Вещий сон (fb2)


Настройки текста:



Алексей Слаповский Вещий сон Детективная пастораль

Quis? Quid? Ubi? Quibus auxillis? Cur?

Quomodo? Quando?[1]

1

Среди ночи в квартире Виталия Невейзера зазвонил телефон, и хотя телефона у Невейзера не было, тем не менее он поднял трубку:

— Слушаю.

— Д...д...добрый день, — сказал заикающийся, но уверенный в себе голос.

Ночь! — мысленно поправил Невейзер, а голос продолжил:

— Сейчас машина п...п...подъедет. Собирайтесь, пожалуйста.

— Нет, не хочу, не поеду, устал, голова болит, с какой стати вообще... — забормотал Невейзер.

— Вот...т...т...т и славно, и договорились! — похвалил голос и пропал.

Тут Невейзер вспомнил, что приглашен на свадьбу в качестве телеоператора, мастера по запечатлению подобных неповторимых торжеств, и, делать нечего, стал собираться. Он надел черный в редкую благородную полоску костюм, какого у него никогда не бывало, белую рубашку, галстук, выброшенный полгода назад (подарок бывшей жены), посмотрел на себя в зеркало и решил, что ему непременно нужно выпить чашечку кофе — чашечку кофе из чашечки расписного фарфора с золотым ободком, — и вот он пьет кофе из чашечки расписного фарфора с золотым ободком.

У подъезда засигналила машина. Он выглянул. Это была большая черная машина, в подобных, судя по телевизору, ездят правительственные люди. Он заторопился, засуетился, схватил телекамеру, запихал ее в сумку и побежал вниз.

Шофер даже не взглянул на него. Он смотрел вперед, сжимая руль, будто уже ехал. На коленях у него лежал автомат.

— Почему ночью, почему такая спешка? — спросил Невейзер.

Шофер не ответил, и Невейзер понял, что он глухонемой.

Машина плавно тронулась, бесшумно помчалась, холодком вдруг обдало ноги; Невейзер обнаружил, что забыл обуться. Он засмеялся и сказал игриво, желая развеселить и задобрить шофера своей глупостью:

— А я вот даже обуться не успел!

— Возьми там. — Глухонемой шофер кивнул на заднее сиденье.

Невейзер обернулся и увидел полки обувного магазина, заваленные замечательной обувью, в этом изобилии выделялись именно те туфли, которые он облюбовал накануне в какой-то витрине: коричневые, с прострочкою, носок светлее и лаковый, а остальное мягко-шершаво, приятно глазу и руке. Облюбовать-то облюбовал, но цена была недоступна, а тут, пожалуйста, даром! Он обулся (носки были уже на ногах: белые, мягкие, чистые), стало тепло и уютно.

Но белые носки при черном костюме — дурной тон, равно как и коричневые туфли, необходимы черные носки и черные туфли. Подумано — сделано: носки и туфли тут же почернели. Невейзер вышел из машины, не прекратившей движения, ловко прокрутился вальсом с милой девушкой, видя себя в огромном зеркале и удивляясь стройности своей фигуры, подчеркнутой гусарским мундиром, шепнул на ушко красавице приятное словцо, почувствовал ее горячую сухую ладонь на своей прохладной пояснице, поерзал на сиденье, разминая застарелый свой остеохондроз, с завистью глянул на шофера, чернокожего молодчагу с широкой обаятельной улыбкой, похожего на американского киноактера Эди Мэрфи. У него-то наверняка никакого остеохондроза и вообще все о'кей в организме, в уме и нервах, и по-прежнему спокойно и буднично лежит у него на коленях знакомый АКМ, Автомат Калашникова Модернизированный. («Модернизиранный!» — строго поправил незабвенный майор Харчук — он же произносивший «бранспартер» вместо «бронетранспортер», не под силу это было его языку, хотя силу характера имел. На всю казарму оглушительно раздалось: «Подъем!» Невейзер лишь улыбнулся, зная, что это воображение, а на самом деле можно нежиться в постели сколько угодно...)

— Нью-Йорк! — сказал он на английском языке компетентным голосом, глядя в окно на сверкающие рекламными огнями небоскребы.

— Чикаго! — возразил — на английском же — Эди Мэрфи.

И оба оказались не правы: в действительности они едут по лесу, фары высвечивают впереди и по бокам деревья и кустарники, от близости их скорость кажется невероятной.

Что-то уж очень быстро мы выехали из города, подумал Невейзер. Наверное, вздремнулось мне.

— Досыпаю, — извинился он перед шофером, хмурым человеком в очках, похожим теперь уже не на Эди Мэрфи, а на соседа по коммуналке, за то, что спал, бездельник, в то время, как тот трудился над ночной дорогой.

Шофер включил телевизор, словно говоря этим: ты спал и не мешал мне, не мешай же и впредь, глазей на живые картинки. Картинки были даже слишком живые, сплошное разнузданное голое неприличие, которое Невейзера ничуть не смутило, он и сам тут же оказался участником...

— Стреляй! — крикнул ему шофер, кривя обезображенное яростью и шрамами лицо, сам отстреливаясь из автомата, поражая бегущих за машиной людей в зеленой с разводами униформе. У Невейзера в руках оказался пистолет, и он с аппетитом стал стрелять, радуясь своей меткости: после каждого выстрела падал человек. Но вот сухой щелчок, патроны кончились, Невейзер швырнул пистолет в преследователей, раздался взрыв — и крики победы; шофер — в маршальском мундире с золотыми погонами, на площади, среди огромного скопления народа, присвоил ему звание Героя Советского Союза; Невейзер, любуясь Золотой Звездой и орденом Ленина, кричал, однако, с хохотом, будто от щекотки, что ведь нету, нету давно такого звания, и Звезды нет, и Ленина нет, нет ничего, маршал заплакал скупой мужской слезой, обиделся, отпихнул его локтем, Невейзер отвалился, прислонившись горячим лбом к холодному стеклу, моргая глазами, — и ничего не мог разглядеть в кромешной темноте.

— Немцы, говорю, предки у меня, — продолжил он тему разговора. — Майн фатер Федор Адольфович... — И долго рассказывал об отце, а также про деда и прадеда, зная при этом, что все рассказываемое было ему раньше неизвестно, поэтому слушая собственный рассказ с большим интересом.

Вдруг залаяли собаки — жилье близко? Залаяли, стали хватать за пятки, особенно одна, мохнатая, стиснула челюстями и словно раздумывает: отпустить или перегрызть кость?

— Приехали! — сказал шофер без радости, потому что привез не себя, а другого человека, сослужил службу — и больше ничего.

Невейзер оказался в высоком хрустальном зале, где сотни людей сидели за длинными столами в молчании и, похоже, ждали только его.

— Сымай, фотограф! — раздался крик, и все загомонили, стали пьяны и веселы, стали плясать и петь.

Невейзер посмотрел на невесту.

— Чистый Голливуд! — шепнул ему кто-то сзади на ухо.

Да, невеста была очень красива и при этом очень напоминала кого-то — до грусти и печали. Невейзер долго смотрел, смотрел — и вдруг сразу понял: Катю она напоминает, школьную подругу, первую и последнюю любовь; она ничуть не повзрослела, ей никак не больше восемнадцати, и Невейзеру одновременно обидно, что она выходит замуж, и он рад, что она сохранила юность и красоту.

Он смотрит на невесту, не замечая жениха, и это странно, его ведь невозможно не заметить, он — рядом. Он даже слишком заметен: стар, оборван, грязен, как привокзальный нищий. Он орет: «Горько!» Гости подхватывают, и жених, весь в бороде, заросший ею от самых глаз, берет смеющуюся Катю за голову, сует ее голову в свою мохнатость, там чмокает, урчит — и отталкивает невесту, чтобы опрокинуть в беззубую пасть стакан портвейна, который ужасно противен на вкус, Невейзер никак не может отплеваться.

— Сымай! — грозно говорит жених Невейзеру. — Почему не сымаешь? Брезгуешь?

Невейзер вскидывает камеру на плечо, начинает снимать. И как только он приник к глазку камеры — все меняется. Жених становится статен, юн, прекрасен, а Катя превращается в горбатую старуху. Невейзер хочет оторваться от камеры и увидеть все опять собственными свободными глазами, но не может: голову словно прибинтовали, прицементировали к камере. И вдруг кто-то черный прискакал из черных деревьев на черном коне, в черной бурке, с черными глазами, с кинжалом и серебряным поясом, кинул арканом клич: «Азамат!» — и поднял на дыбы дико заржавшего коня, проскакал по столу, круша и ломая все.

Крик, визги, всадник ускакал, сгинул в ночи, а на столе лежит невеста, и платье ее не бело, а красно, и кровь залила все окрест, обувь промокла от крови, жених кричит:

— Кто? Кто? Кто?

— Он! — указывают все на Невейзера.

Он бежит.

Нет выхода из черного леса, а топот ног все ближе. Вот внизу блеснуло что-то: река! — но к реке нет спуска, над рекой обрыв, волки настигают, окружают, куда ни посмотри — светятся, мерцают их желтые глаза убийц. Вожак выступил вперед, распахнул ватник, показав волосатую грудь, вынул ножик из кармана, сказал: «Ша!» — выплюнул окурок себе под ноги и пошел на Невейзера.

Невейзер разбежался и прыгнул. Он обязательно допрыгнет до воды, обязательно! Он летит и понимает: нет, не допрыгнет, грянется о песок. Он ясно видит этот песок — до песчинки, словно, лежа на пляже, перебирает в пальцах: песчинка желтая, песчинка белая, а вот прозрачная, как стекло... и все еще падает, сейчас разобьется!..

2

Он встает, идет длинным коридором в туалет, возвращается, пьет воду из чайника (жажда после вчерашнего), сидит у окна, курит, ошалелый со сна и от сна во сне.

Наверное, только с похмелья можно так запомнить сон: до мельчайших подробностей, и он перебирает их, удивляясь не странности сна, а, наоборот, насколько отразилось в нем то, что живет в его дневном разуме.

Свадьба? Очень просто: сегодня ему действительно предстоит отправиться на свадьбу — снимать новобрачных и их счастливых родственников. Телеоператор не профессия его и даже не работа. Работает он в видеоцентре заместителем директора, по образованию киновед (ВГИК заочно), служил в областном управлении кинофикации, был директором кинотеатра, редактором рекламной газетенки, издаваемой кинофикационным управлением, потом попал в этот самый видеоцентр, занимающийся прокатом, продажей, перезаписью и обменом видеофильмов, большей частью импортных, пиратски-контрабандных, поскольку других нет, отечественные же спросом не пользуются. Год назад купили видеокамеру с целью расширить деятельность: создавать какие-нибудь сюжеты и программы для телевидения, а может, и телеспектакли.

Но не получилось ни сюжетов, ни программ, ни телеспектаклей, камера обреталась в видеоцентре по-свойски: кто возьмет на дачу заснять пикник, кто, политически неуравновешенный, запишет собрание какой-нибудь оглашенной партийки, членом которой состоит, но изредка случались все же и заказы со стороны — увековечить юбилей организации, фирмы, презентацию чего-нибудь презентируемого (большая мода пошла на презентации), ну и — свадьбу. Правда, свадьбами специально занимались парни из городского загса и не любили конкурентов, но Леонид Рогожин, друг Невейзера, добывал заказы частным образом, прося брачующихся говорить в загсе, когда им будут предлагать видеоуслуги, что, мол, у нас своя камера есть, сами снимемся.

Зачем это было нужно Рогожину?

А у Рогожина на каждой свадьбе имелась своя цель. «Понимаешь, — говорил он Невейзеру или кому другому, кто соглашался его выслушать, — всякая свадьба, хоть она и утратила многое в своем обряде, все-таки имеет в себе мистический сгусток эротизма, атавистическую сексуальную ритуальность, когда все лица женского пола чувствуют себя отчасти невестами, когда их либидо бунтует, если оно есть, просыпайся, если спало, появляется, если его до этого вообще не замечалось. На каждой свадьбе обязательно и стопроцентно одна из девушек или женщин (или две, или три, но одна — это non dubitandum est![2]) оказывается в постели с человеком, которого она до этого в глаза не видала, и как бы дублирует этим первую брачную ночь (подобный обряд — без «как бы», а публично — до сих пор существует в одном из племен Новой Зеландии). Задача заинтересованного человека — разглядеть эту особь и довести до результата!»

И он делал это неукоснительно на всех двадцати с чем-то свадьбах, где был с Невейзером, представляясь то его ассистентом, то продюсером, то просто товарищем, в общем, как на ум придет, да и не очень-то интересовались. В его послужной список на данном поприще входили: подруга жениха, подруга невесты, сестра жениха, мать жениха, мать невесты, мать друга жениха, жена брата невесты, жена племянника друга отца жениха, официантка, разносящая блюда, сама невеста и т.д., и т.п.

Невейзер всегда завидовал его азарту, его увлеченности, сам же он на свадьбах безмерно скучал, ожидая момента, когда можно сказать: все, кассета кончилась, на три часа накручено, устанете смотреть! — и вручить кассету хозяевам вечера, получив сразу же расчет деньгами и парой бутылок вина или водки, от чего никогда не отказывался, потому что, работая, обычно старался не пить, наверстывал дома. В одиночку, беседуя мысленно сам с собой, он выпивал, надеясь, что на этот раз Рогожин не притащит к нему очередную жертву — в его коммуналку, в его комнату, где есть комнатка-ниша без окна, бывшие жильцы-молодожены держали там грудного ребенка, а сейчас она отгорожена занавесью, на полу широкий и толстый матрац, застеленный раз и навсегда темно-зеленой простыней.

Впрочем, для Рогожина любовь важней комфорта, к тому же он всегда придерживался принципа: куй железо, пока горячо, ne differas in crastinum[3], поэтому творил эту самую любовь там, где она поражала выбранную им даму, заставляя забыть об условностях: в подъезде дома (в углу, за мусоропроводом), в подвале, на крыше, в кустах парка культуры и отдыха, в машине, в доме, предназначенном на слом, и, наоборот, в доме еще не достроенном, в павильоне автобусной остановки, в телефонной будке, в лифте, ездя вверх-вниз, на кладбище, на городской свалке, на бездействующем аттракционе «Русские горки», в колодце теплотрассы, под свадебным столом, не считая таких мест, о которых просто неприлично сказать.

Невейзер вспоминал другие детали сна. Машина, потому что за ним действительно должны прислать машину, свадьба на этот раз — сельская, хоть в этом будет отличие, на сельских свадьбах Невейзер еще не бывал. Понятны и выстрелы, и взрывы, и Эди Мэрфи — кому и видеть такие сны, как не ему, просмотревшему по долгу службы сотни фильмов с выстрелами, взрывами, и Эди Мэрфи, и многим другим, так что сон, пожалуй, даже поскупился. Понятно, откуда появилась Катя, но странно, что она приснилась юной, той, и начисто забылось во сне, что она с тех давних пор успела побывать его женой, а теперь живет на другом краю города, ставшего вдруг больше, чем казалось ранее. Ничего из взрослой Катиной жизни не приснилось во сне, он увидел ее как бы набело, без того будущего, которое теперь стало прошлым.

Понятны и майор Харчук, и бег вдоль обрыва; он и раньше часто во сне бегал и падал, причем преследователи прыгали вслед за ним, одно время этот сон снился постоянно, и Невейзер на грани просыпания думал со злорадством: «Я-то, между прочим, сейчас проснусь, а вам-то каково будет?»

Много во сне было и всякой чуши: джигит на коне, смерть невесты, волки... Но это обычная сновидческая чепуха, искать которой аналогии в жизни, по правде говоря, не хочется, другой вопрос важнее: опохмелиться или не опохмелиться? Вопрос этот предстоит пока решить теоретически, сейчас опохмелиться нечем, а вот когда привезут в село... Машину, сказал Рогожин, рано утром пришлют.

3

Легка на помине: гудок во дворе, Невейзер выглянул и увидел черную «Волгу». Машина не правительственная — и все же... Он усмехнулся.

Машина опять посигналила.

Невейзер высунулся в окно и крикнул:

— Сейчас! Пять минут!

И стал одеваться, жалея, что не успел даже выпить кофе. А во сне выпил. Из фарфоровой чашечки с золотым ободком. У мамы есть такие чашечки, он любит, приходя к ней, выпить чашечку кофе из чашечки с золотым ободком, и мама, глядя, с каким вкусом пьет он кофе, уж не так, как намеревалась, а мягко и грустно корит его за нежелание съехаться и жить вместе дружными матерью и сыном, вспоминая об отце Федоре Адольфовиче Невейзере, слесаре-наладчике шестого разряда, любителе исторической и мемуарной литературы, в чем ему отказа никогда не было, поскольку жена его, мать Виталия, всю жизнь проработала в библиотеке.

Шофер, как и во сне, оказался хмур. Даже зол.

Не поздоровавшись с Невейзером, он начал говорить горячо и обдуманно:

— Делать им больше нечего! Чего ради гонят человека ни свет ни заря? Человек и так всю неделю то в город, то из города, это привези, то доставь: свадьба! А отдохнуть человеку надо или нет? Надо или нет?

Невейзер хотел согласиться, что надо, но не успел.

— Главное — кого везти? — продолжал шофер. — Я понимаю, как раньше, важный человек, начальство, хоть я, допустим, класть на них и тогда еще хотел. Но все-таки! Нет, говорят, киносъемщика какого-то! Кино сами про себя хотят снять! Киносъемщика, ты понял? — обратился он к Невейзеру, будто он был совсем посторонним лицом, а не тем самым «киносъемщиком», которого приходится везти из города спозаранку.

Невейзер помалкивал.

Он все помалкивал и помалкивал, а помалкивать-то уже нельзя: надо попросить свернуть и заехать за Рогожиным.

Как он и предполагал, эта просьба, высказанная с деликатной робостью, вызвала в шофере бурю эмоций. Во-первых, говорить надо вовремя (хотя поворот был — вот он), во-вторых, он не обязан колесить по городу черт знает где и бить машину, которую он своими руками только что отремонтировал (хотя ехать тут две минуты по проспекту), в-третьих, жди теперь еще нового, неизвестно кого, который наверняка дрыхнет, ни о чем не волнуясь и не заботясь, когда люди из-за него теряют время и нервы.

Но Рогожин был готов, успел принять душ, тщательно оделся и выпил даже не одну чашечку кофе, как мечталось и снилось Невейзеру, а две.

— Привет! — сказал Рогожин, садясь сзади и суя шоферу руку через его плечо. — Леонид Рогожин, будем знакомы!

Тот не стал жать его руку, потому что своя у него была занята переключением скоростей, но сказал:

— Виталий.

— Отлично! — воскликнул Рогожин и хлопнул шофера по плечу, таким образом соприкосновение, заменившее рукопожатие, все-таки состоялось. — Значит, тезки?

Шофер глянул на Невейзера, как бы беря его в союзники, хотя бы потому, что они уже некоторое время существуют рядом, вместе, а этот идиот (слово читалось в его взгляде) — новенький.

— Какие ж мы на хрен тезки, — сказал он, — если ты Леонид, а я Виталий?

— Так он — Виталий! — указал Рогожин на Невейзера. — Ты не знал?

— Да, я Виталий, — сказал Невейзер и шевельнул рукой, чтобы размять ее, приготовить и не замешкаться, если шофер захочет обменяться с ним рукопожатием. Но рука шофера по-прежнему покоилась на переключателе скоростей.

И вот они выехали за город.

А куда едут — неизвестно, Невейзер не удосужился спросить Рогожина, который встретил в городе каким-то образом отца невесты и устроил Невейзеру этот ангажемент.

— Как, говоришь, деревня называется? — обернулся он к Рогожину.

Он спросил тихо, чтобы не услышал шофер. А Рогожин взял да и предал его — не потому, что имел предательскую натуру, а из-за веселья, бурлящего в его предвкушающей душе, да еще из желания задобрить шофера замечательным отношением к его родине.

— Деревня как называется? — переспросил он. — Деревня!

Шофер хмыкнул, Рогожин воодушевился.

— Золотая Долина называется, и не деревня, а село и даже агрокомплекс, ранее — совхоз. И там же — заказник-заповедник, где в недавние времена охотились люди высокого полета, которых мы теперь с тобой презираем, естественно, в силу тех исторических сил, которые смели их с политической арены, но при этом пожили они — хорошо! А? — спросил он шофера, уверенный, что простые люди всегда одобряют умение пожить хорошо.

— Это точно, — сказал шофер Виталий. — Я помню...

— Подробности почтой! — пресек Рогожин, и шофер не осерчал! Не обиделся! Не высадил их из машины и не заставил идти пешком, на что имел полное право! Он сделал то, что в литературе называют словом, которое Невейзер терпеть не может: «осклабился».

— Все помнят! — сказал Рогожин. — Illud erat vivere![4] «Золотая Долина» было образцово-показательным хозяйством, субсидируемым щедро и безудержно, им прощали недоимки, их поселили в двухэтажные коттеджи, их наделяли земельными и лесными угодьями и рыбной ловитвой в речке Ельдигче, имеющей, как ты понимаешь, Виталя, тюркское название. И я, кстати, не раз описывал это хозяйство, приезжая сюда отдохнуть и набрать положительного материалу для областной газеты «Коммунист», где работал против своей совести и морали, не страдая, впрочем, от этого, как не страдаю и сейчас, потому что спроси народ, и народ тебе скажет: было — быльем поросло! Omnia mutantur, et nos mutantur in illis! — утверждает классическая латынь и совершенно при этом не права.

— Переведи, — с уважением попросил шофер.

— Все меняется, и мы меняемся во всем. Туфта, мы — те же.

Шофер пошевелил губами, словно заучивая наизусть пословицу, и сказал:

— Это уж точно... — И непонятно было, с чем он согласен, с тем ли, что мы меняемся, или с тем, что мы — те же.

— И, — продолжил Рогожин, — несмотря на отсутствие государственного присмотра, люди в Золотой Долине продолжают жить и даже, как видишь, справляют свадьбы! Так кто ж сказал, что русское село умерло?

— А невесту не Катя зовут? — спросил вдруг Невейзер.

— Этого не знаю, — сказал Рогожин с неожиданной простотой, видимо, устав от своих словесных вывертов. — А что?

— Екатериной зовут, да, — сказал шофер.

Невейзер подумал: еще одно совпадение.

Рогожин поскучал, помолчал и завел опять:

— Пришли времена, когда жадный частник и наглый новейший государственник стали косить жадными очами на угодья Золотой Долины. Тогда что сделали эти молодцы, местные жители и руководство? Они пустили слух, что высшие чины приезжали вовсе не охотиться, а контролировать захоронение радиоактивных отходов! И ведь им поверили!

— Отходы и правда закапывали, никаких слухов никто не пускал, — вступился за земляков шофер. — Я тебе сам могу показать, где они закопаны. У нас один из армии дозиметр привез, так он там не действует, зашкаливает его.

— Ну, хорошо! — легко согласился Рогожин, подмигнув Невейзеру, который, хоть и не мог видеть этого подмигивания, ощутил его затылком. — Как бы то ни было, мы имеем сейчас в Золотой Долине суверенную территорию, куда никто носу не кажет. Ее даже на картах нет. Скоро забудут о ее существовании, и начнется новая фаза исторического развития. Изменится язык. Появятся своя письменность и культура. Потом они изобретут колесо!

Тут он замолк.

Замолк, потому что машина, преодолев затяжной подъем (а ехали уже не менее двух часов), оказалась на взгорье — и зрелище открылось чудесное.

Но Невейзер не любовался этим зрелищем, потому что занят был ботинком, в подошве которого вдруг стал чувствоваться гвоздик. Он снял ботинок, залез внутрь пальцами: да, гвоздик, и преострый. С какой стати он вылез? — ведь Невейзер не ходил, сидел в машине. Припомнились виденные во сне, а до этого наяву туфли с лаковыми носками. Уж в них-то не вылез бы гвоздик, а тут, пожалуйста, торчит — и непонятно, что с ним делать. Невейзер потрогал его, как трогают больной зуб, и как больной зуб начинает сильнее болеть от прикосновений, а ты с непонятной мазохистической настойчивостью все трогаешь и трогаешь его, так и гвоздь, казалось, высунулся еще больше, а когда Невейзер, обнадеженный этим, попробовал уцепить его ногтями и расшатать, выяснилось, что гвоздь сидит крепко, тупо, не шелохнется.

4

Тем временем спустились в село, шофер высадил их у большого дома-коттеджа и тут же уехал, не удосужившись объяснить, куда именно он их доставил.

Они потоптались у крыльца.

— Чего стоим? Войти надо, — сказал Рогожин.

Но тут дверь распахнулась и на крыльцо бодро, пружинисто и аккуратно (прикрыв за собою дверь без стука) вышел — казак. Вот он, джигит из сна, впопыхах подумал Невейзер, но тут же мысленно махнул Рукой: брось, не дури, никакой не джигит — казак, казак с эмалированным ведром в руке, в зеленой гимнастерке с погонами, в фуражке с синим околышем и кокардой, в синих шароварах с лампасами, в сапогах, подпоясанный ремнем, статный молодой мужик.

Казак бодро посмотрел на гостей.

— Здравствуйте, Илья Трофимович, — сказал Рогожин.

— Здравствуй, Леонид, — мягко произнес казак. — Привез киносъемщика? — И протянул руку Невейзеру: — Илья Гнатенков.

— Виталий, — представился Невейзер. — Но я не киносъемщик. Телеоператор.

— Оператор — это я! — сказал Гнатенков и пошел вперед, помахивая ведром. Идти за собой он не пригласил, но это подразумевалось само собой. — Оператор машинного доения, вот какая была моя профессия. Теперь, конечно, переключился наличное хозяйство, но был в условиях совхоза именно оператор машинного доения, дояр.

Невейзера это не волновало, его интересовало другое.

— Не знал, что в нашей области были казаки, — сказал он.

— А и не было! — подтвердил Илья Трофимович. — Но мои личные предки были казаки, правда, в других местах, потому что я родом из других мест, я местный по жизни, а не по рождению. Но и в тех других местах, где есть казаки, тоже ведь было время, когда не было казаков. А потом пришли и стали — казаки. Вот и наше население моей инициативы хочет записаться в казаки. А?

Илья Трофимович остановился, глядя на Невейзера, ожидая от него какого-то ответа, но Невейзе не мог сообразить, какого именно.

Выручил Рогожин.

— Вот поселюсь у вас и стану тоже казаком! сказал он.

— Поселишься, если позволим и дадим, — ответил Гнатенков с авторитетностью.

Несть числа странным людям, и нету от них свободного места на земле, с тоскою подумал Невейзер, уныло озирая зеленые сочные окрестности, вид которых ничего не говорил его душе.

Пришли на пастбище, где были коровы, где Илья Трофимович поаукался весело с женщинами, доящими коров, и сам сел под свою корову, чтобы ее доить. Он вынул баночку, смазал соски какой-то мазью, подставил ведро и, поглаживая соски, сказал:

— Дойка вообще мужское занятие. Корова — женщина или нет? Если женщина женщину за титьки тянет, как это называется?

— Лесбийская любовь! — подмигнул Рогожин Невейзеру.

— Именно! — не счел это насмешкой Гнатенков. — Именно форменное лесбиянство и больше ничего. Однополые отношения. Это так. Но с другой стороны, дай мне посмотреть, как женщина тянет корову за соски, и я тебе точно скажу, чего от этой женщины ждать в эротическом отношении. Если рвет, торопится — значит, в минуту вытянет из тебя все соки и никакого тебе не даст наслаждения. Если доит равномерно, но, как бы сказать, то с ускорением, то, наоборот, меняя, понимаете ли, ритм, чтобы и у коровы был свой интерес, свое удовольствие, от этой женщины жди понимания, и нежности, и искусства. Если же она тягает механически и бессмысленно, ничего от такой женщины не жди, кроме холода и непонимания тебя и твоих запросов!

Так рассуждал этот казак, в точности похожий на иллюстрацию из романа «Тихий Дон» в издании «Библиотека журнала „Огонек“», который, роман, Невейзер читал для школьного учебного чтения.

Струи молока сперва звонко брызгали в ведро, потом звуки смягчились и вот стали шипящими, показалась пена на поверхности. «Пшш... пшш... пшш...» — упруго входили струи в плоть молока.

