ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ В ОДНОМ ТОМЕ (fb2)


Настройки текста:



Алессандро БАРИККО Избранные произведения в одном томе



ЗАМКИ ГНЕВА



Первый по времени роман автора — он же первый по качеству, если верить многочисленным критикам.

Перед нами — мир сумасбродных изобретателей, страстных любовников, скоростных локомотивов и стеклянных дворцов. Странные люди в странных обстоятельствах, приходящие к странному финалу, — все это увенчано не менее необычным заглавием «Замки гнева».

Часть I

Глава 1

— Эй, там — что, нет никого?.. БРЭТ… что за черт, оглохли они там, что ли?.. БРЭТ!

— Не ори так, тебе это вредно, Гарольд.

— Куда ты запропастился, черт тебя дери… Я уже битый час здесь стою и…

— Твоя колымага совсем развалилась, Гарольд, не надо бы тебе так быстро ездить…

— Да наплевать на нее, возьми-ка лучше это…

— Что это?

— Да я сам не знаю, Брэт… откуда мне знать… это посылка. Посылка для миссис Райл…

— Для миссис Райл?

— Она пришла вчера вечером… и вид у нее такой, будто бы пришла она издалека…

— Посылка для миссис Райл…

— Слушай, возьми ее быстрее, Брэт, мне нужно вернуться в Квиннипак до полудня…

— О'кей, Гарольд.

— Лично миссис Райл, ты понял?

— Лично миссис Райл.

— Отлично… и не валяй дурака, Брэт… появляйся хоть иногда в городе, ты же просто сгниешь в этой дыре…

— Колымага у тебя жуткая, Гарольд…

— Скоро увидимся, о'кей?.. Но, пошла, давай!.. Увидимся, Брэт!

— Не гони ты так на этой колымаге, ЭЙ, ГАРОЛЬД, НЕ ГОНИ ТАК… Не стоит тебе так гнать на этой развалюхе. Когда колымага такая никчемная…

— Мистер Брэт…

— …и разваливается от одного только взгляда….

— Мистер Брэт, я ее нашел… я нашел веревку…

— Молодец, Пит, положи ее туда, положи в повозку…

— …она лежала прямо в зерне, ее не было видно…

— Хорошо, Пит, а теперь иди-ка сюда… положи пока эту веревку и иди сюда, мой мальчик… мне нужно, чтобы ты быстро сбегал в город и обратно, понял?.. Вот, возьми этот пакет. Беги, разыщи Мэгг и отдай ей. И послушай… Скажи ей, что это посылка для миссис Райл, о'кей? Скажи ей: это посылка для миссис Райл, она пришла вчера вечером и выглядит она так, будто пришла издалека. Ты хорошо понял?

— Да.

— Это посылка для миссис Райл…

— …она пришла вчера вечером, и… она из…

— …выглядит она так, будто пришла издалека, вот как ты должен сказать…

— …издалека, о'кей.

— Ну, хорошо, беги… и все время повторяй это, пока бежишь, тогда ты не забудешь… ну давай, мой мальчик…

— Да, мистер…

— Повторяй все вслух, это очень помогает.

— Да, мистер… Это посылка для миссис Райл, она пришла вчера вечером, и… она пришла вчера вечером, и она выглядит…

— БЕГИ ЖЕ, ПИТ, Я СКАЗАЛ — БЕГИ!

— …будто бы пришла она издалека, это посылка для миссис Райл, она пришла вчера вечером, я она выглядит… как будто она пришла издалека… это посылка для… миссис Райл… для миссис Райл, она пришла вчера вечером… и она выглядит… она выглядит как будто она издале… далека… это посылка… это посылка для миссис… она пришл… издале… нет, она пришла вчера… она пришла… вчера…

— Эй, Пит, что за дьявол тебя укусил? Куда ты так несешься?

— Привет, Энди… она пришла вчера… я ищу Мэгг, ты ее не видел?

— Она там, на кухне.

— Спасибо, Энди… это посылка для миссис Райл… она пришла вчера… и она выглядит… она выглядит, как будто она пришла издалека… издале… дале… это посылка… Добрый день, мистер Гарп!.. для миссис Райл… она пришла вчера… и она… она пришла вчера и она… это посылка, это посылка для миссис… миссис Райл… и она выглядит, будто она пришла… Мэгг!

— Малыш, что случилось?

— Мэгг, Мэгг, Мэгг…

— Что это у тебя в руках, Пит?

— Это посылка… это посылка для миссис Райл…

— Покажи-ка…

— Подожди, это посылка для миссис Райл, она пришла вчера вечером и…

— Ну, Пит…

— …она пришла вчера и…

— …она пришла вчера…

— …она пришла вчера, и она выглядит издалека, вот.

— Выглядит издалека?!

— Да.

— Дай я посмотрю, Пит… выглядит издалека… на ней полно надписей, видишь?.. и, думаю, я знаю, откуда она… Смотри, Ститт, пришла посылка для миссис Райл…

— Посылка? Тяжелая?

— Она выглядит издалека.

— Дай-ка, Пит… она легкая… легкая… что скажешь, Ститт, она похожа на подарок?

— Кто его знает, может быть, там деньги… а может быть, это просто шутка…

— Ты знаешь, где госпожа?

— Она только что пошла в свою комнату…

— Слушай, ты оставайся здесь, а я поднимусь на минутку…

— Можно, я тоже пойду, Мэгг?

— Ладно, Пит, только давай быстрее… я сейчас вернусь, Ститт…

— Это просто шутка, думаю, это просто шутка…

— Правда, это не шутка, Мэгг?

— Кто его знает, Пит.

— Ты все знаешь, только не хочешь сказать, да?

— Может быть, я и знаю, но тебе-то точно не скажу… давай закрой дверь…

— Я никому не скажу, клянусь, никому…

— Пит, будь умницей… потом и ты все узнаешь, вот увидишь… и, может быть, скоро будет праздник…

— Праздник?

— Ну, что-то в этом роде… если здесь внутри то, что я думаю, завтра будет необыкновенный день… или, может быть, послезавтра, или через несколько дней… но такой день будет…

— Необыкновенный день? Почему необыкно…

— Тсс! Стой здесь, Пит. Стой на месте, хорошо?

— Ладно.

— Стой на месте… Миссис Райл… извините, миссис Райл…

И тогда, только тогда Джун Райл подняла голову от письменного стола и обернулась к закрытой двери.

Джун Райл. Лицо Джун Райл. Когда женщины Квиннипака смотрели на себя в зеркало, они думали о лице Джун Райл. Когда мужчины Квиннипака смотрели на своих женщин, они думали о лице Джун Райл. Волосы, скулы, белоснежная кожа, изгиб бровей Джун Райл. Но самыми удивительными — смеялась ли она, кричала ли, молчала ли, или просто сидела, как бы в ожидании чего-то, — были губы Джун Райл. Губы Джун Райл завораживали… Они просто будоражили фантазию. Они раскрашивали ваши мысли в яркие цвета. «Однажды Бог создал губы Джун Райл. И именно тогда ему на ум внезапно пришла мысль о грехе». Так это рассказывал Тиктель, который разбирался в богословии, так как когда-то был поваром в семинарии, — как, по крайней мере, говорил он сам, или в тюрьме, как говорили другие, — глупцы, — так он их называл. Никто никогда не смог бы описать его, говорили все. Лицо Джун Райл, разумеется. О нем грезил каждый. И вот теперь оно здесь, именно здесь, — и оно, еще минуту назад склонявшееся над столом, — уже обращено к закрытой двери, — и губы Джун Райл произносят:

— Я здесь.

— Вам посылка, миссис.

— Входи, Мэгг.

— Здесь посылка… для вас.

— Покажи.

Джун Райл поднялась, взяла пакет, прочитала имя, написанное чернилами на коричневой бумаге, посмотрела с другой стороны, подняла глаза вверх, на минуту закрыла их, снова открыла, опять осмотрела пакет, взяла со стола нож для бумаги, разрезала шпагат, развернула коричневую обертку — под ней оказалась белая.

Мэгг сделала шаг к двери.

— Останься, Мэгг.

Она развернула белую бумагу, под которой показалась розовая, в нее была завернута сиреневая коробочка, в которой Джун Райл обнаружила другую, обтянутую зеленой тканью.

Она открыла эту коробочку. Заглянула в нее. Ее лицо ничего не выразило. Потом она ее закрыла. Затем, повернувшись к Мэгг, улыбнулась ей и сказала:

— Мистер Райл возвращается. Вот так.

И тогда Мэгг побежала вниз вместе с Питом, повторяя: «Мистер Райл возвращается», и Ститт произнес: «Мистер Райл возвращается», и по всем комнатам пронесся шепот: «Мистер Райл возвращается», и кто-то крикнул в открытое окно: «Мистер Райл возвращается», и вот уже над полями пронеслось: «Мистер Райл возвращается», и это известие донеслось до реки, у которой раздалось: «Мистер Райл возвращается». И раздалось так громко, что и на Стекольном заводе кто-то услышал и, повернувшись к соседу, шепнул: «Мистер Райл возвращается», и весть эта донеслась до каждого, несмотря на шум печей, из-за которого приходилось повышать голос, чтобы тебя услышали; «Что ты сказал?» — «Мистер Райл возвращается», и голос этот становился все громче и громче и наконец стал таким громким, что о том, что случилось, узнал самый последний, самый глухой рабочий, вздрогнув, как от выстрела у самого уха, от слов: «Мистер Райл возвращается», — одним словом, это было подобно взрыву, эхо от которого поднялось высоко в небо, отдалось в ушах и в сознании, и даже в Квиннипаке, который был оттуда в часе езды, даже в Квиннипаке спустя совсем немного времени жители увидели, как на всем скаку в город въехал Олливи, скатился кубарем с коня, растянулся на земле, проклиная Небо и Мадонну, и, подняв с земли свою шляпу, и с задницей, запачканной грязью, произнес — тихим голосом, как будто бы новость при его падении лопнула, сдулась и истерлась в порошок, — он пробормотал как бы про себя:

— Мистер Райл возвращается.

Время от времени мистер Райл возвращался. Как правило, это случалось спустя некоторое время после того, как он уезжал. Что свидетельствует о внутренней, психологической и, можно сказать, моральной дисциплине этого человека. По-своему мистер Райл любил точность.

Гораздо труднее было понять, почему он время от времени уезжал. Никогда не было по-настоящему удовлетворительного объяснения — почему он это делал, это не зависело ни от времени года, ни от конкретного дня, ни от какой-либо причины. Он просто уезжал. Приготовления — серьезные и незначительные — занимали у него несколько дней: экипажи, письма, багаж, шляпы, походный письменный прибор, деньги, документы — все это он упаковывал и распаковывал, как всегда улыбаясь, с кропотливым и беспорядочным проворством запутавшегося насекомого, вовлеченный в своего рода домашний ритуал, и этот ритуал мог бы длиться вечно, если бы в конце концов не заканчивался одной и той же заранее известной церемонией, церемонией краткой, едва примечательной и чрезвычайно тонкой: он выключал свет, и они с Джун лежали молча в постели, в полной темноте, рядом друг с другом, в нерешительности; она пережидала несколько мгновений, потом закрывала глаза и, вместо того чтобы сказать:

— Спокойной ночи, –

спрашивала:

— Когда ты уезжаешь?

— Завтра, Джун.

И назавтра он уезжал.

Куда он ехал, никто не знал. Даже Джун. Кое-кто утверждал, что он и сам хорошо этого не знает; и в доказательство приводили то знаменитое лето, когда утром седьмого августа он уехал и вернулся на следующий вечер с семью нераспакованными чемоданами и с самым невозмутимым лицом. Джун его ни о чем не спросила. Он ничего не объяснил. Слуги распаковали чемоданы. После этой маленькой заминки жизнь пошла своим чередом.

А иногда, как говорили, он мог уехать на несколько месяцев. Это нисколько не меняло его укоренившихся привычек: он не присылал ни малейшей весточки о себе. Он буквально исчезал. Ни письма, ничего. Джун к этому привыкла и не тратила времени на напрасное ожидание.

Слуги, которые, в общем-то, любили мистера Райла, думали, что он уезжает по делам.

— Это Стекольный завод заставляет его уезжать так далеко.

Так говорили. Куда это — так далеко — оставалось весьма неопределенным, но, по крайней мере, это было хоть каким-то объяснением. И доля истины в этом была.

В самом деле, иногда, когда мистер Райл возвращался, в чемодане у него были удивительные и многообещающие договоры: на 1500 стаканов в форме башмака (так они и остались стоять непроданными в витринах половины Европы), на 820 квадратных метров цветного стекла (семь цветов) для новых витражей собора Сен-Джуст, на сосуд диаметром 80 сантиметров для садов Каза Реале, и тому подобное. И совсем уж невозможно забыть одно из его возвращений, когда мистер Райл, даже не стряхнув с себя дорожную пыль и ни с кем не поздоровавшись, побежал через поля к заводу, с порога устремился к каморке Андерсона и, глядя прямо ему в глаза, сказал:

— Слушай меня, Андерсон… если бы нам нужно было изготовить лист стекла, но лист очень большой, понимаешь? Очень большой… самый большой… и, главное, тонкий… как ты думаешь, насколько большим мы смогли бы его сделать?

Старый Андерсон сидел над счетами и квитанциями. В них он не понимал абсолютно ничего. Он, совершенный гений во всем, что касалось стекла, совсем не разбирался в счетах. Он блуждал по цифрам изумленным взглядом. И поэтому, едва услышав о стекле, он, как рыба, попавшаяся на крючок, позволил вытащить себя из этого моря, — моря цифр, бездны счетов.

— Ну, может быть, метр, лист метр на тридцать, как мы тогда делали для Денбери…

— Нет, Андерсон, больше, гораздо больше, чем ты можешь себе вообразить…

— Больше?.. Ну, если бы можно было попробовать раз-другой, а потом сделать штук десять пробных, может быть, в конце концов нам и удалось бы получить действительно один большой лист, может быть, с два метра… может быть, даже и больше, скажем, два метра на метр, прямоугольник из стекла длиной два метра…

Мистер Райл обошел его и встал за спинкой его стула.

— Знаешь что, Андерсон? Я нашел способ сделать его в три раза больше.

— В три раза больше?

— В три раза.

— А что мы будем делать с листом стекла в три раза больше?

Вот что он спросил его, этот старик: что мы будем делать, спросил он его, с листом стекла в три раза больше?

А мистер Райл ответил:

— Деньги, Андерсон. Мы будем грести их лопатой.

В действительности, если говорить начистоту, способ, который мистер Райл нашел невесть в каком уголке света, вбил себе в голову и запечатлел в своей фантазии, чтобы потом рассказать о нем Андерсону, прямо глядя в его прозрачные глаза, был столь же гениален, сколь и безнадежен. Андерсон же был гением в изготовлении стекла — и был таковым уже бессчетное число лет, а до него — его отец, а до его отца — отец его отца, который первым в семье послал к дьяволу своего собственного отца-крестьянина и его ремесло, чтобы разобраться наконец, какой это нечистой силой обрабатывается столь бездушный, но волшебный камень — без прошлого, без цвета и без имени, который все называют стеклом. В общем, он был гением, он был им всегда. И он начал думать. Поскольку действительно, должно быть, существовал некий способ изготовления стекла в три раза больше. И это, собственно говоря, и было самым гениальным в способе мистера Райла: он всегда интуитивно знал, что можно сделать нечто, прежде чем кому-нибудь приходило в голову, для чего это может понадобиться. И вот, он бился над этим, Андерсон, — дни, недели и месяцы. И в конце концов разработал способ, который позже стал известен под именем «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла», вызвавший благоприятные отзывы в местной печати и широкий интерес у многих мыслящих людей в разных частях света. Но гораздо важнее то, что «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла» с этой минуты на несколько лет изменил жизнь мистера Райла, оставив, как мы увидим, определенный след в его истории. Истории необычной, которая, без сомнения, так или иначе шла бы своим ходом и в конце концов привела бы его к тому, что и было написано у него на роду, но все же тем не менее ей было угодно, чтобы поворотным моментом в ней явился именно «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла». Такова судьба: она могла бы плести нить нашей жизни тихо и незаметно, а вместо этого она поджигает на своем пути, там и тут, отдельные мгновения, выбирая их из тысячи других мгновений нашей жизни. Ночью, когда вы предаетесь воспоминаниям, они горят ярким светом, отмечая вехами ход вашей судьбы. Эти одинокие огни горят так ярко, что иногда высвечивают хоть какие-то причины произошедшего в вашей жизни.

К примеру, в свете «Патента Андерсона со Стекольного завода Райла» и того, что за ним последовало, становится ясно, почему столь естественными казались слухи о том, что поездки мистера Райла были, главным образом, деловыми. И все же…

И все же невозможно было не заметить очевидного: существовали мириады мелких фактов, деталей и явных совпадений, проливающих определенный свет на те непостижимые и неоспоримые явления, которыми были поездки мистера Райла. Мириады мелких фактов, деталей и явных совпадений, о которых даже не стоило бы упоминать, потому что они, словно тысяча мелких ручейков, впадающих в большое озеро, вылились однажды в чистую правду. Это случилось в один январский день, когда мистер Райл вернулся из очередной поездки, и был он не один, — он явился с Морми. Глядя Джун в глаза, он сказал ей очень просто, — положив руку на плечо мальчугана, — он ей сказал, — а мальчонка между тем не отрываясь смотрел на прекрасное лицо Джун, — так вот, он сказал:

— Это Морми, и он мой сын.

Над ними нависало сумрачное январское небо. Вокруг — горстка слуг. Все невольно опустили глаза. Все, кроме Джун. Она смотрела на блестящую кожу мальчика, кожу цвета песка, кожу, обожженную солнцем, но обожженную раз навсегда — тысячу лет назад. И первой ее мыслью было:

«Та шлюха была черной».

Она видела ее, эту женщину, которая в какой-то далекой стране сжимала ногами мистера Райла, кто знает — может быть, это было ее ремесло, а может, она делала это из удовольствия, скорее всего — ремесло. Она смотрела на мальчишку: на его глаза, его губы, белые зубы — и видела ее все отчетливее — настолько отчетливо, что вторая пронзившая ее мысль была: «Та шлюха была красоткой». Обе эти мысли пронеслись в ее голове за одно лишь мгновение. И на одно лишь мгновение эта крошечная человеческая вселенная, отрезанная от остальной галактики, сконцентрировшаяся на себе самой и явно переживавшая драму, — на одно лишь мгновение эта крошечная человеческая вселенная погрузилась в молчание. А затем неожиданно, среди всеобщего замешательства, раздался ее голос, и его услышали все:

— Привет, Морми. Меня зовут Джун, и я не твоя мать. И никогда ею не буду.

Правда, сказано это было мягким голосом. Это могут подтвердить все. Она сказала это мягким голосом. Она могла бы сказать это с бесконечной злобой, и все же она произнесла эти слова мягко. Нужно было слышать, каким мягким голосом это было сказано: «Привет, Морми. Меня зовут Джун, и я не твоя мать. И никогда ею не буду».

В тот вечер пошел дождь, и это было похоже на наказание. Он хлестал всю ночь с необычайной свирепостью. «Сильно он помочился», как говаривал Тиктель, который разбирался в богословии, потому что был поваром в семинарии, — как, по крайней мере, утверждал он сам; в тюрьме — как говорили некоторые; глупцы, — так он их называл. Морми лежал в своей комнате, натянув одеяло на голову, ожидая раскатов грома, но так и не дождался. Ему было восемь лет, и он не понимал, что происходит. И все же два образа четко запечатлелись в его сознании: лицо Джун, — самое красивое лицо, какое он только видел в своей жизни, и стол, накрытый внизу, в столовой. Три подсвечника, горящие свечи, узкие граненые горлышки бутылок, сверкающие как алмазы, салфетки с вышитыми на них таинственными буквами, дымок, поднимающийся из белой супницы, золотой ободок тарелок, блестящие фрукты, лежащие на больших листах в серебряных вазах. Все это, и еще лицо Джун. Эти два образа стояли у него перед глазами и были воплощением абсолютного и безусловного счастья. Если бы можно было унести их с собой на всю жизнь! Почему это жизнь все время над нами насмехается? Она настигает нас еще в нежном возрасте и сеет в нашей детской душе некий образ, или запах, или звук, и оставляет его в нашей памяти. И этот-то момент и был счастьем. Ты понимаешь это потом, когда уже слишком поздно. Ты уже далеко: в тысячах километрах от этого образа, звука, запаха. И нет к ним возврата.

А в другой комнате у окна стояла Джун. Прижавшись лицом к стеклу, она смотрела на нескончаемый поток. Она стояла неподвижно, пока не почувствовала, как на ее талию легли руки мистера Райла; он мягко повернул ее к себе, он смотрел на нее удивительно серьезно, и голос его был тихим и нежным:

— Джун, если ты хочешь спросить меня о чем-нибудь, спроси сейчас.

Джун стала развязывать красный платок у него на шее, потом скинула с него пиджак и медленно, одну за другой, принялась расстегивать пуговицы на его темном жилете, начиная с самой нижней и постепенно поднимаясь все выше и выше, пока не осталась одна, последняя пуговица, занявшая ненужную оборону: она сопротивлялась мгновение, одно лишь мгновение, прежде чем уступить, в полной тишине, и мистер Райл наклонился к Джун, чтобы сказать, — но это скорее было похоже на просьбу:

— Послушай, Джун… посмотри на меня и спроси то, что ты хочешь…

Но Джун не сказала ни слова. Она просто тихо заплакала, и ничто не изменилось в ее лице; она плакала так, как умеют немногие, — одними лишь глазами, подобно тому, как сосуд, до краев наполненный грустью, стоит безучастно до тех пор, пока одна лишь капля не переполнит его и не перетечет через край, а за ней следует тысяча других, а он стоит, бесстрастный, и по краям его стекают слезы обиды. Так плакала Джун. И она плакала не переставая, — даже потом, когда он, обнаженный, лежал под ней, а она целовала его всего, она плакала не переставая, изливая всю свою грусть в этих медленных и молчаливых слезах, — и не было ничего прекраснее этих слез, — плакала, когда сжимала в руках плоть мистера Райла и медленно касалась губами этой невообразимо гладкой кожи, — и не было губ прекраснее, — плакала так, как умела только она, когда, раздвинув ноги, очень быстро и с какой-то яростью она вонзила плоть мистера Райла в свое лоно, а значит, и самого мистера Райла, в каком-то смысле, она вонзила в себя, и, упершись руками в постель, глядела сверху на лицо этого мужчины, который, уехав на другой край земли, чтобы трахать какую-то красотку-негритянку, трахал ее с такой страстной одержимостью, что оставил ей в чреве ребенка; глядя в это лицо, обращенное на нее, она принялась вращать внутри себя побежденного противника, — это была плоть мистера Райла, — отчаянно вращать его и укрощать, и он проникал в нее все глубже, — и все не переставала плакать — если это можно назвать просто плачем, — и делала это со все большей яростью, даже бешенством, а мистер Райл пытался прижать ей руки к бокам, безуспешно и напрасно стараясь унять эту женщину, которая, овладев его естеством, глухими ритмичными движениями уже вырвала из его сознания все то, что было серьезнее, чем просто жажда все новых наслаждений. Она все плакала и молчала — плакала и молчала, даже когда увидела, что мужчина, лежащий под ней, вконец обессилел и закрыл глаза, даже когда почувствовала, как он, этот мужчина, который был в ней, судорожно скользнув меж ее бедер, резко вонзил в ее лоно свою плоть таким невероятным, истеричным рывком, что до боли пронзил ее чувством любви.

И только потом, — чуть позже, когда мистер Райл смотрел на нее в полутьме и, гладя ее, пытался справиться с изумлением, Джун сказала:

— Я прошу тебя, не говори об этом никому.

— Я не могу, Джун. Морми — мой сын, я хочу, чтобы он рос здесь, с нами. И все должны знать это.

Джун лежала, уткнув лицо в подушку и закрыв глаза.

— Я прошу тебя, не говори никому, что я плакала.

Между этими двумя было что-то, что всегда оставалось тайной или чем-то в этом роде. Невозможно было догадаться, что они говорили друг другу, как жили и какими они были на самом деле. Можно было сломать голову, пытаясь додуматься, что значат некоторые их жесты. И можно было годами задаваться бесконечными почему. Единственное, что часто было очевидным, даже почти всегда, а может быть, и всегда, — единственное, что было очевидным, — это то, что в том, что они делали, и в том, чем они были, было нечто — так сказать — прекрасное. Вот так. Все говорили: «Как прекрасно поступил мистер Райл», или: «Как прекрасно поступила миссис Джун». Можно было почти ничего не понимать в их отношениях, но, по крайней мере, это было понятно всегда. Например, никогда мистер Райл не присылал из своих поездок никаких вестей, ни единой записки. Никогда. Однако за несколько дней до возвращения он непременно присылал Джун маленькую посылку. Она ее открывала и находила там одну драгоценность.

Ни строчки письма, ни даже подписи: одна лишь драгоценность.

Конечно, любой из вас смог бы найти тысячу объяснений такого рода поступкам, начиная с самого примитивного, то есть что мистер Райл чувствовал себя в чем-то виноватым и поэтому поступал так, как все мужчины, иначе говоря — откупался дорогими подарками. Но поскольку мистер Райл не был похож на других мужчин, а Джун не была похожа на других женщин, — подобное, весьма логичное, объяснение никуда не годилось, и ему на смену выдвигались фантастические теории, в которых чудеснейшим образом переплетались контрабанда алмазами, многозначительные эзотерические символы, античные традиции и поэтичные любовные истории. Еще более смущало то, что Джун никогда, совсем никогда не надевала подаренные драгоценности, и, казалось, они ее не занимали вовсе, хотя часто с озабоченным видом она проверяла свои коробочки, постоянно смахивала с них пыль и следила, чтобы никто не сдвигал их с предназначенного им места. И даже спустя несколько лет после ее смерти эти коробочки стояли, аккуратно поставленные одна на другую, каждая на своем месте, такие нелепые и пустые, а когда принялись искать драгоценности, искали их много дней и недель, пока не поняли наконец, что найти их просто невозможно. В общем, сколько бы вы ни думали об этой истории с драгоценностями, вы никогда не нашли бы ей окончательного объяснения. Но каждый раз, когда мистер Райл возвращался, слуги спрашивали друг друга: «А драгоценность приходила?», и тогда кто-нибудь отвечал: «Кажется, — да, кажется, она пришла пять дней назад, в зелененькой коробочке», и тогда они улыбались и говорили про себя: «Как прекрасно поступил мистер Райл». Потому что ничего другого, кроме этой пустячной и вместе с тем такой важной фразы, — что это прекрасно, — они тогда и не могли сказать…

Вот такие были мистер и миссис Райл.

Такие странные, и непонятно было, какая таинственная сила удерживает их вместе.

И все же они были.

Мистер и миссис Райл.

Так они проживали свою жизнь.

А потом вдруг явилась Элизабет.

Глава 2

— «И благословил Бог последние дни Иова более, нежели прежние: у него было четырнадцать тысяч мелкого скота, шесть тысяч верблюдов, тысяча пар волов и тысяча ослиц. И было у него семь сыновей и три дочери. И нарек он имя первой Емима, имя второй — Кассия, а имя третьей — Керенгаппух…»

Пекиш никогда не мог понять, что за имя было у третьей дочери. Но одно было ясно: сейчас нет времени думать об этом. И он продолжал читать монотонным, безразличным голосом, как будто разговаривал с глухим:

— «…И не было на всей земле таких прекрасных женщин, как дочери Иова, и дал им отец их наследство между братьями их. После того Иов жил сто сорок лет, и видел сыновей своих и сыновей сыновних до четвертого рода».

Текст заканчивался. Пекиш набрал воздуха и выдохнул:

— «И умер Иов в старости, насыщенный днями».

Пекиш замер. Он и сам точно не знал — почему, но он подумал, что после этих слов надо ненадолго замереть. Итак, хотя это было совершенно неудобно, он замер. Он лежал на траве, прижав лицо к отверстию оловянной трубы. Труба тоже лежала на земле («непростительная наивность» — так это прокомментирует впоследствии профессор Даллет), труба длиной 565,8 метра и диаметром с кофейную чашечку. Пекиш прижался к ней лицом так, что над трубой оставались только глаза, — идеальная поза в его положении: так он мог читать книгу, открытую на странице 565, которую он держал одной рукой над трубой. Другой рукой он старательно затыкал дырки, которые оставляла в отверстии его далеко не сферическая голова: «детские уловки», — как заметит позже, и не без основания, уже названный профессор Даллет.

Через несколько минут Пекиш зашевелился. На лице его отпечаталась окружность трубы, и одна нога затекла. Он с трудом встал, положил книгу в карман, пригладил седые волосы, пробормотал что-то про себя и пошел вдоль трубы. 565,8 метра — это вам не шуточное расстояние! Пекиш побежал. Он бежал, стараясь ни о чем не думать, посматривая то на трубу, то под ноги. Трава шуршала под ботинками, впереди простиралась труба, как бесконечная длинная ракета, а когда он поднимал взгляд выше, он видел неподвижный усмехающийся горизонт, — все относительно, — это он уже знал. Лучше смотреть на землю или на трубу — на трубу и на ноги — сердце начало бешено стучать. Спокойно. Пекиш остановился. Постоял, оглянулся: позади — сто метров. Посмотрел перед собой: впереди — бесконечная труба. Спокойно. Он снова двинулся, стараясь ни о чем не думать. Вокруг — мягкий вечерний свет. Солнце еще немного греет, и в такое время, когда уже набегают облака, на сердце очень легко, и поэтому вечером обычно мысли приятные, а вот ближе к полудню можно Даже убить кого-нибудь, или еще хуже: подумать о том, чтобы убить, или еще хуже: обнаружить в себе способность подумать о том, чтобы убить. Вот так. До конца трубы — 200 метров. Пекиш идет и смотрит то на трубу, то прямо перед собой. У другого конца трубы, далеко впереди, он смутно различает фигуру Пента. Если бы он не заметил его, то продолжал бы идти вперед и ни о чем не думать, но теперь, увидев Пента, он снова побежал. Побежал своим чудным способом: на каждом шагу он выкидывал ногу вперед, а она, упрямо не желая повиноваться, каждый раз оказывалась позади, и он снова выкидывал ее вперед, пытаясь одновременно справиться с другой, которая также не желала сгибаться, и так далее. Вы не поверите, но при желании так можно пройти целые километры. Пекиш, впрочем, преодолевал лишь метры, один за другим. И вот впереди у него осталось двадцать метров, потом двенадцать, восемь, семь, три, один, — и вот он — конец трубы. Он остановился, Пекиш. Сердце выпрыгивало из груди. И дыхание прерывалось. Хорошо еще, что вокруг мягкий вечерний свет.

— Пент!

Пент — мальчишка. Хотя на плечах у него мужской пиджак, Пент — всего лишь мальчишка. Он лежит, растянувшись на земле, животом вверх, лицом к небу, впрочем, неба он не видит, потому что глаза его закрыты. Одной рукой он зажал правое ухо, а левое как можно глубже засунул в отверстие трубы, и, если бы это было возможно, он просунул бы туда всю голову, в эту трубу, но даже голова такого маленького мальчонки не пролезла бы в трубу с отверстием не шире чашки. Что ж поделаешь…

— ПЕНТ!

Мальчуган открыл глаза. Он увидел небо и Пекиша. Он не мог сообразить, что же ему теперь делать.

— Вставай, Пент, мы закончили.

Пент поднялся, Пекиш опустился на землю. И посмотрел мальчику в глаза.

— Ну?

Пент потер одно ухо, потом другое, поводил вокруг глазами, стараясь как можно дольше не встречаться взглядом с серыми глазами Пекиша.

— Привет, Пекиш.

— Что значит — привет?

— Привет.

Если бы сердце не стучало так сильно, Пекиш сейчас просто бы закричал. Вместо этого он тихо проговорил:

— Пожалуйста, Пент. Не говори глупости. Скажи, что ты слышал.

На Пенте болтался мужской пиджак. Черный. На нем осталась одна пуговица. Верхняя. Он теребил ее пальцами, расстегивал, застегивал, с таким видом, будто собирался это делать вечно.

— Ну, скажи хоть что-нибудь, Пент. Скажи мне, черт возьми, что ты слышал из этой трубы.

Молчание.

— Про Давида и Голиафа?

— Нет, Пент.

— История о Красном море и фараоне?

— Нет.

— Может быть, это были Каин и Авель… да, это когда Каин был братом Авеля и…

— Пент, тебе не надо ничего придумывать. Ты просто должен сказать, что ты слышал. А если ты ничего не слышал, так и скажи: я ничего не слышал.

Молчание.

— Я ничего не слышал.

— Ничего?

— Почти ничего.

— Почти ничего или ничего?

— Ничего.

И тут Пекиш вскочил, как от укуса какого-то мерзкого насекомого, и принялся ходить взад-вперед, размахивая руками, как ветряная мельница крыльями, топча траву непослушными ногами. Он цедил слова сквозь зубы, с трудом сдерживая ярость:

— Это невозможно, черт возьми… невозможно, невозможно, невозможно… они не могли исчезнуть так просто, должны же они были выйти откуда-нибудь… если труба наполняется тысячами звуков, не может быть, чтобы они вот так просто исчезли, прямо у тебя на глазах… куда-то ведь они должны деться?.. здесь какая-то ошибка, это точно… где-то мы ошиблись… может быть, нужна труба потоньше… или, может быть, надо бы ее чуть опустить, точно! — надо бы сделать небольшой наклон… наверное, звук останавливается где-то посередине трубы… да, какое-то время он поднимается, потом останавливается… висит немного в воздухе, смешивается с ним, опускается на дно трубы, и олово его поглощает… да, что-то в этом роде… надо хорошенько подумать, и тогда все отлично получится… конечно… если я буду говорить в немного приподнятую трубу, звук будет подниматься вверх, а потом опустится обратно, и тогда я его снова услышу… Пент, это гениально, ты понимаешь, что это может значить?.. люди могут слышать свой собственный голос… человек берет трубу, направляет ее вверх, скажем, с наклоном десять градусов, и поет в нее… он напевает более или менее короткую мелодию, это зависит от длины трубы… поет, а потом слушает, и… голос его поднимается, поднимается, потом останавливается и возвращается обратно, и он его слышит, понимаешь, слышит… свой голос… это было бы великолепно… его услышать… это был бы переворот во всех музыкальных школах мира… представляешь себе?.. «Самослушатель Пекиша, — инструмент, необходимый для обучения великого певца», говорю тебе, он будет нарасхват… можно будет сделать его разных размеров, можно будет испробовать разные наклоны, различные металлы, кто знает, — может быть, его надо бы изготавливать из золота, нужно проверить, пока это неизвестно, пока надо проверять и перепроверять, никогда ничего не выходит, если ты сто раз не проверишь…

— Может быть, в трубе дырка и звук выходит через нее.

Пекиш остановился. Посмотрел на трубу. Потом на Пента.

— В трубе — дырка?

— Может быть.

И все-таки, хотя теплый вечерний свет — вещь, несомненно, удивительная, есть на свете кое-что еще прекраснее. Это случается, когда из-за непостижимых вихрей воздуха, шуток ветра, капризов неба, стычек увечных туч и еще десятка других случайностей, целого ряда нелепых обстоятельств, — когда в этом неповторимом вечернем свете совершенно неожиданно начинает идти дождь. Светит солнце, вечернее солнце, и вдруг — дождь. Совершенно невероятно. И нет человека, даже обессилевшего от боли или ослабевшего от горя, у которого при виде такой нелепости не возникает непреодолимого желания рассмеяться. Конечно, вероятнее всего, он так и не рассмеется, но если бы мир был чуть милосерднее, он бы наверняка не удержался от смеха. Это как удивительный трюк, прекрасный и неожиданный. В это невозможно поверить. И сама вода, проливающаяся на землю мелкими каплями дождя, падающего, кажется, прямо из солнца, которое спустилось к самому горизонту, не похожа на настоящую воду. Неудивительно, если на вкус она окажется сладкой. В общем, это необычная вода. И эта вода, и сам дождь — явление исключительное, не поддающееся никакой логике. Это как чувство. Такое сильное, что среди прочих чувств, дающих хоть какое-то оправдание смешной обыденности нашей жизни, это — самое пронзительное, самое чистое: вот так стоять неповторимым теплым вечером под нежданным дождем. Хотя бы один раз в жизни — так стоять.

— Дьявол! Дырка в трубе… как это я не подумал… Пент, милый мой, так вот в чем дело… дырка в трубе… проклятая маленькая дырочка… это ясно… и через нее-то и выходит звук… наружу…

Пент поднял воротник пиджака, глубоко засунул руки в карманы и смотрел на Пекиша улыбаясь.

— Но знаешь, что я тебе скажу? Мы найдем ее, Пент… мы найдем эту дырку, у нас еще целых полчаса до заката, мы ее найдем… вперед, малыш, мы не сдадимся так просто… нет.

И вот они пошли обратно, — Пекиш и Пент, Пент и Пекиш — они шли обратно вдоль трубы, низко склонившись над ней, один — справа, другой — слева, — шли медленно, внимательно Усматривая каждый сантиметр трубы, отыскивая потерянный звук, и если бы кто-нибудь увидел их издалека, он спросил бы себя, какого дьявола делают в огромном поле эти двое, ползущие как насекомые, уставившись в землю, и что они потеряли такого важного, чтобы вот так, забыв обо всем на свете, рыскать среди поля, и кто знает, найдут ли они когда-нибудь то, что ищут, — хотелось бы, чтобы нашли, чтобы хотя бы один раз, хотя бы иногда, — в этом окаянном мире, — кто-то, кто ищет, находил бы потерянное. Вот так, просто — и мог бы сказать себе: я нашел это, и слегка улыбался бы; я это потерял, а теперь нашел, — и такой пустяк был бы настоящим счастьем.

— Эй, Пекиш…

— Не отвлекайся, малыш. Если мы никогда не найдем эту дырку…

— Скажи только одно, Пекиш…

— Что?

— Что это была за история?

— Это была история об Иове, об Иове и Боге. Не отрывая глаз от трубы, не останавливаясь, они шли медленно, шаг за шагом.

— Это прекрасная история, Пекиш, правда?

— Да, прекрасная.

Было три часа ночи, и город погрузился во тьму. В пучину своих снов. В свою тягостную бессонницу. И так далее.

Не спал только Мариус Джоббард, — он сидел за письменным столом / при свете керосиновой лампы / в комнатушке на третьем этаже дома на улице Москат / с бежевыми обоями в зеленую полосочку / книги, дипломы, маленький бронзовый Давид, кленовый глобус диаметром метр двадцать один / портрет господина с усами / другой портрет того же господина / щербатый паркет с протертым ковром / запах пыли, табака и ботинок / в углу — две пары истоптанных черных башмаков.

Джоббард пишет. Ему около тридцати лет, и он выводит на только что заклеенном конверте имя одного прусского академика — Эрнст Хольц. Потом — адрес. Затем промокает пресс-папье. Еще раз проверяет конверт и кладет его на пачку других писем на правый край стола. Ищет среди бумаг какой-то лист, находит его, пробегает глазами шесть имен, написанных столбиком. Зачеркивает имя почтеннейшего проф. Эрнста Хольца. Читает единственное оставшееся имя: Госп. Пекиш — Квиннипак. Разворачивает письмо г. Пекиша, написанное на обратной стороне топографической карты вышеназванного Квиннипака, и читает его. Очень медленно. Потом берет бумагу и ручку. И пишет.

Уважаемый госп. Пекиш,

мы получили Ваше письмо, содержащее результаты — незаслуженно названные Вами неутешительными, — Вашего последнего эксперимента касательно прохождения звука сквозь металлические трубы. К сожалению, проф. Даллет в настоящее время не имеет возможности ответить Вам лично; простите покорно и не сочтите за труд прочесть эти строки, написанные ниже-подписавшимся Мариусом Джоббардом, учеником секретарем почтеннейшего профессора.

Справедливости ради хочу Вам сообщить, что, читая Ваше письмо, проф. Даллет не скрывал досады и проявлял нетерпеливость. Он назвал «непростительной наивностью» то, что трубы лежали прямо на траве. Должен напомнить Вам в этой связи, что если трубы не изолированы от земли, вибрации воздушного потока в конце концов поглощаются окружающими предметами и, таким образом, быстро исчезают. «Класть трубы на землю — это то же самое, что играть на скрипке модератором» — это подлинные слова проф. Даллета. Кроме того, он назвал «детскими уловками» (это его собственные слова) — закрывать руками входное отверстие трубы, и его удивило, почему Вы не использовали, как того требует элементарная логика, — трубу с меньшим отверстием, в ширину Вашего рта, — ведь это могло бы придать воздушному потоку всю силу Вашего голоса. Что же касается Вашей гипотезы о «Самослушателе», могу сказать Вам, что Ваши идеи о распространении звука определенным образом расходятся с теориями проф. Даллета. Настолько расходятся, что почтеннейший профессор высказал одно утверждение, которое я считаю себя обязанным передать Вам буквально. «Этот человек — сумасшедший». Этот человек — я говорю это, чтобы избежать неясностей, — без сомнения, — Вы.

Поскольку проф. Даллет не сказал ничего другого по существу Вашего любезного послания, на этом мне надлежало бы смиренно закончить выполнение моих секретарских обязанностей. И тем не менее, хотя я и чувствую, что силы постепенно оставляют меня, позвольте мне добавить несколько строчек от себя лично. Я полагаю, многоуважаемый госп. Пекиш, что Вы не должны прекращать Ваши эксперименты, напротив — Вам надлежит работать еще больше, и когда-нибудь Вы сумеете довести исследования до конца. Потому что мысли, изложенные Вами, просто гениальны и, если мне будет позволено так выразиться, — они пророческие. Пусть Вас не останавливают ни глупые толки людей, ни, осмелюсь сказать, научные замечания академиков. В надежде на Вашу сдержанность, могу добавить, что сам проф. Даллет не всегда был вдохновлен самой чистой и бескорыстной любовью к истине. В течение двадцати шести лет, в абсолютной анонимности, он работал над изобретением аппарата, способного производить вечное движение. Почти полное отсутствие видимых результатов истощило дух профессора и подорвало его репутацию. Можете себе представить, насколько благоприятным, при этих обстоятельствах, явилось изобретение, о котором он рассказал в прессе и которое вызвало необычайный интерес, — изобретение системы связи посредством цинковых труб, которые профессор установил в гостинице своего кузена, Альфреда Доллета, в Бретоне. Вам известно, каковы журналисты. За короткое время, благодаря нескольким статьям, написанным в центральных газетах столицы, Даллет стал для всех пророком «логофора», ученым, способным донести голос любого человека на другой край света. На самом деле, поверьте мне, Даллет не ожидает многого от изобретения логофора, если не считать славы, которой он так долго и безуспешно стремился, которой достиг столь неожиданно. Несмотря на некоторые его успешные эксперименты, давшие впечатляющие результаты, он полон скрытого, но решительного скептицизма по поводу логофора. Снова надеясь на Вашу скромность, скажу Вам, что я лично слышал, как проф. Даллет признавался одному своему коллеге, правда, после нескольких выпитых стаканов божоле, — что самое большое, что ему удалось с помощью логофора, — это, стоя у входа в бордель, услышать звуки, доносящиеся из комнаты на втором этаже. Коллега профессора нашел все это весьма остроумным.

Я бы мог рассказать Вам другие, не менее впечатляющие истории, но моя рука, как Вы сами можете видеть, все слабеет. И мозг также. Итак, позвольте мне добавить, что я бесконечно разделяю Ваш энтузиазм и Вашу веру в будущее логофора. Последние сравнительные эксперименты госп. Бьота и Хассенфарца весьма убедительно доказали, что очень тихий голос проходит сквозь цинковые трубы на расстояние 951 метр. Логично предположить, что более сильный голос сможет пройти расстояние в сто раз большее, а значит — это может быть сто километров. Проф. Арнотт, которого я имел счастье встретить прошлым летом, продемонстрировал мне свои собственные расчеты по распространению голоса в пространстве; из них однозначно следует, что через трубу голос мог бы спокойно дойти из Лондона в Ливерпуль.

В сеете всего вышеизложенного, высказанные Вами мысли кажутся пророчески точными. Мир наш и вправду в недалеком будущем будет опутан сетью всевозможных труб, способных уничтожить само расстояние. Поскольку, по последним данным, скорость звука равна 340 метров в секунду, можно будет послать любой коммерческий заказ из Брюсселя в Антверпен за десять минут; или передать военный приказ из Парижа в Брюссель за четверть часа; или, если позволите, получить в Марселе любовное письмо из Санкт-Петербурга, отправленное оттуда двумя с половиной часами раньше. Действительно, поверьте мне, больше нельзя медлить, надо использовать волшебные свойства движения звука, чтобы связать между собой города и нации, показать всем народам, что у них есть одна общая родина — весь мир, а единственные их враги — противники науки. И вот поэтому, уважаемый госп. Пекиш, я позволю себе повторить еще раз: не прекращайте свои эксперименты, напротив, любыми способами доведите их до конца и опубликуйте их результаты. Ведь Вы, хотя и вдалеке от великого алтаря науки и ее жрецов, — идете по светлому пути новой цивилизации.

Не сворачивайте с него.

Думаю, что не смогу больше ни в чем быть Вам полезен, что, несомненно, в данный момент весьма омрачает мои мысли.

Прощаясь с Вами, выражаю сожаление, что не смог познакомиться с Вами лично, и примите мои наилучшие пожелания.

Искренне ваш Мариус Джоббард.

P.S. К величайшему сожалению, проф. Даллет не в состоянии принять Ваше любезное приглашение на концерт руководимого Вами оркестра, который состоится в Квиннипаке в следующий выходной, 26 июля. Путь не самый близкий, да к тому же и силы у профессора уже не те. Примите его самые искренние извинения.

С сердечными пожеланиями.

М.Д.

Не перечитывая, Мариус Джоббард сложил письмо и сунул его в конверт, на котором написал адрес госп. Пекиша. Промокнув чернила пресс-папье, закрыл чернильницу. Затем взял пять конвертов, лежащих на правом краю письменного стола, добавил к ним письмо госп. Пекишу и встал. Медленно вышел из комнаты и с трудом преодолел ступеньки, ведущие вниз, на первый этаж. Дойдя до дверей сторожа, положил письма на пол у двери. Они лежали аккуратной стопкой, с адресами, написанными безупречным каллиграфическим почерком, но, что странно, на каждом конверте виднелись капли крови.

Рядом с письмами Джоббард положил записку:

Просьба отослать как можно быстрее. М.Д.

Нетрудно догадаться, что молодой ученик и секретарь проф. Даллета поднялся на третий этаж с гораздо большим трудом и много медленнее чем спустился. Он снова вошел в кабинет профессора и закрыл за собой дверь. Голова его кружилась, и, прежде чем подойти к столу, он ненадолго остановился.

Сел.

Закрыл глаза и на несколько минут погрузился в свои мысли.

Потом опустил руку в карман пиджака, достал оттуда бритву, открыл ее и перерезал вены на запястьях точным и быстрым движением.

За час до рассвета полиция нашла бездыханное тело проф. Даллета в комнате на чердаке дома по улице Гвенегод. Он лежал на полу, совершенно раздетый, с простреленным черепом. В нескольких метрах от него полицейские обнаружили труп молодого человека лет двадцати, опознанного позже. Это был Филипп Кайски, студент юридического факультета. На его теле были многочисленные колотые раны, а в животе — самая глубокая рана, которая, очевидно, и явилась причиной смерти. В тщательно составленном полицейском отчете было указано, что его тело «нельзя было назвать совершенно обнаженным, так как на нем были некоторые предметы изысканного женского белья». В комнате были видны несомненные признаки ожесточенной борьбы. Смерть проф. Даллета, так же как и господина Кайски, произошла накануне ночью.

Это ужасное преступление, как и следовало ожидать, попало на первые полосы всех столичных газет. Впрочем, ненадолго. Для следователей не представляло особого труда установить личность убийцы, совершившего это двойное зверское преступление, — Мариус Джоббард, секретарь проф Даллета, снимавший вместе с госп. Кайски чердачное помещение, в котором произошла трагедия. Всего за сутки были собраны неопровержимые доказательства его вины. И только одно непредвиденное обстоятельство помешало правосудию завершить дело надлежащим образом: Джоббард был найден мертвым — он истек кровью — в кабинете проф. Даллета, на третьем этаже дома по улице Москат. На его похороны не пришел ни один человек.

Может показаться странным, но сначала Пекиш получил газеты, в которых рассказывалось об ужасных убийствах, а только потом — письмо от Мариуса Джоббарда.

Понятно, что это привело его в некоторое замешательство, а затем он начал размышлять об относительности времени, его беспорядочности, о том, что оно никогда не подчиняется законам логики, как хотелось бы.

— Что случилось, Пекиш?

Пент стоял на стуле. Пекиш сидел за столом, напротив. Он разложил перед собой по порядку — письмо от Мариуса Джоббарда и столичные газеты — и смотрел на них, пытаясь установить хоть какую-то связь.

— Мерзости, — ответил он.

— Что такое — мерзости?

— Это то, чего нельзя в жизни делать.

— А ее много?

— Это зависит от человека. Если у него богатая фантазия, он может сделать много мерзостей. А если он глупый, он может прожить всю жизнь и ему в голову не придет ни одна мерзость.

Что-то здесь было не так. Пекиш и сам это заметил. Он снял очки, и из головы его вылетел и Джоббард, и трубы, и все остальное.

— Скажем, так. Человек встает утром, делает днем все, что нужно, а ночью ложится спать. И здесь возможны два варианта: или он в согласии с самим собой, и тогда он спит спокойно, или — нет, и тогда он никак не может уснуть. Понял?

— Да.

— Значит, надо приходить домой вечером в согласии с самим собой. Вот в чем задача. И чтобы решить ее, есть очень простой путь: оставаться чистым.

— Чистым?

— Чистым внутри, это значит — не делать того, чего ты будешь потом стыдиться. Пока не трудно?

— Нет.

— Трудности начинаются, когда человек замечает, что у него появилось какое-то желание, которого он стыдится: он безумно хочет сделать что-то, чего делать нельзя, — например, причинить зло другому человеку. Понятно?

— Понятно.

— И тогда он задает себе вопрос: должен ли я прислушиваться к этому желанию, или мне выкинуть его из головы?

— Ясно.

— Ясно. Человек думает-думает и наконец принимает решение. Сто раз подряд он может выкидывать из головы это желание, но наступает день, когда он решается сделать то, что хочет, и он это делает. Вот это и есть мерзость.

— Но он не должен бы ее делать, эту мерзость, правда?

— Нет. Но слушай внимательно. Поскольку мы не железные, мы — живые люди, то оставаться чистыми — не основная наша задача. Наши желания — вот самое главное, что у нас есть в жизни, и невозможно постоянно отказываться от них. Получается, что иногда стоит не спать всю ночь из-за сжигающего нас желания. Мы делаем мерзости, но всегда за них платим. И вот это как раз и есть самое главное: когда приходит время платить, надо с достоинством встретить его, не пытаясь избежать расплаты. Только это важно.

Пент немного подумал.

— А сколько их можно сделать?

— Чего?

— Мерзостей.

— Не слишком много, если все-таки хочешь спать по ночам.

— Десять?

— Может быть, меньше. Если это настоящие мерзости, — немного меньше.

— Пять?

— Ну, скажем, две… не больше…

— Две?

— Две.

Пент слез со стула. Он прошелся немного по комнате, обдумывая все сказанное. Потом открыл дверь, вышел на веранду и сел на ступеньки у входа. Достал из кармана пиджака сиреневую тетрадку — потертую, скомканную. Очень аккуратно открыл ее. Вытащил из кармана огрызок карандаша, и крикнул в открытую дверь:

— Что идет после «два семь девять»?

Пекиш склонился над газетой. Он даже не поднял головы.

— «Два восемь ноль».

— Спасибо.

— Не за что.

Высунув язык, Пент медленно вывел:

280. Мерзости — пара за всю жизнь.

Подумал немного. И добавил:

Потом за них расплачиваются.

Перечитал. Все в порядке. Закрыл тетрадку и сунул ее в карман.

Вокруг, изнемогая от полуденного зноя, лежал Квиннипак.

История этой тетрадки, — как можно догадаться из вышесказанного, — началась двести восемьдесят дней назад, то есть в тот день, когда Пент в восьмой раз праздновал свой день рождения. Именно тогда мальчик интуитивно понял, что жизнь — это ужасно сложная штука и люди совершенно не готовы встретиться с ней лицом к лицу. Что его особенно огорчало — и не без основания, — так это огромное количество вещей, которые нужно было выучить, чтобы выжить в жесточайших условиях (которые действительно были таковыми): он смотрел на мир, видел бесконечное количество вещей, людей, ситуаций и понимал, что для того, чтобы выучить хотя бы только названия всего этого, — одни только названия, одно за другим, — может понадобиться целая жизнь. И он подумал, что здесь скрывается какой-то парадокс.

«Как много всего в этом мире», — думал он. И размышлял, как ему быть.

Блестящая мысль осенила его, как это часто бывает, совсем неожиданно. Мысль логичная, вытекающая из самой банальной жизненной ситуации. Держа в руках длиннейший список продуктов, полученный от миссис Абегг, перед тем как отправиться в Торговый центр «Фергюссон и Сыновья», Пент подскочил от радости — проблема решалась просто: надо завести что-то вроде каталога. Если человек, постепенно узнавая вещи, будет их записывать, то в конце концов у него будет полный перечень всего, что надо знать, и он всегда сможет посмотреть в него, если память ему изменит. Пент думал, что, записав что-то, он будет это знать, — иллюзия, в которую впадает значительная часть человечества. Он представил себе сотню исписанных страниц и почувствовал, что мир его уже так не страшит.

— Неплохая идея, — заметил тогда Пекиш, — конечно, ты не сможешь записать там все, в этой книжечке, но было бы неплохо записывать в ней только самые важные вещи. Ты мог бы каждый день выбирать что-то одно, да-да, завести такое правило — в день по одной записи, если узнаешь что-то важное. Думаю, это должно действовать… скажем, за десять лет ты мог бы дойти до трех тысяч шестисот пятидесяти трех изученных понятий. Это была бы уже неплохая база. Ты мог бы просыпаться по утрам спокойнее. Это будет полезная работа, мой мальчик.

Пенту эти размышления показались убедительными. Больше всего ему понравилась фраза: «Одна запись в день». По случаю восьмилетия Пекиш подарил ему тетрадь в сиреневой обложке. В тот же вечер Пент начал вести педантичные записи, которые пригодятся ему в течение долгих лет. Первая же запись обнаруживает ум, весьма расположенный к методологической суровости науки.

1. Все записывать, чтобы не забыть.

Эта аксиома открыла список познаний Пента, и он расширялся день за днем и был весьма разнопланов. Как любой другой каталог, этот был совершенно нейтрален. Мир был представлен в нем с неизбежной пристрастностью, но абсолютно без всякой иерархии. Примечания — всегда довольно синтетические, почти телеграфного стиля, — свидетельствовали об уме, рано постигшем отчетливую и плюралистическую природу тайны жизни: почему луна не всегда одинаковой формы, что такое полиция, как называются месяцы, когда текут слезы, устройство и назначение бинокля, почему бывает диарея, что такое счастье, как быстро завязать шнурки, названия городов, почему нужны гробы, как стать святым, где ад, основные правила ловли форели, цвета, существующие в природе, рецепт кофе с молоком, клички известных собак, куда девается ветер, ежегодные праздники, с какой стороны находится сердце, когда будет конец света. Вот такие вещи.

— Пент — какой-то странный, — говорили люди.

— Это жизнь странная, — говорил Пекиш. Пекиш, собственно, не был отцом Пента. В том смысле, что у Пента, собственно, и не было отца. И матери тоже. То есть это была непростая история.

Его нашли, когда ему не было и двух дней, — он лежал, завернутый в черный мужской пиджак, — у дверей церкви в Квиннипаке. Взяла его к себе и вырастила вдова Абегг, женщина лет пятидесяти, очень уважаемая в городе. Если точно, на самом деле имя ее было не Абегг, и она была не совсем вдова. В общем, ее история была еще сложнее.

Лет двадцать назад на свадьбе сестры она познакомилась с одним младшим лейтенантом, очень красивым и скромным. В течение трех лет они обменивались частыми и с каждым разом все более задушевными письмами. В последнем письме лейтенанта содержалось осторожное, но решительное предложение руки и сердца. По той же иронии судьбы, которая так поразила Пекиша при чтении письма от Мариуса Джоббарда, это предложение пришло в Квиннипак через двенадцать дней после того, как пушечное ядро весом в двадцать килограммов беспощадно лишило младшего лейтенанта возможности жениться; и, в общем-то, всяких других возможностей. Добрая женщина отправила на фронт три письма, в которых все с большей настойчивостью сообщала, что согласна на свадьбу. Все три письма вернулись обратно, с официальным подтверждением смерти младшего лейтенанта Абегга. Другая женщина, может быть, и сдалась бы. Но только не эта. Лишившись счастливого будущего, она сочинила себе счастливое прошлое. Она сообщила всем жителям Квиннипака, что ее муж героически погиб на поле сражения и ей хотелось бы, чтобы отныне ее называли вдовой Абегг. В ее рассказах все чаще стали появляться смешные истории из ее предыдущей, гипотетической замужней жизни. Часто в ее речи торжественным рефреном звучало: «Как говорил мой дорогой Карл…», и дальше следовали не очень тонкие, но разумные изречения. На самом деле младший лейтенант никогда ей этого не говорил. Он ей писал. Но для вдовы Абегг это было одно и то же. Практически три года подряд она была в эпистолярном браке. Что ж, бывают еще более странные браки…

Как следует из вышесказанного, миссис Абегг была женщиной с незаурядной фантазией и твердыми убеждениями. А значит, никого не удивит история с пиджаком Пента, которой, как и многого другого, также коснулся перст судьбы. Когда Пенту исполнилось семь лет, вдова Абегг вынула из шкафа черный пиджак, в котором его нашли, и надела на него. Пиджак доходил ему до колен. Верхняя пуговица была на уровне пупка. Рукава болтались как на вешалке.

— Слушай меня хорошенько, Пент. Это пиджак твоего отца. Если он его тебе оставил, это, должно быть, добрый знак. Так вот, постарайся понять. Ты вырастешь. И если однажды ты обнаружишь, что он тебе впору, ты покинешь этот никчемный городок и отправишься искать счастье в столицу. Если же ты не вырастешь достаточно большим, ты останешься здесь и все равно будешь счастлив, потому что, как говорил мой дорогой Карл, «счастлив цветок, расцветший там, где посадил его Господь». Вопросы есть?

— Нет.

— Вот и хорошо.

Пекиш не всегда одобрял тот солдафонский тон, который миссис Абегг применяла в особо важные моменты жизни, — очевидное следствие длительного общения с мужем, младшим лейтенантом. Впрочем, по поводу истории с пиджаком ему нечего было возразить. Он признавал, что мысли эти — здравые и в туманной неизвестности будущей жизни пиджак мог представлять собой некую точку отсчета, важную и значительную.

— Не такой уж он и большой. Когда-нибудь он будет тебе впору, — сказал он Пенту.

Чтобы облегчить эту задачу, вдова Абегг разработала разумную диету, в которой искусно сочетались ее скудные денежные средства (военная пенсия, которую на самом деле никто ей никогда не присылал) и элементарные калории и витамины, необходимые мальчику. Пекиш, со своей стороны, давал Пенту некоторые полезные установки, среди которых не последнее место занимало золотое правило, согласно которому, чтобы вырасти, нужно как можно чаще стоять.

— Это почти как со звуком в трубе. Если труба немного изогнута, звук проходит по ней с трудом. У тебя — то же самое. Если часто стоишь, ты легко наполняешься силами, им не надо тратить время на преодоление препятствий. Стой чаще, Пент, старайся держать тело как можно ровнее.

И Пент старался изо всех сил. Конечно же, он пользовался стульями — но только чтобы стоять на них.

— Садись, Пент, — говорили ему.

— Спасибо, — отвечал он и залезал ногами на стул.

— Да, нельзя сказать, что он прекрасно воспитан, — говорила вдова Абегг.

— Когда сидишь на горшке, это тоже не очень эстетично. Хотя необходимость в этом тоже есть, — отвечал Пекиш.

Вот так и рос Пент. Поглощая яйца на обед и ужин, забираясь ногами на стулья и каждый день записывая по одной истине в сиреневую тетрадку. Он болтался в своем огромном пиджаке, как письмо болтается в конверте, идущем строго по своему назначению. Он болтался, облаченный в свою судьбу. Впрочем, как и все остальные; только в его случае это можно было видеть невооруженным глазом. Он никогда в жизни не видел столицу и даже представить себе не мог, почему надо стремиться туда попасть. Но одно он понял: условия игры требовали, чтобы он вырос. И он делал все от него зависящее, чтобы выиграть эту игру.

И все же по ночам, лежа под одеялом, когда никто не мог его видеть, с сильно бьющимся сердцем, он тихонько сворачивался калачиком и именно так, подобно скрученной трубе, в которую не попадет ни один звук, даже если стрелять в нее из пушки, именно так он засыпал и во сне почти всегда видел бесконечно большой пиджак.

Часть II

Глава 3

Джун лежала, положив голову на грудь мистеру Райлу. Заниматься любовью той ночью, когда он возвращался, — это было немного лучше, немного проще, немного сложнее, чем любой другой ночью. Это было — как будто вспоминаешь что-то. Это было как будто боишься обнаружить что-то неведомое. Это было как будто тебе хочется чего-то необыкновенно прекрасного. Это было что-то вроде желания — немного сумасшедшего, немного дикого, которое не имело ничего общего с любовью. Здесь много всего соединилось.

А потом — потом они как бы начинали все с чистого листа бумаги. Из какого бы далекого путешествия ни возвращался мистер Райл, все тонуло в океане этих тридцати минут любви. И все начиналось с того момента, на котором они перед этим расставались. Секс может перечеркнуть целые куски жизни, представьте себе.

Как бы глупо это ни казалось, но людей порой охватывает странный, даже панический страх, и жизнь после этого сминается, как билетик, зажатый в порыве страха в кулаке. Отчасти случайно, отчасти по воле судьбы, в складках этой свернувшейся в клубок жизни исчезают печальные, подлые или так никогда и не понятые отрезки времени. Вот так.

Джун лежала, положив голову на грудь мистера Райла, а ее рука скользила по его ногам, то и дело касаясь его паха, потом — по всему его телу и опять возвращалась к ногам, — нет ничего прекраснее, чем ноги мужчины, — думала Джун, — если они такие красивые.

Она услышала тихий голос мистера Райла, и было заметно, что он говорил с улыбкой.

— Джун, ты ни за что не догадаешься, что я купил на этот раз.

Конечно же, ей ни за что не догадаться. Она свернулась на нем клубочком, нежно касаясь губами его кожи — нет ничего прекраснее губ Джун, — так думали все, — когда она вот так слегка касалась ими чего-нибудь.

— Ты можешь всю ночь напролет отгадывать и так и не догадаешься.

— Мне это понравится?

— Конечно.

— Понравится так же, как заниматься с тобой любовью?

— Гораздо больше.

— Какой же ты глупый.

Джун подняла на него взгляд, придвинулась к его лицу. В полутьме было видно, что он улыбается.

— Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл?

В десяти километрах от них на колокольне в Квиннипаке пробило полночь; дул северный ветер, и он доносил этот колокольный звон из города прямо в ту комнату, где они лежали. Когда раздается этот звон, кажется, будто удары колокола разрезают ночь на части, а время — это острый клинок, рассекающий на части вечность, — о, хирургия часов, — и каждую минуту оно наносит рану, чтобы самому спастись, а эти удары колокола цепляются за время, так оно и есть, потому что время отсчитывает усилия жизни, состоящей в том, чтобы считать минуту за минутой, именно это и значит — спасаться, — так оно и есть, правда, и трансцендентная узаконенность любого часового механизма, и мучительная сладость всякого колокольного звона осязаемо связаны со временем, для того только, чтобы установить некий порядок в постоянном электризующем крахе до и после каждого удара, — связаны диким страхом, истеричным педантизмом и нечеловеческой силой. И как у всякого панического ужаса, у нее есть свой ритуал, и ритуал этот состоит в постоянном преобразовании миллионов истеричных взрывов страха в один божественный танец на сцене, в котором человек способен двигаться как бог, — это некий ритуал, повторяю, и именно таков был ритуал башенных часов Гранд Джанкшн. В те времена в разных городах часы показывали разное время, — тысяча разных часов, — в каждом городе — свое собственное время, — вот, например, если у нас сейчас 14.25, то в другом месте — уже 15.00. В каждом городе были свои башенные часы, — а Гранд Джанкшн — это железнодорожная линия — одна из первых, которая, подобно трещине на вазе, пролегла по земле и по морю, от Лондона до Дублина. Она бежала, неся в себе свое время, скользящее между другими, как капля масла скользит по мокрому стеклу, — и у этой линии было свое собственное время, не такое, как в других местах, и на протяжении всего ее пути оно должно было оставаться неизменным, как какой-то драгоценный камень, чтобы каждая минута могла по нему свериться — она отстает или спешит, чтобы каждая минута могла осознать себя, и, значит, не сбиться, и, значит, — спастись, — этот поезд бежит и несет в себе свое собственное время, безразличное ко всякому другому времени, — и для этого поезда человек создал ритуал, священный и очень простой:

«Каждое утро посыльный из Адмиралтейства вручал дежурному служащему почтового поезда, следующего по маршруту Лондон-Дублин, часы, указывающие точное время. В Холихэде часы передавались служащим кингстонского парома, который доставлял их в Дублин. На обратном пути служащие кингстонского парома вновь передавали их дежурному почтового поезда. Как только поезд снова прибывал в Лондон, часы вручались посыльному Адмиралтейства. И так каждый день, сотни дней подряд».

В незапамятные времена на вокзале в Буффало было трое часов, каждые указывали свое собственное время, а на вокзале в Питтсбурге таких часов было шесть — по одному на каждый путь, — это было какое-то вавилонское столпотворение часов — теперь вам стали понятны и ритуал почтового поезда Лондон-Дублин, и эти часы, путешествующие туда и обратно в бархатной коробочке, переходящие из рук в руки, ценные как некий секрет, некая драгоценность…

(И был один мужчина, который уезжал из дома, долго странствовал, а когда он возвращался, незадолго до его приезда по почте приходила одна драгоценность в бархатной коробочке. Ожидающая его женщина открывала коробочку, обнаруживала в ней драгоценность и понимала, что скоро он вернется. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. Но секрет был в том, что драгоценность была всегда одна и та же. Коробочки менялись, а она оставалась неизменной. Она отправлялась в путь с мужчиной, оставалась с ним всегда, где бы он ни был, перемещалась из чемодана в чемодан, из города в город, а потом возвращалась назад. Отправляясь в путешествие из рук женщины, она возвращалась в те же руки, точно так же, как часы возвращались в руки Адмирала. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. А на самом деле она была тем, что оберегало нить их любви в лабиринте мира, и путь мужчины в нем напоминал путь трещины по вазе. Это были часы, считавшие минуты уникального времени, времени их любви. Они возвращались раньше него, чтобы она знала, что в сердце того, кто ехал следом, не разорвалась нить этого времени. И когда мужчина наконец возвращался, не было нужды что-либо говорить, о чем-либо спрашивать, что-то узнавать. Тот миг, когда они встречались, был для них обоих все тем же мигом расставания.)

…ценные как некий секрет, некая драгоценность — часы, объединяющие воедино всю железную дорогу, соединяющие Лондон и Дублин, чтобы они не исчезли в вавилонском столпотворении разного времени и часов, — это заставляет думать — это заставляет задуматься — это заставляет думать. О поездах. О том шоке, который произвело открытие железной дороги.

Раньше никому и в голову не могла прийти мысль о такой уловке с часами. Никогда и никому. Потому что в те времена не было поездов. О них даже и не мечтали. И поездки из одного города в другой были такими долгими, беспорядочными и случайными, что, конечно же, терялось всякое представление о времени, и никого это не смущало. Существовали лишь две незыблемые величины: восход и закат, а все остальное было беспорядочными мгновениями, спутавшимися в одном большом клубке времени. Рано или поздно люди добирались до цели назначения. Но поезд… здесь время обратилось в железо, железо, несущееся по двум рельсам, — вечное, непрерывное полотно, длинная вереница рельс… но важнее всего была скорость. Скорость не прощала неточности. Если между часами двух городков была разница в семь минут, она их обнаруживала и эти минуты становились значительными. Десятилетиями люди путешествовали в каретах и никогда не замечали разницу во времени, и только несущийся поезд смог раз и навсегда разоблачить эту тайну. Скорость. Должно быть, она разорвала этот мир изнутри, как крик, сдерживаемый тысячи лет. Ничто, кажется, не вызывало у людей таких сильных эмоций до тех пор, пока не родилась скорость. Кто знает, сколько прилагательных вдруг потеряло всякий смысл. Кто знает, сколько превосходных степеней пошло прахом, за один лишь миг, за одну минуту став смешными и бессмысленными… Сам по себе поезд не представляет из себя ничего особенного, это всего лишь машина… но вот что поистине гениально: эта машина не порождает силу, она порождает нечто, пока не ясное концептуально, нечто, чего раньше не существовало: скорость. Эта машина не из тех, что заменяют собой труд тысячи людей. Это машина, производящая то, чего никогда прежде не существовало. Машина из области нереального. Один из первых и самых известных локомотивов, построенных Джорджем Стефенсоном, назывался «Ракета» и ходил со скоростью 85 километров в час. Именно он 14 октября 1829 года выиграл соревнование в Рейнхилле. В состязании участвовали еще три локомотива, и у каждого было красивое название (тому, что вызывает опасения, всегда дают особые имена, — то, что люди из осторожности имеют два имени, — тому доказательство): «Новость», «Несравненный», «Упрямый». По правде говоря, в списках был еще один, четвертый участник, под названием «Циклопед». Его изобрел некто Брандрет, и он представлял собой лошадь, бегущую по конвейеру, укрепленному на четырех колесах, которые, в свою очередь, двигались по рельсам. Как видите, и в этом случае, как всегда, прошлое сопротивляется будущему, идет с ним на невообразимые компромиссы без малейшего чувства юмора и безнадежно исчезает, — хотя и продолжая существовать в настоящем, — когда истекает его тупое и упрямое время. И когда из пророчески кипящих котлов порывисто вырывался белый пар, окутывая их блестящие трубы, пар этот затмевал бедную лошадку на подставке, перепутавшую средство, то есть рельсы, с целью. Так или иначе, этого участника дисквалифицировали. Его дисквалифицировали еще до того, как он стартовал. Итак, они состязались вчетвером — «Ракета» и еще трое. Первое испытание — пробег на расстояние в полторы мили.

