КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Бессонница [Николаи Кузьмич Жернаков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Бессонница

***

Горностай еще ночью лишился норы — затопило. Принюхивался к воде, суетился, неохотно отступал вдоль берега, пока не очутился на маленьком островке: за какую-то сотню прыжков успел обскакать его вокруг.

Зверек тревожно потявкал, вытянулся столбиком, стараясь разглядеть, что там чернеет посередине. В блестящих бусинках глаз отразилось солнце: островок был пуст, лишь обрубок дерева лежал около черного пахнущего гарью пятна. Горностай никогда не подошел бы к нему, но вода прибывала и прибывала, и ему ничего больше не оставалось, как вскочить на обрубок; под водой скрылось и пятно от костра. Зверек метался от комля к вершине и обратно, становился на задние лапы, высматривал и вдруг бросился в воду.

Едва он добрался до глубокого места, течение подхватило его, замелькали на берегу кустики. Горностаю, казалось, только это и надо было. Не отрываясь от берега, он будто нарочно использовал поток. И вот, наконец, то, к чему он устремлялся: высокий пень когда-то сломанной бурей сосны чернел на мелководье.

Зверек с ходу ткнулся мордочкой в пень, вскочил на корявый сук, отряхнулся весь от ушек до хвоста и уверенно юркнул в дупло. Как видно, оно ему было давно знакомо.

Глава первая

Дора глядела и глядела в лицо матери. Почудилось: дрогнула бровь, бесцветные губы шевельнулись чуть-чуть.

Нет, никогда не дрогнет больше у матери бровь, не раскроются ее губы.

Дора осмотрелась, будто впервые увидела эту горницу: голые стены, обои выцвели, обветшали. Как-то раньше, при жизни матери, не замечалось этого.

В углу красный глаз лампадки перед маленькой иконкой. Краски с нее пооблезли, Богородица с укором глядит на Дору.

Дора тяжело вздохнула.

«Ну, здравствуй, Агафья Егоровна! Простишь ли меня? Виновата — раньше-то не нашла времени для встречи… Все некогда, все недосуг. Вот ты и не дождалась дочку свою. Почему? Хотя и семьдесят тебе, да ведь и это не годы! Не верится, мама… Не верится».

Дора не помнит, когда плакала в последний раз. Она всегда не по-женски была скупа на слезу. А сейчас лицо матери то и дело тускнело, как в тумане.

На улице — весна. Яркий свет рвется в окно, и веселые зайчики прыгают по подоконнику и по стенам.

Изба Кокориных у околицы, на границе деревни, дальше — выгон. По его низинам полая вода пришла под самое окно. Плещутся легкие чешуйчатые под солнцем волны, с них-то один за другим зайчики и скачут в окошко.

Вода нынче не так высока, как была в том памятном году. Теперь не дают скапливаться паводку в верховьях, толом рвут заторы у Орлиной горы.

Уже много лет не полоскало подворий кузоменцев, а вот к старому дому Кокориных вода подходит каждую весну. Словно напоминает о небывалом половодье, что на всю жизнь осталось в глазах у Доры.

Много лет минуло, а будто вчера была та весна, когда не только Двина разбушевалась необычно, но и вся-то жизнь деревенская встала на дыбы.

Дора тогда сразу повзрослела, бросила школу и пошла с матерью в коровницы. Коровы еще стояли в кулацких хлевах (колхоз только народился). Мать с дочерью и доили, и корма возили, и навоз убирали, — все сами-двое. А выгон зазеленеет — так и пасут поочередно.

Да, рада бы забыть ту весну Дора, только сил таких нет у нее. Помнится толпа на берегу Шеньги. Народ все больше с верхнего конца Кузоменья — с Солдатских Увалов. Там надежно, высоко, там не тронет. А на нижнем конце кое у кого и на печи вода: избы погрузились по самые крыши. Если меж них лед понесет — того гляди своротит. Мужики ведут неторопливые разговоры: «Вода-то валом валит!» — «У Кокориных овин унесло…» — «Низина у их — не дай бог…»

Доркин отец, Митрофан Кокорин, прибежал из деревни, еще на ходу сердито закричал: «Чего рты-то пооткрывали?!» — «А что нам — лед от берегов толкать?» — смеются мужики. — «Смех вам… Гляньте, что Кривое-то делает!».

Шум поутих. В Кривое озеро и в самую большую воду Шеньга никогда не заглядывала. А тут речной лед уже через озеро пошел, вот-вот от деревни отрежет.

Мужики ахнули. Дорка тоже ойкнула, хотела было мимо отца — да и к дому. «Постой! — остановил тот. — Куда тя понесло, безголовую? Ух, и непоседа! Где бы матери помочь…»

Дорка знает: папаня не сердитый, поворчит разве. Он усадил ее в лодку, поехал прямо серединой деревни, а сам с тревогой вокруг поглядывает.

У Дорки глаза блестят: очень все интересно! Дома в воде, а меж ними лодки, всюду крик, рев коровий, ребятишки плачут…

Вот их целый карбас везут к Солдатским Увалам. Из-за бортов головы торчат, как грибы из кузова.

А вот мужик растерялся, видать. Сам верхом на коне, в телеге один баран. Мужик кружится без толку у себя на подворье, вода уж в трубицы заглядывает, баран орет.

А у соседей, у Подъячевых, вся семья сидит на крыше: ждет помощи. Свою-то лодку у них сорвало льдиной, унесло. Ничего: с Увалов дядька Валей выгребает к ним на карбасе — вывезет.

Дорка глядит на отца — как он: не боится ли? Нет вроде. Гребет себе, рукава домотканной рубахи закатаны до локтей. Шапки на голове нет, темные волосы ветер треплет; в усах, в бороде сено, лицо в поту. Лодка идет кормой вперед: так-то отцу лучше все видно.

Недаром говорится: гром не грянет — мужик не перекрестится. Ведь с самого вечера наводнения ждали, на угор не раз бегали и все-таки проворонили. Под утро стукнул кто-то Кокориным в окошко: «Под Орлиной горой затор сорвало!»

Не успели оглянуться — вода уж около крыльца. Дорка тихонько, чтобы не заметили, вышла на дорогу да и убежала ледоходом полюбоваться. Точно привязанная, торчала на берегу Шеньги. Не видала, как отец с матерью весь скарб домашний на поветь подымали, как перевозили на Солдатские Увалы соседей, что не имеют лодок.

Подъехали к своей избе, а она уже выше окошек в воде, и на дворе лед, как на реке. Овина и вовсе нету на задворках — унесло.

Только тут поняла Дорка, о чьем овине люди толковали. «Папаня! А мама где, ребята?!» — «Носилась бы больше… На Увалах все, у дядьки Валея».

Отец еще раз посмотрел на свою избу из соседнего двора и повернул было обратно: быстерь так и тянет лодку, словно в трубу, в узкую улицу меж домов. В этот миг — откуда и не разберешь сразу — донесся визг. «Папаня! Это же Талька… Ей бо, она!»

Маленькая собачонка, ребячья утеха, высунула морду из чердачного окна, скулит. «Как ее туда занесло, стерву? Спробуй-ко, сунься теперь к ней!» — с досадой сказал отец. — «Папаня!» — «Молчи. Куда тут… Ишь, крутит. И лед-то глыбастой…»

Дорка в рев, Талька того пуще. «Эх, будьте вы неладны!» — сказал отец.

Течением лодку прижало к углу сарая. Здесь отец переждал до поры, пока большие глыбы пронесло, наметил себе проезд и ударил в весла. Сразу очутились на самом быстром месте. Под веслом льдинки бьются — как черт их подсовывает — грести не дают. А из-за хлева огромный ледяной кабан наплывает. Сам он весь в воде от тяжести, только бревно черным стволом в небо торчит, Двина его с осени в льдину вморозила. Не замечает бревна отец, не видит его и Дорка: Талька у них в глазах. А когда оглянулась — бревно отцу уж в голову нацелилось. Только успела крикнуть: — Папаня!

Вскинулся отец на ее голос — понял. Страх метнулся в глазах перед неизбежным: «Ох!»

Лодку мужики перехватили далеко за деревней, вызволили ее изо льда. Митрофан уж охолонуть успел: в самый висок ударило его бревно. Дорка тоже чуть жива на его груди лежала. Страшно ей было очень, да и застыла вовсе: на ту беду еще ветер, как огнем, жег.

И вот она — снова весна, снова половодье. Соседский карбас стоит на якоре в затопленном огороде. Точно такой же, в каком плыла тогда Дорка с отцом по деревне.

«Весна ведь, мама… До похорон ли сейчас? А помнишь, как мы выезжали на поля? Соседи любовались: «Работящая у Егоровны семья!» Что теперь от нее осталось? Где твоя Дорка? Где Степан? Где Федот?

Глава вторая

Федот стоял неподвижно, подперев плечом корявую березу. Она росла тут давно. Еще когда отца хоронили, была такой же старой и корявой.

Как увидел сегодня эту березу на прежнем месте — с трудом проглотил сухой комок, неожиданно застрявший в горле.

— Припекает, — сказал Пантюха, поставив лопату к стенке неглубокой еще ямы. Он сел на ее край, свесил ноги, протер потное лицо грязным рукавом фуфайки.

Федот промолчал. Он смотрел на поля, залитые водопольем. Хорошо там. На лодке бы сейчас в Жабальский ручей с вершами, с мережами… На реке ледоход, шум, рыба в ручьевины ходом идет.

Любила мать порыбалить. Видно, это кровное у нее, поморское. Бывало, с ней ночи напролет дежурили около ловушек на берегах весенних проток. Да еще дядька Валей. Уха из нельмы на ершовом отваре не уха — мед! А зори вешние — слаще меда.

Думалось: у жизни вроде и конца нету.

— Покурить ба… Ты ноне не куришь, что ль?

Молча подал «Беломор» Пантюхе. Тот вытер пальцы о штанину, ногтем постучал по пачке, вытряс папиросу. Поймал ее ртом, чтоб не марать мундштука землей.

— Чиркни, ежели есть.

Федот поднес пламя зажигалки.

— Чего ж ты бухмарный такой? — покуривая, заговорил Пантюха. — Оно, к примеру сказать, горя у тебя, согласен. Да что толку душу-то осушать? Ты, скажем, мать хоронишь: горя. Да вить жить надо! А накали себе сердце, вот те и пожалуйте: разрыв, али факр, по-нонешнему сказать.

Болтовня Пантюхи не мешала думам, а словно продолжала их. Федот смотрел на бледную еще из-под снега озимь, слушал жаворонка: «Радость вокруг, а тебя уж нету, мама».

— Смерть, к примеру тебе сказать, простое естество. Пришел час — будь добренький на новое местожительство. Уж кому-кому, а тебе-то, Федот, не знать этого — срам…

«Вот и матери нету, и меня не будет, и Пантюхи… А поля, опушки — вон они и без листа, а как синеют! — и водополье весной — все это будет».

— Вот и рассуди, — продолжает Пантюха, — жизнь, к примеру, сама по себе, а смерть — она сама по себе. Значит, надо плюнуть ей в самую харю да и отвернуться. Чего с ней чикаться-то!

Пантюха кинул мундштук докуренной папиросы, поднял на Федота широкое, в синих крапинках лицо, докончил:

— Али мы для того живем, чтоб об ней, об стервозе, всякие и тому подобные думы думать?

Не дождался ответа, вяло спрыгнул в яму.

Пантюха Рябой — погодок Федоту. Однокашник по школе. И не всегда он был «Пантюхой». Жизнь сделала из кузоменского красавца Пантелея Пестова такого вот сутулого рябого мужика.

Парнишками играли здесь, на кладбище, меж могил. Не думалось тогда, что лежат в них те же Федотки да Пантюхи, — у каждого хорошо ли, плохо ли жизнь прожита.

Федот зябко повел плечами. Ветер налетел с речных льдов. По ближней протоке торопливо пробежали мелкие волны, похоже: серым шифером накрыло воду.

Шифер… Нынче почти все избы в Кузоменье им крыты. А материна изба сегодня утром будто горьким поклоном встретила Федота: так присела она к земле фасадом. И драночная крыша взъерошилась, как старая непричесанная голова.

Пять лет назад Федот приезжал к матери со своей Стешей, молодой женой, никаких изъянов в избе не заметил. Мать… Ее изба, ее сын, ее и забота. Он накормлен, напоен, вытоплена ему банька, взбита для него единственная материна постель…

До ветхой ли крыши было Федоту?

Надсадно крякает Пантюха Рябой. Фуфайку отшвырнул в сторону, рукава рубахи закатал по локоть. Блестит на солнце потной плешью Пантюхина голова. Словно он решил доказать Федоту свою неистовую прилежность: глина так и летит из ямы во все стороны.

«Вот как стараемся, мама… Будто в том все и дело, чтобы вовремя закопать. А жива была — не до тебя было».

Нестерпимо захотелось курить. Обернулся:

— Закурим, что ли, Пантелей Саввич…

Пантюха давно рад. Уже с трудом из углубленной ямы выбрался, сел на урез, молча курит. Думает о чем-то.

А Федот все стоит, подпирает корявую березу плечом. Ветер продувает его насквозь. Федоту бы погреться, сменить бы Пантюху Рябого, да примета известная. И верно — страшно собственными руками рыть для матери яму!

Федот прикидывает работу: скоро ли? Мокрая от пота рубаха, блестящая плешь Пантюхи в венчике седых с рыжиной волос живо напомнили другую картину.

Они — человек сто пленных — сами себе копают могилу. Их пригнали сюда, как на обычную работу, но всем понятно: жизнь кончена.

Страшная, нечеловеческая, но жизнь все-таки.

Рядом с ямой, размерянной с немецкой добросовестностью проводом на колышках, виднелись очертания таких же, недавно засыпанных. Свежая земля уплотнилась и осела.

Лысый старик копает впереди Федота. Вот он нагнулся над лопатой, блеснул глазами: «Как курицы под нож идем…»

Федот почернел от тоскливого предчувствия смерти. Старик продолжал яростным шепотом: «А наши-то рядом… О, будь оно все проклято»!»

Как пробежала среди обреченных искра, которую высек старик? Все было невероятным от начала до конца.

Прикуривая, немцы отворачивались от ветра. Одного из них заступом Федот срезал с ног. Автомат словно сам прилетел, сам присосался к его рукам. И уже, визжа, корчились от пуль овчарки. Ближние к Федоту немцы, натыкаясь на свинец, с ходу ныряли в толпу заключенных. Точно сами торопились передать им автоматы. «За мной!» — дико заорал Федот и бросился к гряде камней. Густая толпа пленных кинулась за ним, заслонила собой, спасла от пуль. Немцы стреляли, но не особенно спешили за беглецами, знали: убежать с площадки некуда, за каменной грядой — пропасть. «За мной! За мной!» — словно в исступлении продолжал звать Федот.

Смертники десятками падали под огнем, их рвали злобные, специальной выучки псы.

Гряда камней позади. С нее — сплошная дробь автоматов. И пропасть. Тут-то, как это не раз бывало с Федотом в бою, вернулось к нему самообладание. Лег за камень на край стремнины. Быстро и точно определял цель, одиночными стрелял по перебегающим немцам.

Кроме Федота, добежал еще один пленный, но и он покатился в пропасть мертвым.

Последний патрон Федот выпустил по псу, налетевшему в упор. Пес ткнулся носом в землю, подергался и затих. Федот разбил автомат о камень, крикнул: «Что, взяли, собаки?» — и свалился с обрыва.

Очнулся от холода, голова лежала в горном стремительном ручейке.

На ноги встать не смог: они вспухли и кровоточили.

Противоположный склон — крутая каменная стена — окуривался туманом. Где там, далеко ли наши?

Трое суток лежал Федот под навесом скалы. Одной рукой мог кой-как шевелить. Ею доставал воду, смачивал раны. Днем и ночью стоял промозглый холод. Беспамятство, снова явь… Жгучая, смертная явь.

На четвертые сутки на Федота наткнулась наша разведка.

Второй раз вернулся Федот с того света. Первый — в руки врагов, второй — к своим.

К своим… Еще в госпиталь пришел следователь: как да почему в плен попал. «Так, так… Хорошо», — будто верил.


— Ну, Федот, принимай работу!

Федот вздрогнул, заглянул в яму: Пантюха поднял навстречу темное в поту и грязи лицо. Он постарался: могила была глубока.

Федот стоял долго и молча. Пантюха недоуменно оглянулся, осмотрел свою работу: может, с изъяном каким выкопал? Снова поднял глаза, пожал плечами.

— Спасибо, — сказал наконец Федот. — Давай руку.

Помог Пантюхе выбраться из могилы. Тот надел фуфайку, устало облокотился на лопату.

— Пантелей Саввич… Мать часто болела в последнее время? — спросил Федот, протягивая папиросы.

Пантюху уже давно никто не называл Саввичем, потому, видно, он немного озадачился.

— Да вить как сказать, Федот Митрофаныч, — потянулся он всей пятерней к затылку. — Ежели, к примеру тебе сказать, в суседях али в домашности, так оно и пожалится. Сердце у нее…

Посмотрел сочувственно:

— Чего казнишь-то себя занапрасно? Годы ведь! Ну не приехал ты… И што? Рази для смерти время выберешь?

Пантюха посерьезнел, дым втянул так, что щеки завалились, лицо сделалось худым и суровым.

Федоту стало почему-то хорошо от такой Пантюхиной суровости.

Они шли с кладбища полевой дорогой. Тележные колеи заросли. Космы бурой травы плотно улежались в них с прошлого года. Только свежие сочные листики подорожника зеленели меж колесными следами.

Давно заброшен проселок: нынче нечего делать на телегах в полях. Трактору, автомашине проезды нужны широкие. Потому теперь в полях дороги разъезжены и разбиты, а прежние колеи от колес давно перепаханы. А тут — заросшая дорога… Федот словно нежданно встретил что-то дорогое. Вот как цепка память на прошлое!

— Пантелей Саввич!

Пантюха молча шагал позади. Откликнулся неохотно. «Пантелей Саввич»… Давно он пал не только в глазах соседей, но и в собственных. Привык к своей кличке. К чему это величанье?

— Ну, чево?

— Не знаешь, зачем эту дорогу оставили, не перепахали?

— Стало быть, нельзя, то и не пахано.

— А для чего она?

— Для погоста, стало быть.

— Как для погоста?

— По ней покойников носим. Ближе полями-то, да и суше.

Так вот оно что! Здесь последний путь человека по земле. На большаке теперь асфальт, толчея машин. А здесь только тишина, плывет по-над землей.

— А скажи, Пантелей Саввич…

Пантюха махнул рукой — словно камень швырнул себе под ноги:

— Да не величай ты меня бога ради!

Федот посмотрел с недоумением:

— Как хочешь… Не буду, если тебе не нравится.

Прошли немного молча. Потом Пантюха виновато сказал:

— Не люблю я. А ты того… Спрашивай, ежели чего надо.

— Да хотел спросить, — сказал Федот. — Вот раньше колхоз был в Кузоменье… А как теперь колхозники к совхозу привыкают?

Давно Пантюха Рябой отошел и от колхоза, и от совхоза. И правды настоящей он, пожалуй, не знал. Но доверительный голос Федота трогал какие-то струны в душе, возбуждал интерес к жизни, что шла где-то рядом. Да и поговорить хотелось.

— Ну, поначалу, ежели правду тебе сказать, ворчали, — заговорил Пантюха, как обычно раздумчиво и многоречиво. — Оно и колхозишко-то у нас был так себе. Да все одно жалко. Али, может, поприобыкли уж в нем. Ну… Собранье собрали, разговор повели, к примеру, такой, что — ринтабельность, мол, и прочая… Ну, общее, что ли, недовыполнение всех планов в колхозе-то. А в совхозе, мол, ринтабельность. Оно к месту вроде все, да поначалу не в ту жилу, что ли сказать, для народа. Потому колхоз — это как бы дом родной. А совхоз как вроде — служба. Тут как бы — крестьянин, и вроде не вовсе крестьянин.

Странно… Именно такие же мысли возникли у Федота, как глянул он впервые на старую дорогу. Правда, межи все и ненужные дороги перепахал — колхоз, а не совхоз, но Федоту стало обидно почему-то, что уже нет колхоза. Тридцать с лишним лет был — и нету.

— Так жалко, говоришь, стало?

Пантюха почесал по привычке в затылке:

— Вообщем привели к такому знаменателю: для чего, дескать, нам совхоз? Доведите, мол, нам колхозную жизнь до уровня. К чему нам ринтабельность? Жили, мол, без нее и дальше проживем, только землю, мол, надо заставить урожать, как прежде она урожала. А мы-де от колхозу не отказываемся.

Пантюха помолчал, собираясь с мыслями. Потом продолжил:

— А после всяко выступали, к примеру, о целине. Дескать, вовсе доруководились. Свою — домашнюю целину в ногах топчем… На заимках у нас шестьдесят га, да в Запольках поболе ста под кустарником. А мы в сельповской лавке государственный хлебец-то берем и для себя, и для скотины… Рожь нонче перестали сеять. А она, рожь-то, на Двине бывало урожала хорошо. Ну, поговорили этак-то и осерчали, конешно.

— Кто осерчал?

— А этого я не знаю, кто. Только многие осерчали, пока приобыкли в совхоз на работу ходить.

Пантюха замолчал, задумался. Федот же почему-то живо увидел перед собой сухое обветренное лицо матери, ее высокую фигуру. Все свои зрелые, все пожилые годы она отдала земле. Нельзя было представить мать отдельно от Кузоменского колхоза.

Сердцу в груди Федота стало тесно. Давно оторванный от деревни, он ощутил вдруг столь неожиданную тоску по ней, по всему привычному когда-то колхозному укладу жизни.

«Ну, а что в совхозе плохого? Та же земля и те же мужики… Откуда эта обида за мать, будто у нее на старости отняли что-то дорогое?»

Пантюха шел рядом, задумчиво опустив глаза. Казалось, он-то уж знает о жизни что-то важное, недоступное Федоту. И жизнь матери как-то лучше воспринималась рядом с Пантюхой Рябым. Ведь и Пантюхина жизнь до войны и после нее проходит в родной деревне.