— Сейчас блаженство испытаете, — пообещал Гнатенков, достав из шаровар огромную кружку, недаром у него карман так топырился.

Гнатенков подал молоко сперва Рогожину — как ранее знакомому.

Рогожин выпил, вытер белые усы на бритой губе, сказал:

— Благодать!

Невейзер же, взяв кружку, ощутил тошноту. Чувствовалось в самом запахе парного молока что-то животное, не отделенное еще от коровы, в нем была еще память коровьего вымени, чрева. Но надо выпить, а то обидится. Знаю я их. Так подумал Невейзер и хотел выпить одним махом, чтобы не понять вкуса, но не успел.

— Не хочете? — участливо спросил Гнатенков. — Оно, конечно, к нему надо иметь привычку удовольствия. Не хочете, не надо, я сам.

И выпил.

А Рогожин вдруг побежал в сторону, к кусточкам, раздались звуки, подтверждающие слова Гнатенкова о том, что к парному молоку надо иметь привычку удовольствия.

— Досада какая, — с улыбкой сказал Гнатенков.

И, накрыв ведро чистой белой марлей, пошел по тропке в село.

— Погуляйте часок! — крикнул он, обернувшись. — А потом прошу в баньку!

Невейзер, измучившись от гвоздя, снял ботинки. Ногам стало прохладно, хорошо.

— Naturae convenienter vive![5] — возгласил подошедший Рогожин, посвежевший после проблевки и нисколько не смущенный.

— А иди ты! — огрызнулся Невейзер.

— Чем ты недоволен? — удивился Рогожин.

Если бы Невейзер мог объяснить... Не похмельем же — оно привычно — мается душа. Чем-то необъяснимым. Предчувствием? Но это означает: всерьез принять свой сон. Нет, ерунда. Просто натура, не та, о которой по-латыни говорил Рогожин, а его собственная, не приемлет уже ни зеленого луга, ни парного молока, ни ясного неба, потому что этим надобно восхищаться, а восхититься никак не получается, только сопротивляющееся раздражение нарастает... И ре чистый Гнатенков не понравился Невейзеру: весь бутафорский какой-то, и слишком умны, умнее простого лица его синие глаза, взглядывающие иногда быстро и словно бы с тайной усмешкой.

— Ну, куда кости бросим? — спросил Рогожин.

— Бросай куда хочешь. А я один погуляю.

— Дело ваше! — обиделся наконец Рогожин и пошел по лугу, широко шагая, к селу. Пошел в село и Невейзер. Он решил просто и грубо попросить у Гнатенкова опохмелиться. Странно вообще: по имеющимся у него представлениям о деревенских свадьбах, гостям наливают сразу же, как только они явятся, будь то вечер, утро или ночь.

Но видно, тут другой обычай.

5

И выглядит село действительно, не соврал Рогожин, образцово-показательно, своими двухэтажными домами напоминая скорее дачный поселок, выстроенный людьми со средствами и связями, правда, заметны и следы некоторого захирения: там ржавые заплаты жести посреди блестящего оцинкованного покрытия, там перекопана траншеей дорога, и, судя по зеленой воде и домовитому кваканью населяющих ее лягушек, давно траншея вырыта, там трактор повален набок то ли для ремонта, то ли в процессе аварии — да так и остался лежать, блистая на солнце разбитыми стеклами кабины, а вот — прямо перед глазами — совсем классическая избушка-развалюшка неказистого вида, как раз такая избушка, где колобки-то пекут, а они потом от бабушек, от Дедушек уходят.

Из открытого окна избушки послышалось:


Сон мне: желтые огни, и хриплю во сне я;
Повремени, повремени, утро — мудренее,
Но и утром все не так, нет того веселья,
Или куришь натощак, или пьешь с похмелья.
Эх, раз да еще раз...

Знакомый голос Высоцкого, одна из любимых песен Невейзера. Особенно под холодную чистую водку вечером.

Песня оборвалась. После паузы повторилась, но звучание было уже иным, хуже бренькала гитара, голос был хрипл до придушенности и словно какой-то нечеловеческий.

Струны нервно звякнули.

— Сукин ты сын! — заговорил невидимый человек. — Сколько времени на тебя потратил, стервец! Умеешь же, подлец ты такой, что — ленишься? Я тебе поленюсь! А ну, еще раз! Сон мне: желтые огни! Ну!

— Бедный Петруша! Бедный Петруша! — послышалось вместо этого.

Невейзер подошел к избушке, всунул голову в окно, отодвинув пожелтевшую пыльную тюлевую занавеску. Он увидел худого мужика в майке и трусах. Рядом с мужиком стоял проигрыватель, а напротив мужика, на столе, — клетка с желтым попугаем. Возле клетки — стакан с жидкостью. По цвету она могла сойти за крепкий чай, но Невейзер сразу понял — вино. Он понял это безошибочным русским чутьем: что вино, и вино крепкое, и оно в действии, отпитое и ждущее дальнейшей участи, которая однозначна и несомненна.

Мужик краем глаза увидел голову незнакомого человека в окне, но не отреагировал, так как начал некоторые действия. Он взял маленькую деревянную ложечку на длинной ручке, зачерпнул из стакана, просунул в клетку. Попугай клюкнул раз, другой, побулькал и сказал:

— Закусить Петруше!

Мужик на той же ложечке дал ему каких-то зерен. Попугай закусил и тут же потребовал:

— Выпить Петрушэ!

— Обойдешься! — сказал хозяин. — Сперва спой как следует, тогда получишь.

— Гад. Обижаешь Петрушу, — сказал попугай без выражения.

— Работать! — скомандовал мужик.

Он серьезно и уважительно относился к своему занятию, поэтому решил сначала продемонстрировать свои труды пришельцу, а потом уже познакомиться с ним, имея перед ним преимущество: его-то таланты, а через них человеческий облик его личности — налицо, а ты-то еще не ясно кто, тебе придется еще доказывать, что ты достоин общения!

Он опустил иглу на пластинку, Высоцкий запел. Попугай внимательно слушал, склонив голову. Дав Высоцкому спеть куплет, мужик выключил проигрыватель, взял гитару, ударил по струнам:

— Три-четыре!

Попугай молчал.

— Три-четыре! — требовательно повторил мужик.

— Впредь до выяснения биографии и обстоятельств заседание выездной судебной коллегии отложить! — вместо песни произнес попугай.

И только тогда мужик как бы заметил Невейзера.

— Имею честь представиться, — сказал он. — Филипп Вдовин. Фамилия судьбоносная, поскольку я дважды вдовец. Первый раз овдовел, когда жена погибла от родов, не родив при этом никого. Второй раз овдовела моя душа, когда умер великий поэт всех времен и народов...

— И композитор! — добавил попугай, косясь на стакан.

— И композитор, и певец, и человек вообще, — согласился Вдовин, — всех времен и народов, Владимир Семенович Высоцкий. Скажу честно: мать схоронил, отца, жену — моя душа так не рыдала.

Он шмыгнул носом и отпил из стакана.

Попугай заволновался:

— Петрушшше! Петрушшше!

— Окосеешь, петь не сможешь!

— Я свою норму знаю! — напыжился попугай.

Но Вдовин был тверд, зря птицу не баловал.

— Значит, интересуешься, чем я тут занимаюсь? — спросил он.

— Да, интересно.

— Ты из газеты? Корреспондент?

— Нет. Свадьбу приехал снимать. На телекамеру.

— Уж эта свадьба! Выйдет она им боком, эта свадьба!

— Почему?

— Да ты заходи, — пригласил мужик.

Невейзер зашел в избу.

— Ах, какая грязь! Ах, какая гниль! — закричал мужик, тыча руками во все стороны.

— Да нет, почему...

— Грязь и гниль, — повторил Вдовин. — А теперь я тебе расскажу и покажу такое, чего никому не рассказывал и никому не показывал!

Невейзер, думая, что это относится к свадьбе, которая, по мнению мужика, должна выйти боком, приготовился слушать.

— Сейчас ты увидишь нечто противоположное! — пообещал мужик.

Он ухватился за кольцо, ввинченное в пол, и открыл со скрипом большой люк. Щелкнул выключателем, внизу зажегся свет.

— Спускайся!

Невейзер замялся; ощущение опасности овладело им.

— Чего ты? — спросил Вдовин, и в голосе его было такое простодушие, что Невейзер перестал сомневаться и полез вниз по деревянной лесенке.

В подвале было действительно нечто противоположное тому, что Невейзер видел наверху. Мягкие кресла и диван стояли тут, ковер был расстелен на полу, рыбки в аквариуме молча и таинственно плавали, воздух был чист и свеж, и даже пальма в углу казалась настоящей, то есть она и была настоящей, живой, но как бы не кадочной, а природненной к этой обстановке, словно выросла здесь, как в природе.

— Ну? — спросил Вдовин, надевший серую засаленную телогрейку и совершенно чуждый своим видом окружающему, хотя именно им оно было сотворено.

— Хорошо! — сказал Невейзер.

— Удовлетворяет?

— Вполне.

— А где системы жизнеобеспечения? — воскликнул Вдовин голосом экзаменатора, поймавшего ученика на незнании коренной сути предмета.

Невейзер огляделся.

— Нету — и не ищи! Поскольку это антураж для дураков! Бутафория! Вдовин убежище себе вырыл, дурило! С креслами-диванами, с рыбками, остолоп! Что ж, приходите, смотрите мое убежище! А на самом деле... Только тебе показываю, учти!

Вдовин откинул ковер. И здесь в полу был люк, но уже металлический, и открывался не просто так, а с помощью какой-то электромеханики: Вдовин нажал на кнопку — и люк уехал вбок.

— Прошу!

Второй подвал оказался еще просторнее и выше (или глубже?), причем подвальной сырости совсем не ощущалось.

— Железобетон! Как в атомном реакторе! — постучал Вдовин кулаком о стену и ногой о пол. — Смотри вокруг! Вода — пожалуйста! Котел для подогрева воды — пожалуйста, работает на мазуте, на угле, на электричестве, газе, дровах, на сухом спирте! Туалет и ванна — пожалуйста! (Он распахнул дверцу, блеснул никель, засиял кафель.) Электростанция на емких аккумуляторах — пожалуйста! Запас продуктов на десять лет (распахнул еще одну дверцу: ниша с полками) — жри, не хочу!

Невейзер, отвыкший чему-либо удивляться, был почти поражен. Да, он знал, читал, слышал, что есть люди с такой фобией — боязнью ядерной войны, они строят себе убежища с запасом жизненных средств, но чтобы в какой-то затерянной деревне, пусть и благоустроенной с виду, какой-то занюханный мужик в вислой майке и сатиновых черных трусах соорудил нечто подобное!..

— Войны опасаетесь? — спросил Невейзер. — Ядерного взрыва?

— Опасаются того, чего не знают! — опроверг мужик. — Я не опасаюсь, я точно знаю: вот-вот начнется катастрофа. Экологическая, ядерная, или взбунтуются те отходы, которые у нас тут прикопаны, — слыхали про это? — не важно, что-то обязательно будет.

Он бережно достал из деревянного резного ларца книгу, полистал (мелькнули стародавние i, ъ, ь), прочел:

— «Конца же не будет, поскольку не дано дойти до него. Конец будет раньше конца!» — и захлопнул книгу. — Ясно? Какой конец имеется в виду? Яснее ясного: конец века. Которого — не будет.

Нострадамус какой-нибудь, подумал Невейзер о книге. Он видел подобные издания, этих книг много развелось, сделанных под старину, репринтных, новых и новейших, но не приобрел ни одной, не прочел ни одной, не желая пугать себя предсказаниями и пророчествами, раздражать свою душу, и без того дрожащую. Не от страха, нет, а каким-то почти физическим дрожанием, подобно тому, как дрожит студень на столике в поезде, — а как студень попадет на столик в поезд, кто ж в дорогу берет студень? — ну, скажем, желе в вагоне-ресторане — а давно ли ты видел желе в вагоне-ресторане? — ах, хватит, хватит, это всего лишь похмелье...

— Ты спросишь, — сказал Вдовин, — при чем тут попугай и зачем его учить пению? Загадка для идиотов! Это — главный пункт моей программы. Итак, катастрофа. Я скрываюсь здесь. Я бы, конечно, всех поместил, но всех не спасешь, спасать надо любимых, а любимых у меня нет, кроме самого себя. Правда, еще...

Он умолк.

— Катя, — подсказал вдруг Невейзер.

— Катя? — без удивления, с раздумьем повторил Вдовин. — Если бы она согласилась, то — пожалуй. Ей надо жить... А при чем тут Катя? Тебе чего вообще нужно здесь? — заговорил он опасным голосом, как бы медленно взлетая им, расправляя крылья...

— Попугай-то, попугай-то зачем? — почти закричал Невейзер, тем самым подрубая крылья не воспарившего еще вдовинского гнева.

— Я тебе и рассказываю. Катастрофа. Я живу здесь. Читаю. Думаю. И — слушаю песни Владимира Семеновича Высоцкого, потому что без песен Владимира Семеновича Высоцкого я не мыслю своего существования и оно становится бессмысленным, то есть никому не нужным, а в первую очередь мне самому. Проходит год, второй, третий. Ничто не вечно — и вот кончаются источники электрообеспечения. Их не хватает на проигрыватель или магнитофон и даже на тусклый свет лампочки. Тогда я зажигаю свечу, задохнуться риска нет за счет уникальной системы воздухообмена из глубоких слоев грунта с помощью электромотора, ведь воздух, как известно, и в земле есть! — сказал Вдовин, интонацией неприкрыто показывая, что он уверен, что его собеседнику это вряд ли известно. — Я зажигаю свечу, но как же без песен? Я ведь умру без них! И вот тут на сцену выступает Петруша. Я играю, он поет, и мы продолжаем жизнь. Двести песен уже знает Петруша, Бог даст, до катастрофы успеем и остальные четыреста из золотого фонда разучить! Впечатляет?

— Весьма, — сказал Невейзер, подумывая о том, как бы поскорей выбраться отсюда. Дикая мысль мелькнула: разразится сейчас и в самом деле катастрофа — и останется он навсегда здесь с этим чокнутым, а что он чокнутый — сомнений нет. Но сам же себя (неискоренимая гордыня ума!) и затормозил, вдруг придумав:

— Зачем же такие хлопоты? Лучше бы уж сделать патефон, рассчитанный на обороты долгоиграющей пластинки. Всего и дел. Никакого электричества, накрутил ручку и посвистывай, наслаждайся!

Реакция Вдовина была мгновенной. Причем ручаться можно, что мысль о патефоне ему не приходила до этого в голову, но в этой ситуации он проявил уникальнейшее свойство русского ума: отвечать на возражения так, будто контраргументы заранее обдуманы — и он сам думал об идее патефона и отверг эту идею.

— Патефон?! Ну, слушай насчет патефона! — И начал загибать пальцы: — Во-первых, патефон мертв, а попугай — живое существо, с которым можно, кроме песен, общаться. Это раз. Во-вторых, пластинки через год заездятся, и их невозможно будет слушать. Это два. В-третьих, когда я буду лежать умирающий без сил, не имея их даже на то, чтобы завести патефон, стоит мне только шепнуть Петруше: «Спой на прощанье, голубчик!» — и песня готова. Это три! Хватит?

— Вполне, — сказал Невейзер.

— Но учти! — вперился Вдовин в Невейзера. — Тебе первому показал — и тебе последнему! Пусть эта тайна умрет в тебе. Иначе... Здесь, как сам понимаешь, тебя никто не отыщет!

— Очень мне нужно кому-то рассказывать, — сказал Невейзер, уклоняясь от белого взгляда Вдовина.

— Клянись! — Тот схватил заветную зловещую книгу из ларца. — Ложь руку на книгу и клянись!

Господи, куда меня занесло? — подумал Невейзер. Может, у них тут где-то и в самом деле радиоактивные отходы захоронены и влияют на людей, сделав их аномальными? Один в казацких одеждах разгуливает, доя коров и рассуждая о сексуальных приметах доярок, видимых в процессе их доярочьей работы, другой бункер выкопал, попугая дрессирует песни петь... В такой-то обстановке как не случиться преступлению? Но если Вдовин — псих, то перечить ему бесполезно: этим лишь раздразнишь его.

— Клянусь, — сказал Невейзер, подавляя усмешку.

— Нет, ты серьезно клянись, подлюка! — прошипел Вдовин голосом Петруши. — Клянись матерью, если она у тебя есть и жива!

— Клянусь матерью... и ладно, хватит! — сказал Невейзер, положив ладонь на книгу и тут же убрав ее.

— То-то же! Ну, нечего прохлаждаться. Время не ждет!

Они вылезли наверх и еще раз наверх.

Вдовин достал второй стакан, налил себе и Невейзеру из бутылки с надписью на этикетке «777» — воспоминания юности ворохнулись в Невейзере при виде этого давно исчезнувшего из продажи напитка.

— Портвейн из стратегических запасов! — объяснил Вдовин и на закуску вскрыл банку консервов: килька с овощным гарниром, простая, но замечательная вещь, которой тоже уже давным-давно не видел Невейзер.

— Оттуда же, из запасов, — прокомментировал Вдовин закуску и угостил первым делом Петрушу, приказав: — Баньку!

— Хорошшшшо пошшшшла! — предварительно прошипел Петруша и мощно, сильно, хрипло запел:


Протопи ты мне баньку, хозяюшка,
Раскалю я себя, распалю...

Вдовин дернул полный стакан и пригорюнился.

Сейчас плакать будет, подумал Невейзер.

Но Вдовин слушал сухо, мужественно.

И Невейзеру выпить бы да уйти, а он вдруг задал Вдовину вопрос, которому сам удивился, словно вопрос этот возник помимо его воли:

— А почему, позвольте вас спросить, вы вдруг стратегические запасы стали расходовать? Нелогично как-то. Пополнить их по нашим временам непросто!

Вдовин цыкнул на попугая, но тот продолжал петь — с душевной мукой и сластью, закатывая глаза. Тогда Вдовин набросил на клетку платок.

— И зачем, спрашивается? — послышалось из-под платка. — Зачем эти трюки? Попка-дурак, подумает, что ночь настала, спать пора! А попка не дурак, попка понимает! Иссстопи ты мне баньку, хозяюшшшшшшка-а-а!

— Убью! — заорал Вдовин, и это на попугая подействовало эффективнее платка.

— Значит, — вкрадчиво обратился Вдовин к Невейзеру, — я для гостя уже и запасы свои тронуть не могу? Значит, я гостю оказываю уважение, а он к этому проявляет подозрительность?

— Вино у вас до меня было и консервы тоже, — указал Невейзер на пустые банки.

— Так! Хорошо! Согласен! И какие выводы ты из этого выводишь?

— Да никаких, я так просто.

— Нет, брат! Я тебя насквозь вижу! Ты решил: если Вдовин запасы уничтожает, значит, не понадобятся они ему, значит, он на что-то такое решился, после чего ему уже ничего не понадобится! Ты почему про Катю спрашивал? Какое тебе до этого дело? Тебе, постороннему человеку? А?

— Крррыть нечем! — раздалось из-под платка так разбойничьи, так пиратски, словно попугай попал к Вдовину непосредственно от капитана Флинта из любимых детских книг. Но не до воспоминаний о любимых детских книгах было: Вдовин поднимался, пристально глядя в глаза Невейзеру и ища рукой горлышко бутылки. Невейзер вскочил и, поскольку сидел ближе к окну, а не к двери, то в окно и выпрыгнул. Следом вылетела бутылка. Он ожидал погони и осматривался, чтобы крикнуть кого-нибудь на помощь. Но услышал из избушки:

— Приступим. Сон. Ну!

— Сон мне: жжжжжжжжелтые огни, и хррррррррриплю во сне я, — не хуже самого Высоцкого запел зарыдал попугай.

Невейзер уловил в себе отчетливое желание перекреститься и даже поискал глазами, нет ли где креста над церковью. Но креста не увидел, а увидел спешащего к нему Рогожина.

— Пошли, пошли! — кричал Рогожин. — Я тебе такое покажу!

Он выглядел крайне возбужденным.

Уже нашел объект, подумал Невейзер. Или уже радиация действует. И сам не верил своим мыслям.

Рогожин привел его в сельский Дом культуры, прямиком в зал, где репетировал девический хор под руководством тонкого и вдохновенного молодого человека.

— Видишь? Видишь? — спрашивал Рогожин.

Что ж, Невейзер видел: девушки, количеством около пятнадцати, все примерно одного возраста, лет восемнадцати — двадцати, все стройны и миловидны, а если честно сказать, красивы, и это было как-то даже чересчур. Невейзер понял, что привело Рогожина в такое состояние. И не только, пожалуй, красота девушек. Чистота и простота были в их поющих глазах. Невероятная чистота, невероятная простота — и ничем они не показали, что увидели вошедших молодых мужчин.

Рогожин всматривался в каждую поочередно, ерзал как на иголках и не выдержал, выскочил из зала.

— Хоть любую бери! — кричал он. — Ты видел! Любую!

— Не дадут, — лениво поддразнил его Невейзер.

— Дурак! — обиделся Рогожин. — Я разве про это?

— А про что?

— Нет, и про это тоже, — честно согласился Рогожин. И вдруг с тоской промычал: — А ведь облом мне тут полный! Чувствую — облом!

Но тут же взял себя в руки.

— Посмотрим. Всякое бывало. Помнится, года два назад выбрал я тетку невесты, особу зрелую, голодную, а там еще сестренка жениха была, но я на нее только поглядывал и скромно вздыхал: пятнадцать лет, глазки ангельские, всех дичится, щечки рдяные...

— Я знаю, чем это кончилось, — прекратил Невейзер.

— Врешь, я не рассказывал!

— А я знаю.

— Ладно, — сказал Рогожин. — Там баньку обещали. Пойдем в баньку.

6

Банька у Ильи Трофимовича Гнатенкова была замечательная: с мягким паром, с дубовыми веничками. Оказывая особое уважение гостям, он сам парился с ними. Хоть невысока была банька, а было все ж три широких ступени полка, Илья Трофимович посидел сначала на нижней, потом, поднявшись на вторую, попросил себя похлестать — и Рогожин охаживал его не менее получаса, потом Гнатенков слез, ополоснулся холодной водой и забрался на верхнюю, где совсем уж адово пекло. Рогожин повторил его действия, а Невейзер со скукой сидел внизу, потея.

— Ах, хорошо! — философствовал меж тем Рогожин. — Говорят: быт! А быт, он как раз in minimis maximus![6] Жаль, что сейчас не зима, а то в сугроб бы — и обратно!

— Холодненькой окатись, вот тебе и сугроб, — посоветовал Гнатенков.

Рогожин зачерпнул ковш холодной воды, но окатил не себя, а Невейзера.

— Идиот! — вскочил Невейзер. — Пошел ты! С латынью своей! С банькой своей русской! И со свадебкой туда же! Идиоты!

И выскочил в предбанник.

— Чего это он? — удивился Гнатенков.

— Нервы.

— Сейчас все нервные. Даже я нервный.

Илья Трофимович, положив голову на руки, задумался: почему и он тоже нервный? И недолго искал ответ: по причине всей своей жизни, нелегкой и заковыристой.

Угощая в предбаннике Рогожина и Невейзера холодной водкой (дождался-таки Невейзер своей минуты и даже простил жеманное восклицание Рогожина в адрес водки: «Aqua vitae!»), Гнатенков рассказал им свою жизнь.

Он родился в городе Ростове-на-Дону у одинокой пожилой матери, родился с наследственными болезнями, которые преодолевал потом очень долго и преодолел. Он был умственно отсталым и очень рано понял это. Учителя отказывались от него и всё собирались отправить в специальную школу для дебилов, но он грозился, что перекусает их бешеной слюной, если они это сделают, и его оставили в покое. Был он туп и ленив, но так хотел знаний, что уже тогда подпортил себе нервы, борясь со своей тупостью и леностью. И добился своего: восемь классов окончил отлично. Мать его умерла в морге, где работала обмывалыцицей покойников. Он забегал к ней иногда после школы, видел, как она поливает из шланга голые мертвые тела, переворачивая их ногою в резиновом сапоге, он забегал спросить денег на филателистические марки, потому что с утра у нее никогда не было денег, а в процессе рабочего дня появлялись. Их давали родственники усопших за то, чтобы их почивших близких хорошо обмыли и одели; впрочем, одевали другие, не мать, она не могла себя пересилить и прикоснуться к мертвецам, она их и видеть-то не могла помимо работы, под любым предлогом отказывалась от похорон, когда ее приглашали, а однажды не убереглась, шла домой вечером, погруженная в себя, ничего не замечающая, и вдруг прямо на нее — так ей показалось — вынесли гроб из подъезда, вполне заурядный гроб с заурядной, отжившей свое старушкой, и она закричала от страха так, что вороны поднялись со всех окрестных деревьев, и долго потом еще кричала, а потом, дома, причитала и запивала свой страх вином дня три или четыре. Но на работе все сглаживалось тем, что это — работа, надо ведь сына поднять на ноги, а где еще женщина может столько получить, чтобы и сына одеть-обуть-накормить, и себе заработать на винцо? — в резиновых сапогах, в резиновом фартуке, а сама веселая всегда, румяная, моложе своих лет выглядела, рассказывал Гнатенков; так вот, однажды закончила она смену и переодевалась тут же, за перегородкой, чтобы пойти домой, выпила, отмечая конец рабочего дня, ей стало нехорошо, полуодетая, она выползла к людям, чтобы попросить у них помощи, и потеряла совсем сознание, ее увидели, не узнали, раздели до конца, сетуя на нее же, что ушла, не закончив обмывание, и стали поливать из шланга. Обмыли, искали одежду, чтобы нарядить, — да, кстати, где документация на труп? — и тут только, вглядевшись, обнаружили, и увидели, и узнали. Что ж, похоронили честь честью, на казенный тариф, как полагается, проводили в последний путь всем моргом, много говорили на кладбище о ее трудовых и человеческих качествах, но Илья это го не слышал, он в это время сдавал выпускной экзамен в школе и не мог его пропустить.

Оставшись сиротой, он решил поступить в Институт международных отношений, имея блестящие знания, но почему-то не поступил. Его призвали в армию. Что ж, раз выпал такой жизненный этап — нужно и на нем добиться успехов. И он добился их настолько, что его стали уговаривать остаться на сверхсрочную службу. Он остался, дослужился до прапорщика, сделался отличным армейским хозяйственником, честным и заботливым, и в этом качестве решил попасть в Афганистан и попал, проявил себя и как хозяйственник, и как воин, был дважды ранен и один раз контужен.

6 (продолжение)

Героем вернулся он в Ростов-на-Дону, а его квартира, принадлежавшая ему, оказалась занята, ушлый начальник домоуправления вселил в нее семью из четырех человек за взятку. У Ильи были свои неоспоримые права, но и семья из четырех человек, сроднившаяся с квартирой, готова была умереть, а не уйти. Илья сгоряча побил-таки семью из четырех человек, очень уж сильна была обида, но на другой день пришел извиняться, говоря, что такова подлость жизни. Обида не прошла. За раны свои, за раны и контузию. И он пошел к домоуправу. А тот, оказалось, срочно взял отпуск и поехал отдыхать в неизвестном направлении на юг, в санаторий «Форос». Илья полетел на юг, нашел санаторий «Форос», и, конечно, домоуправа там не оказалось, он вернулся домой. Вернулся домой и Илья, а домоуправ тем временем лег в больницу. Илья пошел в больницу. Домоуправ лежал в детском инфекционном отделении, где каждая палата изолирована и лишена доступа посетителей. Тогда Илья переоделся санитаром и, чувствуя себя на выполнении боевого задания, проник в секцию, где лежал враг. Он явился там в сумерки — невероятный, как сама правда, и у домоуправа случился сильнейший приступ медвежьей болезни, как называет это деликатно наш грубый и якобы матерщинный народ (хотя таковым он и является), то есть понос. «Нянечка, судно!» — закричал он, дети заплакали и забоялись.

— И вот тут, б..., Бог меня, сука, спас на х...! — воскликнул Гнатенков.