«Новость» пробежала это расстояние со скоростью 45 километров в час, вызвав в зрителях неимоверное восхищение. Жаль, что в конце она взорвалась, да-да, именно взорвалась, — должно быть, это было потрясающее зрелище — взрывающийся локомотив: котел, лопнувший как раскаленный пузырь, маленькая узкая длинная труба, неожиданно легко летящая по воздуху как дым. И еще люди, потому что должен же был кто-то везти эту бомбу с горящим запалом по двум железным рельсам, и люди тоже летели как манекены, — окровавленные вихри ветра, — ежедневная порция крови, необходимая для смазки колес прогресса, должно быть, это было потрясающе — вид бегущего локомотива, который вдруг взрывается. Второе испытание предусматривало пробег 112 километров, которые надлежало пройти со скоростью 16 километров в час. «Ракета» оставила позади себя всех, уверенно развив скорость 25 километров, — это надо было видеть. После подведения итогов объявили о ее победе. Победил этот умище Стефенсон. И все это, заметьте, произошло не тайно, в узком кругу богатеев, заинтересованных в том, чтобы найти быстрый и выгодный способ пустить по свету свои вагоны, груженные углем. Нет. Все это произошло на глазах десяти тысяч человек и оставило неизгладимый след в их сознании. Двадцать тысяч глаз, — плюс-минус пара близоруких, — следили в тот день за состязанием века в Рейнхилле — малая, но значительная часть человечества, движимая предчувствием, что вот-вот произойдет нечто, что вскоре смутит человеческий разум. Они видели, как «Ракета» устремилась по прямой из Рейнхилла со скоростью 85 километров в час. Но не это было самым удивительным. Ведь поезду, несущемуся с такой скоростью, рано или поздно должно же попасться что-то на пути — или одинокий сокол, преследующий добычу, или падающий ствол дерева, подмытый водами быстрой реки, или, кто знает, может быть, даже взорвавшаяся в небе бомба. И мысль эта очень всех смущала, ведь с помощью элементарной дедукции нетрудно было догадаться, что если этот локомотив не взорвался, то рано или поздно такие составы с бешеной скоростью полетят по железному полотну и сами станут и соколами, преследующими добычу, и падающими деревьями, и взрывающимися бомбами. И невозможно, просто невозможно представить, что все эти люди не подумали, да-да, абсолютно все, — что все они не подумали с лихорадочно-пугливым любопытством: а каким же тогда будет мир? И сразу после этого: это будет новый образ жизни или же более верный и эффектный вид смерти?

Ответы на эти вопросы посыпались позже, по мере того как по всем направлениям раскинулись железные колеи и по ним двинулись поезда, выравнивая холмы и насквозь прорезая горы, дерзкие в своем свирепом желании достичь пункта назначения. В ушах звенели ритмичные всхлипывания рельс, они вибрировали как бы от усталости или от волнения, — это был какой-то постоянный тик, от которого сжималось сердце. А за окном поезда, за стеклом, пролетали мимо осколки мира, раздробленного на части, это был бесконечный поток, разбитый на тысячи образов длиною в мгновение, — мир, разрываемый изнутри какой-то невидимой силой. «До того, как изобрели железную дорогу, природа безмятежно спала: то была лесная Спящая красавица» — так поэтично об этом писали. Но писали много времени спустя, с рассудительностью, продиктованной временем. А вначале, когда эта махина, несущаяся на преступной скорости, вгрызалась в Спящую красавицу, — это было настоящее насилие, оставившее неизгладимый след в сознании и в воспоминаниях людей. И страх. «Это настоящий вихрь, и невозможно избавиться от мысли, что самая незначительная авария может привести к мгновенной гибели всех» — так думали многие. И конечно же, подсознательно люди не могли не уловить связь между этим предчувствием смерти и тем искаженным миром, который с риском для жизни можно было увидеть из окна поезда. И подобно тому, как перед мысленным взором умирающего за несколько секунд проносится вся его жизнь, так и перед их глазами проносились поля, дома, люди, реки, животные…

Можно представить себе это: страх — с одной стороны, а с другой — бесконечная вереница образов, или лучше сказать так: одно в другом: страх — в веренице образов. Подобно тому, как при удушье по всему телу концентрически расходятся волны, мучительные, конечно, но и… таящие в себе искру какого-то острого удовольствия… когда вдруг происходит нарушение восприятия внешнего мира, и тогда появляется восприятие внутреннее, — сначала оно является медленно, но постепенно темп ускоряется и ускоряется, и когда он становится невыносимо быстрым, перед глазами рождается головокружительная череда образов, в памяти мелькают осколки прошлого, воспоминания о незаживающих ранах, бесконечно пролетают какие-то предметы — все это громоздится в беспорядке и мелькает перед глазами — это должно было доставлять удовольствие, черт побери. «Интенсификация нервной жизни» — такое определение даст позже Зиммель — это похоже на медицинское заключение — а на самом деле эта гипертрофия образов и ощущений по форме и характеру напоминает болезнь; будто бы на твой мозг накидывают сеть и до боли ее затягивают, и сеть эта подобна паутине, истощенной после бездействия, которая должна остановить полет обезумевших образов и очертаний — насекомых, обессилевших в вихре; и паук, то есть ты сам, — старательно двигается взад-вперед, сохраняя равновесие между упоением ветром и твердой уверенностью, что еще миг — и паутина сорвется вниз и сожмется в комок — и превратится в сгусток слюны, ни на что не годную массу, висящую в воздухе, накрепко затянутый узел, навсегда утративший свои совершенные геометрические формы, — жалкий комок усохшего мозга; какое это пронизывающее удовольствие — с невероятной скоростью поглощать образы; и боль от сжимающей мозг сети, доводящая до изнеможения, — удовольствие, и глухой звук чего-то треснувшего — удовольствие, и коварная болезнь внутри тебя — удовольствие, а внутри него — болезнь, болезнь, а внутри нее — удовольствие, и та, и другое — мчатся друг за другом в одном коконе страха; — страх, а внутри него — удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх, а внутри него — болезнь, а внутри нее — удовольствие, — и так в твоем теле вращается душа, в унисон стуку колес по железным рельсам, — какое зловещее, всесильное вращение — так во мне вращается душа, перемалывая мгновения и годы, — какое зловещее, всесильное вращение — и непонятно, можно ли его остановить, и кто знает, надо ли его останавливать; и где написано, что оно несет зло, и с чего оно началось; и, может быть, кто-нибудь, кто все это знает, способен вернуться назад, на вершину склона, туда, где начинаются железные пути, и, переведя дыхание, ненадолго задуматься об этом зловещем всесильном вращении и понять — это сила или лишь окончательное поражение, а если это все-таки сила и жизнь — такими ли они должны быть? — душа твоя опустошена, — и никому не ведомо, есть ли способ остановить его, это вращение, и есть ли место, хоть одно место, куда бы не доносился звук этого зловещего вращения, набирающего обороты и приближающего неизбежный конец, — когда безжалостный червь точит начало самых прекрасных желаний — это удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх, а внутри него — удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх; пусть бы наконец пришел кто-нибудь и, не говоря ни слова, остановил его, это вращение, заставил смолкнуть этот звук, победил его, загнал в угол и смешал его навсегда с грязью жизни, чтобы сосчитать его когда-нибудь потом, когда уже будет все равно, — или пусть он покончит с ним в один миг, не оставив никаких воспоминаний, — покончит с ним в один миг. В поездах, чтобы избавиться от страха, чтобы остановить зловещее вращение этого мира, бьющегося в окна с другой стороны, чтобы спастись, чтобы не дать засосать себя головокружительному вихрю, который, разумеется, непрестанно вращался у всех в мозгу, вихрю, принимающему очертания этого мира, летящего по другую сторону окон, принимающему невиданные ранее формы, конечно, удивительные, но невозможные, потому что если вы хоть на миг их себе представите, вас сразу охватит страх — и эта бесформенная мрачная тревога, поселившаяся в душе, вызовет в вас не что иное, как глухую мысль о смерти, — так вот, в поездах, чтобы избавиться от страха, стали с педантичностью развивать одну великолепную стратегию, рекомендованную, впрочем, и врачами, и знаменитыми учеными, стратегию простую, но гениальную, это был незначительный, но смелый поступок, точный и своевременный.

В поездах, чтобы избавиться от страха и, значит, спастись, — читали.

Это было великолепное успокаивающее средство. Неизменная точность строк, как хирургический шов, аккуратно накладывалась на чувство ужаса. Скользить взглядом по строчкам, бегущим по листу бумаги, — вот лучший способ не замечать потока неясных образов, навязчиво мелькающих за окном. На станциях продавались специальные лампы, лампы для чтения. Их надо было держать в руке, и они отбрасывали на открытую страницу узкий луч света. Можно себе это представить. Поезд, несущийся на бешеной скорости по двум железным полосам, а внутри него — безмолвный волшебный круг, аккуратно вычерченный циркулем света. Скорость поезда и неподвижность освещенной книги. Переливающийся разными цветами внешний мир и застывший микрокосмос скользящих по страницам глаз. Крупица тишины в грохочущем хаосе. Если бы наша история не была правдивой, подлинной

историей, можно было бы подумать, что это лишь красивая метафора. В том смысле, что, может быть, вы подумаете, что чтение — это всего лишь способ избежать соблазнов или разрушительной силы проносящегося мимо мира. Не будь у людей страха, никто и в руки бы не взял книгу. Книги читают, чтобы не поднимать глаза к окну, — это действительно так. Открытая книга — признак трусости; сидеть, уткнувшись в ее страницы, — это единственная возможность не замечать грохочущего за окном мира, — слова, бегущие друг за другом, впитывают в себя грохочущий мир, процеживают его сквозь узкое горлышко темной воронки и выливают в стеклянные формочки, называемые книгами, — весьма утонченная уловка, по правде говоря. Настоящий разврат. Правда, сладчайший. Это очень важно, и надо будет навсегда это запомнить и передавать от случая к случаю, от одного человека к другому, как некую тайну, тайну, которая должна остаться в памяти навсегда, пока жив хоть один человек, и пусть она звучит как вердикт, способный убедить каждого, любого: чтение — это сладчайший разврат. Может ли человек понимать хоть что-нибудь в сладости, если он не склонялся своей собственной жизнью, всей своей жизнью, над первой строчкой первой страницы книги? Нет, действительно, это единственная и самая надежная защита от любого страха — книга, открытая на первой странице. Так, вместе с тысячей других вещей, шляп, животных, амбиций, чемоданов, денег, любовных писем, болезней, бутылок, оружия, воспоминаний, сапог, очков, шуб, смеха, взглядов, грустных мыслей, семей, игрушек, зеркал, запахов, слез, перчаток, звуков, — вместе с тысячью этих вещей, которые уже поднялись с земли и летели с поразительной скоростью, эти поезда, бегущие по миру во всех направлениях, оставляя на его теле дымящиеся раны, носили в себе бесценную уникальность этой тайны: искусство чтения. Все эти открытые книги, бесконечное число открытых книг, как окошечки на стенках ракеты, распахнутые изнутри, открывали взгляду, если только хватало смелости его поднять, — сверкающий внешний мир. Мир внутренний и мир внешний. Мир внутренний и мир внешний. Мир внутренний и мир внешний. В конце концов, так или иначе, люди вновь выбирают внутренний мир, и в то же время в них растет искушение одним ударом покончить с этим и рискнуть увидеть его, этот внешний мир: неужели он действительно такой страшный и неужели никогда нас не покинет этот презренный страх умереть, умереть, умереть, умереть, умереть, умереть, умереть? Самую нелепую смерть, но, если хотите, и самую правильную и ответственную, принял Вальтер Хаскиссон, сенатор Вальтер Хаскиссон. Будучи сенатором, он больше, чем кто-либо другой, боролся за то, чтобы парламент, нация и весь мир признали необходимость железных дорог и вообще отдали должное поездам. Таким образом, он заслужил почетное место в правительственном вагоне, когда наконец-то, в 1830 году, в торжественной и пышной обстановке открылась линия Ливерпуль-Манчестер. Из Ливерпуля один за другим выехали восемь великолепных поездов, — первый вел лично Джордж Стефенсон, стоя в своем «Нортумбриане», в последнем ехал оркестр, в течение всего путешествия игравший какую-то неизвестную музыку, и с большой вероятностью можно утверждать, что это был первый в истории оркестр, который играл музыку, двигавшуюся со скоростью пятьдесят километров в час. В середине пути было решено сделать остановку на какой-то богом забытой станции, чтобы все могли перевести дыхание после сильного напряжения и отдохнуть от тряски, от ветра, от бесконечного мелькания мира, проносящегося за окном, — одним словом, для отдыха выбрали одну промежуточную богом забытую станцию, одиноко стоящую среди полей. Все вышли из вагонов, и, в частности, из своего правительственного вагона вышел Хаскиссон, — он спускался первым, и это обстоятельство имеет особый смысл, потому что едва он вышел — первым, из правительственного вагона, — как был сбит одним из восьми поездов, идущих по соседнему пути. Идущих очень медленно, но не настолько, чтобы быстро затормозить перед сенатором Хаскиссоном, первым выходившим из правительственного вагона. Поезд сильно его задел, по правде говоря. Сенатор лежал с раздробленной ногой и вытаращив от ужаса глаза. Это могло бы стать самой дерзкой насмешкой, самым ярким доказательством правоты тех, кто указывал на демонически-разрушительную силу этих адских машин, не постыдившихся сбить на своем пути даже самого страстного и искреннего из своих отцов-покровителей. Это, несомненно, было откровенным плевком. Но у сенатора хватило духу не умереть на месте. Он хорошо держался. Итак, поезд повернули обратно, — как это сделали — неизвестно, но, так или иначе, он помчался на огромной скорости в сторону Ливерпуля, неся в своем чреве раздробленное тело сенатора, изуродованного, но живого, уже испускавшего дух, но еще дышащего, терзаемого сумасшедшей болью, но еще в сознании — настолько, чтобы заметить, с какой бешеной скоростью несется поезд, — ради него поезд летел по узким железным полосам на невероятной скорости, с единственной целью — спасти его. Сказать по правде, он его так и не спас. Но все же в больницу Ливерпуля сенатора доставили живым. И он умер там, именно там и тогда, никак не раньше. Разумеется, на следующий день в передовице всех газет, посвященной историческому событию, появилась небольшая заметка о необычной смерти сенатора Вальтера Хаскиссона, но не под заголовком «Сенатор, раздавленный поездом», — что, разумеется, показалось бы нелогичным, а под дальновидным заголовком «Поезд, несущий сенатора к спасению»; заметка эта, вдохновенно написанная дежурным хроникером, описывала эпический пробег, бросивший вызов времени, потрясающие способности механического монстра, поглотившего пространство и время для того, чтобы довезти задыхающегося сенатора в больницу Ливерпуля всего лишь за два часа двадцать три минуты — доблестный подвиг, потрясающая футуристическая сила, благодаря которой сенатора не постигла незавидная участь испустить дух посреди поля, с подложенным под голову камнем, нет, — смерть его была благородна, он умер на руках у врачей, в больнице, лежа на настоящей кровати и с крышей над головой. Вот как он умер, и смерть его, которая могла бы стать самой худшей насмешкой, последним и решительным плевком, стала, напротив, последней, заключительной речью сенатора Вальтера Хаскиссона в защиту поезда, единой по замыслу и воплощению, последней и незабываемой речью, речью безмолвной, состоящей, собственно говоря, только лишь из хрипа, исторгнутого в вечернее небо на скорости семьдесят километров в час. И хотя в Истории он никак не упомянут, именно таким, как он История обязана памятью о тех временах, когда еще только начали появляться первые поезда. Тем сотням людей, чьи судьбы еще более туманны, всем тем, кто молча и самозабвенно воплощал в жизнь эту смелую, рискованную и грандиозную мечту, одним махом обуздывая пространство и бросая вызов времени, перекраивая географические карты Земли и человеческие мечты. Они не боялись, что мир разрушится, если его так сильно сжать этими железными путями, или, скорее всего, страх охватывал их лишь на мгновение, в самом начале, когда они осторожно, даже опасливо, чертили первые железные пути рядом с обычными дорогами, — совсем рядом, повторяя их изгибы, как бы нашептывая будущее, вместо того чтобы его выкрикивать, чтобы не было страшно, и продолжали его шептать до тех пор, пока кто-то не решил, что настала пора эту идею высказать громко, и ее высказали, проложив железные пути вдали от обычных дорог, дав рельсам полную волю, набросав траектории путей там, где раньше это было невозможно и представить.

Итак, однажды это случилось. И это не пустяк, это настоящее, ни с чем не сравнимое событие, такое значительное, что нелегко охватить его одним взглядом, — слишком многое оно в себе содержало — целый ряд событий, — целая вселенная, состоящая из гигантских мелочей, — это нелегко, конечно, но если все-таки вам удалось бы задуматься об этом неизмеримом событии и услышать отзвуки взрыва, прозвучавшего в сознании людей в тот момент, если только вы способны вообразить себе все это хоть на мгновение, тогда, возможно, вы сможете понять, что это был за вечер когда на колокольне Квиннипака зазвенели полуночные колокола и Джун, заглянув в лицо мистера Райла, спросила его: «Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл?» — а мистер Райл прижал ее к себе и, подумав, что никогда не переставал желать ее, прошептал:

— Локомотив.

Глава 4

— Вы повторите мне мою ноту, мистер Пекиш?

— Ну невозможно же каждую неделю ее забывать, миссис Треппер…

— Скажу вам правду, мне тоже это кажется невероятным, и все же…

Пекиш пошарил в сумке, достал из нее нужный свисток, дунул в него, и в зале прозвучало чистое ля-бемоль.

— Вот, именно эта… знаете, она звучит совсем как нота миссис Аррани, кажется точно такой же, и все-таки…

— У миссис Аррани — соль, это совсем другая нота… Миссис Аррани подтвердила это, спев весьма высоко свою личную соль.

— Спасибо, миссис, достаточно…

— Я просто хотела вам помочь…

— Конечно, все прекрасно, а теперь — тишина…

— Извини, Пекиш…

— Ну что еще, Брэт?

— Я только хотел сказать, что доктор Мейзл не пришел.

— Кто-нибудь видел доктора?

— Доктора нет, он уехал к Орневалям, кажется, у миссис Орневаль начались схватки…

Пекиш покачал головой:

— Какая нота была у доктора?

— Ми.

— Хорошо, ми будет моя…

— Пекиш, если хочешь, я возьму ми, а Арт возьмет мою соль, а…

— Давайте не будем ничего усложнять, хорошо? Я возьму ми, и каждый будет вести свою ноту. А я возьму ми.

— У доктора она хорошо получалась…

— Ну, хорошо, хорошо, она у него получится так же хорошо в следующий раз, а сейчас начнем. Тишина, пожалуйста.

Тридцать шесть пар глаз уставились на Пекиша.

— Сегодня вечером мы исполним «Заколдованный лес». Первую строфу — негромко, припев — быстрее, прошу вас. Хорошо. Все на месте. Как обычно: забудьте, кто вы есть, и полностью отдайтесь музыке. Готовы?

По пятницам Пекиш играл на гуманофоне. Это был довольно странный инструмент. Он сам его изобрел. Это было нечто вроде органа, только в роли труб были люди. Каждый человек пел лишь свою собственную ноту. Пекиш управлял ими с помощью простейшей клавиатуры и сложной системы веревочек: когда он нажимал клавишу, веревочка, одним концом привязанная к ней, а другим — к запястью певца, дергалась — и тот пел соответствующую ноту. Если Пекиш держал клавишу долго, веревка сильно натягивалась — и певец тянул свою ноту. Когда Пекиш отпускал клавишу, веревка ослаблялась — и певец замолкал. Все очень просто.

К чести изобретателя этого гуманофона нужно сказать, что последний имел одно неоспоримое достоинство: при его помощи даже человек, начисто лишенный слуха, мог петь в хоре. И в самом деле, мало кто в состоянии пропеть три ноты подряд, не сфальшивив, в то время как трудно найти человека, неспособного петь все время одну и ту же ноту в правильном тоне и хорошим тембром.

Гуманофон играл важную роль для развития этих, почти универсальных, возможностей. Каждый исполнитель должен был следить только за своей персональной нотой: обо всем остальном думал Пекиш.

Разумеется, этот инструмент не отличался особым мастерством исполнения и расстраивался, когда в музыке встречались быстрые или замысловатые пассажи. Ввиду этого Пекиш подбирал особый репертуар, состоящий почти полностью из его собственных вариаций на народные мелодии. Для достижения должного результата он терпеливо проводил дидактическую работу, привлекая к ней все свое красноречие:

— Вы приходите сюда не для того, чтобы петь одну какую-то ноту. Вы приходите, чтобы петь вашу собственную ноту. Это не пустяк, это очень важно. Иметь свою ноту, свою собственную ноту. Полюбить ее, выбрав из тысячи других, носить ее при себе, в своем сердце. Вы можете мне не верить, но я говорю вам, что когда вы дышите, она дышит вместе с вами, когда вы спите, она ждет, когда вы проснетесь, она следует за вами по пятам, и, клянусь, она будет с вами до самой смерти и умрет вместе с вами. Вы даже можете сделать вид, что это не так, вы можете прийти сюда ко мне и сказать: дорогой Пекиш, мне жаль, но мне не верится, что во мне есть какая-то нота, и после этого уйти, просто уйти… но на самом деле эта нота есть… есть, вы просто не хотите ее слушать. И это — настоящий идиотизм, поразительный идиотизм! У человека есть нота, его собственная нота, и если он дает ей погибнуть в себе… нет, послушайте меня… жизнь, конечно, издает адский шум, но напрягите слух, чтобы услышать ее, а когда услышите, схватите ее и держите крепко, чтобы она больше никуда не делась. Носите ее с собой, напевайте ее про себя, когда вы работаете, пусть она звучит у вас в голове, в душе, пусть она будет на кончиках ваших пальцев. И, может быть, даже в ногах, да-да, тогда, может быть, вы сможете хоть раз прийти вовремя, потому что ведь невозможно каждый раз начинать с опозданием на полчаса, каждую пятницу — с опозданием, я говорю это к для вас, мистер Поттер, даже в основном для вас, со всем моим к вам уважением, никогда еще ваша соль не звучала в этих стенах раньше чем в восемь тридцать, никогда — все это могут подтвердить.

В общем, Пекиш старался вовсю. И его внимательно слушали. Вот поэтому-то, за исключением досадной забывчивости миссис Треппер, все составляющие гуманофона могли продемонстрировать необычайную точность мелодии. Можно было остановить каждого из них в любой момент, в любом месте, попросить послушать его ноту — и он воспроизводил ее с необычайной естественностью, с точностью духового инструмента, а ведь это были люди. И в самом деле, они носили ее в своей душе, в сердце, — именно так, как думал Пекиш, — как запах, как память, как боль. Вот так. И в конце концов они становились этой нотой. Например, когда умер достопочтенный Хазек (гепатитный цирроз), всем стало ясно, что умер не только сам достопочтенный Хазек, но также, а может быть, и в большей степени, — самый низкий фа-диез гуманофона. Два других фа-диеза (мистер Воук и миссис Бардини) произнесли надгробную речь, а Пекиш сочинил по этому случаю рондо для оркестра и гуманофона, в котором были все ноты, кроме только что усопшей. Это было очень трогательно. Вот так.

— Извини, Пекиш…

— Ну что еще, Брэт?

— Я только хотел сказать, что доктор Мейзл не пришел.

— Кто-нибудь видел доктора?

— Доктора нет, он уехал к Орневалям, кажется, у миссис Орневаль начались схватки…

Пекиш покачал головой:

— Какая нота была у доктора?

— Ми.

— Хорошо, ми будет моя…

— Пекиш, если хочешь, я возьму ми, а Арт возьмет мою соль, а…

— Давайте не будем ничего усложнять, хорошо? Я возьму ми, и каждый будет вести свою ноту. А я возьму ми.

— У доктора она хорошо получалась…

— Ну, хорошо, хорошо, она у него получится так же хорошо в следующий раз, а сейчас начнем. Тишина, пожалуйста.

Тридцать шесть пар глаз уставились на Пекиша.

— Сегодня вечером мы исполним «Заколдованный лес». Первую строфу — негромко, припев — быстрее, прошу вас. Хорошо. Все на месте. Как обычно: забудьте, кто вы есть, и отдайтесь музыке. Готовы?

Два часа спустя Пекиш и Пент возвращались домой, Пент и Пекиш пробирались в темноте к домику вдовы Абегг, где один жил в своей комнате как пожизненный пансионер, а второй — имел свою постель в качестве полуприемного сына. Пекиш насвистывал мелодию «Заколдованного леса». Пент шел, переставляя ноги, как будто бы он шагал по невидимой проволоке, висящей над пропастью глубиной в четыреста метров, может быть, даже больше.

— Слушай, Пекиш…

— Мммм…

— А у меня будет своя нота?

— Конечно же, будет.

— А когда?

— Рано или поздно.

— Когда рано или поздно?

— Может быть, когда пиджак станет тебе впору.

— И какая это будет нота?

— Не знаю, мой мальчик. Придет время, и ты узнаешь.

— Ты уверен?

— Обещаю тебе.

Пент снова пошел по воображаемой проволоке. Приятнее всего было то, что даже когда он падал, ничего страшного не происходило. Это была очень глубокая пропасть. Но у этой пропасти была добрая душа. Она прощала ошибки, почти всегда прощала.

— Слушай, Пекиш…

— Мммм…

— У тебя есть нота, правда же?

Молчание.

— Какая это нота, Пекиш?

Молчание.

— Пекиш…

Молчание.

Потому что, сказать по правде, у него, у Пекиша, не было своей ноты. Он начинал стареть, он играл на тысяче инструментов, даже сам изобрел несколько, у него в голове раздавалось несметное число разных звуков, он даже мог их видеть, а это не то же самое, что слышать их, он знал, какого цвета разные шумы, он знал их все до одного, он мог слышать даже неподвижный камень, — но своей ноты у него не было. Это была непростая история. В нем звучало слишком много нот, чтобы выбрать одну, свою. Это трудно объяснить. Так было, вот и все. Она, эта нота, растворилась в бесконечности, как слеза в море. И можно потратить целую жизнь, пытаясь выловить ее снова. Жизнь Пекиша. Все зто трудно понять. Может быть, если бы вы были там, в ту ночь, когда дождь лил как из ведра, а на колокольне в Квиннипаке било одиннадцать часов, может быть, тогда бы вы поняли, если бы вы видели это своими глазами, если бы вы видели Пекиша той ночью. Тогда да. Может быть, вы бы и поняли. Шел сильный дождь, и на колокольне в Квиннипаке начало отбивать одиннадцать часов. Надо было бы быть там, в тот момент. Именно там. Чтобы понять. Что-нибудь из всего этого.

Глава 5

Инженера-путейщика звали Бонетти. Это был очень элегантный, чрезмерно благоухающий господин с небольшой залысиной. Он беспрестанно смотрел на часы, то и дело доставая их из жилетного кармана, отчего казалось, что он очень занят чрезвычайно важными делами. На самом деле это была привычка, приобретенная им много лет назад, в тот день, когда в праздничной толпе в день Святого Патрика у него украли точно такие же часы, семейную реликвию. Он смотрел на них не для того, чтобы узнать, сколько времени, а просто проверял, на месте ли часы. Проехав три часа в коляске и прибыв наконец в Квинипак, он вынес краткий приговор:

— Необходимость железной дороги в этом так называемом городе не только логична, но и совершенно очевидна.

Затем вышел из коляски, попытался стряхнуть пыль со спины, вынул часы и спросил, где дом мистера Райла. С ним вместе приехал ассистент, улыбчивый человечек, фамилия которого, по удивительному совпадению, была Бонелли. Брэт, который их встречал, провез их на своей колымаге по дороге, ведущей к Стекольному заводу, мимо холма, прямо к дому мистера Райла.

— Великолепный дом, — сказал инженер Бонетти, доставая часы.

— Действительно, великолепный, — ответил Бонелли, мнения которого, впрочем, никто не спрашивал.

Они уселись вокруг стола: Бонетти, Бонелли, мистер Райл и старик Андерсон. «Насколько мне известно, рельсы не делают из стекла: зачем я здесь нужен?» — протестовал было старик Андерсон. «Ты посидишь и просто послушаешь, остальное — мое дело», — ответил мистер Райл. «И потом — кто тебе сказал: может быть, их и впрямь лучше делать из стекла». На столе была разложена большая карта окрестностей Квиннипака. Бонелли привез с собой толстенную папку с документами и дорожный письменный прибор. На мистере Райле был халат. Бонетти поглядывал на часы. Старый Андерсон закурил свою пенковую трубку.

— Полагаю, мистер Райл, вы уже определились, как будет пролегать железная дорога… — сказал Бонетти.

— Простите, не понимаю.

— Я хочу сказать… вам надо уточнить, откуда бы вы хотели вести дорогу и в каком городе она должна заканчиваться.

— Ах, да… поезд должен отправляться из Квиннипака, это решено… или, лучше сказать, отсюда, откуда-то отсюда… я думал, от подножия холма, там большой луг, думаю, там будет идеально…

— И каков же будет конечный пункт? — спросил Бонетти не без скептицизма в голосе.

— Конечный?

— В какой город должен прибывать поезд?

— Ну, такого конкретного города нет, куда бы он мог прибывать… нет.

— Но простите, такой город должен быть…

— Вы думаете?

Бонетти посмотрел на Бонелли. Бонелли посмотрел на Бонетти.

— Мистер Райл, поезда нужны для того, чтобы перевозить товар и людей из одного города в другой, вот в чем их назначение. И если нет города, в который должен прибывать поезд, то и в поезде таком смысла нет.

Мистер Райл вздохнул. После небольшой паузы он заговорил голосом, полным терпеливого понимания:

— Дорогой инженер Бонетти, единственное и истинное назначение поезда — это бежать себе по земле со скоростью, на которую не способны никто и ничто другое. Единственное и истинное назначение поезда в том, чтобы человек сидел в нем и видел мир таким, каким никогда прежде не видел, и чтобы он за один раз смог увидеть столько, сколько не видел за тысячу поездок в коляске. Если к тому же этот поезд сможет перевезти немного угля или несколько коров из одного города в другой, тем лучше; но не это главное. Поэтому, на мой взгляд, нет никакой нужды, чтобы мой поезд прибывал в какой-нибудь город, потому что, в общем, ему не нужно никуда прибывать, так как его основная задача — бежать по земле со скоростью сто километров, а вовсе не прибывать в какое-то место.

Инженер Бонетти метнул разъяренный взгляд на ни в чем не повинного Бонелли.

— Но это совершеннейший абсурд! Если бы было как вы говорите, можно было бы построить круговую железную дорогу, этакое огромное кольцо длиною в несколько десятков километров, и пустить по нему поезд; а потом, израсходовав тонны угля и истратив уйму денег, получить превосходный результат: привезти всех обратно в пункт отправления!

Старый Андерсон курил с невозмутимым видом. Мистер Райл продолжал с олимпийским спокойствием:

— Это совсем другое дело, дорогой инженер, не надо путать. Как я вам уже объяснял в письме, я хотел бы построить абсолютно прямой путь длиною в двести километров, и я вам объяснял зачем. Путь — это прямолинейная траектория, а поезд — пуля, выпущенная в воздух. Знаете, это прекрасный образ — летящая пуля: это точная метафора судьбы. Пуля летит и не знает, убьет она кого-нибудь или пролетит мимо, и все же она летит, и судьба ее предрешена: разорвать чье-то сердце или пробить насквозь какую-то стену. На судьбе все уже написано заранее, и все же прочесть эти записи невозможно. Поезда — это пули и в то же время — точные метафоры судьбы, только гораздо красивее и крупнее. Вот я и думаю: как было бы прекрасно разбросать по земле эти памятники прямой, без изгибов траектории судьбы. Это как картины, как портреты. Из поколения в поколение будут передавать они неизменные черты того, что мы называем судьбой. Ради этого мой поезд пойдет по прямой линии длиной в двести километров, дорогой инженер, и у нее не будет изгибов, никаких изгибов.

Инженер Бонетти стоял с окаменевшим лицом, выражавшим полнейшее недоумение. Глядя на него, можно было бы подумать, что у него во второй раз украли часы.

— Мистер Райл!

— Да, инженер…

— МИСТЕР РАЙЛ!

— Слушаю.

Но, не в силах произнести ни слова, Бонетти рухнул на стул, как падает на ковер боксер, после двух-трех неудачных ударов потерявший надежду на победу. И вот тогда обнаружилось, что Бонелли — вовсе не пустое место.

— Вы абсолютно правы, мистер Райл, — сказал он.

— Благодарю вас, мистер…

— Бонелли.

— Благодарю вас, мистер Бонелли.

— Да, вы абсолютно правы, и, хотя возражения инженера совершенно обоснованны, нельзя отрицать, что вы четко представляете, чего хотите, и идея ваша достойна воплощения. И все же, если позволите, не стоит так категорично отвергать возможность выбрать город как конечный пункт для вашего поезда. Если я правильно понял, вам совершенно безразлично место, где будут заканчиваться пути, и, думаю, у вас не вызовет беспокойства, если случайно этим местом окажется какой-нибудь город. Знаете ли, такая возможность смогла бы решить многие проблемы: так можно проще построить железную дорогу и уже на следующий день пустить по ней поезд.

— Нельзя ли покороче?

— Все очень просто: укажите нам на этой карте любой город за двести километров отсюда, и вы получите ваши двести километров прямого пути и поезд, бегущий по нему со скоростью сто километров в час.

Мистер Райл кивнул с удовлетворенной улыбкой. Бросив взгляд на старого Андерсона, он склонился над картой. Он изучал ее так, будто никогда раньше не видел, что, впрочем, весьма вероятно. Он измерял расстояние пальцами, что-то бормотал, взгляд его блуждал по карте. Вокруг стояла полная тишина. Прошла, может быть, минута. Потом старик Андерсон, выйдя из оцепенения, наклонился к карте, два раза отмерил трубкой расстояние и, с довольной улыбкой подвинувшись к мистеру Райлу, прошептал ему на ухо название.

Мистер Райл резко откинулся на спинку стула, как будто его ударили.

— Нет, — сказал он.

— Почему?

— Потому что это невозможно, Андерсон, это не просто какой-то там город…

— Вот именно. Именно потому, что это не просто какой-то там город…

— Я не могу отправлять туда поезд, постарайся понять.

— Здесь нечего понимать. Это проще простого. Никто не сможет помешать нашему поезду прибывать туда, никто.

— Никто нам и не мешает, но лучше, чтобы он прибывал в какой-нибудь другой город, правда.

Бонетти и Бонелли хранили молчание, как две могильные плиты.

— И потом, Джун бы мне этого никогда не простила.

И мистер Райл замолчал, пробормотав: «И потом, Джун бы мне этого никогда не простила». Замолчал и старик Андерсон. Потом он встал и, повернувшись к гостям, произнес:

— Извините, господа, разрешите нам на минутку…

Он взял мистера Райла под руку и вывел его в соседнюю комнату. В китайскую гостиную.

— Джун не только простит тебе это: это будет последним и самым лучшим подарком.

— Подарком? Да это абсурд какой-то! Она и слышать ничего не хочет о Мориваре, а я туда проведу железную дорогу… нет-нет, это плохая идея, Андерсон…

— Послушай-ка меня, мистер Райл: вы между собой можете по-прежнему не упоминать о нем, о Мориваре, можете хранить этот ваш секрет, а уж я-то никому не расскажу; но это ничего не меняет: наступит тот день, — день, когда Джун должна будет поехать туда, в Моривар. И если это правда, что поезда — это судьба, а судьба — это поезда, то я думаю, что самое правильное — приехать туда, в Моривар, сидя задницей в поезде, и именно в этот самый день.

Мистер Райл молчал. Он смотрел на старика Андерсона и думал. Из глубины души поднималась давняя грусть, и он знал, что не должен позволить ей охватить себя, иначе будет по-настоящему больно. Он начал думать о мчащемся поезде, только о нем, он пытался унестись вслед за своей мечтой — за несущимся поездом, за рельсами, прорезающими поля Квиннипака, его мысль летела вдаль — туда, где будет конечный пункт, — в каком-то месте, а может быть — в городе, в каком-нибудь городе, возможно — именно в этом, и путь будет прямой, как траектория пули, выпущенной в этот город, именно в этот, ведь есть тысяча мест, куда мог бы прибывать поезд, но для этого поезда есть особый конечный пункт, и этим пунктом будет Моривар.

Он опустил глаза.

— Но Джун этого не поймет.

— Поймет. Она поймет это в тот самый день.

Когда они вернулись в комнату, Бонетти и Бонелли с угодливостью вскочили.

— Сидите, пожалуйста… значит, решили так… поезд будет отправляться отсюда и прибывать прямо в Моривар. Кажется, это как раз в двухстах километрах отсюда… разумеется, по прямой.

Бонетти наклонился над картой, водя по ней пухлыми пальцами, разыскивая этот город, о котором он уже где-то слышал.

— Великолепно! Я вижу, Моривар находится на море, это позволит осуществлять коммерческие перевозки… Ваше решение, мистер Райл, просто идеально, мне кажется, что…

— Коммерческие перевозки, как вы их называете, не имеют для меня ни малейшего значения, инженер. Не могли бы вы лучше сказать, когда можно будет начать работы и сколько, по-вашему, все это будет стоить?

Инженер Бонетти, достав из кармана часы, оторвал взгляд от карты и бросил его на часы — он проверял их наличие. Заговорил Бонелли, который приехал именно для этого.

— Необходимо будет сделать строительную площадку человек на восемьдесят… Через пару месяцев можно будет начать. Что касается стоимости, ваше совершенно законное желание построить прямую линию потребует от нас некоторых дополнительных работ… нужно будет внимательно изучить маршрут, и, возможно, придется копать, — построить кое-где земляные валы и, может быть, даже туннели… Во всяком случае, приблизительная сумма, которую вы найдете в этих документах, вам покажется реальной…

Мистер Райл взял лист в руки. Там была написана одна только цифра. Он ее прочел. Поднял взгляд и, протянув его Андерсону, сказал:

— Разумеется, это нешуточная сумма, но, думаю, в чем-то себя ограничив, мы ее потянем.

Бонелли посмотрел ему в глаза.

— Обычно эта цифра обозначает строительство десяти километров железной дороги. Значит, в нашем случае необходимо умножить ее на двадцать…

Мистер Райл снова взял лист из рук Андерсона, еще раз прочитал цифру, поднял взгляд на Бонелли, перевел его на Бонетти и снова на Бонелли.

— Правда?

Глава 6

Человек, как маятник, неутомимо мечется взад-вперед, от дома к дороге.

Под проливным дождем человек, как безумный маятник, мечется взад-вперед от дома к дороге.

Среди ночи, под проливным дождем, человек, как безумный маятник, выбегает из своего дома, останавливается посреди дороги, потом быстро возвращается домой, снова выбегает на улицу, и опять забегает в дом, и кажется, что так будет продолжаться вечно.

Среди ночи, под проливным дождем, человек, как безумный и сильно промокший маятник, выбегает из своего дома, останавливается посреди дороги, высматривает что-то в небе и в потоках дождя и быстро возвращается в дом, снова выбегает на улицу, и опять бежит в дом, и кажется, что так будет продолжаться вечно, он как будто околдован колокольным звоном, прорезающим ночную тьму и растворяющимся в бесконечном дожде.

Одиннадцать ударов.

Один за другим.

Один и тот же звук, одиннадцать раз подряд.

Каждый удар звучит так, как будто он — единственный.

Одиннадцать волнами расходящихся звуков.

А в них — неисчислимое время.

Одиннадцать.

Один за другим.

Медные камни, падающие в ночную мглу.

Одиннадцать непроницаемых звуков, брошенных в червоточину ночи.

Одиннадцать ударов раздавались среди проливного дождя с колокольни, бодрствовавшей в ночи.

И первый же удар — самый первый — застал врасплох душу Пекиша и опалил ее крылья.

Пекиш смотрел на проливной дождь за стеклом. Лучше сказать — он его слушал. Для него все это было прежде всего бесконечной чередой звуков. Часто случалось так, что мир представал перед ним в виде особенно сложной симфонии, и тогда он, как загипнотизированный, наблюдал его с величайшим вниманием, и душа его была охвачена каким-то острым, лихорадочным возбуждением. За окном раздавался шум дождя, а он слушал. Он застыл у окна своей комнаты в глубине коридора в доме вдовы Абегг, босиком, в ночной рубашке грубой шерсти. Они остались наедине, это потрясающе — наедине: он и этот дождь. Но вот в темноте на колокольне Квиннипака раздался первый удар.

Пекиш слышал его с самого начала, — тысячи звуков лились с неба, прорезая тьму, едва касаясь его сознания, и тут же исчезали вдали. Он почувствовал, будто его что-то слегка задело. Как будто оцарапало. Он затаил дыхание и приготовился ждать второго удара. Он слышал его с самого начала — тысячи звуков лились с неба, прорезая тьму, сверля его сознание, и тут же исчезали вдали. В тот миг, когда звук умолк, он совершенно точно понял: такой ноты в природе не существует. Распахнув дверь комнаты, он босиком пробежал по коридору и выскочил на улицу. На пороге он услышал третий удар, сверху на него обрушилась стена воды, но он этого не заметил и выбежал на середину дороги. Там он остановился и, стоя босиком в луже, поднял взгляд на колокольню Квиннипака, закрыл мокрые (но не от слез) глаза и стал ждать, когда раздастся…

Четвертый удар.

Он выждал две секунды, чтобы прослушать его полностью, с начала до конца, и быстро побежал к дому. Он бежал, выкрикивая ноту сквозь шум дождя, сквозь весь этот шум. Он не отпускал от себя эту ноту ни пока открывал дверь, ни пока бежал по коридору, оставляя грязные следы и стряхивая воду с одежды, волос и с души, — он не отпускал ее, пока не добежал до комнаты и не сел за свое пианино, «Плейель» 1808 года, светлого дерева с прожилками в виде облаков, и не начал искать ее на клавишах. Ноту, разумеется. Си-бемоль, потом ля, снова си-бемоль, потом — до, снова — до и си-бемоль. Он искал ноту, затерянную среди белых и черных клавиш. С руки его стекала вода, капля дождя, упавшая с неба, чтобы слезой пролиться на клавишу цвета слоновой кости и, скатившись в щель между до и ре, исчезнуть там навсегда, — какая прекрасная судьба. Он так и не нашел ее. И замолчал. Перестал нажимать клавиши. Затем, услышав зарождающийся звук нового удара, резко вскочил, выбежал в коридор, одним прыжком оказался на улице и, даже не останавливаясь, прямо по лужам побежал навстречу этому звуку, с невозмутимой регулярностью доносящемуся с колокольни сквозь стену дождя; он снова закричал эту несуществующую ноту и, резко повернувшись, опять побежал к дому, не обращая внимания на ливень, и, проскользнув через мокрый коридор, уселся за свой «Плейель» 1808 года, светлого дерева с прожилками в виде облаков, и, крича эту несуществующую ноту, стал ритмично ударять по клавишам, вымогая у них то, чего у них не было, — несуществующую ноту. Он кричал и терзал си-бемоль, потом — до, и опять си-бемоль, си-бемоль, си-бемоль, он кричал и бил по клавишам с невыразимой яростью, или, может быть, это был немыслимый энтузиазм, и нельзя было также понять — слезы ли, капли ли дождя текли по его лицу. Когда он снова бежал по коридору к выходу, ноги его скользили по грязной воде, покрывавшей пол; толкнув дверь, он выскочил на дорогу. Сердце его отбивало какой-то особенный ритм, как безумные часы, закованные в этот чудовищный корпус, которым был Квиннипак со своей колокольней. Он снова поднял взгляд в ночную пустоту, чтобы набрать себе пригорошню звука, регулярно доносившегося до его слуха с колокольни сквозь тысячи блестящих капель, и он набрал ее, и понес, как человек, который несет в ладонях воду, желая утолить чью-то жажду или свою собственную, и он утолил бы ее, но, дойдя до середины коридора, понял, что руки его пусты, а значит, и сознание его пусто и безмолвно, — это был лишь миг, быть может — предчувствие того, что вот-вот произойдет; он как вкопанный остановился посреди коридора и вдруг резко обернулся, как бы охваченный неожиданным страхом, и бросился вон из дома, хлопнув дверью, и, по щиколотку в мутной воде, он добежал до середины дороги, упал на колени и, сжав голову руками, закрыл глаза и подумал: «Сейчас, вот-вот, сейчас», и пробормотал: «Или больше никогда».

Он стоял там, как зажженная свечка в пылающем амбаре.

Заживо похороненный в море текучих ночных звуков, он ждал одной круглой медной ноты. Какая-то маленькая пружинка ослабла в сердце часов на колокольне в Квиннипаке.

Длинная стрелка сдвинулась вперед на минуту.

Среди моря текучих ночных звуков до Пекиша доползла круглая капля тишины. Коснувшись его, она лопнула, обрызгав тишиной громкий шум бесконечного дождя.

«Да, той ночью на землю обрушился настоящий ливень, знаете ли, нечасто в наших краях такое случается, насколько я припоминаю… хотя, разумеется, это не единственная причина, по которой мне запомнилась эта ночь… впрочем, это одна из самых важных причин… хотя… сказать по правде, мистер Пекиш утверждал всегда, что именно из-за дождя все это и случилось… не знаю, смогу ли я все хорошо объяснить… знаете ли, он думал, что из-за дождя звук бывает таким странным… он говорил, что колокольный звон, пройдя сквозь стену воды и отражаясь от каждой капли… превращается в какую-то другую ноту, в общем… как будто кто-то играет на фисгармонии на глубине моря… это, должно быть, какие-то другие ноты, правда?.. Но в то же время, не знаю, я не всегда понимаю то, что говорит мистер Пекиш… Он мне даже объяснил однажды… он попросил меня встать рядом с его пианино и объяснил мне… он говорил, что между двумя соседними клавишами есть бесконечное число других нот, бог знает, сколько скрытых нот, так сказать, неслышных нот, — а он, мистер Пекиш, — он их слышит, и это, если хотите знать, и есть корень всех его бед и того беспокойства, которое его снедает, да-да, снедает его, и он говорил, что той ночью та нота и была как раз одной из этих скрытых нот… понимаете, — тех, что находятся между двумя соседними клавишами… нота, невидимая даже ему… вот… но не знаю, я тут многого не понимаю… знаете, что говорил мой дорогой Карл? Он говорил: «Музыка — это гармония души» — так он говорил… и я с этим согласна… но никак не могу понять, как это может превратиться в болезнь… вот именно — в болезнь, понимаете? Я ведь… ведь я видела его в ту ночь… я проснулась, разумеется, и, выйдя на лестницу, наклонилась над перилами и видела, как он бежал по коридору и кричал… Казалось, он сошел с ума. Он меня просто напугал, в некотором смысле, — я стояла неподвижно, незаметно наблюдая за ним с верхнего этажа… Знаете, тогда еще не было Пента, я стояла наверху, а мистер Пекиш внизу, в глубине коридора, да-да, коридора… в общем, потом все стихло, будто бы он куда-то исчез… Тогда я спустилась с лестницы и прошла по коридору до самой двери… там было так грязно, весь пол — забрызган водой… Я дошла до двери и выглянула наружу. Сначала я его не увидела: хлестал сильный дождь, и было очень темно, сразу я его не заметила. Но потом — увидела. Это было невероятно, но он стоял на коленях в грязи, под этим ливнем, сжав голову руками, вот так… я знаю, это странно, но так оно и было… когда я увидела его, страх у меня прошел, я накинула плащ на голову и выбежала под дождь, крича: «Мистер Пекиш, мистер Пекиш!» — а он не отвечал, все стоял как статуя… это было даже немного смешно, представляете? — он, стоящий на коленях, и я, прыгающая в грязи под дождем… не знаю… Наконец я взяла его за руки, и он медленно поднялся, и я отвела его в дом… он позволил себя отвести, шел молча… видите ли, по правде говоря, я почти ничего о нем не знала… он жил у меня всего несколько месяцев… и мы никогда друг с другом не разговаривали, только «доброе утро» да «спокойной ночи»… я не знала, кто он, честно говоря… так вот, — я отвела его в комнату, сняла с него мокрую рубашку, даже не знаю, почему, но я ни на минуту не задумалась, удобно ли это… я просто сделала это и все, — потом начала растирать ему полотенцем голову и тело, а он дрожал от холода и ничего не говорил. Не знаю… тело у него было как у мальчика, знаете? — мальчик с седыми волосами… странно… и наконец я положила его в постель, под теплое одеяло, вот так. И, может быть, ничего бы не случилось, если бы я не осталась, — я сидела на кровати и смотрела на него, — в общем, я осталась, сама не знаю почему… и вдруг он меня обнял… вот так… он сильно сжал меня, и я его обняла, и… мы лежали так рядом друг с другом, на этой кровати, а потом — под одеялом… вот так… а потом все остальное… я думаю, Карл бы понял… нет, правда, — я говорю это не для самооправдания, он был такой… он говорил: «Жизнь — это наполненный бокал, который надо выпить до дна», — так он говорил… и так оно и есть… он бы понял… Ну а потом, на рассвете, я выскользнула из постели и вернулась к себе в комнату. Утром на кухне… в окна светило солнце, он сел за стол и сказал просто, как говорил каждое утро: «Доброе утро, миссис Абегг», и я ответила: «Доброе утро, мистер Пекиш, хорошо спали?» — «Прекрасно» — как будто бы ничего не было: ни этой истории с колоколом, ни всего остального… Когда он вышел в коридор, — я это прекрасно помню, — он остановился, обернулся, заглянул опять в кухню и, не поднимая глаз, сказал мне тихим голосом… он сказал мне что-то вроде: «Простите меня за коридор», или что-то такое… а я ему ответила: «Не беспокойтесь, мистер Пекиш, я мигом все вымою»… Вот так оно было, примерно так… знаете, прошло уже больше пятнадцати лет с тех пор… столько времени… лет… нет, я никогда и не думала выходить замуж за мистера Пекиша, — сказать по правде, он мне никогда и не предлагал, если честно говорить, он и словом никогда об этом не обмолвился, но… так или иначе, хочу вам сказать… я бы и не согласилась… понимаете? — даже если бы он мне и предложил, я бы отказала ему, потому что у меня в жизни уже был мужчина и… мне посчастливилось любить одного мужчину, и не могу себе представить, что это могло бы повториться… как вы думаете? Те же слова, — мне пришлось бы произносить те же самые слова, это смешно… нет, я никогда бы не вышла за мистера Пекиша… Знаете, иногда ночью… случается… что ночью… иногда… мистер Пекиш тихонько входит ко мне в комнату… или я вхожу к нему… в общем, бывает, что порой наваливается такая усталость, и нет сил жить, сопротивляться… в голове такая сумятица, и еще эта усталость… все как-то не так… и когда наступает ночь, как-то неуютно себя чувствуешь в одиночестве… и тогда, изредка, я выхожу из комнаты и тихо иду в комнату мистера Пекиша… и он тоже иногда так поступает… и я ложусь к нему в постель, и мы обнимаемся… вы скажете, что в нашем возрасте не делают некоторых вещей, вам наверняка все это покажется смешным, и я знаю, что я уже не так красива и… но уж так случается, знаете… мы обнимаемся, и все остальное… не говоря ни слова… знаете, за все эти годы мистер Пекиш ни разу не сказал мне «нет», и я — каждый раз, когда он ночью тихо-тихо входил ко мне, я ни разу ему не отказала, — не то чтобы это случалось часто, поверьте мне… это случалось лишь изредка… но ни разу я ему не отказала. По правде говоря… по правде говоря, я ни разу ему не сказала и «да», то есть я ему никогда ничего не говорила, мы ни слова друг другу не сказали, ни словечка… да и потом, мы никогда в жизни не говорили об этом, мы об этом не говорили, это было нечто вроде тайны… нечто вроде нашей общей тайны… только однажды, я помню, вы будете сейчас смеяться, но… однажды я проснулась среди ночи, и он был рядом, он сидел на моей кровати и смотрел на меня… и, помню, он нагнулся ко мне и сказал: «Ты самая красивая женщина на свете», вот как… о, я уже была немолода тогда, и все это было неправда… и все же… это была правда, в тот момент это была правда для него, я знаю, это была правда, только для него, и только в ту ночь, но это была правда… Я сказала однажды это Пенту… знаете, он записывает в тетрадочку каждый день все, что надо в жизни знать… я ему сказала, что жизнь… я сказала ему, что все самое прекрасное в этой жизни — тайна… так это было у меня… есть вещи, всем известные: это вещи обычные или — ужасные, но еще есть некие тайны и именно в них-то и заключается счастье… у меня было так, по крайней мере… и я думаю, что и он поймет это потом, когда вырастет… он захочет это узнать… знаете, я верю, что он действительно однажды уедет в столицу и станет важным человеком, у него будут жена, дети, и он увидит мир… я верю, что именно так и будет, этот пиджак не такой уж и большой… однажды он уедет… может быть, на поезде, знаете, по железной дороге, которую скоро построит мистер Райл… я-то их никогда не видела, но, говорят, они великолепны, эти поезда… он уедет на поезде, и кто знает, вернется ли он обратно… не знаю… я слышала, что когда едешь на поезде, мир как бы мелькает за окном, это как волшебный фонарь… ах, должно быть, это так прекрасно, так интересно… вы еще никогда не ездили? Вам непременно надо попробовать, вы ведь так молоды… моему милому Карлу он бы наверняка понравился, он был очень храбрый и любил все новое… ему бы понравился поезд… разумеется, не так сильно, как ему нравилась я… да нет, я шучу, не слушайте меня, это я так просто сказала, правда… просто так…»

Глава 7

— Но как это, мистер Райл, как это — ехать на большой скорости?

В саду перед домом собрались все обитатели дома Райлов. Пришли даже несколько рабочих со Стекольного завода, все слуги, и мистер Гарп, крупный специалист по земле, и старик Андерсон, крупный специалист по стеклу, и многие другие. И Джун, и Морми. И мистер Райл.

— Это невозможно рассказать, невозможно… нужно самим попробовать… это как будто бы весь мир начинает стремительно вращаться вокруг тебя… а потом… ну, это как будто бы… как будто вращаешься вокруг себя самого, вот так, вы вращаетесь как можно быстрее, с открытыми глазами… вот так…

И он начал кружиться, раскинув руки в стороны, этот мистер Райл, глаза его были широко открыты, и голова слегка откинута назад…

— …вы вращаетесь так и смотрите… вот таким вы видите мир, когда едете в поезде… именно таким… вращаетесь и смотрите… как будто вы едете на большой скорости… скорости…

…и, потеряв равновесие, он чуть было не упал, у него кружилась голова, но он продолжал со смехом:

— Ну, давайте, попробуйте… надо только вращаться вокруг себя, как можно быстрее, с открытыми глазами… ну, давайте, вы хотите знать, что значит — ехать на большой скорости, или нет? — ну, так кружитесь, черт возьми, давайте кружитесь!

И тогда, один за другим, — все принялись кружиться, сначала медленно и неуверенно, потом все быстрее и быстрее, — они кружились на большом лугу, раскинув руки в стороны, вытаращив глаза на круговорот недосягаемых образов, мелькавших вокруг, их охватило странное головокружение, — и в конце концов на большом лугу кружились все: и рабочие с завода, и служанки, еще совсем девочки, и мистер Гарп, большой специалист по земле, и старик Андерсон, большой специалист по стеклу, — в общем, абсолютно все уже кружились, раскинув в стороны руки и вытаращив глаза, только слышны были вскрикивания и смех, или кто-нибудь в конце концов падал на землю, столкнувшись с другим, — и опять вставал на ноги, все кружились до изнеможения, кричали и смеялись — юбки, кружась, задирались кверху, шляпы слетали на землю, то и дело раздавались проклятия, глаза слезились от смеха, кто-то терял башмак, спотыкался, и его подхватывал другой, девчонки пронзительно кричали, старик Андерсон что-то бормотал, и стоял такой шум и гам среди этого общего головокружительного вращения, что если бы кто-то бросил взгляд на этот огромный луг с небес, то, увидев этих неистово кружащихся безумцев, подумал бы: «Наверное, это праздник танцев», или, скорее всего, сказал бы: «Смотри-ка, какие странные птицы: сейчас они вспорхнут в небо и улетят в дальние страны». А на самом-то деле это были просто люди, — люди, путешествующие в несуществующем поезде.

— Попробуй покружиться, Морми, ну, давай…

Морми стоял среди всей этой суматохи и весело смотрел на происходящее. Мистер Райл присел около него.

— Если ты хочешь узнать, что можно увидеть из поезда, тебе нужно кружиться… вот так, как все…

Морми смотрел ему прямо в глаза, — так, как умел только он, потому что ни у кого другого не было таких глаз, — таких красивых глаз, и никто не умел так смотреть прямо в глаза, как он. Он молчал. Это было, можно сказать, неизбежное следствие такого необыкновенного взгляда: он молчал.

Всегда. С тех пор, как он приехал в Квиннипак, он произнес от силы сотню слов. Он внимательно смотрел, передвигался с методичной медлительностью и молчал. Ему было одиннадцать лет, но прожил он их как-то необычно, по-своему. Казалось, он жил в каком-то своем аквариуме, где царила тишина, а время представлялось в виде четок, и перебирать их надо было с особым старанием. В голове у него, у Морми, все перепуталось. Может быть, он был немного болен. Никто этого не знал, никто и не мог этого знать.

— Морми!..

Голос Джун донесся издалека. Он обернулся и посмотрел на нее. Она смеялась, ее юбка кружилась вместе с ней, волосы, вовлеченные в водоворот воображаемого путешествия, колыхались над лицом. Морми смотрел на нее всего минуту. Не произнося ни слова. И вдруг стал медленно вращаться, — раскинул руки в стороны и начал медленно вращаться, медленно-медленно, и сразу же закрыл глаза — один из всех, — потому что ни за что не смог бы он увидеть то, что нужно было увидеть и чего он так и не увидел из своего слепого поезда, потому что никогда у него в голове не смогла бы уложиться быстрая череда всех этих образов — Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, дом, и потом снова — Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, дом и снова Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, Квиннипака вдали, Квиннипака вдали, Квиннипак, Квиннипак, Квиннипак, Квиннипак, дома Квиннипака, улица между домами, на улице — люди, много людей, они разговаривают, и слова их облачками поднимаются над головами и испаряются в небе, — настоящий праздник слов, выпущенных на свободу — легких и все же весомых, — настоящая жаровня из голосов, поставленная там, чтобы разогреть всеобщее любопытство: «Вы, конечно, поступайте как хотите, но меня вы никогда не заставите войти в поезд, нет уж». — «Ты сядешь в него, вот увидишь, в один прекрасный день сядешь наверняка». — «Конечно, сядет, держу пари, что сядет, как только в него заберется Молли». — «При чем здесь Молли, она не имеет к этому никакого отношения». — «Это верно, поезд — не для таких». — «Да вы шутите, наверное, — мы в состоянии сесть в поезд». — «Успокойся, дорогая». — «Успокойте его, он, наверное, думает, что поезд — это поле битвы и туда пускают только мужчин?» — «Миссис Робинсон права, я читала, что там ездят даже дети». — «Не надо бы пускать туда детей, нельзя, чтобы они рисковали жизнью…» — «У меня есть кузен, он уже ездил в поезде, так вот: он говорит, что это совсем не опасно, абсолютно не опасно». — «А скажи-ка, он читает газеты, этот твой кузен?» — «Да, правда, в газетах писали о поезде, слетевшем с откоса». — «Это ничего не значит, вон Притц тоже слетел с откоса, а ведь он же не поезд». — «Господи, что за чушь ты несешь». — «Это Божье наказание — вот что такое поезд». — «Да-да, и богослов так говорил — «Конечно, богослов так говорил, не зря же он столько лет был поваром в семинарии». — «Неправда, — в тюрьме». — «Да это же одно и то же, черт возьми». — «А мне кажется, это как в театре». — «Что?» — «Мне кажется, путешествие в поезде — это что-то вроде театра». — «Вы хотите сказать, это спектакль?» — «Нет, это как в театре: ты покупаешь билет и все такое». — «Да, только статисты тоже платят». — «Конечно, платят, мой кузен говорил, что тебе дают билет, ты платишь, и тебе дают белый кружочек, который ты отдаешь на конечной станции, он говорит, что это похоже на билет в театр». — «Я же говорила, что это как театр». — «Как это — надо заплатить? — они что, забыли, что я сажусь в поезд?». — «А ты что думал, — тебе заплатят за то, чтобы ты в него сел?» — «Это только для богачей, послушайте, поезд — это для богачей». — «Но мистер Райл говорил мне, что мы все сможем поехать». — «Пока что мистер Райл должен найти деньги, чтобы пустить его, этот поезд». — «Он найдет». — «Никогда он их не найдет». — «Нет, найдет». — «Хорошо бы он их нашел». — «Так или иначе, а локомотив он уже купил, он сам сказал, вы все слышали». — «Да, локомотив — да». — «Брэт говорит, что его построили где-то рядом со столицей и у него есть имя — Элизабет». — «Элизабет?» — «Элизабет». — «Вот это да…» — «Это же женское имя — Элизабет». — «Ну и что?» — «Насколько я понимаю, это локомотив, а не женщина». — «И потом, как это у локомотива может быть имя, простите?» — И в самом деле — «У вещей, внушающих страх, всегда есть имя». — «Что ты говоришь?» — И в самом деле, она приближалась — «Да ничего, это я так просто сказал…» — «У них есть имя, чтобы, если у тебя их украдут, ты мог сказать, что это — твое». — И в самом деле, приближалась Элизабет — «Да кто сможет украсть у тебя локомотив?» — «Однажды у меня украли телегу, выпрягли лошадь и увели одну телегу». — И в самом деле, приближалась Элизабет, железное чудовище — «Конечно, надо быть последним идиотом, чтобы украсть телегу, а не лошадь». — «На месте лошади я бы обиделась». — И в самом деле, приближалась Элизабет, железное и прекрасное чудовище — «Еще бы — это была прекрасная лошадь». — «Такая прекрасная, что даже воры и те не…» — И в самом деле, приближалась Элизабет, железное и прекрасное чудовище, привязанная к палубе парома, она молча плыла по течению.

Молча: это поразительно. И медленно: она шла не своим ходом.

Река вела ее за руку — потом кто-нибудь наконец выпустит ее на колею — и ярость ее прорвется скоростью сто километров в час и разорвет ленивую тишину. Животное, способное, возможно, думать. Дикий зверь, похищенный из некоего леса. Веревки сжимают ее мысли и память подобно веревочной клетке, принуждающей молчать. Сладкая жестокость реки, уносящей ее все дальше — к тому далекому месту, которому суждено стать ее новым жилищем — где она снова откроет глаза и увидит перед собой рельсы и поймет, в какую сторону можно сбежать, — от чего — этого она не поймет никогда.

Медленно плыла Элизабет по течению, привязанная к палубе парома. Большой навес закрывал ее от солнца и посторонних взглядов. Никто не мог ее увидеть. Но все знали, что она должна быть прекрасна.


…denken, empfänden die Rührung…

…привыкшие думать, от умиленья…

Часть III

Глава 8

— Ваш оркестр играл потрясающе, мистер Пекиш, в самом деле… это было великолепно.

— Спасибо, мистер Райл, спасибо… поезд тоже был великолепный, в смысле — это была прекрасная идея, сильная идея.

Элизабет прибыла в первый день июня, — восемь лошадей тянули ее по дороге, ведущей от реки к Квиннипаку: при желании это могло бы послужить прекрасной иллюстрацией диалектики: связь между прошлым и будущим. При желании. Элизабет прошествовала по главной улице Квиннипака под изумленными и не лишенными гордости взглядами жителей. Специально для этого случая Пекиш сочинил марш для оркестра с колоколом, впрочем, не совсем понятный, поскольку его составляющими были три совершенно не сопоставимые народные темы: «Пастбища предков», «Луч света» и «Пусть радостным будет завтрашний день».

— Одной мелодии было бы недостаточно, принимая во внимание важность ситуации, — объяснял он. По правде говоря, неудивительно, что никто ничего не возразил, потому что с тех пор как, лет двенадцать назад, он взял в свои руки музыкальную жизнь города, все покорно принимали его музыкально неграмотные, а значит, почти гениальные произведения. И хотя сердца жителей иногда щемила тоска по прежним временам, когда в подобных случаях довольствовались старым добрым «Да славится народ» (незабываемый гимн, написанный отцом Крестом, чуть позже неожиданно опознанный в сомнительной балладе «Куда улетает птичка»), тем не менее почти никто не сомневался, что город может гордиться организованными Пекишем выступлениями. Ведь не случайно на дни урожая, сбора винограда и другие ежегодные праздники послушать оркестр Квиннипака приезжали даже из других, соседних, городов: ранним утром выезжали из мест, где музыка была всего лишь музыкой, а вечером возвращались домой, переполненные волшебными звуками, которые растворялись в тиши каждодневности, оставляя о себе просто воспоминание, ощущение чего-то необыкновенного. Вот так это было.

— Ваш оркестр играл потрясающе, мистер Пекиш, в самом деле… это было великолепно.

— Спасибо, мистер Райл, спасибо… поезд тоже был великолепный, в смысле — это была прекрасная идея, сильная идея.

Поезд, то есть Элизабет, установили на большом лугу у подножия горы, на которой стоял дом Райлов, недалеко от Стекольного завода. Тщательнейшее изучение счетов привело мистера Райла к мысли, что для начала могло бы хватить — должно было бы хватить — двухсот метров путей. И вот два дня назад для их установки прибыли люди инженера Бонетти, при этом они не преминули весело заметить, что это самая короткая железная дорога, которую им приходилось когда-либо строить.

— Это словно мы пишем адрес на конверте. А письмо мы напишем потом, и длиной оно будет в двести километров, — объяснил мистер Райл. Замысел был ясен не каждому, но все восприняли это объяснение с глубоким пониманием дела.

Итак, Элизабет поместили в самом начале этих путей в две сотни метров, как ребенка в колыбель или как пулю в ствол пистолета. Чтобы праздник был настоящим, мистер Райл приказал раскочегарить котел. В полнейшей тишине два господина, приехавшие из столицы, разогрели огромный двигатель, и на глазах у сотни изумленных зрителей из тонкой трубы начали появляться облачки дыма и воздух наполнился весьма странными звуками и запахом несильного и неопасного пожара. Элизабет дрожала, как земля перед ураганом, тихо бормоча что-то на непонятном языке, будто набирая силы для прыжка; — Ты уверен, что она не взорвется? — Нет, не взорвется, — будто сдерживая в себе ярость, готовую излиться на две эти молчаливые колеи, или, может быть, это была прихоть, или каприз, или веселье — это напоминало медленно наклоняющегося невозмутимого гиганта, призванного в наказание за бог весть какую вину поднять гору и бросить ее в небо, — это похоже на то, как Ститт наливает воды для чая — тихо, Пит, — это точно так же — это огромная кастрюля, в которой готовится будущее, — и когда наконец этот внутренний огонь поглотил нетерпеливое ожидание тысячи глаз, когда, казалось, локомотив не мог больше сдерживать в себе неистовую и пугающую силу, — тогда, именно тогда, — тихо-тихо, как незаметно брошенный взгляд, сдвинулась с места Элизабет, — как взгляд, тихо-тихо, — по своим девственно чистым рельсам.

Элизабет.

Перед ней лежало лишь двести метров путей, и это было хорошо известно двум господам, приехавшим из столицы и управлявшим локомотивом, — они внимательно смотрели вперед, метр за метром прикидывая оставшийся путь, стараясь развить максимальную скорость на этом минимальном отрезке, — они участвовали в игре, которая, если задуматься, могла бы стать для них смертельной, и все же она оставалась игрой, цель которой — поразить воображение всех тех, кто наблюдал, как Элизабет, медленно набирая скорость, пустилась в путь, оставляя за собой белые клубы горячего дыма. Постепенно она так разогналась, что невольно приходило в голову, что для нее это — последний путь; — А разве может локомотив покончить с собой? — Да говорю тебе, у нее отказали тормоза, ПРОКЛЯТЫЕ ТОРМОЗА, — ни один мускул не дрогнул на лице мистера Райла, только глаза не отрывались от стремительно летящего пожара, губы Джун были полуоткрыты, РАДИ БОГА, ТОРМОЗА, — осталось сорок метров, не больше, все затаили дыхание, наступила тишина, абсолютная тишина, — только гул огромного двигателя, этот непостижимый грохот, что сейчас будет? — возможно ли, чтобы все это закончилось глупейшей трагедией, возможно ли, что они не справятся с этими проклятущими тормозами, треклятыми тормозами, возможно ли, что этому действительно суждено случиться? Возможно ли? Действительно, возможно ли, возможно, возможно, возможно…

То, что случилось потом, казалось, произошло в один миг.

