лошади — одна, две, три… десять, а то и больше, на каждой номер; и на шеях у них, как обезьяны, сидят яркие человечки. Пронеслись — и, наверно, сейчас пронесутся обратно; и уйма денег перейдет из рук в руки. А потом все начнется сначала, и деньги вернутся на свое место. И какая им от этого радость — непонятно! Есть, кажется, люди — тысячи людей, — которые проводят в этом всю жизнь; видно, много в стране свободных денег и времени. Как это Тимоти говорил: «Консоли идут в гору». Так нет, не пошли; напротив того, даже упали на один пункт, и еще упадут, если горняки не прекратят забастовку. Над ухом у него раздался голос Джека Кардигана:

— Вы на какую будете ставить, дядя Сомс?

— Я почем знаю?

— Надо поставить, а то неинтересно.

— Поставьте что-нибудь за Флер и не приставайте ко мне. Мне поздно начинать, — и он раскрыл складную трость и уселся на нее. — Будет дождь, — прибавил он мрачно. Он остался один; Уинифрид с Имоджин следом за Флер прошли вдоль ограды к Холли и ее компании… Флер и этот юноша стояли рядом. И он вспомнил, что когда Босини не отходил от Ирэн, он, как и теперь, не подавал вида, безнадежно надеясь, что сможет пройти по водам, если не будет смотреть в глубину. А воды предательски разверзлись и поглотили его; и неужели, неужели теперь опять? Губы его дрогнули, и он протянул вперед руку. На нее упали мелкие капли дождя.

«Пошли!»

Слава богу, гам прекратился. Забавный переход от такого шума к полной тишине. Вообще забавное зрелище — точно взрослые дети! Кто-то пронзительно вскрикнул во весь голос, где-то засмеялись, потом на трибунах начал нарастать шум; вокруг Сомса люди вытягивали шеи. «Фаворит возьмет!» — «Ну нет!» Еще громче; топот — промелькнуло яркое пятно. И Сомс подумал: «Ну, конец!» Может, и все в жизни так. Тишина — гам — что-то мелькнуло — тишина. Вся жизнь — скачки, зрелище, только смотреть некому! Риск и расплата! И он провел рукой сначала по одной плоской щеке, потом по другой. Расплата! Все равно, кому расплачиваться, лишь бы не Флер. Но в том-то и дело — есть долги, которые не поручишь платить другому! О чем только думала природа, когда создавала человеческое сердце!

Время тянулось, а он так и не видел Флер. Словно она заподозрила его намерение следить за ней. В «Золотом кубке» скакала «лучшая лошадь века», и говорили, что этот заезд никак нельзя пропустить. Сомса опять потащили к лужайке, где проводили лошадей.

— Вот эта? — спросил он, указывая на высокую кобылу, которую он по двум белым бабкам сумел отличить от других. Никто ему не ответил, и он обнаружил, что три человека оттеснили его от Уинифрид и Кардшанов и с некоторым любопытством на него посматривают.

— Вот она! — сказал один из них.

Сомс повернул голову. А, так вот она какая, лучшая лошадь века! Вон та гнедая; той же масти, как те, что ходили парой у них в запряжке, когда он еще жил на Парк-Лейн. У его отца всегда были гнедые, потому что у старого Джолиона были караковые, у Николаев — вороные, у Суизина — серые, а у Роджера… он уже забыл, какие были у Роджера, — что-то слегка эксцентричное — верно, пегие! Иногда они говорили о лошадях, или, вернее, о том, сколько заплатили за них. Суизин был когда-то судьей на скачках — так он по крайней мере утверждал. Сомс никогда этому не верил, он вообще никогда не верил Суизину. Но он прекрасно помнил, как на Роу лошадь однажды понесла Джорджа и сбросила его на клумбу — каким образом, никто так и не смог объяснить. Совсем в духе Джорджа, с его страстью ко всяким нелепым выходкам! Сам он никогда не интересовался лошадьми. Ирэн, та очень любила ездить верхом — похоже на нее! После того как она вышла за него замуж, ей больше не пришлось покататься… Послышался голос:

— Ну, что вы о ней скажете, дядя Сомс? Вал со своей дурацкой улыбкой, и Джек Кардиган, и еще какой-то тощий темнолицый мужчина с длинным носом и подбородком. Сомс осторожно сказал:

— Лошадь не плоха.

Пусть не воображают, что им удастся поймать его!

— Как думаешь, Вэл, выдержит он? Заезд нелегкий.

— Не беспокойся, выдержит.

— Тягаться-то не с кем, — сказал тощий.

— А француз, Гринуотер?

— Не классная лошадь, капитан Кардиган. И эта не так уж хороша, как о ней кричат, но сегодня она не может проиграть.

— Ну, будем надеяться, что она побьет француза; не все же кубки им увозить из Англии.

В душе Сомса что-то откликнулось. Раз это будет против француза, надо помочь по мере сил.

— Поставьте-ка мне на него пять фунтов, — неожиданно обратился он к Джеку Кардигану.

— Вот это дело, дядя Сомс! Шансы у них примерно равны. Посмотрите, какая у нее голова и перед, грудь какая широкая. Круп, пожалуй, хуже, но все-таки лошадь замечательная.

— Который из них француз? — спросил Сомс. — Этот? О! А! Нет, не нравится. Этот заезд я посмотрю.

Джек Кардиган ухватил его повыше локтя — пальцы у него были как железные.

— Марш со мной, — сказал он.

Сомса повели, затащили выше, чем прежде, дали бинокль Имоджин — его же подарок — и оставили одного. Он изумился, обнаружив, как ясно и далеко видит. Какая уйма автомобилей и какая уйма народа! «Национальное времяпрепровождение» — так, кажется, это называют. Вот проходят лошади, каждую ведет в поводу человек. Что и говорить, красивые создания! Английская лошадь против французской лошади — в этом есть какой-то смысл. Он порадовался, что Аннет еще не вернулась из Франции, иначе она была бы здесь с ним. Теперь они идут легким галопом. Сомс добросовестно постарался отличить одну от другой, но если не считать номеров, они все были до черта похожи. «Нет — решил он, — буду смотреть только на этих двух и еще на ту вот — высокую», — он выбрал ее за кличку — Понс Асинорум. Он не без труда заучил цвета камзолов трех нужных жокеев и навел бинокль на группу лошадей у старта. Однако, как только они пошли, все спуталось, он видел только, что одна лошадь идет впереди других. Стоило ли стараться заучивать цвета! Он смотрел, как они скачут — все вперед, и вперед, и вперед — и волновался, потому что ничего не мог разобрать, а окружающие, по-видимому, прекрасно во всем разбирались. Вот они выходят на прямую. «Фаворит ведет!» — «Смотрите на француза!» Теперь Сомс мог различить знакомые цвета. Впереди те две! Рука его дрогнула, и он уронил бинокль. Вот они идут — почти голова в голову! О черт, неужели не он — не Англия? Нет! Да! Да нет же! Без всякого поощрения с его стороны сердце его колотилось до боли. «Глупо, — подумал он. — Француз! Нет, фаворит выигрывает! Выигрывает!» Почти напротив него лошадь вырвалась вперед. Вот молодчина! Ура! Да здравствует Англия! Сомс едва успел прикрыть рот рукой, слова так и просились наружу. Кто-то заговорил с ним. Он не обратил внимания. И бережно уложив в футляр бинокль Имоджин, он снял свой серый цилиндр и заглянул в него. Там ничего не оказалось, кроме темного пятна на рыжеватой полоске кожи в том месте, где она промокла от пота.

Глава 16

ДВУХЛЕТКИ
Тем временем в паддоке, в той его части, где было меньше народу, готовили к скачкам двухлеток.

— Джон, пойдем посмотрим, как седлают Рондавеля, — сказала Флер.

И рассмеялась, когда он оглянулся.

— Нет, Энн при тебе весь день и всю ночь. Разок можно пойти и со мной.

В дальнем углу паддока, высоко подняв благородную голову, стоял сын Голубки; ему осторожно вкладывали мундштук, а Гринуотер собственноручно прилаживал на нем седло.

— Никому на свете не живется лучше, чем скаковой лошади, — говорил Джон. — Посмотри, какие у нее глаза — умные, ясные, живые. У ломовых лошадей такой разочарованный, многострадальный вид, у этих — никогда. Они любят свое дело, это поддерживает их настроение.

— Не читай проповедей, Джон! Ты так и думал, что мы здесь встретимся?

— Да.

— И все-таки приехал. Какая храбрость!

— Тебе непременно хочется говорить в таком тоне?

— А в каком же? Ты заметил, Джон, скаковые лошади, когда стоят, никогда не сгибают колен; оно и понятно, они молодые. Между прочим, есть одно обстоятельство, которое должно бы умерить твои восторги. Они всегда подчиняются чужой воле.

— А кто от этого свободен?

Какое у него жесткое, упрямое лицо!

— Посмотрим, как его поведут.

Они подошли к Валу, тот хмуро сказал:

— Ставить будете?

— Ты как, Джон?

— Да; десять фунтов.

— Ну и я так. Двадцать фунтов за нас двоих, Вэл.

Вэл вздохнул.

— Посмотрите вы на него! Видали вы когда-нибудь более независимого двухлетка? Помяните мое слово, он далеко пойдет. А мне не разрешают ставить больше двадцати пяти фунтов! Черт!

Он отошел от них и заговорил с Гринуотером.

— Более независимого, — сказала Флер. — Несовременная черта — правда, Джон?

— Не знаю; если посмотреть поглубже…

— О, ты слишком долго прожил в глуши. Вот и Фрэнсис был на редкость цельный; Энн, вероятно, такая же. Напрасно ты не отведал Нью-Йорка стоило бы, судя по их литературе.

— Я не сужу по книгам; по-моему, между литературой и жизнью нет ничего общего.

— Будем надеяться, что ты прав. Откуда бы посмотреть этот заезд?

— Встанем вон там, у ограды. Меня интересует финиш. Я что-то не вижу Энн.

Флер крепко сжала губы, чтобы не сказать: «А ну ее к черту!»

— Ждать некогда, у ограды не останется места.

Они протиснулись к ограде, почти против, самого выигрышного столба, и стояли молча — как враги, думалось Флер.

— Вот они!

Мимо них пронеслись двухлетки, так быстро и так близко, что разглядеть их толком не было возможности.

— Рондавель хорошо идет, — сказал Джон, — и этот вот, гнедой, мне нравится.

Флер лениво проводила их глазами, она слишком остро чувствовала, что она одна с ним — совсем одна, отгороженная чужими людьми от взглядов знакомых. Она напрягла все силы, чтобы успеть насладиться этим мимолетным уединением. Она просунула руку ему под локоть и заставила себя проговорить:

— Я даже нервничаю, Джон. Он просто обязан прийти первым.

Понял он, что, когда он стал наводить бинокль, ее рука осталась висеть в воздухе?

— Отсюда ничего не разберешь. — Потом он опять прижал к себе локтем ее руку. Понял он? Что он понял?

— Пошли!!

Флер прижалась теснее.

Тишина — гам — выкрикивают одно имя, другое! Но для Флер ничего не существовало — она прижималась к Джону. Лошади пронеслись обратно, мелькнуло яркое пятно. Но она ничего не видела, глаза ее были закрыты.

— Шут его дери, — услышала она его голос, — выиграл!

— О Джон!

— Интересно, что мы получим.

Флер посмотрела на него, на ее бледных щеках выступило по красному пятну, глаза глядели очень ясно.

— Получим! Ты правда хотел это сказать, Джон?

И хотя он двинулся следом за ней к паддоку, по его недоумевающему взгляду она поняла, что он не хотел это сказать.

Вся компания, кроме Сомса, была в сборе. Джек Кардиган объяснял, что выдача была несообразно низкая, так как на Рондавеля почти никто не ставил, — кто-то что-то пронюхал; он, по-видимому, находил, что это заслуживает всяческого порицания.

— Надеюсь, дядя Сомс не увлекся свыше меры, — сказал он. — Его с «Золотого кубка» никто не видел. Вот здорово будет, если окажется, что он взял да ахнул пятьсот фунтов!

Флер недовольно сказала:

— Папа, вероятно, устал и ждет в машине. Нам, тетя, тоже пора бы двигаться, чтобы не попасть в самый разъезд.

Она повернулась к Энн.

— Когда увидимся?

Энн взглянула на Джона, он буркнул:

— О, как-нибудь увидимся.

— Да, мы тогда сговоримся. До свидания, милая! До свидания, Джон! Поздравь от меня Вэла, — и, кивнув им на прощание. Флер первая двинулась к выходу. Ярость, кипевшая в ее сердце, никак не проявилась, нельзя было дать заметить отцу, что с ней происходит что-то необычное.

Сомс действительно ждал в автомобиле. Столь противное его принципам волнение от «Золотого кубка» заставило его присесть на трибуне. Там он и просидел два следующих заезда, лениво наблюдая, как волнуется внизу толпа и как лошади быстро скачут в один конец и еще быстрее возвращаются. Отсюда, в милом его сердцу уединении, он мог если не с восторгом, то хотя бы с интересом спокойно разглядывать поразительно новую для него картину. Национальное времяпрепровождение — он знал, что сейчас каждый норовит на что-нибудь ставить. На одного человека, хоть изредка посещающего скачки, очевидно, приходится двадцать, которые на них ни разу не были, но все же как-то научились проигрывать деньги. Нельзя купить газету или зайти в парикмахерскую, без того чтобы не услышать о скачках. В Лондоне и на Юге, в Центральных графствах и на Севере все этим увлекаются, просаживают на лошадей шиллинги, доллары и соверены. Большинство этих людей, наверно, в жизни не видали скаковой лошади, а может, и вообще никакой лошади; скачки — это, видно, своего рода религия, а теперь, когда их не сегодня-завтра обложат налогом, — даже государственная религия. Какой-то врожденный дух противоречия заставил Сомса слегка содрогнуться. Конечно, эти надрывающиеся обыватели, там, внизу, под смешными шляпами и зонтиками, были ему глубоко безразличны, но мысль, что теперь им обеспечена санкция царствия небесного или хотя бы его суррогата — современного государства, — сильно его встревожила. Точно Англия и в самом деле повернулась лицом к фактам. Опасный симптом! Теперь, чего доброго, закон распространится и на проституцию! Обложить налогом так называемые пороки — все равно что признать их частью человеческой природы. И хотя Сомс, как истый Форсайт, давно знал, что так оно и есть, но признать это открыто было бы чересчур по-французски. Допустить, что человеческая природа несовершенна — это какое-то пораженчество; стоит только пойти по этой дорожке — неизвестно, где остановишься. Однако, по всему видно, налог даст порядочный доход — а доходы ох как нужны; и он не знал, на чем остановиться. Сам бы он этого не сделал, но не ополчаться же за это на правительство! К тому же правительство, как и он сам, по-видимому, поняло, что всякий азарт — самое мощное противоядие от резолюции; пока человек может заключать пари, у него остается шанс приобрести что-то задаром, а стремление к этому и есть та движущая сила, которая скрывается за всякой попыткой перевернуть мир вверх ногами. Кроме того, надо идти в ногу с веком, будь то вперед или назад — что, впрочем, почти одно и то же. Главное — не вдаваться в крайности.

В эти размеренные мысли внезапно вторглись совершенно неразмеренные чувства. Там, внизу, к ограде направлялись Флер и этот молодой человек. Из-под полей своего серого цилиндра он с болью глядел на них, вынужденный признать, что это самая красивая пара на всем ипподроме. У ограды они остановились — молча; и Сомс, который в минуты волнения сам становился молчаливее, чем когда-либо, воспринял это как дурной знак. Неужели и вправду дело неладно и страсть притаилась в своем неподвижном коконе, чтобы вылететь из него на краткий час легкокрылой бабочкой? Что кроется за их молчанием? Вот пошли лошади. Этот серый, говорят, принадлежит его племяннику? И к чему только он держит лошадей! Когда Флер сказала, что едет на скачки, он знал, что из этого получится. Теперь он жалел, что поехал. Впрочем, нет! Лучше узнать все, что можно. В плотной толпе у ограды он мог различить только серый цилиндр молодого человека и черную с белым шляпу дочери. На минуту его внимание отвлекли лошади: почему и не посмотреть, как обгонят лошадь Вэла? Говорят, он многого ждет от нее лишняя причина для Сомса не ждать от нее ничего хорошего. Вот они скачут, все сбились в кучу. Сколько их, черт возьми! И этот серый — удобный цвет, не спутаешь! Э, да он выигрывает! Выиграл!

— Гм, — сказал он вслух, — это лошадь моего племянника.

Ответа не последовало, и он стал надеяться, что никто не слышал. И опять взгляд его обратился на тех двоих у ограды. Да, вот они уходят молча, Флер впереди. Может быть… может быть, они уже не ладят, как прежде? Надо надеяться на лучшее. Но боже, как он устал! Пойти подождать их в автомобиле.

Там он и сидел в полумраке, когда они явились, громко болтая о всяких пустяках, — глупый вид у людей, когда они выигрывают деньги. А они, оказывается, все выиграли!

— А вы не ставили на него, дядя Сомс?

— Я думал о другом, — сказал Сомс, глядя на дочь.

— Мы уж подозревали, не вы ли нам подстроили такую безобразно маленькую выдачу.

— Как? — угрюмо сказал Сомс. — Вы что же, решили, что я ставил против него?

Джек Кардиган откинул назад голову и расхохотался.

— Ничего не вижу смешного, — буркнул Сомс.

— Я тоже, Джек, — сказала Флер. — Откуда папе знать что-нибудь о скачках?

— Простите меня, сэр, я сейчас вам все объясню.

— Боже упаси, — сказал Сомс.

— Нет, но тут что-то неладно. Помните вы этого Стэйнфорда, который стибрил у мамы табакерку?

— Помню.

— Так он, оказывается, был у Вэла в Уонсдоне, и Вэл думает, не пришло ли ему в голову, что Рондавель незаурядный конь? В прошлый понедельник какой-то тип околачивался там, когда его пробовали на галопе. Поэтому они и выпустили жеребенка сегодня, а не стали ждать до Гудвудских скачек. И все-таки опоздали, кто-то нас перехитрил. Мы получили только вчетверо.

Для Сомса все это было китайской грамотой, он понял только, что этот томный негодяй Стэйнфорд каким-то образом опять явился причиной встречи Флер с Джоном; ведь он знал от Уинифрид, что во время стачки Вэл и его компания остановились на Грин-стрит специально, чтобы повидаться со Стэйнфордом. Он горько раскаивался, что не подозвал тогда полисмена и не отправил этого типа в тюрьму.

Из-за коварства «этого Ригза» им не скоро удалось выбраться из гущи машин, и на Саут-сквер они попали только в семь часов. Их встретили новостью, что у Кита жар. С ним сейчас мистер Монт. Флер бросилась в детскую. Смыв с себя грязь за целый день. Сомс уселся в гостиной и стал тревожно ждать их доклада. У Флер в детстве бывал жар, и нередко он приводил к чему-нибудь. Если жар Кита не приведет ни к чему серьезному, он может пойти ей на пользу — привяжет ее мысли к дому. Сомс откинулся на спинку кресла перед картиной Фрагонара — изящная вещица, но бездушная, как все произведения этой эпохи! Зачем Флер изменила стиль этой комнаты с китайского на французский? Очевидно, разнообразия ради. Нынешняя молодежь ни к чему не привязывается надолго: какой-то микроб в крови «безработных богачей» и «безработных бедняков» и вообще, по-видимому, у всех на свете. Никто не желает оставаться на месте, даже после смерти, судя по всем этим спиритическим сеансам. Почему люди не могут спокойно заниматься своим делом, хотя бы лежать в могиле! Они так жадно хотят жить, что жизни и не получается. Солнечный луч, дымный от пыли, косо упал на стену перед ним; красиво это — солнечный луч, но какая масса пыли, даже в такой вылизанной комнате! И подумать, что от какого-то микроба, который меньше, чем одна из этих пылинок, у ребенка может подняться температура! Сомс всей душой надеялся, что у Кита нет ничего заразного. И он стал мысленно перебирать все детские болезни — свинка, корь, ветряная оспа, коклюш. Флер их все перенесла, но скарлатины избежала. И Сомс стал беспокоиться. Не мог ведь Кит подхватить скарлатину, он слишком мал. Но няньки такие небрежные — как знать? И он вдруг затосковал по Аннет. Что она делает во Франции столько времени? Она незаменима, когда кто-нибудь болеет, у нее есть отличные рецепты. Надо отдать справедливость французам — доктора у них толковые, когда дадут себе труд вникнуть в дело. Снадобье, которое они прописали ему в Довиле от прострела, замечательно помогло. А после визита этот маленький доктор сказал: «Завтра зайду пообедать!» — так по крайней мере ему послышалось. Потом выяснилось, что он хотел сказать: «Завтра зайду проведать». Не говорят ни на одном языке, кроме своего дурацкого французского, и еще делаю обиженное лицо, когда вы сами не можете на нем объясняться.

Сомса долго продержали без известий; наконец пришел Майкл.

— Ну?

— Что ж, сэр, очень смахивает на корь.

— Гм! И где только он мог ее подцепить?

— Няня просто ума не приложит; но Кит страшно общительный. Стоит ему завидеть другого ребенка, как он бежит к нему.

— Это плохо, — сказал Сомс. — У вас тут рядом трущобы.

— Да, — сказал Майкл: — справа трущобы, слева трущобы, прямо трущобы — куда пойдешь?

Сомс сделал большие глаза.

— Хорошо еще, что не подлежит регистрации, — сказал он.

— Что, трущобы?

— Нет, корь. — Если он чего боялся, так это болезни, подлежащей регистрации: явятся представители власти, будут всюду совать свой нос, еще, чего доброго, заставят сделать дезинфекцию.

— Как себя чувствует мальчуган?

— Преисполнен жалости к самому себе.

— По-моему, — сказал Сомс, — блохи не так у; к безвредны, как о них говорят. Эта его собака могла подцепить коревую блоху. Как это доктора до сих пор не обратили внимания на блох?

— Как это они еще не обратили внимания на трущобы, — сказал Майкл, от них и блохи.

Сомс опять сделал большие глаза. Теперь его зять, как видно, помешался на трущобах! Очень беспокойно, когда в нем начинает проявляться общественный дух. Может быть, он сам бывает в этих местах и принес на себе блоху или еще какую-нибудь заразу.

— За доктором послали?

— Да, ждем с минуты на минуту.

— Толковый, или шарлатан, как все?

— Тот же, которого мы приглашали к Флер.

— О! А! Помню — слишком много мнит о себе, но не глуп. Уж эти доктора!

В изящной комнате воцарилось молчание: они ждали звонка; и Сомс размышлял. Рассказать Майклу о том, что сегодня случилось? Он открыл было рот, но из него не вылетело ни звука. Уж сколько раз Майкл поражал его своими взглядами. И он все смотрел на зятя, а тот глядел в окно. Занятное у него лицо, некрасивое, но приятное, эти острые уши, и брови, разбегающиеся вверх, — не думает вечно о себе, как все красивые молодые люди. Красивые мужчины всегда эгоисты — верно, избалованы. Хотел бы он знать, о чем задумался этот молодой человек!

— Вот он! — сказал Майкл, вскакивая с места.

Сомс опять остался один. На сколько времени, он не знал, — он был утомлен и вздремнул, несмотря на тревогу. Звук открывающейся двери разбудил его, и он успел принять озабоченный вид прежде, чем Флер заговорила.

— Почти наверно корь.

— О, — протянул Сомс. — Как насчет ухода?

— Няня и я, конечно.

— Значит, тебе нельзя будет выходить? «А ты разве не рад этому?» словно сказало ее лицо. Как она читает у него в мыслях! Видит бог, он не рад ничему, что огорчает ее, а между тем…

— Бедный малыш, — сказал он уклончиво. — Нужно вызвать твою мать. Постараюсь найти что-нибудь, чтобы развлечь его.

— Не стоит, папа, у него слишком сильный жар, у бедняжки. Обед подан, я буду обедать наверху. Сомс встал и подошел к ней.

— Ты не тревожься, — сказал он. — У всех детей… Флер подняла руку.

— Не подходи близко, папа. Нет, я не тревожусь.

— Поцелуй его от меня, — сказал Сомс. — Впрочем, ему все равно. Флер взглянула на него. Губы ее чуть-чуть улыбнулись. Веки мигнули два раза. Потом она повернулась и вышла, и Сомс подумал: «Она — вот бедняжка! Я ничем не могу помочь!» О ней, а не о внуке были все его мысли.

Глава 17

В «ЛУГАХ»
В «Лугах» св. Августина когда-то, без сомнения, росли цветы, и по воскресеньям туда приезжали горожане погулять и нарвать душистый букет. Теперь же, если там еще и можно было увидеть цветы, то разве только в алтаре церкви преподобного Хилери или у миссис Хилери на обеденном столе. Остальная часть многочисленного населения знала об этих редкостных творениях природы только понаслышке, да изредка, завидев их в корзинах, восклицала: «Эх, хороши цветочки!» В день Аскотских скачек, когда Майкл, верный своему обещанию, явился навестить дядю, его спешно повели смотреть, как двадцать маленьких «августинцев» отправляют в открытом грузовике провести две недели среди цветов в и» естественном состоянии. В толпе ребят стояла его тетя Мэй — женщина высокого роста, стриженая, с рыжеватыми седеющими волосами и с тем слегка восторженным выражением, с которым обычно слушают музыку. Улыбка у нее была очень добрая, и все любили ее за эту улыбку и за манеру удивленно вздергивать тонкие брови, словно недоумевая: «Ну что же дальше?» В самом начале века Хилери нашел ее в доме приходского священника в Хэнтингдоншире, и двадцати лет она вышла за него замуж. С тех пор она не знала свободного часа. Два ее сына и дочь уже поступили в школу, так что во время учебного года семью ее составляли всего только несколько сот августинцев. Хилери случалось говорить: «Не налюбуюсь на Мэй. Теперь, когда она остриглась, у нее оказалось столько свободного времени, что мы думаем заняться разведением морских свинок. Если бы она еще позволила мне не бриться, мы бы действительно успели кое-что сделать». Увидев Майкла, она улыбнулась ему и вздернула брови.

— Молодое поколение Лондона, — вполголоса сообщила она, — отбывает в Ледерхед. Правда, милые? Майкла и в самом деле удивил здоровый и опрятный вид двадцати юных августинцев. Судя по улицам, с которых их собрали, и по матерям, которые пришли их проводить, семьи, очевидно, приложили немало усилий, чтобы снарядить их в дорогу. Он стоял и приветливо улыбался, пока ребят выводили на раскаленный тротуар под восхищенными взорами матерей и сестер. Ими набили грузовик, открытый только сзади, и четыре молодые воспитательницы втиснулись в него следом за ними.

— «Двадцать четыре цыпленка в этот пирог запекли», — вспомнил Майкл детскую песенку. Тетка его рассмеялась.

— Да, бедняжки, и жарко им будет! Но правда, они славные? — она понизила голос. — А знаешь, что они скажут через две недели, когда вернутся? «Да, да, спасибо, было очень хорошо, только малость скучно. Нам больше нравится на улицах». Каждый год та же история.

— А зачем их тогда возить, тетя Мэй?

— Они поправляются физически; вид у них крепкий, но на самом деле они не могут похвастаться здоровьем. А потом так ужасно, что они никогда не видят природы. Конечно, Майкл, мы выросли в деревне и не можем понять, что представляют для детей лондонские улицы — без пяти минут рай, знаешь ли.

Грузовик тронулся, вслед ему махали платками, выкрикивали напутствия.

— Матери любят, когда увозят ребят, — сказала тетя Мэй, — это льстит их самолюбию. Ну так. Что тебе еще показать? Улицу, которую мы только что купили и собираемся потрошить и фаршировать заново? Хилери, верно, там с архитектором.

— Кому принадлежала улица? — спросил Майкл.

— Владелец жил на Капри. Вряд ли он когда и видел ее. На днях он умер, и мы получили ее за сравнительно небольшие деньги, если принять во внимание близость к центру. Земельные участки стоят недешево.

— Вы заплатили за нее?

— О нет! — она вздернула брови. — Отсрочили чек до второго пришествия.

— Боже правый!

— Никак нельзя было упустить эту улицу. Мы внесли аванс, остальную сумму надо достать к сентябрю.

— Сколько? — спросил Майкл.

— Тридцать две тысячи.

Майкл ахнул.

— Ничего, милый, достанем. Хилери в этом отношении молодец. Вот и пришли.

Это была изогнутая улица, на которой, по мере того как они медленно шли вперед, каждый дом казался Майклу более ветхим, чем предыдущий. Закопченные, с обвалившейся штукатуркой, сломанными решетками и разбитыми окнами, словно брошенные на произвол судьбы, как наполовину выгоревший корабль, они поражали взгляд и сердце своей заброшенностью.

— Что за люди тут живут, тетя Мэй?

— Всякие — по три-четыре семьи в каждом доме. Торговцы с Ковент-Гардена, разносчики, фабричные работницы — мало ли кто. Прозаических насекомых изобилие, Майкл. Работницы трогательные — хранят свои платья в бумажных пакетах. Многие очень недурно одеваются. Иначе, впрочем, их бы уволили, бедных.

— Но неужели у людей еще может быть желание здесь жить?

Брови тетки задумчиво сдвинулись.

— Тут, милый, не в желании дело. Просто экономические соображения. Где еще они могли бы жить так дешево? И даже больше: куда им вообще идти, если их выселят? Тут неподалеку власти недавно снесли целую улицу и построили громадный многоквартирный дом для рабочих; но тем, кто раньше жил на этой улице, квартирная плата оказалась не по карману, и они попросту рассосались по другим трущобам. А кроме того, им, знаешь ли, не по вкусу эти дома-казармы, и я их понимаю. Им хочется иметь целый домик, а если нельзя — целый этаж в невысоком доме. Или хотя бы комнату. Это свойство английского характера, и оно не изменится, пока мы не научимся лучше проектировать рабочие жилища. Англичане любят нижние этажи, наверно, потому, что привыкли. А, вот и Хилери!

Хилери Черрел, в темно-серой куртке, с расстегнутым отложным воротничком и без шляпы, стоял в подъезде одного из домов и беседовал с каким-то худощавым мужчиной, узкое лицо которого очень понравилось Майклу.

— А, Майкл, ну что ты скажешь о Слэнт-стрит, мой милый? Все эти дома до единого мы выпотрошим и вычистим так, что будет любо-дорого смотреть.

— Сколько времени они останутся чистыми, дядя Хилери?

— О, в этом отношении беспокоиться не приходится, — сказал Хилери, у нас уже есть некоторый опыт. Предоставь им только эту возможность, люди с радостью будут поддерживать у себя чистоту. Они и так чудеса творят. Иди посмотри, только не прикасайся к стенам. Ты, Мэй, останься, поговори с Джемсом. Здесь живет ирландка; у нас их немного. Можно войти, миссис Корриган?

— Неужели же нельзя? Рада видеть ваше преподобие, хоть не больно у меня сегодня прибрано.

Плотная женщина с черными седеющими волосами, засучив по локоть рукава на мощных руках, оторвалась от какого-то дела, которым была занята в комнате, до невероятия заставленной и грязной. На большой постели спали, по-видимому, трое, и еще кто-то на койке; еда, очевидно, приготовлялась в небольшом закопченном камине, над которым хранились на полке трофеи памятных событий за целую жизнь. На веревке сушилось белье. На заплатанных, закоптелых стеках не было ни одной картины.

— Мой племянник Майкл Монт, миссис Коррнган; он член парламента.

Ирландка подбоченилась.

— Неужто?

Бесконечное снисхождение, с которым это было сказано, поразило Майкла в самое сердце.

— А верно мы слышали, будто ваше преподобие купили всю улицу? А что вы с ней будете делать? Уж не выселять ли нас надумали?

— Ни в коем случае, миссис Корриган.

— Ну, я так и знала. Я им говорила: «Скорей всего хочет почистить у нас внутри, а на улицу в жизни не выставит».

— Когда подойдет очередь этого дома, миссис Корриган, — а ждать, я думаю, не очень долго, — мы подыщем вам хорошее помещение, вы там поживете, а потом вернетесь к новым стенам, полам и потолкам, и будет у вас хорошая плита, и стирать будет удобно, и клопов не останется.

— Эх, вот это бы я посмотрела!

— Скоро увидите. Вот взгляни, Майкл, если я тут проткну пальцем обои, что только оттуда не полезет! Нельзя вам пробивать дырки в стенах, миссис Корриган.

— Что правда, то правда, — ответила миссис Корриган. — Как начал Корриган в прошлый раз вколачивать гвоздь, так что было! Там их не оберешься.

— Ну, миссис Корриган, рад видеть вас в добром здоровье. Всего хорошего, да скажите мужу, если его ослу нужен отдых, у нас в садике всегда найдется место. За хмелем в этом году поедете?

— А как же, — ответила миссис Корриган. — Всего вам хорошего, ваше преподобие; всего хорошего, сэр!

На голой обшарпанной площадке Хилери Черрел сказал:

— Соль земли, Майкл. Но подумай, каково жить в такой атмосфере! Хорошо еще, что они все лишены чувства обоняния.

Майкл засмеялся, глубоко вдыхая несколько менее спертый воздух.

— Сколько, по вашим подсчетам, надо времени, чтобы обновить эту улицу, дядя Хилери?

— Года три.

— А как вы думаете достать деньги?

— Выиграю, выпрошу, украду. Вот здесь живут три работницы с фабрики «Петтер и Поплин». Их, конечно, нет дома. Чистенько, правда? Бумажные пакеты оценил?

— Послушайте, дядя, вы бы осудили девушку, которая пошла бы на что угодно, лишь бы не жить в таком доме?

— Нет, — сказал преподобный Хилери, — как перед богом говорю, не осудил бы.

— Вот за это я вас и люблю, дядя Хилери. Вы заставляете меня опять уверовать в церковь.

— Милый ты мой! — сказал Хилери. — Реформация — ничто по сравнению с тем, что творится последнее время в церковных делах. То ли еще увидишь! Я, впрочем, держусь того мнения, что в небольших дозах отделение церкви от государства было бы нам совсем не вредно. Пойдем к нам завтракать и поговорим о плане перестройки трущоб. И Джемса прихватим.

— Вот видишь ли, — продолжал он, когда они уселись вокруг обеденного стола в столовой его домика, — есть, я уверен, немало людей, которые с удовольствием вложили бы небольшую часть своего состояния под два с половиной процента, рассчитывая со временем получать четыре, будь у них уверенность, что тем самым они обеспечивают ликвидацию трущоб. Мы проделали кой-какие опыты и нашли, что вполне можем привести эти развалины в жилой вид, почти не повышая квартирной платы, и при этом выплачивать два с половиной процента нашим кредиторам. Если это возможно здесь, то возможно и во всех других районах, где частные общества по перестройке трущоб стали бы, как и мы, следовать тому принципу, что жителей трущоб никуда переселять не следует. Но нужны, разумеется, деньги — основной фонд перестройки трущоб — двухпроцентные облигации с купонами, подлежащие погашению через двадцать лет: из этого фонда общества по мере надобности брали бы средства для скупки и обновления трущобных участков.

— А как вы думаете погашать облигации через двадцать лет?

— О, так же, как и правительство, — выпуском новых.

— Однако, — сказал Майкл, — местные власти обладают большими полномочиями, у них больше шансов собрать эти деньги.

Хплери покачал головой.

— Полномочия — да; но власти медлительны, Майкл, — по сравнению с ними улитка кажется скороходом. Кроме того, они как раз занимаются переселением, так как взимают слишком высокую квартирную плату. Да это и не в английском духе, голубчик. Не любим мы почему-то быть обязанными властям и нести перед ними ответственность. А для муниципалитетов остается достаточно работы в трущобах, они и делают много полезного, но без помощи им с этим делом не сладить. Тут нужно человеческое отношение, нужно чувство юмора и вера, а это уж вопрос частной инициативы в каждом городе, где есть трущобы.

— А кто вам даст этот основной фонд? — спросил Майкл, поглядывая на брови тети Мэй, которые уже начали подергиваться.

— А вот, — подмигивая, сказал Хилери, — тут-то можно начать разговор о тебе. Я, собственно, затем и пригласил тебя сегодня.

— Вот так так! — сказал Майкл, чуть не подскочив над тарелкой с кашей.

— Совершенно верно, — сказал Хилери. — Но разве ты бы не мог устроить, чтобы объединенная комиссия от обеих палат выпустила воззвание? Основываясь на проделанной нами работе, Джемс сможет дать тебе точные цифры. Пусть сами посмотрят, что тут творится. Ведь не может быть, Майкл, чтобы не нашлось десяти справедливых людей, которые дадут подбить себя на такое дело.

— Десять апостолов, — слабо ввернул Майкл.

— Пусть так, но Христа, собственно, незачем вмешивать в это дело, тут нет ничего абстрактного или сентиментального; ты бы мог к ним подъехать с любой стороны. Например, старый сэр Тимоти Фэнфилд с восторгом повоевал бы с трущобными домовладельцами. Дальше: мы ведь электрифицировали все кухни и собираемся продолжать в том же духе — значит есть приманка и для старика Шропшира. Да и нет надобности создавать комиссию только из членов обеих палат — в нее согласился бы войти сэр Томас Морсел, да, я думаю, и любой из известных врачей; можно бы завербовать парочку банкиров с примесью квакерской крови; и всюду найдется достаточно отставных генерал-губернаторов не у дел. Да если бы тебе еще удалось залучить в председатели члена королевской фамилии — дело было бы в шляпе.

— Бедный Майкл! — сказал ласковый голос тети Мэй. — Дай ты ему доесть кашу, Хилери!

Но Майкл не собирался браться за ложку: он видел, что здесь заваривается каша другого рода.

— Основной капитал для перестройки трущоб, — продолжал Хилери, — обслуживающий все общества по перестройке трущоб, существующие и проектируемые, если только они следуют принципу не переселять теперешних жильцов. Понимаешь, какой это создаст нам престиж в глазах жильцов? Мы пускаем их по верному пути и уж конечно будем следить, чтобы они опять не запустили своих жилищ.

— И вы думаете, это в ваших силах? — сказал Майкл.

— А ты наслушался разговоров, что в ваннах хранят уголь и овощи и все такое? Поверь мне, Майкл, все это преувеличено. Во всяком случае, у нас, частных работников, большое преимущество перед властями. Им приходится править — мы пытаемся руководить.

— Подогреть тебе кашу, милый? — предложила тетя Мэй.

Майкл отказался. Он понял, что тут и без подогревания жарко будет. Опять крестовый поход! В дяде Хилери, он всегда это знал, сохранилась кровь крестоносцев — во времена великих походов его предки именовались Керуаль, а теперь имя перешло в Чаруэл, а произносилось Черрел, согласно здравому английскому обычаю доставлять неприятности иностранцам.

— Я не для того хочу завербовать тебя, Майкл, чтобы ты сделал себе на этом карьеру, ведь ты, как-никак, аристократ.

— Спасибо на добром слове, — отозвался Майкл.

— Нет. Мне кажется, тебе просто нужно что-то делать, чтобы оправдать свое положение.

— Вы совершенно правы, — смиренно сказал Майкл, — вопрос только в том, это ли нужно делать.

— Безусловно, это, — сказал Хилери, размахивая ложечкой для соли, на которой был выгравирован герб Чаруэлоз. — А что же иначе?

— Вы никогда не слышали о фоггартизме, дядя Хилери?

— Нет; что это такое?

— Не может быть! — сказал Майкл. — Нет, вы правда ничего, о нем не слышали?

— Фоггартизм? К фанатизму отношения не имеет?

— Нет, — твердо сказал Майкл. — Вы здесь, конечно, погрязли в нищете и пороках, но все-таки это уж слишком. Вы-то, тетя Мэй, знаете, что это такое?

Брови тети Мэй опять напряженно сдвинулись.

— Кажется, припоминаю, — сказала она, — кто-то» по-моему,говорил, что это галиматья!

Майкл простонал:

— А вы, мистер Джемс?

— Насколько я помню, это что-то, связанное с валютой?

— Вот полюбуйтесь, — сказал Майкл, — три интеллигентных, общественно настроенных человека никогда не слышали о фоггартизме, а я больше года только о нем и слышу.

— Ну что ж, — сказал Хилери, — а ты слышал о моем плане перестройки трущоб?

— Нет, конечно.

— По-моему, — сказала тетя Мэй, — вы сейчас покурите, а я приготовлю кофе. Я вспомнила, Майкл: это твоя мама говорила, что не дождется, когда ты бросишь им заниматься. Я только забыла название. Это насчет того, что городских детей надо отнимать у родителей.

— Отчасти и это, — сказал удрученный Майкл.

— Не надо забывать, милый, что чем беднее люди, тем больше они держатся за своих детей.

— Весь смысл и радость их жизни, — вставил Хилери.

— А чем беднее дети, тем больше они держатся за свои мостовые, как я тебе уж говорила.

Майкл сунул руки в карманы.

— Никуда я не гожусь, — сказал он безнадежным тоном. — Нашли с кем связываться, дядя Хилери.

Хилери и его жена очень быстро встали и оба положили руку ему на плечо.

— Голубчик! — сказала тетя Мэй.

— Да что с тобой? — сказал Хилери. — Возьми папироску.

— Ничего, — сказал Майкл ухмыляясь, — это полезно.

Папироска ли была полезна, или что другое, но он послушался и прикурил у Хилери.

— Тетя Мэй, какое самое жалостное на свете зрелище, не считая, конечно, пары, танцующей чарльстон?

— Самое жалостное зрелище? — задумчиво повторила тетя Мэй. — О, пожалуй, богач, слушающий плохой граммофон.

— Неверно, — сказал Майкл. — Самое жалостное зрелище на свете — это политический деятель, уверенный в своей правоте. Вот он перед вами!

— Мэй, не зевай! Закипела твоя машинка. Мэй делает прекрасный кофе, Майкл, лучшее средство от плохого настроения. Выпей чашку, а потом мы с Джемсом покажем тебе дома, которые мы уже обновили. Джемс, пойдем-ка со мной на минутку.

— Упорство его вызывает восторги, — вполголоса продекламировал Майкл, когда они исчезли.

— Не только восторги, милый, но и страх.

— И все-таки из всех людей, которых я знаю, я бы больше всего хотел быть дядей Хилери.

— Он и правда милый, — сказала тетя Мэй. — Кофе налить?

— Во что он, собственно, верит, тетя Мэй?

— О, на это у него почти не остается времени.

— Да, по этой линии церковь еще может на что-то надеяться. Все остальное — только попытки переплюнуть математику, как теория Эйнштейна. Правоверная религия была придумана для монастырей, а монастырей больше нет.

— Религия, — задумчиво протянула тетя Мэй, — в свое время сожгла много хороших людей, и не только в монастырях.

— Совершенно верно, когда религия вышла за монастырские стены, она превратилась в самую непримиримую политику, потом стала кастовым признаком, а теперь это кроссворд. Когда их разгадываешь, в чувствах нет ни малейшей необходимости.

Тетя Мэй улыбнулась.

— У тебя ужасные формулировки, милый.

— У нас в палате, тетя Мэй, мы только формулировками и занимаемся, от них всякая движущая сила гибнет. Но вернемся к трущобам; вы правда советуете мне попробовать?

— Если хочешь жить спокойно — нет.

— Пожалуй, что и не хочу. После воины хотел, а теперь нет. Но, видите ли, я попробовал насаждать фоггартизм, а ни один здравомыслящий человек на него и смотреть не хочет. Не могу я опять браться за безнадежное дело. Как вы думаете, есть шансы получить поддержку общества?

— Шансы минимальные, голубчик.

— А вы на моем месте взялись бы?

— Я, голубчик, пристрастна — Хилери так этого хочется; но и помимо этого мне думается, что ни в одном другом деле я не потерпела бы поражения с такой радостью. То есть это не совсем точно; просто нет ничего важнее, как создать для городского населения приличные жилищные условия.

— Вроде как перейти в лагерь противника, — пробормотал Майкл. — Мы не должны связывать свое будущее с городами.

— Оно все равно с ними связано, что бы ни делать. «Лучше синицу в руки», и такая большая синица, Майкл! А, вот и Хилери!

Хилери и архитектор потащили Майкла в «Луга». Моросил дождь, и этот лишенный цветов квартал выглядел более безрадостным, чем когда-либо. По дороге Хилери прославлял добродетели своих прихожан. Они пьют, но куда меньше, чем было бы естественно в данных обстоятельствах; они грязные, но он, живя в их условиях, был бы грязнее. Они не ходят в церковь — но кто, скажите, ждет от них иного? Они так мало бьют своих жен, что об этом и говорить не стоит; они очень добры и очень неразумны по отношению к своим детям. Они обладают чудотворным умением прожить, не имея прожиточного минимума. Они помогают друг другу гораздо лучше, чем те, у кого есть на это средства; никогда не пользуются сберегательной кассой, так как сберегать им нечего; и не заботятся о завтрашнем дне, который может оказаться хуже сегодняшнего. Учреждений они гнушаются. Уровень их нравственности вполне нормальный для людей, живущих в такой тесноте. Философского мышления у них хоть отбавляй, религиозности, собственно, никакой. Их развлечения — это кино, улица, дешевые папиросы, бары и воскресные газеты. Они любят попеть, не прочь потанцевать, если представится случай. У них свои понятия о честности, требующие особого изучения. Несчастные? Да, пожалуй, и нет, раз они маханули рукой на всякое будущее, в этой ли жизни, или в иной, — реалисты они до кончиков своих заросших ногтей. Англичане? Да, почти все, и по преимуществу уроженцы Лондона. Кое-кто в молодости пришел из деревни и, конечно, не вернется туда в старости.

— Ты их полюбил бы, Майкл: их нельзя не полюбить, если узнаешь поближе. А теперь, голубчик, до свидания, и обдумай все это. На вас, молодежь, только и надеяться Англии, Всего тебе хорошего!

И слова эти еще звучали у Майкла в ушах, когда он вернулся домой и узнал, что его сынишка заболел корью.

Глава 18

КОРЬ
Диагноз болезни Кита скоро подтвердился, и Флер перешла на положение затворницы.

Развлечения, которые Сомс старался найти для внука, прибывали почти каждый день. У одного были уши кролика и морда собаки, у другого хвост мула легко отделялся от туловища льва, третье издавало звук, похожий на жужжанье роя пчел; четвертое умещалось в жилетном кармане, но при желании растягивалось на целый фут. Все утра в городе Сомс проводил в добывании этих сокровищ, а также самых лучших мандаринов, винограда «мускат» и меда, качество которого оправдывало бы этикетку. Он жил па Грин-стрит, куда в ответ на умело составленную телеграмму о болезни мальчика явилась и Аннет. Сомс, который еще не целиком ушел в духовную жизнь, искренне ей обрадовался. Но после одной ночи он почувствовал, что может уступить ее Флер. Для нее будет облегчением знать, что мать с ней рядом. Может быть, к, тому времени, когда кончится ее затворничество, этот молодой человек окажется вне ее поля зрения. Такая серьезная домашняя забота может даже заставить ее забыть о нем. Сомс был недостаточно философом, чтобы до конца понять томление своей дочери. В глазах человека, родившегося в 1855 году, любовь была чисто личным чувством, или если не была таковым, то должна была быть. Ему и в голову не приходило, что в тоске Флер по Джону могла проявиться ее жажда жизни, всей жизни и только жизни; что Джон олицетворял собой ее первое серьезное поражение в борьбе за совершенную полноту — поражение» за которое, может быть, еще не поздно было расквитаться. Душа современной молодежи, пресыщенная и сложная, была для Сомса книгой если не за семью печатями, то с еще не разрезанными страницами. «Желать невозможного» стало принципом, когда для него всякие принципы уже утеряли свое значение. Сознание, что есть предел человеческой жизни и счастью, было у него в крови, и его собственный опыт лишний раз убеждал его в этом. Он, правда, не определял жизнь как «наилучшее использование скверной ситуации», но, хотя был твердо убежден, что когда у вас есть почти все, то нужно добиваться остального, он все же считал, что нечего выходить из себя, если это не удается. Яд поизносившейся религиозности, который до конца жизни заставлял истинно неверующих старых Форсайтов повторять положенные молитвы в смутной надежде, что после смерти они что-то за это получат, — этот яд до сих пор оказывал свое сдерживающее действие в организме их ненабожного отпрыска Сомса; так что, хоть он и был в общем уверен, что ничего не получит после смерти, но все же не считал, что получит все до смерти. Он сильно отстал от взглядов нового века, в число которых отнюдь не входила покорность судьбе, от века, который либо верил, опираясь на спиритизм, что есть немало шансов получить кое-что и после смерти, либо считал, что, так как умираешь раз и навсегда, надо постараться получить все, пока жив. Покорность судьбе! Сомс, разумеется, стал бы отрицать, что верит в такие вещи; и уж конечно он считал, что для дочери его все недостаточно хорошо! А вместе с тем в глубине души он чувствовал, что предел есть, а Флер этого чувства не знала, — и этой небольшой разницей, вызванной несходством двух эпох, и объяснялось, почему он не мог уследить за ее метаниями.

Даже в детской, огорченная и встревоженная тоскливым бредом лихорадящего сынишки. Флер продолжала метаться. Когда она сидела у кроватки, а он метался и лепетал и жаловался, что ему жарко, дух ее тоже метался, роптал и жаловался. По распоряжению доктора она каждый день, приняв ванну и переодевшись, гуляла в течение часа одна; если не считать этого, она была совершенно отрезана от мира, только уход за Китом немного утолял боль в ее сердце. Майкл был к ней бесконечно внимателен и ласков; и в ее манере держаться ничто не выдавало желания, чтобы на месте его был другой. Она твердо придерживалась своей программы не дать ни о чем догадаться, но для нее было большим облегчением не видеть на себе полный заботы пытливый взгляд отца. Она никому не писала, но получила от Джона коротенькое сочувственное письмо.

«Уонсдон. 22 июня.

Милая Флер, Мы с большим огорчением узнали о болезни Кита. Ты, должно быть, очень переволновалась. Бедный малыш! От всей души надеемся, что самое неприятное уже позади У меня в памяти корь осталась как два отвратительных дня, а потом масса чего-то вкусного и мягкого. Но он, наверно, еще слишком мал и понимает только, что ему очень не по себе.

Рондавелю скачки, говорят, пошли на пользу. Приятно, что мы побывали там вместе.

До свидания, Флер, желаю тебе всего лучшего. Любящий тебя друг Джон»

Она сохранила это письмо, как хранила когда-то его прежние письма, но не носила с собой, как те на слове «друг» появился мутный кружок, подозрительно похожий на слезу; кроме того, Майкл мог застать ее в любой стадии туалета. И она убрала письмо в шкатулку с драгоценностями, ключ от которой хранился только у нее.

Эти дни она много читала вслух Киту и еще больше сама, так как чувствовала, что за последнее время отстала от новейших течений в литературе; и, развлечение она находила не столько в персонажах, слишком полных жизни, чтобы быть живыми, сколько в попытке угнаться за современностью. Так много было души в этих персонажах, и такой замысловатой души, что она никак не могла сосредоточиться на них, чтобы понять, почему же они не живые. Майкл приносил ей книгу за книгой и сообщал: «Говорят, умно написано», или: «Вот последняя вещь Нэйзинга», или: «Опять наш старый приятель Кэлвин — не так солено, как та его книга, но все-таки здорово». И она сидела и держала их на коленях и постепенно начинала чувствовать, что знает достаточно, чтобы при случае сказать: «О да, «Мегеры» я читала, очень напоминает Пруста», или «Любовь-хамелеон»? Да, это сильнее, чем ее, «Зеленые пещеры», но все-таки не то, что «Обнаженные души», или: «Непременно прочтите «Карусель», дорогая, там такой изумительно непонятный конец».

Порой она беседовала с Аннет, но сдержанно, как подобает дочери с матерью после известного возраста; беседы их, собственно, сводились к выяснению проблем, так или иначе касающихся туалетов. Будущее, по словам Аннет, было полно тайны. Короче или длиннее юбки будут носить осенью? Если короче, то ее лично это не коснется; для Флер это, конечно, имеет значение, но сама она дошла до предела — выше колен юбку она не наденет. Что касается фасона шляп, то и тут ничего нельзя сказать определенно. Самая элегантная кокотка Парижа, по слухам, ратует за большие поля, но против нее орудуют темные силы — автомобильная езда и мадам де Мишель-Анж, «Которая никак не желает отказаться от шляп без полей». Флер интересовало, слышала ли сна что-нибудь новое относительно стрижки. Аннет, которая еще не остриглась, хотя голова ее уже давно трепетала на плахе, призналась, что она desesperee. Все теперь зависит от беретов. Если они привьются, женщины будут продолжать стричься; если нет — возможно, что волосы опять войдут в моду. Во всяком случае модным оттенком будет чистое золото; «А это будет невыполнимо; твоего отца хватил бы удар». Так или иначе, Аннет опасалась, что осуждена до конца дней своих носить длинные волосы. Может быть, добрый бог поставит ей за это хорошую отметку.

— Если тебе хочется остричься, мама, я бы не стала смущаться. Папа просто консерватор — он сам не знает, что ему нравится, пусть испытает новое ощущение.

Аннет скорчила гримасу.

— Ну, не знаю, милая. Твой отец на все способен.

Человек, «способный на все», ежедневно приходил на полчаса, сидел перед картиной Фрагонара, выпытывая новости у Майкла или Аннет, потом неожиданно изрекал: «Ну, привет Флер; рад слышать, что малышу получше! Или: «Боли у него, наверно, от газов, А все-таки лучше пригласили бы опять этого, как его… Привет Флер». И в холле он останавливался на минутку около саркофага, прислушивался, Потом, поправив шляпу, бормотал что-то вроде: «Ничего не поделаешь!» или «Мало она бывает на воздухе», — и уходил.

А Флер с облегчением, которого она сама стыдилась, смотрела из окна детской, как он удаляется угрюмой, размеренной походкой. Бедный, старый папа! Не его вина, что сейчас он олицетворяет в ее глазах угрюмую, размеренную поступь семейной добродетели. Да, надежда Сомса, что вынужденное сидение дома исцелит ее, что-то не оправдывалась. После первых тревожных дней, когда у Кита еще держалась высокая температура. Флер испытала как раз обратное. Ее чувство к Джону, в котором был теперь элемент страсти, незнакомой ей до замужества, росло, как всегда растут такие чувства, когда ум не занят, а тело лишено воздуха и движения. Оно расцветало, как пересаженный в теплицу цветок. Мысль, что ее обобрали, не давала ей покоя. Неужели им с Джоном никогда не вкусить золотого яблока? Неужели оно так и будет висеть, недосягаемое, среди темной глянцевитой листвы, совсем не похожей на листву яблони? Она достала свой старый ящик с акварельными красками — давно она не извлекала его на свет — и изобразила фантастическое дерево с большими золотыми плодами.

За этим занятием застал ее Майкл.

— А здорово, — сказал он. — Ты напрасно забросила акварель, старушка.

Флер ответила напряженно, словно прислушиваясь к тому, что крылось за его словами:

— Просто от нечего делать.

— А какие это фрукты?

Флер рассмеялась.

— Вот в том-то и суть! Но это, Майкл, душа, а не тело фруктового дерева.

— Как я не сообразил, — устыдился Майкл. — Во всяком случае, можно мне повесить его в кабинете, когда будет готово? Сделано с большим чувством.

В душе Флер шевельнулась благодарность.

— Сделать надпись «Несъедобный плод»?

— Ни в коем случае, он такой сочный и вкусный на вид; только есть ею пришлось бы над миской, как манго.

Флер опять засмеялась.

— Как тогда на пароходе, — сказала она и подставила щеку наклонившемуся над ней Майклу. Пусть хоть он не догадывается о ее чувствах.

И правда, французская кровь в ней никогда не остывала в близости с тем, кто будил нежность, но не любовь; а пряная горечь, которой была окрашена кровь почти всех Форсайтов, помогала ей видеть забавную сторону ее положения. Она по-прежнему была далеко не несчастной женой хорошего товарища и прекрасного человека, который, что бы она ни сделала, сам никогда не поступит низко или невеликодушно. Брезгливое отвращение к нелюбимым мужьям, о котором она читала в старинных романах и которым, она знала, так грешила первая жена ее отца, казалось ей порядочной нелепостью. Совместительство было в моде; духовная верность, логически распространяющаяся на движения тела, была чем-то от каменного века или, во всяком случае, от века Виктории и мещанства. Следуя по этому пути, никогда не достигнешь полноты жизни. А между тем, откровенное язычество, воспеваемое некоторыми мастерами французской и английской литературы, тоже претило Флер своей неумолимо логичной привычкой во всем доходить до конца. Для этого с ее крови не хватало яда, Флер отнюдь не была одержима манией пола; до сих пор сна почти и не сталкивалась с этим мучительным вопросом. Но теперь в ее чувстве к Джону было не только прежнее, но и новое; и целые дни проходили в планах: как бы, снова вырвавшись на свободу, увидеть его и услышать его голос, и прижаться к нему, как прижималась она к нему у ограды ипподрома, когда мимо них стрелой проносились лошади.

Глава 19

ФОРМИРОВАНИЕ КОМИТЕТА
Майкл между тем был не так ослеплен, как она думала, потому что, когда двое живут вместе и один из них еще влюблен, он чутьем улавливает всякую перемену, как газель чует засуху. Еще были неприятно свежи воспоминания об этом завтраке и о визите к Джун. Он старался найти утешение в общественной жизни — великом болеутоляющем средстве от жизни личной — и решил не жалеть сил для осуществления планов дяди Хилери по перестройке трущоб. Подобрав необходимую литературу и сознавая, что общественные группы действуют по принципу центрифуги, он стал обдумывать, с кого начать свой поход. Какую фигуру видного общественного деятеля поставить ему в центре комитета? Сэр Тимоти Фэнфилд и маркиз Шропшир очень пригодятся в свое время, но, хотя они достаточно известны своими причудами, не им пробить дорогу к широкой публике. Необходима известная доля магнетизма. Им не обладал ни один из банкиров, которых он мог припомнить, уж конечно ни один юрист или представитель духовенства, а всякому военному, который пустился бы в реформы, было обеспечено презрение общества до тех пор, пока его реформы не претворятся в жизнь, то есть фактически до самой смерти. Хорошо бы адмирала, но до них не добраться. На отставных премьер-министров слишком большой спрос, к тому же им идет во вред принадлежность к той или иной партии; а литературные кумиры либо слишком стары, либо слишком заняты собой, либо ленивы, либо очень уж неустойчивы в своих взглядах. Остаются врачи, дельцы, генерал-губернаторы, герцоги и владельцы газет. Вот тут-то Майкл решил обратиться за советом к своему отцу.

Сэр Лоренс, который во время болезни Кита тоже почти каждый день заходил на Саут-сквер, вставил в глаз монокль и добрых две минуты молчал.

— Что ты понимаешь под магнетизмом, Майкл? Лучи заходящего или восходящего солнца?

— По возможности и то и другое, папа.

— Трудно, — сказал сэр Лоренс, — трудно. Верно одно — умный человек для вас слишком большая роскошь. То есть как?

Слишком тяжко пришлось публике от умных людей, а в Англии, Майкл, ум не так уж и ценят. Характер, мой милый, характер!

Майкл застонал.

— Знаю, знаю, — сказал сэр Лоренс, — вы, молодежь, считаете, что это понятие устарелое. — И вдруг он так вздернул свободную бровь, что монокль упал на стол. — Эврика! Уилфрид Бентуорт! Как раз подходит — «последний из помещиков возглавляет трущобную реформу» — вот это здорово, как теперь говорят.

— Старик Бентуорт? — нерешительно повторил Майкл.

— Он не старше меня — шестьдесят восемь, и не имеет никакого касательства к политике.

— Но ведь он глуп?

— Ну, заговорило молодое поколение! Грубоват и смахивает на лакея с усами, но глуп — нет. Три раза отказывался от звания пэра. Подумай, какое впечатление это произведет на публику!

— Унлфрнд Еентуорт? Никогда бы я не вспомнил о всегда думал, что он честный человек и больше никто — удивлялся Майкл.

— Но он и правда честный!

— Да, но он всегда сам об этом говорит.

— Это верно, — сказал сэр Лоренс, — но нельзя же совсем без недостатков. У него двадцать тысяч акров, он увлекается вопросом откорма скота. Состоит членом правления железной дороги, почетный председатель крикетного клуба в своем графстве, попечитель крупной больницы. Его все знают. Члены королевского дома приезжают к нему охотиться, родословную ведет еще от саксов и больше чем кто бы то ни было в наше время приближается к типу Джона Буля. Во всякой другой стране его участие погубило бы любой проект, но в Англия… Да, если тебе удастся его залучить, дело твое наполовину сделано.

Майкл с веселой усмешкой взглянул на своего родителя. Вполне ли Барг понимает современную Англию? Он наспех окинул мысленным взором разные области общественной жизни. А ведь — честное слово — понимает!

— Как к нему подъехать, папа? А сами вы не хотели бы войти в комитет? Вы с ним знакомы, мы могли бы отправиться вместе.

— Если тебе правда этого хочется, — в тоне сэра Лоренса прозвучала грустная нотка, — я согласен. Пора мне опять заняться делом.

— Чудесно! Я начинаю понимать ваше мнение о Бентуорте. Вне всяких подозрений: богат настолько, что выиграть ему на этом деле нечего, и недостаточно умен, чтобы обмануть кого-нибудь, если б и захотел.

Сэр Лоренс кивнул.

— Еще прибавь его внешность; это колоссально много значит в глазах народа, который махнул рукой на сельское хозяйство. Нам все еще мила мысль о говядине. Этим объясняется немало случаев подбора наших вождей за последнее время. Народ, который оторвался от корня и плывет по течению, сам не зная куда, ищет в своих вождях грубости, говядины, грога или хотя бы портвейна. В этом есть что-то умилительное, Майкл. Что у нас сегодня — четверг? Помнится, в этот день у Бентуорта заседание правления. Что ж, будем ковать железо, пока горячо? Мы почти наверно поймаем его в клубе.

— Отлично! — сказал Майкл, и они отправились.

— Этот клуб, собственно, объединяет путешественников, — говорил сэр Лоренс, поднимаясь по ступеням «Бэртон-Клуба», — а Бентуорт, кажется, на милю не отъезжал от Англии. Видишь, в каком он почете. Впрочем, я несправедлив. Сейчас вспомнил — он в бурскую войну командовал отрядом кавалерии. Что, «помещик» в клубе, Смайлмен?

— Да, сэр Лоренс, только что пришел.

«Последний из помещиков» действительно оказался у телеграфной ленты. Его румяное лицо с подстриженными белыми усами и жесткими белыми бачками словно говорило, что не он пришел за новостями, а они явились к нему. Казалось, пусть обесценивается валюта и падают правительства, пусть вспыхивают войны и проваливаются стачки, но не согнется плотная фигура, не дрогнут спокойные голубые глаза под приподнятыми у наружных концов бровями. Большая лысина, коротко подстриженные остатки волос, выбрит как никто; а усы, доходящие как раз до углов губ, придавали необычайную твердость добродушному выражению обветренной физиономии.

Переводя взгляд с него на своего отца — тонкого, быстрого, верткого, смуглого, полного причуд, как болото бекасов. — Майкл смутился. Да, Уилфриду Бентуорту вряд ли свойственны причуды! «И как ему удалось не впутаться в политику — ума не приложу!» — думал Майкл.

— Бентуорт, это — мой сын, государственный деятель в пеленках. Мы пришли просить вас возглавить безнадежное предприятие. Не улыбайтесь! Вам не отвертеться, как говорят в наш просвещенный век. Мы намерены прикрыть вами прорыв.

— А? Что? Садитесь. Вы о чем?

— Дело идет о трущобах; «не поймите превратно», как сказала дама. Начинай, Майкл.

Майкл начал. Он развил тезисы Хилери, привел ряд цифр, разукрасил их всеми живописными подробностями, какие смог припомнить, и все время чувствовал себя мухой, которая нападает на быка и с интересом следит за его хвостом.

— И когда в стенку вбивают гвоздь, сэр, — закончил он, — оттуда так и ползет.

— Боже милостивый, — сказал вдруг «помещик», — боже милостивый!

— Насчет «милости» приходится усомниться, — ввернул сэр Лоренс.

«Помещик» уставился на него.

— Богохульник вы эдакий, — сказал он. — Я незнаком с Черрелом; говорят, он выжил из ума.

— Нет, я не сказал бы, — мягко возразил сэр Лоренс, — он просто оригинален, как почт все представители древних фамилий.

Образчик старой Англии, сидевший напротив него, подмигнул.

— Вы ведь знаете, — продолжал сэр Лоренс, — род Черрелов был уже стар, когда этот, пройдоха-адвокат, первый Монт, положил нам начало при Иакове I.

— О, — сказал «помещик», — так это ему вы обязаны жизнью? Не знал.

— Вы никогда не занимались трущобами, сэр? — спросил Майкл, чувствуя, что нельзя их пускать в странствия по лабиринтам родословных.

— Что? Нет. Надо бы, наверно. Бедняги!

— Тут важна не столько гуманитарная сторона, — нашелся Майкл, сколько ухудшение породы.

— М-м, — сказал «помещик», — а вы что-нибудь понимаете в улучшении породы?

Майкл покачал головой.

— Ну, так поверьте мне, тут почти все дело в наследственности. Население трущоб можно откормить, но переделать его характер невозможно.

— Не думаю, что у них такой уж плохой характер, — сказал Майкл, — детишки почти все светловолосые, а это, по всей вероятности, значит, что в них сохранились англосаксонские черты.

Он заметил, как его отец подмигнул. «Ай да дипломат!» — казалось, говорил он.

— Кого вы имеете в виду для комитета? — неожиданно спросил «помещик».

— Моего отца, — сказал Майкл. — Думали еще о маркизе Шропшир.

— Да из него песок сыплется!

— Но он еще молодцом, — сказал сэр Лоренс. — У него хватит резвости электрифицировать весь мир.

— Еще кто?

— Сэр Тимоти Фэнфилд…

— Ох и бесцеремонный старикашка! Да?

— Сэр Томас Морсел…

— Гм!

Майкл поспешил добавить:

— Или какой-нибудь другой представитель медицинского мира, о ком вы лучшего мнения, сэр.

— Нет таких. Вы это уверены — насчет клопов?

— Безусловно!

— Что ж, надо мне повидать Черрела. Он, говорят, способен даже осла убедить расстаться с задней ногой.

— Хилери хороший человек, — вставил сэр Лоренс, — правда, хороший.

— Итак, Монт, если он придется мне по вкусу, я согласен. Не люблю паразитов.

— Серьезное национальное начинание, сэр, — начал Майкл, — и никто…

«Помещик» покачал головой.

— Не заблуждайтесь, — сказал он. — Может, соберете несколько фунтов, может, отделаетесь от нескольких клопов; но национальные начинания этого у нас не существует…

— Крепкий старик, — сказал сэр Лоренс, спускаясь по ступеням клуба. Ни разу в жизни не выказал энтузиазма, Из него выйдет превосходный председатель. По-моему, ты убедил его, Майкл. Ты хорошо сыграл на клопах. Теперь можно поговорить с маркизом, К Бентуорту и герцог пошел бы на службу. Они знают, что он более древнего рода, чем они сами, и что-то в нем есть еще.

— Да, но что?

— Как тебе сказать, он не думает о себе; неизменно спокоен, и ему в высшей степени наплевать на все и на всех.

— Не может быть, что только в этом дело.

— Ну, скажу еще. Дело в том, что он мыслит, как мыслит Англия, а не так, как ей мыслится, что она мыслит.

— Ого! — сказал Майкл. — Ну и диагноз! Пообедаем, сэр?

— Да, зайдем в «Партенеум». Когда меня принимали в члены, я думал, что и заходить сюда не буду, а вот, знаешь ли, провожу тут довольно много времени. Во всем Лондоне не найти места, которое больше напоминало бы Восток. Йог не нашел бы к чему придраться. Я прихожу сюда и сижу в трансе, пока не наступит время уходить. Ни звука, никто не подойдет. Нет низменного, материального комфорта. Преобладающий цвет — цвет Ганга. И непостижимой мудрости здесь больше, чем где бы то ни было на Западе. Не будем заказывать ничего экстренного. Клубный обед готовится с расчетом умерить всякие восторги. Завтрак получить нельзя, если член клуба приводит гостя. Где-то ведь нужно положить предел гостеприимству.

— Теперь, — начал он снова, когда они умерили свои восторги, — можно пойти к маркизу. Я не встречался с ним после этой истории с Марджори Феррар. Будем надеяться, что у него нет подагры…

На Керзон-стрит им сказали, что маркиз пообедал и прошел в кабинет.

— Если он уснул, не будите, — сказал сэр Лоренс.

— Его светлость никогда не спит, сэр Лоренс.

Маркиз писал что-то, когда они вошли; он отложил перо и выглянул из-за письменного стола.

— А, Монт, — сказал он, — очень рад! — Потом осекся. — Надеюсь, не по поводу моей внучки?

— Совсем нет, маркиз. Нам просто нужна ваша помощь в общественном начинании в пользу бедных. Дело идет о трущобах.

Маркиз покачал головой.

— Не люблю вмешиваться в дела бедных: чем беднее люди, тем больше надо считаться с их чувствами.

— Мы совершенно с вами согласны, сэр; но позвольте моему сыну объяснить в чем дело.

— Так, садитесь. — Маркиз встал, поставил ногу на стул и, опершись локтем о колено, склонил голову набок.

Во второй раз за этот день Майкл пустился в объяснения.

— Бентуорт? — сказал маркиз. — У него шортгорны не плохи; крепкий старик, но отстал от века.

— Поэтому мы и приглашаем вас, маркиз.

— Дорогой мой Монт, я стар.

— Мы пришли к вам именно потому, что вы так молоды.

— Честно говоря, сэр, — сказал Майкл, — мы думали, что вам захочется вступить в инициативный комитет, потому что, по плану моего дяди, предусмотрена электрификация кухонь; нам нужен человек, авторитетный в этом деле, который смог бы продвигать его.

— А, — сказал маркиз, — Хилери Черрел — я как-то слышал его проповедь в соборе святого Павла. Очень занимательно! А как относятся к электрификации обитатели трущоб?

— Пока ее нет — разумеется, никак; но когда дело будет сделано, они сумеют ее оценить.

— Гм, — сказал маркиз. — На своего дядюшку вы, надо полагать, возлагаете большие надежды?

— О да, — подхватил Майкл, — а на электрификацию тем более.

Маркиз кивнул.

— С этого и надо начинать. Я подумаю. Горе в том, что у меня нет денег; а я не люблю взывать к другим, когда сам не могу оказать сколько-нибудь существенного содействия.

Отец с сыном переглянулись. Отговорка была уважительная, и они ее не предусмотрели.

— Вряд ли вы слышали, — продолжал маркиз, — чтобы кто-нибудь хотел купить кружева венецианские, настоящие? Или, — прибавил он, — у меня есть картина Морланда…

— Морланд? — воскликнул Майкл. — Мой тесть как раз недавно говорил, что ему нужен Морланд.

— А помещение у него хорошее? — печально спросив маркиз. — Это белый пони.

— О да, сэр; он серьезный коллекционер.

— И можно надеяться, что со временем картина перейдет государству?

— Есть все основания так полагать.

— Ну что же, может быть, он зайдет посмотреть? Картина еще ни разу не переходила из рук в руки. Если он даст мне рыночную цену, какая бы она ни была, это может разрешить нашу задачу.

— Вы очень добры.

— Нисколько, — сказал маркиз. — Я верю в электричество и ненавижу дым. Кажется, его фамилия Форсайт? Тут был процесс — моя внучка. Но это дело прошлое. Я полагаю, вы теперь помирились?

— Да, сэр. Я ее видел недели две назад, и мы очень хорошо поболтали.

— У вас, современной молодежи, память короткая, — сказал маркиз, новое поколение как будто уж и войну забыло. Вот не знаю, хорошо ли это. Вы как думаете, Монт?

— «Все проходит…», маркиз.

— О, я не жалуюсь, — сказал маркиз, — скорее наоборот. Кстати, вам в этот комитет нужно бы человека новой формации, с большими деньгами.

— А у вас есть такой на примете?

— Мой сосед, некий Монтросс — полагаю, что настоящая фамилия его короче, — он мог бы вам пригодиться. Нажил миллионы на резиновые подвязках. Знает секрет, как заставить их служить ровно столько, сколько нужно. Он иногда с тоской на меня поглядывает — я, видите ли, их не ношу. Может быть, если вы сошлетесь на меня… У него есть жена и еще нет титула. Полагаю, он не отказался бы поработать на пользу общества.

— Как будто и правда человек подходящий, — сказал сэр Лоренс. — Как вы думаете, можно рискнуть теперь же?

— Попробуйте, — сказал маркиз, — попробуйте. Я слышал, он много сидит дома. Не стоит останавливаться на полдороге; если нам действительно предстоит электрифицировать не одну и не две кухни, на это потребуются колоссальные суммы. Человек, который оказал бы в этом существенное содействие, заслуживает титула больше, чем многие другие.

— Вполне с вами согласен, — сказал сэр Лоренс, — истинная услуга обществу. Титулом, полагаю, соблазнять его не следует?

Маркиз покачал головой, опиравшейся о ладонь.

— По нашим временам — нет, — сказал он. — Только назовите имена его коллег. На интерес его к самому делу рассчитывать не приходится.

— Ну, не знаю, как благодарить вас. Мы дадим вам знать, примет ли Уилфрид Бенгуорт пост председателя, и вообще будем держать вас в курсе дела.

Маркиз снял ногу со стула и слегка поклонился в сторону Майкла.

— Приятно, когда молодых политических деятелей интересует будущее Англии, ведь никакая политика не избавит ее от будущего. А кстати, вы свою кухню, электрифицировали?

— Мы с женой думали об этом, сэр.

— Тут не думать надо, — сказал маркиз, — а делать.

— Сделаем непременно.

— Надо действовать, пока не кончилась стачка, — сказал маркиз. — Не знаю, есть ли что короче, чем память общества.

— Фью! — сказал сэр Лоренс у подъезда соседнего дома. — Да он все молодеет. Ну, будем считать, что фамилия здешнего владельца была раньше Мосс. А если так, спрашивается: хватит ли у нас ума на это дело?

И они не слишком уверенным взглядом окинули особняк, перед которым стояли.

— Самое лучшее идти напрямик, — сказал Майкл. — Поговорить о трущобах, назвать людей, которых мы надеемся завербовать, а остальное предоставить ему.

— По-моему, — сказал сэр Лоренс, — лучше сказать «завербовали», а не «надеемся завербовать».

— Стоит вам назвать имена, папа, как он поймет, что нам нужны его деньги.

— Это он и так поймет, мой милый.

— А деньги у него есть, это верно?

— Фирма Монтросс! Они изготовляют не только резиновые подвязки.

— Я думаю, лучше всего совершенно открыто бить на его великодушие. Вы ведь знаете, они очень великодушный народ.

— Нечего нам тут стоять, Майкл, и обсуждать, из чего соткана душа иудейского племени, Ну-ка, звони!

Майкл позвонил.

— Мистер Монтросс дома? Благодарю вас. Передайте ему, пожалуйста, эти карточки и спросите, можно ли нам зайти к нему ненадолго?

Комната, в которую их ввели, была, очевидно, особо предназначена для подобных посещений: в ней не было ничего такого, что можно с легкостью унести; стулья были удобные, картины и бюсты ценные, но большие.

Сэр Лоренс разглядывал один из бюстов, а Майкл — картину, когда дверь открылась и послышался голос:

— К вашим услугам, джентльмены.

Мистер Монтросс был невысок ростом и немного напоминал худого моржа, который был когда-то брюнетом, но теперь поседел; у него был нос с легкой горбинкой, грустные карие глаза и густые нависшие седеющие усы и брови.

— Нас направил к вам ваш сосед, сэр, маркиз Шропшир, — сразу начал Майкл. — Мы хотим образовать комитет, который обратился бы с воззванием для сбора средств на перестройку трущоб, — и он в третий раз пустился излагать подробности дела.

— А почему вы обратились именно ко мне, джентльмены? — спросил мистер Монтросс, когда он кончил.

Майкл на секунду запнулся.

— Потому что вы богаты, сэр, — сказал он просто.

— Это хорошо! — сказал мистер Монтросс. — Видите ли, я сам вышел из трущоб, мистер Монт, — так, кажется? — да, мистер Монт, я вышел оттуда и хорошо знаком с этими людьми. Я думал, не поэтому ли вы ко мне обратились.

— Прекрасно, сэр — сказал Майкл, — но мы, конечно, и понятия не имели.

— Так вот, это люди без будущего.

— Это-то мы и хотим изменить, сэр.

— Если вырвать их из трущоб и пересадить в другую страну, тогда может быть; но если оставить их на их улицах… — мистер Монтросс покачал головой. — Я ведь знаю этих людей, мистер Монт; если б они думали о будущем, то не могли бы жить. А если не думать о будущем — выходит, что его и нет.

— А как же вы сами? — сказал сэр Лоренс.

Мистер Монтросс перевел взгляд с Майкла на визитные карточки, которые держал в руке, потом поднял свои грустные глаза.

— Сэр Лоренс Монт, не так ли? Я еврей, это другое дело. Еврей всегда выйдет в люди, если он настоящий еврей. Почему польским и русским евреям не так легко выйти в люди — это у них на лицах написано, слишком в них много славянской или монгольской крови. Чистокровный еврей, как я, всегда выбьется.

Сэр Лоренс и Майкл переглянулись, словно хотели сказать: «Какой славный!»

— Я рос бедным мальчиком в скверной трущобе, — продолжал мистер Монтросс, перехватив их взгляд, — а теперь я… да, миллионер; но достиг я этого не тем, что швырял деньги на ветер. Я люблю помогать людям, которые и сами о себе заботятся.

— Так значит, — со вздохом сказал Майкл, — вас никак не прельщает наш план, сэр?

— Я посоветуюсь с женой, — тоже со вздохом ответил мистер Монтросс, Всего лучшего, джентльмены, я извещу вас письмом.

Уже темнело, когда оба Монта медленно двинулись к Маунт-стрит.

— Ну? — сказал Майкл,

Сэр Лоренс подмигнул.

— Честный человек, — сказал он. — Наше счастье, что у него есть жена.

— То есть?

— Будущая баронесса Монтросс уговорит его. Иначе ему незачем было бы с ней советоваться. Итого четверо, а сэр Тимоти — дело верное: владельцы трущобных домов его объект ненависти. Не хватает еще троих. Епископа всегда можно подыскать, только вот забыл, какой из них сейчас в моде; известный врач нам непременно нужен, и хорошо бы какого-нибудь банкира, а впрочем, может быть, обойдемся и твоим дядей, Лайонелем Черрелом, — он досконально изучил в судах темные стороны финансовых операций; и для Элисон мы нашли бы работу. А теперь, мой милый, спокойной ночи! Давно я так не уставал.

На углу они расстались, и Майкл направился к Вестминстеру. Он прошел вдоль стрельчатой решетки парка за Бэкингемским дворцом и мимо конюшен в направлении Виктория-стрит. Тут везде были премиленькие трущобы, хотя за последнее время, он слышал, за них взялись городские власти. Он шел кварталом, где за них взялись так основательно, что снесли целую кучу ветхих домов. Майкл смотрел на остатки стен, расцвеченных, как мозаикой, несодранными обоями. Что сталось с племенем, которое выгнали из этих развалин? Куда понесли они свои трагические жизни, из которых они умеют делать такую веселую комедию? Он добрался до широкого потока Виктория-стрит, пересек ее и, выбрав путь, которого, как ему было известно, следовало избегать, скоро очутился там, где покрытые коркой времени старухи дышали воздухом, сидя на ступеньках, и узкие переулки уводили в неисследованные глубины. Майкл исследовал их мысленно, но не на деле. Он задержался на углу одного из переулков, стараясь представить себе, каково тут жить. Это ему не удалось, и он быстро зашагал дальше и повернул к себе на Саут-сквер, к своему жилищу — такому безупречно чистому, с лавровыми деревьями в кадках, под датской крышей. И ему стало больно от чувства, знакомого людям, которым не безразлично их собственное счастье.

«Флер сказала бы, — думал он, уставившись на саркофаг, так как и он утомился, — сказала бы, что раз у этих людей нет эстетического чувства и нет традиций, ради которых стоило бы мыться, то они по крайней мере так же счастливы, как мы. Она сказала бы, что они извлекают столько же удовольствия из своей полуголодной жизни, сколько мы из ванн, джаза, поэзии и коктейлей. И в общем она права. Но признать это — какая капитуляция! Если это действительно так, то куда мы все идем? Если жизнь с клопами и мухами — все равно что жизнь без клопов и без мух, к чему тогда «порошок Китинга» и все другие мечтания поэтов? «Новый Иерусалим» Блэйка конечно возник на основе «Китинга», а в основе «Китинга» лежит нежная кожа. Значит, совсем не цинично утверждать, что цивилизация не для толстокожих. Может, у людей есть и души, но кожа у них есть несомненно, и прогресс реален, только если думать о нем, исходя из этого!»

Так думал Майкл, свесив ноги с саркофага; и, размышляя о коже Флер, такой чистой и гладкой, он пошел наверх.

Она только что приняла вечернюю ванну и стояла у окна своей спальни. Думала. О чем? О луне над сквером?

— Бедная узница, — сказал он, обнимая ее.

— Как странно шумит город по вечерам, Майкл. И, как подумаешь, — этот шум производят семь миллионов отдельных людей; и у каждого своя дорога.

— А между тем все мы идем в одну сторону.

— Никуда мы не идем, — сказала Флер. — Просто быстро двигаемся.

— Какое-то направление все же есть, девочка.

— Да, конечно, — перемена.

— К лучшему или к худшему; но и это уже направление.

— Может быть, мы все идем к пропасти, а патом — ух!

— Как гадаринские свиньи?

— Ну, а если и так?

— Я согласен, — сказал удрученный Майкл, — все мы висим на волоске; но ведь есть еще здравый смысл.

— Здравый смысл — когда есть страсть? Майкл разжал руки.

— Я думал, ты всегда стоишь за здравый смысл. Страсть? Страсть к обладанию? Или страсть к знанию?

— И то и другое, — сказала Флер. — Такое уж теперь время, а я дитя своего времени. Ты вот нет, Майкл.

— Ты уверена? — сказал Майкл, отпуская ее. — Но если тебе хочется знать или иметь что-нибудь определенное, Флер, лучше скажи мне.

После минутного молчания она просунула руку ему под локоть и прижалась губами к его уху.

— Только луну с неба, милый. Пойдем спать.

Глава 20

ДВА ВИЗИТА
В тот самый день, когда Флер освободилась от обязанностей сиделки, к ней явилась совершенно неожиданная посетительница. Флер, правда, сохранила о ней смутное воспоминание, неразрывно связанное со днем своей свадьбы, но никак не предполагала снова с ней увидеться. Услышав слова лакея: «Мисс Джун Форсайт, мэм», и обнаружив ее перед картиной Фрагонара, она как будто пережила легкое землетрясение.

При еепоявлении серебристая фигурка обернулась и протянула руку в нитяной перчатке.

— Неглубокая живопись, — сказала она, указывая на картину подбородком, — но комната ваша мне нравится. Прекрасно подошла бы для картин Харолда Блэйда. Вы знаете его работы?

Флер покачала головой.

— О, а я думала, всякий… — маленькая женщина запнулась, словно увидала край пропасти.

— Что же вы не сядете? — сказала Флер. — У вас попрежнему галерея около Корк-стрит?

— О нет, там место было никудышное. Продала за половину той цены, которую заплатил за нее отец.

— А что сталось с этим польским американцем — Борис Струмо… дальше не помню, — в котором вы приняли такое участие?

— Ах, он? Он погиб безвозвратно. Женился и работает только для заработка. Получает большие деньги за картины, а пишет гадость. Так, значит, Джон с женой… — она опять запнулась, и Флер попробовала заглянуть в ту пропасть, над которой Джун занесла было ногу.

— Да, — сказала она, твердо глядя в бегающие глаза Джун. — Джон, по-видимому, совсем расстался с Америкой. Не могу себе представить, как с этим примирится его жена.

— А, — сказала Джун, — Холли говорила мне, что и вы побывали в Америке. Вы там виделись с Джоном?

— Почти.

— Как вам понравилась Америка?

— Очень бодрит.

Джун потянула носом.

— Там картины покупают? То есть как вы думаете, у Харолда Блэйда были бы шансы продать там свои работы?

— Не зная его работ…

— Ну, конечно, я забыла; так странно, что вы их не знаете.

Она наклонилась к Флер, и глаза ее засияли.

— Мне так хочется, чтобы он написал ваш портрет — получилось бы изумительное произведение. Ваш отец непременно должен это устроить. При вашем положении в обществе. Флер, да еще после прошлогоднего процесса, Флер едва заметно передернуло, — бедный Харолд сразу мог бы создать себе имя. Он гениален, — добавила Джун, нахмуря лоб, — обязательно приходите посмотреть его работы.

— Я с удовольствием, — сказала Флер. — Вы уже видели Джона?

— Нет. Жду их в пятницу. Надеюсь, что она мне понравится. Мне обычно все иностранцы

нравятся, кроме американцев и французов; то есть, конечно, бывают исключения.

— Ну разумеется, — сказала Флер. — Когда вы бываете дома?

— Харолд уходит каждый день от пяти до семи — ведь он работает у меня в студии. Лучше я вам покажу его картины, когда его не будет; он такой обидчивый, как всякий истинный гений. Я еще хочу, чтобы он написал портрет жены Джона. Женщины ему особенно удаются.

— В таком случае, может быть, лучше сначала Джону познакомиться с ним и с его работами?

Джун уставилась было на нее, потом быстро перевела взгляд на картину Фрагонара.

— Когда мне ждать вашего отца? — спросила она.

— Может быть, я лучше сама зайду сначала?

— Сомсу обычно нравится не то, что хорошо, — задумчиво произнесла Джун. — Но если вы ему скажете, что хотите позировать, он, конечно… он вас вечно балует.

Флер улыбнулась.

— Так я зайду. Скорее на будущей неделе. — И мысленно добавила: «А скорей всего в пятницу».

Джун собралась уходить.

— Мне нравится ваш дом и ваш муж. Где он?

— Майкл? Наверно, в трущобах. Он сейчас увлечен проектом их перестройки.

— Вот молодец. Можно взглянуть на вашего сына?

— Простите, у него только что кончилась корь.

Джун вздохнула.

— Много времени прошло с тех пор, как я болела корью. Отлично помню, как болел Джон. Я тогда привезла ему книжки с приключениями, — она вдруг взглянула на Флер. — Вам его жена нравится? По-моему, глупо так рано жениться. Я все говорю Харолду, чтоб не женился, — с браком кончается все интересное. — Ее бегающий взгляд добавил: «Или начинается, а я этого не испытала». И вдруг она протянула Флер обе руки.

— Ну, приходите. Не знаю, понравятся ли ему ваши волосы!

Флер улыбнулась.

— Боюсь, что не смогу их отрастить для его удовольствия. А вот и папа идет! — Она видела, как Сомс прошел мимо окна.

— Без большой нужды я бы не стала с ним встречаться, — сказала Джун.

— Думаю, что это и его позиция. Если вы просто выйдете, он не обратит внимания.

— О! — сказала Джун и вышла.

Флер из окна смотрела, как она удаляется, словно ей некогда касаться земли.

Через минуту вошел Сомс.

— Что здесь понадобилось этой женщине? — спросил он. — Она как буревестник.

— Ничего особенного, милый. У нее новый художник, которого она пытается рекламировать.

— Опять какой-нибудь «несчастненький». Всю жизнь она ими славилась, с тех самых пор… — Он запнулся, чуть не произнеся имя Босини. — Только тогда и ходит, когда ей что-нибудь нужно. А что получила?

— Не больше, чем я, милый.

Сомс замолчал, смутно сознавая, что и сам не без греха. И правда, к чему куда-нибудь ходить, если не затем, чтобы получить что-нибудь? Это один из основных жизненных принципов.

— Я ходил взглянуть на эту картину Морланда, — сказал он, — несомненно оригинал… Я, собственно, купил ее, — и он погрузился в задумчивость…

Узнав от Майкла, что у маркиза Шропшир продается Морланд, он сразу же сказал:

— А я и не собирался его покупать.

— Я так понял, сэр. Вы на днях что-то об этом говорили. Белый пони.

— Ну конечно, — сказал Сомс. — Сколько он за него просит?

— Кажется, рыночную цену.

— Такой не существует. Оригинал?

— Он говорит, что картина никогда не переходила из рук в руки.

Сомс задумался вслух: — Маркиз Шропшир, кажется, дед той рыжей особы?

— Да, но совсем ручной. Он говорил, что хотел бы показать его вам.

— Верю, — сказал Сомс и замолк…

— Где этот Морланд? — спросил он через несколько дней.

— В доме маркиза, сэр, на Керзон-стрит.

— О! А! Ну что ж, надо посмотреть.

После завтрака на Грин-стрит, где он жил до сих пор, Сомс прошел на Керзон-стрит и дал лакею карточку, на которой написал карандашом: «Мой зять Майкл Монт говорил, что вы хотели показать мне вашего Морланда».

Лакей вернулся и распахнул одну из дверей со словами:

— Пожалуйте сюда, сэр. Морланд висит над буфетом.

В громадной столовой, где даже громоздкая мебель казалась маленькой, Морланд совсем пропадал между двумя натюрмортами голландского происхождения и соответствующих размеров. Композиция картины была проста — белая лошадь в конюшне, голубь подбирает зерно, мальчик ест яблоко, сидя на опрокинутой корзине. С первого же взгляда Сомс убедился, что перед ним оригинал и даже не реставрированный — общий тон был достаточно темный. Сомс стоял спиной к свету и внимательно разглядывал картину, На Морланда сейчас не такой большой спрос, как раньше; с другой стороны, картины его своеобразны и удобного размера. Если в галерее не так много места и хочется, чтоб этот период был представлен, Морланд, пожалуй, выгоднее всего после Констэбля — хорошего Крома-старшего дьявольски трудно найти. А Морланд — всегда Морланд, как Милле — всегда Милле, и ничем иным не станет. Как все коллекционеры периода экспериментов, Сомс снова и снова убеждался, что покупать следует не только то, что сейчас ценно, но то, что останется ценным. Те из современных художников, думал он, которые пишут современные вещи, будут похоронены и забыты еще раньше, чем сам он сойдет в могилу; да и не мог он найти в них ничего хорошего, сколько ни старался. Те из современных художников, которые пишут старомодные вещи а к ним принадлежит большая часть академиков, — те, конечно, осмотрительнее; но кто скажет, сохранятся ли их имена? Нет. Безопасно одно покупать мертвых, и притом таких мертвых, которым суждено жить. А так как Сомс не был одинок в своих выводах, то тем самым большинству из живых художников была обеспечена безвременная кончина. И действительно, они уже поговаривали о том, что картин сейчас не продать ни за какие деньги.

Он разглядывал картину, сложив пальцы наподобие трубки, когда послышался легкий шум; и, обернувшись, он увидел низенького старика в диагоналевом костюме, который точно так же разглядывал его самого.

Сомс опустил руку и, твердо решив не говорить «ваша светлость» или что бы там ни полагалось, сказал:

— Я смотрел на хвост — не плохо написан.

Маркиз тоже опустил руку и взглянул на визитную, кар — точку, которую держал в другой.

— Мистер Форсайт? Да. Мой дед купил ее у самого художника. Сзади есть надпись. Мне не хочется с ним расставаться, но время сейчас трудное. Хотите посмотреть его с обратной стороны?

— Да, — сказал Сомс, — я всегда смотрю на обратную сторону.

— Иногда это лучшее, что есть в картине, — проговорил маркиз, с трудом снимая Морланда.

Сомс улыбнулся уголком рта; он не желал, чтобы у этого старика создалось ложное впечатление, будто он подлизывается.

— А сказывается наследственность, мистер Форсайт, — продолжал тот, нагнув голову набок, — когда приходится продавать фамильные ценности.

— Я могу и не смотреть с той стороны, — сказал Сомс, — сразу видно, что это оригинал.

— Так вот, если желаете приобрести его, мы можем сговориться просто как джентльмен с джентльменом. Вы, и слышал, в курсе всех цен.

Сомс нагнул голову и посмотрел на обратную сторону картины. Слова старика были до того обезоруживающие, что он никак не мог решить, надо ли ему разоружаться.

«Джордж Морланд — лорду Джорджу Феррару, — прочел он. — Стоимость 80 — получена. 1797».

— Титул он получил позднее, — сказал маркиз. — Хорошо, что он уплатил Морланду, — великие повесы были наши предки, мистер Форсайт; то было время великих повес!

От лестной мысли, что «Гордый Досеет» был великий повеса, Сомс слегка оттаял.

— И Морланд был великий повеса, — сказал он. — Но в то время были настоящие художники, можно было не бояться покупать картины. Теперь не то.

— Ну не скажите, не скажите, — возразил, маркиз, — еще есть чего ждать от электрификации искусства. Все мы захвачены движением, мистер Форсайт.

— Да, — мрачно подтвердил Сомс, — но долго на такой скорости не удержаться — это неестественно. Скоро мы спять остановимся.

— Вот не знаю. Все же нужно идти в ногу с веком, не правда ли?

— Скорость — это еще не беда, — сказал Сомс, сам на себя удивляясь, если только она приведет куда-нибудь.

Маркиз прислонил картину к буфету, поставил ногу на стул и оперся локтем о колено.

— Ваш зять говорил вам, зачем мне нужны деньги? Он задумал электрифицировать кухни в трущобах. Как-никак, мистер Форсайт, мы все же чище и гуманнее, чем были наши деды. Сколько же, вы думаете, стоит эта картина?

— Можно узнать мнение Думетриуса.

— Этого, с Хэймаркета? Разве он лучше осведомлен, чем вы?

— Не сказал бы, — честно признался Сомс. — Но если бы вы упомянули, что картиной интересуюсь я, он за пять гиней оценил бы ее и, возможно, сам предложил бы купить ее у вас.

— Мне не так уж интересно, чтобы знали, что я продаю картины.

— Ну, — сказал Сомс, — я не хочу, чтобы вы выручили меньше, чем могли бы. Но если бы я поручил Думетриусу достать мне Морланда, больше пятисот фунтов я бы не дал. Предлагаю вам шестьсот.

Маркиз вздернул голову.

— Не слишком ли щедро? Скажем лучше — пятьсот пятьдесят?

Сомс покачал головой.

— Не будем торговаться, — сказал он. — Шестьсот. Чек можете получить теперь же, и я заберу картину. Будет висеть у меня в галерее, в Мейплдерхеме.

Маркиз снял ногу со стула и вздохнул.

— Право же, я очень вам обязан. Приятно думать, что она попадет в хорошую обстановку.

— Когда бы вам ни вздумалось приехать посмотреть на нее…

Сомс осекся. Старик одной ногой в могиле, другой в палате лордов (что, впрочем, почти одно и то же) — да разве ему захочется ехать!

— Это было бы прелестно, — сказал маркиз, глядя по сторонам, как того и ждал Сомс. — У вас там есть своя электростанция?

— Есть, — и Сомс достал чековую книжку. — Будьте добры сказать, чтобы вызвали такси. Если вы немного сдвинете натюрморты, ничего не будет заметно.

Прислушиваясь к отзвуку этих мало убедительных слов, они произвели обмен ценностями, и Сомс, забрав Морланда, в такси вернулся на Грин-стрит. Дорогой он подумал, не надул ли его маркиз, предложив сговориться как джентльмен с джентльменом. Приятный в своем роде старик, но вертляв, как птица, и так зорко поглядывает, сложив пальцы трубкой…

И теперь, в гостиной у дочери, он сказал:

— Что я слышу, Майкл занялся электрификацией кухонь в трущобах?

Флер улыбнулась; иронический оттенок ее улыбки не понравился Сомсу.

— Майкл по уши увяз.

— В долгах?

— О нет, увлекается трущобами, как раньше — фоггартизмом. Я почти не вижу его.

Сомс мысленно ахнул. Ко всем его мыслям о ней примешивался теперь Джон Форсайт. Правда ли ее огорчает, что Майкл поглощен общественной жизнью, или она притворяется и видит в этом только предлог, чтоб жить своей личной жизнью?

— О трущобах, конечно, пора подумать, — сказал он. — И ему нужно чем-нибудь заняться.

Флер пожала плечами.

— Майкл не от мира сего.

— Этого я не знаю, — сказал Сомс, — но он довольно-таки… э-э… доверчив.

— О тебе этого нельзя сказать, папа, правда? Мне ты ни капельки не доверяешь.

— Не доверяю! — растерялся Сомс. — Почему?

— Почему!

С горя Сомс воззрился на Фрагонара. Ох, хитра! Догадалась!

— Джун, верно, хочет, чтоб я купил какую-нибудь картину, — сказал он.

— Она хочет, чтобы ты заказал мой портрет.

— Вот что? Как фамилия ее «несчастненького»?

— Кажется. Блэйд.

— Никогда не слышал.

— Ну, так, наверно, услышишь.

— Да, — пробормотал Сомс, — она как пиявка. Это в крови.

— В крови Форсайтов? Значит, и ты и я такие, милый?

Сомс отвел взгляд от картины и в упор посмотрел в глаза дочери.

— Да, и ты и я.

— Вот хорошо-то, — сказала Флер.

Глава 21

ЗАБАВНАЯ ВСТРЕЧА
Сомс был недалек от истины, когда усомнился, действительно ли очередное увлечение Майкла так уж огорчает Флер. Она совсем не была огорчена. Трущобы отвлекали внимание Майкла от нее самой, не давали ему заняться регулированием рождаемости, до которого, казалось ей, страна еще не вполне доросла, и имели все шансы на популярность, чего не хватало фоггартизму. Трущобы были тут же, под самым носом; а на то, что под самым носом, может обратить внимание даже парламент. Вопрос касался городов, а следовательно — затрагивал шесть седьмых всех избирателей, Фоггартизм, ориентирующийся на земледелие, необходимее для пополнения жизненных сил и для производства продуктов питания как в Англии, так и в колониях, касался всего населения, но интересовал только одну седьмую часть избирателей. А Флер, будучи реалисткой до мозга костей, уже давно убедилась, что главная забота политических деятелей — это чтобы их избирали и переизбирали. Избиратели — это магнит первой величины, они бессознательно направляют в ту или иную сторону все политические суждения и планы, а если это не так, то напрасно, — не они ли являются пробным камнем всякой демократии? С другой стороны, комитет, который формировал Майкл, должен был, казалось, дать лучшую из всех доступных ей возможностей продвижения в обществе.

— Если им нужно где-нибудь собираться, — сказала она, — почему не у нас?

— Чудесно! — ответил Майкл. — Близко и от палаты и от клубов. Вот спасибо, старушка!

Флер честно добавила:

— О, я буду очень рада. Можете начинать, как только я увезу Кита на море. Нора Кэрфью сдает мне на три недели свою дачку в Лоринге.

Она не добавила: «А оттуда всего пять миль до Уонсдона».

В пятницу утром она позвонила Джун:

— Я в понедельник уезжаю на море; я могла бы зайти сегодня, но вы, кажется, говорили, что придет Джон. Верно? Потому что в таком случае…

— Он придет в половине пятого, но ему нужно на обратный поезд в шесть двадцать.

— И жена его будет?

— Нет. Он хотел только посмотреть работы Харолда.

— А! Ну так я лучше зайду в воскресенье.

— Да, в воскресенье будет удобно, и Харолд вас увидит. Он никогда не выходит по воскресеньям — не выносит воскресного вида улиц.

Флер положила трубку и взяла со стола расписание. Да, есть такой поезд! Вот будет совпадение, если она поедет им же, чтобы осмотреть дачу Норы Кэрфью. Даже Джун не успеет проболтаться о их разговоре по телефону.

За завтраком она не сказала Майклу о своей поездке — вдруг ему вздумается тоже поехать или хотя бы проводить ее. Она знала, что днем он будет в палате, так не проще ли оставить ему записку, что она поехала проверить, успеют ли прибрать дачу к понедельнику. И после завтрака она нагнулась и поцеловала его в лоб без малейшего сознания измены. Будет только справедливо, если она увидит Джона после этих унылых недель. Когда бы она ни увидала Джона, которого у нее украли, это будет только справедливо. И ближе к вечеру, когда она стала складывать в саквояж вещи, нужные ей для ночевки, два красных пятна горели у нее на щеках, мысли блуждали. Она выпила чаю, оставила записку с адресом отеля в, Нетлфолде и рано поехала на вокзал Виктория. Дав на чай проводнику, чтобы обеспечить себе пустое купе, она оставила чемоданчик на своем месте у окна, а сама заняла позицию возле книжного киоска, недалеко от выхода на платформу. И пока она там стояла, разглядывая новинки, порожденные воображением, все помыслы ее были направлены на мир реальный. После притворного, призрачного существования ей предстояло полтора часа настоящей жизни. Кто осудит ее, если она сворует их у воровки-судьбы? А если кто и осудит, ей все равно. Стрелка вокзальных часов подвигалась вперед, а Флер перелистывала один роман за другим, в каждом находила молодых женщин в затруднительных положениях, и в голове ее бродили смутные аналогии с ее собственным положением. Осталось три минуты! Неужели он не придет? Эта несчастная Джун могла уговорить его остаться ночевать! Наконец она в отчаянии схватила книжку под названием «Скрипка obbligato», которое во всяком случае сулило нечто передовое, и заплатила за нее. И тут, получая сдачу, она увидела Джона. Она повернулась и быстро пошла на платформу, зная, что он идет еще быстрее. Она дала ему первому заметить ее.

— Флер!

— Джон! Куда ты едешь?

— В Уонсдон.

— О, а я в Нетлфолд, присмотреть моему младенцу дачу в Лоринге. Вот мой чемоданчик — сюда, живо! Поехали!

Дверь захлопнулась, и она протянула ему обе руки.

— Правда, необыкновенно и забавно?

Джон сжал ее руки, потом сразу выпустил.

— Я был у Джун. Она все такая же, дай бог ей здоровья!

— Да, она заходила ко мне на днях; хочет, чтобы я позировала ее очередному любимцу.

— Стоит. Я сказал, что закажу ему портрет Энн.

— Правда? Он даже ее достоин изобразить?

И сейчас же пожалела; не с этого она думала начать!

А впрочем, надо же начать с чего-нибудь, надо же как-то занять губы, чтобы не дать им коснуться его глаз, его волос, его губ! И она заговорила: корь Кита, комитет Майкла. «Скрипка obbligato последователи Пруста; лошади Вэла, стихи Джона, запах Англии, который так важен поэту, — какая-то отчаянная мешанина из чего угодно, из всего на свете.

— Понимаешь, Джон, мне нужно выговориться, я месяц была в заключении.

И все это время она чувствовала, что даром теряет минуты, которые могла бы провести без слов, сердце к сердцу с ним, если правда, что сердце доходит до середины тела. И все время духовным хоботком искала, нащупывала мед и шафран его души. Найдет ли она что-нибудь, или весь запас бережется для этой несчастной американки, которая ждет его дома и к которой он — увы! — возвращается? Но Джон не подавал ей знака. То был не прежний, непосредственный Джон, он научился скрытности. По непонятному капризу памяти она вдруг вспомнила, как ее совсем маленькой девочкой привезли в дом Тимоти на Бэйсуотер-Род и как старая тетя Эстер — неподвижная фигура в черных кружевах и стеклярусе, — сидя в кресле времен Виктории, тихим тягучим голосом говорила ее отцу: «О да, милый, твой дядя Джолион, до того как жениться, был очень увлечен нашей близкой подругой, Элис Рид; но у нее была чахотка, и он, конечно, понял, что не может на ней жениться, — это было бы неосмотрительно, из-за детей. А потом она умерла, и он женился на Эдит Мур». Странно, как это засело в то время в сознании десятилетней девочки! И она вгляделась в Джона. Старый Джолион, как его звали в семье, был его дедом. В альбоме у Холли она видела его портрет — голова куполом, белые усы, глаза, вдвинутые глубоко под брови, как у Джона. «Это было бы неосмотрительно!» Вот он, век Виктории! Может быть, и Джон от века Виктории? Ей подумалось, что она никогда не узнает, что такое Джон. И она сразу стала осторожней. Один лишний или преждевременный шаг — и она снова упустит его, и теперь уже навсегда! Нет, он не современен! Кто его знает, может быть, в «состав» его входит что-нибудь абсолютное, а не относительное, а абсолютное всегда смущало, почти пугало Флер. Но недаром она шесть лет тянула лямку светской жизни — она умела быстро приспособиться к новой роли. Она заговорила спокойнее, стала даже растягивать слова. В глазах пропал огонь и появилась усмешка. Какого мнения Джон о воспитании мальчиков — ведь не успеешь оглянуться, у него и свой будет? Ей самой было больно от этих слов, и, произнося их, она старалась прочесть что-нибудь на его лице. Но оно ничего ей не сказало.

— Кита мы записали в Уинчестер. Ты веришь в классическое образование, Джон? Или считаешь, что эти школы устарели?

— Именно. И это не плохо.

— То есть?

— Туда бы я и отдал своего сына.

— Понимаю, — сказала Флер. — Знаешь, Джон, ты и правда изменился. По-моему, шесть лет назад ты бы этого не сказал.

— Возможно. Живя вдали от Англии, начинаешь верить в искусственные преграды. Нельзя давать идеям носиться в пустом пространстве. В Англии их сдерживают, в этом и есть ее прелесть.

— До идей мне нет дела, — сказала Флер, — но глупость я не люблю. Классические школы…

— Да нет же, уверяю тебя. Кой-какие свойства они, конечно, губят, но это к лучшему.

Флер наклонилась вперед и сказала лукаво:

— Ты, кажется, стал моралистом, мой милый?

Джон сердито ответил:

— Да нет, ничего особенного!

— Помнишь нашу прогулку вдоль реки?

— Я уже говорил тебе — я все помню.

Флер едва не прижала руку к сердцу, которое вдруг подскочило.

— Мы чуть не поссорились тогда, потому что я сказала, что ненавижу людей за их тупую жестокость и желаю им свариться в собственном соку.

— Да, а я сказал, что мне жаль их. Ну и что же?

— Сдерживать себя глупо, — сказала Флер и сейчас же добавила: — Потому я и против классических школ. Там сдержанности учат.

— В светской жизни она может пригодиться, Флер, — и в глазах его мелькнула веселая искорка.

Флер прикусила губу. Ну ничего! Но она заставит его пожалеть об этих словах; и его раскаяние даст ей в руки хороший козырь.

— Я отлично знаю, что я выскочка, — сказала она, — меня во всеуслышание так назвали.

— Что?

— Ну да; был даже процесс по этому поводу.

— Кто посмел?..

— О дорогой мой, это дела давно минувшие. Но ты же не мог не знать Фрэнсис Уилмот, наверно…

Джон в ужасе отшатнулся.

— Флер, не могла же ты подумать, что я…

— Ну конечно. Почему бы нет?

И правда, козырь! Джон схватил ее за руку.

— Флер, скажи, что ты не думаешь, что я нарочно…

Флер пожала плечами.

— Мой милый, ты слишком долго жил среди дикарей.

Мы тут каждый день колем друг друга насмерть, и хоть бы что.

Он выпустил ее руку, и она взглянула на него из-под опущенных век.

— Я пошутила, Джон. Дикарей иногда не вредно подразнить. Поговорим о чем-нибудь другом. Присмотрел ты себе место, где хозяйничать?

— Почти.

— Где?

— Около четырех миль от Уонсдона, на южной стороне холмов, ферма Грин-Хилл. Есть фрукты — несколько теплиц — и клочок пахотной земли.

— Так это, должно быть, недалеко оттуда, куда я повезу Кита, — на море, и только в пяти милях от Уонсдона. Нет, Джон, не пугайся. Мы пробудем там не больше трех недель.

— Пугаться? Напротив, я очень рад. Мы к тебе приедем. На Гудвудских скачках мы все равно встретимся.

— Я все думала… — Флер замолчала и украдкой взглянула на него. Ведь можем мы быть просто друзьями, правда?

Не поднимая головы, Джон ответил:

— Надеюсь.

Прояснись его лицо, прозвучи его голос искренне — как по-иному, насколько спокойнее билось бы ее сердце!

— Значит, все в порядке, — сказала она тихо. — Я с самого Аскота хотела сказать тебе это. Так оно и есть, так и будет; что-либо другое было бы глупо, правда? Век романтики миновал.

— Гм!

— Что ты хочешь выразить этим мало приятным звуком?

— Я считаю совершенно лишним рассуждать о том, что один век такой, другой — этакий. Человеческие чувства все равно не меняются.

— Ты в этом уверен? Такая жизнь, какую ведем мы, влияет на них. Ничто в мире не стоит дороже одной-двух пролитых слез, Джон. Это мне теперь ясно. Но я и забыла — ты ненавидишь цинизм. Расскажи мне про Энн. Ей еще не разонравилась Англия?

— Напротив. Она, видишь ли, чистая южанка, а Юг еще не стал современным, то есть, во всяком случае, в какой-то своей части. Больше всего ей нравится здесь трава, птицы и деревни. Она совсем не скучает по родине. И, конечно, увлечена верховой ездой.

— И английский язык она, вероятно, быстро усваивает?

В ответ на его удивленный взгляд лицо ее приняло самое невинное выражение.

— Мне хотелось бы, чтобы ты полюбила ее, — сказал он серьезно.

— О, так, без сомнения, и будет, когда я узнаю ее поближе.

Но в сердце ее поднялась волна жгучего презрения. Что она такое, по его мнению? Полюбить ее! Женщину, которую он обнимает, которая будет матерью его детей. Полюбить! И она заговорила о красотах Бокс-Хилла. Весь остаток пути до Пулборо, где Джон вышел, она была осторожна как кошка, говорила легким дружеским тоном, глядела ясными, невинными глазами и почти не дрогнула, прощаясь:

— Итак, au revoir в Гудвуде, если не раньше. Забавная все-таки получилась встреча!

Но по пути в гостиницу, проезжая в станционном экипаже сквозь пропахший устрицами туман, она крепко сжала губы, и глаза ее под нахмуренными бровями были влажны.

Глава 22

А ДЖОН!
А Джон, которому предстояло пройти пешком пять с лишним миль, пустился в путь, и в ушах его, отбивая такт, звучала старая английская песня:

Как счастлив мог бы я быть с любой,

Когда б не мешала другая!

Вот до чего он запутался, непреднамеренно, просто следуя порывам своей честной натуры. Флер его первая любовь, Энн — вторая. Но Энн его жена, а Флер — замужем за другим. Мужчина не может быть влюблен одновременно в двух женщин; напрашивался вывод, что он не влюблен ни в ту, ни в другую. Откуда же тогда эти странные ощущения в его крови? Или то, что говорят, неверно? Французское или староанглийское разрешение вопроса не пришло ему в голову. Он женат на Энн, он любит Энн, она прелесть! Вот и все. Почему же тогда, шагая по траве вдоль дороги, он думал почти исключительно о Флер? Какой бы ни представлялась она циничной, или непосредственной, или просто милой, она ввела его в заблуждение не больше, чем в душе того хотела. Он знал, что у нее сохранилось к нему прежнее чувство, знал и то, что сохранилось и его чувств к ней или хотя бы какая-то доля его. Но ведь он любит и другую женщину. Джон был не глупее других мужчин и не больше их обманывал себя. Как и многие мужчины до него, он решил не закрывать глаза на факты и делать то, что считает правильным, — или, вернее, не делать того, что считает неправильным. Что именно неправильно, в этом он тоже не сомневался. Его беда была проще: он владел своими мыслями и чувствами ничуть не лучше, чем любой мужчина. В конце концов не его вина, что когда-то он безраздельно любил Флер или что она безраздельно любила его; и не его вина, что он любит свою родину и устал жить вдали от нее.

Не его вина, что он полюбил снова и женился на той, которую полюбил. И не его, казалось бы, вина, что вид, и голос, и аромат, и близость Флер пробудили в нем что-то от прежнего чувства. И все же такая двойственность претила ему, и он шел, то ускоряя, то замедляя шаг, а солнце двигалось по небу и пригревало ему затылок, который после солнечного удара в Гренаде навсегда остался чувствительным. Раз он постоял, прислонившись к изгороди. Он еще не так давно вернулся в Англию, чтобы оставаться равнодушным к ее красоте в такой дивный день. Он часто останавливался и прислонялся к какой-нибудь изгороди и вообще, как говорил Вэл, спал наяву.

Подошел уже первый день матча между Итоном и Хэрроу, которого никогда в свое время не пропускал его отец, но сенокос только что кончился, и в воздухе еще стоял запах сена. К югу перед ним растянулись холмы, освещенные по северным склонам. Под деревьями, у самой изгороди, стояли, медленно помахивая хвостами, рыжие сэссекские коровы. Вдали на склонах тоже пасся скот. Покой окутал землю. Под косыми лучами солнца хлеб на ближнем поле отливал неземными оттенками — не то зеленью, не то золотом. И среди мирной красоты вечера Джон остро почувствовал разрушительную силу любви — чувства до того сладкого, тревожного и захватывающего, что оно отнимает у природы и краски и покой, а жертвы его отравляют жизнь окружающим и сами ни на что не годны. Работать — и созерцать природу во всех ее образах! Почему он не может уйти от женщин? Почему, как в анекдоте, который рассказывала Холли, где бедную девушку пришло проводить на вокзал все ее семейство, — почему он не может уехать и сказать: «Слава тебе господи, с этим добром я разделался!»

Кусали мошки, и он пошел дальше. Рассказать Энн, что он ехал с Флер? Умолчать об этом — значило бы подчеркнуть значение этой встречи; но рассказывать почему-то не хотелось. И тут он набрел на Энн; она сидела на заборе, без шляпы, засунув руки в карманы джемпера, очень прямая и гибкая.

— Помоги мне слезть, Джон!

Он помог и не сразу выпустил ее. И сейчас же сказал:

— Угадай, с кем я ехал в поезде? С Флер Монт. Мы встретились на вокзале. Она на будущей неделе привезет сынишку в Лоринг, чтобы подправить его.

— О, как жаль!

— Почему?

— Потому что я люблю тебя, Джон. — Она вздернула подбородок, и теперь ее прямой точеный носик казался совсем тупым.

— Не понимаю… — начал Джон.

— Другая женщина, Джон. Я еще в Аскоте заметила…

Наверно, я старомодна, Джон.

— Это ничего, я тоже.

Глаза ее, не до конца укрощенные американской цивилизацией, обратились на него, и она

взяла его под руку.

— У Рондавеля пропал аппетит. Гринуотер очень расстроен. А я никак не усвою английское произношение, а очень хочу. Я теперь англичанка и по закону и по происхождению, французского только и есть, что одна прабабка.

Если у нас будут дети, они будут англичане, и жить мы будем в Англии. Ты окончательно решил купить ферму Грин-Хилл?

— Да, и теперь уж возьмусь за дело серьезно. Два раза играл в игрушки, довольно с меня.

— Разве в Северной Каролине ты играл?

— Не совсем. Но теперь другое дело; там это было не так важно. Что такое в конце концов персики? А здесь вопрос серьезный. Я намерен наживать деньги.

— Чудно! — сказала Энн. — Но я никак не ожидала, что ты это скажешь.

— Прибыль — единственный критерий. Буду разводить помидоры, лук, спаржу и маслины; из пахотной земли выжму все, что можно, и, если смогу, еще прикуплю.

— Джон! Сколько энергии! — И она схватила его за подбородок.

— Ладно, ладно, — свирепо сказал Джон. — Вот посмотришь, шучу я или нет.

— А дом ты предоставишь мне? Я так чудесно все устрою!

— Идет.

— Так поцелуй меня.

Полуоткрыв губы, она смотрела ему в глаза чуть косящим взглядом, придававшим ее глазам их особую манящую прелесть, и он подумал: «Все очень просто. То, другое, — нелепость! Иначе и быть не может!» Он поцеловал ее в лоб и в губы, но и тут, казалось, видел, как дрогнула Флер, прощаясь с ним, слышал ее слова: «A! А забавная все-таки получилась встреча!»

— Зайдем посмотреть Рондавеля, — сказал он.

Когда они вошли в конюшню, серый жеребенок стоял у дальней стены стойла и вяло разглядывал морковку, которую протягивал ему Гринуотер.

— Никуда не годится! — через плечо бросил им тренер. — Не быть ему в Гудвуде. Заболел жеребенок.

Как это Флер сказала: «Аи геусиг в Гудвуае, если не раньше!»

— Может, у него просто голова болит, Гринуотер? — сказала Энн.

— Нет, мэм, у него жар. Ну, да ничего, еще успеет взять приз в Ньюмаркете.

Джон погладил жеребенка по ляжке.

— Эх ты, бедняга! Вот чудеса! На ощупь чувствуешь, что он не в порядке.

— Это всегда так, — сказал Гринуотер. — Но с чего бы? Во всей округе, насколько я знаю, нет ни одной больной лошади. Самое капризное существо на свете — лошадь! К Аскотским скачкам его не тренировали — взял да и пришел первым. Теперь готовили его к Гудвуду — а он расклеился. Мястер Дарти хочет, чтобы я дал ему какого-то южноафриканского снадобья, а я о нем и не слышал.

— У них там лошади очень много болеют, — сказал Джон.

— Вот видите, — продолжал тренер, протягивая руку к ушам жеребенка, совсем невеселый! Много бы я дал, чтобы знать, с чего он захворал.

Джон и Энн ушли, а он остался стоять около унылого жеребенка, вытянув вперед темное ястребиное лицо, словно стараясь разгадать ощущения своего любимца.

В тот вечер Джон поднялся к себе, совершенно одурелый от взглядов Вала на коммунизм, лейбористскую партию и личные свойства сына Голубки да еще целой диссертации на тему о болезнях лошадей в Южной Африке. Он вошел в полутемную спальню. У окна стояла белая фигура; при его приближении она обернулась и бросилась ему на шею.

— Джон, только не разлюби меня!

— С чего бы?

— Ведь ты мужчина. А потом — верность теперь не в моде.

— Брось! — мягко сказал Джон. — Настолько же в моде, как и во всякое другое время.

— Я рада, что мы не едем в Гудвуд. Я боюсь ее. Она такая умная.

— Флер?

— Конечно, ты был в нее влюблен, Джон, я это чувствую; лучше бы ты сказал мне.

Джон облокотился на окно рядом с ней.

— Почему? — сказал он устало.

Она не ответила. Они стояли рядом в теплой тишине ночи, мотыльки задевали их крыльями, крик ночной птицы прорезал молчание, да изредка было слышно, как в конюшне переступает с ноги на ногу лошадь. Вдруг Энн протянула вперед руку.

— Вот там — где-то — она не спит и хочет тебя. Нехорошо мне, Джон!

— Не расстраивай себя, родная!

— Но мне, право же, нехорошо, Джон.

Прижалась к нему, как ребенок, щекой к щеке, темный завиток щекотал ему шею. И вдруг обернулась, отчаянно ища губами его губы.

— Люби меня!

Но когда она уснула, Джон еще долго лежал с открытыми глазами. В окно прокрался лунный свет, и в комнату вошел призрак — призрак в костюме с картины Гойи, кружился, придерживая руками широкое платье, манил глазами, а губы словно шептали: «И меня! И меня!»

И, приподнявшись на локте, он решительно посмотрел на темную головку на подушке. Нет! Ничего, кроме нее, нет — не должно быть — в этой комнате. Только не уходить от действительности!

Глава 23

НЕПРИЯТНОСТИ
На следующий день, в понедельник, за завтраком Вэл сказал Холли:

Вот послушай-ка!

«Дорогой Дарти,

Я, кажется, могу оказать тебе услугу. У меня имеются кой-какие сведения относительно твоего жеребенка от Голубки и вообще о твоей конюшне, и стоят они гораздо больше, чем те пятьдесят фунтов, которые ты, я надеюсь, согласишься мне за них заплатить. Думаешь ли ты приехать в город на этой неделе? Если да, нельзя ли нам встретиться у Брюмеля? Или, если хочешь, я могу прийти на Грин-стрит. Дело важное.

Искренне тебе преданный Обри Стэйнфорд».

— Опять этот человек!

— Не обращай внимания, Вэл!

— Ну, не знаю, — мрачно протянул Вэл. — Какая-то шайка что-то слишком заинтересовалась этим жеребенком. Гринуотер волнуется. Я уж лучше постараюсь выяснить, в чем тут дело.

— Так посоветуйся сначала с дядей. Он еще не уехал от твоей мамы.

Вэл скорчил гримасу.

— Да, — сказала Холли, — но от него ты узнаешь, что можно делать и чего нельзя. Против таких людей не стоит действовать в одиночку.

— Ну ладно. Пари держу, что тут дело нечисто. Кто-то еще в Аскоте знал о Рондавеле.

Он поехал в Лондон утренним поездом и к завтраку был уже у матери. Она и Аннет завтракали в гостях, но Сомс был дома и не слишком радушно пожал ему руку.

— Этот молодой человек с женой все еще у вас?

— Да, — сказал Вэл.

— Что он, никогда не соберется чем-нибудь заняться? Узнав, что Джон как раз собирается заняться делом, он проворчал:

— Сельское хозяйство? В Англии? Это еще зачем ему понадобилось? Только швырять деньги на ветер. Лучше ехал бы обратно в Америку или еще в какую новую страну. Почему бы ему не попробовать Южной Африки? Там его сводный брат умер.

— Он больше не уедет из Англии, дядя Сомс, — по-видимому, проникся нежной любовью к родине.

Сомс пожевал молча.

— Дилетанты все эти молодые Форсайты, — сказал он. — Сколько у него годовых?

— Столько же, сколько у Холли и ее сводной сестры, — около двух тысяч, пока жива его мать.

Сомс заглянул в рюмку и извлек из нее микроскопический кусочек пробки. Его мать! Он слышал, что она опять в Париже. Она-то имеет теперь по меньшей мере три тысячи годовых. Он помнил время, когда у нее не было ничего, кроме несчастных пятидесяти фунтов в год, но оказалось, что и этого было слишком много, — не они ли навели ее на мысль о самостоятельности? Опять в Париже! Булонский лес, зеленая Ниобея, исходящая слезами, — он хорошо ее помнил, — и сцена, которая произошла тогда между ними…

— А ты зачем приехал в город?

— Вот, дядя Сомс.

Сомс укрепил на носу очки, которые совсем недавно начал надевать для чтения, прочел письмо и вернул его племяннику.

— Видал я в свое время нахалов, но этот тип?

— Как вы мне советуете поступить?

— Брось письмо в корзину, забудь о нем.

Вэл покачал головой.

— Стэйнфорд как-то заезжал ко мне в Уонсдон. Я ничего ему не сказал; но вы помните, что в Аскоте мы смогли получить только вчетверо, а ведь это был первый дебют Рондавеля. А теперь, перед самым Гудвудом, жеребенок заболел; что-то тут кроется.

— Так что же ты намерен делать?

— Я думал повидаться с ним, и может быть, вы бы не отказались присутствовать при нашем разговоре, чтобы не дать мне свалять дурака.

— Это, пожалуй, не глупо. Такого беззастенчивого мерзавца, как этот, мне еще не приходилось встречать.

— Чистокровный аристократ, дядя Сомс, порода сказывается.

— Гм, — буркнул Сомс. — Ну что же, пригласи его сюда, если уж непременно хочешь с ним говорить, но сначала вынеси из комнаты все ценное и скажи Смизер, пусть уберет зонты.

В то утро он проводил Флер и внука на взморье и скучал, особенно после того, как, проводив их, посмотрел карту Сэссекса и обнаружил, что Флер будет жить в двух шагах от Уонсдона и от этого молодого человека, который теперь не выходил у него из головы, о чем бы он ни думал. Возможность взять реванш с «этого мерзавца» Стэйнфорда сулила какое-то развлечение. Как только посланный ушел, он пододвинул стул к окну, откуда видна была улица. Про зонты он так и не сказал ничего — решил, что это будет недостойно, — но сосчитал их. День был теплый, шел дождь, и в открытое окно столовой с Грин-стрит струился влажный воздух, чуть отдающий запахами кухни.

— Идет, — сказал он вдруг. — Экая томная фигура!

Вэл пересек комнату и стал за его стулом. Сомс заерзал на своем месте. Этот тип и его племянник вместе учились — кто их знает, может быть, у них есть и еще какие-нибудь общие пороки.

— Ого, — сказал Вэл вполголоса, — вид у него и правда больной.

На «томной фигуре» был тот же темный костюм и шляпа, в которых Сомс видел его в первый раз; та же небрежная элегантность; поднятая бровь и полузакрытые глаза по-прежнему излучали презрение на горькие складки в углах рта. И ни с чем не сравнимое выражение обреченного, которому только и осталось, что презирать всякое чувство, как и в тот раз, пробудили в Сомсе крошечную искру жалости.

— Надо предложить ему выпить, — сказал он.

Вэл двинулся к буфету.

Раздался звонок, голоса в передней; потом появилась Смизер, красная, запыхавшаяся, с виноватым лицом.

— Вы примете этого джентльмена, сэр, который унес сами знаете что, сэр?

— Проведите его сюда, Смизер.

Вэл повернул к двери. Сомс остался сидеть.

«Томная фигура» появилась в дверях, кивнула Вэлу и подняла брови в сторону Сомса. Тот сказал:

— Здравствуйте, мистер Стэйнфорд.

— Мистер Форсайт, если не ошибаюсь?

— Коньяку или виски, Стэйнфорд?

— Спасибо, коньяку.

— Давай покурим. Ты хотел меня видеть. Мистер Форсайт — мой дядя и мой поверенный.

Сомс заметил, как Стэйнфорд улыбнулся, словно говоря: «Да ну? Вот удивительные люди!» Он закурил предложенную сигару, и воцарилось молчание.

— Ну? — не выдержал Вэл.

— Очень сожалею, Дарти, что твой жеребенок от Голубки расклеился.

— А откуда это тебе известно?

— Вот именно. Но прежде чем я тебе это сообщу, будь добр дать мне пятьдесят фунтов и обещание, что мое имя не будет упомянуто.

Сомс и Вэл остолбенели. Наконец Вэл сказал:

— А какая у меня гарантия, что твои сведения стоят пятьдесят фунтов или хотя бы пять?

— О, что я знаю, что твой жеребенок болен.

Как ни мало был Сомс знаком с миром скачек, он все же понял силу этого аргумента.

— Ты хочешь сказать, что знаешь, где моя конюшня протекает?

Стэйнфорд кивнул.

— В университете мы были друзьями, — сказал Вэл. — Чего ты ожидал бы от меня, если бы я располагал такими же сведениями о твоей конюшне?

— Дорогой Дарти, величины несоизмеримые. Ты богат, я — нет.

Избитые фразы вертелись на языке у Сомса. Он проглотил их. Что толку разговаривать с таким типом!

— Пятьдесят фунтов — большие деньги, — сказал Вэл. — Твои сведения действительно ценны?

— Да, клянусь честью.

Сомс громко фыркнул.

— Если я куплю у тебя эту течь, — продолжал Вэл, — можешь ты гарантировать, что она не обнаружится в Другом месте?

— Мало вероятия, чтобы у тебя в конюшне оказались две трубы с течью.

— Мне и в одну не верится.

— Одна-то есть.

Сомс увидел, как его племянник подошел к столу и стал отсчитывать банковые билеты.

— Сначаласкажи мне, что ты знаешь, и я заплачу тебе, если найду, что твои сведения правдоподобны. Имя твое упомянуто не будет.

Сомс увидел, как томные брови поднялись.

— Я доверчивый человек, Дарти, не то что ты. Дай расчет конюху по фамилии Синнет — вот где твоя конюшня протекает.

— Синнет? — сказал Вэл. — Мой лучший конюх! Чем ты можешь доказать?

Стэйнфорд извлек грязный листок почтовой бумаги и протянул его Вэлу. Тот прочел вслух:

— «Серый жеребенок болен, все в порядке — в Гудвуде ему не быть». Все в порядке? — повторил он. — Так, значит, он это подстроил?

Стэйнфорд пожал плечами.

— Можешь ты мне дать эту записку? — спросил Вэл.

— Если ты пообещаешь не показывать ему.

Вэл кивнул и взял записку.

— Ты знаешь его почерк? — спросил Сомс. — Очень это все подозрительно.

— Нет еще, — сказал Вэл и, к ужасу Сомса, положил в протянутую руку пачку банкнот. Сомс ясно расслышал легкий вздох облегчения. Вэл вдруг сказал:

— Ты с ним сговорился в тот день, когда заезжал ко мне?

Стэйнфорд чуть заметно улыбнулся, еще раз пожал плечами и повернул к двери.

— До свидания, Дарти, — сказал он.

Сомс раскрыл рот. Так реванш окончен! Он ушел!

— Послушай, — сказал он. — Не выпускай же его! Это чудовищно!

— Ой, до чего смешно, — сказал вдруг Вал и захохотал. — Ой, до чего смешно!

— Смешно, — проворчал Сомс. — Куда идет мир, не понимаю.

— Не горюйте, дядя Сомс. На пятьдесят фунтов он меня обчистил, но за такое не жаль и заплатить. Синнет, мой лучший конюх!

Сомс все ворчал.

— Совратить твоего работника и тебя же заставить платить за это! Дальше идти некуда!

— В том-то и прелесть, дядя Сомс. Ну, поеду домой я выгоню этого мошенника.

— Я бы, на твоем месте, не постеснялся сказать ему, откуда мне все известно.

— Ну, не знаю. Ведь Стэйнфорд еле на ногах держится. Я не моралист, но думается мне, что свое слово я сдержу.

Сомс помолчал, потом искоса взглянул на племянника.

— Делай как знаешь. Но не мешало бы его засадить.

С этими словами он прошел в переднюю и пересчитал зонты. Все были целы, он взял один из них и вышел на улицу. Его тянуло на воздух. Если не считать истории с Элдерсоном, он сталкивался с явной бесчестностью не часто и только у представителей низших классов. Можно оправдать какого-нибудь бродягу, или даже клерка, или домашнюю прислугу. У них много соблазнов и никаких традиций. Но чего ждать от жизни, если даже на аристократа нельзя положиться в таком простом вопросе, как честность! Каждый день приходится читать о преступлениях, и можно с уверенностью сказать, что на одно дело, которое доходит до суда, десятки остаются нераскрытыми. А если прибавить все темные дела, что творятся в Сити, все сделки на комиссиях, подкуп полиции, торговлю титулами — с этим, впрочем, как будто покончено, — все мошенничества с подрядами… Прямо волосы дыбом встают!

Можно издеваться над прежним временем, и, конечно, наше время таит больше соблазнов, но что-то простое и честное ушло из жизни безвозвратно. Люди добиваются своего всеми правдами и неправдами, не желают больше ждать, когда удача сама придет к ним в руки. Все так спешат нажиться или прожиться! Деньги — во что бы то ни стало! Каких только не продают теперь шарлатанских средств, каких только книг не печатают, махнув рукой на правду и на приличия. А рекламы! Боже милостивый!

Эти мрачные размышления завели его в Вестминстер. Можно, пожалуй, зайти на Саут-сквер узнать, сообщила ли Флер по телефону, как доехала.

В холле на саркофаге лежало восемь шляп разных цветов и фасонов. Что тут еще творится? Из столовой доносился шум голосов, потом загудело кто-то произносил речь. У Майкла какое-то собрание, а в доме только что была корь!

— Что у вас тут творится? — спросил он Кокера.

— Кажется, что-то насчет трущоб, сэр; мистер Монт говорил, они собираются их обновлять.

— Положите мою шляпу отдельно, — сказал Сомс. — От миссис Монт было что-нибудь?

— Она звонила, сэр. Доехали хорошо. Собаку, кажется, тошнило дорогой. Упрямый пес.

— Ну, — сказал Сомс, — я пока посижу в кабинете.

Войдя в кабинет, он заметил на письменном столе акварель: серебристый фон, дерево с большими темно-зелеными листьями и шаровидными золотыми плодами — сделано по-любительски, но что-то есть. В нижнем углу надпись рукой его дочери:

«Золотое яблоко. Ф. М. 1926».

Он и понятия не имел, что она так хорошо владеет акварелью! Вот умница! И он прислонил рисунок так, чтобы получше рассмотреть его. Яблоко? Что-то не похоже. Совершенно несъедобные плоды и сияют, точно фонари. Запретный плод! Такой Ева могла дать Адаму. Может быть, это символ? Воплощение ее тайных мыслей? И, глядя на рисунок, он погрузился в мрачное раздумье, из которого его вывел звук открывающейся двери. Вошел Майкл.

— Здравствуйте, сэр!

— Здравствуйте, — ответил Сомс. — Это что за штука?

Глава 24

ВЗЯЛИСЬ ЗА ТРУЩОБЫ
Живя в эпоху, когда почти все подчинено комитетам, Майкл мог с уверенностью сказать, чему подчиняются сами комитеты. Нельзя собрать комитет непосредственно после обеда, ибо тогда члены комитета будут спать; или непосредственно перед обедом, ибо тогда они будут раздражительны. Нужно дать членам комитета свободно поговорить о чем вздумается, пока они не устанут слушать друг друга. Но должен быть кто-нибудь, предпочтительно председатель, кто бы мало говорил, побольше думал и уж конечно не спал бы, когда наступит подходящий момент, чтобы предложить среднюю линию действия, которую измученные члены обычно и принимают.

Залучив епископа и сэра Годфри Бедвина — специалиста-туберкулезника и получив отказ от своего дяди Лайонеля Черрела, который сразу сообразил, что его жену леди Элисон хотят втянуть в работу, Майкл созвал первое собрание у себя в три часа, в день отъезда Флер на взморье. Явился Хилери и молоденькая девушка в роли секретарши. Началось с неожиданностей. Члены комитета в полном составе расселись вокруг испанского стола и стали беседовать. Майклу было ясно, что и епископ, и сэр Тимоти Фэнфилд метят на роль председателя, и он под столом легонько толкнул отца, опасаясь, как бы первый из них не выдвинул кандидатуру второго — в надежде, что тот выдвинет кандидатуру первого. Сэр Лоренс шепнул ему:

— Голубчик, это моя нога.

— Я знаю, — шепнул Майкл в ответ, — не начать ли? Сэр Лоренс выронил монокль и сказал:

— Правильно! Джентльмены, я предлагаю избрать председателем Уилфрида Бентуорта. Как вы, маркиз, поддерживаете?

Маркиз кивнул.

Удар был принят благосклонно, и «помещик» проследовал на председательское место. Он начал так:

— Я буду краток. Вам всем известно столько же, сколько и мне, то есть почти ничего. Идея принадлежит мистеру Хилери Черрелу, его я и попрошу познакомить нас с нею. Трущобы плодят инвалидов, к тому же они кишат паразитами, и я со своей стороны готов сделать все, что в моих силах, чтобы искоренить это зло. Мистер Черрел, предоставляю вам слово.

Хилери не заставил себя просить; он горячо, остроумно и обстоятельно изложил свои взгляды, особенно напирая на человеческий подход к проблеме, которой, как он сказал, «до сих пор занимались только муниципальные власти, синие книги и всякие ханжи». Речь его произвела впечатление — все заговорили наперебой. «Помещик», который сидел, подняв голову, крепко сдвинув пятки, расставив колени и прижав локти к бокам, изрек:

— К делу! Курить можно, Монт? — и, отказавшись от предложенных Майклом сигар и папирос, набил трубку и несколько минут курил молча.

— Значит, — сказал он вдруг, — мы все считаем, что первая наша задача — это создать фонд.

Так как никто еще этого мнения не высказывал, все сейчас же согласились.

— В таком случае надо приступить к делу и составить текст воззвания, — и он добавил, указывая трубкой на сэра Лоренса: — Вы ловко владеете пером, Монт; вот вы, и епископ, и Черрел — пройдите, пожалуйста, в другую комнату и набросайте нам проект. В выражениях не стесняйтесь, но никакой слезливости.

Когда выделенная тройка удалилась, разговор завязался снова. Майкл слышал, что «помещик» и сэр Годфри Бедвин говорят о преимуществах клеевой краски, а маркиз обсуждает с мистером Монтроссом электрификацию его кухни. Сэр Тимоти Фэнфилд уставился на картину Гойи. Ему было лет семьдесят, он был высок и худ, имел тонкий нос крючком, смуглое лицо и большие белые усы; служил когда-то в гвардии и теперь был в отставке.

Слегка опасаясь его мнения о Гойе, Майкл поспешил сказать:

— Вот, сэр Тимоти, горняки-то все бастуют.

— Да, расстрелять их надо. Люблю рабочего человека; а вот вождей расстрелял бы немедля.

— А как насчет шахтовладельцев? — осведомился Майкл.

— Их вождей тоже расстрелял бы. Никогда у нас не будет мира в промышленности, пока мы не расстреляем кого-нибудь. Жаль, мы во время войны мало людей перестреляли. Пацифистов, коммунистов, спекулянтов — я бы их всех поставил к стенке!

— Как я рад, что вы состоите в нашем комитете, сэр, — тихонько сказал Майкл, — нам нужен человек с решительными взглядами.

— А! — сказал сэр Тимоти и заговорил тише, указывая подбородком на другой конец стола. — Между нами говоря, слишком он либерален, наш «помещик». Этих мерзавцев надо брать за горло. Я знал одного субъекта — сам владелец половины трущобного квартала, а имел наглость просить меня пожертвовать денег на миссионеров в Китае. Я ему сказал, что его расстрелять надо. Вот нахал! Ну, ему это не понравилось.

— Да что вы! — сказал Майкл.

В эту минуту девушка дернула его за рукав — пора начинать записывать?

Майкл решил, что рано.

Сэр Тимоти опять уставился на картину.

— Фамильный портрет? — спросил он.

— Нет, — ответил Майкл, — это Гойя.

— Скажите на милость! Гой — это по-еврейски христианин. Так это что же, христианка?

— Нет, сэр. Фамилия испанского художника.

— Понятия не имел, что у них есть художники, кроме Мурильо и Веласкеса; ну, таких, как эти, теперь не бывает. Новых художников, знаете ли, четвертовать бы надо. Вот еще… — и он опять понизил голос, — епископ! Тоже! Вечно они гнут свою линию — то против регулирования рождаемости, то всякие миссии. Рост неимущего населения надо пресекать в корне. Так или иначе — не давать им рожать детей; да расстрелять парочку домовладельцев — действовать с обоих концов сразу. Но вот увидите — побоятся! Вы знаете что-нибудь о муравьях?

— Только то, что они трудолюбивы, — сказал Майкл.

— Я их изучаю. Приезжайте ко мне в Хэмпшир, я вам искажу мои диапозитивы. Самое интересное насекомое на свете. — Он опять понизил голос. Это кто там беседует со старым маркизом? Что? Этот резинщик? Кажется, еврей? А он зачем сюда втерся? Неправильно составлен этот комитет, мистер Монт. Шропшир премилый старичок, но… — сэр Тимоти постучал себя по лбу, — вконец помешался на электричестве. И доктор у вас есть. Поют они сладко, да толку мало. Вам нужен комитет, который бы не стеснялся с этими мерзавцами. Чаю? Не пью. Повесить бы того негодяя, который изобрел чай.

В эту минуту в комнату вернулась редакционная комиссия. Майкл облегченно вздохнул и встал с места.

— Алло! — сказал «помещик». — Ну, вы времени не теряли.

Выражение скромного достоинства, промелькнувшее на лицах редакционной комиссии, не обмануло Майкла. Он знал, что Хилери еще дома заготовил проект воззвания. Бумагу вручили председателю, и он, надев роговые очки, стал читать ее вслух так, точно это был список гончих или программа скачек. Майкл невольно почувствовал, что в этом есть и хорошая сторона, «помещик» и выразительное чтение никак не совмещались в его сознании. Кончив читать, «помещик» сказал:

— Теперь мы можем обсудить один параграф за другим. Но время идет, господа. Я лично считаю, что тут сказано все, что нужно. Ваше мнение, Шропшир?

Маркиз наклонился вперед и посучил бородку.

— Проект превосходный, одно замечание: мало подчеркнуто значение электрификации кухонь. Вот и сэр Годфри скажет. Нельзя требовать, чтобы эти бедные люди жили чисто, пока мы не избавим их от дыма, вони и мух.

— Ну что же, Шропшир, сформулируйте, и можно будет добавить.

Маркиз стал писать. Майкл увидел, что сэр Тимоти крутит усы.

— Я недоволен! — разразился он вдруг. — Надо написать так, чтобы у этих домовладельцев глаза на лоб полезли. На то мы и собрались, чтобы прищемить им хвосты. Слишком мягко выражаетесь.

— М-м! — сказал «помещик». — Что же вы предлагаете, Фэнфилд?

Сэр Тимоти прочел по заметкам на манжете:

— «Мы твердо убеждены, что всякого, кто владеет домами в трущобах, нужно расстрелять». Эти господа…

— Не пойдет, — сказал «помещик».

— Почему?

— Дома в трущобах принадлежат всяким почтенным лицам — вдовам, синдикатам, герцогам; да мало ли кому! Нельзя называть их господами и предлагать их расстреливать. Не годится.

Слово взял епископ.

— Не лучше ли выразить это следующим образом: «Нижеподписавшиеся глубоко сожалеют, что лица, владеющие домами в трущобах, так мало сознают свою ответственность перед обществом».

— Боже ты мой! — вырвалось у сэра Тимоти.

— Полагаю, что можно завернуть и покрепче, — сказал сэр Лоренс, — но нам бы сюда нужно юриста, чтобы в точности знать, как далеко мы можем зайти.

Майкл обратился к председателю.

— У меня есть юрист, сэр, здесь, в доме, — мой тесть. Я видел, он только что пришел. Полагаю, что он не откажется.

— «Старый Форсайт»! — сказал сэр Лоренс. — Как раз то, что нужно. Его бы надо к нам в комитет, Бентуорт. Он дока по части дел об оскорблении личности.

— А, — сказал маркиз, — мистер Форсайт! Умная голова, безусловно.

— Так давайте включим его, — сказал «помещик», — юрист всегда пригодится.

Майкл вышел.

Не найдя Сомса перед Фрагонаром, он поднялся к себе в кабинет и был встречен вопросом тестя:

— Это что за штука?

— Правда, хорошо, сэр? Это работа Флер — много чувства.

— Да, — проворчал Сомс, — на мой взгляд, даже слишком.

— Вы, наверно, заметили шляпы в передней. Мой комитет по перестройке трущоб как раз составляет воззвание, и они были бы страшно благодарны вам, сэр, если бы вы зашли к нам и как юрист просмотрели бы кое-какие упоминания о домовладельцах. Они, видите ли, боятся, как бы не написать лишнего. И еще, если вы не будете возражать, они с радостью включили бы вас в число членов.

— Так и включили бы? — сказал Сомс. — А кто это они?

Майкл назвал имена.

Сомс повел носом.

— Ух, сколько титулов! А это не опрометчивая затея?

— О нет, сэр. Одно то, что мы приглашаем вас, доказывает обратное. А кроме того. Уилфрид Бентуорт, наш председатель, три раза отказывался от титула.

— Ну, не знаю, — сказал Сомс. — Пойду посмотрю на них.

— Вы очень добры. Я думаю, что вид их вас вполне успокоит. — И он повел Сомса вниз.

— Совершенно не в моем духе, — сказал Сомс, переступая порог. Его приветствовали молчаливыми кивками и поклонами. У него сложилось впечатление, что до его прихода они все время пререкались.

— Мистер… мистер Форсайт, — сказал один из них, по-видимому, Бентуорт. — Мы просим вас как юриста войти в наш комитет и указать нам… э-э… линию, сдержать наших бретеров, таких вот, как Фэнфилд, вы меня понимаете… — И он взглянул поверх черепаховых очков на сэра Тимоти. Вот ознакомьтесь, будьте добры!

Он передал бумагу Сомсу, который тем временем уселся на стул, пододвинутый ему девушкой-секретаршей. Сомс стал читать.

«Полагая, что есть обстоятельства, оправдывающие владение недвижимым имуществом в трущобах, мы все же глубоко сожалеем о том явном равнодушии, с которым большинство владельцев относится к этому великому национальному злу. Активное сотрудничество домовладельцев помогло бы нам осуществить многое, что сейчас неосуществимо. Мы не хотим вызывать у кого бы то ни было чувство омерзения к ним, но мы стремимся к тому, чтобы они поняли, что должны посильно помочь стереть с нашей цивилизации это позорное пятно».

Сомс прочел текст еще раз, придерживая двумя пальцами кончик носа, потом сказал:

— «Мы не хотим вызывать у кого бы то ни было чувство омерзения». Не хотите, так не надо; зачем же об этом говорить? Слово «омерзение»… Гм!

— Совершенно верно, — сказал председатель. — Вот видите, как ценно ваше участие, мистер Форсайт.

— Совсем нет, — сказал Сомс, глядя по сторонам. — Я еще не решил вступить в члены.

— Послушайте-ка, сэр! — и Сомс увидел, что к нему наклоняется человек, похожий на генерала из детской книжки. — Вы что же, считаете, что нельзя употребить такое мягкое слово, как «омерзение», когда мы отлично знаем, что их расстрелять надо?

Сомс вяло улыбнулся; чего-чего, а милитаризма он терпеть не мог.

— Можете употреблять его, если вам так хочется, — сказал он, — только ни я, ни какой другой здравомыслящий человек тогда в комитете не останется.

При этих словах по крайней мере четыре члена комитета заговорили сразу. Разве он сказал что-нибудь слишком резкое?

— Итак, эти слова мы снимем, — сказал председатель. — Теперь, Шропшир, давайте ваш параграф о кухнях. Это важно.

Маркиз начал читать; Сомс поглядывал на него почти благосклонно. Они хорошо поладили в деле с Морландом. Параграф возражений не вызвал и был принят.

— Итак, как будто все. И мне пора.

— Минутку, господин председатель. — Сомс увидел, что эти слова исходят из-под моржовых усов. — Я знаю этих людей лучше, чем кто-либо из вас. Я сам начал жизнь в трущобах и хочу вам кое-что сказать. Предположим, вы соберете денег, предположим, вы обновите несколько улиц, но обновите ли вы этих людей? Нет, джентльмены, не обновите.

— Их детей, мистер Монтросс, детей, — сказал человек, в котором Сомс узнал одного из тех, кто венчал его дочь с Майклом.

— Я не против воззвания, мистер Черрел, но я сам вышел из низов, и я не мечтатель и вижу, какая нам предстоит задача. Я вложу в это дело деньги, джентльмены, но я хочу предупредить вас, что делаю это с открытыми глазами.

Сомс увидел, что глаза эти, карие и грустные, устремлены на него, и ему захотелось сказать: «Не сомневаюсь!» Но, взглянув на сэра Лоренса, он убедился, что и «Старый Монт» думает то же, и крепче сжал губы.

— Прекрасно, — сказал председатель. — Так как, же, мистер Форсайт, вы с нами?

Сомс оглядел сидящих за столом.

— Я ознакомлюсь с делом, — сказал он, — и дам вам ответ.

В ту же минуту члены комитета встали и направились к своим шляпам, а он остался один с маркизом перед картиной Гойи.

— Кажется, Гойя, мистер Форсайт, и хороший. Что, я ошибаюсь или он действительно принадлежал когда-то Берлингфорду?

— Да, — сказал изумленный Сомс. — Я купил его в тысяча девятьсот десятом году, когда лорд Берлингфорд распродавал свои картины.

— Я так и думал. Бедный Берлингфорд! И устроил же он тогда скандал в палате лордов. Но они с тех пор ничего другого и не делали. Как это все было по-английски!

— Очень уж они медлительны, — пробормотал Сомс, у которого о политических событиях сохранились самые смутные воспоминания.

— Может, это и к лучшему, — сказал маркиз. — Есть когда раскаяться.

— Если желаете, я могу показать вам тут еще несколько картин, — сказал Сомс.

— Покажите, — сказал маркиз; и Сомс повел его через холл, который к тому времени очистился от шляп.

— Ватто, Фрагонар, Патер, Шарден, — говорил Сомс.

Маркиз, слегка нагнув голову набок, переводил взгляд с одной картины на другую.

— Очаровательно! — сказал он. — Какой был восхитительный и никчемный век! Что ни говорите, только французы умеют показать порок в привлекательном свете, да еще, может быть, японцы — до того как их испортили. Скажите, мистер Форсайт, можете вы назвать хоть одного англичанина, которому это удалось бы?

Сомс никогда не задумывался над этим вопросом и не был уверен, желательно ли это для англичанина; он не знал, что ответить, но маркиз заговорил сам:

— А между тем, французы самый семейственный народ.

— Моя жена француженка, — сказал Сомс, глядя на кончик своего носа.

— Да что вы! — сказал маркиз. — Как приятно!

Сомс опять собирался ответить, но маркиз продолжал:

— Как они выезжают на пикники по воскресеньям — всей семьей, с хлебом и сыром, с колбасой, с вином! Поистине замечательный народ!

— Мне больше нравятся англичане, — заявил Сомс. — Не так, может быть, живописны, но… — Он замолчал, не перечислив добродетелей своей нации.

— Основатель моего рода, мистер Форсайт, был, несомненно, француз, даже не нормандец. Есть легенда, что его наняли к Вильгельму Руфусу, когда тот стал седеть, и велели поддерживать рыжий цвет его волос. По-видимому, это ему удалось, так как впоследствии его наделили земельными угодьями. С тех пор у нас в семье повелись рыжие, Моя внучка… — он птичьим глазком поглядел на Сомса, — впрочем, они, помнится, были не в ладах с вашей дочерью.

— Да, — свирепо подтвердил Сомс, — были не в ладах.

— Теперь, я слышал, помирились.

— Не думаю, — сказал Сомс, — но это дело прошлое.

Сейчас, осаждаемый новыми страхами, он почти готов был пожалеть об этом.

— Ну, мистер Сомс, вы мне доставили истинное удовольствие тем, что показали картины. Ваш зять говорил мне, что хочет электрифицировать свою кухню. Поверьте, ничто так не способствует хорошему пищеварению, как кухарка, которая никогда не горячится. Не забудьте передать это миссис Форсайт!

— Передам, — сказал Сомс, — но французы консервативный народ.

— Прискорбно, но верно, — согласился маркиз, протягивая руку. — Всего вам лучшего!

— Всего лучшего! — сказал Сомс и остался стоять у окна, глядя вслед быстрой фигурке старика в серо-зеленом костюме с таким ощущением, словно он сам слегка подвергся электрификации.

Глава 25

ДИВНАЯ НОЧЬ
В Лоринге у волнореза сидела Флер. Мало что так раздражало ее, как море. Она его не чувствовала. Море, о котором говорят, что оно вечно меняется, угнетало ее своим однообразием — синее, мокрое, неотвязное. И хотя она сидела лицом к нему, мысленно она от него отворачивалась. Она прожила здесь неделю и не видала Джона. Они знали, где она, но навестила ее только Холли; и верное чутье подсказало Флер причину — должно быть, Энн поняла. А теперь она знала от Холли, что и Гудвуда ждать нечего. Не везло ни в чем, и все существо ее возмущалось. Она пребывала в грустном состоянии полной неопределенности. Знай она в точности, чего хочет, она могла бы с собой сладить; но она не знала. Даже о Ките уже не нужно было особенно заботиться: он совсем окреп и целые дни возился в песке с ведром и лопаткой.

«Больше не могу, — подумала она, — поеду в город. Майкл мне обрадуется».

Она позавтракала пораньше и поехала; в поезде читала мемуары, автор которых с успехом погубил репутацию ряда умерших лиц. Книга была модная и развлекла ее больше, чем она ожидала, судя по заглавию; и по мере того как все меньше ощущался в воздухе запах устриц, настроение ее поднималось. В сумочке у нее были письма от отца и от Майкла, она достала их, чтобы перечитать.

«Радость моя!

(Так начиналось письмо Майкла. Да, наверно, она еще и сейчас его радость.)

Я здоров, «чего и вам с Китом желаю». Но скучаю без тебя ужасно, как всегда, и думаю в скором времени к тебе заявиться, если только ты не заявишься первая. Не знаю, видела ли ты в понедельник в газетах наше воззвание. Облигации уже понемножку расходятся. Комитет на прощание раскошелился. Морж выложил пять тысяч, маркиз прислал чек на шестьсот, который ему дал за Морланда твой отец, сам он и Барт дали по двести пятьдесят. «Помещик» дал пятьсот, Бедвин и сэр Тимоти по сотне, а епископ дал двадцать и свое благословение. Так что для начала у нас шесть тысяч восемьсот двадцать с одного комитета — не так уж скверно. Думаю, что дело пойдет. Воззвание отпечатано и рассылается всем, кто когда-нибудь на что-нибудь жертвует; среди прочих средств пропаганды мы имеем обещание «Полифема» показать фильм о трущобах, если мы сумеем его выпустить. Дядя Хилери настроен радужно. Забавно было наблюдать за твоим отцом — он долго думал, а потом побывал-таки в «Лугах». Вернулся, говорит — не знает; квартал весь разваливается, пятьсот фунтов на каждый дом — и то будет мало. Я в тот вечер напустил на него дядюшку, и он совсем растаял под влиянием Хилери. Но на следующее утро был сильно сердит, говорил, что, раз он подписал воззвание, его имя появится в газетах, а это будто бы может повредить ему: «Подумают, что я с ума спятил». Но в общем в комитет он вступил и со временем привыкнет. Компания, надо сказать, неважная; по-моему, их только и связывает, что мысль о клопах. Сегодня опять было собрание. Блайт зол не на шутку, говорит, что я изменил ему и фоггартизму. Конечно, это неправда, но надо же, черт возьми, заниматься чем-нибудь настоящим!

Крепко целую тебя и Кита. Майкл.

Рисунок твой окантован и висит у меня над письменным столом, очень хорошо получилось. Отец твой прямо поразился, М.» Над письменным столом — «Золотое яблоко»! Вот ирония! Бедный Майкл — если б он знал!

Письмо отца было короткое, как и все его письма:

«Дорогая моя дочь,

Твоя мать уехала домой, а я пока остался на Гринстрит в связи с этой затеей Майкла. Право, не знаю, стоящее ли это дело; о трущобах болтают много вздора. Все же я нахожу, что его дядя Хилери приятный человек, хоть и священник, и среди членов комитета есть неплохие имена. Там посмотрим.

Я не знал, что ты еще работаешь акварелью. Рисунок сделан очень недурно, хотя тема мне не ясна. Для яблок фрукты слишком мягкие и яркие. Ну, тебе лучше знать, что ты хотела изобразить. Я был рад услышать, что Кит хорошо поправился и что морской воздух идет тебе на пользу.

Любящий тебя отец С. Ф.»

Знать, что хотела изобразить! Только бы знать! И только бы не знал отец! Вот какие мысли не давали ей покоя, и она разорвала письмо и через окно разметала его по графству Сэрри. Он следил за ней, как рысь, как любовник; а ей сейчас не хотелось, чтобы за ней следили.

Багажа у нее не было, и с вокзала она в такси поехала в Чизик. Джун хоть будет знать что-нибудь об этих двоих: все ли еще они в Уонсдоне, вообще где они.

Как ясно она помнила особнячок Джун с того единственного раза, что была в нем, когда они с Джоном…

Джун была в холле, собиралась уходить.

— О, это вы! — сказала она. — Вы так и не пришли тогда в воскресенье!

— Да, слишком много дел набралось перед отъездом.

— Сейчас здесь живут Джон и Энн. Харолд пишет с нее прелестный портрет. Вещь получается исключительная, Она, по-моему, милая малютка (насколько помнила Флер, «она» была на несколько дюймов выше самой Джун) и хорошенькая. Сейчас мне нужно пойти купить ему кое-что необходимое, но я через четверть часа вернусь. Если хотите, подождите меня в столовой, а потом вместе пойдем наверх, и я покажу ему вас. Он единственный человек, который сейчас работает по-настоящему.

— Хорошо, что хоть один есть, — сказала Флер.

— Вот репродукции с его картин, — и Джун раскрыла большой альбом, лежавший на маленьком обеденном столе. — Какая прелесть, правда? И все его работы такие. Вы посмотрите, а я сейчас вернусь.

И, слегка тронув Флер за плечо, она умчалась.

Флер не стала просматривать альбом, она посмотрела в окно, окинула взглядом комнату. Как она помнила ее — и это вот круглое зеркало, старинное, тусклое, в которое она смотрелась семь лет назад, поджидая Джона, и бурную сцену, происшедшую тогда между ними в этой комнате, слишком тесной для бурь! Джон живет здесь! Сердце ее громко билось. Она опять поглядела на себя в тусклое зеркало. Ведь она хороша, не хуже, чем была тогда! Даже лучше! Черты лица определились, нет прежней девичьей расплывчатости. Как бы дать ему знать, что она здесь? Как бы повидать его одного хоть минутку? Сейчас вернется эта восторженная слепая дурочка (как Флер мысленно окрестила Джун). И быстрый ум принял быстрое решение: если Джон здесь, она найдет его! Она поправила волосы на висках, жемчуг на шее, провела по носу пуховкой почти без пудры, вышла в холл и прислушалась. Ни звука! И она стала медленно подниматься по лестнице. Он может быть в своей комнате или в ателье — больше укрыться некуда. На первой площадке справа — спальня, слева — спальня, прямо — ванная; двери открыты. Пусто! И в сердце у нее тоже пусто. Наверху помещалось только ателье. Если Джон там, то там же и художник и эта девчонка, его жена. Стоит ли? Она пошла было вниз, потом вернулась. Да! Вверх! Медленно, очень тихо она пошла дальше. Дверь в ателье открыта, слышно быстрое, знакомое шарканье ног художника перед мольбертом. На минуту она закрыла глаза, потом опять пошла. На площадке у открытой двери остановилась. Дальше идти было незачем: в комнате, прямо против нее, висело широкое зеркало, и в нем, оставаясь невидимой, она увидала: в углу низкого дивана сидел Джон с незакуренной трубкой в руке и глядел в пространство. На возвышении стояла его жена; она была в белом платье, в руках держала лилию на длинном стебле, цветок доставал ей почти до подбородка. О, какая хорошенькая и смуглая, глаза темные, лицо в рамке темных волос. Но лицо Джона! Что выражает оно? Мысли ушли глубоко под маску, как глубоко под брови ушли глаза. Ей вспомнилось — так иногда смотрят львята: ничего не видят вблизи, а вдали видят… что? Глаза Энн — как это Холли про них сказала: «Как у самой славной русалки» — скользнули по его лицу, и тотчас же его взгляд оторвался от пространства и улыбнулся в ответ. Тогда Флер повернулась, быстро спустилась по лестнице и выбежала на улицу. Дождаться Джун — выслушивать ее панегирики — знакомиться с художником сдерживать себя при этой девчонке? Нет! Забравшись на империал автобуса, она увидела, как из-за угла выскользнула Джун, и злобно порадовалась ее разочарованию: когда тебе сделали больно, хочется причинить боль другому. Автобус повез ее прочь, по Кингз-Род, через Хэммерсмит, потеющий под послеобеденным солнцем, прочь в большой город, с его миллионами жизней и интересов, неприступный, равнодушный, как судьба.

Она сошла у Кенсингтонского сада. Может быть, если нагуляться до боли в ногах, перестанет болеть сердце. И она пошла быстро, не глядя на цветы и нянюшек, на почтенных старичков и старушек. Но ноги у нее были крепкие, и она слишком быстро дошла до угла Хайд-парка — к великой, впрочем, радости одного из старичков, который все время старался не отставать от нее, потому что в его возрасте возбуждение было ему полезно. Она пересекла улицу, вошла в Грин-парк и замедлила шаг. И на ходу презирала себя. Презирала! Она, считавшая, что сердце — это так постигшая, казалось бы, искусство сдерживать или обгонять свои чувства!

Она добралась до дому, а дома было пусто — Майкла нет. Прошла наверх, велела подать себе турецкого кофе, залезла в теплую ванну и лежала, куря папиросы. Это принесло ей некоторое облегчение. Все ее друзья пользовались этим средством. Вдоволь насладившись, она надела халатик и пошла в кабинет Майкла. Вот и ее «Золотое яблоко» — очень мило окантовано. Сейчас плод казался ей особенно несъедобным. Как улыбался глазами Джон в ответ на улыбку этой женщины! Подбирать объедки! И пробовать не хочется. Зелено яблоко, зелено! Даже белая обезьяна отказалась бы от таких фруктов. И несколько минут она стояла, глядя в упор в глаза обезьяне на китайской картине — почти что человечьи глаза, и все-таки не человечьи, потому что смотрело ими создание, понятия не имевшее о логике. Современный художник не мог бы изобразить такие глаза. У китайского живописца, работавшего столько лет назад, была и логика и чувство традиции. Он увидел беспокойство зверя под более острым углом, чем то доступно людям теперь, и запечатлел его навеки.

А Флер, прелестная в ярко-зеленом халатике, прикусила уголок губы и пошла в свою комнату — одеваться. Она выбрала самое красивое платье. Если заветное желание ее невыполнимо, если нельзя получить то, от чего она стала бы и спокойна и логична, пусть будет хотя бы удовольствие, быстрота, развлечение — хватать их обеими руками, пить жадным ртом! И она уселась перед зеркалом с намерением всячески себя приукрасить. Сделала маникюр, получше уложила волосы, надушила брови; губы не подкрасила и едва заметно напудрила лицо, а шею, потемневшую от приморского солнца, — побольше.

Там и застал ее Майкл — шедевр современного искусства, такое совершенство, что притронуться страшно.

— Флер! — сказал он, и только; но слова были бы излишни.

— Я считаю, что заслужила свободный вечер. Одевайся поскорей, Майкл, и пойдем пообедаем, где позабавнее, а потом в театр и в клуб. Тебе ведь сегодня не нужно идти в палату?

Он думал пойти туда, но было что-то в ее голосе, что удержало бы его и от более важных дел.

Вдыхая ее аромат, он сказал:

— Дивно! Я только что из трущоб. Сию секунду, родная! — и умчался.

Пока длилась секунда, она думала о нем и о том, какой он хороший. И, думая о нем, видела глаза, и волосы, и улыбку Джона.

Место «позабавнее» был ресторанчик, полный актеров. Со многими Флер и Майкл были знакомы, и перед тем как разойтись по театрам, они подходили и говорили: «Вот приятная встреча!» — и, что самое странное, их лица и впрямь это выражали. Но такая уж публика — актеры! У них лица что угодно выразят. И все повторяли: «Постановку нашу видели? Непременно сходите гадость ужасная!» или «Замечательная пьеса!» А потом, приметив через плечо других знакомых, восклицали: «А! Вот приятная встреча!» Их нельзя было упрекнуть в скучной логичности, Флер выпила коктейль и два бокала шампанского. Когда они вышли, щеки ее слегка горели. «Такая милашка» уже полчаса как началась, когда они до нее добрались, но это значения не имело — из того, что они увидели, они поняли не больше, чем могли бы понять из пропущенного первого акта. Театр был переполнен, в публике говорили, что «пьеса продержится много лет». В ней была песенка, которую распевал весь город, танцовщик, ноги которого могли складываться под самым острым углом, — и ни капли логики. Майкл и Флер вышли, напевая все ту же песенку, взяли такси и поехали в танцевальный клуб, где состояли членами не столько потому, что когда-либо там бывали, сколько следуя моде. Клуб был для избранных, среди членов числился и один министр, вступивший в него из чувства долга. В момент их прихода танцевали чарльстон, семь пар а разных углах комнаты пошатывались на расслабленных коленях.

— Ой-ой-ой, — сказал Майкл. — Ну, дальше в пустоту идти некуда! Что тут интересного?

— Пустота, милый! Мы живем в пустое время — разве ты не знал?

— И нет предела?

— Предел, — сказала Флер, — это то, чего нельзя преступить; а пустоту можно совершенствовать до бесконечности.

Сами по себе слова ничего не значили — цинизм, какникак, был в моде, но от тона их Майкл содрогнулся: в тоне прозвучала личная нотка. Неужели она находит, что жизнь ее так уж пуста? Почему бы?

— Говорят, — сказала Флер, — скоро будут танцевать новый американский танец, называется «Белый луч», он еще менее содержателен.

— Не может быть, — сказал Майкл, — этого образчика врожденного идиотизма не превзойти. Посмотри-ка вон на ту пару!

Пара, о которой шла речь, покачиваясь, двигалась за ним, выгнув колени так, точно в них провалились их души; в глазах, устремленных на Флер и Майкла, было не больше выражения, чем в четырех стеклянных шариках. От талии вниз они излучали странную серьезность, а выше казались просто мертвыми. Музыка кончилась, каждая из семи пар остановилась и стала хлопать в ладоши, не поднимая рук, точно боясь нарушить достигнутую выше талии пустоту.

— Неправда, — сказал вдруг Майкл.

— Что?

— Что это характерно для нашего века — ни красоты, ни веселья, ни искусства, ни даже изюминки — делай глупое лицо и дрожи коленками.

— Потому что ты сам не умеешь.

— А ты что, умеешь?

— Ну конечно, — сказал Флер, — нельзя же отставать.

— Только ради всего святого, чтобы я тебя не видел.

В этот момент все семь пар перестали хлопать в ладоши, Оркестр заиграл мелодию, под которую коленки не сгибались. Флер с Майклом пошли танцевать. Протанцевали два фокстрота и вальс, потом ушли.

— В конце концов, — говорила Флер в такси, — в танцах забываешься. В этом была вся прелесть столовой. Найди мне опять работу, Майкл; Кита я смогу привезти через неделю.

— Хочешь вместе со мной секретарствовать по нашему фонду перестройки трущоб? Ты была бы незаменима для устройства балов, базаров, утренников.

— Ну что ж! А их стоит перестраивать?

— По-моему, да. Ты не знаешь Хилери. Надо пригласить их с тетей Мэй к завтраку. После этого сама решишь.

Он просунул руку под ее обнаженный локоть и прибавил:

— Флер, я тебе еще не очень надоел, а?

Тон его голоса, просительный, тревожный, тронул ее, и она прижала его руку локтем.

— Ты мне никогда не надоешь. Майкл.

— Ты хочешь сказать, что никогда у тебя не будет ко мне такого определенного чувства?

Именно это она и хотела сказать и потому поспешила возразить:

— Нет, мой хороший; я хочу сказать, что понимаю, когда у меня есть что-нибудь или даже кто-нибудь стоящий.

Майкл вздохнул, взял ее руку и поднес к губам.

— Если б не быть такой сложной! — воскликнула Флер. — Счастье твое, что ты — цельная натура. Это величайшее благо. Только, пожалуйста, Майкл, никогда не становись серьезным. Это было бы просто бедствие.

— Да, в конце концов все — комедия.

— Будем надеяться, — сказала Флер, и такси остановилось. — Какая дивная ночь!

Расплатившись с шофером, Майкл взглянул на освещенную фигуру Флер в открытых дверях. Дивная ночь! Да — для него.

Глава 26

«ВЕЧНО»
В следующий понедельник, узнав от Майкла, что наутро Флер с Китом приезжают домой, Сомс сказал:

— Я давно хотел познакомиться с этой частью света. Нынче к вечеру поеду туда на автомобиле и завтра привезу их. Флер ничего не говорите. Я извещу ее из Нетлфолда. Там, я слышал, есть отель.

— И очень неплохой, — сказал Майкл. — Но он, наверно, будет переполнен — ведь завтра начало скачек.

— Я предупрежу по телефону. Для меня номер найдется.

Он позвонил, и номер для него нашелся — кто-то другой его не получил. Выехал он часов в пять, узнав от Ригза, что ехать предстоит два с половиной часа. С утра погода была типично английская, но к тому времени, как они достигли Доркинга, прояснилось, стало приятно. В течение многих лет Сомс почти не заглядывал в ту часть Англии, которая лежала за прямой линией, соединяющей его имение на реке с центром Лондона; и так как в этот день он был менее обычного озабочен, то мог даже заняться более или менее объективными наблюдениями. Местность, конечно, пестрая и бугристая, неисправимо зеленая и совсем не похожа на Индию, Канаду или Японию. Говорят, меньше чем полторы тысячи лет тому назад здесь были чащи, вереск, болота. Что тут будет еще через полторы тысячи лет? Опять чащи, вереск, болота или сплошной громадный пригород — как знать? Где-то он читал, что люди будут жить под землей, а по воскресеньям вылезать на поверхность и дышать воздухом, летая на собственных аэропланах. Что-то не верится. Англичане не смогут прожить без открытых окон и хорошего сквозняка, и, по его мнению, играть в мяч под землей всегда будет душно, а в воздухе — невозможно. Те, что пишут пророческие статьи и книги, всегда забывают, что у людей есть страсти. Он пари готов держать, что и в 3400 году страстью англичанина будет: играть в гольф, ругать погоду, сидеть на сквозняках и изменять текст молитвенников.

И тут он вспомнил, что старый Грэдмен сильно постарел; надо подыскивать ему заместителя. По управлению имуществом семьи делать, в сущности, нечего — нужна только абсолютная честность. А где ее найдешь? Если она и существует, установить это можно только путем длительных экспериментов. К тому же человек должен быть молодой — сам он вряд ли долго протянет. И, подъезжая к Биллингсхерсту со скоростью сорока миль в час, он вспомнил, как старый Грэдмен вез его со скоростью шести миль с вокзала Пэддингтон на Парк-Лейн; ехали в наемной карете, в ногах была постелена мокрая солома, и было это лет шестьдесят назад, когда сам старый Грэдмен был двадцатилетним юнцом, пытался отрастить баки и целые дни писал круглым канцелярским почерком. Столб, на нем дощечка: «Пять дубов»; ни одного дуба не видно! Ну и гонит этот Ригз! Не сегодня-завтра опрокинет машину — сам жалеть будет. Но велеть ему ехать тише как будто и недостойно, в автомобиле нет ни одной женщины; и Сомс сидел неподвижно, лицо его выражало легкое презрение — своего рода страховка от собственных ощущений. Через Пулбсро, зигзагами вниз, по мостику, через речку, в совсем незнакомую местность. Непривычный вид — справа и слева плоские луга, зимой тут, конечно, будет болото; на лугах — темно-рыжий скот, и черный с белым, и розовопегий; а дальше к югу — высокие холмы необычного голубовато-зеленого оттенка, будто внутри они белые; выходы мела то тут, то там; и наверно, на холмах есть овцы — он всегда почтительно отзывался о южноанглийской баранине. Очень хорошее освещение, все серебрится, красивая в общем местность, здесь чувствуешь, будто тело становится легче, и голова не такая тяжелая. Так вот где обосновался его племянник и этот молодой человек, Джон Форсайт. Ну что ж, бывает хуже — очень своеобразно; точно такой местности он как будто не видел. И нехотя, из присущего его натуре чувства справедливости. Сомс одобрил их выбор. Как этот Ригз бьет машину на подъеме, а подъем трудный; мелькают разработки мела и разработки гравия, поросшие травой холмы и полоски леса в низинах, сторожка у ворот парка, потом большой буковый лес. Очень красиво, очень тихо» живого — только деревья, развесистые деревья, очень тенистые, очень зеленые. Дальше какая-то большущая церковь и нагромождение высоких стен и башен — по-видимому, замок Эрендл, мрачный, тяжелый; чем дальше от него отъедешь, тем, наверно, красивее он выглядит; потом опять через реку, и опять в гору, и дальше во весь дух в Нетлфолд, и вот отель, и впереди — море!

Сомс вышел из машины.

— Когда обедают?

— Уже начали, сэр.

— Одеваться полагается?

— Да, сэр. Сегодня бал-маскарад, сэр, по случаю скачек.

— Тоже затея! Оставьте мне столик; я сейчас приду.

Когда-то он вычитал в старинном романе, что отличительный признак джентльмена — умение одеться к обеду в десять минут, и притом самому завязатьсебе галстук. Он это твердо запомнил. Через двенадцать минут он сидел за столом. Уже кончали обедать, одеты все были как обычно. Сомс ел не спеша, поглядывая в окно на сад и расстилавшееся за ним море. Он не питал неприязни к морю — не то что Флер; недаром он семь лет прожил в Брайтоне и каждый день ездил на работу в Лондон. То было время, когда его покинула первая жена и он старался забыть свой позор. Странно, почему это позор всегда достается в удел тому, кто обижен? Людей восхищает безнравственность, сколько бы они ни утверждали обратное. Покинутый муж, покинутая жена вызывают пренебрежение. Что это — остаток дикости в человеческой природе или просто реакция против официальной нравственности судей, я духовенства и так далее? Нравственность иногда уважают, но официальную нравственность — нет! Он читал это во взглядах людей после своего несчастья; убедился в этом во время процесса против Марджори Феррар. Выходит, что люди прибегают к защите закона, но втайне недолюбливают его, так как он обязывает. Та же история и с налогами: без них не обойтись, но когда есть возможность не заплатить — отчего же?

После обеда он сидел в почти пустом салоне, курил сигару и просматривал иллюстрированные журналы: дамы о детьми или собаками, разодетые дамы в невероятных позах, раздетые дамы в еще более невероятных позах; титулованные мужчины, мужчины на аэропланах, государственные мужи в неприятных ситуациях, скаковые лошади; большие дома и люди, выстроившиеся перед ними в ряд, и тут же напечатанные имена их, и прочие признаки царства небесного на земле. Остальные гости, верно, «расфуфыривались» для бала (как сказал бы Майкл); подумать только — в их возрасте, и рядиться! Но дураков на свете много — это он давно знал! Флер удивится, когда он нагрянет к нам завтра утром. Скоро она приедет к нему на Темзу — сейчас там самое лучшее время, — и, может быть, ему удастся уговорить ее поехать с ним в автомобиле куда-нибудь на Запад и отвлечь ее мысли от этой части Англии и этого молодого человека. Он часто сам себе обещал поездку на родину старых Форсайтов; только вряд ли Флер заинтересует такая примитивная картина, как владения бедных фермеров. Журнал выпал у него из рук, и он загляделся в широкое окно на засыпающие цветы. Немного уж, верно, лет ему осталось прожить. Говорят, теперь живут дольше, чем раньше, но как прожить дольше старых Форсайтов, он, право, не знал. В среднем десятеро их прожили по восемьдесят семь лет — чудовищный возраст! А между тем как будто и странно будет умереть через пятнадцать лет, когда, вот как сейчас, цветут цветы и внук так хорошо подрастает. В старости начинаешь страдать от чувства, что недостаточно всем насладился — Вот например, коровы, и грачи, и хорошие запахи. Почему это, когда стареешь, так близка и нужна становится природа? Впрочем, Флер она, вероятно, никогда не будет нужна — ей нужны люди; хотя это у нее, может быть, и пройдет, когда она раз навсегда убедится, как мало в них интересного. Сумерки окутали сад и раздумья Сомса. На набережной было людно, играл оркестр. Оркестр играл и за его спиной, где-то в отеле. Наверно, танцуют! Пойти посмотреть — а потом спать. Во время кругосветного путешествия с Флер он часто высовывал нос на палубу и смотрел, как танцуют; странное это занятие в наше время: шимми, чарльстон — так, кажется, ужас! Он вспомнил танцкласс, где маленьким мальчиком его обучали польке, мазурке, манерам и гимнастике. И бледная улыбка поползла у него по щекам. Мисс Шире, маленькая старушка, обучавшая его и Уинифрид, — да она умерла бы на месте, доведись ей дожить до современных танцев! Старые танцы теперь презирают; он, по правде говоря, и сам их раньше презирал, но по сравнению с теперешними — ходить взад и вперед и дрожать в коленях — это все-таки были танцы. Взять хоть шотландский матлот, где надо было вертеться и подвывать, или старый галоп под песню «Джон Пиль молодец» забористые были танцы, приходилось менять воротничок. Теперь воротничков не меняют — знай себе прохлаждаются. Странный способ наслаждаться жизнью в эпоху, когда только об этом и кричат. Он вспомнил, как еще до первого брака забрел как-то случайно в один из старых танцевальных клубов «Атенсй» и видел, как Джордж Форсайт и его приятели кружат своих дам в вальсе так, что у тех ноги пола не касаются. В то время девушки в этих клубах все были профессиональные ночные бабочки. Сейчас, говорят, совсем не так. Но верно одно: люди притворяются — притворяются прожигателями жизни и все такое, а жить не живут; все только думают, как бы пожить.

Музыка джаза смолкла, потом опять зазвучала, оп встал. Взглянуть одним глазом — и спать.

Зал был расположен где-то в стороне. Сомс пошел коридором. В конце его вихрем кружились звуки и краски. Танцевали «расфуфыренные» на совесть Мефистофели, испанки, итальянские крестьяне, пьеро. Ошалелый взгляд с трудом охватывал расхаживающую, вертящуюся толпу; ошалелый слух решил, что мелодия пытается изобразить вальс. Он вспомнил, что вальс идет на счет три, вспомнил, как танцевали вальс в прежнее время, слишком ясно вспомнил бал у Роджера и Ирэн, свою жену, вальсирующую в объятиях Босини; до сих пор он не забыл выражения ее лица, и как волновалась ее грудь, и запах гардений, приколотых к ее платью, и лицо этого человека, когда она поднимала на него свои темные глаза, и как ничего для них не существовало, кроме их преступного счастья; вспомнил балкон, на который он бежал от этого зрелища, и полисмена внизу, на красной дорожке, постеленной через тротуар.

— «Вечно» — хороший вальс! — сказал кто-то у него за спиной. И правда неплохой, такой нежный. Из-за плеча крупной дамы, пытающейся, по-видимому, изобразить из себя фею, он опять стал разглядывать танцующих. Что это? Вот там! Флер! Флер в своем костюме с картины Гойи! Виноградного цвета платье, сбор винограда, — разлетается от колен, лицо почти касается лица шейха. Флер! И этот шейх, этот мавр в широком белом одеянии! Чтобы не застонать. Сомс закашлялся. Эта пара! Так близко, и словно ничего для них не существует. Как Ирэн с Босини, так она с этим Джоном! Они миновали его и не заметили за внушительной фигурой. Сомс старался не потерять их в движущейся, снующей толпе. Вот они опять близко, глаза ее почти закрыты, он еле узнал их; а над легкой косынкой, прикрывающей ее плечи, — глаза Джона, глубокие, напряженные! А жена его где? И в то же мгновение Сомс увидел ее — она тоже танцевала, но все оглядывалась на них — русалка в чем-то длинном, зеленом, с удивленными ревнивыми глазами. И понятно, когда у нее перед носом плывет юбка Флер, волнуется ее грудь, излучают томление глаза! «Вечно!» Неужели никогда не кончится эта проклятая мелодия, не кончат танцевать эти двое, которые с каждым тактом словно все теснее прижимаются друг к другу! И из боязни быть замеченным Сомс повернул прочь и стал медленно подниматься к себе в номер. Взглянул одним глазом. Довольно!

Оркестр на набережной перестал играть, публика расходилась, огни гасли. За окном шумело — должно быть, подходил прилив. Сомс тронул рукой крахмальную сорочку, там, где болело; и замер на месте. «Вечно!» Страх перед неисчислимыми последствиями заливал его сознание, как рокочущий морской прилив. Дочь отверженная; внука у него отняли; память о прошлом отравлена; надежды пошли прахом! «Вечно!» Как бы не так! Не допустит он! Никогда! И мрачное самообладание, которое только два или три раза в жизни изменяло ему, и всегда с плачевным результатом, опять изменило ему на мгновение, так что всякий, кто вошел бы сейчас в полутемный голый номер отеля, счел бы его за безумного. Припадок прошел. Что толку лезть на стену! Еще хуже: только заболеешь, а ему нужны все его силы. Для чего? Чтобы сидеть смирно, ничего не делать; чтобы ждать, что будет. Венера! Не прикасаться к богине — злобной, ревнивой, с пустыми темными глазами! Он прикоснулся к ней в прошлом, и она ответила ударом. Не прикасаться! Владеть наболевшим, тревожным сердцем! И просто ждать, что будет!

Часть III

Глава 27

СОМС ДАЕТ СОВЕТЫ
Вернувшись в Нетлфолд после своей вылазки в Лондон, Флер продолжала изнывать у «соленой морской волны». Ни Джон, ни жена его та, к и не приехали ее проведать. Никаких сомнений: на нее наклеили ярлычок «яд». Два раза ходила она гулять к ферме Грин-Хилл в надежде, что повторится «забавная встреча». Видела там уютный старый дом и солидные дворовые постройки; сбоку их защищал склон холма, впереди открывался широкий вид на море. Тихий, удобный, гостеприимный уголок вызвал в ней враждебное чувство. Ей тут никогда не быть хозяйкой; значит, и дом этот ей враг, одна из тех сил, что борются против нее. Пока жизнь Джона не устроена, ей есть на что надеяться. Как только он осядет на этом мирном клочке земли, им прочно завладеет его жена, и он уйдет у нее из рук, на этот раз окончательно — уже два раза обжегся! Но как ни болело ее сердце, она все еще не понимала ясно, чего же в конце концов она добивается. Пока не нужно было ничего решать, казалось возможным многое, что в глубине души она считала невозможным. Даже потеря имени и чести не рисовалась ей как последняя степень безумия… Вновь пережить Испанию с Джоном! При этой мысли руки ее сжимались, раскрывались губы. Странствовать вдвоем, а тем временем изменчивое, снисходительное общество наших дней все забудет, а может, и простит! Любой вид общения с ним — от корректной платонической дружбы до полной потери себя; от преступной и тайной связи до спокойных открытых свиданий, пусть коротких, только не слишком редко. Волнение в крови подсказывало ей, что все возможно, если и не вполне вероятно, лишь бы теперь не потерять его навсегда.

Среди этих лихорадочных метаний точкой опоры явилось письмо от тети Уинифрид:

«… Из письма Вала я узнала, что в Гудвуд они не поедут, — их прелестный двухлеток не в форме. Так обидно! Самые интересные скачки за весь год. Пишет, что они очень заняты переговорами о ферме, которую думает купить этот Джон Форсайт. Вэл с Холли радуются, что они будут жить так близко, но боюсь, как бы американочка не заскучала. Холли пишет, что они собираются на веселый маскарад в Нетлфолдский отель. Энн будет русалкой — ей пойдет, у нее такие прямые ножки; Холли будет madame Vigee le Brun, а Вэл говорит, что оденется «жучком» или совсем не поедет. От всей души надеюсь, что он не сделает себе красный нос. У Джона Форсайта есть костюм араба, который он вывез из Египта».

«… А у меня, — подумала Флер, — есть платье, в котором я приходила в его комнату в Уонсдоне». Как жалела она теперь, что не вышла из этой комнаты его женой, — после этого ничто не могло бы разлучить их. Но они тогда были такими невинными младенцами!

Дело в том, что она сейчас же решила тоже поехать на этот маскарад. Она приехала первая и злорадно наблюдала за лицами Джона и Энн, когда встретила их у входа в зал. Ее виноградное платье! Она увидела, что Джон его помнит, и поскорее стала расхваливать костюм Энн: «Самая настоящая русалка!» А что касается Джона — ему для полного состава не хватает еще одной-двух жен! Вплоть до этого вальса она вела себя безукоризненно; и потом тоже старалась казаться безукоризненной всем, кроме Джона. Для него одного она затаила (так она по крайней мере надеялась) и близость, и ласку, и томление взгляда; но за эти несколько минут она дала ему ясно почувствовать, что любит его.

— Вечно! — только и сказала она, когда они наконец остановились.

И после этого танца Флер ускользнула домой: духу не хватило смотреть, как он будет танцевать со своей русалкой. Вся дрожа, пробралась она к себе, упала на кровать, разрыдалась беззвучно. И в путаных видениях мелькало и мучило загорелое лицо, и глаза, и ноги русалки. Наконец она затихла. Хоть несколько минут она владела им, сердцем к сердцу. Все лучше, чем ничего!

Встала она поздно, бледная и как будто успокоившаяся. В десять часов неожиданное появление автомобиля Сомса заставило ее окончательно укрыться под маской. Она встретила его словами преувеличенной благодарности, которой совершенно не чувствовала.

— Папа! Вот чудесно! Откуда ты?

— Из Нетлфолда. Я там ночевал.

— В отеле?

— Да.

— Подумай, я сама вчера вечером была там на балу.

— О, — сказал Сомс, — на маскараде? Мне о нем говорили. Весело было?

— Так себе; я рано уехала. Если б я знала, что ты там! Что же ты не предупредил, что приедешь за нами?

— Мне просто вздумалось, что для мальчика так будет лучше, чем ехать поездом.

И Флер так и не поняла, что он видел и видел ли вообще что-нибудь.

К счастью, всю дорогу в город Кит болтал без умолку, а Сомс дремал, сильно утомленный целой ночью тревог, колебаний и бессонницы. Вид дома на Саут-сквер, такого спокойно изысканного, горячая радость Майкла и ответные излияния Флер вернули ему некоторую долю душевного равновесия. Что ни говори, а несчастные семьи не так выглядят; это много значило для определения будущего, заглянуть в которое он уже не находил в себе сил.

После завтрака он пошел в кабинет Майкла поговорить о перестройке трущоб. Во время разговора, сидя перед акварелью Флер, Сомс вновь открыл истину, что отдельные люди интереснее, чем собрание их, именуемое государством. Не благополучие нации владело его мыслями, а творец этих загадочных фруктов. Как помешать ей отведать их?

— Да, сэр. Ведь правда, совсем не плохо? Хорошо, если бы Флер серьезно взялась за акварель.

Сомс вздрогнул.

— Хорошо, если б она хоть за что-нибудь взялась серьезно, чтоб голова у нее была занята.

Майкл взглянул на него. «Как собака, когда хочет понять», — подумал Сомс. Вдруг он увидел, что молодой человек провел языком по губам.

— Вы, кажется, хотите мне что-то сказать, сэр? Я помню, что вы мне говорили несколько недель тому назад. Это на ту же тему?

— Да, — ответил Сомс, следя за его глазами. — Не принимайте слишком близко к сердцу, но у меня есть основания полагать, что она так и не отделалась от своего прежнего чувства. Не знаю, много ли вам известно об этом детском увлечении.

— Да как будто все.

Опять он увидел, как Майкл облизнул себе губы.

— О! От нее?

— Нет. Флер ни слова не говорила. От мисс Джун Форсайт.

— Эта женщина! Она-то уж конечно все выложила. Но Флер вас любит.

— Привыкла.

Это слово озадачило Сомса: даже трогательно!

— Ну-с, — сказал он, — я и вида не подал. Может быть, вас интересует, почему мне так кажется?

— Нет, сэр.

Сомс взглянул на него и быстро отвел глаза. Да, горькая минута для мужа его дочери! Стоит ли нарочно приближать критический момент, когда чувство, смутное, но глубокое, подсказывает, что пройти через него так или иначе придется? Сам он умеет ждать, а вот сумеет ли этот представитель молодого поколения, такой легкомысленный, рассеянный? Впрочем, он джентльмен. Хоть в это Сомс уверовал твердо. И тем утешался, глядя на «Белую обезьяну» на стене, которая уж никак не могла претендовать на это звание.

— Ничего не поделаешь, — пробормотал он, — подождем…

— И не «увидим», сэр! Только не это. Я могу ждать и не видеть или уж выяснить все начистоту.

— Нет, — веско произнес Сомс, — не выясняйте. Я мог ошибиться. Все говорит против этого. Она же понимает, что ей выгодно.

— Не надо! — воскликнул Майкл и встал.

— Ну, ну, — тихо сказал Сомс, — я вас расстроил. Все зависит от вашей выдержки.

У Майкла вырвался невеселый смешок.

— Вы второй раз вокруг света не поедете, сэр. Может быть, теперь лучше поехать мне, и притом одному?

Сомс посмотрел на него.

— Нельзя так, — сказал он. — Она к вам сильно привязана; просто она мечется, а может, и этого нет. Будьте мужчиной, сохраняйте спокойствие. — Теперь он обращался к спине молодого человека, это оказалось легче. Она, знаете ли, всегда была избалованным ребенком; мало ли чего избалованные дети не заберут себе в голову, но значения это не имеет. Не могли бы вы заинтересовать ее этими трущобами?

Майкл обернулся.

— Как далеко это зашло?

— Ну вот! — сказал Сомс. — Никуда не зашло, насколько я знаю. Просто я случайно видел вчера, как она танцевала с ним в этом отеле, и обратил внимание на ее… ее лицо.

Слово «глаза» показалось ему слишком сильным.

— А потом не забудьте, — поспешил он добавить, — у него есть жена симпатичная маленькая женщина; и он, я слышал, собирается осесть на своей ферме. Это займет все его время. Может, увезти мне Флер на август и сентябрь в Шотландию? Стачка стачкой, но все же можно найти куда поехать.

— Нет, сэр, к чему оттягивать беду? Так или иначе — надо кончать.

Сомс ответил не сразу.

— Никогда не следует забегать вперед, — сказал он наконец. — Вы, молодежь, всегда торопитесь. Можно такого наделать, что петом не распутаешь. Если б еще что-нибудь новое, — продолжал он робко, — а то на минуту воскресла несчастная старая история; и опять умрет, как и в первый раз, если не вмешиваться. Пусть побольше двигается, да постарайтесь занять ее ум.

На лице молодого человека появилось странное выражение. «И вы, сэр, на опыте убедились в действенности этих средств?» — словно говорило оно. Эта Джун еще, чего доброго, разболтала и его прошлое!

— Обещайте мне все-таки никому ничего не говорить о нашей беседе и не делать ничего опрометчивого.

Майкл покачал головой.

— Обещать ничего не могу, смотря как пойдет дальше; но совет ваш я запомню, сэр.

Этим Сомсу и пришлось удовлетвориться.

Повинуясь рожденному любовью инстинкту, который руководил им во всем, что касалось Флер, он на следующий день простился с нею чуть ли не равнодушно и уехал в Мейплдерхем. Он подробно рассказал Аннет обо всем, кроме самого главного: сказать ей все ему и в голову не пришло.

В эти последние дни июля в его имении было чем насладиться; он, как приехал, отправился в лодке на рыбную ловлю. И созерцая свою удочку и скользящую, зеленую от отражений воду, почувствовал, что отдыхает. Камыши, водяные лилии, стрекозы, коровы на его собственном лугу, неумолчное воркование лесных голубей, их всегдашнее «так ту телку, Дэвид», вдали жужжание косилки садовника; плеснет водяная крыса, удлиняются тени тополей и ветел, стелется запах травы и светлых цветов прибрежной бузины, медленно проплывают белые речные облака — тихо, очень тихо… И что-то от покоя природы снизошло в его душу, так что исчезновение поплавка резким рывком вернуло его к действительности.

«Верно, что-нибудь несъедобное», — подумал, он, вытаскивая удочку.

Глава 28

ЗАНЯТИЕ ДЛЯ УМА
Все на свете комедия? Так ли? Майкл и сам не знал. Говоря Сомсу, что он не может ждать и видеть, он выразил вполне естественное отвращение. Следить, шпионить, рассчитывать — невозможно! Пойти к Флер и попросить ее честно рассказать ему о своих чувствах — вот что ему хотелось бы сделать. Но он не мог не знать, как глубоко и тревожно любит ее его тесть и как он умен; к тому же его собственное чувство было слишком сильно, чтобы подвергнуть опасности то, что в одинаковой мере составляло счастье «Старого Форсайта» и его собственное. Старик показал себя таким молодцом, когда вытащил сам себя с корнем и повез Флер вокруг света, что заслуживал всяческого уважения. Итак, оставалось ждать и не пытаться видеть — самая трудная роль, наименее активная. «Постарайтесь занять ее ум!» Легко сказать! Вспоминая собственные ощущения перед свадьбой, он плохо представлял себе, как это можно сделать. К тому же ум Флер было особенно трудно занять чем-нибудь, не ею самой выбранным. Трущобы? Нет! По своему сугубо трезвому складу она уклонялась от социальных проблем, считая их бесполезными и отвлеченными. С конкретной задачей вроде столовой, где можно было блеснуть, она справилась бы превосходно; но никогда она не станет работать, не видя близкой цели и без блеска! Он представлял себе, как ее ясные глаза глядят на трущобы так же, как глядели на фоггартизм и на его эксперимент с безработными. Можно познакомить ее с Хилери и тетей Мэй, но толку из этого не выйдет.

Ночь принесла с собой первый острый вопрос. Какими же будут их отношения, если чувства ее и правда заняты другим? Ждать и не видеть означало продолжение женатой жизни. Он подозревал, что Сомс это и хотел посоветовать. Подхлестываемый желанием, уязвленный и оглушенный ревностью, которую нужно было скрывать, и не желая обидеть Флер, он ждал знака, чувствуя, что она должна понять, почему он ждет. Знак был подан, и он обрадовался, но это его не убедило. Хотя…

Проснулся он в гораздо лучшем настроении. За завтраком он спросил ее, чем она хочет заняться, раз она теперь дома и сезон кончился. Интересует ли ее вообще затея с трущобами, ведь работы там сколько угодно; и Хилери с Мэй должны ей понравиться.

— Ну что ж! Лишь бы какое-нибудь полезное дело, Майкл!

Он поехал с ней в «Луга». Результат превзошел его ожидания.

Дело в том, что его дядя и тетка были человеческими зданиями, подобных которым Флер еще не видывала, — крепко построенные, сцементированные традицией, но широко открытые солнцу и воздуху, увенчанные крышей из хорошего вкуса и пробитые окнами юмора. Майкл, хоть и родной им по складу, не обладал ни их уравновешенностью, ни деятельной уверенностью. Флер сразу поняла, что эта пара живет в большем единении, чем кто-либо из известных ей людей, словно за двадцать лет совместной жизни они сковали себе одно орудие, чтобы с помощью его открыть нечто новое — способ прожить не только для себя. Они были не глупы, но умные разговоры в их присутствии казались лишними, оторванными от жизни. Они — особенно Хилери очень много знали о цветах, типографском деле, архитектуре, горах, сточных трубах, электричестве, ценах на продукты, итальянских городах; умели лечить собак, играть на разных инструментах, оказывать первую и даже вторую помощь, занимать детей и смешить стариков. На любую тему — от религии до нравственности — они говорили свободно и с той терпимостью, которая дается опытом чужих страданий и забвением своих собственных. Умная Флер отдала им должное. Хорошие люди, но не скучные — очень странно! Отдавая им должное, она и сама невольно им подражала. Их позиция в жизни была выше ее собственной — это она признала и готова была хотя бы на словах показать свое восхищение. Но слова невысоко ценились в «Лугах». Руки, ноги, ум и сердце — вот что требовалось в первую очередь. Все же, чтобы занять свой ум, она согласилась взять предложенную ей работу. И тут начались неприятности. Работа была не по ней и не сулила карьеры. Все ее старания поставить себя на место миссис Корриган пли маленьких Топмарш были напрасны. Работницы от «Петтер и Поплин», хранившие свои платья в бумажных пакетах, раздражали ее и своим говором, и своим молчанием. Каждый новый тип на один день казался ей занятным, потом просто не нравился. Все же она очень старалась — и для себя, и чтобы обмануть Майкла. Так прошло больше недели, а потом ее осенила мысль.

— Знаешь, Майкл, я чувствую, что мне было бы настолько интереснее самой устроить в деревне что-нибудь вроде дома отдыха, куда могли бы приезжать девушки подышать воздухом и вообще.

Майклу, помнившему ее работу по столовой, мысль показалась блестящей. Флер она скорее казалась удачным выходом из положения, как сказал бы ее отец. Ее, расчетливый ум учел все возможности — Она может уезжать туда без всяких помех и придирок, и никто не будет знать, как она проводит время. Для отношений с Джоном нужна была какая-то база под убедительной вывеской. Она сейчас же начала учиться водить машину — ведь дом отдыха нужно устроить не слишком близко от Джона, чтобы не возбудить подозрений. Она попросила отца финансировать предприятие. Сначала неуверенно, потом почти с радостью Сомс согласился. Если он будет оплачивать аренду и налог, остальное она доложит из своего кармана. Такая политика лучше всяких других доводов помогла ей убедить его в искренности своих намерений: он наотрез отказывался верить, что люди могут интересоваться чем-нибудь, что не стоит им денег. Внимательно изучав карту, она остановила свой выбор на окрестностях Доркннга. БоксХилл славился воздухом и красивыми окрестностями я был на расстоянии часа быстрой езды от Уоасдона. В три недели она нашла и обставила дешевый нежилой дом — у самого шоссе, в обращенном к Лондону конце Бокс-Хилла; при доме был хороший сад и конюшня, которую ничего не стоило превратить в гараж. Флер закончила свое шоферское образование и подыскала мужа с женой, которым можно было бы безнаказанно поручить роль сторожей. Она много советовалась с Майклом и Черрелами. — Как кошка старательно скрывает от всех в доме место, где она собирается произвести на свет котят, так Флер скрывала свои сложные планы за этими приготовлениями. К концу августа «Дом отдыха прихода «Луга», как его окрестили, был: открыт.

Все это время Флер пробавлялась самыми скудными сведениями о Джоне. Узнала из письма Холли, что переговоры о ферме Грин-Хилл затягиваются из-за цены, хотя Джон все определеннее склоняется к покупке; что Энн с каждым днем все больше становится англичанкой и сельской жительницей; Рондавелъ опять в форме и должен выиграть в Донкастере — Вэл уже заключил на него рискованное пари на дерби будущего года.

Флер ответила письмом, составленным с таким расчетом, чтобы произвести впечатление, что сейчас ее не интересует ничего на свете, кроме ее работы. Они все должны к ней приехать и убедиться, что ее «Дом отдыха» превзошел столовую. Все «такие милые», все «страшно интересно». Она хотела дать им почувствовать, что не боится за себя, что мысли о Джоне не волнуют ее и что у нее есть серьезный интерес в жизни. Майкл, не свободный от наивности, присущей хорошему характеру, все больше поддавался обману. Ему казалось, что ум ее действительно занят, а тело и вовсе, раз она почти каждый день приезжает из Доркинга, а конец недели проводит с ним вместе либо в Мейплдерхеме, где жил Кит с дедом и бабушкой, либо в Липпингхолле, где с ней всегда носились. Когда в тихую погоду он катал ее в лодке, к нему возвращалось чувство безопасности. У «Старого Форсайта» просто разыгралось воображение; старик, и правда, что твоя наседка, когда дело касается Флер, — квохчет и встречает разъяренным взглядом каждого, кто подходит близко!

Парламент был распущен, и вся работа Майкла теперь ограничивалась трущобами. Эти дни на реке, навсегда связанной для него с порой сватовства, были самыми счастливыми с начала стачки — стачки, которая в уменьшенном масштабе все тянулась, так утомительно, что о ней перестали говорить, благо погода стояла теплая.

А Сомс? Спокойная приветливость дочери и его успокоила. Он поглядывал на Майкла и помалкивал, сообразуясь с лучшими английскими традициями и собственным достоинством Он сам напомнил, что опекаемый Джун «несчастненький» должен был писать портрет Флер. Он чувствовал, что это еще больше займет ее ум. Впрочем, ему бы следовало сначала познакомиться с работами художника, хотя это, очевидно, связано с визитом к Джун.

— Если бы ее не было дома, — сказал он Флер, — я бы, пожалуй, заглянул в его ателье.

— Так устроить это, папа?

— Как-нибудь потактичнее, — сказал Сомс, — а то она еще взбеленится.

И вот, приехав к нему в следующую субботу. Флер сказала:

— Хочешь, милый, поедем вместе в понедельник и зайдем туда. Рафаэлит будет дома, а Джун не будет. Она жаждет видеть тебя не больше, чем ты ее, — она всегда отличалась откровенностью.

— Гм, — сказал Сомс.

Они поехали в город в его машине. Составив себе мнение, Сомс должен был вернуться, а Флер ехать дальше, домой. Рафаэлит встретил их наверху лестницы. Сомс решил, что он похож на матадора (хотя он в жизни ни одного не видел): короткие баки, широкое бледное лицо, на котором было написано: «Если вы воображаете, что способны оценить мою работу, так вы ошибаетесь». А у Сомса на лице было написано: «Если вы воображаете, что мне так уж интересно оценить вашу работу, так вы ошиблись вдвойне». И, оставив его с Флер, он стал смотреть по сторонам. Признаться, впечатление у него сложилось благоприятное. Судя по картинам, художник совершенно отмахнулся от современности. Поверхность гладкая, перспектива соблюдена, краски богатые. Он уловил новую нотку, или, вернее, воскресшую старую. Талант у этого малого бесспорно есть; долговечен ли он, этого по нашим временам не скажешь, но картины его более приемлемы для общежития, чем все, что он видел за последнее время. Дойдя до портрета Джун, он постоял, нагнув голову набок, потом сказал с бледной улыбкой:

— Хорошо уловили сходство. — Ему приятна была мысль, что Джун, вероятно, не заметила того, что заметил он. Но когда взгляд его упал на портрет Энн, его лицо потемнело, и он быстро взглянул на Флер, а та сказала:

— Да, папа? Как ты это находишь?

У Сомса мелькнула мысль: «Не потому ли она согласна позировать, что хочет встречаться с ним?»

— Готов? — спросил он.

Рафаэлит ответил:

— Да. Завтра отправляю.

Лицо Сомса опять посветлело. Значит, не страшно!

— Очень хорошая работа! — проговорил он. — Лилия сделана превосходно, — и перешел к наброску с женщины, которая открыла им дверь.

— Вполне можно узнать! Совсем не плохо.

Такими сдержанными замечаниями он давал понять, что хотя в общем одобряет, но несуразную цену платить не намерен. Улучив момент, когда Флер не могла их услышать, он сказал:

— Так вы хотите писать портрет моей дочери? Ваша цена?

— Сто пятьдесят.

— Многовато по нынешним временам — вы человек молодой. Впрочем, лишь бы было хорошо сделано. Рафаэлит отвесил иронический поклон.

— Да, — сказал Сомс. — Конечно, вы думаете, что все ваши вещи — шедевры. В жизни не встречал художника, который держался бы другого мнения. Не заставляйте ее подолгу позировать, у нее много дела. Значит, решено. До свидания. Не провожайте. Выходя, он сказал Флер:

— Ну, я сговорился. Можешь начинать, когда хочешь. Он работает лучше, чем можно бы предположить по его виду. Строгий, я бы сказал, мужчина.

— Художнику нужно быть строгим, папа, а то подумают, что он заискивает.

— Возможно, — сказал Сомс. — Теперь я поеду домой, раз ты не хочешь, чтобы я тебя подвез. До свидания! Береги себя и не переутомляйся, — и, подставив ей щеку для поцелуя, он сел в автомобиль. Флер пошла на восток, к остановке автобуса, а машина его двинулась к западу, и он не видел, как дочь остановилась, дала ему отъехать и повернула обратно к дому Джун.

Глава 29

ТЕРПЕНИЕ
Точно так же, как в нашем старом-престаром мире невозможно разобраться в происхождении людей и явлений, так же темны и причины человеческих поступков; и психолог, пытающийся свести их к какому-нибудь одному мотиву, похож на Сомса, полагавшего, что дочь его хочет позировать художнику, чтобы увидеть свое изображение в. раме на стене. Он знал, что рано или поздно — и чаще всего рано — все вешают свое изображение на стену. Но Флер, отнюдь, впрочем, не возражавшей против стены и рамы, руководили куда более сложные побуждения. Эта сложность и заставила ее вернуться к Джун. Та просидела все время у себя в спальне, чтобы не встретить своего родича, и теперь была радостно возбуждена.

— Цена, конечно, невысокая, — сказала она, — по-настоящему Харолд должен бы получать за портреты ничуть не меньше, чем Том или Липпен. Но все-таки для пего так важно иметь какую-то работу, пока он еще не может занять подобающее ему положение. Зачем вы вернулись?

— Отчасти чтобы повидать вас, — сказала Флер, — а отчасти потому, что мы забыли условиться насчет нового сеанса. Я думаю, мне всего удобнее будет приходить в три часа.

— Да, — протянула Джун неуверенно, не потому, что она сомневалась, а потому, что не сама предложила. — Думаю, что Харолду это подойдет. Не правда ли, его работы изумительны?

— Мне особенно понравился портрет Энн. Его, кажется, завтра забирают?

— Да, Джон за ним приедет.

Флер поспешно взглянула в тусклое зеркало, чтобы убедиться, что лицо ее ничего не выражает.

— Как, по-вашему, в чем мне позировать?

Джун всю ее окинула взглядом.

— О, он, наверное, придумает для вас что-нибудь необычное.

— Да, но какого цвета? В чем-нибудь надо же прийти.

— Пойдемте спросим его.

Рафаэлит стоял перед портретом Энн. Он оглянулся на них, только что не говоря: «О боже? Эти женщины?» — и хмуро кивнул, когда ему предложили начинать сеансы в три часа.

— В чем ей приходить? — спросила Джун.

Рафаэлит воззрился на Флер, будто определяя, где у нее кончаются ребра и начинаются кости бедра.

— Серебро и золото, — изрек он наконец.

Джун всплеснула руками.

— Ну не чудо ли? Он сразу вас понял. Ваша золотая с серебром комната. Харолд, как вы угадали?

— У меня есть старый маскарадный костюм, — сказала Флер, — серебряный с золотом и с бубенчиками, только я его не надевала с тех пор, как вышла замуж.

— Маскарадный! — воскликнула Джун. — Как раз подходит. Если он красивый. Ведь бывают очень безобразные.

— О, он красивый и очаровательно звенит.

— Этого он не сможет передать, — сказала Джун. Потом добавила мечтательно: — Но вы могли бы дать намек на это, Харолд, — как Леонардо.

— Леонардо!

— О, конечно! Я знаю, он не…

Рафаэлит перебил ее.

— Губы не мажьте, — сказал он Флер.

— Не буду, — покорно согласилась Флер. — Джун, до чего мне нравится портрет Энн! Вы не подумали, что теперь она непременно захочет иметь портрет Джона?

— Конечно, я его уговорю завтра, когда он приедет.

— Он ведь собирается фермерствовать — этим отговорится. Мужчины терпеть не могут позировать.

— Это все чепуха, — сказала Джун. — В старину даже очень любили. Сейчас и начинать, пока он не устроился. Прекрасная получится пара. За спиной рафаэлита Флер прикусила губу.

— И пусть надевает рубашку с отложным воротничком. Голубую — правда. Харолд? — подойдет к его волосам.

— Розовую, в зеленую крапинку, — пробормотал рафаэлит. Джун кивнула.

— Джон придет к завтраку, так что к вашему приходу его уже здесь не будет.

— Вот и отлично. Au revoir!..

Она протянула рафаэлиту руку, что, казалось, его удивило.

— До свидания, Джун!

Джун неожиданно подошла к ней и поцеловала ее в подбородок. Лицо ее в эту минуту было мягкое и розовое, и глаза мягкие; а губы теплые, словно вся она была пропитана теплом. Уходя, Флер думала: «Может, надо было попросить ее не говорить Джону, что я буду приходить?» Но, конечно, Джун, теплая, восторженная, не скажет Джону ничего такого, что могло бы пойти во вред ее рафаэлиту. Она стояла, изучая местность вокруг «Тополей». В эту тихую заводь можно было попасть только одной дорогой: она ныряла сюда и выходила обратно. Вот здесь ее не будет видно из окон, и она увидит Джона, когда он будет уходить после завтрака, в какую бы сторону он ни пошел. Но ему придется взять такси, ведь будет картина. Ей стало горько от мысли, что она, его первая любовь, теперь должна идти на уловки, чтобы увидеться с ним. Но иначе его никогда не увидишь! Ах, какая она была дурочка в Уонсдоне в те далекие дни, когда их комнаты были рядом. Один шаг — и никакая сила не могла бы отнять у нее Джона: ни его мать, ни старинная распря, ни ее отец — ничто! И не стояли тогда между ними ни его, ни ее обеты, ни Майкл, ни Кит, ни девочка с глазами русалки; ничего не было, только юность и чистота. И ей пришло в голову, что юность и чистота слишком высоко ценятся. Она так и не додумалась до способа увидеть его, не выдав преднамеренного плана. Придется еще немножко потерпеть. Пусть только Джон попадет художнику в лапы, и возможностей найдется много. В три часа она явилась с костюмом и прошла в комнату Джун переодеться.

— В самый раз, — сказала Джун. — Прелесть, как оригинально. Харолд прямо влюбится.

— Не знаю, — сказала Флер. Пока что темперамент рафаэлита казался ей не очень-то влюбчивым. Они прошли в ателье, ни разу не упомянув о Джоне. Портрета Энн не было. И как только Джун вышла принести «как раз то, что нужном для фона. Флер сказала:

— Ну? Будете вы писать портрет моего кузена Джона? Рафаэлит кивнул.

— Он не хотел, она его заставила.

— Когда начинаете?

— Завтра, — сказал рафаэлит. — Он будет приходить по утрам, одну неделю. Что в неделю сделаешь?

— Если у него только неделя, ему бы лучше поселиться здесь.

— Не хочет без жены, а жена простужена.

— О, — сказала Флер, и мысль ее быстро заработала. — Так тогда ему, вероятно, удобнее позировать днем? Я могу приходить утром; даже лучше чувствуешь себя свежее. Джун могла бы известить его по телефону. Рафаэлит пробурчал что-то, что могло быть истолковано как согласие. Уходя, она сказала Джун:

— Я хочу приходить к десяти утра, тогда день у меня освобождается для моего дома отдыха в Доркинге. Вы из могли бы устроить, чтобы Джон приезжал днем? Ему было бы удобнее. Только не говорите ему, что я здесь бываю, за одну неделю мой портрет вряд ли станет узнаваемым.

— О, — сказала Джун, — Кот это неверно. Харолд всегда с самого начала дает сходство; но он, конечно, будет ставить холст лицом к стене, он всегда так делает, пока работает над картиной.

— Хорошо! Он уже сегодня кое-что сделал. Так если вы беретесь позвонить Джону, я приеду завтра в десять.

И она терпела еще целый день. А через два дня кивнула на холст, прислоненный лицом к стене, и спросила:

— Ну, как ведет себя мой кузен?

— Плохо, — сказал рафаэлит. — Ему не интересно. Наверно, ум не тем занят.

— Он ведь, знаете, поэт, — сказала Флер.

Рафаэлит взглянул на нее глазами припадочного:

— Поэт! Голова у него неправильной формы — челюсть длинна, и глаза сидят слишком глубоко.

— А зато какие волосы! Вы разве не находите, что он приятная натура?

— Приятная! — повторил Рафаэлит. — Я все пишу, будь оно красиво или страшно как смертный грех. Возьмите рафаэлевского папу — видали вы когда-нибудь лучший портрет или более уродливого человека? Уродство неприятно, но оно существует.

— Понятно, — сказала Флер.

— Я всегда говорю понятные вещи. Единственно, что сейчас истинно ново, — это трюизмы. Поэтому мое творчество значительно и кажется новым. Люди так далеко отошли от понятного, что только понятное их и ошарашивает. Советую вам над этим подумать.

— В этом много правды, — сказала Флер.

— Конечно, — сказал рафаэлит, — трюизм нужно выразить сильно и ясно. Если вы на это не способны, лучше ходить и ныть да ломаться по гостиным, как делают гагаисты. Трагикомический они народ — стараются доказать, что коктейль лучше старого бренди. Я вчера встретил человека, который сказал мне, что четыре года писал стихотворение в двадцать две строки, которые никто не может понять. Это ли не трагикомедия? Но он себе на нем составит имя, и о нем будут говорить, пока кто-нибудь и пять лет не напишет двадцать три строки еще более заумные… Голову выше… Молчаливый тип ваш кузен.

— Молчание — большой талант, — сказала Флер.

Рафаэлит ухмыльнулся.

— Вы, верно, думаете, что я им не одарен. Но вы ошибаетесь, сударыня. Я недавно две недели прожил, не открывая рта, кроме как для еды, а если говорил, так «да» или «нет». Она даже испугалась.

— Неважно вы с ней обращаетесь, — сказала Флер.

— Неважно. Ей моя душа нужна. Самая гадкая черта в женщинах — о присутствующих, конечно, не говорят — мало им своей души.

— Может, у них и нет ее, — сказала Флер.

— Магометанская точка зрения — что ж, не так уж глупо. Женщине вечно нужна душа мужчины, ребенка, собаки. Мужчины довольствуются телом.

— Меня больше интересует ваша теория трюизмов, мистер Блэйд.

— Вторая теория не по зубам? А? Попал в точку? Плечо немножко поверните. Нет, влево… Так ведь это тоже трюизм, что женщине вечно нужна чья-то душа, — только люди об этом забыли. Вот хоть Сикстинская мадонна! У младенца своя душа, а мадонна парит над душой младенца. Тем и хороша картина, помимо линий и красок. Она утверждает великий трюизм; но его уже никто не видит. Вернее, никто из профессионалов — у них ум «за разум зашел.

— Какой же трюизм вы собираетесь утвердить в моем портрете?

— А вы не беспокойтесь, — сказал рафаэлит. — Какойнибудь да окажется, когда будет готово, хотя, пока я работаю, я и сам не знаю, какой именно. Темперамент не скроешь. Хотите отдохнуть?

— Ужасно. Какой трюизм вы воплотили в портрете жены моего кузена?

— Мама родная! — сказал рафаэлит. — Ну и допрос!

— Ведь вы не сделали для нее исключения? Какой-нибудь трюизм да есть?

— Во всяком случае, что нужно, я передал. Она не на — стоящая американка.

— То есть как?

— Какие-нибудь предки другие — может быть, ирландцы или бретонцы. И на русалку похожа.

— Она, кажется, росла где-то в глуши, — сухо сказала Флер.

Рафаэлит поглядел на нее.

— Не нравится вам эта леди?

— Нравится, конечно, но вы разве не замечали, что живописные люди обычно скучны? А мой кузен — какой будет его трюизм?

— Совесть, — сказал рафаэлит. — Этот молодой человек далеко пойдет по пути праведному. Он не спокоен.

Резкое движение встряхнуло все бубенчики на костюме Флер.

— Какое страшное пророчество! Ну, будем продолжать?

Глава 30

РАЗГОВОР В АВТОМОБИЛЕ
И еще один день Флер терпела; потом после утреннего сеанса забыла в ателье сумочку. Она заехала за ней в тот же день, попозже. Джон еще не ушел. Он только что кончил позировать и стоял, потягиваясь и зевая.

— Еще разок, Джон! Я каждое утро жалею, что у меня не твой рот. Мистер Блэйд, я забыла здесь сумочку; в ней у меня чековая книжка, она мне сегодня понадобится в Доркинге. Кстати, завтра я, вероятно, на полчаса опоздаю. Ты знал, Джон, что мы с тобой товарищи по несчастью? Мы будто в прятки играли. Как дела? Я слышала, Энн простужена. Передай, что я очень ей сочувствую. Как подвигается портрет? Можно взглянуть одним глазком, мистер Блэйд, мне интересно, выявляется ли трюизм? О! Будет замечательно! Я уже вижу линию.

— Да ну? — сказал рафаэлит. — А я нет.

— Вот моя несчастная сумочка. Если ты кончил, Джон, могу подвезти тебя до Доркинга; там попадешь на более ранний поезд. Поедем, повеселишь меня дорогой. Я так давно тебя не видела!

На Хэммерсмитском мосту к Флер вернулось самообладание, которого внешне она и не теряла. Ока легко болтала на легкие темы, давая Джону время привыкнуть к ее близости.

— Я езжу туда каждый день к вечеру, делаю там, что нужно, а рано утром возвращаюсь в город. Так что до Доркинга я всегда могу тебя довезти. Почему бы нам не видетьсяизредка? Мы же друзья, Джон?

— Наши встречи не особенно-то способствуют счастью, Флер.

— Милый мой, что такое счастье? Если можно без вреда наполнить свою жизнь, почему не делать этого?

— Без вреда?

— Рафаэлит считает, что у тебя жуткая совесть, Джон.

— Рафаэлит нахал.

— Да, но умный нахал. Ты и правда изменился, у тебя раньше не было этой морщинки между глазами, и челюсть стала очень уж мощная. Послушай, Джон, милый, будь мне другом, как говорится, и давай больше ни о чем не думать… Всегда с удовольствием проезжаю Уимблдонский луг — за него еще не взялись. Ты купил эту ферму?

— Почти.

— Хочешь, поедем через Робин-Хилл? Посмотрим на него сквозь деревья. Может, вдохновишься, напишешь поэму.

— Никогда больше не буду писать стихов. С этим покончено.

— Глупости, Джон. Тебя только нужно расшевелить.

Правда, я хорошо веду машину? Ведь я только месяц как выучилась.

— Ты все хорошо делаешь, Флер.

— Говоришь, точно тебе это не нравится. Ты знаешь, что мы никогда с тобой не танцевали до этого вечера в Нетлфолде? Доведется ли еще когда-нибудь потанцевать?

— Вероятно, нет.

— Джон-оптимист! Ага, улыбнулся! Смотри-ка, церковь! Тебя тут крестили?

— Меня вообще не крестили.

— Ах да. Ведь это был период, когда к таким вещам относились серьезно. Меня, кажется, два раза мучили — и в католическую веру, и в англиканскую. Вот я и получилась не такая религиозная, как ты, Джон.

— Я? Я не религиозен.

— А по-моему, да. Во всяком случае, у тебя есть моральные устои.

— В самом деле?

— Джон, ты мне напоминаешь вывески на владениях американцев: «Стой. Гляди. — Берегись. — Не входи!» Ты, наверно, считаешь меня ужасно легкомысленной.

— Нет, Флер. Куда там! Ты имеешь понятие о прямой, соединяющей две точки.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ты знаешь, чего хочешь.

— Это тебе рафаэлит сообщил?

— Нет, он только подтвердил мою мысль.

— Ах, вот как? Не в меру болтлив этот молодой человек. Он развивал тебе свою теорию, что женщине нужна чужая душа, а мужчина довольствуется телом?

— Развивал.

— Он прав?

— Обидно с ним соглашаться, но, пожалуй, отчасти и прав.

— Ну, так я тебе скажу, что теперь есть сколько угодно женщин, которые держат свою душу при себе и довольствуются чужими телами.

— Ты из их числа. Флер?

— Может быть, еще что спросишь? Вон Робин-Хилл! Источник песен и сказаний о Форсайтах стоял среди деревьев, серый и важный; заходящее солнце косо освещало фасад, зеленые шторы были еще спущены.

Джон вздохнул.

— Хорошо мне здесь жилось.

— Пока не явилась я и не испортила все.

— Нет, это кощунство.

Флер дотронулась до его плеча.

— Ужасно мило с твоей стороны, Джон, голубчик. Ты всегда был милый, и я всегда буду любить тебя — совершенно невинно. Роща хороша. Гениальная мысль, осенила бога — создать лиственницы.

— Да. Холли говорит, что дедушка больше всего любил здесь рощу.

— Старый Джолион — тот, который не женился на своей возлюбленной, потому что у нее была чахотка?

— Этого я никогда не слышал. Но он — был чудесный старик, мои родители его страшно любили.

— Я видела его карточки. Пожалуйста, не отрасти себе такого подбородка, Джон. У всех Форсайтов они такие. Подбородка Джун я просто боюсь.

— Джун редкий человек.

— Ой, Джон, до чего ты благороден!

— Это плохо?

— Просто придает всему невероятную серьезность в мире, который того не стоит. Нет, Лонгфелло можешь не цитировать. Ты, когда вернешься, скажешь Энн, что ехал со мной?

— А почему бы нет?

— Я и так доставляю ей неприятности, правда? Можешь не отвечать, Джон. Но, по-моему, это нехорошо с ее стороны. Мне так мало нужно, и твоя позиция так надежна.

— Надежна? — Флер показалось, будто он прикусил это слово, и минуту она была счастлива.

— Сейчас ты похож на львенка. У львят есть совесть?

Рафаэлиту будет над чем поработать. И все-таки мне думается, не такая у тебя совесть, чтобы сказать Энн. Зачем ее расстраивать, если у нее природная склонность ко всяким волнениям? — По молчанию, бывшему ей ответом, она поняла, что сделала ошибку. На этот раз осечка, как говорят в детективных романах.

И через Эпсом и Ледерхед они проехали молча.

— Ты все так же любишь Англию, Джон?

— Больше.

— Что и говорить — страна замечательная.

— Ни за что не применил бы к ней это слово — великая и прекрасная страна.

— Майкл говорит, что ее душа — трава.

— Да, и если у меня будет ферма, я до этой души доберусь.

— Не могу вообразить тебя настоящим фермером.

— Ты, верно, вообще не можешь вообразить меня чем-нибудь настоящим. Дилетант!

— Не говори гадостей. Просто у тебя, по-моему, слишком тонкая организация для фермера.

— Нет. Я хочу работать на земле — и буду.

— Это у тебя, наверно, атавизм, Джон. Первые Форсайты были фермерами. Мой отец хочет свезти меня посмотреть, где они жили.

— Ты ухватилась за эту мысль?

— Я не сентиментальна; ты разве это не понял? Интересно, ты хоть что-нибудь во мне понял? — И, склонившись над рулем, сказала тихо: — Ах, почему мы должны разговаривать в таком тоне!

— Я говорил, что ничего не выйдет.

— Нет, Джон, изредка я должна тебя видеть. Это не страшно. Время от времени я хочу и буду с тобой встречаться. Это мое право.

Слезы выступили у нее на глазах и медленно покатились по щекам. Джон дотронулся до ее руки.

— Флер! Не надо!

— Теперь я тебя высажу в Норт-Доркинге, и ты как раз поспеешь на пять сорок шесть. Вот мой дом. В следующий раз я тебе его непременно покажу. Я стараюсь быть умницей, Джон; и ты должен мне помочь… Ну, вот и приехали! До свидания, Джон, голубчик, и не расстраивай из-за меня Энн, умоляю!

Жесткое рукопожатие, и он ушел. Флер повернула прочь от станции и медленно поехала назад по дороге.

Она поставила машину в гараж и вошла в «Дом отдыха». Еще не кончилось время летних отпусков, и там отдыхали семь молодых женщин, умучившихся на службе у Петтера. Поплина и им подобных.

Они сидели за ужином, и до слуха Флер доносилось веселое жужжанье. У этих девушек ничего нет, а у нее есть все, кроме того единственного, что ей больше всего нужно. Прислушиваясь к их говору и смеху, она на минуту устыдилась. Нет, она бы с ними не поменялась, а между тем ей казалось, что без этой одной вещи и жить нельзя. И пока она обходила дом, расставляла цветы, отдавала распоряжения на завтра, осматривала спальни, снизу долетал смех, веселый и безудержный, и будто дразнил ее.

Глава 31

ОПЯТЬ РАЗГОВОР В АВТОМОБИЛЕ
Джон был не столь высокого мнения о себе, чтобы спокойно дать любить себя одновременно двум хорошеньким и милым молодым женщинам. Из Пулборо, где он теперь каждый день оставлял машину Вэлз, он поехал домой с печалью в сердце и путаницей в мыслях. Его шесть свиданий с Флер, с тех пор как он вернулся в Англию, шли по линии какого-то мучительного crescendo. Танцуя с ней, он понял ее состояние, но все еще не подозревал, что она сознательно его преследует, а собственные его чувства не становились ему яснее, сколько бы он ни копался у себя в сердце. Сказать ли Энн о сегодняшней встрече? — Много раз тихо и мягко она давала ему понять, что боится Флер. К чему множить ее страхи, когда на то нет реальных оснований? Идея портрета принадлежит не ему, и только в течение ближайших дней он может еще встретиться с Флер. После этого они будут видаться два-три раза в год. «Не говори Энн, умоляю». Ну как после этого сказать? Ведь должен же он в какой-то мере уважать желания Флер. Она не по своей воле отказалась от него; не полюбила Майкла, как он полюбил Энн. Он так ничего и не придумал, пока ехал в Уонсдон. Когда-то мать сказала ему: «Никогда не лги, Джон, лицо тебя все равно выдаст». И теперь, хоть он и не сказал Энн, ее глаза, всюду следовавшие за ним, заметили, что он что-то от нее скрывает. Простуда ее вылилась в бронхит, так что она еще не выходила из своей комнаты, и безделье плохо действовало ей на нервы. Сейчас же после обеда Джон опять пошел наверх и стал ей читать вслух. Он читал «Худшее в мире путешествие», а она лежала на боку, подперев рукой лицо, и смотрела на него. Дым топящегося камина, запах ароматических лекарств, монотонное гудение собственного голоса, повествующего о похождениях яйца пингвина, — все усыпляло его, и наконец книга выпала у него из рук.

— Поспи, Джон, ты устал.

Джон откинулся на стуле, но не уснул. Он твердо знал, что у этой девочки, его жены, есть выдержка. Она умела молчать, когда ей было больно. Наблюдая за ней, он видел: она поняла, что находится в опасности, и теперь — так ему казалось — выжидала. Энн всегда знала, чего хочет. Ей присуща была настойчивость, не усложненная, как у Флер, современными веяниями; и решимость у нее была. Юные годы на родине, в Южной Каролине, она прожила просто и самостоятельно; и, не в пример большинству американских девушек, не слишком весело. Ее больно поразило, что не она была его первой любовью и что его первая любовь до сих пор его любит: это он знал. Она с самого начала не скрыла, что тревожится, но теперь, по-видимому, заняла выжидательную позицию. И еще Джон не мог не знать, что, несмотря на два года брака, она и теперь сильно в него влюблена. Он слышал, что девушки-американки редко знают человека, за которого выходят замуж, но порой ему казалось, что Энн знает его лучше, чем он сам. Если так, что она знает? Что он такое? Он хочет с пользой прожить свою жизнь; он хочет быть честным и добрым. Но, может, он все только хочет? Может, он обманщик? Не то, чем она его считает? Мысли были душные и тяжелые, как воздух в комнате. Что толку думать! Лучше и правда поспать! Он проснулся со словами:

— Алло! Я храпел?

— Нет, но вздрагивал во сне, как собака.

Джон встал и подошел к окну.

— Мне что-то снилось. Хороший вечер. Лучшее время года — сентябрь, если погода ясная.

— Да, я люблю осень. Твоя мама скоро приедет?

— Не раньше, чем мы устроимся. Она, по-моему, считает, что нам без нее лучше.

— Маме всегда, наверно, кажется, что она de trop, когда на самом деле этого нет.

— Лучше так, чем наоборот.

— Да. Не знаю, смогла бы я тоже так?

Джон обернулся. Она сидела в постели, смотрела прямо перед собой, хмурилась. Он подошел и поцеловал ее.

— Не раскрывайся, родная! — и натянул одеяло.

Она откинулась на подушку, смотрела на него — и опять он спросил себя, что она видит…

На следующий день Джун встретила его словами:

— Так Флер была здесь вчера и подвезла тебя? Я ей сегодня сказала свое мнение на этот счет.

— Какое же мнение? — спросил Джон.

— Что нельзя начинать все снова-здорова. Она избалована, ей нельзя доверять.

Он сердито повел глазами.

— Оставь, пожалуйста, Флер в покое.

— Я всегда всех оставляю в покое, — сказала Джун, — но я у себя дома и должна была сказать, что думаю.

— Тогда мне лучше прекратить сеансы.

— Нет, Джон, не глупи. Сеансов прекращать нельзя ни тебе, ни ей. Харолд вконец расстроится.

— А не его, Харолда!

Джун взяла его за отворот пиджака.

— Я совсем не то хотела сказать. Портреты получатся изумительные. Я только хотела сказать, что вам не надо здесь встречаться.

— Ты сказала это Флер?

— Да.

Джон рассмеялся, и смех его прозвучал жестко.

— Мы не дети, Джун.

— Ты Энн сказал?

— Нет.

— Вот видишь!

— Что?

Лицо у него стало упрямое и злое.

— Ты очень похож на своего отца и деда, Джон, — они терпеть не могли, когда им что-нибудь говорили.

— А ты?

— Если нужно, отчего же.

— Так вот, прошу тебя, не вмешивайся.

Щеки Джун залились румянцем, из глаз брызнули слезы; она смигнула их, встряхнулась и холодно сказала:

— Я никогда не вмешиваюсь.

— Правда?

Она еще гуще порозовела и вдруг погладила его по рукаву. Это тронуло Джона, он улыбнулся.

Весь сеанс он был не спокоен, а рафаэлит писал, и Джун входила и выходила, и лицо ее то хмурилось, то тосковало. Он думал, как поступить, если Флер опять за ним заедет. Но Флер не заехала, и он отправился домой один. Следующий день был воскресенье, и он не приезжал в город; но в понедельник, выходя от Джун после сеанса, он увидел, что автомобиль Флер стоит у подъезда.

— Сегодня я уж тебе покажу мой дом. Вероятно, Джун с тобой говорила, но я раскаявшаяся грешница, Джон. Полезай! — И Джон полез.

День был серый, ни освещение, ни обстановка не располагали к проявлению чувств, и «раскаявшаяся грешница» играла свою роль превосходно. Ни одно слово не выходило за пределы дружеской беседы. Она болтала об Америке, ее языке, ее книгах. Джон утверждал, что Америка неумеренна в своих ограничениях и в своем бунте против ограничений.

— Одним словом, — сказала Флер, — Америка молода.

— Да; но, насколько я понимаю, она с каждым днем молодеет.

— Мне Америка понравилась.

— О, мне так очень понравилась. А как выгодно я там продал мой фруктовый сад!

— Странно, что ты вернулся, Джон. Ведь ты такой… старомодный.

— В чем?

— Ну хотя бы в вопросах пола — я, хоть убей, не смогла бы обсуждать их с тобой.

— Ас другими можешь?

— О, почти со всеми. Ну, что ты хмуришься? Тебе нелегко пришлось бы в Лондоне или, скажем, в Нью-Йорке.

— Ненавижу, когда без нужды болтают на эти темы, — сердито сказал Джон. — Только французы понимают то, что связано с полом. Нельзя говорить об этом так, как говорят здесь или в Америке; это слишком реальный фактор.

Флер украдкой на него взглянула.

— Так оставим эту скользкую тему. Я даже не знаю, смогла ли бы я говорить с тобой об искусстве.

— Ты видала статую Сент-Годенса в Вашингтоне?

— Да, но это для нас обеих.

— Ах так? — проворчал Джон. — Чего же нужно людям?

— Ты знаешь так же хорошо, как и я.

— То есть — чтобы было непонятно?

— Если хочешь! Главное, что искусство теперь только тема для разговора; а о том, что каждому с первого взгляда понятно, не стоит и говорить — значит, это не искусство.

— По-моему, это глупо.

— Возможно. Но так забавнее.

— Раз ты сама это сознаешь, что же тут для тебя забавного?

— Опять скользкая тема! Попробуем еще! Пари держу, что тебе не по вкусу последние дамские моды.

— Почему? Вполне рациональная мода.

— Ого! Неужели на чем-то сошлись?

— Конечно, вы все были бы лучше без шляп. Голову мыть вам ведь теперь несложно.

— О, не отнимай у нас шляпы. Джон! Что останется от нашего стоицизма? Если бы нам не нужно было искать шляп, которые нам к лицу, жить стало бы слишком легко.

— Но они вам не к лицу.

— Согласна, голубчик; но я лучше тебя знаю женскую натуру. Надо же младенцу точить обо что-то зубки.

— Флер, ты слишком умна, чтобы жить в Лондоне.

— Мой милый мальчик, современная женщина нигде не живет. Она парит в собственном эфире.

— Но иногда все же спускается на землю.

Флер ответила не сразу, потом взглянула на него.

— Да, Джон, иногда спускается на землю. — И взгляд ее словно опять сказал: «Ах, почему мы должны разговаривать в таком тоне!»

Она показала ему дом так, чтобы у него создалось впечатление, будто она считается с удобствами других. Даже ее мимолетные разговоры с отдыхающими носили этот характер, Уходя, Джон чувствовал, как у него покалывает ладонь, и думал: «Ей нравится представляться легкомысленной, но в душе…» Всю дорогу домой он видел Сэссекс как в тумане, вспоминая, как улыбались ему ее ясные глаза, как смешно дрогнули ее губы, когда она сказала: «До свидания, мой хороший!» Как знать, может быть, она того и добивалась?

Холли выехала встретить его в наемном автомобиле.

— Очень обидно, Джон, Вэл забрал машину. Он завтра не сможет отвезти тебя в город и привезти, как обещал. Пришлось поехать сегодня. А если он кончит свои дела в Лондоне, то в среду прямо проедет в Ньюмаркет. Случилась очень неприятная вещь. Старый товарищ по университету подделал его подпись на стофунтовом чеке, а Вэл ему оказал не одну услугу.

— Причина уважительная, — сказал Джон. — Что же он думает предпринять?

— Еще сам не знает, но он уже третий раз делает Вэлу гадость.

— А вы вполне уверены?

— В банке описали его наружность — точь-в-точь сходится, Он, очевидно, думает, что Вал все стерпит. Но дальше так невозможно.

— Я думаю!

— Да, мой милый, но что делать? Подать в суд на старого товарища? У Вэла странное чувство, что он сам только случайно не свихнулся.

Джон опешил. Если человек не свихнулся — это случайность?

— Был этот тип на войне? — спросил он.

— Вряд ли. По всему видно, человек он никудышный.

Я как-то видела его — вконец развинченный, самодовольный.

— Серьезная неприятность для Вэла, — сказал Джон.

— Он хочет посоветоваться со своим дядей, отцом Флер.

Кстати, ты за последнее время видел Флер?

— Да. Сегодня видел. Она довезла меня до Доркинга и показала мне свой дом.

От взгляда его не ускользнуло выражение лица Холли: тень раздумья, легшая между бровями.

— Мне что, нельзя с ней видеться? — сказал он резко.

— Только тебе об этом судить, милый.

Джон не ответил, но как только увидел Энн, рассказал ей. Ни лицо ее, ни голос не дрогнули, она спросила только, как поживает Флер и как ему понравился дом. В эту ночь, когда она, казалось, уснула, он лежал без сна, снедаемый сомнениями. Так если человек не свихнулся — это случайность, да?

Глава 32

СОМСА ОСЕНЯЮТ ГЕНИАЛЬНЫЕ МЫСЛИ
Первое, что Сомс спросил племянника, встретившись с ним на Грин-стрит, было:

— Как он мог вообще достать чек? У тебя чековые книжки где попало валяются?

— Боюсь, что так, дядя Сомс, особенно в деревне.

— Гм, — сказал Сомс, — тогда поделом тебе. А твоя подпись?

— Он написал мне из Брайтона, спрашивая, когда можно со мной повидаться.

— Нужно было, чтобы ответ подписала твоя жена.

Вэл застонал:

— Не думал же я, что он пойдет на подделку.

— Раз дошел до такого, на что угодно пойдет. Когда ты отказал ему, он, вероятно, все-таки приехал из Брайтона?

— Да; только меня не было дома.

— Ну конечно; и он стянул бланк. Что ж, если хочешь задержать его, подавай в суд. Получит три года.

— Это убьет его, — сказал Вэл, — на что он похож!

— Еще, может, наоборот — поправится. Он когда-нибудь сидел в тюрьме?

— Насколько мне известно — нет.

— Гм!

За этой глубокомысленной репликой последовало молчание.

— Не могу я подавать в суд, — заговорил вдруг Вэл, — старый товарищ! Конечно, господь уберег и все такое, а ведь не так трудно скатиться по этой дорожке.

Сомс уставился на него.

— Да, — сказал он, — тебе, полагаю, было бы нетрудно. Твой отец вечно попадал во всякие истории.

Вэл нахмурился. Ему сразу вспомнился вечер в «Пандемониуме», когда он, в компании с другим товарищем, видел своего отца пьяным.

— Но, так или иначе, — сказал он, — надо что-то сделать, чтобы это не повторилось. Не выгляди он таким дохлым, можно бы просто вздуть его.

Сомс покачал головой.

— Оскорбление действием, к тому же его, вероятно, уже нет в Англии.

— Нет, я по пути сюда справился в его клубе — он в городе.

— Ты его видел?

— Нет, я хотел сначала повидать вас.

Невольно польщенный. Сомс иронически заметил:

— Может быть, у него есть, как говорится, другое, лучшее «я»?

— Честное слово, дядя Сомс, это гениальная мысль!

Сомс покачал головой.

— Впрочем, по лицу этого не скажешь.

— Не знаю, — сказал Вэл, — он как-никак из хорошей семьи,

— Это сейчас ничего не значит. А кстати, пока я не забыл: помнишь ты этого молодого человека, Баттерфилда, в связи с элдерсоновским скандалом? Нет, конечно, не помнишь. Так вот, я хочу взять его из издательства, где он работает, и поставить под начало старого Грэдмена, чтобы он ознакомился с делами по управлению имуществом твоей матери и других членов нашей семьи. Старый Грэдмен тянет из последних, и этот человек сможет со временем сменить его — работа постоянная, и получать будет больше, чем теперь Я могу на него положиться, а это, по нашим временам, важно. Я хотел, чтобы ты знал об этом.

— Тоже гениальная мысль, дядя Сомс. Но вернемся к первой: вы могли бы повидать Стэйнфорда и выяснить это дело?

— Почему именно я должен этим заниматься?

— Ваш авторитет не сравнить с моим.

— Гм! Как посмотришь, всегда неприятные дела достаются мне. Но, пожалуй, и правда лучше мне с ним поговорить, чем тебе.

Вэл широко улыбнулся.

— Я вздохну свободнее, если вы за это возьметесь.

— А я нет, — сказал Сомс. — Надо полагать, кассир в банке не напутал?

— Кто спутает Стэйнфорда с другим?

— Никто, — сказал Сомс. — Итак, если ты не хочешь подавать в суд, предоставь это дело мне.

Вэл ушел, а он задумался. Вот он до сих пор держит в руках дела всей семьи; интересно, что они будут делать, когда его не станет. Этот Баттерфилд, может, и гениальная мысль, но как знать, — впрочем, он ему необычайно предан, глаза у него, как у собаки! Надо заняться этим теперь же, пока старый Грэдмен не свалился. И нужно подарить старому Грэдмену какую-нибудь серебряную вещь, именную, пока он еще в состоянии оценить ее; а то обычно такие подарки получают, когда умрут или успеют выжить из ума. И еще: Баттерфилд знаком с Майклом — а значит, внимательно отнесется к делам Флер. Но как же быть с этим проклятым Стэйнфордом? Как взяться за это дело? Лучше попробовать пригласить его сюда, чем идти к нему в клуб. Раз у него хватило наглости остаться в Англии после такого бессовестного поступка, значит хватит наглости прийти и сюда — посмотреть, нельзя ли еще что сорвать. И Сомс, кисло улыбаясь, пошел к телефону.

— Мистер Стэйнфорд в клубе? Попросите его зайти на Грин-стрит, к мистеру Форсайту.

Убедившись, что в комнате нет ни одной ценной безделушки, он уселся в столовой и вызвал Смизер.

— Я жду этого мистера Стэйнфорда, Смизер. Если я позвоню, пока он будет здесь, бегите на улицу и зовите полисмена. — И добавил, заметив выражение ее лица: — Может быть, ничего и не случится, но как знать.

— Опасности нет, мистер Сомс?

— Ну разумеется, Смизер. Просто я могу найти нужным, чтобы его арестовали.

— Вы думаете, он опять что-нибудь унесет, сэр?

Сомс улыбнулся и движением руки указал, что все прибрано.

— Скорее всего он и не придет, а если придет, проводите его сюда.

Когда Смизер вышла, он уселся против часов — голландской работы, и такие тяжелые, что унести их невозможно; их «откопал» в свое время Джемс, они звонили каждые четверть часа, а на циферблате были луна и звезды. Теперь, перед третьей встречей. Сомс уже не так бодрился; два раза этот тип сумел выпутаться и, поскольку Вэл не хочет обращаться в суд, выпутается, очевидно, и в третий. И все же было что-то притягательное в перспективе сразиться с этим «пропащим» и что-то в самом человеке, заставлявшее воспринимать его чуть ли не в романтическом плане. Словно в образе этого томного мошенника еще раз явились ему излюбленный лозунг времен его молодости «скрывать всякое чувство» и вся светскость, присущая дому на Парк-Лейн с легкой руки его матери Эмили. И, наверно, этот тип не явится!

— Мистер Стэйнфорд, сэр.

Когда Смизер, вся красная от волнения, удалилась.

Сомс не сразу нашелся, с чего начать; лицо у Стэйнфорда было как пергаментное, точно он вышел из могилы. Наконец Сомс сказал:

— Я хотел поговорить с вами об одном чеке. Кто-то подделал подпись моего племянника.

Брови поднялись, веки легли на глаза.

— Да. В суд Дарти не обратится.

Сомсу стало тошно.

— Вы так уверены, — сказал он, — а вот мой племянник еще не решил, как поступить.

— Мы вместе учились, мистер Форсайт.

— И вы на этом спекулируете? Есть, знаете ли, предел, мистер Стэйнфорд. А подделка была умелая для новичка.

В лице что-то дрогнуло; и Сомс извлек из кармана подделанный чек. Ну конечно, недостаточно защищен, даже не перечеркнут. Теперь на чеках Вэла придется ставить штамп; «Обращения не имеет; платите такому-то». Но как припугнуть этого типа?

— Я пригласил сюда агента сыскной полиции, — сказал он, — он войдет, как только я позвоню. Так продолжаться не может. Раз вы этого не понимаете… — И он сделал шаг к звонку.

На бледных губах возникла еле заметная горькая улыбка.

— Вы, мистер Форсайт, смею предположить, никогда не бывали в нужде?

— Нет, — брезгливо ответил Сомс.

— А я не выхожу из нее. Это очень утомительно.

— В таком случае, — сказал Сомс, — тюрьма вам покажется отдыхом. — Но уже произнося эти слова, он счел их лишними и, пожалуй, грубыми. Перед ним был вообще не человек, а тень, томная, скорбная тень, Все равно что терроризировать привидение!

— Послушайте, — сказал он, — дайте мне слово джентльмена оставить в покое моего племянника и всю нашу семью, тогда я не буду звонить.

— Очень хорошо, даю вам слово; верить или нет — ваше дело.

— Так, значит, на том и покончим, — сказал Сомс. — Но это последний раз. Доказательство я сохраню.

— Жить нужно, мистер Форсайт.

— Не согласен, — сказал Сомс.

«Тень» издала неопределенный звук — скорее всего смех, — и Сомс опять остался один — Он быстро прошел к двери посмотреть, как тот выйдет на улицу. Жить? Нужно? Разве такому не лучше умереть? Разве большинству людей не лучше умереть? И, поразившись такой несуразной мысли, он прошел в гостиную. Сорок пять лет, как он обставил ее, и вот сейчас она, как и раньше, полна маркетри. На камине стоял небольшой старый дагерротип в глубокой эмалевой рамке — портрет его деда, «Гордого Доссета», чуть тронутый розовым на щеках. Сомс остановился перед ним. Подбородок основателя клана Форсайтов удобно покоился между широко расставленными углами старомодного воротничка. Глаза с толстыми нижними веками — светлые, умные, чуть насмешливые; бакенбарды седые; рот, судя по портрету, может проглотить немало; старинный фрак тонкого сукна; руки делового человека. Кряжистый старик, сильный, самобытный. Чуть не сто лет этому портрету. Приятно видеть признаки сильного характера после этого томного, пообносившегося экземпляра! Хорошо бы посмотреть на места, где родился и рос этот старик, перед тем как, в конце восемнадцатого века всплыть на поверхность и основать род Форсайтов. Надо взять Ригза и съездить, а если Флер не поедет, еще, может, и лучше! Ей было бы скучно! Корни для молодежи ничего не значат. Да, нужно съездить посмотреть на корни Форсайтов, пока погода не испортилась. Но сначала надо устроить старого Грэдмена. Приятно будет повидать старика после такого переживания, он никогда не уходит из конторы раньше половины шестого. И, водворив дагерротип на место. Сомс поехал на такси в Полтри и по пути размышлял. Трудно стало вести дела, когда вас вечно подстерегают субъекты вроде Элдерсона или этого Стэйнфорда. Вот так же и страна — не успеет выбраться из одной заварухи, как попадает в другую; стачка горняков кончится с зимними холодами, но тогда всплывет еще что-нибудь — война или другие беспорядки. И еще Флер… у нее большое состояние. Неужели он сделал ошибку, дав ей такую самостоятельность? Нет, мысль связать ее при помощи денег всегда ему претила. Как бы она ни поступала — она его единственный ребенок; можно сказать, его единственная любовь. Если ее не удержит от падения любовь к сыну и к нему, не говоря уже о муже, неужели поможет угроза лишить ее наследства? Как бы там ни было, дело с ней обстоит как будто лучше; возможно, что он ошибся.

Сити разгружался от дневной жизни. Служащие разбегались во все стороны, как кролики; хоть бы они утром вот так сбегались, а то стали нынче отлынивать от работы. Начинают в десять, а не в девять, как прежде; кончают в пять, а не в шесть. Положим, есть телефоны и еще всякие усовершенствования, и работы, возможно, выполняется не меньше; не пьют столько пива и хереса, как бывало, и не съедают столько бифштексов. Измельчала порода, как сравнишь с этим стариком, чей портрет он только что рассматривал, — торопливый пошел народ, узколобый; выражение лица нервное, тревожное — точно они вложили свой капитал в жизнь и оказалось, что акции-то падают. И ни одного сюртука не увидишь, ни одного цилиндра. Покрепче надвинув свой собственный. Сомс оставил такси у знакомого тупичка в Полтри и вошел в контору «Кэткот, Кингсон и Форсайт».

Старый Грэдмен только что стянул рабочий пиджак со своей широкой согнутой спины.

— А, мистер Сомс, а я как раз собрался уходить. Разрешите, я сейчас надену сюртук.

Сюртук, судя по покрою, изготовления девятьсот первого года.

— Я теперь ухожу в половине шестого, Работы обычно не так уж много. Люблю соснуть до ужина. Рад вас видеть; вы нас совсем забыли.

— Да, — сказал Сомс, — я редко захожу. Но я вот думал… Случись что-нибудь с вами, или со мною, или с обоими, дела живо запутаются, Грэдмен.

— О-о, не хочется и думать об этом!

— А нужно; мы с вами не молоды.

— Ну, я-то не мальчишка, но вы, мистер Сомс, — разве это старость?

— Семьдесят один.

— Да, да! А кажется, только на днях я отвозил вас в школу в Слау. Я помню то время лучше, чем вчерашний день.

— Я тоже, Грэдмен; и это признак старости. Помните вы этого молодого человека, который заходил сюда сообщить мне об Элдерсоне?

— А, да, Славный молодой человек. Баттермилк или что-то в этом роде.

— Баттерфилд, Так вот, я решил дать его вам в помощники и хочу, чтобы вы ввели его в курс всех дел.

Старый клерк стоял тихо-тихо; лицо его, в рамке седых волос и бороды, ничего не выражало. Сомс заторопился:

— Это только на всякий случай. Когда-нибудь вам захочется уйти на покой…

Тяжелым жестом Грэдмен поднял руку.

— Моя надежда — умереть на посту, — сказал он.

— Ну, как хотите, Грэдмен. Вы, как и раньше, всем ведайте; но у нас будет на кого положиться, если вы захвораете, либо захотите отдохнуть, либо еще что.

— Лучше бы не надо, мистер Сомс. Молодой человек, у нас в конторе…

— Хороший человек, Грэдмен. К тому же он кое-чем обязан мне и моему зятю. Он вам не помешает. Знаете, ведь никто не вечен.

Лицо старика странно сморщилось, голос скрипел больше обычного.

— Словно бы и рано вперед загадывать. Я вполне справляюсь с работой, мистер Сомс.

— О, я вас понимаю, — сказал Сомс, — я и сам это чувствую, но время никого не ждет, и надо подумать о будущем.

Из-под седых усов вырвался вздох.

— Что ж, мистер Сомс, раз вы решили, говорить больше нечего; но я недоволен.

— Пойдемте, я подвезу вас до станции.

— Спасибо, я лучше пройдусь, подышу воздухом. Вот только запру.

Сомс понял, что запирать надо не только ящики, но и чувства, и вышел.

Преданный старик! Проехать сразу же к Полкинфорду, выбрать что-нибудь ему в подарок.

В громадном магазине, так тесно уставленном — серебром и золотом, что являлось сомнение, была ли здесь когда продана хоть одна вещь. Сомс огляделся. Надо подыскать что-нибудь стоящее — ничего вычурного, кричащего. Пунша старик, верно, не пьет — сектант! Может, подойдут эти два верблюда? Серебряные, с позолотой, у каждого по два горба, и из них торчат свечи. И между горбами выгравировать — «Джозефу Грэдмену от благодарной семьи Форсайтов». Грэдмен живет где-то около Зоологического сада. Гм! Верблюды? Нет! Лучше чашу. Если он не пьет пунша, может насыпать в нее розовых лепестков или ставить цветы.

— Мне нужна чаша, — сказал он, — очень хорошая.

— Сию минуту, сэр, у нас как раз есть то, что вам нужно.

Всегда у них есть как раз то, что вам нужно!

— Вот взгляните, сэр, литого серебра — очень строгий рисунок.

— Строгий! — сказал Сомс. — Я бы даром ее не взял.

— Совершенно верно, сэр, это, может быть, не совсем то, что вам нужно. Ну, а вот эта небольшая, но изящная чаша?

— Нет, нет, что-нибудь простое и устойчивое, чтобы вмещала около галлона.

— Мистер Бэнкуэйт, подите-ка сюда. Этому джентльмену нужна старинная чаша.

— Сию минуту, сэр, у нас как раз есть то, что вам нужно.

Сомс издал неясное ворчанье.

— На старинные чаши спрос небольшой; но у нас есть одна, антикварная, из дома Роксборо.

— С гербом? — сказал Сомс. — Не годится. Мне нужно новую или, во всяком случае, без герба.

— А тогда вот эта вам подойдет, сэр.

— О боже! — сказал Сомс и указал кончиком зонта в противоположную сторону. — Вот это что такое?

Приказчик сделал огорченное лицо и достал вещь с застекленной полки.

На выпуклой, стянутой кверху ножке покоилась вместительная серебряная чаша. Сомс постучал по ней пальцем.

— Чистого серебра, сэр, и, как видите, очень гладкие края; форма достаточно скромная, внутри позолота лучшего качества. Я бы сказал, как раз то, что вам нужно.

— Неплохо. Сколько стоит?

Приказчик склонился над кабалистическим знаком.

— Тридцать пять фунтов, сэр.

— Вполне достаточно, — сказал Сомс. Понравится ли подарок старому Грэдмену, он не знал, но вещь не безвкусная, престиж семьи не пострадает. — Так я ее беру, — сказал он. — Выгравируйте на ней эти слова, — он написал их. — Пошлите по этому адресу, а счет мне; и, пожалуйста, поскорее.

— Будет исполнено, сэр. Не интересуют ли вас эти бокалы? Очень оригинальные.

— Больше ничего! — сказал Сомс. — До свидания! Он дал приказчику свою карточку, окинул магазин холодным взглядом и вышел. Одной заботой меньше!

Под брызгами сентябрьского солнца он шел по Пикадилли на запад, в Грин-парк. Эти мягкие осенние дни хорошо на него действовали. Ему не стало жарко, и холодно не было.

И платаны, чуть начинавшие желтеть, радовали его — хорошие деревья, стройные. Шагая по траве лужаек. Сомс даже ощущал умиление. Звук быстрых, нагонявших его шагов вторгся в его сознание. Голос сказал:

— А, Форсайт! Вы на собрание к Майклу? Пойдемте вместе!

«Старый Монт», как всегда самоуверенный, болтливый! Вот и сейчас пошел трещать!

— Как вы смотрите на все эти перемены в Лондоне, Форсайт? Помните, широкие панталоны и кринолины — расцвет Лича — старый Пэм на коне? Сентябрь навевает воспоминания.

— Это все поверхностное, — сказал Сомс.

— Поверхностное? Иногда и мне так кажется. Но есть и существенная разница — разница между романами Остин и Троллопа и современными писателями. Приходов не осталось. Классы? Да, но грань между ними проводит человек, а не бог, как во времена Троллопа.

Сомс фыркнул. Вечно он так странно выражается!

— Если дальше пойдем такими темпами, скоро вообще никакой грани не будет, — сказал он.

— А вы, пожалуй, не правы, Форсайт. Я бы не удивился возвращению лошади.

— При чем тут лошадь? — пробурчал Сомс.

— Ждать нам остается только царства небесного на земле, — продолжал сэр Лоренс, помахивая тросточкой. — Тогда у нас опять начнется расцвет личности. А царство небесное уже почти наступило.

— Совершенно вас не понимаю, — сказал Сомс.

— Обучение бесплатное; женщины имеют право голоса; даже у рабочего есть — или скоро будет — автомобиль; трущобы обречены на гибель — благодаря вам, Форсайт; развлечения и новости проникают под каждую крышу; либеральная партия сдана в архив; свобода торговли стала величиной переменной; спорт доступен в любых количествах; догматам дали по шее; генеральной стачке тоже; бойскаутов что ни день, то больше; платья удобные; и волосы короткие — это все признаки царства небесного.

— Но при чем тут все-таки лошадь?

— Символ, дорогой мой Форсайт! Лошадь нельзя подвести ни под стандарт, ни под социализм. Начинается реакция против единообразия. Еще немножко царства небесного — и мы опять начнем заниматься своей душой и ездить цугом.

— Что это за шум? — сказал Сомс. — Будто кто-то взывает о помощи.

Сэр Лоренс вздернул бровь.

— Это пылесос в Букингемском дворце. В них много человеческого.

Сомс глухо заворчал — не умеет этот человек быть серьезным! Ну-ну, скоро, может быть, придется. Если Флер… Но не хотелось думать об этом «если».

— Что меня восхищает в англичанах, — вдруг заговорил сэр Лоренс, это их эволюционизм. Они подаются вперед и назад, и снова вперед. Иностранцы считают их безнадежными консерваторами, но у них есть своя логика — это великая вещь, Форсайт. Как вы думаете поступить с вашими картинами, когда соберетесь на тот свет? Завещаете их государству?»

— Смотря по тому, как оно со мной обойдется. Если они еще повысят налог на наследство, я изменю завещание.

— По принципу наших предков, а? Либо добровольная служба, либо никакой! Молодцы были наши предки.

— Насчет ваших не знаю, — сказал Сомс, — мои были просто фермеры. Я завтра еду взглянуть на них, — добавил он с вызовом.

— Чудесно! Надеюсь, вы застанете их дома.

— Мы опоздали, — сказал Сомс, заглядывая в окно столовой, из которого выглядывали члены комитета. — Половина седьмого! Ну и забавный народ!

— Мы всегда забавный народ, — сказал сэр Лоренс, входя за ним в дверь, — только не в собственных глазах. Это первая из жизненных основ, Форсайт.

Глава 33

ЗАВТРА
Флер встретила их в холле. Оставив Джона в Доркинге, она с недозволенной скоростью прикатила обратно в Лондон, чтобы создать впечатление, что мысли ее заняты исключительно благоустройством трущоб. «Помещик» уехал стрелять куропаток, и председательствовал епископ. Флер прошла к буфету и стала разливать чай, пока Майкл читал протокол предыдущего собрания. Епископ, сэр Годфри Бедвин, мистер Монтросс, ее свекор и сама она пили китайский чай; сэр Тимоти — виски с содовой; Майкл — ничего; маркиз, Хилери и ее отец — цейлонский чай; и каждый утверждал, что остальные портят себе пищеварение. Отец постоянно говорил ей, что она пьет китайский чай только потому, что он в моде: нравиться он ей, конечно, не может. Наливая каждому положенный напиток, она пыталась представить себе, что бы они подумали, если б знали, чем, кроме чая, заняты ее мысли. Завтра у Джона последний сеанс, и она делает решительный шаг! Два месяца — с тех пор как они танцевали с ним в Нетлфолде — она терпела, завтра это кончится. Завтра в этот час она потребует своего. Она знала, что для всякого контракта нужны две стороны, но это ее не смущало. Она верила верой красивой, влюбленной женщины. Ее воля исполнится, но никто не должен узнать об этом. И, передавая чашки, она улыбалась неведению этих умных старых людей. Они не узнают, никто не узнает; уж конечно, не этот молодой — человек, который прошлой ночью обнимал ее! И, думая о том, кому это еще только предстояло, она села у камина с чашкой чая и блокнотом, а сердце у нее колотилось, и полузакрытые глаза видели лицо Джона, обернувшееся к ней с порога вокзала. Свершение! Она, как Иаков, семь лет выслуживала свою любовь — семь долгих, долгих лет! И пока она сидела, слушая нудное гудение епископа и сэра Годфри, бессвязные восклицания сэра Тимоти, редкие, сдержанные замечания отца, — ясное, четкое, упрямое сознание, которым наделила ее французская кровь, было занято усовершенствованием механизма тайной жизни, которую они начнут завтра, вкусив запретного плода. Тайная жизнь — безопасная жизнь, если отбросить трусливые колебания, щепетильность и угрызения совести! Она так была в этом уверена, словно раз десять жила тайной жизнью. Она сама все устроит. У Джона не будет никаких забот. И никто не узнает!