Именно потому, кстати, рассказ его дается в изложении, а не в прямой речи: при волнении Гнатенков слишком матерился. Убери матюги — получится не то, а с ними — нехорошо; не желаю ввязываться в споры об употреблении ненормативной лексики, но знаю точно: глаз русского человека гораздо стеснительней уха, и напечатанные неприличные слова его коробят. Может, тут сказывается давнишнее мистическое уважение к печатному и даже писаному слову, — помня об этом уважении, прекращаю свои рассуждения, не начав их.

Бог спас Илью. Плач детей показался ему ангельскими слезами, сумерки за окном — предвестием расплаты на небесах, серое лицо домоуправа — личиной его собственных, Ильи, грехов.

И он принес домоуправу судно, хоть и с опозданием, он переменил ему белье, обмыл его, тяжелого, как труп, потому что тот трупно окоченел от ужаса. Сделав это, пожав руку домоуправу, он молча ушел.

Он ушел и пошел на вокзал покупать билет к Северному морю, чтобы стать там рыбаком, после среднеазиатской жары ему хотелось прохлады. На вокзале он увидел красивую женщину с девочкой. Он их сразу же полюбил, почувствовал себя отцом и мужем, он подошел к ним. Выяснилось, что женщина приезжала хоронить тетку и вот никак не может достать билетов обратно до станции Сиротка, откуда можно пешком добраться до дома или на попутной машине. Илья достал им и себе билеты до станции Сиротка, в поезде женщина рассказала, что муж ее умер от простейшей операции аппендицита: заражение крови. Илья сочувствовал до слез, то и дело выходил в тамбур курить, и женщина от его волнения тоже заволновалась. Он проводил их, сойдя на станции Сиротка, до дома и остался в доме.

— И вы, б..., не поверите, через три, сука, года они и Тоню мою зарезали, б..., при той же самой, ... ее мать, операции — может такое быть? Хирург в ногах у меня валялся, просил простить, б...!

Илья простил его, но запретил быть хирургом, и тот устроился в санитарно-эпидемиологическую службу, где, по слухам, пьет и злоупотребляет служебным положением: берет взятки, причем не из криминальных наклонностей, а от скуки. Илья Трофимович все собирается найти досуг, поехать в город, встретиться с ним и поговорить серьезно и навсегда.

А пока Тоня была жива, он, не чая души в ней и дочери, отремонтировал и расширил дом, ударно трудился в совхозе дояром и вообще стал в сельском хозяйстве чуть ли не самым авторитетным человеком, дойдя до всего не крестьянской натурой и опытом, а одной лишь любовью. После смерти жены он все заботы обратил на дочку.

И вот ей стало восемнадцать лет. Илья Трофимович созвал гостей со всего села на день рождения дочери, а утром над речкой Ельдигчей на суку повесился молоденький парень Валера Куприянов. Одет он был в строгий костюм, а в кармане его нашли записку: «Катя выходи за меня замуш не то повешусь». Катя ничего о любви Валеры не знала, записку он ей не показывал.

Через неделю Катю, гуляющую вечером по-над рекой, подстерег бывший механизатор, а теперь вольный сельский мастеровой по производству пчелиных ульев, степенный мужчина Валентин Евсеевич Рогов, напал, связал (она молчала) и сказал: «Ты, Катя, прости. Я тебя сейчас аккуратно изнасилую, потому что иначе ты за меня замуж не пойдешь, я пожилой, и жена у меня, хоть и без детей из-за ее бесплодия. А мужчина я удивительный, ты поймешь сейчас». Но понять Катя не успела. По совпадению с той же целью, в том же месте и в тот же час Катю подстерегал Алексей Сливин, ровесник и бывший одноклассник Кати. Услышав слова Рогова, он обрадовался возможности постоять за честь Кати, взбеленился справедливым гневом, ударил Рогова и убил его.

Никогда за двадцатилетнюю историю села Золотая Долина (а почему эта история так непродолжительна, узнаем позже) не происходило здесь таких страшных событий. Здесь даже и не умер еще никто. И самое страшное то было, что это страшное произошло из-за хорошей девушки, нисколько в этом не виноватой, да что там хорошей, лучшей девушки, по общему признанию (отцы и матери, имея тоже красивых дочерей, возможно, считали красоту Кати чересчурной, которая не принесет добра, — так оно и вышло, опасения подтвердились, и это вызвало у многих чувство удовлетворения, смешанное с грустью о погибших, ведь одно из приятнейших ощущений — оказаться правым).

Все ждали, как поступит Гнатенков. Он поступил так. Он сказал дочери: или езжай в город учиться, или оставайся здесь, но сейчас же выходи замуж, не то опять будет беда. Катя не хотела ехать учиться в город, у нее на это были свои резоны, что же касается замуж — была не против, потому что ко всем возможным женихам Золотой Долины имела одинаковое отношение, о чем и сказала отцу. «Но надо ж выбрать по сердцу!» — сказал Илья Трофимович, не глядя на дочь. А Катя объявила: пусть каждый, кто хочет на ней жениться, придет поговорить с ней.

Двадцать восемь мужчин побывали в доме Гнатенкова, в их числе оказался и пятнадцатилетний Костик, сын заведующей клубом Раисы Андреевны Райх, и отец шестерых детей Хворостылев, и сторож сельповского магазина старик Блюев, рассказывавший о себе, что участвовал в сражении при Мукдене, служа на миноносце «Очаков».

Прошли все кандидаты, через сутки Катя должна была сделать выбор и сообщить о нем. Не выдержал напряжения и был увезен матерью в городской психоневрологический диспансер пятнадцатилетний Костик. Хворостылев плакал и прощался с детьми, гладя их по головам, жена же его тихо и спокойно смеялась. Старик Блюев попросил у племянника дать ему напрокат видеомагнитофон и, сколько можно, кассет порнографического содержания (племянник их кучу из города навез). Двенадцать часов подряд старик Блюев в помещении магазина, где был телевизор, смотрел это дело и к исходу двенадцатого часа вышел на крыльцо и выстрелил в звездное небо холостым зарядом из винтовки системы Мосина. Что он этим хотел обозначить — неизвестно. Участковый милиционер Яшмов, услышав ночной выстрел, подчиняясь внутренней самодисциплине, встал с постели, оделся в мундир и пошел на звук. Он увидел старика Блюева с искрящимися глазами и с винтовкой в руках.

— Кто стрелял? — спросил Яшмов.

— Я стрелял.

— А чего?

— Да так!

— А-а... — сказал Яшмов и побрел досыпать, ничему на свете не удивляясь.

И вот Катя объявила: она выбирает Антона Прохарчен ко.

Все не то чтобы ахнули, но призадумались. Из всех подходящих (не учитывая Костика, Блюева и Хворостылева) он, пожалуй, был самым неподходящим. Малоросл, конопат, сын бестолковых родите лей, брат двух таких же конопатых сестер — семья была не коренной, пришлой, поэтому они и были конопаты, но, пожив в Золотой Долине, стали, как и другие девушки, очень миловидны, и веснушки их даже украшали.

6 (продолжение продолжения)

Антоша Прохарченко служил помощником метеоролога Иешина. Бывший совхоз «Золотая Долина», получив самостоятельность и назвавшись Товариществом с Ограниченной Ответственностью, не доверяя официальным прогнозам погоды, которые на его территории никогда не сбывались, завел собственную метеостанцию. Но метеоролог Иешин, раз уж о нем зашла речь, приехал больше не ради метеорологии, а ради написания романа в четырех частях с помощью метода лингвомедитации. В каждом томе должно быть восемьсот страниц, первый близился к завершению. При этом-то человеке и работал вполне несерьезно Антон Прохарченко. Он был, как и Гнатенков, ранен, но в условиях мирной военной жизни, когда служил в армии на территории России, — случайной пулей на стрельбище. После ранения он остался хромым.

— Хромой? — переспросил Невейзер.

— Та не дюже хромой! Буде надо — и побегит! — сказал Гнатенков с грустью.

По правде сказать, Антон не имел привычки бегать и в ту пору, когда у него были здоровые ноги. Да и родители его были не столь бестолковы, сколь неторопливы, слишком просты и доверчивы. Отец Антона Василий Антонович Прохарченко работал на конюшне городского ипподрома и вот однажды, выпивая в винном подвальчике вечером, наткнулся слухом на рассказ человека, щедро сорящего деньгами, о какой-то необыкновенной службе. Оттеснив прочих, Василий Антонович стал выспрашивать подробности. Человек с удовольствием рассказал, что жил он в селе Золотая Долина и зарабатывал в заказнике-заповеднике тем, что держал лошадь. «Содержал, значит?» — уточнил Василий Антонович. «Содержали другие, а я держал!» — сказал человек. То есть, когда приезжавшее начальство желало сняться в конном виде, он должен был держать за повод лошадь и при этом не попасть в кадр, значит, повод длинный, и удерживать лошадь приходилось даже не на поводу, а на одном авторитете. Но это еще не все. В речку Ельдигчу впадает живописный ручей шириной в устье около семи с половиной метров. И вот держатель лошади, облачившись в подлинный костюм начальника, перепрыгивал с лошадью через этот ручей, а потом получалась фотография, что это сам начальник прыгает через ручей. «Комбинированная съемка!» — объяснил держатель лошади. Но он устал от этой работы, от постоянного пьянства и шальных денег и вот уезжает навсегда к чертовой матери в Нерюнгри, где у него любимая женщина, которая ждет его вот уже шесть лет и присылает письма по три штуки каждую неделю до востребования. «Хочешь — валяй на мое место! — предложил он Василию Антоновичу. — Как специалиста возьмут за милую душу! Тут же дом тебе выделят, огород и все такое!»

И Василий Антонович, деревенский уроженец, тоскующий по земле, загорелся, в одночасье собрал семью и имущество, сдал государству квартиру безвозвратно и безвозмездно и явился в Золотую Долину. Долго, очень долго смеялось над ним местное начальство: в современно-индустриальном совхозе никогда не бывало ни одной лошади, даже егеря заказника-заповедника ездят на мотороллерах, а зимой — на мотосанях. Но вникнули в положение Прохарченко и вообще призадумались. И выделили ему таки дом с огородиком и купили лошадь в самом деле. И Прохарченко действительно стал держать лошадь за повод, когда приезжало начальство, и оно с удовольствием снималось в конном виде. Прыгать, правда, не пришлось, потому что никакого притока у Ельдигчи не оказалось, она и сама во многих местах была даже уже семи с половиной метров, но из-за прибрежной густой осоки прыжка никак нельзя было осуществить. Когда начальственные времена кончились, Василий Антонович не потерял занятия, лошадь его оказалась полезной общему хозяйству села, и он всегда был при деле, поэтому мнение о его бестолковости основывалось не на сегодняшнем его вполне уважаемом положении, а на памяти о том, каким потешным образом он очутился в Золотой Долине. Директор же товарищества, бывший директор совхоза, Даниил Владимирович Моргунков в последнее время всерьез обдумывал предложение Гнатенкова о создании в селе казачьего круга (с конницей), о приписке к казачьему сословию — с тем, чтобы побрататься с великими казачьими кругами, донским или днепровским, или какие там есть еще, чтобы посетовать на свое сиротство среди инородного населения и попросить гуманитарной помощи. Составлять подобные просьбы с пунктами и подпунктами, со ссылками как на объективные, так и субъективные обстоятельства Моргунков наловчился еще в государственное время. Но его смущало: не потребуют ли донские или днепровские казаки их репатриации или, наоборот, не захотят ли подкрепить сиротствующее казацкое племя своей живой силой, расселив ее на пустующих плодородиях Золотой Долины?..

Антон был в отца — доверчив. Когда в армии его ранило на учениях, хирург в госпитале пошутил: «Помещен ты сюда, солдатик, как самострел, то есть членовредитель. А есть никому не известный секретный приказ министра обороны номер шестьсот шестьдесят шесть „б“ оперировать членовредителей без наркоза. Готовься!» «Я не сам, меня другой...» — робко возразил Антоша. «Другой? Да знаешь ли ты, что этими словами разглашаешь военную и государственную тайну, нарушая священную воинскую Присягу? — закричал хирург. — Тебя тем более надо без наркоза резать, приказ номер шестьсот шестьдесят шесть „в“!» «Ну, режьте», — сказал Антон, закрыв глаза и стиснув зубы. Хирург так удивился его характеру, что и в самом деле решил попробовать провести операцию без наркоза и начал, но пришлось все-таки применить наркоз, потому что у Антона от болевого шока сердце стало замирать, хотя он и не пикнул.

После армии он жил как-то равнодушно, спокойно — так всем казалось, — будто ничего на свете его не интересует. Все свободное время пропадал на чердаке, что-то там делал, никого туда не пуская.

Как бы то ни было, он выбран Катей, свадьбу назначили на конец лета.

К Антону приставали, спрашивали, о чем он говорил с невестой. Он отмалчивался.

Но и остальные двадцать семь не могли ничего определенного сказать о своих беседах с Катей. Врали — кто что, и было видно: врут.

На самом деле сватовство совершалось так: каждому, кто входил, Катя предлагала почитать книжку, посмотреть телевизор, послушать радио или магнитофон, а сама садилась на диванчик, поджав под себя ноги и вглядываясь в пространство. И никто — ни один! — не решился заговорить, хотя готовился: книжку не читал, телевизор не смотрел, радио или магнитофон не слушал, — думал, потея или, наоборот, холодея, в зависимости от свойств организма. Антоша же с неподдельным интересом выбрал книгу из множества имеющихся у Кати, с неподдельным интересом стал читать ее. Катя, просидев час или два, отобрала у него книгу, сказала: «Ладно, ступай!» — и щелкнула, как маленького, щелчком по лбу, хотя Антоше было уже, между прочим, двадцать три года.

— Ты извини, — сказал Антоша на прощание. — Это все мать с отцом. Иди да иди. А я и не хотел.

— Что, не нравлюсь?

— Нравишься вообще-то.

— В чем же дело?

— Да так...

— Это хорошо, — сказала Катя. — Это очень хорошо.

С весны, когда объявлено было о свадьбе, и до самых последних дней, когда уже полным ходом шли приготовления к торжеству, Антон и Катя почти не встречались.

— Ты извини, Катюшенька, — сказал Гнатенков. — Я тебе должен сказать вместо матери, должен сказать то, что она должна была бы сказать, да и то не сказала бы. Раз уж он тебе жених, то надо бы, сама понимаешь. Секс есть, б..., извини (он волновался), важнейшее достижение человеческой цивилизации, без которого она не может жить. Я вот, как ты знаешь, кладовщицу-разведенку, несмотря на светлую память о твоей маме, Шурку, б..., извини, время от время помолачиваю, она же, б..., извини, одинокая и жаждует человечности в виде физических отношений, хоть и дура. Мне, мужику, Илье Трофимовичу, без этого нельзя, я молод еще. Так вот: ты бы попробовала с Антоном, чтобы потом не было у вас дисгармонии в эротическом плане сексуальности. Может, он окажется совсем дохлый? Как тогда? Тогда переигрывать это дело?

— Мы больше не будем об этом говорить, — сказала Катя.

— Хорошо, — согласился растерянный Гнатенков, думая, что это у Кати от скромности, но, покрывая тут же эту думу мыслью, что не в скромности тут суть, а в каких-то вещах, которые ему, Илье Трофимовичу, не понять. Вот была бы она родная кровь — он бы не умом, а чувством крови понял. Но нет крови, есть душа, а душа — опасное дело... И он с тоской заглядывал на обложку книги, которую Катя держала в руках, и видел: Альбер Камю. «Бунтующий человек». Этих книг по ее просьбе он напокупал в городе множество, пробовал читать, но чего-то пугался. Может, он боялся узнать то, что знает она, и Катя сделается против него беззащитной? Нет, пусть она будет умней, так спокойнее.

Катя же в этот самый момент размышляла о том, что экзистенциализм примитивен, основан на сумме книжных знаний и ленивых окрестных наблюдений, художественные же книги экзистенциалистов слишком идейны, их и писать-то не стоило: уж сочинять идею, так сочиняй идею, а сочинять художественность, так сочиняй художественность на основе самого себя. И ложилась читать и перечитывать книжку Колин Маккалоу «Поющие в терновнике», наслаждаясь глупостью книги.

Часто, отложив книгу, плакала. Никто не видел этих слез. Никто вообще в Золотой Долине не обратил внимания, что Катя никогда не смеялась и даже не улыбалась, этого не заметили, потому что лицо ее само казалось смехом и улыбкой.

Поплакав, она бродила по дому. Подходила к книжным полкам, обводила глазами тома философов всех времен, родов и мастей и со вздохом ложилась опять читать «Поющие в терновнике» и есть яблоки. Она очень любила яблоки, особенно осенние — румяные, хрусткие. Но вдруг замирала, пораженная мыслью: вдруг ей, например, придется попасть в тюрьму, где не дают осенних яблок? И слезы вновь катились из глаз...

Однажды в дом попа[л образованный метеоролог Иешин. Он очень рассердился, увидев книги.

— Напокупал, а для чего? — кричал он Гнатенкову. — Ты хоть букву оттуда прочитала? — кричал он Кате.

— Я там все буквы прочитала, — спокойно ответила Катя.

Иешин посмотрел на нее и понял, что это правда.

Тогда он пошел домой, три дня пил черный кофе, не спал, думал. Это было ранним летом, после уже сделанного Катей выбора. Иешин думал: каким способом убить своего помощника Антошу Прохарченко, жениха Кати, чтобы это сошло за несчастный случай? Но ведь гений и злодейство — две вещи несовместные, думал он. Если он убьет Антона, он не сумеет написать роман. Да и вообще любить Катю нельзя; роман требует всей его души. А вот когда он его напишет и его издадут на нескольких языках, вот тогда он женится, как и запланировал, на француженке-переводчице, славистке, из интеллектуальной богатой среды, она будет внучка русского эмигранта, они с нею проведут жизнь в путешествиях, занимаясь любовью и посмеиваясь над дурацкими толкованиями его тетралогии, которые будут появляться в виде статей и монографий. Кстати, само произведение называется: «Вон что-то красное чернеется вблизи». Название, конечно, более подходящее для малого жанра, но методы его, Иешина, нетрадиционны.

И он запретил себе думать о Кате.

6 (ещё продолжение)

— Так что дождался я своего часа, — закончил Илья Трофимович, разливая остатки водки из бутылки на ровнехонькие, справедливые части. — Выдам свою Катюшеньку и...

— И? — поторопил Невейзер.

— И станешь президентом республики Золотая Долина! — воскликнул Рогожин.

— Нет, — отказался Гнатенков. — Конечно, можно и республику устроить — с выборами и все такое. Но у меня на предвыборную кампанию средств нет. Я ж на свадьбу все свое имущество потратил. Дом продал, так что Катенька будет с Антошей в его доме жить.

— То есть как? — поразился Рогожин. — Мы же в городе толковали с тобой, ты мне говорил: недвижимость — лучшее вложение капитала, за нее зубами держаться надо.

— Вот я и продал, — не видел противоречия Гнатенков. — Продал человеку, который зубами держаться будет, пусть он почувствует, что это такое. У меня сейчас другие мысли. Мне вот, например, коммунизма жалко, хотя, несмотря, б..., извините, на продажу дома, имею глубокий частнособственнический инстинкт. В самом деле. Если взять тот же колхоз сам по себе, когда все общее, когда люди работают коллективно, это хорошо, но не для всех годится, поскольку, б..., извините, хомо хомини люпус эст. В колхоз надо собрать только тех, кому вместе действительно веселее, людей бескорыстных, добрых, за других болеющих, — печально и светло говорил Гнатенков со смущением в лице и голосе. — Таких людей в принципе не бывает, но все-таки по всей стране наберется на два-три колхоза. И вот читаю прессу и нахожу подтверждение своим мыслям: есть такие колхозы. В Израиле. Кибуцы называются. Поэтому, как выдам дочку, наберу деньжонок — съезжу в Израиль посмотреть.

— А потом? Приедешь и устроишь здесь кибуц?

— Та нет! Мне главное посмотреть и убедиться, что это возможно! Мне это для души нужно. Вернуться же я сюда не вернусь. Не смогу я видеть, как моя Катюшенька с каким-то... живет.

«Эге-ге! — подумал Невейзер. — А нет ли тут кровосмесительной любви? Впрочем, она ему приемная дочь, тут и кровосмесительства нет. И тем не менее! Поэтому, боясь своих страстей, он и спешит выдать ее замуж?»

— Я скорее всего, — сказал Гнатенков, — в монахи уйду.

— Чего? — вылупил глаза Рогожин. — Какие монахи? А в казаки все село кто записывать будет? Ты ж собирался?

— Я подал пример. Хожу, показываю одежду, чтобы видели: красиво. Я люблю, когда красиво одеты все. Пример подам — и уеду. В монахи. Я, как верующий теперь, верую, братцы, в вечную, б..., прости, Господи, жизнь! Не то что Вдовин. Накопал бункеров в три этажа и ждет катастрофы. Ты вроде заходил к нему? Попугая видел? Бункера видел? — обратился Гнатенков к Невейзеру.

— Видел, — сказал Невейзер и спохватился, вспомнив о клятве. Дурацкая клятва на какой-то дурацкой книге, но ведь матерью поклялся... — Видел, — сказал он. — Попугая видел. А бункера? Какие бункера?

— Что ж он? Всем показывает, а тебе не показал?

— Да вот как-то так...

Когда вышли из бани на волю, Невейзеру показалось, что не только легкие дышат, а дышит вся кожа, и так хорошо, спокойно и свежо на душе...

— Или немецкую автономию основать здесь? — задумчиво глядел Гнатенков на босые ноги Невейзера. — Тут потомков немцев Поволжья много. (Видно, в душе он не решился еще окончательно на уход в монахи, вот и размышлял без устали, не замечая, что говорит вслух.)

— И у меня вот... — хотел Невейзер сказать о своих предках-немцах, но Гнатенков перебил:

— А чего вы босый и ботинки не одеваете?

— Да гвоздь вылез.

— Исправим. Или погодьте. — Сходив в дом, Гнатенков принес коробку, а в коробке — туфли: коричневые, с прострочкою, с лаковым носком, а остальное мягко-шершаво, приятно руке и глазу. — Примерьте-ка! Брал себе — малы оказались.

Невейзер не сомневался, что туфли придутся впору. Обулся: так и есть.

— Сколько я должен?

— Никаких сколько. Все равно выкинул бы. Ну, идите в дом, отдохните, а я по свадьбе похлопочу. Свадьба у нас на открытом воздухе будет.

7

Действительно, в доме никаких приготовлений к свадьбе не наблюдалось, и дом, не подозревая, что в жизни его обитателей происходят изменения, был тих, спокоен. Но уже какая-то небрежность, равнодушие чувствовались и виделись в его пространстве, как бывает в домах, которым уготована участь брошенности или перехода к другим владельцам.

— Не хотел же я пить! — упрекал себя Рогожин. — Мне в форме быть нужно!

— И я не хотел, — сказал Невейзер. Но проснувшаяся жажда требовала добавки, он открыл отделение серванта, которое народ называет баром, и увидел множество бутылок.

— Виталий! — предостерегающе произнес Рогожин. — Perferetobdura!

Терпи и крепись! Звучна и многозначна латынь! Обдура! Обдури, значит, самого себя!

— Вон их тут сколько, — сказал Невейзер, взял что попроще — перцовку, нашел стаканы, налил себе и Рогожину. Тот не отказался, молвив:

— Но после этого — спать!

И, выпив, завалился спать в одной из маленьких комнат. Таких комнат на первом этаже было несколько, кроме зала и еще каких-то кладовок и пристроек.

«А что на втором этаже? — подумал Невейзер. — Неужели, как положено по правилам цивилизации: спальни с ванными и сортирами?» (Одна ванная и один туалет были на первом этаже.)

Он поднялся по деревянной лестнице. На втором этаже был узкий коридор, две двери в две комнаты. Одна оказалась пустой, она напоминала гостиничный номер. Ванной и туалета не было, да и умывальника тоже. Вторую комнату Невейзер открыл, как и первую, не постучавшись, в нем почему-то велика была уверенность, что и там никого нет. При виде этой комнаты в памяти возникло слово «светелка», а кроме этого, ничего не успело возникнуть: он увидел Катю.

Хоть и светлой была светелка, но Катя сидела лицом к нему, свет же падал сзади, и Невейзер сперва не очень хорошо разглядел ее, он только одно понял: сбылось самое главное, что было во сне, — эта Катя, точь-в-точь его Катя, бывшая жена, в восемнадцатилетнем возрасте.

— Здравствуйте, — сказала Катя. — Что вас так удивило? Я похожа на вашу жену?

— Откуда вы знаете?

— А мне многие говорили. Кто ни приедет, в первую очередь: ах, как вы похожи на мою жену в молодости! Даже обидно: неужели у меня такая стандартная внешность?

— Наоборот! Вы похожи, но это не главное. Кстати, моя фамилия Невейзер. Виталий. Федорович, — добавил Невейзер, не желая молодиться и выглядеть смешным. — Я приехал вашу свадьбу снимать, но дело не в этом. Мне ночью странный сон приснился. Я должен вам его рассказать.

— Вам тоже часто снятся сны?

— Нет, не очень. Пожалуй, даже редко. А таких вообще не было.

И Невейзер в подробностях рассказал Кате свой сон.

— Что ж, — сказала Катя. — Похоже на правду.

— Какую правду? О чем вы говорите? И что за джигит на коне, объясните, есть у вас тут джигит какой-нибудь?

— Джигита нет. Разве только у жениха моего отец — конюх.

— Вот!

— Это ничего не значит. А смерть... Смерть мне давно еще бабушка Шульц предсказала.

— Какая бабушка Шульц? Кто? Чего? — забормотал Невейзер совсем бессвязно, хотя хмель улетучился начисто, он никогда не чувствовал себя таким трезвым, даже когда бывал совсем трезв, ведь, кроме алкогольного хмеля, как известно, есть другие виды опьянения: мыслью, речью, взглядом, действием, бегом, звуками, — перечислять можно долго, ясно одно: никто никогда не бывает полностью трезв, и Невейзер, будучи трезвее, чем когда-либо, все же был трезв лишь относительно.

Катя объяснила. В Золотой Долине есть потомки немцев Поволжья. И вот одна семья снялась и уехала в Германию, при этой семье жила теткою детей и сестрою главы семьи, Михаила Андреевича Шульца, Екатерина Андреевна Шульц, она уехать не захотела. Работала в полеводческой бригаде, пока были силы, потом вахтершей в Доме культуры, а вечерами для желающих, избегая одиночества, раскидывала на картах всякие пустяки. Будущего в точности не предсказывала, а так: трефовый король недоброе таит, пиковая дама козни строит, зато от червонного валета будет лестное предложение.

Однажды, несмотря на покровительство властей, в Золотую Долину нагрянула ревизия и обнаружила в совхозной кассе недостачу в полтора миллиона рублей. Директор за голову схватился. Стали сводить документы и перерасчитывать расчеты, недостача вышла меньше, всего триста тысяч рублей, директор поуспокоился, решено уже было наложить на главбуха Гумбольдта (опять-таки из поволжских немцев) штраф в 1,5 должностного оклада, а ревизионную комиссию как следует угостить.

Но тут участковый милиционер Яшмов, имевший сердце на Гумбольдта, потому что Гумбольдт всегда брал первое место на шахматных соревнованиях, а Яшмов всегда — только второе, пригласил из города своего кореша-следователя и повел кореша к бабушке Шульц. Кореш пугал ее дачей ложных показаний и сокрытием, недоносительством и соучастием, а много ли надо старой женщине, неоднократно пуганной за свою жизнь? Нагадала и сказала одно только слово: погреб.

Яшмов и кореш тут же — в погреб Гумбольдта и там при свидетелях вырыли семь трехлитровых банок, закатанных крышками, где оказалось ровнехонько полтора миллиона, деньги по тем временам сумасшедшие, на которые даже и не сообразишь, что можно сделать. Сам Гумбольдт не мог толково объяснить, как он собирался распорядиться деньгами, говорил только, что у него была мечта иметь миллион, а когда заимел, захотел иметь три миллиона. Зачем? — спрашивали его. Гумбольдт молчал, опустив голову.

И его посадили.

Жители села узнали, что бабушка Шульц навела на Гумбольдта следствие, и рассердились на нее. Ведь в конце концов, рассуждали они, человек никого не убил, не ограбил и даже денег не потратил, жил честно, скромно, гостеприимно, а средств совхозу и еще бы дали, как давали раньше, поскольку образцово-показательный, — за что погубила человека?