Один из господ, приехавших из столицы, натянул трос.

Элизабет издала пронзительный свист.

Ми-бемоль, — невольно подумал Пекиш.

Второй господин, приехавший из столицы, резко потянул на себя рычаг. На уровне пояса.

Все четыре колеса Элизабет замерли на месте.

Они скользнули, не крутясь, по раскаленному железу рельсов, с душераздирающим, нечеловеческим визгом.

В тот же миг в соседней стекольной лавке лопнули двести пятнадцать хрустальных бокалов, шестьдесят один кусок стекла 10x10, приготовленный для конторы Труппера, восемь бутылок с гравировкой на библейские сюжеты, сделанные по заказу графини Дюртенам, пара очков старика Андерсона, четыре хрустальных подсвечника, возвращенные из собора Каза Реале, потому что были отправлены туда по ошибке, один из них уже купила вдова Абегг, именно потому, что он был отправлен в собор по ошибке.

— В чем-то, видно, мы ошиблись, — сказал мистер Райл.

— Несомненно, — сказал старик Андерсон.

— Тридцать сантиметров, — сказал один господин, приехавший из столицы, спускаясь с локомотива.

— Даже меньше, — сказал второй господин, приехавший из столицы, посмотрев на оставшийся кусок рельсов, упиравшийся в девственно чистый луг.

И наступило молчание.

А потом вдруг раздались громкие крики, аплодисменты, в воздух полетели шапки, и все побежали смотреть на эти тридцать сантиметров железа, даже меньше, все хотели увидеть их вблизи, и потом говорили: там было всего тридцать сантиметров, даже меньше, совсем пустяк. Пустяк.

А потом наступил вечер, — как всегда в это время, наступил вечер. Что тут поделаешь: никто не в силах это изменить. Так происходит, и все тут. И неважно, какой был перед этим день. Может быть, это был какой-то необыкновенный день, но это ничего не меняет. Вечер наступает, и день угасает. Аминь. И вот наступил вечер, — как всегда в это время, наступил вечер. Мистер Райл сидел на веранде в своем кресле-качалке и смотрел на Элизабет, стоявшую среди огромного луга и глядевшую на закат. Отсюда, издалека и сверху, она казалась такой маленькой, как никогда.

— У нее ужасно одинокий вид, — сказала Джун.

— Она тебе нравится?

— Она странная.

— Как это — странная?

— Не знаю, я представляла ее себе длиннее… и более хитроумной.

— Когда-нибудь, может быть, их будут делать и длиннее, и хитроумней.

— Я представляла ее себе покрашенной в какой-нибудь цвет.

— По-моему, цвет железа — это прекрасный цвет.

— Когда она будет нестись по дороге, она будет сверкать на солнце как зеркало, и ее можно будет видеть издалека, правда?

— Совсем издалека она будет как зеркальце, скользящее среди бескрайних лугов.

— А мы ее увидим?

— Конечно же увидим.

— Я имею в виду: мы к тому времени не умрем, когда она наконец отправится в путь?

— О боже, нет, конечно нет. Во-первых, мы с тобой не умрем никогда, а во-вторых, что бы ты ни говорила об этих рельсах, которые ты сейчас видишь, — согласен, они очень короткие, но очень скоро они будут длиной двести километров, слышишь — двести километров, и, может быть, это будет уже в этом году, а может быть, — к Рождеству две эти колеи…

— Я пошутила, мистер Райл.

— …а через год, всего через год-два, как минимум, обещаю тебе, — я поставлю на эти рельсы поезд из трех, четырех вагонов, и он поедет, и…

— Я же говорю, что пошутила…

— Нет, ты не шутишь, ты думаешь, я сумасшедший и никогда не найду деньги, чтобы отправить этот поезд, я никогда их не найду — вот что ты думаешь.

— Я думаю — ты сумасшедший, и именно поэтому ты найдешь эти деньги.

— Говорю тебе, он отправится, этот поезд.

— Я знаю, он отправится.

— Он отправится и понесется со скоростью сто километров в час, и повезет десятки людей, он пересечет долины, реки и горы, ни разу не свернув с пути, он полетит прямо, как пуля, выпущенная из пистолета, и в конце концов не успеешь опомниться, как он торжественно прибудет в Моривар.

— Куда?

— А?

— Куда прибудет этот поезд?

— Он прибудет… ну, он прибудет куда-нибудь, может быть, в город, в какой-нибудь город.

— В какой город?

— В любой, — он же будет идти все время прямо и в конце концов придет в какой-нибудь город, правда ведь?

— В какой город придет твой поезд, мистер Райл?

Молчание.

— В какой город?

— Это поезд, Джун, это всего лишь поезд.

— В какой город?

— В какой-нибудь.

Молчание.

Молчание.

Молчание.

— В какой город?

— В Моривар. Этот поезд придет в Моривар, Джун.

И тогда Джун медленно повернулась и пошла в дом. Она скользнула в темноту комнат и исчезла в ней. Мистер Райл не обернулся, он так и смотрел вдаль, на Элизабет, и только спустя несколько мгновений сказал, очень тихо, как бы про себя, едва слышно:

— Люби меня, Джун.

И все.

Издалека все это могло показаться житейской мелочью, не достойной внимания. Мужчина сидит в кресле-качалке, женщина, медленно повернувшись, входит в дом. Ничего особенного. Жизнь идет себе, стирая острые углы, и тому, кто увидит это, случайно проходя мимо, на расстоянии двадцати шагов, — это покажется ничем не примечательной картиной, — без звука, без предыстории. Вот так. Однако на этот раз мимо проходил Морми.

Морми.

Он увидел отца, качающегося в кресле, и Джун, входящую в дом. Картина без звука, без предыстории.

В голове любого человека эта картина исчезла бы в следующее мгновение, исчезла бы навсегда. В его же голове она отпечаталась четко, как след, оставленный навеки. У Морми была странная память. У него был странный инстинкт, позволявший ему понимать жизнь даже на расстоянии. Он осознавал ее в самых острых ее проявлениях. И останавливался как загипнотизированный.

Все другие люди видели явления жизни как и полагается. Одно за другим. Как в кино. У Морми все было не так. Возможно, перед его глазами они и проходили чередой, одно за другим, по порядку, но потом вдруг одно из них захватывало его полностью, и тут он останавливался. В его сознании отпечатывался этот образ. И оставался там. А все другие пролетали мимо и бесследно исчезали. И больше они для него не существовали. Вот, например: каждый год в Квиннипаке устраивались лошадиные скачки, они проходили на главной улице, которая, собственно, была единственной настоящей улицей, — от первого до последнего дома города было, должно быть, полторы тысячи метров, может быть, немного меньше, — скачки, в которых участвовали почти все мужчины Квиннипака, каждый на своей лошади, устраивались, чтобы узнать, кто в этом году первым достигнет последнего дома, — это происходило каждый год, и каждый год, разумеется, кто-то один побеждал. Становился победителем года. Вот так. И, понятное дело, почти весь город собирался посмотреть на этот хаотический, шумный и лихорадящий душу поток лошадей, пыли и шума. Морми туда тоже ходил. Но он… Ему был интересен лишь момент старта: он видел тот миг, когда бесформенная масса всадников и лошадей сворачивалась раскаленной пружиной, а потом, неправдоподобно сжавшись, распрямлялась с такой силой, что все они срывались с места одновременно — без цели, без иерархии, — это был сгусток напряжения тел, лиц и конских ног, в клубах пыли, наполненных пронзительными криками; он видел лишь тот первый миг напряженной неизвестности, когда сверху, с колокольни, раздавался звон и высвобождал все и всех из плена гнетущего неведения, когда он прорывал плотину ожидания, выпуская на свободу эту безумную лаву, — и тогда начинались настоящие, подлинные скачки. Они стартовали; но взгляд Морми оставался там, — на том начальном мгновении. Тысячи глаз устремлялись вслед за летящей массой людей и лошадей, все эти взгляды двигались в одном направлении, все, кроме одного: потому что Морми не сводил глаз со старта — незаметное косоглазие в общем движущемся взгляде. В его глазах, в памяти и в душе все еще царил тот самый момент. Он все еще видел пыль, крики, лица, животных, чувствовал запах, нервозное ожидание этого момента. Момента, который становился — для него одного — бесконечным, превращался в картину, помещенную в глубину его души, становился фотографией памяти, волшебством, наваждением. Итак, скачки шли своим чередом, в конце концов, при всеобщем торжестве, победитель достигал цели, но Морми всего этого не видел. Он всегда пропускал сами соревнования. Он был околдован стартом. Может быть, потом общий шум неожиданно и выводил его из оцепенения и этот миг старта рассеивался перед его взором, он приходил в себя и медленно переводил взгляд к финишу, где бегали люди и выкрикивали то одно, то другое, — лишь бы покричать, из одного лишь удовольствия кричать. Итак, он медленно переводил взгляд и снова садился в колесницу жизни со всеми другими людьми. В ожидании следующей остановки.

На самом деле его часто охватывало одно чувство — чувство удивления. Он был беззащитен перед удивительным. Есть вещи, на которые кто-то взирает спокойно, может, иногда и останавливаясь на мгновение, пораженный, но все же вещи эти — по сути, ничем не примечательные. Но в глазах Морми эти же самые вещи становились необыкновенными, чарующими, они превращались в волшебные видения. Это могло быть все что угодно: старт на скачках или просто — неожиданный порыв ветра, улыбка на чьем-то лице, золотая каемка на тарелке, любой пустяк. Или это мог быть отец, сидящий в кресле-качалке, и Джун, медленно входящая в дом.

Жизнь не стояла на месте, и движение ее вызывало в нем чувство удивления.

В итоге, восприятие мира у Морми было, так сказать, прерывистым. Это была вереница четких образов — удивительных образов — и их обрывки: потерянные, забытые, никогда им не виденные. Это было какое-то синкопированное восприятие жизни. Все другие люди воспринимали жизнь в движении. В его же коллекции были лишь образы. И ничего более.

— Морми — сумасшедший? — спрашивали другие дети.

— Он один это знает, — отвечал мистер Райл.

По правде говоря, мы видим, слышим и осязаем столько вещей… как будто внутри нас сидит какой-то старичок-сказочник и, не останавливаясь, рассказывает одну бесконечную историю с тысячью подробностей. Он рассказывает, не замолкая ни на миг, и это и есть жизнь. У сказочника, живущего внутри Морми, что-то нарушилось, — может быть, его охватила какая-то неведомая боль или им овладела немыслимая усталость, и поэтому он мог рассказывать лишь обрывки историй. А в перерывах между ними воцарялось молчание. Этому сказочнику нанесли какую-то рану. Может быть, его расстроила чья-то грубость или поразило чье-то ужасное предательство. Или, может, это его собственные чудесные рассказы так его угнетали. И от удивления слова застревали у него в горле. И его молчание, которое было просто застывшими эмоциями, возможно, и было черными дырами в сознании Морми. Как знать.

Кое-кто называет этого сказочника ангелом, рассказывающим внутри нас жизнь. И кто знает, какие крылья были у ангела Морми.

Глава 9

Осторожно. Осторожно, как будто двигаешься по паутине.

Осторожно.

Как древесный червь.

Все время один и тот же вопрос: сможет ли она когда-нибудь простить.

621. Демоны. Падшие ангелы. Однако очень красивые.

Мускус. Да-да, мускус.

Во всяком случае, невозможно было, выходя, пройти мимо того зеркала, и нельзя было удержаться, чтобы не остановиться и не повернуться к нему, и не постоять перед ним. И не посмотреться в него.

…на губы Джун…

Это было именно вечером. Солнце низко нависло над холмами, и наступила немыслимая темнота. И вдруг, совсем неожиданно, пошел дождь. Волшебство какое-то.

И тоска охватила его душу, как захватывает дыхание от глотка водки… он обезумел сразу… ведь он был не из тех, кто часто принимает на грудь…

Пусть она горит, эта свеча, не гаси ее, пожалуйста. Если ты любишь меня, не гаси ее.

Мистер Райл уехал. Мистер Райл вернется.

Помнилось все. Но только не имя. Помнились даже ее духи. Но имя — нет.

…что если кто-то его спрашивал, какого цвета стекло, например какого цвета эта стеклянная ваза, он должен был непременно ответить, ответить, какой это цвет…

Но это была последняя фраза в книге.

Письмо, которое кто-то ждет годами, и однажды оно приходит.

А потом наконец положить голову на подушку, чтобы…

Пит бежит, заливаясь слезами, мальчишка бежит, задыхаясь, и кричит: «Старик Андерсон, старик Андерсон…», бежит, крича и заливаясь слезами.

Когда ты встаешь, и весь мир покрыт льдом, и все деревья на свете покрыты льдом, и ветки всех деревьев покрыты льдом.

Миллионы ледяных иголок вышивают холодное покрывало, под которым потом…

Я хорошо его слышал. Это был крик, крик.

— По крайней мере, можно было бы немного его укоротить, этот пиджак. Это просто несколько сантиметров, можно было бы его чуть-чуть подогнать…

— Ни на йоту нельзя укорачивать. Не стоит мошенничать с судьбой.

Так говорили Пекиш и вдова Абегг, сидя друг против друга на веранде.

Иногда случались ужасные вещи. Вот, например, однажды Ельгер спустился в поле, наслаждаясь холодным утренним воздухом, он никогда ничего плохого в жизни не делал, это был праведник, действительно — праведник, как и его отец, старый Гуррель, тот, который по вечерам рассказывал разные истории, самая лучшая — о человеке, который потерялся в собственном доме, он несколько дней искал выход и не мог его найти и в конце концов взял ружье…

Уважаемый мистер Райл,

обязан подтвердить Вам, как это сообщалось в нашем последнем письме, что расценки, относящиеся к прокладке железной дороги, никоим образом не могут быть сокращены более, чем было нами указано. И тем не менее, если окажется невозможным осуществить проект в первой фазе, инж. Бонетти предлагает Вам подумать о возможности…

Падал снег. На все вокруг и на Пекиша. Какой чудесный звук.

— По крайней мере, можно было бы удлинить его немного, этот пиджак. Совсем ненамного, на несколько сантиметров, так, потихоньку…

— Ни на йоту нельзя удлинять. Не стоит мошенничать с судьбой.

Так говорили Пент и Пекиш, стоя на холме и глядя далеко-далеко, насколько охватывал глаз.

— Э, нет, ты не должен так поступать со мной, Андерсон.

Старик Андерсон лежал, глядя выцветшими глазами в потолок, и изо всех сил боролся со смертью.

— Ты не можешь уйти так просто, Боже мой, нет такой причины, чтобы ты мог вот так просто уйти! Ты что думаешь, — только из-за того, что ты старый, ты можешь уйти и оставить меня, — вот так, запросто: прощайте все — и уйти, не так все просто, дорогой мой Андерсон, нет, ну пусть это будет генеральная репетиция, о'кей, ты просто хотел попробовать? Вот и хорошо, а теперь хватит, все будет как прежде, и не будем к этому возвращаться, мы поговорим об этом позже, а сейчас — хватит, приходи в себя, Андерсон… что я тут без тебя… я здесь один, черт возьми… продержись еще немного, прошу тебя… здесь никто еще никогда не умирал, понял? здесь, у меня в доме, не умирают… здесь.

Старик Андерсон лежал, глядя выцветшими глазами в потолок, и изо всех сил боролся со смертью.

— Слушай, давай договоримся. Если ты так уж хочешь уйти, хорошо — уходи, но не сейчас, ты уйдешь не раньше, чем тронется мой поезд… Тогда можешь делать все, что хочешь, но пока — нет… Обещай мне это, Андерсон, обещай, что не умрешь, пока не тронется мой поезд.

И старый Андерсон ответил, едва слышно:

— Хочешь один совет, мистер Райл? Поспеши со своим проклятым поездом.

Конечно, он любил ее. Иначе зачем бы ему было убивать ее? Да еще таким способом.

Джун, задыхаясь, бежит по тропинке. Наконец она останавливается, прислоняется к изгороди. Смотрит на дорогу, видит маленькое облачко дыма, оно приближается. Волосы ее растрепаны, кожа — блестит, под одеждой — разгоряченное тело, губы полуоткрыты, она тяжело дышит. Оказаться бы рядом, почувствовать бы запах тела Джун.

1016. Кит. Самая большая рыба в мире (и все же его выдумали моряки с севера) (почти наверняка).

— Я оказался здесь, — уж так получилось. Я оказался здесь, как пуговица в петлице, ну, и остался. Вот человек встанет утром, натянет брюки, потом — рубашку и начинает застегивать ее: одну пуговицу, потом — вторую, третью, потом — четвертую; так вот, четвертая пуговица — это я и есть. Вот так я здесь оказался.

Пекиш взял у вдовы Абегг старый платяной шкаф, снял с него дверцы, положил его на землю, достал семь одинаковых жил, прибил их одним концом к краю шкафа, а на другой край он установил маленькие ролики и натянул на них другой конец жил. Подкрутил ролики и натянул жилы, придав им разное натяжение с точностью до миллиметра. Жилы были очень тонкие, и когда Пекиш их перебирал, звучала нота. Он подкручивал ролики в течение многих часов. Никто не замечал разницы в звучании струн: все время казалось, что звучит одна и та же нота. Но он не переставал подкручивать ролики и слышал десятки разных нот. Это были невидимые ноты, скрытые меж теми, которые слышны всем. Он преследовал их часами. Может быть, однажды это сведет его с ума?

Раз в месяц, каждый первый понедельник, четыре-пять человек спускались к огромному лугу и принимались мыть Элизабет. Они смывали с ее боков грязь и время.

— А она не разучится бегать, простояв столько времени?

— У локомотивов железная память. Как, впрочем, и все остальное. В нужный момент она все вспомнит. Все.

Когда началась война, из Квиннипака отправились на фронт двадцать два человека. Живым вернулся только Мендель. Он закрылся в доме и три года ни с кем не разговаривал. Потом постепенно начал говорить. Вдовы, отцы и матери погибших стали ходить к нему, чтобы узнать, что сталось с их мужьями и сыновьями. Мендель был организованным человеком. «В алфавитном порядке», — сказал он. И первой к нему пришла однажды вечером вдова Адлет. Мендель закрывал глаза и начинал рассказывать. Он рассказывал, как они погибли. Вдова Адлет пришла и на следующий вечер, и еще на следующий. И так — несколько недель подряд. Мендель рассказывал все, он все помнил и хорошо умел придумывать. О каждом павшем он слагал длинную поэму. Через полтора месяца настал черед родителей Гриннеми. И так далее. Прошло уже шесть лет с тех пор, как Мендель вернулся. Теперь каждый вечер к нему ходил отец Остера. Остер был белокурый парень, любимец женщин. Он бежал и кричал от ужаса, когда ему в спину попала пуля и разорвала его сердце на части.

1221. Поправка к 1016. Киты действительно существуют, и моряки с севера — люди что надо.

Морми рос, и молоденькие служанки в доме Райлов бросали на него полные желания взгляды, и взгляды эти западали ему в душу. Джун тоже на него посматривала и все чаще думала: «Та женщина, должно быть, была очень красива». Она делала для него все, что делала бы мать. Но и в мыслях у нее не было по-настоящему стать его матерью. Она была просто Джун, и все. Однажды она намыливала ему спину, стоя на коленях у ванны, наполненной горячей водой. Он не любил такую горячую воду, но ему нравилось, когда Джун была рядом. Он сидел в воде не двигаясь. Джун уронила намыленную губку в воду и провела рукой по его коже цвета бронзы. Кто он? Мальчик или мужчина? И кто он ей? Она погладила его плечи. «Когда-то и у меня была такая кожа, — подумала она, — как будто к ней никто никогда не прикасался». Морми сидел не шелохнувшись, широко раскрыв глаза. Пальцы Джун медленно скользнули к его лицу, приоткрыли ему губы и замерли на миг, позволив себе эту незначительную ласку. Потом она резко наклонилась, достала из воды мыльную губку и вложила ее в руку Морми.

— Ты сам будешь делать это, хорошо? Теперь тебе это лучше делать самому.

Джун встала и пошла к двери. И тогда Морми произнес одно из тридцати слов, сказанных им за год:

— Нет.

Джун обернулась. Она посмотрела ему прямо в глаза.

— Да.

И вышла.

Оркестр Пекиша репетировал каждый вторник вечером. Гуманофон репетировал по пятницам. По вторникам репетировал оркестр. Вот так.

Поскольку Рол Фергюссон скончался, Торговый центр «Фергюссон и Сыновья» отныне будет называться: Торговый центр «Сыновья Фергюссон».

— Что это был за крик слона, Сал?

— Это была нота до, Пекиш.

— Ах, так это была до?

— Что-то в этом роде.

— Это труба, Сал, а не хобот слона.

— А что это — слон?

— Я потом тебе объясню, Гассе.

— Эй, вы слышали, Гассе не знает даже, что такое слон…

— Потише, пожалуйста…

— Это такое дерево, Гассе, — дерево, которое растет в Африке.

— Откуда мне знать, я ведь не был в Африке…

— Мы собираемся играть или будем спорить об африканской флоре и фауне?

— Подожди, Пекиш, у меня все время заклинивает эту проклятую клавишу…

— Эй, что за наглец стащил мой стакан…

— Слушай, не мог бы ты подвинуться назад со своим барабанищем, ты стучишь мне прямо в ухо, я уже обалдел.

— …да я его здесь поставил, я все прекрасно помню, не надо из меня делать идиота…

— Тишина, начинаем с двадцать второго такта…

— …ну ладно, так знайте, что я туда помочился, в этот стакан, понятно? Я туда помочился…

— ПРОКЛЯТЬЕ! КОГДА-НИБУДЬ ЗАКОНЧИТСЯ ВЕСЬ ЭТОТ ИДИОТИЗМ?

Поскольку был вторник, репетировал оркестр. Гуманофон репетировал по пятницам. А по вторникам как раз репетировал оркестр. Вот так.

Пришел врач и сказал:

— Сердце его надорвалось. Может быть, он проживет еще час, а может быть — год, никто не знает.

Он мог умереть через час или через год, старик Андерсон, и он это знал.

Пент начал причесываться, и вдова Абегг с научной точностью сделала вывод, что он влюбился в Бритт Руветт, дочь пастора Руветта и его жены Исидоры. Само собой разумеется, за этим немедленно последовал важный разговор. Она отвела Пента в сторону и своим солдафонским тоном, к которому прибегала в особо важные моменты, рассказала ему о мужчинах, женщинах, детях и обо всем остальном. Эта беседа заняла не более пяти минут.

— Вопросы есть?

— Все это невероятно.

— Невероятно, но факт.

Он явно влюбился, этот Пент.

А Пекиш подарил ему расческу.

Вот ведь как странно иногда получается в жизни. Мистер Рол Фергюссон оставил завещание о Торговом центре «Фергюссон и Сыновья», отныне Торговый центр «Сыновья Фергюссон». В завещании было записано, что он оставляет все некой Бетти Пун, очень милой незамужней девице из Принквика. Теперь Торговый центр называется: Торговый центр Бетти Пун.

Джун открывает шкаф и достает пакет. В нем лежит книга, написанная мелким почерком синими чернилами. Она едва ее открывает и, не читая, снова заворачивает, потом кладет обратно в шкаф.

Кровать, четыре рубашки, серая шляпа, ботинки со шнурками, портрет темноволосой женщины, Библия в черном переплете, конверт с тремя письмами, нож, вложенный в кожаные ножны.

Ничего другого у Катека не было; когда его нашли повешенным в собственной комнате, он был гол как червяк. Разумеется, сам собою напрашивается вопрос: почему четыре? Зачем такому, как он, понадобились четыре рубашки?

Когда вошли к нему в комнату, он еще раскачивался.

Уважаемый инженер Бонетти,

как Вы, вероятно, поняли, я не имею возможности выслать Вам законно требуемый Вами задаток, необходимый для приезда сюда Ваших людей, чтобы начать прокладку моей железнодорожной линии.

К сожалению, повышение налога на уголь, установленного новым правительством…

Вот ведь как странно иногда получается в жизни. Миссис Аделаида Фергюссон, жена покойного Рола Фергюссона, владельца Торгового центра «Фергюссон и Сыновья», ставшего Торговым центром «Сыновья Фергюссон», а теперь носящего имя Торговый центр Бетти Пун, умерла от разрыва сердца по прошествии всего лишь двадцати трех дней, не вынеся вида затянутой в корсет Бетти Пун, которая каждое утро приходила теперь открывать заведение, в течение многих лет принадлежавшего ей.

Она выдержала только двадцать три дня. Всю жизнь она была преданной и безупречной женой. Она умерла среди ночи, и губы ее, покрытые пеной, четко произносили одно-единственное слово: «Ублюдок».

1901. Секс. СНАЧАЛА снять сапоги, ПОТОМ брюки.

Старик Андерсон всю жизнь прожил в двух комнатах, на первом этаже завода. И там же он медленно умирал. Он не хотел, чтобы его отнесли наверх, в дом. Он хотел остаться здесь, чтобы слышать шум печей и тысячу других знакомых ему звуков. Каждый день, едва темнело, его навещал мистер Райл. Он входил и говорил всегда одно и то же:

— Привет, я — тот, кому ты обещал не умирать.

И старик Андерсон отвечал ему всегда одно и то же:

— Одно дело — обещать, а другое — выполнять.

Всегда, кроме того дня, когда он ничего не ответил. И даже глаз не открыл.

— Эй, старина Андерсон, это я, проснись… не шути так глупо, это же я…

Андерсон открыл глаза.

— Держи, я принес показать тебе это… это бокалы, которые мы сделали для графа Ригкерта, мы покрыли края бирюзой, теперь все такие заказывают, — какая-то идиотка графиня хвасталась такими на каком-то дурацком приеме в столице, и теперь надо добавлять бирюзы…

Андерсон не сводил глаз с потолка.

— …знаешь, сейчас все носятся с восточным хрусталем, не самым лучшим, между прочим, но надо видеть, какой он тонкой работы… в общем, дела наши не ахти как хороши, наверное, надо бы придумать что-нибудь, вот бы ты, Андерсон… надо бы придумать что-нибудь гениальное. Какое-нибудь новшество, что-нибудь… а не то, знаешь, сколько тебе придется ждать, пока я запущу этот поезд. Если хочешь умереть, надо тебе что-то придумать, в общем… то есть я хотел сказать… тебе нравятся такие, с бирюзой? А, Андерсон? Не так уж и плохо? Скажи честно…

Старый Андерсон смотрел на него.

— Слушай, Дэн…

Мистер Райл замер.

— …слушай.

Вот ведь как странно иногда получается в жизни. Сыновья Рола и Аделаиды Фергюссон похоронили мать во вторник. В четверг вечером они вошли в дом Бетти Пун, изнасиловали ее, сначала — один, потом — другой, а затем раздробили ей череп прикладом ружья. У нее были прекрасные светлые волосы, у Бетти Пун. Они взяли на душу страшный грех. В пятницу Торговый центр так и не открылся.

В одной комнате, находившейся на втором этаже слева, Пекиш попросил встать миссис Паер, и она пела «Нежные воды». В другой комнате, на том же этаже справа, он попросил встать миссис Доддс, и она пела «Пролетела жизнь сокола». Обе они стояли перед окнами, выходящими на улицу. Пекиш, стоя посреди коридора, дирижировал ими: он ударял ногой по полу четыре раза, — на четвертый удар они начинали петь. Внизу, на улице, собрались люди. Человек тридцать, каждый принес с собой из дома стул. Миссис Паер и миссис Доддс, как две картины, обрамленные рамами окон, пели примерно восемь минут.

Закончили они одновременно, — первая на соль, вторая на ля-бемоль. Из окон на улицу неслись звуки пения, и голоса, казалось, доносились издалека. Пекиш назвал эту вещь «Молчание». По секрету сказать, он посвятил ее вдове Абегг. Только она этого не знала.

2389. Революция. Взрывается как бомба, ее душат как крик. Герои и море крови. Далеко отсюда.

«Если бы только я могла видеть далеко, — действительно далеко, — вдова Абегг, спустившись утром на кухню, ставит на огонь кофейник, — я бы подумала: тогда я, должно быть, была счастлива». Иногда ей приходили странные мысли, вдове Абегг.

— Послушай… ты хоть представляешь, чем это все кончится?

— Кончится?

— Я имею в виду… зачем ты все это делаешь… и что будет после…

— После чего?

Он вновь закрыл глаза, старик Андерсон. Он устал, безумно устал.

— Знаешь что, Дэн? В конце концов, когда все кончится, здесь не найдется ни одного человека, который бы делал одновременно столько чертовых вещей, как ты.

— Ничего не кончится, Андерсон.

— Да кончится… и ты представить себе не можешь, сколько ошибок ты наделаешь…

— Что ты говоришь, Андерсон?

— Я говорю… я хотел бы сказать тебе… не бросай это никогда.

Он приподнял голову, старик Андерсон, он старался говорить внятно, чтобы все было ясно:

— Ты не такой, как все, Дэн, — ты делаешь столько вещей, и еще сколько держишь в голове, и кажется, тебе всей жизни не хватит все это переделать. Не знаю… мне жизнь сама по себе казалась такой трудной… мне казалось: ее бы прожить, и все. Но ты… кажется, ты хочешь победить ее, эту жизнь, как будто кидаешь ей вызов… как будто ты хочешь одержать над ней блестящую победу… что-то вроде этого. Странно. Это как будто ты сделал много хрустальных бокалов… больших… но рано или поздно какие-то из них разбиваются… а у тебя уже бог знает сколько разбилось, и сколько еще разобьется… И все же…

Не очень-то у него получалось говорить, у старика Андерсона, он скорее бормотал. То и дело какие-то слова выпадали, но мистеру Райлу все было понятно и без этих слов.

— И все же, когда тебе будут говорить, что ты ошибся… когда ты и сам поймешь, что наделал ошибок, не опускай руки. Запомни. Ты не должен опускать руки. Все хрустальные бокалы, которые у тебя разбились, это просто жизнь… ошибки в этом нет… это жизнь, а настоящая жизнь, похоже, всегда дает трещину, эта жизнь в конце концов раскалывается… я понял это, я понял, что мир полон людей, носящих в кармане свои маленькие стеклянные шарики… свои маленькие печальные небьющиеся шарики… в общем, никогда не переставай выдувать свои стеклянные шары… они прекрасны, мне всегда нравилось смотреть в них, всегда — пока я был рядом с тобой… в них столько всего видно… и от этого на душе становится радостно… не бросай это никогда… и даже если однажды они разобьются, это тоже будет просто жизнь, своего рода… прекрасная жизнь.

Мистер Райл держал в руке два хрустальных бокала. С бирюзовой каемкой. По тогдашней моде. Он ничего не говорил. Старик Андерсон тоже молчал. И так, молча, они долго разговаривали в тишине. Наступили сумерки, в комнате стояла кромешная тьма, когда раздался голос Андерсона:

— Прощай, мистер Райл.

Полнейшая тьма, ни черта не видно.

— Прощай, Андерсон.

Старик Андерсон умер — его сердце не выдержало — он умер той же ночью, бормоча одно-единственное слово, четко выговаривая одно слово: «Дерьмо».

той же ночью, бормоча одно-единственное слово: «Дерьмо».

одно-единственное слово.

одно.

И все же,

если, например, можно было бы в одно и то же время, в одно и то же мгновение — если можно было бы одновременно сжимать в руке ледяную ветку, делать глоток водки, смотреть на древесного червя, прикасаться к мускусу, целовать губы Джун, открывать долгожданное письмо, смотреться в зеркало, опускать голову на подушку, вспоминать забытое имя, читать последнюю фразу в книге, слышать крик, трогать паутину, слышать, как кто-то тебя зовет, ронять хрустальную вазу, натягивать на голову одеяло, прощать того, кого никогда не мог простить…

Вот так. Потому что, вероятно, судьбе было угодно, чтобы все эти события случились, одно за другим, прежде чем появился тот человек. Одно за другим, поочередно, но еще и одно в другом. Все это и составляло жизнь.

Поездка мистера Райла, лето — самое жаркое за последние пятьдесят лет, репетиции оркестра, сиреневая книжечка Пента, эти погибшие на фронте, неподвижная Элизабет, красота Морми, первая любовь Пента, тысяча слов, последний вздох старика Андерсона, Элизабет, так и стоящая среди поля, все новые ласки Джун, дни, пролетающие один за другим, восемьсот хрустальных бокалов разной формы, сотни вторников с гуманофоном, седые волосы вдовы Абегг, слезы — настоящие и притворные, новая поездка мистера Райла, первое ощущение Пекиша, что он стареет, двадцать метров молчаливых рельсов, годы, бегущие один за другим, желание Джун, Морми на сеновале, и руки Ститта у него на плечах, письма инж. Бонетти, земля, трескающаяся от жажды, комичная смерть Тиктеля, Пекиш и Пент, Пент и Пекиш, тоска по словечкам Андерсона, предательская ненависть, терзающая душу, пиджак, который постепенно становится впору, страх потерять Джун, история Моривара, тысячи звуков одного оркестра, маленькие чудеса, ожидание, когда она тронется, воспоминание о том, как она остановилась за мгновение до того, как закончились рельсы, человеческие слабости и наказания за них, глаза мистера Райла, глаза Пента, глаза Морми, глаза вдовы Абегг, глаза Пекиша, глаза старика Андерсона, губы Джун. Много всего. Это было сродни затянувшемуся ожиданию. Казалось, конца ему не будет. И возможно, никогда бы и не было, если бы в конце концов не появился тот человек.

Элегантный, с растрепанными волосами, с большим портфелем из коричневой кожи, в руках — вырезка из старой газеты. Он подносит ее к глазам, читает в ней что-то и произносит голосом, идущим, кажется, откуда-то издалека:

— Я ищу мистера Райла… мистера Райла со Стекольного завода Райла.

— Это я.

Он кладет в карман газетную вырезку. Ставит портфель на землю. Медленно поднимает глаза на мистера Райла, явно избегая его взгляда.

— Меня зовут Гектор Горо.

Глава 10

В каком-то смысле все началось одиннадцать лет назад, в тот день, когда Гектор Горо — которому в ту пору было на одиннадцать лет меньше, — листая парижскую газету, не мог не обратить внимание на необычное объявление, которому фирма «Дюпрат и К.» вверяла коммерческую судьбу эссенции Амазилли — душистого антисептического гигиенического средства.

«Помимо несомненных преимуществ, которые эта эссенция предлагает дамам, она обладает также гигиеническими свойствами, способными завоевать доверие тех из них, кто уже имел удовольствие убедиться в ее терапевтических свойствах. Хотя, само собой разумеется, наша эссенция и не сможет, подобно живой воде, убавить ваши годы, — зато она сумеет, кроме всех прочих своих достоинств, которые, как нам кажется, нельзя недооценивать, — восстановить в первоначальной красоте прошлого великолепия ту изумительную в своем совершенстве часть тела, вершину творения Создателя, которая по элегантности, чистоте и изяществу своих форм представляет собой блестящее украшение лучшей половины человечества. Без благотворного воздействия нашего изобретения эта часть тела, столь нежная и бесценная и по тонкому изяществу своих скрытых форм столь похожая на цветок, увядающий при первом же порыве ветра, осталась бы мимолетным проявлением этой красоты, обреченной, вспыхнув лишь на миг, угаснуть от пагубного дыхания болезни, кормления ребенка или роковой узости коварного корсета. Наша эссенция Амазилли, созданная исключительно для дам, отвечает самым настоятельным требованиям их интимного туалета».

Гектор Горо подумал, что это — настоящая литература. Совершенство этого текста приводило его в замешательство. Он восхищался точностью вводных слов, прочной подгонкой относительных местоимений, точнейшей дозировкой прилагательных. «Роковая узость коварного корсета» — это было уже из области поэзии. Особенно его восхищала эта чудесная способность: столь долго описывать предмет, название которого впрямую не упоминалось. Маленький синтаксический храм, выросший из зерна стыдливости. Гениально.

Он, Гектор Горо, читал в своей жизни не много. Но никогда еще он не читал ничего более прекрасного. И тогда он принялся старательно вырезать этот прямоугольничек бумаги, чтобы спасти его от судьбы, уготованной иным печатным изданиям, — исчезнуть в забвении следующего дня. Итак, он старательно вырезал. И тогда, по неуловимой случайности, взгляд его упал на небольшой заголовок, объявляющий как бы вполголоса о событии действительно не особо знаменательном.

Решительный шаг вперед в производстве стекла.

И мелким шрифтом:

Революционный патент.

Гектор Горо отложил ножницы и принялся читать. Это было всего лишь несколько строчек. Они гласили, что на отмеченном премией Стекольном заводе Райла, уже прославившемся производством своего прекрасного тонкого стекла, разработали новый способ его обработки, и теперь там могут изготавливать листы тончайшего стекла (3 мм) размером с добрый квадратный метр. Способ был зарегистрирован под названием «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла» и мог быть продемонстрирован любому, кого он мог бы заинтересовать по тем или иным причинам.

Как нетрудно догадаться, таких людей было немного. Но Гектор Горо оказался как раз одним из них. Он был архитектором и всю жизнь развивал одну очень конкретную идею: мир, несомненно, станет лучше, если дома и дворцы начать строить не из камня, не из кирпичей, не из мрамора, а из стекла. Он упорно развивал теорию прозрачных городов. По вечерам, в тиши своего кабинета, он отчетливо слышал звук дождя, стучавшего по огромным стеклянным аркам, которые, по его мнению, нужно было бы возвести над парижскими бульварами. Закрыв глаза, он представлял себе этот шум дождя и даже чувствовал его запах. На тысяче листов, разбросанных по его дому, — эскизах и аккуратных проектах — ждали своего часа, когда их смогут поместить под стекло, — разные части города: железнодорожные вокзалы, рынки, улицы, городские здания, соборы… Рядом с ними громоздились расчеты, с помощью которых Гектор Горо пытался утопию сделать реальностью: это были чрезвычайно сложные операции, подтверждавшие в конце концов основной тезис одного из трудов, казавшегося ему самым значительным за последние годы: Артур Виль, «О бессилии математики в обеспечении устойчивости зданий». Париж, 1805. Труд, который никто даже не счел достойным опровержения.

Итак, если и был на свете человек, которого могла бы заинтересовать новинка со Стекольного завода Райла, так это был именно Гектор Горо. Он снова взял ножницы и вырезал заметку, думая о том, что отсутствие какой-либо аннотации с адресом фирмы Райла лишний раз подтверждает бесполезность газет, и быстро вышел из дома в надежде собрать какую-нибудь дополнительную информацию.

Судьба посылает нам иногда странные встречи. Не прошел Гектор Горо и десяти шагов, как ему показалось, что все вокруг как-то едва заметно колеблется. Он остановился. Иному пришла бы в голову мысль о землетрясении. Он же подумал, что это снова тот трижды проклятый злой дух, который являлся ему в самые неожиданные минуты, — невозможный мерзавец, проклятый призрак, который всегда является неожиданно, без предупреждения и распространяет в душе запах смерти, коварный враг, ублюдок, выставлявший его на смех всему миру и себе самому. Он успел подумать, что вот опять, он снова явился. И рухнул на землю.

Придя в себя, он понял, что лежит на диване в магазине тканей («Пьер и Аннет Гайар», с 1804 г.), в окружении четырех лиц, которые внимательно за ним наблюдали. Первое лицо принадлежало Пьеру Гайару. Второе — Аннет Гайар. Третье — одному клиенту, оставшемуся неизвестным. Четвертое лицо было продавщицы по имени Моник Брэ. И за него — именно за него — зацепился взгляд Гектора Горо, и, можно сказать, зацепилась вся его жизнь, и, в общем-то, зацепилась его судьба. Впрочем, это лицо не было особенно уж красивым, как сам Гектор Горо без труда признавал в последующие годы. Но и корабли, случается, садятся на мель в самых неожиданных местах. Так и жизнь, бывает, зацепляется за чье-нибудь лицо.

Продавщица по имени Моник Брэ вызвалась проводить Горо до дома. Он машинально согласился. Они вышли из магазина вместе. Не подозревая, что в то же время начали совместный путь длиной в восемь лет — путь трагедий, мучительного счастья, жестоких пикировок, тихой мести, молчаливого отчаяния. Одним словом, им предстояло пожениться.

В истории этой женитьбы, итогом которой стало последовательное разрушение интеллектуального и духовного мира Гектора Горо, с последующим торжеством того злого духа, которому она обязана своим началом, — в истории этой имелись различные эпизоды, достойные упоминания. Первым ее непосредственным следствием явилось то, что вырезка из газеты о «Патенте Андерсона со Стекольного завода Райла» так и осталась лежать в кармане Гектора, отложив на неопределенный срок всякое последующее рассмотрение данного вопроса. Потом она оказалась в ящике, где и пролежала долгие годы. Одним словом, ее положили в долгий ящик.

За восемь лет — столько времени длилась история с Моник Брэ — Гектор Горо построил три здания: виллу в Шотландии (каменная кладка), почтамт в Париже (каменная кладка) и образец фермы в Британии (каменная кладка). В эти же годы он разработал сто двенадцать проектов, девяносто восемь из которых продолжали развивать его идею стеклянных построек. Не было практически ни одного конкурса, в котором бы он не участвовал. Жюри всегда поражала абсолютная гениальность его предложений, они одаривали его почестями и похвалами, а потом поручали работу более прагматичным архитекторам. Хотя он не сделал практически ничего достойного восхищения, в авторитетных кругах начала расти его слава. Он отвечал на этот сомнительный успех все новыми и новыми эскизами и проектами, растущими в геометрической прогрессии; он самоотверженно предавался работе, чему немало способствовало беспокойное желание найти тихую заводь, где можно было бы спастись от семейных бурь и в особенности — от психических и моральных штормов, которые мадемуазель Моник Брэ имела обыкновение ему устраивать. Это может показаться парадоксальным, но чем быстрее вышеназванная мадемуазель разрушала его здоровье, тем более гигантскими становились его проекты. Едва он закончил разработку проекта памятника Наполеону высотой в тридцать метров с переходами внутри и панорамной площадкой на огромном лавровом венке у него на голове, как она сообщила ему в третий, и не в последний, раз, что уходит от него и прекращает всяческие супружеские отношения. Не случайно поэтому за этим последовал бесчеловечный эпизод, в результате которого мадемуазель Моник Брэ оказалась в больнице с глубокой раной на голове, что прервало уже начатую им работу над проектом туннеля под Ла-Маншем, оснащенного революционной системой вентиляции и освещения, установленной в стеклянных башнях, стоящих на якорях на морском дне и триумфально вздымающихся над морской поверхностью, подобно «огромным факелам прогресса». Жизнь его была подобна ножницам, в которых гениальность его работ и эмоциональная бедность жизни были двумя острыми лезвиями, все сильнее расходящимися в стороны. Они ослепительно сверкали под лучами молчаливой болезни.

Ножницы закрылись неожиданно, сухим и решительным щелчком в один августовский день. В понедельник. В тот день, в 17.22, мадам Моник Брэ-Горо бросилась под поезд, который шестью минутами раньше выехал с Лионского вокзала в южном направлении. Поезд не успел затормозить. То, что осталось от мадам Горо, кроме воспоминаний о ее весьма неброской красоте, доставило немало проблем похоронному агентству «Небесное», на долю которого выпала деликатная задача соединить части тела.

Гектор Горо отреагировал на эту трагедию с чрезвычайной последовательностью. На следующий день в 11.05 утра он выбежал навстречу поезду, который шестью минутами раньше выехал с Лионского вокзала в южном направлении. Поезд, впрочем, успел затормозить. Гектор Горо, тяжело дыша, оказался лицом к лицу с невозмутимым черным локомотивом. Оба стояли не двигаясь. И молчали. Впрочем, им не о чем было особенно разговаривать.

Когда слухи о попытке самоубийства Гектора Горо разнеслись по парижским кругам, к которым он был близок, замешательство было сопоставимо лишь с общим мнением, что рано или поздно что-то подобное должно было произойти. В течение нескольких дней Гектора Горо ублажали письмами, приглашениями, мудрыми советами и доброжелательными предложениями работы. Все это было ему безразлично. Он закрылся в своем кабинете, маниакально приводя в порядок чертежи и вырезая из старых газет статьи, которые он складывал по темам в алфавитном порядке. Совершенная глупость этих двух занятий его успокаивала. При одной только мысли о том, чтобы выйти из дома, пробуждался его злой дух: лишь только он выглядывал из окна, как вновь ощущал, как все вокруг колеблется, и чувствовал тот запах смерти, который обычно предшествовал его беспричинным обморокам. Он ясно осознавал, что душа его изношена, как покинутая паутина. Один взгляд — один лишь взгляд — мог бы разорвать ее навсегда. Поэтому когда его богатый друг по имени Лагландьер сделал ему абсурдное предложение — поехать в Египет, он согласился. Он подумал, что так лучше всего порвать ее окончательно. В общем-то, это был просто иной способ выбежать навстречу несущемуся поезду.

Впрочем, это тоже не подействовало. Одним апрельским утром Гектор Горо сел на корабль, который за восемь дней довез его из Марселя в Александрию; а злой дух его, неожиданно, остался в Париже. Недели, проведенные в Египте, закончились спокойным, недолговечным, но ощутимым выздоровлением. Гектор Горо проводил время, рисуя памятники, города и пустыни, которые видел. Он чувствовал себя древним копиистом, призванным передать потомкам священные тексты, только что извлеченные из забвения. Каждый камень был для него словом. Он медленно перелистывал каменные страницы книги, написанной тысячи лет назад, и копировал их. На поверхность этого безмолвного произведения медленно ложились призраки его памяти, как ложится пыль на бездушные побрякушки сомнительного вкуса. В знойной жаре незнакомой страны он смог наконец вздохнуть спокойно. Когда он вернулся в Париж, чемоданы его были полны рисунков, мастерство которых пришлось бы по вкусу сотням горожан, для которых Египет оставался лишь чем-то умозрительным. Когда Горо снова вошел в свой кабинет, он отчетливо осознал, что совершенно не излечился и не стал счастливее. И все же он вновь почувствовал в себе способность к ясному восприятию. Паутина, которой была его душа, снова превратилась в западню для этих странных мух — идей.

И в результате он не остался в стороне от конкурса, объявленного лондонским Обществом изящных искусств под председательством принца Альберта. Речь шла о возведении огромного дворца, в котором должна будет разместиться знаменательная Всеобщая выставка достижений техники и промышленности. Дворец планировалось построить в Гайд-Парке, и проект должен был отвечать нескольким основным требованиям: площадь дворца должна быть не менее 65 тысяч квадратных метров, он должен быть двухэтажным, и конструкция его должна быть настолько простой, чтобы посетители могли за короткое время обойти всю выставку. Запрещено было превышать довольно незначительную сумму, выделенную на постройку, а также наносить ущерб сотням громадных вязов, растущих в центре парка. Конкурс был объявлен 13 марта 1849 года. Последний срок подачи проектов был назначен на 8 апреля.

Из 27 дней, бывших в его распоряжении, 18 дней Гектор Горо бесцельно бродил из угла в угол, и голова его была заполнена бог весть чем. Это было долгое, терпеливое вынашивание. Затем, в один из дней, который может показаться случайным, он рассеянно взял со стола использованную промокательную бумагу и черными чернилами начертил на ней две вещи: набросок фасада и название: «Кристалл-Палас». Отложил ручку. И у него возникло то же ощущение, что у паутины, когда она, после многочасового ожидания, видит наконец летящую в нее неосторожную муху.

Все оставшееся время, денно и нощно, он работал над проектом. Он и представить себе не мог, что на свете может быть что-то более значительное и захватывающее. Тяжелый труд изнурял его мозг, сильное лихорадочное возбуждение проделывало подземные ходы в его чертежах и расчетах. Жизнь вокруг издавала свои звуки. Едва ли он их слышал. Он был окутан пространством обостренной тишины, где он жил наедине со своей фантазией и усталостью.

Он представил свой проект в самый последний день, 8 апреля. Комиссия получила 233 проекта из разных стран Европы. Потребовалось больше месяца, чтобы все их рассмотреть. В конце концов было названо два победителя. Первого звали Ричард Тернер, это был архитектор из Дублина. Второго звали Гектор Горо. Общество изящных искусств, впрочем, оставило за собой право «окончательно утвердить проект только после внесения в него добавлений и функциональных предложений, любезно предоставленных всеми уважаемыми участниками конкурса». Дословно так.

Горо не ожидал, что выйдет победителем. Обычно он участвовал в конкурсах не столько из желания выиграть, сколько из удовольствия, которое он получал, видя замешательство жюри. Тот факт, что на этот раз из стольких участников выбрали именно его, заставил его на мгновение усомниться в банальности своего проекта. Затем ему в голову пришла мысль, созревавшая в течение восьми лет, прожитых с мадемуазель Моник Брэ (впоследствии мадам Моник Горо), что жизнь, в общем-то, — вещь непоследовательная и предсказуемость некоторых фактов — иллюзорное утешение. Он понял, что «Кристалл-Палас» не завис, подобно другим его проектам, в пустом пространстве маловероятного завтрашнего дня: он балансировал между утопией и реальной действительностью, в одном шаге от вероятного воплощения.

Соперник в лице второго победителя, Ричарда Тернера, совсем его не волновал. В проекте старательного дублинского архитектора было столько несуразностей, что, только начав перечислять их в алфавитном порядке, Гектор Горо мог бы развлекать Общество изящных искусств в течение целой ночи. Что его волновало, так это непредсказуемая случайность событий, непостижимая иррациональность бюрократии и неведомые ему правила, принятые в Королевском доме. К этому добавились весьма противоречивые высказывания публики, появившиеся в известной столичной газете на следующий день после опубликования его проекта. Ввиду скандальной оригинальности дворца публика разделилась на три части, и мнение ее вылилось в такие три заключения: «Это восьмое чудо света», «Это будет стоить целое состояние» и «Представляешь, какой он будет, если его построят». Сидя в тиши своего кабинета, Гектор Горо был вынужден согласиться, что все три — абсолютно справедливы.

Он понял, что необходимо найти какую-нибудь дополнительную деталь: что-нибудь, что придало бы очарованию «Кристалл-Паласа» больше правдоподобия и сделало бы его внешний вид успокоительно-реалистическим. Он искал решение, и оно пришло к нему само, как это часто бывает, совершенно неожиданно, какими-то своими загадочными путями — путями памяти. Это было подобно легкому толчку. Порыв ветра, сломавший замки забвения. Пять слов: «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла».

Есть поступки, которые мы осознаем много лет спустя: назовем это запоздалым благоразумием. Тупая каталогизация газетных вырезок, которой он занимался во времена полного своего поражения, с момента встречи с миссис Горо до отправления поезда в южном направлении в 17.16, неожиданно оказалась небесполезной. Вырезка с сообщением о «Патенте Андерсона» лежала себе спокойно в конверте с буквой С (Странности). Горо достал ее и начал собираться в дорогу. Он не имел ни малейшего понятия, где находится Стекольный завод Райла и, главное, — существует ли он по сей день. И тем не менее — в подтверждение того, что в реальной жизни существует какая-то своя последовательность, хоть и нелогичная, но весьма конкретная, — спустя несколько дней к единственной гостинице Квиннипака (Постоялый двор Берримера) подъехал человек с большим коричневым портфелем и растрепанными волосами. Разумеется, он искал комнату, и, разумеется, звали его Гектор Горо.

Это случилось в пятницу. Поэтому понятно, почему Горо, сильно уставший после весьма утомительного путешествия и рано легший спать, спал так мало и плохо.

— Вчера вечером, случайно, никто тут не играл на музыкальных инструментах или что-то вроде того? — спросил он на следующее утро, пытаясь заглушить головную боль чашкой кофе.

— Это была репетиция оркестра, — ответил ему Ферри Берример, который, кроме обязанностей владельца гостиницы, исполнял еще и самую низкую фа-диез в гуманофоне.

— Оркестра?

— Ну да.

— Мне показалось, их было по крайней мере семь — этих оркестров.

— Нет, только один.

— И он всегда так играет?

— Как — так?

Горо выпил остатки кофе.

— Неважно.

Стекольный завод, как он узнал, — еще существовал. Он находился в двух километрах от города.

— Но он уже не тот, с тех пор как не стало Андерсона.

— Андерсон — это чей патент?

— Андерсон, старина Андерсон. Его уже нет. И все уже не так, как когда-то.

К дому мистера Райла, стоящему на холме, прямо над заводом, он подъехал на колымаге Гарольда. Гарольд проделывал этот путь каждый день.

— Послушайте, можно вас спросить одну вещь?

— Слушаю.

— А этот оркестр… который играет в городе… он всегда так играет?

— Как — так?

Гарольд высадил его у тропинки, ведущей к дому Райла. Горо хотел ему заплатить, но тот отказывался. Он проделывает этот путь каждый день. Правда. Ну ладно, спасибо. Не за что. Поднимаясь по каменной дорожке, петлявшей среди лугов, Горо подумал, как бы подумал любой человек на его месте, — как, должно быть, прекрасно здесь жить. Вокруг — чудная деревенская местность, живущая по своим заведенным правилам. Одна только вещь на мгновение заставила его задуматься, только одна: «Странное место для памятника локомотиву» — мелькнуло у него в голове, и он двинулся дальше.

Он подошел к воротам дома как раз в тот момент, когда они открывались и из них выходил человек. Ему было, должно быть, лет сорок. Высокий, темноволосый, со странным взглядом. Длинный шрам тянулся от левого виска к подбородку. Мистера Горо охватила паника: его застали врасплох. Он вынул из кармана газетную вырезку: как, черт возьми, его зовут, — Байл, Барл, Рал, нет, — Райл, вот-вот — Райл.

— Я ищу мистера Райла… мистера Райла со Стекольного завода Райла.

— Это я, — улыбаясь, ответил человек с длинным шрамом и странным взглядом.

Горо сунул вырезку в карман, поставил большой кожаный портфель на землю и, выпрямляясь, медленно поднял глаза на человека, стоящего перед ним. И прежде, чем его глаза встретились со странным взглядом мистера Райла, он произнес:

— Меня зовут Гектор Горо.

Сначала они поели. Овальный стол, тарелки с золотым ободком, льняная скатерть. Когда мистер Райл разговаривал, он вел себя весьма своеобразно. Он выравнивал ножом хлебные крошки, упавшие рядом с тарелкой, потом пальцем разбрасывал их и снова выравнивал, выстраивая более длинную линию. Кто знает, где он так научился. Рядом с ним сидела женщина, которую звали Джун. Горо подумал, что она одета как девочка. Он подумал также, что никогда прежде не видел такой красивой девочки. Ему нравилось смотреть, как она говорит: можно было смотреть на ее губы и не бояться показаться нескромным. Она расспрашивала его о Париже. Ей хотелось знать, большой ли он.

— Достаточно большой, чтобы заблудиться.

— А он красивый?

— Если в конце концов вы найдете дорогу обратно, то да… очень красивый.

Еще за столом сидел мальчик. Это был сын мистера Райла, его звали Морми. Он не произнес ни слова. Он ел медленно и аккуратно. Горо не понял до конца, как это у мальчика такая темная кожа, — ведь ни у мистера Райла, ни у Джун кожа не была черной. Зато он понял наконец, на миг встретившись с ним взглядом, что же такого странного было в глазах его отца: это было удивление. Глаза Морми выражали совершеннейшее изумление, которое отчасти присутствовало и во взгляде его отца. Должно быть, так всегда у детей, подумал Горо: они рождаются, неся в себе что-то, чем их отцов жизнь одарила лишь наполовину. Если у меня когда-нибудь будет сын, подумал Горо, аккуратно разрезая тонкий кусок мяса в черничном соусе, он родится сумасшедшим.

Поев, они поднялись из-за стола. Все, кроме Морми, который все еще хлебал бульон и неизвестно было, когда он закончит обед. Джун оставила их одних.

— Должно быть, вы приедете когда-нибудь в Париж… — сказал ей, прощаясь, Горо.

— Нет… не думаю, что это случится. Правда.

Но произнесла она эти слова весело. Надо было слышать, с какой радостью она произнесла: «Нет… не думаю, что это случится. Правда». Вот так.

— Триста пятьдесят метров?

— Да.

— Пять нефов триста пятьдесят метров длиной и тридцать высотой?

— Именно так.

— И все это… все это из стекла.

— Из стекла. Из железа и стекла. Ни грамма камня или цемента, ни грамма.

— И вы всерьез полагаете, что это будет держаться?

— Ну, в некотором смысле это будет зависеть от вас.

Гектор Горо и мистер Райл сидят за столом друг перед другом. На столе — лист бумаги метр на шестьдесят сантиметров. На листе — эскиз «Кристалл-Паласа».

— От меня?

— Скажем, от «Патента Андерсона со Стекольного завода Райла»… Видите ли, разумеется, есть проблемы при построении такого огромного… скажем, собора из стекла. Проблемы архитектурные и экономические. Стекло должно быть очень легким, чтобы его могли выдержать несущие конструкции. И чем оно будет тоньше, тем меньше понадобится сырья и тем меньше оно будет стоить. Вот почему ваш патент так важен. Если вы действительно в состоянии сделать листы стекла как сказано в этой газетной вырезке, я смогу построить этот «Кристалл-Палас»…

Мистер Райл бросил взгляд на пожелтевший листок.

— Толщиной три миллиметра и площадью в квадратный метр… да, более или менее так… Андерсон думал, что можно делать их еще больше… но это значило, что нужно было сделать четыре, даже пять листов, чтобы получился один хороший. Мы же сможем в конце концов из двух делать одно… более-менее…

— Кто это Андерсон?

— Ну, сейчас его уже нет. Но когда-то он был моим другом. Это был замечательный человек, и он знал о стекле все. Все. Он мог бы сделать все что угодно… он мог бы делать даже огромные бокалы, если бы только захотел или если бы у него было время…

— Бокалы?

— Да, стеклянные бокалы… огромные… но это отдельная история, она касалась только нас двоих… она не имеет ничего общего с… листами стекла и всем остальным… впрочем, неважно.

Гектор Горо замолчал. И мистер Райл тоже. Над эскизом «Кристалл-Паласа» нависла тишина. Он был похож на неподвижную оранжерею, внутри которой росли три огромных вяза. Он казался прекрасной нелепостью. Но нужно было представить его с тысячами посетителей внутри, с огромным органом в глубине, с фонтанами, деревянными эскалаторами и разными предметами, привезенными со всех концов света: деталями кораблей, необычными изобретениями, египетскими статуями, локомотивами, подводными лодками, тканями различных цветов, новейшим оружием, невиданными животными, музыкальными инструментами, картинами — величиной во всю стену, разнообразными флагами, стеклянной посудой, украшениями, летающими аппаратами, могильными плитами, маленькими озерцами, плутами, глобусами, лебедками, шестеренками, башенными часами. Нужно было представить шум, голоса, звуки, запахи, тысячу запахов. И самое главное: свет. Свет, который должен бы быть там, внутри, — такого света нет нигде.

Горо склонился над эскизом.

— Знаете что… вот о чем я постоянно думаю… я думаю, что когда постройка будет закончена и последний рабочий нанесет окончательный штрих, я попрошу всех выйти… всех… я войду туда один и попрошу закрыть все двери. И наступит тишина, полная тишина. Будут слышны только мои шаги. Я медленно пройду к центру «Кристалл-Паласа». Медленно-медленно. И если только вокруг не начнутся колебания, я дойду в конце концов до этих вязов и там остановлюсь. И тогда… да, именно к этому месту я в конце концов должен буду прийти, я это точно знаю. Уже давно, бог знает сколько времени, я только и делаю, что иду к этому месту: к этому деревянному квадрату размером метр на метр, установленному на дне огромного стеклянного бокала. И в этот день, в этот момент я дойду до конца своего пути. А потом… все, что будет потом… мне будет безразлично.

Мистер Райл не отрываясь смотрел на эту точку, под тремя огромными вязами. Он молчал и представлял себе человека, стоящего в этом месте, с растрепанными волосами, бесконечно усталого и которому некуда больше идти. Впрочем, кое-что он все-таки сказал.

— Прекрасное название.

— Что?

— «Кристалл-Палас»… Прекрасное название… старику Андерсону бы понравилось… Старику Андерсону все это бы понравилось… он бы изготовил для него самое лучшее стекло, какое только можно сделать… в этих делах он был настоящий гений…

— Вы хотите сказать, что без него вы мне не сделаете такое стекло?

— О, нет, я не это хочу сказать… конечно же, мы сможем его сделать… толщиной три миллиметра, может быть, даже и тоньше… Да, думаю, мы сможем его сделать, я хотел сказать только… с Андерсоном было бы по-другому, все было бы по-другому… но… не это важно. Вы можете на нас рассчитывать. Если вам нужны такие стекла, у вас они будут. Я вот только хотел бы знать… где тут на эскизе они заканчиваются, я не вижу?

— Где они заканчиваются? Да им конца нет.

— Как это — конца нет?

— Видите ли… он весь из стекла, понимаете? Стены, крыша, поперечный неф, все четыре входа… все сплошное стекло…

— Вы хотите сказать, что все это будет держаться на трехмиллиметровом стекле?

— Не все. Дворец держится на железных основах. А все остальное — из стекла.

— Остальное?

— Да… это просто… волшебство. Стекло придает ему волшебство, очарование… Ты входишь в помещение, а у тебя полное впечатление, что ты — под открытым небом… Ты чувствуешь себя защищенным стенами, сквозь которые можно смотреть вокруг и видеть далеко-далеко… Быть в помещении и вне его одновременно… чувствовать себя в надежном укрытии и в то же время — свободным… это и есть волшебство, и создать его может только стекло, только стекло.

— Но его понадобятся тонны… чтобы покрыть такое пространство, потребуется сумасшедшее количество стекла…

— Девять тысяч. Примерно девять тысяч тонн. И, как я понял, вам придется сделать в два раза больше, ведь так?

— Да, примерно. Чтобы получилось девять тысяч, понадобится, по крайней мере, тысяч двадцать.

— Никто еще не делал такого, понимаете?

— Никому никогда не приходила в голову такая сумасбродная идея, знаете ли.

И они замолчали, глядя друг на друга, — эти двое, и у каждого из них была за плечами жизнь, — у каждого — своя.

— Вы сделаете это, мистер Райл?

— Я — да. А вы?

Горо улыбнулся:

— Кто знает…

Они спустились вниз, на завод, чтобы осмотреть печи, стекло и все остальное. И вдруг Гектор Горо сильно побледнел и стал искать, за что бы ухватиться. Мистер Райл увидел, что его лицо покрылось потом. Глухой стон вырвался из его груди, такой тихий, будто он шел откуда-то издалека.

Но стон этот не взывал о помощи. Он был похож на отзвук какой-то внутренней борьбы. Таинственной борьбы. И поэтому никому и в голову не пришло подбежать к нему. Несколько рабочих остановились. Остановился и мистер Райл: но все они стояли неподвижно в нескольких шагах от этого человека, который, очевидно, вел какую-то невероятную внутреннюю борьбу, понятную ему одному. Эта борьба шла между ним и чем-то еще, что съедало его изнутри. И никого другого это не касалось. Где бы Гектор Горо в этот момент ни находился, он был наедине с самим собой.

Это длилось несколько секунд. Очень долгих.

Потом глухой стон, исходящий из груди Гектора Горо, прекратился и из его глаз исчез страх. Он вынул из кармана большой смешной носовой платок и вытер пот со лба.

— Я не потерял сознание, нет?

— Нет, — ответил мистер Райл, подходя к нему и предлагая руку.

— Сейчас мне гораздо лучше, не беспокойтесь… сейчас все пройдет… мне гораздо лучше.

Вокруг воцарилось молчание, — оно висело в воздухе как мыльный пузырь.

— Мне так неудобно… простите меня… простите.

Гектор Горо не соглашался, но в конце концов его убедили остаться на ночь. Было решено, что лучше ему будет уехать на следующий день, не стоило отправляться в такое тяжелое путешествие после того, что с ним случилось. Ему отвели комнату, окна которой выходили во фруктовый сад. Обои в бело-желтую полосочку, небольшая кровать под кружевным балдахином. Ковер, зеркало. Прямо из окна можно было любоваться занимающейся зарей. Это была прекрасная комната. Джун поставила на столик цветы. Белые. Цветы.

Вечером, сидя на веранде и поеживаясь от холода, мистер Райл слушал рассказы Гектора Горо о безмятежном Египте.

Рассказывал он медленным голосом, неторопливо. Но вдруг замолчал и, повернувшись к мистеру Райлу, прошептал:

— Какое у меня было лицо?

— Когда?

— Там, на заводе, сегодня днем.

— Ужасно испуганное.

Он и сам это знал, Гектор Горо. Он прекрасно знал, какое у него было лицо. В тот раз, на заводе, и все остальные разы.

— Я часто думаю, что вся эта история со стеклом… с «Кристалл-Паласом» и всеми прочими этими моими проектами… знаете, я часто думаю, что только у такого напуганного человека, как я, могла появиться такая мания. В глубине души — только один страх, — только он один, и ничего другого… понимаете? Это магическое свойство стекла… закрывать, не скрывая… можно находиться внутри замкнутого пространства и иметь возможность видеть все вокруг, иметь крышу над головой и видеть небо… чувствовать себя в помещении и вне его, одновременно… это хитрость, всего лишь хитрость… если вы чего-то хотите, и боитесь этого, вам нужно только поставить посередине стекло, — между вами и этим… и тогда вы сможете пройти совсем рядом с ним и все же быть в безопасности… Вот и все… я помещаю разные вещи под стекло, потому что так можно спастись… там, под ним, могут укрыться желания… это убежище от страха… удивительная прозрачная пещера… Вы понимаете?

Может быть, он и понимал, мистер Райл. Он подумал, что окна в поездах — тоже из стекла. И неважно, имеет ли это какое-то отношение к делу, это просто — факт. Он думал о том единственном разе в своей жизни, когда он действительно испугался. Еще он думал, что ему и в голову никогда не приходило искать убежище для своих желаний. Они появлялись у него, вот и все. Они были с ним. При нем. И все же он понимал все это, да, конечно, по-своему он все это хорошо понимал, потому что вместо ответа он сказал наконец очень просто:

— Знаете что, мистер Горо? Я счастлив, что для того, чтобы прийти в конце концов в то место под вязами, в центре «Кристалл-Паласа», вы оказались именно здесь. И стекло здесь ни при чем, и деньги — тоже… важно, что вы это сделали. Вы делаете очень большие и очень странные стеклянные бокалы. И смотреть в них — одно удовольствие. Правда.

На следующий день рано утром Гектор Горо уехал. У него снова был вид преуспевающего, уверенного в себе архитектора, он снова владел собой. Он еще раз понял, что душа его может находиться лишь в двух состояниях — триумфа или поражения. Они с мистером Райлом согласовали все детали поставок для «Кристалл-Паласа»: количество, цены, сроки доставки. Он возвращался в Париж с козырем, которым можно было играть против общего скептицизма.

Мистер Райл проводил его до дороги, до того места, где ждал Гарольд. Он там проезжал каждый день, Гарольд. Ему ничего не стоило остановиться на минутку и подвезти этого странного господина с растрепанными волосами. Правда-правда. Ну что ж, спасибо. За что?

— Комитет, должно быть, решит все в течение шестидесяти дней. Может быть, немного больше. Но максимум — через три месяца будет ответ. И я сразу же вам телеграфирую.

Они стояли друг против друга, а Гарольд сидел на своей колымаге, и вид у него был, как всегда, совершенно отсутствующий.

— Послушайте, Горо, можно вам задать один вопрос?

— Конечно.

— Насколько у нас велика вероятность выиграть… то есть… я хочу сказать… Вы думаете, что выиграете?

Горо улыбнулся:

— Я думаю, что не должен проиграть.

Он поставил портфель в коляску, сел рядом с Гарольдом и, немного поколебавшись, повернулся к мистеру Райлу:

— А можно и мне задать вам один вопрос?

— Конечно, можно, — ответил мистер Райл, машинально поднося руку к шраму, идущему вдоль лица.

— Кому это в голову пришла идея поставить здесь памятник локомотиву?

— Это не памятник.

— Нет?

— Это настоящий локомотив, самый настоящий.

— Настоящий локомотив? А что он там делает?

Мистер Райл провел бессонную ночь, умножая горы цифр на ряды из двадцати тысяч стекол.

— Разве вы не видите? Скоро он отправится в путь.