Пантелей Пестов женился рано, на войну уходил от молодой жены и ребенка. С фронта писал письма, пропитанные тоской по дому, по своей молодухе.

Красивая, но, видать, легкомысленная бабенка, уже со второго года солдатской службы мужа спуталась с одним из «тыловых».

Односельчане молчали, не писали Пантелею: зачем мужику рвать сердце? Жена тоже помалкивала, рассуждала по-своему: «Отвоюется да вернется ежели живой — по-старому будем жить. Авось простит, война ведь».

Ранило его за день до Победы. Фугасной волной бросило в лицо горячую пороховую гарь, осколком попортило шею. Приехал в Кузоменье кривошеий, со страховитым рябым лицом солдат. Хватился жены — нет ее: уехала со своим любезным неизвестно куда.

Дико запил Пантелей. Потом ринулся на поиски, нашел-таки жену где-то на юге, да не вернулась обратно. Даже сынишку — как ни просил — не отдала непутевая баба.

Вернулся домой Пантелей, кое-как стал работать в колхозе, но пить уже не бросил. А когда пьянству не стало предела, когда сделался неразборчив: где свое, где чужое, — тогда не стало у него и имени. Еще пожилые могли ответить, кто такой Пантелей Саввич Пестов, а молодые кузоменцы только пожимали плечами.

С детства и до сорок первого братья Кокорины дружили с Пантелеем. Рос он круглым сиротой, жил у неродной тетки. Отец Пантелея погиб в интервенцию на «острове смерти» Мудьюге, мать схоронили в голодный двадцать первый год.

Федот хорошо помнил своего отца, особенно по двадцать девятому году, когда в избе Кокориных частенько собирались мужики и много спорили, стараясь понять, что их ожидает в артельной жизни. Митрофан Кокорин был первым застрельщиком при создании колхоза в Кузоменье.

Мать упорно сопротивлялась. Ребята не раз слышали, как она «пилила» отца: «Одумайся… Только обзавелись коровой, только жить начали — и все отдай. Опомнись, отец!»

Но отец настоял на своем, и повели в общий хлев корову Буску (дома оставили стельную телушку), повели Карего… Отец уложил в телегу плуг, борону, грабли, вилы, да сверху еще хомуты, дуги. Позади телеги за оглобли были прихвачены чересседельником дровни, а на них привязаны «коробки» — маленькие выездные сани, расписанные веселыми цветочками.

Самому хозяину сесть было некуда. Он вел Карего под уздцы, шагал серединой дороги, не глядел на ее густо замешанную осеннюю грязь, а все смотрел прямо перед собой, туда, где у артельной конторы — отобранного у кулака дома — гомонил народ.


Федот посмотрел в поле, на унылую прошлогоднюю стерню. И снова повеяло на него прошлым, снова возникло перед ним лицо матери.

Росли Федотка, Степан, Дора… Им не пришлось преодолевать границу, что делила «мое» и «колхозное». Но, как и многим другим, матери, как видно, она, эта граница, давалась нелегко.

В престольные праздники в дом к Агафье Егоровне съезжалась родня из окрестных деревень, и ребята тогда слушали всякие разговоры. Иногда становилось непонятно: рады ли все эти мужики и бабы колхозу, или же они хотели бы возвратиться к прежней «единой личности», как называл доколхозную жизнь материн брат Егор Егорович, по-деревенски — «Ковда».

Дядя Егор по тому времени считался крепким середняком. В колхоз вступил последним. Долго ходил около, что-то вынюхивая и высматривая.

Был он большим книгочеем, любил пофилософствовать, особенно за праздничным столом. Маленький, с острыми, как у кошки, глазами, с клинастой бородкой и огненно-рыжими усами «стрелкой», он хорошо запомнился Федоту среди другой родни.

Завладев, как всегда, вниманием еще не вполне хмельных гостей, дядя Егор говорил витиевато и не совсем понятно: «Что такое колхоз? Ежели по-научному, то — коллевтивное хозяйство. А ковда придешь в сознание, то получается — кол. Кол в хозяйстве — вот как оно! — Он победно оглядывал застолье и продолжал: — И опять же в том нету ничего худого. Ковда в хозяйстве и кола нет, то к чему оно? Ни кола, ни двора, зипун — весь пожиток… Следственно, получается точно: кол да перетыка — вот вам и артель».

Мать не любила таких разговоров. «Моли бога, Егор, — ворчала она, — что не окулачили тебя. Я так думаю: дать бы тебе еще до колхозу пожить в единоличности годиков пять, ты и до мироеда докатился бы». На что дядя Егор весело отвечал: «Ты, Агафья, не читала «Происхождения семьи» и потому не можешь понимать, хоть и сестра мне. Есть такой писатель Энгельс. Любопытно все описывает, по его понятиям выходит так: из частной собственности зародились эксплуататоры, а по-нашему, значит, мироеды. Вона куда! А я мироедом сроду и до окончания не стал бы. Только мог я в единой личности когда надо подмогнуть своему государству? Очень бы даже мог. А почему? Потому. Ковда я в единой личности, я могу осознавать, чего хочу. Поняла? А хочу я жить лучше сам по себе. Ковда же мою единую личность изничтожили, что мне остается?»

Мать молчала, оглушенная ученой речью брата.

Федот помнит, как после рассуждений дяди обычно поднимался шум, гости почему-то возбуждались, некоторые тянулись к нему через стол. Кто кричал: «Верно!», а кто: «Не колхозных ты кровей, Егор! Подкулачник ты, Ковда несчастная! Гнать вас, таковских-то!»

Оставшись одна, мать долго сидела за разоренным послепраздничным столом и все смотрела в окно на свой старый хлев. Сбоку к нему приткнулась когда-то сооруженная отцом на скорую руку пристройка, вся в щелях, из которых торчала солома. (Было время — здесь отдыхал от тяжелых возов Карий. Отец считал почему-то, что коню вредно теплое стойло, и в морозы мать, бывало, тайком от отца ходила ночью, укрывала Карего половиком. Коня она, кажется, жалела больше коровы.

После смерти отца Буску поставили обратно в хлев. Вместо нее в колхоз сдали телушку. Снова ели свое молоко; не надо было ребятам поутру бежать в колхозный склад.

Прошло два-три года, и про Агафью Егоровну Кокорину в газетах то и дело стали писать: «Лучшая доярка…» И мать все реже вспоминала о Карем, все меньше оставалось у нее времени на домашнюю обрядню. Но она не особенно тяготилась этим. В ее походке, в движениях, даже в голосе появилось что-то новое, какая-то спокойная уверенность в себе. «В колхозе-то коров нонь мне доить некогда», — ворчливо шутила мать, собираясь то в свой Кузоменский клуб на собрание, то в район на слет сталинских ударников. Приезжали и к ней на скотный двор делегации животноводов из других колхозов: перенять опыт.

По-прежнему на праздники собиралась у Кокориных родня. Но почти никто теперь не заводил за столом жалостливых разговоров о гнедках да карьках. И дядя Егор перестал философствовать на тему: что за слово «колхоз», не приплетал не к месту Энгельса. Егора поставили во главе молочнотоварной фермы, и сотни неотложных дел теперь были перед его глазами.

По старой привычке он старался овладеть вниманием родичей, но речи свои теперь уже вел в другом направлении: «Что значит молочнотоварная ферма, сват? — спрашивал он у соседа так, что настораживалось все застолье. — Ежели рассудить не обдумавши, то даже смешно: «Мытыфы…» Вроде язык заплетается и все. А когда войдешь в суть? Фер-ма! Стадо! Огромное хозяйство со всеми проистекающими последствиями… Тут уж, Егор Егорович, не до шуток. Потому ты в деле, ты и в ответе».

Мать неутомимо хлопотала, успевая и на стол подать, и чарку поднять со всеми вместе, и спеть любимую в Кокоринском доме песню про зореньку. В такие дни она носила на кофточке орден, что давало повод дяде Егору лишний раз наивно похвалиться: «Вот, сват, какая у меня сестра! Одну изо всего Кузоменья заметило правительство… Это что означает по-твоему?»

И пришло время — в самую трудную годину народ выбрал Агафью Кокорину в председатели, а занозистый мужик Ковда геройски погиб под Сталинградом, о чем только недавно Федот узнал из газеты.

Позади кашлянул Пантюха. «И Пантелей, наверно, воевал неплохо. Только, видно, не хватило его до конца, и живет он теперь одиноким среди людей. Так вот и идет жизнь. Что из того, что не стало колхоза в Кузоменье? Чтобы судить о том, «ринтабельно это али не ринтабельно», как выражается Пантюха, надо знать деревню, жить ею. А что я знаю теперь о своей деревне? Да и зачем мне знать о ней?» — подумал Федот и тут же зачем-то спросил:

— Ну, а как нынче заработки в совхозе?

— Заработки? Хто их знает! — покачал головой Пантюха. — Одно сказать, хто ломит, тот без хлеба не живет… Только настоящей-то ринтабельности все еще нету. Ну и не держится за землю народ. Как говорится, чай без вина, так и пейте без меня. Уходят… Ищут, где лучше.

Он усмехнулся с хитрецой.

— А целину-то нашу на заимках да в Запольках нынь чистят-таки от кустарников! Да и то сказать, к примеру, механизации-то в совхозе супротив колхозного впятеро. Куда с ей? Надоть ее эксплотировать, не стоять же ей круглый год на подворье!

Федоту хотелось спросить, что же, мол, ты сам-то идешь стороной? Но опять вспомнил жизнь-судьбу Пантелея Пестова и не стал ворошить старого.

Удивительна эта родная земля! И что в ней есть такого? Еще безлистые тополя под деревней вдоль дороги, чахлый ивнячок около Кривого озера, наполовину затопленный водопольем, перелески у Солдатского Увала, в которых все кузоменские ребята играли в прятки, разливы Шеньги весной, духовитые травы заливной поймы Придвинья…

Все просто, неярко, а перед южным многоцветьем так и бедно. Но стоит возвратиться домой, стоит, увидеть эту скупую на краски землю — и не оторвался бы. И снова вспомнится, как самое дорогое в жизни, колхозное довоенное житье.

Приедут, бывало, братья с пашни — трактор оставят под окнами у своей избы. Чумазые, усталые пойдут на Шеньгу. «Мыло-то взяли?» — крикнет вслед мать. Бабушки сидят под окнами с пряжей, шепелявят: «Эки орлы у Егоровны! Дал бог счастья…» Девки встретятся — хорошеют в улыбках: «Куда вас, копченых, понесло? В баню подите!»

Поздно не поздно — вечером на пятачок, на угор. Пойдут танцы до солнышка…

А утром как ни в чем не бывало тянутся за Степкиным трактором красноватые ленты суглинка; солнышко шлифует и без того загорелую Степкину спину — он с восхода без рубашки. Федот рядом — на лошади, навоз развозит, Дора его раскидывает по полю.

Удивительна родная земля! Как они все тогда — и Федот, и Степан, и Дора, и мать были по-настоящему счастливы.

Глава третья

Полая вода в Двинском понизовье надолго. Поля мокнут, набухают неделю, иногда две. Вода уйдет — еще столько же надо ждать, чтоб подсохли. А пока меж деревнями только лодки снуют, моторы гремят, от них даже ночью покою нет. Рыбаки, дроволовы, просто ребята-бездельники соревнуются вперегонки, выжимают скорость. На веслах нынче ездят дураки разве да такие вот, как дядька Валей.

Валей с мотором тоже сумеет справиться. Только он не любит трескотни там, где живут зверь да птица. Бывало, под самой деревней на Шеньге тучи уток. Гусь, лебедь, журавль держался на островах по всей пойме. Потому — покой. А нынче каждый от мала до велика с ружьем да с мотором. Скоро ворон и тех не будет: вся округа гремит от ледохода до ледостава. Все куда-то спешат, торопятся. А Валею куда спешить? Летом в озерах да на Шеньге и стружок для рыбалки хорош. А когда за Двину надо — по грибы или на охоту — на то у Валея карбасок.

Валей стар годами, а в волосах — ни сединки. Грудь у него кругла, плечи просторны, руки — и под фуфайкой заметно — в буграх мускулов. Валей столяр. Из-под его рук и сейчас еще такая мебель выходит — от заказчиков отбою нет.

Был в Кузоменье колхоз — Валей в колхозной мастерской работал: рамы, двери мастерил для скотных дворов. А в страдное время — на полях. Стало Кузоменье совхозным — пенсия Валею от государства, жить можно. Теперь он в мастерскую не заглядывает — кому что надо, на дому у себя сработает. Но нельзя Валею не строгать, не долбить стамеской дерево — так он сжился с ним за долгую жизнь.

Страшное горе у Валея: Агаша померла. Жила рядом, каждый день приди, погляди на нее, поговори… И нету. И не будет.

Валей даже гроб для нее не стал делать. Не может. Как своими руками делать гроб дорогому человеку? Маринка Власова приехала, просила: «Сделай» — и той отказал.

Недаром поехал сегодня Валей в разливы за Шеньгу. Хотя и говорил себе: «Надо мережи у Олешника кинуть, щука теперь икру мечет, о кусты трется», — а твердо знал другое: уехать надо, иначе запьет.

Нечасто запивал Валей, но бывало. Причина всегда одна. И теперь причина та же: покойная Егоровна. Стыдно будет Валею пьяные слезы лить на похоронах. Зароют, тогда уж…

Мережи так и лежат в карбаске. Костер на угорышке пылает, но ни ухи над ним, ни чайника. Так просто, для тепла. Валей глядит на бескрайность воды, на Кузоменье за нею.

Льдины плывут по стрежню. Пронесет мимо — и нет их. Так же вот протекли его годы: будто и видел, и будто бы мимо Валея. А он зачем-то еще живет. Его последняя льдина еще не вышла в открытое море, откуда ей уже не возвратиться. Зачем так: один долго живет, другой вовсе мало? Отец Валея, печорский ненец Хатанзей, совсем мало жил. Отец женился на русской здесь, в Кузоменье. В зятья, в дом пошел. Только к деревянным стенам не смог привыкнуть. Смешил деревню: на заднем дворе у Хатанзея до самой его смерти чум стоял.

Тосковал отец по тундре, потому и помер рано.

Когда Валей Хатанзеев вернулся с гражданской войны, вскоре и мать умерла. Один остался, так в бобыльстве и прошла вся жизнь.

Старик тяжело вздохнул, еще раз оглядел разлив реки. Лед уже пронесло, только одна льдина в одиночестве медленно плыла в стороне от фарватера. Солнце играло в ее стрельчатых кромках, высветливало их: льдина казалась звездой на серо-голубой воде.

«Красиво, а обман, — подумал Валей. — Солнце поиграет с ней маленько, потом растопит — и всего дела-то… Было и не было».

Было и не было… Молодым ходил Валей — Агаша жила рядом. Хорошо-о… Годы прошли, а Агаша все неподалеку. Пойдет Валей к верстаку — радуется: есть Агаша! И завтра будет, и послезавтра. Хорошо-о… А теперь надо думать, что делать.

Пусть костер подымит маленько. Валей тоже подымит своей трубочкой. Трубочка голову освежает, голове думать надо. Говорят: плохо курить. Валею хорошо. Знает — всю жизнь курил.

С Агашей Валей сдружился в детстве, в школу вместе бегали, и парнем ходил позади как привязанный.

После смерти отца мать Валея отдала землю исполу Агашиному отцу.

Бывало весной в поле, когда жаворонки над черной теплой землей звенят, он за плугом идет, Агаша назем в борозду под отвал загребает. Он сеять с лукошком, она — на Чалого верхом — борону вслед таскает.

В непрерывном ожидании еще большего счастья жил Валей Хатанзеев. Думал: само собой понятно. И все вышло по-другому.

Старик все смотрел на одинокую льдину. Ее, как нарочно, ветер подогнал к самому берегу, в подобрывную тень. Здесь льдинистые кристаллики не резали глаза отражением чужого света, и вся она — голубовато-серая — казалась жалкой на этой вешней веселой от ряби воде.

«Ишь ты, куда приплыла помирать-то… А не подуй бы ветер из-за реки — все еще красовалась бы на солнышке».

Валей, поеживаясь на ветру, снова набил махоркой свою трубочку.

В кустах затрещало, кто-то чертыхнулся, запнувшись за валежину, и к костру подошел коренастый, в брезентовом плаще человек. Короткие, как видно, с чужой ноги резиновые сапоги измазаны илом. Черная бородка словно приклеена к белой коже щек, и это делало лицо человека неприятным.

Валей глядел с недоверием. Откуда здесь взяться человеку в эту пору? Дорог нет. Видно, тоже на лодке выгребся.

— Ну, наконец-то, — заговорил радостно незнакомец. — Нашлась живая душа. — Он присмотрелся: — Постой-ка, постой… Да это же дядька Валей! Вот оно счастье-то… А я уж думал — все, каюк. Здорово!

— Что-то я тебя не встречал вроде, — присматривался Валей.

— Да ты что, старый, ослеп?

Теперь Валей узнал Степана, но не высказал ни удивления, ни радости. Пустил тонкую струйку дыма, сообщил:

— Федот утресь тоже примчал.

Степан снял кепку, подставил ветру лысеющую голову. Присел на старый, много лет пролежавший на берегу обрубок ели. Спросил:

— А Дора не приехала?

— Приехала, — кивнул Валей.

— Я тоже поспел бы ко времени, да угораздило меня поехать автобусом. А он до Игумновой горы дошел — и вся дорога. Я в ботинках! Хорошо добрые люди дали сапоги. Пешком шел через лес, километров пять по берегу — и ни единой лодки! Думал: ударь верховая вода — пропаду.

Он притих. Валей покуривал свою трубку, сплевывал, молчал.

Степан наконец поднялся, сказал раздумчиво:

— Федот, значит, здесь… Так. — Постоял, глядя в широкую спину Валея, попросил: — Хлеба нету? Есть охота…

Старик встал, поднял с земли весло, молча пошел к карбасу.

Степан недоуменно пожал плечами, тронулся вслед.

Не сговариваясь, сели: Степан на весла, Валей за руль. Встречный ветер бугрил воду, с каждой девятки карбас, как в яму, нырял в провал, поскрипывал кочетами, кряхтя, взбирался на волну. Степан греб сильно. Но Валей словно не замечал его старания, как не видел и седых кудрей на крутых макушках валов. Он смотрел куда-то очень далеко, сквозь Степана, в прошлое.

Перед ним не Степан в веслах, а совсем молодая девушка Агаша, усмешливая, краснощекая…

Ехали они с рыбалки. Встречный ветер освежал Валею горячее лицо, лез через открытый ворот за пазуху. Сердце у Валея готово выскочить: впервые в тот день поцеловал Агашу.

Волны кидали карбас. Волосы у Агаши вырвались из тесного ряда заколок, летели по ветру.

«О-го-го!» — кричал Валей. Задрав голову, он повел песню без начала и конца, по-отцовски: обо всем, что видит вокруг:

А-а-а-а-а… Какой день сегодня! —
заводил он с тонкого протяжного выкрика и заканчивал напевной скороговоркой. Потом, резко оборвав, набирал полную грудь воздуха, и снова над водой разносился тонкий протяжный звук, переходящий в мелодичную скороговорку:

О-о-о-ой да… какая река!
Река моя — голубая лента
В косах любимой.
Ой, река, лента-река
Летит в лицо мне
Вместе с кудрями
Моей любимой.
А-ау-у-у-у-у-у!
Я гляжу ей в лицо,
По нему прыгает солнце.
Я вижу у нее в глазах:
Солнце смеется.
Я вижу ее губы-цветы —
Их целует солнце.
Целуй их солнце, целуй,
Как целовал я…
Вряд ли Агаша слышала все слова. Валей, кончив петь, закричал радостно: «Я поцеловал тебя, ты слышишь? Я поцеловал тебя… Ого-го-о-о!»

Хорошо смеялась Агаша. А Валей думал, что скоро пойдет с ней в церковь к батюшке-попу. Давно уже были припасены у него в сундуке сатиновая косоворотка с пояском, пиджак из касторового сукна и шевровые сапоги в гармошку.

Э-э-эй-да!
Хорошо как…
В церковь пойдем с Агашей,
Будет нам батюшко-поп
Свои молитвы петь…
Пускай-ко споет нам,
Как жить будем.
Хитрый батюшко-поп,
А не знает,
Как целоваться будем,
Детей ждать будем…
Э-э-э-да! Хорошо как,
Агаша моя!
Степан гребет и хотя неотрывно глядит на старика, но тоже думает о своем: как-то встретятся они с Федотом. Годы идут, а ничего не забывается: ни то, что было до фронта, ни то, что случилось там, в Подмосковье, во время боев.

Они шли и шли тогда целых десять дней без крошки во рту. Выла метель, а они шли.

Потом с ходу — бой. Падали солдаты, как проваливались в снежные суметы, — исчезали.

Засада.

Отходили, перебегали в белой мгле. Хорошо не пошел немец следом: вьюга губила, вьюга и спасла.

Но многих недосчитались. Не отозвался и Федот на перекличке в заснеженном овраге, куда собрались после боя. Степан, которому довелось уже видеть сотни смертей, отчетливо представил себе ничком распластанного на снегу брата и со спины красное пятно на маскхалате.

Измученному Степану казалось, что ему никуда уже не двинуться отсюда после вынужденного привала, но он сумел встать на зов командира и вместе с двумя другими бойцами пойти обратной дорогой туда, где, может быть, раненые ждут их помощи.

Они кружили на лыжах в белесой мути поляны, где недавно шел бой, ощупывали каждый труп, хотя над ним уже бугрился снежный нанос. Степан даже тихонько называл имя Федота, но в ответ только ветер гудел ему с лесных вершин. Живых не находилось: наверное, кто и ранен был — успел замерзнуть.

Один только раз бойцам послышался стон. Они остановились в надежде услышать его снова. Но в тот же миг с немецкой стороны глухо пролаяли минометы, стенящий вой мины достиг слуха. И, прежде чем бойцы успели подумать о спасении, мина взорвалась у них под ногами. Мимо Степана и на этот раз смерть просвистела осколками, а оба его товарища, не охнув, упали в снег.