Стали бабушку Шульц пугать. Сперва пацаны ночами баловались, привязывая к окну на нитке гвоздик и постукивая. Потом молодежь сарайчик у нее сожгла. Потом кто-то поджег и сам дом. Конечно, в этом во всем сама бабушка виновата, люди в Золотой Долине добрые, и надо очень сильно их обидеть, чтобы довести до таких действий.

Бабушка Шульц смотрела на пожар молча и без слез, все имущество она, предвидев пожар, загодя вынесла с помощью Антоши Прохарченко, которому простили это за недалекость ума, и с помощью Антона же переправила свой скарб через Ельдигчу, ниже по течению, и стала там жить одна. В это трудно поверить, но она за одно лето сама, своими только старческими руками срубила себе избушку, сложила настоящую печь и вот живет так уже шесть лет, не появляясь на этой стороне, а бывших односельчан, приближающихся к дому ради любопытства, встречает высунутый из окна ствол ружья. Может, это и не ружье, а обрезок трубы, но проверять никто не стал.

Катя навещает старушку, которая ее любит. Любить-то любит, но однажды нагадала страшное. Смерть в день свадьбы. Сказав при этом, правда, что если постараться, то любой беды можно избежать.

— А как постараться? — спросил Невейзер.

— Как? — задумчиво спросила Катя. — Да я и не спрашивала. А вы что же, верите в такие вещи? В пророческие сны, в гадания?

— Раньше не верил, теперь верю.

— И я во все верю. Но в равной степени — ни во что. — И усмехнулась: — Вы не думайте, я не сумасшедшая, хотя у нас довольно много странных людей. Просто развита не по летам, скажем, так, умна не по-женски, хотя, нет, именно по-женски: цепко, гибко, почти изощренно, но не всегда логично и почти всегда стереотипно, отражая что-то прочитанное, услышанное и так далее. Женщины реже создают что-то новое в сфере мысли, это нужно признать.

— Вам нужно уехать, — сказал Невейзер.

— С вами?

— Почему? Хотя...

Воцарилось молчание, как говаривали раньше, и оно именно воцарилось, царствовало, а внутри этого молчания царствовала Катя. Она смилостивилась.

— Хорошо, я уеду. Для чего? Меня все манит и тревожит, я хочу яркости, хочу даже буйства, я обязательно впаду в алкоголизм, наркоманию, промискуитет.

— Чего?

— Промискуитет.

— Да? Понятно...

— И в результате я приду к тому же состоянию, в каком нахожусь уже сейчас. Так ради чего?

Невейзер чувствовал себя старшим другом, которому неуместно флиртовать с красавицей девушкой, он должен что-то посоветовать...

— Я понимаю... — сказал он.

— Что вы понимаете?

Невейзер понимал лишь то, что ему хочется молчать и любоваться Катей. Но она смотрит на него с надеждой, она — в свои-то годы — почему-то не чувствует интереса к жизни и говорит страшные слова, просто самоубийственные слова! Она ждет умного совета.

— Конечно... Не все так просто в жизни... Но и не все так сложно, — сказал Невейзер и тут же добавил: — Боже мой, какую чепуху я говорю!

— Пожалуй. Но — как сказать эту чепуху. Скажите близко.

— То есть?

— Близко. Близко ко мне. Подойдите и скажите. Так, чтобы ветер ваших слов был на моих губах.

Невейзер растерялся.

— Смешно смотреть, как смущаются взрослые мужчины. А ведь у вас, небось, не одна женщина была.

— Четыре.

— До жены, после?

— Одна до, другая после и одна во время. Ну, плюс сама жена. Четыре, — послушно рассказал Невейзер, подходя к Кате на прямых ногах и склоняясь над ней, опершись руками о подлокотники кресла, в котором сидела Катя. И, словно упор рук придал упор всему остальному, взбодрился. — Что ж, — сказал он. — Я повторю ближе. Эту самую фразу?

— Эту самую.

— Пожалуйста!

Почти прикасаясь к губам Кати, Невейзер произнес (одновременно вспоминая: а успел ли он почистить зубы или, поторапливаемый машиной, забыл?):

— Не все так просто в жизни. Но и не все так сложно.

— Совсем по-другому звучит, — прошептала Катя. — У вас под носом волосики торчат. Пробрили плохо.

— Что волосики! Был бы человек хороший! — прошептал Невейзер.

— И кожа пористая, в морщинах. Вам нужно закрывать ее усами и бородой. Но все равно вы останетесь уродом. Лучше некоторых, но уродом. Извините. Я о людях плохо думаю и грубо.

Невейзер не слышал, он закрыл глаза и прикоснулся к ее губам.

Она рассмеялась.

Он отошел.

— Так, значит, — сказала Катя, — вас встревожил сон? Вы собираетесь меня спасти? Собираетесь найти моего будущего убийцу? Вы только об этом и думаете?

— Ладно, — сказал Невейзер. — Ты красивая девчонка, мне хотелось тебя чмокнуть, и все на этом.

— К сожалению, и все, — согласилась Катя.

— А если не все? — тут же спросил Невейзер.

— Успокойтесь. Вы умны, красивы, талантливы. Женщины от вас без ума. Что вы хотите сказать? Что ваши чувства пробудились, вы собираетесь начать жизнь сначала, в вас накопился запас нежности и тепла, который вы хотите отдать мне?

— У тебя выпить нет? — спросил Невейзер. — Что-то захотелось. С похмела я, если честно.

— Вот это лучше! — улыбнулась Катя. — Выпейте. И будете снимать свадьбу. Вас все будут угощать, вами все будут восхищаться. Уснете под утро, в стельку пьяный, в одном ботинке, и вышедшая из мрака златая с перстами пурпурными Эос увидит вашу желтую пятку сквозь дыру вашего серого носка. Что, уже злитесь на меня?

— Да, — не стал скрывать Невейзер.

— Ну, вот. Вот мы и увидели с вами всю нашу будущую совместную жизнь, если б она могла состояться.

— Много на себя берете, — с обидой сказал Невейзер.

— Я не беру, мне дадено.

— Девическая гордыня. С возрастом это проходит.

— Господи, это какой-то уже бесконечный разговор! Лучше уж выпейте в самом деле!

И Невейзер, пожалуй, не постеснялся бы выпить, но жажда выпить опять куда-то пропала.

— Далеко эта бабушка Шульц живет? — спросил он.

— Я как раз собиралась к ней. Хотите попросить ее погадать? Сон проверить?

— Да нет, просто интересно. Ну, хочу, — тут же поправился Невейзер.

— Ладно, — сказала Катя.

8

Они спустились к реке, к лодке, это была легкая плоскодонка скорее не для дела, а для удовольствия Кати; Невейзер сел на весла, направил лодку на ту сторону.

— Слишком сильно гребете, — сказала Катя. — Она ниже живет по течению. Я научилась так грести, что приплываю, не оборачиваясь, прямиком к тому месту, где она живет.

Речка была здесь неширока, но течение довольно быстрое, вот уже и село скрылось из виду за прибрежными деревьями. Вот уже ничего, кроме деревьев, вокруг.

— Искупаюсь, — сказала Катя.

— Да, жарко.

— Почему вы отвернулись?

— Я и так в сторону смотрел. Я на воду смотрел. Завораживает. Успокаивает, — сказал Невейзер, не понимая, почему он оправдывается перед Катей.

— Ну, если взглядом в сторону смотрели, то душой нет. И отвернулись. Что вы подумали? Только честно?

— Ничего особенного.

— Вы подумали с испугом, я по глазам увидела: а вдруг она сейчас голышом купаться захочет? Так?

— Допустим! — смело поднял глаза Невейзер. — Но вы ведь именно это хотели сделать?

— Вы свое желание за мое выдаете. Не собиралась я этого делать. А теперь сделаю!

— Слушайте, Катя...

— Помолчите лучше. Пусть вам понятно будет, как я мучаюсь, как я других умею мучить.

— Да отчего вы мучаетесь? Чего вам не хватает?

— Всего! — сказала Катя, быстро разделась и с кормы постепенно и осторожно, на сильных руках опустилась в воду, она не хотела мочить голову. Она плавала вокруг лодки, держась за нее, потому что иначе отстала бы, она плавала, поворачиваясь и переворачиваясь, скользя телом, свиваясь и развиваясь.

— Вы не нимфоманка? — спросил Невейзер, уверенный, что Катя знает это слово.

— Скажите еще: эксбиционистка!

— Скажите сами. Скажите, что думаете.

— Не скажу. Это все глупости, бульканье звуков. Я ни то, ни другое, ни третье. Я сама по себе. Может, думаете, мне вас прельстить хочется? Мне хочется искупаться нагишом, только и всего... Впрочем, вру, — сказала она, помолчав. — Одна бы — не стала. А если стала бы, то вообразила бы кого-нибудь, кто смотрит. Мне одной надо жить. С каждым я разная, от этого с ума сойдешь.

— Неужели с каждым?

— Да. С вами такая, какой вы меня хотите видеть. И мне интересно, если признаться. Я такой еще не бывала. Отвернитесь, пожалуйста. Я вылезти хочу.

— Я не хочу отворачиваться, — сказал Невейзер. — Да и вы не хотите чтобы я отворачивался. Катя подумала, плывя неподвижно в воде.

— Не знаю. Все равно, пожалуй. А вы — страшноватый человек. И стала вылезать. Невейзер отвернулся.

— Почему вы решили, что я страшноват? — спрашивал он Катю, когда причалили и шли по тропинке к дому бабушки Шульц.

— Пошутила. И зря. С вами шутить опасно. Скажи вам, что боишься вас, что смерти от вас ждешь, так вы и убьете!

Невейзер даже остановился.

— Катя! Ты о чем?

— Да шучу я опять! Пойдемте.

Избушка бабушки Шульц была невероятной, похожей на терем бабы-яги, каким его изображают в сказках, только без курьих ножек: кубастый дом из бревен, одна дверь, одно окно, за дверью — темные сени, в самом доме половину места занимает печь с лежанкой, остальное пространство досталось столу, двум табуреткам и высокой железной кровати, на которую бабушка Шульц, очевидно, забиралась с помощью скамейки, — скамейка стояла тут же, да и бабушка Шульц была неподалеку: на кровати.

— Не болеете, Екатерина Андреевна? — весело спросила Катя.

— Старость — она вся болезнь, — с первого же слова задышала мудростью столетняя, большеносая и с выдающимся вперед подбородком бабушка Шульц. — Так, лежу. Отдыхаю.

— Разомнитесь, посидите с нами.

— Счас.

Бабушка Шульц слезала с кровати охотно, но медленно. Слезла.

— Вот, Екатерина Андреевна, человек из города, на свадьбу приглашенный, узнал про вас, хочет, чтобы вы ему погадали.

— Баловство!

— Виталий Федорович Невейзер, — представился Невейзер, слегка нажимая на звучание фамилии. Бабушка осталась равнодушна. Невейзер решил намекнуть прямее:

— Вы ведь из поволжских немцев?

— А то як же! — засмеялась бабушка Шульц. — Из немцив, из немцив, тока вот по иху ничего ни розумию!

— А как же вы? По-украински?

— По-русски! По-русски я! — сердито ответила бабушка Шульц.

— Я про себя ничего не хочу узнать, — сказал Невейзер. — Я вот про нее хочу узнать. И рассказал бабушке Шульц свой сон. Она слушала, кивая головой. Сказала Кате:

— Вот, получай. То же самое.

— Но ведь это фантастика! — сказал Невейзер. — Вы ей гадаете, а я, совершенно посторонний человек, вижу сон и... Этого не может быть! То есть теперь я понимаю, что может быть. Но раз у вас такие способности, помогите нам. Вы же сказали, что можно избежать. Подскажите: как?

— А зачем? Люди меня обидели, чего ради мне им помогать? — прищурилась бабушка Шульц.

Издевается она, что ли? — заглянул Невейзер в глаза старухи, но глаза были просты, без издевки, того и гляди, чайку старушка предложит.

— Чайку выпьем? — и впрямь предложила бабушка Шульц.

— А кофе? — намекнул Невейзер.

— Я тебе скажу без всякого кофе: уезжай. И ее забери. Ты староват, неказист, а все ж не дурак. Только суетишься много, сам себе не веришь.

— Какая проницательность! — с иронией сказал Невейзер.

— Тю, дурак! Чего скалишься? Она за плечами стоит, а он скалится!

— Кто? — обернулся Невейзер.

— Смерть, кто ж еще. Невейзер помолчал.

— Во-первых, — сказал он, — это и я так нагадаю. У вас тоже смерть за плечами, еще ближе! Рано или поздно смерть ко всякому приходит.

— К кому рано, а к кому поздно, — сказала бабушка Шульц глумливым голосом.

— Ко мне, хотите сказать, — рано?

— Безотлагательно! — подтвердила бабушка Шульц. И полезла на кровать, бормоча: — Бойся того, кого меньше боишься; кого меньше боишься, того и бойся!

— Замолчи! Старая карга! — закричал Невейзер и выскочил из дома.

Через минуту вышла Катя.

— И как ей жить не страшно? — задумчиво проговорила она. — Все понимает... Хотя — старость уже. Теперь ей не страшно. Раньше не понимала. А как стала понимать, стало все равно. Я тоже так хочу. Только у меня наоборот. Как ничего не понимала, и страшно не было. А стала все понимать — страшно. Но знаете, как страшно? Так, что не боязно.

— Вас прибить кто-то собирается, а вам все смехотушечки, — сердито сказал Невейзер.

— Да и вас тоже, она зря говорить не будет. Вам уехать надо. Уедете?

— Посмотрим.

— Я серьезно спрашиваю.

— Не уеду.

— Ну вот. А меня спрашиваете, почему не уезжаю.

— Я-то из-за вас не уеду.

— Вы что, убийство хотите предотвратить? Ну-ну.

— Слушай, Катя. Можно я тебя на ты?

— Конечно.

— Мы с тобой не сошли с ума? Какое убийство? Кто? За что? Психоз это!

— Психоз, — согласилась Катя. — И сон — психоз. И бабушка Шульц.

— Сон! Мало ли... Плыли обратно молча.

9

Свадьбу устраивали в месте, называемом Графские развалины.

Здесь стоял когда-то дом помещика, может быть, и в самом деле графа. От дома остался лишь фундамент, но такой крепкий, что, сколько ни пытались, ничего не могли отколупнуть от него, словно монолитный, из какого-то темного камня с блестками, похожего на гранит, но не гранит. Вокруг непроходимые заросли бывшего сада. До сих пор еще поспевают вишни и яблоки, и вишни можно есть, а яблоки уже нельзя, они стали дичками; детвора ест, ей все равно.

Кстати, тут самое время вспомнить историю возникновения села Золотая Долина. Приехал в эти глухие, но благоустроенные охотничьим домиком места некий начальственный Иван Иванович. И сказал: пространство хорошее, жаль — незаселенное. Природа без нахождения в ней человека вообще его смущала. Он частенько вопросительно думал, как это, например, может существовать тайга, где нет людей и деревья десятками, а то и сотнями лет не видят человека, стоят себе тайно, без учета и присмотра, словно насмехаясь над человеческим всесилием, звери бегают под деревьями — опять же тайно, человек их не видит и не слышит, а раз не видит и не слышит, то этой жизни как бы вовсе и нет, но если этой жизни нет, то зачем она нужна и какое право имеет существовать? Тревожно, муторно делалось Ивану Ивановичу от этих мыслей.

Он и был инициатором возникновения села Золотая Долина. Людям старым сниматься с насиженных мест не хотелось, и было объявлено, что для молодоженов в новом селе будет по коттеджу. Тридцать или сорок молодых семей образовалось при переселении в тот год, звон стоял на всю округу от тридцати или сорока одновременных свадеб.

Этим и объясняется, почему в Золотой Долине оказалось так много девушек и юношей примерно одного с Катей возраста, и ее свадьба должна была быть лишь первой в череде ожидаемых.

Все это Невейзер узнал от Рогожина, наблюдая, как по периметру фундамента сооружаются столы из струганых досок, рядом вбиваются лавки — крепко, подразумевая, что все это скоро пригодится для других свадеб.

— Грэйт! — услышал он вдруг английское слово и в недоумении оглянулся. Он увидел двух людей. Один был явно иностранец — в шортах, в цветастой, старушечьих расцветок, рубашке по моде последнего времени, в кроссовках и со специфическим придурковатым от усилия жить в чужой жизни видом. Второй был явно наш: под хмельком, в за мызганных штанах, футболке с яркой иностранной надписью на груди, плохо бритый. Он остановился, глазея, как сделает это всякий русский человек при виде какого-то действия: чтобы, посмотрев, увидеть упущение и дать совет, подправить, предостеречь, научить и т.п.

Но вместо этого из его рта вырвалось:

— Грэйт! Бьютифул!

Ошибся Невейзер: похожий на иностранца был как раз русским, это был Сергей Гумбольдт, сын бухгалтера, скончавшегося в тюрьме, а похожий на русского был иностранец, и звали его совершенно классически: Билл.

— Пойдем, пойдем! — торопил Гумбольдт Билла. — Успеешь еще насмотреться, пойдем!

— Я хочу смотреть, — сказал Билл.

— Потом, в комплексе! — тащил его Гумбольдт бесцеремонно, как мы обычно обращаемся с выпившими соотечественниками.

И уволок в кусты.

Невейзер подивился, а Рогожин сквозь зубы произнес:

— Вот сукин сын, деляга!

Он, как всегда, знал все и объяснил Невейзеру.

Сережа Гумбольдт, когда посадили его отца, а мать заболела на нервной почве, учился в Москве. Он сообразил, что помощи от родителей ему ждать не приходится, и это было для его характера хорошо, ведь он был честолюбив и желал достичь многого, но так, чтобы никому за это не быть благодарным. Он учился в Институте кинематографии, чуждался всех и вынашивал планы гениального фильма. Он не знал точно, о чем будет фильм, но уверен был в его новаторстве и элитарности. Однако для новаторского и элитарного кино нужны деньги, а где их взять никому не известному человеку? Такой вопрос встал перед Гумбольдтом, когда он закончил учебу и приехал отдохнуть в родное село. Он приехал и увидел выросших девушек-красавиц, тут же все сообразил, просчитал и организовал. Он нашел в Москве американца Билла, поставщика фотомоделей, манекенщиц, танцовщиц и певичек для дальнейшей раскрутки в шоу-бизнесе, ну а также и девушек для борделей. Он привез его сюда, чтобы показать ему целую партию, готовую к вывозу за рубеж, оформление документов и виз на гастроли народного хора для участия в международном фестивале Гумбольдт взял на себя. Американец заплатит Гумбольдту, и тот получит возможность снять гениальное элитарное кино, долженствующее служить свидетельством, что не оскудела еще оригинальными талантами русская земля (Гумбольдт был — не шутя — патриот).

— Откуда ты все это узнал? — удивился Невейзер.

— Черт его... Рассказал, что ли, кто...

— Кто?

— Отстань! — отмахнулся Рогожин.

Он был хмур и задумчив.

— Ты невесту видел? Катю? — спросил он Невейзера.

— И видел, и общался.

— Общался?

— А что?

— Ничего.

— Влюбился, что ли? — спросил Невейзер.

Рогожин посмотрел на него так, как смотрит человек, у которого на глазах сгорел дом с семьей, а его спрашивают, не болит ли от дыма голова. И отошел от Невейзера.

Так, подумал Невейзер. Не пора ли начать счет подозреваемым?

1. Рогожин, повидавший несчетно женщин на своем веку, должен же наконец влюбиться? Это будет очень как-то по жизни и одновременно как-то вообще. Ну, сюжетно как-то. Любовь его ошеломляет, и он невесту погубляет, логики никакой, но на то и любовь.

2. Илья Гнатенков, человек со сложной психологией и биографией, он души не чает в приемной дочери, в нем может произойти надлом: да не доставайся же ты никому!

3. Вдовин, потому что псих и загадочно реагировал на слова о Кате.

4. Сам Невейзер, если сильно выпьет, потому что, когда он сильно выпьет, он не помнит себя и за себя не ручается.

5. Все отвергнутые женихи.

В общем, нечего думать, придется всех держать на подозрении, за всеми цепко наблюдать. Глаз не спускать с Кати. Ну, и окрест себя посматривать, помня о зловещем пророчестве бабушки Шульц.

Невейзер, не откладывая, стал вертеть головой и увидел направляющегося к нему человека пожилого возраста с приветливой улыбкой.

— Здравствуйте, — сказал этот человек. — Моргунков Даниил Владимирович. Д...д...директор д...д...данного товарищества. Бывший директор совхоза. Либерализовавшийся самодур, — со странной для заики гладкостью произнес он последние сложные слова. И усмехнулся.

— Это вы мне звонили?

— А вы, извините, кто?

— Свадьбу снимать приехал.

— Из города? В цирке новую программу видели?

— В цирке?

— Ну да. Конная группа есть? Обожаю цирк с детства! Трапеции! Коверные! Джигитовка!

— Как вы сказали?

— Я сказал: джигитовка. Это значит искусная скачка на конях с акробатическими трюками.

— Джигитовка?

— Джигитовка.

— И сами любите скакать на конях?

— Обожаю, но боюсь. Ни разу не садился. Лошадь вот завели, а я — только издали. Конь — это моя мечта, — очень серьезно сказал Моргунков и пошел руководить установкой столов.

Вот и джигит тебе! — поддразнил сам себя Невейзер.

Отойдя на три шага, Моргунков обернулся.

— А ч...ч...чего ты вылупился? — закричал он. — Так и будем глазами хлопать? А снимать, работать к...к...кто за нас будет? Живо чтоб у меня! — И развел руками, извиняясь: — Самодур! Такая уж натура... Уж вы снимите, будьте любезны.

И то дело, подумал Невейзер и пошел за камерой.

Но по пути решил, что это еще успеется, сначала не худо бы найти жениха и поговорить с ним. Посмотреть на него. Предупредить об опасности.

10

Родители Антона, наверное, были заняты приготовлениями к свадьбе: дом пустовал. Невейзер заглянул во все окна, обогнул дом, увидел лестницу, ведущую на чердак. Тихо поднялся. Услышал голоса, приложил ухо к двери. Голосов было два: басистый — подростковый и тонкий, неприятный — женский.

— Опять не выучил! — кричала женщина. — На улицах шататься они есть, а уроки делать их нет! Долбишься с ними, как последняя, а он хайло разинет, орясина, и молчит! Сопли-то подбери! Почему не выучил, спрашиваю?

— Бате помогал... — загудел голос подростка.

— Бате! Конечно, навоз возить важнее! И не бате, а отцу! Нет такого литературного слова: «батя»! Есть литературное слово: «отец»! Я тебе еще и по русскому двойку поставлю!

— По русскому-то за что? — безропотно гудел подросток.

Невейзер удивился и тихонько постучал. Стало тихо. Потом послышались шаги, и третий голос, не подростка и не женщины, спросил:

— Кому там?

— Телеоператор Виталий Невейзер по важному делу, — счел нужным официально представиться Невейзер.

Молчание за дверью.

— Эй! — сказал Невейзер.

Дверь открылась, он увидел недоуменного юношу лет двадцати с небольшим и сразу понял, что это Антон Прохарченко. Больше никого на чердаке не было.

— Можно войти?

Антон посторонился, впустил и опять запер дверь.

— А чего вам? — спросил он настороженно.

Невейзер не ответил. Он ошарашенно оглядывал чердак. Это был школьный класс. Пусть здесь стояла только одна парта, но это был точно школьный класс: с доской, с картами географическими и историческими, висящими вокруг, с листом «Экран успеваемости», с кумачовым транспарантом «Учиться, учиться и учиться» и другими несомненными приметами школы.

— Что, интересно? — спросил Антон, высматривая, нет ли в лице Невейзера усмешки.

— Очень. Только...

— А вы посмотрите!

Наверное, душа Антона устала от одиночества, и ему давно уже хотелось продемонстрировать суть своего существования на чердаке, да боялся глумления. И вот сразу доверился Невейзеру, у которого, надо сказать, было доброе, располагающее к себе лицо. (Раньше он любил поговаривать о себе: «Я всегда сначала кажусь порядочным человеком!» Фраза острая, но неглубокая и, пожалуй, неправдивая.)

Антон отошел к доске, взял указку, постучал по парте и закричал тонким голосом:

— Тишина! Разорались, как в курятнике! Оглоеды! Хоть бы кто к знаниям потянулся, хоть бы один, хоть бы одна! Ты чего руку тянешь? Прохарченко! Оглох? А?

И сам себе басом:

— Ответить хочу!

— Ты?

— Я.

Антон отложил указку, сел за парту, посидел, потом поднялся, проковылял к доске (хромота его была заметной, но не уродливой), взял мел и застучал по доске, заговорил:

— Теорема косинусов! Квадрат стороны треугольника равен сумме квадратов двух других сторон минус удвоенное произведение этих сторон на косинус угла между ними! Доказательство! Пусть в треугольнике АВС (он начертил) АВ = с, ВС = а, СА = в. Докажем, например... — И пошел щелкать словами и цифрами, у Невейзера аж в глазах зарябило, и через пару минут торжественно скороговоркой закончил: — По формуле расстояния между двумя точками получаем бэ цэ квадрат равно, скобку открываем, бэ косинус а минус цэ, скобку закрываем, квадрат плюс бэ квадрат синус квадрат равно бэ квадрат косинус квадрат плюс бэ квадрат синус квадрат а минус два бэ цэ косинус а плюс цэ квадрат равно бэ квадрат плюс цэ квадрат минус два бэ цэ косинус а! Теорема доказана!

И тут же Антон сделал изумленные глаза и женским голосом поразился:

— Ай да Прохарченко! Не ожидала! Не ожидала! Пять с плюсом, Антон. А теперь запишите задание на дом.

Антон бросился к парте, стал записывать, диктуя себе женским голосом: параграф 99, 100, задачи 1020 и 1021.

И поднял руку.

— Чего тебе, Прохарченко?

— Тут еще задачи до 1033. Можно их все решить?

— Ну что ж... Утешил ты меня, Антошенька... Спасибо...

В женском голосе послышались рыдания. Антон и сам всхлипнул, но сдержался.

— Следующий урок биология. Кто ответит? Опять Прохарченко?

И вскочил, и оттарабанил назубок биологию, сунув Невейзеру учебник для проверки. После этого объявил:

— Физкультура!

Подошел к железной трубе и стал подтягиваться. И много раз, нужно заметить, подтянулся, никак не меньше сорока, а то и пятидесяти. Он просто худой, сказал себе Невейзер, глядя на него с забытой мальчишеской ревностью.

Коротко передохнув, Антон, воровато оглядываясь, зашел за доску, и оттуда потянуло дымком: курил. Выглянул — и вдруг испугался, торопливо затушил, выскочил, сделал неправдоподобно невинное лицо, какое бывает только у провинившегося человека:

— А я ничё, Марь Петровн! Эт я балвался просто, я ничё! Эт батя приходил, то есть курил рядом, меня провонял, а я и не курил, Марь Петровн!

Антон изображал сам себя с искусством, Невейзер зааплодировал. Антон смутился и рассказал о себе.

Вернувшись из армии с ранением, он долго не знал, чем заняться. Ему нашли место при метеорологе Иешине, но это было лишь место, а не работа. И вот однажды залез на чердак и в ящике обнаружил груду старых школьных учебников, тетрадей и т.п. И так затосковал, так затосковал вдруг по школе, так захотел опять учиться, что решил заново пройти весь школьный курс, но уж не по обязанности, а с удовольствием, с одними только отличными отметками. За два года он добрался до восьмого класса. Конечно, он не корчит из себя гордого отличника, может иногда и похулиганить, и покурить тайком, и девчонок подергать за косы, и с соседом по парте устроить шутливую драку, за что его наказывают двойной порцией домашних заданий, чему он только рад. Учительницу он изображает одну и ту же, которую не любил, не смея показать своих чувств, за то, что она не уважала детей.

— Хорошо, — сказал Невейзер. — Выучишься ты дальше. А потом?

Антон промолчал. Похоже, он сам об этом не думал.