Часть IV

Глава 11

«…как можно говорить — «случайно»?.. ты действительно думаешь, что что-нибудь бывает «случайно»? И я должен поверить, что моя больная нога — тоже случайность? И моя ферма, и вид из нее, и та тропинка… и то, что я терплю по ночам, вместо того чтобы спать, все ночи напролет… и та тропинка, по которой ушла Мэри… она не могла больше терпеть, и однажды она ушла, ушла по этой тропинке… она не могла больше меня выносить, это ясно… это была невозможная жизнь, и… мне нужно утешать себя мыслью, что все это было «случайно»? — что я стал невыносим и что Мэри была красивая… не красавица, но красивая… когда она танцевала на праздниках и улыбалась, мужчины думали: как она красива… так они думали… но я стал невыносим, это правда… я и сам это со временем начал замечать, но ничего не мог поделать… все началось с ноги, и постепенно что-то стало разрушаться у меня внутри… я уверен, что все началось с истории с ногой… раньше я не был таким… раньше я умел жить, а потом… что-то случилось… так мне что теперь — ненавидеть себя за это? Как должно было случиться, так и случилось… вот и все… и та история — то же самое… про нее тоже можно сказать — «случайность», но что это значит? Это что-нибудь значит?.. Вдова Абегг это прекрасно знала… и она понимала, что это не случайность, это судьба, это совсем другое… и Пент тоже это понял… может быть, ты скажешь, что пиджак — это ерунда и глупо связывать свою судьбу с пиджаком — будет он тебе впору или нет… но одно стоит другого, пиджак, или больная нога, или взбесившийся жеребец, который отправляет тебя на тот свет… судьба разжигает огонь из тех дров, которые оказываются у нее под рукой… она разжигает огонь даже из соломинки, если нет ничего другого… и у Пента был только пиджак, ничего больше… и, думаю, она правильно все сделала, вдова Абегг… и не думай, что она не переживала… она переживала, говорю тебе… но когда пиджак стал ему впору, было ясно, что Пенту пора уезжать… / Вдова Абегг разгибается над корытом, распрямляется на миг, чтобы крикнуть Пенту — где его черт носил всю ночь, но не может вымолвить ни слова, потому что когда он входит, этот мальчишка, она видит на его плечах черный пиджак. И он ему как раз. И неизвестно, в какой именно момент пиджак стал ему впору, непонятно, с чего это, бывает, картина висит себе и вдруг падает, или камень, в течение многих лет лежит неподвижно и вдруг ни с того ни с сего начинает скользить вниз. Так или иначе, но пиджак сидел идеально. И у вдовы Абегг слова застряли в горле, ее захлестнули чувства — страх, радость, удивление и еще тысяча других эмоций. Она вновь склоняется над корытом и понимает, что это — первое ее движение в новой жизни. В последней ее части. / …он должен был уехать в столицу, это была его судьба… ему нужно было уехать из Квиннипака… раз и навсегда… не потому, что он ему опротивел, нет… просто это была его судьба, — он должен был уехать в столицу, и он туда уехал… я думаю, так было надо… и Пекиш тоже однажды мне сказал: «так было надо»… а уж он-то любил этого мальчика… они были все время вместе, и, ты знаешь, кое-кто начал злословить на этот счет… Пекиш и Пент, Пент и Пекиш… все эти стервы, да, правда, — все они издевались, эти гадины… но они были просто друзьями… в этом нет ничего плохого… у него, у Пента, не было даже отца… да и Пекиш тоже — у него никого не было, и никто даже не знает, откуда он появился, кто-то говорил, что он — бывший каторжник, представляешь… Пекиш — каторжник… надо же до такого додуматься… да он и мухи не обидит… он жил ради одной только музыки, и все… ради нее он был готов на все, он был гением… это — да… и знаешь, когда Пент решил, что он уедет… то есть… Пент решил уехать, и тогда Пекиш сказал ему: «Уезжай в день Святого Лоренцо», знаешь, есть такой праздник — праздник Святого Лоренцо — «Уезжай в день Святого Лоренцо, сразу же после праздника, — сначала послушай оркестр, а потом — уезжай» — так он ему сказал… в общем, он хотел, чтобы Пент в последний раз послушал, как играет его оркестр, понимаешь? он хотел, чтобы это было как прощание, он это здорово придумал, я знаю это, потому что сам играл в тот день… он здорово это придумал… знаешь, он ведь никогда не сочинял музыку, я имею в виду — он не писал свою собственную музыку… Пекиш знал все мелодии в мире, и он их подстраивал под нас, что-то в них менял, что-то еще… но эти мелодии писали какие-то другие композиторы, понимаешь?.. а в тот раз он сказал: это моя музыка… вот так, просто, перед самой репетицией, он сказал так тихо: «Это — моя музыка» / Пекиш закрывает дверь на засов и, сев за пианино, кладет руки на колени и смотрит на клавиатуру. Глаза его перебегают с клавиши на клавишу, как будто следят за кузнечиком, танцующим на них. И так — в течение нескольких часов. Он не касается ни одной клавиши, только смотрит на них. Ни одна нота не звучит, вся музыка — у него в голове. И так он сидит несколько часов подряд. Потом закрывает пианино, встает и выходит. Он замечает, что наступила ночь. Тогда он возвращается в комнату. И ложится спать. / …а на самом деле это была не просто музыка, потому что, если быть точным, он сочинил две мелодии, и в этом-то и соль… только ему могло прийти в голову такое… он разделил оркестр на две части и прекрасно все устроил… одна часть оркестра двигалась из одного конца города, играя одну мелодию, вторая часть — шла с противоположного конца, играя совсем другую мелодию… понял? — и потом они должны были встретиться прямо посередине улицы, а затем и та и другая должны были идти дальше, каждая своим путем, никуда не сворачивая, до самых окраин города… и одна часть пришла туда, откуда вышла вторая, и наоборот… сложная штука… настоящий спектакль… и посмотреть его пришла куча народу… даже из соседних городков… все выстроились вдоль дороги, чтобы увидеть это чудо… такое не каждый день услышишь… праздник Святого Лоренцо… не скоро я его забуду… никто этого долго не забудет… даже госпожа сказала: «Это было великолепно», она сказала… и еще она сказала: «Ты прекрасно играл, Купперт», вот так… она пришла одна на праздник, одна с Морми, я хотел сказать, потому что мистер Райл в последний момент остался дома… у него там что-то было с его железной дорогой, ему нужно было что-то сделать… а потом он получил какую-то телеграмму, и он сказал Джун, что не сможет пойти, он должен кого-то ждать… должно быть, кого-то с железной дороги, не знаю… никто не знает, где он достал столько денег, чтобы отправить в путь Элизабет… но он говорил: «Со стеклом можно творить чудеса, и сейчас я творю одно такое чудо»… я так и не понял хорошенько… / Мистер Райл получил телеграмму — одну-единственную строчку: Все решено, приезжаю завтра. Подпись: Г. Г. «Завтра будет великий день», — сказал мистер Райл. Джун не могла решить, какое надеть платье — красное или желтое. Праздник Святого Лоренцо. Каждый год празднуют день Святого Лоренцо. Приедет мистер Горо, думает мистер Райл, глядя на большой луг, на котором идут работы — укладывают рельсы — один за другим; получаются две колеи. Странно: как близко они идут, эти две линии. И они никогда не соединятся, это точно. С каким упрямством бегут они рядом друг с другом. Ему это что-то напоминает. Но что — он не знает. / …мистер Райл творил чудеса со стеклом, а Пекиш их творил с музыкой, вот так… только я один не творил никаких чудес… даже раньше, когда с ногой было все в порядке… а потом… я пустил все на самотек… и случай здесь ни при чем… в случай веришь ты, но ты — молодой, что ты об этом знаешь… все уже предначертано… в этом мистер Райл был прав… перед каждым лежат две полосы рельс, которые он или видит, или нет… мои привели меня на ярмарку в Триннитер именно в тот день… ведь в моей жизни были тысячи других дней и ярмарок… но я, в конце концов, именно в тот день я приехал в Триннитер, на ярмарку… купить себе складной нож, хороший складной нож… я хотел еще купить сундук, знаешь, такой сундук, какие стоят во многих домах, — где можно хранить всякую всячину… но я так и не нашел такой сундук, и шел со складным ножом в руке, когда в толпе заметил Мэри… она была одна… я ее уже много лет не видел, и ничего о ней не знал… а теперь увидел ее… и она не очень изменилась… да, это была Мэри… а теперь скажи мне, при чем тут случай… что вообще случайного может быть в таких делах… Все это было предрешено заранее… я с ножом в руке и Мэри, — мы случайно столкнулись столько лет спустя… Я не желал ей зла… я мог бы подойти к ней и сказать: «Привет, Мэри», и мы бы поговорили о том о сем… может быть, даже пошли бы выпить чего-нибудь вместе… но у меня в руке был нож… никто не может это понять, но это так… что я мог поделать… может быть, если бы у меня тогда были в руке цветы, кто знает, мы бы вернулись вместе домой в тот день — я и Мэри… но это был нож… это ясней ясного… такие рельсы увидел бы даже слепой… это были мои рельсы… и они подвели меня совсем близко к Мэри, вокруг было полно народу, она едва успела меня увидеть, как мой нож вонзился в нее, как в животное… море крови… и крики, я их до сих пор слышу… таких криков я еще никогда не слышал… но и они тоже… они тоже в течение долгих лет только и делали, что поджидали меня… крик может поджидать тебя где-то долгие годы, и однажды ты приближаешься, а он уже ждет, он уже здесь, ужасающий в своей пунктуальности… все, все так происходит… все, с чем ты сталкиваешься, оно всегда ждет тебя… и у тебя то же самое, что ты думаешь? и эта отвратительная тюрьма… все это стоит на твоем пути, в ожидании, когда ты дойдешь…

Я дойду, дойду… Скажите виселице, чтобы она ждала меня, я дойду и до нее. Еще одна ночь, и она меня дождется».

Глава 12

Земля — сухая, коричневая, твердая. Она вбирала в себя солнце целый день напролет, предавая забвению ночные дожди, молнии и гром. И так же забылись и страхи. На земле неподвижно лежит тонкий слой пыли. Ни малейшего ветерка, который мог бы унести ее прочь. Люди со странной тщательностью сровняли следы подков лошадей и следы тележных колес. И вся дорога стала похожа на бильярдный стол из коричневой земли.

Дорога — шириной в тридцать шагов. Она делит город на две части. Одна часть города — с одной стороны дороги. Другая — с другой стороны. Дорога длиной в тысячу шагов, если отсчитывать от первого дома до угла последнего дома. Тысяча обычных шагов. Обычного человека, если такой найдется.

У левого конца дороги, — левого, если смотреть на нее в полночь, — двенадцать человек. Два ряда по шесть человек. Они держат в руках странные инструменты. Кто-то — маленькие, кто-то — большие. Все они неподвижны. Люди, разумеется, а не инструменты. И смотрят прямо перед собой. И значит, может быть, — в глубь самих себя.

У правого конца дороги, — правого, если смотреть на нее в полночь, — еще двенадцать человек. Два ряда по шесть человек. Они держат в руках странные инструменты. Кто-то — маленькие, кто-то — большие. Все они неподвижны. Люди, разумеется, а не инструменты. И смотрят прямо перед собой. И значит, может быть, — в глубь самих себя.

На дороге длиной в тысячу шагов, что разделяют двенадцать человек слева от двенадцати человек справа, — нет ничего и никого. Потому что люди, — а в этих местах люди — это не просто какие-нибудь прохожие, это несколько десятков человек, и если их соединить — это сотни человек, скажем, — четыреста человек, может быть и больше, то есть это целый город, да еще если взять людей, специально пришедших из соседних городов, тогда…

На дороге длиной в тысячу шагов, что разделяют двенадцать человек слева от двенадцати человек справа, — нет абсолютно ничего и никого. Потому что люди стоят плотной толпой у края дороги, прижимаясь к стенам домов, стараясь, несмотря на давку, не наступить на то, что теперь, при всех обстоятельствах, после столь кропотливой работы, можно назвать великолепным бильярдным столом из коричневой земли. И по мере приближения к гипотетической, но, в общем-то, реальной середине дороги, к тому месту, где двенадцать человек, движущихся слева, встретятся в определенный момент — в кульминационный момент — с двенадцатью человеками, движущимися справа, подобно тому как соединяются пальцы двух рук, или колеса грохочущей шестеренки, или нити восточного ковра, или два встречных ветра, или две пули, выпущенные на одной дуэли…

И по мере их приближения к середине дороги все плотнее становится толпа, все старательнее проталкиваются люди к этой жизненно важной точке, как можно ближе к этой невидимой границе, где скоро смешаются два звучащих облака (как это будет — невозможно себе представить) и нагромоздятся друг на друга — взгляды, шляпы, праздничные наряды, дети, глухота стариков, декольте, ноги, извинения, блестящие сапоги, запахи, ароматы духов, вздохи, кружевные перчатки, тайны, болезни, никогда не сказанные слова, монокли, немыслимые боли, парики, путаны, усы, целомудренные жены, потерянные мысли, карманы, грязные желания, золотые часы, счастливые улыбки, ордена, брюки, жилеты, иллюзии, — лавка цивилизации, средоточие разных историй, застой жизней, прорвавшихся на эту улицу (и с особой силой — на середину этой улицы), чтобы уступить дорогу одному необычному звучащему событию — одному сумасшествию — одной шутке воображения — одному ритуалу — одному прощанию.

И все это — все — в полнейшей тишине.

Если вы можете представить все это, нужно представить себе это так.

Бездонная тишина.

Всегда, впрочем, наступает какая-то удивительная тишина, перед тем как раздастся даже самый слабый или, может быть, сильный шум, — и эта тишина впоследствии становится воспоминанием на долгие годы. Вот так.

Поэтому и они тоже, а они — тем более, эти двенадцать человек в начале дороги и двенадцать — в конце, — застыли неподвижно как камни, держа в руках свои инструменты. Прошел лишь миг с самого начала, а они стоят там, друг за другом, — им уже не остается ничего другого, — еще один лишь миг им предстоит оставаться самими собою — нечеловеческое предписание, — ужасная, поразительная обязанность. И если бы был Бог на небесах, он узнал бы их, всех до одного, и растрогался бы. Двенадцать — с одного конца. Двенадцать — с другого. Все — дети Его. Все до одного. И Тегон, который играет на чем-то вроде скрипки, — он умрет в ледяной реке, и Опульс, играющий на чем-то вроде барабана, — он умрет одной безлунной ночью, сам того не осознав, и Рин, играющий на чем-то вроде флейты, — он умрет в борделе на груди отвратительнейшей женщины, и Хаддон, который играет на чем-то вроде саксофона, — он умрет в 99 лет, и Купперт, который играет на чем-то вроде гармоники, он будет повешен на виселице, вместе со своей больной ногой, и Фитт, играющий на чем-то вроде большой трубы, он умрет, умоляя о пощаде под дулом пистолета, и Пиксел, играющий на чем-то вроде большого барабана, он умрет, так и не сказав, где он, черт возьми, спрятал эти деньги, и Гриц, играющий на чем-то вроде виолончели, он умрет от голода, вдали от родного дома, и Момер, играющий на чем-то вроде кларнета, он умрет, проклиная Господа Бога, раздираемый невероятной болью, и Лудд, который играет на чем-то вроде трубы, — он умрет очень скоро, так и не улучив момента, чтобы сказать ей, что он ее любит, и Туарец, который играет на чем-то вроде большого рога, — он умрет по ошибке, случайно попав в драку моряков, это он-то, никогда не видевший моря, и Орт, который играет на чем-то вроде тромбона, — он умрет уже через несколько минут, его сердце разорвется то ли от усталости, то ли от волнения, и Нунал, который играет на чем-то вроде небольшого органа, он будет застрелен по ошибке, вместо столичного книготорговца, он носил парик, а его жена была выше его ростом, и Брэт, который играет на чем-то вроде флейты, — он умрет, перечисляя свои грехи слепому священнику, которого все считают святым, и Фельсон, который играет на чем-то вроде арфы, — он повесится на одном из своих вишневых деревьев, выбрав самое высокое и красивое из них, и Гассе, который играет на чем-то вроде ксилофона, — он умрет по королевскому приказу, в мундире и с письмом в кармане, и Лот, который играет на чем-то вроде скрипки, — он умрет молча, сам не зная за что, и Карманн, который играет на чем-то вроде трубы, — он умрет от слишком сильного удара кулаком «Билла, Чикагской бестии», триста долларов, перед которым он устоит на ногах в течение трех раундов, и Ваксел, который играет на чем-то вроде волынки, — он умрет, и последний образ, который останется перед его удивленным взором, — образ собственного сына, опускающего дымящийся ствол ружья, и Мудд, который играет на чем-то вроде там-тама, — он умрет счастливым, без всяких страхов и желаний, и Кук, который играет на чем-то вроде кларино, — он умрет в один день с Королем, но ни одна газета об этом не упомянет, и Гелитер, который играет на чем-то вроде фисгармонии, — он умрет, пытаясь спасти из огня одну толстую девочку, которая позже прославится, зарубив мужа топором и зарыв его в саду, и Дудл, играющий на чем-то вроде карильона, — он умрет, когда его воздушный шар упадет на церковь в Салимаре, и Кудил, который играет на чем-то вроде тромбона, — он умрет, проведя ночь в ужасных муках, без единой жалобы, боясь кого-нибудь разбудить. Все они были сыновьями Его, если бы только Он где-то был, Бог. И значит, все они, бедняжки, были сиротами, заложниками случая. И все же в тот момент все они еще живы, живы, несмотря ни на что, и в тот самый момент — более, чем когда бы то ни было, в тот миг, когда весь Квиннипак, затаив дыхание и выстроившись вдоль дороги, ждал, когда на него прольется звук их инструментов, и этот миг превратится вскоре в одно лишь воспоминание. Воспоминание.

Миг.

Потом Пекиш подает знак.

И вот тут-то все начинается.

Двенадцать человек справа и двенадцать человек слева начинают играть на своих инструментах, и так, играя, отправляются в путь. Слышны шаги и ноты. Медленные. Люди справа движутся навстречу людям, идущим слева, и наоборот. Облака звуков летят над этой дорогой длиной в тысячу шагов, единственной настоящей дорогой Квиннипака, — в полной тишине, и звуки, несущиеся с разных концов этой улицы, похожи на звуки приближающейся грозы, только много мягче, — музыка справа похожа на легкий танец, музыка с другой стороны — это что-то вроде марша или церковного хорала, она еще далеко, издалека она звучит неясно, если только закрыть глаза, может быть, и можно было бы услышать ее четче, — звуки льются одновременно с двух разных концов, — и кое-кто закрывает глаза, а кое-кто — смотрит прямо перед собой, а кто-то крутит головой то вправо, то влево, то влево, то вправо, — но только не Морми: его взгляд неподвижен, правда, люди толком и не знают, куда смотреть, но Морми знает, он захвачен одним лишь образом, поразившим его почти сразу же, еще даже раньше, чем наступил долгий миг тишины, даже еще раньше, — в толчее людей и взглядов, — его взгляд мог бы остановиться на тысяче разных предметов, но в конце концов он остановился на шее Джун, — по правде говоря, люди толком не знали даже, что они слушают, они просто отдались волшебству звуков, — по правде говоря, только потом они поймут, что им нужно делать; Джун стояла прямо перед ним, не шевелясь, в желтом платьице, без головного убора, волосы собраны на затылке, и, понятное дело, любой, стоящий за ее спиной, кем бы он ни был, обязательно остановил бы взгляд на этой белой коже, на линии шеи, переходящей в изгиб плеча, все это под лучами солнца, — Морми смотрел на нее, не сводя глаз, взгляд его остановился здесь, и ничего уж тут не поделаешь, и на этот раз он снова мог все пропустить / это все медленно двигалось по дороге, с противоположных концов города, навстречу друг другу, поднимая в воздух облако пыли, но зато окрашивая этот воздух звуками музыки, летящими над головами, — и был похож на колыбельную этот танец, казалось, он кружится в невесомости, неведомо откуда взявшийся, как бы взбитый из сливок, — и кажутся солдатами те, в строю, — шестеро впереди, шестеро позади, между ними — ровно три метра, — и кажется, они расстреливают тишину из оружия, сделанного из дерева, меди и струн, — чем ближе они, тем больше затуманивается взгляд, и все твое естество превращается в слух, — с каждым шагом в голове все громче раздается звук одного большого шизофренического, но очень отчетливого инструмента: смогу ли я рассказать все это дома? Они никогда не сумеют меня понять / и Орт, он сразу не понял, что случилось, только почувствовал, что медленно падает назад, он видел краем глаза, что выбивается из своего ряда, — подобно белому облаку, остающемуся на небе после пролетевшей бури, — он шел, держа в руках свой тромбон, но с ним явно что-то происходило, иначе как бы он мог видеть рядом с собой кларино Кука, который до этого шел позади него, а теперь — вот он, совсем рядом, сбоку, — он еще звучал, тромбон Орта, но что-то в нем расстраивалось, — нет, не в тромбоне, — в самом Орте / и чувствовалось, как, по мере приближения, скапливаются в твоей голове эти летящие звуки, а смогут ли они все скопиться в одной голове, — в голове каждого присутствующего, когда две эти встречные волны звуков наконец — то нахлынут друг на друга, проникнут друг в друга, как раз — точно посередине дороги / точно посередине дороги, где стоял Пекиш, в толпе других людей, — он стоял, опустив голову, уставившись взглядом в землю, — странно, кажется, будто он молится, — думает Пент, стоящий на другой стороне дороги, в толпе, на плечах у него — черный пиджак, он стоит как раз напротив Пекиша, который, к несчастью, смотрит вниз, — странно, кажется, будто он молится / он не успел даже помолиться, Орт, он был очень занят, — он должен был играть на тромбоне, а это не пустячное дело, — у него что-то треснуло внутри, — может, это случилось от усталости или от волнения, — и стало медленно расползаться, — шаги его становились все реже, но были они по-своему прекрасны — он прижимал тромбон к губам и дул в него — он правильно брал ноты, ведь столько дней подряд он их заучивал, — он ни разу не сфальшивил, но постепенно они сами стали предавать его — рассеиваясь в воздухе, они исчезали, эти ноты, а Орт шагал, но не двигаясь с места, — он не продвинулся ни на сантиметр, и все продолжал играть на тромбоне, не издававшем ни звука, — на этом большом разветвленном странствующем инструменте, — будто в воздухе лопнул пузырь — будто в воздух испарилась пустота / почти нечем дышать, — так сильно давит толпа, как будто ее засасывает в себя этот разветвленный инструмент, который медленно сводит свои клешни, чтобы довести всех до судороги, и можно было задохнуться от всего этого, если бы голова не была уже наполнена гулом, проникающим в уши, и в голове у Джун этот гул, она стоит среди толпы, чувствуя напор этих тел сзади, — Джун улыбается, все это кажется игрой, — Джун закрывает глаза, и, отдаваясь морю звуков этой нежной бури, она вдруг совершенно отчетливо чувствует его, это тело, которое, стоя в толпе, давит на нее сзади, прижимаясь к ее спине, к ногам, ко всему ее телу, — и конечно же, она знает, она просто не может не знать, что это тело Морми / среди всей этой толпы он совершенно один, Орт, он остановился, а оркестр продолжал идти вперед, а остальные были заняты другим, — и он остановился, — оторвал от губ тромбон, упал на одно колено, потом — на другое, он не видел и не чувствовал уже ничего, кроме жестокой боли, пожиравшей его изнутри, ах, прожорливая скотина / конечно же, это могло бы околдовать любого, все это могло бы заворожить любого человека, такого как мистер Райл, и вот он стоит, прижавшись лбом к стеклу, и смотрит на рабочих, которые в поте лица трудятся на серебряных рельсах, — он сказал, что приедет, значит, приедет, — они пропахивают землю, прежде чем бросить в нее волнующие зерна железных путей, — и он действительно появляется, Гектор Горо, он медленно поднимается по тропинке, ведущей к дому мистера Райла, — и вот уже их разделяет не более десяти минут, человека поезда и человека «Кристалл-Паласа» / и вот уже их разделяет не больше ста метров — колыбельную и этот марш, похожий на церковный хорал, — они стремились друг к другу, и скоро они встретятся — инструменты, звучащие в унисон, и шаги, бесстрастно прокладывающие путь к той невидимой линии, которая проходит ровно посередине дороги — именно там неподвижно стоит Пекиш, опустив голову, и Пент — с другой стороны дороги — Пент, который уедет, — Пент, который никогда больше не испытает ничего подобного, — Пент, сжигающий в этой пылающей печи пустой миг прощания / стоило бы вам накалиться докрасна в этой печи, тогда бы вас не удивило, что рука Джун, медленно скользнув вниз, слегка коснулась ноги того мужчины, того мальчика с кожей не то белой, не то черной, — Джун не двигается, глаза ее закрыты, в голове — волнующая волна звуков, влекущая ее к неописуемому кораблекрушению, — нет ничего прекраснее ног мужчины, если они красивы, — и в самом потайном месте этой пылающей печи рука ее поднимается по ноге Морми, эта ласковая рука чего-то хочет, и он знает, куда она движется, — тысячу раз он представлял руку Джун у себя в паху, она прижимается мягко, прижимается сильнее / и в конце концов, со сладкой усталостью побежденного, Орт, стоя на коленях, стал опускаться на землю, он уже коснулся ее лбом, и так и застыл, как бы коленопреклоненным, и стоял так, пока не рухнул как животное, простреленное пулей между глаз, как сломанный манекен, упавший на землю, на него чудно падает луч солнца и отражается от его тромбона, погибшего вместе с ним и лежащего рядом / можно умереть от той ожесточающей медлительности, с которой движутся навстречу друг другу эти два отряда с музыкой, они идут медленными шагами, — и этот своеобразный церковный хорал, исполняемый как некий ритуал, с торжественным волнением, а внутри него — отзвук марша, возможно — триумфального, — и эта своеобразная колыбельная — которая летит, как бы невесомая, как бы сбитая из сливок, — из чего-то подобного она казалась сделанной в детстве, — ритуал и колыбельная, — уют освещенной церкви, ласковое прикосновение музыки, — церемония, тоска по чему-то, — волнение и другие эмоции — одна наслаивается на другую — и можно ли увидеть, как они, пенясь, соединяются друг с другом — и послушать их? / интересно, с чем он приехал? — думает мистер Райл, услышав звук открывающейся двери, — на пороге стоит Гектор Горо, с растрепанными волосами, в руках — коричневая сумка, — кажется, с первой их встречи не прошло и дня, — кажется, это просто повтор / только на этот раз — все это правда, настоящая правда, это — действительно — Джун, и ее рука переходит на его бедра, как эта белоснежная шея плавно переходит в плечо, — если бы Морми мог ее видеть, он бы заметил, что она блестит от волнения и едва заметно трепещет / трепет постепенно охватывает всех, — кто дрожит сильнее, кто — слабее, — осталось лишь несколько метров, а потом два звучащих облака неизбежно сольются в одно, и у всех в головах наступит сумятица, и громко застучат сердца — они будут отбивать тысячи ритмов, которые соединятся с двумя этими самыми чистыми ритмами, которые вот-вот сольются друг с другом / прощай, Пент, прощай, друг, тебя больше здесь не будет, еще раз прощай, все это — для тебя одного / рука Джун скользит дальше, борясь с пуговицами и со стыдливостью, нежно и страстно / С приездом, мистер Горо, — улыбка и пожатие руки, — С приездом, мистер Горо / пять метров, никак не меньше — какая мука! — скорей бы они встретились, боже мой! — и тогда судорожное напряжение прорвется наконец-то в крике / но Гектор Горо не отвечает, он ставит сумку на пол, поднимает взгляд, минуту молчит, и лицо его освещается улыбкой, он улыбается / СЕЙЧАС — сейчас — именно сейчас — кто бы мог себе это представить? — миллион сумасшедших звуков неслись и сливались в одну мелодию — они там, один поглощается другим — у них нет начала, нет конца — один оркестр поглотил другой — волнение внутри ужаса внутри покоя внутри тоски внутри ярости внутри усталости внутри желания внутри конца — помогите — куда делось время? — куда подевался мир? — и что происходит сейчас, почему все здесь, сейчас — СЕЙЧАС — СЕЙЧАС / Пекиш наконец поднимает глаза и, пронзительно глядя сквозь висящее между ними облако звуков, встречается взглядом с глазами Пента, стоящего напротив, и никаких тут слов не нужно, после такого взгляда, и никаких жестов, ничего / и наконец рука Джун сжимается на члене Морми, горячем и твердом от желания, идущего издалека и издавна / он проводит рукой по голове, Гектор Горо, и говорит: Мы проиграли, мистер Райл, вот что я вам хотел сказать, мы проиграли / вот так / это случилось / вот так / это случилось / это случилось / вот так / это случилось / это случилось / это случилось / мог ли кто-нибудь сказать, сколько времени это длилось? — миг — вечность — они прошли рядом, даже не взглянув друг на друга, окаменев в этом урагане звуков / Никакого «Кристалл-Паласа»? — Нет, никакого «Кристалл-Паласа», мистер Райл / Пекиш опускает взгляд, кажется, что он молится / но в самом потайном месте этой огненной печи, там, где никто не может увидеть, рука Джун скользит по члену Морми и ласкает его — девичья ладонь и поднявшаяся кверху плоть — одно на другом — существуют ли на свете поединки, более прекрасные, чем этот? / это подобно какому-то волшебному узлу, который медленно-медленно развязывается, это что-то вроде выворачивающейся наизнанку перчатки — вот они уже удаляются — два эти отряда из звуков, и ни один из них не обернулся, ни на миг, они шли бок о бок, глядя прямо перед собой, а кто в этот момент, собственно говоря, мог на что-нибудь смотреть? — все были просто ослеплены этой музыкой, не имевшей ни смысла, ни направления / нет, все что угодно, но только не слезы, нет, только не сейчас, все что угодно, Пент, но только не это — почему? — не сейчас, Пент / кто-то плакал в этот момент, кто-то — смеялся, а кое-кто даже, слышали, — пел — я боялся, я это помню, — что ужас никогда не пройдет, но мало-помалу он начал проходить, скоро он совсем пройдет / Они выбрали проект Пакстона — Кто это — Пакстон? — Кто-то, только не я / Джун ощущает музыку, растворяющуюся у нее в голове, и одновременно — неподвижный член Морми, застывший от удовольствия — от ритмичных и коварных движений этой руки, — здесь бессилен любой мужчина, любой мальчишка — беспомощен в такой ловушке / и снова слышатся звуки колыбельной, а с другой стороны раздаются звуки марша, который так похож на церковный хорал, — они уносятся вдаль, ни разу не обернувшись, — тоска по чему-то и ритуал — они вызывают самые разные чувства — как будто в голове рассеиваются чудесные тучи — сладость нот, которые снова звучат вдали друг от друга — как вздох облегчения при концовке, — и это, наверное, самый волнующий момент — филигрань концовки — если бы только можно было бы почувствовать ее кончиками пальцев — ту сладость, которую несет в себе концовка / Это что-то вроде огромной каменной полусферы, с большим северным порталом и вокруг поверху — галереи — И никакого стекла? — Они стеклянные, несколько галерей — сплошное стекло — А почему он победил? — Неужели так важно знать — почему? / и именно тогда, когда ослабли тиски волнения и распустились плотные петли толпы, — возникает волшебное чувство отчуждения — в самом центре печи, где рассеивается пепел напряжения, — и именно в этот миг Джун чувствует, как трепещет плоть Морми, бьется как обессилевшее сердце, и вдруг его сперма течет у нее между пальцев и вытекает из ее ладони — настойчивая прихоть руки Джун и безумное желание Морми — и то, и другое растворилось в этой вязкой жидкости — ведь любая река в конце концов несет свои воды в какое-нибудь море — рука Джун медленно скользит обратно — на миг возвращается — и исчезает навсегда / люди постепенно приходят в себя, — отупевшие лица вновь обретают достоинство, — ослабевающие ноты убаюкивают слух — издалека, какое же это прекрасное слово, — и те, кто открывает глаза, чувствуют нещадные лучи солнца — а те, другие, продолжают невозмутимо играть и вышагивать, один за другим, по воображаемой прямой линии, и кто-то наверняка должен будет наткнуться на упавшего Орта, лежащего на земле, — они обязательно должны будут пройти в том месте — но никто из них не остановится, может быть, лишь на миг произойдет едва уловимое отклонение, лишь на миг, не больше, ни одна нота не сфальшивит, никаких последствий — кто этого не понимает, тот ничего не понимает — потому что там, где сжигают жизнь, там смерть — ничто, — сильнее смерти только это — вот так сжигать жизнь / мистер Райл и Гектор Горо молча сидят и смотрят вдаль — внутри них — время / две руки Джун, одна в другой, прижаты к желтому платью — а в них — некая тайна / до конца осталось несколько метров — они не сместились ни на миллиметр, проходя мимо Орта — стихает танец, который так похож на колыбельную, — удаляется марш, который так похож на церковный хорал, — рассеивается тоска — угасает ритуал — никто не осмеливается дышать — последние пять шагов — последняя нота — конец — они останавливаются у самого края последнего дома — как будто дальше — бездна, — замолкают инструменты — ни звука, ничего — осмелится ли кто-нибудь разрушить волшебство? — только что они играли, а теперь стоят неподвижно, повернувшись спиной к городу, а впереди у них — бесконечность — как, впрочем, и у всех остальных — бесконечность в сознании — даже перед Ортом, по-своему, — бесконечность — у всех — в тот момент и навсегда.

В этом-то и состоит ужас и великолепие.

Ничего бы и не было, не будь впереди бесконечности.


…die uns beinah besturzt…

…едва ли очнулись бы…

Часть V

Глава 13

— МИССИС РАЙЛ, миссис Райл… простите… Миссис Райл…

— Входи, Брэт.

— Миссис Райл, здесь вот какое дело…

— Говори же, Брэт.

— Морми…

— Что такое, Брэт?

— Морми… Морми мертв…

— Что ты говоришь?

— Морми убили.

— Что ты говоришь?

— Его убили. Он там был, и ему попали в голову, они бросали камни, и один попал ему прямо в голову. Он упал как подкошенный. И больше не дышал.

— Что ты говоришь?

— Там были эти, с железной дороги, рабочие, они были в бешенстве, они на нас кричали, их было человек сорок, может и больше, мы пытались остановить их, но их было гораздо больше, ну, мы и побежали… мы убегали, и тогда они начали бросать в нас эти проклятые камни, и, я сам не знаю почему, но Морми остался позади, я кричал ему бежать за нами, но он не слышал, я не знаю, он остановился, и один камень попал ему прямо в голову, он вдруг упал, и тогда все остановились, но было уже поздно, уже ничего нельзя было сделать, он не дышал, и голова его вся была… в общем, он умер.

— Что ты говоришь?

— Они хотели разбирать железную дорогу, вот поэтому мы туда и пошли, и мы начали их разубеждать, но это такие люди, что… а нас было мало, и в конце концов мы вынуждены были удирать, и мы все побежали, кроме Морми… то есть сначала и он побежал с нами вместе, но потом вдруг он обернулся и остановился, не знаю почему, и так он оказался посередине, между нами, и стоял, неподвижно, когда те начали бросать эти проклятые камни, они издевались над нами и бросали нам вслед камни, бросали их нам в спину… а Морми стоял так посередине и смотрел на них пристально-пристально, может быть, именно это их так и взбесило, не знаю, но вдруг я увидел, что он упал на землю, ему прямо в голову попал камень, и он упал, и тогда те перестали смеяться… а мы — остановились. Мы вернулись назад, но уже ничего нельзя было сделать, голова у него была разбита, всюду — кровь, голова — сплошное месиво, не знаю, на что он так смотрел, почему он там остановился, ничего бы не случилось, если бы он побежал с нами…

— Что ты говоришь?

— Они были в бешенстве, эти, с железной дороги, потому что уже несколько месяцев не получали ни гроша, и вот они начали разбирать рельсы, один за другим, и сказали, что не перестанут это делать, пока не получат причитающихся им денег, и они на самом деле начали разбирать рельсы, один за другим… и я сказал им тогда, что как только мистер Райл вернется, он наверняка привезет им деньги, которых они так ждут, но они и слышать ничего не хотели, они больше не верили ни одному слову… мы не хотели, чтобы они разломали поезд мистера Райла, поэтому мы и пошли туда, чтобы их как-нибудь остановить, и Морми совсем не обязательно было идти с нами, но он хотел пойти, и все к тому же сказали, что одним человеком больше — будет лучше, и вот он и пошел тоже. А когда мы пришли туда, мы пробовали говорить с ними и уговаривать их, но это такие люди, что… и ведь я говорил мистеру Райлу еще раньше, посмотрите — они все — будто только что с каторги… а он… он и слышать ничего не хотел… и вот тогда раздались ругательства, и я сам не понял как, но в конце концов нам пришлось удирать, кое у кого из нас были палки, но это так, не для того, чтобы ими драться, а чтобы просто в руках что-то было… но когда я увидел, что те вытащили ножи, тогда я крикнул нашим бежать, потому что их было больше, и это жуткие люди, и вот мы побежали, все, кроме Морми, который сначала тоже с нами побежал, а потом я его не видел, и только когда я обернулся, я увидел, что он стоит посередине между нами, остановился, стоит и смотрит так пристально на этих негодяев, сам не знаю почему, он стоял как зачарованный и ничего не слышал, просто смотрел на них и все, не двигаясь с места, — как статуя, которая вдруг упала и разбилась вдребезги… они попали ему прямо в голову, и он упал… на спину… как манекен… и тогда мы все остановились, и те тоже перестали насмехаться, замолчали, жуткая тишина настала, мы не знали, что нам делать, а Морми лежал так на земле и совсем не двигался. И тогда я побежал назад, потому что подумал, что они его убили, и так и было на самом деле, эти негодяи убили его… Его голова раскололась на две части, из нее текла кровь и все такое, я хотел хоть что-нибудь сделать, но не знал даже, за что взяться, невозможно даже было понять, где у него глаза, в этом месиве, чтобы посмотреть ему в глаза и сказать, чтобы он держался, что сейчас мы все сделаем, но их не было больше, его глаз, и ничего больше не было, я не знал, куда смотреть, и тогда я взял его за руки, мне ничего другого в голову не пришло, и вот я сидел так и сильно сжимал ему руки, как дурак, и плакал как ребенок, не знаю, это было так ужасно… и так глупо… почему он не убежал, а? что он такое увидел, что остановился там и так и стоял, пока его не убили, и что он там видел, никак не могу понять, — он смотрел всегда на тебя так, своим безумным взглядом, у него всегда был такой взгляд, не как у всех, и, может быть, именно это и стоило ему жизни? Что он такое видел, что дал себя так убить? Какого дьявола он искал… какого дьявола он искал…

Восемь месяцев спустя после праздника Святого Лоренцо, одним январским днем, убили Морми. Мистера Райла не было дома, и никто не знал, где он. Когда хоронили Морми, Джун была одна. И она была одна еще много дней, пока не получила маленькую посылочку, — на коричневой бумаге черными чернилами было написано ее имя. Она развязала бечевку, развернула коричневую бумагу, под ней оказалась белая. Она развернула белую бумагу, под ней оказалась красная, в нее была завернута сиреневая коробочка, внутри которой лежала другая крошечная коробочка, обитая желтой тканью. Джун ее открыла. Внутри была драгоценность.

Тогда Джун позвала Брэта и сказала ему:

— Мистер Райл возвращается. Узнай любым способом, когда он приедет и откуда. Я хочу выехать ему навстречу.

— Но это невозможно, никто не знает, куда он поехал.

— Отвези меня к нему, Брэт. И как можно скорее.

Два дня спустя Джун сидела на железнодорожном вокзале одного города, о существовании которого она и не подозревала. Поезда прибывали, поезда отправлялись. А она сидела неподвижно, опустив глаза в землю. Дыхание ее было ровным, вид — бесконечно терпеливым. Так прошло несколько часов. И вот наконец к ней подошел мужчина, и это был мистер Райл.

— Джун, что ты здесь делаешь?

Она встала. Казалось, она постарела на несколько лет. Но она улыбнулась и сказала тихо:

— Извини меня, Дэн. Но я должна была спросить у тебя кое-что.

Брэт стоял в нескольких шагах позади. Сердце выпрыгивало у него из груди.

— Однажды ты сказал, что мы никогда не умрем, ты и я. Это правда?

Поезда прибывали и снова отправлялись, с бешеной скоростью. А люди — садились в них и выходили из них, и каждый вышивал свою историю иглой собственной жизни, — проклятый и прекрасный труд, бесконечная работа.

— Это правда, Джун, клянусь тебе.

Когда мистер Райл вернулся домой, его встретила леденящая душу тишина и нежданный гость:

инженер Бонетти. Он много говорил, этот инженер, и чаще всего в его речи звучали два выражения, которые, должно быть, казались ему решающими: «неприятное происшествие» и «досадная задержка зарплаты». Мистер Райл некоторое время слушал, стоя на пороге, не приглашая его войти. Затем, когда он окончательно понял, что этот человек вызывает у него омерзение, прервал его и сказал:

— Я хочу, чтобы ваши люди убрались отсюда до вечера. Через месяц вы получите ваши деньги. А сейчас — уходите.

Инженер Бонетти что-то проворчал с досадой.

— И еще одно. В тот день там было что-то около сорока человек. И один из них был очень меткий, но ему очень не повезло. Если вы его знаете, скажите ему, что мы все его прощаем. Но передайте ему еще вот что: он за это заплатит. Ему это даром не пройдет, он за это заплатит.

— Уверяю вас, мистер Райл, вряд ли я смогу передать такую дикую весть, потому что, как я вам уже сказал, я совершенно не знаю, кто бы это…

— Исчезните. От вас несет смертью. На следующий день стройка опустела. Все уехали. Девять километров четыреста семь метров путей лежали перед взором Элизабет. Недвижимые. Молчаливые. Они обрывались прямо посреди луга, в траве. Именно туда пришел мистер Райл после того, как в полном одиночестве несколько часов подряд он проходил под мелким дождем. Он опустился на последнюю рельсу. Вокруг него лежали луга и холмы, утопающие в серой дымке дождя. Куда бы ни падал взор, все казалось безумно однообразным. Не слышишь ни звука, не встретишь ни взгляда. Гнилая пустыня, бессловесная и бескрайняя. Он все смотрел и смотрел вокруг, мистер Райл, но никак не мог взять в толк. Он никак не мог понять. Ничего не поделаешь. Он просто не мог уразуметь. С какой же стороны — жизнь.

Глава 14

Мистер Райл и Гектор Горо сидят друг против друга в середине зимы, посреди огромного дома: вокруг тишина. Они так больше и не виделись с тех пор. Прошли годы. Потом Горо вдруг приехал.

— В Париже не было снега.

— А у нас тут его полно.

Они сидят друг против друга. На больших стульях из ивовых прутьев. Они наслаждаются тишиной и не пытаются говорить. Вот так просто сидеть — это уже многого стоит. В этом есть своя красота. Просто так сидеть — минуту за минутой, час за часом. Потом, едва слышно, Гектор Горо начинает говорить:

— Все думали, что его никогда не достроят до конца. Что когда на открытие соберутся люди, — тысячи и тысячи человек, — он согнется, будто бумажный, а в общем-то он и вправду бумажный, даже хуже — из стекла. Так все говорили. Он рухнет, как только наверх поставят первую же железную арку, ее поставят, и все упадет, так писали специалисты. И вот настает тот день, и чуть ли не весь город собирается посмотреть, как он рухнет. Эти железные арки — они такие огромные, и чтобы поднять наверх ребра свода, которые будут поддерживать поперечный неф, нужны десятки лебедок и роликов, — их нужно медленно поднять на высоту двадцать пять метров и потом поместить их на колонны, стоящие на земле. Для этого нужны по крайней мере человек сто. Они работают у всех на глазах. Все собрались и ждут катастрофы. На это уходит час. Когда до решающего момента остаются секунды, одни не выдерживают и опускают глаза, чтобы не видеть этого, и они не увидят, как на колонны сверху медленно опускаются эти огромные железные арки, они садятся на них, как гигантские перелетные птицы, прилетевшие издалека, чтобы на них немного передохнуть. И вот теперь все аплодируют. Говорят: ну, я же говорил. Потом идут и рассказывают дома, а дети, широко раскрыв глаза, слушают. Ты когда-нибудь меня возьмешь посмотреть на «Кристалл-Палас»? Да, возьму когда-нибудь, а теперь спи.

Мистер Райл взял в руки новую книгу и серебряным ножиком принялся разрезать страницы, одну за другой. Он выпускал на свободу страницы, по порядку, словно нанизывал жемчужины на нить — одну за другой. Горо, нервно сжимая руки и глядя прямо перед собой, продолжал:

— Триста солдат Королевского корпуса. Ими командовал человек лет пятидесяти, с резким голосом и длинными седыми усами. Никто не верил, что галереи, построенные сверху, выдержат людей и все то, что привезут на Выставку: и вот тогда решили вызвать солдат. Это были совсем мальчишки, и, наверное, они очень боялись. Их заставили подняться наверх и пройтись по деревянным перекрытиям, которые, по мнению многих, должны были обрушиться. Они поднимались по мостикам, по двое. Казалось, конца им не будет. Наверное, они очень боялись. Наконец они выстроились там наверху, как на параде, у них были даже ружья, у каждого — свое, и ранцы их были наполнены камнями. Рабочие смотрели на них снизу и думали: как похоже на войну. Человек с усами выкрикнул команду, и солдаты замерли. Еще приказ — и они начали маршировать, с невозмутимыми лицами, выстроившись на одной линии. При каждом их шаге казалось, что сейчас все рухнет, но на этих трех сотнях лиц не дрогнул ни один нерв, не отразилось ни страха, ни изумления, ничего. Они были великолепно вымуштрованы, они были готовы встретить смерть лицом к лицу. Вот это было зрелище. Издалека могло показаться, что это война, помещенная в бутылку, — такая тонкая работа, — подобно паруснику или что-то в этом роде. Война, помещенная в огромную стеклянную бутылку. Ритмичные шаги стучат по стеклянным стенкам, звук отражается, разливается в воздухе. Там был один рабочий, у него в кармане лежала гармоника. Так он ее достал и заиграл «Боже, храни Королеву» в ритме того самого марша. И ничего так и не обрушилось, все дошли до конца живые-невредимые. А как здорово звучит гармоника. Они дошли до конца галереи и там встали. Их остановил крик человека с седыми усами. Следующий крик заставил их развернуться. Потом они пройдут во второй раз и в третий. А может быть, и еще. Туда и обратно, на высоте десять метров от земли, по деревянному перекрытию, которое так и не рухнет. Чудная история. И она также попадет на страницы газет. Как и та. Насчет воробьев. Огромная стая воробьев прилетела и уселась на балках «Кристалл-Паласа». Тысячи воробьев, пришлось даже остановить работы. Они наслаждались теплом, сидя за стеклом, которое уже установили. И было невозможно их оттуда прогнать. От их непрестанного гомона и потом этих их бесконечных сумасшедших перелетов кружилась голова. Стрелять в них было невозможно, потому что повсюду было стекло. Пробовали бросать им отраву, но они на это не клюнули. Работы остановились; оставалось два месяца до открытия, и вот пришлось все остановить. Это смешно, но ничего нельзя было сделать. Каждый, понятное дело, предлагал свои идеи, но ни одна из них не помогала, ни одна. И пришлось бы все это послать к дьяволу. Если бы королева не послала за герцогом Веллингтоном. За ним. Он прибыл на стройку однажды утром и стал наблюдать за тысячью воробьев, которые наслаждались жизнью в небе за стеклом. Он посмотрел на все это и сказал: «Сокол. Принесите сокола». Больше он ничего не сказал и уехал.

Мистер Райл разрезал страницы своей книги, одну за другой. Страница 26. И слушал.

— Невероятно. Люди возвращались домой после открытия «Кристалл-Паласа» и говорили: невероятно. Нужно видеть это своими глазами. Но какой он? Правда, что там делают хот-доги? Нет, неправда. А как их делают? Не знаю. А правда, что там есть огромный орган? Там их целых два. Там их три. Я слышал, как в «Кристалл-Паласе» играло сразу три органа: невероятно. Все железные пилястры раскрашены в разные цвета: красные, синие, желтые. А стекло? Расскажи мне о стекле. Он весь стеклянный, как оранжерея, только в тысячу раз больше. Ты стоишь внутри, а кажется, что на улице, и все же ты — внутри. Это невозможно объяснить, это просто какое-то волшебство. Когда ты еще только направляешься к нему, видишь его издалека, уже тогда можно понять, что это нечто такое, чего никто еще в своей жизни не видел. И только подойдя к нему ближе, ты понимаешь. Он весь — из стекла. Так, наверное, все видится гораздо проще. И слова, и ужасы, и даже смерть. Прозрачная жизнь. А потом — смерть, и тогда можно будет смотреть далеко-далеко, видеть бесконечность. И такие вещи невозможно объяснить другим. Это было понятно всем. Вот почему, когда Всеобщая выставка закрылась, никто не мог себе представить, что и «Кристалл-Палас» может закрыться вот так, раз и навсегда. Столько удивленных взглядов было приковано к его стенам, а сколько фантазий он пробудил у тысяч людей! И вот, мы разберем по частям этот громадный стеклянный дворец и соберем его вновь за городом, среди бескрайних садов, озер, и фонтанов, и лабиринтов. По ночам там будут устраиваться фейерверки. А днем — великолепные концерты или удивительные спектакли, и лошадиные скачки, и морские сражения, там будут выступать акробаты, слоны, чудовища. Все уже готово для этого. Мы разберем его за месяц и построим снова. Точно такой же. Или, может быть, еще больше. И люди будут говорить: завтра идем в «Кристалл-Палас». Как только захочется, можно пойти туда и помечтать кто о чем. А если будет идти дождь, люди будут говорить: пойдем послушаем, как дождь стучит по «Кристалл-Паласу». И сотни людей будут сидеть под его стеклянной крышей. И, тихо разговаривая, как рыбы в аквариуме, будут слушать дождь. Шум дождя.

Мистер Райл перестал разрезать на странице 46. Это была книга о фонтанах. Там были и чертежи.

И такие гидравлические механизмы, что и представить трудно. Он положил нож на подлокотник большого ивового кресла. Он смотрел на Гектора Горо. Он смотрел на него.

— Однажды я получил письмо, в котором было написано: хочу познакомиться с человеком, который придумал «Кристалл-Палас». Женский почерк. Подпись: Ребекка. Потом я получил еще письмо, потом — еще. В конце концов я пришел на свидание, ровно в пять часов, в то самое место посередине нового «Кристалл-Паласа», того, который мы снова построили среди садов и озер, и фонтанов, и лабиринтов. У Ребекки кожа — белая-белая, почти прозрачная. И вот мы идем с ней мимо огромных экваториальных растений и мимо афиш о встрече двух боксеров, Роберта Дэндера и Пота Булла, — поединок года, билеты — в продаже у восточного входа, цены — умеренные. Я — тот, кто придумал «Кристалл-Палас». Я — Ребекка. Вокруг нас — люди, они снуют туда-сюда, усаживаются, болтают. Ребекка говорит: я вышла замуж за чудесного человека, врача; месяц назад он исчез, не оставив ни строчки. У него было одно хобби, немного странное, в общем, это скорее какая-то мания, он работал над ним многие годы: он писал воображаемую энциклопедию. То есть он брал известных людей, насколько я знаю — художников, ученых, политиков, — и писал их биографию и то, что они сделали. Там была тысяча имен, вы можете не поверить, но это так. Имена шли в алфавитном порядке, он начал с А и рано или поздно дошел бы до Я. У него уже были написаны десятки тетрадей. Он не хотел, чтобы я их читала, но когда он исчез, я взяла последнюю тетрадь и открыла ее там, где он остановился. Он дошел до Г. Последнее имя было Гектор Горо. Там была его история и потом вся его работа с «Кристалл-Паласом», с начала до конца. До конца? До какого конца? До самого конца, сказала Ребекка. И вот так я узнал, какой будет конец у «Кристалл-Паласа», со слов этой женщины, которая шла рядом со мной с удивительной элегантностью и у которой была белая-белая, почти прозрачная кожа. Я спросил ее: какой конец? И она мне рассказала.

Мистер Райл сидел не двигаясь и смотрел на него. Он положил на пол свою книгу о фонтанах и крутил в руках серебряный нож для разрезания бумаги, скользя пальцами по тупому лезвию без острия. Что-то вроде опасливого кинжала. Для усталых убийц. Гектор Горо смотрел прямо перед собой и бесстрастно продолжал:

— Там было восемь музыкантов, у них шла репетиция. Был поздний вечер, и в «Кристалл-Паласе» находились лишь они и еще кто-то из охраны. Они репетировали перед субботним концертом. Их музыка, она звучала тихо и, казалось, терялась среди этой громадины из железа и стекла. Казалось, они тихо наигрывали какую-то тайну. Вдруг загорелась бархатная портьера, никто так и понял почему. Виолончелист краем глаза увидел, как в другом конце дворца вспыхнул этот странный огонек, и его смычок застыл в воздухе. Один за другим они перестали играть, не проронив ни слова. Они не знали толком, что им делать. Все это показалось пустяком. Два охранника быстро подбежали и бросились сдергивать портьеру на пол. Они действовали с удивительным проворством, в освещении пламени, полыхающего вокруг. Виолончелист снял с пюпитра партитуры. И сказал: может быть, позвать кого-нибудь. Один скрипач сказал: я ухожу. Они сложили инструменты в футляры, вышли и разошлись кто куда. Кто-то из них остался посмотреть на языки пламени, взметающиеся все выше и выше. Потом случилось вот что: клумба с кустами, что была в нескольких шагах от портьеры, вспыхнула как спичка, и языки пламени затрещали с особой яростью и стали лизать керосиновую лампу, свисающую с потолка, и она с грохотом рухнула на пол, и тогда в одно мгновение огонь распространился повсюду с такой бешеной скоростью, будто пылающие потоки, бегущие наперегонки, поджигали все на своем пути, в дыму и отблесках света яростно разрушая все на свете. Вот это было зрелище. За несколько минут пламя поглотило уйму вещей. Снаружи «Кристалл-Палас» казался огромной лампой, зажженной гигантской рукой. В городе многие тогда, глядя в окно, говорили: что это за свет такой? Глухой шум пополз по аллеям парка и донесся до ближайших домов. На улицы вышли десятки человек. Потом — сотни, потом — тысячи людей. Кто-то — помочь, кто-то — поглазеть, кто-то — покричать, и все они смотрели, задрав голову, на этот колоссальный фейерверк. Конечно же, огонь поливали водой из бочек, но ничто уже не могло остановить этот огненный поток. Все думали: он устоит, потому что такая красота не может исчезнуть так вот просто. Все думали: он устоит, и все, абсолютно все, задавали себе вопрос: как это может гореть строение из железа и стекла? Вот именно, как такое возможно, ведь ни железо, ни стекло не горят, и все же вот ведь, огнем охвачено все, абсолютно все, здесь что-то не так, это невозможно. Это нелогично. И в самом деле, это было совершенно нелогично, здесь не было никакой логики, и все же, когда температура внутри здания достигла сумасшедших пределов, лопнул первый лист стекла, и никто этого даже не заметил, он был лишь одним из тысячи, как будто слеза пролилась, никто и не увидел, но это был сигнал, это было началом конца, и так это все и поняли, когда, один за другим, начали лопаться все стекла, они буквально разлетались на куски, как под ударами хлыста, и падали в огромный трещащий костер, стекло разлеталось во все стороны, это было потрясающее зрелище, — в ночи, освещенной как днем, и оно приковывало взгляд — брызгами разлетающееся стекло, — кошмарный праздник, какой-то спектакль, который ты стоишь и смотришь, и слезы наворачиваются, сам не знаешь почему. Лопаются десять тысяч глаз «Кристалл-Паласа». Вот почему. Итак, это был конец, и всю ночь полыхал этот гигантский костер, пожирая эмоции, а «Кристалл-Палас» постепенно разрушался, таким вот невероятным образом, но это было так величественно, нужно признать — так величественно. Мало-помалу он сдался огню, почти не сопротивляясь, и в конце концов он сложился вдвое, окончательно побежденный, позвоночник его переломился пополам, как после ужасного удара, большая железная балка, проходящая по всему его телу сверху донизу, не выдержала напряжения и сломалась, треснула с ужасающим грохотом, который никто никогда не забудет, и этот грохот было слышно за несколько километров, как будто разорвалась огромная бомба, нарушившая ночную тишину и чей-то сон, Мама, что это было? Не знаю, Мне страшно, Не бойся, спи, Но что это было? Не знаю, сыночек, наверное, рухнуло что-то, рухнул «Кристалл-Палас», да-да, это правда, он рухнул на колени и сдался, исчез навсегда, умер, выдохся и все тут, вот так это было, он весь исчез, на этот раз — навсегда. Если кто-то и видел его во сне, теперь он проснулся.

Молчание.

Мистер Райл опустил глаза. Закругленным кончиком серебряного ножа он царапал себе ладонь. Казалось, он пишет что-то. Букву за буквой. Буквы, похожие на иероглифы. На коже оставались следы, которые исчезали, как волшебные письмена. Он писал, и писал, и писал, и писал, и писал. Не слышалось ни звука, ни голоса, ничего. Время тянулось бесконечно.

Потом мистер Райл положил нож и сказал:

— Однажды… за несколько дней до его смерти… я видел Морми… я видел, как мой сын Морми занимается любовью с Джун.

Молчание.

— Она склонилась над ним… она двигалась медленно-медленно, и она была прекрасна.

Молчание.

На следующий день Гектор Горо уехал. Мистер Райл подарил ему серебряный нож для разрезания бумаги. Больше они никогда не встретятся.

Глава 15

Черт возьми, Пекиш,

сколько раз я просил тебя не посылать мне больше писем к мистеру Иву? Я сто раз тебе уже писал, что больше там не живу. Я женился, Пекиш, ты можешь это понять? У меня есть жена, скоро у меня, Бог даст, будет сын. Но самое главное: Я БОЛЬШЕ НЕ ЖИВУ У МИСТЕРА ИВА. Отец Доры подарил нам двухэтажный домик, и я хотел бы, чтобы ты писал туда, тем более что я тебе сто раз уже посылал адрес. Да и мистер Ив уже начинает терять терпение. К тому же он живет на другом конце города. Не очень-то мне удобно таскаться туда каждый день. Впрочем, я знаю, почему ты так упорно не посылаешь мне письма сюда, и, скажу по правде, именно это так меня бесит, потому что, конечно, я прекрасно могу туда ходить, да и мистер Ив в общем-то человек терпеливый, но вопрос-то в том, что ты уперся и не хочешь понять, что я живу здесь и что я больше не…

…сумасшедший ветер, волнующий все вокруг, и головы в том числе, в смысле — мысли, а не головы, которые на плечах. Вот. В некотором смысле, если хорошо подумать, глупо, что никто не додумался до того, чтобы с помощью ветра передавать музыку из одного города в другой. Нетрудно было бы построить мельницы, немного видоизмененные, конечно, которые, фильтруя ветер, могли бы вбирать звуки, идущие из какого-то инструмента, стоящего внутри, а потом передавать мелодию, и все бы ее слушали. Я сказал это Каспару. Но он ответил, что на мельницах делают муку. У Каспара в голове никакой поэзии. Он хороший парень, но поэзии ему не хватает.

Ну ладно.

Не делай глупостей, держись подальше от богачей и не забывай своего старого друга,

Пекиш.

P. S. Я получил письмо от мистера Ива. Он пишет, что ты больше не живешь у него. Не хочу лезть не в свое дело, но что это за история?

…удивительная, действительно, удивительная. Я даже и представить себе не мог, что такое может быть, а сейчас стою и глаз не могу отвести, целыми часами любуюсь и поверить не могу, что это крошечное существо — мой сын, и трудно поверить, что я его сделал. Ну, и Дора, конечно. Так или иначе, это часть меня. А когда он вырастет? Надо будет что-нибудь рассказать этому малышу. Но с чего же я начну? Скажи, Пекиш, что надо рассказать ему самое первое, как только он начнет понимать? Именно самое первое: из всех историй, какие только есть на свете, должна же быть одна, которую он услышит самой первой. Одна-единственная, но какая?

Я счастлив и уже совсем не соображаю. И все же ни на миг не перестаю быть твоим,

Пент.

Послушай меня хорошенько, Пент,

я могу смириться с мыслью, смешной самой по себе, что ты женился на дочери самого богатого страховщика столицы. Я могу также смириться с мыслью, что как следствие этого остроумного поступка и согласно логике, приводящей меня в отчаяние, ты вступил в должность страховщика. Я могу также, если хочешь, допустить, что ты сумел произвести на свет ребенка, что неизбежно приведет тебя к тому, что у тебя на плечах будет семья, и, с течением времени, к тому, что ты отупеешь. Но то, чего уж я не могу тебе позволить ни при каких обстоятельствах, — так это дать несчастному созданию имя Пекиш, то есть мое имя. Что за идея пришла тебе в голову? У этого бедняжки и так уже будет достаточно неприятностей, а ты еще хочешь усложнить его жизнь таким смешным именем. И потом, это даже и не имя. Я имею в виду, не настоящее имя. Когда я родился, меня звали не Пекишем. Это случилось позже. Если ты хочешь знать всю правду, у меня было одно имя, пока не настал тот проклятый день, когда явился Керр со своей бандой. И тогда я потерял все, даже имя. Вот так и случилось, что когда я убегал, я очутился в городе, я даже не знаю, где он находится, в конце концов я оказался в жуткой комнате с дешевой проституткой, которая, сидя на кровати, сказала мне: меня зовут Фрэнни, а тебя? А я, думаешь, знал? Я стаскивал в тот момент брюки. И я сказал ей: Пекиш. Я где-то слышал это имя, но кто знает — где. Мне пришло в голову сказать ей так: Пекиш. А она: какое странное имя. Вот видишь, даже она это поняла, какое дурацкое это имя, а ты хочешь дать его этому несчастному созданию. Ты отдаешь себе отчет, что в конце концов и он тоже станет страховщиком? Как тебе кажется, можно быть страховщиком и носить имя Пекиш? Оставь эту мысль. Миссис Абегг говорит, что лучше бы назвать его Карлом. Мне кажется, это имя уже показало, что не приносит особого счастья, но вообще-то… Может быть, удовольствоваться просто именем Билл. Люди испытывают доверие к тем, кого зовут Билл. Это прекрасное имя для страховщика. Подумай об этом.

И потом, Пекиш — это я. При чем тут он?

Пекиш.

Р. S. Мистер Райл говорит, что не хочет страховать железную дорогу, так как дороги больше нет. Это длинная история. Когда-нибудь я тебе ее расскажу.

Достопочтенный и многоуважаемый мистер профессор Пекиш, мы были бы Вам очень признательны, если бы Вы объяснили нам, что такого чертовски серьезного случилось, что помешало Вам взять в руки Вашу драгоценную ручку и сообщить нам ваши новости. К тому же не очень-то любезно было с Вашей стороны присылать нам обратно, причем с неразрезанными страницами, скромный плод наших многомесячных трудов, то есть ничтожнейший «Учебник для образцового страховщика», который, кроме того, что посвящен Вам, мог бы быть не совсем бесполезным для общего Вашего развития. Может быть, это воздух Квиннипака так притупил чувство любви, которое Вы когда-то питали к Вашему преданнейшему другу, который никогда Вас не забудет и имя которого —

Пент?

P. S. Привет от Билла.

…особенно там, где говорится, в главе XVII, об определяющей роли, которую имеет ношение галош в целях усиления внешнего достоинства, которое должно «безоговорочно» отличать настоящего страховщика. Уверяю вас, что страницы, подобные этой, возрождают веру в способности нашей обожаемой нации производить на свет ни с кем не сравнимых писателей-юмористов. Не могу не оценить, конечно, и несравненную иронию параграфов, посвященных диете истинного страховщика и перечню наречий, которые последний не должен использовать ни при каких обстоятельствах в присутствии уважаемого клиента (который, как подчеркивается в вашей книге, всегда прав). Я никогда не позволил бы себе недооценить драматический накал тех страниц, на которых вы своим искусным пером начертали риски, связанные с перевозкой пороха. Но позвольте мне повториться: ничто не может сравниться с мягким юмором строк, посвященных упомянутым галошам. Из уважения к ним я серьезно подумываю о возможности воспользоваться вашими услугами, вверяя неоспоримой надежности вашего Страхового общества то, что для меня дороже всего в жизни, и, по сути, единственное, что у меня есть: мои уши. Не могли бы вы прислать мне полис против риска глухоты, нанесения увечья, легких повреждений и случайных обмороков? Я мог бы рассмотреть, учитывая мою сомнительную платежеспособность, возможность застраховать только одно из моих ушей. Желательно правое. Решите сами, что тут можно сделать. Примите еще раз мои самые искренние поздравления и позвольте мне иметь удовольствие считать себя бесконечно вашим,

Пекиш.

P.S. Я потерял из виду одного своего друга, по имени Пент. Это был умный мальчик. Вы случайно ничего о нем не знаете?

Старый, противный Пекиш, ты не должен был так поступать со мной. Я этого не заслужил. Меня зовут Пент, и я тот самый, который, растянувшись на земле, слушал голос, который якобы шел из трубы, а на самом деле никакого голоса я не слышал. Он никогда оттуда не выходил. А теперь я здесь. У меня есть семья, есть работа, и вечером я рано ложусь спать. По вторникам я хожу на концерты, которые проходят в «Трэйтер-зале», и слушаю музыку, которой не слышали в Квиннипаке: Моцарта, Бетховена, Шопена. Это обычная музыка, и все же — прекрасная. У меня есть друзья, с которыми я играю в карты, разговариваю о политике, покуривая сигару, а по воскресеньям езжу за город. Я люблю свою жену, которая умна и красива. Я люблю возвращаться домой и видеть ее там, что бы ни случилось в мире в этот день. Я люблю спать рядом с ней и просыпаться вместе с ней. У меня есть сын, и я люблю его, хотя все говорит за то, что, когда он вырастет, он станет страховщиком. Надеюсь, он будет хорошо работать и станет честным человеком. Вечером я ложусь спать и засыпаю. А ты учил меня, что это значит, что я в мире с самим собою. Вот и все. Это моя жизнь. Я знаю, что тебе она не по душе, но я не хочу, чтобы ты мне об этом писал. Потому что я по-прежнему хочу, ложась спать, засыпать с чистой совестью.

Каждый живет в мире, которого заслуживает. Наверное, я понял, что мой мир — этот. Единственное, что в нем странного, — это то, что он обычный. Ничего подобного не было в Квиннипаке. Но, может быть, именно поэтому мне здесь хорошо. В Квиннипаке перед глазами открывалась бесконечность. Здесь, даже когда смотришь вдаль, видишь глаза своего сына. И в этом разница.

Не знаю, как тебе это объяснить, но здесь чувствуешь себя защищенным. И этого не стоит презирать. Это хорошо. И потом, кто сказал, что нужно непременно жить без прикрытия, всегда высовываясь на какой-нибудь карниз в поисках невозможного, применяя всяческие уловки, чтобы ускользнуть от действительности? И так ли необходимо быть исключительным?

Я не знаю. Но я строго держусь своей жизни и ничего не стыжусь: даже своих галош. Есть невероятное достоинство в людях, которые несут на себе без всякого обмана свои страхи, как награду за собственную посредственность. И я — один из них.

В Квиннипаке, рядом с тобой, всегда можно было видеть бесконечность. Но здесь бесконечности нет. Здесь мы смотрим на вещи, и нам этого достаточно. Иногда, в самые неожиданные моменты, мы счастливы.

Сегодня вечером я лягу спать и не усну. Из-за тебя, старый противный Пекиш.

Обнимаю тебя. Бог знает, как крепко.

Пент, страховщик.

Глава 16

Случаются вещи, которые похожи на вопросы. Проходит минута, или год, и жизнь дает на них ответ. История Моривара — одна из таких вещей.

Когда мистер Райл был совсем молодым, однажды он отправился в Моривар, потому что в Мориваре было море.

И именно там он увидел Джун.

И он подумал: я буду с ней жить.

Джун стояла в толпе людей, ожидающих посадки на корабль под названием «Адель». Багаж, дети, крики, потом тишина. Небо было безоблачным, а обещали бурю. Странно.

— Меня зовут Дэн Райл.

— Ну и что?

— Да нет, ничего, я хотел сказать, что… ты собираешься уезжать?

— Да.

— Куда ты едешь?

— А ты?

— Я — никуда. Я не уезжаю.

— А что же ты тут делаешь?

— Я пришел кое-кого забрать.

— Кого?

— Тебя.

/ Тебе надо было видеть ее, Андерсон, какая она была красивая… У нее был один только чемодан, он стоял на земле, в руках она держала пакет, крепко прижимая его к себе, не отпуская ни на миг, в тот день она его ни на секунду не выпустила из рук. Она не собиралась уходить, она хотела сесть на этот корабль, и тогда я ее спросил: «Ты вернешься?», и она ответила: «Нет», а я сказал: «Тогда не думаю, что тебе стоит уезжать», вот как я ей сказал. «Почему это?», она спросила, «Почему это?» /

— Потому что если ты уедешь, как у тебя получится жить со мной?

/ И тогда она засмеялась, вот тогда я впервые увидел, как она смеется, а ты прекрасно знаешь, Андерсон, как смеется Джун, нет ни одного человека на свете, который, стоя рядом как ни в чем не бывало и вдруг увидев, как Джун смеется, не подумал бы, что, если я не поцелую сейчас эту женщину, я сойду с ума. И я подумал: если я сейчас не поцелую эту женщину, я сойду с ума. Само собой, у нее таких мыслей не было, но важнее было то, что она рассмеялась, клянусь, она стояла среди всей этой толпы, прижимая к груди пакет, и смеялась /

До отправления «Адели» оставалось два часа. Мистер Райл сообщил Джун, что если она не согласится выпить с ним чего-нибудь, он привяжет себе на шею большой камень, бросится в воду, и большой камень, погрузившись в воду, пробьет дно «Адель», которая пойдет на дно, столкнется с соседним кораблем, а поскольку трюм его наполнен порохом, он взорвется с неимоверным грохотом, и в воздух поднимется пламя высотой в десять метров, и за считанные минуты…

— Хорошо, хорошо, прежде чем сгорит весь город, пойдем выпьем что-нибудь, договорились?

Он взял чемодан, она крепче прижала к себе пакет. В сотне метров от них был трактир. Он назывался «Доминеидий». Не очень-то подходящее название для трактира.

У мистера Райла времени было два часа, даже немного меньше. Он знал свою конечную цель, но не знал, с чего начать. Его спасла одна фраза, которую однажды сказал ему Андерсон, и вот уже несколько лет она ждала своего часа. И вот он настал, ее час. «Если ты чувствуешь, что не знаешь, о чем говорить, начинай рассказывать о стекле. Те истории, которые я тебе рассказывал. Увидишь, это сработает. Ни одна женщина не может устоять перед такими историями».