— Флер, запиши это, пожалуйста.

— Хорошо.

И карандаш забегал по блокноту: «Спросить Майкла, что нужно было записать».

— Миссис Монт!

— Да, сэр Тимоти?

— Вы бы нам не устроили такой… ну как это называется?

— Утренник?

— Нет, нет! Ну, базар, что ли.

— С удовольствием.

Чем больше базаров она для них устроит, тем безупречнее ее репутация, тем больше свободы, и тем вернее она заслужит свою тайную жизнь и сможет ею наслаждаться и смеяться над ними.

Заговорил Хилери. А он что подумал бы, если бы знал?

— По-моему, Флер, нам и утренник необходим. Публика такая добрая, всегда заплатит гинею, чтобы пойти туда, куда ее в другое время даром не затащишь. Вы как полагаете, епископ?

— Утренник — ну конечно!

— Утренники — какая гадость!

— А мы подберем хорошую пьесу, мистер Форсайт, что-нибудь чуть старомодное — одну из вещей Л. С. Д. Составило бы нам рекламу. Ваше мнение, лорд Шропшир?

— Моя внучка Марджори могла бы вам помочь — и ей пошло бы на пользу.

— Гм! Если она этим займется, старомодно не будет.

И Флер увидела, что, говоря это, отец посмотрел на нее. Если б он только знал, как мало это ее теперь трогает; до чего мелкими кажутся ей тогдашние чувства.

— Мистер Монтросс, у вас есть на примете театр?

— Достать смогу, мистер Черрел.

— Отлично! Так поручим это дело вам с лордом Шропшир и моему племяннику. Флер, расскажите нам, как у вас дела в доме отдыха?

— Очень хорошо, дядя Хилери. Переполнено. Девушки такие милые.

— Распущенная, верно, публика?

— О нет, сэр Тимоти, они ведут себя примерно.

Если б мог этот усатый старик прочесть в мыслях у «примерной» леди, которая их опекает!

— Ну, значит, так. Мы как будто кончили, сэр, вы разрешите? У меня свидание с одним американцем насчет муравьев. Мало мы, по-моему, встряхнули этих домовладельцев. Спокойной ночи!

Флер сделала Майклу знак остаться и пошла провожать сэра Тимоти.

— Который ваш зонтик, сэр Тимоти?

— Не знаю; вот этот как будто лучше других. Если будете устраивать базар, миссис Монт, хорошо бы вам продать на нем епископа. Терпеть не могу, когда люди мямлят, да еще на месте председателя.

Флер улыбнулась, он галантно приподнял шляпу. Все они были с ней галантны, и это ей льстило. Но если б они узнали?! Темнеют деревья сквера, только что зажгли фонари. Хорошо еще, что такая погода — сухая, теплая. Она стояла в дверях, глубоко дыша. Завтра в это время она будет неверной женой! Ну что ж, не больше, чем всегда была в тайных мечтах.

«Хорошо, что Кит в «Шелтере», — подумала она. Онто никогда не узнает, никто не узнает! Никаких перемен ни в чем — только в ней и в Джоне. Сила жизни прорвется незаметным ручейком и потечет — куда? Не все ли равно?

— Мой милый Монт, с материальной точки зрения честность никогда не была лучшей политикой. Это мнение типично для времен Виктории. Удивительно в то время умели находить квадратуру круга.

— Согласен, маркиз, согласен; они лучше, чем кто-либо другой, умели думать, что хотели. В тучные годы это удается.

Эта пара вхолле, за ее спиной, — старые, высохшие! Не переставая улыбаться, она обернулась.

— Дорогая миссис Монт, здесь свежо! Вы не простудитесь. Нет, благодарю вас, сэр, мне тепло. Вот славно-то!

— Разрешите подвезти вас, милорд?

— Благодарствуйте, мистер Монтросс. Все мечтаю о собственном автомобиле. Вам с нами по дороге, Монт? Мистер Монтросс, вы знаете эту песенку: «Мы в дом к Алисе все зайдем»? Мой мальчик-молочник ею прямо увлечен. Я все думаю, что это за Алиса? Подозрительная, по-моему, особа. Спокойной ночи, миссис Монт. У вас прелестный дом!

— Спокойной ночи, сэр!

Его рука, рука «моржа»; рука свекра.

— Кит здоров. Флер?

— Цветет.

— Спокойной ночи, милая!

Милая — мать его внука! «Завтра, завтра, завтра!» Дряхлый груз укрыт пледом, дверца захлопнулась — какая мягкая, бесшумная машина. Опять голоса.

— Привести вам — такси, дядя Хилери?

— Нет, спасибо, Майкл, мы с епископом пройдемся.

— Я дойду с вами до угла. Идемте, сэр Годфри? До свидания, родная. Твой отец остался обедать. Я вернусь от Блайта часов в десять.

И вышли звери из ковчега по четыре!

— Не стой здесь, озябнешь! — Голос отца! Единственный, с кем ей страшно встретиться глазами. Нельзя снимать маску.

— Ну, папа, что сегодня делал? Пойдем в гостиную, скоро обедать.

— Как твой портрет? Не преувеличивает этот молодчик? Нужно бы мне зайти посмотреть.

— Подожди еще, папа. Он очень обидчивый.

— Все они такие. Я думал завтра поехать на Запад, поглядеть, откуда вышли Форсайты. Тебе вряд ли удалось бы вырваться и поехать со мной?

Флер слушала, не выдавая чувства облегчения.

— На сколько ты уезжаешь, папа?

— Вернусь на третий день. Туда меньше двухсот миль.

— Боюсь, что мой художник расстроится.

— Я и не думал, что это тебя соблазнит. Блеска ни малейшего. А я уже давно собирался. И погода стоит хорошая.

— Я уверена, что будет страшно интересно, милый; ты мне все потом расскажи. Но с этими сеансами и с домом отдыха я сейчас очень связана.

— Так я буду ждать тебя в воскресенье. Твоя мать уехала в гости только и знают, что играть в бридж; пробудет там до понедельника. Ты ведь знаешь, я всегда хочу тебя видеть, — добавил он просто.

И чтобы уйти от его взгляда, она встала.

— Сейчас, папа, я только сбегаю наверх переодеться.

После этих собраний комитета я всегда чувствую, что нужно помыться. Не знаю почему.

— Пустая трата времени, — сказал Сомс. — Трущобы всегда будут. А все-таки занятие вам обоим.

— Да, Майкл наслаждается.

— Вот старый дурак этот сэр Тимоти! — И Сомс подошел к Фрагонару. Ту картину Морланда я повесил, Маркиз — приятный старик. Я тебе, кажется, говорил, что оставлю свои картины государству? Тебе они не нужны. Когда-нибудь переедешь жить в этот Липпингхолл. Там картины не ко двору. Предки, да оленьи рога, да лошади — вот там что. Да.

Тайная жизнь и Липпингхолл? Пусть еще долго, долго этого не будет!

— О, папа, Барт никогда не умрет!

— Н-да! Что и говорить, живуч. Ну, беги к себе!

Смывая пудру и пудрясь опять. Флер думала: «Милый папа! Какое счастье! Он будет далеко».

Теперь, когда она окончательно решилась, было сравнительно легко обманывать и спокойно улыбаться свеженапудренным лицом над тарелками челсийского фарфора.

— Где ты думаешь повесить свой портрет, когда он будет готов? — заговорил Сомс.

— О, ведь он твой, милый.

— Мой? Ну конечно; но ты его повесь у себя. Майкл захочет.

Майкл — в неведении! Эта мысль ее больно кольнула. Что же, она будет с ним по-прежнему ласкова. К чему старомодная щепетильность?

— Спасибо, милый. Думаю, что он захочет повесить его в гостиной. Как раз подойдет: серебро и золото — мой маскарадный костюм. — Помню, — сказал Сомс, — что-то с колокольчиками.

— Эта часть картины, по-моему, очень хорошо вышла.

— Что? А лицо ему разве не удалась?

— Не знаю, мне как-то не очень нравится.

И правда, в тот день, после сеанса, она стала сомневаться, В лице появилось что-то жадное, словно рафаэлит почуял, как в ней крепнет решение.

— Если плохо выйдет, я не возьму, — сказал Сомс.

Флер улыбнулась. У рафаэлита найдется, что сказать на это.

— О, я уверена, что будет хорошо. Собственным портретом никто, наверно, не бывает доволен.

— Не знаю, — сказал Сомс, — не пробовал.

— А следовало бы, милый.

— Пустая трата времени! Он отослал портрет этой молодой женщины?

Флер не сморгнула.

— Жены Джона Форсайта? О да, уже давно.

Она ждала, что он скажет: «Ты с ними виделась это время?» — но он промолчал. И это смутило ее больше, чем смутил бы вопрос.

— Ко мне сегодня заходил твой кузен Вэл.

У Флер замерло сердце. Неужели говорили о ней?

— Его подпись подделали.

Какое счастье!

— Есть люди, абсолютно лишенные нравственных устоев, — продолжал Сомс. Она невольно вздернула белые плечи; но он не заметил. — Самая обыкновенная честность — куда она девалась, не знаю.

— Я сегодня слышала, папа, как лорд Шропшир говорил, что «честность лучшая политика» — это просто пережитое викторианства.

— Хоть он и старше меня на десять лет, не понимаю, с чего он это взял. Все теперь вывернуто наизнанку.

— Но если это лучшая политика, так особой добродетелью это никогда и не было, так ведь?

Сомс резко взглянул на ее улыбающееся лицо.

— Почему?

— Ой, не знаю! Куропатки из Липпингхолла, папа.

Сомс потянул носом.

— Мало повисели. Ножки куропатки должны быть куда сочней.

— Да, я говорила кухарке, но у нее свой взгляд на вещи.

— А в хлебном соусе должно быть чуть побольше лука. Викторианство, подумаешь! Он, верно, и меня назвал бы викторианцем!

— А разве это не так, папа? Ты сорок шесть лет при ней прожил.

— Прожил двадцать пять без нее и еще проживу.

— Долго, долго проживешь, — мягко сказала Флер.

— Ну, это вряд ли.

— Нет, непременно! Но я рада, что ты не считаешь себя викторианцем. Я их не люблю:

слишком много на себя надевали.

— Не скажи.

— Во всяком случае, завтра ты будешь в царствовании Георга.

— Да, — сказал Сомс. — Там, говорят, есть кладбище. Кстати, я купил место на нашем кладбище, в углу. Чего еще искать лучшего? Твоя мать, верно, захочет, чтобы ее отвезли хоронить во Францию.

— Кокер, налейте мистеру Форсайту хереса.

Сомс не спеша понюхал.

— Это еще из вин моего деда. Он дожил до девяноста лет.

Если они с Джоном доживут до девяноста лет, так никто и не узнает?.. В десять часов, коснувшись губами его носа, она ушла к себе.

— Я устала, папа; а тебе завтра предстоит длинный день. Спокойной ночи, милый!

Счастье, что завтра он будет в царствовании Георга!

Глава 34

ЗАПРЕТНЫЙ ПЛОД
Неожиданно затормозив машину на дороге между фермой Гейджа и рощей в Робин-Хилле, Флер сказала:

— Джон, милый, мне пришла фантазия. Давай выйдем и погуляем здесь. Вельможа в Шотландии. — Джон не двинулся, и она прибавила: — Мы теперь долго с тобой не увидимся, раз твой портрет готов.

Тогда Джон вышел, и она отворила калитку, за которой начиналась тропинка. В роще они постояли, прислушиваясь, не заметил ли кто их незаконного вторжения. Ясный сентябрьский день быстро меркнул. Последний сеанс затянулся, было поздно, и среди берез и лиственниц рощи сгущались сумерки. Флер ласково взяла его под руку.

— Слушай! Правда, тихо? Как будто и не прошло семи лет, Джон. А тебе хотелось бы? Опять были бы невинными младенцами?

Он ответил сердито:

— К чему вспоминать — все случается так, как нужно.

— Птицы ложатся спать. Тут совы водились?

— Да; скоро, наверно, услышим их.

— Как пахнет хорошо!

— Деревья и коровники!

— Ваниль и тмин, как говорят поэты. А коровники близко?

— Да.

— Тогда не стоит идти дальше.

— Вот упавшее дерево, — сказал Джон, — Можно сесть подождать, пока закричит сова.

Они сели рядом на старое дерево.

— Росы нет, — сказала Флер. — Скоро погода испортится. Люблю, когда веет засухой.

— Люблю, когда пахнет дождем.

— Мы с тобой никогда не любим одно и то же, Джон. А между тем — мы любили друг друга. — Она плечом почувствовала, как он вздрогнул.

— Вот и часы бьют! Уж поздно. Флер! Слышишь? Сова!

Крик раздался неожиданно близко, из-за тонких ветвей. Флер встала.

— Попробуем ее отыскать.

Она двинулась прочь от упавшего дерева.

— Ну, где ты? Побродим немножко, Джон.

Джон поднялся и побрел рядом с ней между лиственниц.

— Кажется, сюда — верно? Как быстро стемнело. Смотри — березы еще белеют. Люблю березы, — она положила ладонь на бледный ствол. — Какой он гладкий, Джон, словно кожа, — и, наклонившись вперед, приникла к стволу щекой. — Вот потрогай мою щеку, а потом кору. Правда, не отличишь, если бы не тепло?

Джон поднял руку. Она повернулась и коснулась ее губами.

— Джон, поцелуй меня один раз.

— Ты ведь знаешь, я не могу поцеловать тебя «один раз». Флер.

— Тогда целуй меня без конца, Джон.

— Нет, нет, нет!

— Все случается так, как нужно, — это ты сказал.

— Флер, не надо! Я не вынесу.

Она засмеялась — нежно, еле слышно.

— И не нужно. Я семь лет этого ждала. Нет! Не закрывай лицо. Смотри на меня! Я все беру на себя. Женщина тебя соблазнила. Но, Джон, ты всегда был мой. Ну вот, так лучше. Теперь я вижу твои глаза. Бедный Джон! Поцелуй меня! — В долгом поцелуе она словно лишилась чувств; не знала даже, открыты его глаза или закрыты, как у нее.

И опять прокричала сова.

Джон оторвался от ее губ. Он дрожал в ее объятиях, как испуганная лошадь.

Она прижалась губами к его уху, шептала:

— Ничего, Джон, ничего. — Услышала, как у него захватило дыхание, и ее теплые губы продолжали шептать: — Обними меня, Джон, обними меня!

Теперь не оставалось ни проблеска света; между темных перистых веток глядели звезды, и далеко внизу, там, где начинался подъем, дрожало и подбиралось к ним сквозь деревья неверное мерцание всходящей луны. Легкий шорох нарушил безмолвие, стих, раздался снова. Ближе, ближе Флер прижималась к нему.

— Не здесь, Флер, не здесь. Я не могу… не хочу…

— Нет, Джон, здесь, сейчас. Ты ведь мой.

Когда они снова сидели на упавшем дереве, сквозь деревья светила луна.

Джон сжимал руками виски, и ей не были видны его глаза.

— Никто никогда не узнает, Джон.

Он уронил руки и посмотрел ей в лицо.

— Я должен ей сказать.

— Джон!

— Должен!

— Не можешь, пока я не позволю. А я не позволяю.

— Что мы сделали? О Флер, что же мы сделали?

— Так суждено было. Когда я тебя увижу, Джон?

Он вскочил на ноги.

— Никогда, если только она не узнает. Никогда, Флер, никогда! Я не могу продолжать тайком!

В мгновение и Флер была на ногах. Они стояли, положив, руки друг другу на плечи, точно в борьбе. Потом Джон вырвался и как безумный ринулся назад в рощу.

Она стояла дрожа, не решаясь позвать. Стояла ошеломленная, ждала, что он вернется к ней, но он не шел.

Вдруг она застонала и опустилась на колени; и опять застонала. Он должен услышать и вернуться! Не мог, не мог он уйти от нее в такую минуту!

— Джон!

Ни звука. Она встала с колен, стояла, вглядываясь в побелевший сумрак. Прокричала сова; и Флер с ужасом увидела, что луна зацепилась за верхушки деревьев, следит за ней как живая. Задохнувшись рыданьем, она заплакала тихо, как обиженный ребенок. Стояла, слушала изо всех сил. Ни шороха, ни шагов, ни крика совы — ни звука, только далеко и тихо проезжают по лондонской дороге машины. Что он, пошел к автомобилю или прячется от нее в этой роще, жуткой, полной теней?

— Джон! Джон!

Не отвечает! Она побежала к калитке. Вот машина — пуста! Она села и склонилась над рулем, чувствуя, что вся онемела. Что это значит? Что же, она проиграла в самый час победы? Не мог, не мог он оставить ее здесь! Машинально зажгла она фары. Прошли двое пешком, проехал велосипедист. А Флер так и сидела онемев. И это — свершение? Свершение, о котором она мечтала? Несколько мгновений торопливой, исступленной страсти — и это? К обиде и растерянности примешивался стыд, что в такую минуту он мог убежать от нее, и страх, что, добившись его, она его потеряла!

Наконец она пустила машину и тоскливо поехала вперед, посматривая на дорогу, безнадежно надеясь догнать Джона. Ехала очень медленно и, только добравшись до поворота на Доркинг, окончательно потеряла надежду. Как она вела машину остальную часть пути, она и сама не знала. Жизнь словно разом ее покинула.

Глава 35

ПОХМЕЛЬЕ
Джон, ринувшись назад в рощу, повернул налево, миновал пруд и, выйдя на опушку, полем побежал в гору, к дому, как будто он все еще там жил. Дом высился над террасой и газонами — неосвещенный, призрачный в лунном сиянии. За кустом рододендронов, где маленьким мальчиком Джон играл в прятки или с луком и стрелами охотился на жука-оленя, он опустился на землю, так как ноги вдруг отказались его держать, и сжал пылающие щеки горячими кулаками. Он давно уже знал и не знал, мечтал и боялся мечтать об этом! Подавляюще, внезапно, неотступно! «Так суждено было!» — сказала она. Ее можно всячески оправдать; но где оправдание для него? Он не находил его среди этих озаренных луной рододендронов. А, между тем, дело сделано! Чей он теперь? Он встал и, словно ища ответа, поглядел на дом, где родился, рос и играл. Побеленный луной, без огней, дом казался призраком, хранил какую-то тайну. «А я не позволяю тебе сказать!.. Когда мы опять увидимся?» Значит, она хочет тайного любовника? Невозможно! Единственный абсолютно невозможный выход. Он будет принадлежать или одной, или другой, но не обеим. Все его существо разрывалось, но это решение было твердо. Он пошел, пригибаясь, позади кустов рододендрона, тянувшихся вдоль нижнего края лужайки, добрался до стены владения, через которую так часто перелезал в детстве, и, подтянувшись на руках, соскочил на верхнее шоссе. Никто его не заметил, и он поспешил прочь. Он глухо, смятенно жаждал попасть домой, в Уонсдон, — хотя что он будет делать, когда попадет туда, он и сам не знал. Он повернул на Кингстон.

Два часа в наемном автомобиле Джон напряженно думал. Как бы он теперь ни поступил, он изменит либо одной, либо другой. И, еще не овладев собой после пережитых страстных мгновений, он никак не мог разобраться в себе, а, между тем, — нужно!

В Уонсдон он попал в одиннадцать часов и, отпустив машину на шоссе, пошел к дому. Все легли спать, решив, очевидно, что будет еще один сеанс и он остался ночевать у Джун. Он увидел, что в комнате, служившей им с Энн спальней, горит свет, и впервые ощутил всю тяжесть стыда за содеянное. У него не хватило духу окликнуть ее, и он бесшумно двинулся в обход дома, ища, где бы войти. Наконец он заметил открытое окно в одной из запасных комнат второго этажа, принес садовую лестницу, взобрался по ней и очутился в комнате. Этот поступок, достойный заправского вора, отчасти вернул ему самообладание. Он спустился в холл, вышел из дому, отнес лестницу на место, опять вошел и бесшумно пробрался наверх. Но, дойдя до спальни, замер. Щель под дверью не светилась. Энн, видно, легла. И вдруг он понял, что не смеет войти. Ощутить себя Иудой, целуя ее?! Он снял ботинки, взял их в руки и опять пошел вниз, в столовую. Он с часу дня не ел, только выпил чашку чая, и теперь достал печенья и вина. Настроение изменилось. Ни один мужчина не устоял бы против поцелуев Флер в залитой луною роще — ни один! Так неужели нужно одну из них больно обидеть? Почему не сделать, как хочет Флер, — не сохранить тайну? Оставаясь ее тайным любовником, он не обидит Флер. Скрыв от Энн, он не обидит Энн. Он ходил взад-вперед по комнате, как леопард в клетке. И все, что было в нем честного и разумного, возмущалось. Разве можно остаться мужем двух женщин, если одна из них знает? Разве Флер это выдержит? А ложь, увертки! А Майкл Монт — хороший, порядочный человек! Он и так причинил ему достаточно зла. Нет! Так или иначе — но честно! Он остановился у камина, облокотился о каменную доску. Как тихо! Только тикают старые часы, принадлежавшие еще его деду, — тикают, и проходит время, которое все исцеляет, которому так мало дела до земных треволнений; тикают, и идут люди и события к своим назначенным пределам. Прямо перед ним на камине стоял портрет его деда, старого Джолиона, — самая последняя фотография, запечатлевшая старое лицо с огромным лбом, белые усы, впалые щеки, глубоко запавшие строгие глаза и мощный подбородок. Джон долго смотрел на него. «Наметь себе путь и не отступай!» — словно говорил глубокий ответный взгляд… Он прошел к письменному столу и сел писать:

«Прости, что я сегодня убежал, но, право же, так было лучше. Мне нужно было подумать. Я подумал. Пока я уверен только в одном. Продолжать тайком — невозможно. О сегодняшнем я, конечно, не скажу ни слова, если ты мне не позволишь. Но, Флер, если я не смогу все рассказать, значит конец. Ведь и ты не хотела бы другого, правда? Ответь, пожалуйста, на адрес почтового отделения в Нетлфолдс. Джон».

Он запечатал письмо, надписал адрес Флер в Доркинге и, натянув ботинки, тихо вышел опустить его. Вернувшись, он почувствовал такую усталость, что заснул в кресле, закутавшись в старое пальто. В щелях занавесок резвился лунный свет, тикали старые часы, но Джон спал без сновидений.

Он проснулся, когда светало, прокрался в ванную, бесшумно выкупался и побрился и вылез в окно, чтобы не оставлять парадную дверь незапертой. Пошел вверх по лощине, мимо заброшенной каменоломни, на холмы, как шел с Флер семь лет назад. До получения ее ответа он не знал, что делать, и боялся встретить взгляд Энн, пока не улеглось его смятение. Он шел к Чанктонбери-Рингу. Короткая трава была заткана обильной росой. Солнце только что взошло, и бесконечно прекрасно было вокруг, безлюдно и тихо. Красота терзала его. Он всей душой полюбил холмы, в них было особое обаяние, подобного которому он не находил нигде. Неужели ему теперь предстоит их покинуть, снова покинуть Англию, покинуть все и прилепиться к Флер? Если она заявит на него права, если решит предать их союз гласности, тогда, наверно, так и будет. И Джон шел в таком смятении, какого раньше и вообразить не мог. От Ринга он свернул в сторону, чтобы не набрести на утреннюю тренировку лошадей. И эта первая увертка поставила его перед необходимостью немедленно принять решение. Что ему делать, пока не придет ответ от Флер? Письмо ее попадет в Нетлфолд не раньше вечера или даже следующего утра. С тяжелым сердцем он решил вернуться домой к завтраку и сказать, что опоздал на поезд и ночью пробрался в дом, как вор, чтобы не тревожить их.

Этот день, когда он мучился и неустанно следил за собой, был одним из самых несчастных дней в его жизни; и он не мог отделаться от чувства, что Энн читает его мысли. Словно они провели этот день, украдкой наблюдая друг за другом, — невыносимо! Часа в четыре он попросил лошадь, чтобы съездить на ферму Грин-Хилл, и сказал, что вернется поздно. Он поехал в Нетлфолд и зашел на почту. Его ждала телеграмма:

«Нужно увидеться. Буду на ферме Грин-Хилл завтра в полдень.

Не обмани. Ф.».

Джон разорвал телеграмму и поехал обратно. Еще восемнадцать часов тоски и напряжения! Есть ли что в мире хуже неизвестности? Он ехал медленно, чтобы меньше времени пробыть дома, страшился ночи. У придорожной гостиницы остановился, закусил и поехал дальше, через ферму Грин-Хилл, чтобы хоть формально оправдать свои слова. Домой он приехал около десяти, когда луна уже стояла высоко в небе.

— Чудесная ночь, — сказал он, входя в гостиную.

— Луна прямо изумительна, — ответила Холли.

Энн, сидевшая у камина, даже не подняла голову. «Знает, — подумал Джон, — что-то знает». Через несколько минут она сказала, что хочет спать, и встала. Джон остался поболтать с Холли. Вэл из Лондона проехал в Ньюмаркет, его ждали не раньше пятницы. Они сидели по обе стороны горящего камина. И, глядя в лицо сестры, прелестное и задумчивое, Джон почувствовал искушение. Она такая умная и отзывчивая. Рассказать ей все и стало бы легче. Но удержало приказание Флер — тайна была не его.

— Ну, Джон, с фермой все в порядке?

— Получил еще кой-какие цифры. Сегодня ими займусь.

— Уж скорей бы это решалось, чтобы нам знать, что вы будете здесь близко. Страшно будет обидно, если это сорвется.

— Да; но на этот раз надо действовать наверняка.

— Энн спит и видит, как бы там жить. Она мало говорит, но это ничего не значит. Такой чудесный старый уголок.

— Мне лучшего и не нужно, только пусть будет выгодно.

— Ты поэтому и тянешь, Джон?

— А почему бы еще?

— Мне казалось… может, ты в душе боишься опять прочно осесть? Но ведь ты глава семьи, Джон, тебе нужно осесть.

— Глава семьи!

— Да, единственный сын единственного сына старшего сына — и так до самого первого Джолиона.

— Хорош глава! — горько вымолвил Джон.

— Да, хорошая голова, — и Холли быстро встала, наклонилась и поцеловала его в макушку.

— Спокойной ночи! Не засиживайся! Энн что-то невеселая.

Джон погасил лампу и остался сидеть, сгорбившись, в кресле у камина. Глава семьи! Достойно он ведет себя! А если… Ха! Вот это и правда будет весело! Что сказал бы на это старик, чей портрет он разглядывал вчера вечером? Ох, какая путаница! Ведь в глубине души он знал, что Энн ему больше товарищ, что с ней, а не с Флер он может жить и работать и обрести себя. Безумие, мимолетное безумие нахлынуло на него из прошлого, прошлое и ее воля, стремящаяся забрать и держать его! Он встал и раздвинул занавески. Там, между двумя вязами, светила луна, загадочная и всесильная, и в свете ее все словно уплывало вверх, на гребень холмов. Красота какая, тишина! Он распахнул стеклянную дверь и вышел; как темная жидкость, разлитая по побелевшей траве, резная тень вяза почти доходила до его ног. Наверху светилось окно их комнаты. Довольно трусить, надо идти. Он не был с ней вдвоем с тех пор, как… Если бы только знать наверное, как поступить. И тут он понял, что ошибся, поддавшись внезапному желанию убежать от Флер, надо было остаться и тут же все выяснить. А, между тем, кто в его положении мог бы поступить разумно и здраво? Он сделал шаг назад к двери и замер на месте. Между лунным светом и отсветом камина стояла Энн. Тоненькая, в плотно запахнутом легком халатике, она искала его глазами. Джон закрыл дверь и задернул занавеску.

— Прости, родная, не простудись, меня лунный свет выманил. — Она проскользнула к дальнему концу камина и стояла, не сводя с него глаз.

— Джон, у меня будет ребенок.

— Что!..

— Да. В прошлом месяце я тебе не сказала, потому что не была уверена.

— Энн!

Она подняла руку.

— Подожди минутку!

Джон стиснул спинку стула, он знал, что она сейчас скажет.

— Что-то произошло между тобой и Флер.

Затаив дыхание, Джон смотрел ей в глаза: темные, испуганные, немигающие, они отвечали на его взгляд.

— Все произошло, да?

Джон опустил голову.

— Вчера? Не объясняй, не оправдывай ни себя, ни ее. Только — что же теперь будет?

Не поднимая головы, Джон ответил:

— Это зависит от тебя.

— От меня?

— После того, что ты только что сказала. Ах, Энн, почему ты не сказала мне раньше?

— Да, я опоздала.

Он понял, что она хотела сказать, — она приберегала это как средство защиты. И, чувствуя, что ему нет прощенья, он сказал:

— Прости меня, Энн, прости!

— О Джон, я не знаю.

— Клянусь, что больше ее не увижу.

Теперь он поднял глаза и увидел, что она опустилась на колени перед огнем, тянется к нему рукой, словно озябла. Он упал на колени с нею рядом.

— По-моему, — сказал он, — любовь самое жестокое, что есть на свете.

— Да.

Она закрыла лицо рукой; и бесконечно долго, казалось, он стоял на коленях, ожидая движения, знака, слова. Наконец она опустила руку.

— Ничего. Прошло. Только подожди целовать меня.

Глава 36

ГОРЬКОЕ ЯБЛОКО
Утром, за повседневными делами. Флер ожила. Стоя под лучами солнца среди мальв и подсолнухов сада при «Доме отдыха», она с лихорадочной энергией переживала прошлое и будущее. Понятно, что Джон растерялся. Она взяла его с бою. Он старинного склада, болезненно-честный; он не может легко смотреть на вещи. Но раз уж он согрешил против совести, он поймет, что случившееся важнее всего, что может еще случиться. Важен только первый шаг! Они всегда принадлежали друг другу. Ее совесть не мучает; что же ему страдать, когда его смятение уляжется? Может, и лучше, что он убежал от нее, он сам увидит безвыходность своего положения. Пережитое волнение ничуть не поколебало ее планов. Джон теперь завоеван, он не выдаст их тайны, если не получит на то ее разрешения. Ему ничего не остается, как пойти на единственно возможное — на тайную связь. Измена налицо; а один раз или много — не все ли равно? Но взамен за потерю самоуважения она даст ему всю свою любовь, все силы своего ума. Она выведет его в люди. Несмотря на эту американскую малышку, он должен добиться успеха в своем хозяйстве, стать видным человеком в графстве, а может, и во всей стране. Она будет сама осмотрительность ради него и себя, ради Майкла, и Кита, и отца.

С большим букетом осенних цветов, за которые цеплялась пчела, она вернулась в дом, чтобы поставить их в воду. На столе в передней жена сторожа приготовила кучу пакетиков с порошком от моли, которой много развелось в доме, пустовавшем целый год. Флер стала рассовывать их по ящикам.

Со второй почтой пришло письмо Джона.

Она прочла его, и два красных пятна запылали у нее на щеках. Он написал это раньше, чем уснул, это все его смятение! Но надо увидеться с ним сейчас же — сейчас же! Она вывела из гаража машину, поехала в деревню, где ее не знали, и отправила Джону телеграмму в Нетлфолд до востребования. Какой ужас, что надо ждать до завтра! Но она знала, что он заедет на почту только вечером или даже на следующее утро.

Никогда еще так не тянулось время. Теперь ее опять одолевали сомнения. Неужели она переоценила свои силы, слишком положилась на свою мгновенную победу, одержанную в минуту забытья, недооценила твердость решений Джона? Она вспомнила, как в те далекие дни ей не удалось переломить его решения отказаться от нее. И, не в силах сидеть на месте, она одна поднялась на Бокс-Хилл и там среди тисов и зарослей брусники, бродила до изнеможения, пока солнце не склонилось к западу. В бледнеющем свете лесное безлюдье стало ей в тягость, у нее не было настоящей любви к природе, да и плохой природа утешитель, когда на сердце тревожно. Приятно было очутиться в доме, послушать болтовню девушек за ужином. Интереса это не представляло, но хоть не наводило уныния, как простор и тени за окнами. Она вдруг вспомнила, что пропустила сеанс и не дала о себе знать. Рафаэлит, верно, злится; может быть, он надел ее костюм на манекен и пишет с него звук серебряных бубенчиков… Бубенчики! Майкл! Бедный Майкл! Но стоит ли жалеть его, когда он годами владел ею, хотя она в душе принадлежала другому? Спать она легла рано. Хоть бы проспать подольше, а потом сразу ехать! Что это за сила играет сердцами, рвет их на части, бросает трепетные — велит им ждать и болеть, и болеть и ждать! Интересно, приходилось ли благонравной викторианской мисс, о которой теперь опять так много кричат, — приходилось ли ей переживать то, что пережила она с тех пор, как в первый раз перед этой нелепой Юноной — или Венерой? — в галерее на Корк-стрит увидела посланного ей судьбой? Викторианская мисс с ее устоями! Допустим — о, безусловно! — что у нее. Флер Монт, устоев нет; а все-таки она не изливалась всем и каждому. Не противилась, не буянила. Разве не заслужила она немножко счастья? Пусть немножко, больше она и не требует. Все проходит, сердца изнашиваются! Но прижиматься сердцем к желанному сердцу, как вчера, а потом сразу потерять его? Быть не может. Заснула она не скоро, и луна — свидетель ее победы заглядывала в щели занавесок, нагоняла сны.

Она проснулась, лежала и думала повышенно интенсивно, как всегда бывает рано утром. Люди осудят ее, если узнают; а возможно ли, собственно, устроить так, чтобы не узнали? Что если Джон так и не согласится на тайную связь? Что же тогда? Готова она бросить все и идти за ним? Для нее это было бы страшнее, чем для других. Это остракизм. Ведь за всем этим непрестанно маячила все та же преграда семейной распри: ее отец и его мать, и неприемлемость для них союза между ней и Джоном. И все, что было в ней светского, содрогнулось и отпрянуло перед суровой действительностью. Деньги? Денег у них будет достаточно. Но положение, друзья, поклонники — как добиться всего этого вновь? А Кит? Его она потеряет. Монты возьмут его себе. Она села в постели, с потрясающей ясностью видя во мраке истину, никогда раньше не являвшуюся ей в таком неприкрытом виде, что всякая победа требует жертв. Потом она возмутилась. Нет, Джон поймет, Джон образумится! Тайком они изведают, должны изведать счастье или хотя бы не изголодаться свыше меры. Он будет не целиком с нею, она не целиком с ним, но каждый будет знать, что другое — только притворство. Но будет ли он только притворяться? Всем ли существом он тянется к ней? Разве не так же сильно тянется он к жене? До ужаса ясно вставало перед ней лицо Энн, странный, такой красивый разрез темных живых глаз. Нет! Не нужно о ней думать! От этого слабеешь, труднее будет отвоевать Джона. Лениво потянулась, просыпаясь, заря; чирикнула птица; в комнату вполз рассвет. Флер легла на спину, снова покорившись тупой боли ожидания. Встала не отдохнувшая. Утро ясное, сухое, только роса на траве! В десять можно выезжать. В движении ждать будет легче, как бы медленно ни пришлось ехать. Она дала нужные распоряжения на день, вывела машину и пустилась в путь. Сверялась с часами, чтобы приехать ровно в полдень. Листья желтели, осень наступала ранняя. Так ли она одета? Понравится ли ему мягкий тон ее платья цвета перезрелых яблок? Красное красивее, но красный цвет привлекает внимание. А сегодня привлекать внимание нельзя. Последнюю милю она еле тащилась и наконец остановила машину на обсаженной деревьями дороге, там, где кончался фруктовый сад фермы Грин-Хилл и начинались поля. Очень внимательно изучила свое лицо в маленьком зеркальце из сумочки, Где это она читала, что зеркало отражает лицо в самом невыгодном свете? Счастье, если это так. Она вспомнила, что Джон как-то говорил, что терпеть не может губную помаду; и, не подкрасив губ, убрала зеркальце и вышла из машины. Она медленно двинулась к воротам. Отсюда шла широкая дорога, отделявшая дом от сеновала и других надворных построек, расположенных за ним по склону холма. Они вытянулись в ряд на мягком осеннем солнце — внушительные, сухие, заброшенные; ни скота не видно, ни одной курицы. Даже для непосвященной Флер было ясно, что нелегкая работа ждет того, кто возьмется за эту ферму. Сколько раз она слышала от Майкла, что в теперешней Англии нет дела более достойного мужчины, чем сельское хозяйство! — Она позволит Джону купить эту ферму, пусть хоть на этот счет его несчастная совесть будет спокойна. Она вошла в ворота и остановилась перед старым домом, смотрела на острые крыши, на красные листья дикого винограда. Когда она проезжала последнюю деревню, било двенадцать. Не может быть, чтобы он обманул ее! Пять минут ожидания показались пятью часами. Потом с быстро бьющимся сердцем она подошла к двери и позвонила. Звонок отозвался где-то далеко в пустом доме. Шаги женские шаги!

— Что угодно, мэм?

— Я должна была в двенадцать часов встретиться здесь с мистером Форсайтом по поводу фермы.

— Ах да, мэм. Мистер Форсайт заезжал рано утром. Он очень сожалел, что должен уехать. Оставил вам письмо.

— Он больше не приедет?

— Нет, мэм, он очень сожалел, но сегодня приехать не сможет.

— Благодарю вас.

Флер вернулась к воротам. Стояла» вертела в руках конверт. Потом сломала печать и прочла:

«Вчера вечером Энн сама сказала мне, что знает о случившемся. И еще сказала, что ждет ребенка. Я обещал ей больше с тобой не видеться. Прости и забудь меня, как я должен забыть тебя, Джон».

Медленно, словно не сознавая, что делает, она разорвала бумагу и конверт на мелкие кусочки и засунула их глубоко в изгородь. Потом медленно, словно ничего не видя, Прошла к автомобилю и села. Сидела, окаменев, возле фруктового сада; солнце грело затылок, пахло упавшими, гниющими яблоками. Четыре месяца, с тех пор как она увидела в столовой усталую улыбку Джона, все ее помыслы были о нем. И это конец! О, скорее уехать, уехать отсюда!

Она пустила машину и, выбравшись на шоссе, дала полный ход. Если она сломает себе шею — тем лучше! Но судьба, опекающая пьяных и пропащих, хранила ее, расчищала ей путь. И шеи она не сломала. Больше двух часов Флер мчалась, сама не зная куда. В три явилось первое здравое ощущение страшно захотелось курить, выпить чаю. Она перекусила в гостинице и повернула машину к Доркингу. Теперь она убавила скорость и домой попала в пятом часу. Почти шесть часов за рулем! И первое, что она увидела перед «Домом отдыха», был автомобиль ее отца. Он! А ему что нужно? Почему не оставят ее в покое? Она готова была опять пустить машину, но в эту минуту он появился в дверях дома и стал смотреть на дорогу. Что-то ищущее в этом взгляде тронуло ее, она вышла из машины и пошла к нему.

Глава 37

«БОЛЬШОЙ ФОРСАЙТ»
Наутро после заседания комитета по перестройке трущоб Сомс рано пустился в путь. Он решил переночевать «где-нибудь там», на другой день посмотреть корни Форсайтов и проделать часть обратной дороги; а еще через день вернуться в Лондон и попытаться увезти Флер к себе в Мейплдерхем на весь конец недели. Часов в шесть он прибыл в приморскую харчевню в десяти милях от местожительства предков, съел неважный обед, выкурил привезенную с собой сигару и лег спать, для верности застелив кровать пледом из верблюжьей шерсти.

Он все обдумал и запасся военной картой большого масштаба. Свои исследования он собирался начать с осмотра церкви, руководясь, как единственной вехой, воспоминанием, что когда-то здесь побывал его отец Джемс и, вернувшись, говорил, что видел церковь над морем и что, «вероятно, есть приходские записи и все такое, но времени прошло много, и он не знает».

После раннего завтрака он велел Ригзу ехать к церкви. Она стояла у самого моря, как и сказал Джемс, и была открыта. Сомс вошел. Старая серая церковка, смешные скамьи, запах сырости. Вряд ли будут на стенах дощечки с его фамилией. Дощечек не оказалось, и он вышел на кладбище, и там, среди могильных плит, его охватило чувство нереальности — все скрыто под землей, могильным плитам больше ста лет, ни одной надписи не прочесть. Он уже собрался уходить, как вдруг споткнулся, Неодобрительно вперив глаза в плоский камень, он увидел на его выветренной, замшелой поверхности заглавное Ф. Минуту постоял, вглядываясь, потом что-то дрогнуло в нем, и он опустился на колени. Два слова — первое, несомненно, начинается на Д, и есть в нем лин; во втором — то самое заглавное Ф, а в середине что-то вроде с, и у последней буквы хвостик, как у г. Дата? Э, дату можно прочесть! 1777. Он тихонько поскреб первое имя и откопал букву о. Четыре буквы из слова «Джолион», три — из слова «Форсайт». Почти не оставалось сомнений, что он споткнулся о своего прапрадеда! Если старик дожил до обычного возраста Форсайтов, значит он родился в начале восемнадцатого века. Глаза Сомса жестким серым взглядом буравили камень, словно пытаясь добраться до глубоко зарытых костей, давно уже, вероятно, чистых, как палочки. Потом он поднялся с колен и отряхнул с них пыль. Теперь у него есть дата. И, полный непонятной бодрости, он вышел с кладбища и подозрительным взглядом окинул Ригза. Не видел ли тот, как он стоял на коленях? Но шофер сидел, как всегда, повернувшись спиной ко всему на свете, покуривая неизменную папиросу. Сомс сел в машину.

— Теперь мне нужен дом священника, или как его там.

— Хорошо, сэр.

Всегда он отвечает «Хорошо, сэр», а сам понятия не имеет, куда ехать.

— Вы бы лучше спросили дорогу, — сказал он, когда машина двинулась по изрытому колеями проселку. Этот тип скорей в Лондон вернется, чем спросит. Спрашивать, впрочем, было некого. Полное безлюдье прихода, где покоились его корни, поражало Сомса. Кругом были холмы и простор, большие поля, налево в овраге — лес, и почва, видно, неважная — не красная, и не белая, и не то чтобы бурая; вот море — то было синее, а скалы, насколько он мог разглядеть, — полосатые. Дорога свернула вправо, мимо кузницы.

— Эй, — сказал Сомс, — остановитесь-ка!

Он сам вышел спросить дорогу. Ригз все равно перепутал бы.

Кузнец бил молотом по колесу, и Сомс подождал, пока он заметит его присутствие.

— Где дом священника?

— Прямо по дороге, третий дом направо.

— Благодарю вас, — сказал Сомс и, подозрительно оглядев кузнеца, добавил:

— Что, фамилия Форсайт здесь еще известна?

— Что такое?

— Вы когда-нибудь слышали фамилию Форсайт?

— Фарсит? Нет.

Сомс испытал смешанное чувство разочарования и облегчения и вернулся на свое место. Вдруг бы он сказал: «Ну да, это моя фамилия!»

Быть кузнецом — почтенная профессия, но он чувствовал, что в его семье она не обязательна. Машина двинулась.

Дом священника задыхался в зарослях ползучих растений. Священник, наверно, тоже задохнулся! Сомс потянул ржавый звонок и стал ждать. Дверь отворила краснощекая девушка. Все было просто, по-деревенски.

— Мне нужно видеть священника, — сказал Сомс. — Он дома?

— Да, сэр. Как о вас сказать?

Но в эту минуту в дверях появился жидкий мужчина в жиденьком костюме и с жидкой бородкой.

— Это ко мне, Мэри?

— Да, — сказал Сомс, — вот моя карточка.

Наверно, думалось ему, можно расспросить о своем происхождении в каких-то особых, изысканных фразах; но они не подвернулись, и он сказал просто:

— Мои предки жили в этих местах несколько поколений назад. Мне хотелось поглядеть эти края и кой о чем расспросить вас.

— Форсайт? — сказал священник, глядя на карточку. — Имя мне незнакомо, но, полагаю, что-нибудь найдем.

Одежда на нем была старая, поношенная, и Сомсу подумалось, что глаза его обрадовались бы, если б умели. «Чует деньги, — подумал он, — бедняга!»

— Зайдите, пожалуйста, — сказал священник. — У меня есть кой-какие записи и старая десятинная карта. Можно посмотреть. Церковные книги ведутся с тысяча пятьсот восьмидесятого года. Я мог бы проглядеть их для вас.

— Не знаю, стоит ли, — сказал Сомс и прошел за ним в комнату, неописуемо унылую.

— Присядьте, — сказал священник, — я сейчас достану карту, Форсайт? Теперь я как будто вспоминаю.

Любезен до крайности и, наверно, не прочь заработать!

— Я был возле церкви, — сказал Сомс. — Она очень близко от моря.

— Да; в кафедре, говорят, в прежнее время прятали контрабандную водку.

— Я нашел на кладбище дату — тысяча семьсот семьдесят семь; могилы сильно запущены.

— Да, — сказал священник, роясь в шкафу, — это все морской воздух виноват. Вот карта, о которой я говорил. — Он принес большую потемневшую карту, разложил ее на столе, а углы придавил жестянкой с табаком, чернильницей, книгой проповедей и плеткой. Плетка была слишком легкая, и карта, медленно свертываясь, удалялась от Сомса.

— Иногда, — сказал священник, водворяя угол на место и глазами ища, чем бы придавить его, — из этих старых карт можно извлечь много полезного.

— Я подержу, — сказал Сомс, наклоняясь над картой. — К вам, верно, приезжает много американцев в поисках предков?

— Нет, не много, — сказал священник, и брошенный им искоса взгляд не понравился Сомсу. — Я помню двоих. А, вот, — и палец его опустился на карту, — мне так и казалось, что имя знакомое, — оно запоминается. Смотрите! На этом участке, у самого моря, пометка — «Большой Форсайт».

Снова что-то дрогнуло в Сомсе.

— Какого размера участок?

— Двадцать четыре акра. Вот тут, я помню, были развалины дома. Камни взяли во время войны на устройство тира. «Большой Форсайт» — подумайте, как интересно!

— Мне было бы интереснее, если бы камни остались на месте, — сказал Сомс.

— Там есть отметка — старый крест, об него всегда скотина чешется. У самой изгороди, на правой стороне оврага.

— Туда можно Подъехать на машине?

— О да; в объезд оврага. Желаете, я проеду с вами?

— Нет, благодарю, — сказал Сомс. Мысль обследовать свои корни при свидетелях не улыбалась ему. — Но если вы будете так добры, что пороетесь пока в записях, я бы заехал после завтрака узнать результаты. Мой прадед, Джолион Форсайт, умер в Стэдмуте. Под камнем, который я нашел, лежит Джолион Форсайт, похоронен в тысяча семьсот семьдесят седьмом году — по-видимому, мой прапрадед. Вам, вероятно, удастся отыскать дату его рождения и, может быть, рождения его отца — порода была долговечная. К имени Джолион они, по-видимому, питали особую слабость.

— Я сейчас же возьмусь за дело. Это займет несколько часов. Сколько вы полагаете за труд?

— Пять гиней? — рискнул Сомс.

— О, это щедро. Я очень тщательно просмотрю записи. Теперь пойдемте, я объясню вам, как проехать. — Он пошел вперед, и Сомса кольнуло: джентльмен, а брюки сзади лоснятся.

— Поедете этой дорогой до разветвления, свернете влево мимо почты и дальше, в объезд оврага, все время забирая влево, увидите ферму «Верхний Луг». Дальше — до спуска; на правой руке есть ворота — войдите и окажетесь на верхнем конце того поля; впереди увидите море. Я так рад, что мог кое-что найти. Может, на обратном пути позавтракаете у нас?

— Благодарю вас, — сказал Сомс, — вы очень добры, но я захватил завтрак с собой. — И сейчас же устыдился своей мысли: «Что же, он думает, что я скроюсь не заплатив?» Он приподнял шляпу и сел в машину, держа наготове зонт, чтобы тыкать им в спину Ригза, если тот, по привычке, свернет не в ту сторону.

Он сидел довольный, время от времени тихонько пуская в ход зонтик. Так! В дни крестин и похорон они перебирались через овраг. Двадцать четыре акра — участок порядочный. «Большой Форсайт»! Наверно, были и «Маленькие Форсайты».

Упомянутая священником ферма оказалась беспорядочным скоплением старых построек, свиней и домашней птицы.

— Поезжайте дальше, пока не начнется спуск, — сказал он Ригзу, — да не спешите, справа будут ворота.

Ригз, по своему обыкновению, гнал, а дорога уже шла под гору.

— Стойте! Вот они! — Машина остановилась на довольнонеудобном повороте.

— Проскочили! — сказал Сомс и вышел. — Подождите здесь! Я, возможно, задержусь.

Он снял пальто, перекинул его через руку и, пройдя обратно по дороге, вошел через ворота на луг. Спустившись влево, к изгороди, он пошел вдоль нее и скоро увидел море, спокойное в пронизанном солнцем тумане, и дымок парохода вдали, С моря дул ветер, свежий, крепкий, соленый. Ветер предков! Сомс глубоко потянул в себя воздух, смакуя его, как старое вино. У него слегка закружилась голова от этой свежести, насыщенной озоном или йодом — или как это теперь называют? А потом пониже, шагах в ста, он заметил камень над углублением возле изгороди, и опять что-то в нем дрогнуло. Он оглянулся. Да! С дороги его не видно, никто не подглядит его чувства! И, дойдя до камня, он заглянул в углубление, отделявшее его от изгороди. Дальше поле спускалось к самой воде, а из оврага к камню вело смутное подобие бывшей дороги. Значит, дом был в этом углублении, здесь они жили, старые Форсайты, из поколения в поколение, просоленные этим воздухом; и не было вблизи другого дома, ничего не было — только травяной простор, и море, да чайки на той скале, да разбивающиеся об нее волны. Здесь они жили, пахали землю, наживали ревматизм и ходили через овраг в церковь и, может быть, промышляли даровой водкой. Он осмотрел камень — стоячий, с перекладиной наверху — верно, кусок от сарая — никакой надписи. Спустился в углубление и зонтом стал ковырять землю… Остатки дома, сказал священник, увезли во время войны. Только двенадцать лет прошло, а ни следа не найти! Заросло травой, даже не разобрать, где были стены. Он продвинулся к изгороди. Хорошо подчистили, что и говорить, только трава да поросль папоротника и молодых кустов дрока — эти всегда цепляются за покинутые пепелища. И, постелив пальто. Сомс сел, прислонившись к камню, и задумался. Сами ли его предки построили этот дом здесь, на отлете, первыми ли осели на этом клочке овеянной ветром земли? И что-то в нем шевельнулось, точно он таил в себе долю соленой независимости этого безлюдного уголка. Старый Джолион, и его отец, и другие его дяди — не удивительно, что они были независимые, когда в крови у них жил этот воздух, это безлюдье; и крепкие, просоленные, неспособные сдаться, уступить, умереть. На мгновение он даже самого себя как будто понял. Юг, и пейзаж южный, без всякой эдакой северной суровости, но вольный и соленый, и пустынный с восхода до заката, из года в год, как та пустынная скала с чайками, — навсегда, навеки. И, глубоко вдыхая воздух, он подумал: «Нечего и удивляться, что старый Тимоти дожил до ста лет!» Долго просидел он, погруженный в своего рода тоску по родине; очень не хотелось уходить. Никогда в жизни, казалось, не дышал он таким воздухом. То была еще старая Англия, когда они жили в этих краях, — Англия, где ездили на лошадях и почти не знали дыма, жгли торф и дрова, и жены никогда не бросали мужей — потому, наверно, что не смели. Тихая Англия ткачей и земледельцев, где миром для человека был его приход, и стоило зазеваться, как угодишь в церковные старосты. Вот хоть его дед, зачатый и рожденный сто пятьдесят шесть лет назад на лучшей в доме кровати, в каких-нибудь двадцати шагах от места, где он сидит. Как все с тех пор изменилось! К лучшему? Почем знать? А вот эта трава, и скала, и море, и воздух, и чайки, и старая церковь за оврагом — все осталось, как было. Если бы этот участок продавался, он, пожалуй, не прочь был бы купить его, как музейную редкость. Но кто захочет сидеть здесь спокойно? Затеют гольф или еще что. И, вовремя поймав себя на грани чувствительности, Сомс опустил руку и пощупал траву. Но сырости не было, и он согрешил бы против совести, заподозрив, что схватит здесь ревматизм; он еще долго сидел, подставив щеку солнцу, устремив взгляд на море. Вдали проплывали в обе стороны пароходы; контрабандисты перевелись, и за водку платят бешеные деньги! В старину здесь росли без газет, без всякой связи с внешним миром и, наверно, не задумывались над понятием государства и прочими сложными вещами. Знал человек свою церковь и библию и ближайший рынок, и с июня до июня работал, ел, и спал, и дышал воздухом, и пил сидр, и обнимал жену, и смотрел, как подрастают дети. А что же, не плохо! Прибавилось ли в наши дни к этому что-нибудь истинно ценное? «Перемены — это все внешнее, — думал Сомс, — корни те же, что были. От итого не уйдешь, сколько ни старайся». Прогресс, культура — к чему они? Порождают прихоти, увлечения — например, страсть к собиранию картин. Вряд ли здешние старики чем-нибудь увлекались, разве что пчелами. Увлечения? Только для этого — только чтобы дать людям возможность увлекаться? Надо сказать, картины доставили ему много приятных часов; без прогресса этого не было бы. Нет, он скорей всего так и жил бы здесь, стриг овец и ходил за плугом, а у дочки его были бы толстые щиколотки и одна новая шляпа. Может, и лучше, что нельзя остановить ход времени. Да, и пора, пожалуй, возвращаться на дорогу, пока этот тип не пришел искать его. И Сомс встал и опять спустился в углубление. На этот раз у самой изгороди он заметил какой-то предмет — очень старый башмак, такой старый, что почти утерял всякое подобие башмака. Бледная улыбка искривила губы Сомса. Он словно услышал, как кудахчет покойный кузен Джордж с кислым, чисто форсайтским юмором: «Башмак предков! Эй, слуги мои верные, поднимайте мосты, закрывайте решетки!» Да, в семье над ним посмеялись бы, узнав, что он ездил смотреть на их корни. Не стоит об этом рассказывать. И вдруг он подошел к башмаку и, поддев его кончиком зонта за носок, брезгливо швырнул через изгородь. Башмак осквернял безлюдье, то чувство, которое он испытал, впитывая этот воздух. И медленно-медленно, чтобы не вспотеть перед тем, как сесть в машину, он двинулся вверх к дороге. Но у ворот остановился как вкопанный. Что случилось? К задку его машины были привязаны цугом две большие мохнатые лошади, а рядом с ними стояли трое мужчин, из которых один Ригз, и две собаки, из которых одна хромая. Сомс мигом сообразил, что во всем виноват «этот тип». Попробовал дать задний ход в гору, с которой и съезжать-то не надо было, и так засадил машину, что не мог ее сдвинуть. Вечно он что-нибудь натворит! Однако в эту минуту Ригз сел на место и взялся за руль, а один из фермеров щелкнул кнутом. «Хоп!» Мохнатые лошади тронули. Сомса поразило что-то в их сильном, неспешном движении. Прогресс! Пришлось идти за лошадьми, чтобы тащить прогресс из канавы!

— Хорошая лошадь, — сказал он, указывая на самую большую.

— Ага. Мы и зовем ее Лев — здорово тянет. Хоп!

Машина выбралась на ровное место, и лошадей отвязали. Сомс подошел к фермеру, который говорил «хоп».

— Вы с ближайшей фермы?

— Да.

— Это ваше поле?

— Арендованное.

— Как вы его зовете?

— Зовем? Большое поле.

— На десятинной карте оно помечено «Большой Форсайт». Вам эта фамилия знакома?

— Форсит? Их никого не осталось. Моя бабка была Форсит.

— В самом деле, — сказал Сомс, и опять в нем что-то дрогнуло.

— Ага, — сказал фермер.

Сомс взял себя в руки.

— А ваша как фамилия, разрешите спросить?

— Бир.

Сомс долго глядел на него, потом достал бумажник.

— Разрешите, — сказал он, — за лошадей и за труды. — И он протянул фунтовую бумажку.

Фермер покачал головой.

— Не надо. Какой там труд. Нам не впервые на эту гору машины втаскивать.

— Не могу же я даром принять услугу, — сказал Сомс, — уж пожалуйста!

— Ну что же, — сказал фермер, — очень благодарен, — и взял деньги. Хоп!

Лошади налегке двинулись вперед, люди и собаки пошли следом. Сомс сел в машину, развернул пакет с сэндвичами и стал закусывать.

— Поезжайте опять к дому священника, да потише. — И за едой дивился, почему его так взволновало открытие, что кровь его предков течет в жилах этого деревенского парня по фамилии Бир.

К домику священника они попали в два часа, тот вышел к нему с полным ртом.

— Записей нашлось много, мистер Форсайт; это имя попадается с самого начала книги. Составить полный список удастся не так-то скоро. Этот Джолион родился, по-видимому, в тысяча семьсот десятом году, сын Джолиона и Мэри; в тысяча семьсот пятьдесят седьмом году не заплатил десятинную подать. Был еще Джолион, рождения тысяча шестьсот восьмидесятого года очевидно, его отец, — тот с тысяча семьсот пятнадцатого года был церковным старостой; прозывали его «Фермер с Большого Луга», женился на Бир.

Сомс задумчиво взглянул на него и полез за бумажником.

— Бир? Вот и фермер тут один так же назвался. Говорит, что его бабка была Форсайт и что после нее их здесь не осталось. Может, вы заодно пришлете мне записи семьи Бир, все вместе за семь гиней?

— О, вполне достаточно и шести.

— Нет, пусть будет семь. Моя карточка у вас есть. Камень я видел. Местность здоровая, отовсюду далеко. — Он выложил на стол семь гиней и опять уловил радость в глазах священника. — А теперь мне пора домой в Лондон. До свидания!

— До свидания, мистер Форсайт. Непременно пришлю вам все, что сумею найти.

Сомс пожал ему руку и вышел — с уверенностью, что корни его будут выкорчеваны добросовестно. Как-никак, священник.

— Поезжайте, — сказал он Ригзу. — Успеем сделать больше половины обратного пути.

И, откинувшись на спинку машины, порядком усталый, он дал волю мыслям. «Большой Форсайт!» Что ж, хорошо, что он собрался сюда съездить.

Глава 38

ДОЛГАЯ ДОРОГА
Сомс переночевал в Уинчестере, о котором часто слышал, хотя никогда там не бывал. Здесь учились Монты, поэтому он не хотел, чтобы сюда отдали Кита. Лучше бы в Молборо, где он сам учился, или в Хэрроу — в одну из школ, которые участвуют в состязаниях на стадионе Лорда; но только не Итон, где учился молодой Джолион. А впрочем, не дожить ему до тех времен, когда Кит будет играть в крикет; так что оно, пожалуй, и безразлично.

«Город старый, — решил он. — К тому же соборы — вещь стоящая». И после завтрака он направился к собору, У алтаря было оживление — по-видимому, шла спевка хора. Он вошел, неслышно ступая в башмаках на резиновой подошве, надетых на случай сырости, и присел на кончик скамьи. Задрав подбородок, он рассматривал своды и витражи. Темновато здесь, но разукрашено богато, как рождественский пудинг. В этих старинных зданиях испытываешь особенное чувство. Вот и в соборе св. Павла всегда так бывает. Хоть в чем-то нужно найти логичность стремлений. До известного предела: дальше начинается непонятное. Вот стоит эдакая громада, в своем роде совершенство; а потом землетрясение или налет цеппелинов — и все идет прахом! Как подумаешь — нет постоянства ни в чем, даже в лучших образцах красоты и человеческого гения. То же и в природе! Цветет земля, как сад, а глядь — наступает ледниковый период. Логика есть, но каждый раз новая. Поэтому-то ему и казалось очень мало вероятным, что он будет жить после смерти. Он где-то читал — только не в «Таймсе», — что жизнь есть одухотворенная форма и что когда форма нарушена, она уже не одухотворена. Смерть нарушает форму — на том, очевидно, все и кончается… Одно верно — не любят люди умирать: всячески стараются обойти смерть, пускаются на лесть, на уловки. Дурачье! И Сомс опустил подбородок. Впереди, в алтаре, зажгли свечи, еле заметные при свете дня. Скоро их погасят. Вот и опять — все и вся рано или поздно погаснет. И нечего пытаться отрицать это. На днях он читал, и тоже не в «Таймсе», что конец света наступит в 1928 году, когда земля окажется между луной и солнцем, что якобы это было предсказано во времена пирамид, — вообще какая-то научная ерунда. А если и правда — ему не жалко. Особенно удачным это предприятие никогда не было, а если одним махом с ним покончить, то ничего и не останется. Смерть чем плоха? Уходишь, а то, что любил, остается. Да стоит только жизни прекратиться, как она снова возникнет в каком-нибудь другом образе. Потому, наверно, ее и называют «… и жизнь бесконечная. Аминь». А, запели! Иногда он жалел, что не наделен музыкальным слухом. Но он и так понял, что поют хорошо. Голоса мальчиков! Псалмы, и слова он помнит. Забавно! Пятьдесят лет, как он перестал ходить в церковь, а помнит, точно это вчера было. «Ты послал источники в долины: между горами текут воды». «Поят всех полевых зверей; дикие ослы утоляют жажду свою». «При них обитают птицы небесные; из среды ветвей издают голос». Певчие бросали друг другу стих за стихом, точно мяч. Звучит живо, и язык хороший, крепкий. «Это море великое и пространное, там пресмыкающиеся, которым нет числа, животные малые с большими». «Там плавают корабли, там этот Левиафан, которого ты сотворил играть в нем». Левиафан! Помнится, ему нравилось это слово, «Выходит человек на дело свое и на работу свою до вечера». Да, выходит, конечно, но занимается ли делом, работой — это в наши дни еще вопрос. «Буду петь господу во всю жизнь мою, буду петь богу моему доколе есмь». Так ли? Сомнительно что-то. «Благослови, душа моя, господа!» Пение смолкло, и Сомс опять поднял подбородок. Он сидел тихо-тихо, не думая, словно растворившись в сумраке высоких сводов. Он испытывал новое, отнюдь не тягостное ощущение. Точно сидишь в украшенной драгоценными камнями, надушенной шкатулке. Пусть мир снаружи гудит, и ревет, и смердит — пошлый, режущий слух, показной и ребячливый, дешевый и гадкий сплошной джаз и жаргон — сюда не доходят ни звуки его, ни краски, ни запахи. Эту объемистую шкатулку построили за много веков до того, как началась индустриализация мира; она ничего общего не имеет с современностью. Здесь говорят и поют на классическом английском языке; чуть пахнет стариной и ладаном; и все вокруг красиво. Он отдыхал, словно обрел наконец, убежище.

Прошел церковный служитель, с любопытством взглянул на него, точно поднятый подбородок был ему в диковинку; за спиной у Сомса слабо зазвенели его ключи. Сомс чихнул, потянулся за шляпой и встал. Ему совсем не улыбалось ходить следом за этим человеком и за полкроны осматривать то, чего он не желал видеть. И с коротким: «Нет, благодарю вас; в другой раз» — он прошел мимо служителя на улицу.

— Напрасно вы не зашли, — сказал он Ригзу, — тут раньше короновали английских королей. Теперь в Лондон.

Верх машины был откинут, солнце ярко светило, ехали быстро, и только на новой дороге, срезавшей путь прямо на Чизик, Сомсу явилась идея, и он сказал:

— Остановитесь у того дома с тополями, куда вы нас возили на днях.

Еще не настало время завтрака; по всей вероятности, Флер позирует так почему не забрать ее прямо к себе на конец недели? Платья у нее в «Шелтере» есть, Несколько лишних часов проведет на свежем воздухе. Однако иностранка, которая вышла на звонок, сообщила ему, что леди не приезжала позировать ни вчера, ни сегодня.

— О, — сказал Сомс, — это почему?

— Никто не знал, сэр. Она не прислала письмо. Мистер Блэйд очень сердитый.

Сомс пожевал губами.

— Ваша хозяйка дома?

— Да, сэр.

— Так узнайте, пожалуйста, может ли она принять меня. Мистер Сомс Форсайт.

— Будьте добры в столовой подождать, сэр.

В тесной комнатке Сомс ждал и терзался. Флер сказала, что не может с ним поехать из-за сеансов; а сама не позировала. Что же она, заболела?

От беспокойного созерцания тополей за окном его оторвали слова:

— А, это вы! Хорошо, что приехали.

Такая сердечная встреча еще усилила его беспокойство, и он сказал, протягивая руку:

— Здравствуйте, Джун. Я заехал за Флер. Когда она была здесь в последний раз?

— Во вторник утром. И еще я видела ее в окно во вторник к вечеру, в ее машине. — Сомс заметил, что глаза ее — бегают, и знал, что сейчас она скажет что-нибудь неприятное. Так и случилось. — Она забрала с собой Джона.

Чувствуя, что у него спирает дыхание. Сомс воскликнул:

— Как! Вашего брата? А он что здесь делал?

— Позировал, разумеется.

— Позировал! Чего ради… — Он сдержался и не сказал: «ему понадобилось позировать!», а уставился на густо покрасневшую кузину.»

— Я ей говорила, чтобы она с ним здесь не встречалась. И Джону говорила.

— Так она и раньше это делала?

— Да, два раза. Она, знаете, так избалована.

— А! — Реальность нависшей опасности обезоружила его. Говорить резкости перед лицом катастрофы казалось излишней роскошью.

— Где она?

— Во вторник утром она сказала, что едет в Доркинг.

— И забрала его? — повторил Сомс.

Джун кивнула.

— Да, после его сеанса. Его портрет готов. Если вы думаете, что я больше вас хочу, чтобы они…

— Никто в здравом уме не захотел бы, чтобы они… — холодно сказал Сомс. — Но зачем вы устроили ему сеансы, пока она здесь бывала? Джун покраснела еще гуще.

— Вы-то не знаете, как трудно приходится настоящим художникам. Я не могла не заботиться о Харолде. Не залучи я Джона до его отъезда на ферму…

— Ферма! — сказал Сомс. — Почем вы знаете, может быть, они… — Но он опять сдержался. — Я ждал чего-то в этом роде с тех самых пор, как узнал, что он вернулся. Ну, я сейчас поеду в Доркинг. Вам известно, где его мать?

— В Париже.

А-а, но теперь ему не придется просить эту женщину отдать своего сына его дочери! Нет, скорее придется просить ее отнять его.

— До свидания, — сказал он.

— Сомс, — заговорила вдруг Джун, — не давайте Флер… это все она…

— Не желаю слышать о ней ничего дурного.

Джун прижала стиснутые ручки к плоской груди.

— Люблю вас за это, — сказала она, — и простите…

— Ничего, ничего, — буркнул Сомс.

— До свидания, — сказала Джун. — Дайте руку!

Сомс протянул руку, она судорожно ее сжала, потом разом выпустила.

— В Доркинг, — сказал он Ригзу, садясь в машину.

Лицо Флер, каким он видел его на балу в Нетлфолде и каким никогда не видел раньше, неотступно преследовало его, пока он ехал по Хэммерсмитскому мосту. Ох и своевольное создание! Вдруг — вдруг она на все решилась? Вдруг случилось самое страшное? Боже правый! Что же нужно, что же можно тогда предпринять? Какая расчетливая, цепкая страсть ею владела, как она скрывала ее ото всех, от него… или пыталась скрыть! Было в этом что-то страшное и что-то близкое ему, всколыхнувшее память о том, как сам он преследовал мать этого юноши, — память о страсти, которая не хотела, не могла отпустить; которая взяла свое и, взяв, потерпела крушение. Он часто думал, что Флер нелогична, что, как все теперешние «ветрогонки», она просто мечется без цели и направления. И как насмешку воспринял он теперь открытие, что она, когда знает, чего хочет, способна на такое же упорство, как он сам и его поколение. Нельзя, видно, судить по наружности! Под спокойной поверхностью страсти те же, что были, и когда они просыпаются и душат, та же знойная тишина застывает в пронизанных ветром пространствах… Ригз свернул на Кингстон! Скоро они проедут Робин-Хилл. Как изменились эти края с того дня, когда он привез сюда Босини выбирать место для постройки! Сорок лет, не больше — но сколько перемен! Plus ca change, — сказала бы Аннет, — plus c'est la meme chose!» Любовь и ненависть — они-то не кончаются! Пульс жизни продолжает биться за шумом автомобильных колес, за музыкой джаз-бандов. Что это, судьба бьет в барабан или просто бьется человеческое сердце? Бог знает! Бог? Удобное слово. Что понимают под ним? Он не знает, никогда не узнает. Утром в соборе ему показалось было… а потом — этот служитель! Вот мелькнули тополя, и башня с часами, и крыша дома, который он построил и в котором так и не жил. Знай он заранее, какой поток автомобилей день за днем будет течь в четверти мили от дома, он не стал бы его строить и, может быть, не было бы всей этой трагедии. А впрочем — не все ли равно, что делать? Так или иначе, жизнь возьмет тебя за шиворот и швырнет, куда ей вздумается. Он нагнулся вперед и тронул шофера за плечо.

— Вы какой дорогой едете?

— Через Ишер, сэр, а потом налево.

— Ну хорошо, — сказал Сомс, — как знаете. Время завтрака прошло, но он не был голоден. Он не проголодается, пока не узнает худшего. А вот Ригэ, наверно, другое дело.

— Вы где-нибудь остановитесь, — сказал он, — да перекусите и выкурите папиросу.

— Хорошо, сэр.

Остановился он скоро. Сомс остался сидеть в машине, лениво разглядывая вывеску «Красный лев». Красные Львы, Ангелы и Белые Кони — ничто их не берет. Чего доброго, в Англии скоро попытаются ввести сухой закон но этот номер не пройдет — экстравагантная выдумка! Нельзя заставить людей повзрослеть, обращаясь с ними, как с детьми: они и так слишком ребячливы. Взять хоть стачку горняков, которая все тянется и тянется, чистое ребячество, всем во вред, а пользы никому! Дурачье! Размышлять о глупости своих сограждан было отдыхом для Сомса пред лицом будущего, грозившего катастрофой. Ибо разве не катастрофа, что в таком состоянии Флер катает этого молодого человека в своем автомобиле? Чего мешкает этот Ригз? Он вышел из машины и стал ходить взад и вперед. Впрочем, и доехав до места, он вряд ли что сможет сделать, Сколько ни люби человека, как ни тревожься о нем — ты бессилен: может быть, тем бессильнее, чем сильнее любовь, Но мнение свое он должен высказать, если только представится случай. Нельзя дать ей скатиться в пропасть и не протянуть руку. Солнце светило ему прямо в лицо, он поднял голову, прищурившись, словно благодарный за тепло. Близкий конец света, конечно, вздор, но лучше бы уж он настал, пока его самого горе не свело в могилу. Ему были до отвращения ясны размеры надвинувшегося несчастья. Если Флер сбежит, у него не останется ничего на свете: ведь Кита заберут Монты. Придется доживать жизнь среди картин и коров, теперь абсолютно не нужных. «Не допущу, — подумал он, — если еще не поздно, не допущу». Да, но как помешать? И, ясно видя никчемность своего решения, он пошел назад к машине. Ригз был на месте, курил папиросу.

— Едем, — сказал Сомс, — поживее!

Он приехал в три часа и узнал, что Флер уехала на машине в десять. Уже то, что она здесь ночевала, было огромным облегчением. И он сейчас же стал звонить во междугородному телефону. Тревога вспыхнула снова. Дома ее не было; у Джун тоже. Где же она, если не с этим молодым человеком? Но она ничего не взяла с собой — это он установил, и это придало ему сил выпить чаю и ждать. Он уже в четвертый раз вышел на дорогу, когда наконец увидел, что она идет к нему.»

Выражение ее лица — голодное, жесткое, лихорадочное — произвело на Сомса смешанное впечатление; сердец его заныло и тут же подпрыгнуло от радости. Не торжествующую страсть выражало это лицо! Оно было трагически несчастно, иссушено, искажено. Словно все черты обострились с тех пор, как он в последний раз ее видел. И, повинуясь инстинкту, он ничего не сказал и подставил ей лицо для поцелуя. Губы ее были сухие и жесткие.

— Так ты приехал, — сказала она.

— Да, и хочу, чтобы ты поехала со мною прямо в «Шелтер», как только выпьешь чаю; Ригз уберет твою машину.

Она пожала плечами и прошла мимо него в дом. Ему показалось, что ей все равно, что он в ней видит, что думает о ней. Это было так не свойственно ей, что он растерялся. Что же она, попыталась и обожглась? Это было бы слишком хорошо. Он стал рыться в памяти, вызвал ее образ, каким видел его шесть лет назад, когда привез ей весть о поражении. Да! Но в то время она была так молода, такое круглое у нее было лицо — не похожее на это жесткое, заострившееся, опаленное лицо, от которого ему делалось страшно. Увезти ее к Киту, увезти поскорее! И, послушный инстинкту, выручавшему его, лишь когда дело шло о Флер, он вызвал Ригза, велел ему поднять верх машины и подавать.

Флер была наверху, в своей комнате. Спустя несколько времени Сомс послал сказать ей, что машина ждет. Скоро она пришла. Она густо напудрила лицо и накрасила губы; и опять Сомса ужаснула эта белая маска, и сжатая красная полоска губ, и живые, измученные глаза. И опять он ничего не сказал и достал карту.

— Заедет он куда не надо, если не сидеть с ним рядом. Дорога путаная, — и он сел к шоферу.

Он знал, что она не может говорить, а смотреть на ее лицо у него не было сил. Они покатили. Бесконечно долгим показался ему путь. Только раз или два он оглянулся на нее; она сидела как мертвая: белая и неподвижная. И два чувства — облегчение и жалость — продолжали бороться в его сердце. Ясно, что это конец, — ока сделала ход я проиграла! Как, где, когда? Этого ему никогда не узнать — но проиграла! Бедняжка! Не виновата она, что любила этого мальчика, не могла забыть его — не более виновата, чем был он сам, когда любил его мать. Не вина, а громадное несчастье! Словно сжатыми накрашенными губами бледной женщины, сидящей позади него на подушках машины, пела свою предсмертную лебединую песню страсть, рожденная сорок шесть лет назад от роковой» встречи в борнмутской гостиной и перешедшая к дочери с его кровью.

«Благослови, душа моя, господи!» Гм! Легко сказать! Они ехали по мосту в Стэйнсе; теперь Ригз не собьется. Когда они приедут домой, как вдохнуть жизнь в ее лицо? Слава богу, что мать ее в отъезде! Конечно, поможет Кит. И, может быть, ее старая собака. И все же, как ни утомили его три долгих последних дня. Сомс с ужасом ждал минуты, когда машина остановится. Для нее, может быть, лучше было бы ехать и ехать. Да и для всех, пожалуй. Уйти от чего-то, что с самой войны преследовало неотступно, — ехать все дальше! Когда желанное не дается в руки и не отпускает ехать и ехать, чтобы заглушить боль. Покорность судьбе — как и живопись — утраченное искусство; так думалось Сомсу, когда они проезжали кладбище, где со временем он предполагал покоиться.

Близок дом, а что он ей скажет, приехав? Слова бесполезны. Он высунул голову и глубоко потянул в себя воздух. Он всегда находил, что здесь, у реки, пахнет лучше, чем в других местах, — смолистей деревья, сочней трава. Не то, конечно, что воздух на поле «Большой Форсайт», но ближе к земле, уютнее. Конек крыши и тополя, потянуло дымом, слетаются на ночлег голуби — приехали! И, глубоко вздохнув, он вышел из машины.

— Ты переутомилась, — сказал он, открывая дверцу. — Хочешь сразу лечь, когда повидаешь Кита? Обед я пришлю тебе в твою комнату.

— Спасибо, папа. Мне немножко супу. Я, кажется, простудилась.

Сомс задумчиво посмотрел на нее и покачал головой; потом коснулся пальцем ее белой щеки и отвернулся.

Он пошел во двор и отвязал ее старую собаку. Может, ей нужно побегать, прежде чем идти в дом; и он пошел с ней к реке. Солнце зашло, но еще не стемнело, и, пока собака носилась в кустах, он стоял и смотрел на воду. Проплыли на свой островок лебеди. Лебедята подросли, стали почти совсем белые — как призраки в сумерках, изящные создания и тихие. Он часто подумывал завести одного-двух павлинов, они придают саду законченность, но от них много шума; он не мог забыть, как однажды рано утром на Монпелье-сквер слышал их страстные крики из Хайд-парка.

Нет, лебеди лучше; так же красивы и не поют. Эта собака погубит его земляничное дерево!

— Идем к хозяйке, — сказал он и повернул к освещенному дому. Он поднялся в картинную галерею. На столе его ждали газеты и письма. Полчаса он просидел над ними. В жизни он не рвал бумаг с таким удовольствием. Потом прозвучал гонг, и он пошел вниз, готовый провести вечер в одиночестве.

Глава 39

ПОЖАРЫ
Но Флер обедать пришла. И для Сомса начался самый смутный вечер в его жизни. В сердце его жила великая радость и великое сострадание, то и другое нужно было скрывать. Теперь он жалел, что не видел портрета Флер, — была бы тема для разговора. Он робко заикнулся о ее доме в Доркинге.

— Полезное учреждение, — сказал он, — эти девушки…

— Я всегда чувствую, что они меня ненавидят. И не удивительно. У них ничего нет, а у меня все.

Смех ее больно резнул Сомса.

Она почти не прикасалась к еде. Но он боялся спросить, мерила ли она температуру. Она еще, чего доброго, опять засмеется. Вместо этого он стал рассказывать, как разыскал у моря участок, откуда вышли Форсайты, и как он был в Уинчестерском соборе; он говорил и говорил, а сам думал: «Она ни слева не слышала».

Его тревожила и угнетала мысль, что она пойдет спать, снедаемая скрытым огнем, до которого он не мог добраться. Вид у нее был такой, словно… словно она могла наложить на себя руки! Надо надеяться, что у нее нет веронала или чего-нибудь в этом роде. И он не переставал гадать, что же произошло. Если б у нее еще оставались сомнения, надежды, она металась бы, не находила себе места, но, конечно, не выглядела бы так, как сейчас! Нет, это поражение. Но что было? И неужели все кончено и он навсегда свободен от гнетущей тревоги последних месяцев? Он

взглядом допрашивал ее, но лицо, отражавшее, несмотря на слой пудры, ее взвинченное состояние, было театральное и чужое. Жестокое, безнадежное выражение ее разрывало ему сердце. Хоть бы она заплакала и все рассказала! Но он понимал, что ее приход к обеду и видимость нормального разговора с ним означали: «Ничего не случилось!» И он сжал губы. Любовь нема — словами ее не выразишь! Чем глубже его чувство, тем труднее ему говорить. Как это люди изливают свои чувства и тем облегчают себе душу — он никогда не мог понять!

Обед кое-как дотянулся до конца. Флер бросала отрывочные фразы, опять звенел ее смех, от которого ему было больно, потом они пошли в гостиную.

— Жарко сегодня, — сказала она и открыла дверь на балкон. Вдали, из-за прибрежных кустов, всходила луна; по воде бежала светящаяся дорожка.

— Да, тепло, — сказал Сомс, — но если ты простужена, лучше не выходи.

Он взял ее под руку и ввел в комнату. Страшно было пустить ее бродить так близко от воды.

Она подошла к роялю.

— Можно побренчать, папа?

— Пожалуйста. У твоей матери есть тут какие-то французские романсы.

Пусть делает что хочет, лишь бы исчезло с ее лица это выражение. Но музыка волнует, а французские песни все о любви! Только бы не попалась ей та, что вечно напевает Аннет:

Aupres de ma blonde il fait bon — fait bon — fait bon,

Aupres de ma blonde il fait bon dormir.

Волосы этого мальчика! Давно, когда он стоял рядом с матерью. Вот у кого были волосы! Такие светлые, и темные глаза. И на мгновение ему почудилось, что не Флер, а Ирэн сидит у рояля. Музыка! Прямо загадка, как можно ценить музыку настолько, насколько ценила ее Ирэн. Да! Больше людей, больше денег ценила! А его музыка никогда не волновала, не понимал он ее! Так неудачно! Вот она у рояля, какой он помнит ее в маленькой гостиной на Монгкельесквер; какою видел в последний раз в вашингтонском отеле. Такой она и останется, наверно, до самой смерти, и все еще будет красива. Музыка!

Он встрепенулся.

Высокий, резкий голосок Флер долетел до него сквозь дым сигары. Грустно! Она храбро сопротивляется. С желанием, чтобы она сдалась, боролся страх. Он не знал, что предпринять, если это случится.

Она замолчала, не допев романса, и закрыла рояль. Лицо у нее было чуть ли не старое — такой она будет в сорок лет. Потом она прошла и села по другую сторону камина. Она была в красном, и это было неприятно усиливало чувство, что она горит под своей напудренной маской. Она сидела очень тихо, делая вид, что читает. А он держал в руках «Тайме» и старался не замечать ее. Неужели ничем нельзя отвлечь ее внимание? А картины? Кто ей больше всего нравится, спросил он, Констэбль, Стивене, Коро, Домье?

— Коллекцию я оставлю государству, — сказал он. — Но штуки четыре ты отбери себе; и копия с «Vindimia» Гойи, конечно, тоже твоя. — Потом вспомнил, что платье с «Vindimia» было на ней на балу в Нетлфолде, и заспешил: — Вкусы теперь новые, может, государство и откажется от картин; тогда уж не знаю. Вероятно, сможешь сбыть их Думетриусу, он и так на большинстве их хорошо заработал. Если выберешь подходящий момент, без стачек и всего такого, распродажа может дать порядочную сумму. Я вложил в них добрых семьдесят тысяч — выручить можно не меньше ста.

Она как будто и слушала, но он не знал наверно.

— Мое мнение, — продолжал он из последних сил, — что через десять лет от современной живописи ничего не останется — нельзя же до бесконечности — фокусничать. К тому времени им надоест экспериментировать, если только опять не будет войны.

— Не в войне дело.

— То есть как это — не в войне? Война внесла в жизнь уродство, всех научила торопиться. Ты не помнишь, как было до войны.

Она пожала плечами.

— Правда, — продолжал Сомс, — началось это раньше. Я помню первые лондонские выставки пост-импрессионистов и кубистов. После войны все просто взбесились, хотят того, до чего не могут дотянуться.

Он осекся. В точности, как и она!

— Я, пожалуй, пойду спать, папа.

— Да, да, — сказал Сомс, — и прими аспирин. Не надо шутить с простудой.

Простуда! Это еще было бы полбеды. Сам он опять подошел к открытой двери, стоял, смотрел на луну. Из помещения прислуги неслись звуки граммофона. Любят они заводить эту кошачью музыку, а то еще громкоговоритель включат! Он никак не мог решить, что хуже.

Он дошел до края террасы и протянул вперед руку.

Ни капли росы! Сухо, замечательная погода! За рекой завыла собака. Есть, верно, люди, которые сказали бы, что это не к добру! Чем больше он узнает людей, тем неразумнее они кажутся: либо гонятся за сенсацией, либо вообще ничего не видят и не слышат. Сад хорош в лунном свете: красивый и призрачный. Бордюр из подсолнухов и осенних маргариток, и поздние розы на круглых клумбах, и низкая стена старого кирпича — с таким трудом он раздобыл его! — даже газон — в лунном свете все было похоже на декорации. Только тополя нарушали театральный эффект, темные и четкие, освещенные сзади луной. Сомс сошел в сад. Белый дом, увитый ползучими растениями, тоже стоял призрачный, точно припудренный; в спальне Флер был свет. Тридцать два года он здесь прожил. Он привязался к этому месту, особенно с тех пор, как купил заречную землю, так что никто не мог там построиться и подглядывать за ним. Подглядывание, физическое и моральное, — от этого он как будто уберегся в жизни.

Он докурил сигару и бросил окурок на землю. Ему хотелось дождаться, когда свет в ее окне погаснет, — знать, что она уснула, как в те дни, когда она девочкой уходила спать с зубной болью. Но он был очень утомлен. Автомобильная езда плохо действует на печень. Надо идти домой и запирать двери. В конце концов, он ничего не в силах изменить нем, что останется в саду, он вообще не в силах ничего изменить. Старые не могут помочь молодым — да и никто никому не может помочь — по крайней мере там, где замешано сердце. Чудная вещь — сердце! И подумать, что у всех оно есть. Это должно бы служить утешением, а вот не служит. Не утешало его, когда он дни и ночи страдал из-за матери этого мальчика, что она тоже страдала! И что проку Флер от того, что страдает сейчас этот молодой человек — и, наверно, жена его тоже! И Сомс запер балконную дверь и пошел наверх. Он постоял у ее двери, но ничего не было слышно; он разделся, взял «Жизнь художников» Вазарк и, сидя в постели, стал читать. Чтобы уснуть, ему всегда хватало двух страниц этой книги, и обычно это были все те же две страницы — он так хорошо знал, книгу, что никогда не помнил, на чем остановился.

Скоро он проснулся, сам не зная отчего, и лежал, прислушиваясь. В доме будто происходило какое-то движение. Но если он встанет и пойдет смотреть, опять начнутся терзания, а этого не хотелось. Кроме того, заглянув к Флер, он, чего доброго, разбудит ее. Он повернулся в постели, задремал, но опять проснулся, лежал и думал лениво: «Плохо я сплю — надо больше двигаться». Сквозь щели занавесок пробивалась луна. И вдруг ноздри его дрогнули. Как будто потянуло гарью. Он сел, понюхал. Ну да! Что там, короткое замыкание или горит соломенная крыша голубятни? Он встал, надел халат и туфли и подошел к окну.

Из верхнего окна струился красноватый свет. Боже великий! Его картинная галерея! Он побежал к лестнице на третий этаж. Неясный звук, запах гари, теперь уже несомненный, — он едва устоял на ногах. Взбежал по лестнице, дернул дверь. Силы небесные! Дальний конец галереи, в левом крыле дома, был охвачен пламенем. Красные язычки лизали деревянную обшивку стен; занавески на дальнем окне уже обуглились и почернели, от корзины для бумаг, стоявшей возле письменного стола, остались одни угли! На паркете он заметил пепел папиросы. Кто-то здесь курил. Он стоял растерянный и вдруг услышал потрескивание пламени. Бросился вниз, распахнул дверь в комнату Флер. Она спала, лежала на кровати, совсем одетая! Одетая! Так это… Неужели она? Она открыла глаза, посмотрела на него, ничего не понимая.

— Вставай! — сказал он. — В картинной галерее пожар. Сейчас же убери Кита и прислугу! Пошли за Ригзом! Позвони в Рэдинг, вызови пожарных живо! Смотри, чтобы в доме никого не осталось!

Он подождал, пока она вскочила, побежал назад к лестнице и схватил огнетушитель; потащил его наверх — тяжелая, громоздкая штука! Он смутно знал, что нужно ударить его крышкой об пол и обрызгивать пламя. От двери он заметил, что огонь сильно распространился. О боже! Загорелся Фред Уокер и обе картины Давида Кокса! Огонь добрался до плинтуса, который шел вдоль всей галереи, отделяя верхний ряд картин от нижнего; да, и верхний плинтус тоже горит! Констэбль! Секунду он колебало». Спешить к нему, спасти хоть одну картину? Может быть, огнетушитель не действует! Он бросил его и, пробежав через всю галерею, схватил Констэбля как раз в ту минуту, когда пламя по стене доползло до него. Пока он срывал картину с крюка, горячее дыхание обожгло ему лицо; он отбежал, распахнул окно, приходившееся против двери, и поставил картину на подоконник. Потом опять схватил огнетушитель и с силой ударил его об пол. Брызнула струя жидкости, он поднял ее выше и направил струю на огонь. Теперь комната была полна дыма, у него кружилась голова. Жидкость оказалась хорошей, и он с радостью увидел, что пламени она не по сердцу. Оно заметно сдавало. Но Уокер погиб — а-а, и Коксы тоже! Он отогнал огонь к стене с окнами, но тут струя кончилась, и он заметил, что горит деревянная обшивка дальше того места, где он начал обрызгивать. Горел и письменный стол со всеми бумагами. Что же теперь, бежать вниз, через весь дом, за вторым огнетушителем? Где этот Ригз пропадает?! Альфред Стивене! Нет, шалишь! Не допустит он, чтобы погиб его Стивене, или Гогэны, или Коро!

И в Сомса словно демон вселился. Его вкус, труды, деньги, гордость все пойдет прахом? Так нет же! И сквозь дым он опять бросился к дальней стене. Он срывал Стивенса, а пламя лизало ему рукав; прислоняя картину к косяку окна, рядом с Констеблем, он ясно различил запах горелой материи.

Язык пламени прошелся по Добиньи, со звоном вылетело стекло — теперь картина незащищена, и пламя по ней так и ползает, так и вспыхивает! Он бросился обратно, ухватил картину Гогэна — голая таитянка. Она не желала слезать со стены; он взялся за проволоку, но отпустил — проволока раскалилась докрасна; вцепился в раму, дернул — и, оторвав картину, сам упал на спину. Но любимый Гогэн спасен! Он и его поставил к остальным и побежал к той из картин Коро, к которой ближе всех подобралось пламя. Серебристый прохладный пейзаж обжег ему руки, но и его удалось спасти! Теперь Монэ! Пожарные раньше чем через двадцать минут не приедут. Если этот Ригз сейчас не придет… Надо растянуть внизу одеяло, и он стал бы бросать картины из окна. И тут у него вырвался стон. Горел второй Коро. Бедный! Сорвав со стены Монэ, он поспешил к лестнице. По ней бежали к нему две перепуганные горничные, наскоро накинувшие пальто поверх ночных рубашек.

— Ну-ка! — крикнул он. — Возьмите эту картину и не теряйте голову. Мисс Флер и мальчик вышли?

— Да, сэр.

— Пожарных вызвали?

— Да, сэр.

— Принесите мне огнетушитель, а сами растяните одеяло вот там, под окном, и держите крепко, я буду сбрасывать картины. Да не сходите с ума — никакой опасности нет! Где Ригз?

Он вернулся в галерею. О-о! Гибнет маленькая любимая картина Дега! И с яростью в сердце Сомс опять ринулся к стене и вцепился в другого Гогэна. Пестрая штука — единственная, кажется, покупка, на которой ему удалось обставить Думетриуса. Словно из благодарности, картина легко далась ему в обожженные, дрожащие руки. Он отнес ее на окно и постоял, задохнувшись, переводя дыхание. Пока можно дышать здесь, на сквозняке между открытым окном и дверью, надо продолжать снимать их со стены.

Сбросить их вниз недолго. Бонингтон и Тернер — не стал бы Тернер так любить закаты, если б знал, что за штука пожар. Каждый раз, подходя к стене. Сомс чувствовал, что еще один рейс — и легкие не выдержат. А нужно!

— Папа!

Флер с огнетушителем!

— Ступай вниз! Уходи! — закричал он. — Слышишь? Уходи из дома! Скажи, пусть растянут одеяло, да смотри, чтобы держали покрепче.

— Папа! Позволь мне! Я не могу!

— Уходи! — снова крикнул Сомс, толкая ее к лестнице. Он подождал, пока она спустилась, потом ударил крышку огнетушителя об пол и опять стал обрызгивать пламя. Потушил бюро и обрушился на дальнюю стену. Огнетушитель был страшно тяжелый, и когда он, пустой, выпал у него из рук, Сомсу застлало глаза. Но опять он немного сбил огонь. Только бы продержаться!

А потом он увидел, что погиб Гарпиньи — такая красота! Эта бессмысленная потеря придала ему сил. И, снова кинувшись к стене — на этот раз к длинной, — он стал снимать картины одну за другой. Но огонь опять подползал, упорный, как пламя ада. До Сислея и Пикассо не дотянуться, они висели высоко в углу, он не решался лезть в самый огонь, ведь если поскользнуться, упасть — кончено! Эти пропали, но Домье он спасет! Любимая, пожалуй, самая любимая картина. Есть! Задыхаясь, жадно впивая воздух, он увидел в окно, что внизу четыре горничные растянули одеяло и держат его за углы.

— Крепче держите! — крикнул он и сбросил Домье. Проследил, как он падал. Какое варварское обращение с картиной! Одеяло провисло под тяжестью, но выдержало.

— Крепче! — закричал он. — Ловите! — И таитянка Гогэна полетела следом. Одну за другой он сбрасывал картины с подоконника, и одну за другой их вынимали из одеяла и складывали на траве. Сбросив последнюю, он оглянулся, чтоб оценить положение. Пламя уже захватило пол и быстро продвигалось по обшивке стен.

Правую стену успеют спасти пожарные. Левая погибла, но почти все картины он успел снять. Непосредственная опасность угрожает длинной стене; надо браться за нее. Он подбежал как только мог ближе к углу и схватил Морланда. Руки обжигало, но он снял его — белого пони, ставшего ему в шестьсот фунтов. Он обещал ему хорошее жилище! Он столкнул его с окна и видел, как картина с размаху упала на одеяло.

— Ну и ну!

За ним в дверях этот Ригз — наконец-то! — в рубахе и брюках, с двумя огнетушителями и открытым ртом.

— Закройте рот, — прохрипел он, — и поливайте вот эту стену!

Он смотрелна струю и на отступавшее перед нею пламя. Как он ненавидит эти неотвязные красные языки! Ага! Теперь присмирели!

— Давайте другой! Спасайте Курбэ! Живо!

Опять ударила струя, и пламя отступило. Сомс кинулся к Курбэ. Стекла и в помине нет, но картина еще цела. Он сорвал ее с гвоздя.

— Огнетушители, черт их дери, все вышли» сэр, — донесся до него голос Ригза.

— Идите сюда, — позвал он. — Снимайте картины с этой стены и выбрасывайте из окна, по одной — да не промахнитесь! — в одеяло. Поворачивайтесь!

Он и сам поворачивался, видя, как оробевшее было пламя опять разгорается. Они вдвоем бегали, задыхаясь, к стене, срывали картины, бежали опять к окну и опять к стене — а пламя все приближалось.

— Вон ту, верхнюю, — сказал Сомс. — Обязательно! Возьмите стул. Живо! Нет, лучше я сам. Поднимите меня, не достану!

Вознесшись в крепких руках Ригза, Сомс достал свой экземпляр Якоба Мариса, купленный в тот самый день, когда весь мир охватило пожаром. «Убийство эрцгерцога!» — он и сейчас помнил эти выкрики. Ясный день; солнце светит в окно кэба, и он едет с веселым сердцем, держит покупку на коленях. И вот она теперь летит из окна! Ах, разве можно так обращаться с картинами!

— Идем! — прохрипел он.

— Лучше уходить, сэр! Здесь жарко становится.

— Нет, — сказал Сомс. — Идем!

Еще три картины спасены!

— Если вы не уйдете, сэр, я вас на руках снесу — вы и так слишком долго тут пробыли.

— Ерунда, — хрипел Сомс. — Идем!

— Ура! Пожарные!

Сомс замер. Оглушительно стучало в сердце и в легких, но он различил и другой звук. Ригз схватил его за плечо.

— Идемте, сэр. Когда они начнут работать, тут такое будет…

Сомс указал пальцем сквозь дым.

— Вот еще эту, — прошептал он. — Помогите мне. Она тяжелая.

Копия с «Vindimia» стояла на мольберте. Шатаясь, Сомс направился к ней. То приподнимая, то волоча по полу, он дотащил до окна испанского двойника Флер.

— Подымайте!

Они подняли ее, установили на окне.

— Эй там, уходите! — раздался голос от двери.

— Бросайте! — прохрипел Сомс, но чьи-то руки схватили его и, почти задохнувшегося, потащили к двери, снесли по лестнице, вынесли на воздух.

Он очнулся в кресле на террасе. Мелькали каски пожарных, шипела вода. Легкие болели, нестерпимо щипало глаза, руки были в ожогах, но, несмотря на боль, его клонило ко сну, как спьяну, а в душе жило чувство победы.

Трава, деревья, холодная река под луной! Какой кошмар он пережил там, среди картин, — бедные картины! Но он их спас! Пепел от папиросы! Корзина у стола? Флер! Причина ясна. Надо же было ему навести ее на мысль о картинах именно в этот вечер, когда она сама не знала, что делает. Вот несчастье! Не нужно говорить ей, а может… может, она знает? Впрочем, потрясение — потрясение могло пойти ей на пользу. А погибший Дега! Гарпиньи! Он закрыл глаза, прислушиваясь к шипению воды. Хорошо! Приятный звук! Остальное они спасут. Могло быть хуже. Что-то холодное ткнулось в его руку. Морда собаки. Напрасно ее выпустили. И вдруг Сомсу показалось, что он опять должен распорядиться. Нальют они зря воды! Он с трудом встал на ноги. Теперь зрение прояснилось. Флер? А, вот она, стоит совсем одна — слишком близко к дому! А в саду что творится — пожарные — машины — прислуга, этот Ригз — кишка протянута к реке — в воде недостатка нет! Дурачье! Он так и знал! Ну да, поливают нетронутую стену. Льют через оба окна. Это же лишнее! Только правое окно, правое! Он, спотыкаясь, пошел к пожарному.

— Не ту стену, не ту! Та не горит. Испортите мне картины! Цельте правее! — Пожарный переменил положение руки, и Сомс увидел, как струя ударила в правый угол окна. «Vindimia!» Его сокровище! Сдвинутая потоком воды, она клонилась вперед. А Флер! Боже правый! Стоит под самым окном, подняла голову. Не может не видеть — и не уходит! В сознании пронеслось, что она ищет смерти.

— Падает! — закричал он. — Берегись! Берегись! И, словно она на его глазах готовилась броситься под автомобиль, он ринулся вперед, толкнул ее протянутыми руками и упал.

Картина сбила его с ног.

Глава 40

ТИШИНА
Старый Грэдмен, сидя в Полтри над неизменной бараньей котлетой, взял первый выпуск вечерней газеты, которую ему принесли вместе с едой, и прочел:

ПОЖАР В КАРТИННОЙ ГАЛЕРЕЕ, Известный знаток живописи получил серьезные увечья.

Вчера вечером от неизвестной причины произошел пожар в картинной галерее дома мистера Сомса Форсайта в Мейплдерхеме. Прибывшая из Рэдинга пожарная часть ликвидировала огонь, и большинство ценных картин уцелело.

Мистер Форсайт до самого прибытия пожарных боролся с огнем и спас целый ряд картин, сбрасывая их из окна галереи на одеяло, которое держали на весу стоящие под окном. К несчастью, уже после прибытия пожарных его ударила по голове рама картины, упавшей из окна галереи, которая помещается на третьем этаже, и он потерял сознание. Принимая во внимание его возраст и непосильное переутомление во время пожара, трудно верить, что он сможет поправиться. Больше пострадавших нет, и на другие части дома огонь не распространился.

Старый Грэдмен положил вилку и провел салфеткой по лбу, на котором выступила испарина. Бросил салфетку на стол, отодвинул тарелку и опять взял газету. Конечно, не всему надо верить, но заметка была составлена необычайно деловито; и, выронив газету, он всплеснул руками.

«Мистер Сомс, — подумал он, — мистер Сомс!» Его две жены, дочь, внук, вся семья, он сам! Старик встал, хватаясь за край стола. Такой несчастный случай! Мистер Сомс! Да ведь он молодой человек, относительно, конечно. Но может, они что-нибудь перепутали? Он машинально пошел к телефону. С трудом отыскал номер — в глазах стоял туман.

— Это дом миссис Дарти? Говорит Грэдмен. Это правда, мэм?.. Но ведь надежда есть? Ай-ай-ай! Спасая жизнь мисс Флер? Да что вы! Вы туда едете? Я думаю, и мне лучше поехать. Все в полном порядке, но вдруг ему что-нибудь понадобится, если он очнется… Ай, батюшки!.. Да, конечно… Жестокий удар, жестокий!

Он повесил трубку и стоял неподвижно. Кто же теперь будет вести дела? По сравнению с мистером Сомсом никто в семье ничего в них не смыслит, никто не помнит прежнее время, не понимает толку в недвижимом имуществе. Нет, котлеты ему больше не хочется — это ясно! Мисс Флер! Спасая ей жизнь? Вот дела-то! Он всегда любил ее больше всех. Каково-то ей теперь? Он помнил ее девочкой; и на свадьбе у нее был. Подумать только! Теперь будет богатой женщиной. Он взялся за шляпу. Надо сначала зайти домой, кое-что захватить — может быть, придется пробыть там несколько дней! Но добрых три минуты он еще простоял на месте — коренастая фигура с лицом мопса, обрамленным круглой седой бородой, — укреплялся в сознании горя. Если б погиб Английский банк, ему и то не было бы тяжелее. Право же.

Когда с полным чемоданом платья и бумаг он прибыл в наемном экипаже в «Шелтер», было около шести часов. В холле его встретил этот молодой человек, Майкл Монт, который, помнится, всегда шутил на серьезные темы, только бы он и теперь не начал!

— А, мистер Грэдмен! Вот хорошо, что приехали! Нет! Думают, что в сознание он вряд ли придет: удар был страшно сильный. Но если он очнется, то непременно захочет вас видеть, даже если не сможет говорить. Комната ваша готова. Чаю хотите?

Да, от чашки чая он не откажется, не откажется!

— Мисс Флер?

Молодой человек покачал головой, глаза у него были печальные.

— Он спас ей жизнь.

Грэдмен кивнул головой.

— Слышал. Ох, подумать, что ему… Отец его дожил до девяноста лет, а мистер Сомс всегда берег себя. Айай-ай!

Он с удовольствием выпил чашку чая, потом увидел, что в дверях кто-то стоит — сама мисс Флер. Ой, какое лицо! Она подошла и взяла его за руку. И невольно старый Грэдмен поднял другую руку и задержал ее руку в своих.

— Голубушка моя, — сказал он, — как я вам сочувствую! Я вас маленькой помню.

Она ответила только: «Да, мистер Грэдмен», и это показалось ему странным. Она провела его в приготовленную для него комнату и там оставила. Ему еще не доводилось бывать в такой красивой спальне — цветы, и пахнет приятно, и отдельная ванная — это уж даже лишнее. И подумать, что через две комнаты лежит мистер Сомс — все равно что покойник!

— Еле дышит, — сказала она, проходя перед его дверью. — Оперировать боятся. С ним моя мать.

Ну и лицо у нее — такое белое, такое жалкое! Бедненькая! Он стоял у открытого окна. Тепло, очень тепло для конца сентября. Хороший воздух пахнет травой. Там, внизу, вероятно, река! Тихо — и подумать… Слезы скрыли от него реку; он смигнул их. Только на днях они говорили, как бы чего не случилось, а вот и случилось, только не с ним, а с самим мистером Сомсом. Пути господни! Ай-ай-ай! Подумать только! Он очень богатый человек. Богаче своего отца. Какие-то птицы на воде — гуси или лебеди, не разберешь… Да! Лебеди! Да сколько! Плывут себе рядком. Не видел лебедя с тех пор, как в год после войны возил миссис Грэдмен в парк Голдерс-Хилл. И говорят — никакой надежды! Ужасный случай — вот так вдруг, и помолиться не успеешь. Хорошо, что завещание такое простое. Ежегодно столько-то для миссис Форсайт, а остальное дочери, а после нее — ее детям поровну. Пока только один ребенок, но, без сомнения, будут и еще, при таких-то деньгах. Ох, и уйма же денег у всей семьи, если подсчитать, а все-таки из нынешнего поколения мистер Сомс — единственный богач. Все разделено, а молодежь что-то не наживает. Придется следить за имуществом в оба, а то еще вздумают изымать капитал, а этого мистер Сомс не одобрил бы! Пережить мистера Сомса! И что-то неподкупно преданное, что скрывалось за лицом мопса и плотной фигурой, то, что в течение двух поколений служило и никогда не ждало награды, так взволновало старого Грэдмена, что он опустился на стул у окна и сказал:

— Я совсем расстроился!

Он все еще сидел, подперев рукой голову, и за окном уже стемнело, когда в дверь постучал этот молодой человек со словами:

— Мистер Грэдмен, обедать придете в столовую или предпочитаете здесь?

— Лучше здесь, если вас не затруднит. Мне бы холодного мяса да каких-нибудь солений и стакан портера, если найдется.

Молодой человек подошел ближе.

— Для вас ужасное горе, мистер Градмен, вы та-с давно его знали. Его нелегко было узнать, но чувствовалось, что…

Что-то в Грэдмене прорвалось, и он заговорил:

— А-а, я помню его с детства — возил его в школу, учил составлять контракты — ни одного темного дела за ним не познаю; очень сдержанный был мистер Сомс, но никто лучше его не умел поместить капитал — разве что его дядюшка Николае. У него были свои неприятности, но он о них никогда не говорил; хороший сын, хороший брат, хороший отец — это, молодой человек, и вы знаете.

— О да! И очень добр был ко мне.

— В церковь ходить, правда, не любил, но честный был как стеклышко. Откровенностью не отличался; может, иногда суховат был, зато положиться на него можно было. Жаль мне вашу жену, молодой человек, очень жали. Как это случилось?

— Она стояла под окном, когда картина упала, по-видимому, не заметила. Он оттолкнул ее, и удар достался ему.

— Ну, вы подумайте!

— Да. Она никак не придет в себя.

В полумраке Грэдмен взглянул в лицо молодому человеку.

— Вы не убивайтесь, — сказал он. — Она обойдется. С кем не случалось. Родных, вероятно, известили? Вот только что, мистер Майкл, его первая жена, миссис Ирэн, та, что вышла потом за мистера Джолиона; она, говорят, еще жива; может, ей захотелось бы передать ему, на случай, если он очнется, что прошлое забыто и все такое.

— Не знаю, мистер Грэдмен, не знаю.

— «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем…» Он очень был к ней привязан когда-то.

— Да, я слышал, но есть вещи, которые… Впрочем, миссис Дарти знает ее адрес, можно у нее спросить. Она ведь здесь.

— Я это обдумаю. Я помню свадьбу миссис Ирэн — очень она была бледная; а какая красавица!

— Да, говорят.

— Теперешняя-то — француженка — наверно, не скрывает своих чувств. Хотя — если он без сознания… — В лице молодого человека ему почудилось что-то странное, и он добавил: — Я мало о ней знаю. Боюсь, не очень ему везло с женами.

— Некоторым, знаете ли, не везет, мистер Грэдмен. Думаю, это потому, что люди слишком много видят друг Друга.

— Всяко бывает, — сказал Грэдмен. — Вот у нас с миссис Грэдмен за пятьдесят два года ни одной размолвки не было, а это, как говорится, срок немалый. Ну, не буду вас задерживать, идите к мисс Флер. Надо ее подбодрять. Так мне холодного мяса с огурчиком. Если я понадоблюсь, дайте мне знать — днем ли, ночью, все равно. А если миссис Дарти захочет меня видеть, я к ее услугам.

Разговор успокоил его. Этот молодой человек симпатичнее, чем ему казалось. Он почувствовал, что огурчик съест с удовольствием. После обеда ему передали: не сойдет ли он в гостиную к миссис Дарти.

— Подождите меня, милая, — сказал он горничной, — я дороги не знаю.

Вымыв руки и лицо, он пошел за ней вниз, по лестнице притихшего дома. Ну и комната! Пустовато, но порядок образцовый, кремовые панели, фарфор, рояль.

Уинифрид Дарти сидела на диване перед горящим камином. Она» встала и взяла его за руку.

— Так хорошо, что вы здесь, Грэдмен, — сказала она, — вы наш самый старый друг.

Лицо у нее было странное, точно она и хотела бы заплакать, да разучилась. Он помнил ее ребенком и молоденькой модницей, участвовал в составлении ее брачного контракта и не раз сокрушался по поводу ее супруга; а каких трудов стоило выяснить, сколько в точности задолжал этот джентльмен к тому времени, когда слетел с лестницы в Париже и сломал себе шею! И до сих пор он ежегодно подготовлял ей расчет подоходного налога.

— Вам бы поплакать хорошенько, — сказал он, — стало бы легче. Но ведь еще не все пропало, у мистера Сомса здоровье крепкое, и пить он как будто не пил; еще, может, вытянет.

Она покачала головой. Угрюмое, решительное выражение ее лица напомнило ему ее старую тетку Энн. При всей ее светскости пережить ей пришлось немало — немало пришлось пережить.

— Удар пришелся ему вот сюда, — сказала она, — наискось, в правый висок. Мне будет страшно одиноко без него; только он…

Грэдмен погладил ее по руке.

— Да, да! Но не будем терять надежды. Если он очнется, я буду здесь. — Он сам не мог бы объяснить, что в этом утешительного. — Я все думал: хотел бы он, чтоб известили миссис Ирэн? Тягостно думать, что он может умереть с непрощенной обидой в сердце. Дело, конечно, давнишнее, но на страшном суде…

Слабая улыбка затерялась в резких морщинах вокруг рта Уинифрид.

— Не стоит его этим тревожить, Грэдмен; это теперь не принято.

Грэдмен издал неясный звук, словно внутри его столкнулись его вера и уважение к семье, которой он служил шестьдесят лет.

— Ну, вам виднее, — сказал он. — Нехорошо, если что-нибудь останется у него на совести.

— У нее на совести, Грэдмен.

Грэдмен перевел взгляд на дрезденскую пастушку.

— Трудно сказать, когда дело идет о прощении. И еще я хотел поговорить с ним об его стальных акциях; они могли бы давать больше. Но, видно, ничего не поделаешь. Счастье, что ваш батюшка до этого не дожил, — и убивался бы мистер Джемс! Не та уже будет жизнь, если мистер Сомс…

Она поднесла руку к губам и отвернулась. Вся светскость слетела с ее отяжелевшей фигуры. В сильном волнении Грэдмен двинулся прочь.

— Я не буду раздеваться, на случай если окажусь нужным. У меня все с собой. Спокойной вам ночи!

Он поднялся по лестнице, на цыпочках прошел мимо двери Сомса и, войдя в свою комнату, зажег свет. Огурцы убрали; постель его была приготовлена на ночь, байковый халат вынут из чемодана. Сколько внимания! И он опустился на колени и стал молиться вполголоса, меняя положенные слова, и закончил так: «И за мистера Сомса, господи, прими душу его и тело. Остави ему прегрешения его и избави его от жестокосердия и греха, прежде чем уйти ему из мира, и да будет он как агнец невинный, и да обретет милосердие твое. Твой верный слуга. Аминь». Кончив, он еще постоял на коленях на непривычно мягком ковре, вдыхая знакомый запах байки и минувших времен. Он встал успокоенный. Снял башмаки — на шнурках, с квадратными носками — и старый сюртук, надел егеровскую фуфайку, затворил окно. Потом взял с кровати пуховое одеяло, накрыл лысую голову огромным носовым платком и, потушив свет, уселся в кресле, прикрыв одеялом колени.

Ну и тишина здесь после Лондона, прямо собственные мысли слышишь! Почему-то вспомнились ему первые юбилейные торжества королевы Виктории, когда он был сорокалетним юнцом и мистер Джемс подарил им с миссис Грэдмен по билету. Они все решительно видели — места были первый сорт гвардию и шествие, кареты, лошадей, королеву и августейшую семью. Прекрасный летний день — настоящее было лето, не то что теперь. И все шло так, точно никогда не изменится; и трехпроцентная рента, сколько помнится, котировалась почти по паритету; и все ходили в церковь. А в том же самом году, чуть попозже, с мистером Сомсом стряслось первое несчастье. И еще воспоминание. Почему это сегодня вспомнилось, когда мистер Сомс лежит, как… кажется, это случилось вскоре же после юбилея. Он понес какую-то срочную бумагу на дом к мистеру Сомсу на Монпелье-сквер, его провели в столовую, и он услышал, что кто-то поет и играет на фортепьянах. Он приотворил дверь, чтобы было слышнее. Э, да он и слова еще помнит! Было там «лежа в траве», «слабею, умираю», «ароматы полей», что-то «к твоей щеке» и что-то «бледное». Вот видите ли. И вдруг дверь открылась, и вот она — миссис Ирэн — и платье на ней — ах!

— Вы ждете мистера Форсайта? Может быть, зайдете выпить чаю? — и он зашел и выпил чаю, сидя на кончике стула, золоченого и такого легкого, что, казалось, вот-вот сломается. А она-то на диване, в этом своем платье, наливает чай и говорит:

— Так вы, оказывается, любите музыку, мистер Грэдмен?

Мягко так, и глаза мягкие, темные, а волосы — не рыжие и не то чтобы золотые — вроде сухой листва? — красивая, молодая, а лицо печальное и такое ласковое. Он часто думал о ней — и сейчас помнит прекрасно. А потом вошел мистер Сомс, и лицо у нее сразу закрылось — как книжка. Почему-то именно сегодня вспомнилось… Ой-ой-ой!.. Вот когда стало темно и тихо! Бедная его дочка, из-за которой все это вышло! Только бы ей уснуть! Д-да! А что сказала бы миссис Грэдмен, если б увидела, как он сидит ночью в кресле и даже зубы не вынул. Ведь она никогда не видела мистера Сомса и семейства не видела. Но какая тишина! И медленно, но верно рот старого Грэдмена раскрылся, и тишина была нарушена.

За окном вставала луна, полная, сияющая; притихшая в полумраке природа распадалась на очертания и тени, и ухали совы, и где-то вдалеке лаяла собака; и каждый цветок в саду ожил, включился в неподвижный ночной хоровод; и на каждом сухом листе, который уносила светящаяся река, играл лунный луч; а на берегу — стояли деревья, спокойные, четкие, озаренные светом, — спокойные, как небо, ибо ни одно дуновение не шевелило их.

Глава 41

СОМС УХОДИТ
В Сомсе чуть теплилась жизнь. Ждали две ночи и два дня, смотрели на неподвижную, забинтованную голову. Приглашенные специалисты вынесли приговор: «Оперировать бесполезно», — и уехали. Наблюдение взял на себя доктор, который когда-то присутствовал при рождении Флер. Хотя Сомс так и не простил «этому типу» тревоги, причиненной им в связи с этим событием, все же «тип» не отстал и лечил всю семью. Он оставил инструкции следить за глазами больного; при первом признаке сознания за ним должны были послать.

Майкл, видя, что к Флер подходить безнадежно, целиком посвятил себя Киту, гулял и играл с ним, старался, чтобы ребенок ничего не заметил. Он не ходил навещать неподвижное тело — не от безразличия, а потому, что чувствовал себя там лишним. Он унес из галереи все оставшиеся в ней картины, убрал их вместе с теми, которые Сомс успел выбросить из окна, и аккуратно переписал. В огне погибло одиннадцать картин из восьмидесяти четырех.

Аннет поплакала и чувствовала себя лучше. Жизнь без Сомса представлялась ей странной и — возможной; точно так же в общем, как и жизнь с ним. Ей хотелось, чтобы он поправился, но если нет — она собиралась жить во Франции.

Уинифрид, дежуря у постели брата, подолгу и печально жила в прошлом. Сомс был ей оплотом все тридцать четыре года, отмеченные яркой личностью Монтегью Дарти, и оставался оплотом последующие, менее яркие тринадцать лет. Она не представляла себе, что жизнь может снова наладиться. У нее было сердце, и она не могла смотреть на эту неподвижную фигуру, не пытаясь хотя бы вспомнить, как люди плачут. Она получала от родных письма, в которых сквозило тревожное удивление: как это Сомс допустил, чтобы с ним такое случилось?

Грэдмен принял ванну, надел черные брюки и погрузился в расчеты и переписку со страховой конторой. Гулять он уходил в огород, подальше от дома; он никак не мог отделаться от мысли, что мистер Джемс дожил до девяноста лет, а мистер Тимоти до ста, не говоря уж о других. И качал головой, устремив мрачный взгляд на сельдерей или брюссельскую капусту.

Смизер тоже приехала, чтобы не расставаться с Уинифрид, но все ее услуги сводились к причитаниям: «Бедный мистер Сомс! Бедный, милый мистер Сомс! Подумать только! А он так всегда берегся и других берег!»

В том-то и дело! Не зная, как давно украдкой подбиралась страсть и в какое состояние привела она Флер; не зная, как Сомс наблюдал за ней, как на его глазах она, единственно любимая часть его самого, понесла поражение, дошла до края и стала, готовая упасть; не зная об отчаянии, толкнувшем ее навстречу падающей картине, — не зная ничего этого, все пребывали в грустном недоумении. Словно не тайное, неизбежное завершение старой-старой трагедии, а гром с ясного неба поразил человека, меньше чем кто бы то ни было подверженного случайностям. Откуда им было знать, что не так уж это все случайно!

Но Флер-то, знала, что причиной несчастья с отцом было ее отчаянное состояние, знала так же твердо, как если бы бросилась в реку и он утонул бы, спасая ее. Слишком хорошо знала, что в ту ночь способна была броситься в воду или стать перед мчащейся машиной, сделать что угодно, без плана и без большой затраты сил, только бы избавиться от этой неотступной боли. Она знала, что своим поступком заставила его кинуться к ней на помощь. И теперь, когда потрясение отрезвило ее, она не находила себе оправдания.

С матерью, теткой и двумя сиделками она делила дежурства, так что в спальне Аннет, где лежал Сомс, их постоянно было двое, из которых одной почти всегда была она. Она сидела час за часом, почти такая же неподвижная, как отец, не спуская с его лица тоскливых, обведенных темными кругами глаз. Страсть и лихорадка в ней умерли. Словно безошибочный отцовский инстинкт подсказал Сомсу единственное средство избавить дочь от снедавшего ее огня. Джон был далек от нее, когда она сидела в этой комнате, затемненной шторами и ее раскаянием.

Да! Она хотела, чтобы картина убила ее. Она стояла под окном, охваченная отчаянным безразличием, видела, как картина зашаталась, хотела, чтобы все поскорее кончилось. Ей и теперь не было ясно, что в тот вечер, совсем обезумев, она сама вызвала пожар, бросив непотушенную папиросу; вряд ли помнила, даже, где курила. Зато до ужаса ясно было, что оттого, что тогда ей хотелось умереть, теперь отец лежит при смерти. Как добр он всегда был к ней! Невозможно представить себе, что он умрет и унесет с собой эту доброту, что никогда больше не услышит она его ровного голоса, не почувствует на лбу или щеке прикосновения его усов, что никогда он не даст ей случая показать ему, что она, право же, любила его, по-настоящему любила за всей суетой и эгоизмом своей жизни. Теперь, у его постели, ей вспоминались не крупные события, а мелочи. Как он являлся в детскую с новой куклой и говорил: «Не знаю, понравится ли тебе; увидел по дороге и захватил». Как однажды, когда мать ее высекла, он вошел, взял ее за руку и сказал: «Ну, ну, ничего. Пойдем посмотрим, там, кажется, есть малина». Как после ее венчания он стоял на лестнице дома на Грин-стрит, смотрел через головы толпившихся в холле гостей, ждал, бледный и ненавязчивый, чтобы она в последний раз оглянулась на него. Ненавязчивый! Вот именно, он никогда не навязывался. Ведь если он умрет, на память о нем не останется ни одного портрета, почти ни одной фотографии. Только и снят он, что ребенком на руках у матери; маленьким мальчиком, скептически разглядывающим, свои бархатные штанишки; в 76-м году молодым человеком в сюртуке, с короткими бачками; да несколько любительских карточек, когда он не знал, что его снимают. Вряд ли кто снимался реже его, будто он не желал, чтобы его оценили или хотя бы запомнили. Флер, всегда жадной до похвал, это казалось непонятным. Какая тайная сила, скрытая в худощавом теле, которое сейчас лежит перед ней так неподвижно, давала ему эту независимость? Он рос в такой же роскоши, как и она сама, никогда не знал бедности или работы по принуждению, но каким-то образом сохранил стоическую отрешенность от других людей и их мнений о себе. А между тем никто лучше ее не знал этого — он тосковал по ее любви. Теперь это было ей больнее всего. Он тосковал по ее любви, а она так мало ее выказывала. Но она любила его, право же, всегда любила. Что-то в нем самом противилось чувству, охлаждало его проявления. Притягательной силы не было в нем. И часто, неслышно приблизившись к постели — постели ее матери, где сама она была зачата и рождена, — Флер стояла возле умирающего и, глядя на исхудавшее, серое лицо, чувствовала такую пустоту и муку, что едва сдерживала себя.

Так проходили ночи и дни. На третий день, около трех часов, стоя возле него, она увидела, что глаза открылись — вернее, распались веки, а мысли не было; но сердце ее сильно забилось. Сиделка, которую она поманила пальцем, подошла, взглянула и быстро вышла к телефону. И Флер стояла, глядя изо всех сил, стараясь взглядом пробудить его сознание. Сознание не приходило, и веки опять сомкнулись. Она пододвинула стул и села, не сводя глаз с его лица. Сиделка вернулась с известием, что доктор уехал к больным; как только он вернется, его пошлют сюда. Как сказал бы ее отец: «Ну, конечно, когда этот тип нужен, его нет дома!» Но значения это не имело. Они знали, что делать. Часа в четыре веки опять поднялись, и на этот раз что-то проглянуло. Флер не была уверена, видит ли он, узнает ли ее и комнату, но что-то было, какой-то мерцающий свет, стремление сосредоточиться. Крепло, нарастало, потом опять погасло. Ему сделали укол. И опять она села и стала ждать. Через полчаса глаза открылись. Теперь он видел. И Флер мучительно следила, как человек силится быть, как сознание старается подчиниться инстинктивной силе воли. Наклонившись так, чтобы этим глазам, которые теперь уже наверно узнали ее, потребовалось как можно меньше усилий, она ждала, и губы у нее дрожали, как в поцелуе. Невероятное упорство, с каким он старался вернуться, ужасало ее. Он хотел обрести сознание, хотел знать, и слышать, и говорить. Казалось, одно, это усилие могло убить его. Она тихо с ним заговорила. Подложила руку под его холодную ладонь, чтобы почувствовать малейшее движение. В отчаянии следила за его губами. Наконец эта борьба кончилась, полупустой, полусердитый взгляд сменился чем-то более глубоким, губы зашевелились. Они ничего не сказали, но они шевелились, и еле заметная дрожь прошла из его пальцев в ее.

— Ты узнаешь меня, милый?

Глаза ответили: «Да».

— Ты помнишь?

Опять глаза ответили: «Да».

Губы его все время подрагивали, словно он примеривался, чтобы заговорить, взгляд становился все глубже. Она заметила, как он чуть-чуть сдвинул брови, будто ему мешало, что лицо ее слишком близко; немножко отодвинулась, и нахмуренное выражение исчезло.

— Милый, ты поправишься.

Глаза ответили: «Нет»; и губы шевелились, но звука она не могла уловить. На мгновение она потеряла самообладание, всхлипнула, сказала:

— Папа, прости меня!

Взгляд смягчился, и на этот раз ей послышалось что-то вроде:

— Простить? Глупости!

— Я так тебя люблю.

Тогда он, казалось, бросил попытку заговорить, и вся его жизнь сосредоточилась в глазах. Глубже и глубже становился их цвет и смысл, он словно понуждал ее к нему-то. И вдруг, как маленькая девочка, она сказала:

— Да, папа; я больше не буду!

Она почувствовала ладонью, как дрогнули его пальцы; губы, казалось, силились улыбнуться, голова шевельнулась, как будто он хотел кивнуть, а взгляд становился все глубже.

— Здесь Грэдмен, милый, и мама, и тетя Уинифрид, и Кит, и Майкл. Хочешь кого-нибудь видеть?

Губы зашевелились:

— Нет, тебя.

— Я все время с тобой. — Опять она почувствовала, как задрожали его пальцы, увидела, как губы шепнули:

— Ну, все.

И вдруг глаза погасли. Ничего не осталось! Он еще некоторое время дышал, но не дождался, пока приехал «этот тип», сдал — умер.

Глава 42

КОНЕЦ
Сообразуясь со вкусами Сомса, пышных похорон не устраивали. Вся семья, за исключением его самого, давно уже утеряла интерес к этой церемонии.

Все прошло очень тихо, присутствовали только мужчины.

Приехал сэр Лоренс, такой серьезный, каким Майкл никогда его не видел.

— Я уважал «Старого Форсайта», — сказал он сыну, возвращаясь пешком с кладбища, где Сомс теперь лежал в им самим выбранном углу, под дикой яблоней. — У него были устарелые взгляды, и он не умел себя выразить; но честный был человек — без глупостей. Как Флер держится?

Майкл покачал головой.

— Ей страшно тяжело сознание, что он…

— Мой милый, нет лучшей смерти, чем умереть, спасая самое свое дорогое. Как только сможешь, привези Флер к нам в Липпингхолл — там ни ее отец, ни родные не бывали. Я приглашу погостить Хилери с женой — их она любит.

— Она меня очень беспокоит, папа, — что-то сломалось.

— Это с большинством из нас случается, пока мы не дожили до тридцати лет. Сдает какая-то пружина, а потом приходит «второе дыхание», как говорят спортсмены. То же самое случилось и с нашим веком — что-то сломано, а «второе дыхание» еще не пришло. Но придет. И к ней тоже. Какой вы думаете поставить памятник на могиле?

— Вероятно, крест.

— По-моему, он предпочел бы плоский камень; в головах эта дикая яблоня, а кругом тисовые деревья, чтобы никто не подглядывал. Никаких «Любимому» и «Незабвенному». Он купил этот участок в вечное пользование? Ему приятно было бы принадлежать своим потомкам на веки вечные. Во всех нас больше китайского, чем можно предположить, только у них на роли собственников предки. Кто этот старик, который плакал в шляпу?

— Старый мистер Грэдмен — своего рода деловая нянька всего семейства.

— Верный старый пес! Да, вот не думал я, что «Старый Форсайт» отправится на тот свет раньше меня. Он выглядел бессмертным, но мир наш зиждется на иронии. Могу я что-нибудь сделать для тебя и Флер? Поговорить с правительством относительно картин? Мы с маркизом могли бы это вам устроить. Он питал слабость к «Старому Форсайту», и Морланд его уцелел. Кстати, нешуточная, видно, была у него схватка с огнем — совсем один, во всей галерее. Кто бы заподозрил, что он способен на такое!

— Да, — сказал Майкл. — Я расспрашивал Ригза. Он никак не опомнится.

— Разве он видел?

Майкл кивнул.

— Вот он идет!

Они замедлили шаг, и шофер, козырнув, поравнялся с ними.

— А, Ригз, — сказал сэр Лоренс, — вы, я слышу, были там во время пожара.

— Да, сэр Лоренс. Мистер Форсайт прямо чудеса творил — пылу, как у двухлетка, мы его чуть не силой увели, Так всегда боялся попасть под дождь или сесть на сквозняке, а тут — ив его возрасте… Дым валит, а он мне одно: «Идемте» да «идемте» — прямо герой! В жизни я не был так удивлен, сэр Лоренс! Такой беспокойный был джентльмен, а тут… И нужно же было! Не вздумай, он непременно спасти эту последнюю картину, она бы не упала и его бы не сшибла.

— Как же возник пожар?

— Никто не знает, сэр Лоренс, разве что мистер Форсайт знал, а он так ничего и не сказал. Жаль, не поспел я туда раньше, да я убирал бензин. И что он там один делал, да после какого дня! Вы подумайте! Мы в то утро прикатили из Уинчестера в Лондон, оттуда в Доркинг, забрали миссис Монт — и сюда! И теперь он уж никогда мне не скажет, что я поехал не той дорогой.

Гримаса исказила его худое лицо, темное и обветренное от постоянной езды; и, притронувшись к шляпе, он отстал от них у калитки.

— «Прямо герой», — вполголоса повторил сэр Лоренс. — Почти что эпитафия. Да, на иронии зиждется мир!

В холле они расстались — сэр Лоренс возвращался в город на машине. Он взял с собой Грэдмена, так как завещание уже было вскрыто. Смизер плакала и спускала шторы, а в библиотеке Уинифрид и Вэл, приехавший с Холли на похороны, принимали немногочисленных посетителей. Аннет была в детской у Кита. Майкл пошел наверх к Флер, в комнату, где она жила девочкой; комната была на одного, и спал он отдельно.

Она лежала на постели изящная и словно неживая.

Взгляд, обращенный на Майкла, придавал ему, казалось, не больше и не меньше значения, чем потолку. Не то чтобы в мыслях она была далеко вернее, ей некуда было идти. Он подошел к постели и прикрыл ее руку своей.

— Радость моя!

Опять Флер взглянула на него, но как понять этот взгляд, он не знал.

— Как только надумаешь, родная, повезем Кита домой.

— Когда хочешь, Майкл.

— Я так понимаю, что в тебе творится, — сказал Майкл, сознавая, что ничего не понимает. — Ригз рассказывал нам, как изумительно держался твой отец там, в огне.

— Не надо!

Выражение ее лица совсем сбило его с толку — в нем было что-то неестественное, как бы ни горевала она об отце.

Вдруг она сказала:

— Не торопи меня, Майкл. В конце концов все, вероятно, пустяки. Да не тревожься обо мне — я этого не стою.

Лучше чем когда-либо сознавая, что слова бесполезны, Майкл поцеловал ее в лоб и вышел.

Он спустился к реке, стоял, смотрел, как она течет, тихая, красивая, словно радуясь золотой осенней погоде, которая держалась так долго. На другом берегу паслись коровы Сомса. Теперь они пойдут с молотка; вероятно, все, что здесь принадлежало ему, пойдет с молотка. Аннет собиралась к матери в Париж, а Флер не хотела оставаться хозяйкой. Он оглянулся на дом, попорченный, растрепанный огнем и водой. И печаль наполнила его сердце, словно рядом с ним встал сухой, серый призрак умершего и глядел, как рассыпаются его владения, как уходит все, на что он не жалел ни трудов, ни времени. «Перемена, — подумал Майкл, — ничего нет, кроме перемены. Это единственная постоянная величина. Что же, кто не предпочтет реку болоту!» Он зашагал к цветам, бордюром посаженным вдоль стены огорода. Цвели мальвы и подсолнухи, и его потянуло к их теплу. Он увидел, что в маленькой беседке кто-то сидит. Миссис Вэл Дарти! Холли, милая женщина! И от великой растерянности, которую Майкл ощущал в присутствии Флер, вдруг возникла потребность задать вопрос, возникла сначала робко, стыдливо, потом смело, настойчиво. Он подошел к ней. Она держала книгу, но не читала.

— Как Флер? — спросила она.

Майкл покачал головой и сел.

— Я хочу задать вам один вопрос. Если не хотите — не отвечайте; но я чувствую, что должен спросить. Можете вы сказать: как обстоит у нее дело с вашим братом? Я знаю, что было в прошлом. Есть ли что-нибудь теперь? Я не ради себя спрашиваю, ради нее. Что бы вы ни сказали — она не пострадает.

Она смотрела прямо на него, и Майкл вглядывался в ее лицо; ему стало ясно: что бы она ни сказала, если она вообще что-нибудь скажет, будет правдой.

— Что бы между ними ни произошло, — сказала она наконец, — а что-то было, с тех пор как он вернулся, — теперь кончено навсегда. Это я знаю наверно. Это кончилось за день до пожара.

— Так, — тихо сказал Майкл. — Почему вы говорите, что это кончилось навсегда?

— Потому что я знаю брата. Он дал своей жене слово больше не видеться с Флер. Он, очевидно, запутался, я знаю, что был какой-то кризис; но раз Джон дал слово — ничто, ничто не заставит его изменить ему. Все, что было, кончено навсегда, и Флер это знает.

И опять Майкл сказал:

— Так. — А потом точно про себя: — Все, что было.

Она тихонько пожала ему руку.

— Ничего, — сказал он. — Сейчас придет «второе дыхание». И не бойтесь, я тоже не изменю своему слову. Я знаю, что всегда играл вторую скрипку. Флер не пострадает.

Она сильнее сжала его руку; и, подняв голову, он увидел у нее в глазах слезы.

— Большое вам спасибо, — сказал он, — теперь я понимаю. Когда не понимаешь, чувствуешь себя таким болваном. Спасибо.

Он мягко отнял руку и встал. Посмотрел на застывшие в ее глазах слезы, улыбнулся.

— Порой трудновато помнить, что все комедия; но к этому, знаете ли, приходишь.

— Желаю вам счастья, — сказала Холли.

И Майкл отозвался:

— Всем нам пожелайте счастья.

Поздно вечером, когда в доме закрыли ставни, он закурил трубку и опять вышел в сад. «Второе дыхание» пришло. Как знать, может быть, этому помогла смерть Сомса. Может быть, лежа в тенистом уголке под дикой яблоней, «Старый Форсайт» все еще охранял свою любимицу. К ней у Майкла было только сострадание. Птица подстрелена из обоих стволов и все-таки живет; так неужели человек, в котором есть хоть капля благородства, причинит ей еще боль? Ничего не оставалось, как поднять ее и по мере сил стараться починить ей крылья. На помощь Майклу поднялось что-то сильное, такое сильное, что он и не подозревал его в себе. Чувство спортсмена — рыцарство? Нет! Этому не было имени; это был инстинкт, говоривший, что самое важное — не ты сам, даже если ты разбит и унижен. Ему всегда претил исступленный эгоизм таких понятий, как crime passionnel, оскорбленный супруг, честь, отмщение, «вся эта чушь и дикость». Искать предлогов не быть порядочным человеком! Для этого предлога не найти. Иначе выходит, что жизнь ни на шаг не ушла от каменного века, от нехитрой трагедии первобытных охотников, когда не было еще в мире ни цивилизации, ни комедии.

Что бы ни произошло между Джоном и Флер, — а он чувствовал, что произошло все, — теперь это кончено, и она «сломалась». Нужно помочь ей и молчать. Если он теперь не сможет этого сделать, значит нечего было и жениться на ней, зная, как мало она его любила. И, глубоко затягиваясь трубкой, он пошел по темному саду к реке.

Вызвездило, ночь была холодная, за легким туманом черная вода реки казалась неподвижной. Изредка сквозь безмолвие доносился далекий гудок автомобиля, где-то пищал полевой зверек. Звезды, и запах кустов и земли, крик совы, летучие мыши и высокие очертания тополей чернее темноты — как подходило все это к его настроению!

Мир зиждется на иронии, сказал его отец. Да, великая ирония и смена форм, настроений, звуков, и ничего прочного, кроме разве звезд да инстинкта, подгоняющего все живое: «Живи!»

С реки долетели тихие звуки музыки. Где-то веселятся. Верно, танцуют, как нынче днем танцевали мошки на солнце! И власть этой ночи сдавила ему горло. О черт! Как красиво, изумительно! Дышат в этом мраке столько же миллионов существ, сколько звезд на небе, все живут, и все разные! Что за мир! Какая работа Вечного Начала! А когда умрешь, как «старик», ляжешь на покой под дикой яблоней — что же, это только минутный отдых Начала в твоем затихшем теле. Нет, даже не отдых — это опять движение в таинственном ритме, который зовется жизнью! Кто остановит это движение, кто захотел бы его остановить? И если один слабый стяжатель, как этот бедный старик, попробует и на мгновение это ему удастся, — только лишений раз мигнут звезды, когда его не станет. Иметь и сохранить — да разве это бывает!

И Майкл затаил дыхание. Звук песни донесся до него по воде, тягучий, далекий, тонкий, нежный. Словно лебедь пропел свою песню!

КОНЕЦ ГЛАВЫ (цикл)


ДЕВУШКА ЖДЁТ (роман)

Глава 1

Епископ Портминстерский быстро угасал. Уже вызвали четырёх его племянников и двух племянниц, одну из них с мужем. Все были убеждены, что он не переживёт ночь.

Тот, кого в шестидесятых годах однокашники по Хэрроу, а затем Кембриджу прозвали Щёголем Черрелом (так уж произносили свою фамилию Черруэлы), кто в обоих своих лондонских приходах был известен как преподобный Катберт Черрел, кто в те дни, когда был модным проповедником, именовался каноником Черрелом, а за последние восемнадцать лет — Катбертом Портминстерским, — никогда не состоял в браке. Он прожил восемьдесят два года и пятьдесят пять из них (духовный сан он принял сравнительно поздно) представлял господа в различных уголках земной юдоли. Такая жизнь, равно как привычка подавлять свои естественные порывы, выработанная им с двадцати шести лет, наложила на его лицо отпечаток достоинства и сдержанности, который не могло стереть даже приближение смерти. Он ожидал её спокойно, пожалуй, чуть насмешливо, судя по тому, как приподнялись у него брови, когда он еле слышным голосом сказал сиделке:

— Завтра выспитесь, сестра: я не задержусь. Облачать меня вам не придётся.

Тот, кто умел носить облачение изящнее всех епископов Англии, отличался несравненной изысканностью манер и внешности и до конца сохранял ту элегантность, за которую его в своё время прозвали Щёголем, лежал не в силах пошевелиться, с жёлтым как слоновая кость лицом, но тщательно причёсанный. Он был епископом долго, очень долго, и никто уже не знал, что он думает о смерти и думает ли вообще о чем-нибудь, кроме обряда богослужения, в котором он не допускал никаких новшеств. Он всегда умел скрывать свои чувства, и жизнь — этот долгий обряд — была для его замкнутой натуры тем же, чем золотое шитьё и драгоценные камни для епископского облачения, ткань которого с трудом различается под ними.

Он лежал в доме, построенном ещё в шестнадцатом веке и примыкавшем к собору. Комната напоминала келью аскета и была так пропитана запахом старины, что его не мог заглушить даже сентябрьский ветерок, врывавшийся сквозь стрельчатые окна. На подоконнике в старинной вазе стояло несколько цинний — единственное красочное пятно в комнате. Сиделка заметила, что умирающий, открывая глаза, всякий раз смотрел на цветы. Около шести часов ему доложили, что вся семья его покойного старшего брата уже прибыла.

— Вот как? Позаботьтесь, чтобы их устроили поудобнее. А Эдриена попросите ко мне.

Когда, час спустя, он снова открыл глаза, перед ним, в ногах постели, сидел егоплемянник Эдриен. Некоторое время епископ пристально и с несколько неожиданным удивлением смотрел на его увенчанную седой шевелюрой голову, словно племянник, чьё худое, смуглое, с тонкими чертами лицо было изборождено глубокими морщинами, оказался старше, чем он ожидал. Затем, приподняв брови, с той же чуть иронической ноткой в слабеющем голосе заговорил:

— Как мило с твоей стороны, дорогой Эдриен, что ты приехал. Сядь-ка поближе. Вот так. Сил у меня мало, но те, что остались, я хотел бы употребить тебе на пользу, хотя ты, может быть, и предположишь противное. Придётся сразу сказать тебе все или уж ничего не говорить. Ты — не духовное лицо. Поэтому то, что я обязан сказать, скажу словами светского человека — каким я и сам был когда-то, может быть — всегда. До меня дошли слухи, что у тебя есть, как бы это выразиться, привязанность. Ты увлечён женщиной, на которой не можешь жениться. Так ли это?

Доброе морщинистое лицо племянника стало трогательно озабоченным.

— Так, дядя Катберт. Сожалею, если это огорчает вас.

— Чувство взаимное?

Племянник пожал плечами.

— Дорогой Эдриен, теперь, конечно, не так смотрят на вещи, как в годы моей юности, но брак всё ещё остаётся святыней. Впрочем, это дело твоей совести. Речь идёт о другом. Дай-ка мне воды.

Глотнув из поданного племянником стакана, епископ продолжал все более слабеющим голосом:

— С тех пор как умер твой отец, я был всем вам в какой-то мере in loco parentis[92] и, смею надеяться, главным хранителем традиций, священных для тех, кто носит наше имя — древнее и славное имя, должен я сказать. Известное наследственное чувство долга — это всё, что осталось теперь у старинных родов. То, что можно извинить в юноше, непростительно в зрелом человеке, тем более когда он занимает такое положение, как ты. Мне было бы горько расстаться с жизнью, зная, что пресса не сегодня-завтра начнёт трепать наше имя, что оно станет предметом пересудов. Прости за вмешательство в твою личную жизнь. Мне пора попрощаться с вами. Передай всем моё благословение. Боюсь, что оно немногого стоит. Звать никого не надо, — так легче. Прощай, милый Эдриен, прощай!

Голос упал до шёпота. Говоривший закрыл глаза. Эдриен постоял ещё с минуту, глядя на заострившееся восковое лицо; потом, высокий, чуть ссутуленный, на цыпочках подошёл к двери, открыл её и вышел.

Вернулась сиделка. Губы епископа шевелились, брови вздрагивали, но заговорил он только раз:

— Буду признателен, если вы присмотрите, чтобы голова не свалилась набок и рот был закрыт… Простите, что вхожу в такие подробности. Не хочется удручать близких моим видом…

Эдриен прошёл в длинную комнату с панелями, где собралась вся семья:

— Отходит. Он посылает всем своё благословение.

Сэр Конуэй откашлялся. Хилери пожал Эдриену руку, Лайонел отошёл к окну. Эмили Монт вынула крохотный платочек и вложила свободную руку в руку сэра Лоренса. Одна Уилмет спросила:

— Как он выглядит, Эдриен?

— Как мёртвый воин на щите.

Сэр Конуэй снова откашлялся.

— Славный старик! — мягко заметил сэр Лоренс.

— О да! — сказал Эдриен.

Никто не двинулся с места. Всем было не по себе, как всегда бывает в доме, который посетила смерть. Подали чай, но, словно по молчаливому уговору, никто не притронулся к нему. Внезапно зазвонил колокольчик. Семеро собравшихся в гостиной людей подняли головы. Взгляды их скрестились в какой-то точке пространства, пытаясь увидеть нечто такое, что одновременно и находилось там и не существовало.

С порога донеслись слова:

— Если вам угодно взглянуть, прошу войти.

Первым, как старший, за капелланом епископа двинулся сэр Конуэй; остальные последовали за ним.

На узкой кровати, стоявшей у стены, как раз напротив стрельчатых окон, вытянулась белая прямая фигура епископа. Смерть преисполнила весь его облик новым достоинством. Он сумел скончаться ещё изысканней и сдержанней, чем жил. Никто из присутствующих, даже восьмой из них — капеллан покойного, не знал, верил ли Катберт Портминстерский во что-нибудь, кроме обязанности блюсти это внешнее, мирское достоинство служителя церкви обязанности, которой он так ревностно служил. Близкие смотрели на него, испытывая все те противоречивые чувства, которые смерть пробуждает у людей разного душевного склада. Общим было только одно чувство — эстетическое восхищение зрелищем столь незабываемо достойной кончины.

Конуэй — генерал сэр Конуэй Черрел — не раз видел смерть. Он стоял, сложив руки, как когда-то стоял в Сендхерсте по команде «вольно». Лицо у него было слишком худое и аскетическое для солдата: тёмные впалые щёки, обтягивающие широкие скулы и переходящие в твёрдый подбородок; решительный взгляд тёмных глаз; тонкие губы и нос; подстриженные тёмные усики с проседью. Оно было, пожалуй, самым спокойным из всех восьми; лицо высокого Эдриена, который стоял рядом с генералом, — самым взволнованным. Сэр Лоренс Монт держал под руку Эмили, свою жену. Его худое подёргивающееся лицо, казалось, говорило: «Не плачь, дорогая: зрелище на редкость красивое».

Лица Хилери и Лайонела, стоявших бок о бок с Уилмет, — одно изборождённое, другое гладкое, хотя оба в равной мере длинные, худощавые и волевые, — выражали что-то вроде участливого недоверия, словно и тот и другой ожидали, что покойник вот-вот откроет глаза. На щеках Уилмет, высокой худой женщины, горел густой румянец, рот был сжат. Капеллан, потупившись, шевелил губами, словно творя про себя молитву.

Так они простояли минут пять, затем со вздохом, вырвавшимся почти одновременно, направились к дверям и разошлись по отведённым им комнатам.

За обедом они сошлись опять. Все — и мысли, и слова — снова стало обычным, повседневным. Конечно, дядя Катберт возглавлял их род, но никому из них не был особенно близок. Поговорили о том, где его хоронить — в Кондафорде, рядом с предками, или здесь, в соборе. Видимо, вопрос решится, когда вскроют завещание. Вечером все, кроме генерала и Лайонела душеприказчиков покойного, вернулись в Лондон.

Братья сидели в библиотеке и молчали. Они прочли завещание, очень краткое, так как завещать было почти нечего. Наконец генерал произнёс:

— Хочу посоветоваться с тобой, Лайонел. Насчёт Хьюберта, моего мальчика. Читал, какие обвинения предъявили ему в парламенте перед закрытием сессии?

Лайонел, скупой на слова и к тому же ожидавший, что его должны назначить судьёй, кивнул:

— Я видел в газетах, что был запрос. Но мне неизвестно, как сам Хьюберт объясняет дело.

— Могу рассказать. Чертовски скверная история! Мальчик, конечно, вспыльчив, но абсолютно правдив. Тому, что он говорит, можно верить безоговорочно. Скажу честно, я на его месте, вероятно, поступил бы так же.

Лайонел раскурил трубку и опять кивнул:

— Продолжай.

— Так вот, ты знаешь, что он прямо из Хэрроу, ещё несовершеннолетним, ушёл на фронт. Год прослужил в авиации, был ранен, вернулся в строй, а после войны остался в армии. Служил в Месопотамии, затем его перебросили в Египет, потом в Индию. Там он тяжело заболел — малярия, — и в октябре прошлого года ему дали годичный отпуск по состоянию здоровья. Врачи рекомендовали ему попутешествовать. Он получил разрешение по команде, отплыл в Панаму, оттуда поехал в Лиму. Там встретил одного американца, профессора Халлорсена, знаешь, того, что приезжал в Англию читать лекции о каких-то раскопках в Боливии, куда он в то время снаряжал экспедицию. Хьюберт прибыл в Лиму чуть ли не накануне выступления. Халлорсену нужен был человек, который ведал бы транспортом. После путешествия Хьюберт чувствовал себя неплохо и ухватился за эту возможность. Он ведь не выносит безделья. Халлорсен взял его. Это было в декабре. Вскоре Халлорсен оставил его в своём базовом лагере, поручив ему начальство над целой кучей погонщиков мулов. Все индейцы-полукровки, один Хьюберт белый. К тому же его снова свалила лихорадка. Судя по его рассказам, среди этих метисов попадаются сущие дьяволы: понятия о дисциплине никакого, обращаются с животными позверски. Хьюберт пришёлся им не по душе: я уже сказал, он — парень вспыльчивый и, оказывается, ужасно любит животных. Метисы все больше отбивались от рук. Один из них, — Хьюберту пришлось отхлестать его за бесчеловечное обращение с мулами, — всё время мутил остальных и наконец бросился на мальчика с ножом. По счастью, Хьюберт не расставался с револьвером и уложил негодяя на месте. Тогда вся эта проклятая шайка, за исключением трёх человек, немедленно сбежала, прихватив с собой мулов. Заметь: Хьюберт один, без всякой помощи, ждал там почти три месяца, не получая никаких известий от Халлорсена. Словом, полумёртвый, он всё-таки кое-как продержался с оставшимися погонщиками. Наконец возвращается Халлорсен и, вместо того чтобы попытаться понять трудности, с которыми столкнулся Хьюберт, набрасывается на него с упрёками. Мальчик не смолчал, выложил ему всё, что думал, и уехал. Больше никуда заезжать не стал и теперь живёт с нами в Кондафорде. От лихорадки, к счастью, отделался, но очень изнурён, даже сейчас. А тут ещё этот Халлорсен осрамил его в своей книге: взваливает на него фактически всю ответственность за провал экспедиции, обвиняет в жестокости и неумении обращаться с людьми, обзывает спесивым аристократом — словом, мелет трескучую ерунду, которая в наши дни так нравится публике. Кто-то из военных придрался к этому и сделал запрос в палате. Не страшно, когда такую возню затевают социалисты: от них ничего лучшего и не ждут. Но когда представитель вооружённых сил намекает на неблаговидное поведение британского офицера, — это совсем особая статья. Халлорсен сейчас в Штатах, так что в суд на него не подашь. Кроме того, у Хьюберта нет свидетелей. Похоже, что эта история навсегда испортит ему карьеру.

Длинное лицо Лайонела Черрела вытянулось ещё больше.

— А он не пробовал обратиться в министерство?

— Пробовал. Он ездил туда в пятницу. Встретили его прохладно. В наши дни их пугает любая дешёвая выдумка, если речь идёт о превышении власти. Думаю всё-таки, что дело замнут, если прекратится шумиха. Но разве она прекратится? Хьюберта публично раскритиковали в книге, а затем, по существу, обвинили перед палатой в невыдержанности, которая не к лицу офицеру и джентльмену. Молча он это проглотить не может, а что остаётся?

Лайонел сделал глубокую затяжку и сказал:

— Знаешь, лучше ему не обращать внимания.

Кулаки генерала сжались:

— Чёрт побери, Лайонел, я этого не нахожу!

— Но ведь Хьюберт не отрицает ни выстрела, ни факта порки. Публика лишена воображения. Кон, она никогда не взглянет на вещи с точки зрения мальчика. Ей важно одно: во время мирной экспедиции он застрелил человека, а других наказывал плетьми. Ты ей не втолкуешь, что он поступал так лишь в силу обстоятельств.

— Значит, ты серьёзно советуешь ему смириться и промолчать?

— Как мужчина — нет; как человек с опытом — да.

— Боже правый! Куда идёт Англия? Что обо всём этом сказал бы дядя Катберт? Ему так дорога была честь нашего имени!

— Мне тоже. Но как Хьюберту отпарировать удар?

Генерал помолчал, потом прибавил:

— Такое обвинение порочит всю армию. Но руки у мальчика действительно связаны. Подай он в отставку, он ещё мог бы защищаться. Но он не мыслит себе жизни вне военной службы. Скверная история. Кстати, Лоренс говорил со мной насчёт Эдриена. Диана Ферз — урождённая Диана Монтжой, так ведь?

— Да, она троюродная сестра Лоренса. Очень интересная женщина, Кон. Тебе приходилось её встречать.

— До замужества видел. Каковы её семейные дела?

— Вдова при живом муже: двое детей, супруг в сумасшедшем доме.

— Весело, нечего сказать! Он что, неизлечим?

Лайонел кивнул:

— Говорят. Впрочем, определённо никогда нельзя сказать.

— Боже правый!

— Вот именно. Она бедна, Эдриен ещё беднее. Это его давнишнее увлечение. Началось ещё до её замужества. Он потеряет должность хранителя музея, если наделает глупостей.

— То есть сбежит с ней, — ты это имел в виду? Ерунда, ему ведь уже пятьдесят!

— Нет большего дурака, чем… Она — очаровательная женщина. У Монтжоев в роду все красавицы. Скажи, Кон, а тебя он не послушает?

Генерал покачал головой:

— Скорее уж Хилери.

— Бедняга Эдриен! А ведь замечательный человек, таких на земле мало. Я поговорю с Хилери, хоть он и занят по горло.

Генерал поднялся:

— Ну, пойду спать. У нас в поместье, хоть оно и древнее, древность ощущается как-то меньше.

— Тут просто слишком много ветхого дерева. Спокойной ночи, старина.

Братья обменялись рукопожатием, взяли подсвечники и разошлись по своим комнатам.

Глава 2

Поместье Кондафорд перешло от де Канфоров (отсюда его название) к Черрелам в 1217 году, когда их фамилия ещё писалась Кервел, а то и Керуаль — в зависимости от склонностей писца. История перехода поместья к их роду была романтической: тот Кервел, который получил его, женившись на одной из де Канфоров, покорил её тем, что спас от вепря. Сам он был человек безземельный. Отец его, француз из Гиени, осел в Англии после крестового похода Ричарда. Девушка же была наследницей де Канфоров, владевших многими землями. Вепря внесли в родовой герб, хотя кое-кто и высказывал предположение, что единственным вепрем во всей этой истории был тот, который красуется в гербе. Во всяком случае архитекторы-эксперты установили, что некоторые части здания восходят к двенадцатому столетию. Несомненно также, что когда-то оно было обнесено рвом, наполненным водой. Однако при королеве Анне один из Черрелов, видимо успокоенный многими веками мира и, возможно, обеспокоенный мошкарой, воспылал страстью к перестройкам и осушил ров, от которого теперь не осталось и следа.

Покойный сэр Конуэй, старший брат епископа, получивший титул в 1901 году перед назначением в Испанию, служил по дипломатической части и поэтому запустил поместье. В 1904 году он скончался на своём посту, но процесс обветшания Кондафорда не прекратился и при его старшем сыне, теперешнем сэре Конуэе, который, будучи военным, постоянно переезжал с места на место и вплоть до окончания мировой войны редко имел счастье пожить в фамильном поместье. Когда же он поселился там, мысль, что оно было гнездом его рода с самого норманнского завоевания, побудила его сделать всё возможное для приведения Кондафорда в порядок. Поэтому дом стал снаружи опрятным, а внутри комфортабельным, хотя у генерала едва хватало средств, чтобы жить в нём. Поместье не приносило дохода: слишком много земли было занято лесом. Хотя и незаложенное, оно давало всего несколько сотен в год. Генеральская пенсия и скромная рента его супруги, урождённой высокочтимой Элизабет Френшем, позволяли сэру Конуэю платить умеренный подоходный налог, содержать двух егерей и спокойно существовать, еле-еле сводя концы с концами.

Жена его, одна из тех англичанок, которые кажутся незаметными, но именно поэтому играют очень заметную роль, была милой, ненавязчивой и вечно чем-нибудь занятой женщиной. Одним словом, она всегда держалась в тени, и её бледное лицо, спокойное, чуткое и немного застенчивое, постоянно напоминало о том, в какой незначительной мере уровень внутренней культуры зависит от богатства или образованности. Её муж и трое детей неколебимо верили в то, что при любых обстоятельствах найдут у неё полное сочувствие и понимание. Они были натурами более живыми и яркими, но фоном для них служила она.

Леди Черрел не поехала с генералом в Портминстер и сейчас ожидала его возвращения. Ситец, которым была обита мебель в доме, поизносился, и хозяйка, стоя в гостиной, прикидывала, продержится ли он ещё год, когда в комнату ворвался шотландский терьер в сопровождении старшей дочери генерала Элизабет, более известной в семье под именем Динни. Это была тоненькая, довольно высокая девушка: каштановые волосы, вздёрнутый нос, рот как у боттичеллиевских женщин, широко расставленные васильковые глаза, — цветок на длинном стебле, который, казалось, так просто сломать и который никогда не ломался. Выражение её лица наводило на мысль о том, что она идёт по жизни, не пытаясь воспринимать её как шутку. Она и в самом деле напоминала те родники, в воде которых всегда содержатся пузырьки газа. «Шипучка Динни», — говорил о ней её дядя сэр Лоренс Монт. Ей было двадцать четыре года.

— Мама, оденем мы траур по дяде Катберту?

— Не думаю, Динни. Во всяком случае — ненадолго.

— Его похоронят здесь?

— Скорее всего в соборе. Отец расскажет.

— Приготовить чай, мамочка? Скарамуш, ко мне. Перестанешь ты грызть «Отраду джентльмена»? Оставь журнал.

— Динни, я так волнуюсь за Хьюберта.

— И я, мамочка. Он сам на себя не похож — не человек, а рисунок, плоский как доска. И зачем он поехал в эту ужасную экспедицию? Ведь с американцами можно общаться только до определённого предела, а Хьюберт доходит до него скорее, чем любой другой. Он никогда не умел с ними ладить. Кроме того, военным вообще нельзя иметь дело со штатскими.

— Почему, Динни?

— Да потому что военным не хватает динамизма: они ещё отличают бога от мамоны. Разве ты этого не замечала, мамочка?

Леди Черрел это замечала. Она застенчиво улыбнулась и спросила:

— Где Хьюберт? Отец скоро вернётся.

— Он пошёл на охоту с Доном. Решил принести к обеду куропаток. Десять против одного — либо совсем забудет их настрелять, либо вспомнит об этом в последнюю минуту. Он сейчас в состоянии заниматься лишь тем, что бог на душу положит, — только вместо «бога» читай «дьявол». Он все думает об этом деле, мама. Влюбиться — вот единственное для него спасение. Не можем ли мы найти ему подходящую девушку? Позвонить, чтобы подавали чай?

— Да, дорогая. А цветы в гостиной нужно сменить.

— Сейчас принесу. Скарамуш, за мной!

Когда, выйдя на озарённую сентябрьским солнцем лужайку, Динни заметила зелёного дятла, ей вспомнились стихи:

Уж коль семь дятлов ствол один
Долбить в семь клювов стали,
Им, леди, и один червяк
Достанется едва ли.
Погода на редкость сухая. А всё-таки циннии в этом году роскошные. Динни принялась рвать цветы. В её руке засверкала красочная гамма — от багрового до розового и лимонно-жёлтого. Да, красивые растения, но любви к себе не внушают. «Жаль, что современные девицы не растут на клумбах, подумала девушка. — Можно было бы пойти и сорвать одну для Хьюберта». Динни редко выставляла напоказ свои чувства, но они у неё были — по крайней мере два, и притом тесно переплетённые меж собой: одно — к брату, другое — к Кондафорду. Всё её существо срослось с поместьем; девушка любила его со страстью, в которой её никто не заподозрил бы, слыша, как она отзывается о нём. Динни испытывала глубокое, непреодолимое желание пробудить такую же привязанность к нему и в брате. Она ведь родилась здесь в дни, когда Кондафорд был запустелым и обветшалым, поместье воскресло на её глазах. А Хьюберт приезжал сюда лишь по праздникам да во время отпусков. Хотя Динни меньше всего была склонна разглагольствовать о древности своей семьи или всерьёз воспринимать разговоры посторонних на эту тему, она в душе глубоко верила в род Черрелов и его призвание, и эту веру ничто не могло поколебать. Здесь, в поместье, каждое животное, птица, дерево и даже цветы, которые она собирала; любой из окрестных фермеров, живущих в крытых соломой коттеджах; и церковь в староанглийском стиле, которую она посещала, хотя верила только по привычке; серые кондафордские рассветы, взглянуть на которые она выходила так редко, лунные ночи, оглашённые криками сов, и яркие полдни, когда солнце заливает жнивье; ароматы, звуки и порывы ветра — всё было частицей её самой. Когда Динни уезжала отсюда, она никогда не сознавалась, что тоскует по дому, но тосковала; когда оставалась тут, никогда не сознавалась, что радуется этому, но радовалась. Лишись Черрелы Кондафорда, она не стала бы его оплакивать, но чувствовала бы себя не лучше, чем выдернутое с корнем растение. Отец её питал к Кондафорду равнодушную симпатию человека, который всю свою сознательную жизнь провёл вдали от него; мать с покорностью женщины, всегда выполнявшей свой долг, видела в поместье нечто такое, что заставляло её без отдыха трудиться, но никогда понастоящему ей не принадлежало; сестра относилась к нему с терпимостью практичной натуры, которая предпочла бы жить в другом, более интересном месте; а Хьюберт… Что видел в нём Хьюберт? Этого Динни как следует не знала. Согретая медлительным солнцем, светившим ей в спину, она вернулась в гостиную с охапкой цинний в руках.

Мать её стояла у чайного столика.

— Поезд опаздывает, — сказала она. — Как я не люблю, когда Клер слишком быстро гонит машину!

— Не вижу связи, мамочка, — заметила Динни.

Неправда, она видела её: мать всегда беспокоится, когда отец задерживается.

— Мама, я настаиваю, чтобы Хьюберт опубликовал в газетах все, как было.

— Посмотрим, что скажет отец. Он, наверно, переговорил об этом с дядей Лайонелом.

— Машина идёт. Слышу! — воскликнула Динни.

Вслед за генералом в гостиную вошёл самый жизнерадостный член семьи его младшая дочь Клер. У неё были красивые, тёмные, коротко подстриженные волосы. Лицо — бледное, выразительное, губы слегка подкрашены, взгляд карих глаз — открытый и нетерпеливый, лоб — низкий и очень белый. Спокойная и в то же время предприимчивая, она казалась старше своих двадцати лет и, обладая превосходной фигурой, держалась подчёркнуто уверенно.

— Мама, бедный папа с утра ничего не ел! — бросила она, входя.

— Жуткая поездка, Лиз. Виски с содовой, бисквит и больше ни крошки с самого завтрака.

— Сейчас ты получишь гоголь-моголь с подогретым вином, милый, — сказала Динни и вышла. Клер последовала за ней.

Генерал поцеловал жену.

— Старик держался замечательно, дорогая, хотя мы все, за исключением Эдриена, увидели его уже мёртвым. Мне придётся вернуться на похороны. Думаю, что церемония будет пышная. Дядя Катберт — видная фигура. Я говорил с Лайонелом насчёт Хьюберта. Он тоже не знает, что делать. Но я всё обдумал.

— И что же. Кон?

— Вся штука в том, придадут ли этому значение военные власти. Они могут предложить ему выйти в отставку, а это для него конец. Лучше уж пусть сам подаст. Он должен явиться на медицинскую комиссию первого октября. Сумеем ли мы до тех пор нажать, где нужно, но так, чтобы он ничего не знал? Мальчик слишком горд. Я мог бы съездить к Топшему, а ты созвониться с Фоленби. Как ты считаешь?

Леди Черрел сделала гримасу.

— Знаю, — прибавил генерал, — это противно. Саксенден — вот был бы настоящий ход. Но как к нему пробиться?

— Может быть, Динни что-нибудь придумает?

— Динни? Ну что ж! Ума у неё, кажется, больше, чем у всех нас, кроме тебя, дорогая.

— У меня, — возразила леди Черрел, — его и вовсе нет.

— Какой вздор! Ага, вот и она.

Динни подала генералу стакан с пенистой жидкостью.

— Динни, я говорил маме, что нужно потолковать о Хьюберте с лордом Саксенденом. Не придумаешь ли, как до него добраться?

— Через кого-нибудь из деревенских соседей, папа. Есть же у него такие.

— Его имение граничит с поместьем Уилфрида Бентуорта.

— Вот и нашли. Будем действовать через дядю Хилери и дядю Лоренса.

— Каким образом?

— Уилфрид Бентуорт — председатель комитета по перестройке трущоб, созданного дядей Хилери. Немножко здоровой семейственности, а, дорогой?

— Гм! Хилери и Лоренс приезжали в Портминстер… Жаль, что не подумал об этом.

— Поговорить мне с ними вместо тебя, папа?

— О, если бы ты взяла это на себя!.. Видит бог, терпеть не могу устраивать собственные дела.

— Конечно, возьму. Это ведь женское дело, правда?

Генерал недоверчиво взглянул на дочь: он никогда не был до конца уверен, говорит она серьёзно или шутит.

— А вот и Хьюберт, — торопливо объявила Динни.

Глава 3

Действительно, по истёртым серым плитам каменной террасы, с охотничьим ружьём и в сопровождении спаниеля шёл Хьюберт. Черрел, стройный худощавый молодой человек выше среднего роста, с некрупной головой и лицом, на котором пролегли не по возрасту многочисленные морщины. Коротко подстриженные тёмные усики, тонкие нервные губы, виски, уже тронутые сединой, смуглые худые щёки, довольно широкие скулы, живые блестящие карие глаза, широко посаженные под изломом бровей над тонким прямым носом, Хьюберт был вылитый отец в молодости. Человек действия, обречённый на праздные раздумья, всегда чувствует себя несчастным. С тех пор как бывший начальник Хьюберта обвинил его в недостойном поведении, молодой человек всё время нервничал, так как был убеждён, что действовал правильно, или, вернее, соответственно обстоятельствам. А поскольку ни воспитание, ни характер не позволяли ему публично выступить с самооправданием, он нервничал ещё больше. Солдат по призванию, а не по воле случая, он видел, что его карьера под угрозой, что его репутация офицера и джентльмена опорочена, и был лишён возможности ответить ударом на удар тем, кто его порочил.

Ему казалось, что голова его, как у боксёра, зажата рукой противника и каждый может по ней щёлкнуть, — самое отвратительное ощущение для самолюбивого человека.

Хьюберт вошёл через балконную дверь, оставив на террасе ружье и собаку и чувствуя, что за минуту до этого в гостиной говорили о нём. Такие сцены повторялись теперь постоянно, потому что в семье Черрелов огорчения одного немедленно становились общими. Приняв из рук матери чашку чая, Хьюберт рассказал, что лес сильно поредел и птицы стали очень осторожны. Затем наступило молчание.

— Пойду просмотрю почту, — бросил генерал, вставая. Жена вышла вслед за ним.

Оставшись наедине с братом, Динни собралась с духом и выпалила:

— Хьюберт, ты обязан что-то предпринять.

— Оставь, девочка. История, конечно, мерзкая, но сделать ничего нельзя.

— Почему ты не хочешь опубликовать отчёт о том, что случилось? Ведь ты же вёл там дневник. Я все отпечатаю, а Майкл найдёт тебе издателя. У него есть знакомства в этих кругах. Мы просто не имеем права сидеть сложа руки.

— Выставлять свои переживания напоказ? Да мне даже подумать об этом противно! А другого выхода нет.

Динни нахмурилась:

— А мне противно смотреть, как этот янки сваливает на тебя свою вину.

Как офицер британской армии, ты обязан дать ему отпор.

— При чём здесь армия? Я поехал с ним как штатское лицо.

— Почему бы тогда не опубликовать дневник целиком?

— Это только ухудшит дело. Ты ведь его не читала.

— Можно кое-что вычеркнуть, кое-что подчистить и печатать. Знаешь, папа того же мнения.

— Ты бы лучше сперва прочитала эту штуку. Там куча всякого жалкого вздора. Когда человек остаётся вот так, один, он распускается.

— А кто тебе мешает выбросить все лишнее?

— Добрая ты душа, Динни!

Динни погладила брата по руке:

— Что за человек этот Халлорсен?

— Надо отдать ему должное — у него масса достоинств: смел, вынослив, нервы железные. Но дорого ему только одно — он сам, Халлорсен. Плохо переносит неудачи. Поэтому, когда они случаются, виноваты в них всегда другие. Он утверждает, что экспедиция провалилась из-за отсутствия транспорта. А транспортом ведал я, хотя, брось он там вместо меня самого архангела Гавриила, и тот не сумел бы ничего сделать. Халлорсен допустил просчёт, а сознаться в нём не желает. Все это ты найдёшь в моём дневнике.

— Ты уже видел? — Динни достала газетную вырезку и прочла: «Мы надеемся, что капитан Черрел, кавалер ордена «За боевые заслуги», примет меры, чтобы снять с себя обвинения, выдвинутые против него профессором Халлорсеном в книге об экспедиции в Боливию, провал которой автор объясняет отказом капитана Черрела поддержать его в критический момент». Видишь, травля уже начинается.

— Где это напечатано?

— В «Ивнинг сан».

— Меры! — с горечью произнёс Хьюберт. — Какие там ещё меры! На что, кроме честного слова, я могу сослаться? Бросив меня одного с этими даго, он позаботился, чтобы свидетелей не было.

— Значит, остаётся одно: дневник.

— Я дам тебе эту проклятую штуку.

Ночью Динни сидела у окна и читала «эту проклятую штуку». Полная луна плыла между вязами. Кругом царило гробовое молчание. Только бубенчик позвякивал на холме в овчарне, только цветок магнолии, распускаясь, заглядывал в окно. Всё казалось таким неземным, что Динни по временам отрывалась от чтения и устремляла взгляд наружу, в фантастический мир. Полная луна десятки тысяч раз вот так же проплывала над этим куском земли, с тех пор как он достался её предкам. Чувство покоя и безопасности, всегда охватывающее человека в таком старом доме, лишь усугубляло одинокую боль и тоску, которыми дышали прочитанные девушкой страницы. Жестокие слова о жестоких вещах — один белый среди дикарейметисов, единственный друг животных среди заморённых мулов и людей, не знающих жалости. За окном простирался холодный, безмятежный и прекрасный мир, а Динни с пылающими щеками читала и чувствовала себя несчастной.

«Эта грязная гадина Кастро снова колет мулов своим чёртовым ножом. Несчастные животные тощи как жерди и окончательно выбились из сил. Предупредил его в последний раз. Если опять примется за своё, отведает плетей… Ночью трясла лихорадка».

«Утром как следует всыпал Кастро — дал дюжину. Посмотрим, не уймётся ли теперь. Не могу сладить с негодяями: в них нет ничего человеческого. Ох, хоть бы на денёк очутиться в Кондафорде, поездить верхом, забыть об этих болотах и несчастных, похожих на скелеты мулах!..»

«Пришлось отстегать ещё одного мерзавца, будь они все прокляты. Обращаются с животными просто по-зверски… Опять был приступ…»

«Теперь хлопот не оберёшься: сегодня утром вспыхнул бунт. Они накинулись на меня. К счастью, Мануэль успел предупредить, — он славный парень. Кастро чуть не перерезал мне глотку и сильно поранил левую руку. Я собственноручно пристрелил его. Может быть, хоть теперь заставлю их повиноваться. От Халлорсена — ничего. Сколько, по его мнению, я ещё могу продержаться в этом болотном аду? Рана здорово даёт себя знать…»

«Итак, произошло самое страшное: ночью, пока я спал, эти дьяволы увели мулов и удрали. Остались только Мануэль и ещё два парня. Мы долго гнались за беглецами, наткнулись на трупы двух мулов, — и это всё. С таким же успехом можно искать звезду на Млечном Пути. Вернулись в лагерь полумёртвые от усталости. Выберемся ли мы живыми — один бог знает. Очень болит рука. Только бы не заражение крови…»

«Сегодня решили как-нибудь выбираться отсюда. Навалили кучу камней, спрятали под ними письмо к Халлорсену. Я изложил в нём всю историю на тот случай, если он всё-таки пришлёт за мной. Потом передумал. Буду ждать здесь, пока он не вернётся или мы не сдохнем, что, видимо, вероятнее…»

И так — до самого конца. Повесть о борьбе. Динни положила истрёпанную пожелтевшую тетрадь и облокотилась на подоконник. Тишина и холодный лунный свет охладили её боевой задор. Воинственное настроение прошло. Хьюберт прав: зачем обнажать душу, выставлять свои раны на всеобщее обозрение? Нет! Всё что угодно, только не это. Нажать на все пружины. Да, нужно нажать, и она нажмёт, чего бы ей это ни стоило.

Глава 4

Эдриен Черрел был одним из тех убеждённых сторонников сельской жизни, которые встречаются только в городах. Работа приковывала его к Лондону: он был хранителем антропологического музея.

Погружённый в изучение челюсти из Новой Гвинеи, которой пресса оказала весьма радушный приём, он только что сделал вывод: «Ерунда — обыкновенный низкоразвитый Homo sapiens», — когда сторож доложил:

— К вам молодая леди, сэр. Мисс Черрел, как я понимаю.

— Просите, Джеймс, — ответил Эдриен и подумал: «Если это не Динни, значит, я совсем выжил из ума». — О, Динни! Взгляни-ка. Канробер считает эту челюсть претринильской. Мокли — позднепилтдаунской, Элдон П. Бербенк — родезийской. А я утверждаю, что это просто Homo sapiens. Ты только посмотри на этот коренной зуб…

— Я смотрю, дядя Эдриен.

— Совершенно как у человека. Его хозяину была знакома зубная боль, а это несомненный признак эстетического развития. Недаром альтамиранская живопись и кроманьонская пещера найдены одновременно. Этот парень был Homo sapiens.

— Зубная боль — признак мудрости? Забавно! Я приехала повидаться с дядей Хилери и дядей Лоренсом, но решила сначала позавтракать с вами, чтобы чувствовать себя увереннее.

— Тогда пойдём в «Болгарское кафе».

— Почему именно туда?

— Потому что там хорошо кормят. Это сейчас рекламный ресторан, дорогая. Следовательно, там можно рассчитывать на умеренные цены. Хочешь попудрить носик?

— Да.

— В таком случае — вон в ту дверь.

Динни вышла. Эдриен стоял, поглаживая бородку и соображая, что можно заказать на восемнадцать шиллингов шесть пенсов. Будучи общественным деятелем без частных доходов, он редко имел в кармане больше фунта.

— Дядя Эдриен, — спросила Динни, когда им подали яичницу по болгарски, — что вам известно о профессоре Халлорсене?

— Это тот, который ездил в Боливию искать истоки цивилизации?

— Да, и взял с собой Хьюберта.

— А! И, насколько я понимаю, бросил его?

— Вы с ним встречались?

— Да. Я столкнулся с ним в тысяча девятьсот двадцатом, взбираясь на Малого грешника в Доломитовых Альпах.

— Он вам понравился?

— Нет.

— Почему?

— Видишь ли, он был вызывающе молод и побил меня по всем статьям. К тому же он напоминал мне игрока в бейсбол. Ты видела, как играют в бейсбол?

— Нет.

— А я видел один раз в Вашингтоне. Издеваешься над противником, чтобы вывести его из себя. Когда он бьёт по мячу, орёшь ему под руку: «Эх ты, вояка!», «Ну и ловкач!», «Президент Вильсон!», «Старая дохлятина!» и прочее в том же роде. Таков уж ритуал. Важно одно — выиграть любой ценой.

— Вы тоже за выигрыш любой ценой?

— Разве в таких вещах сознаются, Динни?

— Значит, как только доходит до дела, все поступают так же?

— Я знаю только, что так бывает, Динни, — даже в политике.

— А вы сами, дядя, согласились бы выиграть любой ценой?

— Вероятно.

— Вы-то — нет, а я — да.

— Ты очень любезна, дорогая, но зачем такое самобичевание.

— Потому что история с Хьюбертом сделала меня кровожадной, как москит. Вчера я целую ночь читала его дневник.

— Женщина ещё не утратила своей божественной безответственности, задумчиво вставил Эдриен.

— Вы полагаете, что нам угрожает её потеря?

— Нет. Что бы там ни говорили представительницы вашего пола, вам никогда не уничтожить в мужчинах врождённого стремления опекать вас.

— Дядя Эдриен, чем легче всего уничтожить такого человека, как Халлорсен?

— Если не прибегать к палке, — насмешкой.

— Его гипотеза о боливийской культуре абсурдна, правда?

— Совершенно. Там, конечно, попадаются кое-какие любопытные каменные чудища, происхождение которых не выяснено, но теория Халлорсена, насколько я понимаю, не выдерживает критики. Только помни, дорогая: во всё это окажется замешанным и Хьюберт.

— Не в научном плане: он же ведал только транспортом, — улыбнулась Динни, в упор взглянув на дядю. — Было бы неплохо высмеять этого шарлатана. Вы бы великолепно справились с этим, дядя.

— Змея!

— Разве разоблачать шарлатанов не долг честного учёного?

— Будь Халлорсен англичанином, — пожалуй. Но он американец, а это меняет дело.

— Почему? Я полагаю, наука стоит выше государственных границ?

— Только в теории. Практически же кое на что приходится закрывать глаза. Американцы очень обидчивы. Помнишь, какой шум они подняли недавно из-за эволюции? Если бы мы позволили себе посмеяться, дело могло дойти чуть ли не до войны.

— Но ведь большинство американцев и сами смеялись.

— Верно. Но они не желают, чтобы иностранцы смеялись над их соотечественниками. Положить тебе суфле по-софийски?

Они молча продолжали завтракать, сочувственно поглядывая друг на друга. Динни думала: «Его морщины мне нравятся, и бородка у него симпатичная». Эдриен размышлял: «Как приятно, что носик у неё чуть-чуть вздёрнутый. У меня очаровательные племянницы и племянники». Наконец девушка заговорила:

— Дядя Эдриен, вы всё-таки постарайтесь придумать, как наказать этого человека за то, что он так подло поступил с Хьюбертом.

— Где он сейчас?

— Хьюберт говорит, что в Штатах.

— А известно ли тебе, дорогая, что семейственность — вещь не слишком похвальная?

— Точно так же, как несправедливость, дядя. А кровь гуще воды.

— А это вино, — заметил Эдриен с гримасой, — гуще и той, и другой.

Зачем тебе вдруг понадобился Хилери?

— Хочу поклянчить, чтобы он представил меня лорду Саксендену.

— Это зачем?

— Отец говорит, что он влиятелен.

— Значит, ты намерена, как говорится, нажать на все пружины?

Динни утвердительно кивнула.

— Но ведь порядочный и щепетильный человек не способен с успехом нажимать на все пружины.

Брови девушки дрогнули, широкая улыбка обнажила ровные белые зубы.

— А я никогда такой и не была, милый дядя.

— Посмотрим. Пока что — вот сигареты. Реклама не врёт — в самом деле превосходные. Хочешь?

Динни раскурила сигарету, затянулась и спросила:

— Вы видели дедушку Катберта, дядя Эдриен?

— Да. Величавая кончина. Прямо не покойник, а изваяние. Жаль дядю Катберта: был превосходным дипломатом, а растратил себя на церковь.

— Я видела его только два раза. Значит, он тоже не мог добиться своего, потому что, нажав на все пружины, утратил бы своё достоинство? Вы это хотели сказать?

— Не совсем. Умение нажимать на все пружины было не так уж важно при его светскости и обаянии.

— В чём же тогда секрет? В манерах?

— Да, в манерах в широком смысле слова. Он — один из последних, кто обладал ими.

— Ну, дядя, я должна идти. Пожелайте мне оказаться непорядочной и толстокожей.

— А я, — сказал Эдриен, — вернусь к челюсти новогвинейца, которой рассчитываю поразить моих учёных собратьев. Если Хьюберту можно помочь честным путём, всё будет сделано. Во всяком случае, буду иметь его в виду. Передавай ему привет, дорогая. До свиданья.

Они расстались, и Эдриен возвратился в музей. Но, снова склонившись над челюстью, он думал отнюдь не об этой находке. Конечно, Эдриен уже достиг тех лет, когда кровь в жилах скромного одинокого мужчины начинает замедлять свой бег, и его увлечение Дианой Ферз, начавшееся задолго до её рокового замужества, носило в значительной мере альтруистический характер. Он жаждал счастья не столько для себя, сколько для неё и, непрестанно думая о Диане, всегда руководствовался при этом одной мыслью: «Как будет лучше ей?» Эдриен столько лет прожил вдали от неё, что ни о какой навязчивости (и без того ему несвойственной) с его стороны вообще не могло быть речи. Но овал её спокойного и немного печального лица, чёрные глаза, очаровательный нос и губы всё-таки заслоняли очертания челюстей, берцовых костей и прочих увлекательных предметов его разысканий. Диана с двумя детьми занимала небольшой дом в Челси и жила на средства мужа, который вот уже четыре года состоял пациентом частной психиатрической лечебницы и не подавал никаких надежд на выздоровление. Ей было под сорок, и, прежде чем Ферз окончательно потерял рассудок, она пережила много страшного. Человек старого закала по складу ума и манере держаться, приученный к широкому взгляду на историю и людей, Эдриен принимал жизнь с фатализмом, не лишённым юмора. Он не принадлежал к породе реформаторов, и печальное положение любимой женщины не преисполняло его желанием уничтожить узы брака. Он хотел, чтобы она была счастлива, но не знал, как добиться этого при существующих обстоятельствах. Сейчас она по крайней мере обрела покой и могла безбедно существовать за счёт того, кого раздавила судьба. Помимо этого, Эдриену было не чуждо то суеверное почтение, с которым простые натуры относятся к людям, поражённым подобным недугом. До того как болезнь порвала узду здоровья и воспитания, Ферз был вполне приличным человеком, хотя даже безумие едва ли могло оправдать его поведение в последние два года, предшествовавшие полной утрате рассудка. Но сейчас он был, что называется, человек, убитый богом, и его беспомощность обязывала окружающих к предельной щепетильности.

Эдриен отложил в сторону челюсть и взял в руки реставрированный череп питекантропа, загадочного существа из Триниля на Яве, о котором так долго шёл спор, следует ли считать его человекообезьяной или обезьяночеловеком. Какая дистанция между ним и черепом современного англичанина, вон там, на камине! Сколько ни копайся в трудах специалистов, всё равно не найдёшь ответа на вопрос: где же колыбель Homo sapiens, где он развился в человека из тринильца, пилтдаунца, неандертальца или иного, ещё не найденного их собрата? Если Эдриен и питал какую-нибудь страсть, кроме любви к Диане Ферз, то это, несомненно, было пламенное желание отыскать нашу общую прародину. Учёные носятся с мыслью о происхождении человека от неандертальца, но он, Эдриен, чувствует, что здесь что-то не то. Раз дифференциация зашла так далеко даже у этих звероподобных существ, как мог развиться из них столь противоположный им вид? С равным успехом можно предполагать, что благородный олень произошёл от лося. Эдриен подошёл к огромному глобусу, на котором его собственным чётким почерком были нанесены все известные на сегодня места первобытных стоянок с указанием на геологические изменения, эпоху и климат. Где, где искать? Это чисто детективная задача, разрешимая только на французский лад, — интуитивный выбор наиболее подходящего района и затем, для проверки догадки, раскопки на избранном месте. Самая сложная детективная задача на свете! Предгорья Гималаев, Файюм или области, лежащие сейчас на дне морском? Если они действительно затоплены, ничего не удастся установить окончательно. И не слишком ли академична вся проблема? Нет, ибо она неотделима от вопроса о человеке вообще, о подлинной первобытной природе его существа, на которой может и должна строиться социальная философия, — от вопроса, с такой остротой вновь поставленного в наши дни: на самом ли деле человек в основе своей добр и миролюбив, как это позволяет предположить изучение жизни животных и некоторых так называемых диких племён, или он воинствен и хищен, как утверждает мрачный летописец — история? Если будет найдена прародина Homo sapiens, тогда, возможно, выяснятсятакие данные, опираясь на которые удастся решить, кто же он — дьявол в образе ангела или ангел в образе дьявола? Для человека такого склада, как Эдриен, эта воскрешённая мысль о прирождённой доброте себе подобных обладала большой притягательной силой, но его критический разум отказывался легко и безоговорочно принять её. Даже кроткие звери и птицы руководствуются инстинктом самосохранения; так же поступал первобытный человек. Когда его мышление усложнилось, область деятельности расширилась, а число соперников умножилось, он, естественно, стал жестоким. Иными словами, жестокость, этот видоизменённый инстинкт самосохранения, воспитана в нём так называемой цивилизацией. Примитивность существования дикаря давала меньше поводов для проявления этого инстинкта в наиболее мрачных формах. Впрочем, это едва ли что-нибудь объясняет. Лучше принять современного человека таким, как он есть, и попытаться подавить в нём склонность творить зло. Не следует чрезмерно полагаться на прирождённую доброту первобытных людей. Ведь ещё вчера Эдриен читал об охоте на слонов в Центральной Африке. Дикари, мужчины и женщины, нанятые белыми охотниками в качестве загонщиков, накидываются на убитых животных, разрывают трупы на части, пожирают мясо сырым, а затем, пара за парой, исчезают в лесу, чтобы завершить оргию. В конце концов, в цивилизации тоже есть кое-что хорошее!

В этот момент сторож доложил:

— К вам профессор Аллорсен, сэр! Хочет посмотреть перуанские черепа.

— Халлорсен! — воскликнул поражённый Эдриен. — А вы не ошиблись.

Джеймс? Я думал, он в Америке.

— Да нет, сэр, фамилия — Аллорсен. Такой высокий джентльмен, выговор как у американца. Вот его карточка.

— Гм… Просите, Джеймс, — распорядился Эдриен и подумал: «Бедная

Динни! Что я ей скажу?»

В кабинет вошёл очень высокий, очень представительный мужчина лет тридцати восьми. Его гладко выбритое лицо дышало здоровьем, глаза сияли, в тёмных волосах кое-где пробивалась ранняя седина. Он сразу же заговорил:

— Господин хранитель музея?

Эдриен поклонился.

— Послушайте, мы же с вами встречались. Помните, как взбирались вместе на гору?

— Да, — ответил Эдриен.

— Вот и отлично. Я — Халлорсен. Возглавлял боливийскую экспедицию. Мне сказали, что у вас великолепные перуанские черепа. Я захватил с собой несколько боливийских. Хотелось бы сравнить их с вашими перуанцами прямо на месте. Вы же знаете, сколько чуши пишут о черепах люди, никогда не державшие их в руках.

— Совершенно верно, профессор. Я с восторгом взгляну на ваших боливийцев. Кстати, вам, кажется, неизвестна моя фамилия? Вот, прошу.

Эдриен протянул Халлорсену визитную карточку. Тот взял её.

— Ого! Вы не родственник капитану Черруэлу, который точит на меня нож?

— Дядя. Но, знаете, у меня создалось впечатление, что нож точит не он, а вы.

— Видите ли, он подвёл меня.

— А он, насколько я понимаю, считает, что это вы подвели его.

— Поймите, мистер Черруэл…

— Мы, с вашего позволения, произносим нашу фамилию Черрел.

— Черрел? Да, да, теперь вспоминаю. Так вот, господин хранитель, что вы будете делать, если возьмёте человека на работу, а она окажется ему не под силу и он из-за этого бросит вас в беде? Дадите ему золотую медаль?

— Но вы, я надеюсь, прежде чем вытащить нож, выясняете, возможно ли вообще выполнить ту работу, для которой вы наняли человека?

— Это уж дело человека, взявшегося за неё. Да и что в ней было особенного? Держать в узде нескольких даго, — вот и все.

— Мне известно очень немногое, но, насколько я понимаю, в его ведении находились также и мулы?

— Безусловно. И он все выпустил из рук. Что ж! Я не жду, что вы станете на мою сторону против собственного племянника. Но на перуанцев вы мне всё же разрешите взглянуть?

— Разумеется.

— Вы чрезвычайно любезны.

Во время последовавшего затем совместного осмотра Эдриен то и дело бросал взгляд на великолепный экземпляр Homo sapiens, стоявший рядом с ним. Ему редко доводилось встречать человека, из которого с такой силой били бы жизнь и здоровье. Естественно, что каждое препятствие раздражает Халлорсена. Сама его жизнерадостность не позволяет ему видеть оборотную сторону медали. Как и его страна, он убеждён, что всё должно идти только его путём. Его брызжущая через край энергия исключает всякую мысль о возможности иного пути. «В конце концов, — подумал Эдриен, — он же не виноват, что бог для него воплощён в нём самом, в Homo atlanticus superbus».[93] И лукаво заметил:

— Итак, в будущем солнце начнёт всходить на западе, профессор?

Халлорсен улыбнулся, но улыбка получилась чересчур сладкая.

— Мы, антропологи, господин хранитель, кажется, уже договорились, что прогресс начинается с земледелия. Если удастся доказать, что кукурузу на американском континенте выращивали задолго, может быть, за тысячи лет до того, как в долине древнего Нила стали разводить ячмень и пшеницу, то почему бы солнцу и не обратиться вспять?

— А удастся вам это?

— Людям известны двадцать — двадцать пять сортов кукурузы. Хрдличка утверждает, что для дифференциации и выведения их требуется примерно двадцать тысяч лет. Это весьма укрепляет нас в убеждении, что Америка родина земледелия.

— Увы! Но ведь до открытия Америки Старый Свет не знал ни одного сорта кукурузы.

— Но, сэр, до этого и в Америке не существовало ни одного злака из числа известных Старому Свету. Подумайте сами: если цивилизация Старого Света проложила себе путь к нам через Тихий океан, то почему она не захватила с собой свои злаки?

— Однако все это ещё не делает Америку путеводной звездой для остального мира, не так ли?

— Может быть, и так. Но даже если она не была ею, то всё-таки создала свою древнюю цивилизацию самостоятельно и самостоятельно, первая в мире, открыла хлебные злаки.

— Вы, кажется, верите в Атлантиду, профессор?

— Эта гипотеза нередко доставляет мне удовольствие, господин хранитель.

— Ясно, ясно. Разрешите спросить: нападать на моего племянника вам тоже доставляет удовольствие?

— Признаюсь, я был страшно зол, когда писал книгу. Мы с вашим племянником не сошлись.

— Мне кажется, это обстоятельство тем более должно было заставить вас усомниться в своей правоте.

— Я покривил бы душой, взяв обратно свои обвинения.

— А сами вы нисколько не повинны в том, что не достигли поставленной цели? Вы в этом убеждены?

Гигант нахмурился, и вид у него стал такой озабоченный, что Эдриен решил: «Во всяком случае, человек он честный».

Халлорсен с расстановкой произнёс:

— Не понимаю, куда вы метите.

— Вы, кажется, сами выбрали моего племянника.

— Да. Из двадцати других.

— Совершенно верно. Значит, вы выбрали не того, кого нужно?

— Несомненно.

— Плохо разбираетесь в людях?

Халлорсен рассмеялся.

— Ловко подцепили, господин хранитель. Но я не из тех, кто афиширует собственные ошибки.

— Вам нужен был, — сухо заключил Эдриен, — человек, лишённый чувства жалости. Вы его не получили, полагаю?

Халлорсен вспыхнул:

— Вряд ли мы найдём общий язык, сэр. Позволите собрать мои черепа? Весьма признателен за любезность.

Через несколько минут он ушёл.

Эдриен остался наедине со своими довольно противоречивыми впечатлениями. Этот человек оказался лучше, чем он предполагал. Физически — великолепный экземпляр, в смысле интеллекта — заслуживает внимания, а нравственно… Что ж, типичный представитель нового мира, в котором каждая ближайшая цель, пока она не достигнута, — самое важное на свете, а достижение этой цели — важнее способов, какими она достигается. «Жалость! — думал Эдриен. — Какая там жалость в собачьей драке! И все-таки он неправ: надо же быть милосердным, нельзя так накидываться на человека в прессе. Чересчур много в тебе эгоизма, приятель Халлорсен!»

И, размышляя об этом, он спрятал челюсть в шкаф.

Глава 5

Динни направлялась к церкви святого Августина в Лугах. В этот прекрасный день нищета прихода, по которому она шла, казалась особенно безотрадной девушке, привыкшей к картинам сельской жизни. Тем более поразила её жизнерадостность детей, игравших на мостовой. Спросив у одного из них, где живёт священник, она пошла дальше в сопровождении целых пяти. Они не отстали от неё и тогда, когда Динни позвонила, из чего она сделала вывод, что ими руководят не вполне альтруистические побуждения. Ребятишки действительно попытались даже войти вместе с ней в дом и убежали лишь после того, как получили от неё по пенни каждый. Девушку провели в опрятную комнату, которая выглядела так, словно ей приятно, что у кого-то нашлось время в неё заглянуть.

Динни остановилась перед репродукцией «Мадонна со св. Франциском» Кастельфранко и принялась её рассматривать, как вдруг услышала: «Динни!» — и увидела тётю Мэй. У миссис Хилери Черрел был её обычный вид — вид человека, который старается одновременно попасть в три места, но лицо дышало непринуждённым спокойствием и неподдельной радостью: она любила племянницу.

— Приехала за покупками, дорогая?

— Нет, тётя Мэй. Хочу, чтобы дядя Хилери представил меня одному человеку.

— Твой дядя вызван в полицейский суд.

Динни забурлила. Первый пузырёк поднялся на поверхность.

— Как! Что он наделал, тётя Мэй?

Миссис Хилери улыбнулась:

— Покуда ничего, но я не ручаюсь за Хилери, если судья окажется недостаточно сговорчивым. Одну из наших прихожанок обвиняют в том, что она приставала к мужчинам.

— Не к дяде же Хилери!

— Нет, дорогая, думаю, что не к нему. Твой дядя просто должен отстоять её репутацию.

— А её можно отстоять, тётя Мэй?

— В том-то весь вопрос. Хилери утверждает, что можно, но я не очень уверена.

— Мужчины всегда слишком доверчивы. Кстати, мне никогда не приходилось бывать в полицейском суде. Я не прочь сходить туда за дядей Хилери.

— Вот и прекрасно. Мне как раз самой нужно в ту же сторону. Дойдём до суда вместе.

Через пять минут они уже шли по улочкам, ещё более поразившим Динни, которой до сих пор была знакома лишь живописная бедность деревень.

— Я раньше не представляла себе, — внезапно сказала она, — что Лондон — это словно кошмарный сон…

— От которого не избавишься, встав с постели. Почему бы, при нашей безработице, не создать национальный комитет по перестройке трущоб? Затраты оправдались бы меньше чем за двадцать лет. Политики проявляют чудеса энергии и принципиальности, пока они не в правительстве. Стоит им войти в него, как они становятся просто придатком машины.

— Они ведь не женщины, милая тётя.

— Ты потешаешься надо мной, Динни?

— Что вы! Нет. Женщины не знают той боязни трудностей, которая присуща мужчинам. У женщины трудности — всегда осязаемые, материальные, у мужчины — теоретические, отвлечённые. Мужчины вечно твердят: «Ничего не выйдет!» Женщины — никогда. Они сперва берутся за дело, а уж потом решают, выйдет или не выйдет.

Миссис Хилери немного помолчала.

— Мне кажется, женщины больше живут настоящей минутой. Взгляд у них острее, а чувства ответственности меньше.

— Ни за что бы не согласилась быть мужчиной.

— Это утешительно, дорогая. Но в целом им всё-таки легче живётся, даже сейчас.

— Это они так думают. Я в этом сомневаюсь. По-моему, мужчины ужасно похожи на страусов. Они лучше, чем мы, умеют не видеть того, что не хотят видеть, но я не считаю это преимуществом.

— Может быть, и сочла бы, Динни, поживи ты в Лугах.

— Я в Лугах и дня бы не протянула, милая тётя.

Миссис Хилери внимательно посмотрела на свою племянницу по мужу. Девушка слишком хрупка, это верно. Того и гляди переломится. А всё же Б ней чувствуется порода и дух господствует над плотью. Такие часто оказываются стойкими, и любые удары жизни от них отлетают.

— Не уверена в этом, Динни, — порода у вас крепкая. Будь это не так, твоего дяди давно бы уж не было в живых. Ну, вот и полицейский суд. К сожалению, я не могу зайти — тороплюсь. Но там с тобой все будут любезны. Это очень человечное, хотя и несколько неделикатное учреждение. Не прислоняйся также к тем, кто сидит рядом.

Брови Динни приподнялись:

— Вши, тётя Мэй?

— Боюсь уверять тебя в противном. Если сможешь, возвращайся к чаю.

И миссис Хилери ушла.

Аукцион и биржа человеческой неделикатности был битком набит: у публики безошибочное чутьё на все драматическое, и дело, по которому Хилери выступал в качестве свидетеля, не могло не привлечь её, так как касалось вопроса о полномочиях полиции. Допрашивали уже второго свидетеля, когда Динни заняла последние ещё свободные пятнадцать квадратных дюймов прохода. Соседи справа напомнили ей детскую песенку: «Пекарь, мясник и ламповщик». Слева от неё стоял высокий полисмен. В толпе, заполнявшей зал, было много женщин. В спёртом воздухе пахло заношенной одеждой. Динни посмотрела на судью, тощего, словно вымоченного в уксусе, и удивилась, почему он не распорядится поставить себе на стол курильницу с чем-нибудь ароматическим. Потом перевела взгляд на скамью подсудимых. У скамьи стояла опрятно одетая девушка её роста и примерно того же возраста. Довольно красивое лицо, только рот, пожалуй, слишком чувственный, — не очень выгодное обстоятельство в её положении. Динни нашла, что волосы у обвиняемой скорее светлые. Девушка стояла неподвижно. На щеках — багровые пятна, в глазах — испуг и растерянность. Выяснилось, что зовут её Миллисент Пол. Как услышала Динни, констебль обвинял девушку в том, что та приставала к мужчинам на Юстен-род, хотя никто из пострадавших в суд не явился; В свидетельской ложе молодой человек, похожий на содержателя табачной лавочки, подтверждал, что видел, как девушка прохаживалась взад и вперёд по тротуару. Он приметил её, как «лакомый кусочек». Ему показалось, что она была встревожена и словно что-то искала.

Не хотел ли свидетель сказать «кого-то»?

«Что-то» или «кого-то» — откуда ему знать. Нет, в землю она не смотрела, нет, не наклонялась; мимо него, во всяком случае, прошла и даже не оглянулась. Заговорил ли он с ней? Вот ещё не хватало! Что он там делал? Да ничего — просто запер лавку и стоял, дышал воздухом. Видел он, чтобы она с кем-нибудь заговаривала? Нет, не видел. Он вообще простоял там недолго.

— Преподобный Хилери Черруэл.

Динни увидела, как с одной из скамей поднялся дядя и вошёл под балдахин свидетельской ложи. Вид у него был энергичный, он мало напоминал священника, и Динни с удовольствием остановила взгляд на его длинном решительном лице, морщинистом и слегка насмешливом.

— Ваше имя Хилери Черруэл?

— Черрел, с вашего позволения.

— Понятно. Вы викарий церкви святого Августина в Лугах?

Хилери поклонился.

— Давно?

— Тринадцать лет.

— Вы знаете обвиняемую?

— С детства.

— Мистер Черрел, изложите, пожалуйста, всё, что вам о ней известно.

Динни увидела, как дядя решительно повернулся лицом к судье.

— Её родители, сэр, были люди, которых я всячески уважал. Они хорошо воспитали своих детей. Отец её был сапожник — бедняк, конечно; в моём приходе все бедняки. Могу также сообщить, что он умер от нищеты пять лет тому назад, мать — шесть. Обе их дочери жили с тех пор под моим наблюдением — более или менее. Они служат у Петтера и Поплина. Дурных отзывов о Миллисент я у себя в приходе не слышал. Насколько мне известно, она хорошая, честная девушка.

— Полагаю, мистер Черрел, у вас было не так уж много случаев судить об этом?

— Видите ли, я посещаю дом, где она живёт с сестрой. Если бы вы его видели, сэр, вы бы согласились, что лишь человек, обладающий достаточной долей самоуважения, способен достойно вести себя в таких условиях.

— Она ваша прихожанка?

Улыбка мелькнула на губах Хилери и отразилась на лице судьи.

— Едва ли, сэр. В наше время молодёжь чересчур дорожит своими воскресными днями. Но Миллисент — одна из тех, кто проводит праздники в нашем доме отдыха в Доркинге. Там всегда бывают очень порядочные девушки. Жена моего племянника миссис Майкл Монт, которая заведует домом, дала о ней прекрасный отзыв. Не разрешите ли мне огласить его?

«Дорогой дядя Хилери.

Вы спрашивали о Миллисент Пол. Она гостила у нас три раза, и сестра-хозяйка утверждает, что она славная девушка и совсем не легкомысленная. У меня создалось такое же впечатление».

— Итак, мистер Черрел, по вашему мнению, в данном случае была допущена ошибка?

— Да, сэр, я в этом убеждён.

Девушка у скамьи подсудимых поднесла к глазам платок. И Динни с внезапным возмущением почувствовала, насколько унизительно положение девушки. Стоять вот так перед всеми этими людьми, даже если она совершила то, в чём её обвиняют! Почему она не вправе предложить мужчине составить ей компанию? Ведь его же никто не заставляет соглашаться.

Высокий полисмен зашевелился, искоса взглянул на Динни, словно почуяв не слишком ортодоксальный образ мыслей, и откашлялся.

— Благодарю вас, мистер Черрел.

Хилери вышел из свидетельской ложи, заметил племянницу и помахал ей рукой. Динни поняла, что слушание дела закончено и судья сейчас вынесет приговор. Он сидел молча, сложив вместе кончики пальцев обеих рук и пристально глядя на девушку, которая перестала утирать слезы и в свою очередь уставилась на него. Динни затаила дыхание. Ещё минута — и на чашу весов ляжет человеческая жизнь! Высокий полисмен переступил с ноги на ногу. Кому он сочувствует — сослуживцу или девушке? Всякое перешёптывание в зале прекратилось. Слышался только скрип пера. Судья разжал кончики пальцев и заговорил:

— Состав преступления отсутствует. Подсудимая освобождается. Можете идти.

Девушка всхлипнула. Справа от Динни «ламповщик» прохрипел:

— Ну и ну!

— Эх! — выдавил высокий полисмен.

Динни увидела, что дядя провожает девушку. Проходя мимо племянницы, он улыбнулся:

— Подожди меня, Динни… Освобожусь через две минуты.

Выскользнув в коридор вслед за высоким полисменом, Динни остановилась, ожидая дядю. При виде того, что её окружало, у девушки мурашки поползли по коже, словно ей предстояло пойти ночью зажечь свет в кухне. Запах карболки щипал ей ноздри. Динни отошла поближе к выходу. Полисмен с сержантскими нашивками осведомился:

— Чем могу служить, мисс?

— Благодарю вас, я жду дядю. Он сейчас выйдет.

— Его преподобие?

Динни кивнула.

— Хороший человек наш священник. А девушку выпустили?

— Да?

— Что ж, бывают ошибки. Да вот и он, мисс.

Хилери подошёл к Динни и взял её под руку.

— А, сержант! — воскликнул он. — Как хозяйка?

— Превосходно, сэр. Вызволили-таки девчонку?

— Да. Теперь можно и трубку выкурить. Пойдём, Динни, — сказал Хилери и, кивнув сержанту, вывел девушку на воздух.

— Как тебя занесло сюда, Динни?

— Я зашла за вами, дядя. Тётя Мэй проводила меня. Эта девушка в самом деле не виновата?

— Почём я знаю? Но осудить её — значит прямиком толкнуть в ад. Она должна за квартиру, сестра у неё болеет. Постой минутку, я закурю.

Он выпустил клуб дыма и снова взял Динни под руку:

— Что я могу сделать для тебя, дорогая?

— Представьте меня лорду Саксендену.

— Бантамскому петуху? Зачем?

— Чтоб он помог Хьюберту.

— Собираешься обольстить его?

— Так вы устроите мне встречу с ним?

— Я учился с Петухом в Хэрроу. Он тогда был только баронетом. С тех пор мы не виделись.

— Но у вас же в кармане Уилфрид Бентуорт, а они соседи по имению.

— Ну что ж! Полагаю, что Бентуорт даст мне к нему записку насчёт тебя.

— Нет, это не то, что нужно. Я должна встретиться с ним в обществе.

— Гм, верно. Без этого тебе его не обольстить. О чём же всё-таки идёт речь?

— О будущем Хьюберта. Мы обязаны дойти до самых верхов, пока ещё не поздно.

— Понимаю. Послушай, Динни, Лоренс — вот кто тебе нужен. Во вторник Бентуорт едет к нему в Липпингхолл охотиться на куропаток. Ты тоже могла бы поехать.

— Я уже думала о дяде Лоренсе, но не хотела упустить случай повидаться с вами.

— Дорогая, — воскликнул Хилери, — прелестные нимфы не должны вести таких речей: это ударяет в голову! Вот мы и пришли. Зайди выпей чаю.

В гостиной Динни с удивлением увидела дядю Эдриена. Подобрав под себя длинные ноги, он сидел в углу в окружении двух молодых особ, по виду похожих на учительниц. Эдриен помахал Динни ложечкой и немедленно подошёл к ней:

— Можешь себе представить, Динни, кто явился ко мне сразу же после тебя? Сам злодей! Решил посмотреть моих перуанцев.

— Что? Халлорсен?

Эдриен протянул ей карточку: «Профессор Эдуард Халлорсен». Внизу карандашом приписано: «Отель «Пьемонт».

— Он оказался приятнее, чем я думал, когда столкнулся с ним в Доломитах. Он был тогда такой здоровенный, весь заросший бородой. Я бы даже сказал, что он — неплохой парень, если к нему подобрать ключ. Вот я и решил с тобой посоветоваться: не стоит ли поискать к нему ключ?

— Дядя, вы же не читали дневника Хьюберта!

— А хотел бы прочесть.

— Ещё прочтёте. Он, вероятно, будет опубликован.

Эдриен тихо свистнул.

— Обдумай все хорошенько, дорогая. Собачья драка интересна для всех, кроме собак.

— Время Халлорсена истекло. Теперь очередь Хьюберта бить по мячу.

— Прежде чем ударить по мячу, на него не вредно взглянуть, Динни. Разреши мне устроить небольшой обед. Диана Ферз пригласит нас к себе. Ночевать останешься у неё. Как насчёт понедельника?

Динни наморщила чуть вздёрнутый носик. Если на будущей неделе поехать в Липпингхолл, как она собирается, то в понедельник — удобнее всего. В конце концов, может быть, и стоит увидеться с этим американцем, до того как объявлять ему войну.

— Хорошо, дядя. Я вам очень признательна. Если вы налево, можно мне с вами? Хочу повидать тётю Эмили и дядю Лоренса. Маунт-стрит — это вам по дороге.

— Отлично. Подкрепляйся и пойдём.

— Я уже подкрепилась, — ответила Динни и встала.

Глава 6

Удача не покинула Динни, и она застала своего третьего по счёту дядю на Маунт-стрит около его собственного дома, который он созерцал с таким видом, словно собирался его продавать.

— А, Динни! Входи, входи. Твоя тётка хандрит и будет рада видеть тебя.

Они вошли в холл, и сэр Лоренс прибавил:

— Мне недостаёт старого Форсайта. Я как раз прикидывал, сколько запросить за дом, если мы решим сдать его на будущее лето. Ты не знала старого Форсайта, отца Флёр. Это была фигура.

— Что с тётей Эм, дядя Лоренс?

— Ничего особенного, дорогая. Просто вид бедного старого дяди Катберта, вероятно, заставил её призадуматься о будущем. А ты о нём задумываешься, Динни? В известном возрасте оно всегда кажется печальным.

Сэр Лоренс распахнул дверь:

— Дорогая, у нас Динни.

Леди Эмили Монт стояла в своей отделанной панелями гостиной и метёлочкой из перьев обмахивала какую-то семейную реликвию.

На плече у неё сидел попугай. Она положила метёлочку, с отсутствующим видом приблизилась к гостье, предупредила её: «Не столкни Полли!» — и поцеловала племянницу. Попугай переместился на плечо к Динни, нагнул голову и вопросительно заглянул ей в лицо.

— Он такой милый, — сказала леди Монт. — Ты не боишься, что он ущипнёт тебя за ухо? Я так рада, что ты пришла, Динни. Я всё время думаю о похоронах. Скажи, как ты себе представляешь загробную жизнь?

— А такая существует, тётя?

— Динни! Ты меня просто убиваешь!

— Может быть, те, кому она нужна, всё-таки обретают её.

— Ты — вылитый Майкл. Он такой же рассудочный. Где ты поймал Динни, Лоренс?

— На улице.

— Ты становишься неприличен. Как твой отец, Динни? Надеюсь, он не заболел в этом ужасном Портминстере. Дом весь пропах мышами.

— Мы все очень тревожимся за Хьюберта, тётя Эм.

— Ах да, да, Хьюберт! Ты знаешь, он, по-моему, напрасно отстегал этих людей. Пристрелить их — куда ни шло, но пороть — это так грубо и старомодно!

— А вам, тётя, не хочется отстегать возчиков, когда они бьют перегруженных лошадей на подъёме?

— Конечно, хочется. Значит, вот они чем занимались!

— На деле было ещё хуже. Они выкручивали мулам хвосты, кололи их ножами и вообще зверски мучили бедных животных.

— Неужели? Как хорошо, что он их отстегал! Впрочем, со дня, когда мы перевалили Гемми, я терпеть не могу мулов. Помнишь, Лоренс?

Сэр Лоренс кивнул. Лицо его приняло нежное, чуть ироническое выражение, которое, как давно заметила Динни, всегда появлялось на нём в присутствии тёти Эм.

— Почему, тётя?

— Они скатились на меня. Не все, конечно, а тот, на котором я до этого ехала. Говорят, редко случается, чтобы мул, не споткнувшись, скатился на кого-нибудь.

— Какой ужас, тётя!

— Да, пренеприятно — внутри так все и холодеет. Как ты думаешь, Хьюберт приедет на будущей неделе в Липпингхолл пострелять куропаток?

— Не думаю. Хьюберта сейчас никуда не вытащить. Настроение у него жуткое. А мне можно приехать, если у вас найдётся местечко?

— Разумеется. Места сколько угодно. Считай сама: будут только Чарли Масхем со своей новой женой, мистер Бентуорт, Хен, Майкл с Флёр, Диана Ферз, может быть, Эдриен и твоя тётка Уилмет. Ах да, забыла — ещё лорд Саксенден.

— Неужели? — воскликнула Динни.

— А что? Он, по-твоему, недостаточно респектабелен?

— Но, тётя, милая, это же замечательно! За ним-то я и гоняюсь!

— Какое ужасное слово! Никогда не слышала, чтоб так говорили. Кроме того, где-то существует леди Саксенден, хоть она и прикована к постели.

— Что вы, тётя Эм! Я хочу увидеться с ним, чтобы он помог Хьюберту. Папа говорит, что ему достаточно пальцем шевельнуть.

— Динни, ты и Майкл употребляете невозможные выражения. Каким пальцем?

Сэр Лоренс нарушил каменное молчание, которое обычно хранил в присутствии жены:

— Дорогая моя, Динни хочет сказать, что Саксенден — крупная закулисная фигура в военных делах.

— Что он собой представляет, дядя Лоренс?

— Бантам? Я познакомился с ним давным-давно — он тогда был ещё мальчишкой.

— Это меня чрезвычайно тревожит, — вставила леди Монт, отбирая у Динни попугая.

— Тётя, милая, я в полной безопасности.

— А лорд… э-э… Бантам тоже? Я так стараюсь, чтобы в Липпингхолле всё было респектабельно. В этом смысле Эдриен внушает мне опасения, но… — она посадила попугая на камин, — …он мой любимый брат. Для любимого брата пойдёшь на все.

— Да, на все, — подтвердила Динни.

— Всё будет в порядке, Эм, — вмешался сэр Лоренс. — Я присмотрю за Динни и Дианой, а ты — за Эдриеном и Бантамом.

— Твой дядя год от году становится фривольнее, Динни. Он рассказывает мне невозможные вещи.

Эмили стояла рядом с сэром Лоренсом, и муж взял её под руку. «Как в шахматах: чёрный король и белая королева», — подумала Динни.

— Ну, до свидания, Динни, — неожиданно объявила тётка. — Мне пора ложиться. Моя шведская массажистка сгоняет мне вес три раза в неделю. Я действительно начала худеть.

Взгляд Эмили скользнул по Динни:

— Интересно, а у тебя есть что сгонять?

— Я толще, чем кажусь, милая тётя.

— Я тоже. Это огорчительно. Не будь твой дядя худ как жердь, я бы волновалась меньше.

Она подставила девушке щеку. Та звонко поцеловала её.

— Какой приятный поцелуй! Меня уже много лет так не целовали. Клюнут — и всё. Идём, Полли, — сказала леди Монт и с попугаем на плече выплыла из комнаты.

— Тётя Эм выглядит просто замечательно.

— Да, дорогая. Полнота — её навязчивая идея. Она сражается с ней не на жизнь, а на смерть. Стол у нас самый невероятный. В Липпингхолле легче: там командует Огюстина, а она осталась все такой же француженкой, какой мы привезли её из нашего свадебного путешествия тридцать пять лет назад. До сих пор готовит так же, как птичка поёт. К счастью, я ни от чего не толстею.

— Тётя Эм не толстая.

— Н-нет…

— И она великолепно держится. Мы так не умеем.

— Умение держаться исчезло вместе с Эдуардом, — заметил сэр Лоренс. Теперь все ходят вприпрыжку. Вы, молодые женщины, вечно подпрыгиваете, словно вот-вот вспорхнёте куда-то и улетите. Я не раз думал, какая же походка войдёт в моду после этой. Рассуждая логически — скачкообразная. Впрочем, все может перемениться, и вы опять начнёте расхаживать с томным видом.

— Дядя, всё-таки что же за человек лорд Саксенден?

— Он из тех, кто выиграл войну благодаря тому, что с его мнением никогда не соглашались. Ты же, наверно, таких встречала. «Конец недели провели у Кукеров. Приехали Кейперы и Гуэн Блендиш. Она была в ударе и много говорила о боях на польском фронте. Я, конечно, больше. Беседовал с Кейпером. Он убеждён, что боши выдохлись. Не согласился с ним. Он напустился на лорда Т. Артура Проуза, приехавшего в воскресенье. Тот считает, что у русских теперь два миллиона винтовок, но нет патронов. Говорит, что война закончится к Новому году. Встревожен нашими потерями. Если бы он знал то, что знаю я! Была ещё леди Трип с сыном, который потерял правую ногу. На редкость обаятельная женщина! Обещал заехать осмотреть её госпиталь и посоветовать, как его наладить. В воскресенье очень приятно пообедали. Все были в отличной форме. После десерта играли. К вечеру приехал Эйлик. Утверждает, что последнее наступление стоило нам сорок тысяч человек, но французы потеряли больше. Я высказал мнение, что все это очень серьёзно. Никто с ним не согласился».

Динни расхохоталась.

— Неужели такие бывали?

— Ещё бы, дорогая! Ценнейшие ребята! Что бы мы делали без их умения прятать концы в воду, без их выдержки и разговоров? Нет, кто сам этого не видел, тот в это не поверит. И вот такие выиграли войну. У Саксендена особенно большие заслуги. Он всё время выполнял чрезвычайно полезную функцию.

— Какую же?

— Был на виду. Больше чем кто-либо другой, судя по тому, что он о себе рассказывает; помимо этого, он отличный яхтсмен, великолепно сложен и умеет это показать.

— Заранее предвкушаю встречу с ним.

— О встрече с людьми, подобными Бантаму, приятнее вспоминать, вздохнул сэр Лоренс. — Останешься ночевать, Динни, или поедешь домой?

— Сегодня придётся вернуться. Поезд отходит в восемь с Пэддингтонского вокзала.

— В таком случае пройдёмся по парку, на вокзале закусим, а потом я посажу тебя в поезд.

— О, не беспокойтесь из-за меня, дядя Лоренс!

— Отпустить тебя одну в парк и не воспользоваться случаем попасть под арест за прогулку с юной особой? Ни за что! Мы даже можем посидеть там и попытать счастья. У тебя как раз такой тип, из-за которого старички нарываются на неприятности. В тебе есть что-то боттичеллиевское, Динни. Идём.

Наступил вечер, — в сентябре около семи часов уже смеркается, — когда они, ступая по увядшей траве, вошли под платаны Хайд-парка.

— Слишком рано, — заметил сэр Лоренс. — Дневной свет нас спасает. Нарушение приличий принимается во внимание только с восьми. Сомневаюсь, стоит ли нам сидеть, Динни. А ты сумеешь распознать агента в штатском? Это совершенно необходимо. Прежде всего на нём котелок — чтобы кто-нибудь не стукнул по голове чересчур неожиданно. В уголовных романах эта штука всегда сваливается. Далее, он старается как можно меньше походить на агента. Рот энергичный — им в полиции бесплатно вставляют зубы. Глаза опушены, если, конечно, не вылуплены на тебя. Главная примета — равномерно опирается на обе ноги и держится так, словно проглотил линейку. Ботинки, разумеется, общепринятого фасона.

Динни заворковала:

— Я знаю, что мы можем сделать, дядя Лоренс. Инсценировать приставание! У Пэддингтонских ворот всегда стоит полисмен. Я немножко обгоню вас, а когда вы подойдёте, начну к вам приставать. Что я должна говорить?

Сэр Лоренс наморщил лоб:

— Насколько мне помнится, что-нибудь вроде: «Как живём, котик? Свободен вечером?»

— Итак, я подхожу и выпускаю всю обойму под носом у полисмена.

— Он раскусит, в чём дело, Динни.

— Идём на попятный?

— Видишь ли, уже так давно никто не принимает всерьёз моих предложений. Кроме того, «жизнь прекрасна, жизнь чудесна, не в тюрьме ж её кончать».

— Дядя, я разочаровываюсь в вас.

— Я к этому привык, дорогая. Подожди, вот станешь серьёзной и почтенной дамой и тоже будешь постоянно разочаровывать молодёжь.

— Но только подумайте, сколько дней подряд газеты посвящали бы нам целые полосы: «Инцидент с приставанием у Пэддингтонских ворот. Ложные ссылки на дядю». Неужели вы не жаждете оказаться лжедядей и оттеснить европейские события на последнюю страницу? Наделать хлопот полиции? Дядя, это малодушие!

— Soit![94] — заметил сэр Лоренс. — Один дядя в полиции за день этого вполне довольно. Ты опаснее, чем я предполагал, Динни.

— Нет, правда, за что арестовывать этих девушек? Это всё остатки прошлого, когда женщина была зависима.

— Полностью разделяю твою точку зрения, Динни, но что поделаешь, — в вопросах нравственности мы все ещё пуритане, да и полиции надо чем-то заниматься. Численность её уменьшить нельзя, иначе возрастёт безработица. А бездействующая полиция — угроза для кухарок.

— Когда вы станете серьёзным, дядя?

— Никогда, дорогая! Что бы нам ни уготовила жизнь — никогда. Впрочем, предвижу время, когда вместо нынешней единой библейской морали введут варианты для мужчин и для женщин. «Сударыня, хотите пройтись?» — «Сэр, желательно ли вам моё общество?» Это будет век если уж не золотой, то по крайней мере позолоченный. Ну, вот и Пэддингтонские ворота. И у тебя хватило бы духу обмануть этого почтенного блюстителя порядка? Идём на ту сторону.

— Твоя тётка, — продолжал сэр Лоренс, когда они вошли в Пэддингтонский вокзал, — сегодня уже не встанет. Поэтому я пообедаю с тобой в буфете. Выпьем по бокалу шампанского. Что касается остального, то, насколько я знаком с нашими вокзалами, мы получим суп из бычьих хвостов, треску, ростбиф, овощи, жареный картофель и сливовый пирог — все очень добротные блюда, хотя чуточку слишком английские.

— Дядя Лоренс, — спросила Динни, когда они дошли до ростбифа, — что вы думаете об американцах?

— Динни, ни один патриот не скажет тебе по этому поводу «правду, одну правду, только правду». Впрочем, американцев, как и англичан, следует разделять на две категории. Есть американцы и американцы. Иными словами — симпатичные и несимпатичные.

— Почему мы с ними не ладим?

— Вопрос нетрудный. Несимпатичные англичане не ладят с ними потому, что у них больше денег, чем у нас. Симпатичные англичане не ладят с ними потому, что американцы обидчивы и тон их режет английское ухо. Или скажем по-другому: несимпатичные американцы не ладят с англичанами потому, что тон англичан режет им ухо; симпатичные — потому, что мы обидчивы и высокомерны.

— Не кажется ли вам, что они слишком уж стараются все делать по своему?

— Так поступаем и мы. Не в этом суть. Образ жизни — вот что нас разделяет. Образ жизни и язык.

— Язык?

— Мы пользуемся языком, который когда-то был общим, но теперь это фикция. Следует ожидать, что развитие американского жаргона скоро заставит каждую из сторон изучать язык другой.

— Но мы же всегда говорим об общем языке как о связующем звене.

— Откуда у тебя такой интерес к американцам?

— В понедельник я встречаюсь с профессором Халлорсеном.

— С этой боливийской глыбой? Тогда, Динни, прими мой совет: соглашайся с ним во всём и сможешь с ним делать все что захочешь. Если начнёшь спорить, не добьёшься ничего.

— О, я постараюсь сдерживаться.

— Словом, держись левой стороны и не толкайся. А теперь, если ты кончила, дорогая, нам пора: без пяти восемь.

Сэр Лоренс посадил её в вагон и снабдил вечерней газетой. Когда поезд тронулся, дважды повторил:

— Смотри на него боттичеллиевским взглядом, Динни! Смотри на него боттичеллиевским взглядом.

Глава 7

В понедельник вечером, приближаясь к Челси, Эдриен размышлял об этом районе, который теперь так сильно изменился. Он помнил, что даже в поздневикторианское время местные жители чем-то напоминали троглодитов. Все они были немножко пришибленные, хотя и среди них попадались типы, достойные внимания историка. Прачки, художники, питающие надежду уплатить за квартиру, писатели, существующие на шесть-семь пенсов в день, леди, готовые раздеться за шиллинг в час, супружеские пары, созревшие для бракоразводного процесса, любители промочить глотку и поклонники Тернера, Карлейля, Россетти Уистлера соседствовали там с грешными мытарями, хотя в Челси, как и всюду, преобладали те, кто четыре раза в неделю ест баранину. Чем дальше линия домов отступала от реки, приближаясь к дворцу, тем все респектабельней они становились, пока наконец, достигнув неугомонной Кингз-род, не превращались в бастионы искусства и моды.

Домик, который снимала Диана, находился на Оукли-стрит. Эдриен помнил те времена, когда это здание не отличалось никакими индивидуальными особенностями и было населено семейством пожирателей баранины. Однако за шесть лет пребывания в нём Дианы дом стал одним из самых уютных гнёздышек Лондона. Эдриен знал всех разбросанных по высшему свету красавиц-сестёр Монтжой, но самой молодой, красивой, изящной и остроумной среди них была, конечно, Диана, одна из тех женщин, которые, обладая более чем скромными средствами и безупречной репутацией, умеют тем не менее окружать себя такой элегантностью, что возбуждают всеобщую зависть. Все в доме — от двух её детей до овчарки-колли (одной из немногих оставшихся в Лондоне), старинных клавикордов, кровати с пологом, бристольских зеркал, обивки мебели и ковров — дышало вкусом и успокаивало глаз. Такое же спокойствие навевал и весь облик Дианы: превосходно сохранившаяся фигура, ясные и живые чёрные глаза, удлинённое лицо цвета слоновой кости, привычка отчётливо выговаривать слова. Эта привычка была свойственна всем сёстрам Монтжой, унаследовавшим её от матери, урожеанки Горной Шотландии, и за последние тридцать лет, без сомнения, оказана значительное влияние на выговор высшего общества: из глотающего «г» мяуканья он превратился в гораздо более приятное произношение с подчёркнуто выделенными «р» и «л».

Когда Эдриен раздумывал, почему Диана при её ограниченных средствах и душевнобольном муже всё-таки принята в свете, ему всегда рисовался среднеазиатский верблюд. Два горба этого животного воплощали для Эдриена два слоя высшего общества — Знати: между ними, как между двумя половинками прописного З, лежит промежуток, усидеть в котором редко кому удаётся. Монтжой, древний землевладельческий род из Дамфришира, в прошлом связанный с аристократией бесчисленными брачными узами, располагал чем-то вроде наследственного места на переднем горбу — места, впрочем, довольно скучного, так как с него из-за головы — верблюда мало что видно. Поэтому Диану часто приглашали в знатные дома, где важные персоны охотились, стреляли, благотворительствовали, занимались государственными делами и предоставляли дебютанткам известные шансы. Эдриен знал, что она редко принимает такие приглашения. Она предпочитала сидеть на заднем горбу, откуда, поверх верблюжьего хвоста, открывался широкий и увлекательный вид. О! Здесь, на заднем горбу, собралась занятная компания. Многие, подобно Диане, перебрались сюда с переднего, другие вскарабкались по хвосту, кое-кто свалился с небес или — как люди порой называли их — Соединённых Штатов. Чтобы получить сюда доступ, — Эдриен знал это, хотя никогда его не имел, — необходимо было обладать некоторыми способностями в известных вопросах, — например, либо природной склонностью к острословию, либо превосходной памятью, дающей возможность достаточно точно пересказать то, что прочёл или услышал. Если же вы не обладали ни той, ни другой, вам позволяли появиться на горбу один раз — и не более. Здесь полагалось быть индивидуальностью — без особой, разумеется, эксцентричности, но такой, которая не, зарывает свои таланты в землю. Выдающееся положение в любой области — желательно, но отнюдь не sine qua non[95]. Воспитанность — также, но при условии, что она не делает вас скучным. Красота могла служить пропуском сюда, но лишь в том случае, если она сочеталась с живостью характера. Деньги были опять-таки желательны, но сами по себе ещё не обеспечивали вам места. Эдриен замечал, что познания в искусстве, если они высказывались вслух, ценились здесь выше, чем творческий талант, а способность к руководству получала признание, если не проявлялась в слишком сухой и немногословной форме. Бывали люди, которые попадали сюда благодаря своей склонности к закулисным политическим интригам или причастности к различного рода делам. Но главным достоинством считалось умение говорить. С этого горба во все стороны тянулись нити, но Эдриен не знал, действительно ли они управляют движением верблюда, хотя многие из тех, кто дёргал за них, думали именно так.

Он знал другое: Диана имела такое прочное и постоянное место за столом у этой разношёрстной группы, что могла от рождества до рождества питаться бесплатно и не возвращаться на Оукли-стрит, чтобы провести там конец недели. И он был тем более благодарен ей за то, что она неизменно жертвовала всем этим, стремясь почаще бывать с детьми и с ним. Война разразилась сразу же после её брака с Роналдом Ферэом. Поэтому Шейле и Роналду, родившимся уже после возвращения отца с фронта, было сейчас всего семь и шесть лет. Эдриен никогда не забывал повторять Диане, что дети — настоящие маленькие Монтжой. Они безусловно напоминали мать и внешностью и живым характером. Но лишь один Эдриен знал, что тень, набегавшая на лицо Дианы в минуты покоя, объяснялась только страхом за них: в её положении детей лучше не иметь. И опять-таки один Эдриен знал, что напряжение, которого потребовала от неё жизнь с таким неуравновешенным человеком, каким стал Фрез, убила в ней всякие плотские желания. Все эти четыре года она прожила вдовой, даже не испытывая потребности в любви. Он верил, что Диана искренне привязана к нему, но понимал, что страсти в ней пока что нет.

Он явился за полчаса до обеда и сразу же поднялся на верхний этаж в классную комнату, чтобы взглянуть на детей. Гувернантка француженка поила их перед сном молоком с сухариками. Они встретили Эдриена шумным восторгом и требованием продолжать сказку, которую тот не закончил в прошлый раз. Француженка, знавшая, что последует за этим, удалилась. Эдриен уселся напротив детей и, глядя на два сияющих личика, начал с того места, на котором остановился:

— Так вот,человеку, оставленному у пирог, огромному, чёрному как уголь детине, поручили их охранять потому, что он был страшно сильный, а побережье кишело белыми единорогами.

— Ну-у, дядя Эдриен, единорогов не бывает.

— В те времена бывали, Шейла.

— А куда они делись?

— Теперь остался только один, и живёт он в местах, где белым нельзя появляться из-за мухи бу-бу.

— А что это за муха?

— Бу-бу — это такая муха, Роналд, которая садится тебе на икры и выводит там целое потомство.

— Ой!

— Так вот, я рассказывал, когда вы меня перебили, что побережье кишело единорогами. Звали этого человека Маттагор, и с единорогами он управлялся очень ловко. Выманив их на берег кринибобами…

— А что такое кринибобы?

— По виду они похожи на клубнику, а по вкусу на морковь. Так вот, приманив единорогов, он подкрадывался к ним сзади…

— Как же он мог подкрадываться к ним сзади, если их нужно было заманивать кринибобами?

— Он нанизывал кринибобы на верёвку, сплетённую из древесных волокон, и натягивал её между двух могучих деревьев. Как только единороги принимались поедать плоды, Маттагор вылезал из-за куста, где прятался, и, бесшумно ступая — он ходил босой, — связывал им попарно хвосты.

— А они не чувствовали, как он им связывает хвосты?

— Нет, Шейла. Белые единороги ничего хвостом не чувствуют. Потом он снова прятался за куст и начинал щёлкать языком. Единороги пугались и убегали.

— И у них отрывались хвосты?

— Никогда. Это было очень важно для Маттагора, потому что он любил животных.

— Значит, единороги больше не приходили?

— Ошибаешься, Ронни. Они слишком лакомы до кринибобов.

— А он ездил на них верхом?

— Да. Он часто вскакивал им на спину и уезжал в джунгли, стоя на двух единорогах сразу и посмеиваясь. Так что под его охраной, как сами понимаете, пироги были в безопасности. Сезон дождей ещё не начался. Поэтому акул было немного, и экспедиция уже собиралась выступать, как вдруг…

— Дальше, дальше, дядя Эдриен. Это же мамочка.

— Продолжайте, Эдриен.

Но Эдриен молчал, не сводя глаз с приближавшегося к нему видения. Наконец он перевёл взгляд на Шейлу и заговорил опять:

— Теперь вернусь назад и объясню вам, почему луна играла во всём этом такую важную роль. Экспедиция не могла выступить, пока луна не приблизится и не покажется людям сквозь деревья.

— А почему?

— Сейчас расскажу. В те времена люди, и особенно это племя уодоносов, поклонялись всему прекрасному — ну, скажем, такому, как ваша мама, рождественские гимны или молодой картофель. Все это занимало в их жизни большое место. И прежде чем за что-нибудь приняться, люди ожидали знамения.

— А что такое знамение?

— Вы знаете, что такое «аминь»? Оно всегда следует в конце. А знамению полагается быть в начале, чтобы оно приносило удачу. И оно обязательно должно было быть прекрасным. В сухое время года самой прекрасной вещью на свете считалась луна, и уодоносы ожидали, чтобы она приблизилась к ним сквозь деревья — вот так же, как мама вошла к вам сейчас через двери.

— Но у луны же нет ног!

— Правильно. Она плывёт. И в один прекрасный вечер она выплыла, несравненно светлая, такая ласковая и лёгкая, с такими ясными глазами, что все поняли — экспедиция будет удачной. И они пали ниц перед ней, восклицая: «Знамение! Не покидай нас, луна, и мы пройдём через все пустыни и все моря. Мы понесём твой образ в сердце и во веки веков будем счастливы счастьем, которым ты нас даришь. Аминь!» И, сказав так, уодоносы с уодоносами, уодоноски с уодоносками стали рассаживаться по пирогам, пока наконец все не уселись. А луна стояла над вершинами деревьев и благословляла их взглядом. Но один человек остался. Это был старый уодонос, который так любил луну, что забыл обо всём на свете и пополз к ней в надежде припасть к её ногам.

— Но у неё же не было ног!

— Он думал, что были: она казалась ему женщиной, сделанной из серебра и слоновой кости. И он все полз и полз под деревьями, но никак не мог до неё добраться, потому что это всё-таки была луна.

Эдриен замолчал. На мгновение воцарилась тишина. Затем он сказал: «Продолжение следует», — и спустился в холл, где его нагнала Диана.

— Вы портите мне детей, Эдриен. Разве вы не знаете, что басни и сказки отбивают у них интерес к машинам? Когда вы ушли, Роналд спросил: «Мамочка, неужели дядя Эдриен на самом деле верит, что ты — луна?»

— И вы ему ответили?..

— Дипломатично. Но они сообразительны, как белки.

— Что поделаешь! Спойте мне «Мальчика-водоноса», а то скоро явится Динни со своим поклонником.

И пока Диана играла и пела, Эдриен смотрел на неё и поклонялся ей. У неё был красивый голос, и она хорошо исполняла эту странную, незабываемую мелодию. Едва замерли последние звуки «Водоноса», как горничная доложила:

— Мисс Черрел. Профессор Халлорсен.

Динни вошла с гордо поднятой головой, и Эдриен увидел, что взгляд её не предвещает ничего доброго. Так выглядят школьники, когда собираются «задать жару» и новичку. За девушкой шёл Халлорсен, казавшийся непомерно высоким в этой маленькой гостиной. Американца представили Динни. Он поклонился и спросил:

— Ваша дочь, господин хранитель, я полагаю?

— Нет, племянница. Сестра капитана Хьюберта Черрела.

— Счастлив познакомиться, мэм.

Эдриен заметил, что их скрестившиеся взгляды с трудом оторвались друг от друга, и поспешил вмешаться:

— Как вам нравится в «Пьемонте», профессор?

— Кормят хорошо, только слишком много наших, американцев.

— Слетаются туда целыми стаями?

— Ничего, через две недели мы все упорхнём.

Динни явилась сюда как воплощение английской женственности, и контраст между измученным видом Хьюберта и всеподавляющим здоровьем Халлорсена мгновенно вывел её из равновесия. Она уселась подле этого воплощения победоносного мужского начала с твёрдым намерением вонзить в его шкуру все имевшиеся у неё стрелы. Однако Халлорсен немедленно углубился в беседу с Дианой, и Динни, украдкой разглядев его, не успела доесть суп (с обязательным черносливом), как уже пересмотрела свой план. В конце концов, он иностранец и гость. К тому же предполагается, что она будет вести себя как подобает леди. Своё она возьмёт другим путём — не станет выпускать стрелы, а покорит его «улыбками и лестью». Это будет деликатнее по отношению к Диане и послужит более надёжным оружием при длительной осаде. С коварством, достойным её задачи, Динни выждала, пока американец увязнет в вопросах британской политики, которую он, кажется, рассматривал как вполне заслуживающую внимания область человеческой деятельности. Потом окинула его боттичеллиевским взглядом и вступила в разговор:

— Нам следовало бы подходить к американской политике с такой же серьёзностью, как вы к нашей, профессор. Но она ведь несерьёзна, правда?

— Полагаю, что вы правы, мисс Черрел.

— Порок и нашей и вашей политической системы в том, профессор, — сказал Эдриен, — что целый ряд реформ, диктуемых здравым смыслом, не может быть осуществлён, так как наши политические деятели не желают их проводить из боязни потерять ту минутную власть, которой они на деле и не получают.

— Тётя Мэй, — тихонько вставила Динни, — удивляется, почему мы не избавимся от безработицы, начав в национальном масштабе перестройку трущоб. Таким путём можно было бы сразу убить двух зайцев.

— Боже мой, это же замечательная мысль! — воскликнул Халлорсен, поворачивая к девушке пышущее здоровьем лицо.

— Бесплодные надежды, — возразила Диана. — Владельцы трущоб и строительные компании чересчур сильны.

— И, кроме того, где взять денег?

— Но это же так просто! Ваш парламент вполне способен привести в действие силы, необходимые для осуществления такой великой национальной задачи. Почему бы вам не выпустить займа? Деньги вернутся: это же не военный заём, когда они превращаются в порох и уходят на ветер. Как велики у вас пособия по безработице?

На этот вопрос никто ответить не смог.

— Я уверен, что, сэкономив на них, можно будет выплачивать проценты по очень кругленькому займу.

— Вы совершенно правы, — любезно согласилась Динни. — Для этого нужно одно: бесхитростно верить в дело. Вот тут-то вы, американцы, и сильнее нас.

Лицо Халлорсена на мгновение выразило нечто вроде «чёрта с два!»

— Да, конечно, мы тоже бесхитростно верили в него, когда ехали драться во Францию. Но с нас хватит. В следующий раз мы в чужое пекло не полезем.

— Так ли уж бесхитростна была ваша вера в прошлый раз?

— Боюсь, что очень, мисс Черрел. На двадцать наших не нашлось бы и одного, кто согласился бы спустить немцам всё, что те натворили.

— Профессор, я посрамлена!

— Что вы! Нисколько! Вы просто судите об Америке по Европе.

— Вспомните Бельгию, профессор, — сказала Диана. — Вначале даже у нас была бесхитростная вера.

— Простите, мэм, неужели участь Бельгии действительно могла заставить вас выступить?

Эдриен, молчаливо водивший вилкой по скатерти, поднял голову:

— Если говорить об отдельном человеке — да. Не думаю, чтобы она повлияла на людей военных, флотских, деловых, даже на целые определённые круги общества — политические и иные. Они знали, что в случае войны мы будем союзниками Франции. Но для простого непосвящённого человека, как я, например, для двух третей населения, для трудовых классов это имело огромное значение. Нам всем казалось, что мы смотрим на ринг: страшный тяжеловес, Человек-гора, приближается к боксёру веса мухи, а тот стоит и твёрдо, как мужчина, изготовляется к защите.

— Замечательно сказано, господин хранитель!

Динни вспыхнула. Значит, этот человек не лишён великодушия. Затем, раскаиваясь, что чуть не предала Хьюберта, едко процедила:

— Я читала, что это зрелище покоробило даже Рузвельта.

— Оно покоробило многих из нас, мисс Черрел, но мы были далеко, а некоторые вещи нужно увидеть вблизи, чтобы почувствовать.

— Разумеется. А вы, как только что заметили сами, явились лишь под конец.

Халлорсен пристально посмотрел на невинное лицо Динни, поклонился и умолк. Но вечером, прощаясь с нею после этого странного обеда, прибавил:

— Боюсь, вы что-то имеете против меня, мисс Черрел.

Динни молча улыбнулась.

— Тем не менее надеюсь встретиться с вами.

— Вот как! Зачем?

— Видите ли, я хочу верить, что смогу заставить вас переменить мнение обо мне.

— Я очень люблю брата, профессор Халлорсен.

— Я всё-таки убеждён, что вправе предъявить вашему брату больше претензий, чем он мне.

— Надеюсь, что это убеждение вскоре поколеблется.

— Это звучит угрозой.

Динни гордо вскинула голову и отправилась спать, кусая губы от злости. Ей не удалось ни задеть, ни очаровать противника. К тому же она испытывала к нему не откровенную вражду, а какое-то смешанное чувство. Его огромный рост давал ему обескураживающее преимущество. «Он похож на тех великанов в кожаных штанах, которые похищают в кинофильмах полунагих пастушек, — думала девушка. — Выглядит так, словно сидит в седле». Первобытная сила во фраке и пикейном жилете! Человек могучий, но не бессловесный.

Комната выходила на улицу. За окном виднелись платаны набережной, река и бескрайний простор звёздной ночи.

— Не исключено, — произнесла вслух Динни, — что вы уедете из Англии, не так быстро, как рассчитываете, профессор.

— Можно войти?

Девушка обернулась. На пороге стояла Диана.

— Ну-с, Динни, что вы скажете о нашем симпатичном враге?

— Наполовину Том-хитрец, наполовину великан, которого убил Джек.

— Эдриену он нравится.

— Дядя Эдриен слишком много времени проводит среди костей. Вид человека с красной кровью всегда возбуждает в нём восторг.

— Да, Халлорсен — мужчина с большой буквы. Предполагается, что женщины должны сходить по нему с ума. Вы хорошо держались, Динни, хотя вначале глаза у вас были чересчур круглые.

— А теперь и подавно. Он ведь ушёл без единой царапины.

— Не огорчайтесь. У вас будут другие возможности. Эдриен пригласил его на завтра в Липпингхолл.

— Что?

— Вам остаётся только стравить его с Саксенденом, и дело Хьюберта выиграно. Эдриен не сказал вам, боясь, что вы не сумеете скрыть свою радость. Профессор пожелал познакомиться с тем, что называют английской охотой. Бедняга и не подозревает, что угодит прямо в логово львицы. Ваша тётя Эм будет с ним особенно обворожительна.

— Халлорсен? — задумчиво протянула Динни. — В нём должна быть скандинавская кровь.

— Он говорит, что мать его из старинной семьи в Новой Англии, но брак её был смешанный. Его родной штат — Уайоминг. Приятное слово «Уайоминг».

— «Широкие бескрайние просторы». Скажите, Диана, почему выражение «мужчина с большой буквы» приводит меня в такую ярость?

— Это понятно: оно слишком напоминает вам подсолнечник. Но «мужчина с большой буквы» не ограничивается широкими бескрайними просторами. Это вам не Саксенден.

— В самом деле?

— Конечно. Спокойной ночи, дорогая. Да не тревожит ваших сновидений «мужчина с большой буквы».

Раздевшись, Динни вытащила дневник Хьюберта и перечитала отмеченное ею место. Вот что там было написано:

«Чувствую себя страшно подавленным, словно жизнь покидает меня. Держусь только мыслью о Кондафорде. Интересно, что сказал бы старый Фоксхем, увидев, как я лечу мулов? От снадобья, которым я их пользую, ощетинился бы бильярдный шар, но оно помогает. Творец был явно в ударе, изобретая желудок мула. Ночью видел сон: стою в Кондафорде на опушке, фазаны летят мимо целой стаей, а я никакими силами не могу заставить себя спустить курок. Какой-то жуткий паралич! Постоянно вспоминаю старика Хэддона. «А ну-ка, мистер Берти, лезьте туда и хватайте его за башку!» Славный старый Хэддон! Вот это был характер. Дождь прекратился — в первый раз за десять дней. Высыпали звёзды.

Остров, корабль и луна в небесах.

Редкие звёзды, но как они ясны!..

Только бы уснуть!..»

Глава 8

Тот неистребимый беспорядок, который присущ любой из комнат старого английского поместья и отличает его от всех загородных домов на свете, был в Липпингхолле особенно ощутим. Каждый устраивался у себя в комнате так, словно собирался обосноваться в ней навсегда; каждый немедленно привыкал к атмосфере и обстановке, делающей её столь непохожей на соседние. Никому даже не приходило в голову, что помещение следует оставить в том виде, в каком его застали, ибо никто не помнил, как оно выглядело. Редкая старинная мебель стояла вперемежку со случайными вещами, приобретёнными ради удобства или по необходимости. Потемневшие и порыжелые портреты предков висели рядом с ещё более потемневшими и порыжелыми голландскими и французскими пейзажами, среди которых были разбросаны восхитительные старинные олеографии и не лишённые очарования миниатюры. В двух комнатах возвышались красивые старинные камины, обезображенные кое-как приделанными к ним современными каминными решётками. В тёмных переходах вы то и дело натыкались на неожиданно возникающие лестницы. Местоположение и меблировку вашей спальни было трудно запомнить и легко забыть. В ней как будто находились бесценный старинный ореховый гардероб, кровать с балдахином, также весьма почтенного возраста, балконное кресло с подушками и несколько французских гравюр. К спальне примыкала маленькая туалетная с узкой кушеткой и ванная, порой изрядно удалённая от спальни, но непременно снабжённая ароматическими солями. Один из Монтов был адмиралом. Поэтому в закоулках коридоров таились старинные морские карты, на которых изображены драконы, пенящие моря. Другой Монт, дед сэра Лоренса и седьмой баронет, увлекался скачками. Поэтому на стенах была запечатлена анатомия чистокровной лошади и костюм жокея тех лет (1860–1883). Шестой баронет, занимавшийся политикой, благодаря чему он и прожил дольше остальных, увековечил ранневикторианскую эпоху — жену и дочь в кринолинах, себя с бакенбардами. Внешний облик дома напоминал о Реставрации, хотя на отдельных частях здания лежал отпечаток времени Георгов и — там, где шестой баронет дал волю своим архитектурным склонностям, — даже времени Виктории. Единственной вполне современной вещью в доме был водопровод.

Когда в пятницу утром Динни вышла к завтраку, — начало охоты было назначено на десять часов, — трое дам и все мужчины за исключением Халлорсена уже сидели за столом или прохаживались около буфета. Она легко опустилась на стул рядом с лордом Саксенденом, который чуть приподнялся и поздоровался:

— Доброе утро!

— Динни! — окликнул её стоявший у буфета Майкл. — Кофе, какао или оршад?

— Кофе и лососину, Майкл.

— Лососины нет.

Лорд Саксенден вскинул голову, пробурчал: — Лососины нет?» — и снова принялся за колбасу.

— Трески? — спросил Майкл.

— Нет, благодарю.

— А вам что, тётя Уилмет?

— Рис с яйцом и луком.

— Этого нет. Почки, бекон, яичница, треска, ветчина, заливное из дичи.

Лорд Саксенден поднялся, пробормотал: «А, ветчина!» — и направился к буфету.

— Динни, выбрала?

— Будь добр, Майкл, немного джема.

— Крыжовник, клубника, чёрная смородина, мармелад?

— Крыжовник.

Лорд Саксенден вернулся на своё место с тарелкой ветчины и, уписывая её, стал читать письмо. Динни не очень ясно представляла себе, как он выглядит, потому что рот у него был набит, а глаз она не видела. Но ей казалось, что она понимает, чем он заслужил своё прозвище. Лицо у Бантама было красное, короткие усики и шевелюра начинали седеть. За столом он держался необыкновенно прямо. Неожиданно он обернулся к ней и заговорил:

— Извините, что читаю. Это от жены. Она, знаете ли, прикована к постели.

— Как я вам сочувствую!

— Ужасная история! Бедняжка!

Он сунул письмо в карман, набил рот ветчиной и взглянул на Динни. Она нашла, что глаза у него голубые, а брови темнее, чем волосы, и похожи на связку рыболовных крючков. Глаза его слегка таращились, словно он собрался во всеуслышание объявить: «Вот я какой! Вот какой!» Но в эту минуту девушка заметила входящего Халлорсена. Он нерешительно, осмотрелся, увидел Динни и подошёл к свободному стулу слева от неё.

— Мисс Черрел, — осведомился он, кланяясь, — могу я сесть рядом с вами?

— Разумеется. Если хотите есть, все в буфете.

— Это кто такой? — спросил лорд Саксенден, когда Халлорсен отправился на фуражировку. — По-моему, он американец.

— Профессор Халлорсен.

— Вот как? Тот, что написал книгу о Боливии? Да?

— Да.

— Интересный малый.

— Мужчина с большой буквы.

Лорд Саксенден удивлённо уставился на девушку:

— Попробуйте ветчины. Я когда-то знавал вашего дядю. В Хэрроу, если не ошибаюсь.

— Дядю Хилери? — переспросила Динни. — Да, он мне рассказывал.

— Мы с ним однажды заключили пари на три порции клубничного джема, кто скорей добежит с холма до гимнастического зала.

— Вы выиграли, лорд Саксенден?

— Нет. И до сих пор не расплатился с вашим дядей.

— Почему?

— Он растянул себе связки, а я вывихнул колено. Он ещё кое-как доковылял до зала, а я свалился и не встал. Мы оба проболели до конца семестра, потом я уехал. — Лорд Саксенден хихикнул. — Так я и должен ему до сих пор три порции клубничного джема.

— Я думал, что у нас в Америке завтраки плотные. Но оказывается, это пустяки в сравнении с вашими, — сказал Халлорсен, усаживаясь.

— Вы знакомы с лордом Саксенденом?

— Лорд Саксенден? — переспросил Халлорсен и поклонился.

— Как поживаете? У вас в Америке нет таких куропаток, как у нас, а?

— Нет. Полагаю, что нет. Я мечтаю поохотиться на этих птиц. Дивный кофе, мисс Черрел.

— Да, — подтвердила Динни. — Тётя Эм гордится своим кофе.

Лорд Саксенден поплотнее устроился на стуле:

— Попробуйте ветчины. Я ещё не читал вашей книги.

— Разрешите вам прислать? Мне будет лестно, если вы её прочтёте.

Лорд Саксенден продолжал жевать.

— Вам следует её прочесть, лорд Саксенден, — вмешалась Динни. — А я пришлю вам другую книжку по тому же вопросу.

Лорд Саксенден широко открыл глаза.

— Очень мило с вашей стороны. Это клубничный? — спросил он и потянулся за джемом.

— Мисс Черрел, — понизил голос Халлорсен, — я хотел бы, чтобы вы просмотрели мою книгу и отметили места, которые сочтёте несправедливыми по отношению к вашему брату. Я был страшно зол, когда писал её.

— Не понимаю, какой мне смысл читать её теперь?

— Я мог бы, если вы пожелаете, выбросить все это во втором издании.

— Вы очень добры, профессор, но зло уже совершено, — ледяным тоном отрезала Динни.

Халлорсен ещё больше понизил голос:

— Страшно сожалею, что причинил вам неприятность.

Чувство, которое можно было бы, пожалуй, приблизительно выразить словами: «Ты сожалеешь? Ах ты…» — преисполнило все существо Динни злостью, расчётливым торжеством и сарказмом.

— Вы причинили зло не мне, а моему брату.

— Давайте подумаем вместе, нельзя ли его исправить.

— Сомневаюсь.

Динни встала. Халлорсен поднялся, пропустил её и поклонился.

«Вежлив до ужаса!» — подумала девушка.

Остальную часть утра она просидела над дневником в одном из уголков парка, настоящем тайнике — до того густо он зарос тисом. Здесь грело солнце, над цинниями, пенстемонами, мальвами и астрами успокоительно гудели пчёлы. В этом уединении Динни снова почувствовала, как тяжело ей будет выставить переживания Хьюберта на суд толпы. Нет, в дневнике не было никакого хныканья, но, предназначенный для глаз лишь того, кем был написан, он с предельной откровенностью обнажал все раны души и тела. Издалека долетали выстрелы. Облокотясь на заросшую тисом изгородь, девушка смотрела в поле, откуда доносилась стрельба.

Сзади раздался голос:

— Вот ты где!

Её тётка в соломенной шляпе с такими широкими полями, что они задевали за плечи, стояла внизу на дорожке в обществе двух садовников.

— Я за тобой. Босуэл и Джонсон, вы можете идти. Портулаком займёмся после обеда.

Леди Монт подняла голову и выглянула из-под своей огромной шляпы:

— Такие носят на Майорке. Отлично защищает от солнца.

— Босуэл и Джонсон, тётя?

— Сначала у нас служил один Босуэл, но твой дядя не успокоился до тех пор, пока не подыскал Джонсона. Он требует, чтобы они всюду ходили вместе. Ты веришь доктору Джонсону, Динни?

— Я считаю, что он слишком часто употребляет слово «сэр».

— Флёр унесла мои садовые ножницы. Что это у тебя, Динни?

— Дневник Хьюберта.

— Тяжело читать?

— Да.

— Я следила за профессором Халлорсеном. Его следовало бы кое от чего отучить.

— Прежде всего от самоуверенности, тётя Эм.

— Надеюсь, наши подстрелят пару зайцев. Суп с зайчатиной был бы прекрасным добавлением к меню. Уилмет и Хенриет Бентуорт уже разошлись во мнениях.

— По какому поводу?

— Не знаю. Я была занята. Не то насчёт премьер-министра, не то насчёт портулака. Они вечно спорят. Хен, видишь ли, всегда была принята при дворе.

— Это так опасно?

— Хен — прелестное создание. Люблю её, хотя она вечно кудахчет. Зачем ты привезла дневник?

— Хочу показать его Майклу и посоветоваться с ним.

— Не делай этого, — сказала леди Монт. — Майкл — хороший мальчик, но ты этого не делай. У него масса каких-то странных знакомых — издатели там и прочие.

— Потому-то я и хочу с ним посоветоваться.

— Посоветуйся лучше с Флёр: она человек с головой. А у вас в Кондафорде тоже такие циннии? Знаешь, Динни, мне кажется, что Эдриен скоро сойдёт с ума.

— Тётя Эм!

— Он ходит как во сне. Я думаю, если его уколоть булавкой, он и то не заметит. Конечно, не следовало бы говорить с тобой об этом, но он должен на ней жениться.

— Согласна, тётя.

— Но он этого не сделает.

— Или она не захочет.

— Они оба не захотят. Словом, не понимаю, чем всё это кончится. Ей уже сорок.

— А дяде Эдриену?

— Он ещё совсем мальчик. Моложе его один Лайонел. Мне пятьдесят девять, — решительно объявила леди Монт. — Мне пятьдесят девять, я знаю, а твоему отцу шестьдесят. Твоя бабушка была очень чадолюбива. Она непрерывно рожала. Что ты думаешь насчёт детей?

Пузырёк поднялся на поверхность, но Динни успела проглотить его и ответила только:

— Ну, раз люди женаты, это неплохо — в меру, конечно.

— У Флёр будет ещё один в марте. Плохой месяц — какой-то легкомысленный. А ты, Динни, когда собираешься замуж?

— Когда заговорят мои юные чувства, не раньше.

— Весьма благоразумно! Не за американца, надеюсь?

Динни покраснела, улыбнулась — в улыбке было что-то опасное — и ответила:

— С какой стати мне выходить за американца?

— Не зарекайся, — возразила леди Монт, обрывая увядшую астру. — Когда я выходила за Лоренса, он так за мной ухаживал!

— И сейчас ещё» ухаживает, тётя Эм. Замечательно, правда?

— Перестань смеяться!

И леди Монт так глубоко погрузилась в воспоминания, что, казалось, окончательно исчезла под шляпой — ещё более необъятной, чем раньше.

— Кстати, раз уж мы заговорили о браке, тётя Эм, — я хотела бы подыскать Хьюберту девушку. Ему нужно отвлечься.

— Твой дядя посоветовал бы ему отвлечься с какой-нибудь танцовщицей, — заметила леди Монт.

— Может быть, дядя Хилери знает что-нибудь подходящее?

— Динни, ты — испорченное существо. Я всегда это говорила. Погоди, дай подумать. У меня была одна девушка; нет, она вышла замуж.

— Может быть, она уже развелась.

— Нет, кажется, пока только разводится, но это долгая история. Очаровательное создание.

— Не сомневаюсь. Подумайте ещё, тётя.

— Это пчелы Босуэла, — ответила тётка. — Их привезли из Италии.

Лоренс говорит, что они — фашистки.

— Чёрные рубашки и никаких лишних мыслей. В самом деле, они производят впечатление очень агрессивных.

— О да! Стоит их потревожить, как они налетают целым роем и начинают тебя жалить. Но ко мне они относятся хорошо.

— Одна уже сидит у вас на шляпе, милая тётя. Согнать её?

— Подожди! — воскликнула леди Монт, сдвигая шляпу на затылок и слегка открыв рот. — Вспомнила одну.

— Кого это «одну»?

— Джин Тесбери, дочь здешнего пастора. Старинный род. Денег, разумеется, нет.

— Совсем?

Леди Монт покачала головой. Шляпа её заколыхалась.

— Разве у девушки с такой фамилией могут быть деньги? Но она хорошенькая. Немного похожа на тигрицу.

— Как бы мне познакомиться с ней, тётя? Я ведь знаю, какой тип не нравится Хьюберту.

— Я приглашу её к обеду. У них дома плохо питаются. Кто-то в нашем роду уже был женат на одной из Тесбери. Насколько я помню, это произошло при Иакове, так что они с нами в родстве, но страшно отдалённом. У неё есть ещё брат. Он моряк: у них все служат во флоте. Знаешь, он не носит усов. Сейчас, по-моему, он здесь, в увольнении.

— В отпуске, тётя Эм.

— Да, да, я чувствовала, что это не то слово. Сними пчелу с моей шляпы. Какая прелесть!

Динни обмотала носовым платком руку, сняла с огромной шляпы крохотную пчёлку и поднесла к уху.

— До сих пор люблю слушать, как они жужжат, — сказала она.

— Я его тоже приглашу, — отозвалась тётка. — Его зовут Ален. Славный мальчик.

Леди Монт взглянула на волосы Динни:

— Я назвала бы их каштановыми. Кажется, он не без перспектив, но какие они — не знаю. Во время войны взлетел на воздух.

— Приземлился, надеюсь, благополучно, тётя?

— Да. Даже что-то получил за это. Рассказывает, что во флоте сейчас очень строго. Всякие, знаешь, там азимуты, машины, запахи. Ты расспроси его.

— Вернёмся к девушке, тётя Эм. Что вы имели в виду, назвав её тигрицей?

— Понимаешь ли, она так смотрит на тебя, словно из-за угла вот-вот появится её детёныш. Мать её умерла. Она вертит всем приходом.

— Хьюбертом она тоже будет вертеть?

— Нет. Но справится с каждым, кто захочет им вертеть.

— Это лучше. Можно мне отнести ей записку с приглашением?

— Я пошлю Босуэла и Джонсона. — Леди Монт взглянула на ручные часы: Нет, они сейчас обедают. Всегда ставлю по ним часы. Сходим сами — туда всего четверть мили. Моя шляпа не очень неприлична?

— Напротив, милая тётя.

— Вот и прекрасно. Выйдем прямо здесь.

Они дошли до конца тисовой поросли, спустились в длинную заросшую травой аллею, миновали калитку и вскоре достигли дома пастора. Динни, полускрытая шляпой тётки, остановилась в увитой плющом подворотне. Дверь была открыта, в полутёмной отделанной панелями прихожей, словно приглашая войти в неё, гостеприимно пахло ветхим деревом. Из дома донёсся женский голос:

— Ален!

Мужской голос ответил:

— Хэлло!

— Будешь завтракать?

— Звонка нет, — сказала племяннице леди Монт. — Придётся стучать.

Они дружно постучали.

— Какого чёрта!

На пороге вырос молодой человек в сером спортивном костюме. Широкое загорелое лицо, тёмные волосы, открытый взгляд глубоких серых глаз.

— О! — воскликнул он. — Леди Монт! Эй, Джин!

Затем, взглянув поверх шляпы, встретился глазами с Динни и улыбнулся, как умеют улыбаться только во флоте.

— Ален, не зайдёте ли вместе с Джин к нам вечером пообедать? Динни, это Ален Тесбери. Нравится вам моя шляпа?

— Превосходная вещь, леди Монт.