— К тому же, — добавил Невейзер, — женишься вот. Не до учебы будет.

— Почему? — встревожился Антон.

— Иль ты не знаешь, как жены-то наши к книжкам относятся? Всё порвет и выкинет!

— Катя не такая.

— Все они до свадьбы не такие.

— Я жениться не хочу, — сказал Антон. — Я учиться хочу.

— А женишься.

— Ничего я не женюсь.

— Как то есть? Женишься!

— А вот спрячусь — и пусть меня найдут. У меня на Ельдигче в камышах шалаш есть! — весело сказал Антон. — Его только по тайной карте можно найти, а карта у меня! — радовался он своей хитрости. И достал карту и стал показывать Невейзеру, где шалаш, объясняя, какие значки что обозначают, потому что у него была своя система топографических изображений, которую никто, кроме него, не понимал.

Невейзер, невнимательно глядя на карту, размышлял, что же заставило Катю выбрать именно Антона Прохарченко. И вдруг догадался: именно то, что Антон из всех женихов самый к ней равнодушный. Ему не будет ее жаль, если она погибнет. Значит, она уверена в своей гибели. Вроде бы смешно всерьез думать о таких вещах, но отчего же это нешуточное чувство опасности? Кстати, бабушка Шульц сказала, что все-таки можно избежать смертной участи, в том числе и ему, Невейзеру, советуя уехать со свадьбы. Но можно и по-другому: свадьбы не будет, вот и все!

— Знаешь что, — сказал он Антону. — Ты лучше вот что сделай. Езжай-ка ты в город. Собирайся прямо сейчас и езжай. И нет тебя. И ты свободен. И учись хоть круглые сутки.

— А жить где? — спросил Антон.

— Дам адрес, это моя квартира, у меня там место есть. В коммуналке две комнаты, в одной можно и парту, и доску поставить.

— Правда?

— Говорят тебе! Вот ключи от квартиры. Ну?

— Из конюшни лошадь возьму и до станции, а там на первый попавшийся, — уже деловито строил планы Антон, собирая учебники, тетради и прочие школьные принадлежности.

— Постой, — сказал Невейзер.

— Чего?

Невейзер сел за парту. Это была обычная школьная парта, Невейзеру было тесновато.

— Спроси меня что-нибудь.

Антон отнесся серьезно:

— По программе какого класса?

— А ты сейчас в каком?

— В восьмом.

— Давай по восьмому. По географии, например.

Антон полистал учебник, бормоча:

— Что бы нам попроще... Ага! Будьте любезны: образование почв!

Странное дело: Невейзер даже почувствовал легкое сердцебиение — волнуясь.

— Почвы, — сказал он. — Ну, почвы образуются за счет... ну, трава перегнивает, листья — вот и почва. То есть...

— То есть! — передразнил Антон. — Листья перегнивают, трава! В мозгу-то полторы извилины, листья, трава! — Антон изобразил и смех учительницы, и угодливый смех класса над незадачливым учеником. — Нам бы все по улице гонять на лисапеде! А трава, листья, они откуда? Они не на почве растут?

— Вы не обзывайтесь! — сказал Невейзер. — Я сейчас вспомню.

И вспомнил! Он вспомнил дословно первую фразу, которая вдруг сейчас поразила его своим богатым смыслом. И произнес уверенно, но задумчиво:

— Образование почв начинается с выветривания. Потом горные породы размельчаются, ветер разносит частицы, где влажно и тепло, там заводятся микроорганизмы: грибки, бактерии... Мхи! Помню, точно, мхи! Ну, вкратце все.

— Еле-еле на троечку.

— Это почему же?

— Про животных почв не рассказал, про почвенные горизонты.

Невейзер сидел притихший.

Взял учебник.

Вот они, в самом деле, рисунки и подписи: горизонт перегноя, горизонт вымывания, горизонт вмывания, материнская горная порода... Какие слова, Господи ты Боже мой! Какое время было! Какая душа была...

Антон меж тем набил школьным имуществом большой рюкзак.

Невейзер дал ему ключ, сказал адрес.

— Послезавтра или, нет, завтра я вернусь. Жди. Если же не вернусь...

— Почему?

— Предчувствия у меня, брат.

— Это метафизика.

— А ты — материалист?

Антон подумал.

— Да! — сказал он, это было словно клятва.

— А может, мы с тобой что-нибудь не то делаем? — сказал Невейзер.

— То! — уверенно ответил Антон. — Спасибо вам.

И исчез.

11

А Невейзер пошел за камерой.

Мимо проехал колесный трактор «Беларусь», подпрыгивая на ухабах. В кабине был знакомый шофер, Виталий, тезка, который привез их сюда. «Привет!» — крикнул он с неожиданным радушием, подняв руку. «Привет!» — ответил Невейзер, вяло улыбнувшись и тоже вяло подняв руку.

Больше никто не прошел и не проехал, пуста была улица. Но у Невейзера возникло вдруг ощущение, что он попал совсем в другой мир, в другое государство, где все ему чуждо и непонятно. Вот проехал Виталий и приветливо поздоровался. Земляк Виталия, соотечественник его, ответил бы на приветливое приветствие не задумываясь, и пусть он даже не знает, куда едет Виталий, ему понятно: вот едет Виталий на тракторе «Беларусь». Невейзер видит то же самое: Виталий едет на тракторе «Беларусь» — и не понимает, для него почему-то дико и странно, что Виталий едет на большой скорости на тракторе «Беларусь», почему-то видится ему загадка в этой торопливости, и в приветливости Виталия тоже загадка: не хочет ли он обмануть его своей приветливостью, не держит ли чего тайного на уме, не насмехается ли над ним, вкладывая в свое приветствие вовсе не приветливый, как показалось, а иронический смысл?

Входя в дом Гнатенкова, он столкнулся с молодым, худым, черноволосым на висках и лысым в середине головы человеком. Человек был энергично-зол. В руках у него была папка ярко-красного цвета.

— Я ей предложил больше, чем все! — сказал он Невейзеру. — А она... Не понимаю! Зачем ей этот хромоногий? Кто мне объяснит? Вы ее родственник из города?

— Телеоператор, — сказал Невейзер. — Свадьбу приехал снимать.

— Ясно! Люмпен-интеллигент, поздравляю! — сказал человек. — Университет заканчивали?

— Да, — для краткости разговора сказал Невейзер.

— Я тоже. Не помню вас. Ведь вы тоже филолог?

— Нет. Я... мехмат.

— Все равно. Литературу любите?

— Да.

— Разбираетесь?

— Не очень.

— Спасибо за честность. Вот послушайте. Вы пойдемте, пойдемте, чего тут без толку стоять?

И пошел, уверенный, что Невейзеру тоже надо идти.

По пути он представился.

Это и был метеоролог Иешин (метеорологию он изучал самостоятельно, когда собирался попасть для глухого литературного уединения на полярную станцию в Антарктиду, но его не взяли по здоровью), автор будущего романа-тетралогии «Вон что-то красное чернеется вблизи». Вместо людей и характеров героями у него были слова. Как характеры случайно попадают в книгу, будучи объединены призрачным единством так называемого замысла, так и Иешин взял двенадцать слов, в двенадцати местах наугад открыв словарь Даля и ткнув пальцем. У него получилось: вдыхать, добро, звезда, клипер, насквозь, ослаблять, перестать, поминистерски (такова орфография у Даля), пушинка, развязывать, сошествие, шквыра (метель, вьюга. — Местн.).

Подчиняясь силам лингвомедитации, автор предоставил этим персонажам полную свободу, и они начали куролесить кто во что горазд. ВДЫХАТЬ оказался юношей и женился на ДОБРО не потому, что ее отцом был ПОМИНИСТЕРСКИ, а потому, что просто полюбил. Они поженились. Но вдруг ДОБРО со школьной подружкой ПУШИНКОЙ, воспользовавшись отсутствием ВДЫХАТЬ, который с другом ШКВЫРОЙ уехал на рыбалку, залишились к безобразникам РАЗВЯЗЫВАТЬ и НАСКВОЗЬ, устроили групповой отдых, ДОБРО после этого долго вздыхала, наполняясь запоздалым стыдом, как квашня, ПУШИНКА же все разболтала сослуживице, синему чулку ПЕРЕСТАТЬ, и т. д.

Описывалось это следующим образом: «...Тогда ВДЫХАТЬ своим тяжелым Ы соприялось к Р ДОБРО, почти уже аннигилируя и чувствуя контрастность слияния, но О и еще О отдаляли, издевательски вклинивались, будто монограмма на двери общественного туалета, такие вроде милые на вид, а ТЬ щелкунчиком плясал на балясинах солнечных лучей в ноябре, в марте, какая разница...» — и т.п.

Второй же том из мелодрамы должен превратиться в фарс, ПОМИНИСТЕРСКИ вдруг оказывается дворником, ПУШИНКА вообще не человек, а нечто вроде парламента, все меняет свои места, в финале ночная мотоциклистка РАЗВЯЗЫВАТЬ мчит, пьяная от слез обиды, по ночной дороге и врезается в ночного же мотоциклиста ПЕРЕСТАТЬ. Истекающие кровью, лежат они на обочине и вдруг понимают, что для того, чтобы выжить, им необходимо соитие. Мучительно, едва двигая переломанными костями, они сплетаются и умирают в самом пике блаженства, оставаясь живы, поскольку под жизнью Иешин понимает не то, что понимают другие.

И вот он пришел к Кате, рассказал ей про свой труд, попросил ее любви, готовый взамен хоть сейчас сжечь первую часть и отказаться от самого замысла тетралогии. «Жгите, мне-то что...» — со скукой ответила Катя.

— И все? — спросил Невейзер с тайным удовлетворением.

— И все. Ладно! Хорошо!

— А что это вы? — придержал Невейзер за локоть Иешина, который, считая разговор исчерпанным, собирался свернуть.

— Что?

— Что это у вас тон такой странный? Угрожающий какой-то?

— Вам показалось, — сухо ответил Иешин.

— Мне не показалось! Я, поверьте мне, хорошо разбираюсь в интонациях людей. Учтите, я не сведу с вас глаз!

— Что за чушь? С какой стати?

Невейзер, не отвечая, повернулся и пошел к дому Гнатенкова.

— Эй! Постойте! Что вы имели в виду? — кричал Иешин.

Спрашивает, а не догоняет, думал Невейзер. Боится выдать себя — излишней заинтересованностью, выражением глаз. Творец! В каждом творце — убийца, поскольку всякий художник хоть раз, да умертвил хотя бы одного из своих персонажей. Всю дорогу до дома Гнатенкова Невейзер вспоминал, был ли, есть ли писатель, который обошелся без гибели персонажей в своих книгах. Ни одного не припомнил. То-то и оно-то. И он порадовался, что не писатель.

12

В дом ему, кажется, попасть было не суждено: оттуда вылетел Рогожин, схватил его и потащил вниз, через сад, к реке. Там он плюхнулся на прибрежную траву, предлагая то же самое сделать Невейзеру.

Что ж, Невейзер присел рядом.

— Anguis in herba! Frontis nulla fides! Certum quia impossibile est! Abyssus abyssum invocat![7] — сыпал Рогожин в ожесточении латинскими выражениями, которых знал ровно тысячу.

Он знал, кроме этого, наизусть всю таблицу логарифмов, все фамилии в телефонном справочнике на букву «К» — с соответствующими номерами, выучил дословно годовую подшивку газеты «Железнодорожник Поволжья», знал, наконец, поэму «Витязь в тигровой шкуре» на грузинском языке, не зная при этом грузинского языка, но читал поэму так, что грузины принимали его за своего и спрашивали, зачем он покрасил волосы в белый цвет (Рогожин был беловолос, как скандинав), он разучил на пианино, не зная, естественно, нот, симфонию «Семь сорок семь» для фортепиано и тамтама приятеля-авангардиста Ивана Вайфелевича, симфония звучала полтора часа, чтобы дать представление о ее сложности, достаточно сравнить: в то время, за какое можно исполнить в бодром темпе первые восемь нот всенародно известного «Полонеза Огинского», Иван уложил 124 ноты и, если бы пожелал, попал бы в Книгу рекордов Гиннесса, но дешевая популярность его не интересовала. Правда, ни он сам, ни кто другой из пианистов консерватории не мог исполнить симфонию, а вот Рогожин за стаканом портвейна стал доказывать, что сможет, и смог.

Но это, кажется, единственный случай, когда Рогожин совершил подвиг на спор. Остальные — не на спор, не для тренировки или демонстрации памяти. Дело в другом. Дело в том, что Рогожин, жизнерадостный от природы, от природы же наследственно страдал приступами черной меланхолии, или, медицински говоря, депрессии, необъяснимой и всегда неожиданной. Эта болезнь передавалась в его роду по мужской линии, и результатом стало то, что из родных у Рогожина мать, две тетки и бабка. Мужчины же все как один покончили с собой. И, боясь этого, Рогожин, чуть заслышит в душе приближение депрессии, хватается за механическое заучивание того, что попадется под руку. «Умри! Убей себя!» — уныло требует бунтующее подсознание. «Ладно! — соглашается Рогожин, зная, что психически вредно слишком откровенно подавлять подспудные желания. — Ладно, вот только выучу до конца — и из окна головой!» И пока Рогожин выучивал до конца выбранный текст, суицидальные порывы утихали.

Рогожин обратил внимание, что для его депрессий никогда нет конкретных поводов и причин, они возникают обычно как раз на фоне успехов в труде и счастья в личной жизни. Из этого наблюдения он сделал практические выводы. Он выбрал для себя газетную журналистику, которую терпеть не мог, — нервность, суетность и замороченность ее гарантировали отсутствие успехов в труде. Он женился на девушке, которая обожала его со студенческих времен, а он ее на дух не переносил и оказался прав чутьем: став женой, она обратилась в мелкую тираншу, королевишну государства пустяков, содержа Рогожина полным холопом или даже шутом.

Получилось именно то, что было Рогожину надо, но тут королевишна родила дочь, Рогожин ее бесконечно холил и тетешкал, налюбоваться не мог — тут-то его хватил самый сильный приступ депрессии, от которого он избавлялся «Витязем в тигровой шкуре» несколько месяцев.

И тогда он бросил жену и дочь, мучился без них (он ведь и жену за дочку полюбил!), при этом — то была не оговорка — оставаясь жизнерадостным человеком, ибо не прав тот, кто в жизнерадостном человеке исключает муки совести. Чтобы усугубить свою вину, почувствовать себя полным подлецом (подлецы ведь в депрессии не впадают), он даже не платил алиментов на ребенка. С женщинами, которых любил — в своем смысле, — вел себя насмешливо, грубо, потребительски, от души им сострадая. В общем, боролся с болезнью, как мог, и вот уже года три она его не посещала. Но, наверное, опять подкралась — так по крайней мере подумал Невейзер, знающий о хвори друга.

— Лихоманка накатывает? — участливо спросил он.

Рогожин посмотрел на него и ответил вопросом на вопрос:

— Ты знаешь, что таких девушек не бывает и быть не должно? Чиста, как ключевая вода! Я думаю: ничего, посмотрим. И осторожно ее за ручку взял. Вспыхнула! Глазки сверкнули! Неужели вам, говорит, это не скучно? А я не останавливаюсь, я даже хамить начал: терпи, девушка, скоро в брачную постель — заниматься неловкой и смешной возней, глупыми касаниями, готовься! А она говорит: перестаньте, я и думать об этом не хочу, я мужа к себе не подпущу даже! Боюсь, говорит! Откуда это, Невейзер? А?

— Она мне другой показалась.

— Ты без своей камеры уже не видишь ничего и не слышишь ничего! — отрезал рогожин. — Я ей говорю: Катя, вам здесь не место, что вы с собой делаете? А она говорит: Pisces natare oportet![8] Именно так говорит, по-латыни говорит, будто дразнит меня! Я хочу, говорит, выполнить свой долг, выйти замуж и родить детей, быть хорошей женой, матерью, крестьянкой. Я говорю: как же? А мужа боишься подпустить? Она говорит: побоюсь — и подпущу. Я, говорит, все-таки люблю его.

— Кого?!

— Ну, жениха. Этого, как его...

— Антона Прохарченко.

— Именно.

— Какая любовь? — изумился Невейзер. — Смеется она, что ли?

— Она врать не может! — жестко сказал Рогожин. — И если ты, собака, с ней попытаешься заигрывать...

— Во-первых, это твоя, так сказать, прерогатива — заигрывать. Во-вторых, тут, брат, что-то не то!

И Невейзер рассказал об Антоне, которого спровадил в город, о своих беседах с Катей, о купании ее...

Рогожин выслушал и сказал:

— Сколько же ты выпил, Виталя, если несешь такую чепуху? Ты ври, да не завирайся, товарищ! Я тебе в морду дам сейчас!

Но в морду не дал, подумал.

Подумав, сказал:

— Она тебя зачем-то дразнила. От скромности или... Но что ей опасность грозит, это я верю. Я наблюдаю вокруг стремление дойти до абсолюта. Omnia praeclara rara![9] — и везде редко, но у нас я вижу еще чей-то замысел уничтожить и последнее, что есть! Не должно уже быть такой красоты, обречена она. Если даже сравнить. Вот я. Nihil habeo, nihil timeo[10]. Она же имеет все, потому что имеет самое себя в незамутненной цельности...

— Ну, насчет незамутненной...

— В незамутненной цельности! Послушай, Невейзер! Женись на ней! Женись на ней! Увези ее! Ты человек мещанского склада, окружи ее заботой и теплом, береги ее, стереги ее! Меня в дом не пускай, следи, чтобы в твое отсутствие не пришел. Если, не дай Бог, мне все-таки удастся как-нибудь проникнуть, совратить ее — опыт есть, приемы есть! — тогда все, тогда я с собой покончу обязательно без всякой депрессии. Потому что мне надеяться уже не на что будет. Я понимаю, глупо, пошло: усталый человек, разочарованный и потасканный, встречает ангела во плоти и очищается духом, и это дает ему надежду, силы жить дальше! Но у меня именно этот пошлый случай.

— Так радуйся. Встретил — и живи дальше.

— Но мне теперь другая надежда нужна, а другой надежды быть не может! И мне испытать захочется: вдруг и нет никакого ангела во плоти, а есть только плоть, как у всех? Сон твой непростой. Если, например, убьют ее — я не успею разочароваться, останусь жить с надеждой!..

Невейзер даже вскочил.

— Сядь, — успокоил его Рогожин. — Это всего лишь мысли. Женисьна ней, Виталя.

Невейзер изумился.

— Ты так говоришь, будто одного моего желания достаточно.

— Да. Брежу я. Ладно. Илья Трофимович велел тебе камеру взять, сейчас начнется.

— Что начнется? Свадьба? Без жениха?

— Не знаю и знать не хочу! Тошно мне. Что-нибудь да начнется.

13

И свадьба началась.

Варилась, варилась пища в шести котлах, поставленных на временные печи из кирпича, и сварилась. И оказалась на столе. И закуски уже на столе, и вина, и водки, и шампанские всякие, и самогоны, и вот уже усаживаются все за стол, и Гнатенков уже сидит во главе стола, и принаряженные родители Антона Прохарченко, и друг Антона Василий Белебей, в отличие от Антона увлекающийся коневодством и помогающий Василию Антоновичу ухаживать за лошадью, и невеста Катя в свадебном белом платье — напротив Гнатенкова через длину стола, и ее подруга как свидетельница, что положено по ритуалу (правда, подруги у Кати не было, свидетельницу девушки выбирали из себя жребием).

Солнце еще высоко стояло.

Птицы пели в саду, и все их слышали, потому что примолкли.

Кто-то включил магнитофон, раздался марш Мендельсона, Моргунков встал со стаканом в руке, ожидая окончания музыки, чтобы произнести речь. Вдохновение момента настолько застлало ему очи, что он не заметил отсутствия жениха. Музыка кончилась, и он произнес речь:

— Дорогие молодожены, первые в нашем селе, но не последние, что ясно ввиду сложившихся объективных обстоятельств. Omnia mea mecum porto![11] — И достал из кармана печать: — Властью, облеченной мне, как имеющий право регистрировать браки, будучи по совместительству органом исполнительной власти, официально документирую на ваших брачных свидетельствах вас мужем и женой!

И приготовился поставить печати на брачные удостоверения. Причем он совсем не заикался, и это была особенность его хмельного состояния.

Он хотел приложить печать и вручить брачные свидетельства молодоженам, но тут раздался голос:

— А где жених-то?

— В самом деле? Где жених, отец? — обратился Моргунков к Василию Антоновичу голосом не гостя и участника свадьбы, а начальника.

Василий Антонович, привыкший общаться с лошадью и женой, с людьми общаться не умел.

— Да это... — сказал он. — Это самое...

— Конкретней!

— Он вроде... А потом смотрю... — развел руками Василий Антонович.

— Сбежал он, что ли? — гневно изумился Илья Трофимович и поднялся над столом во всей красе своего казачьего облачения.

Все шестнадцать восемнадцатилетних девушек посмотрели на Катю с укоризной, потому что если первая свадьба так начинается, то что же будет с остальными? Они суеверные были.

Точно рассчитав, что в общем ропоте его голос будет услышан анонимно, Невейзер крикнул:

— В город он уехал, я точно знаю!

— Это кто сказал? Кто сказал? — крикнул Гнатенков.

Все молчали.

— Так... Твои шутки, дочка?

— А мне прям больше делать нечего! — огрызнулась Катя, жуя кусок курицы, потому что хотела есть.

— Ладно, — сказал Гнатенков. — Сейчас я напьюсь, дочка. А в виде напившись я совсем другой человек, чем в виде не напившись, и поведу себя по-другому!

Он сел, напился и встал опять:

— Как отец и организатор свадьбы с помощью уважаемого Даниила Владимировича Моргункова, с помощью вас, дорогие односельчане и соседи, с помощью общих усилий, хотя и ухлопал все имущество и сбережения, как ответственный человек объявляю свадьбу начать! Люди старались, готовились, ждали — и все теперь отменить? Это не по-людски! Так я рассуждаю в бытовом плане. В плане философском добавляю следующее. Наша действительность жестока и разрушительна. И нам остается одно: несмотря ни на что, двигаться вперед. Это спасет нас. Нет жениха? Найдется! Не найдется? Другого выберем! Говори! — обратился он к Кате. — Кого хочешь женихом?

— Не положено! Не оформлено документально! — потряс Моргунков брачными свидетельствами.

— А может, никто и не захочет теперь! — закричали шестнадцать девушек в один голос.

— Смотри, смотри! — толкал Гумбольдт американца Билла, предлагая ему рассмотреть предлагаемый товар.

— Вижу, — отвечал Билл на английском языке, протягивая руку за большим куском буженины, и все никак не мог дотянуться.

— Пусть выбирает! — закричали молодые, зрелые и один старческий, старика Блюева, мужские голоса.

— Да все равно мне, — сказала Катя. — Ничего я не хочу. Я б только того хотела, кто меня сильно хочет, а меня никто сильно не хочет. Притворяются только.

— Я не понимаю! — поднялся, пошатываясь, Вдовин, уже не в трусах и в майке, каким видел его Невейзер утром, а в черном костюме, да еще модном, двубортном, со стрельчатыми лацканами, и галстук был подобран с удивительным вкусом, хоть сейчас на посольский прием! — Я не понимаю! Тост произнесен или нет? Выпить сперва надо, а потом говорить!

— Правильно! — не мог не согласиться Гнатенков. — Чтобы как у людей. Невзирая на стихии. Стихии нас треплют, а мы продолжаем! Мы живем!

И все выпили, закусили, а после закуски выпили еще раз, не дожидаясь тоста.

— Горько! — крикнул Вдовин. И вдруг Невейзеру, с усмешкой: — Сымай, фотограф! Сымай! Горько!

— Горько! — прокричали все.

Катя встала, смущаясь, потупясь, и вдруг на месте жениха возник Рогожин. Поигрывая плечами и глазами, он наклонился к Кате и поцеловал ее в сахарные уста, впрочем, не нагло, аккуратно, нежно, как и полагается.

— Вот и слава Богу! — утер слезу Илья Трофимович. — Пейте, ешьте, мои дорогие! Все мое имущество на столе, весь я, ничего не жалко!

У Невейзера даже в глазах затуманилось от неожиданности, он оторвался от камеры — и никакого Рогожина не увидел.

Вновь встал Гнатенков:

— Слушай, Катя! Ради сохранения жизненного распорядка и совести, если тебе все равно, то обещаю тебе, что выдам тебя за первого чужого человека, который появится на этой свадьбе. Уже имеющихся чужих прошу не считать! — показал он на Невейзера, Билла, Рогожина и еще некоторых городских гостей. — А вот кто прибьется к свадьбе по русскому обычаю из чужих посторонних, за того человека и пойдешь. Так я сказал!

И никто его словам не удивился, наоборот, даже приветствовали.

Руководителю хора Игорю Гордову не терпелось показать результаты своего труда, он отошел в сторону и отвел шестнадцать девушек, чтобы, когда они начнут петь, застолье не подумало, что предлагается петь всем, чтобы ясно было: концертный номер. Он взмахнул рукой и зашиб ее о сук стоящего над ним дерева, посыпались яблоки-дички. Девушки запели. Что стоишь, качаясь, запела одна тихо и негромко, чистым голосом, будто не было ни Мамаева нашествия, ни Петровых реформ, ни индустриализации, ни коллективизации, а был всегда только теплый вечер над рекой (а по реке рябая утица проплыла с выводком утят). Тонкая рябина, присоединилась к ней другая, и стало их две. Головой склоняясь, подхватила третья именно в ту долю секунды, когда и надо было подхватить. И после паузы, которую искусно, долго — до томления — держал в своих пальцах Игорь Гордов, вступили все остальные, до самого тына.

Невейзер с увлечением снимал хор, гости притихли, любуясь слухом, лишь молодой Гумбольдт все подталкивал Билла, торопя его сейчас же назвать цену. Но Билл, добравшийся-таки до буженины, не мог оторваться от нее, жрал даже с каким-то неприличным наслаждением и жадностью, будто сроду буженины не едал, и тогда Гумбольдт назвал свою цену.

— По десять тысяч долларов с головы, не считая транспортных и накладных расходов. Сто шестьдесят тысяч за такое чудо — это не деньги, Билл!

Но Билл, оказывается, ел так возбужденно не от аппетита, не от жадности, просто у него была такая особенность поведения: когда что-то ошеломляло и восторгало его, он не застывал, как некоторые, не всплескивал руками, а продолжал механически тот процесс, за которым настигли его восторг или ошеломление. Так однажды у себя на родине, любя делать домашние работы по дому, он ремонтировал крышу своего дома и бил по крыше молотком, забивая гвоздь, и услышал по радио некую финансовую новость, которая лишала его половины оборотных средств. Новость была коротка, но был еще и комментарий, Билл бил, бил, бил по гвоздю и уже не по гвоздю, а по крыше, пока не пробил такую дыру, что упал в нее. Другой случай был счастливый: почесывая как-то после брекфеста живот, он раскрыл газету и увидел фотографию певички, которую недавно запустил в шоу-бизнес, под фотографией — похвальная заметочка о ней и о нем как о продюсере, причем не купленная заметочка, что особенно дорого, а от души. Раз двадцать прочитал Билл эти несколько строчек, раз тридцать, сорок, все почесывая да почесывая живот (не зная мудрости Козьмы Пруткова о том, что крайне трудно перестать чесать там, где чешется, вот вам еще один негативный результат от взаимонепроникновения культур, от взаимного равнодушия, ну и от американского самодовольства, извините, само собой!), и дочесался до того, что просто уже не мог остановиться, и чем больше скреб, тем более зудело, уже кровь выступила, уже он и кожу насквозь ногтями пропорол, того и гляди, до самого чрева, до кишок доберется; одной рукой продолжая уродовать себя, другой рукой он набрал номер и вызвал ихнюю американскую «амбулансе». Та приехала быстро, нашла его без сознания, истекающего кровью, лишь рука конвульсивно дергалась, чеша.

Таков был Билл.

И вот он ел буженину, не сводя глаз с поющих красавиц, он пихал ее в рот огромными кусками, и голос Гумбольдта проник в его слух лишь тогда, когда пальцы Билла заскребли по пустому блюду и он малость пришел в себя.