Наступила тишина, из которой явственно слышался все тот же стон. Но Степана сковало ужасом. Будто совсем обеспамятев, он дико вскрикнул и бросился прочь от страшного места. Путаясь лыжами в буреломинах, падая в овраги, бежал он, и только одна мысль металась в голове: «Уйти, успеть, спастись…»

Почему нельзя забыть об этом?


— Э-э-й! Суши весла!

Это дядька Валей.

Степан перестал грести. Глянул: стихла волна, берег рядом. Сторожко посмотрел на кучку мужиков, что топтались у знакомой избы.

Федота среди них не было.

Глава четвертая

У соседей Подъячевых бабья суета. Везде горки тарелок, кринок, кастрюль. Промеж — ложки, вилки. Белое тесто словно силится выбраться из больших, красной глины, горшков.

Две бабы, засучив рукава, готовят студень. Ножи танцуют у них в руках, крошат намелко вязкое, исходящее паром мясо. Из чугуна несет горячим ароматом отвара.

В горнице за швейной машиной еще кто-то. Не поднимает головы. Черный в белую горошину платок вздрагивает на плечах.

— Здравствуйте-ко, бабоньки! — сказала Дора.

Малознакомые бабы сразу захлюпали носами. Та, что сидела в горенке, обернулась, бросила шитье, выбежала в кухню и прижалась к Доре, положив голову ей на грудь.

Марина!

— Полно, полно… Не вернешь, — проговорила Дора и невпопад подивилась: — Куда это столько готовите-то?

Бабы утерли слезы, наперебой стали хвалить старика Валея.

— Все с книжки снял, до копеечки принес…

— Чтоб, говорит, всей деревне хватило помянуть.

Посидели, поплакали с Мариной, и она, всхлипывая, снова ушла в горницу. Дора рада была помочь бабам, но у нее ничего не получалось, все валилось из рук. Потолкалась в кухне, наконец, увидела: только мешает всем.

— Ты приляг куда ни то с дороги. Мы тут и без тебя все справим. Поди-ко, поди, — советовали бабы.

Вышла из душной кухни на крыльцо. Глаза опять затуманили слезы: «Дядька-то Валей! Все до копеечки отдал». Она посмотрела через частокол в свой двор, перебрала глазами мужиков, которые проводили бездельный день у избы внезапно умершей Егоровны, — нет среди них Валея.

Присела на ступеньку, спрятала лицо в горячих ладонях, невольно прислушалась.

— Вот она жизнь, — говорил за частоколом старческий голос. — Седни на солнышко радуешься, а завтра, гляди, вперед ногами понесут.

Крепкий бас подтвердил:

— Такая уж всем под конец жизни резолюция.

— Не скажи, сват. Мово Ивана в двадцать годков на войне порешили. До конца-то ему еще было — и не видать…

— Чего горевать-то… Пожила Егоровна, — еще спокойный голос, — не другой же ей век зачинать.

А старик все скрипел свое:

— Сынка, стало быть, война взяла. Ну, мы с матерью в понятие взошли, потому — за отечество! А Егоровну ежели вспомнить? Ее где было счастье? Митрофан-то сгиб в самой поре да во цвету. Валей не в счет. Валей — только горя добавок.

— А как Митрофан-то погиб, дедушка? — спросил юный голос.

Ответ опередил кто-то насмешливым вопросом:

— Видно, пьяный в лодку сел?

— Помолчал бы, недоумок! — вскипел старик. — За друга, голубь, за друга своея погинул Митрофанушко, за живую тварь. Это и Федора Митрофановна не даст соврать. Она в те поры такусенькой соплюшкой бегала. А впереймы-те за карбасом я ходил с суседями.

— Вобче-то, — согласился бас, — у них вся семья душевная. Одно слово: без корысти жили.

— Не скажи, — вмешался третий, — не скажи, брат. Степана возьми! Тоже, по-твоему, святой человек? А как он над Маринкой Власовой измывался, то не в счет?

— О Марине ежели говорить, так еще надо подумать, кто над кем измывался… А так что: Степан — мужик как мужик. И председатель из него неплохой был одно время.

Разговор приутих, да Дора и не вслушивалась больше. Семилетней девчушкой брела она сейчас в своем прошлом.

Отца тогда из карбаса перенесли к дядьке Валею. Широколицый, узкоглазый дядька Валей раньше обычно все подшучивал над Доркой. Теперь же он молчком подхватил ее на руки и убежал из кухни. Дорка прижималась к нему и дрожала: страшно было слышать, как выла мать.

В пристройке, у верстака, в ароматных стружках сидела промерзшая до костей Дорка. Валей накинул на нее малицу, растопил плиту. Уселся рядом и сидел так, раскачиваясь, не сводя глаз с огня.

Жесткие смолевые волосы отсвечивали тусклым блеском, как перья на солнце у черного соседского петуха. Валей часто играл с Доркой в «петуха». Вскочит, бывало, на кряж около дома, похлопает себя по бокам руками и кукарекает на весь двор.

И вот сидит он серьезный, непонятно бормочет что-то себе под нос, а Дорке жутко. Она хотела вскочить и убежать к маме — не пустил. Плотней укутал малицей, необычно строго прикрикнул: «Лежи-ко, лежи маленько-то!»

А когда мать закричала в кухне протяжно: «Ой, да родной ты мой, Митрофанушко… Ой, да и на кого ты нас спокину-у-л!» — Валей зажмурился и пальцами уши заткнул.

Дорка тоже разревелась.

Отец, сердитый и словно думающий о чем-то, лежал на столе три дня, а вода все не уходила. Гроб с отцом уплыл на том же карбасе, в котором привезли их с Доркой, перехватив на реке. Ни ее, ни братьев на кладбище не взяли. Они стояли на берегу Кривого озера, глядели на мать и ревели в голос.

В карбасе, между гробом и матерью, сидел дядька Валей. И Дорка опять почему-то забоялась его. Словно Валей увозил из дома не только отца, но и мать, и никогда они не вернутся обратно. Залилась еще пуще.

Тогда Федотка потер кулаком глаза, подтолкнул ее и Степку легонько в спины, по-взрослому сказал: «Ну хватит, расхныкались тут!»

Федотке тогда было одиннадцать лет.

Не стало отца. Дорке все чаще приходилось делать материны дела: мыть посуду, шоркать голиком некрашеные полы; Степка и Федотка помогали матери обряжаться.

Валей тогда вовсе перестал ходить к ним. Мать вроде не замечала, а соседи пеняли:

«Видать, обычай у них такой, у самоедов: когда помогать не надо — торчал на глазах. Теперь женка одна крутится с ребятами, так и носа не кажет, идол узкоглазый!»

Год прошел. Валей разве что по пути когда заглянет, посидит на кухне, потреплет Доркины волосы. «Ай, какую косу мама подарила… Ай, я-ай!» (Были у нее не по-детски длинные темные косы. А у матери волосы и вовсе на зависть бабам: расчесывает бывало — как черной шалью накроет плечи).

И вдруг дядька Валей опять зачастил к Кокориным. Надо и не надо — появится на дворе: то дрова переколет, костер целый, то карбас горячей смолой пропарит. С ребятами возится на болотце за баней: плотики им сколачивает, самострелы мастерит.

Дорка любила, чтобы дядька Валей играл с ней. Как-то в дровяном поднавесе построил островерхую «конурку» — домик из колышков, обтянутых старыми рогожками из-под соли. Посреди конурки очаг сложил из речных камушков, такой, как в бане: «Заходи-ко, девка. Живи. В куклы играй».

Любо Дорке: на цыганский шатер похоже (цыгане на выгоне за околицей стояли). «Что это, дядя Валей?» — «Чум это, девка… Отец мой так любил».

Весело!

Походил, походил — и опять долго не появлялся дядька Валей. Дорка скучала, бегала на Солдатские Увалы, спрашивала: «Почему не ходишь к нам?» Не говорит, только прижмет ее голову к себе да вздыхает.

Однажды Дорка сидела на куче речного песка за углом, в тени избы (мать привезла печку ремонтировать), тяпала оладышки да пекла их, выставляя на солнышко. Мать еще не возвратилась с поскотины. Тепло да тишина убаюкали Дорку.

Проснулась от громкого шепота. Долго не могла понять, кто шепчется. Шепотки будто с крыши падали на голову. Потом уж догадалась: над головой окошечко чулана — оттуда. Но дома же нет никого! И вдруг из окошечка приглушенный мамин голос: «Да спит, она не слышит…» Дорка поняла: это про нее. Видно, ребята с рыбалки вернулись, рыбу чистят в чулане, так это им. «А вот и не сплю!» — хотела крикнуть она, но тут послышался другой голос: «Агаша, любонька моя… Не могу я так. Да и к чему нам теперь — крадучись-то: год уж прошел с лишком…» — «Молчи, Валя! Тебе не понять того… Не пойду я за тебя, и не проси». — «Тогда звала пошто?» — «Грех тебе так говорить. Знаешь: не моя воля. И перед ребятами совестно, и люди осудят». — «Агаша! Пошто говоришь? Али думаешь — плохой я отец им буду?» — «Молчи…»

Дорка и рот открыла, глядя на окошечко. Но все стихло, знакомо скрипнула дверь в чулане, потом на крыльце…

Какой такой Валя выйдет из избы?

Но никакого Вали не было. На крыльце появился дядька Валей. Постоял в раздумье и зашагал к себе, на Солдатские Увалы.

Вскоре вышла мать. Дорка, сама еще толком не понимая зачем, снова уткнулась в горячий песок. «Ты что, не спишь? — спрашивая, мать встревоженно и виновато заглядывала в глаза. — Давно проснулась-то?»

Никогда не забудет Дора ее ласковых и виноватых глаз. Она, конечно, ничего не поняла тогда, но запомнилось это на всю жизнь.

А вот теперь и бабы судачат: «Ничего не пожалел Валей… Все до копеечки с книжки снял».

Мимо прошла Марина. Шаль закинута так, что из-за черной ее кромки виднеются только одни глаза. Наклонила голову, быстро спустилась во двор и — в избу к Кокориным. На Дору она сейчас и не взглянула.

«Вот еще неприкаянная душа… Как-то она теперь живет? А Степана, видно, нет, да хорошо если и не будет. Легко ли им встретиться снова… Да не дай бог, если у Федота со Степаном разгорятся старые обиды».

Глава пятая

У Кривого озера Федот остановился, сказал Пантелею:

— Посижу тут… Ты меня не дожидайся.

Пантелей кивнул и, вздохнув, пошагал дальше один.

Федот уселся на валежину поближе к воде, стал жадно осматривать берега. Здесь, как и все в Кузюменье, каждый кустик был ему знаком и дорог. Он глядел на белесую от пасмурного неба гладь воды, на дома за озером, и снова подобно яркому сну проходила перед ним жизнь.

Впервые после войны Федот возвратился к матери из лагерей.

Мать стояла укутанная в пуховый платок, тянула руки к машине… Поземка текла под ногами, а день все-таки был солнечный, праздничный.

Потом шли по деревне — на всем свете одни, хотя тогда многим девкам и вдовам нашлось срочное заделье на улице. И второй сын вернулся у Егоровны. Степан уже давно дома, уже председательствует в колхозе. А каков нынче Федот?

Э-э-э, брат… Вон ты каков возвратился! И плечи у тебя поопущены, и лицом темен. Видно, туго пришлось тебе на чужой стороне.

Федот, вспоминая, зябко повел плечами. Как давно это было, а словно вчера только сидел он с матерью за самоваром.

И уголь погас в трубе, остыл чай в чашках. Одна граненая стопка у Федота в ходу. Уже о многом он расспросил, о многом сам рассказал, а о Степане еще не заговаривали. Только разговора этого нельзя было избежать. «Со Степкой-то вы поначалу вместях воевали, — сказала мать. — А после как потерялись-то? Сам-то он толком не говорит».

С того последнего боя в лесу и до сегодня не может простить Федот никому своих страданий без вины. Ни тому следователю, что не поверил Федоту, ни Степану, что оставил брата в руках врагов.

Он рассказал матери все.

Она слушала, вытянув шею, с побелевшим лицом и, дослушав до конца, попыталась удержаться хоть за крошечную надежду: «Может, не разглядел он тебя за вьюгой-то? Может, он подумал: помер ты, так все одно уж… Где ж ему сил-то было взять…» — «Ой, мама», — тихо сказал тогда Федот.

Нет, никакой надежды на снисхождение не было, и мать понимала Федота: страшною мерой измерял он невольную, может быть, трусость брата. «Как немцы из минометов ударили, — продолжал рассказывать Федот, — послышался крик рядом со мной. Степан крикнул. И смолкло все. Я звать стал Степана, а в ответ только кусты шелестят…» — «Осподи!» — прошептала мать. Федот долго сидел задумавшись, потом долил в стопку остатки водки, выпил. «Очнулся я у немцев, — тяжело вздохнул он. — Лучше было замерзнуть навовсе… Пошли мотать. Сначала в лазарете, в тюрьме». — «Постой, — остановила мать. — Как на ноги-то тебя немцы поставили, неужто… не пытали? На что бы ты им нужен был, с полумертвым с тобой возиться?» — «Верно, — подтвердил Федот. — Да ты, мать, прямо следователь! Подлечили, конечно, не из-за красивых глаз. Было: потрепали мы нервов друг дружке! Потом даже судили. Уж не знаю, зачем им понадобилось это? Ну и очутился я в лагере смертников. Оттуда никто не выходил живым». — «Видно, выходили, — мать обласкала его взглядом. Потом спросила: — А в чем же тут шпиёнство твое, сынок?»


Федот очнулся, встал и решительно зашагал к дому. Может быть, Степан и не приедет на похороны. Очень не хотелось бы ворошить прошлое, а как его избежишь при встрече… Тут и так горе, а со Степаном еще добавится. Да еще Марина здесь. «Вот как свела ты нас, мать, не разойтись…»

Около избы Кокориных толпился народ. Федот, подходя, уловил:

— Степан приехал, слава богу!

«Приехал-таки», — подумал Федот.

— А как же: мать! Все скопятся…

— Что толку-то? Раньше надо было. Тоже мне — дети!

— Может, теперь хошь помирятся братья-то? И чего делили, господи! Расскочились неизвестно почему…

— Смерть — она тебе кого хошь помирит.

Навстречу Федоту заснимали шапки, примолкли. Федот приметил в толпе согбенную фигуру Устина Филипповича Власова, отца Марины, бывшего председателя колхоза. И как давно когда-то, сейчас снова горькая обида поднялась в душе: сколько горя по одному только, своему убеждению, что раз я у власти, мне все можно, сколько горя может причинить другим один человек.

Власов тоже увидел Федота и встретил его у крыльца со скорбным и сочувственным видом, показывая, что он разделяет горе Кокориных. Но Федот будто не заметил протянутой руки Власова, прошел в сени.

В сенях, прислонясь к чулану, стояла Дора. Наверное, она плакала тут молча, без людей. Федот постоял рядом, не говоря ни слова, положив ей руку на плечо. Она подняла подпухшее лицо, благодарно кивнула.

У дверей кухни еще человек. Лицо — в черной бородке. Он тоже молчит и будто ждет. Федот оглянулся: Доры уже не было. «Оставила-таки одних!»

Разглядывая коренастую фигуру, просто сказал:

— Здравствуй! Откуда это у тебя… борода?

— Здравствуй, — Степан не протянул руки, не сдвинулся с места. — С бородой-то я сам себе лучше кажусь.

Замолчали надолго. Федот пошел было к стулу, но взглянул на гроб и не сел. Спросил, чтобы не молчать только:

— Ну как ты? Где нынче?

— Да ничего… Живу. Везде…

Федот не то сморщился, не то улыбнулся, еще раз оглянул комнату, пожал плечами.

— Куда ж нам теперь? Передняя, как видишь, заколочена…

— А разве обязательно уходить отсюда?

Степан нарочито показывал свою независимость от старшего брата. «Пусть его», — Федот не хотел никакого разговора у гроба матери. Пересилил себя.

— Знаешь что? Пойдем-ка на «галдарею»! Там, в закутке, я подсмотрел — сенцо лежит прошлогоднее…

Степан покосился недоверчиво, ничего не ответил, молча шагнул через порог за Федотом вслед.

«Галдареей»» издавна именовался маленький навесик у входа на поветь над дверью хлева — любимое место ребячьих игр летом. Они вышли на крыльцо, сопровождаемые взглядами соседей, и прошли к хлеву через заросший свежей травой двор, по которому, как видно, давно никто не ходил. Предвечернюю прохладу пронизывали запахи земли, нагретой за день солнцем.

Мир и тишина родного двора… Удивительна эта родная земля! Братья остановились под навесиком, впервые посмотрели друг другу в глаза и сели на сено в закуток, отгороженный от лестницы дощатой переборкой. Пахло прелью. Сидели вдруг притихшие, размягченные, неожиданно близкие. С «галдареи» их глазам открывалось знакомое до каждой кочки болотце с малюсеньким теперь (и таким огромным когда-то) островком на его середине.

Островок сейчас почти весь затоплен вешней водой. Бывало, это время считалось лучшим для проявления молодецкой доблести: этой суши в таких далеких тогда просторах болотца смел достигнуть только тот, кто презирал опасность, кто мокрый и синий от холода бесстрашно принимал вечером порку, а поутру опять сколачивал и увязывал дряблою веревкой намокшие кряжи и доски. И бывало, храбреца заставала на острове сырая весенняя потемень. Плотик разваливался. Но тут обычно появлялся вечный заступник — дядька Валей и спасал потерпевшего.

За болотцем, на мысочке, одиноко кособочилась уже совсем седая от времени банька — теперешнее жилище Пантюхи Рябого.

Все более вечерело. Полая малиновая вода лежала перед ними, скрывая и луга, и овраги на них, и Кривое озеро. За ним — темная гряда затопленных ивняков и олешника. Там — всегдашнее пристанище уток по веснам и неистощимая кладовая смородинников летом. Гряда уходила вдаль, до самого горизонта, где уже темнели леса.

Под лесом до колхоза были пожни Кокориных. В страдное время братья просыпались здесь, в закуте, на запашистом сене, от говора на дворе. Мать уже подоила коров, вернулась с выгона, обряжает овец — дает им пойло, выгоняет в загородку на дневной выпас. Отец покрикивает, запрягает Карего.

Федотка проснулся, смотрит в щель, ждет, когда позовут завтракать. Смотреть так интересно! Двор в длинных тенях — солнце невысоко. Тени от бани, дровяника, колодца в не ушедшей еще с ночи сырости лежат на земле. Карий стоит в оглоблях. Он словно перерван надвое: круп в тени вовсе черный, а передние ноги, холка, голова пламенеют от красноватых лучей. Отец укладывает в телегу косы, грабли, вилы. Рогульки для разбивки покосов — орудие труда Степки, а Федотка уже тогда косил маленькой косой-стойкой.

Мать выносит из избы корзину с едой. Корзина-плетенка из белых ивовых прутьев тяжела, скрипит. Крышка взбугрилась: ручка тянет вверх, тяжесть — вниз. Вкусный запах горячих шанежек, кулебяк с соленой треской поднимается даже сюда, в закуток. Федотка с радостью предвкушает, как в полдень, усталые, они усядутся под кустом у озера, опустят горячие ноги в воду и будут уплетать эти кулебяки за обе щеки. Потом отец приляжет отдохнуть, скажет долгожданное: «Ребята, Карего не забудьте искупать».

После обеда на пожню приходила мать. Она еще на подходе озабоченно хватала рукою уже подсохшую траву, мяла ее и нюхала. Потом до вечера то ворочала, то гребла и кучила сухое сено. Дорка неотступно ходила за матерью с маленькими граблями.

Федотка косил с отцом наравне, а Степка вслед за ними рогулькой разбивал-раскидывал траву. Одурманенные жарой, духовитостью трав, братья с тоской поглядывали на озеро. Время от времени отец проникался сочувствием к этим взглядам, командовал: «А ну, покупайтесь! Только живо!» И снова они плавали в тепловатой воде. Кричали: «Мама! Посмотри, как мы!»

И мать с Доркой, если были поблизости, подходили, умывали себе разгоряченные лица, мочили белые косынки.

Кончался сенокос. Пузатые зароды до самого снегу стояли в лугах, похожие издали на избушки на курьих ножках.

— А помнишь, Степан, как мы с тобой сено возили из Подлесья?

— А ты помнишь, как я заблудился тогда в метелицу да с возом-то в Кривое озеро свалился?

— Как же! Хорошо еще Карий пригодился в тот раз… Только и конь был — чертоломина! Так и вынес тебя на берег прямиком.

— Покружились мы тогда около озера: нет дороги — и шабаш!

— Да-а… Вьюжища, ведьма, куролесила… Беда!

Братья вдруг примолкли. В глазах истаивал весенний тихий вечер, а они увидели другое: метель завивает свои космы, ветер свистит в ушах.

Они не помнили уже, кто первый начал про метелицу, но все холоднее и холоднее становилось им обоим.

А вокруг вечерело. Меркли краски детского мира, трезвели головы. И все обыденнее становилась перед ними природа: из легких сумерек вдруг четко стали вырисовываться оголенные, прозябшие на ветру кусты ивняка; стылые однообразные воды разливов потеряли мягкость отсвета зари и потемнели; увиделась вся мизерность и никчемность грязного болотца на задворках. Прелью и мышами запахло в закуте.

Долго сидели молча. Федот опустил голову. Степан глядел перед собой, но вряд ли видел что-нибудь. Наконец, не выдержав гнетущего молчания, он сказал:

— Да… Вот и нету у нас матери… — И как бы получив себе этим право продолжать дальше разговор, вроде бы далекий от зимних метелей, уйти от обид, так некстати возникших между ними, сокрушенно покачал головой: — Жили, работали, поднимали колхоз… И все для чего? Вот: приехал на пустое место!

— Почему же на пустое? А совхоз? — возразил Федот.