/ Да никогда я тебе не говорил таких глупостей, Да говорил ты мне это, Не помню такого, Чего тебе недостает, так это памяти, дорогой Андерсон, А ты не страдаешь от недостатка фантазии, дорогой мистер Райл /

В течение двух часов мистер Райл рассказывал Джун о стекле. Почти все он выдумал. Но кое-что было правдой. Прекрасной правдой. Джун слушала. Как будто бы ей рассказывали о луне. Потом какой-то человек вошел в трактир и крикнул, что «Адель» снимается с якоря. Все начали вскакивать из-за столов, кричать, замелькали чемоданы и сумки, дети заплакали. Джун встала. Взяла свои вещи и направилась к выходу.

Мистер Райл бросил на стол деньги и побежал за ней. Джун быстро шла к кораблю. Мистер Райл бежал за ней и думал: одну фразу, я обязательно должен найти правильную фразу. Но она сама ее нашла. Она резко остановилась. Поставила чемодан на землю, обернулась к мистеру Райлу и шепотом спросила:

— А еще у тебя есть истории?.. Такие, как про стекло.

— Целая куча.

— А есть длинная, на всю ночь?

/ Вот так она и не села на тот корабль. И оба мы остались там, в Мориваре. До отхода следующего корабля было семь дней. Они пролетели как ветер. Потом прошли еще семь. На этот раз корабль назывался «Эстер». Джун собиралась все-таки на него сесть. Она говорила, что во что бы то ни стало должна на него сесть. Это из-за пакета, понимаешь? Она сказала, что должна отвезти его, даже не знаю, куда именно, она мне не сказала. Но именно туда она должна была его отвезти. Какому-то человеку, думаю.

Она мне так никогда и не сказала, кому. Я сам знаю, что это странно, но это так. Где-то далеко есть человек, и однажды Джун приедет к нему и вручит ему этот пакет. В те дни, когда мы были с ней в Мориваре, однажды она мне его показала. Она сняла обертку, и там была книга, в синем переплете, вся написанная мелким почерком. Книга, понимаешь? Просто книга /

— Ты ее написала?

— Нет.

— А о чем она?

— Не знаю.

— Ты ее не читала?

— Нет.

— А почему?

— Когда-нибудь, может быть, и прочту. Но сначала мне ее нужно отвезти.

/ Боже мой, Андерсон, не знаю, как это происходит в жизни, но ей нужно было туда отвезти эту книгу, а я… я сумел убедить ее не садиться на тот корабль под названием «Эстер», я сумел привезти ее сюда, и каждую неделю, вот уже несколько лет, корабль отправляется без нее. Но я не всегда смогу удерживать ее здесь, я ей это обещал, однажды она встанет, возьмет эту свою проклятую посылку и вернется в Моривар: я ее отпущу. Я ей это обещал. Не делай такое лицо, Андерсон, я тоже знаю, что это глупо, но это так. Эта книга вошла в ее жизнь раньше, чем я, и ничего тут не поделаешь. Она остановилась на полпути, эта проклятая книга, и не может же она там оставаться всю жизнь. Однажды она продолжит свой путь. А Джун — это и есть ее путь. Понимаешь? А все остальное — Квиннипак, этот дом, стекло, ты, Морми, и даже я, все остальное — это всего лишь долгая непредвиденная остановка. Каким-то чудным образом, в течение стольких лет, ее судьба задерживала дыхание. Но однажды она снова начнет дышать. И она уйдет. Не так это ужасно, как кажется. Знаешь, часто я думаю… может быть, Джун потому так красива, что несет в себе свою судьбу, ясную и простую. Всегда есть что-то такое, что делает тебя особенным. И у нее это есть. Из того дня, на пристани Моривара, я никогда не забуду две вещи: ее губы и как она прижимала к себе тот пакет. Теперь-то я знаю, что она прижимала свою судьбу. Она ее не отпустит только потому, что любит меня. И я ее у нее не украду только потому, что люблю ее. Я ей это обещал. Это секрет, и ты не должен никому его говорить. Вот так /

— Ты отпустишь меня тогда?

— Да.

— Правда, мистер Райл?

— Правда.

— А до тех пор никогда не будем об этом вспоминать, совсем никогда?

— Нет, если ты не хочешь.

— Ну, тогда отвези меня к себе. Я тебя прошу. Вот почему мистер Райл прибыл однажды из Моривара вместе с девушкой, такой красивой, каких в Квиннипаке раньше не видывали. Вот почему любовь этих двоих была такой странной, что со стороны казалась нереальной, и все же она была прекрасной, достойной подражания… И вот почему, тридцать два года спустя, день за днем мистер Райл делал вид, что не замечает едва уловимые движения Джун, выдававшие ее незаметные сборы, но в конце концов он не мог удержаться и, потушив той ночью лампу и выждав несколько ничего не значащих мгновений, закрыл глаза и, вместо того чтобы сказать:

— Спокойной ночи,

сказал:

— Когда ты уезжаешь?

— Завтра.

Случаются вещи, которые похожи на вопросы. Проходит минута, или год, и потом жизнь дает на них ответ. Прошло тридцать два года, прежде чем Джун снова взяла свой чемодан, прижала к груди свой пакет и вышла из дома мистера Райла. Раннее утро. Воздух, освеженный ночью. Тихо. На дороге — никого. Джун спускается по тропинке, ведущей к дороге. Там стоит колымага Гарольда, который ждет ее. Он всегда тут проезжает. Ему ничего не стоит сделать это сегодня чуть раньше, чем обычно. Спасибо, Гарольд. За что спасибо? Коляска отъезжает. Она медленно едет по дороге. И назад не вернется. Кто-то только что проснулся и смотрит, как она проезжает мимо.

Это Джун.

Это Джун уезжает.

У нее в руках — книга, которую она увозит далеко.

(Прощай, Дэн. Прощай, милый мистер Райл, ты научил меня жизни. Ты был прав: мы не умерли. Рядом с тобой нельзя умереть. Даже Морми дождался, когда ты уедешь, чтобы это сделать. А теперь я уезжаю далеко-далеко. И я умру вдалеке от тебя. Прощай, мой милый господин, ты мечтал о поездах и знал, где находится бесконечность. Все, что с нами было, я увидела, глядя на тебя. И, живя с тобой, я была всюду. Я никогда не смогу объяснить этого никому. Но это так. Я увезу это с собой, и это будет моей самой прекрасной тайной. Прощай, Дэн. Не думай обо мне никогда, разве только когда будешь смеяться. Прощай.)

Часть VI

Глава 17

— 4200 раз… 4200 два…

— 4600!

— 4600 тот господин в глубине зала, благодарю вас, мистер, 4600… 4600 раз… 4600 два… у нас 4600, уважаемые господа, умоляю вас, не вынуждайте меня подарить, практически подарить этот предмет неоспоримой художественной ценности, а также, согласитесь, моральной… итак, мы остановились на 4600, господа… 4600 два… 4600

— 5000!

— 5000! Вижу, что наконец-то вы набрались храбрости, господа… позвольте мне сказать, насколько мне подсказывает мой десятилетний опыт, опыт, который никто здесь не оспорит, позвольте мне сказать, господа, именно сейчас настал тот момент, когда вы должны выпустить стрелы из лука… мы имеем сейчас 5000, и будет настоящим преступлением, если мы даже не попытаемся…

— 5400!

— Господин поднял на 400, благодарю, мистер… Итак, 5400… 5400 раз… 5400 два…

Когда все вещи мистера Райла выставили на аукцион — утомительная процедура, явившаяся следствием необычайного упорства его кредиторов, — мистер Райл заявил, что хочет отправиться в Леверстер, чтобы лично присутствовать на нем. Он никогда в жизни не видел аукционов: ему было интересно.

— И потом, я хочу посмотреть им в лицо, этим стервятникам.

Он сидел в последнем ряду молча, с потерянным видом. Один за другим уходили самые ценные вещи из его дома. Он смотрел, как их выносят и они исчезают, одна за другой, и пытался представить себе гостиные, в которых они в конце концов будут стоять. У него было твердое убеждение, что ни одна из них не одобряла своего перемещения. Отныне и их жизнь тоже изменится. Деревянный святой Томмазо, в натуральную величину, ушел за баснословную цену к человеку с сальными волосами и, несомненно, дурным запахом изо рта. Письменный стол очень долго оспаривали два господина, которые, казалось, безмерно в него влюбились: победил более старый из них, чье тупоумное лицо изначально исключало вероятность того, что когда-либо ему понадобится письменный стол. Китайский фарфоровый сервиз достался даме, рот которой напоминал чашку из вышеназванного сервиза, и это было ужасно. Коллекция старинного оружия была выкуплена одним иностранцем, вид у него был такой, будто он собирается впоследствии испробовать его на себе. Большой синий ковер из столовой достался одному простодушному господину, по ошибке поднявшему руку в неподходящий момент. Ярко-красной кровати была уготована судьба охранять сон одной мисс, которая объявила своему жениху и всем участникам аукциона, что во что бы то ни стало желает заполучить «эту забавную кровать». Так постепенно разошлись все вещи, свидетели жизни мистера Райла: разошлись сопереживать несчастьям других. Это было не самое лучшее зрелище. Немного напоминающее ограбление дома: но как при замедленной съемке, и организовано оно было гораздо лучше. Сидя неподвижно в последнем ряду, мистер Райл прощался со всеми этими вещами со странным чувством: ему казалось, что его жизнь медленно угасает. Он, конечно же, мог бы встать и уйти. Но в глубине души он ждал чего-то. И этого чего-то он дождался.

— Господа, за столько лет своей смиреннейшей службы никогда еще я не имел честь продавать с молотка…

Мистер Райл закрыл глаза.

— …такую прекрасную по форме и гениальную в воплощении…

Хоть бы быстрее он это сделал.

— …вещь для истинных ценителей, драгоценное свидетельство отечественного прогресса…

Быстрее бы он сделал и все закончилось.

— …настоящий, подлинный и тем не менее действующий локомотив.

Вот.

Торговаться за Элизабет начали один невыносимо шепелявящий барон и один старичок, лицо которого было воплощением скромности и чего-то еще. Барон вращал в воздухе палкой, выкрикивая свою цифру таким торжественным тоном, будто это была окончательная цена. После этого, с невероятной педантичностью, старичок с непонятным выражением лица ненамного поднимал ставку, явно вызывая раздражение у барона и его окружения. Мистер Райл переводил взгляд с одного на другого, смакуя малейшие оттенки этой необычной дуэли. Аукционист, очевидно, получал истинное наслаждение, видя, что противники никак не могут прийти к соглашению. Казалось, они могли бы продолжать так несколько часов подряд, эти двое. Неожиданно их прервал чистый женский голос, прозвучавший уверенно, как команда, и в то же время мягко, как просьба:

— Десять тысяч.

Барон потерял дар речи от удивления. Старичок с непонятным взглядом опустил глаза. Стоя в глубине зала, ослепительно элегантная дама повторила:

— Десять тысяч.

Аукционист, казалось, приходил в себя после необъяснимого шока. Несколько поспешно он ударил молотком три раза, как бы сам себе не веря. И в общей тишине пробормотал:

— Продано.

Дама улыбнулась, повернулась и вышла из зала. Мистер Райл даже не посмотрел на нее. Однако он знал, что забыть этот голос ему будет нелегко. Он подумал: «Может быть, ее зовут Элизабет, наверное, она очень красива». А потом он уже ничего не думал. Он пробыл в зале до самого конца, но с потухшим взором и объятый неожиданной, сладкой усталостью. Когда все кончилось, он встал, взял шляпу и трость и попросил проводить его до коляски. Когда он уже в нее садился, он увидел, что к нему направляется ослепительно элегантная дама. На лице ее была вуаль. Она протянула ему большой конверт и сказала:

— Это от одного нашего общего друга. Потом улыбнулась и ушла прочь. Сидя в коляске и подпрыгивая на ухабах, мистер Райл выехал из города. Он открыл конверт.

Внутри лежал договор на приобретение Элизабет. И записка с одним лишь словом:

Наплюй.

И подпись.

Гектор Горо.

Большой дом мистера Райла до сих пор стоит на том же месте. Он наполовину опустел, но со стороны это незаметно. Там по-прежнему живет Брэт, он женился на Мэри, там по-прежнему живет Мэри, вышедшая замуж за Брэта, и она ждет малыша, чьим отцом может быть Брэт, а может, и нет, — это неважно. Там по-прежнему живет мистер Гарп, у которого в голове одни только поля и посадки. Стеклянного завода больше нет, что, впрочем, закономерно, учитывая, что уже столько лет нет на свете старика Андерсона. На лугу, у подножия холма, стоит Элизабет. Те рельсы, которые раньше лежали перед ней, убрали, оставили только две, на которых она стояла. Если бы поезда потерпели крушение и железные дороги взлетели бы в небо, ее можно было бы принять за останки поезда, осевшего на дне мирском, поросшем травой. То и дело вокруг нее, как рыбки, сновали ребятишки Квиннипака. Они приходили из городка специально чтобы увидеть ее: взрослые рассказывали им, что она обошла вокруг света и в конце концов решила здесь остановиться, потому что смертельно устала. И ребятня из Квиннипака сновала вокруг, будто набрав в рот воды, чтобы ее не разбудить.

Кабинет мистера Райла был забит чертежами: это были фонтаны. Рано или поздно перед его домом будет стоять большой фонтан, весь он будет из стекла, и струя воды в нем будет взметаться и падать в ритме музыки. Какой музыки? Любой музыки. Но как это можно сделать? Все можно сделать. Не верю я в это. Вот увидишь. Среди многочисленных чертежей, прикрепленных к стенам, висит и газетная вырезка. В ней говорится об убийстве одного из многочисленных рабочих, занятых на строительстве длинной железной дороги, которая протянется до самого моря, «по дальновидному проекту, рожденному и осуществленному во славу нации в светлой голове достопочтенного мистера Бонетти, пионера прогресса и духовного развития королевства». Полиция ведет расследование. Вырезка слегка пожелтела. Проходя мимо нее, мистер Райл не испытывает больше ни злобы, ни угрызений совести, ни удовлетворения. Никаких больше чувств.

Дни его текут, как слова в старинной литургии. Иногда воображение вносит в них некоторую сумятицу, но неизменные каждодневные заботы ставят все на свои места. Они протекают безмятежно, сохраняя неизменное равновесие между воспоминаниями и мечтами. Мистер Райл. Иногда, особенно зимой, ему нравится неподвижно сидеть в кресле, напротив книжного шкафа, в камчатом домашнем пиджаке и зеленых тапках: из бархата. Медленно скользит он взглядом по корешкам книг, стоящих перед ним: он без устали перечитывает их одну за другой, проглатывая слова и строчки, как стихи литании. Когда он подходит к концу, он неторопливо начинает снова. Когда он с трудом начинает различать буквы и краски сливаются — он знает, что наступила ночь.

Глава 18

В больнице Адельберга — все это знали — были сумасшедшие. Они были обриты наголо и носили одежду в серо-коричневую полоску. Трагическая армия безумия. Самые буйные сидели за деревянной решеткой. Но были среди них и те, кто свободно передвигался; то и дело кто-нибудь из них забредал в город, тогда его брали за руку и отводили обратно в больницу. Дойдя до калитки, некоторые из них говорили:

— Спасибо.

Их там было что-то около сотни, этих сумасшедших в Адельберге. И еще врач и три сестры. И еще некто вроде ассистента. Это был молчаливый человек, с хорошими манерами, ему было, должно быть, лет шестьдесят. Однажды он предстал перед ними с маленьким чемоданчиком.

— Как вы думаете, я мог бы остаться здесь? Я многое умею и никому не буду в тягость.

Врач не нашел, что возразить. Три сестры нашли, что по-своему человек этот симпатичен. Он остался в больнице. Со смиренной кротостью выполнял он самые различные поручения, как бы отказавшись, во имя высокой цели, от каких бы то ни было амбиций. Соглашаясь на любую работу, от одного он отказывался неизменно: когда ему предлагали выйти, хотя бы на час, из больницы, он с непоколебимой вежливой твердостью отклонял такое предложение.

— Я бы предпочел остаться здесь. В самом деле.

Каждый вечер в одно и то же время он уходил в свою комнату. На его ночном столике не было ни книг, ни портретов. Никто никогда не видел, чтобы он писал или получал письма. Казалось, это был человек, пришедший из ниоткуда. Его полное загадочности существование было покрыто особенными, едва заметными трещинками: иногда его заставали в каком-нибудь укромном уголке больницы: он сидел, прижавшись спиной к стене, с неузнаваемым лицом, и монотонно напевал вполголоса. Напев этот состоял из бесконечного негромкого повторения одного-единственного слова:

— Помогите.

Это случалось два-три раза в году, не больше. В течение десяти дней ассистент жил в состоянии безобидного, но глубокого безразличия ко всему и всем. В такие дни сестры обычно надевали на него одежду в серо-коричневую полоску. Когда кризис кончался, ассистент возвращался к обычной, не вызывающей опасений жизни. Он снимал одежду в полоску и вновь надевал белый халат, в котором все привыкли его видеть в больнице. Он снова начинал жить, как будто ничего не случилось.

В течение нескольких лет со старательной самоотверженностью проживал ассистент свою необыкновенную жизнь, колебавшуюся вдоль невидимой черты, отделявшей белый халат от одежды в полоску. Маятник его тайны перестал вызывать удивление и молча пожирал время, кажущееся бесконечным. И вдруг однажды совершенно невероятным образом этот механизм дал сбой.

Ассистент шел по коридору третьего этажа, и его взгляд внезапно упал на то, что в течение стольких лет он видел уже тысячу раз. Но вдруг ему показалось, что он видит это впервые. На полу скорчился человек в серо-коричневой одежде. С систематичной методичностью он раскладывал в маленькие кучки свои испражнения, затем неторопливо отправлял их в рот и медленно жевал их с самым невозмутимым видом. Ассистент остановился. Подошел к этому человеку и наклонился над ним. И уставился на него, пораженный. Человек, казалось, даже не заметил его присутствия. Он продолжал свое абсурдное, но конкретное занятие. В течение нескольких минут ассистент безмолвно наблюдал за ним. И вдруг, незаметно, среди тысячи гулов, несущихся по коридору, населенному невинными чудовищами, раздался его ГОЛОС:

«Дерьмо. Дерьмо, дерьмо, дерьмо, дерьмо. Все вы тут — в огромной куче дерьма. Ваши задницы гниют в океане дерьма. И душа ваша гниет. И мысли. Все. Неслыханная мерзость, воистину — вершина мерзости. Ну и зрелище. Проклятые подлецы. Я ничего вам не сделал. Я просто хотел жить. Но это запрещено, правда? Всем суждено сдохнуть, и надо встать в очередь, чтобы сгнить, один за другим, причем с чувством собственного достоинства. Чтоб вы все сдохли, ублюдки. Сдохните. Сдохните. Сдохните. Я увижу, как все вы сдохнете, один за другим, только этого я и хочу сейчас — увидеть, как вы подыхаете, и плюнуть в дерьмо, которое от вас останется. Куда бы вы ни прятались, вам не скрыться от жуткой болезни, которая проглотит вас, и вы будете умирать, крича от боли, и ни одной собаке не будет до вас дела, вы умрете в одиночестве, как дикие звери — вы превратились в диких зверей — гнусных и отвратительных. Где бы ты ни был, мой папаша, ты и твои ужасные слова, ты и твое скандальное счастье, ты и твоя отвратительная подлость… чтоб ты сдох однажды ночью, задыхаясь от страха, в муках от адской боли, в смердящем ужасе. И чтоб с тобой вместе сдохла твоя женщина, с такими страшными проклятиями, что ей навеки суждены будут адские пытки. И вечности ей не хватит, чтобы заплатить за свои грехи. И пусть сквозь землю провалится все, к чему вы прикасались, на что падал ваш взгляд, и каждое слово, которое вы произносили. Пусть увянет трава, по которой ступала ваша убогая нога, и лопнут, как прогнившие мочевые пузыри, люди, которых коснулась вонь ваших грязных улыбок. Вот чего я хочу. Увидеть, как вы сдохли, вы, которые дали мне жизнь. И вместе с вами — те, кто потом ее у меня отнял, каплю за каплей, незаметно выслеживая мои желания. Я — Гектор Горо, и я вас ненавижу. Ненавижу сны, которые вы видите, ненавижу гордость, с которой вы баюкаете своих убогих детей, ненавижу все, чего касаются ваши гнилые руки, ненавижу, когда вы наряжаетесь на праздник, ненавижу деньги у вас в кармане, ненавижу невыносимое богохульство, когда вы начинаете плакать, ненавижу ваши глаза, ненавижу вашу похабную доброжелательность, ненавижу пианино, которые, как гробы, громоздятся на кладбищах ваших гостиных, ненавижу вашу омерзительную любовь, ненавижу все то, чему вы меня учили, ненавижу скудость ваших мечтаний, ненавижу скрип ваших новых башмаков, ненавижу все до единого слова, когда-либо вами написанные, ненавижу все те моменты, когда вы прикасались ко мне, ненавижу те моменты, когда вы были правы, ненавижу мадонн, что висят над вашими кроватями, ненавижу всякое воспоминание о том, как я любил вас, ненавижу все ваши ничтожные тайны, ненавижу все ваши лучшие дни, ненавижу все то, что вы у меня украли, ненавижу поезда, которые не увезли вас куда подальше, ненавижу книги, которые вы испачкали своими взглядами, ненавижу ваши мерзкие рожи, ненавижу звук ваших имен, ненавижу, когда вы обнимаетесь, ненавижу, когда вы хлопаете в ладоши, ненавижу все то, что вас волнует, ненавижу каждое слово, которое вы вырвали у меня, ненавижу убожество того, что вы видите, когда смотрите вдаль, ненавижу смерть, которую вы распространили, ненавижу тишину, которую вы нарушили, ненавижу ваш запах, ненавижу, когда вы понимаете друг друга, ненавижу те земли, что приняли вас, и ненавижу время, которое пронеслось над вашими головами. Будь проклята каждая минута этого времени. Я презираю вашу судьбу. И сейчас, когда вы украли у меня мою, единственное, что меня волнует, — знать, что вы подыхаете. Боль, которая будет вас раздирать на мелкие кусочки, — это буду я, тоска, снедающая вас, — это буду я, вонь от ваших трупов — это буду я, черви, пирующие на ваших останках, — это буду я. И когда вас начнут забывать — в тот момент там тоже буду я.

Я просто хотел жить.

Ублюдки».

В тот день ассистент кротко позволил облачить себя в полосатую одежду, и больше никогда уже ее с него не снимали. Маятник остановился навсегда. В течение следующих шести лет, которые он провел в больнице, никто не слышал, чтобы он произнес хоть слово. Из бесчисленных сил, которыми питается сумасшествие, ассистент выбрал для себя самую тонкую и безупречную: молчание. Он умер летней ночью, и мозг его был пропитан кровью. В горле его застыл ужасный хрип, а в глазах — испепеляющий хищный взгляд.

Глава 19

Как уже много раз было замечено, судьба имеет обыкновение назначать странные встречи. Вот например: принимая свою ежемесячную ванну, Пекиш отчетливо услышал, как звучит мелодия «Благоухающие цветы». Само по себе событие это ничем не примечательно, но надо учесть, что никто в тот момент не играл ее, мелодию «Благоухающие цветы»: ни в Квиннипаке, ни где бы то ни было еще. В определенном смысле, эта музыка в тот момент существовала лишь в голове Пекиша. Пролилась на него бог весть откуда.

Пекиш закончил принимать ванну, но в голове его не закончилось необычное и совершенно личностное звучание «Благоухающих цветов» (в четыре голоса, под аккомпанемент пианино и кларнета). Вызывая все растущее удивление у своего привилегированного и единственного слушателя, эта мелодия звучала весь день напролет: не очень громко, но с упорным постоянством. Это было в ту среду, когда Пекиш должен был настраивать орган для церкви. Надо сказать, лишь ему одному во всем свете было под силу настроить что-то, когда в ушах непрерывно звучит мелодия «Благоухающие цветы». Ему и в самом деле это удалось, но в дом вдовы Абегг он вернулся совсем без сил. Он быстро и молча ел. В промежутках между едой, неожиданно и как-то даже незаметно для себя самого, он начал насвистывать, и тогда миссис Абегг, прервав его обычный вечерний монолог, весело сказала:

— А я знаю эту песню.

— Ну.

— Это «Благоухающие цветы».

— Ну.

— Это очень красивая песня, правда?

— Это как посмотреть.

В эту ночь Пекиш спал мало и плохо. Встав утром, он отметил, что «Благоухающие цветы» никуда не исчезли. Кларнет уже не звучал, но вместо него появились две скрипки и контрабас. Даже не одевшись, Пекиш уселся за пианино, намереваясь настроиться на необыкновенное исполнение и с тайной надеждой довести дело до конца. Но он сразу заметил, что что-то не так: он не знал, куда девать руки. Он, который мог распознать любую ноту, никак не мог взять в толк, в какой, черт возьми, тональности играл этот проклятый оркестр у него в голове. Он решил играть наугад. Он попробовал разные тональности, но всякий раз пианино неумолимо фальшивило. Наконец он сдался. Теперь ему стало ясно: эта музыка не просто бесконечна, — она к тому же состояла из невидимых нот.

— Что это, черт побери, за шутки?

Впервые после стольких лет Пекиш вновь ощутил острое чувство страха.

«Благоухающие цветы» продолжали звучать в течение четырех дней. На рассвете пятого Пекиш ясно различил ни с чем не сравнимую мелодию «Перепелки на заре». Он прибежал на кухню, сел за стол и, даже не поздоровавшись, решительно сказал:

— Миссис Абегг. Я должен вам кое-что сказать.

И он рассказал ей все.

Вдова несколько смутилась, но не была склонна драматизировать события.

— По крайней мере, мы избавились от «Благоухающих цветов».

— Нет.

— Как — нет?

— Они звучат одновременно.

— «Благоухающие цветы» и «Перепелки на заре»?

— Да, и то и другое вместе. Два разных оркестра.

— О боже.

Очевидно, никто, кроме Пекиша, не мог услышать тот потрясающий концерт. Впрочем, миссис Абегг попробовала в виде эксперимента приложить ухо к голове Пекиша — но убедилась, что не слышит ни ноты. Весь этот шум звучал внутри.

Не каждый мог бы вынести такую жизнь, когда в голове одновременно звучат «Благоухающие цветы» и «Перепелки на заре»: но такой человек, как Пекиш, мог. Дело в том, однако, что в последующие двадцать дней к ним не замедлили присоединиться, а впоследствии почти каждый день присоединялись все новые мелодии: «Времена возвращаются», «Темная ночь», «Милая Мэри, где ты?», «Считай деньги и пой», «Капуста и слезы», «Гимн короне» и «Ни за что на свете не приду я, нет». Когда, на восходе двадцать первого дня, на горизонте замаячила непереносимая мелодия «Гоп, гоп, лошадка скачет», Пекиш сдался и отказался встать с постели. Эта нелепая симфония сотрясала его тело. День за днем она выпивала его соки, она съедала его на глазах. Вдова Абегг целыми часами сидела рядом с его постелью, не зная, что делать. Все по очереди приходили его проведать, но никто не знал, что сказать. На свете есть столько разных болезней, но что это была за болезнь, черт побери? От несуществующих болезней нет средств.

В общем, в голове у Пекиша разразилась музыка. И с этим невозможно было справиться. Нельзя жить с пятнадцатью оркестрами, день-деньской звучащими в голове. Они не дают тебе спать, не дают говорить, есть, смеяться. И ты уже ни на что не способен. Ты живешь и просто пытаешься противостоять. Что еще ты можешь сделать? Вот Пекиш и жил, пытаясь противостоять.

Но однажды ночью он встал и, шатаясь, дошел до комнаты миссис Абегг. Тихо открыл дверь, подошел к кровати и улегся рядом с ней. Вокруг не раздавалось ни звука. Только не для него. Он заговорил очень тихо, но она все слышала:

— Они начинают фальшивить. Они пьяны. Просто вдребезги пьяны.

Она много чего хотела сказать ему в ответ, вдова Абегг. Но когда тебя охватывает сумасшедшее желание расплакаться, оно охватывает тебя полностью, и ты не в силах его остановить, ты ни слова не можешь из себя выдавить, слова застревают у тебя в горле, и ты проглатываешь их снова, задыхаясь от рыдания, и они гибнут от этих глупейших слез. Проклятье. И ты так много хочешь сказать… Но так и не можешь произнести ни слова. Что может быть хуже этого?

Когда хоронили Пекиша, в Квиннипаке, совершенно естественно, решили не играть ни одной ноты. В полнейшей тишине деревянный гроб пронесли по городу на своих плечах те, кто был самой низкой октавой гуманофона. «Пусть земля тебе будет пухом, каким и ты был для нее», — проговорил падре Обри. И земля ответила: «Да будет так».

Глава 20

…и так, страница за страницей, она дошла до конца. Читала она медленно.

Сидя рядом, старая-старая женщина смотрела прямо перед собой незрячими глазами и слушала.

Она прочитала последние строчки.

Прочитала последнее слово.

Последнее слово было: Америка.

Молчание.

— Продолжай, Джун. Ты не против?

Джун оторвала взгляд от книги. Впереди простирались километры холмов, потом — гряда скал, потом — море, пляж, за ним — лес, еще лес, а за ним — широкая долина, потом — дорога, потом — Квиннипак, потом — дом мистера Райла и в нем — мистер Райл.

Она закрыла книгу.

Перевернула ее.

Снова открыла на первой странице и сказала:

— Нет.

Без всякого сожаления. Нужно представить себе, как она, без всякого сожаления, сказала:

— Нет.


…wenn ein Gluckliches fallt.

…видя, как падают счастья частицы.

Часть VII

Океанский пароход Атлас

14 февраля 1922 г.


Вначале капитан Абегг сбрасывал китель и брюки, и мы занимались любовью. Он встречал меня на палубе, улыбался мне, и я спускалась в каюту. Он приходил через некоторое время. Когда все кончалось, он иногда оставался. Рассказывал мне о себе. Спрашивал, не хочу ли я чего. Сейчас все по-другому. Он входит и даже уже не раздевается. Просовывает мне руки под одежду, чтобы возбудиться, потом усаживает меня на кровать и расстегивает брюки. И так стоит передо мной. Мастурбирует и потом вставляет мне в рот. Все это не было бы так противно, если бы он по крайней мере молчал. Но ему обязательно надо поговорить. Он не заводится, если молчит. «Тебе нравится, шлюха? Ну так соси, мерзкая сука, глотай, получай свой кайф, тупая шлюха». Что за манера такая — называть шлюхой женщину, которая делает тебе минет. Что это значит? Я сама знаю, что я — шлюха. Есть тысячи способов пересечь океан, не платя за билет. Я выбрала этот — брать в рот член капитана Карла Абегга. Взаимовыгодный обмен. Он имеет мое тело, я — каюту его проклятого корабля. Рано или поздно корабль пристанет к берегу и все закончится. Вся эта грязь. Наконец он кончает. Издает какое-то подобие рычания, и рот мой наполняется спермой. У нее ужасный вкус. Совсем не как у Тулла. У Тулла вкус был приятный. К тому же он меня любил, и это был Тулл. И вот я встаю и иду в туалет, чтобы выплюнуть все это, изо всех сил сдерживая рвоту. Иногда, когда я возвращаюсь, капитана уже нет. Он уходит, не сказав ни слова. И тогда я думаю: «Ну вот и все, на этот раз — все», и я сворачиваюсь калачиком на кровати и плыву в Квиннипак. Это Тулл мне так сказал. Ехать в Квиннипак, жить в Квиннипаке, бежать в Квиннипак. Я его спрашивала то и дело: «Где ты был, тебя все искали?» А он отвечал: «Я заскочил в Квиннипак». Это как бы игра была такая. Очень помогает, когда на душе мерзко и никак от этого не избавиться. И тогда ты сворачиваешься где-нибудь калачиком, закрываешь глаза и начинаешь придумывать разные истории. И это помогает. Но придумывать нужно хорошо. Со всеми подробностями. И слова, которые произносятся, и цвета, и звуки. Все. И тогда вся мерзость постепенно уходит. Потом, конечно же, она опять вернется, но пока, на некоторое время, ты от нее избавлен. В первый раз, когда его схватили, Тулла, его отправили на каторгу в фургоне. Там было маленькое окошечко. Тулл боялся каторги. Он смотрел в окошко и чувствовал, что умирает. Они проехали перекресток, и на краю дороги он увидел стрелку, указывающую путь к городку. И Тулл прочитал: Квиннипак. Для того, кто отправляется на каторгу, увидеть вдруг стрелку, указывающую куда-то, должно быть, словно увидеть бесконечность. Что бы там ни было, там была жизнь, а не каторга. И вот, это название отпечаталось у него в памяти. Когда он освободился, он сильно изменился. Он постарел. А я все равно ждала его. Я сказала ему, что люблю его как прежде и мы могли бы начать все сначала. Но не так-то просто выбраться из этого дерьма. Когда вокруг нищета, она ни на миг не оставляет тебя. Мы практически выросли вместе, я и Тулл, в том омерзительном квартале. В детстве мы жили рядом. Мы соорудили себе длинную трубу из бумаги и по вечерам высовывались из окна и переговаривались через нее: так мы рассказывали друг другу секреты. Когда они у нас заканчивались, мы начинали их выдумывать. В общем, это был наш с ним мир. Всегда. Когда Тулл вернулся с каторги, он пошел работать на какую-то особую стройку: там укладывали рельсы для железной дороги. Странно как-то. Я работала в магазине у Андерсона. Потом старик умер, и все пошло прахом. Смешно сказать, но что мне по-настоящему нравилось, так это петь. У меня хороший голос. Я могла бы даже петь в хоре, в каком-нибудь месте, где богачи целый вечер пьют и курят сигареты. Но ничего такого у нас не было. Тулл говорил, что его дед был учителем музыки. И изобретал инструменты, каких до него не существовало. Но не знаю, правда ли это. Он умер, его дед. Я его никогда не видела. И Тулл — тоже. Тулл говорил еще, что когда-нибудь он разбогатеет и отвезет меня на поезде к морю, и я увижу, как отплывают корабли. Но ничего не менялось, все оставалось по-прежнему. Иногда жизнь была невыносима. Мы сбежали в Квиннипак, но и это не помогло. Туллу там было плохо. Иногда у него становилось такое страшное лицо. Как будто он ненавидел весь мир. И все же у него было красивое лицо. Я пошла работать в богатый квартал. Я была кухаркой в доме человека, нажившего богатство на страховании. Но и там тоже было мерзко. Он хапал меня прямо на глазах у жены. Это невероятно — прямо на глазах жены. Но я не могла уйти оттуда. Мне платили. Даже очень хорошо платили. Потом вдруг однажды умер какой-то Мариус Джоббард — и сказали, что его убил Тулл. Когда приехала полиция, Тулл был со мной. Они забрали его и увезли. Он посмотрел на меня и сказал мне две вещи: «Ты слишком красива для всего этого». И еще: «Увидимся в Квиннипаке». Не знаю, действительно ли он его убил. Никогда его не спрашивала. Какая разница? Так или иначе, судья решил, что это сделал он. Когда его приговорили, в газете напечатали статью. Я это хорошо помню, потому что сбоку была заметка об огромном стеклянном дворце, который, точно уж и не знаю где, — полностью сгорел предыдущей ночью. Я подумала тогда: он решил сегодня погибнуть в огне. Сплошное дерьмо. С Туллом я виделась несколько раз. Я ездила к нему на каторгу. А потом перестала. Это был уже не он. Он только и делал, что сидел и молча смотрел на меня. Он смотрел не отрываясь, как загипнотизированный. У него, у Тулла, были прекрасные глаза. Но когда он так смотрел, мне было страшно. И больше я не смогла вернуться. Я пыталась найти его много раз в Квиннипаке, но там его не бьыо. Все кончилось. Все в самом деле кончилось. И вот тогда я решила уехать. Сама не знаю, откуда у меня взялись силы на это. Но однажды я собрала чемодан и уехала. С капитаном Абеггом меня познакомила одна моя подруга. Он говорил, что по ту сторону океана все совсем по-другому. И я уехала. Отец мой ничего не сказал. Мать только плакала. Одна Елена проводила меня до дороги. Елена — это восьмилетняя девочка. «Почему ты убегаешь?» — спросила она меня. «Не знаю. Не знаю, Елена, почему я убегаю. Но когда-нибудь я пойму. Пройдет много дней, и постепенно я пойму». — «А мне ты скажешь, когда поймешь?» — «Да». Я скажу тебе. Где бы я ни была, даже если я буду далеко-далеко, я возьму ручку и лист бумаги, ручку и тысячу листов бумаги, и напишу тебе, малышка, почему человек однажды решается в конце концов бежать. Обещаю.

Говорят, через три дня мы прибудем. Еще три минета, и я буду по другую сторону океана. Невероятно. Кто знает, что это за земля. Но я все-таки верю, что там меня ждет счастье. Иногда, когда я только думаю об этом, меня охватывает сумасшедшая грусть. Поди разберись в этом. Я видела многое в своей жизни, но только две вещи вызывали во мне сильное желание и в то же время — сильный страх.

Улыбка Тулла, когда это был Тулл.

А теперь — Америка.

ШЕЛК



Роман «Шёлк» — один из самых ярких итальянских бестселлеров конца XX века.

Место действия романа — Япония.

Время действия — конец прошлого века.

Так что никаких самолетов, стиральных машин и психоанализа, предупреждает нас автор. Об этом как-нибудь в другой раз. А пока — пленившая Европу и Америку, тонкая как шелк повесть о женщине-призраке и неудержимой страсти.

Глава 1

Хотя отец и рисовал для него блестящую карьеру военного, в конечном счете Эрве Жонкур стал зарабатывать себе на жизнь весьма необычным ремеслом, которому, по иронии судьбы, была не чужда особенность настолько привлекательная, что выдавала смутную женскую интонацию.

Эрве Жонкур зарабатывал на жизнь тем, что покупал и продавал шелковичных червей.

Шел 1861. Флобер сочинял «Саламбо», электрическое освещение значилось в догадках, а по ту сторону Океана Авраам Линкольн вел войну, конца которой он так и не увидит.

Эрве Жонкуру было 32 года.

Он покупал и продавал.

Шелковичных червей.

Глава 2

Вернее сказать, Эрве Жонкур покупал и продавал шелковичных червей, когда они пребывали еще не в виде червей, а в виде крошечных желтовато-серых яичек, неподвижных и как будто мертвых. На одной ладони их помещалось видимо-невидимо.

«Все равно что держать в руке целое состояние».

В начале мая яйца раскрывались, высвобождая личинку. Через месяц лихорадочного поедания тутовых листьев личинка окуклялась, навивая кокон. А еще через две недели окончательно прободала его, оставляя по себе солидный прибыток, выражавшийся в тысяче метров грубой шелковой нити и кругленькой сумме французских франков. При условии, что все проходило строго по правилам и — как в случае с Эрве Жонкуром — в каком-нибудь подходящем местечке на юге Франции.

Лавильдье — так звалось местечко, где жил Эрве Жонкур.

Элен — так звали его жену.

Детей у них не было.

Глава 3

Дабы избежать пагубных последствий мора, то и дело опустошавшего европейские рассадники, Эрве Жонкур все больше склонялся к покупке яиц шелкопряда за Средиземным морем, в Сирии и Египте. В этом заключалась утонченно-рискованная сторона его ремесла. Что ни год, в первых числах января он отправлялся в путь. Тысяча шестьсот миль по морю и восемьсот верст по суше. Он отбирал товар, приценивался и покупал. Затем проделывал обратный путь — восемьсот верст по суше, тысяча шестьсот миль по морю — и поспевал в Лавильдье как раз в первое воскресенье апреля. Как раз к Праздничной мессе.

Еще две недели уходили на то, чтобы разложить и продать кладки яиц.

Остаток года он отдыхал.

Глава 4

— Какая она, Африка? — спрашивали его.

— Усталая.

У него был большой дом прямо за окраиной городка и маленькая мастерская в центре — прямо напротив заброшенного дома Жана Бербека.

Однажды Жан Бербек решил, что не будет больше говорить. И сдержал слово. Жена и двое дочерей ушли от него. Он умер. На дом никто не позарился, вот и стоял он в полном запустении.

Покупая и продавая шелковичных червей, Эрве Жонкур зарабатывал достаточно, чтобы обеспечить себе и своей жене те удобства, которые в провинции принято считать роскошью. Он умело заправлял хозяйством, во всем знал меру, ну а вероятность — вполне достижимая — по-настоящему разбогатеть оставляла его совершенно равнодушным. Тем более что был он из тех, кому по душе созерцать собственную жизнь и кто не приемлет всякий соблазн участвовать в ней.

Замечено, что такие люди наблюдают за своей судьбой примерно так, как большинство людей за дождливым днем.

Глава 5

Спроси его кто-нибудь, Эрве Жонкур ответил бы, что готов жить так вечно. Но вот, в начале шестидесятых, моровое поветрие пебрины напрочь загубило рассадники шелкопряда в Европе, пахнув к тому же за море, в Африку, а по слухам, и в Индию. Когда в 1861 Эрве Жонкур вернулся из очередного путешествия со свежей кладкой яиц, спустя два месяца почти весь выводок был охвачен недугом. Для Лавильдье, как и для множества других мест, благоденствие которых держалось на шелковом деле, тот год показался началом конца. Наука была бессильна разгадать причины мора. Весь белый свет, до крайних своих пределов, находился точно в плену у загадочного колдовства.

— Весь, да не весь, — тихо молвил Бальдабью. — Да не весь, — добавил он, разбавляя на два пальца свой перно.

Глава 6

Бальдабью был тем самым человеком, который появился в здешних краях двадцать лет назад, прямиком направился к городскому голове, без объявлений вломился в его кабинет, раскинул на столе шелковый шарф цвета вечерней зари и спросил:

— Как по-вашему, что это?

— Женские фитюльки.

— Не угадали. Фитюльки, только мужские: звонкая монета.

Городской голова велел выставить его за дверь. Тогда Бальдабью построил вниз по реке прядильню, на опушке леса — ригу для разведения шелкопряда, а на развилке вивьерской дороги — церковку в честь святой Агнессы. Нанял десятка три работников, выписал из Италии диковинную деревянную машину — сплошные шестеренки да колесики — и не изрек ни слова еще семь месяцев. Потом снова нагрянул к городскому голове и выложил на стол тридцать тысяч франков крупными купюрами в аккуратных стопках.

— Как, по-вашему, что это?

— Звонкая монета.

— Не угадали. Это доказательство того, что вы олух царя небесного.

Бальдабью собрал деньги, запихнул их в суму и пошел к выходу.

Городской голова остановил его:

— Что от меня требуется, черт подери?

— Ничего — и вы станете самым богатым городским головой в округе.

Через пять лет в Лавильдье было семь прядилен; городок стал одним из главных шелководческих и ткацких центров Европы. Бальдабью не был его единственным владельцем. На этом необычном поприще он обрел последователей среди местной знати и помещиков. Каждому из них Бальдабью без утайки раскрывал секреты ремесла. Это занимало его куда больше, чем тривиальное огребание денег лопатой. Он наставлял. И щедро делился тайнами. Такой он был человек.

Глава 7

А еще Бальдабью был именно тем человеком, который восемь лет назад изменил жизнь Эрве Жонкура. В то время первые моровые пагубы уже начали изводить европейские плантации шелкопряда. Бальдабью хладнокровно обмозговал положение и пришел к выводу, что задачу не нужно решать, ее нужно обойти. План у него созрел, не хватало только исполнителя. Он понял, что нашел его, когда впервые увидел Эрве Жонкура. Тот проходил мимо кабачка Вердена в щегольском мундире пехотного подпоручика, горделиво вышагивая, как и подобает молодому офицеру в отпуске. Тогда ему минуло 24. Бальдабью зазвал его к себе, развернул перед ним атлас, пестревший экзотическими названиями, и сказал:

— Поздравляю, мой мальчик. Ты наконец-то нашел серьезную работу.

Эрве Жонкур выслушал причудливый рассказ о шелкопрядах, личинках, пирамидах и морских странствиях. А потом сказал:

— Я не могу.

— Что так?

— Через два дня у меня кончается отпуск. Я должен вернуться в Париж.

— Военная карьера?

— Да. Такова воля отца.

— Это не вопрос.

И он повел Эрве Жонкура к отцу.

— Как по-вашему, кто это? — спросил Бальдабью, без объявлений вломившись в кабинет отца.

— Мой сын.

— Взгляните получше.

Городской голова откинулся на спинку кожаного кресла и почувствовал, что потеет.

— Это мой сын Эрве Жонкур. Через два дня он вернется в Париж. Там его ждет блестящая карьера в нашей доблестной армии, если на то будет воля Господа и святой Агнессы.

— Верно. Только у Господа и других дел по горло, а святая Агнесса терпеть не может военных.

Через месяц Эрве Жонкур отправился в Египет. Он вышел в море на корабле под названием «Адель». В каютах витали ароматы камбуза, некий англичанин уверял, что бился при Ватерлоо, вечером третьего дня на горизонте, словно хмельные волны, блеснули дельфины, в рулетку без конца выпадало шестнадцать.

Вернулся он спустя два месяца — в первое воскресенье апреля, как раз к Праздничной мессе — с двумя деревянными рундуками: проложенные ватой, в них почивали тысячи яичек шелкопряда. В придачу у него накопилась уйма всевозможных историй. Но когда они остались наедине, Бальдабью спросил его лишь об одном:

— Расскажи мне о дельфинах.

— О дельфинах?

— О том, когда ты их видел.

Таким был этот Бальдабью.

Никто не знал, сколько ему лет.

Глава 8

— Весь, да не весь, — тихо молвил Бальдабью. — Да не весь, — добавил он, разбавляя на два пальца свой перно.

Август, время за полночь. Обычно в этот час кабачок Вердена давно уже закрывался. Перевернутые стулья рядком выстраивались на столах. Стойка и все прочее были отчищены. Оставалось погасить свет и закрыть кабачок. Но Верден терпеливо ждал. Бальдабью продолжал говорить.

Эрве Жонкур сидел напротив с потухшей сигаретой во рту и неподвижно слушал. Как и восемь лет назад, он безропотно позволял этому человеку заново выстраивать его судьбу. Тихая, отчетливая речь перемежалась ритмичными глотками перно. Бальдабью не смолкал в течение долгих минут. А напоследок заключил:

— У нас нет выбора. Если мы хотим выжить, нам нужно дотуда добраться.

Молчание.

Облокотившись о стойку, Верден поднял на них глаза.

Бальдабью целиком отдался поискам лишнего глотка перно со дна стакана.

Эрве Жонкур примостил сигарету на краю стола, прежде чем сказать:

— А вообще, где она, эта Япония?

Бальдабью поднял палку, направив ее поверх церкви Святого Огюста.

— Прямо, не сворачивая.

Сказал он.

— И так до самого конца света.

Глава 9

В те времена Япония и впрямь была на другом конце света. Два столетия остров, собранный из островов, существовал в полном отрыве от остального мира, пренебрегая всякой связью с континентом, не подпуская к себе иноземцев. Китайский берег отстоял миль на двести, но императорский указ способствовал тому, чтобы он откатился еще дальше: указом повсеместно запрещалось строительство двух- или трехмачтовых кораблей. Следуя по-своему дальновидной логике, указ не возбранял покидать родину, зато обрекал на смерть каждого, кто посмеет вернуться. Китайские, голландские и английские купцы не раз пытались прорвать эту нелепую обособленность, но им всего-навсего удавалось сплести непрочную и чреватую опасностями сеть контрабанды. В итоге они довольствовались мизерным барышом, кучей неприятностей и расхожими байками, которые травили по вечерам в каком-нибудь порту. Там, где оплошали купцы, преуспели, бряцая оружием, американцы. В июле 1853 коммодор Мэтью К. Перри вошел в бухту Иокогамы с новейшей флотилией паровых судов и предъявил японцам ультиматум, в коем «уповалось» на доступность острова для иностранцев.

До этого японцы видом не видывали, чтобы морской корабль шел против ветра.

Когда семь месяцев спустя Перри вернулся за ответом на свой ультиматум, военное правительство острова пошло на подписание договора, по которому чужакам разрешался доступ в два северных порта Страны. Сверх того, им дозволялось заключать первые, весьма умеренные сделки. «Отныне море, омывающее этот остров, — объявил с некоторой помпезностью коммодор, — станет гораздо мельче».

Глава 10

Обо всем этом Бальдабью прекрасно знал. Знал он и о легенде, которая не сходила с языка у побывавших там странников. Легенда гласила, что на острове выделывают шелк, какого на всем белом свете не сыскать. Выделывают добрую тысячу лет таинственным способом, достигшим чудесного совершенства. И все бы хорошо, только Бальдабью полагал, что никакая это не легенда, а самая настоящая правда. Однажды он держал в руках платок, вытканный из шелковой японской нити. Так держат в руках воздух. И когда все, казалось, пошло прахом из-за кутерьмы с пебриной и недужными червями, он разом смекнул:

— Стоит себе остров. Шелкопряда на нем хоть отбавляй. И коли за двести лет на этот остров не ступила нога китайского купчишки или аглицкого страховщика, то никакой заразе туда вовек не дойти.

И не просто смекнул, а известил всех местных шелкоделов, собрав их в кабачке Вердена. Никто из них отродясь ни слыхивал ни о какой Японии.

— Это что же нам, за отборными кладками теперь полсвета отмахать прикажешь? И куда? У них как завидят чужака, так мигом его и вздернут.

— Вздергивали, — поправил Бальдабью.

Шелкоделы не знали, что и думать. Кое-кто возражал:

— Почему же никому до сих пор не пришло в голову закупать там кладки?

Бальдабью мог бы для порядка и приврать, напомнив честному народу, что другого такого Бальдабью им днем с огнем не найти. Но он предпочел выложить все начистоту:

— Японцы смирились с тем, что шелк придется продавать. Но не кладки яиц. Их они берегут как зеницу ока. И объявляют преступником всякого, кто осмелится вывезти кладки с острова.

Шелководы из Лавильдье в большинстве своем были людьми добропорядочными. Им и в голову бы не пришло нарушать закон в собственной стране. Зато перспектива сделать это на другом конце света, похоже, устраивала их вполне.

Глава 11

Шел 1861. Флобер заканчивал «Саламбо», электрическое освещение значилось в числе догадок, а по ту сторону Океана Авраам Линкольн вел войну, конца которой он так и не увидит. Шелководы из Лавильдье объединились в товарищество и собрали порядочную сумму, необходимую для проведения экспедиции. Они сочли разумным доверить ее Эрве Жонкуру. Когда Бальдабью спросил его согласия, в ответ он услышал вопрос:

— А все-таки, где она, эта Япония?

Прямо, не сворачивая. И так до самого конца света.

Он двинулся в путь 6 октября. Один.

На окраине Лавильдье он обнял Элен и проронил:

— Ты не должна ничего бояться.

Она была высокой и медлительной. У нее были длинные темные волосы, которые она никогда не собирала в пучок. И чарующий голос.

Глава 12

Эрве Жонкур двинулся в путь, имея при себе восемьдесят тысяч франков золотом и полученные от Бальдабью имена трех людей: китайца, голландца и японца. Он пересек границу возле Меца, проехал Вюртемберг и Баварию, въехал в Австрию, поездом добрался до Вены и Будапешта, а затем напрямую до Киева. Отмахал на перекладных две тысячи верст по русской равнине, перевалил через Уральский хребет, углубился в просторы Сибири, сорок дней колесил по ней до озера Байкал, которое в тех краях называют «морем». Прошел Амур вниз по течению вдоль китайской границы до самого Океана. Дойдя до Океана, просидел в порту Сабирк одиннадцать дней, покуда корабль голландских контрабандистов не доставил его до мыса Тэрая на западном побережье Японии. Окольными путями пересек префектуры Исикава, Тояма и Ниигата, вступил в провинцию Фукусима, дошел до города Сиракава, обогнул его с восточной стороны, двое суток дожидался человека в черном, который завязал ему глаза и провел в деревню на холмах, где он заночевал, а наутро сторговал партию яиц шелкопряда у бессловесного человека, чье лицо скрывал шелковый платок. На закате он укрыл товар в своей поклаже, встал к Японии спиной и тронулся в обратный путь.

Не успел Эрве Жонкур выйти за околицу, как его догнал и остановил какой-то селянин. Он что-то возбужденно затараторил и с любезной решительностью повел чужестранца назад.

Эрве Жонкур не знал по-японски и потому не уяснил речей селянина. Но понял, что Хара Кэй хочет его видеть.

Глава 13

Перегородка из рисовой бумаги отъехала вбок, и Эрве Жонкур вошел. На полу, в самом дальнем углу комнаты, скрестив ноги, сидел Хара Кэй. Темная туника, никаких украшений. Единственная зримая примета власти — недвижно лежащая рядом женщина: голова покоится на его животе, глаза сомкнуты, руки скрыты в широком алом кимоно, полыхающем как пламя на пепельной циновке. Он медленно запускает пальцы в ее волосы, словно поглаживая шерстку задремавшего ценного зверька.

Эрве Жонкур пересек комнату, подождал, пока хозяин сделает ему знак, и сел напротив. Какое-то время они молчали, глядя друг другу в глаза. Из ниоткуда возник слуга, поставил перед ними две чашки чая и вновь обратился в ничто. Хара Кэй заговорил на своем языке. Его напевный голос истончался в назойливо-искусственном фальцете. Эрве Жонкур слушал. Он не отрывал глаз от глаз Хара Кэя и лишь на миг, почти непроизвольно, опустил их на женское лицо.

Это было лицо девочки.

Он поднял глаза.

Хара Кэй прервался, взял одну из чашек, поднес ее к губам и, помедлив, произнес:

— Попробуйте рассказать о себе.

Он произнес это по-французски, слегка растягивая гласные, хрипловатым, искренним голосом.

Глава 14

Недоступнейшему из японцев, хозяину всего, что пришельцам удавалось вывезти с чужедальнего острова, попытался Эрве Жонкур рассказать, кто он такой. Он говорил на родном языке, говорил не торопясь, даже не зная наверное, способен ли Хара Кэй понять его. Словно по наитию отбросил он излишние опасения и без прикрас и умолчаний поведал всю правду. Просто и ясно. Монотонным голосом и скупыми жестами он выстраивал в общий ряд незначительные подробности и главные события, подражая гипнотическому порядку меланхолично-сухой описи уцелевших после пожара вещей. Хара Кэй слушал — черт его лица не тронул и слабый налет выразительности. Он сосредоточенно смотрел на губы Эрве Жонкура, точно это были последние строки прощального письма. В комнате царили такая тишина и неподвижность, что происшедшее вдруг, при всей своей ничтожности, показалось чем-то неимоверным.

Внезапно,

без малейшего движения,

лежащая девушка

открыла глаза.

Не прерываясь, Эрве Жонкур бессознательно устремил на нее взгляд, и вот что он увидел, по-прежнему не обрывая речи: у этих глаз не было восточного разреза; и еще: они взирали на него с пронзительной остротой, как будто с самого начала неустанно следили за ним из-под век. Эрве Жонкур отвел взгляд со всей непринужденностью, на какую был способен, стараясь продолжить рассказ и не допустить излишнего перепада в голосе. Он прервался, лишь когда его взгляд упал на чашку чая, стоявшую перед ним на полу. Взял ее одной рукой, поднес к губам, отпил маленький глоток. И снова заговорил, ставя чашку на прежнее место.

Глава 15

Франция, хождения за море, дух шелковицы из Лавильдье, поезда на паровой тяге, голос Элен. Эрве Жонкур продолжал рассказывать о своей жизни, чего еще не делал никогда в жизни. Девушка продолжала смотреть на него; ее неистовый взгляд властно принуждал всякое его слово звучать с особой значимостью. Когда вся комната сползла в полную неподвижность, из ее кимоно неожиданно выпросталась рука и бесшумно скользнула по циновке. Эрве Жонкур видел, как это бледное пятно дотянулось до границы его зрительного поля, коснулось чашки Хара Кэя, а затем, необъяснимым образом, заскользило дальше, до следующей чашки — той самой, из которой неотвратимо пил он сам, — без колебаний взялось за нее, легонько вздело и унесло с собой. Хара Кэй ни на секунду не отвлекался от невозмутимого созерцания губ Эрве Жонкура.

Девушка чуть приподняла голову.

Впервые отвела она взгляд от Эрве Жонкура и направила его на чашку.

Медленно повернула чашку, пока губы в точности не совпали с тем местом, где пил он.

Прищурив глаза, сделала глоток.

Отстранила чашку от губ.

Спрятала руку в складках одежды.

Склонила голову на живот Хара Кэя.

Пристально глядя в глаза Эрве Жонкура.

Глава 16

Эрве Жонкур говорил еще долго. Он приумолк, лишь когда Хара Кэй отвел от него взгляд и еле заметно кивнул.

Молчание.

Слегка растягивая гласные, хрипловатым, искренним голосом Хара Кэй произнес по-французски:

— Надумаете вернуться — приятно будет вас видеть.

Впервые он улыбнулся.

— Вместо яичек шелкопряда вам подсунули рыбью икру: грош ей цена.

Эрве Жонкур потупился. Перед ним стояла чашка чая. Он взял ее и, вращая, начал осматривать, словно выискивал что-то на цветной каемке. Найдя, что искал, он пригубил чашку и выпил ее до дна. Затем поставил чашку перед собой и сказал:

— Я знаю.

Хара Кэй весело засмеялся.

— Оттого-то и расплатились фальшивым золотом?

— По товару и монета.

Хара Кэй посерьезнел.

— Вы получите то, за чем пришли, когда покинете эти места.

— А вы получите ваше золото, когда я покину этот остров целым и невредимым. Вот вам мое слово.

Эрве Жонкур не стал дожидаться ответа. Он поднялся, отступил назад и поклонился.

Напоследок он увидел ее глаза: совершенно безмолвные, они неотрывно смотрели в его глаза.

Глава 17

Через шесть дней Эрве Жонкур сел в Такаоке на корабль голландских контрабандистов, доставивший его в Сабирк. Оттуда, вдоль китайской границы, он поднялся до озера Байкал, проделал четыре тысячи верст по сибирским просторам, перевалил через Уральский хребет, добрался до Киева, поездом проехал всю Европу с востока на запад и после трехмесячного путешествия прибыл во Францию. В первое воскресенье апреля — как раз к Праздничной мессе — он показался у въезда в Лавильдье. Остановился, возблагодарил Господа и вступил в город, считая шаги, чтобы у каждого шага было свое имя и чтобы уже не забыть их никогда.

— Ну и какой он, конец света? — спросил у него Бальдабью.

— Невидимый.

В подарок жене он привез шелковую тунику, которую стеснительная Элен так ни разу и не надела. Возьмешь ее в руки — и кажется, держишь в руках воздух.

Глава 18

Яичные кладки, привезенные Эрве Жонкуром из Японии, оказались вполне здоровыми, после того как их высадили на множество мелко нарезанных листьев тутового дерева. Шелк в округе Лавильдье выдался в тот год каких свет не видал: и количеством и добротностью. Решили открыть еще две прядильни, а Бальдабью соорудил клуатр возле церковки Святой Агнессы. Он почему-то вообразил его круглым и заказал проект испанскому архитектору Хуану Бенитесу, построившему немало арен для боя быков.

— Да, и никакого песка: посредине мы разобьем сквер. И, если можно, у входа вместо бычьих голов — дельфиньи.

— Дельфиньи, сеньор?

— Ты рыбу когда-нибудь видел, Бенитес?

Эрве Жонкур подбил кое-какие счета и обнаружил, что богат. Он прикупил тридцать акров земли к югу от своих владений и все лето занимался разметкой парка для усладительных прогулок в тиши и спокойствии. Парк представлялся ему невидимым, как тот конец света. По утрам он хаживал к Вердену, где узнавал о местных новостях и просматривал газеты, доставленные из Парижа. Вечерами допоздна засиживался вместе с Элен на открытой веранде своего дома. Она читала вслух, и он чувствовал себя счастливым, думая про себя, что на всем белом свете нет голоса краше, чем ее голос.

4 сентября 1862 ему исполнилось 33 года. Жизнь струилась перед его взором как дождь: легко и безмятежно.

Глава 19

— Ты не должна ничего бояться.

Раз уж так решил Бальдабью, Эрве Жонкур снова отправился в Японию в первый день октября. Он пересек границу возле Меца, проехал Вюртемберг и Баварию, въехал в Австрию, поездом добрался до Вены и Будапешта, а затем напрямую до Киева. Отмахал на перекладных две тысячи верст по русской равнине, перевалил через Уральский хребет, углубился в просторы Сибири, сорок дней колесил по ней до озера Байкал, которое в тех краях называют «окаянным». Прошел Амур вниз по течению вдоль китайской границы до самого Океана. Дойдя до Океана, просидел в порту Сабирк одиннадцать дней, покуда корабль голландских контрабандистов не доставил его до мыса Тэрая на западном побережье Японии. Окольными путями миновал префектуры Исикава, Тояма и Ниигата, вступил в провинцию Фукусима, дошел до города Сиракава, обогнул его с восточной стороны, двое суток дожидался человека в черном, который завязал ему глаза и провел в деревню Хара Кэя. Когда он открыл глаза, перед ним стояли двое слуг. Они взяли его вещи и довели до опушки леса. Там они указали ему на тропинку и оставили чужеземца одного. Эрве Жонкур зашагал в тени, отхваченной у дневного света наседавшими со всех сторон деревьями. Он остановился, когда зеленая завеса на обочине вдруг на мгновение приоткрылась, словно окно. Метрах в тридцати книзу виднелось озеро. На берегу, спиной к нему, сидел Хара Кэй, а рядом — женщина в оранжевом платье, с распущенными по плечам волосами. Стоило Эрве Жонкуру взглянуть на нее, как она медленно повернулась, ровно на то короткое время, которого хватило, чтобы поймать его взгляд.

У ее глаз не было восточного разреза; ее лицо было лицом девочки.

Эрве Жонкур продолжил путь в чаще леса и, выйдя, очутился на самой кромке суши. Чуть впереди, на корточках сидел одетый в черное Хара Кэй. Сидел не двигаясь, один. Вблизи лежало сброшенное на землю оранжевое платье и пара соломенных сандалий. Эрве Жонкур подошел. Легкие покатые волны подгоняли озерную воду к берегу, будто присланные откуда-то издалека.

— Мой французский друг, — вымолвил Хара Кэй, не оборачиваясь.

Прошел не один час, пока они говорили и молчали, сидя друг подле друга. Затем Хара Кэй встал. Эрве Жонкур последовал за ним. Неуловимым движением, прежде чем ступить на тропинку, он выронил одну из своих перчаток рядом с оранжевым платьем, брошенным на берегу. В селение они пришли уже под вечер.

Глава 20

Эрве Жонкур гостил у Хара Кэя четыре дня. И жил как при дворе у короля. Все в том селении существовало ради этого человека; едва ли не каждое движение на окружных холмах свершалось, дабы охранить или ублажить его. Прочая жизнь кипела приглушенно, копошась украдкой, точно загнанный в логово зверь. Мир будто отдалился на века.

В распоряжении Эрве Жонкура был дом и пятеро слуг, сопровождавших его повсюду. Ел он один, под сенью цветущего дерева небывалой красоты. Дважды в день, с особой торжественностью, подавали чай. Вечером Эрве Жонкура приводили в просторную комнату с каменным полом, где совершался обряд омовения. Три пожилые женщины — на лицах подобие восковых масок — поливали водой и обтирали его тело теплой шелковой простыней. Руки у них были узловатые, а прикосновения — легкие.

Утром второго дня Эрве Жонкур наблюдал, как в селении появился белый человек. За ним катились две телеги, доверху груженные большими деревянными ящиками. Это был англичанин. Он приехал не покупать. Он приехал продавать.

— Оружие, месье. А вы?

— Я покупаю. Шелковичных червей.

Ужинали вместе. Англичанину было что рассказать. Восемь лет мерил он версты между Европой и Японией. Эрве Жонкур долго слушал, а под конец спросил:

— Не знакома ли вам молодая женщина, полагаю европейка, белая — что живет здесь?

Англичанин продолжал есть с непроницаемым видом.

— В Японии не бывает белых женщин. В Японии нет ни одной белой женщины.

На другой день он уехал с целой подводой золота.

Глава 21

Эрве Жонкур снова увидел Хара Кэя лишь утром третьего дня. Ни с того ни с сего пятеро его слуг, как по волшебству, улетучились, и через несколько мгновений возник он сам. Человек, ради которого вековали свой век здешние селяне, постоянно перемещался в неком пустом пузыре. Как будто негласный указ предписывал всему свету не нарушать его покоя.

Они взошли по косогору на отлогую поляну. Небо в вышине разлиновали десятки голубых большекрылых птиц.

— Местные жители смотрят на птиц и по их полету угадывают будущее.

Сказал Хара Кэй.

— Помню, в детстве отец привел меня на такую поляну, вложил в мои руки свой лук и велел стрелять по птицам. Я выстрелил, и голубая большекрылая птица камнем упала на землю. Угадай полет твоей стрелы, если хочешь знать, что ждет тебя впереди, сказал мне отец.

Птицы неторопливо парили в небе, то поднимаясь, то опускаясь, будто старательно пытались заштриховать его крыльями.

Они сошли в деревню при странном свете дня, казавшегося вечером. У дома Эрве Жонкура они распрощались. Хара Кэй повернулся и не спеша направился вниз по дорожке, сбегавшей вдоль реки. Эрве Жонкур задержался на пороге, глядя ему вслед. Он подождал, пока Хара Кэй отойдет шагов на двадцать, и произнес:

— Когда вы скажете мне, кто эта девушка?

Хара Кэй шел не останавливаясь, мерным шагом, в котором не было и тени усталости. Кругом царила полная тишина и опустошенность. Куда бы ни направлялся этот человек, он, словно по особому предписанию, погружался в совершенное и безграничное уединение.

Глава 22

Утром последнего дня Эрве Жонкур вышел побродить по деревне. Мужчины на его пути отвешивали поклоны; женщины, потупив взгляд, расплывались в улыбке. Он сообразил, что жилище Хара Кэя где-то рядом, когда разглядел громадную вольеру, вместившую немыслимое множество всеразличных птиц: чудеса, да и только. В разговоре с ним Хара Кэй признался, что выписывал их со всех концов света. Среди птиц были и такие, что стоили поболе всего шелка, который выткали бы в Лавильдье за год. Эрве Жонкур неподвижно смотрел на это великолепное безумие. Ему вспомнилась одна книга, в которой было сказано, что восточные мужчины, воздавая должное верности любимых женщин, имели обыкновение дарить им не драгоценности, но редких и восхитительных птиц.

Обитель Хара Кэя, казалось, утопала в озере тишины. Эрве Жонкур подошел и остановился у входа. Дверей не было вовсе, а на бумажных стенах появлялись и пропадали тени, не поднимавшие ни малейшего шума. Все это едва ли напоминало жизнь. Попытайся он выразить увиденное одним словом, это было бы слово «театр». Эрве Жонкур так и остолбенел у самого дома в ожидании неизвестно чего. За то время, что он предоставил судьбе, лишь тени и безмолвие просачивались за пределы этой необычной сцены. Эрве Жонкур повернулся и ходко пошел к собственному дому. Опустив голову, он смотрел себе под ноги, ибо это помогало ему не думать.

Глава 23

Вечером Эрве Жонкур собрал кладь. Потом дал препроводить себя для обряда омовения в комнату с каменным полом. Он лег, закрыл глаза и подумал о большой вольере — безрассудном залоге любви. На глаза ему положили влажное полотенце. Раньше этого никогда не делали. Он хотел было убрать полотенце, но чья-то рука овладела его рукой и остановила ее. Это не была старая рука старухи.

Эрве Жонкур чувствовал, как по его телу струится вода: сначала по ногам, затем вдоль рук и по груди. Вода словно масло. А вокруг — непривычная тишина. Он ощутил легкое прикосновение шелковой вуали. И женских рук — женских, нежно обтиравших его кожу повсюду; тех самых рук и того шелка — сотканного из пустоты. Он не шевельнулся, даже когда руки взметнулись с плеч на шею, а пальцы — шелк и пальцы — дотянулись до губ, осторожно притронулись к ним, всего только раз — и растаяли.

Напоследок Эрве Жонкур почувствовал, как шелковая вуаль взлетела над ним и упорхнула без следа. И была рука: она раскрыла его руку и что-то вложила в ладонь.

Он долго ждал в тишине, не шелохнувшись. Затем осторожно снял влажное полотенце с глаз. В комнате почти не было света. Кругом ни души. Он встал, взял сложенную на полу тунику, надел ее, вышел из комнаты и, дойдя до спальни, лег на циновку. Повернув голову, он стал наблюдать за тонким дрожащим пламенем лампы. И бережно остановил Время — на все то время, что хотел.

После этого уже ничего не стоило разжать ладонь и увидеть листок. Маленький. Несколько иероглифов вытянулись в столбик. Черные чернила.

Глава 24

Ранним утром следующего дня Эрве Жонкур пустился в обратный путь. В тайниках своей поклажи он увозил тысячи яичек шелкопряда — будущее Лавильдье, работу для сотен людей и богатство для десятка из них. Там, где дорога сворачивала влево, скрывая за холмистым очерком деревню, он остановился, не обращая внимания на пару провожатых. Спешился и постоял у обочины, глядя на домики, взбиравшиеся по склону холма.

Спустя шесть дней Эрве Жонкур сел в Такаоке на корабль голландских контрабандистов, доставивший его в Сабирк. Оттуда, вдоль китайской границы, он поднялся до озера Байкал, проделал четыре тысячи верст по сибирским просторам, перевалил через Уральский хребет, добрался до Киева, поездом проехал всю Европу с востока на запад и после трехмесячного путешествия прибыл во Францию. В первое воскресенье апреля — как раз к Праздничной мессе — показался он у въезда в Лавильдье. Навстречу ему выбежала Элен, и он ощутил запах ее кожи, когда обнял жену, и услышал ее бархатный голос, когда она сказала:

— Ты вернулся.

Нежно.