— Десять тысяч! Десять тысяч за голову! — зудел Гумбольдт. — Что, много? Ну, восемь!

— Нет, — сказал Билл, отодвинув пустое блюдо и выпив стакан водки.

— Что, много?

— Им надо остаться здесь, — сказал Билл по-английски, но почему-то с акцентом, и в обратном переводе это звучало бы так: — Им надо остаться здес. Им надо вселять песня в сердца полей, лэсовирек и существовать подобно растителных деревьям в среде своего, как это, биоценоза. Там я буду погубить их.

— Водка действует! Или цену, сволочь, сбивает! — пробормотал Гумбольдт.

— Ну, семь тысяч, — закинул он.

— Отвали! — огрызнулся Билл и заорал: — Бисс! Есчо раз! Брава! Биссс!

Из уважения к иностранному гостю песню исполнили еще раз, потом и другую, столь же задумчивую, а третью — озорную, с переплясом. Тут уж свадьба не выдержала, кинулась подплясывать. Большей частью женщины, поскольку сельские мужчины пляску начинают считать серьезным делом лишь в конце застолья, когда удовлетворят свои организмы дельной водкой, ну, значит, и бездельным чем-то можно заняться.

14

Невейзер наводил камеру сперва на пляшущих, затем стал всматриваться в лица мужчин, оставшихся за столом, и не бесплодно. Он увидел широкоплечего красавца с кудрявой шевелюрой, который мрачно вперился в Катю и машинально вонзал в дощатый стол большой нож. Невейзер приблизился, не сводя с него камеры. И вдруг красавец исчез из кадра. Невейзер стал крутиться, отыскивая его, он крутился вместе с камерой, будто забыв, что может осмотреть все простым взглядом, без камеры. И увидел мрачного красавца крупным планом, заслонившего все обозрение. Рука поднялась и отняла камеру.

— Снимаю вот... — кротко сказал Невейзер.

— Ты невесту сымай, а не меня.

— Я и гостей тоже. И других.

— Я не гость. И не другой.

— А кто же? — осмелился спросить Невейзер, подпустив в вопрос некую потаенную интонацию, которой, впрочем, человек, кажется, не заметил.

Он задумался.

Взял одной рукой лавку, предназначенную для дюжины человек, переставил в кусты, жестом пригласил Невейзера сесть, вернул ему камеру, положил на лавку меж собой и Невейзером кой-чего из еды, водрузил бутыль самогона (в нем он видел больше природной натуральности, чем в водке), разлил по стаканам и посмотрел на Невейзера. Невейзер тут же взял стакан и поспешно выпил.

— Ты попал мне в самую точку! — сказал красавец. — Гость я или кто в этой жизни? Начнем с того, что фамилия моя — Хворостылев.

— А! — сказал Невейзер и испугался своей бестактности.

— Вот именно, — не осудил его Хворостылев. — Тот самый Хворостылев, который от шести детей хотел в развод уйти и на Екатерине жениться. Все смеялись. В душе. Потому что в открытую... — Хворостылев чуть прищурился, как бы желая увидеть сквозь прищур того, кто посмел бы смеяться в открытую. Вернув свое зрение из воображения в действительность, он глянул на Невейзера. Тот кивнул в знак того, что понял. Хворостылев тоже кивнул — в знак того, что понял, что Невейзер понял. И продолжил: — Отец и мать мои, царство им небесное, когда помрут, а пока живы, отец и мать мои существуют без плана и намерения. Воистину как гости. Что им перепадет, за то спасибо. Родили меня — спасибо, хорошо. Потом мама застудилась на весенне-полевых работах — и не могла уже иметь детей. Ей бы лечиться, а она — так сойдет! В результате я остался у них один. Чего от меня ждать, кроме индивидуализма? Это еще мягко говоря! Вот было бы нас двое или трое: брат, сестра, брат... А то один. Все — одному. Избаловался я.

Хворостылев помолчал.

— Но взял себя в руки! — сказал он свежим голосом, будто начал рассказ заново. — Я взял себя в руки и стал обдумывать план жизни, чтобы быть как раз хозяином в ней, а не гостем. Тут — новое село, молодоженов селят и тех, кто поженится. Мне идея понравилась, но прошу руководство: дайте мне дом пока одному, а жену возьму позже, у меня еще план жизни не готов. Они мне: какой еще может быть план, кроме народнохозяйственного? Женись — и составляй себе план. Тем более что планы партии — планы народа. Помнишь? — спросил он Невейзера.

— Помню! — сказал Невейзер и посмотрел на самогон. Он понимал, что пить ему больше ни в коем случае нельзя, но горечь от воспоминаний, предложенных Хворостылевым, была слишком горька, просила утешения, утишения, и он выпил.

Хворостылев подумал и не стал пить. Он опасался сбиться с мысли.

— Так вот. Ладно. Я женился и все-таки начал составлять план. Собственно, ничего в нем особенного. Ты видел, как взрослый ворон учит воронят летать?

— Видел, — сказал Невейзер, никогда не видевший этого.

— Он кружит и показывает, — тем не менее объяснил Хворостылев, расправив свои мощные руки, как крылья, и покачавшись, словно в полете. — Он показывает личным примером. И они учатся. И только после этого всей стаей летят в теплые края.

— А разве вороны улетают в теплые края? — спросил Невейзер, которого этот вопрос заинтересовал вдруг больше, чем суть разговора.

— Не знаю! — сказал Хворостылев и ударил себя по колену. — В этом-то и дело: не знаю! В этом-то и дело, что знаний у меня мало даже в обычных природных параметрах, хоть и живу среди природы! Но ты слушай. Ворону-то что, ему одно нужно уметь: летать и клевать червей. Хотя тут опять вопрос: червяками он питается или, например, зерном? Видишь, и этого не знаю... В любом случае я не ворон! Допустим, я знаю трактора системы ЧТЗ, ДТ и колесный «Кировец» плюс мотоцикл «Урал» с коляской на правах личной собственности. Но что я могу после этих своих знаний и работы? Только жрать и спать! И я своей жене Ларисе — а я выбрал самую здоровую девку, чтобы много детей иметь могла! — я ей сказал: никаких пока детей! У меня же нет ничего за душой, кроме ЧТЗ и ДТ, да и у тебя — кроме доильного аппарата и журнала «Крестьянка». Что мы передадим детям?! Или наша цель: нарожать беспомощных и бессмысленных существ, чтобы они поразбивались о жизнь, потому что мы сами не умеем летать, а тем более учить?! Это я образно говорю, — пояснил Хворостылев.

— Понимаю, — сказал Невейзер, косясь на бутыль, но не находя предлога, оправдания или пово да, чтобы выпить. Небольшая пауза Хворостылева помогла ему, ведь теперь выпить означало отметить как бы абзац в его речи, начало другого периода. Он так и сделал, и Хворостылев, одобрительно кивнув, продолжил с красной строки.

— Эх! — сказал он. — Разве она поняла? Я ей кричу: постой, не рожай, дай накопить умственный и практический багаж суммы знаний! А она рожает! Одного за другим! Я ведь даже и не трогаю ее, терплю, хоть и трудно, и при этом по другим бабам ни в коем случае, чтобы будущим детям, не дай Бог, не сказал кто, что их папка — бабник! Я читаю специальную литературу, я подгадываю моменты, когда — можно вступить в интимные отношения без последствий, ничего не помогает! Мимо пронеси — и уже забеременела! Подумай только — и уже живот! По бедру шлепни (это я вместо жопы говорю, потому что матом не ругаюсь, ради детей опять-таки) — и она уже на третьем месяце! И вот таким образом: шесть штук! Старший школу уже заканчивает и такой же дурак, как я. То есть он парень умный, но надо же стремиться к идеалу!.. И тут в моей жизни наступил момент. Выросла Катя. И я понял: вот с кем мы могли бы воспитать детей, вот кто может передать богатства души и ума, потому что их у нее... Теперь я выпью. А ты нет, — сказал Хворостылев, видя, что собеседник способен слишком опьянеть и не сумеет толково его слушать. Невейзер хотел обидеться, но не позволило чувство долга. И это же чувство долга спрашивало его: почему Хворостылев тыкал ножом в стол, глядя на Катю? Почему?

— Спокойно! — сказал Невейзер. — Каждое ваше слово может быть истолковано против вас! Когда, в каком месте и почему вы задумали убийство потерпевшей?

— Кого?

— Кати. Екатерины Гнатенковой.

— А кто это?

«Отвиливает!» — с азартом подумал Невейзер и гнул свое:

— Не понимаем, значит? Это — невеста!

— Ты сдурел? Она Гнатенковой сроду и не была, она материну фамилию носит, покойного отца то есть: Софьина.

— Хорошо! — не давал себя сбить Невейзер. — Каким образом вы намерены осуществить убийство Екатерины Софьиной, она же Гнатенкова?

— Сейчас возьму твою камеру, — сказал Хворостылев, — и дам тебе по голове. Чтобы ты протрезвел.

— Не хотите отвечать? — отстранился телом Невейзер, не отрываясь, однако, взглядом от Хворостылева.

— Антона хотел убить, — сказал Хворостылев. — Его хотел убить, это да. Чтобы она поняла, как я ее люблю. И даже о детях в тот момент не думал, ни о чем не думал. Хотел убить. Но расхотел. Веришь?

— Верю. Нет смысла. Убьешь Антона — будет другой. Единственный способ сохранить любовь — убить любимую.

— И об этом я тоже думал, — сказал Хворостылев, доказывая, что в своем умственном и нравственном развитии он зашел все-таки гораздо дальше тракторов ЧТЗ, ДТ и «Кировец». — Но я ведь после этого и себя убью. А кто будет детей кормить? В общем, брат... — Он тяжело вздохнул.

А нож между тем все втыкал в скамью.

Невейзер чувствовал симпатию к этому человеку, но не хотел поддаваться. Вот вопрос: нужно ли и Хворостылеву рассказать про свой сон и о пророчестве бабушки Шульц? Если Хворостылев задумал недоброе, это его, возможно, остережет, он будет знать, что за ним наблюдают, что он на подозрении.

И Невейзер рассказал.

Хворостылев выслушал внимательно, пальцы, сжимающие рукоять ножа, как описывается в подобных случаях и как действительно происходит в жизни (хоть это и странно), побелели.

— Пусть только попробует! — пообещал он.

— Вы кого-то подозреваете?

— Это — мое дело. Ты — сымай. Ты в этом все равно ничего не поймешь. Он не успеет. Ему первому конец придет.

Вот тебе на! — подумал Невейзер. Хворостылев теперь сдуру и спьяну подумает на кого-то невиновного и прибьет его, а он, Невейзер, получится, толкнул человека на преступление! Но кого Хворостылев имеет в виду? Что знает? О чем догадывается?

Раньше надо было спрашивать, а теперь голова кругом, хмель одолевает.

И уж одолел было совсем, но вдруг раздались удивительные звуки, вмиг отрезвившие его.

15

Это были первые такты из старого кинофильма «Крестный отец», Невейзер сразу узнал их. Ту-ру-ру-ру-ру, ту-ру, ту-ру, ту-ру-ру... Ту-ру-ру-ру-ру, ту-ру, ту-ру, ту-ру-ру... Невейзер вспомнил, что одно время была мода начинять автомобильные клаксоны именно этой мелодией, особенно это любили делать люди с Кавказа.

Охваченный предчувствием, он побежал на звуки и увидел: вплотную к столу, сверкая, стоял автомобиль, а возле автомобиля стоял, улыбаясь во все стороны, высокий кавказец.

— Извините, пожалуйста, да? — приветствовал он собравшихся с традиционной кавказской вежливостью.

Все молчали и смотрели на Гнатенкова.

Тот смотрел на Катю.

— Ну вот, и дождались жениха, — сказала она его взгляду.

— С одной стороны, мое слово твердое, — сказал Гнатенков. — С другой — я своему слову хозяин. Могу и назад взять.

— Нехорошо! — негромко, но увесисто промолвил Даниил Владимирович Моргунков. — Ты всем пример подаешь, и какой же это получается пример, особенно если иметь в виду дружбу народов? Какой же ты казак после этого?

— А я тогда не казак! — низложил себя Илья Трофимович и сорвал с плеча погон.

— Какой же ты мужчина тогда? — усугубил упрек Даниил Владимирович.

На это Гнатенков ничего не возразил и ничего больше не оторвал от себя.

Кавказец меж тем, не замечая неловкости присутствующих, спросил:

— Где тут до города дорога проехать есть, нет?

— Успеешь! — вскрикнул Гнатенков, посматривая на Даниила Владимировича. — У нас, брат, свадьба, и у нас обычай... В общем, садись! — И твердо указал ему место рядом с невестой.

Кавказец смущенно пробрался, сел.

А Невейзер снимал, снимал, чтобы ничего не пропустить!

— Ты холостой или как? — спросил Гнатенков.

Все молчали, молчали...

— Или как холостой, — ответил кавказец.

— А она моя дочь Катя, — познакомил Гнатенков. — Женись на ней.

Кавказец подумал и встал.

— У нас правило, — сказал он. — Если ты на свадьбе гость и тебе что скажут сделать — сделай. Или убьют. Я не могу отказаться. Женюсь.

— Горько! — закричал Илья Трофимович.

— Горько! — поддержал Моргунков.

После некоторой паузы еще кто-то крикнул, потом еще, и вот уже все дружно скандируют: «Горько! Горько!» — в душе догадываясь, что произошло что-то не совсем суразное, но, с другой стороны, это ведь приличнее, чем свадьба вовсе без жениха.

А кавказец с достоинством поцеловал невесту — едва прикоснувшись.

Наверное, подумал Невейзер, таково их национальное приличие: на людях быть сдержанными. И кавказец, получивший неожиданный подарок, не жадничает, соблюдает свое достоинство.

Но это же невероятно! Откуда он? Явившийся как по вызову, как по заказу, словно знал о словах Гнатенкова? Что-то тут не так, право, не так! А где Рогожин? А как на это реагируют Иешин, Вдовин, Хворостылев? Невейзер стал водить камерой и увидел, что Иешин, мертвецки пьяный, обнял Вдовина, тоже пьяного, но прямого, чинного в своем черном костюме, Хворостылев все так же угрюмо тычет ножом перед собой, а вот Рогожина нигде нет. Надо найти его и посоветоваться. Ведь все тревожнее становится в протрезвевшей душе, гнетет предчувствие, а Рогожина нет, бросил его Рогожин, надо обязательно, срочно найти Рогожина!

Проходя мимо сверкающего автомобиля, Невейзер наткнулся на милиционера Яшмова, который внимательно изучал номерные знаки, заходя то спереди, то сзади. Его действия легко было понять: сзади на машине был совсем другой номер, чем спереди. Яшмов был не в форме и без служебного блокнота, он не мог записать оба номера для сравнения, поэтому он сначала запоминал передний номер и шел к заду машины, держа в уме передний номер и повторяя его. Но, взглянув на задний номер, он тут же забывал передний, он понимал только, что номера отличаются, но какими цифрами — не мог вспомнить. Тогда он запоминал задний номер и, твердя вслух его, шел вперед, смотрел передний номер, но звук собственного голоса мешал ему, он не мог делать два дела сразу: говорить и смотреть глазами, он на секунду обрывал повторение номера, читал этот и тут же забывал тот. Он обрадовался Невейзеру.

— Стой тут! — приказал он ему, а сам в который раз пошел назад. — Какой там номер? — спросил он оттуда.

Невейзер сказал.

— А тут совсем другой! — обрадованно сказал Яшмов. — То есть даже и похожего ничего нет! И, понимаю, хотя бы цифры не совпадали, но тут и буквы другие! Ну, дельцы! — восхитился Яшмов мрачным восхищением и пошел к столу выпить и подумать о той криминальной ситуации, которая сложилась в стране и о которой он хорошо знал из газет, из оперативных районных сводок, — он профессионально и по-человечески переживал и никак не мог понять причину. Каждая газета предлагала свой вариант ответа, и беда Яшмова заключалась в том, что он каждый новый ответ принимал как истинный, но за ним следовал в другой газете другой ответ — еще резоннее и истиннее...

— Что ж, — сказал Невейзер, — мы тут будем пить, а подозреваемый разгуливает на свободе и даже женится!

— Я могу отдохнуть? — спросил Яшмов.

— Для некоторых профессиональных категорий нет выходных дней, — храбро ответил ему Невейзер. — Для поэтов, например. Они же всегда творят. Для философов. Они всегда мыслят. И для милиционеров. Потому что преступление может быть совершено в любой день, у преступников тоже нет выходных дней.

— Согласен! — согласился Яшмов. — Философы и поэты. Согласен! Но могут они писать стихи и мыслить без вдохновения?

Невейзер вынужден был ответить:

— Нет.

— Почему же я должен работать, не имея вдохновения?

— Долг, — коротко напомнил Невейзер.

— Что такое долг? — тут же с живостью поинтересовался Яшмов.

— Чувство необходимости.

— Что такое необходимость? — тут же задал вопрос Яшмов.

Невейзер подумал. И сформулировал:

— Необходимость есть то действие, которое ты должен выполнить независимо от твоего желания. Потому что оно нужно обществу.

— Хорошо! — похвалил Яшмов. — Но еще вопрос: когда я должен выполнить долг?

— Как когда? Всегда!

— А если я сплю?

— Вас разбудят.

— А если, — засветился улыбкой победы в споре Яшмов, — такая ситуация: горит дом. Сильно горит. В огне мечется девочка и кричит. Что велит долг? Спасти ее?

— Да. Даже если видишь, что спасти невозможно. Но надо попробовать. Долг есть чувство вне разума и рассуждений, вне логики, многие шли на гибель, лишь бы выполнить долг! — с вдохновением сказал Невейзер.

— Да я согласен, согласен! — успокоил его Яшмов. — Я согласен спасти девочку, даже если я сам погибну. Согласен, а не могу. Ты говоришь: всегда, — а я говорю: не могу!

— Почему?

— А я без ног! — поставил точку Яшмов и радостно засмеялся. Он, когда и в шахматы выигрывал, радовался выигрышу не с ехидностью, как некоторые, а добродушно, без обиды для партнера.

— То есть как без ног? — удивился Невейзер. — Как это — без ног?

— А вот так — без ног! — стал поднимать Яшмов свои целые и здоровые ноги. — То есть я-то с ногами, но могу-то ведь быть и без ног. А ты говоришь — всегда. Значит, не всегда, а как?

Невейзер пожал плечами.

— По обстоятельствам! — объяснил Яшмов.

— Мне-то что, — сказал Невейзер. — А он сказал: я, говорит, никакую милицию не боюсь.

— Кто?

— Он.

— Никакую?

— Абсолютно.

Яшмов встал. Теперь он был в службе и благодаря многолетней тренировке моментально протрезвел. Это и раньше случалось. Как-то его призвали для укрепления оперативной группы, по всему району искавшей преступников-гастролеров, похитивших стадо овец в триста пятьдесят голов. Он был поднят среди ночи, причем поднят не от сна, а от тяжелого пьяного состояния — три дня подряд пил, переживая непростительную ошибку, что засадил бухгалтера. Конечно, теперь он будет считаться первым шахматистом округа, то есть не считаться, а являться таковым, но Гумбольдт-то исчез — непобежденным! Умный Яшмов человек, а не сообразил, какую яму вырыл сам себе. (Он уж потом и хлопотал за Гумбольдта, и выступал на суде с положительнейшей характеристикой — ничего не помогло.) Так вот, Яшмова подняли и объявили приказ. И он тут же прекратил в себе действие хмеля. Три дня и три ночи ловили похитителей по лесам и долам: как сквозь землю провалились. Мчались через станцию Сиротка, остановились воды попить, кто-то прошел мимо эшелона, притормозившего на минутку, и услышал блеяние. В этом эшелоне и обнаружили все стадо, но без похитителей, без сопровождающих, без людей вообще, с одними только накладными документами, что груз оформлен (с печатями и подписями) прямым рейсом Кустанай — Комсомольск-на-Амуре. Вся опергруппа сильно обрадовалась, а Яшмов как стоял, так и свалился замертво — не от усталости, а от хмеля, возобновившегося в нем точно в том же градусе, в котором был трое суток назад.

И вот Яшмов, встав за спиной кавказца, но боком, будто говорит не с ним, а в некую перспективу, сквозь зубы сказал:

— Ваши документы, пожалуйста!

— С удовольствием! — сказал кавказец и подал паспорт.

— И на машину! — сказал Яшмов.

Кавказец дал документы и на машину.

— Так... — сказал Яшмов, с легкостью отколупывая фотографию от паспорта. — Фальшивый, значит?

— Что, не нравится? — огорчился кавказец. — На, я лучше дам!

На другом паспорте была та же фотография, но приклеенная крепче, остальное же: год рождения, место жительства, возраст и даже национальность — все было совсем другое.

Однако паспорт был сработан чисто, ничем не отличался от настоящего, Яшмов же был человек нового мышления и уважал презумпцию невиновности. Вернув личный паспорт кавказцу, он полистал технический паспорт автомобиля.

— Это от другой машины! — сказал он и протянул руку, ожидая уже по привычке другого, более подходящего документа.

— Это да, конечно, — подтвердил кавказец. — У нас это считается ничего. Главное, на машину паспорт, не на самолет, правильно? — обаятельно улыбнулся он Кате.

Катя посмотрела на него с ироническим восхищением, как на единственного мужчину в мире. Он, впрочем, так и полагал.

Яшмов подумал. Кто знает, может, у них там действительно... Усомнишься — обидишь патриотическое достоинство человека.

— Ладно, — сказал он. — А права? Права на право вождения где?

— Шщщщах! — сказал кавказец. — Ты странный, зачем меня смешишь? Вот скажи. Когда человек умеет ехать, да? Его видно, нет?

— Видно, — согласился Яшмов.

— А когда не умеет — видно?

— Видно.

— Тогда смотри. Если человек не умеет ехать, то есть у него права, нет у него прав, он все равно не умеет ехать, пусть у него есть права — ты отберешь права! А если он ехать умеет, зачем ему права?

Невейзер меж тем исподтишка наставил камеру, и вдруг кавказец из человека сделался порохом, вскочил и сказал так тихо, что умолкли и услышали на дальнем конце стола:

— Убери, да?

Невейзер убрал. Но тут же оскорбился. И не только оскорбился, а успел и проанализировать свое чувство оскорбления, которое было каким-то чересчур смелым — с готовностью чуть ли не к наскоку. А проанализировав, понял, что душа его, минуя разум, успела вглядеться в кавказца и все понять и сделалась от этого смела раньше, чем ум осознал причину смелости.

— Леня! — сказал он. — Может, хватит дурака валять? Это Рогожин, — объяснил он Яшмову, — мой друг. Ай, ловок! И машину достал! И документы! И парик-то, парик-то какой! — И он смело дернул лжекавказца за черные волосы, ожидая, что они легко слетят со светлой головы Рогожина.

Но голова кавказца только мотнулась, и рука Невейзера отскочила, зажимая в горсти клок волос.

— Шщщах! — крикнул кавказец, хватая со стола нож.

— Руки вверх! — крикнул Яшмов.

Невейзер тут же исполнил, хотя вторую руку с камерой держать поднятой было нелегко, но кавказец исполнять не собирался.

— Ты что сделал? — со страданием спросил он Невейзера, и это было не страдание боли, а страдание от сожаления за человека, который по глупости совершил глупость, и вот придется теперь его убить. А не убить нельзя, он осквернил священное место: голову мужчины, он коснулся его волос!

— Эй, жених! — послышался голос Гнатенкова. — Ты погоди ножиком махать. А невеста где?

Кавказец заозирался. Действительно, не было Кати.

— Шщщах! — воскликнул он при этом новом для себя оскорблении и бросился в кусты, продираясь в них, как раненый зверь.

И, будто по сигналу, многие другие тоже побежали в заросли обширного сада, окружающего Графские развалины, — это всё были несостоявшиеся женихи Кати. Быть может, они обнадежились новой безнадежной надеждой...

16

Шум и треск раздавались в окрестностях.

Невейзер продирался тоже, ему было труднее: он берег камеру.

Наткнувшись на овраг, он пошел вдоль него и спустился к реке. Здесь, на пригорке, сидела Катя, обхватив колени, склонив голову. Невейзер издали кашлянул, чтобы не напугать ее внезапным появлением. Она не обернулась.

Он подошел, сел рядом и чуть сзади.

В который уже раз он поразился сходству Кати с женой, именно такой была его жена, когда еще не была его женой, и у них было мною хорошего, но вот этого, например, не было: посидеть тихим вечером на берегу тихой реки. Не было и не будет теперь никогда, и Невейзер затосковал, но тоска тут же сменилась светлой печалью, потому что он вдруг увидел возможность воплотить невоплощенное, ведь не так уж трудно представить эту девушку его Катей в восемнадцать лет. А ему самому двадцать. И Невейзер отложил камеру, чтобы забыть о том, что с ним произошло во взрослой жизни, вследствие которой он попал на свадьбу, став шабашником ради хлеба насущного. Ему захотелось сказать что-нибудь простое, что он мог бы сказать тогда, в юности.

— Не холодно? — спросил он.

Вопрос был глуп — вечер не только не прохладен, а даже душноват, — но и хорошо, что глуп, по-юношески глуп.

— Что же ты ушла? — задал Невейзер еще один глупый вопрос, радуясь, что умеет быть таким наивным.

Катя замечательно усмехнулась:

— Скучно.

— Но опасно ведь. Пьяные кругом бродят.

Катя повела плечами.

— В самом деле холодно...

Невейзер обнял ее за плечи, и душа его задохнулась от счастья.

— У меня такое чувство, — сказал он, — что мы с тобой не виделись очень давно. Я тосковал по тебе. И вот опять мы увиделись. Господи, сколько глупого всего сделано, сказано!

— Это точно! — согласилась Катя.

— Уйдем отсюда, уедем! Пойми, пойми, никто тебя не оценит, не поймет. Пушок вот этот на твоей шее никто не поймет, никто не оценит, кроме меня, потому что я знаю, что он проходит, я видел, как грубеет эта кожа, я видел будущее и понимаю цену настоящему. Голоса твоего никто не услышит, не сумеет услышать. Понять вот эту родинку, вот здесь, за ухом (он дотронулся), никто не сумеет.

— Надо говорить: за ушком, — возразила Катя. — Ухо — это у мужчин. У девушек: ушко.

Именно такую, бездонную в своей прелести милую чепуху говорила Катя давным-давно, сто лет назад, она вообще любила играть в детские интонации, и это не выглядело смешно, потому что смешное существует только для тех, кто смотрит со стороны, а со стороны смотреть было некому и сейчас некому, Невейзер ведь не со стороны.

Он поцеловал в ушко, в раковинку и перепугался, что целует не наивно, как хотелось бы, а уже опытным (несмотря на свой небольшой, но зато прочный опыт) поцелуем. И хорошо бы, если б Катя засмеялась, как от щекотки, но она, будто зная смысл такого поцелуя, понимая толк в удовольствии от него, тихонько застонала. Тогда Невейзер поцеловал в обнаженное плечо, в то место, где мышца круглится под теплой кожей; у своей Кати он не сразу набрел на это место, лет только через пять, и удивился ее реакции: она вся изогнулась и благодарно обхватила его руками, с тех пор без поцелуев в плечо — и в другое — ни разу не обходилось. Если только он не был пьян. Если не был пьян. Был пьян. Пьян.

Но и сейчас — эта Катя! — изогнулась, повела головой, откидывая ее, с благодарностью простонала тише прежнего, но нежнее и осмысленней. Минут пять Невейзер любовно трудился над ее левым плечом, а потом провел по шее языком дорожку, как бы соединяя два плеча, и приник к плечу правому, а Катя все далее назад закидывала голову, и руки ее стали напряжены, она прижала локти к талии. Этого быть не могло и все же было: восемнадцатилетняя Катя, незнакомая девушка, откликалась на его ласки точно так же, как откликалась его жена, будучи зрелой женщиной, изученной им. Для полного совпадения не хватало еще узнать чуткость ее позвоночника. И Невейзер почти с ужасом обнаружил, что сделать это нетрудно: белое свадебное платье застегнуто сзади на «молнию». Он осторожно потянул вниз, еще, еще, по мере продвижения застежки касаясь губами освобождающейся обнаженности, но только касаясь. И вот он открыл эти позвонки под тонкой гладкой кожей, и вот он начал с шеи: открывал рот и дышал на позвонки жарким дыханием, словно отогревал птенцов, — один, другой, третий, опускаясь, а рука вслед прикрывала согретые места, не давая им охладиться, и чем ниже он опускался, согревая дыханием, тем тише и нежнее стонала Катя, тем мучительнее поводила она плечами, стараясь, однако, сохранить спину в неподвижности и не помешать Невейзеру.