Появилась девушка, крепкая, словно отлитая из одного куска, с упругой, пружинящей походкой. Руки и лицо у неё были почти того же цвета, что светло-коричневые юбка и джемпер-безрукавка. Динни поняла, что имела в виду тётка. Лицо Джин, довольно широкое в скулах, суживалось к подбородку, зеленовато-серые глаза прятались под длинными чёрными ресницами. Взгляд открытый и светлый, красивый нос, широкий низкий лоб, коротко подстриженные тёмно-каштановые волосы. «Недурна», — решила Динни и, поймав улыбку девушки, ощутила лёгкую дрожь.

— Это Джин, — сказала её тётка. — Моя племянница Динни Черрел.

Тонкая смуглая рука крепко сжала руку Динни.

— Где ваш отец? — продолжала леди Монт.

— Папа уехал на какой-то церковный съезд. Я просила его взять меня с собой, но он не согласился.

— Ну, он теперь в Лондоне ходит по театрам.

Динни заметила, как девушка метнула яростный взгляд, потом вспомнила, что перед нею леди Монт, и улыбнулась.

— Значит, вы оба придёте? Обедаем в восемь пятнадцать. Динни, нам пора, иначе опоздаем к ленчу. Ласточка! — заключила леди Монт и вышла из подворотни.

— В Липпингхолле гости, — объяснила Динни, увидев, что брови молодого человека недоуменно поднялись. — Тётя имела в виду фрак и белый галстук.

— Ясно. Форма парадная. Джин.

Брат и сестра, держась за руки, стояли в подворотне. «Красивая пара!» — подумала Динни.

— Ну что? — спросила её тётка, когда они снова выбрались на заросшую травой аллею.

— Да, я тоже увидела тигрицу. Она показалась мне очень интересной.

Такую надо держать на коротком поводке.

— Вон стоит Босуэл-и-Джонсон! — воскликнула леди Монт, словно вместо двух садовников перед ней был всего один. — Боже милостивый, значит, уже третий час!

Глава 9

После завтрака, к которому Динни и её тётка опоздали, Эдриен и четыре молодые дамы, захватив с собой оставшиеся от охотников раскладные трости, полевой тропинкой двинулись туда, где к вечеру ожидалась самая хорошая тяга. Шли двумя группами: сзади — Эдриен с Дианой и Сесили Масхем, впереди — Динни с Флёр. В последний раз родственницы виделись чуть ли не за год до этого и представление друг о друге имели, во всяком случае, весьма отдалённое. Динни изучала голову, о которой с похвалой отозвалась тётка. Голова была круглая, энергичная и под маленькой шляпкой выглядела очень изящно. Личико хорошенькое, правда, чуточку жестковатое, но неглупое, решила Динни. Фигурка подтянутая, одета превосходно, — настоящая американка. Чувствовалось, что из такого ясного источника можно кое-что почерпнуть — по крайней мере здравые мысли.

— Я слышала, как читали ваш отзыв в полицейском суде, Флёр.

— Ах, эту бумажку! Разумеется, я написала то, о чём просил Хилери. На самом-то деле я ничего не знаю об этих девушках. К ним просто не подступиться. Конечно, есть люди, которые умеют войти в доверие к кому угодно. Я же не умею, да и не стремлюсь. А с деревенскими девушками иметь дело проще?

— Там, где я живу, все так давно связаны с нашей семьёй, что мы все узнаем о них раньше, чем они сами.

Флёр испытующе посмотрела на Динни:

— У вас есть хватка, Динни. Готова поручиться за это. С вас можно бы написать замечательный портрет для фамильной галереи. Не знаю только, кто возьмётся за это. Пора уже появиться художнику, владеющему ранней итальянской манерой. Прерафаэлиты её не постигли: их картинам недостаёт музыки и юмора. А без этого вас писать нельзя.

— Скажите, — смутившись, спросила Динни, — был Майкл в палате, когда сделали запрос насчёт Хьюберта?

— Да. Он вернулся совершенно взбешённый.

— Боже милостивый!

— Он собирался вторично поставить вопрос на обсуждение, но всё случилось накануне закрытия сессии. Кроме того, какое значение имеет палата? В наше время это последнее, на что обращают внимание.

— Боюсь, что мой отец обратил слишком большое внимание на запрос.

— Что поделаешь! Старое поколение. Но вообще-то из всего, чем занимается парламент, публику интересует одно — бюджет. Неудивительно: в конечном счёте всё сводится к деньгам.

— Майклу вы тоже так говорите?

— Не было случая. В наше время парламент — просто налоговая машина.

— Однако он ещё всё-таки издаёт законы.

— Да, дорогая, но лишь после того, как событие уже совершилось. Он лишь закрепляет то, с чем давно свыклось общество или по крайней мере общественное мнение. И никогда не берёт на себя инициативу. Да он к этому и не способен. Это было бы недемократично. Хотите доказательств? Взгляните, в каком положении страна. А ведь об этом в парламенте беспокоятся меньше всего.

— Откуда же тогда исходит инициатива?

— Откуда ветер дует? Все сквозняки возникают за кулисами. Великое место эти кулисы! С кем в парке вы хотите стоять, когда мы присоединимся к охотникам?

— С лордом Саксенденом.

Флёр уставилась на Динни:

— Надеюсь, не ради его beaux yeux[96] и beau titre[97]. А тогда зачем?

— Затем, что я должна поговорить с ним о Хьюберте, а времени остаётся мало.

— Понятно. Хочу вас предупредить, дорогая: не судите о Саксендене по внешности. Он — хитрый старый лис, и даже не такой уж старый. Если он становится на чью-либо сторону, то лишь в надежде что-то за это получить. Чем вы можете с ним расплатиться? Он потребует расчёта на месте.

Динни состроила гримаску:

— Сделаю, что могу. Дядя Лоренс дал мне кое-какие наставления.

— «Поберегись, она тебя дурачит», — пропела Флёр. — Ладно, пойду к Майклу. При мне он стреляет лучше, а это ему, бедняге, так необходимо. Помещик и Барт обойдутся и без нас. Сесили, разумеется, будет с Чарлзом: у них ещё не кончился медовый месяц. Значит, Диана достанется американцу.

— Надеюсь, уж она-то заставит его промазать! — воскликнула Динни.

— Думаю, что его ничто не заставит промазать. Я забыла Эдриена. Ему придётся сесть на раскладную трость и помечтать о костях и Диане. Вот мы и пришли. Они за этой изгородью, видите? Вон Саксенден, — ему дали тёплое местечко. Обойдите калитку — дальше есть перелаз — и подберитесь к лорду с тыла. Как далеко загнали Майкла! Вечно ему достаётся самое неудобное место.

Флёр рассталась с Динни и пошла по тропинке через поле. Сожалея, что не узнала у Флёр ничего существенного, Динни миновала калитку, перемахнула через перелаз и осторожно подкралась к лорду Саксендену сзади. Пэр расхаживал между изгородями, отделявшими отведённый ему угол поля. Близ длинного, воткнутого в землю шеста, к которому была прикреплена белая карточка с номером, стоял молодой егерь, державший два ружья. У ног его, высунув язык, лежала охотничья собака. Жнивье и засаженный какими-то корнеплодами участок в дальнем конце тропинки довольно круто поднимались вверх, и Динни, искушённая в сельской жизни, сразу сообразила, что птицы, которых поджидали охотники, потянут стремительно и высоко. «Только бы сзади не было подлеска», — подумала она и обернулась. Подлеска сзади не было. Вокруг расстилалось широкое поросшее травой поле. До ближайших посадок было не меньше трёхсот ярдов. «Интересно, — спросила себя Динни, — как он стреляет в присутствии женщины? По виду не скажешь, что у него есть нервы». Она повернулась и обнаружила, что он заметил её.

— Не помешаю, лорд Саксенден? Я не буду шуметь.

Пэр поправил фуражку, с обеих сторон которой были приделаны специальные козырьки.

— Н-нет! — буркнул он. — Гм!

— Похоже, что помешаю. Не уйти ли мне?

— Нет, нет, всё в порядке. Сегодня не взял ни одной. Может быть, при вас посчастливится.

Динни уселась на свою раскладную трость, расставив её рядом с собакой, и стала трепать пса за уши.

— Этот американец три раза утёр мне нос.

— Какая бестактность!

— Он стреляет по любой цели и, черт его подери, никогда не мажет. Попадает с предельной дистанции в каждую птицу, по которой я промахнулся. У него повадки браконьера: пропускает дичь, а потом бьёт вдогонку с семидесяти ярдов. Говорит, что иначе ничего не видит, хоть они ему чуть ли не на мушку садятся.

— Однако! — сказала Динни: ей захотелось быть чуточку справедливой.

— Верите ли, он сегодня ни разу не промахнулся, — прибавил лорд Саксенден с обидой в голосе. — Я спросил его, где он так навострился, а он ответил: «В таких местах, где промахнуться нельзя, не то умрёшь с голоду».

— Начинается, милорд, — раздался голос молодого егеря.

Собака повела ушами. Лорд Саксенден схватил ружьё, егерь взял на изготовку второе.

— Выводок слева, милорд!

Динни услышала резкое хлопанье крыльев: восемь птиц ниточкой летели к тропинке.

Бах-бах!.. Бах-бах!..

— Боже правый! — вскрикнул лорд Саксенден. — Чёрт меня побери!..

Динни увидела, как все восемь птиц перелетают через изгородь в другом конце поля.

Собака издала сдавленное ворчание и задрожала.

— Вам, наверно, ужасно мешает свет, — сказала девушка.

— При чём тут свет? Это печень, — ответил лорд Саксенден.

— Три птицы прямо на вас, милорд!

Бах… Ба-бах!.. Одна из птиц дёрнулась, сжалась, перевернулась и упала ярдах в четырёх позади девушки. У Динни перехватило дыхание. Жил комочек плоти и вдруг умер! Она часто видела, как охотятся на куропаток, но никогда ещё не испытывала такого щемящего чувства. Две другие птицы скрылись вдали за изгородью. Когда они исчезли, у Динни вырвался вздох облегчения. Собака с мёртвой куропаткой в зубах подошла к егерю, который отобрал у неё добычу. Пёс опустился на задние лапы и, не сводя с птицы глаз, высунул язык. Динни увидела, как с языка закапала слюна, и закрыла глаза.

Лорд Саксенден что-то невнятно буркнул. Потом невнятно буркнул ещё раз. Динни открыла глаза: пэр поднимал ружье.

— Фазанья курочка, милорд! — предупредил молодой егерь.

Фазанья курочка протянула на самой умеренной высоте, словно понимая, что её время ещё не наступило.

— Гм! — проворчал лорд Саксенден, опуская приклад на полусогнутое колено.

— Выводок справа! Нет, слишком далеко, милорд.

Прогремело несколько выстрелов, и Динни увидела, как над изгородью взлетели две птицы. Одна из них теряла перья.

— Эта готова, — сказал егерь, и Динни увидела, как он прикрыл глаза рукой, наблюдая за полётом птицы.

— Падает! — крикнул он. Собака задрожала и посмотрела на егеря.

Выстрелы загремели слева.

— Проклятье! — выругался Саксенден. — В мою сторону ни одна не тянет.

— Заяц, милорд! — отрывисто бросил егерь. — Вдоль изгороди!

Лорд Саксенден повернулся и поднял ружьё.

— Ой, не надо! — вскрикнула Динни, но голос её потонул в грохоте выстрела. Зайцу перебило заднюю лапу. Он споткнулся, остановился, затем, жалобно крича, заковылял вперёд.

— Пиль! — разрешил егерь.

Динни заткнула уши руками и закрыла глаза.

— Попал, чёрт побери! — пробормотал лорд Саксенден.

Даже сомкнув веки, Динни ощущала на себе его ледяной взгляд. Когда она открыла глаза, рядом с птицей лежал мёртвый заяц. Он был весь какой-то неправдоподобно мягкий. Девушка вскочила, порываясь уйти, но тут же снова села. Пока охота не кончилась, уходить нельзя: угодишь под выстрелы. Динни снова закрыла глаза, Стрельба не прекращалась.

— Порядочно настреляли, милорд.

Лорд Саксенден передавал егерю ружье. Возле зайца лежали ещё три птицы.

Слегка пристыженная всем только что пережитым, Динни сложила свою трость и направилась к перелазу. Не считаясь с устарелыми условностями, перебралась через него и подождала лорда Саксендена.

— Простите, что подшиб зайца, — извинился он. — У меня сегодня весь день в глазах точки мелькают. С вами такое бывает?

— Нет. Искры иногда сыплются. Ужасно, когда заяц кричит, правда?

— Согласен. Сам не люблю.

— Однажды у нас был пикник, и я заметила зайца. Он сидел позади нас, как собака, уши у него просвечивали на солнце и были совсем розовые. С тех пор люблю зайцев.

— Зайцы — это не настоящая охота, — снисходительно произнёс лорд Саксенден. — Я лично предпочитаю их жареными, а не тушёными.

Динни украдкой взглянула на пэра. Он был красен и, казалось, доволен собой.

«Пора рискнуть», — решила Динни.

— Лорд Саксенден, вы когда-нибудь говорите при американцах, что они выиграли войну?

Он отчуждённо взглянул на девушку:

— Почему я должен им это говорить?

— Но они же её выиграли. Разве не правда?

— Уж не ваш ли американец это утверждает?

Нет, я от него этого не слышала, но уверена, что он думает именно так.

Динни снова заметила проницательное выражение на лице пэра.

— Что вам о нём известно?

— Мой брат ездил с ним в экспедицию.

— А, ваш брат!

Лорд Саксенден произнёс эти слова так, как если бы, рассуждая сам с собой, вслух сказал: «Этой девице от меня что-то нужно».

Динни внезапно почувствовала, что ходит по краю пропасти.

— Надеюсь, — заговорила она, — что, прочитав книгу профессора Халлорсена, вы прочтёте затем и дневник моего брата.

— Никогда ничего не читаю, — изрёк лорд Саксенден. — Нет времени.

Впрочем, теперь припоминаю. Боливия… Он кого-то застрелил — не так ли? — и растерял транспорт.

— Он вынужден был застрелить человека,который покушался на его жизнь, а двоих ему пришлось наказать плетьми за жестокое обращение с мулами. Тогда все, кроме троих, сбежали и увели с собой мулов. Он был один белый на целую шайку индейцев-полукровок.

И, вспомнив совет сэра Лоренса: «Смотри на него боттичеллиевским взглядом, Динни», — она пристально посмотрела в холодные, проницательные глаза Саксендена.

— Не разрешите ли мне прочесть вам отрывки из дневника?

— Отчего же! Если найдётся время…

— Когда?

— Как насчёт вечера? Завтра после охоты я должен уехать.

— В любое время, какое вас устроит, — бесстрашно объявила Динни.

— До обеда случай не представится. Я должен написать несколько срочных писем.

— Я могу лечь и попозже.

Динни перехватила взгляд, которым Саксенден окинул её.

— Посмотрим, — отрывисто бросил он.

В этот момент к ним присоединились остальные охотники.

Динни уклонилась от участия в заключительной сцене охоты и отправилась домой одна. Ей было присуще чувство юмора, и она не могла не смеяться над своим положением, хотя прекрасно понимала, насколько оно затруднительно. Было совершенно ясно, что дневник не произведёт желаемого впечатления, пока лорд Саксенден не уверится, что за согласие послушать Отрывки из тетради он кое-что получит. И ещё острее, чем раньше, Динни поняла, как трудно что-то дать и в то же время не дать.

Стая лесных голубей, вспугнутых девушкой, поднялась левее тропинки и полетела к роще, тянувшейся вдоль реки. Свет стал неярким и ровным, вечерний шум наполнил посвежевший простор. Лучи заходящего солнца золотили жнивье; листья, чуть тронутые желтизной, потемнели; где-то внизу, за каймой деревьев, сверкала синяя лента реки. В воздухе стоял влажный, немного терпкий аромат ранней осени, к которому примешивался запах дыма, уже заклубившегося над трубами коттеджей. Мирный час, мирный вечер!

Какие места из дневника следует прочитать? Динни колебалась. Перед ней стояло лицо Саксендена. Как он процедил: «А, ваш брат!» Это жестокий, расчётливый, чуждый всякой сентиментальности характер. Динни вспомнились слова сэра Лоренса: «Ещё бы, дорогая!.. Ценнейшие ребята!» На днях она прочла мемуары человека, который всю войну мыслил только комбинациями и цифрами и после недолгих усилий приучил себя не думать о страданиях, стоящих за этими комбинациями и цифрами. Одушевлённый одним желанием — выиграть войну, он, казалось, никогда не вспоминал о чисто человеческой её стороне и, — Динни была в этом уверена, — не смог бы её себе представить, даже если бы захотел. Ценнейший парень! Она не забыла, как дрожат губы Хьюберта, когда он рассказывает о «кабинетных стратегах» — о тех, кто наслаждался войной, как увлекательной игрою комбинаций и цифр, кто упивался сознанием своей осведомлённости, придававшей этим людям небывалую значительность. Ценнейшие ребята! Ей вспомнилось одно место из другой недавно прочитанной ею книги. Там говорилось о тех, кто руководит так называемым прогрессом; кто сидит в банках, муниципалитетах, министерствах, играя комбинациями и цифрами и не обращая внимания на плоть и кровь людскую — за исключением своей собственной, разумеется; кто, набросав несколько строк на клочке бумаги, вызывает к жизни огромные предприятия и приказывает окружающим: «Сделайте то-то и то-то, да смотрите, чёрт побери, сделайте хорошо!» О людях в цилиндрах на шёлковой подкладке и брюках-гольф, о людях, которые распоряжаются факториями в тропиках, копями, универсальными магазинами, строительством железных дорог, концессиями — и тут, и там, и повсюду. Ценнейшие ребята! Жизнерадостные, здоровые, упитанные, неумолимые люди с ледяными глазами. Они присутствуют на всех обедах, они всегда все знают, их никогда не заботит цена человеческих чувств и человеческой жизни. «И всё же, — успокаивала себя Динни, — они, должно быть, действительно ценные люди: без них у нас не было бы ни каучука, ни угля, ни жемчуга, ни железных дорог, ни биржи, ни войн, ни побед!» Она подумала о Халлорсене. Этот по крайней мере трудится и терпит лишения ради своих идей, чего-то добивается сам, а не сидит дома, всегда все зная, поедая ветчину, стреляя зайцев и распоряжаясь Другими.

Динни вошла в пределы поместья и остановилась у площадки для крокета. Как раз в эту минуту тётя Уилмет и леди Хенриет опять разошлись во мнениях. Они апеллировали к ней:

— Правильно ведь, Динни?

— Нет. Если шары коснулись друг друга, надо просто продолжать игру, и вы, милая тётя, не должны трогать шар леди Хенриет, когда бьёте по своему.

— Я же ей говорила, — вставила леди Хенриет.

— Как же, как же, вы это говорили, Хен. В хорошенькое положение я попала! Но я всё-таки не согласна.

С этими словами тётя Уилмет вогнала шар в ворота, сдвинув на несколько дюймов шар партнёрши.

— Ну, не бессовестная ли женщина! — простонала леди Хенриет, и Динни немедленно оценила огромные практические преимущества, скрытые в формуле: «Но я всё-таки не согласна».

— Вы прямо Железный герцог, тётя, — сказала девушка. — Разве что чертыхаетесь реже.

— Вовсе не реже, — возразила леди Хенриет. — У неё ужасный жаргон.

— Играйте, Хен! — отозвалась польщённая тётя Уилмет.

Динни рассталась с ними и пошла к дому.

Переодевшись, она постучала в комнату Флёр.

Горничная её тётки машинкой подстригала Флёр шею, а Майкл стоял на пороге туалетной, держа на вытянутых руках свой белый галстук.

Флёр обернулась:

— Хэлло, Динни! Входите и садитесь. Достаточно, благодарю вас, Пауэре. Иди сюда, Майкл.

Горничная исчезла. Майкл приблизился к жене, чтобы та завязала ему галстук.

— Готово, — бросила Флёр и, взглянув на Динни, прибавила: — Вы насчёт Саксендена?

— Да. Вечером буду читать ему отрывки из дневника Хьюберта. Вопрос в одном: где найти место, подобающее моей юности и…

— Невинности? Ну, нет, Динни: невинной вы никогда не будете. Верно.

Майкл?

Майкл ухмыльнулся:

— Невинной — никогда, добродетельной — неизменно. Ты ещё в детстве, Динни, была многоопытным ангелочком. Ты выглядела так, словно удивлена, почему у тебя нет крылышек. Вид у тебя был вдумчивый, — вот точное слово.

— Вероятно, я удивлялась, зачем ты мне их оторвал.

— Тебе следовало бы носить панталончики и гоняться за бабочками, как две девчурки Гейнсборо в Национальной галерее.

— Довольно любезничать, — перебила мужа Флёр. — Гонг уже ударил. Можете воспользоваться моей маленькой гостиной. Если стукнете в стену, Майкл выйдет к вам с ботинком в руках, как будто пугает крыс.

— Отлично, — согласилась Динни, — но я уверена, что он окажется сущим ягнёнком.

— Это ещё вопрос, — возразил Майкл. — В нём есть что-то от козла.

— Вот эта дверь, — сказала Флёр, когда они вышли из спальни. Cabinet particulier[98]. Желаю успеха!

Глава 10

Динни сидела между Халлорсеном и молодым Тесбери. Наискось от неё, во главе стола — её тётка и лорд Саксенден с Джин Тесбери по правую руку. «Тигрица, конечно, но до чего ж хороша!» Смуглая кожа, удлинённое лицо и чудесные глаза девушки совершенно очаровали Динни. Они, видимо, очаровали и лорда Саксендена. Лицо его стало ещё краснее и благожелательнее, чем доводилось до сих пор видеть Динни. Он был так внимателен к Джин, что леди Монт пришлось целиком посвятить себя выслушиванию резкостей Бентуорта. «Последний из помещиков» в качестве личности ещё более выдающейся, чем Саксенден, настолько выдающейся, чтобы отказаться от пэрства, по праву старшинства восседал слева от хозяйки. Рядом с ним Флёр занимала Халлорсена, так что Динни сразу же попала под обстрел со стороны молодого Тесбери. Он говорил непринуждённо, прямо, искренне, как человек, ещё не пресытившийся обществом женщин, и открыто выказывал девушке то, что Динни про себя назвала «непритворным восхищением». Это не помешало ей несколько раз устремлять взгляд на его сестру и впадать в состояние, которое он квалифицировал как мечтательность.

— Ну, что вы о ней скажете? — спросил моряк.

— Обворожительная.

— Я, разумеется, передам ей это, но она и бровью не поведёт. Сестра самая трезвая женщина на свете. Она, кажется, не без успеха обольщает своего соседа. Кто он?

— Лорд Саксенден.

— Ого! А кто этот Джон Буль на углу стола, поближе к нам?

— Уилфрид Бентуорт, по прозвищу Помещик.

— А рядом с вами — тот, что разговаривает с миссис Майкл?

— Профессор Халлорсен из Америки.

— Интересный парень!

— Да, все говорят, — сухо отрезала Динни.

— А вы не находите?

— Мужчина не должен быть таким интересным.

— Счастлив слышать это от вас.

— Почему?

— Потому что тогда у неинтересных тоже появляются шансы.

— О! Часто вам удаётся выпускать такие торпеды?

— Поверьте, я страшно рад, что наконец встретил вас.

— Наконец? Ещё вчера вы обо мне даже не слыхали.

— Это верно. Тем не менее вы — мой идеал.

— Боже правый! У вас во флоте все такие?

— Да. Первое, чему нас обучают, — это мгновенно принимать решение.

— Мистер Тесбери…

— Ален.

— Я начинаю понимать, почему у моряков жены в каждом порту.

— У меня не было ни одной, — серьёзно возразил молодой Тесбери. — Вы первая, на которой я хотел бы жениться.

— О! Или вернее сказать — ого!

— Что поделаешь! Моряку приходится быть напористым. Если увидел то, что тебе нужно, бери сразу. Ведь у нас так мало времени.

Динни рассмеялась.

— Сколько вам лет?

— Двадцать восемь.

— Значит, под Зеебрюгге не были?

— Был.

— Вижу. Вы привыкли швартоваться с хода.

— И взлетать за это на воздух.

Взгляд девушки потеплел.

— Сейчас я сцеплюсь со своим врагом.

— С врагом? Могу я чем-нибудь вам помочь?

— Нет. Смерть его мне не нужна — пусть сначала выполнит то, чего я хочу.

— Очень жаль. Он кажется мне опасным.

— Займитесь миссис Чарлз Масхем, — шепнула Динни и повернулась к Халлорсену, который почтительно, словно она спустилась к нему с небес, воскликнул:

— Мисс Черрел!

— Я слышала, что вы потрясающе стреляете, профессор.

— Что вы! Я не привык к таким птицам, как ваши, — они сами подвёртываются под выстрел. Со временем, даст бог, освоюсь. Как бы то ни было, это полезный для меня опыт.

— Парк вам понравился?

— Ещё бы! Находиться там же, где и вы, большая удача, мисс Черрел, и я её глубоко ценю.

«Обстрел с двух сторон!» — подумала Динни и в упор спросила:

— Вы уже решили, как исправить зло, причинённое вами моему брату?

Халлорсен понизил голос:

— Я восхищён вами, мисс Черрел, и сделаю всё, что вы прикажете. Если хотите, напишу в ваши газеты и возьму назад обвинения, которые выдвинул в книге.

— А что вы потребуете взамен, профессор Халлорсен?

— Ничего — кроме вашего расположения, разумеется.

— Брат дал мне свой дневник. Он согласен опубликовать его.

— Если так вам будет легче, публикуйте.

— Интересно, поймёте ли вы когда-нибудь друг друга?

— Полагаю, что нет.

— Странно. Ведь вас, белых, там было всего четверо. Могу я узнать, что именно так раздражало вас в моём брате?

— Если я отвечу, вы используете это против меня же.

— О нет, я умею быть справедливой.

— Ну что ж, извольте. Во-первых, я нашёл, что у вашего брата предвзятое мнение о слишком многих вещах и что менять его он не собирается. Мы находились в стране, которой никто из нас не знал, среди дикарейиндейцев и людей, едва тронутых цивилизацией. Но капитан хотел, чтобы всё шло так, как у вас в Англии. Он придерживался определённых правил и от других требовал того же. Честное слово, дай мы ему волю, он стал бы переодеваться к обеду.

— Я полагаю, вам не следует забывать, — возразила чуточку растерявшаяся Динни, — что мы, англичане, давно доказали, насколько важна внешняя форма. Мы преуспевали в любой дикой и дальней стране именно потому, что и там оставались англичанами. Читая дневник, я поняла, в чём причина неудачи брата. Он недостаточно твердолоб.

— Конечно, он не из породы ваших Джонов Булей вроде лорда Саксендена или мистера Бентуорта, — Халлорсен кивком указал на конец стола. — Будь он таким, мы скорее бы нашли общий язык. Нет, он предельно сдержан и умеет скрывать свои эмоции. Они снедают его изнутри. Он похож на кровного скакуна, которого запрягли в телегу. Если не ошибаюсь, мисс Черрел, вы принадлежите к очень старому роду?

— К старому, но ещё не впавшему в детство.

Динни увидела, как взгляд Халлорсена оторвался от неё, остановился на Эдриене, сидевшем напротив, перешёл на тётю Уилмет, затем на леди Монт.

— О старинных родах я с удовольствием побеседовал бы с вашим дядей, хранителем музея, — сказал американец.

— Что ещё не понравилось вам в моём брате?

— Он дал мне почувствовать, что я здоровенный, неотёсанный чурбан.

Брови Динни приподнялись.

— Мы попали, — продолжал Халлорсен, — в дьявольскую, — прошу прощенья! — в первобытную страну. Так вот, я и сам стал первобытным, чтобы устоять в борьбе с нею и победить. А он не захотел.

— А может быть, не мог? Не кажется ли вам, что вся беда в другом: вы — американец, он — англичанин. Сознайтесь, профессор, что мы, англичане, вам не нравимся.

Халлорсен рассмеялся.

— Вы-то мне ужасно нравитесь.

— Благодарю вас, но из каждого правила…

Халлорсен насупился:

— Мне, видите ли, просто не нравится, когда люди напускают на себя превосходство, в которое я не верю.

— Разве мы одни это делаем? А французы?

— Мисс Черрел, если бы я был орангутангом, мне было бы решительно наплевать, считает ли себя шимпанзе выше меня.

— Понимаю. Родство в данном случае слишком отдалённое. Но, простите, профессор, что вы скажете о самих американцах? Разве вы не избранный народ? Разве вы сами частенько не заявляете об этом? Поменялись бы вы участью с любым другим народом?

— Разумеется, нет.

— Что же это, как не то самое напускное превосходство, в которое мы не верим?

Халлорсен засмеялся.

— Вы меня поймали. Но вопрос всё-таки ещё не исчерпан. В каждом человеке сидит сноб, — согласен. Но мы — народ молодой, у нас нет ни вашей древности, ни ваших традиций. В отличие от вас мы ещё не свыклись с мыслью о своей предызбранности. Для этого мы слишком многочисленны, разношерстны и заняты. Кроме долларов и ванных, у нас есть много такого, чему вы могли бы позавидовать.

— Чему же мы должны завидовать? Буду признательна, если вы мне объясните.

— Пожалуйста, мисс Черрел. Мы знаем, что не лишены достоинств, энергии, веры в себя, что у нас большие возможности, которым вам следовало бы завидовать. Но вы этого не делаете, и нам трудно примириться с таким безнадёжно устарелым высокомерием. Вы — как шестидесятилетний старик, который смотрит сверху вниз на тридцатилетнего мужчину. А уж это, извините меня, самое идиотское заблуждение, какое бывает на свете.

Подавленная, Динни молча смотрела на него.

— Вы, англичане, — продолжал Халлорсен, — раздражаете нас тем, что утратили всякую пытливость, а если она у вас ещё осталась, вы с поразительным снобизмом умеете это скрывать. Знаю, в нас тоже масса такого, что раздражает вас. Но мы раздражаем лишь вашу эпидерму, вы же — наши нервные центры. Вот приблизительно всё, что следовало сказать, мисс Черрел.

— Я поняла вас, — отозвалась Динни. — Всё это ужасно интересно и, смею утверждать, бесспорно. Моя тётка встаёт из-за стола. Поэтому мне придётся удалиться вместе с моей эпидермой и дать отдых вашим нервным центрам.

Девушка поднялась и через плечо с улыбкой глянула на американца.

У дверей стоял молодой Тесбери. Ему она тоже улыбнулась и шепнула:

— Побеседуйте с моим любезным врагом, — он стоит того.

В гостиной Динни подошла к Тигрице, но разговор у них долго не клеился, потому что обе испытывали взаимное восхищение и ни одна не желала дать ему выход. Джин Тесбери был двадцать один год, но она показалась Динни старше её самой. Её суждения о жизни и людях отличались чёткостью и категоричностью, пожалуй, даже глубиной. Какого бы вопроса ни коснулась беседа, у Джин по каждому было своё мнение. Она будет замечательным другом в трудную минуту, думала Динни. В самом отчаянном положении она не изменит своим, хотя всегда будет стремиться ими командовать. Но помимо деловитой твёрдости, в Джин есть, — Динни это чувствовала, — необычное, по-кошачьи вкрадчивое обаяние. Стоит ей этого пожелать, перед нею не устоит ни один мужчина. Хьюберта она покорит мгновенно! Придя к такому выводу, его сестра усомнилась, действительно ли ей, Динни, этого хочется. Перед ней именно такая девушка, какую она подыскивает для брата. Она быстро поможем ему отвлечься. Но достаточно ли силён и жизнеспособен Хьюберт для той, кто его отвлечёт? Предположим, он влюбится в неё, а она его отвергнет? Или наоборот — он влюбится, а она полностью завладеет им? И потом — деньги! На что им жить, если Хьюберт уйдёт в отставку и лишится жалованья? У него всего триста фунтов в год, у неё, очевидно, — вовсе ничего. Сложный переплёт! Если Хьюберт снова с головой уйдёт в службу, его незачем отвлекать. Если будет принуждён подать в отставку, отвлечься ему необходимо, но он не сможет себе это позволить. И всё-таки Джин именно та девушка, которая любым путём обеспечит карьеру человека, чьей женой станет.

А пока что собеседницы разговаривали об итальянской живописи.

— Кстати, — неожиданно заметила Джин, — лорд Саксенден говорит, что вам от него что-то нужно.

— Да?

— Что именно? Я могла бы заставить его согласиться.

— Как? — улыбнулась Динни.

Джин приподняла ресницы и посмотрела на Динни:

— Это нетрудно. Что вы от него хотите?

— Я хочу, чтобы брат вернулся в часть или — ещё лучше — получил другое назначение. Его репутация опорочена в связи с боливийской экспедицией профессора Халлорсена.

— Этого верзилы? Поэтому вы и пригласили его сюда?

Динни показалось, что с неё срывают последние одежды.

— Если говорить откровенно, — да.

— Очень интересный мужчина.

— То же самое находит и ваш брат.

— Ален самый великодушный человек на свете. Он без ума от вас.

— Это он мне сказал.

— Он искренен, как ребёнок. Так, серьёзно, нажать мне на лорда Саксендена?

— Зачем вам-то беспокоиться?

— Не люблю сидеть сложа руки. Предоставьте мне свободу действий, и я поднесу вам назначение на тарелочке.

— Мне достоверно известно, что лорд Саксенден не из покладистых, сказала Динни.

Джин потянулась.

— Ваш брат Хьюберт похож на вас?

— Ни капли. Волосы у него тёмные, глаза карие.

— Вы знаете, когда-то наши семьи были в родстве — кто-то на ком-то женился. Вы интересуетесь селекцией животных? Я вывожу эрдельтерьеров и не верю в передачу наследственности исключительно по мужской или по женской линии. Доминирующие признаки могут передаваться потомству как по той, так и по другой и в любом колене родословной.

— Возможно. Однако мой отец и брат оба чрезвычайно похожи на самый ранний портрет нашего предка по мужской линии, если не считать того, что они не покрыты пожелтевшим от времени лаком.

— А вот у нас в семье была одна урождённая Фицхерберт, которая вышла за Тесбери в тысяча пятьсот сорок седьмом году. Если откинуть в сторону брыжи, она — моя точная копия, даже руки у неё мои.

Джин вытянула вперёд две длинные смуглые ладони, слегка хрустнув при этом пальцами.

— Наследственность проявляется порой через много поколений, которые, по видимости, были свободны от неё, — продолжала она. — Все это страшно интересно. Мне хочется взглянуть на вашего брата, который выглядит совсем не так, как вы.

Динни улыбнулась:

— Я попрошу его приехать за мной из Кондафорда. Может быть, вы даже не сочтёте его достойным внимания.

Дверь отворилась, и мужчины вошли в гостиную.

— У них такой вид, — шепнула Динни, — словно они задают себе вопрос: «Угодно ли мне посидеть с дамами, и если да, то почему?» Все мужчины после обеда становятся ужасно смешными.

Голос сэра Лоренса прервал наступившее молчание:

— Саксенден, не хотите ли вы с Бентуортом сыграть в бридж?

При этих словах тётя Уилмет и леди Хенриет автоматически поднялись с дивана, где вполголоса расходились во мнениях, и проследовали туда, где им предстояло заниматься тем же самым весь остаток вечера. Помещик и Саксенден двинулись за ними.

Джин Тесбери скорчила гримаску:

— Вы не находите, что любители бриджа как бы обрастают плесенью?

— Ещё один стол? — спросил сэр Лоренс. — Эдриен? Нет? Вы, профессор?

— Пожалуй, нет, сэр Лоренс.

— Флёр, значит, вы со мной против Эм и Чарлза. Всё решено. Идём.

— На дяде Лоренсе плесени не видно, — тихо отпарировала Динни. — А, профессор! Вы знакомы с мисс Тесбери?

Халлорсен поклонился.

— Изумительный вечер! — воскликнул молодой Тесбери, подходя к Динни с другой стороны. — Не прогуляться ли нам?

— Майкл, мы идём гулять, — объявила, поднимаясь, Динни.

Вечер был в самом деле изумительный. Листва вязов и каменных дубов застыла в неподвижном тёмном воздухе. Звезды сверкали, как бриллианты, роса ещё не выпала. Только нагнувшись к цветам, можно было их различить. Каждый звук — и уханье совы, доносившееся с реки, и мимолётное гуденье майского жука — казался отчётливым и одиноким. Освещённый дом смутно вырисовывался в тёплом воздухе сквозь подстриженные кипарисы.

Динни с моряком ушли вперёд.

— Только в такие вечера и постигаешь план творца, — заговорил Ален. Мой родитель — чудесный старик, но его проповеди способны убить веру в ком угодно. А у вас она ещё осталась?

— Вы имеете в виду веру в бога? — переспросила Динни. — Д-да. Но я его себе не представляю.

— Не кажется ли вам, что о нём можно думать лишь тогда, когда ты одинок и вокруг тебя простор?

— Когда-то я испытывала душевное волнение даже в церкви.

— По-моему, одних эмоций человеку мало. Хочется ещё охватить разумом тот беспредельный акт творения, который совершается в беспредельном молчании. Вечное движение и в то же время вечный покой! Этот американец, кажется, неплохой парень.

— Вы беседовали с ним о родственной любви?

— Я приберёг эту тему для вас. У нас ведь ещё при Анне был общий пра-пра-пра-прадед. В нашем доме висит его портрет в парике, правда ужасный. Так что родственные узы налицо. Дело за любовью, но она придёт.

— Придёт ли? Родственные узы обычно её исключают — и между людьми, и между народами. Они подчёркивают не столько сходство, сколько различие.

— Вы намекаете на американцев?

Динни утвердительно кивнула.

— Что бы мне ни говорили, — возразил моряк, — одно для меня бесспорно: лучше иметь под боком американца, чем любого другого иноземца. Скажу больше — это мнение всего флота.

— Не потому ли, что у нас с ними общий язык?

— Нет. Но у нас общая закваска и общий взгляд на вещи.

— Это распространяется только на англо-американцев?

— В любом случае всё зависит от того, каков сам американец, — даже когда дело идёт о людях голландского или скандинавского происхождения, как этот Халлорсен. Мы ведь и сами из той же породы, что они.

— А германо-американцев вы к ней не относите?

— Отношу, но лишь в некоторой степени. Вспомните, какой, формы голова у немцев. По существу они центрально — или восточноевропейцы.

— Вам бы лучше поговорить с моим дядей Эдриеном.

— Это такой высокий с козлиной бородкой? У него симпатичное лицо.

— Он чудесный, — подтвердила Динни. — Мы отбились от остальных, и роса уже падает.

— Ещё минутку. То, что я сказал за обедом, сказано совершенно серьёзно. Вы — мой идеал, и, надеюсь, мне разрешат следовать за ним?

Динни покраснела и сделала реверанс:

— Юный сэр, вы мне льстите. Спешу напомнить вам, что ваше благородное ремесло…

— Вы бываете когда-нибудь серьёзной?

— Не часто — особенно когда падает роса.

Ален сжал ей руку:

— Ладно. В один прекрасный день станете… И причиной этому буду я.

Динни слегка ответила на его пожатие, высвободила руку и пошла дальше.

— Эта аллея — словно коридор. Вам по вкусу такое сравнение? Оно многим нравится.

— Прелестная родственница, я буду думать о вас день и ночь. Не утруждайте себя ответом, — сказал молодой Тесбери и распахнул перед ней балконную дверь.

Сесили Масхем сидела за роялем, рядом с ней стоял Майкл.

Динни подошла к нему:

— Я отправляюсь в гостиную Флёр, Майкл. Не покажешь ли лорду Саксендену, где она находится. Буду ждать до двенадцати, потом пойду спать. А пока что подберу отрывки, которые надо ему прочесть.

— Всё будет сделано, Динни. Доведу его до самого порога. Желаю успеха!

Достав дневник, Динни распахнула окно маленькой гостиной и уселась выбирать отрывки. Было уже половина одиннадцатого. Ни один звук не отвлекал девушку. Она выбрала шесть довольно длинных отрывков, которые, на её взгляд, доказывали невыполнимость задачи, стоявшей перед её братом. Затем закурила сигарету, высунулась из окна и стала ждать.

Вечер был такой же изумительный, как и раньше, но сейчас Динни воспринимала его гораздо острее. Вечное движение в вечном покое? Если бог существует, он, видимо, избегает непосредственного вмешательства в дела смертных. Да и зачем ему вмешиваться? Внял ли он крику зайца, подстреленного Саксенденом, и содрогнулся ли? Увидел ли бог, как пальцы Алена сжали её руку? Улыбнулся ли он? Послал ли он ангела с хинином к Хьюберту, когда тот, сражённый лихорадкой, лежал в боливийских джунглях, слушая, как вопят болотные птицы? Если бы миллиарды лет тому назад вон та звезда погасла и повисла в космосе холодной чёрной массой, записал ли бы это бог на своей манжете? Внизу — мириады мириадов листьев и былинок, сплетающих ткань непроглядной мглы; вверху — мириады мириадов звёзд, излучающих свет, который помогает глазам Динни ощущать тьму. И все это порождено бесконечным движением в бесконечном покое, всё это — частица бога. Сама она, Динни; и дымок её сигареты; и жасмин, до которого рукой подать и цвет которого неразличим; и работа её мозга, заключающего, что этот цвет — не жёлтый; и собака, лающая так далеко, что звук кажется ниточкой — потяни за неё и схватишь рукой тишину, — все, всё имеет своё далёкое, беспредельное, всеобъемлющее, непостижимое назначение, всё исходит от бога.

Динни вздрогнула и отошла от окна. Села в кресло, положила дневник на колени и оглядела комнату. Чувствуется вкус Флёр. Здесь все преобразилось — тон ковра выбран удачно, свет мягко затенён и, не раздражая глаз, падает на платье цвета морской волны и покоящиеся на дневнике руки Динни. Долгий день утомил девушку. Она откинула голову и сонно уставилась на лепных купидонов, украшающих карниз, которым какая-то из предшествующих леди Монт распорядилась обвести комнату. Толстенькие забавные создания. Они скованы цепью из роз и обречены вечно разглядывать спину соседа, к которому так и не могут приблизиться. Пробегают розовые миги, пробегают… Веки Динни опустились, рот приоткрылся. Девушка спала. А свет, скользя по лицу, волосам и шее уснувшей, нескромно обнаруживал их небрежную прелесть, наводящую на мысль о тех подлинно английских итальянках, которых писал Боттичелли. Густая прядка подстриженных волос сбилась на лоб, на полуоткрытых губах мелькала улыбка; тень ресниц, чуть более тёмных, чем брови, трепетала на щеках, казавшихся прозрачными; в такт зыбким снам морщился и вздрагивал нос, словно посмеиваясь над тем, что он немножко вздёрнут. Казалось, довольно самого лёгкого прикосновения, чтобы сорвать запрокинутую головку с белого стебелька шеи…

Внезапно голова выпрямилась. Посередине комнаты, строго глядя на девушку немигающими голубыми глазами, стоял тот, кого называли Бантамский петух.

— Простите, — извинился он. — Вы славно вздремнули.

— Мне снились сладкие пирожки, — сказала Динни. — Очень любезно, что вы пришли, хотя сейчас уже, наверное, поздно.

— Семь склянок. Надеюсь, вы не долго? Не возражаете, если закурю трубку?

Пэр уселся на диван напротив Динни и стал набивать трубку. У него был вид человека, который ждёт, что ему все выложат, а он возьмёт и оставит своё мнение при себе. В эту минуту Динни особенно отчётливо поняла, как вершатся государственные дела. «Всё ясно, — думала она. — Он оказывает услугу, не надеясь на плату. Работа Джин!» Никто — ни сама Динни, ни любая другая женщина не смогла бы определить, что испытывала сейчас девушка — то ли признательность к Тигрице за то, что та отвлекла внимание пэра на себя, то ли известную ревность по отношению к ней. Как бы то ни было, сердце Динни усиленно забилось, и она начала читать быстро и сухо. Прочла три отрывка, потом взглянула на Саксендена. Лицо его, — если не считать посасывающих трубку губ, — было похоже на раскрашенное деревянное изваяние. Глаза по-прежнему смотрели на Динни с любопытством, к которому теперь примешивалась лёгкая неприязнь, словно он думал: «Эта девица хочет, чтобы я расчувствовался. Слишком поздно».

Испытывая все возрастающую ненависть к взятой на себя задаче, Динни поспешила продолжить чтение. Четвёртый отрывок был самым душераздирающим из всех, кроме последнего, — по крайней мере для самой Динни. Когда она кончила, голос её слегка дрожал.

— Это уж он хватил! — сказал лорд Саксенден. — У мулов, знаете ли, никаких чувств не бывает. Просто бессловесная скотина.

Гнев Динни нарастал. Она больше не могла смотреть на Саксендена и стала читать дальше. Теперь, излагая этот мучительный рассказ, впервые произнесённый вслух, она дала себе волю. Она кончила, задыхаясь, вся дрожа, силясь, чтобы голос не изменил ей. Подбородок лорда Саксендена опирался на ладонь. Пэр спал.

Динни стояла, глядя на него так, как незадолго до того он сам смотрел на неё. Был момент, когда она чуть не выбила у него руку из-под головы. Её спасло чувство юмора. Взирая на Саксендена, словно Венера с картины Боттичелли на Марса, девушка вырвала листок из блокнота, лежавшего на бюро Флёр, написала: «Страшно сожалею, что утомила вас», — и с предельной осторожностью положила записку на колени пэру. Свернула дневник, подкралась к двери, открыла её и оглянулась. До неё донеслись слабые звуки, которым суждено было вскоре перейти в храп. «Взываешь к его чувствам, а он спит, — подумала она. — Вот так же и войну выиграл».

Динни повернулась и увидела профессора Халлорсена.

Глава 11

У Динни перехватило дыхание, когда она заметила, что глаза Халлорсена устремлены поверх её головы на спящего пэра. Что он подумает о ней, видя, как она крадучись уходит в полночь из маленькой уединённой гостиной от влиятельного человека? Американец опять строго уставился на неё. И в ужасе от мысли, что сейчас он скажет: «Простите!» — и разбудит спящего, она прижала к себе дневник, поднесла палец к губам, шепнула: «Не будите бэби!» — и скользнула в темноту коридора.

У себя в комнате Динни досыта нахохоталась, затем уселась и попыталась разобраться в своих впечатлениях. Известно, какой репутацией пользуются титулованные особы в демократических странах. Халлорсен, видимо, предположил самое худшее. Но девушка полностью воздавала ему должное: что бы он ни подумал, дальше него это не пойдёт. При всех своих недостатках он — человек крупный. Однако она уже представляла себе, как утром за завтраком он сурово скажет ей: «Восхищаюсь вами, мисс Черрел, вы превосходно выглядите». Динни подосадовала на себя за то, что так плохо ведёт дела Хьюберта, и легла. Спала плохо, проснулась усталая и бледная и завтракала у себя наверху.

Когда в поместье бывают гости, дни удивительно похожи один на другой. Мужчины надевают все те же гольфы и пёстрые галстуки, едят все те же завтраки, постукивают все по тому же барометру, курят все те же трубки и стреляют все тех же птиц. Собаки виляют все теми же хвостами, делают все ту же стойку в тех же неожиданных местах, заливаются тем же сдавленным лаем и гоняют тех же голубей на тех же лужайках. Дамы все так же завтракают в постели или за общим столом, сыплют те же соли в те же ванны, бродят по тому же парку, болтают о тех же знакомых с той же привычной недоброжелательностью, хотя каждая, разумеется, страшно их любит, сосредоточенно склоняются над теми же грядками с тем же неизменным пристрастием к портулаку, играют в тот же крокет или теннис с тем же писком, пишут те же письма, чтобы опровергнуть те же слухи или заказать ту же старинную мебель, расходятся в тех же мнениях и соглашаются с теми же расхождениями. Слуги все так же остаются невидимыми за исключением все тех же определённых моментов жизни. В доме стоит всё тот же смешанный запах цветов, табака, книг и диванных подушек.

Динни написала брату письмо, где, ни словом не упомянув о Халлорсене, Саксендене и Тесбери, весело болтала о тёте Эм, Босуэле-и-Джонсоне, дяде Эдриене, леди Хенриет и просила Хьюберта приехать за ней на машине. В полдень явилась трать в теннис Тесбери; поэтому до конца охоты Динни не видела ни лорда Саксендена, ни американца. Однако за чаем, восседая на углу стола, тот, кого прозвали Бантамским петухом, окинул её таким долгим и странным взглядом, что девушка поняла: он ей не простил. Она постаралась сделать вид, что ничего не заметила, но сердце у неё упало. Пока что, видимо, она принесла Хьюберту только вред. «Напущу-ка на него Джин», — подумала она и пошла разыскивать Тигрицу. По дороге наткнулась на Халлорсена, немедленно решила вернуть утраченные позиции и заговорила:

— Появись вы вчера чуточку раньше, профессор Халлорсен, вы бы услышали, как я читала отрывки из дневника моего брага лорду Саксендену. Вам это было бы полезней, чем ему.

Лицо Халлорсена прояснилось.

— Вот оно что! — воскликнул он. — А я-то удивлялся, какое снотворное вы подсунули бедному лорду!

— Я подготавливала его к вашей книге. Пошлёте ему экземпляр?

— По-моему, не стоит, мисс Черрел. Я ведь не так уж сильно заинтересован в его здоровье. По мне, пусть совсем не спит. Меня не устраивает человек, который способен заснуть, слушая вас. Чем вообще занимается этот ваш лорд?

— Чем он занимается? Он из тех, кого у вас как будто называют «важными шишками». Не знаю, в какой именно области, но мой отец утверждает, что с Саксенденом считаются. Надеюсь, вы сегодня снова утёрли ему нос?

Чем основательнее вы это проделаете, тем больше у брата шансов вернуть себе положение, которое он утратил из-за вашей экспедиции.

— В самом деле? Разве личные отношения влияют у вас на такие дела?

— А у вас разве нет?

— Увы, да. Но я предполагал, что в старых странах для этого слишком прочные традиции.

— Ну, мы-то, конечно, никогда не сознаёмся, что личные отношения могут влиять на дела.

Халлорсен улыбнулся:

— Удивительно, почему весь мир устроен на один манер. Америка понравилась бы вам, мисс Черрел. Я был бы счастлив показать её вам.

Он говорил так, словно Америка была антикварной вещью, лежащей у него в чемодане, и Динни заколебалась, как истолковать его последнюю реплику — то ли придать ей невероятно огромное значение, то ли никакого. Затем, взглянув Халлорсену в лицо, поняла, что он имел в виду первое, и, выпустив коготки, отпарировала:

— Благодарю, однако вы все ещё мой враг.

Халлорсен протянул ей руку, но Динни отступила.

— Мисс Черрел, я сделаю всё возможное, чтобы опровергнуть то отрицательное мнение, которое сложилось у вас обо мне. Я ваш самый покорный слуга и надеюсь, что мне ещё посчастливится стать для вас чем-то большим.

Он выглядел страшно высоким, красивым, здоровым, и это возмущало

Динни.

— Профессор, не следует ничего воспринимать слишком серьёзно: это приводит к разочарованиям. А теперь простите, — я должна разыскать мисс Тесбери.

С этими словами она ускользнула. Смешно! Трогательно! Лестно! Отвратительно! Это какое-то безумие! Что бы человек ни задумал, всё идёт вкривь и вкось, безнадёжно запутывается. В конце концов, разумнее всего положиться на случай.

Джин Тесбери, только что закончив партию с Сесили Масхем, снимала с волос сетку.

— Идём пить чай, — объявила Динни. — Лорд Саксенден тоскует по вас.

Однако в дверях комнаты, где был сервирован чай, её задержал сэр Лоренс, который сказал, что за эти дни ещё ни разу не поговорил с ней, и позвал к себе в кабинет взглянуть на миниатюры.

— Моя коллекция национальных типов. Все женщины мира, как видишь: француженка, немка, итальянка, голландка, американка, испанка, русская. Не хватает только тебя. Не согласишься ли попозировать одному молодому человеку?

— Я?

— Ты.

— Почему я?

— Потому что, — ответил сэр Лоренс, рассматривая племянницу через монокль, — твой тип — ключ к разгадке английской леди, а я коллекционирую такие, которые выявляют различие между национальными культурами.

— Это звучит страшно интригующе.

— Взгляни-ка на эту. Вот французская культура в чистом виде: быстрота восприятия, остроумие, трудолюбие, эстетизм, но не эмоциональный, а интеллектуальный, отсутствие юмора, условная, чисто внешняя сентиментальность, склонность к стяжательству, — обрати внимание на глаза, чувство формы, неоригинальность, чёткое, но узкое мировоззрение, никакой мечтательности, темперамент пылкий, но легко подавляемый. Весь облик гармоничный, с отчётливыми гранями. А вот редкий тип американки, первоклассный образец национальной культуры. Заметь, какой взгляд — словно у неё во рту лакомый кусочек и она об этом знает. В глазах запрятана целая батарея. Она её пускает в ход, но непременно с соблюдением приличий. Прекрасно сохранится до глубокой старости. Хороший вкус, знаний порядочно, системы мало. Теперь взгляни на эту немку. Эмоционально менее сдержанна, чем предыдущие, чувства формы тоже меньше, но совестлива, старательна, обладает острым чувством долга. Вкуса мало. Не лишена довольно неуклюжего юмора. Если не примет мер — растолстеет. Полна сентиментальности и в то же время здравого смысла. Во всех отношениях восприимчивее двух первых. Может быть, это и не самый типичный образец. Другого достать не удалось. А вот итальянка, моя любимая. Интересная, не правда ли? Великолепная отделка снаружи, а внутри что-то дикое, вернее сказать — естественное. Словом, с изяществом носит красивую маску, которая легко с неё спадает. Знает, чего хочет, — пожалуй, слишком ясно знает. Если может, добивается этого сама; если не может, добивается того, чего хочет кто-то другой. Поэтична лишь там, где задеты её переживания. Чувствует остро — ив семейных делах, и во всех прочих. Не закрывает глаза на опасность, смела до безрассудства, но легко теряет равновесие. Вкус имеет тонкий, но способна на крупные промахи. Любовью к природе не отличается. В интеллектуальном плане решительна, но не предприимчива и не любознательна. А здесь, — сказал сэр Лоренс, неожиданно оборачиваясь к Динни, я повешу милый моему сердцу образец англичанки. Хочешь послушать — какой?

— Караул!

— Не бойся. Личностей касаться не буду. Здесь налицо застенчивость, развитая и подавленная до такой степени, что превратилась в беззастенчивость. Для этой леди собственная личность — самый назойливый и непрошеный гость. Мы наблюдаем в ней чувство не лишённого остроты юмора, которое ориентирует и несколько стерилизует все остальные. Нас поражает облик, свидетельствующий о призвании не к семейной жизни, а, я бы сказал, к общественной, социальной деятельности, — особенность, не свойственная выше рассмотренным типам. Мы обнаруживаем в нём некоторую прозрачность, словно воздух и туман попали в организм. Мы приходим к выводу, что данному типу недостаёт целенаправленности — целенаправленности в образовании, деятельности, мышлении, суждениях, хотя решимость наличествует в полной мере. Чувства развиты не слишком сильно; на эстетические эмоции гораздо энергичнее воздействуют естественные, чем искусственные возбудители. Отсутствуют — восприимчивость немки, определённость француженки, индивидуальное своеобразие и двойственность итальянки, дисциплинированное обаяние американки. Зато есть нечто особое, — слово, моя дорогая, подбери сама, — за что я страшно хочу включить тебя в мою коллекцию образцов национальных культур.

— Но я же нисколько не культурна, дядя Лоренс!

— Я употребляю это дьявольское слово лишь за неимением лучшего. Под культурой я подразумеваю не образованность, но тот отпечаток, который налагают на нас происхождение плюс воспитание, если оба эти фактора рассматривать совокупно. Получи эта француженка твоё воспитание, Динни, она всё-таки не была бы похожа на тебя, равно как и ты, получив её воспитание, не была бы похожа на неё. Теперь погляди на эту русскую довоенных лет. Тип более расплывчатый и неопределённый, чем у всех остальных. Я отыскал её на Каледонском рынке. Эта женщина, по всей видимости, стремилась глубоко входить во все и никогда ничему не отдавалась надолго. Держу пари, что она не шла, а бежала по жизни, да и теперь ещё бежит, если уцелела, причём это отнимает у неё гораздо меньше сил, чем отняло бы у тебя. Судя по её лицу, она изведала больше эмоций и была ими опустошена меньше, чем остальные. А вот моя испанка, может быть, самый интересный экземпляр коллекции. Это женщина, воспитанная вдали от мужчин. Подозреваю, что такой тип встречается все реже. В ней есть свежесть отпечаток монастыря, мало любопытства и энергии, масса гордости, почти никакого тщеславия; она сокрушительна в своих страстях, — ты не находишь? — и столковаться с ней трудно. Ну, Динни, будешь позировать моему молодому человеку?

— Разумеется, если вам этого в самом деле хочется.

— В самом деле. Коллекция — моя слабость. Я всё устрою. Он может приехать к вам в Кондафорд. А теперь мне пора обратно. Нужно проводить Бантама. Ты уже сделала ему предложение?

— Вчера я вогнала его в сон, читая ему дневник Хьюберта. Он меня просто ненавидит. Не смею ни о чём его просить. Дядя Лоренс, он действительно важная шишка?

Сэр Лоренс с таинственным видом кивнул и сказал:

— Бантам — идеальный общественный деятель. Практически не способен ни к каким чувствам: всё, что он чувствует, неизменно связано с Бантамом. Такого нельзя раздавить: он всегда выскользнет и окажется наверху. Не человек, а резина. Притом он нужен государству. Кто же воссядет в сонме сильных, если мы все окажемся тонкокожими? Эти же люди — непробиваемые, Динни. У них не только лбы — все медное. Значит, ты даром потратила время?

— Думаю, что теперь у меня есть в запасе другой выход.

— Вот и прекрасно. Халлорсен тоже уезжает. Этот парень мне нравится.Типичный американец, но крепок как дуб.

Сэр Лоренс расстался с племянницей, и Динни, не испытывая желания встречаться ни с «резиной», ни с «дубом», ушла в свою комнату.

На следующий день в десять часов утра Липпингхолл опустел с той быстротой, с какою всегда происходит разъезд гостей из загородного дома. Флёр и Майкл увезли в своей машине в Лондон Эдриена и Диану. Масхемы уехали поездом. Помещик и леди Хенриет отбыли на автомобиле в свою Нортгемптонскую резиденцию. Остались лишь Динии и тётя Уилмет, но Тесбери обещали прийти к завтраку и привести с собой отца.

— Он милый, Динни, — сказала леди Монт. — Старая школа. Очень изысканный. Выговаривает слова так протяжно: «Никогда-a, всегда-a». Жаль, что они бедны. Джин — изумительна. Ты не находишь?

— Джин чуточку пугает меня, тётя Эм, — она чересчур хорошо знает, чего хочет.

— Очень забавно когo-нибудь сватать, — отозвалась тётка. — Я так давно никого не сватала. Интересно, что мне скажут Кон и твоя мать. Теперь буду плохо спать по ночам.

— Сперва уговорите Хьюберта, тётя;

— Я всегда любила Хьюберта, — лицом он настоящий Черрел. А ты нет, Динни. Не понимаю, откуда у тебя такая кожа. И потом, он такой интересный, когда сидит на лошади. У кого он заказывает себе бриджи?

— По-моему, он донашивает последнюю военную пару, тётя.

— И у него всегда такие приятные длинные жилеты. Теперь носят короткие полосатые. Они превращают мужчину в какого-то коротышку. Я пошлю его вместе с Джин осматривать грядки. Портулак — самый удобный предлог, когда нужно свести людей. А-а! Вон Босуэл-и-Джонсон. Он мне нужен.

Хьюберт приехал в первом часу и чуть ли не сразу же объявил:

— Я раздумал публиковать дневник, Динни. Выставлять свои раны напоказ — это слишком мерзко.

Радуясь, что не успела предпринять никаких шагов, Динни мягко ответила:

— Вот и хорошо, мой дорогой.

— Я все взвесил. Если не получу назначения здесь, переведусь в один из суданских полков или в индийскую полицию, — там, я слышал, нужны люди. Буду лишь рад снова уехать из Англии. Кто здесь сейчас?

— Только дядя Лоренс, тётя Эм и тётя Уилмет. К завтраку придёт местный пастор с детьми. Это Тесбери, наши дальние родственники.

— Вот как? — угрюмо буркнул Хьюберт.

Динни ожидала прихода Тесбери чуть ли не с раздражением. Однако сразу же выяснилось, что Хьюберт и молодой Тесбери служили по соседству — один в Месопотамии, другой на Персидском заливе. Они обменивались воспоминаниями, когда Хьюберт увидел Джин. Динни заметила, как он бросил на девушку взгляд пристальный и вопросительный — взгляд человека, который подстерёг птицу незнакомой породы; затем он отвёл глаза, заговорил, засмеялся и опять посмотрел на Джин.

Тётя Эм подала голос:

— Хьюберт похудел.

Пастор вытянул руки, словно желая привлечь всеобщее внимание к своим ныне столь изысканно округлым формам:

— Сударыня, в его годы мне была свойственна ещё большая худоба-а.

— Мне тоже, — вздохнула леди Монт. — Я была такая же тоненькая, как ты, Динни.

— Никто из нас не избегнет этого… э-э… незаслуженного приращения объёма-а. Взгляните на Джин. Без преувеличения — она гибкая как змея. А через сорок лет… Впрочем, может быть, нынешняя молодёжь никогда-а не потолстеет. Они ведь принимают… э-э… меры.

Во время завтрака за уже сдвинутым столом обе пожилые дамы сидели справа и слева от пастора. Напротив него — сэр Лоренс, напротив Хьюберта — Ален, напротив Джин — Динни.

— От всего сердца возблагодарим господа, в милости своей ниспославшего нам все эти благословенные дары.

— Странная милость! — шепнул молодой Тесбери на ухо Динни. — Выходит, убийство тоже благословенно?

— Сейчас подадут зайца, — сказала девушка. — Я видела, как его подшибли. Он кричал.

— Лучше уж собачина, чем заяц!

Динни бросила ему признательный взгляд:

— Не хотите ли вы с сестрой навестить нас в Кондафорде?

— Почту за счастье!

— Когда вам обратно на корабль?

— У меня ещё месяц.

— Мне кажется, вы любите вашу профессию?

— Да, — просто ответил он. — Это в крови. У нас а семье все моряки.

— А у нас все военные.

— Ваш брат чертовски умён. Страшно рад, что познакомился с ним.

— Благодарю вас, Блор, не надо, — бросила Динни дворецкому. — Дайте лучше холодную куропатку. Мистер Тесбери тоже съест что-нибудь холодное.

— Говядины, сэр? Телятины? Куропатку?

— Куропатку. Благодарю вас.

— Я однажды видела, как заяц мыл уши, — вставила девушка.

— Когда у вас такой вид, — сказал молодой Тесбери, — я просто…

— Какой такой?

— Ну, словно вас нет.

— Весьма признательна.

— Динни, — спросил сэр Лоренс, — кто это сказал, что мир похож на устрицу? А по-моему — на улитку. Как ты считаешь?

— Я не очень разбираюсь в моллюсках, дядя Лоренс.

— Твоё счастье. Эта брюхоногая пародия на чувство собственного достоинства — единственное осязаемое воплощение американского идеализма. Американцы так стараются ей подражать, что готовы даже употреблять её в пищу. Стоит американцам от этого отказаться, как они станут реалистами и вступят в Лигу наций. Тогда нам конец.

Но Динни не слушала, — она наблюдала за лицом Хьюберта. Взгляд его больше не светился тоской, глаза были прикованы к глубоким манящим глазам Джин. Динни вздохнула.

— Совершенно верно, — подхватил сэр Лоренс. — Мы, к сожалению, не доживём до того дня, когда американцы перестанут подражать улитке и вступят в Лигу наций. В конце концов, — продолжал он, прищурив левый глаз, она создана американцем и представляет собой единственное разумное начинание нашей эпохи. Тем не менее она вызывает непреодолимое отвращение у почитателей другого американца по имени Монро, который умер в тысяча восемьсот тридцать первом году и о котором люди типа Саксендена никогда не вспоминают без насмешки.

Выпад, глумленье и грубый пинок.
Редкие фразы, но как они злобны!..
Читала ты эту вещь Элроя Флеккера?

— Да, — ответила поражённая Динни. — Хьюберт цитирует его в дневнике. Я прочла это место лорду Саксендену. Как раз на нём он заснул.

— Похоже на него. Но не забывай, Динни: Бантам дьявольски хитёр и великолепно знает мир, в котором живёт. Допускаю, что ты предпочтёшь умереть, чем жить в таком мире, но ведь в нём и без того недавно умерло десять миллионов более или менее молодых людей. Не помню, — задумчиво заключил сэр Лоренс, — когда ещё за собственным столом меня кормили лучше, чем в последние дни. На твою тётку что-то нашло.

После завтрака, затеяв партию в крокет — она сама с Аденом Тесбери против его отца и тёти Уилмет, Динни стала свидетельницей того, как Джин с Хьюбертом отправились осматривать грядки портулака. Последние тянулись от заброшенного огорода до старого фруктового сада, за которым простирались луга и начинался подъём.

«Они не ограничатся портулаком», — решила она.

В самом деле, закончилась уже вторая партия, когда Динни снова увидела их. Они возвращались другой дорогой и были поглощены разговором. «Вот самая быстрая победа, которая когда-либо одержана на свете!» — подумала она, изо всех сил ударив по шару священника.

— Боже милостивый! — простонал совершенно уничтоженный церковнослужитель.

Тётя Уилмет, прямая, как гренадер, громогласно изрекла:

— Чёрт побери, Динни, ты просто невозможна!..

Вечером Динни ехала рядом с братом в их открытой машине и молчала, приучая себя к мысли о втором месте, на которое ей, видимо, придётся теперь отступить. Она добилась того, на что надеялась, и, несмотря на это, была удручена. До сих пор она занимала в жизни Хьюберта первое место. Девушке потребовалось все её философское спокойствие, чтобы примириться с улыбкой, то и дело мелькавшей на губах брата.

— Ну, какого ты мнения о наших родственниках?

— Он славный парень. По-моему, неравнодушен к тебе.

— В самом деле? Когда им лучше приехать к нам, как ты считаешь?

— В любое время.

— На будущей неделе?

— Прекрасно.

Видя, что Хьюберт не склонен к разговорам, Динни отдалась созерцанию красоты медленно угасавшего дня. Возвышенность Уэнтедж и дорога на Фарингдон были озарены ровным сиянием заката. Впереди громоздились Уиттенхемские холмы, и тень их скрывала от глаз подъем дороги. Хьюберт взял вправо, машина выехала на мост. На середине его девушка тронула брата за руку:

— Вон тут мы видели с тобой зимородков. Помнишь, Хьюберт?

Хьюберт остановил машину. Они смотрели на тихую безлюдную реку, у которой так привольно живётся весёлым птицам. Брызги меркнущего света, пробиваясь сквозь ветви ив, падали на южный берег. Темза кажется здесь самой мирной, самой покорной прихотям человека рекой на свете и в то же время, спокойно, но безостановочно струясь по светлым полям мимо деревьев, склонившихся к её невозмутимо чистым водам, живёт своей жизнью, обособленной и прекрасной.

— Три тысячи лет назад, — внезапно сказал Хьюберт, — эта древняя река текла по непроходимой чаще и была таким же хаотическим потоком, какие я видел в джунглях.

Он повёл машину дальше. Теперь солнце светило им в спину, и казалось, что они въезжают в какой-то неестественный, нарочно нарисованный для них простор.

Так они ехали до тех пор, пока в небе не угас пожар заката и одинокие вечерние птицы не взмыли над потемневшими сжатыми полями.

У ворот Кондафорда Динни вылезла и, напевая сквозь зубы: «Она была пастушкой, ах, какой прекрасной!» — посмотрела брату в лицо. Но он возился с машиной и не уловил связи между словами и взглядом.

Глава 12

Характер человека, относящегося к молчаливой разновидности молодых англичан, трудно поддаётся определению. Если же человек относится к их разговорчивой разновидности, сделать это довольно просто. Его манеры и привычки бросаются в глаза, хотя отнюдь не показательны для национального типа. Шумный, склонный все критиковать и все высмеивать, знающий все на свете и признающий только себе подобных, он напоминает ту радужную плёнку на поверхности болота, под которой залегает торф. Он неизменно блистает умением говорить и ничего не сказать; те же, чья жизнь посвящена практическому применению заложенной в них энергии, не становятся менее энергичными оттого, что их никто не слышит. Непрестанно декларируемые чувства перестают быть чувствами, а чувствам, которые никогда не заявляют о себе, молчаливость придаёт особую глубину. Хьюберт не казался энергичным, но не был и флегматичным. У него отсутствовали даже внешние приметы молчаливой разновидности англичанина. Воспитанный, восприимчивый и неглупый, он судил о людях и событиях трезво и с такой меткостью, которая поразила бы его разговорчивых соотечественников, если бы он не так упорно избегал высказывать свои суждения вслух. К тому же до последнего времени у него не было для этого ни досуга, ни удобного случая. Однако, встретив его в курительной, или за обеденным столом, или в любом другом месте, где можно блеснуть красноречием, вы сразу же догадывались, что ни досуг, ни удобный случай не сделают его разговорчивым. Он рано ушёл на войну, стал профессиональным военным и не испытал воздействия университета и Лондона, которое так расширяет горизонт. Восемь лет в Месопотамии, Египте, Индии, год болезни и экспедиция Халлорсена придали ему замкнутый, насторожённый и несколько желчный вид. Он был наделён темпераментом, который снедает человека, если тот обречён на праздность. Он ещё кое-как выносил её, когда мог разъезжать верхом и бродить с ружьём и собакой, но без этих вспомогательных, отвлекающих средств просто погибал.

Дня через три после возвращения в Кондафорд он вышел на террасу к Динни с номером «Тайме» в руках:

— На, взгляни.

Динни прочла:

«Сэр.

Льщу себя надеждой, что вы простите мою назойливость. Мне стало известно, что некоторые места из моей книги «Боливия к её тайны», опубликованной в июле прошлого года, доставили прискорбные неприятности моему помощнику капитану Хьюберту Черрелу, кавалеру ордена «За боевые заслуги», который во время нашей экспедиции ведал транспортом. Перечитав эти места, я пришёл к выводу, что, обескураженный частичной неудачей экспедиции и крайне утомлённый, я подверг поведение капитана Черрела незаслуженной критике. Хочу ещё до выхода второго, исправленного издания книги, которое, надеюсь, не замедлит появиться, воспользоваться возможностью публично, через вашу широко известную газету взять обратно выдвинутые мной обвинения. Считаю приятным долгом принести капитану Черрелу, как человеку и представителю британской армии, мои искренние извинения по поводу тех огорчений, которые я ему причинил и о которых сожалею.

Ваш покорный слуга

Эдуард Халлорсен, профессор.
Отель «Пьемонт».
Лондон.

— Очень мило! — объявила Динни, незаметно вздрогнув.

— Халлорсен в Лондоне! Какого чёрта он всё это затеял ни с того ни с сего?

Динни обрывала пожелтевшие лепестки африканской лилии. Только теперь ей стало понятно, насколько опасно устраивать чужие дела.

— Все это очень похоже на раскаяние, мой дорогой.

— Что? Этот тип раскаялся? Ну нет! За этим что-то стоит.

— Да. Стою я.

— Ты?

Динни скрыла испуг улыбкой.

— Я встретила Халлорсена у Дианы в Лондоне. В Липпингхолле он тоже был. Словом, я… м-м… взялась за него.

Желтоватое лицо Хьюберта побагровело.

— Ты его просила… клянчила…

— Что ты! Нет!

— Тогда как же?

— Похоже, что он увлёкся мной. Странно, конечно, но что я могла поделать?

— Он это сделал, чтобы завоевать твоё расположение?

— Я вижу, ты взял тон мужчины и старшего брата.

— Динни!

Теперь, скрывая злость под улыбкой, вспыхнула и Динни:

— Я его не поощряла. Вылила на него немало холодной воды, хотя не могла отучить от этого крайне неблагоразумного увлечения. Но если хочешь знать, Хьюберт, в нём много порядочности.

— То, что ты это находишь, — в порядке вещей, — холодно заметил Хьюберт. Лицо его снова приобрело желтоватый и даже какой-то пепельный оттенок.

Динни порывисто схватила брата за рукав:

— Не глупи, милый! Не всё ли равно, какие у него мотивы — пусть даже дурные. Он же принёс публичное извинение. Что в этом плохого?

— То, что в этом замешана моя сестра. Я выгляжу во всей этой истории, как… — Хьюберт стиснул голову руками. — Я взят в клещи. Каждый может щёлкнуть меня по лбу, а я бессилен.

К Динни вернулось её хладнокровие.

— Ты напрасно боишься, что я тебя скомпрометирую. Письмо — очень отрадная новость: оно делает всю эту историю совершенно беспочвенной. Кто посмеет раскрыть рот после такого извинения?

Но Хьюберт, не взяв назад газету, уже вернулся в дом.

Динни в общем была свободна от мелкого самолюбия. Чувство юмора спасало её от переоценки собственных заслуг. Они понимала, что была обязана предвидеть и предотвратить то, что случилось, но как — не знала и сейчас.

Негодование Хьюберта было вполне естественным. Будь извинения Халлорсена подсказаны ему внутренним убеждением, они бы утешили молодого человека, но, продиктованные лишь желанием угодить его сестре, вызвали ещё большую озлобленность. Хьюберт так ясно дал понять, насколько ему противно, что Халлорсен увлечён ею! И всё-таки налицо было письмо — открытое и прямое признание несправедливости выдвинутых обвинений. Оно все меняло. Динни немедленно углубилась в размышления о том, какую пользу можно из него извлечь. Стоит ли послать его лорду Саксендену? Стоит, раз уже дело зашло так далеко. И Динни пошла писать сопроводительную записку.

«Кондафорд, 21 сентября.

Дорогой лорд Саксенден.

Я отваживаюсь послать Вам вырезку из сегодняшнего номера «Тайме», так как верю, что она в какой-то степени может оправдать мою дерзость в тот вечер. Я действительно не имела никакого права мучить Вас после столь утомительного дня чтением отрывков из дневника моего брата. Это было непростительно, и я не удивляюсь, что Вам пришлось искать спасения. Однако прилагаемая вырезка подтвердит, что мой брат пострадал несправедливо, и я надеюсь, что Вы простите меня.

Искренне ваша Элизабет Черрел».

Заклеив конверт, она справилась о лорде Саксендене во «Всеобщем биографическом словаре» и адресовала письмо, надписав на нём «Лично», в лондонскую резиденцию пэра.

Потом отправилась искать Хьюберта и узнала, что тот взял машину и уехал в Лондон.

Хьюберт гнал вовсю. Объяснение с Динни страшно расстроило его.

Меньше чем за два часа он покрыл добрых шестьдесят миль и в час дня уже был у отеля «Пьемонт». Он не обменялся с Халлорсеном ни словом с тех пор, как простился с ним шесть месяцев назад.

Молодой человек послал свою карточку и уселся в холле, плохо представляя себе, что скажет американцу. Когда вслед за мальчиком рассыльным перед ним выросла высокая фигура профессора, холод сковал все тело Хьюберта.

— Капитан Черрел! — воскликнул Халлорсен и протянул руку.

Отвращение к сценам возобладало в Хьюберте над первым естественным порывом. Он принял руку, но не ответил американцу даже лёгким пожатием пальцев.

— Из «Тайме» я узнал, что вы здесь. Нельзя ли нам куда-нибудь отойти?

Нужно поговорить.

Халлорсен отвёл Хьюберта в нишу.

— Принесите коктейли, — бросил он официанту.

— Благодарю, я не хочу. Закурить разрешите?

— Надеюсь, это будет трубка мира, капитан?

— Не знаю. Извинения, которые сделаны не по убеждению, для меня ничто.

— Кто сказал, что они сделаны не по убеждению?

— Моя сестра.

— Ваша сестра, капитан Черрел, — редкостный человек и очаровательная юная леди. Я не хотел бы ей противоречить.

— Не возражаете, если я буду говорить откровенно?

— Конечно, нет!

— Тогда я скажу, что предпочёл бы вовсе не получать извинений, чем знать, что обязан ими симпатии, которую вы питаете к одному из членов моей семьи.

— Видите ли, — помолчав, произнёс Халлорсен, — я не могу снова написать в «Тайме» и заявить, что ошибался, когда приносил эти извинения. Надо думать, они этого не допустят. Я был очень раздражён, когда писал книгу. Я сказал об этом вашей сестре и это же повторяю вам. Я утратил тогда всякое чувство жалости и теперь раскаиваюсь в этом.

— Мне нужна не жалость, а справедливость. Подвёл я вас или не подвёл?

— Бесспорно одно: ваше неумение справиться с этой шайкой окончательно обрекло меня на провал.

— Согласен. Но скажите, я подвёл вас по своей вине или потому, что вы возложили на меня невыполнимую задачу?

С минуту мужчины стояли, глядя друг другу в глаза и не произнося ни слова. Затем Халлорсен протянул руку.

— Будем считать, что виноват я, — сказал он.

Рука Хьюберта порывисто потянулась к нему, но на полпути остановилась.

— Одну минуту. Вы так говорите, чтобы угодить моей сестре?

— Нет, сэр, я так думаю.

Хьюберт пожал ему руку.

— Вот и великолепно! — воскликнул Халлорсен. — Мы не ладили, капитан, но с тех пор как я побывал в одном из ваших старинных поместий, я понял, почему так получилось. Я ожидал от вас того, чего вы, классический англичанин, не можете дать, — открытого выражения ваших чувств. Вижу, что вас надо переводить на наш язык. Я этого не сумел. Потому мы и ходили вслепую друг около друга. А это верный способ испортить себе кровь.

— Почему — не знаю, но кровь мы друг другу попортили как следует.

— Ну, ничего. Я не прочь ещё раз начать всё сначала.

Хьюберт вздрогнул.

— Я — нет.

— А теперь, капитан, позавтракаем вместе, и вы расскажете мне, чем я могу вам быть полезен. Я сделаю всё, что вы скажете, чтобы исправить свою ошибку.

Хьюберт помолчал. Лицо его было бесстрастно, но руки слегка тряслись.

— Всё в порядке, — сказал он. — Это пустяки.

И они вошли в ресторан.

Глава 13

Если на свете есть что-нибудь бесспорное, — в чём с полным основанием можно усомниться, — так это то, что все дела, связанные с государственными учреждениями, пойдут не так, как рассчитывает частное лицо.

Более опытная и менее преданная сестра, чем Динни, просто держалась бы от греха подальше. Но опыт ещё не научил девушку, что письма обычно оказывают на важных персон воздействие, прямо противоположное тому, какого ожидает пишущий. Задев amour-propre[99] лорда Саксендена, чего, сталкиваясь с государственными деятелями, следует всемерно избегать, письмо привело лишь к одному результату: пэр решил устранится от этой истории. Неужели эта молодая особа хотя бы на минуту могла предположить, что он не заметил, как американец увивался вокруг неё? Словом, — о незримая ирония, присущая всем человеческим делам! — извинения Халлорсена лишь обострили щепетильность и подозрительность властей, и за два дня до конца своего годичного отпуска Хьюберт был извещён о продлении его на неопределённый срок и о переводе на половинный оклад впредь до результатов расследования, предпринятого в связи с запросом, который был сделан в палате общин майором Мотли, членом парламента. В ответ на заявление Халлорсена этот преисполненный гражданских чувств воин опубликовал письмо, где спрашивал, следует ли понимать, что убийство человека и факт порки, упомянутые в книге, на самом деле не имели места, и если это так, то чем объясняет американский джентльмен столь разительное противоречие в своих высказываниях. Это в свою очередь вынудило Халлорсена заявить через печать, что факты были именно таковы, как изложено в книге, но что выводы из них были сделаны ошибочные, а действия капитана Черрела полностью оправдывались необходимостью.

Получив извещение о том, что отпуск его продлён, Хьюберт отправился в военное министерство. Он не узнал там ничего утешительного, кроме того, что в дело «впуталось» боливийское правительство, как неофициально сообщил ему один знакомый. Эта новость не вызвала особых опасений в Кондафорде. Никто из четырёх молодых людей, — Тесбери все ещё гостили там, а Клер гостила в Шотландии, — не придал значения новому повороту дела, так как никто из них ещё не представлял себе, до чего может дойти бюрократия, когда её машина пущена в ход. Однако генералу всё это показалось настолько зловещим, что он немедленно уехал к себе в клуб.

В этот день, после чая, натирая мелом кий в бильярдной, Джин Тесбери ровным голосом спросила:

— Что могут означать эти новости из Боливии, Хьюберт?

— Всё, что угодно. Я, как вам известно, убил боливийца.

— Но ведь он покушался на вашу жизнь!

— Да, покушался.

Она отставила кий; её смуглые тонкие и сильные руки сжали борт стола. Она неожиданно подошла к Хьюберту, тронула его за руку и сказала:

— Поцелуй меня. Я — твоя.

— Джин!

— Хьюберт, довольно рыцарства и прочей чепухи. Ты не должен страдать в одиночку от всего этого свинства. Я разделю твою судьбу. Поцелуй меня.

Поцелуй был дан — долгий и отрадный для обоих. Потом Хьюберт опомнился и сказал:

— Джин, это немыслимо, пока мои дела не наладятся.

— Конечно, они наладятся, но я тоже хочу помочь их наладить. Поженимся поскорее, Хьюберт! Отец может выделить мне сотню в год. Сколько наскребёшь ты?

— У меня триста в год своих и половинный оклад, но я могу его лишиться.

— Итак, твёрдых четыреста в год. Люди женятся, имея куда меньше.

К тому же это только временно. Словом, можно жениться. Где?

Хьюберт задыхался.

— Когда шла война, — сказала Джин, — люди женились не раздумывая.

Они не ждали, пока мужчину убьют. Поцелуй меня ещё.

Хьюберт задохнулся ещё больше. Джин обвила ему руками шею. Гак Динни и застала их.

Не отнимая рук. Джин бросила:

— Динни, мы решили пожениться. Как ты думаешь, где лучше? В муниципалитете? Оглашение — это слишком долго.

Динни судорожно глотнула воздух.

— Я не думала, что ты так быстро сделаешь предложение, Джин.

— Пришлось. Хьюберт набит дурацким рыцарством. Нет, отец не согласится на гражданскую регистрацию. Почему бы нам не исхлопотать особое разрешение?

Руки Хьюберта, обнимавшие плечи Джин, отстранили девушку.

— Будь серьёзней, Джин!

— А я и так серьёзна. Если получим особое разрешение, никто ничего не узнает, пока всё не кончится. Значит, никто и возражать не будет.

— Хорошо, — спокойно согласилась Динни. — Полагаю, что ты права. Раз уж делать, так делать быстро. Думаю, что дядя Хилери вас обвенчает.

Руки Хьюберта опустились.

— Вы обе рехнулись!

— Повежливей! — обрезала Джин. — Мужчины — нелепый народ. Сами чего-то хотят, а когда им это предложишь, торгуются, как старушонки. Кто этот дядя Хилери?

— Викарий прихода святого Августина в Лугах. Особым пристрастием к установленным порядкам не отличается.

— Чудно! Хьюберт, завтра поедешь и получишь разрешение. Мы отправимся вслед за тобой. Где мы можем остановиться, Динни?

— Думаю, что Диана нас приютит.

— Значит, всё решено. По дороге заедем в Липпингхолл. Я захвачу свои платья и повидаюсь с отцом. Начну его подстригать и выложу все. Затруднений не будет. Заберём с собой Алена — нам потребуется шафер. Динни, посовещайся с Хьюбертом.

Оставшись наедине с братом, Динни сказала:

— Она замечательная девушка, Хьюберт, и, честное слово, нисколько не рехнулась. Все это страшно неожиданно, но совершенно разумно. Тесбери бедны, так что в этом отношении для неё разницы не будет.

— Дело не в деньгах. Предчувствие чего-то страшного, нависшего надо мной, нависнет теперь и над ней.

— И нависнет ещё грознее, если ты не согласишься. Право, соглашайся, мой дорогой мальчик! Отец возражать не будет. Она ему нравится, и он предпочтёт, чтобы ты женился на мужественной девушке из хорошей семьи, а не на деньгах.

— Тебе не кажется, что в особом разрешении есть что-то неприличное? пробормотал Хьюберт.

— В нём есть романтика. К тому же оно пресечёт разговоры — стоит тебе жениться или нет. Дело будет сделано, и люди примирятся с ним, как примиряются со всем на свете.

— А мама?

— Если хочешь, я сама ей скажу. Я уверена, уж она-то не станет жалеть, что брак не модный, что ты женишься не на хористке и так далее. Она в восхищении от Джин. Тётя Эм и дядя Лоренс — тоже.

Лицо Хьюберта просияло.

— Женюсь! Это так чудесно. В конце концов, я же не делаю ничего постыдного.

Он бросился к Динни, порывисто обнял её и выбежал. Оставшись одна, девушка принялась разучивать карамболь на бильярде. Это прозаическое занятие помогало ей скрыть глубокую взволнованность. Объятие, которое она видела, было таким страстным. Джин представляла собой такой удивительный сплав неудержимого чувства и сдержанности, лавы и стали, самоуверенности и юной наивности! Возможно, это рискованный шаг. Но Хьюберт уже стал другим человеком благодаря Джин. И тем не менее Динни отчётливо сознавала всю необычность того, что произошло. Она сама никогда бы не отважилась на такое ошеломляющее решение. Она не отдаст своё сердце так поспешно. Недаром её старая няня шотландка говаривала: «Мисс Динни хоть резвушка, да вострушка: у неё ушки на макушке». Она отнюдь не гордится своим «чувством не лишённого остроты юмора, которое ориентирует и несколько стерилизует все остальные». Она завидует яркой решительности Джин, прямоте и убеждённости Алена, здоровой предприимчивости Халлорсена. Но у неё тоже есть свои сильные стороны. И, полуоткрыв губы в улыбке, Динни отправилась разыскивать мать.

Леди Черрел сидела в святилище, прилегавшем к спальне, и шила муслиновые саше для листьев душистой вербены, которая росла возле дома.

— Мамочка, — сказала Динни, — приготовься к небольшому потрясению. Помнишь, я говорила, что мечтаю найти подходящую девушку для Хьюберта. Так вот, такая нашлась. Джин только что сделала ему предложение.

— Динни!

— Они решили пожениться немедленно, по особому разрешению.

— Но…

— Это точно, мамочка. Завтра мы едем. Джин поживёт со мной у Дианы, пока всё не устроится. Хьюберт скажет отцу.

— Но Динни, право…

Динни перешагнула через муслиновые заграждения, опустилась на колени и обняла мать.

— Я чувствую то же, что и ты, — сказала она, — только немножко не так, как ты, потому что не я произвела его на свет. Но, мамочка, милая, всё в порядке! Джин — замечательная девушка, и Хьюберт по уши в неё влюблён. Это уже пошло ему на пользу, а дальше она сама о нём позаботится.

— Но как же с деньгами, Динни?

— Они ничего от папы не ждут. Как-нибудь справятся, а детей им пока заводить не надо.

— Думаю, что нет. Всё это ужасно неожиданно. А зачем особое разрешение?

— Предчувствия.

И обняв тонкую талию матери, Динни пояснила:

— У Джин. Положение Хьюберта действительно сложное, мама.

— Да. Оно пугает и меня, и отца. Я это знаю, хотя он мне об этом не говорит.

Больше ничего о своих тревогах ни одна из них не сказала, и началось совещание об устройстве гнёздышка для отважной пары.

— Почему бы им не пожить с нами, пока все не уладится? — спросила леди Черрел.

— Им интереснее обзавестись своим домом. Самое главное сейчас чем-нибудь занять Хьюберта.

Леди Черрел вздохнула. Переписка, садоводство, распоряжения по хозяйству, участие в приходских комитетах — все это, конечно, не очень интересно. А у молодёжи и этого нет. Для них Кондафорд совсем уж неинтересен.

— Да, здесь тихо, — согласилась она.

— И слава богу, — понизила голос Динни. — Но я чувствую, что сейчас Хьюберт должен жить напряжённой жизнью, и они с Джин найдут её в Лондоне. Квартиру можно снять в каком-нибудь доходном доме. Ты же знаешь, это ненадолго. Итак, мамочка, милая, сегодня вечером сделай вид, будто ничего не знаешь, а мы будем знать, что на самом-то деле тебе всё известно. Это на всех подействует успокоительно.

И, поцеловав печально улыбнувшуюся мать, Динни ушла.

На другой день заговорщики с самого раннего утра были на ногах. Хьюберт выглядел, по определению Джин, так, словно ему предстояла скачка с препятствиями; Динни держалась совершенно неестественно; Ален расхаживал с блаженным видом начинающего шафера; одна Джин оставалась невозмутимой. Они сели в коричневую дорожную машину Тесбери, завезли Хьюберта на станцию и поехали в Липпингхолл. Джин вела машину. Её брат и Динни сидели сзади.

— Динни, — сказал молодой человек, — не выхлопотать ли и нам особое разрешение?

— Оптовым покупателям скидка. Ведите себя прилично, Ален. Вы уйдёте в море и через месяц забудете меня.

— Разве похоже, что я из таких?

Динни взглянула на его загорелое лицо:

— Как вам сказать? Отчасти.

— Будьте же серьёзной!

— Не могу. Всё время представляю, как Джин отстригает вашему отцу прядь волос и приговаривает: «Ну, папа, благослови меня, или я выстригу тебе тонзуру!» А он отвечает: «Я? Никогда-а!..» Тут Джин отстригает ему другую прядь и говорит: «Вот и хорошо. Не забудь, что мне полагается сотня в год, или прощайся с бровями!»

— Джин — гроза дома. Во всяком случае, Динни, вы обещаете мне не выходить замуж за другого?

— А если я встречу человека, который мне ужасно понравится? Неужели вы согласитесь разбить мою юную жизнь?

— Обязательно соглашусь.

— На экране отвечают не так.

— Вы способны заставить чертыхнуться святого!

— Но не флотского лейтенанта. Знаете, что все это мне напоминает? Заголовки на четвёртой странице «Тайме». Сегодня утром мне пришло в голову, какой замечательный код можно было бы составить из «Песни песней» или псалма о Левиафане. «Друг мой похож на молодого оленя» означало бы: «Восемь немецких линкоров в Дуврском порту. Выступать немедленно». А «Этот Левиафан, которого бог сотворил играть в нём» значило бы: «Командует Тирпиц», — и так далее. Без ключа такой код никому не расшифровать.

— Набираю скорость, — бросила Джин, оглянувшись.

Стрелка спидометра побежала вправо. Сорок… Сорок пять… Пятьдесят… Пятьдесят пять! Рука Алена скользнула под руку Динни.

— Долго так нельзя — машина взорвётся. Но дорога такая, что не соблазниться трудно.

Динни сидела с застывшей улыбкой — она ненавидела слишком быструю езду — и, когда Джин сбросила газ до нормальных тридцати пяти, взмолилась:

— Джин, помни, я — женщина девятнадцатого века!

В Фолуэле она снова наклонилась к переднему сиденью:

— Не хочу, чтобы меня видели в Липпингхолле. Поезжай, пожалуйста, прямо домой и спрячь меня где-нибудь, пока будешь объясняться со своим родителем.

Укрывшись в столовой, где висел портрет, о котором рассказывала Джин, Динни с любопытством принялась его разглядывать. Внизу было написано: 1533. Кэтрин Тесбери, урождённая Фицхерберт, 35 лет, супруга сэра Уолтера Тесбери». Через пятнадцать лет лицо Джин станет таким же, как это пожелтевшее от времени лицо, которое смотрит поверх брыжей, окутавших длинную шею. Оно так же сужается от широких скул к подбородку. Те же манящие продолговатые глаза с тёмными ресницами. Даже руки, сложенные на груди под высоким корсажем, в точности такие, как у Джин. Какою жизнью жил этот поразительный прототип? Известна ли она его потомкам и повторят ли они её?

— Страшно похожа на Джин, правда? — спросил молодой Тесбери. — Я слыхал, что это была потрясающая женщина. Говорят, она умела устраивать свои дела, а в шестидесятых годах, когда Елизавета взялась за католиков, уехала из Англии. Знаете, что в те времена полагалось тому, кто отслужит мессу? Четвертование — и то считалось сущим пустяком! Христианская религия! Да, штучка! Сдаётся мне, эта леди была кое в чём замешана. Держу пари — она набирала скорость, где только могла.

— Какая сводка с фронта?

— Джин проследовала в кабинет со старым номером «Тайме», полотенцем и ножницами. Остальное покрыто мраком.

— Найдётся тут место, откуда можно увидеть их, когда они будут выходить?

— Посидим на лестнице. Они нас не заметят, если только не вздумают пойти наверх.

Они вышли и уселись в тёмном уголке лестницы, с которой через перила была видна дверь кабинета. С давно забытым трепетом детских лет Динни ожидала, когда она откроется. Внезапно оттуда вышла Джин с бумажным кулёчком в одной руке и с ножницами в другой. Ален и Динни услышали, как она сказала:

— Помни, дорогой, сегодня не выходи без шляпы.

Захлопнувшаяся дверь помешала им расслышать невнятный ответ. Динни перегнулась через перила:

— Ну что?

— Всё в порядке. Он немножко ворчит — не знает, кто теперь будет его стричь, и всякое такое. Считает, что особое разрешение — пустой перевод денег. Но сто фунтов в год мне обещал. Когда я уходила, он набивал трубку.

Джин замолчала и заглянула в бумажный кулёк:

— Сегодня было страшно много стрижки. Сейчас позавтракаем, Динни, и в путь.

За завтраком пастор держался, как всегда, изысканно участливо, и восхищённая Динни не сводила с него глаз. Перед ней был вдовец, человек преклонных лет, которому предстояло расстаться с единственной дочерью, ведавшей в доме и в приходе всем, вплоть до стрижки, и тем не менее он невозмутим! Результат воспитания, доброты или недостойное чувство облегчения? Динни не могла с уверенностью ответить на этот вопрос. Сердце у неё слегка заныло: скоро на месте пастора окажется Хьюберт. Она взглянула на Джин. Эта, бесспорно, умеет устраивать свои дела — и даже чужие. Тем не менее в её превосходстве нет ничего грубого или пошлого. Что бы она ни делала, семейная атмосфера не будет отравлена вульгарностью. Лишь бы у них с Хьюбертом нашлось достаточно юмора!

После завтрака пастор отвёл Динни в сторону:

— Моя дорогая Динни, — если я смею называть вас так, — что вы думаете обо всём этом? И что думает ваша матушка?

— Мы думаем, что это немножко напоминает песенку «Филин и кошка отправились в море…»

— «В красивой зелёной лодке». Да-а, действительно, но, боюсь, не «прихватив деньжонок с собою». И всё-таки, — мечтательно прибавил он, Джин — хорошая девушка, очень… э-э… способная. Я рад, что оба-а наши семейства снова… э-э… породнятся. Мне будет её недоставать, но человек не должен быть… э-э… эгоистом.

— Теряя на одном, выигрываешь на другом, — негромко бросила Динни.

Голубые глаза пастора замигали.

— Да-а, конечно! — подхватил он. — Приятное с полезным. Джин не хочет, чтобы я присутствовал при венчании. Вот её метрики на случай каких-нибудь… э-э… вопросов. Она совершеннолетняя.

Он извлёк из кармана длинный пожелтевший листок и вздохнул:

— Боже мой! — И тут же искренно повторил: — Боже мой!

Динни по-прежнему сомневалась, жалеет ли она его.

Вскоре они поехали дальше.

Глава 14

Высадив Алена Тесбери у его клуба, девушки направились в Челси, хотя Динни положилась на счастье и не предупредила Диану телеграммой. Подъехав к дому на Оукли-стрит, она вышла из машины и позвонила. Двери открыла пожилая горничная с испуганным лицом.

— Миссис Ферз дома?

— Нет, мисс. Дома капитан. Ферз.

— Капитан. Ферз?

Оглянувшись по сторонам, горничная торопливо зашептала:

— Да, мисс. Мы все ужасно перепугались, просто не знаем, что делать. Капитан. Ферз пришёл неожиданно, во время завтрака. Хозяйки не было дома. Ей пришла телеграмма. Капитан. Ферз забрал её. Два раза звонили по телефону, но не сказали кто.

Динни подыскивала слова, чтобы спросить о самом страшном.

— Как он… Как он вам показался?

— Право, не знаю, мисс. Он спросил только: «Где ваша хозяйка?» Выглядит он хорошо, но все это так внезапно, и мы боимся. Дети дома, а где миссис Ферз, мы не знаем.

— Подождите минутку.

Динни вернулась к машине.

— Что случилось? — вылезая, спросила Джин.

Девушки стояли на мостовой и совещались, а горничная с порога наблюдала за ними.

— Я должна вызвать дядю Эдриена, — сказала Динни. — Ведь в доме дети.

— Поезжай за ним, а я войду и подожду тебя. Горничная совсем перепугалась.

— Джин, он бывает буйным. Может быть, он просто сбежал.

— Бери машину. За меня не беспокойся.

Динни пожала руку Джин:

— Я возьму такси. Если захочешь удрать, у тебя будет машина.

— Ладно. Объясни горничной, кто я, и поезжай. Уже четыре.

Динни посмотрела на дом и вдруг увидела чьё-то лицо в окне столовой. Она встречалась с Ферзом лишь дважды, но сразу узнала его. Лицо у него было незабываемое — пламя за решёткой. Резкие суровые черты, подстриженные щёточкой усы, широкие скулы, густые тёмные с проседью волосы, сверкающие глаза со стальным отливом. Они глядели на неё так пристально, что зрачки словно плясали от напряжения. Девушка не выдержала и отвела взгляд.

— Не смотри наверх: он там! — шепнула она Джин. — Кроме глаз, все нормально — костюм приличный и прочее. Давай уедем вместе или вместе останемся.

— Нет. Со мной ничего не случится, а ты поезжай.

И Джин вошла в дом.

Динни отчаянно торопилась. Внезапное возвращение человека, которого все считали неизлечимо помешанным, ошеломило её. Ей были неизвестны причины, заставившие изолировать Ферза. Она знала только, что он страшно мучил Диану, перед тем как окончательно сорвался, и считала Эдриена единственным человеком, достаточно осведомлённым во всей этой истории. Поездка показалась ей долгой, — время мучительно тянулось. Динни застала дядю, когда тот уже выходил из музея, и торопливо стала рассказывать. Эдриен с ужасом смотрел на неё.

— Вы знаете, где Диана? — закончила она.

— Сегодня она должна была обедать у Флёр и Майкла. Я тоже собирался туда. Где она сейчас — не знаю. Едем на Оукли-стрит. Всё это — как гром среди ясного неба.

Они сели в такси.

— А вы не можете позвонить в эту психиатрическую лечебницу, дядя?

— Не повидав Диану, не имею права. Так, говоришь, он выглядит нормально?

— Да. Только вот глаза… Впрочем, насколько я помню, они всегда у него были такие.

Эдриен схватился за голову:

— Это ужасно! Бедная моя девочка!

Сердце Динни сдавила боль — и за дядю, и за Диану.

— Самое ужасное, — сказал Эдриен, — испытывать такое только потому, что бедняга возвратился. Боже милостивый! Скверное дело, Динни, скверное дело!

Динни тронула его за руку:

— Дядя, что гласит на этот счёт закон?

— Один бог знает! Его не подвергли официальному освидетельствованию, — Диана не захотела. В лечебницу его приняли как частного пациента.

— Не может быть, чтобы гам ему разрешали выходить, когда вздумается, и никого об этом не предупреждали.

— Кто его знает, что случилось? Может быть, он так и не выздоровел, а ушёл просто в минуту просветления. Но что бы мы ни предприняли, — Динни растрогало выражение лица Эдриена, — мы обязаны позаботиться о нём так же, как о самих себе. Нельзя делать ему жизнь ещё мучительнее. Бедный Ферз! Любое горе, Динни, — болезнь, нищета, порок, преступление, хотя каждое из них — трагедия, — пустяк по сравнению с душевным расстройством.

— Дядя, — спросила Динни. — А ночь?

Эдриен застонал.

— От этого её надо как-нибудь спасти.

В начале Оукли-стрит они отпустили такси и пошли к дому пешком.

Войдя в холл, Джин сказала горничной:

— Я — мисс Тесбери. Мисс Динни поехала за мистером Черрелом. Гостиная наверху? Я посижу там. Он видел детей?

— Нет, мисс. Он всего полчаса как пришёл. Дети в классной с мадемуазель.

— Значит, я буду между ним и ими. Проводите меня, — распорядилась Джин.

— Остаться мне с вами, мисс?

— Нет. Поджидайте миссис. Ферз, чтобы сразу же её предупредить.

Горничная с восхищением взглянула на девушку и оставила её у дверей гостиной. Джин распахнула их и остановилась, прислушиваясь. Ни звука. Девушка медленно прошла к окну, потом обратно. Если она заметит, что идёт Диана, она побежит к ней вниз. Если Ферз поднимется сюда, выйдет к нему навстречу. Сердце её билось немного быстрее, чем обычно, но никакого волнения ока не испытывала. Так она патрулировала с четверть часа, потом услышала за спиной шаги, обернулась и увидела; что Ферз уже вошёл в комнату.

— Простите, — сказала она. — Я ожидаю миссис Ферз. Вы — капитан Ферз?

Тот поклонился.

— А вы?

— Я — Джин Тесбери. Боюсь; что вы меня не знаете.

— Кто был с вами?

— Динни Черрел.

— Куда она делась?

— По-моему, поехала к одному из своих дядей.

— К Эдриену?

— Думаю, что да.

Ферз окинул уютную комнату сверкающим взглядом.

— Здесь стало ещё уютнее, — сказал он. — Я некоторое время был в отсутствии. Вы знакомы с моей женой?

— Я встречалась сней, когда гостила у леди Монт.

— В Липпингхолле? Диана здорова?

Слова слетали с его губ жадно и отрывисто.

— Да. Вполне.

— И красива?

— Очень.

— Благодарю вас.

Посматривая на Ферза из-под тёмных ресниц. Джин не могла обнаружить в нём никаких признаков умственного расстройства. Выглядел он, как обычно, — военный в штатском платье, очень подтянутый, держится независимо. Всё в порядке… кроме глаз.

— Я не видел жену четыре года, — сказал он. — Хотелось бы побыть с ней наедине.

Джин направилась к двери.

— Нет! — Слово сорвалось с пугающей внезапностью. — Вы останетесь здесь!

И Ферз преградил девушке дорогу.

— Почему?

— Я хочу первым сообщить ей о своём возвращении.

— Естественное желание.

— Поэтому оставайтесь здесь.

Джин вернулась к окну и ответила:

— Как вам угодно.

Наступило молчание.

— Слышали вы обо мне? — внезапно спросил он.

— Очень мало. Я знаю, что вы были нездоровы.

Он отошёл от двери.

— Замечаете вы во мне что-нибудь?

Джин подняла глаза и выдержала его взгляд; потом он отвёл его.

— Ничего. Выглядите вы совершенно здоровым.

— Я здоров. Садитесь, пожалуйста.

— Благодарю вас.

Джин села.

— Правильно, — сказал он. — Следите за мной хорошенько.

Джин смотрела себе под ноги. У Ферза вырвалась какая-то пародия на смех.

— Я вижу, вы никогда не страдали душевной болезнью. Если бы болели, знали бы, что каждый за тобой следит и ты сам тоже следишь за каждым. А сейчас мне пора вниз. Au revoir[100].

Он быстро повернулся и вышел, захлопнув за собой дверь. Джин сидела не шевелясь: она ждала, что дверь сейчас опять распахнётся. У неё было такое ощущение, как будто всю её натёрли шерстью. Тело покалывало, словно девушка села слишком близко к огню. Ферз не появлялся. Джин встала и подошла к двери. Заперто. Она стояла и раздумывала. Позволять? Постучать, чтоб услышала горничная? Решив не делать ни того, ни другого, девушка отошла к окну и стала наблюдать за улицей: Динни скоро вернётся, отсюда можно её окликнуть. Джин хладнокровно обдумывала сцену, в которой ей только что пришлось участвовать. Ферз запер её, чтоб никто не помешал ему первым увидеть жену. Он никому не доверяет — вполне понятно! Её юный, строгий разум начинал смутно понимать, каково человеку, когда в нём все видят помешанного. Бедняга! Джин прикинула, можно ли вылезти из окна незамеченной, решила, что нельзя, и стала вновь смотреть на угол улицы, из-за которого должна была появиться помощь. И вдруг без всякой причины вздрогнула, — встреча с Ферзом не прошла даром. О, эти глаза! Как страшно, наверно, быть его женой! Джин распахнула окно и высунулась наружу…

Глава 15

Увидев Джин в окне, Динни и её дядя замерли на пороге.

— Я заперта в гостиной, — невозмутимо объявила Джин. — Постарайтесь меня выпустить.

Эдриен отвёл племянницу к машине:

— Останься здесь, Динни. Я пришлю Джин к тебе. Не надо устраивать из этого спектакль.

— Будьте осторожны, дядя. У меня такое чувство, словно вы Даниил во…

Тускло улыбнувшись, Эдриен позвонил. Дверь открыл сам Ферз:

— А, Черрел! Входите.

Эдриен подал руку. Её не приняли.

— Мне здесь вряд ли обрадуются, — сказал Ферз.

— Но, дорогой мой…

— Да, вряд ли. Но я должен увидеться с Дианой. И пусть мне лучше никто не мешает — ни вы, Черрел, ни другие.

— Кто об этом говорит! Вы не возражаете, если я вызову юную Джин Тесбери? Динни ждёт её в автомобиле.

— Я запер её. Вот ключ. Уберите её, — угрюмо сказал Ферз и ушёл в столовую.

Эдриен отпер гостиную. Джин стояла на пороге.

— Ступайте к Динни и увезите её. Я справлюсь. Надеюсь, всё обошлось по-хорошему?

— Меня только заперли.

— Передайте Динни, — продолжал Эдриен, — что Хилери почти наверное сможет приютить вас. Отправляйтесь к нему; тогда я буду знать, где вас искать в случае необходимости. А вы не из трусливых, юная леди!

— Пустяки! До свидания!

Джин сбежала вниз по лестнице. Эдриен услышал, как захлопнулась входная дверь, и неторопливо спустился в столовую. Ферз стоял у окна, наблюдая за отъездом девушек. Он круто повернулся, как человек, привыкший, что за ним следят. Изменился он мало: похудел, осунулся, волосы поседели чуть больше — вот и всё. Одет, как всегда, опрятно, держится подтянуто, только глаза… О, эти глаза!

— Конечно, — с жутким спокойствием начал. Ферз, — вы не можете не жалеть меня, но предпочли бы видеть меня мёртвым. Кто бы не предпочёл! Человек не должен терять рассудок! Но не надейтесь напрасно, Черрел, сейчас я вполне здоров.

Здоров ли? Судя по виду — да. Но какое напряжение он способен вынести?

Ферз заговорил снова:

— Вы все рассчитывали, что я окончательно свихнулся. Однако месяца три назад я начал поправляться. Как только заметил это, стал скрывать. Те, кто за нами смотрят, — он произнёс эти слова с предельной горечью, хотят таких доказательств нашей нормальности, что мы никогда бы не выздоравливали, если бы всё зависело только от них. Это, видите ли, не в их интересах.

Горящие глаза Ферза, устремлённые на Эдриена, казалось, добавили: «И не в её, и не в твоих».

— Так вот, я все скрывал. У меня хватило силы воли скрывать все в течение трёх месяцев и оставаться там, хотя я был уже в здравом уме. Только в последнюю неделю я показал им, что отвечаю за себя. Но они выжидают куда больше недели, прежде чем сообщить об этом домой. Я не хотел, чтобы они писали домой. Я хотел явиться прямо сюда, показаться таким, какой есть. Не хотел, чтобы они предупреждали Диану или ещё кого-нибудь. Я хотел увериться в себе и уверился.

— Ужасно! — чуть слышно вымолвил Эдриен.

Горящие глаза Ферза снова впились в него.

— Вы любили мою жену, Черрел, и сейчас любите. Так ведь?

— Мы остались тем, чем были, — друзьями, — ответил Эдриен.

— Вы сказали бы то же самое, если бы даже было не так.

— Вероятно. Могу утверждать одно — в первую очередь я обязан думать о ней, как делал всегда.

— Вот, значит, почему вы здесь?

— Боже милостивый! Да неужели вы не понимаете, какое это для неё потрясение? Неужели вы забыли, какую жизнь ей создали до того, как попасть в лечебницу? Или думаете, она забыла? Не лучше ли и для неё и для вас, если бы вы сначала отправились ко мне, ну, хоть в музей, и встретились с ней там?

— Нет, я увижусь с ней здесь, в моём собственном доме.

— Здесь она прошла через ад, Ферз. Вы, может быть, и правы, что скрывали своё выздоровление от врачей. Но вы безусловно неправы, когда собираетесь ошеломить этим её.

Ферз весь напрягся.

— Хотите спрятать её от меня?

Эдриен опустил голову.

— Возможно, что и так, — сказал он мягко. — Но послушайте, Ферз, вы и сами не хуже меня видите, какое положение создалось. Поставьте себя на её место. Представьте себе: вот она входит, — это может произойти каждую минуту, — и неожиданно видит вас, не зная о вашем выздоровлении, не успев свыкнуться с мыслью о нём да ещё помня, каким вы были. На что вы обрекаете себя, идя на такую возможность?

Ферз застонал.

— А на что я обреку себя, отказываясь от единственной возможности? Вы думаете, я ещё кому-нибудь верю? Попробуйте поживите так сами четыре года! Тогда поймёте. — Глаза Ферза засверкали. — Попробуйте, каково, когда за вами следят, когда с вами обращаются, как с озорным ребёнком. Последние три месяца я был совершенно нормален и насмотрелся, как со мной обращаются. Если уж моя собственная жена не примет меня таким, как я есть, — здоровым человеком в человеческой одежде, кому я ещё нужен?

Эдриен подошёл к нему:

— Успокойтесь! Вот тут-то вы и заблуждаетесь. Она одна видела вас в самое тяжелое время. Поэтому ей и будет тяжелей, чем другим.

Ферз закрыл лицо руками.

Посерев от волнения, Эдриен смотрел на него, но, когда Ферз снова открыл лицо, не смог вынести его взгляда и отвёл глаза в сторону.

— И люди ещё рассуждают об одиночестве! — выкрикнул Ферз. — Сойдите разок с ума, Черрел. Тогда вы поймёте, что значит быть одиноким до конца ваших дней.

Эдриен положил руку ему на плечо:

— Послушайте, друг мой. В моей норе есть свободная комната. Переезжайте туда, поживите со мной, пока все не наладится.

Тень внезапного подозрения набежала на лицо Ферза, взгляд стал испытующим и подозрительным, потом признательность смягчила его, но он тут же посуровел, затем опять смягчился.

— Вы всегда были порядочным человеком, Черрел. Благодарю вас — не могу. Я остаюсь здесь. Даже у зверя есть берлога. Моя — тут.

Эдриен вздохнул.

— Хорошо. Подождём её. Вы видели детей?

— Нет. Они помнят меня?

— Не думаю.

— Знают они, что я жив?

— Да. Они знают, что вы больны.

— Не…? — Ферз прикоснулся рукой ко лбу.

— Нет. Поднимемся к ним?

Ферз покачал головой, и в эту минуту Эдриен через окно заметил подходившую к дому Диану. Он спокойно направился к двери. Что делать, что сказать? Он уже взялся за ручку, когда Ферз, оттолкнув его, выскочил в холл. Диана открыла дверь своим ключом. Эдриен увидел, как смертельно побледнело её лицо под полями шляпки. Она прислонилась к стене.

— Всё в порядке, Диана, — сказал он и поспешно распахнул двери столовой.

Диана отделилась от стены и прошла в комнату мимо мужчин. Ферз последовал за ней.

— Если вам потребуется мой совет, я буду в холле, — произнёс Эдриен и закрыл дверь…

Муж и жена дышали так, словно прошли не три ярда, а пробежали сто.

— Диана! — воскликнул Ферз. — Диана!

Казалось, она утратила дар речи. Он возвысил голос:

— Со мной всё в порядке. Ты не веришь?

Она по-прежнему молча наклонила голову.

— Что же ты молчишь? Или для меня даже слов не найдётся?

— Это… это от потрясения.

— Я вернулся здоровым. Вот уже три месяца, как я здоров.

— Я так рада, так рада!

— Боже мой! Ты все так же хороша!

Неожиданно он схватил её, крепко прижал к себе и стал жадно целовать.

Когда он отпустил её, Диана, задыхаясь, упала на с гул и взглянула на мужа с таким ужасом, что он закрыл лицо руками.

— Роналд… я не могу… не могу, как раньше… Не могу… Не могу…

Он опустился перед ней на колени:

— Я не хотел сделать тебе больно. Прости!

Затем, словно истощив всю силу чувства, оба встали и отошли друг от друга.

— Давай обсудим все спокойно, — предложил Ферз.

— Давай.

— Должен я уйти?

— Дом — твой. Поступай, как лучше для тебя.

У Ферза вырвалось что-то похожее на смех.

— Для меня было бы лучше, если бы и ты и все остальные относились ко мне так, как будто со мной ничего не случилось.

Диана молчала. Она молчала так долго, что у него снова вырвался тот же звук.

— Не надо! — попросила она. — Я попытаюсь. Но я должна… должна иметь отдельную комнату.

Ферз поклонился. Внезапно взгляд его мотнулся к ней.

— Ты любишь Черрела?

— Нет.

— Другого?

— Нет.

— Значит, боишься?

— Да.

— Понимаю. Это естественно. Что ж! Кто обижен богом, тот не выбирает. Что дадут, то и ладно. Не телеграфируешь ли в лечебницу, чтобы прислали мои вещи? Это избавит от шума, который они могут поднять. Я ведь ушёл не попрощавшись. К тому же я, наверное, им что-нибудь должен.

— Разумеется, телеграфирую. Я всё устрою.

— Нельзя ли теперь отпустить Черрела?

— Я ему скажу.

— Позволь мне.

— Нет, Роналд, я сама.

И Диана решительно прошла мимо него.

Эдриен стоял, прислонившись к стене напротив двери. Он посмотрел на Диану и попытался улыбнуться, — он уже угадал, чем всё кончилось.

— Он останется здесь, но будет жить в отдельной комнате. Благодарю вас за все, мой дорогой. Не созвонитесь ли вместо меня с лечебницей? Я буду держать вас в курсе. А сейчас поведу Роналда к детям. До свидания.

Эдриен поцеловал ей руку и вышел.

Глава 16

Хьюберт Черрел стоял на Пэл-Мэл перед клубом отца, старинным учреждением, членом которого он сам пока ещё не состоял. Он нервничал, так как питал к отцу уважение — несколько старомодное чувство в дни, когда в отце видят просто старшего брата и, упоминая о нём, употребляют выражение «мой старик». Поэтому Хьюберт не без волнения вошёл в этот дом, где люди упрямее, чем кто-либо на земле, держатся за высокомерные предрассудки своего поколения. Однако облик тех, кто находился в комнате, куда провели Хьюберта, ничем не выдавал ни высокомерия, ни предрассудков. Низенький подвижный человечек с бледным лицом и усами щёточкой, покусывая ручку, сочинял письмо редакции «Тайме» о положении в Ираке; маленький скромного вида бригадный генерал с лысым лбом и седыми усами беседовал с высоким скромного вида генерал-лейтенантом о флоре острова Кипра; квадратный мужчина с квадратными скулами и львиным взглядом сидел у окна так тихо, словно только что схоронил тётку или размышлял, не попробовать ли ему будущим летом переплыть Ла-Манш. Сам сэр Конуэй читал «Уайтейкеровский альманах».

— Хэлло, Хьюберт! Здесь слишком тесно. Спустимся в холл.

Хьюберт сразу же почувствовал, что не только он сам хочет поговорить с отцом, но и отец хочет что-то ему сказать. Они уселись в углу.

— Что привело тебя сюда?

— Я собираюсь жениться, сэр.

— Жениться?

— Да. На Джин Тесбери.

— О!

— Мы решили получить особое разрешение и не поднимать шума.

Генерал покачал головой:

— Она — славная девушка, и я рад, что ты её любишь, но у тебя сложное положение, Хьюберт. Я тут кое-что слышал.

Хьюберт только сейчас заметил, какое измученное лицо у отца.

— Все это из-за того типа, которого ты пристрелил. Боливийцы требуют выдать тебя как убийцу.

— Что?

— Чудовищно, конечно. Не думаю, чтобы они настаивали, поскольку нападающей стороной был он — по счастью, у тебя на руке остался шрам. Но похоже, что боливийские газеты подняли дьявольский шум. Все эти полукровки так держатся друг за друга!

— Сегодня же увижусь с Халлорсеном.

— Полагаю, что власти не станут торопиться.

Отец и сын молча сидели в холле, глядя друг на друга с одним и тем же выражением лица. Где-то в тайниках их души зрел смутный страх перед угрожающим поворотом событий, но ни тот, ни другой не позволяли ему принять определённые формы. От этого их горе становилось лишь острее. Генерала оно угнетало ещё больше, чем Хьюберта. Мысль, что его единственного сына могут потащить на край света по обвинению в убийстве, казалась ему дикой, как ночной кошмар.

— Мы не имеем права сдаваться, Хьюберт, — сказал он наконец. — Если в нашей стране ещё есть здравый смысл, мы остановим дело. Я пытался вспомнить, кто может свести нас с нужными людьми. Я-то сам беспомощен в таких передрягах, но, вероятно, найдутся такие, кто знаком со всеми и точно знает, кого и как можно обработать. Думаю, что нам лучше всего обратиться к Лоренсу Монту. Он уж, во всяком случае, знает Саксендена, а может быть, и кое-кого из министерства иностранных дел. Мне рассказал обо всём Топшем, но он бессилен помочь. Пройдёмся пешком? Это полезно.

Глубоко растроганный тем, что отец воспринял его беду, как свою собственную, Хьюберт пожал генералу руку, и они вышли. На Пикадилли генерал, сделав над собой явное усилие, заговорил:

— Мне не очень нравятся все эти перемены.

— Но, сэр, если не считать Девоншир-хаус, я не вижу здесь ничего нового.

— Да. Но вот что странно: дух Пикадилли долговечнее самой улицы: её атмосфера незыблема. Здесь давно уже не увидишь цилиндра, а разницы вроде никакой и нет. Гуляя по Пикадилли после войны, я испытывал те же чувства, что и в день, когда ещё юнцом вернулся из Индии: вот наконец я и дома. С другими бывало точно так же.

— Да, тоска по родине — странное чувство. Я испытал его в Месопотамии и в Боливии. Стоило закрыть глаза — и оно приходило, сразу.

— Национальная особенность англичан, — начал сэр Конуэй и оборвал фразу, словно удивляясь, как это ему так быстро удалось сказать всё, что он хотел.

— Оно бывает даже у американцев, — заметил Хьюберт, когда они свернули на Хаф-Мун-стрит. — Халлорсен говорил мне, что нет хуже, чем — как он выразился — «быть не в фокусе влияния своей нации».

— Да, влияние они имеют, — вставил генерал.

— Без сомнения, сэр, но чем оно определяется? Быть может, темпом их жизни?

— Что даёт им этот темп? В общем — все и в частности — ничего. Нет, по-моему, всё дело в их деньгах.

— А я вот замечал, хотя люди обычно по ошибке думают иначе, что деньги сами по себе мало волнуют американцев. Но они любят быстро их наживать и охотней согласятся вовсе лишиться их, чем наживать медленно.

— Странно видеть людей без национальных особенностей, — произнёс генерал.

— У них слишком большая страна, сэр. Впрочем, у них есть что-то вроде этого — гордость за свою страну.

Генерал кивнул.

— Какие тут странные узкие улочки! Я помню, как шёл здесь с отцом от Керзон-стрит до Сент-Джеймского клуба в восемьдесят втором году. Я тогда поступал в Хэрроу. Ничто не изменилось.

Так, занятые разговором, который не затрагивал их истинных чувств, они добрались до Маунт-стрит.

— Вон тётя Эм. Не говори ей.

В нескольких шагах впереди них плыла домой леди Монт. Они нагнали её в ста ярдах от входа.

— Кон, — сказала она, — ты похудел.

— Я всегда был худым, моя девочка.

— Ты прав. Хьюберт, о чём я хотела тебя спросить? Вот, вспомнила!.. Динни говорит, что ты с самой войны не заказывал себе бриджи. Понравилась тебе Джин? Довольно привлекательна, да?

— Да, тётя Эм.

— Вам не пришлось её выставлять?

— За что?

— Это ещё вопрос. Впрочем, она никогда меня не терроризировала. Хотите видеть Лоренса? Там у него Вольтер и Свифт. Они никому не нужны, их все давно забыли, но он их любит, потому что они кусаются. Кстати, Хьюберт, а мулы?

— Что мулы?

— Никак не могу запомнить, кто у них осел — производитель или матка.

— Производитель — осел, а матка — кобыла, тётя Эм.

— Да, да. И у них не бывает детей. Как удобно! А где Динни?

— Где-то здесь, в городе.

— Ей пора замуж.

— Почему? — удивился генерал.

— Ну как же! Хен говорит, что из неё вышла бы замечательная фрейлина, — до того она бескорыстный друг. Это опасно.

И, достав из сумочки ключ, леди Монт вставила его в замочную скважину:

— Не могу вытащить Лоренса к чаю. А вы будете пить?

— Нет, Эм, благодарю.

— Идите в библиотеку, он там корпит.

Она поцеловала брата и племянника и проплыла к лестнице.

— Это что-то загадочное! — услышали они её голос, входя в библиотеку, где сидел сэр Лоренс, обложенный грудами сочинений Вольтера и Свифта: он писал воображаемый диалог между этими серьёзными мужами. Баронет мрачно выслушал генерала.

— Я слышал, — сказал он, когда его шурин кончил, — что Халлорсен раскаялся в своих грехах. Работа Динни. Думаю, что нам следует его повидать. Не здесь, конечно, — у нас нет повара: Эм ещё продолжает худеть. Но мы можем пообедать в «Кофейне».

Он снял телефонную трубку.

— Профессор Халлорсен будет в пять. Ему сейчас же передадут.

— Это дело подведомственно скорее министерству иностранных дел, чем полиции, — продолжал сэр Лоренс. — Зайдёмте потолкуем со старым Шропширом. Он должен был хорошо знать вашего отца. Кон, а его племянник Бобби Феррар — самая неподвижная из звёзд министерства иностранных дел. Старый Шропшир всегда дома.

Позвонив у дома Феррара, сэр Лоренс спросил:

— Можно видеть маркиза, Помметт?

— Боюсь, что у него сейчас урок, сэр Лоренс.

— Урок? Чего?

— Хейнштейна, сэр Лоренс.

— Ну, значит, слепой ведёт слепого, и спасти его — доброе дело. Как только выберете подходящий момент, впустите нас, Помметт.

— Слушаюсь, сэр Лоренс.

— Человеку восемьдесят четыре, а он изучает Эйнштейна! Кто сказал, что аристократия вырождается? Хотел бы я посмотреть на того болвана, который обучает маркиза! Он, видимо, обладает незаурядным даром убеждения, — старого Шропшира не проведёшь.

В эту минуту вошёл аскетического вида мужчина с холодными глубокими глазами и малым количеством волос, взял зонтик и шляпу и удалился.

— Видали? — спросил сэр Лоренс. — Интересно, сколько он берёт? Эйнштейн ведь всё равно что электрон или витамин, — он непостижим. Это самый явный случай получения денег обманным путём, с каким мне пришлось столкнуться. Пошли.

Маркиз Шропшир расхаживал по кабинету и, словно разговаривая сам с собою, оптимистически кивал седобородой головой.

— А, молодой Монт! — сказал он. — Видели вы этого человека? Если он предложит давать вам уроки теории Эйнштейна, не соглашайтесь. Он, как и я, не в состоянии объяснить, почему пространство ограничено и в то же время бесконечно.

— Но ведь и сам Эйнштейн тоже не в состоянии, маркиз.

— Для точных наук я, видимо, слишком стар, — сказал маркиз. — Я велел ему больше не приходить. С кем имею честь?

— Мой шурин, генерал сэр Конуэй Черрел, и его сын, капитан Хьюберт Черрел, кавалер ордена «За боевые заслуги». Вы, наверно, помните отца Конуэя, маркиз? Он был послом в Мадриде.

— Боже мой, разумеется, помню. Я знаком также с вашим братом Хилери, генерал. Воплощённая энергия! Садитесь же, садитесь, молодой человек! Ваше дело имеет отношение к электричеству?

— Не совсем, маркиз. Скорее к выдаче английского подданного.

— Вот как!

Маркиз поставил ногу на стул, упёрся локтем в колено и опустил голову на руку. И пока генерал рассказывал, он продолжал стоять в этой позе, глядя на Хьюберта, который сидел, сжав губы и потупив глаза. Когда генерал кончил, маркиз спросил:

— У вас орден «За боевые заслуги», так, по-моему, сказал ваш дядя? Получили на войне?

— Да, сэр.

— Сделаю, что смогу. Не разрешите ли взглянуть на шрам?

Хьюберт засучил левый рукав, расстегнул манжету и показал руку. Шрам был длинный, блестящий и тянулся от кисти почти до локтя.

Маркиз тихонько свистнул сквозь зубы — до сих пор свои.

— Вы уцелели чудом, молодой человек.

— Да, сэр. Когда он замахнулся, я прикрылся рукой.

— А потом?

— Отскочил назад и пристрелил его, когда он кинулся на меня снова. Затем потерял сознание.

— Вы говорите, этот человек был наказан плетьми за жестокое обращение с мулами?

— Он постоянно жестоко обращался с ними.

— Постоянно? — переспросил маркиз. — Многие утверждают, что мясоторговцы и члены Зоологического общества постоянно жестоко обращаются с животными, но я не слышал, чтобы их наказывали плетьми. О вкусах не спорят. Дайте подумать, чем я могу вам помочь. Бобби в городе, молодой Монт?

— Да, маркиз. Я вчера видел его в «Кофейне».

— Я приглашу его к завтраку. Насколько мне помнится, он не позволяет своим детям разводить кроликов и держит пса, который всех кусает. Это добрый знак. Кто любит животных, тот всегда готов отстегать того, кто их не любит. Молодой Монт, прежде чем вы уйдёте, мне хотелось бы знать, что вы думаете об этой вещи?

Сняв ногу со стула, маркиз прошёл в угол, взял прислонённую к стене картину и вынес на свет. На полотне с умеренной степенью правдоподобия была изображена нагая девушка.

— Стейнвич утверждает, что это не должно дурно повлиять на нравственность, — сказал маркиз, — А если её повесить?

Сэр Лоренс вставил в глаз монокль:

— «Удлинённая» школа. Следствие сожительства с женщинами соответствующего телосложения. Нет, маркиз, это не может дурно повлиять на нравственность, но может испортить пищеварение: тело — цвета морской воды, волосы — томатные, стиля — никакого. Вы купили её?

— Пока что нет. Я слышал, она стоит уйму денег. А вы? Я хотел сказать, вы её не купите?

— Для вас, сэр, я готов на что угодно, только не на это. Нет, только не на это, — повторил, попятившись, сэр Лоренс.

— Я этого опасался, — заметил маркиз. — А меня уверяют, что она не лишена динамизма. Ничего не поделаешь! Я любил вашего отца, генерал, продолжал он более серьёзным тоном. — Если слово его внука окажется менее весомым, чем слово каких-то метисов — погонщиков мулов, значит, мы достигли такой степени альтруизма в нашей стране, что едва ли выживем. Я извещу вас о том, что ответит мой племянник. До свидания, генерал, до свидания, милый юноша. Шрам у вас жуткий. До свидания, молодой Монт. Вы неисправимы.

Спускаясь по лестнице, сэр Лоренс взглянул на часы:

— Это отняло у нас двадцать минут. С дорогой, скажем, двадцать пять. Такого темпа не знают и в Америке, а нам ещё, кроме того, чуть не всучили удлинённую девицу. Теперь — в «Кофейню», к Халлорсену.

И они двинулись по направлению к Сент-Джеймс-стрит.

— Эта улица, — продолжал сэр Лоренс, — Мекка западного мужчины, так же как рю де ла Пе — Мекка западной женщины.

Он иронически оглядел спутников. Превосходные образцы англичан! В любой другой стране они стали бы предметом зависти и насмешек. Люди, которые во всей Британской империи работают и предаются исконно британским развлечениям, сотворены более или менее по образу и подобию этих. Над этой породой никогда не заходит солнце. История присмотрелась к ней и решила, что ей суждена долгая жизнь. Сатира мечет в неё стрелы, но они отскакивают, словно от невидимой брони. «Эта порода, — думал баронет, шагает по просторам Времени, ничем не выделяясь, не блистая ни учёностью, ни силой, ни прочими добродетелями, которые ей заменяет бессознательное, но непоколебимое убеждение в своей предызбранности».

— Я считаю, что абсолютный центр вселенной — здесь, — сказал сэр Лоренс у дверей «Кофейни». — Другие относят его на Северный полюс, в Рим, на Монмартр. Я же нахожу, что он — в «Кофейне», старейшем и, судя по состоянию умывальника, наихудшем клубе мира. Хотите умыться или отложите омовение до более приятного случая? Договорились. В таком случае присядем и подождём апостола патентованных ванн. Он кажется мне очень энергичным парнем. Жаль, что нельзя устроить матч между ним и маркизом. Я бы поставил на старика.

— Вот он, — сказал Хьюберт.

В низком холле старейшего клуба мира американец казался особенно высоким.

— Сэр Лоренс Монт! — окликнул он. — Здравствуйте, капитан! Генерал сэр Конуэй Черрел? Счастлив познакомиться, генерал. Чем могу служить, джентльмены?

Он выслушал рассказ сэра Лоренса со все возраставшей серьёзностью.

— Это чересчур! Нет, не могу посидеть с вами. Сейчас же еду к боливийскому послу. Кстати, капитан, у меня сохранился адрес вашего Мануэля. Я телеграфирую нашему консулу в Ла Пас, чтобы тот немедленно снял с него показания, подтверждающие вашу правоту. Ну кто бы мог предположить, что получится такая чертовщина! Прошу прощения, джентльмены, но я не успокоюсь, пока не отправлю телеграмму.

Сделав общий поклон, Халлорсен удалился. Трое англичан снова сели.

— Старику Шропширу нельзя зевать: он того и гляди его обгонит сказал сэр Лоренс.

— Так это и есть Халлорсен? Интересный мужчина! — заметил генерал.

Хьюберт помолчал. Он был растроган.

Глава 17

Встревоженные и притихшие девушки вели машину к приходу святого Августина в Лугах.

— Даже не знаю, кого мне больше всего жаль, — неожиданно заговорила Динни. — Я никогда раньше не думала о помешательстве. Его либо осмеивают, либо скрывают. А по-моему, это самое страшное на свете — особенно когда оно не полное, как у него.

Джин изумлённо поглядела на подругу, — ей ещё не доводилось видеть Динни без маски юмора.

— Куда теперь?

— Вот сюда. Пересечём Юстен-род. Вряд ли тётя Мэй сможет приютить нас. У неё вечно торчат разные благотворители, посещающие трущобы. Если там нельзя остановиться, позвоним Флёр. Жаль, что я не вспомнила о ней раньше.

Предчувствия Динни оправдались: дом был набит гостями, и тётя Мэй куда-то ушла, дядя Хилери сидел у себя.

— Раз уж мы заехали, давай спросим, может ли Хилери обвенчать вас, шепнула Динни.

Улучив свободную минуту, в первый раз за трое суток, Хилери, без пиджака, делал модель норманской ладьи. Работа над моделями старинных кораблей стала теперь излюбленным отдыхом человека, у которого уже не оставалось ни досуга, ни сил для альпинизма. Изготовление корабликов отнимало больше времени, чем любое другое занятие, а времени у Хилери было меньше, чем у кого бы то ни было. Но с этим он пока ещё не считался. Обменявшись с Джин рукопожатием, он извинился и попросил разрешения продолжать работу.

Динни немедленно перешла к делу:

— Дядя Хилери, Джин выходит за Хьюберта. Они хотят пожениться по особому разрешению. Так вот, мы приехали спросить, не обвенчаете ли вы их.

Хилери отложил стамеску, прищурил глаза так, что они превратились в узкие щёлочки, и спросил:

— Боитесь передумать?

— Ни капельки, — возразила Джин.

Хилери пристально посмотрел на неё. Двумя словами и одним взглядом она ясно дала ему понять, что перед ним — женщина с характером.

— Я встречался с вашим отцом, — сказал он. — Он не любит торопиться в таких делах.

— У отца нет никаких возражений против брака.

— Это правда, — подтвердила Динни. — Я с ним говорила.

— А как твой отец, дорогая?

— Он согласится.

— Если так, я готов, — сказал Хилери, вновь прижав стамеску к корме кораблика. — Раз вы твёрдо все решили, нет смысла тянуть.

Он повернулся к Джин:

— Из вас должна получиться хорошая альпинистка. Жаль, что сейчас не сезон, не то я посоветовал бы вам провести медовый месяц в горах. А почему бы вам не поплавать на рыбачьей шхуне по Северному морю?

— Дядя Хилери отказался от места декана, — вставила Динни. — Он славится своим аскетизмом.

— Смирение — паче гордости, Динни. Признаюсь откровенно: виноград оказался для меня зелен. До сих пор не могу себе простить, что отказался от лёгкой жизни. А времени сколько было бы! Вырезай себе модели хоть всех судов на свете, читай газеты и отращивай брюшко. Твоя тётка тоже не устаёт попрекать меня. Как вспомню, чего достигал дядя Катберт своим достойным видом и каким он был на смертном одре, так и вижу всю свою попусту растраченную жизнь и то место, куда я пойду, когда меня вынесут ногами вперёд. А ваш отец постарел, мисс Тесбери?

— Нет, он словно не замечает времени. Но мы ведь живём в деревне, ответила Джин.

— Дело не только в этом. Знаете, как можно назвать того, кто думает, что время идёт, а он сам стоит на месте? Человек, который отжил.

— А вернее, человек, который не жил, — вставила Динни. — Да, я забыла, дядя. Сегодня капитан Ферз неожиданно вернулся к Диане.

— Ферз? Это либо самое страшное, либо самое отрадное, что могло произойти. Эдриен знает?

— Да, я привезла его. Он сейчас там с капитаном Ферзом. Дианы нет дома.

— Ты видела Ферза?

— Я вошла в дом и говорила с — ним, — вмешалась Джин. — Он совсем нормальный, если не считать того, что он запер меня.

Хилери не ответил.

— Нам пора, дядя. Мы идём к Майклу.

— До свидания. Очень признательна вам, мистер Черрел.

— Что ж, — с отсутствующим видом сказал Хилери, — будем надеяться на лучшее.

Девушки сели в машину и покатили к Вестминстеру.

— По-видимому, он ожидает самого худшего! — заметила Джин.

— Ещё бы! Ведь обе возможности так ужасны!

— Благодарю!

Динни смутилась.

— Что ты! Я же не тебя имела в виду, — возразила она и про себя подумала: «Как прочно стоит Джин на избранном пути!»

Около дома Майкла в Вестминстере они наткнулись на Эдриена. Тот позвонил Хилери и узнал об изменении их маршрута. Убедившись в том, что Флёр может принять девушек, он попрощался, но Динни, потрясённая выражением его лица, бросилась вслед за ним. Он шёл по направлению к реке, и девушка нагнала его на углу площади:

— Вы не предпочитаете одиночество, дядя?

— Я рад тебе, Динни. Идём.

Они быстрым шагом вышли на набережную и двинулись вверх по реке. Динни взяла дядю под руку, но молчала, оставляя за ним возможность самому начать разговор.

— Знаешь, раньше я бывал в этой лечебнице, — немедленно начал он. Выяснял, как обстоят дела Ферза и хорошо ли с ним обращаются. Поделом мне, я не заглядывал туда уже несколько месяцев. У меня всегда было предчувствие. Сейчас я звонил туда по телефону. Они хотели приехать за ним, но я не позволил. Какой смысл? Они Признают, что последние две недели они был совершенно нормален. В таких случаях они обычно выжидают месяц, прежде чем сообщить родным. Сам Ферз утверждает, что он уже три месяца как здоров.

— Что это за лечебница?

— Просторный загородный дом. Пациентов всего около десятка. У каждого своя комната и свой служитель. Полагаю, что лучшего места не найти. Но оно всегда внушало мне ужас: вокруг стена, утыканная остриями, вид у здания такой, словно в нём что-то прячут. Не знаю, Динни, я, наверно, слишком впечатлителен, но эти болезни кажутся мне особенно жуткими.

Динни прижала к себе его руку:

— Мне тоже. Как он выбрался оттуда?

— Он вёл себя нормально, и они ослабили надзор. Во время завтрака он сказал, что пойдёт полежать, и удрал. Вероятно, заметил, что в это время обычно является кто-то из торговцев, и пока привратник втаскивал мешки, Ферз выскользнул за дверь, добрался до станции и сел в первый попавшийся поезд. Оттуда до города всего двадцать миль. Когда его хватились, он уже был в Лондоне. Завтра еду туда.

— Бедный мой! — мягко сказала Динни.

— Да, дорогая, такова жизнь. Никогда не думал, что придётся метаться между двумя кошмарами.

— У них в роду это не первый случай?

Эдриен кивнул:

— Его дед умер в припадке буйного помешательства, хотя, не будь войны, Ферз мог бы и не заболеть. Впрочем, об этом трудно судить. Подумай, Динни, какая жестокая вещь наследственное безумие! Не верю я в божественное милосердие. Во всяком случае, нам, людям, не дано ни постигнуть его, ни проявлять. Очевидно, бог — это просто всеобъемлющая созидательная сила, изначальная и бесконечная. Мы не вправе слепо полагаться на неё — вспомни о сумасшедшем доме! Нам, видите ли, страшно. А каково несчастным помешанным? Из сознательной боязни мы отдаём их во власть бессознательного ужаса. Помоги им, боже!

— Судя по вашим словам, бог не очень-то им помогает.

— Кто-то сказал, что бог — это помощь человека человеку. При любых обстоятельствах это единственная рабочая гипотеза, оправдывающая его существование.

— А что же тогда дьявол?

— Зло, которое человек причиняет человеку. Только я распространил бы это и на зверей.

— Прямо по Шелли, дядя!

— Хорошо ещё, что по Шелли. Могло быть хуже. Но я вижу, что становлюсь нечестивцем, оскверняющим правоверную юность.

— Нельзя осквернить то, чего нет, мой дорогой. Вот мы и на Оукли-стрит. Хочешь, я зайду? Может быть, Диане что-нибудь нужно.

— Хочу ли я? Ещё бы. Я так благодарен тебе, Динни. Буду ждать тебя здесь на углу.

Не глядя по сторонам, Динни быстро подошла к дому и позвонила. Открыла всё та же горничная.

— Я не буду заходить. Пожалуйста, узнайте потихоньку, как чувствует себя миссис Ферз и не надо ли ей чего-нибудь. Скажите, что я у миссис Майкл Монт и могу, если потребуется, в любой момент приехать и побыть с ней.

Пока горничная ходила наверх, Динни напряжённо вслушивалась, но ни один звук не донёсся до её ушей.

— Миссис Ферз велела сердечно благодарить вас, мисс, и передать, что обязательно вызовет вас, если будет нужно. Сейчас она чувствует себя хорошо, мисс. Мы все надеемся на лучшее, но ужасно тревожимся. Она передаёт вам привет, мисс, и пусть мистер Черрел не беспокоится.

— Благодарю, — ответила Динни. — Передавайте привет от нас и скажите, что мы наготове.

Затем, так же быстро и не глядя по сторонам, девушка вернулась к Эдриену, рассказала все, как было, и они пошли дальше.

— Чувствовать, как ты висишь в воздухе! — воскликнул Эдриен. — Что может быть страшнее? Боже милостивый, сколько же это продлится! Впрочем, она сказала, чтобы мы не беспокоились, — прибавил он с невесёлым смешком.

Стало смеркаться. В этот безотрадный час между светом и тьмою, когда расплываются все линии, улицы и мосты казались тусклыми и невзрачными. Потом стемнело, и при свете фонарей вещи вновь обрели форму, но контуры их смягчились.

— Динни, милая, — сказал Эдриен. — Я ведь спутник не из приятных. Вернёмся-ка лучше обратно.

— Идём. Вы пообедаете у Майкла, дядя? Ну, пожалуйста.

Эдриен покачал головой:

— Скелету не место на пиру. Не знаю, для чего ещё тянуть, как выразилась бы твоя няня.

— Она не сказала бы такого: она была шотландка. А Ферзы — шотландцы?

— По фамилии — пожалуй. Но родом они из западного Сэссекса — где-то вблизи Меловых холмов. Старинная семья.

— Вы находите, что у всех, кто из старинной семьи, бывают странности?

— Не нахожу. Просто когда такое случается в старинной семье, это всем бросается в глаза, хотя прошло бы незамеченным, если бы случилось в любой другой. В старинных семьях родственники реже вступают в брак, чем в крестьянских.

Инстинктивно почувствовав, что эта тема может отвлечь Эдриена, Динни продолжала:

— Не кажется ли вам, дядя, что тут играет роль древность семьи?

— Что такое древность? Все семьи в определённом смысле одинаково древние. Может быть, ты имеешь в виду качества, выработанные благодаря тому, что браки многих поколений заключаются в пределах замкнутой касты? Конечно, чистокровность существует — в том смысле, в каком это слово применяют к собакам или к лошадям. Но такого же результата можно добиться и при известных благоприятных физических предпосылках — в горных долинах, вблизи от моря, всюду, где хорошие условия для жизни. От здоровой крови — здоровая кровь, это аксиома. На крайнем севере Италии я видел деревни, где нет ни одного знатного человека и тем не менее все обитатели отличаются красотой и породистым видом. Но когда дело касается продолжения рода у людей гениальных или обладающих иными свойствами, которые выдвигают их на передний план, то, боюсь, мы сталкиваемся скорее с вырождением, чем с повторением первоначального типа. Лучше всего дело обстоит в семьях, по рождению и традициям связанных с флотом или армией: крепкое здоровье, не слишком много ума. Наука же, юриспруденция и капитал больше способствуют деградации. Нет, преимущество старинных семей не в чистокровности. Оно гораздо более конкретное: определённое-воспитание, которое получают дети, подрастая, определённые традиции, определённые жизненные цели. Кроме того, больше шансов на удачный брак и, как правило, больше возможностей жить в деревне, самому выбирать свою линию поведения и придерживаться её. То, что в людях называется чистокровностью, это скорее свойство интеллекта, чем тела. Мышление и чувства человека зависят прежде всего от традиций, привычек и воспитания. Но я, наверно, надоел тебе, дорогая?

— Нет, нет, дядя, мне страшно интересно. Значит, вы верите не столько в кровь, сколько в известное наследственное отношение к жизни?

— Да, но оба фактора тесно взаимосвязаны.

— И, по-вашему, старинным семьям приходит конец и с древностью рода скоро перестанут считаться?

— Не знаю. Традиции — вещь удивительно стойкая, а в нашей стране достаточно механизмов, поддерживающих её. Видишь ли, есть множество руководящих постов, которые надо кем-то занять. Наиболее подходящие для этого люди — как раз те, кто с детства приучен проводить собственную линию, не разглагольствовать о себе, а действовать, ибо так велит долг. Поэтому они и тащат на себе весь груз руководства различными областями нашей жизни. Надеюсь, и впредь будут тянуть. Но в наши дни такое привилегированное положение можно оправдать лишь одним — тащить, пока не упадёшь.

— Очень многие, — заметила Динни, — сначала падают, а потом уже начинают тянуть. Ну, вот мы и вернулись к Флёр. Входите же, дядя! Если Диане что-нибудь понадобится, вы будете под рукой.

— Слушаюсь, дорогая. А ведь ты поймала меня на вопросе, о котором я частенько размышляю. Змея!

Глава 18

После настойчивых телефонных звонков Джин разыскала Хьюберта в «Кофейне» и узнала новости. Когда Динни и Эдриен подходили к дому, она попалась им навстречу.

— Ты куда?

— Скоро вернусь, — крикнула Джин и скрылась за углом.

Она плохо знала Лондон и взяла первое попавшееся такси, которое привезло её на Итон-сквер, к огромному мрачному особняку. Она отпустила машину и позвонила.

— Лорд Саксенден в городе?

— Да, миледи, но его нет дома.

— Когда он вернётся?

— Его светлость будет к обеду, но…

— Тогда я подожду.

— Простите… миледи…

— Не миледи, — поправила Джин, вручая слуге карточку. — Но он всё равно меня примет.

Слуга заколебался, Джин пристально посмотрела ему в глаза, и он выдавил:

— Прошу вас, пройдите сюда, ми…» мисс.

Джин вошла вслед за ним. Комната была небольшая и почти пустая: золочёные стулья в стиле ампир, канделябры, два мраморных столика — больше ничего.

— Как только он придёт, вручите ему, пожалуйста, мою карточку.

Слуга собрался с духом:

— Его светлость будет очень стеснён временем.

— Не больше, чем я. Об этом не беспокойтесь.

И Джин уселась на раззолоченный стул. Слуга удалился. Поглядывая то на темнеющую площадь, то на мраморные с позолотой часы, девушка сидела, стройная, энергичная, подтянутая, и сплетала длинные пальцы смуглых рук, с которых сняла перчатки. Слуга вошёл снова и опустил шторы.

— Может быть, мисс угодно что-нибудь передать или оставить записку? предложил он.

— Благодарю вас, нет.

Он постоял, словно раздумывая, есть ли при ней оружие.

— Мисс Тесберг? — спросил он.

— Мисс Тесбери, — поправила Джин и подняла глаза. — Лорд Саксенден меня знает.

— Понятно, мисс, — поторопился ответить слуга и ушёл.

Когда девушка вновь услышала голоса в холле, стрелки часов уже доползли до семи. Дверь распахнулась, и вошёл лорд Саксенден с карточкой Джин в руках и с таким выражением лица, словно всю жизнь ожидал её визита.

— Страшно рад! — воскликнул он. — Страшно рад!

Джин подняла глаза, подумала: «Замурлыкал, сухарь!» — и подала руку.

— Вы чрезвычайно любезны, что согласились принять меня.

— Помилуйте!

— Я решила сообщить вам о своей помолвке с Хьюбертом Черрелом. Помните его сестру? Она гостила у Монтов. Слышали вы о нелепом требовании выдать его как преступника? Это настолько глупо, что не заслуживает даже обсуждения. Он выстрелил ради самозащиты. У него остался ужасный шрам. Он может показать его вам в любую минуту.

Лорд Саксенден пробурчал нечто невнятное. Глаза его словно подёрнулись льдом.

— Словом, я хотела просить вас прекратить эту историю. Власть у вас для этого есть, я знаю.

— Власть? Ни малейшей… Никакой.

Джин улыбнулась:

— Конечно, у вас есть власть. Это же каждый знает. Для меня это страшно важно.

— Но тогда, в Липпингхолле, вы не были помолвлены?

— Нет.

— Все это так внезапно.

— Может ли помолвка не быть внезапной?

Джин, вероятно, не поняла, как подействовало её сообщение на человека, которому за пятьдесят и который вошёл в комнату с надеждой, пусть даже неясной, что произвёл впечатление на молодую девушку. Но Джин поняла, что она не та, за кого он её принимал, и что он не тот, за кого принимала его она. Лицо пэра приняло осторожное и учтивое выражение.

«Он поупрямей, чем я думала», — решила Джин и, переменив тон, холодно сказала:

— В конце концов, капитан Черрел — кавалер ордена «За боевые заслуги» и один из вас. Англичане не оставляют друг друга в беде, не так ли? Особенно когда они учились в одной школе.

Это поразительно меткое замечание в момент, когда рушились все иллюзии, произвело должное впечатление на того, кого прозвали Бантамским петухом.

— Вот как? — удивился он. — Он тоже из Хэрроу?

— Да. И вы знаете, как ему досталось в экспедиции. Динни читала вам его дневник.

Красное лицо лорда побагровело, и он сказал с неожиданным раздражением:

— Вы, молодые девушки, видимо, полагаете, что у меня, только одна забота — вмешиваться в дела, к которым я не имею касательства. Выдачей преступников занимается юстиция.

Джин взглянула на него из-под ресниц, и несчастный пэр заёрзал на стуле с таким видом, словно вознамерился втянуть голову в плечи.

— Что я могу? — проворчал он. — Меня не послушают.

— А вы попробуйте, — отрезала Джин. — Есть люди, которых всегда слушают.

Глаза лорда Саксендена чуть-чуть выкатились.

— Вы говорите, у него шрам? Где?

Джин закатала левый рукав:

— Вот отсюда и до сих пор. Он выстрелил, когда этот человек бросился на него вторично.

— Гм-м…

Не сводя глаз с руки девушки, он повторил это глубокомысленное замечание. Оба умолкли. Наконец Джин в упор спросила:

— Вы хотели бы, чтобы вас выдали, лорд Саксенден?

Он сделал нетерпеливый жест:

— Это дело официальное, юная леди.

Джин опять посмотрела на него:

— Значит, правда, что ни в каком случае ни на кого нельзя повлиять?

Пэр рассмеялся.

— Приходите позавтракать со мной в ресторан «Пьемонт» послезавтра, нет, через два дня, и я сообщу вам, удалось ли мне что-нибудь сделать.

Джин умела останавливаться вовремя: на приходских собраниях она никогда не говорила дольше, чем нужно. Она протянула лорду руку:

— Я вам так признательна. В час тридцать?

Лорд Саксенден растерянно кивнул. В этой девушке была прямота, которая импонировала тому, чьё существование протекало среди государственных деятелей, блистающих её отсутствием.

— До свидания! — сказала Джин.

— До свидания, мисс Тесбери. Желаю счастья.

— Благодарю. Это будет зависеть от вас. Не так ли?

И, прежде чем Пэр успел ответить, она уже была за дверью. Джин шла обратно, не испытывая ни малейшего смятения, мысль её работала чётко и ясно: она не привыкла полагаться на других, когда нужно устраивать собственные дела. Сегодня же вечером она должна повидать Хьюберта. Вернувшись домой, девушка прошла к телефону и вызвала «Кофейню».

— Ты, Хьюберт? Говорит Джин.

— Слушаю, дорогая.

— Приходи сюда после обеда. Нужно повидаться.

— К девяти?

— Да. Привет. Все.

И Джин повесила трубку.

Пора было идти переодеваться, но девушка немного помедлила, словно подтверждая своё сходство с тигрицей. Она и в самом деле казалась воплощением юности, крадущейся навстречу своему будущему. Гибкая, упорная, цепкая, она чувствовала себя как дома в изысканно стильной гостиной Флёр и оставалась не менее чуждой её атмосфере, чем настоящая тигрица.

Всякий обед, на котором одни сотрапезники чем-то серьёзно встревожены, а другие об этом знают, вызывает у присутствующих желание свести разговор к самым общим темам. О Ферзе никто не вспомнил, и Эдриен ушёл сразу же после кофе. Динни проводила его до дверей:

— Спокойной ночи, дядя, милый. Я буду спать буквально на чемодане. Такси здесь можно достать немедленно. Обещайте мне, что не будете беспокоиться.

Эдриен улыбнулся, но вид у него был измученный. Джин перехватила Динни на пороге и выложила ей новости о Хьюберте. Первое, что почувствовала его сестра, было полное отчаяние; затем оно сразу же сменилось пылким негодованием.

— Какое беспредельное хамство!

— Да! — подтвердила Джин. — Хьюберт будет с минуты на минуту. Нам надо поговорить наедине.

— Тогда ступайте в кабинет. Я предупрежу Майкла. Ему следовало бы сделать запрос в палате. Только там сейчас каникулы, и вообще она заседает тогда, когда не надо.

Джин встретила Хьюберта в холле. Когда он поднялся вместе с ней в кабинет, вдоль стен которого в тиснёных переплётах размещалась мудрость трёх последних поколений, она усадила жениха в самое покойное кресло Майкла, прыгнула к нему на колени и провела несколько минут, обвив его шею руками и почти не отрываясь от его губ.

— Хватит, — сказала она, поднимаясь и раскуривая две сигареты — ему и себе. — Из этой затеи с твоей выдачей, Хьюберт, ничего не выйдет.

— Но предположим, что выйдет…

— Не выйдет. А если выйдет, тем больше у нас оснований немедленно пожениться.

— Девочка моя милая, я не могу это сделать.

— Должен. Или ты думаешь, что тебя выдадут, — это, разумеется, абсурд, — а я останусь? Нет, я поеду с тобой тем же пароходом — как жена или не жена, неважно.

Хьюберт поднял на неё глаза:

— Ты — чудо! Но…

— Знаю, знаю: твой отец, твоё рыцарство, твоё желание сделать меня несчастной ради моей же пользы и так далее! Я видела твоего дядю Хилери. Он готов нас обвенчать. А ведь он священник и человек с опытом. Теперь слушай. Я расскажу ему о новом повороте дела, и если он всё-таки согласится, мы венчаемся. Завтра утром идём к нему.

— Но…

— Опять «но»? Ему-то уж ты можешь доверять. Он, по-моему, настоящий человек.

— Да, — подтвердил Хьюберт. — Второго такого нет.

— Вот и прекрасно. Значит, договорились. Теперь опять можно целоваться.

Джин снова уселась к жениху на колени, и, если бы не её острый слух, их и застали бы в таком положении. Однако, когда Динни открыла дверь. Джин уже разглядывала висевшую на стене «Белую обезьяну», а Хьюберт вытаскивал портсигар.

— Замечательная обезьяна! — воскликнула Джин. — Динни, мы венчаемся, несмотря на эту новую ерунду, если только ваш дядя Хилери не раздумает. Пойдёшь к нему утром с нами?

Динни посмотрела на Хьюберта. Тот встал.

— Она безнадёжна, — объявил он. — Я ничего не могу с ней поделать.

— И без неё — тоже. Ты только вообрази, Динни! Он думал, что я не поеду с ним, если случится самое худшее и его выдадут. Честное слово, мужчины ужасно похожи на детей.

— Я очень рада.

— Всё зависит от дяди Хилери, — сказал Хьюберт. — Ты понимаешь это, Джин?

— Да. Он опытней нас в жизни. Как скажет, так и сделаем. Динни, отвернись. Я поцелую Хьюберта на прощанье, — ему пора.

Динни отвернулась.

— Ну, все, — сказала Джин.

Они спустились вниз, и вскоре после этого девушки отправились спать. Их комнаты располагались рядом и были обставлены с присущим Флёр вкусом. Подруги немного поговорили, расцеловались и разошлись. Динни неторопливо стала раздеваться.

В домах, окружающих тихую площадь, светились лишь немногие окна: здесь жили преимущественно члены парламента, которые сейчас разъехались на каникулы. Ветер не колыхал тёмные ветви деревьев; сквозь открытое окно воздух вливался в комнату Динни, не принося с собой ночного покоя, и шум большого города не давал утихнуть звенящим впечатлениям этого долгого дня.

«Я бы не могла жить вместе с Джин», — подумала Динни, но тут же, справедливости ради, прибавила: «А Хьюберт может. Ему именно это и нужно». Девушка скорбно усмехнулась. Что ещё остаётся делать, раз тебя выжили? Она лежала в постели, размышляя о тревоге и отчаянии Эдриена, о Диане и об этом несчастном — её муже, жаждущем её и отрезанном от неё, отрезанном от всех. В темноте Динни чудились его пляшущие зрачки, горящий и напряжённый взгляд — глаза человека, который истосковался по семье, по покою и не находит ни того, ни другого. Девушка с головой укрылась одеялом и, чтобы успокоиться, принялась повторять про себя детскую песенку:

Упрямица Мери, глазам я не верю:
Уже расцветает твой сад.
И мак, и ромашка, и белая кашка
На клумбах, качаясь, стоят.

Глава 19

Если бы, проникнув в душу Хилери Черрела, викария прихода святого Августина в Лугах, вы исследовали её тайники, скрытые под внешним обликом, словами и жестами, то оказалось бы, что он по существу не верит в полезность своей самоотверженной деятельности. Но у него в крови была потребность чему-то служить — служить так, как служат все, кто рождён руководить и возглавлять. Подобно сеттеру, который без всякой предварительной тренировки берет след, как только его выведут на прогулку, или догу, который сразу же пускается за лошадью, как только хозяин выезжает верхом, Хилери, отпрыск рода, на протяжении многих поколений руководившего различными областями социальной жизни, инстинктивно стремился изматывать себя, вечно кем-то распоряжаясь, что-то возглавляя, трудясь для ближних и не надеясь на то, что в своей общественной и пастырской деятельности ему удастся сделать больше, чем требует от него долг. В век, когда все поставлено под сомнение и каждого из нас непреодолимо тянет посмеяться над кастой и традициями, Хилери олицетворял старый порядок вещей, поколение, приученное влачить свою ношу не потому, что это полезно для других или выгодно для себя, а потому что отказ от этого равносилен дезертирству. Хилери никогда не приходила в голову мысль оправдывать или объяснять то служение или, вернее, рабство, на которые были обречены и он сам, и его отец дипломат, и его дядя епископ, и его братья — солдат, хранитель музея и судья (Лайонел только что получил назначение). Он полагал, что все они просто обязаны тянуть лямку. Кроме того, профессия каждого из них давала им известные преимущества, о которых он не забывал, хотя в глубине души и догадывался, что последние существуют скорее на словах, чем на деле.

На следующий день после возвращения Ферза Хилери просматривал свою обширную почту, когда около половины десятого утра Эдриен вошёл в его довольно убогий кабинет. У Эдриена было немало друзей-мужчин, но лишь один Хилери до конца понимал его положение и считался с его переживаниями. Разница между братьями составляла всего два года, в детстве они крепко дружили; оба были альпинистами и ещё в довоенные времена привыкли делить вдвоём трудности опасных восхождений и ещё более опасных спусков; оба побывали на войне — Хилери во Франции как полковой капеллан, Эдриен, владевший арабским языком, — на Востоке как офицер связи; оба обладали совершенно разными темпераментами, что всегда способствует прочности дружеских чувств; оба не отличались склонностью к долгим душевным излияниям и поэтому немедленно перешли к делу.

— Что нового? — спросил Хилери.

— Звонила Диана. Говорит, что все тихо. Но рано или поздно напряжение, которое он испытывает, находясь под одной крышей с Дианой, сломит его. Сейчас с него ещё довольно сознания, что он свободен и вернулся домой, но больше чем на неделю этого не хватит. Я поеду, поговорю в лечебнице, но там скажут только то, что мы и сами знаем.

— Прости, старина, но полезней всего ему была бы нормальная жизнь с нею.

Лицо Эдриена дрогнуло.

— Хилери, это выше человеческих сил. В таких отношениях есть что-то невыразимо жестокое. Нельзя требовать их от женщины…

— Если только бедняга не выздоровел окончательно.

— Решать не ему, не тебе, не мне, а ей. Но такого никто не вынесет. Не забывай, через какие муки она прошла, пока он не попал в лечебницу. Его нужно как-нибудь удалить, Хилери.

— Проще ей самой поискать себе пристанище.

— Никто, кроме меня, ей его не предоставит, а это самый верный способ опять свести его с ума.

— Если её не пугают наши условия, мы можем взять её к себе, — сказал Хилери.

— А детей?

— Распихаем куда-нибудь. Но он вряд ли выдержит, оставшись один, без всякого дела. Работать он в состоянии?

— Едва ли. Четыре таких года любого сломят. Да и кто даст ему работу? Эх, если бы убедить его переехать ко мне!

— Динни и эта другая девушка сказали, что он выглядит и разговаривает нормально.

— В известной мере — да. Может быть, в лечебнице что-нибудь посоветуют.

Хилери взял брата за руку:

— Это ужасно для тебя, старина. Но десять против одного — всё кончится не так скверно, как мы предполагаем. Я поговорю с Мэй, а ты поезжай в лечебницу. Если сочтёшь, что Диане стоит перебраться к нам, предложи ей.

Эдриен прижал к себе руку Хилери:

— Я пошёл, а то опоздаю на поезд.

Оставшись один, Хилери нахмурился. На своём веку он столько раз убеждался в неисповедимости путей провидения, что в своих проповедях давно перестал называть их благими. С другой стороны, он видел множество невзгод и столько же людей, побеждённых невзгодами, но тем не менее живших совсем неплохо. Поэтому он был убеждён, что человек склонен преувеличивать свои горести и что все потерянное обычно так или иначе навёрстывается. Главное — держаться и не падать духом.

В эту минуту к нему постучалась вторая посетительница — девушка Миллисент Пол, которая потеряла работу у Петтера и Поплина, несмотря на то что была оправдана: утрата доброго имени не восполняется официальным признанием невиновности.

Она явилась к назначенному часу в опрятном синем платье и, видимо, без гроша в кармане и теперь ожидала, когда ей начнут читать мораль.

— Ну, Милли, как сестра?

— Вчера уехала, мистер Черрел.

— А ей уже можно было ехать?

— Едва ли, но она сказала, что если не поедет, то, наверное, тоже потеряет работу.

— Не понимаю — почему?

— Она сказала, что если ещё задержится, то хозяева подумают, что она тоже замешана в том деле.

— Так. А как же с тобой? Поедешь в деревню?

— Ой, нет.

Хилери взглянул на неё. Хорошенькая девушка: стройные фигурка и ножки, беспечный рот. Она смотрела на него открыто, без тени смущения, словно собиралась вступить в законный брак.

— Есть у тебя друг, Милли?

Девушка улыбнулась:

— Не очень надёжный, сэр.

— Не хочет жениться?

— Насколько я понимаю, нет.

— А ты?

— Мне не к спеху.

— Есть у тебя какие-нибудь планы?

— Я бы хотела… в общем, я бы хотела быть манекенщицей.

— Я думаю! У Петтера тебе дали рекомендацию?

— Да, сэр» Они сказали, что им жалко меня увольнять, но раз уж про это столько писали в газетах, то для других девушек…

— Понятно. Так вот, Милли, ты сама виновата, что попала в эту историю. Я заступился за тебя, потому что тебе пришлось туго, но я не слепой. Обещай мне, что такое, не повторится. Ведь это первый шаг к гибели.

Девушка ответила именно так, как предполагал священник, — молчанием.

— Сейчас я сведу тебя к жене. Посоветуйся с ней. Если не найдёшь себе работу вроде прежней, мы тебя определим куда-нибудь подучиться и устроим официанткой. Подойдёт это тебе?

— Я бы с удовольствием…

Она бросила на него взгляд — полузастенчивый, полуулыбающийся, и Хилери пришло в голову: «Девушек с таким лицом должно обеспечить государство. Иного пути уберечь их нет».

— По рукам, Милли, и запомни, что я сказал. Твои родители были моими друзьями, и ты будешь достойна их.

— Да, мистер Черрел.

«Как бы не так! — подумал Хилери и проводил девушку через прихожую в столовую, где его жена работала за пишущей машинкой. Вернувшись в кабинет, он выдвинул ящик письменного стола, достал пачку счётов и приготовился к схватке с ними: он не мог избежать её, потому что на земле были места, где казначейским билетам придавалось большее значение, чем в этом сердце трущоб христианского мира, чья религия презирает деньги.

«Полевые лилии не трудятся, не прядут, но все равно попрошайничают. Хилери усмехнулся. — Где чёрт побери, добыть столько, чтобы комитет дотянул до конца года?» Проблема ещё не была разрешена, как горничная уже доложила:

— Капитан и мисс Черрел и мисс Тесбери.

«Ну и ну! — удивился про себя Хилери. — Они не теряют времени».

Он не видел племянника с тех пор, как тот возвратился из экспедиции Халдорсена, и угрюмый вид постаревшего Хьюберта потряс его.

— Поздравляю, старица! — воскликнул он. — Я кое-что слышал вчера о твоих намерениях.

— Дядя, — объявила Динни, — приготовьтесь к роли Соломона.

— Репутация Соломона как мудреца — это, возможно, самая сомнительная вещь в истории, моя непочтительная племянница. Прими во внимание число его жён. Итак?

— Дядя Хилери, — сказал Хьюберт, — мне стало известно, что может последовать приказ о выдаче меня как преступника. Я ведь застрелил погонщика мулов. Джин хочет немедленно венчаться несмотря на это…

— Нет, из-за этого, — вставила Джин.

— Я же считаю, что в сущности поступаю очень рискованно и нечестно по отношению к ней. Мы решили все изложить вам и сделать так, как вы найдёте нужным.

— Весьма признателен, — буркнул Хилери. — Почему именно я?

— Потому что вы помогаете попасть в рай людям, ожидающим его, чаще, чем кто-либо другой, за исключением полицейского судьи, — ответила Динни.

Хилери скорчил гримасу:

— Ты так хорошо знаешь священное писание, Динни, что могла бы вспомнить об игольном ушке и верблюде. Однако…

Он посмотрел на Джин, потом на Хьюберта и опять на Джин.

— Нам нельзя ждать, — отрезала Джин. — Если его возьмут, я все равно поеду за ним.

— Серьёзно?

— Разумеется.

— Можешь ты помешать этому, Хьюберт?

— Думаю, что нет.

— Значит, любовь с первого взгляда, молодые люди?

Ни Хьюберт, ни Джин не ответили, но Динни подтвердила:

— Вот именно. Я заметила это с крокетной площадки в Липпингхолле.

Хилери кивнул:

— Что ж, это не так уж плохо. Со мной получилось то же самое, и я об этом никогда не сожалел. Тебя действительно могут выдать как преступника, Хьюберт?

— Нет, — сказала Джин.

— Хьюберт?

— Не уверен. Вы знаете, у меня остался шрам. Отец встревожен, но многие люди делают всё, что в их силах.

И молодой человек закатал рукав.

Хилери кивнул:

— Твоё счастье.

Хьюберт усмехнулся:

— Тогда и в том климате это, поверьте, не было счастьем.

— Достали вы разрешение?

— Ещё нет.

— В таком случае доставайте. Я окручу вас.

— Серьёзно?

— Да. Может быть, я и не прав, но вряд ли.

— Вы правы! — Джин пожала ему руку. — Устроит вас завтра в два часа, мистер Черрел?

— Дайте сообразить.

Хилери полистал записную книжку и кивнул.

— Великолепно! — вскричала Джин. — Хьюберт, едем за разрешением.

— Я страшно признателен вам, дядя, если только вы действительно считаете, что это не подло с моей стороны.

— Мой дорогой мальчик, — ответил Хилери, — когда имеешь дело с такой девушкой, как Джин, надо быть готовым к скоропалительным решениям. Au revoir, и да благословит вас обоих господь!

Когда они вышли, он повернулся к племяннице:

— Я очень тронут, Динни. Комплимент был очаровательный. Кто его придумал?

— Джин.

— Значит, она либо очень хорошо, либо очень плохо разбирается в людях. Как — не могу сказать. Быстро сработано: вы явились в десять пять, сейчас — десять четырнадцать. Не помню, приходилось ли мне распорядиться двумя жизнями за более короткий срок. У Тесбери с наследственностью в порядке?

— Да, только все они чуточку слишком стремительные.

— В общем, я таких люблю, — одобрил Хилери. — Мужественный человек обычно все делает с налёта.

— Как в Зеебрюгге.

— Ах, да, да! Там ведь есть брат моряк, не правда ли?

Ресницы Динни затрепетали.

— Он ещё не пришвартовался к тебе?

— Пытался несколько раз.

— И что же?

— Я не из стремительных, дядя.

— Значит, лучше тяжеловоз, чем рысак?

— Да, лучше.

Хилери с нежностью улыбнулся любимой племяннице:

— Синие глаза — верные глаза. Я ещё обвенчаю тебя, Динни. А теперь извини — мне нужно повидать одного человека. Бедняга нарвался на неприятности с покупкой в рассрочку. Впутался в одно дело, а выпутаться не может и плавает в нём, как собака в пруду с крутыми берегами. Между прочим, девушка, которую ты на днях видела в суде, сейчас сидит в столовой с твоей тёткой. Хочешь ещё раз взглянуть на неё? Боюсь, что она — неразрешимая загадка. В переводе это означает — представительница рода человеческого. Попробуй раскуси её.

— Я-то не прочь, да она не даст.

— Не уверен. Вы обе — девушки, и ты могла бы из неё кое-что вытянуть. Я не удивлюсь, если это будет по преимуществу дурное. Конечно, то, что я сказал, цинично, — прибавил он. — Но цинизм облегчает душу.

— Без него нельзя, дядя.

— Он — то преимущество, которое католики имеют перед нами. Ну, до свидания, дорогая. Увидимся завтра в церкви.

Спрятав свои счета, Хилери проводил девушку в прихожую, открыл дверь столовой, объявил: «Дорогая, у нас Динни!» — и вышел из дому с непокрытой головой.

Глава 20

Девушки вышли из дома священника вместе и направились к Саутсквер, где собирались попросить у Флёр ещё одну рекомендацию.

— Знаете, — сказала Динни, преодолевая застенчивость, — на вашем месте я просто потребовала бы её у кого-нибудь из начальства по работе. Не понимаю, за что у вас отняли место.

Девушка искоса посмотрела на неё, словно взвешивая, стоит ли сказать ей правду.

— Насчёт меня пошли разговоры, — выдавила она наконец.

— Да, я случайно попала в суд в тот день, когда вас оправдали. По моему, безобразие, что вас притащили туда.

— Я вправду заговорила с мужчиной, — неожиданно призналась девушка. Мистеру Черрелу я не сказала, но так оно и было. Мне тогда совсем уж стало тошно от безденежья. Вы считаете, что это нехорошо с моей стороны?

— Видите ли, я лично не заговорила бы из-за одних денег.

— Да ведь вы в них никогда не нуждались по-настоящему.

— Вероятно, вы правы, хотя их у меня совсем не много.

— Лучше уж так, чем воровать, — угрюмо бросила девушка. — Что тут такого, в конце-то концов? Это сразу забывается, — я, во всяком случае, так думала. Ведь про мужчину за это никто плохого не говорит, и ничего ему не бывает. А вы не расскажете миссис Монт о том, что я вам сказала?

— Разумеется, нет. Вам было очень трудно, да?

— Жутко. Мы с сестрой еле-еле сводим концы с концами, если обе работаем. Она проболела пять недель, а тут я ещё потеряла кошелёк. Там было целых тридцать шиллингов. Ей-богу, я не виновата.

— Да, вам не повезло.

— Чертовски! Будь я на самом деле такая, думаете, они замели бы меня? Всё получилось потому, что я ещё зелёная. Держу пари, девушкам из общества не приходится этим заниматься, когда их поджимает.

— Ну, наверно, и там бывают девушки, которые не побрезгуют любым путём увеличить свои доходы. Но всё равно я считаю, что это можно сделать только по любви. Впрочем, у меня, наверное, старомодные взгляды.

Девушка снова окинула её долгим и на этот раз чуть ли не восхищённым взором:

— Вы — леди, мисс. Скажу честно, я и сама не прочь быть леди, да ведь кем родился, тем и помрёшь.

Динни поморщилась:

— А, далось вам это слово! Самые подлинные леди, каких я знавала, это старые фермерши.

— Правда?

— Да. Я считаю, что некоторые лондонские продавщицы не уступают любой леди.

— Знаете, между ними попадаются ужасно симпатичные девушки. Например, моя сестра. Она куда лучше меня. Никогда бы на такое не пошла. Ваш дядя мне кое-что растолковал, только я не могу на себя положиться. Не люблю отказываться от удовольствий. Да и зачем?

— Весь вопрос в одном: что такое удовольствие. Случайный мужчина это не удовольствие. Скорее наоборот.

Девушка кивнула:

— Это верно. Но когда некуда деваться, пойдёшь и на такое, на что не согласишься в другое время. Можете мне поверить.

Настала очередь Динни кивнуть.

— Мой дядя — славный человек, правда?

— Настоящий джентльмен — никому не навязывает свою религию и всегда готов сунуть руку в кошелёк, если там что-нибудь есть.

— Думаю, что это случается не часто, — вставила Динни. — Наша семья довольно бедна.

— Не деньги делают джентльмена.

Динни выслушала это замечание без особого восторга: ей уже приходилось его слышать.

— Давайте-ка сядем в автобус, — сказала она.

День был солнечный, и девушки поднялись на крышу.

— Нравится вам новая Риджент-стрит? — спросила Динни.

— О да! По-моему, замечательная улица.

— А разве старая вам не больше нравилась?

— Нет. Она была унылая и жёлтая — вся на один манер.

— Зато непохожая на другие улицы. Однообразие подходило к её кривизне.

Девушка, видимо, сообразила, что речь коснулась вопросов вкуса. Она заколебалась, затем упрямо сказала:

— По-моему, она теперь гораздо светлее. Больше движения, все не так казённо.

— Вот как!

— Люблю ездить на крыше автобуса, — продолжала девушка. — Отсюда больше видно. Жизнь-то идёт. Верно?

Эти слова, произнесённые Милли с характерным акцентом лондонских предместий, обрушились на Динни словно удар грома. Разве её собственная жизнь не была размечена заранее? Какой риск, какие приключения ей суждены? Люди, чья судьба зависит от их работы, живут куда интереснее. Её же работа до сих пор состояла в отсутствии всякой работы. И, подумав о Джин, Динни сказала:

— Боюсь, что я веду очень монотонную жизнь. Мне кажется, я вечно чего-то ожидаю.

Девушка опять украдкой взглянула на неё:

— Вам-то уж, наверно, скучать не приходится. Такая хорошенькая!

— Хорошенькая? У меня нос вздёрнутый.

— Пустяки. Зато в вас есть стиль, а это — все. Я всегда считала, что красота — это полдела. Главное — стиль.

— Я бы предпочла красоту.

— Ой, нет. Красивым всякий может быть.

— Но не всякий бывает.

И, взглянув на девушку в профиль, Динни прибавила:

— Вот вам повезло.

Девушка помолчала.

— Я сказала мистеру Черрелу, что хотела бы стать манекенщицей, но он, по-моему, не очень это одобряет.

— Признаюсь откровенно, это самая худшая из всех бесполезных профессий. Переодеваться перед кучей раздражённых женщин! Фу!

— Кому-то же нужно этим заниматься, — с вызовом возразила её собеседница. — Я сама люблю одеться. Без знакомств такое место не получишь. Может быть, миссис Монт похлопочет за меня? Господи, какая манекенщица вышла бы из вас, мисс! Вы такая тоненькая и стильная!

Динни рассмеялась. Автобус остановился на углу Уайтхолла и Вестминстер-стрит.

— Нам выходить. Вы бывали в Вестминстерском аббатстве?

— Нет.

— Не зайти ли нам туда, пока его не снесли и не настроили здесь жилых домов или кино?

— А что, уже собираются?

— К счастью, покамест об этом думают только про себя. Сейчас даже идут разговоры о реставрации.

— Шикарное место! — воскликнула девушка, но у стен аббатства на неё низошло молчание, и она не нарушила его, даже когда они вошли. Динни наблюдала за Миллисент: задрав голову, та созерцала памятники Четему и его соседу.

— Кто этот голый старикан с бородой?

— Нептун. Это символ. Знаете: «Правь, Британия, морями».

— Ну и ну!

Они шли все дальше, пока пропорции древнего храма не предстали им во всём величии.

— Бог ты мой, до чего же здесь много всякой всячины!

— Да, это настоящая лавка древностей. Здесь собрана вся история Англии.

— Только ужасно темно. И столбы такие грязные, верно?

— Заглянем в Уголок поэтов? — предложила Динни.

— А что это такое?

— Место, где хоронят великих писателей.

— За то, что они писали стихи? — удивилась девушка. — Умора!

Динни промолчала. Она не находила это таким уж уморительным — кое-какие стихи были ей знакомы. Исследовав ряд надгробий, надписи на которых представляли для Динни лишь весьма относительный интерес, а для её спутницы и вовсе никакого, они медленно прошли по приделу туда, где две красные ветви обвивают чёрную с золотом надпись: «Неизвестному Солдату».

— Интересно, видит он все это оттуда или нет? — полюбопытствовала девушка. — По-моему, ему всё равно. Никто не знает, как его звали, так что он от этого ничего не имеет.

— Да. Зато мы имеем, — возразила Динни, ощутив в горле то щекотание, которое испытывает каждый у могилы Неизвестного Солдата.

Когда они вновь очутились на улице, девушка внезапно спросила:

— Вы верующая, мисс?

— В известной мере, — с сомнением в голосе ответила Динни.

— Меня не обучали катехизису. Отец с мамой любили мистера Черрела, но считали веру предрассудком. Знаете, мой папа был социалист. Он говорил, что религия — часть капиталистической системы. Конечно, люди нашего класса в церковь не ходят. Во-первых, времени нет. Потом, в церкви надо уж очень тихо сидеть, а я больше люблю двигаться. И ещё: почему, если бог существует, его называют Он? Меня это возмущает. Мне кажется, с девушками потому так и обращаются, что бога называют Он. После этой истории я много думала над тем, что рассказывал нам в участке проповедник. Один Он ничего сотворить не может. Для этого требуется ещё Она.

Динни встрепенулась:

— Вам следовало бы поделиться этим соображением с моим дядей. Интересная мысль!

— Говорят, теперь женщины равны мужчинам, — продолжала девушка, — но, знаете, это же неправда. У меня на работе все девушки без исключения боялись хозяина. У кого деньги, у того и сила. Все чиновники, и судьи, и священники — мужчины. Генералы — тоже. Кнут у них в руках, и все-таки без нас им ничего не сделать. Будь я одна женщина на земле, я бы им показала.

Динни хранила молчание. Личный опыт девушки слишком горек, это бесспорно, и всё-таки в её словах есть правда. Создатель двупол. В противном случае процесс творения сразу же прервался бы. В этом причина изначального равенства, над которым Динни прежде не задумывалась. Будь эта девушка такой же, как она сама, Динни сумела бы ей, ответить, а так приходится сдерживаться. И, немного сожалея о своём снобизме, Динни вернулась к своему обычному ироническому тону:

— Экая бунтовщица!

— Конечно, бунтовщица, — согласилась девушка. — После такого любая взбунтуется.

— Ну, вот мы и у миссис Монт. Мне надо по делам, поэтому я вас оставляю. Надеюсь, ещё встретимся.

Динни протянула руку, девушка пожала её и сказала просто:

— Мне было очень приятно.

— И мне. Желаю успеха!

Оставив Миллисент в холле, Динни отправилась на Оукли-стрит в том настроении, какое бывает у человека, когда ему не удаётся зайти так далеко, как хотелось. Она соприкоснулась с тем, что отмечено на карте белым пятном, и в испуге отпрянула. Её мысли и чувства напоминали щебет весенних птиц, ещё не сложивших свои песни. Эта девушка пробудила в Динни странное желание вступить в схватку с жизнью, но не дала ей ни малейшего представления о том, как это делается. Влюбиться, что ли? И то было бы легче! Приятно, наверно, понимать друг друга с полуслова. У Джин и Хьюберта это получилось сразу же. Халлорсен и Ален Тесбери тоже уверяли её, что это возможно. Жизнь представала перед Динни, словно какой-то призрачный театр теней. В полной растерянности девушка облокотилась на парапет набережной и устремила взгляд на бегущую реку. Где выход? Религия? В какой-то мере. Но в какой? Ей вспомнилась фраза из дневника

Хьюберта: «Тому, кто верит в рай, легче, чем таким, как я. Ему вроде как обещана пенсия». Неужели религия — это вера в расчёте на награду? Если так, она цинична. Нет, это вера в добро ради добра, ибо оно прекрасно, как красивый цветок, звёздная ночь, ласковая мелодия! Дядя Хилери выполняет тяжёлую работу лишь ради того, чтобы делать её хорошо. Религиозен ли он? Надо будет об этом спросить.

Рядом с Динни кто-то воскликнул:

— Динни!

Она круто повернулась и увидела Алена Тесбери. Он широко улыбался.

— Я искал Джин и вас. Поехал на Оукли-стрит, там сказали, что вы у Монтов. Я как раз направлялся туда и вот вижу вас. Какая удача!

— Я раздумывала, религиозна я или нет, — сказала Динни.

— Вот совпадение! Я думал о том же.

— Кого вы имеете в виду — себя или меня?

— Откровенно говоря, я смотрю на нас, как на одно целое.

— В самом деле? Ну и как, оно религиозно?

— С оговорками.

— Слышали, какие новости на Оукли-стрит?

— Нет.

— Капитан Ферз вернулся.

— Вот несчастье!

— Всё того же мнения. Видели вы Диану?

— Нет, только горничную. Она как будто была чем-то взволнована. А этот бедняга все ещё не в своём уме?

— Нет, он здоров. Но это ужасно для Дианы.

— Надо её убрать оттуда.

— Я поселюсь у неё, если она позволит, — внезапно объявила Динни.

— Мне эта идея не нравится.

— Допускаю. Но я все равно так сделаю.

— Зачем? Вы не настолько уж близки с ней.

— Мне надоело отлынивать от своих обязанностей.

Молодой человек вытаращил глаза:

— Ничего не понимаю.

— Жизнь вдали от опасностей — ложный путь. Хочу все брать с бою.

— Тогда выходите за меня.

— Право, Ален, я в жизни не видела человека с меньшим количеством мыслей в голове.

— Лучше меньше, да лучше.

Динни направилась вверх по набережной:

— Мне на Оукли-стрит.

Они шли молча. Наконец молодой Тесбери участливо спросил:

— Что вас гложет, дорогая?

— Моя собственная натура: ей все мало тех хлопот, которые она мне причиняет.

— Я мог бы доставить их вам в любом количестве.

— Я говорю серьёзно, Ален.

— Это хорошо. Пока вы не станете серьёзной, вы не выйдете за меня.

Зачем вы себя грызёте?

Динни пожала плечами:

— У меня, видимо, всё получается прямо по Лонгфелло: «Жизнь реальна, жизнь серьёзна». Разве вы не понимаете, как бессодержательна жизнь дочери землевладельца в деревне?

— Я, пожалуй, лучше не скажу вам того, что хотел сказать.

— Нет, скажите.

— Это легко поправить: станьте матерью в городе.

— На этом месте полагается краснеть, — вздохнула Динни. — Я не люблю все превращать в шутку, но, кажется, превращаю.

Молодой Тесбери взял её под руку:

— Вы будете первой, кто превратит в шутку жизнь жены моряка.

Динни улыбнулась:

— Я выйду замуж только тогда, когда мне этого очень сильно захочется. Я себя достаточно хорошо знаю.

— Ладно, Динни. Не буду надоедать вам.

Они опять замолчали. На углу Оукли-стрит Динни остановилась:

— Дальше не провожайте, Ален.

— Я заверну к Монтам вечером и узнаю, как вы. Помните: что бы вам ни потребовалось… насчёт Ферза, вам стоит только позвонить мне в клуб. Вот номер.

Он записал его на карточке и протянул её девушке.

— Будете завтра на свадьбе Джин?

— Ещё бы! Ведь это я её выдаю. Я только хочу…

— До свидания, — простилась Динни.

Глава 21

У дверей дома Ферзов девушка остановилась. Она спокойно рассталась с молодым человеком, но нервы у неё были натянуты, как струны скрипки. Ей никогда не приходилось сталкиваться с душевнобольными, и мысль о предстоящей встрече тем сильнее пугала её. Открыла всё та же пожилая горничная. Миссис Ферз с капитаном Ферзом. Не пройдёт ли мисс Черрел в гостиную? Динни немного подождала в той комнате, где была заперта Джин. Вошла Шейла, спросила: «Хэлло! Вы ждёте ма-а-моч-ку?» — и снова вышла. Когда появилась Диана, на лице Динни было такое выражение, словно она снимала допрос со своих собственных чувств.

— Простите, дорогая, мы просматривали газеты. Я изо всех сил стараюсь обращаться с ним так, словно ничего не было.

Динни подошла к Диане и погладила её по руке.

— Но так нельзя без конца, Динни, нельзя. Я знаю, что нельзя.

— Позвольте мне остаться у вас. Скажете ему, что мы давно условились.

— Но ведь вам, может быть, придётся трудно, Динни! Не знаю прямо, что с ним делать. Он боится выходить, встречаться с людьми, даже слышать не хочет о том, чтобы уехать туда, где его никто не знает, не хочет показаться врачу, не хочет ничего слушать, не желает никого видеть.

— Он будет видеть меня. Это приручит его. Думаю, что трудно будет лишь первые дни. Ехать мне за вещами?

— Если вы решили быть ангелом, поезжайте.

— Раньше чем вернуться сюда, я созвонюсь с дядей Эдриеном. Он с утра поехал в лечебницу.

Диана отошла к окну и смотрела в него, стоя к Динни спиной. Вдруг она обернулась:

— Я решилась, Динни. Я ни за что не дам ему пойти на дно! Если я хоть как-нибудь могу помочь ему выкарабкаться, я это сделаю.

— Благослови вас бог! Располагайте мною, — сказала Динни и, не полагаясь больше ни на выдержку Дианы, ни на свою, торопливо вышла и спустилась по лестнице. Проходя под окнами столовой, она вновь увидела лицо с горящими глазами, которые наблюдали за её уходом. Всю обратную дорогу до Саут-сквер чувство трагической несправедливости не покидало Динни.

За завтраком Флёр сказала:

— Нет смысла мучить себя раньше времени, Динни. Конечно, счастье, что Эдриен — сущий святой. Но все это прекрасный пример того, как мало закон влияет на нашу жизнь. Предположим, Диана получила бы свободу. Разве это помешало бы Ферзу вернуться прямо к ней? Или изменило бы её отношение к нему? Закон не властен там, где речь идёт о чисто человеческой стороне дела. Диана любит Эдриена?

— Не думаю.

— Вы уверены?

— Нет. Мне трудно разобраться даже в том, что я сама чувствую.

— Кстати, вспомнила. Звонил ваш американец. Он хочет зайти.

— Пусть заходит. Но я буду на Оукли-стрит.

Флёр бросила на неё проницательный взгляд:

— Значит, ставить на моряка?

— Нет. Ставьте на старую деву.

— Дорогая, это ерунда.

— Не вижу, что мы выигрываем, вступая в брак.

Флёр ответила с беглой жёсткой улыбкой:

— Мы не можем стоять на месте, Динни. Во всяком случае не стоим.

Это было бы слишком скучно.

— Вы — современная женщина. Флёр. Я — средневековая.

— Ну, лицом вы действительно напоминаете ранних итальянцев. Но и ранние итальянцы не бежали от жизни. Не обольщайтесь, — рано или поздно вы наскучите сами себе, а тогда…

Динни смотрела на Флёр, изумлённая этой вспышкой проницательности в её лишённой всяких иллюзий родственнице.

— Что же выиграли вы. Флёр?

— По крайней мере стала полноценной женщиной, — сухо ответила та.

— Вы имеете в виду детей?

— Ими можно обзавестись и не выходя замуж. Так считают многие, хотя я этому не очень верю. Для вас, Динни, это просто немыслимо. Над вами тяготеет родовой комплекс: у всех подлинно старинных семей наследственная тяга к законности. Без этого они бы не были подлинно старинными.

Динни наморщила лоб:

— Я, правда, об этом не думала, но ни за что не хотела бы иметь незаконного ребёнка. Кстати, вы дали той девушке рекомендацию?

— Да. Не вижу никаких оснований, почему бы ей не стать манекенщицей. Она достаточна худа. Фигурки под мальчика будут в моде ещё по крайней мере год. Затем, — запомните мои слова, — юбки удлинятся, и все снова начнут сходить с ума по пышным формам.

— Вы не находите, что это несколько унизительно?

— Что именно?

— Бегать по магазинам, менять фасон платья, причёску и всё такое.

— Зато полезно для торговли. Мы отдаём себя в руки мужчин для того, чтобы они попадали в наши руки. Философия обольщения.

— Если эта девушка получит место манекенщицы, у неё будет меньше шансов остаться честной, правда?

— Наоборот, больше. Она даже сможет выйти замуж. Впрочем, я не утруждаю себя заботой о нравственности ближних. Вам в Кондафорде, наверно, приходится думать о таких вещах, — вы ведь осели там с самого норманнского завоевания. Между прочим, ваш отец помнит о налоге на наследство? Он принял меры?

— Он ещё не стар. Флёр.

— Да, но все люди смертны. Есть у него что-нибудь, кроме поместья?

— Только пенсия.

— Много у вас леса?

— Я не допускаю даже мысли о вырубке. Уничтожить за полчаса то, что двести лет росло и набиралось сил! Это отвратительно.

— Дорогая, в таких случаях остаётся одно: продать и удалиться.

— Как-нибудь справимся, — отрезала Динни. — Кондафорд мы не отдадим.

— Не забывайте про Джин.

Динни выпрямилась:

— И она не отдаст. Тесбери — такой же древний род, как и мы.

— Допустим. Но Джин удивительно многосторонняя и энергичная особа. Она не согласится прозябать.

— Жить в Кондафорде не значит прозябать.

— Не горячитесь, Динни. Я думаю только о вашей пользе. Если вас выставят, я обрадуюсь не больше, чем если Кит лишится Липпингхолла. Майкл решительно ненормальный. Он заявляет, что если уж он — один из столпов страны, то ему жаль её. Какая глупость! Никто, кроме меня, никогда не узнает, какое он чистое золото! — прибавила Флёр с неожиданно глубоким чувством; потом, видимо перехватив удивлённый взгляд Динни, спросила: Значит, я могу отшить американца?

— Можете. Три тысячи миль между мной и Кондафордом!.. Не выйдет, мэм.

— По-моему, вам следовало бы сжалиться над беднягой. Он ведь поведал мне, что вы, как он выражается, его идеал.

— Опять это слово? — воскликнула Динни.

— Да, термин неудачный. Но он прибавил, что сходит с ума по вас.

— Велика важность!

— В устах человека, который едет на край света разыскивать истоки цивилизации, это, вероятно, всё-таки важно. Большинство из нас согласилось бы поехать на край света, только бы их не разыскивать.

— В тот день, когда прекратится история с Хьюбертом, я порву с Халлорсеном, — объявила Динни.

— Думаю, что для этого вам придётся надеть фату. Вы будете прелестны в ней, когда под немецкую музыку выйдете с вашим моряком из деревенской церкви, как в добрые феодальные времена.

— Я ни за кого не собираюсь замуж.

— Это будет видно. Пока что не позвонить ли нам Эдриену?

У Эдриена ответили, что его ожидают к четырём. Динни попросила передать, чтобы он зашёл на Саут-сквер, и отправилась собирать свои вещи. В половине четвёртого она спустилась вниз и увидела на вешалке шляпу, поля которой напомнили ей нечто знакомое. Она, крадучись, повернула назад к лестнице, как вдруг услыхала:

— Вот замечательно! Я так боялся, что не застану вас.

Динни подалаХаллорсену руку, и они вместе вошли в гостиную Флёр, где на фоне мебели времён Людовика XV он показался ей до нелепости мужественным.

— Я хотел сообщить вам, мисс Черрел, что предпринято мною в отношении вашего брата. Я условился с нашим консулом в Ла Пас. Он разыщет Мануэля и передаст по телеграфу его показания под присягой о том, что на капитана бросились с ножом. Для разумных людей этого достаточно, чтобы оправдать вашего брата. Я пресеку эту идиотскую историю, хотя бы мне самому пришлось поехать в Боливию.

— Я вам так благодарна, профессор.

— Пустое! Теперь я готов сделать для вашего брата всё что угодно. Я полюбил его, как родного.

Эти зловещие слова были произнесены так просто, с такой душевной широтой и щедростью, что Динни почувствовала себя маленькой и жалкой.

— Вы нехорошо выглядите, — неожиданно объявил американец. — Если что-нибудь случилось, скажите мне, и я всё улажу.

Динни рассказала ему о возвращении Ферза.

— Такая красивая леди! Скверное дело! Впрочем, может быть, она любит его и ей потом станет, наоборот, легче.

— Я буду жить у неё.

— Вы молодчина! Капитан Ферз опасен?

— Пока неизвестно.

Халлорсен сунул руку в задний карман и вытащил миниатюрный пистолет:

— Положите в сумочку. Меньшего калибра не бывает. Я купил его на то время, пока я здесь, убедившись, что в вашей стране люди ходят без ружей.

Динни рассмеялась.

— Благодарю вас, профессор, но он обязательно выстрелит там, где не нужно. И потом, если бы мне даже угрожала опасность, воспользоваться им было бы нечестно.

— Вы правы. Мне это не пришло в голову, а вы правы. Человек, поражённый таким недугом, заслуживает бережного обращения. Но мне очень неприятно знать, что вы можете подвергнуться опасности.

Вспомнив наставления Флёр, Динни отважно спросила:

— Почему?

— Потому что вы мне дороги.

— Страшно мило с вашей стороны. Но вам не следует забывать, что я не товар на брачном рынке.

— Каждая женщина — такой товар, пока не вышла замуж.

— Кое-кто полагает, что лишь тогда она им и становится.

— Видите ли, мне лично адюльтер не нужен, — серьёзно сказал Халлорсен. — Ив вопросах пола, и во всём остальном я люблю, чтобы сделка была честной.

— Надеюсь, что вам удастся заключить её.

Он выпрямился:

— Я хочу заключить её с вами. Имею честь просить вас стать миссис

Халлорсен, и, пожалуйста, не говорите сразу «нет».

— Я должна это сказать, раз вы хотите честной сделки, профессор.

Она увидела, как боль затуманила голубые глаза американца, и ощутила жалость. Он приблизился и показался ей таким огромным, что девушка вздрогнула.

— Дело в моей национальности?

— Не знаю, в чём.

— Или в неприязни, которую вы питали ко мне из-за брата?

— Не знаю.

— Могу я надеяться?

— Нет. Я польщена и признательна вам, но — нет.

— Простите, здесь замешан другой мужчина?

Динни покачала головой.

— Я думаю, что слишком мало сделал для вас, — сказал он. — Я должен вас заслужить.

— Я недостойна служения. Просто у меня нет к вам чувства.

— У меня чистые руки и чистое сердце.

— Я уверена в этом. Я восхищаюсь вами, профессор, но никогда не полюблю вас.

Словно не полагаясь на себя, Халлорсен отошёл на прежнее расстояние и отдал ей глубокий поклон. Он был действительно великолепен — статный, исполненный простоты и достоинства. Наступило молчание. Затем он сказал:

— Что ж, слезами горю не поможешь. Располагайте мной, как вам заблагорассудится. Я ваш самый покорный слуга.

Он повернулся и вышел.

Когда Динни услышала, как хлопнула входная дверь, ей что-то сдавило горло. Она испытывала боль из-за того, что сделала ему больно, и в то же время ощущала то облегчение, которое чувствует человек, когда ему перестаёт угрожать что-нибудь огромное, простое, первобытное — море, гроза, бык. Она стояла перед одним из зеркал Флёр и презирала себя, словно в первый раз обнаружила, что у неё чересчур утончённые нервы. Как мог этот большой, красивый, здоровый мужчина полюбить её, чьё отражение в зеркале казалось таким изысканным и тоненьким? Он же переломит её одной рукой. Не поэтому ли она так испугалась? О, эти широкие бескрайние просторы, частицей которых представлялись ей его рост, сила, здоровье, раскаты голоса! Смешно, пожалуй, даже глупо, но она по-настоящему испугалась! Нет, она будет с теми, кому принадлежит, — не с этими просторами, не с ним. Сопоставлять такие вещи просто комично.

Динни с кривой улыбкой всё ещё стояла перед зеркалом, когда вошёл Эдриен. Она круто повернулась. Осунувшийся, измученный и морщинистый, худой, добрый и встревоженный! Трудно было придумать контраст более очевидный и более успокоительный для её натянутых нервов. Поцеловав дядю, Динни сказала:

— Мне очень хотелось видеть вас до переезда к Диане.

— Ты переезжаешь к Диане?

— Да. Я не верю, что вы завтракали, пили чай и вообще что-нибудь ели.

Динни позвонила.

— Кокер, мистер Эдриен выпьет…

— Бренди с содовой, Кокер. Благодарю вас.

— Ну что, дядя? — спросила она, когда Эдриен осушил стакан.

— Боюсь, ничего существенного мне там не сказали. По их мнению, Ферз должен вернуться в лечебницу. Но зачем ему возвращаться, коль скоро он ведёт себя нормально? Они сомневаются в его выздоровлении, но не могут указать никаких подозрительных симптомов за последние недели. Я разыскал его личного служителя и расспросил этого парня. Он производит вполне приличное впечатление. Он считает, что в данный момент капитан Ферз так же нормален, как и он сам. Но — в этом-то вся беда — он говорит, что Ферз уже был однажды нормален целых три недели, а потом опять неожиданно сорвался. Если его что-нибудь всерьёз разволнует — хотя бы малейшее противоречие, — Ферзу снова станет плохо, может быть, ещё хуже, чем раньше.

— Он буйный во время приступов?

— Да. Он впадает в какое-то мрачное бешенство, направленное скорее на себя, чем на окружающих.

— Они не попытаются забрать его?

— Не имеют права. Он пошёл туда добровольно: его не зарегистрировали, я же тебе рассказывал. Как Диана?

— Вид усталый, но прелестна. Говорит, что сделает всё возможное, чтобы помочь ему выкарабкаться.

Эдриен кивнул:

— Это на неё похоже: в ней бездна отваги. И в тебе тоже, дорогая. Знать, что ты с ней — большое утешение. Хилери готов взять её и детей к себе, если она захочет. Но ты говоришь, она не уйдёт?

— Сейчас, конечно, нет.

Эдриен кивнул:

— Что ж! Придётся тебе рискнуть.

— Ох, дядя, как мне жаль вас! — сказала Динни.

— Моя дорогая, какое имеет значение, что происходит с пятым колесом, раз телега всё-таки катится? Не позволяй мне задерживать тебя. Ты всегда найдёшь меня либо в музее, либо дома. До свидания, и да хранит тебя господь! Передавай ей привет и расскажи то, что слышала от меня.

Динни ещё раз поцеловала Эдриена и, захватив вещи, поехала в такси на Оукли-стрит.

Глава 22

У Бобби Феррара было одно из тех лиц, на которых не отражаются грохочущие вокруг бури. Иными словами, он являл собой идеал непременного должностного лица — настолько непременного, что трудно было себе представить министерство иностранных дел без него. Министры приходили и уходили, Бобби Феррар оставался — белозубый, учтивый, загадочный. Никто не знал, есть ли у него в голове что-нибудь, кроме бесчисленных государственных тайн. Годы, казалось, никак не отразились на нём. Он был низкорослый, коренастый, голос имел глубокий и приятный, держался с видом полной отрешённости, носил тёмный костюм в узкую светлую полоску с неизменным цветком в петлице и обитал в просторной приёмной, куда проникал только тот, кто добивался приёма у министра иностранных дел и попадал не к нему, а к Бобби, самой природой предназначенному для роли буфера. Слабостью Бобби была криминология. На каждом мало-мальски интересном процессе для него оставляли место, и он обязательно появлялся в зале хотя бы на полчаса. У него хранились специально переплетённые отчёты таких судебных заседаний. Он обладал характером, и, хотя последний трудно поддавался определению, наличие его явственно подтверждалось тем, что все, с кем сталкивался Бобби, охотно искали знакомства с ним. Люди шли к Бобби Феррару, а не он к людям. Почему? Чем он добился того, что для всех без исключения стал просто «Бобби»? Учтивый, всезнающий, непостижимый, он всегда умел сохранить за собой последнее слово, хотя был только сыном лорда с неподтверждённым титулом и не имел права даже на эпитет «высокочтимый». Если бы Бобби с его цветком в петлице и лёгкой усмешкой исчез с Уайтхолла, тот утратил бы нечто, придающее ему почти человечность. Бобби обосновался там ещё до войны, с которой его вернули как раз вовремя, чтобы — как острил кое-кто — эта улица не утратила своего прежнего облика, а сам Бобби снова успел стать средостением между Англией и ею. Она не могла превратиться в ту суетливую сердитую старую ведьму, какой пыталась её сделать война, пока дважды в день между тусклых и важных особняков проходила по ней коренастая, медлительная, украшенная цветком фигура непроницаемого Бобби.

Утром в день свадьбы Хьюберта он просматривал каталог цветочной фирмы, когда ему подали карточку сэра Лоренса. Вслед за нею появился её владелец и спросил:

— Вам известна цель моего прихода, Бобби?

— Безусловно, — ответил Бобби. Феррар. Глаза у него были круглые, голова откинута назад, голос глубокий.

— Вы видели маркиза?

— Вчера я завтракал с ним. Он удивительный!

— Самый замечательный из наших могикан, — согласился сэр Лоренс. Что вы собираетесь предпринять в этой связи? Старый сэр Конуэй Черрел был лучшим послом в Испании, которого когда-либо удалось откопать в недрах вашего заведения, а Хьюберт Черрел — его внук.

— У него действительно есть шрам? — осведомился Бобби Феррар с лёгкой усмешкой.

— Конечно, есть.

— А он действительно получил его во время этой истории?

— Вы — воплощённый скепсис. Конечно!

— Удивительно!

— Почему?

Бобби Феррар обнажил зубы в улыбке:

— А кто это может подтвердить?

— Халлорсен достанет свидетельские показания.

— Знаете, ведь это не по нашему ведомству.

— Разве? Но тогда вы можете поговорить с министром внутренних дел.

— Гм! — глубокомысленно изрёк Бобби Феррар.

— Или, во всяком случае, столковаться с боливийцами.

— Гм! — ещё глубокомысленней повторил Бобби Феррар и протянул Монту каталог: — Видели этот новый тюльпан? Совершенство, правда?

— Послушайте, Бобби, — сказал сэр Лоренс, — это мой племянник. Он по-настоящему хороший парень, так что номер не пройдёт. Понятно?

— Мы живём в век демократии, — загадочно произнёс Бобби. — Порка, не так ли? Дело попало в парламент.

— Но его можно прекратить, а там пусть шумят. В общем, полагаюсь на вас. Вы ведь всё равно ничего определённого не скажете, просиди я здесь хоть целое утро. Но вы должны сделать все от вас зависящее, потому что обвинение действительно скандальное.

— Безусловно, — подтвердил Бобби Феррар. — Хотите послушать процесс убийцы из Кройдона? Это потрясающе. У меня есть два места. Я предложил одно дяде, но он не желает ходить ни на какие процессы, пока у нас не введут электрический стул.

— Этот тип в самом деле виноват?

Бобби Феррар кивнул:

— Да, но улики очень шаткие.

— Ну, до свидания, Бобби. Я рассчитываю на вас.

Бобби Феррар слабо усмехнулся, обнажил зубы, протянул руку и ответил:

— До свидания.

Сэр Лоренс повернул налево к «Кофейне», где швейцар вручил ему телеграмму:

«Венчаюсь Джин Тесбери сегодня два часа церкви святого Августина в Лугах тчк Буду счастлив видеть вас тётей Эм Хьюберт».

Войдя в ресторан, сэр Лоренс сказал метрдотелю:

— Бате, я тороплюсь на свадьбу племянника. Срочно подкрепите меня.

Двадцать минут спустя баронет уже мчался в такси к церкви святого Августина. Он прибыл за несколько минут до двух и встретил Динни, поднимавшуюся по ступеням.

— Динни, ты выглядишь бледной и очень интересной.

— Я всегда бледная и очень интересная, дядя Лоренс.

— Этот брак кажется мне несколько поспешным.

— Работа Джин. Я ужасно боюсь: на мне теперь вся ответственность. Это я её ему нашла.

Они вошли в церковь и направились к передним рядам. Пока что народу было немного: генерал, леди Черрел, миссис Хилери и Хьюберт, привратник и двое зевак. Чьи-то пальцы перебирали клавиши органа. Сэр Лоренс и Динни заняли отдельную скамью.

— Я рад, что Эм не приехала, — шепнул баронет. — Обряд до сих пор действует на неё. Когда будешь выходить замуж, вели напечатать на пригласительных билетах: «Просят не плакать». Почему на свадьбах всегда так влажно? Судебные приставы и те всхлипывают.

— Всему виною фата, — ответила Динни. — Сегодня её нет, и слез не будет. Смотрите — Флёр и Майкл!

Сэр Лоре не направил на вошедших свой монокль. Его невестка и сын шли по боковому проходу.

— Восемь лет назад я был на их свадьбе. В целом всё получилось у них не так уж плохо.

— Да, — подтвердила Динни. — Флёр вчера сказала мне, что Майкл — чистое золото.

— В самом деле? Это хорошо. Было время, Динни, когда я начал сомневаться.

— Не в Майкле, надеюсь?

— Нет, нет. Он — первоклассный парегнь. Но Флёр раза два переполошила их курятник. Впрочем, после смерти отца она ведёт себя примерно. Идут!

Заблаговестил орган. Ален Тесбери шёл по проходу под руку с Джин.

Динни залюбовалась его спокойной осанкой. Джин казалась воплощением яркости и живости. Когда она вошла, Хьюберт, который стоял, заложив руки за спину, словно по команде «вольно», обернулся, и Динни увидела, как его хмурое, изборождённое морщинами лицо посветлело, словно озарённое солнцем. Что-то сдавило девушке горло. Затем она увидела Хилери, уже в стихаре: он незаметно вошёл и стоял на алтарной ступени.

«Люблю дядю Хилери!» — воскликнула про себя Динни.

Хилери заговорил.

Против своего обыкновения девушка слушала священника. Она ждала слова «повиновение» — оно не раздалось; ждала сексуальных намёков — они были опущены. Хилери попросил кольцо. Надел его. Теперь он молится. Вот молитва уже окончена, и они направляются к алтарю. До чего же все это быстро!

Динни поднялась с колен.

— Безусловно удивительно, как сказал бы Бобби Феррар, — шепнул сэр Лоренс. — Куда они потом?

— В театр. Джин хочет остаться в городе. Она нашла квартиру в доходном доме.

— Затишье перед бурей. Хотелось бы, Динни, чтобы вся эта история с

Хьюбертом была уже позади!

Новобрачные вышли из алтаря, и орган заиграл марш Мендельсона.

Глядя на идущую по проходу пару, Динни поочерёдно испытывала чувства радости и утраты, ревности и удовлетворения. Затем, заметив, что Ален Тесбери посматривает на неё так, словно и сам питает известные чувства, она поднялась со скамьи и направилась к Флёр и Майклу, но увидела Эдриена у входа и повернула к нему.

— Что нового, Динни?

— Пока всё благополучно, дядя. Я сразу же обратно.

У церкви, с присущим людям интересом к чужим переживаниям, толпилась кучка прихожанок Хилери, проводивших пискливыми приветствиями Хьюберта и Джин, которые уселись в коричневую дорожную машину и укатили.

— Я подвезу вас в такси, дядя, — предложила Динни.

— Ферз не возражает против твоего пребывания у них? — спросил Эдриен, когда они сели в автомобиль.

— Он безукоризненно вежлив, но всё время молчит и не спускает глаз с Дианы. Мне его ужасно жаль.

Эдриен кивнул.

— А как она?

— Изумительна. Ведёт себя так, словно всё идёт как обычно. Вот только он не хочет выходить. Сидит целыми днями в столовой и за всем наблюдает.

— Ему кажется, что все в заговоре против него. Если он продержится достаточно долго, это пройдёт.

— А разве он обязательно должен опять заболеть? Бывают же случаи полного выздоровления.

— Насколько я понимаю, это не тот случай, дорогая. Против Ферза наследственность и темперамент.

— Он мне даже нравится — у него такое смелое лицо. Но глаза страшные.

— Видела ты его с детьми?

— Пока что нет, но они говорят о нём очень любовно и непринуждённо, так что он, видимо, их не напугал.

— В лечебнице я наслушался всякой тарабарщины — комплексы, одержимость, депрессия, диссоциация, но всё-таки понял, что болезнь проявляется у него в крайней подавленности, которая перемежается приступами крайнего возбуждения. В последнее время эти симптомы настолько смягчились, что практически он превратился в нормального человека; однако нужно следить, не усилятся ли они снова. В Ферзе всегда сидел бунтарь: во время войны он восставал против диктаторских замашек правительства, после войны — против демократии. Теперь, вернувшись, он опять против чего-нибудь восстанет. Динни, если в доме есть оружие, его надо спрятать.

— Я скажу Диане.

Такси свернуло на Кингз-род.

— По-моему, мне лучше не подъезжать к дому, — печально вымолвил Эдриен.

Динни вылезла вместе с ним. С минуту постояла, глядя, как он удаляется — высокий, сутуловатый, — потом повернула на Оукли-стрит и вошла в дом. Ферз стоял на пороге столовой.

— Зайдите ко мне, — попросил он. — Хочу поговорить.

Комната с панелями была отделана в зеленовато-золотистые тона. Завтрак уже кончился, посуду убрали. На узком столе лежали газета, коробка с табаком и несколько книг. Ферз подал Динни стул и встал спиной к камину, где поблёскивал слабый намёк на пламя. Он смотрел в сторону, поэтому девушке впервые представилась возможность хорошенько разглядеть его. На это красивое лицо было тяжело смотреть. Высоко посаженные скулы, решительный подбородок, вьющиеся волосы с проседью лишь оттеняли его голодные, горящие, синевато-стальные глаза. Сама его поза — Ферз стоял прямо, упёршись руками в бёдра и наклонив голову вперёд, — и та лишь оттеняла эти глаза. Испуганная Динни со слабой улыбкой откинулась на спинку стула. Ферз повернул голову и спросил:

— Что говорят обо мне?

— Я ничего не слыхала: я была на свадьбе брата.

— Вашего брата Хьюберта? На ком он женился?

— На девушке по имени Джин Тесбери. Вы её видели позавчера.

— Как же, помню! Я её запер.

— Зачем?

— Она показалась мне опасной. Знаете, я ведь сам согласился уйти в лечебницу. Меня туда не увезли.

— Это мне известно. Вы находились там по собственному желанию.

— Не такое уж плохое место. Ну, довольно об этом. Как я выгляжу?

Динни ответила мягко:

— Знаете, я раньше видела вас только издали. Но, по-моему, сейчас выглядите вы хорошо.

— Я здоров. Я сохранил мускулатуру. Мой служитель в лечебнице за этим следил.

— Вы много там читали?

— В последнее время — да. Так что же обо мне говорят?

Услышав этот повторный вопрос, Динни взглянула Ферзу в лицо:

— Как могут люди говорить о вас, если вы с ними не встречаетесь?

— По-вашему, это нужно?

— Не мне об этом судить, капитан Ферз. Впрочем, почему бы и нет? Вы же встречаетесь со мной.

— Да, но вы мне нравитесь.

Динни протянула ему руку.

— Только не говорите, что жалеете меня, — торопливо сказал Ферз.

— За что мне вас жалеть? С вами же все в полном порядке.

Он прикрыл глаза рукой:

— Надолго ли?

— Почему не навсегда?

Ферз отвернулся к огню.

Динни робко заметила:

— Если вы не будете расстраиваться, с вами ничего не случится.

Ферз круто обернулся:

— Вы часто видели моих детей?

— Нет, не очень.

— Есть у них сходство со мной?

— Нет, они похожи на Диану.

— Слава богу! А что она думает обо мне?

На этот раз его глаза впились в Динни, и девушка поняла, что от её ответа может зависеть все, — да, все.

— Диана просто рада.

Он яростно замотал головой.

— Невероятно!

— Правда часто бывает невероятной.

— Она меня очень ненавидит?

— За что ей вас ненавидеть?

— Ваш дядя Эдриен… Что между ними? И не уверяйте, что ничего.

— Мой дядя боготворит её, — невозмутимо ответила Динни. — Поэтому они только друзья.

— Только друзья?

— Только.

— Это всё, что вы знаете?

— Я знаю это наверняка.

Ферз вздохнул.

— Вы славная. Как бы вы поступили на моём месте?

На Динни опять навалилось беспощадное сознание своей ответственности.

— Думаю, что поступила бы так, как захочет Диана.

— Как?

— Не знаю. Пожалуй, она сама тоже не знает.

Ферз отошёл к окну, затем вернулся обратно.

— Я обязан что-то сделать для таких горемык, как я.

— Что? — встревоженно воскликнула Динни.

— Мне ведь ещё повезло. Другого бы просто зарегистрировали и упрятали подальше, не считаясь с его желаниями. Будь я беден, такая лечебница оказалась бы нам не по карману. Там тоже достаточно ужасно, но всё-таки в тысячу раз лучше, чем в обычном заведении. Я расспрашивал моего служителя, — он работал в нескольких.

Ферз замолчал, и Динни вспомнила слова дяди: «Он против чего-нибудь восстанет, и это вернёт его к прежнему состоянию».

Неожиданно Ферз заговорил снова:

— Взялись бы вы ухаживать за умалишёнными, будь у вас возможность получить другую работу? Нет, не взялись бы — ни вы, ни никто, у кого есть нервы и сердце. Святой, может быть, и взялся бы, но где же набрать столько святых? Нет, чтобы ухаживать за нами, вы должны быть железной и толстокожей, должны забыть о жалости и нервах. У кого есть нервы, тот ещё хуже толстокожих, потому что выходит из себя, а это отражается на нас. Это какой-то порочный круг! Боже мой, уж я ли не искал из него выхода! А тут ещё деньги. Ни одного человека с деньгами нельзя отправлять ни в одно из подобных мест. Никогда, ни за что! Устраивайте ему тюрьму дома — как-нибудь, где-нибудь! Не знай я, что могу в любое время уйти, не цепляйся я за эту мысль в самые жуткие минуты, меня бы здесь не было, я давно бы стал буйным. Господи, да я бы конечно стал буйным! Деньги! А у многих ли они есть? От силы у пяти из ста. А остальные девяносто пять несчастных заперты — добром или силком, а заперты. Плевать мне на то, что это научные, что это полезные учреждения! Сумасшедший дом — это всегда смерть заживо. Иначе и быть не может. Кто на воле, тот считает нас всё равно что мёртвыми. Так кому какое дело до помешанных! Вот что кроется за научными методами лечения! Мы непристойны, мы больше не люди. Старое представление о безумии не умерло, мисс Черрел. Мы — позор семьи, мы — отщепенцы. Значит, надо упрятать нас подальше, — пусть мы хоть провалимся! — но сделать это гуманно — ведь сейчас двадцатый век. А вы попробуйте сделать это гуманно! Не выйдет! Так что остаётся одно — подлакировать картину. Больше ничего не поделаешь, поверьте моему слову, моему мужскому слову. Я-то знаю.

Динни слушала оцепенев. Вдруг Ферз рассмеялся.

— Но мы не мертвецы, вот в чём несчастье, — мы не мертвецы! Если мы хотя бы могли умереть! Все эти мученики — не мертвецы: они по-своему способны страдать — так же, как вы, сильнее, чем вы. Мне ли не знать? А где лекарство?

Ферз схватился за голову.

— Как замечательно было бы его найти! — сочувственно вставила Динни.

Он удивлённо взглянул на неё:

— Лекарство? Погуще развести лак — вот и всё, что мы делаем и будем делать.

У Динни так и просилось на язык: «А тогда зачем же убиваться?» — но она сдержалась и сказала только:

— Может быть, вы и найдёте лекарство, но это требует терпения и спокойствия.

Ферз расхохотался.

— Я, наверно, до смерти надоел вам.

Динни незаметно выскользнула из комнаты.

Глава 23

Ресторан «Пьемонт», это прибежище людей, которые все знают, был полон всезнающими людьми: одни из них уже успели насытиться, другие только начинали насыщаться. Они тянулись друг к другу, словно еда была звеном, соединяющим их души, и сидели по двое, а порой и вчетвером и впятером. Лишь кое-где попадались отшельники, пребывавшие в дурном настроении и мрачно поглядывавшие вокруг поверх длинных сигар. Между столиками носились проворные худощавые официанты, и на лицах их было написано неестественное напряжение — следствие перегрузки памяти. Лорд Саксенден и Джин, сидевшие в углу со стороны входа, успели съесть омара, выпить полбутылки рейнвейна и поболтать о всякой всячине, прежде чем она медленно отвела глаза от опустошённой клешни, подняла их на пэра и спросила:

— Итак, лорд Саксенден?

Он перехватил этот брошенный из-под густых ресниц взгляд, и глаза его слегка выпучились.

— Недурной омар, а? — спросил он.

— Потрясающий.

— Я всегда захожу сюда, когда хочу вкусно поесть. Официант, вы собираетесь подать нам куропатку?

— Да, милорд.

— Так поторопитесь. Попробуйте рейнвейн, мисс Тесбери, вы ничего не пьёте.

Джин подняла свой зеленоватый бокал:

— Вчера я стала миссис Хьюберт Черрел. Об этом напечатано в газетах.

Щеки лорда Саксендена чуть-чуть надулись, — он раздумывал: «В какой мере это касается меня? Интереснее эта юная леди, когда она свободна или когда она замужем?»

— Вы не теряете времени, — сказал он и взглянул на неё так пристально, словно его глаза искали доказательств тому, что её положение изменилось. — Знай я об этом, я не осмелился бы пригласить вас позавтракать без мужа.

— Благодарю вас, он сейчас будет здесь, — ответила Джин и взглянула из-под ресниц на пэра, глубокомысленно осушавшего свой бокал. — Есть у вас новости для меня?

— Я видел Уолтера.

— Какого Уолтера?

— Министра внутренних дел.

— Это ужасно мило с вашей стороны!

— Да, ужасно. Терпеть его не могу. Не будь волос, голова у него была бы форменное яйцо.

— Что он сказал?

— Юная леди, никто ни в одном официальном учреждении никогда ничего вам не скажет. Там не говорят, а «продумывают вопрос». Так и подобает власти.

— Но он, разумеется, прислушается к тому, что вы говорите. Что же вы сказали?

Ледяные глаза лорда Саксендена, казалось, ответили: «Ну, знаете, это уж слишком!» Но Джин улыбнулась, и они постепенно оттаяли.

— Вы самая непосредственная девушка, с какой я сталкивался. По существу, я сказал ему: «Уолтер, прекрати это!»

— Как чудесно!

— Ему это не понравилось. Он, видите ли, поборник законности.

— Можно мне повидаться с ним?

Лорд Саксенден расхохотался. Он смеялся, как человек, нашедший нечто очень драгоценное.

Джин выждала, пока он успокоится, и сказала:

— Итак, я еду к нему.

Последовавшую за этим паузу заполнила куропатка.

— Послушайте, — неожиданно начал лорд Саксенден, — если уж вы действительно решили это сделать, то есть один человек, который может устроить вам встречу. Это Бобби Ферар. Он работал с Уолтером, когда тот был министром иностранных дел. Я дам вам к нему записку. Сладкого хотите?

— Нет, благодарю. Но я бы выпила кофе. А вот и Хьюберт.

У входа, выскочив из вращающейся двери-клетки, стоял Хьюберт, отыскивая глазами жену.

— Позовите его сюда.

Джин пристально посмотрела на мужа. Лицо его прояснилось, и он направился к ним.

— Ну и взгляд у вас! — пробормотал лорд Саксенден, поднимаясь. Здравствуйте. Ваша жена — замечательная женщина. Хотите кофе? Здесь недурной бренди.

Пэр вынул карточку и написал на ней чётким, аккуратным почерком:

«Роберту Феррару, эсквайру, М. И. Д.

Уайтхолл.

Дорогой Бобби.

Примите моего молодого друга миссис Хьюберт Черрел и, если возможно, устройте ей встречу с Уолтером.

Саксенден».

Затем подал карточку Джин и потребовал счёт.

— Хьюберт, покажи лорду Саксендену свой шрам, — распорядилась Джин и, расстегнув манжету, закатала мужу левый рукав. На фоне белой скатерти синевато-багровый рубец выглядел особенно странным и зловещим.

— Н-да! — выдавил лорд Саксенден. — Полезный удар!

Хьюберт опустил рукав.

— Джин вечно вольничает, — проворчал он.

Лорд Саксенден уплатил по счёту и предложил Хьюберту сигару:

— Простите, мне пора удирать. А вы оставайтесь и допивайте кофе. До свидания, и желаю вам обоим успеха!

Он пожал им руки и стал пробираться между столиками. Молодые люди смотрели ему вслед.

— Странно! Деликатность, насколько мне известно, не относится к числу его слабостей, — удивился Хьюберт. — Ну как. Джин?

— Что означает М. И. Д.?

— Министерство иностранных дел, моя провинциалочка.

— Допивай бренди, и едем к этому человеку.

У подъезда молодожёнов окликнули:

— Кого я вижу! Капитан! Мисс Тесбери!

— Моя жена, профессор.

Халлорсен сжал им руки:

— Ну, не замечательно ли? У меня в кармане каблограмма, капитан. Она вполне заменит свадебный подарок.

Через плечо Хьюберта Джин прочла:

«Реабилитирующие показания Мануэля высылаем почтой тчк Американское консульство Ла Пас».

— Великолепно, профессор. Не хотите ли зайти с нами в министерство иностранных дел? Мы должны повидаться с одним человеком насчёт Хьюберта.

— Что за вопрос! Но я не люблю терять время. Возьмём машину.

Сидя в такси напротив молодых, Халлорсен весь излучал изумление и благожелательность.

— Вы действовали с потрясающей быстротой, капитан!

— Это всё Джин.

— О да, — сказал Халлорсен, как будто её и не было в машине, — когда я встретился с ней в Липпингхолле, я сразу увидел, что она — энергичная особа. Ваша сестра довольна?

— Довольна она. Джин?

— Надеюсь.

— Замечательная юная леди! Знаете, в низких зданиях есть что-то приятное. Ваш Уайтхолл вызывает у меня симпатию. Чем больше солнца и звёзд можно увидеть с улицы, тем выше моральный уровень народа. Вы венчались в цилиндре, капитан?

— Нет, так, как сейчас.

— Жаль. В нём есть что-то забавное: он похож на символ проигранного дела, водружённый вам на голову. Вы, кажется, тоже из старинной семьи, миссис Черрел? В таких семьях у вас принято из поколения в поколение служить своей стране. Это очень достойный обычай, капитан.

— Я над этим не задумывался.

— В Липпингхолле я беседовал с вашим братом, мэм. Он рассказал, что у вас в семье испокон веков кто-нибудь обязательно служит во флоте. А у вас, капитан, — в армии. Я верю в наследственность. Это и есть министерство иностранных дел?

Халлорсен взглянул на часы.

— Интересно, на месте ли этот парень? У меня сложилось впечатление, что такие люди всю свою работу делают за едой. Пойдём-ка лучше в парк и до трёх посмотрим на уток.

— Я только занесу ему эту карточку, — сказала Джин.

Вскоре она вернулась:

— Его ждут с минуты на минуту.

— Значит, он явится не раньше чем через полчаса, — заметил Халлорсен. — Там есть одна утка. Я хотел бы слышать ваше мнение о ней, капитан.

Пересекая широкую дорожку, ведущую к пруду, они чуть не стали жертвой неожиданного столкновения двух автомобилей, водители которых растерялись в непривычной обстановке. Хьюберт судорожно прижал к себе Джин. Лицо его побелело под загаром. Машины разъехались. Халлорсен, успевший схватить Джин за другую руку, сказал, нарочито растягивая слова:

— Ещё немного, и дело кончилось бы плохо.

Джин промолчала.

— Я иногда спрашиваю себя, — снова заговорил американец, когда они подошли к уткам, — окупается ли скорость теми деньгами, которые мы на ней зарабатываем. Что вы думаете, капитан?

Хьюберт пожал плечами:

— Число часов, которые мы теряем, разъезжая в автомобилях вместо поезда, в общем равно тому, которое мы выигрываем с их помощью.

— Верно, — согласился Халлорсен. — Самолёты — вот что реально экономит время.

— Сначала подведите окончательный итог, а потом уж расхваливайте их.

— Вы правы, капитан. Мы держим курс прямиком в ад. Следующая война дорого обойдётся тем, кто примет в ней участие. Допустим, Франция сцепится с Италией. Не пройдёт и двух недель, как не останется ни Рима, ни Парижа, ни Флоренции, ни Венеции, ни Лиона, ни Марселя. Они превратятся в заражённые пустыни. А флот и армия, может быть, не успеют даже открыть огонь.

— Да. Все правительства это знают. Я — военный, но я не понимаю, зачем они продолжают тратить сотни миллионов на солдат и матросов, которых, видимо, никогда не пустят в дело. Если жизненные центры страны разрушены, армией и флотом управлять нельзя. Сколько продержатся Италия и Франция, если подвергнуть газовой атаке все их большие города? Англия и Германия не протянули бы и недели.

— Ваш дядя, хранитель музея, уверял меня, что при современных темпах человек снова быстро опустится до уровня рыбы.

— Рыбы? Каким образом?

— Очень просто: двигаясь по эволюционной лестнице в обратном направлении — млекопитающие, птицы, пресмыкающиеся, рыбы. Мы скоро станем птицами, в результате этого начнём пресмыкаться и ползать и кончим где-нибудь в море, когда суша станет необитаемой.

— Почему бы не закрыть воздух для войны?

— А как его закроешь? — вставила Джин. — Государства не доверяют друг другу. Кроме того, Америка и Россия не входят в Лигу наций.

— Мы-то, американцы, согласились бы войти. Но наш сенат, пожалуй, заартачится.

— Сенат у вас, кажется, вечный камень преткновения, — проворчал Хьюберт.

— Такой же, каким была ваша палата лордов, пока её не отхлестали в тысяча девятьсот десятом. Вот эта утка.

Халлорсен указал на редкую птицу. Хьюберт долго рассматривал её.

— Я стрелял таких в Индии. Это… Забыл, как её называют. Идёмте. До неё можно дотянуться с мостков. Подержу в руках — тогда вспомню.

— Нет, нет, — запротестовала Джин. — Сейчас четверть четвёртого. Он, наверно, уже на месте.

И, не определив породу утки, они возвратились в министерство иностранных дел.

Манера Бобби Феррара здороваться пользовалась широкой известностью. Он вздёргивал руку антагониста кверху и оставлял её висеть в воздухе. Не успела Джин водворить свою руку на место, как сейчас же приступила к делу:

— Вам известна эта история с выдачей, мистер Феррар?

Бобби Феррар кивнул.

— Вот профессор Халлорсен, который был главой экспедиции. Угодно вам взглянуть на шрам моего мужа?

— Очень, — сквозь зубы процедил Бобби Феррар.

— Покажи, Хьюберт.

Хьюберт со страдальческим видом вновь обнажил руку.

— Удивительно! — объявил Бобби Феррар. — Я же говорил Уолтеру…

— Вы виделись с ним?

— Сэр Лоренс просил меня об этом.

— А что сказал Уол… министр внутренних дел?

— Ничего. Он видел Бантама, а Бантама он не любит и поэтому отдал распоряжение на Боу-стрит.

— Вот как! Значит ли это, что будет выписан ордер на арест?

Бобби Феррар, погруженный в созерцание своих ногтей, кивнул.

Молодожёны посмотрели друг на друга.

Халлорсен с расстановкой спросил:

— Неужели никто не в силах остановить эту банду?

Бобби Феррар покачал головой. Глаза его округлились.

Хьюберт встал:

— Сожалею, что разрешил посторонним впутаться в это дело. Идём, Джин.

Он отдал лёгкий поклон, повернулся и вышел. Джин последовала за ним.

Халлорсен и Бобби Феррар стояли, глядя друг на друга.

— Непонятная страна! — воскликнул американец. — Что же нужно было делать?

— Ничего, — ответил Бобби Феррар. — Когда дело попадёт к судье, представьте все свидетельские показания, какие сможете.

— Разумеется, представим. Счастлив был встретиться с вами, мистер Феррар.

Бобби. Феррар усмехнулся. Глаза его округлились ещё больше.

Глава 24

В установленном законом порядке Хьюберт был препровождён на Боустрит по ордеру, выданному одним из судей. Пребывая в состоянии пассивного протеста, Джин вместе с остальными членами семьи высидела до конца заседания. Подтверждённые присягой показания шести боливийских погонщиков мулов, которые засвидетельствовали факт убийства и утверждали, что оно было неспровоцированным, — с одной стороны; прямо противоположные показания Хьюберта, демонстрация его шрама, оглашение его послужного списка и допрос Халлорсена в качестве свидетеля — с другой, составили тот материал, на основании которого судье предстояло вынести решение. Он вынес его. Обвиняемый заключался под стражу впредь до прибытия затребованных защитой документов. Затем началось обсуждение столь часто опровергаемой на практике презумпции британской законности: «Пока преступление не доказано, задержанный считается невиновным», — в связи с просьбой последнего о передаче его на поруки, и Динни затаила дыхание. Мысль о том, что Хьюберт, только вчера женившийся и по закону считающийся невиновным, будет брошен в тюремную камеру вплоть до прибытия плывущих через Атлантику документов, была ей нестерпима. Однако солидный залог, предложенный сэром Конуэем и сэром Лоренсом, был в конце концов принят, и девушка вышла из зала, облегчённо вздыхая и высоко подняв голову. На улице её нагнал сэр Лоренс.

— Наше счастье, что у Хьюберта вид человека, неспособного солгать, сказал он.

— Этим, наверно, заинтересуются газеты, — пробормотала Динни.

— Голову даю на отсечение, что да, милая моя нимфа.

— Как это отразится на карьере Хьюберта?

— Думаю, что положительно. Запрос в палате общин дискредитировал его, но когда появятся заголовки: «Британский офицер против боливийских метисов», — они вызовут у публики чувства, которые мы питаем к нашим родным и близким.

— Больше всего мне жаль папу. С тех пор как это началось, волосы у него заметно поседели.

— В этой истории нет ничего позорного, Динни.

Девушка вздёрнула голову:

— Конечно, нет.

— Динни, ты напоминаешь мне необъезженного жеребёнка-двухлетку. В загоне он брыкается, на старте отстаёт, а приходит всё-таки первым. Вон летит твой американец. Подождём его? Он дал очень ценные показания.

Динни пожала плечами и почти сразу же услышала голос Халлорсена:

— Мисс Черрел!

Динни обернулась:

— От души благодарю вас, профессор, за всё, что вы сказали.

— Для вас я готов был даже солгать, только случай не представился. Как поживает больной джентльмен?

— Там покамест всё в порядке.

— Рад слышать! Я беспокоился за вас.

Сэр Лоренс вступил в разговор:

— Профессор, ваше заявление о том, что легче умереть, чем иметь дело с этими погонщиками, совершенно ошарашило судью.

— Жить с ними тоже достаточно неприятно. Могу подвезти вас и мисс Черрел, — меня ждёт машина.

— Если ваш путь лежит на запад, отвезите нас на границу цивилизации.

— Итак, профессор, — продолжал сэр Лоренс, когда все расселись, — что за мнение вы составили себе о Лондоне? Самый ли это варварский или самый цивилизованный город на свете?

— Я просто люблю его, — ответил Халлорсен, не сводя глаз с Динни.

— А я — нет, — тихо возразила та. — Ненавижу контрасты и запах бензина.

— Как мне, иностранцу, объяснить, за что я люблю Лондон? Наверное, за то, что он такой многообразный, что он — смешение свободы и порядка. Пожалуй, ещё за то, что он так отличается от наших городов. Нью-Йорк великолепен, жить в нём интересней, но он не такой уютный.

— Нью-Йорк, — вставил сэр Лоренс, — подобен стрихнину: сперва взбадривает, потом валит с ног.

— Я бы не мог жить в Нью-Йорке. Моё место — Запад.

— Широкие бескрайние просторы, — вполголоса произнесла Динни.

— Правильно, мисс Черрел. Они бы вам понравились.

Динни тускло улыбнулась:

— Никого нельзя безнаказанно вырывать с корнем, профессор.

— Верно, — поддержал её сэр Лоренс. — Мой сын как-то поднял в парламенте вопрос о необходимости организовать эмиграцию, но убедился, что у народа крепкие корни, и бросил эту затею, как горячую картофелину.

— Прямо не верится! — воскликнул Халлорсен. — Когда я смотрю на ваших горожан — низкорослых, бледных, разочарованных, я всегда удивляюсь, какие у них могут быть корни.

— Чем ярче выражен у человека городской тип, тем крепче у него корни. Широкие просторы для такого — пустой звук. Улицы, жареная рыба, кино вот и всё, что ему нужно. Не высадите ли меня здесь, профессор? Динни, а ты куда?

— На Оукли-стрит.

Халлорсен остановил машину. Сэр Лоренс вышел.

— Мисс Черрел, окажите мне честь, позвольте доставить вас на Оукли-стрит.

Динни наклонила голову.

Сидя рядом с американцем в закрытой машине, она испытывала неловкость. Как он использует представившуюся возможность? Внезапно, не глядя на неё, он сказал:

— Как только решится судьба вашего брата, я отплываю. Собираюсь предпринять экспедицию в Новую Мексику. Я всегда буду считать большим счастьем знакомство с вами, мисс Черрел.

Он стиснул руки, на которых не было перчаток, и сдавил их коленями. Этот жест тронул девушку.

— Я искренне сожалею, профессор, что сначала, так же как мой брат, составила себе неверное представление о вас.

— Это было естественно. Когда закончу здесь свои дела и уеду, буду с радостью вспоминать, что заслужил ваше расположение.

Динни порывисто протянула ему руку:

— Да, заслужили.

Он взял руку девушки, медленно поднёс к губам и осторожно опустил. Динни почувствовала себя глубоко несчастной. Она застенчиво прибавила:

— Вы научили меня по-новому смотреть на американцев, профессор.

Халлорсен улыбнулся:

— Это уже кое-что.

— Боюсь, что я очень заблуждалась. Я же, в сущности, их совсем не знала.

— В этом наша беда. Мы, в сущности, не знаем друг друга. Из-за каких-то пустяков действуем друг другу на нервы. Но я всегда буду помнить вас как улыбку на лице вашей страны.

— Вы очень любезны, — сказала Динни. — Мне хочется, чтобы так было на самом деле.

— Если бы я мог получить вашу фотокарточку, я хранил бы её, как сокровище.

— Разумеется, получите. Не знаю, найдётся ли у меня приличная, но лучшая из всех — за вами.

— Благодарю. Если разрешите, я, пожалуй, сойду здесь. Я что-то не слишком уверен в себе. Такси вас довезёт.

Халлорсен постучал в стекло и отдал распоряжение шофёру.

— До свидания, — сказал он и снова взял её руку, подержал в своих, пожал и вышел из машины.

— До свидания! — прошептала Динни, откидываясь на спинку сиденья и чувствуя, как что-то сжимает ей горло.

Пять минут спустя машина остановилась у подъезда Ферзов, и Динни, подавленная, вошла в дом.

Когда она проходила мимо комнаты Дианы, дверь открылась и Диана, которую девушка не видела со вчерашнего дня, шепнула:

— Зайдите ко мне, Динни.

Голос был такой насторожённый, что у Динни по коже побежали мурашки. Они сели на кровать с пологом, и Диана тихо и торопливо заговорила:

— Ночью он вошёл ко мне и пожелал остаться. Я не посмела отказать. Он изменился. Ячувствую, что это опять начало конца. Он теряет контроль над собой. По-моему, надо отправить куда-нибудь детей. Хилери не согласится их взять?

— Разумеется, согласится. И моя мама тоже.

— Пожалуй, лучше второе.

— А не уехать ли и вам?

Диана со вздохом покачала головой:

— Это только ускорит развязку. Можете вы отвезти детей без меня?

— Конечно. Но неужели вы действительно думаете, что он…

— Да. Он опять пришёл в возбуждённое состояние. Я ведь изучила симптомы. Вы заметили, Динни, каждый вечер он все больше пьёт. А это тоже признак.

— Если бы он мог преодолеть свой страх и начал выходить!

— Вряд ли это поможет. Здесь, что бы ни произошло, — пусть даже самое худшее, — мы хоть знаем, как быть. А случись это при посторонних, мы сразу же лишимся свободы действий.

Динни пожала ей руку:

— Когда увезти детей?

— Поскорее. Я ему ничего не скажу, а вы постарайтесь уехать как можно незаметнее. Мадемуазель приедет потом, если ваша мама не будет возражать.

— Я, разумеется, сразу же обратно.

— Динни, это было бы нечестно по отношению к вам. У меня есть горничные. Утруждать вас моими горестями просто недостойно.

— Ну что вы! Я, разумеется, вернусь. Я попрошу у Флёр её машину. Он не будет возражать против того, что детей увозят?

— Только если догадается, что это связано с его состоянием. Я скажу, что вы давно уже приглашали их погостить.

— Диана, — внезапно спросила Динни, — вы его ещё любите?

— Люблю? Нет.

— Значит, просто жалость?

Диана покачала головой:

— Не могу объяснить. Тут и прошлое, и сознание того, что покинуть Роналда — значит помочь враждебной ему судьбе. А это страшная мысль!

— Понимаю. Мне так жаль вас обоих и дядю Эдриена!

Диана провела руками по лицу, словно стирая с него следы тревог.

— Не знаю, что будет, только ничего хорошего не жду. А вы, дорогая, ни в коем случае не позволяйте мне портить вам жизнь.

— Вы напрасно тревожитесь. Встряска мне полезна. Старая дева — всё равно что лекарство: перед употреблением взбалтывать.

— Когда же вы найдёте себе употребление, Динни?

— Я только что отвергла широкие бескрайние просторы и чувствую себя изрядной скотиной.

— Слева — широкие бескрайние просторы, справа — глубокие моря, а вы на распутье. Так?

— И, по-видимому, останусь на нём. Любовь достойного человека и прочие подобающие случаю слова — все это словно замораживает меня.

— Подождите. Цвет ваших волос не подходит для монастыря.

— Я их перекрашу в свой истинный цвет — светло-зелёный, как морская вода. Это цвет айсбергов.

— Я уже сказала вам — подождите!

— Подожду! — согласилась Динни.

Два дня спустя Флёр в своём автомобиле подъехала к дому Ферзов. Детей и кое-какую поклажу погрузили без инцидентов, и машина тронулась.

Эта несколько бурная поездка — дети ещё не привыкли к машинам — принесла Динни подлинное облегчение. До сих пор она не отдавала себе отчёта, как сильно трагическая атмосфера Оукли-стрит уже отразилась на её нервах, хотя после её приезда в город из Кондафорда прошло всего десять дней. Краски осенней листвы стали темнее. Погожий октябрьский день заливал землю ровным мягким светом. Чем дальше от Лондона, тем чище и звонче становился воздух; из труб коттеджей поднимался пахнущий лесом дымок; над нагими полями кружились грачи.

Машина прибыла как раз к завтраку. Оставив детей с мадемуазель, приехавшей поездом, Динни свистнула собак и пошла прогуляться. Осевшая дорога привела её к старому коттеджу. Динни остановилась. Дверь открывалась прямо в жилую комнату. У камелька, где горел слабый огонь, сидела старая женщина.

— Ох, мисс Динни! — вскрикнула она. — Я уж так вам рада. Весь месяц ни разу вас не видела.

— Я уезжала, Бетти. Как вы себя чувствуете?

Маленькая, в полном смысле миниатюрная старушка торжественно сложила руки на животе:

— Опять с животом плохо. Всё остальное — лучше не надо, доктор говорит — прямо замечательно. Только вот животом маюсь. Он говорит, надо есть побольше. Аппетит у меня, слава богу, хороший, мисс Динни, а проглотить ничего не могу — сразу тошно. Истинная правда!

— Как мне вас жаль, милая Бетти! Живот — очень больное место. Живот и зубы. Не понимаю, зачем они нам. Нет у нас зубов — желудок не варит, есть — тоже не варит.

Старушка хихикнула.

— Он говорит, мне надо выдернуть все зубы, какие остались, да мне с ними неохота расставаться, мисс Динни. Вот у хозяина моего их вовсе нет, а он всё-таки может жевать яблоко, ей-богу, может. Но в мои годы десны уж так не затвердеют.

— Но ведь вам, Бетти, можно сделать красивые вставные зубы.

— Ох, не хочу я вставных — один обман. Вы бы и сами не стали носить фальшивые зубы, мисс Динни. Ведь не стали бы, а?

— Конечно, стала бы. Теперь их чуть ли не все носят.

— Все смеётесь над старухой? Нет, это не по мне. Всё равно что парик надеть. А волосы-то у меня остались густые, как прежде. Я ведь для своих лет замечательно сохранилась, есть за что бога благодарить. Только животом маюсь. Похоже, там что-то есть.

Динни увидела в её глазах испуг и страдание.

— Как поживает Бенджамен, Бетти?

Взгляд старухи изменился. Глаза повеселели, хотя остались такими же рассудительными, словно она смотрела на ребёнка.

— Ну, с отцом-то всё в порядке, мисс. С ним, кроме ревматизма, никогда ничего не бывает. Он сейчас в огороде — пошёл в земле покопаться.

— А как Голди? — осведомилась Динни, с грустью глядя на сидевшего в клетке щегла. Ей было невыносимо видеть птиц в клетках, но у неё не хватало духу намекнуть старикам на их маленького любимца, весёлого даже за решёткой. Кроме того, они утверждали, что, если ручного щегла выпустить на волю, его сейчас же заклюют до смерти.

— Ох! — воскликнула старушка. — До чего же он заважничал, с тех пор как вы подарили ему клетку побольше. — Глаза её загорелись. — Подумать только, мисс Динни! Капитан женился, а тут против него такое ужасное дело затеяли. Что они там думают? За всю жизнь такого не слыхивала. Чтобы одного из Черрелов таким манером потащили на суд, — это уж слишком!

— И всё же это так, Бетти.

— Говорят, она славная молодая леди. А жить-то они где будут?

— Пока неизвестно. Надо подождать, — пусть сначала дело кончится.

Может быть, здесь; может быть, он получит место в колониях. Конечно, им придётся туговато.

— Страхи какие! В старое время этого не бывало. Как теперь насели на дворянство, боже милостивый! Я все вспоминаю вашего прадедушку, мисс Динни. До чего он ловко четвёркой правил! Я тогда ещё совсем пигалицей была. Такой славный старый джентльмен — обходительный, можно сказать!

Подобные замечания о дворянстве всегда вызывали у Динни чувство неловкости, тем более в устах старушки, которая, как знала девушка, была одной из восьми детей работника с фермы, чьё жалованье равнялось одиннадцати шиллингам в неделю, и которая, вырастив семерых детей, существовала теперь вместе с мужем лишь на пособие по старости.

— Бетти, милая, что вам можно есть? Я скажу кухарке.

— Большое вам спасибо, мисс Динни. Кусочек постной свинины вроде иногда могу съесть.

Глаза старухи потемнели, в них снова мелькнула тревога.

— Так ужасно болит! Иногда прямо рада была бы богу душу отдать.

— Ну, что вы, Бетти, милая! Просто посидите немножко на подходящей пище и сразу начнёте чувствовать себя лучше.

Старушка улыбнулась:

— Тревожиться-то нечего — я для своих лет замечательно сохранилась.

А когда для вас зазвонят колокола, мисс Динни?

— Не стоит об этом, Бетти. Я знаю одно: сами по себе они не зазвонят.

— Да, теперь люди женятся поздно. Семьи стали маленькие, не то что в моё время. Вот моя старая тётка — та родила восемнадцать детей и вырастила одиннадцать.

— В наши дни для них не нашлось бы ни жилья, ни работы.

— Эх, изменилась страна!

— Наша, слава богу, ещё меньше, чем другие.

Взгляд Динни обежал комнату, где эти двое стариков провели лет пятьдесят жизни. Все — от кирпичного пола до потолочин — было тщательно выскоблено и дышало уютом.

— Ну, Бетти, мне пора. Я гощу у приятельницы в Лондоне и до ночи должна вернуться. Я велю кухарке прислать вам кое-какой еды. Это будет повкуснее, чем свинина. Не вставайте!

Но маленькая старушка была уже на ногах. Взгляд её стал задушевно ласковым.

— Я так рада, что повидала вас, мисс Динни. Храни вас бог, и пусть у капитана больше не будет хлопот с этими ужасными людьми.

— До свидания, Бетти, милая. Передавайте привет Бенджамену.

Динни пожала руку старушке и вышла к собакам, ожидавшим её на вымощенной плитами дорожке. Как всегда после таких визитов, она испытывала умиление, и ей хотелось поплакать. Вот они, корни! Их не хватало ей в Лондоне, их не хватало бы ей и на широких бескрайних просторах. Она добралась до узкой, вытянутой в длину буковой рощи, толкнула незапертую расшатанную калитку, вошла и влезла на сырой поваленный ствол, от которого сладко пахло корой. Слева — иссиня-серое небо, расколотое искривлёнными стволами деревьев; справа — вспаханное под пар поле. Заяц, сидевший там на задних лапах, повернулся и пустился наутёк вдоль живой изгороди. Под носом у одной из собак с пронзительным криком поднялся фазан и взмыл над макушками. Динни вышла из леска и остановилась, глядя вниз на свой длинный серый дом, полускрытый кустами магнолий и купами деревьев. Над двумя трубами курился дымок, на коньке крыши пятнышками белели трубастые голуби. Девушка глубоко вздохнула и простояла там целых десять минут, вбирая в себя живительный воздух, словно политое растение влагу. Пахло листьями, свежей землёй и близким дождём. Последний раз Динни была здесь в конце мая. Тогда она дышала летним ароматом, и каждый глоток его был воспоминанием и надеждой, болью и радостью…

После чая они двинулись обратно. Флёр снова вела машину, верх которой пришлось поднять.

— Должна признаться, никогда не видела большей глуши, чем Кондафорд, — объявила её безжалостная молодая родственница. — Я бы здесь просто умерла. После него даже Липпингхолл не кажется деревней.

— Потому что здесь все так ветхо и запущено, да?

— Знаете, я всегда твержу Майклу, что ваша ветвь семьи — одна из наименее колоритных и наиболее интересных древностей, ещё уцелевших в Англии. Вы совершенно незаметны, держитесь в самой глубине сцены.

Даже для писателей вы слишком несенсационны. Тем не менее вы существуете и будете существовать, хоть я и не понимаю — как. Против вас все начиная от налога на наследство и кончая граммофонами. Но вы всё-таки упорно влачите свои дни в разных концах страны, занимаясь тем, чего никто не знает и до чего никому нет дела. У большинства таких, как вы, нет даже Кондафорда, куда можно вернуться умирать, и всё же вы сохраняете корни и чувство долга. Вот у меня нет ни того, ни другого, — я наполовину француженка. У семьи моего отца, у Форсайтов, были корни, но отсутствовало чувство долга — по крайней мере в том виде, как у вас. Я хочу сказать — в смысле служения чему-то. Я восхищаюсь им, Динни, но оно нагоняет на меня смертную скуку. Это оно заставляет вас убивать молодость на историю с Ферзом. Чувство долга — это недуг, Динни, прекрасный недуг.

— Как же, по-вашему, я должна с ним бороться?

— Дать волю своим инстинктам. Трудно представить себе, что ещё старит человека быстрее, чем то, что вы делаете сейчас. Диана — из той же породы: у Монтжоев в Дамфришире есть нечто вроде своего Кондафорда. Я восхищаюсь её терпением, но считаю это безумием с её стороны. Всё равно — конец один, и чем дольше его оттягивать, тем будет тяжелее.

— Я понимаю, что она поступает так во вред себе, но, надеюсь, и сама сделала бы то же.

— А я так не поступила бы, — весело призналась Флёр.

— Я не верю, что человек знает, как он поступит, пока дело не дошло до самого главного.

— Вся соль в том, чтобы до него не дошло.

В голосе Флёр зазвенел металл, складка губ стала жёсткой. Динни всегда находила, что Флёр обаятельна именно своей таинственностью.

— Вы не видели Ферза, — сказала девушка, — а не увидев его, нельзя понять жалость, которую он вызывает.

— Всё это сантименты, дорогая, а я бесчувственна.

— Я уверена. Флёр, — прошлое есть и у вас, а тот, у кого оно есть, не бывает бесчувственным.

Флёр быстро взглянула на неё, прибавила газ и бросила:

— Время включить фары.

Остальную дорогу она болтала об искусстве, литературе и прочих ничего не значащих предметах. Было около восьми, когда она высадила Динни на Оукли-стрит.

Диана была дома. Она уже переоделась к обеду.

— Динни, — сказала она. — Он ушёл.

Глава 25

Простые и зловещие слова!

— Утром, когда вы уехали, он был очень возбуждён. Видимо, вообразил, что мы сговорились все от него скрывать.

— Так оно и было, — прошептала Динни.

— Отъезд мадемуазель его ещё больше расстроил. Вскоре после этого я услыхала, как хлопнула входная дверь. С тех пор его нет. Что будет, если он не вернётся?

— Ох, Диана, я так этого хочу!

— Но куда же он ушёл? Зачем? К кому? О господи, как это ужасно!

Динни с отчаянием смотрела на неё и молчала.

— Простите, Динни! Вы, должно быть, устали и голодны. Поедим, не дожидаясь обеда.

Тревожна была их трапеза в «берлоге» Ферза — этой комнате с панелями, отделанной в очаровательных зеленовато-золотистых тонах. Затенённый свет мягко ложился на обнажённые плечи и руки двух женщин, на фрукты, цветы, серебро. Разговор касался лишь самых нейтральных тем. Наконец горничная вышла.

— Есть у него ключ? — спросила Динни.

— Да.

— Позвонить дяде Эдриену?

— Чем он поможет? Если Роналд вернётся и застанет его здесь, будет ещё опаснее.

— Ален Тесбери обещал мне приехать в любой момент, если понадобится.

— Нет, сегодня уж справимся как-нибудь сами, а завтра посмотрим.

Динни кивнула. Ей было страшно, но мысль, что Диана может это заметить, страшила девушку ещё больше: она здесь для того, чтобы поддержать Диану своей твёрдостью и спокойствием.

— Пойдёмте наверх. Вы мне споёте, — предложила она наконец.

В гостиной Диана поочерёдно спела «Долину», «Хижину в Юрте», «Косьбу ячменя», «Ветку тимьяна», «Дроморский замок», и прелесть комнаты, песен и певицы сняла с Динни тягостное ощущение кошмара. Она погрузилась в мечтательную дремоту, как вдруг Диана остановилась.

— Дверь хлопнула!

Динни вскочила и встала подле клавикордов:

— Пойте, пойте! Ни слова ему не говорите и не подавайте вида.

Диана снова заиграла и запела ирландскую песню «Долго ль мне плакать, тебе рас певать?» Дверь распахнулась, и в зеркале, стоявшем на другом конце комнаты, Динни увидела Ферза, который стоял и слушал.

— Пойте, — шепнула она.

Долго ль мне плакать, тебе распевать?

Долго ль ещё мне по милой страдать?

Ах, почему не могу я забыть

Ту, что не хочет меня полюбить?

Ферз по-прежнему стоял и слушал. Вид у него был такой, словно он до предела разбит усталостью или мертвецки пьян: волосы растрёпаны, рот растянут, зубы оскалены. Наконец он шагнул вперёд, явно стараясь не шуметь. Прошёл в дальний угол к кушетке и опустился на неё. Диана умолкла. Динни, рука которой обвивала её плечи, почувствовала, как дрожит Диана, стараясь совладать со своим голосом.

— Ты обедал, Роналд?

Ферз не ответил. Он смотрел на противоположную стену со странной и жуткой усмешкой.

— Играйте, — шепнула Динни.

Диана заиграла «Красный сарафан». Она вновь и вновь повторяла эту простую и красивую мелодию, словно гипнотизируя ею безмолвную фигуру мужа. Наконец она остановилась. Наступило трагическое молчание. Нервы Динни не выдержали, и она отрывисто спросила:

— На улице дождь, капитан Ферз?

Ферз провёл рукой по брюкам и кивнул.

— Ты бы пошёл переоделся, Роналд.

Он упёрся локтями в колени и опустил голову на руки.

— Ты, наверно, устал, милый. Не пора ли тебе лечь? Принести тебе есть?

Ферз не шелохнулся. Усмешка сбежала с его губ, глаза закрылись. У него был вид человека, который заснул так же внезапно, как загнанная лошадь валится наземь между оглоблями перегруженной телеги.

— Закройте инструмент, — шёпотом бросила Динни. — Идёмте ко мне.

Диана бесшумно опустила крышку и встала. Они немного подождали, держась за руки. Ферз не шевелился.

— Он в самом деле заснул? — чуть слышно спросила Динни.

Ферз вскочил:

— Где уж там заснуть! Начинается! Опять начинается! И я этого не вынесу, видит бог, не вынесу!

На мгновение гнев преобразил его. Но тут же он увидел, как они отшатнулись, и упал на кушетку, закрыв лицо руками. Диана шагнула к нему.

Ферз поднял голову. Взгляд у него был дикий.

— Не подходи! — зарычал он. — Оставьте меня в покое! Убирайтесь отсюда!

У дверей Диана обернулась и спросила:

— Роналд, не вызвать ли врача? Он даст тебе снотворное и сразу уйдёт.

Ферз опять вскочил:

— Никого мне не надо. Убирайтесь!

Женщины выскочили из гостиной, взбежали наверх, в комнату Динни, и остановились, обнявшись и дрожа.

— Горничные уже легли?

— Они всегда ложатся рано, если только одна из них не уходит в город.

— Диана, я спущусь вниз и позвоню по телефону.

— Нет, Динни, пойду я. А кому звонить?

Весь вопрос заключался в этом. Они зашептались. Диана считала, что нужно звонить прямо её врачу, Динни предлагала попросить Эдриена или Майкла заехать за ним.

— Тогда, перед катастрофой, он был в таком же состоянии?

— Нет. Тогда он не знал, что впереди. Динни, я чувствую, что он может покончить с собой.

— У него есть оружие?

— Я отдала его служебный револьвер на сохранение Эдриену.

— Бритва?

— Только безопасная. Яда в доме нет.

Динни направилась к двери:

— Я должна пойти позвонить.

— Динни, я не допущу, чтобы вы…

— Меня он не тронет. Это вы в опасности. Заприте дверь, пока я хожу.

И, прежде чем Диана успела остановить её, Динни выскользнула из комнаты. Свет ещё горел. Девушка на мгновение задержалась. Спальня Дианы и комната Ферза — ниже, на одном этаже с гостиной. Придётся пройти мимо них — иначе не попасть в холл и маленький кабинет, где находится телефон. Внизу все тихо. Диана отперла дверь и встала на пороге. В любой момент она может проскочить мимо Динни и спуститься. При этой мысли девушка кинулась вперёд и побежала по лестнице. Ступеньки заскрипели, она остановилась и сняла туфли. Держа их в руке, на цыпочках прокралась мимо гостиной. Там — ни звука. Динни поспешила в холл, по дороге заметила пальто и шляпу Ферза, брошенные им на стул, вошла в кабинет, закрыла за собой дверь и перевела дух. Затем включила свет, взяла телефонную книгу, отыскала номер Эдриена и уже протянула руку к трубке, как вдруг чьи-то пальцы сдавили ей запястье. Она охнула и повернула голову. Перед ней стоял Ферз. Он рывком заставил её обернуться и пальцем указал на туфли, которые девушка всё ещё держала в руке.

— Что, решили меня выдать? — прошипел он и, не отпуская девушку, вытащил из кармана складной нож. Откинувшись на всю длину вытянутой руки, Динни смотрела ему в лицо. Ей было гораздо менее страшно, чем раньше, и она не чувствовала ничего, кроме стыда за то, что держит туфли в руке.

— Глупо, капитан Ферз! — ледяным голосом процедила она. — Вы же знаете, что ни я, ни Диана не причиним вам вреда.

Ферз отбросил её руку, открыл нож и одним яростным ударом перерезал шнур. Трубка упала на пол. Он сложил нож и спрятал его в карман. Динни показалось, что этот жест привёл Ферза в несколько более уравновешенное состояние.

— Наденьте туфли, — приказал он.

Динни повиновалась.

— Запомните раз и навсегда: я не позволю соваться в мои дела и мешать мне. Я сделаю с собой что захочу.

Динни молчала. Сердце её бешено колотилось; она боялась, что голос может ей изменить.

— Вы что, не слышите?

— Слышу. Никто не собирается ни соваться в ваши дела, ни раздражать вас. Мы желаем вам только добра.

— Знаю я это добро. Хватит с меня! — выкрикнул Ферз, подошёл к окну, резко отдёрнул штору, посмотрел на улицу и проворчал:

— Льёт как из ведра.