— Что совхоз? Я о своем подворье…

— Зачем же уезжал? — Федот невесело усмехнулся. — У тебя, слава богу, все было в руках: и свое подворье, и в колхозе ты — председатель…

Нет, никуда не уйти от того, что было! Степан неприязненно взглянул на брата:

— Интересно, как бы ты поступил на моем месте?

Федот сжал плечи, будто в ожидании удара, глухим голосом заговорил:

— На твоем месте? Это на котором же: когда ты… — Он остановился на полслове, как видно, с трудом сдерживаясь, и все же раздраженно закончил: — Когда ты женился от живой жены или когда бросил ее с ребенком?

Степан достал папиросы, закурил, мрачнея все более. Наконец, затянувшись, кивнул:

— Давай, давай… Это ты можешь.

Федоту самому не хотелось продолжать тяжелый разговор, но, как давно когда-то, обида стеснила грудь, словно не хватало воздуха, и он уже не находил слов для мирной беседы.

— Могу… Да, имею на это право, — сказал он как-то горько, но Степан не заметил горечи в его голосе.

— Право… Ишь ты, какой правильный человек! Уж ты-то не ошибешься… Святой. Я, значит, бросил? А ты… ты не бросил мать?

Федот не ответил, сидел не поднимая глаз.

— Скажи, зачем ты обидел Марину? — вдруг неожиданно спросил он.

Можно было ждать чего угодно, брат вправе спросить со Степана за свои обиды, за все, что случилось там, в лесу. Но почему — Марина? Сбитый с мысли таким поворотом разговора, Степан не нашелся ничего ответить, молча ждал, что будет дальше.

— Я, кажется, понимаю почему, — продолжал Федот. — Ты уж, видно, у нас такой… — Он поднял наконец глаза на брата: — Хотя, черт тебя знает, какой ты есть! — И снова усмехнулся: — Ты помнишь небось историю с трактором?

Да, Степан помнил. Трактор он держал всегда под окнами своего дома: в то время не было еще в колхозе гаража. В начале зимы, вечером, Кокорины сидели чаевничали, когда кто-то мокрый и мерзлый вбежал в избу, стуча обледеневшими сапогами.

Парень вез в сельпо товар. Хотя у дороги через Шеньгу стоял знак, запрещающий движение автомашин с грузом, — лед еще не окреп с осени — решил: проскочит. Не широка и Шеньга! «На камне теперь сижу, под вашим берегом, — торопился шофер. — Смерял: если с валуна сверзится — все, каюк мне, братцы! Погибнет товар. Мука ведь там…Сахар…» — «Ты чего к нам?» — спросил Степан. — «Трактором бы дернуть. Трос бы да на берег…» — «Что ж ты?» — Федот кивнул брату, встал из-за стола. Тот пожал плечами: «Неисправен… Мотор что-то барахлит». Федот торопливо оделся, бросился вслед за шофером, крикнул с порога: «Ты заводи, пробуй! А мы пока посмотрим, что там»… Вскоре он вернулся: «Ну что, Степан?» — «Да не заводится, хоть тресни!» — ответил Степан, а сам заводить и не пробовал. В тот вечер было ему не до канители с шофером — торопился в клуб.

Грузовик завалился набок. А назавтра Степан как ни в чем не бывало погнал трактор на работу. «Испугался, что ли, не пойму и сам: не мог завести вчера, хоть что хочешь!» — оправдывался он и отводил глаза в сторону. Федот слушал недоверчиво.


Да, Степан не забыл. Но не такое уж это преступление!

— Вспомнил? — еще раз спросил Федот, все так же непонятно усмехаясь.

Вечер словно нагнетал тишину вокруг братьев. Казалось, немыслимо было молчать, но чем больше они говорили, чем больнее и обиднее становилось обоим, тем больше возникало перед ними картин, о которых лучше было не вспоминать.

Последние слова брата заставили Степана вскочить. Можно было подумать, что он бросится драться, так страшно исказилось его лицо. Но словно решившись на крайнее, что он мог сделать сейчас, Степан вдруг резким движением натянул кепку на самые брови и стал спускаться с «галдареи», так ничего и не сказав больше.


И опять нет брата. Словно не Степан Кокорин, а кто-то чужой и неприязненный торопливо уходит через соседний двор по тропинке. Вот он обогнул болотце, скрылся в баньке Пантюхи Рябого. Зачем? Неужели Степан нисколько не изменился за все эти годы?

Скрипнула дверь у Подъячевых, показалась Марина. Она тоже быстро обошла болотце, но подошла к баньке с другой стороны и встала за углом. Наверное, следила за Степаном.

«Ой, Марина! Как же можно забыть все?! Неужели ты не на похороны приехала, а только ждала случая встретить Степана?»

Снизу тихо окликнули:

— Федот! Спустись-ко, перекуси чего-нибудь…

Сестра. Не пошевелился, сказал только:

— Не хочу я, Дора, подожди.

— Надо… С утра ведь не ел ничего.

— Не хочу. Потом.

Дора не стала настаивать. Ушла в избу.

Глава шестая

Хорошо поговорить с матерью, вспомнить все, что вместе прожито.

Ноги гудят от дневной суеты. Дора подвинула стул, подсела, глядя неотступно в дорогое лицо, старалась восстановить в памяти прошедшие годы, и это доставляло ей сейчас какое-то горькое удовлетворение. Словно она хоть теперь могла как-то загладить вину перед матерью, вымолить прощение за то, что должна была, но не успела сделать для нее при жизни доброго.


Во второе лето войны Дора закончила зоотехникум и тут же получила под свое начало молочную ферму колхоза, которой так гордился ушедший на фронт дядя Егор.

С первых дней войны где-то воевали Федот и Степан. Письма от них приходили редко. А зимой сорок третьего года на Федота пришла похоронная: погиб, как герой, в разведке.

Мать к тому времени была уже председателем колхоза, горевать да слезы лить ей некогда. На этой работе ни дней, ни ночей не хватало.

Дора видела, какого труда стоит матери вести артельное хозяйство и держаться бодро среди людей, и всячески старалась помочь ей в этом. По молчаливому согласию они не заводили о Федоте жалостливых разговоров, слез друг другу не показывали.

Но иногда видела Дора, как по ночам мать снимала с грядки жестяную коробку из-под печенья, ставила ее себе в колени и долго сидела на кровати в одной рубахе, замерев над этой коробкой. В ней мать хранила аккуратные сыновние письма-угольнички.

Так и шла трудная, но наполненная сознанием своей нужности людям жизнь.

И вдруг все это разрушилось в один час. Поздним летним вечером в избу Кокориных пришел человек, предъявил матери ордер на обыск, но ничего не искал, спросил только фронтовые письма сыновей, выгреб их из жестяной банки и унес. На протесты матери пояснил неохотно: «Нехорошо у вас получилось. Сын ваш Федот не убит. Он к врагу перебежал, да поймали».

Никогда не забудет Дора, как мать целые сутки лежала ничком на кровати, не слушая никаких утешений. А когда встала — прежней Агафьи Кокориной уже не было: постарела на десять лет.

Уже назавтра вся деревня знала новость: Федот — изменник родины. Точно тень легла вокруг дома Кокориных. Реже стали заходить соседи, в лавке, на улице, в поле умолкали люди, как только появлялись Дора или Егоровна.

Это матери было тяжелее всего. Те же соседи, которые еще недавно, когда на фронт ушел председатель колхоза, тянули на собрании руки и настойчиво требовали: «Пусть командует Егоровна, никого не хотим больше!» — эти же люди на другом собрании стыдливо прятали от нее глаза, послушно голосуя за «варяга», привезенного из райцентра. А тот быстро разобрался в тяжкой вине семьи Кокориных: Дору перевел на разные работы, обеих лишил «пайка» — куска хлеба, который выдавали в лавке сельпо. В колхозе на трудодни зерна тогда совсем не причиталось.


«Сегодня, мама, я видела этого «варяга». Тебя вот нету, а он все еще ходит по земле… Почему так? Колхоз кто развалил? Он — Устин Власов. Так нет, нашлись защитники — стал он после того председателем сельпо. В сельпо проворовался — опять появились заступники; покаялся — бригадиром поставили. Когда и тут не справился — все-таки нашлось место незаменимому работнику: стал зав. нефтебазой МТС.

Прямо диву даешься, до чего добродушный у нас народ: поскользнулся человек — надо его поддержать. Так иной и скользит всю свою жизнь. Уж, кажется, многое поняли, многому научились, а человека частенько еще разглядеть не умеем.

Шла я сегодня, мама, через Солдатские Увалы, шла и не узнавала их. Дома все под обшивкой, окна светлые, глазастые; и улица стала длинная. Под окошками у многих — мотоциклы. Видно, хорошо зажили в Кузоменье, пожалуй, получше нашего колхоза. Только горько мне было, как подошла я к своему дому. Прости нас, мама, что не сумели мы покоить твою старость. Я даже и понять не могу, кто тут виноват».

И снова Дора видит прошлое своего Кузоменья, своей семьи.

Степан вернулся домой после победы. Погулял неделю и опять сел на трактор, как до войны. Правда, председатель колхоза Устин Филиппович Власов поначалу озадачился — можно ли брату изменника доверить трактор? Справился, где следует, — можно. Раз так, все законно. А брат у него все равно пропал. «Таких не выпускают и правильно делают», — солидно говорил всем Устин Филиппович.

Но пусть люди видят: он только добра хочет. Ну поначалу, когда надо было, поприжал он маленько Кокориных. Не шутка все-таки — Родину предать. А Степана можно еще человеком сделать, пусть докажет себя на тракторе, пусть трудится.

Дочка Устина Филипповича Марина работала в колхозе счетоводом. Девка-красавица, на выданье. И жениха ей Устин Филиппович подсмотрел доброго — при орденах парень, на хорошей должности: инструктором в райкоме партии. Оно бы и не хотелось безрукого зятя, да опять же инвалид-то военный, при нынешнем положении это что-то значит. А через людей было известно, что парень не прочь жениться, вот и стал к нему Устин Филиппович подходы искать.

Он не раз намекал дочери, чтобы она вела себя с инструктором «без всяких фигур: женихи-то ноне, девка, прямо сказать, дороги». Стремился завлечь облюбованного жениха к себе в избу то «перекусить», то «помочь в планах разобраться». И, казалось, все шло у Устина Филипповича как по маслу. Потому и не удивился, когда Марина заявила, что думает выходить замуж. Но совсем расстроился, узнав, что дочка выбрала себе Степана.

Покричал Устин Филиппович, пригрозил даже, что и за дочь ее признавать не будет. Но тут всегда послушная Марина показала характер: без свадебной пирушки, позоря отца-председателя, ночью ушла к Степану.

Степан Марину женой в дом принял, а в сельсовет с ней не пошел, стал уговаривать: «Не к чему формальности… И так проживем. А нет, так загсом друг друга не задержишь».

Марина вроде и не возражала, но втихомолку плакала. Мать стала меж двух огней. Слезы Марины как-то обижали ее: «Степан ли не муж девке!» Она так и сказала снохе: «Что кукситься-то? Не медведь дерет, а парень замуж берет». Но и представить себе не оформленного по закону брака не могла. Впервые, может быть, запала дума: «Почему так? Все ли ладно у Степки? Завсегда озорник был…»

Выбрала час, спросила:

— Ты чего это мудришь-то?

— Перестань, мать, сам знаю, не маленький.

— Ой, сынок, не по сердцу мне так-то…

На этом пока разговор и закончился.

Устин Филиппович совсем невзлюбил Кокориных. В дом зятя не захаживал, с дочкой разговаривал только «в рабочем порядке».

Но против желания Устина Филипповича председательство его подходило к концу. Был он великий мастер на всякие реформы в колхозе. То овец ликвидирует, то снова станет разводить. То убедит районное начальство, что «мясом завалит район» с помощью уток. Закупит их сотнями, помучаются колхозники с ними год-два, понесут убытки, а Устин Филиппович уж с новым проектом обивает пороги в районе. И находились головы — верили, даже в «передовых и самых инициативных» числили Власова.

Горько было Устину Филипповичу, что колхозники «прокатили» его, а еще горше, что, словно в насмешку, новым председателем избрали Степана Кокорина.

Нелегко пришлось Степану у руководства после Власова, но работать он начал весело. Вскоре Марина родила сынишку, и в доме Кокориных стало, кажется, совсем хорошо. Мать ожила, как в дни своего военного председательства. Со Степаном стала пропадать на фермах, в полях с ранней зорьки до полуночи.

Одно отравляло ей радость пришедшего в семью покоя: первый ее внук не был Кокориным. Она сама ходила в загс за метрикой, и сочетание красиво выписанных слов поразило ее: «…Степанович Власов».

— Неужто не противно тебе? — спросила она сына, передавая ему бумажку так, будто стремилась как можно скорее освободиться от нее.

Степан нахмурился, ничего не ответил, и мать из боязни как-то нарушить мир и согласие молодых своим вмешательством, перестала высказывать вслух свои невеселые мысли.

Марина полюбилась матери как-то сразу и навсегда. То ли тем, что пошла против воли отца, принесшего так много горя кокоринской семье, или, может быть, своей какой-то исступленной любовью к ее сыну и ровным, ласковым отношением к ней, своей свекрови.

Марина еще больше похорошела, все наряды ей были к лицу: хоть рогожку на нее надень, все равно залюбуешься. Только иногда омрачалось ее счастье невысказанной мужу обидой, что сын его живет под ее девичьей фамилией.

Непонятно, отчего стал Степан неумеренно прикладываться к бутылке. Вроде и причины к тому не было, а частенько он приходил за полночь под хмельком; бывало и под руки приводили — все больше Пантюха Рябой. С ним Степан как-то быстро восстановил старую дружбу. Выпили они впервые в День Победы, вспомнили войну, и Степан зачастил в баньку.

Кокорины о Федоте почти не говорили, а если вспоминали когда вслух, то потупя головы, как о давно умершем. Дора видела, что Степану было при этом как-то особенно тяжело и неприятно. Но в расспросы не лезла, знала: немного приятного для председателя колхоза в том, что его старший брат посажен за измену. Может, и выпивать Степан стал поэтому.

Вскоре в семью пришло еще большее горе. И было тем обиднее, что пришло оно совсем нежданным. Доре навсегда врезалась в память та страшная ночь.

Степана ждали с работы. В первом часу заскрипел снег под окном, шаркнули ноги в сенях, дверь в кухню распахнулась — и все смолкло. «Видно, грузен, — прислушалась мать. — Что сидишь, хороша жена? Принимай благоверного-то, с кем не бывает…»

Марина неохотно вышла на кухню. Там долго стояла тишина. Вдруг резко выкрикнул Степан. Дора бросилась к двери, но Марина опередила — вбежала в горницу. Лицо у нее было белее снега, будто на чужих ногах, прошла до кровати и молча села не нее. «Что?!» — замерла мать, но не дождавшись ответа, сама пошла в кухню. Там, за столом, как у себя дома, сидела незнакомая женщина. Мать встала перед Степаном, спросила молча, одними глазами. Он только плечом дернул: что, мол, скажу? Так уж получилось… И показал на стол, где лежал раскрытый паспорт. Мать долго силилась понять, почему с паспорта на нее глядела та же женщина, а фамилия ее была Кокорина. Наконец поняла.

Пол закачался, и сына отнесло куда-то в сторону, погас свет — и все замолкло.

Степан в ту же ночь увез гостью в город и вернулся только через неделю.

Гостью увез, а беду оставил. Тихо стало в доме, как при тяжело больном. Марина будто на постой поселилась — в отдельной горенке. Мать очень любила невестку, теперь они как-то еще больше сблизились. Но уже ни к завтраку, ни к обеду, когда был Степан дома, Марина не выходила. Лицом она стала желта, а глаза словно в себя смотрят.

Пошло все вкривь и вкось. Степан все чаще пропадал до глубокой ночи, а бывало, что и вовсе до утра.

Вызвали его в райком. «На исповедь», — сказал Степан, хмуро посмеиваясь. На деревне стали судачить, что подыскивают замену и председателем ему не быть.

Степану с того времени, видно, стало все равно. Почти каждый вечер шел в знакомую баньку, будто к долгожданному отдыху.

Доре было жалко брата и страшно за него. Как-то решилась — пошла к Пантюхе. Уже взялась было за скобу, чтоб войти, как услышала пьяную Пантюхину матерщину и замерла. Она так и простояла за дверью, не смея войти и невольно слушая пьяную беседу собутыльников. «Ты по стерве своей не суди, — возражал Степан. — По другим суди». — «Опять ты про свою, про фронтовую… Слыхали! А, к примеру, вразумительно это: приехала — уехала? Чего ж она? Не-е… Ты, Степан Митрофаныч, не тово, не утверждай… Ежели бы, сказать к примеру, моя шельма заявилась, убил бы теперь… Так я понимаю!» — «Перестань», — сказал Степан. — «Эт-то можно, — согласился Пантюха, но, вопреки своим словам, продолжил: — А ты не по-мужски все совершил, Степан… Ей богу! Какого черта ты поволок ее к себе домой? Скажем, она баба с интересом. Верно! И нашла тебя, к примеру. Хорошо! Так ты тащил бы пока ее ко мне. Рази мысленно сразу домой? Али ты не в своем уме был?» — «И верно, что не в своем. Приехала и будто точку поставила мне в жизни! Можешь ты понять? С Мариной не любовь у меня — жалость одна». — «И давай уезжай, чего тут резину тянуть?» — «Легко сказать… Колхоз-то не бросишь так — с бухты-барахты…»

Впервые в жизни Дора слышала такой страшный в своей откровенности разговор и стояла в холодных сенцах ни живая ни мертвая. «Спел бы, Пантелей, мою», — после долгого молчания устало попросил Степан. «А мне все одно: хошь петь, хошь реветь, — согласился Пантюха и затянул: — У зари было у зориньки-и-и…»

Вскоре хриплые пьяные нотки в голосе Пантюхи пропали. Он гремел так, что казалось: или банька рухнет, или у него что-то оторвется в груди.

Степан не пел, молчал, и это казалось Доре еще более страшным.

Потом и материно горе, и Степановы страсти — все мимо Доры пошло как бы стороной. Своя забота захватила ее целиком.

Поначалу не верила, что инструктор из-за нее в колхоз зачастил. Ну ездит и ездит… Ходит по коровникам. Мало ли кто из райкома в Кузоменье живет неделями. И парень-то только разве тем приметен, что без руки да в орденах. Может, и не отличила бы его Дора, если бы не Марина. На колхозном собрании рядом сидели, она шепнула: «Примечай, Дора… Глаз не сводит». — «Кто? С кого?» — «С тебя…» — «Который это?» — покраснела Дора.

Марина повела глазами в президиум на инструктора райкома. Дора изумилась: «Шибаев?!» — «Будто не знала до меня», — улыбнулась Марина.

Дора и верно до этого не знала — не думала. Но вечером, когда услышала его голос в кухне, заволновалась. Потом подосадовала: «Что ж я, только затем и живу, что жениха себе жду?»

Но с того часу, не покраснев, не могла глядеть на Шибаева. Хотя и были они знакомы давно.

В деревне живут по пословице: хочешь знать, о чем сама думаешь, — спроси у соседей. Через неделю все в Кузоменье говорили, что «инструктор-то по Дорке мрушши мрет», а Шибаев еще и не заикался ей о своих чувствах.

Дора теперь снова работала зоотехником. Часто бывала в колхозной конторе, волей-неволей сталкивалась с Шибаевым. Но инструктор только глядел на Дору да вздыхал. И робость эта, что ли, покорила ее? Как в Кузоменье появится — видеть захочется, терпенья нет. А встретит: «Здравствуйте!» — и все. Иногда только если к ним зайдет, так Дора расскажет ему что-нибудь о своей работе.

Мать сказала как-то: «Что ты Павлу все про коров да про удои. Нужны они ему… Или глаз у тебя нет?» У Доры и дух занялся. Ничего не смогла возразить, спрятала лицо к матери в колени и, сама не понимая отчего, заплакала. Мать гладила ее по голове, как маленькую, успокаивала: «К чему слезы-то?» — «Стыдно ведь, — всхлипывала Дора. — Будто на то лишь гожусь я, чтоб жениха себе сыскать…» — «Не всем звезды с неба хватать, доченька. А человек рожден, чтоб пару найти, детей выходить».

Замолчала мать, будто сама к себе прислушивалась. Тихонько добавила: «Счастье не проворонь, девка. Оно иной раз рядом пройдет. Опосля только руки протянешь, а взять нечего». И тотчас Доре вспомнился горячий шепот матери, что сыпался к ней из окошечка чулана: «Не пойду я за тебя, Валя…»

Так бы и отдала Дора всю себя матери… Да что она могла тогда?


«Да, мама, не нахватала твоя дочка звезд с неба. Рядовая она у тебя уродилась… Увез тогда Павел к себе на родину, и ничем-то мы с ним особенным не отличаемся. Он по-прежнему в райкоме, я по-прежнему — зоотехник. Внучата твои уж из детской обуви выросли. А ты так и не собралась к нам. Все тебе было некогда. То колхозные заботы, то совхозные… На пенсию пошла — опять недосуг. Кто, кроме тебя, носки шерстяные внучатам, платок дочке свяжет? Опять о себе подумать времени не было. И никогда ты не жаловалась, а все шутила, что бессонницу работой лечишь, за прялкой время идет быстрее.

Вот и кончилась твоя бессонница, мама. А нашей бессоннице продолжаться. Много, ой, много дела впереди! Не переделать, от нас его еще на века останется».

Глава седьмая

Майская ночь на Двине, особенно в водополье, обычно холодна. Когда погаснет запад и словно легкой пеленой покроет воду холодный туманец, тогда тускловатой игольчатой наледью окаймятся в лугах разливы. Настойчивый морозец подсушит до дна узкие мелкие протоки.

В закуте тепло и уютно, но Федоту не сиделось. О сне сегодня нечего и думать. А стоять всю ночь у гроба, как это, наверно, сделает Дора, у Федота нет сил. Пойти разве к дядьке Валею, взять лодку, убраться до утра в раздолье воды…

Федот спустился на землю и тихо пошел серединой деревни к Солдатским Увалам. Ему казалось удивительным, что по-за изгородям, у частоколов, как всегда весной, взвизгивают девушки, смеются парни.