«Она! — пугался Невейзер. — Мистика, сумасшествие, но это она!»

А Катя отклонилась назад, как это всегда и бывало, и теперь нужно положить ее на руки и — губы в губы, глаза в глаза — говорить те слова, которые она так любит, приводящие ее в состояние, которому Невейзер даже завидует, утешаясь лишь тем, что это он виновник, победитель, гений.

И он положил ее на руки, приник губами к губам, глазами к глазам, не видя лица, и зашептал:

— Что происходит? Кажется, ничего не происходит. Но происходит то, что никого нет. Ты слышишь, как никого нет? Понимаешь, как никого и ничего нет? Понимаешь, что только ты есть и я есть? И больше никого нет и ничего нет, только губы есть, вот верхняя, вот нижняя, вот глаза, веки, ресницы (прикасался пальцами), в глазах зрачки, на дне зрачков я потерялся, утонул, пропал, я больше не могу, я так тебя люблю, как никогда еще не любил, и это чистая правда, я губы эти люблю, и эту, и эту, и зубы хочу целовать, сахарные твои, ну, что ты, что ты, они не растают, они будут только еще белее, и мед на твоем языке, капельку меда, я ее не украду, не выпью, я ее — на твои губы, на щеки, на лоб, на ресницы, я возвращаю твой мед тебе, ты вся в самой себе... — Он шептал это медленно, каждое слово длилось долго, она уже перестала понимать смысл слов, они обратились в звуки, которыми он властен сделать с ней что угодно, он и сам потерял смысл, полубредово шептал: — Т ы с п и ш ь и л и н е с п и ш ь — э т о н е в а ж н о а ч т о в а ж н о н и ч е г о н е в а ж н о е с л и б ы я з н а л а я н и ч е г о н е з н а ю к р о м е т о г о ч т о я т е — б я л ю б л ю т ы с л ы ш и ш ь м е н я?

— Ты прямо как змей, шипишь прямо! — сказала Катя. — Смешно. И сыро, между прочим.

Странным чем-то пахнуло на Невейзера.

Это от меня самого — вином, перегаром, подумал он.

И в самом деле, не могло от него не пахнуть перегаром после такого количества выпитого. Но вот лука он не ел. А Катя, кажется, ела. Он отстранился от Кати и только теперь разглядел ее.

Перед ним была не Катя, а другая девушка, одна из местных красавиц. В лунном свете она была невероятно красива, утонченно, гибельно. Но — не Катя.

— Извините, — сказал Невейзер.

— Чего ты? — удивилась девушка. — Обиделся? Я ж просто так сказала. Мне нравится, как ты... Наши сразу за жопу хватают и вперед, а ты... У них — секс, а у тебя — эротика. Я разницу понимаю, — сказала девушка общеобразовательным голосом.

И вдруг вскочила на колени, прижалась к Невейзеру.

— Ну, что ты, что ты? Я ведь на тебя все смотрела, смотрела, а ты не видел! Ну, что ты? Я, между прочим, нетронутая совсем, а если про жопу говорю, то это я в теоретическом смысле, думаешь, я кому-нибудь позволю? Я все знаю, тебя Виталий зовут, ты в разводе, в коммуналке живешь, восемнадцать с половиной метров плюс кладовка, а меня Нина зовут, я знаю, что Катька на твою жену похожа, я тоже похожа, я тебя ждала, честное слово, как сказали, что оператор приедет, сразу ждать начала, и именно такой ты оказался! Смотри! Я очень добрая, даже слишком, но тогда Катьке не жить!

— Когда?

— Если ты меня не увезешь отсюда. Ты меня полюбишь, я хозяйка хорошая, женщина велико лепная, хоть и не пробовала, а знаю, увези меня, Виталя, не то твоей Катьке не жить, я серьезно говорю, у меня знакомый был врач, ну, ничего особенного, романтические отношения, то есть я ему не дала, так он сказал: вы все тут радиофицированные — или как? — тьфу, радиозараженные, облученные, больные, не в себе, значит, поэтому я Катьку убью, и мне ничего не будет, потому что я сумасшедшая, хочешь, докажу? — И она укусила Невейзера в плечо, в то место, подобное которому он у нее целовал, укусила больно, но Невейзер даже не вскрикнул, молча смотрел на девушку.

А она горела, дрожала и быстрыми руками обнажала сокровенное Невейзера, потому что хотела бесстыдными действиями как можно скорее показать ему готовность на все, связать его близостью, пусть и не полной, но зато такой, которая, быть может, обязывает к большему, чем полная, то, что она задумала, вызовет у мужчины чувство вины перед нею, а на чувстве вины они-то и ловятся.

Еле-еле успел Невейзер оттолкнуть ее голову, вскрикнул, вскочил, кинулся бежать, споткнулся о корягу, полетел куда-то вниз, упал и потерял сознание.

17

Он очнулся в темноте. Темнота показалась пугающе-кромешной, но, видимо, это туча заслонила луну и вот соскользнула с ясной полной луны, стало светлее, причудливые тени преобразили все вокруг. Невейзер пощупал себя там, где сердце, и убедился, что сигареты, слава Богу, не выпали. Достал зажигалку, закурил и стал обдумывать. Итак, думал он, я все-таки, как это не раз бывало, напился на свадьбе, пьян. Меня понесло в лес с камерой. Вот она, камера, лежит рядом. Вроде цела. Меня понесло в лес. Я споткнулся, упал, уснул, спал долго, ведь сейчас ночь надо мной, а было лишь начало вечера. Мне приснился сон про девушку. Слишком ясный, совсем не похожий на приснившийся накануне, но, впрочем, те любовные или эротические сновидения, какие бывали раньше, тоже отличались неспешной сюжетностью.

Хорошо бы, думал он дальше, и все остальное оказалось сном. Кавказец на сверкающей машине, исчезновение Кати. Может, и разговор с Антоном Прохарченко приснился, и жених спокойно пирует рядышком с юной невестой, улыбаясь во всю свою веснушчатую харю? А может, усугублял он надежду, мне и вся свадьба эта приснилась? Я иду со вчерашней свадьбы, в городе, я крепко нарезался, свадьба была где-то на окраине, сразу же за домами — поля и лесополосы какого-то сельского хозяйства, помню, что уговаривали остаться, автобусы уже не ходят, но я упрямо твердил, что мне непременно утром надо быть дома, потому что нужно ехать в село, на другую свадьбу, и вот побрел — и забрел не туда, заснул. Сейчас ночь. Еще есть время добраться до дома, поспать часок-другой, чтобы утром ехать на сельскую свадьбу, которая мне заранее приснилась.

Надо подняться, сориентироваться и попробовать выйти на дорогу к городу.

Сделав несколько шагов в сумрачном лесу, он почувствовал себя ребенком. Покрепче ухватился за телекамеру, чтобы ощутить этот взрослый профессиональный предмет, а через него свою взрослость, и посмеяться над своими страхами. Но не помогло, даже наоборот, камера эта, взрослый предмет, показалась вдруг чужой, будто он украл ее у какого-то дяденьки и теперь прячется, убегает — и вот-вот его могут поймать. Наказать, поставить в угол, убить... Не налетали зловещие ветры, шумя листвой, не скрипели суровые дубы, ворон не каркал, сова не кугу кала зловеще, тихо было в лесу и все-таки страшно, не понятен уму и не подвластен сердцу был этот страх, это напряженное ожидание: сейчас кто-то выскочит из-за куста или подкрадется сзади — или что-то сверху упадет, нападет с когтями и клювом... А может, белая горячка уже надвигается? Встревоженный этой мыслью, Невейзер зато почувствовал себя опять взрослым, ведь у детей не бывает белой горячки. Нет, нет, сказал он себе, я ни чертиков не вижу, ни других белогорячечных призраков, нет, нет, я еще молод и здоров, я буду жить долго и никогда не умру, я заведу себе новую семью, розовых маленьких детишек, я буду скромный, работящий, непьющий, скучный папаша, обожаемый детками и любимый женою...

Он перестал искать дорогу, шел наугад — и увидел впереди свет, затем услышал разноголосицу. И вот они — Графские развалины, свадебные столы, ярко освещенные фонарями, окружающее же все погружено во мрак, густой мрак, как это обычно бывает от соседства со светом.

Катя оказалась на месте. Кавказец — рядом.

Надо поговорить с ней. Отговорить ее. Ты ведь ничего о нем не знаешь, мысленно убеждал он уже Катю, пробираясь меж кустами и скамьями, где сидели пирующие. Может, он мусульманин, а известно ли тебе, каковы порядки у мусульман насчет своих жен? Знаешь ли ты...

Тут рука преградила ему путь.

Это был Иешин.

Он был пьян.

— Я вот что, — сказал Иешин. — По кавказскому обычаю. Я хватаю ее и везу, а ты мне помогаешь как человек интеллигентный. Интеллигент должен помочь интеллигенту. Нам больше не на кого надеяться, кроме как друг на друга. Русская интеллигенция вымерла и разобщена. Ее купили. Ты сядь и слушай, это вопрос жизни и смерти. Что с нами случилось? Мы перестали говорить о шедеврах кино и художественной литературы, мы перестали спорить! Мы погибаем как прослойка, как удивительное образование внутри нации, как ее часть, как... Приведу сельскохозяйственный пример. Мысль народа (читай: интеллигенция) есть тот поршень, который постоянно движется в пахталке. Ты видел пахталку? Объясняю. Это такая деревянная узкая кадушка, в нее заливают сливки и поршнем, деревянной такой кругляшкой на ручке, двигают вверх-вниз, пока не получается масло. Так вот, мы тот поршень, который движется в сливках, — обрати на это внимание, не в общем молоке народонаселения, а в сливках народа! — движется, образуя масло. Но он не движется! У него нет сил. И желания. Сливки прокисают. Понятно?

— Понятно, — сказал Невейзер, собираясь идти дальше.

— Куда ты спешишь? — упрекнул Иешин. — Откуда ты знаешь, может, ты последний раз говоришь с человеком! Говоря с человеком, ты должен всегда помнить, что, возможно, говоришь с ним последний раз. Тебе это приходило в голову?

— Приходило.

— И что?

— Что?

— Какие ты сделал выводы?

— Что с человеком надо говорить.

— Так говори со мной! — закричал Иешин, заплакал, упал головой на стол, уснул.

Невейзер продолжил путь.

— Отлыниваем? П...п...прогуливаемся?

Даниил Владимирович Моргунков стоял перед Невейзером. Он крепко выпил, поспал, протрезвел, поэтому и заикался, но скоро этот недостаток должен был пройти, потому что он держал в одной руке стакан, а в другой — другой стакан, протягивая его Невейзеру.

Невейзер взял, не собираясь пить.

Даниил же Владимирович откладывать не стал.

Он выпил, и тут же его речь стала гладкой, без запинки.

— Надеюсь, вас устроили условия трудового соглашения? — спросил он.

— То есть? — удивился от неожиданности Невейзер.

— Но вы ведь не даром трудитесь?

— Нет. Заплатят сколько-то.

— Вот! — с досадой сказал Моргунков. — В этом корень всего! Разве так делают в цивилизованном обществе? Разве там кто-нибудь приступит к работе, не зная, какова оплата и каковы условия труда? А страховка, а неустойка, а авторские права, поскольку вашу деятельность можно считать отчасти творческой?

Моргунков вытащил из-под себя кожаную красивую папку и стал ворошить какие-то бланки.

— Сейчас мы составим с вами договор. И вы увидите, насколько это выгодно, беспроигрышно и гарантирует.

— Да зачем? — спросил Невейзер, незаметно вылив водку, пока Моргунков возился с бумагами. — Мне и без договора заплатят. Илья Трофимович, наверно.

— Ничего подобного. Я Илье Трофимовичу обещал, что телесъемщика оплатит товарищество в лице меня. Вот смотрите. Мной разработаны в духе времени двадцать четыре типа типовых договоров на все случаи жизни и деятельности. Но прежде, чем мы решим, какой договор будем подписывать, надо иметь в уме ориентировочную сумму.

Невейзер мысленно не мог не отдать должное умению руководителя вычленить сразу основное — и основное по сути, а не то основное, которое данному руководителю вдруг покажется основным.

— Прежде чем определить сумму, — с удовольствием беседовал Моргунков, плеснув себе в стакан и аккуратно отпив, — следует, к примеру, определить следующее.

И он всего за четверть часа перечислил 46 пунктов договора с дополнениями и примечаниями, включая прогонные и кормовые; их хотя и не было, но в соответствующих графах так и полагалось писать: «Не имеется».

— Хорошо, — сказал Невейзер. — Где подписывать?

— А что подписывать, коли сумма не оговорена еще? — удивился Моргунков. — И потом. Я вам привел образец одного договора, чтобы вы были в курсе и не говорили потом, что вам заплатили наобум. Но есть договора и другие...

Невейзер широко раскрыл глаза. Угадав причину его изумления, Моргунков отхлебнул водочки и сказал:

— Люблю, грешник, людей помурыжить. Но — притомился. Давайте-ка остановимся на договоре старинном и самом удобном, так называемом аккордном. Такой-то обязуется выполнить работу, такой-то принять и заплатить. Сдал, принял, сумма — и больше ничего. Назовите сумму.

Невейзер молчал, считая эти слова теоретическими, потому что запутался в потоке речи Даниила Владимировича.

— Назовите, назовите!

Раздосадованный Невейзер взял да и брякнул:

— Сто тысяч!

(Чтобы читателю представить реальную величину суммы, нужно уточнить, что дело было летом 93-го года; сравнивая с ценами и заработными платами — государственно объявленная минимальная равнялась, кажется, семи тысячам, — можно понять, что цену Невейзер объявил высокую.)

— Отлично! — воскликнул Моргунков. — Пишите заявление!

Дал чистый лист, ручку и продиктовал:

— Пишите: я, такой-то, прошу оплатить и так далее в размере ста тысяч.

Невейзер составил заявление, отдал Моргункову и хотел идти, но тот жестом задержал его, привлек внимание к бумаге. И косо написал: «Отказать!»

— Почему? — спросил Невейзер.

— Много.

— А сразу вы сказать не могли?

— Слова не задокументируешь. А тут любой увидит, каковы аппетиты наших, так сказать, подрядчиков и какова наша, так сказать, финансовая стойкость!

— Бюрократ вы! — сказал Невейзер, смягчая голос и намекая этим на то, что они говорят все-таки посреди празднества и допустима некоторая неформальность.

— Моя бы воля, — ответил Моргунков мрачно и тяжело, — я бы тебя до утра пытал, да ты тогда не наработаешь ничего. Я б вас, дармоеды!.. Жируете на нашем хребте — и еще недовольны! Ничего, прокормим! Мы, — привычные!

Невейзер никак не мог понять смены настроения Моргункова.

— Да я тебе из своего кармана! — кричал Даниил Владимирович. — На, подавись! — И совал Невейзеру смятые деньги.

— Я так не возьму, — тихо сказал Невейзер.

— Обиделся? Голубчик! Ну, прости дурака! — И Моргунков встал на колени перед Невейзером.

Желая прекратить эту сцену, Невейзер взял деньги. И сунул в карман. И это, я понимаю, для большинства читателей обидно, большинство интересуется: сколько же? Но на то и автор, чтобы знать все, и автор отвечает: Даниил Владимирович Моргунков уплатил Виталию Невейзеру за работу из своих денег восемь рублей рублями, пять трешниц, четыре пятерки и две десятки, что составило...

18

...впрочем, считать мне уже некогда — мне бы Невейзера не упустить, который рванулся, заслышав взрыв голосов, в эпицентре взрыва находился голос кавказца.

Вот оно! Началось! — думал он.

Но шум утих так же внезапно, как и начался. Тем не менее Невейзер пробился бы к Кате, если б на его пути не встал крепко, как надгробие, Филипп Вдовин в черном костюме, Филипп Вдовин, владелец попугая и обожатель Высоцкого.

— Мне некогда! — резко и твердо сказал ему Невейзер. Ему надоело церемониться.

— А я вас разве задерживаю? — И Вдовин даже посторонился.

Но тут Невейзер почувствовал необходимость о чем-то спросить его.

Он мучительно думал, вспоминал.

— Заколодило? — посочувствовал Вдовин.

Невейзер поморщился.

— Ничего подозрительного не заметили? — спросил он.

— А что вы считаете подозрительным?

— Ну...

Вдовин ждал.

Не дождавшись, молвил:

— Как вы думаете, почему я трезв?

Вопрос был равно неожиданным и сложным.

Невейзер пожал плечами.

— Я трезв, потому что слежу за вами. Я вас понял. Вы тут ведете разговоры об опасности, которая грозит невесте. Какой-то вещий сон. Бабушка Шульц опять-таки.

— Откуда...

— Лично я не имею привычки перебивать даже своего попугая, пока он не кончит начатой речи. Зачем вы сюда приехали? Что вы хотите сделать с этой девушкой?

— С какой?

— Изволите иронизировать?

— Я люблю ее, — сказал Невейзер и выпил из первого попавшегося стакана, взяв его из чьих-то рук, потому что вдруг понял, что это правда.

— Ее все любят.

— Я сильнее всех.

— Это недоказуемо.

— Она точь-в-точь моя бывшая жена. Которая погибла.

Вдовин с уважением помолчал.

— Тогда понимаю, — сказал он. — Но она и на мою покойную жену похожа. Почему у вас должен быть приоритет?

— А потому! — сказал Невейзер.

Вдовин опять помолчал, обдумывая аргумент.

— Ладно, — сказал он. — Я отступлюсь. Но с одним условием: снимите меня. Я хочу, чтобы меня таким запомнили.

И он приосанился и причесал гребешком чубчик.

— Света достаточно?

— Достаточно, — сказал Невейзер, поставил Вдовина под фонарем и снимал не меньше двух минут.

Вдовин застыл, как при фотосъемке, и не моргал.

— Вы последний, кто меня видел, — сказал он.

— Вы что, уже в свое убежище? Так пока нет войны или катастрофы.

— Я не дурак! — сказал Вдовин. — После утренней беседы с вами я понял, что есть опасности, кроме войн и катастроф. Я доверчиво впустил вас в дом, говорил с вами, а потом ужаснулся: ведь вы могли убить меня и воспользоваться моим убежищем! Какой я был идиот! Нет, все, хватит! Пусть Иннокентий не все выучил...

— Кто?

— Иннокентий. Кеша. Попугай. Пусть он не все выучил, но мне хватит и этого. Я ухожу от людей. Никому не говорите об этом. Покажите только мою фотографию.

— Это не фотография.

— Все равно. Покажите ее всем. Ничего не надо говорить. Я все постарался вложить в свой взгляд. Все увидят — и поймут. Прощайте.

И Вдовин исчез в непроглядной темноте сада.

Врет, подумал Невейзер. Притворяется сумасшедшим. А сам подкрадется к Кате... И что? А то, о чем обмолвился, когда говорил, что хотел бы с нею жить в подземелье. Спрячет, как крот, в свою нору, и никакой бомбой его не достанешь!.. Катя, милая, мне нужно поговорить с тобой, услышать твой голос...

19

— Катя? — обрадовался Невейзер, почувствовав на своих глазах прохладные девические ладони.

Обернулся.

— Опять снова здорово! Нина я! — сказала та девушка, с которой он был на берегу реки.

Она обернулась к мужчине и женщине смущенного вида, мужчина держал в руке стопочку, женщина — круглый каравай с солонкой.

— Благословите, что ли, — сказала Нина. Отломила кусок, обмакнула в солонку, откусила, остальное сунула в рот Невейзеру.

— Эх, жизнь! — потек слезами отец Нины. — Вот ты и проходишь! — Выпил свою стопочку и упал в кусты.

— Гости дорогие, поздравьте молодых! — закричала мать невесты, крутя злым лицом во все стороны.

Никто ее крика не услышал.

— Чей-то жрать захотелось, — сказала она озабоченно и села за стол, с волнением беря большие куски еды и пихая их в рот.

— Зачем тебе это? — спросил Невейзер Нину.

— Да не ной ты! Дай до города добраться, а там разменяем твою комнату, если она у тебя двойная. Я по-доброму. Хотя алименты платить будешь, это уж извини.

— За что алименты-то?

— Не за что, а на что. На ребенка.

— Откуда ему взяться?

— Из меня. Мы вместе будем жить или нет?

— Я тебя пальцем не трону.

— Тронешь. Во-первых, я красивая в голом виде, во-вторых, напою тебя пьяного, и все, в-третьих, от другого могу, а скажу, что от тебя. В-четвертых, ты еще сам будешь умолять меня не уходить. Люблю я тебя, постылого, — вздохнула Нина и прижалась к тощей груди Невейзера.

— Вот что! Ты... Ты хватит! Ты отстань от меня!

— Не-а! — сказала Нина, хрустнув яблоком. — Я что в голову вобью — не выковырнешь. Не ерепенься, Виталя. А то Саше скажу, вон Саша смотрит, скажу ему, он тебя прибьет в два счета. Он хоть и невысоконький, противный вообще, конечно, но злой как собака, если кто меня обидит. Любит... — И улыбнулась Саше.

Саша ощерился в ответ.

— Ладно, — сказал Невейзер. — Ладно, поговорим еще.

И стал пробираться, пробираться дальше, а Нина пролезла под столом, села на колени к Саше, дала ему хрустнуть яблоком, дождалась, пока он прожует, и стала с ним целоваться.

— Хоть с тобой подучусь, — говорила она. — А то он взрослый уже, у него женщины были, его надо сразу ошеломить. Вот так — приятно?

— Приятно, — мычал Саша.

— А так?

— Ммммм...

— А так?

— Ммммм! — даже затрясся Саша.

— Ага. Это надо запомнить, — сказала Нина.

Невейзеру меж тем встретился Рогожин, который бросился на него с упреками:

— Там черт-те что, а он бродит где-то! Того и гляди, пришибут кого-нибудь! — кричал Рогожин.

— Кто? Кто? Кто? — настойчиво спрашивал Невейзер. Но Рогожин, выкрикнув свои слова, ослабел, поник головой, прислонился к дереву.

— Скажи, Невейзер, — сказал он с глубокой грустью, — за что ты меня презираешь? С детства. Да, я человек неверный и переменчивый. Я вечный asinus Buridani inter duo prata[12], мне хочется и рыбку съесть, и мягко сесть, и честь соблюсти, и капитал приобрести, и Богу молиться, и черту подмигнуть. Согласен! Ты можешь меня за это не уважать. Но презирать ты меня за это не можешь! Почему? Потому что: кто ты сам? Ты беспутно путешествуешь своей мыслью и душой, я никогда не знаю, где ты, с кем я говорю. Nusquam est ubique est![13] Ты — нигде. Тебя нет, в сущности! Ты не умеешь желать конкретного и любить конкретное! А я умею. Посмотрите на меня, я сошел с ума! — воскликнул Рогожин. — Я говорю сам с собой, с пустотой, с тенью!

— Я вижу, Рогожин, ты изменяешь своему правилу, — сказал Невейзер. — Это будет первая свадьба, на которой ты...

— Понял! — сказал Рогожин и тут же выпрямился, оттолкнувшись от дерева. — Девушка, пойдем! — сказал он ближайшей из юных красавиц.

— Куда это?

— К кошке под муда! — ответил Рогожин, вспомнив, что он в деревне и надо говорить по-свойски. — На кудыкину гору воровать помидоры! — добавил он.

Девушка фыркнула и отошла.

Рогожин озадачился.

Он растерялся.

Он недоумевал.

Он стал хватать за руки всех девушек подряд и просил:

— Пойдем! Пойдем, а?

— Пойдем! — услышал он вдруг в ответ, но это была не девушка, а один из местных парней.

— Вот! — обрадовался Рогожин. — Я стал наконец гомиком! Что ж, все в жизни надо испытать!

Но испытание в кустах ему было предназначено другое: парень постучал кулаками о его лицо и уложил отдыхать, подстелив под его тело сухих листьев и сенца.

Чтоб не простудился.

20

А Невейзер оказалсянаконец возле Кати, зашептал сзади на ухо:

— Послушай, послушай, Катя, послушай...

— Что такое? — обернулся гордый кавказец.

— Извините, не знаю вашего имени... — с наивозможнейшей вежливостью сказал Невейзер.

— Аскольд.

— Да? Понимаю. Извините еще раз, мне хотелось бы узнать ваше настоящее имя.

— Аскольд, — повторил кавказец, уже с обидой.

— А позвольте еще узнать, — сказал Невейзер, встав в пружинистую боксерскую стойку, чтобы успеть отпрыгнуть, — каково ваше вероисповедание?

— Мусульманин.

— Ясно, — сказал Невейзер. — Ясно.

И поспешил к Илье Трофимовичу.

— Ты правда мусульманин? — спросила Катя. — Как интересно! Чего угодно ожидала, а этого не ожидала.

— Со мной можешь ожидать все! — пообещал Аскольд.

Подумал о трудностях русского языка и повторил фразу уже в другой редакции:

— От меня можешь ожидать все!

— Я и ожидаю, — сказала Катя усталым голосом. Но он услышал не это, а то, что хотел слышать: томление. И взволновался.

Гнатенков — казак или не казак, хоть и погон с себя сорвал? — спрашивал себя Невейзер, пробираясь к тому месту, где сидел Илья Трофимович. А как казаки искони относились к иноверцам? То-то! Сейчас все и решится. Не сносить, пожалуй, Аскольду головы!

Правда, ему отчасти стыдновато было, что он провоцирует на нехорошие чувства и действия, но, с другой стороны, обнаруженное в себе чувство любви к Кате (не потому, что она напоминает жену в юности, а — к ней самой) было настолько радостным, юным, сильным, что не страшно ради такой любви быть подлым и коварным.

Кажется, минуты не прошло с тех пор, как Рогожина увели в кусты и уложили там, а глядь — уже сидит рядом с Ильей Трофимовичем и что-то ему рассказывает. Невейзер поневоле заинтересовался и стал слушать.

— Чуть гомиком не сделали! — оживленно жаловался Гнатенкову Рогожин. — Вот они, ваши односельчане, крестьяне-то каковы, вот куда уже проникло просвещение! Впрочем, мое правило: Non indignari, non admirari, sed intelligere![14]

— Илье Трофимовичу это неинтересно! — прервал Невейзер. — А вот знаете ли вы, Илья Трофимович, что Аскольд-то ваш...

— Это хто?

— Жених-то!

— Что жених? Тоже гомик?!

Илья Трофимович вскочил в ярости. Добродушный теоретически к разным проявлениям человеческой натуры, он, когда дело касалось его лично, безобразия не терпел.

— Нет, он не это... — Даже находясь далеко от Аскольда, Невейзер не решился повторить выкрикнутого Гнатенковым слова. — Он — мусульманин. Вот какая петрушка.

Гнатенков сел. Выпил.

— Действительно! — сказал он. — Какая ошибка вышла! Ах, какая ошибка!

И громко потребовал внимания.

Не сразу, но тишина установилась — и даже в темных кустах затихли шепотки, шорохи и возня.

— Как же мы так? — спросил Илья Трофимович односельчан, не желая брать вину на одного себя. — Говорим об уважении к религии, а сами? Приличные люди давно уж женят молодежь в соответствии с религиозными обрядами, а мы что — хуже других? Отсталые? Темные?

— Промахнулись! — вполне официально согласился Даниил Владимирович и крикнул: — Виталий!

Из-под стола вылез, едва держась на ногах, Виталий, тот самый, тезка Невейзера, который доставил его с Рогожиным в Золотую Долину.

— Человеку отдохнуть нельзя? — спросил он. — Человек раз в жизни позволил себе...

— Виталий, — не обращая внимания на его состояние, приказал Моргунков. — Мчи сейчас же в Бучмук-Саврасовку, вези сюда попа.