— Ты вернулся.

Глава 25

В Лавильдье текла размеренным чередом нехитрая, обыденная жизнь. Она омывала Эрве Жонкура сорок один день. На сорок второй он не выдержал, достал маленькую укладку из своего дорожного сундука, вынул карту Японии, раскрыл ее и взял упрятанный в ней листок. Несколько иероглифов вытянулись в столбик. Черные чернила. Он сел за письменный стол и долго-долго на них смотрел.

Бальдабью он застал у Вердена, за бильярдом. Бальдабью всегда играл один — против самого себя. Такие вот партии. Здоровяк против калеки, говаривал он сам. Первый удар он делал как обычно, а второй — одной рукой. В тот день, когда победит калека, прибавлял Бальдабью, я навсегда уеду из этих мест. Годами калека проигрывал.

— А что, Бальдабью, нет ли у нас кого, кто маракует по-японски?

Калека закрутил от двух бортов с откатом.

— Спроси у Эрве Жонкура — он все знает.

— Я в этом ни полстолько не смыслю.

— Ты же у нас японец.

— А толку.

Здоровяк согнулся над кием и всадил шестиочковый прямой.

— Тогда остается мадам Бланш. У нее магазин тканей в Ниме. Над магазином бордель. Тоже ее. Она богачка. И японка.

— Японка? А как ее сюда занесло?

— Главное, у самой мадам об этом не спрашивай, если хочешь что-нибудь разузнать. А, че-ерт.

Калека только что смазал четырнадцатиочковый от трех бортов.

Глава 26

Своей Элен Эрве Жонкур сказал, что едет в Ним по делам. И что вернется в тот же день.

Он поднялся во второй этаж магазина тканей по рю Москат, 12 и спросил мадам Бланш. Ждать пришлось долго. Гостиная была обставлена по случаю праздника, начавшегося много лет назад. С тех пор праздник так и не кончался. Все девушки были как на подбор: молоденькие и француженки. Тапер наигрывал под сурдинку мотивчики, отдававшие Россией. В конце каждого из них он запускал в волосы правую руку и приговаривал себе под нос:

— Вуаля.

Глава 27

Эрве Жонкур ждал часа два. Затем его провели по коридору до последней двери. Он открыл ее и вошел.

Мадам Бланш сидела в широком кресле у окна. На ней было легкое кимоно, совершенно белое. Крохотные ярко-голубые цветки увивали ее пальцы, словно кольца. Черные лоснящиеся волосы, безукоризненное восточное лицо.

— Неужели вы и впрямь столь богаты, что вообразили, будто можете лечь со мною в постель?

Эрве Жонкур застыл, сжимая шляпу в руке.

— Я намерен просить вас об одной любезности. Цена не имеет значения.

Он извлек из внутреннего кармана пиджака свернутый вчетверо листок и протянул ей.

— Мне нужно знать, что здесь написано.

Мадам Бланш и бровью не повела. Полусомкнутые губы изготовились к улыбке.

— Прошу вас, мадам.

У нее не было никаких оснований выполнять его просьбу. И все же она взяла листок и, развернув, заглянула в него. Вскинула глаза на Эрве Жонкура и снова их опустила. Медленно сложила листок. Когда она подалась вперед, чтобы вернуть листок, кимоно приоткрылось у нее на груди. Эрве Жонкур успел заметить, что под ним ничего нет и что кожа у нее молодая и белоснежная.

— Вернитесь — или я умру.

Она произнесла это холодным тоном, глядя Эрве Жонкуру прямо в глаза и не выказав ни малейшего чувства.

Вернитесь — или я умру.

Эрве Жонкур убрал листок во внутренний карман пиджака.

— Благодарю.

Коротко поклонившись, он повернулся, подошел к двери и собрался было положить на стол пачку банкнот.

— Пустое.

Эрве Жонкур замялся.

— Я не о деньгах. Я о той женщине. Пустое. Она не умрет. И вы это знаете.

Не оборачиваясь, Эрве Жонкур положил банкноты на стол, отворил дверь и вышел.

Глава 28

Бальдабью говорил, что за ласками мадам Бланш иные приезжали из Парижа. Воротившись в столицу, они вдевали в петлицы фраков крохотные голубые цветки. Те самые, что неизменно увивали ее пальцы, словно кольца.

Глава 29

Тем летом Эрве Жонкур впервые отвез жену на Ривьеру. В Ницце они поселились на две недели в гостинице, облюбованной англичанами и знаменитой своими музыкальными вечерами. Элен внушила себе, что в таком чудесном месте они сумеют зачать ребенка, которого напрасно дожидались много лет. Вместе они решили, что это будет мальчик. И что его нарекут Филиппом. В светской жизни курортного городка они участвовали весьма умеренно, зато потом, уединившись у себя в номере, вовсю потешались над разными чудаками, встреченными за день. Как-то вечером, на концерте, они познакомились с одним поляком, торговцем кожами. Он утверждал, что был в Японии.

Накануне отъезда Эрве Жонкур внезапно проснулся среди ночи. Было еще совсем темно. Он встал и подошел к кровати Элен. Когда она открыла глаза, он услышал, как его голос прошептал:

— Я буду любить тебя вечно.

Глава 30

В начале сентября шелководы Лавильдье устроили сход, чтобы порешить, как быть дальше. Правительство отрядило в Ним молодого биолога для изучения повальной болезни, приводившей в негодность личинки французского шелкопряда. Биолога звали Луи Пастер. Он работал с микроскопами, в которые можно было увидеть невидимое. Поговаривали, будто он уже добился необыкновенных результатов. Из Японии доходили слухи о предстоящей гражданской войне; ее разжигали силы, выступавшие против доступа в Страну иноземцев. В депешах французского консульства, недавно открытого в Иокогаме, рекомендовалось воздержаться от установления торговых отношений с островом — до лучших времен. Склонные к осмотрительности и чувствительные к немалым расходам, в которые выливалась каждая негласная экспедиция в Японию, многие из именитых граждан Лавильдье высказались за то, чтобы приостановить поездки Эрве Жонкура и положиться в этом году на вполне добротные партии шелкопряда от крупных поставщиков с Ближнего Востока. Бальдабью слушал, не проронив ни слова. Под конец настал его черед. Тогда, водрузив свою бамбуковую палку на стол, он обратил взгляд на сидевшего перед ним человека. И стал ждать.

Эрве Жонкур знал о пастеровских изысканиях и читал сообщения, поступавшие из Японии, но говорить об этом всякий раз отказывался. Он почти всецело посвящал себя проекту будущего парка, который собирался разбить вокруг своего дома. В укромном уголке кабинета Эрве Жонкур хранил сложенный вчетверо листок с несколькими иероглифами в столбик — черные чернила. У него был солидный счет в банке, он вел покойный образ жизни и питал осознанные надежды на то, что вскоре станет отцом. Когда Бальдабью обратил на него взгляд, он лишь сказал:

— Тебе решать, Бальдабью.

Глава 31

Эрве Жонкур отправился в Японию в начале октября. Он пересек границу возле Меца, проехал Вюртемберг и Баварию, въехал в Австрию, поездом добрался до Вены и Будапешта, а затем напрямую до Киева. Отмахал на перекладных две тысячи верст по русской равнине, перевалил через Уральский хребет, углубился в просторы Сибири, сорок дней колесил по ней до озера Байкал, которое в тех краях называют «остатним». Прошел Амур вниз по течению вдоль китайской границы до самого Океана. Дойдя до Океана, просидел в порту Сабирк десять дней, покуда корабль голландских контрабандистов не доставил его до мыса Тэрая на западном побережье Японии. Возникшая перед ним Страна пребывала в беспокойном ожидании войны, которая никак не могла разразиться. Не один день он провел в пути, отбросив всегдашние предосторожности, ибо география властей и проверок точно рассеялась накануне взрыва, грозившего полностью ее перекроить. В Сиракаве он встретил человека, который должен был отвести его к Хара Кэю. За два дня они доехали верхом до окрестностей деревни. Эрве Жонкур пошел в деревню пешком, чтобы весть о его прибытии докатилась вперед него.

Глава 32

Эрве Жонкура проводили на край деревни, в один из последних домов, на взгорке, прямо у леса. Его дожидались пятеро слуг. Он препоручил им багаж и вышел на веранду. На противоположном конце деревни виднелся дворец Хара Кэя. Немногим больше остальных домов, дворец был окружен гигантскими кедрами, хранившими его уединение. Эрве Жонкур пристально смотрел на этот чертог, словно до самого горизонта ничего больше не было. И вот он увидел, как

внезапно

небо над чертогом окропилось сотнями взлетевших птиц; будто исторгнутая из земли, невиданная стая разлеталась повсюду, ошеломленная и обезумевшая, щебеча и галдя, — крылатый залп, цветное облако, выпущенное в яркий свет, звонкий фейерверк испуганных звуков, бегущая музыка, полет в небеса.

Эрве Жонкур улыбнулся.

Глава 33

Деревня засуетилась, как ошалевший муравейник. Люди носились и вопили, таращась на небо и провожая взглядом птиц-беглецов. С давних пор птицы являлись гордостью их Господина, и вот теперь они обернулись летящей по небу насмешкой. Эрве Жонкур вышел из дома и не спеша направился через всю деревню, глядя вперед с беспредельным спокойствием. Казалось, никто его не замечает, и он, казалось, не замечает ничего. Под ногами у него бежала золотая нить, пронизавшая уток ковра, вытканного безумцем. Он одолел стянувший реку мост, спустился к исполинским кедрам, вошел в их тень и вышел из тени. Прямо перед собой он увидал огромную вольеру: створки распахнуты настежь, внутри — пусто. А напротив вольеры — женщину. Не глядя по сторонам, Эрве Жонкур все так же медленно прошел дальше и остановился, лишь когда подступил к ней совсем близко.

У ее глаз не было восточного разреза; ее лицо было лицом девочки.

Эрве Жонкур шагнул ей навстречу, протянул руку и разжал ладонь. На ладони покоился сложенный вчетверо листок. Она скользнула по нему взглядом, и каждый уголок ее лица распустился в улыбку. Затем вложила свою ладонь в ладонь Эрве Жонкура, нежно стиснула ее, чуть-чуть помедлила и убрала руку, сжимая в пальцах обошедший полсвета листок. Не успела она затаить его в складках платья, как раздался голос Хара Кэя.

— Добро пожаловать, мой французский друг.

Хара Кэй стоял в нескольких шагах от них. Темное кимоно, черные волосы идеально собраны на затылке. Он подошел. И перевел взгляд на вольеру, осмотрев одну за другой раскрытые створки.

— Они вернутся. Ведь это так трудно — устоять перед искушением вернуться, не правда ли?

Эрве Жонкур не ответил. Хара Кэй заглянул ему в глаза и вкрадчиво произнес:

— Пойдемте.

Эрве Жонкур последовал за ним. Пройдя немного, он обернулся к девушке и слегка поклонился.

— Надеюсь скоро увидеть вас.

Хара Кэй шел не останавливаясь.

— Она не знает вашего языка.

Сказал он.

— Пойдемте.

Глава 34

Вечером Хара Кэй пригласил Эрве Жонкура к себе. В доме уже собрались несколько поселян. Женщины были одеты с особым изяществом: густо набеленные лица полыхали огненными румянами. Пили саке. Из длинных деревянных трубок курили едкий табак с дурманящим запахом. В какой-то момент появились шуты и человек, забавлявший гостей тем, что искусно подражал голосам людей и животных. Три старухи играли на струнных инструментах и непрестанно улыбались. Хара Кэй сидел на почетном месте в темном облачении и с босыми ногами. Рядом, в сияющем шелковом платье — женщина с лицом девочки. Эрве Жонкура усадили в другом конце комнаты. Овеянный приторным ароматом назойливых женщин, он растерянно улыбался мужчинам: те наперебой потчевали его невесть какими баснями, понять которые он был не в состоянии. Стократно он искал ее глаза, и стократно она находила его. То был особый грустный танец, сокровенный и бессильный. Эрве Жонкур кружился в нем до поздней ночи, затем встал, пробормотал по-французски извинения, кое-как отделался от увязавшейся за ним женщины и, пробившись сквозь клубы дыма и скопище тарабаривших говорунов, двинулся к выходу. У порога он в последний раз взглянул на нее. Она не сводила с него безмолвных глаз, отдаленных на столетия.

Эрве Жонкур брел по деревне, вдыхая свежий ночной воздух и плутая в проулках, поднимавшихся по откосу холма. Подойдя к своему дому, он увидел зажженный фонарь, трепетавший за бумажной перегородкой. Он вошел и обнаружил стоявших перед ним двух женщин. Совсем юную девушку восточной наружности, одетую в простое белое кимоно. И ее. В глазах играет лихорадочное веселье. Не дав ему опомниться, она взяла его руку, поднесла ее к своему лицу, легонько коснулась губами, а затем, крепко стиснув, опустила в ладони застывшей рядом девушки и на мгновение придержала, не позволив ей вырваться. Потом она убрала свою руку, отступила на два шага, схватила фонарь, мельком заглянула Эрве Жонкуру в глаза и выбежала. Фонарь был оранжевым. Крохотный бегущий светлячок, он пропал в ночи.

Глава 35

Эрве Жонкур прежде никогда не видел эту девушку; сказать по правде, он не увидел ее и той ночью. В непроглядной комнате он ощутил красоту ее тела, познал ее руки и уста. Он ласкал ее целую вечность, как не ласкал ни разу в жизни, отдавшись на произвол непривычной медлительности. В темноте ничего не стоило любить ее и не любить ее.

Незадолго до рассвета девушка встала, набросила белое кимоно и вышла.

Глава 36

Наутро перед домом Эрве Жонкура поджидал человек Хара Кэя. При нем было пятнадцать листов тутовой коры, сплошь усеянной мельчайшими яичками цвета слоновой кости. Эрве Жонкур тщательно осмотрел каждый лист, сговорился в цене и заплатил сусальным золотом. На прощанье он дал понять человеку, что хочет повидаться с Хара Кэем. В ответ человек замотал головой. Жестами он сообщил Эрве Жонкуру, что Хара Кэй покинул деревню на заре, вместе со свитой, и что никто не знает, когда он вернется.

Эрве Жонкур бросился через всю деревню к жилищу Хара Кэя. Там были одни слуги. На любой вопрос они только качали головами. Дом выглядел опустевшим. И сколько ни всматривался Эрве Жонкур, даже в самых незначительных мелочах он не увидел и намека на оставленное для него послание. По пути в деревню он проходил мимо огромной вольеры. Створки снова были на запоре. Внутри, отгороженные от неба, порхали сотни птиц.

Глава 37

Еще два дня Эрве Жонкур ждал хоть какого-нибудь знака. Затем тронулся в путь.

Примерно в получасе езды от деревни дорога вывела его к лесу, из которого доносился необыкновенный серебристый перезвон. Сквозь густую листву проступали сотни темных пятнышек обосновавшейся на отдых стаи птиц. Ничего не говоря своим проводникам, Эрве Жонкур осадил коня, достал из-за пояса револьвер и дал в воздух шесть выстрелов. Смятенная стая взмыла в небо, подобно облаку дыма, выпущенному пожаром. Облако было таким большим, что виднелось спустя несколько дней пути. Оно чернело в небе уже без всякой на то причины. Если не считать его полнейшей растерянности.

Глава 38

Через шесть дней Эрве Жонкур сел в Такаоке на корабль голландских контрабандистов, доставивший его в Сабирк. Оттуда, вдоль китайской границы, он поднялся до озера Байкал, проделал четыре тысячи верст по сибирским просторам, перевалил через Уральский хребет, добрался до Киева, поездом проехал всю Европу с востока на запад и после трехмесячного путешествия прибыл во Францию. В первое воскресенье апреля — как раз к Праздничной мессе — он показался у въезда в Лавильдье. Остановил экипаж и какое-то время просидел без движения, с опущенными занавесками. Потом вышел и медленно потащился вперед под грузом беспредельной усталости.

Бальдабью спросил у него, видел ли он войну.

— Видел, да не ту, что ждал, — прозвучало в ответ.

Вечером он лег в постель Элен и ласкал ее с таким нетерпением, что она испугалась и не могла сдержать слез. Когда он заметил их, она улыбнулась через силу.

— Просто… я так счастлива, — сказала она тихо.

Глава 39

Эрве Жонкур передал яичную кладку шелководам Лавильдье. После этого он несколько дней кряду не показывался в городке, презрев даже ритуальный променад к Вердену. В первых числах мая, ко всеобщему недоумению, он купил заброшенный дом Жана Бербека, того самого, что когда-то умолк и не заговорил уже до самой смерти. Все решили, что Эрве Жонкур надумал сделать из дома новую лабораторию. А он и мебель выносить не стал. Только наведывался туда время от времени и подолгу оставался один в этих комнатах. Неизвестно зачем. Однажды он привел в дом Бальдабью.

— А ты не знаешь, почему Жан Бербек перестал говорить? — спросил у него Эрве Жонкур.

— Об этом и о многом другом он так ничего и не сказал.

Спустя годы на стенах по-прежнему висели картины, а в сушилке у раковины — старые кастрюли. Невеселая картина: будь его воля, Бальдабью охотно бы ретировался. Но Эрве Жонкур как зачарованный пялился на покрытые плесенью мертвые стены. Он явно там что-то выискивал.

— Видно, жизнь иногда поворачивается к тебе таким боком, что и сказать-то больше нечего.

Сказал он.

— Совсем нечего.

Бальдабью не особо тяготел к серьезным разговорам. Он молчаливо разглядывал кровать Жана Барбека.

— В этакой берлоге у кого хочешь язык отнимется.

Долгое время Эрве Жонкур продолжал вести затворнический образ жизни. Он редко показывался на людях и целыми днями работал над проектом парка, который рано или поздно разобьет вокруг дома. Он покрывал лист за листом странными рисунками, похожими на машины. Как-то под вечер Элен спросила у него:

— Что это?

— Это вольера.

— Вольера?

— Да.

— А для чего она?

Эрве Жонкур не отрывал взгляда от рисунков.

— Ты запустишь в нее птиц, сколько сможешь, а когда в один прекрасный день почувствуешь себя счастливой, откроешь вольеру — и будешь смотреть, как они улетают.

Глава 40

В конце июля Эрве Жонкур поехал с женой в Ниццу. Они поселились в маленьком домике на берегу моря. Так захотела Элен. Она не сомневалась, что покой уединенного места развеет хандру, как видно овладевшую мужем. Однако ей хватило проницательности выдать это за свой невольный каприз, подарив любимому сладостную возможность простить ее.

Три недели, проведенные ими вместе, были наполнены простым, неуязвимым счастьем. Когда спадала жара, они нанимали дрожки и забавы ради разъезжали по окрестным деревням, притаившимся на взгорье, откуда море казалось разноцветным картонным задником. Временами они выбирались в город — на концерт или светский раут. Как-то раз приняли приглашение одного итальянского барона, устроившего по случаю своего шестидесятилетия званый вечер в «Отель Сюис». За десертом Эрве Жонкур нечаянно поднял глаза на Элен. Она сидела напротив, рядом с обольстительным английским джентльменом: в петлице его фрака красовалась гирлянда из крохотных голубых цветков. Эрве Жонкур увидел, как он склонился к Элен и что-то шепчет ей на ухо. Элен залилась упоительным смехом, коснувшись кончиками волос плеча английского джентльмена. В этом движении не было ни капли замешательства, но лишь обескураживающая точность. Эрве Жонкур опустил взгляд на тарелку. Он не мог не подметить, что его рука, зажавшая серебряную десертную ложку, неоспоримо дрожит.

Погодя, в фюмуаре, шатаясь от чрезмерной дозы хмельного, Эрве Жонкур подошел к незнакомому господину. Тот сидел в одиночестве за столом, осоловело вылупив глаза. Эрве Жонкур нагнулся к нему и произнес с расстановкой:

— Должен сообщить вам, сударь, одно весьма важное известие. Мы все отвратительны. Мы все на редкость отвратительны.

Господин был родом из Дрездена. Он торговал телятиной и плохо понимал по-французски. Господин разразился оглушительным смехом и закивал головой. Казалось, он уже никогда не остановится.

Эрве Жонкур и Элен пробыли на Ривьере до начала сентября. Им жаль было покидать маленький домик на берегу моря, ведь в его стенах они почувствовали легкое дыхание любви.

Глава 41

Бальдабью явился к Эрве Жонкуру спозаранку. Они уселись в тени портика.

— Парк-то не сказать чтобы ах.

— Я к нему еще не приступал, Бальдабью.

— Ах.

Бальдабью никогда не курил по утрам. Он вынул трубку, набил ее табаком и раскурил.

— Пообщался я с этим Пастером. Дельный малый. Он мне все показал. Он знает, как отличать больные яички от здоровых. Правда, еще не умеет их лечить. Зато может отбирать здоровые. И говорит, что где-то треть нашего выводка вполне здорова.

Пауза.

— Слыхал — в Японии-то война. На этот раз без осечки. Англичане снабжают оружием правительство, голландцы — восставших. Похоже, они сговорились. Пускай, мол, те хорошенько выложатся, а уж мы потом приберем все к рукам и поделим между собой. Французское консульство знай себе приглядывается. Они только и делают, что приглядываются. Эти умники разве депеши горазды строчить про всякие там смертоубийства да про иностранцев, заколотых как бараны.

Пауза.

— Кофе еще найдется?

Эрве Жонкур налил ему кофе.

Пауза.

— Те двое итальянцев, Феррери и еще один, что прошлым годом подались в Китай… вернулись с отборным товаром, кладка — пятнадцать тысяч унций. В Болле уже взяли партию: говорят, хоть куда. Через месяц снова едут… Предложили нам хорошую сделку, по божеским ценам, одиннадцать франков за унцию, полная страховка. Люди верные, за плечами у них — надежные помощники, пол-Европы товаром оделяют. Верные люди, говорю тебе.

Пауза.

— Не знаю. Авось выдюжим. Вот и своя кладка у нас имеется, и Пастер не зря корпит, и у тех итальянцев, глядишь, чего прикупим… Выдюжим. Народ говорит, что посылать тебя снова — полное неразумие… никаких денег не хватит… а главное, уж очень боязно, и тут они правы, раньше было по-другому, а нынче… нынче оттуда ног не унесешь.

Пауза.

— Короче, они не хотят остаться без кладки, а я — без тебя.

Какое-то время Эрве Жонкур сидел, глядя на несуществующий парк. Затем сделал то, чего не делал никогда.

— Я поеду в Японию, Бальдабью.

Сказал он.

— Я куплю эту кладку. Если понадобится — на свои деньги. А ты решай: вам я ее продам или кому еще.

Такого Бальдабью не ожидал. Все равно как если бы выиграл калека, вогнав последний шар от четырех бортов по неописуемой кривой.

Глава 42

Бальдабью объявил шелководам Лавильдье, что Пастер не заслуживает доверия, что те двое итальяшек уже облапошили пол-Европы, что война в Японии кончится к зиме и что святая Агнесса спросила его во сне, а не сборище ли они бздунов. Одной Элен он не смог соврать.

— Ему и вправду надо ехать?

— Нет.

— Тогда зачем все это?

— Я не в силах его остановить. Если он так хочет туда, я могу только дать ему лишний повод вернуться.

Скрепя сердце шелководы Лавильдье внесли деньги на экспедицию. Эрве Жонкур стал снаряжаться в путь и в первых числах октября был готов к отъезду. Элен, как и в прежние годы, помогала мужу, ни о чем его не спрашивая, утаив свои тревоги. Лишь в последний вечер, задув лампу, она нашла в себе силы сказать:

— Обещай, что вернешься.

Твердым голосом, без всякой нежности.

— Обещай, что вернешься.

В темноте Эрве Жонкур ответил:

— Обещаю.

Глава 43

10 октября 1864 Эрве Жонкур отправился в свое четвертое путешествие в Японию. Он пересек границу возле Меца, проехал Вюртемберг и Баварию, въехал в Австрию, поездом добрался до Вены и Будапешта, а затем напрямую до Киева. Отмахал на перекладных две тысячи верст по русской равнине, перевалил через Уральский хребет, углубился в просторы Сибири, сорок дней колесил по ней до озера Байкал, которое в тех краях называют «святым». Прошел Амур вниз по течению вдоль китайской границы до самого Океана. Дойдя до Океана, просидел в порту Сабирк восемь дней, покуда корабль голландских контрабандистов не доставил его до мыса Тэрая на западном побережье Японии. Окольными дорогами проскакал префектуры Исикава, Тояма, Ниигата и вступил в провинцию Фукусима. В Сиракаве он обнаружил полуразрушенный город и гарнизон правительственных войск, окопавшийся в руинах. Он обогнул город с восточной стороны и пять дней напрасно дожидался посланника Хара Кэя. На рассвете шестого дня он выехал в сторону северных холмов. Он продвигался по грубым картам и обрывочным воспоминаниям. После многодневных блужданий он вышел к знакомой реке, а там — к лесу и дороге. Дорога привела его в деревню Хара Кэя. Здесь выгорело все: дома, деревья — все.

Не осталось совсем ничего.

Ни одной живой души.

Эрве Жонкур окаменело смотрел на эту гигантскую погасшую жаровню. Позади у него был путь длиною в восемь тысяч верст. А впереди — пустота.

Он вдруг увидел то, что считал невидимым.

Конец света.

Глава 44

Эрве Жонкур еще долго оставался в разоренной деревне. Он никак не мог заставить себя уйти, хотя понимал, что каждый час, проведенный там, грозил обернуться катастрофой для него и для всего Лавильдье. Он не добыл яичек шелкопряда, а если и добудет — в запасе у него не больше двух месяцев: за этот срок он должен проехать полсвета, до того как они раскроются в пути, превратившись в массу бесплодных личинок. Опоздай он хоть на день — и крах неизбежен. Все это он прекрасно понимал, но уйти не мог. Так продолжал он сидеть, пока не случилось нечто удивительное и необъяснимое: из пустоты совершенно неожиданно возник мальчик. Одетый в лохмотья, он двигался медленно, с испугом поглядывая на пришельца. Эрве Жонкур не шелохнулся. Мальчик подступил ближе и остановился. Они смотрели друг на друга; их разделяло несколько шагов. Наконец мальчик извлек из-под лохмотьев какой-то предмет, дрожа от страха, подошел к Эрве Жонкуру и протянул ему предмет. Перчатка. Мысленным взором Эрве Жонкур увидел берег озера, сброшенное на землю оранжевое платье и легкие волны: присланные откуда-то издалека, они подгоняли озерную воду к берегу. Он взял перчатку и улыбнулся мальчику.

— Это я — француз… за шелком… француз, понимаешь?.. Это я.

Мальчик перестал дрожать.

— Француз…

В глазах у мальчика блеснули слезы, но он засмеялся. И затарахтел, срываясь на крик. И сорвался с места, жестами призывая Эрве Жонкура следовать за ним. Он скрылся на тропинке, уходившей в лес по направлению к горам.

Эрве Жонкур не сдвинулся с места. Он только вертел в руках перчатку — единственный предмет, доставшийся ему от сгинувшего мира. Он понимал, что уже слишком поздно. И что у него нет выбора.

Он встал. Не спеша подошел к лошади. Вскочил в седло. И проделал то, чего и сам не ожидал. Он сдавил пятками бока животного. И поскакал. К лесу, следом за мальчиком, по ту сторону конца света.

Глава 45

Несколько дней они держали путь на север, по горам. Эрве Жонкур не различал дороги: он покорно следовал за своим провожатым и ни о чем его не спрашивал. Так они набрели на две деревни. Завидев пришлых, обитатели прятались в домах, женщины разбегались кто куда. Мальчишка, дико веселясь, выкрикивал им вдогонку какую-то абракадабру на своем наречии. Ему было не больше четырнадцати. Он без устали дул в маленькую бамбуковую свирель, извлекая из нее всевозможные птичьи трели. Вид у него был такой, будто он занят наиглавнейшим делом своей жизни.

На пятый день они достигли вершины холма. Мальчик указал на точку впереди себя: за ней дорога устремлялась вниз. Эрве Жонкур взял бинокль. Увиденное им напоминало некое шествие, состоявшее из вооруженных людей, женщин и детей, повозок и животных. Целая деревня пришла в движение. Эрве Жонкур распознал Хара Кэя на коне, облаченного в темное. За ним покачивался паланкин, занавешенный с четырех сторон пестрой тканью.

Глава 46

Мальчик соскочил с лошади, что-то проверещал напоследок и был таков. Перед тем как скрыться за деревьями, он обернулся и на мгновение замер, пытаясь выразить жестом, что путешествие было прекрасным.

— Путешествие было прекрасным! — крикнул ему Эрве Жонкур.

Весь день Эрве Жонкур следил за караваном издалека. Когда караван расположился на ночлег, он продолжал ехать, не сворачивая с дороги, пока навстречу ему не вышли двое воинов. Они взяли его лошадь и поклажу и отвели Эрве Жонкура в шатер. Он долго ждал. Наконец появился Хара Кэй. Никакого знака приветствия. Он даже не сел.

— Как вы здесь очутились, француз?

Эрве Жонкур не ответил.

— Я спрашиваю, кто вас привел?

Молчание.

— Здесь для вас ничего нет. Только война. И это не ваша война. Уходите.

Эрве Жонкур достал кожаный кошель, открыл его и вытряхнул содержимое на землю. Сусальное золото.

— Война — дорогая игра. Я нужен вам. Вы нужны мне.

Хара Кэй и не взглянул на золотые чешуйки, разметавшиеся по земле. Он повернулся и вышел.

Глава 47

Эрве Жонкур провел ночь на краю лагеря. С ним никто не заговаривал. Никто его словно и не замечал. Люди спали на земле вокруг костров. Всего было два шатра. У одного из них Эрве Жонкур подметил пустой паланкин: с четырех углов свисали небольшие клетки с птицами. К решеткам клеток привязаны маленькие золотые колокольчики. Они легонько позванивали от дуновения ночного ветерка.

Глава 48

Проснувшись, он увидел, что вся деревня собиралась выступать. Шатры уже сняли. Открытый паланкин стоял на прежнем месте. Люди молча садились в повозки. Он встал и долго озирался по сторонам: но лишь глаза с восточным разрезом встречались с его глазами и тотчас склоняли взгляд. Он видел вооруженных мужчин и видел детей, которые даже не плакали. Он видел немые лица, какие бывают у гонимых людей. И дерево на обочине. А на суку — повешенного мальчугана. Того, что привел его сюда.

Эрве Жонкур подошел к мальчику и остановился как вкопанный, задержав на нем отрешенный взгляд. Немного погодя он распутал обмотанную вокруг ствола веревку, подхватил тело мальчика, уложил его на землю и опустился перед ним на колени. Он не мог оторвать глаз от этого лица. И не заметил, как деревня тронулась в путь. Он только слышал казавшийся далеким шум каравана, который протянулся совсем рядом — по дороге, уходившей чуть в гору. Он не поднял глаз, даже когда поблизости прозвучал голос Хара Кэя:

— Япония — древняя страна. И законы ее тоже древние. По этим законам двенадцать преступлений караются смертью. Одно из них — доставить любовное послание от своей госпожи.

Эрве Жонкур не отводил взгляда от убитого мальчика.

— У него не было любовных посланий.

— Он сам был любовным посланием.

Эрве Жонкур догадался, что к его затылку приставили какой-то предмет, пригнув ему голову к земле.

— Это ружье, француз. Не поднимайте голову, прошу вас.

Эрве Жонкур не сразу понял. Но вот, сквозь смутный гул обращенного в бегство каравана, до слуха его долетел золотистый перезвон тысячи маленьких колокольчиков; звук близился, подступая к нему шаг за шагом, и хоть перед глазами у него была только серая земля, он представил себе, как паланкин качается, подобно маятнику, словно и впрямь видел, как, взбираясь по дороге, он мало-помалу приближался, медленно, но неумолимо, влекомый звуком, который становился все сильнее, невыносимо сильным, и надвигался все ближе, так близко, что можно было его коснуться; позолоченное журчание струилось уже напротив, как раз напротив него — в это мгновение — эта женщина — напротив него.

Эрве Жонкур поднял голову.

Восхитительные ткани, дивные шелка опоясали паланкин. Тысячецветье оранжево-бело-охряно-серебряного. Ни щелочки в волшебном гнезде, только шелестящее колыхание цветов, разлитых в воздухе, — непроницаемых, невесомых, невесомее пустоты.

Эрве Жонкур не услышал взрыва, разносящего в клочья его жизнь. Он уловил тающий вдали звон, почувствовал, как от затылка отвели ружейный ствол, и разобрал голос Хара Кэя:

— Уходите, француз. И больше не возвращайтесь.

Глава 49

Только тишина на дороге. Тело мальчика на земле. На коленях стоит человек. Покуда брезжит дневной свет.

Глава 50

Эрве Жонкур добирался до Иокогамы одиннадцать дней. Он подмаслил японского чиновника и заполучил шестнадцать кладок яиц шелкопряда, привезенных с юга острова. Эрве Жонкур обернул их шелковой тканью и запломбировал в четырех круглых деревянных коробах. Подыскал суденышко, уходившее на континент, и в первых числах марта высадился на русском берегу. Он двинулся северным путем, чтобы замедлить вызревание яичек и растянуть время, оставшееся до их раскрытия. С вынужденными остановками он проделал четыре тысячи верст по Сибири, перевалил через Урал и прибыл в Санкт-Петербург. Расплатившись золотом, он закупил сотни пудов льда и погрузил его вместе с кладкой яиц в трюм торгового судна, взявшего курс на Гамбург. Плавание заняло шесть дней. Выгрузив четыре круглых деревянных короба, он сел на поезд южного направления. Через одиннадцать часов пути, выехав из местечка Геберфельд, поезд остановился для заправки водой. Эрве Жонкур посмотрел вокруг. По-настоящему летнее солнце припекало пшеничные поля и все что ни есть на белом свете. Напротив Эрве Жонкура сидел русский коммерсант. Скинув ботинки, он обмахивался последней страницей газеты, набранной по-немецки. Эрве Жонкур взглянул на него повнимательнее. Он заметил на его рубашке мокрые пятна, а на лбу и шее — капли пота. Русский что-то сказал сквозь смех. Эрве Жонкур улыбнулся в ответ, встал, ухватил чемоданы и сошел с поезда. Вернулся в конец состава к товарному вагону, в котором везли мясо и рыбу, переложенные льдом. Вода лилась из вагона, как из таза, продырявленного сотней пуль. Он открыл вагон, залез внутрь, взял один за другим круглые деревянные короба, вытащил их и разложил на земле у самых рельсов. Закрыл вагон и стал ждать. Когда поезд был готов к отправлению, ему крикнули, чтобы он не мешкал и садился. Он помотал головой и махнул на прощанье рукой. На его глазах поезд уходил все дальше и дальше и вскоре скрылся из виду. Он подождал, пока утихнет всякий шум. Затем наклонился к одному из деревянных коробов, сорвал с него пломбы и вскрыл. То же самое он проделал с тремя другими коробами. Медленно и аккуратно.

Миллионы личинок. Мертвых.

Было 6 мая 1865.

Глава 51

Эрве Жонкур приехал в Лавильдье спустя девять дней. Его жена Элен издали заприметила экипаж, кативший по аллее поместья. Она сказала себе, что не должна плакать и не должна убегать.

Она спустилась к парадному входу, отпахнула дверь и встала на пороге.

Когда Эрве Жонкур подошел к ней, она улыбнулась. Обняв ее, он тихо сказал:

— Останься со мной, прошу тебя.

Они не смыкали глаз дотемна, сидя на лужайке перед домом, друг возле друга. Элен говорила о Лавильдье, о долгих месяцах ожидания, об ужасе последних дней.

— Ты умер.

Сказала она.

— И на свете не осталось ничего хорошего.

Глава 52

Шелководы Лавильдье взирали на тутовые деревья, покрытые листьями, и видели свою погибель. Бальдабью раздобыл несколько новых кладок, но личинки умирали, едва народившись. Шелка-сырца, полученного от немногих сохранившихся партий, еле хватало, чтобы загрузить две из семи местных прядилен.

— У тебя есть какие-нибудь мысли? — спросил Бальдабью.

— Одна, — ответил Эрве Жонкур.

На следующий день он объявил, что за лето собирается разбить вокруг своего дома парк. И подрядил с десяток-другой односельчан. Те обезлесили пригорок и сгладили уклон, полого спускавшийся теперь в низину. Стараниями работников деревья и живая изгородь расчертили землю легкими, прозрачными лабиринтами. Яркие цветы сплелись в причудливые куртины, открывшиеся словно шутейные прогалины среди березовых рощиц. Вода, позаимствованная из ближней речки, сбегала фонтанным каскадом к западным пределам парка, собираясь в небольшом пруду, обрамленном полянками. В южном урочище, меж лимонных и оливковых деревьев, из дерева и железа соорудили огромную вольеру, казалось повисшую в воздухе точно вышивка.

Работали четыре месяца. В конце сентября парк был готов. Никто еще в Лавильдье не видывал ничего подобного. Поговаривали, будто Эрве Жонкур пустил на это все свое состояние. Будто вернулся он из Японии каким-то не таким, не иначе как больным. Будто запродал кладку макаронникам и набил мошну золотом, припрятанным в парижских банках. А еще поговаривали, что ежели б не его парк — окочурились бы все с голоду в тот год. И что был он шельмой. И что был он праведником. А еще — будто нашло на него что-то, ровно напасть какая.

Глава 53

О своем странствии Эрве Жонкур сказал только то, что яички шелкопряда раскрылись неподалеку от Кёльна, в местечке под названием Геберфельд.

Спустя четыре месяца и тринадцать дней после его возвращения Бальдабью сел перед ним на берегу пруда у западных пределов парка и сказал:

— Рано или поздно ты все равно расскажешь правду.

Сказал негромко, через силу, ибо сроду не верил, что от правды бывает хоть какая-то польза.

Эрве Жонкур устремил взгляд в сторону парка.

Стояла осень: повсюду разливался обманчивый свет.

— Когда я увидел Хара Кэя в первый раз, на нем была темная туника. Он неподвижно сидел в углу комнаты, скрестив ноги. Рядом лежала женщина. Она положила голову ему на живот. У ее глаз не было восточного разреза. Ее лицо было лицом девочки.

Бальдабью слушал молча. До последнего слова. До поезда в Геберфельд.

Он ни о чем не думал.

Он слушал.

Его кольнуло, когда под конец Эрве Жонкур сказал вполслуха:

— Я даже ни разу не слышал ее голоса.

И, чуть помедлив:

— Какая странная боль.

Тихо.

— Так умирают от тоски по тому, чего не испытают никогда.

Они шли по парку вместе.

Бальдабью произнес всего одну фразу:

— Откуда, черт подери, этот собачий холод?

Всего одну.

Как-то вдруг.

Глава 54

В начале нового, 1866 года Япония официально разрешила вывоз яичек шелковичного червя.

В следующем десятилетии одна лишь Франция будет ввозить японского шелкопряда на десять миллионов франков.

С 1869, после открытия Суэцкого канала, весь путь до Японии займет не больше двадцати дней. И чуть меньше двадцати дней — возвращение.

Искусственный шелк будет запатентован в 1884 французом по фамилии Шардонне.

Глава 55

Спустя полгода после его возвращения в Лавильдье Эрве Жонкуру пришел по почте конверт горчичного цвета. Вскрыв конверт, он обнаружил семь листов бумаги, испещренных мелким геометрическим почерком: черные чернила, японские иероглифы. Кроме имени и адреса на конверте, в послании ни слова латинскими буквами. Судя по штемпелю, письмо отправили из Остенде.

Эрве Жонкур долго листал и разглядывал его. Письмо напоминало каталог миниатюрных птичьих лапок, составленный с невменяемым усердием. Хотя это были какие-то значки. Иначе говоря, это был прах сгоревшего голоса.

Глава 56

Несколько дней подряд Эрве Жонкур носил письмо с собой: сложенное пополам, оно покоилось у него в кармане. Переодеваясь, он всякий раз перекладывал письмо. Но ни разу не заглянул в него. Он лишь ощупывал его рукой, пока говорил с испольщиком или ждал ужина, сидя на веранде. Как-то вечером, у себя в кабинете, он стал рассматривать письмо против лампы. На просвет следы птичек-малюток сливались в глухой, неразборчивый клекот. Они гомонили либо о чем-то пустяковом, либо, напротив, способном перевернуть всю жизнь. Выведать истину было невозможно, и это нравилось Эрве Жонкуру. Появилась Элен. Он положил письмо на стол. Она подошла поцеловать мужа, как делала каждый вечер, прежде чем удалиться в свою комнату. Когда Элен нагнулась, ночная рубашка слегка разошлась у нее на груди. Эрве Жонкур увидел, что под рубашкой у нее ничего не было и что ее груди были маленькими и белоснежными, как у девочки.

Еще четыре дня он жил привычной жизнью, нисколько не меняя благоразумно заведенного распорядка. Утром пятого дня он надел элегантную серую тройку и поехал в Ним. Сказал, что вернется засветло.

Глава 57

На рю Москат, 12 все было в точности как три года назад. Праздник так и не кончался. Девушки были как на подбор: молоденькие и француженки. Тапер наигрывал под сурдинку мотивчики, отдававшие Россией. То ли от старости, то ли от какой подлой хвори, но он уже не запускал в волосы правую руку и не приговаривал себе под нос:

— Вуаля.

Он только немо замирал, растерянно глядя на свои руки.

Глава 58

Мадам Бланш приняла его без единого слова. Черные лоснящиеся волосы, безукоризненное восточное лицо. На пальцах, словно кольца, крохотные ярко-голубые цветки. Длинное белое платье, полупрозрачное. Босые ноги.

Эрве Жонкур сел напротив. Вынул из кармана письмо.

— Вы меня помните?

Мадам Бланш неуловимо кивнула.

— Вы снова мне нужны.

Он протянул ей письмо. У нее не было ни малейших оснований брать это письмо, но она взяла его и раскрыла. Проглядев один за другим все семь листов, она подняла глаза на Эрве Жонкура.

— Я не люблю этот язык, месье. Я хочу его забыть. Я хочу забыть эту землю, и мою жизнь на этой земле, и все остальное.

Эрве Жонкур сидел неподвижно — руки вцепились в ручки кресла.

— Я прочту вам это письмо. Прочту. Денег я с вас не возьму. А возьму только слово: не возвращаться сюда больше и не просить меня об этом.

— Слово, мадам.

Она пристально взглянула на него. Затем опустила взгляд на первую страницу письма: рисовая бумага, черные чернила.

— Мой любимый, мой господин,

произнесла она,

— ничего не бойся, не двигайся и молчи, нас никто не увидит.

Глава 59

Оставайся так, я хочу смотреть на тебя, я столько на тебя смотрела, но ты был не моим, сейчас ты мой, не подходи, прошу тебя, побудь как есть, впереди у нас целая ночь, и я хочу смотреть на тебя, я еще не видела тебя таким, твое тело — мое, твоя кожа, закрой глаза и ласкай себя, прошу,


— мадам Бланш говорила, Эрве Жонкур слушал —


не открывай глаза, если можешь, и ласкай себя, у тебя такие красивые руки, они столько раз снились мне, теперь я хочу видеть их, мне приятно видеть их на твоей коже, вот так, прошу тебя, продолжай, не открывай глаза, я здесь, нас никто не видит, я рядом, ласкай себя, мой любимый, мой господин, ласкай себя внизу живота, прошу тебя, не спеши,


— она остановилась; пожалуйста, дальше, сказал он —


она так хороша — твоя рука на твоем члене, не останавливайся, мне нравится смотреть на нее и смотреть на тебя, мой любимый, мой господин, не открывай глаза, не сейчас, тебе не надо бояться, я рядом, ты слышишь? я здесь, я могу коснуться тебя, это шелк, ты чувствуешь? это мое шелковое платье, не открывай глаза, и ты познаешь мою кожу,


— она читала не торопясь, голосом женщины-девочки —


ты изведаешь мои губы; в первый раз я коснусь тебя губами, и ты не поймешь, где именно, ты вдруг почувствуешь тепло моих губ и не сможешь понять где, если не откроешь глаза, — не открывай их, и ты почувствуешь мои губы совсем внезапно,


— он слушал неподвижно; из кармашка серой тройки выглядывал белоснежный платок —


быть может, на твоих глазах: я прильну губами к твоим векам и бровям, и ты почувствуешь, как мое тепло проникает в твою голову, а мои губы — в твои глаза; а может, ты почувствуешь их на твоем члене: я приложусь к нему губами и постепенно их разомкну, спускаясь все ниже и ниже,


— она говорила, склонившись над листами и осторожно касаясь рукой шеи —


и твой член раскроет мои уста, проникая меж губ и тесня язык, моя слюна стечет по твоей коже и увлажнит твою руку, мой поцелуй и твоя рука сомкнутся на твоем члене одно в одном,


— он слушал, не сводя глаз с пустой серебряной рамы, висевшей на стене —


а под конец я поцелую тебя в сердце, потому что хочу тебя; я вопьюсь в кожу, что бьется на твоем сердце, потому что хочу тебя, и твое сердце будет на моих устах, и ты будешь моим, весь, без остатка, и мои уста сомкнутся на твоем сердце, и ты будешь моим, навсегда; если не веришь — открой глаза, мой любимый, мой господин, и посмотри на меня: это я, разве кому-то под силу перечеркнуть теперешний миг и мое тело, уже не обвитое шелком, и твои руки на моем теле, и устремленный на меня взгляд,


— она говорила, подавшись к лампе; пламенный свет заливал бумагу, сочась сквозь ставшее прозрачным платье —


твои пальцы у меня внутри, твой язык на моих губах, ты скользишь подо мной, берешь меня за бедра, приподнимаешь и плавно сажаешь меня на свой член; кто сможет перечеркнуть все это: ты медленно движешься внутри меня, твои ладони на моем лице, твои пальцы у меня во рту, наслаждение в твоих глазах, твой голос, ты движешься медленно, но все же делаешь мне больно — и так приятно, мой голос,


— он слушал; в какое-то мгновение он обернулся к ней, увидел ее, попробовал опустить глаза, но не смог —


мое тело на твоем, выгибаясь, ты легонько подбрасываешь его, твои руки удерживают меня, я чувствую внутри себя удары — это сладостное исступление, я вижу, как твои глаза пытливо всматриваются в мои, чтобы понять, докуда мне можно сделать больно: докуда хочешь, мой любимый, мой господин, этому нет предела и не будет, ты видишь? никто не сможет перечеркнуть теперешний миг, и ты вечно будешь с криком закидывать голову, я вечно буду закрывать глаза, смахивая слезы с ресниц, мой голос в твоем голосе, ты удерживаешь меня в своем неистовстве, и мне уже не вырваться, не отступиться, ни времени, ни сил больше нет, этот миг должен был настать, и вот он настал, верь мне, мой любимый, мой господин, этот миг пребудет отныне и вовек, и так до скончания времен.


— она говорила чуть слышно и наконец умолкла.


На листе, который она держала в руке, не было других знаков: тот был последним. Однако, повернув лист, чтобы положить его, она увидела на обратной стороне еще несколько аккуратно выведенных строк — черные чернила посреди белого поля страницы. Она вскинула глаза на Эрве Жонкура. Он смотрел на нее проникновенным взглядом, и она поняла, какие прекрасные у него глаза. Она опустила взгляд на лист.


— Мы больше не увидимся, мой господин.


— сказала она —


Положенное нам мы сотворили, и вы это знаете. Верьте: сделанное нами останется навсегда. Живите своей жизнью вдали от меня. Когда же так будет нужно для вашего счастья, не раздумывая забудьте об этой женщине, которая без сожаления говорит вам сейчас «прощай».


Некоторое время она еще смотрела на лист бумаги, затем присоединила его к остальным, возле себя, на столике светлого дерева. Эрве Жонкур сидел не двигаясь. Он лишь повернул голову и опустил глаза, невозмутимо уставившись на едва намеченную, но безукоризненную складку, пробороздившую его правую брючину от паха до колена.

Мадам Бланш встала, нагнулась к лампе и потушила ее. В комнате теплился слабый свет, проникавший туда через круглое окошко. Она приблизилась к Эрве Жонкуру, сняла с пальца кольцо из крохотных голубых цветков и положила его рядом с ним. Потом сделала несколько шагов, отворила маленькую расписную дверцу, спрятанную в стене, и удалилась, оставив дверцу полуоткрытой.

Эрве Жонкур долго сидел в этом необыкновенном свете и все вертел в руках цветочное кольцо. Из гостиной доносились звуки усталого рояля: они растворяли время почти до неузнаваемости.

Наконец он встал, подошел к столику светлого дерева, собрал семь листов рисовой бумаги. Пересек комнату, не глядя миновал полуоткрытую дверцу и вышел.

Глава 60

В последующие годы Эрве Жонкур избрал для себя тот ясный образ жизни, какой пристал человеку, не ведавшему нужды. Он коротал дни под опекой размеренных переживаний. В Лавильдье, как и прежде, восхищались этим человеком, ибо видели в нем воплощение правильной жизни, к которой и следует стремиться на этом свете. Говаривали, что таким он был и в молодости, до хождений в Японию.

Он взял за правило совершать раз в год небольшое путешествие со своей женой Элен. Они повидали Неаполь, Рим, Мадрид, Мюнхен, Лондон. Однажды добрались до самой Праги, где все казалось им театром. Они путешествовали, не считаясь со временем и не строя заранее планов. Их поражало все: втайне, даже собственное счастье. Когда они начинали тосковать по тишине, то возвращались в Лавильдье.

Спроси его кто-нибудь, Эрве Жонкур ответил бы, что они готовы жить так вечно. Он источал совершенное умиротворение, как человек, живущий в согласии с собой. Иногда, ветреным днем, он выходил в парк, спускался к пруду и часами просиживал на берегу, глядя, как рябь на воде слагается в необычайные фигуры, играющие то тут, то там шальным блеском. Повсюду веял все тот же ветер, но при взгляде на водную гладь казалось, что их тысяча. От края до края. Пленительная картина. Легкая и необъяснимая.

Иногда, ветреным днем, Эрве Жонкур спускался к пруду и часами смотрел на воду, расчерченную легкими и необъяснимыми картинами, в которые слагалась его жизнь.

Глава 61

16 июня 1871, ближе к полудню, в дальней части кабачка Вердена, калека закатил дурака от четырех бортов с откатом. Потрясенный Бальдабью оцепенел, согнувшись над столом: одна рука отъехала за спину, другая все еще сжимала кий.

— Вот те на.

Он распрямился, положил кий и, не сказав ни слова, вышел. Через три дня Бальдабью уехал. Обе свои прядильни он подарил Эрве Жонкуру.

— О шелке я больше знать ничего не желаю, Бальдабью.

— Продай их, дурень.

Никому так и не удалось у него выудить, куда это он вдруг наладился. И на кой черт. Он что-то там промямлил насчет святой Агнессы, но никто толком не понял.

В день отъезда Эрве Жонкур и Элен проводили его на вокзал в Авиньоне. При нем имелся всего один чемодан, что, в общем, тоже было маловразумительно. Увидав пыхтевший у перрона поезд, он опустил чемодан на землю.

— Знавал я одного оригинала, который проложил железную дорогу для себя одного.

Сказал он.

— Самое интересное, что она была совершенно прямой: сотни верст без единого поворота. На то была какая-то причина, только уже не помню какая. Вечно эти причины забываются. Ну да ладно, прощайте.

Он не особо тяготел к серьезным разговорам. А прощание, как ни крути, разговор серьезный.

Они смотрели, как он удаляется: он и его чемодан. Навсегда.

И тут Элен совершила нечто странное. Отпрянув от Эрве Жонкура, она кинулась вслед за Бальдабью. Догнала его, крепко обняла и разрыдалась.

Элен вообще-то никогда не плакала.

Эрве Жонкур продал обе прядильни за бесценок Мишелю Ларио. Душа-человек. Двадцать лет, каждую субботу, он с несокрушимым постоянством продувал Бальдабью в домино. У него было три дочери. Первых двух звали Флоранс и Сильвия. Зато третью — Агнесса.

Глава 62

Три года спустя, зимой 1874, Элен заболела воспалением мозга. Врачи не смогли ни объяснить, ни вылечить его. Она умерла в начале марта. Дождливым днем.

Проститься с ней пришли все жители Лавильдье. Они молча поднимались по кладбищенской аллее. Элен была светлым человеком и не принесла никому горя.

Эрве Жонкур велел выбить на ее могиле одно-единственное слово:

Hélas.[1]

Он всех благодарил, то и дело твердя, что ему ничего не нужно, и вернулся домой. Никогда еще дом не казался Эрве Жонкуру таким большим. А его судьба — такой бессвязной.

Поскольку отчаяние было крайностью ему не свойственной, он сосредоточился на том, что осталось от его жизни, и снова начал ухаживать за ней с неумолимым упорством садовника, берущегося за работу наутро после бури.

Глава 63

Однажды, спустя два месяца и одиннадцать дней после смерти Элен, Эрве Жонкур пошел на кладбище. Рядом с розами, которые он приносил на могилу жены каждую неделю, Эрве Жонкур увидел венчик из крохотных голубых цветков. Нагнувшись, он стал рассматривать их и долго еще пребывал в таком положении. Случись кому застигнуть эту сцену, она наверняка показалась бы ему странноватой, если не сказать смешной. Придя домой, Эрве Жонкур, против обыкновения, уже не выходил работать в парк, а сел в кабинете и задумался. С утра до вечера он только то и делал. Думал.

Глава 64

На рю Москат, 12 он обнаружил ателье. Ему сказали, что мадам Бланш давно здесь не живет. Он узнал, что она переехала в Париж и стала содержанкой какого-то высокопоставленного лица, вероятно политика.

Эрве Жонкур выехал в Париж.

На поиски адреса ушло шесть дней. Он послал ей записку с просьбой о встрече. Она ответила, что ждет его в четыре пополудни следующего дня. Точно в назначенный час он поднялся в третий этаж изящного особняка на бульваре Капуцинов. Дверь открыла горничная. Она провела его в гостиную. Мадам Бланш появилась в очень элегантном и очень французском платье. Волосы ниспадали ей на плечи, сообразно тогдашней парижской моде. Колец из голубых цветков на руках не было. Она села против Эрве Жонкура, не говоря ни слова. И замерла в ожидании.

Он посмотрел ей в глаза, как посмотрел бы ребенок.

— Ведь это вы написали то письмо, не правда ли?

Сказал он.

— Элен попросила вас написать, и вы написали.

Мадам Бланш сидела, затаив дыхание, не отводя глаз, не выдавая ни малейшего волнения.

Наконец она промолвила:

— Письмо писала не я.

Молчание.

— Его написала Элен.

Молчание.

— Когда она пришла ко мне, оно уже было написано. Она попросила меня переложить письмо на японский. И я согласилась. Вот как все было.

В этот момент Эрве Жонкур понял, что будет слышать ее слова всю свою жизнь. Он встал и продолжал стоять, словно вдруг позабыл, куда идти. Откуда-то издалека донесся голос мадам Бланш:

— А еще она захотела прочесть его. У нее был чарующий голос. Она произносила эти слова с таким волнением, которого мне не забыть никогда. Как будто это были ее настоящие слова.

Эрве Жонкур шел по гостиной, еле волоча ноги.

— Видите ли, месье, я думаю, что больше всего на свете ей хотелось стать той женщиной. Вам этого не понять. А я слышала, как она читает свое письмо. И знаю, что это так.

Эрве Жонкур подошел к двери, взялся за ручку и, не оборачиваясь, выдохнул:

— Прощайте, мадам.

Это была их последняя встреча.

Глава 65

Эрве Жонкур прожил еще двадцать три года. Бо́льшую часть из них — в добром здравии и душевном покое. Он уже никуда не уезжал из Лавильдье и не покидал своего дома. Он мудро распоряжался своим состоянием, и это избавило его от необходимости работать где бы то ни было, кроме собственного парка. Со временем он стал позволять себе удовольствие, в котором раньше всегда отказывал: навещавшим его он описывал свои путешествия. Слушая эти рассказы, жители Лавильдье познавали мир, а дети постигали чудо. Говорил он медленно, замечая в воздухе то, чего другие не замечали.

По воскресеньям он выбирался в город к Праздничной мессе. Раз в году объезжал местные прядильни, чтобы потрогать новорожденный шелк. Когда одиночество сжимало ему сердце, он приходил на кладбище поговорить с Элен. Остаток времени он проводил в кругу обрядовых привычек, ограждавших его от уныния. Иногда, ветреным днем, он спускался к пруду и часами смотрел на воду, расчерченную легкими и необъяснимыми картинами, в которые слагалась его жизнь.

CITY



Недовольный всем, что вышло из-под его пера, А. Барикко погрузился в современность и освоил профессию градостроителя. Так возник «City» — роман-город, с кварталами — сюжетными линиями и улицами-персонажами.

Как и полагается уважающему себя городу, в нем есть все для увлекательной жизни: боксеры, футболисты, профессора, парикмахер, генерал, гениальный подросток, девушка на первом плане.

А если этого покажется мало, — за углом демонстрируют захватывающий вестерн. Барикко не изменяет своему обыкновению — приговаривать к смерти полюбившихся ему героев. Так легче расставаться с ними…

Пролог

— Итак, господин Клаузер, должна ли умереть Мами Джейн?

— Пошли все в жопу.

— Так да или нет?

— А вы что на это скажете?

В октябре 1987 года CRB — издательство, которое вот уже двадцать два года публиковало приключенческие романы легендарного Баллона Мака, — решило провести референдум среди своих читателей, чтобы выяснить, насколько необходимо, чтобы Мами Джейн умерла. Баллон Мак был слепым супергероем, который днем работал дантистом, а по ночам сражался со Злом, благодаря необыкновенным свойствам своей слюны. Мами Джейн была его матерью. Читатели, в общем-то, привязались к ней, она коллекционировала древние индейские скальпы, а по вечерам исполняла басовую партию в негритянских блюзовых группах. А сама была белой.

Убрать Мами Джейн решил коммерческий директор CRB — очень солидный господин, единственной страстью которого были детские железные дороги. Он утверждал, что Баллон Мак зашел в тупик и нуждается в новых мотивациях. Смерть матери Мака под поездом, когда она убегала бы от преследования стрелочника-параноика, — превратила бы его в гремучую смесь бешенства и горя, то есть в оплеванное изображение его среднестатистического читателя. Идея совершенно идиотская. Впрочем, среднестатистический читатель Баллона Мака и был идиотом.

Итак, в октябре 1987 года CRB освободила комнату на третьем этаже и посадила туда восемь девушек, в обязанности которых входило отвечать на телефонные звонки и собирать мнения читателей. Вопрос формулировался так: должна ли умереть Мами Джейн?

Из восьми девушек четверо являлись служащими CRB, две имели удостоверения социальных работников, одна была внучкой Президента. Последняя же, тридцати лет от роду, приехала из Помоны, где получила контракт на стажировку в CRB, победив в радиовикторине («Что Баллон Мак ненавидит больше всего на свете?» — «Шлифовать зубы»). Она всегда носила с собой маленький диктофон. Время от времени она включала его и наговаривала что-нибудь на пленку.

Ее звали Шатци Шелл.

В 10.45 на двенадцатый день референдума — когда мнения о возможной смерти Мами Джейн разделились в соотношении 64 к 30 (оставшиеся 6 процентов считали, что все должны идти в жопу, и звонили только затем, чтобы сообщить об этом) — Шатци Шелл услышала двадцать первый телефонный звонок, проставила на лежавшем перед ней бланке число 21 и сняла трубку. После чего произошел следующий разговор.

— CRB, добрый день.

— Добрый день, скажите, а Дизель уже приехал?

— Кто?

— Ясно, значит, еще не приехал…

— Простите, это CRB.

— Да, знаю.

— Вы, должно быть, ошиблись номером.

— Нет, все правильно, теперь послушайте…

— Простите…

— Да?

— Это CRB, референдум «Должна ли умереть Мами Джейн?».

— Спасибо, я знаю.

— Тогда представьтесь, будьте любезны.

— Это ни к чему…

— Но вы должны назваться, таков порядок

— Ну, ладно… Гульд… меня зовут Гульд.

— Господин Гульд.

— Да, господин Гульд, а теперь, если можно…

— Должна ли умереть Мами Джейн?

— Что-что?

— Вам следует сообщить свое мнение… Должна умереть Мами Джейн или нет.

— О, Господи…

— Вы ведь о ней слышали? Кто такая Мами Джейн?

— Конечно, слышал, но…

— Вот видите, вы должны только сказать, что вы думаете…

— Вы не хотите остановиться и выслушать меня?

— Да-да.

— Тогда сделайте одолжение и посмотрите вокруг.

— Я?

— Да.

— Здесь?

— Да, там, в комнате, доставьте мне такое удовольствие.

— Ну ладно, смотрю.

— Хорошо. Вы случайно не видите парня, стриженного под ноль, который держит за руку другого парня, огромного, честно, огромного, почти великана, в громадных ботинках и зеленой куртке?

— Кажется, нет.

— Точно?

— Точно.

— Хорошо. Значит, их еще нет.

— Нет.

— Ладно, тогда я хочу, чтобы вы кое-что знали.

— Что?

— Эти парни не такие уж плохие.

— Да?

— Да. Когда они придут, то начнут крушить все вокруг, то и дело хватать ваш телефон и наматывать телефонный провод вам на шею или еще на что-нибудь, но они не такие плохие, честно, только…

— Господин Гульд…

— Да?

— Если вы не против, скажите, сколько вам лет?

— Тринадцать.

— Тринадцать?

— Ну… двенадцать… Если точнее, двенадцать.

— Слушай, Гульд, мамы, случайно, нет рядом?

— Мама ушла четыре года назад, теперь она живет с профессором, который изучает рыб, рыбьи повадки, он этолог, если уж точно.

— Прошу прощения.

— Не просите, такова жизнь, тут уж ничего не поделаешь.

— Правда?

— Правда. Не верите?

— Да… наверное, ты прав… точно не знаю, но, кажется ты прав.

— Безнадежно прав.

— Так тебе в самом деле двенадцать лет?

— Завтра будет тринадцать, уже завтра.

— Классно.

— Классно.

— Поздравляю, Гульд.

— Спасибо.

— Вот увидишь, тринадцать лет — это классно.

— Надеюсь.

— Я правда тебя поздравляю.

— Спасибо.

— А твой отец где-то рядом, а?

— Нет. Он работает.

— Ах да, конечно.

— Отец работает на оборону.

— Классно.

— У вас всегда все классно, да?

— Что?

— У вас всегда все классно?

— Да… Наверное.

— Классно.

— То есть… Со мной такое случается.

— Везет же.

— Со мной это случается в самые неожиданные моменты.

— Говорю же — везет.

— Я была однажды в какой-то забегаловке на шоссе номер 16; сразу у въезда в город я увидела какую-то забегаловку, вошла и заняла очередь, а за кассой сидел вьетнамец, который почти ничего не понимал, так что очередь не продвигалась, ему заказывали гамбургер, а он переспрашивал: «Что?», может, он работал только первый день, не знаю, тогда я стала озираться по сторонам, стояло пять или шесть столиков, и сидели люди, все лица у них были разные, и перед каждым еда, не такая, как у других, или отбивная, или булочка, а может чили, все они жевали, и каждый был одет в точности так, как хотел одеться, утром встал и выбрал какую-нибудь одежду, вон ту красную рубашку или пиджак, жмущий в подмышках, именно то, что хотелось надеть, и вот теперь они здесь, и у каждого из них жизнь позади и жизнь впереди, а тут, внутри, они словно пребывали в переходном периоде, а завтра все сначала, синяя рубашка, длинное платье, и конечно же, у той блондинки с веснушками мать лежит в больнице с безнадежными анализами крови, а она сидит здесь, выбирает подгоревшие чипсы, читает газету, прислонив ее к солонке в форме бензонасоса, а вот этот, весь упакованный под бейсболиста, наверняка не выходил на площадку много лет, и теперь сидит здесь со своим сыном, отвешивая ему подзатыльники, и каждый раз мальчик поправляет свою бейсболку, а отец — хлоп, и вновь подзатыльник, и все это во время еды, под телевизором, висящим на стене, с потухшим экраном, и уличный шум доносился с порывами ветра, а в углу сидели двое очень элегантных в сером, двое мужчин, и казалось, что один из них плачет, это было нелепо, но он плакал над бифштексом с картошкой, молча плакал, а другой был безупречен, перед ним тоже стоял бифштекс, он ел, и больше ничего, но в какой-то момент он поднялся, прошел к соседнему столику, взял бутылку кетчупа, вернулся на свое место и стоял, стараясь не запачкать свой серый костюм, а потом вылил немного кетчупа в тарелку того, который плакал, что-то прошептал ему, не знаю что, потом закрыл бутылку и снова начал есть, они сидели в углу, я смотрела на все это — на вишневое мороженое, растоптанное по полу, объявление «Не работает» на двери туалета — ясно было, что про это можно подумать только как отвратно, ребята, настолько это было грустно и отвратно, и между тем, пока я стояла там в очереди, а вьетнамец так ничего и не понимал, что-то со мной произошло, и я подумала: «Господи, как классно», мне даже немного хотелось смеяться, черт побери, до чего все это было классно, все правильно, до последней крошки еды на полу, до последней замусоленной салфеточки, хотелось смеяться, не зная почему, но зная, что все это, правда, было классно. Нелепо, да?

— Странно.

— Об этом стыдно рассказывать.

— Почему?

— Не знаю… нормальные люди такие вещи не рассказывают…

— Мне понравилось.

— Брось…

— Нет, честно, особенно про кетчуп…

— Как он взял бутылку и вылил…

— Ну да.

— Весь в сером.

— Смешно.

— Точно.

— Точно.

— Гульд?

— М-м.

— Я рада, что ты позвонил.

— Э, нет, подождите…

— Я здесь.

— Как тебя зовут?

— Шатци.

— Шатци.

— Меня зовут Шатци Шелл.

— Шатци Шелл.

— Да.

— И никто не наматывает телефонный провод тебе на шею?

— Никто.

— Так когда они придут, не забудь, что они неплохие.

— Вот увидишь, они не придут.

— Даже не мечтай, придут…

— Ну с какой стати, Гульд?

— Дизель обожает Мами Джейн. И у него рост два метра сорок семь сантиметров.

— Классно.

— Как сказать. Когда он очень взбешен, совсем не классно.

— И сейчас он очень взбешен?

— Ты бы тоже взбесилась, если бы они проводили референдум, чтобы убить Мами Джейн, а Мами Джейн была бы для тебя идеалом матери.

— Но это же только референдум, Гульд.

— Дизель говорит, что все это жульничество. Они уже давным-давно решили, что убьют ее, а референдум устраивают, чтобы хорошо выглядеть.

— Может, он ошибается.

— Дизель никогда не ошибается, Он верзила.

— Насколько он высокий?

— Настолько.

— Я была один раз с таким, который мог достать баскетбольную корзину, даже не вставая на цыпочки.

— Правда?

— И при этом он работал контролером в кинотеатре.

— А ты его любила?

— Что за вопросы, Гульд?

— Ты сказала, что была с ним.

— Да, мы были вместе. Были вместе двадцать два дня.

— А потом?

— Не знаю… все было немножко сложно, понимаешь?

— Да… вот и с Дизелем все немножко сложно.

— Ну да.

— Отец заставил его построить уборную по росту, и с тех пор он несчастен.

— Я же говорю, что все немножко сложно.

— Ну да. Когда Дизель пытался пойти в школу, в Татон, и приехал туда утром…

— Гульд?

— Да.

— Извини, можешь подождать минутку, Гульд?

— О'кей.

— Не вешай трубку, хорошо?

— О'кей.

Шатци Шелл перевела линию в режим ожидания. Затем повернулась к мужчине, который стоял у стола, разглядывая ее. Начальник отдела развития и рекламы. Беллербаумер. Из тех, кто постоянно грызет дужку очков.

— Господин Беллербаумер?

Господин Беллербаумер прочистил горло.

— Вы разговариваете о каких-то верзилах.

— Точно.

— Вы занимаете телефон в течение двенадцати минут и все это время говорите о каких-то верзилах.

— Двенадцать минут?

— Вчера в течение двадцати семи минут вы оживленно беседовали с биржевым маклером, который в конце концов предложил вам выйти за него замуж.

— Он не знал, кто такая Мами Джейн, и мне пришлось…

— А в первый день вы занимали телефон час и одиннадцать минут, проверяя домашнее задание этого проклятущего мальчишки, который потом вместо ответа выдал: а почему бы не угробить самого Баллона Мака?

— А что, неплохая идея, а?

— Этот телефон — собственность CRB, и вам платят за то, чтобы вы произносили только одну проклятущую фразу: должна ли умереть Мами Джейн?

— Я стараюсь делать все, что в моих силах.

— Я тоже. Вот поэтому я вас увольняю.

— Что-что?

— Я вынужден вас уволить.

— Вы не шутите?

— К сожалению.

— …

— …

— …

— …

— Господин Беллербаумер?

— Я слушаю.

— Вас очень обременит, если я закончу разговор?

— Какой разговор?

— Телефонный. На линии молодой человек, он ждет.

— …

— …

— Заканчивайте.

— Спасибо.

— Не за что.

— Гульд?

— Слушаю.

— Знаешь, нам придется расстаться, Гульд.

— О'кей.

— Меня только что уволили.

— Классно.

— Вот уж не знаю.

— Зато теперь тебя не задушат.

— Кто?

— Дизель и Пумеранг.

— Верзила?

— Верзила — это Дизель. А Пумеранг — это другой, который без волос. Он немой.

— Пумеранг.

— Да. Немой. Он не разговаривает. Слышит, но не говорит.

— Их задержат у входа.

— Эти двое вообще никогда не останавливаются.

— Гульд?

— Да.

— Должна ли умереть Мами Джейн?

— Пошли все в жопу.

— «Не знаю». О'кей.