Затем повернулся и уставился на девушку, сжимая кулаки. Лицо его задёргалось, он вертел головой из стороны в сторону. Вдруг он закричал:

— Убирайтесь из комнаты, живо! Убирайтесь! Убирайтесь!

Динни опрометью ринулась к двери, закрыла её за собой и взлетела наверх. Диана по-прежнему стояла на пороге комнаты Динни. Та втолкнула её туда, заперла дверь и упала на постель.

— Он вошёл вслед за мной, перерезал шнур, — задыхаясь, заговорила она. — Он достал себе нож. Боюсь, что у него начинается приступ. Выдержит ли дверь, если он станет ломиться? Не придвинуть ли к ней кровать?

— Тогда мы не заснём.

— Всё равно не спать, — возразила Динни и взялась за спинку кровати. Они подпёрли ею дверь.

— Горничные запираются на ночь?

— Да, с тех пор как он вернулся.

Динни облегчённо вздохнула, — мысль о том, что нужно будет снова выйти и предупредить их, приводила её в содрогание. Она села на кровать и взглянула на стоявшую у окна Диану.

— О чём вы думаете, Диана?

— О том, что я переживала бы, если бы дети остались здесь.

— Да, слава богу, что их нет.

Диана опять подошла к кровати и взяла руку Динни. Рукопожатие было таким долгим и крепким, что у обеих заломило пальцы.

— Что же нам предпринять, Динни?

— Может быть, он уснёт и к утру ему станет лучше. Теперь, когда он опасен, я чувствую, что мне вполовину меньше жаль его.

— Я давно уже ничего не чувствую, — тяжело сказала Диана. — Меня беспокоит одно: знает он, что я не у себя в комнате? Не следует ли мне спуститься?

— Я вас не пущу.

Динни вынула ключ из замка и сунула за подвязку в чулок. Его холодное твёрдое прикосновение успокоило её.

— Теперь ляжем — ногами к двери, — объявила она. — Не стоит зря изводить себя.

Охваченные странной апатией, они долго лежали, прижавшись друг к другу под одеялом, не бодрствуя, но и не засыпая. Когда, наконец, глаза Динни стали слипаться, её неожиданно разбудил какой-то звук. Она взглянула на Диану. Та спала — по-настоящему, как мёртвая. Свет снаружи полоской пробился под дверью, которая закрывалась неплотно. Динни приподнялась на локте и насторожилась. Дверная ручка повернулась и осторожно задёргалась. Раздался тихий стук.

— В чём дело? — чуть слышно спросила Динни.

— Мне нужна Диана, — донёсся приглушённый голос Ферза.

Динни подползла к замочной скважине:

— Диана нездорова. Она уснула, не надо её тревожить.

Наступила тишина. Затем, к своему ужасу, девушка услышала долгий, страдальческий вздох, такой безысходный, словно он был последним. Ещё немного, и Динни вытащила бы ключ. Её остановил вид бледного, измученного лица Дианы. Нельзя! Что бы ни означал этот вздох, — нельзя! Она отползла, улеглась и стала слушать. Больше ни звука! Диана продолжала спать, но девушка уже не могла заснуть. «Буду ли я виновата, если он покончит с собой?» — думала она. Разве такой конец не лучше для всех — для Дианы, для детей, для него самого? Но каждый нерв девушки все ещё отзывался эхом на этот долгий полувздох-полустон. Несчастный человек, какой несчастный! Динни переполняло теперь лишь одно чувство — беспредельная горькая жалость, возмущение против неумолимой природы, которая обрекает людей на подобную участь. Покориться неисповедимой воле провидения? У кого хватит на это сил? Как всё бессмысленно и беспощадно! Динни лежала рядом с бессильно уснувшей Дианой, и дрожь била её. Не сделано ли ими что-нибудь такое, чего они не должны были сделать? Нельзя ли было помочь ему больше, чем помогли они? Что можно будет предпринять, когда наступит утро? Диана шевельнулась. Неужели проснётся? Но та лишь повернулась и снова погрузилась в тяжёлый сон. Дремота медленно сковала Динни, и девушка уснула.

Её разбудил стук в дверь. Уже рассвело. Диана ещё спала. Динни взглянула на свои ручные часы. Восемь. Её окликали по имени.

— Всё в порядке, Мери! — отозвалась она. — Миссис Ферз у меня.

Диана села на постели, глядя на полураздетую девушку:

— Что случилось?

— Всё в порядке, Диана. Уже восемь! Давайте встанем и отодвинем кровать. Вы по-настоящему хорошо выспались. Горничные уже встали.

Они накинули халаты и водворили кровать на место. Динни вытащила ключ из его необычного пристанища и отперла дверь:

— Ну, смелее! Пошли вниз!

На площадке лестницы они задержались и прислушались, затем спустились. В спальне Дианы царил порядок. Шторы были подняты, — горничная, видимо, уже побывала здесь. Они постояли у двери, которая вела в комнату Ферза. Оттуда не доносилось ни звука. Они вышли на площадку и приблизились к наружной двери. Опять ни звука.

— Спустимся лучше вниз, — шепнула Динни. — Что вы скажете Мери?

— Ничего. Она всё понимает.

Столовая и кабинет были заперты. На полу валялась телефонная трубка единственное напоминание о ночном кошмаре.

Вдруг Динни сказала:

— Диана, нет его пальто и шляпы. Они лежали вот здесь, на стуле.

Диана вошла в столовую и позвонила. Из подвального этажа поднялась пожилая горничная. Вид у неё был испуганный и встревоженный.

— Мери, видели вы сегодня утром пальто и шляпу мистера Ферза?

— Нет, мэм.

— Когда вы встали?

— В семь часов.

— Вы не были у него в комнате?

— Нет ещё, мэм.

— Ночью мне нездоровилось. Я спала наверху у мисс Динни.

— Понятно, мэм.

Втроём они поднялись наверх.

— Постучитесь к нему.

Горничная постучала. Динни и Диана стояли рядом с ней. Ответа не последовало.

— Стучите ещё. Мери. Сильнее.

Горничная стучала снова и снова. Никакого ответа. Динни отстранила её и повернула ручку. Дверь открылась. Комната была пуста и в полном беспорядке, словно кто-то метался по ней и с кем-то боролся. В грелке нет воды, всюду рассыпан табачный пепел, кровать не постелена, но смята. Никаких признаков приготовлений к отъезду, из ящиков стола ничего не вынуто. Три женщины уставились друг на друга. Потом Диана сказала:

— Приготовьте завтрак. Мери, и побыстрее. Нам придётся выйти.

— Слушаюсь, мэм. Там телефон…

— Поднимите трубку, вызовите монтёра и никому ни о чём не говорите.

Отвечайте коротко: мистер Ферз уехал на несколько дней. Чтобы было на это похоже, приберите комнату. Идём скорей одеваться, Динни.

Горничная ушла вниз.

— Есть у него деньги? — спросила Динни.

— Не знаю. Можно посмотреть, здесь ли его чековая книжка.

Диана убежала. Динни ждала её в холле. Наконец та вернулась.

— Здесь. Она на бюро в столовой. Живо, Динни! Одевайтесь!

Это означало… Что это означало? Надежда и страх боролись в душе девушки. Она помчалась к себе наверх.

Глава 26

Торопливо завтракая, они совещались. К кому обратиться?

— Не в полицию, — сказала Динни.

— Конечно, нет.

— По-моему, прежде всего нам нужно выехать к дяде Эдриену.

Они послали горничную за такси и отправились на квартиру к Эдриену.

Было около девяти. Они застали его за чаем и одной из тех рыб, которые занимают тем больше места, чем дольше их едят, что и объясняет евангельское чудо с насыщением пяти тысяч человек.

Эдриен, ещё более поседевший за последние дни, слушал их, набивая трубку; наконец он сказал:

— Предоставьте все это мне. Динни, можешь ты увезти Диану в Кондафорд?

— Разумеется.

— До отъезда разыщи молодого Алена Тесбери. Пусть он съездит в лечебницу и узнает, не там ли Ферз, но не говорит, что тот ушёл из дому. Вот адрес.

Динни кивнула.

Эдриен поднёс к губам руку Дианы:

— Дорогая, у вас измученный вид. Не волнуйтесь. Вы отдохнёте в

Кондафорде с детьми, а мы постараемся держать вас в курсе дела.

— Эдриен, оно получит огласку?

— Если только этому можно помешать, — нет. Я посоветуюсь с Хилери, и мы сделаем всё, что в наших силах. Вы не знаете, сколько при нём было денег?

— Последний раз он выписал чек на пять фунтов третьего дня. Но вчера он где-то пропадал до самого вечера.

— Как он одет?

— Синее пальто, синий костюм, котелок.

— Вы не знаете, где он провёл вчерашний день?

— Нет. До этого он совсем не выходил.

— Он состоит ещё членом какого-нибудь клуба?

— Нет.

— Кому из старых знакомых известно о его возвращении?

— Никому.

— Вы говорите, он не взял с собой чековой книжки? Динни, как скоро ты можешь разыскать этого молодого человека?

— Немедленно, если разрешите позвонить, дядя, он ночует в своём клубе.

— Звони.

Динни вышла к телефону. Вскоре она вернулась и объявила, что Ален Тесбери уже выезжает и обо всём известит Эдриена. Он представится как старинный друг больного, сделает вид, будто не знает, что тот ушёл из лечебницы, и попросит в случае возвращения Ферза сообщить ему об этом, чтобы он мог навестить его.

— Молодчина, — одобрил Эдриен. — У тебя есть голова на плечах, дорогая. А теперь отправляйся и присмотри за Дианой. Дай мне номер вашего телефона в Кондафорде.

Он записал его и усадил женщин в такси.

— Дядя Эдриен — самый хороший человек на свете, — сказала Динни.

— Никто не знает этого лучше, чем я, Динни.

Вернувшись на Оукли-стрит, они поднялись наверх и уложили вещи. Динни боялась, что в последнюю минуту Диана откажется ехать, но та дала Эдриену слово. Вскоре они уже были на вокзале. Полуторачасовой переезд прошёл в полном молчании. Обе они настолько обессилели, что забились по углам купе и словно оцепенели. Только сейчас Динни поняла, какое напряжение пришлось ей выдержать. А ведь, в сущности, ничего особенного не было ни грубостей, ни покушений, ни даже простой сцены. Какая жуткая вещь помешательство, какой оно вселяет страх, как разрушает нервы! Теперь, когда встреча с Ферзом больше не угрожала девушке, он опять вызывал в ней одну жалость. Динни представляла себе, как он бродит по городу, теряя рассудок, не зная, куда преклонить голову, на чью руку опереться, стоя на грани — может быть, уже за гранью! О этот страх, вечный спутник самых трагических несчастий! Преступники, прокажённые, безумцы — все, чья судьба и недуг вселяют ужас в окружающих, безнадёжно одиноки в напуганном ими мире. Теперь, после вчерашней ночи, Динни гораздо лучше понимала, почему Ферз с таким отчаянием говорил о порочном круге, в котором мечется умалишённый. Теперь она знала, что не вынесла бы общения с помешанным, — у неё недостаточно крепкие нервы и толстая кожа. Теперь ей стало ясно, за что так жестоко обращались с сумасшедшими в старину. Здоровые собаки кидаются на бешеную потому, что их собственные нервы не выдерживают. Презрение и грубость, которые обрушивались на слабоумных, были просто самозащитой. Здоровые мстили больным за свои измотанные нервы. Тем горше, тем мучительнее думать об этом! И по мере того как поезд подвозил девушку все ближе к её мирному дому, она все больше разрывалась между желанием отбросить всякую мысль о несчастном отщепенце и жалостью к нему. Она посмотрела на Диану, полулежащую с закрытыми глазами в противоположном углу купе. Что же перечувствовала она, связанная с Ферзом воспоминаниями, узами закона, детьми? Лицо её, прикрытое шляпкой, носило следы долгих испытаний: его тонкие черты стали суровыми. Губы Дианы еле заметно шевелились, — она не спала. «Какая же сила помогает ей держаться? — спрашивала себя Динни. — Она не религиозна, ни во что особенно не верит. На её месте я бы все бросила и убежала куда глаза глядят. Так ли?» Видимо, в человеке живёт сознание долга перед самим собой, и оно-то не позволяет ему ни отступать, ни сгибаться.

На станции их никто не встретил, поэтому они сдали вещи на хранение и двинулись в Кондафорд пешком по тропинке, ведущей через поле.

— Удивляюсь, — неожиданно заговорила Динни, — как плохо мы, современные люди, переносим волнение. Но была бы я счастлива, если бы провела тут всю жизнь, как наши старые фермеры? Вот Клер — той здесь не нравится. Ей нужно всё время быть в движении. Наверное, в каждом человеке обязательно сидит какой-то чёртик.

— Я не замечала, чтобы он выглядывал из вас, Динни.

— Жаль, что я была совсем маленькой во время войны. Когда она кончилась, мне едва стукнуло четырнадцать.

— Вам повезло.

— Не знаю. Вы, должно быть, испытали тогда много волнующего, Диана.

— Когда она началась, я была в вашем теперешнем возрасте.

— Замужем?

— Только-только обвенчалась.

— Он, наверное, прошёл всю войну?

— Да.

— Это и послужило причиной?

— Вернее, поводом.

— Дядя Эдриен упоминал о наследственности. Дело в ней?

— Да.

Динни указала на крытый соломой коттедж:

— В этом домике живут двое стариков — мои любимцы. Эта пара провела здесь пятьдесят лет. Способны вы на такое, Диана?

— Теперь да. Я хочу покоя, Динни.

До поместья они дошли молча. Там их ожидало сообщение от Эдриена. Ферз в лечебницу не вернулся, но они с Хилери полагают, что напали на верный след.

Диана побыла с детьми и ушла к себе в комнату, а Динни отправилась в гостиную к матери.

— Мама, я должна об этом рассказать. Я молилась, чтобы он умер.

— Динни!

— Ради него самого, ради Дианы, ради детей, ради всех, ради меня самой, в конце концов.

— Конечно, если он безнадёжен…

— Безнадёжен он или нет — мне всё равно. Это слишком страшно. Провидение — пустой звук, мама.

— Дорогая!..

— До него слишком далеко. Наверно, у творца был план, когда он создавал вселенную, но нам, как личностям, он уделил столько же внимания, сколько комарам.

— Тебе нужно выспаться, родная.

— Да. Но я и потом буду думать так же.

— Не позволяй таким мыслям укореняться, Динни. Это портит характер.

— Не вижу связи между убеждениями и характером. Я не начну вести себя хуже оттого, что перестану верить в провидение или загробную жизнь.

— Конечно, Динни, но…

— Нет, я начну вести себя даже лучше. Если я порядочная, то лишь потому, что быть порядочным — хорошо, а не потому, что я на этом выигрываю.

— Но чем же хороша порядочность, если бога нет?

— О дражайшая и нежная матушка, я ведь не сказала, что бога нет. Я только сказала, что до него слишком далеко. Представь себе, как творец вопрошает: «А что, этот шарик — Земля ещё вертится?» И ангел ответствует: «О да, сэр, и вполне исправно». — «Надо взглянуть, не заплесневел ли он и не водятся ли на нём чрезвычайно беспокойные маленькие паразиты…»

— Динни!

— «Понятно, сэр. Вы имеете в виду людей?» — «Вот именно. Мне помнится, мы их так и назвали».

— Динни, это ужасно!

— Нет, мама, если я порядочна, то лишь потому, что порядочность завещана людьми на благо людям, как красота завещана людьми на радость людям. Я ужасно выгляжу, правда, дорогая? У меня такое состояние, словно я ослепла. Пойду прилягу. Не знаю, мама, почему меня все это так расстроило. Наверное, потому, что я видела его лицо.

Динни повернулась и вышла с подозрительной быстротой.

Глава 27

Исчезновение Ферза было праздником для чувств того, кому его возвращение причинило столько страданий. Даже мысль о том, что он положил конец этому празднику, взяв на себя поиски Ферза, не мешала Эдриену испытывать облегчение. Он был исполнен почти энтузиазма, когда сел в такси и направился к Хилери, раздумывая по дороге, как разрешить задачу. Боязнь огласки закрывала для него такой прямой и естественный путь, как обращение к полиции, радио и прессе. Эти институты пролили бы чересчур яркий свет на судьбу Ферза. Размышляя о средствах, остающихся в его распоряжении, Эдриен чувствовал себя так, словно перед ним один из тех кроссвордов-головоломок, которыми он, как и все люди с развитым интеллектом, сильно увлекался в своё время. Рассказ Динни не позволял точно, в пределах нескольких часов, установить, когда ушёл Ферз. Чем дольше откладывать опрос соседей по Оукли-стрит, тем меньше шансов наткнуться на тех, кто его видел. Не повернуть ли обратно в Челси? Эдриен, продолжая ехать к Лугам, подчинялся скорее инстинкту, чем разуму. Хилери был его вторым «я», а когда на человека возлагается такая задача, две головы бесспорно лучше одной. Он подъехал к дому священника, не наметив определённого плана и решив просто порасспросить людей на набережной и Кингз-род. Ещё не было половины десятого, и Хилери сидел за своей корреспонденцией. Выслушав новость, он позвал в кабинет жену и предложил:

— Давайте подумаем три минуты и обменяемся выводами.

Все трое стояли треугольником перед камином. Мужчины курили, женщина нюхала октябрьскую розу.

— Ну, Мэй, надумала? — спросил наконец Хилери.

— Только одно, — ответила миссис Хилери, наморщив лоб. — Если бедняга действительно был в таком состоянии, как описывает Динни, следует поискать в больницах. Я позвоню в те, куда он мог скорее всего попасть, если с ним что-нибудь стряслось. Таких немного — три или четыре. К тому же сейчас так рано, что вряд ли туда успели многих понавезти.

— Очень мило с твоей стороны, дорогая. Полагаемся на тебя: ты сумеешь скрыть его имя.

Миссис Хилери вышла.

— Эдриен?

— У меня есть одно соображение, но я лучше сперва послушаю тебя.

— Я вижу две возможности, — объявил Хилери. — Во-первых, нужно выяснить в полиции, может быть, кого-нибудь вытащили из реки. Во-вторых, это вероятнее, — остаётся спиртное.

— Но где же он мог напиться так рано?

— А гостиницы? У него были деньги.

— Что ж, я готов попробовать, если не подойдёт мой план.

— Какой?

— Я попытался поставить себя на место бедняги Ферза. Знаешь, Хилери, дойди я сам до такой крайности, я бежал бы в Кондафорд — вернее, не само поместье, а куда-нибудь поблизости, где мы играли мальчишками, — словом, туда, где жил, пока судьба не обрушилась на меня. Раненое животное ползёт домой.

Хилери кивнул.

— Где был его дом?

— В западном Сэссексе, к северу от Меловых холмов, около станции Петуэрт.

— Да ну! Эта местность мне знакома. До войны мы с Мэй частенько ездили прогуляться в Богнор. Мы заглянем на вокзал Виктория и выясним, не садился ли в поезд кто-нибудь похожий на Ферза. Но раньше я всё-таки справлюсь в полиции насчёт реки. Скажу, что исчез один из моих прихожан. Какого роста Ферз?

— Примерно пять футов десять дюймов, коренастый, крупная голова, широкие скулы, твёрдый подбородок, тёмные волосы, синевато-стальные глаза, синие костюм и пальто.

— Понятно, — сказал Хилери. — Позвоню туда, как только Мэй кончит наводить справки.

Эдриен, оставшись один у огня, грустно задумался. Он был любителем детективных романов и понимал, что решает задачу на французский манер индуктивным методом психологической догадки; Хилери с Мэй избрали английский путь — метод последовательного исключения. Он, конечно, превосходен, но до превосходства ли тут? Человек и без того теряется в Лондоне, как иголка в стогу сена, а они к тому же связаны необходимостью избежать огласки. Эдриен с тревогой ждал, что сообщит Хилери. Какая ирония судьбы — он, Эдриен, страшится, что несчастный Ферз утонул или попал под колёса и Диана стала свободна!

На столе Хилери он нашёл расписание. На Петуэрт был поезд в 8.50, следующий в 9.56. Времени мало! И Эдриен, поглядывая на дверь, снова стал ждать. Торопить Хилери бесполезно — тот мастер экономить минуты.

— Ну? — спросил он, когда дверь открылась.

Хилери покачал головой:

— Всё впустую. Ни в больницы, ни в полицию никого не доставляли, там ничего не знают.

— Тогда остаётся вокзал, — бросил Эдриен. — Поезд будет через двадцать минут. Можешь ты выехать немедленно?

Хилери взглянул на письменный стол:

— Не следовало бы, но поеду. Есть что-то греховное в том, как захватывают человека поиски. Вот что, старина, я предупрежу Мэй и возьму шляпу, а ты покамест ищи такси. Иди по направлению к святому Панкратию. Я догоню.

Эдриен крупными шагами пустился на розыски такси. Он поймал машину, съезжавшую с Юстен-род, велел шофёру развернуться и стал ждать. Вскоре он заметил худую тёмную фигуру бегущего к нему Хилери.

— Давно я не тренировался! — выдохнул тот и сел в автомобиль.

Эдриен заглянул в окно шофёрской кабины:

— Вокзал Виктория. Гоните вовсю!

Рука Хилери сжала его локоть:

— Помнишь, как мы взбирались в тумане на Кармартен Вэн сразу после войны? Это была наша последняя прогулка с тобой, старина.

Эдриен вытащил часы:

— Боюсь, не поспеем. Ужасное движение.

Они сидели молча и подскакивали при каждом судорожном рывке такси вперёд.

Вдруг Эдриен заговорил:

— Однажды во Франции я проезжал мимо maison dгalienes[101], как их там называют. Никогда не забуду. Огромное здание вдоль железной дороги, по всей длине фасада решётка, и к ней прижался какой-то бедняга: руки подняты, ноги раздвинуты, вцепился в прутья, как орангутанг. Что такое смерть в сравнении с этим? Снизу — мягкая чистая земля, сверху — небо. Теперь я бы даже предпочёл, чтобы Ферза нашли в реке.

— Это ещё не исключено, так что наша попытка довольно безнадёжна.

— Осталось три минуты. Опоздаем, — пробормотал Эдриен.

Однако в последний момент шофёр, верный национальному характеру, развил противоестественную скорость. Машины, преграждавшие дорогу, словно растаяли перед такси, которое одним броском подкатило к вокзалу.

— Справься в первом классе. Я — в третий: священнику скорее скажут, бросил на бегу Хилери.

— Нет, — возразил Эдриен, — если он уехал, то в первом. Спроси там. В случае сомнений главная примета — глаза.

Эдриен увидел, как брат просунул худое лицо в окошечко и сейчас же отдёрнул голову.

— Он взял билет! — крикнул Хилери. — На этот поезд. До Петуэрта. Быстрей!

Братья ринулись вперёд, но не успели достигнуть турникета, как состав тронулся. Эдриен рванулся вдогонку, но Хилери поймал его за руку:

— Брось, старина, всё равно не поспеем. Он только заметит нас, и всё будет испорчено.

Понурясь, они побрели к выходу.

— Потрясающая догадка, старина! — сказал Хилери. — Когда этот поезд прибывает туда?

— В двенадцать двадцать три.

— Тогда можно поспеть машиной. Деньги у тебя есть?

Эдриен пошарил в карманах и уныло ответил:

— Восемь шиллингов шесть пенсов.

— У меня тоже всего одиннадцать. Дело дрянь! Стой, придумал: берём такси и едем к юной Флёр. Если её автомобиль на месте, она нам не откажет. Отвезёт нас или Майкл или она сама. Нам нельзя связывать себя машиной, когда приедем.

Эдриен, слегка ошарашенныйверностью своей догадки, только кивнул.

На Саут-сквер Майкла не оказалось, но Флёр была дома. Эдриен, который знал её гораздо хуже, чем Хилери, был поражён той быстротой, с какой она оценила ситуацию и вывела машину. Через десять минут они уже были в пути. Флёр сидела за рулём.

— Поедем через Доркинг и Пулборо, — объявила она, обернувшись к братьям. — За Доркингом можно дать скорость. А что вы будете делать, если найдёте его, дядя Хилери?

Этот простой, но неизбежный вопрос заставил братьев переглянуться. Флёр, казалось, затылком почувствовала их растерянность. Резко затормозив перед подвергавшейся опасности собакой, она повернула голову и посоветовала:

— Вы бы всё-таки обдумали это, прежде чем двинемся.

Эдриен перевёл взгляд с её энергичного личика — подлинного воплощения спокойной, жёсткой, уверенной в себе молодости — на длинное проницательное лицо Хилери, умудрённое многим пережитым и всё-таки не ставшее жёстким, и промолчал: пусть отвечает брат.

— Едем, — отрезал Хилери. — Обстоятельства подскажут.

— Когда будем проезжать мимо почты, остановите, пожалуйста, — попросил Эдриен. — Хочу послать телеграмму Динни.

Флёр кивнула:

— На Кингз-род есть почта. Мне тоже где-нибудь придётся заправляться.

Автомобиль нырнул в поток машин.

— Что сообщить в телеграмме? — спросил Эдриен. — Писать насчёт Петуэрта?

Хилери покачал головой:

— Телеграфируй просто: напали на верный след.

Когда они отправили телеграмму, поезду оставалось два часа ходу.

— До Пулборо пятьдесят миль, да за ним ещё пять, — прикинула Флёр. Не знаю, хватит ли горючего. Ну, рискнём, а в Доркинге увидим.

С этого момента она целиком отдалась езде и была потеряна как собеседница, несмотря на то что автомобиль, как известно, представляет собой небольшой закрытый салон.

Братья молчали, не сводя глаз с часов и спидометра.

— Не часто мне случается совершать загородные прогулки, — мягко заметил Хилери. — О чём задумался, старина?

— Решительно не понимаю, что мы будем делать.

— Если бы при моей работе я обо всём думал заранее, я не протянул бы и месяца. В трущобном приходе ты, как в джунглях, окружён дикими кошками и приобретаешь что-то вроде инстинкта, на который и остаётся полагаться.

— У меня нет твоей практики: я живу среди мертвецов, — ответил Эдриен.

— Наша племянница хорошо ведёт машину, — вполголоса сказал Хилери. Взгляни на её затылок: воплощённая жизнеспособность!

Затылок — круглый и коротко подстриженный — держался на белой шее изумительно прямо и убедительно доказывал, что тело пребывает под острым и точным контролем мозга.

Следующие несколько миль прошли в полном молчании.

— Бокс-Хилл, — бросил Хилери. — Здесь со мной случилось происшествие, о котором я тебе никогда не рассказывал, хотя не могу его забыть. Оно подтверждение того, что мы все удивительно близки от грани безумия. — Он понизил голос и продолжал: — Помнишь весёлого священника Даркотта, нашего общего знакомого? Я ведь не сразу попал в Хэрроу — сначала учился в Бикере. Он там преподавал. Как-то в воскресенье он пригласил меня прогуляться на Бокс-Хилл. Возвращались поездом. В вагоне никого, кроме нас, не было, и мы немножко повздорили. Вдруг на него нашло какое-то бешенство, глаза стали голодными и дикими. Я, конечно, ничего не понял и страшно перепугался. Затем, так же внезапно, он овладел собой. Все это как гром среди ясного неба! Тут и подавленные желания, и краткий приступ безумия… Словом, ужас! Между прочим, очень хороший парень. Да, Эдриен, в нас всех живут какие-то силы!..

— Демонические. И как только они вырвутся… Бедный Ферз!

Голос Флёр донёсся до них:

— Мотор чихает. Пора заправляться, дядя Хилери. Здесь есть колонка.

— Чудно!

Машина остановилась у заправочной станции.

— До Доркинга всегда тащишься медленно, — сказала, потягиваясь, Флёр. — Зато теперь нажмём. Осталось всего тридцать две мили, а времени ещё целый час. Ну, подумали?

— Нет. Мы избегали этого, как чумы, — ответил Хилери.

Глаза Флёр, сверкнув яркими белками, бросили на него один из тех быстрых проницательных взглядов, которые лучше всего убеждали окружающих в её уме.

— Вы намерены увезти его обратно? На вашем месте я этого бы не делала.

И, достав сумочку, она подкрасила губы и попудрила свой короткий прямой носик.

Эдриен следил за ней с почти благоговейным любопытством: ему не часто приходилось сталкиваться с современной молодёжью. На него произвели впечатление не лаконичные фразы Флёр, а заключённый в них глубокий подтекст. Грубо говоря, вот что она хотела сказать: «Пусть он идёт навстречу своей судьбе. Вы бессильны». Права ли она? Может быть, он и Хилери просто потворствуют свойственной им, как и всем людям, страсти вмешиваться не в свои дела и заносят святотатственную руку на самое Природу. И всё-таки ради Дианы они должны узнать, что делает Ферз, что он задумал сделать. Ради самого Ферза они должны позаботиться, чтобы он не попал в дурные руки. Хилери чуть заметно улыбается. У него есть дети, думал Эдриен. Он знает молодёжь или, по крайней мере, понимает, как далеко она может зайти в своей ясной и безжалостной философии.

Флёр вела машину по нескончаемой улице Доркинга, пробиваясь сквозь суетливый поток автомобилей и пешеходов.

— Теперь уж ясно: вы его поймаете, если только действительно хотите поймать, — бросила она через плечо и дала полный газ. Следующие четверть часа они летели мимо пожелтевших рощ, полей и покрытых дроком пастбищ, где разгуливали гуси и старые клячи, мимо деревенских домиков, огородов и прочих атрибутов сельской жизни, все ещё не желающей уйти в прошлое. А затем машина начала скрежетать и подскакивать, хотя до этого шла очень плавно.

— Баллон спустил, — объявила Флёр, оборачиваясь к братьям. — На что-то напоролись.

Она остановила машину, и они вышли. Задняя шина была проколота.

— Не было печали! — воскликнул Хилери, сбрасывая пальто. — Поддомкрать машину, Эдриен, а я сниму запасное колесо.

Голова Флёр исчезла в багажнике, где лежали инструменты, и оттуда донеслось:

— Слишком много нянек. Я лучше сама.

Познания Эдриена по части автомобилей равнялись нулю, — он был беспомощен во всём, что касалось машин. Поэтому он покорно отошёл в сторону, восхищённо наблюдая за Флёр и братом. Они работали хладнокровно, чётко, споро, но и у них почему-то домкрат оказался не в порядке.

— Вот так всегда, когда торопишься, — заметила Флёр.

Прошло двадцать минут, прежде чем они тронулись.

— К поезду мне теперь не поспеть, — объявила Флёр. — Но при желании вы легко обнаружите следы Ферза. Станция — сразу за городом.

Они проскочили на полной скорости Биллингхерст, Пулборо и Стопхемский мост.

— Поезжайте прямо в Петуэрт, — попросил Хилери. — Если он со станции пойдёт обратно к городу, мы его встретим.

— Остановиться в таком случае?

— Нет. Проезжайте мимо и сразу разворачивайтесь.

Они проехали Петуэрт и полторы мили, отделяющие город от станции, но так и не встретили Ферза.

— Поезд уже минут двадцать как пришёл. Давайте спросим, — предложил Эдриен.

Носильщик действительно принял билет от джентльмена в синем пальто и чёрной шляпе. Нет, багажа у него не было. Он пошёл к холмам? Когда? С полчаса будет.

Они вскочили в машину и направились к холмам.

— Насколько я помню, чуть дальше — поворот на Саттен. Вопрос в одном: повернул он или пошёл прямо. Там, кажется, есть несколько домов. Мы наведём справки, — может быть, кто-нибудь его видел.

Сразу за поворотом оказалась почта, располагавшаяся в маленьком домике. Со стороны Саттена к нему приближался почтальон на велосипеде.

Флёр остановила машину у обочины:

— Вы не встретили по дороге в Саттен джентльмена в синем пальто и котелке?

— Нет, мисс, ни души не встретил.

— Благодарю. Поедем дальше к холмам, дядя Хилери?

Хилери взглянул на часы:

— Помнится, отсюда до вершины холма, что около Данктен Бикон, примерно с милю. От станции мы проехали полторы. Значит, у него не больше двадцати пяти минут форы, и, поднявшись наверх, мы, видимо, нагоним его. С холмов видно далеко, так что он не скроется. Если не обнаружим его и там, значит, он пошёл в обход. Но какой дорогой?

Эдриен понизил голос до шёпота:

— Он держит к дому.

— То есть на восток? — спросил Хилери. — Поехали, Флёр, только помедленней.

Флёр повела машину к холмам.

— Залезьте в карман моего пальто, — скомандовала она. — Я захватила с собой три яблока.

— Что за головка! — восхитился Хилери. — Но они вам самой понадобятся.

— Нет. Я худею. Впрочем, оставьте мне одно.

Братья, жуя яблоки, внимательно следили за лесом, тянувшимся по обе стороны шоссе.

— Нет, заросли слишком густы, — решил Хилери. — Он должен держаться дороги. Если увидите его, Флёр, жмите на все тормоза.

Но Ферза они не увидели и, все медленней преодолевая подъем, достигли вершины холма. Справа — купа буков: роща Данктен Бикон, слева — гряда Меловых холмов. Впереди по дороге — никого.

— Стоп! — бросил Хилери. — Что будем делать, старина?

— Послушайтесь моего совета, едем домой, дядя Хилери.

— Поедешь, Эдриен?

Эдриен покачал головой:

— Нет, буду продолжать поиски.

— Ладно. Я тоже.

— Смотрите! — вскрикнула Флёр, протягивая руку.

Ярдах в пятидесяти слева от дороги на каменистой тропинке лежал тёмный предмет.

— Мне кажется, это пальто.

Эдриен выскочил из машины и побежал. Он возвратился с синим пальто в руках:

— Сомнений больше нет. Либо он сидел здесь и забыл его, либо устал нести и бросил. И то, и другое — плохой признак. Хилери, пошли!

Эдриен бросил пальто в машину.

— Какие инструкции мне, дядя Хилери?

— Вы молодчина, дорогая. Будьте ещё больше молодчиной и подождите здесь часок. Вытерпите? Если мы не вернёмся за это время, спускайтесь вниз и держите поближе к холмам. Поезжайте, не торопясь, на Саттен Богнор и Уэст Бартон. Если не обнаружите наших следов и там, выбирайтесь на шоссе и через Пулборо возвращайтесь в Лондон. Если у вас есть при себе деньги, можете одолжить нам.

Флёр вынула портмоне:

— Три фунта. Хватит вам двух?

— Принято с благодарностью, — ответил Хилери. — У нас с Эдриеном никогда не бывает денег. Мы, по-моему, самая бедная семья в Англии. Благодарю, дорогая, и до свидания. Пошли, старина!

Глава 28

Помахав Флёр, которая стояла у машины и ела яблоко, братья направились по тропинке, уходившей в холмы.

— Иди первым, — распорядился Хилери. — Зрение у тебя лучше и костюм не так бросается в глаза. Если заметишь Ферза, остановись — решим, что делать.

Вскоре они натолкнулись на длинную высокую изгородь из колючей проволоки, тянувшуюся через холмы.

— Она кончается вон там, налево, — сказал Эдриен. — Обогнём-ка её лесом. Чем ниже мы спустимся, тем лучше.

Они двинулись в обход по склону холмов. Трава здесь была грубее и не такая ровная. Они шли, как альпинисты, — высоко поднимая ноги, словно опять совершали длительный и трудный подъём. С одной стороны, они боялись, что им не удастся нагнать Ферза, несмотря на все усилия; с другой — понимали, что их, может быть, ожидает встреча с буйным маньяком, и это придало их лицам то выражение, которое отличает солдат, моряков, альпинистов, — словом, людей, привыкших зорко смотреть вперёд.

Они спустились в неглубокий заброшенный меловой карьер и уже выбрались на его противоположный край, высотой всего в несколько футов, как вдруг Эдриен прыгнул обратно и потянул за собой Хилери.

— Он здесь! — шепнул Эдриен. — До него ярдов семьдесят.

— Он тебя заметил?

— Нет. Он без шляпы, растрёпан и жестикулирует. Что делать?

— Следи за ним из-за этого куста.

Эдриен опустился на колени и высунул голову из-за прикрытия. Ферз перестал жестикулировать, сложил руки на груди и опустил непокрытую голову. Он стоял спиной к Эдриену. Эта неподвижная насторожённая поза была единственным признаком, выдававшим его состояние. Вдруг он опустил руки, замотал головой и быстро пошёл вперёд. Эдриен выждал, пока Ферз не исчез за кустами, покрывавшими склон, и поманил Хилери за собой.

— Не давай ему слишком опережать нас, иначе мы не увидим, если он свернёт в лес, — пробормотал Хилери.

— Бедняга вынужден держаться открытых мест — ему необходим воздух. Осторожней!

Эдриен пригнул брата к земле. Пологий склон неожиданно перешёл в откос, который круто спускался к заросшей травой ложбинке. Фигура Ферза отчётливо виднелась на полпути к ней. Он шёл медленно — очевидно, не заметил преследователей. Время от времени он подносил руку к непокрытой голове, словно отгоняя что-то докучающее ему.

— Боже! Нет сил смотреть на него! — простонал Эдриен.

Хилери кивнул.

Они лежали и следили за Ферзом. Перед ними широко раскинулась холмистая местность, залитая светом погожего осеннего полудня. Трава ещё пахла после обильной утренней росы; неяркое небо было прозрачно-голубого цвета, а над гребнями Меловых холмов казалось почти белым. Было тихо, как будто день затаил дыхание. Братья молча выжидали.

Ферз спустился на дно ложбинки, затем тяжело зашагал по каменистому полю к рощице. У него из-под ног поднялся фазан. Братья увидели, как Ферз вздрогнул, словно пробуждаясь от сна, и остановился, следя за полётом птицы.

— Я уверен, ему здесь знакома каждая пядь земли, — сказал Эдриен. Он был заядлым охотником.

Неожиданно Ферз вскинул руки, как будто прицеливаясь. В этом жесте было что-то до нелепости успокоительное.

— Теперь бежим! — бросил Хилери, когда Ферз исчез в рощице. Они устремились вниз по откосу, выскочили на каменистое поле и помчались по нему.

— А если он задержится в рощице? — задыхаясь, спросил Эдриен.

— Рискнём. Теперь осторожно, пока не увидим подъем.

Ярдах в двадцати за рощицей Ферз медленно взбирался на следующий холм.

— Покамест всё идёт хорошо, — шепнул Хилери. — Сейчас выждем, пока не кончится подъем и Ферз не скроется из виду. Странное у нас занятие, старина! Недаром Флёр спросила: «А что вы будете делать, если найдёте его?»

— Мы должны узнать, что с ним, — отозвался Эдриен.

— Он уже исчезает. Дадим ему ещё пять минут. Засекаю время.

Пять минут показались братьям целой вечностью. С лесистого склона донёсся крик сойки; откуда-то выскочил кролик и присел на задние лапки прямо перед людьми; в рощице потянуло ветерком.

— Время! — сказал Хилери. Они встали и в хорошем темпе одолели травянистый склон.

— Лишь бы он не повернул обратно!

— Чем скорей мы столкнёмся с ним, тем лучше, — возразил Эдриен. — Если же он заметит, что его преследуют, он бросится бежать и мы его потеряем.

— Медленней, старина. Подъем кончается.

Они осторожно выбрались наверх. Холм понижался влево, в сторону меловой тропинки, пролегавшей над буковым леском. Следов Ферза не было видно.

— Либо он спустился в лесок, либо решил забраться ещё выше и пошёл направо, вон через те кусты. Идём быстрей и проверим.

Они бежали по тропинке, которая шла по довольно глубокой выемке, и уже собирались свернуть в кусты, когда впереди, в каких-нибудь двадцати ярдах от них, послышался голос. Они остановились, спрятались в выемке и затаили дыхание. Где-то в зарослях Ферз разговаривал сам с собой. Слов было не разобрать, но тон их пробуждал жалость.

— Бедняга! — прошептал Хилери. — Может быть, нам пойти и успокоить его?

— Слушай!

До них донёсся хруст сломавшейся под ногой ветки, бормотание, похожее на проклятие, и затем жуткий в своей неожиданности охотничий крик. Братья похолодели. Эдриен сказал:

— Да, страшно. Но это он просто вспугнул дичь.

Они осторожно вошли в заросли. Ферз бежал к следующему холму, который возвышался там, где кончались кусты.

— Он не видел нас?

— Нет. Иначе он бы оглядывался. Подожди, пусть скроется из виду.

— Мерзкое занятие! — неожиданно вскипел Хилери. — Но нужное — согласен с тобой. Что за кошмарный крик! Однако пора всё же решить, что мы будем делать, старина.

— Я уже думал, — сказал Эдриен. — Если удастся убедить его вернуться в Челси, уберём оттуда Диану и детей, рассчитаем горничных и наймём ему специальных служителей. Я поживу с ним, пока все не наладится. По-моему, единственный его шанс — это собственный дом.

— Я не верю, что он согласится.

— Тогда один бог знает! Пусть его прячут за решётку, но я к этому руку не приложу.

— А если он попытается покончить с собой?

— Тут уж тебе решать, Хилери.

Хилери помолчал.

— Не очень полагайся на моё облачение, — сказал он наконец. — Трущобные священники — люди не из жалостливых.

Эдриен схватил брата за руку:

— Он скрылся из виду.

— Пошли!

Они почти бегом пересекли ложбину и начали подниматься по склону. Наверху растительный покров изменился. Холм был усеян редкими кустами боярышника, тисом и куманикой, кое-где попадались молодые буки. Все это обеспечивало надёжное прикрытие, и братьям стало легче идти.

— Мы подходим к перекрёстку над Богнором, — бросил Хилери. — Того и гляди потеряем его: он может найти тропинку, ведущую вниз.

Они опять побежали, потом круто остановились и притаились за тисом.

— Он не спускается. Смотри! — шепнул Хилери.

Ферз бежал к северной стороне холма по открытому, поросшему травой пространству, минуя то место, где сходились тропинки и был вкопан столб с указателями.

— Вспомнил! Там есть ещё одна тропинка вниз.

— В любом случае медлить нельзя.

Ферз пошёл шагом. Опустив голову, он медленно поднимался по склону. Братья наблюдали за ним из-за тиса, пока он не исчез за бугром, вздымавшимся над плоской вершиной.

— Живо! — скомандовал Хилери.

Расстояние составляло добрых полмили, к тому же обоим было за пятьдесят.

— Помедленней, старина! — задыхаясь, попросил Хилери. — Как бы наши мехи не лопнули.

Упорно продвигаясь вперёд, они достигли бугра, за которым исчез Ферз, и обнаружили травянистую тропинку, которая вела вниз.

— Теперь можно и потише, — шёпотом объявил Хилери.

Этот склон холма также был усеян кустами и молодыми деревьями, и они сослужили братьям хорошую службу, прежде чем те не наткнулись на заброшенный меловой карьер.

— Давай приляжем на минутку и отдохнём. Он ещё не спустился с холма, иначе мы заметили бы его. Слышишь?

Снизу донеслись звуки песни. Эдриен приподнялся над краем карьера и выглянул. Ферз лежал на спине невдалеке от тропинки, чуть ниже братьев. Слова, которые он пел, были слышны совершенно отчётливо:

Долго ль мне плакать, тебе распевать?
Долго ль ещё мне по милой страдать?
Ах, почему не могу я забыть
Ту, что не хочет меня полюбить?
Песня смолкла. Ферз лежал, не издавая ни звука. Затем, к ужасу Эдриена, лицо его исказилось, он потряс сжатыми кулаками, выкрикнул: «Не сойду… не сойду с ума!» — и приник лицом к земле.

Эдриен отпрянул:

— Это ужасно! Я должен спуститься и поговорить с ним.

— Лучше давай вместе… Обойдём по тропинке. Тише! Не спугни его.

Они пошли по тропинке, огибавшей меловой карьер. Ферз исчез.

— Спокойней, дружище! — бросил Хилери.

Они шли с поразительной неторопливостью, словно отказались от погони.

— Кто после этого поверит в бога? — уронил Эдриен.

Кривая улыбка исказила длинное лицо Хилери:

— Я верю в бога, но не в милосердного, как мы понимаем это слово. Я помню, на этой стороне холма ставились ловушки. Сотни кроликов претерпели здесь все муки ада. Мы обычно вытаскивали их и добивали ударом по голове. Если бы мои убеждения стали известны, я лишился бы духовного сана, а кому от этого польза? Сейчас я всё-таки хоть что-то делаю для людей. Смотри — лиса!

На мгновение они задержались, проводив взглядом небольшого красновато-рыжего хищника, кравшегося через тропинку.

— Замечательный зверь! Раздолье здесь для всякой твари земной — голубей, соек, дятлов, кроликов, лисиц, зайцев, фазанов: в этих крутых лесистых оврагах их никто не потревожит.

Начался спуск. Вдруг Хилери вытянул руку, — внизу по ложбине, вдоль проволочной изгороди шёл Ферз.

Они увидели, как он исчез из виду, затем, обогнув угол изгороди, опять появился на склоне.

— Что теперь?

— Оттуда ему нас не видно. Подойдём поближе, потом окликнем. Иначе он просто убежит.

Они пересекли откос и под прикрытием кустов боярышника обогнули изгородь.

— Загон для овец, — сказал Хилери. — Видишь? Они пасутся по всей возвышенности. Это южные Меловые холмы.

Они опять выбрались на вершину. Ферза нигде не было видно.

Держась поближе к проволоке, братья взобрались на следующий холм и осмотрелись. Чуть дальше влево холм круто переходил в ложбину. Впереди была луговина, за нею — лес. Справа от них вдоль пастбища все ещё тянулась проволочная изгородь. Внезапно Эдриен сдавил руку брата. Ферз лежал, уткнувшись лицом в траву, ярдах в семидесяти по ту сторону проволоки. Рядом паслись грязновато-серые овцы. Братья спрятались за куст, откуда можно было наблюдать, оставаясь незамеченным. Оба молчали. Ферз лежал не шевелясь, овцы не обращали на него внимания. Жирные, коротконогие, курносые, они щипали траву с невозмутимостью, свойственной сэссекской породе.

— Как ты думаешь, он уснул?

Эдриен покачал головой:

— Нет, но по крайней мере успокоился.

В позе Ферза было что-то, хватавшее за сердце: он напоминал малыша, который прячет голову в коленях матери. Казалось, что трава, которую он ощущал лицом, телом, раскинутыми руками, дарует ему успокоение. Он словно искал возврата к незыблемой безмятежности матери-земли. У кого хватило бы духу потревожить его в такую минуту?

Солнце уже перевалило к западу и светило братьям в спину. Эдриен повернул голову и подставил лучам щеку. Всей душой влюблённого в природу сельского жителя он тянулся к этому теплу, запаху травы, песне жаворонков, синеве неба. Он заметил, что Хилери тоже повернул лицо к солнцу. Было так тихо, что если бы не пение жаворонков да глухое чавканье жующих овец, природа казалась бы немой. Ни голоса людей, ни рёв скота, ни шум машин не доносились сюда с равнины.

— Три часа. Вздремни, старина. Я покараулю, — шёпотом предложил

Эдриен брату.

Похоже, что Ферз уснул. Его больной мозг несомненно отдыхает. Если воздух, форма, цвет действительно обладают целительными свойствами, то где же последние проявляются сильнее, чем здесь, на этом зелёном прохладном холме, где уже больше тысячелетия нет ни людей, ни их суеты? В древности человек жил на нём, но с тех пор по нему скользят только ветры и тень облаков. А сегодня не было даже ни ветра, ни облачка, которое отбросило бы на траву свою безмолвную беглую тень.

Жалость к несчастному, лежавшему так неподвижно, словно ему никогда больше не придётся встать, охватила Эдриена. Он не думал о себе и даже не сочувствовал Диане. Поверженный Ферз пробудил в нём глубокое и невыразимое, стадное и родственное чувство, которое испытывает человек к человеку перед лицом судьбы, чьи удары кажутся ему незаслуженными. Да! Ферз спал, цепляясь за землю, как за последнее прибежище. Цепляться за вечное прибежище — землю — это всё, что ему оставалось. И те два часа, которые Эдриен провёл, наблюдая за распростёртым телом, сердце его переполнялось не бесполезной и строптивой горечью, а странным, печальным изумлением. Древнегреческие поэты понимали, какую трагическую игрушку сделали бессмертные из человека. На смену эллинам пришли христиане с их учением о милосердном боге. Милосердном ли? Нет! Хилери был прав. Что же делать, когда сталкиваешься с таким вот Ферзом и его участью? Что делать, пока в нём ещё остаётся хоть проблеск разума? Когда жизнь человека сложилась так, что он не может больше выполнять свою долю работы и становится жалким, обезумевшим пугалом, для него должен наступить миг вечного успокоения в безмятежной земле. Хилери, по всей видимости, думал так же. И всё-таки Эдриен не знал до конца, как поступит его брат в решающий момент. Он ведь живёт и работает с живыми, а тот, кто умирает, для него потерян, так как уносит с собой возможность послужить себе. Эдриен ощутил нечто вроде тайной признательности судьбе за то, что его собственная работа протекает среди мёртвых: он классифицирует кости единственную часть человека, которая не подвержена страданиям и век за веком пребывает нетленной, принося потомкам весть о чудесном древнем животном. Так он лежал; срывая травинку за травинкой, растирая их пальцами и вдыхая аромат.

Солнце клонилось к западу и опустилось уже почти до уровня его глаз; овцы кончили пастись, сгрудились и медленно двигались по склону, как будто ожидая, чтобы их загнали в овчарню. Из нор вылезли кролики и принялись грызть траву. Жаворонки один за другим стремительно падали с высоты. В воздухе потянуло холодком; деревья внизу на равнине потемнели и застыли; в побелевшем небе вот-вот должен был вспыхнуть закат. Трава перестала пахнуть, но роса ещё не выпала.

Эдриен вздрогнул. Через десять минут солнце зайдёт за холм и станет холодно. Как Ферз будет чувствовать себя, когда проснётся? Лучше? Хуже? Нужно рискнуть. Он дотронулся до Хилери, который всё ещё спал, поджав колени. Тот мгновенно проснулся:

— Хэлло, старина!

— Тс-с… Ферз ещё спит. Что делать, когда он проснётся? Может, подойти к нему сейчас и подождать?

Хилери дёрнул брата за рукав. Ферз был на ногах. Они увидели из-за куста, как он бросил вокруг затравленный взгляд, словно зверь, почуявший опасность и решающий, куда бежать. Он не видит их, — это ясно, — но почуял чьё-то присутствие. Ферз подошёл к проволоке, пролез через неё, остановился и выпрямился, обернувшись к багровому солнцу, которое, как огненный мяч, подпрыгивало теперь над самым дальним лесистым холмом. Отблески падали на лицо Ферза, и, неподвижный, словно жизнь уже покинула его, он стоял с непокрытой головой, пока солнце не закатилось.

— Живей! — прошептал Хилери и вскочил. Эдриен увидел, как Ферз внезапно ожил, с диким вызовом взмахнул руками, повернулся и побежал.

Потрясённый, Хилери воскликнул:

— Он в бешенстве, а там, у шоссе, — меловой карьер! Скорей, старина, скорей!

Братья ринулись вперёд. Но они окоченели и не могли поспеть за Ферзом, с каждым шагом набиравшим дистанцию. Безумец бежал, размахивая руками; преследователи слышали его крики. Хилери, задыхаясь, бросил:

— Стой! Он всё-таки бежит не к карьеру. Тот остался справа. Видишь? Он берет к лесу. Пусть лучше думает, что мы отстали.

Братья смотрели, как Ферз сбегает по склону, затем, когда он все так же бегом достиг леса, потеряли его из виду.

— Вперёд! — крикнул Хилери.

Они помчались вниз к лесу и вбежали в него, держась как можно ближе к месту, где исчез Ферз. Лес был буковый, кустарник рос только на опушке. Братья остановились и прислушались. Ни звука! Свет здесь стал уже сумеречным, однако полоса леса оказалась узкой, и они вскоре выскочили на её противоположную сторону. Внизу виднелись коттеджи и службы.

— Давай спустимся на шоссе.

Братья ускорили шаг, неожиданно очутились на краю глубокого мелового карьера и в ужасе замерли.

— Я не знал о его существовании, — выдавил Хилери. — Обойдём его по краю. Ты иди вверх, а я влево.

Эдриен начал подниматься, пока не достиг верхнего края карьера.

Внизу, на дне, до которого было футов шестьдесят крутого спуска, он различил какой-то тёмный, неподвижный предмет. Он не шевелился, никаких звуков оттуда не доносилось. Неужели это конец? Неужели Ферз очертя голову прыгнул в полутьму? Эдриен почувствовал, что задыхается, и на мгновение оцепенел, не в силах ни двинуться, ни крикнуть. Затем торопливо побежал назад по краю карьера, пока не достиг места, где стоял Хилери.

— Ну что?

Эдриен махнул рукой и побежал дальше вниз. Они пробрались через кустарник, окаймлявший карьер, спустились и по травянистому дну направились к дальнему концу ямы, под самый высокий край обрыва.

Тёмный предмет оказался Ферзом. Эдриен опустился на колени и приподнял ему голову. Безумец сломал себе шею. Он был мёртв.

Прыгнул ли он умышленно, стремясь покончить с собой, или сорвался в бешеной спешке? Они не могли на это ответить и молчали. Хилери опустил руку на плечо брата.

Наконец он сказал:

— Тут неподалёку есть сарай. Там можно достать телегу. Но, по-моему, лучше его не двигать с места. Останься с ним, а я схожу в деревню и позвоню. Мне кажется, надо вызвать полицию.

Эдриен, склонённый над распростёртым телом, кивнул, не вставая с колен.

— Почта в двух шагах. Я не задержусь.

С этими словами Хилери торопливо ушёл.

Эдриен одиноко сидел на дне тихой темнеющей ямы. Он скрестил ноги, на коленях у него покоилась голова мертвеца. Он закрыл ему глаза, набросил на лицо носовой платок. Наверху, в кустах, приготовляясь ко сну, суетились и чирикали птицы. Выпала роса, в синих сумерках над землёй поплыл осенний туман. Контуры предметов расплылись, но высокие откосы карьера белели по-прежнему отчётливо. Несмотря на то что до шоссе, по которому шли машины, не было и пятидесяти ярдов, место, где Ферз обрёл вечный покой, казалось Эдриену жутким, всеми забытым и далёким от мира. Хотя он понимал, что должен был радоваться — за Ферза, за Диану, за себя, он не испытывал ничего, кроме беспредельной жалости к человеку, который вынес такие муки и был сломлен во цвете лет, и чувства постепенного и все более глубокого слияния с природой, окутавшей саваном таинственности и покойника и место его последнего отдыха.

Чей-то голос вывел Эдриена из этого странного состояния. Старый усатый фермер стоял перед ним со стаканом в руке.

— Я слыхал, тут несчастье приключилось, — сказал старик. — Джентльмен священник велел снести вам вот это. Бренди, сэр.

Он подал стакан Эдриену.

— Он свалился, что ли?

— Да, упал.

— Я давно твержу — здесь загородку поставить надо. Джентльмен велел вам передать, что доктор и полиция уже едут.

— Благодарю, — сказал Эдриен, возвращая пустой стакан.

— Тут неподалёку есть хороший, удобный сарай для телег. Может, перетащим его туда.

— Его нельзя трогать до приезда властей.

— И то верно, — согласился старик. — Я читал, есть такой закон на случай убийства или самоубийства.

Он нагнулся:

— Вид-то у него спокойный, правда? Часом не знаете, сэр, кто он такой?

— Знаю. Некий капитан Ферз. Он родом отсюда.

— Ну? Один из Ферзов с Бартон Райз? Боже ты мой, да я ж у них работал мальчишкой: я ведь в этом приходе и родился.

Он опять нагнулся — на этот раз ещё ниже:

— Уж не мистер ли это Роналд, упаси господи, а?

Эдриен кивнул.

— Скажите на милость! Теперь, значит, никого из них не осталось. Дед его рехнулся и помер. Скажите на милость! Мистер Роналд! Я знавал его, когда он ещё парнишкой был.

Старик попытался заглянуть мертвецу в лицо, воспользовавшись последними угасающими лучами, затем выпрямился и горестно покачал головой. Для него, — Эдриен ясно видел это, — было важно, что покойник — не «чужой».

Внезапно треск мотоцикла разорвал тишину. Сверкая фарой, он спустился вниз по тропинке, и с него сошли две фигуры. Они робко подошли к группе, освещённой фарой их машины, и остановились, глядя на землю:

— Мы слышали, случилось несчастье.

— Д-да! — протянул старый фермер.

— Можем мы быть чем-нибудь полезны?

— Нет, благодарю, — ответил Эдриен. — Врач и полиция уже вызваны. Остаётся ждать.

Он увидел, как молодой человек открыл рот, видимо собираясь ещё о чём-то спросить, но тут же закрыл его, не проронив ни слова, и обнял девушку за плечи. Как и старик, пара стояла молча, устремив глаза на тело, чья голова и сломанная шея покоились на коленях Эдриена. Мотор мотоцикла, который позабыли выключить, стучал в тишине, и свет фары придавал ещё более жуткий вид кучке живых, окружавших мёртвого.

Глава 29

Телеграмма, прибывшая в Кондафорд как раз перед обедом, гласила:

«Бедный Ферз умер упал меловой карьер тчк Перевезён Чичестер тчк Эдриен и я поехали покойником расследование состоится там Хилери».

Телеграмму принесли прямо в комнату Динни, и девушка опустилась на кровать с тем чувством стеснения в груди, какое испытывает человек, когда горе и облегчение борются в нём и не находят выхода. Произошло то, о чём она молилась, но Динни помнила сейчас лишь об одном — о последнем вздохе несчастного, который она слышала, о его лице, когда он стоял в дверях, а Диана пела. Девушка сказала горничной, подавшей ей телеграмму:

— Элен, приведите Скарамуша.

Когда шотландский терьер с блестящими глазами и видом, исполненным сознания собственной важности, вбежал в комнату, Динни обняла его так крепко, что тот чуть не задохнулся. Сжав в руках это тёплое упругое волосатое тело, девушка вновь обрела способность чувствовать. Всё её существо ощутило облегчение, но на глаза навернулись слёзы жалости. Такое странное поведение оказалось выше понимания её пса. Он лизнул Динни в нос, завилял хвостом, и ей пришлось отпустить его. Наспех одевшись, она направилась в комнату матери.

Леди Черрел, уже переодетая к обеду, расхаживала между отпертым платяным шкафом и выдвинутыми ящиками комода, размышляя, с чем ей будет легче всего расстаться ввиду приближения благотворительного базара, который призван был пополнить перед концом года приходский фонд помощи бедным. Динни, ни слова не говоря, вложила ей в руку телеграмму. Леди Черрел прочла и спокойно заметила:

— Вот то, о чём ты молилась, дорогая.

— Это самоубийство?

— Думаю, что да.

— Сказать мне Диане сейчас или подождать до утра, чтобы она выспалась?

— Лучше сейчас. Если хочешь, могу я.

— Нет, нет, родная. Это моя обязанность. Вероятно, она будет обедать у себя наверху. Завтра мы, наверно, уедем в Чичестер.

— Как всё это ужасно для тебя, Динни!

— Мне это полезно.

Девушка взяла телеграмму и вышла.

Диана была с детьми, которые изо всех сил затягивали процесс отхода ко сну, так как не достигли ещё тех лет, когда он становится желанным. Динни увела её к себе в комнату и, по-прежнему ни слова не говоря, подала ей телеграмму. Хотя за последние дни она очень сблизилась с Дианой, между ними всё-таки оставалось шестнадцать лет разницы. Поэтому девушка не сделала соболезнующего жеста, который могла бы позволить себе с ровесницей. Она никогда не знала, как Диана воспримет то или иное известие. То, которое принесла ей Динни, Диана встретила с каменным спокойствием, как будто оно вообще не было для неё новостью. Её лицо, тонкое, но потускневшее, как изображение на монете, не выразило ничего. Глаза, устремлённые на Динни, остались сухими и ясными. Она проронила только:

— Я не спущусь вниз. Завтра в Чичестер?

Динни подавила первое душевное движение, кивнула и вышла. За обедом, сидя вдвоём с матерью, она сказала:

— Хотела бы я владеть собой так, как Диана.

— Её самообладание — результат того, что она пережила.

— В ней есть что-то от леди Вир де Вир.

— Это не так уж плохо, Динни.

— Чем будет для всех нас это расследование?

— Боюсь, что её самообладание скоро ей пригодится.

— Мама, а мне придётся давать показания?

— Насколько известно, ты была последней, с кем он разговаривал. Так ведь?

— Да. Должна я рассказать о том, как он подходил к двери прошлой ночью?

— По-моему, если тебя спросят, ты должна рассказать всё, что знаешь.

Румянец пятнами выступил на щеках Динни.

— А по-моему, нет. Я этого не сказала даже Диане и не понимаю, в какой мере это может касаться посторонних.

— Я тоже не понимаю, но в данном случае мы не имеем права на собственное мнение.

— Ну, а у меня оно будет. Я не собираюсь потакать отвратительному любопытству бездельников и причинять боль Диане.

— А вдруг кто-нибудь из горничных слышал?

— Никто не докажет, что я слышала.

Леди Черрел улыбнулась:

— Жаль, твой отец уехал.

— Мама, не говори ему, что я тебе сказала. Я не желаю обременять этим совесть мужчины — довольно одной моей. У нас, женщин, она растяжимей, но это уж от природы.

— Хорошо.

— Я не стану терзаться угрызениями, если сумею что-нибудь скрыть, не подвергаясь опасности, — объявила Динни, у которой были ещё свежи воспоминания о лондонском полицейском суде. — Вообще, к чему затевать следствие, раз он умер? Это отвратительно.

— Я не должна ни поощрять, ни подстрекать тебя, Динни.

— Нет, должна, мама. Ты в душе согласна со мной.

Леди Черрел промолчала. Она действительно была согласна.

На другой день с первым утренним поездом прибыли генерал и Ален Тесбери, и через полчаса они все вместе выехали в открытой машине. Ален сидел за рулём, генерал рядом с ним; леди Черрел, Диана и Динни кое-как разместились сзади. Поездка была долгая и невесёлая. Полулёжа на сиденье, так что из мехового боа высовывался только нос, Динни размышляла. Понемногу ей становилось ясно, что на предстоящем расследовании она до некоторой степени окажется в центре внимания. Она выслушала исповедь Ферза; она увезла детей; она спускалась ночью вниз к телефону; она слышала то, о чём намеревалась не рассказывать; она — и это главное — вызвала Эдриена и Хилери. Только вмешательством её, их племянницы, которая заставила Диану обратиться к ним за помощью, можно было замаскировать дружеские чувства Эдриена к миссис Ферз. Как все, Динни читала газеты и не без любопытства следила за горестями и неприятностями ближнего, которые там предавались гласности; как все, она возмущалась газетами, как только там печаталось нечто такое, что могло оказаться тягостным для её родных и друзей. Если выплывет наружу, что её дядя — старый и близкий друг Дианы, ему и ей начнут задавать самые разнообразные вопросы, которые возбудят самые разнообразные подозрения у падкой до всего сексуального публики. Возбуждённое воображение девушки закусило удила. Если раскроется давняя и тесная дружба Эдриена с Дианой, как помешать публике заподозрить её дядю в том, что он столкнул Ферза в меловой карьер? Ведь неизвестно, был с ним Хилери или нет: девушка и сама покамест не знала подробностей. Мысль её опережала события. Сенсационному объяснению всегда верят охотнее, чем прозаическому и правдивому! И в Динни крепла почти злобная решимость обмануть публику, лишив её тех острых ощущений, которых так жаждет толпа.

Эдриен встретил их в холле чичестерской гостиницы, и Динни, улучив минуту, отозвала его в сторону:

— Дядя, можно мне поговорить с вами и дядей Хилери наедине?

— Хилери пришлось уехать в Лондон, дорогая, но к вечеру он обязательно вернётся. Тогда поговорим. Расследование назначено на завтра.

Этим ей и пришлось удовольствоваться.

Когда Эдриен закончил свой рассказ, Динни, решив, что вести Диану взглянуть на тело Ферза следует не ему, объявила:

— Дядя, с Дианой отправлюсь я. Только объясните, как пройти.

Эдриен кивнул. Он понял.

Диана вошла в покойницкую одна. Динни ожидала её в коридоре, пропахшем карболкой. Муха, удручённая приближением зимы, уныло ползала по окну, которое выходило на глухую боковую улочку. Динни смотрела через стекло на тусклое холодное небо и чувствовала себя глубоко несчастной. Жизнь казалась ей мрачной и безысходной, будущее — зловещим. Это расследование, угроза, нависшая над Хьюбертом… Нигде ни света, ни отрады! Даже мысль о нескрываемой привязанности к ней Алена не утешала девушку.

Она обернулась, увидела стоящую рядом Диану и внезапно, забыв о собственном горе, обняла её и поцеловала в холодную щёку. Они молча вернулись в гостиницу. Только Диана уронила:

— Он выглядит умиротворённым.

После обеда Динни сразу же ушла к себе в номер и в ожидании дядей взяла книгу. Было уже десять, когда подъехало такси Хилери. Несколько минут спустя он и Эдриен вошли к Динни. Она заметила, что вид у обоих измученный и мрачный, но в выражении лица есть что-то успокоительное: оба были из тех, кто держится до тех пор, пока стоит на ногах. Эдриен и Хилери с неожиданной теплотой расцеловали племянницу и уселись по обе стороны постели. Динни, стоя между ними в ногах кровати, обратилась к Хилери:

— Речь пойдёт о дяде Эдриене, дядя. Я много думала. Если мы не примем мер, следствие будет ужасным.

— Да, Динни. Я ехал сюда с кучей журналистов, не подозревавших, что я имею касательство к этой истории. Они побывали в психиатрической лечебнице и страшно возбуждены. Уважаю газетчиков: они добросовестно делают своё дело.

Динни повернулась к Эдриену:

— Позволите говорить откровенно, дядя?

Эдриен улыбнулся:

— Позволяю, Динни. Ты — честная плутовка. Валяй!

— В таком случае, — начала она, взявшись за спинку кровати» — мне кажется, что самое важное — не впутывать сюда дружбу дяди Эдриена с Дианой. По-моему, просьба разыскать Ферза, с которой я к вам обратилась, должна быть всецело отнесена на мой счёт. Как известно, я была последней, с кем он разговаривал, когда перерезал телефонный шнур. Поэтому, когда меня вызовут, я могу вбить судье в голову, что это я предложила прибегнуть к вам, моим дядям, которые к тому же так ловко умеют решать всякие головоломки. В противном случае чем объяснить наше обращение к дяде Эдриену? Только тем, что он близкий друг Дианы. А тогда публика сразу начнёт делать всевозможные предположения, особенно если услышит, что капитана Ферза не было дома целых четыре года.

Наступило молчание. Потом Хилери сказал:

— Она умница, старина. Четырёхлетняя дружба с красивой женщиной в отсутствие мужа означает для публики многое, а для присяжных — только одно.

Эдриен кивнул:

— Согласен. Но я не понимаю, как можно скрыть моё длительное знакомство с обоими.

— Всё зависит от первого впечатления, — вмешалась Динни. — Я скажу, что Диана предложила обратиться к её врачу и Майклу, а я переубедила её, помня, как хорошо, в силу вашей профессии, вы умеете анализировать ход событий и как вам легко позвать на помощь дядю Хилери, большого знатока людей. Если мы с самого начала направим следствие на нужный путь, я уверена, что вашему знакомству с Ферзами не придадут никакого значения. По-моему, страшно важно, чтобы меня вызвали одной из первых.

— Это значит многое возложить на тебя, дорогая.

— О нет! Если меня не вызовут раньше, чем вас и дядю Хилери, вы оба скажете, что я пришла к вам и попросила о помощи, а я потом вдолблю присяжным то жесамое.

— После доктора и полиции первым свидетелем будет Диана.

— Пусть. Я сговорюсь с ней, так что мы все будем твердить в один голос.

Хилери улыбнулся:

— Думаю, что нам так и следует поступить: это вполне невинная ложь. Я сам вверну, что знаком с Ферзами так же давно, как и ты, Эдриен. Мы встретились с Дианой впервые, когда она была ещё подростком, на пикнике в Лендз Энд, который устроил Лоренс, а с Ферзом — на её свадьбе. Словом, дружили домами. Так?

— Посещение мною психиатрической лечебницы неминуемо выплывет наружу, — заметил Эдриен. — Главный врач вызван свидетелем.

— Что в этом особенного? — возразила Динни. — Вы ездили туда как друг Ферза и человек, интересующийся психическими расстройствами. В конце концов, дядя, предполагается, что вы — учёный.

Братья улыбнулись, Хилери сказал:

— Ладно, Динни. Мы потолкуем с судебным приставом — он очень приличный парень — и попросим вызвать тебя пораньше, если можно.

С этими словами он вышел.

— Спокойной ночи, маленькая змея, — попрощался Эдриен.

— Спокойной ночи, милый дядя. У вас ужасно усталый вид. Вы запаслись грелкой?

Эдриен покачал головой:

— У меня нет ничего, кроме зубной щётки, — сегодня купил.

Динни вытащила из постели свою грелку и заставила дядю взять её.

— Значит, мне поговорить с Дианой обо всём, что мы решили?

— Если можешь, поговори, Динни.

— Послезавтра солнце взойдёт для вас.

— Взойдёт ли? — усомнился Эдриен.

Когда дверь закрылась, Динни вздохнула. Взойдёт ли? Диана, видимо, мертва для чувства. А впереди ещё дело Хьюберта!

Глава 30

Когда на другой день Эдриен с племянницей входили в здание следственного суда, они рассуждали примерно так.

Слушать дело в следственном суде — это всё равно что есть в воскресенье йоркширский пудинг, ростбиф или иную будничную пищу. Раз уж люди стали тратить дни отдыха на спорт и такие забавы, как присутствие при разборе несчастных дел о насильственной смерти или о самоубийстве, жертв которого давно уже не хоронят на перекрёстках дорог, вне кладбищенской ограды, значит все обычаи утратили свой первоначальный мудрый смысл. В старину правосудие и его слуги почитались врагами рода человеческого, и поэтому было естественно рассматривать такие дела в суде присяжных этом гражданском средостении между законом и смертью. Но не противоестественно ли предполагать в век, именующий полицию «оплотом порядка», что она неспособна к здравому суждению в тот момент, когда ей нужно безотлагательно действовать? Итак, её некомпетентность не может явиться основанием для сохранения устарелого обычая. Этим основанием является другое — боязнь публики остаться в неведении. Каждый читатель и каждая читательница газет убеждены, что чем больше они услышат сомнительного, сенсационного, грязного, тем будет лучше для души. Между тем известно, что там, где нет разбирательства в следственном суде, подробности чьей-то нашумевшей смерти могут не получить огласки и доследование вряд ли состоится. Когда же вместо этого молчания производится судебное следствие, а иногда и доследование, публике гораздо приятнее! Каждому индивидууму в отдельности свойственна неприязнь к людям, всюду сующим нос; но как только индивидуумы соединяются в толпу, оно исчезает. Ясно, что таким людям в толпе особенно привольно. Поэтому чем чаще им достаются места в следственном суде, тем горячее они благодарят господа. Псалом «Хвала всевышнему творцу, подателю всех благ» нигде не звучит так громко, как в сердцах тех, кто имел счастье получить доступ туда, где расследуются обстоятельства чьей-то смерти. Последнее всегда означает пытку для живых, а значит, как раз и рассчитано на то, чтобы доставлять публике наивысшее наслаждение.

Тот факт, что зал суда был полон, подтверждал эти выводы. Дядя с племянницей прошли в тесную комнату для свидетелей. Эдриен на ходу бросил:

— Ты пойдёшь пятой, Динни, — после меня и Хилери. Не входи в зал, пока тебя не вызовут — иначе скажут, что мы сговорились и повторяем друг друга.

Они сидели в тесной пустой комнате и молчали. Полицейских, врача, Диану и Хилери должны были допрашивать раньше.

— Мы словно двенадцать негритят из песенки, — пробормотала Динни. Глаза её были устремлены на противоположную стену. Там висел календарь. Девушка не могла разобрать букв, но ей почему-то казалось страшно необходимым это сделать.

Эдриен вытащил из внутреннего кармана пиджака бутылочку и предложил:

— Дорогая моя, отпей пару глотков — не больше. Это пятидесятипроцентный раствор летучих солей — он тебя подкрепит. Только осторожно!

Динни глотнула. Жидкость обожгла ей горло, но не сильно.

— Выпейте и вы, дядя.

Эдриен тоже сделал осторожный глоток.

— Ничто так не взбадривает, когда попадаешь в передрягу, — прибавил он.

Они снова замолчали, выжидая, пока организм усвоит снадобье. Наконец Эдриен заговорил:

— Если душа бессмертна, во что я не верю, каково сейчас бедному Ферзу смотреть на этот фарс? Мы все ещё варвары. У Мопассана есть рассказ о клубе самоубийц, который обеспечивал лёгкую смерть тем, кто испытывал в ней потребность. — Я не верю, что нормальный человек может покончить с собой — кроме разве редчайших случаев. Мы обязаны держаться, Динни, но я хотел бы, чтобы у нас устроили такой клуб для тех, кто страдает умственным расстройством, или тех, кому оно угрожает. Ну как, подбодрила тебя эта штука?

Динни кивнула.

— Порции тебе хватит примерно на час.

Эдриен встал:

— Кажется, подходит моя очередь. До свидания, дорогая, желаю удачи. Не забывай иногда вворачивать «сэр», обращаясь к судье.

Увидев, как выпрямился дядя, входя в двери зала, Динни почувствовала душевный подъём. Она восхищалась Эдриеном больше, чем любым из тех, кто ей был знаком. Девушка помолилась за него — коротко и нелогично. Снадобье, несомненно, подкрепило её: прежняя подавленность и неуверенность исчезли. Она вынула зеркальце и пуховку. По крайней мере, нос не будет блестеть, когда она встанет у барьера.

Однако прошло ещё четверть часа, прежде чем её вызвали. Она провела их, по-прежнему устремив взгляд на календарь, думая о Кондафорде и воскрешая в памяти лучшие дни, проведённые там, далёкую невозвратную пору детства — уборку сена, пикники в лесу, сбор лаванды, катание верхом на охотничьей собаке, пони, подаренного ей после отъезда Хьюберта в школу, весёлое новоселье в перестроенном доме: девушка хоть и родилась в Кондафорде, но до четырёх лет кочевала — то Олдершот, то Гибралтар. С особенной нежностью она вспоминала, как сматывала золотистый шёлк с коконов своих шелковичных червей, которые пахли так странно и почему-то наводили её на мысль о беззвучно крадущихся слонах.

— Элизабет Черруэл.

Как скучно носить имя, которое все произносят неправильно! Девушка встала, чуть слышно бормоча:

Один из негритят пошёл купаться в море.

Попался там судье и был утоплен вскоре.

Она вошла. Кто-то взял её под своё покровительство и, проводив через зал, поместил в ложу, отдалённо напоминавшую клетку. К счастью, Динни незадолго до того побывала в таком же месте. Присяжные, сидевшие прямо перед нею, выглядели так, словно их извлекли из архива; вид у судьи был забавно торжественный. Слева от ложи, у ног Динни сидели остальные негритята; за ними, до голой задней стены — десятки и сотни лиц, словно головы сардин, напиханных хвостами вниз в огромную консервную банку. Затем девушка поняла, что к ней обращаются, и сосредоточила внимание на лице судьи.

— Ваше имя Элизабет Черрел? Вы дочь генерал-лейтенанта сэра Конуэя Черрела, кавалера орденов Бани, Святого Михаила и Святого Георгия, и его супруги леди Черрел?

Динни поклонилась и подумала: «По-моему, он ко мне за это благоволит».

— И проживаете с ними в поместье Кондафорд, в Оксфордшире?

— Да.

— Мисс Черрел, вы гостили у капитана и миссис Ферз до того дня, когда капитан Ферз покинул свой дом?

— Да, гостила.

— Вы их близкий друг?

— Я друг миссис Ферз. Капитана Ферза до его возвращения я видела, если не ошибаюсь, всего один раз.

— Кстати, о его возвращении. Вы уже находились у миссис Ферз, когда он вернулся?

— Я приехала к ней как раз в этот день.

— То есть в день его возвращения из психиатрической лечебницы?

— Да. Фактически же я поселилась у неё на другой день.

— И оставались там до тех пор, пока капитан не ушёл из дома?

— Да.

— Как он вёл себя в течение этого времени?

При этом вопросе Динни впервые осознала, как невыгодно не иметь представления о том, что говорилось до вас. Кажется, ей придётся выложить всё, что она знает и чувствует на самом деле.

— Он производил на меня впечатление абсолютно нормального человека, если не считать одного — он не желал выходить и видеться с людьми. Он выглядел совершенно здоровым, только глаза были какие-то особенные: увидишь их и сразу чувствуешь себя несчастным.

— Точнее, пожалуйста. Что вы имеете в виду?

— Они… они были как пламя за решёткой — то вспыхивали, то гасли.

Динни заметила, что при этих словах вид у присяжных стал менее архивный.

— Вы говорите, он не желал выходить? И так было всё время, пока вы там находились?

— Нет, один раз он вышел — накануне ухода из дома. По-моему, его не было целый день.

— По-вашему? Разве вы отсутствовали?

— Да. В этот день я отвезла обоих детей к моей матери в Кондафорд и возвратилась вечером, перед самым обедом. Капитана Ферза ещё не было.

— Что побудило вас увезти детей?

— Меня попросила миссис Ферз. Она заметила в капитане Ферзе перемену и решила, что детей лучше удалить.

— Можете вы утверждать, что и сами заметили эту перемену?

— Да. Мне показалось, что он стал беспокойнее и, вероятно, подозрительнее. Он больше пил за обедом.

— Кроме этого — ничего особенного?

— Нет. Я…

— Да, мисс Черрел?

— Я хотела рассказать о том, чего не видела лично.

— То есть о том, что вам рассказала миссис Ферз?

— Да.

— Вы можете этого не рассказывать.

— Благодарю вас, сэр.

— Вернёмся к тому, что вы обнаружили, после того как отвезли детей и вернулись. Вы говорите, капитана Ферза не было дома. А миссис Ферз?

— Она была дома и одета к обеду. Я тоже быстро переоделась, и мы пообедали вдвоём. Мы очень беспокоились.

— Дальше.

— После обеда мы поднялись в гостиную и я, чтобы отвлечь миссис Ферз, попросила её спеть. Она очень нервничала и волновалась. Спустя некоторое время мы услышали, как хлопнула входная дверь. Потом капитан Ферз вошёл и сел.

— Он что-нибудь сказал?

— Ничего.

— Как он выглядел?

— Мне показалось, что ужасно. Он весь был такой странный и напряжённый, словно у него в голове засела какая-то страшная мысль.

— Продолжайте.

— Миссис Ферз спросила, обедал ли он и не пора ли ему лечь. Но он не отвечал и сидел с закрытыми глазами, как будто спал. Наконец я шёпотом спросила: «Он в самом деле заснул?» Тогда он внезапно закричал: «Где уж там заснуть! Опять начинается, и я этого не вынесу, видит бог, не вынесу!»

Когда Динни повторила эти слова Ферза, она впервые по-настоящему поняла, что означает фраза: «Оживление в зале суда». По какому-то таинственному наитию девушка восполнила нечто, чего не хватало в показаниях предыдущих свидетелей. Динни никак не могла решить, разумно поступила она или нет, и взгляд её отыскал лицо Эдриена. Тот кивнул ей — еле заметно, но одобрительно.

— Продолжайте, мисс Черрел.

— Миссис Ферз подошла к нему, и он закричал: «Оставьте меня в покое! Убирайтесь отсюда!» Потом она, кажется, сказала: «Роналд, не вызвать ли врача? Он даст тебе снотворное и сразу уйдёт». Но капитан вскочил и неистово закричал: «Никого мне не надо! Убирайтесь!»

— Так, мисс Черрел. И что же дальше?

— Нам стало страшно. Мы поднялись ко мне в комнату и стали советоваться, что предпринять, и я сказала, что нужно позвонить по телефону.

— Кому?

— Врачу миссис Ферз. Она хотела пойти сама, но я опередила её и побежала вниз. Телефон находился в маленьком кабинете на первом этаже. Я уже назвала номер, как вдруг почувствовала, что меня схватили за руку. Капитан Ферз стоял позади меня. Он перерезал шнур ножом. Он всё ещё не отпускал мою руку, и я сказала ему: «Глупо, капитан Ферз! Вы знаете, что мы не причиним вам вреда». Он выпустил меня, спрятал нож и велел мне надеть туфли, потому что я держала их в другой руке.

— Вы хотите сказать, что сняли их?

— Да, чтобы сойти вниз без шума. Я их надела. Он сказал: «Я не позволю мне мешать. Я сделаю с собою что захочу». А я сказала: «Вы же знаете, мы желаем вам только добра». Тогда он сказал: «Знаю я это добро! Хватит с меня». Потом посмотрел в окно и сказал: «Льёт как из ведра, — повернулся ко мне и закричал: — Убирайтесь из комнаты, живо! Убирайтесь!» И я снова побежала наверх.

Динни остановилась и перевела дух. Она вторично пережила сейчас эти минуты, и сердце её отчаянно колотилось. Она закрыла глаза.

— Дальше, мисс Черрел.

Она открыла глаза. Перед нею снова были судьи и присяжные, рты которых, казалось, слегка приоткрылись.

— Я все рассказала миссис Ферз. Мы не знали, что делать и чего ждать. Я предложила загородить дверь кроватью и попытаться уснуть.

— И вы это сделали?

— Да, но мы долго не спали. Миссис Ферз была так измучена, что, наконец, заснула. Я тоже, кажется, задремала под утро. Во всяком случае, разбудила меня горничная, когда постучалась.

— Вы больше не говорили ночью с капитаном Ферзом?

Старая школьная поговорка: «Если уж врать, то всерьёз», — мелькнула в голове Динни, и она решительно отрезала:

— Нет.

— Когда постучалась горничная?

— В восемь утра. Я разбудила миссис Ферз, и мы сейчас же спустились вниз. Комната капитана Ферза была в беспорядке, — он, видимо, лежал на кровати не раздеваясь, но в доме его не оказалось, его пальто и шляпа исчезли со стула, на который он их бросил в холле.

— Что вы предприняли тогда?

— Мы посовещались. Миссис Ферз хотела обратиться к своему врачу и ещё к нашему общему родственнику мистеру Майклу Монту, члену парламента. Но я подумала, что, если застану дома двух моих дядей, они скорее помогут нам разыскать капитана Ферза. Я убедила её отправиться со мной к моему дяде Эдриену, попросить его съездить к моему дяде

Хилери и выяснить, не могут ли они вдвоём разыскать капитана Ферза. Я знала, что оба они очень умные и тактичные люди…

Динни заметила, что судья сделал лёгкий поклон в сторону её дядей, и заторопилась:

— …и старые друзья семьи Ферзов. Я подумала, что если уж они не сумеют разыскать его без лишнего шума, то другие и подавно. Мы отправились к моему дяде Эдриену» тот согласился позвать на помощь дядю Хилери, и тогда я отвезла миссис Ферз в Кондафорд к детям. Это всё, что мне известно, сэр.

Следственный судья поклонился ей и сказал:

— Благодарю вас, мисс Черрел. Вы дали чрезвычайно ценные показания.

Присяжные неуклюже задвигались, словно намереваясь тоже отдать поклон; Динни сделала над собой усилие, вышла из клетки и заняла место рядом с Хилери, который положил на её руку свою. Девушка сидела не шевелясь. Она чувствовала, как слеза, словно последняя капля летучей смеси, медленно скатывается у неё по щеке. Апатично слушая дальнейшее — допрос главного врача психиатрической лечебницы и обращение судьи к присяжным, Динни страдала от мысли, что, желая быть честной по отношению к живым, казалась нечестной по отношению к мёртвому. Как это ужасно! Она дала показания о ненормальности человека, который не мог ни оправдаться, ни объясниться. Со страхом и любопытством увидела она, что присяжные вновь занимают места, а их старшина встаёт, готовясь огласить вердикт.

— Мы полагаем, что покойный скончался вследствие падения в меловой карьер.

— Это означает смерть от несчастного случая, — пояснил судья.

— Мы выражаем наше соболезнование вдове.

Динни чуть не захлопала в ладоши. Итак, эти извлечённые из архива люди оправдали его за недостатком улик. Она подняла голову и с неожиданной, почти задушевной теплотой улыбнулась им.

Глава 31

Динни наконец опомнилась, подавила улыбку и заметила, что Хилери лукаво смотрит на неё.

— Нам можно идти, дядя Хилери?

— Пожалуй, даже нужно, пока ты окончательно не соблазнила старшину присяжных.

Выйдя на улицу и глотнув сырого октябрьского воздуха — был типичный английский осенний день, девушка предложила:

— Пройдёмся немного, дядя. Передохнем и дадим выветриться запаху суда.

Они повернули и быстро пошли вниз, к видневшемуся вдали морю.

— Дядя, мне страшно интересно, что говорилось до меня. Я ни с кем не впала в противоречие?

— Нет. Из показаний Дианы сразу стало ясно, что Ферз вернулся из психиатрической лечебницы, и судья обошёлся с ней очень деликатно. Меня, к счастью, вызвали раньше Эдриена, так что его показания лишь повторили мои, и он не привлёк к себе особого внимания. Жаль мне журналистов: присяжные не любят констатировать самоубийство и смерть в припадке безумия. В конце концов, никто не знает, что произошло с Ферзом. Там было глухо, темно — он легко мог оступиться.

— Вы действительно так считаете, дядя?

Хилери покачал головой:

— Нет, Динни, он задумал это с самого начала и выбрал место поближе к своему прежнему дому. И, хоть не следовало бы, скажу: слава богу, что он это сделал и обрёл покой.

— О да! А что теперь будет с Дианой и дядей Эдриеном?

Хилери набил трубку и остановился, чтобы прикурить.

— Видишь ли, моя дорогая, я дал Эдриену один совет. Не знаю, воспользуется ли он им, но ты поддержи меня при случае. Все эти годы он ждал. Пусть подождёт ещё один.

— Дядя, я с вами целиком согласна.

— Неужели? — удивился Хилери.

— Диана просто не способна ни о ком думать — даже о нём. Ей нужно пожить одной с детьми.

— Интересно, — протянул Хилери, — не готовится ли сейчас какая-нибудь экспедиция за костями? Его надо бы на год удалить из Англии.

— Халлорсен! — воскликнула Динни, всплеснув руками. — Он же опять едет. Дядя Эдриен ему нравится.

— Чудно! А он его возьмёт?

— Возьмёт, если я попрошу, — просто ответила Динни.

Хилери опять бросил на неё лукавый взгляд:

— Какая опасная девица! Не сомневаюсь, что кураторы предоставят Эдриену отпуск. Я напущу на них старика Шропшира и Лоренса. А теперь мне пора обратно, Динни: тороплюсь на поезд. Это огорчительно — воздух здесь хороший. Но Луга чахнут без меня.

Динни взяла его руку:

— Восхищаюсь вами, дядя Хилери.

Хилери воззрился на девушку:

— Я что-то не улавливаю ход твоих мыслей, дорогая.

— Вы знаете, что я имею в виду. Вы сохранили старые традиции — служение долгу и всё такое, — и в то же время вы ужасно современный, терпимый и свободомыслящий.

— Гм-м! — промычал Хилери, выпуская клуб дыма.

— Я даже уверена, что вы одобряете противозачаточные меры.

— Видишь ли, по этой части мы, священники, — в смешном положении. Было время, когда мысль ограничить рождаемость считалась непатриотичной. Но боюсь, что теперь, когда самолёты и газы ликвидировали нужду в пушечном мясе, а число безработных неудержимо растёт, непатриотичным становится скорее отказ от противозачаточных мер. Что же касается христианской догмы, то во время войны мы, как патриоты, уже не соблюдали одну заповедь: «Не убий». Сейчас, оставаясь патриотами, мы логически не можем соблюдать другую: «Плодитесь и размножайтесь». Противозачаточные меры большое дело, по крайней мере для трущоб.

— И вы не верите в ад?

— Нет, верю: он как раз там и находится.

— Вы стоите за спорт в воскресные дни, верно?

Хилери кивнул.

— И за солнечные ванны в голом виде?

— Стоял бы, будь у нас солнце.

— И за пижамы, и за курящих женщин?

— Нет, с сигаретами я не примирюсь — не люблю дешёвки и вони.

— По-моему, это недемократично.

— Ничего не могу с собой поделать. На, понюхай!

Динни вдохнула дым трубки.

— Пахнет хорошо — сразу чувствуется латакия. Но женщинам нельзя курить трубку. Впрочем, у каждого свой конёк, о котором человек не умеет судить здраво. Ваш — отвращение к сигаретам. За этим исключением вы поразительно современны, дядя. В суде я разглядывала присутствующих, и мне показалось, что единственное современное лицо — у вас.

— Не забывай, дорогая: Чичестер держится древним своим собором.

— По-моему, мы преувеличиваем степень современности в людях.

— Ты живёшь не в Лондоне, Динни. Впрочем, в известной мере ты права. Мы стали откровеннее в некоторых вещах, но это ещё не означает серьёзной перемены. Вся разница между годами моей юности и сегодняшним днём — в степени сдержанности. Сомнения, любопытство, желания были и у нас, но мы их не показывали. А теперь показывают. Я сталкиваюсь с кучей молодых универсантов: они приезжают работать в Лугах. Так вот, их с колыбели приучили выкладывать всё, что им взбредёт в голову. Они и выкладывают. Мы этого не делали, но в голову нам взбредало то же самое. Вся разница в этом. В этом и в автомобилях.

— Значит, я старомодна, — совершенно не умею выкладывать разные вещи.

— Это у тебя от чувства юмора, Динни. Оно служит сдерживающим началом и порождает в тебе застенчивость. В наши дни молодёжь редко обладает им, хотя часто наделена остроумием, но это не одно и то же. Разве наши молодые писатели, художники, музыканты стали бы делать то, что они делают сейчас, будь у них способность посмеяться над собой? А ведь она и есть мерило юмора.

— Я подумаю над этим.

— Подумай, Динни, но всё-таки юмора не теряй. Для человека он то же, что аромат для розы. Ты едешь обратно в Кондафорд?

— Собираюсь. Дело Хьюберта назначат к вторичному слушанию не раньше, чем прибудет пароходом почта, а до этого ещё дней десять.

— Передай привет Кондафорду. Вряд ли для меня снова наступят такие же славные дни, как те, что мы прожили там детьми.

— Я как раз думала об этом, когда ожидала своей очереди в качестве последнего из негритят.

— Динни, ты молода для такого вывода. Подожди, влюбишься.

— Я уже.

— Что, влюбилась?

— Кет, жду.

— Жуткое занятие быть влюблённым, — сказал Хилери. — Впрочем, никогда не раскаиваюсь, что предавался ему.

Динни искоса взглянула на него и выпустила коготки:

— Не предаться ли вам ему снова, дядя?

— Куда уж мне! — ответил Хилери, выколачивая трубку о почтовый ящик. — Я вышел из игры. При моей профессии не до этого. К тому же первого раза мне хватает до сих пор.

— Да, — с раскаянием в голосе согласилась Динни, — тётя Мэй такая милочка.

— Замечательно верно сказано! Вот и вокзал! До свидания, и будь здорова. Вещи я отправил утром.

Хилери помахал девушке рукой и скрылся.

Динни вернулась в гостиницу и поднялась к Эдриену, но его в номере не оказалось. Несколько расстроенная этим, девушка отправилась в собор. Она уже собиралась присесть на скамью и насладиться успокоительной красотой здания, как вдруг увидела своего дядю. Он прислонился к колонне и разглядывал витраж круглого окна.

— Любите цветное стекло, дядя?

— Если оно хорошее — очень. Бывала ты в Йоркском соборе, Динни?

Динни покачала головой и, видя, что навести разговор на нужную тему не удастся, спросила напрямик:

— Что вы теперь будете делать, милый дядя?

— Ты говорила с Хилери?

— Да.

— Он хочет, чтобы я убрался куда-нибудь на год.

— Я тоже.

— Это большой срок, Динни, а я старею.

— Поедете с Халлорсеном в экспедицию, если он вас возьмёт?

— Он меня не возьмёт.

— Нет, возьмёт.

— Я поеду, если Диана скажет мне, что ей так угодно.

— Она этого никогда не скажет, но я совершенно уверена, что ей на какое-то время нужен полный покой.

— Когда поклоняешься солнцу, трудно уйти туда, где оно не сияет, чуть слышно произнёс Эдриен.

Динни пожала ему руку.

— Знаю. Но можно жить мыслями о нём. Экспедиция на этот раз приятная и полезная для здоровья — всего лишь в Новую Мексику. Вы вернётесь обратно помолодев, с волосами до пят, как полагается в фильмах. Вы будете неотразимы, дядя, а я так этого хочу. Требуется только одно — дать улечься суматохе.

— А моя работа?

— Ну, это уладить просто. Если Диана сможет целый год ни о чём не думать, она станет другим человеком, и вы начнёте казаться ей землёй обетованной.

Эдриен улыбнулся своей обычной сумрачной улыбкой:

— Ты — маленькая змея-искусительница!

— Диана тяжело ранена.

— Иногда мне кажется, что рана смертельна, Динни.

— Нет, нет!

— Зачем ей думать обо мне, раз я уйду?

— Затем, что все женщины так устроены.

— Что ты в твои годы знаешь о женщинах! Много лет назад я вот так же ушёл, и она начала думать о Ферзе. Наверно, я сделан не из того теста.

— Тогда Новая Мексика тем более вам подходит. Вы вернётесь оттуда «мужчиной с большой буквы». Подумайте об этом. Я обещаю последить за Дианой, да и дети не дадут ей вас забыть. Они только о вас и говорят. А я уж постараюсь, чтобы так было и впредь.

— Все это очень заманчиво, — уныло согласился Эдриен, — но я чувствую, что сейчас она ещё дальше от меня, чем при жизни Ферза.

— Так будет некоторое и даже довольно длительное время. Нов конце концов это пройдёт, дядя. Честное слово!

Эдриен долго молчал, затем объявил:

— Динни, если Халлорсен согласится, я еду.

— Он согласится. Дядя, нагнитесь, я должна вас расцеловать.

Эдриен нагнулся. Поцелуй пришёлся ему в нос. Привратник кашлянул…

Возвращение в Кондафорд состоялось после полудня. Отъезжающие расселись в прежнем порядке, машину снова вёл Ален. Все эти сутки он держался чрезвычайно тактично, ни разу не сделал Динни предложения, и она была ему за это соответственно благодарна. Покоя хотелось не только Диане, но и ей, Ален уехал в тот же вечер, Диана с детьми — на другой день, и в Кондафорде, куда после длительного пребывания в Шотландии вернулась Клер, остались только свои. И всё-таки Динни не обрела покоя. Теперь, когда забота о несчастном Ферзе свалилась с неё, девушку угнетала и мучила мысль о Хьюберте. Поразительно, каким неиссякаемым источником тревог была эта нависшая над семьёй угроза! Хьюберт и Джин писали с Ист Кост жизнерадостные письма. По их словам, они нисколько не волновались. Зато Динни волновалась. И она знала, что её мать и отец — особенно отец — тоже волнуются. Клер не столько волновалась, сколько злилась, и злость подстёгивала её энергию: по утрам она ходила с отцом охотиться на лисят, а потом, взяв машину, удирала к соседям, откуда нередко возвращалась уже после обеда. Она была самым жизнерадостным членом семьи, и её охотно приглашали. Динни жила наедине со своими тревогами. Она написала Халлорсену насчёт Эдриена и послала обещанную фотографию, которая запечатлела её в парадном туалете два года тому назад, когда обеих сестёр из соображений экономии одновременно представили ко двору. Халлорсен незамедлительно ответил:

«Фотография изумительная. Что может быть приятней для меня, чем поездка с вашим дядей? Сейчас же свяжусь с ним».

И подписался:

«Ваш неизменно покорный слуга».

Динни прочитала письмо с благодарностью, но без всякого трепета, за что и выругала себя бесчувственной скотиной. Успокоенная таким образом относительно Эдриена, — она знала, что заботу о годичном отпуске можно целиком возложить на Хилери, — девушка сосредоточила все свои мысли на Хьюберте. Её всё сильнее одолевали недобрые предчувствия. Она пыталась доказать себе, что это — следствие её бездеятельной жизни, истории с Ферзом и постоянного нервного возбуждения, в котором тот её держал, но все эти объяснения были неубедительны. Если уж здесь Хьюберту верят так мало, что власти готовы его выдать, то на что же рассчитывать ему там? Динни украдкой склонялась над картой Боливии, словно очертания этой страны могли помочь проникнуть в психику её жителей. Девушка никогда не любила Кондафорд более пылко, чем в эти трудные дни. Поместье — майорат. Если Хьюберта выдадут, осудят, уморят в тюрьме или он будет убит одним из этих погонщиков мулов, а у Джин не окажется сына, Кондафорд перейдёт к старшему из детей Хилери — двоюродному брату Динни, которого она видела всего несколько раз: мальчик учился в закрытой школе. Имение, правда, останется в семье, но для Динни оно будет потеряно. Судьба её любимого дома была неотделима от судьбы Хьюберта. Девушка возмущалась тем, что думает о себе, когда над

Хьюбертом нависла бесконечно более страшная угроза, но всё-таки не могла отделаться от мысли о Кондафорде.

Однажды утром она попросила Клер отвезти её в Липпингхолл. Динни терпеть не могла сама водить машину — и не без основания: присущая ей манера замечать все, мимо чего она проезжала, нередко навлекала на неё неприятности. Сестры прибыли к завтраку. Леди Монт, садившаяся за стол, приветствовала их восклицанием:

— Мои дорогие, как досадно! Вы же не едите морковь… Вашего дяди нет дома… Она так очищает. Блор, взгляните, нет ли у Огюстины жареной дичи. Да, ещё! Попросите её, Блор, приготовить те чудесные блинчики с вареньем, которых мне нельзя есть.

— Бога ради, тётя Эм, ничего такого, что вам нельзя есть!

— Мне сейчас ничего нельзя есть. Ваш дядя поправляется, поэтому я должна худеть. Блор, подайте поджаренный хлеб с тёртым сыром и яйцами, вино и кофе.

— Но этого слишком много, тётя Эм!

— И виноград, Блор. И папиросы — они наверху, в комнате мистера Майкла. Ваш дядя их не курит, а я курю сигареты с фильтром, поэтому они не убывают. Да, ещё, Блор…

— Да, миледи?

— Коктейли, Блор.

— Тётя Эм, мы не пьём коктейлей.

— Нет, пьёте. Я сама видела. Клер, ты плохо выглядишь. Ты тоже худеешь?

— Нет. Я просто была в Шотландии, тётя Эм.

— Значит, ходила на охоту и рыбную ловлю. Ну, ступайте, прогуляйтесь по дому. Я вас подожду.

Прогуливаясь по дому. Клер спросила Динни:

— Скажите на милость, где это тётя Эм приучилась глотать «г»?

— Папа как-то рассказывал, что в её школе непроглоченное «г» считалось худшим грехом, чем проглоченное «р». Тогда ведь в моду входило все сельское — протяжный выговор, охотничьи рога и всякое другое. Она чудная, правда?

Клер, подкрашивая губы, кивнула.

Возвращаясь в столовую, они услышали голос леди Монт:

— Брюки Джеймса, Блор.

— Да, миледи?

— У них такой вид, словно они сваливаются. Займитесь ими.

— Да, миледи.

— А, вот и вы! Динни, твоя тётя Уилмет собирается погостить у Хен. Они будут расходиться во мнениях на каждом углу. Вы получите по холодной куропатке. Динни, что ты решила насчёт Алена? Он такой интересный, а завтра у него кончается отпуск.

— Ничего я не решила, тётя Эм.

— Вот это и плохо. Нет, Блор, мне дайте морковь. Ты не намерена выйти за него замуж? Я слышала, у него есть перспективы. Какое-то наследство в Уилтшире. Дело в верховном суде. Он является сюда и не даёт мне покоя разговорами о тебе.

Под взглядом Клер Динни оцепенела. Вилка её повисла в воздухе.

— Если ты не примешь мер, он добьётся перевода в Китай и женится на дочке судового казначея. Говорят, в Гонконге таких полно. Да, мой портулак погиб — Босуэл и Джонсон полили его фекальным раствором. Они совершенно лишены обоняния. Знаешь, что они однажды сделали?

— Нет, тётя Эм.

— Заразили сенной лихорадкой моего племенного кролика — чихнули над клеткой, и бедняжка издох. Я предупредила их об увольнении, но они не ушли. И не уходят, представляешь себе! А ты собираешься осупружиться. Клер?

— Тётя Эм, что за выражение?

— Я нахожу его довольно приятным. Оно так часто попадается в этих невоспитанных газетах. Итак, ты собираешься замуж?

— Конечно, нет.

— Почему? У тебя нет времени? Нет, всё-таки не люблю морковь — она такая однообразная. Но у вашего дяди сейчас такой период… Я должна быть предусмотрительна. По существу, ему уже пора выйти из него.

— Он и вышел, тётя Эм. Дяде Лоренсу — шестьдесят девять. Разве вы не знали?

— Он ещё не подаёт никаких признаков. Блор!

— Да, миледи.

— Можете идти.

— Да, миледи.

Когда дверь закрылась, леди Монт сказала:

— Есть некоторые темы, которых при Блоре нельзя касаться, — противозачаточные меры, ваш дядя и прочее. Бедная киска!

Она поднялась, подошла к окну и сбросила кошку на цветочную клумбу.

— Как любовно к ней относится Блор! — шепнула Динни сестре.

— Мужчины, — объявила леди Монт, возвращаясь, — сбиваются с пути и в сорок пять, и в шестьдесят пять, и ещё не знаю когда. Я никогда не сбивалась с истинного пути, но мы думали об этом с пастором.

— Он теперь очень одинок, тётя?

— Нет, — отрезала тётя Эм. — Он развлекается. Он очень часто заходит к нам.

— Вот было бы замечательно, если бы о вас начали сплетничать!

— Динни!

— Дяде Лоренсу это понравилось бы.

Леди Монт впала в оцепенение.

— Где Блор? — воскликнула она. — Я всё-таки съем блинчик.

— Вы отослали Блора.

— Ах да!

— Позвонить, тётя Эм? — предложила Клер. — Кнопка как раз под моим стулом.

— Я поместила её там из-за твоего дяди. Он пытался мне читать «Путешествия Гулливера». А это непристойно.

— Меньше, чем Рабле или даже Вольтер.

— Как! Ты читаешь непристойные книги?

— Но это же классики.

— Есть ещё какая-то книга — «Ахиллес» — или что-то в этом роде. Твой дядя купил её в Париже, но в Дувре её отобрали. Ты читала?

— Нет, — сказала Динни.

— Я читала, — вмешалась Клер.

— Не следовало бы, судя по тому, что мне рассказывал твой дядя.

— Ну, сейчас все все читают, тётя. Это не имеет никакого значения.

Леди Монт поочерёдно окинула взором племянниц и глубокомысленно заметила:

— Но ведь есть же библия. Блор!

— Да, миледи?

— Кофе подайте в холл к тигру, Блор. И подбросьте что-нибудь в камин для запаха. Где моё виши?

Леди Монт выпила свой стакан виши, и все поднялись.

— Просто как в сказке! — шепнула Клер на ухо Динни.

— Что вы предпринимаете насчёт Хьюберта? — спросила леди Монт, усаживаясь у камина в холле.

— Обливаемся холодным потом, тётя.

— Я велела Уилмет поговорить с Хен. Вы же знаете, она встречается с особами королевской фамилии. Существует, наконец, авиация. Почему он не улетит?

— Сэр Лоренс внёс за него залог.

— Лоренс не будет возражать. Мы можем обойтись без Джеймса — у него аденоиды — и нанять одного садовника вместо Босуэла и Джонсона.

— Но Хьюберт будет возражать.

— Люблю Хьюберта, — объявила леди Монт. — Он женился слишком быстро… Сейчас запахнет.

Появился Блор с кофейницей и папиросами. За ним шествовал Джеймс с кипарисовым поленом. Наступила благоговейная тишина — леди Монт заваривала кофе.

— Сколько сахару, Динни?

— Две ложечки, пожалуйста.

— Я кладу себе три. Знаю, знаю — от этого полнеют. Тебе, Клер?

— Одну.

Девушки отхлебнули. Клер охнула:

— Потрясающе!

— О да! Тётя Эм, а ведь у вас кофе несравнимо лучше, чем у других.

— Ты права, — сказала тётка. — Я так рада за несчастного Ферза: в конце концов, он мог вас просто покусать. Теперь Эдриен женится на ней. Это так отрадно.

— Это будет не так скоро, тётя Эм. Дядя Эдриен едет в Америку.

— Зачем?

— Мы все считаем, что так лучше всего. Он сам — тоже.

— Когда он вознесётся на небо, с ним надо отправить провожатого, иначе он не попадёт в рай, — сказала леди Монт.

— Ну, уж ему-то там уготовано место.

— Это ещё вопрос. В прошлое воскресенье пастор произнёс проповедь на эту тему.

— Он хорошо говорит?

— Как тебе сказать? Приятно.

— По-моему, проповеди ему писала Джин.

— Пожалуй. В них была изюминка. От кого я подхватила это слово?

— Наверное, от Майкла, тётя.

— Он вечно нахватается всякой всячины. Пастор сказал, что мы должны уметь отрешаться от себя. Он часто приходит сюда позавтракать.

— Чтобы вкусно поесть?

— Да.

— Сколько он весит, тётя Эм?

— Без одежды — не знаю.

— А в одежде?

— О, страшно много! Он собирается писать книгу.

— О чём?

— О Тесбери. У них была в роду дама, — правда, не Тесбери, а Фицхерберт, которую все уже похоронили, а она оказалась во Франции. Был ещё один — он участвовал в сражении при Спагетти — нет, другое слово. Я всегда вспоминаю о нём, если Огюстина подаёт слишком жирный суп.

— При Наварине. А он действительно сражался?

— Да, хотя кое-кто утверждает противное. Пастор собирается это выяснить. Потом был ещё один — ему отсекли голову, и он не позаботился упомянуть об этом в хрониках. Но наш пастор раскопал эту историю.

— В чьё царствование это случилось?

— Я не могу запоминать все царствования, Динни. При Эдуарде Шестом или Эдуарде Четвёртом — почём я знаю… Он был сторонник Красной розы. Затем был ещё какой-то, который женился на одной из наших. Его звали Роланд или в этом роде. Он натворил что-то страшное, и у него отобрали землю. Он не признал короля главой церкви. Что это значит?

— При государе-протестанте это значило, что он католик.

— Сначала сожгли его дом. О нём упоминается в «Mercurius rusticus»[102] или в какой-то другой книгге. Пастор утверждает, что его у нас очень любили. Не помню, что было сперва — то ли дважды сожгли его дом, то ли ограбили. Там был ещё ров с водой. Есть даже список всего, что взяли.

— Как интересно!

— Варенье, и серебро, и цыплят, и белье, и даже зонтик или что-то смешное в этом роде.

— Когда всё это было, тётя?

— Во время гражданской войны. Он был роялистом. Вспомнила — этого звали не Роланд, а по-другому. Её звали Элизабет, как тебя, Динни. История повторяется.

Динни смотрела на полено в камине.

— Потом был ещё последний в роду адмирал при Вильгельме Четвёртом, который умер пьяным. Не Вильгельм, а он. Пастор это отрицает. Он и пишет для того, чтобы это опровергнуть. Он говорит, что адмирал прозяб и выпил от простуды рому, а организм не сработал. Где я подхватила это слово?

— Я иногда употребляю его, тётя.

— Ну, конечно. Так что у него целая масса выдающихся предков, не считая всяких обыкновенных, и они восходят прямо к Эдуарду Проповеднику или кому-то ещё. Пастор хочет доказать, что Тесбери древнее нас. Какая нелепость!

— Не волнуйтесь, милая тётя! — замурлыкала Клер. — Ну кто станет это читать?

— Не скажи. Он просто любит разыгрывать сноба — это его поддерживает. А, вот и Ален! Клер, ты видела мой портулак? Не пойти ли нам посмотреть?

— Тётя Эм, вы бесстыдница, — шепнула Динни ей на ухо. — И потом, это ни к чему.

— Помнишь, что нам твердили по утрам в детстве? Час терпеть — век жить. Клер, подожди, я возьму шляпу.

— Итак, ваш отпуск кончен, Ален? — спросила Динни, оставшись наедине с молодым человеком. — Куда вас направляют?

— В Портсмут.

— Это хорошо?

— Могло быть хуже. Динни, я хочу поговорить с вами о Хьюберте. Если дело плохо обернётся в суде, что тогда?

Динни разом утратила свою «шипучесть». Она опустилась на подушку перед камином и подняла на Алена встревоженный взгляд.

— Я наводил справки, — продолжал молодой Тесбери. — В таких случаях даётся отсрочка на две-три недели, чтобы министр внутренних дел мог ознакомиться с решением суда. Как только он утверждает его, виновного немедленно выдают. Отправляют обычно из Саутгемптона.

— Вы серьёзно думаете, что до этого дойдёт?

— Не знаю, — угрюмо ответил Ален. — Представьте себе, что боливиец кого-то здесь убил и уехал. Мы-то ведь тоже постарались бы заполучить его и нажали бы для этого на все пружины.

— Это чудовищно!

Молодой человек посмотрел на неё с решительным и сочувственным видом:

— Будем надеяться на лучшее, но если дело пойдёт плохо, придётся принять меры. Ни я, ни Джин так просто не сдадимся.

— Но что же делать?

Молодой Тесбери прошёлся по холлу, заглянул за двери. Затем наклонился к девушке и сказал:

— Хьюберт может улететь. После возвращения из Чичестера я ежедневно практикуюсь в пилотировании. На всякий случай мы с Джин разработали один план.

Динни схватила его за руку:

— Это безумие, мой мальчик!

— На войне приходилось делать и не такое.

— Но это погубит вашу карьеру!

— К чёрту карьеру! Что же, по-вашему, лучше сложить руки и смотреть, как вас и Джин сделают несчастными на долгие годы, а такого человека, как Хьюберт, навсегда изломают?

Динни конвульсивно сжала его руку, потом выпустила её.

— Этого не может быть. До этого не дойдёт. Кроме того, как вы доберётесь до Хьюберта? Он же будет под стражей.

— Пока не знаю, но буду знать, когда наступит время. Мне ясно одно: если его увезут, там уж совсем никаких шансов не останется.

— Вы говорили с Хьюбертом?

— Нет. Покамест все очень неопределённо.

— Я уверена, что он не согласится.

— Этим займётся Джин.

Динни покачала головой:

— Вы не знаете Хьюберта. Он никогда вам не позволит.

Ален усмехнулся, и Динни внезапно заметила, что в нём есть какая-то всесокрушающая решительность.

— Профессор Халлорсен посвящён в ваш план?

— Нет, и не будет без крайней необходимости, хотя, должен сознаться, он — славный малый.

Девушка слабо усмехнулась:

— Да, славный, только чересчур большой.

— Динни, вы не увлечены им?

— Нет, мой дорогой!

— Ну и слава богу! Видите ли, — продолжал моряк, — с Хьюбертом вряд ли станут обращаться, как с обыкновенным преступником. Это облегчит нам задачу.

Динни смотрела на него, потрясённая до мозга костей. Последняя реплика окончательно убедила её в серьёзности его намерений.

— Я начинаю понимать, что произошло в Зеебрюгге. Но…

— Никаких «но» и встряхнитесь! Пакетбот прибывает послезавтра, и дело назначат к вторичному слушанию. Увидимся в суде. Мне пора, Динни, — у меня каждый день тренировочный полет. Я просто хотел поставить вас в известность, что мы не сложим оружие, если дела обернутся плохо. Кланяйтесь леди Монт. Я её больше не увижу. До свидания. Желаю удачи.

И, прежде чем она успела сказать хоть слово, он поцеловал ей руку и вышел из холла.

Притихшая и растроганная, Динни сидела у камина, где тлело кипарисовое полено. До сих пор мысль о бунте никогда не приходила ей в голову, девушка никогда по-настоящему не верила, что Хьюберта могут предать суду, не верила даже сейчас, и «безумный» план казался ей от этого ещё более рискованным: давно замечено, что опасность тем страшней, чем она маловероятней. К волнению девушкипримешивалось тёплое чувство, — Ален даже не сделал ей очередного предложения. Это лишний раз убеждало Динни в том, что он говорил серьёзно. И, сидя на шкуре тигра, доставившего не слишком много волнений восьмому баронету, который со спины слона застрелил её владельца в ту минуту, когда тот отнюдь не стремился обратить на себя внимание, Динни согревала тело жаром кипарисового полена, а душу сознанием того, что она никогда ещё не была так близка к пламени жизни. Куинс, чёрный с белыми подпалинами старый спаниель её дяди, который во время частых отлучек хозяина обычно не проявлял особого интереса к людям, медленно пересёк холл, улёгся на пол, опустил голову на лапы и поднял на Динни глаза в покрасневших ободках век. Взгляд его как будто говорил: «Может быть, будет, а может, и нет». Полено негромко затрещало, и высокие стоячие часы в дальнем углу холла, как, всегда медлительно, пробили три часа.

Глава 32

Там, где речь идёт о деле, исход которого сомнителен — будь то спортивный матч, ньюмаркетские скачки, ультиматум или отправка человека на виселицу, возбуждение всегда достигает апогея в последнюю минуту. Поэтому в день, когда Хьюберт должен был вторично предстать перед судом, ожидание стало для семьи Черрелов особенно мучительным. Родственники Хьюберта собрались в полицейском суде, словно древний шотландский клан, который немедленно стекался, как только опасность грозила одному из его сочленов. Налицо были все за исключением Лайонела, у которого шла сессия, и детей Хилери, уже уехавших в школу. Всё это напоминало бы свадьбу или похороны, не будь лица так угрюмы и не таись в душе у каждого обида на незаслуженную несправедливость. Динни и Клер сидели между отцом и матерью; справа от них расположились Джин, Ален, Халлорсен и Эдриен. Сзади них — Хилери с женой. Флёр с Майклом и тётя Уилмет. На третьей скамье сэр Лоренс и леди Монт. Пастор Тесбери в последнем ряду замыкал этот боевой порядок, имевший вид перевёрнутого треугольника.

Хьюберт, входя в зал со своим адвокатом, улыбнулся сородичам, как горец клану перед боем.

Теперь, когда наконец дошло до суда, Динни испытывала нечто похожее на апатию. Все преступление её брата заключалось в самозащите. Он останется невиновным, даже если его осудят. Ответив на улыбку Хьюберта, девушка сосредоточила всё внимание на лице Джин. Её сходство с тигрицей стало особенно явственным — странные, глубоко посаженные глаза Джин непрерывно перебегали с её «детёныша» на тех, кто угрожал его отнять.

Были оглашены те же свидетельские показания, что и в первый раз.

Затем адвокат Хьюберта представил новый документ — сделанное под присягой заявление Мануэля. Затем апатия слетела с Динни: обвинение отпарировало удар защиты, предъявив суду опять-таки данное под присягой свидетельство четырёх погонщиков о том, что Мануэль не присутствовал при выстреле.

Наступило время ужаснуться по-настоящему. Четыре метиса против одного!

Динни заметила, что по лицу судьи пробежала тень замешательства.

— Кто представил это второе свидетельство, мистер Баттел?

— Адвокат в Ла Пас, ведущий это дело, ваша честь. Ему стало известно, что погонщика Мануэля просили дать показания.

— Понятно. А что вы скажете по поводу шрама, который нам показал обвиняемый?

— Ни вы, сэр, ни я не располагаем никакими данными, кроме утверждений самого обвиняемого, о том, каким образом и когда был нанесён удар.

— Согласен. Но не допускаете же вы, что удар был нанесён мертвецом, после того как его застрелили.

— Кастро, державший в руке нож, мог после выстрела упасть лицом вперёд. Я полагаю, это удовлетворительное объяснение.

— По-моему, не слишком, мистер Баттел.

— Может быть. Но свидетельские показания, которыми я располагаю, подтверждают, что выстрел был сделан преднамеренно, хладнокровно и с дистанции в несколько ярдов. О том же, обнажил Кастро нож или нет, мне ничего не известно.

— Итак, можно сделать один вывод: либо лгут шесть ваших свидетелей, либо обвиняемый и погонщик Мануэль.

— Да, видимо, дело обстоит так, ваша честь. Вам остаётся решить, что предпочесть — данные под присягой показания шести граждан или данные под присягой показания двух.

Динни видела, что судья старается уклониться от прямого ответа.

— Я все превосходно понял, мистер Баттел. Что скажете вы, капитан

Черрел, по поводу представленных нам показаний об отсутствии погонщика

Мануэля?

— Ничего, сэр. Мне неизвестно, где был Мануэль. Я был слишком занят спасением своей жизни. Я знаю только одно — он подбежал ко мне почти сразу же.

— Почти? А точнее?

— Право, затрудняюсь ответить. Может быть — через минуту. Я пытался остановить кровотечение и лишился чувств как раз в тот момент, когда он подбежал.

Затем последовали речи двух адвокатов, и апатия снова охватила Динни.

Это состояние прошло, как только после речей в зале на пять минут воцарилась тишина. Казалось, что во всём суде занят делом лишь один человек — судья — и что он никогда его не кончит. Из-под приспущенных ресниц девушка видела, как он смотрит то в одну бумагу, то в другую; у него было красное лицо, длинный нос, острый подбородок и глаза, которые нравились Динни, когда он их поднимал. Она чувствовала, что судье не по себе. Наконец он заговорил:

— В данном случае мой долг — спросить себя не о том, совершено ли преступление и совершил ли его обвиняемый, но лишь о том, достаточны ли, во-первых, представленные мне свидетельства для того, чтобы я признал предполагаемое преступление основанием для выдачи обвиняемого; вовторых, о том, должным ли образом удостоверена подлинность показаний иностранцев, и, наконец, о том, располагаю ли я такими уликами, которые в нашей стране дали бы мне право привлечь обвиняемого к суду.

Судья помолчал, потом прибавил:

— Предполагаемое преступление, бесспорно, может служить основанием для выдачи обвиняемого, а подлинность показаний иностранцев должным образом удостоверена.

Он снова сделал паузу, и в наступившей гробовой тишине Динни услышала долгий вздох, такой далёкий и слабый, словно его издал призрак. Судья перевёл взгляд на лицо Хьюберта и заключил:

— Я с большой неохотой прихожу к выводу, что на основании вышеприведённых улик обвиняемый должен быть взят под стражу для выдачи его иностранной державе по приказу министра внутренних дел, если тот сочтёт за благо отдать таковой. Я выслушал показания обвиняемого, который ссылается на обстоятельства, предшествовавшие совершенному им деянию и лишающие последнее характера преступления, причём эти показания подтверждены заявлением одного из свидетелей, которому противоречит заявление четырёх других свидетелей, сделанное ими под присягой. Я лишён возможности вынести суждение об этих опровергающих друг друга документах и могу утверждать лишь одно: их соотношение составляет четыре к одному. Поэтому я не стану входить в дальнейшее их рассмотрение. Я располагаю, кроме того, данными под присягой свидетельскими показаниями шести человек, утверждающих, что выстрел был сделан преднамеренно, и не нахожу, что ничем не подтверждённые слова обвиняемого, который это отрицает, могли бы оправдать мой отказ предать его суду, будь этот проступок совершён в нашей стране. Поэтому я не вправе считать заявление обвиняемого основанием для отказа предать его суду за проступок, совершённый в другой стране. Я, не колеблясь, признаю, что прихожу к данному выводу с большой неохотой, но считаю, что другого пути у меня нет. Повторяю, вопрос не в том, виновен или невиновен обвиняемый, а в том, должен или не должен он быть предан суду. Я не вправе взять на себя ответственность и сказать, что не должен. Последнее слово в делах такого свойства принадлежит министру внутренних дел, от которого исходит приказ о выдаче. Поэтому я беру вас под стражу, капитан Черрел, впредь до отдачи вышеназванного приказа. Вы не будете выданы ранее истечения двух недель и имеете право сослаться на Habeas corpus[103], если считаете арест незаконным. Не в моей власти предоставить вам возможность и дальше находиться на поруках, но таковая может быть вам предоставлена судом королевской скамьи, если вы к нему обратитесь.

Динни полными ужаса глазами увидела, как Хьюберт, который всё время держался очень прямо, слегка поклонился судье, оставил скамью подсудимых и медленно, не оглядываясь, вышел из зала. Его адвокат последовал за ним.

Сама Динни была настолько ошеломлена, что несколько минут её сознание воспринимало только два впечатления — окаменевшее лицо Джин и смуглые руки Алена, судорожно стиснутые на рукояти стека.

Она пришла в себя, заметив, что отец встаёт, а по лицу матери катятся слёзы.

— Идём! — бросил сэр Конуэй. — Прочь отсюда.

В этот момент Динни больше всего жалела отца. Он так мало говорил и так много переживал с тех пор, как началась эта история! Для него она была особенно ужасна. Динни прекрасно понимала его бесхитростную душу. Отказ поверить слову Хьюберта был оскорблением, брошенным не только в лицо его сыну и ему самому, как его отцу, но и всему, за что они стояли и во что верили, — всем солдатам и всем джентльменам! Он никогда не оправится, чем бы все это ни кончилось. Как безысходно несовместимы правосудие и справедливость! Разве найдутся люди благороднее, чем её отец, её брат и — может быть — даже этот судья? Выйдя вслед за отцом на Боу-стрит — пенящийся водоворот людей и машин, Динни заметила, что все её близкие, кроме Джин, Алена и Халлорсена, налицо. Сэр Лоренс сказал:

— Мы должны «нанять такси и ездить хлопотать». Отправимся сначала на Маунт-стрит и посоветуемся, что может сделать каждый из нас.

Полчаса спустя, когда семья собралась в гостиной тёти Эм, трое беглецов все ещё отсутствовали.

— Куда они запропастились? — спросил сэр Лоренс.

— Наверно, отправились к адвокату Хьюберта, — ответила Динни, хотя прекрасно понимала, в чём дело. Замышлялся какой-то отчаянный шаг. Поэтому она лишь краем уха следила за ходом семейного совета.

Сэр Лоренс по-прежнему считал, что ставить нужно на Бобби Феррара.

Если уж он не уломает Уолтера, рассчитывать больше не на что. Баронет вызвался снова съездить к нему и к маркизу.

Генерал хранил молчание. Он стоял поодаль, глядя на одну из картин, принадлежавших его шурину, и явно не видя её. Динни поняла, что он не присоединяется к остальным просто потому, что не может. О чём он думал? О тех ли временах, когда он был так же молод, как его сын, и только что женился; о долгих днях, проведённых под палящим солнцем в песках Индии и Южной Африки; о ещё более долгих днях штабной рутины; о напряжённом сидении над картой, с устремлёнными на часы глазами и прижатой к уху телефонной трубкой; о своих ранах и затяжной болезни сына; о двух жизнях, отданных службе и так чудовищно за это вознаграждённых?

Сама Динни держалась поближе к Флёр, инстинктивно чувствуя, что именно её ясный и быстрый ум способен подать подлинно ценный совет.

Она услышала голос Хилери:

— Помещик имеет вес в правительстве. Я могу съездить к Бентуорту.

Пастор Тесбери поддержал его:

— Я поеду с вами — мы с ним знакомы по Итону.

Она услышала, как тётя Уилмет проворчала:

— Я снова напомню Хен насчёт королевской семьи.

Майкл подхватил:

— Через две недели начнётся сессия парламента.

Флёр нетерпеливо возразила:

— Бесполезно, Майкл. От прессы тоже толку мало. Не позволят ли мне развить одно положение?

«Наконец-то!» — подумала Динни и пересела поближе.

— Мы поверхностно подходим к делу. Что за ним кроется? Почему боливийское правительство так близко приняло к сердцу смерть простого погонщика-полукровки? Суть не в том, что его застрелили, а в умалении национального достоинства. Ещё бы! Иностранцы порют и расстреливают боливийцев! Необходимо нажать на их посла. Пусть он скажет Уолтеру, что им все это, в сущности, не так уж важно.

— А как нажмёшь? Мы не можем похитить его, — ввернул Майкл. — В высших сферах так не принято.

Слабая улыбка скользнула по губам Динни, — она не была в этом уверена.

— Подумаем, — сказала Флёр, словно рассуждая сама с собой, — Динни, вы должны ехать с нами. Сидя здесь, далеко не уйдёшь.

Глаза Флёр обежали девятерых представителей старшего поколения.

— Я еду к дяде Лайонелу и тёте Элисон. Сам он лишь недавно назначен судьёй и не смеет пикнуть, но она посмеет. Кроме того, она знакома со всем дипломатическим корпусом. Едете, Динни?

— Я должна быть с мамой и отцом.

— Они останутся здесь. Эм только что их пригласила. Ну, раз вы остаётесь с ними, хоть забегайте почаще: вы можете понадобиться.

Динни кивнула, радуясь, что остаётся в Лондоне: ожидать развязки в Кондафорде было бы невыносимо.

— Нам пора, — бросила Флёр. — Я немедленно еду к Элисон.

Майкл задержался и крепко потряс руку Динни:

— Не вешай нос, Динни! Мы всё-таки вызволим его. Если бы только не этот Уолтер!.. Недаром у него голова как яйцо: кто вообразил себя поборником законности, у того наверняка мозги протухли.

Когда все, за исключением членов семьи генерала, разошлись, Динни подошла к отцу. Он всё ещё рассматривал картину — правда, уже другую. Девушка взяла его под руку и сказала:

— Всё будет хорошо, папочка, милый. Ты же видел, судья сам был расстроен. У него нет власти, но у министра она должна быть.

— Я думал, — ответил сэр Конуэй, — что стало бы с нашими соотечественниками, если бы мы не обливались потом и не рисковали ради них жизнью.

Генерал говорил без горечи и даже без волнения.

— Я думал, зачем нам продолжать тянуть лямку, если нашему слову не верят? Интересно, где был бы этот судья, если бы… О, со своей точки зрения он действует правильно! Но где он был бы сейчас, если бы такие же парни, как Хьюберт, безвременно не отдали свою жизнь? Интересно, зачем мы избрали жизнь, которая привела меня на грань разорения, а Хьюберта впутала в эту историю, хотя мы могли тепло и уютно устроиться в Сити или в судах? Неужели прошлое человека сбрасывается со счётов, как только с ним случается что-нибудь? Я оскорблён за армию, Динни.

Она видела, как судорожно сжимаются его тонкие смуглые руки, сложенные так, словно он стоял по команде «вольно», и всем сердцем была согласна с отцом, хотя отчётливо понимала, насколько немыслимо то особое положение, которого он требовал для военных. «Доколе не прейдет небо и земля, ни одна йота не прейдет из закона». Не эти ли слова она прочла на днях там, откуда предлагала почерпнуть секретный морской код?

— Мы с Лоренсом сейчас уедем, — сказал сэр Конуэй. — Поухаживай за матерью, Динни. У неё болит голова.

Динни завесила окна в комнате матери, дала ей обычные в таких случаях лекарства, оставила её одну, чтобы не мешать ей уснуть, и спустилась вниз. Клер тоже ушла, и гостиная, только что полная народу, казалась вымершей. Девушка пересекла комнату и открыла рояль. Внезапно она услышала:

— Нет, Полли, мне слишком грустно. Тебе пора спать.

Динни увидела тётку, которая стояла в угловой нише и водворяла попугая в клетку.

— Можно мне погрустить с вами, тётя Эм?

Леди Монт обернулась:

— Прижмись ко мне щекой, Динни.

Динни прижалась. Щека тётки была розовая, круглая, мягкая, и девушке стало легче.

— Я с самого начала предчувствовала, что он скажет, — объявила леди Монт. — У него такой длинный нос. Через десять лет он дойдёт до подбородка. Не понимаю, как его назначили судьёй. От такого не жди хорошего. Давай поплачем, Динни. Ты садись тут, а я сяду здесь.

— Вы плачете громко или тихо, тётя Эм?

— Средне. Начинай ты. Что за мужчина, который боится взять на себя ответственность! Вот я с удовольствием взяла бы. Почему он просто не сказал Хьюберту: «Ступайте и больше не грешите»?

— Хьюберт ни в чём не грешен.

— Тем хуже. Стоит обращать внимание на иностранцев! На днях я сидела у окна в Липпингхолле, а на террасе было три скворца, и я два раза чихнула. Ты думаешь, они обратили на меня внимание? Где эта Боливия?

— В Южной Америке, тётя Эм.

— Никогда не знала географии. Я чертила карты хуже всех в школе, Динни. Однажды меня спросили, где Ливингстон обнялся со Стенли, и знаешь, что я ответила? У Ниагарского водопада. А это неправильно.

— Вы ошиблись всего на один континент, тётя.

— Да. Никогда не видела, чтобы люди смеялись так, как моя учительница. Это неразумно, — она была полная. По-моему, Хьюберт похудел.

— Он всегда был худой, но с тех пор как женился, вид у него не такой измождённый.

— Джин полнее его, это естественно. Пора и тебе замуж, Динни.

— Я не знала, что вы стали свахой, тётя!

— Что произошло вчера на тигровой шкуре?

— Не смею рассказать вам об этом, тётя Эм.

— В таком случае все, видимо, кончилось скверно?

— Не хотите ли вы, наоборот, сказать «хорошо»?

— Ты смеёшься надо мной?

— Разве вы когда-нибудь могли упрекнуть меня в непочтительности?

— Да. Я прекрасно помню, как ты написала про меня стихотворение:

Хоть тётя Эм убеждена.

Что, как швея, я не сильна.

Сама уменья лишена

Сшить даже чёртика она. Я сохранила эти стихи. Мне казалось, что в них чувствуется характер.

— Неужели я была таким чертёнком?

— Да. Скажи, нет ли способа укорачивать собак?

Леди Монт обернулась к светло-рыжей охотничьей собаке, которая лежала на коврике:

— У Бонзо слишком длинное туловище.

— Я вас предупреждала, тётя Эм, когда он был ещё щенком.

— Да, но я не замечала этого, пока он не начал гоняться за кроли ками. Он не может влезть к ним в нору. И потом у него из-за этого такой беспомощный вид. Ну, Динни, что же нам делать, раз мы не в состоянии плакать?

— Наверно, смеяться, — вздохнула Динни.

Глава 33

Её отец и сэр Лоренс не вернулись к обеду, мать не вставала с постели, Клер осталась у знакомых, и Динни пообедала вдвоём с тёткой.

— Тётя Эм, вы не возражаете, если я съезжу к Майклу? — спросила девушка, покончив с едой. — Флёр тут выдвинула одно положение.

— При чём здесь положение? — удивилась леди Монт. — До марта ещё далеко.

— Речь идёт не о её состоянии, тётя, а об одной мысли, которая пришла ей в голову.

— Почему бы ей так прямо и не сказать?

И, вынеся этот приговор излишней вычурности речи, леди Монт позвонила.

— Блор, такси для мисс Динни. Блор, когда вернётся сэр Лоренс, доложите мне. Я хочу принять горячую ванну и вымыть голову.

— Да, миледи.

— Ты моешь голову, когда тебе грустно, Динни?

Направляясь в этот мрачный туманный вечер на Саут-сквер, Динни была в таком отчаянии, какого ей ещё не довелось испытывать. При мысли, что Хьюберт томится в тюремной камере, что он оторван от жены через три недели после свадьбы, что ему угрожает разлука, которая может стать вечной, и участь, о которой страшно даже подумать, и что виной всему нелепая щепетильность властей, не желающих поверить его слову, страх и гнев разливались в душе девушки, как нерастраченный зной в предгрозовом воздухе.

Она застала у Флёр свою тётку — леди Эдисон. Обе были погружены в обсуждение различных ходов и комбинаций. Боливийский посол находился в отпуске после болезни, и его замещал один из атташе. По мнению леди Элисон, это осложняло задачу, так как последний, вероятно, побоится взять на себя ответственность. Тем не менее она берётся устроить завтрак, на который пригласит Флёр и Майкла, а если Динни угодно, то и её. Динни покачала головой: она разуверилась в своём умении уламывать государственных мужей.

— Если уж вы и Флёр не уладите дело, тётя Элисон, то я и подавно. Вот Джин — та бывает совершенно неотразима, когда ей это нужно.

— Она только что звонила, Динни, и просила передать, чтобы вы зашли к ней, если будете сегодня в наших краях; если нет, она вам напишет.

Динни поднялась:

— Я пошла.

Она торопливо миновала окутанную туманом набережную и свернула в квартал, застроенный доходными домами, в одном из которых Джин сняла квартиру. Мальчишки газетчики на углу выкрикивали самые животрепещущие новости дня. Динни решила посмотреть, занялась ли пресса делом её брата, купила газету, остановилась под фонарём и развернула её. Вот оно: «Британский офицер под судом. Выдача по обвинению в убийстве». Как мало внимания обратила бы Динни на такой заголовок, если бы он не касался её брата! То, что означало смертную муку для неё самой и её родных, было для публики лишь щекочущей нервы забавой. Несчастье ближнего — развлечение для толпы, источник дохода для прессы. У человека, продавшего ей газету, было худое лицо, заношенная одежда и хромая нога, и девушка, осушая до последней капли жертвенную чашу своей горечи, вернула ему газету и дала шиллинг. Остолбеневший газетчик выпучил глаза, раскрыл рот. Дай бог, чтобы она принесла успех хоть ему!

Динни поднялась по лестнице. Квартира находилась на третьем этаже. У дверей в погоне за собственным хвостом вертелась большая чёрная кошка. Она раз шесть повернулась на одном месте, села, подняла заднюю лапу и начала её вылизывать.

Джин сама открыла дверь. Динни застала невестку в самый разгар приготовлений к отъезду: через руку Джин была переброшена пара комбинаций. Динни расцеловалась с ней и осмотрелась. Она была здесь в первый раз. Двери крошечной гостиной, спальни, кухни и ванной распахнуты; стены выкрашены светло-зелёной клеевой краской; пол выстелен тёмно-зелёным линолеумом. Обстановка скромная: двуспальная кровать, несколько чемоданов; обеденный стол и два кресла в гостиной; кухонный столик, стенной шкафчик с солями для ванны; ни ковров, ни картин, ни книг; на окнах — набивные ситцевые занавески; во всю стену спальни — гардероб, откуда Джин уже вынула платья, свалив их кучей на кровати. Воздух лучше, чем на лестнице, — пахнет кофе и лавандой.

Джин уложила комбинации.

— Выпьем кофе, Динни? Я только что сварила.

Она налила две чашки, положила сахару, подала одну Динни вместе с пачкой сигарет, указала ей на одно из кресел и опустилась в другое сама.

— Тебе передали мою просьбу? Рада, что ты пришла: не надо писать. Терпеть не могу писанины.

Её хладнокровие и невозмутимость казались Динни настоящим чудом.

— Ты видела Хьюберта?

— Да. Там довольно удобно. Ему дали книги и бумагу. Можно получать еду из дома, но курить не разрешается. Надо об этом похлопотать. По английским законам, Хьюберт покамест так же невиновен, как сам министр внутренних дел, а разве есть закон, запрещающий министру курить? Я больше не увижу его, а ты ведь пойдёшь к нему, — передай привет от меня особо и захвати с собой сигареты на случай, если разрешат.

Динни удивлённо уставилась на неё:

— А куда же ты?

— Вот потому я и хотела повидаться с тобой. О том, что услышишь, никому ни слова. Обещай, что будешь всем беззастенчиво врать, иначе ничего не скажу.

Динни решительно сказала:

— Ручаюсь, как говорится, головой. Выкладывай.

— Завтра я уезжаю в Брюссель. Ален — сегодня. Отпуск ему продлён по неотложным семейным обстоятельствам. Мы просто хотим приготовиться к худшему — вот и всё. Я должна срочно научиться летать. Если буду подниматься в воздух три раза в день, трёх недель мне хватит. Наш адвокат гарантировал нам самое малое три недели. Он, конечно, ни о чём не знает. Никто ничего не должен знать, кроме тебя. У меня к тебе просьба.

Джин поднялась и достала из сумочки небольшой предмет, завёрнутый в папиросную бумагу:

— Мне нужно пятьсот фунтов. Говорят, там можно купить хорошую подержанную машину по дешёвке, но остальное тоже будет нелишним.

Взгляни, Динни: это старинная фамильная штучка. Она стоит кучу денег. Заложи её за пятьсот. Если столько под заклад не дадут, продай. Закладывай или продавай от своего имени, обменяй английские деньги на бельгийские и вышли их мне до востребования в Брюссель, на главный почтамт. Нужно умудриться проделать все это в три дня.

Джин развернула пакет и показала старомодную, но очень красивую изумрудную подвеску.

— О!

— Да, недурна! — согласилась Джин. — Можешь смело запрашивать лишнее. Пятьсот дадут обязательно. Изумруды в цене.

— Почему ты не заложишь её сама до отъезда?

Джин покачала головой:

— Нет, это может возбудить подозрения. На тебя никто не обратит внимания, Динни; ты не собираешься нарушать закон. Мы, возможно, нарушим, но не собираемся попадаться.

— Ты не можешь рассказать мне все? — спросила Динни.

— Нельзя и не нужно. Мы сами пока ничего толком не знаем. Но будь спокойна, — Хьюберта мы увезти не дадим. Значит, сделаешь?

Она снова завернула подвеску в бумагу.

Динни взяла пакет и опустила за вырез платья, — она не захватила с собой сумочку. Потом наклонилась вперёд и строго потребовала:

— Джин, обещай ничего не предпринимать, пока остаётся хоть малейшая надежда.

Джин кивнула:

— Обещаю, до последней крайности — ничего. Иначе и быть не может.

Динни схватила её за руку:

— Джин, во всём виновата только я. Это я вас свела.

— Дорогая моя, не сделай ты этого, я бы тебе никогда не простила. Я влюблена.

— Но это же так ужасно для тебя!

Джин уставилась куда-то в пустоту, и Динни показалось, что из-за угла вот-вот выйдет тигрёнок.

— Нет! Мне приятно думать, что я вытащу его из этой истории. У меня никогда ещё не было столько энергии.

— Ален многим рискует?

— Если сработаем чисто, нет. У нас несколько планов в зависимости от обстановки.

Динни вздохнула:

— Дай бог, чтобы ни один не понадобился.

— Надеюсь на это. Но нельзя же полагаться на судьбу, когда имеешь дело с таким «поборником законности», как Уолтер.

— До свидания, Джин, и желаю успеха.

Они расцеловались, и Динни вышла на улицу с изумрудной подвеской, свинцовым грузом лежавшей у неё на сердце. Моросило, и девушка вернулась на Маунт-стрит в такси. Её отец и сэр Лоренс приехали как раз перед ней. Нового почти ничего. Хьюберт, видимо, не хочет, чтобы его опять взяли на поруки. «Работа Джин!» — подумала Динни. Министр внутренних дел отбыл в Шотландию и проведёт там недели две до начала парламентской сессии. До его возвращения приказ отдан не будет. По мнению сведущих людей, у Черрелов ещё три недели, чтобы все поставить на ноги. Да, но «доколе не прейдет небо и земля, ни одна йота не прейдет из закона». Кроме того, разве такая уж чепуха все эти «связи», «влияние», «ходы» и «умение устраиваться», о которых теперь столько говорят? Неужели нет какого-нибудь чудодейственного, хотя пока ещё не найденного, средства?

Отец, подавленный, поцеловал Динни и отправился спать. Девушка осталась вдвоём с сэром Лоренсом. Даже он был невесел.

— Не осталось в нас с тобой больше шипучки, — сказал баронет. Иногда мне кажется, Динни, что мы слишком много носимся с Законом.

Эта придуманная на скорую руку система настолько же точна в определении наказания за проступок, насколько точен диагноз врача, который видит больного в первый раз; тем не менее по каким-то таинственным причинам мы приписываем ей святость Грааля и видим в каждой её букве глагол господень. Дело Хьюберта — на редкость удачный для министра внутренних дел случай проявить свою гуманность. Но я не верю, что он это сделает, Динни. Бобби Феррар тоже не верит. На наше несчастье, один не в меру ретивый идиот недавно обозвал Уолтера «воплощённой неподкупностью». По словам Бобби, это не только не вызвало у того тошноту, но, наоборот, ударило ему в голову, и с тех пор он не отменил ни одного приговора. Я уже думал, не написать ли мне в «Тайме», объявив во всеуслышание: «В некоторых вопросах эта поза неумолимой неподкупности опаснее для правосудия, чем чикагские нравы». Чикагцам следовало бы переманить Уолтера к себе. Он, по-моему, уже побывал там. Что может быть страшнее для человека, чем перестать быть человечным?

— Он женат?

— Теперь даже не женат, — ответил сэр Лоренс.

— Бывают люди, которые бесчеловечны от рождения.

— Такие лучше: по крайней мере знаешь, с кем имеешь дело, и, отправляясь к ним, не забываешь прихватить с собой кочергу. Нет, самое вредное — это чурбан, которому вскружили голову. Кстати, я сказал моему молодому человеку, что ты согласна позировать для миниатюры.

— Что вы, дядя! Я просто не в состоянии позировать сейчас, когда все мои мысли заняты Хьюбертом.

— О, разумеется, не сейчас: Но обстоятельства должны рано или поздно измениться.

Он проницательно посмотрел на племянницу:

— Между прочим, Динни, что думает юная Джин?

Динни подняла на дядю невозмутимо ясные глаза:

— При чём здесь Джин?

— Мне кажется, она не из тех, кто даст наступить себе на горло.

— Это верно, но что она, бедняжка, может поделать?

— Странно, очень странно, — процедил сэр Лоренс, приподняв брови. «Женщины невинные и милые, да, да, — это херувимчики бескрылые, да, да», — как распевал Панч, когда ты ещё не появилась на свет, Динни. Он будет распевать то же самое и после твоей смерти, только вот крылышки у него поотрастут.

Динни, по-прежнему глядя на него невинными глазами, подумала: «Дядя Лоренс прямо волшебник!» — и вскоре отправилась спать.

Но до сна ли тут, когда у тебя сердце переворачивается! И сколько ещё других, у которых так же переворачивается сердце, лежит без сна, приникнув к подушке! Девушке казалось, что все огромное, неподвластное разуму людское горе затопляет её комнату. В таких случаях человек с талантом вскакивает и пишет стихи об Азраиле или о чем-нибудь в том же роде. Но увы! Это не для неё. Ей остаётся одно: лежать и мучиться — мучиться, тревожиться и злиться. Она до сих пор не забыла, что пережила в тринадцать лет, когда Хьюберт, которому ещё не было восемнадцати, ушёл на войну. Тогда было ужасно, но теперь ещё хуже. Странно — почему? Тогда его могли каждую минуту убить, теперь он, может быть, в большей безопасности, чем те, кто на свободе. Его будут заботливо охранять, даже отправляя на край света, чтобы предать суду в чужой стране, где судьи — люди чужой крови. Ничто не угрожает ему в ближайшие месяцы. Почему же это кажется ей страшнее, чем все опасности, через которые он прошёл, с тех пор как стал солдатом, страшнее, чем бесконечные жуткие дни экспедиции Халлорсена? Почему? Не потому ли, что былым опасностям и трудностям он подвергался по доброй воле, тогда как нынешняя беда ему навязана? Его держали под стражей, лишив двух величайших для человека благ — свободы и права на личную жизнь, которых объединённые в общество люди добивались в течение тысячелетий; благ, необходимых каждому и в особенности тем, кто, подобно её родным, приучен подчиняться лишь одному кнуту — собственной совести. И Динни лежала в постели с таким ощущением, словно это она лежит в тюремной камере, вглядываясь в будущее, тоскуя по Джин и с ненавистью чувствуя, как в душе нарастает болезненное, бессильное и горькое отчаяние. Что, господи, что же он сделал такого, чего не сделал бы на его месте любой, в ком есть мужество и сердце?

Неясный шум большого города, доносившийся с Парк Лейн, как бы оттенял бунтующую тоску девушки. Её охватило такое беспокойство, что она вскочила с постели, набросила халат и стала бесшумно расхаживать по комнате, пока её не пробрал озноб: окно было открыто, несмотря на конец октября. Наверно, в браке всё-таки есть что-то хорошее: грудь, к которой можно прижаться, если хочется выплакаться; ухо, в которое можно излить жалобу; губы, которые могут бормотать слова сочувствия. Но Одиночество — это ещё не самое скверное в дни испытаний; самое скверное — сидеть сложа руки. Динни завидовала отцу и сэру Лоренсу: они, по крайней мере, могли «нанять такси и ездить хлопотать»; ещё больше она завидовала Джин и Алену. Пусть замышляют что им угодно, — это лучше, чем не делать ничего, как она сама! Динни достала изумрудную подвеску и посмотрела на неё: на худой конец завтра будет чем заняться. Девушка уже представляла себе, как с подвеской в руках она выжимает кругленькую сумму из какого-нибудь твердолобого типа, склонного давать деньги взаймы.

Засунув подвеску под подушку, словно близость драгоценности избавляла от сознания бессилия, Динни наконец уснула.

Она поднялась рано: ей пришло в голову, что можно успеть заложить подвеску, достать деньги и передать их Джин ещё до её отъезда. Девушка решила посоветоваться с дворецким Блором. В конце концов, она знает его с пяти лёг. Это — не человек, а нечто незыблемое. В детстве она поверяла ему свои горести, и он никогда её не выдавал.

Поэтому она подошла к нему, как только он появился, неся кофейницу её тётки, сделанную по особому заказу.

— Блор!

— Да, мисс Динни?

— Будьте так любезны, скажите мне по секрету, кто самый известный ростовщик в Лондоне?

Удивлённый, но бесстрастный, — в наши дни у любого может явиться необходимость что-нибудь заложить, — дворецкий опустил кофейную машину на верхний конец стола и погрузился в размышления.

— Что ж, мисс Динни, есть, конечно, Эттенборо, но я слышал, что знатные люди обращаются к некоему Феруэну на Саут-Молтон-стрит. Могу разыскать вам адрес по телефонной книге. Говорят, он человек надёжный и честный.

— Великолепно, Блор! У меня ещё один вопрос…

— Какой, мисс?

— Да так… Блор, назвали бы вы… назвать ли мне своё имя?

— Нет, мисс Динни. Осмелюсь посоветовать: назовите имя моей жены и дайте наш адрес. Если нужно будет что-нибудь передать, я вам позвоню и никто ничего не узнает.

— Ох, вы сняли с меня такую тяжесть! А миссис Блор не станет возражать?

— Что вы, мисс, она будет рада услужить вам. Если угодно, я сам все сделаю вместо вас.

— Благодарю, Блор, но боюсь, что мне придётся сделать это самой.

Дворецкий погладил себя по подбородку и взглянул на Динни; взгляд его показался ей благожелательным, но чуть-чуть насмешливым.

— Смотрите, мисс, даже с лучшими из них надо держаться, я бы сказал, малость свысока. Если этот не даст настоящей цены, найдутся другие.

— Страшно признательна вам, Блор. Я извещу вас, если с ним ничего не выйдет. Половина девятого — это не слишком рано?

— Мне говорили, это самое подходящее время: вы застанете его свежим и сердечным.

— Какой вы милый, Блор!

— Я слышал, он человек понимающий и сразу узнает, когда к нему заходит леди. Он вас не спутает с разными вертихвостками.

Динни приложила палец к губам:

— Ручайтесь головой, Блор…

— О, тайна абсолютная, мисс. Мистер Майкл и вы всегда были моими любимцами.

— А вы моим, Блор.

В эту минуту вошёл её отец. Динни взялась за «Тайме», Блор удалился.

— Хорошо спалось, папа?

Генерал кивнул.

— Как мамина голова?

— Лучше. Мать спустилась к завтраку. Мы решили, что нет смысла Зря убиваться, Динни.

— Конечно, нет, дорогой. Как ты думаешь, можно нам позавтракать?

— Эм не выйдет к столу. Лоренс завтракает в восемь. Завари кофе.

Динни, разделявшая пристрастие тётки к хорошему кофе, благоговейно взялась за работу.

— Как Джин? — неожиданно спросил генерал. — Она переедет к нам?

— Вряд ли, папа: у нас ей было бы слишком тяжело. Думаю, что в одиночку она лучше справится. Будь я на её месте, я так бы и сделала.

— Бедная девочка! Мужества, во всяком случае, у неё хватает. Рад, что Хьюберт женился на смелой девушке. У всех Тесбери сердце на месте. Я знавал в Индии одного из её дядей. Смелый парень. Командовал полком, турки на него молились. Подожди-ка, где он убит?

Динни ещё ниже склонилась над кофе.

Около половины девятого она вышла из дому, надев свою лучшую шляпу и спрятав подвеску в сумочку. Точно в половине девятого она вошла в контору на Саут-Молтон-стрит и поднялась на второй этаж. В просторной комнате за столом красного дерева сидели два джентльмена, которых девушка приняла бы за букмекеров высшего разбора, если бы знала, как таковые выглядят. Она с опаской взглянула на них: никаких признаков сердечности, но вид у обоих свежий. Один из них направился к ней.

Динни незаметно провела языком по губам.

— Насколько я слышала, вы так любезны, что ссужаете деньги под ювелирные изделия.

— Совершенно верно, мадам.

Джентльмен был седой, лысоватый, довольно краснолицый, глаза светлые. Он взглянул на неё через пенсне, которое держал в руке, водрузил его на нос, придвинул к столу стул, сделал приглашающий жест и вернулся на своё место.

— Мне нужно порядочно — пятьсот фунтов, — сказала девушка и улыбнулась. — У меня фамильная вещь, очень недурная.

Оба джентльмена, не вставая, поклонились.

— И деньги мне нужны немедленно: мне предстоит платёж. Вот она.

Динни вынула подвеску из сумочки, развернула, положила на стол и подвинула к ним. Затем, вспомнив, что держаться надо «малость свысока», откинулась назад и заложила ногу на ногу.

Оба джентльмена с минуту смотрели на подвеску, не шевелясь и не говоря ни слова. Затем второй из них выдвинул ящик стола и вынул лупу. Пока он разглядывал подвеску, первый — Динни чувствовала это — разглядывал девушку. Очевидно, предположила она, у них принято такое разделение труда. Интересно, кого они сочтут более подлинной — её или драгоценность? У Динни слегка перехватило дыхание, но она не опустила чуть приподнятых бровей и не подняла приспущенных ресниц.

— Это ваша собственность, мадам? — спросил первый джентльмен.

Снова вспомнив старую школьную поговорку, Динни подчёркнуто бросила:

— Да.

Второй джентльмен отложил лупу и взял подвеску в руку, словно прикидывая, сколько она весит.

— Недурна, — сказал он, — старомодна, но недурна. А на какой срок желательно вам получить деньги?

Динни, у которой на этот счёт не было никаких соображений, храбро ответила:

— На полгода. Но думаю, что смогу выкупить раньше.

— Вот как? Вы сказали — пятьсот?

— Совершенно верно.

— Если вы не возражаете, мистер Бонди, — сказал второй джентльмен, я согласен.

Динни подняла глаза на мистера Бонди. Неужели он скажет: «Нет, она мне только что солгала»? Однако тот лишь выпятил верхнюю губу, поклонился девушке и произнёс:

— Нисколько.

«Интересно, — подумала девушка, — всегда они верят тому, что слышат, или, наоборот, никогда. Впрочем, всё равно — подвеска у них. Это не они мне, а я, или, вернее, Джин, должна им верить».

Тем временем второй джентльмен спрятал подвеску, достал конторскую книгу и начал писать. Мистер Бонди направился к сейфу:

— Мадам угодно получить кредитными билетами?

— Да, пожалуйста.

Второй джентльмен, у которого были усы, гетры и слегка выпученные глаза, протянул девушке книгу:

— Вашу фамилию и адрес, мадам.

Пока Динни писала фамилию миссис Блор и номер дома тётки на Маунт-стрит, в голове её раздавалось «караул!» и она сжимала левую руку, пряча палец, на котором полагалось быть кольцу: её перчатки плотно облегали руку и выдавали отсутствие необходимой выпуклости.

— Если вы пожелаете выкупить заклад, вы должны будете уплатить пятьсот пятьдесят фунтов до двадцать девятого апреля. Если по истечении данного срока вы не явитесь за ним, он поступит в продажу.

— Да, конечно. А если я выкуплю его раньше?

— Тогда сумма соответственно уменьшается. Мы взимаем двадцать процентов, так что, скажем, через месяц, считая с сегодняшнего дня, мы потребуем пятьсот восемь фунтов шесть шиллингов восемь пенсов.

— Понятно.

Первый джентльмен оторвал полоску бумаги и подал девушке:

— Вот квитанция.

— Разрешается ли выкупить заклад другому лицу, которое предъявит квитанцию, если я не смогу явиться сама?

— Да, мадам.

Динни как можно глубже засунула в сумочку квитанцию и левую руку и стала слушать, как мистер Бонди отсчитывает у стола кредитки. Он считал превосходно; бумажки тоже издавали приятный хруст и казались совсем новенькими. Она взяла их правой рукой, опустила в сумочку и, придерживая её спрятанной туда левой рукой, поднялась:

— Весьма признательна.

— Не за что, мадам. Счастливы были вам услужить. До свидания.

Динни поклонилась и медленно направилась к двери. Там, взглянув из-под опущенных ресниц, она отчётливо увидела, как первый джентльмен прищурил один глаз.

Спускаясь по лестнице и застёгивая сумочку, она размышляла: «Интересно, что они вообразили: я жду ребёнка или просто проигралась на скачках в Ньюмаркете?» Как бы то ни было, деньги в кармане, а времени только четверть десятого. Обменять их можно у Томаса Кука, а если нельзя, там скажут, где достать бельгийские.

Но прежде чем большую часть полученной суммы удалось превратить в бельгийскую валюту, Динни потратила целый час на визиты в различные учреждения, и, когда она с перронным билетом проследовала через турникет вокзала Виктория, ей было довольно жарко. Она медленно шла вдоль поезда, заглядывая в каждый вагон, и миновала уже две трети состава, когда за её спиной раздался возглас:

— Динни!

Она оглянулась и увидела Джин в дверях купе.

— Вот ты где, Джин! Фу, как жарко, — я так торопилась. Нос у меня блестит?

— Ты никогда не выглядишь разгорячённой, Динни.

— Итак, всё готово. Вот результат — пятьсот, почти целиком бельгийскими.

— Великолепно.

— Держи квитанцию. Она на предъявителя. Они берут двадцать процентов годовых, день в день, но после двадцать восьмого апреля подвеска пойдёт в продажу, если ты её не выкупишь.

— Храни её у себя, Динни, — понизила голос Джин. — Если придётся действовать, нас здесь не будет. Существует несколько стран, у которых нет Дипломатических отношений с Боливией. Там мы и обоснуемся, пока все так или иначе не устроится.

— О! — беспомощно вздохнула Динни. — Я могла бы получить больше. Они прямо-таки схватились за неё.

— Ничего. Ну, пора садиться. Брюссель, главный почтамт. До свидания! Передай Хьюберту мой самый горячий привет и скажи, что всё в порядке.

Джин обняла Динни, прижала к себе и вскочила в вагон. Поезд тут же тронулся, и Динни долго махала рукой, глядя на повёрнутое к ней смуглое, сверкающее здоровьем лицо.

Глава 34

Оборотная сторона успеха, которого добилась Динни, так деятельно начав день, заключалась в том, что девушка оказалась теперь вовсе без дела.

Отсутствие министра внутренних дел и боливийского посла неизбежно парализовало всякую попытку воздействовать на них, даже если бы она могла принести пользу, что было маловероятно. Оставалось одно — ждать, изнывая от тоски! Динни все утро пробродила по городу, разглядывая витрины и людей, разглядывавших витрины. Позавтракала яичницей в закусочной и пошла в кино, смутно чувствуя, что планы Алена и Джинпокажутся ей более правдоподобными, если она увидит нечто похожее на экране. Но ей не повезло. В фильме, который она смотрела, не показывали ни самолётов, ни бескрайних просторов, ни сыщиков, ни бегства от правосудия. Это было подробнейшее повествование о некоем французском джентльмене не первой молодости, попадающем в чужие спальни, хотя никто из персонажей до самого конца так и не поступается своей добродетелью. Динни непритворно наслаждалась картиной, — герой был очень милый и, вероятно, самый законченный из всех виденных ею лжецов.

Посидев в тепле и уюте, она вновь направила путь на Маунт-стрит.

Там выяснилось, что её родители уехали дневным поездом в Кондафорд.

Динни заколебалась. Что делать? Уехать и ограничиться пассивной ролью преданной дочери или остаться и ждать, не подвернётся ли случай что-нибудь сделать?

Так и не приняв решения, она ушла к себе в комнату и нехотя начала укладывать вещи. Выдвинула ящик комода, увидела дневник Хьюберта, который по-прежнему возила с собой, бесцельно полистала страницы и неожиданно наткнулась на место, показавшееся ей незнакомым, так как оно не имело никакого касательства к лишениям, перенесённым её братом.

«В книге, которую читаю, попалась фраза: «Мы принадлежим к особому поколению. Оно много видело, убедилось в тщете всего и обладает достаточным мужеством, чтобы сказать себе: нам осталось одно — развлекаться, кто как умеет». Да, это действительно моё поколение, видевшее войну и её последствия, и такова точка зрения очень и очень многих. Но если хорошенько подумать, оказывается, что такие же слова мог необдуманно бросить представитель любого поколения, например предыдущего, на чьих глазах Дарвин нанёс удар религии. Стоит ли бросать такие фразы? Предположим, вы до конца поняли, что такое религия, брак, порядочность, коммерческая честность и всякие идеалы, поняли, что они отнюдь не безусловны и сами по себе ещё не дают права на определённую награду ни в этом, ни в потустороннем мире, которого, может быть, нет, и что безусловно лишь одно удовольствие, которое вы и намерены получить. Разве, поняв все это, вы облегчили себе получение удовольствия? Нет! Напротив, затруднили. Если каждый беззастенчиво объявит своим кредо: «Хватай наслажденье любою ценой», — то каждому придётся хватать его за счёт ближнего, а в выигрыше неизменно останется дьявол: поскольку так будут поступать почти все, особенно лентяи, которым это кредо наиболее близко, — урвать наслаждение наверняка почти никому не удастся. Всё то, что вы так мудро поняли до конца, представляет собой лишь правила движения, выработанные человечеством на его тысячелетнем пути для того, чтобы держать людей в узде и предоставлять каждому из них разумный шанс на наслаждение, которое в противном случае досталось бы лишь немногим сильным, бессердечным, опасным и умелым. Все наши установления, религия, брак, порядочность, закон и прочее — лишь формы нашего уважения к другим, без которых другие не будут уважать вас. Без них общество превратилось бы в моторизованное скопище жалких бандитов и проституток, порабощённых немногими архиплутами. Поэтому, отказывая в уважении другим, человек превращается в идиота и лишает себя возможности получить наслаждение. Самое смешное, что мы прекрасно отдаём себе в этом отчёт, какие бы фразы мы при этом ни произносили. Люди, которые бросаются словами, как этот парень в книге, забывают о своём кредо, как только доходит до дела. Даже моторизованные бандиты не выдают сообщников. В сущности, эта новая философия, которая призывает быть достаточно мужественным и хватать наслаждение, свидетельствует лишь о неумении глубоко мыслить, хоть она и казалась мне весьма приемлемой, когда я читал книгу».

Динни изменилась в лице и, как ужаленная, выронила тетрадь. Эту перемену вызвали не слова, которые она прочла, — смысл их еле доходил до её сознания. Нет! На неё низошло вдохновение, и девушка не могла понять, почему это не случилось раньше. Она бросилась вниз к телефону и позвонила Флёр.

— Слушаю, — донёсся голос Флёр.

— Флёр, мне нужен Майкл. Он дома?

— Да. Майкл, тебя просит Динни.

— Майкл? Можешь немедленно приехать? Насчёт дневника Хьюберта. У меня родилась одна мысль, но лучше не по телефону. Не приехать ли мне самой? Значит, приедешь? Хорошо. Захвати Флёр, если она хочет; если нет — её голову.

Майкл приехал через десять минут один. Он прибыл в состоянии деловитой возбуждённости: в голосе Динни было что-то заразительное. Она увела его в нишу и уселась с ним на диване под клеткой попугая.

— Майкл, дорогой, мне вдруг пришла такая мысль: если бы мы могли быстро напечатать дневник Хьюберта, — в нём тысяч пятнадцать слов, держать весь тираж наготове и назвать книжку как-нибудь позвучней, например «Преданный»…

— «Покинутый», — вставил Майкл.

— Вот именно — «Покинутый»… Написать хлёсткое предисловие и показать её до выпуска в свет министру внутренних дел, это, вероятно, Удержало бы его от приказа о выдаче. С таким заглавием и предисловием, Да ещё разрекламированная прессой, книжка произвела бы сенсацию и была бы для него неприятным сюрпризом. В предисловии нужно нажать на то, как соотечественника покинули в беде, на раболепство перед иностранцами и так далее. А уж газеты за это ухватятся.

Майкл взъерошил себе волосы:

— Это мысль, Динни! Но есть несколько щекотливых моментов. Во первых, как сделать, чтобы нас не заподозрили в шантаже. Без этого не стоит и начинать. Если Уолтер почует, что пахнет шантажом, он упрётся.

— Но ведь суть в этом и заключается. Пусть почувствует, что, отдав приказ, он о нём пожалеет.

— Дитя моё, — сказал Майкл, пустив клуб дыма в попугая, — это нужно сделать гораздо тоньше. Ты не знаешь государственных деятелей. Вся штука в том, чтобы заставить их поступать себе же на благо из высоких побуждений и по собственному почину. Мы должны вынудить Уолтера отдать приказ из низких побуждений, но уверить его, что они высокие. Это непременное условие.

— Так ли обязательно, чтобы он в это уверовал? Пусть просто скажет, что они высокие.

— Нет, он должен в это верить — хотя бы при дневном свете. То, о чём он думает в три часа ночи, не имеет значения. Но он не дурак. — Майкл снова взъерошил себе волосы. — По-моему, единственный, кто сумел бы все устроить, это Бобби Феррар. Он знает Уолтера до косточек.

— А он хороший человек? Он согласится?

— Бобби — сфинкс, но сфинкс благожелательный. Кроме того, он всегда всё знает. Он вроде звукоулавливателя: до него доходит любой слух. Нам даже не придётся открыто предпринимать никаких шагов.

— Но, Майкл, разве не самое главное — напечатать дневник и сделать вид, что мы готовы выпустить его в продажу?

— Это полезно, но главное — предисловие.

— Почему?

— Мы хотим, чтобы Уолтер прочёл напечатанный дневник и на основании его сделал вывод: отдать приказ — значит нанести дьявольски тяжёлый удар Хьюберту, как оно, впрочем, будет и на самом деле. Иными словами, мы хотим воздействовать на него как на частное лицо. Я уже представляю себе, что он скажет, прочитав дневник. «Да, это большое горе для молодого Черрела, но суд вынес постановление, боливийцы нажимают, да и сам он принадлежит к высшему классу. Следует быть осторожным, чтобы не пошли разговоры о лицеприятии…»

— Как это несправедливо! — горячо перебила Майкла Динни. Неужели с человеком можно обращаться хуже, чем с другими, лишь потому, что он не простолюдин? Это трусость.

— Эх, Динни, все мы трусы в этом смысле. Так о чём говорил Уолтер, когда ты его прервала? «Однако чрезмерная уступчивость тоже нежелательна. Малые страны требуют, чтобы мы относились к ним с особым почтением…»

— Погоди! — снова воскликнула Динни. — Это кажется…

Майкл предостерегающе поднял руку:

— Понял, Динни, понял. Это и мне самому кажется тем психологическим моментом, когда Бобби Феррар должен внезапно объявить: «Между прочим, к дневнику есть предисловие. Мне его показывали. В нём проводится мысль, что Англия вечно проявляет справедливость и великодушие за счёт собственных подданных. Материал благодарный, сэр. Газеты за него ухватятся. Это их старая и популярная песенка: «Не умеем мы стоять за своих». И знаете, сэр, — продолжает Бобби, — мне всегда казалось, что такой сильный человек, как вы, просто обязан поколебать мнение, будто мы не умеем постоять за своих. Оно ошибочно — иначе и быть не может, но оно существует, и многие его разделяют. Вы, сэр, больше чем кто-либо способны восстановить равновесие в этом вопросе. Случай, разумеется частный, но он даёт нам неплохую возможность вернуть утраченное доверие к себе. По-моему, было бы правильно, — скажет Бобби, — не отдавать приказ, потому что шрам подозрений не внушает, выстрел был действительно актом самозащиты, а стране полезно почувствовать, что она снова может полагаться на правительство, которое не даст своих в обиду». И тут Бобби прервёт разговор. Уолтер поверит, что никто на него не нападает и что он сам смело совершает поступок, идущий на благо страны, — это непременное условие для каждого государственного мужа.

Майкл закатил глаза. Потом продолжал:

— Разумеется, Уолтер великолепно поймёт, хоть и не признается себе в этом, что, если он не отдаст приказ, предисловие не появится. Смею полагать, что к середине ночи он станет откровенен сам с собой, но уже в шесть утра сочтёт, что, не отдав приказ, совершит смелый поступок, и то, о чём он думал в три ночи, потеряет всякое значение. Поняла?

— Ты замечательно всё растолковал, Майкл. А вдруг он захочет прочесть предисловие?

— Едва ли. Но оно должно быть у Бобби в кармане на тот случай, если ему понадобится осадная артиллерия. На Бобби можно положиться.

— Пойдёт ли на это мистер Феррар?

— Да, — отрезал Майкл. — В целом — да. Мой отец оказал ему однажды большую услугу, а старый Шропшир — его дядя.

— А кто напишет предисловие?

— Надеюсь, что уломаю старого Блайта. В нашей партии его до сих пор побаиваются, — он умеет задать жару, когда захочет.

Динни захлопала в ладоши:

— Ты думаешь, он согласится?

— Всё зависит от дневника.

— Тогда согласится.

— Можно мне его прочесть раньше, чем сдать в типографию?

— Конечно! Только помни, Майкл: Хьюберт не хочет, чтобы он увидел свет.

— Ясно! Если это подействует на Уолтера и он не отдаст приказ, выпускать книгу незачем; если не подействует, — опять-таки незачем, потому что «дело уже сделано», как говаривал старый Форсайт.

— Во сколько обойдётся печатание?

— Недорого. Скажем, фунтов двадцать.

— Тогда справлюсь, — объявила Динни, и мысль её обратилась к двум Джентльменам, так как в денежных делах ей, как обычно, приходилось туговато.

— Насчёт этого не беспокойся.

— Майкл, это моя идея, и платить буду я. Ты не представляешь себе, как ужасно сидеть сложа руки, когда Хьюберт в опасности! Я ведь знаю, что, если его выдадут, у него не будет уже никаких шансов.

— Там, где замешаны государственные мужи, нельзя ничего предсказать заранее, — заметил Майкл. — Люди их недооценивают. Они куда сложнее, чем мы думаем, может быть, даже принципиальнее и уж подавно проницательнее. Но неважно: если мы как следует обработаем Блайта и Бобби Феррара, успех за нами. Я возьмусь за Блайта, а на Бобби напущу Барта. Тем временем дневник отпечатают.

Майкл взял тетрадь:

— До свиданья, Динни, и не волнуйся больше, чем нужно, дорогая.

Динни поцеловала его, он ушёл, но в тот же вечер около десяти позвонил ей:

— Дорогая, я все прочёл. Если это не проймёт Уолтера, значит, у него кожа дублёная. Во всяком случае он над ним не заснёт, как тот чурбан: какой он ни есть, добросовестности от него не отнимешь. Он обязан понять всю серьёзность положения — речь ведь идёт по существу об отмене приговора. Если дневник попадёт к нему в руки, он его обязательно прочтёт, а материал там красноречивый и к тому же проливающий новый свет на события. Итак, выше нос!

Динни пылко воскликнула: «Дай-то бог!» — и, когда она легла спать, у неё впервые за трое суток немного отлегло от сердца.

Глава 35

Дни тянулись медленно и казались бесконечными. Динни по-прежнему оставалась на Маунт-стрит, — там она всегда будет под рукой, какое бы положение ни создалось. Главная задача, стоявшая перед ней, заключалась сейчас в том, чтобы скрыть от окружающих замыслы Джин. Это удалось ей в отношении всех, кроме сэра Лоренса, который, приподняв бровь, загадочно изрёк:

— Pour une gaillarde cгest une gaillarde![104]

И, поймав невинный взгляд Динни, прибавил:

— Ну совсем боттичеллиевская дева! Хочешь повидать Бобби Феррара? Мы завтракаем с ним в погребке Дюмурье на Друри Лейн. Меню в основном грибное.

Динни возлагала на Бобби Феррара большие надежды, поэтому вид его перепугал девушку: он держался так, словно абсолютно непричастен ко всей этой истории. Его гвоздика, глубокий медлительный голос, широкое учтивое лицо и слегка отвисшая нижняя челюсть не вызывали в ней никакого душевного подъёма.

— Вы любите грибы, мисс Черрел?

— Только не французские.

— Неужели?

— Бобби, — сказал сэр Лоренс, посматривая то на племянницу, то на её собеседника, — глядя на вас, трудно предположить, что вы один из самых глубоких умов в Европе. По-видимому, вы собираетесь предупредить нас, что вам едва ли удастся назвать Уолтера сильным человеком, когда вы будете говорить с ним о предисловии.

Часть ровных зубов Бобби Феррара обнажилась.

— Я не могу повлиять на Уолтера.

— А кто может?

— Никто, за исключением…

— Ну?

— Самого Уолтера.

Прежде чем Динни успела совладать с собой, у неё уже вырвалось:

— Разве вы не понимаете, мистер Феррар, что практически это означает одно — смерть для моего брата и ужас для всех нас?

Бобби Феррар взглянул на запылавшее лицо девушки и не ответил. Пока шёл завтрак, он так ничего и не обещал, но когда все поднялись и сэр Лоренс стал расплачиваться, Бобби предложил:

— Не хотите ли поехать со мной, мисс Черрел, когда я отправлюсь к Уолтеру по этому делу. Я устрою так, что вы будете как бы в стороне.

— Ужасно хочу.

— Значит, пока это между нами. Я вас уведомлю.

Динни стиснула руки и улыбнулась ему.

— Поразительный тип! — сказал сэр Лоренс по дороге домой. — Ейбогу, в нём бездна сердечности. Он просто не выносит, когда людей вешают. Ходит на все процессы об убийствах. Ненавидит тюрьмы, как чуму. А ведь никогда не подумаешь!

— Да, — задумчиво ответила Динни.

— Бобби, — продолжал сэр Лоренс, — способен быть секретарём инквизиции, и судьям даже в голову не придёт, что у него руки чешутся сварить их живьём в масле. Уникальная личность. Дневник в наборе, Динни; старый Блайт пишет предисловие. Уолтер возвращается в четверг. Ты была у Хьюберта?

— Нет ещё, но завтра иду с отцом.

— Я воздерживался от расспросов, но, по-моему, молодые Тесбери что-то задумали. До меня случайно дошло, что молодой Тесбери сейчас не на корабле.

— Неужели!

— Святая невинность! — восхитился сэр Лоренс. — Вот что, дорогая, не будем напускать на себя вид заговорщиков. Я всячески надеюсь, что они не нанесут удар, пока не исчерпаны все мирные средства.

— О, разумеется, нет!

— Такие молодые люди заставляют нас верить в историю. Тебе не приходило в голову, Динни, что история — это не что иное, как повесть о тех, кто берет дела в свои руки и впутывает в неприятность или вытаскивает из неё и себя и других. В этом ресторанчике недурно кормят. Я свожу туда твою тётку, когда она достаточно похудеет.

Динни поняла, что допрос ей больше не угрожает.

На другой день за ней заехал отец, и они отправились на свидание с Хьюбертом. Было ветрено, стоял суровый, пасмурный ноябрь. Вид здания пробудил в девушке те же чувства, какие испытывает собака, собираясь завыть. Начальник тюрьмы был военным. Он принял их чрезвычайно любезно и с той подчёркнутой предупредительностью, с которой люди его профессии относятся к старшим по чину. Он откровенно дал понять, что симпатизирует им и Хьюберту, и позволил им пробыть с арестованным гораздо дольше, чем это предусмотрено правилами.

Хьюберт вошёл улыбаясь. Динни чувствовала, что, останься она с ним вдвоём, он, пожалуй, раскрыл бы ей свои подлинные переживания, но в присутствии отца упорно будет трактовать эту историю как скверную шутку. Генерал, который всю дорогу был угрюм и молчалив, немедленно взял прозаический и даже слегка иронический тон. Динни невольно подумала, что за вычетом разницы в возрасте они до нелепости похожи друг на друга и обликом и манерой держаться. В обоих было что-то ребяческое, вернее, нечто такое, что созрело в них с ранней молодости и навсегда останется неизменным. За эти полчаса о чувствах не было сказано ни слова. Свидание стоило всем большого напряжения и, если говорить об интимной беседе, всё равно что не состоялось. По словам Хьюберта, тюремная жизнь не доставляла ему никаких беспокойств, и вообще он нисколько не тревожился; по словам генерала, вопрос сводился к нескольким дням, в течение которых всё будет улажено. Затем он довольно долго обсуждал с сыном положение на индийской границе. Правда, когда они обменялись прощальным рукопожатием, лица их дрогнули, но и то лишь потому, что они пристально, серьёзно и просто посмотрели друг другу в глаза. Отец отвернулся. Динни пожала брату руку и поцеловала его.

— Как Джин? — чуть слышно спросил Хьюберт.

— Всё в порядке. Шлёт тебе горячий привет. Велела передать, чтобы ты не беспокоился.

Губы Хьюберта дёрнулись и застыли в лёгкой улыбке. Он стиснул сестре руку и отвернулся.

У выхода привратник и два тюремщика проводили их почтительным поклоном. Они сели в такси и до самого дома не сказали ни слова. Все виденное казалось им кошмаром, от которого они в один прекрасный день должны очнуться.

В эти дни Динни находила утешение лишь в обществе тёти Эм, чья врождённая непоследовательность постоянно сбивала мысли девушки с логического пути. Гигиенические свойства такой непоследовательности становились тем очевиднее, чем острее становилась тревога. Тётка искренне беспокоилась о Хьюберте, но её хаотичный мозг не мог сосредоточиться на одном предмете и довести себя до страдания. Пятого ноября она подозвала Динни к окну гостиной, чтобы показать ей, как при свете фонарей, раскачиваемых ветром, мальчишки волокут чучело по безлюдной Маунтстрит.

— Пастор как раз этим занимается, — объявила леди Монт. — Оказывается, был какой-то Тесбери, которого повесили или обезглавили, словом, казнили. Пастор хочет доказать, что так и следовало: он продал посуду или ещё что-то и купил порох, а его сестра вышла за Кейтсби или за кого-то другого. Твой отец, я и Уилмет, Динни, делали чучела Роббинз, нашей гувернантки. У неё были очень большие ноги. Дети такие бесчувственные. А ты?

— Что я, тётя Эм?

— Делала чучела?

— Нет.

— Мы ещё ходили и распевали гимны, вымазав лицо сажей. Уилме была просто потрясающая. Высокая, ноги прямые как палки, расставлены широко знаешь, как у ангелов на картинах. Сейчас такие не в моде. Я думаю, пора принять меры. А вот и виселица. Мы тоже однажды её устроили и повесили котёнка. Правда, сначала его утопили. Нет, не мы, слуги.

— Какой ужас, тётя Эм!

— Да. Но это же было не всерьёз. Твой отец воспитывал нас, как краснокожих индейцев. Ему хорошо — он делал, что хотел, а плакать нам не позволял. Хьюберт тоже такой?

— О нет! Хьюберт воспитывал, как краснокожего, только себя.

— Это у него от твоей матери, Динни, — она нежное создание. Наша мать была не такая. Разве ты не замечала?

— Я не помню бабушку.

— Да, да, она умерла до твоего рождения. От испанки. Это какие-то особенные микробы. Твой дед тоже. Мне было в то время тридцать пять. У него были прекрасные манеры. Тогда они ещё встречались. Подумай, всего шестьдесят! Кларет, пикет и смешная маленькая бородка. Ты видела такие, Динни?

— Эспаньолки?

— Да, у дипломатов. А теперь их носят те, кто пишет статьи об иностранных делах. Люблю козлов, хотя они бодаются.

— Но от них же так пахнет, тётя Эм!

— Да, пронзительно. Джин тебе пишет?

В сумочке Динни лежало только что полученное письмо, но она ответила: «Нет». Это уже вошло у неё в привычку.

— Такое бегство — просто малодушие. В медовый-то месяц!

Сэр Лоренс, видимо, не поверял своих подозрений супруге.

Динни ушла к себе наверх и, перед тем как уничтожить письмо, перечитала его.

«Брюссель. До востребования.


Дорогая Динни.

Всё идёт как нельзя лучше и доставляет мне массу удовольствия. Тут говорят, что я в этой стихии, как рыба в воде. Теперь уже не скажешь, кто лучше — я или Ален, а рука у меня даже уверенней. Страшно благодарна за твои письма. Трюк с дневником меня ужасно порадовал. Допускаю, что он сотворит чудо. Однако мы обязаны быть готовы к худшему. Почему не пишешь, как подвигаются дела у Флёр? Кстати, не достанешь ли мне турецкий разговорник с указанием произношения? Твой дядя Эдриен наверное знает, где его купить. Здесь он мне не попадался. Привет от Алена. От меня тоже. Держи нас в курсе дела; если нужно, телеграфируй.

Преданная тебе Джин».
Турецкий разговорник! Это первое указание на то, куда направлены мысли молодых Тесбери, задало работу и Динни. Она вспомнила, что Хьюберт рассказывал, как в конце войны спас жизнь одному турецкому офицеру, с которым до сих пор поддерживал связь. Итак, Турция избрана убежищем на тот случай, если… Но план всё-таки отчаянный. Нет, до этого не дойдёт, не должно дойти! Тем не менее на другое утро Динни отправилась в музей.

Эдриен, с которым она не виделась со дня ареста Хьюберта, принял её, как обычно, со сдержанной радостью, и она чуть было не поддалась искушению все ему рассказать. Неужели Джин не понимает, что посоветоваться с ним насчёт турецкого разговорника значит неминуемо пробудить его любопытство. Однако девушка удержалась и сказала только:

— Дядя, нет ли у вас турецкого разговорника? Хьюберт, чтобы убить время, хочет освежить свой турецкий язык.

Эдриен посмотрел на неё, прищурив один глаз:

— Освежать ему нечего, — турецкого он не знает. Но неважно. Вот тебе…

Он выудил с полки тоненькую книжку и подал племяннице:

— Змея!

Динни улыбнулась.

— Не стоит хитрить со мной, Динни, — продолжал Эдриен. — Я все уже угадал.

— Тогда расскажите мне, дядя.

— Видишь ли, — сказал Эдриен, — тут замешан Халлорсен.

— О!

— И поскольку моя дальнейшая деятельность связана с ним, мне остаётся только сложить два и два. В итоге получается пять, и я убеждён, что к сумме прибавлять ничего не надо. Халлорсен — замечательный парень.

— Это я знаю, — невозмутимо ответила Динни. — Дядя, скажите мне толком: что они замышляют?

Эдриен покачал головой:

— Они, видимо, и сами не могут сказать, пока не узнают, каков будет порядок выдачи Хьюберта. Известно одно: боливийцы Халлорсена уезжают не в Штаты, а обратно в Боливию, и для них изготовляется ящик с мягкой обивкой изнутри и хорошей вентиляцией.

— Вы имеете в виду его черепа?

— Или их копии. Они уже заказаны.

Ошеломлённая Динни уставилась на дядю. Тот пояснил:

— И заказаны человеку, который считает, что копирует сибирские черепа, и притом не для Халлорсена. Вес черепов измерен совершенно точно сто пятьдесят фунтов, то есть примерно вес взрослого мужчины. Сколько весит Хьюберт?

— Около одиннадцати стонов.

— Правильно.

— Продолжайте, дядя.

— Раз уж я зашёл так далеко, изложу тебе мою гипотезу, а ты хочешь принимай её, хочешь — нет. Халлорсен с ящиком, набитым копиями, отправляется тем же пароходом, что и Хьюберт. В первом же порту, где будет остановка, скажем, в Испании или Португалии, он сходит на берег с ящиком, в котором спрятан Хьюберт. Предварительно он ухитряется вытащить и выбросить за борт все копии. Настоящие кости уже дожидаются его в порту. Он наполняет ими ящик, а Хьюберт удирает на самолёте. Вот тут в игру входят Ален и Джин. Они улетают — видимо, в Турцию, судя по тому, что тебе понадобилось. Перед твоим приходом я как раз обдумывал — куда. Если власти начнут приставать, Халлорсен выкладывает подлинники черепов, а исчезновение Хьюберта будет объяснено прыжком за борт — копии-то падали с плеском! — или просто останется загадкой. По-моему, довольно рискованная затея.

— А если корабль не зайдёт в порт?

— Вероятнее всего, зайдёт. Если же нет, им остаётся устроить что-нибудь, пока Хьюберта будут везти на пароход или по прибытии в Южную Америку. Последнее мне кажется наиболее безопасным, хотя самолёт в данном случае исключается.

— Но чего ради профессор Халлорсен идёт на такой риск?

— Тебе ли спрашивать, Динни!

— Это чересчур. Я… я не согласна.

— Ну, дорогая, помимо всего прочего, он сознаёт, что сам втравил Хьюберта в эту историю и обязан вытащить его. Не забывай — он представитель нации, которая воплощает собой энергию и убеждена, что каждый имеет право осуществлять закон своими руками. Но он не из тех, кто торгует услугами. К тому же он ходит в одной упряжке с Аденом Тесбери, а тот сам увяз ещё глубже, чем он. Словом, тебе ничто не угрожает.

— Но я не желаю быть обязанной ни одному из них. Дело не должно зайти так далеко. Наконец остаётся сам Хьюберт… Неужели вы думаете, что он согласится?

Эдриен стал серьёзен.

— Думаю, он уже согласился, Динни. В противном случае он просил бы отпустить его на поруки. Вероятно, его передадут представителям Боливии, так что он не будет чувствовать себя нарушителем английских законов. По-моему, наши убедили его, что сами ничем не рискуют. Вся эта история, несомненно, ему осточертела, и он готов на всё. С ним действительно обошлись крайне несправедливо, а он к тому же недавно женился.

— Да, — беззвучно согласилась Динни. — А вы, дядя? Решили?

Эдриен так же тихо ответил:

— Твой совет правилен. Я уезжаю, как только всё это кончится.

Глава 36

Ощущение немыслимости того, что готовится, не покидало Динни после её свидания с Эдриеном: она слишком часто читала о таких вещах в книгах. Тем не менее существовала история и существовали воскресные газеты. Мысль о воскресных газетах почему-то успокаивала Динни и укрепляла её в решимости добиться того, чтобы дело Хьюберта не попало в них. Но она добросовестно послала Джин турецкий разговорник и, пользуясь отлучками сэра Лоренса, продолжала изучать карты в его кабинете. Она ознакомилась также с расписанием южноамериканских пароходных линий.

Два дня спустя сэр Лоренс объявил за обедом, что Уолтер вернулся из отпуска, но что, несомненно, пройдёт некоторое время, прежде чем руки У него дойдут до такой мелочи, как дело Хьюберта.

— Мелочь! — возмутилась Динни. — Его жизнь и наше счастье — это мелочь?

— Моя дорогая, жизнь и счастье людей — предмет повседневных занятий министра внутренних дел.

— Какая страшная должность! Мне она была бы ненавистна!

— Вот в этом и заключается твоё отличие от государственного деятеля, Динни. То, что ненавистно государственному деятелю, не имеет никакого отношения к жизни и счастью его соотечественников. Все ли готово для блефа в случае, если Уолтер займётся Хьюбертом немедленно?

— Дневник отпечатан, — я подписала корректуру; предисловие написано. Сама я его не читала, но Майкл утверждает, что это шедевр.

— Отлично! Шедевры мистера Блайта кого угодно заставят призадуматься. Бобби даст нам знать, когда Уолтер примется за дело.

— Что такое Бобби? — спросила леди Монт.

— Незыблемое учреждение, дорогая.

— Блор, напомните мне, чтобы я выписала щенка-овчарку.

— Да, миледи.

— Ты замечала, Динни? У них в глазах есть какое-то божественное безумие, особенно если морда белая. Их всех зовут Бобби.

— Найдётся ли что-нибудь менее божественно безумное, чем наш Бобби, а, Динни?

— Дядя, он всегда держит слово?

— Да, на Бобби можно положиться.

— Я хочу посмотреть на состязания овчарок, — сказала леди Монт. Умные создания. Говорят, они знают, какую овцу нельзя кусать. И потом, они такие худые — одна шерсть и понятливость. У Хен их две. А твои волосы, Динни?

— Не понимаю, тётя Эм.

— Ты сохраняешь их после стрижки?

— Да.

— Пусть остаются. Они могут понадобиться. Говорят, мы опять станем старомодными. Старинными на современный лад, понимаешь?

Сэр Лоренс подмигнул племяннице:

— А разве ты бывала иной, Динни? Вот потому я и хочу, чтобы ты позировала. Постоянство типа.

— Какого типа? — спросила леди Монт. — Зачем тебе быть типом.

Динни? Они такие скучные. Кто-то говорил, что Майкл — это тоже тип.

Я этого не замечала.

— Почему бы вам, дядя, не заставить позировать тётю Эм вместо меня? Она ведь гораздо моложе. Правда, тётя?

— Не будь непочтительной. Блор, моё виши.

— Дядя, сколько лет Бобби?

— Точно никто не знает. Наверно, за пятьдесят. Не сомневаюсь, что настанет день, когда его возраст будет установлен, но для этого придётся сделать на Бобби срез, как на дереве, и отсчитать года по кольцам. Ты не собираешься за него замуж, Динни? Между прочим, Уолтер — вдовец. Но он из невоспламеняемого материала — новообращённый тори с квакерской кровью в жилах.

— За Динни нужно долго ухаживать, — заметила леди Монт.

— Можно мне встать из-за стола, тётя Эм? Я хочу съездить к Майклу.

— Скажи Флёр, что завтра утром я приду навестить Кита. Я купила ему новую игру. Она называется «Парламент». Это звери, разделённые на партии. Визжат, рычат, — словом, ведут себя непристойно. Премьер-министр зебра, министр финансов — тигр. Он полосатый. Блор, такси для мисс Динни.

Майкл был в палате, но Флёр оказалась дома. Она сообщила, что предисловие мистера Блайта уже отослано Бобби Феррару. Что касается боливийцев, то посол ещё не вернулся, но атташе, который замещает его, обещал неофициально поговорить с Бобби. Он изумительно учтив, поэтому Флёр не сумела угадать, что у него на уме. Она подозревает, что там вообще ничего нет.

Динни вернулась на Маунт-стрит, по-прежнему терзаясь неизвестностью. Ясно, что всё упирается в Бобби. Но ему за пятьдесят, он всего навидался, давно утратил пылкость и дар убеждения. Впрочем, может быть, это к лучшему. Взывать к чувствам — рискованно. Хладнокровие, расчёт, уменье намекнуть на неприятные последствия и тонко указать на возможные выгоды — это, вероятно, как раз то, что требуется. Динни была в полной растерянности. Какими же, в конце концов, мотивами руководствуются власти? Майкл, Флёр, сэр Лоренс разговаривали порой таким тоном, словно им это известно, но Динни чувствовала, что на самом деле они знают не больше, чем она сама. Все балансировало на остриё ножа. Исход любого дела зависел от настроения и характера. Девушка легла в постель, но так и не смогла уснуть.

Прошёл ещё один такой же день, а затем Динни поняла, что испытывает моряк, когда его судно, выйдя из штилевой полосы, вновь начинает двигаться: за завтраком ей подали конверт без марки со штампом министерства иностранных дел.

«Дорогая мисс Черрел.

Вчера вечером я вручил министру внутренних дел дневник вашего брата. Он обещал прочесть книгу ночью, и сегодня в шесть вечера я увижусь с ним. Если вы можете быть в министерстве иностранных дел без десяти шесть, мы отправимся к нему вместе.

Искренне ваш Р. Феррар».
Наконец-то! Но впереди ещё целый день. Сейчас Уолтер уже прочёл дневник, возможно, уже принял решение. Получив эту записку, Динни почувствовала себя заговорщицей, обязанной хранить тайну. Инстинктивно она умолчала о записке; инстинктивно захотела остаться одна, пока всё не кончится. Должно быть, больной перед операцией переживает то же самое. Утро было погожее, Динни вышла на улицу и остановилась, размышляя, куда пойти. Подумала о Национальной галерее и решила, что картины требуют слишком напряжённого внимания; подумала о Вестминстерском аббатстве и вспомнила Миллисент Пол. Флёр устроила её манекенщицей к Фриволлу. Почему бы не сходить туда посмотреть зимние модели и, возможно, увидеться с этой девушкой? Довольно противно заставлять показывать себе платья, раз ты не собираешься покупать и только зря беспокоишь людей. Нет, если только Хьюберта освободят, она разойдётся и купит настоящее платье, хотя бы это стоило всех её карманных денег. Отбросив колебания, Динни повернула к Бонд-стрит, форсировала этот узкий, медлительный поток пешеходов и машин, добралась до Фриволла и вошла в магазин.

— Прошу вас, мадам!

Динни провели и усадили на стул. Она сидела, слегка склонив голову набок, улыбаясь и говоря продавщицам приятные слова, — девушка помнила, что ей однажды сказали в универсальном магазине: «Вы не представляете, мэм, как важно для нас, когда покупатель улыбается и проявляет немножко интереса. У нас бывает так много привередливых клиенток и… А, да что говорить!» Модели были самых последних фасонов, очень дорогие и в большинстве случаев совершенно неподходящие для неё, как решила Динни вопреки неизменным уверениям: «Это платье вам замечательно пойдёт, мадам. У вас такая фигура и цвет лица!»

Колеблясь, вызвать ли ей Миллисент Пол — может быть, она этим только повредит девушке, Динни выбрала два вечерних платья. Первое — сооружение из чёрного с белым — демонстрировалось тоненькой надменной девушкой с приятной маленькой головкой и широкими плечами. Она прохаживалась взад и вперёд, уперев руку туда, где полагается быть правому бедру, и повернув голову так, словно отыскивала левое, чем и укрепила в Динни отвращение к платью, которое и без того не приглянулось ей. Затем, во втором платье цвета морской воды с серебром, которое понравилось Динни всем, кроме цены, появилась Миллисент Пол. С профессиональным безразличием она не удостоила клиентку взглядом, как будто желая дать ей понять: «Нечего заноситься! Попробовала бы сама целый день разгуливать в нижнем белье и прятаться от взглядов стольких мужей!» Затем, повернувшись, она на лету поймала улыбку Динни, ответила на неё с неожиданным удивлением и радостью и опять двинулась дальше с обычным томным видом. Динни встала, подошла к манекенщице, остановила её и зажала двумя пальцами складку на подоле платья, словно желая попробовать качество ткани.

— Рада видеть вас.

Нежная улыбка тронула похожие на цветок губы девушки.

«До чего же прелестна!» — подумала Динни.

— Я знакома с мисс Пол, — объяснила она продавщице. — Это платье замечательно на ней сидит.

— Но, мадам, оно же совершенно в вашем стиле. Мисс Пол для него чуть-чуть полновата. Разрешите примерить на вас?

Динни, не очень уверенная, что получила комплимент, ответила:

— Сегодня я ничего не решу: я не знаю, смогу ли себе его позволить.

— Это не важно, мадам. Мисс Пол, пройдите на минутку сюда, снимите платье, и мы примерим его мадам.

В примерочной манекенщица разделась. «Так она ещё прелестней! Хотела бы я выглядеть в нижнем белье так же!» — подумала Динни и позволила снять с себя платье.

— Мадам чудо какая тоненькая! — восхитилась продавщица.

— Худа, как щепка.

— О нет! Мадам в хорошей форме.

— У мадам все как раз в меру. У неё есть стиль! — с некоторой пылкостью воскликнула манекенщица.

Продавщица застегнула крючок.

— Как на заказ! — объявила она. — Пожалуй, вот здесь чуть-чуть широковато, но это мы подгоним.

— Не чересчур открыто? — усомнилась Динни.

— Но это же очень красиво при вашей коже!

— Нельзя ли мне взглянуть, как выглядит на мисс Пол то, первое платье — чёрное с белым?

Динни сказала это, рассчитывая, что девушку не пошлют за платьем в одном белье.

— Разумеется. Я сейчас принесу. Помогите мадам, мисс Пол.

Оставшись вдвоём, девушки улыбнулись друг другу.

— Нравится вам работа, Милли? Вы же мечтали о такой.

— Не совсем о такой, мисс.

— Бесперспективная?

— Не то. Я ведь и не жду того, о чём вы думаете. Могло быть, конечно, куда хуже.

— Знаете, я пришла, чтобы повидать вас.

— Верно? Но платье вы всё-таки купите, мисс, — оно вам очень идёт. Вы в нём чудесно выглядите.

— Осторожней, Милли, не то вас живо переведут в продавщицы.

— Ну, нет, за прилавок я не пойду. Там только я делать, что комплименты отпускать.

— Где оно расстёгивается?

— Вот здесь. Очень удобно: всего один крючок… Можно и самой — нужно только изогнуться. Я читала насчёт вашего брата, мисс. По-моему, с их стороны это просто срам.

— Да, — ответила Динни, забыв, что на ней нет платья. Затем порывисто протянула девушке руку. — Желаю счастья, Милли.

— И вам также, мисс.

Не успели они отдёрнуть руки, как вернулась продавщица

Динни встретила её улыбкой.

— Мне так неудобно, что я побеспокоила вас, но я окончательно решила взять вот это, если, конечно, смогу его себе позволить. Безумная цена!

— Вы находите, мадам? Это же парижская модель. Я выясню, не может ли мистер Беттер чем-нибудь вам помочь, — платье создано для вас. Мисс Пол, не пригласите ли сюда мистера Беттера?

Манекенщица, теперь уже одетая в сооружение из чёрного с белым, вышла.

Динни снова натянула своё платье и спросила:

— Манекенщицы подолгу работают у вас?

— Нет, не очень. Весь день раздеваться и одеваться — довольно хлопотно.

— Куда же они деваются?

— Так или иначе выходят замуж.

Как благоразумно! Вслед за тем мистер Беттер, худощавый мужчина с седыми волосами и превосходными манерами, объявил, что «ради мадам» снизит цену до такой, которая всё ещё казалась безумной. Динни ответила, что решит завтра, и вышла на бледное ноябрьское солнце. Оставалось убить ещё шесть часов. Она двинулась на северо-восток, к Лугам, пытаясь успокоить тревогу мыслью о том, что у каждого встречного, как бы он ни выглядел, тоже есть свои тревоги. Все семь миллионов лондонцев чем-нибудь да встревожены. Одни это скрывают, другие — нет. Динни посмотрела на своё отражение в зеркальной витрине и нашла, что она относится к первым. И всё-таки самочувствие у неё ужасное. Вот уж верно: человеческое лицо маска. Динни добралась до Оксфорд-стрит и остановилась на краю тротуара, ожидая, когда можно будет перейти улицу. Рядом с девушкой оказалась костлявая с белыми ноздрями голова ломовой лошади. Динни погладила её по шее и пожалела, что не захватила с собой кусок сахару. Ни лошадь, ни возчик не обратили на неё внимания. Да и зачем им обращать? Из года в год они проезжают здесь и останавливаются, останавливаются и проезжают через эту стремнину — медленно, натужно, ничего не ожидая от будущего, пока оба не свалятся и тела их не оттащат с дороги. Полисмен поменял местами свои белые рукава, возчик натянул поводья, фургон покатился, и длинная вереница автомобилей последовала за ним. Полисмен опять взмахнул руками, и Динни пересекла улицу, дошла до Тоттенхем-корт-род и снова остановилась в ожидании. Какое кипение, какая путаница людей и машин! К чему, с какой тайной целью они движутся? Чего ради суетятся? Поесть, покурить, посмотреть в кино на так называемую жизнь и закончить день в кровати! Миллион дел, выполняемых порой добросовестно, порой недобросовестно, — и все это для того, чтобы иметь возможность поесть, немного помечтать, выспаться и начать всё сначала! Девушке показалось, что сама жизнь неумолимо схватила её за горло здесь, на перекрёстке. Она издала сдавленный вздох. Какой-то толстый мужчина извинился:

— Прошу прощения, мисс. Я, кажется, наступил вам на ногу.

Динни улыбнулась и ответила: «Нет», — но тут полисмен поменял местами свои белые рукава. Она пересекла улицу, очутилась на удивительно безлюдной Гауэр-стрит и быстро пошла по ней. «Ещё одну реку, ещё одну реку осталось теперь переплыть», — и девушка очутилась в Лугах, этом сплетении сточных канав и грязных мостовых, на которых играла детвора. Вот и дом священника. Дядя Хилери и тётя Мэй ещё не выходили. Они собирались завтракать. Динни тоже села за стол. Она не уклонилась от обсуждения с ними предстоящей «операции», — они ведь жили в самом центре всевозможных «операций». Хилери сказал:

— Старый Тесбери и я просили Бентуорта поговорить с министром внутренних дел. Вчера я получил от Помещика записку: «Уолтер ответил кратко: он поступит в соответствии с истинным характером дела и безотносительно к тему, что он назвал «социальным положением» вашего племянника. Что за стиль! Я всегда говорил, что этому типу следовало остаться либералом».

— Мне только и нужно, чтобы он поступил в соответствии с истинным характером дела! — вскричала Динни. — Тогда Хьюберт был бы в безопасности. Ненавижу это раболепие перед тем, что они именуют демократией! Будь это не Хьюберт, а шофёр такси, Уолтер решил бы в его пользу.

— Это реакция на прошлое, Динни, и, как всякая реакция, она зашла слишком далеко. В годы моего детства людей из привилегированных классов всё-таки не осуждали несправедливо. Теперь стало иначе: положение в обществе — отягчающее обстоятельство перед законом. В любом деле самое трудное — выбрать средний путь. Каждому хочется быть справедливым, да не каждому удаётся.

— Я всё думала, дядя, пока шла, какой смысл для вас, и Хьюберта, и папы, и дяди Эдриена, и для тысяч других честно выполнять свою работу, если отбросить хлеб с маслом, который вы получаете за неё?

— Спроси свою тётку, — ответил Хилери.

— Тётя Мэй, какой смысл?

— Не знаю, Динни. Меня воспитали так, чтобы я видела в этом смысл. Вот я и вижу. Выйди ты замуж и будь у тебя семья, ты не задавала бы таких вопросов.

— Я так и знала, что тётя Мэй уклонится от ответа. Ну, дядя?

— Я тоже не знаю, Динни. Мэй же сказала тебе: мы делаем то, что привыкли делать, — вот и все.

— Хьюберт пишет в дневнике, что уважение к людям есть в конечном счёте уважение к самому себе. Это правда?

— Сформулировано довольно примитивно. Я бы сказал иначе: мы настолько зависим друг от друга, что человек, заботясь о себе, не может не заботиться и о других.

— А стоят ли другие, чтобы мы о них заботились?

— Ты хочешь спросить, стоит ли вообще жить?

— Да.

— Через пятьсот тысяч лет (Эдриен утверждает — миллион) после появления человека население мира стало гораздо многочисленнее, чем раньше. Так вот, прими во внимание все бедствия и войны и подумай, продолжалась ли бы сознательная жизнь человека, если бы жить не стоило?

— Думаю, что нет, — задумчиво проговорила Динни. — Видимо, в Лондонетеряешь чувство пропорции.

В этот момент вошла горничная:

— К вам мистер Камерон, сэр.

— Ведите его сюда, Люси. Он поможет тебе обрести утраченное, Динни. Это ходячее воплощение любви к жизни: болел всеми болезнями на свете, включая тропическую лихорадку, участвовал в трёх войнах, дважды попадал в землетрясение и во всех частях света делал самую всевозможную работу. Сейчас сидит вообще без всякой, а у него вдобавок больное сердце.

Вошёл мистер Камерон, невысокий худощавый человек с яркими серыми глазами кельта, тёмной седеющей шевелюрой и чуть-чуть горбатым носом. Одна рука у него была забинтована, как будто он растянул связки.

— Хэлло, Камерон! — поздоровался, вставая, Хилери. — Опять воюете?

— Знаете, викарий, там, где я живу, есть парни, которые жутко обращаются с лошадьми. Вчера сцепился с одним: он лупил послушную лошадь, а бедняжка просто была перегружена… Не могу такого вытерпеть!

— Надеюсь, дали ему жару?

Глаза мистера Камерона сверкнули.

— Разбил ему нос всмятку и повредил себе руку. Я зашёл сказать, сэр, что получил работу в ризнице. Это не густо, но меня выручит.

— Чудно! Вот что. Камерон, мне очень жаль, но мы с миссис Черрел уходим на собрание. Оставайтесь, выпейте чашку кофе и поболтайте с моей племянницей. Расскажите ей о Бразилии.

Мистер Камерон взглянул на Динни. У него была обаятельная улыбка.

Следующий час пролетел быстро и принёс девушке облегчение.

Мистер Камерон был хороший рассказчик. По существу, он изложил ей свою биографию — начал с детства, проведённого в Австралии, перешёл к бурской войне, на которую уехал шестнадцати лет, и кончил мировой войной. Он всего навидался — кормил собой насекомых и микробов всего мира, имел дело с лошадьми, китайцами, кафрами и бразильцами, сломал себе ключицу и ногу, был отравлен газами и контужен, но сейчас, как он подробно объяснил, у него всё в порядке, только вот сердце пошаливает. Лицо его светилось каким-то внутренним светом, а речь доказывала, что он отнюдь не считает себя человеком из ряда вон выходящим. Камерон был самым лучшим противоядием, какое Динни могла принять в данную минуту, и она постаралась предельно затянуть беседу. Наконец он ушёл. Динни вскоре последовала за ним и, душевно освежённая, вступила в уличную толчею. Была половина четвёртого, и девушке предстояло убить ещё два с половиной часа. Динни отправилась в Риджент-парк. На деревьях почти не осталось листвы, в воздухе стоял запах костров, на которых её сжигали. Девушка шла через синеватый дымок, раздумывая о мистере Камероне и борясь с новым приступом уныния. Что за жизнь он прожил! И какой интерес сохранил к ней до сих пор! Она обогнула Большой пруд, озарённый последними лучами бледного солнца, выбралась на Мерилебон-род и вспомнила, что до появления в министерстве иностранных дел ей следовало бы куда-нибудь зайти и привести себя в порядок. Она выбрала магазин Хэрриджа и вошла. Была половина пятого, у прилавков кишела толпа. Она потолкалась в ней, купила новую пуховку, выпила чаю, привела себя в порядок и вышла. Оставалось ещё добрых полчаса, и Динни опять пошла пешком, хотя уже устала. Ровно без четверти шесть она вручила свою карточку швейцару министерства иностранных дел, и её провели в приёмную. Зеркал там не было, поэтому Динни вынула пудреницу и посмотрела на своё отражение в этом заляпанном кусочке стекла. Она показалась себе чересчур простенькой, и это ей не понравилось, хотя, в конце-то концов, она даже не увидит Уолтера — сядет в сторонке и опять будет ждать. Вечное ожидание!

— Мисс Черрел!

Бобби Феррар показался в дверях. Он выглядел как всегда. Ещё бы!

Ему ведь все безразлично. А с какой стати ему должно быть не безразлично?

Бобби похлопал себя по нагрудному карману:

— Предисловие у меня. Двинулись?

Он завёл разговор об убийстве в Чингфорде. Следит ли мисс Черрел за газетами? Случай абсолютно ясный. И без всякого перехода прибавил:

— Боливиец не берёт на себя ответственность, мисс Черрел.

— Ох!

— Не стоит расстраиваться.

Лицо Бобби расплылось в улыбке.

«Зубы у него свои, — подумала Динни. — Видны золотые пломбы».

Они добрались до министерства внутренних дел и вошли. Их провели сперва по широкой лестнице, потом по коридору в просторную пустую комнату, в конце которой горел камин. Бобби Феррар подвинул стул к столу, вытащил из бокового кармана плоскую книжечку и спросил:

— «Грэфик» или это?

— И то и другое, пожалуйста, — устало попросила Динни.

Бобби положил перед ней журнал и «это», оказавшееся томиком военных стихов в красном переплёте.

— Начните с книжки. Я купил её сегодня после завтрака.

— Хорошо, — согласилась Динни и села.

Дверь в соседний кабинет открылась. Оттуда высунулась голова:

— Мистер Феррар, министр внутренних дел просит вас.

Бобби Феррар взглянул на Динни, пробормотал сквозь зубы: «Не унывайте!» — выпрямился и удалился.

Никогда в жизни Динни не чувствовала себя более одинокой, чем в этой большой приёмной, никогда так не радовалась своему одиночеству, никогда так не боялась, что оно кончится. Она открыла томик и прочла:

Увидел над камином он
Красивое уведомленье,
Что может в неком учрежденье
Со скидкой инвалид-герой
Приобрести протез любой.
И добавлялось в примечанье,
Что лицам в офицерском званье
Дадут там даром хоть сейчас
Ступню иль челюсть, кисть иль глаз:
Всё, что утратил безвозвратно,
Ты обретаешь вновь бесплатно.
Вошла сестра и говорит…
В камине внезапно затрещало, оттуда вылетела искра. Динни с сожалением увидела, как она погасла на коврике. Девушка прочла ещё несколько стихотворений, но они не дошли до её сознания, и, закрыв книжку, она взялась за «Грэфик», перелистала его до самого конца, но не удержала в памяти ни одного рисунка. Сердце у неё куда-то проваливалось, и в этом ощущении растворялся любой предмет, на который она смотрела. Динни подумала, чего легче ожидать — чтобы оперировали тебя самое или близкого тебе человека, и решила, что второе хуже. Давно ли Бобби ушёл, а кажется, что промелькнули целые часы. Всего половина седьмого! Динни встала, отодвинула стул. На стенах висели портреты государственных деятелей-викторианцев. Она поочерёдно обошла их и осмотрела, но все они были на одно лицо — этакий многоликий государственный деятель с бакенбардами в разных стадиях развития. Она вернулась на место, пододвинула стул, села, опёрлась на стол локтями и опустила голову на руки, словно эта полусогнутая поза давала ей некоторое облегчение. Слава богу, Хьюберт не знает, что решается его судьба. Ему не надо проходить через это страшное ожидание. Она думала о Джин и Алене и всем сердцем надеялась, что они готовы к худшему, ведь с каждой минутой это худшее становилось всё более неотвратимым. Динни постепенно впадала в оцепенение. Мистер Феррар никогда не выйдет — никогда, никогда! И пусть не выходит, — он принесёт смертный приговор. Наконец она вытянула руки вдоль стола и прижалась к ним лбом. Она сама не знала, сколько времени пробыла в этой странной летаргии, из которой её вывело чьё-то покашливание. Девушка откинулась назад.

У камина стоял не Бобби Феррар, а высокий человек с красноватым, гладко выбритым лицом и серебряными волосами ёжиком. Слегка расставив ноги и заложив руки под фалды фрака, он пристально посмотрел на Динни широко раскрытыми светло-серыми глазами и слегка приоткрыл рот, словно собираясь сделать какое-то замечание. Динни уставилась на него, но не поднялась, — она была слишком ошеломлена.

— Мисс Черрел? Не вставайте.

Он вытащил руку из-под фалды и сделал предупредительный жест. Динни осталась сидеть и обрадовалась этому: её начала бить дрожь.

— Феррар говорит, что вы издали дневник вашего брата.

Динни наклонила голову. Дышать глубже!

— Он напечатан в своём первоначальном виде?

— Да.

— Это точно?

— Да. Я не изменила и не выпустила ни слова.

Она глядела ему в лицо, но видела только светлые круглые глаза и слегка выпяченную нижнюю губу. Наверно, так же смотрят на бога! При этой эксцентричной мысли девушку бросило в трепет, и губы её сложились в слабую отчаянную улыбку.

— Могу я задать вам один вопрос, мисс Черрел?

— Да, — задыхаясь выдавила Динни.

— Сколько страниц дневника написано после возвращения вашего брата?

Она широко открыла глаза; затем её словно ужалило, смысл вопроса дошёл до неё.

— Ни одной! О, ни одной! Весь дневник написан там, во время экспедиции.

И девушка вскочила на ноги.

— Могу я узнать, откуда вам это известно?

— Мой брат… — Только сейчас она осознала, что у неё нет никаких доказательств, кроме слова Хьюберта, — …мой брат мне так сказал.

— Его слово священно для вас?

У Динни осталось достаточно юмора, чтобы не взорваться, но голову она всё-таки вздёрнула:

— Да, священно. Мой брат солдат и…

Она резко оборвала фразу и, увидев, как выпятилась нижняя губа, возненавидела себя за то, что употребила такое избитое выражение.

— Несомненно, несомненно! Но вы, конечно, понимаете, насколько важен этот момент?

— У меня есть оригинал… — пробормотала Динни. (Ох, почему она не захватила тетрадь!) — По нему ясно видно… Я хочу сказать, что он весь грязный и захватанный. Вы можете посмотреть его, когда угодно. Если прикажете, я…

Он снова сделал предупредительный жест:

— Не беспокойтесь. Вы очень преданы брату, мисс Черрел?

Губы Динни задрожали.

— Беспредельно. Мы все.

— Я слышал, он недавно женился?

— Да, только что.

— Ваш брат был ранен на войне?

— Да. Пулевое ранение в левую ногу.

— Рука не задета?

Снова укол!

— Нет!

Короткое словечко прозвучало как выстрел. Они стояли, глядя друг на друга полминуты, минуту; слова мольбы и негодования, бессвязные слова рвались с её губ, но она остановила их, зажала их рукой. Он кивнул:

— Благодарю вас, мисс Черрел. Благодарю.

Голова его склонилась набок, он повернулся и, как будто неся её на подносе, пошёл к дверям кабинета. Когда он исчез, Динни закрыла лицо руками. Что она наделала? Зачем восстановила его против себя? Она провела руками по лицу, по телу и замерла, стиснув их, уставившись на дверь, в которую он вышел, и дрожа с ног до головы. Дверь опять открылась, и вошёл Бобби Феррар. Динни увидела его зубы. Он кивнул ей, закрыл дверь и произнёс:

— Всё в порядке.

Динни отвернулась к окну. Уже стемнело, но если бы даже было светло, девушка всё равно ничего бы не видела. В порядке! В порядке! Она прижала кулаки в глазам, обернулась и вслепую протянула обе руки вперёд.

Руки не были приняты, но голос Бобби Феррара сказал:

— Счастлив за вас.

— Я думала, что все испортила.

Теперь Динни увидела его глаза, круглые, как у щенка.

— Не прими он решение заранее, он не стал бы разговаривать с вами, мисс Черрел. В конце концов, он не такой уж бесчувственный. Признаюсь вам: за завтраком он виделся с судьёй, разбиравшим дело… Это сильно помогло.

«Значит, я прошла через эту муку напрасно!» — подумала Динни.

— Он прочёл предисловие, мистер Феррар?

— Нет, и хорошо: оно скорее навредило бы. По существу, мы всем обязаны судье. Но вы произвели на него хорошее впечатление, мисс Черрел. Он сказал, что вы прозрачная.

— О!

Бобби Феррар взял со стола маленький красный томик, любовно взглянул на него и сунул в карман:

— Пойдём?

Выйдя на Уайтхолл, Динни вздохнула так глубоко, что этот долгий, отчаянный, желанный глоток, казалось, вобрал в себя весь туман ноября.

— На почту! — воскликнула она. — Как вы думаете, он не возьмёт решение назад?

— Он дал мне слово. Ваш брат будет освобождён сегодня же.

— О, мистер Феррар!

Слезы неожиданно хлынули у неё из глаз. Она отвернулась, чтобы скрыть их, а когда повернулась обратно, Бобби уже не было.

Глава 37

Отправив телеграммы отцу и Джин, позвонив Флёр, Эдриену и Хилери, Динни помчалась в такси на Маунт-стрит и ворвалась в кабинет к дяде.

— Что случилось, Динни?

— Спасён!

— Благодаря тебе!

— Нет, благодаря судье. Так сказал Бобби Феррар. А я чуть все не испортила, дядя.

— Позвони.

Динни позвонила.

— Блор, доложите леди Монт, что я прошу её прийти.

— Хорошие новости, Блор! Мистер Хьюберт освобождён.

— Благодарю вас, мисс. Я ставил шесть против четырёх, что так и будет.

— Как мы отметим это событие, Динни?

— Я должна ехать в Кондафорд, дядя.

— Поедешь после обеда. Сначала выпьем. А как же Хьюберт? Кто его встретит?

— Дядя Эдриен сказал, что мне лучше не ходить. Он съездит за ним сам. Хьюберт, конечно, отправится к себе на квартиру и дождётся Джин.

Сэр Лоренс лукаво взглянул на племянницу.

— Откуда она прилетит?

— Из Брюсселя.

— Так вот где был центр операций! Конец этой затеи радует меня не меньше, чем освобождение Хьюберта. В наши дни такие штуки никому не сходят с рук, Динни.

— Могло и сойти, — возразила девушка. Теперь, когда необходимость в побеге отпала, мысль о нём казалась девушке менее фантастической. — Тётя Эм! Какой красивый халат!

— Я одевалась. Блор выиграл четыре фунта. Динни, поцелуй меня. Дядю тоже. Ты так приятно целуешь — очень осязательно. Я завтра буду больна, если выпью шампанского.

— А разве вам нужно пить, тётя?

— Да. Динни, обещай, что поцелуешь этого молодого человека.

— Вы получаете комиссионные с каждого поцелуя, тётя Эм?

— Только не уверяй меня, что он не собирался вырвать Хьюберта из тюрьмы, и вообще. Пастор рассказывал, что он неожиданно прилетел домой, бородатый, взял спиртовой уровень и две книжки о Португалии. Так уж принято — все бегут в Португалию. Пастор очень обрадуется: он из-за этого уже похудел. Поэтому ты должна его поцеловать.

— В наши дни поцелуй не много стоит, тётя. Я чуть не поцеловала Бобби Феррара, только он это почувствовал и скрылся.

— Динни некогда целоваться, — объявил сэр Лоренс. — Она должна позировать моему миниатюристу. Динни, этот молодой человек завтра явится в Кондафорд.

— У твоегго дяди есть пункт помешательства, Динни: он коллекционирует леди. А их давно не осталось. Они вымерли. Мы все теперь только женщины.

Динни уехала в Кондафорд единственным вечерним поездом. За обедом её напоили, и она пребывала в сонном и блаженном состоянии, радуясь всему: и езде, и безлунной тьме, летящей мимо окон вагона. Её ликование находило себе выход в постоянных улыбках. Хьюберт свободен! Кондафорд спасён! Отец и мать снова обрели покой! Джин счастлива! Алену не грозит разжалование! Её спутники, — она ехала в третьем классе, — смотрели на неё с тем откровенным или скрытым удивлением, какое может вызвать в голове налогоплательщика такое невероятное количество улыбок. Она навеселе, придурковата или просто влюблена? Или то, и другое, и третье сразу? В свою очередь она смотрела на них со снисходительным сожалением: они-то не переполнены счастьем. Полтора часа пролетели незаметно, и девушка вышла на слабо освещённую платформу менее сонная, но ещё более радостная, чем в момент отъезда. Отправляя телеграмму, она забыла прибавить, что возвращается. Поэтому ей пришлось сдать вещи на хранение и пойти пешком. Она двинулась по шоссе: это удлиняло дорогу, но девушке хотелось побродить и вдоволь надышаться родным воздухом. Местность, как всегда ночью, выглядела необычно, и девушке казалось, что она идёт мимо домов, изгородей, деревьев, которых никогда до этого не видала. Шоссе вело через лес. Прошла машина, сверкая фарами, и в свете их Динни заметила, как чуть ли не под самыми колёсами дорогу перебежала ласка — странный маленький зверёк с изогнутой по-змеиному спиной. С минуту Динни постояла на мосту через узкую извилистую речку. Мосту много сотен лет, он такой же древний, как самые древние постройки Кондафорда, но ещё вполне прочный. Ворота поместья находились сразу же за мостом, и в дождливые годы, когда речка выходила из берегов, вода подбиралась по лугу к обсаженной кустами аллее, разбитой на месте былого рва. Динни миновала ворота и пошла по травянистой обочине дорожки, окаймлённой рододендронами. Она приблизилась к длинному, низкому, неосвещённому фасаду здания, — он только считался передним, а на самом деле был задним. Её не ждали, время уже подходило к полуночи, и девушке захотелось обойти и осмотреть дом, контуры которого, полускрытые деревьями и вьющимися растениями, казались в лунном свете расплывчатыми и жуткими. Она прокралась к лужайке мимо тисов, отбрасывавших короткие тени на расположенный выше сад, и остановилась, глубоко дыша и поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, словно боясь, что её взгляд не найдёт того, рядом с чем она выросла. Луна заливала призрачным сиянием окна и сверкающую листву магнолий, каждый камень старого здания дышал тайной. Как хорошо! Свет горел только в одном окне — в кабинете отца. Странно, что её родные легли так рано, когда в душе у них пенится радость. Динни тихонько поднялась на террасу и заглянула в окно: шторы были только приспущены. Генерал сидел за письменным столом перед грудой бумаг, зажав руки между коленями и опустив голову. Впалые виски, волосы, сильно поседевшие за последние месяцы, сжатые губы, подавленное выражение лица — поза человека, готового молча и терпеливо встретить беду. На Маунт-стрит Динни читала о гражданской войне в Америке и сейчас подумала, что генералы южан в ночь перед капитуляцией Ли выглядели, наверно, точно так же, как её отец, если не считать отсутствующей у него бороды. Вдруг Динни сообразила: произошла какая-то досадная ошибка, и он не получил телеграмму. Она постучала в окно. Отец поднял голову. В лунном свете лицо его казалось пепельно-серым, и она поняла, он воспринял её появление, как весть о том, что случилось самое худшее. Сэр Конуэй открыл окно, Динни перегнулась через подоконник и положила руки на плечи отцу:

— Папа, разве вы не получили моей телеграммы? Всё в порядке. Хьюберт свободен.

Руки генерала взметнулись и стиснули её запястья, на лице появилась краска, губы разжались, — он внезапно помолодел на десять лет.

— Это… это точно, Динни?

Динни кивнула. Она улыбалась, но в глазах у неё стояли слёзы.

— Боже правый, вот это новость! Входи же! Я пойду скажу матери.

Не успела она влезть в окно, как он уже выбежал из комнаты.

В этом кабинете, который устоял перед натиском Динни и леди Черрел, пытавшихся насадить в нём эстетическое начало, и сохранил свою напоминающую канцелярию наготу, на каждом шагу виднелись следы поражения, нанесённого искусству, и девушка смотрела на них с улыбкой, приобретавшей уже хронический характер. Здесь, в окружении своих бумаг, военных сочинений, выцветших фотографий, реликвий, вывезенных из Индии и Южной Африки, картины в старомодном вкусе, изображающей его боевого коня, карты поместья, шкуры леопарда, который когда-то подмял сэра Конуэя, и двух чучел лисьих голов, живёт её отец. Он снова счастлив! Слава богу!

Динни догадалась, что её родители предпочтут порадоваться в одиночестве, и проскользнула наверх, в комнату Клер. Самый жизнерадостный член семьи спал, высунув из-под простыни рукав пижамы и подложив ладонь под щёку. Динни ласково взглянула на тёмную стриженую головку и снова вышла. Страшись тревожить сон младой красы! Динни стояла у открытого окна своей спальни, всматриваясь в ночь — прямо перед ней почти оголённые вязы, а дальше залитые луной поля, за ними лес. Она стояла и силилась не верить в бога. Низко и недостойно верить в него больше теперь, когда дела идут хорошо, нежели раньше, когда они грозили завершиться трагедией. Это так же низко и недостойно, как молиться ему, если вам от него что-то нужно, и не молиться, если надобность в нём отпала. В конце концов бог только вечный и непостижимый разум, а не любящий и понятный вам отец. Чем меньше думать обо всём этом, тем лучше. Буря кончилась, корабль пришёл в порт. Она дома, и этого довольно! Динни качнуло, и она поняла, что засыпает стоя. Кровать была незастелена, но девушка вытащила старый тёплый халат и, сбросив туфли, платье и пояс с подвязками, накинула его. Потом нырнула под одеяло и через две минуты уже спала, по-прежнему улыбаясь…

В телеграмме Хьюберта, прибывшей во время завтрака, сообщалось, что они с Джин приедут к обеду.

— Молодой помещик возвращается. Везёт молодую жену, — пробурчала Динни. — Слава богу, к обеду уже станет темно, и мы сможем заклать тучного тельца без шума. А тучный телец найдётся, папа?

— У меня осталось от твоего прадеда две бутылки шамбертена тысяча восемьсот шестьдесят пятого года. Подадим их и старый бренди.

— Хьюберт больше всего любит блинчики и вальдшнепов. Нельзя ли настрелять их, мама? А как насчёт отечественных устриц? Он их обожает.

— Постараюсь достать, Динни.

— И грибов, — добавила Клер.

— Боюсь, что тебе придётся объехать всю округу, мама.

Леди Черрел улыбнулась. Сегодня она казалась совсем молодой.

— Погодка охотничья, — заметил сэр Конуэй. — Что скажешь, Клер? Встречаемся в Уивел-кросс, в одиннадцать.

— Отлично!

Проводив отца с Клер и возвращаясь из конюшни, Динни остановилась, чтобы приласкать собак. Избавление от бесконечного ожидания и мысль о том, что беспокоиться больше не о чём, были настолько упоительны, что девушку не возмущало даже такое странное обстоятельство, как сходство теперешнего положения Хьюберта с тем, которое причиняло ей так много горя два месяца назад. Положение его не улучшилось, а ещё более осложнилось в связи с женитьбой. И всё-таки Динни была полна веселья, как уличный мальчишка разносчик. Эйнштейн прав: все относительно.

Напевая «Браконьера из Линкольншира», девушка шла к саду, как вдруг треск мотоцикла заставил её обернуться. Какой-то человек в костюме мотоциклиста помахал ей рукою, вогнал машину в куст рододендронов и направился к ней, откидывая капюшон.

«Это Ален!» Динни мгновенно почувствовала себя девицей, которой сейчас сделают предложение. Сегодня, — она понимала это, — ему уже ничто не помешает: он даже не совершил опасного героического подвига, который придал бы такому предложению слишком явный характер просьбы о награде.

«Но, может быть, он всё ещё небрит и это остановит его!» — подумала Динни. Увы! Подбородок отличался от остального лица лишь несколько менее смуглой кожей.

Он подошёл и протянул обе руки, Динни подала ему свои. Так, взявшись за руки, они стояли и смотрели друг на друга.

— Ну, рассказывайте, — потребовала наконец Динни. — Вы чуть не довели нас всех до помешательства, молодой человек.

— Присядем где-нибудь, Динни.

— С удовольствием. Осторожнее, — Скарамуш вертится под ногами, а они у вас внушительные.

— Не очень, Динни, вы выглядите…

— …измученной, что не слишком лестно, — перебила его Динни. — Я уже знаю о профессоре, специальном ящике для боливийских костей и предполагавшейся замене их Хьюбертом на корабле.

— Откуда?

— Мы же не кретины, Ален. В чём состоял ваш второй план — с бородой и прочим? Хорошо бы сесть вот тут, на камень, но сперва надо что-то подложить.

— Могу предложить вам своё колено.

— Благодарю, достаточно вашего комбинезона. Кладите его. Итак?

— Что ж, извольте, — сказал Ален, недовольно поглядывая на свой ботинок. — Мы не приняли определённого решения: всё зависело от того, как отправят Хьюберта. Пришлось предусмотреть несколько возможностей. Если бы корабль зашёл по дороге в испанский или португальский порт, мы прибегли бы к фокусу с ящиком. Халлорсен поехал бы пароходом, а Джин и я встретили бы его в гавани с самолётом и настоящими костями. Вызволив Хьюберта, Джин села бы в машину, — она прирождённый пилот, — и улетела в Турцию.

— О последнем мы догадались, — вставила Динни.

— Как?

— Неважно. А другие варианты?

— Если бы выяснилось, что захода в гавань не будет, дело усложнилось бы. Мы подумывали о ложной телеграмме. Её вручили бы охране Хьюберта, когда поезд придёт в Саутгемптон или в другой порт. В ней предписывалось бы отвезти арестованного в ближайший полицейский участок и ожидать там дальнейших распоряжений. По дороге Халлорсен на мотоцикле врезался бы в такси с одной стороны, я — с другой. Хьюберт выскочил бы, сел в мою машину и удрал туда, где ожидает самолёт.

— Н-да! — промычала Динни. — Всё это прекрасно на экране, но так ли уж легковерна полиция в действительности?

— В общем, мы этот план всерьёз не разрабатывали. Больше рассчитывали на первый.

— Деньги ушли целиком?

— Нет, ещё осталось триста. Аэроплан тоже можно перепродать.

Динни глубоко вздохнула, посмотрела на него и сказала:

— Знаете, вы, по-моему, дёшево отделались.

Ален усмехнулся:

— Я думаю! Кроме того, если бы похищение удалось, я уже не мог бы так просто заговорить с вами. Динни, я сегодня должен уехать. Согласны вы…

Динни мягко перебила его:

— Разлука смягчает сердце, Ален. Когда приедете в следующий раз, я решу.

— Можно вас поцеловать?

— Да.

Девушка подставила ему щеку. «Вот теперь, — подумала она, — мужчине полагается властно целовать вас в губы. Нет, не поцеловал! Кажется, он и в самом деле уважает меня». Динни поднялась:

— Поезжайте, мой дорогой мальчик, и огромное вам спасибо за всё, что вы, к счастью, не сделали. Честное слово, я постараюсь и перестану быть недотрогой.

Он сокрушённо посмотрел на неё, видимо раскаиваясь в своей» сдержанности, затем ответил ей улыбкой на улыбку, и вскоре треск мотоцикла растаял в беззвучном дыхании тихого дня.

Динни, по-прежнему улыбаясь, пошла домой. Ален чудный! Но неужели нельзя подождать? Ведь даже в наши дни люди на досуге начинают жалеть об упущенном.

После лёгкого и раннего завтрака леди Черрел отбыла в «форде» с конюхом за рулём на поиски тучного тельца. Динни уже собралась обшарить сад и конфисковать там все цветы, которые может предложить ноябрь, когда ей подали карточку:

Мистер Нейл Уинтни.

Мастерские Фердинанда.

Орчард-стрит.

Челен.

«Караул! — мысленно вскричала Динни. — Молодой человек дяди Лоренса!»

— Где он, Эми?

— В холле, мисс.

— Проведите его в гостиную и попросите минутку обождать. Я сейчас.

Она освободилась от садовых перчаток и корзинки, осмотрела нос с помощью карманного зеркальца, вошла в гостиную через балконную дверь и с удивлением увидела «молодого человека», который уселся на стул, поставив рядом с собой какие-то аппараты. У него были густые седые волосы и монокль на чёрной ленточке, а когда он встал, девушка увидела, что ему по меньшей мере шестьдесят. Он осведомился:

— Мисс Черрел? Ваш дядюшка сэр Лоренс Монт заказал мне вашу миниатюру.

— Я знаю, — ответила Динни, — только я думала…

Она не закончила. В конце концов, дядя Лоренс, наверно, доволен своей шуткой. А может быть, у него просто уж такое представление о молодости?

«Молодой человек» вставил на место свой монокль, прижав его щекой приятного красного оттенка, и его большой голубой глаз пристально посмотрел на девушку через стекло. Затем он наклонил голову набок и сказал:

— Если мне удастся схватить общий рисунок лица и у вас найдётся несколько фотографий, я не стану долго докучать вам. Вы останетесь в вашем голубом платье — цвет великолепен. На заднем плане, за окном — небо. Не слишком голубое, скорее белесое. Это ведь Англия. Не начать ли нам, пока светло?..

И, не прерывая разговора, он занялся приготовлениями.

— Характерная черта английской леди, по сэру Лоренсу, — глубокая внутренняя, но скрытая культура. Повернитесь немножко в профиль. Благодарю вас… Нос…

— Что, безнадёжен? — вздохнула Динни.

— О нет, напротив, очарователен! Насколько я понимаю, сэр Лоренс хочет приобщить вас к своей коллекции национальных типов. Я уже написал для него две миниатюры. Не будете ли любезны опустить глаза? Нет, не так. Теперь смотрите прямо на меня. Ах, какие великолепные зубы!

— Пока ещё собственные.

— Очень удачная улыбка, мисс Черрел. Она даёт ощущение шутливости, но не чересчур сильное, в меру. Это как раз то, что нам нужно.

— Надеюсь, вы не заставите меня всё время улыбаться так, чтобы в каждой улыбке было ровно три унции шутливости?

— Нет, нет, моя милая юная леди. Попробуем ограничиться одной. Теперь повернитесь, пожалуйста, в три четверти. Ага! вижу линию волос, цвет у них восхитительный.

— В меру рыжие? Не слишком?

«Молодой человек» промолчал. Он с поразительной быстротой рисовал и делал заметки на полях бумаги.

Брови Динни приподнялись, но шевелиться ей не хотелось. Он остановился, кисло-сладко улыбнулся и объявил:

— Да, да. Вижу, вижу.

Что он видел? Жертва занервничала и стиснула руки.

— Поднимите руки, мисс Черрел. Не так. Слишком похоже на мадонну. В волосах должен прятаться чёртик. Глаза прямо на меня.

— Взгляд радостный? — спросила Динни.

— Не слишком. Просто… Словом, английские глаза: искренние, но сдержанные. Теперь поворот шеи. Ага! Чуть выше. Да, да, как у лани… Немножко такого, знаете… Нет, не испуга, а тревоги.

Он снова принялся рисовать и делать заметки, с отсутствующим видом уйдя в работу.

«Если дяде Лоренсу нужна неуклюжая застенчивость, он её получит», решила Динни.

«Молодой человек» прервал работу и отступил назад. Голова его склонилась набок так сильно, что монокль заслонил от девушки все лицо.

— Дайте выражение! — бросил он.

— Вам нужен беззаботный вид? — спросила Динни.

— Нет, отрешённый, — уточнил «молодой человек». — И более подчёркнутый. Можно мне поиграть на рояле?

— Разумеется. Но боюсь, что он расстроен — его давно не открывали.

— Ничего, сойдёт.

Он сел, открыл рояль, подул на клавиши и заиграл — Он играл сильно, нежно, умело. Динни подошла к роялю, прислушалась и мгновенно пришла в восторг. Это несомненно Бах, но что? Чарующая, мирная и прекрасная мелодия, наплывающая снова и снова, монотонная и в то же время взволнованная, — такое бывает только у Баха.

— Что вы играли?

— Хорал Баха, переложенный для фортепьяно, — указал моноклем на клавиши «молодой человек».

— Восхитительно! Дух витает в небесах, а ноги ступают по цветущему полю, — прошептала Динни.

«Молодой человек» закрыл рояль и встал:

— Вот это мне и требуется, юная леди.

— А! — сказала Динни. — Только и всего?

ПУСТЫНЯ В ЦВЕТУ (роман)

Глава 1

В 1930 году, вскоре после того как был опубликован бюджет, неподалёку от вокзала Виктория можно было наблюдать восьмое чудо света — трёх совершенно непохожих друг на друга англичан, одновременно предававшихся созерцанию одного из лондонских памятников. Каждый пришёл сам по себе и стоял на некотором расстоянии от других в юго-западном углу площадки, где не было деревьев и не бил в глаза медлительный предвечерний свет весеннего солнца. Группа состояла из девушки лет двадцати шести, молодого мужчины, которому можно было дать года тридцать четыре, и пожилого человека в возрасте от пятидесяти до шестидесяти. Девушка была тоненькая и на вид далеко не глупая; она стояла, слегка склонив голову на плечо, подняв подбородок, полураскрыв губы и улыбаясь. Мужчина помоложе, в синем пальто, с тонкой талией, плотно схваченной поясом, словно его владельца знобило на свежем весеннем ветру, был жёлт от сходящего загара; его презрительно сжатый рот явно противоречил устремлённым на памятник глазам, в которых читалось подлинно глубокое чувство. Пожилой мужчина, человек очень высокого роста, одетый в коричневый костюм и коричневые замшевые ботинки, стоял в небрежной позе, засунув руки в карманы брюк, и на его длинном обветренном красивом лице застыла маска проницательного скептицизма.

Памятник, который представлял собой конную статую маршала Фоша, возвышался среди деревьев ещё более молчаливо, чем смотрели на него трое зрителей.

Молодой человек неожиданно сказал:

— Он выручил нас.

Двое остальных по-разному восприняли такое нарушение этикета. Пожилой мужчина слегка приподнял брови и направился к постаменту, словно намереваясь повнимательней разглядеть ноги коня. Девушка обернулась, непринуждённо взглянула на заговорившего, и лицо её немедленно выразило изумление.

— Уилфрид Дезерт? Молодой человек поклонился.

— В таком случае мы с вами встречались, — объявила девушка. — На свадьбе Флёр Монт. Если помните, вы были шафером — первым, которого я видела в жизни. Мне тогда было только шестнадцать. Меня вы, конечно, не помните. Я — Динни Черрел, в крещении Элизабет. Мне пришлось быть подружкой невесты — в последнюю минуту выяснилось, что больше некому.

Рот молодого человека утратил свою надменность.

— Я превосходно помню ваши волосы.

— Почему все запоминают только мои волосы?

— Неправда! Я и сейчас не забыл, как мне тогда пришло в голову, что вы могли бы позировать Боттичелли. Вижу, что и теперь можете.

Динни подумала: «Его глаза впервые взволновали меня. В самом деле, очень хороши!»

Упомянутые глаза снова устремились на памятник.

— Он действительно выручил нас, — повторил Дезерт.

— Вы ведь были на фронте? Кем?

— Лётчиком, и сыт по горло.

— Вам нравится памятник?

— Лошадь нравится.

— Да, — согласилась Динни. — Это настоящая лошадь, а не гарцующее чучело с зубами, ногами и холкой.

— Сделано ловко. Сам Фош тоже.

Динни наморщила лоб:

— По-моему, статуя поставлена очень удачно. Она так спокойно возвышается между деревьев.

— Как поживает Майкл? Насколько помнится, вы его двоюродная сестра.

— С Майклом всё в порядке. По-прежнему в парламенте. У него такое место, которое нельзя потерять.

— А как Флёр?

— Цветёт. Вы знаете, у неё в прошлом году родилась дочка.

— У Флёр? Гм… Значит, у неё теперь двое?

— Да. Девочку назвали Кэтрин.

— Я не был в Англии с тысяча девятьсот двадцать седьмого. Чёрт возьми! Сколько воды утекло после этой свадьбы!

— У вас такой вид, как будто вы долгое время провели на солнце, сказала Динни.

— Без солнца для меня нет жизни.

— Майкл рассказывал мне, что вы живёте на Востоке.

— Да, обретаюсь в тех краях.

Лицо его потемнело ещё больше, он слегка вздрогнул.

— У вас в Англии дьявольски холодно весной.

— А вы по-прежнему пишете стихи?

— Ого! Вам известны даже мои слабости?

— Я читала все ваши книжки. Последняя мне особенно понравилась.

Дезерт усмехнулся:

— Благодарю. Вы погладили меня по шёрстке. Поэтам, знаете, это нравится. Кто этот высокий? По-моему, я с ним встречался.

Высокий мужчина обошёл памятник и возвращался обратно.

— Он и мне почему-то помнится. Тоже в связи со свадьбой, — негромко бросила Динни.

Высокий мужчина подошёл к ним.

— Подколенные жилы не удались, — объявил он.

Динни улыбнулась:

— Я всегда радуюсь, что у меня не подколенные жилы, а просто поджилки. Мы только что пытались выяснить, откуда мы вас знаем. Вы не были на свадьбе Майкла Монта лет десять назад?

— Был, юная леди. А вы кто такая?

— Мы все встречались там. Я — Динни Черрел, его двоюродная сестра по матери. Мистер Дезерт был его шафером.

Высокий мужчина кивнул:

— Да, верно. Меня зовут Джек Масхем. Я двоюродный дядя Майкла по отцу.

Он повернулся к Дезерту:

— Вы как будто восхищаетесь Фошем?

— Да.

Динни с удивлением увидела, как помрачнело лицо молодого человека.

— Что ж, — сказал Масхем, — он был хороший вояка. Таких мало. Но я-то пришёл взглянуть на коня.

— Это, конечно, весьма существенная деталь, — вполголоса вставила Динни.

Высокий мужчина подарил её скептической улыбкой:

— За одно мы во всяком случае должны быть благодарны Фошу: он не бросил нас в трудную минуту.

Дезерт неожиданно в упор взглянул на собеседника:

— У вас есть особые причины сделать подобное замечание? Масхем пожал плечами, приподнял шляпу, поклонился Динни и ушёл, небрежно покачиваясь.

Наступило глубокое, как омут, молчание.

— Вам в какую сторону? — спросила наконец Динни.

— В ту, куда пойдёте вы.

— Чувствительно признательна, сэр. Удовлетворит ли вас такой ориентир, как моя тётка, проживающая на Маунт-стрит?

— Вполне.

— Вы должны её помнить. Это мать Майкла. Она — чудная. Самый законченный образец непоследовательности: говорит так, будто прыгает с камушка на камушек, и вам тоже приходится прыгать, чтобы поспеть за ней.

Они пересекли улицу и по Гросвенор-плейс направились к Букингемскому дворцу.

— Простите меня за смелую попытку завязать разговор, но вы, наверное, находите в Англии большие перемены всякий раз, как возвращаетесь?

— Порядочные.

— Разве вы «не любите родимую страну», как принято выражаться?

— Она внушает мне отвращение.

— А вы случайно не из тех, кто хочет казаться хуже, чем есть на самом деле?

— Абсурд. Спросите Майкла.

— Майкл ни про кого не скажет плохо.

— Майкл — как ангелы: он живёт за пределами реальности.

— Нет, — возразила Динни. — Майкл — типичный англичанин и большой реалист.

— Это его счастье и его беда.

— Зачем вы поносите Англию? Старо.

— Я поношу её только при англичанах.

— Уже лучше. А зачем вы её поносите при мне?

Дезерт рассмеялся.

— Затем, что вы такая, какой мне хотелось бы видеть Англию.

— Сильной и справедливой, без самодовольства и спеси?

— Больше всего меня раздражает наша вера в то, что Англия до сих пор выше всех.

— Разве это не так?

— Так, — согласился озадаченный Дезерт. — Но у неё нет оснований так считать.

Динни подумала:

— Брат Уилфрид, упрям ты и спорщик большой, — Сказала девица ему. Зачем вверх ногами и вниз головой

Ты ходишь — убей, не пойму.

Вслух же сказала:

— Если Англия все ещё выше всех, а мы верим в это, хотя и не имеем для этого оснований, значит, у нас, по крайней мере, есть интуиция. Вы, например, интуитивно невзлюбили мистера Масхема.

Затем взглянула на него и сообразила: «Я ляпнула лишнее».

— С чего вы взяли? Обычный твердолобый англичанин, помешанный на охоте и скачках. Просто мне такие до смерти надоели.

«Нет, здесь что-то другое!» — решила Динни, все ещё глядя на него. Какое необычное и несчастное лицо: на нём отражён глубокий внутренний разлад, словно добрый и злой ангелы непрерывно борются за эту душу. Но его глаза по-прежнему её волнуют — как в то давнее время, когда она, шестнадцатилетняя девочка с косами, стояла подле него на свадьбе Флёр.

— Вам серьёзно нравится скитаться по Востоку?

— На мне проклятие Исава.

«Когда-нибудь он мне расскажет — почему. Только я, наверно, больше его не увижу», — подумала Динни, и холодок пробежал у неё по спине.

— Интересно, знаете ли вы моего дядю Эдриена? Он был на Востоке во время войны. Сейчас служит в музее — ведает костями. А с Дианой Ферз знакомы? Он женился на ней в прошлом году.

— Я не знаю никого, о ком стоило бы говорить.

— Значит, у нас одна точка соприкосновения — Майкл.

— Не верю в то, что посторонние могут служить точкой соприкосновения. Где вы живёте, мисс Черрел?

Динни улыбнулась:

— По-видимому, мне пора дать краткую биографическую справку. Моя семья с незапамятных времён осела в Кондафорде, Оксфордшир. Мой отец генерал в отставке, я — старшая из двух его дочерей, брат у меня один. Он военный, состоит в браке и скоро приедет в отпуск из Судана.

— Вот как! — произнёс Дезерт, и лицо его снопа помрачнело.

— Мне двадцать шесть, я не замужем, детей у меня пока нет. Моя слабость — устройство чужих дел. Откуда она у меня, не знаю. Приезжая в Лондон, я останавливаюсь у леди Монт на Маунт-стрит. Хотя я получила скромное воспитание, наклонности у меня разорительные, а средств для удовлетворения их нет. Думаю, что умею понимать шутки. Теперь ваш черёд.

Дезерт улыбнулся и покачал головой.

— Рассказать за вас? — предложила Динни. — Вы — второй сын лорда Маллиена; вам осточертела война; вы пишете стихи, склонны к кочевому образу жизни и сами себе враг. Последнее свойство ценно лишь своей новизной. Вот мы и на Маунт-стрит. Не зайдёте ли повидаться с тётей Эм?

— Благодарю вас, не стоит. Что вы делаете завтра? Давайте позавтракаем вместе, а потом пойдём на дневной спектакль.

— Хорошо. Где?

— В половине второго у Дюмурье.

Они обменялись рукопожатием и расстались. Входя в дом тётки, Динни дрожала всем телом. Странное ощущение! Она остановилась у дверей гостиной и улыбнулась.

Глава 2

Шум, доносившийся из-за дверей, стёр улыбку с её губ. «Боже правый! Я совсем забыла, что сегодня у тётя Эм «приём» по случаю дня рождения».

Рояль, игравший в гостиной, умолк; беготня, толчея, скрип передвигаемых стульев, несколько возгласов, тишина, — и музыка зазвучала снова.

«Играют в «кто лишний», — догадалась Динни и тихо открыла дверь. Диана Ферз сидела за роялем. Восемь ребятишек в ярких бумажных колпаках и один взрослый держались за восемь стульев, составленных попарно спинками друг к другу. Семеро уже вскочили, двое ещё сидели — разом на одном стуле. Динни увидела слева направо: Роналда Ферза; маленького китайчонка; Энн, младшую дочь тёти Эдисон; Тони, младшего сына Хилери; Селию и Динго — детей Селии Мористон, старшей сестры Майкла; Шейлу Ферз и — на одном стуле — дядю Эдриена и Кита Монта. Затем в поле её зрения попали тётя Эм в большом ярко-красном бумажном колпаке, которая, несколько запыхавшись, остановилась у камина, и Флёр, уносившая первый стул из того ряда, где только что сидел Роналд.

— Кит, вставай. Ты лишний.

Кит не пошевельнулся. Поднялся Эдриен:

— Ладно, старина, выйду я, а ты уж оставайся с ровесниками. Ну, играй!

— Не держаться за спинки! — надсаживалась Флёр. — У Фын, пока не кончилась музыка, садиться нельзя, Дишо, не цепляйся за крайний стул.

Музыка оборвалась. Шарканье ног, возня, визг, — маленькая Энн, самая крохотная из всех, осталась стоять.

— Вот и хорошо, детка, — сказала Динни. — Иди сюда и бей в барабан. Когда музыка перестанет, перестань и ты. Вот так. Теперь опять. Наблюдай за тётей Ди.

Снова, и снова, и снова. Наконец вышли все, кроме Шейлы, Динго и Кита.

«Ставлю на Кита!» — подумала Динни.

Шейла лишняя! Предпоследний стул убран! Динго, похожий на шотландца, и Кит, со светлыхволос которого свалился бумажный колпак, кружат вокруг последнего стула. Вот оба плюхнулись на сиденье, потом вскочили и опять забегали кругом. Диана старательно отводит глаза. Флёр стоит чуть поодаль и улыбается, лицо тёти Эм разрумянилось. Музыка оборвалась, на стуле сидит Динго, Кит оказался лишним. Он вспыхнул и насупился.

— Кит, плати фант! — раздался окрик Флёр.

Кит вздёрнул голову и засунул руки в карманы.

«Поделом Флёр!» — подумала Динни.

Голос позади неё произнёс:

— Ярко выраженное пристрастие твоей тётки к молодому поколению сопряжено с чрезмерным шумом. Не вкусить ли нам капельку покоя у меня в кабинете?

Динни обернулась и увидела тонкое, худое и подвижное лицо сэра Лоренса Монта с совершенно побелевшими усиками, хотя в волосах седина едва начала пробиваться.

— Я ещё не внесла свою лепту, дядя Лоренс.

— Пора тебе вообще отучиться её вносить. Пусть язычники беснуются, а мы пойдём вниз и по-христиански предадимся мирной беседе.

Динни подумала: «Что ж, я не прочь побеседовать об Уилфриде Дезерте». Эта мысль оттеснила на задний план её инстинктивную потребность вечно чему-то служить, и девушка последовала за баронетом.

— Над чем вы сейчас работаете, дядя?

— Пока что отдыхаю и почитываю мемуары Хэрриет Уилсон. Замечательная девица, доложу тебе, Динни! Во времена Регентства в высшем свете трудно было испортить чью-либо репутацию, но Хэрриет делала всё, что могла. Если ты о ней не слышала, могу сообщить, что она верила в любовь и дарила своей благосклонностью многих любовников, из которых любила лишь одного.

— И всё-таки верила в любовь?

— Что тут особенного? Ведь остальные-то любили её, — она была добросердечная бабёнка. Какая огромная разница между нею и Нинон де Ланкло, та любила всех своих любовников. А в общем обе — колоритные фигуры. Представляешь, какой диалог о добродетели можно написать от их лица? Сядь же, наконец.

— Дядя Лоренс, сегодня днём я ходила смотреть памятник Фошу и Встретила вашего кузена мистера Масхема.

— Джека?

— Да.

— Последний из денди. Между прочим, существует огромная разница между щёголем, денди, светским франтом, фатом, «чистокровным джентльменом» и хлыщом. Есть ещё какая-то разновидность, да я всегда забываю слово. Я перечислил их в нисходящем порядке. По возрасту Джек относится к поколению фатов, но по своему складу он чистый денди — типичный персонаж Уайт-Мелвила. А что он такое, на твой взгляд?

— Лошади, пикет и невозмутимость.

— Долой шляпу, дорогая. Люблю смотреть на твои волосы.

Динни сняла шляпу.

— Я встретила там ещё одного человека — шафера Майкла.

Густые брови сэра Лоренса приподнялись:

— Что? Молодого Дезерта? Он опять вернулся? Лёгкий румянец выступил на щеках Динни.

— Да, — ответила она.

— Редкая птица, Динни.

Чувство, которого Динни ещё никогда не испытывала, охватило её.

Она не сумела бы его выразить, но оно напоминало ей о фарфоровой статуэтке, которую девушка подарила отцу в день его рождения две недели назад. Маленькая превосходно выполненная группа китайской работы: лиса и четыре забившихся под неё лисёнка. На морде лисы написаны нежность и насторожённость — то самое, что сейчас на душе у Динни.

— Почему редкая?

— Давняя история. Но тебе могу рассказать. Я точно знаю, что этот молодой человек увивался вокруг Флёр года два после её свадьбы. Из-за этого он и стал бродягой.

Вот, значит, что имел в виду Дезерт, упоминая об Исаве? Нет, дело не в том. Она помнит: когда он спрашивал о Флёр, у него было самое обычное выражение лица.

— Это же было сто лет назад! — возразила девушка.

— Ты права. Седая старина. Впрочем, ходят и другие слухи. Клубы рассадники жестокости.

Соотношение нежности и насторожённости, переполнявших Динни, изменилось: доля первой уменьшилась, второй возросла.

— Какие слухи? Сэр Лоренс покачал головой:

— Мне этот молодой человек нравится, и даже тебе, Динни, я не стану повторять то, о чём, в сущности, ничего не знаю. Стоит человеку начать жить иначе, чем другие, и люди готовы бог знает что о нём выдумать.

Он внезапно посмотрел на племянницу, но глаза Динни были прозрачны.

— Кто этот китайчонок наверху?

— Сын бывшего мандарина, который оставил семью здесь из-за неурядиц на родине. Милый малыш. Приятный народ китайцы. Когда приезжает

Хьюберт?

— Через неделю. Они летят из Италии. Вы же знаете, Джин — старый пилот.

— Что с её братом?

— С Аденом? Служит в Гонконге.

— Твоя тётка все ещё сокрушается, что у тебя с ним ничего не вышло.

— Милый дядя, я готова на все, чтобы угодить тёте Эм, но в данном случае, испытывая к нему чувства сестры, я боялась погрешить против библии.

— Не хочу, чтобы ты выходила замуж и уезжала в какую-нибудь варварскую страну, — сказал сэр Лоренс.

В голове Динни мелькнуло: «Дядя Лоренс просто волшебник!» — и глаза её стали ещё прозрачнее, чем раньше.

— Эта проклятая бюрократическая машина скоро поглотит всех наших близких, — продолжал баронет. — Обе мои дочери за морем: Селия в Китае, флора в Индии; твой брат Хьюберт в Судане; твоя сестра Клер уедет, как только обвенчается, — Джерри Корвен получил назначение на Цейлон; Чарли Масхем, по слухам, прикомандирован к канцелярии генерал-губернатора в Кейптауне; старший сын Хилери служит в индийской гражданской администрации, младший — во флоте. Ну их всех! Ты и Джек Масхем — единственные пеликаны в моей пустыне. Конечно, остаётся ещё Майкл.

— Дядя, вы часто встречаетесь с мистером Масхемом?

— Довольно часто: либо в «Бэртоне», либо он заходит ко мне в «Кофейню» поиграть в пикет, — мы с ним последние любители этой забавы. Но это только зимой, пока не начался сезон. Теперь я не увижу его до самого конца Ныомаркетских скачек.

— Он, наверно, замечательно разбирается в лошадях?

— Да, Динни. В остальном — нет, как все люди его типа. Лошадь — это такое животное, которое закупоривает поры нашей души, делает человека чересчур бдительным. Нужно следить не только за лошадью, но и за всеми, кто имеет к ней касательство. Как выглядит молодой Дезерт?

— Дезерт? — замялась Динни, чуть было не захваченная врасплох. — Он изжелта-тёмный. — Как пески под солнцем. Он ведь настоящий бедуин. Отец его живёт отшельником, они все немного странные. Майкл любит его, несмотря на ту историю. Это лучшее, что я могу о нём сказать.

— А что вы думаете о его стихах?

— Хаос и разлад: одной рукой творит, другой разрушает.

— Он, видимо, ещё не нашёл себе места в жизни. Глаза у него довольно красивые, вы не находите?

— Мне больше запомнился рот — нервный и горький.

— Глаза говорят о том, каков человек от природы, рот — о том, каким он стал,

— Да. Рот и брюшко.

— У него нет брюшка, — возразила Динни. — Я обратила внимание.

— Привычка питаться горстью фиников и чашкой кофе. Неправда, что арабы любят кофе. Их слабость — зелёный чай с мятой. Боже правый! Вот и твоя тётка. «Боже правый!» относилось не к ней, а к чаю с мятой.

Леди Монт сняла свой бумажный головной убор и перевела дух.

— Тётя, милая, — взмолилась Динни, — я забыла, что у вас день рождения и не принесла подарка.

— В таком случае поцелуй меня. Я всегда говорю, Динни, что ты целуешь особенно приятно. Как ты сюда попала?

— Я приехала за покупками для Клер.

— Ты захватила с собой ночную рубашку?

— Нет.

— Неважно. Возьмёшь мою. Ты их ещё носишь?

— Да, — ответила Динни.

— Умница. Не люблю женских пижам. Твой дядя тоже. От них такое ощущение, словно что-то ниже талии тебе мешает. Хочешь избавиться и не можешь. Майкл и Флёр остаются обедать.

— Благодарю, тётя Эм, я переночую у вас. Сегодня я не достала и половины того, что нужно Клер.

— Мне не нравится, что Клер выходит замуж раньше тебя, Динни.

— Этого следовало ожидать, тётя.

— Вздор! Клер — блестящая женщина: на таких, как правило, не женятся. Я вышла замуж в двадцать один.

— Вот видите, тётя!..

— Ты смеёшься надо мной! Я блеснула всего один раз. Помнишь слона,

Лоренс? Я хотела, чтобы он сел, а он становился на колени. Слоны могут наклоняться только в одну сторону. И я сказала, что он следует своим наклонностям.

— Тётя Эм! За исключением этого случая вы — самая блестящая женщина, какую я знаю. Все остальные чересчур последовательны.

— Мне так отрадно видеть твой нос, Динни. Я устала от горбатых.

У нас у всех такие — и у твоей тётки Уилмет, и у Хен, и у меня.

— Тётя, милая, у вас совсем незаметный изгиб.

— В детстве я ужасно боялась, что будет хуже. Я прижималась горбинкой к шкафу.

— Я тоже пробовала, только кончиком.

— Однажды, когда я этим занималась, твой отец спрыгнул со шкафа и прокусил себе губу. Представь себе, он спрятался там, как леопард, и подсматривал за мной.

— Какой ужас!

— Да, Лоренс, о чём ты задумался?

— Я думал о том, что Динни, по всей вероятности, не завтракала.

— Я собиралась проделать это завтра, дядя.

— Вот ещё! — возмутилась леди Монт. — Позвони Блору. Ты всё равно не пополнеешь, пока не выйдешь замуж.

— Пусть сначала Клер обвенчается, тётя Эм.

— Надо бы у Святого Георгия. Служит Хилери?

— Разумеется!

— Я поплачу.

— А почему, собственно, вы плачете на свадьбах, тётя?

— Невеста будет так похожа на ангела, а жених в чёрном фраке, с усиками даже не почувствует, что она о нём думает. Как это огорчительно!

— А вдруг он все почувствует? Я уверена, что так было и с Майклом, когда он женился на Флёр, и с дядей Эдриеном, когда Диана выходила за него.

— Эдриену пятьдесят три и у него борода. Кроме того, Эдриен — особая статья.

— Допускаю, что это несколько меняет дело. Но, по-моему, оплакивать следует скорее мужчину. Женщина переживает самую торжественную минуту в своей жизни, а у мужчины наверняка слишком узкий жилет.

— У Лоренса жилет не жал. Твой дядя всегда был худ как щепка. А я была тогда стройной, как ты, Динни.

— Вы, наверно, были изумительны в фате, тётя Эм. Правда, дядя?

Тут она заметила, какое непривычно тоскливое выражение приняли лица обоих её пожилых собеседников, и торопливо прибавила:

— Где вы встретились впервые?

— На охоте, Динни. Я увязла в болоте. Твоему дяде это не понравилось, он подошёл и вытащил меня.

— Идеальное место для знакомства!

— Слишком грязное. Потом мы целый день не разговаривали.

— Как же вы сошлись?

— Так уж всё сложилось. Я гостила у Кордроев, знакомых Хен, а твой дядя заехал посмотреть щенят. Ты почему меня допрашиваешь?

— Просто хочу знать, как это делалось в ваше время.

— Выясни лучше сама, как это делается в наши дни.

— Дядя Лоренс не хочет, чтобы я избавила его от себя.

— Все мужчины — эгоисты, кроме Майкла и Эдриена.

— Кроме того, я не желаю, чтобы вы из-за меня плакали.

— Блор, коктейль и сандвич для мисс Динни. Она не завтракала. Да, Блор, мистер и миссис Эдриен и мистер и миссис Майкл остаются обедать. И скажите Лауре, Блор, чтобы она отнесла мою ночную рубашку и прочее в синюю комнату для гостей. Мисс Динни ночует у нас. Ах, эта детвора!

И леди Монт, слегка раскачиваясь, выплыла из комнаты в сопровождении своего дворецкого.

— Какая она чудная, дядя!

— Я этого никогда не отрицал, Динни.

— Стоит мне её повидать, и на душе становится легче. Она когда-нибудь сердится?

— Иногда собирается, но раньше чем успеет выйти из себя, уже перескакивает на другое.