Ничего не изменилось на свете после смерти матери, нет никакого горя, нет строгой тишины, которой требует сейчас сердце Федота.

В крошечном окошечке баньки Пантюхи Рябого медью плавится свет. Изредка его отуманивает чья-то тень — видно, в баньке не спят. И верно: сквозь стены на улицу рвется старинный напев. Федот остановился: это же его любимая песня! Для Федота она всегда как-то сливалась с родными полями, с весной, с солнцем над Шеньгой, с небесным журчанием жаворонка.

У зари, у зореньки
Много ясных звезд,
А у темной ноченьки
Им и счету нет.
Федот не удержался, на миг припал к окошку, увидел: за маленьким столиком сидит и в песне широко раскрывает рот Пантюха Рябой; брат откинулся затылком к стене; рядом Марина… Она в плаще, в платке, точно заскочила сюда на минутку.

Федоту сразу стало почему-то зябко. Он пошел прочь не оглядываясь. «Ну, Марина! Что же ты — на похороны приехала или к Пантюхе в баньку слушать пьяные песни?»

Федот прибавил шагу, словно расстояние могло избавить его от раздумий.

Дядька Валей был там, где Федот и думал его найти. Он сидел в карбаске, наполовину вытащенном на берег, и упрямо смотрел на воду.

Федот и не представлял себе его иным. Валей был сдержан, как всегда, даже не встал. Сказал только: «Здравствуй, Федот Митрофаныч!» да кивнул на свободное место рядом с собой.

— Доброй ночи, дядя Валей. Что сидишь тут?

Старик не ответил. И эта медлительность в его действиях, и вся давно знакомая фигура Валея были так близки и понятны Федоту, что все там, в баньке, сейчас уже не представлялось почему-то кощунством: жизнь-то не остановилась. Каждый продолжает идти своей дорогой. Спорить с этим — пустое дело.

— Вот так, — Валей словно угадал его мысли, — была и нету. Он покашлял, как поперхнулся. — Еще днями, поутру как-то, встретилась мне: мережи, мол, поедем ставить. Щука, мол, в кусты пошла. — Валей опять хрипло покашлял. — Вот и уехала…

Федот торопливо закурил. Валей будто забыл о нем, долго молчал, не отводя глаз от воды, наконец сказал:

— Ну, пожалуй, пойду, а то холодит. Холодит… Да.

— Дядя Валей, я возьму карбаска на час?

— Бери… Хошь на всю ночь бери. Весла-то на подволоке, — сказал Валей и ушел в избу. Федоту вдруг тоже захолодило от реки, с той стороны, где только что сидел старик.


Не странно ли нестись весеннею ночью по лугам, укрытым водой, как стеклом, с маху налетать на мели, втыкаться карбасом в кусты ивняка, с трудом выдираться из цепких корявых веток и слушать всхлипы воды за кормой, сонную капель с туманных кусков рябины…

Федоту хотелось бездумья, но это было не в его силах.

Навостоке чуть побелел горизонт. Вот-вот начнется рассвет. Уже первая утка звала селезня; уже редкий туман медленно сползает с разливов.

Федот заехал бог знает куда. Огляделся: места знакомые. Высокая согра, вся в непролазном шиповнике. За нею что-то чернеет, кажется, доильная изба? Точно, вон куда занесло его!

Ткнулся карбасом в берег под согрой. Напролом, сокрушая ногами шиповник, полез к избе. Колючки драли одежду, не пускали. Но он прошел тогда, пройдет и сейчас; пусть еще раз оцарапает ему сердце прошлым.

Со всех сторон избы половодье. Стекло в окне выбито, двери настежь, на полу мусор, гнилое сено. На стене плакат.

Подошел вплотную — все еще темно — вгляделся в выгоревшие чернильные буквы, не поверил глазам: «Доярка Агафья Егоровна Кокорина за июль надоила четыреста килограммов молока от коровы. Следуйте ее примеру!»

Мать не работала уже три-четыре года! Зачем же он висит тут?

Всмотрелся: изба заброшена давно. Обвалился потолок, выгнил угол; ни стола, ни скамьи.

«Доярка Агафья Егоровна… Старый плакат все еще бережет твою трудовую славу, люди плачут у твоего гроба… А дети? Дотлеет на ветрах и непогоде бумага, догниют и эта изба, и та — в Кузоменье, Кокоринская родовая… Что тогда?»

Долго сидел на подоконнике, думал о нелегкой материнской судьбе, о своей трудной жизни, но в сердце не было сейчас обиды на людей. Он вдруг представил себе Пантелея Пестова, которого жизнь сломала, кажется, до конца. А у него, Федота, поводов спиться было много больше, чем у Пантелея. Не меньше их было, чтоб умереть от горя и обиды, и у матери… И вот — плакат: «Доярка Агафья Егоровна Кокорина… Следуйте ее примеру!»

Федот внезапно понял, что, думая, он неотрывно глядит на крюк в потолочной балке, который и сейчас торчит так же, как много лет назад. «Эх, Марина, — прошептал он, казалось, совсем не к месту, — видно, все забыла, что было пережито…» Повинуясь безотчетному чувству гнева, он ухватился за крюк, с силой согнул и, вырвав вместе с трухлявой щепой из гнезда, швырнул его за окошко.


Обратной дороги Федот не заметил. На душе у него стало светлее. Побывав там, в доильной избе, Федот словно сделал какое-то неотложное дело.

Когда он вышел на берег, начиналось утро. Не торопясь, Федот шел мимо мастерских совхоза, как вдруг неповторимый запах окалины от раскаленного добела железа остановил его. Он повел плечами то ли от предутренней свежести, то ли от желания тотчас же схватить в руки кувалду. Свою городскую жизнь после лагерей он начинал молотобойцем. На том заводе, где сейчас работал Федот, еще и нынче неслась из кузницы серебряная трель кузнецкого молотка, перекликаясь с мягкими ударами кувалды.

Федот прошел на огромный двор, сплошь заставленный машинами. Тут были и трудяги — тракторы, «по самую макушку» заляпанные грязью, и тракторы только что из ремонта — под свеженькой серо-стального цвета краской.

Два стареньких экскаватора «ковровца» в хвост один за другим стоят на выходе из усадьбы. Словно живые морды, подняли они в небо ковши. Казалось, едва выглянет солнце, их зубастые пасти протрубят сигнал, гусеницы заскрежещут, и все машины тронутся на поля вслед за «ковровцами».

У приземистой кузницы двери настежь. Федот прошел до огромной гармошки мехов, качнул их. Пепел взвился с горна, серым облачком поплыл в раскрытые двери.

Он присел на порог кузницы и долго сидел так, охваченный непонятной тревогой.

Глава восьмая

Чем дальше Степан уходит от прошлого во времени, тем оно ближе в его душе. Разве он хотел смерти брата, зла матери, мучений Марине? Не хотел. Он просто жил!

— Я даже не понимаю, в чем моя вина, Марина, — говорит Степан, поднимая с ее плеча тяжелую голову. Марина ласково, но настойчиво пригнула ее обратно.

— Полежи еще… Степа. Скоро уснет он, полежи.

«Он» — Пентюха Рябой… Старый собутыльник! Он один бывал душевно рад Степану во всякое время. И сегодня он пел ему его любимую песню и плакал пьяно и преданно. Но Степану сейчас почему-то противно слушать его храп и бормотанье.

Пантюха с трудом отодрал голову от грязного столика, бессмысленно повел глазами, внезапно затянул:

Звезды мои, звездочки,
Полно вам сиять…
Перестаньте прошлое
Мне напоминать…
И снова бухнулся головой в объедки, замычал глухо, как в яму провалился.

Напоминать прошлое… Степан встал, освобождая руку из теплой ладони Марины. Она еще придержала ее, прижала к себе и откинула, странно улыбаясь.

— Марина, постой, погоди…

Он опять сел и с недоверчивостью стал рассматривать ее лицо:

— Погоди… Я тебе все расскажу о себе.

Она улыбалась чему-то своему, словно только что рассталась со сновидением.

— Рассказывай, Степа, рассказывай…

— Слушай, Марина. Я не тот, за кого ты меня принимала.

— Говори, говори…

— Меня не только из колхоза, — он понизил голос, — меня, Марина, и из партии выгнали.

— Я ж знаю. Тогда же знала. В деревне не схоронишься. — Подумала и словно нехотя договорила: — Когда ты уехал, я со стыда да обиды в петлю полезла…

— В петлю?!

— Федот Митрофаныч снял меня с крюка-то. Повозился он тогда со мной. Спасибо, никто не знает, уговорил меня скрыть все от людей.

«И тут Федот!» — Степан вдруг заговорил торопливо, словно опасаясь, что Марина не станет слушать его:

— Конечно, нелегко тебе, понимаю… А у меня ты спросила, как жил? Думаешь: с женой наслаждался? — Он засмеялся сам над собой злым мелким смешком и резко оборвал его: — На порог не пустила! И пошел скакать: там немного продержусь, в другом месте…

Он говорил ей это, присунувшись к самому лицу и, как видно, сам содрогаясь от того, что делает ей больно. Но Марина смотрела на него с участием, даже с состраданием. Наверно, потому он вдруг погас как-то:

— Волком жил среди людей. Ни сам никому, ни мне никто. Спасибо, хоть сестра о смерти матери сообщила. С ней только изредка и переписывался.

Она все молчала.

— А ты… Как тут жила потом без меня? Ну… после того, как… — он повел шеей, будто петля душила его.

Марина медленным взглядом обвела все, что было в этой маленькой грязной баньке, попросила:

— Пойдем отсюда…

— Куда пойдем? Рассвет скоро.

— Пойдем… в ожидалку.

На берегу Шеньги, в куще старых лиственниц, стояла беседка. Когда-то она служила ожидалкой на перевозе. Потом перевоз перенесли в другое место, а беседка осталась. В ней всегда находили приют парочки.

Потом и ожидалку ребята растащили на весенние костры. Осталась только скамеечка — доска, прибитая по концам к старым продубелым лиственничным пням. Но не одна любовь, как и прежде, наверное, начиналась и снова будет начинаться в этой ожидалке, теперь уже под крышей из ночного неба: с весны и до холодов она никогда не пустовала.

— А вдруг занята? — состорожничал Степан.

Уходить ему не хотелось. Он встал, что-то обдумывая, но в этот миг мешком рухнул на пол Пантюха Рябой.

Степан стал торопливо одеваться.


Майская ночь подходила к концу. Заря еще не зажглась. На деревне орали первые петухи. Лиственницы чутко дремали перед рассветом. Безлистые кусты крушины просвечивали насквозь.

Скамеечка была свободна. Теплом пахнуло от нее, далекими ночами повеяло. Долго молчали, глядели на Шеньгу, на ее пойму, видную отсюда до горизонта. От разлива его уже оторвала белеющая полоска рассвета.

— Вот как надо бы жить-то — вздохнула Марина.

Степан понял ее. Жить без горя, без обид, жить, как живет вот эта пойма, рассвет над землей.

— Так не проживешь, — уверенно сказал он.

Она удивилась.

— Чудной ты! Верно — не проживешь. Да если не стремиться к тому, так на что и жить тогда!

Степан криво усмехнулся.

— Стремлюсь… Не получается. Каждый день дерусь, чтобы совсем в грязь не втоптали. — Он окинул глазами раздолье. — А тут что: тишь да благодать.

Они опять замолчали, будто забыли, зачем пришли сюда.

— Боялась я, что не приедешь, — сказала наконец Марина. — Да и приезда твоего боялась: что люди подумают? Не на похороны — на свиданье примчалась…

Степан посмотрел на нее недоверчиво, но какая-то надежда блеснула в его глубоких глазах.

— Про сына рассказала бы… Как он?

— Сын? — вздрогнула Марина. — Что тебе до него? Растет… О тебе пока не слыхал, слава богу.

— Ладно… Ты не сердись, рассказывай.

— Что рассказывать? Жила, работала… С мамой и жили. Федот вскоре уехал. Позвала его одна знакомая. Да тебе и неинтересно вовсе.

— Ладно, начала уж… Куда он уехал? Кто позвал? — Он настойчиво-ласково, как давно когда-то, заглянул ей в глаза.

— Ну слушай, если интересно, — Марина доверчиво подвинулась к Степану. — Пожил он немного у нас без работы, заскучал. А тут письма стали приходить из какого-то сибирского города. Ну мало ли кто пишет, поездил он по свету-то, а свет не без людей. Раз сам не говорит, нечего и соваться. Молчим с матерью, будто не наше дело. Только из конверта как-то выскользнула фотокарточка, а на ней красивая такая, молодая, большеглазая. Мать карточку-то подняла. Спросила: «Откуда она?» Видно, сразу поняла, к чему эти письма. Ну, рассказал Федот, что она тоже была в лагере, в конторе, что ли, работала там вольнонаемной. Вот так и уехал Федот Митрофанович, — вздохнула Марина.

— Что ты все… о нем? — недовольно поморщился Степан. — Рассказала бы, как сама-то жила…

Марина удивилась:

— Да я про себя и рассказываю! Так вот: они живут, и я с ними…

— Я не про то, — он отвел глаза.

— Про что же? A-а… Вот тебе что интересно! — невольное раздражение отразилось у нее на лице. — А кто ты такой, чтобы меня допрашивать?

— Ну, ну… Не сердись, — снова покорно попросил он.

Марина молча глядела прямо перед собой, будто там, в этой весенней беспредельности, искала слова, нужные им сейчас обоим.

— Вот и утро, а мы и не заметили, — тихо произнесла она. — Весна… И почему ты жить не хочешь, Степа… по-хорошему, как люди? — Не дала ответить, повернулась к нему лицом. — А я жить хочу, Степа… Жить!

И вдруг прильнула к нему, подкорнув под руку, как бывало, когда хотела, чтобы он согрел ее. Степан вздрогнул от давно не испытываемой нежности, невольно обнял ладные плечи, замер. И так они сидели долго — близкие и чужие, все знающие друг о друге и незнакомые.

Совсем рядом, над берегом, пролетали гуси. Огромные птицы летели низко и молча, только крылья шелестели. Но когда вожак заметил на берегу людей, предупредил стаю тревожным гаганьем. Гуси резко поднялись, отвернули в пойму.

Степан наблюдал за ними, пока тонкая цепочка их не слилась с горизонтом. Марина, наверное, не обратила на нее внимания.

«Умная птица, осторожная… Боится людей, не верит им, — одобрительно думал Степан, чувствуя, как тепло ему рядом с Мариной, и все более тревожась от ее близости. — Летят на родину… Птица, а понимает. И в какой-то связи с этими думами Степан спросил осторожно:

— Где ты живешь сейчас? Что делаешь-то?

Марина тихонько высвободилась из его рук.

— А рядом в колхозе. Как в Кузоменье совхоз создали, так и переехала к соседям, в Красное. Там счетовод был нужен. Теперь у меня домик свой. — И, наверное, вспомнив что-то хорошее, связанное с домом, рассмеялась тихонько: — Ничего, не одна живу… С сыном. — Потом снова повернулась к нему, спросила серьезно: — А ты-то как думаешь дальше жить, Степа?

Степан пожал плечами.

— Проживу как-нибудь.

Марина упрямо поднялась, будто ее выпрямили.

— Ну смотри… Тебе виднее… Пойдем к дому, совсем уже рассвело, того и гляди народ появится.

Глава девятая

Федот приоткрыл дверь. Дора все еще сидела у гроба. Ему не захотелось ее тревожить. Повернул было обратно, но около самого порога, чуть в стороне от него, увидел дядьку Валея. Старик сидел на корточках, прислонившись к стене, как сидели бывало при очередном перекуре мужики на долгих колхозных собраниях. Шурокоскулое лицо Валея — как у степного каменного идола. И щелочки глаз плотно закрыты.

— Приехал уже? — вдруг очень тихо спросил старик, но Федот понял, положил ему руку на плечо. Валей пожал ее короткими жесткими пальцами, похожими на обрубки тростника.

— Отдохни маленько, — опять прошелестел его шепот. — Скоро уж.

Он так не открыл глаза, будто и сквозь плотно прижмуренные веки хорошо видел, что делается вокруг.

Федот ушел.

Дора не обернулась. Ее ничего не занимало, кроме этого последнего прощания. Она, очевидно, не видела, что ночь кончилась, не понимала, что Валей тоже хотел бы проститься в полном одиночестве. Он хотел рассказать своей Агаше, что носил в душе всю свою долгую жизнь. Валею казалось сейчас, что и она всю ночь ждет его и тоже недовольна тем, что их не оставляют вдвоем. Но он ничем не смел проявить своего недовольства и покорно ждал. Время словно остановилось для него.

Ему хотелось еще осмотреть, как сделан Пантюхой Рябым гроб, не тесен ли. Много Валей переделал гробов своим соседям-кузоменцам. Всегда старался на совесть. Почти все односельчане, помершие за последние сорок лет, покоились в гробах его работы, и только Агафью Кокорину положили в Пантюхин.

«Прости, Агаша, не смог я… А вот присмотреть за Пантюхой следовало. Это ничего. Надо бы маленько так пособить ему, можно бы. Теперь вот не знаю, удобно ли лежать-то тебе».

Странно было Валею, но как ни стремился, открывая и закрывая глаза, представить лицо мертвой Агаши, ничего не получалось. Перед ним всё стояло оно живое, чуть насмешливое, знакомое до последней морщинки. Самое дорогое лицо.

Он начинал вглядываться — морщинки и седые пряди исчезали, и опять Агаша девушкой перед ним, и то смеялась она, то сердилась. И смех, и недовольство Агаши всегда бывали радостью для Валея.

Лихо плясали вприсядку кузоменские ребята. Валей не умел. Но не утерпит бывало — пройдется по кругу, потопчется неуклюже, а насмешники еще подзадоривают: «Жми, Валейко! Ни одному цыгану не устоять супротив тебя».

А после, на провожанье, Агаша сердилась: «Не можешь — дак и не срамись! Девки из-за тебя на смех подымают».

Валей знал: завидно девкам, не было ни у одной из них парня сильнее его. Валей на плечах подымал полугодовалого жеребенка; Валей ради шутки один мог стащить под гору многопудовую свайную бабу, и долго потом — на потеху все той же Агаше — сваебои упрашивали Валея поднять бабу обратно.

Смеялась и гордилась Агаша, ей тоже казалось, что счастью их продолжаться.

А потом пришло большое горе. Она сама взялась сказать отцу с матерью о сватовстве Валея; знала, что не очень жаловали старики парня за его нерусскую кровь, но надеялась: упросит.

Не упросила. Отец сначала вроде в шутку все обратил, мол, не хватало еще им на старости лет чум во дворе поставить. А когда Агаша стала настаивать, отрезал:

— Не пойдешь за самоеда! Вот тебе и весь сказ…

Скоро суровые старики сыграли свадьбу, только с Агашей под венцом стоял Митрофан Кокорин.

Потом погиб Митрофан. Но опять же Валей не стал отцом его детям, сама этого не позволила.

«Рассказал бы я тебе, Агаша, про то, как целыми днями лежал я в крушине на угоре реки. А для чего лежал? А для того лежал, чтобы, как шла ты за водой, хоть издали полюбоваться. Рассказал бы и про то, как лютовал потом у верстака ночи напролет — гнал в работе страшные мысли. А тебе-то они и неведомы были. Хотел я с Митрофаном-то… Да потом и самому в Шеньгу. Ты отводила от беды: глянешь ласково — и ничего мне не надо».

Валей открыл глаза: уйдет ли наконец Дора! Она стояла согнувшись и что-то шептала матери, и целовала ее в лоб, и снова припадала к груди. Наконец ушла.

Старик поднялся легко, будто команду подали. Но ко гробу пошел тихонько, мелкими шажками. Бесстрастность на лице словно бы сменилась робкой надеждой. Точно Валей Хатанзеев подходил к такому месту, где ему откроется, наконец, тайна всей его жизни.

Глава десятая

Наверное, в Кузоменье не осталось никого — так много шло людей за гробом матери. Дора не спускала глаз с ее лица (гроб несли на руках от самого дома), спотыкалась в заросших колеях, Федот то и дело поддерживал ее под локоть: видно, не прошла для нее даром последняя ночь.

Позади них, рядом с Мариной, — Валей. Степана нигде не было видно. Федот только мельком видел его сегодня, хотел подойти, но Степан, как нарочно, исчез. А надо бы ему сказать что-то. Поднималось в душе чувство какой-то вины перед Степаном. Федоту думалось, что сам он за все эти годы и пальцем не шевельнул, чтобы помочь брату сделаться лучше. Так, может, теперь еще не поздно? Ведь ничего, кроме своей обиды, не желал видеть Федот… Ни сам не спрашивал, ни его слушать не хотел. Вот Пантюха Рябой теперь и ближе Степану, чем родной брат.

Оглянувшись, Федот наконец увидел Степана. Он шел рядом с Пантюхой Рябым чуть позади, по обочине дороги, с низко опущенной головой. И ранняя лысина, и это усталое безразличие в его мерном шаге — все вызывало в душе Федота какое-то новое чувство к брату. Не жалость, нет… Он еще и сам не знал, какое оно, это чувство.

Вот и Пантелей Пестов. Если бы в те дни, когда метался он в тоске и обиде, нашлись рядом люди, которые сумели бы разглядеть, куда уведет его горе… Разве стал бы он Пантюхой Рябым, этот солдат, прошедший от Москвы до Берлина?

Федоту вспомнилось вчерашнее: «Да не величай ты меня ради бога!» Вот как разуверился человек и в себе, и в людях!

Шуршит под ногами затравеневшая дорога. «Для погоста», — сказал Пантюха. Федот с затаенной гордостью посмотрел вокруг: толпы людей шли полями, по обочинам. Нет, тесна эта дорога и после смерти человеку, если был он нужен. И после смерти своей ведет он за собой людей.