— Скажи мне одну вещь, Шатци.

— Я уже должна идти.

— Только одну.

— Говори.

— Вот это место… ну, та забегаловка…

— Да…

— Я вот что подумал… Наверное, это неплохое местечко…

— Да.

— Я подумал, что мне было бы приятно отпраздновать там свой день рождения.

— В каком смысле?

— Завтра… у меня день рождения… можно было бы нам всем там посидеть, может, там еще будут эти двое в сером, которые с кетчупом.

— Ну и странная же мысль, Гульд.

— Ты, я, Дизель и Пумеранг. Я угощаю.

— Не знаю.

— Клянусь, это отличная мысль.

— Может быть.

— 85.56.74.18.

— Что это?

— Номер моего телефона, если ты позвонишь мне, ладно?

— Не верится, что тебе тринадцать лет.

— Завтра исполнится, если быть точным.

— Ну да.

— Тогда договорились.

— Да.

— Договорились.

— Гульд?

— Да.

— Пока.

— Пока, Шатци.

— Пока.

Шатци Шелл нажала голубую клавишу и отключила связь. Она принялась потихоньку складывать свои вещи в желтую сумочку, на сумочке была надпись «Спаси планету Земля от педикюра». Она захватила и снимки Уолта Диснея и Евы Браун в рамках. И маленький диктофон, который всегда носила с собой. Время от времени она включала его и наговаривала что-нибудь на пленку. Остальные семь девушек молча смотрели на нее, а тем временем телефоны звонили почем зря, замораживая ценную информацию о будущем Мами Джейн. Поскольку ей было что сказать, Шатци Шелл сказала, снимая кроссовки и переобуваясь в туфли на каблуках:

— Да, так вот, имейте в виду, через некоторое время в эту дверь войдут верзила и безволосый тип, немой, они всё разобьют и всех передушат телефонными проводами. Верзилу зовут Дизель, а немого — Пумеранг. Или наоборот, точно не помню. Как бы там ни было: они не такие уж и плохие.

Фотокарточка Евы Браун была обрамлена красным пластиком, а за подложкой на случай необходимости торчала складная подставка. Лицо на снимке было действительно лицом Евы Браун.

— Ясно?

— Вроде того.

* * *

— Пианист располагался на первом этаже огромного коммерческого центра, прямо под движущимся наверх эскалатором, там лежал красный ковер и стояло белое пианино, а он, одевшись во фрак, играл по шесть часов в день, играл Шопена, Кола Портера и еще что-то вроде этого, и всё наизусть. В его распоряжении имелась элегантная табличка с надписью «Наш маэстро на минутку отлучился»; выходя в туалет, он доставал ее и устанавливал на крышке пианино. Затем возвращался и вновь играл. Он был не так плох, как другие папаши, я имею в виду, неплохой в том смысле, что… ну, он никого не бил, не пьянствовал, не трахал свою секретаршу, ничего такого, была еще машина… которую он не покупал, его тревожило, что машина будет слишком… слишком новой или чересчур красивой, он мог бы купить ее, но не делал этого; его тревожило это, не думаю, что у него имелся четкий план, просто для него это было естественно, в общем, не покупал, и все тут. Он вообще не делал ничего такого, именно в этом и была проблема, понимаешь? Так и появилась эта проблема — не сделать этого, потом еще много чего, работать — и все, и он делал это, как будто жизнь его обошла, и из-за этого терял в своем мастерстве, терпел поражение, не хотел ничего проявить. Он был как черная дыра, какая-то бездна несчастий, а ведь это самая настоящая трагедия, а корнем всей трагедии было то, что он увлекал в эту дыру и нас, меня и мою мать; он с удивительным постоянством тянул нас туда, каждой минутой, каждым мгновением своей жизни, каждым движением он с упорством маньяка доказывал убийственную теорему, теорему о том, что если он и делал это, то из-за нас — из-за нас с матерью, в том-то и заключалась теорема, из-за нашего существования, из-за чувства вины перед нами обеими, ради нашего спасения, из-за нас, ради нас, каждый Божий день он доказывал эту идиотскую теорему… Вся его жизнь с нами была непрерывным и бесконечным жестом, который он применял сознательно, самым жестоким и хитрым образом, то есть не говоря ни слова; он никогда ничего не сказал бы, ни слова не говорил об этом, хотя, ясное дело, мог бы и сказать, но не сказал бы никогда; это было ужасно, это было так жестоко — никогда ничего не говорить, а потом твердить тебе это каждый Божий день — тем, как он сидит за столом, как смотрит телевизор, даже как бреется… И все эти гадости, которых он не совершал, выражение лица, с которым он смотрел на тебя… это было ужасно, и все, что ты мог сделать — сойти с ума, и я сходила с ума; ведь я была совсем ребенком, беззащитным ребенком; дети — сволочи, но против чего-то они ничего не могут поделать; и если ударить ребенка, он ничего не может поделать, так и я не могла ничего сделать — только сходить с ума, тогда однажды мать взяла и рассказала мне про Еву Браун. Это был прекрасный пример. Дочка Гитлера. Мне было сказано, что я должна думать о Еве Браун. То, что получилось у нее, может получиться и у меня, сказали мне. Это был странный, но увлекательный рассказ. Мне сказали, что когда он покончил с собой, проглотив цианистый калий, она сделала это вместе с ним, она была там, в бункере, и умерла вместе с ним. Мне сказали, что даже в худших из отцов есть что-то хорошее. И ради любви нужно научиться любить это в них. Я думала над этим. Я понимала так, что и в Гитлере есть что-то хорошее, и придумывала разные истории об этом: например, когда он возвращается вечером домой, уставший, говорит тихим голосом, вот он усаживается перед камином, пристально глядит на огонь, уставший до смерти, а тут я, Ева Браун, да? Белокурая девочка с косичками и ногами в белых чулочках под юбкой; и я, не приближаясь, смотрю на него из соседней комнаты; а он так невероятно устал от всей этой крови, которая льется повсюду, он прекрасен в этой своей форме, глаз не оторвать; и вот кровь исчезает, и видна только усталость, необычайная усталость, и я восхищаюсь ею, а потом он оборачивается ко мне, видит меня, улыбается, встает и во всей своей ослепительной усталости, давящей на него, идет ко мне, прямо ко мне и пристраивается рядом: Гитлер. Хрен знает что. Он вполголоса говорит мне что-то по-немецки, а потом правой рукой тихонько гладит меня по голове, и какой бы леденящей она ни казалась, но рука у него была мягкая и теплая, нежная и приятная, как будто несла в себе какую-то внутреннюю мудрость, рука, которая могла тебя спасти, и, как бы отвратительно это ни казалось, это была рука, которую ты мог любить, а в конце концов и полюбил, представив, как прекрасно было бы, если бы это была правая рука твоего отца, такая нежная. Вот что я придумывала и прокручивала у себя в голове, и всякое тому подобное. Для тренировки, понятно? Ева Браун была моим тренажером. И со временем я преуспела. По вечерам я пялилась на своего отца, сидящего в пижаме перед телеком, пялилась до тех пор, пока мне не удавалось увидеть Гитлера в пижаме перед телеком. Чтобы сохранить образ, я какое-то время хорошенько впитывала его, стараясь сохранить немного расплывчатым, и возвращалась к своему папе, к его истинному лицу: господи, он казался таким нежным, жутко усталым и совершенно несчастным. Временами возвращался образ Гитлера, а потом вновь моего отца, они перемещались туда-сюда в моем воображении, и все же образ Гитлера был необходим, чтобы избежать постоянной пытки, молчания, в общем, всего этого дерьма. Это срабатывало. Кроме нескольких раз. Ну, ладно. Через несколько лет я прочла в журнале, что Ева Браун была не дочерью, а любовницей Гитлера. Или женой, не знаю. Короче, спала с ним. Меня это потрясло. В голове у меня все перепуталось. Я пробовала заново разложить по полочкам все это, но как? Я не знала, что и делать. Мне так и не удалось стереть из сознания тот образ Гитлера, когда он подходит к малышке и принимается целовать ее и все такое. Отвратно. А малышкой была я, Ева Браун, и он становился моим отцом, такая вот путаница, просто ужас. И я не могла больше собрать эту головоломку, не было способа вернуть все на прежнее место, просто раньше это действовало, а потом перестало. Вот такой конец, Никогда больше я не хотела относиться к своему отцу иначе, до тех пор, пока он не «родился заново», как он выражался. Забавная история. Он родился заново в одно прекрасное воскресенье. Он все еще играл на пианино под эскалатором, а тут к нему подошла одна дама, увешанная драгоценностями и к тому же слегка навеселе. Он играл «When we were alive», а она танцевала прямо перед всеми с огромными сумками в руках и блаженным лицом. И так продолжалось примерно полчаса. А потом она увела его за собой, и увела навсегда. Вот что он сказал дома: я родился заново. И, честно говоря, я снова немножко полюбила его, потому что это было… ну, как освобождение, что ли, не знаю, он был еще причесан на манер латинского любовника, знаешь, такой пробор, словно высеченный на седых волосах, и в новой рубашке, и мне показалось, что по крайней мере на мгновение я его полюбила, как будто наступило освобождение. Я родилась заново. Годы домашней трагедии перечеркнуты одной дурацкой фразой. Глупо. Но так было много раз, все так же и так же, почти всегда: до самого конца обнажалась эта боль, вся эта боль, такая бессмысленная, просто животное страдание, такая бессмысленная, это не было несправедливо и не было справедливо; это не было прекрасно или же безобразно, просто бессмысленно, все, что ты в конце концов можешь сказать: боль была бессмысленна. Если подумать, то и свихнуться недолго, так что лучше об этом не думать вообще, это все, что ты можешь сделать: больше не думать, больше никогда, никогда, ясно?

— Вроде того.

— Вкусный гамбургер?

— Да.

Короче, как бы то ни было, ни Дизель, ни Пумеранг так никогда и не добрались до CRB, поскольку на перекрестке между Седьмой улицей и бульваром Вурдон, где они находились, прямо перед ними на середину тротуара выкатился каблук-шпилька от черной туфли. Кто знает, откуда он прикатился, но теперь лежал неподвижно, словно крошечное препятствие в потоке людей, хлынувшем на обеденный перерыв.

— Черт побери, — сказал Дизель.

— А что это? — не сказал Пумеранг.

— Гляди, — сказал Дизель.

— Черт побери, — не сказал Пумеранг.

Они уставились на этот черный каблук-шпильку (было бы на что смотреть), а мгновение спустя — это было неотвратимо — перед их взорами вспыхнула изящная щиколотка в темном нейлоне, они увидели сбившийся шаг, именно шаг, поглощенный ритмом и танцем, и расчетливо-женственный, блестящий темный нейлон. Сначала они видели этот шаг в маятнике двух танцующих стройных ног, а потому легком маятниковом покачивании груди, стянутой блузкой и устремляющейся к волосам, — брюнетка с короткой стрижкой, — подумал Дизель; — блондинка с короткой стрижкой — подумал Пумеранг. Ножки, гладкие и достаточно стройные, танцевали в таком ритме, что их взглядам уже представились женское тело, и человечество, и история, когда едва заметное неверное движение неожиданно сбивает шаг, еще шаг, и вот каблук начинает вибрировать, отделяется от туфли, и все происходит в том же ритме — женщины, человечества и истории; и этот ритм завершается каденцией, и воцаряется тишина.

Вокруг был большой бардак, но казалось, что ничто не могло вывести их из оцепенения. Дизель, еще более сгорбленный, чем обычно, уставился на тротуар; Пумеранг поглаживал левой рукой бритый череп — вперед-назад: правой рукой он, как обычно, уцепился за карман штанов Дизеля. Они разглядывали черный каблучок-шпильку, но на самом деле видели эту женщину, смущенную и замедляющую шаг, видели, как она, обернувшись на мгновение, произносит:

— Ё-моё, — даже не думая останавливаться, как сделала бы любая нормальная женщина, — остановиться, обернуться, поднять каблук, попробовать снова приладить его, опираясь на запрещающий дорожный знак… Она даже и не подумала сделать что-либо разумное, напротив, она продолжала идти, грациозно повторяя:

— Ё-моё.

В этот момент она легчайшим жестом скинула покалеченный туфель и в неловкости вынужденной хромоты обнаружила подлинную красоту, а когда сбросила и другой туфель, то и вовсе превратилась для этих двоих в миф — идет себе босиком в мерцающих темно-нейлоновых чулках, вот она берет туфель и швыряет его в синюю урну, и уже оглядывается вокруг в поисках того, который тут как тут: желтый автомобиль медленно едет по улице, она поднимает руку, с запястья скользит вниз что-то золотое, желтый автомобиль направляется к ней, останавливается, она садится и называет адрес, одновременно подбирая тонкую ногу — босую стопу — на сиденье, задирается юбка, на мгновение сверкнет теплая перспектива кружевной подвязки и белого-белого бедра, исчезающего на несколько сантиметров вглубь, а потом снова появляющегося в крае трусиков; этот проблеск длится чуть дольше, чем разряд молнии, и проникает в глаза мужчины в темном костюме, который с трудом плетется позади, теплая молния прилипает к сетчатке, распаляет сознание, и он валится на ограждение, словно под наркозом, уставший, давно женатый человек, валится, сопровождаемый грохотом металла и собственными стонами.

Вот так и получилось, что человек в темном связал Дизеля и Пумеранга по рукам и ногам, вернее, их затянуло в водоворот, они следовали за своим смятением, которое всколыхнуло их, так сказать, а водоворот вытолкнул довольно далеко, так что можно было видеть цвет женского халата — коричневый — и чувствовать вонь, доносящуюся из кухни. Они ухитрились сесть с ним за стол и заметили, что жена его преувеличенно громко смеется над шутками, сыпавшимися с экрана, в то время как мужчина в темном костюме наливал ей в стакан пиво, а для себя держал бутылку минеральной воды, теплой и негазированной, которую вынужден был пить годами, памятуя о четырех давнишних приступах почечных колик. Во втором ящике его письменного стола они нашли семьдесят две страницы незаконченного романа под названием «Последняя ставка» и визитную карточку на имя доктора Мортенсена, на обороте был отпечаток лиловой губной помады. Радио-будильник был настроен на волну 102.4 — Радио Ностальжи, на ночном столике стояла лампа с абажуром, чтобы свет был более приглушенным. Еще была брошюра Детей Господа с теоретическим обоснованием безнравственности охоты и рыболовства: заголовок, немного подпаленный лампочкой, гласил: «Я сделаю вас ловцами человеков».

Они продолжали рыться в нижнем белье госпожи Мортенсен, когда, по примитивной и вульгарной ассоциации, в крови вновь поднялось воспоминание о расчетливо-женственном блестящем темно-нейлоновом чулке — острое потрясение, которое вынуждает броситься назад к желтому такси и там, на обочине, оцепенеть от рокового открытия — рокового исчезновения желтого такси в сердце города; весь проспект заполнен машинами, но нет только желтых такси и волшебной сказки на заднем сиденье.

— Боже, — сказал Дизель.

— Исчезла, — не сказал Пумеранг.

На изогнутой поверхности черного каблучка-шпильки запечатлелись интерьер города, тысячи улиц, сотни слепых желтых машин.

— Проворонили, — сказал Дизель.

— Все может быть, — не сказал Пумеранг.

— Будто ищешь иголку в стоге сена.

— Ищешь, но не машину.

— Их тыщи.

— Не желтую машину.

— Машин слишком много.

— Не машину, а туфли.

— Куда она точно может поехать в желтой машине.

— Туфли. Обувной магазин.

— Она сказала, куда хочет поехать.

— Обувной магазин. Ближайший обувной магазин.

— Она посмотрела на таксиста и сказала…

— Ближайший обувной магазин. Черные туфли на шпильке.

— …самый лучший ближайший обувной магазин,

— У Токсона, Четвертая улица, второй этаж, женская обувь.

— У Токсона, точно.

Они отыскали ее перед зеркалом, в черных туфлях на шпильке, и продавец говорил:

— Лучше не бывает.

Больше они ее не теряли. Неизвестно, сколько времени они изучали ее жесты и предметы, ее окружавшие, словно проверяя их по запаху. Наконец появилось то, что они могли вдохнуть, когда, после бесконечного ужина, проводили ее до спальни. В постели лежал мужчина, который источал запах одеколона и беспрестанно слушал «Болеро» Равеля с помощью пульта управления. Перед кроватью стоял аквариум с лиловой рыбкой и дурацкими пузырьками. Он занимался любовью в благочестивом молчании: сперва положил золотое обручальное кольцо на ночной столик рядом с пятью заранее приготовленными фирменными презервативами. Она проводила ногтями по его спине достаточно сильно, чтобы он почувствовал, и достаточно нежно, чтобы не оставлять следов. На седьмом «Болеро» она сказала:

— Прости, — села на кровати, оделась, обула черные туфли на шпильке и вышла, не говоря ни слова. Последним, что они увидели, была тихонько закрытая дверь.

Шел дождь. Асфальт служил зеркалом для черного каблучка-шпильки, блестящий глаз смотрел на каблук и на зеркало.

— Дождь, — сказал Дизель.

Они подняли глаза, свет уже другой, серый, мало народу, шорох шин и грязные лужи. Размокшие туфли, вода затекает за воротник. На часах совершенно неудобоваримое время.

— Пошли, — сказал Дизель.

— Пошли, — не сказал Пумеранг.

Дизель шел с трудом, медленно, приволакивая левую ногу в уродливом ботинке, громадный, обремененный ногой, которая искривлялась ниже колена, едва сгибалась, скрючивая каждый шаг в кубистском танце. Он дышал тяжело, как велосипедист на подъеме, в гадком и мучительном ритме. Пумеранг знал наизусть каждый вдох и каждый шаг. Он вцепился в Дизеля и пританцовывал танго, демонстрируя усталость участника танцевального марафона.

Вот один и другой, рядом, полусгнившие куски города по пути, жидкий свет светофоров, машины едут на третьей скорости, производя шум сливного бачка, каблук на земле, все более далекий, увлажненный глаз, без век, без ресниц, совершенный глаз.

Фото Уолта Диснея было чуть больше размером, чем снимок Евы Браун. Оно хранилось в рамке светлого дерева с гибкой подставкой сзади, на случай необходимости. Седоволосый Уолт Дисней, улыбаясь, сидел верхом на паровозике. Обычном детском паровозике с локомотивом и несколькими вагонами. Без рельсов и на резиновых колесиках. Паровозик из Диснейленда, Аннахейм, штат Калифорния.

— Ясно?

— Вроде того.

— В общем, он был самым великим, да, самым великим. Жуткий реакционер, если хочешь, но он умел создавать счастье, это был его талант, добиваться счастья, без больших сложностей, он старался для всех, величайший производитель счастья, никогда не виданного счастья, для всех карманов, на любой вкус; эти его истории про уток, и гномов, и кукол, подумай, как бы он делал их, и все же он устроил там большой бардак, что-то в этом роде, и потом тебя спрашивают, что такое счастье, даже если тебя от этого тошнит, ты должен допустить, что, пожалуй, это не совсем так, но какой у него вкус, характер, я хочу сказать, как говорят о землянике или малине, у счастья вот этот вкус, и пусть это подделка, пусть это не подлинное счастье, скажем так, настоящее; но это были чудесные копии, лучше оригинала, которые невозможно было…

— Хватит.

— Хватит?

— Да.

— Ну и как?

— Ничего.

— Пошли?

— Пошли.

Пошли? Пошли.

Глава 1

— До чего отвратный дом, — сказала Шатци.

— Да, — подтвердил Гульд.

— Совершенно отвратный дом, поверь мне.

Если придерживаться точных формулировок точно, Гульд был гением. Чтобы установить этот факт, создали специальную комиссию из пяти профессоров, которые проэкзаменовали его в шестилетнем возрасте, тестируя три дня подряд. На основании параметров Стокена его следовало отнести к разряду «дельта»; на этом уровне мыслительных способностей интеллект подобен чудовищной машине, границы возможностей которой трудно предсказать. Временно ему определили IQ, равный 108, число достаточно невероятное. Его забрали из начальной школы, где в течение шести дней он пытался казаться нормальным, и поручили группе университетских исследователей. В одиннадцать лет он стал лауреатом в области теоретической физики за работу по решению уравнения Хаббарда в двух измерениях.

— Что делают ботинки в холодильнике?

— Бактерии.

— То есть?

— Я изучаю бактерии. В ботинках лежат увеличительные стекла. Бактерии грамположительные.

— А заплесневелая курица — тоже дело бактерий?

— Курица?

В доме Гульда было два этажа. Восемь комнат и другие помещения, вроде гаража или погреба. В гостиной лежал ковер — имитация тосканских кирпичных плиток, но поскольку он был толщиной четыре сантиметра, то в этом не находили ничего особенно хорошего. В угловой комнате на втором этаже находился настольный футбол. Ванная комната — вся красная, включая сантехнику. Общее впечатление было таким, будто это очень богатый дом, который ФБР обшарила в поисках микрофильма о том, как Президент трахался в борделях Невады.

— Как можно жить в такой обстановке?

— На самом деле я живу не здесь.

— Но дом ведь твой?

— Вроде того. У меня две комнаты в колледже, внизу, при университете. Там и столовая есть.

— Ребенок не должен жить в колледже. Ребенок не должен был бы даже учиться в таком месте вообще.

— А что должен был бы делать ребенок?

— Не знаю… играть со своей собакой, подделывать подписи родителей, останавливать кровотечение из носа, что-то в этом роде. Но уж конечно не жить в колледже.

— Подделывать что?

— Ладно, проехали.

— Подделывать?

— Хотя бы гувернантку… По крайней мере, могли бы нанять гувернантку, твой отец никогда не задумывался об этом?

— У меня есть гувернантка.

— Честно?

— В каком-то смысле.

— В каком смысле, Гульд?

Отец Гульда соглашался, что ребенку нужна гувернантка, ее звали Люси. По пятницам, в девятнадцать пятнадцать, он звонил, чтобы узнать, все ли в порядке. Тогда Гульд подзывал к телефону Пумеранга. Пумеранг великолепно имитировал голос Люси.

— Но ведь Пумеранг немой?

— Вот именно. И Люси тоже немая.

— У тебя немая гувернантка?

— Не совсем. Мой отец считает, что я должен иметь гувернантку, оплата ежемесячно почтовым переводом, ну, я и сказал ему, что она очень хорошая, только немая.

— И он по телефону узнает, как дела?

— Да.

— Гениально.

— Срабатывает. Пумеранг великолепен, Знаешь, это разные вещи — слушать молчание звезд или молчание немого. Это разные виды тишины. Мой отец не дал бы себя обмануть.

— Должно быть, твой отец очень умный.

— Он работает на оборону.

— Уже слышала.

В день окончания Гульдом университета его отец прилетел с военной базы в Арпака и посадил свой вертолет на лужайку перед университетом. Собралась куча народа. Ректор произнес великолепную речь. Один из наиболее значительных отрывков был посвящен бильярду. «Мы смотрим на твои человеческие и научные свершения, дорогой Гульд, как на параболу мудрости, которую опытная рука Господня запечатлела на бильярдном шаре твоего разума, опуская его на зеленое сукно бильярда жизни. Ты — бильярдный шар, Гульд, и бежишь между бортами знания, вычерчивая безошибочную траекторию, по которой ты тихо катишься при нашем восхищении и поддержке в лузу славы и успеха. Скажу тебе по секрету, сынок, но с огромной гордостью, вот что скажу тебе: у этой лузы есть имя, эта луза называется Нобелевская премия». Из всей речи самое большое впечатление на Гульда произвела фраза: ты — бильярдный шар, Гульд. Поскольку он, ясное дело, был склонен верить своим профессорам, то сделал вывод, что его жизнь должна катиться как предопределено свыше, и позднее, в течение многих лет он пытался почувствовать на своей коже ласковое прикосновение зеленого сукна и распознать в приступах внезапной боли травму от удара о ровные борта, геометрически точно рассчитанную. Неудачные обстоятельства — он выяснил, что детям в бильярдный зал вход воспрещен, — слишком долго мешали ему проверить, как в действительности позолоченный его воображением образ бильярда мог бы превратиться в точную метафору ошибки и весьма убедительное обоснование точности, недоступной человеку. Вечер, проведенный «У Мерри», мог бы дать полезную информацию о непоправимом вмешательстве случая в любой геометрический расчет. Под дымчатым светом, тяжело падавшим на закапанное жиром зеленое сукно, он увидел бы лица, на которых, словно иероглифами, было написано поражение, утрата иллюзий, в которых гармонично сплетались желанное и реальное, воображаемое и факты. Для него не составило бы труда открыть в конце концов несовершенство мира, где в высшей степени невероятно распознать среди физиономий игроков торжественный и успокаивающий Божий лик. Но, как уже было сказано, «У Мерри» ты оказываешься только по предъявлении диплома, и это позволило прекрасной метафоре ректора — вопреки всякой логике, — долгие годы оставаться нетронутой в воображении Гульда, подобно священной иконе, спасшейся от бомбардировки. Итак, эта икона внутри него оставалась нетронутой, но, годы спустя, неожиданно настал день, опустошивший его жизнь. Он даже нашел тогда время взглянуть на нее — сквозь все шрамы — пристально, любовно и безнадежно, прежде чем попрощаться с ней самым жестоким образом, на который он только был способен.

— А ты работаешь, Шатци?

— Нет, Гульд.

— Хочешь стать моей гувернанткой?

— Да.

Глава 2

За домом Гульда находилось футбольное поле. Гоняли мяч только сопляки, те же, кто постарше, стояли либо на скамейке запасных и вопили, либо на небольшой деревянной трибунке, где жевали и точно так же вопили. И перед воротами, и в центре поля росла трава, так что это было отличное футбольное поле. Гульд, Дизель и Пумеранг часами простаивали, глядя на него из окна спальни. Их интересовали игры, тренировки, словом, все, что попадало в поле зрения. Гульд вел записи, поскольку у него имелась собственная теория. Он был убежден, что каждому игроку соответствует точная морфологическая и психологическая конфигурация. Он мог распознать центрального нападающего, даже когда ему приходила замена или когда он надевал майку под номером девять. Его мощная фигура была запечатлена на фотографиях команд; Гульд исследовал их некоторое время, а затем мог сказать, в какой сборной играет вот этот усатый или кто был правым крайним нападающим. Он подсчитал, что погрешность равна 28 процентам. Он старался свести это число к десяти, используя каждую возможность, когда мальчики играли на поле у дома. Защитники доставляли еще больше хлопот, поскольку распознать их было относительно просто, а вот понять — правый это или левый — было уже затруднительно. Обычно правый защитник был более крепок, но менее развит в психологическом отношении. При таком рациональном подходе он продвигался вперед в соответствии с логическими умозаключениями, вообще не позволяя себе фантазировать. Он подтягивал спадающие гетры и изредка сплевывал на землю. Левый же защитник, напротив, тянул время, принимая на себя атаки правого нападающего из другой команды — особенно эффектный прием, совершенно неожиданный для противника, склонного к анархии, а следовательно, и к слабоумию. Правый крайний нападающий превратил свою часть поля в территорию без правил, единственной стабильной системой отсчета была боковая линия, белая полоса, начерченная мелом, около которой он кружил, как неизлечимый маньяк. Левый защитник — как защитник — был психологически устойчив, больше подчинялся порядку и геометрии и поневоле приноравливался к невыгодной для него экосистеме, а значит, изначально был обречен на проигрыш. Необходимость постоянно приспосабливать свои реакции к совершенно неожиданным схемам приговорила его к вечной душевной — а часто и физической — неустойчивости. Этим и объясняется его поведение — стремление отрастить длинные волосы, уйти с поля из чувства протеста и перекреститься, когда прозвучит свисток к началу матча. Короче говоря, отличить правого защитника на фотографии было практически невозможно. Гульду, правда, изредка удавалось.

Дизель разглядывал игроков, поскольку ему нравились удары головой. Он испытывал необычайное удовольствие, когда с поля доносился удар по черепу, и каждый раз, когда это случалось, произносил: «Псих», каждый долбаный раз, с довольной физиономией: «Псих». Однажды мальчик внизу отбил мяч головой, мяч долетел до перекладины ворот и отскочил назад, мальчик вновь отбил его головой в центр ворот, нырнул вперед и принял мяч головой раньше, чем тот коснулся земли, он лишь слегка задел его и рухнул в воротах. Тут Дизель сказал: «Ну, натуральный псих». Все остальное время он говорил только: «Псих».

Пумеранг смотрел матчи, потому что искал зрелища, которое видел раньше по телеку. По его мнению, оно было столь захватывающим, что не могло исчезнуть навсегда, определенно оно должно было бродить по всем футбольным полям мира, и он простаивал здесь, в ожидании того, что произойдет на этой детской площадке. Он выяснил количество футбольных полей, которые существуют в мире, — один миллион восемьсот четыре — и прекрасно понимал, что возможность увидеть, как проходят все матчи, для него сводилась к минимуму. Но на основании расчетов, выполненных Гульдом, вероятность этого была чуть выше, чем, например, родиться немым. Поэтому Пумеранг выжидал. Зрелище, если быть точным, состояло в следующем: затянувшаяся передача вратаря, центральный нападающий выпрыгивает на три четверти и пасует головой, вратарь противника выходит из ворот и бьет мяч на лету, мяч отлетает назад, за центральную линию поля через всех игроков, отскакивает от перекладины, минует ошеломленного вратаря и скрывается в сетке ворот, рядом со штангой. С точки зрения утонченного любителя футбола, речь шла о нелепой случайности. Но Пумеранг настаивал на том, что за формой, чисто эстетической, ему несколько раз доводилось видеть нечто более гармоничное и элегантное. «Это как если бы все происходило в аквариуме, — молча пытался объяснить он, — как если бы все передвигалось в толще воды, медленно и плавно, с мячом, неспешно проплывающим в воздухе, игроки неторопливо превращались бы в рыб, смотрели бы, разевая рты, вертели бы рыбьими головами вправо и влево, оглушенные и растерянные, вратарь вовсю шевелил бы жабрами, в то время как мяч скользил бы мимо него; и вот наконец сеть хитрого рыбака ловит рыбу-мяч, все смотрят, чудесная рыбалка, молчание более абсолютное, чем бездна морская во всю ширь зеленых водорослей в белую полоску, сделанных водолазом-разметчиком». Шла шестнадцатая минута второго тайма.

Матч закончился со счетом два — ноль. Время от времени Гульд спускался вниз и занимал место на краю поля, за правыми воротами, рядом с профессором Тальтомаром. Десятки минут проходили в молчании. И никогда их взгляды не отрывались от поля. Профессор Тальтомар был уже в возрасте, за плечами у него были тысячи часов, отданных просмотру футбольных матчей. Сами матчи интересовали его постольку-поскольку. Он наблюдал за арбитрами. Изучал их. Губами он всегда мял давно потухшую сигарету без фильтра и периодически прожевывал фразы вроде: «Далековато до игроков» или: «Правило преимущества, мудила». Частенько он качал головой. Он единственный аплодировал таким вещам, как удаление с поля или повтор штрафного удара. Он не сомневался в своих убеждениях, которые конспектировал в течение многих лет, комментируя любую дискуссию: «Руки на площадке всегда произвольны», «Положение вне игры никогда не вызывает сомнений», «Все женщины — шлюхи». Он считал вселенную «футбольным матчем без арбитра», его вера в Бога была своеобразна: «Это боковой судья, который выдал всем положение «вне игры». Однажды в молодости, будучи полупьяным, он был выпущен на публику выполнять обязанности арбитра и с тех пор замкнулся в таинственном молчании.

Гульд считал его глубочайшее знание регламента заслугой, а не виной и приходил к нему за тем, чего не мог найти у выдающихся академиков, которые ежедневно готовили его к Нобелевской премии: за уверенностью в том, что порядок — единственное свойство бесконечности. Итак, между ними происходило следующее:

1. Гульд появлялся и, даже не здороваясь, устраивался рядом с профессором, сосредоточив взгляд на поле.

2. Десятки минут они проводили, не обменявшись ни словом, ни взглядом.

3. В какой-то момент Гульд, продолжая внимательно следить за игрой, говорил что-нибудь вроде: «Резаный пас справа, центральный нападающий передает мяч правому нападающему, влетает в центр перекладины, которая ломается надвое, ответный удар мячом к арбитру попадает между ног правого крайнего нападающего, который, лежа плашмя, пробивает прямо рядом со штангой, защитник блокирует мяч рукой, и потом его освобождает приходский священник».

4. Профессор Тальтомар неспешно вынимал изо рта сигарету и стряхивал воображаемый пепел. Затем сплевывал табачные крошки и тихо бормотал: «Матч приостановлен для ремонта перекладины со штрафными ударами хозяевам поля за небрежное содержание покрытия. По возобновлении игры — штрафные команде гостей и красная карточка защитнику. Дисквалификация на один день без предупреждения».

5. Далее они продолжали без комментариев, сосредоточившись на игровом поле.

6. На каком-то этапе Гульд произносил: «Спасибо, профессор».

7. Профессор Тальтомар, не оборачиваясь, бормотал: «Будь здоров, сынок».

Это случалось по меньшей мере раз в неделю.

Гульду очень нравилось.

Детям нужна уверенность.

И последнее, что происходило на этом поле. Важное. Каждый раз, когда Гульд сидел там вместе с профессором, мяч катился за линию, прямо к ним. Каждый раз он подкатывался достаточно близко и останавливался в нескольких метрах от них. Тогда вратарь шел к ним и орал: «Мяч!» У профессора Тальтомара не дергался ни один мускул. Гульд смотрел на мяч, затем на вратаря, но оставался неподвижным.

— Мяч, пожалуйста!

Он застывал и смотрел в пустоту перед собой рассеянным взглядом, оставаясь неподвижным.

Глава 3

В пятницу в девятнадцать пятнадцать позвонил отец Гульда, чтобы выяснить у Люси, все ли в порядке. Гульд сообщил, что Люси уехала в прошлое воскресенье с представителем очень известной часовой фирмы, которого встретила на воскресной службе.

— Часовой фирмы?

— Или чего-то еще, типа цепочек, распятий, что-то в этом роде.

— Бог ты мой, Гульд. Нужно дать объявление в газету. Как в прошлый раз.

— Да.

— Сразу же дай объявление в газету, а потом воспользуйся анкетами, хорошо?

— Да.

— Но чтобы эта не была немая?

— Хорошо.

— А вы сказали часовщику?

— Она сказала.

— Она?

— Да, по телефону.

— Просто не верится.

— Ну.

— У тебя еще остались копии анкет?

— Да.

— Если дома нет, то сделай ксерокопии, о'кей?

— Алло?

— Гульд?

— Да-да.

— Гульд, ты меня слышишь?

— Теперь слышу.

— Если останешься без анкет, сделай ксерокопии.

— Алло?

— Гульд, ты меня слышишь?

— …

— Гульд!

— Да.

— Ты меня слышал?

— Алло?

— Это помехи на линии.

— Сейчас я тебя слышу.

— Ты слушаешь?

— Да…

— Алло!

— Да.

— Что за хреновина с те…

— Пока, папа.

— Из какого дерьма делают эти… фоны?

— Пока.

— Из какого дерьма вы делаете эти телеф…

Клац.

Не имея возможности приезжать для проведения собеседований, отец Гульда составил для кандидаток анкету, которую собственноручно отредактировал и просил отправлять ответы почтой, оставляя за собой право выбора новой гувернантки для Гульда на основании полученных ответов. Анкета включала всего тридцать семь вопросов, но редкой кандидатке удавалось заполнить ее до конца. В основном все застревали примерно в районе пятнадцатого вопроса (15. Кетчуп или майонез?). Впрочем, частенько они поднимались и уходили сразу после первого (1. Может ли кандидатка воспроизвести серию неудач, которые ей довелось испытать до сегодняшнего дня в состоянии безработицы, конкуренции за низкооплачиваемое место, невыносимой неизвестности?). Шатци Шелл расставила на столе снимки Евы Браун и Уолта Диснея, заправила в пишущую машинку лист бумаги и напечатала число 22.

— Прочти-ка мне что-нибудь из двадцать второго, Гульд.

— Вообще-то ты должна бы начинать с первого.

— Кто это сказал?

— Если есть номер первый, то всегда начинают с него.

— Гульд?

— Да.

— Посмотри-ка мне в глаза.

— Ну.

— Ты и в самом деле считаешь, что если вещи имеют номера, и особенно номер один, то мы обязательно должны, и ты, и я, и все прочие, должны начинать именно с него, только по той причине, что это номер один?

— Нет.

— Ну и отлично.

— А какой ты хотела?

— Номер двадцать два.

— Двадцать второй. В состоянии ли кандидатка вспомнить самое прекрасное из того, что ей приходилось делать в детстве?

Замерев на мгновение, Шатци тряхнула головой и недоверчиво пробормотала: «Приходилось делать». Затем она принялась писать.

Когда я была маленькой, больше всего мне нравилось посещать Салон Идеального Дома. Он располагался в Олимпия Холле, в огромном здании, похожем на вокзал, с громадной крышей в форме купола. Только вместо железнодорожных путей и поездов был Салон Идеального Дома. Не знаю, полковник, доводилось ли вам видеть. Салон проходил ежегодно. Невероятно, но все это было сконструировано в точности как настоящий дом, ты ходил по нему, чувствуя себя в стране грез, там были узкие улочки и фонари по углам, все дома были разные, очень опрятные и новые. Все было на своих местах: и занавески, и бульварчик, даже сады, — короче, это был мир твоей мечты. Сначала ты думал, что все это из картона, так ведь нет, все было построено из кирпича, и даже цветы были настоящими, все было настоящим, здесь ты мог бы жить, мог подниматься по лестницам, открывать двери, это были самые настоящие дома. Очень трудно объяснить, но когда ты ходил там в глубине, то в голове у тебя были очень странные ощущения, что-то вроде грустного изумления. Ну, я хочу сказать, это были настоящие дома — и все, но потом, на самом-то деле, все настоящие дома оказывались разными. Мой, к примеру, был семиэтажный, с одинаковыми окнами и мраморной лестницей, с крошечными лестничными площадками на каждом этаже и повсеместным запахом хлорки. Прекрасный дом. Но эти были другими. У них были крыши странной заостренной формы, окна с эркерами, веранды спереди, винтовые лестницы, террасы, балконы и все такое. И фонарик над дверью. Или гараж с цветными воротами. Все это было настоящим и в то же время не было настоящим; возникало такое ощущение, что тебя водят за нос. Я сейчас вспоминаю — все было обозначено уже в названии: Салон Идеального Дома, но что ты понимал тогда в идеальных и неидеальных вещах. У тебя не было представления об идеальном. Это заставало тебя врасплох, так сказать. Необычное ощущение. Думаю, что я могла бы объяснить вам все это, если бы мне удалось объяснить, почему я так рыдала, когда появилась там впервые. Да-да. Я разрыдалась. Я попала туда только потому, что моя тетя работала там и у нее были входные билеты. Она была очень красивая, высокая такая, с длинными черными волосами. Ее взяли туда изображать маму, которая возится на кухне. Дело в том, что каждый раз эти дома оживали, в том смысле, что люди, располагавшиеся в них, притворялись, что живут там: не знаю, например, мужчина сидел в гостиной, читая журнал, и курил трубку; были даже дети в кровати, одетые в пижамки, в двухэтажной кровати, изумительно, мы-то никогда не видели двухэтажной кровати. Все это делалось, чтобы достичь идеального эффекта, понимаете? Даже сами персонажи были идеальными. Моя тетя была идеалом домохозяйки, вся такая элегантная и красивая, в фартуке, как с картинки, она наводила порядок в американской кухне, медленно и мягко открывая дверки шкафчиков, доставала оттуда чашки и тарелки и все остальное, и делала так постоянно. Улыбаясь. Иногда там появлялись даже кинозвезды или знаменитые певцы, они делали то же самое и при этом снимались, чтобы на следующий день снимки появились в газетах. Я помню одну певицу, всю в мехах, с бриллиантами на пальцах, которая смотрела в объектив, демонстрируя, как работает пылесос фирмы «Гувер». Мы даже не знали, что это за штука такая, пылесос. Была и еще одна классная вещь в Салоне Идеального Дома: ты уходил оттуда с головой, забитой кучей вещей, которых ты прежде никогда не видел и никогда в жизни не увидел бы. Вот такие дела. И все же, когда я впервые пришла туда с матерью, это действительно был вход в маленькую, вновь воссозданную горную страну с лугами и тропинками, просто красотища. Сзади располагались огромные декорации с горными вершинами и синим небом. Я почувствовала, что у меня в голове творится что-то странное. Я осталась бы там навсегда, чтобы смотреть, смотреть, смотреть. Мать увела меня, и мы остановились на площадке, где были только ванные, располагались одна за другой, совершенно невероятные ванные комнаты, а последняя называлась «Сейчас не то, что прежде», множество людей рассматривало их; там было что-то вроде сцены, справа ты видел ванные, которые делались сто лет назад, а слева — такие же, но со всеми современными наворотами, как у нас теперь. И еще две модели, совершенно невероятные, — ванны, в которых не было воды, зато сидели две девушки, и — гениальная выдумка — они были близнецами, понимаешь? Две близняшки в совершенно одинаковых позах, одна — в медной лохани, а другая — в сверкающей белой эмалью ванне, и — просто безумие — обе голые, клянусь, совершенно обнаженные, они улыбались публике и сидели в специально отрепетированных позах, так, чтобы дать возможность мельком увидеть сиськи, но не давая рассмотреть их как следует, так, серединка на половинку; все на полном серьезе обсуждали оборудование для ванных комнат, но глаза непрерывно бегали, проверяя, не сдвинулась ли случайно рука, так, чтобы хоть немного были видны сиськи близняшек. Замечу в скобках, для тех, кто не помнит, что было бы странно, их звали близняшки Дольфин, и если подумать, наверное, это был псевдоним. Я рассказываю эту историю, раз она имеет отношение к тому, что под конец я разрыдалась. Я хочу сказать, что все это вместе взятое тебя расстраивало, с самого начала: такая машина, которая вгрызалась в тебя и готовила, так сказать, к чему-то особенному. Тем не менее мы ушли оттуда, от обнаженных близняшек, и вошли в центральную аллею. Вокруг были все эти Идеальные Дома, из ряда в ряд, каждый с собственным садом, некоторые казались дряхлыми или ветхими, а остальные — просто один современнее другого, с гоночными машинами, припаркованными рядом. Изумительно. Мы медленно продвигались вперед, и в какой-то момент мать остановилась и сказала: «Смотри, как красиво». Это был трехэтажный дом с верандой спереди, покатой крышей и длинными трубами из красного кирпича. Ничего такого особенного, идеал состоял в том, что он был вполне нормальным, и, может быть, на самом деле именно в этом и заключался обман. Мы стояли и молча разглядывали его. Вокруг собралась толпа, которая проходила мимо, болтая о том и о сем, и весь этот шум, как всегда в Салоне Идеального Дома, но я уже ничего не чувствовала, как будто в моей голове все потихоньку угасало, И наконец я увидела, что в окне кухни, большом окне первого этажа с распахнутыми занавесками, зажегся свет и вошла улыбающаяся женщина с букетом цветов. Подойдя к столу, она положила цветы, взяла вазу и подошла к раковине, чтобы налить воды. Она вела себя так, будто никто на нее не смотрел, как если бы она находилась в самом удаленном уголке мира, в полном одиночестве и в этой кухне. Она взяла цветы, поставила их в вазу, которую установила в центре стола, поправила розу, которая грозила выпасть. Это была блондинка с обручем в волосах. Она обернулась, подошла к холодильнику, открыла его и наклонилась, чтобы достать бутылку молока и что-то еще. Затем закрыла холодильник легким движением локтя, поскольку руки у нее были заняты. Я не могла этого слышать, но отчетливо слышала звук захлопнувшейся дверцы, точно — механический и немного теплый. Никогда больше я не слышала ничего столь же точного, определенного и спасительного. Тогда я взглянула на дом, на весь дом, с садом, дымоходами и стулом на веранде, на все это. И вот тут я разрыдалась. Мать испугалась, решив, что со мной что-то случилось, и со мной действительно что-то произошло; но она думала, что я описалась, со мной, и правда, частенько такое бывало, когда я была маленькой, поэтому она подумала, что дело именно в этом, и потащила меня к туалетам. Потом, когда она поняла, что все у меня сухое, то принялась расспрашивать, в чем же дело, и все расспрашивала, просто пытка какая-то, ведь видно же было, что я не знала, что ответить, я могла только повторять, что все хорошо, все в порядке. Но почему же тогда ты плачешь?

— Я больше не плачу.

— Нет, плачешь.

— Неправда.

Я испытывала что-то вроде горестного пронизывающего изумления.

Не знаю, полковник, представляете ли вы себе это. Что-то похожее бывает, когда разглядываешь детскую железную дорогу, особенно если она из пластика, с вокзалом и туннелями, с лугами, на которых пасутся коровы, и яркими фонариками на железнодорожных переездах. Происходит что-то похожее. Или когда видишь в мультике дом для мышат со спичечными коробками в качестве кроватей и портретом дедушки Мыша на стене, и книжным шкафом, и креслом-качалкой из ложки. Ты чувствуешь какое-то утешение глубоко внутри, почти откровение, чувствуешь, что ты, так сказать, распахиваешь душу, но одновременно ощущаешь что-то вроде острой боли, как от непоправимой и окончательной утраты. Сладкая катастрофа. Я думаю, что в этот момент пронзительно понимаешь, что всегда будешь снаружи и всегда будешь смотреть на это снаружи. Ты не можешь войти в паровозик, и это факт, и мышиный домик — это то, что всегда останется там, в телевизоре, а ты — неизбежно перед ним, смотришь на это и больше ничего не можешь сделать. Так в тот день было и с этим Идеальным Домом, ты мог даже войти, если тебе хотелось, постоять в очереди и войти, чтобы посмотреть, что там внутри. Но это совсем-совсем другое. Это просто куча интересных и забавных вещей, ты мог потрогать статуэтки, но при этом не испытывал такого изумления, как если бы смотрел снаружи, это было бы другое ощущение. Странное дело. Когда тебе случается увидеть место, где ты был бы в безопасности, ты всегда оказываешься среди тех, кто смотрит снаружи. И никогда изнутри. Это твое место, но тебя там нет никогда. А мать все расспрашивала, о чем я грущу, я хотела бы сказать, что не грущу, а совсем наоборот, должна была бы объяснить, что ощущаю что-то, похожее на счастье, какой-то опыт опустошения от увиденного, удар, и все из-за этого идиотского дома. Но даже сейчас я не смогла бы сделать этого. Мне даже немножко стыдно. Это был дурацкий Идеальный Дом, специально, чтобы всех дурачить, весь этот огромный идиотский бизнес архитекторов и строителей, это было великое надувательство, вот так. Насколько мне известно, архитектор, который проектировал его, мог был полным недоумком, одним из тех, кто в обеденный перерыв идет к школе, обжимается с девочками и шепчет им: «Возьми в рот» и все такое. Не знаю. Впрочем, я не знаю даже, замечаете ли вы это тоже, если что-то тебя задевает, как откровение, ты можешь держать пари, что это подделка, то есть что это ненастоящее. Взять хоть пример с паровозиком. Можно целый час смотреть на настоящий вокзал, и ничего не произойдет, а потом достаточно только бросить взгляд на паровозик и — бац — как с катушки съезжаешь от такой прелести. Смысла никакого, но это именно так, и часто чем глупее то, что тебя захватывает, тем сильнее ты захвачен, просто ослеплен, словно тебе нужна была порция обмана, сознательного обмана, чтобы получить это, словно все вокруг должно быть ненастоящим, хотя бы ненадолго, и тогда оно сумеет наконец стать чем-то вроде откровения. Даже книги или фильмы, все это то же самое. Нелепее этого не бывает, можно держать пари, что нашел только необычайных сукиных детей, а между тем внутри вещей видишь то, что происходит вокруг, на улице, это тебе снится, а в подлинной жизни ты никогда этого не находил. Подлинная жизнь никогда не разговаривает. Это только ловкая игра, та, в которой выигрываешь или проигрываешь, тебя заставляют, чтобы отвлечь от мыслей. Даже моя мать в тот день пошла на обман. Поскольку я без конца всхлипывала, она потащила меня вперед, к сверкающей машине с надписями, прекрасная машина, похожая на игральный автомат или что-то в этом роде. Ее установила фирма по производству маргарина. Они здорово ее придумали, ничего не скажешь. Игра состояла в том, что на тарелке лежали шесть тостов, часть из них была приготовлена с добавлением масла, а часть — с маргарином. Ты пробовал их, одно за другим, и каждый раз должен был ответить, что туда добавлено, масло или маргарин. В то время маргарин был еще довольно редкой штукой, о нем не особенно имели понятие, а именно: думали, что он — увы — полезнее масла, а сам по себе он был отвратителен. Так они придумали, а игра заключалась в том, что если тебе казалось, что тост намазан маслом, ты нажимал красную кнопку, и наоборот, если ты распознавал маргарин, то нажимал синюю кнопку. Было довольно забавно. А я прекратила плакать. Несомненно. Перестала плакать. Не то чтобы в моей голове что-то изменилось, я продолжала ощущать на себе это горестное, пронизывающее изумление, от которого я никогда больше не освободилась бы, потому что когда ребенок обнаруживает некое место, и это его место, когда перед ним на мгновение сверкнет его Дом, и чувство Дома, и, в особенности, мысль о том, что такой существует, — этот Дом потом фактически навсегда становится омерзительным в конце концов. Оттуда не вернуться назад, я все еще была одной из тех, кто попал туда случайно, неся на себе тяжесть горестного, пронизывающего изумления, и потому всегда была более радостной и более грустной, чем другие, со всеми этими вещами, в то время как я бродила там, смеясь и плача. Однако в этом особенном случае я перестала плакать. Подействовало. Я ела печенье, нажимала кнопки, загоралась лампочка, и я больше не плакала. Мать была довольна, думая, что все позади, она не могла понять, но я-то все прекрасно понимала, знала, что ничего не прошло и больше не пройдет никогда, но тем не менее я не плакала, а играла в «масло-маргарин». Знаете, когда потом я снова испытала это на себе, такое ощущение… Кажется, с тех пор я не сделала ничего иного. Думая о другом, я нажимала синие и красные кнопки, пытаясь угадать. Игра на ловкость. Тебя заставляют делать это, чтобы отвлечься. Раз это действует, почему бы не воспользоваться? Между прочим, когда Салон Идеального Дома закрылся, в том же году фирма, производившая маргарин, сообщила, что в эту игру сыграли сто тридцать тысяч человек, а те, кто угадал все из шести тостов, составляют только восемь процентов от остальных. Они объявили это с определенной гордостью. Я думаю, что у меня был примерно такой же процент угаданного. Я хочу сказать, что если я думаю о том, как я там стояла, пытаясь угадать и нажимая красные и синие клавиши, эта жизнь, в которой я должна была угадать приблизительно восемь процентов, этот процент, как мне казалось, заслуживал похвалы. Я не горжусь этим. Но, должно быть, все происходит более-менее так. Я вижу именно так.

Шатци обернулась к Гульду, который не пропустил ни слова.

— Ну как?

— Мой отец не полковник.

— Неужели?

— Он генерал.

— Ну ладно, генерал. А все остальное?

— Если ты будешь двигаться в таком темпе, то закончишь тогда, когда мне уже не будет нужна гувернантка.

— Это верно. Дай-ка взглянуть.

Гульд передал ей список вопросов. Шатци просмотрела его и остановилась на вопросе со второго листка.

— Вот, это быстро. Читай…

— Тридцать первое. Может ли кандидатка рассказать в общих чертах о мечте всей своей жизни?

— Могу. Я мечтаю написать вестерн. Я начала писать его, когда мне было шесть лет, и рассчитываю не загнуться до того, как закончу.

— Voila [вот так — фр.].

С шести лет Шатци Шелл работала над вестерном. В ее жизни это было единственное, что приходилось ей по душе. Она обдумывала его постоянно. Когда ей в голову приходила стоящая мысль, она включала диктофон и наговаривала на пленку. У нее скопились сотни записанных кассет. Она утверждала, что это прекрасный вестерн.

Глава 4

Они убили Мами Джейн в январском номере. Рассказ назывался «Колея-киллер». Такие дела.

Глава 5

Эта история с вестерном, между прочим, произошла на самом деле. Шатци трудилась над ним несколько лет. Сначала она накапливала идеи, затем принялась заполнять тетрадки записями. Теперь она пользовалась диктофоном. Каждый раз она включала его и наговаривала что-то на пленку. У нее не было определенного метода, но она продвигалась вперед не останавливаясь. И вестерн рос. Начинался он песчаным облаком и закатом.

Обычное песчаное облако и закат ежевечерне клубились на ветру над землей и в небе, в то время как Мелисса Дольфин подметала улицу перед домом, вздымая клубы пыли, подметала с неразумным и бесполезным усердием. Но она спокойно и благодарно несла все свои шестьдесят три года. Ее сестра-близнец Джулия Дольфин, которая сейчас смотрела на нее, слонялась по веранде, укрываясь от сильного ветра: сквозь пыль она глядела на сестру, только она ее понимала.

Справа вдоль центральной улицы простирается городок. Слева ничего нет. По ту сторону изгороди еще не граница, а просто земля, которую считают бесполезной и отказываются думать о ней. Камни, и больше ничего. Когда умирает кто-нибудь из тех мест, говорят: сестры Дольфин видели, как его хоронят. Их дом самый последний. Говорят, что это край света.

Вот Мелисса Дольфин поднимает взгляд в никуда и с изумлением видит человеческую фигуру, еле различимую в закатных тучах песка, но медленно приближающуюся. Хотя в том направлении все только исчезает, иногда что-то скрывается из вида — кусты ежевики, животные, старик, бесполезные взгляды — но никогда ничего не появляется. Никого.

— Джулия… — тихо говорит Мелисса и оборачивается к сестре.

Джулия Дольфин стоит на веранде и сжимает в правой руке винчестер 1873 года выпуска с восьмиугольным стволом, калибра 44–40. Она смотрит на этого человека — медленно идущего со шляпой, надвинутой на глаза, в плаще до пят, он тащит что-то, лошадь, что-то, лошадь и еще что-то, платок защищает лицо от пыли. Джулия Дольфин поднимает ружье, деревянный приклад касается правого плеча, она наклоняет голову и прицеливается: мушка, человек.

— Да, Мелисса, — тихо отвечает она.

Целится прямо в грудь и стреляет.

Человек останавливается.

Поднимает голову.

Платок, который закрывал ему лицо, падает.

Джулия Дольфин смотрит на него. Перезаряжает ружье. Затем наклоняет голову и прицеливается: мушка, человек.

Целится в глаза и стреляет.

Пыль поглощает звук выстрела. Джулия Дольфин выбрасывает патрон из затвора: красный Морган, калибра 44–40. Продолжает стоять, смотрит.

Человек подходит к Мелиссе Дольфин, она неподвижно стоит посреди улицы. Он снимает шляпу.

— Клозинтаун?

— Смотря по обстоятельствам, — отвечает Мелисса Дольфин.

Именно так начинался вестерн Шатци Шелл.

Глава 6

— Я провожу тебя.

— Зачем?

— Хочу посмотреть на эту офигенную школу.

Они вышли вдвоем, до школы можно было доехать на автобусе или же дойти пешком. «Давай немножко пройдемся, а потом с удовольствием сядем в автобус». — «Ладно, только застегнись».

— Что ты сказала?

— Не знаю, Гульд, а что я сказала?

— Застегнись.

— Да ну?

— Чтоб я сдох.

— Ты все выдумал.

— Ты так сказала «застегнись», как будто ты моя мать.

— Ладно, пошли.

— Но ты это сказала.

— Кончай.

— Чтоб я сдох.

— И застегнись.

Улица спускалась под гору и была усыпана опавшими листьями, поэтому Гульд шел, волоча ноги, и его ботинки были похожи на двух кротов, которые роют туннель среди листьев, создавая шум, похожий на шум поджигаемой сигары, но многократно увеличенный. Желто-красный шум.

— Мой отец курит сигары.

— Да ну?

— Ему нравится.

— Я ему нравлюсь, Гульд.

— С чего ты взяла?

— По голосу, понимаешь?

— Правда?

— По голосу можно понять много чего.

— Например?

— Например, если ты слышишь красивый голос, очень красивый голос, красивый мужской голос…

— Ну?

— То можешь быть уверен, что этот мужик просто урод.

— Урод.

— Даже хуже, чем просто урод, он жутко безобразный, замызганный, я таких знаю, высокий, с жирными лапами, они у него все время потеют, всегда мокрые, представляешь?

— Бе-е.

— Что значит «бе-е»?

— Не знаю, мне не нравится пожимать руки, так что я не сильно разбираюсь в этом.

— Значит, ты вообще не любишь пожимать руки?

— Не-а. Это идиотизм.

— Ах вот как?

— У взрослых руки всегда слишком большие, они не чувствуют, что жмут руку именно мне, идиотство даже думать об этом, и никак этой гадости не избежать.

— Я один раз видела по телеку, как вручают Нобелевскую премию. Ну, такие сопли, все так элегантно одеты и без конца только и делают, что пожимают руки.

— Это совсем другое.

— Но мне это интересно. Расскажи мне, Гульд.

— Что именно?

— Как это они решили заставить тебя получить ее?

— Ничего они не решили.

— Ты получил ее — и все тут?

— Детям не дают Нобелевскую премию.

— Могли бы сделать исключение.

— Да брось ты.

— О'кей.

— …

— …

— …

— Ну ладно, как это произошло, Гульд?

— Никак, это просто глупость, я думаю, такая манера разговаривать.

— Странная манера.

— Тебе не нравится, а?

— Нет такого, что мне не нравится.

— Тебе не нравится.

— Мне просто кажется немножко странным, вот и все. Как это ты говоришь ребенку, что он получит Нобелевскую премию, он может быть умным и все что хочешь, но ты не знаешь, хочет ли он быть таким умным, он, пожалуй, и не хочет получить Нобелевскую премию, тем не менее, даже если он делает все для этого, зачем ему так говорят? Лучше было бы оставить его в покое, пусть делает то, что он должен делать, и тогда однажды утром он проснется и ему скажут: «Слышал по радио? Ты получил «Нобелевскую премию». Вот и все.

— Имей в виду, что мне никто не говорил…

— Все равно что сказать человеку, когда он умрет.

— …

— …

— …

— Я же только к примеру, Гульд.

— …

— Ну, брось, Гульд, я же только к примеру… Гульд, посмотри на меня.

— Ну что еще?

— Я же только к примеру.

— Все нормально.

Гульд остановился и посмотрел назад. Две длинные полосы, вырытые его ботинками, уходили вдаль. И можно было представить, что даже час спустя кто-нибудь медленно пройдет, аккуратно ставя ноги в эти дорожки. Гульд прыгнул вбок и пошел дальше, тихонько шагая так, чтобы не оставлять следов. Он еще оглянулся на две борозды, которые резко обрывались. Человек-невидимка, подумал он.

— Автобус, Гульд. Садимся?

— Да.

Бульвар повернул туда, где улица вновь поднималась в гору, минуя парк и огибая ветлечебницу. Автобус был красного цвета. Наконец он подъехал к школе.

— Эй, а тут ничего, — сказала Шатци.

— Да.

— Нет, тут правда красиво, а ты мне никогда об этом не говорил.

— Отсюда не видно, но если обойти сзади, то увидишь кучу спортивных площадок, а потом надо еще немного пройти вперед.

— Красиво.

Они остановились посмотреть, встав чуть сбоку от остальных. Ребята входили и выходили, прямо перед парадной лестницей был большой луг с дорожками и парой огромных, чуть искривленных деревьев.

— Ты знаешь площадку возле нашего дома, где играют в футбол? — спросил Гульд.

— Знаю.

— Там еще мальчики играют в футбол?

— Ну да.

— Ты знаешь, странное дело, даже если у них нет мяча, они все равно играют. Каждый раз видишь, как они что-то бросают в воздух или делают обманное движение. Они даже бьют головой этот воображаемый мяч, гоняются, пока не придет тренер или не начнется матч. Иногда они даже не переодеваются, бегают прямо в пальто или с портфелями в руках, и тем не менее передают нападающему или применяют прессинг к стулу, вот такая штука.

— …

— …

— …

— Наплевать.

— …

— Ну, в смысле, школа для меня — это фигня.

— …

— Даже если нет ни одной открытой книги, ни одного профессора, ни школы, ничего… для меня это все равно… я никогда не перестану… не перестану никогда. Поняла?

— Кажется.

— Это то, что мне нравится. И я никогда не перестану думать об этом.

— Забавно.

— Понимаешь?

— Да.

— А вовсе не из-за Нобелевской премии, понимаешь?

Они даже не смотрели под ноги, а под ногами было так красиво, хотя и поглядывали на школу, луг, деревья и все остальное.

— Я не всерьез говорила, Гульд.

— Честно?

— Конечно, я так говорила просто, чтобы сказать что-нибудь, и нечего меня слушать, будто я — последняя инстанция, к которой ты должен прислушиваться, если речь идет о школе. Честно.

— Ладно.

— Школа для меня не главное, и все, что с ней связано, — тоже.

— …

— Прости, Гульд.

— Ничего.

— О'кей.

— Я рад, что тебе нравится.

— Что?

— Ну, здесь.

— Да.

— Здесь красиво.

— Но ты возвращайся потом домой, о'кей?

— Конечно, вернусь.

— Возвращайся, будь добр.

— Да.

— Договорились.

Тогда они посмотрели друг на друга. Не сразу. Но все же посмотрели друг на друга. Гульд носил свою вязаную шапочку слегка набекрень, так что только одно ухо было под шапкой. При взгляде на Гульда только Матерь Божья могла догадаться, что это гений. Шатци натянула ему шапку на второе ухо. Пока, сказала она. Гульд прошел за ворота и зашагал по центральной аллее большого луга. И ни разу не обернулся. Он казался таким крошечным на громадной школьной территории, и Шатци подумала, что за всю жизнь не видела никого меньше этого мальчика с портфелем, который удалялся от нее, становясь с каждым шагом все меньше и меньше. Просто безобразие, ребенок — и такой одинокий, подумала она, самое малое, что нужно, — построить вдоль аллеи отряд гусар — что-нибудь вроде этого — чтобы сопровождать его до самой аудитории. Что-нибудь около двадцати гусар, а то и больше. Нет, правда, это просто кошмар.

— Это просто кошмар, — сказала она двум мальчишкам, которые выходили из ворот, прижимая локтями книги и какие-то ботинки, очень похожие на ботинки из комиксов.

— Что-то не так?

— Все не так.

— Да неужели?

Мальчишки явно издевались.

— Знаете Гульда?

— Гульда?

— Да, Гульда.

— Мальчика?

Издеваются.

— Да, мальчика.

— Конечно, знаем.

— И что смешного?

— Кто же не знает господина Нобеля?

— Что смешного?

— Эй, сестренка, успокойся.

— Так знаете или нет?

— Да знаем, знаем.

— Вы дружите?

— Кто, мы?

— Да, вы.

Издеваются.

— У него нет друзей.

— В смысле?

— В смысле — никто с ним не дружит.

— Он ходит с вами в школу?

— Он живет в школе.

— Ну и?…

— И ничего.

— Он учится вместе со всеми?

— А твое какое дело? Ты что, журналист?

— Нет.

— Это его мамочка.

Издеваются.

— Нет, я не его мамочка. У него есть мама.

— И кто же она? Мария Кюри?

— Мать вашу…

— Эй, сестренка, уймись.

— Сам уймись.

— Совсем обалдела.

— Твою мать…

— Ого!

— Оставь ее в покое, она чокнутая.

— Да какого хрена…

— Брось, не трожь…

— Чокнутая.

— Пошли отсюда.

Больше не издеваются.

— ВЫ НЕ БУДЕТЕ ТАК ВЫДРЮЧИВАТЬСЯ, КОГДА ПРИБУДУТ ГУСАРЫ, — крикнула им вслед Шатци.

— Нет, ты только послушай.

— Брось, пошли.

— ТАКИХ, КАК ВЫ, ОНИ БУДУТ ВЕШАТЬ ЗА ЯЙЦА, А ПОТОМ ПРОДЫРЯВЯТ.

— Чокнутая.

— Жуть просто.

Шатци резко повернулась и пошла к школе. И повесят за яйца, пробормотала она. И шмыгнула носом. Ничего страшного, просто холодно. Она взглянула на большой луг и кривоватые деревья. Она уже видела такие деревья, вот только не помнила где. Перед каким-то музеем, что ли. Ничего страшного, просто холодно. Шатци вытащила и надела перчатки. Сучий мир, подумала она. Посмотрела на часы. Мальчики все входили и выходили. Здание школы было выкрашено в белый цвет. Трава на лугу пожелтела. Сучий мир, подумала она еще раз.

И побежала.

Она стремглав промчалась по аллее до самой лестницы и, перескакивая через две ступеньки, ворвалась в школу. Пробежала длинный коридор, поднялась на третий этаж, вошла в какое-то помещение вроде столовой и вышла через другую дверь, снова спустилась на первый этаж, открывая все двери, которые попадались на пути, опять оказалась на улице, пересекла футбольное поле и сад, вошла в желтое четырехэтажное здание, поднялась по лестнице, заглянув в библиотеку и во все кабинеты, сунулась в приемную, вошла в лифт, промчалась стрелой мимо надписи «ОБЩЕСТВО ГРАБЕНАУЭРА», повернула назад, проскочила коридор, выкрашенный в зеленый цвет, открыла первую попавшуюся дверь, посмотрела в аудиторию и увидела стоящего у кафедры мужчину. За партами никого, кроме мальчика в третьем ряду с банкой кока-колы в руке.

— Шатци.

— Привет, Гульд.

— Что ты тут делаешь?

— Ничего, я только хотела узнать, все ли в порядке.

— Все в порядке, Шатци.

— Все нормально?

— Да.

— Ладно. Как отсюда выбраться?

— Спускайся вниз и иди вперед.

— Вперед.

— Да.

— О'кей.

— Увидимся.

— Увидимся.

В аудитории остались Гульд и профессор.

— Это моя новая гувернантка, — сообщил Гульд. — Ее зовут Шатци Шелл.

— Очень милая, — отметил профессор по имени Мартенс, что и требовалось доказать. Затем он продолжил лекцию. Лекцию номер 14, что и требовалось доказать.

— И в самом деле, это готовит самую суть такого рода эксперимента, благодаря тому, что это выборочное исследование до конца неясно, — излагал профессор Мартенс в лекции номер 14. — Возьмем в качестве примера некоего субъекта, который, как обычно, соотнесся с действительностью согласно плану, по пунктам разработанному еще утром; вот он следует по выверенным меткам точно размеченного плана и уверенно идет по городским улицам. И, допустим, внезапно на небольшом участке мостовой по воле случая перед ним оказывается черный каблучок-шпилька — факт неожиданный, но, с другой стороны, предсказуемый.

И он останавливается, словно заколдованный.

Он один, он цепенеет, а вокруг нет никого, кто находился бы в аналогичном расположении духа и поведения, тысячи людей видели черный каблук-шпильку, но рефлекторно вытеснили ее на задний план, как предмет любопытный, но в данный момент не способный должным с прагматической точки зрения образом повлиять на систему внимания. Наш субъект, наоборот, застрял на полпути, внезапное видение ослепило его; он витает в облаках и в то же время стоит на земле, а в ушах слышится какой-то призыв, от которого невозможно уклониться, почти пение, способное отражать бесконечность.

— Это странно, — произносит профессор Мартенс в лекции номер 14. — Когда через наше восприятие проходит целая толпа материальных образов, то какая-нибудь одна-единственная и незначительная мелочь отрывается от лавины всех остальных образов и увиливает от контроля — таким образом, серьезно повреждается поверхность автоматического невнимания. Как правило, это не связано с рассудком, потому что мгновения, подобные этому, случаются, все-таки происходят, неожиданно зажигая в нас необычные эмоции. Это похоже на обетования. На проблески обетований.

Обетованные миры.

— Я сказал бы, — излагает профессор Мартенс в лекции номер 14, — что достоверное видение едва заметных объектов можно сопоставить с незначительностью самой реальности, они становятся крошечными отверстиями, которые мы перешагиваем, чувствуя, а быть может, и постигая — полноту миров. Миров. Незначительность потерянного на улице каблука-шпильки отражает свечение женщины, свечение женщины, и мира, — излагает профессор Мартенс в лекции номер 14, — так что в конце концов спрашиваешь себя / а может, это и есть та единственная дверь, ведущая в подлинность миров

этого нет ни в одной женщине любой женщине потерявшей на улице каблук-шпильку / можно нести в руке нечто похожее / что-то имеющее саму суть ужасающая коллективно бесчеловечная и распростертая история носит имя женщины / мы говорим переменчивую правду / более точно то есть в реальном соответствии с тем как наш кругозор воспринимает происходящее с какими эмоциями и ощущениями воспроизводит оборот речи женщина

этого нет ни в одной женщине всякой женщине потерявшей на улице каблук-шпильку: и если в этом состоит подлинность то столица находилась бы под землей и подвергалась вспышкам крошечных отверстий, о которых извещали бы светящиеся гравированные объекты на бронированной поверхности реальности, языки пламени, указующие кратчайший путь, сигналя о вратах, ангелы, — излагает профессор Мартенс в своей лекции номер 14. И добавляет: и я не собирался говорить о Мадлен Пруста. Что касается замужней женщины, то при таком представлении она кажется непристойно домашней, буржуазной, кухонной / она нейтрализует жар подлинного отверстия, доводя его — кто знает, почему — до незначительности непроизвольной памяти / безвольно распростертые на врачебных кушетках, со вскрытыми венами / перед ними вспышки видений земных недр, как они бурлят, обнаруживая вытесненные в подсознание личность и индивидуальность / мы можем только жалеть их, как при почечной колике, делать дренаж, вызывая нормальное мочеиспускание в воспоминаниях, воспоминания / память / диурез души / непростительное малодушие / как будто, — излагает профессор Мартенс в своей лекции номер 14, спускается с кафедры и приближается к Гульду, — как будто человек, словно заколдованный видением черного каблука-шпильки, точно такой же: со своей биографией и своей памятью. Это и есть ложь. Глаза, увидевшие вспышку, — безнадежны и неповторимы. Это комбинации произошедшего и созвездия возможного, слитые в последнее мгновение в одной точке. В этом нет ничего субъективного. Каждая вспышка происходит по объективным причинам. И подлинное, которое уродует реальность

думать, будто глаза способны быть только реальными, реальными, и только, чувствительные глаза

и позже, только позже, появляется рассказ

который слушают, позже, только позже,

тогда появляется рассказ

который тщится увековечить вспышку и превращает это в рассказ и становится возможно

осмыслить идею, будто можно сделать это

и сколько легкости и силы, чтобы догадываться о вспышке все это время, пока не закончится рассказ

выдуманный рассказ, который нужен был, чтобы суметь что-то сделать, продолжая слушать все это время, в ожидании полянки, спрятанной в низине вспышки, делать шаги и измерения, дыхание, походка, идя в своих ощущениях, дышать временем, пока не ощутишь его в руке, в голосе, и этот миг на открытом месте, и спрямить извилистую нить какого-нибудь заостренного рассказа

ты можешь вообразить что-нибудь прекраснее? — излагает профессор Мартенс в лекции номер 14.