— Какое спасительное свойство!..

Вечером за обедом Динни всё время прислушивалась, не упомянет ли её дядя о возвращении Уилфрида Дезерта. Он не упомянул.

После обеда она подсела к Флёр, восхищаясь — как всегда чуточку недоуменно — своей родственницей, лицо и фигура которой были так прелестны, а глаза проницательны, которая держалась так мило и уверенно, не питала никаких иллюзий на собственный счёт и смотрела на Майкла сверху вниз и снизу вверх одновременно.

«Будь у меня муж, — думала Динни, — я была бы с ним не такой. Я смотрела бы ему прямо в глаза, как грешница на грешника».

— Флёр, вы помните вашу свадьбу? — спросила она.

— Помню, дорогая. Удручающая церемония.

— Я видела сегодня вашего шафера.

Круглые сверкающие белками глаза Флёр расширились.

— Уилфрида? Неужели вы его помните?

— Мне было тогда шестнадцать, и он привёл в трепет мои юные нервы.

— Это, конечно, главная обязанность шафера. Ну, как он выглядит?

— Очень смуглый и очень беспокойный.

Флёр расхохоталась.

— Он всегда был такой.

Динни взглянула на неё и решила не терять времени.

— Да, дядя Лоренс рассказывал мне, что он пытался внести беспокойство и в вашу жизнь.

— Я даже не знала, что Барт это заметил, — удивилась Флёр.

— Дядя Лоренс немножко волшебник, — пояснила Динни.

— Уилфрид вёл себя примерно, — понизила голос Флёр, улыбаясь воспоминанию. — Уехал на Восток послушно, как ягнёнок.

— Но не это же, надеюсь, удерживало его до сих пор на Востоке?

— Разве корь может удержать вас навсегда в постели? Нет, ему просто там нравится. Наверно, обзавёлся гаремом.

— Нет, — возразила Динни. — Он разборчив, или я ничего не понимаю в людях.

— Совершенно верно, дорогая. Простите меня за дешёвый цинизм. Уилфрид — удивительнейший человек и очень милый. Майкл его любил. Но, — прибавила Флёр, неожиданно взглянув на Динни, — женщине любить его невозможно: это олицетворённый разлад. Одно время я довольно пристально изучала его, — так уж пришлось. Он неуловим. Страсть и комок нервов. Мягкосердечный и колючий. Неизвестно, верит ли во что-нибудь.

— За исключением красоты и, может быть, правды, если он в состоянии их найти? — полувопросительно произнесла Динни.

Ответ. Флёр оказался неожиданным.

— Что ж, дорогая, все мы верим в них, когда видим вблизи. Беда в том, что их никогда вблизи не бывает, разве что… разве что они скрыты в нас самих. А последнее исключается, если человек в разладе с собой. Где вы его видели?

— У памятника. Фошу.

— А, вспоминаю! Он боготворил. Фоша. Бедный Уилфрид! Не везёт ему: контузия, стихи и семья — отец спрятался от жизни, мать, полуитальянка, убежала с другим. Поневоле будешь беспокойным. Самое лучшее в нём — глаза: возбуждают жалость и красивы — роковое сочетание. Ваши юные нервы не затрепетали снова?

— Нет. Но мне было интересно, не затрепещут ли ваши, если я упомяну о нём.

— Мои? Деточка, мне под тридцать, у меня двое детей и… — лицо Флёр потемнело, — мне сделали прививку. Я могла бы о ней рассказать только вам, Динни, но есть вещи, о которых не рассказывают.

У себя в комнате наверху Динни, несколько обескураженная, погрузилась в чересчур вместительную ночную рубашку тёти Эм и подошла к камину, в котором, несмотря на её протесты, развели огонь. Она понимала, как нелепы её переживания — странная смесь застенчивости и пылкой смелости в предчувствии близких и неотвратимых поступков. Что с ней? Она встретила человека, который десять лет тому назад заставил её почувствовать себя дурочкой, человека, судя по всем отзывам, совершенно для неё неподходящего. Динни взяла зеркало и стала рассматривать своё лицо поверх вышивок чересчур вместительной ночной рубашки. То, что она видела, могло бы её удовлетворить, но не удовлетворяло.

Такие лица приедаются, думала она. Всегда одно и то же боттичеллиевское выражение!

Вздёрнутый нос,
Цвет глаз голубой!
Рыжая нимфа, в себя не верь
И зря не гордись собой!
Он так привык к Востоку, к черным, томным глазам под чадрой, соблазнительным, скрытым одеждой формам, к женственности, тайне, белым, как жемчуга, зубам — см, в словаре статью «Гурия»! Динни показала зеркалу собственные зубы. На этот счёт она спокойна, — лучшие зубы в семье. И волосы у неё вовсе не рыжие: они, как любила выражаться мисс Бреддон, каштановые. Приятное слово! Жаль, что оно устарело. Разве разглядишь себя, когда на тебе покрытая вышивкой рубашка времён Виктории? Не забыть проделать это завтра перед ванной! Обрадует ли её то, что она увидит? Дай бог! Динни вздохнула, положила зеркало и легла в постель.

Глава 3

Уилфрид Дезерт все ещё сохранял за собой квартиру на Корк-стрит. Платил за неё лорд Маллиен, который пользовался ею в тех редких случаях, когда покидал своё сельское уединение. У пэра-отшельника было больше общего с младшим сыном, чем со старшим, членом парламента, хотя это ещё ничего не означало. Тем не менее встречи с Уилфридом он переносил не слишком болезненно. Но, как правило, в квартире обитал только Стэк, вестовой Уилфрида во время войны, питавший к нему ту сфинксообразную привязанность, которая долговечнее, чем любая словесно выраженная преданность. Когда Уилфрид неожиданно возвращался, он заставал квартиру в том же точно виде, в каком оставил, — не более пыльной, не более душной, те же костюмы на тех же плечиках, те же грибы и превосходно прожаренный бифштекс, чтобы утолить первый голод. Дедовская мебель, уставленная и увешанная вывезенными с Востока безделушками, придавала просторной гостиной незыблемо обжитой вид. Диван, стоявший перед камином, встречал Уилфрида так, словно тот никогда не расставался с ним.

На другое утро после встречи с Динни Дезерт лежал на нём и удивлялся, почему кофе бывает по-настоящему вкусным лишь тогда, когда его готовит Стэк. Восток — родина кофе, но турецкий кофе — ритуал, забава и, как всякий ритуал и всякая забава, только щекочет душу. Сегодня третий день пребывания в Лондоне после трёхлетнего отсутствия. За последние два года он прошёл через многое такое, о чём не хочется ни говорить, ни вспоминать — особенно об одном случае, которого он до сих пор не может себе простить, как ни старается умалить его значение. Иными словами, он вернулся, отягощённой тайной. Он привёз также стихи — в достаточном для четвёртой книжки количестве.

Он лежал на диване, раздумывая, не следует ли увеличить скромный сборник, включив в него самое длинное и, по мнению автора, самое лучшее из всего написанного им в стихах — поэму, навеянную тем случаем. Жаль, если она не увидит света. Но… И это «но» было столь основательным, что Уилфрид сто раз был готов разорвать рукопись, уничтожить её так же бесследно, как ему хотелось стереть воспоминание о пережитом. Но… Опять «но»! Поэма была его оправданием — она объясняла, почему он допустил, чтобы с ним случилось то, о чём, как он надеялся, никто не знал. Разорвать её — значит утратить надежду на оправдание: ведь ему уже никогда так полно не выразить всё, что он перечувствовал во время того случая; это значит — утратить лучшего защитника перед собственной совестью и, может быть, единственную возможность избавиться от кошмара: ведь ему иногда казалось, что он не станет вновь безраздельным хозяином собственной души, пока не объявит миру о случившемся.

Он перечитал поэму, решил: «Она куда лучше и глубже путаной поэмы

Лайела», — и без всякой видимой связи стал думать о девушке, которую встретил накануне. Удивительно! Столько лет прошло после свадьбы Майкла, а он все не забыл эту тоненькую, словно прозрачную девочку, похожую на боттичеллиевскую Венеру, ангела или мадонну, что, в общем, одно и то же. Тогда она была очаровательной девочкой! А теперь она очаровательная молодая женщина, полная достоинства, юмора и чуткости. Динни! Черрел! Фамилия пишется Черруэл, это он помнит. Он не прочь показать ей свои стихи: её суждениям можно доверять.

Отчасти из-за того, что думал о ней, отчасти из-за того, что взял такси, он опоздал и столкнулся с Динни у дверей Дюмурье как раз в ту минуту, когда она уже собиралась уйти.

Пожалуй, нет лучше способа узнать истинный характер женщины, чем заставить её одну ждать в общественном месте в час завтрака. Динни встретила его улыбкой:

— А я уже думала, что вы забыли.

— Во всём виновато уличное движение. Как могут философы утверждать, что время тождественно пространству, а пространство — времени? Чтобы это опровергнуть, достаточно двух человек, которые решили позавтракать вместе. От Корк-стрит до Дюмурье — миля. Я положил на неё десять минут и в результате опоздал ещё на десять. Страшно сожалею!

— Мой отец считает, что с тех пор как такси вытеснили кэбы, время нужно рассчитывать с запасом в десять процентов. Вы помните кэбы?

— Ещё бы!

— А я попала в Лондон, когда их уже не было.

— Если этот ресторан вам знаком, показывайте дорогу. Я о нём слышал, но сам здесь не бывал.

— Он помещается в подвале. Кухня — французская.

Они сняли пальто и заняли столик с краю.

— Мне, пожалуйста, поменьше, — попросила Динни. — Ну, скажем, холодного цыплёнка, салат и кофе.

— Что-нибудь со здоровьем?

— Просто привычка к умеренности.

— Ясно. У меня тоже. Вина выпьете?

— Нет, благодарю. Как вы считаете, мало есть — это хороший признак?

— Если это делается не из принципа, — да.

— Вам не нравятся вещи, которые делаются из принципа?

— Я не доверяю людям, которые их делают. Это фарисеи.

— Это чересчур огульно. Вы склонны к обобщениям?

— Я имел в виду тех, кто не ест потому, что видит в еде проявление плотских чувств. Надеюсь, вы так не считаете?

— О нет! — воскликнула Динни. — Я только не люблю чувствовать себя набитой. А чтобы это почувствовать, мне нужно съесть совсем немного. О плоти я мало что знаю, но чувства, по-моему, это хорошая вещь.

— Вероятно, единственная хорошая на свете.

— Поэтому вы и сочиняете стихи? Дезерт усмехнулся:

— Я думаю, у вас они тоже получались бы.

— Стишки — да, стихи — нет.

— Пустыня — вот место для поэзии. Бывали вы в пустыне?

— Нет, но хотела бы.

Она сказала это и сама удивилась своим словам, вспомнив, как отрицательно отнеслась к профессору американцу и его широким бескрайним просторам. Впрочем, трудно представить себе больший контраст, чем Халлорсен и этот смуглый беспокойный молодой человек, который смотрит на неё. Ох, эти глаза! Холодок снова пробежал у неё по спине. Динни разломила булочку и сообщила:

— Вчера я обедала с Майклом и Флёр.

Губы Дезерта искривились.

— Вот как? Когда-то я сходил с ума из-за Флёр. Она — совершенство… в своём роде, правда?

— Да, — согласилась Динни и глазами добавила: «Не надо её унижать!»

— Превосходное оснащение, редкая выдержка!

— Думаю, что вы её не знаете, — заметила девушка, — А я и подавно.

Он наклонился над столом:

— Вы кажетесь мне верным человеком. Откуда это в вас?

— Слово «верность» — наш фамильный девиз. От этого так просто не отделаешься, не так ли?

— Не знаю, — отрезал он. — Я не понимаю, что такое верность. Чему? Кому? В нашем мире нет ничего незыблемого — все относительно. Верность показатель статичности мышления или просто предрассудок. В любом случае она исключает пытливость ума.

— Есть вещи, которые стоят, чтобы им хранили верность. Например, кофе или религия.

Он посмотрел на неё так странно, что Динни почти испугалась.

— Религия? А вы сами веруете?

— В общем, пожалуй, да.

— Что? Вы способны проглотить догмы катехизиса? Считать одну легенду правдивее другой? Предположить, что один набор представлений о непознаваемом представляет собой большую ценность, чем остальные? Религия! Но у вас же есть чувство юмора. Неужели оно покидает вас, как только речь заходит о ней?

— Нет. Я только допускаю, что религия — просто ощущение присутствия всеобъемлющего духа и то этическое кредо, которое помогает служить ему.

— Гм!.. Довольно далеко от общепринятой точки зрения. Откуда же в таком случае вам известно, как лучше всего служить всеобъемлющему духу?

— Это мне подсказывает вера.

— Вот здесь мы и расходимся! — воскликнул Дезерт, и девушке показалось, что в голосе его зазвучало раздражение. — Вспомните, как мы пользуемся силой нашего мышления, нашими умственными способностями! Я беру каждую проблему, как она есть, оцениваю её, делаю вывод и действую. Словом, действую, решив с помощью разума, как лучше действовать.

— Лучше для кого?

— Для меня и для мира в широком смысле слова.

— Кто на первом месте — вы или мир?

— Это одно и то же.

— Всегда ли? Сомневаюсь. Кроме того, всё это предполагает такую длительную оценку, что я даже не представляю себе, как вам удаётся перейти к действию. Этические же нормы, несомненно, являются результатом бесчисленных решений, которые люди, сталкиваясь с одними и теми же проблемами, принимали в прошлом. Почему бы вам не следовать этим этическим нормам?

— Потому что ни одно из этих решений не было принято людьми, обладавшими моим темпераментом или находившимися в сходных со мной обстоятельствах.

— Понимаю. Вам нужно то, что называется судебным прецедентом.

Как это типично по-английски!

— Простите! — оборвал её Дезерт. — Я вам надоедаю. Хотите сладкого?

Динни оперлась локтями о стол, положила голову на руки и серьёзно посмотрела на него:

— Вы мне нисколько не надоели. Наоборот, ужасно меня заинтересовали. Я только думаю, что женщины действуют более импульсивно. Практически это означает, что они считают себя более похожими друг на друга, чем мужчины, и больше доверяют своему интуитивному восприятию коллективного опыта.

— Так было раньше. Как будет дальше — не знаю.

— Надеюсь, по-прежнему, — сказала Динни. — Мне кажется, что мы, женщины, никогда не станем вдаваться в оценку. А сладкого я хочу. Пожалуй, съем сливовый компот.

Дезерт взглянул на неё и расхохотался.

— Вы изумительная! Мы оба возьмём по компоту. У вас очень церемонная семья?

— Но то чтобы церемонная, но верит в традиции и в прошлое.

— А вы?

— Боюсь сказать. Бесспорно одно — я люблю старинные вещи, старинные здания и стариков. Люблю всё, что отчеканено, как монета. Люблю чувствовать, что у меня есть корни. Всегда увлекалась историей. Тем не менее не могу над этим не смеяться. В нас всех заложено что-то очень комическое: мы — как курица, которой кажется, что её привязали верёвкой, если по земле провести меловую черту от её клюва.

Дезерт протянул руку, и Динни вложила в неё свою.

— Пожмём друг другу руки и порадуемся этому спасительному свойству.

— Когда-нибудь вы мне ещё кое-что расскажете, — объявила Динни. — А пока скажите, на какую вещь мы идём.

— Играют ли где-нибудь пьесы человека по фамилии Шекспир? Не без труда им удалось обнаружить театр на заречной стороне города, где в этот день давали пьесу величайшего в мире драматурга. Они отправились туда, и после спектакля Дезерт неуверенно предложил:

— Не заедем ли ко мне выпить чаю? Динни улыбнулась, кивнула и сразу же почувствовала, как изменилось его обращение. Оно стало и более непринуждённым и более почтительным, как будто он сказал себе: «Она мне ровня».

Час, проведённый за чаем, который подал Стэк, странная личность с проницательными глазами и аскетическим обликом, показался девушке упоительным. Таких часов в её жизни ещё не было, и когда он кончился, Динни поняла, что влюбилась. Семя, брошенное в почву десять лет назад, проросло и стало цветком. Двадцатишестилетняя девушка, которая уже потеряла надежду влюбиться, сочла это таким невероятным чудом, что несколько раз задерживала дыхание и всматривалась в лицо Уилфрида. Откуда взялось это чувство? Оно нелепо! И оно будет мучительным, потому что он её не полюбит. А раз он не полюбит, она должна скрывать свою любовь, но как удержаться и не показать её?

— Когда я увижу вас снова? — спросил Дезерт, видя, что Динни собирается уходить.

— А вы хотите?

— Очень.

— Почему?

— А почему бы мне не хотеть? Вы — первая женщина, с которой я разговорился за последние десять лет, может быть, даже первая, с которой я вообще заговорил.

— Вы не будете смеяться надо мной, если мы снова увидимся?

— Над вами? Разве это мыслимо? Итак, когда?

— Когда?.. В настоящее время я сплю в чужой ночной рубашке на Маунт-стрит, хотя мне пора бы вернуться в Кондафорд. Но моя сестра через неделю венчается в Лондоне, а брат в понедельник возвращается из Египта. Поэтому я пошлю домой за вещами и останусь в городе. Где вы Хотите встретиться?

— Поедем завтра за город? Я тысячу лет не был в Ричмонде и Хэмптон-корте.

— А я никогда не была.

— Вот и прекрасно. Я подхвачу вас у памятника. Фошу в два часа дня при любой погоде.

— Буду счастлива видеть вас, юный сэр.

— Великолепно.

Он внезапно наклонился, взял её руку и поднёс к губам.

— В высшей степени учтиво, — промолвила Динни. — До свиданья.

Глава 4

Динни была так поглощена своей бесконечно важной для неё тайной, что в тот день ей больше всего на свете хотелось одиночества, но мистер, и миссис Эдриен Черрел пригласили её к обеду. После того как её дядя женился на Диане Ферз, новобрачные выехали из дома на Оукли-стрит, связанного с тяжёлыми воспоминаниями, и скромно устроились в одном из тех обширных кварталов Блумсбери, которые теперь вновь привлекают к себе аристократию, покинувшую их в тридцатых — сороковых годах прошлого века. Район был выбран ввиду близости его к «костям» Эдриена: памятуя о своём возрасте, тот дорожил каждой минутой, проведённой в обществе жены. Здоровая мужественность, которую, согласно предсказаниям Динни, должен был придать её дяде год, прожитый им с Халлорсеном в Новой Мексике, проявлялась теперь в более тёмном оттенке его морщинистых век и в улыбке, гораздо чаще мелькавшей на длинном лице Эдриена. Динни с неизменным удовольствием думала, что дала ему верный совет и что он последовал ему. Диана быстро обретала прежний блеск, обеспечивший ей место в высшем обществе до её замужества с несчастным Ферзом. Однако полная бесперспективность профессии Эдриена и время, которое она должна была уделять ему, препятствовали её возвращению в священный круг «света». Поэтому она все больше входила в роль жены и матери, что Динни, питавшая пристрастие к своему дяде, находила вполне нормальным. По дороге в Блумсбери она размышляла, говорить ей или нет о своих делах, и, не отличаясь склонностью к притворству и увёрткам, решила быть откровенной. «Кроме того, — думала она, — влюблённой девушке всегда приятно говорить о предмете своих чувств». К тому же, если без наперсника не обойтись, лучшего, чем дядя Эдриен, ей всё равно не найти: во-первых, он немного знаком с Востоком, а во-вторых, это дядя Эдриен.

Однако разговор за обедом естественно и прежде всего коснулся свадьбы

Клер и возвращения Хьюберта. Выбор сестры несколько тревожил Динни.

Сэр Джералд (Джерри) Корвен был сорокалетний мужчина среднего роста с энергичным и отважным лицом. Динни не отрицала за ним большого обаяния, именно это и пугало её. Он занимал высокое положение в министерстве колоний и был одним из тех людей, на которых достаточно взглянуть, чтобы решить: «Он далеко пойдет!» Боялась Динни и того, что смелая, блестящая, наделённая душой игрока Клер слишком похожа на жениха и к тому же моложе его на семнадцать лет. Диана, хорошо знакомая с Корвеном, возразила:

— Семнадцать лет разницы — это как раз самое утешительное во всей истории. Джерри пора остепениться. Если он сумеет быть Клер и мужем и отцом одновременно, дело наладится. У него огромный жизненный опыт. Я рада, что они уезжают на Цейлон.

— Почему?

— Он избежит встреч со своим прошлым.

— А у него богатое прошлое?

— Дорогая моя, сейчас он слишком влюблён, по с таким человеком, как Джерри, нельзя загадывать — в нём масса обаяния и он постоянно стремится играть с огнём.

— Женитьба всех нас делает трусами, — вставил Эдриен.

— На Джерри Корвена она не повлияет: он клюёт на риск, как золотая рыбка на москита. Динни, Клер очень увлечена?

— Да. Но она сама любит играть с огнём.

— И всё же, — вмешался Эдриен, — я ни одного из них не назвал бы вполне современным. У обоих голова на плечах и оба умеют найти ей применение.

— Совершенно верно, дядя. Клер берет от жизни всё, что может, но бесконечно верит в неё. Она может стать второй Эстер Стенхоп.

— Браво, Динни! Но для этого ей сначала пришлось бы отделаться от Джералда Корвена. А Клер, насколько я в ней разбираюсь, способна испытывать угрызения совести.

Динни широко раскрыла глаза и посмотрела на дядю:

— Вы говорите так, дядя, потому, что знаете Клер, или потому, что вы Черрел?

— Вернее всего потому, что она тоже Черрел, дорогая моя.

— Угрызения совести? — повторила Динни. — Не верю, что тётя Эм испытывает их. А она такая же Черрел, как любой из нас.

— Эм, — возразил Эдриен, — напоминает мне кучу разрозненных первобытных костей, которые никак не составишь вместе. Трудно сказать, какой у неё скелет. Угрызения же совести всегда составляют единое целое.

— Пожалуйста, без «костей» за обедом, Эдриен, — попросила Диана. Когда приезжает Хьюберт? Мне не терпится увидеть его и юную Джин. Кто из них теперь кем командует после восемнадцати месяцев блаженства в Судане?

— Конечно, Джин, — ответил Эдриен.

Динни покачала головой:

— Не думаю, дядя.

— В тебе говорит сестринская гордость?

— Нет. В Хьюберте больше последовательности. Джин сразу набрасывается на все и хочет со всем управиться, а Хьюберт неуклонно идёт своей дорогой. Я в этом уверена. Дядя, где находится Дарфур и как надо произносить это название?

— Через «у» или через «о» — безразлично. Это область на западе Судана, пустынная и, кажется, очень труднодоступная местность. А что?

— Я завтракала сегодня с мистером Дезертом. Помните шафера Майкла? Он упомянул это название.

— Он был там?

— По-моему, он объездил весь Ближний Восток.

— Я знакома с его братом, — заметила Диана. — Чарлз Дезерт — один из самых напористых молодых политических деятелей. Он почти наверняка будет министром просвещения, как только консерваторы снова придут к власти. После этого лорд Маллиен окончательно станет затворником. С Уилфридом я никогда не встречалась. Он славный?

— Видите ли, я только на днях познакомилась с ним, — ответила Динни, стараясь быть беспристрастной. — Он вроде рождественского пирога с начинкой: берёшь кусок и не знаешь, с чем он, а если ты в состоянии съесть его целиком, тебе предстоит счастливый год.

— Я с удовольствием повидал бы этого молодого человека, — сказал Эдриен. — Он хорошо воевал, и я знаю его стихи.

— В самом деле, дядя? Я могу это устроить: мы с ним встречаемся каждый день.

— Вот как? — произнёс Эдриен и посмотрел на неё. — Мне хочется поговорить с ним о хеттском типе. Я полагаю, ты знаешь, Динни, что расовые признаки, которые мы привыкли считать безусловно иудейскими, на самом деле — чисто хеттские, как явствует из древних хеттских росписей.

— А разве иудеи и хетты относятся к разным расам?

— Несомненно, Динни. Израильтяне были ветвью арабов. Кем были хетты нам предстоит ещё выяснить. У современных евреев, как наших, так и немецких, тип скорее хеттский, чем семитический.

— Вы знакомы с мистером Джеком Масхемом, дядя?

— Только понаслышке. Он двоюродный брат сэра Лоренса и авторитет по части племенного коневодства. Помешан на том, чтобы вторично влить арабскую кровь в наших скаковых лошадей. Если ему удастся улучшить породу, в этом есть смысл. Был ли молодой Дезерт в Неджде? Насколько мне известно, чистокровок можно достать только там.

— Не знаю, а где этот Неджд?

— В центре Аравии. Но Масхему никогда не провести свою идею в жизнь: аристократы, играющие на скачках, — наихудшая разновидность тугодумов. Он сам такой же во всём, кроме своего пунктика.

— Джек Масхем когда-то был романтически влюблён в одну из моих сестёр, — сказала Диана. — Это превратило его в женоненавистника.

— Гм! Таинственная история!

— Мне он показался довольно интересным, — призналась Динни.

— Великолепно носит костюм и слывёт человеком, ненавидящим все современное. Я не виделся с ним давно-давно, хотя раньше знал его довольно близко. А в чём дело, Динни?

— Я просто встретила его позавчера, и мне стало интересно, что он такое.

— Кстати о хеттах, — вмешалась Диана. — Я всегда была убеждена, что в старинных корнуэлских семьях, вроде Дезертов, есть что-то финикийское. Посмотрите на лорда Маллиена! Какой странный тип!

— Вернее, чудаковатый, любовь моя. Финикийские черты чаще встречаются у людей из народа. Дезерты из поколения в поколение женились не на корнуэлках. Чем выше вы поднимаетесь по социальной лестнице, тем меньше шансов сохранить в чистоте первоначальный тип.

— А Дезерты очень старинная семья?

— Очень старинная и очень странная. Но мои взгляды на древность рода тебе известны, Динни, поэтому я не стану распространяться.

Динни кивнула: она отлично помнила мучительную прогулку по набережной Челси в день возвращения Ферза. Девушка с нежностью взглянула на дядю. Приятно думать, что он наконец добился своего…

Когда вечером Динни вернулась на Маунт-стрит, её тётка и дядя уже легли, но дворецкий ещё сидел в холле. Увидев девушку, он встал:

— Я не знал, что у вас свой ключ, мисс.

— Страшно сожалею, что потревожила вас, Блор: вы так сладко вздремнули.

— Верно, мисс Динни. Доживёте до известного возраста и сами увидите, как приятно вздремнуть в неподходящий момент. Вот возьмите сэра Лоренса. Он не любитель поспать, поверьте слову, но каждый день, когда вхожу к нему в кабинет, я вижу, как он открывает глаза, хотя сидит за работой. Миледи, та спит свои восемь часов, и всё равно я замечал, как ей случается вздремнуть, когда кто-нибудь слишком долго говорит, особенно липпингхоллский пастор мистер Тесбери. Такой учтивый старый джентльмен, а как действует на неё! И даже на мистера Майкла. Ну, да ведь тот в парламенте, там они к этому привыкли. Но я всё-таки думаю, мисс, что тут или война виновата, или просто люди ни на что больше не надеются, а бегать им приходится слишком много, и от этого их бросает в сон. Что ж, от него вреда нет. Поверите ли, мисс, я уже языком шевельнуть не мог, а вот поспал немного и снова готов разговаривать с вами хоть целый час.

— Это было бы чудесно, Блор, но меня тоже клонит ко сну по вечерам.

— Подождите, выйдете замуж — все переменится. Только, я надеюсь, ни ещё малость с этим повремените. Прошлой ночью я так и сказал миссис Блор: «Если у нас заберут мисс Динни, в доме вся жизнь замрёт, — души у него не будет». Мисс Клер я близко не знал, так что её замужество меня не трогает. Но я слышал, как миледи советовала вам вчера самой выяснить, как это делается, и сразу сказал миссис Блор: «Мисс Динни здесь всё равно как дочка и…» Ну, в общем, вы мои чувства знаете, мисс Динни.

— Милый Блор!.. Боюсь, что мне уже пора наверх — день был утомительный.

— Разумеется, мисс. Приятных снов!

— Доброй ночи.

Приятных снов! Да, сны наверно, будут приятными, а вот будет ли такой же действительность? В какую не отмеченную на карте страну вступила она, руководимая лишь своей путеводной звездой? А вдруг эта неподвижная звезда окажется лишь ослепительной мгновенной кометой? По меньшей мере пять мужчин хотели жениться на ней, и она всех их хорошо понимала, так что в замужестве не было особенного риска. Теперь она хочет выйти лишь за одного, но он — совершенно неизвестная величина. Ей ясно только, что он вызвал в ней не изведанное до сих пор чувство. Жизнь обманчива, как мешок с подарками на ярмарке; запускаешь в него руку, а что вытянешь? Завтра она едет с ним на прогулку. Они будут вместе смотреть на деревья и траву, дома и сады, реку и цветы, может быть, даже на картины. Она по крайней мере узнает, сходятся ли они во взглядах на многое из того, что ей дорого. А что делать, если они не сходятся? Изменит ли это её чувства? Нет, не изменит.

«Теперь я понимаю, — думала девушка, — почему все считают влюблённых сумасшедшими. Я хочу одного: пусть чувствует то же, что и я, пусть сходит с ума, как и я. Но разве он сойдёт? С чего бы?»

Глава 5

Поездка в Ричмонд-парк, оттуда через Хэм Коммон и Кингстонский мост в Хэмптон-корт и обратно через Туикэнхэм и Кью была примечательна тем, что вспышки разговорчивости то и дело перемежались минутами полного молчания. Динни, так сказать, взяла на себя роль лётчика-наблюдателя, возложив обязанности пилота на Уилфрида. Чувство делало её застенчивой, и, кроме того, ей было ясно, что Дезерт меньше всего похож на тех, кого можно направлять, — малейшее принуждение, и он не раскроется.

Они, как полагается, заблудились в лабиринте улочек Хэмптон-корта, где, по словам Динни, могли найти дорогу лишь пауки, поскольку они выпускают из себя нить, или призраки, следующие чередой друг за другом.

На обратном пути они остановились у Кенсингтонского сада, отпустили наёмный автомобиль и зашли в чайный павильон. Попивая бледную жидкость, Уилфрид внезапно спросил девушку, не согласится ли она прочесть его новые стихи в рукописи.

— Соглашусь? Да я буду счастлива.

— Мне нужно услышать непредвзятое мнение.

— Вы его услышите, — обещала Динни. — Когда вы их мне дадите?

— Я занесу их на Маунт-стрит после обеда и опущу в почтовый ящик.

— Не зайдёте и на этот раз? Он покачал головой.

Прощаясь с девушкой у Стенхопских ворот, Дезерт отрывисто бросил:

— Замечательный день! Благодарю вас!

— Это я вас должна благодарить.

— Вы? Да у вас больше друзей, чем «игл на взъярённом дикобразе».

А я одинокий пеликан.

— Прощайте, пеликан!

— Прощайте, цветок в пустыне!

Эти слова, как музыка, звучали в ушах девушки, пока она шла по Маунт-стрит.

Около половины десятого с последней почтой прибыл толстый конверт без марки. Динни взяла его из рук Блора и сунула под «Мост в Сан Луис

Рей»: она слушала, что говорит тётка.

— Когда я была девушкой, Динни, я затягивала талию. Мы страдали за принцип. Говорят, это мода возвращается. Я-то уж не буду затягиваться так жарко и неудобно! — а тебе придётся.

— Мне нет.

— Придётся, если талия станет модной.

— Осиные талии больше никогда не войдут в моду, тётя.

— И шляпы. В тысяча девятисотом мы ходили в них так, словно на голове корзина с яйцами и те вот-вот побьются. Цветная капуста, гортензии, птичьи перья — такие огромные! И все это торчало. В парках было сравнительно чисто. Динни, цвет морской волны тебе идёт. Ты должна в нём венчаться.

— Я, пожалуй, отправлюсь наверх, тётя Эм. Я очень устала.

— Потому что мало ешь.

— Я ем страшно много. Спокойной ночи,милая тётя.

Девушка, не раздеваясь, уселась и взялась за стихи. Она трепетно желала, чтобы они ей понравились, так как отчётливо понимала: Уилфрид заметит малейшую фальшь. На её счастье, стихи, написанные в том же ключе, что и его прежние известные ей сборники, были менее горькими и более красивыми, чем раньше. Прочтя пачку разрозненных листков, Динни увидела довольно длинную поэму под названием «Барс», приложенную отдельно и завёрнутую в белую бумагу. Почему она завёрнута? Он не хочет, чтобы её читали? Тогда зачем было посылать? Динни всё же решила, что Дезерт сомневается, удалась ли ему вещь, и хочет услышать отзыв о ней. Под заглавием стоял эпиграф: «Может ли барс переменить пятна свои?»

Это была история молодого монаха-миссионера, в душе неверующего. Он послан просвещать язычников, схвачен ими и, поставленный перед выбором смерть или отречение, совершает отступничество и переходит в веру тех, кем взят в плен. В поэме встречались места, написанные с такой взволнованностью, что Динни испытывала боль. В стихах были глубина и пыл, от которых захватывало дух. Они звучали гимном во славу презрения к условностям, противостоящим сокрушительно реальной воле к жизни, но в этот гимн непрерывно вплетался покаянный стон ренегата. Оба мотива захватили девушку, и она закончила чтение, благоговея перед тем, кто сумел так ярко выразить столь глубокий и сложный духовный конфликт. Но её переполняло не только благоговение: она и жалела Уилфрида, понимая, что он должен был пережить, прежде чем создал поэму, и с чувством, похожим на материнское, жаждала спасти его от разлада и метаний.

Они условились встретиться на другой день в Национальной галерее, и Динни, захватив с собой стихи, отправилась туда раньше времени. Дезерт нашёл её около «Математика» Джентиле Беллини. Оба с минуту молча стояли перед картиной.

— Правда, мастерство, красочность. Прочли мою стряпню?

— Да. Сядем где-нибудь. Стихи со мною.

Они сели, и Динни протянула Уилфриду конверт.

— Ну? — спросил он, и девушка увидела, как дрогнули его губы.

— По-моему, замечательно.

— Серьёзно?

— Истинная правда. Одно, конечно, лучше всех.

— Какое? Динни улыбнулась, как будто говоря: «И вы ещё спрашиваете!»

— «Барс»?

— Да. Мне было больно читать.

— Выбросить его? Интуиция подсказала Динни, что от её ответа будет зависеть его решение, и девушка нерешительно попросила:

— Не придавайте значения тому, что я скажу, ладно?

— Нет. Как вы скажете, так и будет.

— Тогда, конечно, вы не имеете права выбрасывать: это лучшее из всего, что вы сделали.

— Иншалла![105]

— Почему вы сомневались?

— Чересчур обнажённо.

— Да, обнажённо, — согласилась Динни, — Зато прекрасно. Нагота всегда должна быть прекрасна.

— Не очень модная точка зрения.

— Цивилизованный человек стремится прикрыть свои увечья и язвы, это естественно. По-моему, быть дикарём, даже в искусстве, совсем не лестно.

— Вы рискуете быть отлучённой от церкви. Уродство возведено сейчас в культ.

— Реакция желудка на конфеты, — усмехнулась Динни.

— Тот, кто изобрёл все эти современные теории, погрешил против духа святого: соблазнил малых сих.

— Художники — дети? Вы это имеете в виду?

— А разве нет? Разве они продолжали бы делать то, что делают, будь это не так?

— Да, они, по-видимому, любят игрушки. Что подсказало вам идею этой поэмы?

— Когда-нибудь расскажу. Пройдёмся немного?

Прощаясь, Уилфрид спросил:

— Завтра воскресенье. Увидимся?

— Если хотите.

— Как насчёт Зоологического сада?

— Нет, только не там. Ненавижу клетки.

— Вот это правильно. Устроит вас Голландский сад у Кеисингтонского дворца?

— Да.

Так состоялась их пятая встреча.

Динни испытывала то же, что чувствует человек с наступлением хорошей погоды, когда каждый день ложишься спать с надеждой, что она продлится, и каждое утро встаёшь, протираешь глаза и видишь, что она продолжается.

Каждый день девушка отвечала на вопрос Уилфрида: «Увидимся?» — кратким: «Если хотите»; каждый день она старательно скрывала от всех, где, когда и с кем встречается, и это было так на неё не похоже, что Динни удивлялась: «Кто эта молодая женщина, которая тайком уходит из дома, встречается с молодым человеком и, возвращаясь, не чует под собой ног от радости? Уж не снится ли мне какой-то долгий сон?» Однако во сне никто не ест холодных цыплят и не пьёт чаю.

Наиболее показательным для состояния Динни был момент, когда Хьюберт и Джин вошли в холл дома на Маунт-стрит, где собирались пробыть до свадьбы Клер. Первая встреча с любимым братом после восемнадцатимесячной разлуки, казалось, должна была бы взволновать девушку. Но она обняла его с незыблемым, как скала, спокойствием и даже сохранив способность к трезвой оценке. Хьюберт выглядел великолепно, — он загорел и поправился, но сестра нашла его несколько прозаичным. Она силилась объяснить это тем, что ему больше ничто не угрожает, что он женат и вернулся на военную службу, но в глубине души сознавала, что сравнивает его с Уилфридом. Она словно только теперь поняла, что Хьюберт не способен на глубокий духовный конфликт: он принадлежит к тому хорошо знакомому ей типу людей, которые видят лишь проторённую дорогу и, не задавая липших вопросов, идут по ней. Кроме того, женитьба на Джин существенно сё меняла. Динни уже не станет для брата, а он для неё тем, чем они были до его брака.

Джин излучала здоровье и жизнерадостность. Весь путь от Хартума до Кройдона они проделали на самолёте, посадок было всего четыре. Динни с чувством стыда поймала себя на том, что проявляет лишь показной интерес к рассказам брата и невестки, а на самом деле слушает невнимательно. Только упоминание о Дарфуре заставило её насторожиться: в Дарфуре с Уилфридом что-то случилось. Насколько она поняла, там все ещё орудовали махдисты. Затем разговор перешёл на личность Джерри Корвена. Хьюберт восторгался огромной работой, которую тот проделал. Джин дополнила картину, сообщив, что жена одного из резидентов сходила с ума по Корвену. По слухам, он недостойно вёл себя в этой истории.

— Ну, ну! — вмешался сэр Лоренс. — Нечего женщинам сходить по нему с ума, раз им известно, какой он пират.

— Правильно, — поддержала его Джин. — В наши дни сваливать все на мужчин просто глупо.

— В прежнее время, — вмешалась леди Монт, — обольщали мужчины, а виноваты были женщины. Теперь обольщают женщины, а виноваты мужчины.

При этом поразительно логичном замечании все онемели от изумления. К счастью, леди Монт тут же прибавила:

— Я однажды видела двух верблюдов. Помнишь, Лоренс? Они такие приятные!

Хьюберт вернулся к прерванной теме:

— Не знаю, так ли уж это глупо. Он ведь женится на нашей сестре.

— Клер ему не уступит, — перебила его леди Монт. — Уступчивы только те, у кого носы с горбинкой. Пастор утверждает, что у всех Тесбери такие, — прибавила она, обращаясь к Джин. — Вот у вас не такой, а вздёрнутый. Зато у вашего брата Алена чуточку изогнутый.

Она взглянула на Динни и объявила:

— Он в Китае. Я же сказала, что он женится на дочке судового казначея.

— Боже правый! Он и не думает жениться, тётя Эм! — вскричала Джин.

— Я и не говорю. И потом, я уверена, что это очень порядочные девочки — не чета разным дочкам священников.

— Благодарю вас!

— Я имела в виду тех, которые попадаются в парке. Они всегда так представляются, когда хотят познакомиться. Я думала, это всем известно.

— Джин выросла в доме пастора, тётя Эм, — укоризненно произнёс Хьюберт.

— Но она уже два года замужем за тобой. Кто это сказал: «Плодитесь и размножайтесь»?

— Не Моисей ли? — предположила Динни.

— А почему бы и нет? Глаза леди Монт остановились на Джин. Та вспыхнула. Сэр Лоренс торопливо вставил:

— Надеюсь, Хилери обвенчает Клер так же быстро, как Джин и тебя, Хьюберт. Это был рекорд.

— Хилери — замечательный проповедник, — возгласила леди Монт. Когда скончался Эдуард, он сказал проповедь про Соломона во всей славе его. Трогательно! А когда мы вешали Кейсмента, помните? — страшная глупость с нашей стороны! — Хилери говорил про бревно и сучок. Оно было у нас в глазу.

— Я терплю проповеди лишь в том случае, когда их читает дядя Хилери, — заметила Динни.

— Да, — поддержала её леди Монт. — Он умел стянуть больше ячменного сахару, чем любой другой мальчишка, и при этом казаться невинным, как ангел. Твоя тётка Уилмет и я переворачивали его головой вниз — знаешь, как куклу, — и трясли, но обратно ничего не получали.

— Вы, видимо, были примерными детьми, тётя Эм?

— По мере сил. Наш отец, который тогда ещё был не на небесах, старался видеть нас поменьше. А мама, бедняжка, ничего не могла поделать. Мы были лишены чувства долга.

— Странно, что теперь его у всех вас больше, чем нужно.

— Разве у меня есть чувство долга, Лоренс?

— Решительно нет, Эм.

— Так я и думала.

— Дядя Лоренс, вы не находите, что у Черрелов в целом слишком много чувства долга?

— А разве его может быть слишком много? — отпарировала Джин.

Сэр Лоренс вставил в глаз монокль:

— Динни, я чую ересь.

— Чувство долга лишает человека широты, верно, дядя? И у отца, и у дяди Лайонела, и у дяди Хилери, и даже у дяди Эдриена первая мысль всегда одна и та же: что они должны сделать. Они отказываются считаться с тем, чего они хотят. Спору нет, это прекрасно, но довольно скучно.

Сэр Лоренс выронил свой монокль.

— Пример твоей семьи, — сказал он, — превосходно иллюстрирует мандарина как определённый человеческий тип. На нём стоит империя. Из поколения в поколение — закрытые школы, Осборн, Сэндхерст и многое другое! А до этого — семья, где с молоком матери всасывается мысль о служении церкви и государству. Такое служение — вещь очень интересная, очень редкая в наши дни и очень похвальная.

— Особенно когда помогает удержаться наверху, — пробормотала Динни.

— Чушь! — отрезал Хьюберт. — Когда служат, об этом не думают.

— Не думают потому, что нет надобности думать, а если уж понадобится, быстро сообразят.

— Несколько туманно выражено, Динни, — вмешался сэр Лоренс. — По-твоему, если бы таким, как мы, что-нибудь угрожало, мы воскликнули бы: «Нас нельзя устранить: мы — это всё»?

— А разве мы — это действительно «все», дядя?

— С кем ты общалась в последние дни, дорогая?

— Ни с кем. Просто надо иногда и самой думать.

— Это так огорчительно! — объявила леди Монт. — Русская революция, и вообще.

Динни почувствовала, что Хьюберт смотрит на неё и задаёт себе вопрос: «Что случилось с Динни?»

— Можно, конечно, вынуть чеку из оси, но тогда колесо соскочит, сказал он.

— Метко сказано, Хьюберт, — одобрил сэр Лоренс. — Ошибается тот, кто полагает, что можно создать в короткое время целый социальный тип или заменить его другим. Джентльменом не делаются, а рождаются — если под словом «рождение» понимать не только сам процесс, но и атмосферу дома, где он совершается. Но должен сознаться, этот тип быстро вымирает. Ж аль, что его нельзя как-нибудь сохранить, — например, устроив национальные заповедники, как в Америке для бизонов.

— Нет, не хочу, — объявила леди Монт.

— Чего вы не хотите, тётя Эм?

— Пить шампанское в пятницу. Отвратительная шипучка.

— А нужно ли его вообще подавать, дорогая?

— Я боюсь Блора. Он так привык. Я могу сказать ему, но он всё равно подаст.

— Динни, что слышно о Халлорсене? — неожиданно спросил Хьюберт.

— После возвращения дяди Эдриена — ничего. По-моему, он в Центральной Америке.

— Он был огромный, — сказала леди Монт. — Обе дочки Хилери, Шейла, Селия и маленькая Энн. Пять. Я рада, что обойдёмся без тебя, Динни. Конечно, это суеверие.

Динни откинулась назад — так, чтобы свет не падал ей на лицо:

— Быть подружкой невесты один раз — вполне достаточно, тётя Эм.

На другой день, встретившись с Уилфридом в Уоллесовской галерее, Динни спросила:

— Вы случайно не будете завтра на свадьбе Клер?

— У меня нет ни цилиндра, ни фрака, — я подарил их Стэку.

— Я помню, как вы замечательно выглядели тогда. У вас был серый галстук и гардения в петлице.

— А вы были в платье цвета морской волны.

— Eau-de-vi[106]. Мне хочется, чтобы вы взглянули на мою семью. Там соберутся все наши. А мы могли бы потом поговорить о них.

— Я зайду как простой зритель и постараюсь не попадаться на глаза.

«Мне-то попадёшься!» — подумала Динни. Значит, ей не придётся жить два дня, не видя его!

При каждой новой встрече он, казалось, все больше примирялся с самим собой; иногда он так пристально посматривал на девушку, что сердце её начинало учащённо биться. Она же, глядя на него, — это случалось редко и лишь тогда, когда он этого не видел, — старалась, чтобы её глаза оставались ясными. Какое счастье, что женщина всё-таки в более выгодном положении, чем мужчины: она чувствует, когда они на неё смотрят, и умеет смотреть на них так, чтобы они этого не почувствовали!

На этот раз, прощаясь, он предложил:

— Едем снова в Ричмонд в четверг? Я подхвачу вас, как тогда, — в два часа у Фоша.

Динни ответила:

— Хорошо.

Глава 6

Свадьба Клер Черрел на Ганновер-сквер относилась к числу «фешенебельных», и отчёт о ней вместе со списком гостей должен был занять четверть газетной колонки, что, по мнению Динни, было «так лестно для приглашённых».

Накануне вечером Клер с родителями прибыла на Маунт-стрит. Леди Черрел и Динни, которая до последней минуты хлопотала вокруг младшей сестры, маскируя своё волнение юмором, приехали в церковь незадолго до невесты. Девушка задержалась, чтобы перекинуться словечком со старым причетником, и заметила Уилфрида: он стоял далеко позади в левом углу придела и смотрел на неё. Динни бегло улыбнулась ему, прошла через придел и присоединилась к матери, сидевшей на первой скамье слева. По дороге она поравнялась с Майклом, и тот шепнул ей:

— Народу-то наехало, а? Действительно, наехало! Клер хорошо знали и любили в обществе, Джерри Корвена знали ещё лучше, хотя любили меньше. Динни окинула взглядом собрание, — тех, кто присутствует на свадьбе, неудобно именовать сборищем. Лица гостей, очень разные и по-своему характерные, не поддавались классификации. Это были лица людей, у каждого из которых свои убеждения и взгляды. Собравшихся здесь нельзя было отнести ни к какому определённому единому типу, и это отличало их от немецкой офицерской касты с её безобразной одинаковостью.

На передней скамье рядом с Динни и её матерью сидели Хьюберт и Джин, дядя Лоренс и тётя Эм; на второй — Эдриен с Дианой, миссис Хилери и леди Элисон. Ещё подальше назад, на краю четвёртой или пятой скамьи, девушка заметила Джека Масхема. Высокий, элегантно одетый, вид скучающий. Он кивнул ей, и Динни удивилась: «Неужели он помнит меня?»

На правой стороне, где располагались родственники жениха, лица и фигуры были столь же разнообразны. Элегантно одеты только трое: Джек Масхем, жених и его шафер; остальные, кажется, меньше всего на свете озабочены своим костюмом. Но на всех этих лицах Динни читала веру в определённое житейское кредо. Ни одно из них не вызывало у неё того же чувства, что лицо Уилфрида, — ощущения духовной борьбы и разлада, исканий, боли и порыва. «Я привередничаю», — решила девушка, и глаза её остановились на Эдриене, сидевшем прямо позади неё. Над его козлиной бородкой, удлинявшей тонкое смуглое лицо, светилась спокойная улыбка. «У него милое лицо, не самодовольное, как у тех, кто носит бороду клинышком, — подумала Динни. — На свете нет человека лучше».

Она шепнула:

— Недурная коллекция костей, дядя, а?

— Пожалуй. Я охотно приобрёл бы для музея твой скелет, Динни.

— При чём тут музей? Я сожгла бы их и развеяла пепел. Тс-с!..

Вошли певчие, за ними священник. Джерри Корвен обернулся. Усики щёточкой, улыбается, как кот, резкие черты лица, дерзкие, настойчивые глаза! Динни, охваченная внезапным отчаянием, подумала: «Как Клер могла!.. Впрочем, я теперь сказала бы то же самое обо всех лицах — кроме одного. Я начинаю сходить с ума!» Затем под руку с отцом по приделу прошла Клер. «Выглядит чудесно! Дай бог ей счастья!» Волнение сдавило Динни горло, она взяла мать за руку. Бедная мама! Какая она бледная! Нет, церемония, в самом деле, нелепая. Зачем люди затягивают волнующие и мучительные минуты? Слава богу, старый фрак её отца выглядит ещё вполне прилично — она вывела пятна нашатырём. Отец держится так, словно стоит перед войсками, — она видела его на смотрах. Нарушь дядя Хилери установленную форму хоть словом, отец это заметит. Но никаких нарушений не произойдёт. Динни страстно захотелось уйти в угол, к Уилфриду, стать рядом с ним. Он сказал бы ей что-нибудь приятно еретическое, и они подбодрили бы друг друга незаметной улыбкой!

А вот и подружки! Её двоюродные сестрёнки Моника и Джоан, дочки Хилери, тоненькие, энергичные; маленькая Селия Мористон, прелестная как ангел (если только ангелы бывают женского рода); смуглая яркая Цейла. Ферз и ковыляющая позади крошка Энн — настоящая клёцка!

Динни преклонила колени, и это успокоило её. Она вспомнила, как они, трёхлетняя Клер и уже «большая» шестилетняя Динни, вот так же вставали В ночных рубашонках на молитву около своих кроваток. Она всегда опиралась подбородком о спинку кровати, чтобы коленкам было не так больно, а малышка Клер — какая она была прелестная! — вытягивала ручонки, как ребёнок на картине Рейнолдса! «Этот человек принесёт ей горе, — думала Динни. — Я знаю, так будет!» Она снова мысленно перенеслась на свадьбу Майкла. Десять лет назад она стояла вон там, в двух шагах от того места, где преклонила колени сейчас. Рядом с ней была незнакомая девочка кто-то из родственниц. Флёр. Взгляд Динни, с трепетным любопытством юности взиравший на все кругом, остановился тогда на Уилфриде: он стоял в стороне и наблюдал за Майклом. Бедный Майкл! В тот день он, казалось, совсем потерял голову от торжества. Динни отчётливо помнила, как подумала в ту минуту: «Вот Майкл и его падший ангел!» В лице Уилфрида было что-то презрительное и тоскливое, наводившее на мысль об утраченном навек счастье. Свадьба Майкла состоялась всего два года спустя после перемирия, и Динни знала теперь, какое разочарование и ощущение всеобщего краха испытал Уилфрид, когда кончилась война. Последние два дня он был настолько откровенен с нею, что, пренебрежительно иронизируя над собой, рассказал ей даже о своём увлечении Флёр через полтора года после той свадьбы, из-за чего, собственно, ему и пришлось бежать на Восток. Раньше война, заставшая Динни в десятилетнем возрасте, была связана для неё главным образом с воспоминаниями о том, как мать вечно тревожилась об отце и непрерывно вязала носки, — у них дома был целый склад; как все ненавидели немцев; как ей не давали сладостей, потому что они были сплошь приготовлены на сахарине, и, наконец, о том, как она горевала и волновалась, когда Хьюберт ушёл на фронт и письма от него стали приходить редко. За последние же дни, послушав Уилфрида, она гораздо отчётливей и болезненней представила себе, что война означала для тех, кто, подобно ему и Майклу, провёл несколько лет в самом пекле. Образность его речи помогла ей почувствовать, каково человеку, когда он теряет корни, подвергает безнадёжной переоценке все ценности и постепенно утрачивает веру в то, что установлено веками и освящено традицией. Уилфрид говорит, что больше не думает о войне. Возможно, он искренне в это верит, но его искалеченные нервы ещё не зажили и дают себя знать. Недаром же Динни, встречаясь с ним, всегда испытывает желание положить ему на лоб прохладную руку.

Кольцо было уже надето, роковые слова сказаны, напутствие произнесено. Новобрачные двинулись к алтарю. — Её мать и Хьюберт последовали за ними. Динни сидела не шевелясь, устремив глаза на восточное окно церкви. Брак! Он немыслим для неё ни с кем — кроме одного.

Над её ухом раздался шёпот:

— Дай мне платок, Динни. Мой совсем мокрый, а у твоегго дяди — синий.

Динни передала тётке кусочек батиста и украдкой попудрила себе нос.

— Это надо было делать в Кондафорде, — продолжала леди Монт. Тут столько народа. Так утомительно вспоминать, кто они такие. Это его мать, да? Значит, она ещё жива?

«Не взглянуть ли мне ещё раз на Уилфрида?» — подумала Динни.

— Когда я венчалась, все целовали меня, — прошептала её тётка. Такая неразбериха! Я знала девушку, которая вышла замуж для того, чтобы её поцеловал шафер жениха. Эгги Теллюсон. Странно, правда? Идут!

Да, идут. Динни хорошо знакома эта улыбка новобрачной. Как может

Клер чувствовать себя счастливой? Она ведь вышла не за Уилфрида! Динни встала и присоединилась к родителям. Хьюберт, оказавшийся рядом, шепнул ей: «Выше нос, старушка, — могло быть хуже!»

Динни, отчуждённая от брата всецело поглотившей её тайной, пожала ему руку. И в этот момент она увидела Уилфрида, — он смотрел на неё, скрестив руки на груди. Она снова бегло улыбнулась ему, а затем началась суматоха. Она опомнилась только у дверей гостиной на Маунт-стрит, когда тётя Эм попросила:

— Стань рядом со мной, Динни, и старайся вовремя ущипнуть меня.

Затем начался съезд гостей, сопровождаемый комментариями её тётки:

— Это его мать. Копчёная селёдка! Вот и Хен Бентуорт!.. Хен, Уилмет даже здесь и хочет поделиться с вами каким-то мнением… Здравствуйте! Не утомительно, не правда ли?.. Здравствуйте! Кольцо наделось очень легко, верно? Прямо фокусники!.. Динни, кто это?.. Здравствуйте! Отлично! Нет, Черрел. Не так, как пишется. Да, да, ужасно странно! Подарки, пожалуйста, вон туда, где стоит лакей и смотрит в сторону. По-моему, это глупо. Но всем так хочется… Здравствуйте! Вы Джек Масхем? Сегодня Лоренсу приснилось, что вы взлетели на воздух… Динни, позови Флёр: она всех знает.

Динни отправилась на поиски Флёр. Та разговаривала с новобрачным.

Когда они проталкивались к двери гостиной, Флёр спросила:

— Я видела в церкви Уилфрида Дезерта. Как он туда попал?

Честное слово. Флёр не в меру проницательна!

— Наконец-то явились! — встретила их леди Монт. — Кто из этих трёх дам герцогиня? А, тощая!.. Здравствуйте! Да, очаровательно! Какая скука эти свадьбы!: Флёр, проводите герцогиню туда, где подарки… Здравствуйте! Нет, мой брат Хилери. Он прекрасно венчает, правда? Лоренс говорит без осечки. Съешьте мороженого — внизу, в буфете… Динни, кто-нибудь присматривает за подарками? О, здравствуйте, лорд Бивенхэм! Это должна была бы делать моя племянница. Но она уклоняется — занята с Джерри… Динни, кто это сказал: «Питье, питье, питье!» Гамлет? Он страшно много говорит. Как! Не он?.. Ах, здравствуйте!.. Как поживаете?.. Доброго здоровья!.. Что? Вы нездоровы? Ещё бы, такая давка!.. Динни, дай твой Платок!

— Он в пудре, тётя.

— Ну вот, значит, я вымазалась?.. Здравствуйте! Ну, не глупо ли все это? Знаете, им ведь не нужны посторонние… А, вот и Эдриен! Дорогой мой, у тебя галстук сбился. Динни, поправь. Здравствуйте! Да, вот сюда. Не люблю цветов на похоронах — бедняжки лежат себе и умирают… Как ваша собачка? Разве у вас нет собаки? Совершенно верно!.. Динни, ты должна была меня ущипнуть… Здравствуйте! Здравствуйте! Я сказала моей племяннице, что ей следовало ущипнуть меня. У вас хорошая память на лица? Нет. Как приятно! Здравствуйте! Здравствуйте! Здравствуйте!.. Ещё трое! Динни, кто эта образина?.. О, здравствуйте! Значит, вы приехали? Я думала, вы в Китае… Динни, напомни мне спросить у твоего дяди, Китай ли это был. Он так зло взгглянул на меня. Можно мне смыться от остальных? Где я подхватила такое выражение? Динни, передай Блору — напитки! Вот ещё целый выводок!.. Здравствуйте!.. Здравствуйте!.. Здрасте!.. Здрасс!.. Здра!.. Как мило с вашей стороны! Динни, мне хочется сказать: «Будьте вы все Прокляты!»

Разыскивая Блора, Динни прошла мимо Джин, беседовавшей с Майклом, и удивилась, как у такой здоровой и яркой женщины хватает терпения изнывать в этой толчее. Она нашла Блора и повернула обратно. Странное лицо Майкла, которое с каждым годом становилось симпатичнее, словно доброта оставляла на нём все более глубокий отпечаток, показалось ей взволнованным и несчастным. Она услышала, как он сказал:

— Я не верю этому. Джин.

— Конечно, по базарам ходят всякие слухи. А всё-таки дыма без огня не бывает, — ответила Джин.

— Бывает, и сколько угодно! Во всяком случае, он снова в Англии. Флёр видела его сегодня в церкви! Я спрошу у него.

— По-моему, не стоит, — возразила Джин. — Если это правда, он сам, наверно, вам все расскажет, если нет, зачем зря волновать человека?

Ясно! Они говорят об Уилфриде. Как бы узнать — что, не показав, насколько её это интересует? — подумала Динни и тут же решила: «Не стану, даже если смогу. Все важное он должен сказать мне сам. Не хочу слышать это от посторонних». Но девушка была встревожена, — интуиция всегда подсказывала ей, что на душе у него лежит какая-то непонятная тяжесть.

Когда долгое жертвоприношение на алтарь сердечности пришло к концу и новобрачная уехала, Динни ушла в кабинет дяди — единственное место в доме, где не было следов беспорядка, и опустилась в кресло. Её родители отправились обратно в Кондафорд, удивляясь, почему она не едет с ними. Действительно, оставаться в Лондоне, когда дома раскрылись тюльпаны, распускается сирень и яблони все гуще покрываются цветами, — это не похоже на Динни. Но при одной мысли, что, уехав, она лишится возможности ежедневно видеть Уилфрида, девушке становилось по-настоящему больно.

«Я увлеклась слишком сильно, сильнее, чем могла предполагать. Что же будет?» — думала Динни, полулёжа с закрытыми глазами.

Неожиданно она услышала голос дяди:

— Ах, Динни, как приятно отдохнуть от полчищ мадиамских! Мандарины в парадных одеяниях! Знаешь ли ты хоть четверть тех, кто сегодня был здесь? Зачем люди ходят на свадьбы? Затем, что, будь ты регистратор или император, это единственный способ не нарушать приличий. Твоя бедная тётка легла в постель. Насколько всё-таки удобней быть магометанином, если не считать того, что сейчас у них модно ограничиваться одной женой и не прятать её под чадру! Кстати, ходят слухи, будто молодой Дезерт принял ислам. Рассказывал он тебе что-нибудь об этом?

Поражённая Динни приподняла голову.

— Такое проделали на Востоке только двое моих знакомых, да и то французы, — они хотели завести гарем.

— Для этого нужно только одно, дядя, — деньги.

— Динни, ты становишься циником. Не забывай, люди любят, чтобы религия санкционировала их поступки. Но у Дезерта была другая причина.

Насколько я помню, он человек разборчивый.

— Дядя, какое значение имеет религия до тех пор, пока люди не вмешиваются в чужие дела?

— Видишь ли, у некоторых мусульман довольно примитивные представления о правах женщины. Они, например, полагают, что в случае неверности её следует замуровывать. Я видел в Маракеше одного шейха — отвратительный тип!

Динни вздрогнула.

— С незапамятных времён, как принято у нас выражаться, религия была виновницей всех наихудших злодейств, происходивших на земле, — продолжал сэр Лоренс. — Интересно, не решился ли молодой Дезерт на этот шаг, чтобы попасть в Мекку? Не думаю, чтобы он во что-нибудь верил, но ничего толком не знаю, — странная семья.

«Не хочу и не стану говорить о нём», — решила Динни.

— Дядя, как вы думаете, какой процент составляют верующие в наши дни?

— В северных странах? Трудно сказать. У нас, видимо, от десяти до пятнадцати среди взрослых. Во Франции и в южных странах, где есть крестьянство, — больше, по крайней мере с точки зрения внешней.

— А среди тех, кто был сегодня у вас?

— Большинство из них было бы шокировано, если бы им сказали, что они не христиане, и шокировано ещё больше, если бы их попросили отдать половину своих богатств бедным. Такая просьба доказала бы только, что они всего лишь благодушные фарисеи или, вернее, саддукеи.

— Дядя Лоренс, а вы христианин?

— Нет, дорогая, скорее последователь Конфуция, который, как тебе известно, был просто философом-моралистом. Большая часть английской привилегированной касты — не христиане, а конфуцианцы: вера в предков и традицию, почтение к родителям, честность, сдержанность в обращении, мягкость с животными и с подчинёнными, ненавязчивость в жизни и стойкость перед лицом болезни и смерти.

— Чего же ещё желать? — спросила Динни, задумчиво наморщив носик. Пожалуй, одного — любви к прекрасному.

— Любви к прекрасному? Она зависит от темперамента.

— Но разве она не самое характерное, что отличает одного человека от других?

— Да, но независимо от его воли. Ты ведь не можешь заставить себя любить заход солнца.

— «Вы мудрец, дядя Лоренс, и взгляд ваш остёр, племянница молвит ему». Пойду прогуляюсь и порастрясу свадебный пирог.

— А я останусь, Динни, и выпью шампанское.

Динни долго блуждала по улицам. Ходить одной было грустно. Но каштаны начинали серебриться, цветы в парке были прекрасны, озарённые закатом воды Серпентайна невозмутимы, и Динни отдалась своему чувству, а чувством этим была любовь.

Глава 7

Вспоминая второй день, проведённый в Ричмонд-парке, Динни так и не могла понять, не выдала ли она себя раньше, чем он отрывисто бросил:

— Выйдете вы за меня, Динни, если придаёте значение браку? У неё так перехватило дыхание, что она даже не пошевелилась и сидела, все больше бледнея; затем кровь бросилась ей в лицо.

— Зачем вы спрашиваете об этом? Вы же меня совсем не знаете.

— Вы — как Восток: его либо полюбишь с первого взгляда, либо никогда не полюбишь. И узнать его тоже нельзя.

Динни покачала головой:

— О, я совсем не таинственная.

— Я никогда не узнаю вас до конца. Вы непроницаемы, как фигуры на лестнице в Лувре. Я жду ответа, Динни.

Она вложила в его руку свою, кивнула и сказала:

— Мы, вероятно, поставили рекорд.

Его губы тут же прижались к её губам, и, когда он отнял их, она лишилась чувств.

Поцелуй, бесспорно, явился наиболее примечательным событием в её жизни, потому что, почти сразу же придя в себя, она сказала:

— Это лучшее, что ты мог сделать.

Если его лицо и раньше казалось ей необыкновенным, то каким же оно стало сейчас? Губы, обычно презрительно сжатые, полураскрылись и дрожали; глаза, устремлённые на неё, блестели; он поднял руку, откинул волосы назад, и Динни впервые увидела скрытый ими небольшой шрам на лбу. Солнце, луна, звезды и все светила небесные остановились для них: они смотрели друг другу в лицо.

Наконец Динни сказала:

— Все правила нарушены, — не было ни ухаживания, ни даже обольщения.

Он рассмеялся и обнял её. Девушка прошептала:

— «Так юные любовники сидели, в блаженство погрузясь». Бедная мама!

— Она милая женщина?

— Чудная! К счастью, влюблена в моего отца.

— Что представляет собою твой отец?

— Самый милый из всех известных мне генералов.

— А мой — затворник. Тебе не придётся принимать его в расчёт. Мой брат — осел; мать убежала, когда мне было три года; сестёр у меня нет. Тебе будет трудно с таким бродягой и неудачником, как я.

— «Куда б ты ни пошёл, я за тобой». По-моему, с дороги на нас смотрит какой-то старый джентльмен. Он напишет в газеты о безнравственных картинах, какие можно наблюдать в Ричмонд-парке.

— Охота тебе обращать внимание?

— Я и не обращаю. Такая минута бывает в жизни один раз. Я уж думала, что она для меня не наступит.

— Ты никого не любила? Она покачала головой.

— Как чудесно! Когда мы поженимся, Динни?

— А ты не находишь, что нам нужно сначала познакомиться домами?

— Полагаю, что да. Но твои не согласятся, чтобы ты вышла за меня.

— Конечно, юный сэр, — вы выше меня родом.

— Нельзя быть выше родом, чем семья, восходящая к двенадцатому веку. Мы восходим только к четырнадцатому. Дело в другом: я — кочевник и пишу язвительные стихи. Они поймут, что я увезу тебя на Восток. Кроме того, у меня всего полторы тысячи годовых и практически никаких надежд.

— Полторы тысячи в год! Отец сможет мне выделить только двести — как Клер.

— Ох, слава богу, что хоть твоё состояние не будет препятствием! Динни повернулась к нему. В глазах её светилось трогательное доверие.

— Уилфрид, я слышала, что ты якобы принял мусульманство. Для меня это не имеет значения.

— Но для твоей семьи будет иметь.

Лицо его исказилось и потемнело. Она обеими руками сжала его руку:

— Ты написал «Барса» о самом себе? Он попытался вырвать руку.

— Это так?

— Да. Дарфур, арабы — фанатики. Я отрёкся, чтобы спасти свою шкуру. Теперь можешь прогнать меня.

Пустив в ход всю свою силу, Динни прижала его руку к груди:

— Что бы ты ни сделал, это неважно. Ты — это ты!

К испугу и в то же время облегчению девушки, он опустился на землю и зарылся лицом в её колени.

— Родной мой! — прошептала Динни. Материнская нежность почти заглушила в ней другое, более пылкое и сладостное чувство. — Знает ли об этом ещё кто-нибудь, кроме меня?

— На базарах известно, что я принял ислам; но предполагается, что добровольно.

— Я знаю, что есть вещи, за которые ты отдал бы жизнь. Этого достаточно, Уилфрид. Поцелуй меня!

День клонился к закату. Тени дубов доползли до поваленного ствола, на котором они сидели; чётко очерченный край полосы солнечного света отступил за молодые папоротники; за кустами, осторожно пробираясь к оде, мелькнула лань. Сверкающее чистой синевой небо, где, предвещая погожее утро, плыли белые облака, повечерело; крепкий запах папоротников и цветущих каштанов медлительно пополз по земле; выпала роса. Густой живительный воздух, ярко-зелёная трава, голубая даль, ветвистые и неуклюжие в своей мощи дубы — это был самый английский из всех пейзажей, на фоне которых когда-либо происходили любовные свидания.

— Если мы ещё немножко посидим здесь, я превращусь в настоящую девчонку-кокни, — объявила наконец Динни. — И кроме того, дорогой мой, «вечерняя роса уже ложится»…

Поздно вечером в гостиной на Маунт-стрит её тётка неожиданно воскликнула:

— Лоренс посмотри на Динни! Динни, ты влюблена?

— Вы застали меня врасплох, тётя Эм. Да.

— Кто он?

— Уилфрид Дезерт.

— Я же говорила Майклу, что этот человек попадёт в беду. А он тебя тоже любит?

— Он настолько любезен, что утверждает это.

— Ах, боже мой! Я выпью лимонаду. Кто из вас сделал предложение?

— Фактически он.

— Говорят, у его брата не будет потомства.

— Бога ради, тётя Эм, не надо!

— Почему? Поцелуй меня.

Через плечо тётки Динни посмотрела на дядю. Тот молчал.

Позже, когда она направилась к дверям, он остановил её:

— Ты думаешь, что делаешь, Динни?

— Да. Вот уже девятый день.

— Не хочу быть дядей-брюзгой, но всё-таки спрошу: тебе известны его отрицательные стороны?

— Вероисповедание, Флёр, Восток. Что ещё?

Сэр Лоренс пожал худыми плечами:

— Эта история с Флёр стоит у меня поперёк горла, как сказал бы старый Форсайт. Тот, кто позволит себе такое по отношению к другу, которого вёл к алтарю, не может быть верным мужем.

Динни вспыхнула.

— Не сердись, дорогая… Мы просто все очень любим тебя.

— Он откровенно рассказал мне все, дядя.

Сэр Лоренс вздохнул.

— Тогда, я полагаю, говорить больше не о чём. Но, прошу тебя, загляни вперёд, пока ещё не поздно. Существуют сорта фарфора, которые нельзя склеить. По-моему, ты сделана из такого же материала.

Динни улыбнулась, поднялась к себе, и мысли её немедленно возвратились к тому, что произошло.

Теперь ей было нетрудно представить себе физическое упоение любовью и не казалось больше невозможным открыть свою душу другому. Любовные истории, о которых она читала, любовные отношения, которые она видела, — каким пресным всё это было в сравнении с её чувством! А ведь она знает Уилфрида всего девять дней, если не считать мимолётной встречи десять лет тому назад! Неужели все эти годы над нею тяготело то, что называют комплексом? Или любовь, этот дикий цветок, чьи семена разносит ветер пустыни, всегда приходит внезапно?

Она долго сидела так, полураздетая, зажав руки между коленями, опустив голову, опьяняя себя наркотиком воспоминаний, и ей казалось — странное чувство! — что вся любовь, которая существует в мире, заключена сейчас в ней одной, сидящей на этой купленной у Палбреда с Тоттенхемкорд-род кровати.

Глава 8

Кондафорд, словно выражая недовольство всеми этими любовными перипетиями и оплакивая утрату двух своих дочерей, встретил Динни мелким дождём.

Девушка нашла, что её родители усиленно стараются не «разводить трагедий» по поводу отъезда Клер, и возымела надежду, что они будут держаться так же и в отношении её самой. Чувствуя себя, по своему же выражению, «чересчур огорожанившейся», она решила пройти испытание водой перед ордалией окончательного объяснения и отправилась побродить. Кроме того, к обеду ожидались Хьюберт и Джин, их надо было встретить, и Динни хотела убить двух зайцев сразу. Капли дождя, падавшие ей на лицо, хмельной запах земли, голоса кукушек и вид деревьев, одни из которых уже успели расцвести, а другие только начинали зеленеть, освежили её тело и повергли в уныние её сердце. Девушка по тропинке углубилась в лес. Он состоял из буков и ясеней; кое-где попадался английский тис, так как почва была известковатой. Дождь накрапывал чуть-чуть, с листвы не капало, и тишину нарушал лишь частый стук дятла. Динни, если не считать раннего детства, была за границей трижды — в Италии, в Париже, в Пиренеях и всякий раз возвращалась домой ещё более влюблённой в Англию и в Кондафорд. Теперь она не знала, куда лежит её путь. Нет сомнения, впереди пески, смоковницы, молчаливые фигуры у колодцев, плоские крыши, волоса муэдзинов, взгляды из-под чадры. Но Уилфрид, конечно, почувствует прелесть Кондафорда и согласится время от времени гостить в нём. Отец Дезерта жил в замке, построенном словно напоказ, но, к всеобщему огорчению, закрыл доступ туда и никому его не показывал. Отчий замок, Итон, Лондон — вот и всё, что Уилфрид, который провёл четыре года на войне и восемь лет на Востоке, знает об Англии.

«Мне предстоит открыть ему Англию, а он откроет мне Восток», — подумала Динни.

В ноябре прошлого года буря повалила несколько буков. Глядя на их обнажённые разлапые корни, Динни вспомнила, как Флёр говорила, что продать лес — единственный способ выполнить последний долг перед детьми. Но отцу Динни только шестьдесят два! Как вспыхнули щёки Джин в день приезда, когда тётя Эм процитировала: «Плодитесь и размножайтесь»! Она ждёт ребёнка! Разумеется, сына, — Джин из тех женщин, у которых родятся мальчики. Ещё одно поколение Черрелов по прямой линии!

А вдруг у неё с Уилфридом тоже будет малыш? Что тогда? С детьми кочевать нельзя. Тревога и неуверенность охватили Динни. Будущее — сплошное белое пятно на карте! Мимо застывшей на месте девушки пробежала белка и взобралась на дерево. Динни с улыбкой проводила взглядом проворного рыженького зверька с пушистым хвостом. Слава богу, Уилфрид любит животных. «Аллах и тот в свой рай ослов пускает». Он не может не полюбить Кондафорд, его лесных птиц, рощи, ручьи, высокие окна, магнолии, голубей и зелёные пастбища! Но понравятся ли ему её родные — Отец, мать, Хьюберт, Джин? Понравится ли он им? Нет, им он не понравится — слишком непринуждён, порывист, горек, прячет все лучшее, что в нём есть, словно стыдится этого. Они не оценят его поклонения красоте, а переход в другую веру повергнет их в удивление и замешательство, даже если они не узнают того, что он ей рассказал.

В Кондафорде не было ни дворецкого, ни электричества, и Динни выбрала для объяснения тот момент, когда горничные, поставив графины и десерт на озарённый свечами стол из полированного ореха, удалились.

— Простите, что отвлекаю вас личными делами, — внезапно объявила Девушка. — Я помолвлена.

Сначала никто не ответил. Каждый из четырёх присутствовавших привык думать и говорить, хотя это не всегда одно и то же, что Динни создана Для брака; поэтому они могли только радоваться, что она выходит замуж. Затем Джин спросила:

— С кем, Динни?

— С Уилфридом Дезертом, вторым сыном лорда Маллиена… Он был шафером Майкла…

— О! Но…

Динни обвела взглядом трёх остальных. Лицо отца невозмутимо, что вполне естественно, — он понятия не имеет об этом молодом человеке; тонкие черты её матери выражают вопрос и тревогу; Хьюберт, казалось, с трудом подавляет раздражение.

Наконец леди Черрел спросила:

— Динни, давно ты знакома с ним?

— Всего десять дней, но мы виделись ежедневно. Боюсь, что это любовь с первого взгляда, как и у тебя, Хьюберт. Мы помнили друг друга со свадьбы Майкла.

Хьюберт уставился в свою тарелку:

— Известно ли тебе, что он перешёл в мусульманство? По крайней мере, в Хартуме шли такие разговоры.

Динни кивнула.

— Неужели? — воскликнул генерал.

— В том-то и беда, сэр.

— Зачем он это сделал? Динни чуть не брякнула: «Не всё ли равно — ислам или христианство, если ты неверующий!» — но вовремя спохватилась. Вряд ли это было бы особенно лестной рекомендацией.

— Не понимаю людей, меняющих веру, — резко бросил генерал.

— Я вижу, что новость не вызвала особого восторга, — пробормотала Динни.

— До восторгов ли тут? Мы ведь его совсем не знаем, дорогая.

— Ты права, мама. Можно мне пригласить его сюда? Он в состоянии содержать семью, и тётя Эм говорит, что у его брата не будет потомства.

— Динни! — остановил её генерал.

— Я шучу, дорогой.

— Но он же вроде бедуина: вечно кочует, а это уже не шутки, — отозвался Хьюберт.

— Кочевать можно и вдвоём, Хьюберт.

— Ты всегда говорила, что тебе тяжело даже на время уезжать из Кондафорда.

— Я помню, как ты говорил, Хьюберт, что не видишь ничего хорошего в браке. Я уверена, что в своё время и вы с отцом, мама, говорили то же самое. Но разве вы утверждали это потом?

— Злючка! — отпарировала Джин, и это простое слово положило конец сцене.

Однако перед сном Динни зашла к матери и снова спросила:

— Значит, я могу пригласить Уилфрида?

— Разумеется, и когда захочешь. Мы будем рады познакомиться с ним.

— Я понимаю, мама, этот удар последовал слишком быстро за браком Клер. Но вы же знали, что рано или поздно я уйду от вас.

Леди Черрел вздохнула:

— Догадывались.

— Я забыла сказать, что он поэт, и притомнастоящий.

— Поэт? — переспросила её мать, словно не хватало только этого штриха, чтобы довершить её опасения.

— В Вестминстерском аббатстве немало поэтов. Но не беспокойся, он туда не попадёт.

— Различие в религии — очень серьёзное обстоятельство, Динни, особенно когда дело касается детей.

— Почему, мама? Говорить о религиозных убеждениях человека, пока он не стал взрослым, просто смешно. Кроме того, к тому времени, когда подрастут мои дети, если они у меня будут, вопрос станет чисто академическим.

— Динни!

— Он уже почти стал им, если не считать узких религиозно настроенных кругов. Для нормальных людей религия все больше превращается в этическую проблему.

— Я слишком мало знаю, чтобы судить об этом, да и ты тоже.

— Мамочка, милая, погладь меня по голове.

— Ох, Динни, как мне хочется думать, что ты сделала разумный выбор!

— Не я, а меня выбрали, мама.

Динни чувствовала, что вряд ли успокоила мать таким способом, но, не зная другого, поцеловала её на сон грядущий и ушла.

У себя в комнате она села и написала:

«Кондафорд. Пятница.

Дорогой мой,

Это бесспорно и безоговорочно первое любовное письмо в моей жизни, поэтому я едва ли сумею выразить мои чувства. По-моему, будет довольно, если я просто скажу: «Люблю тебя». Я объявила родным радостную весть. Она, естественно, заставила их призадуматься и пробудила в них желание поскорее тебя увидеть. Когда ты приедешь? Если ты будешь со мной, вся эта история перестанет мне казаться только прекрасным сном наяву. Жизнь у нас здесь простая. Мы, пожалуй, не стали бы жить на широкую ногу, даже если бы на это были средства. Три горничные, шофёр и два егеря — вот и вся наша прислуга. Я думаю, что моя мать тебе понравится, и не думаю, что ты сойдёшься с моим отцом и братом, хотя, надеюсь, его жена Джин расшевелит твоё поэтическое воображение: она удивительно яркая женщина. Сам же Кондафорд тебе полюбится, — в этом я уверена. Тут чувствуется подлинная старина. У нас можно поездить верхом; мы с тобой будем бродить и болтать, и я покажу тебе все мои любимые уголки и местечки. Погода, надеюсь, будет хорошая, — ведь ты так любишь солнце. Здесь для меня сейчас пасмурен каждый день, с тобой же любой станет погожим. Комната, которая тебе предназначена, — на отлёте; в ней царит прямо-таки неземная тишина. К ней ведут пять веерообразных ступеней, и называется она комнатой священника, потому что в ней был замурован Энтони Черрел, брат Джилберта, владевшего Кондафордом при Елизавете. Пищу ему Доставляли в корзинке, которую на верёвке спускали ночью к его окну. Он был священник и видный католик, а Джилберт, хотя и перешёл в протестантство, любил брата больше, чем религию, как и подобает порядочному человеку. Энтони скрывался там три месяца, а потом, однажды ночью, брат разобрал стену, переправил его через весь остров до самой Бьюли-ривер и посадил на флюгер. Стену, чтобы не вызвать подозрений, восстановили, и окончательно снёс её лишь мой прадед, последний из нашего рода, кто располагал более или менее значительными средствами. Стена действовала ему на нервы, и он с ней быстро разделался. Внизу, под ступенями, есть ванная. Окно, разумеется, расширили, и вид из него изумительный, особенно сейчас, когда цветут сирень и яблони. У меня самой (если тебе это интересно) комната узкая и похожа на келью, но выходит она прямо на луга и холмы, за которыми виден лес. Я живу в ней с семи лет и не променяю ни на какую другую, пока ты не подаришь мне … на радость и на утешенье

Свет звёзд по ночам, по утрам птичье пеньё. Я склонна считать маленького «Стивенсона» своим любимым стихотворением; как видишь, во мне тоже есть что-то от кочевницы, хотя по натуре я домоседка. Между прочим, мой отец глубоко чувствует природу, любит животных, птиц и деревья. Мне кажется, большинство военных похожи на него, как это ни странно. Но, разумеется, они воспринимают лишь видимую и познаваемую, а не эстетическую сторону природы. Они усматривают в фантазии лишь проявление известной ненормальности. Я подумывала, не подсунуть ли нашим книжку твоих стихов, но решила, что, в общем, не стоит: они могут понять тебя слишком буквально. Человек всегда больше располагает к себе, чем его произведения. Уснуть не надеюсь, — сегодня, в первый раз с сотворения мира, я не видела тебя. Спокойной ночи, дорогой мой, желаю счастья и целую.

Твоя Динни.

P.S. Для тебя выбрана фотография, на которой я больше всего похожа на ангела, то есть та, где мой нос меньше всего вздёрнут. Пошлю её завтра, а пока вот тебе два моментальных снимка. Когда же, сэр, я получу вашу карточку?

Так закончился этот отнюдь не лучший день её жизни.

Глава 9

Сэр Лоренс Монт, недавно избранным членом Бэртон-клуба, вследствие чего он вышел из «Аэроплана» и остался лишь в так называемом «Снуксе», «Кофейне» и «Партенеуме», любил повторять, что, если он проживёт ещё лет десять, каждое посещение одного из этих клубов будет стоить ему целых двенадцать шиллингов шесть пенсов.

Однако на другой день после того, как Динни объявила ему о своей помолвке, он зашёл в «Бэртон», взял список членов и открыл на букве «Д». Так и есть: «Высокочт. Уилфрид Дезерт». Это естественно — клуб по традиции стремится монополизировать путешественников.

— Мистер Дезерт навещает вас? — спросил баронет у швейцара.

— Да, сэр Лоренс, он несколько раз был на прошлой неделе, хотя до этого я не видел его несколько лет.

— Да, он большей частью живёт за границей. Когда он обычно приходит?

— Чаще всего к обеду, сэр Лоренс.

— Ясно. А мистер Масхем здесь?

Швейцар покачал головой:

— Сегодня скачки в Ньюмаркете, сэр Лоренс.

— Да, конечно! Как это вы все запоминаете?

— Привычка, сэр Лоренс.

— Завидую.

Сэр Лоренс повесил шляпу и некоторое время постоял в холле, глядя, как телетайп отстукивает биржевой курс. Безработица и налоги растут, а денег на автомобили и развлечения тратится все больше. Миленькое положеньице! Затем он направился в библиотеку, рассчитывая, что там-то уж он никого не встретит. И первый, кого он увидел, был Джек Масхем, который из уважения к месту шёпотом беседовал в углу с худощавым смуглым человечком.

«Это объясняет, почему я никогда не могу найти упавшую запонку, — подумал сэр Лоренс, — Мой друг швейцар был так уверен, что Джек в Ньюмаркете, а не у этих полок, что принял его за другого, когда тот всё-таки явился».

Он взял томик «Арабских ночей» Бёртона, позвонил и заказал чай, но не успел уделить внимание ни книге, ни напитку, как оба собеседника покинули свой угол и подошли к нему.

— Не вставай, Лоренс, — с некоторой томностью произнёс Джек Масхем. Телфорд Юл — сэр Лоренс Монт, мой кузен.

— Я читал ваши сенсационные романы, мистер Кл, — сказал сэр Лоренс и подумал: «Странная личность!»

Худой смуглый человек с обезьяньим лицом осклабился и ответил:

— Жизнь бывает сенсационнее всякого романа.

— Юл вернулся из Аравии, — пояснил Джек Масхем с обычным для него видом человека, над которым не властно ни время, ни пространство. — Он разнюхивал, нельзя ли там раздобыть парочку чистокровных арабских кобыл, чтобы использовать их у нас. Жеребцы есть, маток не достать. В Неджде сейчас такое же положение, как в те времена, когда писал Палгрейв. Всё же дело, по-моему, двинулось. Владелец лучшего табуна требует самолёт, но, если мы забросим туда бильярд, ему наверняка придётся расстаться по крайней мере с одной дочерью солнца.

— Боже правый, какие низкие методы! — усмехнулся сэр Лоренс. — Все мы становимся иезуитами, Джек.

— Юл видел там интересные вещи. Кстати, об одной из них я хочу с тобой поговорить. Разрешишь присесть?

Он опустился в кресло и вытянулся во всю длину; смуглый человек уселся на другое, устремив чёрные мигающие глаза на сэра Лоренса, который инстинктивно насторожился.

— Когда Юл был в аравийской пустыне, — продолжал Джек Масхем, — бедуины рассказали ему о смутных слухах насчёт одного англичанина, которого арабы якобы поймали и вынудили перейти в мусульманство. Юл поскандалил с ними, заявив, что никто из англичан не способен на такое. Но когда он вернулся в Египет и вылетел в Ливийскую пустыню, он встретил Другую шайку бедуинов, возвращавшихся с юга, и услышал от них ту же самую историю, только в более подробном изложении — они утверждали, что это случилось в Дарфуре, и назвали даже имя отступника — Дезерт. Когда же Юл попал в Хартум, он услышал, что весь город только и говорит о том, что молодой Дезерт принял ислам. Юл, естественно, сделал из всего этого логические выводы. Но, конечно, весь вопрос в том, как это произошло. Одно дело переменить веру по доброй воле, другое — отречься от прежней под пистолетом. Англичанин, совершающий подобный поступок, предаёт всех нас.

Сэр Лоренс, который в продолжение речи своего кузена перепробовал все известные ему способы вставлять монокль, выронил его и сказал:

— Дорогой Джек, неужели ты не понимаешь, что, если человек принял мусульманство в мусульманской стране, молва обязательно представит дело так, как будто его к этому принудили.

Джек, извивавшийся на самом краю своего кресла, возразил:

— Я сперва так и подумал, но последние сведения были чрезвычайно определёнными. Мне сообщили даже имя шейха, который заставил его отречься, и месяц, когда это случилось. Я выяснил также, что мистер Дезерт действительно вернулся из Дарфура вскоре по истечении упомянутого месяца. Возможно, ничего и не было. Но так или иначе, мне незачем объяснять вам, что такого рода история, если она своевременно не опровергнута, обрастает сплетнями и вредит не только этому человеку, но и нашему общему престижу. Мне кажется, наш долг — поставить мистера Дезерта в известность о слухах, которые распространяют о нём бедуины.

— Кстати, он сейчас здесь, — мрачно бросил сэр Лоренс.

— Знаю, — ответил Джек Масхем, — Я видел его на днях, и он член этого клуба.

Беспредельное уныние волной захлестнуло сэра Лоренса. Вот они, последствия злосчастного решения Динни! Динни была дорога этому ироничному, независимому в суждениях и разборчивому в привязанностях человеку. Она поразительно украшала его давно установившееся представление о женщинах. Не будь он её дядей по браку, он мог бы даже влюбиться в неё, если бы снова стал молодым.

Пауза продолжалась. Сэр Лоренс отчётливо сознавал, что оба его собеседника чувствуют себя крайне неловко, и, странное дело, их замешательство лишь усугубляло в его глазах серьёзность положения. Наконец он сказал:

— Дезерт был шафером моего сына. Я должен поговорить с Майклом.

Мистер Юл, надеюсь, воздержится пока от дальнейших шагов.

— Непременно, — ответил К, л. — Хочу верить, что все это только сплетни. Мне нравятся его стихи.

— А ты, Джек?

— Моё дело сторона. Но я не примирюсь с мыслью, что англичанин способен на такой поступок, пока не буду убеждён в бесспорности этого факта так же, как в существовании собственного носа. Вот всё, что могу сказать. Юл, если мы хотим поспеть на ройстонский поезд, нам пора двигаться.

Оставшись в одиночестве, сэр Лоренс не встал с кресла. Ответ Джека

Масхема расстроил его ещё больше. Он доказывал, что, если наихудшие опасения подтвердятся, рассчитывать на снисходительность «настоящих саибов» не придётся. Наконец сэр Лоренс поднялся, взял с полки небольшой томик, снова сел и начал его перелистывать. Это были «Индийские стих»!» сэра Альфреда Лайела, а поэма, которую разыскивал баронет, называлась «Богословие перед казнью».

Он прочёл её, поставил книгу на место и стоял, потирая подбородок. Вещь, конечно, написана лет сорок с лишним тому назад, но можно не сомневаться, что взгляды, выраженные в ней, ни на йоту не изменились. Существует ещё стихотворение Доила о капрале Восточно-Кентского полка, который, когда его привели к китайскому генералу и предложили под страхом смерти поцеловать землю у ног врага, ответил: «В нашем полку так не принято!» — и погиб. Что поделаешь! Такое поведение и сейчас — закон для людей, принадлежащих к определённой касте и чтящих традиции. Война подтвердила это на бесчисленных примерах. Неужели молодой Дезерт действительно изменил традициям? Невероятно! А вдруг он в самом деле трус, несмотря на свой образцовый послужной список? Или, может быть, бьющая из него ключом горечь довела его до полного цинизма и он попрал традицию только ради того, чтобы её попрать?

Сэр Лоренс напряг все свои духовные способности и попробовал поставить себя перед аналогичным выбором. Но он был неверующим, и единственный вывод, который ему удалось сделать, сводился к следующему: «Мне бы страшно не хотелось, чтобы на меня оказали давление в таком вопросе». Понимая, что это заключение ни в коей мере не соответствует важности проблемы, он спустился в холл, закрылся в телефонной кабине и позвонил Майклу. Затем, опасаясь оставаться в клубе дольше: того и глядишь наскочишь на самого Дезерта, взял такси и отправился на Саутсквер.

Майкл только что вернулся из палаты, столкнулся с отцом в холле, и сэр Лоренс изъявил желание уединиться с сыном в его кабинете, интуитивно чувствуя, что Флёр при всей её проницательности не подходит роль участницы совещания по столь щекотливому пункту. Он начал с того, что объявил о помолвке Динни. Майкл выслушал это сообщение с такой странной смесью удовлетворения и тревоги, какая не часто выражается на человеческом лице.

— Что за плутовка! Как она умеет прятать концы в воду! — воскликнул он, — Флёр — та заметила, что Динни в последние дни выглядит уж как-то особенно невинно, но я сам никогда бы не подумал. Мы слишком привыкли к её безбрачию. Помолвлена, да ещё с Уилфридом! Ну что ж, теперь, надеюсь, парень покончит с Востоком.

— Остаётся ещё вопрос о его вероисповедании, — мрачно вставил сэр Лоренс.

— Не понимаю, какое это имеет значение. Динни — не фанатичка. Зачем Уилфрид переменил веру? Вот уж не предполагал, что он религиозен. Меня это прямо-таки ошеломило.

— Тут дело посложнее.

Когда сэр Лоренс кончил рассказывать, уши у Майкла стояли торчком и лицо было совершенно подавленное.

— Ты знаешь его ближе, чем кто бы то ни было, — закончил сэр Лоренс. — Твоё мнение?

— Мне тяжело так говорить, но возможно, что это правда. Для Уилфрида это, пожалуй, даже естественно, хотя никто никогда не поймёт — почему. Ужасная неприятность, папа, тем более что здесь замешана Динни.

— Дорогой мой, прежде чем расстраиваться, надо выяснить, насколько это верно. Удобно тебе зайти к нему?

— Было время — заходил запросто.

Сэр Лоренс кивнул:

— Мне всё известно. Но ведь с тех пор прошло столько лет.

Майкл тускло улыбнулся:

— Я подозревал, что вы кое-что заметили, но не был уверен. После отъезда Уилфрида на Восток мы виделись редко. Всё же зайти могу…

Майкл запнулся, потом прибавил:

— Если это правда, он, вероятно, все рассказал Динни. Он не мог сделать ей предложение, не сказав.

Сэр Лоренс пожал плечами:

— Кто струсил раз, струсит и в другой.

— Уилфрид — одна из самых сложных, упрямых, непонятных натур, какие только бывают на свете. Подходить к нему с обычной меркой — пустое занятие. Но если он и сказал Динни, от неё мы ни слова не добьёмся.

Отец и сын взглянули друг на друга.

— Помните, в нём много героического, но проявляется оно там, где не нужно: он ведь поэт.

Бровь сэра Лоренса задёргалась: верный признак того, что он пришёл к определённому решению.

— Придётся заняться этой историей вплотную. Люди не пройдут мимо неё — не такая у них природа. Мне, конечно, нет дела до Дезерта…

— Мне есть, — возразил Майкл.

— …но я беспокоюсь о Динни.

— Я тоже. Впрочем, она поступит так, как сочтёт нужным, папа, и переубеждать её — напрасный труд.

— Это одно из самых неприятных событий в моей жизни, — с расстановкой вымолвил сэр Лоренс. — Итак, мой мальчик, пойдёшь ты к нему или сходить мне?

— Пойду, — со вздохом ответил Майкл.

— Он скажет тебе правду?

— Да. Останетесь обедать?

Сам Лоренс покачал головой:

— Боюсь встречаться с Флёр, пока у меня на душе эта забота. Я полагаю, тебе не нужно напоминать, что до твоего разговора с ним никто ничего не должен знать, даже она?

— Разумеется. Динни ещё у вас?

— Нет, вернулась в Кондафорд.

— Её семья! — воскликнул Майкл и свистнул.

Её семья! Эта мысль не оставляла его за обедом, во время которого Флёр завела речь о будущем Кита. Она склонялась к тому, чтобы отдать его в Хэрроу, так как Майкл и его отец учились в Уинчестере. Майклу нравились оба варианта, и вопрос всё ещё оставался открытым.

— Вся родня твоей матери училась в Хэрроу, — убеждала Флёр. — Уинчестер кажется мне слишком педантичным и сухим. И потом, те, кто учился там, никогда не достигают известности. Если бы ты не кончил Уинчестер, ты давно бы уже стал любимцем газет.

— Тебе хочется, чтобы Кит стал известным?

— Да, но, разумеется, с хорошей стороны, как твой дядя Хилери. Знаешь, Майкл, Барт — чудесный, но я предпочитаю Черрелов твоей родне с отцовской стороны.

— Мне казалось, что Черрелы чересчур прямолинейны и чересчур служаки, — возразил Майкл.

— Согласна, но у них есть характер и держатся они как джентльмены.

— По-моему, ты хочешь отдать Кита в Хэрроу просто потому, что там все разыгрывают из себя лордов, — усмехнулся Майкл.

Флёр выпрямилась:

— Да, хочу. Я выбрала бы Итон, если бы это не было слишком уж откровенно. К тому же я не терплю светло-голубого.

— Ладно, — согласился Майкл. — Я всё равно за свою школу, а выбор за тобой. Во всяком случае, школа, которая создала дядю Эдриена, меня устраивает.

— Никакая школа не могла создать дядю Эдриена, дорогой, — поправила Флёр. — Он древен, как палеолит. Самая древняя кровь в жилах Кита — это кровь Черрелов, а я, как выразился бы Джек Масхем, намерена разводить именно такую породу. Кстати, помнишь, на свадьбе Клер он приглашал нас посетить его конский завод в Ройстоне. Я не прочь прокатиться. Джек образцовый экземпляр денди-спортсмена: божественные ботинки и неподражаемое умение владеть лицевыми мускулами.

Майкл кивнул:

— Джек словно вышел из рук не в меру усердного чеканщика: изображение стало таким рельефным, что под ним не видно самой монеты.

— Заблуждаешься, дорогой: на обратной стороне достаточно металла.

— Он — «настоящий саиб», — подтвердил Майкл. — Никак не могу решить, что это — почётное прозвище или бранная кличка. Черрелы — лучшие представители людей такого типа: с ними можно церемониться меньше, чем с Джеком. Но даже вблизи них я всегда чувствую, что «в небе и в земле сокрыто больше, чем снится их мудрости».

— Не всем дано божественное разумение.

Майкл пристально взглянул на жену, подавил желание сделать колкий намёк и подхватил:

— Вот я, например, никак не могу уразуметь, где тот предел, за которым нет места пониманию и терпимости.

— В таких вещах вы уступаете нам, женщинам. Мы полагаемся на свои нервы и просто ждём, когда этот предел обозначится сам по себе. Бедняжки мужчины так не умеют. К счастью, в тебе много женского, Майкл. Поцелуй меня. Осторожней! Кокер всегда входит внезапно. Значит, решили: Кит поступает в Хэрроу.

— Если до тех пор Хэрроу ещё не закроется.

— Не говори глупостей. Даже созвездия менее незыблемы, чем закрытые школы. Вспомни, как они процветали в прошлую войну.

— В следующую это уже не повторится.

— Значит, её не должно быть.

— Пока существуют «настоящие саибы», войны не избежать.

— Не кажется ли тебе, мой дорогой, что наша верность союзным обязательствам и прочее была самой обыкновенной маскировкой? Мы попросту испугались превосходства Германии.

Майкл взъерошил себе волосы:

— Во всяком случае, я верно сказал, что в небе и в земле сокрыто больше, чем снится мудрости «настоящего саиба». Да и ситуации там бывают такие, до которых он не дорос.

Флёр зевнула.

— Нам необходим новый обеденный сервиз, Майкл.

Глава 10

После обеда Майкл вышел из дома, не сказав, куда идёт. После смерти тестя, когда он понял, что произошло у Флёр с Джоном Форсайтом, его отношения с женой остались прежними, но с существенной, хотя с виду еле заметной, разницей: теперь Майкл был у себя дома не сконфуженным просителем, а человеком, свободным в своих поступках. Между ним и Флёр не было сказано ни слова о том, что произошло уже почти четыре года тому назад, и никаких новых сомнений на её счёт у него не возникало. С неверностью было покончено навсегда. Майкл внешне остался таким же, как прежде, но внутренне освободился, и Флёр это знала. Предостережение отца насчёт истории с Уилфридом было излишним, — Майкл и так ничего бы не сказал жене: он верил в её способность сохранить тайну, но сердцем чувствовал, что в деле такого свойства она не сможет оказать ему реальной поддержки.

Он шёл пешком и размышлял: «Уилфрид влюблён. Следовательно, к десяти он должен быть уже дома, если только у него не начался приступ поэтической горячки. Однако даже в этом случае невозможно писать стихи на улице или в клубе, где сама обстановка преграждает путь потоку вдохновения». Майкл пересёк Пэл-Мэл, пробрался сквозь лабиринт узких улочек, заселённых свободными от брачных уз представителями сильного пола, и вышел на Пикадилли, притихшую перед бурей театрального разъезда. Оттуда по боковой улице, где обосновались ангелы-хранители мужской половины человечества — портные, букмекеры, ростовщики, свернул на Корк-стрит. Было ровно десять, когда он остановился перед памятным ему домом. Напротив помещалась картинная галерея, где он впервые встретил Флёр. Майкл с минуту постоял, — от наплыва минувших переживаний у него закружилась голова. В течение трёх лет, пока нелепое увлечение Уилфрида его женой не разрушило их дружбу, он оставался его верным Ахатом. «Мы были прямо как Давид с Ионафаном», — подумал Майкл, подымаясь по лестнице, и былые чувства захлестнули его.

При виде Майкла аскетическое лицо оруженосца Стэка смягчилось.

— Мистер Монт? Рад видеть вас, сэр.

— Как поживаете, Стэк?

— Старею, конечно, а в остальном, благодарю вас, держусь. Мистер Дезерт дома.

Майкл снял шляпу и вошёл.

Уилфрид, лежавший на диване в тёмном халате, приподнялся и сел:

— Хэлло!»

— Здравствуй, Уилфрид.

— Стэк, вина!

— Поздравляю, дружище!

— Знаешь, я ведь впервые встретил её у тебя на свадьбе.

— Без малого десять лет назад. Ты похищаешь лучший цветок в нашем семейном саду, Уилфрид. Мы все влюблены в Динни.

— Не хочу говорить о ней, — тут слова бессильны.

— Привёз новые стихи, старина?

— Да. Сборник завтра пойдёт в печать. Издатель тот же. Помнишь мою первую книжку?

— Ещё бы! Мой единственный успех.

— Эта лучше. В ней есть одна настоящая вещь.

Стэк возвратился с подносом.

— Хозяйничай сам, Майкл.

Майкл налил себе рюмку бренди, лишь слегка разбавив его. Затем сел и закурил.

— Когда женитесь?

— Брак зарегистрируем как можно скорее.

— А дальше куда?

— Динни хочет показать мне Англию. Поездим, пока погода солнечная.

— Собираешься назад в Сирию? Дезерт заёрзал на подушках:

— Не знаю. Может быть, позднее. Динни решит.

Майкл уставился себе под ноги, — рядом с ними на персидский ковёр упал пепел сигареты.

— Старина… — вымолвил он.

— Да?

— Знаешь ты птичку по имени Телфорд Юл?

— Фамилию слышал. Бульварный писака.

— Он недавно вернулся из Аравии и Судана и привёз с собою сплетню.

Майкл не поднял глаз, но почувствовал, что Уилфрид выпрямился, хотя и не встал с дивана.

— Она касается тебя. История странная и прискорбная. Он считает, что тебя нужно поставить в известность.

— Ну? У Майкла вырвался невольный вздох.

— Буду краток. Бедуины говорят, что ты принял ислам под пистолетом. Ему рассказали это в Аравии, затем вторично в Ливийской пустыне. Сообщили все: имя шейха, название местности в Дарфуре, фамилию англичанина.

И снова Майкл, не поднимая глаз, почувствовал, что взгляд Уилфрида устремлён на собеседника и что лоб его покрылся испариной.

— Ну?

— Он хочет, чтобы ты об этом знал, и поэтому сегодня днём в клубе все рассказал моему отцу, а Барт передал мне. Я обещал поговорить с тобой. Прости.

Наступило молчание. Майкл поднял глаза. Какое необычайное, прекрасное, измученное, неотразимое лицо!

— Прощать не за что. Это правда.

— Старина, дорогой!..

Эти слова вырвались у Майкла непроизвольно, но других за ними не последовало.

Дезерт встал, подошёл к шкафу и вынул оттуда рукопись:

— На, читай! В течение двадцати минут, которые заняло у Майкла чтение поэмы, в комнате не раздалось ни звука, кроме шелеста переворачиваемых страниц. Наконец Майкл отложил рукопись:

— Потрясающе!

— Да, но ты никогда бы так не поступил.

— Понятия не имею, как бы я поступил!

— Нет, имеешь. Ты никогда бы не позволил рефлексии или чёрт знает ещё чему подавить твоё первое побуждение, как это сделал я. Моим первым побуждением было крикнуть: «Стреляй и будь проклят!» Жалею, что тогда промолчал и теперь сижу здесь! Удивительнее всего то, что я не дрогнул бы, если бы он пригрозил мне пыткой, хотя, конечно, предпочитаю ей смерть.

— Пытка — жестокая штука.

— Фанатики не жестоки. Я послал бы его ко всем чертям, но ему в самом деле не хотелось стрелять. Он умолял меня — стоял с пистолетом и умолял меня не вынуждать его выстрелить. Его брат — мой друг. Странная вещь фанатизм! Он стоял, держал палец на спуске и упрашивал меня. Чертовски гуманно! Он, видишь ли, был связан обетом. А когда я согласился, он радовался так, что я в жизни ничего подобного не видел.

— В поэме про это нет ни слова, — вставил Майкл.

— Чувство жалости к палачу ещё не может служить оправданием.

Я не горжусь им, тем более что оно спасло мне жизнь. Кроме того, не уверен, сыграло ли оно решающую роль. Религия — пустой звук, когда ты неверующий. Если уж умирать, так за что-нибудь стоящее.

— А ты не думаешь, что тебя оправдают, если ты все будешь отрицать? спросил подавленный Майкл.

— Ничего я не буду отрицать. Если это выплывет наружу, я за это отвечу.

— Динни в курсе?

— Да. Она прочла поэму. Я не собирался ей говорить, да вот пришлось.

Она держалась так, как никто бы не сумел, — изумительно!

— Ясно. Я считаю, что тебе следует отрицать все — хотя бы ради

Динни.

— Нет, я просто обязан отказаться от неё.

— Это уж решать не тебе одному, Уилфрид. Если Динни любит, так беззаветно…

— Я тоже.

Удручённый безвыходностью положения, Майкл встал и налил себе ещё бренди.

— Правильно! — одобрил Дезерт, следя за ним глазами. — Представь минуту, что это стало достоянием прессы! И Дезерт расхохотался.

— Но ведь Юл оба раза слышал эту историю только в пустыне, — сказал Майкл с внезапной надеждой.

— Что сегодня сказано в пустыне, завтра разнесётся по базарам. Нет, рассчитывать не на что. Мне не отвертеться.

Майкл положил ему руку на плечо:

— В любом случае можешь располагать мною. Моё мнение такое: кто смел, тот и преуспел. Но я, конечно, предвижу, что тебе придётся вытерпеть.

— Мне приклеят ярлык «трус», а с ним хорошего не жди. И правильно приклеят.

— Чушь! Уилфрид, не обратив внимания на этот возглас, продолжал:

— При мысли, что придётся погибнуть ради жеста, ради того, во что я не верю, всё моё существо взбунтовалось. Легенды, суеверия — ненавижу этот хлам. Я готов пожертвовать жизнью, только бы нанести им смертельный удар. Если бы меня заставили мучить животных, вешать человека, насиловать женщину, я бы, конечно, скорее умер, чем уступил. Но какого чёрта умирать только для того, чтобы доставить удовольствие тем, кого я презираю за то, что они исповедуют устаревшие вероучения, которые принесли миру больше горя, чем любой из смертных. Скажи, какого чёрта?

Эта страстная вспышка напугала Майкла. Расстроенный и мрачный, он пробормотал:

— Религия — символ!..

— Символ? Не сомневайся, я сумею постоять за любое стоящее дело — за честность, человечность, мужество. Как-никак я прошёл войну. Но почему я должен стоять за то, что считаю насквозь прогнившим?

— Мы обязаны это скрыть! — взорвался Майкл. — Мне нестерпимо думать, как куча болванов будет воротить нос при виде тебя.

Уилфрид пожал плечами:

— Поверь, я сам от себя его ворочу. Никогда не подавляй своё первое побуждение, Майкл.

— Что же ты собираешься делать?

— Не всё ли равно? Будь что будет. Так или иначе, меня не поймут, а если даже поймут, никто не станет на мою сторону. Да и зачем? Я ведь в разладе с самим собой.

— По-моему, в наши дни найдётся немало таких, кто поддержит тебя.

— Да, таких, с которыми стоять рядом и то противно. Нет, я — отверженный.

— А Динни?

— С ней я всё улажу.

Майкл взялся за шляпу:

— Если я могу быть полезен, рассчитывай на меня. Спокойной ночи, старина,

— Благодарю. Спокойной ночи!

Прежде чем Майкл вновь обрёл способность рассуждать, он уже был на улице. Уилфрид попал в ловушку! Он до того ослеплён своим бунтарским презрением к условностям и почитателям их, что разучился здраво смотреть на вещи, — это ясно. Но нельзя безнаказанно зачёркивать ту или иную черту в едином образе Англичанина, — кто изменит в одном, того и в другом сочтут изменником. Разве те, кто не знает Уилфрида близко, поймут это нелепое чувство сострадания к своему же палачу? Горькая и трагичная история. Ему без суда и разбора публично приклеят ярлык труса.

«Конечно, — думал Майкл, — у него найдутся защитники: всякие там маньяки-эгоцентристы или красные, но от этого ему будет только хуже. Нет ничего отвратительнее, чем поддержка со стороны людей, которых ты не понимаешь и которые не понимают тебя. И какой прок от такой поддержки для Динни, ещё более далёкой от них, чем Уилфрид? Все это…»

Предаваясь этим невесёлым размышлениям, Майкл пересёк Бондстрит и через Хэй-хилл вышел на Беркли-сквер. Если он не повидает отца до возвращения домой, ему не уснуть.

На Маунт-стрит его родители принимали из рук Блора белый глинтвейн особого изготовления — средство, гарантирующее сон.

— Кэтрин? — спросила леди Монт. — Корь?

— Нет, мама, мне нужно поговорить с отцом.

— Насчёт этого молодого человека… который переменил религию? Мне всегда было при нём не по себе: он не боялся грозы, и вообще.

Майкл вытаращил глаза от удивления:

— Да, об Уилфриде.

— Эм, абсолютная тайна! — предупредил сэр Лоренс. — Ну, Майкл?

— Все правда. Он не хочет и не станет отрицать. Динни об этой истории знает.

— Что за история? — спросила леди Монт.

— Арабы-фанатики под страхом смерти принудили его стать ренегатом.

— Какая нелепость!

«Боже мой, почему бы всем не встать на такую же точку зрения?» мелькнуло в голове у Майкла.

— Итак, по-твоему, я должен предупредить Юла, что опровержения не последует? — мрачно произнёс сэр Лоренс.

Майкл кивнул,

— Но ведь дело на этом не остановится, мой мальчик.

— Знаю. Он ничего не хочет слушать.

— Гроза, — неожиданно объявила леди Монт.

— Совершенно верно, мама. Он написал об этом поэму, и превосходную.

Завтра он посылает издателю новый сборник, в который включил и её. Папа, заставьте Юла i — Джека Масхема по крайней мере молчать. Им-то, в конце концов, какое дело?

Сэр Лоренс пожал худыми плечами, которые, несмотря на груз семидесяти двух лет, только-только начинали выдавать возраст баронета.

— Всё сводится к двум совершенно различным вопросам, Майкл. Первый как обуздать клубные сплетни. Второй касается Динни и её родных. Ты говоришь, что Динни знает; но её родные, за исключением нас, не знают. Она не сказала нам; значит, им тоже не скажет. Это не очень красиво. Это даже не умно, — уточнил сэр Лоренс, не ожидая возражений, — так как всё равно рано или поздно обнаружится и они никогда не простят Дезерту, что он женился, не сказав им правду. Я и сам бы не простил, — дело слишком серьёзное.

— Огорчительное! — изрекла леди Монт. — Посоветуйтесь с Эдриеном.

— Лучше с Хилери, — возразил сэр Лоренс.

— Папа, во втором вопросе решающее слово, по-моему, за Динни, — вмешался Майкл. — Ей надо сообщить, что кое-какие слухи уже просочились. Тогда она или Уилфрид сами расскажут её родным.

— Если бы только Динни позволила ему оставить её! Не может же Дезерт настаивать на браке, когда в воздухе носятся такие слухи!

— Не думаю, что Динни оставит его, — заметила леди Монт. — Она слишком долго выбирала. Мечта всей юности!

— Уилфрид сказал, что считает себя обязанным оставить её. Ах, чёрт побери!

— Вернёмся к первому вопросу, Майкл. Я, конечно, могу попытаться, но сомневаюсь, что из этого будет толк, особенно если выйдет его поэма. Что она собой представляет? Оправдание?

— Скорей объяснение.

— Горькое и бунтарское, как его прежние стихи? Майкл утвердительно кивнул.

— Из сострадания они, пожалуй, ещё промолчали бы, но с такой позицией ни за что не примирятся. Я знаю Джека Масхема. Бравада современного скепсиса для него ненавистней чумы.

— Не стоит гадать, что будет, но, по-моему, мы все обязаны оттягивать развязку как можно дольше.

— Уповайте на отшельника, — изрекла леди Монт. — Спокойной ночи, мой мальчик. Я иду к себе. Присмотрите за собакой, — её ещё не выводили.

— Ладно. Сделаю, что могу, — обещал сэр Лоренс.

Майкл получил материнский поцелуй, пожал руку отцу и удалился.

Он шёл домой, а на сердце у него было тяжело и тревожно: на карте стояла судьба двух горячо любимых им людей, и он не видел выхода, который не был бы сопряжён со страданиями для обоих. К тому же у него не выходила из головы навязчивая мысль: «Как бы я вёл себя в положении Уилфрида?» И чем дальше он шёл, тем больше крепло в нём убеждение, что ни один человек не может сказать, как он поступил бы на месте другого. Так, ветреной и не лишённой красоты ночью Майкл добрался до Саут-сквер и вошёл в дом.

Глава 11

Уилфрид сидел у себя в кабинете. Перед ним лежали два письма: одно он только что написал Динни, другое только что получил от неё. Он смотрел на моментальные снимки и пытался рассуждать трезво, а так как после вчерашнего визита Майкла он только и делал, что пытался рассуждать трезво, это ему никак не удавалось. Почему он выбрал именно эти критические дни для того, чтобы по-настоящему влюбиться, почему именно теперь осознал, что нашёл того единственного человека, с которым мыслима постоянная совместная жизнь? Он никогда не думал о браке, никогда не предполагал, что может испытывать к женщине иное чувство, кроме мимолётного желания, угасавшего, как только оно бывало удовлетворено. Даже в кульминационный момент своего увлечения Флёр он не верил, что оно будет долгим. К женщинам он вообще относился с тем же глубоким скептицизмом, что и к религии, патриотизму и прочим общепризнанно английским добродетелям. Он считал, что прикрыт скептицизмом, как кольчугой, но в ней оказалось слабое звено, и он получил роковой удар. С горькой усмешкой он обнаружил, что чувство беспредельного одиночества, испытанное им во время того дарфурского случая, породило в нём непроизвольную тягу к духовному общению, которой так же непроизвольно воспользовалась Динни. То, что должно было их разобщить, на самом деле сблизило их.

После ухода Майкла он не спал до рассвета, снова и снова обдумывая положение и неизменно приходя к первоначальному выводу: когда точки над «и» будут поставлены, его непременно объявят трусом. Но даже это не имело бы для него значения, если бы не Динни. Что ему общество и его мнение? Что ему Англия и англичане? Предположим, они пользуются престижем. Но с большим ли основанием, чем любой другой народ? Война показала, что все страны, равно как их обитатели, более или менее похожи друг на друга и одинаково способны на героизм и низость, выдержку и глупости. Война показала, что в любой стране толпа узколоба, не умеет мыслить здраво и чаще всего заслуживает только презрения. По природе своей он был бродягой, и если бы даже Англия и Ближний Восток оказались для него закрыты, мир всё равно был широк, солнце светило во многих краях, звезды продолжали двигаться по орбитам, книги сохраняли свой интерес, женщины — красоту, цветы — благоухание, табак — крепость, музыка — власть над душой, кофе — аромат, лошади, собаки и птицы оставались теми же милыми сердцу созданиями, а мысль и чувство повсеместно нуждались в том, чтобы их облекали в ритмическую форму. Если бы не Динни, он мог бы свернуть свою палатку, уехать, и пусть досужие языки болтают ему вдогонку! А теперь он не может! Или всё-таки может? Разве долг чести не обязывает его к этому? Вправе ли он обременить её супругом, на которого будут показывать пальцем? Если бы она возбуждала в нём только вожделение, всё было бы гораздо проще, — они утолили бы страсть и расстались, не причинив друг другу горя. Но он испытывал к ней совершенно иное чувство. Она была для него живительным источником, отысканным в песках, благовонным цветком, встреченным среди иссохших кустарников пустыни. Она вселяла в него то благоговейное томление, которое вызывают в нас некоторые мелодии или картины, дарила ему ту же щемящую радость, которую приносит нам запах свежескошенного сена. Она проливала прохладу в его тёмную, иссушенную ветром и зноем душу. Неужели он должен отказаться от неё из-за этой проклятой истории?

Когда Уилфрид проснулся, борьба противоречивых чувств возобновилась. Все утро он писал Динни и уже почти закончил письмо, когда прибыло её первое любовное послание. И теперь он сидел, поглядывая на обе лежавшие перед ним пачки листков.

«Такого посылать нельзя, — внезапно решил он. — Всё время об одном и том же, а слова пустые. Мерзость!» Он разорвал то, что было написано им, и в третий раз перечитал её письмо. Затем подумал: «Ехать туда немыслимо. Бог, король и прочее — вот чем дышат эти люди. Немыслимо!»,

Он схватил листок бумаги и написал:

«Корк-стрит. Суббота.

Бесконечно благодарен за письмо. Приезжай в понедельник к завтраку. Нужно поговорить.

Уилфрид».
Отослав Стэка с запиской на почту, он почувствовал себя спокойнее.

Динни получила его в понедельник утром и ощутила ещё большее облегчение. Последние два дня она старательно избегала каких бы то ни было разговоров об Уилфриде и проводила время, выслушивая рассказы Хьюберта и Джин об их жизни в Судане, гуляя и осматривая деревья вместе с отцом, переписывая налоговую декларацию и посещая с родителями церковь. Никто ни словом не упомянул о её помолвке, что было очень характерно для семьи, члены которой, связанные глубокой взаимной преданностью, привыкли бережно относиться к переживаниям близкого человека. Это обстоятельство делало всеобщее молчание ещё более многозначительным.

Прочтя записку Уилфрида, Динни беспощадно сказала себе: «Любовные письма пишутся по-другому», — и объяснила матери:

— Уилфрид стесняется приехать, мама. Я должна съездить к нему и поговорить. Если смогу, привезу его. Если нет, устрою так, чтобы ты увиделась с ним на Маунт-стрит. Он долго жил один. Встречи с людьми стоят ему слишком большого напряжения.

Леди Черрел только вздохнула в ответ, но для Динни этот вздох был выразительнее всяких слов. Она взяла руку матери и попросила:

— Мамочка, милая, ну будь повеселее. Я же счастлива. Разве это так мало значит для тебя?

— Это могло бы значить бесконечно много, Динни.

Динни не ответила, — она хорошо поняла, что подразумевалось под словами «могло бы».

Девушка пошла на станцию, к полудню приехала в Лондон и через Хайд-парк направилась на Корк-стрит. День был погожий, весна, неся с собою сирень, тюльпаны, нежно-зелёную листву платанов, пение птиц и свежесть травы, окончательно вступала в свои права. Облик Динни гармонировал с окружающим её всеобщим расцветом, но девушку терзали мрачные предчувствия. Она не сумела бы объяснить, почему у неё так тяжело на душе, в то время как она идёт к своему возлюбленному, чтобы позавтракать с ним наедине. В этот час в огромном городе нашлось бы немного людей, которым открывалась бы столь радужная перспектива, но Динни не обманывала себя. Она знала: всё идёт плохо. Она приехала раньше времени и зашла на Маунт-стрит, чтобы привести себя в порядок. Блор сообщил, что сэра Лоренса нет, но леди Монт дома. Динни велела передать, что, возможно, будет к чаю.

На углу Бэрлингтон-стрит, где на неё, как всегда, пахнуло чем-то вкусным, Динни ощутила то особое чувство, которое появляется по временам у каждого человека и многим внушает веру в переселение душ: ей показалось, что она уже существовала прежде.

«Это означает одно, — я что-то позабыла. Так и есть! Здесь же надо свернуть», — подумала она, и сердце её усиленно забилось.

Динни чуть не задохнулась, когда Стэк открыл ей дверь. «Завтрак будет через пять минут, мисс». Чёрные глаза Стэка, слегка выкаченные, но тем не менее вдумчивые, крупный нос и благожелательно искривлённые губы придавали ему такой вид, словно он выслушивал исповедь девушки, хотя исповедоваться ей пока что было не в чём. Он распахнул дверь в гостиную, закрыл её за Динни, и она очутилась в объятиях Уилфрида. Этот долгий и радостный миг, равного которому она никогда не испытывала, разом рассеял все мрачные предчувствия. Он был таким долгим, что ей стало немножко не по себе: а вдруг Уилфрид не успеет вовремя разомкнуть руки? Она нежно шепнула:

— Милый, если верить Стэку, завтрак был готов ещё минуту назад.

— Стэк не лишён такта.

Удар, неожиданный, как гром среди ясного неба, обрушился на девушку лишь после завтрака, когда они остались одни.

— Всё раскрылось, Динни.

Что? Что раскрылось? Неужели? Девушка подавила порыв отчаяния.

— Каким образом?

— Эту историю привёз сюда человек по имени Телфорд Юл. О ней ходят слухи у разных племён. Сейчас она, видимо, уже обсуждается на базарах, завтра будет обсуждаться в лондонских клубах, а ещё через несколько недель меня начнут сторониться. Тут уже ничем не поможешь.

Динни молча поднялась, прижала голову Уилфрида к своему плечу, затем села рядом с ним на диван.

— Боюсь, ты не до конца отдаёшь себе отчёт… — мягко начал он.

— В том, что это меняет дело? Да, не отдаю. Это могло его изменить, когда ты сам рассказал мне обо всём. Но не изменило. Теперь и подавно не изменит.

— Я не имею права жениться натебе!

— Оставь книжное геройство, Уилфрид! Зачем связывать себя мыслью о несчастье, которое ещё не произошло?

— Ложный героизм вовсе не в моём характере, но, мне кажется, ты всё-таки не отдаёшь себе отчёт…

— Отдаю, отдаю. Выпрямись и опять ходи в полный рост, а до тех, кто тебя не поймёт, нам нет дела.

— Значит, тебе нет дела до твоих близких?

— Нет, есть.

— Но не предполагаешь же ты, что они поймут?

— Я заставлю их понять.

— Бедная моя девочка! Его спокойная нежность показалась Динни зловещим предзнаменованием. Уилфрид продолжал:

— Я не знаком с твоими, но если они действительно такие, как ты их описала, то не обольщайся, — они не порвут с наследственными убеждениями, не поднимутся над ними. Просто не смогут.

— Они любят меня.

— Тем нестерпимей будет им думать, что ты связана со мной.

Динни чуть-чуть отстранилась и подпёрла подбородок руками. Затем, не глядя на Дезерта, спросила:

— Ты хочешь отделаться от меня, Уилфрид?

— Динни!

— Нет, отвечай! Он притянул её к себе. Наконец она сказала:

— Я верю тебе. Но раз ты не хочешь расстаться со мной, предоставь все мне. В любом случае незачем ускорять развязку. В Лондоне ещё ничего не знают. Подождём, пока узнают. Я понимаю, что до этого ты на мне не женишься. Значит, я должна ждать. Потом увидим, что делать. Но ты и тогда не смей разыгрывать из себя героя, — это обошлось бы мне слишком, слишком дорого…

Динни обняла Уилфрида, и он не успел возразить.

Прижавшись щекой к его щеке, она тихо спросила:

— Хочешь, я стану совсем твоей до свадьбы? Если да, возьми меня.

— Динни!

— Находишь меня чересчур смелой?

— Нет. Просто подождём. Я слишком сильно благоговею перед тобой.

Девушка вздохнула.

— Может быть, так оно и лучше.

Затем спросила:

— Значит, ты согласия, чтобы я сама рассказала моим?

— Я согласен на всё, что ты сочтёшь нужным.

— И не будешь возражать, если я захочу, чтобы ты встретился с кем-нибудь из них?

Уилфрид кивнул в знак согласия.

— Я не прошу тебя приехать в Кондафорд… пока. Итак, всё решено. Теперь рассказывай подробно, как ты об этом узнал.

Когда он закончил, Динни вдумчиво промолвила:

— Майкл и дядя Лоренс. Это облегчает задачу. А теперь я пойду, милый. Так лучше, — Стэк дома. Кроме того, я хочу подумать, а вблизи тебя я на это не способна.

— Ангел! Она стиснула ему голову руками:

— Перестань воспринимать все трагически. Я тоже не буду. Поедем в четверг за город? Чудесно! У Фоша в полдень. И запомни, я не ангел, а твоя любимая.

Когда Динни спускалась по лестнице, у неё кружилась голова. Теперь, оставшись одна, девушка до ужаса ясно понимала, какое испытание предстоит им обоим. Неожиданно Динни свернула на Оксфорд-стрит. «Зайду поговорю с дядей Эдриеном», — решила она.

Эдриен сидел у себя в музее и предавался спокойным раздумьям о недавно выдвинутой гипотезе, согласно которой колыбелью Homo sapiens объявлялась пустыня Гоби. Идея была запатентована, выброшена на рынок и, по всей видимости, должна была войти в моду. Он размышлял о неустойчивости антропологических концепций, когда ему доложили о приходе племянницы.

— А, Динни! Я все утро проблуждал в пустыне Гоби и уже подумывал насчёт чашки горячего чая. Что ты на это скажешь?

— От китайского чая у меня бывает икота, дядя.

— Мы не гонимся за так называемой роскошью. Моя дуэнья готовит мне добрый старый дуврский чай крупной резки. Кроме того, будут домашние булочки с изюмом.

— Великолепно! Я пришла сообщить вам, что отдала своё юное сердце.

Эдриен вытаращил глаза.

— История действительно жуткая. Поэтому я, с вашего позволения, сниму шляпу.

— Снимай, что хочешь, дорогая, — разрешил Эдриен. — Но прежде всего выпьем чаю. Вот и он.

Пока она пила чай, Эдриен смотрел на неё со спокойной улыбкой, терявшейся где-то между усами и козлиной бородкой. После трагической истории с Ферзом Динни в ещё большей степени, чем раньше, олицетворяла для него идеал племянницы. К тому же он заметил, что она в самом деле встревожена.

Затем Динни уселась в единственное кресло, откинула голову назад, вытянула ноги, сложила вместе кончики пальцев и показалась Эдриену такой воздушной, что он не удивился бы, если бы она улетела. Он с удовольствием остановил свой взгляд на шапке её каштановых волос. Но по мере того, как девушка излагала ему свою историю, длинное лицо её дяди вытягивалось все больше. Наконец она умолкла, но тут же попросила:

— Пожалуйста, дядя, не смотрите на меня так.

— А я смотрел?

— Да.

— Это не удивительно, Динни.

— Я хочу знать, как вы «отреагируете» (сейчас любят так выражаться) на поступок Уилфрида.

— Я лично? Никак. Я с ним не знаком и от суждений воздержусь.

— Я познакомлю вас, если вы ничего не имеете против.

Эдриен кивнул, и Динни прибавила:

— Можете сказать мне самое худшее. Что подумают и предпримут все остальные, кто его не знает?

— А как ты сама отреагировала, Динни?

— Я его знала.

— Всего неделю.

— И десять лет.

— Только не уверяй меня, что беглый взгляд и несколько слов, сказанных на свадьбе…

— Горчичное зерно, милый дядя! Кроме того, я прочла его поэму и по ней угадала, что он пережил. Он — неверующий. То, что с ним произошло, показалось ему просто чудовищной шуткой.

— Да, да, я читал его стихи. Скептицизм и культ красоты. Такой тип людей расцветает в результате долгих усилий нации, когда индивидуальность окончательно обесценена и государство отняло у неё всё, что могло. Вот тут «я» и вылезает на первый план, посылая к чёрту И государство и моральные нормы. Я понимаю это, но… Ты ведь не бывала за границей, Динни?

— Нет, бывала. Правда, только в Италии, Париже и Пиренеях.

— Они в счёт не идут. Ты никогда не бывала там, где Англии необходимо сохранять определённый престиж. В таких странах все англичане отвечают за одного и один за всех.

— Вряд ли он думал об этом в тот момент, дядя.

Эдриен взглянул на племянницу и покачал головой.

— Да, да, не думал, — настаивала Динни. — И слава богу, что не думал, иначе я никогда не увидела бы его. Разве человек обязан жертвовать собой во имя ложных ценностей?

— Не в том суть, дорогая. На Востоке, где религия до сих пор — все, переход в другую веру приобретает огромное значение. Ничто не роняет англичанина в глазах жителей Востока больше, чем отречение под пистолетом. Вот как стоял перед ним вопрос: «Настолько ли мне важно, какое мнение сложится о моей стране и моем народе, чтобы я предпочёл скорее умереть, чем унизить их?»

Динни помолчала, затем возразила:

— Я совершенно уверена, что Уилфрид предпочёл бы смерть унижению своей страны, если бы речь шла о чем-нибудь другом. Но он просто не мог допустить, чтобы восточное представление об англичанах зависело от того, христианин он или нет.

— Это особая статья. Он ведь не только отрёкся от христианства. Он принял ислам, сменив один набор суеверий на другой.

— Неужели вы не понимаете, дядя, что вся эта история казалась ему чудовищной шуткой?

— Нет, дорогая, не понимаю.

Динни откинулась в кресле, и Эдриен нашёл, что вид у неё совершенно измученный.

— Ну, если уж вы не понимаете, никто не поймёт. Я хочу сказать — никто из нашего круга.

У Эдриена защемило под ложечкой.

— Динни, у тебя за плечами двухнедельное увлечение, а впереди — вся жизнь. Ты сказала, что он готов отказаться от тебя. Уважаю его за это. Не лучше ли порвать — если уж не ради себя самой, так хоть ради него?

Динни улыбнулась:

— Дядя, вы ведь прославились тем, что бросаете друзей в беде. И вы так мало знаете о любви! Ждали каких-нибудь восемнадцать лет? Вам не смешно себя слушать?

— Смешно, — согласился Эдриен. — Не стану отрицать, слово «дядя» переубедило меня. И если бы я твёрдо знал, что Дезерт будет так же верен тебе, как ты ему, я сказал бы: «Идите своей дорогой, и да поможет вам бог не упасть под крестной ношей».

— Тогда вы просто обязаны познакомиться с ним.

— Да. Но помни: я видел людей, которые были влюблены так безоглядно, что разводились через год после брака. Я знал человека, настолько упоённого своим медовым месяцем, что ещё через два дня он завёл любовницу.

— Наше поколение не отличается такой пылкостью, — возразила Динни. Я столько раз видела в кино такие поцелуи, что во мне давно возобладало духовное начало.

— Кто в курсе дела?

— Майкл и дядя Лоренс, может быть, тётя Эм. Не знаю, стоит ли рассказывать в Кондафорде.

— Разреши мне посоветоваться с Хилери. Он взглянет на вещи свежим глазом и уж, конечно, не с ортодоксальной точки зрения.

— Разумеется, я не возражаю против дяди Хилери.

Динни встала:

— Значит, я могу привести к вам Уилфрида? Эдриен кивнул; затем проводил племянницу, снова подошёл к карте Монголии, и безлюдная Гоби показалась ему цветущим розовым садом в сравнении с той пустыней, по которой брела его любимая племянница.

Глава 12

Динни осталась обедать на Маунт-стрит, чтобы повидаться с дядей Лоренсом.

Она ждала его а кабинете и, когда он вошёл, сразу же спросила:

— Дядя Лоренс, тётя Эм знает то, что известно вам и Майклу?

— Да, Динни. Как ты догадалась?

— Она была что-то уж очень сдержанна. Я все рассказала дяде Эдриену. Он, кажется, тоже находит, что Уилфрид уронил престиж Англии на Востоке. Что это вообще за престиж? Я думала, что нас всюду считают просто нацией удачливых лицемеров. А в Индии, кроме того, — высокомерными хвастунами.

Бровь сэра Лоренса задёргалась.

— Ты смешиваешь репутацию народа с репутацией отдельных его представителей, а это совершенно разные вещи. На Востоке каждый англичанин рассматривается как человек, которого не возьмёшь на испуг, который держит слово и умеет постоять за своих.

Динни вспыхнула: она поняла, на что намекал её дядя.

— На Востоке, — продолжал сэр Лоренс, — англичанин, точнее британец, потому что он может быть и шотландцем, и валлийцем, и северным ирландцем, выступает обыкновенно как обособленная личность — путешественник, инженер, солдат, чиновник, частный человек, плантатор, врач, археолог, миссионер. Он почти всегда возглавляет небольшую самостоятельную группу и, сталкиваясь с трудностями, опирается на престиж англичанина вообще. Если один англичанин роняет своё достоинство, страдает репутация всех англичан, действующих обособленно. Наши это знают и считаются с этим. Вот к чему сводится проблема, и недооценивать её не следует. Нельзя требовать, чтобы люди Востока, для которых религия значит многое, понимали то, что для многих из нас она ничего не значит. Англичанин для них убеждённый христианин, и если он отрекается от своей веры, это истолковывается как отречение от самых дорогих для него убеждений.

— Тогда Уилфриду действительно нет оправдания в глазах людей, — сухо согласилась Динни.

— Боюсь, что да, Динни, — по крайней мере, в глазах людей, правящих империей. Да и может ли быть иначе? Если бы этих обособленных англичан не объединяла полная взаимная уверенность в том, что ни один из них не поддастся нажиму, не побоится принять вызов и не подведёт остальных, отказала бы вся машина. Ну, посуди сама!

— Я об этом не думала.

— Тогда поверь на слово. Майкл объяснил мне ход мыслей Дезерта, и с точки зрения человека неверующего, как, например, я сам, их нетрудно развить. Мне бы тоже безумно не хотелось погибнуть из-за такой вздорной причины. Но суть была не в ней, и если ты скажешь мне: «В тот момент он не понимал, что делает», — я, к сожалению, должен буду уточнить: «Не понимал из-за непомерной гордыни». А это не послужит ему оправданием, потому что гордыня — бич каждого, кто чему-то служит, да и вообще всего человечества. Это порок, навлёкший, если помнишь, неприятности на Люцифера.

Динни, которая слушала, не сводя глаз с подёргивающегося лица дяди, сказала:

— Просто поразительно, сколько может сделать человек, когда он один.

Сэр Лоренс недоуменно вставил в глаз монокль:

— Ты позаимствовала у тётки привычку перескакивать с одного на другое?

— Кто не встретил одобрения у мира, тот может обойтись и без него.

— «Отдать весь мир за любовь» — очень рыцарственный девиз, Динни, но его уже пробовали претворить в жизнь и сочли неосуществимым. Одностороннее самопожертвование — ненадёжная основа совместной жизни, потому что оскорбляет другую сторону.

— Я не требую больше счастья, чем получает большинство людей.

— Я мечтал об иной участи для тебя, Динни.

— Обедать! — скомандовала леди Монт, появляясь в дверях. — Динни, есть у вас дома пылесос?

По дороге в столовую она пояснила:

— Теперь этой машиной стали чистить лошадей.

— Хорошо бы пройтись ею по людям, чтобы выбить из них страхи и предрассудки, — отозвалась Динни. — Впрочем, дядя Лоренс не одобрил бы такое предложение.

— А, значит вы поговорили! Можете идти, Блор.

Когда дворецкий вышел, леди Монт прибавила:

— Я всё думаю о твоём отце, Динни.

— Я тоже.

— Мне удавалось убеждать его. Но ты ведь ему дочь. А всё-таки надо…

— Эм! — предостерёг сэр Лоренс.

В столовую вошёл Блор.

— Да, — объявила леди Монт, — обряды — это так тягостно! Я никогда не любила крестин. Только зря мучишь ребёнка и суёшь его в руки постороннему, а тому бы только купель да библия. А почему на купелях изображают папоротник? Нет, не на купелях, а на призовых кубках за стрельбу из лука. Дядя Катберт выиграл однажды такой кубок, когда был викарием. Так принято. Все это очень огорчительно.

— Тётя Эм, — сказала Динни, — пусть, мои мелкие личные дела никого не огорчают. Это всё, чего я прошу. Если люди не станут огорчаться и беспокоиться из-за нас, мы с Уилфридом можем быть счастливы.

— Ты умница! Лоренс, передай это Майклу. Блор, хересу мисс Динни.

Динни пригубила херес и взглянула через стол на тётку. Вид её действовал успокоительно — приподнятые брови, опущенные веки, орлиный нос и словно припудренная шевелюра над ещё красивыми шеей, плечами и бюстом.

В такси, увозившем её на Пэддингтонский вокзал, девушка так живо представила себе Уилфрида наедине с нависшей над ним угрозой, что чуть было не наклонилась, чтобы бросить шофёру: «На Корк-стрит». Машина сделала поворот. Прид-стрит? Да, видимо, так. Все горести мира рождаются из столкновения любви с любовью. Как всё было бы просто, если бы родные Динни не любили её, а она не любила их!

Носильщик спросил:

— Прикажете помочь, мисс?

— Благодарю, я без вещей.

В детстве она мечтала выйти замуж за носильщика! Потом за своего учителя музыки, выписанного из Оксфорда. Он ушёл на фронт, когда ей было десять. Динни купила журнал и села в поезд, но усталость так разморила её, что она сразу же прикорнула в углу на скамейке, — вагон был третьего класса, так как железнодорожные поездки тяжким бременем ложились на почти всегда пустой кошелёк девушки. Она откинула голову назад и уснула.

Когда Динни вылезла на своей станции, луна уже взошла и наступила ночь, ветреная и благоуханная. Домой предстояло возвращаться пешком. Было достаточно светло, и девушка решила пойти напрямик. Она проскользнула через живую изгородь и двинулась тропинкой через поле. Ей вспомнилась та ночь, почти два года тому назад, когда, вернувшись тем же поездом, она привезла новость об освобождении Хьюберта и застала отца в кабинете, где он сидел не в силах заснуть, измученный и поседевший. На сколько лет он помолодел, когда она принесла ему добрую весть! А теперь она везёт новость, которая причинит ему боль. Именно объяснение с отцом больше всего пугало девушку. С матерью — пожалуйста! Конечно, та, несмотря на свою доброту, упряма, но женщина всё-таки меньше верит в непререкаемость слова «нельзя», чем мужчина. Хьюберт? В былое время она прежде всего посчиталась бы с ним. Странно, но теперь он для неё потерян. Он, разумеется, ужасно расстроится, — он же непреклонен во всём, что касается его взглядов на «правила игры». Что ж, пусть. Его неудовольствие она перенесёт. Но отец! Нечестно причинить ему такое горе после сорока лет службы.

От изгороди к стогам метнулась коричневая сова. Совы любят лунные ночи. Сейчас в тихой мгле прозвучит жуткий вопль пойманной жертвы. И всё-таки как можно не любить сов, их неслышный, плавный и быстрый полет, их мерный и зловещий крик? Ещё один перелаз, и девушка была уже в своих владениях. На поле возвышался сарай, где находил себе по ночам пристанище старый строевой конь её отца. Кто это сказал — Плутарх или Плиний: «Я не продал бы даже старого вола, на котором пахал». Кто бы ни сказал хороший человек! Грохот поезда уже замер вдали, всюду царила тишина, слышался лишь шелест молодой листвы под ветром и топот старого Кысмета в сарае. Девушка пересекла ещё одно поле и вышла к узкому бревенчатому мостику. Ночь была так же сладостна, как чувство, которое теперь ни на минуту не покидало Динни. Она перебралась через деревянный настил и вошла под сень яблонь. Они, казалось, жили своей, особой, радостной жизнью между нею, ступавшей по земле, и залитым луною небом, где под ветром бежали облака. Казалось, деревья дышат и безмолвно поют, прославляя свои распускающиеся цветы. Они сверкали тысячами побелевших ветвей самой причудливой формы и были прекрасны, словно каждую из них изваял и залил звёздным светом какой-то страстно влюблённый в своё ремесло безумец. Так бывало здесь каждую весну на протяжении многих сотен лет. В такую лунную ночь мир всегда кажется полным чудес, но больше их всех Динни потрясало ежегодно свершавшееся чудо цветения яблонь. Она остановилась между их старых стволов, вдыхая воздух, пропитанный запахом мшистой коры, и ей припомнилась вся чудесная природа Англии. Горные луга и поющие над ними жаворонки; тихий шум капель, стекающих с листвы после дождя, когда проглядывает солнце; дрок на пустошах, где гуляет ветер; лошади, которые прочерчивают длинные рыжие борозды, поворачивают обратно и снова поворачивают, реки, то прозрачные, то зеленоватые в тени склонённых над водой ив; соломенные крыши, над которыми курится дымок; скошенные травы, золотистые поля пшеницы, голубые дали и вечно изменчивое небо, — все это, как драгоценные камни, светилось в памяти девушки, и все это затмевалось белым чародейством весны. Динни заметила, что насквозь промочила туфли и чулки, — высокую траву обильно увлажняла роса. Было достаточно светло, чтобы разглядеть в траве звёздочки жонкилей, гроздья гиацинтов и пока ещё неяркие чашечки тюльпанов. Встречались ещё белые буквицы, колокольчики и баранчики, но их было немного. Динни, осторожно ступая, поднялась вверх по склону, вышла из-под деревьев и опять на минуту остановилась, чтобы окинуть взглядом кипящую позади белизну. «Все словно с луны упало, — подумала она. — Боже, мои лучшие чулки!»

Через обнесённый невысокой стеной цветник и лужайку девушка приблизилась к террасе. Скоро двенадцать. В нижнем этаже светится только окно в кабинете отца. До чего похоже на ту ночь!

«Не скажу ему», — решила Динни и постучала в окно.

Отец впустил её:

— Хэлло, Динни! Ты не осталась на Маунт-стрит?

— Нет, папа. Я больше не в силах брать взаймы чужие ночные рубашки.

— Садись, выпьем чаю. Я как раз собирался заварить.

— Дорогой, у меня ноги до колен мокрые, — я прошла садом.

— Снимай чулки. Вот тебе старые шлёпанцы.

Динни стянула чулки и сидела, созерцая свои освещённые лампой ноги. Генерал разжигал спиртовку. Он не терпел, чтобы за ним ухаживали. Девушка смотрела, как он, наклонившись, хлопочет над чайной посудой, и думала, какие у него быстрые и точные движения, как ловки длинные пальцы его смуглых рук, поросших короткими чёрными волосами. Он выпрямился и, не шевелясь, следил за разгоравшимся пламенем.

— Пора сменить фитиль, — заметил он. — Похоже, что в Индии нас ждут неприятности.

— Она, кажется, начинает доставлять нам их столько, что уже не окупает их.

Генерал повернул к дочери лицо с высоко посаженными, но в меру широкими скулами. Глаза его остановились на ней, тонкие губы под седыми усиками улыбнулись.

— Это часто случается с имуществом, отданным во временное пользование. У тебя красивые ноги, Динни.

— Неудивительно, папа, если вспомнить, какие у меня родители.

— Мои хороши только в сапогах. Чересчур жилистые. Пригласила ты мистера Дезерта?

— Пока что нет.

Генерал сунул руки в карманы. После обеда он снял смокинг и был теперь в старой охотничьей куртке табачного цвета. Динни заметила, что манжеты у неё обтрепались и одной кожаной пуговицы недостаёт. Тёмные высокие брови отца сдвинулись к переносице, посередине лба обозначились три морщинки. Наконец он мягко сказал:

— Знаешь, Динни, не понимаю я, как можно отказаться от своей религии… С молоком или с лимоном?

— Лучше с лимоном.

«А почему бы не сейчас? Ну, смелей!» — решилась девушка.

— Два кусочка?

— Три, папа, — я же пью с лимоном.

Генерал взял щипцы. Он опустил в чашку три кусочка сахару, затем ломтик лимона, положил на место щипцы и нагнулся над чайником.

— Закипел, — объявил он, налил чашку, насыпал туда полную ложечку чая, вынул её и подал чашку дочери.

Динни сидела, потягивая прозрачную золотистую жидкость. Затем сделала глоток, опустила чашку на колени и подняла глаза на отца.

— Я тебе все объясню, папа, — сказала она и подумала: «После моих объяснений он окончательно перестанет что-нибудь понимать».

Генерал наполнил свою чашку и сел. Динни стиснула пальцами ложечку:

— Видишь ли, когда Уилфрид был в Дарфуре, он попал в руки фанатиков-арабов, которые держатся там со времён махди. Их начальник приказал привести пленника к себе в палатку и объявил, что сохранит ему жизнь, если тот примет ислам.

Девушка увидела, что рука отца конвульсивно сжалась. Чай плеснул на блюдечко. Генерал поднял чашку и слил чай обратно. Динни продолжала:

— Уилфрид такой же неверующий, как большинство из нас, только относится к религии гораздо непримиримее. Он не только не верит в христианского бога, но решительно ненавидит религию в любой её форме, считая, что она разобщает людей и приносит больше вреда и страданий, чем что бы то ни было. И потом, ты знаешь… вернее, знал бы, если бы прочёл его стихи, что война оставила в нём глубокий и горький след: он нагляделся, как швыряются человеческой жизнью. Просто выплёскивают её, как воду, по приказу тех, кто сам не понимает, чего хочет.

Рука генерала снова конвульсивно дёрнулась.

— Папа, Хьюберт рассказывал то же самое. Я ведь слышала. Во всяком случае, война научила Уилфрида ненавидеть всё, что попусту губит жизнь, и вселила в него глубочайшее недоверие ко всяким красивым словам и прописным истинам. Ему дали пять минут на размышление. Это была не трусость, а горькое презрение. Он не захотел примириться с тем, что люди могут лишать друг друга жизни ради верований, которые казались ему в равной степени бессмысленными. Он пожал плечами и согласился. А согласившись, должен был сдержать слово и пройти через установленные обряды. Конечно, ты его не знаешь. Поэтому бесполезно объяснять.

Динни вздохнула и одним глотком допила чай.

Генерал отставил свою чашку. Он встал, набил трубку, раскурил её и подошёл к камину. Его морщинистое лицо помрачнело и стало ещё более тёмным. Наконец он сказал:

— Это выше моего понимания. Значит, религия, которой веками придерживались наши отцы, ничего не стоит? Значит, по приказу какого-то араба можно послать к чёрту всё то, что сделало нас самой гордой нацией на свете? Значит, такие люди, как Лоуренсы, Джон Николе он, Чемберлен, Сендмен и тысячи других, отдавших свою жизнь во имя того, чтобы весь мир считал англичан смелыми и верными людьми, могут быть сброшены со счётов любым англичанином, которого припугнут пистолетом?

Чашка Динни заходила по блюдцу.

— Пусть даже не любым, а хотя бы одним. На каком основании, Динни?

Динни не ответила, — её била дрожь. Ни Эдриен, ни сэр Лоренс не вызвали у неё такой острой реакции: она в первый раз была задета и растрогана тем, с кем спорила. Отец затронул в ней какую-то древнюю струну, а может быть, её заразило волнение дорогого ей человека, которым она всегда восхищалась и который был всегда чужд красноречия. У девушки не находилось слов.

— Не знаю, верующий ли я, — снова заговорил генерал. — С меня довольно веры моих отцов.

Он махнул рукой, словно добавив: «Моё дело, конечно, сторона», — и продолжал:

— Я не мог бы подчиниться такому насилию. Да, не мог бы и не могу понять, как мог он.

Динни тихо ответила:

— Я не стану больше ничего объяснять, папа. Будем считать, что ты не понял. Почти каждый человек совершает в жизни такие поступки, которых окружающие не могли бы понять, если бы узнали о них. Вся разница в том, что поступок Уилфрида известен.

— Ты хочешь сказать, что стала известна угроза… причина, по которой…

Динни кивнула.

— Каким образом?

— Некий мистер Юл привёз эту историю из Египта; дядя Лоренс считает, что замять её не удастся. Я хочу, чтобы ты был готов к самому худшему.

Динни взяла в руку свои мокрые чулки и туфли:

— Папа, не поговорить ли мне вместо тебя с мамой и Хьюбертом? Она встала.

Генерал глубоко затянулся, в трубке всхлипнуло.

— Пора почистить твою трубку, милый. Завтра я этим займусь.

— Он же превратится в парию! — вырвалось у генерала. — Динни, Динни!

Никакие слова не могли бы вернее потрясти и обезоружить девушку, чем два эти короткие возгласа. Динни разом забыла о себе, опять стала альтруисткой и отказалась от возражений.

Она закусила губу и сказала:

— Папа, я разревусь, если останусь. И у меня очень озябли ноги. Спокойной ночи.

Динни повернулась, быстро направилась к двери и с порога оглянулась: её отец дрожал, как лошадь, которую остановили на всём скаку.

Девушка поднялась к себе и села на кровать, потирая замёрзшие ноги одну об другую. Всё сказано. Теперь остаётся только преодолеть ту стену глухого сопротивления, которой отныне окружат её родные и через которую она должна перебраться, чтобы отстоять своё счастье. И чем дольше она сидела, растирая ноги, тем больше удивлялась тому, что слова отца встретили тайное сочувствие в её душе, ни в коей мере не умалив её чувства к Уилфриду. Значит, между любовью и разумом действительно нет ничего общего? Значит, древний образ слепого бога в самом деле исполнен правды? Значит, правда и то, что недостатки любимого человека делают его ещё дороже для нас? Это, видимо, объясняется той неприязнью, которую вызывают к себе чересчур положительные герои в книгах, бунтом против героической позы, раздражением при виде вознаграждённой добродетели.

«Зависит ли все от того, что нравственный уровень моей семьи выше моего, или мне просто нужно, чтобы Уилфрид был рядом со мной, и безразлично, кто он и как поступает, раз он со мной?» — подумала Динни и внезапно ощутила необъяснимую уверенность в том, что знает Уилфрида насквозь, со всеми его ошибками и недостатками и какими-то особыми искупающими и восполняющими их свойствами, которые никогда не дадут угаснуть её любви к нему. Только эти его свойства и представлялись ей загадочными. «Дурное я чую инстинктом, а разумом постигаю лишь добро, правду и красоту», — решила девушка и легла в постель, не раздеваясь; она была вконец разбита усталостью.

Глава 13

Брайери, ройстонская резиденция Джека Масхема, представляла собой здание старомодное, низкое и непритязательное снаружи, зато комфортабельное внутри. Оно было увешано головами скаковых лошадей и эстампами спортивного содержания. Только одна из комнат, ныне почти всегда пустовавшая, сохранила следы прежнего образа жизни владельца поместья.

«В ней, — как писал один американский журналист, приехавший к «последнему денди» за интервью о чистокровках, — собраны предметы, свидетельствующие о том, что в былое время этот аристократ посетил наш великолепный Юго-Запад: навахские ковры и серебряные изделия, заплетённая конская грива из Эль Пасо, огромные ковбойские шляпы и выложенная г серебром мексиканская сбруя.

Я расспросил хозяина об этом периоде его жизни.

— О! — ответил он, растягивая слова, как это любят делать англичане, — в молодости я пять лет служил ковбоем. У меня, видите ли, с детства всегда была одна страсть — лошади, и мой отец счёл, что мне будет полезней пасти у вас стада, чем тратить здесь время на скачки с препятствиями.

— Не могли бы вы уточнить даты? — попросил я этого высокого худощавого патриция с зоркими глазами и томными манерами.

— Отчего же? Я вернулся обратно в тысяча девятьсот первом и с тех пор непрерывно, если не считать войны, занимаюсь разведением чистокровок.

— А во время войны? — поинтересовался я.

— О! — процедил он, и я почувствовал, что кажусь ему навязчивым, обычная история: сначала территориальная кавалерия, потом регулярный полк, окопы и всё прочее.

— Скажите, мистер Масхем, понравилось ли вам у нас? — спросил я.

— Понравилось ли? Я, знаете ли, просто был в восторге! — ответил он».

Интервью, опубликованному в одной из газет американского Запада, был предпослан заголовок:

БРИТАНСКИЙ ДЕНДИ В ВОСТОРГЕ

ОТ ЖИЗНИ НА НАШЕМ ЮГЕ


Конский завод располагался в доброй миле от Ройстона, и точно без четверти десять утра, если только Джек Масхем не уезжал на скачки, торги или ещё куда-нибудь, он садился на своего пони-иноходца и отбывал в то место, которое журналист окрестил «конским питомником». Джек Масхем любил демонстрировать своего пони, чтобы показать, чего можно добиться от лошади, если никогда не повышать на неё голос. Это была умная, на три четверти кровная кобылка-трёхлетка мышиной масти и с такими крапинами, словно на неё кто-то опрокинул бутылку чернил и не сумел дочиста отмыть пятна. Белой у неё была только подпалина в форме полумесяца на лбу; гриву лошадке подстригали коротко, а её длинный хвост опускался ниже подколенок. Глаза у неё были весёлые и кроткие, а зубы — для лошади — прямо-таки жемчужные. На ходу она почти не вскидывала ног и, сбившись с аллюра, легко брала его снова. Рот её не оскверняли уздечкой и перед ездой просто набрасывали ей на шею поводья. Рост её составлял четырнадцать с половиной пядей, ноги Масхема, которому приходилось сильно отпускать стремена, свисали довольно низко. Он утверждал, что ездить на ней — всё равно что сидеть в покойном кресле. Кроме него самого, иметь с ней дело разрешалось лишь одному мальчику жокею, выбранному за спокойные руки, голос, нервы и характер.

Джек Масхем слезал с пони у ворот образованного конюшнями квадратного двора и входил, держа в зубах янтарный мундштучок с сигаретой, — сигареты изготовляли для него по особому заказу. У лужайки в центре двора его встречал управляющий. Джек бросал сигарету, обходил конюшни, где в стойлах содержались матки с жеребятами и однолетки, или давал распоряжение вывести ту или иную лошадь для проминки на дорожку, которая шла мимо конюшни, опоясывая двор. Закончив осмотр, Джек Масхем и управляющий проходили через арку на задней стороне двора, как раз напротив ворот, и направлялись к загонам, где на свободе резвились матки, жеребята и однолетки. Дисциплина в конском питомнике Джека была образцовой; служащие его были так же спокойны, опрятны и вышколены, как и лошади, вверенные их попечениям. С момента приезда на завод и до той минуты, когда он отбывал обратно на своём пони мышиной масти, Джек говорил только о лошадях спокойно и деловито. Каждый день ему приходилось сталкиваться с таким количеством неотложных мелочей, что он редко возвращался домой раньше часа. Он никогда не пускался в обсуждение теоретических проблем коневодства с управляющим, несмотря на солидные познания этого должностного лица, потому что для Джека Масхема лошади были предметом такой же политики, как внешние сношения его страны для министра иностранных дел. Его решения о том, с каким производителем спарить ту или иную матку, принимались единолично и основывались на тщательном изучении вопроса, подкреплённом тем, что он сам назвал бы чутьём, а другие — предубеждениями. Звезды падали с неба, премьер-министры возводились в дворянское достоинство, эрцгерцоги восстанавливались в наследственных правах, землетрясения и всяческие иные катаклизмы сметали города, а Джек Масхем все так же занимался скрещиванием мужских потомков Сен-Симона и Ласточки с законными наследницами Хэмптона и Золотой Опояски или же, опираясь на более оригинальную теорию собственного изобретения, случал отпрысков старого Ирода с наследницами Де Санси, к родословному древу которых у корня и у вершины были сделаны прививки за счёт крови Карабина и Баркалдайна. Джек Масхем в сущности представлял собою мечтателя. Его идеал — выведение совершенной лошади, вероятно, был столь же неосуществим, как все другие идеалы, но, по крайней мере для самого Масхема, гораздо более привлекателен, хотя он никогда не высказывал этого вслух: о таких вещах не говорят! Он никогда не заключал пари, и поэтому земные страсти не влияли на его суждения. Высокий, в тёмно-коричневом, подбитом верблюжьей шерстью пальто, в буро-коричневых замшевых ботинках и с таким же буро-коричневым цветом лица, он был, пожалуй, самой заметной фигурой в Ньюмаркете. Только три члена Жокей-клуба соперничали с ним в авторитетности своих мнений. По существу Джек Масхем являл собой наглядный пример того высокого положения, какого может достичь на жизненном пути человек, безраздельно, молча и преданно посвятивший себя служению одной-единственной цели. Идеал «совершенной лошади» был поистине наиболее полным выражением души Джека Масхема. Будучи одним из последних приверженцев внешней формы в век всеобщего потрясения основ, он перенёс свою любовь к ней на лошадь. Объяснялось это отчасти тем, что судьба скаковой лошади неотделима от генеалогии чистокровных пород, отчасти тем, что это животное олицетворяет собою гармоническую соразмерность; отчасти и тем, что культ его служил Джеку Масхему прибежищем, куда он бежал от грохота, беспорядка, мишуры, крикливости, безграничного скепсиса и шумной назойливости эпохи, которую он именовал «веком ублюдков».

В Брайери было двое слуг, выполнявших всю работу по дому, кроме уборки, для которой приходила подёнщица. За исключением последней, ни — что в Брайери не напоминало о существовании на земле женщин. Здание отличалось тем монашеским обликом, который характерен для клубов, обходящихся без женской прислуги, но было меньше их и потому комфортабельнее. Потолки в первом из двух этажей были низкие; наверху, куда вели две широкие лестницы, — ещё ниже. Книги, если отбросить бесчисленные тома, посвящённые скаковой лошади, охватывали исключительно три жанра: путешествия, историю, детектив. Романы с их скептицизмом, жаргонной речью, описаниями, сентиментальностью и сенсационными выводами отсутствовали полностью, и лишь собрания сочинений Сертиза, УайтМелвила и Теккерея не подпали под общее правило.

Погоня людей за идеалом неизбежно приобретает лёгкую, но спасительную ироническую окраску. Так было и с Джеком Масхемом. Задавшись целью вывести идеально чистокровную лошадь, он по существу стремился отмести все, ранее считавшиеся безусловными, признаки чистокровности, начиная с морды и кончая крупом, и создать животное такой смешанной крови, какого ещё не знала «Родословная книга племенных производителей и маток».

Не отдавая себе отчёта в противоречивости своих стремлений, Джек Масхем обсуждал за завтраком с Телфордом Юлом вопрос о переброске кобыл из Аравии, когда слуга доложил о сэре Лоренсе Монте.

— Позавтракаешь с нами, Лоренс?

— Уже завтракал, Джек. Впрочем, от кофе не откажусь. От рюмки бренди тоже.

— Тогда перейдём в другую комнату.

— У тебя здесь настоящая холостяцкая квартира времён моей юности, какую я уже не надеялся ещё раз увидеть, — объявил баронет. — Джек — поразителен, мистер Юл. Человек, который в наши дни смеет идти не в ногу со временем, — гений. Что я вижу? Полные Сертиз и Уайт-Мелвил! Вы помните, мистер Юл, что сказал мистер Уафлз во время «увеселительной поездки» мистера Спонджа, когда они держали Кейнджи за пятки, чтобы у того из сапог и карманов вытекла вода?

Ироническая мордочка Юла расплылась в улыбке, но он промолчал.

— Так и есть! — воскликнул сэр Лоренс. — Теперь этого никто не знает. Он сказал: «Кейнджи, старина, ты выглядишь, как варёный дельфин под соусом из петрушки». А что ответил мистер Срйер в «Маркет Харборо», когда достопочтенный Крешер подъехал к заставе и осведомился: «Ворота, я полагаю, открыты?»

Лицо Юла расплылось ещё больше, словно было сделано из резины, но он по-прежнему молчал.

— Ай-ай-ай! Ты, Джек?

— Он ответил: «А я не полагаю».

— Молодец! — Сэр Лоренс опустился в кресло. — Кстати говоря, ворота были действительно закрыты. Ну, организовали вы похищение той кобылы? Великолепно. А что будет, когда её привезут?

— Я пущу её к наиболее подходящему производителю. Затем скрещу жеребёнка с наиболее подходящим производителем или маткой, каких только сумею подыскать. Затем случу их потомство с лучшей из наших чистокровок того же возраста. Если окажется, что я прав, я смогу внести моих арабских маток в «Родословную книгу». Между прочим, я пытаюсь раздобыть не одну, а трёх кобыл.

— Джек, сколько тебе лет?

— Около пятидесяти трёх.

— Прости, что спросил. Кофе у тебя хороший.

Затем все трое помолчали, выжидая, пока выяснится истинная цель визита. Наконец сэр Лоренс неожиданно объявил:

— Мистер Юл, я приехал по поводу истории с молодым Дезертом.

— Надеюсь, это неправда?

— К несчастью, правда. Он и не пытается скрывать.

И, направив свой монокль на лицо Джека Масхема, баронет увидел на нём именно то, что рассчитывал увидеть.

— Человек обязан соблюдать внешние формы, даже если он поэт, — с расстановкой произнёс Джек Масхем.

— Не будем обсуждать, что хорошо и что плохо, Джек. Я готов согласиться с тобой. Дело не в этом. — В голосе сэра Лоренса зазвучала непривычная торжественность. — Я хочу, чтобы вы оба молчали. Если эта история всплывёт, тогда уж ничего не поделаешь, но пока что я прошу, чтобы ни один из вас не вспоминал о ней.

— Мне этот парень не нравится, — кратко ответил Масхем.

— То же самое приложимо по меньшей мере к девяти десятым людей, которых мы встречаем. Довод недостаточно веский.

— Он один из пропитанных горечью современных молодых скептиков, лишённых подлинного знания жизни и не уважающих ничего на свете.

— Знаю, Джек, ты — защитник старины, но ты не должен привносить сюда свои пристрастия.

— Почему?

— Не хотел я рассказывать, но придётся. Он помолвлен с моей любимой племянницей Динни Черрел.

— С этой милой девушкой!

— Да. Помолвка не по душе никому из нас, кроме Майкла, который до сих пор боготворит Дезерта. Но Динни держится за него, и, думаю, её ничем не заставишь отступить.

— Она не может стать женой человека, от которого все отвернутся, как только его поступок получит огласку.

— Чем больше будут его сторониться, тем крепче она будет держаться за него.

— Люблю таких, — объявил Масхем. — Что скажете вы. Юл?

— Дело это не моё. Если сэру Лоренсу угодно, чтобы я молчал, я буду молчать.

— Разумеется, это не наше дело. Но если бы огласка могла остановить твою племянницу, я бы его разгласил. Чёрт знает какой позор!

— Результат был бы прямо противоположный, Джек. Мистер Юл, вы ведь хорошо знакомы с прессой. Предположим, что историей Дезерта займутся газеты. Это вполне возможно. Как они себя поведут?

Глаза Юла сверкнули.

— Сначала они туманно сообщат о некоем английском путешественнике; затем выяснят, не опровергнет ли Дезерт слухи; затем расскажут уже конкретно о нём, по обыкновению исказив целую кучу деталей, что печально, но всё-таки менее прискорбно, чем вся эта история. Если Дезерт признает факт, то возражать уже не сможет. Пресса в общем ведёт себя честно, хотя чертовски неточна.

Сэр Лоренс кивнул:

— Будь я знаком с человеком, который собирается стать журналистом, я сказал бы ему: «Будь абсолютно точен и будешь в своём роде уникумом». С самой войны я не встречал в газетах заметки, которая касалась бы личностей и была при этом достаточно точной.

— Такая уж у газет тактика, — пояснил Юл. — Наносят двойной удар: сперва неточное сообщение, потом поправки.

— Ненавижу газеты! — воскликнул Масхем. — Был у меня как-то американский журналист, вот тут сидел. Я его чуть не выставил. Уж не знаю, как он меня там расписал.

— Да, ты отстал от века, Джек. Для тебя Маркони и Эдисон — два величайших врага человечества. Значит, относительно Дезерта договорились?

— Да, — подтвердил Юл.

Масхем кивнул головой.

Сэр Лоренс быстро переменил тему:

— Красивые тут места. Долго пробудете здесь, мистер Юл?

— Мне надо быть в городе к вечеру.

— Разрешите вас подвезти?

— С удовольствием.

Они выехали через полчаса.

— Мой кузен Джек Масхем должен остаться в памяти нации. В Вашингтоне есть музей, где под стеклом стоят группы, изображающие первых обитателей Америки. Они курят из одной трубки, замахиваются друг на друга томагавками и так далее. Следовало бы экспонировать и Джека…

Сэр Лоренс сделал паузу.

— Вот тут возникает трудность. В какой позе законсервировать Джека? Увековечить невыразимое всегда сложно. Схватить то, что носится в воздухе, сумеет каждый. А как быть, если поза вечно одна и та же — насторожённая томность, и к тому же у человека осталось своё собственное божество.

— Внешняя форма, и Джек Масхем её пророк.

— Его, конечно, можно было бы представить дерущимся на дуэли, — задумчиво продолжал сэр Лоренс. — Дуэль — единственный человеческий акт, при котором полностью соблюдаются все внешние формы.

— Они обречены на исчезновение, — отрезал Юл.

— Гм, так ли? Нет ничего труднее, чем убить чувство формы. Что такое жизнь, как не чувство формы, мистер Юл? Сведите все на свете к мёртвому единообразию, форма останется даже тогда.

— Верно, — согласился Юл. — Но культ внешней формы доводит это чувство до совершенства и стандарта, а совершенство давно приелось нашим блестящим юнцам.

— Удачно сказано! Но разве они существуют и в жизни, а не только в книгах?

— А как же! Существуют и, выражаясь их же словечком, чихают на все. Да я лучше соглашусь до смерти кормиться в бесплатных столовых для безработных, чем хоть разпровести конец недели в обществе таких блестящих юнцов!

— Я что-то не сталкивался с ними, — усомнился сэр Лоренс.

— Тогда возблагодарите господа. И днём, и ночью, и даже совокупляясь, они заняты одним — разговорами.

— Вы, кажется, их недолюбливаете?

— Ещё бы! — выдавил Юл и стал похож на изваяние средневековой химеры. — Они не выносят меня, а я их. Надоедливая, хотя, к счастью, немногочисленная шайка!

— Надеюсь, Джек не впал в ошибку и не принял молодого Дезерта за их собрата? — осведомился сэр Лоренс.

— Масхем никогда не встречал блестящих юнцов. Нет, его просто раздражает лицо Дезерта. Оно у него чертовски странное.

— Падший ангел! Гордыня — враг мой! — сказал сэр Лоренс. — В нём есть что-то прекрасное.

Юл утвердительно кивнул головой:

— Лично я ничего против него не имею. И стихи он пишет хорошие. Но Масхем каждого бунтаря готов предать анафеме. Он любит интеллект с заплетённой гривой, выезженный и послушный узде.

— Мне кажется, что они с Дезертом могли бы столковаться, если бы предварительно обменялись парой выстрелов. Странный народ мы, англичане! — заключил сэр Лоренс.

Глава 14

Когда примерно в тот же час дня Эдриен, направляясь к брату, пересекал убогую улочку, которая вела к дому викария прихода святого Августина в Лугах, он увидел в шестом подъезде от угла картину, достаточно полно характеризующую англичан.

Перед этим лишённым будущего домом стояла санитарная карета, и на неё глазели все окрестные жители, которым она пока ещё была не нужна. Эдриен присоединился к кучке зрителей. Два санитара и сестра вынесли из жалкого здания безжизненно вытянувшегося ребёнка; за ними выскочили краснолицая женщина средних лет и бледный мужчина с обвислыми усами, рычащий от ярости.

— Что тут происходит? — спросил Эдриен полисмена.

— Ребёнка нужно оперировать. А эти орут, словно его не лечить, а резать собираются. А, вот и викарий! Ну, уж если он их не уймёт, тогда никому не справиться.

Эдриен заметил брата. Тот вышел из дома и приблизился к бледному мужчине. Рычание прекратилось, но женщина завопила ещё громче. Ребёнка положили в автомобиль; мать неуклюже рванулась к задней дверце машины.

— Рехнулись они, что ли? — удивился полисмен и шагнул вперёд.

Эдриен увидел, как Хилери опустил руку на плечо женщины. Та обернулась» видимо собираясь издать громогласное проклятие, но ограничилась тихим хныканьем. Хилери взял её под руку и неторопливо повёл в дом. Карета тронулась. Эдриен подошёл к бледному человеку и предложил ему сигарету. Тот принял её, сказал: «Благодарю, мистер», — и последовал за женой.

Всё закончилось. Кучка зрителей рассеялась, остался один полисмен.

— Наш викарий — просто чудо! — воскликнул он.

— Это мой брат, — сообщил Эдриен.

Полисмен взглянул на него гораздо почтительнее, чем раньше.

— Викарий — редкий человек, сэр.

— Согласен с вами. А ребёнок очень плох?

— Без операции до ночи не доживёт. Родители как нарочно тянули до последнего. Ещё счастье, что викарий оказался поблизости. Бывают же такие — скорей помрут, чем лягут в больницу, а уж детей и подавно туда не пустят.

— Чувство независимости, — пояснил Эдриен. — Я их понимаю.

— Ну, раз уж вы так рассуждаете, сэр, мне приходится соглашаться, но всё-таки странно: живут они жутко, а в больнице им дают все самое лучшее.

— Смирение — паче гордости, — процитировал Эдриен.

— И то верно. По-моему, они сами виноваты в том, что существуют трущобы. Здесь кругом самые трущобные кварталы, а попробуйте людей с места тронуть, — они вам покажут. Викарий вот затеял реконструкцию домов вроде бы так это называется. Хорошее дело! Я схожу за ним, если он вам нужен.

— Ничего, я подожду.

— Удивительно, чего только люди не терпят, чтобы никто в их жизнь не лез! — продолжал полисмен. — Эй, парень, проваливай! Нашёл место, где харкать!

Человек с ручной тележкой, который сложил губы так, словно собирался выкрикнуть: «Ух ты!» — мгновенно изменил их положение.

Эдриен, заинтересованный путаной философией полисмена, медлил в надежде услышать ещё что-нибудь, но в этот момент появился Хилери и подошёл к ним.

— Не их вина будет, если она выздоровеет, — буркнул он, поздоровался с полисменом и осведомился: — Ну как петунии, Белл? Растут?

— Растут, сэр. Моя жена на них не наглядится.

— Чудно! Вот что, Белл, когда сменитесь, зайдите в больницу, — вам ведь по дороге, — и справьтесь там от моего имени, как девочка. Если плохо, звоните мне.

— Обязательно зайду. Рад услужить вам.

— Благодарю, Белл. А теперь, старина, пойдём выпьем чаю.

Миссис Хилери была на собрании, и братья пили чай вдвоём.

— Я пришёл насчёт Динни, — объявил Эдриен и рассказал то, что было ему известно.

Хилери долго раскуривал трубку, потом заговорил:

— «Не судите, да не судимы будете». До чего же удобная заповедь, пока тебе самому никого судить не надо! А когда надо, так сразу видишь, что ей грош цена: всякое действие основано на суждении, вслух или про себя неважно. Динни сильно влюблена?

Эдриен кивнул. Хилери сделал глубокую затяжку.

— Не предвижу ничего хорошего. Мне всегда хотелось, чтобы небо над Динни было ясным, а эта история смахивает на самум. Мне кажется, сколько ни разубеждай девочку с точки зрения постороннего человека, толку будет всё равно мало.

— По-моему, вовсе не будет.

— Ты хочешь, чтобы я предпринял какие-то шаги? Эдриен покачал головой:

— Я только хотел знать, как ты отреагируешь.

— Очень просто: огорчусь, что Динни придётся пережить тяжёлые минуты. Что же касается отречения, то у меня при одной мысли о нём ряса дыбом встаёт. Может быть, потому, что я священник, может быть, потому, что я англичанин и воспитанник закрытой школы, — не знаю. Наверное, потому, что я такой, как все.

— Если Динни решила за него держаться» мы обязаны её поддержать, сказал Эдриен. — Я всегда считал так: если с человеком, которого ты любишь, делается такое, что тебе не по сердцу, выход один — со всем примириться. Я постараюсь привыкнуть к Дезерту и понять его точку зрения.

— У него её, вероятно, вовсе не было, — вставил Хилери. — Au fond[107] он, как лорд Джим, просто взял и прыгнул. В душе он наверняка это сознаёт.

— Тем трагичнее для обоих и тем обязательнее нужно их поддержать.

Хилери кивнул:

— Бедный старик Кон! Это для него тяжёлый удар. Фарисеи-то до чего обрадуются! Я уже воочию представляю себе, как дамы подбирают юбки, чтобы случайно не коснуться парии.

— А может быть, современный скепсис возьмёт да и скажет, пожав плечами: «Ещё одному предрассудку конец»?

Хилери покачал головой:

— Людям в целом, в силу самой их природы, легче стать на иную точку зрения: он унизился, чтобы спасти свою шкуру. Как бы скептически наши современники ни относились к религии, патриотизму, империи, слову «джентльмен» и прочему, они, грубо говоря, всё-таки не любят трусости. Я не хочу сказать, что среди них самих мало трусов, но тем не менее в других они её не любят и, когда эту нелюбовь можно высказать без риска для себя, высказывают:

— А может быть, всё останется в тайне?

— Нет, так или иначе, а всплывёт. И чем скорее, тем лучше для молодого Дезерта, потому что это даст ему возможность снова обрести себя. Бедняжка Динни! Какой экзамен для её врождённого юмора! Ох, боже правый, я чувствую, как старею! Что говорит Майкл?

— Не видел его со дня рождения Эм.

— А Эм и Лоренс знают?

— Вероятно.

— Для всех остальных это секрет, так?

— Да. Ну, мне пора двигаться.

— А я, — сказал Хилери, — вырежу свои чувства на римской галере. Посижу над ней полчаса, пока не узнаю, жива ли девочка.

Эдриен пошёл по направлению к Блумсбери. По дороге он пытался поставить себя на место человека, над которым внезапно нависла угроза смерти. Впереди — ни минуты жизни, ни надежды ещё раз увидеть тех, кого любишь, ни упований, пусть даже смутных, на то, что в будущем тебя ждёт нечто похожее на земное бытие!

«Случай исключительный и неожиданный, как гром с неба, которому нет дела до человека. Кто из нас выдержал бы такое страшное испытание?» думал Эдриен.

Его братья — солдат и священник — приняли бы смерть покорно, как требует их долг. Так же, видимо, поступил бы и его брат — судья, хотя он постарался бы оспорить приговор и, возможно, переубедил бы своего палача. «А я? — спрашивал себя Эдриен. — Как ужасно умирать за убеждения, которых не разделяешь, умирать на краю света, не утешаясь даже тем, что твоя смерть кому-то принесёт пользу, что о ней кто-то узнает!» Когда человеку не нужно защищать кастовую или национальную честь, когда его ставят перед дилеммой, требующей немедленного решения, ему некогда взвешивать и обдумывать свои поступки и приходится полагаться на интуицию. Тут всё зависит от характера. А если характер таков, каким, судя по стихам, наделён молодой Дезерт; если человек привык противопоставлять себя окружающим или, по крайней мере, внутренне отчуждён от них; если он презирает условности и прозаическую английскую твердолобость; если он втайне, вероятно, больше симпатизирует арабам, чем своим соотечественникам, он почти неизбежно должен выбрать то, что выбрал Дезерт. «Бог знает, как поступил бы я сам, но я понимаю его и в какой-то мере сочувствую ему. Что бы ни было» я на стороне Динни и помогу ей, как она помогла мне в деле Ферза».

И, придя к заключению, Эдриен почувствовал, что ему стало легче.

Хилери вырезал модель римской галеры. В молодости он пренебрегал классическими науками и по этой причине стал священником, хотя давно уже перестал понимать, как это случилось. С чего ему тогда вздумалось, что он создан для духовного сана? Почему он не сделался лесничим или, скажем, ковбоем, не взялся за любое ремесло, которое позволило бы ему жить на воздухе, а не в самом центре прокопчённых городских трущоб? Верил он или нет в своё призвание? А если не верил, то к чему же он был призван? Размечая палубу корабля, подобную тем, под которыми по воле римлян, этой древнейшей разновидности твердолобых, исходило потом великое множество иноплеменников, Хилери размышлял: «Я служу идее, ставшей фундаментом для такой надстройки, которая не выдерживает критического рассмотрения». А всё-таки на благо человечества стоит поработать! Каждый делает своё дело — и врач, чья профессия сопряжена с шарлатанством и формализмом, и государственный деятель, прекрасно сознающий, что демократия, которая сделала его государственным деятелем, олицетворяет собой ничтожество и невежество. Каждый пользуется формами, в которые не верит; больше того, каждый призывает ближних уверовать в эти формы. Практически жизнь — это непрерывный компромисс. «Мы все — иезуиты и прибегаем к сомнительным средствам во имя благих целей, — подумал Хилери. — Мой долг — умереть, если нужно, за моё облачение, как солдат умирает за честь мундира. Но я, кажется, понёс ерунду!»

Зазвонил телефон, и в трубке раздалось:

— Викария!.. Да, сэр!.. По поводу девочки. Оперировать поздно. Хорошо бы вам приехать, сэр.

Священник положил трубку, схватил шляпу и выбежал из дому. Бдение у смертного одра Хилери считал самой тягостной из своих многообразных обязанностей, и, когда он выскочил из такси у подъезда больницы, на его морщинистом лице читалось подлинное смятение. Такая малышка! И он ничем ей не поможет, разве что пробормочет несколько молитв да подержит её за руку. Родители преступно запустили болезнь, оперировать поздно. Их стоило бы упрятать в тюрьму, но прежде нужно засадить туда всю британскую нацию, которая до последней минуты не позволяет ущемить свою независимость, а когда наконец позволит, уже бывает поздно!

— Сюда, сэр! — сказала сиделка.

В приёмном покое, сверкающем белизной и порядком, Хилери увидел распростёртую под белой простынёй фигурку с окаменевшим и помертвевшим лицом. Он сел рядом, подыскивая слова, которые могли бы скрасить последние минуты ребёнка.

«Молиться не буду, — решил он. — Слишком молода».

Глаза девочки, поборов вызванное морфием оцепенение, испуганно забегали по комнате и наконец остановились — сперва на белой фигуре сиделки, затем на халате врача. Хилери предостерегающе поднял руку и попросил:

— Вы не оставите меня с ней на минутку? Доктор и сестра вышли в соседнюю палату.

— Лу! — тихонько окликнул Хилери, Звук его голоса отвлёк девочку и рассеял её испуг. Глаза её перестали блуждать, — она поймала улыбку священника.

— Здесь чисто, хорошо, правда? Лу, что ты больше всего любишь?

С бескровных запёкшихся губ слетел чуть слышный ответ: «Кино».

— Тут показывают его каждый день, два раза в день. Ты подумай только! Теперь закрой глазки и как следует усни, а когда проснёшься, начнётся кино. Закрой глазки! Я тебе кое-что расскажу. Ничего здесь с тобой не случится, — я же рядом, видишь?

Ему показалось, что ребёнок закрыл глаза, но внезапно боль снова пронизала девочку. Она захныкала, потом вскрикнула.

— Боже милостивый! — тихо простонал Хилери. — Доктор, ещё укол, скорее!

Врач впрыснул морфий.

— Оставьте нас опять вдвоём.

Врач выскользнул из комнаты, и улыбка Хилери медленно притянула к себе взгляд девочки. Он притронулся пальцами к исхудалой ручонке:

— Ну, слушай, Лу.

Шёл плотник берегом морским плечом к плечу с моржом

И горевал, зачем там всё усеяно песком.

«Коль семь служанок, — молвил морж, — семь мётел взяли б враз,

Они бы берег привели в порядок хоть сейчас».

«Навряд ли!» — плотник возразил, смахнув слезинку с глаз.

Хилери все читал и читал «Алису в Стране Чудес». И под его шёпот глаза девочки закрылись и ручонка её похолодела.

Почувствовав, как холод леденит руку и ему, Хилери мысленно воскликнул: «А теперь, господи, если ты существуешь, покажи ей кино!»

Глава 15

Когда утром, после ночного разговора с отцом, Динни открыла глаза, она сперва никак не могла понять, что её тревожит, а поняв, так и осталась сидеть в постели, охваченная ужасом. Что, если Уилфрид решит бежать — обратно на Восток или ещё подальше?

«Я не могу ждать до четверга, — подумала она. — Нужно ехать. Если бы только у меня были деньги на случай…» Девушка вытащила свои безделушки и сгребла их в кучу. Два джентльмена с Саут-Молтон-стрит! В деле с изумрудной подвеской Джин они вели себя вполне достойно. Динни отобрала всё, что можно было заложить, и сделала из этого небольшой пакетик, не тронув лишь тех украшений, которые носила обычно. Ничего подлинно ценного у неё не было, и Динни не сомневалась, что при самом благожелательном к себе отношении не получит больше сотни фунтов.

За завтраком все держались так, словно ничего не произошло. Значит, всем известно самое худшее!

«Разыгрывают из себя ангелов!» — рассердилась Динни.

Когда отец объявил, что едет в город, девушка попросила захватить и её.

Генерал посмотрел на дочь. Так могла бы взглянуть обезьяна, недоумевая, вправе ли человек отрицать своё родство с ней. Динни удивилась, почему она раньше не замечала, какой печалью умеют светиться тёмные глаза её отца.

— Прекрасно, — согласился он.

— Хотите, я поведу машину? — предложила Джин.

— Принято с благодарностью, — ответила Динни.

Никто ни словом не коснулся, темы, занимавшей мысли всей семьи.

Динни сидела рядом с отцом в открытой машине. Весна в этом году несколько запоздала, но теперь май был в разгаре, всё цвело, и благоухание заглушало вонь бензина. В небе висели серые, набухшие дождём тучи. Черрелы, минуя Чилтернские холмы, ехали через Хэмпден, Грейт Миссенден, Челфонт и Чорли Вуд — местность настолько типично английскую, что, если привезти сюда спящего и неожиданно разбудить, он сразу понял бы: это Англия, а не другая страна. Обычно такие поездки никогда не оставляли Динни равнодушной. Однако сегодня ни весенняя зелень, ни радостный май, ни цветущие яблони, ни крутые повороты, ни старые деревушки не могли отвлечь внимание девушки от человека, бесстрастно сидевшего рядом с ней. Она инстинктивно чувствовала, что отец намерен увидеться с Уилфридом, а раз так — она тоже должна повидать его. Генерал говорил об Индии. Когда раскрывала рот Динни, она говорила о птицах. А Джин яростно гнала машину, ни разу не обернувшись назад. Только когда автомобиль выехал на Финчли-род, генерал спросил:

— Куда тебя отвезти, Динни?

— На Маунт-стрит.

— Значит, останешься там?

— Да, до пятницы.

— Мы забросим тебя, а потом я съезжу к себе в клуб. Отвезёте меня вечером домой, Джин?

Джин, не оборачиваясь, наклонила голову, и машина проскользнула между двумя ярко-красными автобусами, водители которых одновременно употребили одно и то же выразительное словечко.

В голове Динни шло бурное брожение. Решится ли она позвонить Стэку, чтобы тот протелефонировал ей, когда явится её отец? Если да, можно будет рассчитать с точностью до минуты, когда ей прийти к Уилфриду. Динни относилась к тем, кто умеет сразу находить общий язык с прислугой. Не успевала она проглотить картофелину, которую ей клал в тарелку лакей, как тот уже чувствовал, что девушка бессознательно признает его человеком. Она никогда не забывала прибавить «благодарю» и редко уходила, не сказав слугам двух-трёх слов, свидетельствовавших о её интересе к ближнему. Динни встречалась со Стэком всего три раза, но твёрдо знала, что для него она — человек, хотя и не родилась в Барнстепле. Она вызвала в памяти его облик: уже немолодое аскетическое лицо, чёрные волосы, крупный нос, выразительные глаза и губы, искривлённые иронической, но в то же время благожелательной улыбкой. Он держался прямо, двигался быстро. Она представляла себе, как он смотрит на неё с таким выражением, словно размышляет: «Смогу ли я поладить с ней, раз уж гак случилось? Смогу». Она догадывалась, что он безгранично предан Уилфриду. Динни решила рискнуть. Когда её высадили на Маунтстрит и машина уехала, девушка подумала: «Хорошо мне, — я никогда не буду отцом!»

— Можно позвонить, Блор?

— Разумеется, мисс.

Динни назвала номер Уилфрида.

— Это Стэк? Говорит мисс Черрел… Не окажете ли мне маленькую услугу? Мой отец зайдёт сегодня к мистеру Дезерту. Да, генерал сэр Конуэй Черрел. Не знаю, в котором часу, но хочу сама явиться в то же время… Вы позвоните мне сюда, как только он придёт? Буду ждать — Очень, очень признательна… Мистер Дезерт здоров?.. Не говорите, пожалуйста, что я приду… Да, да, ни ему, ни моему отцу. Ещё раз благодарю!

«Всё в порядке, — подумала она. — Если, конечно, я правильно поняла отца. Там напротив есть картинная галерея. Я увижу в окно, когда он выйдет».

До завтрака, за который она села вдвоём с тёткой, звонка не последовало.

— Твой дядя ездил к Джеку Масхему, — объявила леди Монт в середине завтрака. — В Ройстон. И привёз обратно второго, ну, этого, похожего на мартышку. Они будут молчать, но Майкл говорит, что не надо, Динни.

— Чего не надо, тётя Эм?

— Публиковать поэму.

— Да, но он всё-таки её опубликует.

— Зачем? Так хороша?

— Лучше всего, что он написал.

— Совершенно лишнее.

— Уилфрид не стыдится себя, тётя Эм.

— Как это неприятно для тебя! Я думаю, гражданский брак тебя не устроит?

— Я сама предложила ему это, милая тётя.

— Поражаюсь тебе, Динни!

— Он не согласился.

— Слава богу! Не хочу, чтобы ты попала в газеты.

— Я не больше, тётя.

— Флёр попала в газеты за клевету.

— Помню.

— Как называется та штука, которая летит обратно и бьёт тебя, если промахнёшься?

— Бумеранг.

— Я же знала, что это австралийское. Почему у австралийцев такой выговор?

— Право, не знаю, тётя.

— И там ещё кенгуру. Блор, налейте мисс Динни.

— Благодарю, тётя Эм. Я больше не хочу. Можно мне спуститься вниз?

— Спустимся вместе.

Леди Монт встала и, склонив голову набок, посмотрела на племянницу:

— Дышать поглубже и есть морковь для охлаждения крови. Что такое

Гольфштрем? Откуда он взялся?

— Из Мексики, тётя.

— Я читала, там водятся угри. Ты уходишь?

— Я жду телефонного звонка.

— Когда телефонистки говорят: «Выз-з-зываю», — у меня начинают ныть зубы. А они славные девушки, я уверена. Кофе?

— Да, пожалуйста!

— Действует. От него становишься сбитым, как пудинг.

«Тётя Эм всегда видит больше, чем мы предполагаем», — подумала

Динни.

— В деревне влюбляться хуже, — продолжала леди Монт. — Там кукушки. Кто-то говорил, что в Америке их нет. Может быть, там не влюбляются. Твой дядя, наверно, знает. Он привёз оттуда историю про какого-то папашу из Нупорта. Но это было давным-давно. Я вижу человека насквозь, — сделала непостижимый вывод леди Монт. — Куда поехал твой отец?

— В свой клуб.

— Ты сказала ему, Динни?

— Да.

— Ты же его любимица.

— Нет, не я, а Клер,

— Вздор!

— Ваш роман протекал гладко, тётя Эм?

— У меня была хорошая фигура, — ответила тётка. — Может быть, чуть пышноватая, но в то время так полагалось. Лоренс был у меня первым.

— Серьёзно?

— Если не считать мальчиков из хора, нашего грума и двух-трёх офицеров. Там был ещё один капитан с чёрными усиками. Но когда тебе четырнадцать, это не имеет значения.

— Ваш роман протекал, наверно, вполне пристойно?

— Нет, твой дядя был очень страстный. Девяносто первый год. Тридцать лет не было дождя.

— Такого сильного?

— Нет, вообще никакого. Я только забыла, где. Телефон!

Динни подбежала к аппарату на секунду раньше дворецкого:

— Это меня, Блор. Благодарю.

Она схватила трубку дрожащей рукой:

— Да?.. Понятно… Благодарю, Стэк… Очень, очень признательна…

Блор, не вызовете ли такси?

Динни примчалась на такси в галерею, расположенную напротив дома

Дезерта, купила каталог, поднялась наверх и встала у окна. Здесь, под предлогом детального изучения экспоната N 35, который именовался «Ритм», хотя, как показалось девушке, на то не было никаких оснований, она впилась глазами в подъезд на противоположной стороне улицы. После телефонного звонка прошло всего семь минут. Отец ещё не мог уйти. Однако вскоре она увидела, как он появился в дверях и вышел на улицу. Динни проводила его взглядом. Голова генерала была опущена, он несколько раз покачал ею. Лица не было видно, но девушка представляла себе, какое на нём сейчас выражение.

«Кусает усики, — подумала она. — Бедный, бедный!»

Как только генерал завернул за угол, Динни скатилась вниз по лестнице, перебежала улицу и взлетела на второй этаж. Остановилась у квартиры Уилфрида, протянула руку к звонку и помедлила. Затем позвонила.

— Я опоздала, Стэк?

— Генерал только что вышел, мисс.

— Вот как? Можно видеть мистера Дезерта? Не докладывайте.

— Слушаюсь, мисс, — ответил Стэк.

Приходилось ли ей когда-нибудь смотреть в столь же проницательные глаза?

Динни глубоко вздохнула и открыла дверь. Уилфрид стоял у камина, опираясь на него руками и опустив на них голову. Девушка подкралась к нему и замерла, ожидая, пока он ощутит её присутствие.

Внезапно он поднял голову и заметил её.

— Дорогой мой, прости, что мешаю, — извинилась Динни.

Подняв голову так, что шея обнажилась, и полураскрыв губы, она следила за внутренней борьбой, отражавшейся на его лице.

Уилфрид не выдержал и поцеловал её.

— Динни, твой отец…

— Знаю, я видела, как он выходил. «Мистер Дезерт, я полагаю? Моя дочь уведомила меня о помолвке и о вашем… э-э… положении. Я явился в этой… э-э… связи. Представляете ли вы себе, что произойдёт, когда ваше э-э… поведение на Востоке получит… э-э… огласку? Моя дочь совершеннолетняя, она вправе поступать, как ей заблагорассудится, но все мы горячо любим её, и, я надеюсь, вы согласитесь, что в предвидении таких… э-э… неприятностей вам не подобает… э-э… претендовать сейчас на её руку».

— Слово в слово.

— Что ты ответил?

— Что подумаю. Он совершенно прав.

— Он совершенно неправ. Я уже говорила тебе: «Любовь, — которая боится препятствий, — не любовь». Майкл считает, что ты не должен публиковать «Барса».

— Нет, должен. Мне нужно отвести душу. Когда тебя нет и я остаюсь один, я прямо схожу с ума.

— Знаю! Но, родной мой, те двое будут молчать. Может быть, это и не всплывёт? То, о чём долго не вспоминают, часто совсем забывается. Зачем лезть на рожон?

— Дело не в огласке. Во мне самом живёт проклятый страх, — я боюсь, не струсил ли я. Пусть всё будет известно. Тогда, трус я или не трус, я смогу высоко держать голову. Неужели ты не понимаешь, Динни?

Она понимала. Достаточно взглянуть на его лицо. «Мой долг — чувствовать так же, как чувствует он, что бы я при этом ни думала, — размышляла девушка. — Только таким путём я могу помочь ему и удержать его».

— Я все прекрасно понимаю. Майкл не прав. Мы выдержим эту свистопляску, и наши головы будут «в крови, но подняты высоко». Что бы ни случилось, душу свою мы в жертву не принесём.

И, вызвав у Дезерта улыбку, Динни села сама и усадила его рядом. Затем, после долгого молчания, открыла глаза и посмотрела на него долгим взглядом, как это умеют делать все женщины.

— Уилфрид, завтра четверг. Ты не будешь возражать, если мы по дороге домой заедем к дяде Эдриену? Он на нашей стороне. А что касается помолвки, то её можно и отрицать, а на деле всё останется как было. До свиданья, любовь моя.

Внизу, в подъезде, когда Динни открывала входную дверь, её окликнул Стэк:

— Прошу прощенья, мисс.

— Да. В чём дело?

— Я давно живу у мистера Дезерта и много о нём думал. Если не ошибаюсь, вы помолвлены с ним, мисс?

— И да, и нет, Стэк. Но я всё же надеюсь выйти за него.

— Понятно, мисс. И, с вашего позволения, очень хорошо сделаете. Мистер Дезерт — джентльмен стремительный, и я полагал, что, если бы мы с вами были, как говорится, заодно, это пошло бы ему на пользу.

— Совершенно согласна. Поэтому я позвонила вам утром.

— Я видел много разных молодых леди, но вы первая, мисс, на ком я желал бы ему жениться. Вот я и взял на себя смелость.

Динни протянула ему руку:

— Я ужасно рада. Это как раз то, чего я хотела, потому что дела плохи и, боюсь, будут ещё хуже.

Стэк вытер руку о штаны, принял руку девушки, и они обменялись горячим рукопожатием.

— Я чувствую, что он что-то задумал, — сказал слуга. — Конечно, не мне судить, но ему не впервой принимать внезапные решения. Вы бы дали мне номера ваших телефонов, — может, я и пригожусь вам обоим.

Динни записала номера.

— Это городской — моего дяди Лоренса Монта, Маунт-стрит; это иногородний — нашего дома в Кондафорде, Оксфордшир. Вы меня обязательно найдёте по одному из них. Бесконечно вам признательна. У меня камень с души свалился.

— И у меня, мисс. Мистер Дезерт может на меня положиться. Я ему хочу только добра. Мистер Дезерт не с каждым уживается, но, по мне, он хорош.

— И по мне, Стэк.

— Не люблю отпускать комплименты, мисс, но, с вашего позволения, скажу, что он счастливчик.

Динни улыбнулась:

— Нет, это я счастливица. До свидания, и ещё раз благодарю.

Обратно с Корк-стрит она не шла, а, так сказать, летела. У неё нашёлся союзник в самом логове льва, соглядатай в дружественном лагере, изменник-доброжелатель! Так, изобретая немыслимые катахрезы, она торопилась обратно к тётке: отец непременно зайдёт туда до возвращения в Кондафорд.

В холле дома Монтов она заметила его старый котелок, который невозможно было спутать с другим, и предусмотрительно сняла шляпу, прежде чем подняться в гостиную. Генерал разговаривал с сестрой, и, когда Динни вошла, оба смолкли. Теперь все замолкали, когда она входила! Спокойно и открыто взглянув на родных, девушка села.

Глаза генерала встретились с её глазами.

— Я был у мистера Дезерта, Динни.

— Знаю, дорогой. Он думает. В любом случае мы подождём, пока все не станет известно.

Генерал неловко поднялся.

— И, если тебе от этого станет легче, формально мы не помолвлены.

Генерал слегка поклонился, и Динни повернулась к тётке, которая обмахивала раскрасневшееся лицо куском фиолетовой промокательной бумаги.

Наступило молчание. Затем генерал спросил:

— Когда ты едешь в Липпингхолл, Эм?

— На будущей неделе, — ответила леди Монт. — А может быть, через две? Лоренс знает. Я показываю двух садовников на цветочной выставке в Челси. Босуэла и Джонсона, Динни.

— Как! Они все ещё держатся за вас?

— Крепче, чем раньше. Кон, вам нужно завести у себя анемии… Нет, не то слово. Ну, знаешь, такие яркие.

— Анемоны, тётя.

— Очаровательные цветы. Для них нужна глина.

— В Кондафорде нет глины, — возразил генерал. — Тебе, Эм, следовало бы это знать.

— В этом году азалии у нас — просто мечта, тётя Эм.

Леди Монт положила промокашку:

— Я говорила твоему отцу, Динни, чтобы тебя оставили в покое.

Динни, искоса наблюдавшая за мрачным лицом генерала, обошла скользкую тему:

— Тётя, знаете вы магазинчик на Бонд-стрит, где продают фигурки животных? Я купила там чудесную лисичку с лисенятами, чтобы папа перестал ненавидеть этих зверьков.

— Ах, охота! — вздохнула леди Монт. — Они такие трогательные, когда высовываются из норы!

— Даже папа не любит раскапывать их жилье и брать их прямо в земле. Правда, папа?

— Н-нет, не люблю, — ответил генерал.

— Они кусают детей до крови, — объявила леди Монт. — Я помню, как у тебя шла кровь. Кон.

— Грязный и бесцельный способ. В наше время к нему прибегают только охотники старой школы, приверженцы арапника.

— Кон выглядел тогда отвратительно, Динни.

— У тебя не хватает выдержки для такого способа, папа. Тут нужны курносые, рыжие, веснушчатые мальчишки, способные убивать ради того, чтобы убивать.

Генерал поднялся:

— Мне пора обратно в клуб. Джин заедет туда за мной. Когда мы увидим тебя, Динни? Твоя мать…

Он оборвал фразу.

— Тётя Эм оставляет меня у себя до субботы.

Генерал кивнул. Он принял поцелуи сестры и дочери с таким видом, как будто хотел сказать: «Да, но…»

Динни посмотрела ему вслед из окна, и сердце у неё сжалось.

— Твой отец! — раздался за спиной голос тётки. — Все это очень тягостно, Динни.

— Я считаю, что с папиной стороны крайне любезно не напоминать о своих правах на меня.

— Кон — чудный, — согласилась леди Мон. — Он сказал, что молодой человек был очень почтителен. Кто это ворчал: «Гр-гр»?

— Старый еврей в «Дэвиде Копперфилде».

— Вот, вот. Я чувствую себя точно так же.

Динни оторвалась от окна:

— Тётя! А я чувствую, что стала совсем другой, чем две недели назад. Тогда у меня не было никаких желаний; сейчас я — одно сплошное желание, и мне совершенно безразлично, пристойно я себя веду или нет. И не уверяйте, что это пройдёт.

Леди Монт потрепала племянницу по руке.

— «Почитай отца своего и матерь свою», — напомнила она. — Но ведь есть ещё: «Оставь все и следуй за мной». Никогда не — знаешь, какой заповедью руководствоваться.

— Нет, я знаю, — сказала Динни. — Как вы думаете, на что я сейчас надеюсь? На то, что завтра всё раскроется. Если это произойдёт, мы можем немедленно пожениться.

— Выпьем чаю, Динни. Блор, чаю! Индийского и покрепче.

Глава 16

На другой день Динни привела своего возлюбленного к дверям музея, где служил Эдриен, и там рассталась с ним. Оглянувшись, она увидела, что Уилфрид, высокий, перехваченный в талии поясом, снял шляпу и дрожит. Но он улыбнулся девушке, и его взгляд согрел её даже на расстоянии.

Эдриен, предупреждённый заблаговременно, принял молодого человека с «нездоровым», как он сформулировал про себя, любопытством и тут же мысленно сопоставил его с Динни. Удивительно несхожая между собой пара! Однако его чутье, обострённое, вероятно, длительным изучением скелетов, сразу же подсказало ему, что сточки зрения физической племянница выбрала правильно. Этот человек имел право стоять рядом с ней. Его мужественная грация и мускулистая элегантность была под стать её стильной хрупкости. А смуглое усталое и напоенное горечью лицо озарялось такими глазами, заглянув в которые даже Эдриен, воспитанник закрытой школы, не выносивший кинозвёзд мужского рода, признал, что они обладают притягательной силой для представительниц слабого пола. Разговор зашёл о костях, и это растопило первый лёд; когда же началась дискуссия о принадлежности к хеттской расе одного не слишком хорошо сохранившегося скелета, отношения стали почти сердечными. Люди и страны, с которыми они оба познакомились в несколько необычных условиях, явились следующим стимулом для упрочения взаимной симпатии. Но лишь взявшись за шляпу, Уилфрид наконец неожиданно спросил:

— Мистер Черрел, а как поступили бы вы? Эдриен поднял голову и молча окинул собеседника взглядом прищуренных глаз.

— Я плохой советчик, но за Динни стоит держаться.

— Да.

Эдриен наклонился и запер дверь кабинета:

— Сегодня утром, принимая ванну, я наблюдал за одиноким муравьём, который пытался отыскать дорогу и разобраться, куда он попал. Со стыдом признаюсь, что стряхнул на него пепел из трубки, — мне захотелось выяснить, что он будет делать. Провидение тоже постоянно осыпает нас пеплом и смотрит, каков результат. Я обдумал много вариантов и пришёл к такому выводу: если вы по-настоящему любите Динни…

Уилфрид судорожно передёрнулся, но всё кончилось тем, что пальцы его стиснули шляпу.

— …а я вижу, что это так, и знаю, что она всей душой с вами, то крепитесь и вместе с ней пробивайте себе путь сквозь пепел. Она охотнее сядет с вами в телегу, чем в пульман с любым из нас. Я уверен, — продолжал Эдриен, и лицо его засветилось искренностью, — что она из тех, о ком в Писании позабыли сказать: «И будут двое дух един».

Лицо молодого человека дрогнуло.

«Настоящий!» — решил Эдриен.

— Словом, думайте прежде всего о ней, но только не в таком плане: «Я люблю тебя, поэтому ничто не заставит меня жениться на тебе. Сделайте то, чего она хочет, если она, конечно, этого хочет. Ей здравого смысла не занимать. И, честно говоря, я не сомневаюсь, что никому из вас не придётся раскаиваться.

Дезерт шагнул к нему, и Эдриен увидел, что он глубоко тронут. Но молодой человек справился с наплывом чувств, не выдав его ничем, кроме судорожной улыбки, махнул рукой, повернулся и вышел.

Эдриен неторопливо задвинул ящики и запер дверцы шкафов, где хранились кости. «Да, у него самое своеобычное и в каком-то смысле самое красивое из всех лиц, виденных мною, — думал он. — Оно — глубокое озеро: дух шествует по его водам и порой чуть не тонет. Я, может быть, дал ему преступный совет. Хотелось бы знать, так ли это, ибо мне почему-то кажется, что он его примет».

Несколько минут Эдриен сидел молча, с язвительной усмешкой на губах. Доктринёры, экстремисты! Этот араб, приставивший пистолет к виску молодого Дезерта, олицетворял собой наихудшее свойство человеческой натуры. Идеи и кредо! Что они такое, как не полуправда, полезная лишь постольку, поскольку она помогает соблюдать равновесие в жизни? Географический журнал соскользнул с колен Эдриена.

Возвращаясь в Блумсбери, он задержался в сквере на площади перед домом, чтобы подставить лицо солнцу и послушать пение чёрного дрозда. Он обладал всем, чего желал от жизни: любимой женщиной: крепким здоровьем; приличным жалованьем — семьсот фунтов в год и надеждами на пенсию; двумя очаровательными детьми, притом неродными, так что его не терзали присущие родителям страхи. У него была увлекательная работа, он любил природу и мог прожить ещё лет тридцать. «Если бы сейчас мне приставили к виску пистолет и потребовали: «Эдриен Черрел, отрекись от христианской веры, или тебе размозжат башку!» — крикнул бы я, как Клайв в Индии: «Стреляйте и будьте прокляты»?» — задавал он себе вопрос и не мог на него ответить. Дрозд пел, молодая листва трепетала в воздухе, солнце грело Эдриену щеку, и в тиши этого когда-то фешенебельного сада жизнь казалась особенно желанной…

Динни, оставив мужчин на пороге знакомства, постояла в раздумье и двинулась на север, к приходу святого Августина в Лугах. Девушка инстинктивно стремилась прежде всего сломить сопротивление побочных родственников, чтобы обойти с тыла позиции прямых. Поэтому к центру практического приложения христианских догматов она приближалась с какой-то опасливой бодростью.

Тётя Мэй поила чаем двух молодых универсантов перед уходом их в клуб, где они заведовали кеглями, шашками, шахматами и пинг-понгом.

— Тебе нужен Хилери, Динни? Он собирался заседать сегодня в двух комитетах, но заседания могут и сорваться, потому что он чуть ли не единственный член обоих.

— Я полагаю, дядя в курсе моих дел? Миссис Хилери кивнула. На ней было пёстренькое платьице, и выглядела она очень молодо.

— Вы не расскажете мне, какое мнение сложилось у дяди?

— Я предпочла бы, чтобы он сделал это сам, Динни. Никто из нас не помнит мистера Дезерта как следует.

— Люди, которые его как следует не знают, не могут верно судить о нём. Но ведь ни вы, ни дядя не обращаете внимания на то, что говорят посторонние.

Динни произнесла эту фразу с простодушным видом, который ни в коей мере не обманул миссис Хилери, имевшую опыт работы в женских учреждениях.

— Как тебе известно, Динни, мы с Хилери оба не слишком ортодоксальны, но глубоко верим в то, чему учит христианство, и не надо притворяться, будто ты об этом не знаешь.

«Стоит ли эта вера больше, чем доброта, отвага, самопожертвование, и обязательно ли нужно быть христианином, чтобы ею обладать?» — мелькнуло в голове у Динни.

— Я воздержусь обсуждать твою помолвку. Боюсь сказать что-нибудь такое, что противоречит точке зрения Хилери.

— Тётя, какая вы примерная жена! Миссис Хилери улыбнулась, и Динни поняла, что ничего не сумеет вытянуть из неё.

Она посидела ещё, разговаривая о посторонних вещах, и наконец дождалась Хилери. Он был бледен и казался озабоченным. Тётя Мэй подала ему чай, провела рукой по его лбу и вышла.

Хилери вылил чашку и набил в трубку щепоть табаку, придавив его сверху бумажным кружком.

— Зачем только существуют муниципалитеты? Почему просто не собрать вместе трёх врачей, трёх архитекторов, трёх инженеров, прибавив к ним счётную машину и человека, который будет работать на ней и держать остальных в руках?

— У вас неприятности, дядя?

— Да. Очищать дома от жильцов, когда кредит в банке исчерпан, — достаточно сложно и без муниципального бюрократизма.

Глядя на его усталое, но улыбающееся лицо, Динни подумала: «Я просто не имею права лезть к нему со своими мелкими делами!»

— Не выкроите ли вы часок во вторник, чтобы посмотреть с тётей Мэй цветочную выставку в Челси? Вряд ли, да?

— Боже правый! — воскликнул Хилери, втыкая зажжённую спичку в центр бумажного кружка. — С каким наслаждением я постоял бы в павильоне, вдыхая запах азалий!

— Мы собирались пойти к часу, чтобы не угодить в самую давку. Тётя

Эм может прислать за вами машину.

— Обещать не могу, поэтому не присылайте. Если в час не увидите нас у главного входа, значит, такова воля провидения. Ну, что слышно у тебя? Эдриен мне рассказал.

— Не хочу надоедать вам, дядя.

Голубые проницательные глаза Хилери почти закрылись. Он выпустил облако дыма.

— То, что касается тебя, дорогая, не может мне надоесть. Словом, если не тяжело, — рассказывай. Ты считаешь, что должна выйти за него, так?

— Да, должна.

Хилери вздохнул.

— В таком случае остаётся с этим примириться. Но люди любят мучить себе подобных. Боюсь, что он получит, как говорится, плохую прессу.

— Я в этом уверена.

— Я смутно припоминаю его — высокий, надменный молодой человек в светло-коричневом жилете. Отделался он от своей надменности?

Динни улыбнулась:

— Сейчас он раскрылся для меня скорее с другой стороны.

— Надеюсь, он свободен от того, что называется всепожирающими страстями? — спросил Хилери.

— Насколько я могла заметить, да.

— Я хочу сказать, что, когда человек добился своего, в нём с особой силой проявляется порочность нашей натуры. Ты меня понимаешь?

— Да. Но я думаю, что в нашем случае речь идёт о «союзе душ».

— Тогда желаю счастья, дорогая! Только смотри, не раскаивайся, когда вас начнут побивать камнями. Ты идёшь на это сознательно и будешь не вправе жаловаться. Плохо, когда тебе наступают на ноги, но видеть, как топчут того, кого любишь, — ещё хуже. Поэтому с самого начала держи себя в руках, и чем дальше, тем крепче, не то ему станет совсем тошно. Я ведь помню, Динни, что бывают вещи, от которых и ты приходишь в бешенство.

— Постараюсь не приходить. Когда сборник Уилфрида появится, прочтите поэму «Барс» и вы поймёте его душевное состояние во время того случая.

— Как! Он оправдывается? Это ошибка, — отрезал Хилери.

— Майкл говорит то же самое. Прав он или нет — не знаю. Думаю, что в конечном итоге — нет. Так или иначе книжка выйдет.

— А тогда начнётся собачья свалка и будет уже бесполезно твердить «подставь другую щёку» или не «снисходи до ответа». Печатать поэму значит лезть на рожон. Вот всё, что можно сказать.

— Тут я бессильна, дядя.

— Понимаю, Динни. Я прихожу в уныние именно тогда, когда вспоминаю, сколько на свете такого, в чём мы бессильны. А как с Кондафордом? Тебе же придётся от него оторваться.

— Люди не меняются только в романах, да и там они либо меняются в конце, либо умирают, чтобы героиня могла быть счастлива. Дядя, вы замолвите за нас словечко отцу, если его увидите?

— Нет, Динни. Старший брат никогда не забывает, насколько он превосходил тебя, когда он был уже большим, а ты ещё нет.

Динни встала:

— Ну что ж, дядя, благодарю за то, что вы не верите в бесповоротное осуждение грешника, а ещё больше за то, что не высказываете этого вслух. Я все запомнила. Во вторник, в час, у главного входа; и не забудьте предварительно закусить, — обход выставки утомительное занятие.

Динни ушла. Хилери вторично набил трубку.

«И ещё больше за то, что вы не высказываете этого вслух!» — мысленно повторил он. — Девица умеет съязвить. Интересно, часто ли я говорю не то, что думаю, при исполнении своих профессиональных обязанностей?»

И, увидав в дверях жену, громко добавил:

— Мэй, считаешь ты, что я обманщик в силу своей профессии?

— Да, считаю. А как же иначе, мой дорогой?

— Ты хочешь сказать, что формы деятельности священника слишком узки и не могут охватить все разнообразие человеческих типов? Ачьи могут? Хочешь пойти во вторник на выставку цветов в Челси?

«Динни могла бы пригласить меня сама», — подумала миссис Хилери и весёлым тоном ответила:

— Очень.

— Постарайся устроить все так, чтобы мы поспели туда к часу.

— Ты говорил с ней о её деле?

— Да.

— Она непоколебима?

— Предельно.

Миссис Хилери вздохнула.

— Ужасно её жаль. Разве человек выдержит такое?

— Двадцать лет назад я сказал бы: «Нет!» Теперь не знаю. Как ни странно, бояться им нужно отнюдь, не истинно религиозных людей.

— Почему?

— Потому что те их не тронут. Армия, имперский аппарат, англичане в колониях — вот с кем они придут в столкновение. И первый очаг враждебности — её собственная семья.

— Сделанного не воротишь, так что убиваться не стоит. Давай-ка напишем новое воззвание. Сейчас, к счастью, ожидается спад в торговле. Люди с деньгами ухватятся за нашу идею.

— Как хочется, чтобы в трудное время люди не стали прижимистее! Если станут, безработных будет ещё больше.

Хилери достал блокнот и застрочил. Жена заглянула в него через плечо мужа и прочла:

«Всем, кого это касается!

А разве найдётся человек, которого не касался бы факт существования рядом с ним тысяч людей, от рождения до смерти лишённых элементарных жизненных удобств, не знающих, что такое подлинная чистота, подлинное здоровье, подлинно свежий воздух, подлинно доброкачественная пища?»

— Хватит и одного «подлинно», милый.

Глава 17

Прибыв на цветочную выставку в Челси, леди Монт глубокомысленно объявила:

— Босуэл и Джонсон встречаются со мной у башмачков. Какая толчея!

— Да, тётя. И больше всего здесь людей из народа. Они пришли потому, что тянутся к красоте, которой лишены.

— Я не в силах заставить тянуться Босуэла и Джонсона. Вон Хилери! Он носит этот костюм уже десять лет. Бери деньги и беги за билетами, не то он сам уплатит.

Динни проскользнула к кассе с пятифунтовой бумажкой, стараясь не попасться дяде на глаза, взяла четыре билета и с улыбкой обернулась.

— Видел, видел твои змеиные повадки, — усмехнулся Хилери. — С чего начнём? С азалий? На выставке цветов я имею право быть чувственным.

Леди Монт двигалась так неторопливо, что в людском потоке то и дело возникали небольшие водовороты, и глаза её из-под приспущенных век рассматривали посетителей, призванных, так сказать, служить фоном для цветов.

Несмотря на сырой и холодный день, павильон, в который они вошли, был согрет человеческим теплом и благоуханием растений. Здесь перед искусно подобранными группами цветов предавались созерцанию их прелести самые различные представители людского рода, объединённые лишь тем непостижимым родственным чувством, которое порождается любовью к одному и тому же делу. Все вместе они составляли великую армию цветоводов — людей, выращивающих в горшках примулы, в лондонских садиках на задах — ирисы, настурции и гладиолусы, в маленьких пригородных усадебках — левкои, мальвы и турецкую гвоздику. Попадались среди них и служащие крупных цветоводств, владельцы теплиц и опытных участков, но таких было немного: они либо пришли раньше, либо должны были появиться позже. На лицах проходивших читалось любопытство, словно они присматривались к чему-то такому, за что им вскоре предстоит приняться; уполномоченные цветочных фирм отходили в сторону и делали заказы с видом людей, заключающих пари. Приглушённые голоса, которые обменивались замечаниями о цветах и выговаривали слова на все лады — лондонский, провинциальный, интеллигентский, сливались в единое жужжание, похожее на пчелиный гул, хотя и не такое приятное. Цветочный аромат и это приглушённое выражение национальной страсти, бурлившей меж парусиновых стен, оказали на Динни столь гипнотическое действие, что она притихла и переходила от одной блистательной комбинации красок к другой, растерянно поводя своим слегка вздёрнутым носиком.

Возглас тётки вывел её из оцепенения.

— Вот они! — объявила она, указывая вперёд подбородком.

Динни увидела двух мужчин, стоявших так неподвижно, что девушка подумала, не забыла ли эта пара, зачем явилась сюда. У одного были рыжеватые усы и печальные коровьи глаза; второй напоминал птицу с подшибленным крылом. Они стояли застыв, в неразношенных праздничных костюмах, не говоря ни слова и даже не глядя на цветы, как будто провидение закинуло их сюда, не дав им никаких предварительных инструкций.

— Который из них Босуэл, тётя?

— Тот, что без усов, — ответила леди Монт. — У Джонсона зелёная шляпа. Он глухой. Это так на них похоже!

Они направились к садовникам, и к Динни донёсся её возглас:

— А! Садовники вытерли руки о штаны, но по-прежнему молчали.

— Нравится? — услышала Динни вопрос тётки. Губы Босуэла и Джонсона зашевелились, но девушка не уловила ни одного членораздельного звука. Тот, кого она считала Босуэлом, приподнял шляпу и почесал голову. Затем тётка указала рукой на башмачки, и второй, тот, что в зелёной шляпе, внезапно заговорил. Он говорил так, что — как заметила Динни — даже её тётка не могла разобрать ни слова, но речь его все лилась и лилась и, казалось, доставляла ему немалое удовлетворение. Время от времени тётка восклицала: «А!» — но Джонсон продолжал говорить. Внезапно он умолк, леди Монт ещё раз воскликнула: «А!» — и снова присоединилась к племяннице.

— Что он сказал? — спросила Динни.

— Ничего. Ни слова, — ответила тётка. — Это просто немыслимо. Но ему приятно.

Она помахала рукой обоим садовникам, которые вновь застыли, и двинулась дальше.

Теперь они вошли в павильон роз. Динни взглянула на ручные часы, она условилась с Уилфридом встретиться здесь у входа.

Девушка торопливо оглянулась. Пришёл! Хилери идёт не оборачиваясь, тётя Мэй следует за ним, тётя Эм беседует с кем-то из цветоводов. Под прикрытием колоссальной группы розовых кустов Динни пробралась к выходу. Уилфрид сжал ей руки, и она позабыла, где находится.

— Хватит у тебя сил, милый? Здесь тётя Эм, мой дядя Хилери и его жена. Мне страшно хочется познакомить тебя с ними, — они ведь тоже иксы в нашем уравнении.

В эту минуту Уилфрид напоминал ей напрягшуюся перед прыжком лошадь, которой предстоит взять незнакомое препятствие.

— Как тебе угодно, Динни.

Они отыскали тётю Эм, занятую беседой с представителями Плентемских оранжерей.

— Для этих — солнечная сторона, известковая почва. А для немезий не надо. Их можно сажать где угодно. Они так впитывают влагу! Флоксы погибли. По крайней мере, они так сказали. Не знаю, правда ли. О, вот и моя племянница! Знакомься, Динни — мистер Плентем. Он часто присылает… О, мистер Дезерт! Я помню, как вы вели Майкла под руку в день его свадьбы.

Леди Монт подала Уилфриду руку и, видимо не очень спеша её отдёрнуть, приподняла брови и уставилась на него умеренно удивлённым взглядом.

— Дядя Хилери, — шёпотом напомнила Динни.

— Да, да, — спохватилась леди Монт. — Хилери, Мэй, — мистер Дезерт.

Дядя Хилери, разумеется, остался самим собою, но у тёти Мэй вид стал такой, точно она здоровается с деканом. И почти сразу же родственники, не сговариваясь, оставили Динни наедине с возлюбленным.

— Что ты скажешь о дяде Хилери?

— По-моему, он из тех, к кому можно обратиться, когда тебе трудно.

— Именно так. Он инстинктивно умеет не прошибать стены лбом, но зато непрерывно их обходит. Это у него привычка, — он ведь живёт в трущобах. Он согласен с Майклом, что публикация «Барса» — ошибка.

— Потому что я прошибаю стену лбом, да?

— Да.

— Жребий, как говорится, брошен. Жалею, если тебя это огорчает, Динни.

Рука Динни отыскала его руку.

— Нет. Мы не сложим оружия до конца. Но, Уилфрид, постарайся хоть ради меня принять всё, что произойдёт, так же спокойно, как я. Давай спрячемся за этим фейерверком фуксий и удерём. Мои к этому готовы.

Они выбрались из павильона и пошли к выходу на набережную мимо выложенных камнем цветочных клумб, перед каждой из которых, невзирая на сырость, стоял её создатель, всем своим видом говоря: «Полюбуйтесь на неё и дайте мне работу!»

— Люди создают такую красоту, а им ещё приходится упрашивать, чтобы на них обратили внимание! — возмутилась девушка.

— Куда пойдём, Динни?

— В Баттерси-парк.

— Тогда нам через мост.

— Ты был такой милый, когда разрешил представить тебя, только очень похож на лошадь, которая не даёт надеть хомут. Мне хотелось погладить тебя по шее.

— Я отвык от людей.

— Не зависеть от них — приятно.

— Люди — самая большая помеха в жизни. Но тебе, по-моему…

— Мне нужен один ты. У меня, наверно, собачья натура. Без тебя я просто пропаду.

Губы его дрогнули, и это было для неё красноречивее всякого ответа.

— Ты бывала в приёмнике для бездомных собак? Это вот тут.

— Нет. О бездомных собаках страшно думать. А надо бы. Зайдём!

Заведение всем своим видом напоминало больницу, то есть доказывало, что всё идёт как нельзя лучше, хотя на самом деле всё шло как нельзя хуже. Здесь раздавалось положенное количество лая, и собачьи морды выражали положенное количество растерянности. При появлении посетителей хвосты начинали вилять. Породистые собаки вели себя спокойнее и выглядели более печальными, чем численно преобладавшие здесь дворняги. В углу проволочной клетки, понурив длинноухую голову, сидел спаниель. Уилфрид и Динни подошли к нему.

— Как могли забыть такого замечательного пса? — удивилась Динни. — Он тоскует.

Уилфрид просунул пальцы сквозь сетку. Собака подняла голову. Они увидели красные ободки век и шелковистую чёлку, свисающую со лба. Животное медленно встало и начало подрагивать, словно в нём шла какая-то борьба или оно что-то соображало.

— Иди сюда, старина.

Пёс медленно подошёл. Он был весь чёрный, квадратный, с лохматыми ногами, словом, явно породистый, отчего пребывание его среди бездомных сородичей казалось ещё более необъяснимым. Он стоял так близко от проволоки, что до него можно было дотянуться. Сначала его короткий хвост повиливал, затем снова повис, как будто животное хотело сказать: «Я не пропускаю ни одной возможности, но вы — не то, что мне надо».

— Ну что, старина? — окликнул Уилфрид собаку.

Динни наклонилась к спаниелю:

— Поцелуй меня.

Собака взглянула на них, вильнула хвостом и снова опустила его.

— Не слишком общительный характер, — заметил Уилфрид.

— Ему не до разговоров. Он же тоскует.

Динни наклонилась ещё ниже. На этот раз ей удалось просунуть через сетку всю руку:

— Иди сюда, мой хороший! Пёс обнюхал её перчатку. Хвост его опять качнулся, розовый язык на мгновение высунулся, словно желая удостовериться в существовании губ. Динни отчаянным усилием дотянулась пальцами до его гладкой, как шёлк, морды.

— Уилфрид, он замечательно воспитан!

— Его, наверно, украли, а он удрал. Видимо, он из какой-нибудь загородной псарни.

— Вешала бы тех, кто крадёт собак! Тёмно-карие глаза пса были по краям подёрнуты влагой. Они смотрели на Динни с подавленным волнением, будто говоря: «Ты — не моё прошлое, а будет ли у меня будущее — не знаю».

Девушка подняла голову:

— Ох, Уилфрид!..

Он кивнул и оставил её наедине с собакой. Динни присела на корточки и стала почёсывать животное за ушами. Наконец вернулся Уилфрид в сопровождении служителя, который нёс цепочку и ошейник.

— Я забираю его, — объявил Уилфрид. — Срок вчера кончился, но его решили подержать ещё неделю, из-за того что он породистый.

Динни отвернулась, глаза её увлажнились. Она торопливо вытерла их и услышала, как служитель сказал:

— Я сперва надену на него ошейник, сэр, а потом уж выпущу. Он того гляди убежит. Никак не привыкнет к месту.

Динни обернулась:

— Если хозяин объявится, мы ею немедленно вернём.

— На это надежды мало, мисс. По-моему, владелец собаки просто умер. Она сорвала ошейник, отправилась искать хозяина и потерялась, а к нам послать за ней не догадались. Вы не промахнулись, — пёсик-то славный. Рад за него. Мне было бы жалко его прикончить: он ведь совсем молодой.

Служитель надел ошейник, вывел собаку и передал цепочку Уилфриду; тот оставил ему свою карточку.

— На тот случай, если наведается хозяин. Пойдём, Динни, прогуляем его. Идём, старина.

Безымянный пёс, услышав сладчайшее слово собачьего лексикона, кинулся вперёд, насколько позволяла цепочка.

— По-видимому, служитель прав. Дай бог, чтобы его предположение подтвердилось. Собака у нас приживётся, — заметил Уилфрид.

Выйдя на траву, они попытались завоевать доверие пса. Тот терпеливо переносил их заигрывании, но не отвечал на них. Он опустил глаза и поджал хвост, воздерживаясь от слишком поспешных выводов.

— Отвезём-ка его домой, — предложил Уилфрид. — Посиди с ним, а я сбегаю за такси.

Он обмахнул скамейку носовым платком, передал Динни цепочку и скрылся.

Динни села и стала наблюдать за псом. Тот рванулся вслед Уилфриду на всю длину цепочки, затем улёгся наземь в той же позе, в какой девушка увидела его впервые.

Насколько глубоко чувствуют собаки? Они, безусловно, понимают, что к чему: любят, ненавидят, страдают, покоряются, сердятся и радуются, как, люди. Но у них маленький запас слов и поэтому — никаких идей! И все-таки лучше любой конец, чем жить за проволокой и быть окружённой собаками, уступающими тебе в восприимчивости!

Пёс подошёл к Динни, потом повернул голову в том направлении, где скрылся Уилфрид, и заскулил.

Подъехало такси. Пёс перестал скулить, бока у него заходили.

«Хозяин!» Спаниель натянул цепочку.

Уилфрид подошёл к нему. Цепочка ослабела. Динни почувствовала, что пёс разочарован. Затем цепочка опять натянулась, и животное завиляло хвостом, обнюхивая отвороты брюк Уилфрида.

В такси пёс уселся на пол, цепочка опустилась на ботинок Уилфрида. На Пикадилли его охватило беспокойство, и он положил голову на колени девушки. Эта поездка между Уилфридом и псом привела эмоции Динни в такое смятение, что, выйдя из машины, она облегчённо вздохнула.

— Интересно, что скажет Стэк? — усмехнулся Уилфрид. — Спаниель — не слишком желанный гость на Корк-стрит.

По лестнице пёс поднялся спокойно.

— Приучен к дому, — растроганно констатировала Динни.

В гостиной спаниель долго обнюхивал ковёр. Наконец установил, что ножки мебели не представляют для него интереса и что подобные ему здесь не проживают, и положил морду на диван, кося краем глаза по сторонам.

— Хоп! — скомандовала Динни. Спаниель вскочил на диван.

— Боже! Ну и запах! — ужаснулся Уилфрид.

— Давай выкупаем его. Ступай напусти воды в ванну, а я тем временем его осмотрю.

Динни придержала пса, который порывался вдогонку Уилфриду, и принялась перебирать ему шерсть. Она заметила несколько жёлтых блох, но других насекомых не обнаружила.

— Плохо ты пахнешь, мой хороший! Спаниель повернул голову и лизнул девушке нос.

— Ванна готова, Динни.

— Я нашла только блох.

— Если хочешь помогать, надевай халат, не то испортишь платье.

Уилфрид встал к ней спиной. Динни сбросила платье и надела голубой купальный халат, смутно надеясь, что Уилфрид обернётся, и уважая его за то, что он этого не сделал. Она закатала рукава и встала рядом с ним. Когда спаниеля подняли над ванной, собака высунула длинный язык.

— Его не стошнит?

— Нет, собаки всегда так делают. Осторожно, Уилфрид, — они пугаются всплеска. Ну!

Спаниель, опущенный в воду, побарахтался и встал на ноги, опустив голову и силясь устоять на скользкой поверхности.

— Вот шампунь. Это всё-таки лучше, чем ничего. Я буду держать, а ты намыливай.

Динни плеснула шампунем на чёрную, словно полированную спину, окатила псу водой бока и принялась его тереть. Эта первая домашняя работа, которую она делала сообща с Уилфридом, рождала в девушке чистую радость, она сближала её и с любимым и с его собакой. Наконец она выпрямилась.

— Уф! Спина затекла. Отожми на нём, шерсть и спускай воду. Я его придержу.

Уилфрид спустил воду. Спаниель, который вёл себя так, словно был не слишком огорчён расставанием с блохами, яростно отряхнулся, и обоим пришлось отскочить.

— Не отпускай! — закричала Динни. — Его нужно вытереть тут же в ванне.

— Понятно. Обхвати его за шею и держи.

Закутанный в простыню, пёс с растерянным и несчастным видом потянулся к девушке мордой.

— Потерпи, бедный мой, сейчас всё кончится и ты будешь хорошо пахнуть.

Собака опять начала отряхиваться.

Уилфрид размотал простыню.

— Подержи его минутку, я притащу старое одеяло. Мы его завернём, пусть обсыхает.

Динни осталась с собакой, которая пыталась выскочить из ванны и уже поставила передние лапы на край. Девушка придерживала их, наблюдая за тем, как из глаз животного исчезает накопившаяся в них тоска.

— Вот так-то лучше! Они завернули притихшего пса в старое армейское одеяло и отнесли его на диван.

— Как мы назовём его, Динни?

— Давай перепробуем несколько кличек. Может быть, угадаем, как его зовут.

Собака не откликнулась ни на одну.

— Ладно, — сказала Динни. — Назовём его Фошем. Если бы не Фош, мы никогда бы не встретились.

Глава 18

Настроение, возобладавшее в Кондафорде после возвращения генерала, было тревожным и тяжёлым. Динни обещала вернуться в субботу, но настала среда, а она всё ещё находилась в Лондоне. Даже её слова: «Формально мы не помолвлены», — никому не принесли облегчения, потому что генерал пояснил: «Это просто вежливая отговорка». Под нажимом леди Черрел, жаждавшей точного отчёта о том, что произошло между ним и Уилфридом, сэр Конуэй лаконично ответил:

— Он почти всё время молчал. Вежлив, и, скажу честно, похоже, что не из трусливых. Отзывы о нём тоже прекрасные. Необъяснимый случай!

— Ты читал его стихи, Кон?

— Нет. Как их достать?

— У Динни где-то есть. Страшно горькие… Сейчас многие так пишут. Я готова примириться с чем угодно, лишь бы Динни была счастлива.

— Динни рассказывала, что у него в печати поэма, посвящённая этой истории. Парень, должно быть, тщеславен.

— Все поэты такие.

— Не знаю, кто может повлиять на Динни. Хьюберт говорит, что потерял с ней контакт. Начинать семейную жизнь, когда над головой нависла гроза!

— Мне кажется, мы, живя здесь, в глуши, перестали понимать, что вызывает грозу, а что нет, — возразила леди Черрел.

— В таких вопросах не может быть двух мнений, — по крайней мере, у людей, которые идут в счёт, — отрезал генерал.

— А разве в наши дни такие ещё сохранились? Сэр Конуэй промолчал. Затем жёстко произнёс:

— Аристократия осталась костяком Англии. Всё, что держит страну на плаву, — от неё. Пусть социалисты болтают что угодно, — тон у нас задают те, кто служит и хранит традиции.

Леди Черрел, удивлённая такой длинной тирадой, подняла голову.

— Допустим, — согласилась она. — Но что же всё-таки делать с Динни?

Сэр Конуэй пожал плечами:

— Ждать, пока не наступит кризис. Оставить её без гроша — устарелый приём, да о нём и вообще не может быть речи, — мы слишком любим Динни. Ты, конечно, поговори с ней, Лиз, если представится случай…

У Хьюберта и Джин дискуссия по этому вопросу приняла несколько иной оборот.

— Ей-богу. Джин, мне хочется, чтобы Динни вышла за твоего брата.

— Ален уже переболел. Вчера я получила от него письмо. Он в Сингапуре. По всей видимости, там у него кто-то есть. Дай бог, чтобы незамужняя. На Востоке мало девушек.

— Не думаю, чтобы он увлёкся замужней. Ален не из таких. Может быть, туземка? Говорят, среди малаек попадаются очень недурные.

Джин скорчила гримаску:

— Малайка после Динни! Затем помолчала и прибавила:

— А что, если мне повидаться с этим мистером Дезертом? Уж я-то ему объясню, что о нём подумают, если он втянет Динни в эту грязную заваруху.

— Смотри, с Динни надо быть начеку.

— Если можно взять машину, я завтра съезжу посоветуюсь с Флёр. Она должна его хорошо знать, — он был у них шафером.

— Я обратился бы не к ней, а к Майклу. Но, ради бога, будь осторожна, старушка.

На другой день Джин, привыкшая не отделять слов от дела, ускользнула, пока все ещё спали, и в десять утра была уже на Саут-сквер в Вестминстере. Майкл, как сразу же выяснилось, пребывал в своём избирательном округе.

— Он считает, что чем прочнее сидит в палате, тем чаще должен встречаться с избирателями. Благодарность — это у него своеобразный комплекс. Чем могу быть полезна?

Джин, созерцавшая Фрагонара с таким видом, будто находит его чересчур французским, медленно отвела от картины глаза, опушённые длинными ресницами, и Флёр чуть не подпрыгнула. В самом деле — тигрица!

— Дело касается Динни и её молодого человека. Я полагаю, вы знаете, что с ним случилось на Востоке.

Флёр кивнула.

— Что можно предпринять? Флёр насторожилась. Ей — двадцать девять, Джин — всего двадцать три, но держаться с ней, как старшая, бесполезно.

— Я давным-давно не видела Уилфрида.

— Кто-то должен сказать ему в глаза, что о нём подумают, если он втянет Динни в эту грязную заваруху.

— Я отнюдь не уверена, что она начнётся, даже если поэма увидит свет.

Люда склонны прощать Аяксам их безумства.

— Вы не бывали на Востоке.

— Нет, бывала, — я совершила кругосветное путешествие.

— Это совсем не то.

— Дорогая, простите, что я так говорю, — извинилась Флёр, — но Черрелы отстали от века лет на тридцать.

— Я — не Черрел.

— Верно. Вы — Тесбери, а эти ещё почище. Сельские приходы, кавалерия, флот, индийская гражданская администрация, — разве они теперь идут в счёт?

— Да, идут — для тех, кто связан с ними. А он связан, и Динни тоже.

— Ни один по-настоящему любящий человек ничем и ни с кем не связан.

Много вы раздумывали, когда выходили за Хьюберта? А ведь над ним тяготело обвинение в убийстве!

— Это совсем другое дело. Хьюберт не совершал ничего постыдного.

Флёр улыбнулась:

— Вы верны себе. Застану ли я вас врасплох, как выражаются в судебных отчётах, если скажу, что в Лондоне не найдётся и одного человека из двадцати, который не зевнул бы вам в лицо, если бы вы поинтересовались у него, заслуживает ли Уилфрид осуждения, и не найдётся даже одного из сорока, который не забыл бы обо всём этом ровно через две недели.

— Я вам не верю, — решительно отпарировала Джин.

— Дорогая, вы не знаете современного общества.

— Современное общество в счёт не идёт, — ещё решительнее отрезала Джин.

— Допустим. А что же тогда идёт?

— Вам известен его адрес? Флёр расхохоталась.

— Корк-стрит, напротив картинной галереи. Уж не собираетесь ли вы сцепиться с ним, а?

— Посмотрим.

— Уилфрид умеет кусаться.

— Ну, мне пора, — объявила Джин. — Благодарю.

Флёр восхищённо посмотрела на неё. Молодая женщина вспыхнула, и румянец на смуглых щеках придал ей ещё большую яркость.

— Что ж, дорогая, до свиданья. Заезжайте рассказать, чем всё кончилось. Я ведь знаю, — вы дьявольски отважны.

— Я не уверена, что пойду к нему. До свиданья! — попрощалась

Джин.

Она промчалась мимо палаты общин, кипя от злости. Темперамент так сильно увлекал её в сторону непосредственных действий, что светская мудрость Флёр лишь привела её в раздражение. Однако ясно, что отправиться к Уилфриду Дезерту и сказать: «Уйдите и оставьте мою золовку», — совсем не так просто, как казалось вначале. Тем не менее Джин доехала до Пэл-Мэл, оставила машину на стоянке у Партенеума и пешком вышла на Пикадилли. Встречные, в особенности мужчины, оборачивались и смотрели ей вслед, поражённые её грацией, гибкостью и цветом лица, которое словно светилось. Джин понятия не имела о Корк-стрит и знала только, что это по соседству с Бонд-стрит. Когда она всё-таки добралась туда, ей пришлось промерить улицу из конца в конец, прежде чем она обнаружила картинную галерею. «Его квартира, видимо, в подъезде напротив», — решила она, вошла и в нерешительности остановилась перед дверью без таблички с фамилией. Вслед за ней поднялся мужчина с собакой на поводке и остановился рядом с Джин:

— Чем могу служить, мисс?

— Я миссис Хьюберт Черрел. Здесь живёт мистер Дезерт?

— Да, мэм, но я не уверен, может ли он вас принять. Фош, к ноге! Ты умный пёс! Если вы подождёте минутку, я выясню.

Минутой позже, решительно глотнув воздух, она предстала перед Дезертом. «В конце концов, не страшнее же он приходского комитета, когда из того нужно выколачивать деньги», — подумала Джин.

Уилфрид стоял у окна. Лицо его выразило недоумение.

— Я — невестка Динни, — представилась Джин. — Прошу прощенья, что беспокою, но мне хотелось увидеться с вами.

Уилфрид поклонился.

— Фош, ко мне! Спаниель, обнюхивавший юбку Джин, повиновался только после второго окрика. Он лизнул Уилфриду руку и уселся за его спиной. Джин вспыхнула.

— Это страшное нахальство с моей стороны, но я надеялась, что вы не обидитесь. Мы на днях вернулись из Судана.

Взгляд Уилфрида остался, как прежде, ироническим, а ирония всегда выводила Джин из равновесия. Она запнулась и выдавила:

— Динни никогда не бывала на Востоке.

Уилфрид снова поклонился. Дело оборачивалось серьёзно, — это не заседание приходского комитета.

— Не соблаговолите ли присесть? — предложил он.

— О нет, благодарю вас, я на минутку. Видите ли, я хотела сказать, что Динни пока ещё не представляет себе, какое значение приобретают там некоторые вещи.

— Я, знаете ли, так вас и понял.

— О! Наступило минутное молчание. Румянец Джин стул ярче, улыбка Уилфрида — ироничнее. Наконец он сказал:

— Благодарю за визит. У вас ко мне ещё что-нибудь?

— Н-нет… До свиданья!

Спускаясь по лестнице, Джин острее, чем когда-либо в жизни, чувствовала себя маленькой и жалкой. Однако первый же мужчина, с которым она разминулась на улице, отскочил в сторону, потому что её взгляд тряхнул его, как электрический ток. Однажды в Бразилии этот прохожий дотронулся до электрического угря, но и тот произвёл на него меньшее впечатление. Как ни странно, возвращаясь к машине. Джин не злилась на Уилфрида, хотя он и нанёс ей поражение. И, ещё удивительнее, — рассеялось чувство, подсказывавшее ей, что Динни в опасности.

Джин добралась до машины и после лёгкой перебранки с полисменом повернула обратно в Кондафорд. Ведя автомобиль с угрожающей прохожим скоростью, она поспела домой к завтраку. Она не обмолвилась ни словом о своём приключении, объявив, что вернулась с дальней прогулки. И только вечером, лёжа на кровати с пологом в лучшей комнате для гостей, сказала Хьюберту:

— Я виделась с ним. Знаешь, Хьюберт, теперь я уверена, что у Динни всё будет в порядке. В нём есть обаяние.

— Боже мой! — удивился Хьюберт, приподнимаясь на локте. — Какое это имеет отношение к делу?

— Самое непосредственное, — ответила Джин. — Поцелуй меня и не рассуждай…

Когда странная юная посетительница ушла, Уилфрид бросился на диван и уставился в потолок. Он чувствовал себя как генерал, одержавший победу, то есть пребывал в полнейшей растерянности. Жизнь его сложилась так, что, прожив тридцать лет в атмосфере всеобщего эгоизма, он не привык к чувствам, которые пробудила в нём Динни с первой же минуты их знакомства. Старомодное слово «поклонение» выражало их весьма неполно, а более подходящего выражения не находилось. В её присутствии Уилфрид испытывал такое спокойствие и умиротворённость, что, когда она уходила, он сам себе казался человеком, вынувшим из себя душу и отдавшим её в заклад. Вместе с этим не изведанным до сих пор блаженством в нём крепла уверенность, что его собственное счастье не будет полным, если она не будет счастлива. Динни не раз говорила ему, что бывает счастливой, лишь когда он рядом. Но это абсурд! Он не может заменить ей все житейские интересы и привязанности, которые предшествовали их знакомству у памятника Фошу. А если не может, что он даст ей взамен? Именно об этом спрашивали Уилфрида глаза молодой женщины, продолжавшие сверкать перед ним и после её ухода. Ему удалось обратить её в бегство, но вопрос остался и носился в воздухе.

Спаниель, чуявший присутствие незримого острее своего хозяина, положил длинную морду на его колено. Даже собакой он обязан Динни! Он отвык от людей. Эта история, нависшая над ним, отрезала его от мира. Женившись на Динни, он обречёт на одиночество и её. Честно ли так поступать?

Но тут он вспомнил, что через полчаса у него назначена встреча с ней, и позвонил:

— Я ухожу, Стэк.

— Хорошо, сэр.

Уилфрид вывел собаку и направился к парку. У памятника кавалерии он сел в ожидании Динни, стал раздумывать, рассказать ли ей о посетительнице, и в этот момент заметил девушку.

Она торопливо шла со стороны Парк Лейн, но ещё не видела Уилфрида. Динни казалась стремительной, прямой и, по излюбленному в романах выражению, «воздушной». Она была как весна и улыбалась так, словно узнала что-то очень приятное для себя. Девушка не подозревала о его присутствии, и первый же взгляд, брошенный на неё Уилфридом, успокоил его. Пока она может быть такой довольной и беспечной, ему не о чём тревожиться. У бронзового коня, которого Динни окрестила «норовистым пузанчиком», она остановилась, высматривая Уилфрида, весело повертела головой из стороны в сторону, но на лице её выразилась некоторая тревога. Уилфрид поднялся. Девушка помахала ему рукой и перебежала через дорожку.

— Позировала перед Боттичелли, Динни?

— Нет, перед ростовщиком. На всякий случай рекомендую — Феруэн, Саут-Молтон-сквер.

— Ты — у ростовщика?

— Да, милый. У меня теперь в кармане столько собственных денег, сколько за всю жизнь не было.

— Зачем они тебе? Динни наклонилась и погладила собаку.

— С тех пор как я встретила тебя, я знаю, чем хороши деньги.

— Чем?

— Тем, что позволяют не расставаться с тобой из-за их отсутствия. Широкие бескрайние просторы — вот что теперь нам нужно. Спусти Фоша с поводка, Уилфрид. Он и так побежит за нами.

Глава 19

В таком литературном центре, как Лондон, где чуть ли не каждый день на прилавки выбрасываются добрых полдюжины книг, появление тоненького томика стихов обычно проходит незамеченным. Однако обстоятельства сложились так, что выход в свет сборника «Барс» и другие стихотворения» превратился в «литературное событие». Это была первая книга Уилфрида после четырёхлетнего молчания. Его одинокая фигура привлекала к себе всеобщее внимание редким в среде старинной аристократии поэтическим талантом, горечью и силой прежних стихов, постоянным пребыванием на Востоке и отчуждённостью от литературных кругов, а в последнее время и слухами о переходе его в мусульманство. Четыре года тому назад, когда вышла его третья книжка, кто-то прозвал его «Байроном в пелёнках», и определение стало крылатым. Кроме того, он сумел найти себе молодого издателя, который владел искусством «запускать машину», как он выражался. Немногие недели, прошедшие с момента поступления к нему рукописи Уилфрида, он только и делал, что завтракал и обедал с разными людьми, настоятельно советуя всем прочесть «Барса», который станет самой сенсационной поэмой со времён «Пса небес». На вопрос «почему?» он отвечал кивками, подмигиванием и улыбкой во весь рот. Правда ли, что молодой Дезерт перешёл в ислам? О да! Он в Лондоне? О да! Но он, конечно, самая неуловимая и редкая птица в литературных кругах.

Этот издатель, именовавший свою фирму «Компсон Грайс лимитед», с самого начала сообразил, что «Барс» — беспроигрышная ставка: поэмой не будут наслаждаться, но зато о ней заговорят. Задача Компсона Грайса сводилась, по существу, к тому, чтобы пустить снежный ком по склону, а это он, когда одушевлялся верой в успех, умел делать, как никто. За три дня до выхода книги он преднамеренно нечаянно встретился с Телфордом Юлом.

— Хэлло, Юл! Вернулись из Аравии?

— Как видите.

— Знаете, в понедельник у меня выходит изумительный сборник стихов «Барс» Уилфрида Дезерта. Хотите экземпляр? Заглавная поэма — нечто потрясающее.

— Неужели?

— Она станет в десять раз известней, чем поэма, из «Индийских стихов» Альфреда Лайела о человеке, который предпочёл умереть, но не изменил своей религии. Помните?

— Помню.

— Правда, что Дезерт перешёл в магометанство?

— Спросите у него.

— Он, видимо, написал эту поэму о самом себе. Она носит насквозь личный характер.

— В самом деле?

Компсону Грайсу внезапно пришла в голову мысль: «Эх, если бы так!.. Вот был бы шум!»

— Вы знакомы с ним, Юл?

— Нет.

— Вы Должны прочесть эту штуку. Я просто оторваться не мог.

— Вот как?

— Как человек решается печатать поэму о своих собственных переживаниях?

— Затрудняюсь ответить.

И ещё более внезапно Компсон Грайс подумал: «Эх, если бы так!.. Сто тысяч экземпляров распродать можно!»

Он вернулся к себе в контору, рассуждая: «Юл чертовски скрытен. Думаю, что я прав, — он знает об этой истории. Он только что вернулся, а на базарах, говорят, все уже известно. Теперь сообразим, что у нас получается. Сборник идёт по пять шиллингов. Разберут его нарасхват. После уплаты гонорара остаётся шесть пенсов чистой прибыли с экземпляра. Сто тысяч экземпляров дадут две с половиной тысячи фунтов. Дезерт получит столько же. Клянусь святым Георгием, для него слишком много! Нет, нет, честность в расчётах с клиентом превыше всего».

И тут на Компсона Грайса низошло вдохновение, которое нередко осеняет честных людей, узревших возможность заработать.

«Я должен указать ему на риск, связанный с тем, что поэму могут счесть выражением личных переживаний. Сделаю это сразу же по выходе книги. А пока что подготовлю второе издание».

Накануне появления сборника Марк Хенна, известный критик, который еженедельно отзванивал кому-нибудь заупокойную в соответствующем отделе «Колокола», где он сотрудничал, уведомил Компсона Грайса, что «выложил им все» в рецензии на поэму «Барс». Более молодой литературный деятель, известный своими пиратскими приёмами, ни о чём издателя не известил, но статью тоже подготовил. Обе рецензии были напечатаны в день выхода сборника. Компсон Грайс вырезал их и прихватил в собой в ресторан «Жасмин», куда он пригласил Уилфрида позавтракать.

Они встретились у входа и проследовали к столику в дальнем конце зала. Помещение было набито людьми, знавшими всех и всякого в мире литературы, искусства и театра. Компсон Грайс, умудрённый опытом угощения многих авторов, выждал, пока опорожнится бутылка «Мутон Ротшильд» 1870 года. Затем вытащил из кармана обе рецензии, положил перед собеседником статью Марка Хенны и спросил:

— Читали? Довольно сочувственная.

Уилфрид пробежал вырезку.

Критик действительно «выложил им все». Почти вся статья была посвящена превознесению «Барса», который объявлялся произведением, наиболее полно раскрывшим человеческую душу со времён Шелли.

— Чушь! Шелли раскрывается только в лирике.

— Шелли так Шелли! — отозвался Компсон Грайс. — Надо же ему на кого-то сослаться.

Рецензент утверждал, что поэма «срывает последние покровы лицемерия, к которому на протяжении всей истории литературы приходилось прибегать музе, как только дело касалось религии». Кончалась статья словами: «Эта поэма, которая представляет собой неудержимый поток повествования о муках души, поставленной перед жестокой дилеммой, есть поистине одно из высочайших достижений художественно-психологического анализа, известных нам в двадцатом столетии».

Подметив выражение, с каким его гость отложил вырезку, Компсон Грайс осторожно вставил:

— Очень неплохо! Личный пафос вещи — вот что всех покоряет.

Уилфрид судорожно передёрнулся.

— Есть у вас чем обрезать сигару? Компсон Грайс подал ему гильотинку вместе со второй рецензией:

— Думаю, что вам следует прочесть и эту, из «Дейли фейз».

Рецензии был предпослан заголовок:

ВЫЗОВ.

БОЛЬШЕВИЗМ ПРОТИВ ИМПЕРИИ.


Уилфрид взял статью.

— Кто такой Джеффи Колтем? — спросил он.

Рецензия начиналась с некоторых довольно точных сведений о прошлом поэта, его ранних работах и жизни вплоть до принятия им магометанства, о чём тоже упоминалось. Затем, после нескольких благосклонных замечаний об остальных стихотворениях сборника, рецензент переходил к «Барсу», который, по его словам, берет человека за горло мёртвой хваткой бульдога. Ниже он цитировал строки:

Давно все догмы обветшали,
Проклятье вере и морали,
Что мысль цепями оковали!
От них лекарство есть одно Сомненья горькое вино.
Пей скепсис иль иди на дно! — и с расчётливой жестокостью продолжал:

«Повествовательная форма поэмы — тонкий способ замаскировать ту всеразрушающую горечь, которую невольно хочется объяснить раной, нанесённой непомерной гордыне того, кто изменил и себе и всему британскому. Намеревался ли мистер Дезерт раскрыть в, поэме свой личный опыт и переживания в связи со своим обращением в ислам, религию, которой, заметим мимоходом, он, судя по вышеприведённым горьким и жалким строкам, достоин не более, чем христианства, — ответить мы, разумеется, не берёмся, но советуем автору быть до конца искренним и сказать нам правду. Раз в нашей среде находится поэт, который с безусловным талантом проникает к нам в душу, подрывая наши верования и наш престиж, мы имеем право знать, не является ли он таким же ренегатом, как и его герои».

— По-моему, это пасквиль, — невозмутимо констатировал Компсон Грайс.

Уилфрид глянул на него так, что тот впоследствии признавался: «Я не подозревал, что у Дезерта такие глаза».

— Да, я ренегат. Я перешёл в магометанство под пистолетом, и вы можете предать это гласности.

Еле удержавшись от возгласа: «Слава богу!» — Компсон Грайс протянул ему руку, но Уилфрид откинулся назад, и лицо его потонуло в клубе сигарного дыма. Издатель сполз на самый кончик стула:

— Значит, я должен послать в «Дейли фейз» письмо и заявить, что «Барс» написан вами на основании ваших личных переживаний? Так я вас понял?

— Так.

— Дорогой мой, это же замечательно! Это, если хотите знать, акт мужества!

Улыбка Уилфрида заставила Компсона Грайса отодвинуться назад к спинке стула, проглотить вертевшуюся на языке фразу: «Спрос на книгу чудовищно возрастёт», — и заменить её другой:

— Письмо чрезвычайно укрепит ваши позиции. Надо бы также щёлкнуть по носу этого парня.

— Пусть занимается своей стряпнёй!

— Пожалуй, верно, — согласился Компсон Грайс. Он был отнюдь не намерен впутываться в драку, — влиятельная «Дейли фейз» могла подвергнуть избиению издаваемых им авторов.

Уилфрид поднялся:

— Весьма признателен. Мне пора.

Компсон Грайс посмотрел ему вслед. Дезерт уходил медленным шагом, высоко подняв голову. «Бедняга! — подумал издатель. — Вот будет сенсация!»

Вернувшись в контору, он потратил некоторое время на поиски фразы, которую можно было бы вырвать из рецензии, чтобы использовать для рекламы. Наконец он подобрал нужную выдержку:

«Дейли фейз»: «В литературе последних лет поэма не имеет равных себе по мастерству».

(Остальную часть предложения Компсон Грайс опустил, потому что она гласила: «… выбивания почвы из-под ног у всего, на чём мы стоим».) Затем он сочинил письмо редактору газеты. Он пишет, сообщал Компсон Грайс, по просьбе мистера Дезерта, которому вовсе не нужно бросать вызов, чтобы добиться от него искренности, и который сам жаждет объявить во всеуслышание, что в основу «Барса» им действительно положены собственные переживания. Лично он, Компсон Грайс, считает такое откровенное признание самым поразительным актом мужества за последние годы. Он гордится тем, что первым печатает поэму, которая по своей психологической глубине, художественным достоинствам и чисто человеческой ценности представляет собой наиболее выдающееся явление современности.

Он подписался: «Ваш покорный слуга Компсон Грайс», — затем увеличил предполагаемый тираж второго издания, распорядился заранее подготовить объявление: «Первое издание разошлось; второй, расширенный тираж — в наборе», — и поехал к себе в клуб играть в бридж.

Компсон Грайс, как и Майкл, состоял членом «Полиглота» и поэтому наткнулся в холле на Монта. Волосы его бывшего компаньона были растрёпаны, уши стояли торчком, и заговорил он немедленно:

— Грайс, что вы собираетесь предпринять против этого молодого негодяя Колтема?

Компсон Грайс успокоительно улыбнулся и заверил:

— Не волнуйтесь! Я показал рецензию Дезерту, и он поручил мне вырвать у змеи жало, объявив, что он полностью все признает.

— О господи!..

— А что? Разве вы не знали?

— Знал, но…

Эти слова пролили бальзам на сердце Компсона Грайса, который усомнился было в правдивости признания Уилфрида. В самом деле, мог ли он решиться напечатать эту поему, если она написана о нём самом? Кто же станет разглашать такие подробности своей биографии? Но слова Монта разрешили его недоумение: тот в своё время открыл Дезерта и был ближайшим другом поэта.

— Словом, я написал в «Дейли фейз» и все объяснил.

— Так просил Уилфрид?

— Да, просил.

— Публикация поэмы — безумие. Quern Deus…[108]

Майкл перехватил выражение, мелькнувшее на лице Компсона Грайса, и горько прибавил:

— Впрочем, вам ведь важно, чтобы была сенсация.

Тот холодно возразил:

— Покамест трудно сказать, что это нам принесёт — пользу или вред.

— Чушь! — вскипел Майкл. — Теперь все, будь они прокляты, кинутся читать поэму! Видели вы сегодня Уилфрида?

— Мы завтракали вместе.

— Как он выглядит?

«Как Азраил», — пришло на ум Компсону Грайсу, но ответил он подругому:

— О, прекрасно! Совершенно спокоен.

— Как грешник в аду! Слушайте, Грайс, если вы не встанете рядом с ним и не поддержите его всем, что только в ваших силах, я с вами навеки порву.

— За кого вы меня принимаете, дорогой друг? — не без достоинства осадил его Компсон Грайс и, одёрнув жилет, проследовал в карточный салон.

Майкл, бормоча под нос: «Рыбья кровь!» — помчался на Корк-стрит.

«Не знаю, захочет ли бедняга видеть меня», — тревожно думал он.

Но, дойдя до угла этой улицы, Майкл впал в такой ужас, что отправился не к Уилфриду, а на Маунт-стрит. Дворецкий сообщил ему, что его родителей нет дома, но мисс Динни приехала утром из Кондафорда.

— Хорошо,Блор. Если она не ушла, я её сам найду.

Он поднялся по лестнице и осторожно приоткрыл дверь гостиной.

В нише под клеткой с попугаем тётки тихо и прямо, как девочка на уроке, сидела Динни, сложив руки на коленях и устремив взгляд в пространство. Она не заметила Майкла, пока тот не положил ей руку на плечо:

— Маленькая моя!

— Как сделать так, чтобы тебе не хотелось убить человека?

— Ах, ядовитый гадёныш! Твои прочли «Дейли фейз»? Динни кивнула.

— Какая реакция?

— Молчание и поджатые губы.

Майкл кивнул:

— Бедная девочка! И ты всё-таки приехала?

— Да. Мы идём с Уилфридом в театр.

— Передай ему привет и скажи, что я буду у него, как только понадоблюсь. Да, вот что, Динни, постарайся дать ему почувствовать, что мы восхищены тем, как он сжёг мосты.

Динни подняла на Майкла глаза, и выражение их тронуло его.

— Он поступил так не от гордости, Майкл. В нём зреет что-то страшное. В глубине души он не доверяет себе: ему кажется, что он отрёкся из трусости. Я знаю, он не может выбросить это из головы. По его мнению, он обязан доказать, — и не столько другим, сколько себе, — что он не трус. О, я-то знаю, что он не такой! Но пока он не докажет этого себе и окружающим, от него можно ожидать всего.

Майкл кивнул. Из своей единственной встречи с Уилфридом он вынес примерно такое же впечатление.

— А тебе известно, что он сам просил издателя написать письмо?

— Что же теперь будет? — беспомощно спросила Динни.

Майкл пожал плечами.

— Майкл, неужели никто не поймёт, в каком положении он тогда оказался?

— Люди с воображением встречаются редко. Я не смею утверждать, что сам могу понять его. А ты можешь?

— Только потому, что это — Уилфрид.

Майкл стиснул ей руку:

— Я рад, что у тебя старомодный недуг, а не просто современная «физиологическая потребность».

Глава 20

Пока Динни одевалась, к ней в комнату вошла тётка:

— Твой дядя прочёл мне эту статью. Удивляюсь!

— Чему, тётя?

— Я знавала одного Колтема, но он умер.

— Этот тоже когда-нибудь умрёт.

— Динни, где ты заказываешь такие лифы на косточках? Очень удобные.

— У Хэрриджа.

— Твой дядя говорит, что Дезерт должен выйти из своего клуба.

— Уилфриду решительно наплевать на клуб, — он за всё время там и десяти раз не был. Но я не надеюсь, что он напишет туда о своём выходе.

— Заставь его.

— Тётя, мне никогда не придёт в голову заставлять его что-нибудь делать.

— Это так ужасно, когда тебе кладут чёрные шары!

— Тётя, милая, можно мне подойти к зеркалу? Леди Монт пересекла комнату и взяла с ночного столика тоненькую книжечку:

— «Барс»! Но он же изменил их, Динни.

— Нет, тётя. У него не было пятен, которые можно менять.

— А крещение, и вообще?

— Если в крещении есть какой-то смысл, значит, оно — надругательство над детьми, которые не в состоянии понять, в чём оно заключается.

— Динни!

— Да, я так считаю. Нельзя ни на что обрекать людей без их согласия. К тому времени, когда Уилфрид научился мыслить, у него уже не было веры.

— Значит, он не отрёкся, а принял.

— Он это знает.

— Поделом этому арабу, — объявила леди Монт, направляясь к двери. Какая навязчивость! Если тебе нужен ключ от двери, возьми у Блора.

Динни торопливо закончила туалет и побежала вниз. Блор был в столовой.

— Тётя Эм велела дать мне ключ, Блор, и вызовите, пожалуйста, такси.

Дворецкий позвонил на стоянку такси, принёс девушке ключ и сказал:

— Миледи привыкла высказывать свои мысли вслух, так что я поневоле все знаю, мисс. Утром я и говорю сэру Лоренсу: «Если бы мисс Динни могла его увезти в горную Шотландию, куда газеты не доходят, это сберегло бы им много нервов». В наше время, если замечали, мисс, что ни день — новое событие, да и память у людей не такая, как прежде. Вы простите, что я об этом заговорил.