— И этого, мусульманского, кадий там у них или муфтий... — добавил Гнатенков. — В общем, вези служителей культа. Будем религиозные обряды исполнять в соответствии с духом времени.

21 (глава, которой нет)

А нет ее потому, что никто никогда с этого момента не видел Виталия. Он не вернулся в Золотую Долину. Не берусь гадать, что с ним произошло, но надеюсь, что остался жив, просто охмелел от российских пространств и ринулся не выполнять задание, а куда глаза глядят, надеясь найти какую-то другую судьбу. Может, вы встретите его. Приметы Виталия таковы: роста выше среднего, глаза карие, волосы русые, в углу рта папироса торчит...

22

Свадьба же продолжалась. Некоторое время еще помнили, что кого-то за кем-то послали, но потом забыли, кого и за кем.

А Невейзер тосковал. Он видеть не мог, как при криках «Горько!» Катя совершенно спокойно встает и целуется с Аскольдом.

Улучив минуту, он подсел к молодым сзади на пенек.

— Послушай, Аскольд. Только не кипятись. Я люблю ее, уступи мне ее. Миллион рублей денег дам тебе.

— Я очень жадный, — искренне сказал Аскольд. — Но девушку не отдам ни за какие деньги.

— Съел? — сказала Катя Невейзеру.

— Пять миллионов! — сказал Невейзер.

—Нет.

— Десять!

— Я сказал «нет», да? — нетерпеливо удивился Аскольд.

— Тогда я убью тебя, — сказал Невейзер без всякой угрозы, как о деле решенном и поэтому спокойном.

Аскольд подумал.

— Нет, — сказал он. — Лучше я тебя убью. Мне умирать рано еще.

— Не сходите с ума! — сказала Катя. — Нет, вообще-то это интересно, но у меня и к этому интереса нет. Уезжай в самом деле, — сказала она Аскольду.

— Ты мне нравишься, — печально сказал Аскольд.

— А ты мне нет.

— Не может быть! — был поражен и не поверил Аскольд.

— Что делать...

Качая головой о том, какие странные бывают девушки, и сожалея, что он в гостях, где не может ответить на оскорбление, Аскольд встал и пошел к машине. Он сел в нее и уехал. Под утро, подъезжая к городу Сарайску, он увидел на обочине молодую женщину. Над нею ночью посмеялись друзья: вывезли за город и оставили там. У нее не было денег, она замерзла. Аскольд отвез ее домой. Она жила одна. Он проводил ее до двери, поцеловал руку и распрощался. Она плакала все утро горючими слезами в горячей ванне. Аскольд встречал зоревое солнце за рулем, и душа его была чиста, как горный хрусталь.

Невейзер сел рядом с невестой.

Свадьба шумела, свадьба пила и закусывала, пела, гуторила, толковала, беседовала, уже немного подустав, — никто ничего не заметил. Илья Трофимович посмотрел на Невейзера и Катю длинным и дымчатым взглядом, слушая Рогожина, который опять ему что-то рассказывал, и спокойно отвел глаза.

— Горько! — для пробы закричал Невейзер.

— Горько! — не сразу, но подхватили некоторые.

— Я люблю тебя, — сказал Невейзер, целуя Катю.

— Я тебя тоже, — прошептала Катя.

Невейзер не знал, верить или не верить.

— Горько! Горько! Горько!

Невейзера кто-то резко повернул за плечи, он увидел Нину.

— Ты не слышишь, что ли? Нам кричат! — И крепко поцеловала его, повернувшись потом к гостям и извиняясь перед ними смущенной улыбкой за то, что она такая смелая, но что ж делать, если жених — лопух?

Невейзер хотел объясниться с нею, но тут подскочила одна из красавиц.

— Нинк, а Нинк, пойдем-ка, чего скажу! — секретно прошептала она и увлекла за собой вторую невесту.

— А ты широк душой, — заметила Катя.

— Это недоразумение.

— Да ладно... Все равно...

— Что — все равно? Что ты имеешь в виду?

— Ничего, — сказала Катя, участливо на кого-то глядя.

Невейзер проследил направление ее взгляда и увидел Хворостылева, все так же вонзающего нож перед собой.

— Надо кого-то любить. Надо кого-то любить. Надо кого-то любить, — три раза произнесла Катя ровным голосом.

— Да, — сказал Невейзер, понимая ее.

— Да, — благодарно улыбнулась она ему за понимание.

23

Подруга Тоня увела вторую невесту Невейзера, Нину, не ради девических мелочей, а для важного дела.

Сергей Гумбольдт, отчаявшись возиться с Биллом, упившимся водкой и восхищением, решил обратиться к помощи Игоря Гордова. Предлагаю зарубежные гастроли, сказал он. Но — немедленно, потому что необходимо нынче попасть на поезд Сарайск — Москва, а в Москве завтра в 16.30 их будет ждать самолет с зарезервированными 19 местами. В этом все было правдой, кроме того, что мест было восемнадцать — для шестнадцати девушек, Билла и Гумбольдта, но Сережа об этом не стал сообщать Гордову. Все готово: паспорта, визы, направление от Министерства культуры на зарубежные гастроли, бумага на Игоря Гордова как руководителя ансамбля, требуется одно: уговорить девушек сию же секунду сняться с места и ехать.

Тщеславный Гордов мигом воспламенился. Он созвал девушек и спросил:

— Ну что, поедем в Америку?

— Когда?

— Прямо сейчас.

Девушки переглянулись.

— Вот наш продюсер, вот американский продюсер, — показал Гордов на Гумбольдта и Билла, вот ваши заграничные паспорта, билеты (подсовывал ему Гумбольдт).

Девушки несказанно удивились паспортам, где были их фамилии и их фотографии. Решили посовещаться, собравшись в полном составе — и Нина была уже здесь, приведенная подругой.

— Вранье это, я думаю, — горячо и мечтательно сказала Тоня. — Увезут и сдадут в бордель, в дом проституции, я сто раз про это в газетах читала!

— Это точно, это точно! — кивала рассудительная Лидия.

— Но Игорь ведь с нами, — говорила влюбленная в Гордова Наташа.

— Твоего Игоря самого в бордель сдадут, в мужской, — сказала вторая Наташа, не по-деревенски ироничная.

— Мир повидаем, девушки, — вздохнула мечтательная Ирина.

— Лучше хоть что-то, чем ничего, — добавила сердитая на скучную сельскую жизнь Анастасия.

— По мне хоть бы и в бордель сначала, а там я сама соображу, как жизнь устроить. Ко мне не прилипнет! — заявила откровенная Нина.

— У них и в борделях красиво! — посмотрела на звездное небо над головой нежная и опрятная Любовь.

— А я против, потому что не хочу оставлять Родину, — сказала патриотично воспитанная дочь Моргункова Таисия. — Но вы, девушки, составная часть Родины, поэтому с вами я буду как бы на Родине, — заключила она, перенявшая от отца инстинкт умственной логики.

— Я тоже против, но я слабохарактерная, — с горечью сказала белокурая Инесса. — Куда меня поманят, туда и иду. Погибну я...

— Значит, решено? — спросила деятельная Вера, заставшая еще девочкой советские совхозные времена и всегда выполнявшая на прополке по три нормы: так любила быть впереди, хотя к вечеру в обморок падала от усталости.

— Решено, — тихо сказали девушки.

— Но страшно, — промолвила одна из них.

Подошел Гордов:

— Ну? Едем или не едем?

— Не едем, — тихо прошептали девушки, тише порыва ветра, зашумевшего листвой.

— Не слышу!

— Едем, — так же тихо прошептали девушки, но порыва ветра в этот момент не было.

И они, тайно собравшись в условленном месте за садом, отправились по лесной тропе на станцию, ведомые Гордовым и Гумбольдтом, которые вынуждены были еще тащить меж собой заплетающегося ногами и языком Билла.


Гумбольдт был нервен. До поезда оставалось пятнадцать минут. Касса, естественно, по ночному времени не работала, но он был уверен, что договорится непосредственно в поезде с проводниками.

Чтобы не думать о предстоящем, девушки сказали:

— Спеть, что ли?

— В долиночке-то трава густа, — сказал Гордов, и девушки запели старинную эту песню — тихо, со вздохами и паузами. Билл, засыпавший на дощатом перроне, очнулся, сел и уставился на девушек, сидя перед ними, как турист перед костром: зачарованно. Гумбольдта, ходившего взад-вперед, он ухватил за ногу и усадил рядом.


— В долиночке-то трава густа, — пели девушки.
— На горочке-то ее нет, — пели они.
— А только солнышко пекет, — пели они.
— Да травке расти не дает, — пели они.
— Одна травиночка росла, — пели они.
— Она зеленая была, — пели они.
— А только солнышко взошло, — пели они.
— Засохла травушка одна, — пели они.
— А под землей, а под землей, — пели они.
— Младая девушка лежит, — пели они.
— Она не слышит ничего, — пели они.
— Она не видит ничего, — пели они.
— Злодей ее да погубил, — пели они.
— Вонзил ей в сердце острый нож, — пели они.
— Она любила не его, — пели они.
— А молодого паренька, — пели они.
— Она лежит теперь в земле, — пели они.
— И просит: выройте меня, — пели они.
— В долинку вы, там, где трава, — пели они.
— Придет мой миленький попить, — пели они.
— И горе выпьет он мое, — пели они.

Девушки пели, закрыв глаза, на ощупь слуха. Голоса их дрожали.

Билл плакал, сбрасывая сопли с носа длинными пальцами и вытирая пальцы о штаны.

Гумбольдт закрыл глаза и сморщился, скаля зубы то ли от смеха, то ли от боли.

Мир умер. То есть, конечно, он не умер, но как бы перестал быть. Все звуки умерли и были мертвыми, пока не кончилась песня.

Очнувшись, Сергей Гумбольдт открыл глаза и увидел красные огни уходящего последнего вагона, догнать который было уже невозможно.

— Суки! — заорал он. — Следующий на Москву теперь только в шесть сорок тут останавливается! Что вы наделали, оглоедки?

Гордов подошел к Гумбольдту и дал ему пощечину, радуясь возможности показать свою смелость и всем девушкам, и той из них, которая ему нравилась сильнее — до любви, но он не признавался ей, потому что боялся ошибиться и на всякий случай перебирал в уме остальных пятнадцать, проверяя свою душу на отклик.

— Грэйт! — одобрил Билл. И приложился к бутылке, которую, оказывается, припрятал в кармане штанов.

Гумбольдт выхватил у него бутылку и выпил из горлышка до дна.

И они пошли обратно.

На весь лес разносился голос Гумбольдта, вопившего:


В долиночке трава густа!
На горочке-то ее нет!

Он пел в маршевом ритме и требовал, чтобы все шли в ногу, хотя ненавидел армию и никогда не служил в ней, достав справку о вялотекущей шизофрении, которая у него, по правде сказать, и в самом деле была.

Да еще в лесу где-то слышен был топот копыт, который через несколько минут услышал и Невейзер — и вздрогнул, и побледнел, ожидая обещанного сном джигита, но вместо джигита из чащи на полном скаку на лошади выехал бежавший жених Антон Прохарченко.

Его появление следует объяснить, и мы, сочиняя вполне русское повествование, но будучи воспитаны в интернациональном разнотравье мелких знаний, можем вспомнить французскую поговорку насчет поискать женщину. И мы найдем ее, и найдем ее там же, где нашел прискакавший уехать в город Антон, — на станции Сиротка.

24

Станция Сиротка — на краю небольшого поселка, здание станции, традиционно желто-белого цвета, состоит из трех помещений: административного, где сидят служащие, кассы, где сидит кассирша и продает билеты, и зала ожидания с одною старою лавкою с гнутой спинкой, лавка из прессованной фанеры, от которой ожидающие кусками отшелушивают слой за слоем, поэтому по краям она вся ободрана, но зато на этой фанере, покрытой каким-то совершенно случайно оказавшимся крепким лаком, трудно писать, поэтому пишут на стенах, покрашенных зеленой краской, на которых, кроме этих надписей, еще есть карта давнишней давности: «ЖЕЛЕЗНЫЕ ДОРОГИ СОЮЗА СОВЕТСКИХ СОЦИАЛИСТИЧЕСКИХ РЕСПУБЛИК», — при виде которой почему-то тепло и грустно становится на сердце: то ли вспоминается время, когда равно доступны были среднему человеку и Сочи, и Ашхабад, прошу прощения, Ашгабат, и Анадырь, и Кушка, то ли от умственного сопоставления огромности страны и малости станции Сиротка, то ли от чувства, что как ни мала Сиротка, но и она — часть этой громадной, разветвленной сети железных путей. Да еще есть доска «Передовики перегона» с портретами всего состава служащих станции, из которых двое уже умерли, но на доску давно никто не обращает внимания, не видят ее.

Вот здесь и оказался Антон, прискакав на лошади и привязав ее на лужайке на длинном поводе, чтобы паслась и не умерла, пока за ней не придет отец из Золотой Долины.

Впопыхах Антон не взял денег на билет. Но он был готов уехать хоть на подножке первого же поезда, ведь ехать до города всего часа три с минутами. Он сидел и перекладывал книги в большом рюкзаке. Услышал поезд, вышел на перрон. Поезд остановился, но во всем существе его было равнодушие к остановке и заносчивое стремление продолжать путь из далекого в далекое: не открылись двери, не выглядывали пассажиры, будто поезд ехал ночью или по территории войны, меж тем было еще светло, и войны пока не было.

Антон прошелся мимо глухого, молчаливого поезда.

Одна из дверей открылась, наверху встала проводница — женщина лет тридцати с лицом, не интересным для себя самого и не делающим усилий, чтобы кому-то понравиться. Она ковыряла спичкой в зубах и смотрела на Антона.

— В Саранск, что ли?

—Да.

— Мест нет.

Антон пожал плечами.

— А в служебном купе ары мне мешков навалили. Туда тебя взять? А если пропадет что? И не думай даже!

Антон молчал.

— Думаешь, мне охота за тебя штраф контролерам платить? — поинтересовалась проводница.

Антон молчал.

— Вас тут много, а я одна, — определила проводница положение дел и усмехнулась, довольная своей правотой, отчего палец, засунутый в рот вместе со спичкой, поехал вбок. Она вынула палец, выкинула спичку, вытерла палец о бок и сказала:

— Минута прошла. Сейчас отправимся.

Поезд скрипнул.

— Поехали! — похвасталась проводница. — Хоть ты стой, хоть не стой, а мы поехали. Будь здоров!

Антон молчал.

— Нет, вагон им будто резиновый! — воскликнула проводница. — И, главное дело, он что — мой? Он казенный! Я тут вообще никто, и звать никак. Смену вот сдам — и до свидания, в гробу бы я видала вашу дорогу!

Поезд дернулся.

— Ты немой, что ли? — спросила проводница. — Такой симпатичный, а немой!

— Я деньги забыл.

— Ну, люди! — перенесла этот недостаток Антона проводница сразу на всех людей. — Он не только нахалом без билета уехать хочет, он еще и без денег уехать хочет! Наврет: и мать-то у него помирает, и жена-то у него рожает! Не проси, не пущу! — сказала проводница, тихо удаляясь вместе с поездом.

Антон отвернулся, чтобы не смущать ее собой.

— Эй! — крикнула она. — Чего стоишь? Вот идиоты! Прыгают на ходу, режут ноги, а я обратно за них потом отвечай! Не видел, как ноги режут? Я видела. Страшно, в обморок упала. Крови боюсь. — Проводница беседовала спокойно, будто не удалялась от Антона, а стояла рядом с ним.

И Антон пошел за поездом. Он пошел, потом немного побежал и вспрыгнул на подножку, проводница сделала это возможным, откинув вверх железный щит, закрывающий ступени.

— Привет, Антонина! — крикнула проводница женщине с флажком, оставшейся на перроне станции Сиротка.

Женщина не ответила.

— Твой-то опять без задних лежит вместо службы?

Женщина отвернулась и пошла.

— Все вы такие, — сказала проводница Антону. — Пьете как заразы! А как не пить? — тут же оправдала она. — Если женщины пьют, то как мужикам не пить? Пошли, чего встал!

Она провела его в служебное купе. Оно было завалено какими-то мягкими полосатыми мешками. Из соседнего купе, когда входили, выглянул усатый человек. Посмотрел вопросительно.

— Свои! — сказала ему проводница.

Она перелезла через мешки к столику, а Антон устроился с краю. Он старался не смотреть на ноги женщины, которая спала тут же, разметавшись, с. задранной юбкой. Под коленкой у нее пульсировала сине-зеленая вена, она напугала Антона, Антон вспомнил, что все люди когда-нибудь умрут.

— Пей! — налила проводница из бутылки красной жидкости.

Антон машинально выпил и сморщился.

— Дерьмо, — согласилась проводница, — хоть и импортное. — Но сама, выпив, не поморщилась. И пристально посмотрела на Антона. — Я вот во всем нормальная женщина, — сказала она. — У меня недостатков нет. Ни одного. Кроме единственного: люблю мужиков. Это грех?

— Не знаю, — сказал Антон. Он действительно не знал, потому что, несмотря на свои двадцать три года, еще не имел никакого опыта.

— Особенно как выпью. Прямо бешеная становлюсь. И все мне мало. Хотя разврат ненавижу. Дочка когда у меня родила, она у меня в пятнадцать родила неизвестно от кого, я ее из дома выгнала. Мотается теперь где-то. Одна ей дорога — в колонию. А ребенок помер, наверно. А кто ей виноват? Сама же и виновата. Ты вырасти, стань человеком, получи профессию, а потом рожай на здоровье. Что хочешь делай, никто тебе слова не скажет, потому что ты самостоятельный человек, имеешь профессию, сам за себя отвечаешь.

Так говорила проводница, закрывая дверь и не спеша раздеваясь. Ее тело оказалось такое же безразличное, как лицо, не худое и не полное, во всем среднее. Антон смотрел в окно.

— Я тоже люблю на природу смотреть, — сказала проводница. — Вот мы и будем на природу смотреть. Будто мы в лесу.

И повернулась лицом к природе, а к Антону — наоборот.

Антон закрыл глаза.

Он все делал наугад.

— Маняиху проехали, — обронила проводница, — проехали Маняиху...проехали...ой, проехал и...ой... кричать нельзя... ой, как я кричать люблю. ..ой... не могу... проехал и Маняиху...а вон Балагановка... мы тоже здесь... не ост...ох...оста...-навли... ва...ох...ем...ем...ем...ем...ся-а-а-а-а-а-а-а...

Она не удержалась и все-таки закричала. Ее подруга зашевелилась, проговорила сквозь сонные слюни: «Как те не надоест...»

— Ну! — приказала проводница Антону, чтобы он и о себе подумал, Антон испугался, заторопился, все не открывая глаз. Тут поезд дернуло, Антон вскрикнул, и жизнь ушла из него — та, что была, а в оставшуюся пустоту, как в стакан вино, но, странно, не сверху, а снизу, как бы сквозь дно, стала наливаться другая жизнь.

Не открывая глаз, Антон оделся, взял рюкзак.

— Ты куда? — спросила проводница.

Антон не ответил. Он вышел в тамбур, а тут и станция. Он сошел, дождался поезда, идущего в обратную сторону с остановкой в Сиротке, забрался сзади последнего вагона и так доехал до станции, сидя на рюкзаке. Рюкзак от этого стал грязным, он выкинул его вместе с книгами.

25

Он пошел по перрону, и ему казалось, что исчезла его хромота. Он стал прост и понимал все, что только может быть доступно человеческому разуму. Он знал, что у него есть невеста и он должен на ней жениться. Он знал, что сейчас сядет на лошадь и поскачет, и это заранее доставляло ему удовольствие. Он знал, что сперва спустится от станции в ложбину шагом, потом шагом же, не мучая лошадь, поднимется к лесу, потом крупной рысью поскачет по лесной дороге к Графским развалинам, возле которых пустит коня в галоп, выскочит, явится, бросит поводья пацанам и велит выводить животное, пока не обсохнет, а потом разрешит прокатиться на нем самому смелому, но серьезному пацану — доставить лошадь к дому, потому что сам он будет занят свадьбой, а отец наверняка уж пьян.

Все это он и сделал. Отец, точно, был пьян, но мать вскрикнула: «Сынок!» — как и положено.

— Ну, ну! — сурово сказал он ей, будто вернулся живой-невредимый из опасного путешествия. Но ведь и не мог не вернуться, так что убиваться нечего и чрезмерная радость ни к чему. Потом направился к невесте, глядя на нее в упор.

— Так я и думала, — сказала Катя.

— Это невозможно. Я без тебя не смогу, — сказал Невейзер.

— Отстаньте вы все от меня!

Подбодренный ее словами, Невейзер встал и сказал Антону:

— Ситуация изменилась, молодой человек. Я, будучи женихом, поскольку вы, как говорится, в неизвестном направлении...

Антон усмехнулся, отодвинул Невейзера.

— Заждалась? — спросил он Катю, нежно схватив ее крепкой рукой за титьку.

— Уж ты пошутишь! — зажеманилась Катя. — Умотал неизвестно куда, а я тут, как дурочка, обождалась вся. Совесть-то имей или как?

— Ладно, — сказал Антон, поднимая чарочку и выпивая с устатку.

— Горько! — с надрывом закричала мать Антона.

Но гости уже охрипли кричать, да и опьянели. Тем не менее Антон поднялся и степенно поцеловал Катю.

— Хорошо, когда во всем порядок, хотя нигде его и нету! — сказал Илья Трофимович, глядя на созвездие Большой Медведицы и проводя от ручки ковша мысленную черту, как его учили, чтобы отыскать Малую Медведицу. Но никак не получалось. Что за притча! Большую он всегда отыскивает сразу же, без всяких примет, а Малую, кажется, легче: ориентир имеется, — но нет: ищет, ищет, никак не может найти!

26

Тем временем Филипп Вдовин обходил дома Золотой Долины, не пропуская ни одного. Многие были пусты: все обитатели находились на свадьбе. А если кто остался по болезни, старости или малолетству, Вдовин говорил: «Идите скорей смотреть, там невесту убили».

Все тут же подхватывались и бежали смотреть, не в силах представить, как они могут не увидеть то, что видят другие.

И дома остались пусты. Тогда Вдовин полил дома особым составом, имеющим повышенную пожаро-возбудимость, и поджег их один за другим. Дома горели хорошо.

Закончив дело, Филипп пошел к себе домой, спустил в подвал все, что еще оставалось ценного и нужного (а попугай уж был в подвале), полил сверху своим составом, залез в подвал, стоя на лестнице, бросил спичку, убедился, что вспыхнуло и занялось, и захлопнул за собой люк.

27

На свадьбе же никакого убийства не было. Она доедала, допивала, допевала. Невейзер со скукой снимал, водя камерой как попало, лишь бы гнать пленку. Ее оставалось уже немного.

Антон Прохарченко снисходительно смотрел на людей и подумывал, что, пожалуй, пора и в постельку.

— Ишь ты! — услышал он голос. — Хромоногий, а пыжится как!

Сказал это Хворостылев.

В другое время Антон только моргнул бы: а что скажешь против правды? Ведь он хромоног? Хромоног. Значит, крыть нечем. Но теперь он был в том состоянии, когда имел право обидеться и на то, что его назвали хромоногим, будучи в самом деле таковым.

— Я — хромоногий? — переспросил он.

— А какой же? — удивился Хворостылев, сказавший свои слова без зла, а просто так.

— А ты урод, — сказал Антон.

И они встали друг перед другом, гневаясь.

Гнев их был необъясним. Один сказал другому полную правду о хромоногости, другой ответил полной неправдой об уродстве, и поэтому сказанное можно было понимать только в смысле юмора и смеха, но они не хотели так понимать, они хотели — всерьез. Антон ударил Хворостылева, а Хворостылев — Антона.

И тут же началась, словно ждала того, общая драка, да такая густая, что Невейзер не мог пробиться к Кате, чтобы защитить ее, хотя и понимал, что именно сейчас ей грозит смертельная опасность. Единственное, что он мог сделать: снимать ее, чтобы зафиксировать возможного убийцу, и он тогда не уйдет от правосудия. Он не сводил камеры с Кати и все же не уследил: она вдруг тихо пала грудью на стол; и красное потекло из-под нее. И чья-то тень шмыгнула прочь. Но Невейзер был уверен, что на пленке это есть, он разглядит при просмотре, он увидит!

— Пожар! Пожар! — закричал чей-то заполошный голос.

— Невесту убили! — закричал другой голос.

И так оно и было.

— Пожар! Пожар! — кричали одни, убегая к селу.

— Невесту убили! — кричали другие, прибегая от села и толпясь вокруг Кати, чтобы видеть.

Невейзер снимал и снимал, он знал: преступник часто возвращается на место преступления. Но тут что-то обрушилось ему на голову, он упал. Приоткрыл глаза — почудилось улыбающееся беззубое лицо бабушки Шульц.

— Спи, соколик! — старинно сказала она. И он провалился в темень.

28

Очнулся он, разбитый, ничего не понимающий, в своей квартире.

Перед ним сидел Рогожин в обгоревшей одежде. Сверкал глазами.

— Этого у меня еще не было! — тут же стал хвастаться он. — Где угодно было, а чтобы посреди пожара! Представляешь, подает она мне ведро...

— Дурак! — сказал Невейзер.

— С какой это стати? Я его спас, вывез, а он...

— Где камера?

— Цела твоя камера, вот она.

Невейзер бросился к камере: там ли кассета? Там! Он достал ее, включил видеомагнитофон и телевизор, поставил кассету. Изображения не было. Он нажал кнопку ускоренной перемотки и промотал так при вежливом молчании Рогожина до самого конца. Кассета была пустой.

— Но я же снимал!

Рогожин пожал плечами.

— Сволочь, — сказал ему Невейзер.

— Почему?

— Катю убили.

— Ты уверен?

И Невейзер увидел Катю, она стояла перед ним, будучи одновременно и той, восемнадцатилетней, и женой в расцвете зрелости, единственной и любимой.

— Кофе хочешь? — спросила она.

Невейзер вытер кулаками детские слезы на глазах, шагнул к ней, обнял ее.

Автомобильные гудки нудно и зло повторялись — и не было надежды, что они когда-либо смолкнут.

Невейзер вскочил и выглянул в окно.

У подъезда стояла черная «Волга».

Не хочу! Не поеду! — подумал он.

И стал торопливо одеваться.

Пролог вместо Эпилога Криминальная хроника. Где стол был яств...

На свадьбе в селе Боерык (селъхозтоварищество «Альянс») возникла ссора между односельчанами завклубом Рагожиным И. С. и механизатором Нигейзером Б.А. на почве неприязненных отношений. Нигейзер бросил в Рогожина разбитую бутылку из-под шампанского, но спьяну промахнулся и угодил в невесту Нину Колеснову. Удар оказался смертельным и неожиданным для самого убийцы, являющегося отчимом погибшей. Воистину, без разбора и жестоко жалит зеленый змий.

В тот же день в селе Бучмук-Саврасовка...


Из газеты «Саратовские вести»,

№ 156 от 29 июля 1993 г.

Саратов

Сноски

1

Кто? Что? Где? С чьей помощью? Для чего? Каким образом? Когда? (лат.)

(обратно)

2

не подлежит сомнению! (лат.)

(обратно)

3

не откладывай на завтра (лат.)

(обратно)

4

Это была жизнь! (лат.)

(обратно)

5

Живи согласно с природой! (лат.)

(обратно)

6

в мелочах велик (лат.)

(обратно)

7

Змея в траве! Наружности никакого доверия! Верно, потому что невозможно! Бездна призывает бездну! (лат.)

(обратно)

8

Рыбе надо плавать! (лат.)

(обратно)

9

Всё прекрасное редко! (лат.)

(обратно)

10

Ничего не имею, ничего не боюсь (лат.)

(обратно)

11

Всё своё ношу с собой! (лат.)

(обратно)

12

Буриданов осёл между двумя лужайками (лат.)

(обратно)

13

Кто везде, тот нигде! (лат.)

(обратно)

14

Не негодовать, не удивляться, но понимать! (лат.)

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 6 (продолжение)
  • 6 (продолжение продолжения)
  • 6 (ещё продолжение)
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21 (глава, которой нет)
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • Пролог вместо Эпилога Криминальная хроника. Где стол был яств...
  • *** Примечания ***