Доцент Мартенс преподавал Гульду квантовую механику. У него было сильнейшее пристрастие к велосипедам, с которых он, впрочем, часто падал по причине запущенного воспаления среднего уха. Его дед сражался в битве за Шарлоттенбург, и он мог это доказать. Так он говорил.

Глава 7

Еще одна прекрасная сцена разыгралась с меню. В салуне. Меню отсутствует. Сцена. Действие происходит в салуне.

В салуне все пошатывается от страшного шума: голоса, гул, разноцветье, но нельзя забывать — говорила Шатци — о вони. Это очень важно. Это то, что надо хорошенько усвоить. Пот, перегар, лошади, гнилые зубы, моча и лосьон после бритья. Усвоили? И она не продолжала, пока не поклялись, что усвоили.

Все началось между Карвером, хозяином салуна, и иностранцем, который уже повстречал сестер Дольфин. Карвер всегда разговаривал, вытирая стаканы. Хотя никто не видел, чтобы он когда-нибудь вымыл хоть один.

— Иностранец?

— Это что, новая марка виски?

— Это вопрос.

— Ну, я слыхал и пооригинальнее.

— Такие я придерживаю для клиентов с деньгами.

Иностранец положил золотую монету на стойку:

— Попробуем.

— Виски, сэр?

— Двойной.

Шатци говорила, что на пленку было записано еще что-то, но, в общем, это почти то, что надо. Диалог; надо понимать.

— Скажите, у вас в городке всегда берут на мушку?

— А-а, сестрички Дольфин?

— Две женщины. Близнецы.

— Они самые.

— Славная парочка.

— Сроду не видел такого ружья, как у них, — говорит Карвер и принимается за очередной стакан.

— В смысле?

— Еще не слыхал историю о червовом валете?

— Нет.

— Они этим прославились. Делают так. Располагаются в сорока шагах от тебя, ты бросаешь в воздух карточную колоду, они стреляют, ты подбираешь карты с земли и в конце концов обнаруживаешь на руках пятьдесят одну нормальную карту и еще одну с двумя отверстиями.

— Червового валета?

— Ну.

— И каждый раз это червовый валет?

— Им нравится эта карта. За этим стоит целая история.

— И когда этот фокус можно увидеть?

— Невозможно. Последний раз был два года назад и закончился трупом. И дело с концом.

— Они его ухлопали?

— Откуда-то издалека явился какой-то кретин. Ему рассказывали историю о червовом валете, но он не желал верить, говорил, что этим старым девам в жизни не выпала ни одна карта и они попали бы в цель разве что если карту свернуть и засунуть в дуло ружья. И он целыми днями смеялся как безумный и рассказывал эту историю о свернутой карте и так далее. Наконец сестры Дольфин решили, что им это надоело. Это перестало быть просто историей о карте, это было занятием старого холостяка, которое превратило его в дьявола, здесь-то все знают, что лучше избегать доказательств, так, наоборот, он не унимался, старый холостяк, выступал на каждом углу. Ублюдок просто с ума сошел. Еще виски?

— Сначала доскажите.

— Ну, в конце концов, он заключил пари на тысячу долларов, что эти девицы ничего ему не сделают. Он казался таким уверенным в себе. Они прибыли вместе с ружьями. Посмотреть собрался весь городок. Этот кретин такой спокойный, он еще отпускал шутки, отсчитывая сорок шагов. Вот он берет колоду карт и бросает в воздух. И вот — валяется на земле, а карты сыплются из воздуха, кружась как опавшие листья: два выстрела прямо в сердце. Убит на месте. Сестры Дольфин разворачиваются и, ни слова не говоря, возвращаются домой.

— Бинго.

— Все, кто был там, оцепенели, поскольку даже не знали, куда им глядеть. Гробовое молчание. Единственный, кто нарушил немую сцену, был шериф: он подошел к трупу, перевернул его на спину и осмотрел, будто искал что-то. Затем он обернулся к нам: кивал головой и улыбался.

Карвер перестал вытирать стаканы. И тоже улыбнулся.

— Этот кретин попытался схитрить. Он вытащил из колоды червового валета и спрятал. Угадай, где?

— В жилетном кармашке?

— Да, прямо на сердце. Я еще помню эту карту: вся в крови. И в середине — два отверстия, будто подпись.

— Виски, Карвер.

— Да, сэр.

— На суде, — рассказывала Шатци, — судья искал в своих книгах что-нибудь, что могло оправдать убийство безоружного шулера. Чтобы никого не отправить на виселицу. И не нашел. И тогда сказал: пошли все в жопу, вы оправданы. Отозвал в сторону шерифа и что-то сказал ему. Но только ему. А потом пошел и зверски напился.

— Карвер?

— Да, сэр?

— А я почему жив?

— Это салун, а вопросы задавайте через улицу напротив,

— Но почему сестры Дольфин стреляли в меня, а я все еще пью здесь виски?

— Патроны холостые. Сестрички об этом не знают, эти патроны производит Трумен, для красного Моргана калибра 44–40. Отличная работа, точь-в-точь как настоящие. Но холостые. По распоряжению шерифа.

— А они, что, не знают?

Карвер пожал плечами. Иностранец осушил стакан. В воздухе витали ароматы пота, перегара, лошадей, гнилых зубов, мочи и лосьона после бритья.

И если спросить у Шатци, входила ли в меню капуста, она ответила бы: да-да, конечно. Спокойно, это только начало.

Глава 8

Ванная комната находилась на втором этаже. Перед сном Шатци поднялась наверх и услышала, что в ванной Гульд. Изнутри доносился его голос. Голос, который имитировал сразу несколько голосов.

— Ты, хрен моржовый, мы не в твоем колледже, знаешь, Ларри?… Посмотри на меня и дыши… пойдем, дыши… И БЛИН, ПОТИШЕ С ЭТИМ, БОГА РАДИ!

— У меня бровь рассечена, Учитель.

— Все равно, блин, тише, тоже мне, горе… слушай, Ларри, ты меня слушаешь?

— Ну.

— Тебе понравилось бы другое лицо?

— Нет.

— Дыши… вот так, хрен моржовый…

— Я не хрен…

— ТЫ ИМЕННО И ЕСТЬ ДЕРЬМОВЕЙШИЙ МОРЖОВЫЙ ХРЕН, дыши… в воду… ВОДА… слушай меня, ты слушаешь меня? Не касайся, если этого ожидают, понял?

— …

— Короче, Ларри, ты должен зайти ему спереди и, сжав кулаки, должен искать эти кулаки, понял, кончай обсираться, ты здесь не для того, чтобы хорошо выглядеть на фото, ищи кулаки, ВБИВАЙ ИХ КАК В ВОДУ, когда ты ощущаешь свои кулаки, то ты на верном расстоянии и ты должен работать, левым в печень и апперкот, у него защита, которая действует как холодильник, ЛАРРИ!

— Да.

— Валяй, суй кулаки и бей. Повтори.

— Рука… У меня что-то с рукой.

— ПОВТОРИ, БОГА РАДИ!

— Валяй, суй кулаки…

— Валяй, суй кулаки, Ларри.

БАЦ!

— Иди в жопу, Ларри!

— В жопу.

На ринге. Третий раунд. Третий раунд из восьми на встрече в «Тойота Мастер Билдинг» между Ларри Горманом и Леоном Собило. Горман появляется, у него уже побитый вид, Собило всегда в центре ринга… его позиция не отличается элегантностью, но она эффектна… великий борец, он вспомнил встречу с Хардером… двенадцать яростных раундов… джэб левой Собило, еще джэб… Горман жмется назад, Горман у канатов, теперь он элегантно высвобождается…

ЧТО ЭТО БЫЛО, ЛАРРИ? ПРЕКРАТИ ТАНЦЕВАТЬ ТАНГО, БОГА РАДИ…

Собило не ослабляет хватку, еще джэб, и еще… хук сзади, ДВОЙНОЙ СЛЕВА, ГОРМАН ШАТАЕТСЯ… ИЩЕТ УГОЛ, ВСЕ НА НОГАХ… Собило делает последний рывок, Горман скрючивается в углу…

СЕЙЧАС, ЛАРРИ!

АППЕРКОТ ГОРМАНА, ХУК СПРАВА, СЛЕВА, УДАР ПО КОРПУСУ, ПОХОЖЕ, СОБИЛО СЕРЬЕЗНО ЗАДЕТ, ОН ОТСТУПАЕТ К ЦЕНТРУ РИНГА

А ТЕПЕРЬ, ЛАРРИ, ХРЕН МОРЖОВЫЙ, ЗАКАНЧИВАЙ…

Горман наступает… руки вытянуты вдоль туловища, действительно странное зрелище, дорогие радиослушатели… Собило останавливается… Горман наклоняет туловище, он всегда уходит в защиту… джэб Собило, Горман уклоняется, ОБХОДИТ СОБИЛО,

СПРАВА

ПРЯМОЙ УДАР ПРАВОЙ

СЛЕВА

ХУК ЛЕВОЙ

И ПРАВОЙ

ХУК ПРАВОЙ, СОБИЛО НА КОВРЕ, НА КОВРЕ, СОБИЛО НА ПОЛУ, УБИЙСТВЕННАЯ КОМБИНАЦИЯ, СОБИЛО НА КОВРЕ, ПОХОЖЕ, НЕ МОЖЕТ ПОДНЯТЬСЯ… ПРАВОЙ ЛЕВОЙ ПРАВОЙ С ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНОЙ СКОРОСТЬЮ… СОБИЛО ПЫТАЕТСЯ ПОДНЯТЬСЯ… ПОДНИМАЕТСЯ, СОБИЛО НА НОГАХ, ОТСЧЕТ ЗАКАНЧИВАЕТСЯ, СОБИЛО НА НОГАХ, НО КОНЕЦ ЕСТЬ КОНЕЦ, РЕФЕРИ ПРЕРЫВАЕТ ВСТРЕЧУ, ВСТРЕЧА ОКОНЧЕНА, НА МИНУТЕ И ШЕСТНАДЦАТОЙ СЕКУНДЕ ТРЕТЬЕГО РАУНДА, ТЕХНИЧЕСКИЙ НОКАУТ, ДОРОГИЕ СЛУШАТЕЛИ, ДОСТАТОЧНО МОЛНИЕНОСНОЙ ДЕМОНСТРАЦИИ КЛАССА ЛАРРИ ГОРМАНА, ЧТОБЫ ПРИНЕСТИ ПОБЕДУ, ЗДЕСЬ, НА СОРЕВНОВАНИЯХ В ТОЙОТА МАСТЕР БИЛДИНГ…

— Где ты, хрен моржовый, научился этим па для танго?

— В колледже, Учитель.

— Молчать, засранец.

— Если хотите, я и вас научу.

— Давай, за дело.

— Какое у меня лицо?

— Твое.

— О'кей.

Шум сливного бачка. Открывается кран, шуршит зубная щетка. Потом тишина. В дверном проеме появился Гульд в пижаме. Шатци, замерев, смотрела на него.

— И что это была за штука?

— Какая штука?

— Ну, этот телевизор.

— Это радио.

— А-а.

— Гнусная язва этот Собило.

— Итальянец?

— Аргентинец. Борец. Страшный, как смертный грех, такая язва. Никогда не отправлялся на ковер, это в первый раз.

— Гульд?

— Да?

— А почему бы тебе просто-напросто не заняться в ванной онанизмом, как другим мальчишкам?

— А, этим я занимаюсь в постели, там удобнее.

— И в самом деле.

— Спокночи.

— Спокночи.

Глава 9

В субботу Шатци пригласила всех поужинать где-нибудь, поэтому сразу после полудня они отправились стричься к парикмахеру по фамилии Вицвондк. Народу было полно, очередь стояла даже на улице. По субботам все ходят стричься.

— У меня дома по субботам все моются, — сообщил Дизель.

Тип, растянувшийся в кресле и намыленный до ноздрей, продолжал скрести себе горло, но в таком положении он, конечно, не мог плеваться и поэтому держал все внутри. Вы просто изводились, думая, как бы он отхаркался в подходящий момент. Под потолком вращались лопасти вентилятора, трепали волосы, щетинки и рекламы бриллиантина и туалетных вод. Желтые стены, зеркала с портретами Бриджит Бардо, никогда не старевшей в сердце Вицвондка, кто-то говорит, что его выгнали из дома, потом рассказывает о девочках, что-то в этом роде, Вицвондк — парикмахер: по четвергам он стрижет бесплатно, «я знаю почему, но никогда не скажу». Пумеранга стригли «под ноль», Гульд просил «срежьте как можно меньше, пожалуйста». Дизеля стулья не выдерживали, он стоял, прислонившись к умывальнику, поэтому Вицвондк влезал на табуретку, влезал, и спускался, и стриг, постепенно переходя выше, к самому пробору на затылке. В любом случае, уже целый час все стояли на жаре в очереди и ждали.

— Технический нокаут в третьем раунде, — сказал Гульд.

— Дерьмо, — не смолчал Дизель, доставая из кармана замусоленную купюру и передавая ее Пумерангу. — Хоть бы мне кто объяснил, как он держался на ногах все это время.

— Говорят тебе, это такая падаль.

— Не нужно заставлять художника торопиться, а Горман — артист, — не сказал Пумеранг, запихивая купюру в карман.

— А что говорит Мондини? — поинтересовался Дизель.

— У Мондини была такая рожа, что он не мог и слова сказать. Говорит, что Ларри — хитрец, поднимается на ринг и танцует танго.

— Ла-ла-ла-ла.

— Следующий, — вызвал Вицвондк.

Мондини был тренером Ларри. Учитель, как его называли. Именно Мондини открыл талант Ларри. У него была жесткая курчавая шевелюра, похожая на ежик для мытья посуды. С ним целая история.

ПУМЕРАНГ: Мондини был сантехником, мало что понимал, но работал. Он влюбился в бокс, когда ремонтировал сортир в спортзале. В первую валялся на полу шесть раз. Вернулся в раздевалку, переоделся, вышел и подождал, чтобы встретиться с тем, кто его валил на пол. У этого типа была русская фамилия Козалькев. Мондини не держался на ногах, так был избит, но незаметно следил за ним, пока этот тип не зашел в бар. Мондини отправился следом. Заказал пиво и уселся рядом с русским. Немного выждал и затем сказал: «Научи меня». На счету Козалькева было пятьдесят три боя, он продавал встречи и время от времени договаривался с салагами, чтобы улучшить свой результат. «Иди в жопу», — ответил он. Мондини, сохраняя полнейшее хладнокровие, вылил пиво ему на штаны. Завязалась потасовка с пинками и швырянием стаканами, которую еле остановили и которая закончилась в камере полицейского участка. Целый час они пребывали в полумраке и тишине. Потом русский сказал: «Первое. Боксом занимаются только если очень хочется. Неважно чего». По утрам они изучали, как бить в поясницу так, чтобы рефери не заметил и чтобы заявить, что противник вертится. А между прочим, удар кулаком в поясницу — это такая штука, от которой искры сыплются из глаз.

ДИЗЕЛЬ: Мондини говорил: для того чтобы научиться боксировать, достаточно одной ночи. И нужна целая жизнь, чтобы научиться бороться. Он бросил спорт в тридцать четыре года. Обычная карьера, единственная запоминающаяся встреча. Двенадцать раундов в Атлантик Сити, противник — Барри «Кинг» Муз. Каждый из них — четырежды на полу. Казалось, что они хотели лишить себя жизни. Последний раунд провели, держась друг за друга, в полном изнеможении, голова к голове, руки их свисали вдоль тел, кулаки болтались в пустоте, словно языки колоколов: последние три минуты они занимались тем, что злобно оскорбляли друг друга. В конце концов победу присудили Музу, имевшему связи. Мондини пытается забыть об этом. Но однажды, когда все сидели перед телевизорами — в Атлантик Сити происходило что-то, похожее на убийство, — кто-то слышал бормотание: «Прекрасное местечко, я как-то раз провел там неделю, а другой раз — воскресный вечер».

— Чуть-чуть поправим седину вот здесь? — спросил Вицвондк. В понедельник, когда парикмахерская не работала, он ходил на кладбище, и казалось, что повсюду у него родственники. Дома, по вечерам, он играл на гитаре. Соседи открывали окна и слушали.

ПУМЕРАНГ: Мондини бросил спорт, когда ему было тридцать четыре года. Последний поединок он проводил с негром из Филадельфии, тот тоже решил завязать с боксом. Когда Мондини увидел, как тот поднимается на ринг, то подозвал жену, которая всегда сидела в первом ряду, и сказал:

— Ты взяла деньги?

— Да.

— О'кей. Ставь на меня.

— Но…

— Не обсуждается. На меня. И будем надеяться, что этот тип продержится до конца.

Второй раунд Мондини закончил на ковре, потом вновь упал в седьмом. Он неплохо боролся, но он не мог увидеть, как противник проводит эти ужасные хуки слева. У негра был хороший удар, но никак не увидеть, как он это делает. В десятом раунде Мондини получил такой хук, что зашатался и рухнул замертво. Некоторое время все было как в тумане. Потом он увидел жену, которая смотрела на него, опустившись на кушетку в раздевалке, И тогда он позволил себе улыбнуться.

— Не беспокойся. Мы все начнем сначала.

— Уже начали, — ответила жена. — Я уже поставила все деньги на другого.

На эти деньги он открыл спортзал. И стал Мондини, тем самым Мондини. Учителем. Таких учителей больше не сыщешь.

Мальчик, сидевший прямо под календарем Бербалуца (краски и шампуни), вдруг начал трястись как проклятый. Он дрожал все сильнее и сильнее. Он соскользнул со стула и распростерся на полу. На губах у него выступали пузыри, он скрежетал зубами. С каждым вздохом у него вырывался свист, это наводило ужас. Вицвондк остановился, с расческой и ножницами в руках. Все смотрели, никто не шевелился. Толстяк, сидевший на соседнем стуле, сказал:

— Да что это с ним?

Никто не ответил. Мальчику было по-настоящему плохо, он бился об пол руками и ногами, голова с глазами навыкате ритмично болталась взад-вперед, слюна беспрестанно заливала лицо.

— Фу, как мерзко, придурок!

Толстяк поднялся, посмотрел на распростертого перед ним мальчика и вытер руки о пиджак, как будто хотел их вымыть. Он был бледен, на лбу блестел пот.

— Вы прекратите или нет? Это безобразие.

Вицвондк не мог сдвинуться с места. Кто-то еще поднялся, но приблизиться не отваживался никто. Маленький старичок, который продолжал сидеть, промямлил что-то вроде:

— Требуется искусственное дыхание…

Вицвондк сказал:

— Телефон…

Мальчик продолжал биться головой об пол, он не издавал ни единой жалобы, только убийственный свист…

ДИЗЕЛЬ: Отличный спортзал. Спортзал Мондини. Во избежание недоразумений, прямо над дверью было написано красными буквами: ТЫ ЗАНИМАЕШЬСЯ БОКСОМ ТОЛЬКО ЕСЛИ ОЧЕНЬ ХОЧЕТСЯ. Кроме того, там висела фотография Мондини в молодости, на которой он показывал кулаки, и фотография Роки Марчиано с автографом. Ринг был голубого цвета, немного меньше, чем положено по регламенту. И повсюду лежали различные приспособления. Зал Мондини открывался в три часа. Первым делом он повесил часы, которые отмеряли раунды. У часов была только секундная стрелка, они звенели через каждые три оборота, а затем на минуту останавливались. У Мондини выработалось что-то вроде условного рефлекса. Когда часы звонили, он сплевывал на землю и улыбался: как будто вышел сухим из воды. Он жил в своем собственном времени, разбитом на трехминутные раунды и минутные перерывы между ними. Закрывая спортзал поздним вечером, последнее, что он делал, — останавливал часы. А затем возвращался домой, словно корабль со спущенными парусами.

ПУМЕРАНГ: Несколько салаг боролись за то, чтобы попасть в сборную, ребята без особого таланта, но он работал с ними очень хорошо. Он изматывал их тренировками до изнеможения, затем, когда они «созревали», усаживал перед собой и начинал говорить. Обо всем. И среди прочего — о боксе. Через полчаса они вставали и ничего не смогли бы повторить. Но когда они поднимались на голубой ринг, чтобы молотить кулаками, все всплывало в памяти: как держать защиту, как проводить удар, как поворачиваться, если противник — левша. Прислонившись к канатам, Мондини молча смотрел, не упуская ни одного движения. А затем, ни слова не говоря, отправлял домой. И на следующий день — все сначала. Ученики верили ему. Из каждого ему удавалось извлечь лучшее. А если они не делали ничего лучшего, чем наедаться дерьма при каждой встрече, однажды вечером — обычным вечером — Мондини подзывал их в сторону и говорил: «Я отвезу тебя домой, о'кей?» Они загружались в его ветхий седан двадцатилетней давности, и, болтая о всякой всячине, Мондини отвозил их домой. Выходя из машины, они, можно сказать, выходили на ринг. Это было известно. Кое-кто говорил: «Учитель, мне очень жаль». Он пожимал плечами. И все. Так продолжалось шестнадцать лет. А затем появился Ларри Горман.

Мальчик описался. Все штаны были мокрыми, и струйка мочи потекла по плиткам пола. Толстяк вертелся рядом, совершенно выведенный из себя.

— Сукин сын, ну и мерзость… да какого хрена, прекрати, ублюдок, прекрати же.

Больше никто и не думал приближаться, поскольку мальчик продолжал корчиться, а толстяк держал всех в страхе своим бешенством. Он продолжал выкрикивать:

— А ну, кончай, ублюдок, ты слышишь меня? Кончай, он обоссался, этот маленький ублюдок, дерьмо, обоссался, как скотина, сучий потрох…

Он стоял над мальчиком и вдруг неожиданно пнул его ногой в бок, затем посмотрел на ботинок — на нем были черные мокасины, — увидел, что запачкался, и это окончательно вывело его из себя.

— Сукин сын, вы только посмотрите на эту мерзость, это же невозможно, такая мерзость, а ну, остановите его!

Он начал пинать его ногами. Тогда Вицвондк сделал два шага вперед. В руках у него были ножницы. Он держал их словно кинжал.

— А теперь прекратите, господин Абнер, — сказал он.

Толстяк даже не слышал. Как сумасшедший, он пинал бесчувственное тело мальчика. Орал и пинал. Мальчика все еще трясло, лицо было залито слюной, иногда у него вырывался свист, но все более слабый, удаляющийся. Люди оцепенели. Вицвондк сделал еще два шага вперед.

ДИЗЕЛЬ: Ларри Горману было тогда шестнадцать лет. Прекрасное телосложение, средний вес, красивое лицо, не боксерское, он был из хорошей семьи и жил в престижном квартале. Однажды вечером он вошел в спортзал поздно вечером. И спросил Мондини. Учитель стоял, прислонившись к канатам, и наблюдал за двумя боксирующими. Блондин все время обнажал правый фланг. Другой сражался безо всякого увлечения. Учитель наливался желчью. Ларри подошел к нему и сказал: «Привет, меня зовут Ларри, и я хотел бы заниматься боксом». Мондини обернулся, внимательно посмотрел на него, ткнул пальцем в красную надпись над дверью и вновь принялся следить за боксирующими. Ларри даже не повернул головы. Надпись была уже прочитана. ТЫ ЗАНИМАЕШЬСЯ БОКСОМ ТОЛЬКО ЕСЛИ ОЧЕНЬ ХОЧЕТСЯ. «На самом деле ужинать мне еще не хочется», — сказал он. Зазвенели часы, и боксирующие рванули с ринга. Мондини сплюнул на пол и произнес: «Очень остроумно. Пошел ты». Любой другой бы пошел. Но Ларри был не таков. Он сел на табурет в углу и не сдвинулся с места. Мондини занимался еще два часа, потом зал опустел, все забирали свои вещи и уходили. Они остались вдвоем. Мондини надел пальто поверх спортивного костюма; погасил свет, подошел к часам и сказал: «Если кто полезет, будешь лаять». Затем остановил часы и ушел. На следующий день в три часа он вернулся в зал. Ларри был там. На табуретке. «Назови мне хотя бы одну серьезную причину, по которой я должен тебя тренировать», — сказал ему Мондини. «Хочу убедиться, что на самом деле вы тренируете будущего чемпиона мира», — ответил Ларри.

ПУМЕРАНГ: Мондини его где-то даже ненавидел. Но через год при помощи изнуряющих упражнений была достигнута намеченная физическая форма. Мондини снимал с него деньги, как он говорил. Ларри работал без обсуждений, все это время он смотрел на других и учился. Образцовый ученик, если бы не эта дурь — он никогда не молчал. Говорил безостановочно. Комментировал. Как только кто-то поднимался на ринг, Ларри уже начинал. Он был готов прыгать у канатов или отжиматься от пола по восемьдесят раз. С самого первого удара принимался комментировать. Высказывал мнение. Поправлял, советовал, злился. Вообще-то он чаще всего говорил тихо, но в конце концов это достало. Однажды вечером, когда прошло уже около года с момента его появления, намечался бой, а он все говорил и говорил. Его раздражало, что один из этих двоих, низкорослый, не умел прикрывать удары. И слишком медленно передвигал ноги. «Что это насрано в ботинки?» — говорил он. Мондини остановил их. Велел низкорослому спуститься, повернулся к Ларри и сказал: «Поднимайся». Выдал ему боксерские перчатки, защитный шлем и капу. Ларри за всю свою жизнь ни разу не поднимался на ринг и никогда не пускал в ход кулаки против кого-нибудь. Соперник был полутяжем и имел на своем счету шесть побед в шести встречах. Обнадеживает. Он посмотрел на Мондини, поскольку толком не понимал, что делать. Мондини подал знак головой, что, должно быть, означало: держись как можно тверже, пока я тебя не остановлю. Ларри встал в стойку. Когда они встретились взглядами, Ларри улыбнулся и, несмотря на стучащую во рту капу, ему удалось произнести: «Страшно?»

Вицвондк стоял теперь перед толстяком. Но казалось, тот его не видел. Он продолжал пинать мальчика и самозабвенно орал:

— Маленький ублюдок, сукин сын, катись к себе домой и там вытворяй всю эту мерзость, хоть лопни, только, пожалуйста, у себя дома, а меня оставь в покое, понял, а здесь общественное место, скажите же ему, что здесь общественное место и здесь не разрешается…

Он оглядывался вокруг, в поисках единомышленника, но все словно оцепенели, смотрели, не отрывая глаз, никто не двигался. Только Вицвондк, с ножницами в руке, еще казался живым.

— Убирайтесь отсюда, господин Абнер, — громко сказал он.

Тогда господин Абнер, продолжая орать, поставил ногу на лицо мальчика, измазанное слюной, и стал давить на него, как если бы гасил огромную сигарету, одновременно вытягивая ногу из штанов, чтобы не запачкаться. Вицвондк шагнул вперед и воткнул ножницы в бок толстяку. Раз, и другой, ни слова не говоря. Толстяк обернулся, ошеломленный. Чтобы устоять на ногах, ему пришлось убрать ногу с лица мальчика. Он шатался, но орать перестал, приблизился к Вицвондку, схватил его за шею и стал сжимать обеими руками, а сквозь брюки и пиджак текла кровь. Вицвондк снова поднял ножницы и воткнул их в шею, а потом, когда толстяк зашатался, еще и в грудь. Ножницы сломались. Из яремной вены толстяка вырвался поток крови и, ритмичными толчками, стал заливать комнату. Абнер рухнул на пол, зацепив журнальный столик. Мальчик был еще на полу, от ударов голову о землю был слышен шум, но он все еще бился, напоминая взбесившиеся часы. Все тело двигалось. И только дыхание словно остановилось. Вицвондк выронил на пол обломок ножниц, который до этого держал в руке. Другой кусок ножниц торчал из груди господина Абнера, в том месте, из которого сочилась кровь.

ДИЗЕЛЬ: Прошло три минуты, зазвенели часы. Мондини сказал: «Теперь хватит». Стянул с Ларри шлем и начал расшнуровывать перчатки. Ларри было больно дышать. Мондини сказал: «Я отвезу тебя домой, о'кей?» Им потребовалось некоторое время, чтобы доехать до богатых кварталов на седане двадцатилетней давности. Остановились у застекленной веранды, освещенной садовыми фонарями. Мондини выключил мотор и повернулся к Ларри.

— За три минуты ты ни разу даже не протянул кулак в его сторону.

— За три минуты он ни разу не дотронулся до меня кулаком, — ответил Ларри.

Мондини уставился на руль. Действительно. Ларри провел раунд, передвигаясь с удивительной легкостью и танцуя во всех направлениях, как будто стоял на роликовых коньках. Соперник применял все удары, какие знал, но ни разу не зацепил его. Он спустился с ринга, как разъяренный зверь.

— Это не бокс, Ларри.

— Я не хотел навредить ему.

— Не пори чушь.

— Я, правда, не хотел…

— Не пори чушь.

Мондини бросил взгляд на веранду. Она была похожа на рекламное объявление по продаже счастья.

— Какого черта тебе сдался бокс?

— Не знаю.

— Кой черт знает?

— Точно так же говорит и мой отец. Кой черт знает? Мой отец адвокат.

— Да-да…

— Шикарный дом, да?

— Да, на твоей роже написано.

Какое— то время они задумчиво молчали. Ларри игрался с пепельницей, установленной в машине. То открывал, то закрывал ее. Мондини ни с чем не игрался, а размышлял об увиденном на ринге: самый яркий талант, который никогда раньше не проходил через его руки. Богач, адвокатский сынок, и никаких дурацких причин, чтобы заниматься боксом.

— Завтра увидимся, — сказал Ларри, открывая дверцу.

Мондини пожал плечами:

— Иди в жопу, Ларри.

— В жопу, — весело откликнулся тот, отправляясь домой.

С тех пор они так и прощались друг с другом. И во время боев, когда бил гонг, Ларри поднимался из угла, а Мондини убирал табуретку, и они говорили друг другу:

— Иди в жопу, Ларри.

— В жопу.

После этого Ларри шел и побеждал. Он одержал двенадцать побед подряд. Победа над Собило была тринадцатой.

Вицвондк упал на колени. Мальчик все еще корчился на полу. В метре от него толстяк брызгал кровью во все стороны, вытаращив глаза и растопырив руки, словно все время пытаясь нащупать что-то в воздухе. Окружающие наконец-то очнулись. Кто-то удрал. Двое подошли к Вицвондку и, подняв его, что-то ему говорили. Кто-то взялся за телефон и вызвал полицию. Гульда вытолкнули вперед, он оказался в нескольких шагах от двух тел, подергивающихся, как две рыбки в ведерке рыбака. Он хотел попятиться, но это не удалось. Тут же распространилась жуткая вонь. Он обернулся и увидел на зеркале черно-белую фотографию футбольной команды, все потные и улыбающиеся, с огромным кубком, стоявшим посередине на земле. Орудуя локтями, он проложил себе дорогу и остановился прямо перед фотографией, прислонившись к умывальнику. Он пытался отключиться от происходящего вокруг и начал с правого крайнего нападающего: тот был в майке и трусах, на ногах — гетры, он носил дурацкие усы и улыбался с ужасающей меланхолией. Один только свободный защитник не был потным и запросто возвышался над всеми. Гульд узнал низкорослого полузащитника во главе запасных, у края фотографии, и центрального нападающего во главе играющих, он сжимал рукоятку кубка и смотрел прямо в объектив. Проблемы возникли, когда он принялся отыскивать защитников. У всех были лица защитников. Тогда он попытался разглядеть ноги, там, где это было возможно. Но вокруг творился такой бардак: люди толкались, кто-то вопил, — никакой возможности сосредоточиться. На мгновение он остановился, чтобы понять, кто это потный, в спортивном костюме, это был левый защитник, наверняка удаленный. Гульд закрыл глаза, и его затошнило.

Вицвондк провел в тюрьме несколько лет. Когда стало ясно, что он безобиден, ему позволили играть на гитаре. Он исполнял веселые пьески каждый вечер. Заключенные в других камерах внимательно слушали.

Глава 10

Край футбольного поля, за правыми воротами. Они стоят неподвижно и смотрят. Профессор Тальтомар мнет губами погасшую сигарету. Гульд в вязаной шапочке держит руки в карманах.

Минуты за минутами.

Затем Гульд, не прерывая наблюдения за игрой, сказал:

— На поле сумасшедшая разборка. Двадцатая минута второго тайма.

Резаный пас слева, нападающий команды гостей, очевидно, вне игры, перехватывает мяч грудью, арбитр свистит, но свисток полон воды и не действует, центральный нападающий вывихивает ногу, арбитр снова свистит, но свисток опять дает осечку, мяч влетает в верхний угол ворот, арбитр пытается свистнуть, сунув пальцы в рот, но только обслюнявливает руку, центральный нападающий бросается как одержимый к сигнальному флажку углового удара, снимает майку, опирается на сигнальный флажок, делает несколько па какого-то дурацкого бразильского танца, а затем обращается в прах от вспышки молнии, ударившей прямо в вышеупомянутый сигнальный флажок.

Профессор Тальтомар неспешно вынул изо рта сигарету и стряхнул воображаемый пепел.

Случай, объективно говоря, тяжелый.

Наконец он сплюнул табачные крошки и тихо пробормотал:

— Гол не засчитывается из-за положения вне игры. Центральному нападающему — предупреждение за снятую майку. Вынос праха за пределы поля, на скамье запасных осуществляется замена. Также замена судейского свистка и установка нового сигнального флажка, игра начинается с пенальти точно в том месте, где зафиксировано положение вне игры. Никаких санкций против команды хозяев. Необходимо только найти виновного в том, что центральному нападающему противников не везет.

Молчание.

Затем Гульд сказал:

— Спасибо, профессор, -

и ушел.

— Будь здоров, сынок, — пробормотал профессор Тальтомар, не оборачиваясь.

Матч закончился всухую.

Арбитр не слишком старался, но знал свое дело.

Был собачий холод.

Детям нужна уверенность.

Глава 11

— Позови к телефону Шатци.

— Хорошо.

Гульд передал трубку Шатци. На другом конце провода был его отец.

— Слушаю.

— Шатци Шелл?

— Да, это я.

— Из семьи Шелл, у которой бензоколонки?

— Нет.

— Жаль.

— Да, мне тоже.

— На вопрос номер тридцать один вы ответили, что сочиняете вестерн.

— Точно.

— Что создать вестерн — мечта всей вашей жизни.

— Именно так.

— Вам это кажется хорошим ответом?

— Но у меня нет другого.

— …

— …

— А что это? Фильм?

— Что-что?

— Этот вестерн… что это: фильм, книга, комикс, что это такое?

— В каком смысле?

— Вы меня слышите?

— Да.

— Это что, фильм?

— Что именно э т о?

— ВЕСТЕРН, это что?

— Это вестерн.

— …

— …

— Вестерн?

— Вестерн.

— …

— …

— Шатци?

— Да-да.

— У вас там все в порядке?

— В полном.

— Гульд необычный ребенок, понимаете?

— Кажется, понимаю.

— Я не хочу, чтобы у него были бы какие-нибудь сложности, я понятно выражаюсь?

— Вроде того.

— Он должен думать об учебе, а дальше видно будет.

— Да, генерал.

— Он сильный мальчик, он многого добьется.

— Скорей всего.

— Знаете историю о руке Хоакина Мурьеты?

— Что-что?

— Хоакин Мурьета. Бандит.

— Потрясающе.

— Он терроризировал весь Техас, много лет наводил ужас по всему Техасу, жестокий бандит, он был очень силен, насколько это известно, он уложил одиннадцать шерифов за три года, за его голову назначили целую коллекцию нулей.

— Серьезно?

— В конце концов, чтобы схватить его, они вынуждены были пустить в ход войсковые части. Потратили некоторое время, но схватили его. И знаете, что они сделали?

— Нет.

— Ему отрезали руку, левую руку, ту, которой он стрелял. Положили ее в мешок и отправили по окрестностям Техаса. Сделали круг по всем городам. Шериф получал посылку, выставлял руку в салуне, потом опять упаковывал в мешок и пересылал в ближайший город. Это служило предостережением, понимаете?

— Да.

— Чтобы люди знали, кто сильнее всех.

— Ясно.

— Вот, а знаете, что самое любопытное в этом деле?

— Нет.

— Говорят, что по окрестностям Техаса путешествовало четыре руки Хоакина Мурьеты, чтобы ускорить дело, правда-правда, а остальные три отрезали у каких-то проклятых мексикашек, но однажды они ошиблись в расчетах, и в город под названием Мартинтаун одновременно прибыли две руки Хоакина Мурьеты, и обе левые.

— Классно.

— Знаете, что сказали люди?

— Нет.

— И я — нет.

— Что-что?

— И я — нет.

— А-а.

— Красивая история, да?

— Да, красивая история.

— Я подумал, что это могло бы пригодиться для вашего вестерна.

— Обмозгую.

— Когда я приезжал последний раз, в холодильнике лежали пластмассовый желтый самолетик и телефонная книга.

— Сейчас все лежит на своих местах.

— Я на вас полагаюсь.

— Конечно.

— Мальчик должен пить молоко и запивать им витамины.

— Да.

— И кальций, ему нужен кальций, у него всегда была нехватка кальция.

— Да.

— Потом как-нибудь я объясню вам.

— Что?

— Почему я здесь, а Гульд — там. Я полагаю, это кажется вам не слишком удачной выдумкой.

— Не знаю.

— Я уверен, что это кажется вам не слишком удачной выдумкой.

— Не знаю.

— Я потом объясню, и вы увидите.

— Хорошо.

— Какая проблема была с этой немой девушкой. Славная девушка, но как непросто было объясняться с ней.

— Могу себе представить.

— С вами гораздо спокойнее, Шелл.

— Да.

— Вы разговариваете.

— Ну.

— Это намного удобнее.

— Я согласна.

— Отлично.

— Отлично.

— Передадите трубку Гульду?

— Да.

Отец Гульда звонил по пятницам в девятнадцать пятнадцать.

Глава 12

Прелестна шлюха из Клозинтауна, прелестна. Черны волосы у шлюхи из Клозинтауна, черны. В ее комнате на втором этаже салуна десятки книг, она читает их, когда ждет, истории с началом и концом, если попросишь, она расскажет их тебе. Совсем молода шлюха из Клозинтауна, совсем молода. Сжимая тебя коленями, она шепчет: любовь.

Шатци говорила, что ее услуги стоили как четыре кружки пива.

Вожделение к ней шевелится в штанах у всего городка.

Если придерживаться фактов, то она прибыла туда, чтобы стать учительницей. С тех пор, как уехала девица МакГи, из школы сделали склад. Так что она прибыла сюда. Она все устроила, и дети начали покупать тетради, карандаши и все остальное. По мнению Шатци, она знала свое дело. Она все делала просто, и у нее были книги, понятные книги. К тому же старшие мальчики вошли во вкус, они приходили когда хотели, учительница была красива, и наконец тебе удавалось прочесть надписи под головами бандитов, тех, что вывешивались в конторе шерифа. Это были те мальчики, которые уже стали мужчинами. Она сделала ошибку, оставшись с одним из них наедине, как-то вечером, в опустевшей школе. Она прижала его к себе, она занялась с ним любовью и вложила в нее все вожделение мира. Позже, когда это стало известно, мужчины тоже пошли бы наверх, но жены сказали, что она шлюха, а не учительница.

— Верно, — сказала она.

Она закрыла школу и отправилась в другую часть улицы, в комнату на втором этаже салуна. Тонкие руки у шлюхи из Клозинтауна, тонкие. Ее звали Фанни.

Все любили ее, но только один — по-настоящему, это был Пэт Кобхэн. Он оставался внизу, пил пиво и ждал. Когда все было кончено, она выходила.

— Привет, Фанни.

— Привет.

Они ходили вперед и назад, от начала городка до его конца, прижавшись друг к другу во мраке, и говорили о ветре, который никогда не кончался.

— Спокойной ночи, Фанни.

— Спокойной ночи.

Пэту Кобхэну было семнадцать лет. Зеленые глаза у шлюхи из Клозинтауна, зеленые.

— Если хочешь понять их историю — сказала Шатци — ты должен знать, сколько патронов в одной пистолетной обойме.

— Шесть.

Она говорила, что это прекрасное число. Подумай. Заставь этот ритм звучать. Шесть выстрелов, один два три четыре пять шесть. Прекрасно. Слышишь тишину после этого? Вот это и есть тишина. Один два три четыре. Пять шесть. Тишина. Это как вздох. Каждые шесть выстрелов — вздох. Ты можешь дышать быстро или медленно, но каждый вздох прекрасен. Один два три четыре пять. Шесть. Теперь: вздох, тишина.

— Сколько патронов в обойме?

— Шесть.

— Тогда я расскажу тебе эту историю.

Пэт Кобхэн смеется внизу, на бороде у него осела пивная пена, руки пахнут лошадьми. В салуне играет скрипач, владелец дрессированной собачки. Люди бросают монеты, собака подбирает их и приносит хозяину, становясь на задние лапы, опускает монеты ему в карман. Скрипач слепой. Пэт Кобхэн смеется.

Фанни трудится наверху, между ног у нее сын пастора. Любовь. Сына пастора зовут Янг. На спину он набросил рубашку, у него мокрые от пота черные волосы. И что-то похожее на ужас в глазах. Фанни говорит ему: трахни меня, Янг, но он твердеет и лишь слегка касается раздвинутых бедер — белые чулки с кружевами чуть выше колен, а потом — ничего. Он не знает, куда смотреть. Она берет его руку и кладет у себя между бедер. Вот так, Янг, говорит она. Ласкает его. Ты красивый, Янг, говорит она. Проводит языком по ладони, смотрит ему в глаза, затем поворачивается и ласкает его легчайшими прикосновениями. Давай, говорит Янг. Давай. Тогда она охватывает ладонью его член и сжимает его. Он закрывает глаза и думает: я не должен думать. Ни о чем. Она рассматривает собственную руку, пот на лице Янга, на его груди, потом снова смотрит на руку, которой слегка проводит по его члену. Он мне нравится, Янг, я хочу его, хочу твой член. Янг лежит на боку, опираясь на локоть. Локоть дрожит. Иди ко мне, Янг, говорит она. У него закрыты глаза. Иди же. Он поднимается над ней и входит меж раскрытых бедер. Вот, Янг, вот так, говорит она. Он открывает глаза. В глазах что-то похожее на ужас. С гримасой на лице, он соскальзывает с нее. Подожди, Янг, говорит она, обними меня за шею, поцелуй. Подожди, говорит он.

Пэт Кобхэн смеется внизу и бросает взгляд на часы с маятником позади стойки. Он заказывает еще пива и играет серебряной монетой, пытаясь удержать ее в равновесии на краю пустого стакана.

— Хочешь за меня замуж, Фанни?

— Не говори глупостей, Пэт.

— Я серьезно.

— Перестань.

— Я тебе нравлюсь, Фанни?

— Да.

— И ты мне нравишься, Фанни.

Монета падает в стакан, Пэт Кобхэн переворачивает стакан, вытряхивает монету на деревянную стойку, выливается немного пива, немного жидкости, немного пены. Он берет монету и вытирает ее о штаны. Смотрит на нее. Он хотел бы ее обнюхать. И снова кладет ее на край стакана. Бросает взгляд на часы. Думает: Янг, ублюдок, ты кончил? Сладко пахнет шлюха из Клозинтауна, сладко.

Фанни соскальзывает вниз и касается Янга губами, он смотрит на нее, ему это нравится. Он запускает руку ей в волосы и проводит по ним. Она берет его за руку и отводит, продолжал целовать. Он смотрит на нее. Он снова кладет руку ей на голову, она останавливается, поднимает к нему глаза и говорит: не волнуйся, Янг. Молчи, говорит он, и притягивает к себе ее голову, Она берет в рот и закрывает глаза. Она скользит вперед-назад, все быстрей и быстрей. Да, шлюха, да, говорит он. Вот так. Она открывает глаза и видит блестящую от пота кожу на животе Янга. Видит мышцы, которые сокращаются рывками, точно в агонии. Давай, требует он. Не останавливайся. Точно в агонии. Он смотрит на нее. Ему нравится. Смотрит на нее. Потом кладет руки ей на плечи, сильно сжимает и неожиданно отталкивает назад, укладываясь на нее. Потише, Янг, говорит она. Он закрывает глаза и наваливается на нее. Тише, Янг. Она ищет рукой его член, но он отталкивает ее. С силой вдвигается между бедер. Дерьмо, говорит он. Дерьмо. Ко лбу прилипли волосы, вымокшие от пота. Дерьмо. Снова внезапно соскальзывает с нее. Она поворачивает голову, на мгновение поднимает глаза к небу и вздыхает. И он видит. Видит это.

Пэт Кобхэн поднимает глаза и глядит на часы за стойкой. Потом смотрит на широкую лестницу, ведущую на второй этаж. Потом смотрит на стакан с пивом, стоящий перед ним.

— Эй, Карвер.

— Да, Пэт.

— Остуди немного.

— Ты уходишь?

— Вернусь.

— Все в порядке, Пэт?

— Все о'кей, да, все о'кей.

— Ну ладно.

— Остуди немного.

Он остается, облокотившись на стойку. Поворачивается, чтобы бросить взгляд на дверь салуна. Сплевывает на пол, растирает плевок сапогом и смотрит на повлажневшую пыль на полу. Вновь поднимает голову.

— Смотри, чтобы кто-нибудь не нассал здесь, — и улыбается.

— Почему ты не идешь домой, Пэт?

— Сам иди, Карвер.

— Ты должен пойти домой.

— Не указывай мне, что я должен.

Карвер качает головой. Пэт Кобхэн усмехается.

Поднимает стакан с пивом и делает глоток. Ставит стакан на место, поворачивается, рассматривает широкую лестницу, ведущую на второй этаж, смотрит на черные стрелки на белом, пожелтевшем от времени циферблате. Ублюдок, тихо говорит он.

Янг обернулся, протянул руку к портупее, висящей на стуле, вытащил из кобуры пистолет и теперь сжимает его в кулаке. Касается стволом кожи Фанни.

Белая кожа у шлюхи из Клозинтауна, белая. Она хочет подняться. Лежать, говорит он. Прижимает ствол пистолета к подбородку. Не двигайся. Не ори. Что ты задумал, говорит она. Заткнись. Он ведет пистолетом по ее коже, все ниже и ниже. Раздвигает ноги. Он ставит пистолет между ее бедер. Прошу тебя, Янг, говорит она. Медленными толчками он вдвигает пистолет в нее. Потом вынимает и потихоньку вновь продвигает внутрь. Тебе нравится? — спрашивает он. Она начинает дрожать. Разве ты не этого хотела? — спрашивает он. Пистолет вдвигается все глубже. Она выгибает спину, нежно прижимает руку к щеке Янга. Прошу тебя, Янг, говорит она. Умоляю. И смотрит на него. Он останавливается. Успокойся, говорит она. Ты милый мальчик, Янг, правда? Ты милый мальчик. Слезы текут из ее глаз, заливают лицо. Дай мне обнять тебя, мне нравится обнимать тебя, иди сюда, Янг, обними меня. Она говорит тихо и неотрывно смотрит на него. Останься со мной, мы займемся любовью, хочешь? Да, говорит он. И вновь начинает двигать пистолет вперед и назад. Мы займемся любовью, говорит он. Она закрывает глаза. На лице — гримаса от боли, которая обезображивает ее. Умоляю тебя, Янг. Он смотрит на ствол пистолета, который входит в мякоть плоти. Видит, что все залито кровью. Большим пальцем взводит собачку. Мне нравится заниматься любовью, говорит он.

Мать твою, говорит Пэт Кобхэн. Отодвигается от стойки и отворачивается. Вернусь, говорит он. Он проходит мимо столика братьев Касторп, приветствует их, слегка коснувшись двумя пальцами шляпы. Черной шляпы.

— Все отлично, Пэт?

— Да, господа.

— Сволочной ветер сегодня.

— Да, господа.

— И никак не прекратится.

— Отец говорит, что он устанет.

— Отец.

— Он говорит, что ни одна лошадь не может проскакать всю жизнь.

— Ветер — не лошадь.

— Так — говорит отец.

— Так говорит?

— Да, господа.

— Скажите ему, пусть иногда показывается здесь.

— Да, господа.

— Скажите ему.

— Да, господа.

— Хорошо.

Пэт Кобхэн кивает им и направляется к лестнице. Смотрит наверх и ничего не видит. Поднимается на несколько ступенек. Он думает, что неплохо бы иметь пистолет. Его отец не хочет, чтобы он расхаживал с пистолетом. Так ты не вляпаешься в какую-нибудь историю. Никто не стреляет в безоружных. Он останавливается. Бросает взгляд вниз, на часы за стойкой. Он не может точно вспомнить, сколько времени прошло. Пытается вспомнить, но не может. Глядя на салун сверху, он думает, что похож на птицу, которая устроилась на ветке. Вот раскрыть бы прекрасные крылья, слегка задеть голову каждого из присутствующих и присесть на шляпу слепого музыканта. У меня были бы блестящие черные глянцевые перья, думает он, в то время как его правая рука нащупывает в кармане брюк жесткие очертания ножа. Маленького ножа со складным лезвием внутри деревянной рукоятки. Он глядит вперед, но ничего не видит. Дверь закрыта, за ней тишина, ничего. Я просто дурак, думает он. Останавливается, опустив взгляд рассматривает свой сапог на ступеньке. Изношенная кожа покрыта густой пылью. Два удара каблуком по дереву. Он наклоняется и пальцем полирует носок сапога. В этот миг сверху доносится звук выстрела и сдавленный крик. И он понимает, что все кончено. Затем он слышит второй выстрел, потом третий, и четвертый, и пятый. Он неподвижен. Он ждет. В голове у него приглушенное жужжание, и все кажется таким далеким. Он чувствует, что его грубо отталкивают, и люди с криками несутся по лестнице. Он видит только сверкающий носок сапога. Он ждет. Но ничего не слышит. Тогда он снова встает, поворачивается и медленно спускается по лестнице. Пересекает салун, выходит и вскакивает на лошадь. Он скачет всю ночь и еще до рассвета прибывает в Абилен. Он скачет еще день, скачет на север, пересекает Бартльборо и Коннокс, едет по реке до Контертауна и несколько дней скачет к горам. Бербери, Таксон-Сити, Поллак, и так до Фул-Крика, где проходит железная дорога. Он едет вдоль путей милю за милей. Кварцсайт, Колтаун, Олдбридж, и затем Райдер, Рио-Соло, Салливан и Престон. На двадцать второй день он прибывает в местечко под названием Стоунуолл. Он смотрит на верхушки деревьев и следит за полетом птиц. Слезает с лошади, набирает полный кулак пыли, и она медленно сыплется сквозь пальцы. Здесь нет ветра, думает он. Он продает лошадь и покупает пистолет. Портупею, кобуру и пистолет. А вечером идет в салун. Он ни с кем не заговаривает, только пьет и смотрит по сторонам. Он изучает всех, одного за другим. Потом выбирает мужчину, который играет, у него белые руки без мозолей и блестящие шпоры. А также острая, тщательно ухоженная бородка.

— Этот человек передергивает, — говорит он.

— Что-то не так, парень?

— Ненавижу ублюдков, вот и все.

— Закрой-ка свой грязный рот, и побыстрее.

— Ненавижу трусов, вот и все.

— Парень.

— Мне никогда это не нравилось.

— Мы сейчас сделаем кое-что.

— Увидим.

— Я ничего не слышал, ты встаешь, исчезаешь и все оставшееся время благодаришь небо, что все кончилось так хорошо.

— Сделаем по-другому. Ты кладешь карты, встаешь и идешь передергивать в другое место.

Мужчина отодвигает стул, медленно поднимается, поворачивается и стоит, его руки вытянуты вдоль туловища и слегка касаются пистолетов. Он смотрит на парня.

Пэт Кобхэн сплевывает на землю. Поднимается. Смотрит на носки сапог, словно что-то ищет. Затем поднимает глаза на мужчину.

— Кретин, — говорит мужчина.

Пэт Кобхэн хватается за пистолет. Но не вытаскивает его. И слышит шестой выстрел, вот так. И больше ничего, никогда.

Тишина.

Какая тишина.

К дверце холодильника Шатци прикрепила стихотворение Роберта Кертса. Оно ей нравилось, и поэтому она его переписала. Нравилось не целиком, а последняя строчка, где говорилось: влюбленные умирают в едином вздохе. Весь финал был хорош, но эта строчка делала прекрасным все стихотворение. Влюбленные умирают в едином вздохе.

И еще. Шатци всегда напевала песенку, довольно глупую, которую учила еще в детстве. Это была очень длинная песня, а припев начинался так: «Красные луга в нашем раю, красные». Как песня она не представляла собой ничего особенного. Она была такая длинная, что можно было сдохнуть, не допев ее до конца. Честно.

Янг умер в камере накануне суда. Приехал его отец и выстрелил ему в лицо. В упор.

Глава 13

У Гульда было двадцать семь преподавателей. Среди них он определенно предпочитал профессора Мондриана Килроя. Это был человек лет пятидесяти с внешностью чудаковатого ирландца (он не был ирландцем). На ногах — неизменные домашние тапочки из серого фетра, поэтому все думали, что профессор живет в университете, а некоторые — что он там и родился. Он читал статистику.

Однажды Гульд заглянул в аудиторию номер 6 и нашел профессора Мондриана Килроя, примостившегося на какой-то скамейке. Удивительно то, что профессор плакал. Гульд сел на скамейку несколькими рядами дальше и раскрыл учебники. Ему нравилось заниматься в пустых аудиториях. Обычно там не встречалось плачущих профессоров. Мондриан Килрой произнес что-то очень тихо. Гульд замер на мгновение, потом ответил, что он не расслышал. Тогда Мондриан Килрой заговорил, обернувшись к Гульду, и объяснил, что плакал. Гульд заметил, что у профессора в руках не было ни платка, ни предмета, его заменяющего, и что тыльная сторона руки была мокрой, и что слезы текли вплоть до воротника голубой рубашки. «Дать вам платок?» — спросил Гульд. «Нет, благодарю». — «Может быть, воды?» — «Благодарю, не надо». Профессор продолжал плакать, по этому поводу сомневаться не приходилось.

Хотя и выходящее из ряда вон, событие это нельзя было рассматривать как полностью противоречащее порядку вещей, учитывая тот характер, который приняла работа профессора Мондриана Килроя несколько лет назад, — иными словами, направление его научных поисков. В течение нескольких лет предмет их был не слишком обычен: профессор изучал криволинейные объекты. Количество криволинейных объектов трудно даже представить себе, и только Мондриан Килрой — пусть приблизительно — мог оценить их влияние на человеческое восприятие, а в конечном счете — и на морально-психологический облик личности. Ему было непросто углубляться в эту тему перед коллегами — те зачастую расценивали подобные исследования как «чрезвычайно необязательные» (какой бы смысл ни вкладывать в это выражение). Но он внутренне был убежден, что присутствие криволинейных поверхностей в каталоге Всего Сущего — больше, чем простая случайность, и что оно в некотором роде избавляет действительность от участи быть жесткой, ортогональной и безнадежно застывшей структурой. Это присутствие, как правило, «приводит мир в движение», если строго придерживаться терминологии самого профессора Мондриана Килроя.

Смысл всего этого выяснялся довольно отчетливо — хотя, бесспорно, в очень забавной форме, — из лекций профессора, из некоторых — особенно очевидно, и с необычайной четкостью в одной из них, под номером 11, посвященной «Нимфеям» Клода Моне. Как известно, «Нимфеи» — это, строго говоря, не картина, а ансамбль из восьми больших настенных панно, которые, расположенные друг рядом с другом, должны составлять впечатляющую композицию длиной в девяносто и высотой в два метра. Моне работал над ней бессчетное множество лет, решив в 1918 году преподнести ее своей родине, Франции, в честь победы в Первой мировой войне. Он продолжал трудиться над панно до конца своих дней и умер 5 декабря 1926 года, успев увидеть их на публичной выставке. Заслуживающий внимания toure de force [здесь: ловкость — фр.]. Тем не менее панно встретили неоднозначный прием у критики, называвшей их то пророческим шедевром, то мазней, годной лишь для украшения какой-нибудь brasserie [кафе, кондитерская — фр.]. Публика до нашего времени относится к ним с пылким и нескрываемым обожанием.

Как любил подчеркивать сам профессор Мондриан Килрой, «Нимфеи» обладают одной парадоксальной — и сбивающей с толку, прибавлял он, — чертой: речь идет о сюжете, достойном сожаления. Панно длиной в девяносто и высотой в два метра увековечивают пруд с водяными лилиями. Кое-где деревья, плюс кусочек неба, но в основном — вода и лилии. Трудно подыскать более незначительный, в общем-то, китчевый сюжет, и нелегко понять, почему гений мог посвятить такому дурацкому замыслу годы труда и десятки квадратных метров полотна. Вполне хватило бы полдня и боков фарфорового чайничка. Но именно в нелепости замысла и кроется гениальность «Нимфей». Ясно, что именно, — настаивал профессор Мондриан Килрой, — что именно желал сделать Моне: изобразить ничто.

Это превратилось для него в навязчивую идею: изобразить ничто. И поэтому тридцать последних лет его жизни были, похоже, целиком заняты этим, — съедены без остатка. Точнее, начиная с того момента, когда в ноябре 1893 года он приобрел обширный участок рядом со своей усадьбой в Живерни и увлекся мыслью соорудить там большой бассейн с водяными цветами — иначе говоря, пруд с водяными лилиями. Проект этот можно, упрощая, определить как запоздалое эстетство, поглотившее старика с головой. Но профессор Мондриан Килрой не колеблясь называл его первым шагом по исполнению дальновидного плана, шагом человека, твердо знающего, куда он идет. Чтобы написать ничто, надо сперва его найти. Моне сделал кое-что большее: он его создал. Он осознавал, что решение задачи — не отыскание искомого ничто путем прыжка за пределы реальности (на такое способен любой абстракционист), но получение этого ничто через последовательное стирание и ослабление реальности. Он понял: ничто — это все вокруг, схваченное в момент своего временного отсутствия. Он представлял ничто как нейтральную зону между тем, что есть, и тем, чего больше нет. Он осознавал, что исполнение замысла потребует времени.

— Извините, меня вызывает простатит, — обычно говорил профессор Мондриан Килрой, доходя до этого места в лекции номер 11. Он отправлялся в туалет и возвращался оттуда несколько минут спустя заметно повеселевшим.

История повествует, что Моне на протяжении этих тридцати лег больше занимался своим парком, чем живописью: она простодушно делит надвое действие, бывшее единым целым, действие, которому Моне посвящал себя, с исступленной решимостью, каждую минуту последних тридцати лет своей жизни: заниматься «Нимфеями». Ухаживать за ними или переносить их на полотно — это два слова для обозначения все того же смелого предприятия. В мыслях у него, как можно представить, было только одно: ждать. Он изобретательно выбрал точкой отсчета неясную границу мира, где реальность представала особенно расплывчатой и монотонной, почти совсем незначащей и невыразительной. Пруд с водяными лилиями. После этого проблема заключалась в том, чтобы удалить с этой части мира наслоения смыслов, очистить ее, опустошить, растворить, наконец — поставить на грань полного исчезновения. Тогда ее досадное присутствие почти что будет цепью разнообразных, исчезающих отсутствий. Чтобы добиться такого результата, Моне прибег к банальному, но испытанному средству — приему, опустошительный эффект которого подтверждается супружеской жизнью. Нет ничего более незначительного, чем то, что встречает нас каждое утро при пробуждении. Моне доставил к себе в усадьбу часть мира, которую намеревался свести к нулю. Он создал пруд с лилиями именно в том месте, где взгляд натыкался на него постоянно. Только полный мудила — доказывал профессор в лекции номер 11 — может считать, что такая ежедневная близость пруда была способом познать его, понять, вырвать у него секрет. То был способ разобрать его на части. Можно утверждать, что при каждом взгляде на пруд Моне делал шаг к полному безразличию, сжигая каждый раз остаток удивления, осадок восхищения. Можно пойти дальше и предположить, что беспрестанное ухаживание за парком, о чем свидетельствуют документы: подстричь газон, посадить или выкопать цветок, выложить камнем края дорожек, — было кропотливым хирургическим вмешательством в отношении того, что сопротивлялось силе привычки и упорно привлекало внимание, портя тем самым картину абсолютной незначительности, что складывалась перед глазами художника. Он искал полнейшего ничто, Моне, и там, где привычка оказывалась бессильной, он без колебаний вонзал лопату.

— Ух, — звукоподражал профессор Мондриан Килрой, сопровождая междометие соответствующим жестом.

— Ух.

Однажды он проснулся, встал с кровати, вышел в парк, отправился к пруду и что увидел? Ничто. Другой удовлетворился бы этим. Но вот оно, основополагающее свойство гения: бесконечная исступленность, заставляющая его преследовать цель с избыточным стремлением к совершенству. Моне начал писать, но запершись в своей мастерской. Ни на секунду не помышлял он о том, чтобы установить мольберт на берегу пруда, рядом с лилиями. Ему с самого начала стало ясно: после многолетних усилий по созданию цветов он должен писать их, запершись в своей мастерской, иными словами — замкнувшись там, где, если смотреть правде в глаза, он не мог видеть лилий. Если смотреть правде в глаза: там он мог вспоминать их. Выбор в пользу памяти — а не прямого, лобового взгляда — был последней и гениальной настройкой того ничто, поскольку память — а не взгляд — позволяла совершить миллиметровый откат в восприятии, удержать лилии на волосок от преувеличенной незначительности и, при подсказке памяти, придать им ровно столько теплоты, сколько было нужно, чтобы остановить от падения в бездну несуществования. Они были ничем, но они были.

И теперь он мог начать писать их.

Здесь профессор Мондриан Килрой обычно делал довольно-таки театральную паузу, усаживался за кафедру и давал слушателям провести несколько секунд в тишине; пауза использовалась по-разному, но чаще всего имела образовательное значение. В этот момент большинство коллег профессора покидали аудиторию, сплетая на ходу паутину из крошечных движений лицевыми мускулами, выражая тем свое живейшее одобрение одновременно с искренней жалостью по поводу того, что многочисленные обязанности не позволяют им задержаться еще немного. Профессор Мондриан Килрой ни разу не подал вида, что знал об их присутствии.

Собственно говоря, для Моне было не так важно писать ничто. Не каприз художника и даже не пустое стремление к виртуозному tour de force. А нечто более тонкое. Профессор Мондриан Килрой на миг останавливал свой рассказ, глядел на слушателей в упор и, понижая голос, как будто разглашал тайну, сообщал: Моне чувствовал потребность в этом ничто, чтобы добиться — благодаря отсутствию сюжета — свободы для живописи изображать саму себя. В противоположность тому, что нарисовало бы наивное воображение, «Нимфеи» избражают не лилии, а созерцающий их взгляд. Они — точный слепок человеческого восприятия. Вернее, восприятия, головокружительным рывком перелетевшего через все пределы. «Мои коллеги, более основательно владеющие предметом, — с ложной до тошноты скромностью вставлял профессор Мондриан Килрой, — уже отметили, что в «Нимфеях» видно отсутствие связности, то есть они возникают, плавая среди неорганизованного пространства, где нет ни ближнего, ни дальнего плана, ни верха, ни низа, ни до, ни после. С позиций живописной техники, такой взгляд невозможен. Точка, с которой художник обозревает лилии, не находится на берегу пруда, или в воздухе, или на поверхности воды, или вдали от всего этого, или сверху. Она везде. Так мог бы их обозревать бог, страдающий астигматизмом», — иронично отпускал профессор Мондриан Килрой. Он говорил: «Нимфеи» — это ничто, обозреваемое никем».

«Итак, разглядывать «Нимфей» — значит разглядывать взгляд, — продолжал он, — и сверх того, взгляд, несравнимый со всем нашим прежним опытом, но единственный в своем роде, невоспроизводимый, взгляд, который не может быть нашим». Скажем по-другому: разглядывать «Нимфей» — эксперимент на грани невозможного, почти невыполнимая задача. Это не могло ускользнуть от Моне, который долго, с маниакальным прилежанием, вновь и вновь изучал возможность повесить панно так, чтобы свести к минимуму их невидимость. Ему это удалось с помощью элементарного, простого по сути, но до сих пор достаточно действенного приема, из-за которого «Нимфеи» и попали в поле зрения профессора Мондриана Килроя. Согласно воле Моне, «Нимфеи» были вывешены — в строго определенном порядке — на восьми криволинейных стенах.

— Криволинейных, дамы и господа, — выговаривал профессор Мондриан Килрой с нескрываемым удовлетворением.

Для ученого, посвятившего немаловажные исследования радуге, крутым яйцам, постройкам Гауди, пушечным ядрам, петлям автодорог и речным меандрам — посвятившего криволинейным поверхностям годы размышлений и анализа, — в общем, для профессора Мондриана Килроя, — это был праздник Сошествия Святого Духа: видеть, как старик художник, зависший над бездной в состоянии равновесия и надеясь найти спасение, доверил свою судьбу милосердным криволинейным стенам, избежав террора углов. Поэтому профессор Мондриан Килрой, словно наэлектризованный от радости, считал возможным в этом месте лекции показать диапозитив номер 421, изображавший перспективу двух залов парижской Оранжереи, где были выставлены в январе 1927 года «Нимфеи» Моне и где еще сегодня публике было бы позволено видеть их, если бы «видеть» не было словом, полностью несоответствующим ситуации, а именно — невозможности разглядывать панно.

* * *

(Диапозитив номер 421)

Каждый сантиметр поверхности «Нимфей» — это криволинейная поверхность, господа. И здесь профессор Мондриан Килрой подходил к сути лекции номер 11, самой ясной и отчетливой из всех лекций. Он приближался к слушателям и отныне развертывал свои положения медленно и методично, как река, оставляющая наносы.

Я видел людей в этом помещении, видел, как они боролись с «Нимфеями». Войти в дверь и немедленно ощутить себя потерянными, словно ОТЛУЧЕННЫМИ от привычной задачи — видеть, ВЫКИНУТЫМИ из обжитого угла зрения и вбРООООшенными в пространство, начальную точку которого они безуспешно ищут. Начало. В каком-то смысле «Нимфеи» вращаются вокруг них, оставаясь неподвижными, поскольку приведены в движение кривой линией, понемногу обертывающей их вокруг двух пустых залов, как упаковку, неизбежно предполагая панорамное видение, к которому люди и приходят в детском изумлении, пытаясь вращаться вокруг собственной оси, с глазами, рыскающими по всем 360 градусам. И нередко — с робкой улыбкой. Может быть, на какое-то мгновение, близкие к кинематографическому восприятию, они воображают, что видели, — но разочарование не заставляет себя ждать и невольно толкает их к поиску нужного расстояния и порядка перехода от одного панно к другому, иначе говоря, как раз к тому, от чего их отучило кино, навязывая кадр за кадром и расстояние и порядок рассмотрения, лишая их возможности выбрать нужный взгляд, ведь кино — это взгляд по принуждению, данный извне, так сказать, деспотический, непреклонный; тогда как «Нимфеи», напротив, как бы вызывают головокружение из-за свободы восприятия — что, как известно, наказуемо. Люди словно потеряны. И вот они перестают торопиться. Они ходят туда-сюда, возвращаются, прогуливаются перед панно, приближаются к одному краю, к другому, отходят назад, иногда присаживаются на пол или на скамейку, на специальную банкетку, — убежденные в том, что они видят что-то и это им нравится, но не уверенные в том, что видят на самом деле. Тут многие интересуются тем, сколько. Сколько времени потребовалось, сколько метров в высоту, сколько килограммов краски потрачено, сколько метров в длину, сколько. Они бродят вдоль вещи, это очевидно, они думают, что если она перед ними, то она в конце концов действительно будет перед ними, а не над-ними-под-ними-рядом-с-ними, то есть там, где и вправду находятся «Нимфеи», равнодушные к количественным выражениям: везде. Рано или поздно люди осмеливаются подойти ближе. Они увидят их. Но не увидят по-настоящему вблизи. Если бы они смогли, то потрогали — они трогают глазами вместо пальцев. И совершенно перестают их видеть, не в состоянии больше ни к чему прийти, замечая лишь жирные и беспорядочные мазки, как дно грязных тарелок — горчица, повидло, майонез, — или как импрессионистически разрисованная стена в сортире. Они смеются. И тут же отодвигаются назад — отыскать точку, с которой ясно различимо то, чег