Динни взяла ключ:

— Наоборот, я благодарна вам, Блор. Я и сама ничего лучшего не желала бы. Только боюсь, он сочтёт такой шаг недостойным.

— В наше время молодые леди умеют добиваться всего, чего захотят.

— Мужчинам всё-таки приходится соблюдать осторожность, Блор.

— Конечно, мисс. Родные — трудный народ, но все как-нибудь образуется.

— Думаю, что мы выдержим эту свистопляску.

Дворецкий сокрушённо покачал головой:

— По-моему, тот, кто её начал, изрядно виноват. Зачем без нужды причинять другим неприятности? Такси у подъезда, мисс.

В машине девушка опустила оба боковых стекла и наклонилась вперёд, чтобы ей обдувало сквозняком разгорячённые щеки. Она была полна таким сладостным волнением, что в нём тонули даже злоба и негодование, которое вызвала у неё рецензия. На углу Пикадили она увидела плакат: «Все на дерби!» Завтра дерби! Оказывается, она перестала замечать время! Дин ни ехала в Сохо, где они с Уилфридом собирались пообедать у Блафара, но такси двигалось медленно — накануне национального празднества уличное движение было особенно оживлённым. У дверей ресторана со спаниелем на поводке стоял Стэк. Он протянул ей конверт:

— Мистер Дезерт послал меня к вам с запиской, а я прихватил с собой пса, — пусть погуляет.

«Динни, родная,

Прости, что сегодня подвёл. Весь день терзаюсь сомнениями. Дело вот в чём: пока я не узнаю, как на меня посмотрят после этой истории, мне не отделаться от мысли, что я не вправе компрометировать тебя. Ради тебя самой я должен избегать появляться с тобою на людях. Надеюсь, ты прочла «Дейли фейз»? Травля началась. С неделю хочу побыть один — посмотрю, как всё обернётся. Я не сбегу, мы сможем переписываться. Ты меня поймёшь. Собака стала моей отрадой. Ею я тоже обязан тебе. До скорого свидания, любимая.

Твой Уилфрид».
Динни стоило величайшего напряжения не схватиться руками за сердце на глазах у шофёра. Вот и свершилось то, чего она всё время втайне боялась, — она отрезана в самый разгар боя. Сделав над собой ещё одно усилие, она дрожащими губами выдавила: «Подождите минутку», — и повернулась к Стэку:

— Я отвезу вас с Фошем домой.

— Благодарю, мисс.

Девушка нагнулась над собакой. Панический страх всё сильнее овладевал ею. Собака! Вот связующее их звено!

— Посадите его в машину, Стэк.

По дороге она вполголоса спросила:

— Мистер Дезерт дома?

— Нет, мисс, он дал мне записку и ушёл.

— Как он себя чувствует?

— По-моему, немного встревожен, мисс. Признаюсь честно, я бы не прочь поучить манерам джентльмена из «Дейли фейз».

— Значит, вы тоже прочли?

— Прочёл. Они не смели её пропускать, — вот что я вам доложу.

— Свобода слова, — пояснила Динни. Собака прижалась мордой к её колену. — Фош хорошо себя ведёт?

— С ним никаких хлопот, мисс. Он у нас настоящий джентльмен. Верно, старина?

Спаниель по-прежнему прижимался к ноге девушки, и его прикосновение успокаивало её.

Когда такси остановилось на Корк-стрит, Динни вынула из сумочки карандаш, оторвала чистый листок от письма Уилфрида и написала:

«Родной мой,

Делай как знаешь. Но помни: я с тобой навсегда. Нас не разлучит никто, пока ты меня любишь.

Твоя Динни.

Ты не сделаешь этого, правда? Ох, не надо!»

Она лизнула оставшийся на конверте клей, вложила туда половинку листка и сдавила письмо в пальцах. Когда клей схватился, Динни вручила конверт Стэку, поцеловала собаку в голову и сказала шофёру:

— Маунт-стрит, со стороны парка, пожалуйста. Спокойной ночи, Стэк.

— Спокойной ночи, мисс.

Взгляд и склад губ неподвижно стоявшего вестового выражали такое глубокое понимание происходящего, что девушка отвернулась. И на этом закончилась прогулка, которой она с нетерпением ждала с самого утра.

Динни вылезла на углу Маунт-стрит, зашла в парк и села на ту скамейку, где раньше сидела с Уилфридом. Она забыла, что с ней нет провожатого, что она без шляпы и в вечернем платье, что пробило уже восемь, и сидела, подняв воротник, втянув каштановую головку в плечи и пытаясь стать на точку зрения Уилфрида. Понять его нетрудно. Гордость! Она сама достаточно горда, чтобы его понять. Не впутывать других в свою беду — это же элементарное правило. Чем дороже тебе человек, тем сильнее хочется и оберечь его. Странная ирония судьбы: любовь разделяет людей именно тогда, когда они всего нужнее друг другу! И выхода, по-видимому, нет! Слабые звуки гвардейского оркестра донеслись до слуха девушки. Что играют? «Фауста»? Нет, «Кармен»! Любимая опера Уилфрида! Динни встала и по траве, напрямик, направилась туда, где играла музыка. Сколько здесь народу! Девушка отошла в сторону, отыскала свободный садовый стул, вернулась назад и села под кустом рододендронов. Хабанера! Первые такты всегда вызывают дрожь. Какая дикая, внезапная, непонятная и неотвратимая вещь — любовь! «Lгamour est lгenfant de Boheme…»[109]. В этом году поздние рододендроны. Какой красивый вон тот, тёмно-розовый! В Кондафорде у нас свои такие же… Ох, где он, где он сейчас? Почему, даже любя, нельзя сорвать с себя плотские покровы, чтобы призраком скользить рядом с Уилфридом, вложив в его руку свою? Лучше уж держаться за руку призрака, чем остаться одному! И неожиданно Динни почувствовала, что такое одиночество, почувствовала так остро, как ощущают его только по-настоящему влюблённые люди, когда мысленно рисуют себе жизнь без любимого существа. Отрезанная от Уилфрида, она поникнет, как поникают цветы на стебельках. «Хочу побыть один — посмотрю, как всё обернётся». Сколько он захочет пробыть один? Всю жизнь? При мысли об этом девушка вздрогнула. Какой-то прохожий, предположив, что она собирается с ним заговорить, остановился и взглянул на неё. Лицо девушки внесло поправку в его первое впечатление, и он пошёл дальше. Динни предстояло убить ещё два часа: она не желает, чтобы родные догадались, как печально кончился для неё вечер. Оркестр завершает концерт арией тореадора. Самая популярная и самая банальная мелодия оперы! Нет, не банальная, она нужна для того, чтобы её грохот заглушил безысходность смерти, точно так же, как страсть двух влюблённых тонет в грохоте окружающего их мира. Что он такое, как не бессмысленные и безжалостные подмостки, по которым движутся статисты-люди, сталкиваясь и на мгновение обнимая друг друга в тёмных закоулках кулис? Как странно звучат аплодисменты на открытом воздухе! Динни взглянула на ручные часики. Половина десятого. Окончательно стемнеет не раньше чем через час, но уже стало прохладно, в воздухе поплыл аромат трав и листвы, краски рододендронов потускнели, пеньё птиц смолкло. Люди шли и шли мимо Динни. Она не замечала в них ничего необычного, и они не замечали ничего необычного в ней. Динни подумала: «Да бывает ли вообще в жизни что-нибудь необычное? Бывает, — я не обедала». Зайти в кафе? Пожалуй, слишком рано. Но не может быть, чтобы здесь нигде нельзя было поесть! Не обедать, завтракать кое-как и не пить чаю, — кажется, так и полагается при любовных терзаниях? Динни направилась к Найтс-бридж, убыстряя шаг скорее инстинктивно, чем на основании опыта, потому что впервые бродила по Лондону в такой поздний час. Она без приключений добралась до ворот, пересекла проспект и пошла по Слоун-стрит. На ходу ей было легче, и Динни отметила про себя это обстоятельство. «Когда томишься от любви, — ходи!» Широкая и прямая улица была почти пуста, на Динни некому было обращать внимание. Тщательно запертые высокие и узкие дома с казённого вида фасадами и железными шторами на окнах, казалось, ещё более подчёркивали равнодушие упорядоченного мира к переживаниям одиноких прохожих вроде неё. На углу Кингз-род стояла женщина.

— Не скажете, где здесь поблизости можно поесть? — осведомилась Динни.

Только после этого она заметила, что у женщины, к которой она обратилась, круглое скуластое лицо с сильно подведёнными глазами, добродушный рот, губы немного мясистые, нос тоже. Выражение глаз было такое, словно они утратили соприкосновение с душой, — следствие постоянной привычки попеременно казаться то неприступными, то обольстительными. На тёмном облегающем платье поблёскивала нитка искусственного жемчуга. Динни не могла удержаться от мысли, что не раз видела в обществе женщин, похожих на эту.

— Налево недурной ресторанчик.

— Не хотите ли зайти со мной перекусить? — предложила Динни, не то повинуясь первому импульсу, не то уловив в глазах женщины голодный блеск.

— Ещё бы! — ответила та. — По правде сказать, вышла-то я не поевши. Да и в компании посидеть приятно.

Она свернула на Кингз-род, и Динни пошла рядом с ней, подумывая, что если встретит знакомых, может получиться неудобно, но в общем испытывая облегчение.

«Бога ради, Динни, держись естественно», — мысленно увещевала она себя.

Женщина привела её в небольшой ресторанчик, вернее — кабачок, потому что при нём был бар. В обеденном зале, куда вёл отдельный вход, было пусто. Они сели за столик, где стояли судок, ручной колокольчик, бутылка вустерской минеральной воды и вазочка с осыпающимися ромашками, которые, видимо, попали в неё уже несвежими. В воздухе припахивало уксусом.

— Я не отказалась бы от сигареты, — объявила женщина.

У Динни не было сигарет. Она позвонила.

— Какой сорт вы курите?

— А, любую дешёвку.

Появилась официантка, взглянула на женщину, взглянула на Динни и осведомилась: «Что вам?»

— Пачку «Плейере», пожалуйста. Мне большую чашку свежего кофе покрепче с кексом или булочкой. А вам?

Женщина посмотрела на Динни, словно оценивая её возможности, посмотрела на официантку и нерешительно попросила:

— По правде сказать, я здорово голодная. Холодного мяса и бутылку портера, что ли.

— Гарнир или салат? — спросила Динни.

— Благодарю, лучше салат.

— Прекрасно. Возьмём ещё пикули. И будьте добры, поскорее.

Официантка провела языком по губам, кивнула и ушла.

— Знаете, это очень мило с вашей стороны, — неожиданно выпалила женщина.

— С вашей стороны тоже очень любезно, что вы согласились. Без вас я совсем растерялась бы.

— Она не понимает, в чём дело, — сказала женщина, кивнув в сторону исчезнувшей официантки. — Сказать по правде, я тоже.

— Почему? Мы же обе хотим есть.

— Ну, в этом сомневаться не приходится, — согласилась женщина. — Увидите, как я буду уплетать. Ужасно рада, что вы заказали пикули. Обожаю маринады, хоть они мне и не по карману.

— Я забыла про коктейли, — смущённо призналась Динни. — Но, может быть, их тут не приготовляют?

— Сгодится и шерри. Сейчас принесу.

Женщина встала и вышла в бар.

Динни воспользовалась случаем и попудрила нос. Потом сунула руку за, лиф, где были спрятаны трофеи с Саут-Молтон-сквер, и вытащила пятифунтовую бумажку. Ею овладело какое-то мрачное возбуждение.

Женщина принесла два бокала:

— Я сказала, чтобы их приписали к счету. Выпивка здесь что надо.

Динни подняла бокал и пригубила. Женщина осушила свой одним глотком.

— Не могу без этого. Представляете себе страну, где не достанешь выпить!

— Люди все равно достают.

— Ещё бы! Но, говорят, спиртное там дрянь.

Динни отметила жадное любопытство, с каким глаза женщины скользнули по её пальто, платью и лицу.

— Простите, у вас свидание? — неожиданно спросила та.

— Нет. Я поем и пойду домой.

Женщина вздохнула.

— Скорей бы уж она принесла эти чёртовы сигареты! Официантка вернулась с бутылкой портера и пачкой сигарет. Поглядывая на волосы Динни, она откупорила бутылку.

— Уф! — вздохнула женщина, глубоко затянувшись своей «дешёвкой». Очень курить хотелось.

— Остальное сейчас подам, — объявила официантка.

— Я вас случайно не видела на сцене? — поинтересовалась женщина.

— Нет, я не актриса.

Возвращение официантки помешало очередному вопросу. Кофе оказалось горячим и лучше, чем предполагала Динни. Она успела выпить почти всю чашку и проглотить большой кусок сливового пирога, прежде чем женщина, сунув в рот маринованный орех, заговорила снова.

— В Лондоне живёте?

— Нет, я из Оксфордшира.

— Я тоже люблю деревню, только теперь почти не бываю за городом. Я ведь выросла около Мейдстоуна, — отсюда рукой подать.

Женщина испустила отдающий портером вздох.

— Говорят, коммунисты в России покончили с проституцией. Ну не здорово ли! Мне один американец рассказывал. Он был журналист. До чего бюджет изменился! Ничего подобного ещё не бывало, — продолжала она, с таким усердием выпуская клубы дыма, как будто это облегчало ей душу. — Жуткая у нас безработица!

— Да, она на всех отражается.

— Насчёт всех не знаю, а на мне здорово. — Взгляд женщины стал тяжёлым. — Вам, наверно, неудобно такие вещи слушать?

— В наши дни надо много наговорить, чтобы человеку стало неудобно.

— Вы же понимаете, я не с епископами путаюсь.

Динни расхохоталась.

— А они, что, не такие, как все? — вызывающе бросила женщина. — Правда, как-то раз я наскочила на одного священника. Вот он говорил так, как я ещё не слыхивала. Ну, конечно, я не могла сделать то, что он советовал.

— Пари держу, я его знаю, — отозвалась Динни. — Его фамилия Черрел.

— Точно! — воскликнула женщина, и глаза её округлились.

— Он мой дядя.

— Вот оно что! Так-так. Смешной всё-таки наш мир. И не такой уж большой. Хороший он был человек, — прибавила женщина.

— Он и сейчас жив.

— На свете таких мало.

Динни, ожидавшая этих неизбежных слов, подумала: «Вот тут и полагается заводить: «Заблудшая сестра моя!..»

Женщина насытилась и удовлетворённо вздохнула.

— С удовольствием поела, — объявила она и встала. — Очень вам благодарна. А теперь пойду, иначе ничего не заработаю: для нашего дела, поздно будет.

Динни звякнула колокольчиком. Официантка появилась с подозрительной быстротой.

— Счёт, пожалуйста. И не можете ли разменять вот это?

Официантка опасливо взяла кредитку.

— Я сейчас, — только приведу себя в порядок, — предупредила женщина и скрылась в дверях.

Динни допила кофе. Она пыталась понять, что значит жить так, как живёт эта женщина. Официантка принесла сдачу, получила на чай, поблагодарила и ушла. Динни вернулась к прерванным размышлениям.

— Ну, — раздался позади неё голос женщины, — не думаю, что нам приведётся встретиться, но всё-таки скажу: вы — молодчага.

Динни подняла на неё глаза:

— Вы сказали, что вышли без ничего. Это значит, что у вас и дома ничего не было?

— Ясное дело, — подтвердила женщина.

— Не откажите взять себе сдачу. Остаться в Лондоне без денег — просто ужасно.

Женщина кусала губы. Динни заметила, что они дрожат.

— Не хочется мне брать у вас денег: вы были так добры ко мне, — замялась женщина.

— А, пустяки! Ну, прошу вас, возьмите! И, схватив руку женщины, Динни сунула в неё деньги. К ужасу девушки, женщина громко засопела. Динни уже собралась удирать, как вдруг та воскликнула:

— Знаете, что я сделаю? Пойду домой и завалюсь спать. Ей-богу, пойду! Да, пойду домой и отосплюсь.

Динни торопливо возвратилась на Слоун-стрит. Проходя мимо высоких домов, с зашторенными окнами, она с облегчением почувствовала, что её тоска потеряла свою остроту. Надо спешить, — до Маунт-стрит не близко. Окончательно стемнело, и, несмотря на электрическую дымку, окутавшую город, в небе стали видны звёзды. Динни решила не пересекать парк вторично, а пошла вдоль решётки. Ей казалось, что она уже бесконечно давно простилась со Стэком и собакой на Корк-стрит. По мере приближения к Парк Лейн движение становилось всё оживлённее. Завтра все эти машины отхлынут к Эпсомскому ипподрому, город опустеет. И Динни с болью поняла, каким пустым всегда будет для неё Лондон, если отнять у неё Уилфрида и надежду на встречу с ним.

Девушка подошла к воротам напротив «норовистого пузанчика» и вдруг, как будто весь этот вечер ей только приснился, увидела, что у памятника стоит Уилфрид. Она глотнула воздух и ринулась вперёд. Он протянул руки и прижал её к себе.

Минуты встречи затягивать было нельзя, — вокруг сновали автомобили и пешеходы, и они под руку направились к Маунт-стрит. Динни молча прижалась к Уилфриду, он тоже не раскрывал рта. Но ведь он пришёл сюда, чтобы ощутить её близость, — и при одной мысли об этом девушка испытывала бесконечное облегчение.

Они ходили взад и вперёд мимо подъезда, как простые слуга и горничная, которым удалось вырваться на четверть часа. Происхождение и национальность, привычки и мораль, — все забылось, и, может быть, в эти короткие минуты среди всех семи миллионов лондонцев не было двух более взволнованных и прочнее слитых воедино людей.

Наконец чувство юмора взяло верх.

— Милый, нельзя же всю ночь провожать друг друга. Итак, последний поцелуй!.. Ну, ещё один!.. Ещё один!

Девушка взбежала по ступеням и повернула ключ.

Глава 21

Уилфрид расстался со своим издателем злой и встревоженный. Не вдаваясь в исследование душевных глубин Компсона Грайса, он тем не менее чуял какую-то махинацию. Весь этот тревожный день Дезерт пробродил по городу, раздираемый борьбою двух чувств: облегчения, потому что он сжёг корабли, и негодования, потому что он не желал примириться с неотвратимым. Поглощённый своими переживаниями, он даже не сообразил, каким ударом для Динни будет его записка, и только по возвращении домой, когда он получил её ответ, сердце его, а вслед за сердцем и тело потянулись к ней, и Уилфрид отправился туда, где она случайно столкнулась с ним. За те немногие минуты, которые они провели на Маунт-стрит, молча, полуобнявшись и прохаживаясь мимо дома Монтов, девушка сумела вселить в Уилфрида веру в то, что теперь миру противостоит не он один, а они вдвоём. Зачем же отстраняться и делать её несчастнее, чем нужно? Поэтому на другое утро Уилфрид послал ей через Стэка записку с приглашением «прокатиться». Но Уилфрид забыл про дерби, и, как только их машина тронулась, поток автомобилей подхватил её и унёс с собой.

— Я никогда не бывала на дерби, — сказала Динни. — Съездим?

Оснований поехать было тем больше, что никаких оснований не ехать не было.

Динни пришла в изумление при виде всеобщей сдержанности. Ни пьяных, ни лент, ни тележек, запряжённых осликами, ни приставных носов, ни шуток, ни экипажей четвёркой, ни разносчиков, ни торговок — один клинообразный неудержимый поток автобусов и машин, по большей части закрытых.

Когда наконец они вылезли из автомобиля на стоянке у ипподрома, съели свои сандвичи и смешались с толпой, их инстинктивно повлекло туда, где можно увидеть лошадь. Если картина Фрита «Дерби» и соответствовала когда-нибудь жизненной правде, то теперь, казалось, давно утратила это соответствие. На ней изображены живые люди, живущие настоящей минутой; толпа же, окружавшая Уилфрида и Динни, казалось, не жила, а только куда-то стремилась.

В паддоке, который, казалось, тоже заполнен исключительно одними людьми, Уилфрид неожиданно сказал:

— Мы сделали глупость, Динни, — нас кто-нибудь да увидит.

— Ну и пускай. Смотри, наконец-то лошади.

Действительно, на круге проминали лошадей. Динни заторопилась к ним.

— Они все такие красивые, — вполголоса заметила она. — Для меня они все как на подбор, кроме вон той. Не нравится мне её спина.

Уилфрид заглянул в программу:

— Это фаворит.

— А мне всё равно не нравится. Ты понимаешь, что я имею в виду? Она какая-то угловатая — до хвоста ровно, а потом сразу вниз.

— Согласен, но ведь резвость не зависит от формы спины.

— Я поставлю на ту, которая понравится тебе, Уилфрид.

— Тогда подожди, пока я присмотрюсь.

Со всех сторон люди на ходу сыпали кличками лошадей.

Динни протискалась к барьеру, Уилфрид встал позади неё.

— Не лошадь, а сущая свинья, — объявил кто-то слева от Динни. — Ни за что не поставлю больше на эту клячу.

Девушка взглянула на говорившего. Широкоплечий мужчина, рост футов пять с половиной, на шее жирная складка, на голове котелок, во рту сигара. Лучше уж быть лошадью, чем таким.

Дама, сидевшая на раскладной трости справа от неё, негодовала:

— Неужели нельзя очистить дорогу? Лошади того и гляди споткнутся. В позапрошлом году я из-за этого проиграла.

Рука Уилфрида легла на плечо девушки.

— Мне нравится вон тот жеребец — Бленхейм, — шепнул он. — Пойдём поставим на него.

Они проследовали туда, где перед окошечками, вернее перед отверстиями, напоминавшими голубиные гнезда, стояли недлинные очереди.

— Побудь здесь, — попросил Уилфрид. — Я только положу яичко и назад.

Динни остановилась, глядя ему вслед.

— Здравствуйте, мисс Черрел! Перед нею стоял высокий мужчина в сером цилиндре, с переброшенным через плечо большим футляром от полевого бинокля.

— Мы встречались с вами у памятника Фошу и на свадьбе вашей сестры.

Помните?

— Ну как же! Вы — мистер Масхем.

Сердце девушки учащённо забилось. Она старалась не смотреть в сторону Уилфрида.

— Сестра пишет?

— Да, было письмо из Египта. В Красном море они, видимо, попали в страшную жару.

— Выбрали, на какую поставить?

— Нет ещё.

— Я не связывался бы с фаворитом, — не вытянет.

— Мы хотели на Бленхейма.

— Что ж, хорошая лошадь и на поворотах послушная. Но у её владельца в конюшне есть другая, поинтереснее. Я вижу, вы — новичок. Подскажу вам две приметы, мисс Черрел, и смотрите, чтобы у вашей лошади была хоть одна из них: во-первых, подъемность сзади; во-вторых, индивидуальность, не внешний вид, а именно индивидуальность.

— Подъемность сзади? То есть круп выше, чем остальная спина? Джек Масхем улыбнулся:

— Примерно так. Как только заметите это в лошади, особенно если ей надо брать подъем, ставьте не колеблясь.

— А что такое индивидуальность? Это, когда она поднимает голову и смотрит поверх людей в пространство? Я однажды видела такую.

— Честное слово, из вас получилась бы замечательная ученица. Вы прямо-таки прочли мою мысль.

— Но я не знаю, какая это была лошадь, — призналась Динни.

— Очень странно.

Девушка увидела, что благожелательный интерес словно застыл на лице

Масхема. Он приподнял шляпу и отвернулся. За её спиной раздался голос

Уилфрида.

— Ну, я поставил десятку.

— Пойдём на трибуну и посмотрим скачки.

Уилфрид, по-видимому, не заметил Масхема, и Динни, идя с ним под руку, старалась забыть внезапно застывшее лицо её собеседника. Вид толпы, где каждый изо всех сил протискивался вперёд, чтобы поскорее «узнать свою судьбу», готвлек девушку, и, когда они подошли к трибуне, ей уже было безразлично все на свете, кроме Уилфрида и лошадей. Им достались стоячие места у барьера, поблизости от букмекеров.

— Я запомнила — зелёный и шоколадный, как конфеты. Фисташки — моя любимая начинка. Сколько я могу выиграть, милый?

— Послушаем.

В общем шуме они различили слова:

— Бленхейм — восемнадцать против одного.

— Сто восемьдесят! — воскликнула Динни. — Вот замечательно!

— Видишь, у Бленхейма прочная репутация, она идёт не из конюшен.

Скоро следующий заезд. Смотри, уже выводят. Жокеев в зелёном и шоколадном двое. Вторая из лошадей — наша.

Парад, упоительный для всех, кроме самих лошадей, позволил Динни разглядеть выбранного ими гнедого, масть которого прекрасно гармонировала с цветами наездника.

— Нравится он тебе, Динни?

— Мне почти все лошади нравятся. Правду говорят, что можно определить по виду, какая лучше?

— Нет, неправду.

Лошади повернули и лёгким галопом проскакали мимо трибун.

— Ты не находишь, что у Бленхейма круп выше остальной спины?

— Нет. Красиво идут. А почему ты спрашиваешь?

Но Динни только прижала к себе его руку и слегка вздрогнула.

Биноклей у них не было, и когда начался заезд, они ничего не смогли разглядеть толком. Позади них какой-то мужчина то и дело вскрикивал:

— Фаворит ведёт!.. Фаворит ведёт!..

Когда лошади прошли Тэттенхэм Корнер, тот же мужчина, захлёбываясь, переменил мнение:

— Паша… Паша возьмёт!.. Нет, Фаворит… Нет, не он!.. Илиада!.. Илиада вырвалась!..

Уилфрид стиснул руку Динни.

— Наш! Смотри — вон там! — бросил он.

Динни увидела на другой стороне круга лошадь под розово-коричневым жокеем, которого обходил шоколадно-зелёный. Обошёл, обошёл! Они выиграли!

Толпа пришла в замешательство и умолкла, а они стояли и улыбались друг другу. Этот выигрыш — знамение!

— Я получу твои деньги, разыщем машину и домой.

Уилфрид настоял, чтобы Динни взяла себе все деньги, и она присоединила их к своему сокровищу. Лишняя гарантия на тот случай, если ему вздумается избавить её от себя!

На обратном пути они снова заехали в Ричмонд-парк и долго сидели среди молодых папоротников, слушая кукушек и чувствуя себя бесконечно счастливыми в успокоительно шепчущей тишине солнечного дня.

Они пообедали в одном из ресторанов Кенсингтона, и Уилфрид в конце концов расстался с ней на углу Маунт-стрит.

Ночью Динни не тревожили ни сны, ни сомнения, и к завтраку она вышла с ясными глазами и лёгким загаром на щеках. Её дядя читал «Дейли фейз». Он отложил газету и сказал:

— Пробеги её, Динни, когда выпьешь кофе. В ней есть кое-что, заставляющее усомниться в том, что редакторы — тоже люди и наши братья. И кое-что, не оставляющее сомнений в том, что издатели к последним не относятся.

Динни прочла письмо Компсона Грайса, напечатанное под шапкой:

ОТСТУПНИЧЕСТВО МИСТЕРА ДЕЗЕРТА.

НАШ ВЫЗОВ ПРИНЯТ.

ПРИЗНАНИЕ.


Под заголовком были помещены две строфы из поэмы сэра Альфреда

Лайела «Богословие перед казнью».
Для чего? Ни за славу я жизнь отдаю, Я и жил и погибну безвестно;
Не за право на место в небесном раю, Торговаться с всевышним невместно.
Но, блюдя англичанина имя и честь,
Предпочту умереть, чем позор перенесть.
Я сегодня усну меж несчётных костей
Тех, о ком все давно позабыли,
Кто служил безымянно отчизне своей,
Кто лежит в безымянной могиле
И о ком не расскажет надгробный гранит,
Как солдат и в мучениях верность хранит.
Розоватый загар на лице Динни сменился багровым румянцем.
— Да, — печально вымолвил сэр Лоренс, наблюдая на нею, — дело сделано, как сказал бы старый Форсайт. Тем не менее я вчера разговаривал с одним человеком, и он считает, что в наше время больше нет неизгладимых пятен. Сжульничал в карты? Украл ожерелье? Поезжай за границу года на два, — и все забудется. А сексуальные аномалии, с его точки зрения, давно уже в порядке вещей. Так что мы можем ещё утешаться!

— Меня возмущает лишь одно: теперь каждый червяк будет вправе болтать всё, что ему заблагорассудится.

Сэр Лоренс кивнул:

— Чем крупнее червяк, тем больше он убеждён в своих правах. Но бес покоиться надо не о червях, а о тех, кто «блюдёт англичанина имя и честь». Такие ещё попадаются.

— Дядя, каким способом Уилфрид может публично доказать, что он не трус?

— Он хорошо воевал.

— Кто же помнит о войне!

— Может быть, бросить бомбу в его автомобиль на Пикадилли? — печально усмехнулся сэр Лоренс. — Пусть небрежно взглянет на неё и закурит сигарету. Умнее ничего придумать не могу.

— Вчера я видела мистера Масхема.

— Значит, была на дерби? Баронет вытащил из кармана крошечную сигару:

— Джек убеждён, что ты — жертва.

— Ох, ну что бы людям оставить нас в покое!

— Очаровательных нимф не оставляют в покое. Джек ведь женоненавистник.

Динни безнадёжно рассмеялась.

— Смешно, наверно, смотреть на чужие переживания.

Она встала и подошла к окну. Ей казалось, весь мир вокруг неё лает, как собаки на загнанную в угол кошку, и, однако, Маунт-стрит была совершенно пустынной, если не считать фургона, развозившего молоко.

Глава 22

Когда скачки задерживали Джека Масхема в Лондоне, он ночевал в Бэртон-клубе. Он прочёл в «Дейли фейз» отчёт о дерби и лениво перевернул страницу. Остальные отделы «этой газетёнки» обычно мало интересовали его. Её стиль был несовместим с его приверженностью к внешним формам, новости, печатаемые в ней, претили его вкусу, а политические убеждения раздражали тем, что слишком напоминали его собственные. Тем не менее у него всё же хватило внимания заметить шапку: «Отступничество мистера Дезерта». Прочтя половину набранной под ней колонки, Джек Масхем отшвырнул газету и сказал себе: «Парня придётся осадить!»

Упиваясь своей трусостью, Дезерт добьётся того, что и эту милую девушку сделает парией! Он настолько непорядочен, что осмеливается появляться с ней на людях в тот самый день, когда публично признал свою трусость в такой же грязной, как он сам, газете!

В век, когда терпимость и всепрощение стали чуть ли не повальной болезнью, Джек Масхем не стеснялся следовать своим антипатиям и выражать их. Он невзлюбил молодого Дезерта с первого же взгляда. У парня даже фамилия и та ему под стать. И подумать только, что эта милая девушка, которая безо всякой подготовки делает такие меткие замечания о скаковых лошадях, испортит себе жизнь из-за хвастуна и трусливого мальчишки! Нет, это уж чересчур! Если бы не Лоренс, давно пора бы принять меры. Внезапно Масхем мысленно запнулся. Как!.. Человек публично признается в своём позоре. Старая уловка — вырвать жало у критики, выдать необходимость за доблесть. Похваляться дезертирством! Петушок не стал бы драться, будь у него другой выход!.. Но тут Масхем опять запнулся. Конечно, не дело посторонних вмешиваться. Но если открыто и явно не осудить поведение этого типа, вся история будет выглядеть так, словно она никого не касается.

«Чёрт побери! — воскликнул он про себя. — Пусть хоть клуб возвысит голос и выскажет своё мнение. Нам в «Бэртоне» не нужны крысы!»

В тот же вечер Джек Масхем поставил вопрос на заседании правления и чуть не ужаснулся, увидев апатию, с какой тот был встречен. Из семи присутствовавших, — председательствовал Уилфрид Бентуорт, Помещик, — четверо считали, что все это, во-первых, дело личной совести молодого Дезерта, а во-вторых, смахивает на газетную утку. С тех пор как Лайел написал свою поэму, времена изменились! Один из четырёх вообще заявил, что не желает связываться: он не читал «Барса», не знает Дезерта и терпеть не может «Дейли фейз».

— Я тоже, — согласился Джек Масхем. — Но вот поэма.

Он утром послал лакея купить её и читал целый час после завтрака.

— Позволите прочесть вам отрывок?

— Бога ради, Джек, не надо! Пятый член, который до сих пор хранил молчание, высказался в том смысле, что, если Масхем настаивает, придётся всем прочесть эту вещь.

— Да, настаиваю.

Помещик, не проронивший покамест ни слова, объявил:

— Секретарь достанет нужные экземпляры и разошлёт членам правления. Следует послать им, кроме того, по номеру сегодняшней «Дейли фейз». Правление обсудит вопрос на будущей неделе в пятницу. Так как же, покупаем кларет?

И они перешли к рассмотрению текущих дел.

Давно замечено, что, когда газета откапывает факт, который даёт ей возможность выступить в роли поборницы добродетели и ударить в литавры собственной политики, она эксплуатирует этот факт в пределах, допускаемых законом о клевете, и не считается с чувствами отдельных личностей. Застрахованная от неприятностей письмом Компсона Грайса с признанием Уилфрида, «Дейли фейз» максимально использовала свои возможности и за неделю, предшествовавшую очередному заседанию правления, лишила членов последнего всяких оснований ссылаться на неосведомлённость или выказывать равнодушие. В самом деле, весь Лондон читал «Барса» или говорил о нём, а утром в день заседания «Дейли фейз» напечатала длинную и прозрачную передовую о чрезвычайной важности достойного поведения британцев на Востоке. В номере был также помещён большой анонс: «Барс» и другие стихотворения» Уилфрида Дезерта, издание Компсона Грайса; распродано 40 000 экземпляров; третий, расширенный тираж поступает в продажу».

Обсуждение вопроса о предании остракизму одного из сочленов, естественно, должно было привлечь на заседание большинство остальных; поэтому на правление явились лица, которые никогда на нём не бывали.

Джек Масхем поставил на обсуждение следующую формулировку:

«На основании 23-го параграфа устава предложить достопочтенному Уилфриду Дезерту отказаться от членства в Бэртон-клубе ввиду поведения, не подобающего члену такового».

Он открыл заседание следующими словами:

— Каждый из вас получил по экземпляру поэмы Дезерта «Барс» и по номеру «Дейли фейз» за прошлую неделю. Дело не вызывает сомнений. Дезерт публично признался, что отрёкся от своей религии под пистолетом, и я заявляю, что он не вправе оставаться членом нашего клуба. Последний был основан в честь великого путешественника, который не отступил бы даже перед силами ада. Нам не нужны люди, презирающие английские традиции и открыто хвастающиеся этим.

Наступило краткое молчание, после чего пятый из членов правления, присутствовавших на прошлом заседании, возразил:

— А поэма всё-таки чертовски хороша! Известный королевский адвокат, который когда-то совершил поездку в Турцию, прибавил:

— Не следует ли пригласить его на заседание?

— Зачем? — спросил Джек Масхем. — Он не скажет больше, чем сказано в поэме и письме его издателя.

Четвёртый из членов правления, присутствовавших на прошлом заседании, объявил:

— Я не собираюсь обращать внимание на «Дейли фейз».

— Не наша вина, что он выбрал именно эту газетёнку, — отпарировал Джек Масхем.

— Вмешиваться в вопросы совести — всегда противно, — продолжал четвёртый член правления. — Многие ли из нас решатся утверждать, что не поступили бы так же на его месте?

Послышался звук, напоминающий шарканье ног, и сморщенный знаток раннецейлокской цивилизации прохрипел:

— По-моему, Дезерт заслуживает нагоняя не за отступничество, а за шум, поднятый им вокруг этого. Приличия ради он обязан был молчать, а не рекламировать свою книгу! Она выходит уже третьим изданием, её все читают. Делать из подобной истории деньги — это переходит всякие границы.

— Вряд ли он думал о деньгах, — возразил четвёртый член. — Спрос на книгу — следствие сенсации.

— Он мог изъять книгу из продажи.

— Смотря какой договор. Кроме того, такое решение могло быть истолковано, как бегство от бури, которую он сам же поднял. По существу, открыто во всём признаться — очень порядочно с его стороны.

— Театральный жест! — бросил королевский адвокат.

— Будь это военный клуб, там не стали бы миндальничать, — заявил Джек Масхем.

Один из присутствующих, автор книги «Второе открытие Мексики», сухо отпарировал:

— Наш клуб не военный.

— Не знаю, можно ли мерить поэтов той же меркой, что и обычных людей, — задумчиво произнёс пятый член.

— В вопросах житейских — безусловно, — ответил знаток цейлонской цивилизации.

Человечек, сидевший в конце стола, напротив председателя, поёжился, как от сквозняка, и прошипел:

— Ах, эта «Д-дейли ф-фейз»!

— Об этой истории говорит весь Лондон, — заметил королевский адвокат.

— Мои дети смеются над ней, — вмешался человек, до сих пор молчавший. — Они заявляют: «Кому какое дело до его поступка!» — рассуждают о лицемерии, издеваются над поэмой Лайела и считают, что империи будет только полезно, если с неё пособьют спесь.

— Именно так! — поддержал его Джек Масхем. — Вот их современный жаргон! Все нормы летят за борт. А мы будем терпеть?

— Знаком ли кто-нибудь из присутствующих с молодым Дезертом? — осведомился пятый член.

— Я. Но знакомство шапочное, — отозвался Джек Масхем.

Больше никто в знакомстве не сознался.

Очень смуглый человек с глубокими живыми глазами неожиданно воскликнул:

— Только бы это не дошло до Афганистана! Я через месяц еду туда.

— Почему вас это беспокоит? — спросил четвёртый член.

— Просто потому, что это усугубит презрение, с которым там и без того ко мне отнесутся.

Последнее замечание, исходившее от известного путешественника, произвело большее впечатление, чем все ранее сказанное. Два члена правления, которые, равно как и председатель, ещё не брали слова, одновременно выпалили:

— Верно!

— Я не привык осуждать человека, не выслушав его, — заметил королевский адвокат.

— Ваше мнение, Бентуорт? — осведомился у председателя четвёртый член.

Помещик, куривший трубку, вынул её изо рта:

— Хочет ещё кто-нибудь высказаться?

— Да, — откликнулся автор «Второго открытия Мексики». — Ему нужно вынести порицание за то, что он опубликовал эту поэму.

— Нельзя, — проворчал Джек Масхем. — В этой истории всё связано друг с другом. Вопрос ясен: достоин он быть членом нашего клуба или нет? Прошу председателя поставить вопрос на голосование.

Но Помещик по-прежнему посасывал трубку. Опыт руководства многими и различными комитетами подсказывал ему, что время голосовать ещё не наступило. Пусть сначала люди выговорятся. Споры, конечно, ни к чему не приведут, но зато убедят всех, что вопрос обсуждён должным образом.

Джек Масхем сидел молча. Его длинное лицо было бесстрастно, длинные ноги вытянуты. Дискуссия продолжалась.

— Ну, что же решим? — спросил наконец член правления, вторично открывший Мексику.

Помещик выколотил трубку и сказал:

— Я полагаю, следует попросить мистера Дезерта изложить нам причины, побудившие его опубликовать поэму.

— Слушайте! Слушайте! — возгласил королевский адвокат.

— Верно! — поддержали два члена правления, уже сделавшие тот же вывод несколько раньше.

— Согласен! — одобрил знаток Цейлона.

— Кто против? — осведомился Помещик.

— Считаю нецелесообразным, — бросил Джек Масхем. — Он струсил и сознался в этом.

Поскольку других возражений не оказалось. Помещик продолжал:

— Секретарь предложит ему явиться и дать объяснения. Повестка дня исчерпана, джентльмены.

Хотя всем было ясно, что дело ещё остаётся sub judice[110], три члена правления, включая самого Джека Масхема, в тот же день подробно информировали сэра Лоренса, а он к обеду доставил эти сведения на Саут-сквер.

После опубликования поэмы и письма Компсона Грайса Майкл и Флёр, осаждаемые настоятельными расспросами всех своих знакомых, только и делали, что говорили о Дезерте. Мнения их радикальнорасходились. Майкл, который первоначально возражал против публикации поэмы, теперь, когда она вышла, отважно превозносил честность и смелость Уилфрида, решившегося на подобное признание. Флёр не могла простить Дезерту того, что она именовала «противоестественной глупостью». Если бы он сидел себе тихо да поменьше носился со своей совестью и гордостью, все мгновенно забылось бы, не наложив на него никакого пятна. Поступать так, как Уилфрид, утверждала Флёр, нечестно по отношению к Динни и бессмысленно с точки зрения его собственных интересов, но ведь он всегда был такой. Флёр и поныне помнила, как он не пошёл на компромисс восемь лет назад, когда просил её стать его любовницей, и, получив отказ, бежал на Восток. Когда сэр Лоренс сообщил Майклу и ей о заседании в «Бэртоне», она сказала только:

— А на что ещё он мог надеяться?

Майкл удивился:

— Чем он так насолил Джеку Масхему?

— Одни собаки бросаются друг на друга с первого взгляда. Другие распаляются постепенно. Здесь же, по-видимому, сочетались оба варианта. Мне кажется, костью послужила Динни.

Флёр расхохоталась.

— Джек Масхем и Динни!

— Подсознательно, дорогая. Нам не постичь ход мыслей женоненавистника. Это умеют только в Вене. Там все могут объяснить — даже, природу икоты.

— Сомневаюсь, чтобы Уилфрид явился на правление, — мрачно вставил Майкл.

— Конечно, не явится, Майкл, — подтвердила Флёр.

— Что же тогда будет?

— Его почти наверняка исключат, подведя под любой параграф устава.

Майкл пожал плечами:

— Плевать ему на это. Одним клубом больше, одним меньше — велика разница!

— Ты не прав, — возразила Флёр. — Делу дан ход, в городе лишь о нём и говорят. Исключение из клуба будет означать, что Дезерт окончательно осуждён. Только это и нужно, чтобы общественное мнение высказалось против него.

— И за него.

— Да, и за него тоже. Но ведь нам заранее известно, кто за него вступится — кучка недовольных, самое большее.

— Зря на него накинулись, — проворчал Майкл. — Я-то знаю, что мучит Уилфрида. Его первым побуждением было не поддаваться арабу, и он горько раскаивается, что уступил.

Сэр Лоренс кивнул:

— Динни спрашивала меня, как Дезерту публично доказать, что он не трус. На первый взгляд, придумать что-нибудь такое легко, а на деле совсем не просто. Люди упорно не желают подвергаться смертельной опасности ради того, чтобы их спасителями занялись газеты. Ломовые лошади на Пикадилли тоже бесятся не часто. Конечно, можно сбросить кого-нибудь с Вестминстерского моста и прыгнуть вдогонку, но это расценят как убийство и самоубийство. Странно! В мире так много героизма и так мало возможностей проявить его, когда это тебе нужно.

— Он должен явиться на заседание и, надеюсь, явится, — сказал Майкл. — Он мне признался в одной вещи, Звучит глупо, но, зная Уилфрида, нетрудно понять, что для него она существенно все меняла.

Флёр поставила локти на полированный стол, подпёрла подбородок руками и наклонилась вперёд. В такой позе она выглядела совсем как та девочка, которая разглядывает китайские тени на картине Альфреда Стевенса, доставшейся Флёр от отца.

— Ну, в какой? — спросила она.

— Он сказал, что пожалел своего палача.

Ни жена Майкла, ни его отец не шелохнулись. У них только слегка приподнялись брови. Майкл с вызовом в голосе продолжал:

— Разумеется, это звучит абсурдно, но он сказал, что араб умолял не принуждать его к выстрелу, — он дал обет обратить неверного.

— Рассказывать об этом членам правления — всё равно, что угощать их баснями, — с расстановкой произнёс сэр Лоренс.

— Он и не подумает рассказывать, — заверила свёкра Флёр. — Он скорей умрёт, чем даст себя высмеять.

— Вот именно! Я упомянул об этом лишь с одной целью — показать, что с Уилфридом всё обстояло не так просто, как воображают настоящие саибы.

— Давно я не слышал ничего более парадоксального, — задумчиво вымолвил сэр Лоренс. — Но от этого Динни не легче.

— По-моему, я должен ещё раз зайти к нему, — сказал Майкл.

— Самый простой выход для него — немедленно отказаться от членства, заключила Флёр.

И на этом практичном выводе дискуссия оборвалась.

Глава 23

Любящий обязан уметь одновременно и скрывать и выказывать сочувствие любимому человеку, когда тот попадает в беду. Динни это давалось нелегко. Она рысьими глазами следила, а возлюбленным, ловя случай смягчить его душевную горечь, но он не давал ей возможности к тому, хотя встречались они по-прежнему ежедневно. — Если не считать выражения, появлявшегося у него на лице, когда он предполагал, что его не видят, Уилфрид никак не реагировал на постигшую его трагедию. В течение двух недель, последовавших за дерби, Динни приходила к нему домой, они ездили гулять в сопровождении спаниеля Фоша, но Уилфрид ни разу не упомянул о том, о чём говорил весь официальный и литературный Лондон. Тем не менее через сэра Лоренса девушка узнала, что Уилфриду было предложено явиться на заседание правления Бэртон-клуба и что он ответил отказом от членства. А Майкл, который снова зашёл к другу, рассказал ей, что Дезерту известно, какую роль сыграл в его исключении Джек Масхем. Поскольку Уилфрид так непреклонно отказывался поделиться с нею своими переживаниями, она старалась ещё бесповоротное, чем он, забыть о чистилище, хотя это стоило ей дорого. Взгляд, брошенный на лицо любимого, нередко причинял ей боль, но она силилась не дать ему прочесть эту боль на её лице. Между тем Динни терзалась мучительными сомнениями. Права ли она, воздерживаясь от попытки заглянуть ему в сердце? Жизнь давала ей долгий и жестокий урок, поучая её, что даже настоящая любовь не способна ни проникнуть в глубину душевных ран, ни умастить их. Второй источник её горестей — молчаливый нажим со стороны семьи, пребывавшей в тревоге и отчаянии, приводил Динни в раздражение, которого она сама стыдилась.

И тут произошёл случай, крайне прискорбный и чреватый последствиями, но всё же принёсший девушке облегчение хоть тем, что пробил стену молчания.

Возвращаясь из галереи Тэйта, они поравнялись со ступенями Карлтонхаус-террас. Динни, увлечённая разговором о прерафаэлитах, «сначала ничего не заметила, и только изменившееся лицо Уилфрида заставило её оглянуться. В двух шагах от них стояли Джек Масхем, приподнявший цилиндр с таким официально бесстрастным видом, как будто он здоровался с кем-то отсутствующим, и черномазый человечек, одновременно со спутником снявший серую фетровую шляпу. Когда Динни с Уилфридом прошли, Масхем отчётливо произнёс:

— Это переходит все границы, Рука Динни инстинктивно рванулась к руке Уилфрида, но было уже поздно. Он повернулся и нагнал их. Динни увидела, как он тронул Масхема за плечо, и оба застыли лицом к лицу в трёх ярдах от неё; черномазый человечек остановился сбоку, глядя на них, как терьер смотрит на двух больших, готовых сцепиться псов. Она услышала сдавленный голос Уилфрида:

— Вы трус и хам, вот вы кто! Затем последовало молчание, показавшееся ей нескончаемым. Её глаза перебегали с судорожно искажённого лица Уилфрида то на каменное, угрожающее лицо Масхема, то на человечка-терьера, уставившегося на противника. Она услышала, как человечек сказал: «Пойдём, Джек!» — и увидела, как Масхем, вздрогнув всем телом, сжал кулаки и разжал губы:

— Слышали, Юл? Человечек взял его под руку и потянул в сторону; высокий Масхем повернулся, и оба пошли дальше. Уилфрид присоединился к ней.

— Трус и хам! — повторял он. — Трус и хам! Слава богу, что я ему все выложил.

Он поднял голову, перевёл дух и бросил:

— Так оно лучше. Извини, Динни.

Смятение, овладевшее девушкой, помешало ей ответить. Эта по-первобытному грубая стычка вселила в Динни кошмарный страх, что дело не ограничится только словами. Интуиция также подсказывала ей, что она сама послужила поводом и тайной причиной выходки Масхема. Ей вспомнились слова сэра Лоренса: «Джек убеждён, что ты — жертва». Ну и что, если даже так? Неужели этому длинному фланёру, который ненавидит женщин, есть до неё дело? Абсурд! Она услышала, как Уилфрид бормочет:

— «Переходит границы»! Мог бы, кажется, понять, каково другому!

— Но, родной мой, если бы мы понимали, каково другому, мы давно уже стали бы ангелами. А он всего лишь член Жокей-клуба.

— Он сделал всё возможное, чтобы выставить меня, и даже сейчас не пожелал воздержаться от хамства!

— Сердиться должна я, а не ты. Это я заставляю тебя всюду ходить со мной. Что поделаешь? Мне так нравится. Я, дорогой, уже ничего не боюсь. Зачем мне твоя любовь, если ты не хочешь быть со мной откровенным.

— К чему тревожить тебя тем, чего не изменишь?

— Я существую для того, чтобы ты меня тревожил. Пожалуйста, очень прошу, тревожь меня!

— Динни, ты — ангел!

— Повторяю тебе — нет. У меня в жилах красная кровь.

— Эта история — как боль в ухе: трясёшь, трясёшь головой, а оно всё болит. Я надеялся покончить с этим, издав «Барса». Не помогло, Динни, скажи, трус я или не трус?

— Я не любила бы тебя, если бы ты был трусом.

— Ах, не знаю! Женщины всяких любят.

— Мы прежде всего ценим в мужчинах смелость. Это же старо, как поговорка. Слушай, я буду откровенной до жестокости. Ответь мне: твои терзания вызваны тем, что ты сомневаешься в своей смелости? Или тем, что в ней сомневаются другие?

Он горько рассмеялся.

— Не знаю. Я знаю только одно — меня гложет сомнение.

Динни взглянула на него:

— Ох, родной, не страдай! Я так не хочу, чтобы ты страдал.

Они на секунду остановились, глядя друг другу в глаза, и торговец спичками, которому безденежье не позволяло предаваться духовным терзаниям, предложил:

— Не угодно ли коробочку, сэр? Хотя этот вечер как-то особенно сблизил Динни с Уилфридом, она вернулась на Маунт-стрит совершенно раздавленная страхом. Она не могла забыть ни выражения лица Масхема, ни его вопроса: «Слышали, Юл?»

Как глупо бояться! В наши дни такие столкновения-вспышки кончаются всего-навсего удовлетворением в судебном порядке. Но среди её знакомых именно Масхема труднее всего представить себе в роли истца, взывающего к закону. В холле девушка заметила чью-то шляпу, а проходя мимо кабинета дяди, услышала голоса. Не успела она снять свою шляпу, как он уже прислал за нею. Динни застала сэра Лоренса за беседой с человечком-терьером, который сидел верхом на стуле, словно был скаковой лошадью.

— Знакомься, Динни. Мистер Телфорд Юл — моя племянница Динни Черрел.

Человечек склонился к её руке.

— Юл рассказал мне о стычке. У него неспокойно на душе, — объяснил сэр Лоренс.

— У меня тоже, — отозвалась Динни.

— Я уверен, мисс Черрел, Джек не хотел, чтобы его слова услышали.

— Не согласна. По-моему, хотел.

Юл пожал плечами. Он был явно расстроен, и Динни даже нравилась его до смешного уродливая мордочка.

— Во всяком случае он не хотел, чтобы их услышали вы.

— Напрасно. Мне полезно было их услышать. Мистер Дезерт предпочитает не появляться со мной в общественных местах. Я сама заставляю его.

— Я пришёл предупредить вашего дядю. Когда Джек избегает о чем-нибудь говорить, — значит, дело принимает серьёзный оборот. Я ведь давно его знаю.

Динни молчала. От румянца на её щеках осталось только два красных пятнышка. А мужчины смотрели на неё и, наверно, думали, что такие испытания не под силу этой хрупкой девушке с васильковыми глазами и копной каштановых волос. Наконец она спросила:

— Что я могу предпринять, дядя Лоренс?

— Я не знаю, кто вообще может что-нибудь предпринять при таком положении, дорогая. Мистер Юл говорит, что простился с Джеком, когда тот собирался обратно в Ройстон. Не съездить ли нам, с тобой к нему завтра, чтобы объясниться? Он — странная личность; не будь он человеком прошлого столетия, я не тревожился бы. Такие столкновения, как правило, остаются без последствий.

Динни подавила внезапную дрожь.

— Что вы имеете в виду, называя его человеком прошлого столетия? Сэр Лоренс посмотрел на Юла и ответил:

— Мы не хотим выглядеть смешными. Насколько мне известно, в Англии уже лет семьдесят — восемьдесят как прекратились дуэли. Но Джек — пережиток. Мы не знаем, что и думать. Грубости — не в его стиле; суды тоже. Но всё-таки нельзя предполагать, что он оставит оскорбление без ответа.

— Может быть, он поразмыслит и поймёт, что виноват больше, чем Уилфрид? — спросила Динни, собравшись с духом.

— Нет, не поймёт, — ответил Юл. — Поверьте, мисс Черрел, я глубоко сожалею о случившемся.

Динни поклонилась:

— Вы очень любезны, что пришли; Благодарю вас.

— Я думал, ты вряд ли сможешь заставить Дезерта послать Джеку свои извинения, — с сомнением в голосе промолвил сэр Лоренс.

«Вот зачем я им понадобилась!» — мелькнуло в голове у Динни.

— Нет, дядя, не смогу. Больше того — даже не заикнусь об этом. Я заранее уверена, что он не согласится.

— Понимаю, — мрачно бросил сэр Лоренс.

Динни поклонилась Юлу и направилась к двери. В холле ей показалось, что она видит сквозь стену, как они снова пожимают плечами, как мрачнеют их расстроенные лица, и она поднялась к себе. Извинения? Сама мысль о них оскорбляла девушку, — перед нею стояло затравленное, измученное лицо Уилфрида. Он задет за живое тем, что его мужество поставлено под сомнение, и ни за что не станет извиняться. Динни долго и печально бродила по комнате, затем вытащила его фотографию. Любимое лицо глянуло на неё со скептическим безразличием посмертной маски. Своенравный, переменчивый, надменный, эгоистичный, глубоко двойственный — какой угодно, но только не жестокий, не трусливый.

«Любимый!» — подумала Динни и спрятала карточку.

Она подошла к окну и высунулась. Прекрасный вечер! Сегодня пятница Эскотской недели — первой из двух, когда в Англии почти всегда хорошая погода. В среду был форменный потоп, а сейчас уже лето в полном разгаре. К дому подъехало такси, — её дядя и тётка приглашены куда-то на обед. Они выходят в сопровождении Блора; тот усаживает их и стоит, глядя им вслед. Теперь слуги включат радио. Так и есть. Grand opera.[111] «Риголетто». Щебет давно знакомых мелодий донёсся к девушке во всём великолепии века, который лучше, чем нынешний, умел выражать порывы своенравных сердец.

Гонг! Хорошо бы не спускаться, — есть совсем не хочется, но придётся, иначе она расстроит Блора и Огюстину. Динни торопливо умылась, кое-как переоделась и сошла вниз.

За обедом девушкой овладело ещё большее беспокойство, словно сидение за столом, где приходится медлительно заниматься одним делом, до предела обострило её тревогу. Дуэль? В наши дни — немыслимо! И всё же дядя Лоренс — человек проницательный, а Уилфрид в таком состоянии, что пойдёт на все, лишь бы доказать своё бесстрашие. Запрещены ли дуэли во Франции? Слава богу, что она не истратила деньги. Нет, это абсурдно! Вот уже целое столетие, как люди безнаказанно поносят друг друга. Волноваться нет смысла. Завтра они с дядей Лоренсом поедут к этому человеку. Как ни странно, всё произошло из-за неё. Как поступил бы один из членов её собственной семьи — отец, брат, дядя Эдриен, если бы его обозвали трусом и хамом? Что они могли предпринять? Хлыст, кулаки, суд? Безнадёжно грубо и уродливо. И впервые Динни почувствовала, что Уилфрид поступил дурно, употребив такие слова. Как! Разве он не имел права ответить ударом на удар? Конечно, имел! Девушка снова увидела его откинутую назад голову, услышала слова: «Так оно лучше!»

Проглотив кофе, Динни встала и перешла в гостиную. На диване валялось вышивание её тётки; девушка без особого интереса стала рассматривать его. Сложный старинный французский рисунок, — на такой нужна шерсть многих цветов. Серые зайцы поглядывают через плечо на странных длинных рыжих собак, которые сидят на ещё более рыжих задних лапах, поблёскивая красными глазами и высунув языки; деревья, листва, кое-где на ветвях птички; фон из тёмно-коричневой шерсти; десятки тысяч стежков. Потом работа будет кончена, ляжет под стекло на маленький столик и останется там долго-долго, пока все не умрут и никто уже не вспомнит, кем она сделана. Tout lasse, tout passe.[112] Снизу все ещё доносятся звуки «Риголетто». Наверное, Огюстина пережила в молодости какую-то драму, раз она способна прослушать целую оперу разом.

«La donna е mobile!»[113]

Динни взялась за «Мемуары Хэрриет Уилсон», книгу, в которой любимым изменяют все, кроме самой писательницы. Да и та соблюдала верность лишь в своём понимании этого слова, — у этой распущенной, блестящей, остроумной, тщеславной и добросердечной кокотки был действительно всего один большой роман, но зато целая куча лёгких интрижек.

«La donna е mobile!» Мелодия насмешливо взлетает по лестнице, словно тенор уже достиг Мекки своих желаний. «Mobile!». Нет. Это скорее относится к мужчине, чем к женщине. Женщина не меняется. Она любит — и теряет. Динни сидела, закрыв глаза, пока не замерли последние звуки последнего акта; затем легла спать. Ночь она провела тревожную, видела дурные сны и была разбужена стуком в дверь.

— Мисс Динни, вас к телефону.

— Меня? А который час?

— Половина восьмого, мисс.

Она села на постели:

— Иду. Кто просит?

— Он не сказал, мисс, но говорит, что вы нужны ему по важному делу.

«Уилфрид!» — подумала она, вскочила, накинула халатик и домашние туфли и побежала вниз.

— У телефона. Кто говорит?

— Это Стэк, мисс. Простите, что беспокою так рано, но ничего другого не оставалось. Мистер Дезерт, мисс, лёг вчера в обычное время, но утром собака начала скулить у него в комнате. Я вошёл и увидел, что постель не смята. Он, видимо, ушёл очень рано, потому что сам я встал примерно в половине седьмого. Я не стал бы вас тревожить, мисс, но только вид его мне вчера не понравился… Вам слышно, мисс?

— Да. Он взял с собой одежду или другие вещи?

— Нет, мисс.

— Был у него кто-нибудь вечером?

— Нет, мисс. Но примерно в половине десятого пришло письмо. Я как раз подавал ему виски и заметил, что он не в себе. Возможно, ничего и не случилось, но ведь он такой стремительный, и я… Вам слышно, мисс?

— Да. Я оденусь и сейчас же еду. Стэк, вы достанете мне такси или лучше машину на целый день к тому моменту, когда я буду у вас?

— Я достану машину, мисс.

— А он не мог уехать на континент?

— До девяти утра нет никакого транспорта.

— Постараюсь быть у вас как можно скорее.

— Понятно, мисс. Не волнуйтесь, мисс. Может быть, он просто вышел погулять…

Динни повесила трубку и взлетела наверх.

Глава 24

Такси Уилфрида, который распорядился полностью заправить бак, медленно перевалило через Хейверсток-хилл в направлении Спаньярдз-род. Дезерт взглянул на часы. До Ройстона сорок миль. Он поспеет туда к девяти даже на этой колымаге. Уилфрид вытащил письмо и перечитал его.

«Ливерпул-стрит-стейшн.

Пятница.

Сэр,

Вы, надеюсь, согласитесь, что сегодняшний случай не может остаться без последствий. Поскольку закон отказывает мне в подобающем удовлетворении, я заблаговременно уведомляю Вас, что публично отстегаю Вас хлыстом при первой же встрече в любом месте, где Вас не будет охранять присутствие дамы.

С совершенным почтением

Дж. Масхем. Брайери, Ройстон».
«При первой же встрече в любом месте, где вас не будет охранять присутствие дамы»! Свинья! Встреча произойдёт скорее, чем он предполагает! Какая жалость, что этот тип намного старше его!

Такси достигло вершины и, выехав на пустынную Спаньярдз-род, набирало скорость. Местность, залитая лучами раннего солнца, заслуживала внимания поэта, но Уилфрид, поглощённый своими мыслями, полулежал на сиденье, не глядя по сторонам. Он должен ответить на удар! Любой ценой помешать этому типу и дальше глумиться над ним! У Дезерта не было никакого определённого плана. Прочитав слова: «где Вас не будет защищать присутствие дамы», — он просто искал любой возможности столкнуться с Масхемом на людях. Этот тип считает, что он прячется за женскую юбку? Жаль, что невозможна настоящая дуэль! Ему вспомнились дуэли, воспетые литературой. Милый друг, Базаров, доктор Слеммер, сэр Львиное сердце, д'Артаньян, сэр Тоби, Уинкл, все эти вымышленные герои, вселившие в читателя почтение к дуэли. Но обе жемчужины мелодрамы — дуэли и налёты на банки ушли в прошлое. Что ж, он, во всяком случае, побрился — не согрев воды — и оделся с такой тщательностью, словно его ждёт не вульгарная уличная драка. Денди Джек Масхем и грубое рукоприкладство! До чего забавно! Такси спустилось с холма и, гудя, прокладывало себе дорогу среди ещё редких тележек огородников и молочников. Уилфрид подрёмывал после почти бессонной ночи. Машина проскочила Бернет и Хэтфилд, объехала Уэлвин-гарден-сити, миновала Небуорт и вытянутые вдоль дороги деревни Стивенедж, Грейвли и Болдок. Дома и деревья, окутанные прозрачной утренней дымкой, казались какими-то нереальными. Этот фантастический пейзаж был населён лишь почтальонами, служанками, мелькавшими в дверях домов, мальчишками верхом на фермерских лошадях и попадавшимися там и сям велосипедистами. А Уилфрид с кривой улыбкой полулежал на подушках, упираясь ногами в переднее сиденье и почти закрыв глаза. Ему не надо ни обдумывать сцену заранее, ни затевать ссору. Он должен лишь попасться Масхему на глаза, — так ведь сказано в письме… Что ж, за ним дело не станет.

Такси замедлило ход.

— Подъезжаем к Ройстону, хозяин; теперь куда?

— Остановитесь у гостиницы.

Шофёр дал газ. Утренний свет стал ярче. Вплоть до возвышавшихся по сторонам буковых рощиц всё стало отчётливым. Справа от дороги, на травянистом склоне, Уилфрид увидел вереницу покрытых попонами скаковых лошадей, медленно возвращавшихся с выездки. Машина промчалась по длинной деревенского вида улице и остановилась в конце её, у гостиницы. Уилфрид вылез:

— Поставьте машину в гараж. Отвезёте меня обратно.

— Слушаю, хозяин.

Уилфрид вошёл и заказал завтрак. Ровно девять! За едой он спросил официанта, где находится Брайери.

— Прямо задами и направо, сэр. Такое длинное низкое здание. Но если вам нужен мистер Масхем, вы просто выйдите на улицу и подождите у ворот. Он появится на своём пони в пять минут одиннадцатого. Когда нет скачек и он едет на завод, по нему часы ставить можно.

— Благодарю. Это избавит меня от лишних хлопот.

Без пяти десять Уилфрид с сигаретой в зубах занял позицию у ворот гостиницы. Подтянутый, неподвижный, он стоял и улыбался, вновь и вновь припоминая сцену между Томом Сойером и слишком нарядным мальчиком, когда они примериваются друг к другу и выкладывают весь запас ритуальных оскорблений, перед тем как вихрем закружиться в схватке. Сегодня ритуал не будет соблюдён! «Если смогу сбить его с ног, собью!» — решил Уилфрид. Руки его, заложенные в карманы, сжались, но в остальном Дезерт был так же неподвижен, как воротный столб, к которому он прислонился; прозрачный дымок сигареты полускрывал его лицо. Он с удовлетворением отметил, что его шофёр вышел за ворота и разговаривает с другим шофёром, что на другой стороне улицы какой-то мужчина моет окна и стоит тележка мясника. Масхем не сошлётся на отсутствие свидетелей! Если он, как и сам Уилфрид, не дрался со школьных лет, сцена превратится в самую низкопробную потасовку. Что ж, тем больше шансов испытать и причинить боль! Вдали, над вершинами деревьев, встало солнце; свет упал на лицо Уилфрида. Он сделал несколько шагов в сторону и подставил голову лучам. Солнце! Всё, что есть в жизни хорошего, — от солнца. И внезапно он подумал о Динни. Для неё солнце не было тем же, чем было для него. Не приснилась ли она ему? Или, вернее, не была ли она и вся эта история с Англией неожиданным и кратковременным пробуждением от сна? Бог его знает! Уилфрид переступил с ноги на ногу и взглянул на часы. Три минуты одиннадцатого. Вот он! Как и предсказывал официант, в конце улицы показался всадник, невозмутимо, равнодушно и уверенно восседавший на маленькой породистой лошадке. Он ничего не подозревает. Ближе, ближе! Всадник посмотрел по сторонам, подбородок его дёрнулся. Он поднёс руку к шляпе, осадил пони, повернул и поскакал обратно.

«Ага, отправился за хлыстом!» — подумал Уилфрид и раскурил вторую сигарету от первой. Позади него раздался голос:

— Что я вам говорил, сэр? Это мистер Масхем.

— Он, видимо, что-то забыл.

— Ну? — удивился официант. — Обычно он точен. На заводе говорят, что он сущий турок там, где дело касается порядка. Смотрите, уже возвращается. Не очень-то он любит копаться, верно?

Масхем приближался лёгким галопом. Ярдах в тридцати от ворот он остановился и слез. Уилфрид слышал, как он скомандовал пони: «Стоять, Бетти!» Сердце Уилфрида забилось, руки в карманах сжались ещё крепче, но он по-прежнему стоял, прислонясь к воротам. Официант отошёл, но уголком глаза Уилфрид видел, что тот задержался на пороге гостиницы, словно желая взглянуть, как пройдёт встреча, которой он способствовал. Шофёр всё ещё был занят одним из тех нескончаемых разговоров, каким так любят предаваться водители; лавочник все ещё мыл свои окна; мясник вернулся к тележке. Масхем неторопливо приближался, держа в руке плетёный хлыст.

«Вот оно!» — подумал Уилфрид.

Не доходя трёх ярдов, Масхем остановился:

— Готовы? Уилфрид вытащил руки из карманов, выплюнул сигарету и кивнул. Высокая фигура взмахнула хлыстом и прыгнула. Масхем успел нанести удар, но Уилфрид сразу же обхватил врага. Бой завязался на такой короткой дистанции, что хлыст только мешал, и Масхем отбросил его. Противники качнулись, прижались к воротам, потом, словно осенённые одной и той же мыслью, разжали руки и встали в позицию. С первых же секунд стало ясно, что ни тот ни другой не искушены в боксе. Они бросались друг на друга неумело, но зато исступлённо. На стороне одного были рост и вес, на стороне другого — молодость и ловкость. Несмотря на град ударов и неистовое ожесточение схватки, Уилфрид успел заметить, что вокруг них собирается толпа. Они стали потехой для уличных зевак! Бой был таким всепоглощающе яростным, что безмолвие противников передалось зрителям — в толпе лишь тихо перешёптывались. Вскоре у обоих на разбитых губах выступила кровь, оба начали задыхаться и словно отупели. В полном изнеможении они опять обхватили друг друга и топтались на месте, качаясь и силясь поймать врага за горло.

Кто-то крикнул:

— Так его, мистер Масхем! Этот голос словно подстегнул Уилфрида. Он оторвал от себя руки противника и прыгнул вперёд; Масхем встретил его ударом кулака в грудь, но вытянутые руки Уилфрида уже сомкнулись на шее врага. Они зашатались и с шумом рухнули на землю. Затем, словно их опять осенила одна и та же мысль, отпустили друг друга и вскочили на ноги. Несколько секунд они переводили дух, свирепо поглядывая друг на друга и выжидая удобного случая, чтобы начать снова. Затем оба торопливо осмотрелись по сторонам, и Уилфрид увидел, что окровавленное лицо Масхема изменилось и застыло, он опустил руки, сунул их в карманы, круто повернулся и пошёл прочь. И внезапно Уилфрид понял — почему. На другой стороне улицы в открытой машине стояла Динни, одной рукой зажимая себе рот и закрыв другой глаза.

Уилфрид повернулся не менее круто и вошёл в гостиницу.

Глава 25

Одеваясь, а затем мчась по пустынным улицам, Динни торопливо обдумывала положение. Письмо, доставленное Уилфриду поздно вечером, неоспоримо доказывает, что причина его раннего ухода — Масхем. Поскольку Уилфрид потерялся, как иголка в стогу сена, единственный выход для неё — начать действовать с другого конца. Зачем ждать, пока её дядя переговорит с Джеком Масхемом? Она и сама сумеет поговорить с ним. Так будет не хуже, а, может быть, даже лучше. В восемь девушка добралась до Коркстрит и сразу же осведомилась:

— Стэк, у мистера Дезерта есть револьвер?

— Да, мисс.

— Он взял его?

— Нет.

— Я спрашиваю потому, что вчера у него вышла ссора.

Стэк погладил рукой небритый подбородок:

— Я, конечно, не знаю, куда вы собираетесь, мисс, но не поехать ли и мне с вами?

— Лучше справьтесь, не сел ли он в поезд, согласованный с пароходным расписанием.

— Хорошо, мисс. Я прихвачу с собой собаку и схожу узнаю.

— Машина внизу у подъезда — для меня?

— Да, мисс. Верх опустить?

— Пожалуйста. Чем больше воздуха, тем лучше.

Вестовой кивнул; его глаза и нос показались Динни особенно большими и понятливыми.

— Как мне связаться с вами, если я первым найду мистера Дезерта?

— Я справлюсь на почте в Ройстоне, нет ли телеграммы до востребования. Я еду туда к мистеру Масхему. Ссора вышла с ним.

— Вы что-нибудь ели, мисс? Не приготовить ли вам чашку чая?

— Благодарю, я уже пила.

Это была ложь, но она экономила девушке время.

Поездка по незнакомой дороге показалась Динни бесконечной, тем более что у неё в ушах раздавались слова дяди: «Не будь он человеком прошлого столетия, я не тревожился бы… Джек — пережиток». А вдруг сейчас в каком-нибудь укромном уголке — Ричмонд-парке, Кен Вуде, да где угодно, они воздают эту старомодную дань чести? Динни рисовала себе сцену: Джек Масхем, высокий, уравновешенный; Уилфрид, перетянутый поясом, дерзкий; вокруг деревья, воркуют лесные голуби; противники медленно поднимают руки, прицеливаются!.. Да, но кто подаст команду? Где им взять пистолеты? В наши дни люди не таскают в карманах дуэльные пистолеты. Будь её предположение правильным, Уилфрид уж, конечно, захватил бы с собой револьвер! Что сказать, если она застанет Масхема дома? «Пожалуйста, не обращайте внимания на то, что вас обозвали хамом и трусом, считайте эти слова выражением дружеских чувств»? Уилфрид не должен узнать о том, что она пыталась вмешаться. Это ещё больше ранило бы его гордость. Раненая гордость! Существует ли более древняя, глубокая, неискоренимая и в то же время более естественная и простительная причина бед, постигающих людей? Как тяжело тому, кто сознаёт, что изменил себе? Побеждённая силой, не признающей ни законов, ни разума, Динни любила Уилфрида целиком, и то, что он изменил себе, не умаляло её любви, но она не закрывала глаза на его вину. С тех пор как фраза отца о «любом англичанине, которого припугнут пистолетом», задела какую-то сокровенную струну её души, Динни чувствовала, что раздваивается между своей любовью и своим бессознательным представлением об англичанине и его долге.

Шофёр остановил такси, чтобы осмотреть заднюю шину. С холма потянуло ветерком, к Динни донёсся запах цветущей бузины. Девушка закрыла глаза. Скромные белые пахучие цветы! Шофёр сел на место, машина рванулась вперёд. Неужели жизнь всегда будет вот так же отрывать её от любви? Неужели любовь никогда не убаюкает её, опьянённую и счастливую, в своих объятиях?

«Ужасно! — подумала она. — Лучше бы уж я избрала члена Жокей-клуба!»

Начался Ройстон, девушка попросила шофёра:

— Остановите, пожалуйста, у почты.

— Слушаю, мисс.

Телеграммы для Динни не было; тогда она осведомилась, как найти мистера Масхема. Служащая взглянула на часы:

— Это почти напротив, мисс, но если вам нужен лично мистер Масхем, так он только что проехал мимо, я сама видела. Он направлялся к себе на завод. Прямо через весь город, потом направо.

Динни села в такси, и машина медленно двинулась дальше.

Впоследствии девушка так и не могла вспомнить, кто из них — она или шофёр — остановил машину, повинуясь инстинкту. Когда он обернулся и предупредил: «Похоже, что здесь драка, мисс», — Динни уже вскочила на ноги, пытаясь заглянуть через головы зрителей, стоявших кольцом на мостовой. Она увидела окровавленные лица мужчин, градом сыплющиеся удары, отчаянную и молчаливую схватку. Она открыла дверцу, но подумала: «Он никогда мне не простит!» — снова захлопнула её и прикрыла рукой глаза, зажав другою рот и чувствуя, что шофёр тоже стоит.

— Вроде как всерьёз сцепились! — услышала она его восхищённый возглас.

Каким страшным, диким выглядит Уилфрид! Но голыми руками они друг друга не убьют. К ужасу девушки примешивалось ликование: он приехал сюда для того, чтобы драться! И всё же ей казалось, что каждый удар падает на её тело, что она сама повторяет каждое усилие и движение борющихся.

— Как назло ни одного полисмена! Так ему! Ставлю на молодого! — горячился увлечённый зрелищем шофёр.

Динни увидела, как противники расцепились, как Уилфрид, вытянув руки, ринулся вперёд; услышала, как кулак Масхема ударился о его грудь; затем они снова обхватили друг друга, зашатались, рухнули, опять вскочили, задыхаясь и обмениваясь свирепыми взглядами. Потом она увидела, что её заметили — сначала Масхем, за ним Уилфрид. Противники отвернулись, и всё кончилось. Шофёр пробормотал: «Эх, жаль!» Динни опустилась на сиденье и тихо попросила:

— Поезжайте, пожалуйста.

Прочь, прочь отсюда! Достаточно того, что они видели её, — может быть, более чем достаточно!

— Проезжайте ещё немного вперёд, затем разворачивайтесь и обратно в город.

Снова они не начнут.

— Драться-то как следует ни один не умеет, но ребята смелые.

Динни кивнула. Рукой она всё ещё прикрывала рот, потому что губы у неё дрожали.

— Вы что-то побледнели, мисс. Крови испугались? Вы зашли бы куда-нибудь да выпили глоток бренди.

— Не здесь, — выдавила Динни. — В следующей деревне.

— В Болдоке? Ладно.

И шофёр дал газ.

Когда они снова проезжали мимо гостиницы, толпа уже разошлась. На улице не было никаких признаков жизни, если не считать двух собак, мужчины, мывшего окна, и полисмена.

В Болдоке Динни кое-как позавтракала. Понимая, что теперь, когда взрыв произошёл, ей должно стать легче, она с удивлением ощутила, что на неё навалилось какое-то мрачное предчувствие. Не возмутил ли Уилфрида её приезд? Он может вообразить, что она явилась его защищать! Её случайное появление прервало драку, она видела их растерзанными, окровавленными, утратившими достоинство. Девушка решила никому не рассказывать, где была, — даже Стэку и дяде.

Но подобные предосторожности бесполезны в столь цивилизованной стране, как Англия. Уже в вечернем номере «Ивнинг сан», под заголовком «Кулачная расправа в высшем свете», появилось красочное, хотя и не совсем точное, сообщение о «стычке в Ройстоне между известным коннозаводчиком мистером Джеком Масхемом, кузеном баронета сэра Чарлза Масхема, и высокочтимым Уилфридом Дезертом, вторым сыном лорда Маллиена и автором поэмы «Барс», вызвавшей недавно такую сенсацию». Написано оно было живо и образно и кончалось следующими словами: «Полагают, что причиной ссоры явилась, вероятно, позиция мистера Масхема в вопросе о пребывании мистера Дезерта в членах некоего клуба. Мистер Масхем, видимо, возражал против оставления мистера Дезерта в списках клуба, поскольку тот довёл до всеобщего сведения, что «Барс» написан им на основе личных переживаний. Хотя эта стычка вряд ли поднимет престиж аристократии в глазах народа, она, несомненно, свидетельствует о большом мужестве обеих сторон».

За обедом дядя, ни слова не говоря, положил газету перед Динни и воздержался от комментариев. Девушка напустила на себя бесстрастный вид и хранила его, пока баронет не спросил прямо:

— Ты была там, Динни?

«Проницателен, как всегда», — подумала девушка и кивнула, потому что даже теперь, приобретя привычку манипулировать правдой, она всё-таки была не способна на заведомую ложь.

— В чём дело? — осведомилась леди Монт.

Динни подвинула газету тётке, которая пробежала заметку, щуря глаза, так как страдала дальнозоркостью.

— Кто одолел, Динни?

— Никто. Они просто прекратили драку.

— Где находится Ройстон?

— В Кембриджшире.

— Из-за чего дрались? Этого ни Динни, ни сэр Лоренс не знали.

— Он спрятал тебя в багажник, Динни?

— Нет, тётя. Я просто случайно проезжала мимо.

— Религия ужасно разжигает страсти, — изрекла леди Монт.

— Да, — с горечью согласилась Динни.

— Их остановило твоё присутствие? — спросил сэр Лоренс.

— Да.

— Мне это не нравится. Я предпочёл бы полисмена или нокаут.

— Я старалась, чтобы они меня не заметили.

— Виделась ты с ним потом? Динни покачала головой.

— Мужчины тщеславны, — объявила тётка.

На этом разговор прервался.

После обеда Стэк по телефону сообщил ей о возвращении своего хозяина, но интуиция подсказала Динни, что ей не следует искать встречи с Уилфридом.

Она провела беспокойную ночь и с утренним поездом вернулась в Кондафорд. Было воскресенье, и все ушли к обедне. Как поразительно далека она теперь от семьи! У Кондафорда тот же вид и тот же запах, живут в нём те же люди, занимаясь теми же делами, что и раньше, и однако всё стало иным! Даже шотландский терьер и спаниели обнюхивают её с таким выражением, словно сомневаются, своя ли она.

«А может быть, я уже чужая? — спросила себя Динни. — «Не слышит человек благоуханья, когда он сердцем далеко».

Первой вернулась Джин, так как леди Черрел осталась у причастия, генерал подсчитывал кружечный сбор, а Хьюберт отправился осмотреть деревенское поле для крикета. Она застала Динни сидящей около старых солнечных часов перед клумбой дельфиниумов. Расцеловавшись с золовкой, Джин с минуту постояла, глядя на неё, потом посоветовала:

— Выпей чего-нибудь, дорогая, иначе ты совсем обессилеешь.

— Мне нужен только завтрак, — ответила Динни.

— Мне тоже. Раньше я думала, что проповеди моего отца даже после моей цензуры — настоящая пытка, но у вас здесь пастор ещё почище.

— Да, его всегда нужно останавливать.

Джин снова сделала паузу, и глаза её впились в лицо Динни.

— Динни, я целиком на твоей стороне. Выходи за него немедленно и уезжай.

Динни усмехнулась.

— В брак вступают двое, а не один.

— Статейка в сегодняшней газете насчёт драки в Ройстоне — правда?

— Вероятно, нет.

— Я хочу сказать — драка была?

— Да.

— Из-за чего они подрались?

— Из-за меня. Я единственная женщина во всей этой истории.

— Ты очень изменилась, Динни.

— Да, я перестала быть милой и бескорыстной.

— Ну, вот что! — объявила Джин. — Если тебе доставляет удовольствие играть роль страждущей от любви девицы, я мешать не стану.

Динни успела поймать её за юбку. Джин опустилась на колени и обняла её:

— Ты держалась молодцом по отношению ко мне, когда я была против вашего брака.

Динни рассмеялась.

— Что говорят теперь отец и Хьюберт?

— Твой отец молчит и ходит мрачный. А Хьюберт ворчит: «Надо что-то предпринять» или «Это переходит всякие границы».

— Мне ни до чего нет дела, — внезапно призналась Динни. — Все уже в прошлом.

— Ты хочешь сказать, что не знаешь, как он поступит? Но он должен поступить так, как захочешь ты.

Динни снова рассмеялась.

— Боишься, что он может сбежать и бросить тебя? — спросила Джин с изумительной проницательностью и присела на корточки, чтобы видеть лицо Динни. — Да, он может. Знаешь, я ведь была у него.

— Неужели?

— Да, он меня совершенно подавил. Я не сумела слова сказать. Он очень обаятелен, Динни.

— Тебя послал Хьюберт?

— Нет, я поехала сама. Я хотела объяснить ему, что о нём подумают, если он женится на тебе, но не смогла. Я предполагала, что он тебе рассказывал. Видимо, он решил, что это огорчит тебя.

— Не знаю, — ответила Динни. Она действительно не знала. В эту минуту ей казалось, что она вообще ничего не знает.

Джин молча и яростно обрывала ранний одуванчик.

— На твоём месте я соблазнила, бы его, — наконец сказала она. — Если бы ты хоть раз принадлежала ему, он не бросил бы тебя.

Динни поднялась:

— Обойдём сад, посмотрим, что расцвело.

Глава 26

Поскольку сама Динни ни словом не обмолвилась о деле, занимавшем всех, никто из её родных также не сказал о нём ни слова, за что девушка была им искренне признательна. Следующие три дня стоили ей постоянного напряжения, — она старалась скрыть, что несчастна. Ни известий от Стэка, ни писем от Уилфрида; если бы что-нибудь случилось, он, конечно, дал бы ей знать. На четвёртый день, чувствуя, что она больше не вынесет этой неизвестности, Динни позвонила Флёр и осведомилась, нельзя ли ей приехать к ним.

Лица её родителей, когда она объявила им, что должна уехать, растрогали девушку, как трогают нас морды и хвосты собак, которых приходится покинуть. Насколько всё-таки сильнее действует на человека молчаливое горе, чем нытье!

В поезде девушкой овладела паника. Неужели её обманула интуиция, советовавшая ей выждать, пока Уилфрид не сделает первый шаг? Может быть, ей следовало сразу же кинуться к нему? Поэтому, приехав в Лондон, она бросила шофёру:

— Корк-стрит.

Но Уилфрида не оказалось дома, и Стэк не знал, когда он вернётся. Поведение слуги тоже показалось девушке странным. Похоже было, что он занял выжидательную позицию и не собирается её менять. Здоров ли мистер Дезерт? Да. А как собака? С собакой всё в порядке. Динни уехала в совершенном отчаянии. На Саут-сквер дома тоже никого не оказалось. Весь мир словно сговорился дать ей почувствовать, как она одинока. Она позабыла про Уимблдон, выставку лошадей и прочие события, приходившиеся на данное время года. Все эти проявления интереса к жизни настолько противоречили теперешнему состоянию духа девушки, что она просто не понимала, как могут люди заниматься подобными делами.

У себя в комнате она села за письмо к Уилфриду. Больше нет никаких оснований молчать, — Стэк все равно скажет, что она заходила.

Динни написала:

«Саут-сквер, Вестминстер.

С самой субботы я мучилась сомнениями — писать тебе или ждать, пока ты напишешь. Милый, у меня и в мыслях не было вмешиваться в твои дела. Я просто ехала к мистеру Масхему, намереваясь сказать ему, что во всём виновата я одна, что это я заставила тебя «перейти границы», как он имел глупость выразиться. Я никак не предполагала, что ты можешь там оказаться. В сущности, я даже не слишком надеялась застать его. Пожалуйста, позволь повидаться с тобой.

Твоя несчастная

Динни».

Девушка сама опустила письмо в ящик. На обратном пути она встретила

Кита, который возвращался домой в сопровождении гувернантки, собаки и двух младших детей тёти Эдисон. Они казались совершенно счастливыми; Динни стало стыдно не казаться такой же, и она отправилась вместе с ними пить чай в классную комнату Кита. Чаепитие ещё не закончилось, когда вернулся Майкл.Динни, редко видевшая его в обществе сынишки, была очарована непринуждённостью их взаимоотношений. Глядя на них, трудно было сказать, кто старше, хотя некоторая разница в росте и отказ от второй порции клубничного варенья говорили в пользу Майкла. Час, проведённый с детьми, был для Динни самым счастливым за пять дней, прошедших с тех пор, как она рассталась с Уилфридом. Затем она отправилась вместе с Майклом к нему в кабинет.

— Что-то случилось, Динни? Перед ней лучший друг Уилфрида, человек, которому легче всего излить душу, а у неё нет слов! И вдруг, опустившись в кресло Майкла, подперев голову руками и глядя не на него, а в пространство, словно присматриваясь к своему будущему, Динни заговорила. Майкл устроился на подоконнике; лицо его попеременно принимало то горестное, то чудаковатое выражение; время от времени он тихо вставлял успокоительное словечко. Ничто не испугало бы её, говорила Динни, ни общественное мнение, ни газеты, ни даже её семья, если бы в самом Уилфриде не таилась глубокая горькая тревога, всепоглощающее сомнение в правильности своего поступка, если бы он не стремился постоянно доказывать другим, а главное, самому себе, что он не трус. Динни впервые решилась дать выход долго сдерживаемой тревоге, которую вселяло в неё ощущение того, что она словно пробирается по болоту и каждую минуту может провалиться в бездонную трясину, прикрытую лишь тонким и обманчивым слоем дёрна. Наконец она замолчала и бессильно откинулась на спинку кресла.

— Но разве он не любит тебя по-настоящему, Динни? — мягко спросил Майкл.

— Не знаю, Майкл. Раньше я думала, что да. Теперь не знаю. За что ему меня любить? Я — обыкновенный человек, он — нет.

— Все мы кажемся себе обыкновенными. Не хочу тебе льстить, но ты кажешься мне гораздо менее обыкновенной, чем Уилфрид.

— О нет!

— Поэты доставляют окружающим одно беспокойство, — мрачно констатировал Майкл. — Итак, что же будем делать?

Вечером после обеда он ушёл якобы на вечернее заседание палаты, а на самом деле отправился на Корк-стрит.

Уилфрида дома не оказалось, и Майкл попросил у Стэка разрешения подождать. Сидя на диване в этой причудливо обставленной и плохо освещённой комнате, он корил себя за то, что пришёл. Намекнуть, что его послала Динни? Бесполезно и даже вредно. Кроме того, она же тут ни при чём. Он пришёл сам, чтобы попробовать выяснить, в самом ли деле Уилфрид любит её. Если не любит, — что ж, тем легче и быстрее она переживёт своё горе. Новость, может быть, разобьёт ей сердце, и всё же лучше это, чем гоняться за призраком. Майкл знал или догадывался, что Уилфрид совершенно не способен поддерживать односторонние отношения. Самое страшное для Динни — связать себя с ним, переоценив его чувство к ней. Возле дивана на маленьком столике с виски лежала вечерняя почта — всего два письма. Одно из них, как заметил Майкл, — от Динни. Дверь приоткрылась, и вошла собака. Она обнюхала брюки Майкла и легла, положив морду на лапы и уставившись на дверь. Он заговорил с ней, но она не обратила на него внимания. Учёная собака! «Буду ждать до одиннадцати», — решил Майкл, и почти сразу же вслед за этим вошёл Уилфрид. На щеке у него был кровоподтёк, подбородок заклеен пластырем. Собака завертелась у него под ногами.

— Похоже, вы крепко подрались, старина? — осведомился Майкл.

— Да. Виски?

— Нет, благодарю.

Он наблюдал за Уилфридом. Тот взял письма, отвернулся и вскрыл их.

«Я должен был догадаться, что он это сделает! — подумал Майкл. Пропали мои надежды! Теперь он просто обязан притворяться, что влюблён в Динни».

Уилфрид, все ещё стоя спиной к гостю, налил себе виски и выпил. Затем обернулся и спросил:

— Ну? Обескураженный таким кратким обращением и мыслью, что он пришёл выспрашивать друга, Майкл молчал.

— Что ты хотел спросить?

— Любишь ли ты Динни, — отрезал Майкл.

Уилфрид рассмеялся.

— Ну, знаешь ли!..

— Знаю. Так не может больше продолжаться. Чёрт побери, Уилфрид, ты обязан подумать о ней.

— Я думаю.

Уилфрид бросил это с таким измученным и отрешённым видом, что Майкл решил: «Не лжёт».

— Тогда, бога ради, докажи ей это! — взмолился он. — Не заставляй её терзаться.

Уилфрид отвернулся к окну и, не глядя назад, сказал:

— Ты никогда не был вынужден доказывать, что ты не трус. И не пытайся — все равно случай не подвернётся. Он приходит, когда не нужно, а не тогда, когда ты его ищешь.

— Естественно. Но это же не вина Динни, дружище.

— Её беда.

— Как же быть? Уилфрид повернулся на каблуках:

— О, чёрт бы тебя побрал, Майкл! Уходи! В такие вещи нельзя вмешиваться. Они слишком личные.

Майкл вскочил и взялся за шляпу. Уилфрид сказал именно то, о чём он и сам думал перед его приходом.

— Ты совершенно прав, — смиренно согласился он. — Спокойной ночи, старина. Хороший у тебя пёс.

— Прости, — извинился Уилфрид. — У тебя добрые намерения, но тут ты бессилен. Тут все бессильны. Спокойной ночи.

Майкл вышел и спустился с лестницы, напоминая побитую собаку.

Когда он вернулся домой, Динни уже поднялась к себе, но Флёр ждала его внизу. Он не собирался поведать ей о своём визите, но жена пристально посмотрела на него и объявила:

— Ты не был в палате, Майкл. Ты ходил к Уилфриду.

Майкл кивнул.

— Ну как?

— Ничего не вышло.

— Я заранее могла сказать тебе то же самое. Как ты поступишь на улице, увидев, что мужчина ссорится с женщиной?

— Перейду на другую сторону, если, конечно, успею вовремя их заметить.

— Тогда в чём же дело?

— Они же не ссорятся.

— Допустим. Но у них свой особый мир, вход в который закрыт для всех остальных.

— Так Уилфрид и ответил.

— Естественно.

Майкл пристально посмотрел на Флёр. У неё тоже был однажды свой особый мир. И не с ним!

— Это глупость с моей стороны. Но я вообще глуп.

— Нет, ты не глупый. Ты чересчур благожелательный. Идёшь спать?

Поднимаясь наверх, Майкл не мог отделаться от странной уверенности, что не он хочет лечь с ней в постель, а она с ним. Что ж, в постели все разом изменится, — такова уж природа мужчины!

Через окно своей комнаты, расположенной над спальней Майкла и Флёр,

Динни услышала тихое журчание их голосов и, уронив голову на руки, дала волю отчаянию. Звезды враждебны ей! Внешние препятствия можно разрушить или обойти, но путь к сердцу любимого человека, когда им владеет глубокий душевный разлад, закрыт непреодолимой преградой, которую нельзя ни отодвинуть, ни пробить, ни сломать. Девушка взглянула на враждебные ей звезды. Неужели древние действительно верили во влияние светил, или у них, как и у неё самой, просто была такая манера выражаться? Неужели этим ярким бриллиантам, поблёскивающим на синем бархате ночного простора, есть дело до крошечных людей, человекообразных насекомых, которые рождаются из объятия, встречают себе подобного, сливаются с ним, умирают и становятся прахом? Всуе ли поминаются названия этих пылающих солнц, вокруг которых вращаются крошечные осколки-планеты, или воистину их бег и расположение предвещают грядущее?

Нет, человек всегда переоценивает свою значимость. Он пытается впрячь вселенную в ничтожное колесо своей судьбы. Спускайся вниз, милый Возничий! Но он не спускается, а уносит человека с собой в бесконечность…

Глава 27

Два дня спустя Черрелы в полном составе собрались на семейный совет, так как Хьюберт получил приказ срочно вернуться в свой суданский полк и требовал, чтобы до его отъезда было принято решение относительно Динни. Поэтому четверо братьев Черрел, сэр Лоренс, Майкл и сам Хьюберт сошлись у Эдриена в музее, после того как мистер Черрел-судья освободился из присутствия. Все знали, что совещание, видимо, ни к чему не приведёт, поскольку, — как понимает даже правительство, — бесполезно принимать решения, которые невозможно провести в жизнь.

Майкл, Эдриен и генерал, лично встречавшиеся с Уилфридом, оказались наименее разговорчивыми; больше всех разглагольствовали сэр Лоренс и судья; Хьюберт и Хилери то подавали голос, то замолкали.

Предпосылка у всех была одна и та же: «Это дело скверное», — но, развивая её, ораторы разделились на два лагеря: Эдриен, Майкл и отчасти Хилери утверждали, что сделать ничего нельзя, надо подождать и посмотреть, чем всё кончится, остальные считали, что сделать можно очень многое, но ничего конкретно не предлагали.

Майкла, впервые увидевшего всех своих четырёх дядей одновременно, поразило сходство черт и цвета их лиц, сходство почти полное, за исключением глаз — серо-голубых у Хилери и Лайонела, карих у генерала и Эдриена. У всех были скупые жесты, неторопливые движения. В Хьюберте эти характерные приметы подчёркивались молодостью; его карие глаза по временам казались почти серыми.

— Не даёт ли закон возможности помешать ей, Лайонел? — услышал Майкл голос отца.

Эдриен нетерпеливо перебил:

— Оставьте Динни в покое. Пытаться решать за неё — нелепо. У неё горячее сердце, бескорыстная натура и достаточно здравого смысла.

Хьюберт возразил:

— Все мы знаем это, дядя, но дело кончится для неё большим горем, и мы должны сделать, что можем.

— А что мы можем?

«Вот именно!» — подумал Майкл и сказал:

— Она сейчас и сама не знает, что делать.

— Почему бы тебе не увезти её с собой в Судан, Хьюберт? — спросил судья.

— Я потерял всякий контакт с нею.

— Если бы кто-нибудь очень нуждался в ней… — начал и не кончил фразу генерал.

— Даже это реально лишь в том случае, если она будет совершенно уверена, что больше не нужна Дезерту, — отпарировал Эдриен.

Хилери вынул трубку изо рта:

— Кто-нибудь говорил с Дезертом?

— Я был у него один раз, — отозвался генерал.

— Я два, — подхватил Майкл.

— Теперь съезжу к нему я, — мрачно предложил Хьюберт.

— Нет, мой мальчик, если только ты не ручаешься, что сумеешь держать себя в руках, — вмешался сэр Лоренс.

— Я никогда в этом не поручусь.

— Поэтому не езди.

— Не сходишь ли ты сам, папа? — спросил Майкл.

— Я?

— Он всегда уважал тебя.

— Но ведь я даже не кровный родственник!

— Пожалуй, вам стоит попробовать, Лоренс, — поддержал Майкла Хилери.

— Почему?

— Потому что по тем или иным причинам ни одному из нас не стоит пробовать.

— Какие, собственно, соображения препятствуют браку Динни с Дезертом? — осведомился Эдриен.

Генерал круто повернулся к нему:

— На неё навсегда ляжет пятно.

— А что было с тем парнем, который продолжал держаться за жену и после того, как её осудили? Все только стали больше уважать его.

— Нет хуже ада, чем видеть, как все указывают пальцами на спутника твоей жизни, — сказал судья.

— Динни научится ничего не замечать.

— Простите, но все вы не понимаете, в чём суть, — вмешался Майкл. — А суть в переживаниях самого Уилфрида. Если он женится на ней, оставаясь в разладе с самим собой, вот тогда её действительно ждёт ад. И чем сильнее Динни будет любить Уилфрида, тем тяжелее ей придётся.

— Ты прав, Майкл, — неожиданно согласился сэр Лоренс. — Если я сумею втолковать ему это, мне стоит сходить.

Майкл вздохнул.

— Куда ни кинь, для Динни все равно ад.

— Утро вечера мудренее, — уронил Хилери сквозь облако табачного дыма.

— Вы верите в это, дядя Хилери?

— Не слишком.

— Динни двадцать шесть. Он — её первая любовь. Что она будет делать, если кончится плохо?

— Выйдет замуж.

— За другого? Хилери кивнул.

— Весело!

— Жизнь вообще весёлая штука.

— Ну, Лоренс, пойдёте? — в упор спросил генерал.

Сэр Лоренс посмотрел на шурина и ответил:

— Пойду.

— Благодарю.

Никто не представлял себе, что получится из такого решения, но его, по крайней мере, можно было выполнить.

В тот же вечер на углу Корк-стрит сэр Лоренс встретил Уилфрида. Кровоподтёк на лице Дезерта уже почти рассосался, а подбородок освободился от пластыря. Баронет спросил:

— Не возражаете, если я пройдусь с вами?

— Нисколько, сэр.

— Вы никуда не, торопитесь? Уилфрид пожал плечами, и они пошли вместе. Наконец сэр Лоренс заговорил:

— Нет хуже, чем не знать, куда идёшь.

— Вы правы.

— Тогда зачем вообще идти, особенно если вы тащите с собой другого человека. Простите за прямолинейность, но я хочу спросить: расстроила бы вас эта история, не будь Динни? Что, кроме неё, привязывает вас к Англии?

— Ничто. Но я не склонен входить в обсуждение. Простите, мне лучше уйти.

Сэр Лоренс остановился:

— Ещё одну минуту, и потом уйду я. Понимаете ли вы, что человек, находящийся в разладе с самим собой, не годится для совместной жизни, пока не избавится от этого разлада? Вот всё, что я хотел сказать, но это не так уж мало. Поразмыслите над моими словами.

И, приподняв шляпу, сэр Лоренс удалился. Ей-богу, дёшево отделался!

Какой трудный молодой человек! В конце концов ему сказано всё, что нужно.

Баронет шёл по направлению к Маунт-стрит, размышляя, в каких тисках держат человека традиции. Если бы не они, разве стал бы Уилфрид обращать внимание на то, считают его трусом или нет? Разве написал бы Лайел свою проклятую поэму? Разве не согласился бы капрал Восточно-Кентского полка коснуться лицом земли? Был ли хоть один из Черрелов, присутствовавших на семейном совете, подлинно верующим христианином? Головой можно ручаться, — Хилери и тот не религиозен! И всё-таки ни один из них не в силах примириться с отступничеством Дезерта. Не религия, а отказ принять вызов вот в чём для них загвоздка! Обвинение в трусости или, по меньшей мере, в пренебрежении добрым именем страны? Что ж, ради него на войне погибло около миллиона британцев. Неужели все они умерли за пустой звук? Дезерт сам чуть не погиб ради спасения этого доброго имени, за что и получил «Военный крест», или орден «За боевые заслуги», или что-то в этом роде! Как все противоречиво! Тот, кто готов постоять за свою страну на людях, забывает о ней в пустыне, тот, кто умирал за неё во Франции, не хочет умирать в Дарфуре.

Сэр Лоренс услышал за спиной торопливые шаги, обернулся и увидел Дезерта. Его потрясло измождённое, потемневшее лицо Уилфрида с искривлённым ртом и глубокими страдальческими глазами.

— Вы были совершенно правы, — выдавил Дезерт. — Я решил, что лучше поставить вас в известность. Можете сказать её родным, я уезжаю.

Столь полный успех возложенной на него миссии поверг сэра Лоренса в уныние.

— Будьте осторожны, — предупредил он, — иначе вы нанесёте ей тяжёлую рану.

— Это неизбежно в любом случае. Благодарю за всё, что вы сказали. У меня открылись глаза. До свидания.

Дезерт повернулся и ушёл.

Его страдальческий вид так подействовал на сэра Лоренса, что тот долго смотрел ему вслед. Баронет вернулся домой, побаиваясь, как бы лекарство не оказалось страшней болезни. Пока он вешал шляпу и ставил в угол трость, по лестнице к нему спустилась леди Монт:

— Мне так грустно, Лоренс. Куда ты ходил?

— К молодому Дезерту и, кажется, внушил ему, что, пока он не научился жить в мире с самим собой, ему нельзя ни с кем жить.

— Это жестоко.

— Как!

— Он уедет. Я всегда знала, что он уедет. Ты сейчас же должен рассказать Динни о том, что наделал.

И леди Монт устремилась к телефону.

— Это вы, Флёр?.. О, Динни!.. Это тётя Эм… Да… Можешь ты приехать немедленно?.. Почему нет?.. Это не основание… Ты должна! Лоренсу нужно с тобой поговорить… Да, немедленно. Он сделал большую глупость… Что?.. Нет… Он тебе объяснит… Через десять минут?.. Хорошо…

«Боже правый!» — подумал сэр Лоренс. Ему внезапно открылась великая истина: чтобы утратить чутье в любом вопросе, нужно только посидеть на совещании, посвящённом ему. Когда правительство попадает в затруднительное положение, оно назначает комиссию. Когда человек совершает ложный шаг, он идёт совещаться со стряпчим или адвокатом. Разве он отправился бы к молодому Дезерту и совершил непоправимое, если бы не посидел предварительно на семейном совете? Заседание притупило его чутье. Он пошёл к Уилфриду, как присяжный выходит и оглашает вердикт после многодневного сидения на процессе. Теперь придётся оправдываться перед Динни, а как тут, чёрт возьми, оправдаешься! И сэр Лоренс удалился в кабинет, зная, что жена следует за ним по пятам.

— Лоренс, расскажи ей точно, что ты сказал и как он это принял. Иначе может оказаться слишком поздно. Я не уйду, пока ты не расскажешь.

— Эм, поскольку тебе неизвестно, ни что я сказал, ни что он ответил, ты, по-моему слишком усердствуешь.

— Нет, — отрезала леди Монт. — Нельзя переусердствовать, когда исправляешь ошибку.

— Меня заставили пойти и переговорить с ним твои же родственники.

— Тебе следовало быть умнее. Если с поэтом обращаются, как с трактирщиком, он взрывается.

— Напротив, он благодарил меня.

— Ещё хуже! Я распоряжусь, чтобы такси Динни не отпускали.

— Эм, предупреди меня, когда вздумаешь составлять завещание, — попросил сэр Лоренс.

— Зачем?

— Затем, чтобы я настроил тебя на последовательный лад прежде, чем ты начнёшь писать.

— Все, чем я владею, перейдёт под опеку Майкла для Кэтрин, — объявила леди Монт. — А если я умру, когда Кит уже поступит в Хэрроу, он получит «прощальный кубок» моего деда, тот, что стоит у меня в липпингхоллской гостиной. Но пусть он не берет его с собой в школу, потому что там его расплавят или будут варить в нём мятные лепёшки, и вообще. Ясно?

— Совершенно.

— В таком случае приготовься и начинай, как только Динни войдёт, приказала леди Монт.

— Хорошо, — кротко согласился сэр Лоренс, — Но как, чёрт возьми, изложить это Динни?

— Просто рассказывай и ничего не выдумывай.

Сэр Лоренс забарабанил пальцами по подоконнику, выстукивая какой-то мотив. Жена его уставилась в потолок. В таком положении застала их Динни.

— Задержите такси мисс Динни, Блор.

Взглянув на племянницу, сэр Лоренс понял, что действительно утратил чутье. Её лицо под шапкой каштановых волос заострилось и побледнело, а глаза и вовсе не понравились баронету.

— Начинай, — потребовала леди Монт.

Сэр Лоренс, как будто защищаясь, приподнял худое плечо:

— Моя дорогая, твой брат отозван в полк, и меня попросили сходить поговорить с молодым Дезертом. Я пошёл. Я сказал ему, что раз он в разладе с самим собой, он не может ни с кем жить, пока не переборет себя. Он ничего не ответил и ушёл. Затем нагнал меня уже на нашей улице и признал, что я прав. Попросил передать твоим родным, что уезжает. У него был очень странный и расстроенный вид. Я предупредил: «Будьте осторожны, иначе вы нанесёте ей тяжёлую рану». Он возразил: «Это неизбежно в любом случае», — и ушёл. С тех пор прошло минут двадцать.

Динни взглянула на дядю, потом на тётку, зажала рот рукой и выбежала.

Через несколько секунд они услышали, как отъехало такси.

Глава 28

За исключением той минуты, когда Динни получила коротенькую записку в ответ на своё письмо, она провела последние два дня в полном отчаянии. Выслушав сообщение сэра Лоренса, она почувствовала, что всё зависит от того, поспеет ли она на Корк-стрит до возвращения Уилфрида. Сев в такси, она крепко стиснула руки между коленями и уставилась в спину шофёра, такую широкую, что было действительно невозможно устремить глаза на что-нибудь другое. Бесполезно подыскивать нужные слова. Она скажет те, что придут ей в голову, когда она увидит Уилфрида. Она посмотрит ему в лицо и найдёт их. Девушка догадывалась, что стоит ему уехать из Англии и она потеряет его навеки. Она остановила машину на Бэрлингтон-стрит и торопливо зашагала к дому Дезерта. Если Уилфрид никуда по пути не зашёл он уже у себя. За последние два дня она поняла, что Стэк, заметив перемену в хозяине, соответственно изменился и сам; поэтому, когда слуга отпер ей, она предупредила:

— Не останавливайте меня, Стэк. Я должна видеть мистера Дезерта.

И, проскользнув мимо него, распахнула дверь в гостиную. Уилфрид расхаживал по комнате.

— Динни! Она почувствовала, что, если скажет хоть одно неверное слово, всему придёт конец, и ответила молчаливой улыбкой. Он прикрыл глаза рукой и замер, словно ослеплённый. Девушка подкралась и обвила ему шею руками.

Может быть. Джин права? Не следует ли ей?..

Затем через открытую дверь вошёл Фош. Он ткнулся шелковистой мордой в руки Динни. Она опустилась на колени и поцеловала его. Когда она подняла голову, Уилфрид отвернулся. Она мгновенно вскочила и остановилась в растерянности. Динни не знала, о чём она думает и думает ли вообще, не знала, способна ли она ещё что-нибудь воспринимать. Внутри неё, казалось, была полная пустота. Уилфрид открыл окно и высунулся наружу, стиснув голову руками. Уж не выброситься ли он собрался? Девушка сделала над собой яростное усилие, справилась с нервами и нежно окликнула: «Уилфрид!» Он обернулся, посмотрел на неё, и она подумала: «Боже милостивый! Он меня ненавидит!» Затем его лицо изменилось, стало прежним, знакомым, и девушка ещё отчётливей поняла, в какой тупик уязвлённая гордость заводит человека — особенно такого сложного, стремительного и переменчивого!

— Что же мне делать? — спросила она.

— Не знаю. Вся эта история — безумие. Мне уже давно следовало уехать и похоронить себя в Сиаме.

— Хочешь, я останусь сегодня у тебя?

— Да. Нет. Не знаю.

— Уилфрид, зачем воспринимать все так трагически? Можно подумать, что любовь для тебя — ничто. Правда, ничто?

Вместо ответа он протянул ей письмо Джека Масхема:

— На, прочти.

Она прочла.

— Понимаю. Мой приезд был вдвойне роковым.

Уилфрид опустился на диван и сидел, глядя на неё.

«Если уйду, буду потом рваться обратно», — подумала Динни и спросила:

— Как у тебя насчёт обеда?

— Кажется, Стэк что-то приготовил.

— На меня хватит?

— Ещё останется, если ты в таком же настроении, как я.

Динни позвонила.

— Я остаюсь обедать, Стэк. Еды мне нужно две ложки.

И, найдя предлог на минуту уединиться и восстановить душевное равновесие, спросила:

— Можно мне умыться, Уилфрид? Вытирая лицо и руки, она напрягала все силы, чтобы овладеть собой; затем внезапно отказалась от борьбы. Что бы она ни решила, все неправильно, мучительно и, видимо, неосуществимо. Будь что будет!

Когда Динни вернулась в гостиную, Уилфрида там не оказалось. Спальня была отперта, но тоже пуста. Динни рванулась к окну. На улице никого. За спиной девушки раздался голос Стэка:

— Извините, мисс. Мистера Дезерта вызвали. Он просил вам передать, что напишет. Обед будет через минуту.

Динни подошла к нему:

— Ваше первое впечатление от меня было верным, Стэк; второе — нет. Я ухожу. Мистеру Дезерту больше не нужно прятаться. Передайте ему, пожалуйста.

— Мисс, — остановил её Стэк, — я говорил вам, что он очень стремительный, но таким, как сегодня, я его ещё не видел. Простите, мисс, но боюсь, он решил выйти из игры.

— Если он покинет Англию, я хотела бы взять Фоша, — объявила Динни.

— Насколько я знаю мистера Дезерта, мисс, он, видно, задумал уехать. Я догадался, что это на него нашло ещё в тот вечер, когда он получил письмо, а на другой день утром вы приехали сюда.

— Ну что ж, — отозвалась Динни, — попрощаемся, и помните, что я сказала.

Они обменялись долгим рукопожатием, и девушка, по-прежнему неестественно спокойная, вышла и спустилась по лестнице. Она шла быстро; у неё кружилась голова, в которой раздавалось только одно слово: «Все!» В этих трёх буквах заключалось и то, что она пережила, и то, что ей ещё предстояло пережить. Ни разу в жизни она не чувствовала себя такой отрешённой от мира, неспособной к слезам, безразличной к тому, куда она идёт, что делает, кого видит. Мир бесконечен, но для неё конец уже наступил! Вряд ли Уилфрид обдуманно избрал такой способ разрыва. Для этого он слишком плохо её знает. Но, по существу, более удачного, более бесповоротного способа не выбрать. Бегать за мужчиной? Ну нет! Динни даже не пришлось формулировать свою мысль, — она родилась самопроизвольно.

Целых три часа девушка ходила и ходила по улицам Лондона и наконец повернула к Вестминстеру, чувствуя, что иначе свалится. Вернувшись на Саут-сквер, она собрала остаток сил, чтобы казаться оживлённой, но когда Динни поднялась к себе, Флёр сделала вывод:

— Майкл, случилось что-то очень скверное.

— Бедная Динни! Что он опять выкинул, чёрт его побери? Флёр подошла к окну и отдёрнула занавески. Ночь ещё не наступила, но улица была пустынна, если не считать двух кошек, такси, проезжавшего по другой стороне, и человека на мостовой, который держал в руке связку ключей и внимательно изучал её.

— Не подняться ли мне поговорить с ней?

— Нет. Понадобись мы Динни, она бы сама нас позвала. Если твоё предположение правильно, ей никто не нужен. Она становится дьявольски гордой, когда её припирают к стенке.

— Ненавижу гордость! — воскликнула Флёр и, задёрнув занавески, направилась к двери. — Она всегда проявляется в неподходящий момент и валит человека с ног. Не преодолев её, не сделаешь карьеры.

Флёр вышла.

«Не знаю, горд ли я, но карьеры я не сделал», — подумал Майкл. Он медленно поднялся по лестнице, немного постоял в дверях своей туалетной. Наверху ни звука.

Динни ничком лежала на постели. Вот он, конец! Почему сила, именуемая любовью, вознесла её, измучила и опять сбросила на землю, где ей, изломанной, опустошённой, дрожащей, больной, раненой и раздавленной, остаётся лишь терзаться тоской и отчаянием? Любовь и гордость! Вторая сильнее первой. Эти признания рвались из сердца девушки, их приходилось зажимать подушкой. Её любовь против его гордости! Её любовь против её собственной гордости! И победила гордость. Бесполезная и горькая победа! Весь прожитый вечер казался девушке сном. Явью был только один его момент — когда Уилфрид, стоявший у окна, обернулся и она подумала: «Он меня ненавидит!» Да, он ненавидел её, — она укор его раненому самоуважению, она единственное, что мешало ему крикнуть: «Будьте вы все прокляты и прощайте!»

Что ж, теперь он может крикнуть и уйти! А ей — страдать и страдать, медленно избывая боль. Нет! Лежать, подавив эту боль, заставить её замолчать, задушить подушкой! Не думать о ней, не считаться с нею, не замечать её, хотя она растёт и раздирает душу! Именно таков был смысл той молчаливой борьбы, которую, задыхаясь, вела с собой Динни, потому что даже неосознанные переживания таят в себе определённый смысл, хотя человек, охваченный инстинктивным порывом, и не умеет ясно выразить его. Она не могла вести себя с Уилфридом иначе. Разве она виновата, что Масхем прислал ему письмо с фразой о даме, чьё присутствие охраняет его? Разве она виновата, что кинулась в Ройстон? В чём её ошибка? Вздорный, беспричинный разрыв! Наверно, пути любви всегда таковы. Динни казалось, что, пока она лежит, ночь надсадно, как старые часы, отстукивают мгновения. Быть может, и для неё, брошенной и поверженной, в жизни наступила ночь?

Глава 29

Уилфрид убежал с Корк-стрит, повинуясь внезапному порыву. С той минуты в Ройстоне, когда Динни, стоя в автомобиле и закрыв глаза рукой, вдруг прервала своим появлением их жестокую и непристойную схватку, он испытывал к ней безнадёжно противоречивое чувство. Сегодня её нежданный приход, аромат, голос, теплота возобладали над этим болезненным чувством, и оно растворилось в поцелуе; но стоило Динни на минуту оставить Уилфрида, как оно вернулось и унесло его в водоворот Лондона, где, по крайней мере, можно часами бродить и никого не встретить. Он двинулся в южном направлении и скоро наткнулся на хвост желающих попасть в «Королевский театр». Он решил: «Что здесь, что в другом месте!..» — и присоединился к ним, но, когда очередь дошла до него, повернулся и пошёл к востоку. Пересёк безлюдный, пропахший отбросами Ковент-гарден и очутился на Ледгейт-хилл. Здесь запах рыбы напомнил ему, что он с утра ничего не ел.

Уилфрид зашёл в ресторан, заказал коктейль и лёгкую закуску. Затем потребовал бумаги и написал:

«Я должен был уйти. Если бы остался, мы уже принадлежали бы друг другу. Не знаю, на что решусь, — кончу вечер в реке, уеду за границу или вернусь к тебе. Что бы ни случилось, прости и верь: я любил тебя.

Уилфрид».
Дезерт написал адрес и сунул конверт в карман, но не отправил его. Он смутно сознавал: ему всё равно не выразить того, что он чувствует. Затем пошёл дальше на восток и через Сити, вымершее словно после газовой атаки, выбрался на оживлённую Уайтчепел-род. Он шёл и шёл, стараясь вымотать себя и унять вихрь мыслей. Теперь он двигался к северу, около одиннадцати очутился поблизости от Чингфорда и прошёл мимо гостиницы, направляясь к лесу. Всюду царила залитая лунным светом тишина. Шофёр одинокой машины, запоздалый велосипедист, несколько парочек и трое бродяг, вот и все, кого он встретил, прежде чем свернул с дороги и вошёл под сень деревьев. День угас, луна серебрила листву и стволы. Усталость сморила Уилфрида, и он лёг на землю, усыпанную буковыми орешками. Ночь была словно ненаписанная поэма. Блики и брызги света, напоминая бессвязную игру воображения, то трепетали, то уплотнялись, то снова становились призрачными. Ни секунды покоя, ни мгновения серебристой металлической неподвижности — одно непрерывное, как во сне, чередование вспышек и тьмы. Вверху сверкали бесчисленные звезды, и, время от времени поглядывая на них, Уилфрид видел Большую Медведицу и мириады других светил, незаметных и безымянных для жителя большого города.

Он перевернулся, лёг на живот и прижался лбом к земле. Внезапно до него донёсся рокот аэроплана, но сквозь густолиственные ветви Уилфриду не удалось разглядеть быстро скользнувшую по небу машину. Ночной самолёт на Голландию, или пилот англичанин, огибающий очерченные светом контуры Лондона, или учебный полет между Хендоном и какой-нибудь базой на восточном побережье. Во время войны Уилфрид был лётчиком, но после неё летать ему уже не хотелось. Жужжание мотора разом пробудило в нём то болезненное чувство, от которого его избавило перемирие. Он сыт по горло! Гул пронёсся и замер над головой. Где-то вдали раздавался слабый рокот Лондона, но здесь тёплую ночную тишину оглашало лишь кваканье лягушки, тихое чириканье какой-то птицы да попеременное уханье двух сов. Уилфрид снова лёг ничком и погрузился в тяжёлый сон.

Когда он проснулся, свет только-только начинал пробиваться сквозь мглу. Роса выпала обильная, Уилфрид продрог и закоченел, но голова работала ясно. Он встал, размял руки, закурил сигарету и глубоко затянулся. Потом сел, обхватил руками колени и докурил сигарету до конца, ни разу не вынув её изо рта и выплюнув превратившийся в столбик пепла окурок лишь после того, как тот чуть не обжёг ему губы. Вдруг Уилфрида затрясло. Он встал и побрёл обратно к дороге. Он так закоченел и устал, что еле шёл. Уже совсем рассвело, когда он выбрался на шоссе и, понимая, что должен вернуться в Лондон, поплёлся тем не менее в противоположную сторону. Он с трудом передвигал ноги, время от времени его начинала бить неистовая дрожь. В конце концов он сел, прижался головой к коленям и впал в оцепенение. Его привёл в себя окрик: «Эй!» Свежевыбритый молодой человек остановил рядом с ним свой маленький автомобиль:

— Что-нибудь случилось?

— Ничего, — пробормотал Уилфрид.

— Все равно вид у вас неважный. Вы знаете, который час?

— Нет.

— Садитесь, я подвезу вас до гостиницы в Чингфорде. Деньги у вас есть?

Уилфрид мрачно взглянул на него и засмеялся:

— Да.

— Не обижайтесь. Вам нужно выспаться и выпить чашку крепкого кофе. Поехали!

Уилфрид встал. Ноги под ним подгибались, и, кое-как забравшись в машину, он тут же рухнул на сиденье рядом с молодым человеком. Тот заверил:

— Доедем в два счёта.

Через десять минут, которые показались пятью часами смятенному и лихорадочному мозгу Уилфрида, автомобиль остановился у гостиницы.

— У меня здесь знакомый чистильщик сапог. Я попрошу его присмотреть за вами, — объявил молодой человек, — Как вас зовут?

— К чёрту! — пробормотал Уилфрид.

— Эй, Джордж! Я подобрал этого джентльмена на дороге. Он еле стоит. Устройте ему приличный номер, приготовьте грелку погорячей и суньте к нему в кровать. Заварите кофе покрепче да заставьте его выпить.

Чистильщик осклабился:

— Это всё?

— Нет. Измерьте ему температуру и вызовите врача. Слушайте, сэр, обратился молодой человек к Уилфриду. — Я рекомендую вам этого парня. Сапоги он чистит — лучше не надо. Положитесь на него и ни о чём не беспокойтесь, а мне пора дальше — уже шесть часов.

Молодой человек подождал, пока Уилфрид, опираясь на руку чистильщика, доковыляет до гостиницы, и уехал.

Чистильщик отвёл Уилфрида в номер:

— Разденетесь сами, хозяин?

— Да, — выдавил Уилфрид.

— Тогда я схожу за грелкой и кофе. Насчёт постели будьте спокойны, они у нас всегда сухие. Вы что, всю ночь провели на улице?

Уилфрид сидел на кровати и не отвечал.

— Вот что! — объявил чистильщик. — Давайте-ка руку.

Он стянул с Уилфрида пиджак, затем жилет и брюки.

— По-моему, вы всерьёз простыли. Белье у вас хоть выжми. Стоять можете?

Уилфрид покачал головой.

Чистильщик выдернул из-под него верхнюю простыню, стащил с Уилфрида через голову рубашку, затем не без борьбы снял с него нижнее бельё и завернул больного в одеяло.

— Ну, а теперь, хозяин, ложитесь как следует.

Он опустил голову Уилфрида на подушку, закинул ему ноги на кровать и накрыл его ещё двумя одеялами:

— Лежите пока. Я минут через десять вернусь.

Уилфрид лежал, и его сотрясала такая дрожь, что он утратил способность связно мыслить и не мог уже членораздельно произносить слова, так как зубы у него неистово стучали. Всё же он, заметил, что в номер вошла горничная, а затем услышал голоса:

— Он раздавит градусник зубами. Куда ещё можно поставить?

— Попробую под мышку.

Ему сунули под мышку термометр и прижали руку к телу.

— Вы не болели жёлтой лихорадкой, сэр? Уилфрид качнул головой.

— Можете приподняться, хозяин? Ну-ка, выпейте.

Сильные руки приподняли Уилфрида; он выпил.

— Сто четыре.[114]

— Ого! Суньте грелку ему в ноги, а я позвоню доктору.

Уилфрид разглядел горничную, которая наблюдала за ним с таким видом, словно спрашивала себя, какую лихорадку подцепит она сама.

— Малярия, — неожиданно объявил он. — Не заразно. Дайте мне сигарету. Возьмите в жилете.

Горничная поднесла ему к губам сигарету и дала прикурить. Уилфрид глубоко затянулся, потом попросил:

— Е-ещё.

Горничная вторично поднесла сигарету к его губам:

— Говорят, в лесу есть малярийные комары. Вас не покусали ночью, сэр?

— О… она у ме… меня давно.

Сейчас его трясло меньше, и он видел, как горничная ходит по комнате, собирая его одежду и задёргивая занавески, чтобы свет не падал на кровать. Затем она подошла к нему. Он улыбнулся ей.

— Ещё чашечку горячего кофе? Уилфрид потряс головой, снова закрыл глаза и опустился на постель, продолжая дрожать и сознавая, что она по-прежнему наблюдает за ним. Потом опять раздались голоса:

— Фамилия нигде не указана, но видно, он из высокопоставленных. В карманах деньги и письмо. Доктор будет через пять минут.

— Ладно, я дождусь, но я ведь на работе.

— Ничего, мне тоже на работу. Позовите хозяйку и объясните.

Уилфрид заметил, что горничная стоит и смотрит на него с благоговейным испугом. Чужой, из высокопоставленных, да ещё с редкою болезнью любопытная загадка для неискушённого ума. Голова его уткнулась в подушку; смуглая щека, ухо, прядь волос, прищуренный глаз под густой бровью, — вот всё, что ей видно. Он почувствовал робкое прикосновение её пальца ко лбу. Ого, как пышет!

— Не хотите ли сообщить вашим друзьям, сэр? Уилфрид замотал головой.

— Доктор сейчас придёт.

— Я проваляюсь дня два… Ничем не поможешь… Хинин… апельсиновый сок…

Его снова неудержимо затрясло, и он замолчал. Затем вошёл врач; горничная, по-прежнему прислонясь к комоду, покусывала мизинец. Потом вытащила палец изо рта, и Уилфрид услышал, как она спросила:

— Остаться мне, сэр?

— Да, можете остаться.

Пальцы врача нащупали пульс Уилфрида, приподняли ему веки, раздвинули губы.

— Как самочувствие, сэр? Давно этим болеете? Уилфрид кивнул.

— Ну что ж, полежите здесь и поглотайте хинин. Ничего другого посоветовать не могу. Приступ весьма острый.

Уилфрид кивнул.

— Ваших визитных карточек не нашли. Как вас зовут?

Уилфрид замотал головой.

— Хорошо, хорошо, не волнуйтесь! Примите-ка вот это.

Глава 30

Динни вылезла из автобуса и выбралась на простор Уимблдонского парка. Она ускользнула из дому после почти бессонной ночи, оставив записку, что её не будет до вечера. Торопливо ступая по траве, она вошла в берёзовую рощицу и легла на землю. Однако ни облака, проплывавшие высоко над головой, ни солнечный свет, пробивавшийся сквозь ветки берёз, ни трясогузки, ни холмики сухого песка, ни зобатый лесной голубь, которого даже не встревожило её распростёртое тело, не принесли ей успокоения и не обратили её мысли к природе. Девушка лежала на спине с сухими глазами и вздрагивала. Неужто есть существо, которому её страдания доставляют неизъяснимое наслаждение? Человек, потерпевший поражение, должен не ждать поддержки извне, а искать её в самом себе. Динни не могла ходить и показывать людям, что переживает трагедию. Это отвратительно, и она так не сделает! Но ничто: ни благоуханный воздух, ни бегущие облака, ни шорох листвы под ветром, ни голоса детей не подсказывали девушке, как обновить себя и начать жить сначала. Одиночество, на которое она обрекла себя после первой встречи с Уилфридом у памятника! Фошу, стало теперь особенно ощутимым. Она все поставила на одну карту, и карта была бита. Динни врылась пальцами в песчаную почву; чья-то собака, заметив норку, подбежала и обнюхала девушку. Она только-только начала жить и уже мертва. «Венков просим не возлагать!»

Вчера вечером она предельно отчётливо поняла, что всё кончилось, и теперь даже не думала о возможности связать порванную нить. Он горд, но и она горда! По-другому, но тоже до мозга костей. Она никому по-настоящему не нужна. Почему бы ей не уехать? У неё ведь почти триста фунтов. Отъезд не принесёт ей ни радости, ни облегчения, но избавит от необходимости огорчать близких, которые ждут, что она станет прежней весёлой Динни. Девушке вспомнились часы, проведённые вместе с Уилфридом в таких же парках. Воспоминание было таким острым, что Динни зажала рот рукой, боясь, как бы у неё не вырвался стон отчаяния. До встречи с ним она не знала одиночества. А теперь она одинока! Холод, холод — леденящий, беспредельный! Вспомнив, как она установила, что быстрая ходьба успокаивает сердечную боль, держась за сердце, перешла через шоссе, по которому из города уже выплёскивался воскресный поток машин. Дядя Хилери уговаривал её однажды не терять чувства юмора. Да было ли оно у неё? В конце Барнзкоммон Динни села в автобус и поехала обратно в Лондон. Она должна что-нибудь съесть, иначе упадёт в обморок. Она вылезла около Кенсингтонского сада и завернула в первую попавшуюся гостиницу.

После завтрака Динни посидела в саду, затем отправилась на Маунтстрит. Дома никого не застала, прилегла в гостиной на диван и, сломленная усталостью, заснула. Её разбудил приход тётки. Динни приподнялась, села и объявила:

— Все вы можете порадоваться за меня, тётя Эм. Всё кончено.

Леди Монт посмотрела на племянницу, на её тихую бесплотную улыбку, и две слезинки одна за другой скатились по её щекам.

— Я не знала, что вы плачете и на похоронах, тётя Эм.

Динни встала, подошла к тётке и своим платком стёрла следы, оставленные слезами:

— Ну вот! Леди Монт тоже встала.

— Я должна выреветься. Мне это просто необходимо! — сказала она и поспешно выплыла из комнаты.

Динни с той же бесплотной улыбкой снова опустилась на диван. Блор внёс чайный прибор; она поговорила с ним о его жене и Уимблдоне. Он вряд ли полностью отдавал себе отчёт о состоянии Динни, но всё же, выходя, обернулся и посоветовал:

— С вашего позволения, мисс Динни, вам не повредил бы морской воздух.

— Да, Блор, я уже об этом думала.

— Очень рад, мисс. В это время года все переутомлены.

Он, видимо, тоже знал, что её игра проиграна. И неожиданно почувствовав, что у неё больше нет сил присутствовать на собственных похоронах, девушка прокралась к двери, прислушалась, спустилась по лестнице и выскользнула из дома.

Но она была так вымотана физически, что еле дотащилась до СентДжеймс-парка. Там она посидела у пруда. Вокруг люди, солнце, утки, тенистая листва, остроконечные тростники, а внутри неё — самум! Высокий мужчина, появившийся со стороны Уайтхолла, машинально сделал лёгкое движение, словно собираясь поднести руку к шляпе, но увидел её лицо, спохватился и прошёл мимо. Сообразив, что, наверно, написано у неё на лице, Динни встала, добралась до Вестминстерского аббатства, вошла и опустилась на скамью. Так, наклонясь вперёд и закрыв лицо руками, девушка просидела целых полчаса. Она не помолилась, но отдохнула, и лицо её приобрело иное выражение. Она почувствовала, что опять способна смотреть людям в глаза и не показывать при этом слишком много.

Уже пробило шесть, и Динни направилась на Саут-сквер. Пробралась незамеченной к себе в комнату, долго сидела в горячей ванне, потом надела вечернее платье и решительно спустилась вниз в столовую. Обедала она вместе с Майклом и Флёр; ни один из них ни о чём её не спросил. Ясно, что они знают. Динни кое-как продержалась до ночи. Когда она собралась к себе наверх, они оба поцеловали её и. Флёр сказала:

— Я велела сунуть вам в постель горячую грелку. Если её положить за спину, легче заснуть. Спокойной ночи.

Девушка снова почувствовала, что. Флёр когда-то уже выстрадала ту муку, которая терзает теперь её, Динни. Ночью ей спалось лучше, чем можно было ожидать.

За утренним чаем ей подали письмо со штампом чингфордской гостиницы:

«Мадам,

В кармане джентльмена, который лежит здесь в остром приступе малярии, было обнаружено нижеприлагаемое адресованное Вам письмо. Пересылаю его Вам.

С совершенным почтением

Роджер Куили, доктор медицины».
Девушка прочла письмо. «Что бы ни случилось, прости и верь: я любил тебя.Уилфрид». И он болен! Динни мгновенно подавила первый порыв. Нет, она не бросится во второй раз туда, куда боятся входить ангелы! Тем не менее она побежала вниз, позвонила Стэку и сообщила, что Уилфрид лежит в чингфордской гостинице с острым приступом малярии.

— Значит, ему понадобятся пижамы и бритва, мисс. Я отвезу.

Динни сдержалась и вместо: «Передайте ему привет», — сказала:

— Он знает, где меня найти, если я буду нужна.

Письмо смягчило душевную горечь Динни, но девушка по-прежнему была отрезана от Уилфрида. Она не может пальцем шевельнуть, пока он не придёт или не пришлёт за ней, а он не придёт и не пришлёт, — в этом она была втайне уверена. Нет! Он снимет свою палатку и покинет места, где слишком много страдал.

Около двенадцати заехал Хьюберт, чтобы проститься с ней. Она сразу же поняла, что он тоже знает. Он пробудет в Судане до октября, потом вернётся заканчивать отпуск. Джин остаётся в Кондафорде до родов, которые, видимо, будут в ноябре. Врачи считают, что африканское лето вредно отразилось бы на её здоровье. В это утро брат показался Динни прежним Хьюбертом. Он распространялся о том, какое преимущество — родиться в Кондафорде, И девушка, напустив не себя притворную оживлённость, подтрунила:

— Странно слышать это от тебя, Хьюберт. Ты раньше не особенно любил Кондафорд.

— Всё меняется, когда у тебя есть наследник.

— Вот как? Вы ждёте наследника?

— Да, мы настроились на то, что будет мальчик.

— А уцелеет ли Кондафорд до тех пор, пока он вступит в права наследства?

Хьюберт пожал плечами:

— Попробуем сберечь. Сохраняется только то, что хотят сохранить.

— И даже при этом условии — не всегда, — поправила Динни.

Глава 31

Слова Уилфрида: «Можете сказать её родным, что я уезжаю», — и слова Динни: «Всё кончено», — с почти сверхъестественной быстротой облетели всех Черрелов, но их не охватило то ликование, которым сопровождается обычно раскаяние грешника. Все слишком жалели её, и жалость эта граничила с печалью. Каждый стремился выразить ей сочувствие, но никто не знал — как. Сочувствовать слишком явно — хуже, чем не сочувствовать вовсе. Прошло три дня, но ни один из членов семьи так его и не выразил. Наконец Эдриена осенило, и он решил пригласить её позавтракать, хотя ему, как, впрочем, и всем на свете, было неясно, почему еда может служить утешением. Он позвонил ей и договорился о встрече в одном кафе, репутация которого, вероятно, не соответствовала истинным его достоинствам.

Поскольку Динни не относилась к числу тех молодых женщин, для кого житейские бури — удобный случай приукрасить свою внешность, Эдриен имел полную возможность заметить бледность племянницы. От комментариев он воздержался. В сущности, он вообще не знал, о чём говорить, так как понимал, что мужчина, увлечённый женщиной, все равно живёт своей прежней духовной жизнью, тогда как женщина, менгее увлечённая физически, непременно сосредоточивает свою духовную жизнь на любимом мужчине. Тем не менее он стал рассказывать девушке, как ему пытались «всучить липу».

— Он заломил пятьсот фунтов, Динни, за череп кроманьонца, найденный в Сэффолке. Вся история выглядела вполне правдоподобно. Но мне посчастливилось встретить археолога графства. Тот и говорит: «Ого! Значит, теперь он пытается сбыть его вам? Старая уловка! Он откапывал этот череп, по меньшей мере, три раза. По парню тюрьма плачет. Он держит череп в шкафу, каждые пять-шесть лет роет яму, кладёт его туда, а потом пытается сбыть. Возможно, что череп действительно кроманьонский, но он-то подобрал его во Франции лет двадцать назад. Будь череп найден в Англии, это был бы уникум». Словом, я отправился на то место, где он откопал его в последний раз, и, как ты понимаешь, сразу убедился, что парень сам зарыл его в землю. В древностях есть нечто такое, что подрывает «моральный уровень», как выражаются американцы.

— Что он за человек, дядя?

— С виду энтузиаст; немного похож на моего парикмахера.

Динни рассмеялась.

— Примите меры, не то он в следующий раз всё-таки продаст свою находку.

— Ему помешает кризис, дорогая. Кости и первопечатные издания — на редкость чувствительны к конъюнктуре. Пройдёт ещё лет десять, прежде чем за череп дадут мало-мальски приличные деньги.

— А многие пытаются вам что-нибудь всучить?

— Некоторым это даже удаётся. Я жалею, что с этой «липой» ничего не вышло. Череп — превосходный. В наши дни такие редко встретишь.

— Мы, англичане, безусловно, становимся уродливей.

— Неправда. Надень на тех, с кем ты встречаешься в гостиных и лавках, сутаны и капюшоны, доспехи и камзолы, и на тебя глянут лица людей четырнадцатого или пятнадцатого века.

— Но мы презираем красоту, дядя. В нашем представлении она связывается с изнеженностью и безнравственностью.

— Да, люди склонны презирать то, чего лишены. С точки зрения примитивности, мы стоим на третьем, нет, на четвёртом месте в Европе. А если исключить кельтскую примесь, то и на первом.

Динни оглядела кафе, но осмотр ничего не прибавил к её выводам — отчасти потому, что восприятие у неё притупилось, отчасти потому, что завтракали здесь преимущественно евреи и американцы.

Эдриен с болью следил за племянницей. Какой у неё безразличный взгляд!

— Значит, Хьюберт уехал? — спросил он.

— Да.

— А ты что намерена делать, дорогая? Динни сидела, уставившись в тарелку. Затем неожиданно подняла голову и объявила:

— Думаю поехать за границу, дядя.

Рука Эдриена потянулась к бородке.

— Понимаю, — согласился он наконец. — А деньги?

— У меня хватит.

— Куда?

— Куда угодно.

— Одна?

Динни кивнула.

— У отъезда есть оборотная сторона — возвращение, — напомнил Эдриен.

— По-моему, сейчас мне здесь нечего делать. Почему бы мне не порадовать окружающих, избавив их от необходимости видеть меня?

Эдриен замялся.

— Конечно, дорогая, тебе виднее, что для тебя лучше. Но если ты подумываешь о длительном путешествии, я уверен, что Клер была бы рада видеть тебя на Цейлоне.

Перехватив удивлённый жест племянницы, Эдриен понял, что такая мысль не приходила ей в голову, и продолжал:

— Мне почему-то кажется, что жизнь у неё будет нелёгкая.

Их взгляды встретились.

— Я подумала о том же на её свадьбе, дядя. Мне не понравилось его лицо.

— У тебя, Динни, особый дар — умение помогать ближним, а христианство, при всех своих недостатках, всё-таки учит одному хорошему правилу: «Блаженнее давать, нежели принимать».

— Даже Сын человеческий любил иногда пошутить, дядя.

Эдриен пристально посмотрел на девушку и предупредил:

— Если поедешь на Цейлон, помни: манго надо есть над тарелкой.

Вскоре он расстался с Динни, но настроение помешало ему вернуться на службу, и он отправился на выставку лошадей.

Глава 32

На Саут-сквер «Дейли фейз» рассматривалась как одна из тех газет, которые приходится пробегать политикам, если они хотят правильно определить температуру Флит-стрит. За завтраком Майкл протянул Флёр свежий номер.

Со дня приезда Динни прошла уже неделя, но никто из них ни словом не напомнил ей об Уилфриде, и сейчас Динни сама осведомилась:

— Можно взглянуть? Флёр передала ей газету. Девушка прочла, вздрогнула и снова принялась за завтрак. Наступила пауза, которую прервал Кит, пожелавший выяснить рост Хоббза. Как считает тётя Динни, он такой же длинный, как У. Г. Грейс?

— Я никогда не видела ни того, ни другого.

— Не видели Грейса?

— По-моему, он умер до того, как я родилась.

Кит с сомнением посмотрел на неё:

— Ну?

— Он умер в тысяча девятьсот пятнадцатом, — вмешался Майкл. — Тебе, Динни, было тогда одиннадцать.

— Вы в самом деле не видели Хоббза, тётя?

— Нет.

— А вот я видел его три раза. Я учусь водить мяч, как он. «Дейли фейз» пишет, первый игрок в крикет сейчас Брэдмен. По-вашему, он лучше Хоббза?

— Он — новинка, а к Хоббзу все привыкли.

Кит уставился на неё:

— Что такое новинка?

— То, чем занимаются газеты.

— Они их делают?

— Не всегда.

— А какую новинку вы сейчас прочли?

— Для тебя ничего интересного.

— Почём вы знаете?

— Кит, не надоедай тёте! — прикрикнула Флёр.

— Можно мне яйцо?

— Возьми.

Новая пауза длилась до тех пор, пока Кит не задержал ложку в воздухе, показав Динни отставленный палец:

— Смотрите! Ноготь черней, чем вчера. Он сойдёт, тётя?

— Как тебя угораздило?

— Прищемил, когда задвигал ящик. Я не плакал.

— Кит, не смей хвастаться.

Кит поднял на мать ясные глаза и доел яйцо.

Полчаса спустя, когда Майкл разбирал почту, к нему в кабинет вошла Динни:

— Ты занят, Майкл?

— Нет, дорогая.

— Что нужно этой газете? Почему она не оставит его в покое?

— Потому что «Барса» расхватывают, как горячие пирожки. Что слышно об Уилфриде, Динни?

— Я знаю, что у него был приступ малярии. Но где он сейчас и что с ним — неизвестно.

Майкл посмотрел ей в лицо, на котором улыбка маскировала отчаяние, и нерешительно предложил:

— Хочешь, я выясню?

— Если я ему понадоблюсь, он знает, где меня найти.

— Я схожу к Компсону Грайсу. С самим Уилфридом у меня не получается.

Когда Динни ушла, Майкл наполовину расстроенный, наполовину обозлённый, долго сидел над письмами, на которые ещё не успел ответить. Бедная, милая Динни! Как ему не стыдно! Потом отодвинул письма и вышел.

Контора Компсона Грайса помещалась неподалёку от Ковент-гарден, поскольку тот, по ещё не изученным причинам, оказывает притягательное действие на литературу. Когда к двенадцати Майкл добрался туда, молодой издатель сидел в единственной прилично обставленной комнате здания, держал в руках газетную вырезку и улыбался. Он встал навстречу Майклу и поздоровался:

— Хелло, Монт! Видели это в «Фейз»?

— Да.

— Я послал вырезку Дезерту, а он сделал сверху надпись и возвратил её. Недурно, правда?

Майкл прочёл строки, написанные Уилфридом:

Когда ему хозяин скажет:

«Пиль!» — он куснёт. «Ложись!» — он ляжет.

— Значит, он в городе?

— Полчаса назад ещё был.

— Вы его видели?

— С тех пор как вышла книжка — нет.

Майкл пристально посмотрел на пригожее полноватое лицо Грайса:

— Удовлетворены спросом?

— Мы перевалили на сорок первую тысячу, и берут бойко.

— Я полагаю, вам неизвестно, собирается ли Уилфрид обратно на Восток?

— Понятия не имею.

— Ему, наверно, тошно от этой истории.

Компсон Грайс пожал плечами:

— Много ли поэтов получали тысячу фунтов за сто страничек стихов?

— За душу — не много, Грайс.

— Он получит вторую тысячу ещё до окончания распродажи.

— Я всегда считал опубликование «Барса» глупостью. Раз уж он на неё пошёл, я его поддерживал, но это была роковая ошибка.

— Не согласен.

— Естественно. Поэма сделала вам репутацию.

— Смейтесь сколько угодно, — возразил Грайс с некоторым пафосом, — но если бы он не хотел её печатать, то бы не прислал её мне. Я не сторож ближнему моему. То, что эта штука вызвала сенсацию, к делу не относится.

Майкл вздохнул.

— Конечно, не относится. Но для него это не шутка, а вопрос всей жизни.

— Опять-таки не согласен. Всё началось с того, что он отрёкся, спасая свою шкуру. А то, что последовало, — только возмездие, которое к тому же обернулось для него изрядной выгодой. Его имя стало известно тысячам людей, слыхом о нём не слыхивавших до «Барса».

— Да, — задумчиво согласился Майкл. — Вы правы. Ничто так не способствует популярности, как нападки газет. Грайс, можете вы кое-что сделать для меня? Найдите предлог и выясните намерения Уилфрида. Мне это очень важно, но я ввязался в одно дело, касающееся его, и не могу пойти сам.

— Гм-м! — протянул Грайс. — Он кусается.

Майкл ухмыльнулся:

— Не укусит же он своего благодетеля! Я серьёзно спрашиваю: выясните?

— Попробую. Между прочим, я только что издал книжку одного Франко-канадца. Послать вам экземпляр? Вашей жене понравится.

«И она будет говорить про неё», — мысленно прибавил он, откинул назад гладкие чёрные волосы и протянул руку. Майкл пожал её несколько горячее, чем ему втайне хотелось, и ушёл.

«В конце концов для Грайса это — только дело. Уилфрид ему никто! В наше время надо хвататься за всё, что бог ни пошлёт», — решил он и погрузился в размышления о том, что заставляет публику покупать книжку, не имеющую касательства к вопросам пола, скандальным воспоминаниям или убийствам. Империя? Престиж англичанина? В них Майкл не верил. Нет, она раскупается потому, что связана с непреходящим интересом, который всегда пробуждается в связи с вопросом: как далеко может зайти человек, желая спасти свою жизнь и не погубить то, что принято называть душой. Другими словами, книга расхватывается благодаря тому ничтожному обстоятельству, — по мнению известных кругов, давно ставшему пустым звуком, — которое именуется совестью. Дилемма, поставленная поэтом перед совестью каждого читателя, такова, что от неё легко не отмахнёшься; а так как сам автор лично столкнулся с нею, читатель неизбежно приходит к выводу, что и он в любой момент может стать лицом к лицу с какой-нибудь страшной альтернативой. А как он, бедняга, тогда поступит? И Майкла охватил один из тех приступов сочувствия и даже уважения к публике, которые частенько накатывали на него и за которые его более разумные друзья называли Монта не иначе, как «бедный Майкл».

Предаваясь таким размышлениям, он добрался до своего крошечного кабинета в палате общин и сел составлять частный билль об охране некоторых красот природы, но ему вскоре подали карточку:

Генерал сэр Конуэй Черрел.

Можешь принять меня?

Майкл надписал: «Буду счастлив, сэр», — отдал карточку служителю и встал. Он знал отца Динни меньше, остальных своих дядей и поэтому ожидал его не без трепета.

Генерал вошёл и объявил:

— У тебя здесь настоящий садок для кроликов.

Он держался профессионально твёрдо и подтянуто, но лицо у него было усталое и встревоженное.

— К счастью, мы их тут не разводим, дядя Кон.

Генерал усмехнулся:

— Да, действительно. Надеюсь, Я тебе не помешал? Я по поводу Динни. Она все у вас?

— Да, сэр.

Генерал поколебался, потом сложил обе руки на набалдашнике трости и спросил:

— Ты — ближайший друг Дезерта, так ведь?

— Был. А кто я ему теперь — не знаю.

— Он ещё в городе?

— Да. У него, кажется, был приступ малярии.

— Динни встречалась с ним?

— Нет, сэр.

Генерал снова заколебался, стиснул руками трость и, казалось, благодаря этому снова обрёл решительность.

— Знаешь, мы, её мать и я, хотим ей только добра. Мы хотим, чтобы она была счастлива. Остальное для нас неважно. А что ты думаешь?

— По-моему, что бы мы ни думали — все неважно.

Генерал нахмурился:

— Как это понимать?

— Решать не нам, а им вдвоём.

— Я слышал, он уезжает?

— Он сказал так моему отцу, но не уехал. Его издатель только что сообщил мне, что сегодня утром он ещё был у себя.

— Как Динни?

— В очень тяжёлом настроении. Но держится.

— Он должен что-то предпринять.

— Что, сэр?

— Это нечестно по отношению к Динни. Он обязан либо жениться на ней, либо немедленно уехать.

— А легко ли было вам, сэр, принять решение на его месте?

— Вероятно, нет.

Майкл беспокойно заходил по кабинету:

— Я считаю, что эта история куда сложнее любого вопроса, на который можно ответить «да» или «нет». Всё упирается в раненую гордость, а когда она затронута, остальные чувства тоже приходят вразброд. Вы не можете не понимать этого, сэр. Вы же наблюдали аналогичные случаи, когда людей предавали военному суду.

Слова Майкла, казалось, поразили генерала, как откровение. Он смотрел на племянника и молчал.

— Уилфрида также судят военным судом, — продолжал Майкл, — но здесь не краткая и беспощадная процедура, к которой сводится настоящий военный суд, а затяжное безнадёжное дело, и конца ему я не вижу.

— Понимаю, — спокойно согласился генерал. — Но он не имел права впутывать в него Динни.

Майкл улыбнулся:

— Разве любовь думает о правах?

— Точка зрения у тебя во всяком случае современная.

— Если верить преданиям, скорее древняя.

Генерал отошёл к окну и стоял, поглядывая на площадь.

— Я не хочу встречаться с Динни, — сказал он не оборачиваясь. — Это растревожит её. Моя жена того же мнения. Кроме того, мы бессильны ей помочь.

Слова дяди, в которых не было даже намёка на беспокойство о самом себе, растрогали Майкла.

— Думаю, что так или иначе всё это скоро кончится, — отозвался он. А лучшего как им, так и всем нам желать не приходится.

Генерал обернулся:

— Будем надеяться. Прошу тебя, держи нас в курсе и не позволяй Динни ничего предпринимать, прежде чем она не поставит нас в известность. Сидеть в Кондафорде и ждать — тяжело. Не стану больше тебя задерживать. Благодарю, ты мне помог. До свиданья, Майкл.

Он схватил руку племянника, крепко пожал её и вышел.

Майкл подумал: «Вечная неизвестность! Что может быть хуже? Бедный старик!»

Глава 33

Компсон Грайс был человек не злой и питал некоторое расположение к Майклу. Поэтому, отправляясь завтракать, он помнил о своём обещании. Веруя в еду, как разрешительницу всяких трудностей, он, будь это обычный случай, просто послал бы приглашение к завтраку и получил нужные сведения за второй и третьей рюмкой хорошего старого бренди. Но Уилфрида он побаивался. Поэтому, заказав простую sole meuniere[115] и полбутылки шабли, он решил ему написать. Он сочинил письмо в маленькой отделанной зелёными панелями библиотеке клуба, сидя за чашкой кофе и покуривая сигару.

«Клуб «Всякая всячина».

Пятница.

Дорогой Дезерт,

Ввиду необычайного успеха «Барса», на которого и в дальнейшем, видимо, будет большой спрос, я должен точно знать, как мне выписывать Вам чеки на авторский гонорар. Окажите мне любезность и сообщите, едете ли Вы обратно на Восток, и если едете, то когда? Одновременно укажите и адрес, куда я могу, не опасаясь что-нибудь перепутать, направлять переводы. Возможно, Вы пожелаете, чтобы я просто вносил гонорары под расписку в Ваш банк — какой, для меня безразлично. До сих пор наши денежные расчёты выражались в скромных цифрах, но «Барс» несомненно окажет — фактически уже оказал — влияние на продажу двух Ваших предшествующих сборников. Поэтому желательно, чтобы я был осведомлён о Вашем местопребывании. Долго ли Вы ещё пробудете в Лондоне? Если у Вас появится желание заглянуть ко мне, я всегда счастлив видеть Вас.

С сердечными поздравлениями и наилучшими пожеланиями искренне Ваш

Компсон Грайс».
Он адресовал это написанное изящным прямым почерком письмо на Корк-стрит и тут же отправил его с клубным рассыльным. Остальную часть перерыва в работе он посвятил восхвалению своего франко-канадского издания, затем нанял такси и поехал обратно в Ковент-гарден. В приёмной его встретил клерк:

— Мистер Дезерт ожидает вас в кабинете, сэр.

— Прекрасно! — ответил Компсон Грайс, подавив лёгкую дрожь и подумав: «Быстро сработано!»

Уилфрид стоял у окна, откуда в ракурсе был виден Ковент-гарден. Когда он обернулся, его потемневшее, измученное лицо и горький взгляд потрясли Компсона Грайса. Здороваться с ним тоже было не очень приятно, — сухая рука прямо-таки пылала.

— Вы получили моё письмо? — осведомился издатель.

— Да, благодарю. Вот адрес моего банка. Лучше всего вносите туда чеки под расписку.

— Вы не слишком хорошо выглядите. Опять уезжаете?

— Вероятно. Ну, до свидания, Грайс. Благодарю за всё, что вы сделали.

— Ужасно сожалею, что эта история так отразилась на вас, — с неподдельным чувством ответил Компсон Грайс.

Уилфрид пожал плечами и направился к выходу.

Когда он ушёл, издатель постоял, комкая в руках записку с адресом банка. Потом неожиданно громко выпалил: «Не нравится мне его вид. Решительно не нравится!» — и снял телефонную трубку…

Уилфрид повернул на север, — ему предстоял ещё один визит. Он пришёл в музей как раз в тот момент, когда Эдриен взялся за свой дуврский чай и булочку с изюмом.

— Чудесно! — сказал тот, вставая. — Рад видеть вас. Вот чашка. Присаживайтесь.

Вид Уилфрида и пожатие его руки потрясли Эдриена не меньше, чем Грайса.

Уилфрид глотнул чай.

— Разрешите закурить?

Он закурил сигарету и сгорбился на стуле. Эдриен ждал, когда он заговорит. Наконец Уилфрид сказал:

— Простите, что так бесцеремонно ворвался, но я ухожу обратно в неизвестность. Я хотел посоветоваться, как будет Динни легче, — если я просто

Исчезну или предварительно напишу.

На душе у Эдриена стало беспросветно темно.

— Вы имеете в виду, что не сможете ручаться за себя, если увидитесь с ней?

Плечи Уилфрида судорожно передёрнулись.

— Не совсем то. Жестоко так говорить, но я до такой степени сыт всей этой историей, что больше ничего не чувствую. При встрече я могу сделать Динни больно. Она — ангел. Вряд ли вы поймёте, что со мной произошло. Я и сам не понимаю. Знаю только, что хочу бежать от всех и вся.

Эдриен кивнул:

— Я слышал, вы были больны. Не кажется ли вам, что это отразилось на вашем настроении? Бога ради, не ошибитесь в себе теперь.

Уилфрид улыбнулся:

— Я свыкся с малярией. Дело не в ней. Вы будете смеяться, но у меня такое ощущение, как будто душа истекает кровью. Я должен уехать туда, где ничто и никто не напомнит мне о прошлом. А Динни напоминает мне о нём больше, чем что-либо другое.

— Понятно, — выдавил Эдриен и замолчал, поглаживая рукой бородку. Затем встал и начал ходить по кабинету: — Вы уверены, что отказываться от последней встречи с Динни честно и по отношению к ней и по отношению к вам самому?

Уилфрид ответил, еле сдерживая раздражение:

— Я же сказал, что могу сделать ей больно.

— Вы сделаете ей больно в любом случае, — она все поставила на одну карту. И вот что, Дезерт! Вы опубликовали свою поэму сознательно. Я всегда понимал, что для вас это был способ искупить свою ошибку, хотя вы одновременно и просили Динни стать вашей женой. Я не дурак и не желаю, чтобы ваши отношения с Динни продолжались, если чувства у вас изменились. Но действительно ли они изменились?

— Мои чувства не изменились. У меня просто их не осталось. Их убило то, что я превратился в парию.

— Вы понимаете, что говорите?

— Отлично. Я знал, что превратился в парию ещё тогда, когда отрёкся, а знали об этом другие или нет — не играло роли. Впрочем, нет, играло.

— Понимаю, — снова согласился Эдриен и понял, что зашёл в тупик. Это естественно.

— Не знаю, так ли это для других, но для меня это так. Я отбился от стаи и не вернусь в неё. Я не жалуюсь и не оправдываю себя! — с энергией отчаяния воскликнул Уилфрид.

Эдриен мягко спросил:

— Итак, вы просто хотите знать, как причинить поменьше боли Динни? Не могу вам ничего посоветовать. Хотел бы, но не могу. Когда вы были у меня в тот раз, я дал вам неверный совет. Советы вообще бесполезны. Каждый управляется, как умеет.

Уилфрид поднялся:

— Ирония судьбы, не правда ли? К Динни меня толкнуло моё одиночество. И оно же оторвало меня от неё. Ну что ж, прощайте, сэр. Не думаю, что увидимся. И благодарю за попытку помочь мне.

— Хотел бы я, чтобы она удалась! Уилфрид улыбнулся своей неожиданной улыбкой, придававшей ему такое обаяние:

— Похожу, пожалуй, ещё немного. Может быть, и увижу какое-нибудь зловещее предзнаменование. Как бы там ни было, вы теперь знаете, что я не хотел причинить ей больше боли, чем это необходимо. Прощайте!

Чай Эдриена остыл, булочка осталась нетронутой. Он отодвинул их. Он чувствовал себя так, словно предал Динни, и в то же время никакими силами не мог понять, что он должен был сделать. Странный, странный молодой человек! «У меня душа истекает кровью!» Страшные слова. И, судя по его лицу, правдивые! Сверхчувствительные нервы и всепоглощающая гордость! «Ухожу обратно в неизвестность». Скитаться по Востоку наподобие Вечного жида, стать одним из тех таинственных англичан, которых встречаешь порою на краю света, которые молчат о своём прошлом, ничего не ждут от будущего и живут сегодняшним днём! Эдриен набил трубку и начал убеждать себя, что в конце концов для Динни лучше не выходить за Дезерта. Но это ему не удалось. В жизни женщины настоящая любовь расцветает только раз, а любовь Динни была настоящей. На этот счёт Эдриен сомнений не питал. Она, понятно, справится с собой, но утратит «свой блеск золотой и певучесть». Эдриен схватил свою помятую шляпу, вышел и двинулся по направлению к Хайд-парку, затем, уступая внезапному порыву, повернул на Маунт-стрит.

Когда Блор доложил о нём, его сестра накладывала последние красные стёжки на язык одной из собак в своей французской вышивке. Леди Монт подняла её:

— Должно капать. Она же смотрит на этого зайчонка. Голубой цвет для капель подойдёт?

— На таком фоне нужен серый, Эм.

Леди Монт посмотрела на брата; тот сидел на низеньком стульчике, подтянув к подбородку длинные ноги.

— Ты похож на военного корреспондента: раскладной стул и некогда побриться. Эдриен, я хочу, чтобы Динни вышла замуж. Ей уже двадцать шесть. Все из-за этой трусости. Они могли бы уехать на Корсику.

Эдриен улыбнулся. Эм одновременно и права и бесконечно неправа.

— Сегодня заходил Кон, — продолжала его сестра. Он виделся с

Майклом. Никто ничего не знает. А. Флёр говорит, что Динни ходит гулять с Китом и Дэнди, нянчится с Кэтрин и сидит, читает книжку, не переворачивая страниц.

Эдриен раздумывал, сказать ли ей о приходе Дезерта.

— И Кон говорит, — не умолкала его сестра, — что в этом году ему не свести концы с концами — свадьба Клер, и новый бюджет, и Джин в положении… Придётся вырубить часть леса и продать лошадей. Нам тоже приходится туго. Счастье, что у. Флёр много денег. Деньги — это так тягостно! Как ты думаешь?

Эдриен вздрогнул.

— В наше время хорошего ждать не приходится, но жить на что-то все-таки надо.

— Всё оттого, что есть иждивенцы, У Босуэла сестра без ноги, а у жены Джонсона рак. Бедняжка! У каждого свои огорчения. Динни говорит, что в Кондафорде её мать делает что может для фермеров. Словом, не знаю, что будет дальше. Лоренс не может отложить ни пенни.

— Мы сидим между двух стульев, Эм, и в один прекрасный день с треском грохнемся на пол.

— По-моему, нам придётся умирать в богадельне.

И леди Монт поднесла свою работу к свету.

— Нет, капель делать не буду. Может быть, переехать в Кению? Там, говорят, нетрудно начать выгодное дело.

— Мне противно даже думать, что какой-нибудь олух купит Кондафорд, чтобы наезжать туда пьянствовать под воскресенье, — с неожиданной энергией объявил Эдриен.

— Я хотела бы стать лесным духом и отгонять чужих от Кондафорда.

Он немыслим без Черрелов.

— Чертовски удачно сказано, Эм. Но на свете существует проклятый процесс, называемый эволюцией, и родина его — Англия.

Леди Монт вздохнула, поднялась и подплыла к своему попугаю:

— Полли, мы умрём с тобой в богадельне.

Глава 34

Когда Компсон Грайс позвонил Майклу, или, вернее. Флёр, потому что Майкла не было дома, голос его звучал несколько растерянно.

— Что-нибудь передать ему, мистер Грайс?

— Ваш муж просил меня выяснить, каковы планы Дезерта. Так вот, Дезерт только что заходил ко мне и фактически сказал, что опять уезжает, но… э-э… мне не понравился его вид, и рука у него была горячая, — наверное, температурит.

— Он болел малярией, она ещё не прошла.

— А! Кстати, посылаю вам книгу; уверен, что она вам понравится; её написал один франко-канадец.

— Благодарю. Я скажу Майклу, когда он вернётся.

Флёр задумалась. Рассказать ли Динни об этом звонке? Ей не хотелось этого делать, не посоветовавшись с Майклом, а тот, может быть, не явится даже к обеду, — парламентская сессия в полном разгаре. Мучить человека неизвестностью — как это похоже на Уилфрида! Она всегда чувствовала, что знает его лучше, чем Майкл и Динни. Они убеждены, что он — чистое золото. Она же, к которой он когда-то тянулся с такой неистовой страстью, уверена, что если он и золото, то самой низкой пробы. «Это, наверно, потому что я, как человек, — ниже их», — решила Флёр. Люди мерят других собственной меркой, не так ли? И всё-таки трудно высоко ценить того, чьей любовницей она не стала и кто ушёл из-за неё в неизвестность. Майкл всегда был нелеп в своих привязанностях, а Динни… Что ж, Динни просто не понимает.

Флёр снова села за прерванные письма. Они были очень важные: она приглашает к себе интереснейших и виднейших людей Лондона для встречи с индийскими леди из высших каст, приехавших сюда в связи с конференцией. Она уже почти кончила писать, когда ей позвонил Майкл. Он осведомился, не передавал ли ему что-нибудь Компсон Грайс. Изложив ему новости, Флёр спросила:

— Будешь к обеду?.. Очень хорошо! Мне страшно обедать вдвоём с Динни: она такая весёлая, что у меня мурашки бегают. Я понимаю, она не хочет расстраивать окружающих, но нам было бы легче, если бы она поменьше прятала свои переживания… Дядя Кон?.. Забавно, честное слово, — вся семья теперь хочет того, от чего раньше шарахалась! По-моему, они просто увидели, как она мучится… Да, она взяла машину и поехала с Китом на Круглый пруд пускать его лодку. Они отослали машину с Дэнди и лодкой, а сами идут пешком… Хорошо, милый. В восемь. Если можно, не опаздывай… О, вот и Динни с Китом! До свиданья.

В комнату вошёл Кит. Лицо загорелое, глаза голубые, свитер под цвет глаз, тёмно-синие штанишки, зелёные чулки-гольфы, коричневые спортивные башмаки, светлые волосы.

— Тётя Динни пошла прилечь. Она сидела на траве. Она говорит — скоро поправится. Как ты думаешь, у неё будет корь? Я уже болел, мамочка. Если на неё накладут карантин, я всё равно буду к ней заходить. Она испугалась, — мы встретили одного мужчину.

— Какого мужчину?

— Он не подошёл к нам. Такой высокий, шляпу держал в руке, а когда увидел нас, чуть не побежал.

— Откуда ты знаешь, что он заметил вас?

— Ну как же! Он шёл прямо на нас, а потом раз — ив сторону.

— Вы встретили его в парке?

— Да.

— В каком?

— В Грин-парке.

— Худой, смуглый?

— Да. Ты его тоже знаешь?

— Почему «тоже». Кит? Разве тётя Динни его знает?

— По-моему, да. Она сказала: «Ох!» — и положила руку вот сюда. А потом посмотрела ему вслед и села на траву. Я обмахивал её шарфом. Я люблю тётю Динни. У неё есть муж?

— Нет.

Когда Кит ушёл. Флёр обдумала положение. Динни догадается, что малыш все рассказал. Поэтому она решила только послать наверх нюхательную соль и справиться о состоянии девушки.

Та велела передать: «К обеду буду в порядке».

Однако перед обедом пришло второе сообщение: она ещё чувствует слабость, хочет лечь и как следует выспаться.

Таким образом. Флёр и Майкл обедали вдвоём.

— Разумеется, это был Уилфрид.

Майкл кивнул:

— Как я хочу, чтобы он наконец убрался! Вся эта история — сплошная пытка. Помнишь то место у Тургенева, где Литвинов смотрит, как дымок поезда вьётся над полями?

— Нет, а что?

— Все, чем Динни жила, рассеялось, как дым.

— Да, — уронила Флёр, не разжимая губ. — Но огонь скоро отгорит.

— А что останется?

— То же, что и было.

Майкл пристально посмотрел на спутницу жизни. Она подцепила вилкой кусочек рыбы и сосредоточенно рассматривала его. Потом с лёгкой застывшей улыбкой поднесла ко рту и начала жевать так, словно пережёвывала Старые воспоминания. То же, что и было! Да, она такая же прелестная, как была, разве что чуточку полнее, — пышные формы опять входят в моду. Майкл отвёл глаза: ему до сих пор становится не по себе, как только он подумает о том, что произошло четыре года назад и о чём он знал так мало, догадывался так ясно и не говорил ничего. Дым! Неужели всякая человеческая страсть перегорает и синей пеленой стелется над полями, на мгновение заслоняя солнце, всходы и деревья, а затем тает в воздухе, и день по прежнему беспощадно ясен? Неужели всё остаётся, как было? Не совсем! Нет дыма без огня, а где прошёл огонь, там что-то должно измениться. Наверно, и облик Динни, которую он знает с детства, тоже изменится — станет суровее, резче, точенее, утратит свежесть? Майкл объявил:

— К девяти мне нужно обратно в палату, — выступает министр финансов. Почему его полагается слушать, не знаю, но так нужно.

— Почему нужно кого-нибудь слушать — всегда загадка. Видел ты в палате оратора, которому удалось бы кого-нибудь в чем-нибудь убедить?

— Нет, — ответил Майкл с кривой улыбкой. — Но человек живёт надеждой. Мы отсиживаем там целые дни, обсуждаем разные благотворные меры, затем голосуем и добиваемся тех же результатов, какие получили бы после двух первых речей. И так тянется уже столетия!

— Ребячество! — вставила Флёр. — Кит думает, что у Динни будет корь. И ещё он спросил, есть ли у неё муж… Кокер, кофе, пожалуйста. Мистер Монт должен уходить.

Когда Майкл поцеловал её и удалился, Флёр поднялась в детские. У Кэтрин сон на редкость здоровый. На неё приятно смотреть — хорошенькая девочка. Волосы будут, наверно, как у матери, а цвет глаз так колеблется между серым и карим, что обещает стать зелёным. Она подложила ручонку под голову и дышит легко, как цветок. Флёр кивнула няне и открыла дверь второй детской. Будить Кита опасно. Он потребует бисквитов и, вероятно, молока, захочет поговорить и попросит ему почитать. Дверь скрипит, но он не проснулся. Его светлая решительная головка откинута на подушку, из-под которой выглядывает дуло пистолета. На улице жарко, он сбросил одеяло, и ночник освещает его раскрывшуюся до колен фигурку в голубой пижаме. Кожа у него смуглая и здоровая, подбородок форсайтовский. Флёр подошла вплотную к кроватке. Кит очарователен, когда он засыпает с таким решительным видом, словно приказал уняться своему возбуждённому воображению. Флёр осторожно, кончиками пальцев, приподняла простыню, подтянула её и прикрыла сына; затем постояла, упираясь руками в бёдра и приподняв одну бровь. У Кита сейчас — самая лучшая пора, и она продлится ещё года два, пока он не пойдёт в школу. Вопросы пола его ещё не волнуют. Все к нему добры; вся жизнь для него — как приключение из книжек. Книжки! Старые книжки Майкла, её собственные и те немногие, написанные со времени её детства, какие можно давать ребёнку. Замечательный возраст у Кита! Флёр быстро окинула взглядом еле освещённую комнату. Его ружьё и меч лежат рядом на стуле в полной боевой готовности. Проповедуем разоружение и вооружаем детей до зубов! Остальные игрушки, большей частью заводные, — в классной комнате. Нет, на подоконнике стоит лодка, которую он пускал с Динни; паруса все ещё подняты; в углу на подушке лежит серебристая собака, давно заметившая Флёр, но слишком ленивая, чтобы встать. Шерсть у неё на хвосте приподнялась; хвост виляет, приветствуя гостью. И, боясь, что пёс нарушит этот упоительный покой, Флёр послала им обоим воздушный поцелуй и прокралась обратно к двери. Снова кивнула няне, посмотрела на ресницы Кэтрин и вышла. Потом на цыпочках спустилась по лестнице до следующего этажа, где находилась комната, расположенная над её спальней и отведённая Динни. Не будет ли бестактностью, если она заглянет к девушке и спросит, не нужно ли ей чего-нибудь? Флёр подошла к двери. Только половина десятого! Динни ещё не могла заснуть. Вероятно, совсем не заснёт. Страшно даже подумать, как она лежит одна, безмолвная и несчастная! Может быть, разговор принесёт ей облегчение, отвлечёт её? Флёр подняла руку, собираясь постучать, и внезапно услышала приглушённый, но исключавший всякие сомнения звук — судорожное всхлипывание человека, который плачет в подушку. Флёр словно окаменела. В последний раз она слышала этот звук четыре года назад, когда он вырывался у неё самой. Воспоминание было таким острым, что ей чуть не стало дурно от этого страшного и священного звука. Она ни за что на свете не войдёт к Динни! Флёр заткнула уши, отпрянула от двери, бросилась вниз и включила радио, чтобы защититься от этого обжигающего звука. Передавали второй акт «Чио-Чио-Сан». Флёр выключила приёмник и снова села за бюро. Быстро набросала нечто вроде формулы: «Буду счастлива, если и т. д.… Вы увидите настоящих очаровательных индийских леди и т. д.… Флёр Монт». Ещё одно письмо, ещё и ещё, а в ушах стоит рыдающий звук! Как душно сегодня! Флёр отдёрнула занавески и распахнула окно: пусть воздух входит свободно. Опасная штука жизнь, — вечно таит в себе угрозу и непрерывно причиняет мелкие огорчения. Если кидаешься вперёд и хватаешь её руками за горло, она отступит, но затем всё равно подло ударит исподтишка. Половина одиннадцатого! О чём они так долго тараторят у себя в парламенте? Опять какой-нибудь грошовый налог? Флёр закрыла окно, задёрнула занавески, заклеила письма и, собираясь уходить, в последний раз оглядела комнату. И вдруг пришло воспоминание — лицо Уилфрида за окном в тот вечер, когда он бежал от неё на Восток. Что, если сейчас он снова там, если второй раз за свою нелепую жизнь он, как бестелесный призрак, стоит за этим окном и хочет войти но уже не к ней, а к Динни? Флёр погасила свет, ощупью нашла дорогу, осторожно раздвинула занавески и выглянула. Ничего — одни последние медлительные лучи гаснущего дня. Флёр раздражённо опустила занавески и поднялась наверх в спальню. Встала перед трюмо, на мгновение прислушалась, потом старалась уже не слушать. Такова жизнь! Человек пытается заткнуть уши и закрыть глаза на всё, что причиняет боль, — если, конечно, удаётся. Можно ли его за это винить? Все равно сквозь вату и опущенные веки проникает многое такое, на что не закроешь глаза, перед чем не заткнёшь уши. Не успела Флёр лечь, как явился Майкл. Она рассказала ему о всхлипываньях; он в свою очередь постоял, прислушиваясь, но сквозь толстый потолок звуки не проходили. Майкл исчез у себя в туалетной, вскоре вернулся оттуда в голубом халате с шитьём на воротнике и манжетах, который ему подарила жена, и начал расхаживать по комнате.

— Ложись, — окликнула Флёр. — Этим ей не поможешь.

В постели они почти не разговаривали. Майкл заснул первым, Флёр лежала с открытыми глазами. Большой Бэн пробил двенадцать. Город ещё шумел, но в доме было тихо. Время от времени лёгкий треск, словно распрямляются доски, которые целый день попирались ногами; лёгкое посапыванье Майкла; лепет её собственных мыслей, — больше ничего. В комнате наверху — молчание. Флёр стала обдумывать, куда поехать на летние каникулы. Майкл предлагает в Шотландию или Корнуэл; она же предпочитает хоть на месяц, но на Ривьеру. Хорошо возвращаться смуглой, — она ещё ни разу как следует не загорала. Детей они не возьмут, — на мадемуазель и няню можно положиться. Что это? Где-то закрылась дверь. Скрипнули ступеньки. Нет, она не ошиблась. Флёр толкнула Майкла.

— Что?

— Слушай.

Снова слабый скрип.

— Сначала заскрипело наверху, — шепнула Флёр. — Пойди. Нужно посмотреть.

Майкл вскочил, надел халат и домашние туфли, приоткрыл дверь и выглянул. На площадке никого, но внизу в холле кто-то ходит. Он осторожно спустился с лестницы.

У входной двери смутно виднелась фигура. Майкл тихо спросил:

— Динни, ты?

— Я.

Майкл двинулся вперёд. Фигурка отошла от двери, и Майкл натолкнулся на девушку, когда та уже опустилась на вешалку — саркофаг». Он различил поднятую руку, которой она придерживала шарф, окутывавший ей лицо и голову.

— Тебе чего-нибудь дать?

— Нет. Я вышла подышать воздухом.

Майкл подавил желание зажечь свет. Он шагнул вперёд и в темноте погладил девушку по руке.

— Я не думала, что вы услышите. Прости, — извинилась она.

Решиться и заговорить о её горе? Возненавидит она его за это или будет благодарна?

— Делай как хочешь, родная, лишь бы тебе стало легче, — сказал он.

— Эта была глупость. Я пойду наверх.

Майкл обвил её рукой и почувствовал, что она совершенно одета. Потом напряжение, в котором находилась Динни, ослабело, и она прижалась к Майклу, все ещё придерживая рукой шарф, скрывавший её лицо и голову. Он стал осторожно покачиваться, словно стараясь убаюкать её. Динни поникла, голова её опустилась ему на плечо. Майкл перестал покачиваться, почти перестал дышать. Он простоит так, сколько будет нужно. Пусть она отдохнёт!

Глава 35

Когда Уилфрид оставил кабинет Эдриена в музее, он не знал, ни куда, ни зачем идёт, и двигался, как человек, погруженный в один из тех снов, которые, повторяясь снова и снова, кончаются только с пробуждением. Он вышел по Кингз-уэй к набережной, очутился у Вестминстерского моста, поднялся на него и остановился, облокотясь на парапет. Прыжок — и он свободен! Был отлив — воды Англии уходили в море, радуясь тому, что не вернутся. Уйти! Уйти от всего, что напоминает ему о нём самом. Избавиться от вечного копания в себе, от вечного самоистязания! Покончить с проклятой слезливой нерешительностью, с хнычущим беспокойством о том, как бы не сделать ей слишком больно! Она поплачет и переживёт. Чувствительность уже подвела его однажды. Хватит! Видит бог, хватит!

Уилфрид долго стоял на мосту, перегнувшись через парапет, глядя на светлые воды и проходящие мимо суда. То и дело какой-нибудь кокни останавливался рядом с ним в полной уверенности, что он видит что-то страшно интересное! Он и видел! Он видел свою судьбу, видел, как, навсегда уходя в неизвестность, он снимается с якоря и, подобно Летучему голландцу, мчится по дальним океанам к дальним концам земли. Больше не нужно ни бравады, ни унижений, ни мольбы, ни притворства. Он поплывёт под своим собственным флагом, не приспуская его.

— Говорят, посмотришь вот так в воду, а потом возьмёшь да прыгнешь, донёсся чей-то голос.

Уилфрид вздрогнул и отошёл. Боже, до чего чувствительным и неуравновешенным может стать человек! Он спустился с моста, обогнул Уайтхолл, добрался до Сент-Джеймс-парка, прошёл берегом пруда до гераней и больших каменных статуй, затем свернул в Грин-парк и растянулся на тёплой траве. Он провёл там, наверное, около часа, лёжа на спине, прикрыв глаза и с благодарным чувством впитывая в себя лучи солнца. Когда он встал, у него закружилась голова; он постоял несколько минут, пришёл в равновесие и направился к Хайд-парк Корнер. Сделал несколько шагов, остановился и крутоповернул направо. Навстречу, по обочине дорожки, шла молодая женщина с мальчуганом. Динни! Он увидел, как она охнула и схватилась рукой за сердце. А он повернулся и ушёл. Жестоко, бесчеловечно, зато бесповоротно! Такое же ощущение испытывает, вероятно, человек, всадив в ближнего нож. Жестоко, бесчеловечно, зато бесповоротно! Конец колебаниям! Теперь остаётся только одно — как можно скорее уехать! Уилфрид повернул к дому и помчался как одержимый, растянув губы в улыбке и напоминая лицом человека, сидящего в зубоврачебном кресле. Он сбил с ног единственную женщину, на которой ему стоило жениться, единственную, к которой он испытывал то, что достойно называться любовью. Что ж! Лучше вот так разом сбить её с ног, чем медленно убивать совместной жизнью! Он — Исав, Измаил, он не создан для дочери Израиля. Мальчик рассыльный остановился я посмотрел ему вслед, — Уилфрид двигался си скоростью, показавшейся пареньку несколько необычной. Он пересёк Пикадилли, не обращая внимания на машины, и нырнул в узкую горловину Бонд-стрит. Внезапно ему в голову пришла мысль, что он уже никогда не увидит шляп в витринах Скотта. Магазин только что закрылся, но за окнами рядами стояли шляпы — сверхмодные мужские, тропические, дамские, модернизованные образцы трильби и хомбургов, или как там их ещё называют. Уилфрид постоял, двинулся дальше, обогнул источающее ароматы заведение Эткинсона и вошёл в свой подъезд. Здесь ему пришлось посидеть на лестнице, прежде чем он нашёл в себе силы подняться: прилив энергии — результат нервной встряски в момент встречи с Динни — уже сменился полным изнеможением. Не успел он преодолеть первые ступеньки, как на площадке появился Стэк с собакой. Фош рванулся к Уилфриду и встал на задние лапы, пытаясь дотянуться до его лица. Он потрепал собаку за уши. Бедняга, опять остаётся без хозяина!

— Стэк, завтра на рассвете я уезжаю. В Сиам. Вероятно, больше не вернусь.

— Совсем, сэр?

— Совсем.

— Не возьмёте ли меня с собой, сэр? Уилфрид положил руку слуге на плечо:

— Очень великодушно с вашей стороны, Стэк, но там вы затоскуете,

— Прошу прощенья, сэр, но сейчас вам не стоило бы путешествовать одному.

— Может быть, но я всё-таки поеду.

Стэк взглянул Уилфриду в лицо. Взгляд был серьёзный и напряжённый, словно слуга хотел навсегда запечатлеть это лицо в своём сердце.

— Я долго служил у вас, сэр.

— Знаю, Стэк. Другой не стал бы гак ко мне относиться. Я сделал распоряжение в завещании на тот случай, если со мной что-нибудь случится. Надеюсь, вы останетесь у меня и присмотрите, чтобы квартира была в порядке, если мой отец захочет ею воспользоваться?

— Останусь хоть сторожить квартиру, раз уж нельзя поехать с вами.

А вы твёрдо решили, сэр?

Уилфрид кивнул:

— Твёрдо, Стэк. Что делать с Фошем?

Стэк помялся и выпалил:

— Мне кажется, я должен рассказать вам, сэр… Когда мисс Черрел была здесь в последний раз… в тот вечер, когда вы ушли в Чингфорд… Она сказала, что, если вы уедете, она с радостью возьмёт собаку. А Фош её любит, сэр.

Лицо Уилфрида превратилось в маску.

— Ведите его гулять, — приказал он и поднялся по лестнице.

В нём снова все всколыхнулось. Убийство совершено! Труп раскаянием не воскресишь. Конечно, если ей хочется взять собаку, пусть берет. Но почему женщины держатся за воспоминания, когда нужно только одно — забыть? Он сел за письменный стол и написал:

«Я уезжаю. Так лучше. Фоша доставят к тебе вместе с письмом. Если хочешь взять его, он твой. Я должен быть один. Прости, если можешь, и забудь меня.

Уилфрид».
Он написал адрес и, не вставая, медленным взглядом обвёл комнату.

После его возвращения сюда не прошло и трёх месяцев, а ему кажется, что он прожил целую жизнь. Вот там, у камина, стояла Динни после визита её отца. Здесь, на диване, она сидела, глядя на него. Динни здесь, Динни там!

Её улыбка, глаза, волосы! Динни и воспоминания о палатке кочевника-бедуина, боровшиеся за него, Уилфрида, и попеременно бравшие верх! Почему он с самого начала не предвидел, каков будет конец? Он должен был знать себя.

Дезерт взял листок бумаги и написал:

«Дорогой отец,

Англия мне пришлась не по душе, и завтра я уезжаю в Снам. Время от времени буду извещать свой банк о перемене адреса. Стэк, как и раньше, присмотрит за квартирой, так что она будет в порядке, когда бы Вам ни понадобилась. Надеюсь, что Вы побережёте себя. Постараюсь присылать Вам иногда монеты для коллекции. До свиданья.

Преданный Вам

Уилфрид».
Отец прочтёт и скажет: «Боже мой, какая поспешность! Странный мальчик!» А больше никто ничего не подумает и не скажет, кроме…

Уилфрид взял ещё один листок и написал в банк, затем, окончательно разбитый, лёг на диван.

Пусть вещи уложит Стэк, — у него самого больше нет сил. К счастью, он позаботился привести в порядок паспорт — удивительный документ, делающий человека независимым от себе подобных, пропуск, открывающий ту дорогу к одиночеству, какой тебе хочется идти. В комнате было тихо: в этот предобеденный час, когда движение на время затихает, с улицы не доносилось никакого шума. Лекарство, которое он принимал после приступа малярии, содержало опиум, и Уилфрид постепенно впадал в дремотное состояние. Он глубоко вздохнул, нервное напряжение ослабло. В его полуодурманенном мозгу оживали запахи — запахи верблюжьего помёта, жарящихся зёрен кофе, кошм, пряностей, людных базаров, пустыни с её режущим безжизненным воздухом, зловонных испарений в приречных деревушках; ожили и звуки — причитания нищих, надсадный кашель верблюдов, плач шакала, зов муэдзина, топот ослиных копыт, перестук молотков в руках у чеканщиков серебра, скрип и стоны колодезного журавля. Перед его полузакрытыми глазами поплыли видения, давно знакомые и желанные картины Востока. Теперь это будет другой Восток — ещё более далёкий и удивительный!.. И Дезерт погрузился в настоящий сон.

Глава 36

Увидев, как Уилфрид отвернулся от неё в Грин-парке, Динни поняла, что всё кончено навсегда. Его опустошённое лицо взволновало её до глубины души. Она примирится с чем угодно, лишь бы это вновь сделало его счастливым! С того вечера у него на квартире, когда он убежал от неё, Динни готовила себя к самому худшему, втайне не веря больше в возможность другого исхода. После кратких минут, проведённых ею с Майклом в тёмном холле, она немного поспала и утром выпила кофе у себя в комнате. Около десяти утра ей доложили, что её спрашивает какой-то человек с собакой.

Девушка торопливо закончила туалет, надела шляпу и спустилась в холл. К ней может прийти только Стэк.

Слуга стоял у «саркофага», держа на поводке Фоша. Его лицо, понятливое, как всегда, было прорезано морщинами и бледно, как будто он не спал целую ночь.

Он протянул девушке конверт:

— Мистер Дезерт велел вам передать.

Динни открыла дверь в гостиную:

— Входите, пожалуйста, Стэк. Давайте посидим.

Он сел и выпустил из рук поводок. Собака подошла к Динни и положила морду ей на колени. Динни прочла записку.

— Мистер Дезерт пишет, что я могу взять. Фоша.

Стэк уставился на свои ботинки:

— Его уже нет, мисс. Он уехал утренним поездом через Париж на

Марсель.

Девушка увидела капли влаги в складках щёк Стэка. Он громко засопел и сердито провёл рукой по лицу:

— Я прожил с ним четырнадцать лет, мисс. Такое даром не проходит.

Он сказал, что не вернётся.

— Куда он уехал?

— В Сиам.

— Дальняя дорога! — улыбнулась Динни. — Главное — чтобы он снова был счастлив.

— Вот именно, мисс. Может, вам интересно послушать, как кормить собаку? В девять утра давайте ей галету, между шестью и семью вечера — овсяную похлёбку с кусочком говядины или баранины. Больше ничего не надо… Фош — хороший, спокойный пёс. Дома ведёт себя как настоящий джентльмен. Если захотите, он может спать у вас в комнате.

— Вы остаётесь на прежнем месте, Стэк?

— Да, мисс. Квартира-то ведь их светлости. Я всегда говорил вам, мисс, что мистер Дезерт — человек стремительный, но в этот раз он, по-моему, долго думал. Не было ему в Англии счастья.

— Я тоже уверена, что он всё хорошо обдумал. Могу я быть чем-нибудь вам полезна, Стэк?

Слуга покачал головой, глаза его остановились на лице девушки, и она поняла, что он хочет, но не решается высказать ей своё сочувствие.

Девушка встала:

— Я, пожалуй, пойду прогуляюсь с Фошем. Пусть привыкает ко мне.

— Правильно, мисс. Я всегда держу его на поводке, спускаю только в парках. Если понадобится что-нибудь спросить насчёт него, номер телефона у вас есть.

Динни протянула руку:

— Ну, до свиданья, Стэк. Желаю вам всего наилучшего.

— Того же и вам, мисс.

В глазах слуги светилось нечто большее, чем понятливость; рукопожатие его было судорожно крепким. Пока он не ушёл и дверь не закрылась, Динни продолжала улыбаться; затем опустилась на кушетку и закрыла глаза руками. Собака, проводившая Стэка до дверей, поскулила и вернулась к девушке. Та открыла глаза, взяла лежавшую у неё на коленях записку Уилфрида и порвала её.

— Ну, Фош, что будем делать? Пойдём погуляем? — предложила Динни.

Хвост завилял. Собака опять тихонько заскулила.

— Тогда пошли, милый.

Динни чувствовала, что держится она твёрдо, но какая-то пружинка внутри лопнула. Ведя собаку на поводке, она направилась к вокзалу Виктория и остановилась возле памятника. Здесь все по-старому, только листва вокруг него стала гуще. Человек и лошадь — далёкие, отрешённые, сдержанные! Искусно сделано! Девушка долго стояла перед группой, подняв вверх исхудалое, осунувшееся лицо с сухими глазами, а пёс терпеливо сидел рядом с ней.

Потом Динни вздрогнула, повернулась и быстро повела его к парку. Погуляла там немного, отправилась на Маунт-стрит и осведомилась, дома ли сэр Лоренс. Он сидел у себя в кабинете.

— Какая симпатичная собака, дорогая! Твоя? — спросил он.

— Да. Дядя Лоренс, можно вас попросить об одной вещи?

— Разумеется.

— Уилфрид уехал. С утренним поездом. Он не вернётся. Будьте так, добры, предупредите моих, и Майкла, и тётю Эм, и Эдриена, что я не желаю больше разговоров об этом.

Сэр Лоренс наклонил голову, взял руку племянницы и поднёс к губам.

— Я хотел тебе кое-что показать, Динни.

Баронет взял со стола небольшую статуэтку Вольтера:

— Я купил её по случаю позавчера. До, чего восхитительный старый циник! Француз в роли циника куда приятней всех остальных. Почему — загадка, хотя и ясно, что цинизм терпим лишь в комбинации с изяществом и остроумием. Без них он просто невоспитанность. Циник англичанин — это человек, который всем недоволен. Циник немец — нечто вроде вепря. Циник скандинав — чума. Американец циником не бывает, — он слишком суетлив. У русского чересчур непостоянный для циника склад ума. По-моему, подлинный циник возможен, помимо Франции, также в Австрии и в Северном Китае. Видимо, тут всё зависит от географической широты.

Динни улыбнулась:

— Кланяйтесь, пожалуйста, тёте Эм. Я сегодня еду домой.

— Благослови тебя бог, дорогая. Приезжай сюда или в Липпингхолл, когда захочешь; мы любим, когда ты у нас, — ответил сэр Лоренс и поцеловал племянницу в лоб.

Когда она ушла, он сначала позвонил по телефону, потом разыскал жену:

— Эм, только что заходила бедняжка Динни. Она похожа на улыбающийся призрак. Всё кончено. Дезерт уехал сегодня утром. Она не желает больше об этом говорить. Запомнила, Эм?

Леди Монт, которая ставила цветы в китайский кувшин, выронила их и обернулась:

— О боже мой! Поцелуй меня, Лоренс.

С минуту они постояли обнявшись. Бедная Эм! Сердце у неё мягкое, как масло! Леди Монт, уткнувшись в плечо мужа, сказала:

— У тебя воротник весь в волосах. Вечно ты причёсываешься после того, как наденешь пиджак! Повернись, я сниму.

Сэр Лоренс повернулся.

— Я позвонил Майклу, Эдриену и в Кондафорд. Запомни, Эм, всё должно выглядеть так, как будто ничего не было!

— Конечно, запомню. Зачем она приходила?

Сэр Лоренс пожал плечами.

— У неё новая собака — чёрный спаниель.

— Спаниели очень преданные, но быстро жиреют. Да! Что тебе ответили по телефону?

— Только «О!», «Понимаю» и «Разумеется».

— Лоренс, мне хочется плакать. Возвращайся поскорее и поведи меня куда-нибудь.

Сэр Лоренс потрепал жену по плечу и быстро вышел. Он тоже был в несколько необычном состоянии. Возвратись в кабинет, он сел и задумался. Бегство Дезерта — единственное реальное решение вопроса. Он понимал Уилфрида яснее и глубже, чем все остальные, кого затронули события. Видимо, в этом парне действительно есть крупица чистого золота, которую он, повинуясь своей натуре, изо всех сил пытается скрыть. Но связать с ним жизнь?.. Ни за что на свете! Он трус? Конечно, нет. Эта история совсем не так проста, как предполагают Джек Масхем и настоящие саибы, наивно считающие, что белое не есть чёрное и наоборот. О нет! Молодой Дезерт попал в переплёт при исключительных обстоятельствах. Учитывая его строптивость, бунтарство, гуманизм, неверие в бога и дружбу с арабами, сравнивать его с любым другим англичанином, который мог бы оказаться на его месте, — это всё равно что сравнивать сыр с мелом. Но как бы то ни было, связывать с ним жизнь нельзя. Бедняжка Динни дёшево отделалась. Какие шутки играет с людьми судьба! Почему выбор Динни пал именно на Дезерта? Чем объяснить его? Только любовью. А любовь не подчиняется законам — даже законам здравого смысла. Какая-то часть души Динни потянулась к такой же, родственной ей части его души, пренебрегая всем, что в той было ей чуждого и не считаясь с внешними препятствиями. Может быть, Динни уже никогда не представится возможность ещё раз «угодить в самую точку», как сказал бы Джек Масхем. Но, ей-богу, брак даже в наши дни не минутная забава, а дело целой жизни. Он требует всего счастья, всей заботы, которую два человека могут дать друг другу. А что мог бы дать Дезерт? Немного, у него беспокойный характер, он в разладе с самим собой и к тому же поэт. Кроме того, он горд — горд той внутренней самоуничижающей гордостью, от которой мужчине никогда не отделаться. Незаконная связь, одно из тех неустойчивых содружеств, на какие отваживаются современные молодые люди? Они не для Динни, — это почувствовал даже Дезерт. Физическое немыслимо для неё без духовного. Что ж, в мире стало одной долгой сердечной мукой больше! Бедная Динни!

«Куда же мне пойти с Эм в такой ранний час? — подумал сэр Лоренс. Зоологический сад не любит она. Галерея Уоллеса надоела мне. К мадам Тюссо! Это её развеселит. К мадам Тюссо!»

Глава 37

В Кондафорде Джин прямо от телефона побежала к свекрови и передала ей слова сэра Лоренса. Кроткое, немного застенчивое лицо леди Черрел стало тревожным и озабоченным.

— О!

— Пойти мне сказать генералу?

— Пожалуйста, дорогая.

Снова оставшись наедине со своими счетами, леди Черрел задумалась.

Из всей семьи только она, которой, как и Хьюберту, не довелось лично видеть Дезерта, старалась не поддаваться предубеждению, и совесть у неё была чиста, — она ни разу не возразила дочери открыто. Сейчас она испытывала только беспокойство и сострадание. Чем помочь Динни? И, как всегда бывает в тех случаях, когда нашего ближнего постигает утрата, она смогла придумать только одно — цветы.

Леди Черрел выскользнула в сад и подошла к клумбам роз, сгруппированным вокруг старых солнечных часов и защищённым сбоку живой изгородью из высоких тисов. Она наполнила корзину лучшими цветами, отнесла их в узкую, монастырского вида спальню Динни и расставила в вазах возле кровати и на подоконнике. Затем, распахнув двери и стрельчатое окно, позвонила горничной, велела убрать комнату и приготовить постель. Потом поправила висевшие на стенах репродукции с флорентийских картин, которые немного перекосились, и сказала:

— Пыль с рамок я стёрла, Энни. Не закрывайте окно и дверь: пусть в комнате хорошо пахнет. Можете вы прибрать её сейчас же?

— Да, миледи.

— Тогда не откладывайте, — я не знаю точно, когда приезжает мисс Динни.

Леди Черрел вернулась к своим счетам, но не смогла привести их в порядок, сунула в ящик и отправилась к мужу. Тот тоже сидел над счетами и бумагами, и вид у него был подавленный. Она подошла к нему и прижала его голову к себе:

— Джин тебе сказала, Кон?

— Это, конечно, единственный выход. Но мне будет больно видеть, как Динни тоскует.

Они помолчали, потом леди Черрел посоветовала:

— По-моему, нужно рассказать Динни о наших затруднениях. Это её хоть немного отвлечёт.

Генерал взъерошил себе волосы:

— В этом году мне не хватит трёхсот фунтов. Двести я выручу за лошадей, остальное покроет лес. Даже не знаю, что тяжелее. По-твоему, Динни что-нибудь придумает?

— Нет, но это её обеспокоит и помешает ей так сильно тревожиться из-за другого.

— Понимаю. Ну, тогда расскажи ей сама или попроси Джин. Я не могу. Динни ещё решит, что я намерен урезать её карманные деньги, а она и так получает жалкие гроши. Дайте ей понять, что об этом даже речи нет. Самое лучшее для неё — уехать путешествовать, но на что?

Этого его жена тоже не знала, и разговор иссяк.

Весь дом Черрелов, на который надежды, страхи, рождения, смерти и суета повседневных переживаний его обитателей наложили за долгие века отпечаток степенной осторожности, подобающей преклонному возрасту, испытывал в этот день неловкость, и она давала себя знать в каждом слове и жесте не только его хозяев, но даже горничных. Как держаться? Как выказать сочувствие и в то же время не показать его? Как встретить человека так, чтобы он не почувствовал в словах привета намёка на ликование? Всеобщее замешательство заразило самое Джин. Сперва она вымыла и вычесала собак, потом настоятельно потребовала дать ей машину, решив встречать все дневные поезда.

Динни приехала с третьим. Она вышла из вагона с Фошем и сразу же попала в объятия Джин.

— Хэлло, вот и ты, дорогая! — поздоровалась та. — Новая собака?

— Да, и чудесная.

— Много у тебя вещей?

— Только то, что со мной. Бесполезно искать носильщика, — они вечно заняты с велосипедами.

— Я снесу.

— Ни в коем случае. Веди Фоша!

Оттащив чемодан и саквояж к машине, Динни спросила:

— Джин, не возражаешь, если я пройдусь полем? Фошу будет полезно, да и в поезде было душно. Я с удовольствием подышу запахом сена.

— Да, его ещё не убрали. А я отвезу вещи и приготовлю чай.

Динни проводила Джин улыбкой, и всю дорогу до поместья её невестка вспоминала эту улыбку и вполголоса отводила душу…

Динни вышла на полевую тропинку и спустила, Фоша с поводка. Он ринулся к живой изгороди, и девушка поняла, как ему не хватало зелени и простора. Деревенская собака! На минуту его деловитая радость отвлекла внимание девушки; затем мучительная и горькая боль вернулась снова. Динни позвала собаку и двинулась дальше. На первом из черрелских лугов сено ещё не скопнили, и девушка прилегла на него. Как только она попадёт домой, нужно будет следить за каждым словом и взглядом, без конца улыбаться и таиться! Ей отчаянно нужно хоть несколько минут передышки. Динни не плакала, а только приникла к усыпанной сеном земле, и солнце обжигало ей затылок. Она перевернулась на спину и посмотрела на небо. У неё не было никаких мыслей, — все растворилось в тоске об утраченном и невозвратимом. А над нею плыл сонный голос лета — гудение пчёл, одуревших от жары и мёда. Девушка скрестила руки и сдавила себе грудь, пытаясь заглушить сердечную боль. Если бы умереть здесь, сейчас, в разгар лета, под жужжание насекомых и пение жаворонков! Умереть и больше не испытывать боли! Динни долго лежала не шевелясь; наконец пёс подошёл к ней и лизнул в щёку. Пристыженная, она встала и стряхнула сено и травинки с платья и чулок.

Она прошла мимо старого Кысмета, перебралась через узенький, как ниточка, ручей и проникла в давно сбросивший с себя весенние чары сад, где пахло крапивой и старыми деревьями; оттуда, миновав цветник, добралась до каменной террасы. Один цветок магнолии уже распустился, но девушка не посмела понюхать его из боязни, что лимонно-медовый запах разбередит её рану. Она подошла к балконной двери и заглянула внутрь.

Её мать сидела с таким лицом, которое бывало у неё, по выражению

Динни, «в ожидании отца». Отец её стоял с таким лицом, которое бывало у него «в ожидании мамы». Джин выглядела так, словно из-за угла вот-вот появится её детёныш.

«И этот детёныш — я», — подумала Динни, перешагнула через порог и попросила:

— Мамочка, можно мне чаю? Вечером, когда все уже пожелали друг другу спокойной ночи, она снова спустилась вниз и вошла в кабинет генерала. Он сидел за письменным столом, держа карандаш и, видимо, обдумывая то, что написал. Девушка подкралась к отцу и прочла через его плечо:

«Продаются лошади:

1) Жеребец — гнедой, рост пятнадцать три четверти, десять лет, здоровый, красивый, выносливый, хорошо берёт препятствия.

2) Кобыла — чалая, рост пятнадцать с четвертью, девять лет, послушная, годится под дамское седло, хорошо берёт препятствия, отличная резвость.

Обращаться к владельцу, Кондафорд, Оскфордшир».

— М-м! — промычал сэр Конуэй и вычеркнул слова «отличная резвость».

Динни нагнулась и выхватила листок.

Генерал вздрогнул и повернул голову.

— Нет! — отчеканила Динни и разорвала объявление.

— Что ты! Нельзя же так! Я столько над ним просидел.

— Нет, папа, лошадей продать невозможно. Ты же без них пропадёшь!

— Я должен их продать, Динни.

— Слышала. Мама мне сказала. Но в этом нет необходимости. Случайно мне досталась куча денег.

И девушка выложила на письменный стол отца так долго хранимые ею кредитки.

Генерал поднялся.

— Ни в коем случае! — запротестовал он. — Это очень благородно с твоей стороны, Динни, но ни в коем случае!

— Ты не имеешь права отказываться, папа. Позволь и мне сделать что-нибудь для Кондафорда. Мне их девать некуда, а тут как раз три сотни, которые, по словам мамы, тебе и нужны.

— Как некуда девать? Вздор, дорогая! Их тебе хватит на хорошее длительное путешествие.

— Не надо мне хорошего длительного путешествия! Я хочу остаться дома и помочь вам обоим.

Генерал пристально посмотрел ей в лицо.

— Мне стыдно их брать, — сознался он. — Я сам виноват, что не справился.

— Папа! Ты же никогда ничего на себя не тратишь!

— Просто не знаю, как это получается, — там мелочь, здесь мелочь, а глядишь, деньги и разошлись.

— Мы с тобой во всём разберёмся и посмотрим, без чего можно обойтись.

— Самое ужасное, что в запасе ничего нет и все расходы приходится покрывать только за счёт поступлений. Страховка стоит дорого, государственные и местные налоги растут, а доходы падают.

— Я понимаю, это ужасно. Может быть, нам стоит разводить что-нибудь на продажу?

— Чтобы начать дело, нужны деньги. Конечно, в Лондоне, Челтенхеме или за границей мы прожили бы безбедно. Вся беда — поместье и прислуга.

— Бросить Кондафорд? О нет! Кроме того, кому он нужен? Несмотря на твои усилия, мы здесь все равно отстали от века.

— Конечно, отстали.

— Мы никому не можем предложить, не краснея, это «уютное гнёздышко». Люди не обязаны платить за чужих предков.

Генерал отвёл глаза:

— Честно скажу. Динни, я устал от бесконечной ответственности. Я терпеть не могу думать о деньгах, подкручивать гайку то здесь, то там и ломать себе голову, удастся ли свести концы с концами. Но ты же сама сказала — продажа исключается. Сдать? А кто снимет? Кондафорд не превратишь в школу для мальчиков, сельский клуб или психиатрическую лечебницу. А на что ещё в наше время годится загородный дом? Твой дядя Лайонел единственный из нас, у кого есть деньги. Может быть, он купит его, чтобы проводить здесь конец недели?

— Нет, папа, нет! Будем держаться за Кондафорд. Я уверена, как-нибудь извернёмся. Давай я займусь подкручиванием гаек. А пока что ты должен взять вот это. Начало будет хорошее.

— Динни, я…

— Сделай мне удовольствие, дорогой! Генерал притянул дочь к себе.

— А тут ещё эта история с тобой! — шепнул он, целуя её волосы. — Видит бог, я…

Девушка замотала головой:

— Я выйду на минутку. Просто поброжу. На улице так хорошо, тепло…

Динни накинула на шею шарф и вышла в сад.

Последние лучи долгого дня уже погасли на горизонте, но было ещё тепло, потому что роса не выпала и в воздухе не тянуло ветерком. Ночь стояла тихая, сухая, звёздная. Динни сразу же затерялась в ней, хотя все ещё различала смутные очертания обвитого ползучими растениями старого дома, где до сих пор светились четыре окна. Девушка встала под вязом, прижалась к нему спиной, отвела руки назад и обхватила ствол. Ночь — её друг: ночью нет ни глаз, которые видят, ни ушей, которые слышат. Динни, не шевелясь, смотрела во мрак, черпая утешение в несокрушимой крепости того, что возвышалось позади неё. Мимо, касаясь её лица, пролетали мотыльки. Равнодушная, пышущая жаром, не знающая тревог, деятельная даже во сне природа! Миллионы крохотных созданий забились в норки и уснули, тысячи существ летают и ползают вокруг, мириады травинок и цветов медленно оправляются после знойного дня. Природа! Безжалостная и безразличная даже к тем единственным из её детей, кем она увенчана и воспета в прекрасных словах! Нити рвутся, сердца разбиваются, горести обрушиваются на её глупых сынов и дочерей, а Природа не отвечает им не звуком, ни вздохом! Один звук из уст Природы облегчил бы Динни больше, чем сочувствие всех людей, вместе взятых. Ах, если бы как в «Рождении Венеры» ветерок обдувал её, волны, словно голубки, ластились к её ногам, а пчелы летали вокруг неё в поисках мёда! Если бы хоть на мгновение она могла слиться во тьме с сиянием звёзд, запахом земли, верещанием летучей мыши, полётом мотылька, чьё крыло задело её нос!

Девушка стояла, подняв голову, прильнув всем телом к стволу вяза, пьянея от мглы, тишины и звёзд. Почему у неё нет ушей ласки и нюха лисы, чтобы слышать и обонять все, волнующее душу! В ветвях над головой чирикнула птица. Издалека, нарастая, донёсся грохот последнего поезда, сменился отчётливым стуком колёс и свистом пара, замер, потом возобновился и растаял вдали. Все опять стихло. На том месте, где она стоит, был когда-то ров, засыпанный так давно, что с тех пор здесь успел вырасти огромный вяз. Жизнь деревьев, их долгая борьба с ветром так же медлительна и упорна, как жизнь её семьи, цепляющейся за этот клочок земли.

«Не буду думать о нём, не буду думать о нём!» — повторила Динни, как ребёнок, который не хочет вспоминать о том, что причинило ему боль. И сразу же в темноте перед нею возникло его лицо — его глаза, его губы. Она повернулась и прижалась лбом к шершавой коре ствола. Но его лицо снова встало между деревом и ею. Она отшатнулась и быстро пошла прочь, бесшумно ступая по траве, невидимая, как призрак. Потом долго-долго ходила по саду, и движение успокоило её.

«Что ж, — решила девушка. — Мой час минул. Ничего не поделаешь. Пора домой».

Она остановилась ещё на мгновение, взглянула на звёзды — далёкие, неисчислимые, яркие и холодные, слабо улыбнулась и подумала. «Какая же из них моя счастливая звезда?»

НА ДРУГОЙ БЕРЕГ (роман)

Глава 1

Клер, которая возвращалась в Англию после полутора лет брака с сэром Джералдом Корвеном из министерства колоний, стояла на верхней палубе пакетбота Восточной линии, поднимавшегося по Темзе, и ждала, когда тот пришвартуется. Было десять утра, октябрь выдался погожий, но Клер, за время путешествия привыкшая к жаре, надела толстое пальто из твида. Лицо её казалось бледным, даже болезненно желтоватым, но ясные карие глаза были нетерпеливо устремлены на берег, слегка подкрашенные губы полураскрыты, и весь облик дышал обычной, присущей ей жизнерадостностью. Она долго стояла одна, потом услышала возглас:

— О, вот вы где!

Из-за шлюпки вышел молодой человек и встал рядом с ней. Не поворачивая головы, Клер уронила:

— Замечательный день! До чего, наверно, хорошо у нас дома!

— Я думал, вы хоть на сутки задержитесь в Лондоне. Мы могли бы вместе пообедать, а вечером пошли бы в театр. Неужели нельзя остаться?

— Милый юноша, меня встречают.

— Ужасно всё-таки, когда что-нибудь приходит к концу.

— Порой гораздо ужаснее, когда что-нибудь начинается.

Он пристально посмотрел на неё и неожиданно спросил:

— Вы понимаете. Клер, что я вас люблю?

Она кивнула:

— Да.

— А вы меня не любите?

— Я — человек без предрассудков.

— Почему… почему вы не можете загореться хоть на минуту!

— Тони, я же почтенная замужняя дама…

— Которая возвращается в Англию…

— Из-за цейлонского климата.

Он стукнул носком ботинка о борт:

— В самое-то лучшее время года? Я молчал, но я прекрасно знаю, что ваш… что Корвен…

Клер приподняла брови, он оборвал фразу, и оба стали смотреть на берег, все больше поглощавший их внимание.

Двое молодых людей, которые провели почти три недели на борту одного парохода, знают друг друга гораздо хуже, чем предполагают. Ничем не заполненные дни, когда останавливается все, кроме машин, воды, плещущей за бортом, и солнца, катящегося по небу, необычайно быстро сближают живущих бок о бок людей и вносят в их отношения своеобразную ленивую теплоту. Они понимают, что становятся предметом пересудов, но не обращают на это внимания: всё равно с парохода не сойдёшь, а заняться больше нечем. Они постоянно танцуют вдвоём, и покачивание корабля, пусть даже почти незаметное, благоприятствует дальнейшему сближению. Дней через десять они начинают жить общей жизнью, ещё более устойчивой, чем брак, если не считать того, что на ночь они всё-таки расстаются.

А затем судно неожиданно останавливается; они останавливаются вместе с ним, и у них — иногда у одного, а часто и у обоих — рождается ощущение, что они слишком поздно разобрались в своих чувствах. Тогда они приходят в возбуждение, лихорадочное, но не лишённое приятности, потому что наступил конец бездействию, и становятся похожими на сухопутных животных, которые побывали в море, а теперь возвращаются в родную стихию.

Первой заговорила Клер:

— Вы так и не объяснили, почему вас зовут Тони, хотя на самом деле А ваше имя Джеймс.

— Потому что потому. Клер, неужели с вами нельзя говорить серьёзно? Поймите, времени мало: проклятый пароход того и гляди причалит. Мне просто нестерпимо думать, что я больше не буду видеть вас каждый — день!

Клер быстро взглянула на него и снова уставилась на берег. «Какое тонкое лицо!» — отметила она про себя. Лицо у Тони в самом деле было тонкое, удлинённое, смуглое, решительное, но смягчённое добродушием; глаза тёмно-серые и, пожалуй, слишком искренние; фигура стройная и подвижная.

Молодой человек завладел пуговицей её пальто:

— Вы ни словом не обмолвились о себе, но я все равно знаю, что вы несчастливы.

— Не люблю, когда люди распространяются о личных делах.

Он всунул ей в руку визитную карточку:

— Возьмите. Вы всегда найдёте меня через этот клуб.

Клер прочла:

Мистер Джеймс Бернард Крум.

«Кофейня».

Сент-Джеймс-стрит.

— По-моему, ужасно старомодный клуб.

— Да. Но неплох даже сейчас. Отец записал меня туда, как только я родился.

— В нём состоит муж моей тётки сэр Лоренс Монт. Он высокий, тонкий, лицо подёргивается. Самая безошибочная примета — черепаховый монокль.

— Постараюсь его найти.

— Чем вы намерены заняться в Англии?

— Поисками работы. Здесь, по-видимому, это удел многих.

— Какой работы?

— Любой. Не согласен быть только школьным учителем и коммивояжёром.

— А что другое можно найти в наше время!

— Ничего. Перспективы безрадостные. Больше всего меня устроило бы место управляющего поместьем или что-нибудь по части лошадей.

— Поместья и лошади доживают свой век.

— Я знаком с несколькими владельцами скаковых конюшен. Впрочем, наверно, кончу шофёром. А где обоснуетесь вы?

— У родных. Во всяком случае на первых порах. Если вы, пожив с неделю на родине, все ещё не забудете меня, мой адрес — Кондафорд, Оксфордшир.

— Зачем я вас встретил! — вырвалось у неожиданно помрачневшего молодого человека.

— Весьма признательна!

— Оставьте, вы отлично знаете, что я имею в виду. О господи, уже бросают якорь! А вот и катер. Клер, послушайте…

— Сэр?

— Неужели то, что было, ничего не значит для вас?

Клер бросила на него долгий взгляд, потом ответила:

— Нет, пока значит. Что будет дальше — трудно сказать. Во всяком случае благодарю за то, что вы помогли мне скоротать три долгие недели.

Молодой человек молчал, как умеют молчать только те, чьи чувства слишком бурно ищут выхода…

Начало и конец любого задуманного человеком предприятия — постройка дома, работа над романом, снос моста и, уж подавно, высадка с парохода всегда сопровождаются беспорядком. Клер, все ещё экспортируемая молодым Крумом, сошла с катера среди обычной в таких случаях суматохи и тут же попала в объятия сестры.

— Динни! Как мило с твоей стороны, что ты не побоялась этой толкотни! Моя сестра Динни Черрел — Тони Крум. Больше меня незачем опекать, Тони. Ступайте, займитесь своими вещами.

— Я приехала на автомобиле Флёр, — предупредила Динни. — А где твой багаж?

— Его отправят прямо в Кондафорд.

— Тогда можно ехать.

Молодой человек проводил их до машины, с наигранной, но никого не обманувшей бодростью произнёс: «До свиданья!» — и автомобиль отъехал от пристани.

Сестры сидели рядом, опустив сплетённые руки на ковровую обивку сиденья, и не могли наглядеться друг на друга.

— Ну, родная, — заговорила наконец Динни, — как хорошо, что ты снова здесь! Я правильно прочитала между строк?

— Да. Я не вернусь к нему, Динни.

— Никогда?

— Никогда.

— Бедняжка моя!

— Не хочу входить в подробности, но жить с ним стало невыносима

Клер помолчала, потом резко вздёрнула подбородок и добавила:

— Совершенно невыносимо!

— Ты уехала с его согласия?

Клер покачала головой:

— Нет, сбежала. Он был в отъезде. Я дала ему телеграмму, а из Суэца написала.

Наступила новая пауза. Затем Динни пожала сестре руку и призналась:

— Я всегда боялась этого.

— Хуже всего, что я без гроша. Не заняться ли мне шляпами, Динни? Как ты полагаешь?

— Отечественной фабрикации? По-моему, не стоит.

— Или, может быть, разведением собак — ну, например, бультерьеров? Что скажешь?

— Пока ничего. Надо подумать.

— Как дела в Кондафорде?

— Идут потихоньку. Джин уехала к Хьюберту, но малыш с нами. На днях ему стукнет год. Катберт Конуэй Черрел. Должно быть, будем звать его Кат. Чудный мальчишка!

— Слава богу, я хоть ребёнком не связана. Во всём есть своя хорошая сторона.

Черты Клер стали суровыми, как у лиц на монетах.

— Он тебе написал?

— Нет, но напишет, когда поймёт, что это всерьёз.

— Другая женщина?

Клер пожала плечами.

Динни снова стиснула руку сестры.

— Я не намерена разглагольствовать о своих личных делах, Динни.

— А он не явится сюда?

— Не знаю. Даже если приедет, постараюсь избежать встречи с ним.

— Но это невозможно, дорогая.

— Не беспокойся, — что-нибудь придумаю. А как ты сама? — спросила Клер, окидывая сестру критическим взглядом. — Ты стала ещё больше похожа на женщин Боттичелли.

— Специализируюсь на урезывании расходов. Кроме того, занялась пчеловодством.

— Это прибыльно?

— На первых порах нет. Но на тонне мёда можно заработать до семидесяти фунтов.

— А сколько вы собрали в этом году?

— Центнера два.

— Лошади уцелели?

— Да, покамест их удалось сохранить. Я задумала устроить в Кондафорде пекарню, проект у меня уже есть. Хлеб обходится нам вдвое дороже того, что мы выручаем за пшеницу, а мы можем сами молоть, печь и снабжать им всю округу. Пустить старую мельницу недорого, помещение для пекарни найдётся. Чтобы начать дело, требуется фунтов триста. Поэтому мы решили свести часть леса.

— Местные торговцы лопнут со злости.

— Вероятно.

— А это действительно может дать прибыль?

— Средний урожай составляет тонну с акра — смотри «Уайтейкер».

Если прибавить к сбору с наших тридцати акров столько же канадской пшеницы, чтобы хлеб получался по-настоящему белый, у нас всё равно остаётся восемьсот пятьдесят фунтов стерлингов. Вычтем отсюда стоимость помола и выпечки — скажем, фунтов пятьсот. На них можно выпекать сто шестьдесят двухфунтовых хлебов в день, или пятьдесят шесть тысяч в год. Для сбыта нужны восемьдесят постоянных покупателей, то есть примерно столько, сколько у нас в деревне хозяйств. А хлебом мы их снабдим самым лучшим и белым.

— Триста пятьдесят годового дохода! — изумилась Клер. — Я просто поражена.

— Я тоже, — отозвалась Динни. — Конечно, опыт, — вернее, чутье, так как опыта у меня нет, — подсказывает мне, что цифру предполагаемого дохода всегда следует уменьшать вдвое. Но даже половина позволит нам свести концы с концами; а потом мы постепенно расширим дело и сумеем распахать все наши луга.

— Но это только план. Поддержит ли вас деревня? — усомнилась

Клер.

— По-моему, да. Я зондировала почву.

— Значит, вам потребуется управляющий?

— Да, но такой, кто не боится начинать с малого. Конечно, если дело наладится, он не прогадает.

— Я просто поражена, — повторила Клер и сдвинула брови.

— Кто этот молодой человек? — внезапно спросила Динни.

— А, Тони Крум? Он служил на чайной плантации, но владельцы закрыли предприятие, — ответила Клер, выдержав взгляд сестры.

— Приятный человек?

— Да, очень славный. Кстати говоря, нуждается в работе.

— Кроме него, в ней нуждается ещё три миллиона англичан.

— Считая и меня.

— В нашей стране жизнь сейчас не из лёгких, дорогая…

— Кажется, как раз когда я плыла Красным морем, мы отказались от золотого стандарта или от чего-то ещё. А что такое золотой стандарт?

— Такая штука, отмены которой требуют, пока она существует, и введения которой требуют, когда она отменена.

— Понятно.

— Беда, очевидно, в том, что наш вывоз, фрахтовая прибыль и проценты с заграничных вложений перестали покрывать наш ввоз, так что мы теперь живём не по средствам. По мнению Майкла, это легко было предвидеть, но мы тешились надеждой, что все как-нибудь образуется. А оно не образовалось. Отсюда — национальное правительство и новые выборы.

— Способно ли оно что-то предпринять, если продержится?

— Майкл считает, что да, но он ведь неисправимый оптимист. Дядя Лоренс утверждает, что можно покончить с паникой, прекратить отлив денег из страны, вернуть фунту устойчивость и пресечь спекуляцию. Но это осуществимо лишь путём всеобщей и радикальной реконструкции, а на неё уйдёт лет двадцать, в течение которых мы будем все больше беднеть. Правительство ведь не может заставить нас полюбить работу больше игры, восстать против чудовищных налогов и предпочесть будущее настоящему. И потом — дядя Лоренс говорит, что было бы ошибкой думать, будто люди согласятся всегда работать так, как работали во время войны, чтобы спасти страну. Тогда мы были единым народом, дравшимся против внешнего врага; теперь у нас два народа, каждый из которых видит в другом внутреннего врага и придерживается прямо противоположных взглядов на то, откуда ждать спасения.

— Выходит, дядя Лоренс возлагает упования на социалистов?

— Нет. По его словам, они забывают, что никто не станет кормить народ, не способный ни производить свой хлеб, ни платить за него. Он убеждён, что коммунизм или социализм возможны только в такой стране, которая сама себя прокормит. Видишь, какая я стала учёная! И потом, эти социалисты через каждые два слова поминают Немезиду.

— Вот вздор! Куда ты везёшь меня, Динни?

— Я думаю, ты не прочь позавтракать у Флёр. Затем с поездом три пятьдесят отправимся в Кондафорд.

Сестры замолчали и погрузились в глубокие и безрадостные размышления друг о друге. Клер угадывала в старшей ту трудно уловимую перемену, которая происходит в человеке, когда облетает весенний цвет жизни и он учится жить дальше без него. А Динни говорила себе: «Бедная девочка! Нам обеим досталось. Что ей теперь делать? И как я могу ей помочь?»

Глава 2

— Какой вкусный завтрак! — объявила Клер, доев сахар, оставшийся на дне чашки. — До чего приятно в первый раз поесть на суше! Когда садишься на пароход и читаешь первое меню, прямо диву даёшься — чего в нём только нет. А потом его сводят к холодной ветчине без малого три раза в день. Вам приходилось испытывать такое разочарование?

— А как же! — ответила Флёр. — Впрочем, нам подавали кэрри — неплохое блюдо.

— Только не тогда, когда возвращаешься. Мне даже смотреть на него противно. Как идёт конференция Круглого стола?

— Заседают. Цейлон заинтересован в Индии?

— Не слишком. А Майкл?

— Мы оба заинтересованы.

Брови Клер приподнялись с очаровательной стремительностью.

— Но вы же ничего о ней не знаете!

— Видите ли, я была в Индии и одно время часто встречалась с индийскими студентами.

— Ах, эти студенты. В них вся беда. Они такие передовые, а народ страшно отсталый.

— Клер, если хочешь взглянуть на Кита и Кэт, попроси Флёр свести нас наверх, — напомнила Динни.

Сестры посетили детские и снова сели в автомобиль.

— Поражаюсь Флёр, — призналась Клер. — Она всегда точно знает, что хочет.

— Ив общем получает, хотя исключения и бывали. Я никогда не верила, что ей хотелось получить Майкла.

— Неудачный роман?

Динни кивнула. Клер посмотрела в окошечко автомобиля:

— Обычная история. Не у неё одной.

Динни ничего не ответила.

— Теперь в поездах всегда свободно, — заметила она, когда они с сестрой заняли пустое купе в вагоне третьего класса.

— Знаешь, Динни, после той жуткой истории, которую я затеяла, я побаиваюсь встречи с отцом и мамой. Честное слово, мне совершенно необходимо приискать работу.

— Да, в Кондафорде ты быстро затоскуешь.

— Не в этом дело. Мне нужно доказать, что я не круглая идиотка. Интересно, сумела бы я заведовать гостиницей? Они у нас на редкость старомодные.

— Мысль неглупая. Такоеместо требует напряжения, зато даёт возможность общаться с массой людей.

— Это что, насмешка?

— Нет, дорогая, просто голос здравого смысла: ты же никогда не согласишься похоронить себя в глуши.

— А как попасть на такое место?

— Ума не приложу. Кроме того, теперь людям не на что разъезжать.

Боюсь также, что заведование гостиницей требует предварительного изучения технической стороны дела. Впрочем, тебе поможет твой титул.

— Я не желаю носить его имя. Лучше буду просто миссис Клер.

— Понятно. Тебе не кажется, что мне следовало бы знать обо всём несколько подробнее?

Клер помолчала и вдруг выпалила:

— Он — садист.

Динни посмотрела на запылавшее лицо сестры и созналась:

— Никогда не понимала толком, что это такое.

— Человек, который ищет сильных ощущений, причиняя боль тому, кто их доставляет. Жена — самый удобный объект.

— Родная моя!..

— Всякое бывало. Мой хлыст для верховой езды — это уж последняя капля.

— Неужели он?.. — в ужасе вскрикнула Динни.

— Да.

Динни пересела на скамейку сестры и обняла Клер:

— Дорогая, ты должна освободиться!

— Как? Доказательств-то нет. И, кроме того, не выставлять же напоказ такую мерзость! Ты — единственная, кому я могу об этом рассказать.

Динни встала и опустила окно. Лицо у неё пылало так же, как у сестры. Клер угрюмо продолжала:

— Я ушла от него, как только подвернулась возможность. Но все это не подлежит огласке. Видишь ли, нормальное влечение быстро теряет остроту, а климат на Цейлоне жаркий.

— О господи! — вырвалось у Динни. Она снова села напротив сестры.

— Это моя вина. Я ведь всегда знала, что лёд тонкий, ну вот и провалилась. Только и всего.

— Но, дорогая, нельзя же в двадцать четыре года быть замужем и жить без мужа.

— Почему бы нет? Manage mangue[116] хорошо охлаждает кровь. Меня заботит одно — где достать работу. Я не собираюсь садиться отцу на шею. Вы тут ещё держитесь на плаву, Динни?

— Не очень. До сих пор сводили концы с концами, но последний налог нас прямо топит. Трудность в том, чтобы не пожертвовать никем из прислуги. Мы ведь все сидим в одной лодке. Я всегда считала, что Кондафорд и деревня — одно целое. Мы или выплывем вместе, или вместе пойдём ко дну. Так или иначе — надо бороться. Отсюда моя затея с пекарней.

— Можно мне заняться доставкой, если я не найду другой работы? Старая машина, наверное, ещё цела?

— Дорогая моя, ты будешь помогать нам так, как захочешь. Но дело только начинается. Налаживать его придётся до самого рождества. А пока что скоро выборы.

— Кто наш кандидат?

— Некий Дорнфорд, человек здесь новый, но очень приличный.

— Ему нужны избирательные агенты?

— Я думаю!

— Вот и прекрасно. Для начала займусь хоть этим. А будет толк от национального правительства?

— Они уверяют, что «завершат начатую работу», но как — покамест не говорят.

— Мне кажется, что они передерутся, как только им предложат первый же конструктивный план. Впрочем, моё дело сторона. Буду просто разъезжать по округе и агитировать: «Голосуйте за Дорнфорда!» Как тётя Эм?

— Завтра приезжает погостить. Неожиданно написала, что не видела малыша, что пребывает в романтическом настроении и хочет пожить в комнате священника. Просит меня присмотреть, «чтобы там не навели порядка к её приезду». Тётя Эм не меняется.

— Я часто думала о ней, — сказала Клер. — Она вся какая-то успокоительная.

Затем последовало долгое молчание. Динни думала о Клер, Клер — о себе. Размышления скоро утомили приезжую, и она искоса взглянула на сестру. Забыла ли та историю с Уилфридом Дезертом, о которой Хьюберт писал с такой тревогой, пока она длилась, и с таким облегчением, когда она кончилась? Динни, сообщил Хьюберт, потребовала прекратить всякие разговоры о её романе, но с тех пор прошёл уже целый год. Рискнуть заговорить, или она ощетинится, как ёжик? «Бедная Динни! — подумала Клер. — Мне двадцать четыре; значит, ей уже двадцать семь!» Она молча сидела и поглядывала на профиль сестры. Очаровательный — особенно благодаря чуть вздёрнутому носу, который придаёт лицу решительное выражение! Глаза не поблекли по-прежнему красивые и синие, как васильки; ресницы кажутся неожиданно тёмными на фоне каштановой шевелюры. А всё-таки лицо осунулось и утратило то, за что дядя Лоренс прозвал Динни «шипучкой». «Будь я мужчиной, я влюбилась бы в неё, — решила Клер. — Она хорошая. Но лицо у неё теперь печальное и проясняется только, когда она заговорит». И Клер полузакрыв глаза, посматривая на сестру через опущенные ресницы. Нет! Спрашивать нельзя. На лице, за которым она наблюдала, лежал отпечаток выстраданной отрешённости. Было бы непростительно снова растревожить её.

— Займёшь свою прежнюю комнату, дорогая? — спросила Динни. Боюсь, что голуби чересчур сильно расплодились. Они беспрерывно воркуют под твоим окном.

— Мне они не помешают.

— А как насчёт завтрака? Сказать, чтобы его подали к тебе в комнату?

— Не беспокойся обо мне, дорогая. Мне будет ужасно неловко, если я кому-нибудь причиню беспокойство. До чего замечательно вернуться в Англию, да ещё в такой день! Какая чудесная трава, и вязы, и голубое небо!

— Ещё один вопрос, Клер. Хочешь, чтобы я рассказала обо всём отцу и маме, или мне лучше молчать?

Клер стиснула губы.

— По-моему, им следует знать, что я не вернусь к нему.

— Да. Но нужно привести какие-то причины.

— Скажем просто, что это невозможно.

Динни кивнула:

— Я не хочу, чтобы они считали виноватой тебя. Для всех же остальных — ты приехала домой для поправки здоровья.

— А тётя Эм? — спросила Клер.

— Её я беру на себя. Кроме того, она будет поглощена малышом. Ну вот, подъезжаем.

Показалась кондафордская церковь и небольшая группа домиков, большей частью крытых соломой, — ядро и сердцевина разбросанного прихода. За ними виднелись службы, примыкавшие к поместью, но сам дом, построенный предками в милой их сердцу низине, был скрыт деревьями.

Клер, прижавшись носом к оконному стеклу, сказала:

— У меня прямо мурашки бегают. Ты по-прежнему любишь Кондафорд,

Динни?

— Больше.

— Странно. Я вот тоже люблю его, а жить в нём не могу.

— Типично по-английски. Отсюда — Америка и доминионы. Бери саквояж, а я захвачу чемодан.

Краткая поездка по аллеям, окаймлённым вязами, которые пестрели золотыми пятнышками увядшей листвы в лучах заходящего солнца, оказалась неутомительной и закончилась обычным ликованием собак, выскочивших из тёмного холла навстречу сёстрам.

— Новая? — осведомилась Клер, увидев чёрного спаниеля, который обнюхивал ей чулки.

— Да, это Фош. Они со Скарамушем подписали пакт Келлога и поэтому вечно ссорятся, а я у них вроде Маньчжурии, — пояснила Динни и распахнула двери гостиной: — Мама, вот она!

Подходя к бледной, взволнованной и улыбающейся матери. Клер в первый раз почувствовала себя потрясённой. Приехать вот так обратно и нарушить их покой!

— Твоя заблудшая овечка вернулась, мамочка! — сказала она. — Слава богу, ты не изменилась!

После пылких объятий леди Черрел застенчиво взглянула на дочь и сообщила:

— Отец у себя в кабинете.

— Я схожу за ним, — предложила Динни.

В своём одиноком убежище, на котором до сих пор лежал отпечаток военных и аскетических привычек его владельца, генерал возился с приспособлением, изобретённым им для того, чтобы экономить время при натягивании охотничьих сапог и бриджей.

— Ну что? — спросил он.

— Клер здорова, дорогой, но порвала с ним и, боюсь, окончательно.

— Скверно! — нахмурился генерал.

Динни взялась руками за отвороты его куртки:

— Виновата не она. Но я не стала бы задавать никаких вопросов. Сделаем вид, что она просто приехала погостить, и постараемся, чтобы этот приезд был ей по возможности приятен.

— Что он натворил?

— Ничего. Причина — его характер. Я знала, что в нём есть, какая-то жестокость.

— Знала? Что ты имеешь в виду, Динни?

— Догадывалась по тому, как он улыбается, — по губам.

Генерал издал звук, выражающий крайнее огорчение.

— Идём, — позвал он. — Доскажешь после.

С Клер отец повёл себя подчёркнуто радушно и дружелюбно и не расспрашивал её ни о чём, кроме Красного моря и Цейлона, знакомство с которым ограничивалось у него воспоминаниями о пряных ароматах побережья и прогулке по Коричному саду в Коломбо. Клер, все ещё взволнованная встречей с матерью, была благодарна ему за сдержанность. Она довольно скоро ускользнула к себе в комнату, где её ждали уже распакованные вещи.

Она встала у мансардного окна и прислушалась к воркованию голубей, к внезапным всплескам и хлопанью их крыльев, когда они взмывали в воздух над садом, обнесённым живой изгородью из тисов. Солнце почти закатилось, но свет всё ещё пробивался сквозь вязы. Ветра не было, и нервы

Клер отдыхали в этой тишине, нарушаемой только голубями и напоенной непохожим на ароматы Цейлона благоуханием. Родной воздух, чудесный, здоровый, свежий, с лёгким привкусом горьковатого дымка! Клер увидела над садом синие ниточки, — садовники жгли сухие листья, сложив их небольшими кучками. И почти сразу же она закурила сигарету. В этом нехитром жесте сказалась вся Клер. Она никогда не умела целиком отдыхать, отдаваться покою и вечно стремилась вперёд, к тому полному наслаждению, которое остаётся вовеки недоступным для людей с её натурой. Трубастый голубь, сидевший на жёлобе крутой шиферной крыши, следил за ней кротким черным маленьким глазом и неторопливо чистил себе перья. Белизна его была прекрасна, осанка — горда, и такой же гордостью дышало круглое тутовое деревце, листья которого, слетая сначала с верхних, потом с нижних веток, кольцом устилали землю и расцвечивали траву. Последние лучи заката пронизывали его редкую изжелта-зелёную листву, и деревце казалось сказочным. Семнадцать месяцев назад Клер стояла у этого же окна, глядя поверх тутового деревца на поля и зеленеющие рощи. Семнадцать месяцев чужих небес и деревьев, чужих ароматов, звуков, вод — незнакомых, дразнящих, обманчивых и, как прежде, чуждых! И ни минуты покоя. Его не было и в белом доме с просторной верандой, который они занимали в Канди. Сначала он нравился ей, потом она усомнилась в этом, потом поняла, что он ей не нравится, и, наконец, просто возненавидела его. А теперь всё прошло, и она снова дома. Клер стряхнула пепел с сигареты, потянулась, и голубь, заплескав крыльями, взмыл в воздух.

Глава 3

Динни «взяла на себя» тётю Эм. Это была не простая задача. Обычному человеку задают вопрос, он отвечает, и дело с концом. С леди Монт такой последовательный разговор был невозможен. Она стояла посреди комнаты с надушённым вербеной саше в руках и нюхала его, а Динни распаковывала её чемодан.

— Восхитительно пахнет, Динни. Клер что-то жёлтая. Ждёт маленького, а?

— Нет, тётя.

— Жаль. Когда мы были на Цейлоне, все обзаводились маленькими. У слонов они такие приятные! В этой комнате мы играли в католического священника, которому спускали еду в корзинке. Твой отец залезал на крышу, а я была священником. Но в корзинку никогда не клали ничего вкусного. Твоя тётка Уилмет сидела на дереве. В случае появления протестантов ей полагалось кричать: «Куй, куй!»

— Это было несколько преждевременно, тётя Эм. При Елизавете Австралию ещё не открыли.

— Знаю. Лоренс говорит, что в те времена протестанты были сущими дьяволами. Католики тоже. И мусульмане.

Динни вздрогнула и постаралась заслонить лицо корсетом.

— Куда положить бельё?

— Куда хочешь. Не наклоняйся так низко. Все они были тогда сущими дьяволами. Страшно мучили животных. Клер понравилось на Цейлоне?

Динни выпрямилась, держа в руках охапку белья:

— Не очень.

— Почему? Печень?

— Тётя, я вам всё объясню, но вы не говорите никому, кроме дяди Лоренса и Майкла. Это разрыв.

Леди Монт погрузила нос в саше, потом изрекла:

— Можно было предвидеть — стоило взглянуть на его мать. Ты веришь в поговорку: «Яблочко от яблоньки…»?

— Не слишком.

— Я всегда утверждала, что семнадцать лет разницы — слишком много, а Лоренс говорит, что люди сначала восклицают: «А, Джерри Корвен!» и больше ни слова не прибавляют. Что у них вышло?

Динни склонилась над комодом, укладывая белье в ящик:

— Я не спрашивала о подробностях, но, по-моему, он — настоящее животное.

Леди Монт сунула саше в ящик и пробормотала:

— Бедняжка Клер!

— Словом, тётя, она вернулась домой для поправки здоровья.

Леди Монт зарылась носом в цветы, наполнявшие вазу:

— Босуэл и Джонсон называют их «богоснедники». Они без запаха. Какая болезнь может быть у Клер? Нервы?

— Ей нужно переменить климат, тётя.

— Но, Динни, сейчас столько англо-индийцев возвращается обратно…

— Знаю. Пока сойдёт и такое объяснение, а дальше видно будет. Словом, не говорите, пожалуйста, даже Флёр.

— Скажу я или нет. Флёр всё равно узнает! От неё не скроешь. Клер завела себе молодого человека?

— Что вы, тётя?

И Динни извлекла из чемодана коричневый халат, вспоминая, с каким выражением лица молодой человек сказал им: «До свиданья!»

— На пароходе? — усомнилась тётя.

Динни переменила тему:

— Дядя Лоренс сейчас очень увлекается политикой?

— Да. Это так тягостно. Что хочешь приедается, если о нём вечно разговаривать. А у вас надёжный кандидат? Как Майкл?

— Он в наших краях человек новый, но, видимо, пройдёт.

— Женат?

— Нет.

Леди Монт склонила голову набок, прищурила глаза и пристально взглянула на племянницу.

Динни вынула из чемодана последнюю вещь — пузырёк с жаропонижающим:

— Вот уж не по-английски, тётя!

— От груди. Его сунула мне Делия. Я болела грудью. Давно. Ты лично говорила с вашим кандидатом?

— Да.

— Сколько ему лет?

— По-моему, под сорок.

— Чем он занимается?

— Он королевский адвокат.

— Фамилия?

— Дорнфорд.

— Я что-то слышала про Дорнфордов, когда была девушкой. Но где? А, вспомнила — в Альхесирасе. Он командовал полком в Гибралтаре.

— Наверно, всё-таки не он, а его отец?

— В таком случае, у него ничего нет.

— Он живёт тем, что зарабатывает в суде.

— Когда тебе меньше сорока, там много не заработаешь.

— Не знаю, он не жаловался.

— Энергичный?

— Очень.

— Блондин?

— Скорее шатен. Он выдвинулся как адвокат именно в этом году. Затопить камин сейчас, тётя, или когда вы будете переодеваться к обеду?

— Потом. Сначала сходим к малышу.

— Хорошо. Его, должно быть, уже принесли с прогулки. Ваша ванная внизу, под лестницей. Я подожду вас в детской.

Под детскую была отведена та же низкая комната со стрельчатыми окнами, где и Динни и сама тётя Эм получили первое представление о неразрешимой головоломке, именуемой жизнью. Теперь там обучался ходить малыш. В кого он пойдёт, когда станет постарше, — в Черрелов или Тесбери, — было ещё неясно. Няня, тётка и бабка образовали вокруг него треугольник, чтобы он мог поочерёдно падать в их восхищённо распростёртые объятия.

— Он не гулит, — заметила Динни.

— Он гулит по утрам, мисс.

— Падает! — воскликнула леди Монт.

— Не плачь, маленький!

— Он никогда не плачет, мисс.

— Весь в Джин. Мы с Клер до семи лет любили пореветь.

— Я ревела до пятнадцати, а после сорока пяти начала снова, — объявила леди Монт. — А вы, няня?

— Некогда было, миледи: у нас большая семья.

— У няни была замечательная мать. Их пять сестёр — все чистое золото.

Румяные щёки няни заалели ещё ярче, она улыбнулась застенчиво, как девочка, и потупилась.

— Смотрите, он скривит себе ножки, — предупредила леди Монт. — Довольно ему ковылять.

Няня, подхватив упиравшегося мальчугана, водворила его в кроватку; он важно нахмурился и уставился на Динни.

— Мама в нём души не чает, — сообщила та. — По её мнению, он будет вылитый Хьюберт.

Леди Монт издала звук, который, как убеждены все взрослые, должен привлекать внимание детей.

— Когда вернётся Джин?

— Не раньше очередного отпуска Хьюберта.

Леди Монт остановила взгляд на племяннице:

— Пастор говорит, что Ален остаётся в Гонконге ещё на год.

Динни, покачивая погремушкой перед ребёнком, оставила без ответа реплику тётки. С того летнего вечера год назад, когда она приехала домой после бегства Уилфрида, она не говорила сама и никому не позволяла заговаривать о её чувствах. Никто, да, вероятно, и она тоже, не знал, затянулась или нет её сердечная рана. Казалось, у неё вообще больше нет сердца. Девушка так долго и упорно подавляла в нём боль, что оно словно ушло в самые сокровенные глубины её существа и биение его стало едва уловимым.

— Теперь куда, тётя? Маленькому пора спать.

— Пройдёмся по саду.

Они спустились по лестнице и вышли на террасу.

— Ой! — огорчённо вскрикнула Динни. — Гловер отряс листья с тутового деревца. А они так красиво дрожали на ветках и слетали кольцом на траву. Честное слово, садовники лишены чувства красоты.

— Просто ленятся подметать. А где же кедр, который я посадила, когда мне было пять лет?

Они обогнули угол старой стены и подошли к ветвистому красавцу лет шестидесяти, поблекшую листву которого золотил закат.

— Мне хочется, чтобы меня похоронили под ним, Динни. Только наши не согласятся. Они потребуют, чтобы всё было чин чином.

— А я мечтаю, чтобы меня сожгли и рассеяли прах по ветру. Взгляните, вон там пашут. Люблю смотреть, как лошади медленно движутся по полю, а за ними на горизонте виден лес.

— «Люблю мычание коров», — несколько некстати процитировала леди Монт.

С востока, из овечьего загона, донёсся слабый перезвон колокольчиков.

— Слышите, тётя?

Леди Монт взяла племянницу под руку.

— Я часто думала, как хорошо быть козой, — сообщила она.

— Только не в Англии: у нас их привязывают и заставляют пастись на крохотном кусочке земли.

— Нет, не так, а с колокольчиком в горах. Впрочем, лучше быть козлом: его не доят.

— Посмотрите, тётя, вот наша новая клумба. Конечно, на ней сейчас мало что осталось — одни георгины, гортензии, хризантемы, маргаритки да немного пенстемон и козмий.

— Динни, как же с Клер? — спросила леди Монт, зайдя за георгины. — Я слышала, теперь с разводом стало легче.

— Да, пока не начнёшь его требовать.

— Но если тебя бросают…

— Сначала нужно, чтобы тебя бросили.

— Ты же сказала, что он вынудил её уйти.

— Это разные вещи, тётя.

— Юристы просто помешаны на своих законах. Помнишь длинноносого судью, который хотел выдать Хьюберта?

— Он-то как раз оказался очень человечным.

— То есть как?

— Он доложил министру внутренних дел, что Хьюберт показал правду.

— Страшная история! — поёжилась леди Монт. — Но вспомнить приятно.

— Ещё бы! Она ведь кончилась хорошо, — быстро отозвалась Динни.

Леди Монт с грустью взглянула на неё.

Динни долго смотрела на цветы, затем неожиданно объявила:

— Тётя Эм, нужно сделать так, чтобы и для Клер всё кончилось хорошо.

Глава 4

В окрестностях Кондафорда полным ходом шла традиционная шумиха, известная под названием избирательной кампании и, может быть, ещё более нелепая, чем это название. Местным жителям доказывалось, что единственно правильное для них решение — голосовать за Дорнфорда и что будет не менее правильно, если они проголосуют за Стринджера. В общественных местах их громогласно убеждали в этом дамы, сидевшие в автомобилях, и дамы, вылезавшие из машин; дома их призывали к тому же голоса, вырывавшиеся из репродукторов. Газеты и листовки уверяли их, что только они призваны спасти страну. Их приглашали проголосовать пораньше, но лишь один раз. Их непрерывно ставили перед парадоксальной дилеммой: как бы они ни проголосовали, страна всё равно будет спасена. К ним обращались люди, знавшие, казалось, все на свете, кроме одного: каким всё-таки путём следует её спасать. Ни кандидаты, ни превозносившие их дамы, ни таинственные бестелесные голоса в репродукторах, ни ещё более бестелесные голоса в газетах, — короче говоря, никто даже не пытался это объяснить. Оно и лучше. Во-первых, этого всё равно никто не знал. А во-вторых, какое значение имеют частности, когда вся суть в общем принципе? Поэтому не стоит привлекать внимание ни к тому факту, что общее складывается из частностей, ни к той аксиоме всякой политики, что обещать — не значит выполнить. Лучше, куда лучше выбрасывать широковещательные лозунги, дискредитировать противника и величать избирателей самым здоровым и разумным народом в мире.

Динни не участвовала в избирательной кампании. По её собственным словам, она для этого не годилась и к тому же, видимо, понимала всю нелепость поднятой шумихи. Зато Клер, хотя и она не без иронии взирала на происходящее, обладала слишком деятельной натурой, чтобы оставаться в стороне. Её активности весьма способствовало то, что люди вообще положительно реагируют на подобные начинания. Они ведь привыкли, что их убеждают, и любят, чтобы их убеждали. Предвыборная агитация для их ушей довольно безобидное развлечение, нечто вроде жужжания мошкары, которая не кусает. Когда же настаёт время отдать голоса, они руководствуются совсем иными мотивами: тем, за кого голосовали их отцы; тем, как голосование может отразиться на их работе; тем, на чьей стороне их лендлорд, церковь, профсоюз; тем, что они жаждут перемены, хотя ничего всерьёз от неё не ждут; а нередко просто тем, что им подсказывает здравый смысл.

Опасаясь вопросов, Клер старалась разглагольствовать поменьше и побыстрее переводить разговор на детей и самочувствие избирателей. Она обычно заканчивала тем, что спрашивала, в каком часу за ними заехать, отмечала время в записной книжке и уходила, чувствуя себя такой же растерянной, как и они. Поскольку она была Черрел, а не «чужая», они воспринимали её как нечто само собой разумеющееся, хотя лично были знакомы только с Динни, а не с ней. Клер представлялась им элементом чего-то незыблемого, потому что никто из них не мыслил себе Кондафорд без Черрелов.

В субботу, накануне выборов, Клер к четырём часам выполнила свои добровольные обязательства и, объехав избирателей, направлялась домой, когда её обогнала двухместная машина; человек, сидевший за рулём, окликнул её по имени, и она узнала молодого Тони Крума.

— Каким ветром вас занесло сюда. Тони?

— Я не мог больше выдержать без вас.

— Приезд сюда — вещь слишком заметная, милый мальчик.

— Согласен. Зато я увидел вас.

— Уж не собирались ли вы зайти к нам?

— Только в том случае, если бы не встретил вас. Клер, вы прелестны!

— Допустим. Но это ещё не даёт вам права ставить меня в неудобное положение перед родными.

— У меня такого и в мыслях не было. Но я рехнусь, если хоть изредка не буду видеть вас.

Он сказал это так взволнованно и с таким серьёзным лицом, что Клер в первый раз почувствовала смятение в той банальной области нашего «я», которую принято именовать сердцем.

— Нехорошо! — объявила она. — Я должна стать на ноги и не могу осложнять своё положение.

— Дайте хоть поцеловать вас, и я уеду счастливый.

Клер пришла в ещё большее смятение, подставила ему щеку и бросила:

— Только быстро!

Тони прильнул к её щеке, но когда он стал искать её губы, она отстранилась:

— Не надо. Уезжайте, Тони. Если хотите видеть меня, подождите, пока я вернусь в город. Впрочем, зачем вам встречаться со мной? Это сделает нас обоих несчастными — и только.

— Я так вам благодарен за это «нас»!

Карие глаза Клер улыбнулись. Они были цвета малаги, если поднять бокал к свету.

— Нашли работу, Тони?

— Ничего нет.

— Подождите выборов. После них станет легче. Сама я подумываю поступить в модистки.

— Вы?

— Надо же на что-то жить. Моей семье так же несладко, как и остальным. Тони, вы, кажется, собирались уехать?..

— Обещайте, что дадите мне знать, как только будете в городе.

Клер кивнула и нажала на стартер. Когда автомобиль мягко тронулся с места, она повернула голову и ещё раз улыбнулась молодому человеку.

Тот стоял на дороге, стиснув руками виски, пока её машина не исчезла за поворотом.

Загнав — автомобиль под навес, Клер подумала: «Бедный мальчик!» — и на душе у неё отлегло. Каждой молодой и красивой женщине, вне зависимости от её положения перед лицом закона и морали, становится легче дышать, когда она вдыхает фимиам поклонения. Какие бы благие намеренья её ни преисполняли, она знает, что ей должны поклоняться, и страдает, когда этого не происходит. Поэтому весь вечер Клер чувствовала себя более интересной и счастливой. Потом наступила ночь, такая лунная, что полный месяц, заглядывая в комнату Клер, долго не давал ей уснуть. Она вскочила, раздвинула занавески и, кутаясь в шубу, встала у окна. На улице, очевидно, подморозило, потому что низко над полями, как руно, стелился туман. Причудливые контуры вязов медленно плыли над его белой пеленой. Земля, раскинувшаяся за окном, казалась Клер незнакомой, словно упавшей с луны. Она вздрогнула. Картина, может быть, и красивая, но в этом морозном великолепии слишком уж холодно и неуютно. Она вспомнила о ночах в Красном море, когда приходилось спать без простыней и сама луна казалась раскалённой. Судя по некоторым признакам, пассажиры парохода сплетничали о ней и Тони, но она не обращала на это внимания. Да и с какой стати? Он ни разу не поцеловал её за весь переезд — даже в тот вечер, когда зашёл к ней в каюту, и она показывала ему фотографии, и они долго болтали. Милый скромный мальчик, настоящий джентльмен! Она не виновата, что он влюбился, — его никто не завлекал. А о будущем не стоит думать: что ни делай, жизнь все равно подставит тебе ножку. Пусть всё идёт само собой. Задаваться целью, строить планы, заранее обдумывать так называемую «линию поведения» — пустая трата времени. Она уже перепробовала все это с Джерри. Клер вздрогнула, рассмеялась и опять застыла, охваченная какой-то яростью. Нет! Тони жестоко ошибается, если думает, что она бросится в его объятия. Физическая любовь! Она знает, что у той за изнанка. Нет, довольно. Теперь она холодна, как лунный свет! Но говорить об этом она не может. Ни с кем — даже с матерью, и пусть они с отцом думают что хотят.

Динни, видимо, на что-то им намекнула, — они были страшно деликатны. Но всего не знает даже Динни. И никто никогда не узнает! Главное — чтобы у неё были деньги, остальное — неважно. Разумеется, «разбитая жизнь» и прочее — просто старомодная чушь. Каждый сам делает свою жизнь интересной. Она не намерена сидеть сложа руки и хныкать. Отнюдь! Но зарабатывать как-то надо. Клер дрожала, хотя на ней была меховая шубка. Лунный свет, казалось, леденил её до самых костей. Ах, эти старые дома! В них нет даже центрального отопления, — владельцы не могут себе его позволить. Сразу же после выборов она отправляется в Лондон на разведку. Может быть. Флёр что-нибудь подскажет. Если шляпное дело бесперспективно, она поищет место секретаря у какого-нибудь политического деятеля. Она хорошо печатает, свободно владеет французским, у неё разборчивый почерк. Умеет водить машину, объезжать лошадей. Досконально знает загородную жизнь, её обычаи и порядки. Немало членов парламента были бы, наверно, не прочь заполучить к себе человека, который научит их, как надо одеваться, как, не обидев никого, отклонять приглашения, и вообще поможет им решать разные житейские головоломки. У неё изрядный опыт по части собак, кое-какой — по части цветов: она на редкость красиво расставляет их по кувшинам и вазам. Если потребуется войти в курс политических вопросов, — что ж, она и здесь быстро набьёт себе руку. Так, в призрачном и холодном свете луны, Клер убеждала себя, что людям без неё не обойтись. Жалованья и её двухсот фунтов в год ей хватит за глаза. Луна, стоявшая теперь позади одного из вязов, уже не представлялась Клер грозной и безличной, а с добродушным лукавством соучастницы подмигивала ей из-за все ещё густых ветвей дерева. Клер обхватила руками плечи, сделала несколько антраша, чтобы согреть ноги, и снова юркнула в постель…

Молодой Крум возвращался в Лондон и незаметно для себя выжимал миль шестьдесят в час из взятой им напрокат машины. Впервые поцеловав холодную и вместе с тем жгучую щеку Клер, он пребывал в некотором умоисступлении. Поцелуй означал для него гигантский шаг вперёд: Тони был неиспорченный молодой человек. Он не усматривал преимущества в том, что Клер замужняя женщина, но и не задавал себе вопрос, остались ли бы его чувства столь же пламенными, если бы она не состояла в браке. Новое и неуловимое очарование, которое приобретает женщина, познав физическую любовь, и острота, которую оно придаёт влечению знающего об этом мужчины, — такие вещи интересны для психолога, а не для непосредственного юноши, впервые в жизни влюблённого по-настоящему. Он хотел обладать ею если можно, как женою; если нельзя — всё равно как, лишь бы обладать. Он провёл три года на Цейлоне, где работал, не разгибая спины, встречал очень многих белых женщин и не встретил ни одной, к которой не остался бы равнодушен. До знакомства с Клер страстью его было поло, а познакомился он с ней тогда, когда лишился и поло и работы. В денежном смысле положение у него было такое же, как у Клер, только ещё хуже. Он сумел отложить двести фунтов, но это было всё, на что он мог рассчитывать, пока не найдёт место.

Он отвёл машину в гараж к приятелю, прикинул, где дешевле пообедать, и остановил выбор на своём клубе. Он фактически и жил там, а у себя в комнате на Райдер-стрит только ночевал и завтракал по утрам чашкой чая и яйцами всмятку. Это была скромная комнатка в первом этаже, с кроватью, платяным шкафом и окнами, выходившими на высокую заднюю стену соседнего дома, — словом, такая же, как та, где его отец, наезжая в город, ночевал и завтракал в девяностых годах за половину теперешней цены.

Под воскресенье в «Кофейне» оставались лишь немногие «ветераны», привыкшие проводить конец недели на Сент-Джеймс-стрит. Молодой Крум заказал обед из трёх блюд и съел его без остатка. Потом выпил пива и пошёл в курительную выкурить трубку. Он уже готов был опуститься в кресло, как вдруг заметил, что перед камином стоит высокий худой мужчина с тёмными подёргивающимися бровями и седыми усиками и рассматривает его в перепаховый монокль. Повинуясь инстинкту влюблённого, который всеми путями старается приблизиться к предмету своих желаний. Тони осведомился:

— Простите, вы не сэр Лоренс Монт?

— Всю жизнь пребывал в этом убеждении.

Молодой человек улыбнулся:

— В таком случае, сэр, я знаю вашу племянницу — леди Корвен. Мы познакомились, возвращаясь вместе с Цейлона, и она говорила, что вы член этого клуба. Моя фамилия Крум.

— А! — ответил сэр Лоренс, роняя монокль. — По-моему, я знал вашего отца. Он часто бывал здесь до войны.

— Да. Он записал меня сюда, как только я родился. Я, по-видимому, самый молодой член клуба.

Сэр Лоренс кивнул.

— Значит, вы познакомились с Клер. Как её здоровье?

— Насколько я мог судить, в порядке, сэр.

— Давайте сядем и поболтаем о Цейлоне. Угодно сигару?

— Благодарю, сэр, я курю трубку.

— Выпьете кофе? Официант, две чашки кофе. Моя жена гостит сейчас в Кондафорде у родных Клер. Клер — интересная женщина.

Крум заметил, как пристально следят за ним тёмные глаза собеседника, раскаялся в своём порыве и покраснел, но храбро ответил:

— Да, сэр, очаровательная.

— Вы знакомы с Корвеном?

— Нет, — отрезал Крум.

— Неглупый человек. Понравился вам Цейлон?

— О да. Но пришлось уехать.

— Собираетесь вернуться?

— Боюсь, что нет.

— Я был там, но давным-давно. Индия задушила его. В Индии были?

— Нет, сэр.

— Трудно понять, в какой степени народ Индии жаждет независимости. Индусы на семьдесят процентов крестьяне. А крестьяне хотят устойчивости и спокойной жизни. Помню, в Египте перед войной усилилось националистическое движение. Но феллахи были за Китченера и твёрдое британское руководство. Когда же во время войны мы отозвали Китченера, положение в Египте стало неустойчивым, и они переметнулись на другую сторону. Чем вы занимались на Цейлоне?

— Заведовал чайной плантацией, но владельцы из соображений экономии слили три плантации, и я остался без места. Как вы думаете, сэр, можно ли надеяться на оздоровление? Я сам не разбираюсь в экономике.

— А кто разбирается? Сегодняшнее положение создалось в результате многих причин, а люди всегда стремятся все объяснить одной. В Англии, например, оно вызвано тем, что русская торговля нокаутирована, европейские страны стали относительно самостоятельнее, товарооборот с Индией и Китаем резко сократился, уровень жизни британцев после войны повысился и национальный бюджет возрос с двухсот до восьмисот миллионов, а это значит, что из сферы производительных затрат изъято целых шестьсот. Кое-кто пытается свести проблему к перепроизводству, но это к нам, конечно, неприменимо: мы давно уже не производили так мало. Тут дело и в демпинге, и в бездарной организации, и в неумении довести до потребителя даже то малое количество пищи, которое мы производим сами. Ко всему этому добавляются наши замашки балованного ребёнка и милая привычка надеяться, что все как-нибудь образуется. Все эти причины специфичны для Англии, но две из них — замашки балованного ребёнка и повышение жизненного уровня действуют и в Америке.

— А ещё какие причины действуют в Америке, сэр?

— Американцы, разумеется, и перепроизвели и переспекулировали. Они привыкли жить с таким размахом, что прозакладывали своё будущее, — система продажи в рассрочку и так далее. Они сидят на золоте, но из золота ничего не высидишь. И — это, пожалуй, хуже всего — они не отдают себе отчёта, что деньги, которые они одолжили Европе во время войны, были фактически деньгами, которые они нажили на войне. Их согласие на всеобщий отказ от долгов означало бы оздоровление для всех, в том числе — и для их страны.

— Разве они пойдут на это?

— Никогда нельзя предсказать, как поступят американцы — они гораздо импульсивнее нас, жителей Старого Света. Они способны на многое, даже действуя в собственных интересах. Вам нужна работа?

— Ещё как!

— Ваше образование?

— Пробыл два года в Веллингтоне и Кембридже. Потом подвернулось место на чайной плантации, и я, не долго думая, упорхнул туда.

— Сколько вам лет?

— Двадцать шесть.

— Решили, чем хотели бы заняться?

Молодой человек выпрямился:

— Вообще-то я согласен на все, сэр. Но особенно хорошо знаю лошадей. Я уже думал, нельзя ли устроиться в скаковую конюшню, или на конский завод, или где-нибудь при манеже.

— Это мысль! Странная судьба у лошади: чем больше вымирает, тем больше входит в моду. Я поговорю с моим кузеном Джеком Масхемом. Он коннозаводчик и вбил себе в голову, что в английскую лошадь нужно вторично влить арабскую кровь. Он уже выписал арабских маток из-за границы. Не исключено, что ему потребуется помощник.

Молодой человек вспыхнул и улыбнулся:

— Страшно любезно с вашей стороны, сэр. О лучшем я и не мечтаю. Я ведь имел дело с арабскими лошадьми для игры в поло.

— Видите ли, — задумчиво произнёс сэр Лоренс, — я никому так не сочувствую, как людям, которые действительно нуждаются в работе и не могут её найти. Конечно, надо подождать конца выборов. Если социалистов не свалят, коннозаводчикам придётся пустить свои табуны на мясо. Вы только представьте себе, как за чаем вы кладёте на кусок хлеба с маслом ломтик победителя дерби! Вот уж истинная «отрада джентльмена»!

Баронет встал:

— А пока — спокойной ночи. Этой сигары мне как раз хватит до дому.

Крум тоже поднялся и стоял, пока худая, подвижная фигура собеседника не исчезла в дверях.

«Страшно славный старик!» — подумал он, опустился в глубокое кресло и, решив не терять надежд, замечтался о Клер, лицо которой рисовал перед ним дым его трубки.

Глава 5

В холодный туманный вечер, который газеты единодушно провозгласили «историческим», Черрелы собрались в своей кондафордской гостиной вокруг портативного приёмника — подарка Флёр. Что возвестит голос диктора блаженство рая или приговор судьбы? Все пять членов семьи были непоколебимо убеждены, что на карту поставлено будущее Великобритании и что это убеждение не продиктовано им ни классовой, ни партийной принадлежностью. Они полагали, что руководствуются патриотизмом и чужды личной заинтересованности. И если, думая так, они совершали ошибку, то вместе с ними в неё впадало множество других британцев. Правда, у Динни порой мелькала мысль: «Да разве кто-нибудь знает, что спасёт страну и что погубит?» Но даже она не представляла себе, каковы те не поддающиеся учёту силы и причины, которые преобразуют и направляют жизнь народов. Газеты и политики сделали своё дело: день выборов приобрёл и в её глазах значение поворотного пункта. Динни сидела в платье цвета морской воды около подарка Флёр и ждала десяти часов, чтобы включить приёмник и настроить его на нужную волну. Тётя Эм трудилась над новым куском французской вышивки, и очки в черепаховой оправе ещё больше подчёркивали орлиный изгиб её носа. Генерал нервно перелистывал «Тайме», то и дело вытаскивая из кармана часы. Леди Черрел сидела не шевелясь и слегка подавшись вперёд, как ребёнок в воскресной школе, когда он ещё не знает, будет ли ему скучно. Клер прилегла на диван; Фош свернулся у неё в ногах.