И Федот и Дора думали об одном — о своей матери, но, думая о ней, они, как видно, не могли не думать о дальнейшей жизни.

— Вот и мамы нет, — тихо заговорила Дора. — А потом уедем все, и пропадет наш дом… — Федот только крепче прижал к себе ее локоть. Дора сокрушенно вздохнула — И не будет больше в Кузоменье Кокориных… А ведь испокон веку жили! Мама не раз сказывала: еще прадед строился на том месте, где теперь стоит наша изба.

— Жили и будут жить Кокорины в Кузоменье, — тихим, но неожиданно твердым голосом сказал Федот.

Дора с недоумением повернула опухшее от слез лицо:

— Как это… Что ты говоришь, Федот?

— И дому не дадим пропасть, — продолжал Федот решительно. — Невелик и ремонт, переднюю стену поднять — жить можно.

— А как же жена? — глядя себе под ноги, почти прошептала Дора.

И вдруг Федот, казалось, совсем не к месту, светло улыбнулся.

— Вот приедем из Кузоменья в гости к тебе — увидишь, какая она у меня, Стеша!

Весна. Везде она желанна, но нет, кажется, нигде краше этой поры, как на Северной Двине. Эти первые ее признаки еще в марте, когда висят у крыш сосульки, а на припеке уже сидят первые мухи; эта свежесть утренников, когда «пахнет весной», а еще мороз, и снег как бы и не собирается таять; эти первые полыньи — промоины на отмелях быстрых речонок; эти бархатки почек на мягких ветках ивняков и первозданный запах цветущего уже краснотала; наконец, забереги и ожидание первой подвижки льда, когда все переполнено соками земли, набухли овраги — снежница распирает их, и мягкими, еще темными ночами над просторами поймы уже шелестят крылья первых уток…

Не напрасно боялся Степан оказаться отрезанным, когда пробирался лугом за Шеньгой и вышел к лодке дядьки Валея. Вода после того прибывала всю ночь: вверху шли дожди, и к утру там, где вчера у костра сидели Степан с Валеем, остался только маленький бугорок — все вокруг покрыла черноводка. Недаром так зовут ее на Двине: потоки грязи, размытой дождями, плывут с берегов, на десятках километров вливаются они в реку, и без того мутную в половодье.


Раздражающе скрипят уключины. Зверек выскочил из дупла на сучок, гибко поднялся на задние лапки, долго стоял так неподвижный. Не белый бы галстучек под наивной усатой мордой — горностая самого можно принять за сучок.

Лодка надвигалась стремительно, она так же, как горностай недавно, использовала течение. Зверек учуял запах смолы и запах человека, метнулся обратно в дупло и больше не показывался, пока человек бродил по отмелям в кустах.

Он подогнал лодку к тому же, теперь уже затопленному островку, где искал спасения горностай. Обрубок дерева еще торчал из воды.

— Нагнало водички! За сутки и места не признаешь, — присвистнув, вполголоса сказал человек.

Привязав лодку к кусту неподалеку от недавнего кострища, тыкая палкой впереди себя, он пробрел до обрубка. Оступился, зачерпнув за голенища коротких резиновых сапог. Ругаясь, взобрался на обрубок с ногами, оперся на палку, одиноко и неприютно застыл над водой.

— Вон какая уйма воды прибыла, — негромко говорил он сам с собой. — Если объезжать луга — куда к черту, утянет! Еще неизвестно, чиста ли Двина… Может, на ней ледоход. Тогда пластайся в веслах обратно. А через луг пробираться до Игумновой горы — мелей не оберешься, они так намают — ноги протянешь.

Он задумался надолго, глядя через разливы Шеньги туда, где словно из воды поднималось Кузоменье.

— Судьба… — скривил он губы. — Чего только не придумаешь, чтоб оправдаться! Ну хорошо… Допустим, приеду я в ее колхоз, что получиться? — Он осторожно переступил, посмотрел себе под ноги: вода вроде не прибывала больше. — А ничего не получится! Возьмут если — стану работать.

Заорала утка, вылетев из соседней ручьевины, как видно, напуганная бормотаньем.

— Тю-ю, дура горластая! Сидит, проклятая, до того, пока на хвост не наступят, — сказал человек с досадой и решительно ступил в воду. Так же палкой нащупывая дно, побрел к лодке. Отвязал ее, уселся в весла, плотнее натянул кепку, лицо его посуровело.

— Хватит, — прошептал он напряженно и неожиданно крикнул на весь разлив: — К черту-у-у!

Лодка вылетела из кустов на просторы. Упругая сила реки стремилась сбить с направления, повернуть лодку по течению. Но человек яростно греб против, вырывая у реки метр за метром.

Рассказы

Вдова

На углу избы, что в центре Чаколы, на мраморной доске — золотые буквы. Мол, жил в этом доме колхозник — Герой Советского Союза, младший лейтенант Ефим Северов. Погиб под Москвой в декабре сорок первого года.

Аграфена до седых волос так и дожила вдовой. Она равнодушно смотрела теперь и на пожилых мужиков, и на молодых. Ей не раз думалось, что, не будь изба отмечена именем мужа, она, наверно, нашла бы себе кого. Когда еще была помоложе. Но случилось так, что сразу после получения похоронки сельсовет прибил на избу угловую доску с мужниной фамилией. И вот теперь, в день двадцатилетия Победы, деревянную доску сменили на мраморную.

День Победы для Аграфены стал самым тяжким днем в году. Обычно радио начинало говорить о празднике еще задолго до него. Аграфена выключала приемник, но его молчание было еще больнее. В этот день она норовила прийти из коровника попозже, словно опасалась, что, приди она по-обычному, радио включится само по себе.

Она знала, что в деревне многие недолюбливали ее за излишнюю — как они говорили — строгость к себе и другим. Ну, погиб муж. Так разве, мол, у нее у одной? Без малого двадцать пять лет прошло. Что же, всем молодым бабам так бы и вдовствовать?

Многие ее старые подруги потеряли мужей, но все они, так или иначе, законно или втихомолку, имели мужиков. И только одна Аграфена раз в год надевала черный платок, и этим днем она избрала День Победы. Поначалу ее отговаривали: дескать, праздник людям портишь. Да и не в мае, в декабре Ефим погиб. Потом привыкли, махнули рукой. Но, как видно, для некоторых, очень уж неразборчивых, Аграфена была укором. Такие-то и порочили ее вдовство: «Монахиней прикидывается! Кто-то поверит, будто она без мужика обходится».

Пусть говорят. Вряд ли кто из них сумел по-настоящему понять, по кому Аграфена раз в году надевает траур, как в ее душе сливаются и живут скорбь по мертвому, великая гордость за него с многолетней тоской по живому. Многого не понять соседям. А на угол не выйдешь, кричать на весь народ не будешь.

Через людей знала Аграфена, что председатель колхоза Степан Полуянов сказал как-то на народе: оставьте, мол, ее в покое, для нее, мол, этот день особенный. Но в лицо он ей ничего такого никогда не говаривал, и когда открывали доску, глаз на Аграфену не поднял. Раздумчиво и строго он рассказывал людям о своем фронтовом друге, о муже Аграфены. А она стояла тут же, выделяясь среди цветастых полушалков черным платком.

Рядом со Степаном щурилась на доску с золотыми буквами его жена, дородная веселая баба. Она и в эти минуты улыбалась чему-то. А Аграфена думала: «После того, что было, не может он другую так же жалеть…»

Народ разошелся. И вскоре Чакола заиграла песнями, подвыпившие мужики прошли мимо окон все еще молодой, красивой Аграфены Северовой, на которую заглядывались и парни-перестарки.

Один из них, известный заводила, проходя под окошком, растянул было гармонь до ушей для частушки-скороспелки, но Аграфена в окно видела, как дернули его товарищи за рукав, и хотя не услышала, но поняла, что сказали заводиле. Слово было ругательное, но Аграфена улыбнулась благодарно.

Аграфена во всей одежде прилегла поверх одеяла на кровать. Закинула руки за голову, отчего грудь больно стиснуло лифчиком, как обнял кто неосторожно. Но она так и осталась: пусть жмет, может, хоть немного поослабнет душевная боль.

Она снова представила Степана-председателя, как он говорил на митинге около ее избы, с жалостью подумала, что рано он по его-то годам поседел. Представила веселое лицо его жены и почти со злорадством подумала: «Любови-то настоящей ты и не нюхивала».

Степан Полуянов с фронта вернулся в сорок третьем. В Чаколе не только молодых — и стариков почти не осталось. Молодухи и девки потянулись к Степану, как цветы к теплу. А что руки нет у парня, так это и не замечалось вовсе. Отбою не было.

Но солдат пожил, поогляделся, пришел к Аграфене. И радость — пускай и горька она — принес, и слез добавил. Не знала Аграфена, что под Москвой-то Степан служил во взводе Ефима Северова. И вот теперь вдобавок к скупым словам похоронной слушала она рассказ о мужниной гибели.

— Сам-то я не видел, но знаю, потому как товарищ мой при нем находился. А перед смертью он все как есть нам и рассказывал. По особому заданию ходили они, в разведку. Младший, значит, лейтенант, твой-то Ефим, и солдат тот. Получилось так, что схватили их фрицы. Положительно некуда было деться… Сила силу согнула, подкараулили. Ну, значит, как все жилы, говорит, из нас повытянули — бросили в какой-то сарай, дали поочухаться…

Аграфена не удержалась, как представила себе Ефима, ударилась в голос, а Степан сидел и ждал, давая облегчить маленько сердце. Потом заговорил сурово:

— Ты вот ревешь, что жилы им выматывали, а мне так окончательно тогда тошно было, что не взял меня в ту разведку Ефим.

Степан словно задумался о чем, и Аграфена замирала в ожидании страшного. Потом он тихо добавил, тряхнув пустым рукавом:

— Так-то вот, Граня… Без руки остаться — не без головы.

Впервые Граней назвал ее Степан, как родную совсем.

— Да… Лежим, говорит, мы в той сараюшке, — продолжал Степан, — лежим, кровью истекаем, а командир, ну Ефим твой, и шепчет так примерно, что нельзя-де помирать, фрицам не досадивши. И спрашивает: «Видел ты, как вели нас сюда, что батарея-то совсем рядом с сараюшкой нашей стоит?»

Батарея эта нам жизни вовсе не давала, ну, сказать тебе, положительно извела нас! А им, видишь, говорить по-военному, сопутствующая задача была задана: определить батарею и сигнал дать по возможности с того места. Ну хоть поджечь чего…

Ефим-то и шепчет солдату: «Слышишь запах?» Принюхались — бензин! Стали шарить: полнехонька сараюшка бочек. А под ними и пол-то весь бензином пропитался.

Солдат-то окончательно ни рукой, ни ногой — так его измочалили. А Ефим твой превозмог себя, накалился духом. Ползает по сараюшке, ищет. Отыскал гвоздь барочный в стене, сломил его, да тем гвоздем и давай по бочкам чиркать…

— Господи! Да как же он?! — чуть слышно прошептала Аграфена.

— Так вот и дали они сигнал. Все полетело к чертям! А по тому сигналу наши вдарили. Накрыли батарею, намертво припечатали… Того солдата взрывом-то и выбросило… В стороне от сараюшки его и нашли. Мы тогда положительно осатанели: на мах взяли — и окопы немецкие, и деревню ту…

Он тяжело вздохнул.

— У меня и помер на руках солдат.


Рассказал Степан и ушел. Долго в избе Аграфены не показывался. Только на работе и доводилось встретиться. Стал он бригадирить, заместо Ефима поставили его.

Не заходил, не заходил Степан в избу к Аграфене, да и удивил. Летом было, ввечеру. Аграфена вымоталась на косьбе. Идет раз с пожни, от народа поотстала. Слышит: позади телега тарахтит. Оглянулась — Степан торопится.

— Садись, довезу!

Что ж… Села. Гикнул и помчал. Только бабы с дороги в стороны брызнули, хохочут.

— Гранька! Смотри, как бы не свернул куды бригадир-от!

Отъехали, коня придержал.

— Граня…. Прости бога ради, если не так чего скажу…

Запнулся Степан, отвел глаза, а у Аграфены и сердце остановилось: не об Ефиме ли что еще — вдруг жив он! С лица сменилась.

— Не пугайся ты, — улыбнулся Степан. — Неуж я такой страшной?

Отлегло от сердца: видать, о другом, не об Ефиме.

— Чего ж бояться, не страшней других…

— Верно?!

— Да ты о чем это?

Опять увел глаза в сторону.

— Боюсь и говорить.

Поймала его глаза — все поняла. Впервые, как потеряла Ефима, радостью задохнулась, но больше того испугалась.

— Не говори… Молчи, Степан…

Степан и вожжи уронил.

— И не надеяться, значит?

Ничего не ответила, соскочила с телеги, пошла к своей избе, а у самой голова кругом. Впервые подумала, что нравится ей Степан. Да неужели ему, парню, девок в деревне мало?

С того вечера заходила молодо, платья, которые годами не надевывала, из сундука перевесила в платяной шкаф. Морщинки ранние, что недавно появились у глаз, сами собой разгладились.

И странно, и тревожно стало. Жнет, бывало, а колосья будто шепчут: «Граня… Граня…»

Встретит Степана — и не хочет, да продаст себя: щеки жжет, глаза не знает куда деть.

Наконец Степан осмелился — пришел без зова. В мягких тенях августовского вечера, в запахах деревенской улицы, где ароматы отцветающих трав переплетались с пряными запахами соломы, в сумеречном уюте избы, где так давно не было мужчины, Степан показался ей подлинным и заслуженным счастьем. Аграфена не противилась ему. Уж очень тосковала по ласке.

А утром, едва Степан вышел, заявилась его мать. Еще месяца не прошло, как надела старая черный платок: на старшего сына получила похоронную.

Давно жили они в соседях, а зашла — не поздоровалась. Покрестилась в угол, где раньше иконы стояли на божнице, и стала у порога, строга и тверда видом. Не сказала, а сквозь бледные губы выцедила.

— Вот что, молода… Ты Степана моего не трожь. Не про тебя растила. Есть у него невеста, давно засватана, и слово родителям давано. Подолом трепать нехорошо… Еще неизвестно, может, вернется Ефим-то. Что тогда?

Камень на плечи взвалила и ушла. Опять Аграфена в думах: «Ой, ладно ли делаю? Какой в этой избе человек жил… Доска памятная. Что ж я при ней, при этой доске, кем себя-то теперь на людях оказываю?»

Весь день маялась Аграфена. Даже грудь запрокалывало, будто гвозди от той угловой доски до сердца дошли.

Свечерело — и снова Степан на крыльцо.

— Нет у меня невесты, окромя тебя… Неужто ослепла вовсе, не видишь: тебя одну люблю?!

Страшно даже стало Аграфене, когда перед ней плакал безрукий солдат. А выстояла. Ушел.

Долго не женился Степан. Только перед смертью матери уступил — взял ту, что еще перед войной была засватана.

Аграфена медленно поднялась с кровати, шла к простенку, думала: «Так-то вот, красавица. Вряд ли понять тебе когда-нибудь, как мужик по-настоящему-то жалеет…»

Она медленно стащила с головы платок, седеющие косы упали на плечи. Подняла глаза. С выгоревшей фотографии на нее смотрел совсем еще молоденький Ефим, в парадной форме с золотыми треугольниками на рукавах. Стоял он во весь рост, новенькая форма сидела на нем мешковато. Муж глядел ей в глаза так же сурово, как с того далекого времени она сама глядела все эти годы.

Только сейчас Аграфена по-другому поняла этот взгляд. Ей вдруг почудилось, будто Ефим осуждает ее за долгую и никому не нужную верность. Она упала грудью на кровать и каменно застыла в муке, какой, пожалуй, не знала еще за все эти двадцать с лишним лет.

Только вечер поднял ее. Реви — не реви, а надо идти на работу.

Уже поздно, но еще светло. Это тот час, когда на землю Придвинья надолго опускаются трепетные майские сумерки, когда на улицах и в безлистном еще перелеске под горой устраивается строгая тишина.

Шурочка

Старшему лейтенанту Егору Жукову предложили: или в глубокий тыл, или остаться при госпитале работать политруком.

Выйдет Жуков в пригоспитальный садик, сядет на опостылевшую скамеечку и хмуро глядит на тяжелые, мрачные тучи, что плывут над городком. Тупая боль в затылке и шум в ушах будто сливаются и с тучами, и с глухим шумом берез, почти начисто общипанных ветром. От этого становится еще тоскливее.

Жуков не слышал, когда на скамейку подсела лечащий врач Ивина. Еще совсем молоденькая, рыженькая и веснушчатая, она для всех в госпитале была Шурочкой. Шинель топорщилась на ней смешно и трогательно. Яркие губы маленького рта по-детски беспомощны. Глаза — васильки среди коричневых веснушек.

Жуков знает ее другой: три месяца видел рядом. Не подчиниться Шурочке нельзя. Он молча встает и идет с ней в палату.

И снова они ведут разговор, начатый не сегодня.

— Егор Иванович… Геройство небольшое — ехать на фронт с разбитой головой, — говорит она серьезно и строго.

Глаза Жукова, и без того темные, темнеют еще больше. Молодое смуглое лицо кривится в иронической усмешке. Она, как видно, относится и к собственной неполноценности, и к Шурочке, которая поучает его, бывалого воина.

— А что же это у меня — позерство, по-вашему, товарищ военврач?

Ивина не хотела его обидеть и немного сожалеет о сказанном. В палате сейчас никого нет, и доктор садится рядом с Жуковым на кровать. Такое нарушение дисциплины ради него трогает Жукова.

— Сам не знаю, что говорю, — виновато бубнит он. Но тут же ударяет в нее горячими глазами: — Мне в свой полк надо. И вы можете это сделать, Шурочка! Вы лучше комиссии знаете, что я смогу. Зачем же вы каких-то там страстей понаписали в истории?

Шурочка глядит на Жукова, строго сдвинув рыжие брови. Но в глубине зрачков ее глаз, как солнце за тучкой, вспыхивают мягкие отсветы. Однако она решительно произносит:

— Ничего не могу, Егор, вам надо лечиться в тылу. С этим не шутят.

Жуков почти со злостью глядит в Шурочкины васильки.

— Я пойду к замполиту, — распаляется он. — Не тыловая крыса, поймет…

Сказанного не воротишь. Жуков видит, как большие глаза Шурочки меркнут: «тыловая крыса» ею принята на свой счет. Она резко встает и уже от дверей окончательно добивает Жукова:

— Я имела право надеяться хоть на тактичность, товарищ старший лейтенант.

Жуков все же пошел к замполиту. Еще не старый, но седой майор Коваль не удивился, однако отрезал: «Рапорт подайте!» Но вдруг раздумал, вернул уже вышедшего Жукова и разговорился. Он кипел, хлопал себя по коленям сухими костистыми руками и так закончил беседу:

— А я, по-твоему, кто? Трус, от фронта тут отсиживаюсь, а? То-то! Приказ есть приказ, черт вас побери совсем, старший лейтенант…

От тыла Жукова спасла внезапно изменившаяся обстановка на ближнем участке фронта. Гитлеровцы крепко потеснили наши части. В госпитале стал хорошо слышен сердитый разговор артиллерии.

Внеочередная врачебная комиссия вновь осматривала Жукова, вновь листала историю болезни.

— Больно? — спрашивал старый маленький с белыми запорожскими усами врач, поглаживая рубцы на голове Жукова.

— Нисколько, — врал Жуков, стараясь не сморщиться.

Врач не первого видел такого. Устало прикрыл синеватыми веками всезнающие глаза. Ласково и отечески грустно сказал:

— В строй.

Жукову удалось получить направление в свой полк. Майор Коваль, кажется, тоже был рад. Он предупредил, что завтра утром госпитальная машина пойдет в медсанбат за ранеными и по пути подбросит Жукова почти до передовой.

Утро удалось на славу, морозец опушил березки серебром инея, выпил мелкие лужицы, а большие покрыл тусклым ледком. «Славно будет ехать», — думал Жуков, подходя к санитарному фургону.

Природа все так же грустно цепенела перед зимой. Но Жуков не замечал сейчас ее умирания.

На миг возникло перед ним лицо, к которому он так привык в последнее время. «Проститься забыл, идиот! Что же теперь делать-то?!» Но было уже поздно.

У фургона стоял замполит. С запада доносился непрерывный гул.

— У тебя ведь нет оружия? — спросил Коваль Жукова вместо приветствия. И, отведя его для чего-то в сторону, глухим голосом продолжал: — Имею основания предполагать, что противник ночью перерезал вашу дорогу к полку. И к медсанбату видимо… — Помолчал немного, прислушиваясь к гулу. — Но ехать надо, приказ есть приказ, а у меня одни предположения. Возьми вот, на всякий случай. — Он отстегнул от своего ремня трофейный пистолет. — А гранат там, в кузове, полно. Ну, всего!

В кабине у шофера уже кто-то сидел. Наверное, провожатый для тех раненых, что будут взяты в медсанбате. Жуков легко перекинул тело в кузов, под брезентовую крышу фургона.

Километров через десять в какой-то деревеньке машина остановилась. Послышались голоса. Кто-то сказал шоферу:

— Газуй во весь мах, проскочишь. Их там еще жиденько. Наших уже машин двадцать проскочило.

«Прав оказался майор», — подумал Жуков и, как только проехали деревушку, ударил кулаком в кабину. Машина остановилась. Жуков выскочил, подошел к дверцам.

— Оружие есть у вас? — спросил он шофера. Тот недовольно поморщился: у него на коленях лежал автомат. Но Жуков уже ничего не видел, для него шофер будто провалился сквозь сиденье, только радостный, как музыка, свет наполнил кабину. Жуков глядел через плечо шофера.

— Шурочка… товарищ военврач, как вы?..

Васильки голубели сильнее обычного.

— Здравствуйте! А я утром подумала, что вы не желаете меня узнавать, — сказала Шурочка. — Теперь вижу, что ошиблась: вы просто оторопели от новостей, которые с таким таинственным видом передавал вам Коваль.

— Раз вы знаете, зачем же вы едете? — спросил Жуков, понимая, что говорит ерунду.