— Пора, Динни, — объявил генерал. — Включай эту штуку. — Динни повернула рукоятку, и «штука» разразилась музыкой.

— «Кольца у нас на пальцах, бубенчик привязан к ногам. Музыка всюду с нами, звучит она в такт шагам», — вполголоса продекламировала девушка.

Музыка смолкла, и раздался голос:

— Передаём предварительные результаты выборов: Хорнси… Консерваторы — без перемен.

Генерал вставил: «Гм!» — и музыка загремела снова.

Тётя Эм поглядела на приёмник и попросила:

— Уйми его, Динни! Он меня оглушает.

— Он всегда такой громкий, тётя.

— Блор что-то делает с нашим при помощи пенни. А где это Хорнси? На острове Уайт?

— В Мидлсексе, дорогая.

— Да, конечно. А я как раз думала о Саутси. Он опять заговорил!

— Прослушайте дополнительные данные о ходе выборов… Победа консерваторов, поражение лейбористов… Консерваторы — без перемен… Победа консерваторов, поражение лейбористов…

Генерал вставил: «Ага!» — и музыка загремела снова.

— Какое приятное большинство! — заметила леди Монт. — Очень отрадно.

Клер поднялась с дивана и устроилась на скамеечке у ног матери. «Тайме» выпал из рук генерала. Голос продолжал:

— Победа национал-либералов, поражение лейбористов… Консерваторы без перемен… Победа консерваторов, поражение лейбористов…

Музыка то гремела, то замирала, и тогда раздавался голос.

Лицо Клер становилось всё жизнерадостней, оттеняя снизу бледное и чуткое лицо леди Черрел, с которого не сходила улыбка. Сэр Конуэй то и дело восклицал: «Ото!» или «Недурно!»

Динни думала: «Бедные лейбористы!»

А голос по-прежнему сулил блаженство рая.

— Потрясающе, — восхитилась леди Монт. — Меня что-то клонит ко сну.

— Идите ложитесь, тётя. Я суну вам под дверь записку, когда пойду наверх.

Леди Черрел тоже встала. Когда они ушли, Клер снова прилегла на диван и, казалось, задремала. Генерал сидел неподвижно, словно загипнотизированный песней победы. Динни заложила ногу на ногу, закрыла глаза и думала: «Переменится ли что-нибудь на самом деле, и если да, какое мне до этого дело? Где он? Сидит у приёмника, как и мы? Где? Где?» Тоска по Уилфриду охватывала её теперь реже, чем раньше, но все ещё достаточно часто. С того дня, шестнадцать месяцев назад, когда он бежал от неё, она ничего о нём не слышала. Возможно, он умер. Только раз, только один раз она изменила своему решению никогда не возвращаться к постигшей её катастрофе и спросила о нём Майкла. Тот ответил, что Компсон Грайс, издатель Уилфрида, кажется, получил от него письмо из Бангкока. Дезерт сообщал, что здоров и снова начал писать. С тех пор минуло уже девять месяцев. Покров чуть приподнялся и опять упал. Сердце болит, но она к этому привыкла.

— Папа, два часа. Дальше будет одно и то же. Клер уже заснула.

— Я не сплю, — возразила Клер.

— И напрасно. Я выпущу. Фоша погулять, и пойдём наверх.

Генерал поднялся:

— Сегодня настоящий праздник! Думаю, что теперь нам станет полегче.

Динни распахнула балконную дверь и подождала, пока обрадованный Фош выскочит в сад. Было холодно, над землёю плыл туман, и девушка закрыла дверь. Не сделай она этого, Фош пренебрежёт обычным ритуалом и с ещё большей радостью вернётся в дом. Динни поцеловала отца и Клер, потушила свет и вышла в холл. Камин почти догорел. Девушка поставила ногу на край решётки и задумалась. Клер говорит, что не прочь поступить секретарём к одному из новых членов парламента. Судя по последним известиям, таких будет немало. Почему бы её сестре не устроиться к их собственному депутату? Он однажды обедал у них и сидел рядом с Динни. Симпатичный человек, начитанный, не ханжа. Он даже сочувствует лейбористам. Но считает, что они ещё не вышли на собственную дорогу. Словом, он — то, что подвыпившие молодые люди в какой-то пьесе называют «тори-социалистом». Он держался с нею вполне откровенно, непринуждённо и весело. Как мужчина тоже привлекателен: вьющиеся каштановые волосы, загорелый, тёмные усики, голос высокий, но довольно мягкий; в общем, достойная личность — характер энергичный и прямой. Но у него, видимо, уже есть секретарь. Впрочем, если Клер всерьёз подумывает об этом, можно узнать.

Девушка пересекла холл и открыла дверь, ведущую в сад. Снаружи стоит скамейка; Фош, наверно, забился под неё и ждёт, когда его впустят. Так и есть; он вылез, вильнул хвостом и побрёл к плошке, где держат воду для собак. Как холодно и тихо! На дороге — ни души; не слышно даже сов; застывшие, залитые лунным светом сад и поля безлюдны вплоть до виднеющейся вдалеке линии рощ. Это Англия, убелённая инеем, равнодушная к будущему, не верящая в голос, который сулит ей блаженство рая, старая, неизменная и всё-таки прекрасная, несмотря на падение фунта и отказ от золотого стандарта! Динни смотрела в умиротворённую ночь. Люди, политика — как мало они значат, как быстро исчезают, испаряясь, словно роса, в прозрачную беспредельность сотворённой богом, игрушки! Какойудивительный контраст — страстная напряжённость человеческого сердца и непостижимо холодное безразличие времени и пространства! Как примирить их, как сочетать?

Динни вздрогнула и закрыла дверь.

Утром, за завтраком, она спросила Клер:

— Будем ковать железо, пока оно горячо. Поедешь со мной к мистеру Дорнфорду?

— Зачем?

— Узнать, не нужен ли ему секретарь, — он ведь теперь член парламента.

— Ну? Разве он избран?

— А как же!

Динни прочла вслух сообщение о результатах выборов. Прежде столь мощная либеральная оппозиция свелась теперь к жалким пяти тысячам голосов, поданных за лейбористов.

— Победу на выборах нам принесло слово «национальный», — пояснила Клер. — Когда я агитировала в городе, там все стояли за либералов. Но стоило мне заговорить о «национальном правительстве», как картина менялась.

Динни и Клер выехали около одиннадцати, — им стало известно, что новый член парламента пробудет всю первую половину дня в своей штаб-квартире. Но в дверях её сновало взад и вперёд столько народа, что сёстрам расхотелось входить.

— Не люблю выступать в роли просительницы, — объявила Клер.

Динни, которой эта роль была так же не по душе, как и сестре, ответила:

— Подожди здесь. Я войду и поздравлю его. Может быть, речь зайдёт и о тебе. Он же, наверно, тебя видел?

— Ну ещё бы!

Королевский адвокат Юстейс Дорнфорд, только что избранный членом парламента, сидел в комнате, состоящей, казалось, из одних лишь распахнутых дверей, и пробегал глазами списки, которые его избирательный агент клал перед ним на стол. С порога одной из этих дверей Динни заметила под столом ноги в сапогах для верховой езды, а на столе — котелок, перчатки и хлыст. Теперь, когда девушка вошла, она сочла себя не вправе вторгаться к нему в такую минуту и уже решила ускользнуть, как вдруг он поднял глаза:

— Извините, Мине, одну секунду. Мисс Черрел!

Динни задержалась и обернулась. Он улыбался, видимо довольный её приходом.

— Чем могу служить?

Она протянула ему руку:

— Ужасно рада, что вы прошли. Мы с сестрой хотели вас поздравить.

Дорнфорд ответил крепким пожатием.

«О господи, вот уж неподходящий момент для просьб!» — подумала Динни, но вслух сказала:

— Блестящий успех! В наших краях ещё никто не получал такого большинства.

— И не получит. Мне просто повезло. Где ваша сестра?

— В машине.

— Хочу поблагодарить её за агитацию.

— О, она с удовольствием занималась ею! — воскликнула Динни и, неожиданно почувствовав, что если не решится сейчас, то потом будет поздно, прибавила: — Она, знаете, сейчас не устроена и мечтает о какой-нибудь работе. Не подумайте, мистер Дорнфорд… это, конечно, некрасиво… Короче говоря, не подойдёт ли она вам в качестве секретаря? («Наконец-то решилась!») Сестра хорошо знает графство, умеет печатать, владеет французским и немножко немецким, если, конечно, нужны языки…

Динни выпалила свою тираду и в полной растерянности умолкла. Однако лицо Дорнфорда не утратило выражения любезной готовности.

— Выйдем и поговорим с ней, — предложил он.

«Боже правый, уж не влюбился ли он в неё?» — удивилась Динни и украдкой взглянула на депутата. Он по-прежнему улыбался, но взгляд его стал строже. Клер стояла у машины. «Вот бы мне такое хладнокровие!» — позавидовала Динни. Она молча наблюдала за происходящим. Люди входили и выходили с торжествующим и деловитым видом, сестра и Дорнфорд оживлённо и доброжелательно беседовали друг с другом, а вокруг сверкало ясное утро. Наконец Дорнфорд вернулся:

— Страшно признателен вам, мисс Черрел. Это же великолепно: мне как раз нужен человек, а требования вашей сестры более чем скромны.

— Я-то думала, вы никогда не простите мне, что я докучаю вам просьбой в такую минуту.

— Всегда счастлив служить вам чем могу и когда угодно. Сейчас мне пора, но, надеюсь, мы скоро увидимся.

Он направился к дому. Динни поглядела ему вслед, подумала: «Какой превосходный покрой бриджей!» — и пошла к машине.

— Динни, — рассмеялась Клер, — да он в тебя влюблён!

— Что?

— Я запросила двести, а он сразу назначил двести пятьдесят. Как тебе удалось покорить его за один вечер?

— Не выдумывай. Если уж он влюблён, то не в меня, а в тебя.

— Нет, дорогая. У меня есть глаза, и я знаю — в тебя. Ты ведь тоже сразу догадалась, что Тони Крум влюблён в меня.

— Это было видно.

— И сейчас видно.

— Вздор! — невозмутимо отрезала Динни. — Когда приступаешь?

— Сегодня Дорнфорд возвращается в Лондон. Живёт он в Темпле, в Харкурт Билдингс. Я уезжаю в город вечером, а послезавтра выхожу на службу.

— А жить где будешь?

— Сниму комнату без мебели или маленькую студию, а потом сама отделаю и обставлю. Это даже интересно.

— Тётя Эм тоже возвращается сегодня. Пока не найдёшь комнату, поживи у неё.

— Что ж, придётся, — задумчиво согласилась Клер.

Когда сестры подъезжали к дому, Динни спросила:

— Как же с Цейлоном, Клер? Ты всё обдумала?

— А какой смысл думать? Джерри, наверно, что-нибудь предпримет, но что именно — не знаю и знать не хочу.

— Он тебе писал?

— Нет.

— Дорогая, будь осторожна…

Клер пожала плечами:

— Постараюсь.

— Дадут ему отпуск, если потребуется?

— Несомненно.

— Ты будешь держать меня в курсе, да?

Клер наклонилась, не выпуская из рук руля, и чмокнула Динни в щёку.

Глава 6

Через три дня после разговора в «Кофейне» Крум получил письмо от сэра Лоренса Монта, который сообщил, что его кузен Джек Масхем ожидает прибытия арабских маток не раньше весны, но будет иметь мистера Крума в виду и не прочь увидеться с ним в ближайшее время. Знает ли мистер Крум какое-нибудь из арабских наречий?

«Не знаю, — подумал молодой человек, — зато знаю Стейплтона».

Стейплтон из Королевского уланского полка был в Веллингтоне курсом старше Крума и недавно прибыл в отпуск из Индии. Он известный игрок в поло и наверняка знаком с жаргоном восточных барышников. К тому ж он сломал себе бедро, готовя лошадь к скачкам с препятствиями, и, видимо, задержится в Англии. Однако необходимость немедленно найти работу не становилась от этого менее настоятельной, и Крум продолжал поиски, всюду получая один и тот же ответ: «Подождите до выборов!»

Поэтому на другое же утро после голосования он покинул Райдер-стрит, лаская себя самыми радужными надеждами, но к вечеру явился в клуб, изрядно их порастеряв. С таким же успехом он мог бы провести день в Ньюмаркете на скачках.

Однако, когда швейцар подал ему конверт, сердце Крума учащённо забилось. Он уселся в уголке и прочёл:

«Милый Тони,

Я получила место секретаря у нашего нового депутата Юстейса Дорнфорда, королевского адвоката в Темпле. Поэтому мне пришлось перебраться в Лондон. Пока не обзаведусь собственным жильём, остановилась на Маунтстрит у моей тётки леди Монт. Надеюсь, вам повезло не меньше, чем мне? Я обещала вас известить, как только буду в городе, и держу слово, но одновременно взываю к вашему чувству — реальности, конечно, и прошу вас воздать должную дань гордости и предрассудкам.

Ваша попутчица и благожелательница

Клер Кореей».
«Милая! — подумал Тони. — Какое счастье!» Он перечитал письмо, спрятал его в левый карман жилета, где хранил портсигар, и отправился в курительную. Там, на листке бумаги со старинным девизом клуба, он излил своё бесхитростное сердце.

«Клер, родная,

Ваше письмо бесконечно обрадовало меня. Ваш приезд в Лондон — замечательная новость. Ваш дядя был так добр ко мне, что я просто обязан зайти и поблагодарить его. Словом, завтра часов около шести буду у вас. Трачу всё время на поиски места и начинаю понимать, каково беднягам, изо дня в день получающим отказ. Когда же мой кошелёк опустеет, — а этого недолго ждать, — мне станет ещё хуже. К несчастью, безденежье — болезнь, от которой нет лекарства. Ваш патрон, надеюсь, порядочный человек. Члены парламента всегда рисовались мне несколько чудаковатыми, и я с трудом представляю себе вас среди биллей, петиций, прошений о патенте на открытие пивной и так далее. Как бы то ни было, ваше стремление к независимости делает вам честь. Какое сокрушительное большинство на выборах! Если консерваторы ничего не добьются даже при такой поддержке, значит, они вообще ни на что не годны. Что до меня, то я не в силах не любить вас и не мечтать о вас днём и ночью. Впрочем, постараюсь, насколько могу, быть послушным, так как меньше всего на свете хочу огорчать вас. Думаю о вас постоянно — даже тогда, когда на меня рыбьими глазами смотрит какой-нибудь субъект, чью каменную неподвижность я пытаюсь растрогать своей грустной повестью. В общем, я страшно люблю вас. Итак, завтра, в четверг, около шести.

Спокойной ночи, моя дорогая, чудная. Ваш Тонм».
В справочнике он отыскал номер дома сэра Лоренса на Маунт-стрит, надписал адрес, старательно облизал края конверта и вышел, чтобы собственноручно опустить письмо в ящик. И вдруг ему расхотелось возвращаться в клуб. Он был в настроении, которое плохо вязалось с клубной атмосферой. Клубы всегда пропитаны мужским духом, отношение к женщине в них, так сказать, послеобеденное — полупренебрежительное, полуразнузданное. Это крепости, комфортабельные и недоступные для женщин, где мужчина чувствует себя свободным от всяких обязательств перед ними, и стоит ему туда войти, как он сразу же напускает на себя независимый и высокомерный вид. К тому же «Кофейня», одно из самых старых учреждений такого типа, вечно полна завсегдатаями, людьми, которых невозможно представить себе вне клуба. «Нет! — решил Крум. — Пойду пообедаю где-нибудь на скорую руку и посмотрю новое обозрение в Друри Лейн».

Место ему досталось неважное, в одной из лож верхнего яруса, но он отличался острым зрением и все прекрасно видел. Спектакль скоро захватил его. Он достаточно долго жил за пределами Англии, чтобы не испытывать некоторого волнения при мысли о ней. Красочная панорама её истории за три последние десятилетия взволновала его так сильно, что он ни за что не признался бы в этом своим соседям по залу. Бурская война, смерть королевы Виктории, гибель «Титаника», мировая война, перемирие, встреча нового 1931 года… Спроси его кто-нибудь потом о пьесе, он, наверно ответил бы: «Замечательно! Впрочем, под конец мне взгрустнулось». Но, сидя в театре, он испытывал не грусть, а нечто гораздо большее — сердечную боль влюблённого, который жаждет счастья с любимой и не в силах его добиться; чувства человека, который пытается не сдаться, выстоять и тем не менее шатается из стороны в сторону под ударами жизни. Когда он выходил, у него в ушах звучали заключительные слова: «Величие, достоинство, мир». Трогательно и чертовски иронично! Он вытащил портсигар и закурил сигарету. Ночь была сухая, Крум шёл пешком, осторожно пробираясь через потоки машин, и в ушах его звучали меланхолические жалобы уличных певцов из пьесы. Рекламы в небе — и кучи отбросов! Люди, разъезжающиеся по домам в собственных машинах, — и бездомные бродяги! «Величие, достоинство, мир!»

«Я должен выпить», — решил молодой человек. Теперь он мог возвратиться в клуб: тот уже не отталкивал, а привлекал его, и Крум повернул к Сент-Джеймс-стрит. «Прощай, Пикадилли! Прощай, Лестер-сквер!» Замечательная сцена, когда томми, насвистывая, маршируют по спирали сквозь туман, а на освещённой авансцене три накрашенные девчонки трещат: «Жаль вас отпускать, но вам пора идти». Публика в литерных ложах перегибалась через барьер и хлопала. До чего правдиво! Особенно эта весёлость на лицах накрашенных девчонок, когда она становится всё более наигранной и душераздирающей! Надо пойти ещё раз вместе с Клер. Взволнует ли это её? И вдруг Крум понял, что не знает. Да разве человек знает что-нибудь о другом, даже о женщине, которую любит? Сигарета обожгла ему губы, он выплюнул окурок… А сцена с молодожёнами, решившими провести медовый месяц на «Титанике»! Они облокотились о борт, им кажется, что перед ними раскрывается вся жизнь, а на самом деле впереди только холодная бездна океана. Что знали эти двое? Только одно — они желают друг друга. Поразмыслить — так жизнь дьявольски странная штука! Крум поднялся по лестнице «Кофейни» с таким чувством, словно прожил целую жизнь, с тех пор как спустился по ней…

На другой день, точно в шесть вечера, он позвонил у подъезда Монтов на Маунт-стрит.

Дворецкий, который открыл ему, вопросительно приподнял брови.

— Сэр Лоренс Монт дома?

— Нет, сэр. Дома леди Монт, сэр.

— К сожалению, я не знаком с леди Монт. Нельзя ли вызвать на минутку леди Корвен?

Одна из бровей дворецкого поднялась ещё выше. «Ага!» — казалось, подумал он.

— Как доложить, сэр?

Молодой человек протянул ему карточку.

— «Мистер Джеймс Бернард Крум», — нараспев прочитал дворецкий.

— Доложите, пожалуйста, иначе: «Мистер Тони Крум».

— Хорошо. Соблаговолите минутку подождать. Да вот и сама леди Корвен.

С лестницы донёсся возглас:

— Тони! Какая пунктуальность! Поднимайтесь сюда и познакомьтесь с тётей.

Клер перегнулась через перила; дворецкий исчез.

— Снимайте шляпу. Как это вы решаетесь выходить без пальто? Я вот всё время зябну.

Молодой человек подошёл вплотную к перилам.

— Милая! — прошептал он.

Она приложила палец к губам, затем протянула его Круму, который с трудом дотянулся до него своими.

— Идёмте!

Когда он добрался до верхней площадки. Клер уже распахнула дверь и объясняла:

— Это мой попутчик, тётя Эм. Мы вместе ехали на пароходе. Он пришёл к дяде Лоренсу. Мистер Крум — моя тётя, леди Монт.

Молодой человек увидел плывущую ему навстречу фигуру, и чей-то голос произнёс:

— А, на пароходе! Ясно. Здравствуйте.

Крум понял, что положение его, так сказать, определилось, и перехватил чуть насмешливую улыбку, мелькнувшую на лице Клер. Останься он с ней вдвоём хоть на пять минут, он стёр бы эту улыбку поцелуями. Он бы…

— Расскажите мне о Цейлоне, мистер Крейвен.

— Крум, тётя. Тони Крум. Зовите его просто Тони. Имя у него другое, но все зовут его так.

— Все Тони — герои. Почему — не знаю.

— Этот Тони — совсем обыкновенный.

— Да, Цейлон. Вы там познакомились с Клер, мистер… Тони?

— Нет. Мы встретились уже на пароходе.

— Вот как! Мы с Лоренсом всегда спали на палубе. Это было в те ужасные девяностые годы. Река тогда, помнится, была прямо запружена плоскодонками.

— И теперь тоже, тётя Эм.

Молодому человеку внезапно представилось, как он и Клер скользят вдвоём в плоскодонке по тихой заводи. Он отогнал видение и заговорил:

— Вчера я был на «Кавалькаде». Грандиозно!

— Вот как? — удивилась леди Монт. — Это мне напомнило…

И она выплыла из гостиной.

Крум вскочил.

— Тони! Не забывайтесь!

— Но она ведь для того и вышла!

— Тётя Эм — воплощённая доброта, но я не намерена злоупотреблять её любезностью.

— Клер, вы не знаете, как…

— Знаю, знаю. Садитесь-ка лучше.

Молодой человек повиновался.

— Теперь слушайте. Тони. В моей жизни было столько физиологии, что мне этого хватит надолго. Если хотите, будем друзьями, но только платоническими.

— О господи! — простонал молодой человек.

— Да, только. Иначе — давайте совсем не встречаться.

Крум сидел не шевелясь, не сводя с неё глаз, и у Клер мелькнула мысль:

«Для него это пытка. Он её не заслуживает — слишком хорош. По-моему, нам лучше не встречаться».

— Послушайте, — мягко начала она. — Вы ведь хотите мне помочь, правда? Время у нас есть. Может быть, потом…

Молодой человек стиснул ручки кресла. В глазах его засветилось страдание.

— Хорошо, — с расстановкой ответил он, — чтобы видеть вас, я пойду на все. Подождём, пока это перестанет быть для вас только физиологией.

Клер, которая тихонько покачивала ногой, рассматривая лакированный носок своей туфли, неожиданно взглянула прямо в тоскливые глаза Тони и отчеканила:

— Будь я не замужем, вы бы спокойно ждали и не мучились. Считайте, что оно так и есть.

— К несчастью, не могу. Да и кто смог бы?

— Понятно. Я уже не цветок, а плод, — на мне клеймо физиологии.

— Не надо, Клер! Я стану для вас всем, чем вы захотите. Но не сердитесь, если я не всегда буду при этом весел, как птичка.

Она посмотрела на него из-под опущенных ресниц и сказала:

— Хорошо.

Затем наступило молчание, и Клер почувствовала, что Тони пожирает её глазами с ног до головы — от тёмных стриженых волос до кончика лакированной туфельки. Пожив с Джерри Корвеном, она не могла не понимать, насколько привлекательно её тело. Разве она виновата, что оно чарует и возбуждает мужчин? Она не хочет мучить этого мальчика, но ей приятно, что он мучиться. Странно, как это можно разом испытывать и жалость, и удовольствие, и лёгкую скептическую горечь? А стоит уступить — и через месяц он потребует большего! И она неожиданно объявила:

— Кстати, я нашла квартиру — настоящую маленькую берлогу. Раньше там был антикварный магазинчик, а до этого — конюшня.

— Недурно. Когда переезжаете? — нетерпеливо осведомился Тони.

— На той неделе.

— Моя помощь нужна?

— Если сумеете покрасить стены клеевой краской — да.

— Сумею. Я несколько раз сам красил свои бунгало на Цейлоне.

— Только работать придётся по вечерам, — я на службе.

— Как ваш патрон? Приличный человек?

— Очень, и к тому же влюблён в мою сестру. Так мне, по крайней мере, кажется.

— Неужели? — усомнился Крум.

Клер улыбнулась. Ей была совершенно ясна его мысль: «Может ли мужчина видеть вас целыми днями и влюбиться в другую?»

— Когда приступим?

— Если хотите, завтра вечером. Мой адрес: Мелтон-Мьюз, два, за Малмсбери-сквер. С утра я куплю краску, и начнём с верхней комнаты. Скажем, в шесть тридцать.

— Отлично!

— Но помните, Тони, — никакой назойливости. «Жизнь реальна, жизнь серьёзна…»

Он грустно усмехнулся и прижал руку к сердцу.

— А теперь уходите. Я провожу вас вниз и посмотрю, не вернулся ли дядя.

Молодой человек встал.

— Что слышно с Цейлона? — отрывисто спросил он. — Вас не тревожат?

Клер пожала плечами:

— Пока все тихо.

— Вряд ли так будет долго. Что-нибудь надумали?

— Какой смысл думать? Похоже, что он вообще ничего не предпримет.

— Я не могу вынести, что вы… — начал и оборвал фразу Крум.

— Пойдёмте, — позвала Клер и отвела его вниз.

— Я, пожалуй, уже не зайду к вашему дяде, — объявил Крум. — Значит, завтра в половине седьмого.

Он поднёс её руку к губам и направился к двери. На пороге снова обернулся. Клер стояла, слегка наклонив голову, и улыбалась. Он вышел в полной растерянности.

Молодой человек, внезапно пробуждённый воркованием голубок Цитеры, ощутивший на себе таинственное магнетическое притяжение женщины, которая в просторечии именуется соломенной вдовой, и вынужденный держаться на расстоянии из-за условностей или щепетильности, заслуживает всяческого сожаления. Не он избрал свою судьбу — она настигла его исподтишка, безжалостно лишив его всех остальных жизненных интересов. Он одержим своего рода манией, которая подменяет все его обычные стремления одной всепоглощающей тоской. Такие заповеди, как «не прелюбодействуй», «не желай жены ближнего твоего», «блаженны чистые сердцем», звучат теперь для него особенно академично. Школа приучила Крума к тому, что, когда раздаётся звонок с урока, это означает: «Играй!» Сейчас он понял всю ограниченность такого правила. Какая уж тут игра? С одной стороны — обворожительная женщина, которая на семнадцать лет моложе своего мужа и бежала от него, потому что тот — сущее животное, Клер этого не говорит, но он. Тони, в этом уверен. С другой стороны — он сам, влюблённый в неё без памяти и нравящийся ей не так, как она ему, но всё же нравящийся, насколько это вообще возможно в данных обстоятельствах. А впереди — одни совместные чаепития. Нелепо до кощунства!

Погруженный в размышления. Тони Крум не заметил человека среднего роста, с глазами, как у кота, тонкими губами и множеством мелких, словно царапины, морщин на загорелом лице, который поглядел ему вслед, искривив рот в отдалённом подобии улыбки.

Глава 7

Когда Крум ушёл, Клер с минуту постояла в холле, вспоминая тот день, полтора года назад, когда она сама, в светло-коричневом дорожном костюме и коричневой шляпке, уходила через ту же дверь мимо гостей, стоявших шпалерами и провожавших её возгласами: «Желаем счастья!», «До свиданья, дорогая!», «Привет Парижу!» Всего восемнадцать месяцев, а сколько воды утекло! Губы её дрогнули, и она отправилась в кабинет к дяде.

— Вы дома, дядя Лоренс? К вам только что заходил Тони Крум.

— А, этот приятный молодой человек, у которого нет работы?

— Да. Он хотел поблагодарить вас.

— Боюсь, пока не за что.

Глаза сэра Лоренса, быстрые и чёрные, как у кулика или вальдшнепа, скользнули по хорошенькому личику племянницы. Клер, конечно, не то, что его любимица Динни, но бесспорно привлекательна. Как быстро выяснилось, что её брак неудачен! Эм все рассказала ему и предупредила, что этого вопроса касаться нельзя. Да, Джерри Корвен — штучка! При его имени люди всегда пожимали плечами и многозначительно усмехались. Дурной знак! Но в общем его, сэра Лоренса, все это касается мало.

С порога донёсся приглушённый голос:

— К вам сэр Джералд Корвен, сэр Лоренс.

Сэр Лоренс инстинктивно поднёс палец к губам. Дворецкий понизил голос ещё больше.

— Я провёл его в маленькую гостиную и сказал, что пойду узнаю, дома ли леди Корвен.

Сэр Лоренс заметил, что Клер стиснула руками спинку кресла, возле которого стояла.

— Ты дома. Клер?

Она не ответила, но её побледневшее лицо словно окаменело.

— Минутку, Блор. Вернётесь, когда позвоню.

Дворецкий вышел.

— Ну, дорогая?

— Он, наверно, выехал следующим пароходом. Дядя, я не хочу его видеть.

— Если просто ответить, что тебя нет, он, безусловно, явится снова.

Клер вскинула голову:

— Хорошо, я выйду к нему.

Сэр Лоренс ощутил лёгкую дрожь.

— Скажи мне, что ответить, и я выйду к нему вместо тебя.

— Благодарю, дядя, но не вижу оснований взваливать грязную работу на вас.

«Слава богу!» — подумал сэр Лоренс.

— На всякий случай я буду под рукой. Желаю успеха, дорогая.

И баронет вышел.

Клер встала около камина — так, чтобы можно было дотянуться до звонка. Она испытывала то хорошо знакомое ей чувство, которое бывает, когда садишься в седло, чтобы взять головокружительное препятствие. «Прикоснуться ко мне я ему во всяком случае не дам», — решила она и услышала голос Блора:

— Сэр Джералд Корвен, миледи.

Недурно! Жене докладывают о муже! Впрочем, неудивительно, — слуги всегда все знают.

Даже не поднимая глаз, Клер отчётливо видела, где он стоит. Щеки её вспыхнули от стыда и гнева. Он околдовал её, он сделал из неё игрушку своих прихотей. Он её…

Корвен заговорил саркастически и хладнокровно:

— Дорогая моя, вы чрезвычайно стремительно приняли решение.

Он такой же, как всегда, — подтянутый, щеголеватый, похожий на кота; на тонких губах усмешка, глаза дерзкие и хищные.

— Чего вы хотите?

— Только вас.

— Меня вы не получите.

— Вздор!

Он сделал неуловимо быстрое движение и сжал её в объятиях. Клер откинула голову и опустила палец на кнопку звонка:

— Назад или позвоню! — Другой рукой она прикрыла лицо. — Либо отойдите и будем разговаривать, либо вам придётся уйти.

— Извольте. Но это смешно.

— Вот как? Вы думаете, я уехала бы, если бы это не было серьёзно?

— Я думал, вы просто рассердились. Впрочем, и было за что. Крайне сожалею о случившемся.

— Не стоит о нём говорить. Я знаю вас и не вернусь к вам.

— Прошу у вас прощения, дорогая, и обещаю, что подобное не повторится.

— Какое великодушие!

— Это был только эксперимент. Некоторые женщины обожают такие вещи.

— Вы — животное!

— «И красавица стала моей женой…» Бросьте глупить, Клер! Не превращайте нас в посмешище! Можете поставить любые условия.

— И верить, что вы их выполните? Такая жизнь меня не устраивает: мне всего двадцать четыре.

Улыбка исчезла с его губ.

— Понятно. Я ведь заметил, как из дома вышел молодой человек. Как его зовут? Кто он?

— Тони Крум. Что ещё?

Он отошёл к окну, посмотрел на улицу, обернулся и сказал:

— Вы имеете несчастье быть моей женой.

— Это и моё мнение.

— Клер, я серьёзно говорю: вернитесь ко мне.

— А я серьёзно отвечаю — нет.

— Я занимаю официальный пост и не могу с этим шутить! Послушайте! Он подошёл ближе. — Считайте меня кем угодно, но я не старомоден и не брюзглив. Я не спекулирую ни своим положением, ни святостью брака, ни прочим вздором в том же роде. Но у меня на службе до сих пор придают всему этому значение, и вину за развод я на себя не взвалю.

— Я не рассчитываю на это.

— Тогда на что же?

— Не знаю. Знаю одно: я не вернусь.

— Только потому что…

— И по многим другим причинам.

Кошачья улыбка снова заиграла на его лице и помешала Клер прочесть мысли мужа.

— Хотите, чтобы я взвалил вину на вас?

Клер пожала плечами:

— У вас нет для этого оснований.

— По-другому вы и не можете ответить.

— Я по-другому и не поступаю.

— Вот что, Клер, вся эта нелепая история недостойна женщины с вашим умом и знанием жизни. Вечно быть соломенной вдовой нельзя. Кроме того, вам ведь нравилось на Цейлоне.

— Есть вещи, проделывать которые с собой я никому не позволю, а вы их проделали.

— Я же сказал, что это не повторится.

— А я уже сказала, что не верю вам.

— Мы толчём воду в ступе. Кстати, вы собираетесь жить на средства родителей?

— Нет. Я нашла место.

— О! Какое?

— Секретаря у нашего нового депутата.

— Вам быстро надоест работать.

— Не думаю.

Он пристально посмотрел на неё, теперь уже не улыбаясь. На какую-то секунду она прочла его мысли, потому что его лицо приняло выражение, предшествующее известным эмоциям. Неожиданно он бросил:

— Я не потерплю, чтобы вы принадлежали другому.

Клер поняла, какие побуждения руководят им, и ей стало легче. Она промолчала.

— Слышали?

— Да.

— Я говорю серьёзно.

— Не сомневаюсь.

— Вы бесчувственный чертёнок!

— Хотела бы им быть.

Он прошёлся по кабинету и остановился перед ней:

— Вот что! Я не уеду без вас. Здесь я остановился в «Бристоле». Перестаньте капризничать, — вы же умница! — приходите ко мне. Начнём сначала. Увидите, какой я буду.

Потеряв самообладание, Клер закричала:

— Да поймёте ли вы наконец? У меня нет чувства к вам, — вы его убили!

Зрачки Корвена расширились, затем сузились, ниточка губ растянулась.

Он стал похож на берейтора, объезжающего лошадь.

— Поймите и меня, — отчеканил он негромко. — Или вы вернётесь ко мне, или я с вами разведусь. Я не позволю вам остаться здесь и выделывать всё, что вам взбредёт в голову.

— Уверена, что каждый здравомыслящий муж одобрит вас.

Улыбка снова заиграла на его губах.

— За это мне полагается поцелуй, — объявил он и, прежде чем она успела его оттолкнуть, прижался к её губам. Она вырвалась и нажала на кнопку звонка. Корвен заторопился к дверям.

— Au revoir! — бросил он и вышел.

Клер отёрла губы. Она была растеряна, подавлена и не понимала, кто же остался победителем — она или он.

Она стояла лицом к камину, опустив голову на руки, как вдруг почувствовала, что сэр Лоренс вошёл в кабинет и молча смотрит на неё.

— Мне ужасно неловко, что я беспокою вас, дядя. Через неделю я уже перееду в свою берлогу.

— Дать тебе сигарету, дорогая?

Клер закурила и с первой же затяжкой ощутила облегчение. Сэр Лоренс сел, и она увидела, как иронически приподнялись его брови.

— Совещание, как всегда, прошло плодотворно?

Клер кивнула.

— Обтекаемая формула. Людей никогда не удовлетворяет то, чего им не хочется, как бы ловко им это ни подсовывали. Интересно, распространяется ли это правило и на нас самих?

— На меня — нет.

— Досадно, что совещание обычно предполагает наличие двух сторон.

— Дядя Лоренс, — внезапно спросила Клер, — какие у нас теперь законы о разводе?

Баронет вытянул длинные худые ноги:

— Мне ещё не приходилось с ними сталкиваться. Думаю, что они менее старомодны, чем раньше, но всё-таки заглянем в «Уайтейкер».

Он снял с полки том в красном переплёте:

— Страница двести пятьдесят восьмая, дорогая, — вот тут.

Клер молча погрузилась в чтение, а баронет печально смотрел на неё. Наконец она подняла глаза и объявила:

— Чтобы получить развод, я должна нарушить супружескую верность.

— Очевидно, это и есть та изящная форма, в которую облекает его закон. Однако среди порядочных людей грязную работу берёт на себя мужчина.

— Да, но Джерри не согласен. Он требует, чтобы я вернулась. И потом, он не может рисковать своим положением.

— Естественно, — задумчиво отозвался сэр Лоренс. — Карьера в нашей стране — хрупкое растение.

Клер закрыла «Уайтейкер» и сказала:

— Если бы не родители, я завтра же дала бы ему искомый предлог, и дело с концом.

— А тебе не кажется, что самое разумное — ещё раз попробовать начать семейную жизнь?

Клер покачала головой:

— Я просто не в силах.

— Тогда да будет так, хотя это очень грустное «так», — согласился сэр Лоренс. — Каково мнение Динни?

— Мы с ней об этом не говорили. Она не знает, что он приехал.

— Значит, тебе даже не с кем посоветоваться?

— Нет. Динни знает, почему я ушла, но и только.

— Мне кажется, Джерри Корвен — человек не из терпеливых.

Клер рассмеялась.

— Нам обоим не свойственно долготерпение.

— Известно тебе, где он остановился?

— В «Бристоле».

— Может быть, целесообразно установить за ним наблюдение, — неторопливо предложил сэр Лоренс.

Клер передёрнуло.

— Это унизительно. Кроме того, я не собираюсь губить его карьеру. Вы же знаете, он очень способный человек.

Сэр Лоренс, пожав плечами, возразил:

— Для меня и твоих родных его карьера — ничто в сравнении с твоим добрым именем. Давно он приехал?

— По-моему, недавно.

— Хочешь, я схожу к нему и попытаюсь договориться, как вам наладить раздельную жизнь?

Клер молчала, и, наблюдая за ней, сэр Лоренс думал: «Хороша, но характер нелёгкий. Много решительности и ни капли терпения». Наконец Клер заговорила:

— Во всём виновата я одна, — я ведь вышла за него по своей воле.

Не хочу затруднять вас. И потом, он не согласится.

— Это ещё вопрос, — возразил сэр Лоренс. — Так попробовать мне, если подвернётся случай?

— Вы очень любезны, но…

— Значит, договорились. Кстати, безработные молодые люди умеют сохранять благоразумие?

Клер рассмеялась.

— Ну, его-то я приучила. Страшно вам благодарна, дядя Лоренс. Поговоришь с вами — и на душе легче. Конечно, я ужасно глупая, но, знаете, Джерри имеет какую-то власть надо мной, а меня, к тому же, всегда тянуло на риск. Прямо не понимаю, в кого я такая, — мама его не терпит, а Динни допускает лишь в принципе.

Клер вздохнула.

— Ну, больше не смею вам надоедать.

Она послала ему воздушный поцелуй и вышла.

Сэр Лоренс сидел в кресле и думал: «Зачем я-то впутываюсь? История скверная, а будет ещё хуже. Но у Клер такой возраст, что ей надо помочь. Придётся поговорить с Динни».

Глава 8

Накалённая предвыборная атмосфера в Кондафорде посвежела, и генерал резюмировал изменившуюся обстановку короткой фразой:

— Что ж, они получили по заслугам.

— Папа, а тебе не страшно при мысли, что получат наши, если тоже не сумеют ничего сделать.

Генерал улыбнулся:

— Довлеет гневи злоба его, Динни. Клер обжилась в Лондоне?

— Устраивает себе жильё. Работа у неё сейчас, кажется, простая — пишет благодарственные письма людям, взявшим на себя перед выборами самую чёрную работу — агитацию на улицах.

— То есть с машин? Довольна она Дорнфордом?

— Пишет, что он в высшей степени достойный человек.

— Отец его был хорошим солдатом. Я одно время служил у него в бригаде в бурскую войну.

Генерал пристально посмотрел на дочь и спросил:

— Слышно что-нибудь о Корвене?

— Да. Он приехал.

— О-о!.. Не понимаю, почему я должен бродить вслепую. Конечно, родителям в наши дни возбраняется подавать голос и приходится полагаться на то, что они услышат через замочную скважину…

Динни завладела рукой отца:

— Нет, мы просто должны их щадить. Они ведь чувствительные растения, правда, папа?

— Мы с твоей матерью считаем, что эта история ничего хорошего не сулит. Нам очень хочется, чтобы все как-нибудь утряслось.

— Надеюсь, не ценой счастья Клер?

— Нет, — неуверенно ответил генерал. — Нет. Но вопросы брака — вещь путаная и сложная. В чём состоит и будет состоять её счастье? Этого не знает никто: ни она сама, ни ты, ни я. Как правило, люди, пытаясь выкарабкаться из одной ямы, тут же попадают в другую.

— Выходит, не стоит и пытаться? Знай сиди себе в яме, так? А ведь лейбористы именно к этому и стремились.

— Я обязан поговорить с ним, но не могу действовать вслепую, — продолжал сэр Конуэй, обойдя сравнение молчанием. — Что ты посоветуешь, Динни?

— Не дразнить собаку, чтобы не укусила.

— Думаешь, укусит?

— Обязательно.

— Скверно! — бросил генерал. — Клер слишком молода.

Та же мысль давно уже тревожила Динни. Она сразу сказала сестре: «Ты должна освободиться!» — и до сих пор пребывала в этом убеждении. Но как? Изучение законов о браке не было предусмотрено воспитанием Динни. Она знала, что бракоразводные процессы — обычное дело, и, как все её поколение, была в этом смысле свободна от предрассудков. Но её родителям такой процесс доставил бы немало огорчений, особенно в том случае, если бы Клер взяла вину на себя: с их точки зрения, это — пятно, которого нужно избежать любой ценой. После своего трагического романа с Дезертом девушка редко наезжала в Лондон. Каждая улица и в особенности парки напоминали ей об Уилфриде и отчаянии тех дней, когда он ушёл от неё. Но теперь ей стало ясно, что при любом обороте дела Клер нельзя оставлять без поддержки.

— Мне, пожалуй, следует съездить к ней, папа, и узнать, что происходит.

— Буду только рад. Если ещё не поздно, нужно постараться всё уладить.

Динни покачала головой:

— Думаю, что ничего не выйдет. Да ты и сам не захотел бы этого, расскажи тебе Клер то, что рассказала мне.

Генерал широко раскрыл глаза:

— Я же говорю, что бреду вслепую.

— Согласна, папа, но всё-таки ничего тебе не скажу, пока она сама не скажет.

— Тогда поезжай, и чем скорее, тем лучше.

Мелтон-Мьюз избавился от былых запахов конюшни, но зато пропитался острым ароматом бензина: в этом мощённом брусчаткой переулке нашли себе приют автомобили. Когда под вечер того же дня Динни вошла в него, её глазам слева и справа представились две линии гаражей, запертые или распахнутые двери которых сверкали более или менее свежей краской. За одной из них виднелась спина шофёра в комбинезоне, склонившегося над карбюратором; по мостовой насторожённо прогуливались кошки. Других признаков жизни не было, и название «Мьюз»[117] не подтверждалось даже благоуханием навоза.

Сине-зелёный цвет дома N 2 напоминал о прежней владелице, которую, как и других торговцев предметами роскоши, кризис вынудил свернуть дело. Динни потянула к себе резную ручку звонка, и он ответил ей позвякиванием, слабым, как звук колокольчика заблудившейся овцы. Затем наступила тишина, потом на уровне глаз девушки мелькнуло светлое пятно, исчезло, и дверь открылась. Клер в зелёном халате стояла на пороге.

— Входи, дорогая, — пригласила она. — Львица у себя в логове, и «Дуглас в замке у ней».

Динни вошла в тесную, почти пустую комнатку, которая была задрапирована зелёным японским шёлком, купленным у антиквара, и устлана циновками. В противоположном углу виднелась винтовая лесенка; с потолка, излучая слабый свет, свисала единственная лампочка, затенённая зелёным абажуром. Было холодно: медная электрическая печка не давала тепла.

— За эту комнату я ещё не принималась, — пояснила Клер. — Пойдём наверх.

Динни совершила винтообразное восхождение и очутилась в гостиной, пожалуй, ещё более тесной. Там были два зашторенных окна, выходившие на конюшни, кушетка с подушками, маленькое старинное бюро, три стула. шесть японских гравюр, приколачиванием которых, видимо, занималась Клер перед приходом сестры, старинный персидский ковёр, брошенный на устилавшие пол циновки, полупустой книжный шкафчик и несколько семейных фотографий на нём. Стены были выкрашены светло-серой клеевой краской; в помещении горел газовый камин.

— Флёр прислала мне гравюры и ковёр, а тётя Эм заставила взять бюро.

Остальное я привезла с собой.

— Где ты спишь?

— На кушетке — очень удобно. Рядом — туалетная комната с душем, гардеробом и прочим.

— Мама велела спросить, что тебе нужно.

— Немногое: наш старый примус, пара одеял, несколько ложек, ножей и вилок, небольшой чайный сервиз, если найдётся лишний, и какие-нибудь книги.

— Будет сделано, — ответила Динни. — А теперь, дорогая, рассказывай как себя чувствуешь.

— Физически — превосходно, морально — неспокойно. Я же писала тебе, он приехал.

— Он знает об этой квартире?

— Пока нет. О ней известно только тебе, Флёр и тёте Эм. Да, забыла, ещё Тони Круму. Мой официальный адрес — Маунт-стрит. Но Джерри, разумеется, отыщет меня, стоит ему только захотеть.

— Ты видела его?

— Да. Я сказала ему, что не вернусь. И на самом деле не вернусь, Динни. Решение окончательное, так что не уговаривай. Выпьешь чаю? Я сейчас вскипячу — у меня есть глиняный чайничек.

— Нет, благодарю, я пила в поезде.

Динни сидела на одном из стульев, которые Клер привезла с собой, и тёмно-зелёный костюм удивительно шёл к её волосам цвета опавших буковых листьев.

— До чего ты сейчас хороша! — восхитилась Клер, свёртываясь в клубок на кушетке. — Хочешь сигарету?

То же самое подумала о сестре и Динни. Обворожительная женщина, одна из тех, кто обворожителен при любых обстоятельствах: тёмные стриженые волосы, живые карие глаза, бледное лицо цвета слоновой кости, в слегка подкрашенных губах сигаретка… Да, соблазнительна! Впрочем, вспомнив, как складывается жизнь сестры, Динни сочла это выражение неуместным. Клер всегда была жизнерадостной и обаятельной, но брак, бесспорно, ещё более усилил и углубил это обаяние, придав ему какой-то неуловимо колдовской оттенок.

— Ты сказала. Тони Крум тоже знает? — неожиданно спросила она.

— Он помогал мне красить стены. Фактически всю гостиную отделал он, а я занималась туалетной. Но у него получилось лучше.

Динни с явным интересом оглядела стены:

— Очень недурно. Знаешь, дорогая, отец и мама встревожены.

— Верю.

— Ты не находишь, что это естественно?

Клер сдвинула брови, и вдруг Динни вспомнила, как они спорили когда-то, надо ли выщипывать брови. Слава богу, Клер к этому не прибегает!

— Ничем не могу помочь, Динни: я не знаю, что решил Джерри.

— Я думаю, он не пробудет здесь долго, — иначе потеряет место.

— Видимо, так. Но я не хочу волноваться заранее. Будь что будет.

— Как быстро можно получить развод? Я хочу сказать — если дело возбудишь ты.

Клер покачала головой, и тёмный локон упал ей на лоб, напомнив Динни детские годы сестры.

— Устанавливать за ним слежку — мерзко. Объяснять на суде, как он меня истязал, я не в силах. А на слово мне никто не поверит, — мужчинам все сходит гладко.

Динни встала и подсела к сестре на кушетку.

— Я готова убить его, — вырвалось у неё.

Клер рассмеялась.

— Во многом он не плохой человек. Но я к нему не вернусь. С кого содрали кожу, тот во второй раз не дастся.

Динни молчала, закрыв глаза.

— Скажи, что у тебя за отношения с Тони Крумом? — спросила она наконец.

— Он проходит испытание. Пока ведёт себя смирно, и мне приятно встречаться с ним.

— Послушай, — медленно продолжала Динни, — если бы стало известно, что он у тебя бывает, этого было бы достаточно, правда?

Клер опять рассмеялась.

— Для светских людей, по-видимому, вполне. А присяжные, как я полагаю, причисляют себя к таковым. Но для меня, Динни, легче не жить, чем смотреть на вещи с точки зрения коллегии присяжных. А я не испытываю никакого желания хоронить себя. Поэтому скажу тебе прямо: Тони знает, что я надолго сыта физиологией.

— Он влюблён в тебя?

Глаза сестёр — синие и карие — встретились.

— Да.

— А ты в него?

— Он мне нравится. Очень. Но и только; по крайней мере, сейчас.

— А тебе не кажется, что пока Джерри в Англии…

— Нет. По-моему, его пребывание здесь гораздо менее опасно для меня, чем его отъезд. Так как я с ним не поеду, он, вероятно, установит за мной слежку. Одно у него не отнимешь: что сказал, то сделает.

— Не знаю, такое ли уж это достоинство. Пойдём куда-нибудь пообедаем.

Клер потянулась:

— Не могу, дорогая. Я обедаю с Тони в скверном ресторанчике, который нам обоим по карману. Честное слово, жить почти без гроша — даже забавно.

Динни встала и принялась поправлять японские гравюры. Беспечность сестры была ей не внове. Но она — старшая и не должна расхолаживать Клер. Ни в коем случае!

— Отличные вещи, дорогая, — сказала она. — У Флёр чудесные вещи.

— Не возражаешь, если я пойду переоденусь? — спросила Клер и вышла в туалетную.

Динни осталась один на один с мыслями о положении сестры и почувствовала полную беспомощность — состояние, знакомое каждому, если не считать тех, кто всегда и все знает лучше других. Подавленная, она подошла к окну и отдёрнула штору. В переулке было сумрачно и грязно. Из соседнего гаража выкатилась машина и остановилась в ожидании седока.

«Как это додумались устроить здесь антикварный магазин?» — удивилась девушка и вдруг увидела, что из-за угла вышел человек и задержался у крайнего дома, рассматривая номер. Затем он прошёл вдоль переулка по противоположной стороне, повернул назад и остановился перед домом N 2. Динни обратила внимание на уверенность и гибкость каждого движения этой фигуры, которых не скрывало дажепальто.

«Боже правый! Джерри!» — сообразила она.

Девушка опустила штору и кинулась в туалетную. Распахивая дверь, она услышала меланхолическое позвякивание овечьего колокольчика, оставшегося от прежней владелицы — антикварши.

Клер в одном белье стояла под единственной лампочкой и с помощью ручного зеркальца осматривала свои губы. Динни разом заполнила помещение, где и одному человеку было тесно.

— Клер! — выдавила она. — Он!

Клер обернулась. Белизна обнажённых рук, переливчатое мерцание шёлкового белья, изумлённый блеск тёмных глаз — настоящее видение, даже для сестры.

— Джерри?

Динни кивнула.

— Не хочу его видеть. — Клер посмотрела на ручные часы. — Ах, чёрт, я же должна поспеть к семи.

Динни, меньше всего заинтересованная в том, чтобы это несвоевременное свидание состоялось, неожиданно для самой себя предложила:

— Давай я выйду к нему. Он, должно быть, увидел, что у тебя горит свет.

— А ты сумеешь его увести, Динни?

— Попытаюсь.

— Тогда иди, дорогая. Если тебе удастся, будет замечательно. И как только Джерри нашёл меня, будь он проклят! Теперь не отстанет.

Динни вышла в гостиную, выключила свет и спустилась по винтовой лесенке. Когда она очутилась внизу, над нею снова зазвенел колокольчик. Направляясь через пустую комнату к выходу, девушка думала: «Дверь открывается внутрь. Надо её захлопнуть за собой». Сердце Динни учащённо забилось, она глубоко вздохнула, открыла дверь, вышла, шумно захлопнула её за собой и отпрянула с хорошо разыгранным изумлением: прямо перед нею стоял её зять.

— Кто здесь?

Корвен приподнял шляпу; они молча посмотрели друг на друга.

— Динни, вы? Клер дома?

— Да. Но она никого не принимает.

— Вы хотите сказать, не примет меня?

— Считайте, что так.

Он в упор взглянул на неё дерзкими глазами:

— Что ж, зайду в другой раз. Вам куда?

— На Маунт-стрит.

— Позвольте вас проводить?

— Пожалуйста.

Она шла бок о бок с ним и твердила себе: «Осторожнее!» Когда он рядом, к нему относишься иначе, чем в его отсутствие. Недаром все говорят, что в Джерри Корвене есть обаяние!

— Клер, вероятно, скверно отзывалась обо мне?

— С вашего позволения, переменим тему. Каковы бы ни были чувства Клер, я их разделяю.

— Ещё бы! Ваша преданность близким вошла в поговорку. Но вы забываете, Динни, как хороша Клер!

Он посмотрел на неё круглыми улыбающимися глазами, и ей вспомнилось недавнее видение — шея сестры, изгиб плеч, сверкание кожи, тёмные волосы и глаза. «Голос плоти» — какое отвратительное выражение!

— Динни, вы даже не представляете себе, насколько это притягательно.

А я к тому же всегда был экспериментатором.

Динни круто остановилась:

— Знаете, она мне всё-таки сестра.

— Вы так уверены? А ведь увидев вас обеих рядом, этого не скажешь.

Динни не ответила и пошла дальше.

— Послушайте, Динни, — вкрадчиво начал он. — Я, конечно, чувственный человек, но что в этом особенного? Половое влечение неизбежно вынуждает нас совершать ошибки. Не верьте тому, кто это отрицает. Но со временем они забываются, не оставляя никакого следа. Если Клер вернётся ко мне, она через год-другой перестанет об этом думать. Наш образ жизни ей нравится, а я неприветлив. Брак в конце концов позволяет обеим сторонам жить, как им хочется.

— Это значит, что впоследствии вы начнёте экспериментировать на других?

Он пожал плечами, искоса взглянул на неё и улыбнулся:

— Довольно щекотливый разговор, правда? Поймите хорошенько: во мне уживаются два человека. Первый, — а считаться нужно только с ним, — занят своим делом и намерен заниматься им и впредь. Клер должна держаться за него, потому что он даст ей возможность жить, а не прозябать. Она попадёт в самую гущу деловой жизни, её окружат крупные люди; она получит то, что любит, — риск и напряжение. У неё будет известная власть, а власть её привлекает. Другой человек — да, его можно кое в чём упрекнуть, если хотите, даже нужно. Но для Клер самое худшее позади, вернее, будет позади, как только мы опять сойдёмся. Как видите, я откровенен или бесстыден, — выбирайте, что вам больше нравится.

— Не понимаю, какое отношение всё это имеет к любви? — сухо бросила Динни.

— Может быть, никакого. Основа брака — обоюдная выгода и влечение.

Роль первой с годами возрастает, роль второго уменьшается. Это как раз то, что ей нужно.

— Не берусь ответить за Клер, но думаю, что нет.

— Вы ведь не испытали этого сами, дорогая.

— И, надеюсь, никогда не испытаю, — отрезала Динни. — Меня не устраивает комбинация деловых отношений и разврата.

Корвен рассмеялся.

— Мне нравится ваша прямота. Но говорю вам, серьёзно, Динни, — повлияйте на Клер. Она совершает страшную ошибку.

Динни неожиданно пришла в ярость.

— По-моему, её совершили вы, — процедила она сквозь зубы. — Бывают лошади, которых вы никогда не приручите, если будете обращаться с ними не так, как нужно.

Корвен помолчал.

— Вряд ли вам хочется, чтобы бракоразводный процесс задел вашу семью, — сказал он наконец, в упор глядя на неё. — Я предупредил Клер, что не дам ей развода. Сожалею, но решения не переменю. Даже если она ко мне не вернётся, я всё равно не позволю ей жить, как ей заблагорассудится.

— Вы хотите сказать, что она получит такую возможность, если вернётся? — все так же сквозь зубы спросила Динни.

— В конце концов, видимо, да.

— Понятно. По-моему, нам пора расстаться.

— Как желаете. Вы находите, что я циник? Спорить не стану, но сделаю всё возможное, чтобы вернуть Клер. А если она не согласится, пусть остерегается.

Они остановились под фонарём, и Динни, сделав над собой усилие, посмотрела Корвену в глаза. Какая улыбка на тонких губах, какой немигающий гипнотический взгляд! Это не человек, а чудовищный, бессовестный, жестокий кот!

— Я все поняла, — спокойно сказала она. — До свидания!

— До свидания, Динни! Мне очень жаль, но лучше, когда точки над «и» поставлены. Руку дадите?

К своему немалому удивлению, она позволила пожать себе руку и свернула на Маунт-стрит.

Глава 9

Она вошла в дом тётки, негодуя всей своей страстно преданной близким душой и вместе с тем отчётливей понимая, что заставило Клер выйти замуж за Джерри Корвена. В нём было нечто гипнотическое, какая-то откровенно бесстыдная, но не лишённая своеобразного обаяния дерзость. Взглянув на него, нетрудно было представить себе, какой властью он пользуется среди туземцев, как мягко и в то же время беспощадно подчиняет их своей воле, какое колдовское влияние оказывает даже на своих коллег по службе. Девушка понимала также, как трудно отказать ему в сфере физиологии, если он не вознамерится полностью попрать человеческое достоинство.

От печальных раздумий её отвлёк голос тётки, объявившей:

— Вот она, Эдриен.

На верхней площадке лестницы Динни увидела козлиную бородку Эдриена, который выглядывал из-за плеча сестры.

— Дорогая, твои вещи прибыли. Где ты была?

— У Клер, тётя.

— Динни, а ведь я не видел тебя почти год, — заговорил Эдриен.

— Я вас тоже, дядя. В Блумсбери все ли в порядке? Кризис не отразился на костях?

— С костями in esse[118] всё обстоит прекрасно; in posse[119] — весьма плачевно. Денег на экспедиции нет. Вопрос о прародине Homo sapiens ещё более тёмен, чем раньше,

— Динни, можешь не переодеваться. Эдриен обедает с нами. Лоренс очень обрадуется. Вы поболтайте, а я схожу распущу немного лиф. Не хочешь ли подтянуть свой?

— Нет, тётя, благодарю.

— Тогда иди сюда.

Динни вошла в гостиную и подсела к дяде. Серьёзный, худой, бородатый, морщинистый и загорелый даже в ноябре, он сидел, скрестив длинные ноги, сочувственно глядя на племянницу, и, как всегда, казался ей идеальным вместилищем для душевных излияний.

— Слышали о Клер, дядя?

— Голые факты без причин и обстоятельств.

— Они не из приятных. Вы сталкивались с садистами?

— Только раз. В закрытой маргейтской школе, где я учился. Тогда я, разумеется, ничего не понимал, догадался уже потом. Корвен тоже садист? Ты это имела в виду?

— Так сказала Клер. Я шла от неё вместе с ним. Странный человек!

— Не душевнобольной? — вздрогнув, осведомился Эдриен.

— Здоровее нас с вами, дорогой дядя. Любит все делать по-своему, не считаясь с окружающими, а если не выходит, кусается. Не может ли Клер добиться развода, не вдаваясь публично в интимные подробности?

— Только при наличии бесспорных доказательств его неверности.

— А где их добудешь? Здесь?

— Видимо, да. Добывать их на Цейлоне слишком дорого, и вообще вряд ли это удастся.

— Клер пока не хочет устанавливать за ним слежку.

— Разумеется, занятие не слишком чистоплотное, — согласился Эдриен.

— Знаю, дядя. Но на что ей надеяться, если она не пойдёт на это?

— Не на что.

— Сейчас она хочет одного — чтобы они оставили друг друга в покое. А он предупредил меня, что если она не уедет с ним обратно, пусть остерегается.

— Значит, тут замешано третье лицо, Динни?

— Да, один молодой человек, который влюблён в неё. Но она уверяет, что между ними ничего нет.

— Гм! «Мы ведь молоды не век», — говорит Шекспир. Симпатичный юноша?

— Я виделась с ним всего несколько минут. Он показался мне очень славным.

— Это отрезает оба пути.

— Я безусловно верю Клер.

— Дорогая, ты, конечно, знаешь её лучше, чем я, но, по-моему, она бывает порой очень нетерпеливой. Долго пробудет здесь Корвен?

— Клер считает, самое большее — месяц. Он уже неделя как приехал.

— Он виделся с ней?

— Один раз. Сегодня сделал новую попытку, но я его увела. Я знаю, она боится встречаться с ним.

— Знаешь, при нынешнем положении вещей он имеет полное право видеться с ней.

— Да, — вздохнув, согласилась Динни.

— Не подскажет ли что-нибудь ваш депутат, у которого она служит? Он же юрист.

— Мне не хочется, чтобы он об этом знал. Дело ведь сугубо личное. Кроме того, люди не любят впутываться в чужие семейные дрязги.

— Он женат?

— Нет.

Девушка перехватила пристальный взгляд Эдриена и вспомнила, как Клер рассмеялась и объявила: «Динни, да он в тебя влюблён!»

— Он зайдёт сюда завтра вечером, — продолжал Эдриен. — Насколько я понял, Эм пригласила его к обеду. Клер, кажется, тоже будет. Скажу честно, Динни: я не вижу никакого выхода. Либо Клер придётся переменить решение и вернуться, либо Корвен должен передумать и дать ей жить, как она хочет.

Динни покачала головой:

— На это рассчитывать нельзя: они не из таких. А теперь, дядя, я пойду умоюсь.

После её ухода он задумался над той неоспоримой истиной, что у каждого своя забота. У Эдриена она сейчас тоже была: его приёмные дети, Шейла и Роналд Ферз, болели корью, вследствие чего он был низведён до уровня парии в собственном доме, так как его жена, испытывавшая священный ужас перед заразными болезнями, обрекла себя на затворничество. Судьба Клер волновала его не слишком сильно. Он всегда считал её одной из тех молодых женщин, которые склонны закусывать удила и платятся за это тем, что рано или поздно ломают себе шею. Динни в его глазах стоила трёх Клер. Но семейные неприятности Клер тревожили Динни, а тем самым приобретали значение и для Эдриена. У Динни, кажется, особый дар взваливать на себя чужое горе: так было с Хьюбертом, затем с ним самим, потом с Уилфридом Дезертом, а теперь с Клер.

И Эдриен обратился к попугаю сестры:

— Несправедливо, Полли, верно?

Попугай, который привык к Эдриену, вышел из незапертой клетки, уселся к нему на плечо и ущипнул его за ухо.

— Тебе это тоже не нравится, да?

Зелёная птица издала слабый скрипучий звук и передвинулась поближе к его жилету. Эдриен почесал ей хохолок.

— А её кто погладит по голове? Бедная девочка!

Его размышления были прерваны возгласом сестры:

— Я не позволю ещё раз мучить Динни!

— Эм, — спросил Эдриен, — а мы беспокоились друг о друге?

— В больших семьях этого не бывает. Когда Лайонел женился, я была с ним ближе всех. А теперь он судья. Огорчительно! Дорнфорд… Ты его видел?

— Не приходилось.

— У него не лицо, а прямо портрет. Я слышала, в Оксфорде он был чемпионом по прыжкам в длину. Это хорошо?

— Как говорится, желательно.

— Превосходно сложен, — заметила леди Монт. — Я присмотрелась к нему в Кондафорде.

— Эм, милая!..

— Ради Динни, разумеется. Что делать с садовником, который вздумал укатывать каменную террасу?

— Сказать, чтобы перестал.

— К огда ни выглянешь из окна в Липпингхолле, он вечно тащит куда-то каток. Вот и гонг, а вот и Динни. Идём.

В столовой у буфета стоял сэр Лоренс и вытаскивал из бутылки раскрошившуюся пробку:

— Лафит шестьдесят пятого года. Один бог знает, каким он окажется.

Открывайте полегоньку, Блор. Подогреть его или нет? Ваше мнение, Эдриен?

— Раз вино такое старое, лучше не надо.

— Согласен.

Обед начался молчанием. Эдриен думал о Динни, Динни думала о Клер, а сэр Лоренс — о лафите.

— Французское искусство, — изрекла леди Монт.

— Ах, да! — спохватился сэр Лоренс. — Ты напомнила мне, Эм: на ближайшей выставке будут показаны кое-какие картины старого. Форсайта. Поскольку он погиб, спасая их, мы все ему обязаны.

Динни взглянула на баронета:

— Отец Флёр? Он был хороший человек, дядя?

— Хороший? — отозвался сэр Лоренс. — Не то слово. Прямой, да; осторожный, да — чересчур осторожный по нынешним временам. Во время пожара ему, бедняге, свалилась на голову картина. А во французском искусстве он разбирался. Он бы порадовался этой выставке.

— На ней нет ничего, равного «Рождению Венеры», — объявил Эдриен.

Динни с благодарностью взглянула на него и вставила:

— Божественное полотно!

Сэр Лоренс приподнял бровь:

— Я часто задавал себе вопрос, почему народы утрачивают чувство поэзии. Возьмите старых итальянцев и посмотрите, чем они стали теперь.

— Но ведь поэзия немыслима без пылкости, дядя. Разве она не синоним молодости или, по меньшей мере, восторженности?

— Итальянцы никогда не были молодыми, а пылкости у них и сейчас хватает. Посмотрела бы ты, как они кипятились из-за наших паспортов, когда мы были прошлой весной в Италии!

— Очень трогательно! — поддержала мужа леди Монт.

— Весь вопрос в способе выражения, — вмешался Эдриен. — В четырнадцатом веке итальянцы выражали себя с помощью кинжала и стихов, в пятнадцатом и шестнадцатом им служили для этого яд, скульптура и живопись, в семнадцатом — музыка, в восемнадцатом — интрига, в девятнадцатом — восстание, а в двадцатом их поэтичность находит себе выход в радио и правилах.

— Было так тягостно вечно видеть правила, которых не можешь прочитать, — вставила леди Монт.

— Тебе ещё повезло, дорогая, а я вот читал.

— У итальянцев нельзя отнять одного, — продолжал Эдриен. — Из века в век они дают великих людей в той или иной области. В чём здесь дело, Лоренс, — в климате, расе или ландшафте?

Сэр Лоренс пожал плечами:

— Что вы скажете о лафите? Понюхай, Динни. Шестьдесят лет назад тебя с сестрой ещё не было на свете, а мы с Эдриеном ходили на помочах. Вино такое превосходное, что этого не замечаешь.

Эдриен пригубил и кивнул:

— Первоклассное!

— А ты как находишь, Динни?

— Уверена, что великолепное. Жаль только тратить его на меня.

— Старый Форсайт сумел бы его оценить. У него был изумительный херес. Эм, чувствуешь, каков букет?

Ноздри леди Монт, которая, опираясь локтем на стол, держала бокал в руке, слегка раздулись.

— Вздор! — отрезала она. — Любой цветок — и тот лучше пахнет.

За этой сентенцией последовало всеобщее молчание.

Динни первая подняла глаза:

— Как чувствуют себя Босуэл и Джонсон, тётя?

— Я только что рассказывала о них Эдриену. Босуэл укатывает каменную террасу, а у Джонсона умерла жена. Бедняжка. Он стал другим человеком. Целыми днями что-то насвистывает. Надо бы записать его мелодий.

— Пережитки старой Англии?

— Нет, современные мотивы. Он ведь просто придумывает их.

— Кстати, о пережитках, — вставил сэр Лоренс. — Динни, читала ты такую книжку: «Спросите маму»?

— Нет. Кто её написал?

— Сертиз. Прочти: это корректив.

— К чему, дядя?

— К современности.

Леди Монт отставила бокал; он был пуст.

— Как умно сделали в тысяча девятисотом, что закрыли выставку картин. Помнишь, Лоренс, в Париже? Там были какие-то хвостатые штуки, жёлтые и голубые пузыри, люди вверх ногами. Динни, пойдём, пожалуй, наверх.

Вскоре вслед за ними туда же поднялся Блор и осведомился, не спустится ли мисс Динни в кабинет. Леди Монт предупредила:

— Опять по поводу Джерри Корвена. Пожалуйста, Динни, не поощряй своего дядю. Он надеется всё уладить, но у него ничего получиться не может…

— Ты, Динни? — спросил сэр Лоренс. — Люблю поговорить с Эдриеном: уравновешенный человек и живёт своей головой. Я обещал Клер встретиться с Корвеном, но это бесполезно, пока я не знаю, что ему сказать. Впрочем, боюсь, что в любом случае толку будет мало. Как ты считаешь?

Динни, присевшая на край кресла, оперлась локтями о колени. Эта поза, как было известно сэру Лоренсу, не предвещала ничего доброго.

— Судя по моему сегодняшнему разговору с ним, дядя Лоренс, он принял твёрдое решение: либо Клер вернётся к нему, либо он возложит вину за развод на неё.

— Как посмотрят на это твои родители?

— Крайне отрицательно.

— Тебе известно, что в дело замешан некий молодой человек?

— Да.

— У него за душой ничего нет.

Динни улыбнулась:

— Нас, Черрелов, этим не удивишь.

— Знаю. Но когда вдобавок не имеешь никакого положения — это уже серьёзно. Корвен может потребовать возмещения ущерба; он, по-моему, мстительная натура.

— А вы уверены, что он решится на это? В наши дни такие вещи — дурной тон.

— Когда в человеке пробуждается зверь, ему не до хорошего тона. Ты, видимо, не сумеешь убедить Клер, что ей надо порвать с Крумом!

— Боюсь, что Клер никому не позволит указывать ей, с кем можно встречаться. Она утверждает, что вся вина за разрыв ложится на Джерри.

— Я за то, чтобы установить за ним наблюдение, — сказал сэр Лоренс, неторопливо выпуская кольца дыма, — собрать улики, если таковые найдутся, и открыть ответный огонь, но Клер такой план не по душе.

— Она убеждена, что он пойдёт далеко, и не хочет портить ему карьеру. К тому же это мерзко.

Сэр Лоренс пожал плечами:

— А что же тогда остаётся? Закон есть закон. Постой, Корвен — член Бэртон-клуба. Что, если мне поймать его там и уговорить на время оставить Клер в покое, поскольку разлука, может быть, смягчит её сердце?

Динни сдвинула брови:

— Попробовать, вероятно, стоит, но я не верю, что он уступит.

— А какую позицию займёшь ты сама?

— Буду помогать Клер во всём, что бы она ни делала.

Сэр Лоренс кивнул. Он ждал такого ответа и получил его.

Глава 10

То качество, которое с незапамятных времён делает государственных деятелей Англии тем, что они есть, которое побудило стольких адвокатов добиваться места в парламенте и стольких духовных лиц стремиться к епископскому сану, которое уберегло стольких финансистов от краха, стольких политиков от мыслей о завтрашнем дне и стольких судей от угрызений совести, было в немалой степени свойственно и Юстейсу Дорнфорду. Короче говоря, он обладал превосходным пищеварением и мог, не боясь последствий, есть и пить в любое время суток. Кроме того, он был неутомимым работником во всём, включая даже спорт, где ему помогал дополнительный запас нервной энергии, отличающий того, кто побеждает на состязаниях по прыжкам в длину, от того, кого на них побеждают. Поэтому за последние два года он стал королевским адвокатом, хотя практика у него отнюдь не всегда шла гладко, и был избран в парламент. Тем не менее к нему ни в коей мере не могло быть отнесено слово «карьерист». Его умное, пожалуй, даже чувствительное, красивое и слегка смуглое лицо со светло-карими глазами становилось особенно приятным, когда он улыбался. У него были тёмные, коротко подстриженные усики и тёмные вьющиеся волосы, которых ещё не успел испортить парик. После Оксфорда он начал готовиться к адвокатуре и поступил в контору известного знатока обычного права. Обер-офицер Шропширского территориального кавалерийского полка, он после объявления войны добился перевода в регулярный полк, а вслед за тем угодил в окопы, где ему повезло больше, чем почти всем тем, кто туда попадал. Его адвокатская карьера после войны оказалась стремительной. Частные поверенные охотно обращались к нему. Он не давал сбить себя с толку ни одному судье и прекрасно справлялся с перекрёстными допросами, потому что вёл их с таким видом, словно сожалеет о том, что ему приходится снисходить до спора. Он был католик — скорее по воспитанию, чем по убеждениям. Наконец, он отличался сдержанностью во всём, что касалось пола, и его присутствие на обедах во время выездных сессий если и не пресекало вольные разговоры, то во всяком случае оказывало умеряющее воздействие на распущенные языки.

Он занимал в Харкурт Билдингс квартиру, удобную и как жилье и как место для занятий. Каждое утро в любую погоду он совершал раннюю верховую прогулку по Роу, причём успевал до неё часа два посидеть над своими делами. В десять утра, приняв ванну, позавтракав и просмотрев утреннюю газету, он отправлялся в суд. После четырёх, когда присутствие закрывалось, он опять работал над делами до половины седьмого. Раньше вечера были у него свободны, но теперь он проводил их в парламенте и, так как редко ложился спать, не посвятив час-другой изучению того или иного дела, вынужден был сокращать время сна до шести, пяти, а то и четырёх часов.

Обязанности, возложенные им на Клер, были простыми: она приходила без четверти десять, просматривала корреспонденцию и от десяти до четверти одиннадцатого выслушивала инструкции патрона. Затем оставалась столько, сколько было нужно, чтобы выполнить их, а в шесть являлась опять и получала новые указания или заканчивала то, что не успела сделать утром.

На другой день после описанного выше, в восемь пятнадцать вечера

Дорнфорд вошёл в гостиную на Маунт-стрит, поздоровался и был представлен Эдриену, которого пригласили снова. Они пустились в обсуждение курса фунта и других важных материй, как вдруг леди Монт изрекла:

— Суп. А куда вы дели Клер, мистер Дорнфорд?

Он с лёгким изумлением перевёл на хозяйку взгляд, до сих пор прикованный к Динни:

— Она ушла из Темпла в половине шестого, сказав, что ещё увидится со мной.

— Тогда идёмте вниз, — распорядилась леди Монт.

Затем начался один из тех тягостных и так хорошо знакомых воспитанным людям часов, когда четверо присутствующих с тревогой думают о деле, в которое им нельзя посвящать пятого, а пятый замечает их тревогу.

Людей за столом сидело меньше, чем желательно в таких случаях, потому что любое слово одного могло быть услышано всеми. Юстейс Дорнфорд тоже был лишён возможности углубиться в конфиденциальный разговор; поэтому, едва лишь инстинкт подсказал ему, что, будучи единственным непосвящённым, он того и гляди совершит какую-нибудь бестактность, он постарался свести беседу к наиболее общим темам, вроде вопроса о премьер-министре, о нераскрытых случаях отравления, о вентиляции палаты общин, о том, что там некуда сдать на хранение шляпу, и прочих предметах, повсеместно возбуждающих интерес. Но к концу обеда он так остро ощутил, насколько необходимо его сотрапезникам поделиться друг с другом вещами, которых ему не следует слышать, что сослался на деловой звонок по телефону и покинул столовую в сопровождении Блора.

Не успели они выйти, как Динни объявила:

— Тётя, он её куда-нибудь заманил. Можно мне извиниться и съездить узнать, в чём дело?

— Лучше подожди, пока мы не кончим обедать, Динни, — возразил сэр Лоренс. — Две-три минуты не играют роли.

— А вам не кажется, что Дорнфорда следует ввести в курс событий? спросил Эдриен. — Клер ведь ежедневно является к нему.

— Я введу, — вызвался сэр Лоренс.

— Нет, — отрезала леди Монт. — Ему должна сказать Динни. Подожди его здесь, Динни, а мы пойдём наверх.

Позвонив по междугородному телефону человеку, которого, как заранее знал Дорнфорд, не было дома, и вернувшись в столовую, он застал там только поджидавшую его Динни. Она предложила ему сигареты и сказала:

— Извините нас; мистер Дорнфорд. Дело касается моей сестры. Курите, прошу вас. Вот кофе. Блор, не вызовете ли мне такси?

Они выпили кофе и подошли к камину. Динни отвернула лицо к огню и торопливо начала:

— Понимаете, Клер порвала с мужем, и он приехал, чтобы увезти её обратно. Она не соглашается, и сейчас ей очень трудно.

Дорнфорд издал звук, напоминающий деликатное «гм!»

— Страшно рад, что вы мне сказали. За обедом я чувствовал себя очень неловко.

— А теперь, простите, мне пора: я должна выяснить, что случилось.

— Позволите поехать с вами?

— О, благодарю вас, но…

— Я был бы искренне рад.

Динни заколебалась. С одной стороны, лучшей помощи в беде и желать нечего; с другой… И она ответила:

— Весьма признательна, но боюсь, что сестра будет недовольна.

— Понятно. Если я понадоблюсь, вам стоит только сообщить.

— Такси у подъезда, мисс.

— Как-нибудь я попрошу вас рассказать мне о разводе, — уронила, прощаясь, Динни.

В автомобиле она принялась ломать себе голову, что делать, если дверь не откроют, и как быть, если, войдя в дом, она застанет там Корвена. Девушка остановила машину на углу Мелтон-Мьюз.

— Подождите, пожалуйста, здесь. Я вернусь через несколько минут и скажу, нужны вы мне ещё или нет.

Переулок, тихий, как заводь, был тёмен и неприветлив.

«Словно наша жизнь», — подумала Динни и потянула к себе изукрашенную ручку звонка. Послышалось одинокое позвякивание, затем всё смолкло. Девушка дёрнула ещё несколько раз, потом отошла от двери и взглянула на окна. Шторы, — она помнит, какие они плотные, — спущены, горит ли за ними свет — угадать невозможно. Она позвонила ещё раз, затем прибегла к дверному молотку и прислушалась, затаив дыхание. Опять ни звука! Наконец, растерянная и встревоженная, она вернулась к машине и дала шофёру адрес «Бристоля»: Клер говорила, что Корвен остановился в этом отеле. Конечно, исчезновение сестры можно объяснить хоть дюжиной причин, но почему Клер не предупредила их? Ведь в городе есть телефон. Половина одиннадцатого! Теперь та, наверно, уже позвонила.

Такси подкатило к отелю.

— Подождите, пожалуйста.

Девушка вошла в умеренно раззолоченный холл и нерешительно остановилась: для семейных сцен обстановка явно неподходящая.

— Что угодно мадам? — раздался рядом с ней голос мальчика-рассыльного.

— Не могли бы вы узнать, здесь ли мой зять сэр Джералд Корвен?

Что она скажет, если его вызовут? Она, взглянула в зеркало, где отражалась её фигура в вечернем туалете, и удивилась, что стоит прямо; у неё было такое ощущение, будто она вся извивается и корчится. Но Джерри не оказалось ни в номере, ни в общих помещениях. Динни вернулась к машине:

— Обратно на Маунт-стрит, пожалуйста.

Дорнфорд и Эдриен ушли, дядя и тётка играли в пикет.

— Ну что, Динни?

— Я не могла попасть в квартиру. В отеле его нет.

— Ты и там была?

— Да. Ничего другого мне в голову не пришло.

Сэр Лоренс поднялся:

— Пойду позвоню в Бэртон-клуб.

Динни подсела к тётке:

— Я чувствую, что с Клер что-то стряслось. Она всегда такая точная.

— Похищена или заперта, — объявила леди Монт. — В молодости я слышала об одной такой истории. Томсон или Уотсон, — словом, нечто похожее. Был ужасный шум. Habeas corpus или что-то в этом роде. Теперь мужьям такого не разрешают. Ну как, Лоренс?

— Он ушёл из клуба в пять часов. Придётся ждать до утра. Клер могла просто забыть, или у неё переменились планы на вечер.

— Но она же сказала мистеру Дорнфорду, что ещё увидится с ним.

— Она увидится — завтра утром. Бесполезно ломать себе голову, Динни.

Динни поднялась в свою комнату, но раздеваться не стала. Сделала ли она всё, что в её силах? Ночь для ноября сравнительно светлая и тёплая. До Мелтон-Мьюз, этой тихой заводи, каких-нибудь четверть мили. А что, если тихонько выбраться из дома и ещё раз сходить туда?

Девушка сбросила вечернее платье, надела уличное, шляпу, шубку и прокралась по лестнице. В холле было темно. Она бесшумно отодвинула засов, вышла на улицу и направилась к Мьюз. Добралась до переулка, куда на ночь загнали несколько машин, и увидела свет в верхних окнах дома N 2. Они были открыты, шторы подняты. Динни позвонила.

Через несколько секунд Клер в халате открыла ей дверь:

— Динни, это ты звонила раньше?

— Нет.

— Жалею, что не могла впустить тебя. Идём наверх.

Клер первой поднялась по винтовой лесенке, Динни последовала за ней.

Наверху горел яркий свет и было тепло. Дверь крошечной туалетной распахнута, кушетка в беспорядке. Клер посмотрела на сестру вызывающими и несчастными глазами:

— Да. У меня был Джерри. Ушёл всего минут десять назад.

Динни с ужасом почувствовала, как по спине у неё побежали мурашки.

— В конце концов он же приехал издалека, — продолжала Клер. — Как мило с твоей стороны, Динни, так беспокоиться обо мне!

— Девочка моя!..

— Он поджидал у дверей, когда я вернусь. Я, идиотка, впустила его, а потом… Впрочем, это пустяки. Я постараюсь, чтобы это не повторилось.

— Остаться мне с тобой?

— Нет, не надо. Но выпей чаю. Я как раз заварила. Динни, об этом никто не должен знать.

— Ещё бы! Я скажу, что у тебя ужасно разболелась голова и ты не смогла выйти позвонить.

За чаем Динни спросила:

— Это не меняет твои планы?

— Бог с тобой! Конечно, нет!

— Дорнфорд был сегодня на Маунт-стрит. Мы решили, что самое лучшее рассказать ему, как трудно тебе сейчас приходится.

Клер кивнула:

— Скажи, тебе всё это кажется очень смешным?

— Нет, трагичным.

Клер пожала плечами, затем поднялась и прижала к себе сестру. После молчаливого объятия Динни вышла в переулок, тёмный и пустынный в этот час. На углу, поворачивая к площади, она чуть не налетела на молодого человека.

— Мистер Крум?

— Мисс Черрел? Вы были у леди Корвен?

— Да.

— Там всё в порядке?

Лицо у него было измученное, голос встревоженный. Прежде чем ответить, Динни глотнула воздух.

— Разумеется. Почему вы спрашиваете?

— Вчера вечером она сказала, что этот человек приехал сюда. Я страшно тревожусь.

«Что, если бы он встретил этого человека!» — мелькнуло в голове у Динни, но она невозмутимо предложила:

— Проводите меня до Маунт-стрит.

— Не стану от вас скрывать, — заговорил Крум. — Я с ума схожу по Клер. Да и кто бы не сошёл? Мисс Черрел, по-моему, ей нельзя жить одной в этом доме. Она рассказывала, что он приходил вчера, когда вы были у неё.

— Да. Я увела его, как увожу вас. Я считаю, что мою сестру нужно вообще оставить в покое.

Крум весь словно съёжился.

— Вы были когда-нибудь влюблены?

— Была.

— Тогда вы понимаете, что это такое!

Да, она понимала.

— Не быть рядом, не знать, что с ней всё в порядке, — настоящая пытка! Она смотрит на вещи легко, но я не могу.

Легко смотрит на вещи! Ох, какое лицо было у Клер! И Динни не ответила.

— Пусть люди думают и говорят, что угодно, — внешне непоследовательно продолжал молодой человек. — Чувствуй они то же, что я, они бы просто не выдержали. Я не собираюсь быть навязчивым, честное слово, но мысль, что этот человек смеет ей угрожать, невыносима для меня.

Динни сделала над собой усилие и спокойно возразила:

— По-моему, Клер ничто не угрожает. Но может угрожать, если станет известно, что вы…

Он выдержал её взгляд.

— Я рад, что вы рядом с ней. Ради бога, оберегайте её, мисс Черрел!

Они дошли до угла Маунт-стрит. Девушка подала ему руку:

— Можете не сомневаться: я буду с Клер, что бы ни случилось. Спокойной ночи. И не унывайте.

Он стиснул ей руку и бросился прочь, словно дьявол гнался за ним по пятам. Динни вошла в холл и осторожно закрыла дверь на засов.

Какой тонкий лёд под ногами! Девушка еле нашла в себе силы подняться по лестнице и, опустошённая, рухнула на постель.

Глава 11

На другой день к вечеру, входя в Бэртон-клуб, сэр Лоренс Монт испытывал чувство, хорошо знакомое каждому, кто берёт на себя заботу об устройстве чужих дел, — смесь неловкости; сознания своей значительности и желания удрать подальше от того, что предстоит. Баронет не знал, что он скажет Корвену, чёрт бы его побрал, и зачем он должен ему это говорить, если, по его, сэра Лоренса, мнению, самый разумный выход для Клер — ещё раз попробовать начать семейную жизнь. Узнав от швейцара, что сэр Джералд в клубе, он осторожно заглянул в несколько комнат и в четвёртой по счёту, такой маленькой, что у неё могло быть только одно назначение служить для писания писем, обнаружил зверя, за которым охотился. Корвен сидел в углу, спиной к входу. Сэр Лоренс занял место за столиком, поближе к двери, чтобы разыграть удивление, когда Корвен будет выходить и наткнётся на него. Нет, этот тип сидит непозволительно долго! Сэр Лоренс увидел на столе «Справочник британского государственного деятеля» и от нечего делать перелистал раздел об английском импорте. Наткнулся на картофель: потребление — шестьдесят шесть с половиной миллионов тонн, производство — восемь миллионов восемьсот семьдесят четыре тысячи тонн. Где-то на днях он читал, что мы ежегодно ввозим свинины на сорок миллионов фунтов стерлингов. Сэр Лоренс взял листок бумаги и набросал:

«Ограничение ввоза и покровительственные пошлины на те продукты, которые можно производить самим. Годичный ввоз: свинины — на сорок миллионов фунтов, птицы, скажем, — на двенадцать, картофеля — бог его знает на сколько. Всю свинину, все яйца и добрых пятьдесят процентов картофеля производить у себя. Почему бы не составить пятилетний план? Уменьшать с помощью покровительственных пошлин ввоз свинины и яиц на одну пятую, ввоз картофеля — на одну десятую в год, постепенно заменяя привозную продукцию отечественной. К концу пятилетия перейти на свою свинину и яйца и наполовину на свой, английский картофель. Сэкономить, таким образом, восемьдесят миллионов на импорте и практически сбалансировать внешнюю торговлю».

Он взял второй лист бумаги и начал писать:

«Редактору «Тайме».

План грех «К».

Сэр,

Нижеследующий простой план сбалансирования нашей торговли заслуживает, по нашему мнению, внимания всех, кто предпочитает идти к цели кратчайшим путём. Есть три продукта питания, ввоз которых обходится нам в… фунтов ежегодно, но которые мы можем производить сами, причём, смею утверждать, это не повлечёт за собой повышения стоимости жизни, если, конечно, мы примем элементарную меру предосторожности, повесив первого же, кто начнёт ими спекулировать. Эти продукты суть картофель, яйца, свинина, для краткости именуемые нами тремя «К» (картофель, курица, кабан). Наш план не обременит бюджет, так как для осуществления его нужно только…»

Но в этот момент сэр Лоренс заметил, что Корвен направился к двери, и окликнул его:

— Хэлло!

Корвен обернулся и подошёл.

Сэр Лоренс встал, уповая на то, что обнаруживает так же мало признаков замешательства, как и муж его племянницы.

— Жаль, что вы не застали меня, когда заходили к нам. Долго пробудете в отпуске?

— Осталась всего неделя, а потом, видимо, придётся лететь через Средиземное море.

— Ноябрь — нелётный месяц. Что вы думаете о нашем пассивном торговом балансе?

Джерри Корвен пожал плечами:

— Надо же людям чем-то заниматься. Наши никогда не видят дальше собственного носа.

— Tiens! Une montagne?[120] Помните карикатуру Карандаша на Буллера под Ледисмитом? Нет, конечно, не помните: с тех пор прошло тридцать два года. Но национальный характер так быстро не меняется, верно? А как Цейлон? В Индию, надеюсь, не влюблён?

— В нас во всяком случае нет, но мы не огорчаемся.

— Клер, видимо, противопоказан тамошний климат.

Насторожённое лицо Корвена по-прежнему слегка улыбалось.

— Жара — да, но сезон её уже прошёл.

— Увозите Клер с собой?

— Конечно,

— Разумно ли это?

— Оставлять её здесь ещё неразумнее. Люди либо женаты, либо нет.

Сэр Лоренс перехватил взгляд собеседника и решил: «Не стану продолжать. Безнадёжное дело. К тому же он бесспорно прав. Но держу пари…»

— Прошу прощения, — извинился Корвен. — Я должен отправить письма.

Он повернулся и вышел, подтянутый, уверенный в себе. «Гм! Нельзя сказать, чтобы наше объяснение прошло плодотворно», — подумал сэр Лоренс и опять сел за письмо в «Тайме».

— Надо раздобыть точные цифры. Поручу-ка я это Майклу… — пробормотал он, и мысли его вернулись к Корвену. В таких случаях всегда неясно, кто же действительно виноват. В конце концов неудачный брак — это неудачный брак, и тут уж ничто не поможет — ни похвальные намерения, ни мудрые советы. «Почему я не судья? — посетовал сэр Лоренс. — Тогда я мог бы высказать свои взгляды. Судья Монт в своей речи заявил: «Пора предостеречь народ нашей страны от вступления в брак. Этот союз, вполне уместный во времена Виктории, следует заключать в наши дни лишь при условии явного отсутствия у обеих сторон сколько-нибудь выраженной индивидуальности…» Пойду-ка я домой к Эм».

Баронет промокнул давно уже сухое письмо в «Тайме» и вышел на темнеющую и тихую в этот час Пэл-Мэл. По дороге остановился на СентДжеймс-стрит, заглянул в витрину своего виноторговца и стал соображать, как покрыть добавочные десять процентов налога, когда услышал возглас:

— Добрый вечер, сэр Лоренс.

Это был молодой человек по фамилии Крум.

Они вместе перешли через улицу.

— Хочу поблагодарить вас, сэр, за то, что вы поговорили насчёт меня с мистером Масхемом. Сегодня я встретился с ним.

— Он вам понравился?

— Да. Он очень любезен. Разумеется, влить арабскую кровь в наших скаковых лошадей — это у него просто навязчивая идея.

— Он заметил, что вы так считаете?

Крум улыбнулся:

— Вряд ли. Но ведь наша лошадь много крупней арабской.

— А всё-таки затея Джека не лишена смысла. Его ошибка в другом — он надеется на быстрые результаты. В коннозаводстве всё равно как в политике: люди не желают думать о будущем. Если начинание не приносит плодов к исходу пяти лет, от него отказываются. Джек сказал, что берет вас?

— Пока на испытательный срок. Я отправлюсь к нему на неделю, и он посмотрит, как я управляюсь с лошадьми. Сами матки прибудут не в Ройстон. Он нашёл для них местечко в окрестностях Оксфорда, около Беблок-хайт. Там я и поселюсь около них, если окажется, что я ему подхожу. Но это уже весной.

— Джек — педант, — предупредил сэр Лоренс, когда они входили в «Кофейню». — Вам нужно это учесть.

Крум улыбнулся:

— Я уже догадался. У него на заводе образцовый порядок. На моё счастье, я действительно разбираюсь в лошадях и нашёл, что сказать мистеру Масхему. Было бы замечательно снова оказаться при деле, а уж лучше такого я и желать не могу.

Сэр Лоренс улыбнулся: энтузиазм всегда был ему приятен.

— Вам следует познакомиться с моим сыном, — сказал он. — Тот тоже энтузиаст, несмотря на свои тридцать семь. Вы, наверно, будете жить в его избирательном округе. Хотя нет, не в нём, а где-то поблизости. Вероятно, в округе Дорнфорда. Между прочим, известно вам, что моя племянница — его секретарь?

Крум кивнул.

— Может быть, теперь, в связи с приездом Корвена, она бросит работу, — заметил сэр Лоренс и пристально посмотрел молодому человеку в лицо.

Оно явственно помрачнело.

— Нет, не бросит. На Цейлон она не вернётся.

Фраза была произнесена так отрывисто и мрачно, что сэр Лоренс объявил:

— Здесь я обычно взвешиваюсь.

Крум проследовал за ним к весам, как будто у него не хватало духу расстаться с собеседником. Он был пунцово-красен.

— Откуда у вас такая уверенность? — спросил сэр Лоренс, воссев на исторический стул.

Молодой человек стал ещё краснее.

— Люди уезжают не для того, чтобы сейчас же возвратиться.

— Бывает, что и возвращаются. Жизнь — не скаковая лошадь, которая никуда не сворачивает от старта до финиша.

— Я случайно узнал, что леди Корвен решила не возвращаться, сэр.

Сэру Лоренсу стало ясно, что разговор дошёл до такой точки, за которой чувство может возобладать над сдержанностью. Этот молодой человек влюблён-таки в Клер! Воспользоваться случаем и предостеречь его? Или человечнее не обратить внимания?

— Ровно одиннадцать стонов, — объявил баронет. — А вы прибавляете или убавляете, мистер Крум?

— Я держусь примерно на десяти стонах двенадцати фунтах.

Сэр Лоренс окинул глазами его худощавую фигуру:

— Да, сложены вы удачно. Просто удивительно, как брюшко омрачает жизнь! Вам, впрочем, можно до пятидесяти не беспокоиться.

— По-моему, сэр, у вас тоже для этого нет оснований.

— Серьёзных — нет. Но я знавал многих, у кого они были. А теперь мне пора идти. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, сэр. Честное слово, я вам страшно благодарен.

— Не за что. Мой кузен Джек не прогадает, вы, если прислушаетесь к моему совету, — тоже.

— Я-то уж, конечно, нет! — искренне согласился Крум.

Они обменялись рукопожатием, и сэр Лоренс вышел на Сент-Джеймсстрит.

«Не понимаю, — рассуждал он про себя, — почему этот молодой человек производит на меня благоприятное впечатление? Он ещё доставит нам немало хлопот. Я должен был бы ему сказать: «Не желай жены ближнего твоего». Но бог так устроил мир, что мы никогда не говорим того, что должны сказать». Интересно наблюдать за молодёжью! Считается, что она непочтительна к старикам и вообще, но, право, он, сэр Лоренс, этого не замечал. Современные молодые люди воспитаны ничуть не хуже, чем он сам был в их годы, а разговаривать с ними даже легче. Разумеется, никогда не угадаешь, что у них на уме, но так оно, наверно, и должно быть. Рано или поздно смиряешься с мыслью, — и сэр Лоренс поморщился, споткнувшись о камни, окаймлявшие тротуар на Пикадилли, — что старики годятся лишь на то, чтобы с них снимали мерку для гроба. Tempora mutantur et nos mutamur inillis.[121] Впрочем, так ли уж это верно? Его поколение отличается от нынешнего не больше, чем манера произносить латинские слова в дни его юности от того, как их произносят теперь. Молодёжь — всегда молодёжь, а старики — это старики; между ними всегда останутся расхождения и недоверие; старики всегда будут испытывать горячее, но нелепое желание думать и чувствовать, как молодёжь, сетовать на то, что не могут так думать и чувствовать, а в глубине души сознавать, что, будь у них возможность начать жить сначала, они бы не воспользовались ею. И это милосердно по отношению к человеку! Когда он износился, жизнь исподволь и мягко приучает его к летаргии. На каждом этапе существования ему отпущено ровно столько воли к жизни, сколько требуется, чтобы дотянуть до конца. Чудак Гёте обрёл бессмертие под мелодии Гуно благодаря тому, что раздул потухающую искру в яркое пламя. «Чушь! — подумал сэр Лоренс. — Типично немецкая чушь! Да неужели бы я, если бы даже мог, поменялся судьбой с этим мальчиком, чтобы вздыхать, рыдать, украдкой предаваться восторгам и чахнуть от тоски? Ни за что! А поэтому хватит со стариков их старости. Когда же наконец полисмен остановит эти проклятые машины? Нет, практически ничто не изменилось. Шофёры ведут машины, повинуясь тому же ритму, в каком кучера омнибусов и кэбов погоняли своих спотыкающихся, скользящих по мостовой, гремевших копытами кляч. Молодые люди и девушки испытывают то же законное или незаконное влечение друг к другу.

Конечно, мостовые стали иными, и жаргон, которым выражаются эти юношеские желания, тоже иной, но, видит бог, правила движения по жизни остались неизменными: люди скользят друг мимо друга, сталкиваются, чудом не ломают себе шею, торжествуют и терпят поражение независимо от того, хорошие они или плохие. Нет, — думал сэр Лоренс, — пусть полиция издаёт циркуляры, священники пишут в газеты, судьи произносят речи, — человеческая природа идёт своим путём, как шла в дни, когда у меня прорезался зуб мудрости».

Полисмен поменял местами свои белые рукава, сэр Лоренс перешёл через улицу и направился к Беркли-сквер. А вот здесь изрядные перемены! Аристократические особняки быстро исчезают. Лондон перестраивается — по частям, исподволь, как-то стыдливо, — словом, чисто по-английски. Эпоха монархов со всеми её атрибутами, с феодализмом, с церковью ушла в прошлое. Теперь даже войны ведутся только из-за рынков и только самими народами. Это уже кое-что. «А ведь мы все больше уподобляемся насекомым, — думал сэр Лоренс. — Забавно всё-таки: религия почти мертва, потому что практически больше никто не верит в загробную жизнь, но для неё уже нашёлся заменитель — идеал служения, социального служения, символ веры муравьёв и пчёл! До сих пор социальное служение было уделом старинных семей, которые каким-то образом ухитрились понять, что они должны приносить какую-то пользу и тем самым оправдывать своё привилегированное положение. Выживет ли идеал социального служения теперь, когда они вымирают? Сумеет ли народ подхватить его? Что ж, кондуктор автобуса; приказчик в магазине, который лезет из кожи, подбирая вам носки нужной расцветки; женщина, которая присматривает за ребёнком соседки или собирает на беспризорных; автомобилист, который останавливает свою машину и терпеливо ждёт, пока вы не наладите вашу; почтальон, который благодарит вас за чаевые, и тот, безымянный, кто вытаскивает вас из воды, если видит, что вы в самом деле тонете, — все они в конце концов существуют, как и прежде. Требуется только одно — расклеить в автобусах лозунг: «Дышите свежим воздухом и упражняйте ваши лучшие наклонности!» — заменив им призывы вроде «Пушки позорное преступление!» или «Тотализатор — тщетная трата тысяч!» Последний, кстати, напоминает мне, что нужно расспросить Динни об отношениях Клер с её молодым человеком».

С этой мыслью он подошёл к дверям своего дома и вставил ключ в замок.

Глава 12

Хотя сэр Джералд Корвен держался по-прежнему уверенно, положение его, как и всякого мужа, вознамерившегося вновь сойтись с женой, было отнюдь не из лёгких, тем более что для осуществления этого замысла у него оставалась всего неделя. После его второго визита Клер держалась настороже. Назавтра же, в субботу, она с половины дня ушла из Темпла и поехала в Кондафорд, где постаралась не подать виду, что ищет там убежища. В воскресенье утром она долго лежала в постели и через распахнутые окна смотрела на небо, раскинувшееся за высокими обнажёнными вязами. Солнце светило ей в лицо, в мягком воздухе звучали голоса пробуждающегося утра щебетали птицы, мычала корова, изредка раздавался хриплый крик грача, непрестанно ворковали голуби. Клер была лишена поэтической жилки, но покой и возможность беззаботно вытянуться в постели на миг приобщили к мировой симфонии даже её. Сплетение нагих ветвей и одиноких листьев на подвижном фоне неяркого светло-золотого неба; грач, покачивающийся на суку; зеленя и пары на склонах холмов, и линия рощ вдалеке, и звуки, и чистый, светлый, ласкающий лицо воздух; щебечущая тишина, полная отъединённость каждого существа от остальных и беспредельная безмятежность пейзажа — все это отрешило её от самой себя и растворило в мгновенном, как вспышка, слиянии со вселенной.

Но видение скоро исчезло, и она стала думать о вечере, проведённом в четверг с Тони Крумом, о грязном мальчугане у ресторанчика в Сохо, который так проникновенно убеждал: «Не забудьте бедного парня, леди! Не забудьте бедного парня!» Если бы Тони видел её вечером в пятницу! Как мало общего между чувствами и обстоятельствами, как мало мы знаем о других, даже самых близких людях! У Клер вырвался короткий горький смешок. Поистине, неведение — благо!

В деревне на колокольне заблаговестили. Забавно, её родители до сих пор ходят по воскресеньям в церковь, надеясь, видимо, на лучшее будущее. А может быть, просто хотят подать пример фермерам, — иначе церковь придёт в запустение и её переименуют в простую часовню. Как хорошо лежать в своей старой комнате, где тепло и безопасно, где в ногах у тебя свернулась собака и можно побездельничать! До следующей субботы ей, как лисице, которую травят, придётся прятаться за каждым прикрытием. Клер стиснула зубы, как лисица, заметившая гончих. Он сказал, что должен уехать с ней или без неё. Что ж, пусть едет без неё!

Однако около четырёх часов дня чувство безопасности разом покинуло её: возвращаясь после прогулки с собаками, она увидела стоявшую около дома машину, а в холле её встретила мать.

— Джерри в кабинете у отца.

— О!

— Пойдём ко мне, дорогая.

Комната леди Черрел, расположенная во втором этаже и примыкающая к спальне, носила на себе гораздо более явственный отпечаток её личности, чем остальные помещения старого, словно вросшего в землю дома с его закоулками, полными реликвий и воспоминаний о былом. У этой серо-голубой гостиной, где пахло вербеной, было своё, хотя и поблекшее изящество. Она была выдержана в определённом стиле, тогда как всё остальное здание представляло собой пустыню, усеянную обломками прошлого, которые лишь изредка чередовались с маленькими оазисами современности.

Стоя перед камином, где тлели поленья, Клер вертела в руках одну из фарфоровых безделушек матери. Приезда Джерри она не предвидела. Теперь против неё все: традиции, условности, соображения комфорта; у неё лишь одно оружие для защиты, но обнажать его ей мерзко. Он выждала, пока мать не заговорит первая.

— Дорогая, ты ведь нам ничего не объяснила. Абсолютно ничего.

А как объяснить такие вещи той, кто смотрит такими глазами и говорит таким голосом? Клер вспыхнула, потом побледнела и выдавила:

— Могу сказать одно: в нём сидит животное. Он этого не показывает, но я-то знаю, мама.

Леди Черрел тоже покраснела, что было несколько странно для женщины, которой за пятьдесят.

— Мы с отцом сделаем все, чтобы помочь тебе, дорогая. Только помни, что сейчас очень важно не сделать ошибки.

— А так как я уже сделала одну, то от меня ждут и второй? Поверь, мама, я просто не в состоянии говорить об этом. Я не вернусь к нему, и конец.

Леди Черрел села, над её серо-голубыми устремлёнными в пространство глазами обозначилась морщина. Затем она перевела их на дочь и нерешительно спросила:

— Ты уверена, что это не то животное, которое сидит почти в каждом мужчине?

Клер рассмеялась.

— Нет, не то. Я ведь не робкого десятка.

Леди Черрел вздохнула;

— Не расстраивайся, мамочка. Всё образуется, лишь бы покончить с этим. В наше время таким вещам не придают значения.

— Говорят. Но мы придаём. Что поделаешь — застарелая привычка.

Клер уловила в голосе матери иронию и быстро добавила:

— Важно одно — не потерять уважения к себе. А с Джерри я его потеряю.

— Значит, говорить больше не о чём. Отец, наверно, позовёт тебя. Пойди пока сними пальто.

Клер поцеловала мать и вышла. Внизу всё было тихо, и она поднялась в свою комнату. Она чувствовала, что решимость её окрепла. Времена, когда мужья распоряжались жёнами, как собственностью, давно миновали, и, что бы отец и Джерри ни придумали, она не отступит! И когда её позвали, она сошла вниз, твёрдая, как камень, и острая, как клинок.

Мужчины стояли в похожем на канцелярию кабинете отца, и Клер сразу увидела, что они уже обо всём договорились. Кивнув мужу, она подошла к отцу:

— Слушаю.

Первым заговорил Корвен:

— Прошу вас, скажите вы, сэр.

Морщинистое лицо генерала выразило огорчение и досаду, но он тут же взял себя в руки.

— Мы все обсудили, Клер. Джерри согласен, что ты во многом права, но даёт мне слово больше тебя не оскорблять. Прошу тебя, попробуй понять его точку зрения. Он говорит, — и, по-моему, резонно, — что это даже не столько в его интересах, сколько в твоих. Может быть, теперь не те взгляды на брак, что в наше время, но вы в конце концов дали обет… и не говоря уже о нём…

— Я слушаю, — вставила Клер.

Генерал одной рукой пощипал усики, другую засунул в карман:

— Подумай, какая у вас обоих будет жизнь. Разводиться вам нельзя: тут и твоё имя, и его положение, и… всего через полтора года. Что же остаётся? Раздельное жительство? Это нехорошо ни для тебя, ни для него.

— И всё-таки для обоих это лучше, чем жить вместе.

Генерал взглянул на её ожесточившееся лицо:

— Так ты говоришь сейчас, но у нас с ним опыта больше, чем у тебя.

— Я ждала, что рано или поздно ты мне это скажешь. Словом, ты хочешь, чтобы я уехала с ним?

Вид у генерала стал совсем несчастный.

— Ты знаешь, дорогая, что я хочу тебе только хорошего.

— А Джерри убедил тебя, что самое лучшее для меня — уехать с ним. Так вот — это самое худшее. Я с ним не поеду, и давай закончим разговор.

Генерал посмотрел сначала на неё, потом на зятя, пожал плечами и принялся набивать трубку.

Зрачки Джерри сузились, взгляд, перебегавший от отца к дочери, остановился на лице Клер. Они долго смотрели друг на друга: никто не хотел опустить глаза первым.

— Отлично, — процедил он наконец. — Я приму другие меры. До свиданья, генерал. До свиданья, Клер.

Он повернулся кругом и вышел.

В наступившей тишине раздалось отчётливое шуршание — автомобиль уехал. Генерал мрачно курил и смотрел в сторону. Клер подошла к окну. На дворе темнело; теперь, миновав критическую точку, она ощущала полный упадок сил.

— Господи, да неужели я так ничего и не пойму в этой истории! — раздался голос её отца.

Клер, по-прежнему стоя у окна, спросила:

— Он не рассказал, как попробовал на мне мой же хлыст для верховой езды?

— Что? — задохнулся генерал.

Клер круто обернулась:

— Да.

— На тебе?

— Да. Я ушла, конечно, по другим причинам, но это было последней каплей. Прости, что огорчаю тебя, папа.

— Боже!

Внезапно Клер осенило. Конкретный факт! Вот что нужно мужчине!

— Негодяй! — вспыхнул генерал. — Негодяй! Он уверял меня, что на днях провёл у тебя целый вечер. Это правда?

Краска медленно залила щеки Клер.

— Он попросту вломился ко мне.

— Негодяй! — ещё раз повторил генерал.

Когда Клер снова осталась одна, на душе у неё стало горько. Как неожиданно изменился её отец, узнав об этой подробности с хлыстом! Он воспринял его как личную обиду, как оскорбление, нанесённое его собственной плоти и крови. Клер подозревала, что, если бы это случилось с дочерью другого человека, он остался бы невозмутим; она вспомнила, что он даже одобрял порку, которой Хьюберт подверг погонщика мулов и которая позже принесла им всем столько тревог. Как бесконечно много предвзятого и личного в людях! Они все воспринимают и оценивают, исходя из собственных предрассудков! Ну, полно. Самое худшее позади: теперь родители на её стороне, а она уж постарается, чтобы Джерри больше не остался наедине с нею. Каким долгим взглядом он на неё посмотрел! Он из тех, кто умеет примиряться с проигрышем, потому что никогда не считает игру законченной. Его увлекает бытие в целом, а не отдельные его эпизоды. Он вскакивает жизни на спину, она выбрасывает его из седла, он поднимается и снова вскакивает на неё; если встречает препятствие, берет его и едет дальше, а на полученные царапины смотрит, как на неизбежное следствие повседневных усилий. Он околдовал Клер, растоптав на ходу её душу и тело; теперь чары рассеялись, и она даже не знает, была ли околдована на самом деле. Что он собирается предпринять? Ясно одно: он отыграется любой ценой.

Глава 13

При взгляде на ровный зелёный дёрн Темпла, на его стройные деревья, каменные здания и зобастых голубей, вы приходите в восторг, который, однако, быстро остывает, как только вы представите себе однообразные кипы бумаг, перехваченные красной тесьмой, бесчисленных клерков, томящихся в тесных комнатушках и посасывающих свой большой палец в ожидании стряпчих, тома в переплётах из телячьей кожи, содержащие такие подробные отчёты о делах, что, взглянув на них, легкомысленный человек начинает вздыхать и думать о кафе «Ройяль». Кто дерзнёт отрицать, что Темпл представляет приют in exselsis[122] человеческому духу и в креслах — человеческой плоти; кто станет оспаривать, что, попадая в Темпл, люди отрешаются от человечности и оставляют её у входа, как башмаки у врат мечети? Сюда её не допускают даже во время торжественных приёмов, поскольку мышление юриста должно быть свободно от всякой сентиментальности; поэтому на пригласительных билетах в порядке предосторожности указывается: «Просят быть при регалиях». Конечно, осенью, редкими солнечными утрами, обитатель Темпла, вероятно, чувствует то же замирание сердца, которые испытываешь, стоя на вершине горы, или слушая симфонию Брамса, или увидев первые весенние нарциссы; но, даже если это так, он быстро вспоминает, где находится, и берётся за дело «Коллистер против Девердея, посредник Попдик».

Как ни странно, однако Юстейс Дорнфорд, человек, уже подходивший к середине своего земного пути, и в солнечную и в пасмурную погоду испытывал чувство, которое бывает, когда сидишь на низкой ограде, нежась в первых весенних лучах, и видишь, как из сада, полного апельсиновых деревьев и ранних цветов, к тебе выходит сама жизнь в образе женщины с картины Боттичелли. Говоря без лишних слов, он был влюблён в Динни. Каждое утро с появлением Клер он изнывал от желания бросить диктовать ей на парламентские темы и перевести разговор на её сестру. Но, умея владеть собой и обладая к тому же чувством юмора, он не выходил из круга своих профессиональных обязанностей и только однажды осведомился у Клер, не пообедает ли она и её сестра с ним в субботу здесь или в кафе «Ройяль».

— Здесь, пожалуй, будет оригинальнее.

— Пригласите, пожалуйста, четвёртым кого-нибудь из знакомых мужчин.

— А почему вы сами не хотите, мистер Дорнфорд?

— У вас могут быть определённые планы на этот счёт.

— Хорошо, позовём Тони Крума. Я ехала вместе с ним на пароходе. Он славный мальчик.

— Отлично. Итак, в субботу. Сестру тоже пригласите сами.

Клер не сказала ему: «Да она, наверно, за дверью», — потому что Динни действительно ждала сестру на лестнице. Всю неделю она заходила за Клер в половине седьмого вечера и провожала её до Мелтон-Мьюз: различнее случайности были ещё не исключены, и сестры не хотели рисковать.

Выслушав приглашение, Динни призналась:

— Когда я вышла от тебя в тот вечер, я наткнулась на Тони Крума, и он проводил меня до Маунт-стрит.

— Ты не сказала ему, что у меня был Джерри?

— Разумеется, нет.

— Ему и без того тяжело. Он в самом деле славный, Динни.

— Я это сразу увидела. Поэтому мне хочется, чтобы он уехал из Лондона.

Клер улыбнулась:

— Он тут не засидится: мистер Масхем решил поручить ему своих арабских маток в Беблок-хайт.

— Как? Ведь Джек Масхем живёт в Ройстоне.

— Для маток требуется отдельная конюшня и местность, где более мягкий климат.

Динни, с трудом отогнав воспоминания, спросила:

— Ну, дорогая, будем толкаться в подземке или возьмём для шика такси?

— Мне хочется подышать воздухом. Прогуляемся пешком?

— Конечно. Пойдём по набережной, а затем через парки.

Было холодно, и сестры шли быстро. Под звёздным пологом тьмы эта обширная, залитая электрическим светом часть города казалась незабываемо прекрасной; даже на зданиях, контуры которых расплылись во мгле, лежал отпечаток величия.

— Ночной Лондон прекрасен, — вполголоса заметила Динни.

— Да. Но ложишься спать с красавицей, а встаёшь с трактирщицей. Город — сплошной сгусток энергии, он — как муравейник, а чего ради люди суетятся!

— Это так тягостно, как сказала бы тётя Эм.

— А всё-таки, Динни, почему же люди суетятся?

— Потому что жизнь — мастерская, пытающаяся выпускать совершенные изделия: одно удаётся, миллион идёт в брак.

— Есть ли смысл надрываться?

— Почему нет?

— А во что верить?

— В характер.

— Что ты понимаешь под этим словом?

— Характер — способ, каким мы выражаем наше стремление к совершенству и культивируем то лучшее, что живёт в нас.

— Гм! — недоверчиво усмехнулась Клер. — А кто же решит, что во мне худшее и что лучшее?

— Хотя бы я, дорогая.

— Нет, я до всего этого ещё не доросла.

Динни взяла сестру под руку:

— Ты старше меня, Клер.

— Нет, хотя, вероятно, опытнее. Но я ещё не успокоилась и не познала себя. А покамест я нутром чувствую, что Джерри бродит около МелтонМьюз.

— Зайдём на Маунт-стрит, а потом отправимся в кино.

В холле Блор вручил Динни письмо:

— Заходил сэр Джералд Корвен, мисс, и велел вам это передать.

Динни вскрыла конверт.

«Дорогая Динни,

Я покидаю Англию не в субботу, а завтра. Если Клер передумала, буду счастлив взять её с собой. Если нет, пусть не надеется на моё долготерпение. Я оставил такую же записку у неё на квартире, но, не зная, где она, пишу для верности и вам. Она или её письмо застанут меня завтра, в четверг, до трёх часов в «Бристоле». После этого срока — a la guerre comme a la guerre.[123]

Глубоко сожалею, что всё сложилось так нелепо, и желаю вам всего хорошего.

Искренне ваш

Джералд Корвен».
Динни прикусила губу.

— На, прочти!

Клер прочла письмо.

— Не пойду, и пусть делает, что хочет.

Когда сестры приводили себя в порядок в комнате Динни, туда вплыла леди Монт.

— А! Теперь и у меня есть новости, — объявила она. — Ваш дядя вторично виделся с Джерри Корвеном. Что ты решила насчёт него, Клер?

Клер повернулась спиной к зеркалу; свет упал ей на щёки и губы, которые она ещё не успела подкрасить.

— Я никогда не вернусь к нему, тётя Эм.

— Можно присесть на твою кровать, Динни? Никогда — долгий срок а тут ещё этот… как его… мистер Крейвен. Я не сомневаюсь, Клер, что у тебя есть принципы, но ты слишком хорошенькая.

Клер перестала подводить губы:

— Вы очень добры, тётя Эм, но, честное слово, я знаю, что делаю.

— Очень успокоительно! Стоит мне это сказать себе, как я уже знаю, что наделаю глупостей.

— Если Клер обещает, она держит слово, тётя.

Леди Монт вздохнула.

— Я обещала моему отцу ещё год не выходить замуж, а через семь месяцев подвернулся ваш дядя. Всегда кто-нибудь подвёртывается.

Клер поправила волосы на затылке:

— Обещаю не выкидывать никаких фокусов в течение года. За это время я разберусь в себе и приму решение, а если нет, значит, никогда не приму.

Леди Монт погладила рукой одеяло:

— Перекрести себе сердце.

— Лучше не надо, — торопливо вмешалась Динни.

Клер приложила пальцы к груди:

— Я перекрещу то место, где ему полагается быть.

Леди Монт поднялась:

— Динни, ты не находишь, что ей следует переночевать у нас?

— Нахожу, тётя.

— Тогда я распоряжусь. Цвет морской воды — действительно твой цвет, Динни. А у меня вот нет определённого. Так уверяет Лоренс.

— Нет, тётя, есть — чёрный с белым.

— Как у сорок или у герцога Портлендского. Я не была на Эскотских скачках с тех пор, как мы отдали Майкла в Уинчестер, — из экономии. К обеду будут Хилери и Мэй. Они без вечерних туалетов.

— Да, тётя, — неожиданно перебила её Клер. — Дядя Хилери знает обо мне?

— Он вольнодумец, — изрекла леди Монт. — А я, как ты понимаешь, не могу не огорчаться.

Клер встала:

— Поверьте, тётя Эм, Джерри скоро утешится: такие подолгу не переживают.

— Померьтесь-ка спинами. Так и думала — Динни на дюйм выше.

— Во мне пять футов пять дюймов, — сказала Клер. — Без туфель.

— Вот и хорошо. Когда будете готовы, идите вниз.

С этими словами леди Монт поплыла к двери, рассуждая вслух: «Соломонова печать — напомнить Босуэлу», — и вышла.

Динни снова подошла к камину и уставилась на пламя.

Голос Клер зазвенел у неё за спиной:

— Мне хочется петь от радости, Динни. Целый год полного отдыха от всего. Я довольна, что тётя Эм вырвала у меня обещание. Но какая она смешная!

— Нисколько. Она — самый мудрый член нашей семьи. Если принимать жизнь всерьёз, из неё ничего не получается. Тётя Эм не принимает. Допускаю, что хочет, но просто не может.

— Но у неё ведь и нет настоящих забот.

— Кроме мужа, троих детей, кучи внучат, жизни на два дома, трёх собак, пары одинаково бестолковых садовников, безденежья и двух страстей всех женить и вышивать по канве, — действительно никаких. К тому же она вечно боится потолстеть.

— Ну, в этом смысле у неё всё в порядке. Динни, что мне делать с этими вихрами? Вот наказание! Подстричь их опять?

— Пускай себе растут. Кто его знает, может быть, локоны снова войдут в моду.

— Скажи, зачем женщины так заботятся о внешности? Чтобы нравиться мужчинам?

— Конечно, нет.

— Значит, просто назло и зависть друг другу?

— Больше всего в угоду моде. Женщины — сущие овцы в отношении своей внешности.

— А в вопросах морали?

— Да разве она у нас есть? А если и есть, так создана мужчинами. От природы нам даны только чувства.

— У меня их нет.

— Так ли?

Клер рассмеялась.

— По крайней мере, сейчас.

Она надела платье, и Динни заняла её место у зеркала.

Викарий трущобного прихода обедает не для того, чтобы изучать человеческую природу. Он ест. Хилери Черрел, который убил большую часть дня, включая и время еды, на выслушивание жалоб своей паствы, не делавшей запасов на завтра, потому что ей не хватало их на сегодня, поглощал предложенную ему вкусную пищу с нескрываемым удовольствием. Если даже он знал, что молодая женщина, обвенчанная им с Джерри Корвеном, разорвала узы брака, то ничем этого не выдавал. Хотя Клер сидела с ним рядом, он ни разу не намекнул на её семейные дела и распространялся исключительно о выборах, французском искусстве, лесных волках в Уипснейдском зоопарке и школьных зданиях нового типа с крышами, которыми в зависимости от погоды можно пользоваться, а можно и не пользоваться. Иногда по его длинному, морщинистому, решительному и проницательно-добродушному лицу пробегала улыбка, словно он что-то обдумывал, но догадываться о предмете его размышлений позволяли только взгляды, которые он изредка бросал на Динни с таким видом, как будто хотел сказать: «Вот мы сейчас с тобой потолкуем».

Однако потолковать им не пришлось, потому что не успел он допить свой портвейн, как его вызвали по телефону к умирающему. Миссис Хилери ушла вместе с ним.

Сестры вместе с дядей и тёткой сели за бридж и в одиннадцать удалились к себе наверх.

— Ты не забыла, что сегодня годовщина перемирия? — спросила

Клер, расхаживая по комнате.

— Нет.

— В одиннадцать утра я ехала в автобусе и заметила, что у многих какие-то странные лица. Вот уж не думала, что буду переживать это так остро. Мне ведь было всего десять, когда кончилась война.

— Я помню перемирие, потому что мама плакала, — отозвалась Динни. Тогда у нас в Кондафорде гостил дядя Хилери. Он сказал проповедь на стих: «И те служат, кто стоит и ждёт».

— Люди служат лишь тогда, когда надеются что-то получить за службу.

— Многие всю жизнь трудятся тяжело, а получают мало.

— Да, ты права.

— А почему они так поступают?

— Динни, мне порой кажется, что ты в конце концов станешь богомолкой, если, конечно, не выйдешь замуж.

— «Иди в монастырь — и поскорее».

— Серьёзно, дорогая, мне хочется, чтобы в тебе было побольше от Евы. По-моему, тебе пора уже быть матерью.

— С удовольствием, если врачи найдут способ становиться ею без всего, что этому предшествует.

— Ты зря убиваешь годы, дорогая. Стоит тебе пальцем шевельнуть, и старина Дорнфорд у твоих ног. Неужели он тебе не нравится?

— Он самый приятный мужчина из всех, виденных мною за последнее время.

— «Бесстрастно молвила она и повернулась к двери». Поцелуй меня.

— Дорогая, — сказала Динни, — я уверена, что всё образуется. Молиться я за тебя не стану, хотя ты и подозреваешь меня в склонности к такому занятию, но буду надеяться, что и твой корабль придёт в гавань.

Глава 14

Второй экскурс Крума в историю Англии был первым для трёх остальных участников устроенного Дорнфордом обеда, причём по странному стечению обстоятельств, которому он, видимо, и сам способствовал, молодой человек достал такие билеты в Друри Лейн, что сидеть пришлось по двое: Тони с Клер — в середине десятого ряда, Дорнфорду с Динни — в ложе против третьего.

— О чём вы задумались, мисс Черрел?

— О том, насколько изменились лица англичан по сравнению с тысяча девятисотым годом.

— Всё дело в причёске. Лица на картинах, которым лет сто — полтораста, куда больше похожи на наши.

— Конечно, свисающие усы и шиньоны маскируют выражение лица.

Но разве лица людей начала века что-нибудь выражали?

— Вы, надеюсь, не думаете, что во времена Виктории в людях было меньше характерного, чем теперь?

— Возможно, даже больше, но они его прятали. У них даже в одежде было столько лишнего: фраки, рубашки со стоячими воротничками, не галстуки, а целые шейные платки, турнюры, ботинки на пуговках.

— Ноги у них были невыразительные, зато шеи — очень.

— Согласна, но только насчёт женских. А посмотрите на их меблировку: кисти, бахрома, салфеточки, канделябры, колоссальные буфеты. Они играли в прятки со своим «я», мистер Дорнфорд.

— Но оно всё-таки то и дело выглядывало, как маленький принц

Эдуард из-под стола матери, когда он разделся под ним за обедом в Уиндзоре.

— Это был самый примечательный его поступок за всю жизнь.

— Не скажите. Его царствование — вторая Реставрация, только в более умеренной форме. При нём словно открылись шлюзы…

— Он уехал наконец. Клер?

— Да, благополучно уехал. Посмотрите на Дорнфорда. Он окончательно влюбился в Динни. Мне хочется, чтобы она ответила ему взаимностью.

— А почему бы ей не ответить?

— Милый юноша, у Динни было большое горе. Оно до сих пор не забылось.

— Вот из кого получится замечательная свояченица!

— А вы хотите, чтобы она стала ею для вас?

— Господи, конечно! Ещё бы не хотеть!

— Нравится вам Дорнфорд?

— Очень приятный человек и совсем не сухарь.

— Будь он врачом, он, наверно, замечательно ухаживал бы за больными. Кстати, он католик.

— Это не повредило ему на выборах?

— Могло бы повредить, не окажись его конкурент атеистом, так что вышло одно на одно.

— Политика — страшно глупое занятие.

— А всё-таки интересное.

— Раз Дорнфорд сумел шаг за шагом пробиться в адвокатуру, значит, он человек с головой.

— И с какой ещё! Уверяю вас, он любую трудность встретит так же спокойно, как держится сегодня. Ужасно люблю его.

— Вот как!

— Тони, у меня и в мыслях не было вас дразнить.

— Мы с вами всё равно что на пароходе: сидим бок о бок, а ближе всё равно не становимся. Пойдёмте курить.

— Публика возвращается. Приготовьтесь объяснить мне, в чём мораль второго акта. В первом я не усмотрела никакой.

— Подождите!

— Как это жутко! — глубоко вздохнула Динни. — Я ещё не забыла гибель «Титаника». Ужасно, что мир устроен так расточительно!

— Вы правы.

— Расточается все: и людские жизни, и любовь.

— Вы против такой расточительности?

— Да.

— А вам не очень неприятно об этом говорить?

— Нет.

— Не думаю, что ваша сестра расточит себя напрасно. Она слишком любит жизнь.

— Да, но она взята в клещи.

— Она из них выскользнет.

— Мне нестерпимо думать, что её жизнь может пойти прахом. Нет ли в законе какой-нибудь лазейки, мистер Дорнфорд? Я хочу сказать — нельзя ли развестись без огласки?

— Если муж даст повод, её почти не будет.

— Не даст. Он человек мстительный.

— Понятно. Боюсь, что тогда остаётся одно — ждать. Такие конфликты со временем разрешаются сами по себе. Конечно, предполагается, что мы, католики, отрицаем развод. Но когда чувствуешь, что для него есть основания…

— Клер только двадцать четыре. Она не может всю жизнь оставаться одна.

— А вы намерены оставаться?

— Я — другое дело.

— Да, вы не похожи на сестру, но если и вы расточите свою жизнь, будет ещё хуже. Настолько же хуже, насколько обидней терять погожий день зимой, чем летом.

— Занавес поднимается…

— Странно! — призналась Клер. — Глядя на них, я всё время думала, что их любви хватило бы ненадолго. Они жгли её с двух концов, как свечку.

— Боже мой, будь мы с вами на этом пароходе…

— Вы очень молоды. Тони.

— Я старше вас на два года.

— И все равно моложе на десять.

— Клер, вы вправду не верите, что можно любить долго?

— Если вы имеете в виду страсть, — не верю. Вслед за ней, как правило, сразу же наступает конец. Конечно, для парочки с «Титаника» он наступил рановато. И какой — холодная бездна! Бр-р!

— Я подам пальто.

— Не скажу, чтобы я была в таком уж восторге от пьесы, Тони. Она выворачивает человека наизнанку, а я не испытываю ни малейшего желания выворачиваться.

— Мне тоже пьеса куда больше понравилась в первый раз.

— Весьма признательна!

— Она и задевает тебя и проходит мимо. Самое лучшее в ней то, что относится к войне.

— После этого спектакля мне что-то расхотелось жить.

— Он слишком сатиричен.

— Герои словно издеваются над собой. Удручающее зрелище, — слишком похоже на нас самих.

— Зря мы не пошли в кино. Там я хоть подержал бы вас за руку.

— Дорнфорд смотрит на Динни так, словно она мадонна будущего, а он хочет сделать из неё мадонну прошлого.

— Верно.

— Лицо у него в самом деле приятное. Интересно, понравилась ли ему та часть пьесы, которая посвящена войне? Внимание, занавес! Началось.

Динни сидела, закрыв глаза, чувствуя на щеках горячую влагу.

— Никогда бы она так не сделала, — хрипло сказала она. — Не стала бы ни размахивать флагом, ни кричать ура. Никогда в жизни! С толпой, может быть, смешалась бы, но так — никогда.

— Конечно, нет. Это просто сценический эффект. Жаль, потому что в целом акт превосходный. Очень удался.

— А эти несчастные нарумяненные девчонки с их песенкой! Вы заметили чем они несчастней, тем больше нарумянены. А как солдаты насвистывают «Типпеоери»! Страшная, должно быть, вещь война!

— Человек на ней как бы пребывает в исступлении.

— И подолгу?

— В известном смысле — всегда. Вы находите это отвратительным?

— Не берусь судить о чужих переживаниях. Впрочем, брат тоже рассказывал мне кое-что похожее.

— То, что мы испытывали, не похоже на боевой пыл. Можете мне поверить — я ведь по характеру совсем не солдат. Но что там ни говори, война самое большое событие в жизни человека. Это давно уже стало прописной истиной.

— Вы и теперь в неё верите?

— До сих пор верил. Но… Я должен вам сказать, пока есть возможность. Я люблю вас, Динни. Мы ничего не знаем друг о друге, но это неважно. Я полюбил вас, как только встретил, и люблю всё сильнее. Я не жду ответа, я только прошу вас помнить об этом и…

Клер пожала плечами:

— Неужели люди на самом деле вели себя так в день перемирия? Тони, неужели они…

— Что?

— Действительно так себя вели?

— Не знаю.

— Где вы были тогда?

— В Веллингтоне. Только что поступил. Моего отца убили на войне.

— Моего тоже могли убить. И брата! Но все равно так нельзя. Динни говорит, что мама плакала, когда объявили перемирие.

— Моя, наверно, тоже.

— Больше всего мне понравилась сцена между сыном и девушкой. Но в целом пьеса отнимает слишком много нервов. Пойдёмте, я хочу курить. Нет, лучше останемся. Здесь того и гляди встретишь знакомых.

— Чёрт бы их побрал!

— Я пришла сюда с вами, и это самое большее, что я могу для вас сделать. Я ведь торжественно обещала целый год блюсти приличия. Ну, не надо огорчаться. Мы будем часто видеться…

— «Величие, достоинство, мир!» — повторила Динни, вставая. — По моему, достоинство — это самое важное.

— Во всяком случае, самое трудно достижимое.

— Ах, как эта женщина пела в ночном клубе! И небо — все в рекламах! Я страшно благодарна вам, мистер Дорнфорд. Я долго буду помнить сегодняшний спектакль.

— А то, что я вам сказал?

— Вы очень добры, но алоэ цветёт лишь один раз в столетие.

— Я умею ждать. Для меня вечер был чудесный.

— А где же наши?

— Наверно, ждут нас в вестибюле.

— Как по-вашему, были когда-нибудь величие, достоинство и мир уделом Англии?

— Нет.

— Но ведь «высится где-то зелёный холм вдали от стены городской»!.. Благодарю вас… Я ношу это пальто уже три года.

— Оно прелестно.

— По-видимому, теперь почти вся публика отправится в ночные клубы.

— Процентов пять, не больше.

— Сейчас мне хочется одного — подышать родным воздухом и долго-долго смотреть на звёзды.

Клер отвернула голову:

— Нельзя, Тони.

— Ну, почему?

— Вы и так провели со мной целый вечер.

— Разрешите хоть проводить вас.

— Нельзя, дорогой. Пожмите мне мизинец и возьмите себя в руки.

— Клер!

— Смотрите, вон они, как раз перед нами. А теперь исчезайте. Пойдите

В клуб, выпейте глоток чего-нибудь, и пусть вам ночью снятся лошади. Ну, довольно! И так уж чересчур крепко. Спокойной ночи, милый Тони.

— О господи! Спокойной ночи!

Глава 15

Время принято сравнивать с рекой, но оно отличается от неё, — через его мутный, неиссякаемый и бесконечный, как вселенная, поток нельзя перебраться ни вброд, ни по мосту, и, хотя философы уверяют, что он может течь и вперёд и вспять, календарь упорно регистрирует лишь одно направление.

Поэтому ноябрь сменился декабрём, но на смену декабрю не пришёл ноябрь. За исключением нескольких кратких похолодании погода стояла мягкая. Безработица сократилась, пассив торгового баланса возрос; люди гнались сразу за десятью зайцами, но ловили в лучшем случае одного; газеты трепетали от бурь в стаканах воды; большая часть подоходного налога была выплачена, но ещё большая — нет; все по-прежнему ломали Себе голову над вопросом, почему пришёл конец процветанию; фунт то поднимался, то падал. Короче говоря, время текло, а загадка бытия оставалась неразрешённой.

В Кондафорде забыли о проекте пекарни. Каждое пенни, которое удавалось отложить, вкладывалось в кур, кабанов и картофель. Сэр Лоренс И Майкл так увлеклись планом трёх «К», что их вера в него заразила и Динни. Она с генералом целыми днями готовилась к встрече золотого века, который воспоследует, как только план трёх «К» будет принят. Юстейс Дорнфорд обещал поддержать его в палате. Были подобраны цифры, имевшие целью доказать, что через десять лет Британия сможет экономить на импорте до ста миллионов ежегодно за счёт постепенного сокращения ввоза трёх вышеупомянутых пищепродуктов, причём это не повлечёт за собой удорожания жизни. При условии принятия кое-каких организационных мер, отказа британцев от некоторых привычек и увеличения производства отрубей успех не вызывает сомнений. А пока что генерал призанял денег под свой страховой полис и уплатил налоги.

Новый член парламента, который объезжал свой избирательный округ, встретил рождество в Кондафорде и говорил там исключительно о свиноводстве, так как инстинкт подсказывал ему, что это сейчас вернейший путь к сердцу Динни. Клер также провела рождество дома. Никто не спрашивал её, на что она тратит время, свободное от секретарских обязанностей. Об этом можно было только догадываться. Джерри Корвен писем не слал, но из газет было известно, что он вернулся на Цейлон. В дни, отделяющие рождество от Нового года, жилая часть старого дома переполнилась до отказа: приехали Хилери с женой и дочерью Моникой, Эдриен и Диана с Шейлой и Роналдом, которые оправились после кори. Семейство Черрелов давно уже не собиралось в таком полном составе. В канун Нового года к завтраку прибыли даже сэр Лайонел и леди Элисон. Все были убеждены, что при таком подавляющем консервативном большинстве 1932 год станет важной вехой в истории страны.

Динни сбилась с ног. Теперь она была меньше поглощена воспоминаниями о прошлом, хотя ничем не обнаруживала этого. Она в такой мере являлась душой и жизненным центром собравшегося общества, что никто не додумался задать себе вопрос, есть ли у неё своя собственная жизнь. Дорнфорд внимательно присматривался к ней. Что скрывается за этим неустанным и радостным самопожертвованием? Его любопытство зашло так далеко, что он решился расспросить Эдриена, которого, как представлялось Дорнфорду, она любила больше остальных родственников.

— На вашей племяннице держится весь дом, мистер Черрел.

— Вы правы. Динни — чудо.

— Она думает когда-нибудь о себе?

Эдриен украдкой взглянул на собеседника. Тёмные волосы, симпатичное лицо — немного смуглое, худощавое, кареглазое, пожалуй, слишком чуткое для юриста и политика. Однако едва лишь речь заходила о Динни, Эдриен настораживался, как овчарка; поэтому и сейчас он ответил сдержанно:

— По-моему, да, но лишь столько, сколько нужно, — немного.

— Иногда мне кажется, будто она пережила что-то очень тяжёлое.

Эдриен пожал плечами:

— Ей двадцать семь.

— Вы необычайно меня обяжете, рассказав — что. Поверьте, это не праздное любопытство. Я… я люблю Динни и страшно боюсь причинить ей боль, разбередив по неведению её рану.

Эдриен сделал такую глубокую затяжку, что в трубке засипело.

— Если ваши намерения серьёзны…

— Безусловно.

— Что ж, постараюсь уберечь её от нескольких тяжёлых минут. Так вот, в позапрошлом году она очень сильно любила одного человека, но всё кончилось трагически.

— Его смертью?

— Нет. Я не могу входить в подробности, но этот человек совершил нечто такое, что поставило его, так сказать, вне общества. По крайней мере он сам так думал. Не желая впутывать Динни в историю, он расторг помолвку и уехал на Дальний Восток. Разрыв был окончательным. Динни об этом не вспоминает, но, боюсь, никогда не забудет.

— Понятно. Я глубоко вам благодарен. Вы оказали мне огромную услугу.

— Сожалею, если огорчил вас, — ответил Эдриен, — но, по-моему, самое лучшее — вовремя открыть человеку глаза.

— Бесспорно.

Посасывая трубку, Эдриен искоса поглядывал на молчаливого собеседника. На задумчивом лице Дорнфорда читались не растерянность и боль, а скорее глубокая озабоченность будущим. «Он ближе всех к идеалу мужа, которого я желал бы ей, — чуткого, уравновешенного, удачливого, — размышлял Эдриен. — Но жизнь чертовски сложная штука!»

— Она очень непохожа на свою сестру, — произнёс он наконец вслух.

Дорнфорд улыбнулся:

— Она — смесь прошлого и современности.

— Однако Клер тоже очень милая девушка.

— О да, у неё масса достоинств.

— Они обе с характером. Как Клер справляется с работой?

— Превосходно: быстро схватывает, память отличная, большое savoirfaire[124].

— Жаль, что она сейчас в таком положении. Я не знаю, почему разладилась её семейная жизнь, но сомневаюсь, чтобы её можно было наладить.

— Я никогда не встречался с Корвеном.

— С ним приятно встречаться, пока к нему не присмотришься, — в нём есть что-то жестокое.

— Динни утверждает, что он мстителен.

— Похоже, что так. Скверное свойство, особенно когда встаёт вопрос о разводе. Но надеюсь, до него не дойдёт, — грязное это дело, да и страдает чаще всего невинный. Не помню, чтобы у нас в семье кто-нибудь разводился.

— У нас тоже, но мы ведь католики.

— Не считаете ли вы, исходя из вашей судебной практики, что нравственный уровень англичан понижается?

— Нет. Скорей даже повышается.

— Оно и понятно: мораль стала менее строгой.

— Нет, просто люди стали откровеннее, — это не одно и то же.

— Во всяком случае вы, адвокаты и судьи, — исключительно нравственные люди, — заметил Эдриен.

— Вот как? Откуда вы это знаете?

— Из газет.

Дорнфорд рассмеялся.

— Ну что ж, — сказал Эдриен, поднимаясь, — сыграем партию на бильярде?..

В понедельник, встретив Новый год, гости разъехались. Часа в четыре Динни ушла к себе, прилегла на кровать и заснула. Тусклый день угасал, сумерки постепенно заполняли комнату. Девушке снилось, что, она стоит на берегу реки. Уилфрид держит её за руку, показывает на противоположный берег и говорит: «Ещё одну реку, переплывём ещё одну реку!» Рука об руку они спускаются с берега, входят в воду, и Динни разом погружается во мрак. Она больше не чувствует руки Уилфрида и в ужасе кричит. Дно ускользает у неё из-подног, течение подхватывает её, она тщательно пытается найти руками точку опоры, а голос Уилфрида раздаётся всё дальше и дальше от неё: «Ещё одну реку, ещё одну реку…» — и наконец замирает, как вздох. Динни проснулась в холодном поту. За окном нависало тёмное небо, верхушка вяза задевала за звезды. Ни звука, ни запаха, ни проблеска. Девушка лежала не шевелясь и стараясь дышать поглубже, чтобы справиться с испугом. Давно она не ощущала Уилфрида так близко, не испытывала такого мучительного чувства утраты.

Она поднялась, умылась холодной водой и встала у окна, всматриваясь в звёздную тьму и все ещё дрожа от пережитой во сне боли. «Ещё одну реку!..»

В дверь постучали.

— Кто там?

— Мисс Динни, пришли от старой миссис Парди. Говорят, она помирает. Доктор уже там, но…

— Бетти? Мама знает?

— Да, мисс, она сейчас туда идёт.

— Нет, пойду я сама. Не пускайте её, Энни.

— Слушаю, мисс. У старушки последний приступ. Сиделка велела передать, что сделать ничего нельзя. Зажечь свет, мисс?

— Да, включите.

Слава богу, наконец-то хоть электричество удалось провести!

— Налейте в эту фляжку бренди и поставьте в холле мои резиновые ботики. Я буду внизу через две минуты.

Девушка натянула свитер и меховую шапочку, схватила свою кротовую шубку и побежала вниз, лишь на секунду задержавшись у двери в гостиную матери — сказать, что уходит. В холле она надела ботики, взяла наполненную фляжку и вышла. Ночь была непроглядная, но для января сравнительно тёплая. Дорога обледенела, и, так как Динни не захватила с собой фонарь, у неё ушло на полмили чуть ли не четверть часа. Перед коттеджем стояла машина доктора с включёнными фарами. Динни толкнула дверь и вошла в дом. Горела свеча, в камельке теплился огонёк, но в уютной комнате, где обычно бывало людно, не осталось никого, кроме щегла в просторной клетке. Девушка распахнула тонкую дощатую дверь, ведущую на лестницу, и поднялась наверх. Осторожно приоткрыла жиденькую верхнюю дверь и заглянула в комнату. Прямо напротив, на подоконнике, горела лампа, вырывая из мрака часть низкой комнатки и просевшего потолка. В ногах двуспальной кровати стоял доктор и шёпотом разговаривал с сиделкой. В углу у окна Динни разглядела съёжившегося на стуле старичка — мужа умирающей. Руки его лежали на коленях; морщинистые, тёмно-красные, как вишня, щеки подёргивались. Старая хозяйка коттеджа полулежала на старой кровати, лицо у неё было восковое, и Динни казалось, что морщины на нём разгладились. С губ её слетало слабое прерывистое дыхание. Веки были опущены только до половины, но глаза уже ничего не видели.

Врач подошёл к двери.

— Наркоз, — сказал он. — Думаю, что не придёт в сознание. Что ж, так ей, бедняжке, легче! Если очнётся, сестра повторит впрыскивание. Единственное, что нам остаётся, — это облегчить ей конец.

— Я побуду здесь, — сказала Динни.

Доктор взял её за руку:

— Не убивайтесь, дорогая. Смерть будет лёгкая.

— Бедный старый Бенджи! — прошептала Динни.

Доктор пожал ей руку и спустился по лестнице.

Динни вошла в комнату, неплотно притворив за собой дверь, — воздух был тяжёлый.

— Сестра, если вам нужно отлучиться, я посижу.

Сиделка кивнула. В опрятном синем платье и чепце она выглядела бы совсем бесстрастной, если бы не нахмуренное лицо. Они постояли бок о бок, глядя на восковые черты старушки.

— Теперь мало таких, — неожиданно прошептала сиделка. — Ну, я пойду, захвачу кое-что необходимое и вернусь через полчаса. Присядьте, мисс Черрел, не утомляйтесь зря.

Когда она удалилась, Динни подошла к старичку, сидевшему в углу:

— Бенджи!

Он качал круглой головкой, потирая лежавшие на коленях руки. У Динни не повернулся язык сказать ему ободряющие слова. Она погладила его по плечу, вернулась к постели и придвинула к ней единственный жёсткий деревянный стул. Потом села, молча следя за губами старой Бетти, с которых слетало слабое прерывистое дыхание. Девушке казалось, что вместе со старушкой умирает дух минувшего века. В деревне, вероятно, были другие люди того же возраста, что старая Бетти, но они сильно отличались от неё: у них не было её здравого смысла и бережливой любви к порядку; начитанности в библии и преданности господам; гордости тем, что в восемьдесят три года у неё ещё свежа память и целы зубы, с которыми ей давно уж полагалось бы расстаться, и особой манеры обращаться с мужем так, будто он не старик, а непослушный ребёнок. Бедный старый Бенджи! Он, конечно, никогда не был жене ровней, но как он теперь останется один — трудно себе представить. Видимо, найдёт пристанище у одной из внучек. В то доброе старое время, когда шиллинг стоил столько же, сколько теперь стоят три, чета Парди произвела на свет семерых детей, и деревня кишела их потомством. Но уживутся ли внуки с этим маленьким старичком, вечным спорщиком, ворчуном и любителем пропустить стаканчик? Найдёт ли он себе место у их более современных очагов? Что ж, уголок для него, конечно, подыщут. Здесь ему в одиночку не прожить. Два пособия по старости для двух стариков и одно для одного — это разные вещи.

«Ах, почему у меня нет денег!» — подумала девушка. Щегол ему теперь, разумеется, не нужен. Она возьмёт его с собой, поместит в старой теплице, а клетку выбросит: она будет кормить Голди, пока он снова не приучится летать, а потом выпустит его на волю.

Старичок, прочищая глотку, кашлянул в своём тёмном уголке. Динни, спохватившись, наклонилась над кроватью: она так глубоко задумалась, что не заметила, как ослабело дыхание старушки. Бескровные губы Бетти поджались, морщинистые веки почти совсем закрыли незрячие глаза. С постели не доносилось ни звука. Девушка посидела несколько минут, не шевелясь, глядя на умирающую и прислушиваясь; затем встала, подошла к кровати сбоку и склонилась над ней.

Мертва? Словно в ответ веки Бетти дрогнули, на губах мелькнула почти неуловимая улыбка, и разом, как задутое ветром пламя, жизнь покинула тело. Динни задержала дыхание. Она впервые присутствовала при кончине человека. Её глаза, прикованные к восковому лицу старушки, увидели, как на нём появилось выражение отрешённости, как оно преисполнилось того незыблемого достоинства, которое отличает смерть от жизни. Девушка пальцем расправила покойнице веки.

Смерть! Пусть спокойная, пусть безболезненная, и всё-таки смерть! Древнее всеутоляющее средство, общий жребий! Под этим низким просевшим потолком, на этой кровати, в которой больше полувека подряд Бетти проводила ночи, только что отошла маленькая старушка с большою душой. У неё не было того, что принято называть знатностью, положением, богатством, властью. Жизнь её не осложнялась ни образованием, ни погоней за модой. Она рожала, нянчила, кормила и обмывала детей, шила, готовила, убирала, ела скудно, за всю жизнь ни разу никуда не съездила, много мучилась, не знала ни довольства, ни избытка, но держала голову высоко, шла прямой дорогой, взгляд её был спокоен, а сердце приветливо. Если уж она не большой человек, значит, больших людей не бывает.

Динни стояла, опустив голову, до глубины души потрясённая этими мыслями. Старый Бенджи в своём тёмном уголке снова прочистил себе глотку. Динни опомнилась и, слегка дрожа, подошла к нему:

— Пойдите к ней, Бенджи. Она уснула.

Она взяла старика под руку и помогла ему встать, так как колени у него одеревенели. Даже выпрямившись, этот иссохший человечек был девушке почти по плечо. Поддерживая Бенджи, Динни помогла ему пересечь комнату.

Они стояли бок о бок и смотрели на покойницу, лоб и щёки которой постепенно приобретали странную красоту смерти. Лицо старичка стало малиновым; он надулся, как ребёнок, потерявший игрушку, и сердито проскрипел:

— Э, да она не спит. Она померла. Она уже больше словечка не скажет. Посмотрите-ка сами! Нет больше матери… А сиделка где? Кто ей разрешал уходить?

— Тс-с, Бенджи!

— Да она же померла. Что мне-то теперь делать?

Он повернул к Динни своё сморщенное, как печёное яблоко, личико, и на неё повеяло запахом горя, немытого тела, табака и лежалой картошки.

— Не могу я тут оставаться, раз с матерью такое, — проворчал он. — Не годится так!

— И не надо! Пойдите вниз, выкурите трубку и скажите сиделке, когда та вернётся.

— Что ещё ей говорить? Я ей скажу — зачем ушла. О господи, господи!

Обняв старика рукой за плечо, Динни проводила его до лестницы и подождала, пока он, спотыкаясь, хватаясь за стену и охая, не спустился вниз. Затем вернулась к постели. Разгладившееся лицо покойницы неотразимо притягивало к себе девушку. С каждой минутой оно все более облагораживалось. Печать лет и страданий постепенно стиралась с него, оно выглядело почти торжествующим и в этот краткий промежуток между жизненной мукой и смертным тлением раскрывало истинный облик усопшей. «Чистое золото!» — вот какие слова нужно высечь на её скромном надгробии. Где бы она ни была теперь, — пусть даже нигде, — неважно: она выполнила свой долг. Прощай, Бетти!

Когда сиделка вернулась, девушка всё ещё стояла и всматривалась в лицо умершей.

Глава 16

После отъезда мужа Клер постоянно встречалась с Тони Крумом, но упорно держала его на расстоянии вытянутой руки. Влюблённость сделала его необщительным, да и показываться с ним на людях было бы неосторожно; поэтому Клер не знакомила его со своими друзьями, и молодые люди назначали друг другу свидания в дешёвых ресторанах, ходили в кино или просто гуляли. Домой к себе она его снова не приглашала, а он не набивался в гости. Его поведение можно было бы назвать поистине безупречным, если бы он иногда не умолкал в самый неподходящий момент, так напряжённо глядя на Клер, что у неё чесались руки встряхнуть его за плечи. Он, по видимому, неоднократно ездил на конский завод Джека Масхема и просиживал долгие часы над книгами, трактующими о том, обязан ли Эклипс своими редкостными статьями Листеру Турецкому или Дарли Арабскому и предпочтительнее ли случать потомков Блеклока с мужскими, нежели с женскими отпрысками Сен-Симона и Ласточки.

Приехав из Кондафорда после встречи Нового года, Клер целых пять дней не получала от Тони никаких известий, вследствие чего он занял в её мыслях гораздо большее место, чем раньше, и она написала ему на адрес «Кофейни»:

«Дорогой Тони,

Где вы и что с вами? Я вернулась. Желаю вам счастья в Новом году.

Всегда ваша

Клеро.
Ответ прибыл только через три дня, в течение которых она сначала ощутила досаду, потом забеспокоилась и, наконец, немножко струхнула. Письмо было помечено беблок-хайтской гостиницей.

«Клер, дорогая,

Ваша записка меня страшно порадовала, потому что я решил не писать

Вам, пока не получу от Вас весточки; мне меньше всего на свете хочется докучать Вам своей персоной, а я иногда побаиваюсь, что так получается. У меня все хорошо — настолько, насколько может быть хорошо тому, кто не видит Вас. Присматриваю за оборудованием конюшен для маток. Они (конюшни) выйдут первоклассными. Главная трудность — акклиматизация. Впрочем, предполагается, что климат здесь довольно мягкий, пастбища тоже, кажется, на славу. Местность тут красивая, особенно река. Жизнь в гостинице, слава богу, недорогая, а я могу сидеть на яичнице с ветчиной хоть до скончания века. Джек Масхем — замечательный парень: он назначил мне жалованье с Нового года, так что я подумываю, не выложить ли оставшиеся у меня шестьдесят с чем-то фунтов за старую двухместную машину Стейплтона, который уехал в Индию. Раз я осяду здесь, мне без машины просто зарез, так как, не располагая ею, я не смогу видеть Вас, а без этого вообще не стоит жить. Надеюсь, Вы прекрасно провели время в Кондафорде. Известно ли Вам, что я не виделся с Вами целых шестнадцать дней и прямо-таки чахну от тоски? Приеду в субботу к вечеру. Где встретимся?

Ваш навсегда

Тони.
Клер пробежала письмо, сидя на кушетке в своей комнате. Распечатывая его, она хмурилась; дочитывая — улыбалась.

Бедный милый Тони! Она взяла телеграфный бланк, написала: «Приходите пить чай Мелтон тире Мьюз тчк К», — и отправила телеграмму по дороге в Темпль.

Встреча двух молодых людей приобретает тем большее значение, чем больше значения люди придают тому, чтобы помешать этой встрече. Подходя к Мелтон-Мьюз, Тони думал только о Клер и, естественно, не заметил низенького человечка в роговых очках, винно-красном галстуке и чёрных ботинках, внешностью напоминавшего секретаря учёного общества. Этот ненавязчивый и неприметный субъект сопровождал его от самого Беблокхайт до Пэддингтонского вокзала, от вокзала до «Кофейни», от «Кофейни» до угла Мелтон-Мьюз; проследив, как Тони вошёл в дом N 2, он сделал заметку в записной книжке, развернул вечернюю газету и стал ждать, когда тот выйдет обратно. Но газету он не читал, а с трогательной преданностью впился взглядом в сине-зелёную дверь, готовый в любую минуту сложиться, как зонтик, и скрыться в первом попавшемся закоулке. Предаваясь ожиданию (что было его повседневным занятием), он, как и остальные граждане, раздумывал об удорожании жизни, о чашке чая, которого ему очень хотелось, о своей дочурке, о её коллекции иностранных марок и о том, придётся ли ему платить подоходный налог. Его воображение было также занято формами девицы из табачной лавочки, где он обычно покупал свои дешёвые сигареты.

Звали его Чейн, и существовал он за счёт того, что отличался редкой памятью на лица и неистощимым терпением, аккуратно заносил плоды своих наблюдений в записную книжку, умел быть незаметным и, на своё счастье, напоминал внешностью секретарей учёных обществ. Короче говоря, он служил в агентстве Полтида, которое в свою очередь существовало за счёт того, что знало о людях больше, чем тем было желательно. Он получил инструкции ещё в тот день, когда Клер возвратилась из Кондафорда, «разрабатывал объект» уже пятые сутки, и об этом не знал никто, кроме самого Чейна и его хозяина. Поскольку, судя по прочитанным им книгам, люди, населяющие Британские острова, заняты главным образом тем, что следят за жизнью себе подобных, Чейн никогда не испытывал желания критически взглянуть на профессию, которой добросовестно занимался уже семнадцать лет. Наоборот, он гордился своим ремеслом и считал себя способным сыщиком. Невзирая на усиливающееся расстройство дыхательных путей — следствие сквозняков, на которых ему так часто приходилось стоять, Чейн даже не представлял себе ни иного времяпрепровождения, ни иного способа зарабатывать свой хлеб. Адрес Крума он раздобыл очень несложным путём — заглянув через плечо Клер, отправлявшей телеграмму; но так как текст последней он прочесть не успел, то немедленно отправился в Беблок-хайт, после чего до самого Мелтон-Мьюз всё шло гладко. Меняя время от времени свою позицию, он с наступлением темноты переместился в глубину переулка. В половине шестого сине-зелёная дверь распахнулась, и на улице появилась молодая пара. Она пошла пешком, и мистер Чейн пошёл за нею. Она шла быстро, и мистер Чейн с профессионально обострённым чувством ритма следовал за нею в точно таком же темпе. Вскоре он удостоверился, что молодые люди направляются всего лишь туда, куда он уже два раза провожал леди Корвен, а именно — в Темпл. Это было чрезвычайно отрадно, так как подогревало его надежды выпить чашку чая, о чём он уже давно мечтал. Прячась за спинами прохожих, достаточно широкими, чтобы заслонить его, он дошёл вслед за молодыми людьми до Мидл-Темпл Лейн и увидел, что у Харкурт Билдингс они расстались. Убедившись, что леди Корвен вошла в здание, а молодой человек стал медленно прохаживаться от подъезда до набережной и обратно, мистер Чейн посмотрел на карманные часы, повернул обратно вдоль Стрэнда и забежал в закусочную со словами: «Пожалуйста, мисс, чашку чая и булочку». Ожидая, пока подадут чай, он сделал пространную заметку в записной книжке. Затем, дуя на чай, выпил его с блюдца, съел полбулочки, зажал вторую в руке, расплатился и опять вышел на Стрэнд. Он покончил с булочкой как раз в тот момент, когда подошёл к Лейн. Молодой человек по-прежнему медленно прохаживался взад и вперёд. Мистер Чейн выждал, пока тот повернётся к нему спиной, и с видом клерка, который заставляет ждать своего стряпчего, устремился мимо Харкурт Билдингс во Внутренний Темпл. Там, остановившись у одного из подъездов, он изучал доску с фамилиями до тех пор, пока Клер не появилась снова. Молодой человек присоединился к ней, и они пошли к Стрэнду, а мистер Чейн пошёл за ними. Они завернули в ближайшее кино и взяли билеты; он тоже взял билет и сел сзади них. Он привык выслеживать людей, которые держатся начеку, и взирал на откровенную беспечность этой пары если уж не с презрительным сочувствием, то, во всяком случае, с лёгкой иронией. Они казались ему форменными детьми. Ему не было видно, соприкасаются ли их ноги, и он прошёл между стульями позади них, чтобы взглянуть на положение их рук. Оно удовлетворило его, и он выбрал себе свободное место сбоку от прохода. Уверенный, что теперь целых два часа парочка от него не ускользнёт, он сел, закурил, пригрелся и стал наслаждаться фильмом. Это была приключенческая картина: два главных героя, охотясь и путешествуя по Африке, всё время попадали в опасные положения, при съёмке которых оператор, несомненно, подвергался ещё большей опасности. Мистер Чейн с интересом внимал их мужественным голосам, с американским акцентом предупреждавшим: «Эй, смотри, настигают!» хотя не забывал при этом, что вместе с ним картину смотрят и его подопечные. Когда зажёгся свет, он увидел их профили. «Все мы были молоды», — подумал мистер Чейн, и его воображение ещё отчётливей нарисовало себе юную леди из табачной лавочки. Парочка сидела с таким видом, словно обосновалась здесь надолго, и он отважился на минутку выскользнуть из зала. Кто знает, когда ещё повторится такой благоприятный случай! По мнению Чейна, одним из слабых мест детективных романов (он тоже увлекался этим воскресным развлечением тех, кто ездит в автобусах) было то, что авторы изображают сыщиков этакими ангелами, которые способны по целым дням буквально ни на минуту не выпускать из поля зрения своих подопечных. В жизни, разумеется, дело обстояло по-иному.

Он вернулся и сел позади парочки, хотя уже с другой стороны, как раз в ту минуту, когда свет опять погас. Сейчас должен был начаться фильм с участием одной из любимых кинозвёзд Чейна, и, не сомневаясь, что она предстанет перед ним в ситуациях, позволяющих лицезреть её прелести со всех сторон, он сунул в рот мятную лепёшку и со вздохом развалился на стуле. Давно уже не доводилось ему так приятно проводить вечер при исполнении служебных обязанностей. Время года теперь суровое, а работа у него такая, что от неё не согреешься — и не надейся.

Но прошло всего минут десять, звезда еле-еле успела надеть вечерний туалет, а парочка уже поднялась.

— Не могу больше слышать её голос, — донёсся до Чейна шёпот леди Корвен.

Молодой человек поддержал спутницу:

— Мерзость!

Обиженный и удивлённый, мистер Чейн выждал, пока за ними сомкнутся дверные портьеры, и, вздохнув, побрёл им вслед. На Стрэнде они остановились, посовещались и пошли дальше, но недалеко — в ресторан на другой стороне улицы. Он задержался у двери, купил себе ещё одну газету и увидел, что они поднимаются по лестнице. Уж не в отдельный ли кабинет? Он осторожно последовал за ними. Нет, просто расположились на балконе, где за колоннами укромно стоят четыре столика.

Мистер Чейн спустился в туалет, где сменил роговые очки на пенсне и винно-красный галстук на свободную чёрно-белую бабочку. Он нередко и с неизменным успехом прибегал к этому приёму. Вы надеваете броский галстук, а затем заменяете его другим — иной формы и более скромной расцветки. Броский галстук обладает свойством отвлекать внимание от лица. Вы превращаетесь просто в «этого человека с ужасным галстуком», и стоит вам его снять, как все принимают вас за другого. Мистер Чейн вновь поднялся наверх и, выбрав столик, откуда легко было наблюдать за остальными тремя, заказал рагу и пинту портера. Они, пожалуй, просидят здесь часа два; поэтому он постарался придать себе вид литератора, вытащил кисет, свернул самодельную папироску, подозвал официанта и попросил огня. Доказав таким образом свою принадлежность к определённому социальному типу, он сделал то же, что сделал бы на его месте всякий джентльмен, — принялся читать газету и разглядывать стенные росписи. Они отличались яркостью красок; запечатлённые на них пейзажи с голубыми небесами, морем, пальмами и виллами говорили о радостях жизни и притягательно действовали на мистера Чейна. Он никогда не ездил дальше Булони и, судя по всему, уже не поедет. Естественно, что пятьсот фунтов, интересная леди и дача в солнечной местности с игорным домом неподалёку исчерпывали его представления о недостижимом, увы, рае. Он даже не мечтал о нём, но при виде таких соблазнительных картин не мог всё-таки не испытывать известного томления. Ему всегда казалось нелепостью, что люди, которых он выслеживал перед бракоразводным процессом, уезжали в этот рай и ожидали там окончания дела только для того, чтобы опять жениться и вернуться на землю. Жизнь в Финчли, где солнце светит раз в две недели, и заработок, составлявший едва пятьсот фунтов в год, в зародыше подавили поэтические задатки мистера Чейна; поэтому он испытывал нечто вроде облегчения, когда жизнь тех, кого он выслеживал, давала пищу его фантазии. Вероятно, парочка, — а вид у обоих шикарный, — поедет обратно на такси, и ему придётся долго ждать, пока молодой человек расстанется с дамой. В предвидении этого он сдобрил красным перцем поданное ему рагу. Предстоит, видно, подежурить ещё вечер-другой, прежде чем они попадутся. Что ж, заработок в общем не слишком тяжёлый. Смакуя каждый кусок, чтобы полнее усвоить пищу, и с ловкостью знатока сдувая пену с портера, он наблюдал, как молодые люди, увлечённые разговором, склоняются над столом. Что они едят не видно. Жаль: детальное знакомство с их меню могло бы послужить дополнительным ключом к разгадке их отношений. Пища и любовь! После рагу он закажет сыр и кофе и занесёт их в графу издержек.

Он доел последнюю крошку, извлёк из газеты всю возможную информацию, исчерпал все своё воображение, разглядывая фрески, дал про себя характеристику немногим обедающим, расплатился по счёту, выкурил три сигаретки, — и только тогда парочка поднялась. Он уже надел пальто и вышел на улицу, а они ещё не успели спуститься с лестницы. Удостоверясь, что поблизости стоят три свободных такси, он перенёс внимание на афишу ближайшего театра. Наконец швейцар подозвал одну из машин; мистер Чейн вышел на середину Стрэнда и сел в другую.

— Подождите, пока вон та машина не тронется, и следуйте за нею, скомандовал он шофёру. — Когда остановится, близко не подъезжайте.

Устроившись в автомобиле, он вынул часы и сделал заметку в записной книжке. Недавно он совершил довольно дорого стоившую ему ошибку, перепутав машины во время преследования, и теперь не отрывал глаз от такси, номер которого предусмотрительно записал. Театральный разъезд ещё не начался, движение было небольшое, и погоня протекала без всяких осложнений. Преследуемая машина остановилась на углу Мьюз. Мистер Чейн постучал в стекло к шофёру и откинулся назад. Он увидел, что парочка вылезла и молодой человек расплачивается. Затем они углубились в переулок. Мистер Чейн тоже расплатился и дошёл до угла. Они остановились у сине-зелёной двери и о чём-то поговорили. Потом леди Корвен вставила ключ в замок и отперла дверь; молодой человек оглянулся по сторонам и вошёл вслед за нею. Мистер Чейн испытал чувства не менее разнородные, чем составные части съеденного им рагу. С одной стороны, вот-вот произойдёт то, на что он надеялся и чего ждал. С другой, это означает для него бог весть сколько часов стояния на холоде. Он поднял воротник пальто и осмотрелся, выбирая подъезд поудобней. Какая жалость, что нельзя выждать, скажем, полчаса и просто войти в дом! Судьи теперь так придирчивы насчёт улик! Он переживал сейчас то же, что переживает охотник, когда видит, как лиса прячется в нору, а у него под рукой нет лопаты. Мистер Чейн постоял несколько минут под фонарём, перечитал свои записи и прибавил к ним ещё одну. Затем двинулся к облюбованному им подъезду и занял там позицию. Не пройдёт и получаса, как автомобили начнут возвращаться сюда от театров и придётся опять выбирать новое место, чтобы не привлечь к себе внимания. В окнах верхнего этажа дома N 2 горит свет, но само по себе это ещё не улика. Дело дрянь! Двенадцать шиллингов обратный билет до Беблок-хайт, десять шиллингов шесть пенсов номер в гостинице, семь шиллингов три пенса такси, три шиллинга шесть пенсов кино, шесть шиллингов обед (чай он в счёт не поставит) — итого тридцать девять шиллингов шесть пенсов — на круг два фунта! Мистер Чейн покачал головой, сунул в рот мятную лепёшку и переступил с ноги на ногу. Мозоль что-то начинает постреливать! Он попробовал думать о приятных вещах — о Бродстэрзе, косах дочурки, печёных устрицах, своей любимой кинозвезде в одном белье и о стаканчике подогретого виски с лимоном на ночь. Ничто не помогало, — он всё ждёт и ждёт, ноги у него болят, а уверенности, что удастся собрать достаточно веский материал, — никакой. Судьи теперь слишком привыкли к тому, что стороны приглашают друг друга «на чашку чая», и улики такого рода всегда кажутся им сомнительными. Он опять вытащил часы. Он стоит здесь уже с полчаса с лишком. А вот и первый автомобиль! Пора убираться с Мьюз. Он проследовал в дальний конец переулка, но не успел ещё повернуть обратно, как из дома, сгорбившись и засунув руки в карманы, вышел молодой человек и торопливо зашагал прочь. Мистер Чейн со вздохом облегчения сделал в записной книжке пометку: «М-р К, вышел в 11.40 вечера», — и направился к стоянке автобуса, идущего в Финчли.

Глава 17

Динни не была знатоком живописи, но в своё время усиленно посещала с Уилфридом все лондонские картинные галереи. В 1930 году она с огромным наслаждением побывала также на выставке итальянского искусства. Поэтому и в 1932-м она охотно приняла приглашение дяди Эдриена пойти с ним на выставку французских картин. Ровно в час дня 22 января, наскоро позавтракав на Пикадилли, они миновали входной турникет и задержались перед примитивами. Но так как, помимо Динни с Эдриеном, нашлось немало других охотников держаться подальше от толпы, они двигались так медленно, что только через час добрались до полотен Ватто.

— Смотри, Динни, — «Жиль», — сказал Эдриен, переступив с ноги на ногу. — Это, по-моему, лучшее из всего, что тут есть. Удивительно, до чего сильно может потрясти зрителя жанрист декоративной школы, когда он захвачен своим сюжетом или типом! Приглядись к этому Пьерро. Какое у него задумчивое, обречённое, непроницаемое лицо! Вот оно, воплощение актёра со всеми его личными переживаниями!

Динни не ответила.

— Почему мы молчим, юная особа?

— Сомневаюсь, что художник творит так уж сознательно. Не кажется ли вам, что Ватто просто хотел написать этот белый костюм, а всё остальное в картине — от самой модели? Конечно, у Пьерро удивительное выражение, но, возможно, оно было у него и в жизни. Такие лица встречаются.

Эдриен искоса посмотрел на лицо племянницы. О да, встречаются! Напишите её, когда она отдыхает, запечатлейте её в тот момент, когда она думает, что на неё не смотрят и ей не нужно держать себя в руках (или как там ещё говорится?), и вы увидите лицо, которое потрясёт вас отражённой на нём внутренней жизнью. Нет, искусство несовершенно. Если оно проливает свет на душу, раскрывает сущность, вам кажется, что оно не правдиво; если оно фиксирует грубую, пёструю, противоречивую видимость, вам кажется, что эту последнюю вообще не стоит воспроизводить. Намёки, мимолётные впечатления, световые эффекты — все эти потуги на правдоподобие ничего не раскрывают. И Эдриен неожиданно заметил:

— Великие книги и настоящие портреты так редки потому, что художники не умеют раскрыть сущность изображаемого, а если даже делают это, то впадают в преувеличения.

— Не знаю, дядя, можно ли отнести ваши слова к «Жилю». Это не портрет — это просто драматический момент плюс белый костюм.

— Допускаю. Но во всяком случае напиши я тебя, Динни, такой, какая ты есть на самом деле, все сказали бы, что портрет неправдоподобен.

— Весьма польщена!

— Большинство окружающих даже не может представить себе, какая ты.

— Простите за непочтительность, дядя, — а вы можете?

Эдриен покрутил свою козлиную бородку:

— Хочу надеяться, что могу.

— Ой, смотрите, «Помпадур» Буше!

Постояв минуты две перед картиной, Эдриен заговорил снова:

— Что ж, для человека, который предпочитал писать женщин нагими, он недурно изобразил её нар яды, а?

— Ментенон или Помпадур? Я всегда их путаю.

— Ментенон была синий чулок и вертела Людовиком XIV.

— Да, да, конечно. Дядя, теперь пойдём прямо к Мане.

— Почему?

— Я уже начала уставать.

Эдриен оглянулся по сторонам и сразу понял — почему. Перед «Жилем» стояла Клер с незнакомым ему молодым человеком. Эдриен взял Динни под руку, и они перешли в предпоследний зал.

— Хвалю за деликатность, — шепнул он перед «Мальчиком с мыльными пузырями». — Что такое этот молодой человек? Змея в траве, червяк в бутоне или…

— Просто очень милый мальчик.

— Как его зовут?

— Тони Крум.

— А, юный знакомец с парохода! Клер часто с ним встречается?

— Я не спрашивала, дядя. На год она застрахована от глупостей, — ответила Динни и, увидев, как приподнялась бровь Эдриена, добавила: — Она дала обещание тёте Эм.

— А через год?

— Не знаю. Она тоже не знает. До чего хороши вещи Мане!

Они неторопливо пересекли зал и вошли в последний.

— Подумать только, что в тысяча девятьсот десятом Гоген казался мне верхом эксцентричности! — удивился Эдриен. — Лишнее доказательство того, как все изменчиво. В тот день я приехал на выставку постимпрессионистов прямо из зала китайской живописи в Британском музее. Сезанн, Матисс, Гоген, Ван Гог были тогда последней новинкой, а теперь они почтенные классики. Гоген, конечно, великолепный колорист. А всё-таки я предпочитаю китайцев. Боюсь, что я неисправимо старомоден, Динни.

— Я понимаю, что все эти картины хороши, — вернее, почти все: но жить среди них я не могла бы.

— У французов много хорошего; ни в одной стране смена школ в живописи не происходила с такой чёткостью, как у них. Каждый этап — от примитивов до Клуэ, от Клуэ до Пуссена и Клода Лоррена, от них до Ватто и его учеников, а затем к Буше и Грёзу, к Энгру и Делакруа, к барбизонцам, к импрессионистам, к постимпрессионистам — отмечен какой-нибудь вершиной вроде Шардена, Леписье, Фрагонара, Мане, Дега, Моне, Сезанна, означает разрыв с предыдущей стадией и переход к последующей.

— А бывали раньше такие резкие скачки, как теперь?

— Нет, раньше не бывало ни таких резких скачков в мировоззрении вообще, ни такой безысходной путаницы во взглядах художников на их назначение.

— В чём оно, дядя?

— В том, чтобы доставлять наслаждение или раскрывать истину, или в том и другом одновременно.

— Не представляю себе, чтобы мне доставило наслаждение то, чем наслаждаются они, а истина… Что есть истина?

Эдриен покорно махнул рукой:

— Динни, я устал, как собака. Давай удерём отсюда.

В эту минуту Динни опять увидела сестру и Тони Крума, которые уже углубились под арку. Она не знала, заметила Клер её и Эдриена или нет, но не сомневалась, что Крум никого, кроме Клер, не замечает. Она шла за Эдриеном и в свою очередь восхищалась его деликатностью. Разумеется, ни он, ни она сама никого никогда не поставят в неудобное положение. Кто с кем встречается — это в наши дни сугубо личное дело.

Они уже добрались до Бэрлингтон-Аркад, когда Эдриену в глаза бросилась бледность Динни.

— Динни, что случилось? Ты похожа на привидение!

— Если не возражаете, дядя, я зашла бы выпить чашку кофе.

— Тут есть одно заведение на Бонд-стрит. Идём.

Бескровные, хоть и улыбающиеся губы девушки так встревожили Эдриена, что он крепко прижал к себе её руку и отпустил лишь тогда, когда они уселись за угловой столик.

— Две чашки кофе, и покрепче, — распорядился Эдриен и с инстинктивной бережностью, так располагавшей к нему женщин и детей, даже не попытался вызвать племянницу на откровенность.

— Смотреть картины — самое утомительное занятие. Прости, если я уподоблюсь Эм, но я тоже подозреваю, что ты слишком мало ешь. Нельзя же считать едой ту птичью порцию, какую мы проглотили, отправляясь сюда.

Но губы Динни уже приобрели свой обычный цвет.

— Я понимаю, что напрасно упрямлюсь, дядя, но еда — ужасно скучная вещь.

— Нам с тобой нужно прокатиться во Францию. Картины французов, может быть, и не трогают душу, но зато их стол возбуждает чувства.

— Вы тоже это испытали?

— Да, особенно когда сравнил его с тем, как едят итальянцы. У французов все всегда превосходно продумано. Они создают картины так же расчётливо, как делают часы. Они предельно сознательны в творчестве и всегда превосходные мастера. Требовать от них большего — нелепо; но всё-таки они насквозь непоэтичны. Надеюсь, Клер избежит бракоразводного процесса? Суд — самое непоэтичное место на свете.

Динни покачала головой:

— А по-моему, пусть она лучше пройдёт через это. Я даже считаю, что ей не надо было давать обещание. С Джерри они ни при каких обстоятельствах не помирятся, а сейчас она всё равно что птица с подбитым крылом. Кроме того, в наши дни никто не придаёт значения разводу.

Эдриен поёжился:

— Мне даже подумать противно, что эти прожжённые судейские крючки будут играть судьбой моих близких. Если бы они все были такие, как Дорнфорд!.. Но, увы, они не такие. Виделась ты с ним после Нового года?

— Он на днях обедал у нас перед выступлением.

Эдриен отметил про себя, что, заговорив о Дорнфорде, она и «ухом не повела», как выражается современная молодёжь. Вскоре они расстались, и Динни на прощание уверила дядю, что снова чувствует себя прекрасно.

Эдриен ошибся, сказав, что Динни похожа на привидение: вернее было бы сказать, что она похожа на человека, увидевшего привидение. Когда она выходила на Корк-стрит из-под аркад, все её прошлое, связанное с этой улицей, метнулось к ней, как одинокая птица, коснулось крылами её лица и тут же улетело. Поэтому, простившись с дядей, девушка повернула назад. Решительно вошла в знакомый подъезд, поднялась по лестнице до квартиры Уилфрида и позвонила. Потом прислонилась к подоконнику на площадке и стала ждать, стиснув руки и думая: «Жаль, что у меня нет муфты!» Руки у неё совсем застыли. На картинах прошлого века женщин всегда изображают вот так — на лице вуаль, руки в муфте; но прошлый век миновал, и муфты у неё нет. Она уже решила уйти, как вдруг дверь отворилась. Стэк! В домашних туфлях! Вдумчивый, как всегда, взгляд его чёрных глаз упал на туфли, и Стэк смутился:

— Прошу прощения, мисс, я как раз переобувался.

Динни подала ему руку, которую он пожал точь-в-точь как раньше, — с таким видом, словно исповедовал гостью.

— Я шла мимо, и мне захотелось узнать, как вы живёте.

— Прекрасно, мисс, благодарю вас. Надеюсь, вы здоровы? И собака тоже?

— С нами обоими всё в порядке. Фошу нравится в деревне.

— Ещё бы! Мистер Дезерт всегда говорил, что это деревенская собака.

— У вас есть известия о нём?

— Только косвенные. Я слышал, в банке говорили, что он в Сиаме. Его письма банк пересылает на своё отделение в Бангкоке. Недавно здесь останавливался их светлость. Как я понял из разговора, мистер Дезерт поднимается сейчас к верховьям какой-то реки.

— Реки?

— Да. Вот только название забыл. Что-то вроде «И и» и ещё как будто «Сонг». Там, кажется, здорово жарко. С вашего позволения, мисс, вы малость бледны, хоть и живёте в деревне. А я вот ездил на рождество домой в Барнстепль и сильно поправился.

Динни опять протянула руку:

— Очень рада была повидать вас, Стэк.

— Зайдите, мисс. В квартире всё осталось как при нём, — вот увидите.

Динни подошла к дверям гостиной:

— Совершенно как при нём, Стэк, словно он и не уезжал.

— Приятно слышать, мисс.

— Впрочем, может быть, он и здесь, — сказала Динни. — Говорят же, что душа отделяется порой от тела. Благодарю вас, Стэк.

Она коснулась руки слуги, прошла мимо него, спустилась по лестнице. Лицо её передёрнулось, застыло, и она быстро зашагала прочь.

Река! Её сон! «Ещё одну реку!»

На Бонд-стрит кто-то окликнул её:

— Динни!

Девушка обернулась и увидела Флёр.

— Куда вы, дорогая! Мы с вами не виделись целую вечность. Я прямо с французской выставки. Божественно, правда? Я столкнулась там с Клер и каким-то молодым человеком. Кто он?

— Тони Крум, попутчик по пароходу.

— Только попутчик?

Динни пожала плечами и, взглянув на элегантную собеседницу, мысленно посетовала: «Почему Флёр всегда такая прямолинейная!»

— Деньги у него есть?

— Нет. Правда, он нашёл место, но незавидное. Будет присматривать за арабскими матками мистера Масхема.

— Только-то? Триста, от силы пятьсот в год. Это не бог весть что. Знаете, Клер в самом деле совершает большую ошибку. Джерри Корвен пойдёт далеко.

— Во всяком случае дальше Клер, — сухо отозвалась Динни.

— Вы полагаете, что разрыв окончательный?

Динни кивнула. Она никогда ещё не испытывала к Флёр такого граничащего с антипатией чувства, как сегодня.

— Зря. Клер — это не то что вы. Она — человек нового века с его порядком или беспорядком, — как хотите. Вот потому я и говорю, что она совершает ошибку. Ей было бы легче жить, оставаясь с Джерри, пусть даже формально. Не представляю себе Клер в нужде.

— Деньги её не привлекают, — холодно вставила Динни.

— Ах, вздор! Только деньги дают возможность делать то, что хочется. А это не может не привлекать Клер.

Динни, знавшая, что Флёр права, произнесла ещё холоднее:

— Не стоит тратить время на объяснения.

— Дорогая, тут и объяснять нечего. Он чем-то её оскорбил, — это на него похоже. Но из этого ещё не следует, что нужно устраивать историю. Вы же видели сегодня картину Ренуара — мужчина и дама в ложе. Великолепная вещь! Каждый из них живёт особой жизнью, и всё-таки они вместе. Почему бы Клер не пойти на это?

— А вы бы пошли?

Безупречные плечи Флёр чуть заметно дрогнули:

— Но вы же знаете, какой Майкл милый. Кроме того, у меня дети.

И плечи Флёр опять слегка дрогнули.

Динни оттаяла.

— Вы обманщица, Флёр. Вы не делаете того, что проповедуете.

— Дорогая, у меня же исключительный случай.

— Он у каждого исключительный.

— Ладно, не будем спорить. Майкл говорит, что ваш новый депутат Дорнфорд пришёлся ему по душе. Теперь они трудятся вместе над планом трёх «К». Дело замечательное, да и взялись они за него с нужного конца.

— Мы в Кондафорде тоже занялись свиньями. Дядя Лоренс предпринимает что-нибудь на этот счёт в Липпингхолле?

— Нет. Он придумал самый план и считает, что своё сделал. Ну, ничего, придёт время, Майкл ещё заставит его потрудиться. Послушали бы вы, как об этом плане рассуждает Эм! Умора! Нравится вам Дорнфорд?

Динни, с которой второй раз за утро заговаривали о Дорнфорде, посмотрела родственнице прямо в лицо:

— По-моему, он настоящее совершенство.

Флёр неожиданно взяла её под руку:

— Динни, дорогая, я хочу, чтобы вы за него вышли. Конечно, за совершенство не выходят, но ведь и его можно ввести в грех.

Теперь в свою очередь дрогнули плечи Динни, и она устремила взгляд в пространство.

Глава 18

Третьего февраля день выдался на редкость тёплый и до того напоминавший весну, чти кровь в жилах людей потекла быстрее, пробуждая в них тягу к приключениям.

Поэтому Тони Крум рано утром дал телеграмму Клер, а в полдень уже выехал из Беблок-хайт на старом автомобиле Стейплтона — своём новом приобретении. Конечно, он мечтал не о такой машине, но даже из этой при желании можно было выжать миль пятьдесят в час. Он перебрался через реку по ближайшему мосту, проскочил Эбингдон и поехал через Бенсон на Хенли. Там он остановился, наскоро проглотил сандвич, заправил бак и с минуту постоял на мосту, глядя на залитую солнцем обнажённую реку, медленно катившуюся меж нагих рощ. Оттуда он поехал уже сообразуясь с часами, так как к двум должен был поспеть на Мелтон-Мьюз.

Клер только что вернулась и была ещё не готова. Тони уселся в нижней комнате, обставленной теперь тремя стульями, оригинальным старинным столиком, который удалось купить по дешёвке, — кризис задел и антикваров, и резным аметистового цвета кувшином с терновой настойкой. Крум прождал без малого полчаса, прежде чем по винтовой лесенке спустилась Клер в светло-коричневом твиде и шляпке; через руку у неё было перекинуто кожаное пальто на меху.

— Вот и я, дорогой мой. Простите, что заставила ждать. Куда поедем?

— Я подумал, не захочется ли вам взглянуть на Беблок-хайт. На обратном пути завернём в Оксфорд, выпьем чаю, посмотрим колледжи и будем здесь часам к одиннадцати. Идёт?

— Отлично. А где вы переночуете?

— Я? Да просто вернусь обратно. Поспею домой ещё до часа ночи.

— Бедный Тони! Нелёгкий же у вас день!

— Ну что вы! Всего двести пятьдесят миль. Пальто вам ни к чему: на наше несчастье, машина закрытая.

Они выехали через западный конец переулка, чуть не сбили мотоциклиста, и помчались по направлению к парку.

— Тони, а ведь у машины лёгкий ход!

— Да, она славная старушка, только у меня такое чувство, что она того и гляди рассыплется. Стейплтон безжалостно гонял её. И потом — я не люблю светлых машин.

Клер откинулась на спинку сиденья; судя по улыбке, не сходившей с её губ, она была довольна.

Их первая долгая экскурсия почти не сопровождалась разговорами. Оба ещё не избавились от юношеской любви к быстрой езде, и там, где позволяло движение, Крум старался выжать из машины всё, что та могла дать. Меньше чем за два часа они уже добрались до последней переправы через реку.

— Вон гостиница, где я живу, — показал рукой Тони. — Не выпить ли нам чаю?

— Это было бы неосторожно, мой дорогой. Нет, я взгляну на конюшни и загоны, а потом поедем куда-нибудь, где вас не знают.

— Сперва я вам обязательно покажу реку.

За прибрежными ивами и тополями посверкивали светлые воды реки, чуть позолоченной закатом. Молодые людивышли из машины, чтобы полюбоваться видом.

Серёжки орешника уже набухли. Клер обломила ветку:

— Весна-обманка. Настоящей ещё ждать и ждать.

С реки потянуло холодком; на противоположном берегу над лугами пополз туман.

— Здесь только перевоз, Тони? Моста нет?

— Нет. По той стороне дорога идёт прямо на Оксфорд — миль пять, не больше. Я несколько раз ходил туда пешком. Красивые места.

— А как чудесно здесь будет, когда зацветут рощи и луга! Ну, едем. Покажите мне, где загоны, и в Оксфорд.

Они вернулись к машине.

— Зайдёте в конюшни?

— Клер покачала головой:

— Подожду, пока привезут маток. Одно дело, когда вы привозите меня осматривать пустые стойла, другое — когда я приезжаю взглянуть на кобыл. Они в самом деле из Неджда?

— Масхем божится, что да. Но я сперва погляжу, что за конюхи с ними приедут, а уж потом поверю.

— Какой масти?

— Две гнедых, одна караковая.

Загоны, — их было три, — полого спускались к реке и были защищены от ветра вытянутой в длину рощицей.

— Сток здесь идеальный, место солнечное. Конюшни вон там, сразу за краем рощи. В них ещё многое нужно доделывать; сейчас мы монтируем там отопление.

— Как здесь тихо!

— На дороге — практически никакого движения, разве что мотоцикл проедет. Вот как, например, этот.

Мимо с фырканьем пролетел мотоцикл, затормозил, развернулся и, фыркая, помчался назад.

— Мотоцикл — ужасно горластая скотина! — проворчал Крум. — Впрочем, пока матки сюда доберутся, они уже попривыкнут к грохоту.

— Бедняжки! Их ждёт резкая перемена.

— У них у всех в кличках золото: Золотая пыль, Золотая гурия, Золотая лань.

— Вот уж не думала, что Джек Масхем поэт!

— Только в том, что касается лошадей.

— Здесь действительно сказочная тишина, Тони!

— Шестой час. Рабочие уходят из моего коттеджа. Они его перестраивают.

— Сколько там будет комнат?

— Четыре: спальня, гостиная, кухня, ванная. Но можно пристроить и ещё.

Тони впился в Клер глазами, но та смотрела в сторону.

— Ну, по местам! — отрывисто скомандовал он. — Нужно поспеть в Оксфорд дотемна.

Оксфорд, утопающий в огнях, как и все города в этот наихудший для них час, казалось, предупреждал: «Не ждите от меня ничего, — я обезличен виллами, автомобилями и современностью».

Он действительно не пробудил сначала в молодых людях никакого интереса: оба были голодны, а Крума к тому же личные воспоминания связывали с Кембриджем. Но стоило им очутиться в гостинице «Митра» и приняться за сандвичи с анчоусами, яйца вкрутую, гренки, сдобные булочки, оладьи, варенье и содержимое огромного чайника, как с каждым глотком романтика Оксфорда стала раскрываться им все полнее. Посидев в этой старой гостинице, куда, кроме них, ещё никто не завернул, где горел камин и окна были задёрнуты красными занавесками, молодые люди неожиданно насладились уютом и тишиной и теперь неизбежно должны были найти город восхитительным. Мотоциклист в кожаном комбинезоне заглянул в зал и снова исчез. Три студента последнего курса постояли в дверях, посовещались в предвидении обеда, заказали столик и скрылись. Время от времени появлялась официантка, приносила свежие гренки, прибирала соседние столики и уходила. Упоённые одиночеством. Клер и Тони поднялись из-за стола только в половине седьмого.

— Пойдём пошатаемся, — предложила Клер. — Времени у нас много.

Оксфорд обедал, и улицы были пустынны. Молодые люди брели наугад, выбирая самые узкие переулки, то и дело натыкаясь на здания колледжей или длинную старую городскую стену. Теперь им уже казалось, что здесь нет ничего современного. Прошлое оживало перед ними на каждом шагу. Перезвон колоколов, тёмные башни, древние, плохо освещённые каменные громады, извилистые, крытые, еле заметные в сумерках переходы; просторные квадраты дворов, обозначенные тусклыми фонарями и внезапно возникающие из мрака, — весь этот тёмный старинный безлюдный город, который скрытно бурлит новой жизнью, привёл их в безмолвное восхищение, а так как они к тому же попали в него впервые, то скоро заблудились.

Крум взял Клер под руку и пошёл в ногу с ней. Хотя ни тот, ни другая не были склонны к романтике, оба чувствовали себя так, словно затерялись в лабиринте истории.

— Жаль, что я не выросла здесь или в Кембридже, — посетовала Клер.

— В Кембридже прошлое не ощущается так остро. Колледжи там вытянуты в одну линию. Оксфорд же в темноте кажется ещё более средневековым, чем днём. Конечно, в Кембридже на всём лежит отпечаток старины, но здесь он выражен гораздо более отчётливо.

— А мне, наверно, понравилось бы жить в старину. Верховые лошади и кожаные колеты! Вы, Тони, божественно выглядели бы в колете и шапочке с длинным зелёным пером.

— С меня довольно и современности, пока вы рядом. Мы никогда ещё не были так долго вместе.

— Пожалуйста, без сантиментов. Помните, мы приехали сюда осматривать Оксфорд. Куда пойдём теперь?

— Куда хотите, — удручённо ответил Тони.

— Обиделся? Смотрите, какой большой колледж! Зайдём внутрь?

— Нельзя: скоро выйдут студенты — уже девятый час. Лучше побродим по улицам.

Через Корнмаркет они вышли на Брод, постояли на правой стороне перед статуями, затем свернули на тёмную площадь с круглым зданием в середине, колледжами по сторонам и церковью на дальнем конце.

— Это, видимо, центр, — объявила Клерг. — У Оксфорда тоже должна быть своя точка опоры. Пусть окраины перестраиваются, как угодно, — обезобразить сердце города никому не удастся:

Оксфорд ожил с таинственной внезапностью. На улицах появились молодые люди в коротких плащах, наброшенных на плечи, перекинутых через плечо или руку. Крум осведомился у одного из них, что это за площадь.

— Рэдклиф. Вон там Брейзноз, а дальше Хайз.

— А где «Митра»?

— Направо.

— Благодарю.

— Не за что.

Студент тряхнул непокрытой головой, поклонился Клер и поспешил дальше.

— Ну что, Гони?

— Зайдём в гостиницу и выпьем по коктейлю.

Когда они входили в «Митру», мотоциклист в кожаном комбинезоне и шлеме, стоявший около своей машины, внимательно посмотрел им вслед.

После коктейля и бисквитов они вышли на улицу, склоняясь к решению, которое Крум сформулировал вслух:

— Ещё рано, и погода хорошая. Поедем домой через мост Магдалины на Бенсон, Дорчестер и Хенли.

— Остановитесь на мосту, Тони. Я хочу взглянуть на мою тёзку.

Фонари отбрасывали светлые полосы на чернильно-тёмные воды реки Черрел; над нею в темноте хмуро высился массивный мост Магдалины, за которым в направлении Кристчерч-Медоу тянулась редкая цепочка огней. Позади молодых людей расстилалась широкая улица — два ряда серых слабо освещённых фасадов и подъездов; внизу, под мостом, беззвучно струилась река.

— Её, наверно, называют здесь кратко — Черр.

— Летом я заведу себе плоскодонку. Знаете, Клер, в верховьях река ещё красивее, чем здесь.

— Вы научите меня грести?

— А как же!

— Скоро десять. День прошёл чудесно. Тони!

Он бросил на неё сбоку долгий взгляд и завёл машину. Неужели ему всю жизнь вот так стремительно мчаться с нею вперёд? Неужели им не суждена настоящая долгая остановка?

— Хотите спать. Клер?

— Не очень. Но коктейль был жутко крепкий. Если устали, я могу сесть за руль.

— Устал? Нет, что вы! Я просто подумал, что каждая миля удаляет меня от вас.

В темноте дорога всегда длиннее и совсем не та, что при свете. Глаз обнаруживает на ней сотни не замеченных днём предметов: изгороди, стога сена, деревья, дома, повороты. Деревни и те кажутся другими. В Дорчестере Тони остановил машину, чтобы узнать дорогу; их обогнал мотоциклист, и Крум крикнул ему:

— Куда на Хенли?

— Прямо.

Они доехали до следующей деревни.

— Это, должно быть, Неттлбед, — сказал Крум. — Теперь до самого Хенли — ничего, а оттуда до Лондона ещё тридцать пять миль. В двенадцать будем дома.

— Бедняжка! Вам ведь предстоит ещё один конец.

— Ничего, буду гнать как сумасшедший.

Клер погладила его по обшлагу пальто, и они опять замолчали.

Когда машина въехала в лес, Тони неожиданно сбросил газ.

— Освещение отказало!

Мимо, резко притормозив, пролетел мотоциклист и на ходу крикнул:

— Сэр, у вас погасли фары.

Крум остановил машину:

— Этого ещё не хватало. Наверно, сел аккумулятор.

Клер рассмеялась. Тони вылез и, обойдя вокруг машины, осмотрел её.

— Я помню этот лес. Отсюда до Хенли добрых пять миль. Что ж, попытаем счастья, — поползём как-нибудь.

— А если я вылезу и пойду перед машиной?

— Нет, сейчас слишком темно. Я могу вас задавить.

Ярдов через сто Тони опять остановился:

— Мы съехали с дороги. Никогда не водил машину в такой темноте.

Клер снова рассмеялась.

— Вот вам и приключение, мой дорогой.

— А я ещё и фонарь не захватил. Насколько помню, этот лес тянется мили на две.

— Ну что ж, попробуем ещё раз.

Мимо со свистом пролетел автомобиль. Шофёр что-то крикнул.

— Живо! Поезжайте за ним. Тони!

Но прежде чем Крум успел завести мотор, автомобиль уже скрылся. Наверно, съехал под гору или куда-нибудь свернул. Машина Тони медленно поползла вперёд.

— Черт! — неожиданно выругался он. — Опять съехали С дороги.

— Выводите её на шоссе, и подумаем, как быть. Жилья никакого до самого Хенли?

— Никакого. Кроме того, аккумулятор не везде зарядишь. Впрочем, надеюсь, дело не в нём: просто сгорел какой-нибудь контакт.

— Что, если оставить машину и пойти пешком? Здесь в лесу её никто не тронет.

— А потом? — возразил Крум. — Мне ведь с нею нужно утром быть дома. Вот что, я провожу вас до гостиницы, достану фонарь и вернусь. С фонарём я как-нибудь доведу её до Хенли; если не удастся, просто переночую в ней, а утром выеду пораньше и подхвачу вас на мосту.

— Но это же десять миль пешком! А почему нам не остаться здесь вместе до рассвета? Провести ночь в автомобиле — моя давняя мечта.

В Круме шла внутренняя борьба. Целую ночь с Клер! Наедине!

— А вы полагаетесь на меня?

— Тони, не будьте таким старомодным. Остаться здесь — разумнее всего и, кроме того, даже забавно. Будет гораздо хуже, если мы врежемся в другую машину или нас задержат за езду без света.

— Проклятая луна! Никогда её нет, когда нужно! — проворчал Тони. — Вы серьёзно это предлагаете?

Клер тронула его за руку:

— Отведите автомобиль подальше от шоссе. Помедленней. Осторожно! Стоп.

Машину слегка тряхнуло.

— Мы наехали на дерево и встали спиной к дороге, — сказала Клер. Пойду посмотрю, не видно ли нас.

В ожидании её Крум поправил ковёр и подушки сиденья. Он подумал: «Раз она относится к этому так спокойно, значит, любви ко мне у неё нет». При мысли о долгой тёмной ночи наедине с нею его пробирала дрожь: он понимал, какая пытка ему предстоит. Наконец до него донёсся её голос:

— Всё в порядке. Машины совсем не видно. Теперь сходите проверьте вы, а я заберусь внутрь.

Тони двигался ощупью и, лишь почувствовав под ногами твёрдый грунт, сообразил, что выбрался на дорогу. Мрак здесь немного поредел, но звёзд всё равно не было видно. Тони постоял с минуту, затем по-прежнему ощупью побрёл назад. Машина так безнадёжно затерялась во тьме, что ему пришлось свистнуть и подождать, пока не раздастся ответный свист. Да, темно, хоть глаз выколи! Он влез в автомобиль.

— Стекло оставить открытым или поднять?

— Да, но только до половины. Мне очень удобно, Тони.

— Слава богу. Не возражаете, если закурю трубку?

— Разумеется, нет. Дайте мне сигаретку. Ну вот, теперь почти как в раю.

— Именно почти, — чуть слышно бросил Тони.

— Хотела бы я посмотреть на лицо тёти Эм, если бы она увидела нас! Вам тепло?

— Кожаные подушки не пробьёт никакой холод. А вам?

— Очень.

Опять наступило, молчание. Потом Клер сказала:

— Тони, вы меня простите, да? Я ведь дала обещание.

— Не беспокойтесь, всё будет хорошо, — ответил Крум.

— Мне виден только кончик вашего носа — и то лишь когда вы затягиваетесь.

В свою очередь при свете сигареты Клер он увидел её зубы, улыбку на губах и нижнюю часть лица до глаз, утонувших в темноте.

— Снимите шляпу, Клер. И помните, моё плечо к вашим услугам.

— Смотрите, не давайте мне храпеть.

— Храпеть? Вам?

— При случае все храпят. Я тоже могу.

Они немного поговорили, но все, кроме ощущения её близости в темноте, уже казалось ему нереальным. Изредка он различал шум проезжавших по дороге машин, но больше никаких звуков не доносилось: ночь была слишком тёмной даже для сов. Трубка потухла, и Тони сунул её в карман. Клер полулежала на сиденье так близко от него, что он чувствовал её локоть. Он затаил дыхание. Уже уснула? Ну, а ему предстоит бессонная ночь — где уж тут уснуть, когда лёгкий исходящий от неё аромат будоражит все его чувства, а его рука пылает от прикосновения её руки! Даже если все ограничится только этим — и тогда грех тратить такую ночь на сон.

— Тони, если вы в самом деле не возражаете, я положу вам голову на плечо.

— Конечно, кладите!

Голова Клер погрузилась в шарф Тони; лёгкий аромат, напоминавший ему сосновый лес в солнечный день, стал сильнее. Прямо не верится, что она рядом с ним, что голова её лежит у него на плече и что так будет ещё целых шесть-семь часов. Тони вздрогнул. Как все спокойно и прозаично! Ничто в ней не выдаёт ни страсти, ни волнения, словно он её брат. И вдруг его осенило: эта ночь — испытание, которое нужно выдержать, потому что иначе она отшатнётся и уйдёт от него. Теперь она спит. Да, по-настоящему. В этом не может быть сомнений: стоит только вслушаться в ритмический звук, издаваемый её горлом, — звук, трогательно слабый, как клохтанье птенца, немножко забавный и бесконечно дорогой! Что бы ни было дальше, одного не зачеркнёшь — он всё-таки провёл с нею ночь! Тони сидел тихо, как мышь, если, конечно, мышам случается сидеть тихо. Чем глубже Клер погружалась в сон, тем тяжелей становилась её голова и тем доверчивей она прижималась к нему. Он сидел, вслушивался в её дыхание, и чувство его к ней углублялось, превращалось в страстное желание защищать её и служить ей. А ночь, холодная, непроглядная, беззвучная, — машины по дороге больше не шли, — разделяла с ним его одиночество. Она бодрствовала и дышала, словно огромное, мрачное, всепоглощающее чудовище. Да, ночь не спит. Тони отдавал себе в этом отчёт впервые в жизни. Ночь, как и день, не знает сна. Глухая и равнодушная ко всему, она тоже наделена жизнью: она не говорит, не движется, только бодрствует и дышит. Лунная и звёздная или беспросветная и глухая, как сегодня, она всегда — великий спутник человека.

Рука Тони затекла, и Клер, словно почувствовав это, приподняла голову, хотя не проснулась. Он быстро растёр плечо и еле успел отдёрнуть пальцы, как её голова качнулась и опустилась на прежнее место. Он осторожно повернул лицо, так что губы его коснулись её волос, и опять услышал те же слабые ритмические звуки, похожие на клохтанье птенца. Затем они смолкли и на смену им пришло глубокое дыхание — признак крепкого сна. Тогда, сморенный дремотой, уснул и он.

Глава 19

Крум проснулся, совершенно одеревенев и не соображая, где он. Кто-то поблизости от него сказал:

— Уже светает. Тони, но ещё ничего не видно.

Он выпрямился:

— Боже правый! Неужели я заснул?

— Да, бедный мой. Я чудесно выспалась, только ноги немного затекли. Который час?

Крум взглянул на светящиеся стрелки своих часов:

— Примерно половина седьмого. Ух, все тело как иголками колет!

— Давайте вылезем и встряхнёмся.

Он отозвался голосом, который, как ему показалось, прозвучал откуда-то издалека:

— Итак, всё кончилось.

— Было очень тяжело?

Он сжал руками виски и ничего не ответил. Мысль, что и следующую и все другие ночи он опять проведёт без неё, была для него болезненна, как удар в сердце.

Клер открыла дверцу:

— Я немного пройдусь для разминки. А потом пробежимся, чтобы согреться. Позавтракать нам нигде раньше восьми не удастся.

Он запустил мотор для прогрева. Свет медленно разливался по лесу; ствол берёзы, под которой они провели ночь, уже выступил из мглы. Затем Тони тоже вылез из машины и дошёл до дороги. Её унылая одинокая полоска терялась в лесу, все ещё сумеречном и туманном, непроницаемом и таинственном. Ни ветерка, ни звука! Тони чувствовал себя как Адам, безвинно выставляемый за ворота рая. Адам! Этакий чудаковатый, учтивый, чистенький субъект с бородкой, мужчина до грехопадения, проповедник-диссидент с ручной змеёй, яблоком познания и секретаршей, целомудренной и нестриженой, как леди Годива!

От ходьбы кровь в жилах Тони побежала быстрей. Он вернулся к машине.

Клер, стоя на коленях, приводила в порядок волосы с помощью карманного зеркальца и гребёнки.

— Как самочувствие. Тони?

— Прескверно. Нам пора. Позавтракаем в Мейденхеде или Слау.

— А почему не у меня дома? В восемь мы уже приедем, а кофе я варю прекрасно.

— Отлично! — согласился Крум. — Тогда я всю дорогу буду выжимать пятьдесят миль в час.

Ехали они очень быстро и говорили мало. Оба были слишком голодны.

— Тони, пока я приготовлю завтрак, вы успеете побриться и принять ванну. Сэкономите таким образом время и поедете обратно свежим. А я выкупаюсь позже.

— Знаете, лучше поставить машину в гараж, — сказал Крум, миновав Мраморную арку. — Возвращайтесь-ка домой одна. Приехать так рано вдвоём на машине — значит возбудить подозрения. Наверно, шофёры уже вышли на работу. А я буду у вас через десять минут.

Когда в восемь часов он вошёл в дом на Мелтон-Мьюз, Клер уже переоделась в голубой халат, столик в нижней комнате был накрыт для завтрака и по квартире разносился запах кофе.

— Я налила ванну. Тони, и приготовила вам бритву.

— Вы — чудная! — ответил Крум. — Я буду готов через десять минут.

Он вернулся через двенадцать и сел за столик напротив Клер. Она подала яйца вкрутую, гренки, кондафордское варенье из айвы и настоящий кофе… Всё выглядело так, как если бы они были мужем и женой, и поэтому Тони казалось, что он никогда не ел более вкусного завтрака.

— Очень устали, дорогая?

— Нисколько. Наоборот, чувствую себя особенно бодрой. Понятно, повторять такие опыты не стоит. Мы были чересчур близко друг от друга.

— Но это уже не нарочно.

— Само собой разумеется. И потом, вы вели себя как ангел. Впрочем, наша прогулка — всё-таки не то, что я обещала тёте Эм. Для чистого не всякая вещь чиста.

— К сожалению, нет. Господи! Как мне дожить до следующей встречи?

Клер через стол пожала ему руку:

— А теперь вам, пожалуй, пора уходить, но сначала я выгляну в окно посмотрю, свободен ли путь.

Когда она приняла эту меру предосторожности, Крум поцеловал ей руку, вернулся к машине и в одиннадцать утра уже беседовал с водопроводчиком в одной из беблок-хайтских конюшен…

Клер лежала в горячей ванне. Правда, как все ванны душевого типа, эта была несколько коротковата, но купание и в ней действовало освежающе. Клер чувствовала себя как девочка, которая нашалила, но не уличена гувернанткой. Ах, этот бедный милый Тони! Как жаль, что мужчины так нетерпеливы! Платоническое ухаживание столь же мало привлекает их, как хождение за покупками. Они врываются в магазин, спрашивают: «Есть у вас то-то и то-то? Нет?» — и так же стремительно выбегают. Им ненавистны примерки, когда вас вертят из стороны в сторону, а вы изо всех сил стараетесь увидеть, как платье сидит сзади. Женщины смакуют процесс выбора нужной веши; для мужчины он — наказание. Тони — сущий ребёнок. Она чувствует себя гораздо старше его и по годам и по опыту. Хотя многие ухаживали за Клер и до её замужества, она никогда не сталкивалась близко с людьми, которые, почитая Лондон и самих себя центром мироздания, не верят ни во что, кроме иронии, быстрой езды и денег, позволяющих им изо дня в день «весело» проводить время. Она, конечно, встречалась с ними в разных загородных домах, но там они были вырваны из своей специфической атмосферы и вынуждены довольствоваться охотой и спортом. Именно к развлечениям подобного рода безотчётно тянулась Клер, выросшая на свежем воздухе, подвижная и гибкая, хотя отнюдь не сильная. Переехав на Цейлон, она осталась верна своим вкусам и проводила досуг в седле и на теннисном корте. Прочитав немало романов, она была убеждена, что идёт в ногу с веком, отметающим всякие запреты. Но сейчас, лёжа в ванне, она испытывала чувство неловкости. Нечестно подвергать Тони такому испытанию, как этой ночью. Чем ближе она подпустит его к себе, отказываясь от подлинной близости с ним, тем сильнее он будет мучиться. Вытираясь после купанья, она приняла ряд похвальных решений и еле-еле, да и то бегом, поспела к десяти часам в Темпл. Здесь выяснилось, что она могла бы спокойно понежиться в ванне ещё несколько минут: Дорнфорд был занят каким-то важным юридическим казусом. Клер закончила оставшиеся со вчерашнего дня дела и лениво поглядела через окно на лужайку Темпля, над которой рассеивался туман — предвестник погожего дня — и всходило по-зимнему блестящее солнце, касаясь её щёк своим косым лучом. Ей вспомнился Цейлон, где солнце никогда не приносит с собой бодрящую прохладу. Джерри! Как он там? — да простится ей этот затасканный оборот. И что он предпримет по отношению к ней? Конечно, хорошо, что она решила не мучить Тони, держать его на расстоянии и щадить его чувства, но без него ей будет и грустно и одиноко. Он стал для неё привычкой. Дурной — может быть, но ведь именно с дурными привычками труднее всего расставаться.

«Конечно, я легкомысленна, — решила она. — И Тони такой же, но в трудную минуту он не выдаст».

И вдруг зелёная лужайка Темпла показалась ей морем, а подоконник фальшбортом, перегнувшись через который она и Тони смотрят, как летучие рыбы выскакивают из пены и мелькают над сине-зелёными волнами. Теплота и краски! Воздушная сверкающая красота! Клер взгрустнулось.

«Хорошая верховая прогулка — вот что мне нужно, — подумала она. Завтра уеду в Кондафорд и проведу всю субботу на воздухе. Заберу с собой Динни: ей полезно почаще садиться в седло».

Вошёл клерк и объявил:

— Мистер Дорнфорд вечером поедет из суда прямо в палату.

— Вот как? Скажите, Джордж, вам случается хандрить?

Клерк, круглое розовое лицо которого всегда смешило её, — к нему так и хотелось прилепить бачки, — ответил сдобным голосом:

— Мне тут недостаёт собаки. Когда мой старый Тоби со мной, я не замечаю одиночества.

— Какой он породы, Джордж?

— Бультерьер. Сюда я его брать не могу — миссис Колдер соскучится. Кроме того, он может покусать какого-нибудь стряпчего.

— Вот было бы здорово!

Джордж тяжело вздохнул:

— Эх, здесь в Темпле никому весело не бывает.

— Я тоже завела бы собаку, Джордж, но когда я ухожу, в квартире нет ни души.

— Вот увидите, мистер Дорнфорд здесь долго не останется.

— Почему?

— Он присматривает себе дом. Сдаётся мне, он не прочь жениться.

— На ком?

Джордж прищурил один глаз.

— Вы имеете в виду мою сестру?

— Кого же ещё?

— Да, но откуда вы это узнали?

— Слухом земля полнится, леди Корвен.

— Что ж, выбор неплохой, хотя я не слишком верю в брак.

— Мы, судейские, видим только его плохую сторону. Но мистер Дорнфорд, по-моему, может сделать женщину счастливой.

— И по-моему, Джордж.

— Он человек внимательный, спокойный, и при этом энергии в нём хоть отбавляй. Стряпчие его любят, судьи тоже.

— И жена полюбит.

— Он, правда, католик…

— Все принадлежат к какой-нибудь религии.

— Миссис Колдер и я перешли в англиканство с тех пор, как умер мой отец. Он был плимутским братом, да ещё каким ревностным! Чуть, бывало, выскажешь своё мнение, он тебя прямо придушить готов. То и дело стращал меня адскими муками. Понятное дело, для моего же блага. Словом, старик сам верил всерьёз и не выносил, когда другие не верят. Настоящий горячий сомерсетец. Он никогда не забывал, откуда он родом, даром что жил в Пекхеме.

— Слушайте, Джордж, позвоните мне в пять, если я всё-таки понадоблюсь мистеру Дорнфорду. Я в это время на всякий случай загляну домой.

Клер пошла пешком. День был ещё более весенний, чем накануне. Она миновала набережную и углубилась в Сент-Джеймс-парк. У воды уже пробивались из-под земли жёлтые нарциссы, и ветви деревьев набухали почками. Мягкое ласковое солнце светило Клер в спину. Такая погода долго не простоит. Зима ещё ударит снова. Клер быстрым шагом прошла под колесницей, влекомой несколько неестественными конями, вид которых не столько раздражал, сколько смешил её, миновала Памятник артиллерии, не удостоив его взглядом, и очутилась в Хайд-парке. Согретая солнцем, она медленно прогуливалась вдоль Роу. Верховая езда была её страстью, и, видя кого-нибудь на хорошей лошади, она не могла не испытывать лёгкого волнения. Лошади — удивительные животные: то они горячи и норовисты, то через минуту вялы и апатичны.

Навстречу Клер приподнялись две-три шляпы. Очень высокий человек, проехавший мимо неё на холёной кобылке, остановил лошадь и повернул назад:

— Так и думал, что это вы. Лоренс говорил мне, что вы вернулись.

Помните меня? Я Джек Масхем.

Клер подумала: «Слишком долговяз, но посадка отличная», — вслух ответила: «Разумеется!» — и разом насторожилась.

— Я пригласил одного вашего знакомого присматривать за моими арабскими матками.

— Да. Тони Крум мне рассказывал.

— Приятный юноша. Не знаю, конечно, достаточно ли у него подготовки, но остёр он, как горчица. Как поживает ваша сестра?

— Превосходно.

— Вы должны привезти её на скачки, леди Корвен.

— По-моему, Динни не очень интересуется лошадьми.

— Я быстро приохотил бы её к ним. Помню…

Он оборвал фразу и нахмурился. Несмотря на томную позу, лицо у него, как отметила про себя Клер, было загорелое, прорезанное морщинами, решительное, с иронической складкой у губ. Интересно, как он отнёсся бы к тому, что она провела прошлую ночь с Тони в автомобиле?

— Когда прибывают ваши матки, мистер Масхем?

— Они уже в Египте. Погрузят их на пароход в апреле. Вероятно, я сам поеду присмотрю за этим. Может быть, захвачу с собой Крума.

— С удовольствием взглянула бы на них, — сказала Клер. — У меня на

Цейлоне была арабская лошадь.

— Обязательно приезжайте.

— Беблок-хайт — это около Оксфорда, правда?

— Милях в шести. Красивая местность. Буду ждать вас. До свиданья.

Джек Масхем приподнял шляпу, дал шенкеля и пустил лошадь лёгким галопом.

«До чего же невинной я прикинулась! Будем надеяться, что не переиграла. Я не хотела бы опростоволоситься перед ним. Мне кажется, он здорово себе на уме. Сапоги у него замечательные! А про Джерри он даже не спросил», — подумала слегка взволнованная Клер, свернула с Роу и пошла к Серпентаину.

На его залитой солнцем поверхности не было ни одной лодки, только у противоположного берега плескалось несколько уток. Разве ей не всё равно, что о ней подумают? Она — как мельник с реки Ди. Только вправду ли ему не было дела до людей? Или он был просто философ? Клер села на скамейку, подставила голову солнцу, и вдруг ей захотелось спать. Что ни говори, провести ночь в автомобиле и провести ночь в постели — разные вещи. Клер скрестила руки на груди и закрыла глаза. Почти тотчас же она уснула.

Люди, проходившие между нею и сверкающим прудом, удивлялись, что молодая, хорошо одетая женщина спит в такой ранний час. Два мальчугана с игрушечными самолётами в руках замерли перед нею, разглядывая её чёрные ресницы, матовые щёки и вздрагивающие, чуть подкрашенные губы. Это были воспитанные дети — за ними присматривала гувернантка француженка; поэтому они не додумались ткнуть спящую булавкой или издать вопль у неё над ухом. Но у неё, как им казалось, не было рук; она скрестила ноги, спрятала их под скамейку, и бедра её в такой позе выглядели неестественно длинными. Это было так занятно, что, когда мальчики проследовали дальше, один из них ещё долго оборачивался и поглядывал назад.

Так, сном человека, который провёл ночь в автомобиле. Клер проспала целый час этого мнимовесеннего дня.

Глава 20

Прошло три недели, в течение которых Клер встретилась с Крумом всего четыре раза. В субботу, укладывая чемодан перед вечерним кондафордским поездом, она услышала зов овечьего колокольчика и сошла вниз по винтовой лесенке.

На пороге стоял низенький человечек в роговых очках, чем-то неуловимо напоминавший представителя учёного мира. Он приподнял шляпу:

— Леди Корвен?

— Да.

— С вашего позволения, имею вручить вам вот это.

Он извлёк из кармана синего пальто длинный документ и подал его

Клер.

Она прочла:

«В Коронный суд,

Отделение завещательных, бракоразводных и морских дел.

Февраля двадцать шестого дня 1932 года.

По поводу прошения сэра Джералда Корвена».

Ноги у неё подкосились, она заглянула в роговые очки, скрывавшие глаза незнакомца, и выдавила:

— О!

Низенький человечек слегка поклонился. Она инстинктивно почувствовала, что он жалеет её, и быстро захлопнула дверь у него под носом. Поднялась по винтовой лесенке, села на кушетку и закурила. Затем положила документ на колени и развернула его. Первая мысль её была: «Какая чудовищная нелепость! Я ни в чём не виновата». Вторая: «Придётся, видно, прочесть эту мерзость».

Не успела она пробежать первую строку: «Сэр Джералд Корвен, кавалер ордена Бани, покорнейше просит…» — как у неё возникла новая, третья по счёту мысль: «Но это же то, чего я хочу! Я стану свободна!»

Дальше она уже читала спокойнее, пока не дошла до слов: «… истец требует взыскать с вышеназванного Джеймса Бернарда Крума, ввиду совершения последним упомянутого прелюбодеяния, возмещение в размере двух тысяч фунтов».

Тони! Да у него не то что двух тысяч фунтов — двух тысяч шиллингов не наберётся. Животное! Мстительная гадина! Неожиданно сведя весь их конфликт к вульгарному чистогану, он не только глубоко возмутил её, но и поверг в панику. Тони не должен, не может быть разорён из-за неё. Она обязана немедленно увидеться с ним! Неужели и ему?.. Конечно, ему тоже послали копию.

Клер дочитала прошение, сделала глубокую затяжку и поднялась. Подошла к телефону, вызвала междугородную и дала номер телефона в гостинице Крума.

— Можно попросить мистера Крума?.. Уехал в Лондон? На своей машине?.. Когда?

Час назад. Значит, едет к ней.

Несколько успокоившись. Клер быстро прикинула: на кондафордский поезд уже не поспеть… Она ещё раз позвонила на междугородную и заказала разговор с поместьем.

— Динни? Это я. Клер. Сегодня вечером не могу приехать. Буду завтра утром… Нет! Здорова. Просто маленькие неприятности. До свиданья.

Маленькие неприятности! Она ещё раз села и перечитала «эту мерзость». О них с Тони, кажется, известно все, кроме правды. А ведь ни ей, ни ему даже в голову не приходило, что за ними следят. Например, этот человечек в роговых очках явно знает её, но она его никогда не замечала. Клер ушла в туалетную и освежила лицо холодной водой. Вот тебе и мельник с реки Ди! Оказывается, играть эту роль не так-то просто.

«Он, наверно, не успел поесть», — спохватилась она.

Накрыв столик в нижней комнате и поставив на него всё, что было в доме съестного. Клер сварила кофе и в ожидании Крума села покурить. Она рисовала себе Кондафорд и лица родных, представляла себе также лица тёти Эм и Джека Масхема, но все оттеснялось на задний план лицом её мужа с его лёгкой, жестокой, кошачьей усмешкой. Неужели она безропотно уступит? Неужели она даст ему восторжествовать и капитулирует без боя? Она раскаивалась, что не послушала отца и сэра Лоренса, предлагавших начать за ним слежку. Теперь поздно: пока дело не кончится, Джерри на риск не пойдёт.

Она ещё сидела в раздумье у электрической печки, когда раздался шум подъехавшей машины и зазвонил колокольчик.

Крум был бледен и, видимо, продрог. Он остановился в дверях, всем своим видом выражая такое сомнение в доброжелательности приёма, который его ожидает, что Клер разом протянула ему обе руки:

— Ну что, Тони, забавная история?

— Дорогая!..

— Вы совсем озябли. Выпейте бренди.

Не успел он допить, как она заговорила:

— Будем рассуждать не о том, чего мы могли бы не сделать, а только о том, что мы должны делать.

Он застонал.

— Мы, наверно, показались им ужасными простофилями. Мне и не снилось…

— Мне тоже. Да и почему нам было не поступать так, как мы поступали? Только виноватый боится закона.

Он сел и подпёр голову руками:

— Видит бог, я сам хочу этого не меньше, чем ваш муж. Я мечтаю, чтобы вы освободились от него. Но я не имел права подвергать вас риску, раз вы не чувствуете ко мне того же, что я к вам.

Клер посмотрела на него и слегка улыбнулась:

— Тони, не будьте ребёнком! Распространяться о чувствах сейчас бессмысленно. И увольте меня от глупых разговоров о том, что вы виноваты. Суть в том, что мы оба невиновны. Подумаем лучше, что делать.

— Не сомневайтесь в одном — я сделаю всё, что вы сочтёте нужным.

— По-моему, — с расстановкой произнесла Клер, — я должна поступить так, как потребуют от меня родители.

— Боже! — воскликнул Крум, вскакивая. — Ведь если мы будем защищаться и выиграем, вы останетесь привязанной к нему!

— А если не будем защищаться и проиграем, вас разорят, — отчеканила Клер.

— Чёрта с два! Разорить меня нельзя — можно только объявить несостоятельным.

— А ваша работа?

— Не понимаю, при чём здесь она?

— На днях я видела Джека Масхема. Он показался мне человеком, который не оставит у себя на службе соответчика, не поставившего истца в известность о своих намерениях. Видите, я уже овладела судейским жаргоном.

— Я не стал бы их скрывать, будь мы на самом деле любовниками.

— Серьёзно?

— Вполне.

— Даже, если бы я сказала: «Не надо».

— Вы бы так не сказали.

— Не знаю.

— Так или иначе, речь сейчас не об этом.

— Но о том, что, если мы не будем защищаться, вы сочтёте себя непорядочным человеком.

— Боже, до чего все запутано!

— Садитесь и поедим. У меня только ветчина, но когда сердце не на месте, ветчина самое полезное блюдо.

Они уселись и пустили в ход вилки.

— Ваши родные уже знают, Клер?

— Нет, я сама всего час как узнала. Они вам тоже прислали этот миленький документик?

— Да.

— Ещё кусочек?

Они молча ели ещё несколько минут. Затем Тони встал:

— Благодарю, я сыт.

— Что ж, тогда покурим.

Она взяла у него сигарету и сказала:

— Вот что. Завтра утром я еду в Кондафорд, и, мне кажется, вам тоже следует поехать. Наши должны познакомиться с вами: что бы мы ни делали, всё нужно делать в открытую. Есть у вас поверенный в делах?

— Нет.

— У меня тоже. Видимо, придётся подыскать.

— Этим займусь я. Ах, если бы у меня были деньги!

Клер вздрогнула.

— Простите, что у меня оказался супруг, способный потребовать возмещения ущерба!

Крум сжал ей руку:

— Дорогая, я думал только об адвокатах.

— Помните, как я вам возразила на пароходе: «Порой гораздо ужаснее, когда что-нибудь начинается»?

— Никогда с этим не соглашусь!

— Я имела в виду свой брак, а не вас.

— Клер, а может быть, лучше не защищаться и предоставить событиям идти своим ходом? Вы станете свободны, а потом… Словом, если захотите выбрать меня, я буду здесь; если нет — уеду.

— Вы очень милый, Тони, но я всё-таки должна рассказать родным.

А кроме того… есть ещё куча всяких обстоятельств.

Крум прошёлся по комнате:

— Вы полагаете, что нам поверят, если мы будем защищаться? Не думаю.

— Мы будем говорить только голую правду.

— Люди никогда не верят голой правде. Когда вы едете завтра?

— С поездом десять пятьдесят.

— Возьмёте и меня с собой или мне приехать позднее из Беблокхайт?

— Лучше позднее, чтобы я успела им все выложить.

— Им будет очень тяжело?

— Да, не по себе.

— Ваша сестра там?

— Да.

— Это уже отрадно.

— Сказать, что мои родители старомодны, было бы неточно. Они несовременны, Тони. Впрочем, когда люди задеты лично, они редко бывают современными. Адвокаты, судья и присяжные во всяком случае современными не будут. Теперь отправляйтесь, но дайте слово не гнать машину как сумасшедший.

— Можно вас поцеловать?

— Чтобы, говоря голую правду, сознаться и в этом поцелуе после трёх предыдущих? Целуйте лучше руку, — рука не в счёт.

Он поцеловал ей руку, пробормотал: «Храни вас бог!» — схватил шляпу и выбежал.

Клер придвинула стул к электрической печке, невозмутимо излучавшей тепло, и задумалась. Сухой жар так обжигал глаза, что под конец ей почудилось, будто у неё нет больше ни век, ни влаги под ними. Ярость медленно и бесповоротно нарастала в ней. Всё, что она пережила на Цейлоне до того, как однажды утром решилась на разрыв, ожило с удвоенной силой. Как он посмел обращаться с ней так, словно она девица лёгкого поведения, нет, хуже, потому что и та не потерпела бы такого обращения! Как он посмел поднять на неё хлыст! И как он посмел следить за ней и затеять процесс! Нет, она не сдастся.

Клер принялась методически мыть и убирать посуду. Распахнула дверь, пусть в доме гуляет сквозняк. Ночь, кажется, будет скверная, — в узком Мьюз то и дело кружится ветер.

«Как и во мне», — подумала Клер, захлопнула дверь, вынула карманное зеркальце и вздрогнула — таким бесхитростным и беспомощным показалось ей собственное лицо. Она попудрилась, подвела губы. Затем глубоко вздохнула, пожала плечами, закурила сигарету и пошла наверх. Горячую ванну!

Глава 21

На другой день не успела она приехать в Кондафорд, как сразу почувствовала, что атмосфера там напряжённая. То ли слова, сказанные ею по телефону, то ли её тон вселили тревогу в родителей Клер, и она сразу увидела, что притворяться весёлой бесполезно, — всё равно не поверят. К тому же погода стояла отвратительная — промозглая и холодная, и Клер с самого начала пришлось держать себя в напряжении.

После завтрака она избрала гостиную местом для объяснения. Вынув из сумочки полученную ею копию, она протянула её отцу и сказала:

— Вот что мне прислали, папа.

Она услышала удивлённый возглас генерала и увидела, как мать и

Динни подошли к нему.

Наконец он спросил:

— В чём здесь дело? Говори правду.

Клер сняла ногу с каминной решётки и посмотрела отцу в глаза:

— Бумажка лжёт. Мы ни в чём не виноваты.

— Кто он?

— Тони Крум. Мы встретились на пароходе, возвращаясь с Цейлона.

Ему двадцать шесть, он служил там на чайной плантации, а теперь получил место у Джека Масхема — будет присматривать за его арабскими матками в Беблок-хайт. Денег у него нет. Я попросила его приехать сюда к вечеру.

— Ты его любишь?

— Нет, но он мне нравится.

— А он тебя?

— Да.

— Ты говоришь, между вами ничего не было.

— Он поцеловал меня в щёку — раза два, по-моему. Это всё.

— На каком же основании бумага утверждает, что третьего числа ты провела с ним ночь?

— Я поехала с ним на его машине посмотреть Беблок-хайт; на обратном пути в лесу, миль за пять до Хенли, отказали фары. Темень была непроглядная, я предложила остаться и подождать рассвета. Мы заснули, а когда рассвело, поехали дальше.

Она услышала, как мать судорожно глотнула воздух, а у отца вырвался странный горловой звук.

— А на пароходе? А у тебя на квартире? И ты утверждаешь, что между вами ничего нет, хотя он тебя любит?

— Ничего.

— Это правда?

— Да.

— Разумеется, это правда, — вмешалась Динни.

— Разумеется! — повторил генерал. — А кто в неё поверит?

— Мы не знали, что за нами слежка.

— Когда он приедет?

— С минуты на минуту.

— Ты видела его после того, как получила извещение?

— Да, вчера вечером.

— Что он говорит?

— Обещает сделать всё, что я сочту нужным.

— Ну, это естественно. Надеется он, что вам поверят?

— Нет.

Генерал отошёл с бумагой к окну, словно намереваясь получше разглядеть её. Леди Черрел села. Она была очень бледна. Динни подошла к сестре и взяла её за руку.

— Когда он приедет, — неожиданно объявил генерал, поворачиваясь к окну спиной, — я хочу повидаться с ним один на один. Попрошу, чтобы никто не говорил с ним до меня.

— «Свидетелей просят удалиться», — шепнула Клер.

Генерал вернул ей документ. Лицо у него было подавленное и усталое.

— Мне очень жаль, папа. Мы, конечно, наделали глупостей. Добродетель ещё не служит себе наградой.

— Ею служит благоразумие, — отпарировал генерал. Он дотронулся до плеча Клер и пошёл к двери в сопровождении Динни.

— Мама, он верит мне?

— Да, но только потому, что ты его дочь. И чувствует, что не должен бы верить.

— Ты тоже это чувствуешь, мама?

— Я верю тебе, потому что знаю тебя.

Клер наклонилась и поцеловала мать в щёку:

— Благодарю, мамочка, но мне всё равно не легче.

— Ты говоришь, этот молодой человек тебе нравится. Ты познакомилась с ним на Цейлоне?

— Нет, я впервые встретилась с ним на пароходе. И поверь, мама, мне сейчас не до страстей. Я даже не знаю, оживут ли они во мне. Наверно, нет.

— Почему?

Клер покачала головой:

— Я не желаю вдаваться в подробности нашей жизни с Джерри даже теперь, когда он так по-хамски потребовал возмещения ущерба. Честное слово, оно огорчает меня больше, чем мои собственные неприятности.

— Мне кажется, этот молодой человек пошёл бы за тобой куда угодно и когда угодно.

— Да, но я этого не хочу. К тому же я дала обещание тёте Эм. Я вроде как поклялась, что в течение года не натворю глупостей. И я держу слово — до сих пор. Но меня прямо подмывает отказаться от защиты и стать свободной.

Леди Черрел промолчала.

— А ты что скажешь, мама?

— Отец должен считаться с тем, как это отразится на репутации твоей семьи и твоей собственной.

— Что в лоб, что по лбу. В обоих случаях конец один и тот же. Если мы не будем защищаться, мне дадут развод, но он едва ли привлечёт к себе внимание. Если будем, это вызовет сенсацию. «Ночь в машине» и так далее, если даже нам поверят. Представляешь себе, мама, как набросятся на нас газеты?

— Знаешь, — медленно сказала леди Черрел, — решение отца в конце концов предопределено тем, что ты рассказала про хлыст. Я никогда не видела его таким взбешённым, какпосле того разговора с тобой. Думаю, он потребует, чтобы вы защищались.

— Я ни за что не упомяну о хлысте перед судом. Это прежде всего бездоказательно, и потом, у меня тоже есть гордость, мама…

Динни последовала за отцом в его кабинет, который домашние иногда именовали казармой.

— Ты знакома с этим молодым человеком, Динни? — взорвался наконец генерал.

— Да. Он мне нравится. Он действительно любит Клер.

— Какой расчёт ему её любить?

— Папа, надо быть человечным!

— Ты веришь ей насчёт автомобиля?

— Да. Я сама слышала, как она торжественно обещала тёте Эм не делать глупостей в течение года.

— С чего ей пришло в голову давать такие обещания?

— С моей точки зрения, это ошибка.

— Как?

— Во всём этом важно одно — чтобы Клер стала свободной.

Генерал опустил голову, словно впервые услышал нечто, над чем стоит призадуматься; скулы его медленно побагровели.

— Рассказывала она тебе, — неожиданно спросил он, — то, что рассказала мне об этом субъекте и хлысте?

Динни кивнула.

— В былое время я мог бы вызвать и вызвал бы его к барьеру. Клер должна стать свободной — согласен, но только не таким путём.

— Значит, ты веришь ей?

— Она не могла солгать всем нам.

— Правильно, папа! Но поверят ли им посторонние? Поверил бы ты на месте присяжных?

— Не знаю, — угрюмо бросил генерал.

Динни покачала головой:

— Нет, не поверил бы.

— Юристов, чёрт бы их побрал, не проведёшь. Я думаю, что Дорнфорд, например, не возьмётся за такое дело.

— Он не выступает в бракоразводном суде. Кроме того. Клер — его секретарь.

— Надо посоветоваться с Кингсонами. Лоренс им верит. Отец Флёр был их компаньоном.

— Тогда… — начала Динни, но дверь распахнулась.

— К вам мистер Крум, сэр.

— Останься, Динни.

В дверях появился Крум. Он быстро взглянул на Динни и подошёл к генералу:

— Клер сказала, чтобы я приехал, сэр.

Генерал кивнул. Прищурив глаза, он в упор смотрел на предполагаемого любовника дочери. Молодой человек ответил на его взгляд, как солдат на параде, — твёрдо, но без вызова.

— Будем говорить без обиняков, — резко начал генерал. — Вам не кажется, что вы впутали мою дочь в скверную историю?

— Да, сэр.

— Потрудитесь дать мне объяснения.

Крум положил шляпу на стол, расправил плечи и объяснил:

— Что бы она ни сказала вам, сэр, — все правда.

Динни с облегчением увидела, что губы её отца дрогнули, словно по ним пробежала улыбка.

— Это очень порядочно с вашей стороны, мистер Крум, но я жду другого. Клер изложила мне свою версию. Был бы рад услышать теперь вашу.

— Я люблю её, сэр, люблю с первой нашей встречи на пароходе. В Лондоне мы встречались — ходили в кино, театр, картинные галереи. Я был у неё на квартире три… нет, пять раз. Третьего февраля я поехал с ней в Беблок-хайт, чтобы показать ей, где буду работать. На обратном пути, — надеюсь, она упомянула об этом? — у меня отказали фары и мы застряли из-за темноты в лесу, в нескольких милях от Хенли. Тогда мы… мы решили, что лучше не рисковать и дождаться рассвета. Я ведь дважды съезжал с дороги. Было темно, хоть глаз выколи, фонарь я с собой не захватил. Словом, мы сидели в машине до половины седьмого утра, потом двинулись и около восьми были у неё на квартире.

Он сделал паузу, провёл языком по губам, опять расправил плечи и порывисто закончил:

— Хотите верьте, хотите нет, но клянусь вам, сэр, между нами ничего не было — ни в машине, ни вообще, кроме… кроме того, что она два-три раза позволила мне поцеловать её в щёку.

Генерал, ни на секунду не спускавший с него глаз, сказал:

— Мы слышали от неё примерно то же самое. Дальше?

— Вчера, получив извещение, я сразу же поехал в город и увиделся с ней. Разумеется, сэр, я сделаю всё, что она сочтёт нужным.

— И вы не сговаривались с ней о том, что будете здесь рассказывать?

Динни увидела, что молодой человек весь напрягся:

— Отнюдь нет, сэр.

— Итак, вы готовы подтвердить под присягой, что между вами ничего нет, и повторить это суду? Правильно я вас понял?

— Да, сэр, если только есть надежда, что нам поверят.

Генерал пожал плечами.

— Каковы ваши денежные обстоятельства?

— Четыреста фунтов оклада в год, — криво улыбнулся Крум. — Это всё, сэр.

— Знакомы вы с мужем моей дочери?

— Нет.

— И никогда с ним не встречались?

— Нет, сэр.

— Когда вы встретились с Клер?

— На второй день после отплытия в Англию.

— Чем вы занимались на Цейлоне?

— Служил на чайной плантации. Но потом её из экономии слили с другими.

— Понятно. Ваше образование?

— Веллингтон, затем Кембридж.

— Вы поступили на службу к Джеку Масхему?

— Да, сэр, он поручил мне присматривать за его арабскими матками. Они прибудут весной.

— Значит, вы разбираетесь в лошадях?

— Да. Я их обожаю.

Динни увидела, как прищуренный взгляд генерала оторвался от молодого человека и упал на неё.

— Вы как будто знакомы с моей дочерью Динни?

— Да.

— Поручаю вас ей. Я должен все обдумать.

Молодой человек слегка поклонился, повернулся к Динни, затем снова повернулся к генералу и с достоинством произнёс:

— Ужасно сожалею о случившемся, сэр, но не о том, что люблю Клер. Сказать, что жалею, — значило бы солгать. Я безумно люблю её.

Он направился к двери, но генерал остановил его:

— Минутку. Как вы понимаете слово «любовь»?

Динни безотчётно стиснула руки. Опасный вопрос! Молодой человек круто обернулся. Лицо у него было каменное.

— Понимаю, сэр, — ответил он сдавленным голосом. — Вы спрашиваете, что это — вожделение или нечто большее? Так вот — это нечто большее, иначе я не выдержал бы ночи в автомобиле.

Он опять повернулся к двери.

Динни подбежала, помогла ему открыть её и проводила его в холл, где он остановился, хмуря брови и тяжело дыша. Она взяла его под руку и подвела к камину, где горел огонь. Они постояли, глядя на пламя; затем она сказала:

— Боюсь, что получилось чересчур резко. Но вы же понимаете: военный человек любит ясность. Во всяком случае вы, что называется, произвели на моего отца хорошее впечатление.

— Я чувствовал себя форменным чурбаном. А где Клер? Здесь?

— Да.

— Могу я видеть её, мисс Черрел?

— Постарайтесь называть меня просто Динни. Вы можете её видеть, но, по-моему, вам лучше повидаться и с моей матерью. Идёмте в гостиную.

Он стиснул ей руку:

— Я всегда знал, что мы за вами, как за каменной стеной.

Динни поморщилась:

— Даже каменная стена не выдержит такого нажима.

— Ой, простите! Я всегда забываю, какая у меня хватка. Клер боится даже подавать мне руку. С ней все хорошо?

— Насколько это возможно в её положении.

Тони Крум схватился за голову:

— Да, со мной ведь творится то же самое, только мне ещё хуже. В таких переделках человеку просто необходимо знать, что впереди есть надежда. Вы думаете, она меня когда-нибудь полюбит?

— Надеюсь.

— А ваши родители не считают, что я гоняюсь за нею просто так, — вы меня понимаете? — ну, ради забавы?

— После того, что было сегодня, — конечно, нет. Вы ведь такой, какой была когда-то и я, — прозрачный.

— Вы? Никогда не могу угадать ваши мысли.

— Это было давным-давно. Идём.

Глава 22

Когда Крум скрылся за снежной завесой хмурого и ветреного дня, в Кондафорде воцарилось мрачное уныние. Клер ушла к себе, объявив, что у неё головная боль и она хочет лечь. Остальные три члена семьи сидели за неубранным чайным столом и — верный признак душевной тревоги — разговаривали только с собаками.

Наконец Динни встала:

— Ну, вот что, мои дорогие, горем делу не поможешь. Во всём надо находить хорошую сторону. Ведь Клер и он могли бы оказаться не белыми как снег, а багровыми от стыда.

Генерал, словно рассуждая вслух сам с собой, заметил:

— Они должны защищаться. Нельзя давать волю этому субъекту.

— Но, папа, если Клер выйдет из переделки свободной и с чистой совестью, это же будет просто замечательно, хотя и парадоксально, а шуму будет меньше.

— Дать возвести на себя такое обвинение?

— Даже если она оправдается, её имя будут трепать. Ночь в автомобиле с молодым человеком никому не сходит с рук. Правда, мама?

Леди Черрел слабо улыбнулась:

— Я согласна с отцом, Динни. По-моему, возмутительно, что Клер угрожает развод, хотя она не сделала ничего дурного, разве что была неосторожна. Кроме того, не защищаться — значило бы обмануть закон, не так ли?

— Вряд ли закону есть до этого дело, дорогая. Впрочем…

И Динни замолчала, вглядываясь в удручённые лица родителей и сознавая, что в отличие от неё они придают браку и разводу некое таинственное значение, которого не умалят никакие её слова.

— Этот юноша кажется мне порядочным человеком, — признался генерал. Нужно, чтобы он отправился к адвокатам вместе с нами.

— Папа, я, пожалуй, поеду с Клер и зайду попрошу дядю Лоренса устроить нам встречу с юристами днём в понедельник. С тобой и Тони Крумом я созвонюсь завтра утром.

Генерал кивнул и поднялся.

— Мерзкая погода! — сказал он и положил руку на плечо жене. — Не расстраивайся, Лиз. Пойми, у них один выход — говорить правду. Что ж, пойду в кабинет и посижу над планом нового свинарника. Зайди ко мне попозже, Динни…

В критические минуты жизни Динни чувствовала себя больше дома на Маунт-стрит, чем в Кондафорде. Сэр Лоренс все понимал гораздо лучше, чем её отец, а непоследовательность тёти Эм успокаивала и подбадривала девушку больше, чем тихое сочувствие её отзывчивой матери. Кондафорд был хорош до кризиса или после него, но слишком безмятежен для душевных бурь и крутых решений. По мере того как поместья прекращали своё существование, этот загородный дом казался все более старинным, потому что в нём жила единственная семья графства, которая насчитывала не три-четыре, а множество поколений предков, обитавших в той же местности. Поместье как бы стало учреждением, освящённым веками. Люди видели в «кондафордской усадьбе» и в «кондафордских Черрелах» своего рода достопримечательность. Они чувствовали, что Кондафорд живёт совсем не так, как большие загородные резиденции, куда приезжают провести конец недели или поохотиться. Владельцы более мелких поместий возводили деревенскую жизнь в своеобразный культ; они наперерыв устраивали теннис, бридж, различные сельские развлечения, то и дело стреляли дичь, затевали состязания в гольф, посещали собрания, охотились на лисиц и так далее. Черрелы, пустившие здесь гораздо более глубокие корни, бросались в глаза куда меньше. Конечно, если бы они исчезли, соседям их недоставало бы; однако подлинно серьёзное место они занимали только в жизни обитателей деревни.

Несмотря на то что Динни всегда находила себе в Кондафорде какое-нибудь дело, она часто чувствовала себя как человек, который проснулся глубокой ночью и пугается её тишины; поэтому в дни испытаний — истории с Хьюбертом три года назад, её личной трагедии позапрошлым летом и неприятностей у Клер теперь — её немедленно начинало тянуть поближе к потоку жизни.

Она отвезла Клер на Мьюз, дала шофёру такси новый адрес и к обеду поспела на Маунт-стрит.

Там уже были Майкл с Флёр, и разговор шёл исключительно о литературе и политике. Майкл придерживался мнения, что газеты слишком рано принялись гладить страну по голове: этак правительство может почить на лаврах. Сэр Лоренс слушал сына и радовался, что оно этого ещё не сделало.

— Как малыш, Динни? — неожиданно осведомилась леди Монт.

— Великолепно, тётя Эм, благодарю вас. Уже ходит.

— Я посмотрела родословную и высчитала, что он двадцать четвёртый из кондафордских Черрелов, до этого они были французами. Намерена Джин обзавестись вторым?

— Пари держу, что да! — воскликнула Флёр. — Я не встречала женщины, более приспособленной для этого.

— Но у них не будет никакого состояния.

— Ну, она-то уж сообразит, как обеспечить их будущее.

— Почему «сообразит»? Странное выражение! — удивилась леди Монт.

— Динни, как Клер?

— У неё всё в порядке.

— Ничего нового?

Ясные глаза Флёр словно вонзились в мозг девушки.

— Нет, но…

Голос Майкла нарушил воцарившееся молчание:

— Дорнфорд подал очень интересную мысль, папа. Он полагает…

Динни пропустила интересную мысль Дорнфорда мимо ушей, — она обдумывала, посвящать ли Флёр в дела Клер. Конечно, никто не ориентируется в житейских вопросах быстрее, никто не судит о них с более здравым цинизмом, чем Флёр. Хранить тайну она тоже умеет. Но поскольку тайна всё-таки принадлежала Клер, Динни решила, что сперва посоветуется с сэром Лоренсом.

Это ей удалось лишь поздно вечером. Он выслушал новость, приподняв бровь.

— Целую ночь в автомобиле, Динни? Это уж чуточку слишком. К адвокатам я отправлюсь завтра в десять утра. Там теперь всем заправляет очень молодой Роджер, троюродный брат Флёр. Я поговорю с ним: он, вероятно, скорее поверит Клер, чем его престарелые компаньоны. Ты тоже пойдёшь со мной как доказательство нашей правдивости.

— Я никогда не была в Сити.

— Любопытное местечко, — кажется, что попадаешь на край света. Романтика и учёный процент. Приготовься к лёгкому шоку.

— По-вашему, они должны защищаться?

Быстрые глаза сэра Лоренса остановились на лице племянницы:

— Если ты хочешь спросить меня, поверят ли им, я отвечу — вряд ли. Но в конце концов это моё личное и не обязательное для тебя мнение.

— А вы сами верите им?

— Здесь я полагаюсь на тебя, Динни. Тебя Клер не обманет.

Динни вспомнились лица сестры и Тони Крума и она ощутила внезапный наплыв чувств.

— Они говорят правду и всем своим видом подтверждают это. Грех не верить им.

— Таких грехов в нашем грешном мире не оберёшься. Ты бы лучше ложилась, дорогая: у тебя утомлённый вид.

В спальне, где Динни столько раз ночевала во время собственной драмы, она вновь испытала прежнее кошмарное чувство, что Уилфрид где-то рядом, но она не может до него дотянуться, и в её усталой голове, как припев, звучали слова: «Ещё одну реку, переплывём ещё одну реку…»

На другой день, в четыре часа пополудни, контора «Кингсон, Кэткот и Форсайт», помещавшаяся в жёлтом, тихом, как заводь, закоулке Олд Джуэри, подверглась нашествию клана Черрелов.

— А где старик Грэдмен, мистер Форсайт? — услышала Динни вопрос дяди. — Все ещё у вас?

«Очень молодой» Роджер, которому было сорок два, ответил голосом, несколько контрастировавшим с массивностью его подбородка:

— По-моему, он живёт на покое не то в Пиннере, не то в Хайгете, словом, где-то в той стороне.

— Рад слышать, что он жив, — отозвался сэр Лоренс. — Старый Фор… ваш родственник отзывался о нём с большим уважением. Крепкий человек, викторианская порода.

«Очень молодой» Роджер улыбнулся:

— Почему бы нам всем не присесть?

Динни, впервые попавшая в адвокатскую контору, разглядывала тома свода законов, выстроившиеся вдоль стен, пухлые папки с делами, желтоватые жалюзи, унылый чёрный камин, где горела горсточка угля, не дававшая, казалось, никакого тепла, план поместья, скатанный в трубку и повешенный около двери, низенькую плетёную корзинку на письменном столе, перья, сургуч, самого «очень молодого» Роджера, и ей почему-то вспомнился гербарий её первой гувернантки, которая собирала морские водоросли. Затем она увидела, как её отец поднялся и вручил юристу бумагу:

— Мы пришли вот по этому делу.

«Очень молодой» Роджер взглянул на заголовок извещения, потом, поверх него, — на Клер.

«Откуда он знает, кто из нас двоих Клер? — удивилась Динни.

— Обвинение не соответствует истине, — пояснил генерал.

«Очень молодой» Роджер погладил подбородок и углубился в чтение.

Взглянув на него сбоку, Динни увидела, что профиль его стал по-птичьи острым.

Он заметил, что Динни наблюдает за ним, опустил бумагу и сказал:

— Видимо, они торопятся. Я вижу, что истец подписал прошение в Египте. Он поступил так ради экономии времени, — это ясно. Вы мистер Крум?

— Да.

— Вам угодно, что мы выступали также и от вашего имени?

— Да.

— Тогда попрошу остаться леди Корвен и вас. Я приглашу вас, сэр Конуэй, несколько позднее.

— Вы не будете возражать, если здесь останется моя сестра?

Динни встретилась глазами с адвокатом.

— Отнюдь.

У девушки не было уверенности, что он действительно так думает.

Генерал и сэр Лоренс вышли. Наступило молчание. «Очень молодой» Роджер облокотился на камин и неожиданно для присутствующих взял понюшку табаку. Теперь Динни разглядела его как следует: худой, высокий, подбородок массивный, волосы тускло-песочного цвета, щеки тоже.

— Леди Корвен, ваш отец утверждает, что эти… э-э… обвинения не соответствуют истине.

— Факты достоверны, но освещены неправильно. Между мной и мистером Крумом не было ничего, кроме трёх поцелуев в щёку.

— Понятно. А ночью в автомобиле?

— Совсем ничего, — ответила Клер. — Даже поцелуев в щёку.

— Ничего, — подтвердил Крум. — Абсолютно ничего.

«Очень молодой» Роджер провёл языком по губам.

— С вашего позволения, я хотел бы услышать, каковы ваши истинные чувства друг к другу, если они у вас, конечно, есть.

— Мы говорим голую правду, как сказали её и моим родным, — подчёркнуто внятным голосом объявила Клер. — Вот почему я попросила, чтобы вы позволили моей сестре остаться. Так ведь, Тони?

Губы «очень молодого» Рождера разжались. Динни показалось, что он не совсем такой, каким обычно бывают законники; даже в его одежде было что-то неожиданное — то ли покрой жилета; то ли галстук. И потом, эта понюшка — характерный штрих. Не пропадает ли в Роджере художник?

— Слушаю вас, мистер Крум.

Тони густо покраснел и почти сердито взглянул на Клер.

— Я её люблю.

— Так, — отозвался «очень молодой» Роджер, вторично вытаскивая табакерку. — А вы, леди Корвен, относитесь к нему, как к другу?

Клер кивнула, и на лице её выразилось лёгкое удивление.

Динни почувствовала признательность к адвокату, который в эту минуту поднёс к носу цветной платок.

— Автомобиль — просто случайность, — быстро добавила Клер. — В лесу не видно было ни зги, фары у нас отказали, и мы побоялись появиться вместе на людях в такой поздний час.

— Ясно. Простите за мой вопрос, но готовы ли вы оба заявить суду под присягой, что ни в ту ночь, ни ранее между вами не было ничего, за исключением, как вы говорите, трёх поцелуев?

— В щёку, — уточнила Клер, — одного под Кондафордом — я сидела в машине, Тони стоял на шоссе; двух других… Где это было, Тони?

— У вас на квартире, — выдавил Тони сквозь зубы, — после того как мы не виделись больше двух недель.

— И никто из вас не замечал, что за вами… э-э… наблюдают?

— Мой муж угрожал мне этим, но мы оба ничего не подозревали.

— Вы сообщите мне причину, побудившую вас покинуть мужа, леди Корвен?

Клер покачала головой:

— Ни здесь, ни где бы то ни было я не стану говорить о нашей с ним жизни. И к нему не вернусь.

— Не сошлись характерами или что-нибудь худшее?

— Худшее.

— Но никакого конкретного обвинения? Вы понимаете, насколько это важно?

— Да, но не желаю обсуждать это даже в частной беседе.

Крума прорвало:

— Он вёл себя с ней как животное!

— Вы встречались с ним, мистер Крум?

— Ни разу в жизни.

— Но как же…

— Он думает так потому, что я ушла от Джерри внезапно. Больше он ничего не знает.

Динни увидела, что «очень молодой» Роджер перевёл взгляд на неё. «Ты-то знаешь!» — говорили, казалось, его глаза. «Он не дурак», — подумала девушка.

Адвокат, слегка прихрамывая, отошёл от камина, снова сел за стол, взял извещение, прищурился и объявил:

— Приводимые здесь улики вряд ли достаточны для суда. Я не уверен даже, что это вообще улики. Однако перспективы у нас не блестящие. Если бы вы могли мотивировать разрыв с мужем какой-нибудь веской причиной, а нам удалось обойти эту ночь в автомобиле… — Он метнул острый птичий взгляд сначала на Клер, потом на Крума. — Не можете же вы уплатить возмещение ущерба и принять на себя судебные издержки, раз вы ни в чём не виноваты.

Глаза его опустились, и Динни подумала: «Если он и поверил, это не бросается в глаза».

«Очень молодой» Роджер поднял нож для бумаги:

— Нам, возможно, удастся свести возмещение ущерба к сравнительно умеренной сумме. Для этого вы должны опротестовать иск и больше в суд не являться. Могу я узнать, каковы ваши денежные обстоятельства, мистер Крум?

— Ни пенса за душой, но это неважно.

— А что, собственно, означает «опротестовать иск»? — осведомилась Клер.

— Вы вдвоём являетесь в суд и отрицаете свою виновность. Вас подвергают перекрёстному допросу, а мы подвергаем допросу истца и детективов. Но скажу откровенно: если вы не мотивируете разрыв с мужем достаточно веской причиной, судья почти наверняка будет против вас. И, — добавил он по-человечески просто, — ночь, пусть даже проведённая в машине, всегда остаётся ночью, особенно в бракоразводном процессе, хотя, повторяю, это не такие улики, каких обычно требует суд.

— Мой дядя считает, — спокойно вставила Динни, — что часть присяжных им всё-таки поверит и что размеры возмещения ущерба в любом случае можно уменьшить.

«Очень молодой» Роджер кивнул:

— Посмотрим, что скажет мистер Кингсон. Теперь я хотел бы снова поговорить с вашим отцом и сэром Лоренсом.

Динни подошла к двери и распахнула её перед сестрой и Крумом. Потом обернулась и взглянула на «очень молодого» Роджера. У него было такое лицо, как будто кто-то уговаривал его не быть реалистом. Он Перехватил взгляд девушки, смешно дёрнул головой и вытащил табакерку. Динни закрыла дверь и подошла к нему:

— Вы ошибаетесь, если не верите им. Они говорят сущую правду.

— Почему она оставила мужа, мисс Черелл?

— Раз она не сказала этого сама, я тоже не скажу. Но я убеждена, что сестра права.

Он пристально посмотрел на неё все тем же острым взглядом:

— Я всё-таки предпочёл бы, чтобы на её месте были вы, — сказал он вдруг, взял понюшку и повернулся к генералу и сэру Лоренсу.

— Итак? — спросил генерал.

Лицо «очень молодого» Роджера неожиданно приобрело ещё более песочный оттенок.

— Если у неё и были достаточно веские основания порвать с мужем…

— Были.

— Папа!

— …она, очевидно, не станет приводить их.

— Я тоже не стала бы, — спокойно вставила Динни.

— Но от этого может зависеть исход дела, — возразил «очень молодой» Роджер.

— А оно грозит юному Круму чем-нибудь серьёзным? — осведомился сэр Лоренс.

— Безусловно, сэр Лоренс, и независимо от того, будут они защищаться или нет. Я ещё поговорю с каждым из них в отдельности, затем выясню точку зрения мистера Кингсона, а завтра сообщу её вам. Не возражаете, генерал?

— Больше всего в этой истории меня возмущает Корвен! — воскликнул сэр Конуэй.

— Разумеется, — отозвался «очень молодой» Роджер, и Динни подумала: «Впервые слышу, чтобы это слово произносили так неуверенно».

Глава 23

Динни сидела в пустой, но тем не менее тесной приёмной и листала «Тайме». Тони Крум стоял у окна.

— Динни, — спросил он, оборачиваясь, — не придумаете ли вы, как мне хоть немного помочь ей в этой мерзкой истории? Все ведь произошло в известном смысле по моей вине, несмотря на то что я старался держать себя в руках.

Динни посмотрела на его удручённое лицо:

— Нет, не придумаю. Я знаю только одно, — надо говорить правду.

— Этот адвокат внушает вам доверие?

— Пожалуй, да. Мне нравится, что он нюхает табак.

— Знаете, я не верю, что есть смысл опротестовывать иск. Чего ради выставлять Клер на позорище? Пусть меня объявляют несостоятельным. Какое это имеет значение?

— Мы обязаны это предотвратить.

— Неужели вы думаете, что я допущу…

— Оставим споры, Тони. На сегодня хватит. До чего здесь неуютно, верно? У дантиста и то не так голо: на стенах гравюры, на столе старые журналы; и потом, туда можно приходить с собакой.

— А курить здесь разрешается?

— Несомненно.

— Вот сигареты, только у меня дешёвка.

Динни взяла сигарету, и с минуту они помолчали, глубоко затягиваясь дымом.

— Как все мерзко! — внезапно вырвалось у Тони. — А ведь этому субъекту придётся приехать на суд, правда? Он, наверно, никогда не любил Клер всерьёз.

— Нет, любил. «Souvent homme varie, bien folte est qui sгy fie»[125].

— Ну, пусть он лучше со мной не встречается! — мрачно бросил Крум. Он снова отошёл к окну и уставился на улицу. Динни сидела и думала о той отвратительной, как собачья травля, сцене, когда встреча двух мужчин все-таки состоялась и повлекла за собой такие печальные последствия для неё, Динни.

Вошла Клер. Её обычно бледные щёки багровели румянцем.

— Тони, ваш черёд.

Крум отошёл от окна, заглянул ей в лицо и направился в кабинет адвоката. Динни стало глубоко жаль его.

— Уф! — перевела дух Клер. — Уйдём поскорей отсюда.

На улице она прибавила:

— Жалею, Динни, что мы с ним не любовники. Даже это было бы лучше, чем наше дурацкое положение, когда нам всё равно никто не верит.

— Мы верим.

— Да, ты и отец. Но ни этот тип с табакеркой, ни остальные нам не поверят. Впрочем, я решила пройти через все. Я не брошу Тони в беде и, насколько смогу, ни на шаг не отступлю перед Джерри.

— Давай выпьем чаю, — предложила Динни. — В Сити, наверно, тоже пьют где-нибудь чай.

Вскоре на одной из людных улиц они обнаружили ресторанчик.

— Итак, «очень молодой» Роджер тебе не понравился? — спросила

Динни, усаживаясь за круглым столик.

— Да нет, он вполне приличный и, по-моему, даже славный. Видимо, юристы просто не умеют верить людям. Но помни, Динни, ничто не изменит моего решения — рассказывать о своей семейной жизни я не стану. Не желаю, и конец.

— Я понимаю Форсайта. Ты вступаешь в бой, заранее проиграв его.

— Я не позволю адвокатам касаться этой стороны вопроса. Мы им платим, и пусть они делают то, что нам угодно. Кстати, я прямо отсюда поеду в Темпль, а может, и в палату.

— Прости, что я ещё раз вернулась ко всему этому, но как ты намерена вести себя с Тони Крумом до суда?

— Так же, как до сих пор, исключая ночь в автомобиле. Впрочем, я и сейчас не понимаю, какая разница между днём и ночью, машиной или любым другим местом!

— Юристы, видимо, исходят из представления о человеческой натуре вообще, — сказала Динни и откинулась на спинку стула. Сколько вокруг девушек и молодых людей, торопливо поглощающих чай, булочки, сдобу, какао! Взрывы болтовни сменяются тишиной; в спёртом воздухе между столиками снуют проворные официанты. Что же такое человеческая натура вообще? Разве не модно сейчас утверждать, что пора изменить представление о ней и покончить с пуританским прошлым? И всё-таки этот ресторанчик ничем не отличается от того, куда её мать заходила с нею перед войной и где Динни было так интересно, потому что хлеб там выпекали не на дрожжах, а на соде. Да ведь и бракоразводный суд, в котором Динни никогда не бывала, тоже остался прежним.

— Ты допила, старушка? — спросила Клер.

— Да. Я провожу тебя до Темпла.

Прощаясь у Мидл-Темпл Лейн, они вдруг услышали высокий приятный голос:

— Вот удача!

Дорнфорд быстро, хотя и легко, сжал руку Динни.

— Если вы идёте в палату, я забегу за вещами и сразу вернусь сюда, сказала Клер, удаляясь.

— Очень тактично! — обрадовался Дорнфорд. — Давайте постоим под этим порталом. Динни, я — пропащий человек, когда слишком долго не вижу вас. Иаков служил четырнадцать лет, добиваясь Рахили. Теперь людской век стал короче, поэтому каждый мой месяц можно приравнять к году служения Иакова.

— Им было легче ждать — они странствовали.

— Знаю, но всё-таки тоже буду ждать и надеяться. Да, мне остаётся только ждать.

Динни, прислонясь к жёлтому порталу, смотрела на Дорнфорда. Лицо его подёргивалось. Охваченная жалостью, девушка сказала:

— Может быть, настанет день, когда я вернусь к жизни. Тогда я больше ждать не стану. До свиданья и благодарю.

Этот внезапный безотчётный порыв усугубил тревогу, в которой пребывала Динни. Возвращаясь домой на автобусе, она видела перед собой подёргивающееся лицо Дорнфорду, и это вселяло в неё томительное беспокойство. Она не хочет быть причиной его страданий, — он симпатичный человек, внимателен к Клер, у него приятный голос и привлекательное лицо, а в смысле духовных интересов он гораздо ближе к ней, чем был Уилфрид, Но разве она испытывает к нему то неистовое и сладостное влечение, которое приводит к переоценке всех ценностей и заключает весь мир в одном существе, в единственном, долгожданном и любимом человеке? Динни сидела не шевелясь, устремив взгляд поверх головы какой-то женщины на противоположной скамье автобуса, которая судорожно сжимала рукой опущенную на колени сумочку и всем своим видом напоминала охотника, отыскивающего дорогу через незнакомый лес или поле. На Риджент-стрит зажигались огни — наступал холодный бесснежный вечер. Здесь раньше тянулась извилистая линия крыш — красивые невысокие жёлтые здания Квадранта. Динни вспомнила, как, едучи на крыше автобуса, она спорила с Миллисент Пол о старой Риджент-стрит. Все, всё меняется на этом свете! Она закрыла глаза, и перед нею встало лицо Уилфрида с растянутыми в улыбке губами, каким она видела его в последний раз, когда столкнулась с ним в Грин-парке.

Кто-то наступил ей на ногу. Открыв глаза, она извинилась:

— Простите.

— Пожалуйста.

До чего вежливо! Люди с каждым годом становятся все вежливее!

Автобус остановился. Динни поторопилась выйти. На Кондюит-стрит она прошла мимо портного, у которого одевался её отец. Бедный, он давно здесь не был: одежда стоит недёшево. Поэтому он утверждает, что терпеть не может неразношенных костюмов. Динни выбралась на Бонд-стрит.

Как раз в эту минуту полисмен-регулировщик приостановил движение и вся улица превратилась в одну нескончаемую линию замерших машин. А ведь Англия разорена! Девушка свернула на Брутон-стрит и вдруг заметила впереди знакомую фигуру. Человек брёл с опущенной головой. Девушка нагнала его:

— Стэк!

Он поднял голову, по его щекам катились слёзы. Он заморгал тёмными, чуть выкаченными глазами и провёл рукой по лицу.

— Вы, мисс? А я как раз шёл к вам, — сказал он и подал ей телеграмму.

Она встала под тусклым фонарём, поднесла её к глазам и прочла:

«Генри Стэку Лондон Корк-стрит 50-а тчк Прискорбием извещаем что высокочтимый У илфрид Дезерт утонул время экспедиции в глубь страны тчк Тело опознано погребено на месте тчк Известие получено только что зпт сведения абсолютно достоверные тчк Соболезнуем тчк Британское консульство Бангкоке».

Динни окаменела и стояла, ничего не видя. Пальцы Стэка осторожно вынули телеграмму из рук девушки.

— Так, — уронила она. — Благодарю. Снесите её мистеру Монту, Стэк.

Не надо убиваться.

— Ох, мисс!

Динни коснулась пальцами его рукава, тихонько подтолкнула его и поспешно зашагала прочь.

Не надо убиваться! Пошёл мокрый снег, Динни подняла лицо и ощутила лёгкое покалывание — прикосновение снежинок. Для неё Уилфрид давно уже мёртв. Но теперь он мёртв по-настоящему! Какая даль, какая страшная даль разделяет их! Он покоится где-то на берегу реки, чьи воды поглотили его, в лесном безмолвии, куда никто никогда не придёт взглянуть на его могилу. Воспоминания навалились на Динни с такой силой, что она вдруг ощутила слабость во всём теле и чуть не рухнула на заснеженный тротуар. Она схватилась затянутой в перчатку рукой за ограду какого-то дома и с минуту постояла около неё. Вечерний почтальон замедлил шаг и посмотрел на девушку. Может быть, в глубине её сердца ещё тлел слабый огонёк надежды на возвращение Уилфрида; а может быть, всё дело в снеге и холоде, который пронизал её до костей? Как бы то ни было, она чувствовала, что у неё внутри все мертвенно застыло и оцепенело.

Она кое-как добралась до Маунт-стрит и вошла в дом. Здесь её охватил внезапный ужас: вдруг она выдаст себя, пробудит к себе жалость, участие — словом, сочувствие в любой форме? Она проскользнула в свою комнату. Эта смерть не касается никого, кроме неё. И гордость так всколыхнулась в Динни, что даже сердце у неё стало холодным, как камень.

Горячая ванна до некоторой степени вернула её к жизни. Она переоделась к обеду и сошла вниз.

Вечер прошёл в тягостном молчании, изредка прерываемом вспышками разговора, поддерживать который было ещё тягостнее. Динни совсем расхворалась. Когда она поднялась к себе с намерением лечь, к ней вошла тётя Эм:

— Динни, ты похожа на привидение.

— Я озябла, тётя.

— Ещё бы! Юристы любого расхолодят. Я принесла тебе глинтвейн на молоке.

— Замечательно! Я давно хотела попробовать, что это за штука.

— Ну вот и пей!

Динни выпила и с трудом отдышалась.

— Жутко крепко!

— Да. Твой дядя сам приготовлял. Звонил Майкл.

Леди Монт взяла стакан, наклонилась, поцеловала Динни в щёку и объявила:

— Это всё. А теперь ложись, иначе заболеешь.

Динни улыбнулась:

— Я не заболею, тётя Эм.

На другое утро, выполняя это решение, она спустилась к завтраку.

Оракул изрёк свой приговор: пришло отпечатанное на машинке письмо за подписями Кингсона, Кэткота и Форсайта. Оно рекомендовало леди Корвен и мистеру Круму опротестовать иск. Выполнив эту предварительную процедуру, они получат дальнейшие указания.

Все, даже Динни, чьё сердце и без того мертвенно застыло, ощутили тот холодок в груди, который сопровождает получение письма от юриста.

Девушка вместе с отцом отправилась в Кондафорд утренним поездом, на прощанье повторив тёте Эм ту же магическую формулу: «Я не заболею».

Глава 24

Тем не менее она заболела и в течение месяца, проведённого ею в своей кондафордской келье, не раз испытывала желание умереть и уйти от всего. Оно легко могло бы осуществиться, но, к счастью, по мере того, как таяли силы Динни, её вера в загробную жизнь не крепла, а слабела. Мысль о соединении с Уилфридом там, где нет ни скорби, ни суеты этого мира, таила в себе роковую притягательность; однако перспектива исчезновения в сонном небытии, хотя и не пугавшая девушку, нисколько не соблазняла её и казалась тем более противоестественной, что здоровье в конце концов начало возвращаться к Динни. Внимание окружающих оказывало на неё незаметное, но непреодолимо целительное воздействие. Деревня ежедневно требовала бюллетень о состоянии её здоровья; её матери ежедневно звонил и писал добрый десяток знакомых. Каждую субботу Клер привозила ей цветы от Дорнфорда. Тётя Эм два раза в неделю посылала ей плоды трудов Босуэла и Джонсона, а Флёр бомбардировала её дарами Пикадилли. Эдриен без всякого предупреждения трижды наведался в Кондафорд. Хилери, как только миновал кризис, начал присылать ей смешные записочки.

Тридцатого марта весна внесла к ней в комнату юго-западный ветер, первый букетик цветов, серёжки вербы, веточку дрока. Динни сразу пошла на поправку и три дня спустя выбралась на воздух. Все в природе действовало на неё с давно уже не изведанной остротой. Крокусы, жёлтые нарциссы, набухшие почки, солнечные блики на крыльях голубей, контуры и цвет облаков, благоуханный ветер приводили её в почти болезненное волнение.

Но ей всё ещё хотелось никого не видеть и ничего не делать. Эта странная апатия побудила её принять приглашение Эдриена поехать с ним за границу на время его короткого отпуска.

Из Аржелеса в Пиренеях, где они прожили две недели, Динни увезла воспоминание о совместных прогулках, о цветах, которые они собирали, о пиренейских овчарках, о цветущем миндале и долгих беседах с дядей.

Захватив с собой завтрак, они уходили на целый день, а поводы поговорить представлялись на каждом шагу. В горах Эдриен становился разговорчивым. Он и сейчас оставался тем же страстным альпинистом, каким был в молодости, но Динни догадывалась, что дело не только в этом: он пытался вывести её из летаргии, в которую она погрузилась.

— Когда перед войной мы с Хилери поднимались на Малого грешника в Доломитах, — сказал он однажды, — я впервые почувствовал близость бога. Это было давным-давно — девятнадцать лет назад. А когда ты чувствовала себя ближе всего к богу?

Динни промолчала.

— Сколько тебе сейчас лет, дорогая? Двадцать семь?

— Скоро двадцать восемь.

— Ты всё ещё на пороге. Разговор по душам, кажется, не приносит тебе облегчения?

— Вам пора знать, дядя, что разговоры по душам — не в обычаях нашей семьи.

— Верно, Динни! Чем нам тяжелей, тем мы молчаливей. Но не нужно слишком замыкаться в своём горе.

— Теперь я понимаю женщин, которые уходят в монастырь или отдаются благотворительности, — неожиданно призналась Динни. — Раньше я объясняла это отсутствием чувства юмора.

— Это может также объясняться отсутствием мужества или его избытком и фанатическим характером.

— Или погубленной молодостью.

Эдриен взглянул на племянницу:

— Твоя ещё не погублена, Динни, — надломлена, но не погублена.

— Будем надеяться, дядя. Но ей пора бы уже оправиться.

— Ты стала лучше выглядеть.

— Да, теперь даже тётя Эмили сказала бы, что я достаточно ем. Но заниматься своей персоной ужасно скучно.

— Согласен. Однако…

— Не зашивайте рану иглой, милый дядя, — она со временем затянется изнутри.

Эдриен улыбнулся:

— Я как раз подумал о детях.

— Мы пока ещё не умеем делать их синтетическим путём. Я чувствую себя прекрасно и счастлива, что всё сложилось именно так, как сейчас. Я рассказывала вам, что старая Бетти умерла?

— Добрая душа! Когда я был маленьким, она частенько совала мне карамельку.

— Она была настоящий человек, неровня нам. Мы слишком много читаем, дядя.

— Безусловно. Нужно больше ходить, а читать меньше. Давай позавтракаем.

Возвращаясь в Англию, они на трое суток задержались в Париже, где остановились в маленьком отеле над рестораном, недалеко от вокзала Сен-Лазар. Камины там топили дровами, постели были удобные.

— Только французы понимают толк в настоящей постели, — заметил

Эдриен.

Кухня в ресторане была рассчитана на завсегдатаев скачек и вообще любителей хорошо поесть. Официанты в передниках выглядели, по выражению Эдриена, как монахи, которых заставили трудиться: они разливали вино и заправляли салаты так, словно совершали обряд. Динни и её дядя были единственными иностранцами в отеле и почти единственными в Париже.

— Замечательный город, Динни! Если не считать Эйфелевой башни и такси, сменивших фиакры, я не замечаю здесь при дневном свете никаких существенных перемен по сравнению с восемьдесят восьмым годом, когда твой дед был послом в Копенгагене «и я впервые приехал сюда. В воздухе тот же запах кофе и дров; у людей те же широкие спины и красные пуговицы; на улицах те же столики перед теми же кафе, те же афиши, те же смешные лотки букинистов, то же бешеное движение; повсюду тот же французский серый цвет, — даже небо серое, — и та же несокрушимая уверенность в том, что жить можно только в Париже. Париж — законодатель мод и в то же время самый консервативный город в мире. Известно, что этот неизменный город избрала ареной своей деятельности вся передовая литературная братия, которая считает, что мир начался самое раннее в тысяча девятьсот четырнадцатом году, выбрасывает на свалку все созданное до войны, презирает все долговечное и в большинстве своём состоит из евреев, ирландцев и поляков. То же относится к художникам, музыкантам и всем вообще экстремистам. Они съезжаются сюда, болтают и растрачивают жизнь на всякие эксперименты, а добрый старый Париж посмеивается и живёт сам по себе, как всегда занятый практическими делами, чревоугодием и своим собственным прошлым. Анархия в Париже — всё равно что пена на пиве.

Динни сжала локоть Эдриена:

— Поездка пошла мне на пользу, дядя. Должна признаться: я впервые за последние годы чувствую себя такой жизнерадостной.

— Ага! Я же говорил: Париж возбуждает чувства. Зайдём внутрь кафе сидеть на улице слишком холодно. Что будешь пить — чай или абсент?

— Абсент.

— Он тебе не понравится.

— Ладно, тогда чай с лимоном,

Дожидаясь чая в неторопливой сумятице «Кафе де ла Пе», Динни смотрела на бородатое худое лицо дяди и видела, что он чувствует себя «в своей тарелке»: выражение заинтересованности и довольства, появившееся у него здесь, делало Эдриена неотличимым от парижан.

Но можно ли одновременно проявлять интерес к жизни и пренебрегать собой? Динни осмотрелась. Её соседи не были ни примечательны, ни типичны, но все поголовно казались людьми, которые делают то, что им нравится, а не стремятся к какой-то цели.

— Они поглощены данной минутой, верно? — неожиданно спросил Эдриен.

— Да, я думала именно об этом.

— Французы владеют искусством жить. Мы, англичане, либо надеемся на будущее, либо скорбим о прошлом, упуская драгоценное настоящее.

— Почему они так отличны от нас?

— У них меньше северной крови, больше вина и масла, головы круглее наших, тела коренастее, а глаза преимущественно карие.

— Ну, этого всё равно не изменишь.

— Французы в основе своей — люди золотой середины. У них в высшей степени развито чувство равновесия. Их интеллект и чувства умеряют и дополняют друг друга.

— Зато французы легко толстеют, дядя.

— Да, но равномерно: у них ничто не выходит из нормы, и они отлично сохраняются. Я, конечно, предпочитаю быть англичанином, но, не будь я им, я хотел бы родиться французом.

— А разве не стоит стремиться к чему-то лучшему, нежели то, чем уже обладаешь?

— А ты замечала, Динни, что там, где мы говорим: «Ведите себя хорошо», — они говорят: «Soyez sage»[126]. В этом есть глубокий смысл. Я не раз слышал, как французы объясняли нашу замкнутость пуританскими традициями. Но это значит — ошибочно принимать следствие за причину, кажимость за сущность. Допускаю, что в нас живёт тоска по земле обетованной, но пуританство было только таким же элементом этой тоски, как наша страсть к путешествиям и колонизаторские способности, протестантизм, скандинавская кровь, море и климат. Ни один из этих элементов не способствует овладению искусством жить. Посмотри на наш индустриализм, нанаших старых дев, оригиналов, филантропов, поэзию! Мы выходим из нормы во всех отношениях. У нас, правда, есть несколько в высшей степени уравнительных институтов — закрытые школы, крикет во всех его формах, но в целом мы народ крайностей. Для среднего британца всегда характерна исключительность, и он втайне гордится ею, хотя панически боится её обнаружить. Где ещё на земле найдёшь народ с более разнообразным строением скелета и большими странностями, чем англичане? Мы изо всех сил стараемся быть средними людьми, но, видит бог, вечно выходим из нормы.

— Вы изрекаете откровения, дядя.

— А ты оглянись вокруг, когда приедем домой.

— Оглянусь, — обещала Динни.

На другой день они успешно перебрались через канал, и Эдриен доставил девушку на Маунт-стрит.

Целуя его на прощание, она сжала ему мизинец:

— Вы сделали для меня бесконечно много, дядя.

За последние полтора месяца Динни почти не думала о злоключениях Клер; поэтому она немедленно потребовала сводку последних известий. Выяснилось, что иск уже опротестован со всеми вытекающими отсюда последствиями и что дело, видимо, будет назначено к слушанию в ближайшее время.

— Я не видел ни Клер, ни юного Крума, — сообщил сэр Лоренс, — но Дорнфорд рассказывал мне, что у них все по-прежнему. «Очень молодой» Роджер все так же твердит, что Клер должна рассказать о своей семейной жизни.

— Очевидно, юристы считают, что суд — это исповедальня, где люди исповедуются в грехах своих врагов.

— А разве это не так?

— Вот что. Клер не желает и не будет говорить. Принуждать её к этому — большая ошибка. Что слышно о Джерри?

— Наверно, уже выехал, если только хочет поспеть на суд.

— Что будет с Тони Крумом, если они, предположим, проиграют?

— Поставь себя на его место, Динни. Как бы ни повернулось дело, судья, видимо, будет против него. На то, чтобы истец простил его, он тоже не согласится. Просто не представляю себе, что с ним сделают, если он не сможет заплатить. Наверняка что-нибудь скверное. А тут ещё встаёт вопрос, как отнесётся к этому Джек Масхем. Он ведь человек со странностями.

— Да, — тихо согласилась Динни.

Сэр Лоренс выронил монокль:

— По мнению твоей тётки, юному Круму следует уехать на золотые прииски, разбогатеть, вернуться и жениться на Клер.

— Об этом надо спросить Клер.

— Разве она его не любит?

Динни покачала головой:

— Нет, но может полюбить, если его разорят.

— Гм! Ну, а как ты-то себя чувствуешь, дорогая? Оправилась?

— О да!

— Майкл хочет тебя видеть.

— Завтра заеду к ним.

Кроме этих скупых, хотя и многозначительных фраз, о событии, повлекшем за собой болезнь девушки, не было сказано ни слова.

Глава 25

На следующее утро Динни сделала над собой усилие и отправилась на Саут-сквер. С тех пор как Уилфрид уехал в Сиам, она была здесь один раз вместе с Клер в день её приезда с Цейлона.

— Он у себя в кабинете, мисс.

— Благодарю вас, Кокер, я пройду наверх.

Майкл не услышал, как она вошла, и девушка немного постояла, рассматривая карикатуры, которыми были увешаны стены. Её всегда поражало, почему Майкл, склонный переоценивать человеческие достоинства, окружает себя работами тех, кто посвятил жизнь преувеличению человеческих недостатков.

— Не помешала, Майкл?

— Динни? Ты чудно выглядишь! И задала же ты нам страху, старушка! Садись. А я тут как раз занимался картофелем. Статистика — страшно путаная штука.

Они немного поговорили и вскоре умолкли: оба понимали, зачем она пришла.

— Ты хотел мне что-то передать или сказать, Майкл?

Он выдвинул один из ящиков стола и вынул оттуда свёрточек. Динни положила его на колени и развернула. Там было письмо, маленькая фотография и орденская ленточка.

— Вот его карточка для паспорта и ленточка ордена «За боевые заслуги». В письме есть кое-что о тебе, вернее, оно целиком касается тебя. Словом, всё это — тебе. Извини, мне нужно поговорить с Флёр, пока она не ушла.

Динни сидела не шевелясь и глядя на снимок. Пожелтевшая от жары и сырости карточка отличалась тем неприкрашенным сходством с оригиналом, которое характерно для паспортных фотографий. Поперёк неё шла надпись: «Уилфрид Дезерт», и он в упор смотрел со снимка на девушку. Перевернув фотографию лицом вниз, она долго разглаживала измятую и перепачканную орденскую ленточку. Потом собралась с силами и развернула письмо. Оттуда выпал сложенный листок. Она отодвинула его в сторону. Письмо было адресовано Майклу.

«Первый день Нового года.

Дорогой старина М. М.

Поздравляю тебя и Флёр и желаю вам долгих лет счастья. Я забрался сейчас в самую северную и дикую часть страны с намерением, — осуществимым или нет, не знаю, — отыскать поселения одного племени, несомненно до сиамского и не относящегося к монгольской расе. Оно очень заинтересовало бы Эдриена Черрела. Я уже не раз порывался сообщить вам о себе, но как только доходило до писания, бросал перо — отчасти потому, что описывать эти края тому, кто их не знает, бесполезно; отчасти потому, что не верю в свою способность увлечь кого-нибудь этими описаниями. Я и сейчас пишу с одной целью: хочу попросить тебя передать Динни, что я наконец в мире с самим собой. Не знаю, в чём здесь дело — то ли в отдалённости и мощи здешних мест, то ли в передавшемся мне от жителей Востока убеждении, что каждый живёт сам по себе, что человек — микрокосм, что он одинок от рождения до смерти и делит своё одиночество лишь с одним верным и древним другом — вселенной. Мир, который низошел на меня, так странно безмятежен, что я порой удивляюсь, чего ради я страдал и терзался. Думаю, что Динни будет рада узнать об этом, равно как и я был бы рад узнать, что она тоже обрела мир.

Я снова начал писать и, если вернусь из экспедиции, попробую издать отчёт о ней. Через три дня мы выйдем к реке, переправимся через неё и по одному из её притоков поднимемся на запад, к Гималаям.

Слабые отзвуки кризиса, который ударил по вам, просочились даже сюда. Бедная старая Англия! Не хотел бы увидеть её ещё раз: она всё-таки славная мужественная старуха, и я не в силах смотреть, как её добивают, тем более что она могла бы ещё жить и здравствовать — нужно только правильно её реорганизовать.

Будь здоров, старина! Привет вам обоим и особый — Динни.

Уилфрид».

Мир! Покой! А она? Динни снова завернула ленточку, снимок и письмо и спрятала свёрток в сумочку. Бесшумно открыла дверь, спустилась по лестнице и вышла на залитую солнцем мостовую.

Выйдя к реке, она остановилась под ещё нагим платаном, развернула листок, вынутый из письма, и прочла стихи:

УСНУТЬ!
То солнце, что несёт земле
Жизнь и распад, расцвет и тленье,
Лишь огонёк в небесной мгле,
Горящий краткое мгновенье;
Кружок, который нанесла
Рука творца на план вселенной;
Прокол, которым нет числа
В покрове ночи довременной.
И пусть предопределено
Им все моё существованье,
Жить, как v, мне, лишь миг дано
Ему, песчинке мирозданья.
Но не стихает в сердце боль:
Ведь каждая моя частица
Сыграть, как я, как солнце, роль
На сцене вечности стремится,
Хотя придёт конец нам всем
И ждёт нас бездна ледяная…
А если я спрошу: «Зачем?»
Ответит бог: «Усни. Не знаю».
Уснуть! Набережная была почти пуста — ни людей, ни машин. Динни пошла пешком, пересекая главные городские артерии, и добралась наконец до Кенсингтонского сада. У Круглого пруда, по которому плавали игрушечные кораблики, теснились увлечённые игрою дети. Светловолосый мальчуган, похожий на Кита Монта, подталкивал свой кораблик палкой, снова и снова пытаясь пустить его по ветру через пруд. Какое блаженное неведение! Не в нём ли залог счастья? Жить минутой, отрешиться от себя, уподобиться ребёнку! Малыш вскрикнул:

— Смотри, плывёт!

Паруса надулись, кораблик отошёл от берега. Мальчуган подбоченился, метнул взгляд на Динни и объявил:

— Ну, я побежал.

Динни смотрела, как он бежит то останавливаясь, то опять пускаясь вперёд и, видимо, соображая, где пристанет его кораблик.

Не так ли и человек бежит через жизнь, ловя каждую возможность пристать к берегу, а в конце концов все равно уснёт? Он — словно птицы, которые поют, ловят червяков, чистят перья, беспричинно, от полноты жизни, летают взад и вперёд, спариваются, вьют гнёзда, выкармливают птенцов и, отжив свой срок, превращаются в окоченевший комочек перьев, разлагаются и становятся прахом.

Динни медленно обогнула пруд, вновь увидела мальчика, толкавшего лодку палкой, и спросила:

— Что у тебя за кораблик?

— Катер. Раньше была шхуна, но наша собака съела снасти.

— Да, — заметила Динни, — собаки очень любят снасти — они вкусные.

— Как что?

— Как спаржа.

— Мне не дают спаржи, — она слишком дорого стоит.

— А ты её пробовал?

— Да, Смотрите, ветер опять его погнал!

Кораблик уплыл, и светловолосый мальчуган убежал.

Динни вспомнила слова Эдриена: «Я как раз подумал о детях».

Она дошла до места, которое в прежнее время носило бы название лужайки. Земля была усеяна крокусами — жёлтыми, лиловыми, белыми — и нарциссами; деревья, на которых заливались чёрные дрозды, тянулись к солнцу каждой своей набухшей почками веткой. Девушка шла и думала: «Мир? Покой? Их нет. Есть жизнь и есть смерть!»

Те, кто встречался ей, думали: «Красивая девушка!», «Как изящны эти маленькие шляпки!», «Интересно, куда это она идёт, задрав голову?» или просто: «Ого, какая!» Она пересекла аллею и подошла к памятнику Гудзону. Хотя считается, что это изваяние — приют птиц, их там не оказалось, если не считать нескольких воробьёв и одного жирного голубя. И смотрели на них тоже только три человека. Она бывала здесь с Уилфридом; поэтому сейчас только взглянула на памятник и пошла дальше.

«Бедный Гудзон! Бедная Рома!» — сказал он когда-то.

Она спустилась к Серпентайну и пошла вдоль берега. Вода сверкала в лучах солнца, весенняя трава на другой стороне была сухая. Газеты уже предсказывают засуху. Звуки, потоками врывавшиеся сюда с севера, юга и запада, сливались в негромкий непрерывный гул. А там, где покоится Уилфрид, наверно, царит безмолвие; только диковинные птицы да зверьки навещают его могилу и деревья роняют на неё свои причудливые листья. Ей вспомнился фильм, виденный в Аржелесе, — пасторальные сцены из жизни нормандской деревушки, родины Бриана. «Жаль, что мы расстаёмся со всем этим», — сказала она, посмотрев картину.

В воздухе разнеслось гудение, — высоко над головой шёл на север маленький серебряный шумный аэроплан, Уилфрид ненавидел самолёты ещё с войны. «Они возмущают покой богов!»

Отважный новый век! Нет больше бога на небесах!

Девушка взяла к северу, чтобы обойти то место, где она обычно ожидала Уилфрида. В открытой ротонде возле Мраморной арки не было ни души. Динни покинула парк и пошла по направлению к Мелтон-Мьюз. Все позади! Странно и еле заметно улыбаясь, она свернула на Мьюз и остановилась у дверей сестры.

Глава 26

Она застала Клер дома. В первые минуты сестры старались не касаться пережитого; затем Динни спросила:

— Ну, что хорошего?

— Ничего. Я рассталась с Тони, — мои нервы истрёпаны, его — тоже.

— Неужели он…

— Нет. Я просто сказала ему, что не в силах видеться с ним, пока всё это не кончится. Встречаясь, мы избегаем говорить о процессе, но эта тема неизбежно всплывает.

— Он, должно быть, страшно несчастен.

— Конечно. Но ведь осталось потерпеть всего три-четыре недели.

— А потом?

Клер рассмеялась. Смех был невесёлый.

— Я серьёзно спрашиваю, Клер.

— Мы проиграем, а тогда уже всё равно. Если Тони захочет меня, я ему уступлю. Я обязана сделать для него хоть это, — он ведь будет разорён из-за меня.

— Я думаю, — с расстановкой сказала Динни, — что не дала бы исходу дела повлиять на мою жизнь.

Клер, сидевшая на кушетке, посмотрела на сестру снизу вверх:

— Это звучит слишком рассудочно.

— Не стоит доказывать свою невиновность, раз ты не намерена держаться до конца вне зависимости от того, как повернётся дело. Если выиграешь, подожди, пока не разведёшься с Джерри; если проиграешь, подожди, пока он сам не разведётся с тобой. Крум от ожидания не умрёт, да и тебе оно полезно; выяснишь по крайней мере, что ты чувствуешь к Тони.

— Джерри умён и не даст мне улик против себя, пока сам этого не захочет.

— Значит, мы должны быть готовы к тому, что ты проиграешь. Но твои друзья по-прежнему будут тебе верить.

— Будут ли?

— Это уже моя забота, — ответила Динни.

— Дорнфорд советует все рассказать Джеку Масхему до суда. Что ты скажешь?

— Я должна сначала повидать Тони Крума.

— За чем же остановка? Возвращайся сюда к вечеру и увидишь его. Он приезжает в город на субботу и воскресенье и в семь вечера уже торчит у меня под окнами. Как нелепо!

— Напротив, вполне естественно. Что у тебя во второй половине дня?

— Верховая прогулка с Дорнфордом в Ричмонд-парке. Теперь я также выезжаю с ним по утрам на Роу. Почему бы и тебе не ездить с нами?

— У меня для этого нет ни туалета, ни сил.

— Дорогая! — воскликнула Клер, вставая. — Мы ужасно переживали, когда ты болела. Всем нам было не по себе, а Дорнфорд прямо с ума сходил. Но теперь ты выглядишь даже лучше, чем до болезни.

— Да, я стала пневматичнее.

— Ото, значит, и ты читала эту книгу?

Динни кивнула:

— Вечером зайду. До свиданья и желаю успеха.

Незадолго до семи Динни выскользнула из дома на Маунт-стрит и торопливо пошла пешком по направлению к Мьюз. Ещё не стемнело, но в небе уже встала полная луна и зажглась вечерняя звезда. Динни подошла к западному углу безлюдного Мьюз и сразу же заметила Крума, стоявшего под окнами дома N 2. Выждав, пока он, наконец, не двинется дальше, девушка пробежала по Мьюз и нагнала Тони в дальнем конце переулка.

— Динни? Вот замечательно!

— Мне рассказали, что вас легче всего поймать, когда вы стоите под окнами королевы.

— Да. Сами видите, до чего я дошёл.

— Могло быть хуже.

— Вы теперь совсем поправились? Во всём виноват тот злосчастный день в Сити, — вы тогда, наверно, и прозябли.

— Проводите меня до парка. Мне надо поговорить с вами насчёт Джека Масхема.

— Я боюсь сказать ему.

— Я могу сделать это за вас.

— Как!

Динни взяла его под руку:

— Мы с ним в родстве через дядю Лоренса. Кроме того, мне довелось лично познакомиться с ним. Мистер Дорнфорд совершенно прав: от того, когда и как Масхем обо всём узнает, зависит многое. Позвольте мне рассказать ему.

— Я не знаю… Право, не знаю…

— Словом, я поговорю с ним.

Крум посмотрел на неё:

— Мне просто не верится…

— Честное слово!

— Вы страшно любезны и, конечно, сделаете это лучше меня, но…

— Ну, и довольно.

Они добрались до парка и пошли вдоль решётки в сторону Маунтстрит.

— Часто встречаетесь с адвокатами?

— Да. Они перебрали все наши аргументы, — прямо перекрёстный допрос.

— Мне кажется, он не так уж страшен, если говоришь правду.

— Они переворачивают каждое слово на все лады. А тон какой!.. На днях я зашёл в бракоразводный суд, послушал одно дело. Дорнфорд говорил Клер, что ни за какие деньги не согласится выступать в таких процессах. Хороший он человек, Динни.

— Да, — согласилась Динни, заглянув в бесхитростное лицо Тони.

— По-моему, наши адвокаты не слишком интересуются этим делом. Оно не по их части. Исключение составляет только «очень молодой» Роджер: он немножко спортсмен и к тому же верит, что мы говорим правду, так как чувствует, насколько я жалею о том, что это правда. Ну, здесь вам сворачивать. А я поброжу по парку, иначе не засну. Луна-то какая!

Динни пожала ему руку.

Подойдя к дому, она оглянулась и увидела Крума на прежнем месте. Он приподнял шляпу — не то прощаясь с девушкой, не то здороваясь с луной…

По словам сэра Лоренса, Джек Масхем собирался в город в концу недели. Сейчас он снимает квартиру на Райдер-стрит. В своё время, когда дело шло об Уилфриде, Динни, не задумываясь, помчалась к Масхему в Ройстон; теперь, когда дело идёт о Тони Круме и она явится на Райдер-стрит, придётся задуматься Масхему. Поэтому на другой день, во время завтрака, она позвонила в Бэртон-клуб.

Голос Масхема мгновенно напомнил ей тот день, когда она в последний раз слышала его у Йорке кой колонны.

— Говорит Динни Черрел. Вы не могли бы встретиться со мной сегодня?

Голос медленно процедил:

— Э-э… разумеется. Когда?

— В любой час, который вас устроит.

— Вы звоните с Маунт-стрит?

— Да, но я предпочла бы заехать к вам.

— Э-э… прекрасно. Приходите к чаю на Райдер-стрит. Я снимаю ту же квартиру. Номер вам известен?

— Да, благодарю вас. Значит, в пять?

Когда Динни подходила к дому Масхема, ей пришлось собрать все силы. В последний раз она видела его в вихре схватки с Уилфридом. К тому же он олицетворял для неё ту скалу, о которую разбилась её любовь к Дезерту. Ненавидеть Масхема ей мешало лишь сознание того, что его вражда к Уилфриду проистекала из его своеобразного отношения к ней, Динни. Так, шагая быстро и медленно размышляя, она добралась до его квартиры.

Дверь ей открыл человек, всем своим видом наводивший на мысль, что он обеспечивает свою старость, сдавая комнаты тем, у кого когда-то служил. Он провёл девушку на третий этаж.

— Мисс… э-э… Черрел, сэр.

В довольно уютной комнате около открытого окна стоял Джек Масхем, высокий, стройный, томный и, как всегда, изысканно одетый.

— Чаю, пожалуйста. Родни.

Он приблизился к Динни и протянул руку.

«Словно замедленный кинофильм», — подумала она. Он, видимо, был удивлён её желанием встретиться с ним, но ничем этого не обнаруживал.

— Бывали на скачках с тех пор, как мы виделись на дерби Бленхейма?

— Нет.

— Я помню, вы ставили на него. На моей памяти это самая большая удача новичка.

Он улыбнулся, морщины на его загорелом лице стали особенно явственны, и Динни заметила, что их очень много»

— Прошу садиться. Вот чай. Не откажите разлить сами.

Она подала ему чашку, налила себе и спросила:

— Ваши арабские матки уже прибыли, мистер Масхем?

— Я жду их к концу следующего месяца.

— Вы поручили надзор за ними Тони Круму?

— О! Разве вы знакомы с ним?

— Через сестру.

— Приятный юноша.

— Да, — отозвалась Динни. — Я пришла к вам по поводу него.

— Вот как?

«Он слишком много мне должен, чтобы отказать», — мелькнуло в голове у девушки. Она откинулась назад, положила ногу на ногу и в упор посмотрела на Масхема:

— Я хочу, разумеется конфиденциально, сообщить вам, что Джерри

Корвен вчинил моей сестре бракоразводный иск и привлёк Тони Крума в качестве соответчика.

Джек Масхем слегка повёл рукой, державшей чашку.

— Он её любит, они действительно проводили время вместе, но обвинение не соответствует истине.

— Понятно, — уронил Джек Масхем.

— Дело будет слушаться на днях. Я убедила Тони Крума позволить мне рассказать вам обо всём этом. Ему было бы неловко говорить о себе самом.

Масхем по-прежнему смотрел на неё. Лицо его было непроницаемо.

— Я знаком с Джерри Корветом, — сказал он. — Но я не знал, что ваша сестра ушла от него.

— Мы не предаём это огласке.

— Разрыв произошёл из-за Крума?

— Нет. Они впервые встретились на пароходе, когда она уже возвращалась в Англию. Клер порвала с Джерри по совсем другим причинам. Конечно, они с Тони Крумом вели себя неосмотрительно, за ними следили и видели их при так называемых компрометирующих обстоятельствах.

— Что вы конкретно имеете в виду?

— Однажды поздно вечером они возвращались из Оксфорда. У них отказали фары, и они провели ночь в машине.

Джек Масхем слегка приподнял плечи. Динни, не спуская с него глаз, наклонилась вперёд:

— Я уже сказала, что обвинение не соответствует истине. Это действительно так.

— Но, дорогая мисс Черрел, мужчина никогда не признается, что…

— Вот почему вместо Тони к вам пришла я. Моя сестра не станет мне лгать.

Плечи Масхема снова слегка приподнялись.

— Я, собственно, не понимаю… — начал он.

— Почему это касается вас? Вот почему: я не надеюсь, что им поверят.

— Вы хотите сказать, что, прочитав об этом деле в газетах, я стал бы недоброжелателем Крума?

— Да. Мне кажется, вы решили бы, что он нарушил «правила игры».

Динни не сумела скрыть лёгкой иронии в голосе.

— А разве это не так? — спросил он.

— По-моему, нет. Он горячо любит Клер и всё же сумел держать себя в руках. А что касается любви, то от неё никто не застрахован.

При этих словах воспоминания опять нахлынули на неё, и она потупилась, чтобы не видеть этого бесстрастного лица и насмешливо изогнутых губ. Затем, повинуясь внезапному наитию, объявила:

— Мой зять потребовал денежного возмещения ущерба.

— Вот как? — удивился Джек Масхем. — Я не знал, что так делается и в наши дни.

— Он требует две тысячи, а у Тони Крума ничего нет. Он заявляет, что ему всё равно, но если они проиграют, он разорён.

Затем наступило молчание. Джек Масхем опять отошёл к окну, сел на подоконник и спросил:

— Что же я могу сделать?

— Не отказывать ему от места — вот и все.

— Муж на Цейлоне, а жена здесь. Знаете, это…

Динни поднялась, шагнула к нему и остановилась:

— Мистер Масхем, вам не кажется, что вы в долгу передо мной? Разве вы забыли, как отняли у меня возлюбленного? Знаете ли вы, что он умер там, куда бежал из-за вас?

— Из-за меня?

— Да. Он отказался от меня из-за вас и того, что вы защищали. А теперь я прошу вас не добивать Тони Крума, как бы ни повернулось дело. До свиданья.

И, прежде чем Масхем успел открыть рот, Динни вышла.

Она почти бежала по направлению к Грин-парку. Всё вышло совсем не так, как она предполагала! Может быть, её вмешательство сыграет роковую роль. Но что поделаешь — слишком уж сильно закипел в ней былой протест против глухой стены внешних форм, против незримых, но беспощадных традиций, о которые разбилась её любовь. Иначе и быть не могло! Весь вид этого долговязого денди, звук его голоса непреодолимо вернули её к прошлому. А, будь что будет! Ей всё-таки легче: горечь, которую она так долго таила в душе, наконец излилась.

На другой день утром она получила записку:

«Райдер-стрит.

Воскресенье.

Дорогая мисс Черрел,

Можете рассчитывать на меня в известном вам деле.

С искренним уважением

Ваш Джек Масхем».

Глава 27

Заручившись этим обещанием» девушка на следующий день уехала в Кондафорд, где нашла атмосферу крайне напряжённой и попыталась хоть немного её разрядить. Родители Динни вели обычный образ жизни, но были явно подавлены и встревожены. Её мать, женщина застенчивая и восприимчивая, вся сжималась при одной мысли о том, что Клер может пасть в мнении света. Её отец, видимо, отдавал себе отчёт, что независимо от исхода дела люди сочтут его дочь существом легкомысленным и лживым. Молодого Крума ещё извинят, но никто не извинит женщину, которая поставила себя в такое положение. К тому же он испытывал гневное и мстительное чувство к Джерри Корвену, решив, насколько будет в его силах, помешать этому субъекту добиться своей цели. Такая чисто мужская позиция казалась Динни несколько смешной, но страдальческая наивность, с которой отец гонялся за миражем, упуская из виду существенное, не могла не вызывать в девушке известного сочувствия. Поколению её отца развод до сих пор казался внешним и видимым проявлением внутреннего и духовного бесчестия. Для неё же самой любовь была только любовью: когда она сменяется отвращением, половая близость теряет всякое оправдание. То, что Клер уступила Джерри Корвену здесь, на своей лондонской квартире, шокировало Динни гораздо больше, чем бегство сестры от мужа с Цейлона. Те бракоразводные процессы, с которыми она время от времени знакомилась по газетам, отнюдь не укрепляли её веру в то, что браки заключаются на небесах. Но она считалась с переживаниями людей, воспитанных в старых понятиях, и старалась не усугублять растерянность и тревогу родителей. Она избрала другую, более практическую линию. Так или иначе, — по-видимому, иначе, — но дело скоро кончится. А люди в наши дни обращают мало внимания на чужие дела.

— Как! — сардонически возразил генерал. — «Ночь в машине» — броский газетный заголовок. Прочтёшь такой и сразу же начинаешь думать, как ты сам повёл бы себя в подобных обстоятельствах.

— Люди мало что замечают, дорогой. Они все валят в одну кучу — и разводы, и министра внутренних дел, и декана собора святого Павла, и принцессу Елизавету, — немногословно ответила Динни.

Когда ей сказали, что на пасху в Кондафорд приглашён Дорнфорд, она почувствовала смущение.

— Надеюсь, ты не возражаешь, Динни? Мы ведь не знали, успеешь ты вернуться или нет.

— Даже тебе, мама, я не скажу, что мне это очень приятно.

— Но, дорогая, пора уже и тебе снова выйти на поле боя.

Динни прикусила губы и промолчала. Эти слова тем сильнее растревожили её, что в них заключалась доля правды. Они жалили особенно больно потому, что были сказаны её матерью, оказавшейся такой нечуткой, несмотря на всю свою деликатность.

Бой! Да, жизнь — это война. Она сбивает человека с ног, загоняет его в госпиталь, а потом опять возвращает в строй. Её родители больше всего на свете боятся потерять её, но им хочется, чтобы она покинула их, выйдя замуж. И это в тот момент, когда Клер неизбежно ждёт поражение!

Пасха принесла с собой ветер «от умеренного до сильного». В субботу с утренним поездом прибыла Клер, под вечер на машине приехал Дорнфорд. Он поздоровался с Динни так, словно сомневался, рада ли она его приезду.

Он наконец присмотрел себе новое жилище. Дом был расположен на

Кемпден-хилл. Ему страшно хотелось выслушать мнение Клер, и в прошлое воскресенье она потратила целый вечер на осмотр резиденции своего патрона.

— На редкость удачно, Динни, — рассказывала она. — Фасад выходит на юг, есть гараж, конюшня на два стойла, хороший сад, службы, центральное отопление, — словом, все что надо. Он собирается переехать в конце мая. Крыша — старая, черепичная; поэтому я посоветовала ему выкрасить ставни в светло-серый цвет. Дом в самом деле очень удобный и просторный.

— Послушать тебя, так он просто сказочный. Надеюсь, теперь ты будешь ездить на службу туда, а не в Темпл?

— Да. Дорнфорд решил перебраться не то в Пемпкорт, не то в Брик Билдингс, — не помню точно. Знаешь, Динни, я просто удивляюсь; как это его не объявили моим соответчиком. Я вижусь с ним гораздо чаще, чем с Тони.

Больше о «деле» речь не заходила. Оно, вероятно, должно было слушаться одним из первых, сразу после неопротестованных исков, и в Конда форде царило затишье перед бурей.

К этой теме вернулись лишь в воскресенье, после завтрака, когда Дорнфорд спросил:

— Вы будете в суде на слушании дела вашей сестры, Динни?

— Я должна быть.

— Боюсь, что вы придёте в ярость. Обвинение поддерживает Брок, а он, если захочет, доймёт кого угодно, особенно когда сталкивался с явным запирательством, как в данном случае. Потому его и выбрали. Клер придётся крепко взять себя в руки.

Динни вспомнила, как «очень молодой» Роджер говорил ей, что предпочёл бы видеть на месте Клер её.

— Надеюсь, вы ей это внушите?

— Я предварительно выслушаю её показания и устрою репетицию перекрёстного допроса. Но угадать, как Броу повернёт дело, — невозможно.

— А вы сами придёте на суд?

— Если смогу. Но шансов мало, — вероятно, буду занят.

— Долго протянется разбирательство?

— Боюсь, что несколько дней.

Динни вздохнула.

— Бедный отец! А у Клер надёжный защитник?

— Да. Инстон. Но ему сильно помешает её нежелание рассказать о том, что произошло на Цейлоне.

— Вы же знаете, решение Клер окончательно. Она об этом не скажет.

— Разделяю её чувства, но боюсь, что это всё погубит.

— И пускай, — возразила Динни. — Я хочу, чтобы она стала свободной. А больше всего мне жаль Тони Крума.

— Почему?

— Он — единственный из трёх, который любит.

— Понятно, — отозвался Дорнфорд и умолк. Динни стало жаль его.

— Вы не прочь прогуляться?

— С восторгом!

— Мы пойдём лесом, и я покажу вам место, где Черрел убил вепря и завоевал наследницу де Канфоров, как гласит наш геральдический герб. А у вас в Шропшире тоже есть фамильные легенды?

— Конечно, есть, но ведь поместье ушло от нас. Его продали после смерти моего отца: нас было шестеро, а денег — ни пенса.

— Ох, как это ужасно, когда семья лишается своих корней! — вздохнула Динни.

Дорнфорд улыбнулся:

— «Живой осел лучше мёртвого льва».

Они шли через рощу, и он описывал ей свой новый дом, ловко выспрашивая девушку о её вкусах.

Наконец они выбрались на осевшую дорогу, которая вела к холму, заросшему боярышником.

— Вот это место. Здесь тогда, наверно, был дремучий лес. В детстве мы устраивали тут пикники.

Дорнфорд глубоко втянул в себя воздух.

— Настоящий английский пейзаж — ничто не бросается в глаза и все бесконечно прекрасно.

— Чарующий вид!

— Верно сказано.

Он расстелил свой дождевик на склоне холма:

— Садитесь и покурим.

Динни села:

— Вы сами тоже садитесь рядом, — земля ещё сырая.

Он сидел подле неё, обхватив руками колени и тихо попыхивая трубкой, а девушка думала: «Если не считать дяди Эдриена, впервые вижу такого сдержанного и деликатного человека».

— Было бы совсем замечательно, если бы ещё выскочил вепрь, — сказал Дорнфорд.

— «Член парламента убивает вепря у подножья Чилтернских холмов», поддразнила его Динни, но воздержалась прибавить: «И завоёвывает сердце дамы».

— Как ветер клонит дрок! Ещё три недели, и все здесь зазеленеет.

Сейчас самое лучшее время года. Впрочем, нет, — бабье лето, наверно, ещё лучше. А вам какая пора по душе, Динни?

— Когда всё цветёт.

— Гм… И ещё жатва. Бескрайние хлеба, должно быть, — великолепное зрелище.

— Они как раз поспели, когда разразилась война. За два дня до её начала мы устроили здесь пикник и смотрели, как всходит луна. Как вы думаете, мистер Дорнфорд, многие ли из тех, кто воевал, действительно сражались за Англию?

— Практически — все. Кто за тот или иной уголок страны, кто просто за улицы, автобусы и запах жареной рыбы. Я лично дрался за Шрусбери и Оксфорд. Кстати, меня зовут Юстейс.

— Запомню. А теперь, пожалуй, пойдём, а то опоздаем к чаю.

Всю дорогу домой их разговор сводился к певчим птицам и названиям растений.

— Благодарю за прогулку, — сказал Дорнфорд.

— Я тоже прошлась с удовольствием.

Эта прогулка как-то очень успокоительно подействовала на Динни.

Выходит, с ним можно говорить и не касаясь любовной темы.

В понедельник на пасху ветер дул с юго-запада. Дорнфорд целый час мирно репетировал с Клер её роль на суде, а затем, невзирая на дождь, отправился с ней кататься верхом. Динни потратила утро, подготовляя дом к весенней уборке и чистке мебели на то время, когда семья будет в городе. Её родители собирались остановиться на Маунт-стрит, она сама с Клер — у Флёр. После завтрака она совершила с генералом обход нового свинарника, постройка которого затягивалась, так как местный подрядчик не торопил своих рабочих, стремясь занять их здесь как можно дольше. Только после чая Динни осталась наедине с Дорнфордом.

— Ну, — объявил он, — думаю, что ваша сестра справится, если, конечно, сумеет сохранить самообладание.

— Клер бывает подчас очень резкой.

— Плохо. Адвокаты не любят, когда их срезает непосвящённый, да ещё в присутствии их же коллег. Судьи тоже не любят.

— Да, но её не заставишь плясать под чужую дудку.

— Восставать против освящённых веками институтов — неразумно: они слишком хорошо защищены.

— Да, — со вздохом согласилась Динни. — Все в руках богов.

— А они у них чертовски скользкие. Не подарите ли мне вашу фотографию? Лучше такую, где вы сняты девочкой.

— Надо посмотреть, что у нас сохранилось. Боюсь, одни любительские снимки. Впрочем, кажется, есть один, на котором мой нос не слишком вздёрнут.

Она подошла к комоду, вытащила один из ящиков и поставила его на бильярдный стол:

— Семейная фототека. Выбирайте!

Он встал рядом с ней, и они начали пересматривать снимки.

— Я лазила сюда много раз, поэтому моих карточек осталось мало.

— Это ваш брат?

— Да. А вот это он снялся, когда уходил на фронт. Это Клер за неделю до свадьбы. А вот я — видите, с распущенными волосами. Меня снял отец в первую послевоенную весну, когда вернулся домой.

— Вам тогда было тринадцать?

— Почти четырнадцать. Предполагается, что я здесь похожа на Жанну дгАрк, внимающую неземным голосам.

— Очаровательная фотография! Я отдам её увеличить.

Дорнфорд поднёс карточку к свету. Динни была снята на ней в три четверти, с лицом, повёрнутым к ветвям цветущего фруктового дерева. Снимок дышал жизнью: солнечный свет заливал цветы и волосы Динни, распущенные и доходящие ей до талии.

— Посмотрите, какой у меня восхищённый вид, — сказала девушка. — На дереве, наверно, сидела кошка.

Дорнфорд положил карточку в карман и опять нагнулся над столом.

— А эту? — осведомился он. — Можно мне взять обе?

На втором снимке Динни была уже постарше, но все ещё с косами и круглым личиком; руки её были сложены, голова чуть-чуть опущена, а глаза подняты кверху.

— К сожалению, нельзя. Я не знала, что она здесь.

Это была точно такая же карточка, какую она в своё время послала Уилфриду.

Дорнфорд кивнул, и девушка почувствовала, что он интуитивно догадался о причине отказа. Она смутилась и сказала:

— Впрочем, почему бы нет? Берите. Теперь это не имеет значения.

И вложила карточку ему в руку.

Когда во вторник утром Дорнфорд и Клер уехали, Динни посидела над картой, вывела автомобиль и отправилась в Беблок-хайт. Водить машину она не любила, но её тревожила мысль о Тони Круме, которому в прошлую субботу не удалось, как обычно, взглянуть на Клер. На двадцать пять миль у неё ушло больше часа. Она оставила машину у гостиницы, где ей сообщили, что мистер Крум, видимо, у себя в коттедже, и пошла пешком. Тони, в одной рубашке, красил деревянные стены своей низкой гостиной. Ещё с порога Динни заметила, как заходила у него в зубах трубка.

— Что-нибудь с Клер? — выпалил он.

— Ничего. Просто мне захотелось взглянуть, как вы устроились.

— Очень мило с вашей стороны! А я все тружусь.

— Вижу.

— Клер любит зеленоватый цвет, как у утиных яиц. Эта окраска — г самая близкая к нему, какую я смог достать.

— Она как раз в тон потолочинам.

Крум, глядя мимо неё, сказал:

— Не верю, что Клер когда-нибудь поселится здесь со мной, но не могу не мечтать об этом, иначе жизнь теряет и цель, и смысл.

Динни дотронулась до его рукава:

— От места вам не откажут. Я говорила с Джеком Масхемом.

— Уже? Да вы прямо волшебница. Я сейчас. Вымоюсь, оденусь и все вам покажу.

Динни подождала его у порога, на который ложилась полоса солнечного света. Дом Крума представлял собой не один, а два соединённых вместе коттеджа, сохранивших свои глицинии, вьющиеся розы и соломенные крыши. Со временем здесь будет очень хорошо.

— Сейчас, — рассказывал Крум, — стойла уже готовы, в загоны подведена вода. Остановка лишь за лошадьми, но их привезут только в мае. Масхем не хочет рисковать. Меня это тоже устраивает, — пусть процесс закончится до их прибытия. Вы прямо из Кондафорда?

— Да. Клер сегодня утром вернулась в город. Она, конечно, велела бы передать вам привет, но я не сказала ей, что поеду.

— А почему вы приехали? — в упор спросил Крум.

— Из товарищеских чувств.

Он стиснул ей руку.

— Ах да, простите… Вам не кажется, — неожиданно спросил он, — что когда думаешь о страданиях ближнего, то самому становится легче?

— Не слишком.

— Конечно, вы правы. Сильное желание — всё равно что зубная боль или нарыв в ухе. От этого никуда не уйдёшь.

Динни кивнула.

— А тут ещё весна! — усмехнулся Крум. — Словом, между «нравился» и «люблю» — большая разница. Я в отчаянии, Динни. Я не верю, что чувства Клер ко мне могут измениться. Если бы уж ей было суждено полюбить меня, то она полюбила бы именно теперь. А раз она меня не любит, я здесь не останусь. Лучше уеду в Кению или ещё куда-нибудь.

Она посмотрела в его доверчивые глаза, устремлённые на неё в ожидании ответа, и ощутила волнение. Клер — её сестра, но разве она знает что-нибудь о ней, о глубинах её души?

— Не стоит загадывать наперёд. На вашем месте я не отчаивалась бы.

Крум сжал ей локоть:

— Простите, что без конца болтаю о своей навязчивой идее. Но когда день и ночь…

— Знаю.

— Мне придётся купить двух козлов. Лошади ослов не любят, да и козлов обычно не жалуют, но я хочу, чтобы у загона был домашний, обжитой вид. Я раздобыл для конюшни двух кошек. Как вы думаете, это полезно?

— Я разбираюсь только в собаках и — теоретически — в свиньях.

— Пойдёмте завтракать. В гостинице недурная ветчина.

Больше Тони речь о Клер не заводил. Угостив Динни «недурною ветчиной», он усадил девушку в её машину и проехал миль пять в сторону Кондарфорда, объявив, что обратно пройдётся пешком.

— Бесконечно признателен вам за ваш приезд, — поблагодарил он, безжалостно стиснув ей руку. — Это очень по-товарищески с вашей стороны. Привет Клер.

Он повернул и пошёл назад тропинкой через поле, на прощанье помахав Динни рукой.

Остальную часть обратного пути Динни думала о своём. Хотя юго-западный ветер все ещё не улёгся, солнце то выглядывало, то скрывалось, и тогда начинала сыпаться колючая, как град, крупа. Загнав машину на место, девушка позвала спаниеля Фоша и направилась к новому свинарнику. Её отец уже был там и осматривал постройку, как настоящий генерал-лейтенант подтянутый, зоркий и немного чудаковатый. Отнюдь не уверенная, что здание когда-нибудь в самом деле наполнится свиньями, Динни взяла отца под руку:

— Как идёт сражение за «свинград»?

— Вчера заболел один из каменщиков, а плотник повредил себе большой палец. Я говорил со стариком Беллоузом, но ведь нельзя же, чёрт возьми, накидываться на него за то, что он хочет занять своих людей подольше. Я симпатизирую тем, кто держится за своих рабочих, а не путается с разными там союзами. Он заверяет, что к концу следующего месяца всё будет готово, но едва ли справится.

— Конечно, нет, — поддержала отца Динни. — Он уже дважды давал обещание.

— Где ты была?

— Ездила навестить Тони Крума.

— Что-нибудь новое?

— Нет. Я только сообщила ему, что видела мистера Масхема и что тот не откажет ему от места.

— Рад за него. Он парень с характером. Досадно, что он не военный.

— Мне очень жаль его, папа: он любит по-настоящему.

— На это всё жалуются, — сухо отозвался генерал. — Ты видала, как ловко сбалансирован новый бюджет? Мы живём в эпоху сплошной истерии: каждое утро к завтраку тебе подают очередной европейский кризис.

— Всё дело в наших газетах. Во французских шрифт мельче, поэтому они и тревожат человека вдвое меньше. Я, например, читала их совершенно равнодушно.

— Да, виноваты газеты и радио: всё становится известно ещё до того, как произойдёт. А уж заголовки — те в два раза крупней самих событий. Как почитаешь речи и передовицы, так тебе и начинает казаться, что мир впервые попал в такой переплёт, хотя он испокон века в какомнибудь переплёте, только раньше из-за этого не поднимали шум.

— Но без шума не удалось бы сбалансировать бюджет, дорогой!

— Да нет, просто сейчас все так делается. Но это не по-английски.

— Откуда нам знать, папа, что по-английски, а что — нет.

Генерал наморщил обветренный лоб, и по его изборождённому лицу поползла улыбка. Он указал на свинарник:

— Вот это по-английски. В конце концов мы всегда делаем то, что нужно, хотя и в последнюю минуту.

— Ты это одобряешь?

— Нет. Но ещё меньше я одобряю истерику, как лекарство от всех болезней. Разве стране впервые оставаться без денег? Эдуард III был должен чуть ли не всей Европе. Стюарты не вылезали из банкротства. А после Наполеона мы пережили такие годы, с которыми нынешний кризис даже не идёт в сравнение. Но эти неприятности не подавались вам ежедневно к завтраку.

— Значит, неведение — благо?

— Не знаю. Мне просто противна та смесь истерики с блефом, которая составляет теперь нашу жизнь.

— И ты согласился бы упразднить голос, возвещающий райское блаженство?

— То есть радио? «Отживает порядок ветхий и другим сменяется, а господь творит свою волю путями многими, чтобы не прельстился мир никаким новшеством единым», — процитировал генерал. — Я помню, как старик Батлер в Хэрроу сказал на этот текст одну из лучших своих проповедей. Я — не рутинёр, Динни; по крайней мере, надеюсь на это. Я только думаю, что люди стали слишком много говорить. Так много, что уже ничего не чувствуют.

— А я верю в нашу эпоху, папа: она сорвала все лишние покровы. Посмотри на старинные картинки в последних номерах «Тайме». От них пахнет догмой и фланелевой фуфайкой.

— В наше время фланель уже не носили, — возразил генерал.

— Тебе, конечно, виднее, дорогой.

— Моё поколение, Динни, в сущности, было подлинно революционным. Видела ты пьесу о Браунинге? Тогда действительно было так, как ты говоришь: но всё это кончилось ещё до моего поступления в Сэндхерст. Мы мыслили так, как считали нужным, и поступали так, как мыслили, но не разговаривали об этом. Сейчас люди сначала говорят, потом мыслят, а уж если доходит до дела, действуют так же, как мы, если вообще действуют. Разница между сегодняшним днём и тем, что было пятьдесят лет назад, сводится к вольности в речи: теперь говорят так свободно, что это лишает предмет разговора всякой соли.

— Глубокое замечание, папа.

— Но не новое. Я десятки раз встречал такие же мысли в книгах.

— «Не находите ли вы, сэр, что огромное влияние на людей оказала война?» — как спрашивают репортёры во всех интервью.

— Война? Во-первых, её влияние давно уже сошло на нет. Во-вторых, моё поколение было слишком устойчиво, чтобы поддаться ему, аследующее за моим — перебито или раздавлено…

— Женщины остались.

— Да, они побунтовали, но не всерьёз. А для твоего поколения война только слово.

— Благодарю, папа, — прервала Динни отца. — Все это очень поучительно, но сейчас опять пойдёт крупа. Фош, за мной!

Генерал поднял воротник пальто и направился к плотнику, повредившему себе большой палец. Динни увидела, как он осмотрел повязку пострадавшего. Плотник улыбнулся, а отец потрепал его по плечу.

«Подчинённые, наверно, любили его, — решила она. — Он, конечно, старый ворчун, но хороший человек».

Глава 28

Если искусство медлительно, то правосудие ещё медлительнее. Слова «Корвен против Корвен и Крума» по-прежнему не услаждали взоры тех, кто привык прилежно изучать отдел судебной хроники в «Тайме», и внимание судьи мистера Ковелла было всё ещё поглощено бесконечными неопротестованными исками. По приглашению Дорнфорда Динни с Клер заехали взглянуть на зал заседаний и минут пять простояли в дверях суда, словно игроки из крикетной команды, осматривающие поле накануне матча. Судья сидел так низко, что можно было разглядеть только его лицо; Динни заметила также, что над свидетельской ложей, где придётся сидеть Клер, устроено нечто вроде балдахина или козырька для защиты от дождя.

— Если вы будете держаться в глубине ложи. Клер, — предупредил Дорнфорд, когда она выходила, — вашего лица будет почти не видно. Но говорите громко, чтобы судье всё было слышно. Он злится, когда не слышит.

На другой день рассыльный доставил на Саут-сквер записку для

Динни.

«Бэртон-клуб, I3/IV-32.

Дорогая Динни,

Был бы рад встретиться с вами на несколько минут. Время и место выберите сами, а я явлюсь точно. Излишне говорить, что дело касается Клер.

Искренне ваш

Джералд Корвен».
Майкла не было дома, но Динни посоветовалась с Флёр.

— Разумеется, вы должны с ним встретиться, Динни. А вдруг в последнюю минуту он взял да раскаялся? Позовите его сюда, когда Клер не будет.

— На это я, пожалуй, не рискну: они могут столкнуться. Лучше повидаюсь с ним вне дома.

— Тогда либо у статуи Ахилла, либо у статуи Ромы.

— У Ромы, — решила Динни. — Оттуда мы куда-нибудь пройдём.

Она назначила встречу на другой день в три часа и долго ломала себе голову, зачем Джерри понадобилось её видеть.

Следующий день был тёплый — настоящий оазис в этом хмуром апреле.

Подходя к статуе Ромы, девушка ещё издали заметила Корвен а, который стоял у решётки, спиной к изваянию. Он курил сигарету, вставленную в коротенький красивый пенковый мундштучок, и, хотя её зять выглядел точно так же, как в тот день, когда они виделись в последний раз, Динни вздрогнула, словно почувствовав толчок.

Он не протянул руки.

— Вы очень любезны, Динни, что пришли. Давайте пройдёмся и поговорим на ходу.

Он направились к Серпентайну.

— Что касается известного дела, — неожиданно начал Корвен, — то я вовсе не жажду его выиграть.

— Зачем же было начинать? Ведь обвинение не соответствует истине.

— По моим данным — соответствует.

— В части предпосылок — может быть; в части выводов — нет.

— Вернётся ли ко мне Клер на любых угодных ей условиях, если я возьму иск назад?

— Едва ли, хотя, конечно, я могу её спросить. Я, например, не вернулась бы.

— Какое безжалостное семейство!

Динни промолчала.

— Она влюблена в этого Крума?

— Если у них даже есть чувство друг к другу, я не вправе его обсуждать.

— Почему бы нам не говорить откровенно, Динни? Ведь нас же никто не слышит, кроме вон этих уток.

— Вы потребовали возмещения ущерба, и это не подогрело в нас нежные чувства к вам.

— Ах, вот в чём дело! Но я возьму назад все свои претензии, лишь бы она вернулась, пусть даже наделав глупостей.

— Иными словами, — спросила Динни, не глядя на него, — дело, затеянное вами, представляет собой нечто вроде шантажа? Я как будто правильно выбрала термин?

Он посмотрел на неё прищуренными глазами:

— Остроумная мысль! Мне она в голову не приходила. Нет, я знаю Клер лучше разных адвокатов и детективов и потому отнюдь не убеждён, что улики на самом деле так вески, как кажутся.

— Благодарю.

— Да, но я уже предупредил вас или Клер, — Что всё равно, — что не могу и не хочу уехать отсюда, пока не приведу все в ясность. Если Клер вернётся, я просто поставлю на случившемся точку. Если нет, дам делу идти своим ходом. Такая позиция лишена смысла и на шантаж не похожа.

— А если она, предположим, выиграет, вы её опять будете преследовать?

— Нет, не буду.

— Вы же могли освободить и её и себя, — стоило только захотеть.

— Да, мог, но такой ценой, которая меня не устраивает. И потом, то, что вы говорите, сильно смахивает, — извините за резкость, — на предложение вступить в сделку.

Динни остановилась:

— Что ж, я поняла, чего вы хотите. Спрошу Клер. А сейчас расстанемся. Дальнейшие разговоры ни к чему хорошему не поведут,

Джерри тоже остановился, глядя на неё, и лицо зятя взволновало девушку. Из-под маски его жёстких смуглых черт проступили боль и растерянность.

— Мне очень жаль, что всё так сложилось, — порывисто сказала она.

— Человеческая натура — дьявольская штука, Динни, и вырваться из-под её власти невозможно. До свиданья. Желаю счастья!

Она подала ему руку. Он стиснул её, повернулся и ушёл.

Подавленная, Динни постояла под молодой берёзкой, чьи набухшие почками ветки, казалось, трепетали и тянулись к солнцу. Странное положение! Ей жалко всех — и Джерри, и Клер, и Крума, и никому из них она не в силах помочь.

Она вернулась на Саут-сквер со всей возможной для неё быстротой.

Флёр встретил её вопросом:

— Ну что?

— Мне очень неприятно, но говорить об этом я вправе только с Клер.

— Он, наверно, предложил взять иск обратно при условии, что Клер вернётся. И если у неё голова на плечах, она должна согласиться.

Динни решительно сжала губы.

Она дождалась ночи и лишь тогда зашла в комнату Клер. Сестра только что легла, и Динни, усевшись в ногах кровати, без предисловий начала:

— Джерри попросил меня о встрече. Мы виделись с ним в Хайд-парке. Он обещал прекратить дело, если ты вернёшься к нему на любых угодных тебе условиях.

Клер села на постели и обхватила руками колени:

— Так. А что ты ответила?

— Что спрошу тебя.

— Как по-твоему, почему он это предлагает?

— Отчасти потому, что хочет примирения с тобой; отчасти потому, что не слишком верит в неопровержимость улик.

— Вот как! — сухо отозвалась Клер. — Я в неё тоже не верю. Но к нему не вернусь.

— Я и сказала ему, что ты едва ли вернёшься. А он назвал нас «безжалостным семейством».

У Клер вырвался короткий смешок.

— Нет, Динни, я уже изведала всю мерзость бракоразводного дела. Я теперь как каменная, и мне безразлично, выиграем мы или проиграем. Больше того, мне кажется, что я предпочла бы проиграть.

Динни через одеяло погладила сестру по ноге. Она колебалась. Рассказать ли Клер о том, что она почувствовала, увидев лицо Джерри?

Клер, словно прочитав её мысли, продолжала:

— Мне всегда смешно смотреть на людей, которые воображают, будто им известно, какими должны быть взаимоотношения супругов. Флёр рассказывала мне о своём отце и его первой жене. Ей, видимо, кажется, что та наделала много шуму из ничего. Скажу одно: судить о чужих отношениях — самоуверенное идиотство. Пока в спальнях не установили киносъёмочные камеры, всем уликам — грош цена. Можешь поставить его в известность, Динни, что ничего уже изменить нельзя.

Динни поднялась:

— Хорошо. Скорей бы всё кончилось!

— Да, — отозвалась Клер. — Поскорей бы! Не знаю только, что будет с нами, когда всё кончится. Боже, суды храни!

Динни повторяла это горькое восклицание ежедневно в течение двух недель, посвящённых судом разбору неопротестованных исков, под рубрикой которых могло бы пройти и дело её сестры, не обратив на себя внимания и не вызвав никаких откликов. Она послала Корвену короткую записку с сообщением, что её сестра не согласна. Ответа не последовало.

По просьбе Дорнфорда она вместе с Клер осмотрела его новый дом на Кемпден-хилл. Зная, что он выбрал себе этот кров в надежде разделить его с нею, если она согласится, Динни чувствовала себя неловко, отмалчивалась и сказала только, что здесь все очень мило и что в саду следует поставить скворечню. Дом стоял на отшибе, в нём было просторно и много воздуху, сад располагался на южном склоне холма. Огорчённая своим безразличием, она обрадовалась, когда настало время уезжать, хотя подавленное и печальное лицо Дорнфорда искренне тронуло её при расставании. В автобусе, по дороге домой, Клер сказала:

— Чем ближе я знакомлюсь с Дорнфордом, тем ясней вижу, что вы подходите друг другу. Он на редкость деликатен и с ним можно молчать. Прямо ангел, а не человек.

— Не сомневаюсь.

И в голове Динни, приноравливаясь к ритму покачивающегося автобуса и без конца повторяясь, зазвучала строфа:

Как широка река, как берег крут!
Что ждёт за нею — отдых иль скитанья?
Искать ли тучных пастбищ или тут,
На скудной почве, длить существованье?
Но лицо её хранило то выражение отрешённости, маску которой, как знала Клер, не стоило и пытаться приподнять.

Ожидание события, даже когда последнее непосредственно вас не заденет, — занятие не из приятных. Однако для Динни оно заключало в себе то преимущество, что отвлекало девушку от мыслей о собственной особе и сосредоточивало их на её близких. В первый раз на памяти Динни над именем Черрелов нависла реальная угроза публичного позора, и девушка особенно остро ощущала, как реагирует на это её клан. Она радовалась, что Хьюберта нет в Англии: при его нетерпеливом характере он бы страшно нервничал. Конечно, четыре года назад его личные неприятности тоже стали достоянием гласности, но тогда опасности подвергалась его жизнь, а не честь. Сколько бы люди ни уверяли, что развод в наши дни — сущая безделица, всё равно в стране, гораздо менее современной, чем предполагается, с понятием развода по традиции связывается представление о клейме позора. Во всяком случае у кондафордских Черрелов была своя гордость и свои предрассудки, и они больше всего на свете ненавидели гласность.

Когда в один прекрасный день Динни отправилась завтракать в приход святого Августина в Лугах, она обнаружила, что и там царит довольно натянутая атмосфера. Казалось, её дядя и тётка объявили друг другу: «Мы примиряемся с тем, что процесс неизбежен, но не можем ни понять его, ни одобрить». Они не пытались ни высокомерно осуждать Клер, ни разыгрывать из себя оскорблённых в своей добродетели детей церкви, но всем своим видом говорили Динни, что Клер могла бы найти себе занятие получше, чем попадать в такие положения.

Направляясь с Хилери на Юстенский вокзал провожать партию юношей, уезжавших в Канаду, Динни испытывала неловкость, потому что искренне любила и уважала своего дядю, задавленного работой и совсем не похожего на священника. Он наиболее полно олицетворял собой принцип бескорыстного служения долгу, в рабстве у которого пребывала вся её семья, и хотя девушка порой думала, что люди, на чьё благо он трудится, вероятно, счастливее, чем он сам, она безотчётно верила, что он живёт подлинно реальной жизнью в мире, где так мало подлинно реального. Оставшись наедине с племянницей, Хилери высказался более определённо:

— В истории с Клер, Динни, мне противнее всего то, что в глазах общества она опустится до уровня молодой бездельницы, у которой одна забота — копаться в своих семейных дрязгах. Честное слово, я уж предпочёл бы, чтобы она серьёзно влюбилась и даже перешла границы дозволенного.

— Не беспокойтесь, дядя, за этим не станет, — вполголоса бросила Динни. — Дайте ей только время.

Хилери улыбнулся:

— Ладно, ладно! Ты же понимаешь, что я имею в виду. Глаза у общества холодные, слабые, близорукие: они всегда во всём видят самое худшее. За настоящую любовь я могу многое простить, но мне претит неразборчивость в вопросах пола. Это неопрятно.

— По-моему, вы несправедливы к Клер, — со вздохом возразила Динни. У неё были веские причины для разрыва. А если за ней ухаживают, то вы же знаете, дядя, что это неизбежно, если женщина молода и привлекательна.

— Ну, — проницательно заметил Хилери, — я вижу, ты могла бы кое-что порассказать. Вот мы и пришли. Знай ты, с каким трудом я уговорил этих мальчиков поехать, а власти — дать согласие, ты поняла бы, почему мне порой хочется превратиться в гриб, чтобы ночью я вырастал, а утром меня съедали за завтраком.

Сказав это, он вошёл с Динни в здание вокзала и проследовал к ливерпульскому поезду. Здесь они увидели семерых юнцов в кепках: одни из них уже сидели в вагоне третьего класса, другие стояли возле него и подбадривали друг друга на истинно английский манер, отпуская шутки по поводу костюма товарищей и время от времени повторяя:

— Что? Мы приуныли? Ну, нет!

Они приветствовали Хилери возгласами:

— Хэлло, викарий!.. Вот мы и на старте!.. Сигаретку, сэр?

Хилери взял сигарету, и Динни, стоявшая поодаль, восхитилась тем, как быстро и легко он стал своим человеком в этой маленькой группе.

— Эх, что бы вам с нами поехать!

— Я не прочь бы, Джек.

— Расставайтесь-ка со старой Англией!

— С доброй старой Англией!

— Сэр!..

— Слушаю. Томми.

Динни не разобрала последних фраз: она была слегка смущена явным интересом, который проявляли к ней уезжающие.

— Динни!

Девушка приблизилась к вагону.

— Поздоровайся с молодыми людьми. Моя племянница.

Разом стало удивительно тихо. Динни семь раз пожала руку семерым юнцам, сдёрнувшим кепки, и семь раз пожелала им счастливого пути.

Затем парни гурьбой ринулись в вагон, раздался взрыв грубоватых голосов, оборванное «ура», и поезд тронулся. Динни стояла рядом с Хилери, чувствуя, что у неё перехватывает горло, и махая рукой кепкам и лицам, высовывавшимся из окна.

— Вечером у них уже начнётся морская болезнь, — заметил Хилери. — Это хорошо. Она — лучшее лекарство от мыслей о будущем и прошлом.

Простившись с Хилери, Динни поехала навестить Эдриена и, к своему неудовольствию, застала у него дядю Лайонела. Когда она вошла, мужчины замолчали. Затем судья спросил:

— Скажи, Динни, есть ли какая-нибудь надежда примирить Клер с Джерри до начала этого неприятного дела?

— Никакой, дядя.

— Так. Тогда, насколько я разбираюсь в законах, Клер разумней всего не являться на суд и от защиты отказаться. Зачем ей оставаться на мёртвой точке в своих отношениях с мужем, если нет надежды на то, что они опять сойдутся?

— Я сама того же мнения, дядя. Но вы ведь знаете, что обвинение не соответствует истине.

Судья поморщился:

— Я рассуждаю с мужской точки зрения. Динни. Выиграет Клер или проиграет, огласка все равно нежелательна. Но если они с этим молодым человеком не станут защищаться, всё пройдёт почти незаметно. Эдриен уверяет, что Клер не примет от мужа никакой материальной поддержки. Следовательно, эта сторона вопроса тоже отпадает. В чём же тогда дело? Известны тебе её мотивы?

— Весьма относительно и притом под секретом.

— Жаль! — вздохнул судья. — Если бы люди знали законы так же, как я, они не стали бы защищаться в таких обстоятельствах.

— Но Джерри, помимо всего прочего, требует возмещения ущерба.

— Да, Эдриен мне рассказывал. Это уж прямо какой-то средневековый пережиток.

— По-вашему, дядя Лайонел, месть тоже средневековый пережиток?

— Не совсем, — ответил судья с кривой усмешкой. — Но я никогда бы не предположил, что человек с положением Корвена может позволить себе такое излишество. Посадить жену на скамью подсудимых — не очень красиво!

Эдриен обнял Динни за плечи:

— Динни переживает это острее нас всех.

— Догадываюсь, — пробормотал судья. — Корвен, конечно, положит эти деньги на имя Клер.

— Клер их не возьмёт. Но почему вы уверены, что она обязательно проиграет? Мне кажется, закон создан для того, чтобы защищать справедливость, дядя Лайонел.

— Не люблю присяжных, — отрезал судья.

Динни с любопытством посмотрела на него. Он сегодня поразительно откровенен. Судья добавил:

— Передай Клер, что говорить надо громко, отвечать кратко. И пусть не острит. Право вызывать смех у публики принадлежит одному судье.

С этими словами он ещё раз криво усмехнулся, пожал племяннице руку и ушёл.

— Дядя Лайонел хороший судья?

— Говорят, что он вежлив и нелицеприятен. В суде я Лайонела не слышал, но насколько я знаю его как брат, он человек добросовестный и дотошный, хотя порою бывает не в меру саркастичен. А всё, что им сказано о деле Клер, совершенно бесспорно, Динни.

— Я сама в этом убеждена. Всё упирается в моего отца и в возмещение ущерба.

— По-моему, Джерри теперь раскаивается, что потребовал денег. У него не адвокаты, а скверные крючкотворы. Им бы лишь поудить рыбу в мутной воде!

— Разве это не призвание всех юристов?

Эдриен засмеялся.

— Вот чай! Утопим в нём наши горести и пойдём в кино. Говорят, сейчас идёт замечательная немецкая картина. Подумай только, Динни, — подлинное великодушие на экране.

Глава 29

Шорох бумаг и шарканье ног, знаменующие смену одной человеческой драмы другою, наконец прекратились, и «очень молодой» Роджер бросил:

— Мы входим в святая святых закона.

Динни села между сестрой и отцом; Джерри Корвена отделяли от них «очень молодой» Роджер и его соперник.

— Чему же воздвигнут жертвенник в этом святая святых — правде или лжи? — прошептала она.

Девушка не видела, что творится у неё за спиной, но слышала, больше того, ощущала инстинктом, как наполняется зал. Безошибочное чутьё подсказывало публике, что здесь пахнет если уж не титулами, то во всяком случае серьёзной схваткой. Судья, видимо, тоже что-то унюхал, так как полузакрыл лицо цветным носовым платком изрядных размеров. Динни подняла глаза: внушительный зал, в нём есть что-то готическое. Над креслом судьи высоко — выше человеческого роста — висят красные драпри. Девушка перевела взгляд на присяжных, занимавших места на обеих скамьях своей ложи. Её внимание сразу же приковал к себе старшина: яйцеобразная голова, почти голый череп, малиновые щеки, бесцветные глаза и лицо, в котором было одновременно что-то от барана и трески, а в целом нечто, не поддающееся определению. Его черты напомнили девушке одного из джентльменов с Саут-Молтон-сквер, и она решила, что он, наверно, ювелир. На передней скамье с краю сидели три женщины, ни одна из которых не провела бы, конечно, ночь в машине. Первая была осанистая женщина, с добрым, простоватым лицом экономки. Вторая, некрупная и довольно тощая брюнетка, походила на писательницу. Внешность третьей наводила на мысль о простуженной птице. Остальные восемь членов коллегии, мужчины, утомляли глаз своим не укладывающимся ни в какую классификацию разнообразием. Чей-то голос объявил:

— Корвен против Корвен и Крума — по иску супруга.

Динни судорожно стиснула локоть Клер.

— С соизволения вашей милости…

Девушка уголком глаза увидела приятную физиономию с короткими бачками, которая под париком казалась чуть не тёмно-красной.

Лицо судьи, замкнутое и отрешённое, как облик священника или головка черепахи, неожиданно высунулось вперёд. Его безличный проницательный взгляд словно обволок девушку, и она почувствовала себя до странности маленькой. Затем, так же неожиданно, он втянул голову обратно.

За спиной Динни неторопливый низкий голос огласил имена сторон, их общественное положение, место вступления в брак и жительства; потом сделал паузу и продолжал:

— В середине ноября минувшего года, в то время как истец находился в отъезде по служебным делам, ответчица безо всякого предупреждения покинула дом и вернулась в Англию. Соответчик ехал на том же пароходе. Насколько мне известно, защита утверждает, что до этого они не встречались. Я же утверждаю, что они встречались или во всяком случае имели к тому возможность.

Динни увидела, что плечи сестры презрительно приподнялись.

— Как бы то ни было, — раздавался неторопливый низкий голос, — не подлежит сомнению, что на пароходе они были всё время вместе, и я докажу, что перед концом рейса соответчика видели выходящим из каюты ответчицы.

Голос долго разглагольствовал в том же роде и наконец заключил:

— Господа присяжные, я не касаюсь результатов наблюдения, установленного за ответчицей и соответчиком: они будут изложены вам компетентными и достойными доверия свидетелями. Сэр Джералд Корвен!

Не успела Динни поднять глаза, как Джерри уже стоял в ложе. Его черты показались ей ещё жёстче, чем она ожидала. Она видела, как лицо её отца выразило негодование, как судья взялся за перо, как Клер стиснула лежащие на коленях руки, как прищурился «очень молодой» Роджер, как старшина приоткрыл рот, как третья женщина-присяжная еле удержалась, чтобы не чихнуть: она видела каждую мелочь — даже тот липкий бурый налёт, который лежал на всём, что находилось в зале, и словно пачкал все краски человеческой жизни — розовую, голубую, серебряную, золотую и даже зелёную.

Неторопливый голос перестал задавать вопросы так же внезапно, как и начал их задавать; обладатель его замолчал, словно опустил чёрные крылья. Сзади Динни раздался другой голос:

— Вы считали, сэр, что начать процесс вас обязывает долг?

— Да.

— У вас не было никаких привходящих мотивов?

— Никаких.

— Но требование возмещения ущерба — довольно редкий случай среди порядочных людей.

— Деньги будут положены на имя моей жены.

— Дала ли вам ваша жена понять в той или иной форме, что ожидает от вас материальной поддержки?

— Нет.

— Удивит ли вас, если она откажется принять от вас хотя бы пенс независимо от того, чьи это деньги — соответчика или другого лица?

Динни увидела, как под усиками Корвена заиграла кошачья усмешка.

— Меня ничто не удивит.

— Вас не удивило даже её бегство?

Динни перевела взгляд на адвоката, ведущего допрос. Так это и есть Инстон, про которого Дорнфорд говорил, что он любому даст очко вперёд! «Человека с лицом, украшенным таким носом, действительно никому не заткнуть за пояс!» — подумала она.

— Да, оно меня удивило.

— Почему? Не опишите ли вы нам словами, сэр, ваше тогдашнее состояние?

— Жены, как правило, не уходят от мужей без объяснения причин.

— Да, кроме тех случаев, когда ввиду их очевидности нужда в объяснениях отпадает. У вас именно так и получилось?

— Нет.

— В чём же, по-вашему, заключалась причина? Кому, как не вам, знать об этом?

— Нет, не мне.

— А кому же?

— Моей жене.

— Но у вас же должны быть какие-то предположения. Не изложите ли их нам?

— Изложил бы, если бы они у меня были.

— Напоминаю, сэр, что вы принесли присягу. Скажите, не случалось ли вам дурно обращаться с женой?

— Признаю, что был один прискорбный инцидент, но я за него извинился.

— Какой инцидент?

Динни, которая сидела между сестрой и отцом выпрямившись и всем существом чувствуя, что их и её гордость натянута как струна, услышала за своей спиной неторопливый низкий голос:

— Я полагаю, милорд, что мой коллега не уполномочен задавать подобный вопрос.

— Милорд…

— Я вынужден остановить вас, мистер Инстон.

— Подчиняюсь, милорд… Вы вспыльчивый человек, сэр?

— Нет.

— И вы обычно более или менее обдумываете ваши поступки?

— Смею надеяться.

— Даже когда это поступки не слишком, так сказать, доброжелательные?

— Да.

— Понимаю. Присяжные, несомненно, тоже понимают. Теперь, сэр, с вашего позволения перейдём к другому пункту. Утверждаете ли вы, что ваша жена и мистер Крум встречались на Цейлоне?

— Понятия не имею, встречались они или нет.

— Известно ли вам лично, что они были там знакомы?

— Нет.

— Мой коллега уверил нас, что докажет факт их встреч.

— Возможность их встреч, — поправил неторопливый низкий голос.

— Пусть так. Были у вас, сэр, основания предполагать, что они воспользовались такой возможностью?

— Не было.

— Встречали вы мистера Крума на Цейлоне или хоть слышали о нём?

— Нет.

— Когда вам впервые стало известно о существовании этого джентльмена?

— В ноябре прошлого года здесь, в Лондоне, я видел, как он выходил из дома, где остановилась моя жена, и я спросил у неё, как его зовут.

— Она пыталась это скрыть?

— Нет.

— И больше вы с этим джентльменом не встречались?

— Нет.

— Почему вы сочли его именно тем человеком, который может послужить вам предлогом для развода?

— Я возражаю против такой постановки вопроса.

— Что ж, тогда поставим его по-другому: почему именно этот джентльмен привлёк к себе ваше внимание как возможный соответчик?

— Потому что я кое-что слышал о нём на пароходе, с которым возвращался в ноябре из Порт-Саида на Цейлон. Это было то же самое судно, на котором моя жена и соответчик плыли в Англию.

— Что же вы слышали?

— Что они проводили всё время вместе.

— Довольно частое явление в плавании, не так ли?

— В пределах благоразумия — да.

— Вам это известно по собственному опыту?

— Насколько помнится, нет.

— Что ещё побудило вас возыметь подозрения?

— Стюардесса сказала мне, что видела, как он выходил из каюты моей жены.

— В какое время? Днём или ночью?

— Перед самым обедом.

— Вам по долгу службы, наверно, не раз приходилось совершать поездки морем?

— Да, много раз.

— И вы не замечали, что пассажиры частенько заходят друг к другу в каюты?

— Замечал.

— Это всегда наводило вас на подозрение?

— Нет.

— Не вправе ли я пойти дальше и заключить, что раньше у вас в таких случаях никогда не возникало подозрений?

— Нет, не вправе.

— Вы по природе человек подозрительный?

— Не нахожу.

— Или, что называется, ревнивый?

— Не сказал бы.

— Намного вы старше вашей жены?

— На семнадцать лет.

— Тем не менее вы не в таких годах, чтобы не знать, как непринуждённо и почти не считаясь с разницей полов держатся друг с другом молодые люди и женщины наших дней?

— Если вас интересует мой возраст, то мне сорок один.

— То есть практически вы принадлежите к послевоенному поколению?

— Я воевал.

— Тогда вам, вероятно, известно, что многое, считавшееся до войны подозрительным, давно уже не рассматривается как таковое?

— Мне известно, что теперь ко всему относятся легко и просто.

— Благодарю вас. Скажите, случалось ли вам подозревать в чем-нибудь вашу жену до того, как она покинула вас?

Динни подняла глаза.

— Не случалось.

— И тем не менее такого ничтожного обстоятельства, как то, что соответчик вышел из её каюты, оказалось достаточно, чтобы вы установили за ней наблюдение?

— Да. Кроме того, они всё время на пароходе проводили вместе, и я своими глазами видел, как он выходил в Лондоне из дома, где она остановилась.

— Говорили вы ей, будучи в Лондоне, что, если она не вернётся к вам, все последствия лягут на неё?

— Едва ли я мог употребить подобные выражения.

— А какие же вы употребили?

— Я сказал ей, что она имеет несчастье быть моей женой и поэтому не может вечно оставаться соломенной вдовою.

— Тоже не слишком изящный оборот, правда?

— Допускаю.

— Итак, вы стремились воспользоваться любым предлогом и любым её знакомством, чтобы освободиться от неё?

— Нет, я стремился вернуть её.

— Невзирая на ваши подозрения?

— В Лондоне у меня ещё не было подозрений.

— Остаётся предположить, что вы дурно обращались с ней и намеревались освободиться от брачного союза, унижавшего вашу гордость.

Неторопливый низкий голос вставил:

— Протестую, милорд.

— Милорд, поскольку истец признал…

— Согласен, мистер Инстон, но кто из мужей не совершает поступков, за которые потом хочется извиниться?

— Как угодно вашей милости… Во всяком случае, вы распорядились установить наблюдение за вашей женой. Когда именно?

— Как только вернулся на Цейлон.

— Сразу же?

— Почти.

— Это не свидетельствует о горячем желании вернуть её. Не правда ли?

— После того что мне рассказали на пароходе, мои намерения решительно изменились.

— Ах, на пароходе. А ведь выслушивать сплетни о своей жене не очень красиво. Вы не находите?

— Нахожу. Но она отказалась вернуться, и я должен был внести ясность в положение вещей.

— Всего спустя два месяца после её ухода от вас!

— Прошло уже больше двух месяцев.

— Но меньше трёх. Мне кажется, вы просто вынудили её покинуть вас, а затем использовали первую же возможность застраховать себя от её возвращения.

— Неправда.

— Хорошо, допускаю. Скажите, вы обратились в сыскное агентство до отъезда из Англии на Цейлон?

— Нет.

— Вы можете подтвердить это под присягой?

— Да.

— Как же вы вошли с ним в контакт?

— Я поручил сделать это моим поверенным.

— О, так, значит, до отъезда вы беседовали с вашими поверенными?

— Да.

— Невзирая на то, что у вас ещё не было подозрений?

— Когда человек уезжает так далеко, он должен побеседовать со своими поверенными. Это естественно.

— Вы беседовали с ними о вашей жене?

— И о ней и о других делах.

— Что же вы сказали им о вашей жене?

Динни опять подняла глаза. Ей было всё омерзительнее видеть, как травят человека, пусть даже её противника.

— По-моему, я сказал только, что она остаётся здесь у своих родителей.

— И это всё?

— Возможно, я прибавил, что наши отношения усложнились.

— И это всё?

— Помнится, я сказал ещё: «Пока что не представляю себе, чем всё это кончится».

— Готовы ли вы подтвердить под присягой, что не сказали: «Я, может быть, поручу вам установить за ней наблюдение».

— Готов.

— Готовы ли вы присягнуть, что не сказали вашим поверенным ничего, наводящего их на мысль о желательности для вас развода?

— Не могу отвечать за мысли, на которые навели их мои слова.

— Попрошу не отклоняться в сторону, сэр. Упомянули вы о разводе или нет?

— Не помню.

— Не помните? Сложилось или не сложилось у них мнение, что вы намерены начать дело?

— Не знаю. Я сказал им только, что наши отношения усложнились.

— Мы это уже слышали, и это не ответ на мой вопрос.

Динни увидела, как судья высунул голову.

— Мистер Инстон, истец показал, что не знает, какое мнение сложилось у его поверенных. Что ещё вы хотите услышать?

— Милорд, существо порученного мне дела, — я рад возможности кратко резюмировать его, — сводится к тому, что, как только истец так или иначе вынудил свою жену покинуть его, он решил развестись с ней и был готов схватиться за любой предлог, могущий послужить основанием для развода.

— Что ж, вам предоставлено право вызвать его поверенного.

— Ваша милость!..

Этот краткий возглас прозвучал так, словно адвокат собрался пожать плечами, но передумал и переложил этот жест на слова.

— Хорошо, продолжайте.

Динни со вздохом облегчения уловила заключительные нотки в голосе Инстона «не-заткнёшь-за пояс».

— Итак, хотя вы начали дело, основываясь только на сплетнях, и осложнили его, потребовав возмещения ущерба от человека, с которым не сказали и двух слов, вы пытаетесь внушить присяжным, что вы терпимый и благоразумный супруг, чьё единственное желание — вернуть жену обратно?

Динни в последний раз подняла глаза на лицо Корвена, скрытое под ещё более непроницаемой, чем обычно, маской.

— Я вовсе не намерен что-либо внушать присяжным.

— Очень хорошо!

За спиной девушки зашуршал шёлк мантии.

— Милорд, — произнёс неторопливый звучный голос, — поскольку мой коллега придаёт этому такое значение, я вызову поверенного истца.

«Очень молодой» Роджер, перегнувшись к Динни, шепнул:

— Дорнфорд приглашает вас всех позавтракать с ним…

Девушка почти ничего не ела: она испытывала нечто вроде тошноты. Такого ощущения не вызывало у неё ни дело Хьюберта, ни расследование смерти Ферза, хотя и то и другое стоили ей гораздо больших страхов и волнений. Она впервые столкнулась с той безмерной злобой, которая сопровождает тяжбу между частными лицами. Упорное стремление уличить противника в низости, злонамеренности, лживости, проявлявшееся в каждой реплике перекрёстного допроса, тяжело сказывалось на её нервах.

Когда они возвращались в суд, Дорнфорд заметил:

— Я знаю, каково вам сейчас. Но не забудьте, что процесс — своего рода игра: обе стороны подчиняются одинаковым правилам, а судья присматривает, чтобы они их не нарушали. Я много раз прикидывал, нельзя ли устроить всё это по-другому, но так ничего и не придумал.

— Посидев на таком процессе, перестаёшь верить, что в мире есть что-нибудь до конца чистое.

— А я вообще в этом сомневаюсь.

— Здесь даже Чеширский кот разучится улыбаться, — отозвалась Динни.

— Здесь не улыбаются, Динни. Эти слова следовало бы высечь над входом в суд.

То ли благодаря этому краткому разговору, то ли потому, что она уже притерпелась, Динни легче перенесла дневное заседание, целиком ушедшее на простой и перекрёстный допрос стюардессы и агентов частного сыска. К четырём часам допрос истца и свидетелей обвинения закончился, и «очень молодой» Роджер подмигнул Динни с таким видом, словно хотел сказать: «Сейчас суд удалится и я позволю себе взять понюшку».

Глава 30

Возвращаясь в такси на Саут-сквер, Клер долго молчала и, лишь когда машина поравнялась с Большим Бэном, вдруг заговорила:

— Подумать только, Динни! Он заглянул в автомобиль, когда мы спали! А может быть, он просто приврал?

— Будь это так, его показания были бы ещё убедительнее.

— Разумеется, я положила голову на плечо Тони. Как же иначе? Пусть попробуют сами поспать в двухместной машине.

— Удивляюсь, как он не разбудил вас своим фонарём.

— Вероятно, всё-таки будил. Я припоминаю, что несколько раз просыпалась как от толчка. Нет, глупей всего я вела себя в тот вечер, после кино и обеда, когда пригласила Тони зайти ко мне и чего-нибудь выпить. Мы были до того наивны, что даже не подумали о возможной слежке. В зале было много публики?

— Да. Завтра будет ещё больше.

— Ты видела Тони?

— Мельком.

— Напрасно я тебя не послушалась. Надо было предоставить события их течению. Эх, если бы я любила его!..

Динни промолчала.

В гостиной Флёр они застали тётю Эм. Она подплыла к Клер и уже открыла рот, но спохватилась, пристально взглянула на племянницу и ни с того ни с сего объявила:

— Всё едино! Ненавижу это выражение! От кого оно у меня? Динни, расскажи мне про судью. Он длинноносый?

— Нет. Но сидит он очень низко и всё время высовывает голову вперёд.

— Зачем?

— Я его не спрашивала, тётя.

Леди Монт повернулась к Флёр:

— Можно подать Клер обед в постель? Ступай, дорогая, прими хорошую ванну, ложись и не вставай до утра. Перед таким судьёй нужно выглядеть свежей. Флёр тебя проводит, а я поговорю с Динни.

Когда они ушли, леди Монт подошла к камину, где горели дрова:

— Утешь меня, Динни. Как в нашей семье могла случиться такая история? Это не к лицу никому из Черрелов, кроме разве твоего прадеда, но он ведь родился раньше королевы Виктории.

— Вы хотите сказать, что он был беспутным от природы?

— Да. Игрок. Любил удовольствия и компанию. Его жена мучилась с ним всю жизнь. Шотландка. Очень странно!

— В этом, наверно, и заключается причина того, что мы стали добропорядочными, — отозвалась Динни.

— В чём?

— В комбинации.

— Нет, скорее в деньгах, — возразила леди Монт. — Он их промотал.

— А их было много?

— Да. Его отец разбогател на хлебе.

— Нечестное богатство.

— Почему? Во всём виноват Наполеон. У нас было тогда шесть тысяч акров, а после твоего прадеда осталось только тысяча сто.

— И те большей частью под лесом.

— Да, чтобы стрелять вальдшнепов. Успеет процесс попасть в вечерние газеты?

— Разумеется. Джерри — человек на виду.

— Надеюсь, туалета Клер не коснутся. Понравились тебе присяжные?

Динни пожала плечами:

— Я не умею читать чужие мысли по лицам.

— Это всё равно как щупать нос у собаки: тебе кажется, что он горячий, а на самом деле она здорова. А что с молодым человеком?

— Он — единственный, кого мне по-настоящему жаль.

— Да, — согласилась леди Монт. — Каждый мужчина прелюбодействует, но в своём сердце, а не в автомобилях.

— Людям важно не то, что есть, а то, что кажется, тётя Эм.

— По мнению Лоренса, косвенные улики доказывают, что совершилось то, чего на самом деле никто не совершал. Он полагает, что так даже лучше: все равно Клер сочтут виновной в том, в чём она не виновата. Разве это справедливо, Динни?

— Нет, тётя.

— Ну, мне пора домой, к твоей матери. Она ничего не ест, только сидит, читает и все больше бледнеет. А Кон забыл даже про свой клуб. Флёр собирается увезти их и нас на своей машине в Монте-Карло, когда всё кончится. Она говорит, что нам будет там очень хорошо и что Ригз умеет держаться правой стороны, если не забывает об этом.

Динни покачала головой:

— Лучше всего у себя в норе, тётя.

— Не люблю ползать, — изрекла леди Монт. — Поцелуй меня и поскорей выходи замуж.

Когда тётка выплыла из комнаты, Динни отошла к окну и стала смотреть на сквер.

Это становится у них навязчивой идеей! Все — тётя Эм, дядя Эдриен, её отец, мать. Флёр, даже Клер — жаждут выдать её за Дорнфорда, и поскорее!

Им-то какое дело? Откуда в них инстинктивное стремление толкать людей в объятия друг друга? Раз ей нечего делать в жизни сейчас, брак ничего не изменит. Зачем он ей? «Дабы множить потомство своё», — вспомнилась ей заповедь прошлого. Жизнь должна продолжаться. Но для чего? В наши дни её никто не называет иначе как адом. А впереди — тоже ничего, кроме «прекрасного нового мира».

«Или католицизма, — мысленно добавила она. — Но я не верю ни в тот, ни в другой».

Она распахнула окно и облокотилась на подоконник. Вокруг девушки, жужжа, заметалась муха. Динни отогнала её, но та сейчас же вернулась. Мухи! У них тоже есть своё назначение в жизни. Но какое? Они если уж существуют, так существуют; если умирают, так умирают, но никогда не живут наполовину. Она снова отогнала муху, которая на этот раз не вернулась.

За спиной Динни раздался голос Флёр:

— Вы тут не простудитесь, дорогая? Ну и весна! Впрочем, я повторяю то же самое из мая в май. Пойдём выпьем чаю. Клер сидит в ванне с чашкой в одной руке и сигаретой в другой. Выглядит совершенно прелестно. Надеюсь, завтра всё кончится.

— Ваш троюродный брат уверяет, что да.

— Он придёт к обеду. К счастью, его супруга в Дройтиче.

— Почему «к счастью»?

— Ну, знаете, это такая дама!.. Если ему понадобится поговорить с

Клер, я отведу его к ней: она к тому времени уже вылезет из ванны. Впрочем, вы её вполне можете заменить. Как вы думаете, Клер будет хорошо держаться во время допроса?

— Разве это кому-нибудь удаётся?

— Мой отец уверял меня, что я держалась хорошо, но он был лицеприятен. Да ведь и вас хвалил следственный судья, который вёл дело Ферза, верно?

— Тогда не было перекрёстного допроса. Флёр. А Клер к тому же нетерпелива.

— Посоветуйте ей поднимать брови и считать до пяти перед каждым ответом. Это выведет Броу из себя.

— У него такой голос, что с ума сойти можно, — сказала Динни. — А паузы он делает такие, словно у него впереди целый свободный день.

— Обычный приём. Вся эта церемония сильно смахивает на инквизицию. Как вы находите защитника Клер?

— Будь я на другой стороне, я его возненавидела бы.

— Значит, хорош. Ну, Динни, какая же мораль вытекает из всей этой истории?

— Не выходи замуж.

— Несколько смелый вывод: мы ещё не научились выращивать детей в бутылках. Вам не приходило в голову, что основа цивилизации — инстинкт материнства?

— А я думала — земледелие.

— Под цивилизацией я разумею всё, что не сводится к применению голой силы.

Динни посмотрела на свою циничную и порой чуточку болтливую родственницу. Та выглядела такой уравновешенной, нарядной и тщательно отманикюренной, что девушке стало стыдно. Неожиданно Флёр объявила:

— Вы — милая.

Обед, который Клер подали в постель и за которым не было посторонних, кроме «очень молодого» Роджера, прошёл в высшей степени оживлённо. Адвокат очень занятно рассказывал о том, как его семья реагировала на повышение налогов. Его дядя Томас Форсайт поселился на Джерси, но с возмущением покинул остров, как только там пошли разговоры о местном налоге. Он написал об этом в «Тайме» под псевдонимом «Индивидуалист», реализовал все свои ценности и поместил деньги в бумаги, не подлежащие обложению, но зато дающие гораздо меньший доход, чем те, которые ему подлежат. На последних выборах он голосовал за национальное правительство, но как только оно опубликовало новый бюджет, стал думать, какой партии он отдаст свой голос на следующих выборах. Сейчас он живёт в Борнмауте

— Он замечательно сохранился, — заключил «очень молодой» Роджер. Флёр, вы имели дело с пчёлами?

— Да, я однажды села на пчелу.

— А вы, мисс Черрел?

— Мы их разводим.

— Занялись бы вы пчеловодством на моём месте?

— А где вы живёте?

— Сразу за Хетфилдом. Там кругом большие посевы клевера. Теоретически пчелы меня привлекают: они живут цветами и клевером с чужих участков; когда вы находите рой, вы можете его присвоить. А в чём минусы пчеловодства?

— Если пчелы роятся на чужом участке, вы их теряете в девяти случаях из десяти. Кроме того, всю зиму их нужно кормить. Наконец они требуют времени, ухода и жалят вас.

— Последнее не страшно: заниматься ими пришлось бы моей жене, — отозвался «очень молодой» Роджер, подмигнув одним глазом. — У неё ревматизм, а я слышал, что пчелиный яд — самое лучшее лекарство.

— Сперва нужно проверить, будут ли они её кусать, — заметила Динни. Пчёл не заставишь жалить тех, кого они любят.

— Ну, в крайнем случае на них можно садиться, — бросила Флёр.

— Нет, серьёзно, — настаивал «очень молодой» Роджер. — Полдюжины укусов неповредили бы ей, бедняжке.

— Почему вы пошли в адвокатуру, Форсайт? — вмешался в разговор

Майкл.

— Во время войны я был уволен вчистую по ранению, и мне пришлось подыскать себе сидячее занятие. И потом, знаете, отчасти это ремесло мне нравится, отчасти…

— Понятно, — перебил Майкл. — У вас был дядя по имени Джордж?

— Старый Джордж? А как же! Когда я учился в школе, он всегда давал мне десять шиллингов и совет, на какую лошадь ставить.

— И вы часто выигрывали?

— Ни разу.

— Вот что, скажите откровенно: кто выиграет завтра?

— Говоря откровенно, — ответил адвокат, посмотрев на Дин ни, — всё зависит от вашей сестры, мисс Черрел. Свидетели обвинения хорошо справились со своей задачей. К ним не подкопаешься, и показания их покамест не опровергнуты. Но если леди Корвен не потеряет самообладания, мы как-нибудь отобьёмся. Если же хоть по одному из пунктов возникнет сомнение в её правдивости, тогда… — Он пожал плечами и, как показалось Динни, разом постарел. — Среди присяжных есть несколько субъектов, которые мне не нравятся. Например, старшина. Для среднего человека жена, бросающая мужа без всякого предупреждения, — конченая личность. У меня было бы спокойней на душе, если бы ваша сестра рассказала о своей семейной жизни. Время ещё есть.

Динни покачала головой.

— Ну что ж, тогда остаётся уповать на её личное обаяние. Но вообще-то людям не нравится такое положение: нет кота дома, мыши ходят по столу.

Динни легла в постель с тяжёлым чувством человека, которому предстоит наблюдать, как будут пытать другого.

Глава 31

Дни проходят, а каменное здание суда высится все так же неизменно. В зале повторяются одни и те же движения, скрипят одни и те же, скамейки, разносятся одни и те же запахи, не слишком острые, но достаточно крепкие.

На второй день Клер явилась туда вся в чёрном, с узким зелёным пером на чёрной шляпке, плотно облегающей голову. Бледная, с едва подкрашенными губами, она сидела так неподвижно, что никто не решался с ней заговорить. Слова «Бракоразводный процесс в высшем свете» и «броский» заголовок «Ночь в машине» возымели должное действие: зал не мог вместить всех желающих. Динни заметила Крума: он сидел позади своего защитника. Она заметила также, что вид у женщины-присяжной с птичьим обликом менее простуженный, а старшина не сводит бесцветных глаз с Клер. Судья, казалось, сидел ещё ниже, чем раньше. Он слегка приподнялся, когда прозвучал голос Инстона:

— Итак, с позволения вашей милости и господ присяжных, ответом на обвинение в прелюбодеянии, якобы совершенном ответчицей и соответчиком, будет простое и полное отрицание. Попрошу ответчицу в ложу.

Динни подняла глаза на сестру с таким чувством, словно видела её впервые. Клер, как советовал ей Дорнфорд, стояла в глубине ложи, и тень балдахина, ложившаяся на её лицо, сообщала ему отрешённое и таинственное выражение. Однако говорила она ясным голосом, и, вероятно, только одна Динни заметила, что он несколько более сдавлен, чем обычно.

— Правда ли, что вы изменили мужу, леди Корвен?

— Нет, неправда.

— И вы готовы подтвердить это под присягой?

— Готова.

— Между вами и мистером Крумом не было никакой интимной близости?

— Никакой.

— Вы готовы подтвердить это под присягой?

— Готова.

— Здесь говорилось, что…

Вопрос следовал за вопросом, Динни сидела и слушала, не спуская с сестры глаз, восхищаясь отчётливостью её ответов, невозмутимым спокойствием её лица и жестов. Девушка с трудом узнавала голос Инстона, он звучал совсем по-иному, чем накануне.

— Теперь, леди Корвен, я должен задать вам ещё один вопрос, но прежде чем вы на него ответите, прошу вас принять во внимание, что от вашего ответа будет зависеть многое. Почему вы ушли от мужа?

Динни увидела, что сестра слегка откинула голову назад:

— Я ушла потому, что остаться с ним значило потерять уважение к себе.

— Понятно. Но не уточните ли вы, почему именно? Вы ведь не совершали поступков, которых могли бы стыдиться?

— Нет.

— Ваш муж признал за собою один проступок и сказал, что извинился за него.

— Да, так и было.

— В чём же он состоял?

— Простите, я органически не в состоянии говорить о своей брачной жизни.

Динни услышала, как отец буркнул: «Ей-богу, она права!» Затем она увидела, как судья вытянул шею, повернул лицо к ложе и задвигал губами.

— Вы сказали, что оставаться с мужем значило для вас потерять уважение к себе. Правильно я вас понял?

— Да, милорд.

— Вы считали, что, уйдя от него, вы сохраните уважение к себе?

— Да, милорд.

Судья слегка приподнялся всем телом, и, поводя головой из стороны в сторону, словно для того, чтобы не адресоваться ни к какому определённому лицу, произнёс:

— По-моему, всё ясно, мистер Инстон. Углубляться в этот вопрос бесполезно. Ответчица, видимо, твёрдо решила обойти его молчанием.

Его полузакрытые глаза по-прежнему словно присматривались к чемуто невидимому.

— Как угодно вашей милости. Ещё раз спрашиваю вас, леди Корвен: обвинение в прелюбодеянии, якобы совершенном вами с мистером Крумом, не соответствует истине?

— Ни в коей мере.

— Благодарю вас.

Динни перевела дух, воспользовавшись паузой, а затем медлительностью, с которой выговорил первые фразы неторопливый низкий голос справа от неё.

— А не кажется ли вам, что, когда молодая женщина приглашает молодого человека к себе в каюту, сидит с ним наедине у себя на квартире до половины двенадцатого, остаётся с ним на ночь в машине и в отсутствие мужа постоянно проводит с ним время, она тем самым совершает прелюбодеяние?

— Само по себе это ещё не прелюбодеяние.

— Очень хорошо. Вы сказали, что никогда не видали соответчика до знакомства с ним на пароходе. Как вы объясните то обстоятельство, что на второй день плавания вы уже были с ним неразлучны?

— Сначала мы вовсе не были неразлучны.

— Вот как? Но ведь вы всегда проводили время вместе.

— Часто, но не всегда.

— Часто, хоть не всегда, — и это со второго дня?

— Да, пароход есть пароход.

— Совершенно верно, леди Корвен. И вы никогда с ним раньше не встречались?

— Насколько помню — нет.

— Разве Цейлон так уж велик с точки зрения человека, жаждущего общества?

— Нет, не велик.

— На всех развлечениях — состязаниях в поло, крикетных матчах и так далее — там, наверно, всегда присутствуют одни и те же люди?

— Да.

— И вы никогда не встречались с мистером Крумом? Несколько странно, правда?

— Нисколько. Мистер Крум жил на плантации.

— Но он как будто играет в поло?

— Да.

— А вы любите лошадей и вообще интересуетесь конным спортом?

— Да.

— И вы никогда не встречались с мистером Крумом?

— Я уже сказала, что нет. Спрашивайте об этом хоть до утра, — ответ будет тот же.

Динни затаила дыхание. Перед ней, как моментальный снимок, возник образ из прошлого: Клер девочкой отвечает на вопрос об Оливере Кромвеле.

Неторопливый низкий голос продолжал:

— Вы не пропускали ни одного состязания в поло, не правда ли?

— Когда могла, не пропускала.

— А не случалось ли вам однажды принимать у себя игроков в поло?

Динни увидела, как сдвинулись брови Клер.

— Да, принимала.

— Когда это было?

— По-моему, в июне прошлого года.

— Мистер Крум тоже участвовал в состязании, не так ли?

— Даже если это так, я его не заметила.

— Принимали у себя дома и не заметили?

— Да, не заметила.

— Очевидно, так принято у дам, живущих в Канди открытым домом?

— Я помню, что было очень много народу.

— Вот программа этих состязаний, леди Корвен. Взгляните, — быть может, она освежит ваши воспоминания.

— Я прекрасно помню эти состязания.

— Но не запомнили мистера Крума — ни на поле, ни у себя дома?

— Нет, не запомнила. Я болела за местную кандийскую команду, а потом ко мне явилось слишком много народу. Если бы я его помнила, я сразу же сказала бы об этом.

Пауза, наступившая перед новым вопросом, показалась Динни бесконечной.

— Я продолжаю настаивать на том, что вы уже были знакомы, когда встретились на пароходе.

— Настаивайте на чём угодно, но мы были незнакомы.

— Предположим.

Динни уловила шёпот отца: «Чтоб ему пусто…» — и коснулась его локтя своим.

— Вы слышали показания стюардессы? Это был единственный случай посещения соответчиком вашей каюты?

— Единственный, когда он пробыл в ней больше минуты.

— Ага, значит, он заходил ещё?

— Раз или два, чтобы взять или вернуть книгу.

— А в данном случае он зашёл и просидел у вас… Сколько именно? Полчаса?

— Минут двадцать.

— Двадцать минут… Чем же вы занимались?

— Я показывала ему фотографии.

— Вот как! А почему же не на палубе?

— Не знаю.

— Вам не приходило в голову, что это нескромно?

— Я об этом просто не думала. У меня была с собой куча фотографий любительские снимки и карточки моих родных.

— Но ни одной, которой вы не могли бы показать ему в салоне или на палубе?

— По-моему, нет.

— Вы, видимо, полагали, что его визит останется незамеченным?

— Я уже сказала, что не думала об этом.

— Кто из вас предложил зайти к вам в каюту?

— Я.

— Вы знали, что находитесь в двусмысленном положении?

— Да, но это знала только я, а не посторонние.

— Вы же могли показать ему эти фотографии где угодно. Не находите ли вы, оглядываясь теперь назад, что совершили несколько необычный и весьма компрометирующий вас шаг, причём без всякой к тому необходимости?

— Показать их, не вынося из каюты, было проще всего. К тому же это были мои личные фотографии.

— И вы утверждаете, леди Корвен, что за эти двадцать минут между вами ничего не произошло?

— Расставаясь, он поцеловал мне руку.

— Это тоже важно, но это не ответ на мой вопрос.

— Не произошло ничего, о чём вы хотели бы услышать.

— Как вы были одеты?

— К сожалению, должна уведомить вас, что я была совершенно одета.

— Милорд, я вынужден просить, чтобы меня оградили от таких саркастических выпадов.

Динни восхитило спокойствие, с которым судья бросил:

— Отвечайте, пожалуйста, только по существу вопроса.

— Хорошо, милорд.

Клер вышла из тени, отбрасываемой балдахином, и, встав у самой решётки, взялась за неё руками; на щеках её выступили красные пятна.

— Я предполагаю, что вы стали любовниками ещё до конца плавания.

— Нет, не стали — ни тогда, ни потом.

— Когда вы снова увиделись с соответчиком после высадки?

— Примерно неделю спустя.

— Где?

— Около поместья моих родителей в Кондафорде.

— При каких обстоятельствах?

— Я ехала в автомобиле.

— Одна?

— Да. Я возвращалась домой к чаю после предвыборной агитационной поездки.

— А соответчик?

— Он тоже ехал в автомобиле.

— То есть сразу вскочил в него?

— Милорд, прошу оградить меня от саркастических выпадов.

Динни услышала смешки в зале; затем голос судьи, опять, казалось, ни к кому не обращённый, произнёс:

— Как аукнется, так откликнется, мистер Броу.

Смешки усилились. Динни не удержалась и украдкой глянула на Броу. Приятное лицо адвоката стало неповторимо бордового цвета. Рядом с девушкой «очень молодой» Роджер всем своим видом выражал удовольствие и некоторую озабоченность.

— Каким образом соответчик оказался на просёлочной дороге в пятидесяти милях от Лондона?

— Он приехал повидать меня.

— Вы это признаете?

— Он сам так сказал.

— Не можете ли вы точно повторить слова, которые он при этом употребил?

— Не могу, но помню, что он спросил, нельзя ли ему поцеловать меня.

— И вы ему разрешили?

— Да. Я высунулась из автомобиля, он поцеловал меня в щёку, сел в свою машину и уехал.

— И тем не менее вы утверждаете, что не полюбили друг друга ещё на пароходе?

— В вашем смысле слова — нет. Но я не отрицаю, что он меня, любит. По крайней мере он мне так говорил.

— А вы утверждаете, что не любите его?

— Боюсь, что не люблю.

— Но поцеловать себя вы всё-таки позволили?

— Мне стало его жаль.

— Как вы находите, такое поведение подобает замужней женщине?

— Вероятно, нет. Но я не считаю себя замужней, с тех пор как порвала с мужем.

— О!

Динни показалось, что это «О!» выдохнул весь зал. «Очень молодой» Роджер вытащил руки из кармана, посмотрел на предмет, извлечённый им оттуда, и сунул его обратно. Доброе широкое лицо присяжной, похожей на экономку, огорчённо нахмурилось.

— Что же вы делали после этого поцелуя?

— Поехала домой пить чай.

— Ив хорошем настроении?

— В прекрасном.

В зале снова раздались смешки. Судья повернул лицо к свидетельской ложе:

— Вы говорите серьёзно?

— Да, милорд. Я хочу быть до конца правдивой. Женщина всегда благодарна за любовь, даже если не любит сама.

Глаза судьи опять устремились поверх головы Клер, присматриваясь к чему-то невидимому.

— Продолжайте, мистер Броу.

— Где вы встретились с соответчиком в следующий раз?

— В Лондоне, в доме моей тётки, у которой я остановилась.

— Он пришёл к вашей тётке?

— Нет, к моему дяде.

— Он поцеловал вас при этой встрече?

— Нет. Я сказала, что, если он ищет встреч со мной, они должны быть платоническими.

— Очень удобное выражение!

— А какое же я должна была употребить?

— Мадам, вы здесь не для того, чтобы задавать мне вопросы. Что он ответил?

— Что согласен на все!

— Он виделся с вашим дядей?

— Нет.

— Это именно тот случай, который имел в виду ваш муж, показав, что заметил, как соответчик выходил из дома, где вы остановились?

— Думаю, что да.

— Ваш муж пришёл сразу же вслед за его уходом?

— Да.

— Он говорил с вами и спросил, кто этот молодой человек?

— Да.

— И вы ответили?

— Да.

— Мне кажется, вы назвали соответчика «Тони»?

— Да.

— Это его настоящее имя?

— Нет.

— Значит, такое ласкательное имя дали ему вы?

— Вовсе нет. Его все так зовут.

— А он, наверно, звал вас «Клер» или «дорогая»?

— И так и так.

Динни увидела, как глаза судьи опять устремились на что-то невидимое.

— У современной молодёжи, мистер Броу, принято запросто называть друг друга «дорогой».

— Мне это известно, милорд… Вы тоже называли его «дорогой»?

— Может быть, и да, но вряд ли.

— Вы виделись с мужем в тот раз наедине?

— Да.

— Как вы вели себя с ним?

— Холодно.

— Потому что как раз перед этим расстались с соответчиком?

— Одно с другим совершенно не связано.

— Муж просил вас вернуться?

— Да.

— И вы отказались?

— Да.

— И этот отказ тоже не стоит в связи с соответчиком?

— Нет.

— И вы, леди Корвен, всерьёз утверждаете перед лицом присяжных, что ваши отношения с соответчиком или, если угодно, ваши чувства к нему нисколько не повлияли на ваш отказ вернуться к мужу?

— Да, нисколько.

— Ну, посудите сами: вы проводите три недели в тесном общении с молодым человеком; вы позволяете ему целовать себя, после чего приходите в прекрасное настроение; вы знаете о его чувствах к вам, расстаётесь с ним перед самым появлением мужа и ещё уверяете присяжных, что это не повлияло на ваш отказ?

Клер опустила голову.

— Отвечайте, пожалуйста.

— Думаю, что не повлияло.

— Все это как-то не по-людски, правда?

— Не понимаю, что вы хотите сказать.

— Только то, леди Корвен, что присяжные несколько затруднятся вам поверить.

— Я не могу их ни в чём уверить. Я могу одно — говорить правду.

— Очень хорошо! Когда же вы снова увиделись с соответчиком?

— Следующие два вечера он приходил на квартиру, которую я сняла, но ещё не отделала, и помогал мне красить стены.

— Вот как! Довольно странная причина визита, не правда ли?

— Может быть. Но у меня не было денег, а он на Цейлоне сам красил свои бунгало.

— Понятно: обыкновенная дружеская услуга с его стороны. И в течение тех часов, что вы провели вместе, между вами не возникло никакой интимной близости?

— Между нами её никогда не возникало.

— В котором часу он уходил?

— Оба раза мы уходили вместе около девяти часов, чтобы где-нибудь поесть.

— А после еды?

— Я шла ночевать к тётке.

— Никуда не заходя предварительно?

— Никуда.

— Очень хорошо! Встречались ли вы ещё с вашим мужем до его отъезда на Цейлон?

— Да, дважды.

— Где в первый раз?

— У меня на квартире, после того как я уже переехала.

— Вы сказали мужу, что стены вам помогал красить соответчик?

— Нет.

— Почему?

— А зачем? Я вообще ничего ему не сказала, кроме того, что не вернусь. Я считала, что наша жизнь с ним кончена.

— Он и в этот раз просил вас вернуться?

— Да.

— И вы отказались?

— Да.

— В поносных выражениях?

— Простите, не понимаю.

— Грубо?

— Нет, решительно.

— Дал вам муж повод предполагать, что хочет развестись с вами?

— Нет. Но я не знала его истинных намерений.

— И сами, очевидно, не открыли ему своих?

— По возможности старалась не открывать.

— Встреча была бурная?

Динни затаила дыхание. Разогревшиеся щеки Клер разом побледнели, лицо увяло и осунулось.

— Нет, тяжёлая и горькая. Я не хотела его видеть.

— Вы слышали, как ваш защитник утверждал, что вы своим отъездом с Цейлона уязвили гордость вашего мужа и что он якобы решил развестись с вами при первом же удобном случае. У вас тоже создалось такое впечатление?

— У меня не создалось и сейчас нет никакого впечатления. Впрочем, такая возможность не исключена. Я не претендую на умение читать его мысли.

— Хотя прожили с ним без малого полтора года?

— Да.

— Во всяком случае, вы и на этот раз наотрез отказались вернуться?

— Да, наотрез.

— Как по-вашему, он был искренен, когда просил вас вернуться?

— В тот момент — да.

— У вас была ещё одна встреча до его отъезда?

— Да, но минутная и не наедине.

— Кто при ней присутствовал?

— Мой отец.

— Муж опять просил вас вернуться?

— Да.

— И вы отказались?

— Да.

— А после этого, перед самым отъездом из Лондона, он прислал вам записку и вновь просил вас изменить решение и уехать с ним?

— Да.

— И вы не согласились?

— Нет.

— Теперь напомню вам такую дату, как… э-э… третье января.

Динни облегчённо вздохнула.

— …то есть день, когда вы провели с соответчиком время с пяти часов вечера почти до двенадцати ночи. Вы признаете этот факт?

— Да, признаю.

— И никакой интимности?

— Никакой, если не считать того, что, придя в пять часов к чаю, он поцеловал меня в щёку, так как мы не виделись почти три недели.

— Вот как! Опять в щёку? Только в щёку?

— К сожалению, да.

— Не сомневаюсь, что он сожалел об этом.

— Вероятно.

— И после такой разлуки вы истратили первые полчаса на чаепитие?

— Да.

— Если не ошибаюсь, вы снимаете квартиру в бывших конюшнях — комната внизу, лестница и ещё одна комната наверху, где вы спите?

— Да.

— И ванная, так? Вы, наверное, не только пили чай, но и беседовали?

— Да.

— Где?

— В нижней комнате.

— А затем, продолжая беседовать, вы отправились в Темпль, затем зашли в кино, пообедали в ресторане, опять-таки продолжая беседовать; наконец взяли такси и, беседуя, поехали к вам на квартиру, так?

— Совершенно точно.

— Где вы решили, что, проведя с соответчиком почти шесть часов, вы ему сказали ещё далеко не все и вам необходимо пригласить его к себе? Он зашёл к вам?

— Да.

— А ведь был уже двенадцатый час, верно?

— По-моему, самое начало.

— И долго он у вас пробыл?

— Примерно полчаса.

— Никакой интимности?

— Никакой.

— Глоток вина, пара сигарет, ещё немножко разговоров — и все?

— Именно.

— О чём же вы столько часов подряд беседовали с молодым человеком, которому позволялось целовать вас в щёку?

— О чём вообще люди разговаривают?

— Прошу отвечать прямо на вопрос.

— Обо всём сразу и ни о чём в частности.

— Поточнее, пожалуйста.

— О лошадях, кинофильмах, моих родных, его родных, театре… да я уж и не помню.

— Тщательно обходя любовную тему?

— Да.

— От начала до конца сугубо платонически?

— Увы, да.

— Оставьте, леди Корвен! Неужели вы надеетесь убедить нас, что этот молодой человек, который, как вы сами признали, влюблён в вас и который не виделся с вами почти три недели, ни разу за долгие часы не намекнул вам на свои чувства?

— Кажется, он раза два сказал, что любит меня, но вообще-то он идеально держал своё обещание.

— Какое?

— Не добиваться от меня любви. Любить — не преступление, а только несчастье.

— Вы говорите с таким чувством на основании личного опыта?

Клер промолчала.

— Вы серьёзно заявляете, что не были влюблены раньше и не влюблены сейчас в этого молодого человека?

— Он мне очень нравится, но не в вашем смысле слова.

В Динни вспыхнула острая жалость к Тони Круму, который должен всё это выслушивать. Щеки у неё запылали, её синие глаза впились в судью. Тот как раз кончил записывать ответ Клер, и Динни вдруг заметила, что он зевает. Он зевнул по-старчески — так долго, что казалось, рот его никогда не закроется. Настроение девушки разом изменилось: она преисполнилась странного сострадания. Ему ведь тоже приходится целыми днями выслушивать нескончаемые нападки одной стороны на другую и смягчать их!

— Вы слышали, как сыскной агент показал здесь, что после вашего с соответчиком возвращения из ресторана у вас горел свет в верхней комнате. Что вы на это скажете?

— Видимо, так и было. Мы там сидели.

— Почему там, а не внизу?

— Потому что там теплей и уютней.

— Это ваша спальня?

— Нет, гостиная. Спальни у меня нет. Я сплю на кушетке.

— Понятно. Словом, вы пробыли там с соответчиком от начала двенадцатого почти до полуночи?

— Да.

— И вы не усматриваете в этом ничего плохого?

— Нет, не усматриваю, но это, разумеется, чрезвычайно неблагоразумно.

— То есть вы не поступили бы так, если бы знали, что за вами следят. Вы это имеете в виду?

— Да, конечно.

— Почему вы сняли именно эту квартиру?

— Из-за дешевизны.

— А ведь она неудобна, правда? Ни спальни, ни людской, ни швейцара?

— Все это роскошь, которую нужно оплачивать.

— Вы хотите сказать, что сняли эту квартиру именно из-за отсутствия в ней указанных помещений?

— Именно. Я еле свожу концы с концами.

— И мысль о соответчике никак не повлияла на ваш выбор?

— Никак.

— И вы даже не подумали при этом о нём?

— Милорд, я уже ответила.

— Я думаю, она уже ответила, мистер Броу.

— В дальнейшем вы постоянно виделись с соответчиком?

— Нет, от случая к случаю. Он жил не в Лондоне.

— Понятно. Но приезжал повидать вас?

— Мы всегда виделись, когда он приезжал. Он бывал в городе раза два в неделю.

— Чем вы занимались, когда виделись?

— Шли в картинную галерею или в кино, один раз были в театре. Обедали обычно вместе.

— Вы замечали, что за вами следят?

— Нет.

— Он заходил к вам домой?

— До третьего февраля — нет.

— Да, я имел в виду именно эту дату.

— Я так и думала.

— Вы так и думали? Значит, этот день и эта ночь навсегда остались в вашей памяти?

— Я прекрасно их помню.

— Мой коллега детально допросил вас о событиях дня, который, если не считать часов, затраченных на осмотр Оксфорда, был целиком проведён вами в машине. Это так?

— Да, так.

— Автомобиль был двухместный, милорд, — так называемый «малютка».

Судья пошевелился.

— Я не ездил в «малютке», мистер Броу, но знаю, что это такое.

— Вместительная, удобная и небольшая машина?

— Совершенно верно.

— И, кажется, закрытая?

— Да. Верх не опускается.

— Вёл мистер Крум, а вы сидели рядом?

— Да.

— Вы сказали, что на обратном пути из Оксфорда у вас отказали фары. Это случилось около половины одиннадцатого в лесу, не доезжая мили четыре до Хенли?

— Да.

— Авария?

— Разумеется.

— Вы осмотрели аккумулятор?

— Нет.

— Вам известно, когда аккумулятор в последний раз перед этим был в зарядке?

— Нет.

— Вы заглянули в него после перезарядки?

— Нет.

— Тогда почему вы сказали «разумеется»?

— Если вы полагаете, что мистер Крум нарочно посадил аккумулятор…

— Отвечайте, пожалуйста, прямо на вопрос.

— Я вам и отвечаю: мистер Крум неспособен на такую грязную уловку.

— Ночь была тёмная?

— Очень.

— Лес большой?

— Да.

— Словом, на всём пути из Оксфорда в Лондон не выбрать места удачней?

— Удачней для чего?

— Для того, чтобы провести ночь в машине.

— Чудовищное предположение!

— Ну, что вы, леди Корвен! Скажите, вы считаете неисправность фар только случайностью?

— Конечно.

— Повторите нам, что сказал мистер Крум, когда фары погасли.

— Кажется, он сказал: «Вот тебе и раз! Освещение отказало». Потом вылез и осмотрел аккумулятор.

— У него был с собой фонарь?

— Нет.

— Но ведь было темным-темно. Как же он его осмотрел? Вас это не удивило?

— Нет. Он чиркнул спичку.

— Что же оказалось неисправно?

— Помнится, он сказал, что сгорел какой-нибудь контакт.

— Затем, согласно вашим показаниям, он пытался вести машину, но дважды съезжал с дороги. Было, вероятно, очень темно?

— Страшно.

— Мне кажется, вы говорили, что провести ночь в машине посоветовали именно вы?

— Да, я.

— После того как мистер Крум предложил другое решение вопроса?

— Да. Он предложил дойти пешком до Хенли, откуда он, достав фонарь, опять вернулся бы к машине.

— Он горячо отстаивал свой план?

— Горячо? Не очень.

— Настаивал на нём?

— Н-нет.

— По-вашему, он предложил это всерьёз?

— Конечно.

— Вы, видимо, безгранично доверяете мистеру Круму?

— Безгранично.

— Ясно. Вам знакомо выражение «вынужденный ход»?

— Да.

— Вы понимаете, что оно означает?

— Оно означает, что вы заставляете человека сделать нужный вам ход.

— Совершенно верно.

— Думать, будто мистер Крум добивался, чтобы я сама предложила провести ночь в машине, и глубоко ошибочно и низко.

— Почему вы решили, что я так думаю, леди Корвен? Может быть, вы сами так подумали?

— Нет. Когда я предложила провести ночь в машине, мистер Крум пришёл в смущение.

— Вот как! В чём же оно проявилось?

— Он спросил меня, полагаюсь ли я на него. Я ответила ему, что нельзя быть таким старомодным. Конечно, я знала, что могу на него положиться.

— Положиться в том смысле, что он поступит так, как вы захотите?

— В том смысле, что он не станет домогаться меня. Сколько раз я с ним ни встречалась, я всегда могла на него положиться.

— Но до этого вам не случалось проводить с ним ночь?

— Конечно, нет.

— Вы несколько злоупотребляете словом «конечно» без достаточных на то оснований. Вы не раз имели полную возможность провести с ним ночь. Вспомните пароход и квартиру, где не живёт никто, кроме вас.

— Имела, но не воспользовалась ею.

— Допустим. Но не странно ли, что в данном случае вы ею всё-таки воспользовались, хотя раньше этого избегали?

— Нисколько. Я думала, это будет забавно.

— Забавно? Разве вы не знали, что мистер Крум страстно любит вас?

— Позднее я пожалела об этом. Поступать так было нехорошо по отношению к нему.

— Леди Корвен, для чего вы, замужняя опытная женщина, пытаетесь убедить нас, будто не понимали, на какое испытание огнём вы его обрекаете?

— После я поняла и страшно раскаивалась.

— Ах, после!.. А я говорю о том, что было сперва.

— Боюсь, что сперва я не понимала.

— Напоминаю, что вы дали присягу. Вы по-прежнему утверждаете, что ночью третьего февраля, в лесу, между вами ничего не было ни в машине, ни вне её?

— Утверждаю.

— Слышали вы, как сыскной агент показал, что, подкравшись к машине около двух часов ночи и посветив туда фонарём, он увидел вас обоих спящими, причём ваша голова лежала на плече соответчика?

— Да, слышала.

— Это правда?

— Откуда мне знать, раз я спала? Впрочем, вполне возможно, я положила голову ему на плечо ещё до того как заснуть.

— Значит, вы это признаете?

— Разумеется. Так было удобнее. Я спросила, не возражает ли он.

— И он, конечно, не возражал?

— Вам как будто не нравится слово «конечно»? Да, он во всяком случае не возражал.

— Ваш молодой и страстно влюблённый в вас поклонник, вероятно, на редкость хорошо владеет собой?

— После той ночи я тоже так думаю.

— Вы и тогда должны были это знать, если ваша версия правдива. Но правдива ли она, леди Корвен? Все рассказанное вами похоже на фантастику.

Динни увидела, как руки сестры стиснули решётку; краска прихлынула к её щекам, отлила опять, и лишь тогда Клер ответила:

— Может быть, похоже, но это правда. Всё, что я сказала здесь, правда.

— А утром вы проснулись как ни в чём не бывало и объявили: «Едем домой завтракать!» И вы поехали. К вам на квартиру?

— Да.

— Долго он у вас пробыл?

— Полчаса или около того.

— И ваши отношения остались такими же невинными?

— Такими же.

— А потом вам вручили копию прошения вашего мужа?

— Да.

— Вы были удивлены?

— Да.

— И даже оскорблены в сознании своей полной невиновности?

— После того как всё обдумала — нет.

— Вот как! Вы все обдумали? Что конкретно вы имеете в виду?

— Я вспомнила, как муж предупреждал, чтобы я остерегалась, и я поняла, какую глупость совершила, не предусмотрев возможной слежки.

— Скажите, леди Корвен, почему вы опротестовали иск?

— Потому что мы не делали ничего дурного, хотя, по видимости, и виноваты.

Динни увидела, что судья взглянул на Клер, записал её ответ и, держа в руке поднятое перо, спросил:

— В ту ночь вы ехали по шоссе. Что помешало вам остановить другую машину и, следя за ней, доехать до Хенли?

— Мы просто не сообразили, милорд. Правда, я посоветовала мистеру Круму следовать за одним автомобилем, но тот проскочил слишком быстро.

— А что помешало вам добраться до Хенли пешком, оставив машину в лесу?

— Конкретно ничего, но в Хенли мы пришли бы не раньше полуночи, а я считала, что лучше остаться в машине, чем явиться так поздно и возбудить подозрения. Кроме того, я давно уже мечтала провести ночь в машине.

— Вам и теперь хочется того же?

— Нет, милорд, я переоценила прелесть такого развлечения.

— Мистер Броу, объявляю перерыв на завтрак.

Глава 32

Динни отклонила все приглашения позавтракать и, взяв сестру под руку, вывела её на Кери-стрит. Они молча обошли Линколнз-Инн-Филдз.

— Скоро конец, дорогая, — не выдержав, заговорила старшая. — Ты держишься замечательно. Броу ни разу не сумел тебя запутать, и, по-моему, судья это почувствовал. Он вообще нравится мне гораздо больше, чем присяжные.

— Ох, Динни, как я устала! Если человека всё время подозревать во лжи, ему просто выть захочется.

— Броу только того и нужно. Не поддавайся на его уловки.

— А каково бедному Тони! Я чувствую себя форменной скотиной!

— Как насчёт чашки горячего крепкого чаю? Времени хватит.

По Чансери Лейн они вышли на Стрэнд.

— Только чаю, дорогая. Есть я не могу.

Есть не могла ни та, ни другая. Они взболтали чайник, чтобы чай получился как можно крепче, выпили его и молча направились обратно в суд. Клер, даже не обратив внимания на тревожный взгляд отца, заняла прежнее место на передней скамье, сложила руки на коленях и потупилась.

Динни заметила, что Джерри Корвен о чём-то тихо беседует со своим поверенным и защитником. «Очень молодой» Роджер, пробираясь к своему месту, бросил:

— Обвинение собирается ещё раз вызвать Корвена.

— Зачем?

— Не знаю.

С видом сомнамбулы вошёл судья, слегка поклонился суду и сел. «Ниже, чем обычно», — отметила про себя Динни.

— Милорд, прежде чем продолжить допрос ответчицы, я, с вашего позволения, хотел бы ещё раз допросить истца по тому пункту, которому мой коллега придаёт такую важность. Ваша милость, вероятно, помнит, что, подвергая истца перекрёстному допросу, мистер Инстон приписал ему намерение развестись с женой, которое тот якобы возымел сразу же после её отъезда. В этой связи истец имеет сделать дополнительное заявление, и мне удобнее всего вызвать его именно сейчас. Я буду предельно краток, милорд.

Сердце Динни неистово заколотилось: она увидела, с каким выражением лица Клер внезапно подняла глаза на судью.

— Пожалуйста, мистер Броу.

— Сэр Джералд Корвен.

Следя за движениями зятя, неторопливо направлявшегося в ложу, Динни успела заметить, что Клер тоже не сводит с него глаз, словно пытаясь поймать его взгляд.

— Вы сказали, сэр Джералд, что первого ноября, когда вы в последний раз виделись с женой перед возвращением на Цейлон, ваша встреча состоялась в её квартире на Мелтон-Мьюз?

— Да.

Динни глотнула воздух. Вот оно!

— Эта встреча сопровождалась только разговорами или ещё чем-нибудь?

— Да. Мы опять стали мужем и женой.

— Вы хотите сказать, что между вами восстановились супружеские отношения?

— Да, милорд.

— Благодарю вас, сэр Джералд. Я полагаю, что это окончательно проливает свет на пункт, затронутый моим коллегой. Вот и всё, что я хотел выяснить.

Настал черёд Инстона вмешаться.

— Почему вы умолчали об этом факте при первом допросе?

— До того как вы подвергли меня перекрёстному допросу, я не придавал ему значения.

— Вы готовы присягнуть, что не выдумали его?

— Разумеется, готов.

Динни откинулась на спинку деревянной скамьи и, закрыв глаза, не шевелясь, думала о молодом человеке, сидевшем сзади, в четвёртом ряду от неё. Какая жестокость! Но кому здесь до этого дело? Здесь у человека вырезают самый сокровенный кусок души, холодно и даже не без удовольствия разглядывают его, а затем, истерзав, вставляют на место.

— Леди Корвен, не соблаговолите ли вы снова пройти в ложу?

Когда Динни открыла глаза. Клер уже стояла у решётки, высоко подняв голову и пристально глядя на адвоката.

— Ну, леди Корвен, — начал неторопливый низкий голос, — вы слышали новые показания истца?

— Да.

— Они соответствуют истине?

— Я не буду отвечать.

— Почему?

Динни увидела, как сестра повернулась к судье.

— Милорд, я уже отказалась говорить о моей семейной жизни, когда меня спрашивал о ней мой защитник; не буду говорить о ней и теперь.

Судья на мгновение устремил взгляд в сторону свидетельской ложи, затем снова перевёл его на что-то невидимое.

— Заданный вам вопрос вытекает из показания, сделанного с целью опровергнуть предположение вашего защитника. Вы обязаны на него ответить.

Ответа не последовало.

— Повторите ваш вопрос, мистер Броу.

— Правда ли, что в случае, о котором рассказал ваш муж, между вами восстановились супружеские отношения?

— Нет, неправда.

Динни, которая знала, что это правда, подняла глаза. Судья по-прежнему смотрел поверх её головы, но ей было видно, что он слегка выпятил губы. Он не верит Клер!

Опять раздался неторопливый низкий голос, и девушка уловила в нём скрытое торжество.

— Вы даёте в этом присягу?

— Да.

— Таким образом, ваш муж, утверждая это, совершил клятвопреступление?

— В данном случае приходится верить нам обоим на слово.

— И мне кажется, я знаю, кому поверят. Вы отрицательно ответили на мой вопрос только для того, чтобы пощадить чувства соответчика. Разве это неправда?

— Да, неправда.

— Есть ли у нас основания больше верить всем вашим предыдущим ответам, чем последнему?

— Я нахожу постановку вопроса неправомерной, мистер Броу. Ответчица не может знать, есть у нас основания верить ей или нет.

— Хорошо, милорд. Я поставлю его по-другому: вы с начала до конца говорили правду, леди Корвен, и только правду?

— Да.

— Очень хорошо. Больше вопросов к вам у меня нет.

Пока Клер отвечала на несколько дополнительных вопросов защиты, тщательно избегавшей всякого упоминания о последнем пункте, Динни не думала ни о ком, кроме Тони Крума. Она сердцем чувствовала, что процесс проигран, и хотела одного — незаметно увести отсюда Клер. Не попытайся человек с крючковатым носом, сидящий сзади неё, ошельмовать Корвена и доказать больше, чем было нужно, тот не пустил бы в ход свой последний козырь. Но ведь в шельмовании противной стороны и заключается смысл судебной процедуры!

Когда обессиленная и бледная Клер вернулась на своё место, девушка шепнула:

— Не уйти ли нам, дорогая?

Клер покачала головой.

— Джеймс Бернард Крум.

В первый раз за все дни процесса Динни как следует разглядела Тони и еле узнала его. Вид у него был измождённый: загорелое лицо исхудало и поблекло, серые глаза запали, у крепко сжатых губ пролегла горькая складка. Он постарел по меньшей мере на пять лет, и Динни сразу догадалась, что отрицательный ответ Клер не обманул его.

— Ваше имя Джеймс Бернард Крум, вы проживаете в Беблок-хайт и заведуете там конским заводом? Есть ли у вас частные источники дохода?

— Никаких.

Допрос вёл не Инстон, а какой-то более молодой остроносый адвокат, сидевший за его спиной.

— До сентября прошлого года вы состояли управляющим одной из цейлонских чайных плантаций. Встречались вы с ответчицей на Цейлоне?

— Никогда.

— И никогда не бывали у неё дома?

— Нет.

— Вы слышали здесь о состязании в поло, в котором вы участвовали и после которого она устроила приём для всех игроков?

— Да, но я на нём не был. Мне пришлось вернуться на плантацию.

— Значит, вы впервые встретились с ней на пароходе?

— Да.

— Вы не делаете секрета из своей любви к ней?

— Нет.

— И невзирая на это, обвинение в прелюбодеянии не соответствует истине?

— Ни в какой мере.

Крум давал суду показания, а Динни не отрывала глаз от его лица, словно зачарованная сдержанной и горькой скорбью, которую оно выражало.

— Теперь, мистер Крум, поставлю вам последний вопрос. Вы, конечно, отдаёте себе отчёт, что, если обвинение в прелюбодеянии соответствует истине, вы попадаете в положение лица, соблазнившего жену в отсутствие мужа. Что вы можете сказать по этому поводу?

— Скажу, что, если бы леди Корвен питала ко мне те же чувства, какие я питаю к ней, я немедленно написал бы её мужу о положении вещей.

— Вы хотите сказать, что предупредили бы его, прежде чем сблизиться с ответчицей.

— Этого я не говорил, но написал бы я как можно скорей.

— Но она не чувствовала к вам того же, что вы к ней?

— К сожалению, нет.

— Так что случай известить мужа вам не представился?

— Нет.

— Благодарю вас.

Чуть заметная скованность, появившаяся в облике Крума, возвестила, что сейчас раздастся неторопливый низкий голос Броу. Адвокат начал подчёркнуто сдержанно:

— Подсказывает ли вам ваш опыт, сэр, что любовники непременно питают друг к другу одинаково сильное чувство?

— У меня нет опыта.

— Нет опыта? А вам известна французская поговорка: всегда есть тот, кто целует, и тот, кто подставляет щёку?

— Я слышал её.

— Вы находите её верной?

— Как всякую другую пословицу.

— Судя по высказываниям вас обоих, вы в отсутствие супруга преследовали замужнюю женщину, которая этого вовсе не хотела. Не слишком достойная позиция, не так ли? Не совсем то, что называется «соблюдением правил игры», а?

— Очевидно.

— Ну, а я полагаю, мистер Крум, что ваша позиция отнюдь не была недостойной и что, подтверждая французскую поговорку, ответчица хотела, чтобы вы её преследовали.

— Нет, не хотела.

— И вы утверждаете это невзирая на эпизод в каюте, невзирая на выкрашенные вами стены её комнат, приглашение к чаю и ваше более чем получасовое пребывание в её удобной квартире около полуночи; невзирая на её предложение провести с ней ночь в машине, а утром позавтракать у неё дома?.. Оставьте, мистер Крум, не старайтесь быть рыцарем сверх меры! Помните, что вы доказываете свою правоту перед лицом мужчин и женщин, знающих жизнь.

— Могу сказать одно: если бы она чувствовала ко мне то же, что я к ней, мы бы сразу же уехали вместе. Вина за случившееся целиком лежит на мне, а леди Корвен просто была со мной добра, потому что жалела меня.

— Если вы оба говорите правду, ответчица заставила вас в автомобиле, — прошу прощения, милорд, — пройти через адские муки. Какая же это доброта?

— Тот, кто не любит, вряд ли поймёт, каково тому, кто любит.

— Вы человек холодного темперамента?

— Нет.

— Но она, конечно, да?

— Откуда соответчику это знать, мистер Броу?!

— Хорошо, милорд, спрошу по-другому. Кажется ли вам, мистер Крум, что она женщина холодного темперамента?

— По-моему, нет.

— А вы ещё хотите нас убедить, что она из добрых чувств проспала целую ночь, положив голову вам на плечо? Так, так! Вы говорите, что сразу же уехали бы с ней, если бы она разделяла ваши чувства? А на что бы вы уехали? У вас были деньги?

— Двести фунтов.

— А у неё?

— Двести фунтов годовых плюс жалованье.

— Словом, бежать и питаться воздухом?..

— Я нашёл бы работу.

— Не такую, как сейчас?

— Наверно, нет.

— Вы, очевидно, оба сознавали, что совместное бегство было бы совершенным безумием?

— Я так не думал.

— Зачем вы опротестовали иск?

— Жалею, что мы это сделали.

— И всё-таки опротестовали. Почему?

— Она и её родители считали, что, раз мы ни в чём не виноваты, нужно защищаться.

— Но вы-то сами так не считали?

— Я не надеялся, что нам поверят, но я хотел, чтобы она стала свободной.

— А репутация её вас не заботила?

— Конечно, заботила, но я полагал, что жертвовать ради неё свободой слишком высокая цена.

— По вашим словам, вы не надеялись, что вам поверят. Почему? Чересчур неправдоподобная история, да?

— Нет. Просто чем правдивей человек, тем меньше шансов на то, что ему поверят.

Динни увидела, что судья повернулся и смотрит на Крума.

— Вы имеете в виду мир вообще?

— Нет, милорд, то место, где нахожусь.

Судья повернул голову в прежнее положение и опять уставилсяповерх Динни на что-то невидимое:

— Я задаю себе вопрос, не следует ли мне привлечь вас к ответственности за оскорбление суда.

— Прошу прощения, милорд. Я хотел только сказать, что любые показания человека всегда оборачиваются против него.

— Вы говорите так по неопытности. На первый раз я вам этого не вменю, но в дальнейшем воздержитесь от подобных реплик. Продолжайте, мистер Броу.

— Опротестовать иск вас побудило, разумеется, не требование возмещения ущерба.

— Нет.

— Вы сказали, что у вас нет частных доходов. Это правда?

— Безусловно.

— Тогда почему же вы заявляете, что денежные соображения никак на вас не повлияли?

— Голова у меня была так занята всем остальным, что мне было безразлично, объявят меня несостоятельным или нет.

— Вы заявили на предварительном допросе, что не знали о существовании леди Корвен вплоть до отплытия в Англию. Известна вам на Цейлоне местность, называемая Нуварелья?

— Нет.

— Как!

Динни увидела, что по складкам и морщинам лица судьи поползла чуть заметная улыбка.

— Поставьте вопрос по-другому, мистер Броу. Обычно это название произносится Нувара-Элия.

— Нувара-Элию я знаю, милорд.

— Были вы там в июне прошлого года?

— Был.

— А леди Корвен?

— Вполне возможно.

— Разве вы остановились не в той же гостинице, что она?

— Нет, я жил не в гостинице, а у приятеля.

— И вы не встречали её ни на гольфе, ни на теннисе, ни на верховой прогулке?

— Нет.

— Как! Нигде?

— Нигде.

— А ведь курорт вроде бы невелик?

— Да, не очень.

— А леди Корвен, мне кажется, заметная личность?

— Я тоже так думаю.

— Словом, вы никогда не встречались с ней до парохода.

— Нет.

— Когда вы впервые почувствовали, что любите её?

— На второй или третий день плавания.

— Значит, любовь с первого — взгляда?

— Да.

— И вы даже не подумали, что должны избегать её, поскольку она замужем?

— Думал, но не мог.

— А смогли бы, если бы она дала вам отпор?

— Не знаю.

— Но ведь она не дала вам отпор?

— Н-нет. По-моему, она некоторое время не догадывалась о моих чувствах.

— Женщины быстро разбираются в таких вещах, мистер Крум. Вы всерьёз убеждены, что она не догадывалась?

— Я этого не знаю.

— А вы дали себе труд скрывать ваши чувства?

— Вас интересует, объяснился ли я ей во время плавания? Нет.

— А когда же?

— Я признался ей в своём чувстве перед самой высадкой.

— Были у вас серьёзные причины смотреть фотографии именно в её каюте?

— Думаю, что нет.

— А вы их на самом деле смотрели?

— Конечно.

— Чем вы ещё там занимались?

— Наверно, разговаривали.

— Ах, вы не помните! А ведь случай был неповторимый. Или таких случаев было много, но вы о них здесь умолчали?

— Это единственный раз, когда я зашёл к ней в каюту.

— Тогда вы должны помнить.

— Мы просто сидели и разговаривали.

— Ага, начинаете припоминать! Где вы сидели?

— Я на стуле.

— А она?

— На койке. Каюта была маленькая, стул всего один.

— Бортовая каюта?

— Да.

— Значит, заглянуть в неё никто не мог?

— Нет. Впрочем, и видеть-то было нечего.

— Это по-вашему. Вы, наверно, всё-таки волновались, правда?

Лицо судьи высунулось вперёд.

— Не хочу прерывать вас, мистер Броу, но ведь свидетель не делает секрета из своих чувств.

— Хорошо, милорд, я спрошу яснее. Я полагаю, сэр, что прелюбодеяние произошло именно тогда.

— Его не произошло.

— Гм! Объясните присяжным, почему после возвращения сэра Джералда Корвена в Лондон вы не отправились к нему и не признались откровенно, в каких вы отношениях с его женой.

— В каких отношениях?

— Оставьте, сэр! Ведь из ваших показаний следует, что вы проводили с ней время, любили её и желали, чтобы она уехала с вами.

— Но она не желала уезжать со мной. Я охотно отправился бы к её мужу, но не осмеливался сделать это без её разрешения.

— А вы просили, чтобы она вам это разрешила?

— Нет.

— Почему?

— Потому что она предупредила меня, что наши встречи будут только дружескими.

— А я полагаю, что она вам ничего подобного не говорила.

— Милорд, меня спрашивают, не лжец ли я.

— Отвечайте.

— Я не лжец.

— Я нахожу, что ответ достаточно ясен, мистер Броу.

— Вот вы слышали здесь показания ответчицы, сэр. Скажите, они, на ваш взгляд, целиком правдивы?

Динни увидела, как судорожно передёрнулось лицо Крума, и попыталась убедить себя, что другие этого не заметили.

— Насколько я могу судить — да.

— Допускаю, что мой вопрос был не совсем деликатен. Но я поставлю его по-другому: если ответчица утверждает, что она совершала то-то или не совершала того-то, считаете ли вы долгом чести подтверждать её показания, если можете это сделать, или хоть верить в них, если не можете?

— Ваш вопрос представляется мне не совсем деликатным, мистер Броу.

— Милорд, я считаю, что для решения по настоящему делу присяжным существенно важно уяснить себе душевное состояние соответчика с начала и до конца процесса.

— Хорошо, я не прерву допрос, но напомню вам, что для подобных обобщений есть известный предел.

Динни увидела первый проблеск улыбки на лице Крума.

— Милорд, я вовсе не затрудняюсь ответить на вопрос. Я не знаю, что такое долг чести вообще, в широком смысле слова.

— Хорошо, перейдём к частностям. По словам леди Корвен, она вполне полагалась на вас в том смысле, что вы не станете домогаться её любви. Это правда?

Лицо Крума помрачнело.

— Не совсем. Но она знала, что я старался, как мог.

— Но иногда не могли с собой справиться?

— Я не знаю, какой смысл вы вкладываете в выражение «домогаться её любви». Знаю только, что иногда обнаруживал свои чувства.

— Иногда? А разве не всегда, мистер Крум?

— Если вы имеете в виду, всегда ли было видно, что я её люблю, отвечаю: безусловно да. Такого не скроешь.

— Это честное признание, и я не стану говорить обиняками. Я имею в виду не влюблённое выражение лица и глаз, а нечто большее — прямое физическое проявление любви.

— Тогда нет, кроме…

— Чего?

— Кроме трёх поцелуев в щёку и время от времени пожатий руки.

— То есть того, в чём созналась и она. Вы готовы подтвердить под присягой, что между вами не было ничего другого?

— Готов присягнуть, что больше ничего не было.

— Скажите, вы действительно спали в ту ночь в автомобиле, когда она положила вам голову на плечо?

— Да.

— Это несколько странно, если учесть ваше душевное состояние, не так ли?

— Да. Но я с пяти утра был на ногах и проехал сто пятьдесят миль.

— Вы всерьёз надеетесь убедить нас, что после пятимесячного ожидания вы не только не воспользовались таким неповторимым случаем, но даже заснули?

— Да, не воспользовался. Но я уже сказал вам: я не надеюсь, что мне поверят.

— Неудивительно!

Неторопливый низкий голос так долго задавал вопросы и Динни так долго не отрывала глаз от расстроенного, полного горечи лица Крума, что под конец впала в странное оцепенение. Её вывели из него слова:

— Мне кажется, сэр, все ваши показания от начала до конца продиктованы убеждением в том, что вы обязаны сделать всё возможное для этой дамы независимо от того, насколько правдивыми представляются вам её показания. Видимо, ваше поведение здесь определяется ложно понятыми рыцарскими чувствами.

— Нет.

— Отлично. Больше вопросов не имею.

Затем начался повторный допрос, после которого судья объявил заседание закрытым.

Динни и Клер встали, отец последовал за ними; они вышли в коридор и устремились на воздух.

— Инстон все испортил, без всякой нужды придравшись к этому пункту, заметил генерал.

Клер промолчала.

— А я рада, — возразила Динни. — Теперь ты наконец получишь развод.

Глава 33

Речи сторон были произнесены, и судья начал своё резюме. С одной из задних скамей, на которой расположились теперь Динни и её отец, девушке были видны Джерри Корвен, по-прежнему занимавший место перед своими адвокатами, и «очень молодой» Роджер, сидевший один.

Судья говорил так медленно, словно слова застревали у него в зубах. Он показался Динни настоящим чудом, так как запомнил чуть ли не всё, что здесь говорилось, и почти не заглядывал в свои записи; девушка нашла также, что он резюмирует показания без каких бы то ни было искажений. Время от времени он закрывал глаза, устремлённые на присяжных, но речь его не прерывалась ни на минуту. Время от времени он высовывал голову, разом становясь похожим на священника и черепаху, затем втягивал её обратно и продолжал говорить, словно рассуждая с самим собой:

— Поскольку улики не отличаются той безусловной неоспоримостью, которой требует от них характер данного процесса («Приглашение на чашку чая не в счёт», — подумала Динни), адвокат истца был совершенно прав, когда в своей примечательной речи особенно подробно остановился на правдивости показаний в целом. Он, в частности, обратил ваше внимание на отрицание ответчицей факта возобновления супружеских отношений между истцом и ею в тот день, когда первый посетил её квартиру. Он высказал предположение, что побудительным мотивом для такого отрицания могло явиться стремление пощадить чувства соответчика.

Но вам следует считаться и с другим обстоятельством: женщина, которая утверждает, что не влюблена в соответчика, не поощряет его и отнюдь не состояла в интимной близости с ним, едва ли пойдёт на клятвопреступление ради того, чтобы пощадить его чувства. Согласно её показаниям, соответчик с самого начала их знакомства был для неё другом — и только.

С другой стороны, поверив в этом пункте истцу, у которого вряд ли были достаточные основания для клятвопреступления, вы тем самым отказываетесь верить ответчице, опровергшей показание, которое говорит скорее в её пользу, чем против неё. Трудно допустить, чтобы она пошла на это, не питая к соответчику чувства более горячего, чем простая дружба. Таким образом, этот пункт действительно приобретает чрезвычайную важность, и ваше решение о том, что считать правдой — заявление истца или опровержение его жены, представляется мне фактором кардинального значения для оценки всех остальных показаний ответчицы с точки зрения их правдивости. Вы располагаете только так называемыми косвенными уликами, а в таких случаях правдивость сторон особенно важна. Если вы придёте к выводу, что одна из сторон дала ложные показания хотя бы по одному из пунктов, то под сомнение ставится вся совокупность её показаний. Что же до соответчика, хотя он производит впечатление человека искреннего, вы должны помнить о традиции (хороша она или плоха — особый вопрос), которая существует в нашей стране и обязывает мужчину, домогающегося внимания замужней женщины, ни в коем случае, говоря вульгарно, «не выдавать» её в подобной ситуации. Вам придётся решить, в какой степени вы можете считать непредвзятым, нелицеприятным и правдивым свидетелем этого молодого человека, который явно и по его же собственному признанию влюблён в ответчицу.

С другой стороны, отвлекаясь от вопроса о правдивости показаний в целом, вы не вправе поддаваться первому впечатлению. В наши дни молодые люди обоих полов держатся друг с другом свободно и непринуждённо. То, что считалось бы неопровержимой уликой в годы моей молодости, теперь не может считаться таковой. Что касается, однако, ночи, проведённой в автомобиле, вы должны обратить особое внимание на то, как отозвалась ответчица на мой вопрос, почему, когда отказало освещение, они не остановили первую же проезжавшую машину и не попросили разрешения следовать за нею до Хенли. Она ответила: «Мы просто не сообразили, милорд. Правда, я посоветовала мистеру Круму следовать за одним автомобилем, но тот проскочил слишком быстро». В свете этих слов вам предстоит решить, действительно ли ответчица стремилась найти самый естественный выход из создавшегося для них положения, а именно — следовать за какой-нибудь машиной до Хенли, где неисправность, несомненно, была бы устранена и откуда на худой конец можно было вернуться в Лондон поездом. Правда, защитник ответчицы заявил, что появление в Хенли в столь поздний час могло бы показаться подозрительным. Но, по словам ответчицы, о которых вам следует помнить, она не замечала, что за ними следят. Если это так, вам надлежит решить, действительно ли она опасалась вызвать подозрения…

Глаза Динни оторвались от лица судьи и устремились на присяжных. Она силилась угадать, что кроется за этими двенадцатью невыразительными лицами, а из головы у неё не выходил тот «кардинальный фактор», что не поверить — легче, чем поверить. Как только голоса и лица свидетелей перестанут воздействовать на присяжных, наиболее пикантная версия немедленно покажется им самой убедительной. Но тут она услышала слово «возмещение» и снова перевела взгляд на лицо судьи.

— …поскольку, — продолжал тот, — в случае положительного для истца вердикта немедленно встанет и вопрос о его денежных претензиях. В этой связи я должен обратить ваше внимание на несколько важных моментов. Нельзя сказать, чтобы в наши дни бракоразводные процессы часто сопровождались исками о возмещении ущерба и чтобы суд сочувственно встречал подачу последних. Теперь не принято переводить отношения с женщиной на язык денежных расчётов. Лет сто назад ещё бывали случаи, хотя уже и в то время считавшиеся противозаконными, когда муж уступал свою жену за определённую компенсацию. Но эти дни, слава богу, давно прошли. Конечно, возмещения по суду можно требовать и теперь, но такие претензии не должны иметь ничего общего с местью и должны сообразоваться с материальными возможностями соответчика. В данном случае истец заявил, что, если ему присудят возмещение, он положит деньги на имя жены. Так в наши дни обычно и делается. Что касается материальных возможностей соответчика, то, обсуждая вопрос о возмещении, вы должны учитывать, что соответчик не располагает частными источниками доходов, как заявил и вызвался доказать его защитник. Юрист никогда не сделает подобного заявления без достаточно веских оснований, и мне думается, вы можете поверить словам соответчика, показавшего, что единственным источником существования является для него… э-э… место с годовым окладом в четыреста фунтов. Таковы те соображения, которыми вам надлежит руководствоваться, обсуждая сумму возмещения ущерба, если вы решите взыскать таковое. А теперь, господа присяжные, я предлагаю вам приступить к выполнению вашей задачи. От вашего вердикта будет во многом зависеть будущее сторон, и я уверен, что вы отнесётесь к ним со всем возможным вниманием. Если вам угодно, можете удалиться.

Динни с изумлением увидела, что судья тут же взял какой-то лежавший перед ним на бюро документ и погрузился в изучение его.

«А ведь он славный старик!» — подумала девушка и перевела глаза на присяжных, встававших со своих мест. Теперь, когда её сестра и Тони Крум прошли через все испытания, она утратила интерес к происходящему, как, впрочем, и публика, которой на сегодняшнем заседании почти не было.

«Люди приходят сюда только затем, чтобы полюбоваться, как мучат других», — мелькнула у неё горькая мысль.

Чей-то голос сказал:

— Если вам нужна Клер, она сидит в присутствии по морским делам.

Дорнфорд в парике и мантии сел рядом с Динни:

— Какое резюме сделал судья?

— Очень хорошее.

— Он вообще добрый человек.

— Зато на воротниках адвокатов следовало бы крупными буквами напечатать: «Доброта — качество, излишек которого не вредит».

— С таким же успехом можно выгравировать это на ошейниках ищеек, взявших след. Но даже теперешний суд лучше того, каким он был раньше.

— Очень рада.

Дорнфорд молча смотрел на неё, и девушка подумала: «Парик идёт к его загорелому лицу».

Генерал перегнулся через неё:

— Какой срок даётся для уплаты, Дорнфорд?

— Обычно две недели, но его можно продлить.

— Исход дела предрешён, — мрачно объявил генерал. — Зато она отделается от Корвена!

— А где Тони Крум? — осведомилась Динни.

— Я видел его, когда входил. Стоит в коридоре у окна сразу за дверью. Вы его легко найдёте. Хотите, я схожу передам ему, чтобы он подождал?

— Пожалуйста.

— После суда прошу вас всех зайти ко мне.

Они кивнули, Дорнфорд вышел и больше не вернулся.

Динни и её отец сидели и ждали. Появился судебный пристав и передал судье записку; тот что-то написал на ней, и пристав унёс её обратно к присяжным. Почти немедленно после этого возвратились и они.

Широкое доброе лицо женщины, похожей на экономку, казалось обиженным, словно с ней в чём-то не посчитались, и Динни мгновенно поняла, что сейчас будет.

— Вынесен ли ваш вердикт единогласно, господа присяжные?

Старшина поднялся:

— Да, единогласно.

— Считаете ли вы ответчицу виновной в прелюбодеянии с соответчиком?

— Да.

— Считаете ли вы соответчика виновным в прелюбодеянии с ответчицей?

«Разве это не одно и то же?» — удивилась про себя Динни.

— Да.

— Какое возмещение должен, по-вашему, уплатить соответчик?

— Мы полагаем, что он должен оплатить только судебные издержки сторон.

«Чем больше любишь, тем больше платишь», — мелькнуло в голове у Динни. Не обращая больше внимания на слова судьи, она что-то шепнула отцу и выскользнула в коридор.

Крум стоял, прислонясь к окну, и Динни показалось, что она никогда не видела фигуры, исполненной такого отчаяния.

— Ну что, Динни?

— Мы проиграли. Возмещение ущерба не взыскивается, платим только судебные издержки. Выйдем, мне нужно с вами поговорить.

Они молча вышли.

— Пойдём посидим на набережной.

Крум усмехнулся:

— На набережной? Замечательно!

Больше они не сказали ни слова, пока не уселись под платаном, листва которого из-за холодной весны ещё не успела окончательно распуститься.

— Скверно! — сказала Динни.

— Я выглядел форменным болваном. Теперь хоть этому конец.

— Вы что-нибудь ели за последние два дня?

— Наверно. Пил во всяком случае много.

— Что вы собираетесь делать дальше, мой дорогой мальчик?

— Съезжу поговорю с Джеком Масхемом и постараюсь подыскать себе работу где-нибудь вне Англии.

Динни сообразила, что взялась за дело не с того конца. Пока она не знает намерений Клер, предпринимать ничего нельзя.

— Конечно, от советов мало пользы, — опять начала она, — но не могли бы вы подождать с месяц, прежде чем что-либо решать?

— Не знаю, Динни.

— Прибыли матки?

— Ещё нет.

— Но не бросать же вам дело, не начав его?

— По-моему, у меня теперь только одно дело — как-нибудь и где-нибудь просуществовать.

— Мне ли не знать, что вы чувствуете! Но всё-таки не поддавайтесь отчаянию. Обещаете? До свиданья, мой дорогой, я тороплюсь.

Девушка поднялась и крепко пожала ему руку.

Придя к Дорнфорду, она застала там отца, Клер и «очень молодого» Роджера.

У Клер было такое лицо, словно случившееся произошло не с нею, а с кем-то другим.

Генерал расспрашивал адвоката:

— Сколько составят издержки, мистер Форсайт?

— Думаю, что около тысячи.

— Тысяча фунтов за то, что люди сказали правду! Мы не можем допустить, чтобы Крум заплатил больше, чем придётся на его долю. У него же за душой ни пенса!

«Очень молодой» Роджер взял понюшку.

— Ну, — объявил генерал, — пойду, а то жена совсем извелась. Динни, мы возвращаемся в Кондарфорд дневным поездом. Едешь с нами?

Динни кивнула.

— Отлично! Весьма вам признателен, мистер Форсайт. Значит, постановление о разводе будет к началу ноября? До свиданья.

Генерал ушёл, и Динни, понизив голос, спросила:

— Теперь, когда всё кончилось, скажите откровенно, что вы об этом думаете?

— То же, что и раньше: если бы на месте вашей сестры были вы, мы выиграли бы.

— Меня интересует другое, — холодно уточнила Динни. — Верите вы им или нет?

— В целом — да.

— Дальше этого юрист, очевидно, не может пойти?

«Очень молодой» Роджер усмехнулся:

— Никто не скажет правды, не умолчав при этом о чем-нибудь.

«Совершенно верно», — подумала Динни и спросила:

— Можно вызвать такси?

В машине Клер попросила:

— Сделаешь для меня кое-что, Динни? Привези мои вещи на Мьюз.

— С удовольствием.

— Кондафорд сейчас не для меня. Ты видела Тони?

— Да.

— Как он?

— Скверно.

— Скверно… — с горечью повторила Клер. — А что я могла сделать, когда они на меня накинулись? Во всяком случае, ради него я солгала.

Динни, не глядя на сестру, спросила:

— Можешь ты мне честно сказать, что у тебя за чувство к нему?

— Скажу, когда сама разберусь.

— Тебе надо поесть, дорогая.

— Да, я проголодалась. Я вылезу здесь, на Оксфорд-стрит. Когда ты приедешь с вещами, я уже приведу квартиру в порядок. Меня так клонит в сон, что я, кажется, проспала бы целые сутки, хотя, наверно, и глаз не сомкну. Если вздумаешь разводиться, Динни, не опротестовывай иск, иначе будешь потом думать, что отвечала на суде не так, как надо.

Динни сжала сестре локоть и велела шофёру ехать на Саут-сквер.

Глава 34

После боя дышится ещё тяжелей, чем во время него. Вы упорно думаете о том, что «отвечали не так, как надо», и теряете всякую охоту жить. Основной закон существования доведён до его логического и — выиграли вы или проиграли — не удовлетворяющего вас конца. Игрушка сломана, а сами вы опустошены и обессилены. Хотя Динни пришлось только наблюдать за боем, она пребывала именно в таком состоянии. Сознавая, что она бессильна чем-нибудь помочь сестре, девушка опять занялась свиньями и провела в трудах целую неделю, после чего получила следующее письмо:

«Кингсон, Кэткот и Форсайт.

Олд Джуэри.

17 мая 1932.

Дорогая мисс Черрел,

Спешу сообщить Вам, что нам удалось устроить так, что судебные издержки не лягут ни на Вашу сестру, ни на мистера Крума. Буду признателен, если вы возьмёте на себя труд успокоить их обоих и Вашего отца на этот счёт.

Примите уверения в моей искренней преданности Вам, дорогая мисс Черрел.

Ваш Роджер Форсайт».
Это письмо, прибывшее тёплым погожим утром, когда в воздухе разносился шум косилки и аромат травы, заинтриговало девушку, хотя Динни терпеть не могла этого слова. Она отошла от окна и объявила:

— Папа, адвокаты сообщают, чтобы мы не волновались насчёт судебных издержек. Они все уладили.

— Как!

— Они об этом не пишут, но просят успокоить тебя.

— Не понимаю юристов, — буркнул генерал. — Но раз они так говорят, значит, всё в порядке. Очень рад, — я ведь и в самом деле беспокоился.

— Ещё бы, дорогой! Налить кофе?

Но Динни всё же не перестала доискиваться смысла этого загадочного письма. Может быть, Джерри Корвен сделал какой-то промах, благодаря которому защита вынудила его пойти на соглашение? Кроме того, существует лицо, именуемое «королевским проктором» и наделённое правом кассировать постановление суда. Или здесь что-нибудь другое?

Первой мыслью Динни было поехать к Тони Круму, но девушка отказалась от неё из боязни, что он начнёт задавать вопросы, и вместо этого написала ему и Клер. Однако чем больше она вдумывалась в письмо поверенного, тем больше убеждалась, что должна увидеться с «очень молодым» Роджером. Что-то в глубине души не давало ей покоя. Поэтому она условилась с адвокатом, что тот встретится с ней в кафе около Британского музея по пути домой из Сити, и прямо с поезда отправилась туда. Кафе было стильное, явно претендовавшее, насколько это возможно в здании времён Регентства, на сходство с теми кофейнями, в которых когда-то бывали Босуэл и Джонсон. Пол в нём, правда, песком не посыпали, но выглядел он так, как будто был им посыпан. Длинных глиняных трубок посетителю не предлагалось, но к его услугам имелись длинные мундштуки из папье-маше. Мебель была деревянная, освещение слабое. Поскольку выяснить, какое платье носила в те времена прислуга, не удалось, одежда официантов была цвета морской воды. На стенах, отделанных панелями с Тоттенхем-корд-род, были развешаны виды старинных постоялых дворов. Немногочисленные посетители пили чай и курили сигареты. Ни один из них не прибегал к длинному мундштуку. Почти сразу вслед за Динни, прихрамывая, вошёл «очень молодой» Роджер со своим обычным видом человека, который стал не тем, чем должен был стать; он обнажил свою тускло-песочную голову, и улыбка осветила его массивный подбородок.

— Китайский или индийский? — спросила Динни.

— То же, что и вы.

— Тогда, пожалуйста, две чашки кофе со сдобными булочками.

— Сдобные булочки! Да это же настоящий пир! Смотрите, какие старинные медные грелки, мисс Черрел. Интересно, продаются они или нет?

— Вы коллекционер?

— От случая к случаю. Нет смысла жить в доме времён королевы Анны, если не можешь хоть немного его украсить.

— А ваша жена это одобряет?

— Нет, ей по душе только модные новшества, бридж и гольф. А у меня руки сами прилипают к старинному серебру.

— У меня тоже, — отозвалась Динни. — Ваше письмо принесло нам всем большое облегчение. Неужели никому из нас в самом деле не нужно платить?

— Да, в самом деле.

Девушка обдумала следующий вопрос, поглядывая на «очень молодого» Роджера сквозь приспущенные ресницы. При всех своих эстетических устремлениях он казался ей на редкость практичным.

— Скажите по секрету, мистер Форсайт, как вам удалось все устроить?

Не причастен ли к этому мой зять?

«Очень молодой» Роджер положил руку на сердце:

— «Язык Форсайта — клад его», смотри «Мармион». Но вам нечего беспокоиться.

— Не могу быть спокойной, пока не узнаю, что он не приложил к этому руку.

— Тогда всё в порядке. Корвен тут ни при чём.

Динни молча съела булочку, потом завела разговор о старинном серебре. «Очень молодой» Роджер разразился целой лекцией о различных его марках и обещал сделать из девушки знатока, если она когда-нибудь соберётся и проведёт у него конец недели.

Расстались они сердечно, и Динни поехала к дяде Эдриену, хотя в глубине души продолжала испытывать какую-то неловкость. В последние дни стало тепло, и деревья оделись пышной листвой. В сквере на площади, где квартировал Эдриен, было так тихо и зелено, словно там прогуливались не люди, а духи. Дома у дяди никого не оказалось.

— Но мистер Черрел обязательно будет к шести, мисс, — уверила девушку горничная.

Динни ждала Эдриена в маленькой комнатке с панелями, полной книг, трубок, фотографий Дианы и обоих детей Ферза. Старый колли составил ей компанию, и девушка сидела, прислушиваясь к шуму лондонских улиц, врывавшемуся сюда через открытое окно. Когда вошёл Эдриен, она почёсывала собаку за ушами.

— Ну, Динни, вот всё и кончилось. Надеюсь, теперь тебе полегче?

Динни протянула ему письмо:

— Мне известно, что Джерри Корвен тут ни при чём. Но вы ведь знаете Юстейса Дорнфорда! Я хочу, чтобы вы потихоньку выпытали у него, не он ли уплатил издержки.

Эдриен пощипал бородку:

— Вряд ли он скажет.

— Кто-то же их уплатил, а кроме него — больше некому. Самой мне идти к нему не хочется.

Эдриен пристально поглядел на племянницу. Лицо у него было серьёзное и задумчивое.

— Задача нелёгкая, Динни, но я попытаюсь. А что же будет с нашей парочкой?

— Не знаю. Они тоже. Никто не знает.

— Как восприняли процесс твои родители?

— Ужасно рады, что все наконец позади. Теперь это больше их не интересует. Дядя, милый, сообщите мне поскорее, если что-нибудь узнаете, хорошо?

— Разумеется, дорогая. Но боюсь, что попытка будет напрасной.

Динни отправилась на Мелтон-Мьюз и столкнулась с сестрой на пороге её дома. Щеки Клер пылали, в каждом движении и во всём её облике чувствовалась нервозность.

— Я пригласила Тони Крума приехать сегодня вечером, — объявила она, когда Динни уже прощалась, спеша на поезд. — Долги надо платить.

— О! — только и смогла выдавить Динни.

Слова сестры не выходили у неё из головы и в автобусе по дороге на Пэддингтонский вокзал, и в буфете, где она съела сандвич, и в вагоне кондафордского поезда. Долги надо платить! Это первое условие самоуважения. А что делать, если судебные издержки покрыл Дорнфорд? Так ли уж драгоценна её особа? Она отдала Уилфриду все — сердце, надежды, желания. Если Дорнфорда устраивает то, что осталось, — почему бы и нет? Девушка перестала думать о себе и вернулась к мыслям о сестре. Та, наверно, уже расплатилась. Кто нарушил закон однажды, тот должен нарушать его и впредь. И всё-таки как легко за несколько минут погубить своё будущее!

Девушка сидела не шевелясь, а поезд с грохотом летел навстречу сгущавшимся сумеркам.

Глава 35

Неделя, которую Тоци Крум провёл в своём перестроенном коттедже, была ужасна. Показания Корвена на повторном допросе словно выжгли ему душу, и опровержение Клер не смягчило ожога. Молодой человек был склонен к старомодной ревности. Он, конечно, знал, что жена обязана не уклоняться от супружеских объятий; но особые обстоятельства и душевное состояние, в котором пребывала Клер, придавали всему эпизоду нечистоплотный, более того — чудовищный характер. А то, что Тони пришлось давать показания сразу же вслед за таким жестоким ударом, ещё больше растравило его рану. Человек прискорбно непоследователен в вопросах пола: Тони сознавал, что он не вправе ревновать, но легче ему от этого не становилось. И теперь, через неделю после суда, получив приглашение Клер, он долго колебался, как поступить — не отвечать вовсе, ответить резко или ответить по-джентльменски, хотя с первой минуты уже знал, что поедет.

С такой путаницей в мыслях и тупой болью в сердце он явился на Мьюз через час после ухода Динни. Клер открыла ему дверь, и они с минуту постояли, молча глядя друг на друга. Наконец она рассмеялась.

— Ну, Тони, смешная история, верно?

— В высшей степени забавная.

— У вас больной вид.

— А у вас прекрасный.

Она действительно была очень хороша в открытом красном платье без рукавов.

— Простите, Клер, я в дорожном костюме. Я не знал, что вы собираетесь выйти.

— А я и не собираюсь. Пообедаем у меня. Можете оставить машину на улице и пробыть здесь, сколько захочется. Теперь уж никто ничего не скажет. Приятно, правда?

— Клер!

— Кладите шляпу и пошли наверх. Я приготовила новый коктейль.

— Воспользуюсь случаем и скажу, что горько сожалею…

— Не будьте идиотом, Тони!

Она поднялась по винтовой лесенке, обернулась и позвала:

— Идите сюда!

Сняв шляпу и автомобильные перчатки, он последовал за ней.

Как ни был Крум удручён и расстроен, он сразу увидел, что комната выглядит так, словно здесь всё приготовлено для какой-то церемонии или, может быть, жертвоприношения. На изящно сервированном столике стояли цветы, бутылка с узким горлышком, зелёные бокалы; на кушетке, покрытой нефритово-зелёной тканью, громоздились яркие подушки. Окна, открытые из-за жары, были задёрнуты шторами, свет затенён. Крум, задыхаясь от неудержимого волнения, устремился к окну.

— Хотя закон нас и благословил, шторы всё-таки лучше задёрнуть, — посоветовала Клер. — Умыться хотите?

Он покачал головой, задёрнул шторы и сел на подоконник. Клер примостилась на кушетке.

— Мне было стыдно смотреть на вас, когда вы стояли в ложе, Тони. Я в таком долгу перед вами!

— В долгу? Вы мне ничего не должны. Должник — я.

— Нет, я.

Обнажённые, закинутые за голову руки, прелестное тело, слегка запрокинутое лицо, — перед ним было всё, о чём он мечтал, к чему стремился долгие месяцы. Клер, бесконечно желанная Клер, как бы говорила ему: «Вот я, можешь меня взять!» Он сидел и не сводил с неё глаз. Ждать этой минуты так страстно и не воспользоваться ею!

— Почему так далеко, Тони?

Он встал. У него дрожали губы и все тело. Он дошёл до стола, схватился за спинку стула и посмотрел на неё долгим, пристальным взглядом. Что прячется в тёмной глубине устремлённых на него глаз? Нет, не любовь! Уступчивость из чувства долга? Готовность заплатить по своим обязательствам? Товарищеская снисходительность? Желание поскорее отделаться? Всё, что угодно, только не любовь, нежная и сияющая! И вдруг перед ним встала картина: она и Корвен — здесь! Он закрыл лицо рукой, ринулся вниз по железной винтовой лесенке, схватил шляпу и перчатки, выскочил на улицу и прыгнул в машину. Он пришёл в себя только на Эксбридж-род и долго не мог понять, как проехал такой перегон без аварии. Он вёл себя как форменный идиот! Нет, он вёл себя правильно! Ох, какое у неё было изумлённое лицо! Принять его за кредитора? Заплатить ему? Там! На той же самой кушетке! Нет! Он исступлённо дал газ и чуть не врезался в грузовик, тяжело громыхавший впереди. Спустилась ночь, тёплая и лунная. Крум загнал машину за какую-то изгородь и вылез. Прислонился к столбу, набил трубку и закурил. Куда он едет? Домой? Для чего? Для чего ехать вообще? Внезапно в голове у него прояснилось. Он отправится к Джеку Масхему, откажется от места — ив Кению. На дорогу денег хватит, а там подвернётся работа. Только не оставаться здесь! К счастью, матки ещё не прибыли. Тони перелез через изгородь и опустился на траву. Откинулся назад и посмотрел вверх. Как много звёзд! Сколько у него денег? Фунтов пятьдесят, нет, шестьдесят, долгов никаких. Пароход, идущий в Восточную Африку; четвёртый, палубный класс. Куда угодно, что угодно, только поскорее отсюда! Ромашки, усеивавшие склон, на котором лежал Тони, медленно светлели в лунном сиянии; воздух был напоен ароматом цветущих трав. Если бы в её глазах был хоть намёк на любовь! Голова Тони опять упала на траву. Она не виновата, что не любит его. Такая уж ему выпала судьба! Домой собрать вещи, запереть двери — и к Масхему! На это уйдёт ночь. Повидать адвокатов и, если удастся, Динни. А Клер? Нет! Трубка Крума погасла. Луна и звёзды, белые ромашки, аромат травы, наползающие тени, дерновый склон, где он лежал, — ничто больше не приносило ему облегчения. Встать, за что-то приняться, чем-то занять себя до тех пор, пока он не сядет на пароход! Он вскочил, перелез через изгородь и пустил мотор. Он ехал прямо, инстинктивно избегая дороги на Мейденхед и Хенли. Миновал Хай Уайком и обогнул Оксфорд с севера. Древний город был залит светом и, как всегда вечером, особенно красив; Тони въехал в него со стороны Хедингтона и покатил по безлюдной Камнорской дороге. На маленьком старинном Новом мосту через верхнюю Темзу он затормозил. Здесь, в верховьях, извилистая река казалась особенно невозмутимой и чуждой человеческой суете. При свете теперь уже полной луны поблёскивали камыши, и ветви ив словно роняли серебро в темневшую под ними воду. В гостинице, на противоположном берегу, ещё светилось несколько окон, но обычных звуков граммофона не было слышно. Теперь, когда луна поднялась высоко, звёзды казались крошечными проколами в иссиня-фиолетовом покрове неба. Запах заливных лугов и поросших камышом отмелей, которые прогрелись на солнце за эту погожую неделю, защекотал ноздри Крума своей гниловатой сладостью и всколыхнул в нём волну плотского томления, — Тони так часто и так долго мечтал о любовных прогулках с Клер между благоуханных берегов этой извилистей реки. Он рывком включил сцепление и свернул мимо гостиницы на узкую просёлочную дорогу. Через двадцать минут он уже стоял на пороге своего коттеджа, глядя на залитую луной комнату, которая семь часов назад, перед его отъездом, была залита солнцем. Вон на полу роман, который он пытался читать; на столе — не убранные после завтрака сыр и фрукты; в углу пара коричневых ботинок, которые он не успел почистить. Толстые потемневшие балки, идущие вдоль низкого потолка над большим старым очагом и очищенные теперь от копоти викторианских времён, медные таганы, оловянные тарелки, кувшины и жбаны, которые он рискнул собирать в надежде, что они понравятся Клер, весь его res angusta domi[127] уныло Приветствовал хозяина. Он вдруг почувствовал себя обессиленным, выпил полстакана разбавленного водой виски, съел несколько бисквитов и опустился в длинное плетёное кресло. Заснул он почти мгновенно, проснулся, когда уже рассвело, и сразу вспомнил, что собирался провести ночь в трудах. Косые лучи солнца заглядывали в комнату. Он допил остатки воды в кувшине и посмотрел на часы. Пять утра! Он распахнул дверь. Над полями стлался рассветный туман. Тони вышел, миновал конюшню и загоны для маток. Тропинка, спускавшаяся к реке, вела через луга, которые пересекались оврагами, поросшими кустарником, и пригорками, покрытыми орешником и ольхой. Роса не выпала, но от травы и кустов остро пахло свежестью.

Не доходя ярдов пятидесяти до берега, он улёгся в ложбинке. Всё ещё спало, проснулись только кролики, пчелы и птицы. Тони лежал на спине, посматривая на траву, кусты и синее утреннее небо, слегка подёрнутое облачным руном. Из ложбинки было мало что видно, и, может быть, именно поэтому Тони казалось, что здесь, рядом с ним — вся Англия. У его руки дикая пчела погружала хоботок в чашечку цветка; земля источала благоухание, слабое, как аромат гирлянды маргариток, — это пахла удивительно свежая сочная зелёная трава. «Величие, достоинство и мир!» Какая пьеса! Тогда эти слова взволновали его. А публика смеялась. Клер тоже смеялась. «Сентиментально! — сказала она. — Ни в одной стране нет и не будет величия, достоинства и мира». Вероятно, нет; конечно, нет: любая страна, даже его собственная, — это смесь прекрасного и чудовищного, расплывчатое обобщение, воспевая которое драматурги впадают в преувеличения, а журналисты устраивают шумиху. И тем не менее на свете нет второго такого местечка, такой яркой и пахучей травы, такого чуть уловимого благоухания, мягко подёрнутого облачками неба и пения птиц, — второго такого древнего и вместе с тем молодого края. Пусть люди смеются — он не может. Уехать от такой травы? Он вспомнил, с каким трепетом снова увидел английскую траву полгода тому назад. Бросить работу, раньше чем она начнётся, свалить её на Масхема, который так тепло отнёсся к нему!.. Тони перевернулся на живот и прижался щекой к траве. Так запах был ещё слышней — не сладкий и не горький, но свежий, бодрящий, родной, запах, знакомый с младенческих лет, запах Англии! Скорей бы привозили маток, скорей бы приняться за дело! Крум сел и прислушался. Ни поездов, ни автомобилей, ни самолётов, ни людей, ни четвероногих — только вдалеке чуть слышное пение птиц, бесконечная, вьющаяся над травой мелодия. Что ж, словами делу не поможешь. Раз тебе чего-то не дано, — значит, не дано!

Глава 36

Не успела Динни уйти, как Эдриен сделал обычное в таких случаях открытие, поняв, что взял на себя нелёгкую задачу. Как заставить королевского адвоката проговориться? Как? Отправиться к нему — значит выдать себя. Позвать его к себе, а потом приставать к гостю с расспросами невозможно. Придётся подсказать Эм, чтобы она пригласила их обоих к обеду; она, конечно, не откажет, особенно если дать ей понять, что дело касается Динни. Но даже в этом случае… Эдриен посовещался с Дианой и после обеда поехал на Маунт-стрит. Он застал сестру и зятя за игрой в пикет.

— Четыре короля, — объявила леди Монт. — Мы все так старомодны — Лоренс, я и Муссолини. У тебя ко мне дело, Эдриен?

— Разумеется, Эм. Не пригласишь ли ты к обеду Юстейса Дорнфорда и меня? Мне нужно с ним повидаться.

— Значит, тут замешана Динни. Никак не приучу Лоренса быть рыцарем: как только у меня на руках четыре короля, у него обязательно четыре туза. Когда?

— Чем скорее, тем лучше.

— Позвони, дорогой.

Эдриен позвонил.

— Блор, пойдите к телефону и пригласите мистера Дорнфорда пообедать с нами. Чёрный галстук.

— Когда, миледи?

— В первый же вечер, который у меня не расписан. Мы — прямо как зубные врачи, — прибавила она, когда Блор исчез. — Расскажи, что с Динни. Она ни разу не была у нас после процесса.

— Процесс, — подхватил сэр Лоренс, — кончился так, как и следовало ожидать, верно, Эдриен? Ничего нового?

— Кто-то оплатил издержки. Динни подозревает, что Дорнфорд.

Сэр Лоренс положил карты:

— Это смахивает на выкуп за неё!

— Он, конечно, не признается, но она попросила меня выяснить.

— Зачем же он это сделал, если не хочет признаться.

— Рыцари тоже носили перчатку дамы, — возгласила леди Монт. — Их убивали, и никто не знал, чья перчатка. Ну что, Блор?

— Мистер Дорнфорд велел передать, что будет счастлив отобедать у вас в понедельник, миледи.

— Запишите его в мою книжечку, и мистера Эдриена.

— Постарайтесь уйти с ним вместе после обеда, Эдриен, и расспросите его по дороге, чтобы не вышло слишком явно, — посоветовал сэр Лоренс. А ты, Эм, смотри — ни слова, ни намёка.

— Приятный мужчина, — заметила леди Монт. — Такой смуглый и такой бледный…

В следующий понедельник Эдриен ушёл после обеда вместе с «приятным смугло-бледным мужчиной». Дорнфорд ещё не переехал В свой новый дом, и обоим было более или менее по дороге. Эдриен с облегчением увидел, что его попутчику не меньше хочется остаться с ним наедине, чем ему самому: Дорнфорд сразу же завёл речь о Динни.

— Правильно ли я предположил, что у Динни недавно что-то случилось… Нет, ещё до процесса, когда она заболела и вы повезли её за границу.

— Правильно. Тот человек, которого она любила два года назад, — помните, я вам рассказывал, — утонул, путешествуя по Сиаму.

— О!

Эдриен украдкой взглянул на собеседника. Что выразит лицо Дорнфорда раздумье, облегчение, надежду, сочувствие? Но тот лишь слегка нахмурился.

— Я хотел кое-что спросить у вас, Дорнфорд. Кто-то покрыл издержки по процессу, возложенные на Крума.

Теперь адвокат приподнял брови, но лицо его по-прежнему осталось непроницаемым.

— Я думал, вы, возможно, знаете — кто. Адвокаты сказали только, что противная сторона здесь ни при чём.

— Представления не имею.

«Так! — подумал Эдриен. — Я узнал лишь одно: если он лжёт, то умело».

— Крум мне нравится, — заметил Дорнфорд. — Он держал себя вполне достойно, но ему крепко не повезло. Теперь его хоть не объявят несостоятельным.

— Несколько загадочная история, — вставил Эдриен.

— Да, действительно.

«Наверно, всё-таки он. Но до чего же каменное лицо!» — решил Эдриен и на всякий случай спросил:

— Как вы находите Клер после суда?

— Чуть циничнее, чем обычно. Сегодня утром на верховой прогулке она довольно откровенно высказалась по поводу моей профессии.

— Как вы считаете, выйдет она за Крума?

Дорнфорд покачал головой.

— Едва ли, особенно если то, что вы сказали насчёт издержек, — правда. Она могла бы ещё согласиться, если бы чувствовала себя обязанной ему, но процесс, по-моему, только повредил Круму в этом смысле. Она его не любит по-настоящему, — так мне по крайней мере кажется.

— Корвен отучил её от иллюзий.

— Да, лицо у него такое, что трудно предположить противное, — отозвался Дорнфорд. — Но она, на мой взгляд, создана для того, чтобы жить интересно и в одиночку. Она решительна и, как все современные женщины, выше всего ценит независимость.

— Не представляю себе Клер в домашнем кругу.

Дорнфорд помолчал и вдруг спросил:

— Про Динни вы скажете то же самое?

— Видите ли, я не могу представить себе Клер в роли матери. А Динни могу. Не представляю себе Динни то здесь, то там, словом, повсюду, а Клер представляю. Но Динни тоже не назовёшь домашней. Не то слово.

— Конечно! — пылко поддержал Дорнфорд. — Но какое нужно — не знаю. Вы очень верите в неё?

Эдриен кивнул:

— Безгранично.

— Для меня встреча с ней имела колоссальное значение, — тихо сказал Дорнфорд, — но для Динни, боюсь, никакого.

— Надо подождать, — возразил Эдриен. — Терпение — добродетель или по крайней мере было ею, пока мир не взлетел во время войны на воздух, так и не опустившись обратно на землю.

— Но ведь мне под сорок.

— А Динни двадцать восемь с лишком.

— Меняется ли положение в связи с тем, что вы мне сейчас рассказали?

— Насчёт Сиама? По-моему, да, и очень сильно.

— Благодарю.

Они крепко пожали друг другу руки и расстались. Эдриен повернул к северу. Он неторопливо шёл и раздумывал о балансе, который предполагает неограниченную ответственность каждого из любящих. Никакой резервный капитал, никакое страхование не обеспечивает и не гарантирует устойчивость этой пожизненной ценности. Любовь рождает человека на свет; с любовью он имеет дело почти до конца своих дней, занося её то в свой актив, то в свой пассив; когда же он умирает, плоды его любви, а если их нет — члены приходского совета, хоронят его и забывают. В переполненном людьми Лондоне нет никого, над кем не тяготела бы эта могучая, самовластная и неутолимая сила, с которой ни один мужчина, ни одна женщина не стали бы связываться по доброй воле. В активе — «удачная партия», «счастливый брак», «идеальная пара», «союз на всю жизнь»; в пассиве — «несходство характеров», «мимолётное увлечение», «недоразумение», «трагическая ошибка». Во всех других областях своей жизнедеятельности человек может застраховаться, изменить планы, предусмотреть разные возможности, парировать любые случайности (кроме самой неприятной из всех — смерти); в любви он бессилен. Любовь приходит к нему из тьмы и уходит во тьму. Она постоянно с ним и постоянно бежит от него. Она произвольно делает запись то на одной, то на другой стороне баланса, а человеку остаётся одно — подводить итог и покорно ждать следующей записи. Она смеётся над диктаторами, парламентами, судьями, епископами, полицией и даже благими намерениями. Она сводит с ума радостью и горем, предаётся разврату, зачинает, крадёт, убивает; она самоотверженна, верна, переменчива. Она не знает ни стыда, ни власти над собой; она строит домашний очаг и сметает его; она то безучастно проходит мимо, то сливает два сердца в одно до самой смерти. Эдриен шёл по Чэринг-кросс-род и пытался представить себе Лондон, Манчестер, Глазго без любви. Легко сказать! Не будь её, ни один из проходящих мимо сограждан не дышал бы пробензиненным воздухом ночи, ни один унылый кирпич не ложился бы на другой, ни один автобус не пролетал бы с гудением мимо, ни один уличный певец не завывал бы под не освещённым ни единым лучом небом. Любовь — всеобщий первоисточник. И Эдриен, который, роясь в древних костях, искал первоисточник человечества, который знал, что только останки любви нельзя ни откопать, ни классифицировать, ни поместить под стекло, думал о том, подойдут ли друг другу Дорнфорд и Динни…

А Дорнфорд, возвращаясь в Харкурт Билдингс, был ещё глубже погружён в размышления о себе и о Динни. Ему под сорок! Он должен осуществить своё непреодолимое желание. Теперь или никогда! Он должен жениться, иметь детей, иначе он опустится до уровня обыкновенного карьериста. Одна Динни способна придать вкус и смысл его жизни, похожей сейчас на недопечённый хлеб. Она стала для него… Чем только она для него не стала! И, проходя под узкими порталами Мидл-Темпл Лейн, он спросил учёного собрата, как и он, направлявшегося домой, чтоб отбыть ко сну:

— Кто будет победителем дерби, Стабз?

— А бог его знает! — ответил учёный собрат, размышлявший о том, зачем он в последний раз пошёл с козырей, хотя делать это не следовало…

А на Маунт-стрит сэр Лоренс, надев свой чёрный шёлковый халат и войдя в спальню жены, чтобы пожелать ей доброй ночи, увидел, что леди Монт в чепце с лентами, который так её молодил, полулежит в кровати, и присел на край:

— Ну что, Эм?

— У Динни будет двое мальчиков и одна дочка.

— Чёрт его знает, что будет! Цыплят по осени считают.

— Вот увидишь. Поцелуй меня покрепче.

Сэр Лоренс наклонился и выполнил просьбу жены.

— Когда они поженятся, — продолжала леди Монт, закрывая глаза, — она ещё долго будет замужней только наполовину.

— Лучше быть ею наполовину вначале, чем вовсе не быть в конце. Но с чего ты взяла, что она пойдёт за него?

— Сердцем чувствую. В решительную минуту женщина не допустит, чтобы её обошли…

— Инстинкт продолжения рода? Гм!..

— Хоть бы он попал в беду и сломал себе ногу…

— Намекни ему.

— У него здоровая печень.

— Ты-то откуда знаешь?

— Белки глаз у него голубые. Смуглые мужчины часто страдают печенью.

Сэр Лоренс поднялся.

— Мне нужно одно, — сказал он, — чтобы Динни научилась интересоваться собой. Тогда она выйдет замуж. А в конце концов это её личное дело.

— Кровати — у Хэрриджа, — изрекла леди Монт.

Сэр Лоренс приподнял бровь. Эм неисправима!

Глава 37

Та, что не интересовалась собой и тем самым вызывала интерес к себе в стольких людях, получила в среду утром три письма. Первое, которое она распечатала, гласило:

«Динни, родная,

Я сделала попытку расплатиться, но Тони не согласился и вылетел от меня, как ракета, так что я опять стала совершенно свободной. Если что-нибудь узнаешь о нём, сообщи.

Дорнфорд с каждым днём выглядит всё более интересным. Разговариваем мы с ним только о тебе, за что мой оклад повышен до трёхсот фунтов.

Привет тебе и всем нашим.

Клер».
Второе вскрытое ею письмо гласило:

«Дорогая Динни,

Я всё-таки решил остаться. В понедельник прибывают матки. Вчера заезжал Масхем, был очень деликатен: ни слова о процессе. Пытаюсь заняться птицеводством. Вы меня страшно обяжете, если узнаете, кто уплатил издержки, — это не выходит у меня из головы.

С бесконечной признательностью за Вашу неизменную доброту.

Всегда Ваш

Тони Крум».
Третье прочитанное ею письмо гласило:

«Дорогая моя Динни,

Ничего не вышло. Он или не платил или прикинулся простачком, но прикинулся очень умело. Мне всё-таки не верится, что это притворство. Если ты действительно хочешь докопаться до истины, спроси у него прямо. По-моему, тебе он не солжёт ни а чем, даже в пустяке. Не скрою, он мне нравится. На мой, дядюшкин, взгляд, он — как незыблемый золотой стандарт.

Неизменно преданный тебе

Эдриен.
Так! Она ощутила смутное раздражение, и это чувство, сперва показавшееся ей мимолётным, не прошло. Её настроение, как погода, снова стало холодным и вялым. Она написала сестре, изложив ей письмо Тони Крума и прибавив, что он о ней не упомянул. Она написала Тони Круму, не упомянув о Клер, не ответив на его вопрос относительно уплаты издержек и рассуждая исключительно о птицеводстве — теме безопасной и ни к чему не обязывающей. Она написала Эдриену:

«Чувствую, что мне пора подтянуться, иначе акционеры не получат дивидендов. Погода у нас холодная, пасмурная; моё единственное утешение маленький Кат, который уже умеет ходить и начал узнавать меня».

Затем, словно вступив в сговор с дирекцией Эскотского ипподрома, барометр встал на «ясно», и Динни неожиданно написала Дорнфорду. Она писала о свиньях и свинарниках, о правительстве и фермах. Заключила она следующим образом:

«Мы все страшно обеспокоены, не зная, кто уплатил судебные издержки по процессу моей сестры. Чувствовать себя обязанной неизвестному лицу крайне тягостно. Нельзя ли как-нибудь выяснить, кто это?»

Она довольно долго раздумывала, как подписать своё первое письмо к нему, и наконец подписалась:

«Преданная вам

Динни Черрел».
Ответ прибыл незамедлительно.

«Дорогая Динни,

Я был счастлив получить письмо от Вас. Прежде всего отвечаю на Ваш вопрос. Постараюсь по мере сил вытянуть из адвокатов всю подноготную, но раз они не сказали Вам то, наверняка не скажут и мне. Тем не менее попробую. Впрочем, если Ваша сестра или Крум проявят настойчивость, они, вероятно, сознаются. Теперь перехожу к свиньям…»

Затем следовала различная информация и жалобы на то, что за сельское хозяйство ещё не взялись как следует.

«Если бы правительство поняло, что мы можем производить у себя в стране все потребные нам яйца, свинину и картофель, почти все овощи, значительную часть фруктов и молочные продукты в количестве, далеко превышающем наше теперешнее производство, что путём постепенного ограничения ввоза мы в состоянии побудить и даже просто принудить наших фермеров работать на внутренний рынок, то за десять лет мы возродили бы жизнеспособное и прибыльное сельское хозяйство, избежав удорожания жизни и сэкономив колоссальные деньги на импорте. Видите, насколько я прогрессивен в политике! Вопрос о пшенице и говядине не должен сбивать нас с толку. Да, пшеница и говядина из доминионов, но всё остальное (кроме южных фруктов и овощей) — отечественное. Вот моё кредо. Надеюсь, Ваш отец его разделяет? Клер что-то нервничает, и я спрашиваю себя, не пора ли ей подыскать работу, требующую большего расхода энергии? Если подвернётся что-нибудь подходящее, я посоветую ей перейти. Узнайте, пожалуйста, у Вашей матушки, не помешаю ли я, если приеду провести у вас конец последней недели этого месяца? Она была так любезна, что просила предупреждать её всякий раз, когда я объезжаю свой избирательный округ. На днях я вторично побывал на «Кавалькаде». Вещь хорошая, но мне не хватало там Вас. Не могу даже выразить, как мне Вас не хватает!

Искренне Ваш

Юстейс Дорнфорд».
Ему не хватает её! Эти тоскливые слова вызвали тёплый, хотя и слабый отклик в душе Динни, но мысли её тут же обратились к Клер. Нервничает? А разве можно быть спокойной в её ненормальном положении? После суда она ни разу не была в Кондафорде. Динни находила это вполне естественным. Пусть люди говорят, что им нет дела до мнения окружающих, — это неправда, особенно в тех случаях, когда человек, подобно Клер, вырос здесь и принадлежит к местной аристократии. «Не знаю, чего я для неё хочу, грустно подумала девушка. — И так даже лучше: наступит день, когда она сама наконец поймёт, что ей нужно!» Как хорошо понимать, что тебе нужно! Она перечитала письмо Дорнфорда и вдруг впервые захотела разобраться в своих чувствах. Намерена она или нет выйти замуж? Если да, то почему не за Юстейса Дорнфорда? Он ей нравится, она им восхищается, с ним есть о чём поговорить. А её… прошлое? Можно ли всерьёз отнести к ней это слово? Да. Её прошлое, задушенное при рождении, — это самое глубокое из того, что ей суждено пережить! «Пора уже и тебе снова выйти на поле боя». Неприятно выглядеть дезертиром в глазах собственной матери! Но это не дезертирство. На щеках Динни выступили алые пятна. Она испытывала нечто никому не понятное — боязнь изменить тому, кому отдалась всей душой, не успев отдаться телом; боязнь изменить полному отречению от самой себя, которое, — она знала это, — никогда не повторится.

«Я не люблю Юстейса, — думала она. — Он знает это, знает, что я не способна притворяться. Если он согласен взять меня на таких условиях, то как я должна поступить? Как я могу поступить?» Она вышла в старый защищённый тисами цветник, где распускались первые розы, и долго ходила взад и вперёд, нюхая то одну, то другую, а за нею недовольно брёл спаниель Фош, не питавший к цветам особой склонности.

«Что бы я ни решила, — подумала Динни, — решать надо немедленно. Я не имею права мучить его неизвестностью».

Она постояла у солнечных часов, где тень отставала на час от верного времени, и взглянула на солнце, взиравшее с высоты на фруктовые деревья и тисовую изгородь. Если она выйдет за Дорнфорда, появятся дети, — без них брак немыслим. Она ясно представляла себе (или думала, что представляет) роль половой близости в супружестве. Её беспокоило другое: как это отразится на её и его духовной жизни. Девушка беспокойно переходила от куста к кусту, изредка раздавливая тлю обтянутыми перчаткой пальцами. А в сторонке сидел спаниель Фош и с тоской поедал траву.

В тот же вечер Динни написала Дорнфорду. Её мать будет счастлива, если он проведёт у них конец недели. Отец вполне разделяет его точку зрения на сельское хозяйство, но сомневается, разделяет ли её кто-нибудь ещё, кроме Майкла, который однажды вечером в Лондоне, внимательно выслушав генерала, сказал «Да. Требуется одно — руководство, а откуда оно возьмётся?» Сама она надеется, что к моменту приезда в Кондафорд Дорнфорд уже сможет сообщить ей, кто уплатил издержки. Смотреть «Кавалькаду» вторично было, наверно, страшно интересно. Знаком ли ему цветок, который, если она правильно запомнила, называется «меконопсис», исключительно красивая разновидность мака? Родина его Гималаи, поэтому он приживётся на Кемпден-хилл, где климат, кажется, такой же, как там. Если бы Дорнфорд убедил Клер приехать с ним, он вселил бы ликование в сердце местных жителей. На этот раз она подписала письмо «Всегда ваша…» и оттенок оказался настолько тонким, что она сама не уловила его.

Предупредив мать о приезде Дорнфорда, девушка прибавила:

— Постараюсь залучить сюда Клер. Как ты считаешь, мама, не пригласить ли нам и Майкла с Флёр? Мы же так долго пользовались их гостеприимством.

Леди Черрел вздохнула.

— У каждого свой образ жизни. Но, разумеется, пригласи, дорогая.

— Они будут разговаривать о теннисе, а это и приятно и полезно.

Леди Черрел взглянула на дочь, голос которой чем-то напомнил ей прежнюю Динни.

Затем, узнав, что приедут и Клер и Майкл с Флёр, девушка стала подумывать, не пригласить ли ей также Тони Крума. В конце концов она оставила эту мысль, но с огорчением, потому что питала к нему товарищеские чувства человека, побывавшего в одинаковой передряге.

Она растроганно наблюдала за тем, как её родители пытаются замаскировать своё волнение. Дорнфорд приезжает в свой избирательный округ? Давно пора! Жаль, что у него нет здесь своего собственного пристанища: депутат должен постоянно поддерживать контакт с избирателями.

Видимо, он прибудет на машине и захватит с собой Клер; если нет, за ней заедут Флёр и Майкл. Но в каждой из этих фраз Динни угадывала тревогу о Клер и о ней самой.

Первый автомобиль подкатил к дому как раз в тот момент, когда она расставила последние цветы в последней спальне. Динни спустилась в холл и встретила там Дорнфорда.

— У вашего дома есть душа, Динни. То ли она живёт в голубях на черепичной кровле, то ли сказывается во всём его местоположении, только её чувствуешь сразу же.

Она обменялась с ним рукопожатием более долгим, чем собиралась.

— Он ведь уже врос в землю. Да и пахнет тут совсем особенно — старым сеном, цветущей вербеной и, наверно, подгнившими оконными рамами.

— Вы превосходно выглядите, Динни.

— Кажется, да, благодарю вас. В Уимблдоне вы, конечно, побывать не успели?

— Нет. Но Клер хотела поехать посмотреть. Оттуда она явится прямо сюда вместе с Монтами.

— Что вы хотели сказать, написав, что она нервничает?

— Насколько я знаю Клер, она любит быть в самой гуще событий, а сейчас она не у дел.

Динни кивнула.

— Вы ничего не слышали от неё насчёт Тони Крума?

— Слышал. Она рассмеялась и сказала, что он выронил её, как горячую картофелину.

Динни приняла у Дорнфорда шляпу и повесила её.

— А насчёт уплаты издержек? — спросила она, не оборачиваясь.

— Я специально ездил к Форсайту, но так ничего и не выпытал.

— Вот как?.. Вы сначала вымоетесь или прямо подниметесь к себе? Обед в четверть девятого. Сейчас половина восьмого.

— С вашего разрешения, пройду прямо наверх.

— Теперь у вас будет другая комната. Я вас провожу.

Она дошла с ним до маленькой лестницы, ведущей в «комнату священника»:

— Вот здесь ваша ванная. А теперь прямо наверх.

— «Комната священника»?

— Да. Но привидений в ней нет.

Она встала у окна:

— Вон тут, видите, ему по ночам спускали с крыши еду. Вид красивый, правда? А весной, когда всё цветёт, ещё лучше.

— Замечательный!

Он стоял рядом с ней у окна, и Динни видела, как его побелевшие от напряжения пальцы сжимают каменный подоконник. Волна горечи захлестнула её. Сколько раз она мечтала о том, как будет стоять здесь бок о бок с Уилфридом! Она прислонилась к оконной нише и закрыла глаза. Когда, она их открыла, Дорнфорд, не отрываясь, смотрел на неё. Губы его дрожали, руки, заложенные за спину, были стиснуты. Девушка направилась к двери:

— Я велю принести и распаковать ваши вещи. Кстати, ответьте мне: вы сами уплатили издержки?

Он вздрогнул и отрывисто рассмеялся, словно его внезапно перенесли из трагедии в комедию.

— Я? Нет. Мне и в голову не пришло.

— Вот как? — опять повторила девушка. — Обед ещё не скоро, вы успеете.

И она сошла вниз по маленькой лестнице.

Верить ему или нет? А какая разница? Она должна была задать вопрос, он должен был ответить. «Ещё одну реку, переплывём ещё одну реку!..» Раздался шум второго автомобиля, и девушка побежала в холл.

Глава 38

В эту странную субботу, когда всем, кроме Майкла и Флёр, было не по себе, Динни, прогуливаясь с Флёр по саду, неожиданно получила ключ к разгадке тайны.

— Эм говорит, — начала Флёр, — что ваши ломают себе голову, кто уплатил издержки. По её словам, вы лично подозреваете Дорнфорда и вам тяжело чувствовать себя обязанной ему.

— Ничего удивительного. Это всё равно как сознавать, что ты задолжала портнихе.

— Дорогая моя, — сказала Флёр, — строго по секрету признаюсь вам: заплатила я. Роджер пришёл к нам обедать и стал сокрушаться, как неприятно направлять счёт людям, у которых нет лишнего пенса. Я посоветовалась с Майклом и послала Роджеру чек. Мой отец составил себе состояние адвокатурой, так что всё получилось тем более кстати.

Динни вытаращила глаза.

— Видите ли, — продолжала Флёр, беря Динни под руку, — после того как правительство конвертировало заём, мои облигации вскочили на десять пунктов, так что, даже уплатив девятьсот с лишним, я всё равно уже на пятнадцать тысяч богаче, чем была, а курс все повышается. Я рассказала вам только потому, что боялась, как бы это не помешало вам выйти за Дорнфорда. Скажите откровенно, помешало бы?

— Не знаю, — помрачнела Динни. Она в самом деле не знала.

— Майкл говорит, что давно не встречал такого настоящего человека, как Дорнфорд, а у Майкла острое чутьё на людей. Знаете, — Флёр остановилась и выпустила руку девушки, — я удивляюсь вам, Динни. Вы рождены быть женой и матерью, — это слепому видно. Конечно, я помню, что вы пережили, но ведь прошлое мертво и не встанет из могилы. Я-то знаю, — я ведь пережила то же самое. Нужно думать о настоящем и будущем, то есть о нас самих и наших детях. Особенно это нужно вам, потому что вы — воплощение традиции, преемственности и всякого такого. Не позволяйте воспоминаниям портить вам жизнь. Простите меня, дорогая, но ваш случай абсолютно ясен: либо сейчас, либо никогда. А слово «никогда» применительно к вам — слишком грустная перспектива. Я, конечно, почти лишена морального чувства, заключила Флёр, нюхая розу, — но зато у меня много здравого смысла, и я терпеть не могу, когда что-нибудь пропадает даром.

Динни, растроганная взглядом этих карих глаз с необыкновенно яркими белками, долго молчала, прежде чем ответить.

— Будь я католичкой, как он, я не колебалась бы.

— Монастырь? — иронически подхватила Флёр. — О нет! Моя мать католичка, и всё-таки — нет. А вы к тому же и не католичка. Нет, дорогая, единственное решение — семейный очаг. Другое было бы ошибкой. А совместить оба нельзя.

Динни улыбнулась:

— Мне остаётся лишь просить прощения за то, что я доставляю людям столько хлопот. Как вы находите эту Анжель Перне?

За весь субботний вечер Динни не пришлось больше поговорить с Дорнфордом: он агитировал соседних фермеров. Но после обеда, когда она вела счёт за четырёх игроков, заложивших русскую пульку, он подошёл и встал рядом с ней.

— В доме ликование, — бросила она, приписывая Флёр девять очков. Как фермеры?

— Самонадеянны.

— Неужели?

— Это ещё больше осложняет дело.

— Такая уж у них манера держаться.

— Чем вы занимались сегодня, Динни?

— Собирала цветы, гуляла с Флёр, играла с Катом, возилась со свиньями… Пять на тебя, Майкл, и семь на них. Вот уж подлинно христианская игра: делай партнёру то, что хочешь получить от него.

— Русская пулька! — задумчиво протянул Дорнфорд. — Странно слышать такое название от людей, ещё отравленных религией.

— Кстати, если вы собираетесь завтра к мессе, то до Оксфорда рукой подать.

— А вы со мной поедете?

— О да! Я люблю Оксфорд и только раз слышала мессу. Езды туда минут сорок пять.

Он посмотрел на неё таким же взглядом, каким спаниель Фош встречал её после долгого отсутствия:

— Значит, в четверть десятого на моей машине…

На другой день, когда она уселась с ним рядом в автомобиле, он спросил:

— Опустить верх?

— Пожалуйста.

— Динни, это прямо как сон!

— Хотела бы я, чтобы мои сны были такими же лёгкими, как ход у вашей машины.

— Вы часто их видите?

— Да.

— Приятные или дурные?

— Обыкновенные — всего понемногу.

— А бывают повторяющиеся?

— Один. Река, которую я не могу переплыть.

— А, знаю. Другие видят экзамен, который никак не выдержать. Сны безжалостны: они нас выдают. Были бы вы счастливы, если бы смогли во сне переплыть реку?

— Не знаю.

Они помолчали, затем он сказал:

— Эта машина новой марки: скорости переключаются совсем подругому. Но вы, наверно, не интересуетесь автомобилями?

— Я просто ничего в них не понимаю.

— А ведь вы несовременны, Динни.

— Да. У меня всё получается хуже, чем у других.

— Кое-что у вас получается лучше, чем у любого другого.

— Вы имеете в виду моё умение подбирать букеты?

— И понимать шутку, и быть такой милой…

Динни, убеждённая, что за последние два года она была чем угодно, только не милой, не ответила и сама задала вопрос:

— В каком колледже вы были, когда учились в Оксфорде?

— В Ориеле.

И разговор опять иссяк.

Сено было уже частично сметано в стога, но кое-где оно ещё лежало на земле, наполняя летний воздух благоуханием,

— Боюсь, — неожиданно признался Дорнфорд, — что мне расхотелось идти к мессе. Мне так редко удаётся побыть с вами, Динни. Поедем лучше в Клифтон и возьмём лодку.

— Да, погода такая, что грех сидеть в помещении.

Они взяли влево, миновали Дорчестер и возле Клифтона выехали к склону извилистой реки. Вышли из машины, наняли плоскодонку, немного проплыли и пристали к берегу.

— Отличный пример того, как осуществляются благие намерения, — усмехнулась Динни. — Намечаем одно, а получается совсем другое, правда?

— Конечно. Но иногда так даже лучше.

— Жаль, что мы не прихватили с собой Фоша. Он готов ездить в чём угодно, только бы ему сидеть у кого-нибудь в ногах и чтобы его посильнее трясло.

Ни здесь на реке, где они провели около часа, ни потом они почти не разговаривали. Дорнфорд словно понимал (хотя на самом деле не понимал), что в этой дремотной летней тишине, на воде, то залитой солнцем, то затенённой деревьями, он становится девушке гораздо ближе, чем раньше. Динни действительно черпала успокоение и бодрость в долгой лени этих минут, когда слова были не нужны, а тело каждой порой вбирало в себя лето — его благоухание, гул и неспешный ритм, его беспечно и беспечально парящую зелёную душу, чуть слышное колыхание камышей, хлюпанье воды и дальние зовы лесных голубей, доносящиеся из прибрежных рощ. Теперь она понимала, насколько права была Клер: с Дорнфордом в самом деле можно молчать.

Когда они вернулись в поместье, Динни почувствовала, что ей не часто выпадали на долю такие же молчаливые и отрадные утра, как это. Но она видела по глазам Дорнфорда, что между его словами: «Благодарю, Динни, я замечательно провёл время», — и его подлинными переживаниями — огромная дистанция. Его умение держать себя в узде казалось ей прямо-таки сверхъестественным. И, как всегда бывает с женщинами, сочувствие скоро сменилось у неё раздражением. Всё, что угодно, — только не эта вечная принуждённость, идеальная почтительность, терпение и бесконечное ожидание! Если все утро она провела с ним вместе, то всю вторую половину дня старалась избегать его. Глаза Дорнфорда, смотревшие на неё с грустью и некоторой укоризной, только усиливали раздражение Динни, и она изо всех сил притворялась, что ничего не замечает. «Экая вредная!» — сказала бы её старая няня шотландка.

Пожелав ему спокойной ночи у лестницы, она с искренней радостью заметила, какое растерянное у него лицо, и с не меньшей искренностью обозвала себя скотиной. Она ушла к себе в странном смятении, злясь на себя, на него, на весь мир.

— А, чёрт! — пробормотала она, нащупывая выключатель.

Тихий смех заставил её вздрогнуть. Клер в пижаме курила, забравшись с ногами на подоконник.

— Не зажигай, Динни. Иди сюда и посиди со мной. Давай подымим в окно.

Три настежь распахнутые рамы смотрели в ночь, простёртую под синим ворсом неба, на котором трепетали звезды. Динни выглянула в окно и спросила:

— Где ты пропадала с самого завтрака? Я даже не заметила, как ты вернулась.

— Хочешь сигаретку? Ты что-то нервничаешь.

Динни выдохнула клуб дыма.

— Да. Я сама себе противна.

— То же было и со мной, — тихо отозвалась Клер, — но теперь стало легче.

— Что ты для этого сделала?

Клер снова рассмеялась, и смех прозвучал так, что Динни немедленно задала вопрос:

— Ездила к Тони Круму?

Клер откинула голову, обнажив белую шею:

— Да, дорогая, я побывала у него вместе с нашим фордом. Мы подтвердили правоту закона, Динни. Тони больше не похож на обиженного сиротку.

— О! — сказала Динни и снова повторила: — О!

Голос у сестры был такой тёплый, томный, довольный, что щеки девушки вспыхнули и дыхание участилось.

— Да, как любовник он лучше, чем как друг. До чего же всеведущ закон, — он знал, чем мы должны стать. А в коттедже у Тони после ремонта очень мило. Только надо переделать камин на втором этаже.

— Значит, вы теперь поженитесь?

— Как можно, дорогая! Нет, сперва поживём в грехе. Потом посмотрим, а пока что приятно проведём время и все хорошенько обдумаем. Тони будет приезжать в город в середине, а я к нему — в конце недели. Словом, все как по закону.

Динни рассмеялась. Клер внезапно выпрямилась и обхватила руками колени:

— Я давно уже не была так счастлива. Нехорошо мучить людей. Женщина должна быть любимой, — она в этом нуждается. Да и мужчина тоже.

Динни высунулась в окно, и ночь постепенно охладила ей щеки. Прекрасная, глубокая, тёмная ночь! Она задумчиво простёрлась над землёй, смягчая все контуры. Из звенящей тишины донеслось далёкое жужжание, стало властным гулом бегущего мимо автомобиля. Дини увидела, как фары его на мгновение сверкнули за деревьями и снова исчезли во мраке. Жужжание начало замирать, и вскоре опять наступила тишина. Пролетел мотылёк; с кровли, кувыркаясь в неподвижном воздухе, плавно спустилось белое голубиное пёрышко. Клер обвила рукой талию сестры:

— Спокойной ночи, старушка. Потрёмся носами.

Оторвавшись от созерцания ночи, Динни обняла стройное тело в пижаме; щеки сестёр соприкоснулись и взволновали обеих теплотой своей кожи: для Клер она была благословением, для Динни — заразой, которая словно обожгла её томительным жаром бесчисленных поцелуев.

Когда Клер ушла, девушка беспокойно заходила по неосвещённой комнате: «Нехорошо мучить людей!.. Женщина должна быть любимой… Мужчина тоже». Стиль как у малых пророков! Озарение низошло на Динни, как на Павла, когда тот шёл назначенным путём. Она ходила взад и вперёд, пока не устала; потом зажгла свет, сбросила платье, надела халат и села причесаться на ночь. Причёсываясь, взглянула на своё отражение в зеркале и долго не могла от него оторваться, словно давно не видела себя. Её щеки, глаза, волосы ещё дышали лихорадкой, передавшейся ей от Клер, и девушка казалась самой себе неестественно оживлённой. А может быть, в этом виновато солнце, которое влило зной в её жилы, пока она сидела с Дорнфордом в плоскодонке? Динни расчесала волосы, откинула их назад и легла. Окна она оставила распахнутыми, шторы не опустила, и звёздная ночь беспрепятственно заглядывала ей в лицо сквозь мрак тесной комнатки. Часы в холле негромко пробили двенадцать — часа через три уже начнёт светать. Девушка подумала о Клер: сестра спит за стеной и видит прекрасные сны. Она подумала о Тони Круме, пьяном от счастья в своём только что перестроенном коттедже, и память подсказала ей избитую фразу из «Оперы нищих»: «Её поцелуи блаженство дарят, приносят покой и отраду». А она? Динни не спалось. Как когда-то в детстве, ей хотелось побродить, проникнуть в тайны мертвенно тихой ночи, посидеть на лестнице, обойти комнаты, свернуться клубочком в кресле. Она встала, надела пеньюар, туфли, выскользнула из комнаты и села на лестнице, обхватив руками колени и прислушиваясь. В старом тёмном доме ни звука, лишь где-то тихонько скребётся мышь. Динни встала, ощупью нашла перила и спустилась вниз. Навстречу ей из холла потянуло затхлостью, — его приходится оставлять на ночь открытым: там слишком много старого дерева и мебели. Динни, вытянув руки, добралась до дверей гостиной и вошла в неё. Воздух здесь был тоже тяжёлый: пахло цветами, табаком и ароматической смесью, купленной ещё в прошлом году. Девушка подошла к балконной двери, отдёрнула портьеры, открыла её и с минуту постояла, жадно вдыхая воздух. Было темно, тихо, тепло. При свете звёзд она видела, как поблёскивают листья магнолий. Она оставила дверь открытой, добралась до своего любимого кресла и прикорнула в нём, поджав под себя ноги. Потом обхватила плечи руками и опять попыталась вообразить себя маленькой девочкой. Ночной воздух вливался в дверь, часы тикали, и, следуя их ритму, остывал зной, разлитый по жилам девушки. Вскоре она закрыла глаза и, как всегда в этом старом кресле, почувствовала себя так уютно, словно была прикрыта и защищена со всех сторон; но заснуть ей всё-таки не удавалось. Ей чудилось, что за её спиной кто-то есть: это всходила луна и в гостиную через дверь проникал её неуловимый призрачный свет, сообщавший свою таинственность каждому знакомому предмету. Комната словно оживала, чтобы разделить с Динни её одиночество, и у девушки возникло не раз уже испытанное ощущение того, что старый дом живёт своей особой жизнью, что он чувствует, видит, что он то засыпает, то бодрствует. Вдруг с террасы донеслись шаги; Динни вздрогнула и села.

Чей-то голос спросил:

— Кто это? Есть тут кто-нибудь?

В дверях выросла фигура; девушка по голосу узнала Дорнфорда и отозвалась:

— Только я.

— Только вы!

Она увидела, как он вошёл и встал подле кресла, глядя на неё. Он всё ещё был в вечернем костюме и стоял спиной к свету, так что девушка лишь с трудом могла разглядеть его лицо.

— Что-нибудь случилось, Динни?

— Нет, просто не спится. А вы?

— Сидел в библиотеке, кончал работу. Потом вышел на террасу подышать и смотрю — дверь открыта.

— Кто же из нас скажет: «Как чудесно»?

Однако никто ничего не сказал. Динни разжала руки и спустила ноги на пол. Вдруг Дорнфорд схватился за голову и отвернулся.

— Простите, что я в таком виде, — растерялась девушка. — Я, право, не ожидала…

Он опять обернулся к ней и упал на колени:

— Динни, это конец, если…

Она провела руками по его волосам и тихо ответила:

— Нет, это начало.

Глава 39

Эдриен сидел и писал жене:

«Кондафорд, 10 августа.

Родная моя,

Посылаю, как обещал, точный и подробный отчёт об отъезде Динни. Посмотри «Лэнтерн» — там есть снимок, изображающий «жениха и невесту при выходе из церкви». К счастью, репортёр этой газеты снял их прежде, чем они двинулись: фотоаппараты, за исключением кинокамеры, не могут передавать движение, и на карточках всегда получается так, что одна нога задрана чуть ли не до глаз, закрывает колено другой ноги и обезображивает стрелку на брюках. Дорнфорд выглядел очень авантажно; Динни, да хранит её господь, не улыбалась «улыбкой новобрачной», и вид у неё был такой, словно все происходящее только шутка. С самой их помолвки я без устали раздумывал, какие же у неё на самом деле чувства к нему. Это, конечно, не такая любовь, какую она питала к Дезерту, но мне кажется, что физически Дорнфорд ей не противен. Вчера я спросил её: «От всего сердца?» и она ответила: «Во всяком случае не от половины». Мы-то с тобой знаем, на что она готова ради других. Но в брак она вступила и ради самой себя. Ей нужно жить, ей нужны дети и определённое положение. Это в порядке вещей, и, по-моему, она сама тоже так думает. Она, говоря языком нашей многообещающей молодёжи, не сходит с ума по Дорнфорду, но ценит его, восхищается им — вполне, впрочем, заслуженно. Кроме того, он знает от меня, а вероятно, и от неё самой, что она может ему дать, и не станет просить большего, пока не получит его без всяких просьб. Погода стояла прекрасная; церковь, где, кстати сказать, воспринял крещение ваш специальный корреспондент, выглядела на редкость празднично. Правда, собрались в ней преимущественно обломки старой Англии, но мне почему-то кажется, что таких людей в Уолуорте сколько угодно.

На передних скамьях в наиблагочестивейших позах разместились члены нашего клана, а также все, кто представляет графство или претендует на это. Чем дольше я смотрел на последних, тем горячей благодарил бога, который, правда, обрёк Черрелов нашего поколения на жизнь в условиях современности, но всё-таки не превратил их в провинциалов. Даже в Коне и Лиз, живущих здесь безвыездно, очень мало провинциального. Конечно, в наши дни странно слышать такое слово, как «провинция», но оно, видимо, будет существовать до тех пор, пока люди будут стрелять и охотиться. Помню, что в детстве на этих охотах, если только мне удавалось выпросить лошадь в нашей или чьей-нибудь чужой конюшне, я всегда старался удрать подальше от охотников, чтобы уклониться от участия в разговорах, — так они были скучны. Быть просто человеком — гораздо лучше, чем представлять графство или претендовать на это. Должен сказать, что Клер, несмотря на недавние судебные мытарства, держалась изумительно, да и вообще, насколько я мог судить, никто не выказывал чувств, которые в этот час дня вряд ли мог испытывать. Позади, с несколько менее благочестивым видом, сидели обитатели деревни, — Динни их любимица, — настоящая выставка старожилов. Среди них было несколько интересных типов, например, старик Даунер в кресле на колёсиках — сплошные уайтчепелские бакенбарды и борода; лишь кое-где резко выделяющиеся пятна смуглой кожи. Он отлично помнит, как мы с Хилери грохнулись с воза сена, забираться на который нам отнюдь не полагалось. Затем миссис Тибуайт, этакая симпатичная старая колдунья, — она всегда разрешала мне забираться к ней в малинник. Для школьников тоже устроили праздник. Лиз говорит, что среди них не найдётся и одного на двадцать, кто бывал в Лондоне или уезжал дальше чем на десять миль от деревни. В наши-то дни! Зато парни и девушки — уже совсем другое дело. У девушек стройные ноги, шёлковые чулки, со вкусом сшитые платья; у парней хорошие фланелевые костюмы, воротнички, галстуки, — к этому их приучили мотоцикл и кино. В церкви было много цветов, колокольного звона и оглушительных звуков органа. Хилери совершил венчальный обряд со свойственной ему быстротой, и старый приходский священник, помогавший при церемонии, только сокрушённо вздыхал, видя, в каком темпе тот служит и сколько всего пропускает. Тебя, конечно, интересуют туалеты. Так вот, стоя у алтаря, невеста и подружки напоминали мне дельфиниумы. Динни даже в белом выглядела точь-в-точь как этот цветок, а подружки — уж не знаю, нарочно или нет — были ей под стать. Рядом с ней Моника, Джоан и две молоденькие племянницы Дорнфорда, все как на подбор высокие и стройные, — ни дать ни взять клумба голубых дельфиниумов; впереди неё — четверо девочек в голубом, очень миленьких, но, конечно, не таких хорошеньких, как Шейла. Честное слово, эта ветряная оспа пришлась крайне некстати: тебя и детей ужасно недоставало — Роналд в роли пажа был бы неподражаем. Домой из церкви я возвращался с Лоренсом и Эм, которая была необыкновенно величественна в своём серо-стальном платье, слегка перепачканном там, где «со слезами смешивалась пудра». Мне пришлось остановиться с ней под деревом, разбитым молнией, и хорошенько поработать одним из тех шёлковых носовых платков, которые ты мне дала в дорогу. Лоренс был в отличном настроении: он считает, что этот брак — наименее дутое из всех предприятий, виденных им за последнее время, и надеется, что падение фунта приостановится. Эм ездила осматривать дом на Кемпден-хилл; она предсказала, что не пройдёт и года, как Динни влюбится в Дорнфорда, и пролила по этому поводу ещё одну слезу, так что я был вынужден обратить её внимание на дерево, в которое действительно ударила молния, когда мы втроём — она, я и Хилери стояли под ним. «Да, — вспомнила Эм, но вы же были тогда совсем маленькие! Очень предусмотрительно! А дворецкий сделал из отбитого куска ручку для пера. Но перья в ней не держались, и я дала её Кону с собой в школу, а он потом проклинал меня. Лоренс, я совсем старуха». Тогда Лоренс взял её за руку, и так, рука об руку, они шли до самого дома.

Приём гостей происходил на террасе и на лужайке; явились все, вплоть до школьников. Сутолока получилась отчаянная, но, по-моему, было весело. Я не знал, до чего люблю наш старый дом. Что там не толкуй о всеобщей нивелировке, в старых домах есть что-то неповторимое. Если дать им рухнуть, их уже не восстановишь; они — своеобразный фокус, в котором отражается вся округа. Бывают деревни и местности без сердцевины; они всегда почему-то пусты, плоски, нелепы. По-настоящему старый дом одухотворяет всё, что примыкает к нему. Если владельцы его — не эгоистичные свиньи, он постепенно становится чем-то важным и для тех, кто им не владеет. Кондафорд — нечто вроде якоря для всех окрестных фермеров. Не думаю, чтобы кто-нибудь из жителей деревни, даже самых бедных, был недоволен тем, что поместье существует, или радовался, если бы его снесли. Как видишь, любовь и забота в течение многих поколений, а также некоторые, хотя не бог весть какие затраты привели к вполне осязательным результатам. Конечно, всё меняется и должно меняться; именно поэтому спасение того старого, что заслуживает спасения, — ландшафтов, домов, обычаев, учреждений, людей определённого типа, — составляет одну из величайших проблем нашего времени, хотя мы меньше всего озабочены ею. Мы бережём произведения искусства, старую мебель, мы создали постоянный и очень ревностный культ старины, против которого не восстают даже люди с ультрасовременным образом мышления. Почему мы не делаем того же самого в нашей социальной жизни? Да, бесспорно, «отживает порядок ветхий», но мы должны сохранить то, что в нём было достойного и прекрасного, то чувство долга, те манеры с большой буквы, которые были ему присущи, — словом, всё, что приобретается медленно и будет быстро утрачено, если мы не сумеем как-нибудь уберечь его. Исходя из знания человеческой природы, как она есть, я считаю величайшей нелепостью стремление сперва уничтожить то, что создано, а потом начать всё сначала. Разумеется, ветхий порядок был далёк от совершенства, его отнюдь нельзя назвать идеальным, но сейчас, когда это здание уже готово к сносу, мы не должны забывать, что за один час можно разрушить плоды многовекового труда; что, пытаясь заменить несовершенное более совершенным и не зная точно, как это делается, легче отбросить человечество назад, чем двинуть его вперёд. Вся суть в том, как выбрать и сохранить то, что заслуживает сохранения, хотя я вовсе не утверждаю, что этого заслуживает многое.

Ну, оставим высокие материи и вернёмся лучше к Динни. Они проведут медовый месяц в Шропшире, откуда Дорнфорд родом. Затем поживут в Кондафорде, а потом переберутся на Кемпден-хилл. Надеюсь, что погода, на их счастье, продержится: медовый месяц в дурную погоду — вещь утомительная, особенно когда один из молодожёнов любит другого гораздо сильней, чем тот его. Дорожный костюм Динни был, если тебя это интересует, синего цвета и не слишком ей шёл. Мне удалось улучить минутку и побыть с ней наедине. Я передал ей привет от тебя, она просила тебе кланяться и сказала: «Ну вот, я почти переплыла, милый дядя. Пожелайте мне счастья!» У меня защипало в глазах. Что она переплыла? Э, неважно. Если пожелания счастья могут его принести, то она уехала, нагруженная ими до отказа. Только вот прощальные поцелуи — нелёгкая церемония. Кон и Лиз поцеловали её уже после того, как она села в машину. Когда она уехала и я взглянул на их лица, я почувствовал себя бесчувственнымчурбаном. Дорнфорд увёз её в своей машине, которую сам и вёл. После её отъезда я, скажу откровенно, захандрил. Всё идёт как надо, — я это знаю и тем не менее чувствую, что оно не так. Как ни легко теперь получить развод, в браке есть какая-то дьявольская бесповоротность; кроме того, Динни — не такая женщина, чтобы связать себя с любящим её человеком, а потом бросить его. Она — из тех, кто придерживается старомодного правила: «Все пополам — и радость и горе». Дай бог, чтобы радости было больше. Я забрался подальше в сад, а оттуда полем ушёл в лес. Надеюсь, у вас был такой же великолепный день, как здесь? Буковые леса на склонах куда красивей аккуратных посадок на Меловых холмах, хотя даже в тени последних чувствуешь себя как в храме, несмотря на то что они предназначены просто служить границей участка или давать приют овцам в жаркую погоду. Ручаюсь тебе, что этот лес в половине шестого вечера казался прямо заколдованным. Я взобрался на пригорок, сел и стал наслаждаться пейзажем. Мощные потоки косых лучей обрызгивали древесные стволы, а в зелёных промежутках меж ними царила такая прохлада, которую можно назвать лишь одним словом — «блаженная». У многих деревьев ветви начинают расти на большой высоте, и стволы кажутся чуть ли не белыми. Подлеска под ними почти нет, «фауны» — тоже: одни сойки да рыжие белки. Когда, сидя в таком лесу, подумаешь о налоге на наследство и вырубке деревьев, сердце переворачивается, как будто ты поужинал одним чесноком. Скажу откровенно: вероятно, для бога двести лет — один день, но для меня они — вечность. Эти леса давно уже перестали быть заповедными: каждый может гулять здесь сколько вздумается. Молодёжь, наверно, так и делает, — для любовных прогулок места лучше не найти! Я лёг на солнце и стал думать о тебе, а два маленьких серых голубя мирно болтали, пристроившись на ветке, всего ярдах в пятидесяти от меня, так что я видел их в мой полевой бинокль. На месте срубленных и выкорчеванных деревьев выросли кипрей и пижма, наперстянка же, видимо, не прижилась. На душе у меня было безмятежно спокойно, хотя и немного тоскливо от всей этой зелени и красоты. Как странно, что красота может вселять в нас тоску! То ли, видя её, мы ощущаем мрачную неотвратимость смерти, то ли сознаём, что любая вещь уходит от нас и что чем она прекраснее, тем тяжелее её терять. Творец, создавая нас, сделал ошибку в своём плане. Нам следовало бы чувствовать вот как: чем прекрасней земля, чем чудесней свет, ветер, листва, чем ласковей природа, тем глубже и полней будет покой, который мы обретём в её лоне. Непостижимая загадка! Я знаю, что мёртвый кролик в лесу волнует меня больше, чем в мясной. На обратном пути я наткнулся на одного — его загрызла ласка. Он лежал так покорно и беспомощно, словно извинялся: «Простите, что я умер!» Может быть, умереть и хорошо, но жить всё-таки лучше. Мёртвая форма, ещё не переставшая быть формой, — страшное зрелище. Ведь форма — это жизнь, и непонятно, зачем она сохраняется путь даже ненадолго, если жизнь уже ушла. Мне захотелось подождать восхода луны и посмотреть, как она медленно зальёт лес своим прозрачным сиянием; тогда я, наверно, почувствовал бы, что форма и после смерти продолжает жить в ином, разреженном виде, что все мы, сущие, — даже птицы, бабочки и мёртвые кролики, — тоже продолжаем двигаться и жить и что это моё чувство меня не обманывает. Но в восемь в Кондафорде обедают, так что мне пришлось уйти, пока свет был ещё зелен и золотист, — опять аллитерация! Они выскакивают у меня, как двухпенсовики. На террасе я увидел Фоша, спаниеля Динни. Мне показалось, что я встретился с бэнши: я ведь знаю его историю. Правда, голоса он не подал, но остро напомнил мне все, через что прошла Динни. Он сидел на задних лапах и смотрел в землю невидящим взглядом, как умеют смотреть собаки, особенно спаниели, когда не понимают, почему все на месте, а одного, единственного, неповторимого запаха уже нет. Они, конечно, заберут его с собой на Кемпден-хилл, когда вернутся. Я поднялся к себе, принял ванну, переоделся и встал у окна, прислушиваясь к гудению трактора

(пшеница все ещё не сжата) и слегка пьянея от запаха цветущей жимолости, которая вьётся вокруг моего окна. Теперь я понял, что имела в виду Динни, сказав «переплыла». Она переплыла через реку, которую никак не могла преодолеть во сне. Что ж, в этом вся наша жизнь: мы переплываем реки или тонем. Надеюсь, нет, верю, что она уже выбралась на берег. Обед прошёл, как любой другой обед: никто не говорил ни о Динни, ни о своих чувствах к ней. Я проиграл Клер на бильярде. Она показалась мне мягче и привлекательней, чем обычно. Потом мы с Коном просидели за полночь, по-видимому, для того, чтобы помолчать вдвоём. Боюсь, что им будет недоставать Динни.

Когда я наконец поднялся к себе в комнату, там было изумительно тихо и лунное сияние казалось почти жёлтым. Сейчас месяц уже прячется за вязы, и поверх сухой ветки мне видна вечерняя звезда. Высыпали и другие звезды, но их мало, и светят они тускло. Ночь сегодня — далёкая от нашего времени, далёкая от нашего мира. Не ухают даже совы, только жимолость все ещё пахнет. Вот и сказке конец, любимая. Спокойной ночи!

Всегда твой Эдриен».

Примечания

1

«Пусть мёртвое прошлое хоронит своих мертвецов» — строка из стихотворения Лонгфелло «Гимн жизни», изменённое евангельское изречение: «Предоставь мёртвым погребать своих мертвецов» (Евангелие от Матфея, VIII, 22).

(обратно)

2

…был более шести футов… — то есть более 180 см ростом.

(обратно)

3

Удачное словцо (фр.)

(обратно)

4

Когда Уинифрид выходила за Дарти, я оговорил каждый пенни… — До издания закона в 1882 г. об имуществе замужних женщин все имущество принадлежало безраздельно мужу. Однако составленная должным образом дарственная запись на имя жены сохраняла за ней право распоряжаться своим имуществом (Уинифрид и Дарти вступили в брак в 1879 г.).

(обратно)

5

Вустер — здесь: марка английского фарфора. Город Вустер с XVIII в. был известен своими изделиями из фарфора.

(обратно)

6

Бат — курорт с целебными источниками в графстве Сомерсетшир, юго-западная часть Англии.

(обратно)

7

Хэрроу-гейт — курорт с целебными источниками в графстве Йоркшир на севере Англии.

(обратно)

8

Ярмут — морской курорт на восточном побережье Англии.

(обратно)

9

Дорсетшир — графство в юго-западной части Англии.

(обратно)

10

…был пяти футов пяти дюймов роста… — ростом немногим более160 см.

(обратно)

11

Контракт на двадцать два года? — Имеется в виду срок аренды дома; участок земли, занятый домом, обычно сохраняется за землевладельцем.

(обратно)

12

Хэмстед-Хис — парк в северном пригороде Лондона.

(обратно)

13

«Замок Джека Соломинки» — старый постоялый двор с приобретшей известность харчевней-рестораном; здесь в своё время нередко бывал Диккенс.

(обратно)

14

Хайдсик — марка шампанского.

(обратно)

15

Театр в Лондоне — драматический театр в Лондоне, основанный в XVII в.

(обратно)

16

«Фиделио» — опера Бетховена (1770–1827).

(обратно)

17

Сент-Джонс-Вуд — район в северной части Лондона, где жили, как правило, люди с небольшими средствами.

(обратно)

18

Jolly — весёлый (анг.).

(обратно)

19

Пэл-Мэл, Сент-Джемс-стрит — две наиболее фешенебельные улицы Лондона, центр клубной жизни.

(обратно)

20

Сохо — кварталы в центральной части Лондона, населённые преимущественно иммигрантами из разных стран.

(обратно)

21

«Оставь надежду всяк сюда входящий!» — Строка из «Божественной Комедии» Данте («Ад», Песнь третья).

(обратно)

22

Старамодная (фр.)

(обратно)

23

У Джобсона… — Имеется в виду антикварный магазин, где вещи продавались с аукциона.

(обратно)

24

Монпелье-сквер — площадь недалеко от южной окраины Хайд-парка.

(обратно)

25

Лэдгейт-Хилл — улица в лондонском Сити.

(обратно)

26

Собор святого Павла — собор, построенный в XVII в., в так называемом классическом стиле известным английским архитектором Кристофером Рэном.

(обратно)

27

Чипсайд — одна из наиболее оживлённых торговых улиц в лондонском Сити.

(обратно)

28

Ампир. — Имеется в виду господствовавший в начале XIX в. в западноевропейском искусстве стиль ампир (поздний классицизм). Первоначально термином «ампир» определялось искусство Франции периода империи Наполеона I.

(обратно)

29

Уильям Моррис (1834–1896) — английский писатель, общественный деятель и художник, один из наиболее видных представителей приобретшего известность в Англии во вторую половину XIX в. художественного объединения прерафаэлитов. Прерафаэлиты, выступая с критикой современного им буржуазного искусства, пропагандировали возвращение к старым (существовавшим до Рафаэля) идеалам и технике в живописи; известная стилизация и нарушение академических канонов были чертами, характерными для искусства прерафаэлитов. На свои средства Моррис создал журнал для прерафаэлитов и организовал мастерские по производству по рисункам художников-прерафаэлитов мебели, художественных обоев, декоративных тканей, цветного стекла, керамических изделий и т. д. В своих литературных произведениях и прежде всего в своём утопическом романе «Вести ниоткуда» Моррис развивал социалистические идеи и призывал к революционным действиям в борьбе с ненавистным ему буржуазным cтроем, но известная ограниченность его мировоззрения мешала ему стать на позиции научного социализма. Энгельс назвал Морриса «социалистом чувства».

(обратно)

30

Напротив (фр.)

(обратно)

31

Дорожка для верховом езды в Хайд-парке.

(обратно)

32

Пикадилли — одна из наиболее оживлённых улиц Лондона.

(обратно)

33

Баден-Баден — немецкий город-курорт, известный своими целебными источниками.

(обратно)

34

Харлингэм — одно из популярных мест для прогулок и спортивный центр, — теннисные площадки, — в юго-западной части Лондона.

(обратно)

35

Ричмонд — большой пригородный парк, расположенный в юго-западном направлении от центра Лондона; там с возвышенности открывается красивый вид на реку Темзу.

(обратно)

36

«La donna ё mobile» (ит.) — ария герцога из оперы Верди (1813–1901) «Риголетто» («Сердце красавицы склонно к измене»).

(обратно)

37

Repondez s'il vous plait — просьба ответить (фр.).

(обратно)

38

«На пороге гибели стоит гордость!» — Изменённая строфа из библейской книги Притчей Соломоновых (XVI, 18).

(обратно)

39

Борнмут — город-курорт на южном побережье Англии.

(обратно)

40

Дерби. — Имеется в виду день в конце мая или в начале июня, когда на скачках в Эпсоме, недалеко от Лондона, разыгрывается большой приз для лошадей трехлеток, учреждённый графом Дерби в 1780 г.

(обратно)

41

Тальони Мария (1804–1884) — итальянская танцовщица.

(обратно)

42

Мэйфэр — богатые аристократические кварталы Лондона.

(обратно)

43

Тацит Корнелий (I–II а) — древнеримский историк, слог которого отличался необыкновенной краткостью и выразительностью.

(обратно)

44

Полтри — улица в лондонском Сити.

(обратно)

45

Целиком, с начала до конца (латинский юридический термин)

(обратно)

46

Верхняя часть герба, венчающая шит (обычно — корона).

(обратно)

47

«Боже, храни королеву». — В Англии балы и вечера заканчивались исполнением национального гимна.

(обратно)

48

Хэнли — город на реке Темзе, недалеко от Лондона, где ежегодно летом происходят соревнования гребцов (так называемая Хэнлейская регата).

(обратно)

49

Статуя Ахиллеса. — Статуя в Хайд-парке, названная именем героя Троянской войны Ахиллеса, — видоизменённый укротитель коней с Монте Кавалло в Риме, — памятник герцогу Веллингтонскому, командовавшему союзными войсками против Наполеона в битве при Ватерлоо (1815).

(обратно)

50

Бедекер — путеводитель для путешественников (по имени известного немецкого издателя путеводителей Карла Бедекера, 1801–1859).

(обратно)

51

…и редактор «Ультравивисекциониста»… назвали бы Сомса тряпкой… — Очевидно, намёк на то, что в конце XIX в. вместе с огромными успехами в разных областях естествознания в практику научных учреждений все шире внедрялся метод живосечения, операция ради опыта на живом организме; надо думать, были случаи чрезмерного увлечения или даже злоупотребления этим методом, чем и объясняется небольшая доля иронии со стороны автора относительно вивисекции. Возможно также, что Голсуорси, как и Б. Шоу, отвергал метод живосечения, считая его проявлением жестокости.

(обратно)

52

Почётный титул наиболее видных адвокатов; их мнение в глазах судьи более веско, чем мнение простого, «не королевского» адвоката. В суде надевают шёлковую мантию.

(обратно)

53

Буше Франсуа (1703–1770) — французский живописец, типичный представитель искусства рококо. Сюжетами картин Буше, как правило, служили сцены из античной мифологии.

(обратно)

54

Ватто Антуан (1684–1721) — французский художник, прославившийся своими жанровыми произведениями, известными под названием «галантных сцен».

(обратно)

55

Зерматт — город в Швейцарских Альпах, недалеко от итальянской границы.

(обратно)

56

Близнецы из «Комедии ошибок» Шекспира.

(обратно)

57

Цепь соединённых между собою прудов в Хайд-парке.

(обратно)

58

Хрустальный дворец — огромное сооружение из металла и стекла, где устраивались массовые празднества и выставки; был построен в Лондоне в связи с промышленной выставкой 1851 г.; уничтожен пожаром в годы, предшествующие второй мировой войне.

(обратно)

59

Сомерсет-Хаус — огромное здание в центре Лондона с фасадом, обращённым к Темзе, вмещает в себе разные учреждения, в том числе и архив, где хранятся завещания и другие документы, представляющие интерес для лиц вроде Сомса, коим доверено охранять собственнические интересы.

(обратно)

60

Линкольнс-Инн-Филдс — площадь, где помещается одна из четырех существующих в Лондоне юридических корпораций.

(обратно)

61

Королевский адвокат — почётный титул для адвоката, открывающий ему возможность пользоваться известными привилегиями и особым вниманием со стороны судей.

(обратно)

62

Тернер Джозеф (1775–1851) — один из наиболее известных английских художников-маринистов.

(обратно)

63

…под одним из львов Трафальгар-сквера… — Имеются в виду фигуры львов у подножья памятника адмиралу Нельсону (1758–1805) на Трафальгарской площади.

(обратно)

64

Может быть, он ирландец по национальности? — В определённой среде у англичан существует предубеждение, что ирландцам свойственно выражать свои мысли неясно.

(обратно)

65

Барбизонская школа — группа французских художников-пейзажистов, работавших на открытом воздухе в деревне Барбизон, недалеко от Парижа в 30—60-е гг. XIX в. Барбизонцы внесли большой вклад в развитие реалистического пейзажа.

(обратно)

66

Коро Камиль (1796–1875) — французский художник, известный своими лирическими пейзажами, отличающимися своеобразной манерой письма и тончайшими тонами красок.

(обратно)

67

«Алиса-глупышка» — вероятно, противопоставление «умной девочке» Алисе из книги Кэрролла «Алиса в стране чудес».

(обратно)

68

«Орфей». — Имеется в виду опера Глюка (1714–1787) «Орфей и Эвридика».

(обратно)

69

Брайтон — город-курорт на южном побережье Англии.

(обратно)

70

Челси — жилой район у левого берега Темзы в западной части Лондона, где живёт много актёров, художников, музыкантов, литераторов.

(обратно)

71

Что мне делать?.. (ит.) По-русски эта ария звучит так: «Потерял я Эвридику…» «Потерял я Эвридику…» — ария Орфея из оперы Глюка «Орфей и Эвридика».

(обратно)

72

Они … вступили на эту территорию для избранных… — Намёк на то обстоятельство, что именно в Кенсингтонском саду, в Кенсингтонском дворце, расположенном в западной части парка, родилась и провела свои юные годы до восшествия на престол в 1837 г. королева Виктория.

(обратно)

73

…во время осады Страсбурга… — Имеется в виду осада Страсбурга прусскими войсками во время франко-прусской войны 1870–1871 гг.

(обратно)

74

Холли! Послушай, что же это такое — танцевать в воскресенье! Перестань! (фр.).

(обратно)

75

…Клеопатра со змеёй на груди… — Чтобы не попасть в плен к римлянам, царица Египта Клеопатра покончила с собой, прижав к груди ядовитую змею.

(обратно)

76

…Родиться с серебряной ложкой во рту… — приблизительно то же, что, по-русски, «родиться в сорочке»: родиться счастливчиком

(обратно)

77

Цвета сухих листьев (фр.)

(обратно)

78

«Бевис». — Имеется в виду «Бевис Гемптонский»— английский рыцарский роман XIV в.

(обратно)

79

«Школьные годы Тома Брауна» — известная книга для детей Томаса Хьюза (1828–1896), изображающая жизнь в английских закрытых колледжах.

(обратно)

80

Вперёд, де Браси! (фр.)

(обратно)

81

Прочтя книгу о короле Артуре… — Король Артур, как гласит предание, возглавлял войска кельтских племён в борьбе против саксов (VI в.), герой многочисленных рыцарских романов, так называемого «Артурова цикла».

(обратно)

82

Густав-Адольф (1594–1632) — король Швеции, полководец, принимавший участие в Тридцатилетней войне.

(обратно)

83

Эрцгерцог Карл (1771–1847) — австрийский фельдмаршал и военный писатель.

(обратно)

84

Валленштейн Альбрехт (1583–1634) — выдающийся полководец, командовавший германской императорской армией в Тридцатилетнюю войну.

(обратно)

85

Тилли Иоганн (1559–1632) — руководил войсками Католической лиги в Тридцатилетней войне.

(обратно)

86

Мак Карл (1752–1828) — австрийский фельдмаршал, в 1805 г. сдавшийся со своей армией Наполеону I.

(обратно)

87

Тюренн Анри (1611–1675) — выдающийся французский полководец.

(обратно)

88

Сэр Ламорак, сэр Тристан, сэр Ланселот, сэр Палимед, сэр Боре, сэр Гавэн — рыцари Круглого стола, персонажи романов «Артурова цикла» (см. прим. к с. 224).

(обратно)

89

Амам! — Имеется в виду «Аминь!». Маленький Джон перепутал слова христианской молитвы «Отче наш», при этом несколько раз разные слова в молитве он заменил словом «Мама».

(обратно)

90

Гуинивир — супруга короля Артура в цикле легенд об Артуре (см. прим. к с. 224).

(обратно)

91

«Вот был бы у меня голубь, как у Ноя». — Библейский персонаж Ной, спасаясь в ковчеге во время всемирного потопа, несколько раз выпускал голубя, который наконец возвратился с оливковой ветвью, означавшей окончание бедствия.

(обратно)

92

Вместо отца (лат.).

(обратно)

93

Здесь иронич. — благородный атлантический человек (лат.).

(обратно)

94

Согласен! (франц.)

(обратно)

95

Непременное условие (лат.).

(обратно)

96

Прекрасные глаза (франц.).

(обратно)

97

Высокий титул (франц.).

(обратно)

98

Отдельный кабинет (франц.).

(обратно)

99

Самолюбие (франц.).

(обратно)

100

До свидания (франц.).

(обратно)

101

Сумасшедший дом (франц.).

(обратно)

102

Сельский Меркурий» (лат.).

(обратно)

103

Английский закон о защите личности от административного произвола.

(обратно)

104

Это всем молодцам молодчина! (франц.).

(обратно)

105

Да будет (Да будет воля аллаха!) (араб.).

(обратно)

106

Цвета нильской воды (франц.).

(обратно)

107

По существу (франц.)

(обратно)

108

Начальные слова латинского изречения: «Quern Deus perdere vult, dementat prius» — «Кого боги хотят погубить, того они сперва лишают разума».

(обратно)

109

«Любовь свободна. Век кочуя…» (франц.).

(обратно)

110

Нерешённым (буквально «перед судьёй») (лат.).

(обратно)

111

Большая опера (парижская) (франц.).

(обратно)

112

Все ветшает, всё проходит (франц.).

(обратно)

113

«Женщина переменчива» (итал.).

(обратно)

114

По Фаренгейту.

(обратно)

115

Камбала (франц.).

(обратно)

116

Неудачный брак (франц.).

(обратно)

117

Конюшня (англ.).

(обратно)

118

В смысле теперешнего состояния (лат.).

(обратно)

119

В смысле перспектив (лат.).

(обратно)

120

Смотри-ка! Откуда здесь гора? (франц.)

(обратно)

121

Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними (лат.).

(обратно)

122

Вверху, в небесах (лат.).

(обратно)

123

На войне как на войне (франц.).

(обратно)

124

Умение, сметливость (франц.).

(обратно)

125

«Мужчина переменчив; безумна та, кто ему верит» (франц.).

(обратно)

126

Будьте благоразумны (франц.).

(обратно)

127

Убогий домашний скарб (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • СПАСЕНИЕ ФОРСАЙТА (повесть)
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  • САГА О ФОРСАЙТАХ (цикл)
  •   СОБСТВЕННИК (роман)
  •     Предисловие автора
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •     Часть II
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •       Глава 21
  •       Глава 22
  •       Глава 23
  •     Часть III
  •       Глава 24
  •       Глава 25
  •       Глава 26
  •       Глава 27
  •       Глава 28
  •       Глава 29
  •       Глава 30
  •       Глава 31
  •       Глава 32
  •   ИНТЕРЛЮДИЯ: ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО ФОРСАЙТА (повесть)
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •   В ПЕТЛЕ (роман)
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •     Часть II
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •       Глава 21
  •       Глава 22
  •       Глава 23
  •       Глава 24
  •       Глава 25
  •       Глава 26
  •       Глава 27
  •       Глава 28
  •     Часть III
  •       Глава 29
  •       Глава 30
  •       Глава 31
  •       Глава 32
  •       Глава 33
  •       Глава 34
  •       Глава 35
  •       Глава 36
  •       Глава 37
  •       Глава 38
  •       Глава 39
  •       Глава 40
  •       Глава 41
  •       Глава 42
  •   ИНТЕРЛЮДИЯ: ПРОБУЖДЕНИЕ (рассказ)
  •   СДАЁТСЯ В НАЁМ (роман)
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •     Часть II
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •       глава 21
  •       Глава 22
  •     Часть III
  •       Глава 23
  •       Глава 24
  •       Глава 25
  •       Глава 26
  •       Глава 27
  •       Глава 28
  •       Глава 29
  •       Глава 30
  •       Глава 31
  •       Глава 32
  •       Глава 33
  • НА ФОРСАЙТСКОЙ БИРЖЕ (рассказы)
  •   Зыбучие пески времени
  •   Тимоти на волосок от гибели
  •   Роман тёти Джули
  •   Николас-властитель
  •   Собака у Тимоти
  •   Гондекутер
  •   Крик павлина
  •   Форсайт четверкой
  •   Сомс и Англия
  • СОВРЕМЕННАЯ КОМЕДИЯ (цикл)
  •   БЕЛАЯ ОБЕЗЬЯНА (роман)
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •     Часть II
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •       Глава 21
  •       Глава 22
  •       Глава 23
  •       Глава 24
  •       Глава 25
  •     Часть III
  •       Глава 26
  •       Глава 27
  •       Глава 28
  •       Глава 29
  •       Глава 30
  •       Глава 31
  •       Глава 32
  •       Глава 33
  •       Глава 34
  •       Глава 35
  •       Глава 36
  •       Глава 37
  •       Глава 38
  •       Глава 39
  •       Глава 40
  •   ИНТЕРЛЮДИЯ: ИДИЛИЯ (рассказ)
  •   СЕРЕБРЯНАЯ ЛОЖКА (роман)
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •     Часть II
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •       Глава 21
  •       Глава 22
  •       Глава 23
  •       Глава 24
  •       Глава 25
  •       Глава 26
  •     Часть III
  •       Глава 27
  •       Глава 28
  •       Глава 29
  •       Глава 30
  •       Глава 31
  •       Глава 32
  •       Глава 33
  •       Глава 34
  •       Глава 35
  •       Глава 36
  •       Глава 37
  •       Глава 38
  •   ИНТЕРЛЮДИЯ: ВСТРЕЧИ (рассказ)
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •   ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЯ (роман)
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •     Часть II
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •       Глава 21
  •       Глава 22
  •       Глава 23
  •       Глава 24
  •       Глава 25
  •       Глава 26
  •     Часть III
  •       Глава 27
  •       Глава 28
  •       Глава 29
  •       Глава 30
  •       Глава 31
  •       Глава 32
  •       Глава 33
  •       Глава 34
  •       Глава 35
  •       Глава 36
  •       Глава 37
  •       Глава 38
  •       Глава 39
  •       Глава 40
  •       Глава 41
  •       Глава 42
  • КОНЕЦ ГЛАВЫ (цикл)
  •   ДЕВУШКА ЖДЁТ (роман)
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •     Глава 30
  •     Глава 31
  •     Глава 32
  •     Глава 33
  •     Глава 34
  •     Глава 35
  •     Глава 36
  •     Глава 37
  •   ПУСТЫНЯ В ЦВЕТУ (роман)
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •     Глава 30
  •     Глава 31
  •     Глава 32
  •     Глава 33
  •     Глава 34
  •     Глава 35
  •     Глава 36
  •     Глава 37
  •   НА ДРУГОЙ БЕРЕГ (роман)
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •     Глава 30
  •     Глава 31
  •     Глава 32
  •     Глава 33
  •     Глава 34
  •     Глава 35
  •     Глава 36
  •     Глава 37
  •     Глава 38
  •     Глава 39
  • *** Примечания ***