— А вы не желаете признавать факта, что я на службе? Оставляете право служить только за собой? — засмеялась Шурочка и вдруг оборвала смех. — Поехали, время дорого.

Шофер вел машину так, что она лишь чудом не опрокидывалась на ухабах. Жукова мотало и кидало в кузове.

Из-за шума мотора Жуков не услышал выстрелов. Лишь тогда припал он ко дну кузова, когда брезент в трех местах прошили автоматные очереди и машина замедлила ход. Мотор зачихал, потом замолк. Фургон остановился.

Выглянув, Жуков увидел метрах в ста пятидесяти от дороги, за елочным завалом, танк. Автоматная дробь сыпалась с той же стороны. Людей не было видно. Он заметил их, когда соскочил на землю: гитлеровцы перебегали, от дерева к дереву. Передние были уже в пятидесяти метрах.

В два прыжка Жуков подскочил к кабине. Шофер, навалившись грудью на баранку, казалось, мирно спал. Черная дырка на скуле горела в центре яркой рубиновой каплей.

Шурочка подняла крышку и что-то делала в моторе. Только на миг вскинула на него глаза, крикнула:

— В двигателе понимаете?! Нет? Что же вы стоите? Задержите немцев, пока я заведу!

Только тут Жуков увидел, что немцы уже в двадцати шагах от фургона. Он не помнил, как очутился в кузове, как раз за разом швырнул две гранаты в зелено-серую кучку людей.

Дальше все произошло с быстротой невероятной. Машина вдруг рванулась и пошла. Немцы бежали к ней со всех сторон. Жуков через задний борт кидал гранаты. Брезент прошивали очереди пуль. Наконец грохот затих, и только мотор ревел на ухабах, но тишина все равно казалась оглушающей, даже ушам было больно. Замелькали дома какой-то деревни, и машина остановилась.

Жуков вновь поспешил к кабине. Шурочка лежала грудью на баранке так же, как лежал до нее шофер, который теперь, неестественно откинув голову, сидел рядом с ней.

— Убита… Убита… — хрипло заговорил Жуков, глядя дикими глазами на золото волос, блестевших из-под пилотки, на шинель, мешковато сидевшую на узких девичьих плечах.

Шурочка вдруг подняла голову. И всем были удивительны ее васильковые глаза на веснушчатом лице.

— Жива, — сказала она, слабо улыбнувшись, — только рука вот…

Правая Шурочкина рука неподвижно лежала на подушке сиденья, будто совершенно чужая. Зато левая, маленькая, с длинными розовыми ногтями, так впилась в баранку, точно машина все еще неслась среди пуль и разрывов гранат.

Сто метров

Роте лыжников было приказано к исходу дня овладеть Горбатовкой. Взвод, которым командовал лейтенант Василий Суров, в горячке боя вырвался далеко вперед, но солдаты вряд ли понимали это, вряд ли они так же остро переживали все, как их командир.

Вьюга помогала наступавшим только с утра. К полному рассвету она утихла, и теперь лишь злая поземка вымораживала из солдат душу. Горбатовка, укутанная в снег, как в одеяло, казалась обжитой и теплой, до нее было не более ста метров, но эти сто метров для многих могли быть равны длине всей их жизни. В деревушку можно было войти только через окопы, а из них непрестанно брызгало огнем. И Василий знал, что подавить вражеские пулеметы и минометы сейчас нечем: снарядов в их полку — в обрез.

Лейтенант лежал в воронке от снаряда и сквозь пелену поземки и заснеженный кустик промерзшей соломки пырея внимательно вглядывался. Впереди тут и там дымились снежной пылью вершинки небольших холмиков. Так во вьюжный день на колхозном поле курилась, бывало, поземка над кучами только что вывезенного навоза.

«Положили все-таки фрица порядочно, — подумал Суров ненавистно. — Научились наши минометчики кое-чему за время наступления». Он вспомнил, как вечером гитлеровцы пытались с ходу контратаковать роту лыжников, с присущей врагу наглостью выскочили из Горбатовки. Но командир минометного взвода превзошел самого себя: навесной огонь намертво пригвоздил врага — нивперед, ни назад. С жестокой радостью наблюдал Суров, как поднимался вражеский солдат для перебежки, делал два-три шага и, словно раздумав бежать дальше, внезапно останавливался, неуклюже тыкался в снег и лежал, прижимаясь к железной от мороза, выметенной ветрами до пожухлой травы земле. Волны тягучей поземки натыкались на него, задерживались, и вскоре обыденно так начинал куриться белый холмик. «Кто же вас просил сюда? — непримиримо думает Василий. — Вот и удобряйте теперь нашу землю, чтобы и впредь неповадно было».

Лейтенант, стараясь не отрывать головы от земли, изогнулся и снова посмотрел назад: далеко ли все же соседи? Но ничего не увидел: вихревой снежок все так же бесновался над полем. Он увидел другое: желтую дугу сигнальной ракеты с КП. И с глухой злобой на свою беспомощность подумал, что ракета не в силах поднять людей.

Вблизи лейтенанта затаилось в воронках, за чахлыми кустиками прошлогодней, выбеленной ветрами и морозами травы, с десяток солдат. А его связной Буков лежит совсем рядом, почти без укрытия, замаскированный только белым маскхалатом.

— Эй, Буков! — тихо позвал лейтенант.

Солдат явно обрадовался живому голосу.

Прижимаясь щекой к неласковой подушке, которую успел наскрести впереди себя, он повернулся обмороженным лицом и произнес без звука, одними губами: «Что?»

— Ползи сюда!

Буков, забывая, что движение может стоить ему жизни, катком подкатился под бок лейтенанту. И тотчас перед ними зацокали пули, а чуть поодаль взорвалась мина, и над снегом взметнулась черная шапка дыма.

— Перелет, — спокойно подытожил Буков, но тут же, озлясь, добавил: — Однако накроет, сволочь!

— Лежать будем — дождемся, — подтвердил лейтенант.

— Дали бы отход, если сил нет наступать дальше, — неожиданно совсем рядом прозвучал голос.

Лейтенант никогда бы не подумал, что перед ним, в десяти шагах, лежит живой солдат.

— Мишка, ты? — просветлел Буков. — Это из третьего взвода, Мишка Карелин, — обернулся он к командиру. — Отбился, видать, от своих в свистопляске этой. Эй, Миша!

— Чего тебе?

— Ты чего там про отход? Зачем же ты от своего взвода оторвался? — говорил Буков, глядя на лейтенанта и как бы приглашая его в собеседники. — Не думал, значит, об отходе. Так-то и другой и третий… Нет, брат, теперь отходить — как дураков перещелкают. Я так понимаю: у них тут каждая кочка пристреляна.

— А что, по-твоему, можно делать в таком положении?

— Приказ надо выполнять! — вдруг отрубил Буков хрипловатым голосом.

Суров впервые пристально взглянул солдату в лицо. С виду это был уже пожилой человек, обросший рыжеватой щетиной. В связные к командиру взвода он попал только вчера, вместо прежнего, раненого, и офицер еще не успел как следует к нему присмотреться. Он терпеть, не мог заросших солдат, но непрерывные бои последних дней извиняли нового связного. Коричневые пятна на обмороженных скулах солдата были круглы и остро напоминали тяжелые медяки петровских времен, которые он находил в детстве на берегах родной Курьянки после водополья. Каска солдату была великовата и нависала над глазами. Они блестели тусклым металлическим блеском, будто тоже были схвачены лютым морозом.

— Выполнять, говоришь? — спросил лейтенант, рассматривая Букова, точно до этого он не знал, зачем лежит под деревенькой в снегу.

Солдат ничего не ответил, поняв, очевидно, что командир относит этот вопрос больше к себе, чем к нему.

А тому вспомнилась почему-то легкая и в то же время твердая походка связного. Будто он не чувствовал вещмешка за плечами, словно не давили ему на бедра диски с патронами от автомата.

Сейчас этот солдат напомнил о воинском долге, да каким голосом! Суров должен был признаться, что и он при этом весь внутренне подтянулся.

Январский день доживал минуты. Это было видно и по тому, как присмирела поземка, и чувствовалось по окрепшему морозу и по тому, как едва заметно мерцал перед наступлением сумерек снег.

Гитлеровцы выжидающе замолчали. И солдаты лежали на изодранной, испачканной пороховой гарью снежной простыне, не подавая никаких признаков жизни.

Буков, отогревая руки, запихал их в рукава полушубка и, близко присунувшись к лейтенанту, спросил:

— На кой черт фрицу эта Горбатовка? Чего он за нее цепляется, товарищ лейтенант, ровно кобель за кусок мяса?

Суров покачал головой.

— Цепляется и прав. А как ты думал? Это ж высота! Да еще вперед высунулась… Из-за нее, проклятой, мы и шагу дальше не можем ступить! — Он тяжело вздохнул. — Ты прав: об отходе не может быть и речи. Взять! Иного выхода нет. Только как взять? Вот вопрос.

Лейтенант долго смотрел вперед, раздумчиво бормоча как бы про себя: «Вот если бы ликвидировать тот крайний пулемет, во-о-н, что у баньки… Из-под нее шуруют, вся рота на мушке. Заморозит он, дьявол, ребят!»

И Буков посмотрел на мирную баньку. И всего-то до нее шагов пятьдесят. Она одиноко стояла на холмике впереди изб, точно часовой. Однако солдат не обнаруживал в ней ничего, что намекало бы на пулемет.

— Не туда смотришь. Они тоже не дураки — в самой бане сидеть. Левей смотри: видишь бугорок? Там дзот.

В этот миг из далекого тылового перелеска, с КП батальона, вновь вызмеились в небо ракеты: две красные и одна зеленая. Вслед за ракетами в сторону Горбатовки, завывая, понеслись тяжелые мины. Их было немного, этих мин. В стремительном наступлении снабжение отставало. Но командование шло на крайность: Горбатовка должна быть взята к исходу дня.

— Ого! — словно удивился Буков, следя вдруг тревожно заблестевшими глазами, как гаснут в морозном воздухе огненные хвосты. — И красная в ход пошла!

И тут что-то зловеще прошелестело у них над головами и разметало баньку. Взрыва они даже не услышали. Снова, сопротивляясь мине, зашелестел воздух, и взметнулось проволочное заграждение. В нем чуть поодаль от лежащих, как раз против пулеметного гнезда гитлеровцев, обнаружилась брешь. И все. Минометная помощь кончилась. Лейтенант знал, что надо делать теперь. Он уже взял в руку гранату и, пружинисто напрягаясь, хотел вскочить, но… Он никогда впоследствии не мог охватить мыслью всю сложность и простоту того, что случилось вслед за этим. Буков вдруг приподнялся на локте, сунул руку за пазуху и, вытащив поношенный кожаный бумажник, схваченный резинкой, пихнул его в руку командиру.

— Тут и адрес, и все… — сказал он быстро, как человек, которому до крайности некогда. — В случае чего, так уж вы того, товарищ лейтенант. Ну, мало ли, бывает…

И прежде чем командир взвода осознал, что Буков хочет сделать то же самое, что и ему только секунду назад пришло в голову, связной вскочил, с непостижимой быстротой добежал до бреши в заграждении, одну за другой бросил две гранаты в сторону дзота, проскочил за проволочное заграждение и взмахнул снова гранатой. Но не бросил… В дзоте торопливо бормотнул пулемет, граната выпала из руки и взорвалась. Солдат упал. Черная щель амбразуры скрылась за бугром его полушубка, и пулемет смолк.

Суров вскочил, забывая, что и его могут срезать, как срезали только что Букова, и увидел: из амбразуры высунулся длинный шест, видно, немцы пытались оттолкнуть Букова в сторону, однако шест был короток.

«Ага!» — в какие-то доли секунды злорадно подумал лейтенант и бросился в брешь, к дзоту — молчаливому, но жуткому скрытой в нем уничтожающей силой. За ним побежали солдаты.

— За Родину! Ура-а-а!

С прозорливостью, какая может прийти только в минуту крайней опасности, он определял все, что должен был делать. Он первый подбежал к дзоту, бросил гранату в амбразуру, в черный глазок пулемета. В это время его обогнал солдат. Парень спрыгнул в окоп и в упор выпустил очередь из автомата в гитлеровца, не успевшего скрыться за поворотом.

Лейтенант с радостью ощутил, что его порыв передался солдатам. Они бежали вперед, и непрерывный яростный крик «ура!» звучал над полем. А лейтенант, глядя на убегающих фашистов, кричал:

— Так им, гадам, так им, сволочам!


Горбатовка была взята к исходу дня. Суров стоял перед комбатом в одном из домишек, где только что были враги. Комбат, совсем молоденький, полнощекий и румяный с мороза капитан, говорил ему: «Спасибо, молодец!» Но тот еще плохо воспринимал простые человеческие слова, он все прислушивался к тому, что делается на улице. Постепенно выстрелы затихали. Суров тогда лишь почувствовал боль в плече, когда комбат ткнул пальцем в красное пятно на рукаве его полушубка.

— Кость цела?

Лейтенант помахал рукой и сжал кулак, словно удивляясь, что у него могла быть перебита кость.

— Ну и хорошо. Перевяжись и принимай роту.

— Как роту? А…

Комбат отвернулся и некоторое время глядел в оконный без стекол переплет.

— Не один ты, Суров, брал Горбатовку… И, словно вспомнив, как дорого время, сказал стоящему рядом солдату: — Веди лейтенанта в роту. И вот что: останешься у него связным от батальона.

По дороге в роту лейтенант вдруг так ярко, будто ему показали это со стороны, увидел своего Букова: и у себя под боком в воронке, когда Буков передавал ему замасленный бумажник, и рвущего с пояса гранаты там, у амбразуры дзота. Лейтенант разом остановился, сунул руку в карман:

— Да, постой-ка…

Он вынул самодельный бумажник, достал из него фотокарточку, на которой виднелось бледное изображение группы людей, и некоторое время смотрел на нее. Наконец положил ее обратно.

— Вот, — сказал он, передавая бумажник связному. — Отправляйся в первый взвод, скажешь от меня командиру… Чтоб он живого или мертвого разыскал Букова и… доложил мне сейчас же. КП я уж сам как-нибудь найду.

— Есть!

Солдат ушел. Суров на минуту обессиленно оперся спиной об угол избы и закрыл глаза. И еще раз глянули на него с фотокарточки, лежавшей в бумажнике, скуластый молодой человек в простой косоворотке, большеглазая женщина с гладко зачесанными к затылку волосами и четверо ребят, прилепившихся к коленям отца и материнской юбке. Лица у всей группы были неестественно напряжены, скованы вниманием. Казалось невероятным, что этот безмятежно мирный труженик и есть тот самый Буков, который своей волей погасил пулемет врага.

Связной, отойдя, тоже посмотрел на фотокарточку.

— Во-о-н их сколько! — присвистнул он и покачал головой.

Ни лейтенанту, ни солдату не пришла в ту минуту мысль о подвиге. Они торопились, их ждала, их требовала жизнь: война пыталась подавить ее. Надо было не допустить этого.

— Ничего, — сказал солдат, пряча бумажник, — потерпите ребята, всем нам нелегко.

Жребий

В бою Куприянов увлекся, прорвался в деревню и опомнился лишь тогда, когда понял: отрезаны. Пятнадцать автоматчиков, отбиваясь от наседавшего врага, ворвались наконец в кирпичный домик и в нем заняли круговую оборону. Тринадцать из пятнадцати лейтенант считал бывалыми: воевали вместе уже полгода. Двое только позавчера появились, они пришли из маршевой в пополнение поредевшей роты. Что за люди? Один выглядит солдатом тертым. Пожилой детина, крепок, гора мускулов. Мешковат, но при такой комплекции трудновато быть подтянутым. Другой — совсем мальчишка, рыжий, курносый, голубоглазый, каким и положено быть в девятнадцать лет. У старшего и фамилия под стать — Холмов. У мальчишки фамилия ласковая — Утушкин.

В коридоре ниша. В ней два окошечка. Хорошо: все просматривается вокруг. Куприянов прижался к заиндевелой стене, закрыл глаза, будто отдыхает. Но в голове идет трудная работа: впору взвыть, такие дела.

Кто там трогает за рукав? Он открыл глаза, встретился с другими, спокойными серыми глазами. Солдат стоял в проеме двери. Она была низка, стоять было неловко: голова не вмещалась. Он нагибал ее, смущенно ежился, скреб у себя под мышкой короткими толстыми пальцами. Холмов. Медведь медведем! «Дернуло же меня отобрать такого! На силу его позавидовал. Какой из него автоматчик?» — подумал лейтенант и спросил:

— Что вам?

— Дозвольте… Предложение имею, товарищ командир.

— Ну!

— Выдираться бы надоть отсюдова. Я так прикидываю.

«Хорошенькое предложение пришло тебе в голову, оригинальное… Будто не от этих мыслей трещит у меня голова».

— Неплохо, Холмов. Предложение хорошее. Все у тебя?

— Чего же? От фашистов поблажки не жди.

— Идите на место, Холмов. Немцы, что ли, за вас охраняют окно?

— Окошко-то? Оно верно… Сережка там приглядывает покамест.

— Какой еще Сережка?

«Что он в самом деле! Смеяться пришел? Разбалакался, будто старуху свою увидел…» Куприянов считал себя кадровым офицером. С того утра неподалеку от Бреста, где почти полностью полегла его маленькая застава, ему приходилось воевать, командуя только что мобилизованными. И он все еще не мог привыкнуть к их далеко не военной манере держаться и разговаривать.

Солдат пыхтел и поеживался, собираясь, как видно, объяснять и спорить. Но тут резко взлаяли разрывы у самых стен. Лейтенант взглянул в окошечко. Со всех сторон бежали гитлеровцы: третья атака за полтора часа!

Холмов исчез, как его тут и не было. Куприянов вышел вслед за ним. Прячась в простенках, пошел от окна к окну. Оценивал, где он нужнее всего сейчас. Было странно, что он мог различать в такую минуту чернильные пятна на подоконниках и потертости на полу. Здесь явно когда-то стояли парты. «Школа», — как на двухверстке, привычным значком отметилось в голове. Когда автоматчики бежали сюда, Куприянов заметил ровные скаты-подступы к домику. Он стоял поодаль на пологом холме, возвышаясь над другими домами деревни. Вокруг школы только жиденькая оградка из штакетника да сугробы снега.

«Школа… Была школа. А теперь…»

В какой-то связи с этими мыслями Куприянову представилось вдруг: новенький парнишка Утушкин лежит сейчас у своего окна-бойницы убитый. Черное с красным пятно, как орден, у него на груди, над сердцем. А шафранное лицо уже покрывается с одной щеки темно-лиловыми тенями.

Утушкин… Его ведь Сергеем звать. Только теперь дошло до сознания, о каком Сережке толковал Холмов.

Вот она, комната-фонарь, где засели оба новеньких. Она очень удобна: выходит из стен, три ее узких окна — три бойницы, три сектора обстрела. Куприянов прежде всего увидел радостное: Сережка стоял у окна за косяком, пускал короткие очереди из автомата. У второго окна то же самое делал Холмов. Он едва вмещал свои плечи в простенок, прячась от пуль.

Куприянов увидел на стене рядом с Сережкой полочку. Что на ней такое? Кажется, аквариум в баночке из синеватого стекла? Или там лягушка? Скорей всего она плавает в растворе: это же школа!

Треск автоматов за стеной становился все громче, все ближе. Куприянов уже сделал движение, чтобы броситься к третьему окну, но с улицы донеслось замысловатое ругательство и вслед за ним:

— Рус! Сдавайся!

В тот же миг в окно влетела граната — черный нелепый стакан на длинной деревянной ручке. Куприянов отпрянул за косяк двери, но все же успел заметить, как Сережка прыгнул к гранате. Прошли секунды, длинные, как целый час. Наконец… Нет, грохот не потряс комнатку. Граната лопнула не то в отдалении, не то ее накрыли чем-то в момент взрыва. Обожгла догадка: Утушкин упал на нее животом! Глянул в дверь — Утушкин стоял на прежнем месте, за косяком окна, и как ни в чем не бывало строчил из автомата. А Холмов, кажется, и не заметил вовсе, что произошло. Вот он раз за разом швырнул в окно две лимонки. И после взрывов закричал:

— A-а!.. Так вам, подлецы!.. Не любо?

— Дядя Паня, ложись! — испуганно крикнул Сережка.

В тот же миг под окном взорвалась еще одна граната. Холмов отшатнулся, прикрыл глаза ладонью.

— Живой ли, дядя Паня?!

По ободранной осколками штукатурке стены рядом с головой Холмова рассеялись бурые капельки. На заросшей щеке его, у глаза, показалась кровь. Он прижал к ней ладонь.

— Ничего… Чево мне? Царапнуло трошки.

Куприянов ушел на свое место. Вот тебе и Сережка! Ясно: он успел вышвырнуть гранату обратно до ее взрыва. Ну и подобрались дружки!.. И надо же: этакий громила и вдруг — Паня… Почему все-таки Паня? A-а… Его же Пантелеймоном звать!

Куприянову вспомнилось зачем-то, и очень отчетливо, как дрожала и качалась на узкой полочке высокая банка с жидкостью. Качалась, но не падала. И потому, что она не падала, или оттого, что лейтенант увидел ее, эту банку — школьный экспонат, стало так уверенно и радостно, точно в том-то все и дело было, чтобы сохранилась банка в этом бою.

— Кха! Гм-м… — прогудело над головой.

Опять Холмов. Наклонил, просунул в дверь голову, аккуратно забинтованную изумительно белым бинтом. Куприянов залюбовался смуглой физиономией великана. Усмехнулся.

— В санроту ходил… к немцам?

— Не-е-е, — серьезно протянул Холмов. — Зачем к немцам. Сережка, ен, стал быть, замотал. — И улыбнулся широкой добродушной улыбкой. — Ен меня все ублажает, Сережка-то… Такой уважительный, право.

— Ну, что ж ты опять пришел?

— Выдираться надоть, товарищ командир.

Куприянов поморщился.

— Знаю, надо! Не маленький.

Холмов присел на корточки. Глыбой горбатился, гудел лейтенанту в лицо:

— Предложение имею, стал быть… Оно… то не я придумал. Сережка, шельмец, смикитил, да сам-от ен не смеет до вас. Меня уговорил: «Поди да поди до командира». Я и тово… Потому как время нисколько, ночь-то — вот она. А в сутемень фриц всех порешит очень даже просто. Мы не в гостях у его.


Утушкин предложил простой план. Из-под крайней хаты — подметил Сережка — гитлеровцы то и дело тащили к переднему краю небольшие ящички-клетки.

— Мины! Провалиться мне, товарищ лейтенант, — горячо говорил он. — Склад там у них. Взорвать надо… Один подрывает, а другой после того фрицев задерживает, огонек подает. Будто мы и не уходим вовсе…

Куприянову это предложение понравилось.

— Взорвать, говоришь?.. Ты откуда родом, Утушкин?

— С-под Вологды мы, — живо откликается Холмов, как видно, уловивший в вопросе лейтенанта одобрение Сережкиному замыслу. — Суседи мы с им деревнями. А колхоз так и вовсе один. Имени Ильича у нас колхоз-то. Я его в маршевой сустрел, Сережку то ись.

— Земляки, значит. Ну спасибо, Утушкин. Над планом следует подумать.

— Служу Советскому Союзу! — отчеканил Сережка по всей форме, а Холмов гукнул удовлетворенно.

Он хорошо ответил, этот парнишка. Лейтенант такого сейчас и не требовал: не та вроде обстановка. Какой-нибудь подтянутый старшина в запасном полку на вечерней поверке где-то под Вологдой обучал новичков: «Ну-ка, еще разик спробуем. Что это вы — как не ели сегодня». И повторял Сергей Утушкин вместе с другими слова, такие обычные от частого повтора. И не думал солдат об их смысле. Но, видно, велика разница между тем и теперешним часом, и по-другому прозвучали сейчас для Утушкина привычные слова.

— Пока никому ни звука, — строго взглянул на солдат Куприянов.

Задача разъяснена каждому. И все ждут приказа. А лейтенант все еще не додумал этого приказа до конца. Кирпичная стена, к которой он прижался спиной и головой, холодна, как железо танка на тридцатиградусном морозе. Но Куприянову жарко. Скомандовать в цепи: «Вперед! За мной!» и самому броситься очертя голову, увлекая других, — это одно, это, как бы сказать, дело нехитрое. А приказать кому-то погибнуть — и уйти, остаться, может быть, живым?.. Можно, конечно, и самому прикрывать отход. С мертвого никто и ни по какому уставу не взыщет, почему командир бросил людей. Но правильно ли это?.. Видно, остается одно: жребий. В таком переплете он имеет право. Да, несомненно, имеет. Выпадет — пусть будет он.


Нет, не выпало. Уже и до Сережки дошла очередь, но никому еще не выпала доля остаться один на один с врагами перед смертью. Сережка спокойно пошарил рукой в пропитанной солдатским потом ушанке. Все его конопатинки на носу чуть побледнели, когда он развернул бумажку.

— Взрыв…

Но еще больше побледнел его земляк.

— Врешь, поди, — сказал он тревожно и вопросительно. — Ей бо, Серега, не может того быть…

Утушкин показал.

— А кто ж прикрывает? — обидчиво насторожился Холмов, будто его хотят как-то обмануть. — Вытащили уже энтот номер?

— Нет еще. Тащи, — сказал лейтенант, не глядя на Сережку. Какого черта, что сделалось там, около сердца? Так и взял бы из руки этого парнишки листок, мятый, жалкий, но зловещий, как неотвратимая беда.

— Ну, чего ты там разглядываешь? — покосился Куприянов на Холмова. Тот долго вертел листочек в своих железных пальцах.

Холмов поднял красное, немного растерянное лицо. Но сказал спокойно:

— Ну вот и мне. Прикрываю, стал быть, товарищ командир.

— Значит, вместе! — радостно вспыхнул Сережка. — Я рад, дядя Паня…

— Чего ж… Стал быть, судьба нашла.


Все готово. Остается одно: ждать темноты. И хотя она надвигается с необоримой неизбежностью, Куприянову кажется, что момент начала дела никогда не наступит.

— Товарищ командир, — снова возникает рядом знакомый уже голос.

«Не выдержал, медведь вологодский. Заныло, знать, и у него».

— Что еще, Холмов?

Тот что-то непонятно бубнит себе под нос.

— Говори яснее, Холмов.

— Сережку-то, говорю, ослобонить бы… Постарше бы кого.

Опять что-то подошло под сердце. На месте физиономии Холмова проступили другие черты, и голос вроде отцовский зазвучал в ушах: «Ты там, Николаша, того… Служить служи, а по пустякам под пули не подсовывайся. Граница… На ней, на границе-то, все может быть».

Где ты, отец, и где ты, та граница? Свело брови Куприянову — сразу постарел на десять лет.

— Ну вот что, Холмов. Ступай на место. Готовься. А с Утушкиным, тут знаешь… В общем, ничего не могу. Война. Не он, так другой.

Постояли, словно посидели по старому русскому обычаю перед дальней дорогой.

— Давай руку, Холмов!

Рука лейтенанта спряталась в ладони Холмова. Теплая ладонь.

— Иди, счастливо вам. Сигнал отхода не провороньте.

— Ладно, — тихо ответил солдат, но тут же, как бы устыдясь своей слабости, поправился, сказал громче: — Иду, товарищ командир. Счастливо и вам.

Было удивительно, что такой человечище скрылся совсем бесшумно, не прошуршал тяжелой ногой, не шаркнул плечом о стену в узком коридоре. «Собрался в кулак. Этот теперь повоюет! — Куприянов почувствовал уверенность. — Прорвемся!»

Он сунул руку в карман за табаком и вместе с кисетом вытащил горсть бумажек. Видимо, машинально положил их туда после жеребьевки. Хотел бросить, и вдруг остолбенел: на одной мятой четвертушке из блокнота стояли начальные буквы слова: «При…» Он быстро развернул листок, расправил. Сомнений не оставалось: «Прикрытие» — та единственная бумажка! Она не была вытащена Холмовым.

Долго стоял лейтенант в раздумье. Потом положил жребий на планшетку, написал на его оборотной стороне: «Пантелеймон Холмов. Село Яблоньки. 20 января 1942 года» — и, спрятав бережно эту записку в партийный билет, подошел к окошку.

Почти стемнело. Пора было начинать.

Колодец

Анисимов был доволен: радовали выучка солдат, знания командиров. Лучшего от учений трудно было и ждать. Он еще взглянул на экран и повернул голову к начальнику штаба.

— Что ж, неплохо, Шукурбек. Но я хочу на воздух.

Полковник, видимо, ждал этой фразы.

— Да, да… Поехали, товарищ генерал. Машина ждет.

Открытый вездеход шел без дороги, стремительно. Начальник штаба не любил. этого. Медленная езда помогала раздумьям, боевые операции на карте требовали неторопливости. Но он хорошо знал привычки Анисимова.

Генерал сидел, как всегда, молча. Папаха надвинута к сивым густым бровям. Серые, как это небо над степью, глаза глядели прямо перед собой. Смуглую худобу щек подрумянивал встречный ветер.

— Алеша, — неожиданно сказал он, — сейчас балка. Э-э… Попридержи.

— Есть придержать, — весело откликнулся водитель.

Полковник посмотрел на генерала удивленно.

— Вы сегодня не торопитесь, Михал Михалыч?

— Тороплюсь, Шукурбек. Но… Сейчас Ковровая балка. Хочу взглянуть.

— На что?

— Шукур, — чуть досадуя, сказал генерал, — это же Ков-ро-вая!

Начальник штаба с тревогой вскинул глаза, все еще не понимая.

— Не помнишь? — с укоризной покачал головой Анисимов.

Полковник Шаканалиев знал генерала не только по службе. Сам тон вопроса вдруг осветил в памяти недавний вечер в Харькове на квартире, его рассказ.


— Неужели это было здесь, товарищ генерал?

Анисимов не ответил. Шаканалиев с интересом стал всматриваться в степь. И сразу куда-то пропало ее однообразие. Он приметил и пологие склоны оврага, и то, что они перерезаны маленькими балками, спадающими со степи. И все так знакомо и неожиданно волнующе, будто он видел перед собой не унылую серовато-бурую степь в глухую осеннюю пору, а свой иссиня-голубой Иссык-Куль.

Вездеход тихо перевалил балку и остановился.

— Куда теперь, товарищ генерал? — спросил водитель.

Анисимов, словно очнувшись, посмотрел удивленно, но, очевидно, вспомнил, что водитель не может знать того, что знает он, показал направо.

— Давай вдоль балки.

Шаканалиев неотрывно смотрел на нее. Сейчас за поворотом появятся кущи яблонь… Ага, вот они. За ними перелесок. Так и есть. Дальше будет деревня. Правда, в рассказе генерала ее не было: все, что не сгорело, попало в накаты блиндажей. Но теперь-то она обозначена на новой карте начальника штаба.

Поворот проехали. Деревни нет. Шаканалиев вопросительно поглядывал на генерала. Тот стоял в машине во весь свой высокий рост. Лицо его выражало недоумение. И вдруг, затененная берегами, тускло блеснула вода… В Ковровой балке, где, по рассказу генерала, воду добывали только из глубоких колодцев, поблескивало озеро!

— Стой, Алексей — генерал опустился на сиденье. — Подожди нас здесь. Шукурбек, пошли…


Чуть задыхаясь на ходу, немного уставший, Шаканалиев с невольной завистью любовался генералом. Тот шагал так, словно под ногами его не скользили глинистые склоны, порывистый ветер не рвал полы его шинели.

Вот и конец спуска, заросли перелеска позади. Они вышли на берег небольшого озера. Рядом земляная, убранная в каменные плиты плотина перекрывала балку. За озером темнели уже голые сады, а за ними выглядывали черепичные, шиферные, тесовые крыши.

— Мда-а-а… — протянул генерал.

И тотчас из-за куста донеслось:

— А-а?

На урезе обрывистого берега сидел мальчишка. Испуганно поглядывая из-под большого козырька, наверное, отцовской кепки, он чуть не выронил из рук удочку.

— Вы у меня спрашиваете, дяденьки?

— Нет, мы между собой, — сказал генерал. — Впрочем… Ты из какой деревни?

Мальчишка вскочил. Зачарованный генеральскими погонами, пролепетал:

— Из… Коврова…

— Далеко это?

— Не-е-е… Вон где оно, — показал мальчишка на другую сторону озера.

Генерал с грустью взглянул на Шаканалиева.

— Вот и все, Шукурбек.

Тот невольно улыбнулся.

— Вы, кажется, сожалеете, товарищ генерал?

— Ничего не вижу в этом плохого в данной ситуации, товарищ полковник…

Анисимов, думая о чем-то, взял мальчишку за подбородок.

— В школу ходишь?

— Угум-м.

— А как тебя звать?

— Мишкой.

— Да ну?! — не поверил генерал. — Представь, и меня Мишкой… Вот ведь какое дело! — Потом спросил серьезно: — Скажи-ка, Михаил, на этой стороне нет старых колодцев?

— Старых-престарых? — совсем уже панибратски заглянул в глаза генералу мальчишка.

— Вот именно, старых-престарых.

Мальчишка поправил кепку.

— Пошли!

Они сделали в зарослях всего полсотни шагов.

— Вот!

Вода новорожденного озера лишь на полметра отстояла от полусгнившего сруба. Барабан из-под цепи чудом висел на одном стояке. Не сохранилась цепь. Но старый вяз так же, как и двадцать четыре года назад, протягивал над колодцем свои корявые сучья.

Генерал словно врос в землю. Он совсем не замечал, что до боли сжимает руку Шаканалиева.

— Он, — прошептал Шаканалиев, хотя видел колодец впервые.

Анисимов не сказал ничего. Мальчишка постоял-постоял и тихонько пошел обратной дорогой.


В те дни июльское солнце так прогревало степь, что она и ночью не остывала. Стрелковая рота лейтенанта Анисимова закопалась в землю на урезе Ковровой балки. Оборона ее растянулась на три километра, а в роте всего-то семьдесят человек. Но главное — нет воды. Единственный колодец, затененный густолистым вязом, серел срубом за пепелищами деревни Коврово на противоположном склоне оврага. Всю ночь мертвый свет ракет освещал его: за ним, по кромке балки, — немцы.

Ждать воду из тылов бесполезно. Роту не снабжали уже и питанием. Гитлеровцы патрулировали степь днем и ночью. Лошадь в роте одна на все нужды. Старшине удалось проскочить в темноте еще раз, но почти пустому. Привез только приказ: не отходить, пока части не укрепятся на другом рубеже.

В обороне уже который день тихо. Немец тоже повыдохся, подтягивает тылы.

На пятую ночь трое солдат обезумели без воды — ушли к колодцу. Гитлеровцы зло посмеялись над ними. Даже дали время поднять на барабан ведро, но как только солдаты припали к нему — треснули автоматы.

Ночами фашисты орали со смехом: «Иван! Вадичка вкусно?!»


Молодой работник штаба Шаканалиев не был на фронте. И все же он отчетливо представлял себе сейчас, что было тогда на рубеже Ковровой балки. Глядя на серые гребешки волн, он вздохнул.

— Вода-а.

Генерал не откликнулся. Он стоял строго и прямо, как стоят в почетном карауле, и, не отрываясь, смотрел на полусгнившие остатки сруба.

С серым от пыли и знойной истомы лицом солдат втолкнул девушку в блиндаж, сказал лейтенанту:

— Вот… Блукала по стэпу. Мовчит, хай ей бис!

— Ладно, Марченко. Ступай!

Девушка устало прислонилась к стене. Видно, еле держалась на ногах. Такое же, как у солдата, серое круглое лицо в пыльных подтеках пота. Глаза суровы, точно заранее осуждают. Темное платье в пятнах грязи.

«Захватили… Если всех собирать, что уходят из Харькова… Много их в степи, обездоленных».

— Садись. Ну, так и будем молчать?

Она облизнула сухие губы.

— Попить… Пожалуйста.

— Вот уж чего нету, того нету, — невольно раздражаясь, поморщиля Анисимов. И, увидев, как детски обидчиво задрожали у девушки губы, пояснил: — Без воды шестые сутки…

Она вроде не поверила.

— А колодцы?

— Ты что, здешняя? — Она кивнула. — Так смотри.

Анисимов открыл смотровую щель. Девушка подошла.

— А… А деревня? Где деревня?..

— Сюда, что ли, шла? — горько усмехнулся Анисимов.

— К маме… в Коврово.

У самых ног генерала, словно тревожась, плещется озеро. На миг он перевел глаза на сумрачную под серым небом воду. Снял перчатку, тылом ладони провел по вдруг пересохшим губам.

Шаканалиев, услышав позади шорох, обернулся. В кустах стоял Мишка и манил к себе. Полковник тихонько подошел.

— Что тебе, мальчик?

— Дядя… Мамка вас чай пить велела звать.

— Ты что, домой уже слетал?

— Угум-м. По запруде-то близехонько…

Мальчишка, как и Шаканалиев, говорил шепотом и все косил глазами на генерала.

— Я подожду вас у запруды, ладно, дяденька?

Шаканалиев неопределенно махнул рукой. Мишка исчез.


Озеро плескалось у ног генерала. Он ничего не замечал.

Она учила ребят русскому языку. Тасей звали ее. В Коврово родилась и выросла. А работала в Харькове. Проплакавшись, спросила:

— А здесь внизу колодец, что?..

— Бомба, — коротко бросил Анисимов. — Нет колодца.

— Можно посмотреть?

Вышла и долго стояла, глядя из-за бруствера на огромную воронку. Вернулась, попросила бумагу и карандаш, быстро нарисовала что-то.

— Посмотрите. Понятно?

На рисунке были изображены два колодца на склонах балки, кривая линия соединяла их. На линии в трех местах нарисованы кружочки.

— Не совсем, — сказал Анисимов, ничего не понимая.

— Так слушайте. Вы говорите, что после взрыва вода держалась в воронке, а потом пропала. И не знаете почему?

Тася знала все. Колодец этот вырыли перед войной и зря — он не дал воды. Тогда колхозный механик предложил соединить колодцы сточной трубой. И тот, что сейчас у немцев, отдал часть своего ключа.

— Выходит, кружочки у тебя — смотровые колодцы, а вода исчезла потому, что взрывом где-то перекрыло сточную трубу?

Счастливый уже одним сознанием, что вода близко, Анисимов заулыбался.

— Хотите, у меня есть сухари? — спросил он, желая как-то выразить свою признательность.

Тася взяла сухарь, стала жевать. Но проглотить она не смогла. Горькая сухота першила в горле. А вода текла где-то рядом. Казалось, ее прохладный запах касается ноздрей. У Анисимова закружилась голова. Он вышел на воздух. Велел связному позвать политрука.

Шаканалиев увидел, как генерал закрыл глаза и покачнулся.

— Михал Михалыч, не пора ли нам?

— Подожди, Шукур…

У ног генерала тревожно разговаривали о чем-то мелкие суетные волны. Сыроватая прохлада била в ноздри.

План был самый простой. Ночью Тася с Анисимовым (он присвоил себе это право) найдут смотровой колодец и проложат пути будущей траншеи к нему. Солдатам ни звука: не надо волновать людей до поры.

Тася снова вышла к брустверу, пристально всматривалась в каждую складочку склонов. А когда стемнело, она уверенно поползла впереди Анисимова, ловко втискиваясь в землю, если «зонтик» ракеты нависал слишком близко.

Наконец, вот он — смотровой колодец: сруб вровень с землей, закрытый деревянным щитком. Щиток по щелям пророс травой — сто раз пройдешь днем и не заметишь. Ай да Тася!

Открыли не без труда. Как узнать, глубоко ли?… Анисимов повис на руках, вцепившись ими в верхнее бревно сруба, и… булькнул ногой в воде.

Почти неделю лазили они с Тасей по ночному смертному склону: немцы часто строчили по нему, будто решили именно здесь освободиться от патронов. Изредка с Тасей уходил политрук, но никто другой: слишком дорога была вода, чтобы доверить ее в самом начале в чьи-нибудь неумелые руки. Еще не обильная пока струя потекла и в другие роты.

За эту неделю ночами солдаты прорыли траншею почти в человеческий рост до смотрового колодца. На день ее хитро маскировали. Вход в траншею оборудовали под землей, прямо из блиндажа Анисимова. Немцы по-прежнему орали: «Рус! Вадичка хочешь?» Солдаты только посмеивались.

Тася совсем изменилась. Округлились шея и плечи, заревой румянец зажегся на щеках, глаза повеселели. Солдаты из всех взводов набивались к командиру роты в посыльные, чтоб только заглянуть по пути в землянку Таси. Политрук не шутя стал советовать Анисимову отправить девушку поскорее в тыл.

— Отправлю… Кому она мешает? — краснея отводил глаза в сторону Анисимов. — Фрицы не лезут пока…


— Дурак! Молодой дурак, — вдруг тихо сказал генерал.

Шаканалиев не удивился неожиданной фразе. Точно такую же он уже слышал в памятный вечер на харьковской квартире Анисимова.

— Полноте, Михал Михалыч, — так же тихо обратился он к генералу. — Зря вы себя вините. Что же можно было сделать — война!

— Помолчите, полковник! — сурово откликнулся Анисимов.


Утром пришел приказ: в ночь незаметно отойти на новый рубеж. Анисимов не видал этого дня — так быстро он пролетел. Вечером прилег: устал, крутился как белка в колесе. Но сон не приходил. Думы все о ней, о Тасе. Скоро надо проститься. Она жила теперь рядом в землянке. За последние дни почти перестала заходить в блиндаж. Как видно, Анисимов выдал себя с головой: он совсем терялся, когда встречался с ней взглядом.

Тихонько скрипнула дверь. Анисимов замер: он по дыханию понял, кто вошел. В темноте прошуршали шаги к топчану, холодные пальцы нервно пробежали по груди, коснулись лица… Впервые позвала по имени:

— Михаил…

Невероятная робость сковала его. Не мог поднять рук, оторвать их от топчана. Тася прилегла к нему грудью, прижалась тихо, настороженно. Только пальцы скользили по щеке.

— Не молчи, — тревожно прошептала она, — ведь завтра навсегда.

«Милая… Сама пришла. Сама… Что же делать? Как я ждал ее, а теперь не смею и обнять… Не могу. Война ведь. Война!»

Наконец, отчаявшись, махнул рукой: «За что же я, идиот, обижаю девушку?!» — Молча потянулся к ней. Но Тася по-своему поняла это движение. Как пружина распрямилась рядом с топчаном.

— Не думайте… Не навязываюсь, — со злыми слезами в голосе зашептала она. — Можете успокоиться, товарищ лейтенант…

И только двери на петлях спели: ушла.

А глубокой ночью последний раз пошли за водой. К Тасе подошел политрук.

— Хватит! Недоставало, чтобы вас шальная пуля укусила напоследок…

Она посмотрела на Анисимова. Тот развел руками.

— Что ж… Пусть идет.

Тася пошла впереди, как в первый раз. В десяти шагах от колодца в лицо им ударил свет прожектора: повисли над траншеей ракеты.

Засада…

Анисимов очнулся в медсанбате и сразу забылся опять. Вторично пришел в себя в тылу, в эвакогоспитале. О девушке Тасе здесь ничего не знали.


— Дяденьки, чай пить, — окликнул из-за куста Мишка.

— Чай? — оглянулся генерал. — Это ты заказал Шукурбек?

— Может, в самом деле выпить чайку, Михал Михалыч?

Генерал подошел к Мишке, некоторое время глядел на него, думал. Потом сказал:

— Чай так чай… Поди, Шукур, крикни Алексея.

И шутливо натянул Мишке козырек на самый нос.

— Веди, тезка!


Оглавление

  • Бессонница
  •   ***
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  • Рассказы
  •   Вдова
  •   Шурочка
  •   Сто метров
  •   Жребий
  •   Колодец